Книга: Окаянная сила



Окаянная сила

Далия Трускиновская

Окаянная сила

— Не замерзли пальчики-то, свет?

Аленка, уже почти поднеся к губам кулачок, чтобы согреть его дыханием изнутри, испуганно повернулась.

Личико у матушки Ирины было махонькое, лоб по самые брови срезан черным платом, бледные щеки им же укрыты до уголков улыбчивого рта. Так для черницы приличнее, да так же, по зимнему времени, и теплее.

Зима ранняя, холодов не ждали, топить сразу не наладились…

— Господь с тобой, Аленушка, — черница, склонясь над девушкой, приобняла ее и покивала, вглядываясь в работу.

Девушка клала мелкий жемчуг вприкреп по уже готовой вышивке, выкладывая длинный конский волос с нанизанными на него жемчужинками по настилу — промеж двух тонких золотистых шнурков, обводящих завитки узора. Это было второе зарукавье ризы, которую уже скроили и сшили послушницы для отца Амвросия. Первое, готовое, лежало перед Аленкой, чтобы сверять счет и размер жемчужин.

Аленка взялась уж за последнюю снизку. Пальцы делали свое дело, а девушка уже думала о новом рукоделии, которое затевалось давно, и наконец-то удалось получить давно обещанный матушками не багряный, а багровый бархат, удивительного цвета, яркого и густого, на изгибах уходящего в просинь.

— А что у нас в этой палате холодненько, так ты не огорчайся, это тебе от Господа испытаньице малое, — ласково проговорила матушка Ирина. — А и шла бы ты к нам окончательно, Аленушка, чего ты у бояр своих позабыла? У нас тихо, благостно, первой искусницей будешь.

Она протянула руку к стоявшим возле большим пяльцам, коснулась перстом линии, наведенной по бархату меловым припорохом, и Аленка, боясь за сложный узор, который второе уж утро переносила на ткань, удержала эту истончавшую желтоватую руку. Узор дался ей нелегко, она долго двигала двумя составленными уголком зеркальцами над клочком дорогого персидского атласа, с золотистыми завитками по черному полю, пока не добилась своего — узор на том клочке шел по большому кругу, а ей хотелось вытянуть его в полосу.

Инокиня и девушка обменялись взглядом.

У матушки Ирины глаза впалые, темные, снизу желтизной подведенные, у Аленки — не понять, рябые, что ли, по серой радужке светло-карие пятнышки, да и серая ли она? Щеки, конечно, порозовее, чем у пожилой инокини, но волосы так же тщательно упрятаны под плат. И личико — с кулачок.

— Благословите, матушка, начинать, — попросила Аленка, показав на пяльцы.

— Бог благословит, душенька ты наша ангельская, — матушка Ирина снова покивала. — Отпросись у своей боярыни, свет. Притчу о талантах, что батюшка Пафнутий толковал, помнишь ли? Накажут того, кто свой талант в землю зарывал. А твоими ручками золотыми разве мужу ширинки вышивать? Да и ширинки ли? Ведь не отдадут тебя за богатого, чтобы сидеть в светлице и рукодельничать. Будешь вот этими ручками порты грязные латать, миленькая! А ими — покровы к святым образам расшивать, пелены, воздухи к потирам, облачения для иереев — Господа славить…

Семнадцать в мае исполнилось Аленке — и уже года два, кабы не более, обещается она отпроситься у своей боярыни, пожить в монастыре послушницей, потом малый постриг принять. Хорошо — боярыня замуж по своему выбору ее не норовит, силком в горнице не держит. И по неделе живет Аленка в келейке у матушки Ирины, рукодельничает себе на радость с прочими сестрами и матушками. Ростом девушка — с малого ребенка, пальчики тоненькие, глазки остренькие, и шьет так, что залюбуешься. Другим рисунки для вышивки знаменщики наводят, — Аленка сама знаменит не хуже, и стежки кладет махонькие, ровненькие, и цвета подбирает так, что гладь под ее иглой словно на свету вспыхивает и тень от себя дает.

Особливо это заметно в лицевом шитье — когда доверяют девушке святые лики шелками охристого да розоватого цвета расшивать. Так она каждый стежок расположит, что лик живым делается. Умеет Аленка и обвести жемчужной снизкой фигуры святых точнехонько, и жемчуг подобрать ровнехонько, и все швы знает — и высокий сканью, и шов на чеканное дело, и шитье в петлю, и шитье в вязь, и шитье в черенки. Посчитали как-то — более полутора десятков швов получилось.

— Я просилась, матушка Ирина, сейчас не пускают, — пожаловалась Аленка. — Говорят, разве дома работы мне мало? Приданое Дунюшке шить, потом Аксиньюшке.

— Господь с тобой, разумница… — Матушка Ирина негромко рассмеялась и прикрыла рот ладошкой. — Твоей Дунюшке девятнадцать лет, перестарочек она. Да и приданое небогатое. Разве на красу кто позарится… А на Москве другие невесты подросли. Вот бы хорошо, кабы ты Дунюшку уговорила постриг принять. И тебе бы тут с подружкой было веселее.

Аленка улыбнулась.

Если бы красавица Дуня, подруженька милая, хоть раз обмолвилась о келье — Аленка бы уж уцепилась за нечаянно изроненное словечко. Чего уж лучше — в монастырь, да вместе с Дуней! Но Дунюшка отчаянно хотела замуж. Еще не зная, не ведая суженого, она уже любила его со всем пылом не девичьей — женской души, уже принадлежала ему и детям. Этой осенью, на Покров, разбудила Дуня Аленку ни свет ни заря, повела в крестовую палату — свечечку перед образом Покрова Богородицы затеплить. Из всех девиц, в доме живущих, ей нужно было успеть первой, чтобы и под венец — первой.

Прочитав положенные молитвы, Дуня, застыдившись, сказала и две неположенные:

— Батюшка Покров, мою голову покрой! Матушка Параскева, покрой меня поскорее!

Аленка повторять не стала — грех и стыд, мало ли каким глупостям научат сенные девки или языкастые бабы-мовницы. И вечером, когда после молитвы все безмолвно отходили ко сну, она, поправляя поплавок в лампадке, что в Дуниной горнице, услышала из-за кисейного полога легкий шепоток:

— Покров-праздничек, покрой землю снежком, а меня — женишком…

Услышав бесстыжую Дунюшкину молитву, Аленка покраснела до ушей. Как краснела обычно, услышав срамную песню — из тех песен, что девки в сенях тихонько друг дружке на ухо напевали, фыркая и прикрывая ладошками рты — от смеха. Аленка смеялась редко — во-первых, ничего забавного в том, что вызывало у других хохот, она почему-то не видела, а потом — мал смех, да велик грех.

Представилось перед глазами вовсе непотребное — дядька большой, тяжелый, бородатый, в парчовом кафтане, заваливает на постель милую подруженьку. Не об этом же, в самом деле, просила Дуня?

Покрыть — слово-то какое стыдное…

Но и этой осенью сваты двор стороной обошли. Девятнадцать лет, небогатое семейство, захудалый род — дьячий род, как ни тщись, а дьячий… Может, отпустят Дуню? Вместе бы и послушание несли. А какое может быть у Аленки послушание? Рукоделие! Никому в монастыре нет резону ее тонкие пальчики на грубой работе губить.

Аленка искренне хотела в монастырь, под крылышко к доброй матушке Ирине. Здесь ее любили, здесь она всех любила, и разве что старшей подруженьки Дуни недоставало бы в строгом земном раю, сладостно-безгрешном, где Аленкино искусство было для всех великой радостью, так что не раз сподобилась она похвалы самой матушки-игуменьи Александры. Монастырь предлагал Аленке всё, чего она желала от жизни, и здесь не иссякал мелкий жемчуг в шкатулках, не кончались цветные нитки в мотках, ждали своего часа тяжелые штуки бархата, турецкого и итальянского, и легкие — тафты и кисеи. Здесь было в избытке всё, потребное для невинного девичьего счастья…

Единственное, что сегодня омрачало радость, — так это холод в большой трапезной, где собирались с шитьем инокини и послушницы, холод и слабый свет. Работать зимой тут можно было лишь с утра, а много ли времени у стариц после ранней обедни? Аленка исправно стояла все службы, и выходило, что два-три часа на рукоделье — вот и всё, что ей обещала по зимнему времени будущая жизнь в монашестве.

Но и стать боярыней, которая целые дни проводит за пяльцами, Аленка тоже не могла, не нашлось бы боярина, который заслал к ней сваху. Не дочка, не внучка, не племянница Лариону Аврамычу — воспитанница… Повыше сенной девки-рукодельницы, пониже бедной родственницы, что живет на хлебах из милости. Хорошо, Бог тихим нравом наградил — не в тягость девушке это.

В трапезную вошла послушница Федосьюшка и сразу к матушке Ирине с Аленкой направилась.

— За тобой возок прислали, Аленушка. Домой быть велят единым духом!

Возок? Не так уж далеко Моисеевский монастырь от Солянки, чтобы возника в санки закладывать. И не столь велика боярыня Аленка, чтобы кучера за ней снаряжать.

— Господи помилуй, не стряслось ли чего? — Аленка вскочила, не забыв всё же придержать низку жемчуга. Растечется по полу — ползай потом, жемчуг-то счетом выдали…

— Ах ты, господи! Не ко времени! — покачала головой матушка Ирина. — А как бы ладно тебе остаться тут на Филипповки…

— Да я и сама хотела, — призналась Аленка. Уж что-что, а постное стряпать старицы выучились отменно. Из мирских благ Аленка, пожалуй, лишь лакомства и признавала. Пастила калиновая, малиновые леваши, мазюня-редька в патоке — не переводилось это добро в обители. А в пост — постные лакомства: тестяные шишки, левашники, перепечи, маковники, луковники, рыбные пироги, благо Филипповки — пост светлый, радостный, не строгий, приуготовление к Рождеству Христову…

Лакомка — ну и что? Девичий грех — за него и батюшка на исповеди не сильно ругает.

Аленкина заячья шубка, сукнецом крытая, в келье у матушки Ирины висела. Аленка ею укрывалась. Сперва была это Дунюшкина шубка — подруженька ее тринадцатилетней отроковицей носила. Раньше по обе стороны застежек нашивки с кисточками шли, а как Аленке шубу отдавали — нашивки спороли и припрятали. Аксиньюшке, младшей, бог даст, понадобятся.

Матушка Ирина и Федосьюшка проводили Аленку до крыльца. Дальше не пошли — первого снегу намело, тропинки через обширный монастырский двор не протоптаны еще, а студить ноги никому неохота. Перекрестили, поскорее возвращаться велели.

Аленка заспешила через двор к калитке, за которой ждал возок. Не великого полета птица, чтобы за ней большую каптану к воротам присылать, возок — и тот для нее роскошь. Узел с добром, что она несла в правой руке, чиркал по снегу.

У самой калитки — то ли тряпья ворох, то ли что… Шевельнулось! Выпросталась рука, осенила Аленку крестом.

— Ты что тут сидишь, Марфушка? — строго спросила девушка. — Ступай в тепло! Тебе поесть дадут. Чего ты тут мерзнешь?

— Согреемся, все согреемся! — грозно предрекла блаженненькая. — О снежке с морозцем затоскуем!

И откинула грязный угол плата, прикрывавший ей рот.

— Девушка, а девушка! — позвала она Аленку. — Поди сюда! Хорошее скажу…

Та, робея, подошла поближе. Впрочем, и не миновать ей было Марфушки по пути к калитке.

— Чего тебе скажу, девушка… — Блаженненькая еще раз поманила скрюченным пальцем, но, когда Аленка наклонилась над ней, принялась ее сердито обнюхивать.

— Дурной дух в тебе, девка! Фу, фу… Дочеришка лукавая! — Марфушка удержала за рукав отшатнувшуюся Аленку и вдруг заголосила, истово и радостно: — Ликуй, Исайя! Убиенному женой станешь! За убиенного пойдешь!..

Аленка рванулась к калитке, но Марфушка держала крепко.

На счастье, посланный за девушкой конюшенный мужик, дядя Селиван, услышал этот вопль и, любопытствуя, осмелился — приоткрыл калитку.

Он увидел, как перепуганная Аленка, уронив узел, пятится по тропке, таща за собой Марфушку.

— Ты что, баба, очумела? — Дядя Селиван без всякого почтения прикрикнул на блаженненькую, отчего она как будто в разум вошла — выпустила рукав шубки. Аленка подхватила узел и метнулась в калитку, дядя Селиван развалисто вышел следом.

— Дура девка, — строго сказал он Аленке. — Совсем ты у чернорясок умом тронулась. Больше ты ее слушай, блаженную! Если бы всё то делалось, что эти дуры вопят, то уж и конец света бы наступил! Молвится же такое — за убиенного пойти! Вот был на Москве юродивый Федор — тот дело говорил…

Он левой рукой отстранил от себя Аленку и размашисто перекрестил ее.

— Я уж боялась, рукав оторвется, — жалобно отвечала Аленка. — Спаси и сохрани, спаси и сохрани…

— Не канючь, дура. Бояра по тебя, глянь, санки послали!

Аленка села и прикрылась полстью, Селиван чмокнул, старый гнедой возник с большой неохотой зашагал быстро — надеялся, видно, что этот шаг сойдет за рысь. Но получил по крупу кнутом — не больно, а для порядка, — и затрюхал по накатанному снежку.

Аленка задумалась о своем — не повредили бы, таская пяльцы, с таким тщанием наведенный узор! А когда подняла глаза — санки, миновав и амбары государева Соляного двора, и Ивановскую обитель, вовсю катили по Солянке, и возника не приходилось подгонять — он, глупый, уже чуял родную конюшню и надеялся, что более сегодня трудиться не выйдет.

К большому удивлению Аленки, тяжелые ворота оказались распахнуты — как будто ее ждали. Навстречу, охлюпкой на хорошем молодом мерине, выскочил конюх Ефимка и поскакал, не оглядываясь. Что за переполох?

Возок резво вкатился в ворота.

— Наконец-то! — Аленку буквально вынули, поставили в снег прислужники, а возок дядя Селиван споро подогнал к главному крыльцу о двенадцати широких ступенях. Она, чем бежать к теремному крылечку, окаменела, глядя, что деется.

Суета творилась страшная — взад-вперед носилась челядь, сразу начали грузить возок. Тут же хозяин, Ларион Аврамыч, теряя и вновь подхватывая длинную шубу внакидку, внушал со ступеней задравшему вверх широкую бороду ключнику — Сеньке Кулаку:

— Скажешь боярину — мол, кланяется Лариошка Лопухин соболями, и лисами, и медом, и рыбой, и сорока рублями, что не забыл, призрел на его сиротство, чадо его единородное до таких высот возвысил! Скажешь еще боярину — мол, это лишь первые подарочки, потом еще будут! Да стой ты…

Ларион Аврамыч ухватил Сеньку за плечо, и правильно сделал — чуть было не снесли его с крыльца две пробежавшие дородные бабы, в изумлении все порядки позабывшие. Дородство их усугублялось огромными шубами.

Бабы взвизгнули, а в это же время дядя Селиван что-то крикнул от снаряжаемого возка.

— Да к боярину Стрешневу же! — сердито отвечал Ларион Аврамыч. — К кому ж еще! К благодетелю нашему! Сенька, еще скажешь — в поминанье его уже вписал, весь наш род за него молиться будет! До скончания века! А род немалый!

Аленка опомнилась и побежала наверх, к Дунюшке.

Там творился переполох.

Первой Аленка увидела Сенькину жену, Кулачиху. Та, распихивая сенных девок, металась по углам. В левой руке она держала свечу темного воска, правой трижды закрещивала углы.

— Крест на мне, крест у меня! — не шептала, как полагалось бы, а возглашала она. — Крест надо мной, крестом ограждаю, крестом сатану побеждаю от стен четырех, от углов четырех! Здесь тебе, окаянный, ни чести, ни места, всегда, ныне и присно, и во веки веков, аминь!

Посреди светлицы стояла красавица Дунюшка, в одной рубахе, распояской, и простоволосая, без повязки, темно-русая коса на спину откинута. Глаза у девушки закатились, того гляди — грохнется без чувств.

— Занавески на окна! Суконные! — шумела, перекрикивая Кулачиху, мамка Захарьевна. — Чтоб и солнышку не глянуть! А ты, дитятко, поди, поди сядь, не вертись в ногах!

Она силком усадила на подоконную скамью тоненькую, но уже высокую и круглолицую, как старшая сестра, Аксинью. Девочка шлепнулась, сложила перед собой руки, кулачок к кулачку, и, приоткрыв рот, водила огромными глазами вправо и влево.

— Да где ж вода?! — раздался пронзительный голос постельницы Матрены. — Боярыня обмерла!

И впрямь — в глубине светлицы, так что за углом изразцовой печи и не разглядеть, на постели Дунюшкиной сидела, привалившись к столбцу полога, еще не старая, но уже завидной дородности хозяйка, Наталья Осиповна, а тощая Матрена с немалым трудом ее удерживала.

— Кто мовниц впустил? — вдруг возмутилась Кулачиха. — А ну, пошли, пошли в свою мовню, бабы! Незачем вам тут быть!

— Мы к ручке припасть! К боярыне с боярышней! — попыталась оправдаться старшая из них, Фетинья. — В такой-то день — да не припасть?..

— Идите, идите! Я вас знаю, вы у себя в мовне с нечистой силой знаетесь! Кто Авдотью Ларионовну на святки подговаривал в предмылье ночью в зеркало смотреть, беса тешить? То-то!

Аленка всё еще ничего не понимала.

Наконец яростная Кулачиха и ее заметила.

— Вернулась, богомолица? — накинулась она с ходу на девушку. — А ну, раздевайся и за работу! Сейчас вот углы закрещу, дур этих выставлю — рубашку жениху кроить будем! Ширинки расшивать нужно! Приданое перебирать!

— Разве Дунюшку засватали? — без голоса спросила Аленка.

— Машка! Машка! Беги к боярыне в спальную! Да стой, дура! Вот ключ от сундука! Тащи сюда два кокошника, те, что с острым верхом! В холстины завернуты! Нет, стой! Возьми лучше ты, постница, — она сунула Аленке ключ. — Возьми кокошники, там же спори с них жемчуг! Спори и сочти — другого-то у нас подходящего нет… И на снизку, чтобы не повредить! Как спорешь — рубашку кроить! Машка! Беги в крестовую, тащи сюда образа! В лучших окладах!



— Засватали… — потерянно и уже вслух повторила Аленка.

— Молебен, про молебен забыли! — всполошилась вдруг мамка Захарьевна. — Машка, Машка! Беги скорее на двор, скажи Кулаку — пусть кого пошлет, пусть бы тот холоп до Ивановской обители добежал, молебен заказал во здравие! И ко Всем святым, что на Кулижках! И к Богородицерождественской! Это ему всё по пути выйдет! Да пусть к угоднику Николаю, что в Подкопаях, завернет!

— Да Машка же! — закричала и Матрена. — Принесешь ты воды, проклятая, нечистый тебя забери?

Кулачиха и Захарьевна разом повернулись к Матрене.

— Ты это какие неистовые слова выговариваешь? — грозно на нее наступая, начала Кулачиха. — Да как тебе на ум взбрело нечистого поминать при государевой невесте?

Аленка так и села на скамью рядом с Аксиньюшкой.

— Аксиньюшка, голубушка, да что же это делается? — спросила она, даже не шепотом — так раскричались Кулачиха с Захарьевной на бедную Матрену.

— К нам сама царица приезжала, — округляя черные глаза, отвечала девочка. — Тайно, в простом возке! Государыня! У нее шапочка соболья, не треух — шапочка! Я тоже такую хочу. Дуню во дворец повезут! В царский!.. Она ее всю смотрела!..

— Царица, к нам?..

Аленка помотала головой — такое можно было услышать разве что во сне. Но наваждение не проходило. Женщины, набившиеся в Дунюшкину светлицу, заполошно галдели. Машка металась, вовсе ошалев и ничьих приказов не исполняя.

— Господи Иисусе! — прошептала Аленка.

В том, что опальной царице Наталье Кирилловне пришла на ум Дуня Лопухина, ничего удивительного не было — и шести лет не прошло, как она, царева вдова, жила круглый год в Кремле и имела при себе до трех сотен женской прислуги, тогда и Дунюшка успела пожить среди юных боярышен царицыной свиты. Странно было иное — ведь царь должен выбирать себе невесту из многих красавиц. Раньше отовсюду девок хороших родов в Кремль свозили и они там неделями жили, сам покойный государь так-то оба раза женился. А чтобы царица тайно, в простом возке, по невесту отправилась?.. Без свахи? И сразу же сговорили? Да разве же так правят царскую радость?

Очевидно, Дунюшка от всего шума и гвалта несколько опамятовалась и заметила наконец, что на лавке под высоким слюдяным окном, не достигая головами даже до занавески, смирно сидят рядком Аксиньюшка и Аленка.

— Аленушка, подруженька! — Дуня оттолкнула мамку Захарьевну и устремилась к окну. — Что делается, Аленушка?! Я тебя с собой в Верх возьму! Аленушка, счастье-то!..

Аленка, вскочив, ухватила Дуню за руку.

— Бежим в крестовую, Дунюшка! — не попросила, потребовала она. — Помолимся вместе!

— Аленушка! — Глаза у царевой невесты были шалые. — У него кудри черные, брови соболиные! Он всех выше, статнее!..

Но у двери подружек перехватила Кулачиха.

— Никуда ты, матушка Авдотья Ларионовна, из своей светлицы не пойдешь! Тут под строгой охраной сидеть будешь, покуда в Верх не возьмут! Чтобы не сказали, что у нас по недосмотру цареву невесту испортили! А ты, постница!..

Она замахнулась было на Аленку, но Дунюшка отвела ее руку. И так посмотрела в глаза Кулачихе, что та отступила и поклонилась — не то чтобы очень низко, а сразу с достоинством и покорностью, каковые объединить в одном поклоне ей до сих пор никогда не удавалось.

— Я, Дунюшка, за кокошниками схожу, чтобы мелкий жемчуг спороть, — торопливо, чтобы из-за нее не возникло бабьей смуты, сказала Аленка и добавила со значением: — Рубашку женихову государю вышивать!

Она выскочила из светлицы.

Переходами она пробежала в сени и увидела там хозяина, Лариона Аврамыча с младшим братом Сергеем Аврамычем. Оба, статные и крепкие, в похожих шубах, одинаково выставляли вперед плоские и широкие бороды, так что человеку непривычному недолго было и спутать.

— За сестрой Авдотьей послано, — говорил Ларион Аврамыч, — за братом Петром послано…

— Всех, всех собери немедля, — тряся бородой, твердил, словно мелкие гвозди вбивал, Сергей Аврамыч. — С холопьями конными, со всей оружейной казной, сколько ее у кого дома есть. Заклюют, если девку не убережем, сошлют, куда Макар телят не гонял…

— Да уймись ты! — прикрикнул на него старший брат. — Пока Дуньку в Верх не заберут — сам с саблей буду ночью по двору ездить!

— Дуньку? — переспросил младший братец. — Государыню всея Руси великую княгиню Авдотью Ларионовну — более она тебе не Дунька!

— Авдотья, да не Ларионовна. Государыня Наталья Кирилловна, уезжая, сказала, что мне теперь, видно, не Ларионом, а уж Федором быть.

— Федором? Ну, Федором — это еще ладно… — с некоторым сомнением сказал Сергей Аврамыч. — Вон когда у Салтыковых Прасковью в Верх брали, за государя Ивана, Лександра Салтыков тоже на Федора имя переменил. С чего они там, в Верху, взяли, что все царские тести непременно должны Федорами быть?

Аленка, не решаясь пройти мимо осанистых бояр, подумала, что беда невелика — царского тестя могли назвать и как-нибудь похуже.

Тут на лестнице послышался топот, и в сени взошел еще один брат Лопухин — Василий. А всего их было шестеро.

— Господи, благослови! Дождались светлого дня! — возгласил он, раскидывая широкие объятия. — Дождались! Не напрасно батюшка в дворецких у государыни столько лет прослужил! Запомнила она, матушка, честную службу! Теперь нам, Лопухиным, — простор!

— Государь молод и глуп, — сказав это весьма отчетливо, Сергей Аврамыч оскалился, беззвучно смеясь. — Государь в Преображенском, как дитя малое, потешными ребятками тешится. Шесть сотен бездельников и дармоедов по окрестным оврагам гоняет под барабан, свирелку да рожок! От дворцовой службы отрывает. Еще немного — и, почитай, полк образуется!

— Молчи, не сглазь!.. — напустились на него старшие братцы. — И подоле бы провозжался с теми холопами государь Петр Алексеич!

— Не образумит его женитьба, ох, не образумит, — радуясь цареву беспутству, продолжал младший Лопухин. — Дунюшка хоть девица и спелая, однако норовом он не в покойного государя — не станет дома сидеть да детей плодить, помяните мое слово.

— Дунюшка наша на два года постарше, сумеет управиться, — сказал Петр Аврамыч.

— На три, — поправил царский тесть. — За то и взята. Наталья Кирилловна, матушка наша, извелась — от рук отбилось чадо… А в чадушке — сажень росту! Однако, что это мы в сенях? Я вот велю в столовой горнице стол накрыть! Пойдем, братики, пойдем, выпьем — возрадуемся…

Аленка, дождавшись их ухода, проскочила в покои, которые занимали Ларион Аврамыч с Натальей Осиповной, и обрадовалась — хоть там было тихо и пусто.

Она подняла тяжелую сундучную крышку и достала завернутые в холстины два указанных кокошника. Затем присела в задумчивости на тот же сундук.

Дунюшка станет царевой невестой!

Ее поселят до венчанья в Вознесенском монастыре, как положено, и одному Богу ведомо — удастся ли Аленке навестить ее там. Беречь ведь станут яростно! Есть кому испортить невесту государя Петра, есть. Правительница Софья, небось, локти себе кусать станет, как проведает, что Дуню Лопухину за братца Петрушу сговорили. Сейчас-то она всем заправляет с советничками своими, князем Василием Голицыным и Федькой Шакловитым, а на Москве не зря поговаривают, что и с тем, и с другим вышло у нее блудное дело. И царя Петра с царем Иваном она лишь тогда зовет, когда заморских послов принимать надо или большим крестным ходом идти.

Хитрит Софья — поспешила братца своего Иванушку женить, чтобы он первым наследника престолу дал. У государя Алексея Михайлыча от Марьи Милославской тринадцать, кабы не соврать, было чад, а потом троих родила ему молодая Наталья Нарышкина. Софья и разумеет, что царь из Иванушки — как из собачьего хвоста сито, разумом Иванушка скорбен, и не хочет, чтобы ее родня власть упустила. Оба они с Иванушкой — от рода Милославских, и покойный государь Федор, и все царевны-сестры, весь Терем, — от рода Милославских, а Петр — от рода Нарышкиных.

Дождалась Наталья Кирилловна, вырос бойкий да разумный сынок — и перехитрила она Софью. Теперь оба государя-соправителя будут женатые, а стало быть, и взрослые мужи. Иванушке-то безразлично, а для Петра женитьба — дело важное, отлагательства не терпящее. Одно — царенок, что потешных по оврагам гоняет, другое — муж, а ежели еще Дуня первая родит чадо мужского полу — так и вовсе победа одержана!

Софья-то хитра — женила Иванушку на Прасковье Салтыковой да и озаботилась, чтобы оказался у государя Ивана в постельничьих Васька Юшков — красавец черномазый. А Наталья-то Кирилловна хитрее — Дунюшку высмотрела. Уж коли Дунюшка государю сынов не нарожает, то кто же? Дуня тихая, ласковая, послушная, рукодельница, красавица — чего же еще?

Одно плохо — не сманить теперь Дунюшку в обитель. И раньше-то на это надежды было мало… Да и какая из нее невеста Христова?

Тут на ум Аленке ни с того ни с сего пришел радостный крик, которым проводила ее с монастырского двора безумная Марфушка:

— Убиенному женой станешь! За убиенного пойдешь!

Вдруг Аленка поняла, что эти слова означают.

Марфушка предвидела, что ей предстоит стать Христовой невестой.

Аленка и сама хотела того.

Сейчас же, сидя на сундуке с двумя кокошниками в руках, она вдруг поняла, что Марфушкино предсказание сбудется не так уж скоро. Ведь ежели Дунюшка возьмет ее с собой, в Верх, и поселит там с царицыными мастерицами, что чудеса творят в знаменитой царицыной Светлице, то на богомолье отпроситься — и то будет немалая морока.

Впрочем, сейчас не было времени беспокоиться о будущих неприятностях.

Как и положено перед всяким делом, Аленка нашла взглядом образа.

— Господи, помоги! — попросила она вслух.

Темные лики еле виднелись, окруженные серебряными окладами с припаянными самоцветами.

Дунюшка в предсвадебной суматохе обмирала от мечты о кудрявом женихе с соболиными бровями…

Аленкин жених глядел на нее, как из мрака в серебряное окошко.

И вдруг девушка поняла, что он у нее — иной, что свет исходит от его лика и золотых волос.

Озарение было мгновенным.

Как будто солнце глянуло из-под темных бровей глубокими, несколько впалыми и раскосыми глазами!

Аленка зажмурилась.

А когда она открыла глаза — лики взирали отрешенно и строго. И не было в них внезапной золотой радости…

А был укор — тебя, бестолковую, за делом послали, не сидеть зажмурясь!

Аленка вздохнула — уж очень всё сложилось быстро да некстати…

* * *

Впопыхах женили государя Петра Алексеича. Обвенчали его с Дуней Лопухиной 27 января 1689 года. А почему спешка? А потому, что супруга государя Ивана Алексеича, Прасковья Федоровна, всё не тяжелела да не тяжелела, а тут вдруг возьми и затяжелей. Наталья Кирилловна засуетилась. И без того морока, когда в государстве два как бы равноправных, а на деле одинаково бесправных царя. И без того только и жди пакостей от старшей сестрицы обоих государей, Софьи, которая с того дня как помер государь Алексей Михайлович и взошел на трон старший из царевичей, Федор Алексеич, загребала да загребала под себя власть. А коли у Ивана у первого появится наследник, то как бы любезная Софьюшка не исхитрилась да не сотворила так, что дитятку престол достанется. Разумеется, пока дитятко в разум войдет, править будет она — тетушка, как правила все эти годы при двух царях-отроках.

Всё шло к тому, чтобы Петра отстранить, да только родилась у Прасковьи 31 марта 1689 года девочка — царевна Марья. Пожила недолго — 13 февраля 1690 года и скончалась. И вовремя поторопилась умница Наталья Кирилловна — хоть государственного ума бог не дал, зато по-бабьи была хитра.

Петру не жениться хотелось, а делом заниматься. Дело же у него на Плещеевом озере под Переяславлем-Залесским, а это сто двадцать верст от Москвы. Раньше когда государь в богомольный поход подымался, то пять десятков колымаг, да сто телег обоза, да стрелецкий полк хорошо коли за две недели туда добирались. С великим достоинством ехали, не так-то — за три дня…

После того как в Измайловских амбарах, где хранилась рухлядь двоюродного дяди царского, Никиты Ивановича Романова, отыскалось суденышко, именуемое «бот» и способное ходить под парусом против ветра, стал Петр Алексеич искать ему воду под стать. У Яузы берега тесны, Просяной пруд в Измайлове немногим более того, устроенного в верховых кремлевских садах, где трехлетний Петруша на карбасике катался, чтобы батюшку Алексея Михайловича потешить.

Нашлась большая вода, нашлось и место, где ставить верфь, устье реки Трубеж, впадающей в Плещеево озеро. Тут только и развернуться! Озерцо — тридцать верст в окружности, глубина превеликая. А матушка женить собралась… Петр и разобрать не успел, каково быть женатым, как началась Масленица, за ней Великий пост — и им с Дуней уже стелили раздельно.

Как только в апреле высвободилось из-подо льда озеро, так Петр и ускакал свои корабли строить. Наталья Кирилловна беспокоилась сильно, а Дуня — того сильней! Прискакал — обрадовалась было, да только не миловаться, а потешных с барабанами и свирелками гонять по Лукьяновой пустоши. Три дня там пропадал и всех молодых спальников да стольников с собой увел, включая малолетнего князя Мишеньку Голицына. Его по младости в барабанную науку определил.

Лишь потом явился справить свою царскую радость — и с тех коротких майских ночей затяжелела Дуня.

Противостояние между правительницей Софьей и Петром сохранялось, однако, по-прежнему. И конца-края ему не предвиделось. Правда, что было, то было: однажды оба государя и правительница объединились для важного дела — совместно послали грамоту купцам Строгановым по тому поводу, что у купцов-де есть в церквах хорошие певчие, так прислали бы в Кремль…

Но вообще дела у царской семьи складывались, как если бы посадские бабы склоку затеяли.

8 июля в Кремле положили устроить крестный ход с участием обоих царей, со святой иконой во главе. Когда собрались — оказалось, что и правительница Софья со свитой за иконой готова последовать. Когда такое бывало, чтобы царевны среди мужчин пешком хаживали? Петр рассердился, потребовал, чтобы сестрица удалилась в Терем. Она отказалась. Тогда Петр, возмутившись, прямо из Кремля ускакал в Коломенское…

А он и так-то на Москве был редким гостем.

25 июля его ждали в Терему к именинам тетки, Анны Михайловны, а он в этот день затеял переезжать из Коломенского в Преображенское. Сам — или государыня Наталья Кирилловна его надоумила? Бог весть…

Бабья склока заменила в те годы государево правление. И то, когда ж бывало, что в Кремле четыре царицы, одна царевна-правительница и два устраненных от дел юных царя: один — по умственной и телесной неспособности, другой — по молодости лет? А царицы — вот они! Самая старшая — вдова государя Алексея Михайловича, Наталья Кирилловна, роду Нарышкиных. Затем — вдова государя Федора Алексеича, Марфа Матвеевна, роду Апраксиных, что в обитель не ушла, а так в Верху и осталась. Затем — государыня Прасковья Федоровна, роду Салтыковых, супруга маломощного государя Ивана. И, наконец, государыня Авдотья Федоровна, Дуня, роду Лопухиных. И от того, как эти особы и их многочисленная родня между собой ссориться и мириться станут, судьба огромной державы зависит… Ни до, ни после такого не бывало.

27 июля государь Петр Алексеич отказался допустить к себе князя Василия Голицына и других воевод, пришедших благодарить за награды. И то — не он им те награды давал, а, как бы от имени обоих безвластных царей, Софья. А заслужили ли они царскую милость, вернувшись из неудачного Азовского похода, узнать мудрено. Те, кто поддерживал Софью, кричали, что поход удался. Те, кто был за Нарышкиных, кричали, соответственно, наоборот. Самое любопытное — по сей день неясно, что такого сотворил в походе воевода Голицын. Триста лет все были уверены, что он привел русское войско к поражению. А потом засомневались…

Собственно, у Софьи, уверенной в своих стрельцах, не было большой причины для беспокойства. Петр, дай ему волю, так бы и пропадал на Плещеевом озере со своими ботами, баркасами и любезным наставником Карстеном Брантом, которого еще при государе Алексее Михайловиче выписали из Голландии для постройки в Дединове кораблей, способных выходить в открытое море. Да, Тишайший государь тоже втихомолку морем бредил — он даже писал герцогу Курляндскому Якобу, осведомляясь, нельзя ли строить российские корабли в его гаванях. И любопытно, знал ли он, что по морям, омывающим берега Франции, Испании и Африки, шастают хищные корабли, несущие странный флаг — на красном поле черный рак с преогромными клешнями, и что те пираты подвластны именно Якобу?

Итак, затянувшееся противостояние. Но с чего вдруг Софье взбрело на ум, что Петр собирается с потешными брать приступом Кремль? Бояться за власть свойственно и монархам, и женщинам, но не до такой же степени? Сколько в Преображенском потешных и сколько на Москве стрелецких полков? Однако Софья сочла нужным пожаловаться стрелецким начальникам на то, что царица Наталья снова воду мутит, и в очередной раз пригрозить — коли она с сестрицами более стрельцам не годна, то теремные затворницы готовы дружно оставить свое бунташное государство. Куда бы они отправились, если бы стрельцам вдруг надоела обветшавшая за много лет угроза, — это, наверно, и самой Софье в голову не приходило.



К тому времени на Москве за ней числили двух избранников — князя Василия Голицына и Федьку Шакловитого, который и развил бешеную деятельность — собирал в Кремле сотни вооруженных стрельцов, посылал в Преображенское лазутчиков, толку от них не добился, сам туда отправился, был арестован людьми Петра, сразу же выпущен… Словом, мелкая возня, которая грозила этак затянуться надолго. Должно было произойти нечто, задуманное для нарушения опостылевшего равновесия.

Наступил август 1689 года.

* * *

Стол был длинный — едва ли не во всю светлицу, и чего только на нем не разложили! До штуки тонкого полотна, который день тут лежащей, приготовленной, чтобы сорочки наконец скроить, и руки не доходят, ларцы рукодельные закрыты стоят, перед каждой мастерицей — свои узелки с пестрыми лоскутьями, суконными да холщовыми. Уморили починкой, будь она неладна! Не до тонких рукоделий девкам — царские стольники уйдут с богоданным государем чистехонькие, вернутся через неделю, словно с Ордой воевали, живого места на них нет. Который кафтанишко саблей пропороли, который гранатой пожгли…

Досталось этой починочной радости и Аленке.

Боярыни пуще всего следили, чтобы лоскутья на заплатки цвет в цвет подобраны были. Хоть и опальный двор в Преображенском, а негоже, чтобы царевы люди в отрепьях позорных ходили, недругам на злорадничанье. Сама государыня Наталья Кирилловна за этим присматривала.

Но нет худа без добра — если бы девки сейчас дорогие заморские ткани кроили, персидские или иранские, если бы волоченым золотом пелены расшивали, если бы жемчуг низали, то расхаживали бы вдоль стола верховые боярыни, строго наблюдая порядок и блюдя всякое жемчужное зернышко, особливо — кафимское или бурмицкое, с горошину, за мелкий же семенной не так ругались.

Сейчас одни верховые Натальи Кирилловны боярыни вместе с ней и с государем в Измайлово укатили — справлять именины молодой царицы, Авдотьи Федоровны, другие в царицыных хоромах странницу слушают, и девкам можно вздохнуть повольнее. Верховые! Были верховыми — да Верх в Кремле остался… Царицына Светлица! Была Светлица, а теперь так, огрызочки. Кто из мастериц в Москве при правительнице Софье остался, кого Наталья Кирилловна с собой по подмосковным возит — из Измайлова в Преображенское, из Преображенского в Коломенское, а оттуда — в Алексеевское, а оттуда — к Троице. И Москву девки только зимой видят — когда не очень-то в летних царских дворцах погреешься.

У иной боярыни, как поглядеть, светлица не хуже, и жемчуг не мельче, и золотное кружево не уже, и знаменщики, может, почище кремлевских.

Карлица Пелагейка в потешном летнике, сшитом из расписных покромок, всё же крутилась поблизости. Боярыню хоть сразу видно, да и пока она к тебе подплывет… А эта кикимора на коротких ножках вдруг вынырнет из-под стола — и окажется, что всё она слышала, всё уразумела, а не откупишься — на смех поднимет, коли не донесет…

Аленка Пелагейки не боялась. Во-первых, ни в чем дурном пока не была замечена, а во-вторых — едва ли не лучшая рукодельница из молодых, да и у старых мастериц всегда готова поучиться, сама государыня хвалила за кисейную ширинку паутинной тонкости, по которой был наведен нежнейший и ровнейший узор пряденым золотом. А легко ли такую кисейку в пяльцах не перекосить?

Одно ее тут допекало — девичьи тайны.

Когда в одной подклети ночует десятка с два девок да молодых вдов, когда нет за ними ни родительского, ни мужнего присмотра, а за стенкой — молодые парни подходящих лет, тоже без присмотра, то что на уме? Вот то-то и оно, что это самое — стыдное…

Работая, девки-рукодельницы тянули песню, и не от большой любви к пению — пока все поют, двум подружкам удобно втайне переговорить, склонившись низко, как бы упрятавшись за два составленных вместе высоких ларца со швейным прикладом.

— Что у ключика у гремучего, что у ключика, у гремучего, у колодезя у студеного, — повела новую песню Феклушка, девка, которую, видно, за песни в царицыну Светлицу и взяли, потому что от ее работы Аленка лишь сердито сопела. Она сидела на дальнем конце стола, подальше от пожилых, но Аленка ее видела.

— У колодезя у гремучего, — поддержали прочие пока еще нестройно, прилаживаясь. Песня была какая-то новая — Аленка, во всяком случае, такой не знала.

— Добрый молодец сам коня поил, добрый молодец сам коня поил, красна девица воду черпала!.. — вывела озорная девка с непонятным Аленке торжеством.

— Красна девица воду черпала! — подхватили мастерицы уж повеселее.

Пелагейка показала над краем стола широкое щекастое лицо, которому красная рогатая кика с медными звякушками шла примерно так же, как корове седло.

— Почерпнув, ведры и поставила, почерпнув, ведры и поставила, а поставивши, призадумалась, — продолжала Феклушка, всем голосом и повадкой показывая это горестное девичье раздумье.

— А поставивши, призадумалась… — Аленка и сама не поняла, как это сделалось, что она, молчунья, вдруг стала подтягивать.

— А задумавшись, заплакала, а задумавшись, заплакала, а заплакавши, слово молвила… — в Феклушкином голосе была такая великая и внезапная печаль, что Аленка и вовсе душой воспарила.

Она, приоткрыв рот, уставилась на певунью, и в голову пришла мысль, для нее, живущей среди девок как бы наособицу, вовсе диковинная. На дне рабочего ларца лежали припрятанные сласти — завернутые в бумажку леденцы, маковник в лоскутке, иные заедки, которые от хранения не портятся. Аленке вдруг захотелось подарить Феклушке хотя бы леденец. Она только не знала, как бы совершить это, чтобы и втайне от прочих, и по-хорошему.

А песня длилась. Девица завидовала тем, у кого есть семья в полном составе, поскольку у нее, у красной девицы, ни отца не было, ни матери, ни братца, ни родной сестры, ни того ли мила друга, мила друга — полюбовника…

Тем песня, к Аленкиному недоумению, и кончилась.

Услышав, в чем же на самом деле заключалась девичья печаль, мастерицы, затосковавшие было, переглянулись, перешепнулись, и тут лишь Аленка сообразила, что всё дело-то в царевых конюхах, о которых только и разговору было ночью в подклети, на тесно сдвинутых войлоках.

Сразу ей расхотелось дарить Феклушке леденчик.

А ведь что-то этакое сделать следовало. Все девки были здешние, былых мастериц дочки, в царицыной Светлице выросшие, одна Аленка — со стороны, новой царицей да новой ближней боярыней, Натальей Осиповной, приведенная.

Дал бы ей Бог нрав полегче да пошустрее, заглядывалась бы и она на статных всадников в светло-зеленых кармазинных кафтанах, выезжавших с молодым государем, — проще бы ей жилось.

Рядом оказалась Пелагейка — и тут уж держи ухо востро, может и стянуть нужную вещицу. Аленка подвинулась на скамье, подальше от пронырливой карлицы.

Тем временем Феклушка, кинув взгляд за дверь и хитро прикусив губу, подмигнула сразу двум мастерицам напротив — грудастой до удивления Фроське и Стеше-беленькой.

Девки, едва ль не ложась на стол, подвинулись к ней, глядя прямо в рот.

— Что не мил мне Семен, не купил мне серег, что не мил мне Семен, не купил мне серег, — вполголоса веселой скороговоркой завела Феклушка.

— А что мил мне Иван, он купил сарафан, а что мил мне Иван, он купил сарафан! — быстро и в лад пропели все трое. Озорством потянуло от них, устали от благонравия шалые девки.

— Он на лавку положа, да примеривать стал, он на лавку положа, да примеривать стал! — негромко и стремительно подхватили все мастерицы, торопясь, как бы за лихой песней их не застали. — Он красный клин в середку вбил, он красный клин в середку вбил!..

И буйно расхохотались — все разом!

Аленка изумилась глупости этой короткой песни и сразу же уразумела, что означают последние слова. Огонь ударил в щеки.

Аленка быстро закрыла лицо ладошками.

Пелагейка схватила ее шитье, зеленый становой кафтан с наполовину выдранным рукавом, и скрылась с ним под столом.

Аленка соскользнула с лавки туда же и, стоя на корточках, ухватилась за другой рукав.

Пелагейка свою добычу не удерживала.

— Охолони… — шепнула карлица и вынырнула по ту сторону стола, возле вдовушки Матрены, женщины основательной и богомольной, к девичьим шалостям притерпевшейся.

Аленка так и осталась на корточках под столом.

Скорее бы Дунюшка приехала!

Три дня назад государь Петр Алексеич увез свою Дуню в Измайлово, а сегодня уж Преображенье… Вроде должны вернуться.

Аленка выбралась наружу, оглянулась — никто, вроде бы, на нее внимания не обратил. И, не отпрашиваясь, выскользнула из горницы.

Она решила заглянуть в столовую и в крестовую палаты — вдруг там бояре уж готовятся государя с Дунюшкой встречать?

Не заметив, что следом за ней крадется и Пелагейка, Аленка переходами понеслась к столовой палате.

Август выдался жаркий — двери, для избавленья от духоты, не запирались. Сквозняк заметно колебал суконные дверные занавески.

Аленка осторожно заглянула в палату и увидела там на лавках вдоль стен осанистых бояр — нужды нет, что правительница Софья присылала сидеть к Петру тех, кто поплоше родом и чином. Они исправно скучали в Преображенском, а случалось — и в Коломенском, всюду, куда переезжала опальная царица с малым семейством. И по любой жаре вносили в царские сени плотный стан в долгополой шубе, закинутую назад голову в горлатной шапке, едва ль не в аршин высотой, прислоняли к стене у скамьи посох с причудливой рукояткой и усаживались на полдня, а то и на целый день с достоинством, пригодным для приема иноземных послов. Вот только на то малое время, что Наталья Кирилловна с сыном и дочкой Натальюшкой проводила зимой в Кремле, делались они как бы пониже ростом, и шубы тоже как бы поменьше места занимали, ибо там, в Кремле, были другие бояре, родом и чином повыше, поделившие промеж себя лучшие куски большого придворного пирога.

В сенях было трое, но, вглядевшись, Аленка обнаружила, что третий — князь Борис Голицын, и что он спит, привалившись к стене, а на коленях имеет большую разложенную книгу. Надо полагать, спал он не с усталости, а с хмеля — эта его добродетель царицыным девкам-мастерицам давно была известна. Хорошо было попасться Борису Алексеичу хмельному в темноватом переходе меж теремами — облапит, обтискает, вольными речами насмешит, алтыном одарит и отпустит с хохотом.

Не задумавшись, почему бы князюшка, вместо того, чтоб пировать в Измайлове, спит себе в Преображенском, Аленка втиснулась в палату и ловко уместилась промеж занавесок.

Бояре же, усевшись вольготно — то есть, поставив на лавки рядом с собой тяжелые шапки и оставшись в одних тафейках на плотно остриженных седых головах, вели втихомолку речи, за которые недолго было бы и спиной ответить, кабы нашлось кому слушать. Голицын же вполне явственно спал.

— А то еще говорят, будто царенок наш — не царского вовсе рода, — сказал с опаской плотный, поперек себя шире, боярин, чей живот с немалым, видно, трудом приходилось умащивать промеж широко расставленных колен. — Ты посмотри — в покоях чинно не посидит, уважения не окажет.

— И какого же он, как ты полагаешь, Никита Сергеич, рода? — заинтересовался другой, старавшийся сидеть похоже, но живота подходящего не имевший. Впрочем, для Аленки все они, одинаково длиннобородые, были на одно лицо, и различала она их разве что по шубам, собольим и лисьим, крытым сукнами разных цветов. — То, что он на покойника государя Алексея Михалыча не похож, мы и сами видим. В нем, в окаянном, росту — на двух покойников хватило бы, мне государь вот посюда был, а этому я — посюда!

Боярин показал себе на плечо, сперва чуть повыше, потом чуть пониже.

— Я о том и толкую, что ни в царском роду, ни у Нарышкиных такого не водилось! — обрадовался собеседник. — Вот разве что братец государынин, Лев — богатырь. А знаешь ли, кого называют? То сатанинское отродье — Никона…

— Никона? Да ты, Никита Сергеич, с ума, чай, съехал! — От изумления боярин забыл и голос утишать. — Никона! Да ты вспомни, где тогда Никон-то был! Он, охальник и греховодник, в Ферапонтовом монастыре грехи свои замаливал! Да и сколько ему, Никону, тогда лет сровнялось? Совсем уж трухлявый старец стал…

— Кто, Никон — трухлявый старец? А не попадался ли тебе, Андрей Ильич, доносец его келейничка, старца Ионы?

Тут Алена вспомнила прозванье этого престарелого сплетника, обозвавшего греховодником опального и давно помершего патриарха Никона. Был он роду Безобразовых, а на государевой службе оказался еще при царе Михаиле. То, что при столь преклонных летах он не выслужился выше стольника, много о чем сказало бы более искушенной в придворных нравах мастерице, но не Аленке.

— Что еще за старец Иона? — высокомерно осведомился Андрей Ильич.

— То-то, вольно тебе, свет мой, сумасбродами добрых людей честить. А дела и не знаешь. Патриарх наш бывший в келье у себя содом и гоморру завел.

При мысли о таковом непотребстве оба собеседника перекрестились, прошептав: «Спаси, господи!»

— Я тот доносец видел, мне его покойный государь за диковинку показывал. Посмеялись… Вот она, блудня-то, когда из него повылезла! — возгласил Никита Сергеич. — Он ведь до чего додумался? Он, еретик поганый, проповедовал, что надобно освященным маслом все уды помазывать, и что в тайный уд, где животворящим крестом не заграждено и маслом не помазано, бес вселяется. И это самое он и творил — прости, господи…

Но Андрей Ильич явственно призадумался, приоткрыв рот и как бы оценивая затею ссыльного и лишенного сана патриарха с приведением разумных доводов в ее пользу.

— Да я к чему клонил-то? — обеспокоенный таковой задумчивостью, быстро продолжал Никита Сергеич. — К нему в крестовую келью приходили женки и девки как будто для лекарства, а он с ними сидел один на один и обнажал их донага будто для осмотру больных язв — прости, господи!

— Прости, господи! — торопливо согласился старенький стольник Безобразов.

— И к нему то дьячок, то служка по его приказу ночью тайно женку водил. А ты говоришь — дед трухлявый! Легко так-то, не знаючи…

— Про Никоновы блудные дела я и до того ведал, — приосанясь, отвечал Андрей Ильич. — Еще когда покойный государь его на патриаршество уговаривал, на коленях перед ним стоял, он, сукин сын, кобенился, и тогда же подвели ему Анну, сестру Большого Ртищева, и с ней укладывали, а это ведь уж даже не блуд, а прямое прелюбодеяние — Анна-то за Вельяминовым замужем была! Это всем ведомо. А только к царенку нашему он, как бы мы ни желали, отношения не имел — его и на Москве-то в те поры не было!

— Как же? — расстроился Никита Сергеич. — Неужто врут люди? Явственно же говорят — Никон, Никон!

— А не ослышался ли ты часом? — прищурился вдруг Андрей Ильич. — Может, не Никон то был, а Тихон? Стрешнев Тихон Никитич? Который потом в воспитатели к царевичу был назначен? Вот про него я нечто подобное слыхивал… Был при государе Федоре Алексеиче стольником, похоронить государя не успели — пожалован спальником, а как нашего царенка с царем Иванушкой на царствие венчали, он уж царским дядькой был и под левую руку его в Собор вел! А на следующий же день в окольничьи бояре пожалован! Как ты полагаешь — ведь неспроста это? А, свет?

— Да что ж я, совсем с ума съехал, чтобы Никона с Тихоном спутать? — возмутился Безобразов. — Да что ж это такое делается? Свет Борис Алексеич! Рассуди хоть ты нас, ведь этот изверг меня непутем честит!

Никита Сергеич шарахнулся от Безобразова, замахал на него длинными спущенными рукавами — мол, опомнись, при ком непотребные речи развел! Голицын же, не раскрывая глаз, проворчал нечто, чего не можно было уразуметь.

— Ты что на меня машешь? Ты что мне рот затыкаешь? — вовсе позабыв о приличиях, воскликнул Безобразов. — Я до государя дойду!

— До которого? Ежели до государя Ивана, то ступай, скатертью дороженька! А то у нас еще государыня Софья есть — ждет тебя не дождется!

Голицын счел нужным проснуться.

— Слушать вас обоих скучно, — сказал он. — От баб своих, что ли, этих дуростей понабрались? Ведь доподлинно известно, когда Петр был зачат. Наутро после той ноченьки ученый чернец Симеонка Полоцкий ни свет ни заря к государю Алексею Михалычу пожаловал с воплями — мол, звезда невиданная явилась и славного сына предвещает! А государь в мудрости своей и день зачатия, и обещанный день рождения записал и к дому Полоцкого караул приставил. Государю-то, чай, виднее было, кто с царицей ту ночь ночевал!

Бояре растерянно переглянулись.

— А жаль… — едва ли не хором проворчали оба и, покосившись на Голицына, добавили для бережения:

— Спаси, Господи!

— И нечего такими отчаянными словами добрых людей смущать, — с тем Борис Алексеевич опять откинулся, приладился поудобнее и закрыл глаза.

И не понять — точно ли нимало не обижен тем, что не поехал с государем в Измайлово? Если посмотреть с иной стороны — когда выезжали, князь Голицын на ногах-то не держался, убрел отсыпаться в какой-то чуланчик. И по сю пору не проснулся толком…

Бояре заговорили о делах, совершенно Аленке непонятных, — о зерне прошлого да позапрошлого урожаев да о ценах на пеньку. Ясно ей стало, что тут она ничего о прибытии государя не услышит.

Не шелохнув занавеской, исчезла Аленка из столовой палаты — и лицом к лицу столкнулась с Пелагейкой.

— Не бойся, девка, — Пелагейка улыбнулась ей. — Уж я-то не скажу.

— Ой ли? — Аленка всё же отстранилась от нее.

— А что мне с тебя проку? Нешто у государыни время есть еще и о тебе, свет, беспокоиться? Я ей про дела важные доношу.

Пелагейка сообщила это без всякого стыда, а даже с достоинством.

Государыней в Светлице звали и впредь звать собирались Наталью Кирилловну, а Дунюшку — как когда, хотя именно она и была настоящей царицей, царевой женой, а Наталья Кирилловна — вдовствующей.

— А когда государыня к нам опять будет? — спросила Аленка, сообразив, что уж эта проныра должна такое знать.

— А вот сегодня и обещалась. Да ты не бойся, свет! Ты мне, Аленушка, сразу приглянулась — не охальница, не бесстыдница, девка богомольная. Я-то в Светлице на всякое насмотрелась. А на тебя глянешь — сердечко радуется. Через годик-другой, коли государыне угодишь, быть тебе в тридцатницах.

— Куда мне в тридцатницы… — Аленка даже руками развела. — Это же честь такая, а я еще неумеха рядом с теткой Катериной, теткой Авдотьей да теткой Дарьей. И поучиться у них тоже сейчас не могу…

Знаменитые золотные мастерицы, Катя Соймонова, Дуня Душецкая и Даша Юрова еще в сочных годах были, однако Аленка их за глаза тетками, а в глаза матушками звала. Тридцатницы! Видно, еще с царицы Авдотьи Лукьяновны, благоверной супруги государя Михаила Федоровича, повелось — в Светлице есть тридцать мастериц наилучших, царицыных любимиц. Одна уходит по старости или по болезни, а то и по семейному делу, — другую тридцатницей государыня нарекает, так что всегда их в Верху — ровно три десятка, и длится это, надо полагать, не менее семидесяти годков…

Сейчас, правда, тридцатницы в Верху и остались, на правительницу Софью работают. В черном теле держит Софья младшего братца, денег жалеет, порой Натальи Кирилловны двор только тем и жив, что тайно переправит патриарх Иоаким или пришлют от Троицы-Сергия. Братца Ивана холит и лелеет, потому что и он — из Милославских, а братца Петра унижает, не холить же нарышкинское отродье…

— Твоя правда, светик, — согласилась Пелагейка. — Ну да ничего, мы люди простые, подождем. А только знаешь, что мне странно показалось?

— А что, Пелагеюшка?

— А то, что государыня тебе муженька никак не подыщет. Сколько лет-то тебе?

— На Алену равноапостольную восемнадцать исполнилось, — призналась Аленка.

— Да, теперь не то, как раньше бывало. Раньше ты и горя бы не ведала! Думаешь, с чего девки бесятся? Всегда у них свахой сама государыня-то была, а теперь никому до горемычных и дела нет! — Пелагейка скривила лицо и так-то горестно вздохнула. — Раньше, светик, мастерицам житье было! Как увидит государыня царица, что девица в возраст взошла — сама жениха присмотрит. Сколько свадеб так-то сыграли! И женихи были все ведомые — сенные истопники, вон, всегда у государей на виду. Они и хоромы топят и метут, и у дверей для отворяния стоят, и жалование им — семь рублей! И люди они честные, а на Москве живут и царскую службу справляют по полугоду, а остальное время — в вотчинах своих. То были женихи! А теперь-то живем не во дворце, а в колымаге, прости господи… Со всем скарбишком по подмосковным шастаем, Верх только зимой и видим… Разве до сватовства теперь государыне? Вот девки и шалят… А коли повезет, и знаменщик присватается. Знаешь, девка, сколько знаменщик получает? Пятнадцать рублей!

— Пятнадцать рублей… — зачарованно повторила Аленка. Это были немалые деньги.

— Ты бы в тридцатницы вышла, да муженька бы тебе работящего сыскали, да домишко бы вы себе на Кисловке купили, среди своих же, верховых, поселились и детушек завели…

— Да я, Пелагеюшка, всё никак в обитель не отпрошусь, — призналась Аленка. — Боярыня Наталья Осиповна сперва обещалась, потом оставаться велела. А я в Моисеевской обители сговорилась было, меня там и старицы знают, и матушка игуменья помнит, я у нее на виду была…

— В обитель? В Моисеевскую? Побойся бога, девка! Куда тебе в черницы? — Пелагейка даже замахала на Аленку короткими ручками. — Это ежели бы ты какая хромая или кривая уродилась, или вовсе бестолковая — тогда и шла бы мирские грехи замаливать. А ты же красавица! Чего это тебя в обитель-то потянуло? Чай, старухи с пути сбили? Сами-то нагулялись, а тебя, дурочку молоденькую, раньше срока с собой тянут! Знаю я Моисеевскую обитель! Из ихней богадельни еще святой Ларион бесов изгонял!

Аленка потупилась — и впрямь, было давным-давно в той богаделенке нечто непотребное, старухи выкликать принялись. Много с ними принял хлопот и расстройства государь Алексей Михалыч, пока святитель бесов одолел…

— А что, девка, не потому ли ты к черницам-то собралась, что с молодцем какая неувязочка вышла? — шепнула в ухо карлица. — Скажи, свет, не стыдись! Уж в этом деле я тебе помогу.

— Да Господь с тобой, Пелагеюшка! — испугалась Аленка. — Ни с кем у меня неувязки не было!

— А и врешь же ты, девка… — Пелагейка тихо рассмеялась. — В твои-то годы — да без этаких мыслей? Ты скажи, я помогу! Думаешь, коли я — царицына карлица, так уж этих дел не разумею? Я, свет Аленушка, такие сильные слова знаю, что если их на воду наговорить и той водой молодца напоить, — с тобой лишь и будет.

— А что за слова, Пелагеюшка? — Аленка знала, что всякие заговоры бывают, и такие, где Богородицу на помощь зовут, и такие, где нечистую силу призывают, и спросила потому строго, всем личиком показывая, что зазывательнице нечистой силы от нее лучше держаться подале.

— Слова праведные, — убежденно заявила Пелагейка. — И не бойся ты, девка, бабьего греха. Сколько раз бывало — сперва парень с девкой сойдутся, а потом — и под венец. Ты-то у бояр жила, у них построже. А нигде на девок такого обмана нет, как на Москве! Приедут сваты — а к ним невестину сестрицу выведут или вовсе девку сенную! Так что лучше уж сперва сойтись — так оно надежнее выйдет…

Пелагейка тихонько рассмеялась.

— Ведь и ко мне, Аленушка, сватались…

— К тебе?..

Глаза у Аленки чуть ли не на лоб вылезли.

Присвататься к карлице Пелагейке?..

— Нешто я муженька не прокормлю? А я рассудила — детушек мне всё одно не родить, лучше уж в Верху состарюсь, а как придет пора грехи замаливать — определят меня в хорошую богаделенку или вовсе в обитель, присмотрят там за мной, старенькой. Нас, девок верховых, как смолоду в Верх возьмут, так и до старости обиходят.

— А сколько тебе лет, Пелагеюшка? — Аленке впервые пришло в голову, что Пелагейка не так уж стара, как можно подумать, глядя на широкое, щекастое, лоснящееся лицо.

— А тридцать третий миновал, Аленушка. Ты меня слушайся, я плохому не научу. Неужто и впрямь ни с кем ничего не было?

— Господь с тобой, Пелагеюшка, у нас — строго! — поняв, что только это соображение и доступно карлице, отвечала Аленка.

— Да, гляжу я — молодую государыню в строгости возрастили, — карлица сделала постно-рассудительную рожицу. — Ты ведь с ней сызмала жила? При ней и росла?

— Сколько себя помню, — подтвердила Аленка.

— А ведь род-то дьячий, небогатенький, невидный, только и славы было, когда дедушка, Аврам Никитич, у государыни Натальи Кирилловны дворецким был, а выше и не залетали, — Пелагейка прищурилась. — А, может, так оно и лучше. Пожила Авдотья Федоровна по-простому, порадовалась девичеству своему, теперь узнала цену богатому житью. Ведь ей уж девятнадцать было, когда государыня ее избрала? Еще годок-другой — и перестарочек. Для кого ж ее берегли, что замуж не отдавали?

— Да не сватали что-то, — честно призналась Аленка.

— Может, и сватали, да тебе не докладывали. Может, кого по соседству приглядели да и сговорились без лишнего шума…

— Да нет же, Пелагеюшка, я бы знала! Да и не было никого по соседству подходящего, вот разве что у Глебовых…

Тут по вспыхнувшим глазкам Пелагеюшки Аленка сообразила, что, кажется, сболтнула лишнего.

— Да того Степана уж, кажись, сговорили! — добавила она.

— Степана? — переспросила карлица. — Уж не того ли, что к потешным взять хотели?

Аленка развела руками.

— Чем же не угодил? Или собой нехорош? — домогалась Пелагейка.

— Да хорош он собой, и ровесник Дунюшке… Авдотье Федоровне, — поправилась Аленка. — Да только такого ни у кого на уме не было.

— А жили, стало быть, по соседству… — Карлица усмехнулась. — Чистая у тебя душенька, свет Аленушка. Может, и верно, что ты в обитель собираешься. Однако вспомни, коли полюбится кто, про мои сильные словечки. Я и присушить могу, и супротивницу проучить, и тоску навести, и тоску отогнать. Меня — не бойся! Да и никого не бойся. Вон что девки вытворяют! Чего душенька пожелает — то и бери, а грех замолить времени хватит.

Карлица потянулась к Аленкиному уху.

— Знаешь, как мы, бабы, говорим? Дородна сласть — четыре ноги вместе скласть!..

С тем, рассмеявшись, и убежала Пелагейка вперевалочку, и показалось Аленке, что шустрая карлица на деле — куда моложе нее, скромницы, неулыбы, которая за полгода верхового житья даже подружки себе не нажила, а всё при старухах да при старухах…

Однако то, чего хотела, Аленка у Пелагейки узнала. Еще часок-другой — и вернется Дунюшка! А что, коли выбежать встретить? Замешаться среди девок сенных, ответить улыбкой на улыбку, когда Дунюшку под руки ближние боярыни из колымаги выводить будут…

Так Аленка и порешила.

Вблизи сосновой рощи, в излучине Яузы построил государь Алексей Михалыч свое сельцо Преображенское, а ранее была здесь Собакина Пустошь. Он же заложил и церковку — Воскресения Христова, поскольку часто тут живал, особенно ранней весной, как начиналась соколиная охота, и спускал на утей, шилохвостей и чирят любимых кречетов — Гамаюна и Свертяя. Сюда же привозил он и молодую жену Наталью Кирилловну. Как женился, так первое с ней лето тут и прожил. Для увеселения царского семейства была построена даже комедийная храмина — ровесница государя Петра Алексеича.

Проходила через сельцо проезжая дорога Стромынка — шла от самой Москвы, оставляя чуть в стороне Измайлово, и далее. По Стромынке должны были возвращаться тяжелые колымаги с кожаными занавесками в окошках. Аленка, уж не чая, как встретит подруженьку, на самую дорогу вышла.

Тихо и пусто было — все от жары попрятались, хоть и пора бы ей спадать, вечер близится. Потешные при деле — ведь они только тогда государеву потеху творят, когда государь прикажет, а в иное время кто — конюхом, кто — подъячим, кто, хорошего рода, и вовсе — стольником или даже спальником, а государев любимец Лукашка Хабаров — постельный истопник. Так что пуст стоит и городок Прешбург, нарочно построенный напротив старого дворца для военной потехи — со стенами, башнями, большой избой посередке — где пировать.

Издали прилетел стук конских копыт. Аленка заволновалась — не из Измайлова ли скачет гонец предупредить, чтобы готовились встречать? Однако прислушалась — всадник во весь опор скакал по Стромынке как раз из Москвы.

Был он, по случаю жары, в одной желтой рубахе подпоясанной, шапку, чтобы на скаку не потерять, в руке держал. Длинную бороду встречным ветром на два хвоста развело, однако не стар всадник, по-молодому в поясе тонок и статен. Конь же под ним — вороной, грива — на полтора вершка ввысь торчком, сам крепенький, и рожа — хитрая.

Подъезжая к дворцу, всадник придержал коня, потом и вовсе спешился и не во двор его повел, а всё задами, задами, примерно тем же путем, каким выбиралась на Стромынку Аленка.

Она растерялась — ну как сейчас люди понабегут, ее здесь обнаружат, а ведь ей место в светлице, в подклете, где стелят на ночь, ну, в огороде, если государыня Авдотья Федоровна пойдет туда с боярышнями, карлицами и сенными девками тешиться, яблочко съесть, песен послушать. Но никак не за пределами дворца!

Никто не набежал, а встретил того всадника у изгороди сам Борис Голицын — видать, ждал.

— Говори! — нетерпеливо приказал.

— Плещеева схватили! — прыгая наземь, без всякого излишнего почтения доложил гонец.

— Добро! Это нам на пользу. Как дело было?

— Плещеев, как к Кремлю подъехал, сразу не спешился. Там Гладкий со Стрижовым случились, Федькины прихвостни, стояли со сторожевыми стрельцами. Плещеев крикнул, что от государя Петра. Гладкий ему — тебя-то нам и надо! И за ногу его, с седла стаскивать. Плещеев — за саблю, саблю отняли, а самого — бить. Потом в Верх потащили, к Федьке Шакловитому. А Гладкий стрельцам говорит — ну, теперь начнется! Они на нас ночью собирались, а мы, как они поближе подойдут, в набат ударим!

— Стало быть, нашли письма? — перебил князь.

— Одно нашли — то, где про потешных писано, что придут из Преображенского царя Ивана побить, и с сестрами. Куда второе задевалось — одному Богу ведомо.

— А куда подкидывали?

— В Грановитых сенях бросили. Может, сыщется еще? — предположил гонец.

— Да ну его, хоть одно до Софьи дошло — и ладно. Проняло, выходит, голубушку.

— Да уж проняло! В Кремле все ворота на запоре, никого не пускают! Того гляди, и впрямь по слободам за стрельцами пошлют.

— Добро… — Голицын задумался. — Возвращайся, Кузя. И держи двух-трех коней под седлом. Где подполковнику Елизарьеву с товарищами в ночь стоять?

— Да на Лубянке, чай.

— Вот пусть Мельнов с Ладогиным от него ни на шаг не отходят. И как только он словечко вымолвит, что Шакловитый в эту ночь, видать, собрался медведицу с медвежонком насмерть уходить, пусть домогаются, чтобы их и послал поднимать тревогу в Преображенское.

— В эту ночь, стало быть?

— С Божьей помощью, — подтвердил князь. — Скачи, Кузя, господь с тобой. Немного уж потерпеть осталось.

Кузя усмехнулся в густую бороду, неспешно вставил ногу в стремя — и Аленкин глаз не уловил, как стрелец взвился в седло.

Конь под ним вытянул шею и заржал.

— Нишкни, черт! — прикрикнул Кузя.

— А ну — катись отсюдова! — совсем по-простому приказал Голицын. — Это ж он царский поезд учуял! Государь из Измайлова возвращается! Вот тебя лишь мне тут и недоставало!

Но сказал он это добродушно, не обидчиво — Кузя весело глянул на него сверху вниз и послал вперед своего крепкого гривастого конька.

Голицын перекрестил уносящегося всадника и неторопливо пошел назад — встречать у главного дворцового крыльца колымаги с обеими государынями, Натальей Кирилловной и Авдотьей Федоровной, с царевной — государевой сестрицей Натальей Алексеевной, коей еще и шестнадцати не сровнялось, с верховыми боярынями и всяческой женской прислугой.

За ним, крадучись, поспешила и Аленка.

Вспомнила вдруг — нужно же успеть в подклет за подарком Дунюшке. Приобрела она его еще весной, на Пасху, прятала основательно — из рабочего-то ларца могли товарки и стащить, как таскали друг у дружки сласти с последующими допросами, разборами, выволочками и слезами. И не было Аленке никакого дела до загадочных затей Голицына. И невдомек ей было, что князь, наскучив хмурым противостоянием государя Петра Алексеича и его властной матушки с правительницей Софьей, решил в эту ночь малость поторопить события.

Едва Аленка успела достать завернутый в красивый лоскуток подарочек, как заметила ее заглянувшая ненароком старая постельница Марфа и погнала в светлицу. А там уж мастерицы, кинув работу, облепили окна — глядеть на царский поезд.

Четыре большие расписные колымаги медленно подъехали к крыльцу, издали посмотреть — прежняя царская роскошь, окна передней не кожаными завесами закрыты, а слюда в них вставлена, расписанная травами и розанами, и видно, что изнутри окошки задернуты персидской камкой.

— Не то, что раньше бывало, — шепнула мастерица постарше, — тогда в царском поезде полсотни колымаг считали, да за ними — до сотни подвод. Вот как государь-то в Измайлово ездил!

— То-то и оно, что государь… — таким же быстрым шепотком отвечала ей другая. — Был бы жив государь — Сонька-то и не пикнула бы, а за пяльцами сидела… Вот как мы с тобой…

Аленке и взглянуть не досталось — росточком мала, статные пышные девки оттеснили ее от окошечка.

Однако она знала, как быть.

У них с Дуней уж повелось — встречаться в крестовой палате. Главное было — проскользнуть туда незамеченной. Вот и сейчас следовало поторопиться. Пока Дуню в покои приведут, пока дорожное с нее снимут, напиться подадут — нужно успеть.

Хорошо, помогла Пелагейка.

Увидев, что Аленка среди сенных девок затесалась, поманила ее пальчиком — ступай, мол, за мной. А Пелагейке многое дозволено.

В крестовой палате образов было не счесть — иные с собой из Кремля привозили, иные так тут зиму и зимовали. Аленка перекрестилась, помолилась, а тут и Дуня вошла, шурша тафтяной распашницей, накинутой поверх тонкой алой рубахи. Замучила ее жара, пока она в колымаге из Измайлова добиралась, ближние женщины поспешили снять с нее тяжелый наряд.

Похорошела Дуня, а главное — улыбка с уст не сходила. И раньше-то не шла — плыла, сложив на груди руки, так чтоб свисающая ширинка не шелохнулась. А теперь, казалось, и вовсе не перебирает ногами, а стоит на облачке, и облачко ее несет…

— Аленушка!

Но не к подружке, а к книжному хранилищу поспешила Дуня, и рука сразу нашла тонкую рукописную книжицу, зажатую меж толстыми божественными.

— С ангелом тебя, Дунюшка! — Аленка быстренько развернула лоскуток. Неизвестно, много ли у них на беседу минуточек.

— Ах ты, господи!.. — умилилась юная государыня.

Подарок был таков, что Аленка, увидав его на лотке с игрушками, не могла пройти мимо. Птичка деревянная, столь искусно перьями серенькими оклеенная, что прямо как живая сидела в ладошках. И глазки вставлены, и носок темненький, только что лапок нет, а так — голубочек малый, да и только.

— Вот радость-то… — любуясь голубком, прошептала Дунюшка. — А я тебе заедок припасла. Там тоже пташка, только сахарная, я ее с пирога сняла. Они в укладке, в колымаге, постельницы присмотрят, чтобы в покои принесли.

А более ни слова сказать не успела — обе подруженьки услышали шорох.

— Схоронись!..

Аленка присела за невысоким книжным хранилищем.

В крестовую вошла статная сорокалетняя женщина, невзирая на жару — в черной меховой шапочке, бледная от вечного сиденья в комнатах, с лицом уже не округлым, а болезненно припухлым и отечным, но с глазами по-молодому большими и темными, с бровями дугой, — та, кого не только недруги, но и приверженцы называли порой медведицей, — вдовствующая государыня Наталья Кирилловна.

Чуть повернув голову на полной, скрытой меховым же ожерельем, шее, государыня дала рукой едва заметный знак, — и, повинуясь, вся ее свита, и ближние боярыни, и карлицы, и боярышни, не говоря уж о постельницах и сенных девках, осталась за дверью.

Аленка в ужасе съежилась, Дуня же, быстро положив книжицу на высокий налой, вышла на середину и встала перед свекровью — не менее статная, но вовсю румяная, глаза опущены, руки на груди высоко сложены, и ровненько между рукавами вышитая ширинка, кончиками перстов зажатая, свисает. Посмотреть любо-дорого!

— Чем, свет, занимаешься? — Царица подошла к налою, коснулась перстами рукодельной книги. — Молишься? Аль виршами тешишься?

Дуня молча кивнула. Уразумела, умница, что государыня в сварливом расположении духа, и, видно, сразу поняла, чем не угодила.

— А тебе бы, свет, про божественное почитать, — без заминки приступила к выговору Наталья Кирилловна. — Уж и не пойму — когда ты при мне была, постные дни всегда соблюдала. Как замуж вышла — память у тебя, свет, отшибло?

Дуня покраснела, да так, что и взмокла вся, бедняжка. Однако опять ни слова не молвила.

— Отшибло, видать, — продолжала государыня. — Ну так я напомню, в какие дни и ночи таинство брака запрещается. Накануне среды и пятницы, перед двунадесятыми и великими праздниками, а также во все посты, свет! У нас что ныне? Да не молчи ты, неразумная, отвечай, как подобает!

— Пост, Успенский, — прошептала Дуня.

— И какой же то пост?

— Строгий, матушка…

— Весь строгий?

— На Преображенье рыба дозволяется… вино… елей…

— Гляди ты! — притворно удивилась царица. — Помнишь! А таинство брака? Что молчишь? Думаешь, не донесли мне? Гляди, Дуня. Я с покойным государем ни разу так-то не оскоромилась, и ты сыночка моего в грех не вводи. Ох, не того я от тебя ожидала…

— Прости, государыня-матушка, — прошептала Дуня.

— Бог простит, да чтоб впредь такого не было! — вдруг крикнула царица, да так страшно. Дунюшка отшатнулась и лицо руками прикрыла.

— Не для того я тебя из бедного житья в Верх взяла! — тыча перстом, добавила Наталья Кирилловна уже потише. — Ты царскую плоть в чреве носишь — тебе себя блюсти надобно!

Дунюшка кротко опустилась на колени.

— Встань. Я не архиерей. И запомни мое слово, — с тем государыня, плавно повернувшись, и вышла.

Дуня, опершись о пол, встала на корточки и, не шевелясь, прислушалась.

— Ушла? — еле слышно спросила из-за книжного хранилища Аленка.

— Ушла, бог с ней… — Дуня быстренько перебежала к подружке, присела с ней рядом и тихо рассмеялась.

— Что ты, Дунюшка? — удивилась Аленка.

— Он ко мне ночью прокрался!.. — прошептала Дуня. — Я ему — Петруша, грех ведь! А он мне — не бойся, замолим!.. Ой, Аленушка!..

— А ведь грех, — согласилась с Петром Аленка. — Как же ты?

— С божьей помощью, замуж тебя отдадим — поймешь! Отказать-то как? Себе же больнее сделаешь, коли откажешь! Аленушка, он уж ко мне под одеяльце забрался, а жарко, а на пол ступить — досточки скрипят, а как в самое ушко зашептал — Аленушка, сил моих не стало… Ну, думаю, а и замолю!

— Его-то, небось, корить не станет, — неодобрительно сказала про государыню Аленка.

— Уж так было хорошо… — Дуня встала, выпрямилась, вздохнула всей грудью. — Бог даст, и ты мужа полюбишь. А то заладила — в обитель да в обитель… А узнаешь, каково с муженьком сладко — ох, Аленушка, за что мне Господь такую радость послал?..

Слушая эти скоромные слова, Аленка испытала чувство, которое и назвать-то вовеки не решилась бы, а то была ревность.

Дунюшка относилась к ней вроде и по-прежнему, насколько позволяло ее новое положение, однако душой уже не принадлежала подруженьке. Это было мучительно — Аленка принималась вспоминать, каково им обеим жилось в лопухинском доме, когда и в крестовую палату — вместе, и рукодельничать — вместе, и в огород за вишеньем и смородиной — непременно вместе, и всё яснее ей делалось, что Дунюшка была к ней привязана лишь до поры, чтобы готовое любить сердечко вовсе не пустовало. А явился суженый — высокий, черноглазый, кудрявый, — и сердечко, от прежних, девичьих, привязанностей освободясь, всё ему навстречу распахнулось!

Горестно было Аленке глядеть на счастливую Дунюшку.

— А государыня меня любит, и отходчива она, — полагая, что подружка переживает из-за полученного от Натальи Кирилловны нагоняя, сказала Дуня. — Добра желает и Петруше, и мне…

Насчет Петра Аленка — и то сомневалась. Казалось ей, что мать, желающая сыну добра, не станет его с сестрами ссорить. Софья-правительница — сводная сестра ведь, от этого не денешься. А коли не сама государыня — так братец, Лев Кириллыч, племяннику в уши напоет, или тот же Голицын — завидует он братцу Василию, что ли, не понять… Двоюродные братья, а как их по углам судьба развела. Василий — любимец и главный советчик Софьи, Борис — любимец и главный советчик Петра. А Петру Алексеичу лишь в мае семнадцать исполнилось, Аленка — и та его на год старше.

Однако Петра Аленка крепко невзлюбила. Да и как прикажешь сердцу любить этого долговязого, что Дунюшку у нее отнял? Хоть и государь, а всё одно — долговязый…

Дуня взяла наконец у Аленки оперенного голубка.

— Как живой, гляди — заворкует, — умилившись, сказала она и, взяв птицу в ладони, поднесла клювиком к губам: — Гули, гули…

Коснулся деревянный крашеный клювик царицыных уст, и те уста принялись его мелко-мелко целовать с еле слышным чмоканьем. Тешилась Дуня, играла — да только не девичьей игрой, бабья нежность в ней созрела и пролиться искала — хоть на игрушку, пока дитя еще во чреве…

— Как из рая прилетел!.. — Дунюшка вдруг положила пташку на стол и взяла с налоя книжицу, раскрыла ее и прочитала внятно: — «Книга — любви знак в честен брак»! Слышишь, Аленушка? Ведь сразу всем ясно стало — будет промеж нас любовь! Отца Кариона подареньице, а он — мудрый, сам вирши сочиняет… Вот, гляди…

Она перелистнула и показала Аленке изображение — в небесах на облаках, как на пригорочке, сидели слева — апостол Петр и Господь Христос, а справа — Богородица и преподобная Евдокия, память которой и справляли в Измайлове. Под ними же на полянке — новобрачные в царских нарядах.

— Петруша, — показав на царевича со скипетром и державой, сказала Дуня. — И я!

И впрямь было некое сходство меж Дунюшкой и той царевной в венце, что сложила на груди руки достойным обычаем, а глаза с нежностью, но и с любопытством скосила на суженого.

— А тут что написано? — спросила Аленка. Мелкие буковки вылетали из уст новобрачных и, как бы на извилистой ниточке, пронизывали облака, достигали Христа и Богородицы.

Дуня стала поворачивать книжицу так и этак.

— Буковки махонькие, — сказала она. — Петруша-то разбирает… А потом — вирши. Софьюшка-то, чай, от зависти позеленела — какие вирши нам сочинили! Петруша мне читал. Вот уж кому не надивлюсь — так это отцу Кариону! Я-то соберусь Петруше письмецо отослать — перышко изгрызу, и всё без толку, словами всё скажу, а писать словно мешает кто! А он, послушав, все мои слова так ладно на бумагу нанесет — любо-дорого посмотреть! И Петруша доволен, и матушка, Наталья Кирилловна…

Аленка недовольно глядела на тех новобрачных, затем перелистнула книгу и показала пальцем на игрецов с трубами, в коротких зипунишках, куда выше колен.

— Эту-то срамоту для чего здесь рисовать? — строго спросила она. — Книжица-то, чай, про государево венчанье…

И тут же залилась краской, потому что на соседней странице заместо заглавной буквы сидели друг против дружки крохотные голые мужик и девка, ножонки между собой непотребно перекрестив.

— Давай сюда, постница, — Дуня забрала книжицу, еще раз открыла свое с Петрушей изображение и перекрестила его.

Дверная занавеска колыхнулась — заглянула Наталья Осиповна.

— Ушла государыня-то, — сообщила она. — Помолилась, Дунюшка?

Дуня быстро передала Аленке книжицу, а та, почти не глядя, сунула ее в книжное хранилище.

— Ужинать собирают, — сказала боярыня. — Сегодня к столу рыба дозволена. На поварне кашки стряпали — судачиную, да стерляжью, да третью — из севрюжины, да икру пряженую подадут, да вязигу в уксусе, и луковники испечены, и пироги подовые с маком… Да киселей сладких наварили, да, Дунюшка, вот что тебе бы есть сегодня не след…

— А что, матушка? — удивилась Дуня.

— Оладьи сахарные. Сахар-то, слыхивала, на коровьих костях делан, скоромный, стало быть, а государыня Наталья Кирилловна того не разумеет, велит печь и в пост… Да вот еще что — шти постные и лапша гороховая! И ты бы, Аленушка, тех оладий не ела. Не то скажут — экую дуру Лопухины с собой в Верх взяли, постного от скоромного не отличит…

Видя, что боярыня не гневается, застав Аленку в крестовой палате, девушка подошла к ней и приласкалась — поцеловала в плечико, прижалась к бочку. Боярыне-то сподручнее приобнять маленькую Аленку, чем статную Дуню.

— Ступай, ступай, светик, господь с тобой, — отослала свою воспитанницу Наталья Осиповна. — А тебе, государыня, к столу наряжаться пора. Не так часто государь с тобой за стол садится — принарядись!

— А ты, матушка? Ты наряд не сменишь?

— А и сменю… — прежде хорошенько подумав, решила боярыня. И, обремененная мыслью о наряде, поплыла из крестовой прочь.

— Я первая пойду, ты трижды «Отче наш» прочтешь — и за мной! — приказала Дуня. — Меня боярыни одевать поведут.

Вдруг в дверях снова появилась взволнованная Наталья Осиповна.

— Ахти мне, глупой! Совсем забыла!

— А что, матушка? — поспешила к ней Дуня. — А что?

— Да господи!.. Лососину еще к столу подадут, с чесноком зубками!

И, перекрестив доченьку, боярыня окончательно убралась из крестовой.

— А что, Аленушка, к лицу ли мне кичный наряд? — поворачиваясь и красуясь, спросила Дуня.

— Прежде лучше было, — честно отвечала Аленка.

Прежде-то по спине коса спускалась, знаменитая Дунина коса, для которой Аленка смастерила такой косник, что все диву дались. Изготовила она толстую шелковую кисть, а связку ее оплела жемчужной сеточкой-ворворкой. Теперь же Дуне плели две косы и укладывали их вокруг головы, сверху натягивали тафтяный подубрусник, затем плетенный из золотных нитей волосник, к которому крепилось очелье, низанное из жемчуга. Оно прикрывало Дунюшкин лоб до бровей, но не мешало — она в девках к такому убору привыкла. И уж сверх всего надевалась нарядная кика.

— Что бы надеть? — задумалась юная государыня.

А чего надеть — имелось немало. Дуня и Наталья Осиповна получили доступ к сундукам, ларям и коробам, где хранились наряды еще царицы Авдотьи Лукьяновны, не говоря уж о нарядах царицы Марьи Ильиничны. Всё это часто перетряхивалось, травками от моли пересыпалось и всё еще было настолько хорошо, что, случалось, выпарывали из рукавов-накапков, которые делались длиннее подола летника, шитые жемчугом вошвы и отделывали ими фелони для священников верховых кремлевских церковок.

— Верхнюю сорочку надень полосатую, из шиды индийской, что полоски алы с золотом да белы с золотом, — подумав, предложила Аленка. — К ней поясок плетеный золотной… Телогрею белую атласную на тафте, с золотыми пуговками и с золотным кружевом… И довольно будет.

— Не скучно ли — белое да белое? — задумалась Дуня. — А коли шубку кызылбашской камки?

— К шубке меховое ожерелье надобно. Взмокнешь, светик.

— Да шубка-то легонькая!

— Кызылбашская камка легонькая? — изумилась Аленка.

— Не бурская же!

И поспешила Дуня из крестовой палаты — наряжаться.

— Тогда уж летник атласный желтенький, персидского атласу, где узор птичками! — крикнула Аленка вслед и тут же испугалась — не услышал бы кто. За дверьми-то ждут сенные девушки и ближние боярыни — родная матушка Наталья Осиповна, Авдотья Чирикова и Акулина Доможирова, которые с Лопухиными дружны, да змея — Прасковья Алексеевна Нарышкина, вдова государынина братца Ивана, которого семь лет назад Наталье Кирилловне пришлось выдать стрельцам на расправу. Дуне еще когда рожать, а змею государыня уже теперь в мамы к внуку определила.

— Птичками и бабочками? — переспросила, обернувшись, Дуня. — Ох, птичку-то прибери, спрячь! В книжное хранилище, Аленушка, за книги! Я на ночь помолиться приду — заберу!

И ушла — красоваться перед любимым мужем.

Аленка дождалась, пока шорох тафтяных летников и шаги стихли в переходах, осторожно выбралась из крестовой. Тут ей взошло на ум, что легонькая шубка персидской объяри, узор — дороги и бабочки, тоже была бы хороша. Не зимняя шуба, чай, а — шубка, столовый наряд… Но не догонять же Дуню…

Вернулась Аленка в светлицу, а там уж суета — к вечеру все торопятся работу закончить, починенное сдают, с утра-то государь снова свое потешное войско в Прешбурге школить собрался… Батюшки, а у Аленки рукав не вшит! А становой кафтан-то — государев!

Провозилась Аленка до того, что последней в подклет ушла. Ужинать ей принесла разумница Матренушка. Тут оказалось, что не всё перечислила боярыня Лопухина. Еще большие пироги с сигами и сельдями для праздника пекли. Что осталось с царского стола — мастерицам послали. И Аленке хороший кусок пирога перепал, ей и хватило, а были еще оладейки в ореховом маслице — так тех она и не осилила, Матрена подъела.

В подклет девушка прокралась, когда те, что спать собрались, уж засыпали, а те, что с полюбовниками уговорились, лежали тихонько, готовые живо подняться да и выскользнуть. Не Верх, чай, — сельцо, дворец огородами окружен, каждый кустик ночевать пустит!

Легла Аленка на свой войлочек, отвернулась к стенке. Свой сарафанец из крашенины лазоревой, отороченный мишурным серебряным кружевом, с оловянными пуговицами, сложила ровнехонько, не то что шалые девки. И вроде даже задремала, когда вдруг раздались на дворе крики, да такие отчаянные, что в подклете, не разобравшись, заголосили:

— Ахти нам! Пожар!..

Коломенский дворец — красы несказанной, но коли полыхнет сухое дерево — успеть бы выбежать, а имущества уж не спасти. С визгом, с причитаниями кинулись мастерицы из подклета в одних сорочках. Поднялись, спотыкаясь, по лесенке, выскочили на высокое крыльцо, а по двору потешные с факелами носятся.

— Да где же кони?! — раздался пронзительный крик.

Не воды требуют — коней… Да что же это деется?

А Дунюшка-то младенчиком тяжела! А ну как с перепугу скинет?

Забыв про заведенные порядки, понеслась Аленка, как была, переходами в государынины покои. Только сарафанишко прихватить успела и кое-как на бегу напялила его поверх сорочки. А косник в косу да повязку на голову, чтобы не выскакивать на люди простоволосой — про то она и не подумала.

Навстречу ей бежали с огнем люди — один высокий, в одной белой рубахе, впереди, прочие, тоже неодетые, за ним поспевали. Аленка вжалась в бревенчатую стенку, пропуская государя. Вот он каков без кафтана-то… Длинноногий, тощий, глаза выкачены, дороги не разбирает… За ним — постельничий, Гаврюшка Головкин, с одежонкой через плечо, за Гаврюшкой карла Тимофей поспешает, и — батюшки! Пистоль у Тимофея в руках! И постельный истопник Лукашка Хабаров, весь расхристанный, взъерошенный, с саблей наголо! И князь Борис Голицын, одетый так, словно и не ложился.

Пронеслись, выскочили во двор, перебежали открытое место, сгинули во мраке… И тут же за ними — непонятно кто, с охапкой верхнего платья, проскочил мимо Аленки, сапог обронил — и за ним не вернулся.

Господи Иисусе, неужто Софья стрельцов на Коломенское двинула?

— В рощу всё неси! — раздался голос князя Голицына. — В рощу, дурак!

А как бы в ответ — вой из царицыных хором.

Аленка понеслась туда — к Дунюшке!

Замешалась в больших сенях среди сенных девок, среди перепуганных постельниц, среди бабок да мамок. Увидела Пелагейку — та стояла, привалившись к стене, и лишь головой крутила вправо-влево, приоткрыв редкозубый рот.

— Пелагеюшка! — так и бросилась к ней Аленка. — Да что ж это деется? Спаси и сохрани!

— Стрельцы по Стромынке прискакали, свет! — отвечала карлица. — Кричали — на Москве набат гремит, полки сюда движутся!

— Бежать же надо! — без голоса прошептала Аленка.

— Государынь собирают! — Карлица снова принялась вертеть головой. — Возников в колымаги закладывают. Сейчас и двинутся в путь!

Но не было в ее голосе испуга, а какое-то насмешливое веселье.

— А нас, а мастериц?

— Ты, Аленушка, при мне держись, — велела Пелагейка. — Я-то не пропаду, нас, карлов, николи не трогают!

— Я к Дуне! — вскрикнула Аленка, мало заботясь, так или не так назвала государыню всея Руси. И побежала — маленькая и верткая, и проскочила в двери.

В покоях верховые боярыни сами укладывали короба и увязывали узлы. Все здесь смешались — и казначеи Натальи Кирилловны, и казначеи Дунюшки, оказалась тут и светличная боярыня Настасья Кокорева, и государева мама — Матрена Романовна Леонтьева, и мама царевны Натальи — княгиня Ромодановская, и старенькая княгиня Домна Волконская. Тут же, как всегда, от волнения в беспамятстве, сидела Наталья Осиповна. Женщины толклись, мешая друг другу.

Несколько в стороне, у окошка, стояла Наталья Кирилловна, как всегда — в темном наряде, обняв дочку. Смотрела в пол, сдвинув красивые черные брови. Кусала губы. И молчала. Царевна Натальюшка испуганно приникла к ней.

Аленка огляделась — Дуни не было.

Тогда она вдоль стены прокралась к двери в крестовую палату.

Дуня стояла на коленях перед образами, пылко вполголоса молилась, не по правилу, путая слова, добавляя своих. Рядом, на коленях же, стояла сестрица Аксиньюшка и молчала, стиснув губы, глядя мимо образов.

— Господи, со мной что хочешь делай, хоть стрельцам отдай, хоть огнем пожги! Спаси Петрушеньку, Господи! Все обители обойду, Господи! — твердила Дуня.

Аленка кинулась на колени с ней рядом.

— И ты молись, и ты, светик! — воскликнула Дуня, повернувшись к ней. Аленка изумилась — не испуг, а восторг был на лице подружки.

— Да, Дунюшка, да!..

— Мы его вымолим! Мы, только мы — понимаешь? Аленушка, ничего у него более нет — только молитовка!

— Да, Дунюшка, да… — ошалело повторяла Аленка. Отродясь она не видела таких глаз у подружки, обезумевших, огромных…

— Вымолим, выпросим, спасем… — позабыв о самой молитве, обещала Дуня с непонятной радостью. — Не настигнут его, не тронут его — а это мы, а это — молитва наша…

Она повернулась к сестрице.

— А ты что же?

Девочка молчала.

— Аксиньюшка, свет! — Решив, что это с перепугу, Аленка поползла к ней на коленях, наступила на широченные рукава-накапки Дуниного летника, дорогой атлас затрещал.

— Дунюшка! — отбиваясь от Аленки, вздумавшей встряхнуть ее за плечи, воскликнула Аксинья. — Что же это? Он убежал, тебя с чревом бросил? А ты — молиться за него?

— Государь же! Ему себя спасать надобно! — возразила Дуня, да так, что и спорить с ней было невозможно. — Государь же, Аксютка!

— И матушку свою бросил, и сестрицу Натальюшку! И всех нас! — упрямо добавила девочка. — Вот подымут нас стрельцы на копья, а он-то цел останется!

— Государь же!.. — в третий раз повторила Дуня. — Я бы и на копья — он бы уйти успел!..

Вдруг Аленка поняла — а девочка-то права…

Возникло перед глазами лицо бегущего царя — черные глаза навыкате, рот приоткрыт в немом крике, и в каждом движении, в каждом взмахе длинных рук — ужас!

Она села на пятки.

Дуня, как бы не замечая, что родная сестра и лучшая подруженька молчат, снова обратилась к образам. Да и кто ей сейчас был нужен, коли она сама, только своей любовью и своей молитвой, желала спасти Петрушу от стрелецких полков?

— Пойдем к матушке, Аксиньюшка, — шепнула Аленка девочке. — Обеспамятела матушка…

— Пойдем, — отвечала Аксинья. И видно было, что не одобряет она старшую сестру, до того не одобряет, что и к молитве ее присоединиться не захотела. Лишь, подойдя к дверям крестовой, обернулась, перекрестилась на все образа разом и поклонилась в пояс, как дома научили.

Строга была девочка — уж эта за любезного мужа на копья не кинется.

Высунули носы Аленка с Аксиньюшкой из-за пыльного сукна, но выходить не стали, так и застряли меж занавесок. Потому что остались за это время в горнице три женщины — государыня Наталья Кирилловна, княгиня Волконская да царевна Натальюшка, прибавился же один неожиданный посетитель — мужчина. Князь Борис Голицын.

Княгиня Домна Никитична с незапамятных времен в Верху служила, царице была предана. Что до Натальюшки — негоже, конечно, чтобы посторонний мужчина, не родственник, на царевнино лицо глядел, да в эту ночь, видать, не до правил. Сообразив всё это, Аленка поняла, что прочих женщин выслали ради тайного разговора, и удержала меж занавесок Аксинью.

— Да всё же, Борис Алексеич, — государыня подошла к князю, — боязно мне что-то…

— Ты, матушка государыня, в шахматы игрывала? — спросил князь.

Она кивнула — мол, да, еще покойный супруг забавы ради обучал. Кивнула и Натальюшка — видать, пыталась понять взрослые речи.

— Видывала, как супротивнику три и более фигур отдают, а он, дурачок, берет? Вынуждают его поставить свои фигуры в неловкое положение, потом же ему стремительный удар наносят. Затянулась эта дурь, матушка. Или Софья про тебя с Петрушей нелепое скажет — и вы то в терему по целым дням обговариваете, или Петруша Софью не тем словечком обзовет — и ей доносят, и она по месяцу дуется. Девкой назвал! Так девка покамест и есть, ни с Федькой, ни с братцем моим, чай, ее не венчали… Девкой и останется.

— Устала я, князюшка, от пересудов, потому лишь тебя и послушала…

— А меж тем государство — как пьяный мужик в болоте, уже по самые ноздри ушел, вопить нечем, лишь пузыри пускает… — продолжал Голицын. — Мы теперь с шумом да гамом отступили, сейчас, с божьей помощью, соберемся, все с утра к Троице поедем да укроемся, а Софьюшке — объяснять всему миру, что не собиралась она посылать стрельцов брать приступом Преображенское. А чего ради в Кремле суета да сборы были? За каким бесом — прости, государыня, — ворота позапирали? Почему стрельцы набата ждали? Ах, подметное письмишко нашли? Государыня, сам то письмишко сочинял и веселился! Сколько в Преображенском у тебя с государем людишек? Шесть сотен конюхов да подьячих, да истопников, да постельничьих пойдут ночью в Кремль царя Ивана и с сестрами губить! Блаженненький разве какой поверит.

— Преображенское приступом брать… Господи, да чего тут брать, факел швырни — и заполыхает, — намекая на старые деревянные строения, сказала Наталья Кирилловна. — Однако не надо было Петрушу одного отпускать. С дороги бы не сбился…

— Далеко ли отсюда до Троице-Сергия? С ним трое, и уж один-то — надежен.

— Гаврюшка Головкин, что ли? Многим ли он Петруши старше?

— Еще карла, Тимошка. Да Мельнов, государыня. Тот стрелец, что с известием прискакал. Слышала, чай? Не кричал — дурным голосом вопил: спасайся, мол, государь, в Кремле набат бьет, стрельцы на Стромынке рядами строятся! Вот голосина — сам не ожидал… Такой охраны с лишком хватит. Пусть все ведают, в какой суматохе государь жизнь спасал…

Князь негромко рассмеялся.

— Стрелец?.. Ты что же, князюшка, с ним государя отпустил?..

— Мельнов этот — мой человек, — и, глядя на волнение царицы, Голицын рассмеялся. — И послан от подполковника Елизарьева — помяни мое слово, государыня, один из первых свои стрелецкие сотни к Троице приведет.

— Не разумею я что-то, Борис Алексеич…

— А чего тут разуметь — из Троицы государь Петр Алексеич грамоту на Москву пришлет, чтобы все верные к нему собирались. Однажды Софья так-то Москву припугнула — мол, уйдет она отсюда с сестрицами к чужим королям милостыньки просить. Так Софьюшка-то грозилась, а Петруша и впрямь от беды неминучей убежал. Ну-ка, что Москва скажет?

— Ловок ты… не в пример братцу…

Голицын вздохнул.

Двоюродный брат, Василий, советчик и любимец Софьин, Москве не по душе пришелся.

— Успокойся, государыня-матушка, — сказал он. — Тут не ловкость, а расчет. Семь лет назад стрельцы и пошли бы пеши в Преображенское — тебя с чадом на копья сажать, как братца твоего, царствие ему небесное. А за семь лет они Софьиным правлением по горло сыты. Покричать ради нее — милое дело, если она же и чарку поднесет. А с места сняться, мушкетик на плечо взвалить, ножками семь верст одолевать — пусть других дураков поищет… И она то ведает.

* * *

Итак, государь Петр Алексеевич, жизни которого якобы угрожали стрелецкие полки, идущие по Стромынке к Преображенскому, в сопровождении всего троих спутников бежал ночью к Троице — просить защиты у архимандрита Викентия. А за ним, со всем скарбом, мирно двинулись в колымагах Наталья Кирилловна с ближними женщинами, сестра Натальюшка, Дуня, карлицы и мастерицы. Другой дорогой, лесной, постельный истопник Лука Хабаров, он же фатермистр Преображенского полка, повез к Троице-Сергию полковые пушки. И туда же маршевым шагом отправились шесть сотен более или менее обученных солдат, разве что без свирелки с барабаном.

В Кремле, узнав про это странное бегство, сперва не столь испугались, сколь удивились. Потому что никто не собирался всерьез посылать в Преображенское стрельцов для убийства Петра с матерью.

— Вольно ж ему, взбесяся, бегать! — сказали то ли Софья, то ли Шакловитый, а то ли оба вместе (поскольку историки не сошлись, кому приписать фразу).

Диковинное событие, как и предвидел латинщик и выпивоха князь Голицын, породило брожение умов — и тут же каждый, от кого хоть что-то зависело, вынужден был сделать выбор — на чьей он стороне.

Возможно, первым посланцем Кремля был гонец от стрелецкого полковника Ивана Цыклера. Полковник сразу сообразил, что верх возьмет сделавший первый шаг Петр, и тайно просил вызвать его, Цыклера, к Троице — мол, откроет много нужного и тайного. За ним послали — его с пятью десятками стрельцов, после долгих совещаний, отпустили. Нельзя же отказывать венчанному на царство государю в пяти десятках стрельцов…

Петр засел в Троице-Сергиевом монастыре всерьез. И тут же туда потянулись дальновидные. Генерал Гордон привел Сухарев полк.

16 августа в стрелецкие и солдатские полки прибыла от царя Петра грамота. Он звал к Троице начальных людей и по десятку рядовых каждого полка. Софья запретила стрельцам подчиняться этому приказу, а по Москве незнамо кто пустил дурацкий слух — будто грамота прислана без ведома Петра, злоумышлением Бориски Голицына. Вместо того чтобы успокоить войско, такая новость его насторожила — уж больно казалась нелепа. Осознав, что с Софьей ему более не по пути, бежал к Троице патриарх Иоаким. И, прежде всех прочих иностранцев, прибыл к Троице Франц Лефорт.

Всё развивалось согласно замыслу.

27 августа 1689 года в стрелецкие полки пришла новая государева грамота, и стрельцы, повинуясь цареву указу, потихоньку двинулись по Стромынке.

Оставалось сделать немного — взяв в руки подлинную власть, загнать в угол правительницу Софью с ее избранниками.

Тут Борис Голицын, муж ума государственного, сглупил. Не следовало ему в этой кутерьме пытаться спасти двоюродного брата, Василия Голицына. Даже ради чести голицынского рода. Он же вступил с братцем в переписку, призывая его к Троице. Василий Васильевич не мог бросить Софью и до последнего хлопотал о примирении сторон.

Что же из этого вышло? Да только то, что Нарышкины озлились на Бориса. Дескать, родственника пытался выгородить. И как только Софья оказалась в Новодевичьем монастыре, Василий Голицын — в ссылке, Федор Шакловитый с главными своими сообщниками — казнен, как только приступили к дележке высвободившихся званий и чинов, то Бориса Алексеича от дел Нарышкины и отстранили. Дали ему заведовать приказом Казанского дворца — и, махнув рукой отныне на дела государственные, латинщик продолжал читать мудрые книги, напиваться в государевом обществе (против чего никто не возражал), а приказ свой разорил окончательно и бесповоротно.

Наталья Кирилловна уж так была рада, что Голицыных избыла, что не возражала против совместных увеселений сына с его родным дядюшкой, своим младшим братом, Львом Кирилловичем. Пусть хоть пьет, хоть гуляет, да со своими. Но молодой дядюшка любимцем государевым не стал — а стал иноземец Франц Яковлевич Лефорт. Видно, он-то и заманил Петра в Немецкую слободу.

И настали мирные времена. Правил, разумеется, не Петр — у него на то и времени не оставалось. И не царь Иван — у того время имелось в избытке, да способностями бог обидел.

Чем же Петр занимался?

А фейерверки устраивал.

Попалась ему у генерала Гордона книжка про фейерверки — он и увлекся огненной потехой.

Полки свои школил. Теперь, когда не приходилось за каждой мелочью в Оружейную палату посылать, он мог ими еще основательней заняться. Град Прешбург на Яузе то укреплял, то штурмовал, и до того однажды довоевался — при взрыве гранаты лицо ему опалило.

Учился. Благо всем ведомо — таблицу умножения государь впервые зубрить стал лишь в возрасте пятнадцати лет. А жажда познания в нем сидела необыкновенная.

В Немецкую слободу то и дело ездил. В новом дворце Лефорта дневал и ночевал. Веселился напропалую, коли нужда в нем возникнет — в Кремль не дозовешься.

Яхту сам себе построил.

Ну а чем, если вдуматься, должен заниматься государь, которому при венчании и полных семнадцати не было? Для которого престол от Софьи освободили, когда ему семнадцать лет и три месяца исполнилось? Править государством в восемнадцать? Даже в девятнадцать? И даже в двадцать лет?

Петр поступил по-своему разумно — предоставил все дела Нарышкиным.

Дуня между тем исправно рожала ему сыновей. Сыновей! Не то, что царица Прасковья — государю Ивану, а может, и Ваське Юшкову.

Первенца своего, Алешеньку, родила 28 февраля 1690 года.

Царевич Александр родился в ноябре 1691 года, пожил недолго — в мае 1692 года умер. Царевич Павел родился в ноябре 1692 года, летом 1693 года умер…

Алешенька, хоть и хворал, однако рос, окруженный заботой. Наследник!

Петр видел его редко — не в батюшку своего уродился, который свободные часы проводил либо на охоте, либо с семьей. Других радостей хватало. И давнюю свою затею наконец осуществил.

На Плещеевом озере ему стало тесно. Хотелось простору, хотелось, чтобы паруса, ветром наполненные, до небес над крутобокими кораблями громоздились, хотелось, чтобы широким строем те корабли шли да шли, шли да шли…

Ничего ближе Белого моря Петр найти не мог. И 4 июля 1693 года отправился с немалой свитой в Архангельск.

* * *

— Что же известьица-то нет да нет? — сердито спросила боярыня Наталья Осиповна. — Должно, ты плохо ему писала, государю, коли не отвечает.

— Так и государыню Наталью Кирилловну не известил…

Сказала это Дунюшка — и голову опустила.

Аленка, случайно услышавшая это из потаенного уголка, так глянула исподлобья на боярыню Лопухину — насквозь бы старую дуру прожгла! И ее, и всех Лопухиных, до единого, включая в то число братца Аврашку-дурака.

Только Аленка и сострадает, только она и видит: Дунюшка — словно свечка, которую с двух концов жгут. С одной стороны — государыня Наталья Кирилловна с ближними женщинами: что, мол, государю Петру Алексеичу не угодила, бегает от нее прочь, лишнего часа с женой не проведет. С другой — родня, Лопухины, винят, что не сумела мужа привязать да удержать, и оттого на них на всех Наталья Кирилловна уж косится. Когда правительницу Софью одолели и в келью заперли, когда только лопухинский род и вздохнул спокойно, только и обогрел руки у царской милости, только и стал разживаться, вдруг такая неурядица!

Теперь вот и вовсе отправился на всё лето государь в Архангельск, корабли смотреть, в начале июля выехал, когда еще вернуться обещал, и уж едет в Москву, да всё никак не доедет. А завтра-то первое октября число… Писано ему писем, писано! Да только Дунюшку-то зачем корить? Ей отец Карион Истомин письма составлять помогает, с него и спрос!

И до писем ли ей, бедной, было?

Троих сыновей родила Дуня мужу — двоих похоронила. Младшенького, Павлуши этим летом не стало — до писем ли?

Обида за обидой — когда Алексашеньку хоронили, родной отец на отпеванье не пришел. А в ту тяжкую пору Аврашка-дурак с великой радостью заявился — потому, мол, государь охладел, что у него в Немецкой слободе зазноба завелась. И выбрала же, змея подколодная, времечко, чтобы на блудное дело его увлечь!

У Дунюшки с мужем постельного дела уж долго не было — сперва, пока чрево еще дозволяло, Успенский пост, потом бабки запретили, потом Алексашенька родился, а как выздоровела — ноченьки три, не то четыре с мужем поласкалась, а тут тебе и Масленица, и Великий пост, и пасхальная седмица — дни, для исполнения брачного таинства запретные, о чем и батюшки в церквах баб всегда предупреждают. Так баба согрешит тайком и покается, а государыне как согрешить, коли вся на виду?

Как раз в начале поста и оказалось, что Дунюшка затяжелела. А когда Алексашеньку донашивала, столковался государь Петр Алексеич с той змеей Анной. Рожала Дуня третьего своего, Павлушу, и знала, что этой осенью муж снова как закатится в Немецкую слободу — так и будет появляться в Верху только если матушка, Наталья Кирилловна, особенно строго призовет. И осень, и зиму прожила Дуня в забросе, только слезы от упреков лила.

Наталья Осиповна от таких новостей совсем ошалела: видано ли, чтобы государь с немкой блудил? Лопухины же приступили к племяннику со всей строгостью и злостью: коли таскался за государем в Немецкую слободу, почто раньше про ту змею, Анну, не сказал? Видел же!

Аврашка толсторылый хныкал — кабы то у государя единственная зазноба в слободе была! Он прежде того с подружкой Анны столковался, дочкой купца Фаденрейха, и с дочкой серебряных дел мастера Беттихера. А что до Анны — так всем же ведомо, что с ней Франц Яковлевич Лефорт живет, хотя у него и венчанная жена имеется. Но он Анну государю уступил, полагая, видно, что ненадолго. А потом, месяц за месяцем, и стало ясно, что змея Анна исхитрилась государя присушить.

Слободские нравы повергли Лопухиных в изумленье.

— Турки, прости господи! — сказал, крестясь, Федор Аврамыч, уже позабывший, что был когда-то Ларионом.

— Бусурманы!

— Еретики!

— Испортили государя!..

— Нишкни!..

Дико им было, но раз Петр Алексеич не виноват (когда же мужик в таком деле бывает виноват?), то, стало, виновата Дуня! Да и по вере так положено: коли жена любодеица, можно ее покарать и с мужем развести, а коли муж блудлив, жене от него не освободиться ни за что: сама, мол, виновата, что не удержала…

Тем более что Аврашка с перепугу наговорил на немецких девок всяких мерзостей: мол, и тощи, и бесстыжи, и рожи пятнистые, и зубы гнилые, и руки ледяные, не говоря уж о всем прочем. Дядья приступили к завравшемуся племянничку: отколе сие тебе, сопливому, ведомо? Уж не сам ли оскоромился? Сослался на государеву свиту во главе с князем Голицыным и государевым дядюшкой Львом Кириллычем. Лопухины зачесали в затылках: куда же государыня глядит, коли сын с братом вместе к зазорным девкам ездят? Но не идти же к ней с таким непотребным вопросом!

А Дуня — слушай, да терпи, да реви в подушку!

Удержать не смогла… Да прежняя ли то Дуня, пышная, статная, веселая? От слез и румянца не стало.

Жалко Аленке глядеть на нее, у самой слезки на глаза наворачиваются. В обитель уж и не просится — на кого подружку оставить? Сгрызут ее Лопухины и не подавятся! Только и утехи Дуне — тайно впустить к себе Аленку, сесть вместе на лавочку, выговориться, девичье время вспомнить.

Но как ни таилась в уголке — углядела ее Наталья Осиповна.

— А ты, девка, что тут засиделась? Ступай, ступай к себе в подклет с богом! Сейчас ближние боярыни и постельницы придут государыню к царевичу сопроводить, потом ее укладывать будут! Ступай, ступай, Аленушка…

Вот и пришлось уйти.

На другой день с утра поспешили мастерицы в церковь, как-никак, Покров Пресвятой Богородицы. Самый что ни есть девичий праздник — если хорошенько помолиться, то пошлет Богородица государыне мысль приискать верховой девке жениха. И ведь приищет — исстари так ведется, за своих, верховых, ведомых, отдавать.

Вспомнила Аленка, на коленках стоя в малой церковке Спаса на Сенях, как шептала Дунюшка, стыдясь и волнуясь:

— Батюшка Покров, мою голову покрой! Покрой землю снежком, а меня — женишком!..

Ее осторожненько толкнули в бок. Рядом на коленках же пристроилась Пелагейка. По случаю праздника был на ней не обычный ее дурацкий сарафанишко из разноцветных суконных покромок, которые нарошно брали у купцов, потому что были края больших портищ ткани исписаны несмываемыми разноцветными буквами и цифрами, так что глядеть весело, а густо-лазоревого цвета нарядная телогрея, кика без медных позвонков — не то, что ей выдавалось раз в год, чтобы государынину службу править, а за свои прикопленные деньги купленное.

— Что не рада? — спросила. — Да не таись ты, свет!

Вздохнула Аленка — Пелагейке всюду зазнобы мерещились.

День в работе прошел, а вечером в подклете, где молодые незамужние мастерицы ночуют, новость сказали — государь уж в Преображенском! Шесть верст до Кремля — а он там ночевать остался, государыне Наталье Кирилловне грамотку прислал, прощенья просил. А жене-то не прислал…

Вздохнула Аленка — хоть бы Пелагейка прибежала сказать… Весь Верх шепчется, одни государыни Авдотьи Федоровны ближние женщины еще и знать не знают, ведать не ведают. Помолясь, легла, а сон нейдет. Хоть бы истосковался там Петр Алексеич по брачному таинству! Хоть бы позабыл там немецкую змею Анну…

Те шесть верст до Кремля государь долгонько одолевал. Сперва в Преображенском отдыхал и обедал, потом в Немецкую слободу к генералу Гордону поехал ужинать. И заночевал…

Ну, чем тут Дуню утешить?

А на другой день в Светлицу государыня Наталья Кирилловна пожаловала — глядеть, как начатую ею пелену к образу Богородицы девки дошивают. С нею же — Марфа Матвеевна, что за покойным государем Федором была, и Дунюшка, только Прасковьи Федоровны недоставало — отправилась на богомолье. Не успела родить дочку Аннушку, как снова полна утробушка. А при каждой государыне — боярыни ее верховые, и казначеи, и карлицы, без карлиц выходить вовсе даже неприлично, их для того и рядят в соболя, а при Наталье Кирилловне — дочь, царевна Наталья Алексеевна, с мамой, наставницей и боярышнями.

Хорошо хоть, не все к рабочему столу кинулись. Встали чинно вдоль стен, карлиц и малолетних боярышень с собой придержали. Первой государыня Наталья Кирилловна к мастерицам подошла. Многих поименно знает, ласково обращается. Дуня, бедняжка, и с мастерицами боится лишнее слово молвить. И боярыня Наталья Осиповна за ее спиной мается — не может дочку защитить.

Подошла Наталья Кирилловна к тому краю, где старушки сидели — Катерина Темирева да Татьяна Перепечина, обе чуть ли не по пятьдесят годков в Светлице. И Аленка к ним поближе пристроилась — мастерству учится.

Спросила государыня старушек, здоровы ли, глазыньки не подводят ли. Темирева, старуха грузная, да как и не быть грузной, коли полсотни годков сиднем за рукодельем просидеть, прослезилась и забыла, о чем сказать хотела. А Перепечина вспомнила.

Не зря же Аленка к ней два года ластилась, секреты перенимала.

