Книга: Сад чародея



Сад чародея

Сад чародея

САД ЧАРОДЕЯ

(1908)

Тризна

Перевод О. Якименко

Зимняя ночь подошла к концу… Вдали, за черной массой домов, там, где расплывчатая линия обозначает границу поля, на краю неба появилась серая полоска. В вышине еще мерцали звезды. И внизу, в домах, в глубокой, кромешной темноте, где слышно было, как дышат спящие люди, ничего еще не знали об этой серой полоске.

Маришка повернулась на постели, открыла глаза и посмотрела за окно. Затем, не раздумывая, быстро вскочила и прошлась по холодным плитам кухонного пола. Даже ноги не успели замерзнуть. Девушка зажгла спичку и, отведя волосы со лба, ждала, пока разгорится пламя. Когда это произошло, она зажгла лампу и принялась за работу. Одеваться особенно не пришлось — Маришка спала не раздеваясь, только кофту с застежкой на спине сняла на ночь. Девушка расчесала волосы, ловко заплела их в косу и подколола ее наверх двумя шпильками (волосы у нее были жидкие, светлые, точно пакля, особой возни с ними не было). Плеснула воды и растерла румяные щеки, намылила сильные, красные, но покрытые нежным белым пушком руки — вот и весь утренний туалет пятнадцатилетней девушки.

Все это Маришка проделала быстро, механически, затем вытащила из-под кровати тапочки, убрала постель и вышла из кухни.

Двор слегка прихватило инеем, и камни брусчатки стали скользкими. Девушка чуть не упала.

— Ай-ай! — вырвалось у нее сквозь зубы.

В конце двора похрюкивала и рыла землю свинья, предназначенная для сегодняшнего забоя.

Маришка подошла к ней и погладила животное:

— Ну что, свинка, и ты уже встала, не хочешь больше спать, бедная ты свинка, забьем тебя сегодня, придет мужик с большим ножом и вжик тебе по горлу, сиротинушка ты моя.

Свинья захрюкала и принялась было тереться о девичью ногу, но Маришка уже вскочила и побежала в подвал разжечь огонь под большим котлом.

Крепкий январский мороз и тут не отпускал — казалось, он поселился в подвальных стенах и в полу. Но сильное, прекрасное тело Маришки даже не задрожало, хоть и одета она была легко. Девушка опустилась на холодные камни, раздула огонь и стала кидать в него солому и хворост, пока в очаге не заиграли языки пламени. После пошла, разбудила кухарку, подготовила ножи для заточки и вернулась к огню. Свинья подала голос у двери мойки, Маришка отозвалась:

— Что бы ты там ни говорила, убьют тебя сегодня. Придет мясник с большим ножом, воткнет тебе в глотку, плакать будешь, ой, плакать!..

Пока девушка разводила огонь, снаружи разлился серый утренний свет, и звезд на небе уже почти не стало видно. Во двор вошел человек. Это был мясник — мускулистый крестьянин с рябым лицом и шикарными усами, по лицу и не сказать, сколько ему лет, двадцать пять или сорок.

Мясник заглянул на кухню.

— Доброе утро!

— Бог в помощь!

Мужчина молча разложил ножи, снял куртку, закатал рукава рубашки и повязал передник. Проделал он все медленно и тщательно, не сводя, при этом, глаз с девушки. Когда закончил, взглянул на огонь и опустил палец в нагретую воду.

— Молодец, большая девочка, — произнес мясник и хлопнул Маришку по плечу.

Та не обернулась, только упрямо, строптиво дернула головой и продолжала подкладывать солому.

Через час все в доме уже проснулись. Во двор высыпали дети, молодые господа и барышня.

Свинью по-быстрому вывели, мясник подошел к ней, схватил за голову, зажал ее между ног, раз-два, и все закончено. Маришка закрыла лицо фартуком. Дети закричали:

— Эй, а Маришка-то боится!

Свинья проплакала недолго. Через час, порезанная на большие и маленькие части, она уже была на кухне. Дом наполнился запахом свинины. На кухонных столах лежали шматы сала, куски мяса, вся посуда была заполнена до краев, на огне кипела вода.

Мясник, кухарка и Маришка работали не покладая рук. К полудню осталось только доделать кровяную колбасу и ливер. Мясник отобедал за одним столом со всеми, выпил вина чуть больше положенного и в добром расположении духа рубил теперь остатки туши. Девушки промывали кишки. Когда закончили, Маришка отнесла их мяснику, показала.

— Не годится еще, — проверил он, — большая девочка, а руки не бережешь (и пощекотал Маришку), так ничего никогда не будет.

— Вот еще, беречь, — воскликнула девушка, крепко стукнула мясника кулаком по спине и зарделась.

К вечеру все было готово: колбасные круги, ветчина, сало — все отправили в кладовку; мясник уже только в мойке трудился, вычищал щетину.

— Эй, Маришка, иди сюда! — позвал он девушку.

В моечной больше никого не было. Наверху кухарка готовила ужин. Весь интерес от убоя пропал, осталась лишь усталость от тяжелой большой работы, да еще томление, которое проникало в головы вместе с запахом крови и мяса. Снаружи царил холодный зимний вечер, а внутри распространялось тепло от кухонного очага.

Стоило Маришке зайти на кухню, мясник обнял ее за талию и прижал к себе всем телом.

Ее обнимали уже и другие, но тогда девушка не чувствовала объятий — выскальзывала, отбивалась и бежала. Теперь же Маришку обхватили мускулистые руки, привязали и лишили дара речи огромные веревки из мяса и крови. У нее перехватило дыхание, даже на крик не осталось сил.

Спустя полчаса Маришка уже шла по двору, натянув платок по самые брови.

— Ох, и задаст мне мать, если узнает. Убьет, но так и надо. Не говорила разве, что этим все закончится, если ума не наберусь… говорила матушка, буду как Юльча Ковач… как Юльча…

Потом ее позвали в дом — надо было приготовить постели и подать ужин. Дел было немало. Маленького еще покормить. Маришка возилась с ребенком, целовала его.

И только когда легла сама, вспомнила о произошедшем, о ребенке, которого только что уложила.

— И у меня будет маленький… что за дело… — попыталась она утешить себя, но все равно тихо заплакала. Правда, плач длился недолго — Маришка легко и быстро уснула, чисто и глубоко дыша дыханием уставшего человека.

Черная тишина

Перевод Е. Сочивко

Доктор, в этом письме я вам все объясню. Все дело в моем брате — светловолосом румяном мальчике, чьи темные глаза всегда смотрели вдаль. И еще кое в чем… В черной тишине.

Он неожиданно вырос. Вчера вечером это был еще крохотный, милый, лепечущий малыш, а наутро — уже подросток. С ужасающими мускулами, густой щетиной и злыми, страшными, горящими глазами. О, как болело у меня сердце в то утро! Я знал, я чувствовал… Как подбирается к нам черная тишина, как медленно вздымаются ее крылья летучей мыши.

Наш чистый дворик, где когда-то росли кустовые розы, теперь заполнился отвратительными зловонными сорняками. С крыши дома падала черепица, а со стен осыпалась известка.

Потом пришли эти ужасные ночи. Мои сестренки судорожно всхлипывали во сне. Мама с папой зажигали свечу и смотрели друг на друга опустошенными бессонными глазами. Никто не понимал, что происходит, и что нас ждет впереди. Только я. Один я. Я чувствовал, как приближается черная тишина.

Ричард, гадкое животное, в пятницу вырвал с корнем все молодые деревца во дворе, и поджарил на медленном огне белого котенка — котенка Анико. Бедный зверек страшно корчился, когда его нежная розовая кожа, поджариваясь, становилась все темнее.

Как мы все плакали! А Ричард, хохоча, убежал.

Ночью он взломал дверь еврейского магазина и вытащил все деньги из кассы. А потом бегал по улице, разбрасывая их во все стороны. Утром, когда он еще спал в своей кровати, мы увидели, что у него прострелена ладонь. В него стрелял полицейский. Мама встала на колени у кровати и бережно смыла кровь. Ричард продолжал безмятежно спать.

О, до чего же он был омерзителен!

Мы стояли вокруг кровати и оплакивали другого Ричарда, светловолосого и румяного. И с ужасом ждали черную тишину.

Однажды, когда Ричард довел папу до отчаяния, тот закричал:

— Мерзавец, злобное животное! Убирайся! Прочь с наших глаз!

Ричард ничего не сказал, но съел все мясо — все, что было на блюде. Сестры печально следили за тем, как он пожирает все в одиночку. Папа посмотрел на маму. В глазах у них стояли слезы. Я видел, что папа смертельно побледнел и дрожал. Он боялся Ричарда.

Я вскочил и ударил Ричарда по лицу. Он отбросил меня к стене и выбежал из комнаты.

Когда я лежал в кровати весь в жару, а на голове у меня все еще был кровоподтек от удара, Ричард пришел ко мне среди ночи. Разбил окно и запрыгнул в комнату, усмехнулся мне прямо в лицо, и заговорил своим визгливым голосом:

— Я поджег дом губернатора! А ведь его дочь спит там, в комнате, в белой кроватке. Ее грудь медленно вздымается и опускается. Но скоро ее кровать охватит огонь. Мой огонь. Она проснется в горящей кровати. И поцелуи огня сделают ее белые ноги коричневыми. А голова ее облысеет, хотя волос у нее предостаточно. Облысеет! Слышишь? Облысеет! Прекрасная светловолосая дочь губернатора станет лысой!

Ричарда отвели к врачу, и тот сказал, что он сумасшедший.

Как это сумасшедший? Почему? О, нет, никакой он не сумасшедший! Все из-за черной тишины. Уж я-то знаю.


Мы отвезли Ричарда в сумасшедший дом. Почувствовав, как его хватают санитары, он стал сопротивляться. Некоторых избил до крови. Потом его связали, и, зло ругаясь, били железными палками. Ричард плевался кровавой пеной и ревел. И до чего же отвратительным был этот ревущий голос, заполнявший пространство на мили вокруг.

Когда мы с папой возвращались из сумасшедшего дома, я заметил, что даже углы вагонов заполнены этим ужасным звуком. Стоило прикоснуться к чему-нибудь пальцем, как в ответ тут же раздавался этот тошнотворный рев.

Той же ночью Ричард сбежал домой. Сорвал железные петли на окне и разбил себе лоб, но все-таки вернулся. Бегом. А за ним — черная тишина.

Был рассвет, три часа ночи. Я не спал, когда вернулся Ричард. Я все слышал. Он перелез через ворота, и черная тишина накрыла наш маленький домик своими мерзкими влажными крыльями.

В саду завяли цветы. Все видели страшные, мучительные сны. Скрипели кровати, раздавались тяжелые вздохи и стоны.

Лишь я один не спал и прислушивался.

Ричард тихо прокрался по двору. Он зашел в нашу комнату, где раньше мы спали вместе. Я не осмеливался пошевелиться. Но ему и не было до меня дела. Он завалился на кровать и уснул.

Затем все случилось так, как хотела черная тишина. Она тяжестью легла мне на грудь и смешалась с кровью. Это было ужасно. Я хотел убежать, но она уже была у моей кровати и каркающим голосом нашептывала мне разные мерзости.

Я встал, нашел веревку, завязал на ней петлю и прокрался к кровати Ричарда. Мне казалось, что огромные валуны давят мне на голову и плечи. У меня подгибались колени.

Я пропустил веревку под его большой, кровавой головой и продел ее конец в петлю. Потом немного выждал.

Ричард спал, хрипя и глубоко дыша. Я знал, что если он проснется, то всех нас убьет: своими кулаками он оставит синяки на грустном лице отца и, схватив за волосы, выволочет во двор сестренок. Больше я не колебался. Собрав все силы, я затянул петлю. Ричард стал задыхаться, но не проснулся. Вскоре он издал отвратительный стон и выбил ногами спинку кровати. Большое звериное тело недолго извивалось в моих руках.

Вдруг я услышал, как рассмеялась черная тишина. Безумно и неслышно. Меня прошиб холодный пот. Остывшее тело Ричарда съежилось в моих руках.

Я зажег свечу.

В кровати лежал хрупкий слабый ребенок с посиневшим лицом.

Мой маленький сумасшедший, мой светловолосый, румяный, лепечущий братик Ричард. Его темные глаза смотрели вдаль.

А черная тишина — я ясно это слышал — хохотала.

У меня нет больше сил слышать этот хохот! О, если бы мне никогда больше не видеть глядящие вдаль темные глаза Ричарда! У меня болит голова и спина, постоянно пересыхает в горле, и я никак не могу заснуть. Я совсем не сплю, господин доктор.



История о трех девушках

Перевод Е. Сочивко

Давным-давно в огромном саду, полном лилий и кустов сирени, жили три девушки. У одной волосы были черные, у другой рыжие, а у третьей — золотистые. Девушки вместе собирали фиалки по весне, вместе пели песни, стараясь превзойти заносчивых дроздов, и играли в салочки с косулями, тревожа старых, столетних сов, которых нежно любили. Они всегда делились с животными своим обедом и набранной из источника, что бил посреди сада, ключевой водой, которой запивали еду. Косули благодарили за угощение изящными прыжками, а большеголовые серьезные совы кивали и ухали, словно говорили:

— Спасибо за обед! Большое вам спасибо!

Девушки были сестрами, и у них не было друг от друга тайн. Более того, о любой мысли, которая приходила в голову одной, обязательно знали и две другие. Они были одним целым — и телом и душой.

Весной и летом девушки целые дни проводили в саду и только вечером возвращались в дом, похожий на маленький замок. Косуль брали с собой в спальню, а для сов перед окном была прибита крепкая жердь из орехового дерева. В спальне девушки зажигали свечи и раздевались (их ночные рубашки были сотканы из тончайшего белоснежного полотна, и через них просвечивали очертания тел с гладкой розовой кожей). Затем они распускали свои восхитительные шелковистые волосы, доставали прялки и пряли до поздней ночи. И по очереди рассказывали прекрасные длинные сказки, которые придумывали сами. Когда они от этого уставали, то целовали друг друга на ночь, и ложились в огромную кровать, что стояла посреди комнаты. Здесь и засыпали три прекрасные девушки. Даже вдыхали и выдыхали они одновременно.

Так тянулась жизнь до самой осени — когда, собрав желтые виноградные кисти, девушки несли их в дом и там развешивали. После этого они редко выходили из дома, и весь день сидели у окна, снова рассказывая друг другу удивительные истории и разглядывая пробегающие по небу облака.

Шли годы.

И вот однажды размеренная жизнь в доме девушек неожиданно изменилась.

Это произошло как раз в тот день, когда распустились цветы на персиковых деревьях, и темнокудрая сестра, сидя в одном из дальних уголков сада, взглянула в сторону горного перевала и вдруг увидела перед собой рыцаря (хотя, может быть, это был вовсе не рыцарь, а всего лишь оруженосец). Юноша обратился к ней:

— Доброе утро, темнокудрая красавица!

Девушка закрыла лицо руками — ведь до того момента она никогда не видела мужчин — и хотела убежать, но не смогла сделать и шага, словно остолбенев от неожиданности.

Юноша продолжил:

— Прошу тебя, не закрывай лицо, иначе я не смогу любоваться твоими прекрасными глазами.

Девушка отняла руки от лица и посмотрела на юношу, который подошел ближе и заглянул ей прямо в глаза, отчего она и обрадовалась и испугалась одновременно. На белой как снег коже девушки вспыхнул румянец. Вся дрожа, она ответила юноше:

— Доброе утро!

Она даже не заметила, что он уже перепрыгнул через ограду и взял ее за руки. Хотя как же не заметила! Прикосновение этих рук словно обожгло ее. И когда рыцарь обнял девушку за шею и прижался губами к ее губам, все ее тело наполнилось жарким и сладким волнением.

В следующее мгновение девушка уже тоже обнимала оруженосца, отвечая на его поцелуй.

Так они и стояли, пока не подбежала маленькая косуля и не начала ласкаться. Тогда рыцарь снова перепрыгнул через изгородь и исчез из виду. (И где же она была раньше, эта косуля?)

С тех пор рыцарь и темнокудрая девушка встречались каждый день. В остальном же все было по-старому, только вот сестры ничего не знали о рыцаре, потому что девушка ни словом об этом не обмолвилась. И две сестры продолжали спокойно спать по ночам, не видя снов. А темнокудрая девушка в каждом сне видела рыцаря.

Так прошло лето. И вот в один прекрасный день девушки собрали огромные желтые гроздья винограда, и, связав их шелковыми лентами, занесли в дом. После этого в сад выходили редко. Но темнокудрая сестра уже на следующий день незаметно выбралась из дома, однако рыцаря в саду не встретила. Не пришел он и позже.

Сердце темнокудрой девушки наполнилось беспокойством. Однажды сестры увидели, как она смотрит на свое отражение в блюде, наполненном водой, и плачет. Обняв ее, они спросили, отчего она грустит, ведь грусть им неведома.

— Он ушел! Он покинул меня! — только и ответила темнокудрая девушка.

И сестры больше ни о чем не спрашивали.

И снова пришла весна. И персиковые деревья однажды утром вновь покрылись цветами.

Вспоминая о прошлой весне, темнокудрая девушка с надеждой ждала рыцаря. Но напрасно.

Через несколько недель она снова его увидела. В другом углу сада. Со своей рыжекудрой сестрой. Они страстно целовали друг друга.

Темнокудрая девушка заплакала и, потеряв сознание, чуть не упала, но ее поддержала светлокудрая сестра, которая тоже все видела.

Но вот наступила осень, и любви рыжей девушки тоже пришел конец. Конечно же, рыцарь больше не приходил.

И ночь в спальне девушек наполнилась горькими вздохами. Только светлокудрая сестра спала спокойно, чистым холодным сном.

Старые совы недовольно качали головами, и наверняка думали:

— Ох уж эти девушки! Поспать людям не дают!

И вновь прошли месяцы, и сестер снова разбудил запах цветов персикового дерева. Они радостно вскочили, оделись и разбежались по разным углам сада. Две сестры ждали рыцаря.

Но в тот день с ним встретилась третья, светлокудрая девушка. И на следующий день тоже. А ее сестры ждали и ждали день за днем. Но напрасно. Однажды они увидели, как светлокудрая младшая сестра целуется с рыцарем. Южный витязь так сильно прижал девушку к себе, что у той перехватило дыхание. И сердца темнокудрой и рыжей девушек заколотились так, словно готовы были разорваться. Но ни одна из них ничего не сказала.

Прошло еще одно лето. Как и раньше, осенью рыцарь больше не приходил.

Зима прошла в тоске и разочаровании. Косули грустно понурили головы, и даже хлеб с солью их не радовал. А что до сов, то они всегда были довольно угрюмыми — и это, в общем, неудивительно.

Когда же персиковое дерево зацвело в четвертый раз, все три девушки томились в ожидании рыцаря в трех разных углах сада. Но рыцарь не пришел.

Через несколько дней сестры поняли, что он не придет никогда.

Ночами, когда в их комнате спят столетние совы и шаловливые косули, девушки коротают время за прялкой и сказками, молча глядят на пламя свечи, а потом говорят и говорят — только о нем, только о рыцаре, пришедшем весной и ушедшим осенью — и обманувшем всех троих.

Пламя свечи отражается багровыми отсветами в слезах девушек. И старые совы хмуро качают головами:

— Ох уж эти девушки, поспать спокойно не дадут!

Вот она — старая история о трех девушках.

Маришка у матери

Перевод Е. Сочивко

Маришка — это моя бабушка. Вот уже целых тридцать лет, как Маришка не встречалась со своей матерью. Хотя ее родной город, где все еще живет Майко (так мы зовем прабабушку), находится совсем недалеко от нас. Правда, на поезде туда можно добраться только с пересадкой, и потом еще ехать сорок пять минут на машине, и поэтому — по крайней мере, именно это она всегда говорила в свою защиту — Маришка так долго откладывала эту поездку. А ведь дочь она хорошая: всегда вовремя вспоминает о маминых именинах:

— Ой, а ведь завтра у мамы именины, надо бы ее поздравить. Бедняжка, и что-то она сейчас там делает…

Но в другие дни о Майко вспоминали редко. Иногда до нас доходили слухи, что она пристрастилась к вину и прочему спиртному и даже бутылочку рома может усидеть, если та попадет ей в руки. Такие домыслы Маришка яростно отвергала:

— Быть того не может, мама никогда не любила вина — никогда, с тех пор как я себя помню! На нашем венчании с моим покойным мужем Пинтером, она с трудом одолела полбокала, за новобрачных. Придумают же такое! Вот как-нибудь поеду и сама проверю.

И напрасно я объяснял, что если человеку уже девяносто пять, ему может захотеться вина, и это неудивительно, ведь сердце уже устало и замедляет ход. Маришка возмущенно перебивала:

— Может она и старая, но здоровая! Вот посмотри-ка на меня — мне семьдесят! И хоть бы что! Зачем мне вино? Чашечку кофе утром и еще одну после обеда, а больше ничего и не пью весь день.

Что же касается визита — с ним все как-то не складывалось. У внуков родились дети, и за одно лето моя бабушка Маришка стала прабабушкой, и одну за другой выхаживала после родов всех новоиспеченных матерей.

Но этим летом мне и самому захотелось навестить Майко и, наконец, результатом моих долгих уговоров стало такое письмо:

«Дорогая мама, если позволит время, приеду на следующей неделе. Дома все здоровы. У Маргит родился сын.

Уважающая и любящая дочь, вдова Дюлы Пинтера, урожденная Маришка Доннер. Если на следующей неделе не приеду, то через две недели уж точно».

Мы приехали к Майко уже слегка прохладным желтым августовским днем.

Первое, что мы почувствовали, зайдя в ее комнату, был тот особенный тонкий запах, какой бывает только в комнатах очень старых женщин — в нем сливались ароматы мяты, запылившихся писем, хорошо выглаженного и, должно быть, пожелтевшего белья, крошечных шкатулочек с драгоценностями, ладана и герани.

Прабабушка сидела в огромном кожаном кресле у окна, и смотрела перед собой с характерным для слепых мечтательным выражением лица. Свет, льющийся с улицы, ложился яркой белой полосой на ее тонкое бледно-желтое лицо. Она была одета во все черное, и ее серебристые волосы тоже прикрывал капюшон черной накидки.

Майко испугалась, когда Маришка с шумом ворвалась в комнату, а потом поцеловала ее руки, и расцеловала в обе щеки.

— Эх, Маришка-Маришка, разве ты не знаешь, что твоя бедная старая мать больна? Так пугать человека, — она улыбнулась. — Не годится это, Маришка. И не разбрасывай тут свои вещи. Каталин тебе потом покажет, куда все сложить.

Каталин была ее двадцатилетней служанкой. Прабабушка терпеть не могла старух и никогда не держала их в прислугах.

— Они скаредны и непочтительны к старикам!

Она нанимала молодых девушек, и для начала проверяла, хорошо ли те умеют читать вслух. Майко часто получала письма от внуков (и редко от детей) и была в курсе всех семейных новостей. Только в последнее время все забывала. Тогда у них с Каталин случались такие разговоры:

— Эй, Каталин, я что-то не помню, сколько детей у Луизы?

— Пять, госпожа.

— Неужто? Еще и месяца не прошло, как было трое.

— Я уже год здесь служу, и когда я пришла, их уже было четверо.

— Твоя правда, Каталин, иди я тебя поцелую.

И она целовала румяную веселую крестьянку. У прабабушки не задерживались те, кто ее не любил. Она часто просыпалась по ночам, и ей хотелось гулять. Тогда Каталин молча одевала ее, и они часок прогуливались под летним звездным небом.

Каталин разложила наши вещи, а мы сели на две скамеечки у ног Майко и та взяла обе наши руки в свои ладони. Со мной разговор был коротким:

— Учишься на врача и пишешь в газету? Ладно, но только смотри, будь хорошим доктором. Лучше этого дела ничего нет.

Потом заговорили о семейных и городских новостях. То, что другие понемногу обсуждали в тридцатилетней переписке, Маришка и Майко пробежали за вечер:

Что Маришкина бывшая подруга Ирма три раза выходила замуж, а потом, в прошлом году, умерла от рака… А самая младшая дочь Маришки, Маргит, умерла, рожая Пиштике — неделю назад как раз было пять лет — и виноваты были врачи…

Прабабушка в это не верила, потому что считала себя больной, постоянно думала, что с ее организмом что-то не так и не хотела плохо говорить про врачей.

— Нет, дорогуша, это ее муж виноват, и — ты уж не сердись, Маришка — ты тоже! Разве не так?

Маришка ничего не возразила, потому что она и вправду была виновата в том, что врача вызвали слишком поздно. Но как ей было решиться? Она никогда в жизни не обращалась к врачу:

— Конечно, ведь ко мне-то врач и не прикасался никогда, и вот она я — совершенно здорова.

Но последнее слово осталось за прабабушкой:

— А что если бы заболела? — сказала она.

Вскоре Каталин объявила, что суп на столе. Это был куриный суп, и Маришка, чего скрывать, ела его, жадно хлюпая, может быть потому, что очень устала с дороги. Изящное лицо прабабушки недовольно сморщилось.

— Ох, Маришка, как же ты ешь? Так с детства и не отучилась хлюпать, да еще торопишься, словно за тобой гонятся. Жадность людей не красит!

Маришка покраснела и стала есть медленней. Следующего блюда пришлось ждать очень долго, и ее послали на кухню:

— Сходи-ка, дочка, проверь. Не будь я слепой, я бы сама посмотрела, что там Каталин так долго возится с этой несчастной курицей!

Маришка все уладила, тем не менее, прабабушка осталась недовольна, потому что птица была разрезана не так, как положено.

— Я так привыкла, мама, — оправдывалась Маришка.

— Привыкла, говоришь… Но я-то тебя учила совсем по-другому! Выходит, чему мать учит — это тебе не важно! Не ожидала я этого от тебя, Маришка.

После обеда они продолжили разговор. Прабабушка провела руками по Маришкиному лицу и сказала.

— Слушай, Маришка, да у тебя же усы! Как же так — ты ведь женщина! И тебе только семьдесят. Ладно бы ты была такой же старой, как я, но чтобы в твоем возрасте! Ты всегда была как мальчишка, и играть с ними тоже больше любила, чем шить одежду куклам. Я тебя еле замуж выдала, потому что ты всегда была словно маленький жеребенок. А теперь у тебя еще и волосы растут под носом и на подбородке. А на голове редеют. Нехорошо это, Маришка. Посмотри-ка на мое лицо, есть у меня хоть один лишний волосок? А теперь посмотри на волосы. Они побелели — но все на месте. А если и нет — тоже не страшно, мне ведь уже девяносто пять лет.

Больше старушке нечего было сказать, и, поскольку Маришка тоже молчала, пристыженная, они больше не касались этой неприятной темы.

Потом заговорили о внуках. В основном все они неудачно женились или вышли замуж за бедняков. Перешли на правнуков. Один из них два года назад получил аттестат зрелости, и у него уже есть ребенок где-то в Пеште. Затем прабабушка, по секрету, рассказала, что он играет в лотерею, и даже однажды выиграл обратно цену билета.

— Все это сплошной обман! — заявила на это Маришка, у которой и такого везенья еще не случалось.

Медленно наступал вечер. Каталин принесла лампу с зеленым абажуром, и Маришка, которая до сих пор не проявляла особенной чувствительности, неожиданно расплакалась. Но плакала она недолго, стыдясь перед прабабушкой. И, наконец, призналась, что вызвало ее слезы:

— Я просто вспомнила… вот эта зеленая лампа была у нас, когда я была еще маленькой. И когда я венчалась, она горела там, на шкафу.

— Да это же совсем не та лампа! — сказала, смеясь, прабабушка. — Ту два года назад разбила Эржи. Абажур разбила. Ты что, Маришка, не помнишь, что у той абажур был пестрый? После ужина мы долго молчали. Помыв посуду, Каталин тоже вошла в комнату, чтобы послушать наши разговоры. Тогда Маришке пришла идея. Она сняла гитару и начала скорее приговаривать, чем петь.

К нам ты прилетаешь

Из нездешних стран…

Но поскольку выходило не очень хорошо, прабабушка ее прервала. Напрасно Маришка пыталась начать снова. Ничего не получалось. И прабабушке пришлось показать пример.

Тоненьким голоском, держа в руках дребезжащую гитару, слепая старушка запела:

К нам ты прилетаешь

Из нездешних стран

Все что обещаешь,

Слепота, обман.[1]

Потом они спели вместе, и Маришка снова выучила эту песню — на том же месте, так же как когда-то, шестьдесят лет назад.

Музыка нагнала на них сонливость, и вскоре они стали готовиться ко сну.

Маришку устроили на диване. Прабабушка — ее голос был хорошо слышен из-за двери — весело сказала:

— Ты еще молодая, тебе и диван сойдет.

И они долго смеялись. Потом поцеловали друг друга, Маришка задула лампу, и обе улеглись спать.

Через десять минут из комнаты доносился лишь тихий, перебивающий друг друга храп на два голоса.

Героическая

Перевод О. Якименко

От сестер и кузин — тех, что посещают балы, да и от прочих своих знакомых барышень (все они отличаются тем, что терпеть не могут запах одеколона «Шипр», который им уже не раз удавалось унюхать, с хохотом распахнув мое пальто) я не раз слыхал о бароне, мол, есть такой старший лейтенант из гусар, и, в придачу, отлично танцует.

Как соберутся после бала, протанцевав ночь напролет, как начнут шептаться в малой гостиной, только и слышно:

— Барон.

— Да уж, барон!

В ленивой полутьме сумерек, среди сонных, растрепанных девушек с бледными лицами словно пролетало мимолетное дуновение сладострастной мечты. Девушки оживлялись, восхищались статью барона, его умением танцевать, синим сукном его доломана, на которое самая молодая из моих кузин, белокурая Юдит, однажды даже приклонила голову — лишь на секунду, попробовать, какое мягкое. Об этом я узнал не далее как вчера от Ирен, тетушки Юдит, рассказавшей мне об этом со словами «и такое теперь бывает».



На самом же деле, когда мне представили барона, я сразу понял, что к типу пошлого офицера — героя бала — он не относится. Идеально подогнанные лаковые сапоги щелкали по асфальту так, что у понимающего в подобных делах перехватывало дух: невозможно было на лету найти анатомическое объяснение этой невыразимо легкой и благородной походке. На маленьком, бледном лице выделялся нос совершенно гениальной формы. Глаза — обычные серые глаза, щеки чисто выбриты, кончики тонких губ опущены вниз (немного, совсем чуть-чуть, вызывающе чувственно). Волосы русые, расчесаны на пробор.

Я хорошо рассмотрел барона. Когда он прошел мимо, в нос ударил запах его одеколона. Парфюм он использовал особый; в первый момент его аромат показался мне удивительно вкусным, у меня в носу словно проснулся какой-то прежде дремавший рецептор — затем действие запаха медленно прошло, и в финале можно было лишь догадываться о его присутствии, словно ловить звук негромкого, постепенно удаляющегося струнного оркестра.

Барон мне очень понравился, хотя — не стану отрицать — изначально я был настроен к нему крайне враждебно. Я слышал много похвальных слов в его адрес (что, само по себе, уже возмутительно), доходили кое-какие слухи, мол, барон не интересуется дамами, только барышнями, молоденькими девушками в белых платьях, а они задыхаются от восторга, стоит им взглянуть в его серые глаза, — холодная дрожь пробегает по нежным спинам, и руки до локтей покрываются мурашками.

…Потом я узнал, почему барон выливает на себя такое невозможное количество одеколона.

Но сообразил я это лишь тогда, когда фигура барона стала мне понятна целиком и полностью. Этот человек хотел красиво провести последние дни свое жизни — до смерти ему оставалось несколько месяцев — и сам себе придумал всю эту историю. Решил работать на контрасте. Перед лицом неумолимой смерти барон отправился к юным хохотушкам, любопытным и жадным до жизни. От девичьих тел ему ничего было не нужно, ведь каждая третья капля его крови уже была мертва, достаточно было завоевать их души.

Собственное тело барона терзала невыносимая слабость, его лихорадило, бросало в обморок. Приходилось душиться, чтобы никто не уловил запах болезни. Он разыскал самый прекрасный в мире аромат и опрыскивал им одежду. Носил широкие галифе и подкладывал под плечи толстый слой ваты — плоть истончалась с каждым днем. На последний летний бал, который проводят на водах в первую субботу сентября, отправился и я. Говорили, что барону осталось всего несколько дней, с другой стороны, от Юдит я узнал, что он будет там наверняка. Барон пообещал ей лично. Каков кавалер!

На широкой веранде, где ужинали курортники и гости бала, горели синеватые дуговые светильники, и влажный сентябрьский туман словно подкрашивал воздух в голубоватый цвет. Девичьи плечи блестели в холодном свете. Красавицы поглядывали в бальную залу, залитую светом красных электрических лампочек. Ужинали тихо, почти бесшумно. Девушки и юноши постоянно встречались глазами. Юдит ждала барона, а ее сестры, Ирен и Гита, ожидавшие других партнеров, как я успел заметить, на самом деле, тоже думали только о нем. Вечер проходил в молчании, без шумных разговоров. Даже музыкант-цыган, и тот выбирал самые спокойные мелодии.

Наконец, начали танцевать, в зале было не больше дюжины пар, в этот момент прибыл и барон. Я чуть не вскрикнул, увидев, как его голубая рубашка мелькнула в конце аллеи. В темноте, среди кряжистых коричневых деревьев словно пронесся волшебный шорох. Барон был в приподнятом настроении, лицо — прекрасное, молодое лицо — было исполнено поразительной энергии, а ведь сухожилия были поражены уже до самых колен, и лоб покрыт испариной. Террасу заполонил запах его одеколона, а звон шпор взорвал зябкую осеннюю задумчивость, в которую все на мгновение погрузились. Барон был чисто выбрит, зрачки глаз блестели. Он закапал в глаза атропин — установить это было несложно. Думаю, губы свои тонкие он тоже подкрасил.

Я периодически заглядывал в бальную залу через окно. Танцевали без особого задора, никто не вскрикивал. Я видел, как барон изящно, слегка покачиваясь, скользил по сияющему паркету, приближался к девушкам (за это я не мог на него гневаться), и шептал им что-то, прямо в лицо. Он перетанцевал с каждой. Я наблюдал, как они все по очереди закрывали глаза, пьянея от запаха его одеколона, и откидывали назад головы. В какой-то момент барон вышел на веранду и выпил немного шампанского, затем сбежал вниз по аллее взглянуть на озеро. В этот миг за темным пятном камышей поднялся тонкий серп новой луны. С минуту барон неподвижно смотрел на него. (С каким искусством проживает этот человек свои последние часы. Наслаждается восходом сентябрьского месяца, словно поэт-неврастеник, прислушивающийся к вселенской мудрости).

По пути обратно в зал барон попыхивал сигаретой и бормотал себе под нос какое-то французское стихотворение. Но потом резко выбросил сигарету и вернулся к танцующим. Говорил девушкам сладкие, прекрасные слова, с бессильным желанием обнимал их тонкими белыми руками и сияющими глазами заглядывал им прямо в сердце.

Девушки, как одна, трепетали и прижимались к нему.

После полуночи, протанцевав уже все танцы, барон вышел попить. Он был совершенно бледен и уже не мог скрыть дрожь в коленях от усталости.

В эту минуту умирающий показался мне каким-то невероятно величественным, героическим. На узком лице его обозначились мышцы, в глазах плясал чарующий огонь, и так красиво, приятно двигались губы, когда он шептал надтреснутым голосом…

И все это он придумал, сочинил в один прекрасный день! Сомнений быть не могло: как человек неглупый, образованный и циничный, он понял — как барону и гусарскому лейтенанту в этой жизни ему уже ничего не светит. Этот человек был рожден стать бескомпромиссным драматическим героем! Да, он заранее все просчитал. Как оставить память об этом ничтожном разлагающемся теле в девичьих головках, полных прекрасных грез?

Он выверил все до мелочей… Решил посещать балы, где все будут смотреть только на него и очаровываться легкостью безупречных движений. Там, где люди разговаривают хихикая и глупо секретничая, — он будет изящен, игрив и улыбчив. И все эти девушки, зашнурованные в корсеты (с совсем небольшим вырезом), чьи бальные платья и белье прямо перед балом отгладили дома, будут с замиранием сердца думать о той минуте, когда их здоровые молодые тела обнимет барон, сладкоречивый, элегантный, светловолосый барон.

Да, он будет обнимать их своими увядающими руками, в которых гниющая кровь течет все медленнее. Он будет обнимать их нежную молодость, со всеми напрасными и обманчивыми желаниями, которые остались у его умирающего тела… Но они не должны заподозрить, что танцуют танец смерти с несчастным страдальцем. Только в то утро, когда они уже узнают, что его глаза закатились, что прекрасному, милому барону — который всегда был такой изящный и так хорошо пахнул, но никогда не позволял себе ничего неприличного (благовоспитанный мужчина на такое и не способен!), только слегка пожать дрожащее запястье, нежно погладить бархатную ручку, это же не считается… Да, когда они узнают, что прекрасному милому барону пришел конец, то все они будут рыдать и не забудут его — лучшего танцора, не забудут даже тогда, когда станут матерями, окруженными многочисленным потомством.

Все это барон придумал заранее. Моих фантазий тут нет, иначе и быть не могло.

Больше всего он танцевал с Юдит, самой молодой из девушек. В свои пятнадцать лет она была всего на полголовы ниже барона. Танцевали они волшебно. Юдит почти лежала в объятьях партнера, а ее белокурые волосы рассыпались по плечам. Барон непрерывно говорил, хотя мне было видно, каких страшных усилий стоит ему каждое движение.

К трем часам влажная, прохладная сентябрьская ночь уже набухла росой. Кое-кто засобирался домой и отправился к поезду. Осталось четыре или пять семей. Но цыгане все играли. Барон раздал им много денег и вставил в трубы сурдины.

Мудрая, прекрасная и продуманная смерть!

Я слышал, что актеры, которые красиво умирали на сцене, в реальности уходили тяжело, неприятно и, чаще всего, с безобразным, беспомощным желанием художника сохранить свою жизнь. Как будто без их искусства мир бы перестал существовать! Барон оказался мудрее. Безо всяких философствований он интуитивно понял, что ему предстоит умереть и что сделать это надо эффектно. Красиво умирать его научили не преподаватели в кадетском училище — среди них был один толстый лысый капитан, который однажды действительно прочел им лекцию на тему «Как достойно умереть за родину». На эту мысль барона натолкнули исключительно музыкальные впечатления. Когда-то, будучи в Вене и Будапеште, он часто ходил в оперу, и не раз молодому сержанту ночью снилось, что его хоронят, как Зигфрида. Оглушительное фортиссимо оркестра в тысячу музыкантов оплакивает одетого в железо героя, и за телом ведут лошадь в черной попоне. В золотых канделябрах курятся благовония, женщины плачут, а его лицо на высокой погребальной колеснице обращено к высокому голубому небу.

Теперь он настойчиво потребовал, чтобы сыграли какую-нибудь мазурку Шопена, но так как цыган ни одной не знал, согласился на старый, но милый вальс, знакомый мне с детства, но давно не слышанный. Барон дважды останавливал музыканта, прося его играть «потише и помедленнее».

Партнершей его была Юдит. Они танцевали бостон. Девушка двигалась волшебно, кружась самозабвенно и легко. Лицо ее раскраснелось, она склонила белокурую головку и прикрыла глаза. Цыган играл так тихо и нежно, что мне невольно вспомнилась строчка из Бодлера:

«И скрипка вся дрожит, как сердце от мучений»[2].

Потом я видел, как барон поклонился Юдит и торопливо вышел. На веранде выпил залпом бокал шампанского. Лицо его было бело, как мел. Он сел, подпер лицо руками и вымученно улыбнулся. Стал искать в кармане папиросу, но рука бессильно упала, затем заломилась вторая, после чего он всем телом рухнул на пол.

Я подскочил и расстегнул пуговицы на груди. Сердце уже не билось. Вследствие невероятного мышечного напряжения тело задеревенело за пару минут. Мы распрямили ему ноги и руки, одной салфеткой со стола я подвязал ему подбородок, а второй — завязал глаза. Проделал я это лишь потому, что знал, что барон — романтик, и, как и все мы, хотел бы, чтобы ему завязали глаза и подвязали подбородок.

В зале по-прежнему играл цыган. Я дал знак, чтобы он продолжал, сказав, что это последнее желание барона. Девушки сбились в угол и, покраснев, переглядывались, затем все они, не стесняясь, постепенно начали плакать. Внизу над озером клубился голубой утренний осенний туман. Холодный рассвет вставал над аллеей. Когда мы понесли барона в полицейский участок, деревья трепетали. В конце аллеи я обернулся.

В зале, точно выплаканные глаза, красным светом мигали лампочки, тихо играла музыка, а из окна нам вслед смотрели девушки в белых платьях.

Вечер

Перевод Е. Сочивко

Был ранний темно-синий осенний вечер. По проспекту неторопливо прогуливались празднично одетые люди. Сегодня меланхолия сменила обычную будапештскую лихорадку.

Среди гуляющих было множество красивых светловолосых женщин, которые со слезами на глазах тесно прижимались к своим мужьям. Кто знает, что вызвало эти слезы? Одинокие проститутки, прерывая привычный обход, вдруг останавливались, понурив голову или бессмысленно глядя на огни потухающих фонарей.

Шум толпы затихал.

Казалось, будто все ступали медленно и осторожно. Будто среди каменных стен витали вздохи, а асфальт был мокрым от слез. Будто тихий мягкий ветер разносил повсюду торжественные и тоскливые мелодии, и все молча внимали им.

Красивые блондинки вытерли слезы и еще крепче прижались к мужьям. Дети не шумели, они шли бесцельно и беззвучно, оглядываясь и крепко держась за руки.

В окнах то загорался, то потухал тусклый свет. В кофейнях лишь изредка можно было увидеть одиноких посетителей. Сидя за столиками, они мечтательно глядели вдаль, забыв о тлеющих в пепельницах сигаретах. Из окон высоких многоэтажных домов высовывались молодые девушки, судорожно вдыхая прохладный воздух.

Доктор Петер, главный врач больницы Сент-Андраш, который как раз в это время медленно брел домой, вдруг остановился. Хотя останавливаться посреди улицы, теряя драгоценное время, было совсем не в его привычках. Раньше и у него бывали сентиментальные порывы, но он был вынужден признать, что чувства отнимают слишком много времени, и мало-помалу избавился от проявлений душевной жизни.

Однако на этот раз что-то заставило доктора остановиться. Он снял шляпу и глубоко вздохнул. С деревьев уже давно облетела листва. Стоял декабрь, но воздух был по-весеннему теплым, хотя и без опьяняющего запаха весны.

Для земли и людей этот день стал днем воспоминаний — о прошлом и о весне. Проспект был объят тишиной, и все были во власти одного и того же невыразимого чувства. И доктор Петер тоже не мог противостоять этим странным чарам, которые мало-помалу взяли над ним верх. Задумчиво глядя перед собой, он медленно продолжил свой путь.

На улице было тихо, как в храме. Как будто люди чувствовали, что такого дня, как сегодня, они больше никогда не увидят. И что хоть раз в жизни им нужно помолиться: пусть даже от этого не будет никакой пользы, но все-таки нужно.

Доктор Петер пришел домой. Потер лоб, обошел квартиру, открыл окно в приемной и сел к нему.

Вам знакомы такие вечера? Когда крохотные и простые составляющие человеческого счастья вдруг приобретают огромное значение? Когда всесильная воля неожиданно съеживается и теряет свою силу, а души, в которые мы не верим, как-то проникают в нас и управляют нашими действиями?

В воздухе слышится тихое трепетание крыльев.

Оглядываются души умерших.

Доктор вздрогнул. Кто-то звонил в дверь. Он открыл. Стройная девушка, чьи черты были неразличимы в сумерках, едва заметной тенью проскользнула в дом. Она не поздоровалась.

Доктор тоже ничего не сказал.

Он узнал ее.

Перед ним ожило бледное девичье лицо и алые губы. Он почувствовал аромат, исходивший от красивых светлых волос, и вспомнил стройную, даже худую, но все же прекрасную фигуру. Дело прошлого, мальчишеский флирт, мимолетная любовная история, чуть более значительная, чем прочие, которая однажды вдруг оборвалась…

А теперь они, как раньше, взялись за руки.

Но вот уже искренний и плачущий темно-синий вечер превратился в таинственную, мрачную, черную ночь.

Кофейни затихли.

На улице раздались было какие-то крики, и снова все стихло. Воцарилось ровное, монотонное спокойствие. Потом откуда-то с полей налетел предрассветный ветерок, и зазвенел стеклами оставленных открытыми окон. С соседних улиц донеслось дребезжание экипажей. Сонные блудные дочери звонили в свои квартиры.

Фонари затухали.

И вдруг настало ветреное, дождливое зимнее утро. От вчерашнего вечера не осталось и следа. Трава в парках была покрыта инеем, ветер сдувал одинокие листья, еще державшиеся на деревьях. Город заливало холодным дождем. Дребезжа, покрикивая и поеживаясь, работа снова входила в привычную колею. Однако в домах подниматься не спешили.