— Дозволь словечко замолвить, — сказала, кланяясь в пояс, Перепечина. — Вот девка, шить выучилась добре, пожалуй ее, государыня, в тридцатницы!

Аленка, вскочив, окаменела с иголкой и шитьем в одной руке и жемчужинкой — в другой.

— Молода больно, — отвечала царица.

— Молода, да шустра. Матушка государыня, она того стоит!

— Довольно того, что в девки верховые взяли, — отрубила Наталья Кирилловна. — Пора придет — жениха ей присмотрю, свадебный наряд построю и приданое дам. А в тридцатницы — это заслужить надо. И разве помер кто из мастериц, что место освободилось?

— Государыня матушка, мы-то дряхлеем, старые тридцатницы. Нам в обитель пора. А эта девка, Алена, уж не больно молода, двадцать третий годок пошел, и ее рукоделье у тебя, матушка, на виду.

— Что ж так мала? Плохо кормят, что ли?

Аленка молча слушала этот разговор. Не отвечать же государыне!

— Она, государыня-матушка, по три деньги кормовых получает, всего-то. У тебя, государыни, мовница грязная, какая половики стирает, по шесть денег в день имеет!

Насчет половиков погорячилась Татьянушка, да с добрым намерением, что царица и поняла отлично.

— По три деньги? — Наталья Кирилловна решительно взяла из Аленкиных рук шитье, поднесла к глазам поближе.

Как все русские государыни, была она искусна в рукодельях, сама вышивала по обещанию для храмов, да и не было в теремах иного развлечения, вот разве что книги божественные. Светских же книг царицы чурались.

Подошла к матери царевна, Наталья Алексеевна, круглолицая красавица с длинной русой косой — недавно ей венец жемчугом низали и каменьями усаживали. Тоже взглянуть захотела.

Аленка, временно лишенная работы, стояла, достойно склонив перед царицей и царевной голову, так что при ее малом росте статная Наталья Кирилловна лишь макушку и видела.

— Татьяна Ивановна, поди сюда! — позвала она ближнюю боярыню, Фустову, бывшую свою казначею, у коей сохранилась отменная память на всё, с деньгами связанное. Та плавно подошла.

— Что прикажешь, государыня?

— Вели Петру Тимофеичу давать сей девке по пять денег кормовых, но в старшие мастерицы пока не переводить. В тридцатницы хочешь, девка? Потерпи. Я старых своих мастериц ради тебя звания лишать не стану. Вот прикажет кто из них долго жить — останется двадцать и девять наилучших. Тогда лишь тридцатой станешь.

Аленка низко поклонилась. Всё же это была царская милость.

Царицы обошли весь длинный стол, первой — Наталья Кирилловна, за ней — Марфа Федоровна, а там уж и самая младшая — Дуня.

— Приходи ночью в крестовую… — успела шепнуть Дуня.

Аленка, уже успевшая сесть, не ответила — еще старательнее склонилась над шитьем.

Вишь ты как царица высказалась — когда кто из старых тридцатниц помрет… Что же теперь — смерти кому-то желать? Может, еще и в храм сбегать — попросить, чтобы бог поскорее прибрал?

Очень уж осталась Аленка недовольна такими словами.

Подошла, нарочно приотстав, Наталья Осиповна.

— Приходи, Аленушка, попозже, спроси постельницу Ульяну, она ко мне проведет…

Это было уж вовсе нежданно.

Поразмыслив, Аленка решила первым делом боярыню навестить. Коли ее рассердить — не будет и коротких встреч с Дунюшкой. Теперь-то Наталья Осиповна подружкам мирволит, покрывает их, доченьку жалея. А коли не захочет?

Пришла она, как велено, и не смогла понять, чего от нее боярыня желает. Мялась и охала Наталья Осиповна.

— Ох, не так-то я тебя растила, да не тому-то я тебя учила… — только и повторяла. — Голубушка ты моя, Аленушка, как же с Дуней-то быть?..

И видно было, что нужно ей о чем-то попросить Аленку, и не могла она, бедная, никак не получалось. Одного от нее Аленка добилась — помогла ей Наталья Осиповна в крестовую проскользнуть.

Горели там лишь три лампадки да стояла на коленях государыня всея Руси — мужем ради немки покинутая…

— Плохо мне, Аленушка, и Покров-то мне был не в радость… — прошептала Дуня. — Куда ни глянь — всюду они, Нарышкины проклятые! Ты думаешь, для чего медведица-то мамой к Алешеньке Параню Нарышкину поставила? Чтобы она меня выслеживала! Она и спит возле кроватки Алешенькиной, и бережет его, а я же вижу — от меня она его бережет.

— Параню бог уж наказал, — шепотом отвечала Аленка. — С мужем-то, почитай, и не жила, его совсем молодым стрельцы насмерть забили.

— Всю бы Нарышкинскую породу стрельцы вот так-то забили, как того Ванюшку Нарышкина! — сгоряча пожелала Дуня. — Думал, раз он — царицын брат, так уж и царский венец примерять следует? Легко тогда медведица отделалась — двух братьев стрельцам на расправу отдала, а сама в тереме отсиделась!

— Да что ты такое, Дунюшка, говоришь? — изумилась Аленка. — Да если бы и ее порешили, кто бы Петрушу твоего уберег? Он же совсем несмышленый был, когда государыни братцев забили!

— Ох, Господи, прости меня, неразумную! — На словах Дуня, может, и опомнилась, однако злость в ней кипела. — А дядюшку нашего, Льва Кириллыча, взять? Уцелел тогда — ну и век Бога моли! А он лапушку Петрушу вовсе с пути сбил! Чтобы дядя племянника к зазорным девкам важивал? Аленушка, светик, когда же такое видано?

— А кто тебе напел? — Аленка знала, что молодой дядюшка, восемью годами старше государя-племянника, из родни у него самый любимый, во всех затеях от него не отстает, и если не сопровождает его в проклятую слободу, то зазывает к себе в гости, на Фили или в Покровское.

— Да уж поведали… Кто, как не он да не пьянюшка Бориска Голицын!

Аленка сообразила — братец Аврашка потрудился.

— Аленушка, ведь мне и помиловаться с Алешенькой не дают! — Дуня торопилась высказать всё, что наболело. — Она, Паранька проклятая, лучше моего знает, что сыночку нужно! Он еще дитятко — а она, Паранька, уж велит ему книги потешные рисовать, со зверями и с птицами, и потешные книги ратного строю! А писать велено Петьке Федорову, да Ванюшке Афанасьеву, да Ларивошке Сергееву — лучшим! И книгохранительницу она ему мастерить велела! Она — не я!..

Тут Дуня не выдержала — зарыдала, сама себе рот зажимая, чтобы весь терем не переполошить.

Аленка бросилась к ней, обхватила, спрятала лицо царицыно на груди.

Сколько лет прошло с того дня, как изъявила медведица Наталья Кирилловна свою волю — женила сына на красавице Дуне Лопухиной? Четыре года назад взяли счастливую Дуню в Верх, свадьбу в зимний мясоед сыграли.

А сколько лет прошло с той ночи, когда хитростью Бориски Голицына медведица Софью одолела? Немногим поболее трех. Дунюшка, до полусмерти перепуганная, полночи, пока вещи укладывали, на коленях перед образами простояла, гордилась потом — по ее молитве вышло, не пострадал Петруша, возвысился и ее с собой возвысил.

И наследника долго ждать не заставила. Год с месяцем после свадьбы пролетел — а уж у Дунюшки сынок.

И словно была у нее чаша, вроде тех больших серебряных в позолоте чаш с кровлями, что государи в награждение жалуют, полная счастья и радости чаша, о которой знала Дунюшка одно — Господь ей то счастье и ту радость целиком предназначил. И коснулась она губами края, и нерасчетливо осушила до дна всю ту чашу — и не стало более в жизни радости, ибо всю ее царица испила за полтора года.

Рыдала бедная Дуня самозабвенно, и так уж Аленке было ее жаль — прямо сама бы взяла пистоль и постреляла всех немцев в слободе, и Параню Нарышкину, и медведицу, и дядюшку Льва Кириллыча…

Однако не в медведице на сей раз дело было, и не в Паране Нарышкиной. Проста была Аленка в бабьих делах, однако поняла — это Дуня на всех на них ту злость срывает и обиду вымещает, которую по-настоящему высказать не может — стыдится. Не Параню — Анну Монсову клянет она сейчас…

А минуточки-то бегут, а ничего уж, кроме всхлипов, от Дуни не добиться… Хорошо, Наталья Осиповна заглянула — и ахнула, и кинулась к доченьке! Передала ей Аленка Дуню, а сама помедлила уходить, глядя на темные образа.

Сколько Дуня молилась, и когда Алексашенька болел, и когда Павлуша помирал… И ведь как молилась — истово! Не знала, бедная, что той ночью в Преображенском не ее молитва Петрушу спасла, спасать-то не от чего было, и верила, что может вымолить у Бога тех, кого любит!

С обидой глядела Аленка на образа, сама того не осознавая.

И вдруг пришло ей на ум такое, что она невольно прошептала: «Спаси и сохрани!..»

Видно, крепко любила Аленка — Дуню, а Дуня — Аленку, коли одно и то же им в головы пришло.

Высвободилась Дунюшка из материнского объятия и кинулась к подружке.

— Подруженька моя единая, Аленушка, светик мой золотой! — зашептала она, жалкая, зареванная, обхватив Аленку сильными руками. — Горлинка ты моя, птенчик ты мой беззлобливый! Ты собинная моя, помнишь, как у матушки нам радостно жилось? Я тебя никому ведь в обиду не давала…

— Не давала, Дунюшка, — закивала, тряся короткой косой, тесно сжатая Аленка.

— Так-то, господи, так-то, как родная жила… — не выдержав воспоминания о собственной доброте, заплакала и Наталья Осиповна. А чтобы ловчее было плакать, на скамью у стены села.

— Так и ты уж не выдай меня, заставь век за себя Богу молиться! Выручай меня, подруженька, не то — пропаду…

— Я всё для тебя, Дунюшка, сделаю! Говори — чего нужно?

Объятие несколько ослабло. Любезная подруженька вздохнула и голову повесила.

— И сказать-то боязно… — прошептала она. — Стыдно… Аленушка, помнишь, как Стешка долговязая жениха у Наташки отсушила? Ведь испортила парня…

— Да уж помню, как не помнить, — удивившись совпадению, отвечала Аленка. — Стешке-то, дуре, как досталось! Кулачиха ей половину косы выдрала, грозилась и всю отстричь. Хорошо, Ларион Аврамыч не стал сора из избы выносить, теперь-то насчет чародейства строго…

— Федор Аврамыч, — поправила Дуня. — Да я и сама никак не привыкну.

— А мне-то каково? — встряла боярыня Лопухина.

И то — тяжко под старость лет мужнино имя переучивать…

— Аленушка, подруженька, всё для тебя сделаю! — и не попросив толком, но полагая, что Аленка поняла ее, воскликнула Дуня. — Если снимут с Петруши порчу, если вернется, если по-прежнему меж нас любовь будет — чего ни попросишь, всё дам! Хочешь — жениха тебе богатого посватаю, в приезжие боярыни тебя пожалую, хочешь — в обитель с богатым вкладом отпущу! А то еще знаешь, чего мне на ум пришло? В обители матушки тебя читать выучат, а я тебя к себе псаломщицей возьму, чтобы не расставаться… Аленушка!..

— А ведь ты меня на грех наводишь, Дуня… — качая головой, прошептала Аленка.

— Ох, грех, грех… Не так я тебя растила, девушка, не тому учила… — вовсе уж некстати подала голос боярыня.

— Я твой грех замолю! — радостно пообещала подруженька. — Наши царские грехи есть кому прощать — коли понадобится, во всех церквах московских, во всех монастырях о тебе молиться станут! Вклады сделаю, в богомольный поход подымусь — всюду сама о тебе помолюсь, Аленушка!

Аленка, потупившись, вздохнула.

— Не то пропаду. Государыня Наталья Кирилловна со свету сживет… Да пусть бы бранилась! Любил бы муж, так и свекровина брань на вороту не виснет… Ведь знаешь, что она мне сказала? Что и я, мол, ту же мороку изведаю, как Алешеньку оженю! Что и мне таково же достанется, как ей сейчас со мной и с Петрушей! А его-то, чай, не винит! Аленушка, чем я ему не угодила? Ведь любил, Аленушка! Сидел напротив, за руки держал… Его испортили, вот те крест — испортили! Немцы проклятые! А порчу снять — это дело богоугодное!

— Тише, Дунюшка, тише!..

По лицу подружкиному решила Дунюшка, что более и уговаривать незачем.

— Мы с матушкой всё придумали! Сами-то не можем, смотрят за нами строго. А ты отпросись у светличной боярыни на богомолье, — учила Дуня. — Коли надо, деньгами ей поклонись! А как выйдешь из Кремля — найди ворожейку, пусть снимет порчу с Петрушеньки!

— Боязно, Дуня… — призналась Аленка.

— Ох, губите вы все меня!.. — вскрикнула Дунюшка. — На тебя-то вся надежда и была! Аленушка, неужто и ты отступилась?

— Поди, поди ко мне! — позвала Наталья Осиповна, и, когда дочь опустилась возле лавки на колени, принялась гладить ее по плечам, нашептывать горькие в ласковости своей словечки.

Аленка стояла, опустив руки. Страшно ей было — греха-то кто не боится? А пуще страха — жалость сердце разрывала.

Первой собралась с силами Наталья Осиповна. Дважды тяжко вздохнула — хочешь не хочешь, а нужно бабе тяжкий груз на себя брать, крест на плечи взваливать, дитя вызволять, на то она и баба…

— Аленушка!.. — Боярыня Лопухина, не поднимая со скамьи тяжелых телес, поманила девушку — и, когда та шагнула к ней, обняла, прижала и вмяла полное лицо в ее грудь, потерлась щекой о шершавую от мишурного шитья ткань сарафана, тяжко вздохнула. — Мы тебя вырастили, вскормили, ты нам разве чужая была, Аленушка? Нам тебя сам Бог послал — мы бы тебя и замуж отдали, кабы ты пожелала, и в монастырь отпустим с хорошим вкладом — только помоги, Аленушка, видишь — погибает моя Дуня!

— Вижу, — отвечала Аленка.

— Возьми грех на душу, девушка, — продолжала Наталья Осиповна. — Пусть только всё наладится, а уж я тебя отмолю! Пешком по монастырям пойду! Видит бог — пойду! Вклады сделаю!

Дуня, стоя на коленях с другой стороны, горько плакала.

— Матушка Наталья Осиповна, я на всё готова, — решительно сказала Аленка.

— Готова? Ну так слушай, Аленушка. Я узнавала — у немцев русские девки наняты, для домашнего дела, за скотиной смотреть. Там стрелецкие слободы поблизости — мало ли гулящих девок, без отца-матери? Эти девки, Алена, не пропащие, не дурные, а только без родителей остались, и ты их не бойся. Вместе с ними ты в ту слободу попадешь. Они тебе и дом той Анны Монсовой укажут. Но перед тем ты найдешь в Замоскворечье Степаниду, прозваньем — Рязанка. Я о ней не раз уж слыхала, на Москве она ведунья не из последних. Расспросишь у стрельчих, она в стрелецкой слободе живет. Пойдешь к той Степаниде, в ножки поклонишься, чтобы сделала государю отворот от той бесовской Анны! Самый что ни есть сильный! Алена, мой грех! Я — замолю! Слышишь? Мой!..

Бессильна и грозна, грозна и бессильна была боярыня, как всякая мать брошенной дочери, и жалко было Аленке смотреть на полное, мокрое от слез лицо.

— Аленушка! — Дуня испуганно подняла на нее огромные наплаканные глаза. — Гляди, Петруше бы худа не сделать…

— Какого такого худа? — резко повернулась к ней Наталья Осиповна. — Что на баб яриться не станет? Так и пусть бы, пусть, авось поумнел бы! Коли он в слободу ездить перестанет, то государыня ко всем к нам ласкова станет, а потом уж поглядим…

Видно, долго мучилась боярыня, прежде чем приняла решенье, но теперь к ней уж стало не подступиться. Не была она обильна разумом, однако и не могла позволить, чтобы доченьку понапрасну обижали. И, сообразив однажды, каким путем избыть обиду, она бы с того пути добром не свернула.

— Матушка, голубушка, а коли выйдет, как зимой? Ведь не чаяли, что жив останется!

— Вот и выходили на свою голову! Дуня, Дуня, знали бы мы, за кого тебя отдаем!.. Всякая стрельчиха кривобокая своим мужем владеет! Всякая купчиха! Видно, правду говорят — кто во грехе рожден, тому от того греха и помереть!

— Да про что ты, матушка, миленькая?

Аленка уж сообразила — про что. Не напрасно Наталья Осиповна четыре года при дочке верховой боярыней жила — понаслушалась в Верху всякого.

— У государя Алексея всё семя гнилое вышло! — уже без всякого береженья шипела меж тем Наталья Осиповна. — Одни девки удались, а сыны? Кто из сынов до своего потомства дожил? Алексей отроком помер, Дмитрий и Семен — вовсе младенцами несмышлеными! Федор — какой только хворью не маялся! Двадцать годочков только и прожил! Что, скажешь — семя не гнилое? И гниль эта далее пошла! Федору Агафья родить-то родила, да тут же дитя и скончалось!

— А государь Иван? — робко возразила Дуня. — Вот, Прасковьюшка-то ему рожает…

— Государю Ивану? Или постельничьему ихнему, Ваське Юшкову? Весь Терем о том ведает — а государь Иван главой скорбен, его дитя малое вокруг пальца обведет, не то что хитрая баба! Это Сонька затеяла, она Прасковью покрывает, и ждали они от Васьки Юшкова, чтобы сыночка Прасковье дал, тогда будет государству законный, мол, наследник! А она через два месяца после свадебки твоей Машку родила, через год — Федоську, через год — Катьку, потом Анютку! И далее будет девок рожать, попомни мое слово, такое у того Васьки семя. Неплодны у государя Алексея сыны!

— Это у Милославских кровь гнилая, — вступилась за своего Петрушу Дуня. — А как женился государь на Наталье Кирилловне — и родила она ему здоровенького…

— Ему? Да что ж ты, Дунька, четыре года в Верху живешь, а до правды не добралась? Не сын твой муженек государю Алексею! А чей сын — это ты у свекровищи своей спроси, у медведицы! Она, может, и ведает!

Аленка вскинула было глаза — не впервой слышала она непотребные разговоры про подлинного отца государя Петра и, при всей ее кротости, сильно любопытствовала знать, что же там вышло на самом деле. Но Наталья Осиповна вразумительно, с именами, продолжать не стала.

— Не иначе, от конюха он или от псаря! Только с ними и водится! В стоптанных башмаках, как дворовый мальчишка, носится!

Дуня зажала было уши, но вдруг отняла руки и, стоя на коленях, выпрямилась, глянула матери в лицо.

— Ты что такое говоришь? — крикнула. — Ты про государя такое говоришь? Ты мужа моего лаешь и бесчестишь?

Растерялась Наталья Осиповна. Рот раскрыла.

И то — дочка-то ей Дуня дочка, но — царица. Известно, что бывает, когда царице перечат… Протянула боярыня полные белые руки:

— Да сам себя он бесчестит, Дунюшка… Доченька…

И снова мать с дочерью друг к дружке приникли.

Дивно было Аленке — с каким пылом Дуня за Петрушу своего вступилась, на родную мать прикрикнула.

Притихли боярыня с царицей, вздохнули разом.

— Ну что же, надо от него ту змею подколодную отваживать. Дуня! Не с пустыми же руками Аленке к ней идти…

Дуня, глубоко засунув руку, достала из-под лавки скрытый свисающим суконным лазоревым полавочником высокий ларец-теремок, вытащила его за ручку, в крышку вделанную, и поставила меж собой и Аленкой.

— Знала, что понадобится. Тут у нас то скрыто, о чем никто не ведает, — сказала боярыня. — Из дому привезла да припрятала — мало ли кому придется тайные подарки делать… Кулачиха научила. Вот и пригодилось…

Подруженька, занявшись делом, малость успокоилась. Добравшись рукой до самого дна ларца, выставила на полавочник две невысокие, да широкие серебряные чарки и серебряную же коробочку.

— Вещицы небогатые, да нарядные, — подумав, сказала она. — Как раз ворожейке сойдут.

Аленка же залюбовалась тонкой работой.

Чарочки стояли каждая на трех шариках, махонькие — с Аленкину горсточку. Были они снаружи и изнутри украшены сканым узором, в завитки которого была залита цветная эмаль — яхонтовая да бирюзовая, а горошинки белой эмали, словно жемчужная обнизь, обрамляли венчики чарок, стенки и крышку коробочки.

Девушка взяла чарку за узорную плоскую ручку и поднесла к губам.

— Держать неловко как-то, — заметила она.

— Если кто непременно выпить хочет, так и ловко, — отвечала Дуня. — Просто ты у нас, как черничка безгрешная, и наливочки в рот не берешь.

Аленка покраснела — вот как раз от сладкой наливочки и не было силы отказаться.

— Бери спрячь поскорее, — велела Наталья Осиповна. — Незнамо, сможем ли еще поговорить так-то — тайно… Конечно, лучше бы денег дать, да только денег у нас и нет… Что надо — нам и без денег приносят. То-то оно — царское житье…

И унесла Аленка те чарки с коробочкой тайно, и спрятала их на дно рукодельного своего ларца. Но, когда разузнала у мастериц, как отпрашиваться на богомолье, то и обнаружилось — кого другого отпустили бы не глядючи, а к ней придираться начнут, потому как привели ее в Верх Лопухины. Пока сидит тихо и шьет, что велят, придраться не к чему. А начнет о чем просить — тогда увидит! Как ей Наталья-то Кирилловна отвечала? Жди, мол, пока старая тридцатница помрет! А нет чтоб отпустить ту же Катерину Темиреву в обитель, куда она давно просится!

Аленке всегда казалось, что государыня к ней добра. Она и не приметила, что царицын-то ответ неприязнь показывает. Однако, уж коли мастерицы в один голос твердят, значит, так оно и есть.

Тем временем государь Петр Алексеич побывал в Верху, да и улетел, снова побывал — и снова улетел… Мастерицы лишь перешептываются — совсем у него Авдотья Федоровна в опале…

Аленка шепотки слышит — только зубы покрепче сжимает. И в Успенский собор молиться бегает — образ она там приглядела. Именуется — Спас Златые Власы. Глянулся он девушке чем-то…

На огромном иконостасе, по правую руку от серебряных Царских врат, был тот образ древнего письма. Сказала ей старица, рядом с которой девушка стояла обедню, что власы те и впрямь жидким золотом наведены, оттого столь светлы. И был то — Спас Всемилостивый.

Как уж его Аленка приметила среди великого множества более почитаемых образов — одному Спасу, пожалуй, и было ведомо. В Успенский собор с того дня ходила она, как невеста к жениху, и раз уж предстояло ей однажды за убиенного пойти, то желалось, чтобы он был хоть с виду таков же, как Спас Златые Власы, именно таков, потому что другие образа вызывали почтение, а этот побуждал все свои скорби доверить, ибо был он воистину защитник, воистину воин Господень.

Аленка не умела говорить красно, да и придумать, с чего бы это ей образ так полюбился, не смогла бы. Однако именно ему каялась…

Но не расслышал Спас Златые Власы, что она, стыдясь, не молитвенными, а своими словечками бормотала. Не отвадил ту девку зазорную, Анну Монсову, от государя.

Вызвала Аленка тайно Пелагейку — пусть своим сильненьким словам научит.

Поверила она в Пелагейкины россказни, когда выяснилось, что карлица и впрямь то одного, то другого в полюбовники берет. Летом, когда верховые девки и бабы живут с государынями в подмосковных, она и вовсе совесть теряет — чуть ли не на всю ночь уходит. Осенью да зимой то и дело у Натальи Кирилловны в гости отпрашивается — и в Кисловке, где все приближенные к Верху людишки живут, и в Кадашеве, где царские ткачи поселились, и в стрелецких слободах у нее крестников, теток престарелых да кумовьев полным-полно.

Условились в переходе меж теремами встретиться, когда все заснут.

Уж как Аленка из подклета на цыпочках выбиралась, при каждом скрипе и шорохе каменея, про то лучше не вспоминать. И поспешила она — прибежала раньше карлицы. Ждала в полной тьме, хоть глаз выколи, и дрожала.

Вдруг чуть ли не под боком шлепнулось на пол тяжелое, да еще и крякнуло от боли.

— Ахти мне! — прошептала Аленка. — Да кто ж тут? Иисусе Христе, наше место свято!..

— Господь с тобой, девка, я это — Пелагея…

На ощупь добралась Аленка до карлицы, помогла встать.

— Чтоб те ни дна, ни покрышки! — ругнула Пелагейка незнамо кого. — Масла, что ли, пролили? Нога поскользнулась, подвернулась, так и поехала…

— Растереть тебе ножку, Пелагеюшка?

— Ангельская твоя душенька! — шепотком умилилась карлица. — Пройдет, светик, всё пройдет. Ну, а теперь говори, для чего меня вызвала?

Спала Пелагейка в царицыных сенях, вместе с девками, не ровен час — проснется государыня Наталья Кирилловна раным-ранехонько, призовет постельниц, а тут и надобно с ними вместе проскочить, словцо шустренькое вставить, чтобы весело царица день-то начала. Потому и не уходила Пелагейка в подклет, жалась на коротенькой лавочке.

— Ох, Пелагеюшка…

Стыдно сделалось Аленке за свой умысел.

— Говори скорее, светик. Я как выбиралась, девка сенная проснулась, Анютка. Я ей — по нужде, мол, кваску испила, а с него меня и разобрало. Так я долго не могу, поторопись, свет.

— Пелагеюшка… Помнишь, сильным словам обещала выучить?

— Сильным словам? Много их, сильных слов-то! На что тебе?

Кабы не мрак — кинулась бы Аленка прочь, такой жар в щеках вспыхнул. Но удержалась.

— На отсушку… — еле слышно прошептала.

— На отсушку? Да неужто зазноба завелась?.. Ох, девка, а кто же, кто?

— Ох, Пелагеюшка! Ты научи — потом скажу, кто…

— Стыдишься? Это, свет, хорошо, — вдруг одобрила карлица. — Одна ты такая тут чистая душенька… Кабы другой девке — ни в жизнь бы не сказала, а тебе слова скажу. Охота мне на твоей свадьбе поплясать. Ты не гляди, что ножки коротеньки, я ведь так спляшу, что иная долговязая за мной не угонится! Государыня сколько раз за пляски то деньгами, то полотном, то пирогом жаловала! Позовешь на свадьбу-то?

Аленка не знала, что и соврать. Наконец Пелагейка сжалилась над ней.

— Но ты, девка, знай — слова то бесовские. Да не бойся! Согрешишь — да и покаешься. Беса-то не навеки призываешь, а на один только разок. Я всегда на исповеди каюсь, и ни разу не было, чтобы батюшка этого греха не отпустил. Дурой назовет, сорок поклонов да десять дней сухояденья прикажет — ну и опять безгрешна!

— Сорок поклонов да десять дней? — не поверила Аленка. — Что ж так мало?

— Разумный потому что отец Афанасий, — объяснила Пелагейка. — Понимает, что по бабьей глупости слова говорю. Ну, слушай. Прежде всего бес креста не любит. И когда заговор будешь читать, крест сними да в сторонке держи.

— Без креста? — Аленке сделалось страшно.

— Велика важность — сняла да надела! Зато слова сильные. Мне их сама Степанида Рязанка дала. Слыхала про Рязанку?

Аленка помотала головой.

— Ворожея она, к ней даже боярыни девок за зельями посылают. Ты вот сходи на Варварку, к Варварскому крестцу, где ворожейки да знахарки собираются и снадобьями торгуют, расспроси! Они тебе скажут — ей и на Варварку ходить не надо, ее и дома сыщут! Ну да бог с ней. Спешить надобно. Ну-ка, запоминай…

Пелагейка помолчала, как бы собираясь с силами, и заговорила с таким придыханием, что почудилось оно перепуганной Аленке змеиным шипом:

— Встану не благословясь, выйду не перекрестясь, из избы не дверьми, из двора не воротами, а дымным окном да подвальным бревном…

— Господи Иисусе, спаси и сохрани!.. — не удержалась Аленка.

— Да тихо ты… Услышат!.. Ну, повторяй.

— Не могу.

— А не можешь — так и разговора нет. Коли душа не велит, так и не надо, — сразу отступилась Пелагейка. — Ну, учить ли?

Аленка вздохнула.

Дунюшка бессчастная и не такие бы слова заучила, чтобы Анну Монсову от Петруши отвадить. Да и в Писании же велено положить душу свою за други своя…

— Учи…

— Встану не благословясь, выйду не перекрестясь, из избы не дверьми, из двора не воротами, а дымным окном да подвальным бревном. Выйду на широку улицу, спущусь под круту гору, возьму от двух гор земельки, как гора с горой не сходится, гора с горой не сдвигается, так же бы раб Божий… Как его величают-то?..

И не пришло от волнения на ум Аленке ни одного имени христианского, чтобы соврать! Тяжкую мороку возложила на нее Дунюшка кто ж думал, что еще и врать придется?

— Ну, таись, всё равно ведь выплывет. Так же бы раб Божий Иван с рабой Божьей… ну хоть Феклой… не сходился, не сдвигался. Гора на гору глядит, ничего не говорит, так же бы раб Божий Иван с рабой Божьей Феклой ничего бы не говорил. Чур от девки, от простоволоски, от женки от белоголовки, чур от старого старика, чур от еретиков, чур от еретиц, чур от ящер-ящериц!

Подлинная ярость была в голосе карлицы, когда она запрещала Ивану с Феклой друг с другом сдвигаться. Подивилась Аленка — и с горечью поняла, что сама-то она вовеки так не скажет.

— И можно крест надевать? — первым делом спросила она.

— Погоди ты с крестом. Перво-наперво — ночью слова для отсушки говорят, и не в горнице, а на перекрестке. Ночью-то по перекресткам нечистая сила хозяйничает! Да не дергайся ты… Днем-то люди ходят, кто в одну сторону, кто в другую, и крест на землю следами кладут, а ночью там пусто.

— Как же я на перекресток попаду? — растерялась Аленка. — Ну, кабы в Коломенском — там можно выскочить незаметно… А Кремль-то ночью сторожевых стрельцов полон…

— Да, в Коломенском — благодать, — согласилась карлица и вздохнула блаженно. — Сколько я так-то с полуночи уходила, на рассвете приходила…

— Ворожила?

— Любилась… Ты не думай, свет, слова мои — сильненькие. А перекресток мы и в Верху сыщем, чтоб под открытым небом. Ты ночью в верховой сад проберись!

— И верно…

Верховых садов было в Кремле два — один, поменьше, под окнами покоев царевен, двенадцати саженей в длину и восьми в ширину, огорожен каменной стенкой с частыми, высоко посаженными решетчатыми окошками, и небогатый — росли в нем крыжовник, красная смородина и малина. Другой устроили над годуновскими палатами, теми, из которых Гришка Отрепьев в окошко выкинулся.

Эту утеху для теремных затворниц еще государь Алексей Михайлыч затеял. Мастера выстелили плоские кровли свинцовыми досками, плотно спаянными, садовники навозили на них хорошо просеянного чернозема аршина на полтора. Дорожки дощатые настелили и песком с Воробьевых гор их усыпали. Посадили яблоньки, груши сарские, вишни, сливы, смородину, цветы, устроили аптекарский огородец и развели там анис, руту, зарю, богородичную травку, тмин, иссоп, мяту.

Стояли в верховом саду беседки, пестро расписанные, на точеных столбиках медные клетки висели с канарейками, соловьями, перепелками. А посередке пруд был с водовзметом, двух аршинов глубины, в нем много лет назад карбусик плавал, красная с золотом лодочка, а на том карбусике государь Петр Алексеич забавлялся.

Можно было туда ночью пробраться, время нечаянно выдалось подходящее — садовники сады к зиме готовили, прибирали, а трудились по ночам, и двери потому бывали открыты. Пелагейка и тут надоумила — как пробраться да где укрыться.

Взяла Аленка грех на душу и темной октябрьской ночью, сняв крест, прочитала, как могла, сильные слова.

И не разверзлось небо, и гром не ударил в грешницу.

Надев поскорее крест, поспешила девушка в подклет, радуясь, что коли не сегодня — так завтра примчится государь к Дуне и будет у них любовь по-прежнему. Любил же, когда Алешенькой тяжела была! В Измайлово с собой возил! Об игрушках Алешенькиных заботился…

Два дня воображала Аленка такую картину: как пойдет она отдавать серебряные чарки с коробочкой боярыне Наталье Осиповне, а та примет ее радостная, и весь Верх дивиться будет, с чего это государево сердце вновь к Дуне повернулось, а Аленка признается боярыне с Дуней, что сама, слабыми своими силенками, такое свершила…

На третий же день стало ведомо — живет государь у немца Лефорта, который в его честь готовит большой пир, и на том пиру будут слободские немки, и Анна Монсова — с ними! Присылал сказать, чтоб не ждали…

Вот те и отсушка…

Пелагейки, на беду, в Верху не случилось — и пожаловаться некому.

Зря, значит, грех на душу взят.

Задумалась Аленка — едва ли не впервые в жизни задумалась о грехах. Раньше — просто знала, за что батюшка на исповеди отругает, а чему значения не придаст. Был у Аленки список грехов, о которых она точно знала — нельзя, не то — в аду гореть будешь. Воровать нельзя, блудодействовать нельзя, сотворять кумира — хоть и неясно, как это делается, однако тоже нельзя, в пост скоромное есть, богохульничать, унынию предаваться…

А мужа вернуть его венчанной жене — грех? Змею-разлучницу, немку поганую, от православного государя отвадить — грех?

Да и упрямство в ней обнаружилось. Ранее-то она ему ходу не давала, тихонько сидела. Да и незачем было упрямиться — коли не с первой, так со второй или с третьей просьбы отпускала ее Наталья Осиповна в Моисеевскую обитель, к советам в пяличном деле вся лопухинская дворня прислушивалась, а более она ничего и не домогалась.

Мысли о грехах, упрямство, да еще стыд в глаза Дуне и боярыне Лопухиной поглядеть, коли не выполнила она просьбы (подношение Степаниде-то Рязанке — вон оно, на дне ларца в узелке прощупывается!), сделали то, что отважилась Аленка — без спросу из Кремля ушла. Днем-то нетрудно, полон Кремль людей, на площадях торг идет, в церквах — службы, где венчают, где крестят, где отпевают. Вышла Аленка как бы в Успенский собор помолиться, все мастерицы знали, что она туда ходит, и — ходу!

Решила девушка так — побывав у Степаниды Рязанки, отправится она в лопухинскую усадьбу, и пусть Кулачиха ее там спрячет, а сама исхитрится весть боярыне подать. Когда же у Дуни с государем всё наладится, уж придумает она с матушкой, как Аленку в Светлицу вернуть, а нет — отпустит наконец в обитель.

Москвы Аленка не знала. Разве что дорогу от Моисеевской обители по Солянке к лопухинскому дому, да в церковь Всех святых, что на Кулижках, да в Богородицерождественскую — а чего тут не знать, коли они на той же Солянке? Потому и сбилась с пути, и оказалась возле дома Степаниды Рязанки уж когда стемнело.

Домишко тот, как Аленке и растолковали, стоял на отшибе, на краю слободы. Аленка узнала его еще и потому, что, невзирая на поздний час, сквозь плотные занавески теплился слабый свет. На улице не было ни души.

Аленка подкралась, затаилась под окошком. Там, в доме, были двое, но о чем говорили — не понять. Вспыхнуло вдруг за плотной занавеской, подержалось светлое пятно, колеблясь, и растаяло. Лишь когда растаяло — сделалось страшно.

Аленка перекрестилась и прочитала «Отче наш».

Дверь отворилась, на порог вышла женщина с ребенком на руках.

— Уж я тебя отблагодарю, Степанида Никитишна, — сказала она, обернувшись. — Век за тебя молиться буду.

— То-то, отблагодаришь… Завтра в остатний раз прийти не забудь, — грубовато ответили из глубины сеней. — Беги уж, господь с тобой…

Молодая мать перехватила дитя поудобнее и сошла с крыльца, шаря носком чеботка ветхие ступеньки, и заспешила, оглядываясь.

Пока дверь не затворилась, Аленка взбежала и встала на ступеньке.

— Впусти, бога ради!.. — попросила она.

— А ты кто такова? — ответили из темных сеней.

— Аленой зовут.

— Ален на Москве немерено.

Аленка опустила голову. Ей бы следовало за время сиденья под окошком придумать, что бы сказать этой незримой и неласковой Степаниде.

— Прислал-то тебя кто? — Ворожея, видя, что девка растерялась, пришла ей на помощь.

Тут Аленка еще ниже голову повесила. Как ей было сказать, что слышала про Степаниду Рязанку в самом Верху, в покоях государыни царицы? Да такую верховую гостью ворожея, пожалуй, ухватом из дому выбьет!

— Впусти, бога ради, — повторила девушка и коротко вздохнула. — Не то пропаду.

И заступила порог.

— Хитра, девка! — сердито воскликнула Рязанка, и Аленка не поняла сразу, к чему бы это. — Да заходи уж! Кому говорю?

Этакое приглашение было страшнее вспыхнувшего на занавеске пятна. Аленка окаменела.

Крепкая рука ухватила ее и втянула в сенцы, а сама хозяйка вышла на крыльцо.

— Катись катаньем, доля худая, разлучница-кумушница! — сказала она негромко, но внушительно. — Катись, не катись, у порога не крутись, за крыльцо не цепляйся, на воротах не виси! Песья, лешова, воронья подмога, катись от порога!

И потянулась к серпу, заткнутому в стреху над порогом для обереженья от нечистой силы. Там же, как заведено, висели для той же надобности пучки крапивы и чертополоха.

Аленка, не дожидаясь, пока неведомая ей разлучница-кумушница ответит Никитишне, проскочила в комнатку.

Там сильно пахло пряными травами. Видно, и в деревянной ступке на столе тоже толклись они. И ничего, что указывало бы на связь с нечистой силой, Аленка с первого взгляда не обнаружила. Дом свой ворожея вела чисто, а что до трав, сушившихся по всем стенам, так этого добра и в прочих домах хватало. Они тут были всюду, даже вокруг киота с образами.

Увидев темные лики, Аленка малость успокоилась, поклонилась им, перекрестилась, сотворила молитву.

Потом огляделась.

Ни колыбели, ни постели на лавке она не увидела. Ворожея, похоже, жила тут одна.

Тем временем Степанида Рязанка вернулась в сени, заложила засов и ступила в комнату.

— Шустрая! — неодобрительно сказала она. — С чем пожаловала?

Аленка вздохнула и не ответила. Потом нерешительно подняла глаза на ворожею — и ахнула.

Баба оказалась кривой.

Под кикой на ней был платок, спущенный на лоб наискосок, чтобы прикрыть бровь и глазницу. Щека, сколько можно разглядеть, тоже была попорченная.

Зато единственный глаз уставился на девушку строго и грозно.

— Ты, матушка, что ли, Степанида Рязанка? — поразившись этому уродству, о котором Наталья Осиповна и Пелагейка то ли не знали, то ли умолчали, спросила Аленка.

— Иным разом и Рязанкой кличут, — согласилась одноглазая ворожея. — А ты Степанидой Никитишной назови — тогда поглядим.

Аленка торопливо развязала узелок и выставила на стол лопухинское сокровище.

— Ларчиком и чарками, Степанида Никитишна, тебе кланяюсь… — прошептала она.

— Да уж не парня ли тебе приворожить? — удивилась Никитишна. — Бедная ты моя, этого я тебе сделать не могу…

Она взяла серебряную чарку за узорную плоскую ручку, поднесла ее, пустую, как бы приноравливаясь пить, к губам, и Аленка подумала, что вот еще одному человеку это движение показалось неловким.

— Ступай, ступай, и приношеньице свое забирай, верни туда, где взяла, — без всякого сожаления поставив на стол вещицу, приказала ворожея. — Мне своих бед хватает… Да не ходи сюда боле!

Уходить Аленка никак не могла.

— Да что же ты, приросла к половице, что ли? — возмутилась ворожея. — Ступай, девка, не гневи бога. Твой жених еще не скоро тебя под венец поведет. Беги, беги, пока мать не хватилась!

Тут лишь Аленка поняла, что Рязанка, как и многие, сочла ее девчонкой-подростышем, да и заподозрила вдобавок, что чарочки с коробочкой — из материнского ларца краденные.

Она выпрямилась, вытянулась и посмотрела ворожее в лицо, в единый глаз.

— Не пойду я никуда, — сказала она. — Сделай божескую милость, матушка Степанида Никитишна, помоги! Не поможешь — так тут и останусь.

— Оставайся, — усмехнулась баба. — А каково тебе возвращаться будет? То-то косенку тебе переберут, косник не к чему цеплять станет!

— Если ты, матушка Никитишна, не поможешь, то и возвращаться незачем, — прошептала Аленка. Так ведь оно и было — не выполнив Дунюшкиной просьбы, она вовсе не посмела бы показаться на глаза подруженьке. А коли вспомнить, что из Кремля она попросту удрала?..

— Уж не в петлю ли ты, девка, собралась? — забеспокоилась ворожея. — Брось. Пустое это. Наживешь себе еще паренька… Тебе не к спеху.

Она оглядела Аленку повнимательнее, оценила ее наряд — в Светлице шитую телогрею из темно-синей зуфи со связанными на спине длинными рукавами, верхнюю сорочку из алой шиды, тонкой (своей!) работы зарукавья, шелковую кисть косника, и поняла, что девка — не из бедного житья. Да и насчет возраста усомнилась. Кто станет недоросточка так наряжать? По одежке Аленка гляделась девкой на выданье.

— Сколько лет-то тебе?

— Двадцать два на Алену равноапостольную исполнилось.

— Что ж ростом не удалась? А не врешь?

— Вот те крест, не вру.

Аленка честно перекрестилась.

— Вот не поверила бы… Ну, присаживайся, что ли.

Аленка села на лавку, Степанида Рязанка встала напротив, коленками на стулец, локтями на стол, подперлась и вздохнула.

— Говори уж, чего надо.

— Отворот нужен, — прошептала девушка. — Самый сильный, какой только есть.

— Слабый отворот, стало быть, уж испытала? — насмешливо спросила ворожея. — Ну и что же ты такое проделала?

— Заговор читала.

— А как ты его читала? — вдруг заинтересовалась ворожея.

— Ночью, на распутье.

— Это правильно. Ты помнишь его?

— Помню…

— Произнеси! — потребовала Рязанка. — Ну-ка, сейчас как раз к полуночи близко, давай, голубка!

— Крест сымать? — безнадежно спросила Аленка.

— Сымай, — подумав, велела ворожея.

Аленка выложила на стол свой крестильный крестик серебряный. Никитишна взяла его на ладонь, зачем-то, прищурив единое око, разглядела.

— Потемнело серебро-то, девка, — непонятно для чего сказала она.

— Всё время темнеет, — пожаловалась Аленка.

— Плохо. И не разумеешь, с чего?

— Не разумею.

— Ну, говори.

Аленке вспомнилось зловещее бормотание карлицы Пелагейки: «…встану не благословясь, выйду не перекрестясь, из избы не дверьми, из двора не воротами, а дымным окном да подвальным бревном…» Увиделось и широкое смуглое лицо, в которое всякое слово заговора словно добавляло злобы.

— Встану не благословясь, выйду не перекрестясь, — робко, словно на том распутье, произнесла она, — из избы не дверьми, из двора не воротами, а окном… окном…

— Дымным окном да подвальным бревном, — подсказала Никитишна. — Нельзя спотыкаться. Давай-ка смелее!

— Выйду на широку улицу, спущусь под круту гору, — продолжала Аленка, — возьму от двух гор земельки, как гора с горой не сходится, гора с горой не сдвигается, так же бы раб Божий Петр с рабой Божьей Анной не сходился, не сдвигался… не сдвигался…

— Да не спотыкайся ты! — прикрикнула ворожея.

— У меня на такое памяти-то нет, — пожаловалась Аленка, — я и молитвы-то пока запомнила…

— Это всё, что ли?

— Нет… Гора на гору глядит, ничего не говорит, так же бы раб Божий Петр с рабой Божьей Анной ничего бы не говорил. Чур от девки, от простоволоски, от женки от белоголовки, чур от старого старика, чур от еретиков, чур от еретиц, чур от ящер-ящериц!

Аленкина рука сама вознеслась было, чтобы осенить девушку крестом. Но креста-то как раз на шее и не было. Аленка, вдруг испугавшись, схватила его со стола, торопливо накинула на шею гайтанчик и пропустила крест под сорочку.

— Не помогло, стало быть? Ох, дура девка… Кто же так отворот-то произносит? Слова в нем слабенькие, никудышние, замка в нем нет. Какая дура тебя этому научила?

Аленка потупилась.

— Вот то-то дуры вы, беретесь за дело, не умеючи, — помолчав, сжалилась Степанида. — Ты когда приворот или отворот говоришь — как иголкой с ниткой прореху зашиваешь, поняла? А узелка не сделаешь — и опять прореха будет. Поняла?

Аленка закивала.

— Если ты, скажем, богородичный заговор на здоровье дитяти читаешь, начинаешь с того, как Богородица на престоле сидит или по дороге идет, то заканчивай его так — не я заговариваю, заговаривает Пресвятая Богородица своими устами, своими перстами, своим святым духом!

— …своими устами, своими перстами, своим святым духом… — зачарованно повторила Аленка.

— Или, скажем, лихорадку утишаешь. Ей приказать нужно… — Ворожея вдруг вся подобралась, как кошка у мышиной норы, заслышав шебуршанье, и негромко, но весомо произнесла: — Тут тебе не быть! Червоной крови не пить с порожденного, молитвенного, крещенного раба Божия! Во веки веков! Аминь!

Вдруг она усмехнулась Аленке.

— Вот то и будет замок. Или еще можно совсем по-простому. Скажи — ключ небо, а замок земля. Вот небо с землей твой заговор между собой и замкнут. Или еще — слово мое крепко, аки камень, аминь, аминь, аминь. Ну да ладно, с чего мне тебя уму-разуму учить? Что далее сотворила?

Аленка не сразу поняла, что речь зашла о ее неудавшемся заговоре.

— Крест скорее надела, домой побежала…

— И всё?

Аленка кивнула.

— Да явственно же сказано — возьму от двух гор земельки! — возмутилась Никитишна. — Не на перекресток нужно было выходить, а встать ну хоть меж двух холмиков. Земли две пясточки с них взять, смешать, воду на той земле три дня настаивать и той водой молодца напоить! Какая только дуреха тебя так скверно научила?

— У нее-то получалось! — обиженно пискнула Аленка.

— А у тебя вот не получилось. Тут еще и злость много значит. Когда наговариваешь на питье или на еду, злиться надобно…

За неимением еды Никитишна возложила руки на ступку и заговорила с тихой, от слова к слову растущей яростью:

— Выйду я на широку улицу, спущусь под круту гору, возьму от двух гор земельки. Как гора с горой не сходится, гора с горой не сдвигается, так же бы раб Божий Петр с рабой Божьей Анной не сходился, не сдвигался! Чтоб он ее возненавидел, не походя, не подступя, разлилась бы его ненависть по всему сердцу, а у ней по телу, на рожество, не могла бы ему ни в чем угодить, опротивела бы ему своей красотой, омерзела бы ему всем телом, чтоб не могла она ему угодить ни днем, ни ночью, ни утром, ни вечером, чтобы он — в покой, она — из покоя, он бы на улицу, она бы с улицы, так бы она ему казалась, как люта медведица!

На последних словах ворожея приподнялась над столом, раздвинув локти, сгорбившись, и дохнула Аленке в лицо — и почудилось той, что над ней и впрямь медведица нависла.

— Ох, спаси и сохрани!

— То-то, девка. Но один заговор на тех же рабов Божьих дважды не произносят. Тебе иное нужно.

— А сделаешь иное?

Никитишна посмотрела на девушку пронизывающе.

— Сделать могу. Да всё одно ничего у тебя, горькая ты моя, не выйдет. Зря время потратишь и травку изведешь. Есть у меня сильная травка, на великоденский мясоед брана, травка-прикрыш. Она иным разом свадьбу охраняет, а иным — брачную постель портит. Всё от слов зависит.

— Как это не выйдет? — возмутилась Аленка. — Ты мне только ее дай, я всё сделаю! И словам меня научи!

— Для кого стараешься-то? Для сестрицы, чай? — спросила ворожея.

— Для подруженьки, — отвечала несколько изумленная такой проницательностью Аленка.

— А что ж подруженька сама не придет?

— Стерегут ее.

— Вот я и толкую — одна ты не управишься, ничего у тебя не выйдет. Ну, наговорю я на травку-прикрыш, изготовлю подклад и засунешь ты его той разлучнице Анне под перину…

— Ну?..

— Так ведь мало этого! Вот послушай, девка. Подклад — это непременно, чтобы меж ними телесного дела не было. А тоска-то у того Петра по той Анне останется? Стало быть, нужно его от тоски отчитывать. Это, пожалуй, и мать, и бабка могут.

— Мать? — переспросила Аленка в ужасе. При одной мысли о Наталье Кирилловне ей нехорошо сделалось.

— Хорошо бы мать, это такие слова, что лучше помогают, когда родная кровь нашепчет. А потом — три, а то и четыре сильных приворота, чтобы этот Петр твою подруженьку опять полюбил. И смотреть, чтобы после того никто его испортить не пытался!

— А как смотреть-то? — спросила ошарашенная всеми этими словами Аленка.

Ворожея лишь вздохнула.

— Коли у твоей подруженьки родная мать жива, пусть бы она пришла. А тебе в это дело лучше не мешаться. Проку от тебя тут, девка, не будет, окромя вреда.

— Да я для Дунюшки всё сделаю! — взвилась Аленка.

— Ты много чего понаделаешь. Уж и не знаю, давать ли тебе подклад…

— Степанида Никитишна, матушка, век мы с Дуней за тебя Бога молить будем! В поминанье впишем! — горячо пообещала Аленка. — Только помоги!

— Помочь разве?..

Ворожея призадумалась.

Аленка смотрела на нее со страхом и надеждой.

— Ладно. Сейчас изготовлю подклад. Наговорю на травку-прикрыш, увяжем мы ее в лоскут, понесешь ты ее к дому, где та разлучница живет, и засунешь ей под перину. Хорошо бы еще перину подпороть и в самую глубь заложить, чтобы никогда не сыскали. Однако в чужом доме у тебя на то времени не хватит. И слова скажу, с какими подкладывать. Через три дня придешь — тогда подумаем, что тут еще сделать можно. Да только кажется мне, что не скоро я тебя теперь, девка, увижу… Вот кажется — и всё тут…

Степанида пристально поглядела на Аленку, засопела, покрутила носом — как если бы от девушки странный дух шел, и повернулась, стала шарить по стенке, где одни травы под другими висели. Вдруг обернулась: — Только гляди! Остерегайся! Поймают — долго ты мою ворожбу расхлебывать будешь! А коли меня назовешь…

Степанида Рязанка так уставилась на Аленку, что у той перед глазами всё поплыло и поехало.

— …под землей сыщу! Бесовскую пасть на тебя напущу!..

Ведунья оскалилась с шипом.

— А бесовскую пасть с тебя никто снимать не захочет — побоятся! И сожгут тебя, аки силу сатанинскую, в срубе!

Более Аленка ничего не слышала и не видела.

Очнулась она, стоя посреди дороги. Как сюда дошла, зачем здесь оказалась — не вспомнить. И при себе ничего нет… Ох, Дунюшкины чарочки!..

Аленка принялась охлопывать себя руками, как будто чарки с коробочкой могли под одежду заползти. И обнаружила, что ворот ее рубахи развязан, и сунут ей за пазуху какой-то колючий сверток. Она вытащила, отвернула край лоскута, понюхала — трава сохлая… Лучины в ней какие-то, с двух концов жженные, тряпочка скомканная, перышко… Спаси и сохрани!

Не сразу поняла Аленка, что это подклад для Анны Монсовой. Как вспомнила — сразу успокоилась. Чарочки, стало быть, у ворожеи остались. А теперь как быть? Неужто в самую Немецкую слободу бежать? Среди ночи?

Однако светлело уж небо. И не было у Аленки желания лечь вздремнуть. Уж неизвестно, что над ней проделала Степанида Рязанка, но бодрость духа вновь проснулась в девушке. Что ж, коли надо в Немецкую слободу — иного пути нет, придется днем пробираться в слободу. В Верх-то возвращаться всё равно нельзя. И к Кулачихе, дела не сделав, тоже.

Вздохнула Аленка — не менее тяжко, чем Степанида Рязанка, — и побрела на дальний колокольный звон. Отстоять заутреню — дело для души полезное, опять же, в церкви и теплее…

* * *

Правду говорили светличные мастерицы — в Немецкой слободе с возвращением государя Петра Алексеича от праздников продыху не было. То у генерала Гордона, то у Лефорта, а то еще всякая слободская теребень да шелупонь повадилась звать государя на крестины!

И что ни ночь — потеха огненная, колеса в небе крутятся, стрелы летают, а иногда и вовсе буквы вспыхивают, страх! Не к добру в божьем небе такие безобразия устраивать, не к добру… Девки, что работали в слободе по найму, видели все эти еретические и колдовские небесные знамения из-за реки. Собственно слобода, куда еще при государе Алексее Михалыче всех немцев от греха подале сселили, была по одну сторону Яузы, а Лефортов дворец, где устраивались потехи, — по другую. И немцы ездили туда на лодочках.

Те же девки подтвердили и другое — недаром на Москве прозвали это место Пьяной слободой. Свои природные питухи — государев дядюшка Лев Нарышкин да бывший главный советчик Бориска Голицын, оставшийся при царе лишь любимым собутыльником, — нашли себе наконец, с кого брать образец! Франсишка Лефорт каким-то образом умудрялся пить, не пьянея. Прочие же к утру набирались до такой степени, что забредали в неожиданные места, и не раз приходилось спасать их, выуживая из пруда перед Лефортовыми хоромами — выкопанного, надо думать, именно для той надобности, чтобы питухов протрезвлять, поскольку был он невелик, в три взмаха веслами на лодчонке пересечь.

А свалиться туда, выходя из хором, было проще простого — дворец стоял на взгорье, от пруда к крыльцу вела лестница, иначе — не попасть, взгорье кустами засажено. Кто только тех ступенек затылком не считал! И кто в тех кустах не отсыпался…

Узнала у них Аленка и про Анну Монсову. Аврашка Лопухин соврал — девка считалась тут красавицей, вокруг нее прежде так и вились, пока государь Петр Алексеич к себе не приблизил. А коли его нет — так сам Лефорт в доме у золотых дел мастера Монса живмя живет. Вообще-то у того две дочки на выданье — вторую, старшую, девки, к Аленкиному удивлению, называли Матреной Ивановной. Но ведь и Гордона они же звали Петром Иванычем, хотя никто его Петром не крестил, а просто имечко заморское москвичам было не выговорить. Видно, и Монсову дочку русские гостеньки Матреной потому же прозвали.

Девкам наемным жилось у немцев неплохо, а на ночь они по домам расходились, тут не было заведено, чтобы вся дворня в одном подклете спала. Аленка, проходя, дивилась каменным домам с большими окнами, а пуще того — горшкам с цветами на подоконниках. Дивилась и тому, что не прятались домишки за высокими заборами, не стояла у ворот, глумясь над прохожими людьми, челядь. Жили немцы попросту — то и дело в дома входили, из домов выходили, двери — нараспашку, словно о ворах и слыхом не слыхивали. Безалаберно, словом, жили. И лишь к вечеру, когда наемные убрались прочь, притихла слобода.

Аленка высмотрела дом Анны Монсовой, неподалеку от него новый каменный дом кто-то строить затеял, она там и укрылась. Сама Анна, видать, еще днем отправилась на тот берег Яузы, в Лефортов дворец. И сестра Матрена с ней вместе. Тих был дом — но это еще не означало, что пуст.

Из-за реки ветер музыку донес… Аленка насторожилась — и тут же раздались голоса. То ли от Монсова дома, а то ли от соседнего немцы к реке торопливо пошли, и немало их было — мужчин человек шесть, четыре женщины, у женщин на головах то ли из шелка, а то ли из тафты накидки, у шеи шнурками стянутые, края вперед торчат, лица прячут, не понять — старые или молодые. Может, одна из них и есть та Анна?

Весело переговариваясь, ушли эти немцы к Яузе, стали там кричать, — должно лодку окликать. А тут из-за угла и другие — две бабищи восьмипудовые да мужик с ними — тот, пожалуй, пудов в девять будет… Идут вперевалочку, разряженные, довольные — как их только лодка поднимет?

Эти ушли к берегу, а по песчаной дорожке пробежали две девки — обе не то чтобы совсем простоволосые, какие-то высокие кружевные шапочки странного вида на них были, тонкой работы, с лентами удивительных цветов, и сквозь кружево были пропущены выложенные на лбу завитки волос. Однако эти вольно разметавшиеся волосы смутили Аленку — на Москве и зазорные девки, что на Неглинке поселились, причесывались гладко, опрятно.

Но про то, что в Немецкой слободе и замужние женки не стесняются показывать волосы, она уже слыхала. Поразило ее иное — до острой жалости к бедным немецким девкам поразило!

Обе они были стянуты по животикам так, что, казалось, одной рукой можно охватить каждую, и если бы измерить у каждой веревочкой охват стана — и аршина бы, видно, не набралось.

Тем не менее за этими лишенными всякого дородства девками в полосатых, подобранных на боках юбках, из-под коих виднелись другие, также полосатые, бежали два молодых немца, придерживая оперенные круглые шляпы на длинных кудрях. Аленка уж знала, что мужчины здесь носят накладные волосы, надо лбом — высоко взбитые, далее — кудерьками, и у иных те кудерьки чуть ли не по пояс, чего с природными волосами ни за что не получится. Она подумала, что по осеннему да зимнему времени не так уж это глупо — может заменить меховую шапку.

Те немцы, забежав вперед, раскланялись с прыжками и завели какой-то вовсе вольный разговор, с громким хохотом. Притом же и девки не стеснялись отвечать им, и хохотать, и пустились в конце концов обе наутек, развевая юбками, как бы зазывая своих полюбовников.

Аленка, следуя за ними, примечала…

Немецкие девки были тонки, вертлявы, голосисты, бесстыжи. Но немцам, видно, всё это нравилось. И если та, проклятая беспутная Анна, здесь — первая красавица, то, что же, она — тоньше, шумнее, вертлявее прочих? Как же это может нравиться государю? После статной, выступающей, как лебедь плывет, тихогласной красавицы Дунюшки — полюбить этакую обезьяну?

Шумная молодежь спустилась к Яузе, где были привязаны лодочки — нарядные, с цветными флагами на корме. Один немец прыгнул в лодку, протянул девице руку, потом — другой, они долго усаживались, расправляя наряды, и всё это у них получалось весело, празднично. А Дуня-то уже и забыла, что праздники на свете бывают. Один у нее в году день, когда все ее чествуют, — именины. Так именно в этот день мужа, чтобы для него Наталья Кирилловна приказала именины невестки праздновать, и не было, в Архангельске по кораблям лазил.

Многие, очень многие получили приглашение на пир и гулянье к Францу Яковлевичу Лефорту. Одни разве что старики да малые дети дома остались в той части слободы, где жил приятель Лефорта — Монс. Спешили по улицам, пока не стемнело, последние припоздавшие гости, женщины, туго перетянутые, в тонких накидках поверх открытых платьев, и мужчины — в кафтанах из бархата и золотной ткани по колено, в башмаках со сверкающими пряжками, в накладных кудрях, и под каждым округлым, сытым да бритым подбородком топорщились складки нарядного галстука — кисейного или тафтяного.

Аленка выждала за углом, пока последние приглашенные не спустятся к причалу да не сядут в лодочку.

И тогда слобода как будто вымерла. Аленке чудилось, что она здесь, среди каменных строений, — одна живая. Временами из-за Яузы доносилась музыка — непривычная, однако приятная.

Дом золотых дел мастера Иоганна Монса (назвав его, разумеется, Иваном Егорычем, а супругу его — Матреной Ефимовной) Аленке еще днем указали и растолковали — вот наступит вечер, начнется великое гулянье, и тогда из дому хоть печь выноси, не заметят. Потому что заведено: осенью — пировать.

Аленка решила, что это не так уж и глупо. Начинаются дожди, не то что на дорогах — в самой Москве на улицах вот-вот телеги начнут вязнуть, на площадях после непогоды пешие чуть не по пояс в грязь проваливаются. Даже богомольные старые боярыни откладывают выезд в загородную обитель, пока не встанет санный путь, даже приезжие боярыни государыню почитай что не навещают — жалеют колымаги золоченые, шелками внутри обитые, колеса, серебром окованные, поломать боятся, подобранных в масть возников берегут. И бояре, что постарше, дома сидят, а что помоложе — верхом в Кремль приезжают. А раз пути нет, то и торговли нет, и дела откладываются. Что ж не попировать? Тем более — не пост, мясоед…

Дома в Немецкой слободе стояли открыто, у невеликих крылечек росли во множестве низкие кусты — видно, весной да летом они вовсю цвели. Крылечки те были малы, потому как большого крыльца с кровлей и крытой лестницей такому дому не надобно: жилые горницы поставлены не на подклетах, подниматься в них не приходится, и большие окошки до того низко — подходи да гляди, что в домишке деется.

Аленка вернулась от берега и покрутилась возле Монсова дома. Свет вроде наверху горел, слабенький, может — в лампадке перед образом, но было тихо, ни мужского голоса не слышалось, ни женского. Набралась она духу, толкнула дверь — и дверь оказалась открыта. Тогда Аленка, перекрестясь, вошла.

Страшно ей сделалось до жути — никогда ведь раньше в чужие дома воровски не забиралась. И где здесь что? Где сам мастер Монс спит? Где — дочка его треклятая? И ведь не одна у него дочка! Вот и разбери…

В нижнем жилье было тесно — света из единственного в сенях окошка хватало, чтобы разглядеть широкую витую лестницу в верхние покои и две притворенные двери.

И тут Аленка услышала, как бежит-торопится человек по улице, несется мелкими шажками. И влетел человек вслед за ней — она только и успела под лестницу шарахнуться. И оказалась это девка молодая, и задыхалась она от слез.

Девка, не споткнувшись впотьмах ни разу, взбежала по знакомой лестнице и там, наверху, хлопнула дверь.

Уж не Анна ли Монсова? Или Матрена?

То, что девка ворвалась в свой дом с гулянья зареванная, означало для Аленки скорое явление мамок и подружек. Ей и на ум бы не взбрело, что в девичью светлицу может войти мужчина. Уж на что не понравились ей немецкие девки, а такого непотребства она даже и про них помыслить не могла.

А суета галдящего бабья была Аленке вовсе ни к чему. Ей совершенно не хотелось, чтобы ее вынули сейчас из-под лестницы с отворотной травкой за пазухой. Она решила выскользнуть из Монсова дома, переждать и попытаться снова.

Но стоило ей шелохнуться — как одна из дверей нижнего жилья скрипнула.

Сперва Аленка решила, что это не дверь, а половица под ее ногой, замерла, а пока она стояла на одной ноге, скрип повторился.

На сей раз он был куда громче и протяжнее.

Кто-то из темноты шагнул в иную темноту. Ведя рукой по стене, этот человек прошел к окну — и Аленка на мгновение увидела очертания лица.

Это был мужчина с непокрытой головой, без накладных волос, довольно высокий, горбоносый и — бородатый! Борода была недлинная и как бы топором обрубленная, а более Аленка и не разглядела. Он оказался у двери, ведущей на улицу, приоткрыл ее ровно настолько, чтобы протиснуться, и исчез. Тут же Аленка услышала некие железные лязги и скрежеты — он что-то сделал с дверью.

Сообразив, что она, возможно, заперта в доме, девушка кинулась прочь — и не смогла выбраться наружу. Метнувшись к окну, она увидела того человека — он торопливо удалялся прочь.

Аленка чуть не ахнула вслух — на нем было долгополое русское платье.

Но нужно было поскорее уносить ноги из этого проклятого дома. Пусть даже выставив окно, — тут-то Аленка и порадовалась, что в немецких домах они прорублены до смешного низко. Она принялась ощупывать подоконник — и тут перед ней за стеклом обнаружился человек — тоже мужчина, тоже немалого роста, но на сей раз — в немецком коротком платье, топырящемся на боках, и в накладных волосах. Этот мужчина стоял напротив дома, на таком расстоянии, что Аленка видела его всего целиком — от шляпы, увенчанной чем-то лохматым, до башмаков с пряжками.

Он подобрал камушек, размахнулся (Аленка в ужасе съежилась за подоконником) и запустил вверх. Стукнув в оконный переплет, камушек упал наземь. Очевидно, этот человек вызывал наружу девку — может, Анну Монсову, а может, ее сестрицу.

Наверху шаги послышались — так что для Аленки не было иного пути, кроме как нырнуть обратно под лестницу.

Девка, на сей раз с подсвечником на одну свечу, спустилась, поставила подсвечник на подоконник, отперла дверь, впустила того мужчину, сказав ему нечто сердитое, и, когда он оказался в доме, вдруг бросилась к нему на шею.

— Анне!.. — весомо и укоризненно начал было он и прибавил еще какое-то лопотанье, но девка не дала ему продолжить.

Они стали целоваться…

Алена глазам и ушам не верила — ведь знал же весь Верх, что государь Петр Алексеич немку к себе приблизил! А она, немка? Что же для нее, государева милость — как драная вехотка?

Мужчина отстранил от себя Анну Монсову, принялся ей что-то втолковывать. Аленка не видела их лиц, но чувствовала — девка очень его словами недовольна. В конце концов немцу удалось настоять на своем — она вздохнула и покорилась. Она отстранилась от него, и толкнула дверь, и вышла первая, а он поспешил за ней следом.

Лязга и скрежета на сей раз не было.

Аленка поняла, что сможет беспрепятственно выбраться из дома.

Она поднялась по лестнице, вовсе не подумав, зачем бы той Анне оставлять на подоконнике горящую свечу, лестница уперлась в приоткрытую дверь, Аленка вошла и оказалась перед выбором — в узкий коридор выходили три двери, и поди знай, за которой — опочивальня треклятой немки!

Аленка заглянула в первую — и обнаружила спящее дитя.

Это был прехорошенький мальчик, по видимости — самый младший сынок Монсов.

И не было рядом ни мамки, ни няньки, ни захудалой сенной девки! Все женщины, сколько их было в Монсовом домишке, ухлыстали веселиться, оставив дитя в одиночестве. Это возмутило Аленку безмерно. Она и представить себе не могла, чтобы хоть одна из ее подружек-мастериц, не говоря уж о молодых боярынях, которых она видывала в Верху, оставила сыночка без всякого присмотра, не посадила с ним хоть какую глухую бабку.

Странные нравы были в слободе…

Вдруг снаружи раздался такой треск, будто невесть сколько домов рушилось. И комнатка осветилась как бы от вспыхнувшего непостижимым образом в небе пожара.

Дитя забормотало, но не проснулось.

Аленка вспомнила — государь вечно затевал огненные потехи, то у князь-кесаря Ромодановского, то у князя Голицына, то у своего слободского любимца, пожилого генерала Гордона, который, как жаловалась однажды Наталья Кирилловна, нарочно для привлечения государя выписал из Германии новые книги о том, как в небе пылающие картины и вензеля производить.

От фейерверка ей, впрочем, была и польза — она могла разглядеть всё обустройство комнаты, и выложенный в шахматную клетку плиточный пол, и такую невиданную в Верху вещь, как два поставленных друг на дружку деревянных сундука в крупной резьбе, и длинные занавеси по обе стороны высокого, в частом переплете, стеклянного окна.

Затем Аленка сунулась в другую дверь — там стояли две постели. Постояв, она дождалась новой вспышки — и обнаружила, что одна из постелей застлана пристойно, а на другой как будто кто валялся.

Кровати у этих немцев были так себе, низкие. Для Аленки приступочки перед ложем и возвышающиеся сугробом тюфяки, крытые перинами, были непременной принадлежностью небедного житья. Она усмехнулась про себя — неужели на этакой скудости та змея подколодная Анна государя принимает? Не сравнить же с Дунюшкиными пуховиками!

Достав из-за пазухи узелок, Аленка прокопала рукой пещерку под тюфяком и затолкала туда подклад.

Что-то еще велела произнести Степанида Рязанка над прикрыш-травой, а что — у Аленки, разумеется, вылетело из головы. Она задумалась, стоя на коленях перед кроватью, и так, видно, крепко задумалась — не сразу поняла, что шаги на лестнице приблизились уже вплотную!

Выхода не было — Аленка нырнула под кровать.

Вошли, внеся и свет, двое — мужчина и женщина.

Ей показалось, что это Анна Монсова и тот мужчина, с которым она целовалась.

Они беседовали по-немецки, причем оба были чем-то весьма довольны. И сели они на ту постель, под которой схоронилась от греха подальше Аленка. Она видела их ноги — одна пара в больших запыленных башмаках с пряжками и в белых чулках, другая — в бархатных башмачках, уже несколько потертых.

Эти ноги вели себя странно — переступали, приподнимались, а потом и вовсе исчезли, как будто в воздух взмыли. Причем сразу же прекратились и речи.

Бархатные башмачки вишневого цвета один за другим упали на пол, мужские же башмаки куда-то подевались.

Аленка не сразу сообразила, что означает это колыханье и поскрипывание кровати. А когда поняла — от стыда чуть не умерла.

Там, над ее головой, мужчина и женщина торопливо, даже не раздеваясь, соединились. Прошло неимоверно долгое время. Раздался негромкий и торжествующий смешок женщины. Мужчина о чем-то спросил, она ответила.

Дивно было, что они предаются блуду, имея под собой заговоренный подклад, который, по словам Степаниды Рязанки, должен был нарушать это дело.

Очевидно, подклад оказался смышленый — должен был вредить лишь рабе Анне с рабом Петром, а прочих мужчин подпускал к немке беспрепятственно.

Аленка представила, как будет рассказывать о своем великом подкроватном сидении Дунюшке и Наталье Осиповне, как будут они восторгаться, руками всплескивая, и как поразятся верховые боярыни, казначеи, стольницы да постельницы, сенные девки вновь вспыхнувшей любви между царем с царицей.

В непродолжительном времени на пол ступила нога в большом башмаке, за ней и вторая. Крупная рука, едва видная из-под белого, нездешней работы кружева, нашарила оба маленьких башмачка и вознеслась вместе с ними.

Двое на постели снова заговорили, но голоса были озабоченные.

Анна соскочила, потопала — видно, маловаты были те башмачки, хоть и ладно сидели, — и первая вышла из опочивальни, мужчина — за ней. Подождав, выбралась Аленка из-под грешной постели и прокралась к лестнице.

Тут-то и услышала она наконец русскую речь!

— Ты ли это, Франц Яковлевич? — спросил резковатый, задиристый юношеский голос. — Мы же тебя, сударь мой, обыскались!

— Я пошел за Аннушкой, Алексаша, дабы уговорить ее вернуться. Это нехорошо, когда красавица в разгар веселья покидает общество, — отвечал тот, кого назвали Францем Яковлевичем, отвечал по-русски и — вполне внятно.

Аленка даже рот приоткрыла — неужто сам Лефорт?

Собеседники стояли в дверях, причем Алексаша — так, как если бы собирался входить в дом, а немец — как если бы собирался его покинуть.

Анны поблизости вроде бы не было. Видно, выскользнула первой, чтобы их, блудодеев, вместе не встретили.

— Ну и как, уговорил ли, Франц Яковлевич? Государь в толк не возьмет, куда она подевалась. Он с ней, с Анной, так не уславливался.

— Я не застал ее наверху.

— Кого же ты тогда там, сукин сын, уговаривал?! Святого духа?..

Сорвалось грубое слово — да отступать некуда, вытянулся весь Алексаша, подбородок бритый выставил, грудь выкатил. Застыли оба на мгновенье — росту равного, грудь в грудь, глаза в глаза.

Немец отвечал на сей раз по-немецки, повелительно, и даже замахнулся на парня.

Тот ответил по-немецки же, и жаль — ни слова не понять.

Лефорт прервал его, высказал нечто краткое, но весомое, и попытался отстранить.

— Она же теперь не твоя, а государева! — возмутился, уже по-русски, Алексаша. — Проведает государь — камня на камне от вашей слободы не оставит!

Немец неожиданно и неудержно рассмеялся и сказал что-то такое, отчего защитник прав государевых лишь руками развел.

— Ну, давай уж, что ли, Франц Яковлевич…

— Больше так не делай, юноша, подслушивать под окошками — дурно, — с тем немец, порывшись в накладном кармане, достал нечто и передал парню из горсти в горсть.

— Как же теперь с Аннушкой быть? — пряча деньги, спросил Алексаша.

— Я ее уговорил, — отвечал Лефорт. — Погуляет, придет. Будет кротка и покорна, как боярышня.

С тем и удалился по темной улице, походочка — носками врозь, плечи гуляют, кабы не длинная шпага, торчащая из-под золотного кафтана, — вовсе шут гороховый.

— Ах, растудыть твою… — Алексаша витиевато выразился и присел на порог у полуоткрытой двери.

Только его тут Аленке и недоставало!

Она из закутка под лестницей видела широкие плечи парня, горой выложенные над макушкой кудри вороных накладных волос.

Вдруг он вскочил — похоже, услышал что-то. И пропал из поля зрения Аленки.

Надо было удирать.

Девушка метнулась к двери и увидела, что Алексаша не так уж далеко и ушел. Стоя посреди улицы, он выплясывал нечто непотребное — кланялся, отклячив зад и метя по пыльной земле рукой, да еще подпрыгивал при сем.

Выкрутасы свои он выделывал перед тремя всадниками. Они же не торопились сходить с коней, а наблюдали за ним, и лица их, скрытые широкими полями оперенных шляп, были недосягаемы для взгляда.

— Ну, полно, будет! — сказал один из них на чистом русском языке. — Ты, сокол ясный, не вчерашнего дня ли тут ищешь?

— Я по государеву делу, твое княжеское высочество! — с некоторой обидой отвечал Алексаша.

Всадник поднял голову и убедился, что окна во втором жилье темны.

— А где ж государь? Чай, и не ведает, что ты по его делу хлопочешь…

— На том берегу, во дворце, Борис Алексеич! — бодро отвечал Алексаша. — Крикнуть лодку?

— А я чаял его здесь найти. Не кричи… Мы с доктором Лаврентием криков сегодня понаслушались…

Князь Голицын повернулся к другому всаднику и сказал ему что-то по-немецки. Тот ответил и развел руками, как бы признавая в неком деле свое бессилие.

— Государь сговорился с Анной, что она первая сюда прибежит, он — за ней, — не слишком уверенно молвил Алексаша. — Я всё дозором обошел, чует мое сердце — неладно сегодня что-то…

— Ф-фу, в горле пересохло, — буркнул Голицын и, видно, сам же перевел свои слова на немецкий язык для доктора Лаврентия. Тот со всей услужливостью залопотал, указывая рукой в глубь улицы.

Третий всадник послал было коня вперед.

Алексаша внимательно слушал.

— Зачем же юнкера взад-вперед гонять? — спросил он, с пятого на десятое уразумев, что доктор предлагает прислать прохладительный напиток из своего дома. — Матрена Ефимовна завсегда на кухне лимонад в кувшине оставляет. Кувшин большой, всем хватит, да государь его и не больно жалует.

И удержал под уздцы немецкого коня.

— Однако пьет… — Голицын сказал что-то доктору Лаврентию, тот отвечал, и снова в небо с шипом взлетело черное ядро и рассыпалось на цветные звезды. Доктор проводил их паденье взглядом, быстро произнес довольно много отрывистых слов и рысцой поехал прочь.

— Сказал, чтобы юнкер нам услужил, а сам он заедет домой и оставит… оставит… — тут Алексаша запнулся.

— Суму с прикладом своим лекарским, — помог Голицын в то время, как молодой спутник Лаврентия Ринцберга слезал с коня. — Ты бы при нем, Алексаша, язык не распускал — он по-русски изрядно разумеет, еще при государе Алексее Михалыче переводчиком служил.

— А что ж скрывает? — опешил Алексаша.

— А ты его спроси! — ехидно посоветовал Голицын. — Вот он теперь по всей слободе и разнесет, что государеву прислужнику что-то возле Монсова дома неладно показалось! То-то бабам радости будет!

— И так же все видят, что эта блядина дочь государя морочит!.. — хмуро возразил Алексаша. — Борис Алексеич, как же это так? Я же своими ушами слышал! Государь же ей, дуре, честь оказал! Я всё не верил, сегодня — подслушал! Государю надо сказать — почто он такую падлу к себе приблизил?

— Молчи, дурак, — строго, но беззлобно одернул Голицын. — Не твое собачье дело. Государь всё и без тебя знает. Девка государя пока что боится… а он — ее… Никак не столкуются по-настоящему. Молчи, всё равно не поймешь. Государь с Францем Яковлевичем сами разберутся.

— Борис Алексеич…

— Молчи, говорят. Больно много воли взял.

Но сказал это Голицын беззлобно.

Молодой немец тем временем вошел в Монсов дом. Видно, ему и прежде приходилось тут бывать — он сразу взял оставленную на окошке возле двери свечу и направился на кухню. Аленка еле успела встать за дверь. Теперь лучше всего было бы, если бы и Голицын с Алексашей вошли следом, но они предпочли разбираться в государевых отношениях с Анной Монс на улице.

Получив от Голицына такой нагоняй, Алексаша призадумался.

— Что ж ее бояться? Разве у него ранее дел с немками не было? — спросил он не столь князя, сколь самого себя.

— Поймешь ты, дурень, когда-либо, чего с такой бабой бояться. Не жена, чай. Не угодишь — другого сыщет, а этой и искать недалеко, Франсишка чертов ее, видно, к доброму угожденью приучил… А государю где было выучиться? Не с теремными же клушами… Да что ж он там, сам лимонад готовить взялся?

Как бы в ответ на эти слова на кухне что-то рухнуло.

Встревоженный Голицын крикнул по-немецки, но ответа не получил.

— Карауль здесь! — быстро приказал он Алексаше, а сам, едва не зашибив Аленку дверьми, ворвался на кухню.

Парень обернулся вправо, влево и ловко достал укрытую прежде полами кафтана пистоль.

— Сюда! — крикнул Голицын. — И дверь за собой запри!

— А что?

— Худо!

Аленка скрылась в испытанное место — под лестницу. Алексаша вошел, торопливо заложил дверь засовом и в два шага оказался на кухне.

— Пресвятая Богородица! — только и воскликнул он.

— Тише…

— За доктором Лаврентием бежать?

— Поздно.

— Это что же?.. — До парня только-только стало доходить жуткое. — Это для государя зелье припасли?

— Молчи, Алексаша. Молчи. Боже тебя упаси шум поднимать! От тела избавиться нужно.

— Да как же? Да всех же нужно на ноги поднять! Может, тот злодей недалеко ушел!

— Да молчи же ты! — удерживая пылкого парня, велел Голицын. — Негоже шум подымать! Помнишь, как в прошлом году о сю же пору было? Как наши немцы уразумели, что государя отравить пытались, — так первый Франчишка Лефорт лыжи было навострил, кони день и ночь стояли наготове. Вся слобода полагала убираться из Москвы поскорее, да и сам я с минуты на минуту беды ждал. Вот те крест, Алексаша — не стал бы государевых похорон дожидаться! Если сейчас немцы пронюхают, что Петру Алексеичу опять зелья в питье подлили, — уж точно с места снимутся. Позору-то будет! И шведский резидент, и голландский резидент сразу своим государям отпишут — с Москвой не связывайтесь, не договаривайтесь, здесь царей травят. Вон к голландцу каждую неделю гонец из Гаги письма привозит и забирает. Понял? А нам с ними жить… Так что молчи, Христа ради. Не удалось тому блядину сыну, промахнулся — и ладно. Молчи, понял? Известно, куда ниточка тянется. Мы до них еще доберемся…

Алексаша кивнул, соображая. Куда ж еще та ниточка протянуться могла, как не в Новодевичий монастырь, в келейку к государевой сестрице?

Год назад, нет, поменее — ни с того ни с сего на государя Петра хворь напала, кровью ходил. Что, как не зелье? Месяц проболел, совсем уж был плох. И знал Алексаша, что помри государь — не вспомнят о нем, конюховом сыне, ни Франц Яковлевич, ни Борис Алексеич, ни Федя Апраксин, никто! А вернет власть былая правительница Софья — ему, Алексаше, первому на дыбе повиснуть.

Так что послушался он мудрого совета, не стал перечить Голицыну, а почесал сквозь накладные волосы в затылке:

— Бухвостова с Ворониным сыскать надо, — решил он. — Эти — надежные. Они сейчас при государевых конях стоят… И Луку Хабарова. Пусть возьмут тело, донесут до Яузы — и того… в навигацию…

— Разумно, — одобрил Голицын. — До утра сего кавалера не хватятся, пока из Яузы выловят — тоже времечко пройдет. А может статься, и не выловят вовсе — коли Лука исхитрится…

— Исхитрится! — пообещал Алексаша.

Голицын достал кошелек, вынул, не глядя, денег, протянул:

— И напоить всех троих до изумления!

— Постой, Борис Алексеич! — Алексаша удержал собравшегося было идти князя. — Ежели я за молодцами побегу, а ты — удержать государя, чтобы раньше времени сюда не жаловал, не вышло бы беды! Нужно этот дом запереть!

— Легко сказать… Хотел бы я знать, где ключ от замка!

— Я его и не видывал, при мне дверей не отворяли.

— Не к Монсу же за ним бежать! Вот что, Алексаша. Тело нам самим вынести придется. И донести до кустов. Зажги свету, сколько можешь, чтоб мы тут с этим телом всё вверх дном не перевернули.

Алексаша зажег на кухне лампадку, вышел, высоко ее держа и норовя пристроить еще выше, в сенцы. Тут-то он и увидел под лестницей лицо.

— Борис Алексеич! Сюда! Здесь баба! — почему-то шепотом позвал он, становясь между Аленкой и дверью.

— Баба? — изумился Голицын. — Не было ж никого!

— Сам не пойму, откуда взялась! А ну, вылезай добром, пока силком оттуда не вынули!

Аленка выбралась из-под лестницы и была схвачена повыше локтя крепкой рукой Голицына.

— Гляди ты, сенная девка! — ничего иного по Аленкиному перепуганному личику да русскому наряду он и подумать не мог. — Алексаша, видел ты у Монсов эту девку?

— Нешто я на них, дур, гляжу? — обиделся тот. — Ты чья такова будешь?

Аленка обалдело молчала.

— Как звать-то тебя?

И на этот вопрос ответа они не получили.

— Вот оно как… Алексаша, беги-ка ты, свет, за Лукой с товарищами. Пусть веревку с собой прихватят. Возьмем эту девку ко мне домой и там ей язык развяжем, — решил Голицын. — Не было бы счастья, да несчастье помогло. Похоже, она много чего про бедного юнкера нам расскажет, если с пристрастием допросить…

— Вот она, ниточка, что от Новодевичьего тянется! — Алексаша рассмеялся, оскалив ровные зубы, и лицо у него было — волчье. — Где-то я эту девку, Борис Алексеич, всё же видел… Не у Монсов, разумеется…

— А где же?

— А вот погодя — припомню… Тьфу, черт, засов в пробое застрял! Ага! Сейчас приведу Луку…

— Да только прытче, во весь дух! — приказал Голицын. — Не ровен час, государь с Анюткой пожалуют. Управишься — я уж тебя не забуду.

Он на мгновение отпустил Аленкино плечо, чтобы перехватить поудобнее.

А делать этого ему не следовало.

Аленка, плохо разумея умом, что творит, присела на корточки — и рванулась вперед. Проскочив в дверь под рукой у высокого Алексаши, воевавшего с пробоем и засовом, она соскочила с невысоких ступенек — и понеслась по темной улице. За спиной у нее плескались связанные рукава телогреи.

Алексаша молча понесся следом.

Господь уберег Аленку — если бы она кинулась прочь от слободы, выбежала на открытое место, тут бы он, длинноногий, ее и нагнал. Уж оставалось меж ними шагов пять, не более, и, прибавив ходу, Алексаша мог схватить Аленку за рукава.

Но сбившуюся с пути девку понесло почему-то в сторону Яузы.

Очередная вспышка огненной потехи отразилась в узкой речке, и по огням плавали нарядные лодочки, и хохотали женщины, и навстречу Аленке бежали, только что переправившись с того берега, две молоденькие немки, может статься, даже те самые, которых она этим вечером уже видела, а за ними — два кавалера, причем один высоко подпрыгивал и размахивал сорванными с кудрявой головы накладными волосами. Аленка шарахнулась от них, пропустила — и понеслась далее. А вот Алексаше проделать того же не удалось — его окликнули, признав по кафтану за своего. И как он с теми немцами разбирался — Аленка так никогда и не узнала.

Пробежав немного вниз по течению, она приметила пустую лодку и, не долго думая, забралась в нее, оттолкнулась от берега, поплыла по течению — куда угодно, лишь бы подале от огненных вспышек в небе!

Грести Аленка не умела, куда ей, комнатной девке, но попыталась, ускорила, как могла, ход лодочки, да бросила ее и выбралась на берег, когда услышала русскую речь.

По словам рыболовов она догадалась, что занесло ее к Земляному городу. А это уже, слава богу, была Москва…

И теперь уж самая пора была подумать — куда же дальше-то?

В Верх? Отвечать, где это она ночью шлялась?

А коли тот Алексаша вспомнил, что девку-невеличку то в Преображенском, то в Коломенском, а то и вовсе в Кремле видывал? Росточек-то у нее приметный… В Верху и так шум подымется оттого, что она незнамо где ночевала, а тот чертов Алексаша и добавит…

И вспомнила тут Аленка старенького стольника Безобразова… Того, что пытался Тихона Стрешнева в государевы батюшки определить.

Безобидный сплетник сразу, как окончилось Троицкое сиденье, был отправлен воеводою на Терек — это в его-то годы. Ехать он не хотел — и понадеялся на колдунов да на ворожеек, деньги им платил, чтобы государь Петр и государыня Наталья Кирилловна сделались к нему добры и вернули его на Москву. Собственные его холопы донесли на него, что якобы некий волхв Дорошко взялся напустить по ветру тоску по Безобразову на царское семейство. И был отправлен перепуганным стольником в Москву — как будто наговор на ветер только там и можно произвести.

Были призваны к ответу и Безобразов, и Дорошко, и прочие колдуны, и жена Безобразова, что вытворила вовсе дикое — взяла семь старых полотняных лоскутов, еще неизвестно от чьих рубах, велела написать на них имена Петра и Натальи, затем ей изготовили восковые свечи с этими лоскутьями заместо фитилей, а свечи дура-баба разослала по церквам, приказав зажечь перед образами и наблюдать, чтобы прогорели дотла.

Легко она, бестолковая, отделалась — после пытки сослали в монастырь. А Безобразову Андрею Ильичу голову отрубили, Дорошку и еще одного колдуна живыми в срубе сожгли…

Много вокруг этого дела подняли шуму, всё искали Софьину руку, а нашли одну безобразовскую чистосердечную дурость.

Строго было насчет ведовства, да еще в царских хоромах… Государя колдовством извести — да за это всё тело раскаленными щипцами по клочку расщиплют!..

И вменили-то в вину стольнику Безобразову всего-то наговор на ветер, который то ли был, то ли нет, и лоскутья, которые ко дню допроса с пыткой давно сгорели! А Аленкин подклад, Степанидой Рязанкой даденый, всё еще под тюфяком у немки лежит! И мертвое тело в Яузе выловить недолго…

Господи Иисусе!..

* * *

Охранять государеву особу и служить в тайном деле было Алексаше Меншикову на роду написано. И даже без всякого приказания, а именно, что на роду…

Был Алексаша сыном государева конюха Данилы Меншикова.

Покойный государь Алексей Михайлыч до того любил лошадей и охоту, что у самых Боровицких ворот Кремля, подле Конюшенного приказа, велел завести Аргамачьи конюшни. Неподалеку, в Чертолье, поблизости от Белого города, находились Большие конюшни. Коли в Аргамачьих стояли дорогие жеребцы под седло, и персидские, и всякие, то в Больших — мощные кони-возники, и не менее полутора сотен разом. Государевых же кобыл держали на кобыличьих конюшнях в подмосковных — в Давыдкове, Даниловском, Услачцеве, в Александровской и Гавриловской слободах, а также в Воробьеве и Коломенском — там, где любил бывать Алексей Михайлыч. При них и конюхи селились.

Наследник его, Федор Алексеич, также любил лошадей страстно. И при нем количество подседельных жеребцов, возников и кобыл в государевых конюшнях превысило пять тысяч. Вместо Аргамачьей и Большой конюшен был выстроен обширный Аргамачий двор. Казалось бы, жить конюхам да радоваться! Сколько же их было, конюхов, если присмотр за лошадьми завели такой, как за детьми малыми, и ежедневно мыли их всех поголовно теплой водой? Да и только ли лошадьми занимались они?

Конюхи были государевыми посыльными — развозили царские письма и грамоты по городам. Через конюхов Алексей Михайлыч держал связь с послами и воеводами. А еще давал им задания Приказ тайных дел. А какие?

Приказы в ту пору, особенно личные государевы, отдавались устно. Если письменно, то читать имел право лишь тот, кому адресовано. Прочитав, письмо возвращали посланцу. Или возвращали государю в нераспечатанном виде. Выполнив секретное поручение, подъячие Тайного приказа были обязаны докладывать об этом лично царю. А в письменном виде так: «Что по твоему, великого государя, указу задано мне, холопу твоему, учинить, и то, государь, учинено ж».

Известно, впрочем, что именно конюхи перевозили крупные денежные суммы, тайную государеву переписку. Не кому-нибудь, а стряпчему конюху Василию Алемасову Алексей Михайлыч доверил доставить азбуку «закрытого письма» воеводе Афанасию Лаврентьевичу Ордын-Нащокину — главному своему помощнику в делах межгосударственных.

Посланы были государем четверо конюхов в Астрахань — разведать, чем там занимается воевода Яков Безобразов. Ехали как бы закупать коней, но первый конюх поскакал с известием, когда воевода направился с ратными людьми на реку Яик, второй — когда отряд воеводы встретился с воровскими казаками, третий — как только завершилось сражение… А чего им не скакать через всю Россию — парни молодые, под конями выросли, на конях и жизнь проводят… Конюхи-то они были уж потомственные.

Возможно, и Данила Меншиков особые услуги государю оказывал. Теперь уж не узнать.

После кончины Алексея Михайловича в 1676 году Тайный приказ был упразднен. И немалое число бояр желало так истребить его архив, чтобы и духу не осталось. Часть дел была роздана другим приказам — в которые какие пристойно. Небольшой дубовый ящик с личной перепиской Алексея Михайловича приказный дьяк Дементий Башмаков доставил в Верх. Туда же он доставил «тайные азбуки».

Петр, став царем, велел своему бывшему воспитателю, а ныне — тайному советнику и ближней канцелярии генералу Никите Зотову немедленно переписать все оставшиеся от Тайного приказа бумаги и хранить их у себя. Много лет спустя эти документы оказались в Санкт-Петербурге, в подвалах дома Двенадцати коллегий на Васильевском острове, которые не раз затоплялись регулярными наводнениями. Лишь в 1835 году была создана сенатская комиссия по разбору архива. Оказалось, что в подвалах скопилось более двух миллионов дел, многие из которых настолько истлели, что при первом прикосновении превратились в прах. Найти среди этой кучи гнилой бумаги дела Тайного приказа не сумели… А статочно, и не пытались.

Жаль утраченного. Впрочем, всякий тайный государев слуга не должен рассчитывать на благодарность потомства. И царевы конюхи — не первые, не последние.

После смерти государя Федора Алексеевича осталось их без дела несколько сотен — конюхов, стремянных, сокольников, кречетников, конных псарей. Куда деваться? Нет уж государевых наград… А было времечко — ни одна челобитная о скудости не оставалась без ответа, никто царского отказа не получал! Стали конюхи промышлять, чем подвернется. Тем более что многие и без того имели мелкие промыслы — кто книги переплетал, кто шорным делом занимался, кто портняжничал, кто даже слюдяные окончины для окон мастерить навострился. Невзирая на те промыслы, без царевой милости оказались конюхи в незавидном положении, до того незавидном, что будущий герцог Ижорский, рейхсмаршал и президент Военной коллегии был посылаем отцом, Данилой Меншиковым, каждое утро в Кремль с лотком горячих пирогов и, говорят, даже побиваем, коли зайчатина в пирогах стрельцам показалась несвежей.

И начали конюхи соображать — куда податься? Кому они такие нужны — глазастые, да не болтливые, отчаянные, да не продажные? Есть товар — да кто купец?

Пусть государыне Софье стрельцов довольно. Пусть государь Иванушка хоромы только для богомольного выезда или крестного хода покидает. Но вот государь Петр у себя в подмосковных нечто этакое затевает… Всех молодых стольников и спальников под ружье поставил. А делается это в Коломенском, а там как раз конюхи и обитают! Так и вышло, что былые любимцы Алексея Михайлыча перешли к его самому младшему сыну. И из всего наследства, что оставил отец сыну, это, как выяснилось, было наилучшее.

Царские конюхи стали государевым потешным войском. Немало их пришло к Петру Алексеичу, немало оказалось в первых полках новой российской армии — Преображенском и Семеновском.

Петр прекрасно знал, какие молодцы надели зеленые преображенские мундиры. При нужде использовал их знания и хватку. И сами они для того к нему явились, чтобы знаниями и хваткой послужить, как в явном деле, так и в тайном. Коли приказания не получали, так сами случая искали — как Алексаша Меншиков.

И уж он-то свой случай в конце концов отыскал!

* * *

— Да ты, девка, с ума совсем сбрела!.. — в великой растерянности бормотала матушка Ирина. — Да как это тебя сюда ноги принесли? Прости, господи, мое прегрешенье…

Аленка стояла перед ней на коленях.

— Не видел меня никто! — и она, чтобы придать веры словам, перекрестилась. — Я в калиточку проскользнула! Матушка Ирина, Христом-богом прошу — не выдай! Я пытки не выдержу!..

— Я тебя не выдам, а потом всех нас, и черниц, и белиц, к ответу притянут? Скажут — так-то вы божеский закон исполняете? Скажут — чародеям и ворожеям потворствуете! Кабы кого другого пытались испортить — а то самого государя!

— Да не напускала я на него порчу! — перебила Аленка, но матушка Ирина не слушала.

— Тому лет пятнадцать, кабы не более, в царицыных светлицах корешок нашли, в платок увязанный. То-то кнутом мастериц попотчевали, пока разобрались! А тут — на государя посягновение!

Аленка была уж не рада, что прибежала со своей бедой в монастырь. То ли она не умела объяснить, то ли матушка Ирина не пожелала понять — только пожилая монахиня гнала сейчас свою давнишнюю любимицу прочь. А более Аленке идти было некуда.

В Кремле ее схватили бы сразу. Если Алексаше удалось вспомнить, что за девка вырвалась у него из рук, если он с утра отыскал бы светличную боярыню… Тогда и к Лопухиным идти было опасно — туда бы за ней сразу явились, а если бы кто-то по доброте и скрыл ее в вотчинных деревеньках, то сам бы с перепугу и выдал. Аленке грозило обвинение в отравлении, а единственным ее оправданием было другое преступление — чародейство, единственным доказательством — пук сухой травы под тюфяком, и неизвестно, что хуже…

— Не уйду, матушка Ирина, не уйду отсюда! Погубят они меня!

Как ни была Аленка проста, а понимала — если ее схватят, начнут пытать, а она не выдержит, назовет Дуню или Наталью Осиповну, то об этом сразу проведают Лопухины, и станет в царицыных светлицах одной вышивальщицей меньше. Уж найдется способ избавиться от девки, что сдуру затесалась в дела государственные. Ведь если Дуня попадет в настоящую опалу, не только супружескую, то и весь лопухинский род с ней вместе, а у Петра Алексеича окажутся вовсе руки развязаны… А если Дуню не называть — тогда объяснить все события той ночи попросту нечем, и кнутом тут ничего путного не выбить, и железом не выжечь…

Инокиня снова забормотала, крестясь, снова оттолкнула девушку, требуя, чтобы та не губила монастырь и не подводила неповинных сестриц и матушек под плети.

— Я к игуменье пойду! — в отчаянии воскликнула Аленка. — Она не даст неповинную душу губить, она меня укроет!

— Да где укроет-то? Что, как тебя уже выследили? Поди прочь, а мы все скажем, что уж с год будет, как тебя не видали!

— Да куда идти-то?

Аленка сызмальства выросла у Лопухиных, потом сопровождала Дунюшку и в Преображенском, и в Коломенском, и в Кремле — так что не было на Москве дома, где она могла бы попросить убежища.

Матушка Ирина вдруг замолчала и полезла под тюфячок. Она достала оттуда туго увязанный узелок.

— На, возьми… Возьми, ради Христа, и ступай!

Тонкими и чуткими пальцами золотошвеи Аленка поняла, что там — мелочь, неизвестно зачем прикопленная. Но не кривеньким да потертым денежкам было сейчас ее спасти!

Однако столько испуга и отчаяния было в глазах матушки Ирины, что Аленка оттолкнула протянутую руку, поднялась с колен и выбежала из кельи.

Матушка Ирина поспешила следом.

Аленка хотела дождаться выхода инокинь к заутрене, чтобы упасть в ноги матери игуменье.

Она и место для этого наметила — у входа в маленькую зимнюю церковь, называемую обычно трапезной, потому что стояла она впритык к монастырской поварне, ее печами и отапливалась.

Но, к огромному своему удивлению, она увидела, что дверь во храм отворена и там горят свечи.

Аленка заглянула — перед чудотворной Богородицей, которая не однажды спасала от смерти детей и стариков, лежала на полу женщина, рядом же стояла на коленях матушка игуменья, вполголоса произнося молитву.

По ночному времени в церкви было таки прохладно, и женщина лежала, разметав полы богатой шубы, крытой червчатой объярью.

Аленка проскользнула в церковь и встала так, чтобы, когда мать игуменья с той женщиной поднимутся с колен и пойдут прочь, оказаться перед ними.

Но матушка Ирина, спешившая следом, углядела-таки, куда спряталась девушка, и вошла за ней, и, правой рукой крестясь, схватила ее левой за рукав сорочки. Аленка шарахнулась, уперлась, не желая выходить, — но затевать в храме возню было никак нельзя, и обе они, ни слова не говоря, лишь тихо сопели.

Женщина, что лежала перед образом, с трудом поднялась на колени, постояла, крестясь, и, опершись рукой об пол, встала и на ноги. Теперь Аленка увидела, что ночная молитвенница роста среднего, сложения плотного, лицо у нее крепкой лепки, широкое, немолодое, скорбное.

— Не выживет он, матушка, — сказала женщина игуменье. — Не дошла моя молитва, ох, не дошла, не понесли ее ангельцы наверх…

— Не умствуй, а молись, раба, — одернула ее игуменья, и тут увидела она, как в углу, у свечного ящика, молча сражаются Аленка и матушка Ирина.

Оставив молитвенницу, игуменья твердым шагом направилась к ним — матушка Ирина ахнула, встретив острый взгляд, и Аленка, воспользовавшись ее изумлением, выскочила вперед и рухнула на колени.

— Христом-богом молю! — воскликнула она, и в ночной тишине трапезной церковки голос прозвенел каким-то вовсе неподобающим воплем. — Не выдавайте меня!

— Кто такова? — спросила игуменья.

— Алена, матушка, бояр Лопухиных, — объяснила матушка Ирина. — Всё у нас постричься собиралась, да не отпускает ее государыня Авдотья Федоровна…

— Та Алена, что в Верх взяли, в царицыну Светлицу золотошвеей? — вспомнила игуменья. — Та, что у нас подольник чернобархатной фелони вышивала?

— Я это, матушка! — подтвердила Алена. — Смилуйся, не погуби!

— Чего хочешь, раба?

— Хочу постричься, — не вставая с колен, твердо объявила Аленка.

Игуменья помолчала.

Матушка Ирина, решив, что игуменья в затруднении, поспешила непрошено прийти на помощь.

— Что за пострижение впопыхах? Мать игуменья, ты спроси у нее, окаянной, чего ради она посреди ночи в обитель тайком пробралась! Ты спроси у нее, что она этой ночью сотворила! Спроси, как она чары наводила! За ней же утром стрельцы явятся! Она всю обитель под плети подведет!

— Алена! — строго сказала игуменья. — Что молчишь? Говори!

Аленка вздохнула.

Не прошло и часа, как она рассказала о своей беде матушке Ирине — и всё, чего она добилась, был смертельный испуг инокини. Повторить этот рассказ таким, каким он сложился у нее в голове, пока она сюда добиралась, девушка не могла — чтобы и игуменья со страху не выпроводила ее за ворота. А ничего другого девушка не припасла.

— Встань, раба, — приказала игуменья, взяла Аленку за руку и подвела к чудотворному образу. — Если ты виновата — ступай прочь, нет тебе здесь места.

— Я всё расскажу… — торопливо произнесла Аленка. — Видит Бог, видит Матерь Божья, всю правду расскажу… Вот перед ликом… Пусть Матерь Божья знает — не виновата я!..

— Молчи. Незачем мне знать твою правду.

— Матушка!.. — воскликнула инокиня. — Она же погубит нас всех!..

— Она к Господу за помощью пришла, не нам ее отвергать, — властно возразила игуменья. — А если ее возьмут и пытать будут, она многих понапрасну оговорит — и этот ее грех будет на тебе да на мне! Кто видел, как она сюда пробралась?

— Алена! — Матушка Ирина, чуя, что грозу проносит стороной, помягчела голосом. — Верно ли тебя никто не видел?

— Марфушка, она видела, когда впустила. Она ведь там живет, у калиточки.

Игуменья с инокиней переглянулись.

— Боле — никто?

— Не знаю — никто, верно…

— Марфушка… — Мать-игуменья повернулась к статной и скорбной ликом женщине, которая во всё время их странной беседы даже, казалось бы, не прислушивалась, а, отступив в сторонку, стояла у небольшого образа Спаса на водах и бормотала краткую, многажды повторяемую молитву. — Матушка Любовь Иннокентьевна! Сжалился над тобой Господь — послал способ услужить себе. Это — добрый знак.

— Не выживет Васенька, ох, не выживет… — отвечала женщина. — Сердце истомилось, не к добру такая смертная тоска…

— А я тебе говорю, что к добру. Не пререкайся, раба! А сделай-ка ты вот что — возьми эту девку, увези, спрячь. Мы тебе ее вывести отсюда поможем. Послушание это тебе от меня. И воздастся.

— Поди сюда, — сказала женщина Алене. — А ты помолись за нас, за грешных, матушка. Полегчает Васеньке — сдержу слово, пришлю в обитель и муки, и капусты, и свечу в пуд поставлю.

— Я помолюсь, а ты поспешай. Того гляди, сестры начнут в храм Божий сходиться, заметят чего не след, — поторопила игуменья. — А ты, раба, выменяй образок Любови Иннокентьевны да век за нее и раба Божия Василия молись — через них от смерти спасаешься!

Это уж относилось к Алене.

При выходе из храма Любовь Иннокентьевна распахнула полы своей необъятной шубы и, как наседка крылом, прикрыла Алену. Так и вывела ее во двор, так и провела к своему возку, и правильно сделала — уже спешила к колоколенке, поставленной между обеими церквами, летней и зимней, звонарка — матушка Июлиания.

В возке Любовь Иннокентьевна разговоров не разговаривала, лишь бормотала молитвы.

Ехали, казалось бы, не столь уж долго — а успели заговорить колокола. Сперва — мелкие, зазвонные, потом — средние, уж чего-чего, а звона заутреннего на Москве хватало. В самой скромной сельской церквушке имелось не менее трех колоколов, что уж говорить о богатых монастырях и церквах, где одних больших очепных в каждом — едва ль не по десятку? Где благовестники — в тысячу пудов? А тех церквей на Москве — немерено…

Аленка знала службы и по звону как бы видела, что делается в храме. Особенно нравилось ей, как перед чтением Евангелия под звон все свечи, сколько их есть в церкви, возжигают, и в этом — некое просветленное предчувствие благодати… С первыми словами звон прекращается — не мешает ее снисхождению. И по прочтении главы — один сильный удар: снизошла!

Возок остановился, затем снова подался вперед. Любовь Иннокентьевна словно опомнилась — заговорила громким голосом:

— Терешка, черт, вплотную к крыльцу подгоняй! Сам шлепай по грязище, коли желаешь, а меня избавь!

Когда возок встал окончательно, Любовь Иннокентьевна с трудом поднялась для выхода.

— Прячься, девка, — велела она. — Сейчас сразу ступени будут, я медленно всхожу, приноровись.

Выпихиваясь из возка разом с Любовью Иннокентьевной, Аленка, хоть и плотно прижатая к ее боку, прямо зажатая между тяжелой полой шубы и расшитой телогреей, углядела в щелку крытое крыльцо о двенадцати ступенях, сильно вынесенное во двор, матерые резные брусья, крышу его подпиравшие, резные наличники высоко поднятых, как оно и должно быть в хорошем доме, окон. В сенях под ноги была постелена большая чистая рогожка. Точеные тонкие перильца двух лестниц вели из сеней: одна — вниз, в подклет, другая — вверх, к горницам.

— Матушка! — сверху в сени сбежали две пожилые, опрятные, полные женщины. — Голубушка, хозяюшка!

— Жив Васенька? — спросила запыхавшаяся при подъеме Любовь Иннокентьевна.

— Жив, матушка, жив!..

— Всюду побывала, всюду помолилась, — как бы подводя итог минувшей ночи, сообщила Любовь Иннокентьевна. — Одних свечей пудовых шесть штук Господу обещала… Перед чудотворной простиралась… Более сделать — не в силах человеческих… Подите к себе, молитесь. А я — к Васеньке…

— Шубку, пожалуй, сними, матушка…

— Не надо, — Любовь Иннокентьевна отстранила ближних женщин. — Продрогла — на каменном полу-то… Сбитню горячего — вот чего мне нужно, и покрепче, чтобы горло продрал. Принеси-ка, Сидоровна, в горницу. Посижу там у печки — отойду.

Женщины заспешили в подклет, где была поварня с кладовыми. Любовь Иннокентьевна, прижимая к себе Аленку, повела ее наверх, в горницу. Аленка углядела мореного дуба дверь с кипенно-белыми костяными накладками — архангельской, надо полагать, работы.

Горница была убрана богато — большая высокая печь так и сверкала сине-зелеными кафлями, а по каждой кафлине — то травка с цветом, то птица-Сирин. Второе, что заметила Аленка, выпроставшись из-под шубы, — так это скатерть на ореховом столе, шитую цветами и птицами.

В святом углу был немалый иконостас, горели лампадки перед образами, а сама горница легкой синеватой дымкой душистого ладана как бы затянута — видно, в доме служили молебен.

Вдоль стен, меж лавками под суконными полавочниками, стояли богатые поставцы с серебряной и позолоченной посудой. В углах имелись сундуки, обитые прорезным железом. Всё было дорого, но в меру, лишняя челядь не суетилась, не подглядывала — и Аленка решила, что ее спасительница, скорее всего, из богатых купчих, не иначе — вдова, уж больно она вольно живет для мужней жены, всю ночь где-то проездила, никому отчета не дает, да и женщины о муже не обмолвились.

Любовь Иннокентьевна тяжело опустилась на скамью.

— Садись, девка, — велела она. — Что же с тобой делать, послушание ты мое?

— Отправь меня в какую ни на есть обитель, матушка Любовь Иннокентьевна, — попросила Аленка, не садясь, однако. — Век буду за тебя Бога молить.

— А своей ли волей ты в обитель идешь? — усомнилась купчиха. — Не спокаешься?

— Не спокаюсь. Я и раньше того хотела.

Любовь Иннокентьевна задумалась.

— Бога за меня молить — это ты ладно надумала. Только вот что, девка… Кто ты такова, как звать тебя — знать не знаю, ведать не ведаю, и ни к чему мне это… Ведь если я тебя в отдаленную обитель отправлю — всё одно придется тебе там назваться. А раз тебя искать станут, то ведь не только на Москве! По обителям тоже пошлют спросить…

Дверь в горницу — не та, что входная, а за печью, — открылась, на пороге встала старуха и, увидев Любовь Иннокентьевну, кинулась к ней, всплеснув широкими рукавами подбитого мехом лазоревого летника, видно, с хозяйкина плеча.

— Матушка, кончается! Кончается светик наш, отходит, отходит Васенька!..

— Не гомони! — оборвала ее Любовь Иннокентьевна. — Чего стала? Пусти!

И тяжелым шагом двинулась в спаленку, да так решительно, что дверные косяки, казалось, раздались, пропуская ее. Аленка поспешила следом. Старуха, шарахнувшись, привалилась к стенке за поставцом и мелко крестилась.

Купчиха присела на край большой кровати, на которой перинки, тюфячки и пуховички были так высоко постланы, что вскарабкаться на них она бы и не смогла без скамеечки, а просто сдвинула их локтем и боком, отчего они встопорщились и взгорбились.

— Васенька, а Васенька?.. — позвала она.

Из осененной пологом темной глубины никто не ответил.

— Сама здесь останусь, — сказала твердо Любовь Иннокентьевна. — Сама с ним буду. Более Бога молить, чем этой ночью, уже сил нет…

— Я с тобой, матушка Любовь Иннокентьевна, — и Аленка без приглашения села на приступочек внизу постели, сжалась у ног суровой купчихи как кошка нашкодившая — лишь бы не прогнали.

— Ну что же… — пробормотала та. — Соборовали тебя, Васенька… Глухую исповедь от тебя приняли… Миром помазали… Всё сделали, что надобно, так-то, Васенька… Более сделать ничего уж не могу… Прости, коли что не так… и я тебя во всем прощаю… по-христиански…

При этом она, отыскав в одеялах руку умирающего, выпростала ее и медленно гладила.

Потом, вспомнив про Аленку, строго поглядела сверху вниз и снова заговорила скорбно:

— Жениться ты собирался, Васенька… Не довелось мне женку твою на пороге встречать, в пояс ей поклониться… А уж как бы я детушек твоих баловала…

Вдруг она замолчала.

— Слышь, девка. Надумала я. Отвезут тебя в Успенский девичий монастырь, что в Переяславском уезде, в Александровской слободе. Не так чтоб далеко. Игуменья мне родня, мать Леонида. Скажешься купецкой вдовой. Что, мол, привез тебя из Тамбова на Москву племянник мой, Василий Калашников, тайно, потому что пошла за него без родительского благословеньица. Потом же Васенька за сыпным товаром ездил, в драку угодил и от раны скончался… И ты после него более замуж не пойдешь, а грех перед родителями замаливать будешь. Запомнила?

— Да, матушка Любовь Иннокентьевна.

— Будешь мне за Васеньку молельщица, за его грешную душеньку. Обещаешь?

Аленка нашарила рукой сквозь сорочку крест.

— На кресте слово даю — сколько жива, буду за упокой его души молиться.

— Поминанье Васеньке — на священномученика Василия, пресвитера Анкирского, что накануне шестой седмицы Великого поста. Запомнила?

— Запомнила. Век за тебя Бога молить буду…

— За него!.. А теперь поди, поди… А я с ним побуду…

Аленка вышла в горницу, где всё еще стояла за поставцом перепуганная старуха.

Села на лавку. Что еще за Успенская обитель? Каково там? И как же Дунюшке о себе весть подать?

Просидела она довольно долго — или так показалось? Заслышав тяжелые шаги Любови Иннокентьевны, встала.

— Не пойму, — сказала, входя, купчиха. — Как будто спит… Вот тебе черный плат, покройся. Григорьевна, кликни Настасью. А ты, девка, туда стань.

Старуха, опомнившись, вдруг сгорбилась, голову в плечи втянула до невозможности и вдоль стены убралась из горницы. Аленка, накинув плат на голову, спряталась за поставцом.

Вошла одна из тех пожилых женщин, что встретили их на крыльце.

— Прикажи Епишке возок закладывать, чтоб до света в дорогу, — велела Иннокентьевна. — Я надумала в Успенскую обитель крупы и муки послать. Пусть мать Леонида за Васеньку тоже молится. И зашел бы Епишка ко мне — я ему еще приказанье дам.

— Что же возок, а не телегу, матушка?

— А то, что я с ним девку туда отправлю. Мне игуменья Александра послушанье дала — девку отвезти в Успенскую обитель, — не солгав, кратко объяснила купчиха. Не хочу, чтобы ее на телеге открыто везли. Постриг, чай, принимать собралась. Я скажу ему, где он ее после заутрени заберет.

Но когда Епишка, высокий и крепкий мужик, еще молодой, но с бородищей во всю грудь, с поклоном предстал перед ней, приказ ему был иной.

— Вот ее тайно со двора сведешь, в возок усадишь. Ферезея от покойницы Веры осталась, я знаю. Ей дашь, тебе потом заплачу. Будешь через заставы провозить — скажи, племянница. Довезешь с мешками до Александровской слободы, до Успенской обители.

— Кто ж она такова? — спросил Епишка.

— Про то тебе знать незачем. Возьми в клети мешок муки ржаной, да другой — муки ячной, да овса два мешка. И пшена — это будет пятый. Скажешь игуменье, матушке Леониде, — мол, купецкая вдова шлет, Любовь Иннокентьевна, и пришлет еще, а она бы приняла девку… Ну, езжай с богом, чтобы досветла с Москвы съехать.

Купчиха перекрестила Епишку, затем — Алену, и, не сказав более ни слова, ушла к Васеньке.

— Мудрит хозяйка, — заметил Епишка. — Ну, пойдем, что ли.

Видно, велика ростом была покойница Вера — ее широкая ферезея волоклась за Аленкой, как мантия, рукава по полу мели. Но дорожная епанча и не может быть короткой — должна сидящему ноги окутывать.

И еще до рассвета, как только стали подымать решетки, которыми на ночь улицы перекрывали, выехала Аленка из Москвы. Дал ей припасливый Епишка мешок с хлебом, луком да пирогами, дал баклажку с яблочным взваром, дал еще подовый пирог с сельдями в холстине, и всё это легло ей на колени, так что и не повернуться. Однако Аленка после двух диковинных ночей, последняя из которых выдалась и вовсе бессонная, заснула мертвым сном среди мешков с мукой и крупой. И что уж там врал Епишка, выезжая на Стромынку, она так и не узнала.

Он разбудил девушку днем, оба поели, и Аленка уснула опять. Приходилось спешить — дорога вела лесом, в лесах пошаливали, и несколько подвод и возков сбивались обычно для безопасности вместе.

Очевидно, в конце концов она отоспалась за обе ночи — и, трясясь меж пыльных мешков, попыталась обдумать свое положение.

За Дуней присматривают, но Наталья Осиповна, не дождавшись вестей от Аленки, скорее всего, попробует вызнать — не появлялась ли пропажа в лопухинском доме. Потом, возможно, пошлет спросить в Моисеевской обители. И, окончательно потеряв Аленкин след, решит, что девка по неопытности дала себя схватить с поличным, сидит теперь где-нибудь в яме, откуда и будет добыта в нужный час для посрамления лопухинского рода… Как же исхитриться послать о себе весточку?

Плохо всё вышло, уж так плохо, что далее некуда. И одна лишь во всем этом была утеха — Аленка, хоть и не отпущенная из Светлицы добром, всё же попадала в обитель и принимала постриг. За что великая благодарность купчихе Калашниковой…

— Буду за Дунюшку молиться… — прошептала Аленка. Хоть это радовало… И тут же она вспомнила про Васеньку.

Ей велено было молиться за упокой, но ежели он сейчас, в эту минуточку, еще жив? Как же тогда?

Аленка неожиданно для себя сползла с сиденья, стала коленями на рогожку, покрывающую пол возка, и не взмолилась — вскрикнула:

— Господи, спаси Васеньку!

Так же вскрикивала, молясь, блаженненькая Марфушка, всю душу вкладывая в голос. Может, за то ей и бывали вещие видения? Аленка обмерла, как бы издалека услышав радостный вопль:

— Ликуй, Исайя! Убиенному женой станешь! За убиенного пойдешь!

Вот и сбылось. Не венчавшись, оказалась Аленка купецкой вдовой. И предстоял ей постриг…

Осознав это, Аленка — возможно, впервые за двадцать два года, — задумалась о том, а не лишается ли чего значительного, принимая постриг и отказываясь от супружества. Раньше-то постриг лишь вдали маячил, а теперь-то — вот он, с каждым часочком всё ближе. И собиралась-то она еще с пятнадцати лет в Моисеевскую обитель, где ее знали, где и подружек завела. А тут — впопыхах, к чужим старицам, да в придачу и под чужим именем…

Быть женой и матерью она покамест не желала. Иное дело — тридцатницей! Это — честь, это — деньги. Возможно, виной тому были верховые девки, которые соединялись с тайными своими дружками украдкой, невенчанные, а потом бухались в ноги верховым боярыням, каясь в бабьем грехе и предъявляя налившееся чрево. Бывало, покрывались эти проказы спешным венчаньем, коли выпадало дело не на пост. Так — Аленка не желала! И невинного баловства, девичьих игр с поцелуями, ей тоже еще не хотелось. Не проснулось в ней волненье, как в Дунюшке за два года до царицына сватовства…

Но не вышло у Аленки поразмыслить над уже невозможным супружеством. Возок вдруг понесся вперед, да так, что держись! А вдогонку ему полетел отчаянный звенящий вопль и свист!

С каждым днем всё раньше темнело, а тут еще дорога лесная, и вовсе за окошечком ничего не разобрать.

— Стой, стой! — послышалось сзади. — Служба государева!

Аленка ахнула.

Стрельцы!.. Выследили, нагнали, схватят, обратно в Москву повезут!.. На дыбу!.. Под кнут!..

— Спасе!..

Взмолилась Аленка, путая слова, обливаясь слезами. А тем временем конные выгнали возки да телеги к поваленному поперек узкой дороги дереву, заржали, сбились передние возники, завопили кучера.

Дверь возка распахнулась.

— Баба! — обрадовался темноликий мужик и ухватил Аленку за ферезею. — А ну, вылезай! Кто такова?

— Купецкая вдова! Калашниковых! — крикнула Аленка, не заметив с перепугу, что на мужике — не длинный и нарядный стрелецкий кафтан, а вовсе какая-то подпоясанная чуга по колено, без всяких украшений.

— Купчиха? Федька! Тут тебе купчиха!

Подоспел и другой мужик, долговязый, вдвоем вытащили Аленку из возка, поставили перед собой.

Глянула Аленка на него — языка лишилась. Рожа страшная, борода кудлатая во все стороны, от самых глаз растет, и скалится, нечистая сила, злобно!

— А коли купчиха — что на мешках едешь?

— В обитель я! В Успенскую! — ничего не соображая, твердила Аленка.

— Коли Калашниковых — что ж на мешках-то?

— Вдова я! В обитель еду! Отпустите меня — я постриг приму!

— Федька, забирай! Купчиха, вдова — сжалился над тобой Господь, послал и тебе сласть!

— Дядя Епифан! — завопила Аленка, увлекаемая с дороги в глубь леса. — Дя-дя-а!..

Но не до Аленки, видать, было кучеру Епишке. Творилось невообразимое — с телег снимали увязанную кладь, кто-то, защищая, лез в драку, чей-то возник, ополоумев от шума, принялся кусаться — и взвился кистень-навязень, и ударил коня в висок маленькой, но тяжкой гирькой. И, видать, взяли уже кого-то на нож, такой дикий крик перекрыл шум схватки.

А Аленка всё еще не соображала, что догнали ее не стрельцы, которым велено доставить девку в застенок, но те портные мастера, что на больших дорогах шьют вязовыми булавами…

— Да не вопи ты, дура, — сказал Федька, — не убудет с тебя! Сейчас вот и поглядим, что ты за купчиха…

С тем и завалил.

Влажные кривые кочки подались под ней, тело наполовину вмялось — Федька, удерживая за плечи, не давал приподняться, и показалось вдруг девушке, что вот сейчас и уйдет ее головушка в болото, и сомкнется оно над хватающим последний воздух ртом!..

Аленка вцепилась было зубами в грязную руку, да попала не на кожу — на засаленный рукав.

— Ого! — Федька стряхнул ее, как малого кутенка. — Горяча ты, матушка! Это любо! Ну так вот те мой селезень!..

— Дядя Епифан! — что есть мочи завопила Аленка, чуя, что вот теперь-то и пришла ее погибель.

Но кучеру, видать, было не до нее.

Федька распахнул на ней, лежащей, ферезею, ухватился лапищей за грудь.

— Ах-х!.. Ха-а!..

Не человек — чудище дикое громоздилось на девушку, ахая и шипя от возбуждения. Жесткая борода оцарапала лицо и шею, Аленка высвободила руки, вцепилась в нечесаные космы Федьки, но оторвать его от себя не смогла.

— Ради Христа… Не погуби!

— Невелик грех, замолишь!

— Феденька, батюшка мой… — Аленка уж не соображала, что лопочет. — Отпусти, не губи!

Вдруг щекам сделалось жарко, голова поехала-поплыла, да вверх дном и перевернулась…

Шум пропал.

И всё пропало.

Очнулась Аленка оттого, что ее сильно трясли за плечи.

— О-ох… — простонала она, не открывая глаз и не желая возвращаться из небытия.

Однако слух уже проснулся, уже опомнился и, помимо воли, принимал диковинные и звучащие вперебой слова.

— Так она, выходит, девка была?

— Дурак же ты, Федька!

— Гляди, и коса — девичья…

— У людей дураки — вишь ты, каки, а у нас дураки — вона, каки!

— Бог дает — и дурак берет!

— Так кричала ж, что купецкая вдова! — Алена узнала этот обиженный басок.

— Вдова, вдова… Ты на нее глянь — какая она тебе купецкая вдова? Заморыш!

— Завралась девка, вот что…

— Так сами ж орали — вот те, Федька, купчиха, давно поджидал!

— Вот те и купчиха!..

— Впредь те, бабушка, наука — не ходи замуж за внука!

Грянул хохот, но сразу смолк.

— Пес! — услышала Аленка звонкое, резкое, удару плети подобное словцо. По общему покорному молчанию поняла — пришел хозяин. Атаман. Сам Баловень.

Она приподнялась, опершись на локоть, открыла глаза и увидела стоявшего прямо перед ней мужика средних лет, чернобородого, в меховом колпаке и распахнутой короткой шубе. Стоял он, росту вроде и среднего, — руки в боки, глаза в потолоки, выпрямившись да вытянувшись, и потому смотрелся вровень с долговязым, да понурившимся Федькой.

— Девство рушить — последнее дело, — произнес этот мужик, и голосишко вроде был тонковат, не по чину, а слушали, не перебивали. — Девок обижать — грех, Бог накажет. Баба — у той не убудет. Говорила она тебе, что девка?

— Да мало ли что она говорила, я и не слышал… — признался сдуру Федька.

— Когда дурак умен бывает? — спросил атаман, оборотясь к сгрудившейся за его спиной ватаге, и сам же себе ответил: — Коли молчит! Ты, Федя, у нас не просто дурак, а дурак впритруску!

Раздался смешок.

— Да ладно тебе, Баловень, — обратился к остроумцу мужик постарше. — Что делать-то с девкой? Отпускать-то — никак…

— Вот то-то и оно…

Тут вдруг Федьке взбрело на ум, что есть способ поправить дело.

— Дядька Баловень!

— Ну?

— Я на ней женюсь!

— Ого! — Такое отчаянное решение изумило Баловня до чрезвычайности. И прочие также остолбенели.

— Жених, блудлива мать… — заметил кто-то незримый.

Аленка села и одернула подол.

— Очухалась, дура? — Оказалось, что всё это время возле нее стоял еще один налетчик, он-то и протянул руку. — Подымайся! Кланяйся атаману.

Ноги Аленку не держали — едва ощутив ступнями землю, рухнула она перед Баловнем на коленки.

— Христа ради, не погуби…

— Да уж погубил тебя наш дурачина, — заметил Баловень. — Детинушка — с оглоблю вырос, а ума не вынес!

— Да женюсь я! — с пронимающим душу отчаянием завопил вдруг Федька. — Сказал — женюсь! Христом-богом!.. Сказал же! Все слышали — же-нюсь!

* * *

— Возьмешь высевок шесть щепоток, — озадаченно повторила Алена. — Размочишь в теплой водице. Размочила, ну?.. Мерку муки заваришь крутым кипятком, истолчешь пестом… Истолкла, ну?.. Пусть остынет, чтобы палец не жгло… Не жгло, ну?.. Смешаешь с размоченными высевками… Выйдет опара. Поставишь всходить…

Всё это она исправно проделала, и щепотки высушенных высевок, которые дала ей бабка Голотуриха, положила отмокать ровным счетом — ей ли, вышивальщице из царицыной светлицы, считавшей своими тонкими пальчиками не только семенной, но и кафимский, и бурмицкий крупный жемчуг, не счесть шести щепоток! Но что-то, видно, вылетело из головы, озабоченной совсем другими делами, и, хотя Алена в отчаянии не только хлебные ковриги, но и устье печи, и все углы в избе закрестила, печево снова не удалось.

Ни в горницах у Лопухиных, ни в Преображенском, ни в Коломенском, ни в Измайлове, ни, разумеется в кремлевских теремах ей не доводилось заниматься стряпней. На то есть Хлебенный двор, Сытенный двор, поварни… Дунюшку — ту учили хозяйству, потому что боярыне надлежит многое знать и слуг учить. А Аленка что? Рукодельница, комнатная девка, молитвенница. У нее и душа-то не лежала к бабьим делам.

Вот и наказал Бог…

Видно, в наказание за колдовские проделки поместил он Аленку на малом болотном острове, куда пробраться можно даже не тропкой, поди проложи тропку по топкому месту, а по приметам: то правь путь прямо на раздвоенное дерево, то — на разбитую громом ель. Жили там бабы, которым оставаться в селах сделалось уж опасно — жена Баловня Баловниха, другие жены с детьми и неведомо чья бабка Голотуриха. Там поставили им избы, туда принесли на плечах запасы крупы и муки, а навещали их не часто. Сидят в безопасном месте — и ладно, у мужиков руки развязаны.

Как вел Аленку туда за собой Федька — думала, не дойдет. Немалый кусок пути пришлось брести по сырому, упругому мху. Увязнуть в нем не увязнешь, а шагать тяжко, версты три Аленка еще держалась, а потом норовила на каждую кочку присесть. Ноги промочила, полы длинной ферезеи и края рукавов набрякли болотной водой — прямо тебе вериги, как у пустынника…

Федька шагал впереди — легко ему, долговязому дураку! Оборачивался и удивлялся — как это баба может от него отставать? Он-то с мешком за плечами, а она-то с пустыми руками… Весь день так-то шли, вечером добрались до жилья. Федька устроил Аленку кое-как в крошечной пустой избушке — прошлой зимой там жена Агафона Десятого с двумя детьми до смерти угорела — и повалился на пол, заснул — не добудишься. Утром же ушел, постылый, на прощание снова жениться пообещал!

Не думала Аленка, что доведется ей жить в черной избе с холодными сенцами, где не повернуться. Сейчас, пока осеннее тепло еще держится, еще бы ладно, а что зимой будет? Того гляди — холода припрут, ведь уж Филипповки на носу… При единой мысли о зиме Аленка принималась бормотать молитвы и креститься на единственный образ в углу, и тот — незнамо чей, до такой меры почернел.

Топила она не каждый день, и это было для нее мукой мученической. Дым из огромной черной печи шел в избу и ходил поверху, затем подымался под кровлю. Потолок и стены были сильно закопчены, воздух от дыма делался похож на банный.

И ведала ли Алена, привыкшая к ярким свечкам, да в последнее время — не сальным, а дорогим, восковым, что придется ей коротать вечера при лучине, воткнутой в железный светец?

— Бог в помощь! — загородив свет, на пороге встала Баловниха, крупная, плечистая баба. — Хлебы творишь? Ну-ка… Уже, пожалуй, получше.

Она потыкала пальцем в округлую корку — как в каменную стенку.

— Сколь долго мяла? — вздохнув, спросила Баловниха.

— Пока спина не взмокла, — честно отвечала Алена.

— Больно скоро она у тебя взмокла. Опять твой Федька ворчать станет — мол, сверху ножичком срежь, а в середке ложкой ешь… Ладно, покрой тряпицей, пусть отдыхают.

Вдвоем они перенесли все четыре ковриги на стол и покрыли их.

— Собирайся, купчиха, пойдем. Молочком сегодня разживешься, — пообещала Баловниха.

— Молочком? — Алена ушам не поверила. Коров на болотном острове покамест не завели.

— Постным молочком.

— Да у нас тут всякий день — постный, — сердито сказала Алена, еще не понимая, что опять затеяли островные бабы, и протягивая руку к ферезее, что висела на колышке, воткнутом меж бревен. Под ферезеей лежала кучка сухого мха — конопатить стены. Если не сделать этого, то уж проще пойти и утопиться в болоте, холодов не дожидаясь, последнее тепло из жалкой избенки уйдет.

— Ну, ты, купчиха! Пришла беда — не купить ли ума?! — прикрикнула на нее Баловниха. Алена лишь сверкнула на нее глазами — бабка Голотуриха сказала, что Баловниха и своего Баловня горазда ухватом перепоясать.

Словом, повела эта хмурая баба Алену на свой двор, а в избе у нее уж сидели и бабка Голотуриха, и Ульяна со своим грудным на руках, и Анютка, невенчанная жена кого-то из ватаги, кого — Алена еще не успела уразуметь.

На полу был разостлан большой плат, а на нем горой — лесные орехи.

— Садись чистить, купчиха, — велела Баловниха. — Складывай ядрышки вон в горшочек. И ты, Ульяница, тоже.

Сама она села на лавку и взяла на колени мису с высокими стенками. Большой деревянной ложкой, с силой нажимая на стенки, Баловниха принялась растирать там что-то густое.

— Водицы подлей, — сказала бабка. — Маслице легче отойдет.

Вода была тут же — в ведре. Баловниха очистила ложку о край мисы, зачерпнула воды и добавила в свое мешево несколько капель, да с такой задумчивостью на лице, словно боярыня, решающая, почем продавать тысячу пудов зерна.

Алена, сидя на полу, молча ударяла камушком по орехам, высвобождала ядра и кидала их в горшок. Тупая и непонятная была это работа.

— Ты и в роток-то закинь, не бойся! — ободрила ее Ульяна. — А что, Федосьица, скоро ли нам ступку-то привезут? Без песта и ступки всё не так выходит.

— Как бог пошлет, так и привезут, — отвечала угрюмая Баловниха.

Бабка Голотуриха переместилась по лавке поближе к Алене.

— Отсыпь-ка орешков, — она протянула сложенные ладошки, а потом высыпала орехи на досточку, чтобы крошить ножом. — Вот мы их сейчас покрошим, водицей на ночь зальем, завтра будем растирать. А потом на ложку орехов девять ложек воды — и весь день настаивать, и помешивать, да с молитовкой. Потом процедить — вот и выйдет молочко. Из мака так же молочко-то делают, пивала в пост маковое молочко?

Алена лишь вздохнула — и не такими лакомствами баловал мастериц Сытенный двор в Кремле… А маковое молочко маленькому Алешеньке давали, чтобы скорее засыпал.

— Ульяница, сможешь сама жом наладить? — спросила Баловниха. — Кажись, довольно я терла…

Она сунула в мису палец, вынула его обмазанным мешевом, и все бабы принялись это мешево разглядывать.

— Оленица, скажи Федору, доска большая для жома нужна, и клинья длинные пусть вырежет, — попросила Ульяна. — Наладить-то налажу, и маслицем ореховым побалуемся, но у нас половина масла в гуще остается!

— А то мы выжимки не съедим?

Бабы рассмеялись, да как-то невесело.

— Нужно еще раз по орехи сходить, — сказала Баловниха. — Не то холода грянут — мы уж далеко не заберемся. Слышь, купчиха, когда пойдем — дай мне свою ферезею, а я тебе мужнин кожушок. Мне-то он короток, а тебе по болотам в ферезее всё одно несподручно — подол по мокрети волочится.

Вошла Катерина, жена Баловнева помощника, дяди Андрея. Вела за руку своего среднего, Митеньку. Перекрестилась на образа и поклонилась бабке Голотурихе.

— Я за тобой, бабушка, Марьюшка плачет, унять не могу, так-то жалко — поди погляди.

Бабка засобиралась, выспрашивая быстренько, с чего бы вдруг захворала годовалая доченька.

— Я тебе спозаранку в стенку стукну, — пообещала она Аленке. — У тебя мешок невеликий есть, я знаю, и лукошко, ты их приготовь, на весь день хлебца возьми. Пойдем-то далеконько…

— По орехи? — переспросила Аленка.

— По орехи, свет. Зимой беды знать не будем, с ореховым-то маслицем…

Аленка вздохнула. Ее опойковые башмачки, в которых так ловко было бегать по теремным переходам да лесенкам, вовсе не годились для хождения по болотам.

Нужны были хоть лапти с онучами. На онучи Аленка собиралась изодрать найденную в избушке грязную холстину. А лапотки кому плести — не Федьке же?

Своего насильника и жениха она за это время видела дважды. Получив, как видно, нагоняй от Баловня и дядьки Андрея, он держался с Аленкой тише воды, ниже травы, однажды только намекнул, что вдвоем-то лечь — теплее выйдет, но расхрабрившаяся Аленка так его шуганула — сама своей отваге удивилась.

— Да ну тя к шуту! — огрызнулся Федька. — Всё одно ж повенчаемся! Вот санный путь станет — повезу тебя к батьке Пахомию, покамест мясоед.

Аленка молила Бога, чтобы тепло подольше задержалось, и потому, что зимней одежонки не имела, и — из-за Федьки. Дождалась жениха! При одном взгляде на него, нескладного, кулачки сами сжимались. Бить бы его, месить, пока не поумнеет!

Такие лихие мысли прорезались в ней, когда она впервые своего незадачливого суженого при дневном свете увидала. Тут только догадалась неопытная в обращении с мужчинами Аленка, что Федька еще очень молод, от силы ему девятнадцать. И среди налетчиков дядьки Баловня он — младший, потому и прохаживаются на его счет все кому не лень. Младший, бестолковый, одна только борода и есть — на двух бояр станет! Борода-то выросла, а ума не вынесла… Борода с ворота, а ума с прикалиток…

И вспомнится Аленке, как он, окаянный, на нее навалился, как вопила от ужаса, — ну, так бы и благословила дурака пестом по лбу!

Одно было во всем этом благо — на болотном острове никакие стрельцы Аленку не сыщут, в застенок не поволокут. Порой она даже задумывалась — а не спас ли ей жизнь Баловень со своими налетчиками?

Рано утром бабка Голотуриха добежала до избенки, торкнулась в стенку. Аленка наскоро сотворила молитву, обулась и, пытаясь на ходу угрызть свое вчерашнее неудачное печево, вышла наружу.

— Держи-ка, купчиха, — Баловниха протянула ей обещанный кожушок. В нем и впрямь оказалось сподручнее.

Синюю телогрею Аленка теперь носила не щегольски — завязав на спине длинные рукава, а наоборот — вдевая в те рукава руки. А поскольку кроили ей, как на боярышню, то рукава, будучи отпущены, свисали ниже колен, приходилось их собирать и закреплять наскоро изготовленными зарукавьями. Кожушок поверх телогреи был неплох, а Баловнихе ферезея оказалась в самый раз.

Пошло их по орехи три бабы — Баловниха, Катерина да Аленка, да Катеринина старшенькая — Дарьица, десятилетняя девочка, да бабка Голотуриха. Вела Баловниха — она знала, на что глядеть, путь по болоту держа, да где сворачивать. Бабка же по дороге толковала про всякие страсти, Христом-богом упрашивая Дарьицу с Аленкой не отставать от старших, не терять их из виду. Аленка слушала вполуха.

Вдруг ее внимание привлекла россыпь красных ягод. Она присела на корточки, задержав тем шедшую за ней след в след Катерину.

— Да клюква это! — сказала недовольная баба. — Не видала, что ли?

— Клюковку трижды в год собирают, — назидательно заметила бабка Голотуриха. — Как лето кончится — клюква тогда обильна и крупна, да только тверда, в холодной воде дозревает. Этой мы уже малость запасли. Потом — после заморозков, тогда она самая вкусная. Скоро за ней отправимся. И есть еще клюковка-подснежница — перезимует она под снежком и от того делается слаще. Вот похолодает — и будем мы с тобой по утрам пить горячий взварец из малины и клюквы.

Аленка с великим недоумением глядела на кочку — ей почему-то казалось, что клюква непременно должна расти на высоких кустах. А она вовсе понизу стелилась.

С чего-то Аленке вздумалось, что по орехи пойдут той же дорогой, которой Федька вел ее на остров. А дорога оказалась иная — куда короче.

И, видать, где-то поблизости пролегал наезженный путь — когда Аленка тащила к мешку лукошко с орехами, послышалось ей конское ржание, и не так, чтоб очень далеко.

Она прикинула — с какой бы это было стороны?

Какое-то время Аленка слышала лишь лесные шумы да шорохи. И вновь донеслось!

Тут у нее из головы напрочь вылетело, что надежнее всего — отсидеться на болотном острове, что в Москве показываться опасно, что, выберись она с болота, неизвестно даже, к кому идти, у кого помощи просить! Перекрестясь, поставила Аленка лукошко и быстро пошла на звук.

Так уж вышло, что она оказалась в настоящем лесу впервые в жизни. И, не имея под ногами даже едва приметной тропы, вынужденная огибать каждое дерево и каждый куст, вскоре она дала такого круга, что, как ни прислушивалась, ничего расслышать не могла. Да еще и под ногами сделалось топко.

Испуганная этим Аленка стала озираться.

Она оказалась в ложбине между холмами, и вовсе непонятно ей было, как она сюда угодила. Холмы и взгорки окружали ее со всех сторон.

Ложбина была болотистой — ноги вязли по щиколотку. Но вокруг по склонам торчал впритык еловый сухостой, и хвоя осыпалась, чуть тронь. Елки, толщиной с Аленкино запястье, стояли до того часто, что протиснуться меж ними мог бы разве что заяц.

Но зайца тут не было, вообще ничего живого не было, и птицы тоже не пели.

Аленка попыталась вернуться тем же путем, каким пришла в ложбину, но сухостой словно спрятал прореху меж стволами. И хуже того — ей показалось, что елки теснее встали вокруг нее, словно загоняя ее в середину болотца.

Она перекрестилась и прошептала молитву Иисусову. Но не расступился вокруг нее сухостой, и хуже того — стволы, которые сперва показались Аленке прямыми, как бы маревом подернулись и стали кривиться, корчиться, вихляться.

Ноги, стоя на одном месте, уже ушли во влажную землю по щиколотку.

Вдруг Аленка вспомнила, как бабка Голотуриха твердила ей про здешних болотных бесов, а житье им было в трясине, обведенной кругом, а звалось оно — место спорчено, болью скорчено, а попадал туда человек, переступив сдуру незримый бесовский след, а следы те — как бы через один, потому что бесы, попадав на землю с небес, все переломали себе ноги и ковыляют, хромая…

Теперь стало ясно, почему никто до сих пор не обнаружил болотного острова: тропка туда, видать, вела самая что ни есть узкая, а вокруг — сплошные бесовские следы!

Осознав это и узрев внутренним взором свою неминучую погибель в трясине, Аленка завопила во весь голос, призывая то ли матушку Пресвятую Богородицу, а то ли свою родную мать, которой она и в глаза не видывала. Кинулась она сгоряча на сухостой, попытавшись раздвинуть руками стволы, да какая сила может быть в руках у комнатной, рукодельной, малорослой девки? Только ладони ободрала Аленка понапрасну.

Встала она перед непроглядной еловой стеной, перед стволами вихлявыми, перед хвоей ржавой, готовая еще раз кинуться на всё это — хоть грудью, хоть как, лишь бы не вязнуть в трясине! И умудрил Господь — прикрыла Аленка голову и лицо выставленным вперед локтем и, как телка перепуганная, всем телом бросилась на сухостой, продавила его, проложила себе дорогу, хоть и хлестали ее сухие, а не потерявшие гибкости ветки!

— Спасе! — позвала она, ломясь наугад и даже зажмурив глаза — хотя под согнутой рукой их бы хвоя не повредила.

Изнутри сомкнутых век вспыхнуло по золотой искре, но это была одна искра, и в середине ее светлый лик проблеснул, с темными глазами!

— Спасе!..

Выпала Аленка из сухостоя — и понеслась, не разбирая дороги, скользя по палой листве, руками размахивая. Дыхание занялось — а она всё бежала. И остановилась, когда чуть ноги не подломились.

Стоять было страшно — Аленка пошла, тяжело дыша…

— Ау-у!.. — неуверенно позвала она.

— Ау-у! — отозвалась то ли Баловниха, а то ли Катерина.

И досталось же Аленке за утерянное лукошко, уже доверху полное орехов! А она и объяснить не могла, как вышло, что она его потеряла.

— Так ясное дело — леший ее водил! — вдруг сообразила бабка Голотуриха. — А ты, светик, иным разом, как поймешь, что блудишь, сними одежонку, надень навыворот — мол, не ты это! Он и отвяжется.

И привели Аленку обратно на остров. А там великая радость — Федька объявился!

Обнаружила его Аленка за избушкой своей. В ожидании хозяйки, что накормит да напоит, Федька делом занимался. На запястьях у него были намотаны длинные ремни летучих кистеней, и он учился запускать вперед гирьку так, чтобы она, летя, сматывала с руки ремешок, да чтоб улетала не куда попало, а в нужное место.

Федька и цель поставил — вбил в землю длинный и тонкий дрын. Гирька долетала до него — и тут нужно было так сделать оборот кистью руки, чтобы ремень опять стал наматываться. Правой рукой у него уж кое-как получалось, а левой — ни за что.

Тихо матерясь, Федька осваивал науку.

Аленка остановилась у него за спиной, не зная — звать, не звать, а то, может, тихонько уйти к Катерине? У Катерины-то сегодня в печи густая каша с конопляным маслицем да пирог с капустой, а запивать — рябиновым квасом. У Аленки же — незадавшийся хлеб, да кадушка клюквы, да три луковицы, да четыре головки чеснока… Обещала бабка Голотуриха несколько снизок сушеных грибов для похлебки — когда грибы брали, Аленки еще на острове не было, она и не знала, что болотные острова бывают. А круп Федька еще только грозился принести.

Научилась Аленка Федьку ругать да костерить — и чуяла, что нужно как-то иначе, а как — не ведала. По пальчикам счесть могла она, сколько раз за свои двадцать два года говаривала с молодцами. Мир делился на два разных — на мужской и на женский. Мир был вполне продуманным — всякой девке, достигшей спелых лет, он подыскивал одного на всю жизнь мужа, а других мужиков ей как бы и не требовалось. Посты да постные дни не давали постельному делу приесться — и молодой муж обычно ласкал жену во всякое дозволенное верой время, так что о полюбовнике смолоду она и не задумывалась. Потом рождались дети, а потом, коли и случался бабий грех, — так проще было его замолить, чем менять устройство мира. Баба да кошка хозяйничали в избе, мужик да пес — на улице, и был в этом простой, но устоявшийся за столетия смысл. Свои радости были у мужиков, свои — у баб. И женщина могла прожить всю свою женскую жизнь радуясь, но не видя иных мужчин, кроме мужа, да свекра, да отца родного с братьями, да сыновей и племянников.

Аленке прекрасно жилось в женском мире — а теперь вот приходилось обустраиваться в каком-то странном, и некому было поучить, что да как.

Очевидно, Федька затылком увидел свою суженую. Резко повернулся — и гирька на ремне, возвращаясь, весомо стукнула его по бедру. Так что вместо приветствия был Аленке изумленный матерок.

— Чего лаешься, ирод? — спросила она. — Жених богоданный! Пшена принес?

— Какое пшено… Дядька Баловень меня прочь гонит, — хмуро отвечал Федька. — Говорит — второй год в налетах, кистень держу, как баба дохлую мышь за хвост… А я виноват, да? Меня учили? Коней укрючить не умею! А я ранее укрюк видывал? У нас-то не те кони, чтобы за ними с укрюком гоняться! Весной их за хвост не подымешь, а не то чтоб бегать! Я себе глухой кистень смастерил, а дядька Баловень говорит — ремешок короткий! Делай, говорит, кистень-навязень! Учись, говорит! Кому, говорит, ты неученый нужен!

Ничего Аленка в этой жалобе не поняла.

— Пшена обещал — где пшено? Кормить тебя нечем, один хлеб.

— Я сала принес.

Аленка обрадовалась, но, войдя в избенку, увидела на столе это сало — и пригорюнилась. Его Федьке стало бы на один кус.

Федька вошел следом, смотал с рук ремни кистеней и положил оружие на стол.

— Да ты в своем уме? — Аленка смахнула эту гадость на земляной, каменно утоптанный пол.

Федька остолбенел.

— На стол хлеб кладут, Божье благословеньице, — объяснила Аленка. — А ты что положил? Креста на тебе нет!

— Есть крест… — буркнул Федька. — А что, кашу не варила? Мы бы сала потолкли — да в кашу!

— Из чего? Из коры осиновой?!

Огрызнувшись, Аленка принялась резать хлеб.

— Да ты и печь сегодня не топила, — обратил внимание Федька.

— А ты дров нарубил?

— Нешто я тебе воксарей не заготовил?

— Заготовил — осиновых! Мне бабы сказали — осиновые дрова не топкие. Не лезь под руку — порежу!

И это было серьезной угрозой — хоть и туповат ножик, а выставила его Аленка бестрепетно, да и досталось бы Федьке поделом — вздумал сзади приласкаться!

— Да что ж ты косоротишься! — в отчаянии воскликнул Федька. — Нешто я тебе не жених? Нешто я тебя не балую? Вон давеча дуван хабарили… тьфу, хабар дуванили… дуван дуванили… Четыре подводы добра! Я тебе припас… Мужики грошались…

— Хоть бы ты по-христиански говорить выучился! — снова возмутилась Аленка.

— По-христиански-то я могу, я вот еще по-нашенски не умею! — отвечал сердитый Федька. — Ну, говорю же — мужики со смеху животы надсадили!.. Баловень заглянул в укладку — ну, говорит, лягушка тебя заклюй! Ты, говорит, Федя, все наши грехи замолишь! Посадим тебя вышивать пелены к образам!

— Какие еще пелены к образам! — Аленка почувствовала, что на нее накатывает ярость, даже затрясла зажатым в кулачке ножом. — Да ты и иголку-то взять не умеешь!

— Да к чему мне иголка?! — Федька от возмущения, что Аленка никак не поймет его, возвысил голос до того, что прорезалась в нем неожиданная плаксивость. — Я, чай, мужик! Я тебе припас! Да вот же, погляди! Мы хабар дуванили…

Тут лишь Аленка, проследив направление его чумазого перста, увидела небольшую, но нарядную укладку, узорным железом окованную и с круглой ручкой на крышке, чтобы удобней брать.

— Это что еще? — насторожившись, спросила она.

— Да тебе это, тебе брал!

Аленка, положив нож, торопливо откинула крышку.

Полна была укладка узелков с узелочками, стопочек тонкого полотна, увязанных шелковых и бархатных лоскутков. Она стала выкладывать всё это нежданное богатство на скамью, разворачивать — и вдруг, сама того не ожидая, обрадовалась несказанно.

В одном узелке оказались мотки ниток — шелка сканого, шелка некрученого, шелка шемаханского, тонких оттенков, желтоватых, охристых, розовых — то, что нужно мастерице для лицевого шитья. Отдельно маленькими пасмочками лежали золотые нити — пряденое золото с продернутой шелковинкой, крученое золото — и с алой, и с лазоревой нитью, моточек волоченого золота… И там же были воткнуты иголки.

— Ах ты господи… — прошептала Аленка.

Она перебирала вышивальный приклад, радуясь каждой ниточке. Затем, отложив пестрое сокровище, стала копаться далее — нашла связочки конского волоса, на который низать мелкий, семенной жемчуг. Сам жемчуг отыскался в мешочке — семенной, известный Аленке как варгузинский, — россыпью, а довольно крупный скатный, кафимский, — на снизках.

Отдельно были завернуты серебряные дробницы — видно, хозяйка укладки собралась расшивать облачение в церковь. Аленка разложила их — не те, какие ей доводилось нашивать в оставленные пустыми меж вышивки места на бархатах и атласах, не тончайшей работы, не старые, с облаченья на облаченье перешиваемые, которые знаменил еще знаменитый жалованный иконописец Оружейной палаты Семен Ушаков, а всё же, всё же… Вот и крошечный Никола-Угодник, по высокому лбу легко признать, вот и Богородица, а старец со свитком — святой Матфей, сидит себе, Евангелие пишет…

Как давно не перебирала Аленка этих крошечных серебряных образков, таких, что на ладошку четверо помещаются!..

— Угодил ли? — глядя на нее с некоторым испугом, осведомился Федька.

Аленка повернулась к нему.

— Ну уж угодил! — поняв по сияющему личику, какую радость приволок, воскликнул он. — Ну? Там и юсы были, дядька Баловень дуванил, мне полтина досталась, а с иного дувана шистяк мне обещал знатный, чтобы не хуже других наряжаться. А коли не шистяк — так шерсно.

Аленка, всё еще улыбаясь, смотрела на него и не понимала — что такое городит?

— А дядька Баловень не обзетит! Слушай, Алена, а коли я шерсно притащу — ты мне шистяк сварганила бы? Вот ведь и иголки, и нитки есть, и ножницы там, чай, завалялись…

Она молчала.

Ей вдруг сделалось безумно весело. Федька стоял перед ней — смешной, встрепанный, долговязый, лопочущий не по-христиански, всё на свете ей попортивший да погубивший, и всё же готова была Аленка сейчас сама обнять да поцеловать его, дурака, такую радость доставил он ей подарком.

Чтобы и впрямь не броситься ему на шею, Аленка снова в укладку полезла, ширинку недошитую достала, шапочку раскроенную, убрусы, два зарукавья.

— Алена… Я ненадолго же… Ты скажи — где чего поработать? Поправить, может, чего?

— Бабы доску просили для масляного жома, — вспомнила вдруг она. — Ты поди к бабке Голотурихе или к Баловнихе, они растолкуют.

— Алена…

Она обернулась.

— Алена…

Уж такой жалобный голосок сделал Федька — как малое дитя, что, за мамкину распашницу держась, хнычет и просит пряничка.

— Да что тебе, неурядливый?..

— Алена… Я жом наладить успею…

— Ну так что же?

— Стосковался… — с превеликим трудом выдавил Федька. — Я вот, гляди, подарок принес… Меня мужики на смех подняли… Алена… Аль ты меня уж вовсе не любишь?..

— Люблю, как черта в углу!

Сказав это, Аленка вдруг залилась румянцем и не только оттого, что нечистого помянула. Она услышала свой голос, но это был вовсе не ее голос, так лукавые молодые мастерицы с высокого крылечка перекликались в Коломенском или Преображенском с молодыми конюхами, подавшимися в потешное войско. Это был голос, которым не к черту посылают, а на грех заманивают!

— Да чем же я тебе не люб? — Федька искренне отказывался понимать, как это можно — шарахаться от здорового детины, не увечного, не убогого, да еще и девства лишившего?

— Уж больно ты, батька мой, зверообразен! — решительно сказала Аленка, но на всякий случай от Федьки отодвинулась.

Тот удивился несказанно. Посмотрел почему-то на свои чумазые лапы — как есть клешни. Пожал плечищами. И, запустив пальцы в бороду, попытался ощупать сквозь нее лицо. Тут только он заметил, что борода спуталась и стала истинным мочалом.

— Ну так расчесала бы мне бороду… — буркнул Федька, несколько даже устыдившись. — Не чужие, чай…

Аленка покосилась на него — вот уж точно, что не чужие.

— Сказал — женюсь! — рявкнул Федька и добавил уже помягче: — Как приморозит, санный путь станет, венчаться поедем. По тропке-то на остров вознику сани не протащить.

Аленка кивнула. В конце концов, когда болото схватится настолько, чтобы прошла лошадь, то девке пробежать — невелика наука. И не придется ломиться сквозь тот поганый сухостой — место спорчено, болью скорчено…

Она снова склонилась над укладочкой.

Это словно клочок прежнего мира был, прежних девичьих радостей, словно Дунюшка подарок прислала, словно поднимешь голову — и снова ты в Светлице с подружками, и песню-то они заведут, и за пирогами на Хлебенный двор самую шуструю пошлют, и тайной сердечной поделятся, и из слюдяного окошечка тайком зазнобу свою покажут…

И хотелось Аленке покинуть Светлицу ради Моисеевской обители, и поняла она вдруг, что в Светлице-то и была ей самая радость. Сама государыня тридцатницей назвать обещала… Приклада всякого — сколько для работы нужно, столько и отпустят, особенно если нужно доделывать начатую государыней или Дунюшкой работу. Знала ли Аленка, что настанет день — и обрадуется она скромной укладочке, что налетчики отняли у какой-то небогатой купецкой женки или дочки?

Так ей тут себя жалко стало — слезы навернулись.

Всхлипнула Аленка, да так громко — Федька в ответ ахнул.

— Да что это ты?

Быстренько сел рядом, грязными лапищами обхватил, прижал, на груди под бородой ее личико пристроил.

— Не реви… Обтерпишься… Женюсь же…

— Фе-день-ка… — окончательно разрыдавшись, еле выговорила Аленка.

— Ну, сказал — женюсь! И пшена принесу! И морковки!

Много еще чего наобещал Федька, и съедобного, и несъедобного, и достал зачем-то свою полтину денег медью, как будто на острове чего купить можно!

— Ну, хочешь — я баню построю?!

Но Аленке и это уж было не в радость.

Сунулась было в дверь бабка Голотуриха, но, увидев, что Аленка с Федькой в обнимку сидят, положила на лавку сушеные грибы — и потихоньку умелась…

* * *

25 января 1694 года умерла государыня Наталья Кирилловна. Кое-кто радовался — избыли медведицу. Петр странно принял свое горе — прискакал к смертному одру проститься, а потом удалился, не желая принять последнего вздоха матери. Несколько дней пребывал в безмерной скорби, а потом Франц Яковлевич Лефорт заманил его к себе, принялся развлекать праздниками, напомнил о делах незавершенных. Ибо пусть мертвые погребают своих мертвецов, у Петра же есть живое, и живое это — строение нового корабля в Архангельске. Так что пора собираться в Архангельск.

Когда царица захворала, Лопухины было воспряли. В последнее время все неудачи в Дуниной семейной жизни скопом валили на вдовствующую государыню. Она-де сына против невестки подговаривает. И объяснение нашлось — ей-де не хочется, чтобы государь Петр Алексеич к Дуне прислушивался, потому что Дуня тогда слишком много власти может забрать, и лопухинский род — с ней вместе. Потому и потворствует его поездкам в Немецкую слободу. До того договорились — чуть ли не царица Петрушу на блуд с Монсовой девкой благословила Дунюшке во вред!

А как скоропостижно, после пятидневной болезни, скончалась Наталья Кирилловна — тут-то и осознали Лопухины свое скудоумие.

Им бы, несмышленым, всех лекарей из Немецкой слободы за любые деньги призвать и государыню исцелить! Она-то, медведица-то, и была, как оказалось, главной защитницей перед сыном и Дуни, и всего лопухинского рода. А как не стало ее — государь и вовсе Дуню позабыл. Весь Великий пост, разумеется, не навещал, а как пост и пасхальная седмица окончились, как стало возможно им встретиться на супружеском ложе — тут и собрался Петр Алексеич в Архангельск.

Горько было Дуне, а того горше — Лопухиным. Власть, которую по-родственному позволила им взять Наталья Кирилловна, из рук уходила. Не разумели, что кругом деется, не нужны были государю!

Один Аврашка Лопухин кое-как угодил. А что Аврашка — молод, глуп, за сестру словечка замолвить не умеет.

У Петра же на уме — потешное побоище, недавно задуманное. Велел неподалеку от деревеньки Кожухово построить крепостцу с земляными валами, глубоким рвом и бойницами, чтобы по возвращении из Архангельска ее осаждать. Игра игрой — а, пожалуй, как раз под Кожуховым и пришло ему на ум, что неплохо выучено маленькое, но верное ему войско, так что грешно тратить силы на потешные баталии… Полки нового строя — Преображенский с Семеновским, как всегда, одолели старые стрелецкие полки, так не одолеют ли и более грозного противника?

А верный друг, дебошан французский, первый в Немецкой слободе танцор и шпажного боя знаток, Франц Яковлевич Лефорт, уже в Архангельске толковать начал, что нужны новые выходы к морям, да не таким, что три четверти года льдами забиты, а к теплым. Опять же, рассказал кто-то, что Черное море в древности Русским называлось…

Дипломатией Петр Алексеич в те годы мало занимался — больно доверял любимому родному дяде, Льву Кириллычу, над всеми его вознес, тот всем и заправлял, как умел. Толку выходило мало — после походов Василия Голицына Россия с Турцией почитай что и не замирились. Подстрекаемые турками крымцы безобразничали — в 1692 году крымские татары разорили городок Немиров, увели и продали в рабство две тысячи человек. Через год угнали еще десять тысяч…

Вроде бы и с татарами нужно было справиться, но, начав поход, дойти бы до турецкой крепости, что стоит в устье Дона. Зовется — Саад-уль-Ислам, что значит — Оплот Ислама. А русские привыкли звать ее короче — Азов…

* * *

— Да ноги-то переставляй… — буркнул через плечо Федька. Он брел через сугробы первым, прокладывая путь, Аленка — за ним.

Лошадку с санями они оставили на опушке, лошадка была пегая, приметная, и Федька боялся, что ее узнают. Уж где он ее раздобыл — Аленка и догадываться не желала.

Затянулась зима, уж к концу поста совсем было сошел снег, и вдруг снова навалило за одну ночь, да так, что дверей не отворить. И снова стал санный путь. А Аленка уж думала, что так навсегда и останется невенчанной. В зимний мясоед Федька куда-то уходил с налетчиками, в пост, понятно, не венчают, и он условился ехать в церковь сразу же после Пасхи. На удивление всему болотному острову, так и сделал.

Село было невеликое, церковка деревянная, от годов почерневшая, — на взгорке, забираться скользко, Федька Аленку за руку втащил и привел на паперть.

— Пойду, с батькой Пахомием договорюсь, — сказал он. — Не забыл бы, как сряживались, он уж совсем трухлявый стал.

— Поди, — согласилась Алена.

— А ты тут подожди, — велел он.

Она кивнула.

Федька стянул с головы шапку, постоял, зачарованно глядя на наддверный лик, перекрестился, поклонился в пояс, мазнув шапкой по серым половицам, и вошел.

Аленка стояла, словно окаменев. Руками сверху придерживала налившееся в последние недели чрево. При ее малом росте, щуплом сложении оно обозначилось ранее, чем у Дуни, и хлопот доставляло поболее. Аленке уже всё стало безразлично — лишь бы опростаться поскорее. Живучи на болоте, она потеряла счет дням и уже не понимала, когда всё это должно было случиться.

Плохая была зима, хуже некуда. Ульяна своего младенчика схоронила, Катерина — свою младшенькую… Лежали они неотпетые, так что Федьке нужно было еще сказать про то батьке Пахомию, чтобы отпел наконец безгрешных Яшутку да Марьюшку. Запечалилась Аленка — и так всё скверно, а тут еще венчанье напополам с отпеваньем.

Она потрогала языком опухшее нёбо и осторожно — зубы. Как-то странно сидели они теперь на своих местах. Аленке всё казалось, что они вот-вот возьмут да и вывалятся.

И больно было жевать, и есть хотелось постоянно. Оголодали бабы на острове. Баловниха — та не долго терпеть стала, однажды приперла дверь избы здоровенным дрыном, мужику не своротить, и ушла вместе с Баловнем. Хоть и опасно, да сытно, а с ее-то ручищами да плечищами она кистенем-навязнем не хуже мужика махать будет.

Тихо было возле церковки. В такой холод бабки богомольные по домам сидят. Если которая и выберется к заутрене, то не останется на паперти поболтать с ровесницами, живо домой уметется. В поповском дому избу топят — дым стелется, видать, снова снег падет…

Нежданно-негаданно к церковному крыльцу подъехали сани. Один мерин в упряжке, да сытый, бойкий.

Кучер, толстый румяный мужик, сошел на притоптанный снег и помог выбраться молодому статному купцу.

— Тут, что ли? — спросил купец, шаря обеими руками под мохнатой медвежьей полстью.

— Тут, Степа, — отвечал кучер, привязывая лошадь вместо коновязи к церковной ограде. — Слава те, господи, доехали. И засветло домой успеем.

— Эк далеко батя забрался…

— Всё окрест изъездил, — согласился кучер. — Все церкви. Ну, чего ты там?

— Держи, Афоня… Завалилось оно…

Стоя к церковному крыльцу задом и согнувшись в три погибели Степан протянул Афоне, не глядя, большую пистоль, а за ней — другую. Наконец он извлек замотанный в рогожу угловатый сверток, видимо, ларец.

— Ну, господи благослови обет исполнить, — выпрямившись, торжественно произнес он. — Ступай за мной, Афоня.

— Как же я в храм — вот так? — удивился кучер, предъявляя купцу в каждой руке — по пистоли. К тому же свисал едва ль не до колен кистень, ременная петля коего, казалось, приросла к широкому запястью Афони, так что на это оружие он уж и внимания, видимо, не обращал, и в церковь с ним входить не считал зазорным.

Степан огляделся.

С большим недоверием посмотрел на Аленку…

Тут, как на грех, из ее приоткрытых губ поползла слюна. Аленка быстро вытерла рот голой рукой, уже не удивляясь розовому следу — десны как начали кровить после Рождества, так и не переставали.

Более никого поблизости не обнаружил — ни единой живой души.

— Шалят здесь, Афоня, давно ли Сеньку Баловня гоняли? Так что сунь пистоли за пояс да и пошли. — Очевидно, и Степан считал, что в церковь без кистеня ходить как-то непристойно.

— А слыхали, что свой дуван Баловень у какого-то попа прячет, — заметил Афоня, выполняя приказание. — Поглядывай, Степа…

— И мы слыхали, — согласился молодой купец. — Эх, никак мне с этой докукой не перекреститься…

— Я за тебя, — пообещал Афоня, и оба вошли в церковку.

Аленка стояла на крыльце, моля бога об одном — чтобы ей не сделалось дурно в храме. Ее таки мутило, отчего бабка Голотуриха с Баловнихой едва не вцепились друг другу в волосы — бабка утверждала, что тошнота в последние месяцы предвещает парнишку, а Баловниха, сама выносившая шестерых, клялась и божилась, что Аленка носит девчонку. Чрево у Аленки выдавалось не сильно — и это обещало парнишку. Но по лицу пошли пятна — как перед рождением девчонки. С пола она поднималась, опираясь левой рукой, а что это означало, одни говорили так, а другие — сяк. Основательно перессорила Аленка со своим чревом всё бабье население болотного острова.

Ей самой делалось страшно при одной мысли о родах. Будь это в Преображенском или в Коломенском! Даже для нее, безмужней, истопили бы мыльню, позвали умелую бабку, не жалели сытной еды. Когда в царицыных хоромах сотня здоровых девок, а вокруг хором — целое войско, никого безотцовщиной не удивишь.

Аленка не представляла, как будет жить на острове с грудным младенцем на руках. Может, Федька, увидев дитятко, поумнеет? Может, повенчается — поумнеет? Воспользуется последним санным путем — мучки привезет, круп, сала? Репы, огурчиков солененьких?.. Холста — пеленать же во что-то надо? Хоть какую коровенку — бабы уж научат доить… Как же младенчика-то поднимать без коровьего молочка?

Подкатило к горлу. Аленка зажала рот, надеясь, что дурнота пройдет сама собой, и закатила глаза.

Смутно виделся ей образ над раскрытыми дверьми. Черные глаза смотрели строго и пронзительно, а лика было не разобрать, лишь слабенько светлеющий круг нимба.

И Аленка вспомнила Спаса Златые Власы.

Торжественная яркость светлого лица, и усыпанный звездами крест за ним, и взгляд не агнца — воина на путях Господних, словом, всё обаяние древнего лика озарило ее, как озаряло всякий раз в Успенском соборе.

— Спасе… — прошептала она. — Царю Небесный, утешителю, Душе истины…

И тот, далекий Спас услышал ее мольбу.

— Беги! — приказал он.

Аленка торопливо спустилась с крыльца.

В животе так толкнулось, что она встала, придержав его.

Ей вдруг стало ясно, что ребенок, который будет рожден на болотном острове, обречен на погибель — она просто не сумеет выкормить его! Она помрет там сама, помрет родами или после них, и ребенок — с ней вместе!

— Спасе!..

До ладных санок, которые привезли Степана с Афоней, было десять шагов. Крепкий гнедой меринок, пузатый и головастый, потянулся к Аленкиному рукаву губами.

— Лошадушка, матушка… — прошептала Аленка и быстро отвязала ее от ограды.

Теперь обратного пути не было. Она взяла лошадь под уздцы, торопливо провела кругом, возвращая на санный след, и оглянулась.

Никого не было на церковном крыльце.

— Спасе!..

Афоня оставил в санях кнут, и Аленка, кое-как перевалившись через край, схватила его, неловко замахнулась и не хлестнула, а шлепнула лошадь по крупу. Та нехотя пошла шагом. Аленка принялась бить ее кнутом изо всей силы, как получалось, и разогнала-таки! Сытый возник перешел на рысь и по собственному следу понес Аленку прочь от церкви, прочь от дурака Федьки, прочь от погибели!

— Спасе!..

Аленка вовремя поняла, что дорога делает поворот, и успела управиться с вожжами. Санки вылетели на ровный путь — и ходко пошла сытая лошадка, не слишком быстро, да неутомимо, а Аленка отчаянно погоняла ее.

За спиной она услышала крики.

Оборачиваться было страшно.

Аленка не видела, как Федька, пытаясь бежать следом, вязнет в снегу, не разбирала его призывов и ругани. Остановиться — было равносильно смерти для них двоих, ее и ребенка.

Справа близко к дороге подступил лес. Видно, птица вспорхнула с ветки — прямо на голову Аленке рухнул сверху рыхлый ком снега, перепугал до полусмерти. Ребенок словно обезумел — рано бы ему вроде было проситься на волю, однако бился он, как птица в тенетах. Снова подкатила дурнота, но не могла Аленка сейчас даже опростаться в снег, ведь для этого пришлось бы высунуться из саней, а дорога делала повороты — и вываливаться вовсе не хотелось.

Лес кончился и перед Аленкой оказалась развилка. Она поднялась на одно колено, выбирая дорогу.

Справа вдали виднелась деревня, дворов с двадцать было рассеяно по высокому, отлого сходящему в ложбину холму. Эта деревня была слишком близко к церкви отца Пахомия и к болотному острову, Аленка побоялась даже приближаться к ней. Слева не было ничего, похожего на жилье, только спуск, и сверху Аленке было видно, куда заворачивает дорога. Она погнала лошадь по левой дороге и спустилась к замерзшей и покрытой толстым снегом речке. По зимнему времени местный народ устроил здесь удобную переправу. Алена видела на льду санные следы — и всё же ей понадобилось собраться с силами, чтобы, шепча молитвы и поминутно крестясь, переправиться на другой берег.

Он оказался крутым. Должно быть, опытные кучера знали, как заставить лошадей взбираться наверх. Судя по следам на свежем снегу, совсем недавно кто-то проезжал здесь. Аленка лупила мерина до тех пор, пока ее не осенило — это ж не вверх взъехал, а вниз съехал тот, кто до нее переправлялся через реку, а собирался ли он возвращаться обратно той же дорогой — дело темное.

Аленка вылезла из саней и, таща за собой лошадь под уздцы, стала карабкаться вверх. Из самых что ни на есть последних силенок…

Снег был совсем весенний — рыхлый да мокрый. Она и без того промочила ноги, когда брела за Федькой к церкви, а тут еще прибавила, да совсем насквозь!

Умная лошадка поняла, что ей помогают, — тяжко и с усилием ударяя копытами в снег, словно стараясь пробить его до самой земли, она шаг за шагом поднималась вверх. И, когда они вдвоем преодолели подъем, долго ждала, пока стоящая на коленях в снегу Аленка несколько придет в себя. И, доползя до края саней, повалится на медвежью полсть, не в состоянии даже сразу заползти под нее.

— Спасе…

— Беги!

Несколько часов ехала так Аленка, решительно не зная, есть ли поблизости жилье. Но лошадка бежала, никаких препятствий более не попадалось, а когда встретилась очередная развилка, Аленка положилась на лошадиное чутье — и санки понеслись вправо.

Она даже настолько освоилась, что стала копаться в санях, и откопала завернутые в холстину постные пироги — с кашей и гороховые.

Аленка так давно не видывала хорошей еды, что эти пироги показались ей лучше, чем пшеничные калачи выпечки кремлевского Хлебенного двора.

По количеству пирогов она поняла, что те двое, Степан да Афоня, ехали не издалека и возвращаться домой собирались в тот же день. А, значит, к вечеру она могла прибыть в то село или тот городок, откуда они утром отправились в дорогу.

Как-то под приоткрытым окошком, у которого она сидела с вышиваньем, поверстанные в потешное войско бывшие царские конюхи в Преображенском толковали о делах конюшенных. И, стосковавшиеся по коням — государь коней не жаловал, так что и войску больше приходилось шествовать пешком через буераки, — они вспоминали былые царские охоты, смышленых аргамаков, минувшую вместе с покойным государем Алексеем Михайловичем роскошь и величие… Кроме всего прочего, сказано было и о лошадях, кои, утратив в лесу всадника, сами приходили на конюшню, выбираясь при этом безошибочно из любой чащобы.

Сейчас те речи вспомнились.

И помолилась Аленка, что было сил и страсти, чтобы лошадь вынесла до ночи к человеческому жилью, потому что встречаться с волками ей было не с руки, она не отбилась бы одним кнутом.

А потом сытные пироги навели на нее дремоту, так что очнулась она уже в сумерках и не по своей воле.

Кто-то безжалостно тряс ее за плечи. Аленка открыла глаза — и увидела бородатое лицо.

— Ты кто такая, блядина дочь? Ты чего тут разоспалась? Где Степан Петрович? Афонька где?..

— Господи Иисусе! — только и могла вымолвить Алена. — Ох, смертушка моя…

С перепугу ей стало плохо, она зажала рот непослушной после сна на морозе рукой и отпихнула мужика.

Пока она, свесившись из саней и едва ли не ткнувшись головой в сугроб, выкидывала всё, съеденное за этот день, двое мужиков, стоя над ней, хмуро смотрели друг на друга: на нее смотреть — так с души воротило…

— Погоди, сейчас оклемается, — сказал один. — Допытаемся…

— Черт знает что! — буркнул другой, тот, что тряс Алену. — Вместо хозяина с Афонькой — баба брюхатая! Афонька, что ли, успел?

К ним, придерживая на груди шубку внакидку, подбежала красивая девка в лихо надвинутом меховом треухе.

— Светики мои, что же Степушка в горницу нейдет?

— Молчи, не голоси, — одернул ее степенный мужик. — Кабы лиха не было… Помоги лучше бабе.

— А Степушка? Афимьюшка извелась, ожидаючи… — уже поняв, что стряслось неладное, но позабыв убрать улыбку с краснощекого лица, произнесла девка.

Алена тяжело дышала. Схватив в горсть чистого снега, она отерла рот. Схватила еще — прошлась по щекам и подбородку. В третий раз хватанула полон рот снега — и с того у нее если не во рту, так в голове несколько прояснело.

— Люди добрые, — с трудом вымолвила она, вылезая из саней. — Православные… Бог вам поможет… Отведите меня хоть в подклет… Не могу боле…

И сама осознала, насколько невнятно говорит. Язык ее от цинги сделался косен.

— Да где же Степан Петрович? — подхватывая ее, спросил степенный мужик. — Жив?

— Жив, жив… — Алена повисла на его плече, ноги не слушались. — И Афоня жив…

— Велик Господь! — сказал тот из мужиков, что пошустрее и помоложе. — А ты, Парашка, что глядишь? Помоги, как у вас у баб, ведется! Бери ее с другого боку!

Алену не столь взвели, сколь взнесли на крыльцо да в сенцы, оттуда — в горенку.

Из-за стола поднялся, закрыв толстенную книгу, крепкий мужик, годов пятидесяти, с сильной проседью в темных волосах и окладистой ухоженной бороде, с бровями удивительной лохматости, но со взглядом живым и умным.

Был он по-домашнему — в темно-зеленом зипуне, подпоясанном ниже заметного чрева, в простых портах, в сафьяновых невысоких сапожках удивительного бирюзового цвета. И выглядел почтенным посадским человеком, владельцем немногих, но процветающих лавок, не слишком обширных, но надежных промыслов.

— Эту еще где поймали? — осведомился мужик. — Этот алтын не нашего рубля. Чего молчишь, Фрол?

— Прикатила в наших санях заместо Степана Петровича, Петр Данилыч, — степенно сказал Фрол. — Говорят, когда кошка на сносях к дому приблудится — это к добру, а когда брюхатая баба?

— На Афоньку, что ли, просить пришла? — Петр Данилыч подошел к Аленке, смерил ее взглядом, сразу отметил чрево. — Кабы не третья дура за эту зиму… Силен, леший! Да не может же он на всех вас разом жениться! Ну, говори, кто такова и почто лошадь с санками у сына моего угнала?

Аленка изумленно посмотрела на Степанова отца. Мужик он, видно, был сообразительный — понял по спокойствию Фрола, что сын жив и цел, догадался, как Аленка в сани попала.

Но на прямой его вопрос и отвечать надо было прямо.

Рассказывать всю правду Аленка не могла — а половина правды тут не годилась, да и которую половину следовало бы выбрать?

— Лошадь с санками я у твоего сына угнала, Петр Данилыч, потому что иначе не спаслась бы, видит бог, — Аленка перекрестилась и опять отерла рот, стыдно было за ставшие привычными струйки сукровицы. — Я его с Афоней в церкви оставила, где батюшка Пахомий служит… А более ничего про ту церковь не знаю, ни в коем селе, ни в чьей вотчине.

— Я знаю. Неблизкий путь. Откуда ж ты такая взялась? — спросил Петр Данилыч. — Знаешь хоть, в какие места заехала?

— И этого я не знаю, — отвечала Аленка, мучаясь. — Ради Христа, выслушай меня наедине, не хочу при всех плакаться…

— Так это не Афонька тебя наградил?

— Нет, не Афонька…

— А сынок мой, стало быть, по сю пору в церкви с батькой Пахомием торчит?

— Да какой он батька! — вдруг на Алену напала злость. — С Баловнем покумился, хабар прячет! Обзетильник он!

— Ого! Ладно… — Петр Данилыч призадумался. — Да ты сядь, девка, не страдай. Фрол! Возьми Андрюху, возьми Леваша, факелы запалите, поезжайте Степке навстречь. В сани заложите Воронка, заодно и проездить красавца… Пистоли не забудьте, ну… рогатину, что ли… Давно у нас тут не шалили, давно Баловень не колобродил — коли встретите, не оплошайте.

Алена вскочила с лавки. Она вдруг сообразила, что Федька мог сцепиться сдуру со Степаном и Афоней, а батька Пахомий, воровской помощничек, ему подсобить… И раскрыла было рот, чтобы поторопить Фрола, да сукровица потекла — она и прихлопнула губы ладошкой.

— Да уж найдем чем Баловня благословить, — молвил Фрол. — На двух санях бы лучше.

— И то. Возьми молодцов из мастерской, охотников. Скажи — по алтыну дам.

— А ты, Петр Данилыч, бабу допроси, — Фрол недобро глянул на Аленку. — Чего она воровским языком лепечет?

— Что Афимьюшке сказать-то? — осмелилась подать от дверей голос Парашка.

— Ступай, скажи — скоро будет, пусть понапрасну не огорчается. Брюхатую бабу огорчать — последнее дело… — Петр Данилыч посмотрел на съежившуюся Аленку и хмыкнул. — А ты сядь и объясни толком — чья такова и почто шастаешь незнамо где. Обзетильник, хабар… Ступайте, ступайте!

Подождав, пока дверь за Фролом и Парашкой закрылась, Аленка, малость остыв и сглотнув тошнотворную слюну, поклонилась Петру Данилычу в пояс.

— Прости, батюшка, что я твою лошадь без спроса взяла. Не могла я иначе… А то бы так у нехристей и осталась.

— Так назовешься ты когда-либо али не назовешься?

Аленка громко вздохнула.

— Семью позорить не хочу…

— А придется.

При одной мысли, что Петр Данилыч узнает, что она из царицыных мастериц, и вздумает вернуть ее туда, где появляться было смерти подобно, Аленка зажмурилась от ужаса.

Только ложь могла сейчас спасти ее — и эта ложь была готова к употреблению…

— Я купецкого сына Василия Калашникова вдова, — сказала наконец Аленка, глядя в половицы. — Когда Васенька… Василий Игнатьич мой осенью помер, сразу после Иверской, тетка его, Вонифатия Калашникова вдова, Любовь Иннокентьевна, меня в Успенский монастырь снарядила, что в Александровской слободе. Постриг принять… Я не доехала — у Баловня оказалась… Он возок со всем добром отнял, куда кучер девался — не ведаю, а меня отдал товарищу своему Федьке Мохнатому, и я с ним жила…

— Хороша… — осуждающе заметил Петр Данилыч. — С ним брюхо и нажила?

— Не могла я сбежать от него, видит бог, не могла! — воскликнула Аленка. — Он же меня на болоте спрятал! Заимка у них на болотном острове, туда только они могут пройти, Баловень с товарищами! Там у них рымы! Дворы то есть… Только они тропку знают! Там Голотуриха живет, бабка Клещатого там живет, Баловниха там живет!.. Жила…

— Вон она где угнездилась! А пока ее искали, сколько баб осрамили! Ну, говори, говори…

В черных глазах Петра Данилыча было живое и искреннее любопытство. Хоть и обратился он без принуждения, однако ослушаться было никак невозможно. Да Аленке и самой хотелось наконец хоть кому-то поведать свои несчастья.

— Да что говорить-то… Сперва я уйти не могла — тропки не знала. Думала — приморозит, грязь схватится — и без тропки уйду. Потом — мясоед кончился, пост… А Федька, леший проклятый, мне только на Пасху шубу привез, в чем в церковь ехать… Без того — только от рыма до рыма добежать…

— Для какой это надобности ему с тобой в церковь ехать?

— Да повенчаться со мной обещал! Втемяшилось ему в дурную голову! Вот он в пост шубу-то и не вез, говорил — незачем! А как пост кончился, венчать стало можно, он привез ту шубу-то…

— Стало быть, это ты из-под венца сбежала?!

И Петр Данилыч неожиданно звонко расхохотался.

Улыбнулась и Аленка.

Тут-то она и не уследила — заметил Петр Данилыч кровь на ее губах.

— Цингу там, на болоте, что ли, нажила? — строго спросил он.

— Да не знаю я, что то за хвороба. Языком не шевельнуть, насилу говорю…

— Так. К батьке моему тебя сведут, он травознай, вылечит. Стало быть, купецкая вдова, а по имени как?

— Аленой кличут.

— В мае, выходит, родилась. Так и не дивись — тебе весь век маяться. Вовремя ты от своего Федьки убежала — санный путь совсем уж плох стал, кабы снег не выпал, еще денька два — и сиди жди, слякоть и грязево пережидай. А теперь, гляди, с неделю продержится. Твое счастье, что знавал я Вонифатия Калашникова и его Любушку. Я ведь и сам купец, только Вонифатий был суконной сотни, а я — черной. Алена Калашниковых, стало быть, а по батюшке?

— Дмитриевной кличут… — вдруг засмущавшись, ответила Аленка.

Ни отца, ни матери не ведала она, но научили ее ставить свечи за упокой душ раба Божия Дмитрия и рабы Божьей Настасьи. Так она и делала исправно, однако, услышав вопрос Петра Данилыча, не сразу и сообразила, что мужнюю жену или вдову хорошего купеческого рода иначе, как по батюшке, знакомцу звать не положено.

— Алена Дмитриевна? Добро. Калашниковы — славный род, — задумчиво произнес Петр Данилыч. — Жаль, недолго ты за Василием побыла. Родня у тебя, Алена Дмитриевна, знатная. Хоть и не как у купцов Строгановых, что замуж боярских дочерей берут, однако гордиться можно.

— Мне теперь стыдно Любови Иннокентьевне на глаза показаться, — Аленка полагала, что удастся повернуть разговор на ее беды-злосчастья, избежав расспросов о Калашниковых, но Петра Данилыча повело — стал вспоминать дела давние.

— Вонифатий-то младшей ветви, а там еще старшая да средняя есть. Хорошая у тебя родня… Калашниковы из Ярославля вышли. Бывал я там и видел на реке Которосли старые амбары соляные да рыбные. Андрей Калашников, который от старшего сына, Григория, соляные варницы в Соликамском уезде держал, кабы не два десятка… По всей Волге и Оке солью торговал… знатный был человек, да… царствие ему небесное… А Вонифатий — он от Леонтия, от младшего, пошел. Андрей-то по цареву указу из Ярославля на Москву перебрался и знатные палаты себе в Китай-городе поставил. Каменные лавки держал в Суконном, Шапочном и Серебряном ряду, склады огромные, кого только дома не привечал! Вонифатий-то сперва у него на посылках был — не знала? Потом, как женился на Любушке, выделился. А имущества унаследовал от Никиты, что от среднего сына, Афанасия… У Никиты единое было чадо, сын Тимофей, и тот жил неистово, прожился, зимой замерзшего на Неглинке утром подняли. Вонифатий раздумывал — брать ли наследство? Долгов-то — немерено… Однако взял, а тут и Андрей Григорьич, видя, что Вонифатий не захотел калашниковского имени срамить, помощь оказал. Вот как Вонифатий-то разжился!

Аленка, поняв, что вопросов пока не будет, и затаив дыхание, слушала про калашниковский род и пыталась запомнить, чтобы в те несколько дней, что, возможно, ей предстоит тут провести, не опозориться. Хотелось бы ей, правда, чтобы Петр Данилыч молвил словечко и про Василия Калашникова, он-то хоть какой ветви? Но купец полагал, что ей, вдове, про то было и самой ведомо, потому Васю в своих речах обошел.

— Да ты не печалься! — прервав свои исторические изыскания, сам себя перебил купец. — Придешь в себя малость, подкормим тебя, подлечим — и свезем в Москву…

— Батюшка Петр Данилыч! Нельзя мне в Москву!

Аленка не на шутку перепугалась.

Она представила широкое и суровое лицо Любови Иннокентьевны — вот уж кому в глаза срам посмотреть, с нажитым-то брюхом… И неизвестно, что хуже: если купчиха, продолжая однажды затеянный ею обман, примет Аленку в дом или же если она сгоряча знать Аленку не пожелает…

— Не бойся! — сообразив в меру своего понимания, прикрикнул строгий хозяин. — С брюхом-то не повезем, не дураки, чай. Сперва тут у нас опростаешься, далее — как бог даст. Не выдадим! Сколь ждать-то?

— Не знаю, батюшка Петр Данилыч, не уследила… — повинилась Аленка. — У нас там на болоте и дни все спутались, и пост начать опоздали…

— Ну, бабы разберутся. Сноха моя брюхата ходит, при ней бабка умная, вот и ты с ними поживешь, — решил тот. — Как не помочь — мы и сами купецкого сословия.

Он приосанился и добавил:

— Мы по красному товару, резному, деревянному. Обживешься — поглядишь.

Затем Петр Данилыч повернулся к образам, неторопливо опустился на колени и положил на себя широкий неспешный крест.

— Милостив будь, господи, нам, грешным. Благодарствую, что довел спасти от беды душу христианскую. Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу ныне и присно и во веки веков! Аминь.

После краткой этой молитвы он с трудом поднялся — сказывался уж немалый вес.

— Эй, Парашка! Полно за дверью хорониться! Заходи — я же знаю, что тебя Афимьюшка разведать послала!

Вошла, засмущавшись, краснощекая девка.

— Возьми, отведи в светлицу, переодеться дай… ну, как там у вас, баб, водится… Афимье подружка будет, пока домой не отправим.

Краснощекая Парашка, еще более разрумянившись и от стыда прикрывая лицо ладошкой, подошла, оглядела Аленку.

— Государь Петр Данилыч, вели мыльню истопить, — решительно сказала она. — Уж не ведаю, где эта подружка жила, а мелкой скотинки набралась, той, что на шубах пасется.

Аленка, бешено покраснев, опустила голову.

Вши!.. А как увидят сорочку, два месяца не стиранную? А как начнет Аленка разуваться — и потащит с ног насквозь мокрые обрезанные рукава телогреи, надетые под онучи вместо чулок? То-то срамотища!..

— А ты не стыдись. Много вшей — к богатству! — и купец треснул кулаком по столу. — Парашка, сама напросилась — сама и беги мыльню топить, Фролка с Андрюхой за Степкой поехали, мастеров взяли. Позови в мастерской парнишек, Ваньку с Щербатым, вели дров натаскать. Да живо! Мыльня — это ты ладно придумала… Ну!..

Девка вымелась за дверь.

— Вот и батю помоем… Обезножел у меня батя-то, — сказал Петр Данилыч. — А лет ему кабы не девятый десяток. Одна радость — в мыленке попариться. Погоди, он тебе травок полезных даст, он у нас корневщик. Пока не слег — всё по лесам шастал, слонялся по болотам, аки шпынь ненадобный, в дом лишь на зиму и заманивали. Но и припас своих корешков! Пойду-ка пригляжу…

Он вышел, оставив Аленку одну. Она, почуяв, что отогрелась, скинула на пол страшную и позорную свою шубу. Первое, что на ум пришло, — сжечь! Чтобы и праха не осталось! Второе же — кинуть на мороз, нечисть выморозить.

Дверь приоткрылась, низенько-низенько явилось сморщенное личико.

— Ты ль это, светик? — спросила старушка. — А я — Силишна, за Афимьюшкой хожу. Пойдем, кинем грязное в холодный чуланчик. Ты, светик, Господа возблагодари, что к купцам Кардашовым попала! Петр Данилыч — он добрый! Афимьюшку холит, как родной отец-то холить не стал бы… Шубку-то подхвати…

Силишна повела за собой Алену темными да узкими переходами, продолжая говорить.

— Афимьюшка-то всё не носила да не носила. Затяжелела — скинула. А Степушка у Петра Данилыча единое отецкое чадо, и тоже, светик, вымоленное. Затяжелела Афимьюшка — и их тут добрые люди надоумили. Везти ее нужно, говорят, в самую глушь, где бы за ней только близкие и смотрели, да еще, может, Парашка-негодница. Тишина чтобы, благость, лес кругом — тогда до рожденья доносит. А на Москве кто-то ей доносить не дает, дурной глаз на нее, голубушку нашу, кладет… А поди уследи, чей глаз-то, светик! Мало ли баб на двор забегает, да и она сама дома разве усидит? То на крестины позовут, то на свадебку! Наряды-то нужно казать? То у сестрицы родинный стол накрывать, то в Божий храм… Вот ранее, говорят, бабы взаперти жили, а теперь? Суета одна. И черницы-то прежнего затвора не знают, как за ворота ни выгляни — непременно черноряску встретишь, так и чешет себе да по сторонам глазеет…

Не дожидаясь ответа, Силишна продолжала огорченные свои речи и остановилась лишь перед дверью Афимьюшкиной светлицы. В этой части большого дома было тепло, сухо, приютно. Афимьюшка, заслышав шаги, сама распахнула дверь, встала на пороге, улыбнулась. Была она одних с Аленкой лет, в просторной красной рубахе с шитым воротом и зарукавниками, в распашнице поверх нее, по-домашнему. Видимо, Афимьюшка готовилась спать — две длинные светлые косы были не уложены под волосник и накрыты платом с кикой, а выпущены на грудь. Голову же она впопыхах прикрыла тонкой фатой и придерживала ее на груди левой рукой, обремененной тяжелыми перстнями-жуковинами, чтобы все видели — сноху в доме берегут, трудами не изводят, в холе держат.

— Господи благослови! — сторонясь и указывая Аленке на распахнутую дверь, сказала она. — Заходи, свет, садись на лавочку. Подберем тебе чего после мыльни надеть, у нас в сундуках, слава те господи, не пусто. Мне тебя сам Бог послал на утешенье! Подружкой будешь…

— Подале от нее, подале! — остерегла Силишна. — Вшей-то не нахватайся. Вот вымоем твою подруженьку, выпарим, в чистое принарядим…

Подруженька…

Давно ли звала так Аленку государыня Авдотья Федоровна, Дунюшка любезная и бессчастная? Слезы на глаза навернулись…

— Который месяц-то миновал? — не приближаясь, а издали тыча пальчиком в чрево, спросила Афимьюшка.

Ежели Аленка понесла с той ночи, когда Федька силой взял ее, то получалось почти шесть, а если это случилось на радостях от подаренного ларца с рукодельем, как почему-то казалось, — то неполных пять. Хрупкое Аленкино сложение и малый росточек способствовали тому, что чрево столь ясно обозначилось.

— Да пять уж, пожалуй, — не стала уточнять Аленка. — А у тебя?

— А у меня — три миновало.

— Не гордись, не гордись! — одернула Силишна. — Богу молись, чтобы на сей раз уберег!

И сразу же любознательная старушка повернулась к Аленке:

— Каково носишь-то, светик?

Держась друг от друга на расстоянии, непреодолимом для ползучей скотинки, вели они эту неспешную беседу, пока не прибежала Парашка — сказать, что мыленка топится, и хотя жару еще нет, но можно уж начать собираться. Афимьюшка засуетилась. Свекор велел принять гостью и обиходить, ибо дал Господь сотворить доброе дело, и она принялась доставать рубахи из короба, послала Силишну за телогреей, Парашке велела взять у ее младшей сестры чеботки — может, впору придутся, нашла в сундучке и маленькие, на Аленкину кисть, зарукавья, чтобы длинные рукава рубахи до полу не свесились, а, в мелкие складки собранные, красиво легли.

А мыленка удалась на славу.

Привела ее туда Парашка и, усадив на лавку, первым делом плеснула кипятком на мелко резанный можжевельник, которым усыпан был пол, чтобы помягче ступать. Сунула мокнуть в шайку и два веника, развела в медном турецком тазу щелок из березовой воды, в другом тазу запарила сушеный чистотел, вытащила свежие вехотки — чем оттирать Аленку. И кувшинчик кваску ягодного припасла — как у хороших хозяев водится.

— Совсем ты, девка, запаршивела, — неодобрительно сказала она глядя, как Аленка раздевается. — Данилыч велел лопотье твое в огонь кинуть. Ну, берегись — парить тебя буду на совесть!

— А чрево?.. — только и успела пискнуть Аленка.

— Не пострадает чрево! Попарю — потом редечным соком всю тебя разотру, чтобы сопли не привязались. На гребень! Вычесывайся!

Досталось же Аленке! Всё жарчее делалось в мыленке, всё яростнее обрабатывала ее Парашка, в конце концов и вехотки бросила, а пареным чистотелом принялась ее тереть — так надежнее. Для Аленки, полгода бани не видавшей, было это не то мученьем, блаженством приправленным, не то наоборот, — в духоте мысли плывут и думается как-то не так…

Изведя немало ушатов горячей воды, вывела Парашка одуревшую и измученную Аленку в предмылье, ловко распахнула простыню жестковатого тверского полотна для обтиранья, закутала Аленку с головы до ног и принялась мять.

Опамятовалась малость Аленка — и тут Парашка, велев задрать руки, рубаху на нее накинула. Длинновата рубаха оказалась, но подпоясавшись — в самый раз. Сразу же и телогрею надела Аленка — широкую, видать, с самой Парашки, два раза хватило бы завернуться. Мокрые волосы укрутила в полотенце и выложила вокруг головы жгут.

— Пойдем, заждалась, чай, Афимьюшка, — сказала, умаявшись, Парашка. — Послушать тебя желает. Мы тут живем — никого, почитай, не видим, чрево бережем, так иной раз соскучишься — хоть бы леший с лешачихой из бора заглянули, и им были бы рады, прости господи… На Москве-то бабе житье привольное, веселое! И на торг, и в церковь, и в гости зовут, иную неделю дома и не посидишь толком.

При выходе из мыльни увидели они Петра Данилыча. Был он уже не в добротном зипуне, а в рубахе распояской и в портах, а на руках нес старца в рубахе же, и был тот старец смолоду, видать, великаном. Но согнули годы спину, хотя ничего не могли поделать с широченными плечищами. Старец обнимал сына за плечи и смотрел перед собой, как бы пронизывая взором полумрак узких переходцев.

Посмотрел он на Аленку — и страшно ей сделалось.

Суровы были темные глаза под седатыми сросшимися бровями невиданной густоты и лохматости. По этой части Петр Данилыч в батьку своего пошел. Длинные сивые волосы тяжелыми прядями на плечи ложились, смешиваясь с такой же бородой — едва ль не во всю ширину груди. Грозен был бессильный и обезножевший старец — так глянул, сердце зашлось…

— Она? — спросил он сына, не сводя с Алены глаз.

— Она, батя.

— Пусть наутро ко мне придет. Лечить буду.

* * *

Дед Данила Карпыч оказался лекарем неуемным. Аленке бы с Афимьюшкой посидеть, о бабьем заветном потолковать, а вредный дед кличет — ступай к нему заваренный корешок пить, или мазь какую-то вонючую растирать, или из отрубей припарку для чего-то готовить. Так и держал Аленку дед в своем чулане, где не было видно стен под сушеными травами, сколь только мог, так что языкастая Парашка уже и причину тому нашла — не иначе, к лету посватается…

Или же посылал Аленку в мастерские, где резали да точили промышленнику Кардашову деревянную посуду. То ему ложку подавай не кленовую, а коренную, то травку сухую толочь — липовую чашу. Аленка уж старалась в мастерских побыть подолее — лишь бы не в дедовом душном чуланчике. Напоминала ей мастерская царицыну Светлицу — так же ладно сидят рядком мастера, делом занимаются, кто-то песню ведет…

И вышла у нее там свара да брань с молодым резчиком Ваней над недоделанной пряничной доской.

Доски для печатных пряников резали знатные — как прижмешь такой тесто, так и поделит она пласт на шесть, а то и на восемь пряников, и каждый — своего рисунка, который с лошадкой, который с цветком. Ладно бы лошадки — втемяшилось тому Ваньке цветы с листвием резать такие, какие Аленка вышивать собралась еще в Моисеевской обители, по образцу с персидского атласа. Она пальчиком по рисунку провела — так, мол, завиток режь, он обиделся — бабы ему еще не указывали! Алене мало печали с набухшим чревом — еще и задиристый Ванька поперек слово молвит, да не одно! А сам-то — давно ли без порток бегал? Так сцепились — пришлось за Петром Данилычем посылать, чтобы разнял.

Дивные ковши да чаши резали мастера. Когда затяжелела Афимьюшка — не Ваньку-баламута, разумеется, а дядю Сидора, молчуна и затейника, усадил Петр Данилыч обетные работы исполнять во все окрестные храмы, до коих он доехал да перед образами об Афимьюшке помолился. И то, что привез сын его, Степан Петрович, в храм к разбойничьему батьке Пахомию, было большим да ладным корневым скобкарем, таким, что за две ручки поднимают. Покрыли его несложным, да мелким и тщательно резанным узором.

Точили на лучковых станочках и высокие ставцы с крышками, и братины, да не хуже, чем в Троице-Сергиевой обители, а уж там мастера сидели ведомые. Возил Степан Петрович товар на ярмарку в Великий Устюг, за зиму по тысяче ложек, по полтысячи ковшей всяких, да столько же блюд, да сотни две стаканов набиралось, и это кроме тех, что постоянно доставляли в Москву, где Кардашовы держали в самом Кремле лавочку да другую в Судовом ряду.

— Да мои доски вся Москва знает! — возмущался Ванька. — Я что рыбку, что паву, что мужика, что бабу режу!

— Вот рыбок и режь! — возражала, раскрасневшись, Аленка. — Посередке поля ее распластай и режь себе чешуйки! А листвие завитком пускать надо, чтобы под цветок уходило! Чтобы куст получился ровнехонький, как бы сам себя в обрамленье держит! Или, коли хошь, зеркало приставь — оно тебе и покажет, как узор вести!

Петр Данилыч, призванный угомонить спорщиков, пришел тихонько, постоял у косяка, слушая свару, потом вдруг решительно вышел, встал посередке.

— Мужики, баба дело говорит.

Притихли мастера.

— Пойдем, Алена Дмитриевна. Побеседуем. А потом покажешь, как ты зеркалом узор наводишь.

— Да я и припорохом могу, ежели лоскут заморской золотной ткани найдется, — отвечала Аленка. — Бывает такая немецкая ткань, что на ней цветы из чаш выходят. Но там узор меленький, вышить его можно, а как резать — не ведаю.

— Петр Данилыч, да пусть наведет свой узор! Уж коли я не вырежу — стало, его и вышить невозможно! — встрял Ванька.

— А то еще персидская золотная ткань, — продолжала Аленка. — Там цветики крупные, лепестки раздельно торчат, резать было бы ловко. Я бы и птаху оттуда перевела, что сидящую, что летящую. На персидской ткани рисунок простой, четкий, внятный… А то еще персидские тафты светлые, и там тоже листвие выбрать можно. А то еще турецкие атласы — там тоже цветики меленькие на веточках длинненьких, а чаще не разобрать, то ли цветик, то ли мерещится…

— А ты, гляжу, вышивальщица? — сообразил Петр Данилыч.

— Тридцатница! — брякнул вдруг молчун дядя Сидор.

Мастера громко расхохотались.

Аленка вздохнула — еще немного, и быть бы ей впрямь тридцатницей…

— Пойдем, — велел Петр Данилыч. — А вы работайте, работайте! Почесали языки — и будет.

Не хотелось уходить из мастерской, где так приятно пахло деревом, где стояла на полках готовая посуда, и с резными узорами по бокам, и гладкая, под роспись, однако пришлось.

Привел Петр Данилыч Алену в горницу, усадил на лавку, крытую суконным полавочником.

Совсем освоилась в его доме Алена. И полавочник узнала — чинили они его вдвоем с Афимьюшкой, шов разошелся, что скреплял оба длинных портища, а шить толстое сукно — умаешься.

— Садись покрепче, купецкая вдова Алена Дмитриевна, — Петр Данилыч увесисто шлепнул по лавке, да и сам сел рядом. — Ты о моем добре печешься — это мне любо. Совет тебе дам, тридцатница. Исполнишь — не пожалеешь.

Аленка молча села.

— Калашниковых младшей ветви было два брата, — сразу начал купец. — Старший и младший, ну да ты знаешь, Семен да Вонифатий. От младшего одни дочери пошли, да и те уж замужем, свою долю получили, а от старшего один сын остался, твой Василий. Стало быть, ему и наследовать было, а наследство немалое. Верно я говорю?

— Верно, батюшка Петр Данилыч, — согласилась Аленка. Кабы и пожелала возразить — так купец получше нее все эти дела ведал. Оставалось лишь соглашаться.

— Теперь же, как его не стало, наследует тот, кого во чреве носишь. И если сын…

— Так то ж Федьки Мохнатого сын! — вскинулась Аленка.

— Молчи, дурочка! Внемли. Никто не знает, чей там у тебя сын. Как родишь — бабка посчитает…

— Чего посчитает? — не сразу догадалась Аленка.

— Дни посчитает, как там у бабок водится. Так вот — родишь ты с Божьей помощью сына…

— А ежели девка?

— Молчи, говорю. Я всё сам решил. Ежели девка — тоже неплохо, приданое у нее будет знатное. Вот Афимьюшка наша носит, и ты носишь. Младенцы родятся с невеликой разницей, ровеснички будут. Ежели, к примеру, у тебя — сын, а у нее — дочь… или наоборот… разумеешь?..

— Так то ж Федькин сын… — безнадежно произнесла Аленка.

— А мне начхать. Был Федька, да весь вышел. Не по острогам же его теперь разыскивать! — Купец негромко рассмеялся.

Когда Аленка угнала сани у Степана с Афоней, Федька чуть ли не с версту гнался за ней по колено в снегу. Афоня в возмущении схватил тем временем за грудки батьку Пахомия, и схватил поделом — разбойничий пособник, крича вслед Федьке, пригрозил ему сгоряча тяжелой рукой и ярым гневом дядьки Баловня. Как наставили на попа обе пистоли — так и высказал он всё, что знал, про Федьку и Федькину женитьбу.

Степан Петрович, хоть и был норовом помягче строгого отца и гораздо послабее несгибаемого деда, однако тут не оплошал. В кои-то веки на след Баловня напали! Связав Пахомия, дождались они с Афоней в засаде, пока вернулся расстроенный Федька, и на него с двух сторон набросились. Федька, отмахавшись кистенем и увернувшись от пули, дал дёру к лесу, Афоня с пистолей погнался за ним, но упустил. Зато вернулся с добычей — пегой лошаденкой, заложенной в старые розвальни. На этих-то розвальнях и повезли пленного батьку Пахомия, и довезли до Покровского монастыря в Хотькове, потому что ничего ближе не нашлось, а большой крюк делать не хотели. Сдали его с рук на руки игумену, который обещался под крепкой охраной отправить попа на Москву. С тем и вернулись домой — разминувшись, как и следовало ожидать, с Фролом, который вместе с мастерами выехал им навстречу на двух санях.

Куда подевался Федька, так и не узнали, да, правду сказать, и не пытались. Не то сокровище, чтобы его с тщанием отыскивать. Надо полагать, в застенке батька Пахомий выдал всех налетчиков поименно, о Баловне давно уж слышно не было, так что по Федьке, возможно, уж следовало панихиду служить. Либо Баловень вовремя подался прочь в сибирскую украину, как собирался, и Федька — с ним вместе…

— А дитя твое — калашниковского роду выйдет! — вот к какой мудрой мысли подвел Аленку Петр Данилыч. — Когда ты с ним на руках к свекрови явишься — никто по его роже не скажет, который ему месяц, поскольку явишься… ну, скажем, через полгода. Бабка месяцы сочтет и сколько надо ему прибавит, чтобы вышло, что ты к душегубу тому, Федьке, попала, уже имея во чреве. От Василия, не от Федьки, поняла? Всё еще никак не уразумеешь? Раз уж дитяти назначено на свет появиться, нужно, чтобы от него хоть польза была.

Аленка вздохнула.

— Я сам с тобой к Любови Иннокентьевне поеду. Сам расскажу, когда родила и когда крестили. Попа уговорить можно. И будет Калашниковым наследник всего их богатства! То-то Иннокентьевна обрадуется! Там же и сговорим, чтобы их поженить, младенцев то есть, нашего и вашего. Пойми, дура, коли ты правду скажешь, одна тебе дорога — в обитель, к черницам, грехи замаливать. А коли скажешь по-моему — останешься при сыночке, растить его да холить. Может, и присватается кто… Я-то уж немолод, да и ты, чай, не девка. Коли люб, да коли обе вы с Афимьюшкой девок или обе сынов родите, — сам сватов зашлю. Иннокентьевна-то тебя из своего дома нищей не отдаст, я ее знаю — гордая! Мужика у них в роду не осталось, вот что плохо. Имущества такие, что без мужской руки не управиться. Нешто бабье дело — за соляными варницами глядеть? А я с Иннокентьевной бы поладил.

Аленка подняла на купца глаза.

Был он широк, крепок, неколебим.

Рассуждал разумно.

Афимьюшка тоже свекром была довольна — баловал, и когда дитятко вымаливали — денег не жалел.

Всё бы ладно, да только стоит вообразить, как она к купчихе Калашниковой с младенцем явится да как скажет — Васенькино, мол, чадо!.. Как же выпутываться-то из этого вранья?..

— А ты бы мне, Алена Дмитриевна, подошла, — добавил купец. — Ты в рукодельях смыслишь. Я вот собрался токарные станки ставить взамен лучковых, добрую круглую посуду точить да самим расписывать, не сдавать чужим судописцам, а своих завести, расписная-то лучше идет. Видывал я на Москве ковши, по белой земле травами писаны и червлеными цветами. Нарядно выходит. Я бы из Кирилло-Белозерской обители переманил, тут бы поселил. А ты бы такие узоры знаменила, каких ни у кого более нет. Хоть с персидского атласа, хоть с татарского!

Лицо у Петра Данилыча сделалось хитрющее, веселое. И Аленка ему в ответ с лукавинкой улыбнулась — поняла, мол, каверзу! И тут же вздох в груди народился — не смогла удержать…

— А то еще, когда от Троице-Сергия была отписана Неглиненская слобода в государево тягло, иные судописцы не были вывезены, а на Москве остались. Из них тоже можно выбрать знающих, да чтобы не шибко пьющих. Знатные же были в Неглиненской жалованные мастера! По четыре, а то по пять рублей в год жалованья им давали, что судописцам, что олифленникам, что иконникам, что серебренникам. И до сих пор учеников покупают и учат…

А вздохнула Аленка, представив, как бы ходила она хозяйкой по просторным мастерским, работу принимала, считала, приказывала по складам разносить, как бы узорам учила, как бы за узорами ездила, как бы цвета подбирала… Стосковалась она по рукоделью своему!

— Не то что в Великий Устюг — в монастыри посуду поставлять бы стал, — совсем воспарил мыслью купец. А хорошей посудиной, ковшом большим каповым, и государыне поклониться не стыдно, ранее митрополиты не гнушались каповыми ковшами ударить челом царице и царевнам…

Вранье, вранье сгубило всё хорошее, что привиделось вдруг Аленке. Быть бы ей купчихой, хоть и не суконной или гостиной, а черной сотни, вести бы богатое хозяйство да растить бы дитятко, да за широкой спиной мужа — не баловника, не пьянюшки, хоть и пожилого, да жене цену знающего… чего бы лучше-то?..

Так нет же!

— И хозяйка в доме нужна. Афимью-то мы несмышленой взяли, моя покойница Маша и поучить не успела. Да уж пусть ее — родила бы только наследника! А ты, коли у Иннокентьевны выучку прошла, управишься, что по дому, что по мастерским. Я не жадный — коли будешь в дом нести, а не из дома, то и на торг с пустым кошельком не отпущу. И в храм Божий, и на богомолье — не хуже боярыни поедешь. Каптана у меня стоит, от Маши осталась, — бархатом для тебя велел бы обить! Мы, Кардашовы, промышленники ведомые, нам жен на нищий лад водить негоже.

Сил не было слушать это!

Встала Аленка.

— Неладно мне что-то…

— Ну, поди, поди… — отпустил купец. — Приляг, подремли. А то в сад с Афимьюшкой ступайте. Дорожки, чай, уж просохли.

До сада она, однако, не дошла, и слава богу, не то пришлось бы давать милой Афимьюшке полный отчет — о чем со свекром беседовали. Все ведь видели — для беседы с глазу на глаз в горницу увел. Как же подружке не рассказать? Обида выйдет…

Перехватила Аленку Параша.

— К Даниле Карпычу ступай! Сердится! Ишь, старый колдун! Ты с ним поосторожнее — не то такого на тебя напустит!..

В невеселых мыслях явилась Аленка в чуланчик.

Дед сурово глянул на нее из-под сдвинутых бровей.

— Покорства в тебе нет, вот что, — заметил он. — Не дозваться.

— Кроме меня позвать, что ли, некого было? — огрызнулась Аленка.

— Тебя хотел. У тебя рука легкая.

— На кой те, дед Карпыч, моя рука?

— Кровь мне надо сбросить, — хмуро сказал дед. — Ну-ка, возьмись…

— Да я не умею, — пролепетала Аленка.

— Выучишься.

— Разве более попросить некого?

— Ты управишься. За мисой сходи. Мокрую вехотку прихвати. Научу. И Степана кликни — пусть меня толком усадит.

Аленка, идя за широкой мисой, увидела не Степана, а бездельника и охальника Афоньку. Стоял он в сенях у дверного косяка, а Параша — в горнице, вроде бы и не вместе, однако беседу вели развеселую. Аленка со всей строгостью на Афоньку налетела и в чуланчик его послала — деда обихаживать.

— Туда его, негодника! — захлебываясь смехом, шепнула ей в ухо Параша. — На покаяние!..

Вернувшись с мисой и мокрой вехоткой, Аленка столкнулась с Афонькой, удирающим из чуланчика. Видно, досталось ему от деда.

Карпыч сидел, сильно наклонившись вперед — поясница не держала.

— Задери мне рубаху, девка, — велел дед. — Нет, погоди. Тащи из-под лавки укладку. Там две — ту, что больше.

Аленка вытащила, открыла и, по дедову указанию, вытащила полый коровий рог. Рядом нашла и ножик с коротким лезвием.

— Этого довольно. Кровь мне отворишь на спине, возле лопатки. Рог на разрез наложишь, острый кончик в рот возьмешь и потянешь…

— Да ну тебя, дед! Не могу! — Аленка даже шарахнулась от него. — Ведь я с чревом! Скину вот через тебя…

— Не скинешь. Ну? Долго мне ждать? Аль сыну сказать?

Петра Данилыча Аленка таки побаивалась. Сердить его не хотела — а ну как, при всех своих замыслах, отца не ослушается, возьмет, кинет в сани и повезет прямой дорогой на Москву, к купчихе Калашниковой? Впрочем, хитромудрый его замысел — выдать Федькино дитя за калашниковское — тоже вгонял Аленку в ужас. Однако тот обман был еще впереди, замышлялся на осень, до того времени много воды бы утекло, глядишь — что и придумалось бы…

Взяла она ножик, поднесла к широкой и костлявой дедовой спине, нажала — и никакой крови не было.

— Ты резани! Раз — и готово! — велел дед. — Поглубже! Что ты там пилишь? Я те не сосна! Давай, с божьей помощью…

Разозлившись, Аленка ткнула ножом, проколола кожу, сразу же нож выскочил из рук и упал на пол. Тонкая темная струйка поползла по спине.

Широким концом рога с ровно обрезанным краем Аленка быстро накрыла разрез.

— Теперь отсасывай! Чтобы полный рожок крови, — распоряжался дед. — И в мису ее!

Аленка покорилась — и чуть дурно ей не стало, до того боялась, что кровь губ коснется.

Довольно ловко отняла она рог от дедовой спины и, зажимая пальцем дырочку на остром конце, выплеснула кровь в мису. На ранку шлепнула мокрую вехотку.

— Слава те господи. Теперь полегчает, — сказал Карпыч. — Ты запомни — кровь кидают, коли ноги отнялись, коли голова болит, коли плоть нарывами пошла. И та кровь, что выходит, — она дурная. Ну-ка, скинь мне еще рожок. Не бойся. Говорил же тебе, у тебя рука легкая. Ну-ка, благословясь…

Аленка, без прежнего страха, отсосала коровьим рогом еще столько же.

— Вот теперь довольно.

— Так я, дедушка, пойду, благословясь?

— Нет, еще побудь.

Аленка помогла деду лечь, сама присела рядом.

Он молчал, углубившись в свои думы.

— Дед, а дед, ну, скажи, Христа ради, для чего я тут сейчас сижу? — спросила Аленка, вложив в голосок такую жалостность, что саму чуть слеза не прошибла.

— А ты молитвы тверди, — посоветовал дед. — Вот как я. Давай-ка вместе и помолимся…

От цинги он ее всё же вылечил, язык во рту двигался шустро, как сукровицу подтирать — Аленка и не вспоминала. И язвы цинготные на ногах давно затянулись.

— Ты, дедушка, в Кремле бывал? В Успенском соборе?

— Доводилось.

— А образ Спаса Златые Власы видел?

— Видывал и всемилостивого Спаса, маливался ему, — подтвердил дед. — То лик суровый, всякий твой грех видит, но и за тебя с сатаной ратует. То — воитель.

— Ему бы помолиться… — безнадежно прошептала Аленка.

— Тебе перед Богородицей свечки ставить нужно, для разрешения от бремени, — сказал дед то, что она и без него ведала.

И так-то заманивал он ее в чуланчик, потчевал травами, учил молитвам, далеко от себя не отпускал. Аленка уж и не знала — Петру Данилычу пожаловаться, что ли? Срок-то всё близился, ей теперь с бабами нужно было сидеть, бабьи советы слушать, не дедову буркотню.

Парашка однажды прямо и без шуток сказала — чем дальше Аленка будет от деда, тем для нее теперь и лучше, потому что Данила Карпыч смолоду вязался с ведунами да ворожеями, сам, как взглянешь, вроде колдуна, и если вдруг обнаружится, что была у него колдовская сила, да на старости лет передал кому-то, она больно дивиться не станет.

Хорошо, выручала Афимьюшка. У самой уж чрево налилось, и хоть месяцев было поменее, чем у Аленки, торчало куда как задорнее. Афимьюшка приходила и, приласкавшись к деду, уводила подружку. В светлице их ждала Параша и другие девки с шитьем. Сбоку на лавочке смирно сидела умная бабка Силишна, которая у всего села детей принимала. Петр Данилыч велел бабку прикармливать и далеко не отпускать — в любой миг пригодиться может.

А бабка — умная! Чего только не ведает!

Первым делом Аленку по-бабьи расспросила — не было ли греха во время поста, да и сам пост как надобно блюла ли. Силишна — не поп, ей как-то проще было рассказать про то, что на болотном острове всё смазалось, дни в беспросчетную череду слились, пятницу от четверга не отличали, начать Великий пост — и то опоздали, а что до постельного дела — когда сукин сын Федька на голову свалится, тогда своего и требует, будь он неладен…

Силишна кудахтать над Аленкой не стала, пошла к попадье, та попу всё дело растолковала. Самое решительное средство применили — приобщили Аленку Святых тайн.

Затем Силишна взялась присматривать за Аленкой и Афимьюшкой — через коромысло не переступи, не то на ногах нарывы сделаются, на падаль не гляди — у дитятка изо рта плохо пахнуть будет, с перепугу за личико рукой не хватайся — чтобы у младенчика пятна от уха до уха не получилось. А главное — в пятницу волосы не чесать! Коли это соблюсти — роды тяжелыми не будут. Словом, от бабкиных премудростей не было продыху, как от дедовых причуд, но была такая забота Аленке приятна, мало кто в жизни так-то ее холил и лелеял.

А то еще стали Аленка с Афимьюшкой гадать — которая из них кого носит. Афимьюшка-то не знала про свекровы затеи, а Аленка и понимала, что не суждено ей в купчихах побывать, и, словно в игру играла, примеривалась к тому будущему, что ей Петр Данилыч почище судописца разрисовал. Хоть помечтать — и то сладость.

Поставила их Силишна рядком, рядом Параша пристроилась — любопытно же девке. И тычет Силишна осторожно пальчиком в оба чрева, и растолковывает:

— У тебя, Афимья Ивановна, гляди, пузичко востренькое, всё вперед глядит, паренек у тебя там. А у тебя, Алена Дмитриевна, сравни-кось, пузичко широконькое, бочки раздались, у тебя — девушка. А ты, Паранюшка, шла бы прочь. Тебе тут быть уже не годится. Ты — девка, а коли при девке роды начинаются, то баба и за себя, и за нее страдать должна, за каждый волосок на ее буйной головушке…

Ворковала этак бабка Силишна, выпроваживала Парашу, языкастая девка отшучивалась, а тут и обеденная пора. Аленку с Афимьюшкой отдельно кормили, Петр Данилыч со Степаном, когда Степан наезжал, по-простому ели, с мастерами. Не Москва, знатных гостей к столу ждать не приходится, а сами, чай, не бояре, Господь же всякое брашно благословит, если с молитвой к столу подступить. Силишна могла остаться в горнице, могла и за общий стол сесть, никто бы ее не погнал, однако засобиралась домой, на другой край села, непременно ей побывать среди дня в своей избе потребовалось.

— А то еще, говорят, в чистой рубашке рожать надобно, — задумчиво сказала Афимьюшка. — Давай-ка, свет, поевши, короба переберем. Выберем тебе и мне по рубашечке, Парашка постирает.

— А вот одно средство Силишна забыла, — заметила Параша. — Говорят, коли роды трудные, нужно спрыснуть бабу особой водой…

— А что за вода, Паранюшка?

Девка сделала страшное лицо.

— А то и вода, что в ней змеиная выползина была бы вымочена! Как змея-скоропея легко из выползины вылазит, так бы и дитятко…

Поперек горла встал этот совет Аленке. Тут-то ее и прихватило в первый раз. Дыханье занялось, глаза на лоб полезли.

И не столь больно, сколь страшно сделалось.

— Ой, да что это с тобой, господи оборони? — всполошилась Афимьюшка. — Ох, да не срок ли твой пришел? Ахти мне! Глупая я, бабку домой отпустила! Парашка! Паранюшка! Беги за бабкой Силишной!

— Ахти мне! — завопила и Парашка, выбегая из горницы.

Аленка привстала и снова опустилась на лавку.

— Сейчас, сейчас! — кинулась к ней Афимьюшка. — Потерпи, Аленушка, голубушка, светик, потерпи малость! Сейчас Силишну приведут. Что, отпустило?

— Чуток… — прошептала Аленка.

— Ты сиди, сиди, не шелохнись! — распоряжалась Афимьюшка. — Посиди без меня, я скоренько — велю баньку затопить. И сразу же — косу тебе расплетать! Ты не бойся! Мне Силишна говорила — когда баба впервые бабье дело творит, она загодя вопить начинает. Пока баньку истопят — твое дитятко и поспеет!

И вдруг тихонько запела:

— Бог тебя послал, Христос даровал! Пресвятая Похвала в окошечко подала, в окошечко подала?..

— Авдотьюшкой назвала, — еле заставив себя улыбнуться, со страхом прислушиваясь к собственному телу, вымолвила Аленка.

Уж давно назвала — сообразив, что родится доченька в начале августа, как и Дуня, и крестить, может, будут в тот же день — четвертого числа.

И как ладно бы не в чужом доме, не накануне позорного разоблачения, а хоть в конурке, да в своей, баюкать маленькую Дунюшку!..

И вот же она — просится на белый свет!

Спасе!..

* * *

— Алена Дмитриевна! Не горюй. Молода еще горевать, — сказал Петр Данилыч. — Велик Господь, призрит и на тебя.

Стоял он, приземистый да широкий, в зеленом домашнем зипуне, ниже живота подпоясанном, в расстегнутой однорядке до пят, хмуро склонив голову и черную с проседью бороду в грудь уперев. Отродясь слов жалостных не знал — тут вдруг и понадобились.

Ничего не ответила Алена. Лежала она, совсем обессилевшая, на лавке, меховым одеяльцем по личико покрытая, ручки бледные уронив.

— Мое слово крепко, — со значением добавил купец, повернулся и вышел.

Не мужское то дело — баб утешать.

А Силишна с Парашкой, притихшие было за печкой, разом к ней кинулись.

— Аленушка, свет! Хоть словечко молви!

Нечем молвить словечко. Каменный рот, каменные губы. И зябко. Лето на дворе, а зябко.

И смотреть на людей скушно. И слушать их тоскливо.

Что же теперь будет-то?

И за какие грехи ей кара?

Поняла Алена, каково было Дунюшке, двух младших схоронившей.

Но ей легче, право, легче. Дуня пусть и государыня, однако не окружили ее такой лаской, как Алену в кардашовском доме. Петр Данилыч, хоть рухнул его хитромудрый замысел подсунуть Калашниковым нежданного-негаданного наследничка, словечком себя не выдал. Афимьюшка сама еле уж ходит на опухших ногах, а об Алене печется. И в сад зовет. Скучно, говорит, ей в саду без подружки.

Плохо Алене и смутно. Как хотела любить маленькую Дунюшку — а и некого…

Но кое-как совладала она с собой, поднялась, и началась в кардашовском доме морока. Сон Алену не брал, повадилась она ходить ночью, то на двор, то в кладовые, и пока идет — вроде хочется ей есть, а как придет — и сама не ведает, чего ее душеньке угодно. Днем-то ее отвлекают, а ночью раздумается она о своей беде, пожелается утробушке неведомо чего, накинет Алена поверх белой рубахи розовую Афимьюшкину распашницу — и бродит по переходам… Не сразу и дознались. Уж думали — глумится в доме! Углы закрещивали, можжевеловой веткой курили, потом лишь сообразили, в чем дело.

Дед Данила Карпыч стал взварцы Алене готовить. Строго наказывал пить. С тех взварцев не столько ночью, сколько днем спать хотелось.

А лето выдалось сладкое! И не жара, и не слякоть, а такое приятное тепло, что млеть бы в саду на лавочке бездумно, слушая птиц да пчел. А яблок-то, а груш! А малины! Но вроде и в руке румяный плод, осталось до рта донести, а замирает рука, повисает…

Там Алена и сидела в полудреме, сидела неделю, другую, и пришла к ней как-то Афимьюшка, принесла пастилы, Степаном из Москвы привезенной. Баловали Афимьюшку, и то — не она ведь сладкого просит, а младенчик.

Присела Афимьюшка рядом, обняла Алену, да и словечка не дождалась.

— А ты не тоскуй по дитятку, голубка. Дедка Данила не велел тосковать — не то огненного змия привадишь. Так он сказал.

— Какого еще змия? — безнадежно спросила Аленка.

— Что, у вас на Москве разве не водится? — удивилась Афимьюшка. — Это когда об умершем сильно тоскуешь, бывает, господи оборони.

Она сняла руку с Аленина плеча, перекрестилась и снова обняла подружку.

— У нас вот тоже было, откуда меня взяли, в Козьмодемьянске, но не в самом городе, а в Мариинской слободке… Знаешь Козьмодемьянск? Там тоже посуду режут знатно, — торопливо, радуясь уже и тому, что горемычная подружка слушает, продолжала Афимьюшка. — Женился один токарь, из бобылей, что под Крутицкой обителью, а они — зажиточные, раньше-то они липовую посуду долбили да резали, а теперь станочки поставили…

Алена вздохнула — ну, какое было ей дело до слободских бобылей?

— Взял девку с хорошим приданым, — сообразив, вернулась к сути дела Афимьюшка. — Жили ладно, ну, как водится, ребеночка бог дал… Бог и взял. Он хвореньким родился, совсем синеньким, личико остренько, ушки мяконьки — не жилец… Господи, спаси и сохрани!

Афимьюшка снова разомкнула объятие, с особым тщанием закрестила чрево.

— Не след тебе такие слова сейчас говорить, — глядя в землю, предостерегла Аленка.

— Не след, — согласилась Афимьюшка. — Так ведь как же иначе рассказать-то? Иначе не выходит. Мать, кабы не Алевтиной ее звали? Или Акулиной? Горевала сильно, а помолиться за душеньку, небось, забывала. От рукоделья отстала, тосковала… Вот и стал к ней огненный летать!

Афимьюшка сделала страшное лицо, воздела руки, как бы став на мгновение тем летучим змием, но и испуг Аленку не взял.

— Выйдет это она на порог — а на пороге стоять-то нельзя, порог-то от семи бед отгораживает, если на нем стать — то добро, что в дом идет, застоишь, а нечистому ворота отворишь! И кумушницу не напрасно с порога отговаривают… Так станет дурочка на пороге, а змий сверху налетит — шу-у! — у ног ее о крылечко ударится, рассыплется и ребеночком обернется. Видит мать — дитя ее роженое лежит, она сядет, грудью покормит, всю ночь с ним забавляется, а к утру ее сон сморит, а змий улетает. Мужик заметил неладное, стал следить — батюшки! И поделать с ней ничего не может. Он — в обитель, к старцам! Да только, наверно, поздно уж было. Замучил ее огненный до смерти.

Аленка подняла печальные глаза. Только они и остались на бледном крошечном личике.

— Счастливая… — только и шепнула она.

— Господи Иисусе, да что ты такое плетешь! — возмутилась Афимьюшка. И тут же на крыльцо вразвалочку вышла Силишна, что жила теперь у Кардашовых неотлучно.

— Алена, дед кличет!

— Неймется ему! — Афимьюшка собралась было еще что-то молвить, но удержалась.

Алена молча встала и пошла в чуланчик.

Дед Карпыч, лежа на спине, смотрел строго и по лицу его не было видно, чтобы допекли ноги или спина.

— Усади меня, девка, — сказал он. — А с Афимьей поменьше бывай. Незачем тебе. Говорил ведь!

И не такую глупость мог бы он сказать — Алена покорилась бы бессловесно. Впрочем, ответить всё же не мешало бы…

— Хорошо, дедушка, — Алена приподняла его за плечи, он уперся ногами и взмостился чуть повыше. Тогда она, ухватив его ноги сквозь одеяло, развернула деду туловище и поставила его босые ступни на пол, а подушки затолкала за спину.

— Так ладно, — одобрил он. — Ты меня сейчас послушай. Ты вот полагаешь, будто я от старости из ума выжил. Молчи — знаю! Я почему не желаю, чтобы ты с Афимьей сидела? Я за ее чрево боюсь.

— Ничем я ее чреву не поврежу, — неожиданно для себя огрызнулась Алена, да ведь и поделом, поскольку на каждую дедову придурь терпения было не напастись. — У меня глаз не черный.

— Сядь, девка, — руки у Карпыча всё еще имели довольно силы, чтобы усадить упершуюся было Алену рядом. — Я сейчас тебе важное скажу. Поклянись перед образами, что никому об этом — ни слова!

Аленка, уже опять впав в покорную бессловесность, повернулась к Николе-угоднику, Спасу-нерукотворному и Богородице.

— Как Бог свят — никому ни слова, — тихо и спокойно отвечала она. Перекрестилась, а лицо — как ежели б она собственных слов не слышала, а слышала — так не уразумела.

— Слушай, — Карпыч прокашлялся. — Ты за мной хоть без смирения и покорности ходила, но я тебя полюбил. Расставаться нам скоро. Я помирать собрался. Завещать я тебе завещаю десять рублев.

Деньги были немалые — в три года бы их Алена, трудясь в царицыной Светлице, не скопила! Вдруг ей смертельно захотелось именно денег — ощутить в ладошке их ледяную тяжесть и согреть. Деньги — да это же была надежда на что-то лучшее!.. Однако слушать, как человек смерть себе накликает, и не возразить, было как-то непристойно.

— Ты, дед, совсем задурил! — как бы в сердцах воскликнула Алена. — Тебе же полегчало!

— Это перед смертью бывает. Молчи, не мельтеши, я зажился и смертушка мне в радость. Слава Господу, помираю с душой облегченной. Успел-таки… Одно только осталось мне совершить — тайну тебе открыть и прощения у тебя попросить.

Алена посмотрела на деда так, словно на голове у него вдруг капуста выросла, но ничего не сказала.

— Как только ты появилась у нас, заметил я, что с тобой, девка, неладно. И присмотрелся я к тебе. Ну… и язык-то не поворачивается сказать… Ну, господи помоги…

— Да что же со мной такое, дед? — не выдержала его молчания Алена. — Испортили меня, что ли?..

— Кабы испортили… Порчу любая бабка снимает молитвой, водой или свечкой — ежели, конечно, не совсем от старости свихнулась. Сам бы я тебе гривенник для бабки дал — поди, бессчастная, очистись и живи себе, нешто для тебя хлеба жалко? На тебя, девка, проклятье наложено. И проклятье крутое. Сильненькое.

Дед вздохнул и повесил голову.

Малое время оба молчали.

— Дедушка, а дедушка? — напрочь не желая понимать страшных слов, отказываясь допускать их в душу, Алена ухватилась за спасительное соображение. — А ты часом не спутал? Не ошибся? Ничего со мной такого не было! Я же при боярыне Лопухиной росла, меня вместе с ее дочками берегли!

Выпалив это, Алена закрыла рот рукой — только того недоставало, чтобы дед встрепенулся на имя Лопухиных! Но Карпыч, очевидно, не обратил внимания на ее странную связь с царицыной родней.

— Может, и берегли, да поздно за это взялись, — проворчал дед. — Прокляли тебя, девка, еще в материнском чреве. И таково сильно это проклятье, что всех, с кем ты поведешься, задевает. Кабы только не на семь гробов, оборони господи… А сдается, что именно на семь гробов тебя разделили. С них землю брали… От этого проклятья так просто тебя бабка не отделает. Оно в самый корень язвит… И если не избыть беду, то семь гробов исполнятся, а восьмой уж твой будет.

— Семь гробов? — недоверчиво повторила жуткие слова Аленка.

— Кабы не хуже. И знай — ты беду добрым людям приносишь, Алена. И не желаешь, а приносишь. Возле брюхатой бабы тебе быть не след. Вон с тобой с самой что приключилось… И потому я тебя от Афимьи гонял и гонять буду. Меня лучше до могилы доведи. За это — прости, а только мне Афимью и Степана жальче…

— Спаси и сохрани! — воскликнула Аленка, осеняя себя широким крестом, но еще не в силах поверить. — Да как же это, дедушка?

— Как? Мать твоя перед кем-то сильно провинилась. И люди то — плохие, ни перед чем ни остановились, чтобы ей отомстить. Дитя во чреве не пожалели. Боле ничего тебе сказать не могу. Раньше — смог бы, теперь во мне той силы нет. Вовремя отдал я свою силу, а была. Не отдал бы — плохо бы мне пришлось. А славная же была силушка, хватило бы ее, чтобы твое проклятье отделать… Слушай дале. Ты молодая, ты детей родить захочешь, но будет так же, как в этот раз… Только еще один гроб прибавишь. Не реви, дура!