Доктор Петер проснулся с сильной головной болью. Воспоминания вчерашнего вечера снова погрузились в туман, осталось только странное чувство, которое трудно было выразить словами. Он широко зевнул, и, зарывшись лицом в подушки, повернулся к стене, не в силах понять ни того, что произошло с ним вчера, ни даже того, над чем тут можно задуматься.

Итак, вечер прошел, и настало дождливое зимнее утро!

Времени на раздумья совсем не осталось: слуга объявил, что вода для умывания готова, а в приемной уже ждут больные.

Доктор еще некоторое время колебался, стоит ли размышлять над событиями вчерашнего вечера, потом все-таки быстро поднялся с постели и пошел в ванную.

Так он начал привычную, размеренную жизнь, где для каждого дела предусмотрено свое время.

И продолжил жить так же, как и раньше.

Как будто тот вечер стерли из его памяти.

Прошла зима. Для доктора Петера она ничем не отличалась от прошлогодней: напечатали несколько его работ в медицинских журналах, он опробовал на больных несколько новых клинических методов. Жесткая напряженная работа доставляла ему своеобразную устойчивую радость. Ему нравилось, что дело его живое, бодрящее и полезное для здоровья. И, заметив однажды, что в нем затаился и другой человек — живущий эмоциями, доктор Петер решил подавить этого тирана. И ему это удалось.

Совершенно неожиданно наступила Весна. Она наполнила весь Будапешт душистым жизнерадостным ветром. В первую неделю она растопила весь снег, на следующую — выманила из земли росточки первой травы.

На улицах продавали фиалки, а несколько человек, захмелев, с бледными лицами, кружили по паркам, и жадно вдыхали холодный пьянящий весенний воздух. После полудня уже ярко светило солнце. Этот чудесный, полный надежд солнечный свет не давал умирающим окончательно покинуть этот мир, и в то же время украшал их уход, суля много тепла, фруктов и ароматных цветов. Кто не поверил бы этому обещанию?

Но затем опускались сумерки.

Шаловливая Весна была похожа сейчас на молоденькую сентиментальную девушку, которая прячется где-то среди деревьев и тихо плачет, сама не зная отчего.

Ветерок успокоился. Лишь слабые мягкие воздушные волны двигались меж высоких домов.

На проспекте вновь воцарилась тишина.

Доктор Петер остановился у одного дома. Поднялся по лестнице. Подошел к двери, которую ему открыли в то же мгновение. Его губы встретились с влажными прохладными губами девушки, и он почувствовал горячие слезы на своем лице.

А плачущая сентиментальная Весна где-то далеко, среди высоких голых деревьев, молчала в мертвой тишине.

Субботний вечер

Перевод Е. Сочивко

Субботний вечер — о, он всегда прекрасен! В субботу вместо обычного горячего ужина — когда все блюда подаются по порядку, и мы едим мясо, рагу или макароны, — на стол ставят сразу много всего разного. И можно есть и пить все, что захочется. Хочешь — чай, который бабушка готовит в большом медном самоваре на маленьком столике рядом с буфетом, хочешь — яйца — и тогда нужно сказать Эве, кухарке, сколько их приготовить, хочешь — маленькие рыбки, которые папа приносит домой в коробке. В общем, пир у нас горой! На столе на одном большом блюде лежит подсушенный хлеб, на другом — масло и творог, а на третьем — печеная картошка.

Субботними вечерами папа с мамой как будто радостнее. И им (по крайней мере, мне так кажется) тоже хотелось бы, чтобы такие ужины бывали всегда, ведь они в тысячу раз веселее и приятнее, чем обычный будничный ужин.

Бабушка в такие вечера пьет только чай. Она заваривает его до бордового цвета, и пока он готовится, жжет в своей чашке сахар с ромом. Ром горит лилово-синим пламенем и иногда выплескивается из чашки, а бабушка снимает очки, улыбаясь, смотрит на горящий ром и растирает лимон с сахаром.

Папа сначала ест только рыбу, а потом просит принести паприку, соль, перец, горчицу, тмин, каперсы и петрушку. Он берет всего понемножку, добавляет много творога и масла и перемешивает все большой серебряной десертной ложкой. Когда намажешь на хлеб — это ужасно вкусно. Мы с Дежё пробуем все подряд. Мама разрешает все, что мы ни попросим. А если папа скажет: «Мне-то что, пусть едят, только как бы потом не разболелись», она его упрашивает: «Не разболеются, уж я присмотрю».

После ужина папа курит. Я приношу трубку со столика в углу, Дежё — спички с комода, а Эти — сито для табака. Папа медленно набивает большую резную трубку, и разжигает ее. Он выпускает чудесные синие колечки дыма, каждому по три: мне, Дежё и Эти, а если мы попросим, то и маме и бабушке тоже. А потом он читает газету. Мама достает из шкафа «Ветвь оливы»[3] и тоже читает. Бабушка торопливо идет в кухню и уносит с собой ключ от кладовки.

Вскоре приходит Юлишка и приносит полный тазик горячей воды. Пора мыть ноги. Обычно начинает Эти (мы с Дежё решили, что девочки моют ноги первыми). Юлишка сначала намыливает, а потом щекочет, трет и ополаскивает наши ноги, пока они не становятся совершенно чистыми. И тем временем рассказывает три сказки: о человеке с железной головой, о семи воронах и о ведьмах. Лучше всех последняя, та, что о ведьмах.

В это время мама и папа идут в залу. Они зажигают две лампы и открывают пианино. Папа играет, а мама сидит рядом. Они разговаривают, и папа целует маму.

Я слушаю одновременно и сказку Юлишки и музыку, потому что уже хорошо знаю и то, и другое. Музыка очень грустная, ее любят только мама с папой, а мы нет. А если папа играет что-то веселое, то мы, конечно, вскакиваем и танцуем на кровати. (Один раз мы так сломали пружины, но это был не субботний вечер, потому что в субботу нас бы потом за это не выпороли).

Юлишка уносит тазик и вытирает лужи с пола, а мы уже почти дремлем. Но сразу засыпать не хочется. Мы то и дело открываем глаза, ведь еще не пришел Песочный Человек, а пока он не придет, все равно не уснешь. Да и жаль засыпать, когда все так здорово. Дверь в комнату прикрыта, и сюда проникает лишь слабый свет от лампы в столовой. А вот пианино слышно хорошо.

Вскоре приходит бабушка. Она кладет ключи на буфет и наливает воду в большой стакан. Бабушка будет делать воду с сахаром, — слышно, как она достает из сахарницы куски сахара. Можно сосчитать, сколько кусков падает в стакан: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь (их всегда семь). Бабушка заливает сахар водой и размешивает ложкой. Она всегда размешивает воду, перед тем, как внести в комнату, а потом подносит стакан каждому из нас и строго следит, чтобы никто не выпил больше, чем остальные.

Вот теперь можно спать. Бабушка тоже уходит к себе в комнату и начинает раздеваться. Открывается кухонная дверь и заходит Юлишка. Она несет на блюде кувшин и стаканы. Проходит по комнатам — стаканы ударяются друг о друга и позвякивают — и ставит блюдо на стол. Потом снова выходит и через пару минут приносит лампу и ставит ее в комнату к родителям.

И тут появляется Песочный Человек.

Когда мы показываем его папе, он говорит, что это тень от кувшина. И когда папа уносит кувшин, Песочный Человек и впрямь пропадает. Но все равно это вовсе не тень, а Песочный Человек.

Он похож на сову и как будто сидит на краю папиной кровати. Смотреть страшно — до чего он огромный, жуткий и уродливый! Так что мы натягиваем одеяла до самых ушей. Только иногда кто-нибудь отгибает уголок и на секунду выглядывает. Песочный Человек неподвижно ждет, пока мы уснем — и мы должны спать, потому что он так хочет.

А где он живет днем никому не известно. И сколько ни думай, все равно не догадаешься.

Точно можно сказать только то, что субботним вечером у Песочного Человека тоже настроение лучше, чем обычно. Завтра наконец-то будет воскресенье, и мы поздно встанем, и его это радует. Он любит, когда люди много спят. Если вечером мы чувствуем, будто в глазах песок и веки отяжелели, — это тоже из-за Песочного Человека. Вообще-то, и зевота тоже как-то с ним связана.

Между тем родители в гостиной тоже начинают потихоньку готовиться ко сну: закрывают пианино, задувают лампы, и медленно, обнявшись, идут через нашу комнату. Потом я хорошо слышу, как папа наливает себе воды, ставит назад кувшин и пьет.

Песочный Человек растет и вытягивается на стене: теперь всем пора спать.

Папа говорит:

— Завтра я сам куплю на рынке цветной капусты.

Мама что-то отвечает ему, но что — уже не разобрать. Потом папа со свечой проходит по всем комнатам, проверяет, заперта ли дверь, возвращается, задувает свечу и ложится в постель. Теперь уже все легли. Песочный Человек, огромный Песочный Человек, скрючившись и опершись о стену, сидит на краю кровати и внимательно за нами наблюдает.

Сад чародея

Перевод Е. Сочивко

Из ворот вокзала на площадь вышли два высоких и стройных юноши, и я почти сразу узнал их:

— Братья Вашш!

Мы вместе пошли в город. Было приятно вот так прогуляться в послеполуденной легкости июньского дня. В гимназии мы с братьями Вашш были неразлучны, но после выпуска я не видел их целых четыре года: они учились за границей. Братья были очень рады нашей встрече.

Их лица были еще скорее юношескими, чем мужскими. Точеные носы и живые умные глаза выдавали в них тот особенный тип поздно взрослеющих интеллигентных молодых людей, а в манерах сохранились сердечность и приветливость космополитов, которые казались таким непривычными в гимназии, но все-таки очень всем нравились.

Мы прошли пешком по главной улице и главной площади. Братья спешили. Через два часа им нужно было ехать дальше.

— На самом деле, мы приехали, только чтобы посмотреть сад чародея, — сказал старший.

— Сад чародея? Где это? — переспросил я.

— И правда, ты же не знаешь. Мы тогда никому о нем не рассказывали. Сейчас увидишь. Ты же пойдешь с нами, да? Это недалеко.

От главной площади мы повернули к собору и прошли через парк. Там, на своей привычной скамейке, сидел, погрузившись в чтение, наш старый гимназический учитель Закона Божьего. Мы поздоровались, и он в ответ приветливо помахал рукой. Миновали собор. Братья привели меня на какую-то глухую улочку, о существовании которой я раньше даже не подозревал. Она была узкой и примерно двести шагов в длину.

Ох, и странная же это была улочка! Таких домов, как здесь, я никогда не видел в нашем городе. Они были низкими и простыми по конструкции, но в очертаниях окон, в резьбе на воротах то и дело проглядывало что-то старомодное. На улице на стульях и скамейках сидели старики и женщины с тоскливыми бледными лицами. Какие-то девчушки подметали дорогу и сбрызгивали землю водой, чтобы не поднималась пыль. Однако нигде не было и следа от колес экипажа.

Мы остановились у последнего дома. Правда, на самом деле самого дома видно не было, только ограду. Это была высокая деревянная изгородь, настолько частая, что даже рука не пролезла бы в щель между досками, а чтобы посмотреть, что на той стороне, нужно было наклониться совсем близко.

Нас оглушил одуряющий цветочный аромат. За оградой был сад, размером не больше маленькой комнаты. Уровень земли там был выше, чем на улице. Почти нам по пояс. И весь сад был полон цветов.

Здесь по собственным законам жил целый мир растений: цветы в форме воронок, лепестки которых казались сделанными из черного бархата, кустовая лилия в углу, вся усыпанная огромными белыми бутонами, и рассыпанные по всему саду невысокие белые цветы на тонких стеблях, у каждого из которых один — лишь один — лепесток был бледно-красного цвета. Похоже, они-то и испускали тот неведомый, сладкий аромат, от которого, казалось, останавливалось дыхание.

Посреди сада разместилась группа кругленьких пурпурных цветков. Их мясистые шелковистые лепестки глубоко свешивались в высокую ярко-зеленую траву.


От этого чудесного сада оставалось чувство, словно посмотрел в калейдоскоп. Прямо передо мной раскрывались сиреневые ирисы. Сад сиял всеми цветами радуги, и сотни запахов смешивались в один одуряющий аромат.

В дальнем конце, напротив изгороди, стоял маленький, будто сгорбленный, домик. Окна находились вровень с землей, а двери было не видно. Крыша нависала над окнами и под ней, наверное, был большой чердак. Прямо под окнами я заметил две гвоздики. Минуты четыре мы смотрели на это сказочное царство в десять квадратных метров.

— Видишь, это и есть сад чародея, — сказал младший Вашш.

— А там, в доме, живет сам чародей, — продолжил второй.

— И разбойники тоже.

— Кто? — спросил я.

— Разбойники — ученики и рабы чародея.

— Они выходят грабить в город. Как раз в это время они пробираются по подземным ходам и вылезают на чердаке храма, а потом спускаются с башни по веревке. Под коричневыми плащами разбойники прячут маленькие масляные фонарики, а к поясам у них пристегнуты маски, кинжалы и пистолеты.

— Они тихонько прокрадываются в дома или пролезают в окна. Цепляясь своими крохотными кирками, они за пару мгновений забираются в открытые темные окна двухэтажных домов.

— А потом быстро прячутся в шкаф.

— Никто в доме ничего не замечает, а они-то уже устроились среди одежды и сундуков. Зажгли свои масляные фонарики и тихонько ждут.

— Разбойники ждут, пока люди не лягут спать, а потом вылезают и ходят по всем комнатам. Ломают замки, отрубают детям головы, а в сердцах отцов оставляют кинжалы.

— И уносят сокровища, чтобы отдать их чародею.

Братья рассказывали тайны логова чародея, будто когда-то выученное и давно забытое старое стихотворение. Минуты четыре мы молча смотрели на сад.

— Теперь ты представляешь, что там внутри? — спросил младший Вашш.

Его брат ответил за меня:

— Вон за тем окном с жалюзи — спальня разбойников. Оштукатуренная нора с низким потолком. На стене мигает керосиновая лампа. Справа и слева лежит по шесть мешков с соломой. На одной стороне, свернувшись калачиком, так что не видно лиц, спят шесть разбойников.

— А на другой стороне шесть мешков пустуют.

— Те разбойники уже пробираются по подземным ходам, готовые выполнить свою кровавую работу.

— А когда они просыпаются, то выползают из комнаты на четвереньках, потому что в полный рост им не встать, настолько низкий там потолок.

— Тогда чародей дает им поесть. И его гадкие черные глаза как будто говорят: ешьте, да принесите мне побольше драгоценностей, серебра и золота.

— Разбойники питаются свежими лягушками и ящерицами, а на десерт получают многолетних майских жуков, которых чародей хранит в своей кладовке в банках, как компот.

— А потом они отправляются на работу. А чародей не спит в своей комнате. Он зажигает лампу, сделанную из черепа, читает и следит, чтобы с разбойниками ничего не случилось.

— Чтобы не проснулись собаки или дети.

— А когда небо на востоке становится серым, он выходит сюда и ложится в саду.

— И тогда все цветы превращаются в девушек. А чародей знай себе валяется среди этих цветов.

— Пока разбойники не вернутся домой. Тогда он забирает у них награбленное и складывает в свои подземные сокровищницы. Потом они все вместе идут спать. И весь вечер дом молчит, будто вымер.

— Соседи не знают, кто здесь живет.

Еще пару минут мы молча смотрели на сад чародея, потом один из братьев обеспокоенно взглянул на часы.

— Наш поезд отправляется через двадцать минут, — сказал он и слегка вздохнул.

— Нам пора, — добавил второй брат.

На востоке уже показались первые звезды. На улице было тихо, как на кладбище. Нигде ни души.

Мы пошли назад. Дошли до храма. Братья, задумавшись, смотрели перед собой. Мы обошли парк. Три красивых, смеющихся служанки поднимали из колодца воду. Братья Вашш улыбнулись им. Тяжелый аромат цветов чародея медленно выветривался из наших легких. Мимо проехал экипаж. Братья Вашш посвистели ему, чтобы он остановился. Они с улыбкой попрощались со мной и легко запрыгнули в экипаж. Кучер подстегнул лошадей кнутом. И экипаж двинулся по направлению к светящимся витринам и фонарям главной улицы.

Жаба

Перевод В. Попиней

Я ненавижу жаб. Нет, животных я люблю, знаю, что каждое из них — величайшее творение природы, но жаб на дух не переношу.

Я расскажу почему, хотя от одних воспоминаний чувствую жуткий страх, желудок сводит от отвращения, я вижу холодных, склизких жаб, чувствую, как они ползут по шее, в ушах раздается слюнявое кваканье, а по спине пробегает ледяная судорога ужаса. Вряд ли я засну нынешней ночью. Но не смогу не рассказать, почему мне отвратительны эти крошечные твари, почему при виде пары жабьих глаз, тускло мерцающих из прошлого и проникающих в самую душу, у меня в смертном страхе деревенеют мышцы.

Жаба связана с самыми важными и значительными минутами моей жизни. Но не минутами радости — минутами ужаса. Вероятно, прочитав мой рассказ, вы решите: несчастный бедняга, тебе все это привиделось; вероятно, моя история не вызовет у вас ничего, кроме любопытства. Ах, если бы вы знали, как бессердечно такое отношение. В описываемые мгновения я пережил безумный, отчаянный страх сотен и сотен людей, который вряд ли знаком кому-то из них. И вам в том числе. Прошу, задумайтесь над этим и не смотрите удивленно — лучше проявите немного сочувствия.

Дождливой апрельской ночью я вдруг проснулся. Перевернувшись на другой бок, попытался уснуть. Поворочался, взбивая подушку, но сон не шел. Каждую клеточку моего тела начала охватывать нервная, лихорадочная дрожь, в молчании тьмы ко мне подступал непонятный страх, а за окном тем временем шумел апрельский дождь, и рядом слышалось дыхание спящей жены.

Я чувствовал, что этот непонятный страх овладевает мною все более, и нет от него спасения.

Я пытался отделаться от него, считая в уме. Складывал и умножал числа, перечислял имена бывших одноклассников — не помогло. Страх рос и наполнял собой все мое существо, у меня участилось сердцебиение, повысилось внутричерепное давление, я весь похолодел. На лбу выступила испарина.

В это мгновение до меня донесся звук. Он был похож на детский плач или стон истязаемого животного. Это был звук, от которого в голове стынет мозг, а по спине бежит жуткая, судорожная дрожь.

Я прислушался.

Звук повторился. Он становился все громче. Каждый мой нерв отзывался на него ужасом и болью. Я слышал этот пронзительный и жалобный, призывный и угрожающий звук то где-то далеко, то совсем рядом, как будто его издавали кроватные рейки и мебель.

Это было похоже на стоны до смерти замученного ребенка. На ночные предсмертные вопли старой совы с оторванным крылом.

Звук не прекращался. Он лишь ненадолго прерывался. А потом усиливался, становясь все ужасней, все болезненней.

Я был весь в холодном поту. Вскочив с постели, зажег свечу и принялся бегать с ней из комнаты в комнату. Останавливался. Прислушивался. Звук то удалялся, то приближался. Дрожа и вслушиваясь, я вновь и вновь пробегал по комнатам. Казалось, звук идет из кухни. И в самом деле, стоило мне войти, как стонущий, клекочущий звук с жутким мяуканьем наполнил кухню.

Я принялся торопливо искать его источник. Звук шел из угла, где стояло корыто для стирки. Отодвинув его, я увидел животное размером с кошку. Оно сидело, сжавшись в комок, и при моем появлении неуклюже повернулось.

Это была жаба. Но какая. Такой жабы я еще не видел. Тело ее покрывала шерсть. Глаза злобно светились зеленым светом. От нее шел ужасный смрад. Большой уродливый рот изрыгал непрерывный поток звуков. Казалось, она исполняла свой адский концерт по повелению высших сил.

При виде ее я вспомнил кое-что, от чего сердце мое на мгновение застыло.

В тех местах, откуда я родом, ходит поверье, что в доме, где ночью появилась покрытая шерстью жаба, скоро кто-то умрет. Я слышал несколько таких историй. Наш сосед — зажиточный крестьянин — рассказал мне, что своими глазами видел проклятую волосатую жабу, после чего умерла его дочь, восемнадцатилетняя красавица Агнеш.

Тогда я в это не поверил, люди обычно не верят сказкам, да и с чего мне было верить в то, что неизвестно науке.

Но сейчас, столкнувшись с жабой лицом к лицу, я каждой клеточкой души поверил в ужасную примету. Я резко бросился на жабу и придавил ее отвратительное холодное тело к полу.

Она громко завопила, вопль был сильным и низким и напоминал лошадиное ржание. Я испугался, что проснется жена. Поднял жабу и со всей силы швырнул о каменный кухонный пол. Она упала, грохоча, как пушечное ядро, потом вдруг села на лапы и прыгнула в угол, поднявшись примерно на метр над полом. От бессилия я начал беспорядочно бить ее ногами, не давая вновь подняться. Из ее тела потекла зеленая слизь, жаба оставляла за собой липкую зловонную дорожку. Немного опомнившись, я заметил топор для рубки дров и решил убить им чудище. Загнав жабу в угол, где стоял топор, я схватил его и хотел быстро ее прикончить. То ли я замешкался, то ли что-то еще произошло, не знаю, но жаба села на лапы и вдруг набросилась на меня, вцепившись прямо в горло.

У нее были зубы.

Я стряхнул ее с себя и прижал к полу. Вновь надавил коленом — она вторично издала громкий, похожий на ржание звук. — Я рубанул топором по голове. В лицо брызнула зеленая кровь, я почувствовал, как животное пытается вырваться, прилагая неимоверные усилия. Я вновь принялся бить и рубить. Я разрубил жабу на куски. Отделил лапы и голову, и теперь передо мной лежала бесформенная масса, смердящая, зеленая и склизкая.

Выполнив свою жуткую работу, я с облегчением вздохнул — я думал, что смог защитить близких от смертельной угрозы. Я вернулся в спальню дрожащий и озябший, но довольный. Жена ровно и тихо дышала во сне. На бледном лице играла легкая улыбка. Я подошел к ней и поцеловал — она тихонько вздохнула. Я немного полюбовался ее лицом и устало погрузился в глубокий сон.

Проснувшись рано утром, — обычно я встаю рано, — я с ужасом понял, что не спрятал труп жабы, окровавленный топор и другие следы ночной борьбы. Выскочив из постели, я поспешил в кухню, чтобы — если еще возможно — не дать ничего заметить и понять детям и прислуге.

К своему удивлению я не нашел никаких следов. Топор стоял на месте. Каменный пол кухни был чистым, хотя прислуга еще не выходила из комнаты.

Вы, конечно, будете утверждать, что я видел сон. Знайте же, что через две недели после я похоронил жену.

Сказки с плохим концом

Перевод О. Якименко

СКАЗКА ПЕРВАЯ

Студент прилежно учил урок. Посмотрел все неправильные глаголы, повторил спряжение и склонение, полистал раздел по синтаксису, особенно внимательно прочел главу об ударении в предложении, которую до этого знал только на «хорошо», а не на «отлично». После чего захлопнул книгу и достал другую.

Только хотел заново приняться за работу, как услышал за спиной негромкие шаги. Оглянулся. За стулом стояла прекрасная светлокудрая девушка. Увидев ее, студент — не настолько он был мелок, чтобы не оценить девичью красоту — произнес про себя:

— Хороша!

Но надо было заниматься, ведь на завтра преподаватель обещал большую контрольную, поэтому студент перестал обращать внимание на девушку.

Он проштудировал второй учебник и принялся было за третий, когда снова заметил незваную гостью. Незнакомка потихоньку пробиралась к выходу, а в руках у нее была целый ворох украденных вещей: карманный револьвер студента, часы — главное его сокровище, оловянные солдатики и прочие ценности. Юноша слишком дорожил револьвером, часами и солдатиками, чтобы отдать их просто так. Он бросился вслед за девушкой, которая уже спускалась вниз по лестнице. Схватив ее, студент закричал:

— Воровка, воровка!

Девушка вскинула на него свои волшебные голубые глаза, и от ее взгляда у юноши застыла в жилах кровь.

Незнакомка улыбнулась:

— Я твоя смерть, нам пора, — и взяла студента за руку.

СКАЗКА ВТОРАЯ

Звали его Иосиф. Дожил он до зрелого возраста, а жену Потифара[4] так и не встретил. Что делать? Стал Иосиф женоненавистником.

Отмечу, что жил Иосиф не в Будапеште. Абсолютно уверен: столица бы уберегла Иосифа от ненависти к женскому полу. Кенингсберг, увы, уберечь не смог. Потому как жил наш герой в Кенингсберге.

Иосифы — вот оно человеческое несовершенство! — не могут смириться с участью друга дома при Потифарах, но отсутствие такой возможности сводит их с ума. Так и стал Иосиф женоненавистником. Призывал презирать женщин и исписал тонны бумаги, выстраивая сомнительные теории о ничтожестве женского существа. При этом, завидев красивую девушку, обыкновенно таял. Девушки же не стремились к нему, ведь вдобавок ко всем своим недостаткам, Иосиф начал лысеть и никоим образом не мог считаться приличной партией. Такой Иосиф!

И все же в один прекрасный день он швырнул свои записи в камин, надел цилиндр, смокинг, причесался… и отправился на смотрины.

В ту пору было ему пятьдесят два года. Тогда уже волосы на пробор а-ля Клео де Мерод[5] никто не носил, даже старухи, да и французский пучок уже окончательно вышел из моды (я сообщаю это лишь с целью обозначить эпоху). Одно только не изменилось: мать девушки заявила:

— Вы слишком стары, сударь, моя дочь не может стать вашей женой!

Иосиф вернулся домой, снял смокинг, выгреб из камина черные, обуглившиеся остатки своих записок и достал перо. Опустил его кончик в чернильницу и большими буквами вывел на листе:

«Прегрешения женского пола». Автор и издатель: Иосиф.

И писал до поздней ночи.

СКАЗКА ТРЕТЬЯ

Сдав с отличием третий врачебный экзамен, молодой доктор всерьез задумался о женитьбе. Отчего же он об этом задумался? — может спросить любой трезвомыслящий человек. Да оттого, что влюбился в девушку, да-да, в девушку с ровными покатыми плечами, мускулистой спиной (незначительной, но анатомически довольно неплохо распределенной по телу жировой прослойкой), черными волосами и черными же глазами. И все тому подобное.

Наконец, в один прекрасный день молодые обручились.

Случилось так, что девушка в тот же день уколола палец. Молодой доктор взял носовой платок, вытер капельку крови, которая выступила на кончике милого розового пальчика, и поцеловал место укола. Но это так, между прочим.

Важно вот что: на следующий день доктор заметил на платке кровь. Юноша призадумался, достал микроскоп, протер увеличительные линзы, дунул в блестящую желтую трубку, подкрутил винтики, затем вырезал из платка кровавое пятно, положил на стеклянное блюдце и принялся капать на ткань жидкости из таинственных бутылочек, на которых можно было различить разные странные — не побоюсь этого слова, макабрические — надписи: CHO — NаOH — CHNS — . Закипела работа. Доктор возился с кусочком платка без устали — замачивал его, сушил и сгибался над микроскопом. Потом начинал все заново, пыхтя и кашляя. Наконец, он остановился и уставился перед собой, выпучив глаза. Утро застало его погруженным в раздумья рядом с загадочным увеличительным прибором. Однако, в конечном итоге, молодой эскулап все же принял решение, ведь иначе какой смысл был прилагать такие усилия.

Он стянул с пальца обручальное кольцо, положил в конверт и отправил его с курьером обратно.

СКАЗКА ЧЕТВЕРТАЯ

Там, где на берегу моря парит голубой туман — голубой потому, что сухая земляная пыль никогда к нему не примешивается, ведь берег весь покрыт острыми скалами, — стоял прекрасный белокурый юноша. У него были широкие плечи, кроткое лицо, фарфоровая кожа и золотистые волосы. Только глаза черные, как пламя. В краю голубого тумана это редкость, да и вообще редкость, где бы то ни было.

Стоя на берегу и смотря в бесконечную морскую даль и на закатное солнце, чьи красные лучи, проходя сквозь голубой туман, приобретали фиалковый цвет, прекрасный юноша вдруг заметил нечто необычное. Вдали от берега в море виднелась голова девушки. Прелестная, очаровательная головка. Она сверкала и покачивалась туда-сюда в опаловых волнах. Девушка улыбнулась, и молния ее глаз ударила юноше в сердце. Белокурый красавец вздрогнул и, не раздумывая, принялся раздеваться. Скинув одежду, он потянулся как следует, прощупал пучки упругих мышц на плечах и икрах и, описав безупречную дугу, прыгнул вниз головой в воду.

— Я до нее в пять минут доберусь, — сказал он сам себе, когда вынырнул на поверхность холодного моря и принялся плыть, чувствуя, как бьется сердце и натягиваются стальные мускулы. Юноша двигался вперед, мощными гребками разбивая волны, сиявшие в пурпурном свете, и не упуская из виду девичью головку впереди.

Вскоре пришлось сменить правую руку на левую, из-за чего юноша слегка рассердился:

— Что такое? — спросил он сам себя. — Я ведь могу час на одной руке плыть.

И действительно, прошел уже целый час, а голова девушки была все так же далеко, как и раньше. Она плыла все дальше, манила и улыбалась, покачиваясь на волнах. Юноша не отрывал от нее глаз и продолжал следовать за ней, напрягая все мышцы.

Уже и вечер опустился, над морем воцарилась кромешная тьма, а ему все казалось, будто он видит девичью головку и, собрав последние силы, юноша плыл вперед.

Так прошла вся ночь. Усталость казалась невыносимой.

— Я должен догнать ее, даже если это будет стоить мне жизни, — повторял юноша, подбадривая сам себя.

Пловец ждал рассвета, чтобы точно понять, куда двигаться. Он терял сознание, захлебываясь в волнах. Как только первый луч заскользил по зеркальной глади, юноша жадно впился глазами в горизонт в поисках девичьей головы.

Но ее нигде не было видно.

Попытка обнаружить берег тоже увенчалась неудачей: со всех сторон была только вода. Ярко-зеленая вода.

Юноша с цинизмом в голосе воскликнул:

— Вот так промахнулся. И девушку не догнал, и жизнь потерял!

И лег на спину.

СКАЗКА ПЯТАЯ

Дед был уже старый-престарый, а все равно еще умел радоваться наступлению весны. Днем он часто гулял по саду с детской радостью в глазах, прихрамывая и опираясь на крюковатую палку. Дед гладил кусты, на которых набухали почки, и задумчиво разглядывал старые деревья: силы жизни в их изъязвленных, морщинистых стволах гнали вверх, к веткам, свежие, жирные соки земли. В такие минуты дед улыбался из-под широких полей своей серой шляпы, будто хотел сказать:

— Да, жизнь, жизнь, все это очень хорошо, когда у человека спокойный сон и много славных внуков.

Мысли о смерти его не посещали, ведь он так хорошо себя чувствовал. Он настолько слился с пробуждающейся заново природой, что о смерти и подумать не мог. В тот день он выпил свой утренний кофе, прочел местную газету, спокойно, неторопливо отыскал прогулочную шляпу и отправился любоваться садом.

Было первое мая: любимый дедов цветок, кроваво-красный пион, распустил первый бутон. В тот же день у старика родился правнук. Дед долго, с нежностью любовался цветком.

— Срежу-ка его, — пробормотал он, — и отнесу Маргит-внученьке, повидаюсь с молодой мамой и посмотрю на правнука.

Он достал перочинный ножик и хотел аккуратно срезать цветок. Уже наполовину перерезав стебель, дед вдруг почувствовал, будто делает что-то очень нехорошее. Он поцеловал цветок, залил стебель воском и перевязал чистой полотняной тряпицей. Весь день его мучила совесть. Ведь он не раз срезал цветы и раньше, но эта конкретная попытка казалась невозможным и дурным делом. Теперь по утрам он с бьющимся от волнения сердцем спешил в сад, чтобы проверить несчастный цветок. Временами он чуть ли не вслух принимался умолять:

— Не надо на меня сердиться, это все случайно вышло: как это в голову могло прийти старому дурню — убить кого-то.

Пион, увы, не выжил. Все дедовы хлопоты оказались напрасны.

Однажды утром с желтого, больного стебля осыпались все лепестки и листья.

И нет в этом ничего удивительного. Как и в том, что следующей весной дед уже обрел свой покой в земле.

Хирург

Перевод В. Попиней

Хирурга я заметил давно, в третьесортном кафе на окраине, куда ходил в ту пору. На нем всегда был черный, до зелени заношенный, чистый сюртук. К бледному лицу чрезвычайно шли растрепанные каштановые усы с проседью и глубоко посаженные черные глаза. В этих глазах — как будто всегда слезящихся — стоял непонятный, ночной, артистический блеск. Он говорил тихо, почти шепотом, как врачи на консилиуме. Разговаривая с посетителями о всякой ерунде, например о том, что пишут газеты, он пристально смотрел им в глаза. Как будто был чем-то особенно заинтересован. Мнение высказывал готовыми, обдуманными фразами, словно давал рекомендации пациенту. Благородство и интеллигентность этого потрепанного жизнью человека напоминали выцветший, но очень тонкий бархат, какой встречается еще в старинных дворянских усадьбах.

Я спросил официанта:

— Кто этот господин?

— Врач, бывший хирург, ходит сюда уже полтора года.

Услышав однажды, как я прошу принести медицинскую газету, он обратился ко мне. Похвально отозвался о профессии врача, задал несколько вопросов об университете. Мы разговорились, он оказался чрезвычайно образованным собеседником. Особое внимание я обратил на несколько психологических терминов, которые услышал впервые. В этом человеке меня поразили готовность с жаром обсуждать пустяковые темы, пристальное внимание к деталям и богатое воображение. Я был потрясен тем, как он справляется с жизненными трудностями, смиренно принимая их и при этом прекрасно себя чувствуя. Вскоре, выпив по чашке послеполуденного кофе, мы распрощались. (К тому же, я торопился).

Как-то меня занесло в это кафе поздней ночью. Хирург сидел за одним из столиков и, погрузившись в свои мысли, пил.

Он сладострастно подносил к губам стакан, смакуя зеленоватый абсент, прикрыв веки, медленно и экономно, и было очевидно, что пьет он давно. Это был тихий, страстный алкоголик, потерянный для нормальной жизни и на всех парах идущий к белой горячке. В одно мгновение стали понятны странный блеск его глаз, отстраненный оптимизм и пристальное внимание к мелочам. Когда-то этот человек был, не мог не быть, другим. Его изменил алкоголь.

Заметив меня, хирург вздрогнул. Было заметно, что передо мной — как перед коллегой — ему неудобно. Он пригласил меня к столику; я быстро заказал себе абсента, и его замешательство прошло. Вскоре я заметил, что сегодня этому человеку хочется выговориться. Через десять минут он был погружен в рассказ.

…Ведь что главное, коллега? Зачем человек страдает? Зачем ест? Зачем любит? Зачем радуется? Ради того, чтобы жить. Но ведь это смешно, жизнь когда-то закончится. Пройдет. Отчего же она проходит? Что мешает ученому завершить свой труд, художнику — воплотить задуманное, отцам — воспитать детей? Я понял. Это бесконечно просто. Первый вопрос — зачем проходит время?

Послушайте, во-первых, проходит не время — уходим мы. Это очень старая история. Еще Кант знал. Времени нет. Есть точка осознания. Осознания, что тело дряхлеет, мозг слабнет, болезни точат тело… что существует время. Я же утверждаю, что времени не существует.

Второй вопрос — откуда в нас это убийственное знание?

Оно — временное явление в эволюции головного мозга.

Множество аналогий этому можно обнаружить в эмбриологии. Выйдя из первобытного состояния, человек, как вы понимаете, ушел от природы. Его мозг перешел в фазу активного развития. Каким-то образом он достиг таких высот, что стал воспринимать себя и мироздание под совершенно новым, более, так скажем, абстрактным углом, чем раньше. Новый угол обзора, вероятно, нарушил душевное равновесие. В голове человека зародилось понятие времени. Именно эта точка зрения, этот довольно узкий, абстрактный (и, к слову, временный) взгляд на вещи послужили основой для нашего вполне естественного представления о течении времени. Я сказал, временный. Ведь не стоит объяснять, что рудименты отмирают постепенно. Сейчас мы просто переживаем этап, когда время давит на нас. Нам угрожают страдание, боль, старость, вырождение и смерть.

Это тяжелая вещь. Яд времени наполняет нашу философию, искусство, повседневное существование. Как только человек выходит из детского возраста, мысль о времени начинает преследовать его, не оставляя до смертного одра. Шопенгауэр написал «Мир как воля и представление», Шекспир — «быть или не быть». Мысль о времени подтолкнула Бетховена к созданию 5-й, судьбоносной для него симфонии: отголоски неумолимого бега секунд звучат в главной теме, похожей на пляску смерти. И все же, они ничто по сравнению с тихим вздохом простого обывателя: «Эх, стареем!»

Здесь хочется привести один аргумент. Как я говорил, человек начинает видеть мир сквозь дьявольскую призму времени лишь взрослым. Это действительно так. Детей скоротечность времени не пугает. И не только благодаря физической крепости и гибкости тела и тому, что их мысли заняты другими вещами, — просто дети стоят на низшей интеллектуальной ступени. У человеческого эмбриона замедлено кровообращение и есть жабры, он проходит первичный этап видового развития. Появление на свет знаменует завершение начальной (с точки зрения вида) стадии: того несовершенства, того переходного состояния, в котором потом оказывается «готовый» человек. Однако эволюция продолжается. Грядет время, когда человек будет проходить все нынешние стадии, от ребенка к взрослому, еще в эмбриональном состоянии. Ибо дитя, не обращающее внимание на время, и есть интеллектуальный эмбрион. Не успев достичь умственной зрелости, ребенок, его сознание оказываются в сетях времени. Из которых не могут выбраться. У европейцев этот этап наступает между четырнадцатью и двадцатью годами. Однако же я верю в наступление эпохи, когда мы будем проходить эту стадию развития интеллекта, будучи детьми, или даже в утробе матери. Вот тогда все будет хорошо. А тем временем, да, тем временем! …погодите-ка. Да ведь бороться с этой бедой, этим недугом человеческой расы может медицина. Данный вопрос встает во всей первозданной остроте именно сейчас, когда мысль о времени занимает людей больше, чем когда-либо. И даже погоня за хлебом насущным не спасает детей двадцатого века от трагического наваждения.

Здесь нужно действовать. В подобных случаях хирургия не привыкла сидеть сложа руки и наблюдать за страданием, вызываемым физическим процессом или болезнью. Если мании времени не существовало, а теперь она есть, то она должна занимать какое-то место в центральной нервной системе. Но это лишь предположение, которое никому не нужно. Ведь есть я. Я могу научно объяснить основу, суть этого психологического состояния. Могу. Я найду особый раздел в головном мозге. Докажу возможность и необходимость хирургического вмешательства. Наконец, сделаю процедуру достоянием общественности, то есть проведу операцию и предстану перед судом коллег-ученых.

Просто я нашел в человеческом мозге клетки времени. Внешне они не отличаются от других, но служат разносчиками инфекции, страданий и беспричинной тоски, вызванной быстротечностью времени. У кого-то таких клеток больше, у кого-то меньше. Они, как спрут, опутывают здоровый мозг щупальцами, усиками и отростками и постоянно участвуют в мыслительном процессе.

Перед хирургом стоит очень важная задача. Но несложная. Просто нужно знать, где резать. Я знаю, и потому готов предложить свое изобретение тому, кто любой ценой хочет освободиться от времени, для кого невыносимо тяжела мысль о том, что все проходит. Я помогу этому человеку.

Я сниму огромный зал под операционную. Она будет заполнена толпой. В центре установят операционный стол. Три ассистента займутся приготовлениями. В толпе рядом со светилами науки и денежными мешками будут стоять простые люди. Наконец, шум утихнет. Я надену халат и резиновые сапоги. Спокойно вымою руки и скомандую: подать наркоз. Надену фартук и перчатки. — Заснул? — Хорошо! — Давление в норме? Превосходно! Я прикоснусь к голове пациента. Неторопливо сделаю разрез от затылка к уху. Толпа будет следить за мной, затаив дыхание. На меня будут направлены бинокли. Я остановлю кровотечение. На пол-ладони отверну кожу с мышечной тканью. Распатор для надкостницы! Вижу кость. Долото! Сделаю отверстие и произведу трепанацию черепа. Покажется оболочка мозга. Я осторожно разрежу ее. Отодвинув, погружу руку в одно из полушарий (в какое, известно только мне) и извлеку оттуда время.

Я удалю отвратительный очаг человеческой тоски. Две минуты — и все готово. Я положу опухоль времени на поднос и пущу по залу. Затем зашью мозговую оболочку, соединю трепанированный череп. Пережму сосуды. Сошью надкостницу. Наложу швы на мышечную ткань и кожу. Наложу повязку на операционную рану. Я закончил, будите пациента. (Хирург уже встал со стула и почти кричал). Вот человек будущего, настоящий, новый человек, его девственный, нетронутый мозг готов к познанию тайн настоящего и премудростей будущего. Он будет прекрасно запоминать любые факты, ведь для него они превратятся в вечность, и каждый займет достойное место в ряду равновеликих единиц. Толпа будет ликовать и аплодировать. Я сниму передник, облачусь в повседневный серый костюм и раскланяюсь. В мой адрес раздастся единый вопль счастья.

Рана заживет через три дня. Почему за три? Вы даже не догадываетесь, коллега? А ведь это просто.

Времени-то больше нет! Огромный объем душевных сил, который напрасно тратился на горькие размышления о бренности бытия, останется у нас в виде неиссякаемой жизненной энергии.

И потянутся ко мне, на операцию, все сильные мира. — Извините, но бедняки пойдут первыми: им требуется срочное лечение, болезнь приняла тяжелые формы. Цари и императоры смирятся и будут ждать.

Простая идея, не правда ли, коллега? Стоила того, чтобы потратить на нее столько времени.

Однако для описанной операции еще не пришла пора, и для борьбы со временем есть терапевтическое средство переходного характера. Абсент. Лечит только симптомы. Но это ненадолго, ведь хирургическое лечение будет радикальным и даст прекрасные результаты. Ваше здоровье, коллега!

Рыжая Эсти

Перевод О. Якименко

— Эту прекрасную книжку с картинками написал дядюшка Андерсен, и читать ее можно только хорошим детям. Именно этим она отличается от остальных книг, которые малыш Иисус приносит тем, кто много озорничает. А книжку Андерсена получат только хорошие дети, если же они сделают что-то плохое, книжку у них надо забрать и не отдавать, пока не исправятся. Так что смотри!

Мне было шесть лет, когда папа рождественским вечером произнес эти слова. Он говорил серьезно, но лоб при этом не морщил и смотрел мне в глаза, а я гладил его по щеке — после обеда заходил цирюльник, — и думал: как странно, когда папа такой молодой.

Папа с друзьями играл в карты, пришли и бабушка с дедушкой. У Терке, моей сестры, была целая горсть золотых крейцеров, а младший брат Гуди съел шесть апельсинов и построил три дома из новых кубиков, я же, тем временем, сидел у себя в комнате на большой кушетке и читал книжку дядюшки Андерсена. До тех пор, пока мы не легли спать, а перед сном положил книжку под подушку.

Так началось мое знакомство с дядюшкой Андерсеном. С того дня книга всегда была у меня под подушкой, без нее я не засыпал. Папа три или четыре раза забирал у меня книгу, но к ночи я всегда получал ее обратно, потому что без нее не мог заснуть. Как сейчас помню, за что меня наказывали. Один раз — когда я залез на крышу курятника, и она провалилась, второй раз — когда не хотел есть суп из помидоров, третий — когда срезал все розы в саду и свалил их все на постель к няньке моего брата, рыжей Эсти. После этой истории дед хотел, чтобы мне досталось как следует, ведь розы обычно срезал он. Я заранее знал, что меня накажут, но Эсти была такая красивая! Она носила приятную на ощупь глаженную юбку, а не крахмалила ее до хруста, как это делали кухарка и горничная. А как она чудесно смеялась. Эсти тоже очень нравились сказки дядюшки Андерсена, и она с удовольствием слушала, когда я ей их читал. Больше всего ей нравилась «Снежная королева». Эту сказку мы читали часто. Историю про красные башмачки она не любила. Я заметил, что для этого могла быть особая причина — словно Эсти чувствовала, что красавица Карен, которой пришлось заплатить такую страшную цену за свое тщеславие, очень на нее похожа. Из-за этого я не мучил ее больше историей про красные башмачки и читал эту сказку в одиночестве. И сколько бы я ее ни перечитывал, каждый раз мне казалось, будто красивая и легкомысленная Карен — это и есть Эсти. Когда же в сказке палач отрубает красавице ноги, и ее красные башмачки отправляются плясать дальше, я закрывал глаза и словно видел эти ноги, ноги Эстер, как они, залитые кровью, танцуют в красных башмачках в сторону леса. Именно ради этого я и перечитывал эту сказку много-много раз.

Один раз мне приснился стойкий оловянный солдатик. Наверное, потому что книга как раз лежала у меня под подушкой. Игрушечной балериной в моем сне была Эсти, а я — оловянным солдатиком. В финале сказки оловянный солдатик и танцовщица сгорают в печке.

На другой день горничная выгребала из печки золу и нашла маленькое оловянное сердечко; от танцовщицы же осталась одна розетка, да и та вся обгорела и почернела, как уголь… На этом месте я заплакал во сне. Эсти разбудила меня и спросила:

— Что случилось, Йожика, дурной сон увидел? — девушка присела на край моей кровати, и я погладил ее по руке. В комнате никого не было. Терке и Гуди еще спали в своих детских кроватках. На улице шел снег. В печке уже горел огонь, который Эсти обычно разжигала еще затемно. Я вдыхал приятный запах, исходивший от ее волос и тела, — утром девушка умывалась холодной водой. Потом я вдруг сел, обнял ее за шею и поцеловал в губы. Эсти поцеловала меня в ответ и крепко прижала к себе. Я был так счастлив, что чуть не разрыдался от радости.

С дядюшкой Андерсеном мы навсегда остались хорошими друзьями. Эсти же полтора года спустя ушла от нас. Я очень по ней скучал, расстраивался, потом опять повеселел, однако сказку о прекрасной Карен открывать не смел — боялся, что воспоминания слишком сильно на меня подействуют. Потом я вырос, сменил короткие штанишки на брюки, начал учить алгебру. После занятий алгеброй я вновь доставал книжку дядюшки Андерсена. Мне казалось, будто вся красота и правда, доступная людям в земной жизни, сосредоточена в этой маленькой потрепанной книжице. И летними вечерами, в преддверии осени, бродя по саду, я не раз ждал, что дядюшка Андерсен вот-вот выйдет прямо на меня из-за какого-нибудь поворота — сгорбленный, в пудреном парике, опираясь на позолоченную трость из эбенового дерева, глядя на меня добрыми голубыми глазами. Сколько раз в вечернем воздухе мне представлялся большой клетчатый платок у него на плечах. С улыбкой на чистом, морщинистом лице он должен был начать разговор так:

— Добрый вечер, малыш, холодно становится, а старикам, вроде меня, надо быть осторожнее. Кстати, как ты поживаешь? Слышал, тебе очень нравятся мои сказки… это радует.

Но дядюшка Андерсен все не приходил, и я оставил надежду встретиться с ним. Кроме того, я постепенно перестал верить в то, что души людей продолжают жить после смерти, исповедовался кое-как, а перед причастием специально завтракал как следует, одним словом, как говорила моя матушка, с каждым днем все дальше уходил от Бога и погрязал в грехе.

Тогда я на время — правда, ненадолго, — забросил книжку дядюшки Андерсена. Стал интересоваться творчеством писателей-натуралистов и возомнил, будто Андерсен, как художник, не идет с ними ни в какое сравнение, ведь они видят жизнь в мельчайших деталях. Я еще не знал тогда, что мудрость кроется не в искренности и не в обмане, но где-то посередине между тем и другим.

Осознать это мне удалось лишь много позже, когда я уже жил в Будапеште и начал изучать в медицинском институте анатомию, гистологию и прочие науки. Тогда же я вернулся и к Андерсену. Можно подумать, будто в этот период в моей жизни происходили какие-то значительные события. Но, на самом деле, ничего не произошло, просто в моем сознании мир тихонько сдвинулся. Наверное, это было не очень хорошо. В одном из своих писем папа писал, что мне пора лучше узнать столичную жизнь, а легкие развлечения в компании добрых друзей будут отнюдь не во вред. Я, однако, отцовскому совету не последовал: друзей у меня не было, и развлекаться я не любил. Мне было тогда восемнадцать лет. Воскресные вечера я проводил у родственников, которые считали меня серьезным и правильным юношей и констатировали, что пештские ночи не вытравили на моих щеках здоровый деревенский румянец; им было очевидно, что я рано ложусь спать и не болтаюсь по кафе. Только мой дядя Дюла, полковник, по-солдатски намекал, что человек в восемнадцать лет уже не может обходиться без женщин. По-моему, он просто хотел этим досадить своей ревнивой жене, Маргит, которая, в свою очередь, пыталась внушить мне идею о необходимости «хранить честь» до женитьбы.

Доводы тети Маргит на меня не подействовали. Очень уж несправедливым казалось мне утверждение, будто мужчины и женщины в этом отношении равны. Но наступила осень, и мне надо было много заниматься. Анатомия поначалу казалась мне слишком сложной и утомительной. После ненавистных гимназических лет я, наконец, полюбил учебу. Зимой я до позднего вечера работал в хорошо натопленной прозекторской, а потом, вымыв руки горячей водой с мылом, каждый раз с одуряющим чувством, будто заново родился, брел домой по освещенным электричеством улицам. Для меня было счастьем вернуться после ужина домой к любимым книгам. Дядюшку Андерсена я, естественно, взял с собой в столицу. Книжка к тому времени уже изрядно постарела, уголки страниц обтрепались, а яркая цветная обложка стала серой. Я редко доставал ее почитать.

Одним январским вечером по пути домой из лаборатории я остановился перед витриной модного магазина. Разглядывая выставленные в ней безделушки и разные товары, я вскоре заметил девушку, которая застыла в нескольких шагах от меня и тоже рассматривала витрину. Девушка была симпатичная, стройная, в шляпке с пером, одетая почти по моде. Бледная кожа лица практически светилась в отблеске электрических ламп. В какой-то момент она вздрогнула — из под шляпки мелькнула рыжая прядь — и взглянула на меня. Это была рыжая Эсти. Она тоже сразу узнала меня. Мы взялись за руки, засмеялись от радости неожиданной встречи и сразу заговорили, будто расстались всего лишь накануне. Я проводил девушку до дома. Из ее рассказов я скоро узнал, что полтора года тому назад Эсти приехала горничной в Пешт, но вскоре потеряла работу. При этом, одета она была совсем не так, как побитая жизнью женщина. Я похвалил ее наряд, в ответ Эсти сказала, что не способна одеваться безвкусно и носит только то, что ей действительно идет. За разговорами мы дошли переулками до ее квартиры. Все это время красота Эсти никак на меня не действовала, видимо, долгая и напряженная работа слишком утомила меня. Я хотел попрощаться, но девушка меня опередила — пригласила ненадолго зайти к ней в гости. Мы долго и спокойно беседовали за чашкой чая о прошлом, о родном доме, папе, маме, брате с сестрой. Эсти с удовольствием вспоминала о годах, проведенных у нас в качестве няньки и горничной, не забыла и то, как я однажды выстлал ей постель розами. Потом вдруг извинилась на минутку и удалилась за ширму, стоявшую рядом с печкой. Я огляделся вокруг. В обстановке большой комнаты не было ничего необычного: бордовые шторы, большая кушетка со спинкой, полированная кровать и стол. Стены, насколько позволял разглядеть свет от небольшой лампы с красным абажуром, были оклеены темными обоями, и одну из стен украшали две большие картины в позолоченных рамах с изображениями сцен охоты. Спокойствие, с которым я осматривал обстановку комнаты, нарушила Эсти, выйдя из-за ширмы в легком шелковом халате бледно-фиалкового цвета. Руки и шею халат оставлял открытыми. Сердце громко забилось, и я почувствовал, что бледнею. Девушка молча подошла ко мне, обхватила голову руками, наклонилась и поцеловала в губы. Кровь прилила к щекам, я зарылся лицом в душистые волосы, и возникло чувство, из-за радости, наполнившей все мое существо невозможным счастьем, что я вот-вот расплачусь. Эсти стала моей любовницей. После блаженных минут прикосновения к великим тайнам, особенно в первые дни, я пережил несколько горьких часов, размышляя, достойно ли было с моей стороны принять любовь такой женщины, что сказал бы на это отец, склонный строго судить людей. С другой стороны, я не смел предложить ей деньги. Девушка вела себя так приветливо, достойно и преданно, что я не мог и вообразить, будто Эсти могла вести дурную жизнь, или понять, почему она при этом не огрубела.

Я никогда не спрашивал ее о таких вещах — даже думать о них не хотелось. С самого начала я решил, что напишу отцу длинное письмо и попрошу увеличить сумму ежемесячно высылаемых денег, объявив, что они пойдут на содержание Эсти. Я даже начал писать это письмо, но затем порвал и предоставил событиям развиваться своим чередом.

Каждый день Эсти исправно дожидалась меня в шесть часов у ворот паталогоанатомического института, после чего мы шли гулять. Вместе ужинали — иногда в небольших ресторанчиках, иногда сразу шли в квартиру, и до девяти я оставался у нее. Я удивлялся, насколько девушка успела развиться в духовном плане. Читать она, правда, не любила, да и к искусствам у нее не было даже умеренного интереса. Речь ее лилась плавно и приятно; Эсти часто вспоминала о годах, проведенных в нашем доме, и подробно, точно описывала прошлые события. Она тонко чувствовала, с готовностью делилась впечатлениями и ощущениями и с интересом слушала, когда я рассказывал о своих делах. Я решил, что в столицу ее привело не любопытство и не жажда денег, или, как это бывает чаще всего, слишком страстная натура, а тонкая и слишком чувствительная для девушки ее круга душа. Это же стало и причиной ее неудачи в роли горничной. Эсти явно чувствовала, что рождена не для того, чтобы выйти замуж за простого крестьянина или лакея; и ей удалось добиться большего, насколько позволили обстоятельства.

Я любил ее, чувствовал, что за прекрасно сложенным телом скрывается еще более драгоценная душа. Связь наша была настолько прекрасна и безмятежна, что ничего лучше и во сне присниться не могло. Эсти заботилась о чувственной стороне моей жизни с редким тактом.

Через месяц наше знакомство обрело новые черты, когда в один прекрасный день я неожиданно заболел. Выполняя священный обет, данный мной матушке, я послал домой почтовую карточку с сообщением о том, что вынужден остаться в постели. Я заразился инфлюэнцей; к вечеру поднялась температура. В таком состоянии кажется, будто воздух становится плотным, как масло, и все плавает в этой мягкой теплой жидкости. Понятно, почему шкафы начинают клониться набок или тянуться к потолку. Печка пугающе нависает черной громадой, или забивается в угол, словно маленькая серая кошечка, и больному становится страшно. Между людьми и предметами плавают зеленые шарики — группами или по отдельности, то медленно стягиваясь вместе, то рассыпаясь во все стороны. От всего этого немного щекотно и, одновременно, кружится голова.

Когда я проснулся, на столе горела лампа, и в углах комнаты прятались маленькие бледные зеленые круги. Хозяйка квартиры как раз затопила печку. Я сразу вспомнил про Эсти, она, наверняка, ждала меня к себе. Приложив немалое усилие, я встал, вытащил шкатулку с письмами и бумагой и написал ей, чтобы не сердилась за напрасное ожидание, сообщил, что болен и целую сто раз до новой встречи, после чего снова заснул.

На следующее утро я проснулся рано. Коричневая, холодная стена брандмауэра надвигалась на меня через окно. Вспомнил, каким бывало утро, когда я болел дома. Папа, едва проснувшись, подходит к моей постели, щупает лоб, осматривает глаза, горло, потом уже идет умываться. Прислуга ходит через комнату медленно, на цыпочках. Я смотрю из кровати на улицу, где по очереди открываются магазины: книги и канцелярские товары Иштвана Мишкольци, контора по изготовлению могильных памятников Йожефа Лёви, солевой и мучной склад Якаба Шнунсера, парикмахерская и цирюльня Меньхерта Кочиша. Светает. После страданий приходит чувство облегчения, ведь сегодня не надо идти в школу, больше того, даже если бы я захотел, меня туда не пустят. В соседней комнате накрывают на стол, звякает фарфор и столовое серебро; горничная у плиты поджаривает кусочки хлеба к завтраку, матушка спрашивает, как я спал, и обещает после завтрака почитать мне вслух. Воспоминания прервала квартирная хозяйка — славная женщина принесла горячего кофе и присела поговорить, но все это не могло сравниться с тем, как болелось дома.

После завтрака мне стало лучше, я раскрыл газету и задремал. Аппетита не было, и обедать я не стал, но к вечеру температура опять поднялась. Я лежал и усталыми воспаленными глазами смотрел поверх брандмауэра на светящееся, серое зимнее небо. В дверь постучали. Эсти впорхнула в комнату и присела на краешек кровати, поцеловала меня в лоб и в щеки, поправила подушку, сбившееся покрывало, затем сняла пальто. Какая она была чудесная, простая и добрая… Волосы у нее были приглажены — как в ту пору, когда она служила у нас. Девушка подробно расспросила, как я заболел и как себя чувствую. Удивительная женственность подействовала на меня ободряюще. Но Эсти сказала, что мне нельзя много говорить, закрыла одеялом до самой шеи и велела пропотеть. Я с радостью подчинился, но с условием, что она почитает мне вслух. Потрепанная, выцветшая книжка Андерсена валялась на этажерке, среди моих конспектов и толстых медицинских учебников. Эсти открыла книгу, нашла историю Снежной королевы и принялась читать. К финалу сказки на улице уже стемнело.

Эсти развела огонь под чайником, после чего мы зажгли и фонарь. Теперь настала очередь «Бузинной матушки» — сказки, специально предназначенной для заболевших детей. Девушка читала медленно, с перерывами — заварила чай, выжала лимон и поставила передо мной поднос, затем села, чтобы продолжить чтение. В этот момент в дверь позвонили. Слышно было, как открывается дверь. В следующую минуту в комнату вошла матушка.

— День добрый, матушка! — смущенно и слегка заикаясь приветствовал я ее.

Мама расцеловала меня, погладила по голове и рукам, заглянула в глаза. Я увидел, что она не встревожена, и моя болезнь не кажется ей тяжелой.

— Слава богу, жара у тебя почти нет, — произнесла она. Эсти тем временем поднялась со стула и поклонилась, когда матушка посмотрела на нее.

— Мое почтение.

На мамином лице появилось хорошо знакомое строгое выражение. Я испугался, по всему телу пробежала горячая волна.

— Матушка, мы тут с Эсти Андерсена читаем, — торопливо пролепетал я. — Сейчас как раз начали «Бузинную матушку», я пью чай — Эсти заварила.

Мама ласково улыбнулась и спросила:

— А что вы еще читали из сказок Андерсена?

— «Снежную королеву», — ответила Эстер.

— Это та сказка, которую я и в детстве больше всего любил, помнишь, матушка, мы ее с Эсти тогда тоже читали, — добавил я.

— Красивая сказка, — отозвалась мама тихим, кротким голосом, снимая пальто и шляпу, — но мне казалось, будто тебе тогда нравились еще истории про красавицу Карен и стойкого оловянного солдатика.

— Верно, — сонно заметил я, — а сказка про Карен еще и потому, что мне казалось, будто Карен — это на самом деле Эсти.

— Эсти никогда не была такой заносчивой и вредной, как Карен, — возразила мама и с теплотой посмотрела на девушку.

— Я вовсе и не потому думал об Эсти, — подал голося, — а потому что однажды утром мне приснилось, будто я — стойкий оловянный солдатик, и горничная выгребает меня, мертвого, как кусочек оплавленного олова из печки, а от прекрасной бумажной танцовщицы, моей возлюбленной, находит в пепле лишь розетку… Я тогда заплакал, а Эсти меня разбудила, и я ее обнял… — тут я потерял нить разговора. Я слышал, как мама и Эсти хлопочут в комнате, но перед глазами уже запрыгали маленькие зеленые колечки. Отдавшись на волю мягких волн жара, я не сводил глаз с двери, которая сначала вдруг приблизилась, а потом, вместе со стенами, отодвинулась далеко назад. Когда ее очертания уже почти растворились в темноте, дверь медленно и бесшумно открылась.

В проеме показался сгорбленный старик в пудреном парике. Опираясь на эбеновую трость с золотым набалдашником, он приблизился, и я тут же узнал его: это был дядюшка Андерсен. Старик взглянул на меня своими глубокими голубыми глазами и стал у постели.

— Мой юный друг, — обратился он ко мне, — ты ведь узнаешь меня? Тебе ведь известно, что я люблю тебя. Как люблю оловянного солдатика, танцовщицу, Бузинную матушку и красавицу Карен. Эсти я тоже люблю. Рад, что она тоже тебя любит. Как это прелестно, когда молодая девушка и юноша понимают друг друга… в моих сказках ведь так тоже часто бывает?

— Да, — прошептал я.

— Помнишь ли ты сказку о матери? — спросил Андерсен.

— Помню, — ответил я, — это история, где мать отправляется за своим ребенком в страну смерти.

— В той сказке мать отдает все, что у нее есть, чтобы найти страну смерти.

— Да, она отдает глаза, волосы, руки и слезу, — перечислял я механически, охваченный грустью.

— Но так бывает не только в сказке. Твоя матушка поступила бы совершенно так же, сынок, — надтреснутый голос дядюшки Андерсена словно успокаивал меня. — Молодость и плотское желание распустились в тебе словно огромные цветы, выросшие из одного корня. Радость тому, кто их видит… — старик сделал небольшую паузу и провел тростью мне по лицу. — Но умелый садовник беспокоится и оберегает оба цветка, способные погубить друг друга своей красотой. Смекаешь, приятель?..

Сказочник заглянул мне в глаза, и я не знал, смеяться мне над его словами, как над выдумкой, или плакать. Я ответил на его взгляд серьезно и спокойно. Старик по-клоунски заприседал, и я испугался, что он завалится набок или рассыплется в прах, но он вдруг снова заговорил.

— Подумай про эти два цветка, да будет тебе известно: если один завянет, завянет и второй. Так-то. Ну да Бог с тобой, — с этими словами он отвернулся и направился к двери, которая опять отодвинулась куда-то назад, вместе со стенами. По мере приближения к ней дядюшка Андерсен становился все меньше и меньше, пока не дошел до порога. После чего он открыл дверь и исчез.

Я почувствовал приятную прохладу — мама сидела рядом со мной на кровати, положив руку мне на лоб. Стоило открыть глаза, она сразу спросила, не голоден ли я. Но я попросил прочесть вслух «Историю одной матери». Лишь утром следующего дня я сообразил, что Эсти на тот момент в комнате уже не было.

Три дня спустя уже можно было вставать, и я, хорошенько закутавшись, проводил маму на поезд. По возвращении с вокзала первым делом направился на квартиру к Эсти, но там мне сказали, что накануне она съехала неизвестно куда.

На первых порах грустно было возвращаться по вечерам домой в одиночку. Иногда я подолгу стоял на улице в ожидании, что Эсти все-таки придет. Но она не пришла, и больше я о ней ничего не слышал.

Смерть чародея

Перевод Е. Сочивко

Чародей, мужчина за тридцать, с очень грустным, детским и морщинистым от большого количества опиума, сигарет и поцелуев лицом, умирал на заре в пепельную среду. Даже не знаю, на пиру ли это было, или в бальных залах. Но только он, бедняга, сидел в маленькой нише совсем один. Сомнений быть не могло — когда встанет солнце, он уже отойдет, и он сам хорошо это понимал. И не переживал из-за этого.

Конечно, чародей перепробовал разнообразные чары, и, в конце концов, уже даже на самом себе — а тут ведь самая большая доля риска. Но ничего не вышло, и в пепельную среду, потерпев столь обидное поражение, ему приходилось прощаться с жизнью. Он повалился на два стула у стола и закрыл глаза.

Первым пришел его отец, приятный, сильный широкоплечий человек с твердой походкой и волосами, едва тронутыми сединой.

— Я же предупреждал тебя — не принимай опиум, он тебя погубит. Взгляни на меня, мне пятьдесят лет. И я жил по-другому, совсем по-другому.

Его мать, бледная, давно уже умершая женщина, уткнувшись лицом в носовой платок и, рыдая, прижимала к себе голову чародея.

— Сынок, почему ты не захотел жить, как положено! Женился бы… Вот теперь помираешь, как какая-нибудь бродячая собака. А жена закрыла бы тебе глаза. Я, как ты видишь, не могу этого сделать, я уже умерла. Где теперь все те женщины, что тебя любили?

— Я сам никого из них не любил, — ответил чародей, — да и вообще не хватало мне еще помереть тут перед женщинами.

Едва передвигая ноги, подошла и бабушка чародея — старая женщина в чепчике и очках. В одной руке она несла шерстяные клубки, в другой — клетку с канарейкой, а в кармане у нее было вязание — носки для чародея.

— Я тебя обмою, и сегодня же довяжу тебе новые носки, в которых тебя похоронят.

Бабушка очень любила чародея. Пожалуй, даже больше всех других внуков. Она так отчаянно плакала, что ей пришлось снять очки. Но вскоре ее вытеснила толпа женщин, которые недавно прибыли и теперь толкались вокруг умирающего.

— Ну, на том свете еще увидимся, — сказала бабушка, засунула под мышку клубки и клетку с канарейкой и ушла, бормоча молитвы.

Женщины ходили на цыпочках вокруг умирающего чародея, рассматривали его, а те, кому было что сказать, — говорили. Например:

— Бедняга, скоро его синие глаза остекленеют.

— А эти красивые ногти отвалятся с его изящных женственных рук.

— Простите, — сказала какая-то женщина, — но у него всю жизнь были карие глаза!

— И сильные, мускулистые руки!

— Поэтому он умел так жарко и крепко обнимать.

— Неправда, он всегда обнимал мягко и слабо, как женщина.

— Когда я сидела у него на коленях, я чувствовала себя так спокойно и надежно — так бы сидела и сидела, целыми днями.

— Я никогда не сидела у него на коленях. Это он сидел у меня на коленях.

— Он был прямым и немногословным, но был так страшен в гневе, что лучше было не попадаться ему под руку.

— Вы ошибаетесь, он был мягким и приятным в общении, и я никогда не слышала, чтобы он повышал голос.

Так женщины говорили об умирающем чародее, и о том, каким разным он представал перед ними и как совершенно по-разному себя с ними вел.

— Идите отсюда, — сказал чародей. — Уходите, пожалуйста, ваши старые лица меня угнетают, к тому же уже несут мой гроб.

И действительно, уже несли гроб. Это был красивый металлический гроб, отец чародея заказал его за двести двадцать пять форинтов. Широкие жесты были у них в роду.

— Мой сын обойдется мне в копеечку, — сказал отец чародея похоронному агенту, — но я все же раскошелюсь, пусть у него будут красивые похороны.

Чародей быстро причесался, глядя в маленькое карманное зеркальце, сложил губы в высокомерную улыбку — с таким выражением лица он нравился себе больше всего — и послал какого-то мальчика за чистым воротничком и манжетами. Тем временем, он осмотрел похоронное покрывало, и перочинным ножиком отпорол с него серебряные кружева, которые показались ему возмутительно безвкусными. Затем прибыли воротничок и манжеты. Он заменил ими старые, торопливо уселся в гроб, и, насвистывая, хотел было улечься на шелковые подушки, как вдруг прибежала девушка в платочке, плачущая и раскрасневшаяся.

Опираясь на локоть, чародей приподнялся, потому что ему вдруг пришла мысль, что это была единственная девушка в его жизни, которую он любил. Он немного удивился, ведь дело было уже давно, лет пять-шесть назад — а девушка совсем не изменилась. На ней была короткая юбка, и ее симпатичное лицо не состарилось, как у остальных женщин.

— Наконец-то хоть одно молодое лицо, — поприветствовал девушку чародей. — До чего же приятно перед смертью еще раз увидеть красивую молодую женщину.

Девушка не рассердилась на него за это лицемерное и нетактичное замечание. Она наклонилась, обняла его и стала упрашивать подняться из гроба.

— Das ewig weibliche zieht uns[6], — сказал чародей, горько улыбнувшись, хотя не очень хорошо говорил по-немецки и никогда не читал Фауста в оригинале. Но потом все же смягчился и поцеловал девушку в губы.

— Ну, теперь иди, дорогая, — сказал он затем, — этого мне достаточно. Иди! Ты молодая и красивая, а там, в мире, попадаются такие видные мужчины. — Сказав так, он снова лег, улыбаясь и глядя на заплаканное лицо и в прекрасные золотые глаза девушки. Через некоторое время он снова заговорил с ней:

— Должен признаться, что вместо того, чтобы курить опиум и целовать кого попало, лучше было бы на тебе жениться, и я бы так и поступил сейчас, если бы мой отец еще не расплатился за гроб.

Тогда девушка стащила с чародея покрывало, вытащила из-под его головы подушку, собравшись с силами, перевернула гроб и вывалила оттуда чародея. Она, бедняжка, совершенно выдохлась от этих непомерных усилий.

— Любимая моя, — сказал чародей тихим и растроганным голосом, — ты сделала для меня все, что только могла женщина сделать для мужчины. И я бы с удовольствием поднялся на ноги, несмотря на то, что мой роскошный гроб уже оплачен — потому что я тебя люблю. Но я не смогу. Я чувствую, что не смогу. Так что застели, пожалуйста, снова мое ложе.

Во всей этой суете с глаз чародея упали темные очки, которые были надеты, чтобы люди не смотрели ему в глаза, — что, как известно, вредно для здоровья, — ну так вот, очки упали, и по глазам чародея девушка поняла, что он очень ее любит, и действительно поднялся бы, если бы смог. Она снова поставила гроб на место, и чародей с большим трудом залез обратно.

— Накрой меня покрывалом, — сказал он.

Девушка накрыла его.

— Положи мне под голову подушку и проследи, чтобы крышка лежала как следует. А золотой ключ от гроба пусть останется у тебя.

Действительно, в комнату уже вносили крышку гроба. Девушка еще раз поцеловала чародея в губы, которые уже начали остывать, приказала накрыть гроб крышкой, и заперла его на замок. А маленький ключик она спрятала в карман фартука.

Потом она ушла, потому что уже подходили друзья и родственники чародея, а с ними она не была знакома.

ПОСЛЕПОЛУДЕННЫЙ СОН

(1911)

Убийство матери

Перевод А. Годун

Посвящается Эрнё Ошвату

Когда у красивых и здоровых детей рано умирает отец, это нередко приводит к беде. Витман покинул этот мир в солнечный, но немного ветреный ноябрьский день, оставив двоих сыновей — пятнадцати и четырнадцати лет. Он отошел легко и без мучений, никого своей смертью особенно не опечалив. Его жена, а теперь уже вдова, была красивой женщиной, но слабохарактерной и слишком эгоистичной. Мужа своего она никогда не донимала, но и глубоких чувств к нему не испытывала. У мужчин такое бесстрастие бывает даже простительно, а у женщин — наоборот: сильное и, зачастую, беспричинное чувство может полностью оправдать, спасти, наполнить смыслом их жизнь. Однако госпожу Витман можно простить, ведь она родила мужу двоих красивых и сильных сыновей. Витманы жили в двухэтажном доме с ветхой деревянной лестницей. К белокурой, облаченной в траур вдове соседи относились с большим почтением. В юности госпожа Витман была тоненькой, узкобедрой девушкой с наивным детским взглядом. И сказать-то о ней ничего нельзя, ни хорошего, ни плохого. Сыновей она целовала так же редко, как и наказывала. С каждым днем становилось все более очевидно, насколько мать и дети чужды друг другу.

Мальчики обычно играли где-то по соседству и домой возвращались затемно. Разговаривали они мало и только между собой. В их маленьких, черных глазах проблескивала душа отца, господина Витмана. Братья забирались на чердаки, рылись в старых ящиках, гонялись за кошками. Часто, карабкаясь за ними через щели на чердаке, мальчики оказывались на крыше дома среди высоких брандмауэров, причудливых, пахнущих дымом труб. Летом они ходили купаться на реку и ловили птиц в лесу. Госпожа Витман кормила сыновей и каждую субботу вечером выдавала им чистое белье. Когда пришло время отдавать мальчиков в школу, мать отправилась вместе с ними. Она жила спокойно, понемногу толстела. Спустя полгода после смерти мужа познакомилась с каким-то банковским служащим — красивым, гладко выбритым, широкоплечим, но лицо его было розоватое и по-девичьи нежное. Госпожа Витман имела на молодого человека виды и даже кокетничала с ним, хотя и находила это утомительным. Клерк гулял с ней, навещал дома и получал взамен чай и поцелуи. Скука и лень не позволяли ему бросить женщину.

Сыновья Витмана почти не интересовались матерью и ее любовником, у них были свои дела и планы. Мальчики уже перешли в гимназию и сильно вытянулись. Вдоль тонких крепких костей, как стальная проволока, натянулись маленькие мышцы. Братья быстро разделывались с уроками — им хватало четверти часа после завтрака. В их жизни школа особой роли не играла. Повседневное существование представлялось им барским занятием, и молодые Витманы рано и бессознательно начали распоряжаться своим временем по своему усмотрению.

В одном из потайных уголков на чердаке они устроили свою мастерскую, где прятали собранные и аккуратно разложенные стрелы, ножи, игрушечные пистолеты, веревки, зажимы, винты. Ветреными осенними вечерами, после ужина, когда мать садилась читать какой-нибудь немецкий роман в красном переплете, они тихо, быстрыми шагами выскальзывали на улицу и пускались бегом через полгорода. Устраивали засады на бездомных собак. Если попадался бродячий пес, накидывали ему на шею петлю и тащили домой, завязывали рот и клали животное на доски. Крошечная лампа светила в сыром мраке чердака, подобно дальнему свету проклятого замка в лесу. Затаив дыхание, мальчики осторожно и неторопливо приступали к работе: рассекали собаке грудь, смывали кровь, слушая все это время ужасные стоны беспомощного животного. Они смотрели на ее бьющееся сердце, брали в руки теплый пульсирующий механизм, быстрыми движениями прокалывали все клапаны и полости.

Интерес к мистерии боли был неисчерпаем. По обоюдному согласию они часто мучили друг друга, щипали и избивали. Но истинной страстью братьев было истязание животных. Они уничтожили целый легион кошек, цыплят, уток, и с каждым разом их методы становились все более изощренными. И никто об их занятиях не знал. Мальчики умело, по-мужски скрывали свои пристрастия.

Меньше всего внимания на них обращали в доме. На втором этаже жил какой-то судебный служащий, который почти не показывался на глаза, да швея, с ней работали еще четыре девушки. На третьем этаже, помимо Витманов, жил хозяин дома. Это был совсем молодой человек, сын прошлого владельца, но ни дом, ни жильцы никогда не интересовали его. На первом этаже располагались стекольная и галантерейная лавки, но покупателей там почти никто никогда не видел. Братья Витман могли распоряжаться домом, как им было угодно. Маленький грязный дворик всегда оставался безлюдным. Только посреди двора росло уксусное дерево, все эти годы на нем распускались почки, листья и цветы, но дерево словно чувствовало что-то неладное. Но жизнь в этом небольшом трехэтажном доме продолжалась, как и везде. Из всех жильцов только мальчики весело проводили время и думали не только о завтрашнем, но и о послезавтрашнем дне.

Однажды сентябрьским вечером братья прибежали с улицы раскрасневшиеся и запыхавшиеся. С собой они притащили связанную сову. За ней пришлось лезть на чердак старой церкви. Сову искали целую неделю, совещались, как ее поймать, как убить. И вот, наконец, получилось. Пока мальчики бежали по темным улицам домой, глаза их торжествующе сверкали, а в сильные руки наливались настоящей мужской силой. Сова давно интересовала братьев. Голова у нее такая же большая, как и огромные глаза, а в мозгу скрыты удивительные древние сказки. Живет сова триста лет, если не больше… Мальчикам была нужна сова.

И они завладели ей. Сначала принялись выщипывать перья из груди, одно за другим, и смотрели, как в глазах загадочной птицы вспыхивали разноцветные огоньки боли. Затем обмотали проволокой лапы, клюв, кончики крыльев и долгое время безмолвно наблюдали за обездвиженной птицей. Они говорили, что сова, на самом деле, — вместилище боли, в котором она будет находиться до тех пор, пока они не убьют птицу. Но где же живет эта боль? Вероятнее всего, в голове. Затем они решили, что оставят сову на ночь, ведь так отход ко сну станет еще увлекательней. И, действительно, раздевались мальчики в возбуждении, постоянно прислушиваясь, не доносится ли шум с чердака. Подростки чувствовали тугое напряжение в мышцах, будто сила связанного, корчившегося от боли животного переходила к ним. Так они и уснули.

Во сне братья вместе мчались через огромные поля верхом на гигантских белых лошадях, срывавшихся в галоп. Они спрыгивали с головокружительных вершин, переплывали теплые кровавые океаны. Все муки и страдания на земле неслись, завывали и стонали под копытами их коней.

Проснулись мальчики легко, разбуженные лучами утреннего солнца. Попросили служанку приготовить завтрак — госпожа Витман обычно спала до десяти. После еды сразу поспешили к сове и за час расправились с ней: сначала выкололи ей глаза, затем вскрыли грудную клетку, освободив птице клюв, потому что хотели слышать ее голос. Этот голос, страшный, пробиравший до костей, превзошел все ожидания, но из-за него действовать пришлось быстро, братья опасались, что в доме их может кто-нибудь услышать. Но все усилия были не напрасны — мальчики остались очень довольны.

Вечером старший брат вышел прогуляться в одиночку. Внимание его привлек один дом, в окне которого он увидел полуобнаженную девушку в розовой ночной сорочке: она расчесывала волосы. Дойдя до угла, мальчик обернулся и еще раз заглянул в окно. Теперь девушка стояла в глубине комнаты спиной к нему, белые плечи будто светились в солнечных лучах. Старший Витман открыл дверь и зашел в прихожую, где его встретила какая-то пожилая женщина, но в тот же момент в конце коридора показалась и та самая девушка. Мальчик, худой, высокий, в коротких штанах, подошел к ней и сказал, что хотел бы рассмотреть ее поближе, потому что она ему очень понравилась. Девушка нежно погладила его чистое, худое лицо, тогда он резким движением обнял ее за шею, и губами прижался к щеке. Все это время тихонько приоткрывались разные двери, из них высовывались молодые девичьи лица, но тут же бесшумно исчезали обратно. В конце коридора мерцал синий огонек светильника, туда девушка повела старшего Витмана. Сквозь опущенные шторы в комнату, пропитанную ароматом духов, просачивались желтые вечерние лучи. Девушка неподвижно лежала на ковре, позволяя целовать и обнимать себя. А сын Витмана в это время думал о сове, в голове у него промелькнула мысль, что все прекрасное и возбуждающее в этой жизни почему-то одновременно является ужасным, непостижимым и кровавым. Однако вскоре игра ему надоела. Мальчик с разочарованным видом поднялся и застыл, смотря на женщину широко раскрытыми глазами. Он собрался уходить, но пообещал, что придет еще. Спросил, как зовут девушку. «Ирен», — ответила она. Имя показалось ему очень красивым, и Витман вежливо попрощался.

В тот день мальчики допоздна бродили по полю. О произошедшем не было сказано ни слова. Старший брат рассказывал, что в воздухе живут существа, похожие на людей и, когда дует ветер, можно почувствовать, как их тела проплывают мимо. Братья остановились, закрыли глаза и раскинули руки. Старший говорил, что вокруг него витают огромные мягкие воздушные женщины и дотрагиваются до его лица своими спинами и грудью. Через несколько минут младший Витман сказал, что тоже чувствует этих женщин. Дома, уже лежа в кровати, они все еще говорили об этих эфирных женщинах. И вдруг те явились к ним: бесшумно проскользнули, слегка задев бархатистыми спинами стекла на окне, и, проплыв по воздуху, вытянулись вдоль подушек и одеял. Они прислонились к губам и лицам мальчиков, а затем продолжили скользить все так же плавно, медленно, лениво. Призраки оставались в комнате всю ночь. Они изгибались, переплетались, проплывали с улыбкой по воздуху к окну, но потом вновь скользили вниз, к мальчикам, ложились на них и нежно прижимались. Только когда яркие, теплые солнечные лучи ворвались в комнату, духи медленно и сонно вылетели наружу через окно и растворились в свежем утреннем воздухе.

На следующий день братья пошли к девушке вместе. Теплым майским полднем, после школы направились прямиком к тому дому и незаметно прошмыгнули внутрь. Девушка вышла к ним растрепанная и заспанная, но увидев братьев, приветливо улыбнулась и со смехом провела к себе в комнату. Мальчики сложили на пол свои книжки, улеглись на ковер, притянули к себе девушку и начали целовать, кусать, обнимать. Она смеялась, закрыв рот и глаза. Мальчики переглянулись и вместе начали бить ее. Девушка хохотала во весь голос, как будто от щекотки. Витманы хватали ее, щипали, стискивали, валяли и мучали. Девушка лежала неподвижно, тяжело дыша, и позволяла делать с собой все что угодно. Раскрасневшиеся, мальчики прижались лицом к ее розовому шелковому халату. Позже, собирая книжки, братья сказали ей, что она самая красивая женщина из всех, что они когда-либо видели. Ирен ответила, что любит их, но попросила принести ей что-нибудь в следующий раз, цветов или сладостей. Старший Витман заверил, что подарок ей непременно понравится. Девушка проводила их до дверей и расцеловала обоим руки.

После обеда, закрывшись в комнате, братья говорили о ней. По общему мнению, испытанное с Ирен многократно превосходило все прошлые приключения, даже истязание совы.

— Только ради этого и стоит жить, — сказал младший.

— Именно это мы так долго и искали, — заключил второй.

Сияющим теплым майским днем, оставив дома книжки, они вышли в сторону школы, но направились прямо к тому дому, к окну девушки. Там никого не было. Мальчики собрались уходить, но обернулись напоследок: наконец штора отдернулась, и выглянула Ирен. Они остановились. Девушка открыла окно.

— Придете завтра вечером? — спросила она, улыбаясь. — Если соберетесь, принесите что-нибудь, — помахала рукой и закрыла окно.

Мальчики покраснели, сердце их заколотилось.

— Принесем ей украшений: золотой браслет или кольцо, — заявил старший после длительного молчания.

— Хорошо, но откуда ты их возьмешь?

— У мамы есть, попросим у нее.

— Она не отдаст.

— Мы добудем ключ от ее шкафа.

— Она не отдаст его просто так.

— А ведь у нее есть золотой браслет и семь колец.

— И еще три кольца она на руке носит.

Весь вечер братья крутились вокруг шкафа, приглядывались к материнским драгоценности. Среди них был изящный браслет, украшенный крупными рубинами и жемчугом.

Сыновья попросили госпожу Витман показать свои вещи. Но мать, упрямая полная светловолосая женщина, прогнала их. Она побаивалась своих детей, чувствовала, что те совершенно отдалились от нее.

Мальчики выбежали на улицу посоветоваться.

— У нее нельзя спрашивать.

— Ни под каким предлогом.

— Не отдаст.

— Нет, точно не отдаст.

— Нужно разбить шкаф.

— Она проснется, начнет кричать, и опять мы ничего не возьмем.

— Она не проснется!

Их сердце было полно ненависти к этой белокурой, голубоглазой полной и ленивой женщине, их матери, хотелось мучить ее.

— Я разобью стеклянную дверцу рукоятью ножа, больше шума не будет. Ты посветишь фонариком, я пролезу туда и возьму все браслеты и кольца.

— Не надо забирать все!

— Нет, мы возьмем все, ей они не нужны, пусть у нее ничего не останется, пусть она потом рыдает из-за них.

Мальчики вбежали на чердак, осмотрели все свои инструменты, забрали стамеску, щипцы, проверили фонарик — все рассовали по карманам. Затем поспешили вниз и легли в кровать. Но сначала они заглянули под дверь и убедились, что в комнате матери уже потушен свет. Раздеваясь, братья решили, что пойдут туда только ближе к полуночи. Носки не снимали, чтобы не было слышно их шагов, так и легли, спокойные, но не теряя бдительности. Опершись локтями на подушках, они обсуждали, как вечером после школы прибегут к Ирен. Все сокровища решили спрятать на чердаке и по одному дарить девушке. Утром договорились все отрицать, а если мать захочет их выпороть, можно убежать. Мысль о том, что госпожа Витман будет злиться и плакать от беспомощности, когда не обнаружит своих украшений, наполняла радостью их сердца. О вероятности того, что мать может проснуться, не было сказано больше ни слова. Мальчики встали с кроватей и распахнули окно. На дворе стояла теплая майская ночь. Лай уличных собак и грохот телег задавал ей ритм, но не помогали ускорить медленное течении времени…

Как только часы на городской башне неторопливо отбили полночь, мальчики принялись собираться. Они зажгли светильник, младший Витман взял плоскогубцы, стамеску и фонарик, старший — только раскрытый карманный нож с длинным лезвием. Он пошел первым. Братья спокойно и уверенно прокрались через столовую, затем старший мальчик вышел вперед и открыл дверь в спальню госпожи Витман. Створка даже не скрипнула. Мальчики облегченно выдохнули. Мать спокойно спала лицом к стене, видна была только ее полная, широкая спина в ночной сорочке.

Старший Витман занес нож, чтобы разбить стеклянную дверцу шкафа. Пару секунд он колебался, а затем ударил по стеклу. Раздался страшный звон, такой громкий, будто из окна высокого дома сбросили целый ящик со стаканами. Госпожа Витман шевельнулась, повернулась, приподнялась, открыла глаза. На лице ее отразилось раздражение и упрямый гнев, но она не успела произнести ни слова — старший Витман подскочил к кровати и ударил ее ножом в грудь. Женщина завалилась на спину, хватаясь правой рукой за воздух. К этому моменту младший брат уже вскочил на кровать и зажал ее ноги. Старший вытащил окровавленный нож из груди матери и ударил еще раз, но это уже было лишнее — женщина была мертва. Кровь из груди медленно растекалась под одеялом.

— Ну, вот и все, — сказал старший, — теперь нужно забрать вещи.

Они достали из шкафа драгоценности: браслеты, броши, кольца, часы и длинную золотую цепочку от них. Спокойно выложили добытые сокровища на стол, разложили и без споров разделили между собой.

— Давай скорее, нам еще нужно успеть умыться и переодеться.

Они вернулись в свою комнату, вымыли руки и вылили за собой воду, но переодеваться не пришлось — на одежде не осталось ни следа крови. Затем они снова вернулись на место. Младший мальчик открыл окна центральной гостиной в доме и остался там, дожидаясь старшего брата, который изнутри закрыл спальню госпожи Витман и перелез через окно по карнизу в другую комнату.

Снаружи стояла непроглядная темнота, было мертвенно тихо, но нужно было спешить — часы на башне пробили уже час, а братья хотели еще выспаться перед школой. Мальчики разделись, улеглись в кровать и, спустя пару мгновений, уже крепко спали, вымотанные переживаниями этой ночи.

Утром их разбудила горничная, которая всегда приходила ровно в половине седьмого. Она уже привыкла, что госпожа Витман встает в десять, и даже не стала заходить в ее комнату. Прибравшись в столовой, служанка растолкала мальчиков, те быстро умылись, позавтракали и исчезли, унеся все сокровища в карманах.

— Пойдем туда перед школой!

— Да!

— Нельзя опаздывать на уроки.

— Конечно, особенно сегодня.

— Все равно в одиннадцать нас позовут домой.

— Идем быстрее.

Дверь в заветный дом была открыта. Братья прошли по коридору до двери нужной комнаты и, никого не встретив, заглянули внутрь. Ирен крепко спала, лицо ее раскраснелось. Мальчики стянули с нее одеяло и поцеловали, вытащили из карманов драгоценности и принялись выкладывать их девушке на живот, на грудь, на бедра.

— Смотри, что мы принесли.

— Это все тебе.

Девушка с трудом пришла в себя, но все же улыбнулась, прижала к себе головы двух маленьких преступников, поблагодарила за визит и отвернулась к стенке.

— Мы придем сегодня или завтра.

Братья попрощались и поспешили в школу.

Барышня

Перевод О. Якименко

Посвящается профессору Моравчику

1.

Получил письмо от Фюлёпа, написанное неразборчивым, путаным почерком паралитика, с просьбой приехать непременно и как можно скорее.

Обычно я навещал его раз в две недели. Поначалу, когда он заселился в санаторий полтора года тому назад, я приезжал чаще. Но потом, после многократных встреч с его женой, прелестной цветущей женщиной, я заметил, что бедняга Фюлёп ревнует, когда мы уходим вдвоем. Я стал посещать его реже и только в тех случаях, когда знал, что жены не будет рядом.

На самом деле, никакого повода для ревности не было. С его красавицей-женой я всегда прощался непосредственно у выхода из дома.

Фюлёп очень любил свою супругу. Женился он поздно, в тридцать пять лет, и, как все ненасытные, бледные неврастеники, выбрал себе крупную девушку, благоухающую нежными ароматами блондинку с пышными формами, голубыми глазами и кожей цвета слоновой кости. Очень скоро ее полные красные губы приобрели своеобразный страстный изгиб. Фюлёп сходил по ней с ума — порвал с друзьями, перестал бывать в обществе, проводил с женой каждую свободную минуту. Из-за этого я немного презирал Фюлёпа и испытывал к нему легкую жалость.