— Да… не реви… — Алена хлюпнула носом и поморгала. — Легко тебе, дед, говорить…

— Нелегко, — как бы в доказательство Карпыч пошевелил губами. — Только деньгами я тебе теперь могу помочь. Десять рублев ты вот на что потратишь. Есть баба одна, Устиньей зовут, а прозванье ей — Родимица. Она баба знающая. Поедешь к ней. Если она не сумеет с тебя проклятье снять — то дорога тебе в черницы. Пусть тебя молитва и пост от этой пакости очищают.

— Где же она живет, дедушка?

— Где живет? Знаешь, есть город Псков. Как ехать к Пскову, за Тверью верст, пожалуй, с триста. Проедешь Торжок, Вышний Волочек, Валдай, Новгород — купцы тот путь наездили, лен, пеньку, сало да кожи возят. А неподалеку от Пскова будет тебе городок Порхов… Порхов издали увидишь, узнаешь по крепостным стенам. Стоит он на речке Шелони. Подняться вверх по Шелони — село будет, Яски, его тоже издалека видать, церковь там больно высока. В Ясках спросишь баб о Родимице. Она помоложе меня — полагаю, что жива. А, может, там ее иначе кличут — на Москве Кореленкой прозвали, потому что из Корелы пришла… Снесешь ей… Пошарь под лавкой, Алена. Укладка у меня там есть малая, совсем в угол за большую задвинута. Забери, поставь к себе. Помру — могут не отдать. В ней и десять рублев, и то, что Родимице снесешь. Скажешь — Данила Карпыч долго жить приказал. Пусть панихидку за меня закажет и милостыньку подаст. Запомнила?

— Запомнила… — несколько потерявшись во всех именах да названиях, покивала Алена.

— Повтори!

Но повторить у нее не получилось.

— Вот и выходишь дура! — осердился Карпыч. — Заучи, как «Отче наш»! Идешь из Твери на Псков, приходишь в Порхов, поднимешься по Шелони — тут тебе и Яски! Какого боярина вотчина — не скажу, врать не стану. Как бабу зовут?

— Устинья Родимица! — выпалила Алена.

— Еще как?

— Кореленка!

— Гляди ты, запомнила! — притворно удивился дед. — И вот что, девка… Все тебя сейчас утешают — я утешать не стану. Я тебе скажу — битого, пролитого да прожитого не воротишь. Не то твое, что было, а то, что еще только будет, и этого — не погуби. И Афимьи сторонись, не то…

Карпыч хотел было сказать еще какие-то сердитые словеса, но Алена сорвалась и выскочила из чулана, дед не успел удержать.

Она выбежала в сад.

Стояли рядами невысокие пышные яблоньки, светились в ветвях краснобокие яблочки. Их бы теперь собирать да есть вволю, потому как к хранению непригодны. И дитятко ими, нарядными, забавлять…

Дитятко!..

За что, Господи?

Проклята, на семь гробов разделена? За что?!

В том, что дед сказал правду, она не сомневалась.

Не зря же тянуло ее в монастырь — лишь там и дышалось привольно! Алена искала спасения — а строгие лики, во множестве глядевшие с иконостаса, как бы вещали безмолвно — не бойся, девушка, спасем, нас много, наша сила велика, доверься нашей силе… Потому и хранился в памяти изумительной красоты древний образ «Спас — Златые Власы», что, будучи вызван перед внутренним взором, внушал уверенность, готов был прийти на помощь, именно он, черноглазый и скуластый, с небольшим нежным ртом, как если бы к его славянской крови татарской подмешали.

И всё то, что произошло с Дунюшкой, по ее вине произошло! Уж больно привязались обе подруженьки одна к другой, и кому же было знать, что частица того проклятья ляжет и на Дуню?

А младенчики безгрешные, Алексашенька с Павлушкой, — эти-то в чем виноваты? А доченька — крошечная Дунюшка, крещения лишенная?

Проклята, на семь гробов разделена! Вот они — первые! Безвинные! Как сама она — безвинно в материнской утробе проклятая!

Алена, хоронясь от всех, как зверь дикий недобитый, поднырнула под крону яблони, обхватила ее и наконец-то в голос заревела.

Знал тот, кто проклинал, в какое место сильнее уязвить.

Куда ж вы глядели, Спас Златые Власы, Матушка-Богородица? Как же попустили?

Впервые слеза по-настоящему прошибла Алену за этот печальный месяц. Накипело, излилось бурно, рукав сорочки — хоть выжимай… Но как ни упрекай Богородицу, как ни жалей себя, горемычную, а слезы-то попросту кончатся, перестанут литься — и всё тут, приходи в чувство да прикидывай, как дальше быть. Не век же под яблоней стоять…

Алена выплакалась, утерла слезы и повторила про себя дедовы слова об Устинье Родимице. Вдруг ей на ум пришло, что раз Карпыч посылает ее, горемычную, бог весть куда, под самый Псков, к знающей бабе, а не сразу в монастырь, где, говорят, старцы от таких дел отчитывают, то есть в этом что-то, противное ее жаркой вере.

Вспомнилось тут зловещее Пелагейкино бормотание: «…встану не благословясь, выйду не перекрестясь, из избы не дверьми, из двора не воротами, а дымным окном да подвальным бревном…»

Алена, перебирая все свои прегрешения, пока не находила ничего более тяжкого, чем чтение богопротивных слов, да еще снявши крест. Но многие же девки так поступают — и замуж выходят, и рожают, ничего им и детишкам не делается! Не мог Всемилостивый Спас так сурово за девичью дурь покарать, не мог, и хоть одно было отрадно — не Божья над Аленой кара, против которой нельзя и словечка сказать, а сатанинское наваждение.

Осознав это, Алена задумалась — как же быть дальше. По всему выходило, что нужно ей убираться прочь от Афимьюшки. Да и Петр Данилыч что-то стал на коленки жаловаться. Не навредить бы добрым людям…

Решившись окончательно, направилась она к деду в чулан.

Карпыч не смог без ее помощи лечь, а звать никого не пожелал. Тяжести в нем, в старом, всё же было довольно, а спина держала плохо — и он, не умея упереться в пол ногами, сполз по лавке, держался на самом краю и лишь громко вздыхал.

Алена, став коленом на лавку, ухватила его под мышки и с трудом усадила как следует, сама же присела рядом.

— Дед, а дед… — Она коснулась рукой большой и морщинистой ручищи, отмыть которую не взялась бы ни одна баба-мовница. — Дед, а ты ведь из-за меня помираешь… Если бы я с тобой тут не сидела… Уйду я от вас!

— Погоди уходить. Зажился я, всем в тягость стал. Сам себе в тягость. До смерти меня доведешь — тогда ступай. Немного осталось.

— Да живи уж…

— Сделай милость, доведи, — повторил дед. — Не всякого о таком просят. Я тебе услужил — и ты мне отслужи. Самому себя порешить — грех.

— А мне — не грех?

— Алена… Сейчас — возьми ты грех на душу, а настанет час — ты другого кого попросишь взять на душу свои грехи, и он тебе не откажет. Закон такой есть.

— Закон… — Аленка вздохнула.

— Да. Привязался я к тебе, бессчастной. Стало, пусть второй гроб моим будет.

— Четвертый, дедушка…

* * *

Алена шла и шла, истребив из головы ненужные мысли о своей слабости и неудачливости, а более всего — о Дунюшке. Может, и от ее мыслей исходило зло — трудно, а то и вовсе невозможно было это понять, и тем более следовало остеречься. Не мыслями следовало сейчас Алене развлекаться, а, меря путь прочтенными молитвами, отыскивать Устинью Родимицу, она же — Кореленка, снимать проклятье, а тогда уж помышлять о том, как возвращаться в Москву и выручать из беды любезную подружку.

Дед Карпыч, царствие небесное его душеньке, всё за Алену придумал — и то, как сынка своего, Петра Данилыча, вокруг пальца обвести. Вовсе незачем было знать промышленнику и купцу Кардашову, что Алена отправилась за тридевять земель к старой колдунье. Потому и внушила Алена Петру Данилычу, что сразу в дом к свекрови ей ехать не след, все-таки чуть не год пропадала, а остановиться нужно в девичьей обители, чтобы там покаяться во всех грехах и убедить матушку игуменью стать посредницей между ней и купчихой Калашниковой. А черницы — они сообразительные, игуменья Александра же, хорошо зная Алену, найдет нужные слова и сумеет утихомирить Иннокентьевну.

Алену с узлами, собранными ласковой Афимьюшкой, всё зазывавшей поскорее возвращаться, доставили в Моисеевскую обитель. Отвез ее Степан Петрович, а был он, видать, не в батьку — простодушен. Алена вошла-то в ворота, а вышла тут же в хорошо ей известную калитку. Только ее и видели! Успела лишь поставить в церкви свечку за упокой души раба Божия Данилы.

На торгу свела она знакомство с бабой, продававшей пироги, и уговорилась на время путешествия (бабе сказала, что идет на дальнее богомолье по обету) оставить у нее всё лишнее. С собой же Алена взяла деньги — всю ночь зашивала медные денежки, которые — в шов, которые — в подол. Весь летник, всю телогрею расшила медными узорами!

Сперва Алена шла с богомольцами и богомолицами, что направлялись в Псков, потом — с теми, что домой возвращались. Выбирала старушек, поскольку еще не набралась после родов силы, да и мало ей, комнатной девке, в жизни ходить довелось. Лишь за Порховом оказалась она одна. Да уж недалеко оставалось…

— Бог в помощь! — с тем Алена поклонилась двум женщинам, что шли навстречу с полными кузовками грибов, покрытых листьями.

— И тебе бог подай, желанная, — отвечала старшая из них.

— Далеко ли до Ясок?

— А вон мимо леса тропкой пройдешь, потом — через поле, там будет тебе речка Шелонь, пойдешь бережком вниз по течению — тут и будут Яски.

— Спаси господи, — отвечала Алена монашеским обычаем и поклонилась в пояс.

— Помолиться идешь, девушка? — спросила другая грибница, помоложе.

— И помолиться тоже, — сказала Алена.

— Это ты хорошо надумала, — одобрила старшая. — Там недавно срубили новую церковь, образа издалека привезли, царские врата в самом Пскове заказали резать. Мы туда теперь будем по праздникам ходить.

— Церковка еще не намоленная, — подлаживаясь под тон старшей собеседницы, добавила младшая. — Батюшка приехал недавно — строгий, говорят! Баб так на исповеди пытает — страсть! Всё ему расскажи, во всем повинись, и что было, и как! И епитимьи накладывает — одна другой суровее! Разве ж я не вольна со своим венчанным мужем…

— Цыц, нишкни! — призвала ее к порядку старшая женщина, видать — свекровь. — Кто ж им, дурам, виноват, что языки без костей? Сами на себя хулу возводят — а потом и жалуются. Вот Анисье-вдове и досталось — по сто и сорок поклонов что ни день класть. А за что? Сон срамной видела, на исповеди сдуру рассказала, а батька как загомонит — в себе блуд творишь, окаянная! И назначил — сто и сорок поклонов! Что ни день! А бабе — за пять десятков, отяжелела, колени не гнутся! Ох!..

Спохватившись, что рассказывает эти страсти незнаемой богомолице, свекровь (а может, и не свекровь, однако ж и не мать) быстро закрестила грешный рот и замолчала.

— Прости, господи! — стараясь, чтобы в голосе не было ни малейшей укоризны, произнесла Алена. — А что, жива ли еще в этих краях Устинья Родимица? Ее еще Кореленкой прозвали.

— Родимица? — Обе грибницы, старая и молодая, переглянулись.

— На что она тебе, девка? — грубовато спросила та, что старше.

— Проклятье снять, — честно отвечала Алена.

— Ох, на это она горазда! Что наложить, что снять! Ну, девушка…

— Укажите дорогу — век за вас Бога молить буду, — попросила Алена.

— Раз уж ты в храме Божьем не смогла проклятье отделать… Сильно, видать, тебя порушили! Ладно, велик Бог… попущает… — загадочно сказала старшая. — Ступай, как сказано, только не вниз по течению пойдешь, а вверх, и пойдешь ты, раба Божья, пойдешь… пойдешь… Увидишь — речка в Шелонь впадает, Северка. А там уже будет лес густой и непроходимый.

— Там мужики наши рубят и в самый Порхов сплавляют, — добавила младшая.

— Да, так, стало быть, Северку вброд перейдешь, потом дальше, дальше — и увидишь вдоль берега малинник. Ты иди краем малинника и поглядывай — когда будет тропочка, есть там такая тропочка, и по ней выбредешь на заимку. Поляна там большая, на поляне изба и мовенка чуть подале, плетнем огорожены, и сухая береза у плетня. Только гляди, девка! Мы-то тут всяких бесиц и чертовок повидали, прости господи… Гляди — сама ей, Родимице, чего попросит — дашь, она подарки любит и тем, кто ее жалует, не вредит, а если она чего в подарок предложит — и боже упаси принять! Скажи — у кого, мол, взяла, тому и возвращай!

— А почему нельзя принять, матушка? — перебила младшая, по обращению слыхать — не родная дочка, а всё же сноха.

— А потому, что зажилась Родимица, помирать пора. Бабы к ней третьего дня бегали, у Настасьи Ереминой порчу на коровушку Любка-шелапутка навела. Видели — совсем плоха стала. И нужно ей перед смертью свою бесовскую силу кому-то передать. Иначе ей не помереть. Будут ее черти мучить и корчить! Говорят, одного колдуна так-то мучали — раздергали мясо по клочку! Наутро добрые люди пришли — а дверь изнутри приперта. Выбили — а там! Голые косточки, девка, и ошметочки по стенкам! Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь! Сохрани, Господи, защити, Господи, укрой, Господи, рабу Божию Катерину, рабу Божию Неонилу и рабу Божию… как тебя, девка?

Это Катерина спросила шепотом.

— Аленой кличут.

— И рабу Божию Алену! Шел Господь с небес, нес животворящий крест, этим крестом мы огорожены кругом, одесную и единую, спереди и сзади, да побежит вся рать врагов от моего креста, вот тебе ключ и замок — замыкай, святым духом запирай!

Отродясь не слыхивала Алена такой странной молитвы. А когда Катерина, перекрестясь, трижды сплюнула через левое плечо, Алена поняла, что мало еще здешний батюшка строжит ясковских баб.

Младшая, Неонила, при чтении диковинной молитвы лишь кивала, приоткрыв рот, и по лицу ее было ясно — старается запомнить, чтобы при случае применить.

Но не стала Алена внушать добродушным бабам, что молитовка их — еретическая. Напротив — поблагодарила, поклонилась и пошла, как ей было указано, шепча про себя «Отче наш» и надеясь таким образом замолить грех соучастия в том неправильном к Господу обращении.

Более никто ей по дороге не попался.

Она шла и шла, нигде не обнаруживая ни признаков жилья, слева оказалась крутоберегая Шелонь, справа — сжатое поле, по местам еще несколько несвезенных копен, за полем — обещанный темный лес, далекий и пока еще не страшный.

Баб-грибниц Алена повстречала с утра, когда роса давно сошла, а когда приблизилась к тому месту, где Северка впадала в Шелонь, уж близился вечер. Желая отыскать Родимицу засветло, Алена даже не присаживалась перекусить, а на ходу сжевала ломоть хлеба с печеной луковицей, запила водицей из Шелони. И лоб на ходу перекрестила, пробормотав: «Господи, благослови ести и пити!», хоть и стыдно было за такую поспешность. Но меньше всего хотелось Алене ночевать в лесу, да еще столь дремучем.

Двор Родимицы обнаружился примерно там, где и обещала Катерина, — за густым, вперемежку с крапивой, и гнилым малинником, и обнесенный плетнем, но плетень тот курица бы крылом смахнула, до того был убог.

Мовня, очевидно, стояла на самом берегу извилистой Северки, что в хозяйстве и удобно — воду носить недалеко. Алена знала, что в здешних краях любят мыться и париться, мовню могут истопить и дважды в неделю, не в пример иным московским боярам, считавшим, что похлестаться веником раз в месяц — и то уж неслыханная чистоплотность.

Алена отыскала пролаз в плетне и нерешительно вошла во двор.

Пусто там было — от такой пустоты жуть на человека нападает. Пусто и тихо до умопомрачения, как будто незримый топор обрубил вдруг и птичьи голоса, и прочий лесной шум. Ни пса, ни кота, ни даже курицы щипаной…

Вдруг раздалось карканье множества глоток — целая туча ворон, неведомо откуда взявшихся в чистом небе, опустилась на крышу избы, на плетень, на сухую березу.

Алена ахнула — ей почудилось, что и крыша, и плетень прогнулись от птичьей тяжести, а береза и вовсе покривилась.

И захотелось опрометью кинуться прочь.

Она так бы и сделала!

Но голос Карпыча вдруг окликнул ее, укоризненный голос старца, сознающего всю власть над ней.

— Девка!..

Было в нем предостереженье пополам с упреком.

Не на то дал Карпыч Алене прикопленные на помин души деньги, чтобы ей сейчас уносить ноги со двора Родимицы, Кореленки, или как там звали ту Устинью… Не для того он смертушку на себя накликал, чтобы ей, дуре, так с проклятьем и помереть. И укладка в узле — тоже ведь передать нужно…

Алена толкнула дверь и оказалась в сенцах. Дух из помещения шел тяжелый. Даже коли б не знала его Алена, всё равно сразу сказала бы — смертный. Не то, как от немытого тела старческого неухоженного, не то, как от запущенной избы, от грязи, от гнили, а как будто всё вместе…

Она перекрестилась и вошла.

Устинью Родимицу Алена заметила не сразу, да и та не сразу подала голос. Старуха лежала на лавке, с головой укрывшись большой и тяжелой шубой, мехом наружу. Алена не сразу сообразила, что это такое громоздится, но вдруг увидела, что из-под шубы свесились и легли на пол длинные, густые, седые волосы. Что изумило — каждый волос виделся явственно и был куда толще, чем обычный женский. У соловых лошадей бывает такая желтоватая грива, да и волос того же свойства — толстый, упругий, прямой.

— Бог в помощь, хозяйка, — неуверенно сказала Алена, вглядываясь в угол напротив двери, где место образам.

Образов не оказалось.

И перекреститься на них потому было невозможно.

Но и убежать, как вдруг нестерпимо захотелось, тоже было нельзя — уж тогда Алена точно померла бы в лесу ночью от страха.

Та, что лежала, укрывшись шубой, голосу не подала.

— Хозяйка, жива ли ты? — спросила Алена. — Коли жива — сделай милость, отзовись.

Милости она не дождалась.

Однако присутствия смерти в этой избе Алена не ощутила.

— Меня к тебе Данила Карпыч послал, промыслитель Кардашов. Помер Данила Карпыч, а тебе приказал долго жить и вот — укладочку передать…

Более Алена и не знала, что говорить.

— Не могу… — это даже не стон был, а звериный хрип, и как только Алена смысл разобрала. — Ох, не могу…

— Это ты — Устинья Родимица? — для верности спросила она, слишком, однако, от двери не удаляясь.

— Ох, я… — раздалось из-под шубы. — Ох, смертушки моей нет…

Голос сделался более внятен.

— Тебе Данила Карпыч Кардашов кланялся, укладочку велел снести, — повторила Алена, торопливо развязывая узел. — И просил, чтобы сжалилась ты над моим сиротством, сделала по его прошению…

— Карпыч? Бык? Поди сюда…

Шуба зашевелилась, и тут оказалось, что лицо Родимицы прикрыто рукавом, со щелкой для дыхания, и рукав сполз, и лицо появилось, гладкое белое лицо, не той старухи, какой должна бы стать былая товарка, а то и полюбовница Карпыча, а баба хоть и немолодая, но еще в сочных бабьих годах, живущая в холе и едящая сладко. Кабы не бледность…

— Коли Бык тебя, девка, прислал, стало быть, отпели Быка? — спросила Родимица.

— Отпели, перед самым Успеньем Богородицы, — подтвердила Алена. — И посылает он тебе укладочку…

— В хорошую пору помер, — одобрила Родимица. — А каково отходил?

— Как голубок — подышал, вздохнул и преставился, — отвечала Алена, сама до последнего сидевшая с Карпычем в его каморке.

— Успел, стало быть… Успел… Всегда Бык хитрее меня был. Жаль, девушка, угостить мне тебя нечем, совсем я плоха стала, и людишки меня позабыли. Как поняли, что последние мои денечки настали — куда и подевались… Ох, тошненько мне пришло… Напала совесть и на свинью, как отведала полена!..

— Может, водицы тебе поднести? — спросила Алена, вспомнив, что у Карпыча в последние его часы утроба лишь воду принимала.

— А поднеси, — не столь попросила, сколь дозволила ведунья.

Поставив добытую из узелка укладку на стол, а узел примостив на подоконной лавке, Алена выскочила в сени. Когда же отыскала она ведрышко, сбегала на Северку, принесла воды и, с немалым трудом найдя в этом хозяйстве чистую кружку, приподняла Родимицу за плечи, то обнаружилось, что ведунья лежит под шубой без сорочки.

Тело у Устиньи Родимицы тоже оказалось гладким и на удивление чистым, так что непонятно стало Алене, откуда же идет скверный дух.

— Я и руду тебе сбросить могу, — похвасталась Алена. — Меня Карпыч обучил. Ему помогало. Есть у тебя рожок?

— Рожок-то есть, да что толку? — Родимица отхлебнула воды, но вдруг окаменела, потом по ней дрожь прошла, словно по испуганной лошади, и вода пролилась на грудь.

Алена хотела утереть ведунью хоть мохнатым рукавом, но так и замерла, не прикасаясь к ее по-молодому налитой груди.

На Родимице не было нательного креста.

— Не… бойся… — с трудом сказала ведунья. — Побудь… со мной… пока отойду… Я заплачу… у меня есть… и деньги, и всё… возьмешь…

— Нет! — вспомнив, о чем по дороге предупреждали грибницы, вскрикнула Алена. — Я так тебе помогу, Христа ради! Ничего не приму!

— А-а!.. Хра-а-а!.. — захрипела вдруг Родимица и закатила глаза.

Алена как стояла над ней, так и окаменела.

Белую гладкую кожу прямо на глазах усеяли крошечные алые точки, принялись расти, стали как семенной жемчуг — и Алена поняла, что это сочится кровь.

Ни с чем не сравнимую боль испытывала сейчас ведунья, которой Бог не посылал смерти.

Она мычала, хрипела, вскидывалась — и снова падала на скамью. Вдруг судорога приподняла ее и бросила со скамьи оземь. Руки ведуньи взлетели, сомкнулись на груди и стали раздирать грудь, чтобы одной болью заглушить и перебить другую.

— Смертушки мне… Смертушки!.. — простонала Родимица.

Страшный смрад изошел у нее изо рта.

— Господи Иисусе! — без голоса прошептала Алена.

— Доченька, пожалей!.. О-о-о!..

Родимица выговорила эти слова так быстро, что Алена не сразу и разобрала их. Боль дала ей крошечную передышку, как раз на два слова, и снова скрутила, и капли крови, сливаясь в ручейки, ползли по лицу и плечам, и разверзались неглубокие раны, в которых кипело и бурлило…

Алена опустилась рядом на корточки и, захватив в горсть подол, попыталась отереть хотя бы лицо Родимицы. Пальцы ее коснулись кожи и сами взвились, потом лишь Алена осознала, что это такое было. Родимица изнутри налилась жаром, и жар этот, испепеляя внутренности, выгонял наружу кровь.

Не могла Алена смотреть на это мучение, превышающее пределы сил человеческих.

— По-жа-лей!..

Черными язвами взялось тело ведуньи…

И не стало вдруг в Алене страха.

Она, отворачивая от смрада лицо, шагнула вперед, склонилась над Родимицей и протянула руку:

— Давай уж!..

Изъязвленная, окровавленная рука легла в ее ладонь.

— Прими… — прошептала Родимица, едва в силах приподнять голову.

И тут же голова эта со стуком рухнула на пол.

Тихий вой пролетел по избушке.

Бешено закаркали за окном вороны.

Алена, не чуя под собой ног, вылетела на двор, пронеслась к плетню и опомнилась уже на берегу.

В руке у нее был узелок, и смотрела на него Алена, не понимая, что это за вещь, кому принадлежит, как сюда попала. А другая рука была перемазана в крови.

Алена смыла речной водой кровь, смыла тщательно, вытерла о подол и торопливо зашагала вниз по течению.

Теперь старая ведунья могла помереть хорошей смертью — избавилась от ведьмовской силы, и приберет ее поэтому Господь. А как же быть Алене?

Кабы стряслось всё это год назад — помчалась бы Алена в Моисеевскую обитель к доброй игуменье Александре, та бы указала верный путь. Есть же на севере благочестивые старцы, что отчитывают и нечистый дух изгоняют! Но далеко была Моисеевская обитель, а ближе всего — та новая церковка, о которой толковали грибницы, с тем строгим попом, которого они уже невзлюбили.

Но, каков бы ни был поп, а благодатью обладать должен, решила Алена.

И заспешила — ведь наступил уж вечер, и если не выбраться засветло из леса, то недолго и помереть от страха.

Но темень пала вдруг на берег, словно сомкнулись ветви над берегами Шелони, образовав непроницаемый для света свод.

Алена подняла голову — стая ворон повисла сверху, как повисают в небе, сторожа добычу, хищные птицы — не шелохнувшись. Не собирались вороны на нее нападать, а просто висели себе, как подвешенные, и всё тут!

— Спаси и сохрани! — Алена, перекрестясь, пошла было далее, но остановилась, услыхав в малиннике сухой шорох. Это не мог быть дикий зверь — тот бы ломился с треском.

Она стояла, не зная, что бы это могло быть, таит ли опасность, а шорох между тем стоял спереди и сзади, и только со стороны воды вроде бы не доносился.

Поозиравшись, догадалась Алена глянуть себе под ноги.

Весь берег шевелился.

Алена стояла на пятачке, только-только ноги поставить, а вокруг клубящимся ковром лежали змеи, медленно завязываясь в узлы и вытягивая из тех узлов свои блестящие узорные тела.

— Отче наш, иже еси на небесех… — пробормотала Алена — и голос иссяк, горлышко перехватило. Змеи, как и вороны, не угрожали — просто явились и выплетали у ног чешуйчатые косы да выкрутасы.

Сверху — вороны, вокруг — змеи, одна дорога была теперь — в воду!

— Речушка, матушка! — не своим каким-то, рыдающим голосом позвала насмерть перепуганная Алена. Уж лучше ей было самой в воду броситься, в легкой смерти спасенье найти, чем ждать, пока змеи на нее кинутся — кусать!

— Ульяна я, — прогудело из глубины, — вода я, Ульяна…

Тут Алена и поняла, что пришла ее смертушка.

Вскрикнув, рухнула она среди змей и не знала, что змеи приняли ее на себя безропотно, смягчили удар, бережно уложили на берег и стали понемногу расползаться.

Длинная волна выкатила прямо к лицу Алены, лизнула щеку и отошла.

Из вороньей стаи выделилась одна птица, по виду вроде и не ворона, угольно-черная, с прямым, металлической синевы клювом. Она зависла над Аленой, трепеща широко раскинутыми крыльями, гоня ветер в ноздри.

Алена встрепенулась — птица, не шелохнувшись, подалась в сторону и малость вверх.

Почему-то пернатая тварь не вызывала такого страха, как ползучие. Алена, сев, замахнулась на птицу — и очертания вдруг рассыпались как бы на множество черных перышек, а те перышки обратно в птицу сложились уже с другой стороны.

Алена перекрестилась.

— Сгинь, рассыпься, нечистая сила, — отрешенно сказала она. Всё равно уж, видать, не жить ей было на белом свете…

И нечистая сила таки сгинула!

Воронья стая, как если бы в нее выстрелили из пищали, разлетелась, и куда подевалась каждая птица — Алена так и не поняла.

Когда же увидела она небо, то ясно стало — день окончился, ночь впереди.

Алена поднялась, помолилась тихонько и побрела вдоль Шелони, вниз по течению, уже лишенная страха за свою жизнь, как если бы она через этот страх по пути, не заметив, перешагнула.

Из лесу она вышла ночью. Распахнулось перед ней поле сжатое, а на нем — несколько несвезенных копен. Алена дошла до копны, разрыла ее, устроила себе логово и мгновенно заснула.

Всю ночь мерещилось несуразное. Змеи и вороны, очевидно, сочли, что однажды явились на поклон — и будет с них. Зато черные страшные рожи лезли к Алене с покорностью, а на вопрос, кто таковы, отвечали, что они-де, рожи, — черные мурины. Сундук какой-то на подгибающихся лапах поклониться норовил, ветер за подол ловил и дергал, как если бы к тому подолу хотел устами приложиться. И не страшный вроде сон, а муторный. Мурины всё чем-то услужить желали и приказаний просили… Алена приказала добела отмыться — с тем и ушли горестные.

Словом, и не передать, как обрадовалась Алена, проснувшись. Вокруг — Божий мир без всякой нечистой силы, прохладненько, правда, да на ходу нетрудно согреться.

Она поспешила в Яски и была там задолго до того, как солнце поднялось ввысь и тени укоротились до предела.

Новая церковь стояла на хорошем месте — Алена одобрила невысокий плоский пригорочек, к которому вела не прямая, а как бы огибавшая его дорога. Была она невелика, рублена из светлого дерева в виде осьмиугольной башни с чешуйчатым куполом. Крытые ворота в каменной ограде были похожи на часовенку. Войдя, Алена увидела и всё здание с маленькими и вроде бы неровными окнами, забранными частыми железными решетками, в которых тускло поблескивала не расписанная, а вовсе простая слюда.

Алена заглянула в церковь и услышала голоса. Шли они из алтаря — а за царские врата бабам, как известно, ходу нет. Батюшка распекал какого-то Мишку, честя его лешим и угрожая лишить причастия на три года, Мишка невнятно отбивался.

Вскоре вышел сам грозный поп — крепкий, статный, в светлом подризнике желтоватой персидской объяри, тканной цветами и птицами, поверх нее — в темной фелони, оплечья и подольник которой были шиты жемчугом, и по узору Алена догадалась — видно, пожертвовала боярыня или богатая купчиха вошвы от рукавов богатого летника, и их, лишь малость переделав, приспособили.

Алена так и бросилась к тому попу, сложив руки, чтобы принять благословение.

Она рассудила, что сперва нужно сказать про смерть Устиньи Родимицы, она же — Кореленка, и таким образом подготовить батюшку к другой новости — о завещании ведуньи. Алена даже положила добиваться исповеди, чтобы именно там, с глазу на глаз, покаяться в странном своем грехе.

Она искренне желала рассказать всё, что с ней стряслось, включая видения и голос из речки, и исполнить наложенную епитимью, сколько бы поклонов батюшка ни назначил, и отречься навеки от всего того, что приоткрылось ей в избе Кореленки да на пути в Яски.

Но правы оказались те грибницы — поп был строг непутем.

Он испугал Алену прежде всего тем, что на ее робкое обращение сурово сдвинул мохнатые брови да не ответил — зарокотал.

— Я, батюшка, — подняв лицо от плотной красной руки, данной для поцелуя, начала было Алена, — ходила к Устинье Родимице, что на заимке живет, и та Устинья помирать собралась, а я, грешная…

— К Родимице ходила?! Ты, скверная девка, в церковь Божью, что ли, не ходишь? Всякий раз властью своей запрещаю бабам и девкам бегать по ворожеям! А бегают, блядины дочки!

— Да я не здешняя, батюшка, я издалека пришла…

— Вот то-то, как к коренщице и еретице — так издалека бегут, а в воскресенье на заутреню дрыном не загонишь! — Поп размашисто зашагал прочь.

Алена понеслась следом, выныривая то справа, то слева, и сбивчиво объясняя, что Устинья Родимица вечером померла, и по этому случаю ей, Алене, срочно нужно исповедаться.

— Померла? Отпевать не стану! Пусть ее те воры отпевают, коих она у себя на заимке привечала! — отвечал поп. — Что еще за исповедь? Знать тебя не знаю, не моего ты прихода, ступай в свой приход!

Напрочь отказавшись выслушать Алену, он ускорил шаг. И, поскольку они уж добрались до поповского дома, недавно срубленного, с нарядным крыльцом, он отмахнулся от Алены окончательно и, заняв собой всю ширину вздымающейся от крыльца крытой лестницы, проследовал в горницу, где его, надо полагать, ждала попадья.

Алена так и осталась на дворе.

К ней подошли две собаки, обнюхали и отступились.

Статная баба высунулась из-за угла, пальцем поманила Аленку.

— Девка, ступай-ка сюда, девка…

Аленка оглянулась и единым дыханием оказалась за углом.

— Померла, говоришь, Кореленка?

— Померла, матушка!

— Вот горе-то, а я к ней собиралась чирьи отчитывать, у младшего моего два чирья на шее село. Ревмя ревет… Как помирала-то? Небось, тяжко?

— Тяжко, ох, тяжко! — закивала Алена. — Мне бы исповедоваться поскорее, я же при ней была…

— Ты нашего батьку не больно слушай, — быстро и сурово велела баба. — Он у нас грозен, да глуп. И не столь давно, чтобы насчет Кореленки понимать. А я тебя научу… Ступай на закат, иди да иди, сколь бы дорога не поворачивала. Дойдешь до речки, до Шелони, речкой — до леса…

— Так я ж оттуда! — чуть не плача, сказала Алена. — Боюсь я туда!..

— Не перечь, лягушка тебя заклюй! Пойдешь Шелонью, дойдешь до Северки и поднимешься по Северке вверх, там тебе будет заводь. Перейдешь вброд — поднимайся снова вверх, увидишь бревна гнилые. От них прямо в лес углубляйся…

— Да этак я опять к Кореленкиной избе ворочусь…

Посмотрев на озадаченное Аленкино лицо, баба негромко фыркнула.

— Бояться там уже нечего. Сама ж говорила — Кореленка долго жить приказала. А коли душа ее грешная сама, без помощи, отошла — стало, и Бог ее простил. Так вот, пойдешь от речки — зови негромко: «Батька Григорий! Батька Григорий!» Ответят. Тут ты всё и расскажи. Этот — поможет! Мы, коли что неладно, к нему ходим.

— Что же за батька-то? — спросила Аленка, потому что первыми ей пришли на ум московские безместные попы. А они ей большого доверия не внушали, потому что лаялись на прохожих отменно. Что, как забрел таковой ругатель в здешние края да и прижился в лесу? То-то радости!

— Я так полагаю, преставится — святым будет, — прошептала баба. — Всякую тварь разумеет! Всё выслушает, пожалеет, ласковое слово скажет… А живет в дупле древесном, не то что наш… Беги, девка! Наш-то грозен!

И сунула на прощание Алене горбушку.

* * *

Исполнив наказ строгой бабы, Алена отыскала и заводь, и гнилые бревна, и в лес углубилась, но ничего, похожего на заимку, ей не попалось. Она уж подумала, что заблудилась с непривычки, и хорошо еще, что не случилось поблизости, как возле болотного острова, место спорчено, болью скорчено.

Оставалось одно — подать голос.

— Батька Григорий! А, батька Григорий? — негромко позвала Алена, но молчание было ответом.

— Батька Григорий! — крикнула она уже громче.

Никто не отозвался.

Алена рассердилась. Ведь по всем приметам загадочный поп должен был обретаться где-то здесь.

— Батька Григорий! — завопила она что было сил и злости.

Тут уж без ответа не обошлось — ветер прошумел вверху по кронам, малый ветерок пронесся низом, пошевелив отягченный вшитой медью подол.

— Да не гомони ты… — явственно услыхала Алена недовольный ворчливый голос. — Ступай вон по тропочке…

Тут же и распахнулись кусты, явив ту тропочку, не больно нахоженную, однако заметную.

— Ты — кто? Сделай милость, покажись, — попросила Алена, растерявшись от такого чуда.

— Опосля уж… — проворчало не так разборчиво. И даже трудно было сказать — впрямь проворчало ли или померещилось.

Алена пошла по тропочке и вышла на полянку малую, где явно кто-то хозяйничал — было расчищенное от травы кострище с угольками.

— Батька Григорий! — снова крикнула Алена.

— Тут я, свет! — непонятно откуда ответил молодой голос. — Сейчас выберусь.

— Где ты, батюшка? — в великом недоумении спросила Алена.

— А в дупле, чадо.

И точно — стояло на краю полянки толстенное сухое дерево, так что Алене затруднительно было угадать, липа то, осина или что иное. На высоте сажени так в полторы, оно было обломано, и отломки торчали вверх, словно многие острия огромного гнилого зуба. В дереве-то и зашебуршало. Алена обошла его и увидела, как из узкой высокой щели лезет наугад на свет божий, шаря каменную приступочку, грязная босая нога.

Из дупляной темноты показалось и голое исцарапанное колено, и тощее бедро, и остолбенела Алена, сообразив, что диковинный батюшка сейчас явится перед ней вовсе телешом.

А время, между прочим, к такому вольному хождению не располагало. Кончался сентябрь — добрые люди уж добывали из сундуков и перетряхивали зимние наряды. На Алене была поверх двух сорочек телогрея с меховым ожерельем — и то ей жарко не казалось.

Тот, кто в конце концов выкарабкался из своего дупла, более всего напомнил ей малую фигурку в рукописной книжице «Книга — любви знак в честен брак», что сочинил ученый чернец Карион Истомин по случаю венчанья Дуни с государем. Только холстины портище было наверчено у него вокруг бедер, и всё.

Оказался он невелик ростом, малость повыше самой Алены, худ и угловат, с волосами бледно-соломенными и не густыми, с прозрачной бороденкой, с мелкими чертами маленького личика, с торчащим крошечным носишком, но при том лоб дупляного жителя был круто выпуклым и удивительной величины, хотя не за счет плеши — батька Григорий оказался молод, едва ли двадцати лет от роду.

На узкой безволосой груди висел большой медный крест, какой и на обширном брюхе ясковского попа не казался бы малым.

— Так это ты, что ли? — глазам своим не веря, спросила Алена.

— Я, свет.

Юный батюшка застенчиво улыбнулся.

И дивно было, что звать его батькой Григорием, а не так, как бы следовало, — Гришаткой.

— Что ж ты так-то — без ряски, без порток? — вовсе осмелев, осведомилась Алена.

— Ряса ли нужна праведнику? Вон на Москве иереи не только что в шелковых рясах — на откормленных конях катаются в богатых колымагах! — возразил батька Григорий. — И брады свои благовониями умащают! А что, свет, коли нищий грешник к такому иерею придет — будет у грешника вера к тому иерею?

— Будет! — из единого упрямства сказала Алена.

— Вот и в иудеях была вера к фарисеям, которые ходили в виссоне умащенные. А пришел Господь наш в рубище — и не признали они его.

— Так то — рубище! Я рубище на образах видала! Рубище — оно долгое, и верх, и низ прикрывает, а не лоскут убогий!

— Не лоскут, а чресленник! — поправил батька Григорий. — А ты, свет, сюда пререкаться пришла или у тебя до меня дельце есть? Коли пререкаться — уйду я от тебя, от греха подальше, к себе в дуплецо.

Говорил он не то чтобы грозно, а так, что ясно сделалось: как скажет, так и будет.

— Погоди, батюшка! — удержала его Алена, хоть и странно ей было так обращаться к полуголому парнишке. — Бабы меня научили к тебе пойти! Исповедаться мне нужно, а в Ясках поп меня прогнал. Ты рукоположен ли? Исповедь можешь принять?

— Рукоположен, свет! — Батька Григорий перекрестился. — Рукоположен в дьяконы двадцати лет с годом, и по прошествии года в попы поставлен.

— Небось, и приход получил?

— Получил, свет. Что тебе еще знать надобно?

— Да уж больно ты молод… Прости… — повинилась за свое любопытство Алена. — Что ж ты не в приходе, а в дупле сидишь?

— Господь мне путь указал, — строго отвечал батька Григорий. — Ну, говори, свет, да присядем. Тут у меня канавка выкопана у костерка, чтобы сидеть, в нее стопы опустивши. Грешен — удобство себе сообразил…

— Как же ты зимой-то будешь, батюшка? — усаживаясь, спросила Алена. — Замерзнешь ведь! И помрешь без покаяния!

— Без воли Божьей не помру. А пострадать надо. Вон преподобный Феодосий Печерский — слыхала, чай? С него монашество на Руси повелось. Так он был великим постником и молитвенником. В летние ночи уходил на болота, обнажал свое тело и отдавал его в пищу комарам да мошкам, кровь текла по нему, но он рукоделием занимался и псалмы пел! Вот где святость-то! А вкушал только хлебец сухой и вареную зелень без елея.

С тем батька Григорий уселся с Аленой рядышком.

— Какие комары тебе да мошки? Зима ж на носу!

— Комары — летом. А вот преподобный Павел Обнорский подвизался в Костромских пределах у преподобного Авраамия Чухломского. И ушел он в Комельский лес, и в дупле липы устроил себе келью, и жил там три года в полном безмолвии. Три года, свет! Как же он-то не замерз?

— Должно, у него теплая ряса была, — отвечала Алена, но более спорить не стала, чтобы батька Григорий не вспомнил еще какого преподобного, что спал в сугробе телешом. — Так вот, батюшка, исповедаться хочу. Грешна я.

Юный батюшка отодвинулся чуток, чтобы удобнее повернуться и поглядеть Алене в лицо.

— Ты — нездешняя, — сказал он. — Здешних-то в Ясках во храме без затей исповедуют. Коли был бы у тебя обычный грех — ты бы в своем приходе и каялась. А раз сюда забрела — надо думать, тут грех и приключился. Давнего-то у тебя вроде быть не должно. А то я вас, баб, знаю. Иная прибредет старушечка, в чем душа держится, ревет в три ручья — отпусти, батюшка, грех! А что за грех? А в молодые годы с кумом блуд сотворила, прости господи! Пятьдесят лет молчала, неведомо чего боялась, как помирать пришло — освободиться решила… Так что грех у тебя, чую, не бабий…

Пока он говорил, Алена взирала на него с удивлением. Голосок его мальчишеский, резковатый, иным вдруг сделался — похожим на густой голос рассудительного Петра Данилыча. И всё же звать дупляного жителя батькой Григорием было ей странно. Хотелось ласковее, приветнее — Гришатка, Гриша…

— Не бабий, нет… — Алена вздохнула. — Ты, батюшка, Устинью Родимицу, которая Кореленка, знал?

— А то как же! Мудрая баба, корешки отыскивать меня учила, травки, грибы… Я-то и позабыл, какой гриб добрый, какой нет, а она учила…

— Померла Кореленка.

— Царствие ей небесное, — ничуть не удивившись и не расстроившись, отвечал Гриша. — Годы уж были немалые. По добрым ее делам ей да воздастся!

— Какие добрые дела? — Алена вскочила, но не смогла шагу ступить в узкой канавке и шлепнулась обратно. — Она же ведунья была! Ее перед смертью нечистая сила мучила! Кровь у нее по всей коже выступила! Пламя адское изнутри ее жгло! Грешницей она была великой, а ты…

— Молчи, — тихо и строго сказал батька Григорий. — Молчи. Кто грешница, кто нет — одному Господу ведомо. Не нам судить. Наше дело — пожелать ей, чтобы Господь судил по милосердию своему, а не по своей справедливости. Померла ведь она?

— Померла! Да только…

— Значит, принял ее к себе Господь.

— Ее-то принял! — чуть не плача, закричала Алена. — А я? А меня?..

— Ты-то тут при чем?

— Да она ж мне силу свою колдовскую передала! Потому и померла спокойно!

— Не могла она сего сотворить, — уверенно сказал батька Григорий. — Ибо нет колдовской силы, а есть сатанинское внушение, будто человек той силой владеет. И глупые бабы про себя так говорят, чтобы их соседки боялись. Сила же — у Господа!

— А у сатанаилов разве и вовсе силы нет? — удивилась Алена.

— Есть невеликая, и потому они ею делиться не станут. Так что угомонись, свет. Ничего тебе Устинья перед смертью не передала.

Алена призадумалась.

— А змеи? — вдруг вспомнив, спросила она.

— Какие змеи?

— Когда я с заимки убежала, вокруг меня змеи на берегу собрались. Земли под ними не видать было, так и шуршали, так и шуршали!

— А ты, свет?

— А я? Не знаю — закричала, может. Опамятовалась — лежу на бережку…

— И ни одной змеи?

— Ни одной… — удивленно повторила Алена. И точно ведь — подевались они куда-то…

— Это тебе было сатанинское наваждение, — спокойно объяснил дупляной житель. — Вот послушай, свет, как всё получилось. Ты видела, как Устинья помирает, а когда она померла — прочь бежать кинулась без памяти. А нечистый — он тут как тут. Учует чью-то слабость — и сразу вмешаться норовит. Он тебе и послал видение, чтобы ты вообразила, что Устинья тебе силу передала и что та сила окаянная в тебя вошла.

— Для чего ж ему это? — Уверенный голос Григория и впрямь внушил Алене надежду, что страхи ее — пустые.

— А вот для чего. Ты уверуешь, будто и впрямь сильна, примешься ну хоть бы ворожить, а он тебе на первых порах помогать станет. Пока не вознесешься духом, не захочешь у бояр в чести быть. Тут-то он и приготовит тебе западню, всё смешает, всё переврет, и ты же виноватая выйдешь. Станут разбираться — из-за кого смута? И обнаружится — из-за рабы Божьей… Как тебя, свет?

— Аленой кличут.

— Из-за рабы Божьей Алены. И призовут к ответу! Тут-то и понадобится тебе силушка, ан ее и нет! И окажется, что все-то у тебя было — бесовское наважденье, а правда — в том, что впереди у тебя муки тяжкие. И ладно бы за веру пострадать, а то — за дурость свою! Мало ли баб-ворожеек так-то под кнут угодило? Поняла?

— Поняла, батюшка!

В подтверждение Алена закивала. И впрямь, юный отшельник складно и внятно всё ей растолковал. Даже не исповедь у них получилась, а беседа приятная, и смотрел на нее батька Григорий голубыми светлыми глазками ласково, и улыбнулся ей ободрительно. Ввек не знала Алена, что и такие попы бывают.

— Ну так довольно с тебя? — спросил он.

— Довольно, батюшка.

— Так ступай, свет, и впредь не греши, сама на себя поклепа не возводи. А я в дупло полезу, правило исполнять. Я там стою на коленках и тихонечко молитвы читаю, и образа у меня там прилажены.

— Дивно… — прошептала Алена.

Худая рука протянулась над ее головой, неторопливо ее перекрестила.

— Ступай с богом.

Алена выбралась из канавки, поклонилась батьке Григорию, повернулась да и пошла. На душе сделалось ясно и радостно. Как-то так исхитрился поговорить с ней юный батюшка, что многие печали позабылись, и дал он ей хоть и ненадолго, а мир душевный.

Мало к кому испытывала Алена такую благодарность. Умел, умел говорить с глупыми бабами лесной отшельник! Неудивительно, что в Ясках к нему послали. Вот только зима скоро — ведь замерзнет Гриша в дупле, истинно — замерзнет… И отойдет во сне с улыбкой ласковой на бледных устах — может, из всех погибелей это и есть наилучшая?..

Диковинное настроение навеял Алене Гриша. Даже смерть приятной показалась. Однако покоя просветленного хватило ровно настолько, чтобы, выйдя к заводи, прислушаться к дальним голосам.

Шло по лесу немалое количество народу с шумом и гамом, и слышались тот шум и гам всё ближе, и вдруг стало Алене ясно, что люди идут к дупляному жителю, однако намерения у них скверные.

Они приблизились к заводи, и вдруг общий гомон перекрыл густой прекрасный голос:

— Да точно тут ли, православные?

— Тут, батюшка, тут он угнездился, блядин сын! — наперебой отвечали мужики.

Вскоре и сами они появились у заводи во главе с ясковским попом.

Из возмущенных речей Алена поняла, что произошло.

Ясковские и прочие окрестные бабы повадились бегать к батьке Григорию да к Устинье Кореленке со своими бабьими заботами и печалями. И речка Северка с берегами негласно считалась ее малой вотчиной, туда без лишней нужды мужики не совались, побаивались — а ну как напустит со зла нестоячку? Ходи потом к старой ведьме на поклон… Но вот стало известно, что она померла. И тут же случайно обнаружилось, что захожую богомолицу, известившую об этом, кто-то из баб послал к лесному отшельнику.

Ясковский поп разразился гневной речью против дупляного жителя, к которому уж и странниц посылают, а случившиеся при том мужики, тоже недовольные бабьей беготней, но уже по другой причине — мало кто из них видывал тощенького да немощного батьку Григория, но что молод да ласков, сами бабы разнесли, вот мужикам и лезло в дремучие головы непотребное, — бурно своего попа поддержали.

И, осмелев, отправилось их, мужиков, с два десятка, вслед за попом — истреблять отшельника, что осмелился переманивать и без того не больно богомольную паству.

Толпа малость задержалась у заводи — поп не решался мочить в воде дорогой подрясник, мужики заспорили, кому переносить батюшку на закорках. Алена же развернулась — и бегом к поляне.

— Батька Григорий! — позвала она, постучав для верности по стволу. — Вылезай скорее! Там мужики по твою душу идут! Не вышло бы худа!

В щели появилось маленькое бледное личико.

— О чем ты, свет? Чем я мужикам-то не угодил?

— Их ясковский поп ведет! — торопливо объясняла Алена. — Зол он на тебя очень! Гляди, не сожгли бы тебя в дупле, как еретика в срубе!

— В дупле? — Батька Григорий призадумался и вдруг улыбнулся. — Ну, слава те, Господи, — сподоблюсь огненного крещения! Вот любо-то!

— Да ты что — умом тронулся? — как на младшего, прикрикнула на него Алена. — Вылезай скорее, образа с собой забирай, и убежим! Кричат же — сожжем, и с дуплом вместе!

— Нет! — твердо сказал отшельник. — Коли выпало мне пострадать за веру, то и пострадаю. — Ты — беги, свет, а я с места не сдвинусь. Пусть приходят.

Алена закусила губу.

Неизвестно, что знал батька Григорий про огненную погибель, а Алена, живя в Верху, всякого об этой казни понаслышалась. И девки, что бегали глядеть, как жгут живьем в срубе колдуна Дорошко, такого наплели про его предсмертный вой, что у всех, кто их слушал, в ушах завыло…

Вдруг ей показалось, что если хорошенько попросить — дупляной житель выберется наружу. Она опустилась на колени и заговорила так ласково, так жалостно, словно с младшим братцем любимым, как ежели бы он у нее был:

— Гришенька, светик, да что же ты делаешь? Да зачем же ты раньше времени помирать собрался, да еще такую муку терпеть? Гришенька, вылезай оттуда, мы спрячемся, ты же знаешь тропки!

И не заметила Алена, как позабыла уважительное обращение к юному батюшке.

— Беги сама, Аленушка! — был ответ из дупла. — А я пострадаю!

— Я те пострадаю! — прикрикнула на отшельника Алена и с неожиданной силой вцепилась ему в руку.

Сопротивляясь и не желая покидать дупла, батька Григорий ухватился изнутри за ствол, да, видно, прогнило его жилище насквозь — и не так чтоб сильно потащила его Алена, а рванула порезче — и вынула из убежища вместе с немалым пластом коры. Чуть они вдвоем, и с корой в придачу, в обнимку не покатились по полянке да не влетели в кострище.

— Образа! — вскрикнул, барахтаясь, батька Григорий. — Образа наземь рухнули!

И, высвободившись, метнулся к дуплу, в которое теперь можно было попасть не через узкую щель, а через целые ворота.

Алена вскочила на ноги и увидела наконец устройство дупляного жилища.

Пол был весь покрыт трухой, отшельнику по щиколотку, и лежала на трухе рогожка, которой, он, надо думать, покрывался, когда засыпал, свернувшись клубочком.

Сейчас же батька Григорий, стоя на коленях, обдувал два темных небольших образа, которые от Алениного рывка и впрямь свалились. Труха попала за грубые оклады, откуда ее не то что дуновением, а, пожалуй, и тонкой иглой было не выковырять.

— Бежим, Гришенька! — воскликнула Алена. — Вот же они идут! Я уж голоса слышу! Ведь пожгут тебя, дурного!

— Поздно! — отвечал Гриша. — Пришли уж. Держи образ.

И впрямь — поздно было. На полянку ввалились мужики. Расступились, выпустили вперед попа, и он встал, широкий да сопящий — видать, не привык по лесным пригорочкам шастать.

Гриша, держа перед собой другой образ, шагнул из дупла им навстречу.

— Срамотища-то! — изумленно воскликнул кто-то.

— Ты и баб так встречаешь — без порток? — глумливо поддержал другой мститель. — Оно и сподручнее!

— Тако повелел Бог и Исайе ходить нагу и необувенну, — звонко и уверенно произнес юный батюшка. — И Иеремии обложить чресленник о чреслех, и иногда возложить на выю клади и узы, и сим образом проповедовать. И Осии повелел пояти жену блуждения и паки возлюбити жену, любящую зло и любодеицу!

— Батька Пафнутий! — воззвал к попу первый мужик. — Чего это он про любодеиц?

— Кто про что, а вшивый — про мовню! — вмешался глумливый голосок, и мужики, хоть не желали, а рассмеялись.

— Ты ли тот еретик, что живет в дупле и кличет себя Гришкой? — для верности уточнил ясковский поп.

— Григорием, не Гришкой, меня покрестили, а не сам себя кличу, — возразил Гриша.

Алена, пока еще не замеченная мужиками, выглянула из дупла.

— Гришка, стало быть, мал еще Григорием величаться. Может, и по отчеству тебя чествовать? — глядя сверху вниз, осведомился поп.

— У Господа отчеств мирских нету, все мы — его, Божьи дети и одно нам отчество — Божьи, — отрубил Гриша. — А иное всё — от нечистого!

Алена так и ахнула.

Батька Григорий сам набивался на огненную погибель.

Ясковский поп Пафнутий от такой наглости даже рот приоткрыл.

— Ну, ты, еретик!.. — загремел вдруг он, тыча перстом в бесстрашного Гришу. — Писание толковать взялся! Да кто ты есть, чтобы Писание толковать, пес? Кто тебя рукоположил? Шатаешься меж двор, аки шпынь ненадобный! Людишек смущаешь! Баб беспутных привечаешь! Ишь, в дупло забрался, святитель голоштанный! Может, у тебя там и теперь девки зазорные?

— Это в тебе сейчас бес говорит, — спокойно и даже с сочувствием отвечал Гриша. — Силен бес-то, а? Всего ему мало! Погляди, каково чрево тебе твой бес напихал! В двери-то как пролазишь, бесталанный? А я живу чисто, в посте да в молитве, за то ко мне православные и тянутся…

— Ты — чисто? — Попа уж вовсе повело куда не след. — Бабы молодые к тебе тайно бегают — чисто? Антихрист ты, гроб повапленный! До патриарха дойду — а тебе не жить!

— Зачем же до патриарха, батька? — прозвучало вдруг за спиной у попа. — Нешто сами не осилим?

— Лес бы не занялся… — подал голос кто-то осторожный.

— Не летний жар — не займется!

— В дупло его — и хворостом обложить!

— Ну-ка, тихо, православные! — вмешался ясковский поп, но не слишком сердито. — Берите и вяжите чертова угодничка! Первым делом — к воеводе его! Ишь, выдумал — бабы с девками к нему бегать будут! Ну, кто с веревками?

— Да нет веревок — жечь ведь собирались!

— Жечь не велено. А вот мы его, пса, к воеводе — и пусть там на дыбу вздернут, пусть дознаются, откуда он, нехристь, на наши головы взялся! Блядин сын, страдник! Туда же — слово Божье толковать!

Батька Пафнутий шагнул к Грише и замахнулся. Тот стоял с образком в руках и бесстрашно глядел прямо в свирепое лицо. Видно, всей своей беды еще не осознавал.

Вдруг Алена почувствовала, что может одним криком прогнать и попа, и мужиков с полянки, да что с полянки — вовсе из лесу на веки вечные выжить! Откуда пришло к ней это — она не понимала, да и не до понимания было. Словно бы хрипловатый голос лесной брезгливо буркнул: «Гнать их в три шеи, засранцев…»

— А ну, замолчи сей же час! — выскакивая из дупла и заступая попу тропку к Грише, выкрикнула Алена. — Ты что это раскричался? Бога не боишься? Есть над тобой Бог! Он тебе на людей лаяться не дозволит! Замолчи!

— Гляди — девка! Праведник-то, а? Девку в дупле держал! — загомонили мужики.

Поп взмахнул узорными рукавами, два раза широко разинул рот, но ни звука оттуда не произошло. Тогда поп встряхнулся по-собачьи, замотал нечесаной гривой и опять вызверился на Гришу с Аленой. Воздел руки, но вместо проклятья издал несуразный хрип, от чего покраснел, как буряк, и слезы из вылупленных глазищ сами собой выдавились.

Отец Пафнутий потряс головой, избавляясь от наваждения. Поглядел на отчаянную девку, не отводившую от него темных яростных глаз, замахал на нее ладонью — девка стояла, словно каменная, и пихала взглядом, как оглоблей!

Тогда ясковский поп принялся мелкими шажками отступать, и мужики расступились, давая дорогу обширной спине, но не смыкаясь за попом, как бы не принимая его в толпу, так что он, хрипя да сопя, разделил их на две неравные части.

Алена и сама испугалась того, что сотворилось с попом, особенно когда он оказался посреди растерявшихся мужиков, не в силах никому ничего объяснить, лишь маша руками в сторону Гриши.

— Устинья! — выкрикнул вдруг кто-то догадливый. — Православные! Да это ж Кореленка девкой обернулась!

И кинулись бежать мужики, не разбирая дороги!

Один поп остался стоять, всхрипывая, словно отчаянным словом подавившись, и стоял бы там до морковкина заговенья, кабы не вернулся за ним, опомнившись, маленький мужичонко, кабы не схватил за руку, не развернул да не потащил за собой следом.

Очистилась полянка.

— Всё равно уходить надо, — малость остыв, сказала Алена. И сказала не столько Грише, сколько самой себе. Глядела она в землю и шагу сделать не могла, ощутив внезапную слабость, да что шагу — руки повисли, словно бы в пальцы свинца кто-то залил, голова на шее повисла, будто чугунная…

Гриша вытаращился на Алену.

— Ты что это, девка? — растерянно спросил он. — Ты что же это сотворила?

Алена с трудом подняла голову и даже не повернула, это было не под силу, а краем глаза покосилась на Гришу. И увидела в его ясных глазах огромное изумление, но никак не страх.

— Что сотворила?.. — шепотом переспросила она и вдруг осознала, что это такое было. И сделалось ей дико…

Не страх это был, нет. Страх в избенке Кореленки да на берегу, где живым ковром лежали змеи, остался. Это было скорбное осознание того, что отныне она — не как прочий люд крещеный, а иная, сатанинским когтем меченная!

Алена тяжко, превозмогая сдавившие грудь пласты свинца, вздохнула. И пролились слезы, и не было сил поднять руку, утереть их хоть рукавом…

— Да что это с тобой? — Гриша, не выпуская образа, кинулся к ней и исхитрился обнять так, что образ оказался прижат к ней темным ликом.

— Ох, Гришенька, вошла в меня сила окаянная, вошла-таки!..

Видно, немного слез накопилось с тех дней, когда она отрыдала под яблонькой в саду у Петра Данилыча. Выплеснулись разом — и словно что в глазах пересохло, и руки-ноги ожили, и тяжесть из головы, пройдя спиной, в землю ушла, Алена явственно это ощутила.

— Ты, Аленушка, ерунду городишь, — не очень уверенно одернул ее Гриша, поглаживая по плечу. — Ну, подумай, как могла в тебя войти окаянная сила при человеке Божьем? При мне, стало быть? Они же, бесы, меня боятся!

— Да-а… А поп?

— Что поп? Бог попа наказал! — буркнул Гриша, в глубине души понимая недостаточность своего объяснения. — Образ-то держи!

И отстранился, потому что праведнику с девкой, пусть и рыдающей, обниматься негоже — искушенье.

— Это что же, так сразу по слову моему и наказал? — не поверила Алена. — Я же не просила, не молила, а он по-моему сделал? Нет, Гришенька, это сила окаянная… Это — Кореленка!

— При мне окаянной силы быть не может, — возразил Гриша. — Я пощусь, я молитвы читаю, поклоны бью! Ее тут и поблизости быть не может!

— Нешто ее постом отпугнешь? — вздохнула Алена.

— А ты дело говоришь! — вдруг обрадовавшись, воскликнул Гриша. — Пост-то у меня и постом, чай, не назовешь! Ведь каждый день вкушаю — вот в чем беда! Вот почему Господь попустил… А вот преподобный Илларион вкушал пищу раз через три дня, а преподобный Паисий пять дней в неделю постился, а в субботу и в воскресенье себя скудной корочкой подкреплял. Вот где пост! А я еще и утробу ягодами ублажал, сладенькими-то! Апостол Петр одними семенами хлебными питался, о ягодах не помышлял! И апостол Матфей также!

— Значит, коли бы ты ягод не ел, поп ясковский бы не онемел? Не греши на себя, Гришенька… — успокаиваясь, тихо сказала Аленка. — Это, Гришенька, мое горе, тебе его со мной не разделить. А и ты хорош! Пострадать ему захотелось! Огненное крещение принять! А шиш тебе, Гришка! Поживешь еще малость! Давай собираться. Поп-то опамятуется, заговорит. К воеводе за помощью пошлет. Всё одно уходить надо.

— Жаль, Аленушка… — Гриша вздохнул. — Хорошее было дуплецо. Я в нем обжился. Грибные места мне покойная Устиньюшка показала…

— Другое дупло отыщешь… — тут Алена призадумалась. Все-таки ясковские бабы постоянно заглядывали к батьке Григорию, возможно, и подкармливали. А как на новом месте будет?

— Придется искать.

— А то пошли бы вместе! — неожиданно для себя воскликнула Алена. — У меня деньги найдутся, справили бы тебе рубаху, порты, онучи, лапти бы ты себе сплел! Пошли бы тихонько от обители к обители — помолиться всюду пустят, да и ночлег дадут! И кормят богомольцев…

Страшно не хотелось ей расставаться с Гришей. Было в нем нечто дивное — кротость его, превыше всяческой отваги, ясность душевная, и открылось вдруг Алене, что коли и суждено ей спасение, то явится оно в Гришином облике.

Но при всем при том не чуял Гриша в Алене окаянной силы, а она же была! И как-то нужно было ею распорядиться. Ясковский-то поп еще неведомо когда обретет дар речи… А вдруг опять Алена сгоряча кому чего пожелает?.. Вот сказал Гриша — это искушенье сатанинское. В том, что сатана рот попу заткнул, ничего бы удивительного и не было… Но коли поверить в собственную силу, воспарить духом — и бессильно грянуться оземь? Как тогда?

Гриша мог бы помочь разумным словом лишь в том случае, ежели всё, что за последние сутки приключилось, — всего лишь наваждение. Против окаянной силы, что успела передать Кореленка, он, видно, ни власти, ни слов не имел.

Кто же разберется? Кто скажет, что с Аленой деется?

— Нет, не пойду с тобой, свет, — ласково отвечал Гриша. — Когда б хотел странником сделаться — давно бы уж от обители к обители ходил. Мне бы в лесу келейку, чтобы звери приходили и птицы прилетали. Вон к преподобному Павлу Обнорскому на плечи садились, медведь к нему выходил… Я зверье люблю.

— Как же без людей-то?

— А знаешь ли, свет, как оно обычно получается? Поставит отшельник в дремучем лесу келейку, поживет годок-другой, освоится, слух о нем пойдет. Глядишь — прибредет кто, кому мирское надоело, другую келейку рядышком поставит, вместе молиться будут… Глядишь — и третий братец пожалует, и четвертый, церковку невеликую срубят, земельки клочок расчистят, колодец выроют… Так-то обители праведные и заводятся. Те, что на Москве, — они не обители, там старцы и старицы шелковые ризы носят, на торжища ходят, к боярам и боярыням на угощенье. А самая праведность — в таких вот обителях, что сами зарождаются.

Гриша, размечтавшись, говорил о том, как славно было бы основание новой обители заложить, Алена слушала, да почитай что и не слышала. Сила ее беспокоила. Нужно было искать, у кого просить совета. Нужно было учиться жить с этой силой, да так, чтобы от нее поменее вышло вреда.

И, как ни загадывай, а получалось, что Алене с Гришей — не по пути…

* * *

Алена возвращалась в Москву. Она и не представляла себе, что возможно жить в каком-то ином месте. По пути, опять влившись в вереницу странниц-богомолиц, продумала она всё, что ей предстоит совершить.

Коли дед Карпыч посылал ее к Кореленке проклятье отделывать, стало, знал — сила Кореленки с тем могучим проклятьем совладает. Но теперь та сила, возможно, и впрямь к Алене перешла — коли не владеет ею обещанное Гришей сатанинское наважденье. Получается, сама Алена и может проклятье с себя стряхнуть. Да только — как?

Никто не распознал, что несет Алена, сама того не ведая, страшное бремя, кроме деда Карпыча, царствие ему небесное, да Степаниды Рязанки. Ведь не хотела она давать Алене подклад для Анны Монсовой, ох, не хотела! Ведь говорила — ничего не выйдет! Видела Рязанка, кто к ней пожаловал, да не хотела дуру-девку смущать.

А раз учуяла она сильное проклятье, то, может, и научит, как его снять… И как с силой управляться — тоже научит. Если же попросит платы, то будет ей плата! На болотном острове были клады закопаны, Федька про них сдуру толковал. А клады — они голос подают и из-под земли показываются, который — собакой, который — курицей. Уж кому их и брать, как не ворожее!

Отдохнув с дороги денька три и малость отъевшись, Алена отправилась отыскивать ведунью.

Изба Степаниды Рязанки, Алена помнила, стояла на краю слободы, на отшибе. И странно было, что в таком месте шебутится и галдит немалая толпа, в основном — бабы.

Мимо пробежала стрельчиха с охапкой поленьев.

— А ты чего, Аришка, еле плетешься! — окликнула яростно, хоть и обернувшись, но лица Алениного под платом не разобрав. — Беги за соломой! Привел Господь — поквитаемся!

И, пыхтя, побежала далее, да ненадолго дыханья хватило — встала, рот разевая.

Алена обогнала ее и оказалась в самой гуще толпы.

Бабы все были заняты делом — обкладывали избу Рязанки кто хворостом, кто соломой, нашлись и такие, что дров не пожалели.

— Это тебе за коровушку мою! Одна была кормилица — и ту ты волкам скормила!

Более Алене объяснений не потребовалось. Она поняла — Степанида обидела кого-то из баб, и все неприятности за последние месяцы, всех околевших поросят, все синяки от мужниных кулаков, всю тлю огородную, всех кур, что повадились класть яйца незнамо где, — всё это, собрав воедино и вспомнив кстати, как ополчался на ворожей здешний батюшка, обрушили на Рязанкину голову.

Бабы распалились — сейчас и мужья не оттащили бы их от Степанидиной избы.

А на самих баб распалилась гневом Алена.

Не то возмутило ее, что стрельчихи собрались сжечь колдунью, а то, что дуры-бабы нарушили связанные с Рязанкой замыслы Алены.

Пока она добиралась по наказу Карпыча до Порхова, а потом — обратно до Москвы, доводилось ей видеть деревенских травознаек-корневщиц, которые охотно пускали на ночлег богомолок и Алену — с ними вместе. И ни одна, как ни хвалилась своими способностями, не сказала ни слова про покаравшее Алену проклятие, а потом — ни одна же не почуяла силы, которую передала ей покойная Кореленка. Сатанинского наваждения, впрочем, тоже. Раз они не видели этой силы, то куда ж им было и совладать с ней, употребить ее на пользу?

Степанида Рязанка единственная поняла, что с Аленой неладно, и удерживала ее, как могла, от вмешательства в Дунину судьбу, и вот ее слободские дуры вознамерились сжечь, аки еретицу в срубе!

У Алены отнимали ворожею, которая хоть что-то смыслила в своем колдовском деле и обладала хоть невеликими, но надежными знаниями!

— Этому — не быть! — ответила своим мыслям вслух Алена.

При всей силе, унаследованной от Кореленки, она всё же не могла, вооружась дрыном, разогнать баб. Первое же метко пущенное полено, треснув по лбу, уложило бы ее наземь без чувств. Однако Алена чувствовала, что ее силы станет и не на дурную бабью толпу — вот только как пустить ту силу в ход?

Бабы между тем старательно обложили Степанидину избу хворостом и дровами, с особым тщанием завалив окошко, и уже добывали огонь.

Изба была старая, дерево, должно полагать, хорошо высохло, ежели займется — полыхнет лучше государевой огненной потехи в Немецкой слободе… И что погано — стоит-то изба на отшибе, от нее ни до кого искры не долетят, и бабы скверные это разумеют! А надо бы…

Что-то мгновенно образовалось у Алены в голове, как видно, от злости на баб. Это была ожившая картинка, яркая, словно только что нарисованная влажными еще красками. Она встала между глазами Алены и толпой, и это было изображение какого-то ветхого домишки, не Степанидиного, а вовсе незнакомого, и в щелях меж бревнышками засверкало, и пламя разлилось, и рыжие петухи проклюнулись сквозь серую соломенную крышу, но домишко почему-то был настолько мал, что поместился бы в ведро, которое также возникло перед глазами Алены, но уже между огнем и собственными ее вытянутыми вперед руками.

Она ухватила ведро — оно было легким. Недоставало той тяжести, которая должна врезаться в руки, — и Алена заставила ведро потяжелеть, и не смогла удержать его на вытянутых руках, и оно опустилось, показав колышущийся кружок пахучей колодезной воды… Не совершив ни единого движения, Алена выплеснула ту воду на домишко — и серым паром взялся домишко, и укрылся пеленой…

Алена вдруг увидела, что на самом-то деле перед ней — бабы, которые торопливо отступают от Степанидиной избы. Видно, им удалось развести достаточное пламя, которое более в заботе не нуждалось.

Попятилась Алена, развернулась, побежала прочь.

Ей нужно было сейчас остаться одной, совсем одной, а еще зачем-то понадобился колодец. Ведь должны же были стоять в слободе колодцы, должны, да словно все попрятались! Алена забежала за угол, заскочила в чей-то двор, пустой, нищий, и упала на колени перед грязной лужей прямо у порога.

— Водица! — воскликнула она. — Где же ты, окаянная? Как тебя не надо — так ты здесь! Как надо — так не дозовешься!

Схватив подвернувшуюся хворостину, Алена что было сил хлестнула по луже, брызги полетели в глаза.

— А ну, ступай сюда! — яростно приказала она. — Где ты запропала?! Я тебя сейчас напрочь изведу!

Ярая злость созрела в ней, налилась алым соком и взорвалась, затмив зрение, и алой сделалась на миг вода, а всё остальное — черным.

И вспомнилось имя — Ульяна!

— Ульяна! — воскликнула Алена. — Ну же!..

Видно, горяча была та злость и звонко то имя, если неровное яркое пятно, окруженное нестерпимой золотой каймой, медленно поднялось и исчезло из пределов зрения, а в сплошной черноте обозначились бледные просветы и окружающий мир стал приобретать четкие очертания.

Но Алене было не до него — на излете ярости она всё лупила по луже, повторяя внезапно выплывшее из памяти имечко, пока там и впрямь воды не осталось, пока взбаламученная вода не разлетелась, и последний удар нанесла по густой грязи.

Тут над головой у Алены громыхнуло.

— Иду-у!.. — сложился в слово гул, сопроводивший тот грохот.

Она подняла голову — и поразилась тому, как низко нависла над двором грозовая туча.

Хлынул дождь.

Алена, опершись кулаком с намертво зажатой хворостиной о мокрую землю, поднялась.

И сразу же услышала гомон.

Ощущение было такое, словно у нее, пока она сражалась с лужей, уши заложило, а теперь вдруг прорезался слух, и прорезался довольно болезненно.

Как была, с хворостиной, она вышла с чужого двора — и навстречу ей, обжигая глаза, метнулось большое пестрое пятно.

Это перепуганные мокрые бабы неслись прочь от Степанидиного домишки. Гром среди ясного неба и совершенно неожиданный ливень образумили их.

Погрозив им вслед хворостиной, Алена неторопливо — ноги еле волокла, да и огню надо было дать время угаснуть, — подошла к дому и стала растаскивать завал у двери.

Слободские бабы все, как на подбор, были мощного сложения, да еще силу их увеличило сознание своей совместной и неколебимой правоты. Не Алениным ручонкам было тягаться с их загрубевшими в хлевах да на огородах лапищами. А сейчас Алене даже хворостина казалась неподъемной.

Не обращая внимания на дождь, Алена разгребла завал настолько, чтобы уцепиться за дверной косяк и потянуть, с риском обломать ногти, на себя. Образовалась щель, Алена запустила пальцы поглубже и увеличила щель настолько, что смогла протиснуться в сенцы.

Степаниду Рязанку она обнаружила в горнице. Ворожея лежала на полу без чувств, ее щеку пересекали три длинные кровящие царапины. Похоже, бабы крепко поколотили ее, прежде чем закинуть в избу и затеять свою огненную потеху.

Алена, насквозь мокрая, не нашла ничего лучше, как вытереть Степанидино лицо подолом.

— Ох… — ответила на это Степанида.

Тогда Алена встряхнула ее за плечи.

Ворожея открыла единый глаз.

— Ну, здравствуй, Степанида Никитишна, — сказала Алена, хотя говорить было как бы нечем, каждое слово отнимало всё дыхание из груди и приходилось вдыхать заново. — Оклемалась? Поднимайся, пойдем. Тебя тут в покое не оставят.

— Ты кто, девка? — еле шевеля языком, спросила ворожея.

— А ты приглядись, — посоветовала Алена.

Рязанка приподнялась на локте.

— Господи, помоги мне, грешной… Кто б ты такова?

— Алена я. Помнишь? Ален на Москве немерено — ну?..

Силы возвращались — вот уж и на улыбку их стало.

— Чарочки две с ручками и коробочка серебряная… — пробормотала Степанида.

— Узнала, стало быть. Вставай. Собери, чего нужно, образа в плат увяжем и пойдем, благословясь, пока люди опять не набежали.

— Куда пойдем-то? — безнадежно спросила ворожея. — На Москве мне теперь жить не дадут, а в других местах меня не знают… Прижилась я тут… А бабы проклятые…

— Пойдем! — Алена сдвинула бровки, посмотрела со всей строгостью и жесточью. — Где жить будем — это моя забота.

— Зачем я тебе, бесталанная? — Рязанка вздохнула.

— Учить меня будешь. Ну, приросла ты, что ли, к полу? Корни пустила? — прикрикнула Алена.

Рязанка медленно поднялась.

— А чего тебя учить. Всё ты уж и сама познать можешь…

— Ага! Учуяла!..

Алена встала против нее, глядя в единый глаз.

— А скажи, Никитишна, когда ты чарочки взять отказалась, когда беду мне накаркала, — ты про мое проклятье знала?

— Видно же было.

— Значит, видно было…

Рот у ворожеи приоткрылся, она коротко вздохнула — и ничего уж более не сказала. Лишь кивнула.

Видя, что Степанида Рязанка никак не отойдет и никак не осознает себя живой, Алена сама взялась хозяйничать — полезла в сундук, выгребла всю тряпичную казну, достала и плат — увязать образа.

Ворожея кое-как поднялась, и тут оказалось, что ей зашибли ногу.

Видя, что Алена взялась за дело решительно, Степанида указала ей, где припрятаны деньги, а сама собрала в другой узел колдовское свое имущество — травы, деревянную ступку с пестом, сверточки какие-то, укладочки, пузырьки темного стекла.

Алена, видя, что ворожея еле движется, подхватила оба узла с вещами да с образами, присела — на добрую дорогу и повела Рязанку из дома прочь.

Нога ногой, а силушкой Бог Степаниду, в отличие от маленькой Алены, не обидел. Она как налегла плечом на дверь, так и проложила им обеим дорогу, вот только что Алене с узлами всё равно пришлось боком протискиваться.

На дворе не унимался ливень.

Степанида принюхалась.

— Гроза, что ли, грянула?

— Гроза, — подтвердила Алена.

— Не время вроде.

— А кабы она времени дожидалась, домишко твой сгорел бы, как пук соломы, и с тобой вместе.

Почему-то слова эти прозвучали на редкость сердито.

Видно, Алена не только была недовольна Степанидой — ишь ты, дождь спасительный ей не угодил! — но и предвкушала удовольствие от шлепанья с тяжестью под ливнем.

Постояв под стрехой, она вдруг поставила узлы, вытянулась, что хватило росточка, и достала серп, охраняющий от порчи и нечистой силы:

— Негоже его тут оставлять.

Дождь крепко шуганул баб и разогнал со слободских улиц детей. Но Алена со Степанидой всё же остереглись идти улицей. Степанида показала, как можно убраться отсюда огородами.

Когда они, отойдя сотни на три шагов, вконец промокшие, остановились постоять чуток, невзирая на ливень, — Алене узлы ладони резали, у Степаниды нога болела, — то ворожея единственным своим глазом углядела такое, отчего задышала громко и стала тыкать в Алену пальцем:

— Глянь, глянь! Это что же такое деется? Господи Иисусе!

Деялось воистину диковинное — стоило бы им обеим пройти еще шагов с десяточек, и вышли бы они из-под дождя вовсе.

Грозовая туча висела над слободой, ее лишь и поливая, а вокруг было сухим-сухонько.

Отойдя и подняв глаза к небу, Степанида это явственно и увидала.

— Что деется, что деется… — проворчала Алена. — Пошли отселе, пока вся слобода не задумалась — что деется…

— Алена… — как-то неуверенно произнесла Рязанка. — А ведь тебе такое досталось!..

— Идем, Никитишна, — приказала Алена.

И они ушли огородами, и дали крюка, и выбрели бог весть где, а оттуда уж направились к Гончарам, где Алена случайно отыскала близ Красного холма, на краю гончарной слободы, не то чтобы брошенную, а временно не нужную хозяйке избу. Хозяйка та, пожилая вдова, повадилась летом уходить на богомолье и однажды дошла до самого Киева. Теперь, когда того гляди начнется распутица, а ее всё нет и нет, сноха, смотревшая за избенкой, поняла, что свекровь переждет слякоть в богадельне при какой-либо обители, а по снежному первопутку и явится. Алена и уговорилась, что до прихода богомолицы поживет, и две гривны задатку дала, да еще за обзаведенье особо уплатила — за мисы, бочата, ковши, ложки, всякую кухонную утварь. На вопрос же, кто такова, отвечала, что ее, убогую вдову, мужнина родня со двора согнала.

Дешево снять избу удалось и еще по одной причине — место было низменное, время от времени Москвой-рекой затопляемое. Зосимо-Савватиевскую мужскую обитель, нерасчетливо выстроенную поблизости еще при царе Алексее Михайлыче, пришлось перевести куда подальше, говорили, что братию отправили в город Бронницы, одни стены остались. И грозились старики, что нынешней осенью как раз и следует ждать потопа.

В эту избу и привела Алена Степаниду Рязанку.

По дороге они почитай что не говорили — так торопились. В избе тоже всё о хозяйстве. А когда повесили Степанидины образа, когда засыпали в горшок-кашник пшена и сунули в небольшую, да варистую печь, выставила Алена на стол лакомство, на торгу купленное, — малый горшочек рябины, в меду томлённой. Когда еще та каша поспеет! И две деревянные ложки выложила.

— Потом сходим, рыжиков соленых прикупим, капусты квашеной, маслица конопляного, — сказала хозяйственная Степанида. — Огурцов соленых…

— Огурцы в сенях, в бочонке, — сообщила Алена.

— Вот и ладно, я тебя калью научу варить на огуречном рассоле. Рыбная калья с икрой — такую только царю подавать, — Степанида крепко уселась на лавку и уставилась на горшочек с рябиной с некоторым сомнением — нелепо вроде бы начинать трапезу со сластей…

Но Алена за последнее время привыкла есть лишь то, что покупала на торгу, были же это главным образом сладкие пироги, пряники, леваши и даже пастила. И пока еще не скучала по вареву да похлебкам.

Она подцепила ложкой рябины и, прошептав «Господи, благослови ести и пити…», принялась уплетать ее без хлеба. Степанида проводила взглядом одну ложку, другую, третью — и поняла, что если не присоединится, то ничего ей и не достанется.

Вдвоем они быстро добрались до дна горшочка.

— Благодарствую на сладком едове, — чинно сказала тогда Степанида. — А теперь сядем рядком да поговорим ладком. Я тебя хорошо помню. Что, не вышло тогда с отворотом? Не помогла моя травка-прикрыш?

— Не помогла, — согласилась Алена.

— А почему не помогла — знаешь?

— Знаю. Растолковали добрые люди. Только одного не пойму — что ж ты мне сразу не сказала?

— Да пожалела, видать…

— Не нужно было меня жалеть, — твердо сказала Алена и вышла на середину избенки. — Кабы ты хоть предупредила меня! Ты же ведала, что мое проклятье мне во всем поперек пути встанет! Я, Степанидушка, через него дитя потеряла…

— Однако ж силу нажила, — заметила Степанида. — И немалую. Как это ты грозовую тучу собрать исхитрилась?

— Силу я у ведуньи переняла. К той ведунье меня послали проклятье снимать, а она при смерти оказалась. Не могла она умереть, силу не отдав, больно ее ломало. Я и согласилась принять, — коротко объяснила Алена. — Но сила-то в меня вошла, а пути она не знает и не разбирает. И страшно мне с ней… Научи, Никитишна, силой владеть и проклятье отделать!

Сказав это, Алена поклонилась в пояс.

— Зачем ты только, девка, приняла ее? — не сказала, а простонала ворожея. — Мало тебе было хлопот? Сила-то тебе досталась — не приведи господи…

— Мало. Если б ты видела, как сатанаилы ее мучали, Кореленку… А кабы я не пришла — ее бы по клочку раздергали, мясо с костей сняли, по стенкам разметали. Если бы не приняла — я бы себе этого ввек не простила. Научи своему рукомеслу, Степанида Никитишна! Я тебе хорошо платить стану.

— Я-то поучу. С тобой-то что, глупая, будет?

— Я проклятье с себя сниму — вот что будет, — твердо сказала Алена и добавила: — С Божьей помощью. И с твоей.

— А потом?

— Не знаю. И знать не желаю! — вскрикнула Алена бешено.

— Уймись, девка… — Степанида Рязанка вздохнула. — Силу-то я в тебе чую. И дивную. Не моей чета… Моя-то — махонькая, да и то — как запросится на волю, не ведаешь, чем и удержать… Сядь. Как ту ведунью-то звали?

— Звали ее Устинья Родимица, — четко сказала Алена. — По прозванью Кореленка. Слыхали на Москве про Кореленку?

— Кореленка? Ну, девка, на Москве Кореленок немало было. Прозвание ведомое…

— Она, дед Карпыч сказал, из самой Корелы пришла, — тут Алена задумалась — а точно ли Устинья Родимица живала на Москве?

— Все они говорят, что из самой Корелы! А знаешь, что это прозванье на деле означает?

— Не-е…

— Ну, еще до поляков был на Москве Грозный царь Иван Васильевич, и пришло ему время помирать. А неохота! И послал он слуг своих верных за самый Архангельск-город, в самую Корелу, чтобы ему оттуда ворожей привезли. Там они, по слухам, самые что ни на есть, водились. И привезли ему двенадцать старых старух. Он призвал их к себе и говорит — ну-ка, бабы, что меня завтра ждет? Ворожеи посовещались, сказали. На следующий день глядит — всё так и вышло. И стали они у него жить, под крепким караулом. И, видно, надоело им это.

— Еще бы не надоело! — Алена вспомнила болотный остров.

— А царь всё не решался спросить у них, когда ему помирать. Но вот видит, что не врут ему бабы — и осмелился, спросил. И говорят они ему — царь-государь, помирать тебе… День назвали. А он им не поверил. Коли так, говорит, за вранье в этот день вас всех живьем спалят. Помирать-то не хотелось, а день они ему указали вскорости…

— Что бы им соврать? — удивилась Алена.

— Не вышло соврать. Их по разным чуланам рассадили, к каждой особо за гаданьем приходили. Не сговорились они, а если из всей дюжины одна бы соврала или две — это же сразу понятно стало бы! Ну вот, день настает, а царь бодр и весел. И посылает он своего верного слугу взять этих баб и казнить. А время было близко к вечерне. И хотят их везти палить, а бабы — в крик! День-то, кричат, еще не кончился. Царю донесли. Он перед тем, как вечерню стоять, сел с боярином в тавлеи поиграть, играл, играл, вдруг за грудь схватился, со стульца наземь грянулся. И нет Грозного царя! Правду бабы сказали. Их потом выпустили, они на Москве остались, ворожбой промышляли. А как такую бабу прозвать? Кореленка! И дочка у нее — Кореленка, и внучка. Вот и примечай. Этак, может, и я Кореленка буду, сама того не ведая…

— Ты ж Рязанка! — удивилась Алена.

— Батьке прозванье было Рязанец, Никита Рязанец, и нас, дочек, Рязанками кликали, — объяснила Степанида. — А способность-то к силе от матери наследуют. Что же нам с твоей силушкой-то буйной делать, как с нею быть?

— А я почем знаю? Скажи лучше, что платы возьмешь.

— Хоть ты меня от гибели спасла, а плату брать буду, — подумав, решила Рязанка. — Проклятье твое вот каково — твою матушку, девка, на семь гробов разделили. С семи гробов землю брали да над распутьем метали, чтобы в семь гробов она людей уложила, и каждый у нее жизни седьмую часть заберет. Ты в утробе еще была, мать как родила тебя — скоро померла, не успев никого погубить. Вот на тебя всё и пало. Как седьмой гроб исполнится — тут тебе и не жить.

— Знаю… — буркнула Алена. — Дед Карпыч растолковал.

— Дитятко твое — то, видать, был первый гроб.

— Третий… — вспомнив Дунюшкиных сыночков, Пашеньку да Алексашеньку, Алена вздохнула. Знать бы — так близко бы она к Дуниным деткам не подошла, в сибирскую украину бежала бы — лишь бы они жили…

— А первые два?

— Младенцы, ангельские душеньки.

— Уж и четвертый гроб закопан.

— То — дед Карпыч. Он нарочно меня при себе держал, чтобы проклятье его в могилу загнало, а не Афимьюшку, — объяснила Алена. — Он мне и растолковал, и к Кореленке послал…

— А он как учуял? — полюбопытствовала Степанида. — Стар ли был дедка-то?

— Стар, обезножел… У него сыну уж, Петру Данилычу, лет пятьдесят стукнуло! — вспомнила Алена.

— Данила Карпыч, стало быть? А знаешь, был на Москве такой ведун Данила — не твой ли дед?

Алена пожала плечами.

— А я в пятый гроб ложиться не хочу. Рановато мне, — продолжала Рязанка. — Губишь-то ты тех, кто тебе дорог, кому сама дорога. А мы с тобой сладимся, как купец с покупателем, ты деньги платишь, я ведовским товаром тебя снабжаю. Глядишь — и обманем твое проклятье.

— А разве можно обмануть?

— Проклятье — оно в словах заключается, и именно слово силу имеет, — объяснила Рязанка. — Кабы сказано было, что все, с кем ты торг ведешь, в те гробы угодить должны, ты бы семерых купчишек давно уж похоронила, да и сама богу душу отдала.

Тут Алена крепко задумалась.

— Берешься ли ты такое мерзкое проклятье отделать, Степанидушка? Гляди, мою силу тоже ведь можно в ход пустить.

Ворожея задумалась.

— Пожалуй, что и смогу. Но знаешь ли, Аленушка, что для того особый день нужен?

— А что за день?

— Ты ведь на Алену равноапостольную родилась? Так вот, он и нужен.

— Так то ж в мае!

— В мае, — подтвердила Рязанка. — Но к тому деньку крепко подготовиться надобно. Зиму учиться будешь, весной проклятье отделаем.

— А ранее — никак?

— Может, та твоя Кореленка и смогла бы отделать ранее, а я не умею.

— Ну, ладно…

Так и поселились вместе Алена и Степанида Рязанка. Причем Степанида не обманула — деньги у Алены исправно брала, хотя ученья пока особого не было. Сперва Алена полагала, что ведовское дело — не рукодельное, там знай сиди рядышком да повторяй, что показано. Потом сомнительно ей стало — за то ли она деньги платит, чтобы ее в церковь посылали заутрени стоять, имея при этом какие-то узелки за пазухой? Или за то, чтобы к Варварскому крестцу наведываться, узнавать у ворожеек — сменили стрельчихи гнев на милость, простили Степаниде ими же напридуманные грехи, можно ли в избенку возвращаться? Наконец она всё же задала вопросец…

— Да я уж начала, а тебе и невдомек! — рассмеялась Степанида.

— Как это — начала? — удивилась Алена. — Ты ж мне ничего еще не показала!

— А ты полагаешь, это как в рукоделии? Шов тебе показали — и шей этим швом как можешь ровненько?

— Да разве ж вообще ничего показывать не надо?

— Или растолковали, что жемчуг нужно смотреть ранним утром у окошка на северную сторону, и ты сама сумеешь спозаранку его различать?

Алена несколько удивилась — именно так ей и говорили в Светлице. Мастерицам выдавали жемчуг для работы счетом, заранее отобранный, и ежели крупный, то хранимый в снизках, где одно зерно от другого узелком отделялось. Но кто-то же подбирал эти снизки, чтобы розоватые жемчужины — особо, желтоватые — особо, а самые редкие, полупрозрачные, — опять же особо?

— Как же иначе? — удивилась она.

— Ох, светик… — Степанида вздохнула. — Кабы так — все бабы выучились бы на ворожеек! Ведь шьют-то все! И вышивают все! И кружево плетут едва ль не все…

— Им сила не дана.

— Сила… Уж и не знаю, всему ли я смогу тебя обучить, свет, потому как сила у нас с тобой разная. При моей силе — одно наставница подскажет, при твоей — иное подсказать бы нужно. Подсказать а не учить!

Алена недоверчиво на нее уставилась.

— Как это разная сила?

Степанида Рязанка громко вздохнула.

— Помнишь ли, как тучу в небе собрала да на избенку мою пролила?

— Ну?

— Как ты это сотворила?

— Со зла, — поразмыслив, честно сказала Алена. — Разозлилась на этих дур стрельчих, тебя у них отнять захотела…

— И что же, слышала ты, как туча в небе идет, уже готовенькая, и ласково ее свернуть к слободе попросила?

— Ласково? Говорю же тебе, Степанидушка, распалилась я! Меня аж затрясло! Воду увидела — лужу грязную, не воду, — гневом вся взялась, как пламенем! Мне вода нужна огонь тушить, а она вон где — в грязище! Убить ее я была готова, ту Ульяну!..

Брякнула Алена имечко — да сама и удивилась, как это оно с уст слетело.

— Ульяну, говоришь? Крута была та Кореленка, ох, крута… — пробормотала Рязанка. — Имена тебе передать исхитрилась… Вот ты яростью своей да имечком завещанным дождь сотворила, вода перед твоей силой отступила без всякого заговора. А мне пришлось целое лето вдоль берегов бродить, пока мне речка имечко свое шепнула, чтоб знать, как водицу на помощь звать, и то — лишь ласково… И по зорям бродила я, просила, слушала, и они мне имена свои раскрыли…

— Речка, зори? Имена раскрыли?

— Разве ж ты не Ульяной водицу зовешь? Это в тебе от Кореленки! Я же тебе толкую — сила у нас с тобой разная! — рассердилась Рязанка. — А ты никак не поймешь, не уразумеешь! Экая ты неурядливая!

— Не пойму, — честно призналась Алена.

— Мы, ведуньи да ворожеи, по-разному устроены, — подумав, сказала Рязанка. — Одни скорей принимать способны, а другие — отдавать. Вот я, скажем, принимаю. Я много вижу, чего тебе при всей твоей силушке увидеть не дано. Потому и гадать могу. А у самой у меня силушка невеликая. Ты же гадать не сумеешь, а порчу навести — тебе раз плюнуть. Так-то, свет Аленушка… Я — болезнь увижу и назову, а лечить порой побоюсь. Ты же, может, пальцем прикоснешься — и вылечишь. Но когда мимо тебя больной человек проходит, в тебе ничто не откликается. Вот почему я твое проклятье учуяла. Ну так что же у нас получается?

— А что получается? — напряженно соображая, переспросила Алена.

— Тьфу ты! Прости господи… — Рязанка вздохнула. — В последний раз говорю — моя сила в том, чтобы услышать, понять, принять! И мучительно это бывает, и долго, и муторно… А твоя сила на ухо туга, зато ты ее отдаешь — как огонь выхлестываешь! Я — принимаю тихонько, с благодарностью, а ты — отдаешь с шумом и треском! Вот ведь не задумалась даже, с чего тебе имечко водяное на язык-то легло… Коли это — не разница, я уж и не знаю, какой тебе еще нужно!

Алена сердито фыркнула. В отличие от рукоделий мудрствования давались ей с трудом, и она всякий раз, не понимая, злилась на весь белый свет за то, что таково сложно он устроен.

— Ну, пусть у нас всё по-разному! А куда же мне с этой силой окаянной деваться? Коли не к тебе? — спросила она. — К тем дурам, которые моей силы даже учуять не сумели? А еще ворожить берутся! Степанидушка, свет, научи хоть проклятье избыть! Далее уж сама разберусь.

— Самой тебе его всё одно не избыть, это уж мне придется, а ты поможешь, — рассудительно сказала Степанида. — Кое-чему научить могу скоренько — на пряник, на платок, на воду наговаривать. Да за тем ли ты ко мне пришла? На землю кладбищенскую, на гвоздь гробовой… Но тебе не все заговоры поддадутся, так и знай. Те, что поддадутся, служить будут верно, ты в них свою силушку вложишь. А ежели зори призывать — не отзовутся.

— Но тебе же они имена шепнули?

— А тебе бы, может, другие имена шепнули. С каждой ворожеей они на свой лад говорят, каждой иное имечко дарят… Вот знала я, как ломоту в костях на печь сводить. А свести не могла, пока зори мои были безымянные. Теперь позовут к страдальцу али страдалице, а я и в силе! И говорю…

Степанида протянула руки так, что ладони почти легли на печной бок, кончики пальцев едва-едва ощутили его, и заговорила, к Алениному изумлению, закрыв единое око:

— Ахти, мати бела печь, не знаешь ты ни скорби, ни печали, ни болезней, ни щипоты, ни ломоты. Так бы и раб Божий не знал ни хитки, ни притки, ни уроков, ни призоров, ни щипоты, ни ломоты. При утренней заре Марье, при вечерней — Маремьяне, при полуночной — Аграфене…

Она замолчала.

— И это — всё?

— Нет, еще замок заговору нужен. Вот утренняя заря многим ведуньям Марьей называется, вечерняя — Маремьяной, а полуночная, баловница, кому как. Есть на Москве ворожея Феклица, так ей полуночница Ульяной назвалась. Тебе вот водица — Ульяна, а ей — полуночница. А то еще, говорили, Натальей называлась, Маланьей тоже… Шалит. Но ежели я бы ее не Аграфеной покликала, а Ульяной, она бы мне ломоту в печи стеречь не стала. И если бы Феклица ее не Ульяной, как ей, Феклице, сказано было, а Натальей назвала, тоже толку бы не вышло.

Алена задумалась.

— Утреннюю зарю знаю, — сказала она, — и вечернюю знаю, а полуночницу?

— Это когда солнышко уж закатится и последнее зарево в небе виснет, уходить не желает.

— Ясно… Так что же, зори меня слушаться не станут? — жалобно спросила Алена.

— Ну, это, свет, лишь богу ведомо. Будешь ходить по утренней росе и по вечерней росе, лесами да рощами, просить, звать — может, откликнутся. Может, сумеешь то, что тебе будет послано, принять. А нет — найдутся другие заговоры на три зорьки, я вот один приворот знаю, смешной! Им — девок веселить! Позовут в боярские хоромы, боярышень гаданьем потешить, вот он и пригодится. Кто ни услышит — в кулак прыскает! Только начитывать нужно как бы не в шутку, личико держать строгое…

Степанида свела губы в куриную гузку, потупилась и стала как верховая боярыня, приставленная смотреть за молодыми мастерицами, уж до того праведная, что глянуть тошно. И заговорила нараспев, не своим, а распевно-суетливым бабьим говорком:

— Зори-зарницы, вас на небе три сестрицы, вы Божьи помощницы: одна допека, другая зануда, третья притвора. Одна — допеки, другая — зануди, третья — приверни раба Божия ко мне, рабе…

И не выдержала, расхохоталась вместе с Аленой.

— Неужто помогает? — не поверила Алена, когда, отсмеявшись, убрала пальцем с глаза невольную слезинку.

— А это уж как Господь судил. Ежели судил той девке повенчаться с тем парнем, то зори его и допекут, и занудят, и привернут, всё исполнят.

Вдруг Алене пришел на ум еще вопросец.

— Погоди, Степанида Никитишна! Самой-то тебе водица как назвалась?

— То-то и обидно! — вскрикнула вдруг Рязанка. — Тебе имечко, почитай, даром далось, к силе в придачу, а я за ним два лета по Яузе бродила!

— И что же, отозвалась?

— То-то и обидно! — повторила ворожея. — Ульяна она у меня! У тебя — Ульяна, и у меня — Ульяна! Тебе-то — даром, а мне-то — два лета выпрашивать, до зари на берег бегать…

— Степанидушка, светик! — Алена кинулась к ворожее, приласкалась, поднырнула ей под мышку, ее рукой принакрылась-приокуталась. — Еще ж неведомо, от чьей силы больше проку!

Сказала она это более для утешения, потому что чуяла — со всем своим знанием Степанида слабее ее, необученной, да только проклятье-то силой не отделать, вот в чем беда…

— Да будет тебе, будет… — проворчала Рязанка. — Вот ты пока не разумеешь, зачем я тебя в церковь посылаю, а это ведь мы тебе приданое собираем.

— Неужто ты меня замуж отдашь? — ушам не поверила Алена.

— С твоей силой, свет, замуж выходить опасно — мужика в бараний рог скрутишь, расхлебывай потом… Я про ведовское приданое. Для того, чтобы ворожить и порчи отделывать, должны у тебя быть имущества разные, — сказала Степанида. — Четверговая соль с трех дворов и с семи дворов, венчальные свечи, крестильные пеленки, свечечка христосская…

— Какая? — удивилась Алена, даже в Моисеевской обители не слыхавшая про такую свечку.

— Экая ты! Ну, крестный ход видела? Замечала — когда во время заутрени церковь обходят, непременно какая-то баба на обочине со свечкой стоит?

— Да не замечала я!

— Ну так иным разом приглядись. А то — христосская свечка. Ее лишь раз в год зажигают, при крестном ходе. И хорошо, кабы она трижды так горела. Пока горит — святости набирается. А потом ее дымок нечистую силу гонит прочь.

— Вот оно что… — удивилась Алена. — А другие имущества?

— Припасы у тебя должны быть травные и древесные. Осиновое полено — в него ногами с молитвой упираются, когда зубами страждут. Еще от зубной скорби дубовая кора хороша — найди в лесу старый дуб близ ключа, попроси у него коры, вымочи в роднике, зашей в ладанку, надень на хворого с наговором, поможет. Коли зараза пришла, поветрие, кипарисное дерево в ладанку вложи. Всё это у тебя за зиму наберется. А там уж, с Божьей помощью, и проклятье отделаем…

* * *

— И куда в такую рань? — недовольно спросила Алена. — Нешто, коли попозже выйдем, березы разбегутся?

— А вот увидишь, — с тем Степанида села обуваться.

Не то чтоб Алена обычно спала до полудня — в обители вставали рано, в Верху тоже мастерицам залеживаться не давали, на болотном острове и вовсе холод будил, — а странно ей было, почему до восхода? И на голодное брюхо?

Однако собралась и пошла за Степанидой, хоть и зябко было, и плечики от свежести сами передергивались, и ножки, под одеяльцем разнежившись, стыли.

Однако понимала Алена — последние это утреца, когда так-то выбежать можно. Не сегодня-завтра снег выпадет — и засядут ворожеи в своих горницах и каморках, и потянутся к ним бабы — в тепле посидеть, язык почесать, и начнется девичье нашествие: осень-то самая пора для сватовства, и если которая девка всё лето по молодости лишь песнями да ягодами тешилась, то осенью непременно вынь да положь ей суженого!

По дороге Степанида молчала, да и шла-то, голову повесив. То и дело вздыхала тяжко. Алена ей вздыхать не мешала — видно, так при их ремесле надобно. Пока до рощи избранной дошли — за сотню тех вздохов набралось.

А небо просветлело в ожидании ясного солнышка, и воздух был прозрачен, вкусен, душу веселил, и каждая травка подсохшая да поблекшая отчетливо у ног виделась, как среди дня уж, пожалуй, не бывает.

Дойдя до рощи, Степанида поклонилась ей.

— Доброго утречка воде Ульяне, земле Марьяне! Я не пришла воды пить, пришла помощи просить. Наполните своей силушкой луга и берега, каменья и коренья…

И тут даже Алена, при всей своей глухоте на ведовские знаки, ощутила, как откликнулась роща и подал голос протекавший вдоль нее ручей.

— Чуешь? — шепотом спросила Степанида. — Вот коли днем придешь да попросишь — ведь не отзовутся…

— Чую… — удивившись, отвечала Алена.

— А теперь молитовке учись…

И Степанида заговорила торжественно, радостно, всей душой предаваясь звучащему слову:

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь. Благослови, Господи, Мати Божия, Пресвятая Дева Богородица, и святой отец, праведный Аврам. Я пришла к вам испросить у вас дозволить мне трав сорвать, на всякую пользу и от всякой болезни всем православным христианам. Святой отец, праведный Аврам, всё поле орал, Симон-Зилот садил, Илья поливал, Господь помогал, небо отец, а земля — мать. Благослови, Господи, эту траву рвать на всякую пользу всем православным христианам!

— Аминь, — сказала и Алена.

Рязанка постояла, прислушиваясь и тихонько улыбаясь. Порченое лицо просветлело — в радость ей была исполненная тайных голосов утренняя тишина.

— Пойдем, здоровую березу поищем, и хорошо бы на ней чага росла. Березовая чага от многих бед пособляет, — с тем Степанида углубилась в рощу, неторопливо обходя самый мелкий кустик, отводя встречные ветви ласковыми руками. — А береза, Аленушка, дерево святое. Под березой сама Богородица с младенцем Христом отдыхала, березонька-то ей тень давала… И нежное она дерево. Бывает, приводят к ней болящего, и становят у ствола, и ветки над ним с наговором скручивают. А наговор таков — не отпущу, мол, пока болезнь от раба Божия не отступится. Многие беды береза врачует. И стоит березовое снадобье недорого, да сумей-ка его так предложить, чтобы хорошо заплатили!

— А как это, Степанидушка? — заинтересовавшись именно денежной стороной дела, спросила Алена. Того, что оставил дед Карпыч, при всей бережливости, могло не хватить даже до Пасхи, а не то что до Елены равноапостольной.

— А ты гляди да примечай, — сказала Степанида. — Вон купчиха приходила, ротик шириночкой прикрывает, толстым-толста, простым-проста! Погадать ей, вишь, охота! А как ты полагаешь, с чего бы она ротик прикрывала?

— Зубов недостает? — предположила Алена.

— Понятное дело, в ее-то годы… У нее из ротика смрадом шибает. Жрет-то, прости господи, по-свински… Вот ты ей и скажи — у меня, мол, свет, для тебя снадобьице есть, начнешь пить — не будешь знать, чем меня отблагодарить! И отсыпь из горшочка, да с молитвой. И возьми с нее подороже. Вот мне та купчиха за снадобье горшок меду дала, да мешок крупы прислала, да еще гривенник деньгами. А всего-то дел — березовый уголек толченый! И помогает! Ну, кажись, пришли. Вот она, моя голубушка. Никогда не подведет!

Рязанка направилась к толстой березе и, не дойдя трех шагов, поклонилась ей в пояс:

— Не гневись, березонька-матушка, прости, зла не держи!

Затем повернулась к Алене:

— На-ка холстинку, намочи в ручье, будем живучий пластырь перекладывать. Он хорош раны перевязывать, чирьи лечить.

Маленьким ножиком она легонько полоснула по стволу, подцепила острием, потянула и сняла тончайший слой бересты.

— Вот лохмотьица-то ощиплем, — она показала Алене наружный слой, весь в полупрозрачных топорщащихся пленочках. — И сбережем на погребу, в холоду. А понадобится — в дело пустим. Мы много не возьмем, дьячиха сыночка приведет, коленку лечить, так ему, да еще Марья прихворнула, язва у нее на ноге открылась, — так ей…

Взяли у березы живучего пластыря, поблагодарили. Потом ольху отыскали — взяли у нее шишечек, настаивать на водке и употреблять от грыжи. Рязанка велела Алене приметить место — весной пошлет сюда брать перезимовавшие и чуть подопревшие листья, от которых немалая польза при ожогах и ранах. И, наконец, набрали в лукошко тронутой заморозками рябины и калины. Это уж — не столь для знахарских дел, сколь себе в продовольствие.

И побрели потихоньку домой.

В последние дни Алена что-то тяжко думать принялась о себе и своем проклятии. Казалось ей, что коли взяла она себе на душу такой грех, как владение окаянной силой, да прибавила иного греха — ведовства, то, может, и поделом ей, что проклятье на себе носит? И постоянно расспрашивала она Рязанку об этом, причем заводила разговор невпопад, но ведунья, понимая, каково Алене приходится, терпеливо ей отвечала.

— А что, Степанидушка, ежели матушку мою со мной вместе не безвинно прокляли? — спросила Алена, когда уж вышли из рощи. — Вот третьего дня приходил купец, помнишь? У него женка еще ревмя ревела?

— Женке платок наплаканный кинули, — отвечала Степанида.

— А почему кинули? Потому что девку опозорила! В наказание кинули! — возмутилась Алена. — И ведь не ведунья кидала, мать той девки! А слово ее лепким и крепким оказалось. И попустил Господь — наказала она обидчицу. Порча-то поделом сделана была! Что, Степанидушка, трудненько было ту порчу снять?

— Горячее слово не всегда лепко и крепко, — возразила ворожея. — Там ведь как было? Я же обо всем расспросила! Выходит купчиха из храма Божия на паперть, и уж до того собой довольна, что далее некуда! И помолилась она всласть, и свечек понаставила, и милостыню раздала! И по ее разумению за этот день ее Боженька живой на небеса принять обязан! А тут выскакивает та баба, в лицо ей мокрый платок кидает и кричит: «Реветь тебе не перереветь, как больной корове!» Словам-то бабу научили, однако из десятка баб девять кинут платок с такими словами — и ничего. Потому что не вовремя. А тут случайно она нужное времечко угадала. Купчиха вдруг свой грех перед собой воочию увидела. Свечек ставь хоть пудами, и милостыню раздавай хоть возами, а если про грех свой забываешь, то ты этим беса тешишь! Вот что вышло, Алена, Господь через ту бабу наказание купчихе послал.

— А если и моей матушке то проклятие было Господним наказанием?

— Алена! — возмутилась Степанида Рязанка. — Кабы оно лишь на нее легло — я бы и говорить не стала, Господь всяко карает. Но он виноватого карает. А оно на тебя перешло. Ведь когда ее, бедную, прокляли — она тебя носила. И с ней-то, может, ничего и не сталось, а всё на тебя кинулось!

— Почему ж на нее не кинулось? — Алена чувствовала, что знает ответ, но не могла понять — то ли приняла мысль Рязанки, что случалось редко, но всё же случалось, то ли выплыло из памяти нечто, слышанное еще в доме Лопухиных.

— Видно, помереть она поторопилась, — Степанида вздохнула. — Я так полагаю — знала она про это проклятье, думала его с собой в могилу унести, тебя освободить, а не вышло.

Примерно то же Рязанка отвечала Алене уж не раз и не два, но сейчас, надо полагать, убедила ее окончательно.

— Степанидушка, а ведь я того, кто проклял, убью… — тихо сказала Алена. — Матушкину смерть прощать — грех.

— И убивать — грех, — напомнила Рязанка. — Проклятье снимем, а там уж Бог рассудит.

— Всё равно убью… А грех — замолю.

— Может, того человека и на свете-то более нет?

— Есть! — крикнула Алена. — Есть — я знаю! Разве перед смертью люди не каются? Разве не просят прощенья? Кабы помер он — и проклятье бы кончилось! А оно — живехонько! И тот человек — живехонек!

— Да тише ты, тише!.. — шикнула Рязанка, потому что навстречу шли люди.

Алена замолчала и до самого дома шла, дуясь и глядя в землю.

— Тяжко мне с тобой… — молвила, отпирая дверь, Рязанка.

— Я тебе деньгами плачу… — огрызнулась Алена.

Денежные-то соображения ее и подвели.

А стряслось это уж в зимний мясоед, незадолго до Масленицы.

Степанида Рязанка ушла к Варварскому крестцу — разведать новости. Да и прикупить кое-чего не мешало бы. Когда Алена, потушив занявшуюся было избенку, увела оттуда Степаниду, много чего нужного они взять позабыли, остались там и травы, и угольки, и камушки для наговоров. Степаниде пришлось, новым хозяйством обзаводясь, покупать у других ведуний и ворожей. Другая польза от тех походов была — старые Степанидины знакомицы приходили туда о ней расспрашивать после того, как она из прежнего своего домишка исчезла. А знакомицы были почтенные — купчихи, дьячьи жены и дочки, с которыми она зналась по многу лет, наладилась им хорошо гадать, все хворобы их деток наперечет могла назвать. За что и платили Рязанке неплохо. Терять знакомиц было вовсе ни к чему.

Алена осталась дома — поскольку был у них на двоих один кожушок, и брали его с тем расчетом, чтобы на Рязанку налез, а Алене он оказался вовсе до пят.

В горницу вошла немолодая женщина, по виду и повадке, по наряду добротному — стрельчиха из зажиточных, а по пыхтенью — из какой-либо дальней стрелецкой слободы, постояла, переводя дыхание, перекрестилась на образа, беззвучно прошептала молитву.

Алена молча указала ей на лавку.

— Бог в помощь, — сказала, садясь, стрельчиха. — Ох, умаялась… Сказывали, тут Степанида Рязанка поселилась.

— Степанида Никитишна со двора сошла. Какая до нее нужда? — неласково осведомилась Алена, стараясь вести себя с гостьей столь же уверенно и независимо, как ее наставница.

Очевидно, ей это удалось. И, как говаривала Степанида, половина дела тем самым была сделана — гостья прониклась некоторым страхом и ощутила себя, хозяйку зажиточного домишки, ниже знающей бабы, проживающей в халупе.

— Ты, девка, что ли, тоже шепчешь и ворожишь? — неуверенно спросила стрельчиха.

— Нас тут две такие, Рязанка и я, — отвечала Алена. — Могу воду нашептать, могу сглаз снять и порчу тоже. А у тебя в семье неладно? С сыном, чай?

Правда, всего этого ей делать еще не доводилось, она лишь заучила наизусть нужные наговоры. Но, видать, Кореленкина сила опять подсказывать принялась. Откуда-то Алена уже знала, например, что эта баба могла рожать только сыновей.

— С сыном, — вовсе не удивившись, дважды кивнула гостья. — Их у меня четверо, в мясоед третьего женили, и взял он единую отецкую дочерь. Жить к ней ушел. Парень он у меня видный! И взъелась на него теща — так, что спасу нет! Как ни повернись — всё ей неладно. Хоть к старцам в монастырь вези — отчитывать. Нет ли чего для усмирения?

— Это она ко всем такова, или только к твоему чаду?

— Только к Лукашке, матушка, — обратившись так, стрельчиха как бы признала окончательно первенство Алены, бывшей ее чуть ли не вдвое моложе.

Алена же незаметно вздохнула с облегчением.

Тещей могла овладеть не всякой ведунье подвластная сила, которую Степанида Рязанка называла «хульный бес», оттуда и выкрикивание всевозможной хулы на чад и домочадцев. За те месяцы, что Алена училась, такого несчастья она еще не видывала и, соответственно, Степанида ей не показывала, как хульного беса изгонять. Она знала одно — лишь силой, без знания, с ним было не сладить.

Теща, которой не угодил всего-навсего зять, была для Алены не больно крепким орешком. Во всяком случае, так ей сейчас казалось.

Правда, еще ни разу не доверяла ей Степанида самой действовать. Но ведь дельце-то было пустяковое! А расстроенная стрельчиха могла хорошо заплатить. Так что попытаться стоило.

— Могу пряник наговорить, — подумав, предложила она. — Чтобы лад промеж них был.

— Где же я тебе сейчас пряник возьму?

— А я тебе и продам за одну деньгу, да наговор… — тут Алена задумалась, вспоминая, сколько просила Рязанка за столь же простые слова для мужней любви. — А наговор тебе в три денежки встанет. Сына Лукой, что ли, звать?

— Лукой.

— А тещу?

— Афросиньей кличут.

Алена взяла в поставце завернутые в ширинку пряники, что как раз для такой нужды и припасались, выбрала небольшой и красивый, с тиснеными листьями и цветами, положила на скатерть, протянула над ним растопыренные пальцы, как это делала Рязанка, уставила в него взгляд и зашептала довольно внятно:

— Не я вызываю, не я закликаю, не я заговариваю. Вызывает, выкликает, заговаривает Пресвятая Богородица — скорая помощница, своими устами, своими перстами, своим святым духом. Как любит мать дитя до семи лет и нигде не хочет без него ступить, как любит дитя мать до семи лет и нигде не хочет без нее ступить, так раба Божья Афросинья смотрела не налюбовалась бы на раба Божия Луку, и радовались бы они друг на друга, как мать на дитя, а дитя на мать любимую.

Алена набрала воздуху, свела глаза в одну точку, в сердцевину пряничного цветка, поместила там силу слов и произнесла замок на едином дыхании:

— Запираю свой заговор на святы ключи, святы замки. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! Аминь!

После того Алена еще на всякий случай перекрестила пряник.

— Ну, вот он, деньги плати да забирай, — сказала она.

— Это всё, что ли? А не мало? — усомнилась стрельчиха.

— Много бы не показалось! — сгоряча отрубила Алена.

Завернутый в ширинку пряник был спрятан за пазуху. И отбыла стрельчиха, благословясь, а Алена занялась хозяйством, думая одновременно, что надо бы в другом месте пряники брать, понаряднее. И знать бы, куда пошли те доски, которые по ее указу да по Петра Данилыча приказу мастера резали.

Не успела Алена тесто на пироги завести, как ввалилась веселая Степанида. Баба раскраснелась, дверь не затворила, а захлопнула, и чуть ли не в пляс ударилась.

— Что это с тобой, Степанидушка? — изумилась Алена.

— А во пиру ль я была, во беседушке! — пропела развеселая ворожея. — Эх, да я ль пила, молода, сладку водочку!

— Оно и видно… — буркнула Алена, снова склоняясь над квашней. Тесто было не в пример тому, на болотном острове, которое, как ни мни, толку мало. Да и наладилась уж Алена с тестом обходиться.

— Сладку водочку, да наливочку! Эх, да я ль пила, молода… — Степанида набрала воздуху и пропела медвежьим голосом: — …из полуведра!