Когда его разбил паралич, жалости стало больше, а презрение ушло.

Состояние его и вправду было плачевно.

Однажды солнечным, хмельным весенним вечером Фюлёп в моем присутствии ухаживал за женой, стараясь ей угодить. Весь красный, заикаясь и злясь сам на себя за постоянные оговорки, он называл супругу дорогушей и золотцем, самой прекрасной женщиной на свете и делал мне рукой знаки, чтобы я вышел из комнаты. Жена испуганно умоляла меня взглядом, чтобы я не оставлял ее наедине с больным. Здоровую, нормальную женщину трясло от страха. Я бы простил ей этот страх, но прекрасно видел, что причиной его был бессердечный, злой эгоизм. Видимо, она никогда по-настоящему не любила Фюлёпа, если теперь не хотела признать необходимость героически выносить мужнины поцелуи.

В тот момент мне стало это совершенно ясно, и я вышел из комнаты, чтобы дать женщине понять, что я думаю. Через две минуты я услышал, как она вызывает сиделку.

После того случая Фюлёп больше не говорил о жене, не интересовался ею, не смотрел на нее, не просил подать ему руку, чтобы погладить. Симпатичная сиделка его тоже не занимала, хотя поначалу он нередко обращал мое внимание на ее внешние достоинства.

2.

Получив письмо, я после обеда направился к Фюлёпу.

Что-то в нем изменилось — я сразу заметил. В приятных, мужественных чертах появилось нечто детское, восторженное. Лицо разгладилось и наполнилось какой-то одухотворенной радостью. Любезность сочеталась в нем с торжественностью.

— Друг мой, ра-рад, очень рад, что-что ты пришел. Хо-хотел тебе ко-кое-что рассказать.

Со счастливой улыбкой Фюлёп сжал мне руку.

— Друг мой, — продолжил он, — с неделю назад я заметил, что у меня тут кое-кто появился. Одна барышня. Очень, очень красивая.

Последнюю фразу он повторил с молитвенным придыханием, точно ребенок, который пересказывает младшему брату или сестре ранее слышанную им сказку и старается во всей полноте, без потерь передать всю ту красоту и восторг, что переполняют его сердце.

— Барышня, — еще раз повторил Фюлёп.

— Какая?

— Хорошенькая, милая такая барышня. Заботится обо мне. Она все время рядом, каждую минуту. Разговаривает, успокаивает и лечит.

— Что она говорила? — поинтересовался я.

— Много всего. Она и сейчас ко мне обращается.

— И что говорит?

Фюлёп внимательно посмотрел на круглые стенные часы, висевшие напротив его кровати, и улыбнулся.

— Говорит, ты — мой настоящий друг.

— Кто говорит, часы или барышня?

— Барышня. Она со мной через часы разговаривает. Они тикают, а я слышу ее голос. Все произносит четко, по слогам, вместе с часами.

— А что она еще говорит?

— Обещает, что я полностью вылечусь, только надо потерпеть.

— Но ведь это естественно! — меня поразил упрек, скрытый в словах барышни. Сразу вспомнилось, что ни я, ни жена Фюлёпа никогда не обещали ему, что он поправится. Нам казалось естественным, что несчастный смирился с неизлечимым недугом.

— С каких пор она за тобой ухаживает, эта барышня? — спросил я вдогонку.

— С того дня, как я сюда приехал, все время. Говорит, как меня привезли, сразу стала обо мне заботиться. И все-то она помнит.

Фюлёп снова улыбнулся, помолчал, затем продолжил:

— Какая она милая! Теперь вот говорит, что когда меня привезли, в первый вечер, я плакал в постели, и что это было ребячество.

— Какой у нее голос? — не унимался я.

— Го-голос, друг мой, сладкий. Слаще не бывает. Когда я учился в третьем классе, в начальной школе, к нам однажды прислали учительницу на замену. Молоденькую, в белом платье, с каштановыми волосами — вот у нее как раз был такой голос. Мягкий, приятный, точно прекрасная музыка. Целый бы день слушал. И вот еще что хорошо: стоит мне захотеть — сразу начинает говорить.

Фюлёп замолк, подождал, словно бы навострив свои прозрачные, истончившиеся уши. Среди белых подушек он казался похожим на мумию. Тело его было неподвижно, только голова торчала, как у младенца из пеленок. Еще он сказал, что, по словам барышни, к ужину должны подать его любимое блюдо — манную кашу на молоке.

— Ты жене своей рассказывал про барышню? — спросил я.

— Нет, — серьезно произнес Фюлёп и безо всякого затруднения ушел от этой темы. Ассистенту врача я тоже не сказал. Он подолгу с ней беседует, там, внизу, в салоне, может ей проболтаться. А ей будет неприятно. И тебя прошу, не рассказывай ей.

— Нет-нет, ни за что на свете, — заверил я приятеля, — а то с ума сойдет от ревности!

В разговоре наступила пауза, после чего Фюлёп продолжил:

— Я бы столько мог о ней рассказать!.. Всегда мечтал о такой женщине, и ни разу в жизни не встречал.

— Женишься на ней, когда поправишься?

Вопрос его не удивил. После недолгого размышления он ответил:

— Нет! Зачем? Развод будет сложно получить. Она вот тоже говорит, чтобы я с женой не разводился, не причинял никому горя, она и так со мной останется. Навсегда. Любит меня чисто и бескорыстно.

В этот момент на лицо Фюлёпу села муха. Больной растянул губы в улыбке, и прогонять ее не стал.

— Видишь эту муху у меня на лбу, — улыбка не сходила с его лица, — тоже она прислала. Мухи жужжат, звенят крыльями, напевают мне в уши ее слова. Она всегда умеет порадовать приятной новостью.

— Эта муха сейчас что сказала?

— Эта?.. Погоди, ничего, но это она ее прислала. Мухи эти не кусают, не зудят. — Он достал завернутый в носовой платок шарик из хлеба и приклеил ко лбу.

— Для мух, — пояснил Фюлёп шепотом, — я так мушек кормлю.

— Посмотри на пол, — сказал он спустя короткое время. — Ты не поверишь, и врач не знает, но тут везде идет электричество. Это она его сюда запускает, чтобы меня лечить. И я чувствую, как поправляюсь. Электричество поднимается ко мне по ножкам кровати и постоянно циркулирует в теле. Я с каждым днем набираюсь сил. Совсем иначе действует — не так, как ассистент включает по утрам, еле-еле. От такого лечения и умереть не долго. А тут лечит — с каждой минутой лучше.

— Как зовут барышню?

— Как зовут… не знаю. Она не говорит. Хотя я пару раз спрашивал.

Фюлёп замолк и посмотрел на часы, затем с улыбкой сообщил:

— Сейчас опять сказала, чтобы я не спрашивал, а довольствовался тем, что она меня любит… Я о такой любви, друг мой, и понятия раньше не имел. Все время ее ощущаю, и оттого счастлив. Выгляни в окно, посмотри туда, на крышу. Видишь этих больших красивых птиц на громоотводе? Их тоже она сюда прислала. Когда мне скучно, могу за ними наблюдать, как они летают, гоняются друг за другом. Все развлечение. С ними она тоже послания шлет.

Я посмотрел. Птицы оказались обычными черными воронами.

— Какого цвета у них перья, мне отсюда не видно? — спросил я Фюлёпа.

— Ярко-синие и зеленые, а у некоторых — даже золотые.

— Вот и славно, — заключил я, — словом, ты, Фюлёп, счастливый человек. Твое дело в надежных руках и продвигается успешно.

3.

Попрощавшись с приятелем, я вышел на лестницу и столкнулся с ассистентом лечащего врача.

— Поразительно, — обратился он ко мне, — у нашего больного снова проявилась навязчивая идея, которую поддерживают иллюзии и галлюцинации. Лишний раз доказывает: если при постепенном усилении прочих симптомов неврастения не прогрессирует, здоровая психика находит любые способы, чтобы защитить себя от неприятных, невыносимых и пугающих впечатлений, которые демонстрирует вид неумолимого разрушения связанного с ней тела в отдельные минуты просветления. Иногда все бывает не так просто. Некоторые больные целыми дням плачут, и по ним видно, что они прекрасно осознают свое состояние и перспективы, но потом у них вдруг автоматически возникает спасительная идея в виде какой-нибудь бессмыслицы идеи. Не проходит и нескольких дней, а больной уже воображает себя королем, императором, наполеоном, сказочным богачом, атлетом, и цепляется за эту спасительную идею, ведь она дает ему возможность жить. Наш пациент создал себе идеальный женский образ — барышню, чей голос слышится ему в тиканьи часов. Она говорит ему разные приятные вещи, главным образом, обещает выздоровление. Причем, всякое сексуальное влечение здесь отсутствует.

— Да, — кивал я головой, — знаю, знаю!

Самоуверенность молодого человека в белом халате и его напыщенный тон показались мне несколько неприятными, и я поспешно раскланялся с ним.

Итак, продолжил я свои рассуждения, тайна Фюлёпа известна не только мне и лечащему врачу, но его ассистенту — врач ему все рассказал. Ассистент расскажет жене Фюлёпа, и она отбросит мучившие ее прежде сомнения и изменит Фюлёпу с ассистентом.

И будет права — заключил я без малейших колебаний.

Опиум

Заметки врача-невролога

Перевод О. Якименко

Посвящается Аттиле Шашши

Пробуждение, и правда, причиняет невыносимые страдания. Страдания эти длятся бесконечно. Утром свет назойливыми аккордами лучей расплескивается по улицам. От него не защищает ни молочное стекло окон, ни цветные занавески — с мучительным надоедливым грохотом он пронизывает все поверхности и настойчиво зовет. Пора. В толпу низкорослых человеческих существ с дурными лицами, к тем, кто верит, будто эта низменная и жестокая музыка составляет закон Жизни, и то, что они проживают, как раз и есть бытие.

Они бодро выскакивают из постелей, где погружались в глупое забытье, лишенное снов. Умываются для свежести и восхваляют холодную воду, хотя на самом деле она причиняет им боль. Напрягая мышцы и ум, они приступают к работе, усталость от которой пробуждает в сердце один лишь стыд. И этому сердцу не нужны больше ничтожные мелкие прелести — только серьезный и мрачный восторг! С победой выйти из битвы, отдохнуть после кровавых трудов: все это не удовольствие, но прекращение боли. Для тех, кто переносит тяготы бесчувственно, этого достаточно и даже многовато. Они — зло, но гневаться на них нельзя. Пусть даже именно из-за них невозможно обустроить жизнь так, чтобы все происходило ради священного экстаза, который и составляет единственную цель бытия.

Платить за это, конечно, тоже приходится: свет, неумолимо приходящий каждое утро, требует свою дань. Сердце бьется слабо, ресницы едва выдерживают вес слепящих лучей, а кожа зудит от ветра. Мускулы выполняют свою работу нехотя, через силу. От криков тело вздрагивает, а тупая боль переползает из плечевого пояса прямо в череп. Потому-то и нельзя смеяться над ничтожными делишками глупцов, ведь они даются им с таким напряжением, с таким трудом и криком. Свет не дает скрыться от мыслей, от громких звуков, от монотонных, скучных приказных ритмов. И разговаривать-то можно только словами, которые, на самом деле, никак не связаны с понятиями, скрытыми в мозгу.

Губительный свет солнца выявляет немало подобных вещей. Наши лица отражаются в зеркалах застывшими бесформенными цветовыми пятнами, явно не имеющими к нам никакого отношения. На вокзалы прибывают поезда, на улицах спешат люди, лошади, авто, — все эти явления чудесны, они причиняют страдания, но, в то же время, кажутся непонятными и странными: возникает убеждение, будто в этой форме вещи не имеют ни причины, ни смысла. Значит, надо уйти туда, где все они становятся простыми и легко разрешимыми.

Экстаз снимает оговорки и бессмыслицу. Он забирает нас с обочины пространства, и, остановив скачущую секундную стрелку, несет нас на прохладных волнах к вершинам бытия.

Проводить мгновения в блаженстве и страхе, что по истечении нескольких минут снова придется упасть туда, откуда мы начинали — вот истинное несчастье. Но большинство довольствуется этими скупыми минутами. Что они могут сделать? У них нет ни смелости, ни силы пойти на риск и испытать прекрасный, уносящий в вечность экстаз. А ведь риск этот невелик, до смешного ничтожен. Правда в том, что десять часов света, которыми молотит по голове день-убийца, даются нелегко, зато вечером и ночью на протяжении четырнадцати часов нам дарят кусочек волшебной, таинственной и вневременной вечности.

Тогда-то мы и познаем глубокий смысл жизни, туманное и темное обретает для нас ясность. Звуки, точно нежные и умелые девичьи губы, покрывают поцелуями наши тела. Цвета и линии вибрируют в мозгу и позвоночнике своей новой, древней и чистой природой.

И теперь, когда они больше не похожи на те цвета и линии, которые видели наши глаза, они показывают нам великие тайны, скрывающиеся в формах. Ошибочное и примитивное представление о бытии, полученное нами при помощи органов зрения, слуха, обоняния, вкуса и осязания, обретает полноту и выправляется. Ведь мы получаем возможность познать саму правду жизни, во всей ее полноте, правду, которую мы все носим в себе, идеальную истину, свободную от чувственных оценок. Она не может быть выражена в словах, понятиях и оценках, точно так же, как не может быть понята посредством чувств. Если я только видел кубик, но не измерил его, я не имею права утверждать, будто знаю его вес. Так и тот, кто лишь видел, слышал, нюхал, трогал и пробовал на вкус, не имеет права заявлять, что жил. Лишь экстаз дарит нам понимание и божественное блаженство. Но можно ли говорить, что блаженство это — всего лишь мгновение? Да: столько он выделил нам из милости своей, нам, глупым и слабым. Но тем, кто заслуживает большего, — потому что хочет большего, — тем он позволяет испить вечности через смелый и благородный риск.

Они должны отказаться от возможности хорошо видеть и слышать. Опиум, губительный и благословенный проводник экстаза, разрушает чувства и органы. Аппетит и здоровая, буржуазная усталость — от них тоже придется отказаться. Глаза часто слезятся, в ушах звенит. Предметы, люди, буквы расплываются. Слова и звуки какофонией отзываются в каждом уголке ушной раковины.

Остановите эти проклятые механизмы!

Лягте навзничь в тихой комнате, где в мягких коврах тонет любой звук, и абажур из цветного стекла рассеивает мерцающий свет ночника. Закройте глаза. И крохотная опиумная трубка уведет вас туда, где мы живем для того, чтобы жить, — и больше ни для чего. Ведь это и есть единственная цель бытия. Ведь прижимистый бог только для того и подарил каждому ничтожному червю по мгновению этой жизни, чтобы тот жил, продолжал жить, давал начало новой жизни. Новым червям снова будет даровано мгновение.

Эссенция бытия — такое дорогое снадобье, что целые поколения получают всего час на несколько столетий.

Кому этого достаточно, тот соглашается умереть, не родившись. Тот же, кто смог действительно стать человеком и бросить вызов самому себе — как положено достойной личности, — тот забирает себе четырнадцать часов из каждого дня. Эти четырнадцать часов равняются восьми тысячелетиям жизни четырехсот поколений. Пусть будет только пять тысяч. Это значит, что за один день проживаешь пять тысяч лет. За год набирается примерно два миллиона лет. При условии, что курить опиум ты начнешь взрослым, сложившимся мужчиной и будешь серьезно заботиться о поддержании своего физического здоровья — лучше всего доверить это умелому врачу, — можешь прожить до десяти лет. И тогда уже, в возрасте двадцати миллионов лет, можешь спокойно преклонить голову на ледяную подушку извечного разрушения.

Тот же, кто не смеет и не желает забрать у вечности двадцать миллионов лет, — тот пусть живет до ста и размножается в потомках.

ПРЯНИЧНИК ШМИТ

(1912)

Убийство

Перевод О. Якименко

С Белой Гечё, сыном баснословно богатого Золтана Гечё, я встретился в вагоне-ресторане скорого поезда. Мы оба были очень рады встрече.

— Куда направляешься? — поинтересовался я.

— В Пешт, там и останусь. Дома больше не могу.

— С отцом?

— Да, мы с ним постоянно воюем, понимаешь… из-за поденного труда и прочих подобных вещей.

— Старику, конечно, не нравится социализм.

— Хуже всего то, что я сам социалист.

— Наследнику поместья в пятьсот хольдов не пристало такими вещами заниматься.

— Но теперь есть и другие причины уехать из дома.

— Какие причины?

— Ты разве не слышал про мою историю?

— Нет!

— Что ж, приятель, ты смотришь на убийцу.

— Да ты что!

— Все так и есть. Я убил человека. Как просто произнес, чувствуешь? И как чудовищно просто это у меня вышло! Послушай только.

Дело было двадцатого июля, две недели тому назад.

В полночь я улегся в кровать. Но уснуть не мог — болела голова. Час, не меньше, ворочался с боку на бок, вдруг доносится звук, будто что-то пилят. Услышал я его случайно — на секунду прижался больной головой к стене. Тогда-то и распознал характерный шум. Отодвинул ухо от стены — ничего не слышно. Опять придвинулся к стене — снова те же звуки. Явно возится кто-то в конце веранды! Лежу, жду, когда собаки залают, но они голос не подали, и я успокоился.

Ты меня знаешь. Я человек нервный и, следовательно, трусливый. С отцом из-за этого не раз возникали неприятности. Ему казалось, если он сангвиник, то и я унаследую от него храбрость, как семейный герб. В общем, трус я. Но когда через какое-то время снова услышал те самые звуки, решил-таки самостоятельно разобраться с этим таинственным делом. Если честно, другого выбора у меня и не было, поскольку верхний дом, где спали остальные члены семьи, находится, как минимум, метрах в ста от старого поместья, где спал я.

Любопытно, что накануне за ужином я как раз пытался убедить отца в том, насколько смешно и абсурдно столь сурово наказывать за воровство, ведь всем, у кого только есть желудок, природа даровала право есть, а когда пищи не досталось — воровать ее. Представь, именно об этом говорили… Но слушай дальше. В следующую минуту я уже натянул брюки и носки, затем задержал дыхание и открыл дверь. Не знаю, головная ли боль стала тому причиной, но во мне не было ни капли страха. Я прислушался. Вор или грабитель работал достаточно осторожно. Можно сказать, со знанием дела. Помню, как улыбнулся в темноте, произнеся про себя эти слова: «со знанием дела». Потом ощупал мышцы у себя на руках, почувствовал себя сильным. В тот момент у меня было только одно желание — увидеть вора, хотя бы на мгновение. Мне хотелось увидеть его лицо, фигуру, оценить, справлюсь ли я с ним. Не могу тебе объяснить, но у меня случился такой прилив храбрости, что я чуть ли не радоваться начал в предвкушении ожидающих меня переживаний.

Мне было слышно, как грабитель поднимает раму, раздвигает занавески и влезает через окно в курительную комнату, где находится сейф и бухгалтерские книги. Сам я к тому моменту уже прокрался в библиотеку. Теперь нас разделяла одна лишь дверь. Вскоре я услышал, как чиркнула спичка, от этого звука меня прошиб пот. Только тут я заметил, до какой степени взвинчен. Сердце бешено стучало, мышцы ходили ходуном, во рту пересохло. Я лег на пол, чтобы посмотреть, со светом он работает или нет. В щель под дверью никакой свет не пробивался, но я услышал, что взломщик принялся за сейф.

Значит, он стоит у сейфа! Я подкрался к самой двери. Чувствовал, как кровь пульсирует в сердце, в ушах, в животе, в кончиках пальцев ног. Собственная отвага опьянила меня… и я неожиданно распахнул дверь.

В два шага я оказался у сейфа и, как и рассчитывал, наткнулся на грабителя. Тот издал животный крик. Я чувствовал, что этот человек до смерти напуган. Он вцепился зубами в мою правую руку, на это я левой резко ударил его в глаз, и в кромешной темноте между нами началась борьба. Перепуганный взломщик мог только кусаться, но я придавил его к полу и зажал с обеих сторон коленями так, что у него ребра затрещали. После чего он принялся плеваться, тяжело дыша, точно жаба. Когда же я схватил его за голову, преступник вонзил зубы в ткань моей одежды. За это я принялся обеими руками сдавливать ему горло. Мои пальцы сомкнулись на шее взломщика подобно железному обручу. Я сжимал, давил без устали, собрав все свои силы. От напряжения и животной жажды убийства я чуть не потерял сознание.

Какое-то время он еще царапался, но силы покидали его. В конце концов, руки его обвисли, и он застонал. Издал три страшных стона. Тогда я не считал, но и сейчас слышу их, один за другим, все три стона. Тело его было в полном моем подчинении, но я не мог, ты пойми, не мог убрать пальцы с его шеи. Даже не знаю, сколько времени прошло так. Может, минута, а может, три часа. В конце — это помню точно — ощущение торжества сменило какое-то дикое отвращение и усталость. У меня словно мозг отключился, и я превратился в жуткого идиота, как будто мне предстояло сидеть в этой кромешной темноте и сжимать горло этого несчастного до Судного дня.

Вдруг я почувствовал, что шея у грабителя задеревенела и стала холодная, как лед. Я вскочил и поспешил к себе в спальню за свечой. Затем осмотрел взломщика при свете пламени. Это был Петер, наш прошлогодний кучер. Узкогрудый, небритый крестьянин с впалыми щеками и жидкими усами.

Желтые глаза выкатились из орбит. Лицо посинело. Он был мертв.

Я оцепенел от ужаса, а затем, ничего не соображая, стал пытаться оживить покойника. Растирал ему грудь, прыскал в лицо водой, после, окончательно потеряв голову, принялся бегать туда-сюда. В скором времени я сообразил, что делать, и пошел за слугами. Тогда-то и увидел, что все три пса валяются дохлые во дворе. Двое парней под моим руководством сделали взломщику искусственное дыхание, третьего я послал за врачом. Пока мы при свете свечи дергали Петера за безжизненные руки, вернулся посланец от доктора и сообщил, что того не оказалось дома. В течение трех часов, до самого рассвета мы продолжали наши безуспешные попытки вернуть грабителя к жизни. В конце концов, пришлось мне признать, что все напрасно, и я убил человека, задушил несчастного, хилого крестьянина.

Оглядев комнату, я увидел на дверце вертхеймовского[7] сейфа углубление в три пальца. На полу рядом с трупом валялись инструменты, которыми бедняга Петер собирался вскрыть сейф. Дрянной рашпиль, молоток, деревянное сверло, у которого вместо давно утерянного наконечника кто-то вставил новый, из свежей сосны, да щербатая ручная пила. С их помощью он намеревался просверлить дырку в сейфе. С такими инструментами он мог провозиться тут до второго пришествия. Знаешь, когда я увидел эти малопригодные орудия, эти несчастные детские игрушки рядом с телом Петера, посмотрел в его выкатившиеся глаза, невозможная жалость и сострадание сжали мне горло. Едва удержался, чтобы вслух не зарыдать. Бедный, бедный Петер!.. Жалкий, несчастный человек, измученный жизнью, бедностью и тяжким трудом, а я набросился на него со всей силы — какой страшный стыд. Вот что было ужаснее всего, понимаешь. И помочь тут было уже нечем.

(Бела Гечё едва сдерживал слезы. Воспоминание крайне взволновало его. Я пытался утешить приятеля, но безуспешно. Потом он замолк, и я оставил его в покое. А он сидел и застывшим взглядом смотрел вдаль из окна скорого поезда.)

МУЗЫКАНТЫ

(1913)

Музыканты

Перевод О. Якименко

В городе их только так и называли: музыканты. Имена коверкали, никто точно не знал, как их зовут: Кулханек, Манойлович?! Над ними смеялись, чуточку презирали и немножко уважали. Если во время воскресной службы по собору вдруг проносился трубный глас, да так, что отдельные чувствительные гимназисты бледнели и вздрагивали, прихожане с некоторым одобрением вспоминали о музыкантах, прибывших издалека, из Чехии, чтобы достойно вознести хвалу Господу в городе, где никто, совсем никто не умеет играть на трубе по нотам. Но еще-то зачем?! Над этим вопросом трубачи и сами предпочитали не задумываться.

Они чувствовали себя в городе чужаками, и если в маленьком каменном театре, где они аккомпанировали во время спектаклей, в какой-нибудь патриотической пьесе попадался марш Ракоци, они всегда смотрели на публику из глубины оркестровой ямы с недоумением и недоверием. Публика же — речь идет о 1890-х годах — вся, до последнего зрителя, встречала эту музыку яростными аплодисментами и громкими восклицаниями. Понять это было невозможно. Ведь они выдержали размер до конца и даже не лажанулись ни разу, если не считать безжалостно резкие звуки тромбона, — но чем эта пьеса отличается от других? В такие моменты уже сами музыканты немного презирали публику.

Презирали они ее еще и потому, что город, где дирижер уже не единожды подавал прошения властям, не хотел покупать новую «трубу». Старый инструмент давно вышел из строя, и Кумперт, пришедший в оркестр как исполнитель на французском рожке, не мог из него ничего вытянуть. Особого усердия Кумперт не проявлял, честолюбием и вовсе не отличался, но красноносый и наполовину лысый чех все равно регулярно забирал инструмент домой и колдовал над ним, чтобы хоть как-то улучшить звук. Все усилия были напрасны. Годы шли, а тромбон все так же фальшиво скрипел и трещал. Кумперту ничего не оставалось, как попросить Шушека, который сидел на ударных:

— Прошу тебя, если заметишь, бей в свой барабан что есть мочи.

И действительно, каждый раз, когда вступал несчастный тромбон, Шушек изо всех сил колотил в большой барабан, выручая коллегу.

Мощный, оглушительный грохот заполнял все пространство театра и идеально заглушал небольшой огрех. Слышно было только жалкий скрип, да обрывочные звуки никуда не годных труб. Но публике это нравилось. Ремесленники, сидевшие в партере, переглядывались, а мэр города, занимавший со своим семейством большую часть лож, констатировал, что оркестр не так уж плох, как болтают местные ценители музыки.

Что же до музыкантов — у них по этому вопросу не было четкого мнения. Когда после окончания спектакля они выползали на улицу со служебного выхода, из-под сцены, и вскоре уже сидели за стаканом вина в корчме, ни о чем таком речи между ними не бывало. В их понимании это был вопрос заработка, а о деньгах говорить не принято. Да и вообще оркестранты постепенно отвыкли говорить о музыке. Среда, в которой они жили, главными музыкантами считала цыган, и отучила их от мысли о существовании людей, в жизни которых музыка является основополагающей. А ведь все они, хоть и были невежественными, мало выдающимися музыкантами, чувствовали нечто подобное. Музыка, хорошая музыка волновала их, дарила наслаждение и восторг. Стоцек иногда во время действия доставал партитуру бетховенского «Эгмонта». Но только иногда — директор театра решительно требовал шумные вальсы и марши. В эти редкие вечера глаза у музыкантов загорались, они собирались с духом и уже после первой пары тактов играли с полным вниманием, интересом и даже воодушевлением. Волшебные симфонии великого мастера рождали в душе какое-то смутное беспокойство и томление — кое-что из этого им по молодости доводилось играть в Праге, Вене или Братиславе, может, во время службы в военном оркестре. Желания и мечты молодости снова просыпались в ожиревших от алкоголя сердцах. Мечты об успехе, о прекрасно освещенных концертных залах, о первоклассно оснащенном, полном большом оркестре, о знаменитых дирижерах!

Как они оказались в этом большом и невежественном венгерском городе, почему, по какой причине — об этом ни один думать не хотел. А ведь причина была очевидна. Всем им не хватало технической подготовки. Достигнутый уровень был так себе, даже ниже среднего. Сколько раз у первой скрипки, Берана, в пятой позиции партия уходила выше нужного, ему приходилось ее долго разучивать, а то с первого раза никогда не мог сыграть, даже изредка. Он вечно плутал среди высоких скрипичных нот, словно неприкаянный странник. Точно так же не смог Беран выучить и венгерский язык, хотя жил в Венгрии уже двадцать лет, а в домах, где он давал уроки, по-немецки не очень понимали. Скрипач вечно мучился и жаловался, что ученики смеются над его комичными, непонятными фразами, но язык так и не осилил. Сукоп, флейтист, не умел точно повышать строй, и в финале каждого действия — если давали оперетту — регулярно оказывался чуть ли не на полтона выше скрипок. И так далее — у каждого музыканта был какой-нибудь существенный недостаток, из-за которого в приличный оркестр путь им был заказан. Это и свело их вместе, вдали от крупных немецких музыкальных метрополий и серьезных конкурентов, погнало прочь и закинуло сюда, в Венгрию, где хорошему музыканту никто платить не в состоянии.

Талантом среди них был наделен только один человек — ударник Шушек. В прошлом он занимался композицией и учился играть на контрабасе в Праге. По крайней мере, так он рассказывал, и ему вполне можно было поверить. Он никогда не пропускал паузы, не вступал раньше времени. И в том, как он обращался с тарелками, малым барабаном и треугольником, чувствовалась некая благородная сила и большая практика. Шушека все уважали и слегка завидовали ему из-за удовлетворения, которое приносило ему наслаждение собственным искусством и легкостью. Он отлично умел писать ноты и копировал партитуры всем оркестрантам, благодаря чему зарабатывал даже больше Берана, а ведь тот учительствовал в очень приличных домах. Уроки надламывают, опустошают музыканта. А ноты писать, наоборот, — удовольствие и развлечение, для того, кто в этом деле понимает. Работа с партитурами определенно помогала Шушеку не потерять себя.

Остальные музыканты много пили. И не без причины. Музыка, сама по себе, обостряет, истончает нервную систему. Но она же должна, хотя бы частично, компенсировать музыканту нанесенный ущерб. Ежедневно дарить ему восторг, экстаз, приятные эмоции. Эти же музыканты получали подобную подпитку очень редко. В обычных условиях их вообще не волновало и не интересовало, что они играют. Особенно ненавидели они английские оперетты и венгерские народные пьесы. В церкви приходилось исполнять мессы скучных и бездарных немецких композиторов. В виде исключения попадался иногда «Реквием» Керубини. Его музыканты играли хорошо, на удивление, без ошибок. Может, потому что именно в этом произведении, в силу его жанра, не нужны были неприятные, фальшивые звуки неисправных духовых инструментов. В остальном же, каждый факт музицирования служил для них источником боли и неудовлетворенности. Они прекрасно знали, как ничтожно и жалко все, что они делают. Значит, приходилось пить еще больше, как это обычно бывает у представителей этой профессии. В другой ситуации музыкант, может, тоже дает уроки, то есть, разрушает свои нервы, зато возмещает ущерб хорошей музыкой. Вот и пили они: во-первых, из-за порушенной несчастливой судьбы, во-вторых, чтобы заглушить мысли об отсутствии таланта, в-третьих, чтобы уравновесить усталость и напряжение от уроков, а в-четвертых, из-за чувства неудобства и неудовлетворенности.

Объемы потребляемого алкоголя впечатляли. Кулханек начинал утро с трех стаканов шнапса, перед обедом выпивал два стакана пива, и до полуночи успевал употребить десять-двенадцать порций вина, разбавленного содовой. Сукоп выступал в другой категории — он жил только на палинке и роме, которых за день выпивал до восьмисот-девятисот грамм. О дирижере Стоцеке лучше вообще промолчать.

Стоцек учился в Будапеште, рассказывал всем, что начинал у Эркеля[8], но потом бросил. Из-за какой-то безумной любви попал в сумасшедший дом, где его продержали полтора года, а когда выпустили, он сразу подал на дирижерское место в этот город. Якобы, по приезде сюда Стоцек был совершенно здоров. Новоиспеченный руководитель оркестра был полон сил, планов, а в чемодане привез с собой набросок симфонии. Месяцами дирижер приставал к мэру, чтобы заполучить гобоиста и фаготиста. Он хотел составить полный симфонический оркестр и намеревался разучить Третью симфонию. Но дело застопорилось. Гобоиста и фаготиста не дали, а с ущербным оркестром возиться не хотелось. Через год он отменил репетиции, исполнять все стали после одного прогона. Еще два года спустя дирижер уже изрядно злоупотреблял спиртным, напивался каждый день и продал собственный рояль. На третий год выставил на продажу дорогие большие партитуры «Тристана» и «Лоэнгрина», которые до этого заботливо хранил дома в шкафу. Покупателей, естественно, не нашлось.

На пятый год Стоцек будто бы снова решил что-то предпринять: написал небольшое Адажио для скрипки и фортепиано и отослал в Будапешт. Адажио издали, ко всеобщей радости. Оркестранты растрезвонили новость всем своим ученикам, и каждый, кто только мог, заставил их приобрести ноты. Пьеса, конечно, была слабенькая — неумелое подражание Вагнеру, но напечатали же. Окрыленный успехом дирижер приобрел новый черный костюм и снова явился к мэру с просьбой о гобоисте и фаготисте. Мэр пообещал поставить вопрос перед городским собранием. Через полгода собрание отклонило прошение, после чего Стоцек перешел на палинку.

Так ее и пил. За десять лет заработал себе приличный цирроз. Однажды утром у него случилась кровавая рвота, и в два дня дирижера не стало. Говорят, был большой спор, должен ли театральный оркестр играть на похоронах. В конце концов, решили пригласить самодеятельный оркестр пожарной части — ненавистных конкурентов, о которых всегда говорили исключительно в уничижительном ключе. У гроба собрались все: Беран, Кулханек, Манойлович, Сукоп и остальные. В связи с печальным событием, музыканты уже изрядно заправились алкоголем, и все присутствующие могли заметить, что никакой скорби и горя коллеги покойного не испытывают. Вино уберегло их от страшной мысли, что, на самом деле, перед ними предстала их собственная будущая судьба. Надо было бежать от нее, ведь, на самом деле, ничто не могло помочь им бросить пить. Если бы им подняли жалование, обратили на них внимание, если бы город купил им новые духовые инструменты и пополнил состав оркестра, если бы они видели смысл в том, чтобы собраться с духом и вернуться!.. Но в таком положении, униженные, нищие, с проклятыми неисправными инструментами, на которых только кошачий концерт и можно сыграть, музыканты были вынуждены смириться с тем, что было им предначертано судьбой.

В местной газете про Стоцека написали, что он был большой талант и даже получил когда-то награду от сербского короля. Никаких подтверждений тому не было, просто Стоцек как-то случайно по пьяни придумал эту историю и сболтнул одному журналисту. В некрологе также упомянули написанное им Адажио для скрипки и фортепияно как доказательство выдающихся способностей покойного. Музыканты гордились этой статьей, и на поминках перевели на немецкий с помощью местного учителя — друга и товарища оркестрантов.

Вслед за Стоцеком, через два месяца при точно таких же обстоятельствах ушел и тромбонист Кумпер. Кровавая рвота — и конец.

Новый дирижер — человек молодой, энергичный и своевольный, да еще и не говорящий как следует по-немецки, — разделался с остальными.

Шушека он просто выгнал, потому что тот осмелился ему перечить. У Берана увел жену и, в довершение, под предлогом пьянства стал штрафовать скрипача в пользу театра, так что все его жалование уходило на выплаты, и ему тоже пришлось уйти. Остальных отправил на пенсию. Из старого состава оставил только двоих-троих. Затем объявил по всему городу, что вдвое увеличивает жалование оркестрантам. План сработал. В оркестре появились и гобой, и фагот. Были закуплены новые инструменты. Спустя год в городском театре давали Третью симфонию. Весь город решительно восхищался новым дирижером. Старые музыканты слушали концерт с галерки. Они чувствовали, что пали жертвой чудовищной несправедливости. Ведь музыка была хорошая, точная и чистая. Как раз та, к которой они стремились столько лет со смутным чувством и болью в сердце.

Они думали, как хорошо было бы начать заново, снова стать молодыми и работать с этим упорным, энергичным и талантливым дирижером. И под толстым слоем жира, который за долгие десятилетия образовался вокруг сердца, болело и саднило.

Они не знали, что трагедия их, по сути, состояла в том, что они попали в Венгрию во второй половине XIX века, в эпоху невежества и нищеты, когда ни у кого не было ни времени, ни желания заниматься музыкой. Буйная и неутолимая жажда прекрасного, свойственная новому поколению, стала частью кровообращения общества лишь в последние годы столетия. Стоцек умер как раз вовремя. А все до одного «музыканты» как раз к этому времени состарились и отошли от своих пультов. Они так никогда и не узнали, что стали жертвами цыганистой, неокультуренной Венгрии, что это она разрушила их жизни и отобрала у них радость музыки, на которую они имели право, при всей ничтожности своего таланта; своим равнодушием она лишила их честолюбивых устремлений и склонила их к бутылке, к безрадостной жизни и к нищему, полному разочарований концу.

НОВЕЛЛЫ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИКИ

Черный пес

Перевод В. Федорова

1.

На залитом светом весеннего солнца дворе деревенского дома сидели двое. Один — почти старик, с седеющими волосами, красным, хотя еще моложавым лицом, второй — совсем молодой, с крохотными усиками. Несмотря на восковой цвет кожи, на щеках юноши пылал нездоровый розовый румянец чахотки. Молодой человек сильно кашлял и хрипло втягивал в себя весенний воздух — прекрасное, жизненно необходимое лекарство. Глаза юноши блестели от жара, на лбу проступил пот, ладонь он постоянно прикладывал к груди. Старик наблюдал за ним:

— У тебя уж цвет лица получше, Йошка! — сказал он. — Совсем к лету выздоровеешь.

— Не выздоровею я, отец, не думаю, — тихо ответил ему парень.

— Ну, ты не разговаривай столько, знаешь же, что доктор сказал.

Посидели они еще немного молча, потом старик снова заговорил:

— Пошли уже, что ли, Йошка, обратно в постель, хватит тебе воздухом дышать.

С большим трудом помог он юноше встать и медленно повел его в комнату. Уложил там, а сам снова вышел. Помыкался во дворе, изредка принимаясь за работу, и все тер горло, будто там застряло что-то, и тяжело, мучительно сглатывал.

2.

Юноша умер. Утром во время умывания долго схаркивал кровь, а потом снова лег в кровать. Только опустившись со смертельной усталостью на подушку, посмотрел он на отца.

— Благослови Вас Бог, отец! — произнес он шепотом. Глаза его сияли какой-то внутренней силой, пока смотрел он на отца, с болью, мольбой, отчаянием и одновременно спокойствием, после чего веки его опустились.

Старик продолжал сидеть у кровати, наблюдая за умирающим. Он расстегнул пуговицы на своей рубашке, потому что сердце его болело, будто истекая кровью, на лбу проступил холодный пот, а его здоровые колени, которые за весь день работы и не думали подгибаться, нервно тряслись. Солнечный луч скользнул на стену и на мертвенно-бледное лицо юноши.

— Йошка, Йошка! — тихо пробормотал старик плаксивым голосом, но не двинулся с места.

Носовым платком он вытер лоб. Вся жизнь вспомнилась ему сейчас. И детство, и солдатчина, и семейная жизнь, в которой появился у него один-единственный ребенок. Жена умерла в первые же полгода. С тех пор Йошку самостоятельно растил отец.

Ни дня не проводили они отдельно друг от друга. Отец брал сына с собой пахать, косить… каким живым рос ребенок!.. Потом пошел в школу, учился не то чтобы хорошо, но учитель не жаловался на него; прочитал отцу вслух не одну книгу, и вместе они почерпнули из чтения немало важных мыслей. Для отца мальчик был большой радостью, он не жалел на сына денег, одевал его в обновки, пекся о нем — а теперь юноша лежал перед ним; и днем ли, вечером ли, но всему этому придет конец…

Тряслись плечи у старика, и текли слезы по загорелому лицу, по седым усам на белую рубашку.

Он пересел к сыну на кровать и приложил ухо к его груди. Внутри что-то слабо, совсем тихо трепетало. Старик чуть ли не час прислушивался к этому трепетанию. В окно светило яркое солнце, и весенний ветер разгуливал по комнате, и слышен был радостный крик играющих снаружи детей.

Вот послышался полуденный звон колоколов. Люди на улице поснимали шапки, и услышал старик, как перестало у его сына биться сердце; юноша сделал глубокий вдох — и отлетела его душа. Поднялся старик и вытащил из кармана платок, чтобы утереть слезы с лица. После сжал бледные, покрытые смертным потом руки сына, опустил ему веки, укрыл его до подбородка, подтянув простыню. Зажег свечу и поставил ее на стул у кровати.

Взял в руки пальто, потом шапку, и медленно вышел на улицу. Никого не было на залитой солнечными лучами, пыльной деревенской улице. Окрашенные светлой краской дома купались в белизне дневного света. Старик доплелся до соседского крыльца.

— Сын мой умер, — сказал он.

3.

Уже вечерело. На кладбище не было ни души, только старик — сняв шапку, стоял он перед свежей могилой и неподвижно смотрел вдаль. Весенний ветер метался среди надгробий. Холодные сумерки опускались на кладбище.

— Йошка, — пробормотал старик. Тут он вздрогнул: о ногу его терся черный пес. Посмотрел старик на него, и пошатнулся. В коричневатых с желтизной глазах светилось то же выражение, что у Йошки, когда тот в последний раз посмотрел на отца. Морда пса чем-то похожа была на лицо юноши. Старик несмело нагнулся и ласково погладил животное. Потом опустился на землю и стал играть с ним. Это была большая овчарка с гладкой черной шерстью. Взгляд ее сиял, и старик смотрел в эти загадочные собачьи глаза. Пес сухо закашлял, совсем так же, как юноша. Потом заскулил, как от боли, но когда старик снова погладил его, замолчал.

Меж тем совсем стемнело, только светились то здесь, то там несколько деревенских окон. Свирепо носился ветер среди деревьев, и они трещали. Будто у самого ужаса не попадал зуб на зуб.

*

Никак не мог уснуть старик, как будто что-то скрипело у него в голове. Раз за разом подскакивал он с кровати и видел в темноте лицо сына, и рядом собачью морду. Четыре воспаленных глаза смотрели на старика. Наконец, они слились воедино, и видно стало только пса. Безысходность все заполняла и заполняла темную одинокую комнату старика и его страдающее сердце. Он хотел обнять этого черного пса, потому что казалось ему, что это его сын… его бедный больной сын. Умер и стал псом, и поговорить-то с отцом больше не может.

Утром следующего дня старик бродил взад-вперед по деревне. Солнце сияло на востоке, в его лучах вся деревня была как живая, люди спешили на работу.

Так плелся старик по улице, и тут подбежал к нему черный пес, радостно виляя хвостом, и молча потерся о его ногу. Посмотрел на него старик. Это был его сын; отец узнал его.

Старик позвал за собой пса. Во дворе своего дома он присел и вытащил еду, что была у него припасена. Дал псу отборного мяса, костей, еще и воды принес колодезной, и когда пес, наевшись, положил голову ему на колени, стал гладить черную шерсть. Это было тренированное, сильное животное, только иногда вырывался у него странный кашель — совсем такой же, как у юноши, пока он был еще живой. Старик смотрел псу в глаза, в эти необыкновенные звериные глаза, в которых отражалась душа его сына. И пока продолжал он гладить животное, у него самого как камень приподнимался с сердца, как будто бы и сын был еще рядом с ним.

С какого-то из соседских дворов послышался свист. Пес вскочил на ноги и бросился бежать, только у ворот оглянулся на старика, и скрылся из виду.

Дом, из которого свистели, оказался домом ростовщика. Старик изо дня в день расхаживал вдоль его забора и ждал черного пса. Он доставал из кармана кости и мясо, чтобы отдать их животному, и потом оставался еще посидеть — и был счастлив, глядя на радость пса. Только одно не нравилось старику — когда собака кашляла и чесалась.

— И он заболевает, — думал старик и все сильнее привязывался к животному. Постоянно носил ему свежую воду из колодца. Так продолжалось до осени. Семья ростовщика с неприязнью смотрела на старика за то, что он все крутился около их дома, но он по-прежнему возвращался каждый день. Точнее сказать, все свое время проводил там. Увести же пса он не смел, потому что ростовщик предупредил его однажды:

— Это мой пес, старый, слышишь?

— Слышу, слышу, — бормотал на это старик, — но ведь и мой сын…

4.

И заболел черный пес, беспрерывно теперь кашлял. Что-то грызло его изнутри. Животное слабо скулило и ело траву. Старик безуспешно пытался успокоить пса, помочь ему, но тот отказывался есть и не мог усидеть на месте и пары минут. Глаза его блестели все воспаленнее. Совсем так же, как у больного юноши. Ночами пес иногда громко и отчаянно выл.

Однажды ночью прокрался старик к дому ростовщика — пес посреди двора грыз землю, и лунный свет отражался от его черной шерсти. Ростовщик был здесь же, с ружьем.

— Застрелить его надо, — сказал он жене, смотревшей во двор из окна. Сказал, и пошел исполнять. Старику стало трудно дышать. У пса был взгляд совсем, как у его умиравшего сына. Громыхнуло ружье, и из пасти животного пошла кровь. Тело пса растянулось на земле.

Старик поспешил прочь, и седые волосы разметались у него на голове. Тень, как ужас, преследовала его по стенам домов и проселочной дороге. Заметив это, он бросился бежать еще быстрее. Белая рубашка и штаны на старике раздувались на ветру. Добежав до могилы сына на кладбище, старик так и рухнул у нее.

5.

На другой день утром дотащился он до дома. Две пары глаз, не мигая, повсюду следили за ним, и видел старик заливающую их кровь и мертвенно-бледную пустоту. В ушах у него звенел кашель и ружейный выстрел. Старик отыскал в своем доме топор.

6.

Дождавшись, когда стемнеет, он пробрался к дому ростовщика, как пробираются убийцы. Голова его не переставала кружиться, мысли свистели, как огненные пули.

— Мой сын! — воскликнул он и замахнулся топором на ростовщика. Череп треснул с одного удара.

*

Ростовщика хоронили на следующий день. Старика увезли в сумасшедший дом — там он через месяц скончался.

История, услышанная в кофейне

Перевод В. Федорова

Кофейню, при которой я ютился, посещали в основном люди из богемы, бесталанные, циничные, исчерпавшие запас своей фантазии, но все еще добросердечные. Все мы почти не работали, но при этом часто спорили о планах на будущее. Что сделаем, если вдруг будет много денег, и все в таком духе. За обсуждением распивался черный кофе, потом бренди, потом снова кофе. Выкуривались сигареты, и все начинали чесать языками, обсуждая писателей и художников, каких только знали, вяло и безыскусно пытаясь убедить друг друга в чем-то, но убеждения эти ни на кого не действовали.

Даже если кто-то и пытался иногда работать, остальные обступали его, осыпая советами, и работа стопорилась. В итоге все превращалось в долгий спор деятелей искусства, который через какое-то время наскучивал всем.

В этой неприхотливой праздной компании была традиция — и, пожалуй, единственная радость — рассказывать друг другу разные истории. Представить только, как художники ломали головы над тем, чтобы изложить события, совсем как писатели. Невозможно было догадаться, кто здесь говорит правду. С началом рассказа мы все со вниманием поднимали головы на рассказчика, опустошая тем временем наши бокалы с коньяком.

*

Вот как однажды началась одна из таких историй:

_____________

Лет мне тогда было около десяти.

Сидели мы как-то после обеда в столовой. Отец мой читал, мама усердно шила, младшие братья играли в одном из углов, согнувшись над чем-то, сестра наблюдала за ними, иногда присоединяясь к их игре. Вся комната была освещена мягким светом лампы. Я рисовал, сидя за столом.

Иногда я смотрел на отца — на его лоб, на котором лежала широкая полоса сероватой тени, на его руки, на трубку, из которой шел сизый, приятно пахнущий дымок, расплывавшийся по комнате и окутывавший всех нас. Иногда я подолгу наблюдал за матерью. В моей душе одним большим воспоминанием остались все цвета, звуки и движения того вечера. Волосы мамы были просто зачесаны, с прямым пробором посередине. На шее тонкая серебряная цепочка, на фоне темно-синей одежды четко выделялось ее бледное, внимательное, искреннее лицо, тонкие рабочие пальцы и сорочка, которую она шила.

И все было вокруг меня так хорошо, так приятно, что захотелось мне вдруг, чтобы всегда все было именно так, и тут же пришло в голову, что это невозможно. Эта последняя мысль спугнула мой спокойный, радостный настрой. Я достал книгу и начал ее читать.

А лампа продолжала так же мягко светить, и так было хорошо…

И я весь купался в этих сладостных ощущениях. Тихо тикали часы. Мои братья иногда выкрикивали что-то в запале игры, но и это не нарушало спокойствия в залитой светом лампы комнате. И я, если подумать, тогда больше любил эту керосиновую лампу, чем солнечный свет, а комнату — больше, чем лес, луг или наш двор.

Читать я читал, а в то же время думал, как бы сохранить радость каждой проходящей минуты. В голову мне пришла внезапная, яркая мысль, которая захватила собой все мое сознание, и которую я захотел сказать маме — прямо в тот момент. Я поднял взгляд — отец о чем-то с ней разговаривал… Я все с нетерпением ждал, когда он закончит… когда я, наконец, смогу сказать…

Они все не заканчивали свою беседу, и я старался не прислушиваться к ним, чтобы не забыть, что хочу сказать. Но свет лампы и тиканье часов в комнате словно убаюкивали меня своим спокойствием. — Мама! — хотел воскликнуть я, но тут понял, что забыл, о чем хотел сказать.

— Эхе-хе. — пробормотал я, поднимаясь со стула. — Что бы это могло быть, что же? — Но я не мог вспомнить, слоняясь туда-сюда из угла в угол между парящих облаков табачного дыма, нарушая тишину комнаты. Мои братья радостно шушукались за своей игрой. Меня прошиб холодный пот, когда я понял, что не могу вспомнить, о чем хотел сказать. — Лампа освещала комнату с уже ненавистной мне леностью, воздух в комнате душил меня. Мои уши горели, а лоб покрылся испариной, колени подгибались — и я все еще не мог вспомнить. В голове словно… открылась зияющая пустота…

Вечер был испорчен. Меня глодало отчаянье, но я все еще пытался собраться с мыслями. Напрасно!

И в постели невысказанная фраза мучила меня. После изо дня в день я ломал над ней голову, так что даже ночами еле мог заснуть. Спустя годы она все еще преследовала меня.

Ко времени, как мне надо было уезжать в академию, — бог его знает, почему, — но размышления об этом меня вконец извели. Когда мама целовала меня в щеку на станции, мои муки только удвоились.

Что же я хотел сказать?

Я был уже в вагоне поезда, думая — вот сейчас я наконец вспомню и крикну маме в последнюю секунду! Я топнул ногой в ярости. Никак не вспоминалось, а поезд уже отъезжал от станции. Мама махала мне платком, улыбаясь сквозь слезы. Я так и не махнул ей в ответ, только сжал зубы, опускаясь на сидение, еле сдерживая слезы злости. Поезд уже уносил меня прочь.

Я приехал в академию и быстро привык к тамошнему распорядку. Я много работал — торговал картинками за гроши, потому что отец не присылал мне достаточного содержания. Когда я приплетался поздно ночью в свою комнату, мне все не давала покоя пустота в голове, как в тот памятный вечер. Эта невысказанная важная мысль не отпускала меня.

К концу третьего месяца я получил телеграмму:

«Мама больна. Приезжай как можно скорее. Отец».

Я тут же поспешил на поезд и через пятнадцать минут был на пути домой. Приехал я к вечеру.

Войдя в дом, я очутился в знакомых комнатах, которые не видел так давно. Отец встретил меня с глазами полными слез, целуя.

— Умерла наша мама, — сказал он. Я прошел дорогую моей памяти столовую, теперь темную и торжественную, где стоял тяжелый запах восковых свечей. Мама, одетая в свое лучшее платье, лежала под той самой лампой, сейчас погашенной. На лице ее застыло вопросительное выражение.

_____________

Горло сжалось от переполнявших меня эмоций, как будто его кто-то стиснул стальной хваткой. На секунду меня охватили воспоминания того давнего вечера.

_____________

И я, наконец, вспомнил, что хотел ей сказать.

Трепов в прозекторской

Перевод О. Якименко

Двое санитаров в белых куртках одевали труп приземистого мужчины со светлыми волосами. На большом мраморном прозекторском столе таких и двое легко бы поместились. Он был совсем как ребенок — небольшой, рыхлый труп, который еще пару дней тому назад звали Треповым. Просто Треповым.

Санитары работали весело и споро. Еще разок прошлись мокрой губкой по коже так, чтобы красная от крови вода слилась по желобу на столе, затем встряхнули тело за плечи, усадили и отмыли плотную белую спину. Один из санитаров достал из кармана расческу и расчесал блондинистую шевелюру. Второй разделил волосы на пробор, но не так, как покойный носил при жизни.

— Не так он волосы носил, Ваня, — произнес тот, что постарше, — на правую сторону!

Но Ваня, который выглядел сегодня особенно довольным (даже посвистывал тихонько), ответил, что все будет так, как он захочет.

После чего они вдвоем подняли чистое и насухо вытертое мертвое тело и перенесли в другую комнату. Натянули на покойника белье и штаны, изящные ботинки и нарядный, с позолотой мундир.

Увидев ордена и медали на груди мертвеца, старик расчувствовался и, хотя санитарам в мертвецкой это не положено и даже запрещено, принялся философствовать:

— И зачем ему было столько? Теперь может со всеми побрякушками к чертям убираться.

— Ему их за то и давали, — отозвался Ваня, — чтоб такой конец получил; добро еще было бы, ежели б такие господа спокойненько себе помирали в постели. Так нет же, мы вам животы-то повспарываем, да пакли туда насуем, чтоб не капало. (Ваня говорил гневно, почти с ораторским пылом). Как думаешь, дядя Коля, ежели бы эта скотина годом раньше подохла, сколько б русских еще в живых осталось?

За этим вопросом последовала пауза — слишком много возни оказалось с воротником.

Старик ответил Ване уже потом, когда с трудом выправили мундир.

— Другой бы вместо него пришел. Сам подумай, Ваня, батюшке такой человек все одно нужен, этот бы не был тем, кем был, выгнал бы его батюшка на все четыре стороны. Да и взял бы другого.

Ваню справедливость такого вывода не убедила. Он резко выругался и, в конце концов, заявил, что покойник был скотина и виновен в том, что послал на смерть явно больше народу, чем требовалось.

К этому моменту с одеванием было уже покончено. Старик раскурил трубку и внимательно осмотрел мундир, подправил блестящие позолотой медали и ордена, вытащил из под рукавов манжеты и сложил руки трупа на груди. После чего труп переложили на небольшую железную каталку, покрытую сукном, и дядя Коля раскрыл дверь, чтобы можно было вывезти покойника на лестницу.

Ваня — тот, что помладше, — вдруг подбежал к двери и закрыл ее.

— Зачем захлопнул — я же специально открыл, — поинтересовался старик.

— Погоди, дядя Коля, забыл кое-что сделать.

— Ты чего удумал?

— Сейчас увидишь.

Ваня на цыпочках обошел помещение и заглянул в прозекторскую.

Затем приблизился к трупу, неожиданно замахнулся и трижды с силой ударил покойника по лицу, после чего санитары молча уставились друг на друга.

— Я это потому, — пояснил Ваня, — что нельзя такого негодяя, грабителя и убийцу, мерзостней которого еще в землю не закапывали, просто так отпускать. Пусть получит свое. Случай подвернулся!..

Старик покачал головой, на что молодой санитар со смехом и еще большей смелостью продолжил:

— Ударил скотину — а то ж! И еще отделаю.

Вдохновленный новым планом, Ваня осторожно вскарабкался на стол, на котором прежде лежал умерший, и со всей мочи врезал ему по лицу, стараясь не запачкать мокрую одежду. Когда молодой санитар слез со стола, старик уже нес губку. Покойнику заново омыли лицо, причесали волосы, нервно посмеиваясь и не произнеся уже ни слова.

Наконец, принялись выталкивать каталку на лестницу. Старик еще раз потянул дверь.

— Погоди еще чуток! — задержал его Ваня, — задам ему еще разок!

Он снова потянулся к трупу и засадил ему последнюю звонкую оплеуху.

— Вот теперь можем идти, — повторил он несколько раз, запинаясь, даже лицо раскраснелось от возбуждения.

Сдав труп, санитары молча поплелись обратно в прозекторскую.

Через какое-то время Ваня заговорил:

— Знаешь, дядя Коля, если б я сейчас этого не сделал, всю бы жизнь себя корил. Представь только — такая возможность! Да не видать мне милости Божьей, если я неправильно поступил.

— Хорошо, что сделал это, — серьезно заметил старик.

Вечером, улегшись спать, Ваня, потирая руки, думал, что будет, когда сын, которого сейчас ждет жена, вырастет большой, и он, Ваня, расскажет ему о своем сегодняшнем поступке; как мальчик будет гордиться отцом и как это будет здорово. Сын раскроет свои большие черные глаза и будет смотреть на него как на небожителя.

Однако мысли эти занимали его недолго — очень скоро Ваня заснул, дыша чисто и спокойно, как все здоровые люди.

Малышка Эмма

Перевод В. Попиней

Эту историю я прочел в дневнике. Автором был мой дальний родственник, который трагически погиб в двадцать лет, совершив самоубийство. Не так давно скончалась его мать, после чего дневники сына попали ко мне. У меня долго не доходили до них руки, но пару дней назад я, наконец, принялся за чтение. Я был поражен простотой и непосредственностью стиля. В третьей тетради я наткнулся на очень интересные записи, которые хочу привести ниже, несколько подсократив и слегка изменив пунктуацию.

Малышка Эмма была самой красивой из подруг моей сестры Ирмы. Белокурые волосы, серые глаза и нежное личико очаровали меня с первого взгляда.

Я ходил во второй класс начальной школы, она вместе с Ирмой — в первый. Эмма нравилась и другим мальчикам, но они об этом не говорили. Стыдились признаться, что интересуются девочкой, которая ходит только в первый класс.

Мне сразу было ясно, что это любовь, и, стыдясь перед собой, я решил, что буду любить Эмму всю жизнь и возьму в жены.

Малышка Эмма часто к нам заходила. Мы играли с двумя моими сестрами и братом Габором. Иногда приходили другие девочки, например, двоюродные сестры Ани и Юци, с которыми я раньше целовался в погребе, на чердаке, в саду и в дровяном сарае.

Стоял чудесный теплый сентябрь. Хорошая погода радовала меня еще больше, чем летом, потому что теперь с двух до четырех, а до этого с восьми утра до одиннадцати, приходилось сидеть за партой, и свежий воздух и игры с мячом казались еще слаще. Игры не успевали наскучить: придя домой, после полдника мы принимались носиться как угорелые, пока не позовут ужинать.

Школа тоже стала интересней и занимательней. Дело в том, что новый учитель, Михай Сладек, высокий краснолицый человек с высоким голосом, порол всех подряд.

Наш дом относился к пятому району, и мы ходили в школу на окраине. Большая часть класса состояла из крестьянских детей. Некоторые ходили босиком, в пестрых клетчатых рубахах, другие — в бархатных штанах и сапожках. Я завидовал им, потому что чувствовал, что они другие — крепче, решительнее меня. Там был один мальчик по имени Зёльди, который был нас старше лет на пять и носил в голенище складной нож. Однажды он мне его показал. И сказал:

— Мне сам черт не страшен.

Я рассказал об этом старшему брату. Тот не поверил.

Новый учитель не заставлял нас читать и заниматься чистописанием, как тот милый наставник, который был у нас в первом классе, — он объяснял материал и вызывал к доске. Если кто-то болтал или играл, он делал только одно замечание. На второй раз вызывал ученика вперед и тихо говорил:

— Ложись, сынок!

Потом поворачивался к классу:

— Ему положено три удара, кто хочет?

Поднималось большое волнение. Вставало человек десять-пятнадцать. Учитель производил осмотр кандидатов, потом подзывал одного и протягивал трость.

— Не будешь бить в полную силу, — говорил учитель, — получишь сам!

В наступавшей мертвой тишине класс следил за тем, как наносятся удары, и слушал вопли. Мальчики, не издавшие ни звука и не проронившие ни слезинки, вызывали всеобщее изумление, но, как мне казалось, и легкую враждебность. Причина этого долго меня занимала, но объяснения я так и не нашел.

Я не боялся наказания. Я понимал: учителю известно, что мой отец — майор, носит острую саблю, и высечь меня он бы не посмел.

Учитель быстро понял, что лучше всех бьет Зёльди. Теперь все наказания исполнял только он. Дело шло у него прекрасно. Он даже палку держал не так, как остальные. Без одной-двух «порок» не проходил почти ни один урок. А в теплые дни золотой осени, когда весь класс был беспокоен и невнимателен, бывало, что целый второй урок, с трех до четырех, занимало наказание палкой. За каждой второй или третьей партой, сжавшись в комочек, плакал мальчик.

На одном из таких уроков у меня пошла из носа кровь, и меня отправили умываться к школьному сторожу. Кровотечение быстро прекратилось. Я уже хотел вернуться на второй этаж, когда увидел в коридоре первого этажа, где учились девочки, малышку Эмму. Она стояла возле двери класса, спиной ко мне. Она быстро меня заметила. Ее явно выгнали из класса. Я подошел к ней. Я хотел поцеловать ее и развеселить, но заметил, что она совсем не расстроена. Мы не сказали ни слова, просто посмотрели друг на друга. Она была преисполнена достоинства и очень мила. Как бы давая мне почувствовать, что мой отец — всего лишь майор, а ее — подполковник. Она перебросила через плечо косичку, распустила розовую ленточку и по-новому завязала бантик. Так мне было удобнее за ней наблюдать. Время от времени Эмма бросала на меня взгляд, и каждый раз я чувствовал громкий удар своего сердца.

На следующий день она пришла к нам и потихоньку попросила меня не рассказывать никому, что ее выгнали из класса. Я так и сделал. А вечером, все же, спросил Ирму, за что наказали Эмму.

— Тебя это не касается, — ответила она.

Я возненавидел Ирму. В этот момент я бы с удовольствием побил ее, надавал бы пинков. Она явно ревновала Эмму ко мне. Она не хотела, чтобы я любил Эмму, а она любила меня. Она не давала Эмме водить со мной в игре. Все время крутилась возле нее, называла ласковыми именами, обнимала и целовала. Ирма не давала мне поговорить с Эммой подольше. Она отзывала Эмму в сторонку, брала под руку, и они отправлялись гулять в отдаленную часть двора. Я пережил немало горьких минут.

Однако их горячая дружба внезапно обернулась большой враждой. В один прекрасный день я увидел, как Ирма и Эмма идут из школы порознь, каждая с новой подружкой. С этого дня Эмма перестала к нам приходить. Я спросил сестру, из-за чего они поссорились, но та повернулась ко мне спиной и убежала. В отместку я рассказал обо всем за ужином отцу. В ответ на отцовские расспросы Ирма также промолчала, и была поставлена на колени в угол и оставлена без яблока.

Прошло несколько недель. Я безуспешно уговаривал сестру помириться с Эммой — она упрямо молчала. Но глаза ее наполнялись слезами, и перед сном она нередко плакала в постели.

В середине октября в школе произошло ужасное событие. Учитель вдруг захотел высечь Зёльди. Он вызвал его вперед.

— Идите-ка сюда!

Зёльди молчал и не двигался.

Учитель приказал: «Вытащить его!»

Десять-пятнадцать учеников, некоторые с самых дальних парт, ринулись к Зёльди. Среди них было много тех, кто боялся и недолюбливал его. Я тоже терпеть его не мог и, что и говорить, в первую секунду тоже хотел принять участие в вытаскивании, но потом подумал, что отец наверняка осудил бы меня, узнав, что я вместе с другими напал на одного. Поэтому я остался на месте. У меня остановилось дыхание и задрожали колени. Мальчики с пыхтением выполняли задание. Одни выталкивали Зёльди из-за парты, другие хватали его за ноги, цеплявшиеся за подставку для ног, третьи разжимали пальцы, судорожно хватавшие край парты. Потребовалось минут пять, чтобы сдвинуть его с места. В конце концов, его удалось вытолкнуть и повалить на пол. Он снова ухватился за парту. Драться он не смел, вероятно, решив, что учитель, наблюдавший за схваткой, встав на стул, тотчас вмешается. Лицо Сладека было темно-красным от гнева.

Наконец, Зёльди поймали за обе ноги и руки. Таким образом его дотащили до кафедры, везя спиной по полу.

— Не отпускать! — крикнул учитель громко. — Положить на живот, держать за руки и за ноги!

Мальчики, разгорячившись и собрав все силы, быстро выполнили приказ. Зёльди больше не за что было ухватиться. Руки были прижаты к полу коленями. Четверо сидело у него на ногах, двое прижимали к полу голову. Учитель только этого и ждал. Спокойно присел возле них на корточках, отодвинул мальчиков, чтобы не попасть по ним палкой, и приступил, всыпав Зёльди пять или шесть ударов. Звук этих ударов был ужасен. Резкий, сжатый, высокий. Меня пробил холодный пот, но, пребывая во власти некой магнетической силы, я встал на цыпочки на краешке подставки для ног, чтобы не пропустить ни мгновения. Учитель остановился. Зёльди не издал ни звука.

— Будешь еще непокорным? — тихо спросил Сладек.

— Отвечать! — завопил он, подождав немного, вне себя от гнева.

Зёльди не отвечал.

— Ну, хорошо, сынок, — процедил учитель сквозь зубы, — ну, хорошо, не ответишь сейчас, ответишь потом, мне все равно!

И продолжил наказание. Совершенно рассвирепев, он бил быстрее и быстрее. Удары можно было считать. Этот большой, сильный человек вкладывал в них всю силу, постанывая от напряжения. Устав, он делал паузу и спрашивал задыхающимся, сиплым голосом:

— Будешь еще не слушаться?

Зёльди вновь не ответил.

Учитель вытер лоб и продолжил бить, но медленнее. После каждого удара он делал передышку и каждый раз повторял:

— Будешь еще не слушаться?

Так дошло до десяти-пятнадцати ударов. Наконец, раздался жуткий вопль:

— Не-е-ет!

Учитель положил палку и велел мальчикам садиться. Зёльди с трудом встал, привел в порядок одежду, которая во время потасовки порвалась в нескольких местах, и пошел на место. Лицо и нос у него были сильно испачканы в тех местах, где его прижимали к полу. По курточке текли слезы. Он сплюнул кровью.

Однако учитель вновь его вызвал:

— Разве тебе разрешали садиться? Иди-ка сюда!

Зёльди, опустив голову, пошатываясь, пошел к доске. Сладек потер руки, как после хорошо выполненной работы, и сказал с притворной мягкостью и ласковостью:

— Этот урок, сынок, ты должен хорошенько запомнить и сделать выводы на будущее. Непослушание учителю есть неблагодарность, и поскольку я вижу в тебе склонность к дурному, ты получишь еще пару пощечин.

«Пара пощечин», однако, оказалась бесконечной, потому что учитель вновь распалился и бил Зёльди до тех пор, пока тот в полуобморочном состоянии не стал падать назад. К счастью, он успел опереться на стену, после чего выбежал из класса. Учитель тихо выругался, захлопнул открытую настежь дверь, взошел на кафедру и сел. В классе слышно было, как летит муха.

Когда в тот день я пришел домой, у меня начался жар, я бредил. Меня уложили, а вечером последовал допрос отца. Пришлось рассказать о том, что случилось в школе. Родители назвали Сладека чудовищем, негодяем и решили перевести меня к другому учителю. Через неделю я уже ходил в школу в центре города. Я больше не мог каждый день видеться с малышкой Эммой. У меня болело сердце.

Двадцать пятого октября я прочел в газете о том, что за грабеж и убийство пассажира был повешен извозчик. Приводился подробный отчет о том, как он вел себя в камере смертников и утром у виселицы. В тот день родители говорили об этом повешении за ужином, и отец рассказал о казни, свидетелем которой он стал в двадцатилетнем возрасте.

— Вот бы мне посмотреть на такое! — воскликнул я.

— Радуйся, — сказал отец, — что ты этого не видел, и никогда не ходи на казни, потом ты семь лет будешь видеть их во сне, как я.

На следующее утро, после школы, я предложил брату Габору смастерить виселицу и повесить собаку или кошку. Габору идея понравилась, и вскоре мы уже трудились на чердаке. Сняв с гвоздя бельевую веревку, мы сделали на ней петлю. От изготовления самой виселицы отказались, так как, во-первых, у нас не было балки, а во-вторых, мы боялись, что если будем вешать прямо во дворе, не позволят родители.

Габор не был прирожденным живодером, но когда увлекался, подавал замечательные идеи. Например, год назад он разрубил пополам живую кошку. Это было в саду. Ани и Юци поймали кошку, потом мы прижали ее к земле и распластали животом кверху. Габор взял кухонный нож и разрубил кошку поперек.

Мы перекинули веревку через одну из балок. В тот день к нам во двор забрела с улицы такса. Мы закрыли ворота, поймали собаку и вскоре собрались на чердаке. Девочки ликовали. Мы с Габором спокойно готовились.

— Ты будешь судьей, — воскликнул Габор, — а я палачом. Сообщаю, что все готово к казни.

— Хорошо, — сказал я. — Палач, приступайте к своим обязанностям.

Тогда Габор потянул веревку, а я приподнял пса. По сигналу брата я отпустил собаку. Такса начала издавать печальные, низкие, плачущие звуки и дрыгать черными в желтых пятна лапами. Потом она вдруг вытянулась и так и осталась. Мы смотрели на нее какое-то время, потом пошли полдничать, оставив на веревке. После полдника девочки вертелись у ворот с сахаром и пытались заманить других собак. Потом принесли собаку Габору, чтобы тот ее повесил. Брат, однако, отказался. Он заявил, что одного повешения в день достаточно, и Юци открыла ворота и выпустила собаку.

В следующие дни мы совсем забыли о казнях: нам подарили для игры новый мяч.

Потом мы говорили об Эмме. Габор говорил, что терпеть ее не может, что она задавала, а Ирма — дурочка, что так к ней подлизывается.

— Лучше бы они совсем не мирились, а то она снова придет сюда и будет жеманничать и хвастаться! — сердито сказал Габор.

Желание Габора не исполнилось. На следующий день после обеда к нам пришла Эмма. Вдвоем с Ирмой.

— Какая она противная! — шепнул мне Габор.

— Милая, дорогая! — думал я про себя, но, все-таки, был очень сердит на Ирму.

Дело в том, что Ирма просто светилась от радости. Во время игры она все время подзывала Эмму, обнимала, целовала, чуть не душила в объятиях. Но потом они снова из-за чего-то поссорились.

— Пообещай, что не будешь разговаривать с Рози! — просила Ирма, чуть не плача.

— Нет! — решительно ответила Эмма и улыбнулась.

Юци и Ани принялись шептаться. Габор, Ирма и я смотрели на малышку Эмму. Боже мой, какая она была красавица!

Стояли последние солнечные дни осени. Двор принадлежал нам. Папа и мама уехали на прогулку верхом, кухарка подала кофе и ушла на кухню готовить.

— Ты когда-нибудь видела, как вешают? — спросила сестра малышку Эмму после полдника.

— Нет! — ответила Эмма и так покачала головой, что пряди упали на лицо.

— А папа не рассказывал?

— Да, он рассказывал, что повесили убийцу, — ответила Эмма прохладно, без всякого интереса.

— А у нас есть виселица, — похвасталась Юци.

Вскоре мы все оказались на чердаке, чтобы продемонстрировать Эмме повешение. Таксу мы с Габором за несколько дней до того закопали в помойной яме, и петля свободно болталась на балке.

— Давайте понарошку повесим кого-нибудь — сказал Ирма. — Давайте Эмма будет преступницей, и мы ее повесим.

— Лучше тебя — рассмеялась Эмма.

— Палач, привести приговор в исполнение! — скомандовал сам себе Габор.

Малышка Эмма побледнела, но по-прежнему улыбалась.

— Стой, не шевелись, — сказала Ирма. Я надел петлю ей на шею.

— Нет, я не хочу, — захныкала малышка.

— Убийца молит о пощаде! — воскликнул Габор, раскрасневшись, — но помощники палача хватают ее. — Юци и Ани схватили Эмму за руки.

— Не надо, нет! — закричала малышка Эмма и начала плакать.

— Бог помилует! — произнес Габор. Ирма схватила подружку за ноги и подняла.

Ей было тяжело, и она чуть не упала, и я подоспел на помощь. В тот раз я впервые обнял Эмму. Брат потянул за веревку, обмотал ее конец вокруг балки и завязал. Малышка Эмма висела. Сначала она дергала руками и сильно дрыгала худыми ногами в белых колготках. Эти движения выглядели очень странно. Лица не было видно, потому что на чердаке было уже довольно темно. Потом движения прекратились. Тело вытянулось, как будто ища скамейку для опоры. Больше малышка Эмма не двигалась. Всех охватил жуткий страх. Мы кубарем скатились с чердака и спрятались в саду, кто где. Ани и Юци убежали домой.

Через полчаса на труп наткнулась кухарка, которая хотела принести что-то с чердака. Она позвала отца Эммы еще до того, как приехали домой наши родители…

Здесь запись прерывается. Автор дневника, которому довелось участвовать в тех ужасных событиях, больше не упоминает о них. Вот что я знаю о судьбе этой семьи: отец в чине полковника вышел в отставку, Ирма вдовствует, Габор служит, он офицер.

Иосиф Египетский

Перевод В. Попиней

Как-то раз Йошка Залаи, веселый и умный юноша, остановил меня на улице.

— Слушай, прошлой ночью я видел чудесный, невероятный сон, я должен тебе его рассказать.

Мы зашли в кафе, сели, закурили, и я сказал, что с удовольствием его выслушаю.

Йожеф начал так:

— Было летнее утро. Прекрасное, звонкое, свежее утро, какие редко случаются в жизни нервного человека. Радость была разлита в воздухе густыми солнечными мазками, как краска на полотнах натуралистов пятнадцатилетней давности. Вокруг — спокойная, плоская равнина, пальмы, вдали — пирамида. Без сомнений, я был в Египте, а широкая река, по берегу которой я шел, была Нилом. Мне оставалось только выяснить, в какую эпоху я попал. Размышляя таким образом, я отправился к воде. Людей нигде не было видно. В воде терпеливо стояло несколько ибисов.

«Священные птицы!» — прошептал я взволнованно и продолжал путь.

В одном месте я зашел в воду по щиколотку, погрузив ноги в тепловато-прохладные волны, и вдруг прямо у себя под ногами заметил что-то кирпичного цвета. Я остановился, чтобы хорошенько это рассмотреть. Это было отражение моего тела. Представляешь, оно было цвета кирпича! На бедрах у меня была белая повязка — фартук, голову покрывал ярко-желтый складчатый платок, который ниспадал на плечи, не закрывая ушей. С гимназической поры я бьюсь над загадкой: как египтянам удавалось так повязывать платки, и теперь подумал, что смогу, наконец, разобраться. И, все же, не стал снимать платок с головы: я вряд ли смог бы завязать его вновь — пришлось бы тогда идти под палящим солнцем с голой, непокрытой головой. Голова под платком оказалась гладко выбритой. Так вот, я решил отложить разгадку этого вопроса до встречи с каким-нибудь египтянином с головным убором, как у меня, и обучиться у него этой премудрости.

В тот момент у меня почти не осталось сомнений, что дело происходит за три-четыре тысячи лет до Рождества Христова. Откуда я это взял, не знаю.

Я продолжал брести по течению. Я чувствовал себя молодым и счастливым, как никогда. Невозможно представить наяву столь абсолютное счастье. Наяву нет, например, совершенной свободы. Я же был полностью независим. В обычной жизни не зависеть ни от чего — и хорошо, и плохо. С одной стороны, это означает, что отец не опекает тебя, а с другой — что не очень-то любит. А то состояние, в котором пребывал я, когда все хорошо и нет и намека на дурное, возможно только во сне. В своем сне я был египетским юношей на берегу Нила, один на всем белом свете. Неприкаянность не смущала меня. Я был одинок и заброшен, но уединение мое не было ничем омрачено, а одиночество не было мучительным.

Я потихоньку шел, вдыхая чистый и влажный, легкий и теплый воздух. Странный, почти религиозный восторг — в отличие от восторга земного — не был невыносим. Столь невыносимым бывает глубокий, безграничный восторг человека, созерцающего природу.

В таких случаях мы, глубоко вздохнув, разгоняем волшебные чары. Зачем? Затем, что если этого не делать, то вызванный созерцанием восторг угаснет, само созерцание и связанные с ним чувства станут утомительны, и эмоции постепенно улягутся, а это еще хуже. Во время путешествия по Нилу я был полностью лишен этой человеческой слабости, что можно было объяснить законами химии и непредсказуемостью живой материи. Радость, как прекрасный музыкальный аккорд, постоянно звучала внутри и вокруг меня тихо, но величественно, насыщенно и непрерывно, и совершенство ее было пленительно.

Я побежал. Преодолев несколько миль, я не испытывал усталости. Сердце так же ровно билось, ноги не ощущали увеличившейся нагрузки. Я не слышал своего дыхания. Мое внимание поглотил плеск воды, серебристым колокольчиком звеневшей под ногами. То учащая ход, то совершая длинные прыжки, я подбирал идеальный темп. Мне пришло в голову, что любое движение — большая радость, и что мы недостаточно это ценим.

Важно, чтобы не мешала одежда. Она мешает не только двигаться — она не дает нам всей кожей ощутить воздушное сопротивление при перемене позы в прыжке и почувствовать, как этот невидимый и чудесный газ послушно отступает и с легким ветерком занимает освободившееся место.

Я то и дело останавливался и разглядывал растения. На водной глади повсюду белели лотосы, царственно раскинув лепестки. Яркая зелень окружающих водорослей делала их душистое белое царство ослепительным. Волны Нила катились мощно и неторопливо. Я шел наравне с течением без всякого усилия для себя. На другом берегу тянулась синяя полоска пальмовых рощ. Местами линию прерывали узкие щели, сквозь которые в дымке, мерцая, угадывались далекие равнины. Я оглянулся туда, откуда пришел, в надежде увидеть лодку или плот. Я увидел, как по воде, почти на границе видимости, движется черная полоска, поверх которой белеет какая-то точка.

«Пока они доберутся сюда по неторопливому Нилу, солнце уже сядет», — подумал я. Мне и в голову не приходило ждать. «Зачем? — решил я про себя. — Я сам найду дорогу, куда угодно, спешить мне некуда, и цели особенной у меня нет».

Я вошел в воду по шею и поплыл. Сделав несколько сильных гребков, я ложился на спину и отдыхал. Я смотрел на синее небо и нити облаков, низко дрожавшие над рекой, как прозрачные сборки и складки легкого небесного покрывала. Порой с берега взлетали ибисы и, медленно хлопая крыльями, устремлялись ввысь. Прекрасные, изящные птицы попадали в эти бесконечные складки и сливались с ними, постепенно исчезая из виду. Наблюдать за ними, видеть их доставляло мне неописуемую радость. Это зрелище вызывало у меня безграничный, божественный восторг. Все это время я продолжал плыть вперед.

Оказывается, говорил я себе, счастье — это несложно. Я счастлив потому, что никуда не стремлюсь, скажи мне сейчас кто-нибудь, что я буду вот так плыть по Нилу до самой смерти: лежа на спине под синим небом в послеполуденный зной — и радости моей не будет конца.

Во сне эта мысль была оформлена по-другому. Я перевел ее для тебя на язык реальности. В моих размышлениях совершенно не было распространенного у нас ошибочного представления о смерти. В той фантастической реальности смерть не казалась абсолютным злом, а жизнь — абсолютным добром. Все было одинаково хорошим и прекрасным, новым и чудесным, совсем не таким тревожным, утомительным и пугающим, как здесь, в нашей долине плача.

За это время вода успела отнести меня далеко от берега, я плыл в самой середине течения, на расстоянии брошенного камня от суши, и вдруг заметил на берегу женщину. Ее голова была повязана белым платком, она стирала, присев на корточки у воды.

Наконец-то, встретил кого-то, мысленно сказал я, не слишком обрадовавшись. «Наконец-то» не означало, что я очень хотел встретить кого-нибудь и давно ожидал встречи с людьми. Я встал в воде и присмотрелся. Из воды виднелись только мои голова и плечи. Женщина меня не заметила и продолжала стирать. Она крепко, ловко и весело выкручивала белье, била его и полоскала.

Я медленно двигался к берегу! Вскоре я заметил, что среди деревьев на большом удалении от воды стоит желтый дом.

Это, наверное, хозяйка! — подумал я, так как, видя движения женщины, не мог отнести ее в разряд прислуги. Служанки стирают с большей сноровкой, но с меньшей ловкостью и изяществом, — решил я.

Женщина хоть и знала, что никто ее не видит, работала охотно, с душой. Примитивные натуры так не умеют, они лишены высшей способности радоваться собственной силе, ловкости и красоте. Труд этой женщины как раз свидетельствовал о такой способности.

Округлые смуглые плечи, пряди черных волос, выбивавшихся из-под платка, полные груди, плотно обтянутые желтым покрывалом, обнаженные точеные руки и широкие бедра, линия которых эффектно подчеркивалась сидячим положением, полностью завладели моим вниманием. Однако, желание мое было лишено того жгучего, мучительного привкуса, который неизбежно возникает в реальной жизни, и который вызван сомнениями и страхами, ведь избранница не обязательно становится нашей, или становится, но не сразу. Я стоял в воде тихо и спокойно. Любовный жар не гнал меня вперед и не затуманивал взор, позволяя безмятежно наслаждаться радостью этого чувства.

Женщина встала и медленно потянулась. Я восхитился пропорциональности ее тела. Оно было мягким и, в то же время, крепко сбитым. Ростом женщина была чуть выше среднего, но столь грациозна, что, казалось, я без труда могу подхватить ее на руки. Она сложила белье в корзину и направилась к дому. Я думал, что она меня не увидела, и хотел крикнуть что-нибудь приветственное или позвать ее, но внезапно она обернулась, кротко посмотрела на меня и приветливо улыбнулась. Я приветственно поднял правую руку и поспешил на берег. Она стояла неподвижно и, заметно посерьезнев, наблюдала за мной. Я встал перед ней и в знак почтения низко поклонился.

— Кто ты, дражайшая?

— Думаю, ты и сам видишь, кто я, я иудейка, муж мой законник, его нет дома.

— Позволь отдохнуть в твоем доме, я проделал долгий путь.

— Ты, должно быть, голоден и хочешь есть.

— Я об этом сейчас не думаю, прошу, не хлопочи о том, чтобы накормить меня.

— Неужели ты отвергнешь хлеб, который я предложу тебе?

— Для меня дорого все, к чему прикоснется твоя рука.

— Тогда пойдем в дом.

Женщина пошла вперед, я заметил, что она старается идти, сдерживая колыхание роскошных бедер.

Тем прекрасней и божественней казались ее небольшие ступни и тонкие щиколотки. В дверях она отодвинула светло-зеленый полог изо льна и пропустила меня внутрь.

— Заходи! — прозвучал мелодичный голос.

Я вошел в небольшую комнату, стены которой были сплошь покрыты белыми льняными занавесками. На полу была циновка. В углу комнаты стоял низкий плетеный стол, по обеим сторонам которого у стены располагались скамьи.

— Здесь мы живем, — сказала женщина, — вдали от города, потому что муж очень опасается, что я буду видеть других мужчин.

— Он боится, что ты будешь ему неверна?

— Этого он не боится, ведь за измену женщине полагается смерть, ее забьют камнями, — муж не хочет, чтобы при виде другого мужчины я испытала желание.

— Твоего мужа целыми днями нет дома?

— Утром он уходит на совет законников и возвращается к вечеру.

— Тебе не тяжело одной?

— Нет, я работаю.

— А дети у тебя есть?

— Нет, но предсказатель из Малой Азии напророчил мне детей, и я терпеливо жду… Лучше ты расскажи о себе. Ты, очевидно, египтянин, с верховий Нила. Это твоя родина?

— Да, — ответил я автоматически.

— Ты молод, как я вижу, и удача будет сопутствовать тебе.

— Почему ты так думаешь, дражайшая?

— Ты выглядишь человеком смышленым, и лицо у тебя приятное.

Она с колыханием вышла из комнаты и через минуту вернулась с куском хлеба на желтой глиняной тарелке и красной каменной кружкой. Затем, проведя руками по бедрам, тоже села напротив, на свободное место.

— Ты не боишься, что вернется муж? — спросил я.

— Нет, — просто ответила она, — в это время он никогда не возвращается.

Я ел. Она смотрела. Положив руки на колени, доброжелательно и спокойно. Я как следует рассмотрел ее милое лицо. Она выглядела лет на двадцать пять-тридцать. Крупный нос с сильной горбинкой и тонкими, изящными ноздрями придавал лицу доброе и страстное выражение. Тонкие брови были высоко изогнуты. Карие глаза излучали ум и тепло. Блестящие, темно-карие глаза на треть были закрыты сонными веками. Прелестные синие круги под глазами говорили о богатом женском опыте и радостной жизни. Рубиновые губы были полными и влажными. Гладкая смуглая кожа, которая приобретала на лице оттенок слоновой кости, казалась прохладной и бархатистой.

— Ты очень красивая и добрая женщина, — сказал я тихо и очень искренне.

— Что ты, — ответила она со смехом, — я уже старуха. Вот уже десять лет, как я замужем, а когда выходила замуж, мне минул восемнадцатый год.

— Значит, тебе двадцать восемь.

— Да, двадцать восемь.

Мы замолчали. В горле пересохло от желания. Я сделал глубокий глоток из кружки и поднялся.

— Позволь поблагодарить тебя за гостеприимство, — произнес я и взял две ее маленькие руки в свои.

— Пожалуйста, — ответила она и тоже встала.

Я взглянул в ее милые глаза, которые улыбались и, в то же время, были полны слез, в лицо, которое внезапно приняло неподвижное, почти испуганное, серьезное выражение. Я поцеловал ее губы, закрытые глаза и мягкие красивые руки, полную шею цвета слоновой кости и пряди волос, выбивавшиеся из-под белого платка и источавшие аромат кедра.

Она стояла, ни жива, ни мертва, мягко прикрыв веки под моими поцелуями. Плечи ее дрожали. Затем она плотно сжала веки, как бы спасаясь от невыносимого плотского гнета, как человек, прячущий глаза от яркого солнца. Медленно обняла меня мягкими руками, прижалась прекрасными бедрами и начала покрывать меня жадными, страстными, сладкими поцелуями, вперившись в меня блестящим, до головокружения изменившимся взглядом… о, это было чудесно!..

— А теперь иди, — сказала она и погладила меня по лицу.

— Позволь мне остаться.

— Тебе надо идти, или ты хочешь моей смерти? Чтобы меня забили камнями, а муж мой всю жизнь был покрыт позором? Я хочу жить, вспоминая тебя и то счастье, которое испытала сейчас, на которое не надеялась и которого не ждала от Господа.

— Будь тысячу раз благословенна, — произнес я со слезами на глазах и поцеловал ее маленькие ручки.

— Да сопутствуют тебе счастье и удача, — мягко прошептала она дрогнувшим голосом и поцеловала меня в плечо.

Я встал перед ней на колени, обнял благословенные бедра и поцеловал ее колени.

Затем я вышел из дома. Сердце мое было переполнено, на душе было тяжело и больно, но я был счастлив. Распахнув объятия навстречу закату, я отправился против течения реки. Удалившись на расстояние брошенного камня, я оглянулся. Женщина стояла на берегу, одной ладонью она прикрывала глаза, а другую вытянула в ту сторону, куда ушел я. Пальцы были опущены, как перья раненой птицы, ее пленительные формы напоследок мелькнули в золотой солнечной патине.

— Это последнее, что я помню из своего сна, — сказал Йожи после долгого молчания. — Сегодня я весь день думаю о нем. Та женщина из Египта везде со мной: она видится мне на улице, дома и здесь в кафе. О, моя драгоценная!

Я позавидовал Йожефу, ведь ему приснился чудесный сон.

Истории одиночества

Перевод В. Федорова

ЛЕС

Он выпил вино залпом, даже не пошатнувшись при этом. Было ощущение, что необходимо идти как можно скорее, неизвестно только — куда.

Опьянение медленно вытекало из головы. Он поднялся на ноги. Стояла ночная темнота. Он находился в лесу, ужасное чувство паники уже совсем измучило его. Деревья толпились вокруг, и даль — было хорошо слышно — нашептывала что-то.

Страшные планы замыслил против него лес, окутывающий и давящий своей темнотой. Деревья, кусты, трава, цветы — все, словно собравшиеся вместе злодеи, сгрудились вокруг.

— Надо бежать, — подумал он, но быстро понял, что это невозможно. Капли холодного пота стекли по спине. Когда он рассмотрел меж кронами крохотный кусочек звездного неба, решил, что надо взобраться на дерево, просунуть голову между листьями, и как-нибудь так, может быть, сбежать отсюда. Потому что другого пути не было, он-то знал, что лес его просто так не отпустит. Это была западня.

Но он отказался от своего плана. Дерево, по которому он хотел выбраться в чистое, свободное небо, в светлую, свежую ночь, — это дерево тоже было сообщником. Оно бы сбросило его на землю.

Он глотнул воздуха, все еще не желая поддаваться ужасающей неотвратимости, приближение которой неизбежно чувствовал каждой клеточкой своего тела.

— Спокойствие! — приказал он себе.

Гробовая тишина. Он снова встал на ноги — и услышал, как вдалеке в лесу в эту минуту кто-то точно так же тоже поднялся. Он сделал шаг в ту сторону. Ему двинулись навстречу. Он прислушался. Там тоже замерли. Он хотел крикнуть или запеть, но в горле пересохло.