— Кто наливал-то хоть? — но ответа на вопрос свой Алена не получила.

— Эх, эх, эх, эх! — Степанида сорвалась-таки в пляс вокруг стола. — Эх, лед трещит, да не комар пищит! Это кум, да куме, да судака тащит!

Она притоптывала дробно и четко, получше теремных плясиц, и пела в лад, не теряя дыхания, и веселилась от всей души.

— Эх, кумушка, да ты голубушка, свари, кума, судака, да чтобы юшка была! — Тут Степанида остановилась и совершенно трезвым голосом сказала: — А ведь и впрямь, Алена, давно мы юшки не варили.

Алена выпрямилась, ожидая, что ей сейчас спокойно растолкуют причину веселья, но ворожея снова мелко затопотала, выпевая-приговаривая:

— Эх, юшечка, да ты с петрушечкой! Поцелуй-ка кума, да кума-душечка!

И, остановившись наконец, Степанида рассмеялась.

Алена молча смотрела на нее, склонив голову и сделав строгое личико.

— Видать, наша Авдотья пироги пекла — все ворота в тесте! — воскликнула Степанида, тыча пальцем куда-то Алене за спину. Та повернулась, но нигде никаких следов теста не обнаружила, зато хитрая ворожея обхватила ее сзади, приподняла и раскружила.

— Да ну тебя, Стешка! — завопила Алена, вытянув руки с растопыренными пальцами, чтобы и впрямь не перемазаться в тесте. — Что это на тебя накатило?

Ворожея поставила ее на пол и перевела дух.

— Ну-ка, отчищай тесто да беги в церковь! К Охотному ряду, к Параскеве Пятнице! — велела она. — Как раз к венчанью успеешь!

— А что мне в том венчанье?

— Посмотришь, как свадебную порчу наводят, — и Степанида наконец-то заговорила вразумительно. — Была я у Феклицы Арапки — и она как раз в ту церковь собиралась идти порчу напускать. А венчается сынишка Верки Огурцовой с дочеришкой Варюшки Мартыновой! И мы за то выпили, чтобы порча хорошо удалась!

— Аль тебе ту девку, Варюшкину дочку, не жалко? — удивилась Алена.

— А не жалко! — честно и даже с гордостью сообщила ворожея. — Ей ли меня жалко было, когда она матушке своей помогала мой домишко соломой обкладывать?

— Вот оно что?!

— Ну-ка, собирайся. Я и без тебя пироги в печь поставлю.

Сомневалась Алена, что подвыпившей Степаниде можно такое тонкое дело доверять, однако сняла повязанное по верхней сорочке полотенце и пошла мыть руки.

Когда она совсем уж собралась со двора, ворожея удержала ее.

— Ты, коли что, Арапке-то подсоби, — попросила она. — Старенькая уж Арапка-то, видит плохо.

— Как же я подсоблю? Ты меня свадебной порче не обучала.

— Ни к чему тебе это, — и Степанида отвернулась, всем видом показывая, что тесто для нее сейчас важнее колдовских дел. — Присмотри там за ней, коли что — уведи…

С тем Алена и отправилась в церковь Параскевы Пятницы. Причем из головы у нее напрочь вылетело, что стрельчиха за наговоренным пряником приходила, и не сказала она про это незначительное событие Степаниде ни словечка.

Появилась она там, когда венчанье уж началось. И среди множества старух, что целыми днями жили при церковке, там и кормились, только что спать на паперти не ложились, не сразу нашла она Арапку, за что очень на Степаниду обиделась.

Степанида как-то диковинно избирала, чему Алену учить, а без чего она обошлась бы. При всей силе, завещанной от Устиньи Кореленки, она-то должна была сквозь каменную стенку видеть и опознавать товарку по ремеслу. А именно этого ей Рязанка и не дала.

Феклица Арапка стояла, укрывшись за спинами, и росточку была она махонького, еще ниже Алены, и одежонка на ней стояла немалым горбом, и ручки вовсе в рукавах спрятались. Но шевелились в тех широких рукавах шустрые ручки — Арапка сосредоточенно, да еще бормоча впридачу, вязала узлы — завязывала намертво женихову мужскую силу.

Алена усмехнулась — ее собственный опыт говорил, что лучше бы спервоначалу этой силы было в новобрачном поменее. И, возможно, старуха своей ворожбой оказывает невесте на первых порах немалую услугу — ведь потом-то найдется кому порчу отделать.

Но вдруг прекратилось шевеленье в рукавах, Феклица Арапка замерла — что-то мешало ей продолжать. Она подняла ушедшую в плечи головку, показав наконец темное личико, и как-то поежилась…

Алена уловила что-то вроде холодной струйки воздуха, пронизавшей церковь. Струйка шла прямиком мимо нее к Арапке, и ее прикосновение было пока еще не опасным, а как бы предупредительным. Повернувшись туда, где был исток струйки, Алена увидела глаза…

Темные, может, и вовсе черные, под черными бровями, а волосы, упавшие на лоб, — русые, и золотая ниточка в них светится…

— Спас Златые Власы?!.

Хорошо, не в голос воскликнула это Алена, но мысль в голове не шепотом, а громом прогремела.

Однако не древний образ посылал Арапке приказ немедленно прекратить ее пакостное занятие, а вполне живой человек, росту среднего и сложения не дородного. У него, в довершение сходства, был тонкий и прямой нос, маленький красивый рот. Но если вглядеться — всё в нем было чуточку иным, брови — не дугами, а домиками, и волосы не тяжелые, гладко ложащиеся, а пушистые, и не столь глубоко запали темные глаза.

Видя, что Арапка не спешит убраться из храма Божия, тот человек бесшумно направился к ней, и дивно — люди расступились и сомкнулись, как бы не обратив на него внимания.

Алена, вспомнив, о чем просила Степанида Рязанка, тоже направилась к старой ворожее. Уж настолько-то Кореленкиной силы хватило бы, чтобы отстоять сейчас Арапку даже от нехилого ведуна! Так говорила себе Алена, а на самом деле ей хотелось оказаться возле старухи затем, чтобы хоть мгновенье побыть рядом с этим — темноглазым, на Спаса похожим…

Так и вышло, но, уже совсем затеявшись разобраться с Арапкой по-свойски, ведун обернулся вдруг к Алене.

Глаза встретились!

— Ты кто такова? — негромко, отрывисто и сердито спросил он.

Алена шагнула к нему и поняла вдруг, что сейчас совершит нечто, от чего церковь с треском рухнет! Она поняла, что если ее сейчас не схватят сзади, не поднимут и не вынесут, то она бросится на шею этому человеку и будет целовать его в лицо и в губы со всей яростью истосковавшейся бабы!

Ощущение было до того неожиданным, как будто нарочно какой затейливый бес и место, и времечко подгадал, а сейчас сидит где-нибудь, подглядывая, да и хихикает в кулачишко!

И сразу же вспомнилось имя того зловредного похотного бесенка — Енаха…

— Отвечай! — потребовал возмущенный незнакомец. Но не опасность была в его глазах, в его негромком голосе, а великое изумление.

Он, он — только и смогла осознать Алена. Он — и ради того, чтобы хоть раз обнял, ночами можно на коленях перед образами простаивать, как вот Дунюшка…

Она отступила назад.

Не было более вокруг нее стен храма, а была поляна лесная душистая, и на ту поляну с неба летели далекие голоса батюшки, совершавшего таинство венчания, и певчих, славящих таинство. А вот и жених — единственный, долгожданный, и как же так вышло, что Господь этот миг послал?

Алена залилась румянцем, застыдилась, опустила глаза — а стояла она посреди земляничника, по щиколотку в зеленом ковре, и зелень была одновременно алыми ягодками и белыми цветочками усыпана… И из рук ее на ковер собранные травы упали, а вокруг утро было — торжественное и радостное Божье утро, а за спиной ночь была бессонная, а в душе нежность была непобедимая…

— …венчается раба Божия Ульяна…

— Почему это вдруг Ульяна? — возмутилась Алена. — При чем тут Ульяна? Венчается раба Божия Алена…

— …рабу Божию Капитону, — продолжал густым великолепным голосом далекий батюшка на небесах.

— Рабу Божию Владимиру! — поправила Алена. Вот теперь всё было так, как надо… но почему вдруг — Владимиру? Откуда взялось в голове это имя?

И растаяла поляна, и под ногами оказался потертый и серый церковный пол, а венчали все-таки сынишку Верки Огурцовой с дочеришкой Варюшки Мартыновой! И не удалось Феклице Арапке жениховскую мужскую силушку завязать…

— Что ж ты молчишь? — уж малость поласковей спросил молодой ведун. — Ну-ка, выйдем отсюда, потолкуем…

Перепугалась Алена до полусмерти.

Она знала точно — если пойдет сейчас за этим человеком, то и пойдет, пойдет, пойдет, не оборачиваясь, и будет идти, под ноги не глядя, куда ведет, и в рукав ему вцепится хуже когтистой кошки, и не отпустит, а разлучнице глаза выцарапает! Уж она-то не станет подруженьку по ворожейкам гонять — сама выйдет супротив, во всей своей силе, и пойдут от той разлучницы клочки по закоулочкам!..

…Проклятие!..

Раз, два, три, четыре гроба уже есть. Неужто этому — в пятый лечь?

Силен он, что и говорить. Однако верно молвила тогда Степанида — Алена силу посылать горазда, а знание принимать — такого дара у нее маловато. И не понять ей, что это за человек, так что лучше — скрыться.

Тем более, что Степанида просила — в случае чего увести старенькую Арапку.

Алена подхватила неудачливую ворожейку под локоток.

— Пойдем отсюда, бабушка.

— Пойдем, пойдем, — нимало не удивившись новоявленной внучке, отвечала шепотком Феклица Арапка. — Пойдем, моя желанная…

Алена, как если бы старушке в храме дурно сделалось, не то чтобы вывела, а почти вынесла ее на паперть. И спиной чувствовала — тот, темноглазый, хоть и остался, а проводил взглядом и словно бы печать на затылке оставил.

— Кто это был, бабушка? — спросила она, желая услышать имя и убедиться в своей ошибке.

— А, видать, свадьбу охранять его наняли, — сказала Арапка, обернувшись к церковной двери. — Ишь, молодой да ранний! Гвоздей те в ноги, ни пути те, ни дороги! Всё дело мне порушил! А ты, девка, откудова взялась?

— Меня Степанида Рязанка прислала.

— Ну, вот так и передай Степаниде — вдвоем нам нужно было за это браться. Куда ты, девка?

Но Алена во всю прыть понеслась прочь, не перебежала, а перелетела малую площадь перед церковью, скрылась в кривеньком переулочке.

Она услышала шаги — тот, с кем сама себя она повенчала, преследовал ее.

Он действительно вышел из церкви, поглядел по сторонам и, словно взял незримый на притоптанном да грязном снегу след, устремился за Аленой.

Посреди площади он на ровном месте споткнулся и упал на колено. Встав, сделал шаг — и снова коленом приложился.

Алена поняла — при всей своей силе забыл ведун поставить себе хоть простенький оберег от мелких бабьих пакостей. Не ждал, видно, что на свадьбе кто-то ему так несуразно вредить будет.

Сейчас же, когда Феклино словцо уже подействовало, ему оберегаться было поздно.

Однако тут могла помочь другая ведунья, сбить с него облачко, коим окутал злобный шепоток.

— Ото-то, бесица, моя сестрица! — веселясь от сознания своей силы, хищно сжавшись и едва ль не шипя по-кошачьи, обратилась к Арапке Алена. — Не помелом, не хвостом, не уздой, не маковым цветом, не зимой, не летом, не на Святки, не под Рождество, не на Иваново торжество, не на шабашев день, не на тын, не на плетень! Не перекосишь, не изурочишь, не обморочишь, не обведешь, не исхитришься, не проведешь. В тартарары, абракадабра, мне — черная книга, тебе — дуля да фига!

Стоя посреди площади, ведун улыбнулся — ощутил, как пролетело нацеленное в Арапку заклятие, как растаяли первым снежком брошенные ему под ноги гвозди. И поспешил за Аленой, а она — от него, и неслись они оба людными закоулками Охотного ряда, и было в той погоне для Алены необъяснимое счастье!

Но когда, обманув преследователя, ворвалась она к Степаниде, пролилось это счастье горчайшими слезами, и промочило насквозь Степанидину рубаху и рукав, и довело изумленную ворожею до полного столбняка.

— Да что ж это с тобой, девка, поделалось? — спрашивала она. — Ведь не от обиды, чай, ревешь!

— Сте-па-ни-душ-ка… — выговорила Алена. — Давай скорее проклятье мое снимать!

— Про Дуню свою, что ли, разведала?

Знала Рязанка, что есть у Алены подруженька любимая, да не ведала, что та подруженька — государыня всея Руси…

— Давай снимать поскорее! — торопливо продолжала Алена. — Извелась я! Сил моих более нет!

— Ишь, загорелось ей! — возмутилась Степанида. — Терпела, терпела — и на тебе! Условились же — на Алену равноапостольную.

— А раньше никак нельзя?

— Боязно… — призналась Степанида. — Может не выйти. И всё одно — мне же перед тем нужно двенадцать дней пост держать, да и тебе не помешало бы.

— Буду держать пост, буду! — пообещала Алена. — Когда начнем-то?

— Господь с тобой, попробуем, только уймись. Подгадаем к полной луне, прикинем, когда пост начинать.

— А сейчас у нас?..

— Алена! — возмутилась Рязанка. — Кого я на небо глядеть учу? Квашню вот эту? Или ухват печной?

Упрек был заслуженный, и Алена, сделав сразу же виноватое личико, заговорила о другом.

— А что, Степанидушка, есть ли на Москве сильные мужики-ведуны?

— На кой те леший мужик-ведун понадобился?

Алена рассказала наконец, как помешали Феклице Арапке порчу на жениха навести.

— Знала же, что совсем слаба стала старая кочерыжка! — огорчилась Рязанка. — Самой пойти надо было. Встала бы сзади да в уголку — никто б меня и не приметил… Мужик, говоришь? Старый?

— То-то и оно, что не старый, а сильный.

— Ну, ты у нас тоже не стара, да сильна, силу девать некуда… Не старый, говоришь? Кудлатый и с горбом, вроде Арапкиного? Ну? И на роже две бородавки большие слева, одна прямо на ноздре сидит, с горошину? Он?

— Да что ты такое несешь, матушка? Нет у него никакого горба с бородавками! — возмутилась Алена. — Он молодец пригожий, брови соболиные…

— Брови, говоришь, соболиные?

Алена покраснела и бросилась обнимать Степаниду.

— Степанидушка, матушка, увидала я его — сердце зашлось! Кабы не в храме…

— Знаешь, девка, что бывает, когда ведун с ведуньей сойдутся? — строго спросила Рязанка. — Они если и помилуются, то недолго. Потом силу начинают пробовать, у кого какая да чья одолеет. Искры, гляди, полетят, если ты с ведуном сойдешься! Я тебя знаю, ты и до Кореленкина завещаньица упрямая была.

Алена задумалась.

— А если у него сила больше моей? — с надеждой спросила она.

— Твое счастье, коли так.

Не на шутку растормошил Аленину душеньку тот загадочный ведун. Обнаружилось это ночью, когда Степаниде пришлось вставать, свечу церковную зажигать и углы закрещивать от похотного беса Енахи. Этот мерзопакостный Енаха, воспользовавшись взбудораженностью Алениной, таких снов ей навеял, каких отродясь она не видывала, и по-всякому ласкал ее в тех снах ведун, и не осталось в ней стыда, зато вместо него бабья сила проснулась немереная, такая, чтобы всего, что мужик бабе дать может, взять у него с избытком, до боли, до стона!..

Ничего похожего с Федькой наяву не было.

— Хоть тем утешайся, — сказала недовольная ночной суетой Степанида, — что и ему всякая срамота сейчас мерещится, и он среди ночи вопит…

— Степанидушка, а ежели он меня отыщет?

Ворожея призадумалась.

Она не знала, откуда вдруг взялся на Москве тот ведун, и не представляла себе по Алениным рассказам, какова его сила, властно над ним будет проклятие или же он сможет выстроить достаточно непроницаемый оберег. Сама-то она всячески обманывала судьбу своими сложными денежными расчетами с Аленой — сколько, мол, да чего кто из них кому должен.

— Степанидушка!

— Чего тебе?

— Когда поститься начнем?

— Поститься? Сказала же — с луной сообразовать надо! И мне для этого дела два зеркала больших нужны, пока их не добудем — и пост начинать не имеет смысла.

Алена, сидя на лавке и кутаясь в шубку, призадумалась. Будь она по-прежнему в Верху — были бы у нее любые зеркала, хоть наилучшие веницейские. Где же еще ими разжиться можно? Ежели у какой боярыни или боярышни есть подходящее зеркало — то поди до него доберись… А вот в Немецкой слободе они имеются непременно!

— Ты что не спишь? — спросила, укладываясь, Степанида. — Заснуть, что ли, боишься? Так прогнала я беса Енаху, прогнала… спи, непутевая…

Утром оказалось — нужно еще немало всякого добра, чтобы с Алены проклятие снимать. Два зеркала, кусок дорогой ткани, лучше черной, — под ноги стелить, свечи большие образные, гребень костяной новехонький, рубаха новая ненадеванная… и ведь всё денег стоит!.. Пришлось отложить до следующего полнолунья, а там уж Великий пост, ворожить грешно, — и Степанида надеялась, что так удастся протянуть времечко до Алены равноапостольной.

Потом Степанида сговорилась со знакомой купчихой, чтобы Алена помогла ей покров в церковь по обещанию расшить. Глаза-то у купчихи подслеповатые, она и рада тонкой работой блеснуть, да глаза мешают. И еще кое-какая работенка нашлась. Но только Алена умоляла Степаниду не трепать зря языком про ее рукодельное уменье — не ровен час, попадет ее труд в руки знающей женщине, и сразу задумается та женщина — что еще за тридцатница завелась в Гончарах?

Вспомнила Алена и про клады Баловневы.

Было кое-что прикопано на болотном острове, было — и не гроши медные! Если бы взять с собой Степаниду — отыскался бы, пожалуй, не один горшок, полный старого, еще при государе Михаиле Федоровиче отчеканенного серебра вперемешку с бабьими украшеньями. Но Алена не представляла себе, как найти тот остров, да еще морозной зимой. Извозчика с санями нанять — так тоже ведь деньги нужны, и не один день потратить придется, пока место сыщется. А главная примета, которая немало бы сказала знающей Степаниде, как на грех, вывалилась у нее из памяти.

Между делом стала Алена разведывать про зазнобу свою.

В стрелецкой слободе, где жили мать невесты, Варюшка Мартынова, и зятек ее новоявленный, Капитошка Огурцов, хорошо помнили сгинувшую невесть куда после незадавшегося пожара Степаниду. И, по прошествии времени, уже принялись о ней жалеть. Ни одна ворожейка к слободе не прибилась, и приходилось дурам-бабам с заболевшим дитем на руках бегать за тридевять земель. Ближе всех обитала Феклица Арапка, да сила у старушки была уж не та, за нелегкую хворь она уж и не бралась, а так — ячмень с глаза кукишем согнать, кровь-руду заговорить, испуг вылить, водицу для умыванья нашептать.

Феклица и сама пыталась выяснить, что за ведун объявился на Москве. Потому Алену она приняла без злости на ее ядовитый шепоток перед церковью, а сама и направила далее — к стрелецкой вдове Нениле, чью дочь Василису Капитошка всё собирался посватать, да так и не собрался. От бабы к бабе — и дошла Алена до горькой правды.

Не просто так появился ведун в слободе — а завелась у него там невеста.

Показали Алене ту Анисью в церкви и только вздохнула она. Уж выбрал себе Владимир лебедушку — высока и статна, как Дунюшка, румяна без притиранья, глаза голубые, ясные, коса светло-русая, косник вплетен дорогой и на ходу колышется ниже подколенок…

И затосковала Алена.

Анисье-то семнадцатый годок пошел. А который Алене — про то и вспоминать неохота. Семнадцать-то ей исполнилось за полгода до Дунюшкиной свадьбы. Вот и считай… Хоть и росточком — дитя, хоть и личико гладенькое, а всё — не семнадцатый годок! Да и носит Алена не девичью косу с повязкой, а плат. Коса-то, хоть и надвое не расплетена, однако спрятана. Не девка, не баба — самой непонятно кто!

Но ведь бежал он за ней следом! Ушами не слышала, так сердцем услыхала — звал!

В таком-то смутном состоянии была Алена, не ведая, что предпринять, когда свалилась на ее голову еще одна печаль.

Гостья пожаловала в Гончары — восьми пудов весом, не менее, а на личике у гостьи — готовность разнести ухватом всю ворожейную избенку по бревнышкам.

Вошла она решительно вперевалку, но обычай соблюла — перекрестилась на образа, молитву про себя прошептала.

— Добро пожаловать! — приветила Рязанка женщину. — С чем пришла, свет? Как тебя звать-величать? Постой! Да ты не Матрена ли Афанасья Капитонова будешь? Давно я тебя не видала!

Алена, шившая у окошка, сразу опознала в гостье ту стрельчиху, для которой недели две назад, кабы не более, нашептала на пряник.

Стрельчиха, не здороваясь, прошла на середину горницы и ткнула пальцем в Алену.

— Ну, Матрена! — рявкнула она, не глядя на Степаниду. — Ты чего мне на пряник нашептала, окаянная? Ты какую нечистую силу в него всадила?

Алена шарахнулась, отмахиваясь иголкой с ниткой.

— Ты, свет, не шуми, а растолкуй по-хорошему, — с тем Степанида, шагнув вперед, загородила собой Алену. — От чего тебе на пряник шептали? Когда? Чем тебе девка моя виновата?

— Чем виновата? Ох, Никитишна, вспомнила я ее слова, да уж поздно было! Нашептала она мне на пряник, да больно быстро. Я ей говорю — чего так мало? А она мне — много бы не показалось!

— Алена! — Удерживая одной рукой разъяренную стрельчиху, Степанида Рязанка повернулась и другой едва не ухватила Алену за рукав, но та увернулась. — Этому ли я тебя учила?

— Учила, да недоучила! Знаешь ли, Никитишна, что от ее пряника проклятого вышло?

— Да ты сядь, голубушка Матрена Фроловна, сядь, отдышись, всё мне расскажи, а с девкой я уж разберусь, — сладким голоском принялась ублажать гостью Рязанка. — Вот ты мне всё это дело расскажешь — и мы, благословясь, всё наладим, всё выправим. А ты — глаза б мои на тебя не глядели! Тьфу! Убирайся вон!

Алена проскочила к двери и убралась из горницы сколь возможно скорее, однако не на двор, а осталась в сенцах, подслушивая, и даже присела на бочонок с кислой капустой.

— Ох, мать моя, — запричитала стрельчиха, — что ж ты девку бестолковую взамен себя оставляешь? Ведь через нее, окаянную, муж жену чуть не до смерти прибил!

— Да ты, свет, расскажи!

— Что ж тут рассказывать? Прихожу я к тебе, меня она встречает. Говорит — я, мол, за Рязанку тут, и всё могу, и нашептать, и испуг вылить, и порчу снять! А у меня теща на сына взъелась! Я ее прошу — сделай, Христа ради, так, чтобы та Афросинья унялась! Язвит ведь и язвит, аки скорпий! Вот твоя девка пряничек выносит и быстренько над ним слова говорит, а потом со всей злостью — много бы не показалось! Я-то сразу не поняла, а она закляла пряник! Принесла я его, не подумавши да в простоте своей, исхитрились — скормили его змее Афросинье. И что же вышло? Батюшки мои — взбесилась баба!

— Взбесилась? — Степанида подалась всем телом к стрельчихе, даже рот приоткрыв от любопытства.

— Как есть взбесилась! В опочивальню чадушко мое среди бела дня зазвала — мужа дома не случилось, дочка, невестушка моя, к крестной уплелась, пустой дом, — зазвала в опочивальню! А перед тем я уж думала — на лад пошло! Лучший кусок — зятю, Лукашке то есть моему, ни слова скверного, сапоги он справить собирался — самому платить не позволила, сафьянные, скарлатного цвета сапоги ему подарила! И в опочивальню зазвала! Он, бедненький, и не понял сразу, что у нее, у треклятой, грех на уме!

— Так, может, не с пряника она взбесилась, а давно уж грех замышляла?

— Давно-о? Как он ни повернись — всё ей было не так! А как пряник съела — тут тебе и сапоги, и кафтан рудо-желтый справить обещала, на беличьем меху! Ну, мой-то дурачок давай бог ноги, а мне сразу рассказать не догадался. И узнала я про всё про это, когда она вдругорядь его заманила, а тут Ивана, тестя нашего, стало быть, нелегкая принесла! Он — за плеть. И Лукашке моему досталось сгоряча, а уж ей!.. Насилу отняли… Тут я и вспомнила, как девка твоя на пряник уставилась и говорит недобрым голосом — много бы не показалось!

— Уразумела, — строго сказала Рязанка. — Ты вот что, свет Матрена Фроловна, ты на девку мою зла не держи. Что Афросинье плеткой досталось — так это поделом, и такова воля Божья. А без нее не упадет и волос с главы человеческой, не то что бабу плеткой выдрать.

— Ты что это, мать моя? — удивилась такой перемене поведения стрельчиха. — Ты что это, как архиерей, проповедуешь?

— А то и проповедую! — Голос Рязанки с каждым словом набирал силу и густоту. — Кабы та Афросинья попросту на твоего Лукашку взъелась — то пряник нашептанный ее бы к нему по-доброму повернул! А она, Афросинья, давно на сыночка твоего глаз положила, да только стыдно ей было — вот она и гоняла его! Теперь же, как пряник всю злость с нее снял, вся та срамота и вылезла! Уразумела? Девка моя всё правильно делала, да только ты ей плохо растолковала, что с той Афросиньей. Парень у тебя — кровь с молоком, а та Афросинья — баба в соку, а тот Иван, видно, уж ей негож! Разве ж ты сама того не видела?

— Помилуй, матушка Степанида Никитишна… — залепетала испуганная таким натиском Матрена Фроловна. — Где ж мне догадаться? Да я ж ей бельмы-то ее бесстыжие повыцарапаю! Ишь, чего удумала!

— Ты, свет Матрена Фроловна, не первый день, чай, на свете живешь. Должна понимать — теща на зятя почем зря не злится! А оттого злится, что заполучить его не может!

И тут Рязанка вдруг запела!

— Уж ты теща, ты теща моя, уж ты чертова перечница! — выпела она язвительным голоском. — Уж как теща к зятю боса пришла, уж как теща к зятю боса пришла!.. Ну, свет?

— Уж ты теща, ты теща моя, уж ты чертова перечница! — подхватила стрельчиха, и далее они пели вместе, залихватски, яростно и победно:

— Она к зятю в полог нага легла, она к зятю в полог нага легла! Уж ты теща, ты теща моя, уж ты чертова перечница!

И обе вдруг расхохотались.

Да так, что Алена, сидя на бочонке, едва удержалась.

Хохотали долго, и уж так расколыхалась стрельчиха, что насилу руками буйно скакавшую огромную грудь уняла.

— Так что ты, свет, добудь мне теперь рубаху той Афросиньи, — отсмеявшись, велела Степанида. — Как хошь, так и добывай, а денька через три принеси. Я к тому времечку нужную траву подберу, чтоб в ворот зашить. Угомонится твоя Афросинья!

Они еще потолковали о каких-то кумушках, и Алена поняла, что сейчас Степанида будет стрельчиху выпроваживать. Она убралась из сеней, ушла за избу, на огород, и вернулась, выждав порядочное время — а вдруг бы та Матрена вернулась песню допевать.

Когда Алена вошла в избу, Рязанка сидела за столом.

— Ну, свет Алена Дмитриевна, винись! — строго приказала она. — Какие такие слова ты ей на пряник нашептала?

Алена остолбенела.

Сидя на бочонке, она уверилась в том, что всё сделала верно, и не могла ж она знать, что тещу Афросинью блудный бес попутал! Однако по лицу Степаниды, с которого веселье словно ширинкой смахнули, Алена поняла — хитрая ворожея попросту выгородила ее, бестолковую.

Но уверовать в собственную бестолковость было ей как-то неприятно.

— А разве я что-то не так сделала? — напустив на личико изумленье, спросила она.

— Ты, голубушка, видно, те приворотные слова сказала, какими бабу к мужику присушивают.

— Да нет же, Степанидушка! В тех словах как раз мать с дитем и поминались! — Алена призадумалась на миг, с большим удовольствием обнаружила, что помнит заговор, и внятно произнесла: — Как любит мать дитя до семи лет и нигде не хочет без него ступить, как любит дитя мать до семи лет и нигде не хочет без нее ступить, так раба Божья Афросинья смотрела не налюбовалась бы на раба Божия Луку, и радовались бы они друг на друга, как мать на дитя, а дитя на мать любимую!

— Вот, вот! Так то и есть сильные слова на постельное дело! Они — не для парня с девкой, а для мужа с женой, чтобы им друг друга так жалеть и ублажать, как мать свое дитятко ублажает! А чтобы теща к зятю подобрела, другие слова есть, там заговор долгий, вот будем то отделывать, что ты сотворила, я тебя ему обучу.

— Так, значит, теща к зятю в полог нага легла? — произнесла Алена задумчиво и вдруг расхохоталась. — Ну так и поделом ей! И поделом! И поделом!

— Опомнись, дуреха! Это ж ты всё понаделала! — попыталась образумить ее Степанида. Но Алена от восторга принялась даже стучать кулаком по столу.

Степанида Рязанка за свои ворожейные годы на многое насмотрелась и такого жутковатого хохота тоже навидалась. Не долго думая, взяла она ковшик кваса, допить который помешала Матрена Фроловна, и выплеснула Алене в лицо.

— Ох, да ты что это? Аль сбесилась? — вызверилась мокрая Алена. — Да я ж тебя!..

— Ну и что ж ты со мной поделаешь? — Степанида встала перед ней, руки в боки, глаза в потолоки. — Силой возгордилась? Устинья-то Кореленка той силой владеть умела, а тобой пока даже не сила, а невесть что владеет! Наследница! Рожу-то утри, глядеть тошно.

— Что ж это со мной? — опомнилась Алена. — Степанидушка, никак хульный бес?.. Ахти мне… Господи Иисусе, матушка Пресвятая Богородица…

— Никто к тебе хульного беса сейчас не подпустит, — подумав, рассудила Степанида. — Нет у тебя таких врагов, вот разве что жених тот, Федька, до тебя доберется. Так и он — за косу да по уху, а не то чтоб бесов подпущать… А если и сыщется какая злыдня — та сила, что Кореленка в тебя всадила, вокруг тебя прочнее каменной стены обернулась и хранит. Только вот знать бы, для чего хранит…

* * *

— Всё запомнила? — строго спросила Степанида.

Алена завела глаза к потолку, припоминая.

На ней была рубаха исподняя ненадеванная, коса — распущена, под босыми ногами — большой лоскут василькового сукна. Степанида также стояла перед ней в длинной рубахе, распояской, с волосами ниже пояса, с непокрытой головой. Теперь, когда платок не прятал половины ее лица, виден был корявый шрам в глазнице на месте глаза. Но Алена к нему уж притерпелась.

Обе они прислушивались — и обе одновременно уловили далекие голоса. Это перекликались на кремлевской стене сторожевые стрельцы.

— Никак полночь. Начнем, благословясь? — нетерпеливо спросила Алена.

Степанида в последний раз провела новым гребнем по волосам и повернулась к образам.

— Господи благослови проклятье снимать и смертную порчу на семь гробов отделывать!

И перекрестилась с поклоном.

Алена зажгла от лучины две большие образные свечи, прилепила их к столу, по обе стороны зеркала-складня. Свечи горели в меру ярко, ровно, без копоти. Рядом поставила мису со святой водой, положила сложенный белый плат. Степанида тем временем подвинула стулец, на котором лежал скатанный тюфяк, и помогла Алене сесть повыше, чтобы зеркала друг в друга глядели.

Затем она поставила на колени Алене второе зеркало-складень и убедилась, что они отражаются одно в другом, образуя уходящий в неведомое путь отражений.

— Гляди, — негромко сказала она. — Вот по этой дороженьке то зло, которое к тебе прилипло, уйдет к тому, кто его на тебя напустил.

— Туда ему и дорога, — отвечала Алена, устраиваясь поудобнее.

Нетерпение овладело ею, радостное нетерпение, как перед первой ночью с тем, кого сама избрала да с ума свела без приворотных травок.

И потому, возможно, не ощутила она, что Степанида Рязанка малость оттягивает миг, когда придется браться за дело. Не уловила она, что ворожее малость страшновато. Права была Степанида — хорошо Алена отдавала, да плохо принимала. Видно, и покойная Кореленка такова же была…

Степанида в последний раз оглядела комнатушку. Свечи горят ровно, окошко плотной тряпицей завешено, миса с водой поставлена так, чтобы ловчее достать… Да и до Елены равноапостольной удалось дотянуть.

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь. Чистая кровь и небесная! Спаси, сохрани рабу Божью Степаниду от всякого сглаза, от худого часа, от женского, от мужского, от детского, от радостного, от ненавистного, от наговорного, от переговорного, от колдунов, от колдуний, от еретиков, от еретиц, от галилеев, от галилеиц, от ученых и рожденных, от пустых родов, от кровотечения, от испуга, от порчи, от тоски тоскучей, колючки колючей, гнетущей, кислой, пресной, встречной, поперечной, ветряной, водяной, заселенной и насланной, — негромко сказала Степанида, встав у Алены за спиной. — Нечисть болотная, нечисть подколодная, от синего тумана, от черного дурмана, где гнилой колос, где седой волос, где красная тряпица, порченка-трясовица, не той тропой пойду, пойду в церковные ворота, зажгу свечу не венчальную, а свечу поминальную, помяну нечистую силу за упокой. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.

— Аминь, — повторила Алена.

Теперь обереги были поставлены и можно было приступать к долгожданному делу.

— Ложилась спать я, раба Божья Степанида, в темную вечернюю зорю, — задумчиво и неторопливо начала ворожея, — поздным-поздно…

И замолчала.

Ей нужно было хотя бы на несколько мгновений навести на себя сон, чтобы воистину проснуться, да не там, где она была на самом деле — в темной комнатушке, а там, где ей для ворожбы надо.

— Вставала я в красную утреннюю зорю раным-рано; умывалась ключевою водою из загорного студенца; утиралась белым платом родительским…

Степанида кончиками перстов коснулась воды, провела теми перстами по лицу, затем не вытерла, а как бы обмахнула его платом, и движения были медленные, как у сноходца.

— Пошла я из дверей в двери, из ворот в ворота, и вышла в чистое поле. В чистом поле охорошилась, на все четыре стороны поклонилась, на бел-горюч камень Алатырь становилась, крепким словом заговорилась, чистыми звездами обтыкалась, темным облаком покрывалась. Тот бел-горюч камень Алатырь — никем не ведомый, на том камне стоит столб от земли до неба огненный, под тем камнем сокрыта сила могучая, и той силе нет конца. Выпускаю я ту силу могучую!

Голос ворожеи окреп, загудел.

— Сталь ты крепкая, затупись! Веревка ссученная, перервись! Камень от руки отвались! Кто придет за душой рабы Божьей Алены, отступись!

Теперь пора настала и Алене свое слово молвить.

— Ночь черная, зеркало темное, отрази от меня слово злое, проклятье людское, знак адовый! — прошептала она. — Прошу по первому разу.

Взгляд ее прокладывал путь коридором отражений, как бы шел из дверей да в двери, из ворот — да в ворота, и тут только Алена уразумела, откуда взялись и что означают эти древние слова.

— Сталь ты крепкая, затупись… — единым дыханием повторяла Степанида. — Веревка ссученная, перервись…

— Ночь черная, зеркало темное, отрази от меня слово злое, проклятье людское, знак адовый! — уже более уверенно произнесла Алена. — Прошу по второму разу.

Как-то странно метнулись язычки свечек, пустили дымки, закоптили — но вроде выровнялись.

В глубине зеркала, там, где ворота и двери сошлись в одну точку, стало зреть нечто черное, такой черноты, что она, казалось, засасывала в себя…

— Ночь черная, зеркало темное, отрази от меня слово злое, проклятье людское, знак адовый! — еще не понимая, что творится неладное, воскликнула Алена. — Прошу по третьему разу!..

Оставалось произнести «Аминь», плеснуть в лицо воды а далее уж была забота Степаниды, это ей полагалось закончить заговор, замкнуть его замком и произнести слова для очищения после такой решительной ворожбы.

Но одни воротца за другими наливались чернотой непроглядной, и не отражался более свет нарядных образных свечек, и чернота эта взбухла вдруг, как тесто перестоявшее из квашни! Она выпятилась сразу из обоих зеркал, и того, что на столе, и того, что на коленях, и слилась, и треск со звоном пронеслись по избенке, а свечи разом вскинули огонь чуть ли не к потолку — да и погасли!

— Царь небесный, Пресвятая Богородица! — заголосила Степанида.

Зеркала, неведомой силой притянутые друг к другу, друг от друга отпихнулись, да так, что Алена ощутила сильный толчок в живот. Стулец опрокинулся, и она с ним вместе полетела назад и рухнула бы на пол, кабы не Степанида.

Оба зеркала, свалившись на пол, испускали жуткий звук — негромкое жужжанье, от коего стены избенки мелко и противно дрожали.

Как Степанида с Аленкой на двор вымелись, друг о дружку спотыкаясь, круша всё на пути, едва бочонки с кадушками из сеней не выставив, — ох, лучше и не вспоминать…

Ночь, как оно и положено в мае, была еще прохладная, а обе ворожеи невезучие — в одних лишь исподних рубахах да босиком. А земля-то сырая, так и пронизывает… И не было бы отваги, да холод отваге научил. Крестясь, молясь вслух да при каждом шорохе обратно шарахаясь, вернулись они в избу.

Засветили лучину от печного уголька, вставили в светец и долго пререкались — кому поднимать с полу зеркала-складни.

Наконец договорились — и каждая взяла по одному зеркалу.

— Ах ты, господи… — застонала Степанида.

Маленькие зеркальца в боковых стенках складней оказались целы, а большие, те, что посередке, — вылетели вовсе.

И не в крупные дребезги, и даже не в мелкие дребезги, а вовсе в пыль сверкучую обратились…

— Чтоб те… — буркнула Алена. Она понимала, что Степаниде эти зеркала возвращать хозяйкам, а за починку еще неизвестно сколько платить придется.

Степанида села на лавку, оперлась о стол и пригорюнилась.

Алена стояла, глядя на разбитые зеркала и чувствуя, что страха уже не осталось, а есть злость.

— Ну, будет причитать, — грубо сказала она. — Давай-ка косы заплетем, подпояшемся, распашницы накинем или телогреи, что это мы, как зазорные девки, ночью телешом скачем…

И принялась она плести свою одну косу, как положено незамужней девке, а Степанида — две косы, видать, когда-то с кем-то ее венчали…

Заплетя волосы, уложив их на затылке и повязав плат, ворожея малость пришла в себя.

— Разобраться, с божьей помощью, хочу, — заявила она. — Что-то мы с тобой, Аленушка, видать, сделали не так. Видишь, как нас оттуда стукнуло? Тот, кто проклятие наложил, немалую силу в него вбил, чтоб его на том свете в кипящем котле варили и плакать не велели!

— Выходит, Кореленкина сила меньше, чем та? — спросила возмущенная Алена.

— Кабы не сама Кореленка то была…

— Кореленка?! — изумилась Алена. — Точно ли?

— Откуда я знаю! Уж больно яростно воспротивилось… А тебе бы сперва выучиться с Кореленкиной силой управляться, чтобы всю сразу ее высвобождать, как тот изверг и аспид свою силу высвобождает да в единый удар вкладывает!

И заговорила Степанида, перебирая по словечку всё, что сказали в тот вечер, отыскивая щелочку в своей броне, сквозь которую проникла и одолела их вражья сила. Но всё было сделано так, как Степаниду Рязанку смолоду научили, и ей уже удалось так-то снять с дуры-девки отцовское проклятие, стало быть, за себя она ручалась.

И Алену ругать вроде было не за что — сама же Степанида толковала ей, что главная работа ляжет на ее, Степанидины плечи, она стену возведет, силу камня Алатыря призовет и поддержит Аленины слова, обращенные к зеркалу, сильными заклинаниями.

Однако понимала Алена, что, коли вдвоем они этим делом занялись, а Степанида вину с себя снимает, то, выходит, она, Алена, слаба и бестолкова оказалась!

— Кто ж это у нас на Москве такой сильный? — спрашивала ворожея, не чая дождаться ответа. — В ком же это столько силы и столько злобы набралось?

Алена дулась.

Она так много связывала с этой ночью! И нате вам…

Не поспешит она завтра в Кисловку, чтобы тайно с мастерицами весточку о себе Дунюшке передать. Не отправится на поиски того ведуна глазастого, с золотой ниточкой в пушистых волосах… Всё рухнуло! Всё в мелкую стеклянную пыль разлетелось, вроде тех зеркал…

Однако зеркала из стеклянной пыли заново не соберешь, а душу человеческую, что вдруг сделалась похожа на разворошенный муравейник, откуда муравьи в разные стороны разбегаются, собрать можно! Словно снега рыхлый ком, двумя руками сжать, да еще раз сжать, чтобы стала она каменной плотности!

Это и произвела Алена, благо сила Устиньи Кореленки сама такое подсказала.

Треснула она кулаком по столу, да так, что миса на аршин подскочила!

Схватила она гребень костяной новехонький, разобрала косу, в три взмаха гребнем разметала ее по плечам да по спине, сорвала с рубахи пояс и выскочила из комнатенки — да в сени, из сеней — да на двор! И рухнула на колени!

Тяжесть в ней объявилась неслыханная, тяжесть эта коленки ей подломила, гулкая тяжесть, вроде обвалившегося очепного колокола в тысячу пудов весом, который вдесятером не расколыхаешь. Чугунная, свинцовая, черная ярость, невыносимая для тела и души!

Как будто когти выросли на рукодельных пальчиках — выгрызла теми когтями Алена из утоптанной земли комья, сжала, в пыль черную обратила.

— Встану не благословясь, выйду не перекрестясь! Из избы не дверьми, из двора не воротами, — мышьей норой, собачьей тропой! — грозно произнесла она. — И встану я во чистом поле, и взмолюся я трем буйным ветрам — ветр Мойсей, ветр Лука, ветр Авдей! Подсобите и помогите!

Ударила Алена кулаками с зажатой пылью оземь — и протек над головой у нее гул, да не простой, а с подвываньем. Высоко в ночном небе шли издалека призванные ветры — да прошли мимо.

— И встану я во чистом поле! — повторила Алена, не чуя себя, а вся во власти неизмеримой злобы. — И взмолюся я трем ветрам — ветр Мойсей, ветр Лука, ветр Авдей! Подсобите и помогите! Заклинаю вас именем Самого!

Не знала Алена этого страшного имени, да, видать, знала покойница Кореленка. Покорные ветры повернули назад, по плавной дуге спустились и, сплетясь, окружили Алену летящим кольцом, так что распущенная коса обвилась вокруг шеи.

— Берите, ловите, к обидчику моему несите! — Алена сжала перед собой оба кулачка. — Обидчика моего ослепите! Очи вороные, голубые, серые, карие, зеленые — какие бог дал! Берите, несите! В воду сроните — вода высохнет, на лес сроните — лес повянет, на землю сроните — земля сгорит, на скотину сроните — скотина посохнет, на могилу к покойнику сроните — костье в могиле запрядает! И несите, и в глаза ему швырните, и те глаза изо лба бы в затылок выворотило! По мой час, по мой выговор!

И кинула черную пыль на ветер!

И вскочила — тяжесть отвалилась, ушла, ноги сделались легкие, плясовые.

Тут же раздался крик боли. Кричали в избенке.

Вскочив, разогнав руками улетающие в разные стороны ветры, кинулась Алена к Степаниде — и увидела ее лежащей на полу.

— За что ты меня, Аленушка? Нешто я тебе когда злого пожелала?..

— Господи Иисусе… — только и могла произнести Алена.

Будь это заговор с призыванием имени Божьего, она оборонила бы Степаниду простыми словами, что произносятся перед самым замком: «А кто на меня посягает, того по имени Господь знает». В заговоре же без Господнего имени такой предосторожности не было — и всякий, о ком хоть раз в жизни Алена плохо подумала, мог получить черной пыли в глаза, если только попущением Божьим попался по пути бесстрастным мстителям — буйным ветрам Мойсею, Луке и Авдею.

— Алена… А ты ведь Самого призывала…

Тут лишь Алена опомнилась окончательно.

Схватила она мису со стола, принялась Степаниде единое око промывать, охала, каялась, прощенья просила.

Степанида молчала.

Видно, потому молчала, что чуяла — не понимает Алена, что творит, не раскаяние в ней, а тайная радость, что Кореленкина сила понемногу послушной делается, загадки свои раскрывает. Прощение же — что ж, попросить недолго, да и простить недолго…

Но, вопреки Степанидиным страхам, та сила не только на злое была способна. От тонких Алениных пальцев вошло в глаз тепло и утихла боль, а убрала Алена руку — и в горсточке выплаканные пылинки лежали.

— Утро вечера мудренее, Степанидушка, — сказала, успокоившись за врачеваньем, Алена. — Приберемся-ка, помолимся да спать ляжем.

Степанида, не отвечая, взялась за большой лоскут василькового сукна, постеленный, как положено, под ноги, и сразу же руку отдернула.

— Что с тобой, Степанидушка? — всполошилась Алена.

— Алена! Попробуй-ка ты, свет! — сменив с перепугу гнев на милость, молвила ворожея.

Алена взяла лоскут без затруднений.

— А что с ним такое?

— Как иголки в пальцы вошли!

— Нет никаких иголок…

— Это зеркальные осколочки. В них пакость какая-то сидит, — убежденно сказала Степанида.

— Завтра сожжем, — пообещала Алена, осторожно сворачивая лоскут и вынося в сенцы. — Очистим огнем.

Сама она ровно ничего не ощутила. То ли принять не сумела, то ли Кореленкина броня не позволила.

— Кабы не всю избу пришлось огнем очищать…

Степанида затеплила свечку и снова закрестила все углы.

Спать они легли в подавленном состоянии духа.

А наутро Алена поднялась очень задумчивая. И, за что бы она ни бралась, ее мысли витали в областях неизвестных.

Забегали бабы — кому погадать, кому травки, кто просто языком почесать. Принимала да привечала всех Степанида, Алена же бродила, мучаясь, как корова недоенная.

Очевидно, время от времени в такое состояние впадали все ведуньи, поскольку Степанида без единого вопроса оставила ее в покое.

Наконец ближе к вечеру Алена убедилась, что в одиночку ни до чего путного не додумается.

— Ну-ка, Степанидушка, помоги мне сон разгадать, — попросила она. — Не хватает моего разума.

— Как порчу на ветер пускать — так разума-то хватает! — буркнула Степанида. — Видно, не родилась еще баба, в которой сила с разумом уживутся. Сон, стало быть? Небось, опять тот ведун снился? Пусть тебе Енаха-бес такие сны истолковывает!

Всё же она еще держала обиду, и не только из-за черной пыли, которую сквозь бревенчатые стены да плотно закрытое окошко принесло да шлепнуло прямо ей в единый глаз. Заело ее еще, что Алена не обеспокоена вместе с ней зеркалами, которые нужно возвращать в целости и сохранности.

— Да нет, что ты!.. — Алена обняла ворожею, приласкалась, на лавку ее усадила, сама напротив села. — Я, Степанидушка, никак к тому сну ключа не подберу.

— И что же снилось тебе?

— Да меня Устинья Родимица всю ночь лесами водила!

— Спаси и сохрани! — Рязанка перекрестилась. — И ты что же — шла за ней? За покойницей-то? Вот неразумная!

— Шла, — призналась Алена. — Что-то она мне показать хотела, на путь какой-то навести… И говорила — да я теперь и не вспомню, что.

Степанида задумалась.

— Зла тебе Кореленка не желала, а вот что грешна она тебе — это уж точно. Всадила в тебя силу свою окаянную… Видать, хотела и впрямь тебя на путь вывести. Лесом, говоришь? Узкими тропочками? А на поляну не выводила?

— Была поляна! — обрадовалась Алена. — Ох, ей-богу, была!

Единое око Степаниды Рязанки глядело как бы и мимо, однако уже принимала Рязанка то, что могла, да не умела сказать ей про свой сон Алена.

— Видела ты, за чем она вела тебя. Ты ночью всё думала — как же это ты при всей своей силушке удара не выдержала? А то не твоя сила, а ее, да и ей невесть от кого досталась. И еще одно — ежели Кореленка твою матушку прокляла, то ей уж самой то проклятье не отделать.

— Так чего ж она тогда хотела?

— Может, подсказать хотела, что нужно сотворить, чтобы ее собственную силу превозмочь… А коли не ее труды — так что нужно, чтобы ее силу увеличить… нет, не увеличить, нет… Твоя сила — она как рука, а в ту руку меч вложить нужно… нет, не так… Твоя сила — она ровно куст, а куст на чем-то произрасти должен… да нет же!..

— Постой! — Алена вскочила. — Точно — был куст огненный! Ох, нет… Не пойму, что такое было. Но вырастало. Сперва было махонькое, а потом пламенем взялось, пламя это, пламя во все стороны пыхнуло, языки пустило, а вовсе не куст.

— Откуда пламя-то взялось? Ну? Ты же видела! Откуда посреди леса — да вдруг пламя? Не могло его быть посреди леса!

— Да нет же, оно не в лесу… Степанидушка, вспомнила я!

— Говори, говори!

— Из укладки пламя встало! Из той, что я ей от деда Карпыча принесла!

— Да, — согласилась Степанида. — Я тоже вроде как укладку увидела, махонькую, старенькую, темного дерева, вот такую…

Она показала руками.

— Выходит, не миновать мне плестись на Шелонь, — сердито, но с некоторым облегчением сказала Алена. — Что-то у нее там осталось да меня дожидается…

— Погоди, пока дороги просохнут.

— А придется погодить — денег-то на этакий путь всё одно у меня нет, а те, что появятся, придется за зеркальные стекла отдать, — сказала Алена, и наконец-то, впервые за день, улыбнулась ей Степанида Рязанка.

— Бог не выдаст, свинья не съест!

Шутки шутками, а пришла, видать, пора Баловнев клад отыскивать — хоть один из тех, про которые толковал дурак Федька. Пути-дороженьки просохли — можно в путь пускаться. Но куда?

Везли Алену по приказанию купчихи Калашниковой в Александровскую слободу, что под Переяславлем. К северу, стало быть. На полдороге налетчики Баловня схватили. Потом Федька увел на болотный остров, а в какой он был стороне — уж не понять. После Пасхи в церковь к батьке Пахомию ехали — опять в неведомую сторону. Потом Алена, угнав у Степана с Афоней лошадь, тоже непонятно куда унеслась. А когда ее работники Петра Данилыча обратно на Москву доставили, она тоже не поняла, через какие ворота привезли, только возле Моисеевской обители знакомые места узнавать стала.

Вот и получилось — поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что!

Однако Рязанка имела безграничное терпение. Не раз и не два допытывала она Алену про житье-бытье на болотном острове, пока не рассказала ей Алена, как пыталась бежать, да залетела сгоряча на место спорчено, болью скорчено.

— Чтоб тя приподняло да шлепнуло! — закричала Степанида. — Так оно ж нам и нужно! Это ведь какой-то сильной ведуньи заповедный уголок!

— Зачем ведунье заповедный уголок? — удивилась Алена.

— Ох, горе мне с тобой… Вот когда снимаешь с человека хворь — куда она, по-твоему, деется?

Об этом Алена не задумывалась вовсе. Уходит — и ладно.

— А ну, наговори-ка на воду от глазной болезни, — попросила вдруг Рязанка. — Мне всё одно око промывать нужно.

И поставила перед Аленой кружку.

Алена внимательно посмотрела в самую глубь колодезной воды.

— На синем море девица стояла, синим платком махала, Матушку Божью на помощь призывала, — помещая в воду плесканье синего платка, произнесла Алена. — Сойди, Матушка Божья, и помоги рабе Божьей Степаниде, и прогони болезнь глазную на темные леса, на густые лозы, где месяц не светит, где солнце не греет, где ветер не веет.

Платок слабо колыхнулся в ответ.

— Не я выговариваю, а Пресвятая Богородица помогает своими устами, своими перстами, своим Святым Духом, — строго напомнила платку Алена. — Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь.

Степанида взяла у нее кружку.

— Ну так куда ты мою хворь послала? А куда всякую сухотку посылают, хитки и притки, ломоту и дурноту? Всё еще не уразумела? Их же на кусты и деревья сводят, глупая! Вот ты и набрела на место, куда издавна некая ведунья повадилась хворобы отсылать.

— Степанидушка, свет! — уразумев не действие наговора, а пользу от своего воспоминания, завопила Алена. — Так ты же сможешь то место найти! А оттуда до острова — совсем недалечко!

— Смогу, — подумав, сказала Степанида. — И клад взять смогу. Уж там-то я его учую. Скажи, свет, а тот Баловень — он сильные слова знает, как ты полагаешь? Мог он клад заклясть?

— У него другие сильные слова… — Алена печально усмехнулась, вспомнив, как атаман кричал на Федьку. Если рассудить — чем плох был Федька? Да кабы не болотный остров, а Москва, — жить бы с тем Федькой да жить, хоть и дурак, а добрый…

— Ежели он, скажем, на три головы клад заклял, это я учую, — продолжала Рязанка. — А взять не смогу. Это сперва три человека должны попытаться да головы над тем кладом сложить, а потом уж и мой черед.

Алена не ответила — углубилась в размышления о том, что Федьке и делать нечего рядом с тем ведуном, с Владимиром, с зазнобушкой ее, с ясным соколом… Хоть и у Федьки брови черны, глаза ясны, да коли того Федьку подстричь, да бороду ему причесать, да принарядить… А всё не сравнить с ведуном!

Видно, по глазам поняла Рязанка, что Аленины мысли далеко отсюда носятся.

— Ты про того сокола теперь и не помышляй! — напомнила. — Хоть он и обучен обереги ставить, да уж больно тебе полюбился, не вышло бы худа…

Порешили — избенку накрепко запереть, а самим разойтись в разные стороны: Алене — на Шелонь, заимку Устиньи Родимицы отыскивать, Степаниде же — по Стромынке, в сторону Переяславля, принюхиваться — не учует ли того елового сухостоя… Лето наступает, ночи скоро теплые пойдут — что ж и не побродить? Опять же — Степаниде хотелось брусничным листом запастись, ландышем майским, почками сосновыми. Уговорились сойтись к началу Петрова поста, а коли одна не придет — второй бы ее искать. Степанида — та могла просто учуять, Алене же были названы знакомые ворожеи с Варварского крестца, которые могли погадать и указать, где отыскивать Степаниду или Степанидины косточки.

Отстояли заутреню у Успенья Богородицы, что в Гончарах, да и двинулись в путь…

* * *

Было о чем поразмыслить Алене в дороге, ох, было…

Она выучилась отличать, когда Рязанка ругает ее за что-то явственное — невнимание или неспособность сразу уловить мысль, — а когда вроде и не ругает, но видно, что она Аленой недовольна.

И казалось, что даже не столько Аленой, сколько покойницей Кореленкой, как если бы не нашла старуха кого получше, чтобы силу передать.

А что именно в Алене Рязанку не устраивало — уразуметь не получалось. Вроде и по хозяйству Алена сделалась шустра да переимчива, ходила по соседкам — училась пироги печь, вроде и платила за науку исправно, а бывало — брякнет о чем-то, как сама понимает, а Рязанка и вздыхает, отворачиваясь, не позволяя заглянуть в единое свое око.

Чуть ли не до самого Порхова вспоминала Алена, что да как говорила ей Степанида. А там уж нужно было дорогу опознавать… И до самой Шелони не нашлось времени на печальные и чересчур сложные для Алены размышления.

Алена забралась глубоко в лес речным берегом, перешла вброд Северку, принялась искать тропинку через малинник — а тропинка-то, видать, и заросла. Постояв и поразмыслив, Алена вспомнила ученье…

— Волку — блудить, ворону — блудить, рабе Божьей Алене на дорогу выходить! Стань, лес, не серым волком, не черным вороном, не елью верховою, а доброю тропою. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа — аминь!

Тут же тропочка явственно обозначилась перед ней — хоть и пролегла не сквозь малинник, а скорее уж под малинником, обозначилась иным, менее густым переплетением корней под землей. Алена пошла, раздвигая ветки руками, пошла, пошла… и оказалась на поляне.

Как будто и не уходила — всё так же кривился плетень, так же торчала сухая береза и стояла избушка, разве что дверь была приперта снаружи палкой. Дивясь такому делу, Алена подошла поближе — и оказалось, что не палка это, а старая метла.

Хотя Устинья Родимица, старая бесица, и скончалась, однако на метлу, заменяющую засов и замок, всегда для верности кладут оберег.

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, я с добром, — сказала Алена. — Мое — при мне, а ваше — при вас. Рана — не к телу, опасность — не к делу, кровь — не к плоти, слезы — не к моим очам, ножны — к вражьим мечам. Благослови меня, ангел-хранитель, и не оставь меня одну. Аминь.

Метла сама собой взяла и отвалилась.

— Уж не для меня ли ты ее поставила, матушка Устинья? — вслух спросила Алена. — Выходит, знала, что приду? И знала, зачем приду… Коли так, права я была — именно то, за чем иду, мне в моем деле и требуется…

Перекрестясь, Алена шагнула в избушку.

Когда она впервые шла сюда, бабы по дороге толковали ей, что Родимица при смерти. Поболее года прошло — за это время наверняка если не из Ясок, то из другого села кто-то бегал сюда по бабьей нужде, в надежде застать ведунью живой, и обнаружил труп, и привел мужиков, чтобы хоть без отпеванья, а закопали. А ясковские бабы и без того знали, что померла Кореленка. Сколько могла понять Алена, ведуньи побаивались, но это был страх без злобы. Так что тела в избе не должно было быть.

Его там и не оказалось.

Всё имущество Родимицы тоже осталось нетронутым. А поди тронь — явится с того света в окно скрестись и костяные руки за своим лопотьем тянуть! За укладку Карпыча Алена могла быть спокойна.

Она постояла, припоминая, куда сунула впопыхах ту заветную укладку…

И не удалось ей это.

На видном месте укладки не нашлось. Алена пошла по избушке, заглядывая во все щели.

Наконец вышла она, озадаченная, на середину избенки. Нужна была помощь — ведь видела же во сне Алена, где стоит укладочка, а вспомнить не могла!

— За морем три зори, как звать зорю первую, я забыла, как звать вторую, с памяти смыло, а как звать третью, Богородица мне открыла! — Алена похлопала в ладоши, поворачиваясь посолонь, и тут же блеснуло ей из-под скамьи, на которой Родимица помирала, то, что ярко блестеть вроде бы и не должно — старенькая малая укладка из потемневшего дерева, пальцами вылощенного.

Алена открыла укладку и обнаружила там много всякой загадочной мелочи. Перстенек без глазка там лежал, большой медный нательный крест на кожаном гайтане, моточек тесьмы, сережка непарная, лоскуток ткани золотной, еще лоскуток, туго свернутый (а оказалась в нем тоненькая иголочка, мечта всякой мастерицы), гвозди — четыре, и все — ржавые, еще моточек проволоки железной, низка дешевых бус и в холщовом лоскутке что-то твердое. Развернула — и два камушка увидела, но странных, как бы серой, с желтоватым налетом, ноздреватой коркой покрытых.

На вид корка была непрочная. Алена взяла нож и поскребла ее, а потом и вовсе, нажав, попыталась срезать. Кусочек отлетел — и обнаружился блестящий скол. Алена поднесла камень к свету и за пятнышком скола увидела медовую прозрачную глубину.

— Ишь ты… — озадаченно сказала она. — И за этим-то я сюда брела?

Она понюхала камень — запаха не было.

На всякий случай Алена оглядела и ощупала прочее содержимое укладки. Но вещицы молчали. Степаниде, возможно, они бы и поведали свои ворожейные тайны, но далеко была Степанида.

С одним лишь крестом всё вроде было ясно — ничего плохого в нем не было, да и быть не могло.

Однако нехорошо, чтобы он и далее лежал со всем колдовским прикладом — решила Алена, отделила его и повесила себе на шею, а укладку сунула в узел.

Выйдя из Кореленкиной избенки, она приперла дверь метлой.

И тут лишь задумалась — да неужто Устинья Родимица с того света за избенкой приглядывает? Кто-то, видать, сюда ходит. А кто бы мог? Разве что Гриша вернулся…

При воспоминании о занятном отшельнике и его чресленнике Алена смутилась почему-то. Куда бы мог податься Гриша? Ведь он — как дитя малое, за ним присмотр нужен, не то на зиму глядя опять в дупло забьется и будет там зубами от холода стучать, пока вовсе не замерзнет. Тогда-то она его в лесу оставила, плохо о его дальнейшей судьбе подумавши…

Так разбередило ее воспоминание, что Алена решила зайти в Яски, узнать — не слыхали ль чего бабы.

И оказалось — слыхали!

Отшельник поднялся вверх по Шелони и оказался у лесорубов, которых сперва удивил чрезвычайно своим обликом и повадкой, а потом им и полюбился — видно, берег Господь Гришу для какой-то особой нужды. Мужики заставили его одеться по-христиански и до зимы продержали у себя.

Когда схлынула вся суета вокруг не на шутку онемевшего попа, нашлись добрые люди — рассказали боярину, как дело было, и Гришу ему представили. А боярин и понимал, что в новую церковь другой поп нужен, и недоумевал — как же с онемевшим-то быть? Службу править он уже не сможет, но ведь и прогонять — грех? Поскольку за Гришей к тому времени числились кое-какие чудесные деяния — разрубленную топором ногу молитвой и наложением перстов уврачевал, помутившегося разумом парнишку, коему бес в образе лешего являлся, отчитал, еще что-то поправил, — то боярин и решил оставить его при церкви, благо всю службу Гриша знал, и обязал его привести в годность старого попа. Гриша взялся за дело со всем рвением, люди так к нему и потекли, особливо — бабы, но онемевшего попа словно сатана обуял — не желал, чтобы над ним Гриша молитвы читал, да и только, руками отмахивался, плевался, как-то и с клюкой за новым батюшкой погнаться вздумал, да Гриша-то шустрый, ускользнул, понапрасну лишь поп запыхался…

— Стало быть, батюшка он ныне? — уточнила Алена.

— Полюбился он доброму боярину, тот дело и уладил, — сказала ей баба, которую она тщательно о Гришиной судьбе расспросила. — Боярин посылал узнать — его, Гришу, ведь и вправду рукоположили. А ты, девка, не сестра ему часом? Сестру он всё поминал.

— Я от его сестры ему поклон принесла да крест — материнское благословение, — сказала Алена. Большого вранья в этом не было — крест, побывавший в хозяйстве Карпыча, лучше всего было бы отдать именно в церковь, а что до благословения — то разве Господь и Пресвятая Богородица каждый нательный крест не благословили?

— Так ты ступай, в церкви его и найдешь. Наши к вечерне сегодня не ходили, умаялись, но он и в пустом храме служить будет — он такой, спаси его господи!

Баба перекрестилась, Алена — тоже.

К церкви шла она с некоторым трепетом — как примет ее Гриша?

Вечерня недавно закончилась, две замешкавшие старухи, помогая друг другу, сходили с крыльца.

Алена взошла на церковное крыльцо, трижды с поясными поклонами перекрестилась на осеняющий вход образ Спаса и вошла в темную церковку. Было там пусто, в синеватом кадильном дыму мерцали немногие свечи перед образами. Лишь по левую руку, там, где ставят свечи в поминанье, увидела она двоих, одетых в черное, так что не сразу и бросились они в глаза. Неслышно ступая, Алена приблизилась.

Один был Гриша, он стоял к Алене спиной, в старом круглом клобучке, в древней ряске, не пожелал, знать, обносов с боярынина плеча. Другой, чье лицо она увидела, шагнув вбок, был высокий и плотный кудлатый мужик, из тех, кому на торгу кричат, балуясь, молодые сидельцы: «Дядя, рожу-то вынь из бороды!»

— Тебе говорю, что властию, данной мне от Бога, прощаю и разрешаю, — устало сказал Гриша. — Сколько можно-то?

— Нет мне ни прощенья, ни разрешенья, — глядя в пол, угрюмо возразил мужик. — И как только дома сяду за стол, так и заплачу — зачем я убил его?

— Послушай, свет Савелий, я ведь сколько раз тебя спрашивал — ты хотел убить его? Было желание?

— Нет, батюшка, истинно не хотел! — Невольный убийца осенил себя крестом.

— Значит, это вышло невольно? Нечаянно? — терпеливо домогался нужного ответа Гриша — и, видно, не в первый раз.

— Если бы невольно! А топор-то кто положил, чтобы под рукой был? Я, я! И замахнулся кто? Да я же! Как же нечаянно? Нет мне прощения!

Гриша, почуяв, как видно, что в церкви появился еще кто-то, обернулся.

— Аленушка! — радостно воскликнул он. — Что же ты так-то, молчком? Ступай, свет Савелий, этак мы с тобой не договоримся. Нехорошо при людях… Потом приходи.

Кроткое, бледное лицо, окаймленное полупрозрачной юношеской бородкой, улыбалось — как если бы и впрямь долгожданная сестра пришла.

— Мне скрывать-то нечего, — проворчал Савелий. — И так все знают, что я убил, а не кто другой.

Алена тут насторожилась.

Видно, Степанидины уроки пошли ей таки впрок — учуяла неладное.

— Кого это ты убил, мой батька? — спросила она, внутренне как бы ощетинившись.

— Зятя, — отвечал убийца. — Прокопия. Вора с топором караулил, вор к нам на огород повадился, зять за хлевом поджидал, впотьмах обознался. Дочку повдовил.

— Все службы на коленях простаивает, горемычный, — жалостно вздыхая, добавил Гриша. — Всем миром разобрались, сам боярский приказчик оправдал. И печалюсь о нем, и не вразумить мне его никак.

— Чего уж меня вразумлять. Грешник я! — Савелий громко вздохнул и добавил с неким тайным смыслом: — Великий грешник! И нет мне прощения…

— Епитимью на него наложил — вдвое против приказанного исполнил! — добавил Гриша. — Ты чего это, Аленушка?

— Убил, говоришь? — Отстранив рукой Гришу, Алена встала перед Савелием, маленькая, но грозная. — Небось, головушку-то ему, бедному, как кочан капустный, развалил?

— Развалил, каюсь, — отвечал Савелий с каким-то мрачным весельем. — Кровь выпустил… За то желаю пострадать, а этот вот не дает. Он думает — на хлеб-воду меня посадил, так я и свой великий грех искупил? Прежний-то батюшка строже был! Он-то меня бы посохом покарал!

Он покачал крупной головой.

— Стало быть, пострадать, батька мой, желаешь? — уточнила Алена. — Перед всем миром пострадать?

Ярость, ярость поднялась изнутри откуда-то к самому горлу, норовя огнем выплеснуться! Сила Кореленкина проснулась, Аленой овладела, и возникло в ней вдруг знание таких вещей, о каких Рязанка, кажись, и словечка ей не молвила, уверенная, что Алене этого не понять…

— Уйди, Аленушка, не бабье это дело — о карах за грехи в церкви рассуждать, — спохватившись, попытался унять ее Гриша. — Оно же и в апостольских посланиях сказано, в писаниях от Павла, к коринфянам, кажись… жены в церкви да молчат…

— Ласков ты больно, Гришенька, батюшка, — не в упрек, а как бы преклоняясь перед Гришиной добротой, отвечала Алена. — Ты сам бы его грех замаливать принялся, пост на себя за него наложил, — да хорошо, Господь тебе времени довольно для сего не дал! А ты послушай, что я тебе скажу. Вот тут, в храме, Бог незримо перед нами предстоит…

Отродясь столь красно Алена не говаривала, и осенило ее — откуда вдруг слова-то взялись, но сразу же возникла мыслишка прелестная — как она сейчас с Савелием сразится, да одолеет, да Рязанке о том поведает…

И, распалившись, отдалась она вся этой чужой, но прекрасной ярости!

— Шла бы ты, Алена, — как можно строже велел Гриша.

— Нет, пусть говорит баба! — обрадовался вдруг Савелий. — Пусть говорит! Бабьему дурьему суду покориться желаю!..

— А и покоришься! — воскликнула Алена. — Ты думаешь, перед батюшкой да передо мной гордишься сейчас убийством своим? Ты перед Господом гордишься! Раз Он тебя прощает, то какого ж тебе еще рожна надобно?

— Искушаете вы меня! — вскрикнул тут Гриша, воистину страдая. — Ступайте из церкви вон! Оба!

— Гордишься ты грехом своим! — повысила голос и Алена. — Я — вижу! Кабы не гордился — не стал бы кричать: «Нет мне прощения! Нет мне прощения!» А раз сам говоришь, что нет тебе прощения, то чего же ты к батюшке ходишь? Зачем? Вот дают тебе прощение от Бога, а ты не хочешь от него прощения взять! Что ж, тебе его от сатаны нужно?

Гриша, крестясь, шарахнулся, но Алена стояла перед Савелием твердо, хоть и глядя на него снизу вверх.

Тот вдруг усмехнулся нехорошо.

— А хоть бы и от сатаны! — сказав это, Савелий посмотрел на Алену выжидаючи, но, не дождавшись ужаса, глумливо рассмеялся. — Да только как же я сам себя прощу?

Алена как будто ждала этих страшных слов — медленно, словно перед тяжким трудом, перекрестилась.

— Изыди, изыди! — крикнул Гриша.

— Отойди в сторонку, встань на колени и молись, — негромко приказала ему Алена. — А ты, коли меня не боишься, стой, где стоишь!

— Чего же мне тебя, бабы, бояться? Я вот стою…

— Вот и ладно, — Алена помолчала и, глядя мимо убийцы на первый попавшийся на глаза образ, это оказался Пантелеймон-целитель, произнесла негромко: — Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое…

— Да приидет царствие Твое! — перебил Савелий. — Давай, баба, читай «Отче наш», замаливай мой грех!

Алена, не обращая внимания на глумленье, дочитала молитву и закрыла глаза.

Прекрасный лик целителя, с девичьим ртом, с нежно-овальными щеками, кудрявого, как дитя, остался перед внутренним взором.

Алена знала, что ее силы станет на схватку с бесом, обуявшим Савелия. И знала, что ей делать надлежит. Однако желала изгнать нечисть таким образом, чтобы не взвалить на душу лишнего греха. И попросила Господа о помощи…

Очевидно, Господь на сей раз послал ей этого скорого помощника. Алена обменялась взглядом с Пантелеймоном-целителем и с особой надеждой поглядела на ларчик, что он имел в тонкой белой руке. Похож на ту укладку… ну да нечего ее в храме поминать…

Сила просилась наружу. И ощутила Алена радость от того, что удерживает силушку на самой что ни на есть грани…

Мысленно проговаривая оберег, она представила себе, как отворяется ларчик Пантелеймона, как из него исходит сияние, как оно встает шатром, а шатер этот наполняется ровным гулом, перекрывающим всякий посторонний шум…

Оберег запомнился отлично.

— Послал меня Господь с неба на землю, — глядя в глаза Савелию, грозно произнесла Алена. — Подвязал меня Господь медным поясом! Закрыл меня Господь медным котлом! Замкнул меня Господь на тридевять замков! А ключи отдал матушке Пресвятой Богородице!

Грянул в ушах у нее медный звон! Тридевять ключей в руке у Богородицы ударили громче колоколов!

Этого она не ждала, застыла, приоткрыв рот, — но это было прекрасно!

Алена смотрела сквозь потемневшее лицо убийцы — и видела ослепительно прекрасный свет, но не с небес — как будто тело ее облила сверкающая кольчуга, каждое звенышко которой бросало острый луч, как будто на груди у нее было стальное зерцало — огромная восьмиконечная звезда, чьи лучи вычеканены косыми ложбинами, и она испускала целый сноп белого света! Звон колотился в голову изнутри, и каждый всплеск ключей Богородицы порождал вспышку стальной звезды.

Но сквозь этот звон пробился далекий голос Савелия.

— Одному сатане нет никакого прощения! — кричал он. — И мне тоже нет!

Голос почему-то шел снизу.

И в нем была немалая сила.

Алена знала, что защитила себя, но ей мало было обороны — ярость вошла в сердце, ярость требовала немедленного нападения и сражения!

Сила проснулась, и эта сила сама знала, как ей вздыматься и разворачиваться. Алена торжествовала.

— Знаменуйся, раба Божия Алена, крестом животворящим — одесную и ошую, спереди и сзади! — приказала она себе, но крестом осенилась лишь одним, широким и неторопливым. — Крест на мне, рабе Божией, крест передо мной, крест за мной, крест — дьявола и всех врагов победивший! Да бежат бесове, вся сила вражия от меня, рабы Божией Алены, видевши, яко молнию, крестную силу опаляющую!

— Нет, нет, не хочу! Не желаю! — вопил Савелий, и вдруг Алена поняла, что он рухнул, что его бьет и корчит на полу у ее ног.

— Отыде, сатана, от храму и от дому сего, от дверей и от всех четырех углов! — приказала она. — Нет тебе, сатана, части и участия, места и покою, здесь крест господень, Матерь Христова, Пресвятая Богородица и всё Господне воинство! Отойди, сатана, от раба Божьего Савелия на тысячу дорог, на тысячу полей, где скот не гуляет, где люди не ходят. А здесь святая дорожка на святом месте и Святым Духом ограничена!

— Нет, не пойду, не желаю! — заорал Савелий совсем уж истошным голосом — и вдруг Алена увидела его.

Она увидела его у своих ног, изогнувшегося, бьющего воздух руками и ногами, мечущего изо рта черную пену, и сам он почему-то оказался обнаженным и черным, до последней степени непристойным и отвратительным.

— Господи, помилуй! — воскликнула Алена.

Это внезапное отвращение к бьющемуся в судорогах человеку приглушило звон Богородицыных ключей. Алена не могла более стоять рядом с Савелием, она шагнула назад, раз и другой, она отступила, а звон делался всё тише, а светлая броня стала таять…

Сила-то была, а ощущать ее Алена вдруг перестала!

— Гришенька! — вскрикнула она. — Молись за меня, Гришенька!..

Неизвестно, что увидел и что понял Гриша, стоявший на коленях, спиной к Алене и Савелию, лицом к иконостасу, когда он обернулся. Но он вскочил и кинулся между ними, прикрыл собой Алену, раскинул руки крестом.

— Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный! — призвал он. — Алена, это же — искушение! Вот оно каково, Алена! Тебя ненавистью искушают!

Она поняла с единого слова.

Тот, кто овладел убийцей, перенес ее отвращение с себя на несчастного человека и переплавил его из божественной ярости в омерзение, подобное тому, какое может охватить при виде нечистот.

— А нет же! — негромко сказала Алена. — А не отдам я тебе его!

И начала сначала.

— Не я вызываю, не я закликаю, не я заговариваю. Вызывает, выкликает, заговаривает Пресвятая Богородица — скорая помощница, своими устами, своими перстами, своим Святым духом!

Алена протянула вперед руки, как бы отдавая их в полное владение Богородице. И знала, что этого мало — в ней была сейчас сила знания, полученного от Степаниды, сила действия, завещанная Кореленкой, но не было еще силы любви. Она не могла найти в себе ту любовь, которую заповедал Христос, к человеку, корчившемуся у ее ног. Гриша — тот мог найти в себе любовь, но она же делала его слабым и беззащитным перед сатанинским глумленьем.

Алена осознала это сейчас явственно — в таком была состоянии духа, что и более сложные истины постигла бы. И сообразила, как быть.

Сжались сами собой кулаки, взяв из воздуха незримые тридевять ключей. И раскрылись, как бы кидая те ключи в лицо злой силе, обуявшей Савелия!

Алена отказалась от надежной защиты медно-звонкого купола!

Эта защита мешала ей сразиться с врагом — ибо нельзя сражаться, имея в каждой руке по щиту.

Нужен был меч… меч? Нет, не оружие! Золотой жезл должны были сжимать эти пальцы, жезл, испускающий не сноп лучей, от коего вспыхивает и человеческая, и бесовская плоть, а единый, подобный игле, золотой луч, выжигающий каждую мельчайшую точку зла!

Мрак в церковке сгустился, Савелий испускал уже не вопли, а громоносный рык, летящий, казалось, сразу со всех сторон, но из глубины мрака, из сердцевины рыка летела к Алене золотая искра.

И озарение снизошло на душу!

И вырос из той искры перед глазами Спас Златые Власы!

И встретились взоры!

— В городе Иерусалиме пред престолом Сам Господь Иисус Христос своим золотым жезлом поражает бесов святым огнем-пламенем! — произнесла Алена радостно. — И говорит Сам Господь Иисус Христос Спаситель, над нечистой силой победитель: страстным огнем я тебя вызываю, изгоняю!

Две звонкие нити пряденого золота натянулись в воздухе — это Спас Златые Власы смотрел ей в глаза, а она беззаветно смотрела в глаза ему, и нити провисли, как бы под тяжестью, и коснулись черного и кудлатого кома, не имеющего внятного вида и образа, от которого по дощатому полу церковки расползался стелющийся дым.

— Уходи прочь от раба Божия Савелия, от порожденного, крещенного, причащенного и молитвенного! — соединенная со Спасом этими тончайшими и прочнейшими струнами, приказала Алена. — Выйди, сатана, из уст, из голоса, из буйной головы, из белой кости, из красной крови, из шеи, из позвоночника, из сердца, из желудка, из печени, из кишок, из рук, из ног, из жил, из пожил, из пальчиков и суставчиков! Беги отсюда, сатана, во ад кромешный, где твой настоящий приют, и тамо да обретайся!

И от ее слов по струнам, уже вошедшим в черный ком, уже насквозь его прошившим, шло золотое пламя из глаз в глаза, из глаз в глаза…

— Отче наш, иже еси на небесех… — услышала она, как бы издалека, голос Гриши. — Да святится имя твое…

— Беги, сатана, туда, где трава не растет, где ветер не воет, где солнце не греет! — тыча в скорчившегося Савелия сложенным для крестного знамения троеперстием, велела Алена. — Беги в бездну, на дно! Беги ты от нас на свое старое время, в бездну преисподнюю, там и будь заклят вечно и бесконечно во веки веков, аминь!

— Да приидет царствие твое… — поддержал ее слабый Гришин голос.

— Шел Господь с небес! Нес животворящий крест! — уже предчувствуя победу, Алена приступила к замку заговора.

— Не хочу, не могу!.. — застонал у ее ног убийца.

— Поставил этот крест на каменном мосту…

Меж двумя натянутыми золотыми струнами воистину стал расти серый каменный крест, воздвигаясь, как на подножии, на распростертом теле.

— Да будет воля Твоя! — Голос Гриши крепчал, возлетел под самый потолок.

— И оградил железною стеною, и запер на тридевять замков! А ключи отдал матушке Пресвятой Богородице…

Тут лишь Алена почувствовала, что ее собственный голос слабеет. Но оставить сильный заговор без такого же сильного замка она не могла.

— Никто эти замки не откроет, никто раба Божия Савелия не испортит, ни в жилье, ни на пиру, ни в пути от сего времени, от сего часа, от сей минуты и по всю его жизнь, и по весь его век… Слово мое крепко, яко камень… Аминь, аминь, аминь…

— …яко Твоя есть сила, и царство, и слава ныне, и присно, и во веки веков… — донеслось совсем уж издали.

Скорбные и нежные губы Спаса Златые Власы шевельнулись… сияние поплыло ширящимися волнами от лика…

Вдруг Алена ощутила на своих плечах несколько чрезвычайно болезненных точек.

Она открыла глаза.

Гриша, приоткрыв от волнения рот и тяжко дыша, тряс ее за плечи.

— Опамятуйся, Аленушка… — просил он. — Ради Господа!..

— Что это со мной? — видя Гришино лицо как бы сквозь золотые круги, спросила Алена.

— Обмерла ты и пошатнулась, — удерживая плечи, объяснил Гриша.

— А он?

— Вот он… жив ли?..

На полу лицом вверх лежал Савелий. Руки его были раскинуты крестообразно.

— Нагнись, послушай, — Алена знала, что если сейчас двинется то рухнет.

Гриша чуть подтолкнул ее, повернул и прислонил к стене. Сам опустился на корточки, потрогал неподвижное лицо Савелия и в недоумении обернулся к Алене.

— Кажись, жив… Спит как будто…

— Спит… — повторила Алена. — Выведи меня отсюда, Гришенька. Дух тут тяжелый, ладаном надо покурить.

— Дух тяжелый? — Гриша принюхался. — Да что ты, Христос с тобой, откуда?

— Не знаю. А только дышать не могу.

Гриша, обняв Алену со всей скромностью, вывел ее на крыльцо и сразу же отпустил. Она села на ступеньки, стянула с головы черный плат и запустила руки в волосы.

— Покройся, Алена, — попросил Гриша. — Люди увидят, нехорошо.

— Не могу боле… — отвечала она. — В голове как будто кто молотом бьет, как будто сила из меня вся вышла… Погоди… отдышусь… тогда плат надену…

— Как это вышло у тебя, Аленушка? — спросил Гриша, садясь рядом.

— А так и вышло, что добрый ты больно, не смог злого духа побороть.

— А ты?

— А я — злой сделалась. И я его одной злостью не смогла побороть. Он меня, проклятый, чуть было моей собственной злобой не одолел… А помог мне — Спас Златые Власы…

— Нет у нас такого образа, — озадаченно произнес Гриша.

— В Кремле есть, в Успенском соборе…

— Эй, кто-нибудь… православные… — донеслось из храма.

— Поди к нему, — попросила Алена. — Оклемался, сейчас с ним хлопот будет… Послать бы за женой надо…

— Не возводи на себя напраслину, Аленушка, — попросил Гриша, вставая. — Нет в тебе злобы, а что есть — понять не могу…

— Ангельская твоя душенька, — Алена покачала головой. — Сила ж это, а ты всё не верил, сила… Поди, поди к нему. А я тут посижу…

Тяжко ей было и тут лишь поняла она, почему Степанида Рязанка советовала всякий раз перед таким деянием соблюдать строгий пост. Слишком тяжелым было Аленино тело, хоть и махонькое, и худенькое. Потому и маялась теперь она, но и отказаться от деяния она тоже не могла, слишком долго продержала свою силу в бездействии, тратя лишь на мелочи да на обучение.

В церкви Гриша негромко беседовал с Савелием — утешал, наставлял. Алена прислушалась — Савелий был безмерно перепуган, мало что помнил и не понимал, почему как попытается встать на ноги, так ноги и подкашиваются, словно тряпичные.

Алена встала и побрела. Ей не хотелось сейчас говорить с Гришей. Он принялся бы хвалить, а ей не похвала была сейчас нужна — одиночество и тишина. Побрела, стало быть, Алена, побрела… и добрела до самой до околицы, и сидела там на пеньке, пока пастух не погнал мимо нее стадо. Она спросила у пастуха, кто из баб принял бы на ночлег богомолку, вместе с ним дошла до нужных ворот, а спозаранку, по совету хозяев, отправилась на поклон к боярскому приказчику.

С ним она быстро уговорилась, что довезут ее с обозом боярского продовольствия до Порхова и пособят найти попутный до Москвы обоз. Были бы деньги! А денег Алена взяла с собой достаточно — знай подпарывай шов рубахи да край телогреи!

С Гришей прощаться Алена не стала. И без того знала — будет юный батюшка молиться за ее грешную душу, да и она помянет его в молитве. Уж за Гришу-то Алена была совершенно спокойна, а судьба онемевшего попа ее мало волновала — пусть попадья ищет, кто отделает порчу, замешанную на силе самой Кореленки!

Весело было Алене покидать Яски — дивное дело она сотворила, дело, которым не грех было похвалиться перед Рязанкой. В глубине души, впрочем, чуяла Алена, что мала ее заслуга — лишь желание сладить с Савелием, и не более того, лишь желание, пробудившее силу. Однако ж управилась она с той силой! И, видать, понапрасну звала ее окаянной — силушка-то любезная божескому делу послужила!

Что странно — лишь подъезжая к Твери, вспомнила Алена, что так и не расспросила никого о похоронах Кореленки. А ведь и бабы наверняка знали, и Гриша… Кто ж дверь-то палкой снаружи припер? Пожала Алена плечиками — не возвращаться же теперь с вопросцем обратно в Яски? Да и Петровки близятся — когда уговорились с Рязанкой встретиться.

Две недели спустя стояла Алена перед Степанидой Рязанкой, протягивая обеими руками укладку.

Вошла она в избенку молча, поскольку в дороге всё яснее понимала, что отправилась в Яски понапрасну. Перебирая в памяти все заговоры, которых она заучила уж немало, не находила Алена ничего похожего на моток тесьмы, непарную сережку и покрытые корой камушки. Гвозди — да, гвозди ворожее иметь полагалось, и в тех четырех Алена сразу распознала сильное средство — гробовые гвозди, найденные на старом кладбище, которыми можно уничтожить врага, если с нужным словом забить в его порог, или призвать к себе непокорного обидчика, или препоганую порчу напустить.

Потому гвозди она перед тем, как войти, вынула и у крыльца припрятала. Хотелось ей, чтобы они понапрасну Степаниду не смутили. Да и нечего им в избе делать, добра от них не жди.

А в избенке-то что делалось!..

Всё вверх дном, а посреди разгрома сидит на полу Степанида, тряпочки какие-то перебирает. Головы не поднимает, укладку в Алениных руках не видит.

— Господи, Степанидушка! — кинулась к ней Алена. — Да что ж это такое?!

— Что, что… Воры побывали. Думали, у ворожейки в каждом углу горшок золота прикопан…

— Разве ж ты оберег не ставила, уходя?

— Ставила, да слаб оказался. Дура я, нужно было тебя попросить. Твой-то сильнее бы вышел… Больно на себя понадеялась… И сдается мне, что воры были не простые, а подученные. Кто-то на нас с тобой зуб точит, кому-то мы дорожку перешли… Видать, сестрицы-бесицы иззавидовались…

Алена уселась возле Степаниды, поднырнув под ее тяжелую руку, и обняла крепкий стан.

— Как же быть-то, Степанидушка?

— Клад я взяла, добрый клад, — сообщила ворожея. — На самом краю того сухостоя — помнишь, место спорчено, болью скорчено? Всё больше копейки и полушки, но и серебряные рубли попались, еще при царе Михаиле чеканенные. Монет поболее четырех тысяч, так мне показалось, начала перебирать, да бросила — стемнело. Весь клад забрала, не оставлять же. Приволокла. Да как я горшок в избу внесла, так сразу же и вынесла! Нельзя его тут держать, кому надо — учует!

— На огороде, может, закопать? — предложила Алена.

— Я ж тебе толкую — учуют! На сохранение нужно отдать в надежное место.

— Где ж он сейчас?

— К Феклице Арапке ночью снесла. У нее там два внука — косая сажень в плечах. Отобьются, бог даст, от воров. И невестки целыми днями дома, по хозяйству. Одна Феклица по церквам шастает, грехи замаливает…

Алена призадумалась.

— У меня место есть, Степанидушка. И надежное. Давай возьмем из горшка, сколько нам будет потребно, и снесу я его туда. Там — не пропадет, а еще, глядишь, и с прибылью вернется!

— Можно… Ну, я-то с добычей, а ты?

Алена протянула Рязанке Кореленкину укладку.

— Вот — и я с добычей! Знать бы только, что из всего этого добра — добыча!

Степанида протянула руку к укладке, но вдруг застыла, не прикасаясь.

— Ты что это такое принесла? — испуганно спросила она.

— Ох, Степанидушка, да кабы я знала! И что со мной по дороге стряслось, Степанидушка! Расскажу — не поверишь! Вот ты не учила меня хульного беса изгонять — а мне ведь не то что хульный бес, вообще незнамо какой попался, и до того упорный — страсть!

— Поставь на стол, — не желая слушать про Савелия с его прощением, велела ворожея. — Сама открой. Вынь! Положи… Да не это…

Пренебрегла она всем, что поочередно доставала Алена из укладки, и когда остались там два камушка в серой шкурке, сделала движение, как бы запрещающее к ним прикасаться.

— Погоди! — воскликнула. — Помолюсь сперва и оберег на себя накину. Знала бы, что ты с этим придешь, — пост бы держала.

— Да что же это там, Степанида, матушка? — чуть не плача, взмолилась изумленная Алена, но ворожея уже стояла на коленях перед образами, шепча молитву и осеняя себя крестом.

Поднявшись, она сунула руку за образа, где лежали нетронутые свечи, достала одну и отколупнула кусочек воска. Взяла его тремя перстами правой руки, поднесла к губам, торопливо наговорила оберег, вытянула из-под рубахи гайтанчик и прилепила воск к нательному кресту.

Алена следила за этими действиями не то чтобы с испугом, а, как ни странно, с завистью. Снова Степанида чуяла нечто, чего ей уловить, при всей ее силе, было не дано.

Затем Степанида, не пряча креста, осторожно развернула лоскут и взяла меньший из камней.

— Ох ты… — прошептала она. — Ну, разумна же была Кореленка, царствие ей небесное… Гляди, Алена. Вот без чего тебе вовеки проклятия не снять.

— Степанидушка! — Алена в восторге бросилась ворожее на шею. — Когда же отделывать будем?

— Да погоди ты…

— Чего ж годить-то? Степанидушка, матушка, не томи!

— Погоди, говорят!

Совсем осмелев, Степанида накрыла камни ладонями и постояла, как бы прислушиваясь.

— Темное дело, — сказала она со вздохом. — Слушай меня. Камушки эти — сильненькие, да порченые. На них ворожили да много всякой дряни под них положили. Более сказать тебе не могу. Однако Устинья-покойница ими тебе знак дала. Слушай… толковать буду…

Она прикрыла единое свое око.

— На море-окияне, на острове Буяне лежал бел-горюч камень, бел, как грудь жены, имя камню — Алатырь, Алатырь, никем не ведомый… Под тем камнем сокрыта сила могучая, и силе той нет конца… И кто встанет на камень, и кто слово произнесет, тот выпустит ту силу могучую, и встанет она над камнем огненным столбом…

Степанида замолчала.

— Это же заговор! — догадалась Алена. — Зачин заговора, а потом замок — пусть будет слово мое крепко, как бел-горюч камень Алатырь!

— Так вот это он и есть, — сказала ворожея. — Его малые осколочки…

— А-ла-тырь? — Алена уставилась на свое приобретение круглыми глазами.

— Осколочки, — поправила Степанида. — Слушай, я тебе то расскажу, чего никто не помнит, а мне это старая ведунья поведала, а ей — ее бабка, и так оно с давних времен идет. Есть на Алатырском море остров, и имена у него разные, потому что разные народы там живут и все его на свой лад кличут.

— Чего же разные? Остров Буян! — перебила Алена.

— По-русски проще — Буян, а бабка звала его — остров Руян. И в давние времена был там великий храм, Аленушка, и сила от него шла неистребимая! И давал ту силу бел-горюч камень Алатырь, и многие, возле него стоя, пророчества изрекали, и зло он снимал. А камень тот вышел из самого моря. Но по закону все ведуны силу из-под него выпускали, а зло покоренное под него же клали. И ослабел камень Алатырь, и треснул, и на большие куски развалился! Погиб тот храм, и иные народы остров покорили, и иную веру принесли. А куски камня ведуны, уходя, с собой забрали. И силу, что от него брали, стали друг дружке передавать. Так малость той силы и до Кореленки дошла. Ясно говорю?

— Ясно… — прошептала Алена.

— Эти осколочки нам пригодятся — жечь и дымом хвореньких окуривать. Порченые осколочки лучше сжечь. А нужно тебе найти большой кусок того камня Алатыря — и только он поможет тебе проклятье твое избыть! Когда ты на него встанешь, как те ведуны вставали, то его сила сквозь тебя струей огненной пройдет, и зло ты одолеешь, и заклянешь сильными словами, и под камень его положишь, чтобы по свету более не болталось, окаянное! Кабы у нас тогда тот камень был, мы бы устояли, а всю ту мерзость, какая через зеркало пришла, мы бы под камень кинули — она бы и угомонилась навеки! Ясно, Аленушка?

— Ясно, Степанидушка… Так что же, мне к Алатырскому морю за камнем идти? И как же я его отыщу?

— Отыскать море нетрудно, про дорогу тебе купчишки поведают, а коли им не веришь — так у тех, кто старую веру исповедует, спроси. Кто Никоновы затеи не принял, те либо на север подались, в чащобы, либо на запад — и там поселились целыми деревнями, и веруют по-прежнему, а государь наш над ними более власти не имеет. Вот они-то и чаяли дойти до Алатырского моря.

— Дойду я до моря… — пробормотала Алена. — И что же, оно мне камень выкинет?

— Про то одному Богу ведомо.

Алена уложила всё содержимое обратно в укладку, однако задержался в ее руке лоскуток, в который была вколота тонкая иголка.

— А про это что скажешь, Степанидушка?

Ведунья взяла лоскуток и тут же выронила, как если бы обожглась.

— Выкинь, Алена, — строго сказала она. — Нечего такое в доме держать.

— Не выкину, — заупрямилась Алена. — Сколь шью, никогда такой тоненькой не видывала. Пригодится.

— А я говорю — выкинь. И лучше даже — на перекрестке закопай. Чтобы люди, над ней проходя, крестом ее крестили.

Но, хоть и пообещала Алена после долгих уговоров избавиться от иголки, хоть и унесла ее ночью, чтобы, как водится, закопать, однако присмотрела местечко, где спрятать это Кореленкино наследство. Росла на задах засохшая яблонька, холодной зимы не пережившая, и ни у кого руки не дошли спилить. Вот к ней за кору и спрятала Алена иголку, здраво рассудив, что яблоньке-то уж ничего повредить не сможет.

Спрятала, да ненадолго…

Сходили в тот же день со Степанидой к Феклице, забрали горшок, и отправилась с ним Алена усадьбу купчихи Калашниковой отыскивать. Можно бы и к Петру Данилычу деньги снести, где искать кардашовские лавки — Алена знала, да как ему всё растолковать? А Любови Иннокентьевне врать не приходилось — она сама общим враньем с Аленой была повязана.

Дошла Алена до ворот, у которых здоровые мужики стояли, прохожий люд задирали. Спросила вежливо — кто бы взялся снести узелок хозяйке, матушке Любови Иннокентьевне?

— Да ты, девка, сама заходи, дома хозяйка-то, — пригласили мужики.

— Недосуг мне, — отказалась Алена, — а на добром слове благодарствую. Передать просили добрые люди, а меня-то Любовь Иннокентьевна и в глаза не видывала. И велено сказать — что купецкая вдова Алена Дмитриевна узелок шлет на сохранение.

Алена здраво рассудила, что сообразительная купчиха сразу догадается, чей узелок. А о том, чтобы по требованию не вернуть денег, — о том и речи быть не могло. Прежде всего — старые купеческие роды честь блюли. А во-вторых — рассказать, где нужно, как Любовь Иннокентьевна послушание матушки Александры исполнила, — и долго ей придется это дело расхлебывать. Она это понимает, так что деньги и впрямь в надежном месте.

Словом, вызвали мужики комнатную женщину, отдали ей для хозяйки узелок. Алена же, посмеиваясь, скрылась — вот только что стояла у ворот, с мужиками толковала, и на тебе — нет уж ее! А всё — горсточка серого мака наговоренная да через плечо кинутая. И не заметил никто, в какую сторону пошла…

Очень уж не хотелось Алене рассказывать купчихе Калашниковой про свои похождения.

Степанида же тем временем ходила разведать про дорогу к Алатырскому морю и пришла домой озадаченная — оказалось, там и не немецкие даже, а вовсе свейские земли, а живут на них понемногу где немцы, где поляки, где чухонцы, и кого там только нет. С немцами-то было бы проще — узнать в слободе, что да как. А тут непонятно даже, кого расспросить.

Повздыхала Степанида и назначила себе полный пост на двенадцать дней, чтобы мысли смутные прояснить и до снов вещих допоститься.

Ведуньи четыре поста знали. Духовный пост себе — когда слово бранное, в течение года сказанное, могло всю работу разбить. Духовный пост болящему — с тем же условием. Ястной пост — это проще всего, когда нельзя скоромное есть. Отрешенный пост — когда от всех увеселений на год отказываются, ни на свадьбу, ни на крестины не ходят. И строгий пост — на одной воде.

Глядеть на Степаниду, день ото дня тощающую да бледнеющую, в молитвы углубленную, было выше Алениных сил — стала она из дому убегать. А куда бежать, как не к Анисьиному дому — душеньку потравить, на Владимира издали поглядеть. Он взгляд чуял, оборачивался. И видела Алена — мечется ясный сокол, и невесту любит, и к ней, к Алене, вдруг то потянет, то отпустит… Видела — а на глаза попадаться боялась. Издали-то все бабы хороши, а как увидит он ее вблизи, никакой статности и дородства не нажившую, в двадцать-то четыре годка — не девку, но и не бабу, да уже рожавшую, да ночными ведовскими делами румянец с круглого личика согнавшую… И проклятье! Ох, боялась Алена, что уложит своего ясного сокола в пятый по счету гроб!

Боялась она — и злилась. А злилась, понятное дело, на Анисью. Не на себя же, в самом деле! Пока еще удастся то проклятье отделать, а тем временем повенчается Владимир на Анисье, и прощай, ясный сокол…

Злилась она этак день, и два, и три, и, пробегая мимо яблоньки сухой, поглядывала на нее, как на тайную свою сообщницу, и догляделась. Учила ведь ее Степанида, как снять наговор на иголку, да и сам наговор сказала — не чтобы в дело пускать, а чтобы поняла Алена, как он действует.

А иголочка-то за корой словно нарочно для наговора скована — недлинная, тоненькая, ее не то что, скажем, в шубу незаметно приткнуть можно, а хоть в подол тонкой сорочки.

И, приметив, в какую церковь ходит Анисья с матерью и сестрой, в ночь накануне взяла Алена свечку тоненькую воску ярого. Ночь была избрана точнехонько — самое новолунье.

Вышла Алена к яблоне тайно, с горящей свечкой, достала иголочку, согрела ее в кулаке. Не ощущалась в нем иголочка, но тепло руки приняла. Теперь пора было дело делать, пока Степанида Алены не хватилась.

— Как месяц млад нарождается и пойдет по небу Господнему своим путем и своей дороженькой, сам себе хозяин, — глядя вверх, негромко сказала Алена, — так бы и у рабы Алены народилась сила и власть. И знала бы она дороги всех своих недругов, и держала бы их в своей правой руке, в своем правом кулаке…

Тут она разжала кулачок.

Иголка лежала поперек ладони, легонькая, ладная, с ушком крохотным. Левая рука Алены была занята свечкой, поэтому она взяла иголку губами и перехватила пальцами. Затем наклонила свечку и дала капле воска упасть на игольное ушко.

— Не град, не столица, а черная гробница, в ней лежит сатаница, мертвая девица, — стала она тихо и грозно наговаривать на восковую каплю. — Рука у нее не поднимается, кровь у нее не разбегается, сердце любовью не загорается, ни по ком не скорбит, не сокрушается. Такова бы по моему слову была раба Анисья, и такова бы она казалась рабу Владимиру, и иной бы ей не быть. Как этот воск липнет к железу, так бы мои слова липли к этому воску.

Главное было говорить не громче дыханья, не то услышит кто — и заговор будет поломан.

Задумалась Алена на мгновенье, подбирая сильненький замок.

— Нет моим словам ни недоговора, ни переговора, будь ты, мой приговор, крепче камня и железа. Аминь.

Теперь уж оставалось лишь выследить Анисью у заутрени, подойти поближе да и всадить иголочку точнехонько в боковой шов верхней сорочки, чтобы скользнула она туда и исчезла вместе с ушком своим, что залито наговоренным воском. А воск-то потемнел!

Совершила Алена это дело — а тут и Рязанкин пост окончился. Прибегает Алена с заутрени очень собой довольная — и подкралась незаметненько, и всадила точнехонько! — а Степанида уже горшками гремит. Оголодала, но сразу наедаться нельзя. Кваску, капустки, потом — хлеба ломоть, и лишь к вечеру — каша.

— Ну, что, Степанидушка? — кинулась к ней Алена. — Видела?

— Слава те господи, видела явственно, — отвечала довольная Рязанка. — Садись, поедим, потом расскажу.

Еле Алена дотерпела, куском хлеба давилась — поскорее бы!

— Ну вот, видела я тебя, свет, на берегу немалой реки, и та река тебе покорна была. Плыть ты собиралась к острову Руяну. Город-то в устье стоит, корабли туда заходят, а потом уж из устья выходят в море.

— И что же — неужто я к острову по морю поплыву? — Алена и обрадовалась, и ужаснулась. Сказывали в Верху, что государь Петр Алексеич, будучи в Архангельске, ходил на кораблях, больших и малых, и поднялась буря, и чуть было он не утоп. Господи, да когда ж это было?.. Дунюшка Павлушеньку похоронила — вот когда…

— Вот как плывешь — не видела, врать не стану, — сообщила Рязанка. — А в том большом городе побываешь непременно и жить в нем будешь, и немалое время проживешь. Будут тебе предлагать ехать оттуда сушей — не соглашайся. Твоя дорожка по воде ляжет… И еще видела — некий муж, лицо бритое, усы черные, глаза соколиные, брови соболиные… Хорош, Аленушка, до чего хорош! Судьба тебе с ним встретиться!

— Так ведь немец, небось… — притворно расстроилась Аленка. — Да и нашла я себе суженого.

— Не твой то суженый, — Рязанка вдруг помрачнела.

— Ан мой!

Ведунья спорить не стала, только вздохнула.

— Видела я иного мужа, почтенных лет, дородного, тоже бритого, в черном бархате. У того мужа бровь надвое рассечена, как бы три брови на лице получилось. Вот он и будет твой главный помощник, ему доверяйся. И, сколько бы ждать ни велел, жди! И, куда бы ни позвал, иди за ним! Только через него бел-горюч камень Алатырь к тебе придет.

— Троебровый, говоришь… — Алена задумалась. — Ну что же, деньги на дорогу у меня есть, тебе на прожитье оставлю, не пропадем. Куда идти-то, через какие ворота?

— Всё я разведала, — сказала Степанида. — Как стемнеет, к верным людям тебя поведу. Они молятся на старый лад, крестятся двоеперстным сложеньем. А тем, которым здесь жить стало невмоготу, бежать помогают. Для того и остались, чтобы помогать. Как они о вере заговорят — ты нишкни, только головой кивай.

Рязанка прищурила одинокое око и добавила язвительно:

— У тебя это ладно получается.

Алена покосилась на нее и надулась. Ох, не раз была ловлена она на том, что слушает Степанидины поученья, напустив на личико понимание, а как спросить ее, о чем шла речь, — так молчит, поскольку изначала двух-трех слов не поняла, а далее перебивать наставницу неловко было.

И не за то ругала ее Степанида, что притворствует, а за то, что нет в ней подлинного любопытства к ведовским делам.

— Опозоришься ты однажды да и меня опозоришь! — повторяла она.

Но на сей раз ведунья не стала ворошить старое.

— Всё, что они скажут, выслушай, согласись, покорись. Да и я тебе что надо намекну. Потом ночевать там останешься, с их бабами да девками подружишься. Поживешь, привыкнешь. Тебе с ними из Москвы уходить, идти лесами, неторопливо, потаенно. Они тебя до своих сел доведут — есть места, где они не скитами, а целыми селами живут, и дотуда нашему государю не дотянуться, потому как земли то свейские, те самые. А там уж ты от них навостришь лыжи. Сама пробираться будешь…

— А там тоже по-русски говорят? — вспомнив лопотанье девок в Немецкой слободе, спросила Алена.

Степанида задумалась.

— Кабы не по-чухонски… — пробормотала она. — Или по-свейски? Но коли нужно будет — уразумеешь! Господь уменья пошлет. Да и я над тобой пошепчу. Ничего — справишься! Будет у тебя с собой камня Алатыря малый осколочек. Тот, что у Кореленки в укладке отыскался. Хоть и порченый, однако в пути поможет. Я порчу-то с него три рассветные зари снимала… Говорила с ним — вроде слышал он меня. Мы его в лоскуток увяжем и на шею тебе повесим, заместо ладанки. Как Алатырь близко будет — ты поймешь. И чует мое сердце, что за деньги тот камень ты не выручишь, иным путем добывать придется.

— Красть? — изумилась Алена.

— А и украдешь — так потом грех замолишь… Во сне-то вещем у тебя всё сбылось. И не жалей времени! Хоть год, хоть два пространствуй — а камень добудь. Без него проклятья не отделаем. Ох, сильное же попалось… Как это на тебе всё сошлось — и проклятье, и наследство Кореленкино? Одно на одно — как коса на камень, гляди — искры бы не полетели…

Степанида вздохнула.

— Уходить бы тебе отселе поскорее, — прямо сказала она. — Думаешь, не знаю я, какие ты чары над иголкой сотворила? Алена! Коли Кореленка при себе ту иголку держать не захотела, а Даниле Быку на сохраненье отдала, то, видно, знала она, что делала? Как ты полагаешь? Стало быть, уйдешь ты от праведников там, где про реку прослышишь, Двиной зовется.

— Так это я, выходит, к Архангельску с ними пойду? — Алена даже растерялась, Архангельск был до того далеко — казалось, царствие небесное, и то ближе. — Какие ж там свейские земли? Нашего ж государя!

— Да нет, в другую сторону. Две реки с таким именем текут, и одна в Белое море впадает, а другая — в то, что ранее Алатырским прозывалось — разумеешь? И по той реке плоты и струги идут. А в устье город стоит, я тебе о нем уж толковала. И в том городе ты про камень-Алатырь прознаешь.

— Собираться буду, — подумав, сказала Алена. — Путь-то, видать, неблизкий. Как ты полагаешь — не добежать ли до Успенья Богородицы, не заказать ли молебен?

— А что — Божье благословеньице лишним не бывает! — одобрила Рязанка.

* * *

— Дунюшка… — ласково позвала Алена.

Река еле слышно отозвалась.

Широкая была река, всей широтой отражала серое осеннее небо, и гладкая, что зеркало. Лишь кое-где лежали пятна ряби.

Двина-то Двина, в верховьях-то, может, и Двина, а тут услышала Алена, как ее здешние жители кличут.

— Дю-уне, — певуче произносят. Алена и обрадовалась — всё на Дуню смахивает. Всякая вода откликалась ей и Рязанке на имечко «Ульяна», а эта вот Дуней зовется. Дивно…

И город дивный.

В Немецкой слободе улицы хоть неширокие, да прямые, перед малыми крылечками кусты и цветы, деревья растут. А здесь улицы — клубок запутанный, идешь вроде бы направо, а выворачиваешь вовсе налево, дома стоят тесно, и уж на что церковь — строение обособленное, а тут и церкви по бокам домишками облеплены. Места, что ли, мало? За городскими стенами — сколько угодно! Город охвачен, как поясом, извилистой полосой пустыря, и лишь за ней начинаются предместья.

Тут, стало быть, и жить пока, дожидаться, пока объявится обещанный Рязанкой Троебровый. А на что жить-то?

На торгу Алена не услышала ни единого русского слова. Показала русские деньги — никто и не понял, что это за кривенькие темненькие монетки с буквами неразборчивыми. Похоже было, что русские купцы так далеко не забирались. Это показалось Алене странным — она знала, что архангельских, к примеру, купцов заносило и в аглицкие земли, и куда подале, а тут всё же сушей ехать, и дорога куда как безопаснее. Однако не услышала она родной речи — стало быть, следовало предпринять что-то иное.

Пустить в ход ремесло…

Очень Рязанка сердилась, что мало в Алене старания да прилежания. И точно — училась Алена кое-как, чтобы с силой совладать, а не ради знания и умения. Один лишь разочек ощутила радость от ведовской науки — когда с Савелием управилась. А тут-то и оказалось, что иным путем Алене в чужом городе не прожить.

Нужно было искать людей, которым без ее знаний и силушки никак не обойтись. Здоровым-то ведовство ни к чему, а требуется оно хворым да порченым. Что до хворых — не укладывались у Алены в голове все травы, которые пускала в ход Степанида, а что до порчи — тут у нее какое-то чутье в конце концов прорезалось, да и Рязанка на дорожку усадила ее, сама сзади стала, над ее непокрытой головой пошептала…

Стоя у церковных дверей, Алена внимательно наблюдала за женщинами, особенно — за богатыми, которых сопровождали служанки.

Она смиренно опустила голову, щеки ее и лоб были прикрыты на здешний лад повязанным белым платом, но если бы кто, взяв ее за подбородок, на здешний галантный манер, заглянул в лицо — мало радости было бы тому галантному кавалеру. Не улыбку розовых губ увидел бы он, и даже не милое девичье презрение к бесстыднику, а оскал язвительный — хотя и не просверкнули бы ему мелкие Аленины зубы.

Алена караулила и высматривала женщину, которая несет в храм Божий свое горе. И немалое горе — чтобы избавление дорого ей обошлось.

Та, кого ждала Алена, появилась не одна, а под руку с мужчиной, и оба они были средних лет, высокие и плотные, и оба — в черном бархате, у ворота белая оторочка, и лицами полными схожи, так что их можно было бы счесть за брата и сестру. Но Алена видела, что между ними — дела постельные, и дитя у них одно, довольно-таки позднее, и не радует оно их, ох, не радует…

Как она поняла это, видя даже не лица той четы, а руки, спорящие белизной с манжетами, лишь руки — не более, ей и самой было невдомек. Надо полагать, Рязанка потрудилась. Однако именно за этими супругами и за двумя сопровождавшими их женщинами, одетыми куда как скромнее, вошла она в чужой храм, не крестясь, и пристроилась так, чтобы смотреть обоим в затылок, и стала слушать.

Нет, не богослужение на незнакомом языке слушала она. Ей важно было услышать голос женщины. Хотя было это сложно — церкви здешние имели для богомольцев особые скамейки, и женщина с супругом заняли одну, что стояла довольно близко к алтарю, и между ними и Аленой оказалось великое множество всяких иных затылков.

Может, по незнанию языка, а может, по иной какой причине Алена не восприняла песнопения и возгласы священника как служение Господу. Она лишь терпеливо ждала окончания службы, поскольку старательно внушала избранному ею затылку нечто важное.

— Покайся, поплачь, облегчи душу, голубушка, — безмолвно умоляла она ту женщину. — Чего уж лучше, на коленях да перед Богородицей! Услышит, пожалеет, помощь пошлет, она ведь — Скоропомощница! Не стыдись, принеси к ее ноженькам свое горе! Что ты, как столб каменный бесчувственный, молитвам внемлешь, а своей молитовки из души вон не выпускаешь? Крикни, глупая, что проку Богородице от твоей рожи закаменевшей? Крикни, забейся, до крови лоб расшиби! Прощения проси — и простит! Помилует! Помощь пошлет! Проси — и получишь!

Женщина обернулась но Алены в толпе не увидела. Было ей беспокойно, и не могла она внимать словам священника с пониманием, и дышать стало вдруг нечем…

Но, видно, строго держали в этом городе баб. Она вытерпела до конца богослужения, и постояла меж скамьями, пропуская других богомольцев, а когда ее муж предложил ей руку, чтобы достойно покинуть храм, она отстранила его…

Этого-то мига и ждала Алена. Она вдоль стены приблизилась к выбранной ею женщине, ожидая — что произойдет?

Произошло же до обидного мало.

Алена видывала и слыхивала, как в церквах выкликают бабы-кликуши, знала, что и трое здоровых мужиков с трудом выводят на паперть этакую вопленницу. И как согрешившая молодка, не выдержав строгих речей батюшки, вдруг при всем честном народе каяться начинает, она тоже знала — не напрасно водила ее столько месяцев Рязанка по храмам да по обителям, уму-разуму учила.

На одной из колонн была икона не икона, парсуна не парсуна — во весь рост женщина с младенцем, которая, на Аленин взгляд, не имела ничего общего с Богородицей. Мало того, что ни оклада достойного, ни риз с самоцветами, как полагалось бы в такой богатой каменной церкви, — так еще и стояла она босая и распояской, в трепещущих белых сорочках, и хуже того — простоволосая. Однако на нее крестились — как бы не замечая всей срамоты.

Перед этой, на здешний бесстыжий лад писанной, Богородицей женщина стремительно опустилась на колени — не забыв, впрочем, вскинуть дорогую бархатную юбку с атласными нашивками. И сквозь слезы забормотала, залопотала непонятное.

Сейчас она была вся раскрыта перед Аленой…

Алена проскользнула к ней, пользуясь малым своим ростом, как змейка Скоропейка. Эта женщина слишком долго держала в себе свое горе, и раз уж оно рванулось на волю вольную, так должно было сейчас излиться в рыданиях всё, без остаточка.

Черствы были здешние людишки — не дали женщине покричать, постонать перед образом, полежать на холодном полу, как душа требует. Муж подхватил под один локоток, кто-то — из родни, видать, — под другой, вывели на свежий воздух, вытерли ей глаза, сквозь зубы проскрежетали на ухо что-то сердитое.

Тут и встала перед ней Алена.

Она уверенно дернула женщину за край накидки. Когда та испуганно на нее уставилась, Алена постучала себя по губам пальцем и сделала рукой знак, понятный в любом месте, — мол, устами не владею. После чего тем же пальцем уставилась женщине в грудь.

Муж, решив, что имеет дело с попрошайкой, как-то быстро раздобыл монетку и стал ее совать Алене в сжатую кулачком руку. Но помотала на это Алена головой, пристально посмотрела на мужа (под глазами желто-сине, бритое лицо неприятной округлости и белизны, в зрачках — пятнышки…) и коротко провела пальцем по его груди вниз, почти до живота, повернула к печени и, горестно вздохнув, скривила лицо в жалостную рожицу, покивала — мол, страждешь, раб Божий, разумею…

Он отступил. Взялся рукой за то место, которое обозначил палец Алены. И, приоткрыв рот, повернулся к жене.

Алена, зная, что болящее место определила верно, уже не обращала на него внимания. Начало вышло удачное и ощутила она, как наука Рязанки наконец-то приоткрыла нужную дверцу перед силой Кореленки, и обрадовалась, и отпустила на волю наитие свое ведовское…

Она еще раз ткнула женщину пальцем, потом — себя в грудь, и стала без слов рассказывать, что произошло.

Показала на мужа, опять на женщину, двумя руками сделала себе воздушный живот — и сразу же стала убаюкивать воображаемого младенца.

Женщина, как бы вместе с Аленой лишившись дара речи, отчаянно закивала.

Алена провела рукой черту по ее плечу — теперешний рост ребенка. Обозначила на себе налившуюся грудь и раннюю пышность боков.

Вокруг собрались люди — этого-то Алене и нужно было.

Она завела глаза к небу, руками же обвела перед собой края воображаемой мисы, да и не мисы, а целой лохани, поболее купели церковной. Так стремительно протянула перед собой руку, что женщина отшатнулась.