В итоге он вытащил сигарету, закурил, и секунду бездумно наблюдал за желтым огоньком спички. И тут же вздрогнул от ужаса… Тот незнакомец со всех сторон разом наблюдал за огнем, его огнем, но скрывался при этом где-то в глубине между деревьями. И взвился он от негодования, хотел крикнуть: «Передай ему, лес, чтобы убирался отсюда!» Но не закричал, потому что явственно почувствовал, что из этого ничего не выйдет, и победить ему в этом сражении не удастся.

Он послонялся еще туда-сюда, даже не надеясь найти дорогу наружу. С отвращением он вытянул перед собой беспомощные руки. Со лба его тек холодный пот. Он поднял глаза на блестящие звезды, бормоча молитву во спасение, строки которой он смутно помнил с детских лет. Зажигать спички он уже не смел.

Что-то произошло, как ему показалось. Расстояние между деревьями сужалось, как будто лес хотел задушить его. Сзади что-то тихо прошелестело.

— Смерти он моей хочет, — подумал он с отчаяньем, и обернулся, чтобы встретиться лицом к лицу с неизвестным ужасом. Но этот призрак снова оказался у него за спиной.

— Будто мучают меня, — пробормотал он неуверенно и отер вспотевший лоб.

Слышно было, словно листья перешептываются, а древние деревья тихо обсуждают хитрый, безжалостный план, который они теперь собирались довести до конца.

Он восстал против леса, закричал на него хрипло.

— Лес! Запутаешь ты меня, похоронишь… только… — слова встали ему поперек горла. Тревога заметно вымотала его. Он почувствовал, как ужас носится вокруг с быстротой молнии, подобно падальщику, кружащему над своей добычей.

Внезапно по лесу пронесся ураганный ветер. Было явственно слышно, как кричит темнота — пришел твой конец! И деревья шептали вместе с ней — пришел твой конец.

Он выкинул вперед ладони, чтобы дать лесу отпор. Пустился бежать, тяжело дыша, но не издавая при этом ни звука. Сзади раздавались еле слышные звуки погони.

Он ускорил бег.

— Убегу, убегу, убегу от этого леса, — подумал он. И тут же налетел на ствол огромного дерева. Сжал его изо всей силы обеими руками, желая сотрясти его до корней, вырвать из земли и одержать над ним победу.

Дерево ужасающе заскрипело и начало валиться на сторону. Обрадовавшись, он на четвереньках ринулся к нему, но ствол подмял его под себя, круша своим весом грудную клетку и череп. Из открытых переломов потекла кровь. Лесная почва жадно впитывала ее.

Лес замер в ночи, как преступник. Непроницаемая тишина повисла в листве, звезды попрятались. Ужас возвышался какое-то время над упавшим деревом, изучая холодеющий труп, а после унесся дальше.

ТЕМНЫЙ ПУТЬ

На перекрестке встретились юноша и девушка. Радостно расцеловав друг друга, они пошли вместе куда глаза глядят.

— Куда ты идешь? Далеко? — спросила девушка. — Я с тобой.

— Пойдем быстрее, — ответил ей юноша и обратил яростный взгляд на непроницаемую темень пути впереди.

И они пошли быстрее. Девушка все чаще и чаще стала просить юношу: помедленнее! помедленнее!

— Давай отдохнем хоть чуть-чуть.

Юноша отрицательно помотал головой, только обнял ее за плечи и повел за собой. Он спешил: его пытливый взгляд перебегал с туманной дороги на лицо девушки.

Вскоре они перешли на бег. Девушка смертельно устала и стала отставать. Она не понимала, что юноша хочет найти в этой темени, но покорно следовала за ним.

Она вглядывалась в простирающуюся перед ними темноту неизвестного пути — и содрогнулась, поймав на себе ответный взгляд оттуда; после этого она не отводила глаз от юноши, торжествующего, смелого и рвущегося вперед.

Темнота пути медленно превращалась в ужасающую бездонную пропасть.

— О, нет… только не туда, — взмолилась девушка и крепко вцепилась в юношу, желая только, чтобы он повернул назад.

Из тьмы навстречу им подул студеный ветер. Юноша расправил плечи и, набрав полные легкие воздуха, яростно воскликнул:

— Пойдем! Пойдем! — и поспешил было дальше.

Девушка остановилась, плача и дрожа всем телом.

— Не пойду, не пойду я, — проговорила она сквозь всхлипы. Юноша с минуту наблюдал за ней, но из тьмы снова вырвался на них порыв ураганного ветра. Больше не сомневаясь, юноша бросился вперед. Он несся огромными прыжками, оставив девушку позади.

Исчерпав все свои силы, с растрепавшимися волосами и широко раскрытыми глазами он бросился в разверзнувшееся перед ним пугающее небытие.

Девушка смотрела ему вслед, скованная ужасом, после поднялась и отправилась обратно по пути к местам, где цвели цветы и паслись овцы, откуда она пришла. Про юношу она в скором времени совсем позабыла.

Первая глава

Фрагмент романа

Перевод О. Якименко

— Простите, не подскажете, сколько еще до Будапешта?

— Через полчаса будем на Восточном вокзале, если не придется ждать у разъезда.

Кондуктор засунул часы в карман, включил фонарик и отправился дальше по вагону. Молодой человек крепко прижался лбом к оконному стеклу.

Влажные сентябрьские сумерки становились все мягче, в голубых и пурпурных тонах почти перешли в вечер. У подножья Будайских гор, показавшихся за окном, тусклой слюдой заблестели маленькие озерца и лужи на полях. Некоторые пассажиры уже начали одеваться, готовиться к выходу, все, кто мог, выходили на площадку у двери размять затекшие члены.

Молодой человек сидел неподвижно и смотрел в пасмурное сумеречное небо, сердце его слегка колотилось, терпение окончательно ослабло. В небе одна за другой начали появляться звезды, словно кто-то включал их по одной с небесного распределительного щита. Рядом с пассажиром сидели и болтали две молодые крестьянки. Поезд был набит битком — все ехали с альфёльдских осенних ярмарок, и в вагоны второго класса подсадили пассажиров из третьего. Женщины были в приподнятом настроении и вели себя шумно — много смеялись и ни капли не задумывались, что их громкая речь может помешать соседу.

Поезд, тем временем, остановился, надо было разместить новую порцию пассажиров. Кондуктор забегал по вагону, послышались громкие ругательства, под подошвами огромных сапог захрустела щебенка. А поезд все не трогался с места.

Молодой человек, потеряв всякую надежду, сел на свое место — единственное сидение в вагонном коридоре. Он сидел неподвижно, закрыв глаза, решив для себя, что не сдвинется с места, пока длинный гудок не возвестит о прибытии поезда в Будапешт.

Он просидел так, казалось, несколько часов. Думать не мог ни о чем. Разговоры попутчиков, стук дверей проносились мимо, словно обрывочные картинки нехорошего и длинного сна.

Разбудил его звонкий, продолжительный и приятный свист. Молодой пассажир открыл глаза и улыбнулся. За окном виднелись белые дуговые лампы, толпы снующих туда-сюда людей, бегущие носильщики, камеры хранения, заполненные большими чемоданами, и вокзальные служащие, которые там работали. Поезд остановился. Юноша, пошатываясь, почти теряя сознание от усталости и волнения, вышел из вагона.

Наконец-то! Ступив на перрон, молодой человек последовал за толпой. Крепкий запах паровозного угля подействовал на него почти освежающе, но гулкий и разнородный шум напрочь отнял способность ориентироваться. У выхода его остановили:

— У вас билет по льготному тарифу, где к нему талон?

Юноша в спешке вытащил удостоверение и, словно защищаясь, произнес:

— Меня зовут Эрнё Хоффман младший.

Сомнений в его личности быть не могло. В документе значилось: Выдано сыну городского врача господина Эрнё Хоффмана.

Молодой человек отправился получать багаж. Фининспектор захотел его проверить. Инспекторы так разворошили содержимое до отказа набитого ящика, что он раздулся еще больше. Потребовалось немало времени, чтобы снова упаковать аккуратно уложенные дома вещи.

— Отнесите в пролетку, — решительно и торжествующе заявил юноша носильщику и поспешил за ним с презрительной улыбкой, словно он только что победил солдат министра финансов.

— Ференц кёрут, сорок четыре!

Квартира у него уже была. Сознание этого факта сообщало молодому человеку определенную гордость и давало ощущение дома. Однако в пролетке уверенности и энергии у него поубавилось. Юноша поднял широкий воротник и забился на сидение справа, несмело подавшись вперед. Второе сидение осталось совершенно свободным — точно таким, как оно предназначалось для пассажира слева. В детской нерешительности, весь дрожа от волнения, не двигаясь, с холодеющими пальцами и широко открытыми глазами — таким въехал в столицу Эрнё Хоффман, ворвался в неведомое, сто раз виданное в снах, в чудесные грехи, обещания и электрический свет.


Экипаж остановился, извозчик стащил ящик на асфальт. Эрнё достал кошелек, помня отцовский наказ:

— Извозчику скажешь, чтобы позвал помощника управляющего, потом дашь извозчику форинт и попросишь помощника затащить багаж наверх.

Помощник управляющего появился тут же, извозчик без единого слова благодарности сунул плату в карман и уехал.

— Извольте обождать, — обратился к юноше помощник управляющего, бледный, невысокий мужчина с рыжими усами, — я жену позову, а то одному мне ящик не поднять.

Эрнё Хоффман, тем временем, огляделся кругом. На широком тротуаре резвились маленькие дети, прямо перед ним медленным, ритмичным шагом прошли, держа друг друга под руку, симпатичные девушки. В ярко освещенной мясной лавке толпились полчища покупателей. Со всех сторон доносился запах гниения, но то была первоклассная вонь: пыльный запах перенаселенных городских квартир, смешанный с угольным дымом заводов и мастерских.

Вот он большой город, мегаполис, Лондон английских романов, неведомое и страшное чудовище, у которого не разобрать — где голова, где туловище, а где ноги! Но ощущения не преобразовывались у него в слова, понятия и оценки, они пронизывали его нервную систему блуждающими токами и проявлялись слабым, приятным, боязливым трепетом в кончиках пальцев и коленях.

Помощник вернулся с женой, они кое-как подняли тяжелый ящик и потащили его наверх.

— Четвертый этаж, шестая комната! — подбадривал их Эрнё.

На этаже, уже в коридоре ждала квартирная хозяйка.

— Сюда, прошу. Вы ведь господин Хоффман? Ваш кузен писал! Вот дверь.

Через темную кухню все прошли в комнату, обставленную в городском духе. Хозяйка зажгла лампу, ящик поставили на пол, и помощник протянул ладонь. Эрнё достал из кошелька три монетки по двадцать филлеров и положил в руку просящему. Помощник взглянул и положил деньги на стол.

— Маловато будет.

— Сколько же вы хотите? — несмело поинтересовался юноша.

— Да в этом ящике центнер весу, его и грузчик меньше чем за форинт не понес бы, — ответила жена помощника, похожая больше на его сестру.

Эрнё в растерянности посмотрел на хозяйку. Дома до станции, бывшей в получасе ходьбы, этот же ящик дотащил в одиночку старик с тачкой, да еще поблагодарил за полученные двадцать крейцеров — а здесь вон сколько запрашивают! Последовала короткая пауза. Хозяйка холодно смотрела прямо перед собой, по ней было видно, что возражать против чрезмерных запросов помощника в ее намерения не входит. Эрнё почувствовал, будто оказался с глазу на глаз с тремя противниками.

— Вот! — сказал он наконец и положил на стол один форинт. — Некогда мне сейчас спорить.

Помощник сунул форинт в карман и удалился вместе с женой, не произнеся ни слова. Хозяйка принесла чистой воды для питья и умывания, после чего оставила нового жильца одного.

Несколько минут Эрнё задумчиво разглядывал пламя. Керосиновых ламп он не видел уже давно. Дома повсюду было газовое освещение, керосиновая лампа фигурировала лишь в детских воспоминаниях. Неровное пламя рыжеватым пятном отбрасывало на стены и потолок огромные тени юноши.

Не отрывая глаз от лампы, молодой человек машинально снял накидку с воротником, помыл руки и сразу принялся разбирать вещи. Развесил одежду, разложил белье, разные мелочи, книги, радуясь наличию целых двух больших шкафов. Дома приходилось делить шкаф с младшим братом и сестрой, а здесь он превратился в безраздельного повелителя ящиков и вешалок.

Под книжки Эрнё отвел самую нижнюю полку шкафа. Библиотека была небольшая и неоднородная: несколько книг по естественным наукам — «Мировые загадки» Геккеля, «История колдовства и суеверий» Альфреда Леманна, несколько выпусков «Естественнонаучного вестника» и венгерская Библия Каройи, отдельно Ветхий завет на латинском и Новый завет на французском, небольшая музыкальная энциклопедия, сборник рассказов Золтана Тури, потрепанный томик Андерсена, рассказ Леонида Андреева «В тумане» по-немецки. Затем ноты: сонаты Бетховена, Бах, «Хорошо темперированный клавир», тоненький альбом Шопена, сборники Грига и Шумана, три-четыре пьесы одного современного венгерского композитора — его Эрнё особенно любил — и, наконец, тщательно переписанная песня собственного сочинения. На раскладывание вещей по местам ушел целый час, не меньше. Он заметил это, только когда поясница заболела от наклонов и накатила смертельная усталость.

В дверь постучали, в комнату вошел хозяин дома — маленький, лысый курносый человечек.

— Позвольте представиться, Кремницки, — произнес он и протянул руку. — Супруга только что сообщила о приезде господина Хоффмана. Надеюсь, комнатой останетесь довольны. Еще никто на свете не жаловался. Десять лет прошло, как мы здесь обитаем, и всегда тут были жильцы. Летом говорю жене, что на осень меньше, чем за двадцать три, не сдам. Кто угодно такую цену даст, и везде квартиры дорожают. Клопов нет. На другой день приходит уведомление от вашего кузена, что ваша милость за двадцать поселится. Я жене говорю, мол, ладно, сдадим за двадцать, оно ведь совсем другое дело, когда знакомого поселишь.

Господин Кремницки говорил громко, немного важничая, словно бы наслаждался собственным неприятным голосом, и делал правой рукой пояснительные жесты.

— На кого учиться изволите? — спросил он, закончив выступление.

— Собираюсь стать врачом.

— Мои поздравления. Самая что ни на есть лучшая профессия. И платят хорошо. Прекрасно платят. Батюшка ваш тоже, небось, врач?

— Да.

— Отличное ремесло. На пятьдесят процентов лучше адвокатского. Нет, мало! На шестьдесят процентов.

Высказав столь точную оценку, господин Кремницки выудил из кармана табакерку, свернул папиросу, прикурил от лампы и уселся на оттоманку. Эрнё посматривал на неопрятного и громогласного человечка с нетерпеливым отвращением.

— Вот ключ, господин Хоффман, — продолжал хозяин. — Ключ от кухни. Спрячьте как следует, нехорошо будет, если потеряете. Вертхеймовский ключ, полгода тому назад поставил вертхеймовский замок, на втором этаже квартиру обокрали, пришлось рискнуть. Часто бывает, что жена ушла, дочери дома нет, а я в налоговом управлении, словом, никого нет дома. Не хочу подвергать себя опасности, а то еще вынесут подушки и одежду.

После инструктажа Кремницки повел Эрнё на кухню, показал, как открывается дверь, хотя у замка никаких особых хитростей не было, и, наконец, пожелал спокойной ночи, поскольку жена дала знать, что ужин готов.

По кухне поплыл запах жирной, обильно приправленной чесноком еды, и этот аромат лишил Эрнё остатков аппетита. Юноша сел за стол, достал еду, приготовленную матерью в дорогу, но быстро закончил трапезу, подошел к окну, открыл его и принялся вглядываться в неведомую тьму.

Окно выходило в широкий двор, из него виден был большой кусок неба. На большой, гладкой темной поверхности стен соседних домов будто покрылись гирляндами маленьких фонариков — за окнами зажигались лампы. Эрнё долго смотрел на эти окна. За ними тоже живут люди. Повсюду люди, много-много незнакомых людей. Незнакомых настолько, что они могли быть жителями Марса. Люди, совсем непохожие на тех, которых он знал до сих пор. Более сильные, умные, ловкие. В одном из окон Эрнё заметил молодого человека — он сидел в одной рубашке, погрузившись в чтение толстого тома. Что он мог изучать? Наверняка студент-медик, будущий коллега. Когда удастся добиться того, чего уже достиг этот юноша? Будущее, работа, незнакомый город и незнакомые люди — все это пугало Эрнё. Он бы предпочел сейчас сидеть дома, с родителями, братом и сестрой, играть на рояле в гостиной, или укрыться в уголке сада, вдыхая аромат свежескошенной травы, принесенный ветром с полей. Эрнё вдруг ощутил себя отчаянно одиноким и лишь большим усилием сумел сдержать слезы.

Когда он закрыл окно, пробило уже половину десятого. В одиночку выйти из дому Эрнё боялся — обещал отцу быть осторожным и планировал начать исследование неведомого лабиринта со следующего утра, обзаведясь для этого картой. Юноша разделся, задул лампу и осторожно забрался в новую постель. Спать не хотелось, он лежал с открытыми глазами, уставившись в бесформенную мглу на потолке. Беззвездное небо посылало слабые, непонятные отблески в скопление медленных теней наползающей ночи.

«Словно свет гигантских дуговых ламп большого города рассеялся в эфире», — подумал Эрнё. Потом ему пришло на память, как на выпускном в гимназии он говорил о распространении света, но не мог вспомнить, свет — это продольные колебания эфира или поперечные.

«Плохая у меня память, — размышлял Эрнё, приподнявшись на локте. — А ведь разумный человек не может забывать такие вещи, — рассуждал он дальше, — ведь физика, исходя из любопытного и ловкого доказательства, объясняет, какие колебания составляют природу света. Но какие?..» В памяти удалось вызвать лишь рисунок в учебнике, который вообще-то не имел отношения к данному вопросу. Расстроенный юноша прекратил мучительные раздумья и начал вспоминать обстоятельства своего отъезда. В первой половине дня он еще был дома. После обеда отец позвал его в гостиную.

— Эрнё! — произнес он твердо и торжественно. — Вот тебе девяносто форинтов. Больше дать не могу. Это все, что у меня есть наличными. Но о деньгах много не думай. Главное — будь бережлив, учись, следи за здоровьем. Если совсем не сможешь себя сдерживать, прошу, ходи к женщинам пореже. А уж как пойдешь — ищи место проверенное, чистое. Лучше, если никуда ходить не будешь. Молодому человеку в девятнадцать лет еще надо вырасти, окрепнуть. Следи за здоровьем. Лучше быть простым, серым обывателем, как твой отец, чем, не знаю, каким-нибудь великим ученым, но больным и беспомощным.

Юноша будто вновь почувствовал крепкое и теплое отцовское рукопожатие.

СТАТЬИ, ВОСПОМИНАНИЯ, ДНЕВНИКИ, ПИСЬМА

Перевод О. Якименко

Музыка и современная жизнь

Мир достоин моего презрения, ведь он даже не подозревает, что музыка — есть откровение более высокое, нежели мудрость и философия… Прошло сто лет с тех пор, как Бетховен произнес эти слова, а мир, хотя и изменился во многих отношениях, но мысль великого музыканта так и не воспринял. Стремительное, всепожирающее наступление прогресса в естественных науках, когда науку принялись ставить выше всего, сменила спокойная работа, и мы смирились с тем, что сегодня-завтра философский камень из реторты в лабораториях не получат. Придется признать: науки, сами по себе, не слишком меняют человечество, однако, можно говорить о том, что в окружении искусств жизнь становится более выносимой, и есть смысл следить за явлениями культурной жизни.

Культурная жизнь? Это словосочетание обозначает сложные физиологические процессы непростых социальных структур. Для нее требуется определенное усовершенствование общества, обретение независимости от грубых экономических законов круговорота материи. Подобные явления мы наблюдаем и в нервной системе. По достижении некоего предела мускул не выдерживает нагрузку, устает и реагирует болью, прекращает работу. Нерв же куда более вынослив и способен бодрствовать почти без перерыва. Мы не в состоянии представить, каким образом экономика может приспособиться к таким сложным структурам, которые явно игнорируют простые физиологические принципы расхода и получения энергии.

Культурную жизнь отличает еще и то, что она, до какой-то степени, перестала зависеть от грубых движущих сил экономических интересов. Интересоваться чем-то без надежды на материальную пользу, посвящать этому время — это нечто неестественное, и это же — характерная особенность культурного человека. В тех городах, где число культурных людей достаточно велико, можно наблюдать определенную группу явлений в социальной жизни: театр, концерты, свободные школы, обучение музыке, интерес к новым книгам — вот какие явления сюда относятся. Потребность в музыке здесь очень велика и все больше растет.

Недавно в одном крупном провинциальном городе образовалось филармоническое общество. На первом концерте в театре, естественно, присутствовали все официальные лица. Большая их часть до этого ни разу не слышала настоящий оркестр и настоящую симфоническую музыку. Этот оркестр из сорока исполнителей под строгим руководством выдающегося дирижера предложил действительно достойную интерпретацию произведений Шуберта, Моцарта, Грига. Эта музыка оказала воздействие на существа, ведущие совершенно бессмысленную жизнь, на молодых гуляк, на легкомысленных, невежественных девиц, любительниц цыганщины. Она и должна была на них глубоко подействовать: они долго говорили об этой музыке, искали определения, хотели выразить воздействие. Факт, что музыка настолько «влияет» и совершенно определенно вызывает вибрации, не говоря уже о том, как велика амплитуда этих вибраций. Это объясняет, что художественное воспитание в среде венгерского среднего класса, если чем и представлено, так это обучением музыке. Скромные результаты в этой области оправдывает то, что традиции музыкального образования у нас еще невелики, а, по экономическим соображениям, хорошему преподавателю в провинции платить не хотят, или не понимают, что это надо делать. Вполне естественно, что при таких условиях упреки Бетховена нам еще надо заслужить.

А ведь у великого композитора было относительно немного непосредственных причин для сетований. Среди аристократов музыкальное образование тогда находилось на высоком уровне. Герцоги и графини все до одного умели играть на музыкальных инструментах — на рояле, на скрипке, на альте или на виолончели. У них было время учиться музыке, а если недоставало желания, принудительная сила моды, в конечном итоге, давала им в руки способ наполнить жизнь хоть каким-то содержанием, и, возможно, они могли и почувствовать правоту слов Бетховена, который, как мы видим, ставил музыку очень высоко. В таких кругах камерная музыка — струнные квартеты, фортепианные трио — развивалась и могла развиться в то, что мы наблюдаем у Моцарта, Гайдна, Бетховена. Сегодня же культурная жизнь помещает современного человека в незаслуженно — если можно так выразиться — удобную среду. В больших городах он может за небольшие деньги приобрести хорошую музыку, оркестровую музыку, волнующую музыку. Такую, которой могут наслаждаться даже те, кто не умеет играть на инструментах и обладает средним музыкальным чутьем. Эта музыка создана не для домашнего использования — речь о произведениях Вагнера, Пуччини, Венсана д’Энди, Дебюсси — она практически неотделима от оркестра и сцен. Тому, кто «попробовал» такой музыки, угрожает опасность потерять вкус к домашним концертам, после оркестрового блеска однообразный голос фортепьяно, его серый тембр будут казаться ему скучными. В маленьких городах, где такая музыка вообще недоступна, домашнему музицированию угрожает другая опасность. Мало кто умеет и учится играть на инструментах; а те, кто умеет — импортируют в чистые провинциальные гостиные музыку столичных улиц. Бурную праздничность этой непотребной музыки дочь нотариуса и сын начальника станции интерпретируют одинаково неверно — по сути дела, дома исполняют, в основном, такие бравурные пьесы, мелодии из сборника «Сто одна венгерская песня» да репертуар цыганского скрипача Пали Раци.

На Западе уже давно прошли те счастливые времена, когда люди среднего или низкого музыкального уровня жили в окружении лучшей музыки — той же, что герцоги с графами. Поколение, для которого Бах писал «Хорошо темперированный клавир» и «Инвенции», вымерло. Современные же композиторы не пишут музыку для домашнего музицирования. Для исполнения их фортепианных трио, струнных квартетов и фортепианных пьес, даже песен, требуются высококлассные музыканты. Технические сложности слишком велики. Для поддержания новизны, силы воздействия пока не придумали другого способа, кроме усложнения всего и вся. Если взять для сравнения партитуру Вагнера и Моцарта, сразу ясно видно, как сложна на вид первая и проста вторая (я специально говорю «на вид», поскольку, по сути, дело обстоит совсем наоборот). Симфония Моцарта доставит нам удовольствие и в переложении для исполнения в четыре руки, но музыка Вагнера никак не поместится на клавиатуру рояля. И пока, как мы видим, все только усложняется. «Саломея» в фортепианном переложении, например, — неуправляемое, с трудом поддающееся анализу нагромождение звуков.

А ведь нужна и современная музыка для домашнего музицирования. Ведь рано или поздно сложатся такие экономические условия, которые позволят несчастным городским жителям обращаться к музыке лишь вечером, когда ее можно использовать уже только в качестве психического стимулятора, а если она не стимулирует сразу, то человек заснет. (Многие мои знакомые-любители оперы признавались, что их уже интересует только Вагнер и Пуччини, а Моцарта, Верди они слушают безо всякого интереса, скучая).

Надо быть осторожными, чтобы не оказаться заложниками собственного высокомерия. Поверим и признаем, что старым искусством можно и нужно наслаждаться лишь после того, как переваришь искусство современное. Только после Ибсена надо переходить к Эсхилу, и лишь тот по-настоящему может понять Баха, кто уже понял Вагнера, повосхищался им и уже немного в нем разочаровался. Но новая домашняя музыка нам все-таки нужна. И она будет. Тем самым, я выражаю убеждение в том, что, несмотря на всю видимую усложненность современной музыки, она будет упрощаться. Она станет проще технически, в своих выразительных средствах, по форме, но при этом не откажется от чудесных, заново открытых гармоний и остроты звучания. Потомки Дебюсси и Штрауса найдут способ выразить и обобщить свою индивидуальную поэтику, или, если хотите, свое безумие, но без того, чтобы в своем выражении разом отказаться от самих себя и в себе от сегодняшнего, современного человека.

Тогда мы сможем надеяться, что те аморальные и многократно усложненные отношения, в которых оказались с музыкой большая часть не умеющих играть, но любящих музыку столичных жителей, исполнится благонравия. С распространением привычки к домашнему музицированию мы вступим в тесную связь со славными творениями музыкального искусства, которые до сих пор молоды, полны жизни и ждут своего воскресения в гостиных разумных, здоровых, талантливых людей, под клавишами маленьких дешевых пианино и на простых скрипичных струнах.

Я пережил много разных музыкальных впечатлений, но самым прекрасным считаю то, когда в деревне после завтрака в беленой известью комнате я мог играть скрипичные сонаты Моцарта. При первом прослушивании «Саломея», «Мадам Баттерфляй» и «Тристан» производили более сильное впечатление, но эту историю я вспоминаю с большей теплотой, ведь за наслаждением здесь не следовала бледная тень разочарования.

Именно поэтому я должен верить в то, что домашняя музыка появится, и произойдет это скоро. Она нужна, чтобы заманить музыкального наркомана к роялю, заставить его научиться играть, и перенести музыкальную культуру на новый, жизнеспособный фундамент, на базу активного музицирования. Мир и тогда не обретет универсального понимания того, что музыка превосходит в своих откровениях мудрость и философию — ведь мы знаем то, чего не знал Бетховен: мир до сих пор не оценил тот простой факт, что музыка и есть высокое проявление мудрости и философии. Но она может и должна занять по праву полагающееся ей место в культурной жизни.

Бела Барток

Немецкие музыкальные энциклопедии рассуждают о сецессионистах от музыки. По их мнению, в музыке никогда еще сецессии не было. Исторически в изобразительных искусствах индивидуальный способ выражения становился школой письма, для этого художникам не надо было приобретать себе чистые очки современного художественного видения. Если следовать этой логике, лидеры сецессионизма — единственные современные художники, а эпигоны всех прочих стилей — подслеповатые подражатели.

В музыке же дела обстоят так: слушателя — даже если он не слишком разбирается в музыке — может заинтересовать только качественное искусство. То есть, действительно достойное творение отдельной личности. Качество конкретной инвенции установить не сложно. Таким образом, музыкант-сецессионист средних способностей имеет куда меньше шансов, нежели художник-сецессионист с аналогичной степенью талантливости. Композитор выражает себя не только посредством разработки темы и соединения различных мотивов, но и самим выбором темы. Композиторы прошлого были вынуждены ограничиваться лишь этим, поскольку строгое соблюдение композиционных правил было обязательным. После Вагнера музыкальное искусство оказалось в щекотливом положении. В обиход вошли новые средства выражения, а те, кто их использует, — далеко отошли от прошлого музыки. По крайней мере, на первый взгляд. Музыкальный критик Ганслик[9] настойчиво боролся против такого разрыва, и сегодня мы находимся в ситуации, когда максимум, с чем могут согласиться музыкальные абсолютисты, это то, что произведения композиторов с индивидуальным, ни на что непохожим языком могут считаться искусством, но не музыкой.

Бела Барток принадлежит к тем, кто, если хотите, создает, скорее, искусство, нежели музыку. Подобное разграничение — лишь повод заявить, что такое искусство каждой своей частичкой вызывает у нас интерес. В музыке Белы Бартока, особенно в его оркестровых пьесах, пульсирует весь его необычный темперамент. Лихой, сангвинический венгерский нрав, в равной степени склонный и к насмешкам, и к заразительному смеху, и ко вспышкам гнева. В своей первой, обретшей известность работе — симфонии Кошшута — композитор высмеял гимн «Боже, храни императора», превратив его в кошачий концерт; издевался он, заметим, не над великолепной и благородной мелодией Гайдна, но над семейным гимном Габсбургов. Тот, кто осмеливается совершить подобное, — больше, чем абсолютный музыкант.

Есть у Бартока одно Скерцо для фортепиано с оркестром. Дерзкая, отчаянная, бешено радостная музыка. Четыре года тому назад пришлось снять ее с репертуара филармонического общества из-за исключительной технической сложности произведения. Скрипачи жаловались, что у них затекает правая рука, и после репетиций болят мышцы, исполнители на духовых — что у них не хватает легких, контрабасисты — что ломают мизинцы. Вот из-за этого и пришлось отменить исполнение Скерцо. Этот случай во многом предопределил судьбу Бартока-композитора и ничему его не научил. Сочинитель не начал писать более легкую для исполнения музыку и не отказался от своего «я».

Потому что он нашел это «я» — особый, вечно юный, склонный играть со стилями и любящий романтику венгерский дух. Этнически его музыку питает не столько венгерская, сколько секейская народная музыкальная традиция. Как исследователь-этнограф Барток внес значительный вклад в дело венгерской музыки — он видел, что оригинальную этническую музыку почти уничтожило цыганское влияние, особенно в Альфёльде, где она совершенно утратила свой изначальный характер. В народных же песнях секеев, чангов, жителей Задунавья, наоборот, сохранились древневенгерские элементы, куда более удобные для использования в качестве контрапункта.

Как же использует их Барток? С блестящим остроумием. Тот, кто слышал его сюиту, — два года назад она была впервые исполнена в Венской консерватории, а в прошлом мае три части были сыграны на открытии сезона в будапештской Музыкальной академии, — никогда ее не забудет. На слух — сплошное волнение. Новые, никогда прежде не слышанные тембры, дикие, безудержные ритмы, пульсация которых вызывает в памяти звонкие, резкие поэмы Петёфи. Точно ракеты-шутихи разлетаются во все стороны из оркестра новые, глубокие и дерзкие идеи. Слушатель попадает в особую атмосферу. Хмельные лица, пьяные визги, мускулистые мужские руки, много теплых и кричащих тонов. В воздух взлетают многоэтажные ругательства, градус повышается, и к вину, что выливается из-под стола, примешивается кровь.

Эта империя воображения похожа на мир Эндре Ади[10]. Только у Бартока этот мир более здоровый и веселый. Сарказм у него более светлый (да, в музыке Бартока есть сарказм). Однако сходство с Ади усиливается еще и тем, что оба автора — прирожденные лирики, и их искусство — фанатичное, упорное стремление выразить свое «я». Они не довольствуются привычными средствами выражения, но выдумывают новые средства и способы. Даже слово «выдумывают» здесь не уместно, ведь их высказывание совершенно искреннее, даже интуитивное.

Секретное название новой, второй оркестровой сюиты — «Серенада для филистеров». Будучи широко образованным и теоретически великолепно подготовленным музыкантом, он, конечно, считает себя музыкантом-абсолютистом, просто называет свою композицию «сюитой». Но программное название здесь и не нужно: программа в этой музыке — снова она сама. Смелый вызов конвенциональностям в искусстве, гениальное разрушение форм, уникальный новый синтез музыкальных элементов. Филармонический оркестр не решился взяться за это произведение; явно потому, что считает эту музыку оскорбительным вызовом для большей части филармонической концертной публики, даже насмешкой над ней.

Новейшее произведение Бартока — концерт для скрипки в двух частях: Адажио и Аллегро. Ключевая мысль кроется в самом этом неожиданном противопоставлении. Тем не менее, контраст этот оправдан композиционно и мелодически, посредством своеобразного — хотя уже ясно слышного в сюитах — контрапунктного мышления, если смотреть с точки зрения мира мелодий, в равной степени математического и чувственного.

Бела Барток еще молод, но уже ясно, что перед нами сложившаяся личность, чье искусство — а он создает искусство, а не просто музыкальные пьесы — по-настоящему бурлит. Это искусство еще и сегодня, по большей части, принадлежит будущему, как вследствие своих особых черт, так и в силу обстоятельств (техническая сложность). Главные произведения Бартока еще не изданы в переложениях для фортепиано. Но и сейчас, пока мы имеем доступ только к партитурам, уже можно утверждать: те, кто любит в музыке все тонкое, индивидуальное и новое, могут рассчитывать в будущем на исключительно интересные музыкальные тексты.

Записки о войне

В четвертом и пятом классе гимназии мы читали Фукидида, Пелопонесскую войну — про борьбу Афин и Спарты за гегемонию. Нескольких учеников в классе эта история очень взволновала на фоне совершенно бесцветных и не вызывающих никаких эмоций текстов из хрестоматии по литературе. Они совершенно прониклись военной идеологией, постоянно говорили о сражениях и набегах, а на переменах устраивали пелопонесскую войну во дворе гимназии. Сначала воевали только две команды — всего человек двенадцать. Но постепенно они втянули в это весь класс. Отпрыски благородных консервативных семей сражались за спартанцев. К ним же присоединились спортсмены, гимнасты и их приятели, как правило, выходцы из крестьянских семей. Партию афинян составляли вольнодумцы, материалисты, то есть, атеисты, еврейские мальчики — любители книг — и дети из семей, не пытающихся примазаться к джентри. Второй группе, однако, удалось переманить на свою сторону самых сильных спортсменов, что позволило уравновесить силы. Таким образом, воюющие группировки действительно были образованы соответственно симпатиями: одним нравились Афины, другим — Спарта. Столкновения постепенно стали приобретать все большие масштабы и разрослись настолько, что вскоре обернулись приказом директора о запрете пелопонесской войны. Но попытки остановить сражение ни к чему не привели. То ли один из учителей, то ли еще кто-то появился в окне на первом этаже и криком пресек битву. Вожди обоих лагерей договорились, что по средам и субботам после обеда будут выдвигаться к б…им воротам и там решать вопрос о гегемонии. Так и случилось. У б…их ворот начались ужасные стычки. Афиняне и спартанцы, не жалея сил, награждали друг друга отменными синяками. Так продолжалось до тех пор, пока в один прекрасный день на месте сражения вдруг не оказался учитель Т. и не отправил всех воинов домой. В случае возобновления военных действий, всем участникам грозила «не слишком радужная» оценка по поведению. На это ученики, которые не платили за обучение, или платили только половину, заявили, что не могут так рисковать, ведь у них могут отобрать льготы. Так, без заключения мира, закончилась пелопонесская война в Сабадке в 1900-ом году от Рождества Христова.

В ту пору, да и потом я не задумывался над этой историей, вплоть до 1914-го, пока в один из дней этого печально знаменитого года не получил повестку с приказом явиться туда-то и туда-то. Я отправился в путь, сутки ехал, отметился и получил уведомление о том, что через 3 дня должен отправиться на поле боя. В эти три дня у меня было столько дел, что времени не хватит вспомнить. Но когда на четвертый день я в полном обмундировании ехал на юг, мне под медленный стук колес вспомнилась наша пелопонесская война. Кто же тогда затеял эту войну? Вдохновителем всего предприятия был Эрвин Телкеши. Перелистывая в поезде свежие газеты, я прочел памятный и отвратительный ответ французских дипломатов на вопрос Германии о намерениях Франции в случае германско-русской войны. Звучал он так: «Франция будет действовать так, как ей будут диктовать ее интересы!..» — и тут я вспомнил Эрвина Телкеши, беспокойного, умного, нервного юношу с белым лицом. Вот кто был прирожденным дипломатом, отчетливо осознал я. Он нас всех подначивал, внушив нам мысль о важности гегемонии. И зачем? Только затем, чтобы представить себя Периклом и Алкивиадом и любоваться собой в этой роли, воображая, будто решает наши судьбы, командует сражениями и председательствует на «совете военачальников». Сильным он не был, наоборот, даже подтянуться не мог или выполнить самые легкие упражнения на брусьях. При беге быстро выдыхался. Телкеши никогда сам лично не участвовал в битвах, ведь «войска» защищали его, а он выступал в качестве вдохновителя военных действий. Он отравил нас, превратив в орудие собственного развлечения. И все время подчеркивал важность гегемонии, утверждал, что Афины обязаны править, а жалкое и смешное стремление противника к гегемонии безусловно неприемлемо и подлежит окончательному разгрому! И пятьдесят подростков, которых до этого никогда в жизни не волновало, правит ли ими кто-то, или сами они управляют остальными, впитали эту мысль всеми фибрами души. Мы все жаждали гегемонии и не знали ничего страшнее полного поражения, в случае, если бы гегемонию обрели наши враги, то есть «спартанцы». По моим ощущениям, примерно так вовлекли сейчас в войну и Европу. Происходящее кажется мне, по сути, ребячеством, при том, что ужас, заключенный в этом ребячестве, я уже начал ощущать на собственном опыте. Но тогда во мне зародилось лишь подозрение. Сегодня я уже ясно и отчетливо вижу, что эту войну развязали действительно недалекие и безответственные люди, то есть люди с незрелой, детской душой. Они подначивают своих соотечественников и подданных, притупляют их разум и гонят на кровавую бойню ради развлечения, чтобы опьянеть от сознания собственной важности и власти.

Чтобы посмотреть на вещи в их истинном свете, упомянем здесь тот факт, что английский король и русский царь состоят в близком родстве с немецким кайзером.

Отрывки из дневников 1912, 1914–1916 гг.

АВТОБИОГРАФИЯ

Родился я в 1887 г. в Сабадке. Мой отец, адвокат, страстный любитель музыки, хотел вырастить из меня скрипача. Я действительно быстро и успешно учился музыке, но жажда творчества убила во мне терпение, необходимое для постоянных упражнений. Я хотел стать художником. Но учитель рисования высмеивал мои странные цветовые сочетания и схематичную, неаккуратную манеру и ставил мне тройки. Мое недовольство еще более возросло, когда на одной сегедской выставке в пастелях Риппл-Ронаи я увидел подтверждение всему, что и сам думал о рисунке и живописи. Точно так же вышло и с моими песнями. С самого начала я использовал в них свободную атональную гармонию, асимметричные ритмические комбинации. Отец заявил, что мои опусы нельзя назвать музыкой. Когда же впоследствии я впервые услышал в Будапеште произведения Дебюсси, меня обуяла та же радость, что и в Сегеде. Я убедился в том, что воспринятое мною из воздуха (в родительском доме «самым современным» композитором считался Григ) и есть способ художественного выражения новой эпохи, как я и подозревал — это и есть современное искусство.

С писательством все вышло гладко. Золтан Ревффи, мой учитель литературы, первым открыл мой талант. Тогда же — в возрасте четырнадцати лет — я впервые предстал перед читателями газеты «Бачкаи Хирлап» в качестве музыкального критика.

Тем не менее, до семнадцати лет я писал мало. В восьмом классе гимназии я отослал одну свою новеллу Шандору Броди, который тогда возглавлял журнал «Йовендё». Называлась новелла «Печка». Броди ответил мне, просил прислать другие тексты и писал, что ждет от меня «хороших, даже отличных» рассказов. Именно тогда я всерьез занялся литературой. Времени на это у меня особенно не оставалось. Сначала выпускные экзамены, затем — медицинский факультет. Полтора года я жил одной только анатомией и физиологией. Однако, в один прекрасный день я решил-таки постучаться в дверь еженедельника «Будапешти Напло». На тот момент это издание было боевым галеоном, флагманом, лихой квадригой молодой венгерской литературы. Именно здесь, под редакцией Йожефа Веси и Эде Кабоша обрели свою истинную форму тексты Эндре Ади, Лайоша Биро, Дежё Костолани, Меньхерта Леньдела. Веси и Кабош, словно лучшие, неутомимые тренеры руководили командой победителей с железными мускулами. Понятно, почему я, как писатель ищущий новых путей и не боящийся ничего нового, хотел попасть сюда и только сюда. И меня приняли в круг блестящих атлетов. Спустя пару месяцев я уже вел воскресную колонку. Работал я, естественно, с большим энтузиазмом и усердием. И, хотя медицинские занятия занимали весь день, я все равно находил время по вечерам выполнять обязанности музыкального обозревателя «Будапешти Напло». В течение года передо мной открыли двери практически все столичные газеты и еженедельники.

С момента основания «Нюгата» я стал сотрудником журнала. Для него я написал небольшую работу, которая принесла мне самый большой на данный момент успех — текст о Пуччини (теперь он вышел еще и на немецком). В том же году увидел свет и мой первый сборник рассказов «Сад чародея». Примерно через год последовали «Послеполуденный сон», «Пряничник Шмит», «Музыканты». В 1911 г. театр Мадьяр Синхаз поставил две мои пьесы: трагикомедию в двух действиях «Яника» и одноактную музыкальную пьесу «Пепельная среда». С тех пор я написал еще одну драму, сейчас у меня в работе одна комедия и два романа.

Когда будут готовы — не знаю. Может, и года не хватит.

ДЕТСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ

Матушку я потерял рано. Она еще в девичестве страдала от сердечной недостаточности (недостаточности сердечного клапана), зимы она, по большей части, проводила в постели. Иногда вставала, даже надолго, хорошо выглядела — в такие периоды она счастливо наслаждалась относительно хорошим самочувствием. Врачебные предписания были у нас в доме постоянным и обновляющимся мотивом. В полдень отец отмерял и давал матери дозу строфанта. В момент моего рождения матушка заболела плевритом. Потому я и родился семимесячным, и выкармливала меня кормилица. Матушку отправили в Глайхенберг, где она вылечилась. При простукивании выяснилось, что плеврит серозный. В те времена полагали, будто это образование не имеет туберкулезной природы. Так случилось, что домашний врач не запретил матушке иметь еще детей, и после меня родились еще мальчик и две девочки. Из них второго мальчика мать кормила сама, и все признавали, что никогда он не была такой сильной, бодрой и жизнерадостной, как в ту пору.

Зимой 1895 г. матушка заболела воспалением легких; слабое сердце не дало ей побороть болезнь, и на девятый день бедняжка умерла. Вечером перед смертью она призвала всех нас к своей постели и из последних сил, страстно, дважды (!) всех нас расцеловала. Помню, я был совершенно равнодушен, не понимал, что происходит; не только ребенок, но и абсолютно здоровый человек вообще не может прочувствовать, что ощущает больной и умирающий, его ужасное состояние, и потому не в силах проявить истинное сочувствие.

После смерти матушки мы с отцом на протяжении полугода чуть ли не каждый день ходили на кладбище к ее могиле. Там отец снимал шляпу и долго молча смотрел на могильный холм, а мы стояли рядом и смотрели на него. Иногда отец плакал — в такие минуты и нас захватывал магнетический поток горя, который изливался из отца, и мы тоже плакали.

Я рос вполне здоровым ребенком. Помню, где-то месяцев за девять до смерти матери у меня на шее распухла железа — величиной с орех, — но как только ее решили прооперировать, опухоль исчезла, рассосалась за лето. Мальчик я был ловкий, все схватывал на лету, но когда много бегал, кололо в боку, и тогда я, схватившись за бок, замедлял бег. Бегать я очень любил — для меня это был естественный способ передвижения. Я был чувствителен к углекислому газу. Хорошо помню, как в начальной школе во время последнего получаса перед окончанием занятий, я очень плохо себя чувствовал, ужом вертелся на стуле от нетерпения. Это было даже не болезненное ощущение, а просто невротическая реакция, зато беспокойство, которое имело обыкновение посещать меня ближе к вечеру и регулярно достигало кульминации в 6 часов, было отчетливо зловещим и ни на что не похожим. (Это был первый симптом моего заболевания — псевдолейкемии, или лимфосаркомы, — проклятого наследства, доставшегося мне от деда). Вспоминаю я об этом потому, что у меня вошло в суеверную привычку дожидаться шести часов вечера под большими настенными часами: как только часы били шесть, это означало, что нехороший, неприятный промежуток времени для меня закончился.