Алена сжала в кулаке черенок воображаемой ложки и с шипеньем оскалилась, сделав при этом спину горбом и глядя сверху вниз в вылепленную из воздуха мису. После чего весьма выразительно показала, как ел бы густую кашу некий оголодавший и напрочь позабывший приличия мужик — с чавканьем и вытиранием подбородка рукавом.

Она сделала это мгновенно и страшно — так страшно, как только смогла. Она сама на мгновеньице стала зверем, которого истерзал многодневный голод.

Но и чересчур пугать этих людей тоже не следовало.

Алена определила их беду, хотела оказать им помощь и получить за это деньги. Она предлагала свой товар — и, раз уж на болотном острове ее прозвали Купчихой, то она и сделалась сейчас купчихой. Она показала краешек того, что могло их привлечь, но привлечь по-хитрому, чтобы никто в толпе не догадался.

Так и вышло.

Женщина опомнилась раньше мужчины и схватила Алену за ту руку, что с воображаемой ложкой. Она властно произнесла длинное слово — а может, и несколько слов, Алена еще не выучилась делить этот язык на слова. И замерла, глядя в лицо Алене с надеждой.

Алена показала двумя пальцами себе на уши — мол, и эта способность отсутствует. После чего пальцами правой руки сделала несколько шагов по левой ладони и показала на женщину. Тут и Богом обиженный понял бы, что Алена готова пойти за женщиной следом в ее дом.

Женщина закивала. Но по каким-то ведомым лишь ей причинам она не могла сама привести к себе Алену. Она взяла у мужчины монетку, сунула Алене в руку и как бы на этом с ней рассталась. Но мужчина успел отдать приказание одной из тех служанок, или кем там они были, что сопровождали эту пару в церковь. И, когда он предложил своей взволнованной супруге руку и повел ее прочь, Алена поймала взгляд. Ее позвали взглядом и поманили пальцем — она всё поняла и пошла, как бы сама по себе, однако не теряя из виду той получившей приказание служанки. Та же всё время оборачивалась, и губы ее шевелились, и была на узком личике надежда…

Таким образом, пройдя сперва широкой, потом узкой и извилистой, а потом снова широкой улицей, Алена оказалась перед длинным каменным домом в два жилья, окна которого и большая дверь были в венках из каменных же раскрашенных цветов. Мужчина, женщина и одна служанка первыми вошли в ту дверь. Вторая осталась, рукой показывая Алене — мол, погоди… Прохожих было мало — и служанка, обернувшись на всякий случай по сторонам, схватила Алену за руку и по высоким каменным ступеням втащила в дом.

Убран он был богато, лестницу изнутри имел широкую и витую, на лестнице стояли в ожидании мужчина и женщина. Особенно женщина измаялась — протянула к Алене руки, заговорила взволнованно, а что — не понять. Ну, да Алена уж догадалась, что у нее за горе.

По нарядной лестнице втроем и повели Алену, всячески показывая руками и лицами, что ее ожидает нечто важное. Но взвели ее во второе жилье, провели через комнату, там оказалась еще одна лестница, куда поуже, взвели в третье жилье, а там — и в четвертое.

Если бы Алена, чем таращиться на богатый дом с улицы, догадалась зайти сбоку и посмотреть, что он из себя представляет со стороны двора, то и обнаружила бы высоченную, сведенную на узкий клин крышу, а в боковой сужающейся кверху стене, по самой середине, — одну над другой четыре двери. И двери эти предназначены были не для нечистой силы, которая одна лишь и могла бы добраться до них по воздуху, за неимением хотя бы подвесной лестницы, а для товара — о чем и свидетельствовал большой блок под самым коньком высоченной черепичной крыши. Дом был обычный купеческий — с хозяйскими хоромами в первом и во втором жилье и со складом для товаров еще в четыре жилья высотой.

Но Алена еще не знала здешнего устройства купеческих домов и даже несколько растерялась — ведь, по ее соображениям, поднимаясь всё вверх и вверх, она вместе со своими провожатыми должна была бы уже шагать по облакам!

Первой поднималась худенькая служанка, успевшая прихватить подсвечник со свечой и ладонью оберегавшая огонек — чем более удалялись от господских хором, тем делалось на лестницах темнее. За ней шла Алена, а уж за Аленой — взволнованные и взбудораженные мужчина и женщина, о которых она окончательно решила, что это — муж и жена. А вот хозяева ли они в доме — Алена усомнилась. Уж больно в них мало было хозяйской уверенности.

В третьем, чтоб не соврать, жилье к женщине высунулась из-за двери рука, подала корзину, прикрытую белой подоткнутой холстинкой, причем сделано это было до того неприметно, что Алена обнаружила корзину уже довольно высоко, когда служанка со свечой остановилась и тем позволила ей перевести дух — Алене мало приходилось в последнее время подниматься по лестницам.

Остановились перед небольшой дверью. Алена принюхалась — из-за двери не то чтобы воняло, а просто разило. И судя по длинному толстому засову, который удерживал эту дверь снаружи, пронизывая основательно ввинченные в стену петли, сидевший внутри человек неоднократно и успешно пытался ранее вырваться на волю.

Алена повернулась к супругам и сделала движение — от себя ладонью. Что означало — вам тут сейчас быть незачем.

И заговорила, медленно, протяжно, крестясь так, словно каждым прикосновением сложенных пальцев ставила на своем теле крепкую печать:

— Знаменуйся, раба Божия Алена, крестом животворящим одесную и единую, спереди, сзади. Крест на мне, рабе Божьей Алене, крест передо мной, крест за мной. Да побежит вся рать врагов от моего креста. Молнией блеснет крестная сила, опалит и ослепит врагов!

Молния была золотая, вырастающая из огненной точки в диск, испускающая не ветвящиеся лучи, а ровное, смертоносное для нечисти сияние. Этот диск возник перед Аленой на темной двери как воспоминание о заветном лике, и она продолжила чтение заговора-оберега, протянув к нему руку.

— Близ меня Спас Златые Власы и вся сила небесная: Михаил, Гавриил, Уриил и Рафаил, ангелы и архангелы, Господние силы и серафимы, святые ангелы-хранители, приданные мне на сохранение души и тела моего от святого крещения. Ангелы Божьи молят за меня Спасителя Христа, чтоб от врагов меня сберег, чтоб благословил сей оберег. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! Аминь!

Пока она говорила эти слова, хозяйская чета и служанка притихли. Прежде всего, они не ожидали, что Алена вообще заговорит. Во-вторых, язык оказался вовсе незнакомый. В-третьих, ростом Алена была им всем троим пониже плеча, а голос-то прорезался тяжелый и густой. Кореленкин, не иначе…

Видя, что изумление отняло у них руки-ноги, Алена сама поднапряглась и вытащила засов из пробоя. Затем, зная, что нерешительность в таких случаях опасна, дернула дверь на себя.

И увидела горенку с единственным окошечком, такую, в какой только нашкодивших сенных девок держать. Посреди горенки стоял стол, за столом же сидело существо, одновременно страшное и жалкое. Жалок был взгляд — глазищи широко распахнуты, ну, голодное дитятко невинное, и слезкой они подернулись, и моргнуть боятся!

Кабы только взгляд — и Алена прослезилась бы, прижав дитятко к груди.

Сидела за тем столом здоровая девка лет пятнадцати, кабы не более, и по широкой ее щекастой роже можно было без слов прочитать, что она ела и сегодня, и вчера, и третьего дня.

Мерзкий дух шел от ее приоткрытого рта и, возможно, от объедков, немалым слоем лежавших на полу под столом и вокруг него.

Девка приподняла зад над стулом, опираясь о столешницу руками. И задала некий вопрос, втянув предварительно в рот выползшие изо рта слюни. И голос, и этот звук, и грязные руки — всё было омерзительно.

Алена знала, что это за напасть, имела силу, чтобы с ней управиться, но оказалось, что двух вещей она сгоряча не предусмотрела. И первая была — невозможность собрать всю ту дрянь, что валялась на столе и на полу, не во что сейчас было ее увязать, а вторая — Алена понятия не имела, как узнать имя несчастной девки.

О том, что сейчас произойдет, она знала заранее.

Девке не столь поставили, сколь швырнули на стол корзинку. Она содрала холстину и, не выкладывая еду на стол, принялась жрать, набивая в рот столько, что прожевать была уж не в силах, чавкая по-свински. Наконец что-то увязло за щекой — она выковыряла кусок пальцем и сунула обратно.

Алена молча смотрела на это безобразие и перед ее внутренним взором обозначилась вся его печальная история. Тут сработало проклятие сродни тому, под которым по сей день жила она сама. Но Алена, зная толк в тонком мастерстве, вышивальном ли, ведовском ли, поразилась тому, насколько грубо было наложено проклятие, поразилась его простоте и тошнотворности, как если бы это сделал не человек, владеющий подлинной и отточенной силой, а случайный прохожий, чье ненароком пущенное пожеланьице вдруг по чувству, звучанию голоса, расстановке слов оказалось близким к заклинанию и заработало помимо его истинных намерений.

«Бесовскую пасть» наложить на человека можно было и так — ненароком.

Алена пожалела, что не может расспросить родителей девки, давно ли приключилась эта напасть, кому и чем они досадили до такой степени, что та злыдня отыгралась на ребенке… Но не всё ли равно? Желание помочь, и помочь во всю силу, сколько ее от Кореленки получено, взыграло в Алене! Ведь и сама она пострадала невинно, в материнском чреве проклятая. Так хоть кому-то, кто осмелился на дитя порчу наводить, отплатит она со всей яростью!

Руки зачесались приступить к делу.

Алена прочитала для начала «Отче наш», на что обжора не обратила ни малейшего внимания. Ела она, не переставая, и непонятно было, куда проваливается вся эта уйма плохо пережеванного мяса. Наконец корзинка опустела — и тут Алена поняла, что без корзинки-то и не обойтись.

Она спокойно подошла к столу, ловко выхватила из девкиной руки толстую костыгу, которую та недоглодала, и швырнула в корзину. Девка потянулась грязнющей рукой, но схлопотала по пальцам. Удар вышел молниеносный, хлесткий и болезненный — когда девка отдернула руку, Алена испытала даже какое-то странное удовлетворение.

Отпихнув «бесовскую пасть», она принялась собирать со стола огрызки. Они были ей нужны все, до последней крошки, и потому она, повернувшись к свидетелям ее работы — девкиным родителям и служанке, застрявшим на пороге, — потребовала на чистом русском языке, полагая, что до них дойдет:

— Метлу принесите или веник какой, и ветошку тоже!

И показала пальцем на грязный пол.

Хозяева, понимая, что это — приказ, переглянулись и заговорили по-своему, и задали Алене какие-то вопросы, ответить на которые она всё равно не могла. Зато служанка, видя, что Алена занялась наведением порядка, сообразила, в чем дело. Она что-то сказала хозяевам, а потом показала Алене, как метет пол воображаемым помелом. Алена закивала — и помело прибыло с той скоростью, на какую только была способна взволнованная служанка.

Она и помочь было захотела, но Алена удержала ее. Отделывать эту скверную порчу следовало одному человеку, от начала и до конца. А каков будет конец — Алена уже предвидела.

Собрав с пола в корзину крупную грязь, она выпрямилась, огляделась в поисках необходимой ей ветошки, протянула было руку к холстине, но вдруг поняла, что на самом деле тут нужен замызганный передник девки, который не меняли тоже, надо полагать, с прошлого Рождества. Алена сдернула этот передник и поняла, что пол им вытирать уже нет нужды. Девка так долго носила его, что он впитал в себя всю ее теперешнюю мерзость, и если бы он попался лежащим на перекрестке кому-то из людей знающих, тот сразу бы определил, что здесь отделывали «бесовскую пасть».

Но перекрестка было мало. Эта порча, грубая и мощная, как пущенный сильной рукой булыжник, не должна была оставаться на земле. Требовался перекресток — но водяной!

Алена, держа в левой руке корзину, правой показала на девку.

— Анна? Мария? Марьяна? — спросила она.

— Катрине, Катрине! — разом ответили родители.

— Катерина. Ладно.

Она сделала рукой движение, которое на всех языках означает — за мной! И поспешила прочь, и — вниз по лестнице, и — вон из этого дома с этой страшной вонючей ношей!

У дверей она поманила за собой отца несчастной девки. Вывела его на улицу и там на мгновение растерялась. Река была где-то поблизости а как к ней добраться, Алена не понимала.

— Дунюшка, подруженька! — позвала она. — Выйду, благословясь, пойду, перекрестясь, из дверей в двери, из ворот в ворота под ясное небо, под чистые звезды, под ясное солнце, под луну, под всю Божию колесницу, прямо к синей речке, там камень-пенья, коренья, желтые пески, крутые бережки. Ты, камушек, откачнись, а ты, Дунюшка, отзовись!

Река прислала прохладное свое дыхание, погладила щеку. Алена посмотрела на своего спутника, который во всем ее бормотании ровно ничего не понял, и взглядом позвала его за собой.

Они вышли к набережной.

Сообразив, что содержимое корзинки должно попасть в воду, девкин отец повел было Алену на мост, составленный из больших плотов, но она показала рукой, что мост не годится, и спустилась с ним туда, где ждали господ лодочники.

Сев в лодку, Алена поставила на дно корзинку и вздохнула с некоторым облегчением.

Теперь следовало искать водный перекресток.

Это могло быть место, где одна река впадает в другую. Но Алена, поладив с речкой Дунюшкой, уже поняла, что поблизости таких рек нет. А выходить в самое устье, где речная вода мешается с морской, она не хотела. Речную-то воду, пресную, она понимала, и каждая скользящая по-над самым дном струйка говорила уж внятным ей языком, а что там с морской выйдет — еще неведомо. Да и отзовется ли морская вода на имечко «Ульяна»? Может, у нее иное, здешним людям ведомое, а чужой ведунье она откликаться не пожелает?

Потому Алена показала рукой вверх по течению, где тянулись узкие и длинные островки. Были там и другие, ниже по течению, но до этих, казалось, рукой подать, а до тех — грести и грести. Нужно было найти место, где рукав возвращается в реку, и утопить там корзинку с «бесовской пастью».

Корзинка же настолько отяжелела, что должна была бы не только камнем пойти ко дну, но и навеки там остаться. Алена задумалась на минутку — не рыбачат ли тут неводом, не вытащат ли из воды средоточие зловредной порчи?

И отмахнулась от мыслишки. Когда еще вытащат! А девку ей сейчас спасать надо. Не ради самой девки — никаких добрых чувств ее чумазая засаленная рожа у Алены, понятное дело, не вызвала. А ради куска хлеба и своего доброго имени. Алена понимала, что от сегодняшнего дела зависит, как она, чужая, на нездешнем языке говорящая, приживется в городе.

Лодочник греб, поглядывая исподлобья на странную пару — почтенного и осанистого немецкого дворянина, хоть и из провинции, коли судить по старомодному наряду, и малорослую девку в удивительном темно-синем платье, со связанными на спине длиннейшими рукавами, на вид польского покроя. Они не разговаривали, но связь между ними сейчас была крепчайшая — дворянин глядел на девку во все глаза, и каждое движение ее маленькой руки было для него превыше королевского приказа, а девка время от времени взглядывала на дворянина и кивала, как бы сообщая — всё идет должным образом.

Правой рукой, опущенной за борт, она вела по воде, в чем тоже было что-то подозрительное.

Вдруг она подняла левую руку. Дворянин весь потянулся к девке, а она пальцем указала на воду так вразумительно, как ежели бы сказала: «Здесь останови!»

Перекресток был подходящий — даже не два рукава сливались в один, а целых три, так что неожиданно образовался полезный при отделывании опасной порчи крест. Три острова было там — Заячий, Девичий и остров Луцава. Два узких рукава и третий, гораздо их шире, сошлись и слились, и Алена почуяла рукой, как наложились друг на друга стелющиеся по дну водные дорожки.

Лодочник ударил веслами, удерживая лодку, и завернул ее боком к течению. Алена достала корзинку. Тяжесть в ней была неимоверная.

— Отче наш, иже еси на небесех, — начала Алена молитву и неторопливо, внятно дочитала ее до конца.

Затем положила руки на корзинку.

— Ты, вода Ульянушка, течешь, журчишь и живешь. Как ты, вода, идешь, так ты, сатана, в рабе Катерине живешь, ее ртом жрешь! Выйди из рабы Божией Катерины, из нутра, живота, из плеч, из очей. Не выйдешь добром, то пойдешь худом: святой Юрий придет, бичом настегает, святой Егорий придет, копьем заколет, а святой Михаил сечкой засечет, огнем сожжет, пепел твой по белу свету разнесет. Тут тебе не быть, не жрать и не пить! Иди туда, где солнце не светит и ветер не веет!

Алена спихнула корзинку с борта, и та камнем канула на дно. Лодочник в изумлении уставился на то место, где образовалась узкая, глубокая и не желающая затягиваться воронка.

— Камень-пенья, коренья, желтые пески, крутые бережки, рабе Катерине здоровье, а воде — чертовы рога! — возгласила Алена, закрещивая воронку. — Крест на Катерине рабе, а жор дьявольский — реке. Кто из реки всю воду выест и не взалкает, и тот бы мое слово не превозмог, мой заговор не расторг! Аминь!

Не понравился реке Дунюшке такой вонючий подарок, ну да делать нечего. И земле, и песку, и воде много чего приходится терпеть от ворожей и ведуний. Воронка подержалась еще малость — и сошлась над корзинкой вода.

Алена перекрестила реку с благодарностью, а затем махнула рукой в сторону города — мол, возвращаемся.

Теперь уж нужно было спешить. Тот, кто на девку порчу накинул, непременно объявиться должен. И главное — путь тому сатанинскому исчадью заступить, чтобы хуже не вышло.

Лодочник сообразил, что наняли его для какого-то колдовского дела. Судя по голосу и по мотанию давно не бритого подбородка, указующего то на дворянина, то на водную рябь, поскольку руки были заняты веслами, он требовал прибавки. Алена обратила внимание на него тогда, когда он уж чересчур повысил голос.

— Угомонись, — устало сказала она. — Вот еще навязался мне на шею…

И наложила на лодочника медленный крест.

Он был не такой, какими крестились здешние, справа налево, а не наоборот. Лодочник съежился, не понимая, что над ним такое произвели. И шустро заработал веслами.

Выбравшись на берег, Алена подождала, пока девкин отец расплатится, и поспешила к дому, который снаружи казался в два жилья, а изнутри насчитывал их — ох, батюшки, кабы не восемь…

Она не смогла сама даже приоткрыть тяжкую высокую дверь. Девкин отец сделал это, пропустил ее вовнутрь, и Алена, войдя, показала рукой на лестницу — пойдем, мол, к болящей…

Они поднялись к каморке, причем Алена всё время прислушивалась и принюхивалась. Вроде не успело тут побывать сатанинское отродье, вроде не успело испортить ее работу.

В каморке шумно хозяйничали. Алена приоткрыла дверь.

Две служанки вовсю наводили порядок, одна, стоя на коленях, отмывала пол, вторая оттирала стол. Девкина мать мокрой ветошкой не мыла, нет — гладила и ласкала щекастое лицо, шею и грудь полуголой девки. Ее верхняя одежда смрадной кучкой лежала у самых дверей.

Девка стояла, словно каменная, только глаза таращила, не понимая, что с ней происходит. Но не скалилась, губы плотненько сжала и сопела. В лице не было больше скотской жадности к съестному. Обычное было лицо, перепуганное — и только.

Струйка воды поползла к Алениным ногам.

— Давай, трудись, Ульянушка, — сказала ей Алена. — Бог в помощь! Замывай порчу окаянную.

Девкин отец заговорил громко и взволнованно, девкина мать отвечала, быстро и мелко кивая, так что полное лицо сотрясалось. И все разом вдруг уставились на Алену.

Отец достал из кармана вязаный кошелек, высыпал большие, внятно отчеканенные монеты на ладонь, протянул и спросил непонятно о чем.

— Не разумею, — отвечала Алена, отодвигая ладонь.

Девкина мать меж тем, посовещавшись со служанками, приказала той, что стояла возле нее на коленях и с ветошкой. Служанка встала и обратилась к Алене.

Наречие было иным, но всё одно — невразумительным.

Алена помотала головой.

Совещание продолжилось. И вдруг в потоке чуждых слов, слившемся в одно бесконечное слово, как бы выделилось имя. Его произнес девкин отец, завершив этим именем целое длительное рассуждение.

А прозвучало оно так:

— …мастер Даниэль Ребус!

Алена, задумавшаяся было о ведовских делах, резко подняла голову. Что-то в звуках имени было притягательное, она словно узнала эти звуки, но как и почему — объяснить не умела.

И тут вода Ульянушка подала явный знак. Струйка потекла от Алениных ног к приоткрытой двери, совершила резкий поворот и перегородила собой вход.

Не зря, видать, учила Рязанка Алену улавливать эти тайные знаки и голоса зорь, вод и ветров. Что-то улеглось наконец в памяти, просочилось в кровь молодой ведуньи.

Алена поманила девкиных родителей рукой — мол, за мной ступайте! И повела их прочь, вниз по бесконечной лестнице, в обширные сени.

Там она встала у самых дверей, прислушиваясь. И услышала!

Поднеся палец к губам, что на всех наречиях одно означает, Алена отшатнулась от дверей и встала так, что входящему ее сразу не разглядеть. Девкины родители остались на нижних ступеньках лестницы весьма удивленные.

И вошла старуха, высокая и прямая, тоже в черном платье и в черной же накидке. Дверь ей отворил мужик осанистый в коричневом кафтане, а за ней вошла баба немногим помоложе, но, видать, на посылках при гордой старухе. Мужик и та баба, войдя, встали парочкой у гостьи за спиной, всем видом показывая, какие они рабы покорные и какая она хозяйка знатная.

— Почище боярынь видывали… — буркнула про себя Алена. И то — как выходила государыня покойная, Наталья Кирилловна, то и двадцать ближних женщин при ней считались малой свитой, да шли-то радостно, истово, окружая государыню с любовью, а не так-то — уныло, по-рабски.

Девкин отец устремился к старухе, руку ей поцеловал, а она губами его виска едва коснулась. Девкина мать же сошла с лестницы неспешно, и тоже руку поцеловала, и тоже ответный поцелуй в голову получила, однако не так это у них вышло.

И поняла Алена, что старуха — мать девкиного отца и бабка несчастной девки, что невестку свою она ненавидит тихой ненавистью и сына родного, кабы не вовсе единственного, удавить готова, лишь бы невестку проучить.

— Ага, тебя-то мне и надо…

Тем временем на лестнице появился еще один мужчина, в богатом кафтане, средних лет, и спустился, и поклонился, а за ним три девочки выбежали, старшая уж скоро на выданье, лет четырнадцати, а младшенькой и десяти, пожалуй, не будет. За ними неторопливо сошла и мать, молодая еще женщина, белолицая и сразу видно — веселая да ласковая. И уразумела Алена, что они-то и есть хозяева богатого дома, а девкины родители — гости.

Приветили старуху знатно — и раскланялись, и девочек к ручке подвели. Алена знай из уголка примечала.

Предложили старухе в покои пройти, она рукой знак подала — мол, не ко времени приглашение. И тут же колокол церковный грянул.

Хозяева заторопились к дверям — видать, в церковь всей семьей собрались. И старуха к дверям же наладилась. Однако повернулась к невестке, что-то сказала, и кольнуло Алену — просит!

Девкина мать достала из рукава платочек белый, кружевом богато отороченный, протянула…

Дикой кошкой кинулась из угла своего Алена, не дала старухе платочка коснуться, вырвала, оземь бросила, ногой заступила.

Все на нее уставились, как на нечистую силу.

— Дурачье бестолковое! — воскликнула Алена, зная, что слов всё равно не поймут. — Да это она же Катьку вам испортила! Вот почему сюда прискакала! Если ей сейчас что дать — порча вернется!

Старуха сдвинула брови, намереваясь прожечь Алену господским взглядом. Не тут-то было! Отвечала ей Алена не только взором яростным, но и змеиным шипом. И, второй уж раз на ее веку, перед схваткой с нечистью пробудилась Кореленкина сила.

Видать, любила Кореленка те схватки, любила на своем настоять да победу отпраздновать. Впервые почувствовала это Алена, когда из Савелия нечистого духа выставляла. Хоть и обессилела, и еле из церкви на паперть выползла, а радость была сладчайшая…

Но, как учила Рязанка, перед схваткой принялась Алена четко да внятно читать «Отче наш».

Никто ничего не уразумел — может статься, даже сочли святую молитву за ведовской заговор. Но старуха шкурой почувствовала — добра ей эта молитва не сулит. И принялась отступать.

Кореленкина сила снова обострила Аленино зрение. И как увидела она у своих ног Савелия, черного и непристойного, так сухое и властное лицо старухи обратила в полупрозрачную кисею, сквозь которую злобно таращилась костистая звериная морда, и ежели бы велели Алене изобразить одну из двенадцати лихорадок-трясовиц, то как раз такой мордой она бы ходячую хворобу и снабдила!

Злость овладела ведуньей. Ведь не год и не два — долгонько мучала она за непокорство сына с невесткой, а уж как девке неповинной досталось! И не осмеливались бедные родители еще чадо завести себе на утешение — боялись, что та же судьба его ожидает!

И не было больше перед Аленой закостеневшей в своей ненависти старухи. А была черная чума, что в старушечьем облике шляется по селам и травит колодцы. Потому обратилась к ней Алена не как к Божьей рабе, рожденной да покрещенной, а как к поветрию заразному, в наказание грешникам посланному:

— Первым разом, Господним часом, Вторым разом, Божьим часом, Третьим разом, Господним часом! Тебе тут не быть, красной крови не пить, белой кости не ломить! Иди туда, где солнце не светит и ветер не веет! И будь мое слово крепко, аки камень! Аминь.

Кабы стояла перед Аленой своя сестрица-бесица, такого заговора оказалось бы маловато, и получила бы ведунья громоносный ответ — мало бы не показалось. Старуха же была горда, злобна, да проста. Одной лишь злобой едва не погубила она родную внучку, а как напоролась на силу, что превозмогла ту злобу, так и зад поджала. Не поняв слов, ощутила она сильный толчок в грудь от незримой, но жесткой руки. И свет в глазах померк, и дыхание пресеклось, и в смертном ужасе кинулась старуха, растолкав сопровождающих своих, в дверь, и не выбежала — вывалилась на улицу, и рухнула на каменную мостовую с двух высоких ступенек.

— То-то… — вслед ей произнесла Алена.

Девкин отец, а старухин сын, побежал следом, склонился над длинным телом в разметавшейся одежде, что легло на камни лицом вниз, попробовал перевернуть — и почему-то не смог. Стоя на коленях, закричал он гневно, и на мгновение Алене сделалось страшно — а ну как выгонят ее сейчас?

Но девкина мать быстро подошла к ней, обняла левой рукой, к себе прижала — и поняла Алена, что не даст женщина в обиду ту, что спасла ее единственное дитятко.

Перебранка между супругами вышла короткой. Хозяин дома отослал красавицу-жену с дочками наверх, в покои. Позвали работников, те пришли сверху запыленные — мешки с мукой, что ли, ворочали? Старуху завернули в какой-то суконный покров, раздобыли носилки, унесли прочь, а сын ее следом поплелся.

Девкина мать, не выпуская Алены из объятия, принялась рассказывать хозяину, как дело было. Тот кивал, одобрительно улыбаясь. И стало Алене ясно, что она одержала победу. Здесь ей и заплатят, и приют дадут, и найдут человека, по-русски разумеющего.

А что старуха, со ступенек свалившись, убилась насмерть — так на то была Божья воля. Видать, исполнилась мера ее злодейства. Не Алена же, в самом деле, ее столкнула…

Выслушав полностью историю, как с бедной Катеринушки «бесовскую пасть» снимали, хозяин отвел полную, в бархатном рукаве, руку, под которой притулилась Алена, взял ее за плечико и внимательно в лицо посмотрел. Обратился с вопросом.

— Не разумею, — отвечала Алена.

Тогда хозяин кликнул кого-то из работников, приказал — и работник, мотнув головой, как бы клюнув носом собственную грудь, кинулся исполнять приказание. Алена поморщилась — так ли боярам кланяются?

Но тут и за нее взялись — повели в горницу второго жилья, усадили за господский стол, служанка принесла подарок — накидку теплую на плечи и голову, как здесь носили, и сама обрядила Алену, показала, как шнурки спереди завязывают. Накидка была кстати — время наступило осеннее.

Девкина мать хлопотала вокруг Алены не то что с восторгом — с упоением, всё время склонялась над ней, что-то ласково спрашивала. И торжество неслыханное было на немолодом лице, сродни тому торжеству, что испытывала Алена, одолев порчу или совладав с братьями-ветрами.

Оно и понятно, думала Алена, столько лет прожить, смертному своему врагу в пояс кланяясь да над дочкой неудачной слезы проливая…

А тут и гость пожаловал. Хозяин ввел в горницу человека в длинном темном одеянии, средних лет, как и все тут — бритого, с приятным лицом, с тонкой, краешками губ, улыбкой. Тот поклонился Алене с достоинством и сел рядом. Впервые Алена видела, чтобы мужик прилюдно рядом с бабой садился, не с женой, а вовсе с незнакомой бабой. Однако исхитрилась подвинуться вместе со стульцем.

Собеседник взялся за дело сразу.

Потыкал себя пальцем в грудь:

— Херр Глюк!

Не видя в глазах Алены понимания, устремил палец в столешницу:

— Дер тиш!

Постучал себя по лбу:

— Ди копф!

Тут до Алены дошло, что он называет вещи на немецком наречии и ждет от нее, чтобы она их назвала по-русски.

Она положила крошечную ручку на стол и назвала его столом, затем похоже постучала себя по лбу и назвала голову головой. Немец повторил озадаченно.

— Херр Глюк, — снова заявил он, указав на себя и отчетливо разделив слова. Одно, видно, было именем, второе — прозваньем.

— Алена я, — отвечала Алена и постучала кулачком себе в грудь для пущей вразумительности. Вдруг ей вспомнилось, что по-церковному, в святцах, имя звучит чуть иначе, и она поправилась: — Е-ле-на!

— Хелене! — воскликнул херр Глюк. Переглянулись хозяин дома и девкина мать, перешепнулись служанки.

— Фрау Хелене! — повторил он, показывая на Алену. — Фрау Магда!

И ткнул пальцем в девкину мать.

— Херр Данненштерн! — это оказался хозяин дома.

— Фрау Лотте! — Перст устремился к служанке, которая низко присела.

— Фрау Магда… — глядя в глаза девкиной матери, неуверенно произнесла Алена. И та закивала радостно.

Затем немец херр Глюк перечислил какие-то вовсе неизвестные слова, после каждого внимательно в Алену вглядываясь. И завершил словом, которое насилу она опознала.

— Москау?

— Москва! — воскликнула Алена.

И умное лицо немца изобразило столь великое недоумение, как если бы Алена не из Москвы в Ригу прибыла, а по меньшей мере свалилась с Луны.

Херр Глюк, херр Данненштерн и фрау Магда снова принялись совещаться, и снова в оживленной беседе проблеском молнийным мелькнуло загадочное и притягательное:

— …мастер Даниэль Ребус!..

И тревога кошачьим коготком тронула сердце…

* * *

Херр Глюк, которого и звали-то не по-христиански — Эрнестом, живо сообразил, откуда взялась Алена, и растолковал это херру Данненштерну, в чьем роскошном доме гостили барон фон Рекк с супругой, фрау Магдой, и единственной дочерью, фрейлен Катрине (она-то гостила тайно, на люди ее не пускали, и правильно делали). Собственно, приехали они из своего поместья в Шведских Инфлянтах ради того, чтобы поискать для дочери врача, и остановились в купеческом доме, поскольку были связаны с хозяином свойством — кто-то из баронов, поиздержавшись, взял в жены купеческую дочь. И не было в том браке ничего зазорного — богатейшие рижские купцы Рейтерны и Данненштерны самому шведскому королю, случалось, в долг давали.

Алена удивительно удачно вошла в дом Данненштерна. Купец не жалел денег на заморские диковины, а тут живая диковина сама пожаловала, да еще и неслыханное дело сотворила.

Таким образом она оказалась как бы под высоким покровительством купца и его приветливой жены.

Херр Глюк с дочками и юной воспитанницей был в городе проездом, а служил пастором не так чтоб далеко, но и не близко — в тех же Шведских Инфлянтах, в городке Мариенбурге. Приезжая в Ригу, бывал он принят в лучших домах, поскольку считался человеком ученым и знающим языки.

Потому ему и было нетрудно отыскать для Алены учителя, который взялся вбить в ее голову немецкое наречие. Сделал же он это по просьбе Магды фон Рекк и Данненштерна, которым страсть как хотелось узнать, за каким бесом приплелась в Ригу колдунья из самой Московии. Они же и оплатили уроки.

Немецкий язык дался Алене без особых затруднений. И страшно жалела она, что не было теперешнего знания тогда, два с половиной года назад, когда она подслушала объяснение Анны Монс с Францем Яковлевичем Лефортом. Может, и выловила бы что нужное… Впрочем, тогда Алена и помыслить не могла, что бусурманский язык уляжется у нее в голове так, словно нарочно для него она там пустое место держала.

Барон фон Рекк оказался господином, склонным к благодарности не столь денежной, сколь словесной. Правда, о том, что за хвороба прицепилась к дочери, он благоразумно умалчивал, чтобы не распугать женихов. Ради них-то, женихов, и была предпринята поездка в Ригу. Но слух, что объявилась странная лекарка, бормотаньем и березовыми угольками исцеляющая от многих болезней, пошел по городу именно от фон Рекка и фрау Магды.

Угольки Алена применила к старой кухарке Данненштернов, Грете Финкельштейн, растерявшей половину зубов, так что к ней было не подойти — таким смрадом изо рта веяло. И прогнать оказалось невозможно — сорок лет отслужила в одном и том же доме, и терпеть — затруднительно. Алене, еще не знавшей языка, растолковали кое-как, что пищу ей следует получать и принимать на кухне. Там она и продолжила свои чудеса. После чего угольки с наговором столь хорошо ее кормили, что смогла она снять комнату в почтенном семействе, да не в предместье, где селится мелкота, шушера да теребень, а в самой крепости, что много значило — придавало ей весу в порядочном обществе.

Во многих богатых домах, благодаря фрау Данненштерн, побывала Алена, а в хорошую погоду и вовсе весь город пешком обошла, благо был он невелик. Камушки в ладанке молчали, как неживые. И чем они бы подали знак, ощутив присутствие Алатыря, — Алена не представляла. Однако сделала же Степанида Рязанка сильный наговор! Алена уж не знала — может, пора сниматься с места, не дожидаясь обещанного Троебрового, и ехать наугад, сушей ли, морем ли? Но морской путь был пока закрыт — и река Дунюшка, и далекое море были подо льдом. Она узнала, что сушей можно проехать через всё Курляндское герцогство в порт Либаву, который, бывает, и вовсе не замерзает, а если замерзнет — то вскрывается недели на две, а то и поболее, раньше рижского порта.

В таких размышлениях сидела она у окошечка, глядя на красные черепичные крыши, когда прибежала за ней служанка Данненштернов — Доротея. Сказала — велено привести немедля.

Алена принарядилась — платьице синее суконное надела, поверх — черный кафтанчик становой, мехом подбитый, с белой опушкой понизу, гладкий белый воротник высокий, уши подпирающий, на спине лежащий углом. Чепец новый приладила, уложив под него свернутую косу и подивившись — коса день ото дня толще становилась, уже плохо помещалась, хоть половину отстригай. Широкий бархатный капюшон сверху так приспособила, чтобы кружево чепца не помять и чтобы ровнехонько оно лобик окружало. Завязала длинные концы капюшона, расправив их на груди как бы и вольно, однако опрятно. И поспешила за молоденькой служаночкой, скользя по заледеневшей брусчатке широкой Господской улицы.

Она вошла в знакомый дом и поднялась во второе жилье, где Данненштерн обычно гостей принимал.

В большой и светлой комнате, кроме Алены и фрау Данненштерн, женщин не было — одни мужчины. Сперва ей казалось в диковинку быть одной среди такого скопища мужиков, да и держать с ними речи. Учитель, что наречие немецкое в ее голову вбивал, и тот хлебнул с ней горюшка — стыдно было отвечать на вопросы, стыдно выговаривать чужие слова, да и наедине с чужим дядькой сидеть — всего стыднее. Но освоилась Алена понемногу и сама уж дивилась — какую радость она прежде находила в бабьей теремной болтовне?

Сам Данненштерн вышел навстречу, приветствуя. Прочие тоже поклонились — не так чтоб низко, потому что положение Алены было какое-то сомнительное — не баба, не девка, роду неизвестного, — но и не совсем уж свысока, чтобы не обидеть радушно принимающего ее хозяина.

— Фрау Хелене, — так Алену сразу стали звать, не осведомившись даже, замужем ли она, чтоб зваться госпожой, а не барышней. — Не взглянете ли на этот предмет? Вам будет весьма любопытно.

Данненштерн подвел ее к столу. Там на серебряном блюде лежала куколка, вроде тех, что режут из дерева для детишек. Алена подошла — и уставилась на нее в изумлении.

Впервые она видела, чтобы корень, наподобие морковки и с виду, и по размеру, но раздвоенный снизу, был одет в черные шелковые порточки! Были у него и сверху отростки, вроде рук, вдетые в рукава черного же кафтанчика. А завершался он шишечкой, которую при желании можно было принять за голову, и на той шишке была искусно сделанная крошечная шляпа с пестрым перышком, надо полагать, от попугая.

— Можно это взять в руки? — спросила Алена.

— Сделайте одолжение.

Она прикоснулась к куколке, подняла ее с блюда, понюхала.

Мужчины и фрау Данненштерн, окружив ее, ждали, что она скажет.

— Есть это нельзя, — произнесла Алена. — Детям давать нельзя. Можно отравиться.

— Так, очень хорошо, — ободрил ее Данненштерн. — Еще? Есть ли у этой вещицы какие-то тайные свойства?

Алена пожалела, что нет рядом Рязанки, уж той бы диковинный корешок все свои тайны поведал.

Для Алены смешным он был — и только.

— Я не вижу в нем тайных свойств, — отвечала она. — Что это такое?

Присутствующие рассмеялись.

— У вас в Московии не знают мандрагору? — удивился Данненштерн.

— У нас такой овощ не растет.

— Овощ! — К Алене шагнул возмущенный хозяин корешка, забрал его и бережно уложил на блюдо. Она узнала его — это был приятель Данненштерна, торговых дел с ним не имевший, владелец двух кораблей и поместья неподалеку от Риги, а прозванье его выговаривать Алена еще не выучилась. — Овощ! Вернейшее, испытаннейшее средство! Нашли же вы, у кого спрашивать совета, господа мои!

— Погоди, друг мой, погоди! О том, что мандрагора — испытанное средство, все мы знаем! — вмешался Данненштерн. — Но речь не о растении как таковом, а о твоем корешке. Фрау Хелене, возможно, хотела сказать, что он — поддельный.

Алена хорошо понимала по-немецки, но когда говорили чуть медленнее. Однако было ясно — Данненштерн ее защищает.

— Присланная из Лейпцига мандрагора?

— А я бы повременил, прежде чем проделывать всё, что советует твой почтенный брат, — сказал аптекарь Давид Мартини, которого, не хуже, чем короля, звали Вторым. — Мне тоже сдается, что корешок поддельный. И он принесет твоему поместью не больше пользы, чем любой лопух или крапива, которых скоро в предместьях будет предостаточно.

Мнению аптекаря, с одной стороны, можно было доверять — он владел известным в городе собранием редкостей, да и по должности своей разбирался в корешках. А с другой стороны — водилось за ним такое, чтобы, охаяв вещицу, купить ее у хозяина за бесценок через подставное лицо. Да и третья сторона еще была — ради ехидного словца мог аптекарь и истиной поступиться, что и читалось явственно на худом, длинноносом, морщинистом и веселом личике.

— Я принес письмо от брата, прочитайте — и убедитесь, что мандрагора не может быть фальшивой, — с тем судовладелец достал из-за обшлага лист плотной бумаги, сложенный вдвое. Данненштерн принял лист, развернул и начал читать громко и внятно:

«— Прежде всего, шлю тебе свою братскую любовь, верность и желаю всего наилучшего! Дорогой брат! Я получил твое письмо и понял из него, что в твоем доме и в хозяйстве ты терпишь великий ущерб, одна за другой дохнут твои коровы, свиньи, лошади, овцы; вино и пиво в твоем погребе киснут и из-за многочисленных бед вы с твоей любезной женой постоянно ссоритесь…»

— Это не обязательно, — прервал его судовладелец.

— «…Я узнавал обо всем этом с болью в сердце, поэтому я обратился к разбирающимся в таких делах людям и спросил, в чем может быть причина твоих несчастий? — пропустив несколько строк, продолжал Данненштерн. — Они сказали, что беды твои не от Бога, это творение злых людей. Если хочешь освободиться от порчи, держи в своем доме альрауну, и всё будет в порядке. Я поискал ее и нашел одну у здешнего палача. Заплатил за нее шестьдесят четыре талера, да еще дал на чулки подручному палача. Посылаю ее тебе в знак моей братской любви, а также сообщаю, как надо ею пользоваться».

— Вот, вот! — перебил Мартини. — Ошибка первая! Он купил лишь корень мандрагоры, а обитает ли в ней альрауна, он знать никак не может! Откуда ему это знать! Разве он смыслит в духах? Да еще альрауна мужского пола! Прежде чем обряжать корень в штаны, нужно было спросить совета у знающих людей!

— Уж если палач не разбирается в альраунах, то какого же еще знатока вам надобно, господа мои? — Судовладелец не сдавался, лишь покраснел отчаянно.

— Да уж не такого, которому хочется выгодно сбыть с рук свой товар, — разумно возразил Мартини.

— Когда ты получишь корень, — возвысил голос Данненштерн, — отложи его и три дня не притрагивайся к нему. Через три дня вымой его теплой водой. Потом этой водой сбрызни домашний скот и порог дома. Увидишь, какие перемены наступят в твоей жизни. Корень надо мыть четыре раза в год, а затем вновь наряжать его в шелковые одеяния и запирать в шкаф, в котором хранятся твои самые ценные вещи. Вода после мытья корня приносит облегчение и при тяжелых родах, надо принять одну ложку. Если ты судишься с кем-то, захвати корень в суд. Держи его под правой рукой, и ты обязательно выиграешь процесс независимо от того, прав ты или не прав. Написано в Лейпциге, в воскресенье перед постом, год одна тысяча шестьсот девяносто седьмой…

— Как раз третьего дня я и получил письмо с мандрагорой, — сообщил судовладелец.

— Ну что же… — Данненштерн задумался. — Держи ее в шкафу, коли тебе угодно, милый Ганс. Полагаю, что ни вреда, ни особой пользы от нее там не будет… Поглядите еще раз, фрау Хелене.

Алена опять взяла мандрагору в штанах, понюхала, но присутствия альрауны не обнаружила. Корешок как корешок…

Тут дверь открылась, вошел слуга и объявил громогласно:

— Его милость барон фон Рекк!

— Мой Бог! — воскликнул Данненштерн. — Господин барон! Я не ждал вас в Ригу так скоро!

И пошел навстречу, раскинув руки так, что кафтан его, сшитый в облипочку и на такие движения не рассчитанный, задрался на спине презабавнейшим образом. Алена, которой доводилось маяться со вшиванием рукавов, зажала рот рукой — не фыркать же принародно… И глаза опустила.

Фон Рекк в дорожном платье, в высоких сапогах вошел стремительно и уже в гостиной скинул грязный длинный плащ на руки слуге.

— Я привез новость!

— И новость серьезная, — качая головой, заметил Данненштерн. — Садитесь. Я прикажу — с вас снимут сапоги…

— Нет, — садясь, отвечал барон. — От вас я еду дальше. Я рассчитывал у вас перекусить… Погодите!

Данненштерн, собравшийся было сказать жене о необходимости угощения, да и жена его, сама воздевшая руки, чтобы хлопком в ладоши призвать служанку, так и застыли с раскрытым ртом. Видать, не часто им в их собственном доме приказывали.

— Вы знаете, что через Ригу движется в Курляндию и далее посольство русского царя?

— Кто ж этого не знает! — ответил вместо Данненштерна Мартини. — В ратуше который уже день обсуждают церемониал встречи. Черноголовые непременно хотят выехать навстречу при полном параде. Их будет тридцать шесть всадников. И за ними поедут сто сорок бюргеров со шпагами в руках! Воображаете ли вы эту кавалерию?!

Уж кто-кто, а Давид Мартини Второй, чья аптека стояла как раз у ратуши, почему и звалась Ратушной, все новости такого рода узнавал первым.

Очевидно, Данненштерн вообразил-таки почтенных бюргеров в таком количестве и на лошадях, потому что весело рассмеялся.

— Их встретят за три мили от Риги, в Мермансхофе, — продолжал аптекарь. — И вообразите, на кого станут похожи наши бравые кавалеристы, проехав три мили! И Черноголовые тоже не часто садятся в седло.

Данненштерн с женой переглянулись, он кивнул, и женщина, шурша длинным платьем, поспешила к дверям.

— Мы порядком насмешим московитов, — добавил судовладелец. — Однако не мешало бы снарядить и кареты. Ведь они наверняка едут в санях. Они даже летом разъезжают в санях, мне рассказывал человек, который получает оттуда письма.

Алена хотела было вставить, что летом так только патриарх да архиереи путешествуют, и то — лишь в церковь для службы. Но постеснялась.

— Они едут в санях! Я сам видел! — выкрикнул фон Рекк. — К черту сани! Выслушайте же наконец! Среди солдат, сопровождающих посольство, заметили — как вы думаете, кого?

Данненштерн, Мартини и судовладелец всем видом показали, что понятия не имеют, причем хитрый аптекарь весь подался вперед — почуял, что новость фон Рекк привез изумительную.

— Царя Петра!

Выпалив это, фон Рекк откинулся на спинку стула и наконец вытянул затекшие от долгой скачки ноги.

— Этого не может быть! — возразил судовладелец. — Русские цари выезжают из Москвы только на войну или в паломничество.

— Помилуйте, фон Рекк! — не поверил и Данненштерн. — Почему вдруг среди солдат? Тут какая-то диковинная ошибка!

Алена же от новости фон Рекка и вовсе онемела.

Насколько она знала повадки Петра Алексеича, он мог не только что среди солдат, но и кучером на облучке в Ригу въехать…

— Погодите, господа, погодите! — вмешался Мартини. — У меня есть по крайней мере один довод в пользу того, что русский царь едет в Ригу!

— И что же это за довод? — повернулся к нему Данненштерн.

— Когда наш почтенный генерал-губернатор вдруг узнал, что посольство приближается к границам Лифляндии, он в восторг не пришел, но и не испугался. Посольство требует льгот, соответственно Кардисскому мирному договору, — пожалуйста! Но чем ближе посольство — тем наш господин Дальберг делается, я бы выразился так, задумчивее…

Всей своей подвижной физиономией Мартини изобразил не то что задумчивость, а мучительное недоумение человека, соображающего, с чего бы у него вдруг прихватило живот. Данненштерн и судовладелец переглянулись, фон Рекк смотрел на аптекаря с великим подозрением.

— И вот не далее как вчера господина Дальберга уложила в постель лютая болезнь! — торжествующе завершил аптекарь. — И эта негодная болезнь продержит его в постели всё время, пока русские будут в Риге! Бьюсь об заклад — а, Ганс? Но при этом ко мне за снадобьями не пришлют. Ставлю своего двуглавого младенца, прекрасно заспиртованного, против вашей подозрительной мандрагоры, что он проведал о царском присутствии! И не желает отвечать за последствия такого странного визита!

— Проклятый швед! — проворчал фон Рекк. — Видите, ему уже донесли!

— Он настолько ослаб членами, что сам не выедет навстречу посольству, а пошлет свою большую карету! — продолжал Мартини. — А в нее усадит подполковника Пальмштрауха и майора Ранка.

— Погодите, барон, а при чем тут, собственно, вы? — До Данненштерна дошла наконец несообразность положения. — Вы что же, собирались первым рассказать Эрику Дальбергу, что в свите русских послов заметили самого царя? И для этого так спешили?

— Разве я похож на человека, способного оказывать любезности проклятым шведам? — возмутился фон Рекк. — После того, как они отняли у нас наши фамильные владения? Мы, немецкие дворяне, живем здесь пять столетий! И не шведскому королю решать, каким количеством земель должны мы владеть!

— Вы опять затеваете опасную игру, фон Рекк! — одернул его Данненштерн. — Мало вам истории с жалобой?

Барон так глянул на купца — Алена поразилась злости, преобразившей забрызганное грязью, круглое и бледное, как непропеченный блин, лицо фон Рекка.

— Стало быть, мы, дворяне, уже не вправе подать королю жалобу?

— Вправе! Но не удивляйтесь, если вас обвиняют после этого в подстрекательстве к бунту! — резко отвечал Данненштерн. — Я вам истинный друг, барон, и я вам советую оставить всё как есть и не сердить короля Карла. Если ваш корабль в бурю пошел ко дну — надо спасаться на шлюпке, а не пытаться немедленно извлечь его со дна морского! Это может плохо кончиться — спросите хоть у Ганса.

— Сколько раз дворянство жаловалось на реквизиции шведскому королю? — спросил судовладелец. — Сразу же после того, как вас постигло это бедствие, вы посылали делегацию в Стокгольм, и ваша ошибка оказалась в том, что вы слишком доверились фон Паткулю. Вы решили, что раз он — капитан шведской армии, то ему уже и позволена любая дерзость? Вы ошиблись, милостивые господа.

— Errare humanum est, — ехидно вставил Мартини.

— Ошибаться свойственно человеку, но кто упорствует в своих ошибках? — В вопросе судовладельца была непонятная пока Алене насмешка.

— Вы считаете меня дураком, сударь? — вскинулся фон Рекк.

— Пока еще нет, — хладнокровно ответил вместо судовладельца Данненштерн. — Но вам уже тогда следовало отказаться от услуг фон Паткуля. А вы три года спустя снова доверили ему подать жалобу от имени всего лифляндского дворянства. И он столь ловко справился с поручением, что два года назад шведский королевский суд приговорил его к отсечению правой руки и головы. И пришлось ему скрываться в Швейцарии. А на вас в Стокгольме по его милости смотрят как на завтрашних бунтовщиков. Послушайте доброго совета, фон Рекк, отдохните и возвращайтесь домой. Вам нет никакого дела до царя Петра. Пусть фон Паткуль слоняется по всем европейским дворам и пытается собрать в одну коалицию всех врагов шведского короля. Ему терять нечего, его имущество давно конфисковано. А вам есть что терять.

— Мне сообщали, что он сейчас во Франции, — добавил судовладелец. — И пишет письма королю Карлу, умоляет о помиловании. Помяните мое слово — он выхлопочет себе помилование ценой ваших голов, господа дворяне.

— Если бы фон Паткуль знал, что русский царь едет в Ригу, он бы не упустил случая, — возразил барон. — А письма о помиловании — гнусная сплетня.

— Время покажет, — судовладелец не стал спорить, но по его лицу было видно — это всего лишь разумное нежелание взрослого человека дразнить обиженное дитя.

— Однако вы так и не поели! — спохватился Данненштерн. — Из-за проклятой политики я морю гостя голодом! Анхен сейчас пришлет служанок и прямо здесь вам накроют… Вот и они!

Дверь тут же распахнулась, но не служанки с подносами вошли, а, отстранив слугу, появился высокий дородный мужчина, в отороченной мехом коричневой накидке поверх черного кафтана, и его левая бровь, пересеченная давним шрамом, как бы делилась надвое.

— Троебровый… — без голоса прошептала Алена.

— Наконец-то! — Данненштерн, красиво раскинув и округлив руки, пошел ему навстречу. — Долго же вы странствовали!

— Я принес кое-что любопытное, — отвечал гость. Тут лишь Алена заметила, что он держит за ввинченное в крышку кольцо немалый дорожный сундучок.

Данненштерн, премного довольный, что гость своим появлением прекратил политический разговор, принял сундучок и поставил его на консоль у стены.

— А письма из Кенигсберга вы также привезли? — спросил он.

Алена во все глаза смотрела на Троебрового.

Дородством он не уступил бы боярину — из тех, кто помоложе, разумеется, из тех, кто в распутицу не сидит дома, дожидаясь санного пути, а смело садится в седло. Лет он поднакопил немало — пожалуй, что и Алене в отцы бы годился. Но это ее как раз меньше всего смущало — поразмыслив, она поняла недавно, что самым подходящим мужем для нее был бы рассудительный и хитроватый Петр Данилыч, был бы, кабы не вранье.

— Привез, разумеется. А что касается вашего заказа — не сошлись в цене, херр Данненштерн, и тут уж я был бессилен. Но много иного нашлось, весьма, весьма любопытного!

Алена всё подвигалась и подвигалась к гостю, пока Данненштерн не заметил ее.

— Не только у вас, любезный мастер Ребус, но и у меня есть удивительная находка, — он посторонился, чтобы Троебровый увидел наконец Алену во весь рост.

Алена почувствовала, что краснеет.

Мастер Ребус уставился на нее даже не с любопытством — иное было в его темных глазах, совсем иное, и Алена знала, что это такое было, и взволновалась отчаянно, до жути. Однако не могла она сама себе сказать, приятно ли ей сейчас мужское желание или же хочется оттолкнуть мастера Ребуса обеими руками.

Но быстро совладал с собой Троебровый и принялся открывать свой дорожный сундучок.

— Извольте!

Он выставил на консоль фигурку, словно отлитую из полупрозрачного меда. Рядом поставил другую, третью, четвертую… Это были человеческие головки, при шейках, при плечиках, как бы стоящие на таких же медовых подставочках.

Вдруг Алена ощутила иголочный укол там, где висела на груди ладанка с осколком камня Алатыря.

Осколок откликнулся!

— Все тридцать две! Извольте перечесть, — мастер Даниэль Ребус повел белой рукой над двумя рядами фигур, одним — потемнее, другим — посветлее.

Данненштерн взял одну в руки.

— Отшлифовано изрядно, даже чересчур, — заметил он. — Все черты сглажены.

— Очевидно, потому, что янтарь довольно легко полируется, и для этого пригоден даже толченый уголь, — заметил Троебровый. — А резьба совсем мелкая.

Судовладелец тоже взял посмотреть темную фигурку.

— Наловчились резать янтарь в Кенигсберге, — сказал он. — И не говорите, мастер, что эти шахматные фигуры вам дорого обошлись. Янтаря там много, и я сам видел, как его вылавливают из воды в штормовые ночи при свете больших факелов. Его ловят вот такими сетками, господа!

Он развел руки, как если бы собрался обнять большую изразцовую печь.

— Ночью? — удивился Данненштерн. — Почему бы вдруг?

— Штормы, которые выносят янтарь на поверхность, почему-то предпочитают ночное время. Хитрые волны вытаскивают куски янтаря — и они же, отхлынув, уволакивают янтарь с собой. Если бы собирать лишь тот янтарь, что можно найти на берегу утром, то он, пожалуй, оказался бы на вес золота!

Аптекарь Мартини тоже подошел полюбопытствовать.

— У меня имеется удивительная польская настойка на янтаре, — сказал он. — В больших и маленьких бутылях. Отличное средство от простуды и болезней горла. Кстати, дымом янтаря кое-где окуривают больных лошадей — попробуйте, Ганс, это может оказаться куда полезнее вашей мандрагоры в штанах.

Судовладелец покосился, но Мартини говорил вполне серьезно.

Алена глядела во все глаза на мастера Ребуса — вот он, обещанный, вот он, угаданный! Статен, в плечах широк, сразу видать — силен. Но есть в лице что-то неприятное, как если бы Алене своя сестра ведунья сделала отворот от этого дородного немца. Вот кто ей нужен, чтобы раздобыть камень Алатырь. А коли потребуется за тот Алатырь лаской заплатить — пусть, ласки не жалко. Хотя… не ему ласка ведь предназначена, ох, не ему… как же быть-то? Ведь именно этой платы потребует!

Пока Алена, верно угадав, что единый взгляд ее с мастером крепко соединил, мучалась, Даниэль Ребус, как бы не замечая, что в комнате есть еще и женщина, показывал диковины мужчинам.

Была там лежащая в крошечной коробочке черешневая косточка, на которой, коли взглянуть на прилагаемое к коробочке увеличительное стекло, были видны вырезанные человеческие лица. Все поглядели в стекло, пробовали счесть лица, не смогли и подивились. После чего мастер Ребус с великим бережением вынул укладку, а из укладки — диковинную посудину, как бы из мутноватого стекла, с длинным носом и с торчащей вбок толстой, прозрачной же, трубой. По бокам посудины вилась резная ветвь с крупными завитками, что живо напомнило Алене персидские тафты да атласы.

Даниэль Ребус поставил это странное приобретение на широкую ладонь и дал присутствующим обозреть ее, на лицо же напустил восторженную гордость.

— Вижу, вижу, что вам неслыханно повезло, — сказал Данненштерн. — Но не могу понять, чем вы нас осчастливили. Это ведь, если не ошибаюсь, горный хрусталь?

— Вы не ошиблись. Но если вы догадаетесь, что я приобрел, то я подарю вам эту драгоценность вместе с документом, — отвечал Ребус.

— У нее имеется документ? — удивился Мартини.

— И еще какой! Подлинный, прекрасно выделанный пергамент, и я даже боюсь определить, сколько ему столетий.

Пергамент оказался в том же сундучке, заботливо запеленутый в холстину. Его распеленали, развернули и с великим недоумением принялись разбирать старинный почерк. Аптекарь прочитал несколько слов, явно не поняв их смысла, и вопросительно поглядел на Данненштерна.

— Такого языка в природе нет, — уверенно заявил купец. — Послушайте, Даниэль, кто вам подсунул эту вещицу с документом? И сколько вы за нее отдали?

— Если более шестидесяти четырех талеров, да еще дали кому-нибудь на чулки, то пальма первенства принадлежит вам! — вставил ехидный Мартини, и Данненштерн рассмеялся, а судовладелец надулся.

— Что за шестьдесят четыре талера? — осведомился Ребус.

— Их заплатил брат Ганса за фальшивую мандрагору. Вот она, в штанах…

— О боже! — с неизъяснимым презрением к одетой мандрагоре и ее покупателю произнес Даниэль Ребус. — Нет, тут и сравнения быть не может, господа мои. Перед вами подлинное сокровище! Подлинное!

— Так скажите же наконец, что это такое! — потребовал судовладелец. — Вы смеетесь над моей мандрагорой, а как бы не пришлось еще громче посмеяться над этим куском горного хрусталя!

— Не кощунствуйте, сударь, — одернул его мастер Ребус. — Все вы, господа, читали Священное Писание, все вы помните притчу о семи мудрых девах и семи неразумных. Вы помните, что в час прихода жениха в светильниках разумных дев было масло, и они приветствовали его, а неразумные не смогли и не были впущены в дом.

— Эту притчу толкуют детям в школах, — сказал Мартини. — Не хотите ли вы сказать, что перед нами — светильник, принадлежавший одной из мудрых дев?

— Да! Да! — воскликнул Даниэль Ребус. — Это он и есть!

Судовладелец разинул рот — это было еще почище мандрагоры в штанах.

Данненштерн и Мартини переглянулись.

— Для вещицы, которой не менее восемнадцати столетий, светильник выглядит более чем превосходно, — заметил купец. — Как будто вчера вышел из рук шлифовальщика.

— Он станет украшением моего собрания редкостей, — заявил мастер Ребус. — Непременно нужно будет известить пастора Глюка, иначе обидится…

— Какая жалость… — пробормотал вдруг аптекарь. — Ах, какая жалость…

— Что вы имеете в виду? — спросил Даниэль Ребус.

— Когда я пятнадцать… нет, шестнадцать лет назад был в Потсдаме, мне предлагали купить совершенно такое же изделие. Но его родиной называли Египет. И принадлежал он не мудрой деве, а кому-то из египетских султанов. При нем и грамота имелась, в которой можно было разобрать примерно столько же, сколько в вашем пергаменте.

— На турецком языке? — уточнил судовладелец, проникшись аптекарским ехидством.

— Я полагаю, на арабском. Такие светильники, я полагаю, и по сей день мастерят в Египте из горного хрусталя. У него была точно такая же надпись на боку… Возможно, цитата из Корана. Это арабские буквы, Ребус. И такими буквами во времена Господа нашего Христа не писали. Да и Корана тогда еще не было. Жаль, жаль, что я не приобрел его. Я бы отдал его вам в обмен на ваше чучело крокодила, и у вас на консоли стояли бы очаровательные парные светильники…

Даниэль Ребус внимательно оглядел собеседников.

Данненштерн похлопал его по плечу, что означало — не расстраивайтесь, друг мой, со всяким могло случиться…

Круглое лицо мастера Ребуса вдруг преобразилось — уголки рта повисли, брови встали домиком, раздался глубочайший вздох.

— Не верю! — вдруг воскликнул он. — Вы напрасно сбиваете меня с толку, господа мои! Если вам угодно надо мной посмеяться…

Он принялся с недовольным сопением укладывать светильник и сворачивать пергамент.

— Не обижайтесь, Даниэль, а лучше покажите, что вы еще привезли, — попросил Мартини. — А если вы будете понапрасну дуться, то я не сведу вас с одним чудаком, который возьмет ваш светильник без всякого пергамента, ему будет достаточно вашего честного слова. В его собрании редкостей хранится праща, из которой Давид убил Голиафа, и тот самый камень, которым было совершено убийство. Я всё собирался съездить к Гансу в поместье и взять челюсть дохлой коровы. Я бы неплохо заработал, продав ее ему как ту самую ослиную челюсть, которой Самсон сокрушил филистимлян!

Тут уж расхохотались не только Данненштерн с судовладельцем, но и сам обиженный Ребус.

— Сведите меня с вашим чудаком, сударь, — попросил Данненштерн. — У меня есть кусок веревки, на которой повесился Иуда Искариот. Пора бы уж избавиться от этой редкости, за которую покойный дядя отдал большой кубок из раковины в виде лебедя, прекрасное нюрнбергское изделие, серебра в нем было не менее двух фунтов.

— Я берегу этого чудака для собственных надобностей. Если угодно, дайте мне веревку, и я выменяю ее на что-либо, имеющее ценность, — предложил аптекарь. — А я и не знал, что она у вас есть.

— Лучше бы у меня был тот кубок… Ну а что на самом дне, мастер Ребус?

— Кое-что забавное, — мастер Даниэль Ребус достал со дна сундучка пестрое яйцо.

— Надеюсь, оно в пути не протухло? — осведомился Мартини.

— Понюхайте, сударь.

— О-о! — воскликнул аптекарь, приняв яйцо в ладонь. — Да оно каменное!

— Яшмовое, я полагаю.

— Агатовое, — возразил Данненштерн, взял яйцо у аптекаря и поднял его, как бы пытаясь поглядеть на него сквозь свет.

Алена, неожиданно для себя, протянула за диковинкой руку — молча, но так, что не дать было невозможно.

И легло оно в ладошку, и срослось с ладошкой, и тяжесть его была настолько для руки приятна, что век бы Алена с чудным яичком не рассталась!

— А ежели вы спросите, зачем я его приобрел, то честно отвечу — сам не знаю! — Мастер Ребус сделал почему-то обиженное лицо. — Полюбилось чем-то.

— Детская игрушка, — пожал плечами Данненштерн.

— Я и сам сказал себе — Даниэль, зачем тебе, старому дураку, детская игрушка? И не удержался. Меня заворожили эти полосы, эти переходы оттенков, и, воля ваша, но есть в этом каменном яйце нечто мистическое…

— Нечто магическое, — вставил аптекарь. — Твое баловство с магией, сынок, не доведет тебя до добра. Думаешь, я не знаю, как ты покупал, не торгуясь, черного козла, чтобы заколоть его в полнолуние и из шкуры сделать пантакль?

Мастер Ребус нахмурился, собрался было резко ответить — да передумал. Лишь взглянул на шустрого аптекаря свысока — мол, не дано тебе понять, какое блаженство для ученого заключается в шкуре черного козла…

Вдруг Алена ощутила меж лопаток взгляд. Она повернулась — и барон фон Рекк сделал ей пальцем знак. Она быстро подошла.

— Фрау Хелене, — прошептал он, — у меня к вам дело, и оно окажется для вас крайне выгодным.

— Я слушаю вас, херр барон, — шепотом же отвечала Алена. — Только медленнее, прошу вас.

— Я сделаю так, что вы услышите то, о чем говорят люди из русского посольства. И расскажете мне. Во всей Риге не найти человека, который владел бы их языком! С того времени, как проклятые шведы захватили Лифляндию и Ригу, русским купцам запрещено здесь торговать. Я и мои друзья — мы вам хорошо заплатим за сведения. Деньги, драгоценности, наряды… что угодно!.. Это очень важно!

— Я хочу одну вещь, — не колеблясь, заявила Алена. — Я хочу вот это яйцо.

— Но это же грошовая безделушка, — фон Рекк был крайне удивлен.

— Я хочу грошовую безделушку.

Алена толком не поняла этих двух слов, учитель еще до них не добрался, но употребить — употребила.

Двери отворились — и это наконец-то явились две служанки с подносами. Но фон Рекк забыл про еду. Он встал и быстро подошел к Данненштерну, который уже разглядывал очередную диковину — золотую пластинку с выгравированным рисунком.

— Кто-нибудь из вас, господа мои, купил у мастера Ребуса каменное яйцо? — спросил он. — Я прошу вас уступить его мне. Я хочу подарить его фрау Хелене.

Даниэль Ребус поднял голову от своего сундучка и уставился на Алену выпуклыми глазами. Взгляд был тяжелый, страшноватый.

— Если фрау Хелене угодно принять от меня подарок… — начал было он и вдруг закусил губу.

— Угодно, — отвечала Алена.

* * *

А Великое посольство действительно двигалось в Ригу на санях, и обоз получился немалый, поскольку набралось более двух с половиной сотен человек. Отродясь столько русских сразу с мирными целями за пределы государства не выбиралось… Как из Москвы выезжали — оказалось под тысячу саней, поскольку везли с собой немалые припасы — и муку, и рыбу, и мед. В Новгороде обоз несколько укоротился.

При посольстве, деля с охраной из шестидесяти двух солдат Преображенского полка под командой майора Шмидта заботу о безопасности дорожной, ехал отряд волонтеров (словцо-то звонкое!), набранный для изучения воинского поведения и морского дела. А одним из десятников в том отряде был государь Петр Алексеич…

Задумано было через Ригу, где хозяйничали шведы, ехать в Митаву, резиденцию герцога Курляндского, о чем ему, герцогу Фридриху Казимиру, заблаговременно была послана из Посольского приказа грамота. Повез ее Преображенского солдатского выборного полка майор Адам Вейде. У герцога просили провожатых, подвод и всякого вспомогательства, обещая взамен те же услуги, если когда людям его светлости прилучится ехать через царского величества государства.

В тот же день, 25 января 1697 года (то-то подивился Фридрих Казимир, обнаружив на грамоте загадочный 7205 год, поскольку на Руси, отстав от всей просвещенной Европы, время всё еще числили не от Рождества Христова, а от сотворения мира) были сотворены послания к бранденбургскому курфюрсту Фридриху Третьему, к саксонскому курфюрсту Фридриху Августу и к римскому императору Леопольду. И вручены тому же Вейде. То есть об удобствах на пути следования посольства Петр Алексеич позаботился.

Однако везли с собой решительно всё, что могло и даже не могло в дороге пригодиться. Везли с собой всех, от кого хоть раз в году ожидалась малейшая польза. Пятерых толмачей из Посольского приказа взять было — не роскошью, но разумной необходимостью. Но четверо карл прихватили для увеселения — Ермолая, Якима, Дениса да Федора. Двух золотых и серебряных дел мастеров — чтобы оценивать дары дружественных государей, а собольщика Ивана Михайлова — чтобы меховая казна к той минуте, когда потребуется, не была трачена молью и сыростью. Одних соболей везли на пятьдесят тысяч рублей — всю наличность Сибирского приказа. Еще везли шестерых татар с полным татарским вооружением — чтобы при торжественном въезде в европейские города посольскую карету сопровождали.

На расходы взяли пятнадцать тысяч рублей — что, принимая во внимание пышность, без которой невозможно Великое посольство, не так уж много. Да были еще переводные письма — векселя, которыми Христофор Брант и Иоганн Любс расплатились за купленный в Архангельске поташ. Деньги по ним, чуть поболее сорока тысяч рублей, следовало получить в Амстердаме у их должников, в чем должен был способствовать бургомистр Николас Витзен, исхитрившийся, сидя дома, стать посредством переписки с Немецкой слободой приятелем Петра Алексеича.

Ожидались и другие доходы — государь собирался выгодно продать монополию на торговлю табаком в России.

Везти кучу мешков с деньгами, пусть и под охраной, дело чреватое… Потому перед выездом посольства из Москвы все получили жалованье вперед: Первый посол, Франц Лефорт, — чуть ли не три тысячи рублей. Лефорт, выезжая, свитой обзавелся — принял на службу четырнадцать человек дворян и пажей из Немецкой слободы. Трех поваров с собой вез. Дворецкого для присмотра за прислугой нанял всё же русского — капитана Григория Григорьева. Секретарем посольства сделал своего племянника, Петра Лефорта. Петр на всё дал деньги безропотно — негоже, чтобы в Европе хоть одна скотина российского посла нищим сочла. А как выглядеть на европейский лад — то самому Францу Яковлевичу виднее. Опять же — он встретит там давних знакомцев, по-приятельски о российских делах с ними будет толковать, и богатый прием, его слово принесут не менее пользы, чем грамота на александрийской бумаге, врученная герцогу или курфюрсту, где буквы подведены твореным золотом, а печать красного воска подвешена на шнурке красного сученого шелка. Для того же представительства были у него и титулы — генерал, адмирал и наместник новгородский. (Поди знай, бывал ли он хоть раз в самом Новгороде…)

Блистательный Лефорт главной своей задачей имел пока — именно блистать. Второй посол, Федор Алексеич Головин, и третий, дьяк Прокофий Богданович Возницын, ехали трудиться. Головин любил-таки поесть и выпить, что сказал бы любой, глядя на внушительное посольское чрево. Этот не жалел денег на хороший стол. Как знать — может, не только речи Лефорта, но и угощенья Головина чьи-то взоры в российскую сторону обратят? Второй и третий послы ехали в русском платье — люди пожилые, им без лишней нужды короткими подолами и ногами, пусть даже в толстых и теплых немецких чулках, мельтешить неохота, опять же — русская зима долгих подолов требует.

А что касается волонтеров, в числе которых состоял и сам государь, то у них были какие-то иные задания, кроме общеизвестного — постижения воинской науки. Почему-то в грамоте к венецианскому дожу Сильвестру Валерио, отправленной месяц спустя, 25 февраля, в списке отпущенных в Венецию государевых дворян значатся странные люди — все Федоровы, да Алексеевы, да Петровы (в количестве аж пяти персон). С одной стороны, вроде никакого вранья — это и есть подлинные отчества дворян. А с другой — для чего скрывать от венецианского дожа их родовые прозванья?

Сам же Петр говорил, что едет изучать Европу и учиться у европейцев. Была для него изготовлена особая печать, чтобы шлепать на сургуч во время путешествия. А на той печати красивые слова: «Я ученик и ищу себе учителей». Но что любопытно — «десятник Петр Михайлов» лично встретился и с курфюрстом Бранденбургским, и впоследствии с курфюрстиной Софией-Шарлоттой, что волонтерскому десятнику как бы не по чину.

В Риге посольство засиживаться не собиралось, но, как выяснилось, опоздало всего на день — пешком еще можно было перейти через покрытую льдом Двину, а на санях вчера только ездили, сегодня ж более нельзя… Вот пройдет лед — снова наведут знаменитый Ризингов мост из плотов через всю реку. Теперь же звенья того моста приткнулись сиротливо к берегу полупритопленные…

Никаких дел в этом городе у посольства не было, а проторчать пришлось одиннадцать дней. Послам было проще — Эрик Дальберг обязал всех своих полковников, подполковников, майоров и прочих офицеров ежедневно наносить Лефорту, Головину и Возницыну визиты. К ним также приставили весьма порядочного и учтивого немецкого дворянина, майора Глазенапа, и шведа, капитана Лилиенштерна, которые и торчали при них неотлучно. Одиннадцать дней Лефорт с майором и капитаном обменивались комплиментами. Все старательно делали вид, что царь Петр Алексеич остался в Московии. Он же, соскучившись бездельем, принялся, по весьма похвальной, но не весьма своевременной любви к знаниям, обследовать Ригу, особо интересуясь ее строящимися по новой французской системе укреплениями. Тут-то его всерьез и заприметили…

* * *

— А вот и Девичья улица! — сказал барон фон Рекк. Двое его спутников проворчали, усмехаясь, нечто такое, чего учитель Алене еще не объяснял.

Она удивилась — в Риге имелась улица Девственниц, но в самой крепости, как раз между двумя главными городскими каменными церквами, а тут было предместье, именуемое Ластадия.

Зазевавшись, она споткнулась, и слуга барона подхватил ее под локоть. Скользкими были в весеннее время вымощенные брусчаткой улицы, зимой их покрывал снег, а сейчас — корка льда. Да и темно в придачу, хотя второй слуга нес большой фонарь на палке.

А скользить Алене было нежелательно — она ведь даже рукой не могла взмахнуть, чтобы на ногах удержаться. Обе руки были надежно упрятаны.

Рукавицы в Риге носили женщины уж совсем подлого звания, а всякая немка позажиточнее, кроме перчаток, имела на зиму меховую муфту на ленте через шею, а у иных муфты висели и на поясах. Алена оценила удобство муфты, куда можно было безбоязненно класть не только платочек, но и деньги, и сперва как бы для баловства засунула туда рябое каменное яичко. Муфта, подбитая хлопчатой ватой, была сама по себе не так уж и легка, яичко ей особой тяжести не прибавило — так там и прижилось. А зачем, для чего его с собой таскать — Алена и не задумалась. Нравилось ей пальчиками его гладкие бочки трогать, шевелить его на ходу да перекатывать. Вот и сейчас — шла да яичком забавлялась…

Потом с брусчатки свернули в переулок, где была просто утоптанная земля, и идти стало полегче. Потом и вовсе вошли в воротца малые, оказались во дворе величиной с ту комнатушку, что Алена снимала. Еле вшестером втиснулись.

— Разве сюда? — спросил фон Рекк.

— На Эльзу я больше полагаюсь, чем на фрау Матильду, — ответил ему высокий и полный молодой дворянин, который даже рядом с упитанным бароном казался внушительным. — Матильде даже издали нельзя показывать бутылку вина. А за две она продаст не то что родную дочь, но и родную мать.

— Неудачное сравнение, — заметил фон Рекк. — Как раз дочерей-то она и продала с немалой выгодой, как мать когда-то продала ее саму.

— Тише, господа мои, — и второй спутник барона, о котором Алена знала лишь, что зовут его Рейнгольдом, постучал в закрытое ставней окошко, причем постучал по-особому — сперва три раза, потом еще два.

— Фрау Хелене… — фон Рекк замялся. — Вы окажетесь сейчас в женском обществе, в обществе женщин, которых навещают мужчины… Ничего страшного, ничего опасного, прислуживать будут надежные люди, за дверью будет стоять Карл (слуга с фонарем кивнул ей ободряюще), вам придется только сесть в уголке и слушать, сидеть и слушать…

Дверь приоткрылась, на порог вышла пожилая женщина.

— Входите, барышня.

— Я на тебя надеюсь, Эльза, — сказал Рейнгольд. — Карл, отдай фонарь Якобу. Они уже там?

— Один приходил, сказал, что остальные — следом, девицам велел принарядиться, мне — никого другого не впускать. Едва его и поняли, — пожаловалась женщина. — Ушел — девицы много смеялись…

И вздрогнула тут Алена, услышав совсем рядом, в переулке, русскую речь!

— Да сюда же, сюда! — произнес молодой голос. — Тут у них и есть главный ход, а то, что с улицы, — то для видимости.

— Шею бы не сломить, — отвечал другой голос, тоже молодой и звонкий.

— Да тише ты, черт! Что тебе Франц Яковлевич толковал? Тут шуметь не изволь, тут этого не любят.

— Что они говорят? — взволнованно зашептал Алене в ухо фон Рекк.

— Что шуметь не надо, — перевела Алена.

— Эльза, возьми ее в дом. А мы пойдем, как приличные гости, что покидают приятное общество, не дожидаясь полуночи, чтобы не ссориться с женами, — сказал Рейнгольд. — Выходим, господа мои, выходим…

— Людей вдоль переулка расставить, и одного — непременно на углу, — вмешался третий голос.

— Не нравится мне тут, господа волонтеры, — объявился и четвертый.

— Тебя не спросили!

— Ступай, ступай, охраняй государеву радость!

Подивилась Алена — государевой радостью вступление государя в супружество именуется… Что же эти баламуты рассмеялись? Что их, дурных, развеселило?

Карл, входя в темные сенцы, и ее впихнул.

— Идем, прошу вас, — пригласила фрау Эльза и, высунувшись, подсказала фон Рекку с Рейнгольдом и молодым краснощеким дворянином: — Да прикрикните же на меня, господа мои, за то, что я вас не впустила и отправила искать удовольствий в другое место!

— Чертова шлюха! — сообразив, гаркнул Рейнгольд. — Мы разнесем твою хибару, а девок искупаем в реке!

— Мы посадим тебя на льдину и спустим вниз по течению вместе с твоими скверными девками! — добавил фон Рекк.

И все трое, вместе со слугой, вывалились из дворика в переулок.

Надо думать, там они еще некоторое время стояли, громко ворчали и грозили захлопнувшимся воротам кулаками, потому что удивительно знакомый молодой голос, поминавший только что Франца Лефорта, предложил господам проходить и не загораживать улицу.

Фрау Эльза прикрыла дверь.

В сенцы вышла со свечой молодая женщина, в узко стянутом платье и со спущенным с плеч белым воротником — вся грудь наружу.

Алена очень одобряла здешние нравы — жили основательно, одевались тепло, не суетились. За все месяцы, что она провела в Риге, ни разу не попадались ей на глаза девки-немки, одетые вольно, как в московской Немецкой слободе. Оказалось — водились и такие, да только прятались почему-то от добрых людей.

И тут лишь она сообразила, почему фон Рекк назвал, посмеиваясь, улицу в предместье Девичьей. Как в Москве зазорные девки селились на Неглинке, так и в Риге — на особой, всему городу известной под лукавым прозваньем, улочке. И неудивительно, что Алена раньше про то не прознала. В благопристойном городе про такие дела на всех углах не кричали. К тому же, именно в Ластадии ей почти не приходилось бывать, а тут-то и было самое место для обители зазорных девок — неподалеку разгружались обычно голландские суда, так чтоб морякам недалеко бегать было…

— Отведи барышню наверх, Лотхен, — велела фрау Эльза. — А Карлу поставь за дверью стул.

— Ты собрался подглядывать бесплатно, парень? — спросила Лотхен. — Так не пойдет!

— За всё уплачено, — отвечала вместо него фрау Эльза. При свете свечи видно было, что ей до старости еще далеко, и выпущенные на лоб кудерьки были не тусклыми, а веселыми, золотистыми, но что поразило Алену — немалая недохватка зубов во рту у хозяйки непотребного дома. Очевидно, приходилось ей, при ее ремесле, и в сражениях участвовать…

Алена соображала — и всё сходилось. Преогромное русское посольство расселили в той части Ластадии, где стояли частные дома, а не в крепости, и у надежных хозяев. К тем хозяевам фон Рекку и немецким дворянам хода почему-то не было. Он проведал, что молодые парни открыли для себя Девичью улицу, и счел, что тут — единственное место, где можно услышать их вольные разговоры.

Зачем это ему понадобилось — Алена и не задумалась. Ничего она не поняла в тех речах, что держали перед бароном аптекарь Давид Мартини Второй и знатный купец Данненштерн. Получив от мастера Ребуса яйцо в подарок, она опомнилась и столковалась на немалых деньгах — на двух десятках альбертовых талеров, имевших тут хождение. Ей сразу понравились большие серебряные монеты — похожие она видела у Петра Данилыча, выменивавшего их на медную мелочь, и звались они вовсе на русский лад — ефимки.

Деньги могли потребоваться в любой миг — ведь появился уже обещанный Троебровый, значит, и Алатырь-камень был где-то поблизости, а ну как за него всё же платить придется? На березовых-то угольках столько не заработаешь, а до весны, когда все целебные травы из земли вылезут и товаром станут, далековато. Да и дороговизна в Риге была немалая по случаю голода в Лифляндии.

Все поднялись по кривой витой лестнице, и Алену ввели в тесную комнатку, посреди которой был уставленный съестным стол, а на стульях сидели три пышные девицы. У одной на коленях было музыкальное орудие — то ли гудок, то ли домра, вот уж в этом Алена ровно ничего не смыслила. По округлости боков вроде казался гудок, однако смычка она нигде не увидела, а струны девица перебирала пальцами.

Карла провели в другую дверь, а еще была и третья.

— Сядешь тут, — фрау Эльза поставила табурет возле самого окна, так что Алена оказалась в уголке, да еще и за спинами девиц. — Меня зови матушкой.

А больше и сказать не успела — поспешила вниз, на нетерпеливый стук.

Девицы на Алену покосились. Но сразу и успокоились. Они-то пышные, щекастые, дородные, а она — махонькая, тощенькая, хотя, если приглядеться, и спереди и сзади всё есть, что у бабы должно быть. И личико — с кулачок, да и то прячет… Не соперница, нет, гостя не перебьет! Зачем только прибрела?

— Сюда, сюда, Петр Алексеич!

Алена беззвучно ахнула.

Таки приехал!

Когда встречали посольство — Алена его и не приметила. А встретили знатно. Генерал-губернатор Эрик Дальберг и точно сказался больным, но и без него народу хватило. Навстречу посольству, ехавшему на санях, послали кареты и в каретах довезли до Песочных ворот, что у Песочного бастиона. Там стоял батальон шведской пехоты в полном военном наряде, а возле теснились горожане. Торжественный поезд под шестнадцать пушечных выстрелов втянулся в город, но недолго там задержался. Проехало посольство по Известковой улице, через рынок на Ратушной площади и дальше — по Господской, да и было выпровожено через Карловские ворота из крепости прочь, уже всего под девять пушечных выстрелов.

Посольство разместили на постоялом дворе Мермана и в близлежащих домах, а двор Мермана был напротив пристани, где суда разгружались, и получился как бы хитрый намек — поскорее бы вам, послам, отселе убираться…

Они и рады бы убраться, но переправиться через реку Двину помешал ледоход. По льду на санях — так не успели. А пока можно будет плыть в яхтах и барках — жди! Вроде совсем чистая вода, а лодочники разумно говорят, что лед с верховий еще движется, и даже могут точно назвать — откуда именно. Впрочем — поди проверь…

Обо всем этом Алена вроде и знала, как все горожане, да как-то не задумывалась, пропускала мимо ушей. И вдруг оказалось, что надо было слушать всю ту околесицу, которую фон Рекк плел насчет русского царя!

Царь же вошел в услужливо распахнутую дверь, поклонился приподнявшим зады над стульями зазорным девкам, и молвил по-немецки:

— Добрый вечер, барышни мои!

Следом втиснулся Алексаша Меншиков, успевший за эти годы каким-то образом приблизиться к государю — не иначе, кого неразумного выследил и схватил…

— Вот, гляди, Петр Алексеич, — сказал он по-русски, — выбирай! Не бойся — девки чистые. Сколько ж можно без баб!

— Да, пожалуй, что с самого Пскова постимся, — отвечал государь, с великим любопытством глядя на немок, да и они вовсю уставились на него, долговязого.

И вдруг поняла замершая в уголке Алена, что он сейчас, пожалуй, и красив…

Давно она не видала Петра Алексеича — и когда же это было, что она ему выдранный с мясом рукав станового кафтана на место вшивала? И было ли? Последний раз мелькнуло перед ней царское личико в тот самый день, когда государь, собравшись в Архангельск, с Дунюшкой торопливо прощался. Он ее ровнешенько на год моложе — тогда ему, выходит, должен был двадцать один годок исполниться, а глядел он, тощий да узкоплечий, совсем отроком юным. Теперь же ему двадцать пять скоро будет — выходит, самой Алене уж двадцать шесть? Господи Иисусе, вот ведь и пролетели молодые годочки…

Похорошел, возмужал Петр Алексеич. Дунюшка-то его еще отроком долговязым любила, а ныне вширь малость раздался, не пухлость в лице, а приятная округлость… Ишь ты!

Дуры же немки не столько на лицо глядели, сколько на кафтан, и Алексаша это заметил.

— Ничего, дайте срок! — сказал он им по-русски. — Возвращаться будем одетые на парижский лад! У вас же тут, в вашей Риге, не принарядиться толком…

— Да и поташные деньги нас только в Амстердаме ждут, — усмехнулся государь. — До того времени следует ефимки-то поберечь. Ты как с девками сговорился, Алексаша? Дорого не запросят?

— Петр Алексеич! — весело и в то же время с жаром воскликнул Меншиков. — Да хоть бы ты купил весь этот дом с рухлядью и с бабами — десятой части расходов Франца Яковлевича не выйдет! Не скупись, отведи душеньку, разговейся! Девки ласковые, чистые! Стол вон накрыли! Вели — я тебе водочки анисовой налью, сыру пармезану отрежу. Пиво тут у них доброе, сам пробовал, можно за дорогими конфектами и сахарами послать.

— Анисовой? — Государь явно заинтересовался. — Любо!

Меншиков подтолкнул фрау Эльзу к столу — спроворь, мол, как надо…

Царю налили, дали рюмку на тарелке красивой Лизхен — поднести. Он выпил, поцеловал Лизхен в губы, но кратко.

— Не угодила? — спросил Алексаша. — Ну, стало быть, мне угодит, а тебе иная услужит.

И сам себе плеснул анисовой.

Петр Алексеич подсел к столу, взял маленький пирожок, разломил, понюхал.

— Скоромное, Алексаша. Пост-то еще не кончился.

— Ну так и пармезан — скоромное. Однако нельзя ж не закусывать! Пить без закуси — вот подлинный грех, его тебе Ивашка Хмельницкий так просто не отпустит!

Алена из своего уголка дивилась — никогда она таким государя не видела. Сколько помнила — всё у него на ходу, всё впопыхах, налетит, улетит, а тут на тебе — расселся…

Государь быстро съел скоромный пирожок.

— С салом и с луком, — сообщил. — И луку больше.

Алексаша уселся на самый большой стул, за юбку притянул к себе Лизхен, обнял за стан, усадил на колени.

— Выпьем, закусим, отведем душеньку! — провозгласил он.

И, словно в ответ, девица заиграла на своей домре, запела пресерьезным тоненьким голоском. Но как бы для себя пела: хочешь — слушай, хочешь — нет.

Государь взял руками с блюда пузатую копченую рыбешку, каких в Риге очень любили, но не укусил, а задумался.

— Слышь, Данилыч, а не взять ли нам таки того морского зверя коркодила, что в аптеке видели? — спросил вдруг он. — Коркодил хоть и невелик, а сделана чучелка славно.

— Побойся бога, Петр Алексеич, старый хрен аптекарь за него запросил немилосердно. Коркодилов-то в Европе мы, чай, найдем немерено! И подлиннее рижских. Нешто это коркодил?

Меншиков, выпустив на минутку из объятия девку, показал руками длину не более аршина.

— Шавка подзаборная, а не коркодил! Погоди, государь, я тебе в Амстердаме такого за те же деньги сыщу, что с тебя ростом станет!

Петр Алексеич рассмеялся.

— И рыбу-свертфиш купим, и мух сушеных на булавках! Тут-то разве товар? А цены? Вот я шпагу со шпажным поясом золотным сторговать хотел — десять золотых просили за одну лишь шпагу! Там шпаги были доброй стальной работы, я уж за золоченой и не гнался, а посеребренную хотел. На семи бы золотых сошлись, да купец уперся, я осерчал…

— Семь золотых за шпагу? Столько-то можно, — позволил государь. — Но не тут. Ты сам моей казной ведаешь — сам в Амстердаме денег на шпагу и возьмешь. А шпажный пояс ременный купишь. А до того времени, Алексаша, пояса-то затянем.

— Как прикажешь, государь! — не особо огорчаясь, отвечал Алексаша. — И без того с нас тут втридорога дерут. Да что ж ты себе девку никак не выберешь? Хошь — мою бери, Лизхен. А то вон Таубхен… — Он указал на дебелую девицу, сидящую, сложив чинно ручки на коленках, и с примороженной улыбочкой. — У немцев и девок-то деликатно зовут: Таубхен — голубка. А у нас — Машки да Парашки…

Петр Алексеич неуверенно подошел к Таубхен. Она поднялась и низко присела, явив едва ли не всю грудь в вырезе спущенного на плечи платья.

— Скучна больно, — заметил он. — Как ежели б и не блядовать собралась…

— Пышна ж, Петр Алексеич! — вскричал Меншиков. — Брезгуешь? Ну, хочешь, медикуса Петьку Постникова призовем, он их посмотрит и скажет — чисты ли! Он, чай, в самой Падуе учился — он подтвердит!

Государь пожал плечами.

— От скуки всё это, Алексаша, — молвил. — Скорей бы в Кенигсберг! Вот там-то из пушек постреляем! Я у курфюрста его главного канонира попрошу, фон Штернфельда. Те офицеры, что курфюрст к нам под Азов присылал, уж больно его хвалили, а я и запомнил!

— Под Азовом-то ты, государь, больше нынешнего о девках толковал, а к девкам прибыл — про пушечную стрельбу заладил! — дерзко заметил Алексаша.

Петр расхохотался.

— Вот с девками-то ты осторожничаешь, а в городе-то не бережешься, — еще того дерзостней продолжал Алексаша. — Вот так-то будем всюду лазать — и поймут людишки, какой ты такой волонтерский десятник.

— Молчи, — оборвал государь. — Не Возницына же мне под валы да на гласисы посылать. Он и чрево-то по бастионам не протащит…

— Да государь! — взмолился Меншиков, позабыв о ждущей дальнейших ласк Лизхен. — Прикажи — сами перерядимся, всё обмерим, запишем, доложим! Самому-то для чего мельтешить? Чтоб опознали? Да что тебе в той Риге? Проедем — и забудем. Вон, коли будет твоя воля, сундуки откроем, книжищу Пуффендорфия сыщем. Там тебе Рига как на ладони.

— У Пуффендорфия гравюры тех времен, как батюшка мой ходил Ригу воевать! — возмутился Петр Алексеич. — Тому уж лет сорок будет! Гляди, чего проклятые шведы за то время понастроили! Вот нам бы поучиться!..

— Денег-то на это не жалеют, вот и понастроили. Дерут с Лифляндии и дерут! Кабы государь Алексей Михайлыч тогда Ригу взял — был бы у нас знатный порт на Балтийском море, да и не обдирали бы его, как липку. С крестьян подати немыслимые тут берут, а на купчишек лиценцию наложили. Что привозить товар, что вывозить — плати за лиценцию! Знаешь, что в городе-то говорят? Что шведский король с Лифляндии и с Риги имеет миллион талеров чистого доходу!

— Больше бы ты дураков слушал… — буркнул Петр Алексеич и задумался.

— Шведский-то король до той лишь поры на Балтийском море силен, пока всё побережье держит! — не унимался Алексаша. — Ригу потеряет — море потеряет!

— Уходили уж мы отсюда несолоно хлебавши, — сердито отвечал государь. — Нам Рига пока что не по зубам, так и заруби себе на носу! Еще пять годков — новые укрепления встанут, к ней и вовсе подступу не будет! Нам бы чего попроще воевать… Ну да ладно. Что это мы всё о деле да о деле? Ну-ка, Таубхен, говоришь? Голубка?

— Суров ты к девкам, государь мой. С Анной Ивановной, чай, сравниваешь?

— Анну Ивановну тут не поминай! — прикрикнул Петр Алексеич на верного своего охранителя. — Пожелаю — так вознесу, что ее сенным девкам кланяться будешь!

— Твоя на то воля, государь!

Меншиков так тонко усмехнулся, что и у Петра Алексеича плотно сжавшийся от возмущения рот дрогнул.

— То-то, Алексашка. Значит, ре-ко-мен-ду-ешь Таубхен?

Государь усмехнулся, глядя на пышную грудь голубки, и повернулся, чтобы сравнить ее с прочими девками.

Тут-то и увидел он сидевшую в уголке Алену.

Она съежилась, как будто этим могла отвести настойчивый взгляд круглых черных глаз.

— Добрый вечер, барышня, — по-немецки сказал Петр Алексеич.

Алена от внезапного стыда и ответить не смогла.

Фрау Эльза немедленно вмешалась.

— Это племянница моя, в гости приехала из Мариенбурга, хотела приятно провести вечер! Ступай к себе, Хелене, ступай, моя милая, уж поздно!

— Господь с тобой, государь! — вмешался и Алексаша. — Что ж ты заморыша-то выбрал?

— Молчи, — по-русски одернул его Петр Алексеич и вновь по-немецки обратился к Алене: — Пойдем со мной, прошу вас.

— Да государь! — Алексаша ничего не мог уразуметь.

— Не вопи. Девка неприглядная, сидит в уголке никому не нужная, должен же кто-то над ней сжалиться. А то так и проживет век без своей бабьей радости! Пусть уж потом вспоминает.

Государь повернулся к фрау Эльзе, малость смутился.

— Тут у них две комнатки для этого дела есть, — пришел на помощь Меншиков. — Вон в ту дверь ступай, Петр Алексеич, там всё приготовлено!

— Милая барышня, — обратился Петр Алексеич к Алене. — Угодно ли вам?

А сам уже руку протянул, взял ее за тонкое запястье, со стула сдернул.

Алена едва не обмерла.

— Что ж ты так-то, впопыхах, государь? — вмешался шустрый Алексаша. — А еще выпить, а помиловаться? Вечер-то долог!

— Потом выпьем, — государь решительно поволок за собой Алену в распахнутую фрау Эльзой дверцу. Она обернулась, хотя знала — никто на ее отчаянный взгляд не отзовется, никто выручать не кинется, и увидела, как переглянулись Таубхен и Лотхен. У обеих от изумления рты приоткрылись — надо же, какой вкус у московитов…

Комнатка оказалась мала и тепла до чрезвычайности. Дверь захлопнулась. Петр сел на узкую постельку, поставил Алену перед собой — как раз и вышло, что глаза в глаза, губы в губы… Обнял, удерживая длинными руками на расстоянии. Оскалился, встопорщил усы. Негромко рассмеялся. И тогда лишь привлек к себе, поцеловал в губы.

Отродясь Алена не ведала, что можно так бесстыже целоваться.

Она уперлась руками в грудь государю, но был он хоть и тонок, да силен. Не выпустив, завалил на постель, придавил собой, а поцелуй-то всё длился, длился! Изнемогла Алена. Когда оторвался от нее Петр Алексеич — насилу дух перевела. И вдруг сама рассмеялась — вон оно как, выходит, быть-то должно!..

Алена смеялась, лежа на спине, а глазки-то сами закрылись, а руки-то сами разметались. Она и не ведала, как этот смех был соблазнителен. Государь повозился малость, высвобождая всё, что для блудного дела потребно, снова поцеловал — и вместе с долгим поцелуем приступил к тому делу, к своей государевой радости…

Алена безропотно всё позволила — уж больно ошалела от поцелуев.

Не успела она и приладиться к неожиданному любовнику, как всё, для чего он ее сюда затащил, и совершилось.

Петр Алексеич приподнялся на локтях, поцеловал Алену в щеку, встал с постели, отвернулся и стал портки в порядок приводить. Тут лишь выяснилось, что он и башмаков не снимал…

Алена одернула юбку, села на постели, подтянув коленки.

Государь улыбнулся ей, дурашливо поклонился — и вышел.

А она так и осталась сидеть на постели — не осчастливленная, не потрясенная, а скорее озадаченная.

Возможно, с Дунюшкой у Петруши всё получалось не так — во всяком случае, в первые месяцы их супружества. То, что вышло сейчас между Аленой и десятником Петром Михайловым, было стремительно и безрадостно.

И воспротивиться натиску Алена не могла — как же государя-то отпихнуть?.. — и любить его ей было не за что. А главное — до того быстро совершилось это нехитрое дело, что мысль о своей измене Дунюшке пришла Алене в голову только опосля — когда и юбки она одернула, и чепчик в порядок привела.

В дверь постучали.

— Что ты там, спишь? — спросил развеселый бабий голос на немецком языке. — Давай-ка выбирайся! Постелька нужна! Нам уж невтерпеж!

И раздался смех — сперва лишь бабий, а потом присоединился и мужчина. Надо полагать, Алексаша.

Не так уж много уютных комнаток с постельками было в этом доме.

Алена привела в порядок покрывало и подушки, выровняла край нарочно выпущенной простыни, обшитой грубым кружевом, а тут и дверь распахнулась.

На пороге стояла не красавица Лизхен, а почему-то Таубхен в съехавшем чепце, хохочущая во весь рот, и ее грудь вся полностью вылезла из шнуровки. Бабу эту обнимал за плечи красавец Алексаша, и судя по веселой роже, он анисовкой не пренебрег.

Вдруг Меншиков уставился на Алену с великим изумлением, приоткрыв рот, и смех его как-то вдруг угас, растаял…

— Девка!.. — неуверенно и быстро сказал он вдруг по-русски, и Алена поняла — ему чудится, будто признал ее. Трезвый — не заметил, выпивши — признал! Хуже того — он увидел, что она поняла диковинное для немецкого города слово.

— Прошу вас, — тут же по-немецки отвечала Алена, проскальзывая мимо него в дверь и возмущаясь собой — надо же, пошла на такое опасное дело, а не наложила на себя хоть простенького оберега!

Но поздно уж было оберегаться, оставалось лишь нападать.

Алена подошла к столу, налила себе анисовой водочки, отхлебнула и с рюмкой отошла к окошку, а там уж и зашептала, глядя на колеблющийся кружок анисовки, что согревалась от жара ее руки.

— Говорил царь Азарат, приговаривал, он врагам моим наговаривал: «Будьте вы, супостаты и недруги, как столбы в избе, не было бы у вас ни ума, ни разума, ни мысли, ни памяти, ни советов, ни посулов, — бормотала она беззвучно. — Кости, череп разойдутся, мысли киселем расплывутся, очи в сторону заведутся, а заснут сном глубоким — не проснутся. Ходить будут спящие, спать будут сидящие, говорить, зевая, ничего не понимая». Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.

И выплеснула водку наземь.

Хоть и было в той рюмке — воробью на два глоточка, а увидела Алена явственно, что растеклась анисовка по всей комнатке. Никто другой, правда, и не заметил…

Не так это нужно было делать, ну да ладно.

— Матушка, я к себе пойду, я с дороги устала, — сказала Алена фрау Эльзе и, не дожидаясь ответа, выскочила из уютной комнатки, вовсе не думая, что она расскажет о вольных речах государя с Алексашей фон Рекку.

Карл не ждал ее и несколько удивился, когда она встряхнула его, придремавшего на стуле, за плечо.

— Надо уходить, — только и сказала. И взяла со спинки стула свой теплый, мехом отороченный кафтанчик, который служил охранителю изголовьем.

Карлу — что! Ему велено за фрау Хелене смотреть — он и готов. А удерживать ее силком в веселом доме ему не велено.

Они выбрались во дворик и выглянули на улицу.

— Тут караулы расставлены, — предупредила Алена. — Берегут государя…

— Это разумно, — одобрил Карл. — Я пойду вперед и буду ждать вас за углом. Если на меня нападут — я отобьюсь, а у вас будет возможность убежать.

И, глядя на Карла, легко было поверить в то, что такой от троих отобьется. Под теплым плащом был у него припрятан длинный палаш, да и кулаки Карл отрастил — любо-дорого поглядеть.

Он беспрепятственно дошел переулком до поворота и скрылся.

Алена подождала — вроде тихо. Тогда и она побежала за Карлом следом.

Надо думать, те караулы, что расставил между постоялым двором и Девичьей улочкой Алексаша, не дремали, стенки подпирая, а взад-вперед слонялись. Волонтер или, скажем, преображенец — детина молодой, ноги на месте не стоят, опять же — хмельное чувство тревоги, без которого и жизнь не мила. Так и вышло, что Карла-то пропустили, а на Аленины шаги явился из темноты человек с фонарем на палке, в долгополом кафтане, и хотя увидел, что перед ним — всего лишь баба малого росточка, однако в лицо заглянул.

— Алена?!

Изумление в голосе было превыше всякой меры.

Алена резко обернулась — кто еще из посольства мог бы ее узнать, кроме Алексаши Меншикова?

Перед ней, растопыря длинные руки и приоткрыв рот, стоял в остолбенении парень — бритый, как и вся посольская молодежь, черноглазый и чернобровый, с маленькими усишками, вроде государевых, и, кабы не напавший на него столбняк, мог бы он показаться и красивым.

Алена выбросила вперед левую руку — мол, не подходи!

Но он уже убедился, что узнал верно, и шагнул к ней, и воскликнул жалобно, словно от неслыханной обиды:

— Алена!..

— Господи Иисусе!.. — отвечала она, левой рукой еще как бы удерживая его на расстоянии, а правой непроизвольно крестясь на православный лад.

— Ты как сюда попала?

— А ты?

Да, случилось-таки невероятное и невозможное.

В темном рижском переулке, невесть за сколько верст от болотного острова, Алена встретила Федьку…

Федьку, о котором она и думать забыла.

Рассказав Рязанке горестную свою историю, Алена не сочувствие получила, а строгий приказ:

— Прости и забудь. Тебе ж сила дадена…

Она и не стала вспоминать. Да и что приятного — перебирать в памяти бегство, свист налетчиков, бестолковые Федькины лапищи, холод и голод болотного острова, косный язык во рту и язвы на ногах? Тогда она была слаба, да еще проклятье всё подпихивало да подпихивало ее к ранней могилке, вон Федька на голову и свалился… Теперь же — сильна, и невместно ей хныкать о былых болячках!

Однако стоял перед ней Федька, здоровенный детина, с которым чуть было не повенчалась, и, того гляди, примется снова под венец звать!

— Я-то? Я — с посольством! — гордо отвечал Федька. — Мы — посольские!

Очевидно, пути, что привели его из ватаги дядьки Баловня в цареву свиту, были не менее извилисты, чем Аленины.

Сейчас, без дремучей бороды, в ладном кафтане, да и причесанный гладенько, был Федька молодец молодцом. Кабы не знать, что дурак, — и заглядеться можно.

Алена молча смотрела на него — ей было любопытно, как его сюда занесло, и только. А также хотелось, чтобы поскорее его отсюда унесло — уж кто-кто, а Федька ей здесь был без малейшей надобности. Хватит с нее и Алексаши.

— Алена… — нерешительно произнес он. — А дитятко как же? Ты ж брюхатая ходила…

— Нет дитятка, — зло отрубила Алена. — Без дыханьица родилось.

— Царствие небесное… — только и смог пробормотать Федька. — Ну, что же, мы ж молодые, других наживем…

— Других наживем? — переспросила потрясенная Алена. — С тобой? Да на что ты мне сдался, бесталанный?

— Мы ж повенчаться хотели! Алена! Я ж искал тебя! Меня дядька Баловень с Баловнихой с собой звали, они в сибирские украины подались, а я остался! Я ж тебя искал! Знаешь, как искал? Я ж до купцов Калашниковых дошел!

— Господи Иисусе! — тут Алене стало жутко. — И что же?

— Насилу ушел… Они-то знали откуда-то, что на тебя налетчики дядьки Баловня напали…

— Ну, вот что, Феденька, — с ядовитой лаской молвила Алена. — Дороженьки наши разошлись. Ты с государем за море поедешь, я тут останусь. И прощай!

Подумала и добавила зловредно:

— Сокол ясный!

— Да как же, Алена? — завопил дурак Федька. — Да куда ж я без тебя? Да коли уж отыскал!

— Отыскал? — От возмущения у Алены дыханье пресеклось. — Это ты с государем за морем меня отыскивать собрался?

— Да отыскал же!

— Что ты заладил как дятел — искал, отыскал! Разошлись дороженьки!

Ох, не надо было Алене препираться с Федькой, не надо было отвечать на его дурости иными дуростями. А оморочить его сильненьким словечком — и уйти потихоньку. Но такая злость напала на Алену, что она и про силушку свою почему-то забыла, такая злость, что хоть в волосы Федьке когтями вцепляйся, словно пьяная баба пьяному же мужику. Ведь кто ее в лесу силой брал, от кого брюхатой ходила, кровавые слюни утирала, на болотном острове озябала холодной смертушкой?

Однако Федька всё понял по-своему. Коли не убегает, а всего лишь ругается, стало, дело на лад пошло! В два шага оказался он возле Алены, схватил в охапку и принялся целовать посвежевшее на сытных кормах личико. И целовал, как шальной — в нос, в щеки, и бормотал несуразное, и с такой силищей к себе прижимал, что ребрышки едва не треснули…

— Уйди, постылый, уйди! — кричала Алена, не заботясь, что на их русскую перебранку сбегутся немцы. — Пес, вор, обзетильник, сволочь!

— Нашел же я тебя, нашел же! — отвечал дурак Федька. И целовал снова. Как ни мотала она головой, но один поцелуй пришелся и в губы.

Тут уж вовсе на Алену безумие нашло.

Губы должны были оставаться нетронутыми для того, у кого очи соколиные, брови соболиные, для Владимира!

Начисто позабыв диковинное свое похождение в веселом доме, но вдруг воспылав огнем несокрушимой верности, рванулась Алена — и вырвалась, и отскочила, и вознесла над головой руки, как отродясь не делывала, и уставила персты Федьке в глаза, и заговорила со знакомой и восторгающей душу яростью:

— Найди, морока, с любого бока — с ветреной и ответренной, с восхода и с запада! Заморочь голову, отведи глаза тридцать три раза!

И задрожали перед глазами, двоясь, колкие ветви того сухостоя, и поставила их Алена перед собой — иголками к Федьке, и замельтешили они в его глазах ржавым маревом!

— Морочная проказа, съешь мыслей чистоту, дай обморочную пустоту! — обратилась к тому мареву Алена. — Как младенец видит и не видит, слышит и не слышит, внимает и не понимает, так чтоб меня мой враг, раб Божий Федор видел и не видел, слышал и не слышал, речам внимал и ни черта не понимал!

Расхохоталась она победно — и оборвала смех, чтобы веско накрыть лихой заговор единым словом-замком «аминь».

Федька зашарил руками по пустоте, как бы норовя обнять и прижать к себе марево, затоптался и к Алене спиной повернулся.

— Алена! Алена! — в ужасе позвал он. — Да что ж это подеялось, господи? Иисусе Христе!

Вдруг его осенило — к великому неудовольствию ведуньи, принялся он не то чтоб читать вслух, а вопить не своим голосом спасительную молитву «Отче наш», и жутью было исполнено каждое словечко, и такова была проснувшаяся в Федьке с перепугу сила, что стало гаснуть напущенное марево!

На эти дикие молитвенные вопли отозвался кто-то поблизости криком «Ко мне, волонтеры!», раздался топот — караульщики мчались на помощь одуревшему Федьке.

— Гвоздей те в ноги, ни пути те, ни дороги! — кинула через плечо Алена, убираясь подальше от этого злосчастного места.

* * *

— Прежде всего — русский царь едет с посольством? — спросил, заметно волнуясь, фон Рекк.

— Да, и я видела его.

— Где? Там? В веселом доме? — наперебой загомонили господа.

— В веселом доме, — согласилась Алена, подивившись тому, что мужчины считают дела, которые там творятся, весельем.

Странно мыслили мужчины. Вот и сейчас они ради пустячного разговора забрались чуть ли не на чердак, сбились все вокруг единственной свечи, а на чердаке-то не жарко!

— Фрау Хелене! — Барон заговорил торжественно и едва ль не со слезой в голосе. — То, что вы нам сейчас расскажете, для нас очень, очень важно! От этого зависят судьбы наши и наших детей! Говорил ли царь что о Лифляндии? О положении лифляндского дворянства? О миссии Иоганна фон Паткуля при саксонском дворе? О войне?

Алена уставилась на него, приоткрыв рот.

Недолго длилась полнейшая тишина — негромко рассмеялся Рейнгольд.

— Помилуйте, Фриц! Сами-то вы о чем говорите с девками в веселом доме?!

И он обратился к Алене весело, ласково, приятельски, так что ей самой захотелось ответить как можно полнее и достовернее:

— Любезная, почтеннейшая фрау Хелене, говорил ли русский царь со своими спутниками о девицах? Об их уборах? О рижских женщинах? Как они ему понравились? Должно быть, он сравнивал их с московскими красавицами?

Алена покраснела — то, что Петр Алексеич сказанул о Таубхен, не во всяком обществе можно было повторить, да и не знала она по-немецки этого словца.

— Он мало говорил о женщинах, — собравшись с силами, ответила она.

— Но он оказал им внимание, я полагаю?

— Он оказал внимание…

Рейнгольд нагнулся и заглянул в глаза Алене.

То, что он исхитрился прочесть в тех глазах, ошарашило его до последней степени.

— Мой Бог, как вам это удалось?

Алена помотала головой. И в мыслях у нее не было проговариваться о своем странном похождении, а как-то само получилось.

— Господа мои, да это же неслыханная удача! — Рейнгольд, отступив, поклонился Алене так, как не поклонился бы и самой шведской королеве. — Господа мои, если на нашей стороне — метресса русского царя!.. Господа мои, впервые за десять лет Господь сжалился над нами!

Фон Рекк же уставился на Алену с таким подозрением, что ей стало неприятно.

— Фрау Хелене, вы действительно очаровали русского царя? — спросил он, вкладывая в свой вопрос двойной смысл. Уж он-то знал про загадочные способности фрау Хелене.

Алена кивнула.

— Может быть, мы составим петицию к русскому царю, а фрау Хелене тайно передаст ее? — предложил вовсе незнакомый Алене мужчина, в черном парике, но с рыжеватыми усами, в кафтане лилового бархата, в зеленых штанах да сверх всего этого — в малиновом плаще с лисьим подбоем. — Вряд ли люди Дальберга охраняют двери веселого дома, куда он ходит.

— Господа, господа, сперва нужно убедиться, что петиция не будет отвергнута! — возразил Рейнгольд. — Пусть фрау Хелене сперва подробно расскажет, что русский царь говорил о Лифляндии, о Риге, о своих планах. Не вышло бы так, что наша петиция из рук русского царя попадет прямо на стол к Эрику Дальбергу. Фрау Хелене?

Алена молчала. Ей сделалось до немоты стыдно.

Рейнгольд обвел собравшихся взглядом и так указал рукой на дверь, что, едва ль не разом понимающе кивнув ему, заговорщики покинули комнату.

Тогда он усадил Алену на ящик и сам сел рядом.

Крепкие, точно накрахмаленные завитки парика легли Алене на плечо, на голую шею. Рука Рейнгольда сама собой протянулась за ее плечами.

— Давайте начнем с самого начала, фрау Хелене, — сказал он ласково, вкрадчиво, бархатно. — Русский царь пришел не один, а со своим любимцем, молодым человеком его лет, светловолосым, высоким, из тех, от кого женщины сходят с ума, они всюду по Риге ходили и верхом выезжали вместе. Я угадал?

— Да.

— Как зовут этого человека?

— Меншиков, — подумав, вспомнила Алена.

— Это — имя?

— Нет, прозванье.

— И Меншиков, который первым побывал в доме фрау Эльзы, привел туда русского царя и стал расхваливать девиц, чтобы царь выбрал одну и получил удовольствие?

— Да, — удивилась Алена. Рейнгольд говорил так, словно сам там стоял за дверью.

— А царь отвечал ему, что девицы изрядные, но сперва неплохо бы выпить мозельского вина?

Вот тут хитрый Рейнгольд ошибся!

— Там стояла на столе анисовая водка, которую он любит! — бойко возразила Алена.

— Государь, стало быть, сел, выпил анисовой водки и похвалил ледоход? Если бы не ледоход, он бы давно уж переправился через реку и поехал в Митаву. А благодаря ледоходу он столь приятно проводит время…

— Нет, ему здесь скучно. Он только хочет осмотреть новые валы и… и… — Алена не знала, как именуется всё то, что понастроили вокруг Риги по новой французской системе.

— А для чего? Не хочет ли он заполучить Ригу?

— Ригу?.. — С большим трудом Алена сообразила, что ее случайный любовник — все-таки царь, и город для него — то, что можно заполучить. — Нет, Ригу еще покойный государь воевал, да взять не смог. Он про это вспомнил… Сказал — теперь-то, при новых укреплениях, она вовсе нашим не по зубам будет.

И сама не заметила Алена, как ловкий Рейнгольд всё повыспросил. Приятная беседа вышла, вроде и вопросов немец не задавал, а как-то легко с ним говорилось.

— Понятно, фрау Хелене… — протянул он, когда Алена выложила всё, чего наслушалась. — Я полагаю, вы и награду свою заслужили, и отдых. Здесь, в этом доме, вам сейчас приготовят постель.

И повел Алену с чердака.

Внизу их с превеликим нетерпением ждали фон Рекк и прочие дворяне. И тихо переругивались.

Алена прислушалась.

— Хуже бы не вышло! — гудел хмурый дядя в черном кафтане и камзоле, похожий на пастора. — Одного с шеи скинем — другого посадим!

— Вы затеяли опасную игру, фон Рекк! Если люди Дальберга приставлены следить и за постоялым двором, они могли заметить всю эту суету с русскими караульщиками! И вместе с ними, но не попадаясь им на глаза, охранять веселое заведение фрау Эльзы! А это значит, что по крайней мере фон Дорнфельда опознали!

— Меня? Почему же именно меня? — загрохотал краснощекий молодой великан.

— А потому, что в Лифляндии всего двое мужчин такого роста и сложения — вы и деревянный святой Христофор, что торчит на набережной!

— Вы кому это сказали? — осведомился молодой немец. — Вы сказали это дворянину, у которого двадцать поколений предков владели землями в Лифляндии?

Рейнгольд встал между ними, упершись каждому в грудь растопыренной пятерней.

— Мы упустим время! — рявкнул он. — Пока русский царь в Риге, нужно сообщить ему о положении лифляндского дворянства! О реквизированных имениях, о произволе шведов!

— И посадить его себе на шею? Фон Паткуль, между прочим, ни разу не обмолвился о том, что в коалиции, создаваемой против шведов, должна быть и Россия!

— Когда фон Паткуль задумывал эту коалицию, русский царь воевал с турками! — вмешался фон Рекк. И господа заговорили так быстро и злобно, что Алене уж ничего не удалось разобрать.

Да и спать ей хотелось. Она привыкла в Риге рано ложиться.

Немцы оставили ее в покое всего на три денька.

На ночь глядя в ее комнатку ворвался фон Рекк.

— Фрау Хелене, случилось непоправимое! В вашего царя стреляли!

— Как стреляли?.. — Алена изумилась до того, что уронила гребень, которым на ночь длинные волосы расчесывала.

— Из мушкета с бастионной стены! Фрау Хелене, его предали! Я знаю, чья это работа! Барон фон Вайсман тайно известил Дальберга! Мы немедленно должны обратиться к русскому царю!

— Мой Бог, при чем тут я?

— Вы — метресса русского царя! Милая фрау Хелене, все надежды лифляндского дворянства возложены на вас! Собирайтесь скорее!

И фон Рекк заставил-таки Алену заплести косу, собраться, одеться и последовать за собой.

— Вы обратитесь к нему! — убеждал фон Рекк. — Вы умеете очаровывать людей, я сам это видел!

Алена подумала, что вырывать руку из здоровой лапы фон Рекка она не станет, потому что больно будет, а когда он сам ее выпустит — тогда уж извернется и даст дёру.

Фон Рекк привел ее к воротам постоялого двора Мермана, а там уже ждали Рейнгольд и иные дворяне, Алене вовсе не известные. Событие было чревато большими неприятностями для Дальберга — а ну, как дурак часовой подстрелил бы русского царя, неосторожно бродившего напротив бастиона по контрэскарпу и оказавшегося чересчур близко к главному валу? С одной стороны, Дальберг лежит больной и пролежит, пока посольство не уберется восвояси. С другой — часовому-то и положено в таких случаях стрелять. И на сей предмет к Лефорту был направлен для разъяснений капитан Лилиенштерн. Он вроде и извинения принес, однако же просил Лефорта запретить волонтерам околачиваться где не след, Рига-то — крепость, а в крепостях так заведено. Лефорту пришлось одобрить выстрел часового, и они с капитаном, оба отлично зная, по кому была выпущена пуля, долго на все лады раскланивались.

Алена знала, что рассердить Петра Алексеича несложно. Она уж слыхала, что рижане, пользуясь тем, что посольство должно как можно скорее избавиться от саней и лишних лошадей, сбили на них цену. И про то, что Мерман и домовладельцы сговорились подавать Лефорту заведомо раздутые счета, ей тоже сделалось известно. Чего ждать от государя — она и вообразить не могла.

Государю же донесли, что некие подозрительные господа поглядывали на него издали, словно бы следили. И это было похоже на правду. Выстрел с бастиона мог означать грубое предупреждение. Разумеется, открыто десятника Петра Михайлова, нарушившего правила поведения в крепости, арестовывать никто не будет. Но с ним может стрястись всё, что угодно, и поздно будет Лефорту с Головиным и Возницыным кулаками махать!

Между господами снова завязалась склока. Фон Рекк Алену не отпускал. И препираться бы им всю ночь, если бы не возник из темноты Карл.

— Они побежали к набережной!

Кто побежал — вопросов не было. Как выскользнули с постоялого двора — уже неважно.

— Ты полагаешь, они захотят переплыть Двину в ледоход? — удивился Рейнгольд.

— Я не знаю, — отвечал Карл. — Но они там, по меньшей мере шесть человек. Тот, что выше всех, приказывает — и он хочет немедленно покинуть Ригу.

— Идем, господа мои! — Фон Рекк потащил за собой Алену.

Постоялый двор Мермана стоял не так чтоб далеко от пристани. По случаю зимы мелкие суда были вытащены на берег. Там же ждали весны звенья Ризингова моста. И Алена с фон Рекком увидели у самой воды темные тени, и пляшущую искорку фонаря, и возле него — двух человек высокого роста, один удерживал в охапке другого.

— Они хотят спустить на воду большой баркас! — крикнул, догнав, Рейнгольд. — Поспешим!

— Вам незачем спешить! — удержал его неприятный дядька, которого Алена для себя прозвала пастором. — Сам Господь против вашей затеи!

— Вам угодно стелиться перед шведами наподобие ковровой дорожки?

Алена и фон Рекк оказались совсем близко от баркаса.

Он уже въехал носом в темную воду, и небольшие льдины, стукаясь о левый борт, проскальзывали, плыли дальше. Волонтеры пихали его, согнувшись и упираясь в высокий борт, каблуки сами ехали назад, пропахивая борозды, днище скрежетало по мелкой гальке, оставалось совсем немного…

Меншиков обеими руками обхватил государя, того дергало, как припадочного, голова вскидывалась, рот кривился, и он выкрикивал что-то, чего не можно было уразуметь.

Рядом с зажатым в кулаке флаконом крутился другой волонтер, надо думать — ученый медикус Постников, норовил подсунуть государю под нос, чтобы тот вдохнул целебный запах.

Петр, кабы удалось вырваться, так и влетел бы в реку. Алена вспомнила ту ночь в Преображенском, когда точно так же несло его, до смерти перепуганного, дворцовыми переходами, и точно так же метался потом во дворе факел…

— Это опасно! Это прямой путь на тот свет! — с ужасом глядя на Петра Алексеича, убеждал Алексашу пожилой мужик, одетый вовсе по-простому, видать — перевозчик.

— Ты нам, дурак, весла дай! — приказал Меншиков. — Ульянка! Федька! Возьмите у него три пары весел!

И — по-русски:

— Ничего, ничего, государь, обойдется! К утру в Митаве будем!

— Вас раздавит льдинами! Мой новый баркас!

— А мы бочком, бочком загребать станем! Хаживали в бурю, пройдем и в ледоход!

И снова по-русски к Петру Алексеичу:

— В Архангельске-то пострашнее было, а, государь? Тут против морской бури — тьфу! Ну, ветер воду из залива в устье гонит, так нам же — плевать! Нам в устье делать нечего! Так, государь?.. А вон у Коброн-шанца огонь на башне наблюдательной! Помнишь — красная? На него править будем, и пусть малость снесет!

На том берегу действительно висел в ночном небе огонек.

— Т-точно, она! — выкрикнул Петр Алексеич. — Знатная башня, с колокольню будет. Выдюжить бы! К Францу Яковлевичу послать!..

— Не успел, да ты, государь, не беспокойся, нас Франц Яковлевич в Митаве уж нагонит! — пообещал Меншиков. — Его-то с почетом на большой яхте переправлять станут!

— Что они говорят? — спросил фон Рекк.

— Про башню, к ней хотят плыть.

— В ледоход, против течения?!. Они погибнут!

Фон Рекк, выпустив Алену, бросился к баркасу.

— Стойте, господа мои!

И тут же вслед ему раздался выстрел.

Пуля задела лишь полу широкого плаща-мантеля, Рекк, не имея пистолета, выхватил шпагу и, подбегая к волонтерам, продолжал кричать:

— Да стойте же! Имею сообщить нечто важное!

Петр Алексеич махнул на него рукой — и по длинному телу прошла такая судорога, что едва он не повалился на перепаханный каблуками снег вперемешку с галькой. Постников и невесть откуда взявшийся карла в пестром кафтанчике, кинулись к нему, втроем с Меншиковым удержали.

— А что я тебе говорил? — заорал Алексаша и тоже выхватил клинок. — Выследили, сволочи, воры, псы шведские! Государя на баркас, скорее!

И началась суматоха! Кто с кем на шпагах схватился — уж не разобрать.

И — голос отчаянный, шум ледохода перекрывший:

— Ко мне, волонтеры!

Алена кинулась бежать прочь и налетела на длинного парня с веслами. Рядом бежал другой, пониже, нес еще один фонарь.

— Алена!

— Федька!

— Ты стой тут! — приказал Федька. — Ты не убегай! Я вот весла отдам — и вернусь!

Он до сих пор не понял, что опостылел Алене до смерти. Ну что ж — на то он, Федька, и дурак…

— Что вам сказал этот человек? — то ли кстати, а то ли некстати рядом оказался Рейнгольд с дымящимся пистолетом.

— Он — дурак! — коротко и емко аттестовала и Федьку, и положение дел Алена, да еще на чистом немецком языке.

Федька уставился на нее, как на нечистую силу.

— Вот ты как?.. — спросил. И, получив от товарища тычок в спину, потащил весла дальше.

— Скорее, скорее! — Алексаша был уж на баркасе, стоял в рост на скамье и протягивал государю руку. — Ничего, пробьемся! Лед-то — он лишь у берега! На стрежне — чистейшая вода!

Врал, конечно, однако, учитывая всю правду, ночью на баркасах сквозь льдины не ломятся.

Кто-то, сняв с плеча дорожный сундучок, закинул его на борт. Волонтеры помогали друг дружке взобраться. Карлу втащили едва ль не за шиворот.

— Проклятое место! — воскликнул, вскарабкавшись, Петр Алексеич. — Ну, ужо вернемся — камня на камне не оставлю!

— А я тебе о чем толковал? Не миновать возвращаться-то! Ульян! Петя! Ермолай! Все тут?

— Ну, молись богу, православные!

Баркас, развернутый льдинами носом к устью, отделился от берега. Алена следила, как поднялись и нестройно опустились три пары весел — которое по воде, которое по льду.

— Всё к чертям свинячьим! — услышала она голос Рейнгольда. — Разбегаемся! Сейчас пожалует городская стража!

На Алену накатило — она не только что удирать не стала, но и совсем близко к воде подошла.

Баркас шел медленно, течение само вытаскивало его на стрежень. Он выбирался из широкой полосы крупно ломанного прибрежного льда. И тут с борта соскочил человек.

Алена ахнула — она его узнала.

Федька, прыгая по льдинам, отважно возвращался к берегу. Еще немного — и вскочит он на полупритопленное звено Ризингова моста! Коли не поскользнется — считай, выбрался!

Знакомая жаркая ярость растущим комочком зашевелилась в груди у Алены, комом поперек горла встала! Проклятый Федька! Он же, тут оставшись, ее погубит! Он же первым делом — к Лефорту!..

Нельзя Федьку на берег выпускать, нельзя, нельзя!..

Руки в меховой кудрявой муфточке задрожали от возмущения — но сила уже овладела Аленой, и сила же подсказала, как от ненужного свидетеля избавиться.

— Пропади ты пропадом! — крикнула Алена, размахнулась — и швырнула рябое каменное яйцо.

Не целилась, нет, по-бабьи бестолково метнула, но оно угодило Федьке под ноги, вошло во льдину, как раскаленное, мгновенно дало черную, шириной в ладонь, трещину, и куски льдины разлетелись в стороны, и встали дыбом, и загромоздился возле них лед!

Федька провалился в черную воду, но ухватился за край, приподнялся, крикнул. Алена увидела голову, и не лицо было перед ней — а разинутый рот, из которого шел предсмертный крик.

— Пропади ты пропадом! — отвечала она. — Бей его, Дунюшка, бей!

Впритирку прошли края двух длинных льдин, как огромные серые ножницы, и угодила в те ножницы Федькина рука, и закрутило его, и потащило в самую глубь, и исчезла мокрая голова, как если бы вовсе ее тут не было, а были только тени вздыбленного льда.

Затерло Федьку льдинами и поволокло низом к устью, в залив, в Алатырское море, в вечную его безымянную могилу, крестом не увенчанную…

Алена стояла на краю плота — и била ее дрожь. Что-то похожее ощутила она, когда не удалось снять проклятье. Сила, лишь краешком высунувшись да лишь малое дельце свершив, бунтовала, рвалась. Но тогда Алена послала порчу на ветер — и вроде бы угомонилась. Теперь было иное. Предсмертный Федькин вопль породил в ней неугасимый огонь, и искал этот огонь — на что бы пролиться, что бы испепелить… Всё тело дрожало и горело.

Вдруг до Алены дошло, что означает это возбуждение. Она пробежала по плоту, соскочила и берегом понеслась к предместью.

Скверно было то, что она затеяла, но ничто иное на ум не пришло. Как если бы руки в грязи измарала — и беззаботно вытерла их первой же попавшейся ветошкой… На то она и ветошка, чтобы грязь вытирать, сказала себе Алена, и, в конце концов, разве не обрадуется приходу человек, который весь истосковался?

Даниэль Ребус не спал. Во втором жилье светилось окошко.

— Вот и ладно… — прошептала Алена.

Нашла островок снега почище, нажала ком, бросила в оконный переплет. Появилась за легкой занавеской тень.

— Это я! — негромко крикнула Алена. — Впустите меня!..

Тень исчезла. Алена поспешила к двери.

Приоткрылась дверь ровно настолько, чтобы впустить ее, и сразу же попала она в жаркую тьму. Оказалось, что там, над рекой, она всё же замерзла, и не руки Даниэля были огненными, а ее щеки — ледяными. Ребус распахнул полы тяжелого, мехом подбитого халата и принял ее в это тепло, и обнял, согревая и ни о чем не спрашивая.

И так всё было ясно.

Потерявший соображение Даниэль прижал всем телом Алену к стене, так что она уперлась ладонями ему в грудь. Да и дыхания едва не лишилась — личиком-то ему, огромному, и до плеча не доставала.

— Скорее, скорее… — прошептала Алена.

Ей и неприятна была эта жаркая, влажная, податливая под рукой тяжесть, и хотелось испытать ее не руками — грудью, животом, бедрами, всем тем, что дрожало и гудело сейчас в ней…

Даниэль подхватил ее на руки и, сопя, взнес по витой лестнице. Опустил на постель…

— Ну же!.. — прошептала Алена.

Он оставил ее всего-то на несколько мгновений, необходимые, чтобы скинуть халат и пантуфли, чтобы распустить пояс штанов. Но ей показалось, что за эти мгновения может иссякнуть не то что охвативший ее жар — может иссякнуть в ней сама жизнь, и она безумно перепугалась. Умереть, не узнав, во что должно вылиться это пламя, она не могла!

Ей казалось, что это должно произойти, как только они соединятся.

Если и был у Алены девичий стыд, то в эту ночь его не стало вовсе. И свеча, горевшая с бесстыжей яркостью, не стала для нее помехой.

Даниэль, должно быть, тоже давно не знал близости. Он путался в Алениной шнуровке, в пятислойных юбках, не зная, как высвободить маленькое, с ледяной кожей, но готовое вспыхнуть тело, он едва не сорвал пряжек с ее башмаков — и раздались два стука, когда башмачки полетели на пол, и вспомнилась некстати та девка, Анна Монсова, что с такой же поспешностью отдалась давнему своему избраннику, а для души, пожалуй, и единственному, Францу Лефорту.

Даниэль, сорвавший с себя всё лишнее, был огромен, его широкая мощная грудь, нависшая над Аленой, весь мир загородила. И шелковист оказался покрывающий ее золотистый пушок…

— А вот же тебе!.. — прошептала Алена вслед исчезнувшей между льдин Федькиной голове. Ей вдруг захотелось, чтобы Федька возник в темном углу — ее первый, ее муж невенчанный, отец мертвого дитятка, — и был бы там прикован, и видел, как она любит, милует, тешит другого, самой себе и всему свету назло, и как другой, исполненный мужской силы, берет ее всю, да и себя отдает без остаточка…

И впрямь — шелохнулась тень в углу. Но Федьку ли Алена ведовской своей властью с того света призвала, или сквозняком потянуло, поскольку печь еще топилась, сказать было затруднительно.

И приняла Алена ту мужскую силу, и ответила ей своей женской силой, и выпустила себя на вольную волюшку!

Сколько бы ни приникал к ней Даниэль, тоже истосковавшийся, — всё ей было мало. Да, пожалуй, и не мало — изнемогла Алена, но жар, созревший в ней наконец-то, всё никак в единой вспышке выплеснуть не могла. И тяжек сделался ей жар, и измучил тело…

Даниэль простонал и отвалился, перевернулся на спину, так что места Алене на узком его ложе почитай что не осталось.

Она вскочила, кинулась к окну, распахнула…

Пронесся ровный, мощный поток морского ветра, гнавшего сейчас лед из залива обратно в устье, громоздившего лед дыбом, губительного для тех, кто пустился в плаванье.

Но не остудил он Алениного лица, груди обнаженной, и жутко ей сделалось, и поняла она вдруг, что не избавится от своего жара здесь и сейчас, а единственный, любимый, далекий, необходимый, без кого — не жить, не для нее хранит свои очи соколиные, брови соболиные…

Именно этот ветер был ей сейчас необходим, от Алатырского моря к Москве летящий, — он и прилетел, свежий, ночной, чтобы принять на свои крыла ее сильные слова.

И вскрикнула тут Алена от ярости, и запустила руки во взъерошенные от постельного дела волосы, успев мимоходом возгордиться — за последние месяцы вроде коса силы набралась, пальцами не обхватить, и каждый волос крепок, упруг, поди разорви! И вскинула эту мощную тяжесть под самый потолок!

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, — привычно-торопливо произнесла она — и замолкла. Заговор, который пришел на ум, был бесовский, сильный — но бесовский. А отказаться от него Алена была уж не в состоянии — ярость не позволяла, силушка требовала!

Кабы не о Владимире помышляла, да кабы не взметнувшись с грешного ложа в неутоленной тоске, — перекрестилась бы Алена, отгоняя дурную мыслишку, и выбрала слова попроще. Но Владимир, ведун проклятый, наверняка огородился сильным оберегом. Степанида — та бы увидела над ним, как она объясняла Алене, что-то вроде купола, как церковный, только прозрачно-зеленоватый. И сообразила бы, где и как надломить край купола, провертеть дырочку. Алена же не чуяла куполов, да зато свою силу осознавала, и могла она такой удар нанести, что мало не показалось бы, как той стрельчихе! И не видела Алена иного выхода, кроме как наносить удар.

Сорвала Алена с груди гайтанчик, кинула крест на узкий подоконник и заговорила на ветер в злобе своей!

— Пойду я в чистое поле!.. — Тут она подняла глаза к мрачному небу, отсекла от себя всё, что было ниже рваных, проносящихся мимо огромной прозрачной луны облаков, и воистину ощутила себя посреди простора земного, одну-одинешеньку. — Есть в чистом поле белый кречет. И попрошу из чиста поля бела кречета!

Веселая злость охватила ее — она знала, что заговор тот как про нее писан. Всё у нее было, чтобы под силу слов подвести свою силушку! Да только не поле встало перед глазами, а тот еловый сухостой, сквозь который продиралась насмерть перепуганная Алена вблизи болотного острова. Место спорчено, болью скорчено, — вот откуда могла она взять то, что ей сейчас требовалось. Ибо чего-чего, а этого добра там накопилось немерено!

Вспомнилось — толковали, как у покойного государя Алексея Михайлыча на охоте как раз белый кречет и улетел, не к добру это показалось… Уж не летает ли и по сю пору?.. Да и над тем сухостоем?..

— Попрошу я белого кречета, — негромко, внятно и неторопливо выговорила Алена, — слетал бы он в чистое поле, в синее море, в крутые горы, в темные леса…

Но не темные леса а колеблющийся, как марево, сухостой шуршал и свистел в ушах, прошитая иссохшими корнями земля подавалась вглубь под ногами… Тут голос Алены окреп, она ощутила себя на верном пути.

— …в зыбучие болота!

Всплеснувшись, задрожали перед глазами сухой хвоей тонкие ветки, двоясь, дробясь, шипя, свистя!

— И попросил бы он окаянную силу, чтобы дала она ему помощь взлететь в высокий терем среди темной ночи! Сел бы белый кречет на белую грудь…

Пернатый посланец возник расплывчатым светлым пятном, и пятно, налитое окаянной силой, дрожало, как бы пузырь, что вот-вот лопнет и расплещет содержимое, и кречет летел с небес головой вниз, раскинув крылья, чтобы войти в спящую плоть острым клювом, погрузиться в нее, слиться с ней, стать ее частицей.

— …на ретивое сердце, на горячую печень, и вложил бы рабу Божию Владимиру из своих окаянных уст…

Ох, не надо было поминать Господа! Но иначе не умела Алена, сами слова изо рта вылетели. И замолкла она, растерявшись.

Однако заговор уже лег на ветер, уже распластался на его ровном потоке, уже распространился над ночной землей — и нечто вдали уже отозвалось ему. Оно словно проснулось, встрепенулось, радостно откликнулось.

Что-то неудержимо неслось к Алене. Призвала же она белого кречета — да он ли это был? И оно уже было в пути, оно приближалось и дало знать о себе заметным колебанием воздуха, пронизавшим вздыбленные волосы ведуньи.

Еще не понимая, желает ли она этого неведомого или хочет оттолкнуть прочь, Алена выбросила руки вперед.

Однако большой палец ее левой руки повел себя странно — именно он, вытянувшись, прогнувшись от напряжения, уловил самым кончиком ноготка ту точку в небе, откуда следовало ждать гостя, и уткнулся в нее, и рука словно окаменела.

Волна воздуха плеснула по лицу.

Рваные тучи, сквозь которые пролетала луна, сложились в очертания раскинувшей крылья птицы. И она явилась Алене огромной, во всё небо.

Но недолго побыла она такой — не успела Алена испугаться. На неподвижных крыльях, лишь слегка колеблясь вправо и влево, она опускалась, стремительно уменьшаясь, — и в тот миг, когда когти вытянутых лап коснулись пальца Алены, она была уже не более крупного ворона.

Птица села на палец, обхватив его когтями, столбиком — как охотничий сокол. Она и смахивала на сокола, хотя довольно крупного и угольно-черного.

Ведунья, совсем опомнившись, попыталась заглянуть в тусклый глаз, похожий на каменную бусину.

Птица повернула голову, наклонила ее, но глядела как бы мимо Алены.

— Откуда ж ты такая взялась? — недоумевая, спросила ее Алена. — Вот и всегда так — ждешь белого кречета, а вот те черная птица-лихомица, с десятью когтями, с двумя крылами, с бедами, с невезеньями, с глухой тоской, с лихой бедой…

И сама себя прервала — поскольку исходили из уст не ее собственные слова, а призыв из давнего, тоже обращенного к бесовской силе, заговора. Степанида ее такому не учила — видать, Кореленкино было наследство.

— Как же тебя звать? — задала Алена вопрос, не чая ответа. Уж коли за именами зорь приходилось часами по лесам да лугам гоняться, а ведь зори — они незлобивые, покладистые, скорые помощницы, то у этого адова исчадья и за три года не допросишься. А без имени — и не приказать…

Птица сидела безмолвно. Блеск, непонятно от чего, гулял по гладким перьям. Алене вспомнилась та деревянная птаха, что она купила на жалкие свои денежки, чтобы подарить Дунюшке в именины. Алешенька потом ту птаху поломал, перо на ней истрепал да ободрал, как-то незаметно мамы и выбросили…

Жаль Алене стало себя тогдашнюю, глупую, нежную, не-разлей-вода-подруженьку. И что же получила она от Дуни за всю свою дружбу? Ведь только ради преданности своей, погнавшей ночью в Немецкую слободу, едва она на дыбу не угодила! И потом — остров болотный, дитя мертвое… Дурой была. Хорошо, со слезами дурь из нее вышла.

Птица не улетала — ждала чего? Приказа? Вот то-то! Была Аленка девка верховая, мастерица покорная, всем послушная, а стала — диких и страшных сил владычица! И что ей теперь до Верха? До бестолковой Дуни? Сама себе хозяйка и сама себе что надобно добудет!

Тут вдруг дошло до Алены — известно ей имя той птицы-полуночницы! Но сразу не выговорить, издалека к нему подходить нужно.

— За морем за синим, за морем Хвалынским, посреди Окиян-моря лежит остров Буян, — сказав это, Алена замолчала, пригляделась — и ощутила легкое пожатие охвативших палец когтей. — На том острове Буяне сидит птица Гагана с железным носом, с медными когтями!..

Да, это была она — и подтвердила новым пожатием, и склонила точеную голову, как бы признавая Алену хозяйкой.

— А лететь бы тебе, птице Гагане, в чистое поле, в синее море, в крутые горы, в дремучие леса, в зыбучие болота, и велеть бы тебе силе окаянной, чтобы дала тебе помощь!

Алена, исполненная радостной, вздымающей душу выше небес злости, творила новый заговор!

— И лететь бы тебе в высокий терем, и садиться бы тебе, птице Гагане, на ясного сокола, на белы груди, на ретиво сердце, и резать бы его белы груди вострым ножом, и колоть бы его ретиво сердце острым копьем, и класть бы в его белы груди, в ретиво сердце, в кровь кипучую всю тоску-кручину, всю сухоту, всю чахоту, всю вяноту великую! И чах бы он чахотой, сох бы он сухотой, вял вянотой, в день по солнцу, в ночь по месяцу, и в перекрой месяцу, и в утренние зори, и в вечерние зори, и в полуночные зори!

Птица взмыла и зависла перед ней, раскинув крылья, готовая исполнять приказ.

— И вложить бы тебе, птице Гагане, ясному соколу из своих окаянных уст пламень окаянный, чтобы он не мог без меня ни жить, ни быть, ни есть, ни пить…

Бесовская птица не нуждалась в крестильном имени, заговор не требовал иного замка, кроме указания пути, который вдруг представился Алене горящей стрелой, стремящейся низко над землею, отсюда — и к Владимиру.

И она, вскинув руки, указала тот путь вполне ясными для птицы Гаганы словами:

— К тебе посылаю!

* * *

— Я должен жениться на тебе, Хелене, — сказал Даниэль Ребус. — Хозяйка дома уже косо смотрит на меня. Ты ведешь мое хозяйство, ты стираешь мое белье — она одобряет это и желает тебе лишь хорошего.

Утро было ясное, солнце ворвалось вдруг в маленькую комнатку и легло мелкими квадратами на общее для Даниэля и Алены одеяло.

Алена подумала, что вот коли хозяйка смотрела бы на нее волком — так то было бы удивительно, а не ее доброта. Хозяйка была прикормлена хлебцем наговоренным…

Однако менее всего собиралась Алена замуж за мастера Даниэля Ребуса. Ибо в глубине души считала его блаженненьким, наподобие Марфушки из Моисеевской обители.

Даниэль, у которого она с той ночи почему-то осталась, жил, на ее взгляд, беспутно. Никакого сравнения с хитроватым Петром Данилычем не было — у того и речи все были вразумительны, и выслушивал он всякого, что мужика, что бабу, и отвечал с достоинством. Невзирая на годы, то был добрый жених — с таким-то и жить в согласии… А мастер Даниэль Ребус говорил красно, да вот слушать не умел вовсе.

Во втором жилье снимал он две комнатки, а стряпала ему до Аленина появления хозяйка, фрау Гертруда. Так в одной из комнатушек он жил, а во второй занимался страшными делами — то дым оттуда вонючий шел, то в щель под дверью вытекала темная радужная дрянь и ползла вниз по лестнице, а Даниэль выскакивал следом, вопя, чтобы никто не смел к той дряни прикасаться — до костей руку прожжет, даже сквозь ветошку! Был у него там стол, уставленный стеклянной посудой, и на столе два очажка маленьких, на коих он свои зелья кипятил, и из иных посудин трубки торчали, а иные были с длинными носами.

Кормился же мастер Ребус — так звали его, хотя ни в одной гильдии мастеров он не состоял, — составлением гороскопов. И кормился неплохо — да все деньги на баловство уходили. Алена, приглядевшись, многое из баловства пресекла — первым делом завела Даниэлю добротные фартуки, ибо мог он сгоряча кинуться к закипевшему зелью в том самом кафтане, в каком навещал Данненштерна. А что брызги пятна оставляют и даже ткань проедают — она убедилась, глядя на собственную пострадавшую юбку.

Была бы тут Рязанка — может, вспомнила бы какой наговор на одежду, чтоб цела была. А сама Алена попыталась было наговорить да не удалось. Только добилась какой-то удивительной жесткости, а может, не от заговора она произошла, а от простой воды, которой Алена пятна оттирала.

Даниэль как уставился на Алену, впервые повстречав ее у Данненштерна, так и глядел на нее день за днем, выпучив и без того выпуклые глаза, с изумлением, словно не верилось ему, что милая маленькая женщина в его логове хлопочет, к нему в постель ложится.

Об одном молила Бога Алена — чтобы Даниэль ее гороскоп не составил. А ну как вычитает он в звездах, зачем она сюда явилась да что натворить успела? Но мастер Ребус, при всех своих разнообразных знаниях, был прост — ему и в ум не входило полюбопытствовать насчет прошлого Алены.

Разумнее всего отнеслись к их сожительству Данненштерн и Мартини. Оба отчаялись уж уговорить мастера Ребуса хоть к кому-то посвататься. И оба считали, что алхимик и ведунья — достойная пара даже без пасторского благословения, выражая этим удивительное для Риги вольнодумие. Правда, фрау Марта уж не гоняла служанок звать Алену, когда нужно было чем-то удивить богатую и уважаемую гостью, но когда мастер Ребус приводил ее — принимала вполне достойно. И Алене такое обхождение нравилось — не то что в Немецкой слободе, когда все со всеми уж переблудили, и что у девки незамужней два полюбовника — словно бы в порядке вещей.

Основательно жили рижские бюргеры и купечество, достойно жили, без суеты. И это Алене пришлось по вкусу.

Но сумятица была у нее на душе.

Не нужно было Федьку-дурака губить…

Ну, дурак он, ну, чуть ее не уморил на болотном острове по дурости своей… А ведь грех сотворен сгоряча, один из семи смертных грехов! И другой грех подоспел тут же — сожительство с немцем… А третий, хоть и не значится в Святом Писании, для Алены как бы первый. Сокол-то ясный, Владимир-то свет Андреевич, в Москве да во снах, а наяву-то — старый да толстый немец, который как начнет толковать про свои зелья — сам себя лишь и слышит…

И озлилась Алена, и сказала себе, что немец этот ей по грехам ее достался, что таким образом она хоть малость свои прочие грехи искупает, и, определив сожительство с Даниэлем как своего рода епитимью, с яростью вела его хозяйство не хуже самой вышколенной домоправительницы. Чистила медную посуду песочком, пальчики свои рукодельные губила и твердила злорадно — вот тебе, псице, за Федьку наказаньице, терпи да не жалуйся…

Хорошо хоть, что сила окаянная, погубив Федьку посредством рябого каменного яйца, попритихла. Хватает ее на соль да на воду наговаривать. И птица Гагана, улетев в сторону Москвы, не возвращалась. Уж что она там по приказу понаделала — уму непостижимо. Владимир, сокол ясный, вот бы ладно было, коли бы она тебя одолела!..

И поди внуши влюбленному мастеру Ребусу, что нужен он лишь до поры — пока не поможет камень Алатырь заполучить. Так и хочется крикнуть ему это в толстую рожу! Однако — нет, нельзя, а что же тогда можно?

А можно, как выяснилось, преспокойно забирать то, что он зарабатывает, потому что мастер Ребус совершенно не разумеет ни того, откуда деньги берутся, ни того, куда они деваются.

Почему-то Алена первым делом на ленты набросилась. В Москве-то их почитай что и не видывала, а тут их все носят, и серебром тканные, и золотом, и узкие, и широкие, и узорные, и серебристо-переливчатые из Лиона, и блестящие из Кёльна и Базеля, и полосатые, и всякие… Алена все лавки обошла, всяких моточков набрала — и призадумалась.

По зимнему-то времени ей немного нужно было — кафтанчик раздобыла с меховой широкой опушкой понизу, как тут носят, платьице синенькое теплое, сорочек под низ четыре штуки. А настала весна — женщины и девушки вышли на улицы такие нарядные, что зависть взяла ведунью. Платьица у многих шелковые, с двойными юбками, и верхняя юбка спереди разрезана и на боках подобрана, чтобы нижней, цветастой, погордиться. Вдруг появились тоненькие шелковые косыночки, кружевом обшитые, вместо чепцов. Их легонько на голову накидывают и слабенько чуть ли не на самой груди завязывают, расправив кончики, и как держатся — непонятно, того гляди ветер унесет.

Увлеклась Алена этими затеями — когда еще Даниэль на камень Алатырь выведет, а пожить-то хочется…

Даниэль, высказавшись насчет женитьбы, стал выбираться из постели. Алена отвернулась — уж даже не смешным казался он в длинной ночной рубахе и в ночном колпаке с богатой кистью (шелковой, уж кисти Алена мастерить умеет), а стыдным каким-то, впору отворачиваться… Алена полежала с закрытыми глазами, пока он не надел и не завязал тяжелый старый халат. Теперь зрелище было не такое срамное.

— Сегодня вечером мы собирались к господину Данненштерну, — напомнила она. — Я очень прошу тебя, не забудь об этом.

— Наверняка он попытается узнать, когда я опять поеду в Кенигсберг, — отвечал Даниэль. — Мы могли бы поехать вместе. Там живут мои двоюродные братья, и ты… и они…

— Потом поговорим об этом, — перебила Алена.

Когда он вышел, выбралась из-под одеяла и она.

Сегодня предстояло важное дело — поход к куаферу.

С наступлением весны объявилась у Алены забота — как волосы чесать. Модно было разбирать их на прямой пробор и завивать, чтобы они вокруг головы волнами лежали или даже короткими кудерьками вдоль щек свешивались. А у Алены — коса. И подрезать ради этих кудерьков волосы на висках ей вовсе незачем. Это ж сколько отрезать придется?

Алена села, как была, в длинной рубахе, перед зеркальцем, что на подоконнике, и распустила косу. Кончики волос легли на деревянный выскобленный добела пол. Отрастила-таки… кто бы в Светлице подумал?..

А куафер, который словечка не произнесет без хвастовства, что, мол, приехал из самого Парижа, обещался смастерить накладные кудерьки. Их же можно будет ко лбу прилаживать, если взбредет на ум построить высокую прическу с кружевами.

Даниэль, справив нужду, уже пробрался в мастерскую и уронил там что-то медное, оно продребезжало через всю комнатушку и забилось, видать, под сундук на ножках. Грохоту мастер Ребус спросонья поднимал на весь дом.

Алена вошла и увидела объемистый, обтянутый халатом зад. Стоял Даниэль на карачках и не мог пропихнуть в щель толстую ручищу. Алена присела рядом на корточках и без труда выпихнула посудину.

Благодарности не дождалась — то есть, обычной человеческой благодарности. Мастер Ребус заговорил громогласно о посудине, ее давнишнем содержимом, о металлах и минералах, на которые каким-то образом влияют тельцы, рыбы и звери козероги, — Аленино счастье, что ни шиша она в этих делах не понимала, а слушала рассуждения сожителя как неизбежный шум за окном.

Он говорил, а она прислушивалась к внутренней своей тревоге. Должно было случиться сегодня нечто доброе, все приметы о том толковали.

Еще вчера встретилась ей похоронная процессия, а сегодня, выглянув в окошко на улочку, первым она увидела высокого и статного мужчину. Однако пора уж было заняться умываньем, едой, уборкой.

После хозяйничанья на болотном острове да в избенке со Степанидой у Даниэля ей было раздолье. Посуды-то, посуды! Случилось однажды — Даниэль с криком налетел на нее и отнял котелок. Он в том котелке зелье какое-то варил и полагал, что теперь его и с песком не отчистить.

И думалось Алене, что кабы жить среди рассудительных спокойных немцев, да с медной утварью Даниэля, да с деньгами Петра Данилыча, а в мужьях чтоб непременно ясный сокол Владимир, то оно бы вышло и неплохо…

Днем Алена сбегала за накладными волосами и подивилась — вроде косенка у нее до того, как стала густеть, была русая, золотились распущенные волосы лишь на солнце, а кудерьки, изготовленные куафером, были с заметной рыжинкой. Сняв чепец, поднесла их к своим волосам — точно, порыжели…

Ближе к вечеру она почистила выходной кафтан Даниэля, надела на него новый, тщательно отутюженный воротник, расправила на груди тупые, обшитые скромным кружевцем, концы и проследила, чтобы сожитель сменил нитяные чулки на полушелковые. Принарядилась и сама. А тут и время настало…

Алена взяла Даниэля под руку и пошли они чинно в гости к почтеннейшему купцу Данненштерну. Встречные женщины поглядывали на Даниэля — по здешним вкусам, хорош, дороден, выступает неторопливо и достойно, и даже троебровость придает лицу значительности — вполне подходящий для гордого бурной молодостью мужчины шрам, может, даже и от шпаги… Алена-то знала, что от дурацкого осколка взорвавшейся на пламени стеклянной посудины, насилу кровь унять удалось.

Вот так-то бы в светлый праздник пойти — не под руку, на Москве так не заведено, — а рука об руку с Владимиром в храм Божий, держа на лицах улыбки, чтобы все глядели на них и радовались невольно — ах, что за ладная пара…

У Данненштерна кроме супруги, фрау Марты, Давида Мартини Второго, судовладельца и еще одного любителя редкостей, Генриха Меллера, врача, была одна из племянниц купца, Барбхен. Алена сразу сообразила, зачем она здесь — судовладелец-то этой весной овдовел, вот фрау Марта и торопилась занять его мысли достойной девицей. Барбхен в беседе почти не участвовала — слушала, соглашалась, а когда предлагали пальчиком прикоснуться к сокровищу собирателя — исправно прикасалась.

Меллер принес с собой малую аптечку — шкатулу, которая отворялась сбоку наподобие шкафа и имела в себе великое множество ящичков. Ему как врачу и полагалось иметь на всякий случай такую аптечку, но на сей раз она потребовалась вовсе не для лекарского дела. В ящичках лежали китайские диковины — мода на них повелась от голландских купцов, которые снабжали фарфором спервоначалу всю Европу.

Это были бронзовые плоские жезлы с мелко вычеканенным рисунком, деревьями и людишками, украшенные подвесными кистями, фарфоровые чашечки, на которых кроме тонко выписанных многолепестковых цветов были еще почему-то и корявые грибы, бумажные расписанные горами и долинами веера, крошечные коробочки с рябыми каменными стенками и крышками, зеленоватые монеты с квадратными дырками — любознательный Мартини, вздев на нос очки, пристально разглядел рисунки на них и, оскалив все желтоватые зубы, сколько их еще у него оставалось, тоненько захихикал.

Фрау Марта, чтобы отвлечь Барбхен от аптекарского подозрительного веселья, заговорила о странном кольце, вырезанном из слоновой кости.

— Праща Давида нам уже известна, — усмехаясь тонко, как подобает супруге подлинного и ученого собирателя редкостей, заметила она. — А теперь, господа мои, прибыл и перстень Голиафа.

— Вряд ли Голиаф носил перстень, на котором вырезаны драконы, любовь моя, — ласково отвечал жене Данненштерн. — Но удивительно, что в том месте, где должен был быть драгоценный камень, всего лишь шарик из слоновой кости.

— А что, если заменить его? — предложил Меллер. — Получится, что драконы вступили в схватку из-за изумруда, к примеру, или большого красивого топаза.

Перстень, выточенный на великанский палец, пошел по рукам. Когда его получила Алена, ей сделалось как-то странно. Она поскорее вернула вещицу, от прикосновения к которой перед глазами почему-то туман поплыл и внизу живота жарко сделалось. Мужчины вольнодумно толковали о том, что найдены где-то были огромные кости от тех великанов, что, возможно, жили еще до Адама. И предполагали, что неудивительно было бы встретить нечто подобное в диком Китае…

Потом все подивились тонкости рисунка на чашках и сравнили с миниатюрными гравюрами в какой-то книге, потом разговор снова зашел о резьбе по янтарю…

— Порой мне кажется, что данцигские и кенигсбергские мастера смеются над нами, — сказал мастер Ребус. — Они не творят, а, я бы сказал, вытворяют. Будь я резчиком — мало радости бы испытывал, делая чашу, в которой никогда не будет ни цветов, ни фруктов, предназначенную для того, чтобы из рук одного чудака переходить в руки другого чудака, а чудаки будут спорить о том, на какую основу наклеен янтарь, как будто это имеет значение…

— Разумеется, больше проку от янтарных зажигательных стекол, — согласился Данненштерн. — Будете снова в Кенигсберге у Христиана Порчина — передайте ему мою благодарность, равным образом и за очки. Отшлифованы они великолепно.

— Мастер Порчин утверждает, что именно он изобрел янтарные стекла, и якобы до него никто янтарь в льняном масле ради прозрачности не прокаливал, — заметил Даниэль, — а я с ним спорить не берусь. Мне ведь и самому скоро понадобятся очки.

— Больше бы вы, сударь, варили в своих ретортах всякой дряни с ядовитыми парами! Удивляюсь, что вы еще не нуждаетесь в поводыре, — Данненштерн покачал головой.

— А я удивляюсь другому, — заметил аптекарь Мартини. — Все мы, господа мои, имеем собрания редкостей, в немалые деньги нам обошедшихся, но если сосчитать, что из вещиц воистину редкость, то пальцев одной руки, пожалуй, хватит.

— Что вы имеете в виду, сударь? — спросил судовладелец Ганс, которого Гансом звал, пожалуй, лишь Данненштерн, а для прочих был он Иоганн фон Добберманн.

— Взять хотя бы ту шахматную доску, которой вы так гордились, сударь.

— Чем не диковина моя доска? — обиделся судовладелец. — Теперь таких уж не делают! Было бы вам ведомо, что янтарные квадраты приклеены к дубовой основе, и она шахматная доска лишь снаружи, а изнутри сделана как положено для игры в трик-трак! Мне привезли ее из Кенигсберга, а сколько я за нее заплатил — пусть будет ведомо одному Богу.

— В самом деле, Давид, чем вам не угодила доска? — удивился Данненштерн. — Темный и светлый янтарь, из которого сделаны квадраты, имеют картинки, вытравленные на самом янтаре, а не на металлической фольге, которая подложена под янтарь! Уж это ли вам не редкость? Ведь при вас поднимали два квадрата, чтобы все мы в этом убедились!

— А я понял, о чем речь! — воскликнул Даниэль. Алена покосилась на него — не было принято в собрании знатоков редкостей так повышать голос. Впрочем, Даниэль делал немало такого, что вообще нигде не было принято, и всё прощалось ему, как огромному и обидчивому младенцу.

— Да, пожалуй, только вы, сударь мой, и могли догадаться, — одобрительно отвечал Мартини. — Итак можно ли поставить доску господина фон Добберманна в один ряд с моим превосходно заспиртованным двуглавым младенцем?

— Вы так гордитесь этим младенцем, точно сами его родили! — возмутился судовладелец.

— Нет, разумеется! — пылко заявил Даниэль. — Ибо доска — творение рук человеческих, а что сделано один раз, может быть сделано и дважды, и трижды. А младенец — творение…

— Допустим, дьявола, — вольнодумно продолжил Мартини.

— Угомонитесь, господа, — одернула всех Марта фон Данненштерн. — Или же отложите свой теологический спор до приезда пастора Глюка.

— Прошу прощения, — аптекарь поклонился хозяйке дома.

Алена подтолкнула Даниэля — ему бы тоже следовало извиниться. Уж настолько-то она усвоила здешние нравы. Но Даниэль настолько был увлечен своей мыслью, что, пожалуй, и не заметил толчка.

— Младенец — творение Природы, — упрямо продолжал он. — И неизвестно, когда ей будет угодно повторить каприз…

— Насколько мне известно, точно такой же младенец есть в Либаве, — заметил врач Меллер. — Да и не только там.

— Фальшивый, сударь мой, фальшивый! Так вот, мастер Ребус на верном пути — только капризы Природы могут почитаться подлинными редкостями! — в меру громко воскликнул аптекарь.

— Если все подлинные редкости таковы, как ваш пресловутый двуглавый младенец, то я предпочла бы творения резчиков из Данцига и Кенигсберга, — возразила фрау Марта. — По крайней мере, о них известно всё — и имя мастера, и цена.

— Ты права, моя милая, — сказал сам Данненштерн. — После того как брату Ганса всучили фальшивую мандрагору, а сам я чуть было не приобрел рог единорога — спасибо Гансу, отговорил, — так вот, после этих недоразумений я зарекся тратить деньги на сомнительные приобретения.

— Рог единорога! — презрительно повторил аптекарь. — А ежели бы объявилась редкость, которая, с одной стороны, каприз Природы, а с другой — ее происхождение не вызывало бы сомнений, что бы вы о ней сказали?

— Будьте любезны привести пример такой редкости! — отпарировал Данненштерн. — И желательно без метрического свидетельства на арабском языке. Пергаменты с китайской грамотой также в расчет не принимаются.

— Это должна быть очевидная и не требующая сопроводительных документов редкость, — добавил Меллер.

— Извольте, господа мои! — Аптекарь почему-то развеселился. — Сколько весит ваша большая янтарная чаша, сударь мой?

Вопрос был обращен к Данненштерну.

— Я ее, признаться, не взвешивал.

— И не надо. Я могу спорить, что янтаря там не более двух фунтов, хотя она выглядит как вырезанная из целого куска.

— Хотел бы я подержать в руках вазу, что вырезана из целого куска! — и судовладелец расхохотался. — Самый большой кусок, что я когда-либо видел, был размером с гусиное яйцо! А я ведь присутствовал при ловле янтаря.

— А я видел кубок с крышкой, и сдается мне, что крышка также была не склеенной, — Данненштерн округлил и сомкнул пальцы, показывая окружность диковины.

— А знаете ли вы, господа мои, что море иногда выбрасывает янтарь весом до двух фунтов, а то и более? — торжествующе спросил аптекарь. — Правда, он редко пригоден для поделок, но разве такая глыба янтаря — не раритет?

— Если это именно янтарь, — заметил Данненштерн.

— Доказать нетрудно. Что скажете, мастер Ребус?

— Скажу, что вы правы! Я сам могу это сделать, — с восторгом отвечал Даниэль.

— Однако кусок янтаря весом более двух фунтов Природа нам дарит не чаще, чем двуглавых младенцев, — резонно напомнил судовладелец.

— Я берусь доставить вам глыбу ровно в три фунта весом! — объявил Мартини.

И тут Алена навострила ухо.

— Вы не возражаете, если Даниэль подвергнет ее проверке? — спросил, улыбаясь, Данненштерн. — Всех нас время от времени обманывают ловкачи, и если ваша глыба окажется произведением искусства на деревянной основе, как умеют делать в Данциге…

— Не окажется!

Алена не могла сдержать победной улыбки!

Кусочек камня Алатыря в ладанке подал голос!

Она взялась рукой за грудь, чтобы еще острее ощутить горячую иголочку, пронзившую ее тело сквозь тонкую кожу ладанки.

Права была Рязанка! Именно Даниэль должен был свести ее с Алатырем-камнем, а уж как она тот камень будет добывать — никого не касается. Алена порадовалась проницательности своей наставницы, а пока за грудь держалась да радовалась — прослушала, что Давид Мартини Второй толковал про теперешнее местоположение диковинного камня.

Да это было и неважно — раз уж он брался доставить Алатырь в Ригу, так не всё ли равно, откуда?

Мастер Ребус приосанился, вздернул подбородок. Алена уж знала — этак он готовится изречь нечто значительное.

— Пусть мне только дадут на день этот кусок янтаря! Господь мне свидетель, я проверю его по меньшей мере тремя способами!

И больше уж ни о чем ином говорить он не мог.

По хозяйскому обращению Алена поняла, что никто их с Ребусом на ужин оставлять не собирается — ни фрау Марта, ни сам Данненштерн. И была ей потом морока — вести домой обиженного и голодного Даниэля. Хорошо — догадалась и начала расспрашивать про способы.

— Коли речь идет о небольших кусках, то можно просто бросить их в воду. Натуральный янтарь ненамного тяжелее воды, — начал Даниэль вполне вразумительно и сразу пустился в алхимические разглагольствования.

Угомонился он только во время ужина. Поесть мастер Ребус любил.

Следующие недели были томительны. Уж сколько, если посчитать, ждала Алена хоть весточки о камне Алатыре! С осени почитай что до лета. Вытерпела, не жалуясь. А как засветился вдали дивный камень — так и каждый часок в тягость стал.

Приехал пастор Глюк с дочками и с воспитанницей, остановился неподалеку, прислал воспитанницу просить к себе мастера Ребуса — он книгу какую-то древнюю привез, не терпелось показать.

Алена, как подлинная почтенная горожанка, посланницу, не угостив, не отпустила. Маленькую Марту не напрасно звали маленькой — ростом не вышла, хотя была надежда, что девочка еще вытянется, тринадцать лет всего. А уж сласти любила! С того, видать, и была кругленькой, налитой. И черные глазки круглыми были, и щечки, а личико — смугленькое.

— Это дитя разорит меня когда-нибудь на пудру! — шутил херр Глюк.

Несколько лет назад он взял девочку в сиротском приюте города Ревеля. Там ему сказали, что, возможно, отцом девочки и ее старшего братца был шведский офицер, служивший где-то в Лифляндии, но он умер, потом умерла и мать, родственники несколько раз передавали детей из рук в руки, и до правды, пожалуй, уже не докопаться.

Пастор совершил, разумеется, доброе дело, и он собирался со временем хорошо выдать Марту замуж, а пока она прислуживала в комнатах, занималась шитьем, училась стряпать — проходила девичью науку. И не сказать было, на нее глядя, что сиротинка, — улыбчива, приветлива. Алена вспомнила себя в лопухинском доме — она-то всегда чужих дичилась…

Даниэль с маленькой Мартой ушли. Алена проводила их и тоже из дому убралась. Нужно ей было расспросить добрых людей на постоялом дворе, чтобы знать, каким образом, раздобыв камень Алатырь, безопасно покинуть Ригу. И еще кое-что приготовить…

А когда она вернулась — Даниэль позвал ее в мастерскую. Он был уже в длинном фартуке поверх халата.

Посреди расчищенного от мелкой рухляди стола лежало нечто с конскую голову величиной, завернутое в холстину.

— Вот она, подлинная редкость! — сказал Даниэль. — Только что принесли от Мартини. Ну-ка, моя милочка, разверни…

Впервые в жизни всей душой Алена была благодарна мастеру Ребусу. Никогда он ей такой радости еще не доставлял, даже ночью, как сейчас — предложив раскутать камень Алатырь.

Осколок в ладанке бился и толкался, как младенец, что готовится покинуть материнское чрево.

Холста оказалось наверчено порядком…

Наконец-то Алена держала в руках эту глыбищу — неровную, шероховатую, покрытую серой коркой, отдающей то в зеленоватый, то в блекло-желтый цвет, хранящую внутри медовую прозрачность. Край ее был сколот — и при желании Алена могла заглянуть вовнутрь, словно меду напиться. Другой же край был по виду как кость, во всяком случае, Алена бы его от рыбьего зуба не отличила. И кость эта сбоку была мелкодырчатая, как бы пена окаменевшая.

Знаменитый кусок янтаря и впрямь был не тяжел, но таков, что приходилось брать двумя руками.

— Бел-горюч камень Алатырь, ты ли это? — по-русски позвала Алена.

Янтарь немного потяжелел в ее руках.

— А хочешь, я тебя отсюда вызволю?

Тепло изнутри бел-горюч-камня приникло к Алениным ладоням.

— Залежался ты без дела… — Алена вспомнила словцо, примененное к Алатырю Данненштерном с пастором Глюком, и произнесла укоризненно: — Раритет!..

Было, было святилище на море-Окияне, на острове Руяне, великие дела творились там над этой глыбой, великие силы вызывали из-под нее, и булатным стволом, протянувшимся из глуби земной сквозь Алатырь прямо в глубь небесную, казалась мудрым волхвам та сила, и по булатному стволу спускали они вниз и хоронили побежденное зло…

— Раритет! — подтвердил мастер Ребус. — Сейчас я прежде всего исследую его при помощи увеличительного стекла.

— А я пойду приготовить тебе питье, — сказала Алена. — Иначе у тебя опять будет беспокойство от желудка.

— У меня с желудком, благодарение Богу, всё в порядке! — воскликнул Даниэль, как малое дитятко, не желающее принимать горькое лекарство.

— Ты уже два дня не принимал питье, — напомнила Алена. И сразу же вышла.

Она была у пивоваров и взяла там горстку хмеля. Зажав в ладошке темные шелестящие шишечки, она стала наговаривать на них, и весело ей при этом было, и губы сами улыбкой складывались, и смех где-то внутри тихонечко поскрипывал… Камень-то, Алатырь-то, почитай, уже в руки дался!

Алена внесла в мастерскую горячее, только что заваренное питье.

— А нет ли меду? — жалобно спросил Даниэль. — Если в жидкости разболтать мед, ее свойства не изменятся!

— Изменятся, мой любимый, — Алена поставила перед ним толстостенную белую с синим узором кружку. — Пей, пожалуйста.

Кривясь и закатывая глаза, мастер Ребус выпил настой. Алена примечала — постоял в задумчивости, присел на табурет у стола.

— Ты осмотрел раритет? — спросила она. — Нашел стыки между пластинками? Не может быть, чтобы их не было!

— Я не нашел ни одного, даже там, где качество поверхностной корки меняется, — признался Даниэль. — Вот было бы замечательно, если бы камень оказался настоящим! А я чувствую, что так оно и есть!

Алена тоже чувствовала это — осколок в ладанке не давал покоя, просился прилепиться к Алатырю…

Она вышла, забрав кружку, и пришла лишь тогда, когда питье, по ее расчету, уже подействовало.

Даниэль сидел на табурете, вытянув толстые ноги и упираясь ими в пол. Он сполз и чудом не падал, острый край стола подпирал его под лопатками, а пухлый подбородок ткнулся в грудь.

Алена знала, что так он просидит еще долго, очень долго… На всякий случай она заварила не семь, а девять наговоренных шишечек хмеля.

У нее было достаточно времени, чтобы собрать вещи, рано утром выйти из дому как бы на рынок и — исчезнуть. Даниэль заметил бы пропажу хорошо коли к обеду, а то и к вечеру.

Думала — брать ли накладные кудерьки? Решила взять — то-то Степаниде смеху будет! Да коли рассказать, как Алена в гостях у Данненштерна боялась лишний раз головкой шелохнуть!

Увязала Алена узелок, наполовину собрала и другой — в который собиралась спрятать Алатырь-камень. Но вышла из комнатки — и остолбенела.

По лестнице поднималась маленькая Марта.

— Ты что это так поздно, моя крошечка? — мгновенно совладав с собой, спросила Алена.

— Почтенный херр Ребус таблички вощаные позабыл, меня прислали с табличками! — Девочка, взбежав, показала Алене дощечки с процарапанными по тонкому слою воска загогулинами. — Херр Глюк сказал — херр Ребус по ночам работает, они могут ему понадобиться!

— Давай сюда, я передам ему! — Алена протянула руку. — И зайдем в комнату, у меня для тебя кое-что есть!

Собираясь, она решила оставить те дешевые атласные ленточки, что покупала сдуру в первое время. А Марте они бы понравились, хоть в черные косы вплетать, хоть на юбку нашить.

Уверенная, что девочка войдет следом за ней, Алена повернулась, отворила дверь — и тут же услышала, как скрипит другая дверь — в мастерскую. Марта, не послушав, пожелала сама отдать таблички Даниэлю.

И ахнула!

— Что с вами, херр Ребус?

Тут и Алена вынуждена была показать вид, будто взволновалась. И было с чего — Даниэль не молча спал от наговоренного хмеля, а хрипел!

— Мой Бог! — воскликнула она. — Поди, поди отсюда, моя крошечка! С ним это случается, одна я умею ему помочь!

— И я умею помогать! — С тем маленькая Марта подбежала к мастеру Ребусу и, положив дощечки на стол, выставила вперед руки с растопыренными пальцами. Постояв с минутку так, чтобы виски Даниэля оказались между ее ладошками, девочка стала медленно сводить руки, как бы кругообразно растирая воздух над висками, как бы разгоняя по кругу сонный дурман и собирая его в кольцо, как бы заставляя незримые частицы дурмана слетать с кольца и уноситься прочь…

И с ужасом поняла Алена, что смугленькая толстушка Марта владеет силой! В тринадцать-то лет! Ведь и девкой еще не стала, на сорочке еще не имела! А сила-то ей, видать, от рожденья дадена…

Кабы увидела Алена Мартину работу в иное время и в ином месте — умилилась бы детской отваге. Надо же — старого дядьку спасать кинулась! Но сейчас не до умиления было. Коли вытащит девочка Даниэля из сонного оцепенения — прощай, камень Алатырь! Уж не удастся Алене им завладеть — мастер Ребус вернет его завтра утром Давиду Мартини Второму.

А не бывать же этому!

Давно дремавшая сила проснулась — как охотничий пес, рвалась с поводка.

Алена первым делом выкрикнула тот заговор, которым обморочила однажды Федьку. Шарахнулась от Даниэля ничего в чужом наречии не уразумевшая девочка, рукой заслонилась, но не так оказалась проста, как дурак Федька, — вроде и поддалась мороке, однако ж не до конца. И забормотала что-то — видать, и ее учили…

— Дай! — Алена показала на первое, что поймал взгляд, это были вощаные дощечки. — Дай сюда, кому говорю! Дай их сюда!

Маленькая Марта, ровно ничего не поняв, подчинилась неистовому приказу — приучена была старших слушать. Она схватила дощечки и боязливо протянула их оскалившейся Алене.

— И силу свою в придачу! — по-русски добавила Алена, принимая совершенно ненужные ей дощечки и радуясь — сообразила же, как беду избыть!

— Возьмите, фрау…

— А теперь — ступай! Иди домой! Тебя уж заждались!

Но девочка стояла, словно окаменев. Лишь тяжело дышала. И голову низко опустила — чуяла, видать, что с ней неладно.

Алена негромко повторила заговор — и тогда лишь напустила на Марту настоящую мороку. Ежели судить по приоткрывшемуся рту и вытекающей на подбородок слюне — так даже и перестаралась.

Развернула ее Алена лицом к двери, подтолкнула — и пошла маленькая Марта, еле ноги переставляя, чудом со ступенек лицом вперед не валясь.

Алена же кинулась к Даниэлю Ребусу.

Марта успела-таки ему помочь. И не могла понять Алена — хватит ли сонного зелья до обеденного времени, как она затевала, или его действие уже прекратилось. Рязанка — та бы учуяла.

Алена схватила со стола свой камень Алатырь, унесла его в комнатку, увязала во второй узел и задумалась — как быть с вощаными дощечками? Коли силу она смогла вытянуть из Марты лишь к ним впридачу, то можно ли оставить их тут Даниэлю на память, или же это опасно — выпустив их из рук, она тем самым скинет с девочки мороку и вернет ей силу?

Подумав, что у мастера Ребуса достаточно денег, чтобы купить себе новые дощечки, Алена сунула их к камню Алатырю. И незаметно выскользнула из дома.

Она уговорилась с возчиками, что придет до рассвета, когда они с пустыми телегами двинутся в путь. Ну что ж, придется посидеть где-нибудь, потосковать о ясном соколе Владимире… Летняя ночь короткая.

Скорее бы до Москвы добраться!

* * *

— Аленушка!.. — Степанида разогнулась от корыта. — Слава те господи! Я уж не чаяла и дождаться! Ну, что? Раздобыла?

— Раздобыла! — Алена распеленала узел и выложила на стол бел-горюч камень Алатырь.

Рязанка протянула к нему руки, но не прикоснулась.

— Вот ведь, сподобилась… — прошептала она.

— Всё твое сбылось, — сказала Алена. — И муж дородный был, и молодец — всё… И красть Алатырь пришлось — иначе в руки не давался, потому что…

Задумалась и с трудом вспомнила немецкое слово:

— …Раритет!

— Чего? — не поняла Рязанка.

— Редкость немыслимая.

Хоть была Рязанка на голову, а то и поболее, выше Алены, но посмотрела на нее Алена свысока. Сколько тех раритетов в Риге перещупано!

— Уж точно, что редкость, — согласилась Степанида. — Гляди ты, уцелел! Ну, свет Аленушка, теперь уж немного осталось. На Елену равноапостольную от горя своего избавишься.

— Только?.. — растерялась Алена. — Всю зиму ждать?

— А и подождешь. Всё должно быть по правилам. Проклятье-то сильное, — напомнила Рязанка. — Вдругорядь позориться не хочу.

— А зачем же я камень Алатырь бог весть откуда волокла? Зачем же?..

Чуть было не брякнула Алена непотребное — зачем, мол, с толстым немцем спала, зачем заповедь о воровстве нарушила?

— Затем, что случай твой — особый, и тем более правила соблюсти надо.

Покосилась Алена на Рязанку. Однако делать нечего, без Рязанки она сама не справится.

— Изголодалась ты, чай, светик, — Степанида сняла корыто с лавки и поставила в угол. — Кашица у меня в печи преет. Поедим, отдохнем, да и в церковку — Бога за твое возвращение возблагодарить.

— Да уж…

Стыдно было Алене — и не перед Господом во всей славе его, как на образах пишут, а перед Спасом Златые Власы. Много дел понаделала — и ему-то каяться в грехах всего тяжелее будет. Пост нарушала, праздников не блюла — как на болотном острове! Но, если с другого боку посмотреть, — ни одной церкви православной, ни одного попа истинного в Риге не было. Может, простит Спас?

На следующий день, отмывшись и отоспавшись с дороги, пошла Алена в Кремль, в Успенский собор. Спас был на прежнем месте и глядел на нее горестно. Чему ж тут радоваться? С Федькой вон себя не соблюла, с мастером Ребусом, а про Девичью улицу вспомнить — до сих пор щеки от срама вспыхивают! Хороша, голубушка! С Дунюшкиным-то венчанным мужем!

Просила у Спаса Златые Власы Алена прощенья за бабьи свои грехи — но напрочь вылетела из головы рухнувшая на брусчатку злобная старуха, что внучку «бесовской пастью» едва не погубила, напрочь вылетел и опозоренный мастер Даниэль Ребус, которому пришлось стоимость раритета возмещать, а что до Федьки…

Надо было хоть свечку за упокой его грешной душеньки поставить, да вспомнила про то Алена уж на торгу, слоняясь меж лавок. Она уж и с Красной площади через Неглинные ворота ушла, не найдя в обувных лавках, что теснились у Василия Блаженного, ничего подходящего на крошечную свою ножку (поневоле вспомнишь добрым словом Светлицу, где по Дуниному слову добывали для нее из сундуков обносы с царевен!) Она и весь Гостиный двор насквозь прошла, вздохнув и ускорив шаг там, где начинался Судовый ряд. Деньжата были — кое-что она еще в Риге припасла, а большие талеры — те же ефимки, только у верного человека выменять надо. И следовало пристойно одеться на русский лад. Иноземное платье Алена приберегла, показала Рязанке, та подивилась, накладным кудерькам — посмеялась. Однако хоть и хороши атласные полосатые юбки, но на Москве в них не показывайся — шарахнутся, за слободскую немку примут.

Одетая в позапрошлогодний свой холстинный летничек, уж не ярко-синий, а блекло-голубой, бродила Алена меж ровно стоящих лавок и добродилась — увидала Владимира. Он, незнамо что сторговав и неся под мышкой, шел к Кремлю. И не к Неглинным, а к Спасским воротам. Вел к ним каменный мосток, а у входа и по обе его стороны, прилепившись к зубчатым стенкам набережной, стояли убогие лавчонки. Торговали там книгами.

Сердце так и забилось, когда узнала его в толпе — очи его соколиные, брови соболиные, прядь на лбу с золотой ниточкой… И замерла Алена — брови-то бровями, а ликом Владимир был — краше в гроб кладут. Худое, обтянутое было лицо, как после измотавшей душу и плоть лихорадки. Да и шел как-то медленно, неуверенно. Притом же был не один — его сопровождал молодой невысокий мужик, кудрявый до невозможности, так что едва и шапка на крутых кольцах светлых волос держалась. И оберегал его тот мужик, чтобы локтем не задели, и погрозил увесистым кулаком кому-то, кого Алена за спинами и не разглядела.

Владимира книжники, видать, знали. Иной, высунувшись из лавки, в которой неясно как и помещался, махал ему руками, зазывал по имени-отчеству. Иной, разложивший товар на лотке, вместе с лотком к нему устремился. И тут едва прилюдно не хлопнула себя Алена по лбу да вслух дурой не обозвала. Ведь были у мастера Ребуса удивительные книги с картинками, хоть и немецкие, однако ж разобрался бы ясный сокол! Пришла бы к нему, книжищей дорогой поклонилась бы… Мол, чего нам, ведуну с ведуньей, враждовать! И вспомнила тут же, что была у Даниэля книга, как нарочно для ведовского подарка предназначенная. Переплет ее на ремешок с пряжкой запирался, а пряжка-то — серебряная.

Немного народу толпилось у Спасских ворот, и то — мужчины. Женщины проходили мимо — по мосту в Кремль, на Красную площадь, или обратно. Алена, чтобы поближе подойти, в бабью толпу замешалась, проскочила в ворота, развернулась и с другой толпой сразу же оттуда вышла. Владимир не заметил, перебирал с приятелем фряжские листы, широкие — хоть на лавку их стели, и сплошь изрисованные. Чего искал — неведомо…

Алена собралась было и в третий раз пройти по мосту, но замерла, удивившись встрече.

Шли, заняв собой всю ширину моста, лопухинские мовницы, Фетинья, Дашка да Варюшка, бабы крепкие, плечистые, а за ними выступала сопровождаемая старенькой мамкой Захарьевной сама Кулачиха. Мовницы ей дорогу сквозь народ прокладывали, а она дородство свое несла не хуже купчихи. И дворовые девки за ней шли с узлами и с корзинами.

Алена знала — Кулачиха жила теперь хоть и богато, да одиноко. Сенька Кулак, как вышел его хозяин в знатнейшие бояре — царев тесть, не шутка! — только и знал, что по новым лопухинским владениям разъезжал.

И удивилась — как это ей раньше на ум не взошло расспросить о себе хорошенько Кулачиху? После того как проклятье не удалось с налету отделать, как раз и следовало пойти к ней, поклониться в ноженьки. Немало времени, чай, пробежало с той ночи, когда Алена с перепугу в Моисеевскую обитель из Немецкой слободы принеслась. Но до такой степени тогда страху набралась, что не сообразила — искать ее давно перестали, и, объявись она в лопухинском доме, бабы ее бы уж не выдали, да и весточку Дунюшке о себе послать было бы сподручно.

А что, коли все эти годы Кулачиха знала тайну ее рождения? Что, коли даст ниточку — а уж по ниточке Алена выйдет на того изверга, что проклял ее мать и ее саму в утробе материнской! И не придется, может, ждать Елены равноапостольной. Рязанка, конечно, свое дело знает, да больно ее та неудача напугала. Она хочет, чтобы комар носу не подточил. И день выбрать верный, и камень Алатырь употребить, и пост накануне держать… Но ежели отыскать того врага или ту врагиню? То-то призадумается Рязанка!.. Есть же способ, как заставить человека снять наложенное проклятье, есть, не может такого быть, чтоб не нашлось!

Алена пошла следом за Кулачихой, чтобы поближе к Солянке предстать перед ней. Обернулась на Владимира — ну что ж, ясный сокол, недолго мне тебя дожидаться осталось, всего-то одну зимушку… Не с Анисьей — со мной будешь! Сильные словечки на иголочку нашептаны!

Догнала Алена баб уже у самой Солянки и рядышком с ними в распахнувшиеся ворота прошла. Шепнула только — вас семеро, я восьмая… И псы лопухинские не залаяли. А сторожам и подавно не до девок и баб, которые к домашним бабам в гости ходят.

Кулачиха притомилась, пошла на огороде посидеть, среди смородины, велела себе туда кваску принести. Алена, обрадовавшись, что сможет поговорить с ней наедине, туда же проскользнула. И, достав из-за пазухи узелок с деньгами, набрала полтину. Пожалуй, за такие деньги возгордившаяся баба и станет разговаривать… Затем встала перед лавочкой, на которой, квашня квашней, сидела и вздыхала Кулачиха, утирая пот, текущий из-под дорогой рогатой кики на лоб.

Теплая выдалась осень…

— Алена? — изумилась Кулачиха. — Свят-свят, жива!

Приподнялась — да так и села обратно на лавку, будто ноги не держали.

— Жива, — согласилась Алена. — Милостью Божьей. Помня твою доброту ко мне, поклониться тебе пришла.

И сколько той доброты-то было!.. Об Алене больше боярыня Лопухина пеклась. Однако благодарственное слово, пусть и не заслуженное, великие дела творит. Этому ее Рязанка научила.

Хотя места на лавке по обе стороны Кулачихи было немного, Алена всё же пристроилась. И то — полдня на ногах.

— А тебя тут, девка, обыскались! — вспомнила былое Кулачиха. — И боярыня за тобой присылала, и Дунюшка от себя присылала, и еще какие-то неведомые люди, и в Моисеевскую обитель к старицам за тобой посылали, и нигде тебя не нашли! Что же ты такого натворила?

— А ничего не натворила, — Алена выложила на лавку зажатую в кулаке полтину, и денежки те оказались между ней и Кулачихой как бы ничьи. — Ну что может комнатная девка натворить? Спуталась с кем не надо. От стыда и скрылась.

— А с кем же? — В глазах у Кулачихи вспыхнуло неутолимое любопытство.

— А с конюхом, из потешных, — вспомнив шашни и плутни молодых мастериц, объяснила Алена. — Жили мы в Преображенском вольготно, присмотру за девками не было — не я одна обманулась так-то… Потом он с государем в Архангельск поехал, я ждать осталась. Жениться обещал… Ну, я и ждала, а чрево-то набухало… Вернулся осенью — глаз не кажет, немила стала…

Печальное это дело совершилось не с Аленой, разумеется, а с бойкой и языкастой Феклушкой. Но Феклушка оказалась не из тех, кто обиду терпит да сопли на кулак мотает. Пошла да и кинулась в ноги родителям своего Андрюшеньки. Те рассудили — верховым девкам сама государыня приданое дает и свадебный наряд строит, чем плохо — сын у государя на виду, сноха — у государыни. Андрюшенька опомниться не успел, как под венцом оказался.

Продолжать Алена не стала, лишь вздохнула выразительно.

— Живо дитятко-то? — с искренним сочувствием спросила Кулачиха.

— У добрых людей, — отвечала Алена. — Родила я в купеческом доме, а потом возьми да и приглянись хозяину. В годах он, вдовец, да ведь и я, чай, не девка… Только охота ему знать, какого я роду-племени.

Добрым словом помянула безгласно Алена хитрого Петра Данилыча — прямо-таки его словами обрисовала свое положение, и от купеческого вранья давнишнего теперь ей вышла немалая польза.

— Что же за купец? — Кулачиха и вовсе раздухарилась, не каждый день доводилось слушать такие новости.

— Петр Данилыч мой из купцов Кардашовых, что деревянной посудой промышляют, — объяснила Алена. — У них по деревням мастера сидят… Коли ты что слыхала про моих родителей, расскажи, матушка, а я уж не поскуплюсь, — попросила Алена.

— Да господь с тобой, голубушка! Кабы я что знала…

— Как же я к Лопухиным попала?

— Уж и не знаю, как тебе, Аленушка, сказать. Дунюшка дитем болела, боярыня в Моисеевскую обитель молиться ездила. Слава богу, отмолила — поздоровела Дунюшка. А в те поры игуменьей там была не матушка Александра, а матушка Леонида. И говорили, что ее молитву Бог слышит. И вот присылает матушка Леонида за боярыней. И едет наша Наталья Осиповна к ней по первому зову. А возвращается — с тобой! Призвала ее матушка Леонида в келию и говорит — есть у меня для тебя, свет, послушание. Христос и Матерь Божья твое чадо уберегли — убереги и ты малое чадо. Возьми, воспитай, а как войдет в зрелые лета — захочет то чадо принять пострижение, и ты не препятствуй, ибо так нужно. А возле обители уже тогда богаделенки стояли, и туда зазорные девки подкидывали своих выблядков. Боярыня говорит — как же я возьму дитя, зазорно рожденное? А игуменья ей — дитя, говорит, в честном браке рожденное, но только оба его родителя померли, а в богаделенке оставлять его негоже. Пристыдила она боярыню — та покорилась. Так ты к нам и попала.

— Игуменья Леонида… — повторила Алена. — Так ведь она когда еще померла!

— Да, там теперь который год игуменьей матушка Александра, — сказала Кулачиха. — Она, может, знает, какого ты роду, а может, и нет. И вот еще что. Как ты совсем крошечная была, дважды старица приходила, всякий раз и Дунюшку, и тебя благословляла.

— Ну, стариц к Наталье Осиповне всегда много хаживало.

— Та была особая, годами — молодая, а личиком — красавица. Только видно было — хвороба ее мучает. Или постом она себя так изнурила — уж не знаю.

— Она! — вскрикнула Алена. — Матушка моя то была! Хотела проклятье избыть, бедная!..

— Какое проклятье, светик?! — Кулачиха от любопытства так к Алене подвинулась — чуть со скамьи не спихнула.

— Меня в материнской утробе прокляли, так верные люди объяснили.

— А что ж за люди? Может, такие, что соврут — недорого возьмут?

— Да нет — ворожея Рязанка.

— Ну… Эта правду ведает…

— Так, значит, более ничего и не скажешь?

— Кабы знала! — Кулачиха искренне пригорюнилась.

А рукой меж тем накрыла полтину, да так плотно — словно рыбьим клеем ладонь к лавке прилепилась… И всем видом баба давала понять — более от нее никому и ничего не добиться.

— Дунюшке… государыне Авдотье Федоровне от меня исхитрись поклон передать, — попросила Алена. — Пусть ей скажут — жива, мол, весной дам о себе знать.

— Да уж исхитрюсь, светик!

Горестная Алена убрела по Солянке. Вот ведь — поклон от родимой матушки… Рабы Божией Настасьи…

И остановилась, ахнув громко. В Успенском соборе сегодня была, бабьей своей дурью Спаса Златые Власы донимала, а две свечечки жалкие за упокой души рабы Настасьи и раба Дмитрия поставить забыла!

Всё одно к одному… Вернулась в Москву — решительно всё не заладилось. Рязанка не согласилась раньше срока проклятье отделывать — это раз. Нечем поклониться Владимиру оказалось — два. То-то баба задним умом крепка… Кулачиха ничего путного не сказала — выходит, три. Да еще свечки…

Может, много лет назад Алена забилась бы в уголок от всех своих несчастий — поплакать тихонько. Теперь же постояла, вздохнула шумно и ускорила шаг. Не печаль, а злость в ней проснулась. Не на себя, разумеется.

Давно уж Алена ни в чем себя не винила.

Может статься, с того самого дня, как проведала о своем проклятье.

Всё, что в ее жизни случалось не так, отныне было не ее виной. А когда заполучила от Кореленки силу (смех и вспомнить, как тогда перепугалась!), так и вовсе уверовала в то, что предназначение ее в этой жизни — особое. Ворожеям-то Господь попускает — вон они и порчи напускать умеют, и травки ядовитые знают… Видно, то добро, что они силой своей творят, их малое зло перевешивает…

Взять ту же порчу. Ведь не на первого встречного напускают — а поделом она кому-то достается. Может, как раз их рученьками Господь свой правый суд вершит?

Додумавшись до того, что ее руки, возможно, для того и потребовались Богу, чтобы наказать вора и душегубца Федьку, Алена продолжила приятные размышления.

Вот ведь хорошим людям, Петру Данилычу с семейством, она вовеки бы вреда не причинила. И доброй купчихе Калашниковой, которая безоглядно выполнила послушание — спасла от смерти незнакомую девку… Стало быть, как в сильном обереге сказано, — послал ее Господь с неба на землю, подвязал ее Господь медным поясом, закрыл ее Господь медным котлом, замкнул ее Господь на тридевять замков, ключи отдал матушке Пресвятой Богородице, чтобы она бесстрашно Его святую волю творила…

Удивительные это были мысли, ладные да складные. И приятно Алене было осознавать себя под особым Божьим покровительством. Ее ярость оказалась не злобой черной, а неуемным желанием справедливости послужить. Кому ж такое не приятно?

Если бы Алена поделилась своими рассуждениями со Степанидой — та, возможно, и нашла бы, что возразить воительнице. Однако Алена сама для себя наилучшей собеседницей в те дни стала. И перебирала всю жизнь едва ль не по часику, пытаясь угадать, кого послал ей на пути Господь, чтобы ее руками навести порядок? Изверга, что проклятье на нее навел? Так не его ж одного!

Строга была Кулачиха — ну да бог с ней, зла не желала. Языкасты были верховые девки — при чем остались те девки, кроме как при длинных своих языках? Которая из них силушки сподобилась? Ну, кто там еще против Алены злоумышлял?

И тут она едва ль не вслух произнесла — Пелагейка!

Впервые за всё время, прошедшее с памятной ночки, Алена задумалась — а что же представляла собой карлица Пелагейка?

О том, что ее заговоры были — что мертвому припарки, Алена вроде бы и раньше знала, да всё как-то не удосуживалась вспомнить. Однако Пелагейка постоянно имела полюбовников, и все — молодых парней, статных и дородных, иные даже на личико были хороши собой. Чем же привлекала она их? Если не дурацкими заговорами без зачина, замка и хоть какой-то силы — то чем же?

Если бы Алена задала себе этот вопрос даже в первый год своего обучения у Степаниды Рязанки, то вряд ли бы ответила вразумительно. Глупа была. Теперь же единственный ответ был — деньги.

Стало быть, у Пелагейки водились деньги.

Алена знала, сколько получают в год карлицы верховые. Ровно столько же, сколько и боярышни, живущие при государыне или царевнах на всем готовом. А это, чтоб не соврать, шесть рублей. Деньги невеликие, и не по алтыну же платила карлица за ласки молодым парням! Алена призадумалась — сколько же может потребовать дородный добрый молодец, чтобы вот так оскоромиться? Полтину, что ли? Или в таких случаях о деньгах говорить неприлично, зато делаются подарки? Кафтан, что ли? Сапоги?..

Как ни выгадывай, а выходило, что на шесть рублей в год любительнице «дородной сласти» выпадало более поститься, чем лакомиться. Однако же лакомилась! Стало быть, деньги получала не только из царицыной казны. Откуда же? Может, наследство ей кто оставил?

И тут Алена вспомнила!

Первый разговор свой с Пелагейкой вспомнила! Когда карлица домогалась узнать, что да как было у Дунюшки Лопухиной до венчанья с государем!

Кому же это любопытно было знать, каково Дунюшке в девках жилось да не было ли чего промеж ней и Степаном Глебовым?

Знай Алена грамоте — записала бы себе этот вопросец и стала рассуждать далее.

Доносчицей была Пелагейка. Разведывала и доносила тому, кто хорошо за это платил. Но доносить могла и самой государыне Наталье Кирилловне, что было бы еще полбеды. Медведица Дунюшку с детства знала — может статься, и имя Степана Глебова от Лопухиных слыхивала. Не она, стало быть, Пелагейку подослала…

Что же было потом?

Алена взяла у карлицы слова заговора. И она знала про первую неудачную попытку. Где же она была после той ночи, когда Алена, сдуру сняв крест, читала заговор без зачина и замка? А ведь ее нигде не было…

Алена вспоминала всё ярче и ярче — ведь хотела она пожаловаться Пелагейке, что не принесли пользу сильные словечки! Но Пелагейка — по крайней мере, так сказали верховые богомолицы, что жили в подклете у старой царевны Татьяны Михайловны, — отправилась на Кисловку: то ли там кого крестили, то ли засватали. И более Алена той Пелагейки в глаза не видывала.

Но было еще кое-что, сперва от внимания как бы ускользнувшее.

Ведь именно Пелагейка первой назвала имя Степаниды Рязанки! А боярыня Наталья Осиповна — уже потом.

Кто знал, что Алена побежала к Рязанке за отворотом, и кто догадался бы, что Рязанка даст ей подклад?

Знали наверное — Наталья Осиповна и Дуня. И еще — та, что дала Алене заведомо негодный заговор и понимала, что впавшая в отчаяние Дунюшка пошлет Алену за помощью к настоящей ворожее.

Пелагейка и скрылась-то для того, чтобы Алена не приставала к ней со своей неудачной ворожбой, а сразу направилась к Степаниде Рязанке. Именно к ней — о других ворожеях она уж точно не знала. И именно за подкладом — этот отворот у Степаниды действовал всегда безотказно, его она и продавала тем, кто платил как полагается.

И что же получается? Получается — Пелагейка знала, что Алена пойдет в Немецкую слободу и будет околачиваться вокруг дома Монсов со своими травками, в холстинку туго завернутыми. Не догадывалась, а знала.

И можно ли теперь считать случайностью, что именно в ту ночь задумано было опоить зельем государя Петра Алексеича?

Нет!

Придя к такому заключению, Алена взвилась. Нашлась-таки врагиня, которую Господу давно покарать пора! Да что Пелагейка — стоял же за ней кто-то, кому не Алена, нет — Дунюшка поперек пути встала. Один у них тут с Дунюшкой был враг, или врагиня, или бес его ведает кто! Дунюшка-то за себя, бедная, поквитаться не может. А Алена за них обеих, подруженек бесталанных, — может! И то, что рассуждение таково складно вышло, было для Алены как бы Божьим подарочком. И припомнились же все словечки многолетней давности, хотя до сих пор память у Алены лишь на узоры да на швы была сильна!

Первым же делом отправилась Алена к Варварскому крестцу — как бы травок и зелий прикупить, а сама потихоньку ворожей расспрашивать принялась — мало ли у кого среди девок верховых знакомицы есть…

Обнаружилось понемногу, что после смерти царицы Натальи Кирилловны Пелагейка перешла на службу к царевне Катерине Алексеевне. Прежних своих повадок карлица не бросила, а, пользуясь благоволением немолодой уже царевны, то и дело выезжала из Терема в гости и особо сдружилась с семейством сенного сторожа Федьки Степанова, по прозвищу Бородавка. Выяснилось также, что у Пелагейки была родная сестра Агашка, росту обыкновенного, замужем за стрельцом Васькой Рожей, а было то прозваньем или прозвищем, Алена так и не поняла. А Федькина жена, Акулька, кем-то там Роже приходилась.

Можно было также уразуметь, что не напрасно всякий раз, как Пелагейка навещает сестрицу, оказывается у той дома Васькин приятель, того же приказу немолодой стрелец Андрюшка Левонтьев. И ни для кого это не тайна. Может, и в стрельцы-то через Пелагейку попал — в его-то годочки…

Феклица Арапка за семьдесят лет жизни завела себе кумушек во всех слободах московских — через нее-то и нашла Алена способ сойтись с Агашкой. Акульки она не то чтобы побаивалась — а ни к чему ей было возобновлять знакомство с царской мовницей. Акулька сколько-то лет в Верху при мыльне прослужила как раз в то времечко, когда Алена в тридцатницы собиралась, и не хотела Алена, чтобы дура-баба слух распустила — мол, беглая из Светлицы рукодельница сыскалась…

— Что ж Рязанка тебя отводить глаза толком не выучит? — ядовито полюбопытствовала Арапка. — Уменьице малое, да полезное. В любых хоромах как у себя дома будешь, девка.

И беззвучно посмеялась Алениному молчанью. Хоть и не было ей растолковано, почему молодая ведунья не хочет показываться на глаза какой-то мовнице, однако что-то хитрая старуха уразумела — знать бы, что!

Алена отговорилась — мол, это еще впереди. А узелок завязала — как-то хитро отбирает Степанида, чему учить, как будто ей одной ведомо, что Алене в жизни пригодится, а что — нет. Да и Феклица хороша — так и норовит клинышек вбить между бесицами-сестрицами. Стара, да шустра больно. Это был второй завязанный узелок.

Пока Алена разнюхивала да разведывала — зима наступила, Рождество отпраздновали, Масленицу, настал Великий пост. На него-то у Алены и была вся надежда. Пелагейка и раньше великой постницей не была. Скучно ей, должно быть, теперь в Верху, да и голодно…

И точно — в непродолжительном времени Пелагейка, наскучив теремной благопристойностью, очередную вылазку к сестрице совершила. Алена уследила — стоя под окошком, слушала, как гуляет карлица, как, выпивши, царевниной милостью похваляется, да как грозится Андрюшке шубу справить дорогого сукна. Агашка с Васькой поддакивали — видать, им от Пелагейки перепадало и деньгами, и чем иным.

И посмеивалась Алена тому хвастовству, однако держала в уме главный свой вопросец: где Пелагейка возьмет денег на шубу и на всё прочее?

Допилась карлица до того, что в пляс пошла. Видеть-то Алена не видела, а по шуму явственно представила, как вышла на середину Пелагейка в светлом, как и положено верховой карлице, летничке червчатом, рукавами пол метя, в желтых сафьяновых сапожках, как затопотала, сбиваясь, как плечиком повела, в Андрюшку глазками метнула, но не запела, а заговорила нараспев:

— Как пошла я на лыко да гору драть, а там на утках-то озеро плавает! Вырубала я три палки в те поры — костяную, смоляную да мас-ля-ную!

И — топоток! А пьяные приятели, сквозь стену Алена чует, рты поразевали — ведь этими прибаутками Пелагейка самих царевен тешит!

— Одну кинула — да не докинула, другую кинула — да перекинула, третью кинула — ох, да не попала! Озеро вспорхнуло да полетело, а утки остались!

Тут Пелагейка закрякала не хуже всполохнувшейся в камышах утки, чем и развеселила сотрапезников до слез.

— А не податься ли к Федьке? — спросил развеселый Андрюшка. — Что это — мы тут пьем, гуляем, да ведь как славно гуляем, а Феденька, чай, тоскует? Не дело!

— Феденька в Терему нынче ночью, — возразила Пелагейка, — да ведь Акулька-то дома! А и поехали! Чего тут сидеть! Тут-то мы уж, чай, всё подъели!

— Уж подъели так подъели! — расхохотался Васька. — Дай алтын, Пелагеюшка, сбегаю, пирогов возьму, у Ефремки Афанасьева их с ночи пекут!

— А по дороге заедем! Закладывай, Вася, кобылу в сани!

Алена не стала дожидаться, пока буйное общество в распахнутых шубах вывалится из дверей, поспешила прочь. Недалеко было до Кисловки, где жил с семьей Федька Степанов. Можно бы и пешком добежать — однако не для разгулявшейся Пелагейки ныне пешее хожденье, а Алене лишь того и надобно.

Заранее высмотрела она то место, где улица поворотец делает, вроде бы и не крутой, однако чувствительный. И, опередив сани, понеслась туда. Был тот поворот недалеко от Федькиного дома, так что невольные жертвы Алениного замысла не шибко бы и пострадали.

Встала она за углом, приготовилась, оберегом защитилась. Как на грех, не доводилось ей ранее тот заговор пробовать, да ведь когда-то же надо.

И услышала Алена громкие в зимней ночке голоса, и собралась, и кулачки сжала. А как поворачивать в узкой наезженной колее быстрым санкам — так и оказалась она у кобылки на пути! Руки вскинула и быстро-быстро выкрикнула:

— Именем Самого!

Главное теперь было — не побояться, не отступить. Кобылка, идя убористой веселой рысцой, высоко вздымала копыта, показавшиеся сейчас Алене огромнейшими, и вдруг оба копыта взмыли куда-то вверх, и застыли, и медленно-медленно стали опускаться чуть ли не с неба на голову ведунье.

— Силам земным повелеваю! — не теряя дыхания, хоть и облившись холодным потом, быстро выкрикнула она. — Три силы света, три силы тьмы — Ар-бар-ра! Ад под моей ногой! Именем Самого — Ар-бар-ра!

Дыханьица осталось — чуть-чуть. В глазах — одни затмившие звезды и луну копыта… И не голосом, а хрипом из самого нутра:

— Закаменей предо мной!!!

Удалось! Вскинувшаяся кобылка постояла несколько, стала медленно крениться и рухнула, ломая оглобли, назад, на спину, придавила передок саней, забилась отчаянно! С воплями кинулись прочь, в сугробы, хмельные ездоки! И стал взлетевший снег вокруг них стеной. А навалило его немерено, а спьяну, да в тяжелых шубах, не больно поскачешь…

Пелагейку Алена определила сразу — и, протянув руку, выдернула карлицу из-под рухнувшего на нее стрельца и полюбовника Андрюшки, поволокла за собой в сторону, рывком поставила на короткие ножки.

— Узнаешь? — грозно спросила.

Уставилась на нее Пелагейка, как на нечистую силу.

— Узнала, однако…

— Аленушка!..

— Ты еще скажи — ангельская твоя душенька! — оборвала Алена. — Ну, кайся — сколько и от кого получила, чтобы под кнут меня подвести да моей кровушкой государевых погубителей отмыть? Ну?

— Аленушка!.. Я ли о тебе не печалилась?.. — плаксиво завопила насмерть перепуганная Пелагейка.

— О деньгах ты печалилась! Было б на что со стрельцами молодыми пировать!

Постарела, сдала Пелагейка. Румянец и тогда был наведенный, а теперь — превыше всякой меры. А щеки-то, налитые гладкие щеки, обвисли, а личико-то — мятое, жалкое, с перепугу — жутковатое…

Знай тянет:

— Аленушка, светик, да о чем ты, да что же это?..

И ножки не держат. Быстрые были коротенькие толстые ножки пять годочков назад, да подкосились, коленки как в рыхлый снег вошли — так и с места не сдвинутся. И пестрый подол летника вокруг них, из-под шубы выбившись, по снегу раскинулся…

— Да всё о том же! — говорит, как топориком рубит, Алена. — Кто тебе велел проведать, не хочет ли государыня Авдотья Федоровна ворожить, государя от той Анны Монсовой отваживать? Кто велел подслушивать, как я в верховом саду заговор дурацкий, без замка да без смысла, читаю? Кто приказал на Степаниду Рязанку меня навести, чтобы она мне подклад дала? Кто отраву велел в кувшин подсыпать, чтобы государь выпил?

— Да и господи ты боже мой!.. Да что же это ты, светик?..

— Кто через меня хотел государыню Авдотью Федоровну покарать? Кому надобно было, чтобы она в немилость вошла? Кому охота была в обитель ее упечь?

— Ох, да и что же это ты говоришь, не пойму я никак!..

Чуть было не перехитрила Пелагейка Алену. И впрямь поверила было Алена, что хмель карлице очи застил, ничего она не разумеет. Но снова залепетала Пелагейка невнятное — да перестаралась! Лживый сделался у нее голосок!

— Бога ты не побоялась! — крикнула Алена. — А меня побоишься, блядина дочь!

Она еще не знала, что сделает с Пелагейкой. Ведь и губить хитрую тварь нельзя, пока правды не скажет. И времени маловато — пьяные сотрапезники вон из сугроба, ругаясь, выползают, а Пелагейка на них взгляд кинула, вот-вот заорет, помощи потребует!

И мысленно обратилась Алена к силе своей, потребовав сотворить что-нибудь такое, от чего правда не то что выйдет — а пташкой выпорхнет на свет Божий! Хотя света сейчас как раз и не было — разве что от луны…

Сила отозвалась в ней легким гулом, что зародился под грудью, чуть повыше живота, и растекся по всему телу, до кончиков пальцев в меховых рукавицах.

И на этот гул был ответ — свист где-то вдали, явственный свист, вроде того, с которым кидали арканы и бросались в побоище налетчики дядьки Баловня.

Даже Пелагейка услышала — а уж про Алену и говорить нечего.

Улыбнулась Алена радостно своему могуществу — и от радости на ее личике взвизгнула Пелагейка, откинулась назад, села на пятки и повалилась боком в снег, и стала отползать, выдыхая из груди тихий и страшноватый стон:

— А-а!.. А-а!..

Всплеснуло в Алениных ушах, острые точки обозначились на голове, пять у правого виска и пять — у левого. Закинула она голову — а сзади, словно бы норовя приникнуть поцелуем к ее губам, нависла птичья голова, острый клюв засиял в лунном свете.

— Гаганушка!..

Ох, несладко было предательнице Пелагейке увидеть жуткую птицу, что опустилась на голову едва не погубленной ею рукодельницы, что ласково взялась сквозь плотный плат за Аленины виски, удерживаясь в морозном воздухе трепетанием широко раскинутых разлапистых крыл.

— Не погуби!.. — уразумев наконец, что не комнатная девка перед ней, пугливая да лаской обделенная, а страшная в ярости ведунья, вскрикнула Пелагейка.

— Кто тебе за доносы платил?

— Софья, Софья-царевна, свет! — отвечала карлица. — Она государя извести хотела!..

Может, и поверила бы Алена, да не поверила птица Гагана. Снявшись с головы, налетела она черным мельтешащим облаком на Пелагейку, скрылось лицо карлицы — и раздался вопль.

— Кто платил за доносы? Говори, сука! — крикнула в незримое лицо Алена.

— Глазыньки мои!.. — звериным ревом проревела карлица из черного облака.

— Хуже будет! Кто платил?!

Ярость и радость захлестнули Алену — вот и поквиталась! Когда Пелагейка вновь заорала от боли, радость и ярость достигли предела.

— Кто платил?

— Бо-я-ры-ня… — донеслось из черного облака. — Вер-хо-вая…

— Верховых боярынь много. Кому доносила?

— Бо-я-ры-не… Ан-не… Пет-ров-не…

Что-то такое сотворила птица Гагана с Пелагейкой, от чего ее голос делался всё тише.

— Анне Петровне? Хитровой?

Ничего не ответила карлица.

Черное колеблющееся облако взмыло ввысь и вновь обрело птичий образ.

Пелагейка с окровавленным лицом раскинулась, промяв едва ль не до земли высокий сугроб. И молчала.

Но ничего уж более не нужно было от нее Алене.

Кабы не птица Гагана — ох, надолго беседушка затянулась бы, подумала Алена. Сейчас же — пьяные Васька с Андрюшкой только-только на ноги поднялись, Агашка на четвереньках выбредает к плотной колее. Не до птиц им, не до чужой девки, что в темном своем кожушке совсем с бревенчатым забором слилась, а черная птица — то ли птица, а то ли и вовсе тень… кто там на нее глядеть станет…

— Вот тебе баня ледяная, веники водяные, парься — не ожгись, поддавай — не опались, с полка не свались! — услыхали они язвительные слова, и тут же птичья тень, снявшись с забора, прозрачные крыла распростерла и сгинула, а чужая девка как не бывала, один скрип снега пронесся и угас…

Будет им сейчас забот с Пелагейкой! Царевна Катерина непременно следствие нарядит — как вышло, что любимую карлицу до смерти укатали? И до какой смерти! Не бывало вовеки, чтобы, из саней вывалившись, очей лишиться! Всех допросят — и Федьку Степанова, по прозвищу Бородавка, и Ваську Рожу, и Андрюшку Левонтьева, и одна у них надежда на Федькину жену Акульку, бывшую царскую мовницу, ее в Терему помнят, ее послушают!

Пусть бы разумная баба сказала, что довезли до нее Пелагейку в целости, и пили все с Пелагейкой, и выпили по два достаканца вина, а сколько до того — уж не упомнить, и говорила Пелагейка — полно-де пить вино, и так-де тошно, и хмель ее стал изнимать, и язык стал мешаться, и пошла она на двор, а со двора, по пьяному, видать, делу — на улицу, и там ее подняли наутро бездыханную… А кто да зачем — это уж пусть князь-кесарь Ромодановский, государем взамен себя на Москве оставленный, розыск ведет! Мало ли воров да извергов ночью шастает? Она, бедная, и убежать-то на ножках коротеньких не могла!..

Стало быть, верховая боярыня Анна Петровна Хитрово. Ин ладно. Поглядим…

* * *

— Глаза отводить? — Рязанка вздохнула. — Чего еще выдумаешь? Чего еще затеешь?

— Нужно, Степанидушка.

— Да на что тебе?

Алена не ответила. Рязанка взяла ее за плечи, посмотрела в глаза.

— Не дело у тебя на уме, — сказала. — Научить-то несложно, да с твоей-то силушкой… Боюсь — дров наломаешь. Коли уж не наломала…

Алена, как всегда, поразилась чутью Рязанки. И точно — уйдя с того места, где оставила мертвую Пелагейку, уже наутро пожалела она о том, что вызвала птицу Гагану. Коли бы Пелагейку припугнуть — сама бы она отвела Алену к верховой боярыне Хитрово. И в ту же ночь, благо у нее, Пелагейки, все сторожевые стрельцы — знакомцы, чтоб хуже не сказать. Пелагейку-то Алена сгоряча покарала, да сама о том и пожалела.

Но, если взглянуть с другой стороны, — как могла она удержать от расправы птицу Гагану? Уж для птицы-то заклинаний Рязанка ей дать не могла… Прилетала Гагана словами сильными не званная — надо полагать, не слов бы она и послушалась…

— Высоконько ты собралась-снарядилась… — молвила Рязанка. Алена опять подивилась — куда уж выше-то, в самый Верх!

— Ты, Степанидушка, никогда ведь меня не спрашивала, откуда я на твою голову взялась, — сказала она. — И что у меня за подруженька такая, что сама не может для любимого мужа отворот на соперницу прочитать…

— А что спрашивать, и так видно, ты из богатого житья. Чарочки-то я потом разглядела… И ты из комнатных девок, рукодельница. Стало быть, подруженька-то твоя тебя куда повыше…

— Выше не бывает, Степанидушка.

— А мне так и казалось, что ты из Светлицы, — нисколько не удивившись, произнесла Рязанка. — Я ведь, помнишь, когда ты впервые пришла, назад тебя гнала.

— Разве ты не из-за проклятья моего? — удивилась Алена.

— Ремесло мое такое — проклятья отделывать… Я чересчур высоко залетать не хочу — больнее падать, — объяснила ворожея. — Да и не я одна. Ты вон Арапку спроси, чай, по сей день на спинке следы видны. Всю спину ей, горемычной, кнутом ободрали… А не ходи ворожить в Верх!

Степанида сердито фыркнула.

— Разве ж в Верху наша с тобой помощь не нужна? — обиделась за былых подружек Алена.

— Мы, ворожейки, неспроста с верховыми девками дела иметь не хотим, — отвечала Степанида. — Дуры они, прости господи. Научишь одну, как мужа от ревности освободить, — а она и пошла трепать языком на весь Верх! Сколько знающих баб через это муки приняло…

Вдруг Алена вспомнила — поминали при ней про каких-то корневщиц и травознаек, из-за которых был немалый переполох. Да и Гриша поминал сатанинское искусительное наваждение, которое прекращалось в тот самый миг, когда ворожея, залетев сдуру в боярские хоромы, вдруг оказывалась беспомощна, как дитя малое. Может, с той бабкой, из-за которой тогда переполох поднялся, такое же дело вышло?.. И не Феклица ли Арапка то была?

— Корень обратим! — воскликнула вдруг она и сперва удивилась своей памяти, редко удерживавшей ненужное, а потом вспомнила про пакостный дар Устиньи Кореленки.

— Есть такой корень. Через него подружки моей бабка в Сибирь угодила, звали ее Манька Козлиха, а потом и дочка, и внучка — все Козлихами были. Это ведь как делается? Живет себе знающая баба, к ней люди ходят, один другого посылает. Передаст мастерство дочке, а вместе с ним и прозванье — чтоб людям знать, кого спрашивать. Та бабка Козлиха одну мастерицу научила на корень обратим ворожить, чтобы муж любил. Так она, бестолковая, чем дома этим заниматься, в Верх корешок притащила, в плат увязанный, да и оброни! Дело завели — не порчу ли на государя с семейством наводят. Много потом мастериц из Светлицы разогнали, кого в Пелым, кого в Каргополь. Ты до Кисловки добеги, где Никитская обитель, там баб спроси, старых портомой или постельниц, они расскажут! Рев по всей Кисловке, говорят, стоял, когда мастериц с семьями увозили, и мужиков, и малых детей.

— Да я тебе и так верю, — отвечала Алена, а сама подумала, что только ей и недоставало показаться в слободе, где проживает весь царицын нижний чин мужского и женского полу — от детей боярских и мастеровых до последней мовницы. Кабы еще хоть глаза отводить умела…

И взмолилась снова, и уговорила-таки, и научила ее Рязанка не только что иной казаться, а и вовсе сон на людей нагонять. То бишь — лучше и не придумаешь.

Алена столько лет провела в Верху, что все хоромы и все покойчики знала — где которая царевна живет, где которая царица, где которая верховая боярыня. Анна Петровна Хитрово местожительства, кажись, не меняла — где при покойном государе Федоре поселилась, там ее и оставили.

Знала Алена, что непросто будет правды от старухи добиться, одного боялась — было той уж по меньшей мере девяносто, не окочурилась бы от излишней строгости…

В Верх Алена пробралась с богомолицами, которых старшие царевны привечали. Богомолицы-странницы много чего понарассказать умели. Иных так и оставляли жить в Верху, так они и прозывались — верховыми.

Боярыня Хитрово занимала покойчики малые — много ли старухе нужно? Ее сенных девок Алена обморочила на славу — даже на лавки не усадив, крепкий сон на них навела, стоят у стен, качаются, того гляди повалятся. И неслышно вошла в крестовую, где Анна Петровна неторопливо лампадку сама заправляла с молитвой.

Алена молча смотрела на эту неприметную ликом и статью, но всевластную старуху, что при всех царях, при всех царицах удержалась в Верху, и хотя не раз отпрашивалась в обитель, не раз получала дозволение и чуть ли не денег на вклад, но всё каким-то образом оставалась в Терему, то при государыне царице, то при государынях царевнах, а годами ее славы были те, что состояла она мамой при болезненном царевиче, впоследствии и царе Федоре Алексеиче. И служила она тогда на совесть — может, лишь ее заботами и продлилась жизнь многоумного, но горемычного питомца до двадцати одного года.

— Здравствуй, государыня Анна Петровна, — наконец сказала она.

— Здравствуй и ты, свет, — отвечала старуха, завершив тихую молитву. — Чья такова будешь? Что-то не упомню я тебя…

А сама вглядывалась пронзительно, щурилась для остроты взгляда. Алена вдруг забоялась прежней девичьей боязнью — ведь приходила же боярыня Хитрово в Светлицу отбирать рукоделья для царевен, чтоб было что при богомольном выезде в церкви жертвовать. И не сразу вспомнила молодая ведунья, что всё теперь наоборот — не ей, с ее-то силищей, бояться дряхлой боярыни!

— А ты вспомни, государыня Анна Петровна, как вскоре после государева возвращенья из Архангельска из Светлицы девка пропала, что царица с собой из лопухинского дома привела!

— Не мое то дело — за девками из Светлицы присматривать, на то светличная боярыня есть, — отвечала старуха.

— Не твое дело, матушка, это верно… — так и зачесался у Алены язык брякнуть, что частенько боярыня не в свое дело нос совала, не ей бы теперь достоинство на личико напускать. — Да ведь карлица Пелагейка, что при царице Наталье Кирилловне служила, а потом к царевне Катерине Алексеевне перешла, тебе, чай, про ту девку немало понарассказывала. В то времечко… Теперь-то уж, пожалуй, за ней посылать бесполезно.

— Пелагейка? Есть в Терему Пелагейка, — согласилась боярыня. — Девчонкой несмысленной взяли. Да что путного от Пелагейки услышишь, кроме прибауток?

— А теперь уж и прибауток не услышишь.

Выпрямилась старуха, вскинула выпяченный подбородок.

— Пошла, девка, вон. Невместно мне глупости слушать, прости господи…

Повернулась, как если бы Алена и впрямь в перепуге вымелась, и закрестилась, забормотала перед образами.

— Добром не вышло, — негромко сказала Алена, — ну так иной разговор у нас будет. Матушка боярыня, а ведь я опознала отравителя-то… Который зелья в кувшинчик сыпанул, из которого кувшина пить должны были государь Петр Алексеич и…

Так вздернулись старухины плечи, что Алена прервала обвинительную речь.

Медленно повернулась к ней верховая боярыня.

— Пошла вон и со враньем своим!

— И Анна Монсова, — нехорошо улыбнувшись, продолжала Алена. — А на то у меня свидетели есть. Из кувшинчика-то совсем непричастный человек хлебнул. И его тело, чтобы не было шума, унесли и в Яузу спустили государев любимец, Алексаша Меншиков и Преображенского полка солдаты, поименно не помню, ну да он вспомнит, как на Москве объявится. А приказал им это сделать Голицын князь, Борис Алексеич. И он государю про то дело поведает… Ага, вижу — признала!

Старуха тихонько подвигалась вдоль стены к двери, не сводя с Алены подслеповатых прищуренных глаз.

— А вот на помощь звать не надо, матушка боярыня, — предупредила Алена. — Ты как полагаешь — меня сюда Господень ангел на крылышках принес? Я караульным стрельцам глаза отвела, через караулы прошла, девки твои сенные меня не приметили, стоя спят! Я и не такое сделать могу.

— Это ты над Пелагейкой сотворила? — сообразив, с неподдельным ужасом спросила Анна Петровна.

— Я, матушка боярыня. Другую доносчицу ищи. А государыня-то Наталья Кирилловна на кого только не грешила, всех постельниц перебрала! А это Пелагейка оказалась! Поделом ей, матушка Анна Петровна.

— Поделом… — пробормотала старая боярыня. — Это не для меня, а для государыни царевны Софьюшки она старалась, не для меня, свет, мне-то что, года мои преклонные, меня в обитель не пускают, говорят — в Верху еще послужи, а мне в обитель бы, в тихую келейку…

— Как будто ты, матушка Анна Петровна, с царевной Софьей Алексеевной не заодно была! — возразила Алена. — Царевна-то который год уж в Новодевичьей обители грехи замаливала, когда государя зельем извести хотели. А что Пелагейка к ней в обитель не бегала — то я доподлинно знаю!

И как не знать, с горечью напомнила она себе, как уж не знать-то, когда перед той ноченькой жуткой они с Пелагейкой уж до того сдружились, что в любой час Алена знала, где искать шуструю карлицу.

— Для Софьюшки трудилась… — долбила свое боярыня. — Из Софьюшкиных рук кормилась…

— А ты, блядина дочь, из чьих рук кормилась? — не выдержала Алена. — Правду говори — не то такое учиню, чирьями с головы до ног покроешься, на карачках ходить станешь, голосом выть! Я сильные слова знаю! И не даст тебе Господь смертушки! Ежели я порчу сделаю — на всей Москве не найдешь, кто отделает!

— Аленушка, свет! — Анна Петровна попятилась, крестясь. Страшнее порчи угрозы не было — медленную и мучительную смерть, вот что ей Алена пообещала.

— И как зовут, припомнила! — с особым удовольствием отметила Алена. — А теперь говори — кому моя голова понадобилась? Кто и для чего через меня хотел государыню Авдотью Федоровну погубить? Ведь не выдержала бы я дыбы и кнутов, повинилась бы!

— Да что ж ей грозило, Авдотье Федоровне? Ничто ж ей не грозило! — вскрикнула боярыня. — Одной ей ничто не грозило!

— О чем это ты, матушка? — удивилась Алена.

— Всё, всё расскажу! — горячо пообещала боярыня. — Пусть и пострадаю — да расскажу!

— Вранья-то будет…

— Хошь казни, хошь милуй — как на духу, скажу! Только до конца дослушай! — С тем старуха рухнула перед Аленой на колени. — Безвинно тебя под плети да под топор подвести хотели! Да ведь тем бы ты государыню Авдотью Федоровну спасла! Вот послушай, послушай… А коли мне не поверишь — других расспроси!

— Да встань ты, я тебе не святая икона. Сядь вон на лавку, — и Алена опустилась первая. Сказал бы кто ей, рукодельнице царицыной, что на одной лавке с верховой боярыней рассиживать будет, — ввек бы не поверила!

С большим трудом поднялась с колен боярыня, села осторожно с краешку.

— Ты, свет Аленушка, хотела государя от Анны Монсовой отвадить, — вмиг всё вспомнив, сказала она. — Да только по младости своей, по неопытности не уразумела ты, бедная, что государь уж испорчен в Немецкой слободе, да и Авдотья Федоровна с тобой вместе не уразумела… Мало ли она от покойницы Натальи Кирилловны ругани наслушалась? Та ей уж и сама говорила — прими Петрушу в пост, замолишь грех! Не то опять в слободу побежит. А Авдотья Федоровна — нет да нет. Царице уж на роду написано праведницей быть. А ну как затяжелеет? Всякая дурка в Терему горазда месяцы посчитать — и выйдет срам!

— Ты не про царицыны грехи говори, — напомнила Алена, — а про свои!

— Так о чем я тебе и толкую? Думали вы с Авдотьей Федоровной, что сунешь ты, свет, подклад той Анне под перину — и отвернется от нее государь. Где он, подклад-то?..

— Да под периной, чай… — с большим неудовольствием признала Алена.

— И что же вышло? То-то… А теперь, свет, примечай. Что было бы, кабы из того кувшинца государь с Монсовой девкой отхлебнули?

— Да господь с тобой! — возмутилась Алена и покраснела, припомнив Девичью улочку.

— Тебе-то за что его жалеть? — разумно спросила хитрая боярыня, голос ее лепечущий окреп. — За то ли, что подруженьку твою погубил? Слушай меня, свет, вдругорядь растолковывать не стану. И примечай, коли уж ты такая умная заделалась! Отпели бы государя на христианский лад, а ту девку Анну Монсову — на немецкий лад. Схоронили бы. И кто же тогда государем стал бы? Бедный Иванушка? Да он ложку до рта без совета не донесет, и то всем ведомо, да болен… Прасковья Федоровна пять дочек ему родила, три выжили. Не царевну же на царство венчать! Не примут более царевну, одной Софьюшки с ее смутами надолго хватило. Вон Ивашка Цыклер не так давно стрельцов Стременного полка мутил, чтобы государя извести, а Софьюшку — на его место. Сами же стрельцы его и выдали. Не была разве на Красной площади, как его, и с товарищами, казнили?

Алена не могла такого дела припомнить, и неудивительно — как раз тогда она промышляла в Риге березовыми угольками да ждала явления Троебрового.

— А государь-то заодно и Лопухиных поприжал, — усмехнулась боярыня. — Которого в Тотьму сослал, которого — в Саранск. Государь-то не глуп, разумеет, что коли его изведут, то престол да венец надлежат царевичу Алешеньке… ему единому… других-то сыновей у государя Петра Алексеича нет…

Боярыня Хитрово замолчала выразительно, глядя на Алену так, как если бы та уже уловила ее тонкую мысль, а не отвечает потому, что и без слов всё в этой беседе ясно.

Алена же никак не могла уразуметь, почему старуха излагает ей вещи общеизвестные, да еще с таким значением. Вот и таращились они молча друг на дружку.

— А теперь что вышло? — Боярыня завздыхала, закивала. — Вот уехал государь за море, а знаешь ли, свет, какие письма шлет? Чтобы уговорили твою Авдотью Федоровну от живого мужа постриг принять. А надобно ему то, чтобы жениться на Монсовой девке! Как вернется, как узнает, что жена его не послушала, — силком в обитель запихает! И на Анне Монсовой повенчается, и нарожает она ему детей, и выйдет, что Алешенька уж не единственный! А потом пораскинет государь умом — от любимой-то жены детки ему дороже будут, чем от нелюбимой… И что тогда станет с Алешенькой? Хорошо, коли монашеским клобучком дело кончится, его счастье, коли всего лишь в келейке запрут… И пойдут на Руси цари немецкого семени!

Голос боярыни окреп, сделался грозен.

— И воспитаны будут на немецкий лад! И уведут Русь от старой веры, от дедовской добродетели! В одной келейке государыня Авдотья Федоровна будет слезы лить, в другой — законный государь, Алешенька! А на престоле сидеть будут немцы!

Алена вспомнила немца Данненштерна, рассудительного да оборотистого. Днем в амбарах своих, да на пристани, да в ратуше, да на бирже — именитый купец, от всех ему почтение. Вечером с женой беседует, редкостями своими забавляется, гостей назовет, музыкантов в зале посадит — всем радость, и нет такого, чтобы, как в Немецкой слободе, пьяных из воды вылавливали. И на троне бы управился не хуже православного государя…

Но Данненштерн-то в Риге, а еще неведомо, каких наследников Монсова девка государю нарожает!

И Дунюшка в черном клобучке, в тесной келейке…

А и не бывать же этому!

— Выходит, ежели бы тогда государя извели, для всех лучше было бы? — уточнила Алена. — Одну меня бы на дыбу отправили, а всем — благодать?

— Да, свет, — твердо сказала боярыня. — И ничего бы с Авдотьей Федоровной не сделалось, кабы ты ее и назвала. Потому что в те поры была бы она уж не жена нелюбимая, в забросе живущая, а вдовствующая государыня и матушка законного юного государя! Лопухины бы за нее поднялись — род немалый, хоть и дьячий. Все, кому старая вера, дедовский обычай дороги, за нее бы поднялись! Пока Алешенька в силу бы не вошел — была бы правительницей не хуже Софьюшки. Да только Софьюшку бабий нрав сгубил, а Авдотья Федоровна строго воспитана, мужу женой была, детушек рожала. Ох, Аленушка, то-то бы славно мы под ней зажили!.. А ныне?..

И так ловкая старуха на Алену горестно уставилась, будто Алена оказалась виновата в печальной Дунюшкиной судьбе. Хотя, и Алена это помнила доподлинно, судьба распорядилась, чтобы к кувшину с зельем неповинный юнкер приложился, а вовсе не она, Алена…

— Плохо ныне, — ответила она боярыне Хитрово.

— Надо б хуже, да не бывает, — подтвердила боярыня. — Отвернулся от нас Господь, ох, отвернулся… В Немецкой слободе, чай, Монсовой девке платье подвенечное уж готово…

— Неужто государь на ней повенчается?.. — и снова вспомнила тут Алена некстати свое диковинное похождение на Девичьей улочке, и, как всегда при этом срамном воспоминании, залилась краской.

— Можно, можно еще делу пособить, — сказала Анна Петровна. — Есть еще мужи, духом сильные. Есть еще вера! Кабы ты, свет Аленушка, на меня, дуру старую, не серчала, я бы тебе и подсказала, чем ты можешь подруженьке своей помочь, как из беды неминучей ее выручить. Прости меня, голубушка!

Старуха снова оказалась на коленях.

— Господь Иисус прощал, и нам заповедал! — добавила она.

Алена задумалась.

Хитра была старуха, сразу видать — хитра, да ведь, как ни поверни, а сказала она сейчас чистую правду. О том же и государь толковал — там же, на Девичьей улице, будь она неладна…

И к тому же дело было давнее. Из-за тех хитростей Алена тридцатницей не стала — это так, на болотном острове оказалась, дитятко мертвым родила… Так-то так — кабы не знать, не помнить о проклятии! Ежели б Алена в Немецкую слободу с Рязанкиным подкладом не собралась, значит, иное бы что затеяла, и в иную беду попала, и не встретила бы Данилу Карпыча, и не приняла бы у помирающей Кореленки силу… А, может, к сему дню накопила бы вокруг себя положенные семь гробов — и сама богу душеньку отдала…

— Бог простит, — осознав, что старуха менее виновата в ее бедах, чем проклятье, сказала Алена. — Вразумила ты меня. Пойду я. Не поминай лихом…

— Погоди, свет! — за подол удержала ее боярыня. — Коли уж нас Бог свел, негоже так-то расставаться. Я про что тебе толкую — есть верные люди, готовы государыне Авдотье Федоровне послужить! Да только к ней подступу нет! Пособи-ка подняться…

Больше всего Алене хотелось сейчас уйти из Верха, оказаться с Рязанкой, высказать ей всё, раз уж она и так половину знает, попросить разумного совета — как Дунюшке помочь.

Однако руку она боярыне протянула, позволила опереться. Та встала, вздохнула.

— А ты погоди, свет, — сказала, — погоди… Ты на меня зла вот не держишь, за то тебя Бог наградит. Я вот на тебя за Пелагейку зла не держу — и мне то во благо будет… А и то сказать — пила Пелагейка больно много, веры ей уж прежней не было…

— Пила… — согласилась Алена.

Старуха вдруг провела сухими пальцами по ее щеке.

— У тебя на душеньке-то смутно, — прозорливо заметила она. — Ты поди, поди, помолись, совета у Господа попроси… Может, неспроста наши дороженьки сегодня сошлись… Я тебе всегда буду рада. А коли надумаешь Авдотье Федоровне в ее беде неминучей помочь — так и разговор у нас иной выйдет…

Как-то так вышло, что не донесла Алена до дому свое мудрое решение посоветоваться с Рязанкой, утеряла где-то по пути. Та тоже расспрашивать не стала. Забот у нее хватало и кроме Алениных.

И не собиралась Алена вдругорядь идти к боярыне Хитрово, да, не раз помолившись, не раз вспомнив, какие беды на Дунюшку своим проклятьем навлекла, собралась она однажды — да и заявилась тем же способом, разве что девок по лавкам рассадила…

Думала она при этом так — коли Рязанка исхитрилась проклятье обмануть, деньгами плату за услуги от Алены принимая, так можно же это повторить — пусть боярыня тоже Алене хоть грош за помощь уплатит!

Она рассудила, что постница да молитвенница ложится рано, чтобы вставать к заутрене. И пробралась в покойчики с тем расчетом, чтобы застать Анну Петровну читающей в одиночестве положенные перед сном молитвы. Нужно же было Алене совсем немного — уяснить, какая такая польза от нее, Алены, возможна для государыни Авдотьи Федоровны?

Старуха и не собиралась молиться. Ждала она кого-то и на скрип двери, на шелест суконной завесы обернулась со словами:

— Наконец-то, свет!

Алена поклонилась в пояс.

— Да кто ж это? — прищурилась подслеповатая боярыня.

— Алена я, ведунья.

Старуха помолчала, что-то соображая.

— А и ко времени ж ты пришла! — вдруг сообщила она. — Гостью жду. Тебе ее послушать не вредно будет. Звать ее — старица Феодора, в миру Настасья была…

— Настасья?!. — воскликнула Алена.

— Настасьюшка Урусова, — и боярыня Хитрово вздохнула. — Она, горемычная… Ты, светик, как ко мне прошла?

— А так же, как в прошлый раз. Мы, ведуньи, умеем.

Ответила Алена — и похвалила себя за тонкость. Незачем боярыне знать про наведенный сон и прочие ведовские хитрости.

— А коли так — то сделай милость, выйди, встреть старицу, — попросила Анна Петровна. — Ее мовницы обещались провести, потом девка моя верная должна принять. Уж коли ты над моими девками что-то сотворила, так сама и услужи.

Она растолковала Алене, где ей ждать старицу, и отпустила ее, перекрестив.

Феодора, в миру — Настасьюшка, оказалась до того строга и праведна — глаз лишний раз от полу не подымет. Алена быстро провела ее через сени и впустила в крестовую.

Старица с боярыней обнялись, причем боярыня повздыхала, на разлуку да на скверные времена посетовала, и встали вместе на коленки — помолиться. Алена тоже присоединилась.

Потом старица Феодора принялась разоблачаться. На теле у нее были спрятаны тайные грамотки, которые она и передавала по одной боярыне, упоминая имена, прозванья, кое-что и на словах добавляя. Речи для постороннего человека были совершенно непонятные. Алена никак в толк взять не могла, какой ей прок в знакомстве с инокиней.

— Вот, свет Аленушка, и ты у нас святому делу послужишь, — увидев ее недоумение, сказала Анна Петровна. — Мужи-то сабельками машут, а бабы-то теремные великие дела творят! Запомни это, свет. Много мы, бабы, можем, коли не слишком из светлиц своих высовываемся — вон как Софьюшка…

— Я-то как послужу? — удивилась Алена.

— А письмецо-другое отнесешь, куда сказано. Тебя-то не приметят — ты уж знаешь, как глаза отвести. А Настасьюшке остерегаться надобно. Ох, свет Аленушка, многие беды нас ждут, коли будем сидеть сложа руки. Вконец опалится гневом Господь на Москву, пожжет ее, аки Содом и Гомору… Как там старцы-то про Москву тонко сказали?

— Язвительны старцы, бог с ними, — Настасья, как бы не удивившись тому, что боярыня, по старой памяти, кличет ее мирским именем, усмехнулась и произнесла внятно: — Что ни дом, то Содом, что ни двор, то Гомор, что ни улица, то блудница…

— По грехам нашим, — подтвердила боярыня. — Чистой-то душеньке куда деваться? Вон и Авдотья Федоровна безвинно слезки льет… Настасьюшка, а ведь Аленушка-то вместе с нашей государыней возросла, ей подруженька…

Старица кинула взор на Алену и повернулась к Анне Петровне, как бы желая спросить — да где ж ты, матушка, эту подруженьку и откопала?..

— Видишь, призрел на нас Господь, всех верных-то вместе сводит… — загадочно молвила та.

Настасья уставилась на Алену черными глазами. Суха, бесплотна была старица, а огонь в себе несла такой — хоть лучину от нее запаливай.

— Ты послушай, свет, — сказала Настасья, — что умудренные-то старцы говорят и что в молитвословие вписано. Антихрист-де родится от недоброй связи, от жены скверной и девицы мнимой, от колена Данова. Вот и поразмысли!

Она глядела на Алену, чая разумного ответа, но та стояла в полном недоумении. Степанида бы уж приняла нечто, обретшее сейчас в Настасьиных помыслах зримый вид. А Алене такие штуки не удавались, молитвословие же она знала ровно настолько, чтобы в храме следить за литургией, вовремя крестясь и призывая имя Божие.

— Ну так слушай! — торжественно произнесла Настасья. — Народился уж антихрист! И последние времена вместе с тем настали!

Мрачная радость была в этих словах.

— Ты слушай, слушай да примечай… — шепнула боярыня, вскрывая поочередно письма.

— Как же последние? — удивилась Алена, ведь Степанида ничего ей о том не говорила, а ведунья непременно должна была бы этакое учуять. — Да господь с тобой, свет! Как же вдруг — последние?

— Даново племя — то есть царское племя, — объяснила Настасья. — Государь-то наш не от первой жены родился. Законная жена бывает только первая, а второе венчанье уж не в счет. Медведицу-то он второй взял…

— Так все же вдовцы второй раз венчаются! — возмутилась Алена. — Что же их попы в церковь-то венчаться пускают?

— То — все, людишки простые и разумом скорбные, им Господь попустительствует, а то — государь! Этак и все царя Ивана выблядки на престол бы карабкаться принялись! Ведь Марфы Нагой отродье — не царевич, выблядок! А сколь бед учинил! — заволновалась Настасья, припоминая времена давно минувшие, Великую смуту. — Марфа-то кабы не шестая ему венчанная жена была, тому еретику и богохульнику Ивану! И поразил Господь ее отродье, на ножичек острый напорол, не дал изгаляться над престолом!

Алена ровно ничего не понимала. Для нее мировое летоисчисление начиналось с того дня, как она осознала себя живущей в лопухинском доме, и мало ей было печали о том, какие и когда родились, венчались и помирали цари.

— Последний законный государь у нас был — Федор Алексеич, царствие ему небесное! — Настасья перекрестилась. — А царь Иван на одном троне с антихристом сиживал, царям сие невместно, не царь он после этого!

Алена дивилась ярости, свившей гнездо в этом иссохшем теле. И ведь не стара вовсе была Настасьюшка, нет! Не старее, пожалуй, Степаниды Рязанки. А вот боярыня Хитрово не дивилась, словно бы привыкла. Письмо за письмом проглядывала она, поднося их близко и к носу и к свече, так что, того гляди, могли тайные грамотки вспыхнуть.

— Государь Федор Алексеич и нрава был царского, и облика ангельского! — вдруг запричитала Настасья. — А наш-то антихрист — не государь, а латыш, от нечистой девицы рожден! Его нечистый дух ломает — он головой запрометывает и ногой запинается! Государь Федор Алексеич беседу любил божественную, звон колокольный! А наш антихрист — всё с пьяными немцами и немками! Господи, да за что же нам кара сия?

— Не моги от кары отрекаться! — прикрикнула на нее Анна Петровна. — Возложен крест на тебя — ну и неси! Господу виднее! Матушка твоя честно крест несла — и в раю ныне обретается. И тетушка твоя с нею же. Крест — то дар Господень! То — знак, что ведет тебя Господь к раю!

Настасья ответила некими божественными словами, писанными столь давно, что и звучали уж не по-русски. И беседа сделалась такова, что Алена в ней через шесть слов седьмое понимала.

— Постельницам моим время быть! — вдруг вспомнила боярыня. — Ну как увидят тебя? Постельницы, свет, бабы продажные. А у меня они, по грехам моим, еще и старухи. Молодые-то тебя, свет Настасьюшка, не помнят, а эти, чего доброго, и признают!

— Не придут постельницы, пока я не позволю, — гордо сказала Алена.

— А коли кто чужой в сени сунется? Свет Аленушка, выведи Настасьюшку, а сама возвращайся.

Ослушаться старухи Алена не могла — да и не для того к ней пришла, чтобы пререкаться.

Анна Петровна достала два письмеца, к одному приписала несколько строк, отдала Настасье. А когда Алена, выпроводив старицу, вернулась, — боярыня жгла принесенные письма на свече.

— Аленушка, свет! — просияла Анна Петровна. — Не испугали мы с Настасьюшкой тебя? Ты ее не бойся, она — скорбная… У нее одно на уме.

— Про антихриста? — уточнила Алена, крестясь. — Так разве ж…

— От антихриста нам деваться некуда, — сурово оборвала боярыня. — Или он нас погубит, или мы — его. И скоро то решится. Иное плохо — больно языкаста сделалась Настасьюшка… Она и смолоду-то упряма да горласта была! И божественное чтение ей на пользу не пошло. Ты, свет, слыхала ли про боярыню Морозову да про сестрицу ее, княгиню Урусову? Так Настасьюшка-то — Урусова княжна…

Алена молча помотала головой.

— Вот то-то и она, слава мирская… На Москве только и речи было, что про буйных сестриц! Одни их еретицами почитали, иные — святыми. А что там было — может, я одна теперь и помню, и ведаю. С жиру взбесились, что Федосья Морозова, что Дуня Урусова. Когда молодая вдова от старого мужа хозяйкой остается, денег не счесть, на богомолье выехать — так двести человек дворни по обе стороны саней вышагивают, то начинает она от счастья своего несчастье себе искать да придумывать. И подвернулся ей протопопишка некий, супротив патриарха Никона всё вопил да скверные грамотки писал. И втемяшилось ей пострадать за истинную веру…

Старуха вздохнула.

— Аленушка, светик лазоревый, истинная или не истинная — то попы ведают, не бабье дело священные словесы перетолковывать! Бабье дело — молиться как велено, пост соблюдать, милостыню подавать, святые обители посещать! Я всю жизнь свою бабью в Верху, на виду, при доброй славушке, — я знаю!

Как если бы и не она только что со старицей непонятными словесами изъяснялась, тайные грамотки отсылала!

— А потом-то что было?

— Потом, свет? Потом государь Алексей Михайлыч на Федосью гневом опалился. Сперва-то он добром ее улещал, а потом-то и сделался грозен! А она от старой веры, от двоеперстного сложения отречься не пожелала, а пожелала пострадать, да и сестрицу с собой утянула. И Настасье тем немало навредила. Им-то что! Отстрадали, померли в остроге и на небесах за нас, грешных, Бога молят. А Настасьюшка-то бродит, как неприкаянная, а особливо — теперь, как дядюшки лишилась. Соковнин-то боярин ей родным дядей был!

Алена уставилась на боярыню в очередном недоумении — при чем тут еще окольничий Соковнин? А он был четвертован вместе с Иваном Цыклером и другими заговорщиками в Преображенском, тела привезены в Москву, на Красную площадь, и пролежали там у нарочно изготовленного каменного столба с марта до июля. Головы же были вздеты на железные шесты, вделанные в тот столб…

Надо отдать должное Анне Петровне Хитрово — не обидела она Алену резким словом, мол, вовсе уж ничего не видит, не слышит и не ведает!

— А ты Настасью-то слушала, да неистовых ее слов не уразумела, — усмехнулась Анна Петровна. — Настасьюшка ведь за государя Федора Алексеича замуж собиралась! Думала — смотрины царских невест будут, родня за нее словечко замолвит, а уж она позаботится, чтобы государь к старой вере привержен был. Сама же его, болезного, разочка два всего и видывала, в Успенском соборе. А я его воскормила, воспоила, до смертного часа как родное чадо довела и в могилку проводила… И на нем царский род прервался… Настасья о государе Федоре то знает, что девкам молодым о суженом мерещится! И кудряв, мол, и плечист, и речист! И свет дородный добрый молодец… А как приведут под венец, да как оставят с молодым мужем в клети — где те кудерышки, где то дородство? А жить-то надо… Ты не ее, а меня слушай, я всю правду про нее и про него тебе скажу.

Грозно, ох, грозно прозвучали те слова.

— Да зачем мне? — удивилась Алена. — Меня-то, чай, и на свете не было, когда всё это сделалось…

Боярыня осеклась. И, несколько смутившись, зашевелила пальцами — высчитывала…

— Лет восемнадцать, поди, будет… — растерянно пробормотала она. — А и верно, свет Аленушка, нечего тебе таким старьем головку мучить. Это я, за грехи мои, всё, что в Верху было, помнить должна… Твое дело молодое, тебе о завтрашнем дне думать-то надо, о том, как государыне Авдотье Федоровне помочь… Про антихриста-то Настасьюшка разумно толковала… Приметы, гляди, сходятся…

В который уж раз напомнила боярыня Алене про Дунюшку, а чем да как помочь — утаила.

— А мне ведь Дунюшка сразу полюбилась, — призналась вдруг она. — Покойницу Наталью Кирилловну я не уважала — грешна, свет, не уважала… А Дунюшке и рада была бы послужить… Наталья-то Кирилловна Дунюшке простить не могла, что та себя блюдет, разумеешь? Я, свет Аленушка, в Верху, почитай, седьмой десяток лет… Иная баба столько не проживет, сколько я великим государям служу. Взяли меня еще при государыне Евдокии Лукьяновне казначеей к царевне Ирине Михайловне, а было ей тогда неполных три годочка. Царевна-то еще при государе Федоре Алексеиче скончалась, а я вот жить осталась. Государыня Евдокия Лукьяновна меня любила, да врагини мои лютые не дремали — и после смерти государыниной осталась я сиротинушкой, отпросилась постричься, и удерживать меня в Верху не стали, отпустили…

Алена глазам не поверила — от той давней обиды у Анны Петровны слезки навернулись.

— А я ведь верная, Аленушка, я кому служу — верная раба… Призрели на мое сиротство Милославские! Уходила-то я из Верха жалкой да ненужной, вернулась-то я в Верх дворовой боярыней к государыне Марье Ильиничне! И она, умница моя, сыночка Феденьку мне доверила. Как я мамой царевичу стала — весь Верх мне поклонился! А теперь слушай да примечай!

Алена тут же насторожилась.

— Хаживали ко мне да дружбу со мной водили сильные люди — боярин Иван Михайлович Милославский, муженька моего покойного родственник — боярин Хитрово Богдан Матвеич… Этот меня возлюбил и возвышал! Он у государя Алексея Михайлыча в любимцах ходил и в дворецкие был пожалован. Хитров-то род не из знатных, от городовых дворян пошел, да Борис Иванович Морозов благодетель наш, царствие ему небесное, в люди его вывел. А женат боярин Борис Иваныч был на родной сестре государыни Марьи Ильиничны — на Анне Ильиничне! А братец его, Глеб Иваныч — на Федосье, Настасьюшкиной тетке покойной… Вот и гляди, какой узелок завязался — Милославские, Морозовы да и мы, грешные… Коли по-умному бы дело сладить — и впрямь бы следовало Настасью за Федора отдать, так ведь он поторопился, сам невесту высмотрел! Хорошо хоть, что из бедного житья, родственников немного, и те малым довольны были…

И принялась боярыня перечислять знатные роды, коих с Милославскими да с Хитрово Бог одной веревочкой повязал. Алена лишь дивилась ее памяти да недоумевала — зачем бы верховой боярыне рассказывать такие вещи девке из Светлицы, пусть и вышедшей в ведуньи.

— Стало быть, пожаловали в мамы к царевичу Феденьке меня да еще княгиню Прасковью Борисовну Куракину, ну да я ее обошла… А царевичу Алексею Алексеичу шел тогда восьмой годок, и его две мамы, княгиня Катырева-Ростовская да княгиня Мещерская, гордые ходили, не подступись! Как-никак, был Алешенька наследником, был — да весь вышел!..

От негромкого смешка вздрогнула Алена. Пятнадцатилетним умер царевич Алешенька, надежда государева, и смертью своей открыл дорогу болезненному Феденьке, а вместе с Феденькой — Анне Петровне Хитрово.

Уж что там было с Алешенькой — Алена и спросить побоялась. Смешок, однако, запомнила.

— И тут-то княгинюшки носы и повесили! Ты, свет, не гляди, что я — постница ведомая, девкам молодым меня бояться не надо, при случае и посмеяться могу, и добрых людей повеселить, — поняв по Алениному личику, что лишнее словцо выронила, молвила боярыня. — Вот в те поры я и повеселилась! В дворовом женском чину первой была! И тут покарал меня Господь — померла голубушка Марья Ильинична. И вздумал государь снова жениться, и высмотрел Наталью Кирилловну. Милославские тут не обрадовались, а я подумала — да неужто Натальюшка не поймет, какая ей честь оказана? Всей душой я к ней — а она-то зловредный свой нрав возьми и яви… Как Петрушу она родила — я у нее за родинным столом кравчей боярыней служила, и на родинном пиру у царевны Феодоры, упокой господи ее ангельскую душеньку…

Алена слышать спокойно не могла про ангельскую душеньку — тотчас вспомнила Пелагейку. Но в Пелагейкиных-то устах слова звучали лживо, а Анна Петровна, похоже, и впрямь искренне любила всех детей государя Алексея Михайлыча, пока из младенчества не вышли… нельзя же столь безупречно притворяться, чтобы и ведунья обмана не распознала!..

— А потом государь возьми да и преставься безвременно… Ты старых мастериц расспроси, свет, они скажут тебе, что будто я тогда против Натальи Кирилловны кричала. А я Натальюшку сперва-то жалела, и не она ж воду мутила, а Нарышкины, весь их род! Нарышкиных в Верх нельзя было пускать! У меня после государевого погребенья и без Натальи Кирилловны забот хватало — Феденька-то, хоженый мой, хворал беспрестанно. И он мою любовь к нему видел! Как на Агафьюшке повенчался, на Грушецкой, и она мне почет оказала. И как Агафьюшка родами померла, а он Марфушку Апраксину взял, и она мне покорилась… А потом умер мой Феденька… Всякий раз ставлю за его безгрешную душеньку большую свечу. Был бы жив Феденька — не допустил бы ко двору немцев… Умен был Феденька, по-польски знал, вирши сочинял, он-то ездить за моря не стал бы…

Алена подумала, что и впрямь, своих детей не имея, могла старая боярыня привязаться к царевичу, как к сыну. Да и говаривали в Светлице — кабы не ее забота, до свадьбы ему бы не дожить…

И ощутила она со старой боярыней некое родство — ведь и она, хоть мало видела Дунюшкиных сыновей, а любила их и готова была век с ними возиться, тешить их, забавлять, кормить-поить с золотых ложечек, крошечные наряды им шить да расшивать…

Как будто ни о чем значительном и не поговорили — а уходила Алена из покойчиков радостная. Были, были верные люди, которых так же, как ее, беспокоила судьба бессчастной Дунюшки! Были — и письмами сносились, и Немецкую слободу выжечь дотла желали, и о царевиче Алешеньке пеклись…

И, как бы в подтверждение замыслов, зашевелились стрельцы, затолковали о великих переменах слободские стрельчихи. Алена сама себя за руки удерживала, чтобы не понестись к Дунюшке до того дня, как Рязанка отделает проклятье.

С боярыней Хитрово у них было условлено, что при нужде пришлет она верную девку к Варварскому крестцу спросить Рязанку, а ворожеи в тот же день и известят Алену.

Долго не звала Анна Петровна Алену — и дала о себе знать за неделю до того, как проклятье отделывать. Алена поспешила на зов.

— Беда стряслась, — такими словами встретила ее боярыня. — Нашелся пес, вор! Грамота государю в заморские земли послана! Аленушка, свет, вернется государь — кровь прольется!

И, видя, что Алена растерялась, добавила более внятно:

— Авдотью Федоровну с царевичем спасать надо. Что в той тайной грамоте написано — не ведаю, но коли есть хоть слово, будто Алешеньку хотят на престол возвести, то пропала твоя Дунюшка!

Словоохотлива в хорошее время была боярыня Хитрово, а как сведала о предательстве — строга стала, краткоречива, подобралась вся и даже, кажется, малость помолодела.

— Как же быть-то? — спросила Алена.

— Для того за тобой и послано. Ты вон хвалилась, что умеешь глаза отводить, сонную мороку насылать. Сотвори это — Бог простит! Обморочь ближних боярынь и постельниц, выведи Дунюшку с сыночком из покоев, проведи мимо стрельцов! Я уж за колымагой послала, а на Москве их верные люди примут, спрячут!

— Господи Иисусе! — только и могла вымолвить Алена.

— Ступай! — велела Анна Петровна. — Послужи государыне — Бог тебя не оставит! И царевичу послужи!

Алена потрясенно молчала.

Вот когда она поняла, каким образом боярыня Хитрово семь десятков лет в Верху заправляла! Уж ежели чего хотела она от человека добиться, то всеми средствами его душой овладевала. Казалось бы, кто может теперь Алене что приказать? Рязанка — и та всё более просила. Ан нет — сыскалась мудрая старуха, уразумела — ошеломленной ведунье не в мелочи вникать нужно, а приказанье услышать! Да такое, чтобы исполнить его — было в радость.

— Да государыня, чай, и не признает теперь меня…

— Только тебя она, свет, и признает! Всех, бедная, боится, от всех прячется! Государыни царевны уж жаловались… Поди, поди к ней, Аленушка! На тебя вся надежда наша! Коли ты государыню с царевичем тайно из Кремля не вывезешь — стало, погибнуть и им, и многим верным людям! Антихристу-то грамотка отправлена, чтобы скорее ворочался, а князь-кесарь с воеводой Шеиным и без него уж розыск чинят!

И повела Анна Петровна Алену узкими переходами, и верховым садом ее провела, и в дверцу неприметную втащила — Алена лишь изумлялась: надо же, не всё она, оказывается, в Верху-то знала…

— Главное, свет Аленушка, до ворот их, ангелов моих, довести, а там уж в колымагу!..

Через кремлевский двор только пешком ходить дозволяется, вспомнила Алена. На сенных девок-то она сонный морок наведет, а стрельцов-то сторожевых как одолеет? Эх, было бы горсточки хоть две серого мака!..

На просьбу о маке боярыня негромко рассмеялась.

— Да нам лишь баб бояться нужно, — сказала. — Только они государыню в лицо и знают. Стрельцы-то ее и в глаза не видывали! Умна Авдотья Федоровна, старый обычай блюдет, посторонним мужчинам не показывается — вот оно и пригодилось!

— А как же царевич?

— А царевича меж собой поставьте, собой прикройте, да быстренько, да бегом!..

И тут старуха лихо подмигнула.

Ох, довелось, должно, боярыне самой тайно прошмыгивать да скрытно проноситься… а уж кого она при том сопровождала, да собой прикрывала, да в заветную дверцу впускала-выпускала — одному богу ведомо. На то он и Терем, чтобы бабьи секреты прочно от чужих оберегать.

Алена поразилась тому, как жалко живет Дунюшка. При свекрови — понятное дело, место знать нужно. А теперь — ведь единственная государыня! Прасковья Федоровна, что была за Иванушкой, ныне вдовствующая. Марфа Матвеевна — который год как вдовствующая. Натальи Кирилловны более нет… А Дунюшка, при живом-то муже, живет хуже сироты, что из милости на хлебах держат.

Куда же все подевались? Где карлицы, где малолетние боярышни, где красавицы-девки сенные, где постельницы? Которую царевны, сестры Софьи, к себе переманили, а которая и сама, поразмыслив, переметнулась к набирающей силу молодой хозяйке — младшей дочке Алексея Михайлыча и Натальи Кирилловны, любимой сестрице государя, Натальюшке.

И морочить-то в сенях некого… Вон две девки прикорнули на лавочке — так те и сами как мухи сонные.

Алена вошла.

Тут оказалось, что постельницы у Авдотьи Федоровны всё же есть, да и мама царевича Алешеньки, вдова покойного Ивана Нарышкина, Прасковья, тут же околачивается. В невеликом покое глаза отводить и морок напускать не в пример легче, нежели под открытым небом. Рязанка объясняла Алене, почему это получается, да невнятно, и не объяснения, а умения добивалась от нее Алена. Умение же усвоила.

Таково потрудилась, быстро пустив шепотки да всплескивая ладошками, что и Дунюшке досталось. Встала перед ней Алена, позвала — а государыня Авдотья Федоровна глядит, не видя.

— Да я же это, Дунюшка… — прошептала Алена, запоздало сообразив, что на Дуню-то следовало сперва поставить оберег.

Царица смотрела сквозь нее и в такой одури пребывала — бери ее за руку и веди куда хочешь, равным образом — и Алешенька. Чуть было Алена этого и не сделала. Вовремя сообразила — на дворе Авдотья Федоровна очухается, обнаружит себя с сыном в неожиданном месте и такой поднимет переполох — все стрелецкие полки сбегутся.

И доставила Алена подруженьку свою всего-то навсего в крестовую палату, да и Алешеньку туда же привела. Хоть при таком количестве святых ликов как-то неловко было три зори вызывать, однако иного заговора Алена не знала.

— Утренняя заря Марьяна, вечерняя Мария, полуденная, полуночная и ночная Наталья, — негромко позвала она. — Сестры святые, скоропомощницы, снимите чары колдовские с очей рабы Божьей Авдотьи, отнесите их на кустарные места, на сухие леса. Аминь.

Дунюшка словно прозрела.

Уставилась она на Алену, склонив голову набок и рот приоткрыв. И Алена глядела на нее, наконец-то с горечью осознав, что пропала прежняя Дунина краса, и не кругленьким, а полным сделалось лицо, и брови наведены угольком, и есть в румянце что-то неживое, словно бы не на месте он объявился…

— Сгинь, рассыпься, нечистая сила… — прошептала Дунюшка. — Господи, еще и это мученье… Грешна, господи, грешна…

Алена поняла сразу — Дунюшка, когда она пропала безвестно, казнила себя за то, что отправила единственную свою верную подружку неведомо куда с опасным поручением. И чудится бедной государыне, что неприкаянная Аленина душенька с того света укорять ее явилась…

— Да господь с тобой, Дунюшка! — воскликнула Алена, схватив ее за руки. — Очнись, светик мой лазоревый! Вот же я!..

— Вернулась?..

— Вернулась!..

Тут-то и случилось неожиданное — государыня Авдотья Федоровна разрыдалась в три ручья. Ноги у нее подкосились — вместо того, чтоб на лавку опуститься, едва на пол не села. Алена, как могла, схватила ее в охапку, рукавом ей слезы утирала, словечки ласковые шептала. А на лавку сама пристроилась.

— Дуня, Дунюшка, всё я знаю, всё разумею, я тебя отсюда заберу, уедем, Дунюшка, Алешеньку с собой заберем…

— За что мне горе такое, Аленушка? Чем же я перед ним виновата? — причитала Дуня, уткнувшись мокрым лицом в Аленино плечико. — Мне Бог мужа дал — разве я его не любила? Я же сразу его полюбила, Аленушка, светик! Разве я его когда ослушалась? Разве я ему сыновей не рожала? Ты же всё видела, всё знаешь! Разве я Алешеньку не выходила?

— Выходила, — мрачно сказала Алена.

Бледненький долголицый мальчик стоял у стены безмолвно, и не то чтоб с испугом — с каким-то странным подозрением, склонив головку набок, смотрел на коленопреклоненную мать.

— Аленушка!.. Вот Господь мне свидетель — того мужа, с которым повенчали, так любила, как Богом велено! Не в чем мне упрекнуть себя, на исповеди утаивать нечего! Аленушка, помнишь, как в девичестве шептались? Как я на суженого гадала? Я же коли полюблю — так всем сердечком, ничего не пожалею! А коли он бы ко мне с лаской — Аленушка!.. О-ох!.. Я же за словечко ласковое на смерть пошла бы! И не будет более ни единого словечка!..

— Алешенька тебе все словечки скажет, — перебила Алена. — Ты меня, Дуня, послушай. Меня к тебе умные люди послали. Ты послушай, свет, что скажу.

— Да говори, говори…

— А с колен-то встань. Я ж тебе не образ чудотворный, чтобы передо мной — на коленках…

Отродясь Алена с Дуней так строго не говаривала. Потому, наверно, и послушалась опальная государыня — поднялась и села рядом с Аленой на лавку.

— Ну, что же, Аленушка?

— Плохи твои дела, Дунюшка. Как ты полагаешь, с чего бы тебя все дружно подговаривали постриг принять?

— Разлюбил меня Петруша, и всем то ведомо. Хотят, чтобы я освободила его… — Дуня вздохнула. — А на кого же я Алешеньку оставлю? Только тем и отговариваюсь. Вот приедет Петруша — в ноги брошусь, чтобы с дитятком не разлучали! Пусть бы уж ездил в ту слободу, к той Анне!

— Дуня! Опомнись! Не оставят тебя с сыном!

— Да что ты, Аленушка, господь с тобой!..

— Не оставят! — злобно повторила Алена. — Ты же не знаешь, какие письма он князь-кесарю писал! Если тебя добром до его приезда в обитель не отправят — он силком сошлет! Дуня, ты мужа потеряла — и сына тебя лишат!

— А тебе-то откуда ведомо? В Светлице, чай, наслушалась? — слабо отбивалась государыня.

— Говорю же — умные люди меня к тебе прислали! Слушай, Дунюшка, времени у нас немного. Я тебе дело скажу. Государь-то всем напакостить успел. Ты вспомни, как он с твоим братцем, как с твоим дядей обошелся! Многие ему не рады — вот они меня и прислали. Дунюшка, царей на Москве может, оказывается, и двое быть, а наследник престола-то — один! Вот он, твой Алешенька, — наследничек! Коли Петруша на немке женится, она ему детей наплодит, он немкиному выблядку захочет трон отдать! Что с Алешенькой-то станет?

— Молчи, молчи, как тебе такое-то и на ум взбрело? — напустилась на Алену Дуня. — Где же видано, чтобы отец родного сыночка изводил?

— А вот и видано! — Алена так глянула на подружку, что Дуня онемела. — Слушай, говорю! Алешеньку спасать надо. Того гляди, тебя принудят постриг принять до государева возвращения. Ты всё упираешься, да ведь они, чем государь к Москве ближе, тем к тебе яростнее подступать станут! Слыхала, чай, что были схвачены стрельцы, в заговоре замешанные?

— Так то Софьюшка воду мутит… — недоуменно отвечала Дуня.

— Какая Софьюшка! Кому она теперь нужна? Государь к Москве скачет! И без всякого береженья! Дуня, светик мой лазоревый, сейчас-то он Алешеньке, может, вреда и не причинит! А потом? Дуня, коли добра Алешеньке хочешь — доверься мне, я вас тайно из Кремля выведу, я вас так спрячу — с собаками не отыщут!

— Как же ты сможешь? У всех дверей стража, у всех ворот караулы…

— А я им глаза отведу! — Алена рассмеялась. — Дуня, я ведь не та уж стала, или не чуешь? Я сильной ведуньей стала, я такое могу!

— Ты — ведуньей?.. — Дунюшка даже рукой махнула — мол, ну тебя, и с глупостями твоими вместе.

— Хочешь — тучу сейчас над Теремом соберу, дождь пролью? По всей Москве сухо будет, а над Кремлем — тучища? Ну?

— Да господь с тобой! Какая ж ты ведунья? Аленушка, я ж тебя с младенчества знаю — какая ты ведунья? Не шути так — страшно…

— А я силушку у ведьмы помиравшей переняла. Не испытывай меня, Дуня, а лучше доверься. Я тебя с Алешенькой к тем людям переправлю, и всё останется шито-крыто.

— Да зачем же, Аленушка?

— Да я ж тебе растолковала! А коли государь князь-кесарю прикажет — да неужто тот не догадается, неужто не сыщет, кого к Алешеньке с зельем подослать? Его спасать надобно! Его увезти, да тебя оставить тоже никак нельзя — тут тебе и будет погибель! А как спасем наследника — так ты и сможешь от пострига отвертеться. Пока Алешенька жив — ты государыня. А ежели с государем что случится, ты — правительница! И посильнее Софьи! Софья-то на крови свое владычество построила, поляков к нам зазывала, блудила так, что вся Москва смеялась. Да и никто ее царским венцом и не венчал, хотя на парсуне ей Мономахову шапку нарисовали. Кто Софья? Сестра-прелюбодеица при братцах меньших! А ты — царица! Ты — сына своего мать! Пока сын в возраст не войдет да не женится, ты — правительница!

Не зря, ох, не зря Анна Петровна разговоры с Аленой вела — кое-что у ведуньи в голове и застряло. Высказала Алена про Софью — и сама порадовалась, как складно да к месту.

— Погоди, погоди… Я — правительница? А государь?.. А Петруша?.. Ох, да что же вы такое затеяли? Аленушка? Неужто на тебе креста нет?

— Есть на мне крест! Потому и прошу тебя — идем, бога ради! Нельзя вам в Верху теперь быть!

Алена сгоряча треснула кулаком по крытой лазоревым сукном лавке. Подскочили нарядный таз и стоявший в нем золотой носатый рукомой — еще покойницы Натальи Кирилловны старшему внучку подареньице.

Дунюшка испуганно уставилась на давнюю подружку.

— И все стращают, и все стращают… — жалобно произнесла она. — Кто ни придет ко мне, горемычной, — все ужасное говорят… И каждый — свое! Кому и верить-то?

— Мне, Дунюшка, мне! Я ж ради тебя едва на дыбу не попала! Да я б тебя и на дыбе под кнутом не выдала! — горячо заговорила Алена, совсем позабыв свое тогдашнее смятение. — Пойдем же скорее! Соберем Алешеньку и пойдем, пока сенные девки да постельницы спят! И местечко тебе приготовлено. Поживешь с сыночком в тихой обители. Да Дунюшка же!..

Но молча, глядя в пол, помотала головой несчастная государыня.

— Дунюшка!..

— Алешенька, дитятко мое роженое, хоженое! — вдруг прижав к себе сына, воскликнула Дуня. — Аленушка, свет! Что Алешенька-то мне скажет?!. В возраст войдет, правду проведает! Он же проклянет меня, Аленушка!

— Да не пугай ты дитя понапрасну! — крикнула, входя в ярость, Алена. — Коли ты его из Кремля сейчас не выведешь да под смертное зелье подведешь — вот тогда уж точно его душенька тебя проклянет!

— Девки! — прошептала вдруг Дуня.

— Спят твои девки!

— Нет, ты послушай…

Кто-то шел сенями, и чем ближе — тем шумнее.

— Да что ж это у них деется! — произнес звонкий молодой голос. — Прасковья Алексеевна, да очнись же! Где Алешенька?

Алена вскочила с лавки, в два шага оказалась у двери.

— Гавриловна, ступай вперед ты, коли все тут мертвым сном полегли!

И сразу же отворилась дверь, на пороге встала боярыня и размашисто поклонилась Дунюшке.

— Государыня царевна Наталья Алексеевна к тебе, государыня царица, жаловать изволит!

Дуня, перепугавшись, вскочила, кинулась к сыну, обняла. Алешенька спрятал личико в складках ее богатого летника.

Вошла царевна — не царским обычаем, когда впереди выступают малолетние боярышни да карлицы, а вольно и стремительно, за ней — четыре верховые боярыни, из тех, что помоложе. Все мимо Алены прошествовали, задев ее дивно расшитыми вошвами дорогих летников персидского атласа, тканного цветами да птицами.

Красива была царевна, горделива, статна, а сейчас на губах ее маленького, как у брата, рта еще и улыбка играла опасная, как у него же.

— Государыня Авдотья Федоровна! — сказала она без поклона. — Государь велел взять от тебя наследника, Алексея Петровича. Жить отныне в моих покоях будет.

— За что, Натальюшка?.. — изумленно спросила Дуня. — Я ли за ним не ходила? Пропадет он без меня!

— У нас за ним смотреть не хуже будут. Не малое дитя, чай, — девятый годок, — строго отвечала царевна. — Братец Петруша в его-то годы уж потешных воинской науке учил! А дитя всё при тебе да при тебе, с дурами-девками да старыми бабами. Сколько я книг ему написать велела! Лучшие рисовальщики над ними трудились! Где те книги? Читал ли — бог весть!

— Дитятко болезное, — вступилась Дунюшка.

— Братец Феденька тоже хворенький был. А дня без книги не жил! Ты сына ничему не учишь, что государи знать должны, и другим учить не даешь! Братец Петруша тебе муж, Богом данный, велит сына мне отдать — отдай, не гневи братца.

— Не могу… Грех тебе, Натальюшка! Бог накажет! Дитя у матери отнимать!.. — вдруг закричала Дунюшка.

Видно, царевна готова была к воплям.

— Не голоси, государыня царица! — пронзительно, хоть и не слишком громко, одернула она Дуню, не теряя при этом грозного своего спокойствия. — Я государев приказ исполняю! А ты? Ослушница государева!

— Не отдам! Умру — не отдам! — как бы не слыша, кричала Дуня. — Мое дитя! Уйди, Наталья, уйди от греха!

И тут, очнувшись от напущенного морока, во весь голос заплакал перепуганный Алешенька.

— Государь уж к Москве скачет! Поберегись, Авдотья! — повысила голос царевна. — Уйми дитя да и отдай. Не то хуже будет. Братец Петруша грозен возвращается, всем достанется!

— Погубить Алешеньку хотите! Зельями извести! — Дуня так крепко обняла плачущего сына, что он невольно стал высвобождаться.

— Совсем ты с ума сбрела! — Наталья сделала два шага вперед, развела ей руки, и мальчик, со страху и от волнения мало что понимая, прижался к родной тетке. — Пойдем, Алешенька! У меня хорошо, игрушек новых купить пошлю! Книжки читать станем! Батюшка приедет — похвалит!

И тут же, словно по приказу, окружили ее с племянником молодые, статные, дородные боярыни. Как-то незаметно оттеснили растерявшуюся Дунюшку.

Она рухнула на колени.

— Отдай, не погуби…

— Сама ты себя губишь, — отвечала царевна Наталья. — Мой тебе совет — съезжай с Верха сама, по-доброму, поезжай в отдаленную обитель. Послушаешься — тебе же лучше будет. Государя сейчас сердить нельзя! Вернется — то-то головы полетят!

С таким любезным обещаньицем и ушла, ведя с собой зареванного Алешеньку. Дуня, как стояла на коленях, так и повалилась на пол.

Алена отделилась от стены, склонилась над ней — царица обмерла…

Не о чем более было толковать Алене с Дуней, да грешно же оставлять на полу ее без чувств. И поднять трудно — обильна плотью сделалась Дуня после третьих родов. Алена решила хоть воды ей в личико плеснуть, потянулась за Алешенькиным рукомоем — а его-то уж и нет! Видать, боярыни бабушкино подареньице прихватили.

И села Алена рядом с подружкой горемычной на пол, и задумалась, и сдвинула бровки, и засопела… Плохо вышло. Хуже некуда. Кто ж знал, что царевна Наталья Алексеевна так поспешит?

Спешно надо было бежать к Анне Петровне! Она — умница, она придумает, как делу пособить! И пошлет девку отпустить колымагу с кучером — негоже пустой колымаге без дела у ворот торчать. Коли уж с таким трепетом государя ждут — найдется добрая душа, приметит, донесет!

Дунюшка приподняла голову. Соображала, видать, еще плохо — глядела как бы на Алену, однако не видя подруженьки.

Строго и печально посмотрела Алена на царицу.

— Всех ты, Дуня, сгубила… — молвила. — И себя, и Алешеньку, и Лопухиных — всех…

— Алешеньку… — повторила государыня Авдотья Федоровна. — Сыночка моего… Что ж я без него?..

Не желая слушать неизбежные жалобы, Алена резво подхватилась и выскочила в сени. Девки и постельницы, сидя по лавкам и свесив головы, спали.

По расчету, скоро должна была сойти с них сонная одурь.

Алена медленно прошла по царицыным покоям.

— Всех сгубила… — повторила она. — Кабы послушалась!.. Ведь не поздно еще было…

И вдруг встала как вкопанная.

Проклятье!

Иначе и быть не могло.

Не Дунюшка сама себя — а она подружку сгубила, поспешив к ней на помощь до того, как на Елену равноапостольную проклятье отделано будет! Поторопилась, окаянная!

А как не поторопиться? Ведь коли кого бы Дуня и послушала — так ее, верную подруженьку! Вот подруженька и навлекла на нее беду, как, пожалуй, целых десять лет своей преданностью навлекала!..

Когда Алена вошла в покойчики боярыни Хитрово, совсем ей сделалось тошнехонько. И рухнула она перед старухой-разумницей на колени, и, чуть не плача, поведала о неудаче своей, о затее Натальи Алексеевны да о Дунином отказе, которые так несчастливо совпали.

— Голубушка ты моя! — гладя ее по плечам, сказала старуха. — Есть еще времечко до государева приезда! Коли дадут ему на Москву вернуться… Не плачь, не казни себя, Аленушка. Я уж что-нибудь придумаю… Выручим из беды Авдотью Федоровну с Алешенькой! Как бог свят — выручим!..

* * *

— Вот повезло-то! — воскликнула Рязанка. — Бежим, Аленушка, на речку!

— Да господь с тобой! Всё уж готово — какая речка? Да ты гляди — небо-то как заволокло! — возразила Алена.

— Так того-то нам и надо! Бежим, глупая, я тебя научу…

— Гроза же сейчас грянет!

— Гроза-то нам и ко времени!

Степанида схватила Алену за руку и поволокла на двор, со двора огородами — к Москве-реке, откуда спешили убраться рыболовы.

Молния прошила потемневшее небо.

— Ах ты, ноченька моя грозовая! Впору, голубушка, подоспела! Водица Ульяна, матушка, — прими! Мы не пришли воды пить — пришли помощи просить!

Степанида сняла распашницу, пояс и прямо в сорочке ступила в воду. Вокруг нее били крупные капли, а она в несколько шагов оказалась на глубине, подставила грозе лицо.

— Сюда, сюда! — звала она, и непонятно было, кого — Алену или грозу. — То-то силушки!

Алена тоже скинула распашницу и развязала пояс. Лезть под дождем в воду, да еще при свете молний, ей не хотелось, но раз уж доверила она Рязанке провести себя, покорную, сквозь этот день и эту ночь, — то, видать, не миновать и неожиданного купанья.

Вода оказалась теплее дождя.

Не было в тот день долгого, почти уж летнего вечера, только день, потемневшее перед грозой небо и ночь. Мир исчез, грань меж небом и землей пропала, тело веса лишилось, растворилось в пропитанной молнийным огнем влаге. Думать стало нечем — Алена могла лишь ощущать свою кожу, которую словно вспыхивавшие в воде искорки слегка покалывали.

И лишь донесшиеся издали, как бы с иного света, голоса перекликавшихся сторожевых стрельцов в сознание ее вернули.

— Степанидушка! — не чуя под ногами дна, испуганно позвала Алена.

— Выходим! — отозвалась та. — Ну, слава те господи! Благословил ты нас сильным благословеньицем! Теперь уж пойдет, как по маслу!

Отродясь не слыхивала Алена, чтобы ночная гроза Божьим благословением была. Однако ж всем телом почуяла, что так оно и есть. И возрадовалась душа! Редко ощущала Алена то же самое, что Степанида Рязанка. На сей раз всё у них, двух ведуний, совпало…

И то, что Алена, когда нанимала избу, выбрала ее к реке поближе, тоже в дело легло, как подобранный шелк в шитье. Не знала ж, что река так им в нужный час пригодится! Однако ведь именно к ней потянулась…

Вышли из реки радостные и тут же ежиться принялись — мокрые сорочки холодненько тело облепили. Взялись ведуньи за руки, побежали домой, и весело было им бежать вдвоем, весело было знать, что разумные-то людишки по домам в грозовую ночь сидят, носы под перины упрятав, и вся силушка, с неба в воду слетевшая, им двум досталась!

— Учись, — сказала Степанида, когда, добежав, влетели в избу, содрали мокрое, стали растираться сухой ветошью. — Иным разом больше у души-Ульянушки возьмешь.

И достала две рубахи исподние ненадеванные, достала большой лоскут алого сукна, достала новый гребень — то, что было потребно для отделывания проклятья.

С рубахами они хитрость сотворили. Мастер Ребус, которого алхимические дела время от времени наводили на мысль позвать в помощь какого-нибудь беса из преисподней, рассказал Алене, что маги вшивают в свои балахоны на груди малые зеркальца, чтобы всякую мерзость отражать. Алена со Степанидой поразмыслили и приспособили их изнутри, чтобы снаружи не разглядеть, в маленьких кармашках. Обе очень хорошо помнили, как из коридоров зеркальных отражений поперло что-то черное, зловредное.

— Степанидушка, свет, где у нас гробовые гвозди лежат? — спросила Алена, расчесывая мокрые волосы.

Этот припасец дома старались не держать. Хоть и дорого он давался — по два-три утра бродишь порой старым кладбищем, пока ржавый гвоздишко под ноги подвернется, — а в горнице его не прятали.

— Обидчика вызвать хочешь? — спросила Рязанка.

— Хочу.

Рязанка бережно выложила на стол завернутый в чистое полотенце камень Алатырь.

— Не делай этого, светик, — мягко сказала она. — От беды своей избавишься, Бога возблагодаришь — и ладно будет. А карать тебе незачем. Не твое это дело.

— Я знать хочу… — буркнула Алена.

— Коли знать будешь, то не удержишься — покараешь, — здраво рассудила Рязанка. — Я тебя знаю, ты коли что задумала, лучше тебе пути не заступать. Ты уж мне поверь — лучше не знать тебе, кто твой обидчик, вовсе! Не вколачивай гвоздя, Аленушка, не бери греха на душу! Чую — добром не кончится…

И стала, бормоча, разворачивать полотенце.

Ну и пусть! У Алены были и кое-какие свои припасы.

Она выскользнула из горницы. Сбоку от порога прикопаны были могильные гвозди из Кореленкиной укладки. Алена щепкой выкопала их и нашла камушек, чем забивать. Потом приставила острие ржавого гвоздя к ветхому порожку и ударила. С третьего раза он вошел полностью.

— Вот и ладно… — прошептала Алена. — Жду тебя, званый гость, для кого вколочен гвоздь.

Говорить «аминь» в таком деле не следовало.

Ведуньи подождали полуночной переклички стрельцов.

Повернулись друг к дружке и, обе разом, — к святым образам.

— Господи благослови проклятье снимать и смертную порчу на семь гробов отделывать!

И перекрестились с поклоном.

Степанида зажгла от лучины две большие образные свечи, прилепила их к столу, по обе стороны зеркала-складня. Свечи горели в меру ярко, ровно, без копоти. Перед ними Алена поставила мису со святой водой, положила сложенный белый плат и подвинула к столу стулец, на котором ей сидеть. Степанида же расстелила за стульцем на полу сукно и положила бел-горюч камень Алатырь. Погладила его, как бы прося прощения за то, что встанет сейчас на него босыми ногами.

Алена села перед зеркалом. Рязанка поставила на колени Алене второе зеркало-складень и убедилась, что они глядят друг в друга, образуя уходящий в неведомое путь отражений. Дороженька, по которой напущенное зло уйдет к тому, кто напустил.

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь. Чистая кровь и небесная! — внятно произнесла Рязанка. — Спаси, сохрани рабу Божью Степаниду от всякого сглаза, от худого часа, от женского, от мужского, от детского, от радостного, от ненавистного, от наговорного, от переговорного, от колдунов, от колдуний, от еретиков, от еретиц, от галилеев, от галилеиц, от ученых и рожденных…

Она прочитала два сильных оберега, дождалась Алениного отрешенного «аминь» и подошла к ней сзади. Какое-то время не решалась, но ступила на камень Алатырь сперва правой ногой, а потом и левой. Его округлые бока покрыты были шершавой коркой — устоит Рязанка, не соскользнет!

— Ложилась спать я, раба Божья Степанида, в темную вечернюю зорю, поздным-поздно, — как-то неуверенно произнесла Рязанка. Видать, прислушивалась к тому, что сквозь нее начал слать ввысь, из глуби земной в глубь небесную, камень Алатырь. — Вставала я в красную утреннюю зорю раным-рано; умывалась ключевою водою из загорного студенца; утиралась белым платом родительским…

Степанида потянулась к святой воде, коснулась ладонью с растопыренными пальцами поверхности, а, может, и не коснулась даже, вода почитай что не шелохнулась. Однако ведунья отерла лицо всей широкой ладонью и обмахнула его белым платом.

— Пошла я из дверей в двери, из ворот в ворота, и вышла в чистое поле. В чистом поле охорошилась, на все четыре стороны поклонилась, на бел-горюч камень Алатырь становилась, крепким словом заговорилась, чистыми звездами обтыкалась, темным облаком покрывалась. Тот бел-горюч камень Алатырь — никем не ведомый, на том камне стоит столб от земли до неба огненный, аки дуб булатный, и ветвие, и корень булатные, под тем камнем сокрыта сила могучая, и той силе нет конца. Выпускаю я ту силу могучую!..

Голос становился всё громче, всё торжественнее и настал миг, когда воистину сила была выпущена, а ведунья, вскинувшая ввысь руки, превратилась в тот булатный дуб, в то неземное древо, по которому струится и возносится сила камня Алатыря!

Алена не видела ее, но ощутила ледяной огонь, пронизавший Рязанку от пяток до макушки. Изумилась и перепугалась — каково-то Степанидушке тем огнем гореть? Но снова загремел голос — Рязанка, преодолев булатное оцепенение, заговорила:

— Червь в земле, камень в золе, лицо в зеркале!

Алена как бы впервые в жизни увидела собственное лицо. Неизвестно, было ли оно у нее теперь из плоти и крови — всё, каждый волосок, каждое пятнышко, и глаза, и губы — всё ушло в стекло зеркальное!

— Яйцо в гнезде, крест на стене, проклятье не на мне, Божьей рабе Степаниде, не на рабе Алене, не в ее руках, не в ее ногах, не в головах, не на груди, не спереди, не сзади, не она отпета на семь гробов, не в ней семь смертных бед! — грозно бросала заклятье в лицо незримому врагу Рязанка, впервые ощутив в себе не силу разумения, а силу подлинного деяния. — Нет в рабе Алене лиха! У семи покойников в сердце тихо, а в груди рабы Алены сердце, бейся, кровь по жилам лейся! Жить тебе, как дал Бог века, не погибнуть от злого человека. Закрываю тебя ризой святою, обмываю тебя святою водою.

Несколько капель, вскинутых рукой Степаниды из чаши, упали на оба зеркала.

А теперь уж следовало говорить им обеим разом: Алене — громко, Степаниде — вполголоса.

— Сталь ты крепкая, затупись! Веревка ссученная, перервись! — начала Рязанка, и не человеческий приглушенный голос послышался Алене, а предгрозовой рокот дубовых ветвей. — Камень, от руки отвались! Кто придет за душой рабы Божьей Алены, отступись!

— Ночь черная, зеркало темное, отрази от меня слово злое, проклятье людское, знак адовый! — произнесла Алена. — Прошу по первому разу.

И понесся напряженный взгляд коридором отражений!

— Сталь ты крепкая, затупись… — рокотало за спиной. — Веревка ссученная, перервись…

— Ночь черная, зеркало темное, отрази от меня слово злое, проклятье людское, знак адовый! — чуть громче воскликнула Алена. — Прошу по второму разу.

Взгляд летел из дверей — да в двери, из ворот — да в ворота!

В глубине зеркала объявилась черная точка, глаза сошлись на ней. Алена уже знала, что это такое.

— Ночь черная, зеркало темное, отрази от меня слово злое, проклятье людское, знак адовый! — каждым словом словно гвоздь в ту точку всё глубже и глубже вколачивая, яростно потребовала Алена. — Прошу по третьему разу!.. Аминь!

Точка, разбухая на глазах, заполняла собой одни воротца за другими. И то же творилось в зеркале, которое держала перед собой Алена.

И в миг, когда чернота выпятилась из обоих зеркал, из-за Алениных плеч кинулись к ней две сияющие руки.

Нависнув над ученицей своей, пронизанная насквозь огнем камня Алатыря и обращенная в булатное древо, Степанида Рязанка схватила и стиснула черную выпятившуюся мерзость, не дав ей слиться воедино!

Искры полетели от ее сжатых кулаков.

И далекий гром раздался — то ли снаружи, то ли в глубине зеркал. Оба пошли трещинами.

— Аминь! — прохрипела Рязанка.

И с трудом разжала закостеневшие руки.

Ладони были черным-чернехоньки.

А зеркала не отражали более ничего.

Рязанка зачерпнула из мисы святой воды, чтобы плеснуть в лицо Алене, — и вода, коснувшись ее руки, зашипела.

Она с изумлением уставилась на парок, взвившийся от ладоней.

— Замок, Степанидушка! — шепнула Алена.

— Михаил Архангел шел с небес, нес жертвенный крест, — не своим каким-то голосом произнесла Рязанка, наконец-то зачерпнула воды и не брызнула Алене в лицо, а непослушной дрожащей рукой вылила водицу ей на голову. — Поставил этот крест на каменном мосту и оградил железными штыками, запер тридевятью замками, и все под один ключ. И отдал ключ Пресвятой Божьей Матери во правую руку. Никто эти замки не откроет, никто рабу Божью Алену не испортит, ни в жилье, ни на пиру, ни в пути, от сего времени, от сего часа, от сей минуты и по всю ее жизнь, и по весь ее век! Аминь…

— Аминь! — повторила Алена. Невозможная радость накатила на нее.

Рязанка всё стояла на камне Алатыре, словно не решаясь сойти с него.

— Степанидушка!.. — Не услышав ответа, Алена вскочила, положила зеркало на стулец и протянула было руки к Рязанке.

Та выставила вперед черную ладонь, как бы запрещая прикасаться — и, обессиленная, повалилась с камня наземь.

Алена сумела лишь смягчить падение.

Побрызгав святой водой в лицо, пошептав, Алена вытащила Рязанку из забытья. Та открыла единое око.

— Жжет…

— Руки?.. — догадалась Алена.

— Внутри жжет… Ком горячий… От рук жар к горлу подступил, в ком сбился… — прошептала Рязанка. — Сквозь меня к камню… В землю ушел…

Алена схватила мису со стола.

— Испей скорее! Святая водица — целебная…

Рязанка глотнула раз и другой.

— Ну, вот и отделали тебя… — тихо сказала она. — Теперь-то тебе — воля…

Алена как-то недоверчиво покосилась на бел-горюч камень Алатырь.

Лежал он себе за стульцем и лежал… Каким был — таким и остался.

Однако ж коли Рязанка сказала, что выхваченный ею из зеркал черный ком в землю ушел — значит, так оно и было.

И сгинуло проклятье!

— Степанидушка! — глядя в лицо ведунье счастливыми глазами, заговорила Алена. — Да я для тебя всё теперь сделаю! Мы от купчихи Калашниковой деньги вернем, дом хороший купим! Теперь-то к нам беды липнуть перестанут! Заживем-то!

— Ты ж замуж собиралась, — напомнила Рязанка. — Повенчаешься — и не нужна я тебе более…

— Да что ж ты за чушь городишь! — весело возмутилась Алена. — Мы с тобой теперь никогда не расстанемся! Разве что и ты замуж соберешься… А нет — так со мной жить будешь, деточек моих вместе холить будем!

Рязанка отрешенно вздохнула.

— Погоди обещать-то, светик… Погоди…

Вдруг обе разом замолчали и прислушались.

— Гром не гром… — пробормотала озадаченная Рязанка. После свершенного деяния ничто земное, казалось, не имело к ней доступа — одни лишь громы да молнии…

— Колымага!.. — воскликнула Алена.

— Вызвала-таки… Ну, отворяй дверь, поглядим на обидчика твоего… — Рязанка с Алениной помощью встала с пола.

Колымага проволоклась по улочке, встала у забора, выпустила из выстеленного кожей чрева своего сгорбленную фигуру в черном, и та фигура, выставив вперед руки, как бы сноходец, побрела через лужи прямиком к распахнувшейся двери. Луна осветила белое, длинное, истомленное затворничеством и многими постами лицо.

— Господи Иисусе! — Алена в ужасе перекрестилась.

И погасло лицо, враг вошел в сени, оттуда — в горницу, еле Рязанка с Аленой и попятиться успели.

— Прости, свет, — тяжело опускаясь перед Аленой на колени, тихо произнесла Анна Петровна Хитрово.

— Так вот это кто… — Алена утратила от изумления голос, и лишь по ее губам Рязанка прочитала слова. — Господи!.. Так вот кто меня в материнской утробе проклял!

— Не я, свет, не я!.. — Речь была медлительна, сопровождалась мотанием головы под черным платом из стороны в сторону. — Ворожейку сильненькую мне привели… На Москве наисильнейшую… Я ей лишь платила… А про утробу не знала, не ведала…

Если бы Алена к боярыне наклонилась, снизу в лицо заглянула, то и увидела бы, что глаза полуприкрыты, едва белки сквозят. И то, что для нее — явь, то для старухи — страшный сон…

— Кореленка… Ее, выходит, работа, — сказала Рязанка. — Так и знала! Алена, отпусти ты ее… Того гляди окочурится! Что мы с ней тогда делать станем?

— Нет! — веско отрубила Алена. — Правду знать желаю! Пусть всё скажет, как на духу!

— Легче тебе, что ль, будет с той правды?

— Легче!

— Как на духу… — смутно понимая, куда она угодила и что ей грозит, повторила боярыня. — Стало быть, началось-то всё, когда покойный государь Алексей Михайлыч, овдовев, жениться задумал. От Марьи-то Ильиничны у него живых тогда осталось шесть дочек, да Феденька хворенький, да Иванушка скорбный. А Алешенька, надежа государева, отрок богоданный, наследник желанный, пятнадцати годочков помер… незадолго до того…

— Ты дело говори, а не покойных царевичей поминай! — прикрикнула Алена.

Анна Петровна поглядела на нее снизу вверх пустыми полуприкрытыми глазами.

— Как на духу же… И задумал государь вдругорядь жениться, и подвел ему Артамошка Матвеев Наталью Нарышкину, что у него в доме из милости на хлебах жила. И она была девка бойкая, да и Артамошка ее научил… Государь-то к Матвееву часто ездил — так дело и сладилось.

— Алена! — удержала Рязанка замахнувшуюся руку молодой ведуньи. — Сейчас не воевать, а слушать надо.

— А покойный государь старому обычаю привержен был. Негоже брать в царицы по тайному сговору, должны быть большие смотрины, наикрасивейших девок отовсюду должны в Кремль везти, чтобы государь наилучшую избрал! Наталья-то Кирилловна сама тайным сговором в Верх попала, да и сыночку так же невесту выбрала, срамота была — государю смотрин не устроили! Женился, как купчишка посадский, свашка взад-вперед пробежалась — и под венец!..

— Алена! Нужно же ей зачем-то это растолковать! — Рязанка решительно встала между своей ученицей и боярыней. — Не моги ее пальцем тронуть, пока в грехах кается! Слышала?

— В грехах каюсь, — подтвердила Анна Петровна. — И покойный государь Алексей Михайлыч решил для виду смотрины устроить, чтобы обычая не нарушать. И с самых Филипповок в Кремль девок повезли, и по две, по три в день смотрел. А девки были хороших родов — князей Долгоруких, князей Гагариных, князей Сонцовых, и даже думных дворян дочери. И он их смотрел всю зимушку, а после Пасхи привезли девок из Новгорода Великого, из Костромы, из Рязани… И тогда же привезли Авдотью Беляеву из Вознесенского девичьего монастыря, где она жила при бабке, старице Ираиде, а привез ее родной дядя Иван Шихирев… И та Авдотья государю полюбилась, так что он велел ее оставить на вторичные смотрины. А тот Ивашка Шихирев всюду сказывал, что будто государь его племянницу в Верх взял, а Нарышкина с Верху свезена…

— Степанидушка! — взмолилась Алена. — Да втолкуй ты ей, чтобы про матушку мою правду сказала, а не про Ивана Шихирева! На что он мне сдался?!.

— А среди тех государевых невест были две красавицы, государева печатника Алмаза Ивановича внуки, Анна да Настасья. И их в самые Филипповки привезли. И та Настасья в Верх не хотела, а был у нее на примете купецкий сын Дмитрий Апрелев…

— Раба Настасья и раб Дмитрий! Они ж это, они, Степанидушка! — Алена ухватила Рязанку за обожженные руки.

— Не гомони! — вырвавшись, но не упрекнув, прикрикнула наставница.

Алена присела на корточки рядом с бредящей наяву старухой. Утонченный, сухой лик постницы был недвижен, одни уста едва шевелились. Не замечая, что напротив, глаза в глаза, пристроилась ее злейшая врагиня, Анна Петровна размеренно продолжала:

— И та Настасья сошлась с Натальей Нарышкиной, и подружилась, и Нарышкина, царствие ей небесное, многим с той Настасьей делилась. А Настасья была девка умная, поняла — коли Нарышкина царицей сделается, то подружку не оставит. И всё возле нее держалась, и про суженого своего ей рассказала, и Нарышкина обещала, как повенчается с государем, этой беде помочь… А я, дура старая, про то и не ведала!

Алена со Степанидой переглянулись. Во-первых, уж больно отчаянно вскрикнула боярыня, а во-вторых — сомнительно им показалось, что было нечто в Кремле такое, о чем бы Анна Петровна Хитрово не ведала.

— Ты, матушка, говори, говори… — без лишней, впрочем, нежности ободрила ее Рязанка.

— А Ивашка-то Шихирев всюду ходил, дурачище, и похвалялся, что его-де племянница уж в Верх взята… А у дурака-то, чай, и хитрости дурацкие. Племянница ему передала, что будто возили ее на двор к боярину Хитрово, и он ей руки трогал и сказал, что-де худые, вот дядя-то и всполошился. Побежал он сдуру к доктору Стефану и говорит ему — ты-де смотришь государевых невест руки, и как станешь смотреть руки моей племянницы, она перстом надавит, и ты-де вспомоги. Стефан отвечал, что смотрит-де руки доктор Данило, и побежал Иван Шихирев к доктору Даниле, и поднял шуму на всю Москву… А того не знал, что доктор Стефан первым делом боярина известил, а боярин-то Хитрово, Богдан Матвеич, давно уж государю про это дело доложил и тем его насмешил.

— Ты про Настасью-то, про Настасью… — одернула старуху Рязанка, чтобы этого не сделала Алена.

— И тогда собрались мы тихохонько — Милославский князь, Иван Михайлыч, еще Богдан Матвеич, еще третья я, грешница. И поговорила разумненько, и вот что у нас вышло — нельзя Наталью Нарышкину в Верх пускать, на ее подоле Артамошка Матвеев туда же въедет! Родня ж он ей! Анютку, племянницу жены его, Авдотьи, за Федьку Нарышкина отдали, а он Наталье дядя родной. Всюду узелки завязались, одни узелки… Никак нельзя Артамошку допускать…

И замолчала старая боярыня, хитрица первостепенная, и смешались, видать у нее в голове события давние с последними, и понесла она околесицу об антихристе, которого несомненно должен привести за собой боярин Матвеев.

— С этим, матушка, — к попу! — прервала ее Рязанка. — Ты говори, что Милославские против Натальи Нарышкиной затеяли!

— И против Настасьи! — добавила Алена.

— Да уж что тут успеешь затеять? — горестно спросила сама себя Анна Петровна. — Государь вроде заколебался, кого брать, Нарышкину или Авдотью Беляеву, и этого нам упускать никак нельзя. Не то еще и третья зазноба объявится. Коли Беляеву возьмет — родню ее нищую по дальним воеводствам уж как-нибудь распихаем, дядюшке ополоумевшему рот жирным кусом заткнем. И порешили мы Нарышкину зельем извести. А на тот случай, что дельце всплывет, сделать так, будто бы ее Ивашка Шихирев извел. И пошла я к подружке Натальиной, к Настасье, и посулила ей денег, и уговорила ее подлить Нарышкиной в питье зелья, и сама дала в маленьком пузырьке. А того не знала, что у нее вся надежда на то, что Нарышкина царицей станет и замуж за Дмитрия Апрелева ей выйти пособит! Она-то не проболталась, а я-то в ум не взяла, как можно государевой невесте о купецком сыне помышлять!

— Я, выходит, роду Апрелевых? — неуверенно спросила Алена, но ответа не дождалась — боярыня заговорила об ином.

— Смела девка оказалась, — качая головой, проворчала она. — Кого обдурить затеяла! Милославских да Хитрово! Взяла зелье-то, пообещала в питье подлить — а сама всё не подольет никак. Деньки-то бегут, а Нарышкина-то всё не чахнет! Извелась я в те поры… Думала — может, зелье выдохлось? Иван-то Михайлыч забеспокоился, да, нас не спросясь, письма подметные сочинил! Такого про Нарышкину нагородил — чуть ли не зазорной девкой вывел. Дал кому-то переписать, да два письмишка и велел подбросить — перед Грановитой палатой и в сенях Шатерной палаты. А их Богдану-то Матвеичу и принесли, кому ж более — он государевым дворецким служил. Богдан-то Матвеич за голову схватился — нельзя такую срамотищу государю казать! Однако пришлось. Государь опалился яростью, велел по всем приказам у всех дьяков почерка проверять, письма всему служилому сословию показали — так ничего и не узнали. Тут-то и выставил Богдан Матвеич Ивашку Шихирева — он, мол, за племянницу ратует! И поволокли раба Божия в застенок… И кнутом били, и огнем жгли, а при нем нашли травы сухие, и он говорил, что пил их в вине да в пиве от убою, потому что был-де ранен… Да кто ж ему, дураку, поверил!

— Да что ты мне про дурака! Ты про Настасью! — закричала Алена, сердясь не на шутку, и встряхнула боярыню за плечи.

— Про Настасью… А раз те травы сухие объявились, то самое было бы время Нарышкиной занемочь — и вышло бы всё одно к одному. И сбыли бы мы с рук матвеевскую воспитанницу… Ан нет же! Отыскала я Настасью — а она клянется да божится, что зелье подливала, да всё кончилось, а Нарышкина с того животом недолго маялась. И выманила у меня хитрая девка еще пузырек, и с тем расстались навеки…

Боярыня замолчала и почему-то перекрестилась.

— Дальше-то что было? — спросила Рязанка, стоя над ней, как учитель над нашкодившим учеником.

— Дальше-то она пузырек Нарышкиной отдала, а та — Артамошке Матвееву. Боярин Матвеев-то умен был, понял, откуда ветер дует. Да только обвинить Милославских не смел — сразу же его обвинение на Ивашку Шихирева перевели бы… Да и Наталья Нарышкина подружку подводить не желала. Артамошка с государем сговорились — как бы притихло всё, невест по домам развезли, Нарышкину у него, Артамошки, жить оставили. Мы уж думали — пройдет у государя эта блажь. Девять месяцев после смотрин пробежало — вдруг везут Нарышкину в Кремль, в наряде богатом, и сразу же — под венец! Тут-то мы и спохватились — ан поздно! Стала я ту Настасью отыскивать — а ее Матвеев из Москвы услал, и с Апрелевым вместе. Ясно, стало быть, кто наше дело сгубил… А кабы Наталья Нарышкина царицей не сделалась — то и сыночка бы нам на горюшко не родила, и не погубила бы Дунюшку Лопухину… Так-то, свет Аленушка…

Алена молчала.

— Ну, далее-то и я за нее рассказать могу, — вмешалась Рязанка. — Озлобилась боярыня на твою матушку, а та уж тобой тяжела ходила. И привели боярыне сильную ведунью, и та взяла земли с семи могил, и пособила боярыне проклясть твою матушку, на семь гробов ее разделив, и немало было ей за то уплочено.

— Ох, немало, — подтвердила Анна Петровна. — И вредная же баба попалась… Всё за ней слово в слово, да таким же голосом, да столь же грозно повтори… Однако наказала я нашу обидчицу! И она про то знала! Та ведунья уж так сделала, что ей донесли! И сошла она со двора, дите малое на руках неся, и пропала, а муж, Дмитрий Апрелев, кинулся ее искать, да тоже где-то сгинул.

— Она в обитель ушла, постриг приняла… — прошептала Алена. — Меня добрым людям отдали… спасти меня, бедная, хотела… постом себя извела…

— Ну, вот правда и вылезла на свет Божий, — чтобы Алена совсем не растосковалась, грубовато сказала Степанида. — Теперь ты, свет, всё знаешь. И легче ли тебе с того стало?

— Легче… — глухо отвечала Алена.

— Отпусти боярыню-то, — не то посоветовала, не то приказала Рязанка. — Плохо будет, коли она тут до утра на коленках достоится. Люди колымагу увидят, коли кучер прежде того к нам сюда не заглянет…

— И то верно… — Алена, опустив глаза, тяжко дышала.

— Отпусти, говорю, — поняв, что ученица плохо соображает, повторила Степанида. — Скажи — Бог простит, перекрести ее. Она и уберется. То-то — как могильный гвоздь в порог заколачивать, так все вы горазды, как от гостя избавляться — ох!

— Не скажу. Не простит ее Бог! — вскрикнула Алена.

— Ну, простит он ее или нет — не нам с тобой знать дано. А иначе, свет, не отпустить. Так тут и будет стоять, грешница, пока без дыханья не свалится. Нужна тебе тут покойница, что ли?

— А и пусть валится.

Алена резко повернулась к Степаниде, размашисто поклонилась ей в пояс.

— Исполать тебе, Степанидушка, что проклятье мое отделала! Цены этому нет, ну да я тебе отслужу! А теперь — не могу, пусти!..

И выбежала прочь.

Не хотела Алена, чтобы Степанида ее слезы видела.

Всё рухнуло, всё!

И не спасти теперь Дунюшку с Алешенькой…

А надобно ли?

Перехитрила ее боярыня Анна Петровна — семь десятков лет хитрить училась, и силы ведовской ей не потребовалось, чтобы с наисильнейшей ведуньей справиться. Словами оплела!.. Поди разбери теперь, что в ее словах правдой было, что — ложью, грозит ли опасность государыне Авдотье Федоровне или просто нужно ее с сыночком из Кремля выманить да незнамо куда завезти? А ради чего? Нет же наследника мужеска полу от семени Милославских! А только им боярыня всю жизнь и служила. И про Софью, которой стрельцы более не желают, тоже, выходит, врала?.. И про верных людей?..

Погано было на душе.

Не знакомая ярость, а омерзение, как если бы пришлось, за неимением иного пути, по дерьму ступать…

— А и пусть… — пробормотала Алена. — Ни дна им, ни покрышки… А и пусть! Грызитесь себе… мне до вас дела нет… я, слава те господи, не груша какая сушеная, чтобы такими мерзостями заниматься…

И точно — в самом соку была Алена, в самых годах, когда любить да рожать, любить да рожать… А не государей на престолах менять! И всё к тому шло — проклятье свое она избыла, никому более беды принести не могла, и суженый был на примете — очи соколиные, брови соболиные…

— А и пусть… не моя печаль!

Не желала Алена себе признаться, что со всей своей изумительной силушкой села в лужу. А желала отступить с достоинством. И принялась в себе пестовать воспоминание о любимом лице, который уж год — недоступном. Ведь ради него, Владимира, столько сотворено! Дунюшка-то ее, Алену, за эти годы позабыла, насилу признала. И чего ради нее изводиться да ковриком ей под ноги стелиться? Да нечего! Пусть сама выпутывается, как умеет!

Так распростилась Алена с замыслами великими, так порешила присушить наконец Владимира, до венца его довести, и стать наконец просто мужней женой счастливой да довольной! Что, на свой лад, получше и званья тридцатницы, и ведовской славушки, и потайной власти в Верху.

Истомилась же!..

И пошла она, как была — расхристанная, в одной сорочке распояской, наугад — к его дому. А и встретит кто — решит, зазорная девка напилась допьяна, стыдобушку пропила…

И шла, и звала, и всю свою тоску к нему посылала.

Учуял — вышел навстречу!

В чем и душенька оставалась — хвор был, жалок, одни очи прежнюю силу держали.

— Володюшка!.. — впервые в жизни Алена его по имени назвала. А более и сказать было нечего — уж коли баба сама ночью к мужику бежит, что тут добавишь?..

Владимир остановился напротив, не желая подходить.

— Ты что же это с Анисьей сотворила? — строго спросил он.

— А то не знаешь… — Алена глядела и не могла наглядеться на любимое лицо. — Нашел, чай, мой подклад…

— Отыскал, — согласился молодой ведун. — Грех тебе, неразумная, грех…

— А и замолю! — как можно более беззаботно возразила Алена. — Володюшка, сокол ты мой ясный, — ради тебя же!..

— Замолишь, коли Бог сроку даст.

Не в том состоянии души была Алена после всех событий и потрясений, чтобы слушать от ясного сокола поучения. Ей целовать его хотелось в темные глаза, но не давался он, и не двигался вроде — а отступал и уклонялся.

— Теперь уж даст сроку, — и Алена торжествующе улыбнулась. — Лежало на мне проклятье, Володюшка, на семь гробов меня было разделили, да удалось то проклятье отделать! И нет на меня теперича управы! Кого хочу — того и люблю! Ранее боялась в могилу своей любовью загнать. И не боюсь более! Отделала я свое проклятье — вот и пришла! Нет теперь между нами ничего!

— Анисью я вылечу, — как бы не поняв, о чем речь, сказал Владимир. — Крепко ты ее допекла. По тому подкладу, по иголочке твоей лишь и понял я, в чем у нас с тобой загвоздка. Не нужно нам друг друга искать и домогаться, вот что…

Алена остолбенела.

Она знала, что ведун к ней неровно дышит. Хоть и не имела силы Рязанкиной, однако это — чуяла! Потому и не подходил, что боялся: кинет их друг к другу, спаяет — топором не разрубить!

— Иль я тебе не люба вовсе? — спросила она. — Вижу ведь — люба! Просто Анисью ты прежде меня увидел. Оставь Анисью, свет. Я ей доброго женишка сыщу, приданое дам, я разбойничьи клады знаю. Оставь!

— Уж так ли любишь меня? — вопросом же отвечал Владимир.

— Ты мой желанный… — тихо сказала Алена. — И чудится мне, будто с самого рождения я тебя ждала и желала… Созрело это во мне, вызрело, налилось, более меня самой стало! Оставь Анисью!

— А коли не оставлю?

Алена задумалась.

— Мучаться с ней будешь. Ее целовать — а меня помнить! Ее миловать — а ко мне тянуться! Я-то тебя не оставлю! Я такие слова знаю, что и у дурочки сильны выходят, а у меня-то сила немереная!

Выпрямилась Алена, плечики развернула, грудь вперед подала да и вздохнула всей грудью, силу свою ощущая и осознавая. И заговорила нараспев, глядя в лицо избраннику своему:

— Как на море на Окияне, на острове на Буяне есть бел-горюч камень Алатырь, и на том камне устрою я огнепалимую мовню, а в той мовне положу разжигаемую доску, а на той доске — тридцать три тоски…

Владимир, как бы толкаемый в грудь ее неотвязным взглядом, принялся отступать, а она шла следом, выкликая слова сильного заговора:

— Мечутся тоски! Кидаются тоски! Бросаются тоски из стены в стену! Из угла в угол! От пола до потолка! А оттуда — через все пути, и дороги, и перепутья! Мечитесь, тоски! Киньтесь, тоски, и бросьтесь, тоски на раба Божия Владимира! В буйную его голову! В тыл, в лик, в ясные очи! В сахарные уста, в ретивое сердце! В его ум и разум, в волю и хотенье! Во всё его тело белое и во всю кровь горячую! Чтобы он тосковал, горевал, плакал бы и рыдал по всяк день, по всяк час, по всякое время! И кидался бы, и бросался бы из окошка в окошко! Из дверей в двери!..

Он выбросил вперед руки со страшным криком.

Алена от изумления замолчала, а он, обессиленный, рухнул перед ней на колени.

— Не дамся!..

— Дашься!

— Дура… То ж не ты меня любишь… Не нужен я тебе… То ж Устинья Кореленка… Данилу Быка… недолюбила…

Видно, великую боль причинило ему сопротивление — слезы, как и приказывала Алена, текли по щекам.

Прервав заговор на середине и не замкнув его надежным замком, Алена кинулась к Владимиру, присела рядом с ним на корточки, схватила его за руки.

— Ты отколе про Кореленку проведал?

— Глупая ты… — высвобождая руки, отвечал он. — Как бы я мог ее силу не признать, коли свою силу от Данилы Карпыча получил? Это не мы с тобой, дурочка, это силы наши никак поладить не могут… Любила Устинья Данилу Карпыча в молодые годы, да у ведунов ведь как ведется — помилуются и примутся силой меряться…

— Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешную… — прошептала Алена, вспомнив, что о том же предупреждала ее и Рязанка.

— Ступай отселе, Аленушка, — на удивление ласково сказал он, а слезы-то так по щекам и катились, на короткую бородку скатывались! — Довольно ты меня помучила… Птицу подсылала…

— Так люблю же… — отвечала она. — Не могу тебя другой отдать — люблю, Володюшка!

— У тебя любовь такова, что ты покорить меня желаешь, не любить, а своим сделать, за то и любишь, что не даюсь, — сказал он.

— А ты дайся — так увидишь!

— Нет. Не быть тому. Нет.

Алена поднялась, отошла.

— Такое твое последнее словечко?

— Выходит, такое.

И стала тут ярость закипать — давняя Кореленкина ярость!

С трудом сдержала себя Алена.

— Губить тебя не буду, — сказала тихо. — А своим сделаю. Вот те крест!

Перекрестилась торжественно, повернулась и пошла прочь.

Не сбылось заветное!..

Как же быть-то? Как же жить-то? Коли без друга любезного, без подруженьки давней, без цели прекрасной? Как?

Ярость наполняла Алену, дышала ее дыханьем, и почудилось ведунье, что всё на свете она теперь поймет — благодаря силе своей яростной да еще от проклятья избавившись. И всё по местам расставит!

Первым делом — боярыню Хитрово научит, как козни строить. Карлицу Пелагейку научила — теперь боярыне черед пришел.

Алена воздела руки к ночному небу.

— Встану не благословясь, выйду не перекрестясь, из избы не дверьми, из двора не воротами, — мышьей норой, собачьей тропой, пойду я к синему морю, встану я на берег. За морем за синим, за морем Хвалынским, посреди Окиян-моря лежит остров Буян, на том острове Буяне сидит черная Гагана, птица-лихомица, с десятью когтями, с двумя крылами, с бедами, с горестями, с глухой тоской, с лихой бедой. И попрошу я ту птицу Гагану…

Алена замолчала.

Она не почуяла приближение зловещей птицы.

— И попрошу я ту птицу Гагану, чтобы прилетела она по моему слову!

Птица не возникала — хоть тресни.

А ведь верно служила — к ясному соколу Владимиру летала, Пелагейку на тот свет спровадила… Видать, отслужила свое.

Алена задумалась, но лишь на мгновенье.

Вот ведь была иголочка Кореленкина, пошла в дело — на смену ей рябое каменное яйцо прикатилось. Яйцо Федьке на погибель толстую льдину раскололо — птица Гагана объявилась. А птице на смену что же?

И сама себе ответила — бел-горюч камень Алатырь!

Вот что всевластие-то даст!

* * *

Алена вошла в избу.

Степанида Рязанка сидела за столом, разложив смазанные лечебным зельем лоскутья, и перевязывала себе ладони. Это было топленое баранье сало с какими-то травами.

Камня Алатыря на сукне за стульцем более не было. И боярыни Хитрово не было. Уж как ее Рязанка с рук сбыла — одной ей ведомо…

— Алена, сделай милость — пошепчи, чтобы поскорее зажило, — протянув ладони, попросила Степанида.

— Сейчас пошепчу. Сперва скажи-ка, Степанидушка, куда ты камень Алатырь упрятала? — с ходу приступила к делу Алена.

— А на что тебе?

— Нужен.

Степанида помолчала. Прищурила единое око.

— Пошепчи-ка лучше.

— Где камень-то?

— А припрятала.

— Отдай, Степанидушка. Верно — нужен!

И казалось Алене, что она по-доброму говорит с наставницей своей, что лаской камень Алатырь добывает. Однако сурово было маленькое личико, закаменели морщинки меж бровей.

— А я говорю — не нужен, — возвысила голос Рязанка. — Ты, мать моя, недоброе затеваешь, по глазам вижу. Оставь, не суетись. Бога лучше поди возблагодари за то, что сподобил нас проклятье твое отделать.

— Ходила уж, возблагодарила.

Так Алена сказала это — у самой мороз по коже прошел.

— Так что ж, не услышал Господь твоей благодарности?

Ответа Рязанка не дождалась. Алена стояла перед ней, глядя в пол, и видела ведунья — зреет в ее воспитаннице злость. За те годы, что провели они вместе, не раз примечала Степанида, как Кореленкина сила в Алене буянит, и частенько силушку ту с толку сбивала — то шуткой, то какой ведовской затеей. И, не успев проснуться, засыпала злость, усмирялось упрямство, снова между наставницей и ученицей был лад.

Теперь же попахивало схваткой…

— Если голодна, так садись, я накрою, — Степанида отодвинула горшочек с целебным салом, освободив край стола. — Или пирогами покупными сыта? Не брать бы тебе в Кремле тех пирогов с тухлой зайчатиной, нешто мы своих не напечем? Ведь брала сегодня, кайся! Гляди, живот разболится — заговаривать не стану.

— Верни камень Алатырь, Степанидушка, — вроде и попросила, а скорее приказала Алена. — Добром прошу — верни.

— Верну — потом. Сейчас он тебе, матушка, ни к чему. Дай тебе Алатырь — ты его силу на такое пустишь, что сама не рада будешь.

— А это уж мое дело.

Не понравилось Рязанке, ох как не понравилось Аленино спокойствие. Голосок ровненький, глазки опущенные, морщинки эти неподвижные…

— Пусть камушек отдохнет. Да и немалое зло мы под него уложили. Зло должно в землю уйти, в самую глубь. А на это время потребно.

— Отдай камень, Степанидушка.

— А не отдам!

Вышла Рязанка, встала перед Аленой, как раньше, бывало, вставала — руки в боки, глаза в потолоки. Понадеялась, что ученица по привычке от этой уверенности да от громкого голоса на попятный пойдет, хотя и смутно у ведуньи было на душе. Однако отважилась — понадеялась…

— А и отдашь!

— А шиш тебе!

— Степанидушка!

— Алена!

Уставились ведуньи друг на дружку — кто кого переглядит. Ротик у Алены приоткрылся, шип испустил. Ярость в том шипе была — а ярость, как всем ведомо, дороги не разбирает.

Не вышло Владимира одолеть да заполучить! Не вышло боярыню Хитрово с ходу на тот свет отправить! Ярости-то за эту ноченьку накопилось!.. И вот же — стоит напротив ведунья, чья силушка рядом с Алениной — как комарик рядом с медведем, и еще хорохорится, и еще шиш перевязанными руками казать собралась!

Напрочь вылетело у Алены из головы всё — ярость мысли вытеснила, пальчики рукодельные судорогой свела.

— Добром прошу — отдай! Не то — отниму! Мой камень! Я принесла!

— Да ты сперва сыщи его!

Больненько уколола Рязанка! Сила-то Аленина глядеть да слушать не умела, а лишь рубить сплеча! И недалеко тот камень Алатырь, может, и вовсе за печкой, а не чует его Алена, не чует!

И не она сама руки ввысь простерла — а ярость, всю ее изнутри заполнившая. Десять острых иголок в затылок впились!..

Неужто Гагана?..

По изумлению на Рязанкином лице Алена поняла — да, да, вернулась окаянная птица!

— Ну так отдашь добром?

— Да лучше я его огнем пожгу! — не уступала Степанида. — Остерегись, Алена, ты уж над собой не хозяйка!

Укол за уколом! И сама Алена той крошечкой разума, которую черная, как смоль, ярость из нее еще не вытеснила, соображала, что ею целиком сила владеет. Так не Рязанке же было толковать об этом!

Два черных крыла распростерлись по обе стороны от Алениной головы, она ощутила их напряженное трепетанье, ощутила мелкие волны ледяного воздуха, ударившие в щеки.

И сорвалась птица, и кинулась на Рязанку!..

Алена, потрясенная, окаменела, глядя, как упавшая на пол ведунья пытается обожженными руками оторвать сатанинскую птицу от своего горла. Оторвала, отбросила — и тут же вокруг нее кровь растеклась.

— Силу… прими… — прохрипела раздавленным, разодранным горлом Степанида. — Силушку…

Рядом с гибнущей ведуньей раскинула обессилевшие крыла Гагана. Тело — отдельно, черная голова с острым, железного блеска, окровавленным носом — отдельно… И таяла, таяла, одни очертания остались — да и сгинули…

— Давай! — Алена бросилась на колени и поймала замотанную тряпкой руку ведуньи.

— На…

Слабое пожатие ощутила жадная Аленина рука — и ничего более.

Алена быстро поднялась и отступила к двери, чтобы не видеть, как будет помирать Рязанка.

Хотя и видеть-то было нечего — так крепко свернула Гагана ей шею, что лицо глядело чуть ли не в пол, пусть и лежала Рязанка на спине. Тело не шевелилось, хрип угасал — и всё… и всё…

Алена громко дышала от возбуждения и злобного восторга. Только свое дыхание она сейчас и слышала.

— Тебя одолела — и всех одолею! — негромко произнесла она. — О-то-то, бесица, моя сестрица… валяйся, блядина дочь…

Сила Рязанки еще не ощущалась. Но уже искала она себе местечко, уже обживалась в Алене, дополняя буйную силу Кореленки. Теперь Алена сделалась ведуньей, способной не только отдавать, но и принимать. И не было более преграды между ней и Владимиром — она уже предчувствовала, как помчится по его следу, как учует слабину в его медной стенке, как грудью прошибет преграду, как при помощи камня Алатыря одолеет его, покорит, в бараний рог согнет, под ноги себе метнет! И что же она с ним сделает?!

О господи, а в самом деле — что?

Ну, не любить же она его будет после всех этих сражений…

Что может сделать яростная баба с мужиком, которого, одолев, сама себе под ноги бросила? Да отпихнуть чеботком и дальше пойти — вот что!

Дальше? Ладно — дальше. А куда? К кому?

Нет теперь для Алены чужих полюбовников. Все — доступны! Всех себе покориться заставит! С дарами к своему порожку пригонит!

Вот еще немного — и подскажет ей новая силушка, где припрятан бел-горюч камень Алатырь. И встанет на него Алена босыми ногами, и удержится на шероховатой шкурке, похожей на застывшую серую пену, и, пропустив сквозь себя идущую из глуби земной в глубь небесную силу, возвысится над всеми, как дуб булатный со стволом булатным, и ветвием булатным, и листвием булатным!.. О-о-о, неуязвима она станет и непобедима!..

Застонала Алена от восторга предвкушенья.

И отозвался камень Алатырь.

Словно дрожь по нему прошла, всколыхнув застывшую пену, и по воздуху до Алены докатилась.

Она увидела камень — Рязанка, зная ее неспособность к угадыванью, даже не потрудилась его прикрыть хоть рогожкой, а просто сунула за прислоненное к стене в сенцах большое корыто.

Камень лежал, и под ним был узкий, еле руке протиснуться, колодец, и по тому колодцу медленно шел вглубь черный ком, а ровный свет от камня продвигал его, невзирая на сопротивление, всё далее и далее.

Если вооружиться силой камня Алатыря — вверх дном Москву поставить можно! Все клады заговоренные из земли вызволить, все наряды скупить да в свои сундуки запереть! Дунюшку… да что Дунюшка! Разве она — царица? Жалкая, брошенная, всего лишенная — и мужа, и сыночка, кто она? И что у нее от прежнего величия осталось?..

Спросила себя Алена — и поняла вдруг, что осталось у Дунюшки. Та — любила! Бестолково любила, по-бабьи, и хоть могла понять умом, что нужно бы бросить блудного мужа на произвол судьбы, а самой скрыться вместе с сыном, а сердцем допустить этого не пожелала. Вот и сейчас, сию минуточку, сидит всеми брошенная, на постриг обреченная государыня Авдотья Федоровна в тоскливых своих царских покоях и — любит…

Черта ли в такой любви?..

Коли встать на Алатырь, да налиться от него ослепительной, острой, пронзительной, булатной, всепобеждающей красой, да явить эту красу миру, да повести оком, да поиграть плечом!.. Может, для того и была диковинная встреча на Девичьей улочке, чтобы приоткрыть Алене ее будущее?..

И встала мысленно Алена на камень Алатырь, и увидела, как дорожки от него разбегаются, и прелесть тех дорожек была в том, что по всем по ним можно было идти одновременно. На первой, главной, врагам, Милославским с Хитрово, мстить кроваво, на второй, тоже главной, с Владимиром да с Анисьей поквитаться, упечь Анисью куда-нибудь в сибирскую украину, тогда и он покорится, на третьей дорожке богатство себе отыскать, на четвертой — над всеми людьми возвыситься, и есть у непобедимой ведуньи такая возможность!..

Вдруг Алена негромко ахнула.

Она поняла одиночество Рязанки.

Видно, сила, переданная в смертный миг, наконец-то обжилась и заговорила без голоса.

Степанида могла за версту учуять именно того мужика, который даст ей бабье счастье, могла и приворожить столь крепко, чтобы глядел, да не замечал ее кривого ока, могла — и Алена теперь могла то же самое ничуть не хуже. Да только не желала. Гордость не дозволяла! Было в этом для нее некое унижение, было это для нее всё одно, что над связанным измываться…

И гордость та вместе с силой в Алену вошла.

Как будто не в эту ночь, а всю жизнь Степанида на камне Алатыре стояла, выпрямившись, и не могла нагнуться, чтобы подобрать с земли хоть грош медный. Ниже ее достоинства было спину гнуть — вот какая созрела в ней гордость, обременяющая душу многими ненужными вещами — брезгливостью к хитреньким бабьим затеям, неуважением к богатству, предпочтением честного одиночества…

Дико стало Алене. Поняла она, что от многого в жизни заставит ее отказаться этот предсмертный подарочек. И от Владимира — прежде всего. Злость Аленина скрутит его в бараний рог — это да! Этого уж не миновать. А гордость не позволит от скрученного целованье принять…

Будь ты неладна, покойница Рязанка… Вот и помирала бы с этой гордостью. Нечего такие подарки передавать… Вот уж воистину — бери мое добро и горе-злосчастье в придачу…

Малая, но чуткая сила Рязанки между тем трудилась, пробуждала в Алене зрение, нюх и еще что-то, владеющее каждым прозрачным волоском на коже. Вдруг ощутилась разноголосица травных запахов от пучков, развешанных по стене возле печки. Особо протянулась струйка от невзрачных корешков, и словно голос подали те корешки — уймись, свет, успокойся…

Не успела Алена сердито осмыслить, в какое положение поставила ее ведунья, ею же и погубленная, как почуяла — за стеной кто-то стоит. Кто-то пришел ей в ноги поклониться, власть ее над собой признать. Ежели есть запах у покорности — то прошел он сквозь бревенчатую стену и ощутился явственно.

Возликовала сдуру Алена — ведь на поклон мог прийти только один человек, Владимир, ведун затравленный и непокорный. А коли сам пришел — так ведь и принять не грех? Ущерба-то гордости не выйдет?..

Выпрямилась Алена во весь росточек, руками волосы огладила, обернулась, ища, чем голову покрыть. Раз она не девка более, а баба, то надо бы плат, коли не кику.

Однако пришло ей в голову иное — ведь жена перед мужем и простоволосой является, не ложиться же в постель — да в кике! И видел же ее Владимир этой ночью в одной сорочке и с распущенной косой. Ну так пусть понимает: не миновать ему Алены!

Она вышла в сенцы на крыльцо, обвела взглядом двор — и окаменела, приоткрыв рот.

Стоял посреди двора, широко расставив лапы и набычившись, здоровенный волчище, красоты неописуемой, его густая и жесткая шерсть под луной сверкала, топорщась на воротнике, как драгоценное, «городками» плетенное кружево из льняной нити с пряденым серебром…

Стоял он, опустив крупную голову, как бы покорность изъявляя, и был он широк в груди, и малость криволап, и сила в нем чудилась, и норов бешеный, и много иного, необъяснимого. Залюбовалась Алена тем, кто пришел на смену птице Гагане, но оборвалась ее радость мыслишкой коротенькой: за иголкой было яичко, за яичком — пташка, за пташкой — волк, ну а за волчищем-то кто?

Эта тревожная мысль тоже как бы не ей принадлежала, а голосом Рязанки в голове наметилась, пробежал голос по быстро сменившим друг друга картинкам (иголка, в летник воткнутая, да яичко, по воздуху летящее, да Гагана, когти растопырившая…) и вопросом обернулся.

И ужаснулась Алена, и замахала на волка руками, и кинулась прочь — в избу, под защиту образов.

Сурово, ох, сурово глянули на нее темные образа!

И повалилась она, вся дрожа, на колени, и уставилась с надеждой на темные лики, но строго и скорбно смотрели они мимо Алены.

Она, отвернувшись, съежившись на полу и зажмурясь, попыталась призвать Спаса Златые Власы, но не явился и Спас. Одно черное пятно, бледным золотом расчерченное на диковинные фигуры, было под тесно сжатыми веками. А когда открыла Алена глаза — то как бы впервые увидела тело погубленной Рязанки, наставницы своей, помощницы своей, что из-под смертного проклятья ее вывела…

Не было более Степаниды Рязанки — не угодила она ученице. Страшной смертью от помыслов ее померла…

— Ох, сила… — прошептала Алена тогда. — Ох, силушка… Что же это ты со мной творишь?.. Ох, сила окаянная…

И снова вскинула она лицо к высоким образам.

— Господи! Не я это! Не я — сила! Господи, милостив буди ко мне, грешнице… Как же мне с ней быть, Господи? Ведь доброе сотворить хотела… Дунюшку с Алешенькой выручить… Губит она меня!.. Господи — уж погубила…

На коленях поползла Алена к Степаниде, обняла ее, стала укладывать, руки холодные на груди собирать, голову на свернутой шее умащивать как подобает.

— Степанидушка, матушка, прости ты меня… — бормотала Алена. — Не ведала, что творила…

Молчала мертвая ведунья.

Сейчас, успев избавиться перед смертью от невеликой своей, но всё же опасной силы, лежала она отрешенно, и лицо оказалось нежно-радостным, и корявый шрам на месте глаза разгладился, посветлел, как бы означая, что немало нагрешившая, но и добра немало сотворившая баба там, за смертным порогом, — спасена…

Успела-таки спастись Степанида Рязанка — а кто Алену спасет, кто у нее в смертный час окаянную силу заберет? Вспомнила Алена, как Устинья Кореленка помирала, — и мороз по коже продрал.

Как бы в ответ негромко завыл за стеной волчище.

Дела требовал…

— Поди ты! — прикрикнула на него Алена. — Господи, что же это делается?.. Как же быть-то?

Лишь настойчивый волчий вой был ей ответом.

Волк дела требовал.

Иголочка едва Анисью не погубила. Лечить ее Владимиру — да не вылечить, разве что порчу на себя перевести. Яичко — Федькину нелепую жизнь прекратило. Птица Гагана — та две жизни взяла… Да что ж это такое? К чему ни прикоснись, что на помощь ни призови — всё для людей, что поблизости оказались, смертельным делается! Даже древняя святыня, камень Алатырь! Знать бы — жив ли еще мастер Даниэль Ребус? Удалось ли маленькой Марте, ее детской силушки вмиг лишенной, спасти алхимика?

— Все обители обойду, — сказала Алена безгласным образам. — За всех панихиды отслужу… Что ни наработаю — бедным раздам…

И вдруг осознала: работенка-то у нее — окаянная! А в царицыну Светлицу ходу более нет.

— В скит уйду, — неуверенно пообещала Алена. — В срубе сгорю…

Но огненное крещение могло избавить от мук адовых, а могло и не избавить, доподлинно этого никто, разумеется, не знал. Старцы в скитах, понятное дело, скажут — избавит, голубка! Да не та собиралась к ним нынче голубка, чтоб каждому слову верить.

Пригорюнилась Алена, сидючи на холодном полу под образами. Видно, вместе с силой Рязанка ей и малость совести передать успела. И кто ж знал, что враз научится Алена принимать не только шелковистые голоса трав, зорь и ветерков, не только намеки петлистых судеб, прочерченные по ладоням, но и отзвуки будущих своих мучений?..

— Господи! — воззвала вовсе потерявшая разум и потерявшаяся в разнообразных, неуловимо тонких ощущениях ведунья. — Вразуми, Господи!.. Куда бежать? Что с собой сделать? Избавь меня от силушки, Господи! В самую строгую обитель уйду!.. Постом себя уморю, как матушка…

Сказала Алена это — и сразу поняла, что не смертью ее грехи искупаются. Да и мысль пришла ей в голову какая-то грешная… на исповедь, что ли, сходить?.. Так ведь любой поп ее из храма за такую исповедь в тычки выбьет! Анафему возгласит! Да еще пошлет за приставами — мол, еретицу изловил…

— Любой?.. — и тут вдруг озарило Алену. Был, был такой батюшка, что сатану бы не прогнал, если бы сатана пришел с поклоном к церковному порогу, а от всей души пожалел бы за тяжесть грехов его! Был, и только он мог сказать Алене те слова, которых она жаждала, и только его решение она приняла бы всей душой! И если пошлет в срубе гореть — значит, так оно и будет!

Подумала она так, и тут же взыграла в ней гордыня.

— Да неужто сама я ее, силу окаянную, не пересилю?

Задумалась Алена — помнят ли ее еще в Моисеевской обители? Сколько же лет прошло с того денька, когда покойная государыня Наталья Кирилловна приезжала к Лопухиным Дуню смотреть? Восемь? Кабы не девять…

Забыли. Мало ли там перебывало девок-рукодельниц. А коли нет — так забудут.

И тут же вспомнились заморочные слова:

— Говорил царь Азарат, приговаривал, он врагам моим наговаривал: «Будьте вы, супостаты и недруги, как столбы в избе, не было бы у вас ни ума, ни разума, ни мысли, ни памяти, ни советов, ни посулов. Кости, череп разойдутся, мысли киселем расплывутся, очи в сторону заведутся, а заснут сном глубоким — не проснутся. Ходить будут спящие, спать будут сидящие, говорить, зевая, ничего не понимая…»

Алена и не заметила, как вслух заговорила, сжав левый кулачок в правом, с оскалом да с придыханьем. Перед глазами длинный ряд инокинь-черничек пустила — как они в трапезную торопятся, семенят, одна другой в затылок, и, нагнувшись, исчезают в низкой дверце… откуда бы в трапезной быть такой дверце?..

— Господи, да что же это я? Кого обморачивать собралась? Невест Христовых?

Совсем растерялась Алена. И рада бы в обитель — а ну, как узнают?

Вспомнилось вдруг безумно-счастливое лицо блаженненькой Марфушки, грянул в ушах вопль:

— Дурной дух в тебе, девка! Фу, фу… Дочеришка лукавая! Ликуй, Исайя! Убиенному женой станешь! За убиенного пойдешь!..

— Стало быть, в Моисеевскую обитель дорога, — вдруг успокоившись, сказала Алена. — А признают — ну, выходит, так на роду написано. И убиенному невестой стану. Слышишь ты, окаянный?

Волк за стеной промолчал.

Не дожидаясь рассвета, вышла Алена со двора, приперла дверь избы, да и подожгла ее с четырех углов. Коли так оставить — велик будет соблазн вернуться, встать на камень Алатырь и сотворить новое злодеяние, а этого никак нельзя. Камню же ничего не грозит — он от беды в землю уйдет. Лучше Алене и вовсе не иметь к нему доступа. Без него грехов полным-полнехонько… И далекий путь ей предстоит. Без возвращения…

С собой она взяла лишь деньги, которые могли пригодиться при самом отчаянном покаянии, кое-что из одежды, да еще вощаные таблички — спустить их в Москву-реку с напутствием, чтобы вернулась к маленькой Марте хоть частица ее силы.

Волк некоторое время плелся за ней следом.

Нарочно для него Алена прихватила горсти две серого мака. Выйдя на дорогу, она тихонько нашептала на него, широко размахнулась — и полетел мак во все стороны.

— Собирай, окаянный!

И заспешила, заторопилась — прочь, под защиту монастырских стен.

* * *

Два месяца караулил волчище — дождался!

Открылась калиточка, вышла — инокиня не инокиня, послушница не послушница, в лице — ни кровинки, шаг неровный.

Но на ходу прибавилось румянца, выровнялся шаг, хоть и не скор был — изнурила себя Алена постом.

Незримо сопроводил ее волк в обжорные ряды, где первым делом взяла она на денежку три пирога-пряженца с луком и с морковкой и тут же, давясь, съела. Жирно жарили на сале те пряженцы — тяжесть не сразу улеглась в животе, а как улеглась — в сон Алену потянуло. Но совладала она с накопившимся недосыпом и пошла закупаться перед дальней дорогой.

А перед тем, стоя ночью перед образами и творя монашеское правило, совладала она и со своей гордыней…

Пошла Алена к Грише…

Измаялась дорогой страшно — торопилась, а облегчения никакого на пути ей не было. Раньше шла она — молитвами путь мерила, и был путь в радость. Теперь же грехи были не те — девьи да бабьи, что количеством коротких молитв да сотней поклонов искупаются. Смертные грехи взяла на себя Алена, замолить их пыталась, да не сумела, — и с каждым шагом всё более осознавала это, и горевала, и дивилась Рязанке, которая со своей силой немало могла натворить, да вот как-то воздерживалась, и кляла Кореленку, много поганых дел в жизни наворотившую.

Волк то пропадал, то дышал, окаянный, прямо в спину, оставаясь незримым для случайных попутчиков. Иногда рычал грозно, как бы готовясь напасть. Алена не оборачивалась.

А когда наконец под вечер увидела она восьмиугольную чешуйчатую башню колокольни да подошла поближе, то не узнала церкви. Узкая галерея, до половины забранная тесом, окружала ее со всех сторон, так что крыша галереи, поддерживаемая столбиками, разделяющими каждое звено, и примкнутая к главной стене, образовывала столь же неправильную угловатую линию, как и основание храма.

Поблизости, у самой ограды, стояла недавно срубленная избушка. А на пороге в старой ряске сидел Гриша и ковырял палочкой кадильницу, что-то в ней этакое налаживая. Надо думать, не пожелал в большом доме жить.

Алена, им не замеченная, стояла и не решалась подойти. Такая перед ней была мирная картина — церковка, после службы как бы отдыхающая, попик деревенский молоденький, нехитрым делом занятый, котишка серый, с достоинством возле Гриши присевший, с другой же стороны — горшочек муравленый обвязанный, поверх — ложка деревянная, видать, бабы горячей каши Грише принесли — поужинать…

Гриша поднял вдруг голову. Улыбнулся без всякого удивления — как если бы час назад расстались.

— Аленушка! Поди сюда! Поедим, благословясь.

Алена неуверенно подошла.

— Бог в помощь, Гришенька, — сказала она. — Гляжу, ты тут обжился.

— С Божьей помощью.

Гриша поднялся, протянул к ней руки — но она уклонилась от братского целования.

— Нельзя тебе, Гриша, грешница я.

— А Господь Христос кому ноги омывал — не грешникам? — строго спросил Гриша. — Умнее его быть собралась?

— Нет, Гриша, он бы мне ног не омыл… — Алена недобро усмехнулась. — Ты про меня не знаешь. А ежели я перед тем, как к тебе идти, людей убивала?

— Алена, а не ты ли по гордыне в Савелии беса опознала? Что молчишь? — Гриша взял ее за руку и усадил рядом с собой на порожек.

— Я Степаниду Рязанку убила, — повторила Алена. — Убила — аль не слышишь?

Стыдно ей было говорить, что два месяца в Моисеевской обители не дали ей покоя, что не вложила она души в свои молитвы…

— Слышу. Убила, — согласился Гриша. — Но и раскаялась.

— Как ты знаешь?

— Иначе бы не пришла.

— А велика ли цена раскаянию? Может, я на миг один раскаялась, миг прошел — к прежнему вернулась?

— Кабы миг — ты бы от Москвы до Ясок не дошла, скоро назад поворотила. Коли уж дошла — значит, есть нам с тобой о чем разговаривать, Аленушка… Говори как есть! Не нужно передо мной стыдиться. Господь разбойников на разум наставлял — и меня умудрит в твоих грехах разобраться, слышишь, Аленушка?

Гриша улыбнулся приветливо — только он один и умел так улыбаться, что вера с надеждой, как бы в ответ, просыпались в сердце.

— Гришенька! Какое хошь послушанье мне назначь! — воскликнула Алена, сползая с порожка и оказываясь перед Гришей на коленях. — На коленях до Троицы доползти! Бог твою молитву слышит! Гриша, мне страшно!.. Чего я только над собой не делала!..

— Мук адовых страшно? — уточнил Гриша. — Коли так — властью, мне от Бога данной, могу тебя от былых грехов разрешить, и не бойся.

— Да нет же! Ты не понимаешь, Гриша! Ох, не понять тебе, Гришенька… Да и как тебе понять?.. — Алена затосковала. — Ох, Гришенька, ну как же растолковать-то? Вот представь ты себе сундук большой. Отпираешь — а в нем ларец с ручкой. Отпираешь ларец — в нем укладка. Отпираешь укладку — в ней коробочка махонькая… Представил?

— Что ж тут диковинного?

— Это не диво, а вот где диво! — Алена загорячилась. — Отпираешь коробочку махонькую — а из нее укладка появляется! Укладку отпираешь — из нее ларец лезет! Ждешь, что из большого выйдет малое, ан нет — из малого большое выходит!

— Что же у тебя вышло?

— Сперва иголочка была тоненькая, и я на нее наговорила, так она и сгинула… — призналась Алена.

— Наговорила на иголочку? — Гриша насторожился — видать, слыхивал про такие штуки.

— Соперницу извести хотела… Сгубила я иголочку — откуда ни возьмись, яичко каменное. От яичка избавилась — птица прилетела…

— Утка?

— Утка?.. — переспросила Алена.

— Сказка это, Аленушка, про Кощееву смерть. Смерть — в иголке, иголка — в яйце, яйцо — в утке, утка — в волчьем брюхе… вспомнила?

— Да я ж тебе не сказки рассказывать пришла! Гришенька, ко мне и впрямь птица прилетела — Гаганой кличут! Черная вся, беспросветная…

— И волк пришел?

— То-то и оно, что пришел! Стоит волчище, скалится, куда от него податься? Дела требует! Они же все дела просили — и иголочка, и яичко, и птица Гагана! А дела-то просили — какого? Думаешь — доброго? И ведь давала я им дело! А за волком — кто? Гришенька, уж за волком-то — погибель моя придет!

— Погибель, стало быть? — уточнил Гриша. — И волк — он твою погибель приведет?

— Да, Гришенька, да! Я чую — он тут, рядышком, никто его не видит, а он меня караулит!

— Караулит, стало быть… — Гриша призадумался, качая головой.

— И злого дела просит!

— Пошли, свет, в храм Божий, — Гриша, убрав с колен Аленины руки, поднялся. Был он по-прежнему мал и тонок, как плохо выкормленный отрок, и бледен, и волосом небогат, хотя светлая бородка на сколько-то перстов и подросла. И, не оборачиваясь, пошел к церковному порогу. Алена, встав с колен, поспешила следом, да глянула на образ наддверный, вознесла руку для крестного знамения — так и застыла.

— Входи, Аленушка, — позвал Гриша, оборачиваясь, уже из притвора. — Что ты так-то — на пороге… Сюда твой волк за тобой не увяжется.

— Грешница я, Гриша, — не осмеливаясь войти, сказала Алена.

— Ну, и я грешник, — охотно признал себя за равного Гриша.

— Нет мне прощения…

— Это ты брось. Это — гордыня. Может, и в тебя бес вселился? — снова намекая на историю с Савелием, спросил юный батюшка. — Входи, лоб перекрести, расскажи, пожалуйся… тут тебя волки не тронут… а я послушаю…

— Только ты меня, Гришенька, и поймешь.

Алена, перекрестясь, вошла — и гром из-под купола не грянул. Она осторожно присела на лавке.

— Помнишь, как я того попа языка лишила?

— Как не помнить.

Гриша сел рядышком, повернулся к ней, подперся, приготовился слушать.

— Тогда я, помнишь, жаловалась — что вошла в меня сила окаянная. Вошла, Гришенька, только я с ней управиться тогда не умела, а она мной управляла. Пошла я на выучку… к ворожее, Гриша… к Степаниде Рязанке… она на Москве славилась… надо ж было как-то с силой совладать…

— А ты не оправдывайся, ты просто говори, нешто я тебя не пойму? Как перед Господом — не оправданий ищи, а грехи честно перечисляй, и сжалуется над тобой…

— Да, оправдываюсь я, — согласилась Алена. — Тошно мне, Гриша. Научилась я многому. Вон с Савелием сладила… А потом, Гриша… потом во мне злость проснулась — на тех, кто меня в материнской утробе проклял, кто не только мою — Дунюшкину жизнь загубил! Помнишь, как с тем Савелием было? Ведь я чуть было не отступилась, а ты крикнул — берегись, Алена, тебя ненавистью искушают!

— Не помню я что-то, чтобы в церкви кричал.

— Было, Гришенька, я запомнила… Не кори себя, ты не грех совершил, а, может, душу Савелию тем криком спас. Я тогда и не поняла сгоряча, сколь сильно это искушение. Гриша, я ведь силу свою на смертные дела тратила!..

Сползла Алена со скамьи, извернулась, снова припала к Гришиным коленям.

— Федьку первым истребила — кабы не он, жила б я в Успенской обители, что в Переяславском уезде, и горя не знала! Затерло Федьку между льдинами — а я ему кричала: «Бог наказал!» Потом Пелагейку-доносчицу, Гришенька! Как уходила — поглядела на нее и думаю — за то зло, какое от тебя Дунюшке было, получай! Потом…

— Не надо, Алена. Не исповедуешься, чай, — положив ей руки на плечи, ласково сказал Гриша. — Может, доносчика порешить — и невелик грех? Сие лишь Господу ведомо.

— Не ври, Гришка! — воскликнула Алена. — Грех! Смертный! Не утешай!

— Я не судить, а утешать послан, — тихо произнес Гриша. — Осужденному — казнь, и это дело Богово, а если кого пожалели и утешили — тот воспрянет, Аленушка.

— Стало быть, ты бы на исповеди мне этот грех отпустил? — сердито спросила Алена. — Так он же на тебя бы лег!

— Я, Аленушка, прост и малоумен, но одно я знаю — тот грех, что грешнику самому ввек не замолить, ближние замолят. Ты свечи за упокой ставишь?

— Нет!.. — в ужасе вскрикнула Алена. — Гришенька, прости, грешна — не догадалась!.. Где тут у тебя свечной ящик?

И ухватилась за подол, бесстыдно его завернула и вздернула, и впилась зубами в шов, высвобождая денежки.

— Грешники в аду сами за себя помолиться не могут — у них на нас, на живых, вся надежда. А мы, когда молитва наша прохладна, святых угодников просим — молитесь за нас, вы к Божьему престолу ближе, он вас услышит! Богородицу просим, архангелов… И пока вот так друг за дружку молимся, — до той поры и спасены… — как бы не слыша ее вопля и не видя ее суетливости, а глядя вовсе в сторону, негромко произнес Гриша.

Деньги, что посыпались на пол, он отодвинул ногой в грязном лапотке. Алена уставилась на лапоть в изумлении.

— Денег моих не принимаешь? — яростно спросила она, поднимая глаза.

Рык запросился из напряженного горла, грозный волчий рык — и вдали откликнулся этому позыву колдовской волк, и взмолился коротким воем — кликни, ну, кликни, хозяйка! Миг же настал!

— Да бери ты свечки так, ради Христа, — беззаботно отвечал Гриша, как бы видеть не желая, что перед ним — готовая пролиться на его голову злобная колдовская сила. — Бери, ставь. Деньги тебе на обратный путь пригодятся.

Странно сделалось Алене. Гриша не сопротивлялся, не спорил, не схлестывался с ней, но мягкостью своей и незлобливостью заставлял ее отступить. И стыдно ей стало — на кого взъярилась? И жутко ей стало — уж коли сила подскажет ей и кроткого Гришу погубить, то что же далее-то?..

— Гриша, Гришенька, не могу я боле с этой силой! Избавляться мне от нее надо! — взмолилась Алена. — Во всем она мне поперек пути встала! Спас Златые Власы от меня отвернулся! Степанидушка-то… Грешна я, Гришенька, во всем грешна!.. И еще грехов от меня сила требует! Не могу, ох, не могу, не могу, не могу…

И зарыдала она, да так, как еще доселе не приходилось.

— Убьет меня эта сила окаянная! Зверя она из меня сделает!..

— Уймись, Аленушка, — Гриша гладил ее по плечу, да проку от этого было мало. — Уймись, Христа ради…

— Я вот сейчас уймусь, — сказала, задыхаясь, Алена, — да ведь теперь уж навсегда уймусь! Мне ведь эта сила уж сколько раз в радость была, Гриша, а теперь и навсегда она моей радостью станет! Гришенька, я же Степаниду Рязанку в могилу свела — и слезинки не пролила, Гриша, сама я теперь стала окаянная!.. А помирать-то, Гриша?

Алена оттолкнула юного батюшку, уставилась на него бешеными глазами.

— Гриша, меня же все бросят, как Устинью Кореленку бросили, у меня же кровь по телу выступит, огонь негасимый всю внутренность съест! А как совсем помирать — черные мурины налетят, по клочку меня расщиплют, Гришенька! И гореть мне в аду без спасения!

— Прими постриг, — строго сказал Гриша. — Нет такого греха, кой превозмог бы милосердие Божье. Молись — прощение вымолишь.

— Молилась, Гришенька. Погубила Степанидушку — в Моисеевскую обитель пошла, послушание нести. Среди ночи на молитву вставала, пост соблюдала, Гришенька, — а сна-то ни в одном глазу не было, а голода не чуяла! Смеялась надо мной сила окаянная — мол, я это тобой владею, сон и пироги тебе заменяю! И волчище из-за