[…] — В четырнадцать я заболел скарлатиной, но перенес болезнь относительно легко и никогда не забуду, с каким счастливым и прекрасным чувством я провел три недели дома в обществе отца, занимаясь чтением, писанием дневника и игрой на рояле. В те времена я был совершенно религиозен. С большим напряжением я исповедовался и принимал причастие вместе с одноклассниками, но обращался к Богу радостно, с мальчишеской любовью, точно к деду — могущественному настолько, чтобы быть отцом и моему отцу, приказывать ему и распоряжаться им. До выпускных экзаменов никаких других болезней у меня не было, только пару раз воспалялось горло, но добродушный, голубоглазый и седобородый домашний доктор вылечивал ее микстурой ипекакуаны [рвотного корня] с анисовым запахом и хлористым полосканием. В пятом классе гимназии я начал чувствовать, что обленился и не испытываю больше радости от физических упражнений. В футбол я еще заставлял себя играть, но настоящей спортивной ловкости достичь не сумел. Очень любил ездить на велосипеде, но сильно раздражался, что не могу ехать быстро и долго. Во время экзаменов пару раз кашлял кровью, но наш доктор, к которому я незамедлительно обращался, всегда успокаивал меня и, после основательного обследования, заявил, что туберкулеза у меня нет. Чахотки я боялся очень. Тем более, что один из младших братьев моей мачехи от нее страдал. […]

Отрывки из дневников 1912–1916 гг.

ЗАПИСИ, СДЕЛАННЫЕ ЛЕТОМ 1912 Г.

Пугает и подавляет мысль о том, что мне больше не хочется писать. С тех пор, как я начал подробно заниматься анализом и каждый раз детально разбираю происходящее в моем бессознательном, мне больше не нужно писать. Однако анализ приносит лишь страдания, горькое знание жизни и разочарование. Писательство же дарит восторг и заработок. Но не получается! Продвигается тяжело, с затруднениями. Рождается мысль, и ее тут же, в зародыше убивает критика. А самые глубокие нерешенные внутренние проблемы не могу перенести на бумагу. Останавливает чувство, будто другие смогут так же безошибочно их интерпретировать, как я, психоаналитик, делаю это с текстами других писателей. И все равно, безжалостно принуждаю себя писать. Я должен писать. Если писательство и не будет больше для меня образом жизни, пусть будет хотя бы игрой. Мне нужно играть — пусть и не для развлечения, ведь только литература дает шанс когда-нибудь заработать много денег.

Что ж, вот оно лето 1912 г.

[…] Прохладным, ветреным весенним днем приехали в Штубню. Большой ресторан выкрашен неприятно, мы замерзли, чувствовали себя чужими. Я волновался из-за каждого движения, хотел придумать способ, с помощью которого можно было бы легче и успешнее всего всех завоевать.

Снова я был без гроша в кармане!

*

В этом состоянии меня преследовали тягостные, тревожные чувства, которые я пытался скрыть, ведя себя уверенно и, в то же время, скромно.

После обеда обычно сидел у себя в кабинете, писал письма или занимался обустройством комнаты. Потом ходил в купальни. Как правило, заставал там Дежё — его как следует массировал работник купальни, а он взвизгивал и хихикал под его руками.

Этот работник был первый, кто своим поведением предупредил меня, что надо за собой следить.

Когда я приезжал сюда на пару дней из Будапешта с визитом, естественно, обращался с ним любезно, по-дружески протягивал руку, чтобы поздороваться, и старался всячески шармировать. Теперь же, когда я приехал сюда на постоянную работу, он уже смеясь вышел ко мне и сам, первым протянул руку. Такие вещи, о которых человек заранее никогда не думает, теперь заставили меня призадуматься. В принципе, я всегда презирал этого человека, ведь он хочет вызвать уважение не за счет своего интеллектуального преимущества, но высокомерным, наглым или уклончивым поведением. И теперь мне тоже придется принимать его всерьез, чтобы пользоваться всеми этими дурацкими условностями, — как я уже понял, они способны регулировать контакты между людьми.

Госпожа Браун тоже переменила тон, с тех пор как я стал работать при купальне. До подписания договора обращалась со мной как с самым почетным сотрудником, старшим над собой, слушалась моих указаний, а нынче воспринимает как коммерсанта, который приехал, чтобы сесть ей на шею и паразитировать за счет ее купален. Невооруженным глазом видно, что и дочерей своих настроила против меня. Вдруг перестали быть ко мне любезны, пускаться в длинные беседы, а если и заводили разговор, то таким тоном, как дочь провинциального аптекаря беседует со стажером-фармацевтом, или дочь майора — с кадетом. После чего я решил больше ими не заниматься. Не стал изображать из себя обиженного, по-дружески с ними здоровался и не замечал, что в ответ не получал того, на что мог рассчитывать, исходя из своего положения.

[…] Когда Дежё заканчивал свои процедуры, — примерно к половине 12-го, — мы обычно шли на длинную прогулку, до половины первого. Потом обедали. После обеда болтали с соседями по столу — ветеринаром и местным счетоводом. Оба — заносчивые провинциальные юноши, возомнившие о себе, будто они благородные и светские господа. Особенно Вибрицкий, счетовод, был высокого мнения о своей физиономии, наряде и впечатлении, производимом на женщин. Он ни словом об этом не обмолвился, но по нему было ясно видно. У каждого было по собаке, они их называли ласковыми прозвищами, гладили, кормили во время обеда и непрестанно рассказывали идиотские истории в доказательство того, какие животные умные и дрессированные. Мы с Дежё не были в состоянии долго выдерживать их общество и, спустя три четверти часа, обыкновенно были уже у себя в комнате: читали, умывались, болтали. Я в тот период употреблял отраву умеренно. Как правило, раз два дня, в два часа пополудни вкалывал дозу 0,02-0,03 пантопона[11]. Гармоничной эйфории препарат не давал, но был мне необходим, отчасти, чтобы снять половой голод, отчасти, чтобы побороть постоянные тревоги финансового и морального плана.

[…]

Начало июня тянулось долго. Прибыли инструменты, шкаф, аппараты. Кабинет был полностью оборудован. Работы было много с первых дней. Сначала пошли хронические больные из ближайших деревень. Время позволяло, и я обследовал их со всей тщательностью. Каждому провел детальный внешний осмотр, проверил нос, горло, уши. Практика по ушам и горлу у меня была небогатая, но к прибытию настоящих курортников я уже навострился. Еще одно преимущество — больные повсюду разнесли новость, какой я хороший доктор, и прислали много новых пациентов.

На третий день пришла вдова с жалобами на туберкулезную интоксикацию. Я немедленно прописал ей калиум йодатум, от чего она как следует набрала вес. Состояние ее выправилось удивительным образом, и вдова покинула меня, рассыпаясь в благодарностях. Это был мой первый успех. То, что первая моя пациентка страдает как раз от того, что я хорошо умею лечить, я воспринял как доброе знамение.

[…] После ужина мы недолго бодрствовали. Одну-две партии в бильярд, и спать. В постели читали друг другу вслух Казанову, беседовали о девушках, об Ольге и Бланке, делились любовными историями, которые нам доводилось переживать с разными красотками. Спали плохо. Особенно досаждали мне сексуальные желания в дни, когда я не принимал пантопон. В такие дни в воображении с болезненной отчетливостью рисовались пасторальные картины недавнего прошлого. Я представлял себе Ольгу — как она в рубашке ходит по комнате у меня дома, как гнется ее стан, и плоть маленьких ножек просвечивает сквозь тонкий черный чулок.

Вскоре случилось так, что feau de mieux[12] я соблазнил гостиничную горничную — кажется, ее звали Тереза. Несколько раз засадил ей с кондомом, не без усилий, поскольку у девушки была достаточно узкая вагина. Девственности ее лишил санаторный врач Малер, 2 года тому назад. Сама по себе эта девушка 21 года с худым, бледным телом не была аппетитным кусочком, но в том, как она выпучивала свои глупые голубые глаза, краснела и начинала совершать порывистые встречные движения в момент оргазма, было нечто любопытное. Дежё тоже попытался с ней «причаститься», но пенис у него поник, и он в раздражении покинул поле боя.

Меня Тереза, естественно, тоже никоим образом не удовлетворяла, и я спешно решил поехать в Будапешт. Пациентов у меня было всего 3–4, постоянного лечения никто из них не получал, так что 12 июня в 7 утра я сел в поезд и в час дня, после длительного, утомительного и до полуобморока скучного путешествия, смог, наконец, обнять Ольгу. В свете черных закопченных светильников Восточного вокзала она сначала показалась мне неожиданно толстой, а ее силует резко очерченным. Но тем более сладкими показались мне потом ее губы. Всю дорогу — на улице, в экипаже — я обнимал и целовал ее самым нетерпеливым образом. Ольгины поцелуи ввели меня в настоящий экстаз. Боже, эти поцелуи. Как много они для меня значили. Сколько радости, страданий, возбуждения всех комплексов, звучавших одним диссонирующим аккордом: женитьба?.. существование?.. будущее?.. честь?.. карьера?.. любовь?.. отказаться от других женщин?..

Отказаться! Мне казалось, я с легкостью сумею отказаться от всех женщин, уготованных мне судьбой. В конце улицы Бара присели в небольшой ресторанчик перекусить. Ели жирный суп, жирную свинину, или что-то в этом роде. У меня совершенно не было аппетита, но я все равно хотел разделаться с едой, чтобы потом заниматься только любовью. Не отрываясь смотрел на Ольгу, целовал милое лицо, глаза, шею, мягкие, пахнущие чистотой руки, гладил ей спину, сильно затянутые в корсет бедра, лодыжки сквозь тонкую, ажурную юбку. Пока обедали, я сбегал в кафе напротив, чтобы позвонить консьержу у себя в доме, узнать, все ли в порядке? Накануне я принял 0,014 пантопона. Действие его уже совершенно прошло, так что слабый и не мучительный наркотический голод растворился в неистовом гармоничном сладострастном желании. Чейзер, консьерж, заверил меня, что постель перестелили и комнату проветрили. Все мои тревоги, что дела могут не пойти, оставили меня, и через 15 минут мы уже были дома. С чувством бурной радости и удовлетворения я приветствовал дорогую комнату, залитую солнечным светом. Мы оба разделись так быстро, как только могли. После я поместил в сладкую п…ночку вагинальный пессарий и спустя 5 минут, охваченный беспощадным сладострастием, я приподнял короткую батистовую рубашку и вторгся в пышные, черные заросли. Через каких-то полминуты мы достигли предела счастья […] Так мы валялись, теряя сознание от счастья, до половины шестого вечера, обнимаясь, целуясь, осыпая друг друга взаимными признаниями, пламя, тем временем, вспыхнуло еще два раза. […] Мы полдничали, курили, потом я голышом сел к пианино, чтобы сыграть фрагменты из Вагнера и песенки репертуара пештских орфеумов, подходящие для таких случаев. «Прощание Вотана», «Парагвай», «Пали Палко» и т. д.

[…] Четырнадцать дней после этого мог противиться сексуальным желаниям без отравы, но однажды утром при мысли об Ольге онанировал (4-ый раз в этом году). На следующий день опять отделал Терезу, т. к. отчетливо понимал, что Ольга тоже скорее согласилась бы на это, нежели на гнусный онанизм — пусть и с мыслью о ней. Ощущения от оргазма были несильные, но все же дали мне покой и рабочий настрой.

19 СЕНТЯБРЯ 1912 Г.[13]

Сегодняшний нелегкий день хочу описать подробно. Не люблю число 19. Далее и впредь надо будет так устраивать дела, чтобы, по возможности, в такой день не выходить из дома. Проснулся в 9. Сразу вколол себе раствор 0,012 пантопона, после чего лег обратно в постель. Эйфория не наступила. Выпил кофе без аппетита, сигарета тоже оказалась не в радость. Спустился на отделение и начал беседовать с парализованным Шомйо, бывшим мужем Эльзы Самоши. Беседа перескакивала с темы на тему, и предо мной предстал вполне симпатичный человек. Рассказывал милые и фривольные вещи о своей половой жизни. Потрясло описание их последнего совокупления, когда он утром вернулся домой из Фесека подшофе, и хотел застрелить жену, но потом с чувством отвращения вытащил свой пенис. Тогда он уже точно знал, что супруга ему неверна. Пожалуй, воспользуюсь возможностью и схожу, посмотрю большую […], которую мне присоветовал купить старьевщик. Но тут звонит вахтер и сообщает, что наш профессор требует присутствия всех на первой лекции. Рассуждать тут было не о чем. Пришлось прослушать его лекцию до конца — она длилась часа два и была совершенно пресная и неинтересная. Ни одной зацепки, удачного педагогического поворота, ударения, паузы, талантливого жеста. Говорил длинными фразами, по нескольку раз начинал куски этих фраз. Я ощутил сильную усталость. Снова звонит вахтер, сообщает, что меня ожидает Шашши, мой приятель-художник, — привел специалиста по коврам, как я его вчера просил. Посмотрели ковры у меня в комнате, высказали мнение о них. Беседа с ними настолько утомила, что я с трудом сохранял вежливость. Меня позвали к телефону, и мы распрощались. Звонил Хармош, просил о встрече. Договорились на четверть двенадцатого на площади Кальвина. Я подумал, что он меня проводит по дороге к Ольге, там и поговорим. Пообедал. Было вкусно, но я совершил ошибку, и не выдержал никакой паузы между переменами блюд. Сигарета после еды снова не доставила удовольствия. Еще и Бежи помешала. Девушка пришла в приподнятом настроении, вся цветущая. Действие укола (5 г. в правую руку) видно невооруженным глазом. Пациентка и сама заявила, что ей стало от лекарства намного лучше, просила сделать еще укол. Вколол ей ту же дозу, но при температуре 37,5 посоветовал быть поосторожнее. Попросила у меня фотокарточку. Дал. Вместе дошли до площади Кальвина, потом еще проводил ее по улице Кечкемети. Вернулся на площадь, но Хармоша нигде не нашел, забрел в кафе «Батори», купил пачку «Луксора». Подпортило настроение, что смазливая кассирша-немка, хоть и была довольно любезна, но далеко не так дружелюбна ко мне, как я к ней. Подумал еще, что X. подвел Дезире[14], чтобы похвастаться ему, как я жажду с ним встречи. Пока переезжал через мост, читал газету «Эшт». Испытывая явный наркотический голод, спешно поднялся к Ольге. Дома младший брат, окна нараспашку. Чувство сильного недовольства. Поболтали. Красота, чистота, формы — все в ней взволновало меня, и не имея возможности удовлетворить свою страсть, был вынужден метаться взад-вперед по комнате, чтобы успокоиться. Вколол себе 0,045 пантопона, но эйфории опять не ощутил. Горничная подала полдник. Я, тем временем, пытался преподать Ольге урок нравственности в связи с обманом, из-за чего она пала духом и рассердилась на меня. Несмотря на это, я нашел ее славной и достойной восхищения. Съев полдник, я быстро удалился, тем более, что у брата я подобных намерений не заметил. Хотел нанести визит Моравчику, но того не оказалось дома. Пошел к Йожи Сабо — он живет поблизости и поэтому тоже «входит в программу». И его дома не было.

[…] С наступлением вечерней прохлады отправился в город за покупками. Поначалу зашел в «Гармонию» оплатить пианино, доставленное мне два дня назад. Так получилось, что я легко смог выплатить сразу всю сумму. Однако, пообщавшись за это время с продавцом пианино, Коном, с грустью узнал, что инструмент, за который «Гармония» насчитала мне 840 крон, на самом деле, стоит 700. Потом посчитал, что процент за два года от 700 крон составляет 140 крон, а я как раз на такое время и брал его напрокат. Не такая уж плохая сделка получается. Но тут возникла другая проблема. Из записей директора следует, что хотя я и был должен еще 270 крон, они записали на мой счет только […]. Я рассердился на толстяка с медоточивыми речами, который строит из себя друга и товарища, и при этом пытается надуть меня, как провинциального помещика. Ушел, пообещав принести расписки. Прошел до конца по улице Ваци, обилие хорошо одетых людей подействовало на меня угнетающе. Я видел, что в Будапеште есть господа, одетые лучше меня, а ведь меня бы устроило, если бы я считал себя первым в этом отношении. Кроме прочего, встретил еще и ольгиного брата, Лаци. Вероятно, он ушел из дому вскоре после меня — разумнее было бы после неудавшихся визитов к Моравчику и Сабо вернуться к Ольге и принести жертву Амуру! Пока думал об этом, купил книгу: музыкальные сочинения Э.Т.А. Гоффмана — она была выставлена в витрине и привлекла мое внимание. Затем, снабдив себя свежим номером журнала «Нап», заглянул в кондитерскую «Жербо», съесть пирожное. Увы, первым, кого я там увидел, оказался Пал Фаркаш, отвратительный тупица. Его случай — яркий пример того, что в мире всем правят деньги, и даже самоуважение не дает равновесия; как мы можем уважать себя, если хотим денег и не можем их добиться. В туалетной комнате «Жербо» меня утешили 0,012 пантопона. Вставил монокль, но в курительной комнате чувствовал себя нехорошо; шикарно разодетые дамы вызвали у меня зависть и гнев, да еще один с иголочки одетый толстяк — так мог бы выглядеть Даниель Йоб, если бы весил 90 кг. Я съел свое пирожное и, пока читал журнал, выкурил сигарету. Никак не мог успокоиться. Пошел к продавцу ковров на площади Гизеллы. Нашел там голубой ковер грубой шерсти, которым было бы недурно закрыть весь пол в моей комнате, увы, он оказался слишком дорог, и я удалился в расстроенных чувствах. Покрыть пол обошлось бы в 120–140 крон. Чтобы хоть как-то компенсировать неудачу, дошел до Восточного вокзала и внес 100 крон на счет. Это меня несколько успокоило. Отправился домой.

Так я и брел по заполненным народом улицам безо всякого интереса, злясь на богатых людей и стыдясь своего нищенского состояния размером всего в 1200 крон, размышляя о ненадежности зимнего заработка и о том, удастся ли мне получить от Вилага трехмесячную компенсацию (если придется-таки уехать). Хотел было купить перьев, чтобы скоротать вечер за письменным столом, но не вышло — рядом с улицей Кошшута у Национального музея только одна лавка канцелярских принадлежностей, и выбор перьев там до смешного мал. Нужное перо не нашел. Пришлось сесть в трамвай без пера, не хотел рисковать и стоять на проспекте Юллёи в ожидании транспорта, изучая таблички «Свободных мест нет». Трамвай плелся медленно. Ехавшие в нем симпатичные дамы не проявляли никакой склонности, чтобы я их заметил. Я посмеялся про себя над собственным тщеславием, однако же верно, что теперь подобный успех мог бы помочь мне в моем нелегком положении. Сошел у медицинского университета. Купил крем для ботинок, шнурок и зеленый перец. Дома консьерж сообщил, что меня дважды спрашивала по телефону дама, говорившая по-немецки. Я забеспокоился, что мамаша Г. уже приехала в Пешт и будет меня разыскивать. «Видишь, — сказал я сам себе, — настало время собирать камни».

В докторской столовой играл в бильярд жизнерадостный коллега с неприятным лицом. Он напомнил Яноши Милашшина, и его беззастенчивая глупость вызвала во мне недовольство. Я поужинал, но без вина. Дюла все выпил, и нового не принес. А я еще надеялся что-то получить от алкоголя. Так и надежды мои пошли к черту.

Тем временем, вернулся со свидания Винтер. Живущая неподалеку девушка позвала меня на тайное свидание письмом, адресованным «Йожефу Крайнеру». Мы послали Винтера. Девушка была в условленном месте, но Винтера не окликнула. Ясно, что хотела встретиться со мной. Что поделаешь, я пошел к себе в комнату и поиграл немного на пианино, чтобы обмануть зрение. Посетила одна дамочка, но быстро ушла. Чем заняться? В печальном настроении принялся за обустройство комнаты, но с тяжелыми коврами ничего не получилось, я утомился и бросил это занятие.

Затем подумал, что надо бы еще написать письмо г-же Браун. Накатило отвратительное чувство, которое мы испытываем, когда приступаем к какому-нибудь делу, предвидя неудачу.

Наконец, сел за дневник, писал… писал. Чувствую себя уже лучше. В четверть одиннадцатого помог себе очередной дозой пантопона 0,012. Сходил вниз на отделение, сделал укол одному паралитику. Заодно взвесился: 80 кг. Это без одежды, в одежде 82 ½. Наверное, все-таки поправился за последние два дня. Но ради чего это все. Надежды нет ни в чем. Смотрю в зеркало у себя в комнате. Лампы горят еле-еле, едва светят.

— Соберись, приятель, — сказал я себе, — а не то подохнешь, приятель, одно слово, подохнешь.

Так я сказал себе и пошел дальше писать. Сейчас четверть двенадцатого. Насколько у меня сейчас все обстоит лучше, чем в это же время в прошлом году, и все равно я чувствую себя куда более несчастным. Может, завтра меня ждет день получше?..

1914

8 мая. В этот день в восемь вечера вернулся домой из редакции. Поприветствовал жену и поздоровался с портнихой, которая пришла за заказом. Я принял участие в разговоре, нарисовал фасон пальто, записал мерки и съел один банан. Отрезал один и для портнихи, после того, как Ольга ей предложила. Только портниха ушла, жена принялась раздраженно со мной пререкаться. Какое-то время я терпел, потом предупредил, что если услышу еще одно слово, то ударю. Но она продолжала. Кричала все громче, беспощаднее, и я, после того как дал ей время замолчать, чего она так и не сделала, ударил ее. Нанес несколько ударов справа и слева. Стал готовиться к отъезду. Она хотела помешать, ушла. Я продолжил собираться. Уже почти ушел, когда она вернулась (спустя три четверти часа). С плачем бродила по улице. На примирение ушло примерно 3 часа, я же пообещал, что если подобное повторится еще хотя бы раз, безвозвратно уеду и разведусь с ней. Она пообещала, что больше не будет плохой, вскоре после этого мы легли в постель и до утра забылись «сном, подобным смерти».


15 августа. Суббота. Интересно, где я окажусь через месяц? Сможем ли мы с моей Оленькой отпраздновать годовщину? Я был бы счастлив провести с ней в сентябре хотя бы один день, но вот вопрос: что будет? Отправимся на северный фронт, или будем наступать на юг, в Сербию? Последнее предпочтительней в любом случае, уж по-сербски мы кое-как говорим, сможем объясниться. Сегодня утром прибыл приписанный к нам 3-й полевой госпиталь. Народу там больше, чем у нас, есть свой автомобиль, снаряжение получше, то есть, полный комплект, свой священник, монах и алтарь. В половине десятого утра служба и присяга. Один назарей не хотел приносить присягу.

Весь день громко и совсем близко грохотали пушки. Вечером ужасно душно. Спим до 5-ти. 0,40 г. аспирина.

Купание. Болтовня. Секс[уальное] возбуждение. В 8 вечера Келемен принес к ужину два письма от Ольги, почтовую карточку от Дежё и письмо Тевана. Чувствую себя очень счастливым и спокойным. Ольга пишет так, как я ожидал. Ощущаю наверняка, что за время разлуки мы оба, наконец, поймем друг друга. Вечером — литр вина. Сон — глубокий сон — о путешествиях.


16 августа. Воскресенье. Подъем в 6. Утром — хозяйственные дела. Шью помочи для носков. Заканчиваю письмо Ольге, которое начал еще вечером, когда пил вино. До полудня — поездка на велосипеде в лавку, покупки. Чтение романа «Леонардо да Винчи». Мухи невыносимы — на окне сделал целую сеть из ловушек для мух. Бесит дилетантизм автора романа (Л. да Винчи) и его показная мастеровитость, которая ничего общего не имеет с истинно гениальным знанием и свободой в обращении с материалом, свойственным великим писателям (Толстой).

Потею страшно! Обед съел с приличным аппетитом, но жара действует плохо. Настоящим спасением было бы перевести нас на север. Рассказ солдата, бывшего в Сербии, о том, как там вешают, расстреливают и поджигают деревни.

После обеда привел в порядок свой чемодан, потом спал до 6-ти. Перед тем, как идти к Майерам, искупался. На ужин прекрасное жаркое из цыпленка (г-жа Майер). Бисквит, вино, козий сыр. После ужина — разговоры о войне с писарем. (Красное вино). — (Ужин с Бикаи). После — попытки уговорить назарея. Напрасные. Боль и досада. Тупые дегенераты. Долг государства (милитаристского государства!) изничтожить секту назареев. Тогда эти люди, представляющие определенную ценность, могли бы послужить на благо государства. Хороший был ужин (после купания, жаркое из цыпленка, поклон г-же Майер).


23 августа. Воскресенье. В три часа утра поднимают по тревоге. Но не нас. Отправляют 2-й и 3-й полевой госпиталь, скорее всего, все-таки на юг, значит, и мы туда, и тогда прощай драгоценная надежда (если на север, тогда не понятно, зачем ночная тревога — совершенно необъяснимо со стратегической точки зрения), что мы с моей Оленькой могли бы встречаться где-нибудь поближе. Половина четвертого утра, лежу в постели, курю. Снаружи уже затихает людской и лошадиный шум. Из-за ночного пробуждения нахлынули сексуальные воспоминания. В первую неделю по прибытии сюда меня преследовали воспоминания об инфернальном поцелуе. Потом в воображении вновь стала постоянно возникать картина в духе Клеопатры. Затем воспоминания об осени 1912 г., когда я в октябре, ноябре и декабре искал квартиру и по утрам, до обеда часто навещал Оленьку. Она обычно принимала меня в черном платьице в белую крапинку — в том же, в котором она была в Штубне. Или воспоминания о наших вечерних свиданиях, кульминацией которых был такой дикий накал страсти и полуобморочное состояние после. Тот период воскрес в моей памяти с такой силой и бурными вихрями страстей, которых еще не было за все время брака, когда мы оба верили, что нас ждет самая блестящая судьба, если мы умрем от любви и погибнем, бесконечно следуя любви и желанию, уверившись во взаимности нашей страсти. И правда, доведется ли нам когда-нибудь читать эти строки вдвоем с Ольгой, в уютной постели, в перерывах между божественными радостями прекрасного вечера, предназначенного для любви? Какие это будут радости, если Господь действительно позволит нам дожить до того момента, когда минует все, что уготовила нам судьба. На самом деле, нельзя отрицать: судьба была к нам вполне благосклонна, только мы не умели правильно оценить ее милости. И вообще, что есть жизнь, как надо ее принимать, как проживать, в чем истинные обязанности и радости человека? — этому нас обоих впервые научила война. И если будет на то случай, поделюсь с Ольгой этой тревогой. (Нас уже дважды подняли из-за ошибочного приказа о побудке, в конечном итоге, я сам выхожу на Паркплац в рубашке и подштанниках; на плацу горят красные лампы, у авто включены фары, все божественно прекрасно и интересно, пушки грохочут совсем близко; телу безумно приятен легкий ветерок, дующий с запада. Потом домой — дописывать Дневник, с того места, где оставил). Побудка в полдевятого утра — до обеда конные упражнения. Обед: ем немного, но с аппетитом, после три плитки шоколада и […] литра вина. Многовато. После приходится поспать. Спим с Келеменом до 6-ти. Пишу письмо Ольге. Завариваю чай; делаю это впервые скудными солдатскими средствами, но получилось довольно неплохо. На сердце тяжесть. Ужин без аппетита. В компании услышал плохие новости с сербского фронта. Общее мнение, что мы сдаем позиции. Полевой госпиталь наверняка туда отправили. В плен к сербам вряд ли попадем, но если все-таки попадем, лучше сразу застрелиться[15]. В ответ на действия сербских партизан венгерское войско тоже уничтожает со всей силой детей, женщин, стариков — этого сербы простить не смогут. Своих хорватских и чешских братьев они, вероятно, тоже не пощадят. Теперь, когда еще и Япония объявила войну Германии, завязка полная — восстание в Индии, вмешательство Америки и нападение Мексики на США не заставят себя долго ждать.

В случае победы славян, Россия получит австрийскую Польшу, сербы — Бачку и Серемшег[16], Франция — Эльзас, Япония — Киучау, и все немецкие колонии исчезнут.

В случае немецко-австрийско-венгерской победы Сербию, скорее всего, разделят, Черногория исчезнет, Польшу присоединят к Монархии, а Германия сохранит Бельгию и, сверх того, получит контрибуцию от Франции в 30–50 миллиардов.

Как дело ни повернется, единственная польза, настоящая большая польза от войны — это длительный мир.

Однако, раньше чем через пять месяцев, ждать заключения мира не приходится. Если мир установится за более короткое время, это будет всего лишь временное прекращение военных действий, во время которого все стороны до разрыва сухожилий будут разворачивать подготовку, чтобы с началом новой войны максимально сохранить свои позиции.

В сегодняшних газетах новости о смерти Гарроса, его сбили на самолете. Ужасы, по сравнению с которыми ужасы и муки наполеоновских войн — смешные мелочи. Если сейчас хотя бы у одной из сторон был какой-нибудь военный гений, обозначающий перевес, это бы обеспечило быстрый мир. Но лидеры равны по силам, и шансы тоже равны. Современные военные действия похожи на современные шахматы: все сухо, по науке, нет в них больше красот, блеска, изящных жертвенных комбинаций. Все расписано и прогнозируемо.


28 августа. Пятница. С 10-ти вечера до 6-ти утра спал без единого перерыва и без снов — все потому, что доза была правильная. Когда думаю о прошлом и о будущем, всегда стараюсь, чтобы цепочка мыслей не вызвала боль и чувство горечи. Так, например, меня распирает от гнева на подлого противника, который всех нас обрек на войну и невозможные тяготы. Однако победные вести с немецкого фронта хлынули таким потоком, что тревоги быть не может: скоро мы начнем диктовать условия мира и мирного существования. После обеда закончил чтение романа Мережковского «Леонардо да Винчи». У писателя много уязвимых мест, но, в то же время, он обладает какой-то высшей способностью держать композицию. Он не достаточно разрабатывает интересные моменты и не дает окончательной разгадки истории Леонардо и Джоконды. Мы так и не узнаем, что думает Леонардо об этой женщине. То, что он о ней много думает и смотрит на ее портрет, — об этом написано достаточно, но о чувствах — ни слова. Финал тоже ничем не обоснован. Нет окончательного вывода о гомосексуализме Леонардо. Отношения его с Буонарроти не могли быть такими, как описано в романе, — даже если они были врагами, то наверняка часто соприкасались.

Однако же хороший урок: никогда не позволять скуке, дурному настроению и черствости взять верх над тобой. Надо… лечить тело, ведь лишь его болезнь может служить причиной страданий духа. Если я когда-нибудь вернусь домой, в счастливую, спокойную жизнь, с какой божественной мудростью стану я устраивать свою новую жизнь. Я безжалостно расправлюсь с этим глупым, отупляющим самовнушением, стану опираться на истинные жизненные ценности. В браке я успел испытать немало разочарований, потребуется здоровье, уважение к прошлому, чтобы создать после всего, что было, полное счастье, которое я сам мог бы построить уже в первую неделю. Но не сделал этого и обрек свою жену на мучительный выбор и истерическую нервотрепку. Надо вернуться назад, в чудесные счастливые времена, в осень и весну 1911-го, когда мы радовались каждой мелочи.

Дневной отчет. После обеда бездельничал во дворе, в половине четвертого купался. Ужин. Сегодняшняя доза 0,32.

1915

12 марта. Распорядок моей жизни нынче таков. Утром просыпаюсь между половиной восьмого и восемью. Беспокойство пляшет в нервах, но сонливость тут же тянет обратно, в подушки. Тем временем ощущаю горячие бедра жены, крепко зажатые моими. Мысли направляются в сексуальное русло. Накатывают воспоминания — жгучие и раскаленные по вкусу. Те опьяняющие коитусы, которые имели место зимой 1913 или весной 1912 годов. Часто сама ситуация, положение кажется новым и особенным. Например, сегодня утром — соблазнительная поза, в которой креольские телеса моей жены растянулись на подушках, готовые к борьбе. После чего следует искусно затянутый и впечатляющий коитус, который за секунду-полторы доводит нас обоих до экстаза. Потом мы какое-то время еще лежим растянувшись, застыв в позе этого благословенного мгновения, и наслаждаемся сладостью удовлетворенности. Потом я встаю. Комната холодна, я дрожу, думаю, как было бы ужасно сейчас торопливо умываться, как в Комароме, на холодном ветру, а потом дергаться, боясь, что второпях не удастся удачно сделать укол. Часто я говорю себе: какой ты ужасно беспокойный, если так будет продолжаться, и речи быть не может, чтобы ты отказался от этой страсти, ведь необходимость в этом рано или поздно настанет! Но после этого я успокаиваю себя. Ведь это состояние длится недолго. Если человек решил, он может за одну-две минуты совершенно побороть беспокойство и отложить укол еще на пять-шесть часов, как я уже много раз делал. Этим я успокаиваю себя и ввожу себе первую утреннюю дозу. Чистый p-t в 5 % растворе 0,12-0,13 грамм. После ложусь в постель, и в наипрекраснейшем настроении выкуриваю сигарету и начинаю читать «Эшт». Тем временем, горячее тело жены вызывает приятнейшие осязательные ощущения. В этом положении в моем сердце пробуждается особая благодарность к ней, ведь мы действительно уже очень свыклись друг с другом. Потом так валяюсь, выкуриваю пару-тройку сигарет, пью чай с маслом, сыром и джемом, чтобы после, четвертой сигаретой завершить утреннее горизонтальное положение. В относительно хорошем расположении духа умываюсь, тороплюсь, думаю, как славно пройдет время до обеда в теплом кабинете (Буду читать, курить, даже письмо напишу!) Готовый к выходу быстро целую на прощание жену, которая к этому моменту уже успевает со своей командой (Бикай[17]) изрядно продвинуться в операции по наведению чистоты.

В кабинет прибегаю пешком, раздеваюсь, и в компании моего благодушного капитана, а с 11 — и полковника мы со вкусом дымим и болтаем. Периодически мне приходится отходить в соседнюю комнату, чтобы осмотреть какого-нибудь добровольца или запоздавшего призывника. Как положено, спрашиваю, здоров ли он, и если заявляет, что здоров, делаю общий осмотр и слушаю сердце. Если же сказывается больным, в соответствии с этим всегда провожу детальное обследование, за исключением глазных болезней — с ними посылаю в больницу.

Неприятные явления в сердце и слабость ощущаю все реже. Причина их отчасти курение, отчасти — мелкие недомогания. (Не дай мне Бог пережить еще раз те ужасные ощущения, которые были в декабре и январе, и, особенно, в ноябре).

В полдень — следующий укол. Тут уже чистый пантопон 0,08 или 0,10 грамм. Иногда всего 0,06! Не то, чтобы горело, так, для оживления аппетита. Потому как я бы и до половины второго вытерпел отлично, но, в таком случае, за обедом я буду излишне привередлив и неприятен. Так я еще полчаса читаю, рисую или напеваю у себя в кабинете, выкуриваю одну сигарету, которая в такой момент особенно приятна, и жду Ольгу. Она всегда приходит за пять-шесть минут до половины второго, и мы сразу отправляемся на обед. В столовой оба едим как следует, с аппетитом; в завершение трапезы — черный кофе и сигарета. […] Дома с удобством располагаюсь на канапе и погружаюсь в газеты. Ольга сидит на корточках у печки и корпит над романом Толстого «Война и мир» [!]. Уже два месяца. Когда закончит читать роман — тайна будущего (сия велика есть), проще сказать, когда курица яйцо снесет. Думаю, к заключению мира закончит. Это наилучшим образом подойдет к названию и сути романа.

[…] После ужина мы оба курим. Я — хорошую гаванскую сигару («Изабеллу Флор», «Викторию де Колон», или «Бокетру», иногда «Особую»), а Ольга — легкую папироску, «Султан Флор», которую я ей скручиваю. Снова немного читаем, затем садимся за шахматы. Играем медленно, осторожно, ведь каждый любой ценой хочет выиграть. Ольга напрягает все силы и всегда находит лучший ход. Щеки у нее разгораются, только когда она, после долгих раздумий, бьет себя своей же фигурой, или ошибочно берет мою фигуру, делая ход с моей стороны, после чего я обычно смеюсь над ней. В такие моменты она сильно злится — боится, что я считаю ее глупышкой. Партия регулярно переходит в эндшпиль, потому как я при выигрышной позиции сохраняю какую-нибудь из тяжелых фигур, а если теряю ее, то стараюсь вернуть себе выигрыш. Стараюсь устроить так, чтобы выиграла Ольга, или заканчиваю партию вничью. […]


11 апреля. Воскресенье. Лукавая природа беспрестанно хочет склонить человека к мыслям о секс[уальных] к[омплексах]: но это надо преодолеть. Человек должен думать, что свобода, если он стремится ее достичь, может обеспечить его всем, чего он только пожелает, и ничего, при этом, не заберет. Потери случаются лишь тогда, когда человек не в состоянии логически управлять своими мыслями и становится игрушкой самых разнообразных ошибочных представлений. Королевство разума — прекраснейшая из империй; разум с легкостью переносит гнет злой воли или недоброжелательности. Его невозможно поставить под ярмо — он выше всего. Даже если уступает — как принято говорить, уступает умнейший! — то и тогда берет верх и пользуется своими королевскими правами.

Какой будет жизнь после войны? Будапешт! Прекрасный, полный жизни и надежд. Уверен, в новой квартире мне удастся окончательно избавиться от зависимости после 8-10 месяцев систематической работы и правильного распорядка. После чего я вернусь к сочинению музыки и написанию пьес. Если повезет. Может случиться, что ничего не выйдет.


13 апреля. Вторник. Читаю гениальную книгу Яси «Формирование национальных государств и национальный вопрос». Эта книга и труд Нормана Энджелла[18] открыли мне совершенно новые вещи. Теперь я понимаю венгерскую историю, экономическую жизнь и мировую политику. До сих пор эти сферы представлялись мне набором неясных картинок. Теперь я все вижу отчетливо. Как я далеко ушел от прошлогоднего июля, когда напрасно ломал голову над вопросом бельгийского нейтралитета.


4 мая. Подняли рано. В половине восьмого я уже был на главном холме, где майор принял меня в свойственной ему подлой манере. Где дозорные и книга, по которой я должен читать лекцию о перевязке ран? Ответил ему, что никакого приказа не получил, только велели прибыть на место, во-вторых, если дозорные оставили свой пост, это недочет того, кто не распорядился надлежащим образом, в-третьих, лекцию о перевязке я проведу безо всяких книг, потому что и так в этом прекрасно разбираюсь. Таким образом, я блестяще отшил любителя попридираться, который пытается исправлять свои же ошибки за чужой счет. Вообще, эти учения кажутся мне довольно идиотическими и беспомощно спланированными. Ни мысли, ни ловкости, ни ума, ничего, в чем чувствовался бы истинный дух войны. Ужасным мне видится то, что я не вижу ни одного майора или подполковника, который бы по-настоящему умел отдавать приказы и организовывать что бы то ни было. Вся их наука — как выискивать ошибки да ругать как следует за разгильдяйство. Но и это они делают только потому, что подсознательно чувствуют: так, как они распоряжаются и отдают приказы, — это нехорошо, неправильно. И вот они с отчаяньем бессилия бранят свои же ошибки и слабости.

[…]

Потом продолжаю читать «Одиссею». Для нее нужна солнечная погода и спокойное, светлое настроение. Стоит посмотреть на окружающих меня рядовых, престарелых ополченцев и офицеров, пребывающих в растерянности, оттого, что им не сегодня-завтра отправляться на бойню, пропадает и настроение, и аппетит. Я злюсь на судьбу и на человеческую глупость, породившие эту войну. Определенно, и наше, и немецкое правительство вели себя умно и ничего не провоцировали. То есть у них хватило ума, чтобы спровоцировать войну теперь, когда у нас есть надежда на ничью, как явно показывают результаты последних событий. С каждым годом такая перспектива становилась бы все менее реальной. Значит, «надо сражаться в полную силу». Сомнений в этом нет. И все равно, чувствую: должна была произойти какая чудовищная несправедливость, чтобы на поле боя погнали такой хилый человеческий материал. Нате — пожалуйста! Конечно! Грех и беда в том, что у нас призвали 85–90 %, а в Австрии — всего 20–40 %. Это и есть грех, то, из-за чего эти батальоны являют собой столь бесконечно печальную и макабрическую картину. У многих серьезный бронхит, ноги стерты, в мокроте кровь. Так все это долго продолжаться не может!!! Нельзя кастрировать целый народ. Если уже полмиллиона погибло, нельзя отдавать ради этой же цели еще полмиллиона наших людей. Лучше мир, любой. Или наоборот, любая победа при таких потерях — уже не победа, ею просто некому будет воспользоваться. […]


9 мая. Воскресенье. Во сне горячо спорил с неким военным врачом о том, можно ли считать морфинизм заболеванием. Он пытался доказать, что нет. Я же ссылался на первую часть служебной инструкции, где написано: «Тяжелое нервное заболевание». Морфинизм именно этим и является, тут и спорить нечего. Вопрос в том, м[орфинист] я или нет. В этом может убедиться любой, кто понаблюдает за мной в течение одного дня. Даже и это не обязательно. Достаточно посмотреть, как человек реагирует на инъекцию объемом 0,10-0,20 г. Сразу становится понятно, что объект исследования долгие годы живет с препаратом. В моем случае тому есть и отдельное подтверждение.

Дежё[19] намедни написал трогательное письмо о поездке к бабушке[20]. Решил для себя, что заберу бабушку к себе и поставлю на ноги, насколько это будет возможно. Стоит ей перейти на чуть более подходящий образ жизни, и организм сразу отреагирует и практически возродится, столько у этой чудесной старой женщины жизненных сил. Радость для души и хорошее питание — с помощью этих двух средств наверняка удастся снова привести ее в нормальное состояние. Бог даст — а я в этом уверен, — бабушка проживет еще лет 6–8, а то и все 11 (до 100 лет). Если сам буду жив к тому времени, моя задача всеми силами этому способствовать. У ее детей уже недостает для этой цели ни знаний, ни доброты высшего порядка. Они лишены и того, и другого. Ольга, правда, всячески уходит от этой истории, но я все-таки думаю, что она будет любезна и искренне ласкова с бабушкой, если та к нам переедет, ведь жена моя, в сущности, женщина добрая, терпеливая и тактичная. У нее один недостаток — слишком вспыльчивая и не умеет сдерживать себя. Но как человек с чувствительным сердцем она не сможет отгородиться от доброты, благородства и глубочайшей любви, исходящей от чудесной старой женщины; бабушкина любовь, словно теплая лавина, окутывает всех внуков и особенно меня, старшего сына ее дочери, — и мою жену, и всех моих будущих детей. Какое разочарование для бедной старушки, если я не подарю ей правнука! Какая горечь и печаль. Еще одно преступление жестокой войны, которая чуть было совсем не обрекла меня на гибель, вынудив увеличить дозы морфина и пантопона, и, словно неуправляемый поток, уносила меня все дальше и дальше от надежды на выздоровление и возможность зачать ребенка. Теперь осталось лишь одно — верить в то, что Бог бесконечно милостив, ведь он, похоже, простер карающую длань над нашими противниками, — нас-то он уже заставил расплатиться за все прошлые и будущие грехи. Как было бы чудесно и великодушно с его стороны, если бы он допустил, чтобы наши враги были совершенно уничтожены, а мы, исполнившись истинного смирения, дали бы им пример почитания божественных законов и, проявив христианское милосердие, свидетельствовали о милости, гуманности и истинной вере.


20 июля. Ночной сон. Отец с семьей живет в Сабадке, в доме П[иуковичей][21] Много маленьких комнат, но та комната, в которую приезжаем мы с Ольгой, убрана на манер пештской гостиной. Мы раздеваемся в темноте и чувствуем себя обделенными. Я еще хочу

Сад чародея
ться[22], но не получается — устраиваюсь в позу, но до проникновения (животом на женщине) засыпаю. Это все еще сон. Утром следующего дня брожу по городу. Натыкаюсь на отца с женой. Обращаюсь к ним с просьбой поговорить. Они соглашаются, но крайне неохотно. Идут вперед, где-то в районе улицы Аньош поворачивают, и, когда я дохожу туда, уже их не вижу. Наконец, в одном из домов (рядом с мясной лавкой) передо мной в низкие ворота проходит виноградарь, и говорит, что отец с женой здесь, и я могу тут поговорить с ними. Мне это крайне неприятно, но я все-таки проскальзываю сквозь увитую виноградом беседку, под сводами (унижение!) через ворота во двор, вымощенный камнем и длиной всего в два шага. Тут же появляется отец в сером халате в из темного проема дома, похожего на дверь в погреб, и ведет меня в сторону, по лестнице наверх. «Разве нельзя с тобой поговорить один на один?» — спрашиваю я. Он на это отвечает: «Пожалуйста, можешь говорить», — и вкладывает мне в руки два телефонных провода, один из которых трубка, а другой — микрофон, и с этим удаляется. Я же в последнюю минуту замечаю, что телефонный аппарат, который он занес в дом, рассчитан на четырех абонентов. То есть, они могут вдвоем слушать и разговаривать, я — только один. Ага, понятно. Они не хотят, чтобы их слова услышал кто-либо другой, кроме меня. Таким образом, хотя каждый их звук можно превратить в обвинение против них же самих, которое они не могли бы опровергнуть, все равно они делают так, чтобы то, что они говорят, нельзя было при помощи этого доказать. Но Дежё рядом со мной нет, чтобы помочь мне в аргументации, чтобы и он мог высказаться. За одно мгновение я понимаю весь ужас и греховность отцовской самоизоляции, которая порождает лишь новые и новые грехи, потом еще вспоминаю его движение — порыв уйти, когда он отдал мне телефон и поспешил обратно в дом (чтобы, не дай бог, не проговориться о чем-нибудь заранее!), и тут меня покидают силы, я выпускаю из рук проклятый телефон и начинаю громко плакать, рыдать — и своими причитаниями бужу Ольгу и себя.

Анализ сна: Полагаю, отец довел игнорирование своих отцовских обязанностей до предела. Та подавленная боль, которую до сих пор сознательно не констатировал: «У тебя нет отца, с которым ты мог бы доверительно и с любовью поговорить!» Жизненная польза: осознать, то есть прояснить в сознании подавленное отношение к отцу.


15 сентября. Сон. Спали в пансионе, в одной кровати, с большими неудобствами. Из-за тесноты страдал диспнозом[23]. Снилось, что Ольгу хочет соблазнить офицер, тот, что намедни окликнул нас на улице (я тогда был одет в гражданское, и он испугался, что мы будем расспрашивать Бикая, как человека, направляющегося на фронт; на марше Бикай тащил мешок с хлебом). Офицер этот успел добиться от Ольги одного свидания, и теперь пришел черед мне отомстить за оскорбление. Я дрался с ним. Потом, вместо меня, с ним дрался Дезире. Боролись в полную силу. Периодически устраивали перерывы на отдых, как в поединке по правилам. В какой-то момент я возликовал, привиделось, будто Дезире сильно ударил офицера и прижал за плечи. Победа казалась мне справедливой. Но потом я заметил, что все обстоит наоборот, офицер (невысокий, но мускулистый немец 40–42 лет) прижал к полу Дезире. Тут я, естественным образом, понял, что схватка не окончена. Поединок продолжился. В перерывах лицо Дезире менялось. Он превратился в смуглого еврейского юношу с красивым носом, раздетого по пояс. Тяжело задышал, сел. Его поддерживали, он словно ждал, что принесут воды освежиться. Лицо его не выражало недовольства, но видно было, что в победу он не очень верит. Как это бывает у хороших спортсменов (которые натренированы скрывать разочарование от предстоящего поражения).


18 сентября. […] Сон. (Под утро, в 4 часа). Неизвестное время (словно бы лето 1917 г.). Разыскиваю Ольгу в Паличе. Мы не живем вместе, но у нас связь. Ей надо приехать в Сабадку для оговоренного

Сад чародея
. Не приезжает. Я ищу ее. Брожу по женской купальне, где женщины уже заняли кабинки (в 11 утра, вроде бы, купальня начинает работу). Спрашиваю: где Ольга? Из кабинки выглядывает голова Маришки Б. (сильно постаревшей) и показывает: вон там, наверное. Или «Спроси Анту, она с ней говорила!» Подхожу к бассейну для совместного купания. Мужской бассейн теперь соединен с женским (NB: во сне фигурирует старая женская купальня). Рядом со мной вдруг появляется О[льга], совершенно обнажена. Я торопливо веду ее за собой, чтобы перейти в бассейн, а оттуда — на более мелкое, но заброшенное место на берегу озера. Там я планирую совершить коитус, сидя по горло в теплой озерной воде. У выхода из бассейна вместо лестницы — отвесно стоящая доска (шириной 70 см), мы поднимаемся. Внизу греются и курят мужчины, по пояс завернутые в покрывала. Я замечаю, что они смотрят на О[льгу]. Мы уже почти вышли из бассейна. Ольга замечает мужские взгляды и идет так, чтобы отвернуть свою п…у. Так они почти не видят ее. Я иду следом, словно прикрывая, и говорю: «Не могла рубашку взять». А она отвечает, мол, все равно сейчас уже придем, какой смысл. (Я за это на нее не сержусь). Потом теряю О[льгу]. Спрашиваю Анту, она сидит сидит где-то на деревянном полу, покрытом ковром, и говорит: «Кажется, видела, как она в 9 садилась (на трамвай) перед лавкой Йожефа Бауера». Я стою в растерянности, не знаю, что делать, срочно хочу о, но нельзя. На этом я просыпаюсь, и, поскольку сон не предоставил возможности (Слава Богу!) для эякуляции, довожу дело до конца в реальности.

Анализ мотивов сна:

1. На днях встречались с Маришкой Б., и Ольга заметила: «Она скоро состарится».

2. Анта — женщина, не любившая своего мужа, отсюда, видимо, и ее страсть к сплетням.

3. Совместная купальня = сово-купление.

4. Старая женская купальня. Место, где у меня впервые пробудилось сексуальное любопытство. Все время пребывания в купальне (восемь-девять часов) я рассчитывал так, чтобы увидеть хотя бы одну женщину голой. Залезал в кабинки, но без ожидаемого успеха.

5. То, что Ольга обнажена, я замечаю в последнюю минуту. Недавно размышлял о том, что мужчина всегда предполагает в женщине лучшее, и только потом замечает, что попал в руки к настоящей бестии (напр. Дон Хосе — жертва игр Кармен).

6. Лавка Йожефа Б. в Сабадке стояла на трамвайной остановке. Теперь этой лавки уже нет. Там работала рыжеволосая еврейка, чей слишком честолюбивый рыжий сын был моим соседом по парте.

7. 9 часов — в июне 1913 г. детектив сообщил, что О[льга] в один из понедельников в 9 часов села в трамвай и до обеда отсутствовала. На самом деле, она ездила к зубному врачу и вернулась от него через полчаса, но выяснилось это только потом, и я несколько дней провел в уверенности, что эта девятичасовая поездка на трамвае связана с чем-то подозрительным.

Сон развивается в связи с эрекцией. Цель — предоставить оргастические образы, т. е. сохранить сон и сделать так, чтобы эрекция не стала причиной пробуждения. На фоне этого во сне О[льга] предстает слегка кокетливым существом, но при этом прилагает все усилия, чтобы полностью удовлетворить меня. Например, в бассейне не смотрит на мужчин и прикрывает свою полную п…у. Почему я не могу ее найти? Похоже из-за того, что во сне переменил положение (вероятно, позвоночник перестал получать тепло), и оргазм сошел на нет.


2 декабря. Судя по всему, самочувствие в последние дни ухудшилось из-за слишком малой дозы. Вчера 0,3 г. подействовали нехорошо. Вечером начало звенеть в ушах. Сегодня, однако, при той же дозе двигался больше. Возникли срочные дела. Утром отвезли меня в Тетелен к молоденькой еврейской барышне (17 лет), которая отравилась щелочью! Брат, когда звонил, сказал: «Чего-то пивнула!» (выпила). Пока одевался, всё смеялись с О[льгой]. «Чего пивнула?» — спрашивала жена. «Беги скорее к этой женщине, которая чего-то пивнула, и умирает от того, что пивнула!» После обеда срочно отправился на полицейское освидетельствование трупа самоубийцы: старик-крестьянин страдал от рака кожи лица. Таким образом, у меня не было времени плохо себя чувствовать. Правило: после и[нъекции] в течение часа отправляйся на работу!!!

1916

2 января.

Баланс за 1915 г.

Материальный баланс

Приход 11 600 к[рон]

Расход 10 100 к[рон]

Нал[ичных] на начало года: 180 к[рон]

Нал[ичных] на конец года: 1500 к[рон]


Сексуальный б[аланс]

Сад чародея
 = 131

Сад чародея
 = 2[24]

Придумал два новых способа:

1) По-лягушачьи.

2) Доска для нарезки хлеба.


Баланс[25] здоровья

Частые сердечные приступы в течение I и II месяца, в III и IV месяцах уже реже. С тех пор больше не было. Головные боли — спорадически (Всего 10–12 за полдня). Вес 1 января 89 кг. 31 декабря — 91,5 кг.

Летом после сильного скопления дел (в связи с поездкой) отличное снижение дозы с 0,40 до 0,16. И так в течение пяти недель. С юношеских лет не было такого снижения (что дает большие надежды).

Тяжелые состояния (жар) в июне и ноябре.

Звон в ушах — в ноябре.

Двоилось в глазах — в июне и октябре.

Депрессия — в V, VI, X, XI месяцах.

Навязчивые мысли в Фёльдеше под влиянием заразных болезней. Страх перед уколами.


Моральный баланс

Амбиции отправил на склад.

23 июня пришлось на службе вытерпеть грубость главного врача. Сделать ничего не могу.

Наблюдаю за успехами третьесортных писателей-выскочек. Напр. Л. Лакатош, А. Пастор и т. д.


Национальный баланс

Глубокая подавленность во время наступления русских войск, при падении Пржемысла. Счастливая гордость после горлицкого прорыва. Невероятное стало реальностью. Беспокоит объявление войны итальянцами. Враждебный страх перед Румынией, но только до июня. С этого момента люблю ее, как лающего пса. Наглая энергия Англии портит мне настроение, была б моя воля, уничтожил бы Англию. Англичане — не люди. Раз они такие злые, алчные и честолюбивые, пусть подохнут. Укрепление Салоников наполняет отвращением и горечью. Но надежда меня не оставляет. Антанта увидит, что никогда не сможет больше диктовать свои условия.


Баланс веры

Все явственней ощущаю и вижу присутствие Бога. Послесловие к книге Генри Джорджа привело меня в изумление и укрепило во всем, к чему у пришел самостоятельно, когда пытался увидеть вселенную как единое существо, в котором все прочее — лишь ее часть, атом. Восхищаюсь учением Христа и люблю его больше, чем когда бы то ни было, и стремлюсь работать над тем, чтобы на этой земле воцарились и стали главным законом любовь и милосердие. […]


17 января. У одного моего маленького пациента, сына местного шамеса[26], бронхит неожиданно перешел в менингит. Полторы недели назад из-за обширного себорейного дерматита пришлось срезать ему вонючую, слипшуюся от гноя копну волос с запахом гниющей капусты. Я смягчил волосы растительным маслом, и за два часа утомительной работы голову удалось очистить. Ругал отца за то, что так запустили мальчику голову, но он в защиту сослался на жену, которая не разрешала мыть ребенку голову, веря, будто если залечить болячку снаружи, она уйдет в тело и вызовет болезнь внутри. Я со смехом успокоил его, сказал, что и речи о подобном быть не может. Сегодня же, когда услышал про менингит, погрузился в раздумья. Действительно, раз народ так упрямо придерживается таких «научных положений», должно же в них что-то быть! На деле, порекомендовал JK[27], и когда отец мальчика согласился, прописал раствор JK VII 6/10 подкожно. Если поможет, опубликую статью о нескольких (четырех-пяти) случаях менингита в начальной стадии, которые мне удалось остановить при помощи JK.

Дозировки последнее время неудачные. Не знаю, что и делать. Спасти может только отдых — четыре-пять дней.


25 января. Вчера вечером с Ольгой ездили в Тететлен принимать преждевременные роды. Причина, предположительно, — удар (падение). Поездка меня измотала, устал и замерз. Дома вместо четвертой дозы морфина 0,07, вколол 0,09 или даже 0,10. Следствие — неприятный сон.

С О[льгой] обустраиваем новую квартиру. Шикарная мебель, гигантские комнаты во дворце Грэшем[28]. Но я грущу — думаю, как заработать на оплату такой квартиры. Деньги кончаются, мы разорены. Ольга успокаивает, мол, литературой заработаешь. Мне, однако, это кажется маловероятным. По 10–30 крон за текст — это ж сколько придется корпеть за письменным столом, чтобы накопить такую бешеную сумму!

Столовая — огромная зала, скорее, даже салон. Внушительный гарнитур — дерево (светлый орех) с нежно-зеленой обивкой. Выходим на черную лестницу и что видим? Узнал внутренний двор дворца Грэшем, похожий на театральное фойе (IV этаж). Вот, говорю, и оно. То самое здание, которое так часто фигурирует в моих тревожных и дурманящих снах. Вот я и в нем. Попал внутрь.

После воскресного обеда я, О[льга] и наши друзья, как это принято на водах, гуляя, идем домой, в шикарную квартиру. Юноши (Каринти?)[29] демонстрируют невероятные прыжки и перевороты. Я с ужасом наблюдаю, как К[аринти] прыгает и в следующее мгновение уже приземляется внизу, в 6–8 [метрах] от нас на отлогой скале, стоя на одной ноге. Взлетел и приземлился мастерски. Подробный анализ давать здесь не буду, выделю лишь главные мотивы:

1) Страх перед роскошествами пештской жизни и тяга к ним.

2) Чувствую себя больным, а работать все равно надо. Боюсь работы.

3) Не люблю энергичных и слишком ловких друзей, которые пишут легко, небрежно и кувыркаются как хотят, пока я отдаю своему искусству собственную кровь и мозг.


На сегодня, 29 января, назначено мое переосвидетельствование. К моей великой радости утром пришел Дежё. Заглянул проведать. Мило поболтали. Он проводил меня. Я получил годовую отсрочку от службы. То, к чему стремился. Совсем увольняться из армии не хотелось бы. Зачем отказываться от офицерского звания до окончания войны.

[…] С Дежё было очень хорошо. Как он талантливо и спокойно рассказал, что творится дома и в Сабадке. Недостаток его в том, что еще зелен, не умеет отличить в своих планах реальное от воздушных замков, неосуществимых и даже беспредметных проектов. Напр., хочет научно и литературно, на «психологической» основе разработать теорию запахов и внедрить новую культуру наслаждения ароматами. Красиво, но психологии здесь особенно не развернуться. Реальный план и программа: смешивать изысканные, уникальные ароматы и воспитывать понимающую, самоотверженную публику. То, что мы ищем в аромате тонкую связь с женщиной, дело не новое, но дальше там разрабатывать нечего! Отличительные признаки вывести невозможно, ведь существует так много женских запахов (по моему мнению, можно обозначить восемь-десять типов, и лучший запах — у диатезных, склонных к потливости блондинок), но они обладают ценностью лишь в том случае, если с осязательным впечатлением связано красивое женское лицо и воспоминание.


5 апреля. Старая карга Сёллёшне (наша параноидальная квартирная хозяйка) устраивает отвратительные скандалы. Все ее раздражает. Собачий лай, собачье дерьмо, горничная, которая ходит через ее комнату, наши голоса, тот факт, что мы живем и зарабатываем себе на жизнь. На редкость мерзкая и вредная баба. Надо ее запечатлеть — задействую в каком-нибудь романе.


13 апреля. Кроме прочего, читаю теккереевского «Пенденниса». Качественная книга. Чрезвычайно сознательное, благородное, высокого уровня произведение, и юмор у автора первостатейный. Недостаток — Теккерей совершенно игнорирует, замалчивает первые этапы половой жизни Пена. Английское благоразумие.

Правда, однако, что мы многому можем у англичан научиться. Сознательности и способности к рациональному выбору. Стремлению к обогащению и красивой, упорядоченной жизни. Обзавестись имуществом! И у них там это легко выходит, как посмотришь, но в Венгрии — совершенно иначе.

Вечером был сердечный приступ. В течение полутора часов чувствовал себя ужасно. По ощущениям, с Божьей помощью и верой в нее, удастся достичь большого прогресса в борьбе против Отравы. […]

Как психолог, философ и знаток человеческой натуры [Теккерей] стоит выше Диккенса. Даже Флобер не прозревал людей лучше него. Теккерей смотрит на них как врач. Жаль только, слишком сдержанный. Жаль. Пен, несомненно, — сам автор. По большей части, как минимум. В описании личности Лауры ему удается выразить самые простые и, в то же время, крайне сложные вещи. Человек, способный настолько вжиться в сознание и тело женщины, должен обладать женской душой, быть бисексуальным.


19 апреля. В качестве курьеза и из писательского интереса позвал для консилиума доктора Варманна, которого здесь все презирают и считают плохим (недалеким) врачом. Он и вправду оказался глуп. Жертва книг, науки и погони за деньгами, карьерный неудачник. Жалко его бесконечно, но и оценить было за что. Напр., он сразу заметил, что мои взгляды на туберкулез — это нечто новое и интересное, мол, он их не признает, но внимания они заслуживают. Варманн — врач-теоретик! Книжный червь. […]


2 июня. Днем было тепло. Примерно в 3 часа пополудни сидел над врачебным журналом и говорил себе: сегодня плохое число. 1916+6+2=8+6+2=7… Какое потрясение уготовила мне судьба сегодня? Ведь что-то должно случиться! А, ничего не будет. Откуда. Хоть сегодня семерка выходит, все равно будет хороший день. Так сам себя убеждал. После обеда хотел позвонить в Тететлен, чтобы присылали машину с утра, если хотят меня вызвать, потому как днем, в такую жару у меня нет настроения к ним ехать. — Вдруг сообщают, что позвонить уже нельзя, но есть срочная телеграмма для меня.

— Откуда?

— Из Сабадки!

— Прочтите, пожалуйста! (Я был в потрясении. Явно насчет бабушки! Вдруг резко ухудшилось состояние?!..)

Главврач Фёльдеш. Бабушка в 3 часа умерла. Дежё.

Горечь сдавила грудь. Попрощался с Фодором, который тут же начал расспрашивать о возможном наследстве, и пошел домой. Страшно теснило в груди. Закашлялся, будто рыбной косточкой подавился.

Вечером в 12 выехали в Шапру.


3–6 июня.

[…] Вечером пришли к бабушке. Труп уже сильно изменился.

Увидев останки дорогой моему сердцу женщины, я расплакался. Сколько добра и любви она дала мне!

[…]

Похоронили любимую бабушку. Навестили могилы — Гроси и мамину. Потом домой. Поздний ужин, втроем, в 10 вечера. С отцом и его «наложницей» виделись только в 9. И то мельком. Они прекрасно могли меня видеть. Мы как раз в это время вышли от Дечи. А они перешли на другую сторону улицы, неподвижно глядя перед собой. Мачеха — выпятив живот, в короткой юбке, отец — в светлом костюме и желтых ботинках, точно старый повеса. Почувствовал жалость, отвращение и презрение к нему — настолько он опустился. Жить с сознанием того, как дурно и бессовестно ты поступил с собственными детьми недостойно приличного человека.

[…]

И в 2 часа ночи добрались до дома. Только тут мы по-настоящему ощутили нашу потерю, которую прежде не чувствовали из-за усталости. По двадцать раз на дню вздыхаем: бедная, дорогая наша бабуля! Я же обращал свои упреки к Богу:

— Господи, отчего ты не услышал меня! Почему не позволил попрощаться с дорогой бабушкой единственной из тех, кто породил меня и при том искренне, всем сердцем любил. […]

Письма

ПИСЬМА ЖЕНЕ

21 августа, 3 часа пополудни

Письмо шестнадцатое

Сладкая моя Ветчинка![30]

Очень тебя прошу, веди дневник, как это делаю я, чтобы потом, когда вернусь домой, мы бы могли сравнить наши записи. (Даст Бог!.. — моя женушка стала верующей? — как приятно было это прочесть; чувствую, так твои молитвы действительно будут чего-то стоить — и не малого. Молись за меня, Ветчинка моя.)

Зачем я тебя прошу об этом? Я сейчас заново переживаю особые дни своей жизни. То и дело мысленно возвращаюсь к давно прошедшим дням, и живу в них с утра до позднего вечера. Прошлый раз заново пережил время, проведенное в Штубне[31], — как раз тогда была наша годовщина. (Помнишь ли о ней?) А сегодня, например, я перенесся в один волшебный день осени 1912-го, который мы провели вместе с 10 утра до 10 вечера у тебя. Олечка! Испытываешь ли ты похожие чувства? Напиши честно. После воспоминаний думаю о будущем и заранее проживаю в мыслях день в Будапеште поздней осенью этого года, который случится в хорошей пештской квартире, в солнечном согласии и приподнятом настроении. Когда думаю о этом, не могу понять, как могло случиться, что мы с тобой ссорились? Даже если бы это произошло один раз? Рассуждая дальше, предпочитаю винить во всем себя, повторяю, что мой ангел, Оленька, не была виновата, ведь она всегда хотела только добра.

Обратись за мат. помощью. Крайне желательно, чтобы эти деньги действительно попали к тебе. Потом, когда вернусь, можем раздать все бедным. Я расходую средства экономно, могу тебя успокоить. Однако же все равно пришлось пошить костюм. Сшили довольно неплохо, за 44 к[роны]. Напиши Имечу[32], спроси, как там обстоят дела. Если там беспорядки, пусть он кому-нибудь поручит упаковать вещи и переслать их в Пешт. Узнай, там ли Хайду с семейством. Пошли открытку Дамокошам. Я тоже напишу. Напиши еще Имечу, чтобы переслал на твой адрес ковры (5 шт.) Об этом еще отдельно спишемся.

Женщин-медсестер у нас нет. Женщины работают только в стационарном госпитале для комиссованных, у нас нельзя.

Не забудь раздобыть 20 г. висмута и 15 г. пантопона. Если напишу — пришли, но только тогда пришли (у Немени).

1000 раз целую,

Йожи.


25 августа 1914 г. Вторник

Письмо двадцатое

Милая моя, маленькая женушка!

Вчера вечер был похуже. Состояние ожидания, в котором мы находимся, изматывает нам всем нервы. Но как только принесли почтовую карточку от тебя, моя драгоценная (где ты жалуешься), и письмо (где ты радуешься и чуть ли не на шею мне бросаешься в таком прекрасном настроении), я в момент преобразился. В прямом смысле: снял компресс с ног (после конных упражнений, естественно, разболелись мышцы), побрился, оделся и поехал кататься на велосипеде. Вечером снова и снова перечитывал твое письмо — его могла написать только хорошая, славная женщина.

Дела с нашим переводом снова обстоят хорошо, очень возможно, что переедем. (Командующий нашим отделением разрешил написать об этом родным). Так что держи все под рукой, дольше, чем на полчаса-час из дому не уходи, и как только напишу, мол, пришли то, или это, — сразу высылай.

Сигареты посылать можно, но сейчас, радость моя, слать не надо, у меня тут есть довольно приличные сигары.

Повторяю, патроны и все остальное я получил, моток бечевки и лавровый лист покрыл поцелуями.

Все твои предыдущие письма у меня. Какие из моих изъяли, не знаю, т. к. веду дневник о содержании своих писем только начиная с тринадцатого.

Эти строки я пишу в городке[33] неподалеку от нашей части, приехал сюда на машине с одним приятелем офицером того-сего прикупить. Впервые после долгого перерыва буду сейчас обедать за столом, покрытым белой скатертью, с нормальными приборами, выпечкой и официантами. По сравнению с обычной обстановкой, это настоящий княжеский обед. Ресторан набит солдатами (офицерами), они читают газеты, спорят, что и как будет дальше.

С фронта новости самые противоречивые. По большей части — порождение фантазии. Настоящие новости до нас особенно не доходят. Мы только потом, много лет спустя, узнаем, что и как было на самом деле.

Газеты, если и приходят изредка (иногда получаем довольно свежие), мы проглатываем с жадностью, и сейчас уже чуть ли не каждый день есть возможность почитать газету.

Сегодня были похороны. Один старший сержант утонул в Дунае. С ним случился разрыв сердца в воде. Тридцать лет всего. Сержанта отпевал сербский священник и оплакивали сербские женщины. Странное и диссонирующее впечатление.

Дорогая Оленька!

Я пишу тебе каждый день, и ты пиши каждый день. Пиши при любых обстоятельствах, ангел мой!

Горячо обнимаю 100 раз.

Йожика

ПИСЬМО ДЕЖЁ КОСТОЛАНИ

Фёльдеш, 13 июня 1916 г.

Дорогой Дезире!

Благодарю тебя, что прислал свою новую книгу, «Чернила». Доставил мне радость, тем что поддерживаешь литературное родство, и авторский экземпляр — тому свидетельство. Меня, провинциального читателя, ты одарил большим удовольствием, выслав целый том свежих (и, по большей части, неизвестных мне) текстов.

Хотел было детально описать тебе свои впечатления, даже планировал отослать отклик в «Нюгат». Но чем глубже я погружался в чтение, тем больше мне хотелось остаться в роли наивного, но разборчивого читателя, который лишь наслаждается, и чье удовольствие не разрушает сознание того, что потом надо будет оценить прочитанное в письменной форме.

Так что я коротко отмечу отдельные моменты.

Тексты: все до одного — истинная поэзия, вечные ценности, можешь спокойно включить их потом в сборник избранных произведений. Но ты это и сам хорошо знаешь.

Много изящных идей. Настоящий венгерский вкус в подаче, в образе мыслей, в метафорах и сравнениях. В отдельных статьях основная мысль правдива, современна, умна и логически выстроена. Отцовские математические способности у тебя проявляются в системности изложения. Многие будут изучать по этой книге современную психологию. Этой своей деятельностью ты приговорил к смерти медицинскую науку, ведь теперь уже стало ясно: современная психиатрия сможет разгромить академическую психологию только с помощью общественности. Когда истины, высказанные Фрейдом, то есть истинные факты психологии, станут частью общественного сознания, только тогда мы сможем надеяться, что оно, это сознание, заявит: «Почему бы уже не отправить ко всем чертям этих упрямых, невежественных, педантичных стариков».

Тогда-то в университетах одержит победу современная психология, тогда-то эстетику в духе Александера и Жолта Беоти сменит современная эстетика с широким кругозором, то есть, видящая по-настоящему, которая понимает и хочет понять каждого поэта, благодаря точным оценкам которой разрекламированные таланты и раздутые политикой писатели окажутся на задних рядах. Я рассуждаю здесь о такой эстетике, где оценка перестанет быть чем-то висящим в воздухе, но станет приговором, который каждый профессионал в этой области будет обязан сформулировать одинаково в каждом конкретном случае.

Так современная психология сыграет свою роль в литературе и в искусстве. Эстетику она возвысит до уровня точной науки. То есть, сделает ее наукой. Потому что сегодня она ею не является. (Если только в музыке. Но почему? Потому что здесь приходится оценивать лишь несколько параметров: мелодию, тематику, гармонию, структуру. И еще потому, что в музыке можно опустить вопрос, имеющий в литературе определяющее значение: «А вообще, что мог хотеть сказать автор?» Музыкальный критик над этим голову не ломает. Но как бы нам пригодилось это в литературе: вот г-н Геза Дьони выдумал такую банальную и скучную мысль… И вот так и так ему удалось это выразить).

Все это я расписываю так длинно потому, что сегодня после полудня, слава богу, пациенты мне позволили (дали отдохнуть), и еще потому, что я хочу тебя по-настоящему «взбудоражить», чтобы ты еще более сознательно и решительно пропагандировал современную психологию.

Думаю, если бы ты собрался с силами и в своих критических статьях серьезно и подробно анализировал писателей и их произведения, ты бы обнаружил немало нового и интересного, и тебе в голову пришли бы удивительные мысли. (Тем самым, я хочу сказать, что ты чаще всего довольствуешься тем, что сообщаешь свои выводы и одной-двумя мыслями показываешь, что тебе нравится или особенно симпатично в описываемой книге.

Оформление книги мне очень понравилось. Обложка несколько напоминает учебник, но это даже соответствует ее содержанию, как я уже говорил выше, независимо от этого.

(Не знаю, с финансовой точки зрения, есть ли смысл издавать что-либо у Кнера, но я бы с большим удовольствием издал сборник новелл. Если доведется с ним говорить, прошу, скажи ему об этом. Первой была бы моя новелла «Иосиф Египетский», а потом — новые тесты, которые еще не выходили книгой, «Сувенир», «Старший лейтенант Талаи» — все очень сексуальные, почти возбуждающие. Всего пятнадцать новелл).

[…]

Бабуля, бедняжка, умерла. Ей от чего-то стало плохо, ночь не спала (но и не мучилась потом), утром ничего не сказала, но в три часа пополудни отвернулась к стене. В четыре глубоко вздохнула и умерла. Последние слова произнесла утром сестре Мади, когда та пришла ее проведать: «Сынок, надень платок или пальто, а то замерзнешь!»

Бесконечно добрая, благородная женщина. История последних ее недель перед смертью (завещание и т. д.) настолько пронзительная, что если рассказать — любой заплачет. Я ее действительно запишу, то есть, опишу в небольшом рассказе-мемуаре.

[…] Как вы поживаете? Почему не пишешь о своих? Сын, жена здоровы? Как прошел дополнительный набор? Мы уже планируем остаться здесь и на лето. В деревне приятная прохлада, деревьев полно — как на водах. Когда проезжали нынче через Пешт, вздрогнул от мысли о том, чтобы жить в этом каменном кипящем аду… Купальня моя не открывается, так что остаемся.

Еще раз призываю: пиши!

Целую ручку жене,

Йожи

Привет тебе и твоей жене от моей супруги.

«Он прятал в сердце остро заточенные ножи…»[34]

Если обратиться к истории современной литературы, Гезу Чата можно назвать совершенным писателем первой трети XX века. Его тексты (художественная, дневниковая проза, научные публикации, критические статьи) отражают практически все тенденции литературы того периода: интерес к тайнам человеческой психики, связанный с революционными открытиями в различных областях естественных наук и попытками проникнуть в тайны человеческого мозга; поиск внутреннего человека, уход от восприятия писателя как «властелина дум», «социальной совести» и попыток создания «идеального произведения», смещение жанров и т. д.

Медицинское образование, увлечение психоанализом соединились у Чата с тонким пониманием музыки и литературным чутьем. Приобретенные знания и природные склонности «наложились» на драматический личный опыт: пережитая в детстве смерть матери, длительная наркотическая зависимость, участие в Первой мировой войне, сложный и беспокойный брак.

Подобно многим своим современникам — Климту, Шиле, Фрейду, Кафке, Рембо, Гюисмансу, Оскару Уайльду, Чат «осмелился заглянуть в ящик Пандоры, хранящий тайны самых темных, неисследованных глубин человеческой психики» (Юдит Шолошши).

Геза Чат родился 13 февраля 1887 г. в г. Сабадка (ныне — сербская Суботица). Настоящее имя Чата — Йожеф Бреннер. Свое настоящее имя писатель часто использовал в рассказах и новеллах там, где упоминались какие-то эпизоды его собственной биографии, называя героев Йожефами или Йошками. Склонность к литературе и музыке проявились у Чата довольно рано. После окончания гимназии в 1904 г. он провалил вступительный экзамен в музыкальную академию, после чего поступил на медицинский факультет Будапештского университета.

Занятия музыкой Чат не оставлял никогда, уделяя немало времени домашнему музицированию, композиции и прослушиванию всех музыкальных новинок. С 1901 г. Геза Чат начал писать о музыке в газету «Бачкаи Хирлап», а с 1906 г. начал печататься и в будапештских газетах и журналах как музыкальный обозреватель и автор новелл. В 1908 г. его произведения были впервые опубликованы в главном венгерском литературном журнале этой эпохи — «Нюгат» («Запад»). Чат был первым из венгерских критиков, кто высоко оценил творчество Белы Бартока и определил его место в развитии национальной и европейской музыки. В 1909 г. вышла объемная работа Чата о Пуччини, а еще два года спустя — о Вагнере.

В том же 1909 г. он окончил университет и решил посвятить себя новой для того времени области медицины — психиатрии, увлекшись трудами Юнга и, конечно, Фрейда. Результаты своих научных изысканий доктор Бреннер обобщил в ряде работ, посвященных, в основном, анализу личности пациентов. Современному венгерскому читателю эти тексты (научные статьи, дневники наблюдений за пациентами, записки), созданные в 1909–1913 гг. известны под общим названием «Дневник сумасшедшей».

Сначала молодой выпускник медицинского факультета устроился ассистентом в знаменитую клинику нервных болезней профессора Моравчика (ему посвящена новела «Барышня»), но места, в итоге, так и не получил. С 1910 г. из-за ошибочно поставленного диагноза (туберкулез) Чат начал колоть себе морфий и на протяжении последующих девяти лет пытался избавиться от пагубной зависимости. Воспринимая себя как больного и врача в одном лице, он именно в это время начинает вести дневник, где не только описывает происходящие с ним внешние и внутренние события, но и подробно фиксирует дозы морфина и пантопона, пытается выработать режим, который мог бы помочь ему постепенно отказаться от «отравы». Увы, попытки эти оказались безуспешными: ни самостоятельные мероприятия, ни лечение в различных клиниках результата не дали.

В 1910 г. Чат поступил на работу в санаторий в Отатрафюреде, где познакомился с Ольгой Йонаш (1884–1919), которая в 1913 г. стала его женой. В летние сезоны 1911–1913 гг. Чат работал курортным врачом в разных санаториях, а в 1914 г. переехал в том же качестве в Элёпатак. С началом Первой мировой Чата призвали в армию, где до августа 1915 г. он успел повоевать на сербском, а затем и на русском фронтах, после чего был переведен в Тренчин и, наконец, в Будапешт. По состоянию здоровья доктор Бреннер был уволен из армии и с осени 1915 г. приступил к работе в Фёльдеше в качестве врача общей практики. В 1917 г. ему удалось избежать повторного призыва, и семья переехала в Регёч, где в 1918 г. у Чата родилась дочь. В 1919 г., по причине серьезного нервного расстройства, доктор Бреннер был помещен в больницу в местечке Бай, откуда сбежал, пешком пришел домой и 22 июля застрелил жену и после пытался покончить с собой, но остался жив и снова попал в больницу. По просьбе родственников Чата перевезли в Сабадку, откуда он снова сбежал и пешком отправился в Будапешт, однако теперь ему для этого надо было пересечь границу, ведь по Трианонскому договору эта бывшая часть Венгрии теперь принадлежала Сербии. Когда 11 сентября 1919 г. сербские солдаты схватили его в пограничном местечке Келебия, Чат в панике принялся просить, чтобы его застрелили, а потом принял яд. Военные попытались отвести его к врачу, но после повторного побега писатель принял еще одну дозу яда — на этот раз, смертельную.

Как уже отмечалось, писательская карьера Чата тесно связана с самым ярким явлением венгерской литературы начала XX в. — журналом «Нюгат» и его создателями. Один из них — двоюродный брат Гезы Чата, выдающийся венгерский поэт, прозаик, переводчик и критик Дежё Костолани еще в 1901 г. поддержал родственника в его стремлении попробовать себя в литературе и журналистике. В том же году были опубликованы его первые заметки и критические статьи о музыке. В 1904 г. начинающий прозаик послал свою новеллу «Печка» влиятельному литератору Шандору Броди, которому искренне понравился дебют. С 1906 г. Чат стал регулярно печатать короткие рассказы в газете «Будапешти Напло» («Будапештский дневник»), а затем и в «Нюгате».

Материалом для новелл служили, среди прочего, детские впечатления — к ним автор будет возвращаться на протяжении всей жизни и в художественных произведениях, и в дневниках («Рыжая Эсти», «Малышка Эмма» и др.); врачебный опыт («Трепов на прозекторском столе», «Барышня»), личные переживания («Опиум»), новости из газет («Убийство матери») и т. д. Увлечение новейшими психологическими теориями, а также дарвинизмом сочетаются у писателя с символистскими, мистическими образами, использованием сказочных мотивов («Сказки с плохим концом», цикл о чародее, «История о трех девушках»). Однако сказки эти, при всем внешнем романтизме, ближе к сказкам Уайльда или любимого автора Чата — Ханса Кристиана Андерсена (особенно сильное впечатление произвела на писателя в детстве сказка о матери, отдавшей свои глаза и волосы ради встречи со смертью, во имя спасения своего ребенка).

Важнейшим элементом прозы Чата, безусловно, является психоанализ. По его мнению, личность человека можно разбить на составные части, т. н. «комплексы» (см. перечисление этих комплексов в дневниковых записях). Все вместе эти комплексы формируют человеческое сознание, и если один из них ущербен, то страдает и личность в целом. «Здоровый», т. е. с медицинской точки зрения нормальный человек отличается от сумасшедшего или преступника лишь искажениями и разбалансированным соотношением комплексов. Научное обоснование этой теории Чат-врач предложил в работе «Механизм психических заболеваний» (1912).

Многие герои новелл Чата последовательно подавляют свои прошлые обиды, ненависть, тайные страсти и страхи и затем не могут от них освободиться, а если и освобождаются, то платят за это страшную цену («Убийство матери», «Убийство», «Черная тишина»). Пожалуй, единственная новелла в сборнике, где герои, как в старой доброй социальной литературе становятся жертвами безобразия окружающей жизни и «непопадания» в нужное место в нужный момент — «Музыканты».

Причина несчастий, настигающих чатовских персонажей, — отнюдь не внешние обстоятельства, но дисгармония внутреннего мира. Почти все убийцы у Чата — люди из приличного общества, дети «нормальных» родителей. В одной из своих лучших новелл «Убийство матери» (1908) писателю удается самыми скупыми средствами показать психологическую, социальную и даже мистическую подоплеку страшного преступления. Врач уступает здесь место литератору, ведь доктор Бреннер мог бы подробно, исходя из собственных теорий, объяснить поступок братьев Витман, рано оставшихся без отца, «перекосом» в сторону сексуального комплекса, а также совмещением момента пробуждения сексуального желания с садистской фазой (препарирование живых существ) по Фрейду, что приводит к развитию у мальчиков садистских наклонностей. Однако Чат не останавливается подробно ни на аморальном поведении матери, ни на мотиве проституции. Писатель «с холодной элегантностью отодвигает все возможные мотивации на второй план и описывает убийство матери как однозначный результат вывернутого наизнанку миропорядка» (Ласло Сёрени).

В 1907–1908 гг. Чат переживает то, что венгерские критики часто называют «сецессионным поворотом». Характерное произведение этого периода — «Рыжая Эсти», где встреча с детской фантазией помогает герою пережить болезненное столкновение с реальностью. Как видно из дневников, Чат всю жизнь стремился достичь ощущения цельности, которое представлялось ему соединением реальности и мира фантазий. Отсюда — частое возвращение его героев в состояние детскости («Сад чародея», «Смерть чародея»), или в мир снов («Иосиф Египетский»). Увы, искаженная, ненормальная реальность часто мешает здоровому развитию личности уже в детстве, поэтому губительные страсти и преступные намерения свойственны у Чата не только взрослым, но и детям («Убийство матери», «Малышка Эмма»). Автор словно «составляет каталог самых разнообразных нервных расстройств, трагических детских воспоминаний, зависимостей и несчастных Любовей» (Левенте Кирай).


В первом сборнике русских переводов Гезы Чата представлены новеллы из сборников «Сад чародея» (1908), «Послеполуденный сон» (1911), «Пряничник Шмит» (1912) и «Музыканты» (1913), а также произведения, не вошедшие в сборники (публиковавшиеся в периодических журналах и газетах). Помимо новелл Чат также писал пьесы («Яника», 1911; «Семейство Хорватов», 1912; «История провинциального города», 1912 — автор задумывал эту драму как основу для оперы), а также несколько раз пытался начать роман.

После смерти Чат превратился в «туманного всадника»[35] — его сборники исчезли из книжных магазинов и библиотек на несколько десятилетий, а дневники вообще не могли быть напечатаны по идеологическим соображениям.

Второе рождение проза Гезы Чата пережила в 1964 г., когда венгерский писатель и книгоиздатель Эндре Иллеш выпустил сборник новелл забытого автора. Однако настоящий «ренессанс Чата» приходится на середину 1990-х гг., когда начали издавать и другие тексты писателя. Дневники Чата впервые увидели свет только в конце 1980-х гг; полностью его мемуарное и эпистолярное наследие было опубликовано уже только в 2005–2008 гг.

Русский читатель, несомненно, увидит в прозе венгерского писателя переклички с Гаршиным, Чеховым и, конечно, Вересаевым и Булгаковым, чьи «Записки врача» и «Морфий» демонстрируют явные параллели с личным и художественным опытом Гезы Чата. Примечательно, что венгерский писатель часто обращался к русской классике, особенно к романам Льва Толстого, и внимательно следил за последними новинками русской литературы, высоко ценил тексты Леонида Андреева, «ругал» Мережковского.

Новеллы и дневники Гезы Чата уже переведены на английский, французский, немецкий, итальянский, португальский, польский, словацкий, эстонский и другие языки. Отдельные произведения были также экранизированы. Среди лучших экранизаций можно назвать дилогию Яноша Саса «Мальчики Витман» (1997)[36] и «Опиум — дневник сумасшедшей» (2007).

Оксана Якименко
Сад чародея

Примечания

1

Чоконаи В-M. К надежде. Перевод К. Чуковского. Антология венгерской поэзии, M., 1952. С. 95.

2

Перевод А. Ламбле.

3

«Ветвь оливы» Михая Томпы (1867) — сборник религиозных текстов «для дам».

4

Персонаж Ветхого Завета (Быт. 39:1-20), жена хозяина, у которого Иосиф находился в египетском рабстве. Возжелав юношу, она пыталась добиться его, но после отказа обвинила в попытке изнасилования.

5

Клео ле Мерод (1895–1966) — французская актриса, открытки с фотографиями которой были широко распространены в Европе.

6

«Вечная женственность, тянет нас к ней» (нем.) — в переводе Б. Пастернака, цитата из трагедии И. Гете «Фауст».

7

Сейфы и замки производства австрийской фирмы «Вертхейм» были и остаются символом достатка и неприступности — упоминания о них встречаются во многих произведениях европейской литературы, например, у Станислава Лема.

8

Ференц Эркель (1810–1893) — венгерский композитор, дирижер, педагог, основоположник венгерской национальной оперы.

9

Эдуард Гаслик (Ханслик) (1825–1904) — австрийский музыкальный критик, теоретик музыкального формализма, выступал против музыки Листа, Вагнера и других композиторов своего времени.

10

Эндре Ади (1877–1919) — крупнейший венгерский поэт рубежа XIX–XX вв.

11

Обезболивающий лекарственный препарат, содержит около 50 % морфина.

12

За неимением лучшего (франц.).

13

Описание этого ничем не примечательного дня содержит указания почти на все «проблемные» зоны взаимоотношений Чата с реальностью: нехватка денег, неудовлетворенные сексуальные желания, жажда признания и т. д.

14

Прозвище Дежё Костолани.

15

Страх перед зверствами сербских солдат, о которых Геза Чат неоднократно упоминает в дневнике, заставил писателя покончить жизнь самоубийством, когда сербские солдаты действительно схватили его 11 сентября 1919 г. при попытке перейти сербско-венгерскую границу.

16

Сербский Срем.

17

Денщик Чата.

18

Норман Энджел (1872–1967) — английский журналист, писатель, политический и общественный деятель. Чат, скорее всего, имеет в виду его книгу «Европейская иллюзия» (1909), в которой говорится экономических причинах предстоящей войны.

19

Дежё Костолани.

20

Антония Клаузер (1825–1916) бабушка Гезы Чата по матери.

21

Ул. Деак (ныне — Матко Буковича), 4.

22

Таким знаком — кружком с точкой внутри — Чат обозначал в своих дневниках коитус.

23

Одышкой.

24

Этим знаком Чат обозначал в дневнике поллюции.

25

Баланс в данном случае означает то же, что и комплекс (см. Послесловие).

26

Шамес — служитель при синагоге.

27

Калиум йодатум

28

Резиденция английской страховой фирмы Грэшем (Gresham palota) на пл. Сечени в Будапеште — известный образец венгерского Сецессиона, построено в 1905–1907.

29

Фридеш Каринти (1887–1938) — венгерский писатель и переводчик, блестящий юморист и сатирик, входил в круг авторов «Нюгата», увлекался психологией и психоанализом.

30

Sonka — ветчина, окорок (венг.).

31

Летом 1912 г. Чат работал в Штубне помощником врача.

32

Врач, с которым Чат познакомился в Элёпатаке.

33

Стара-Пазова (Воеводина, Сербия).

34

Дежё Костолани о Гезе Чате.

35

Так в 1941 г. Тибор Денеш в своей книге «Туманные всадники. Портреты писателей» окрестил писателей рубежа XIX–XX вв., «которым не нашлось места в новом мире».

36

Фильм «Мальчики Витман», в основу которого легли две новеллы «Убийство матери» и «Малышка Эмма», получил Серебряный приз ХХ ММКФ-97 в Москве и премию ФИПРЕССИ.


на главную | моя полка | | Сад чародея |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу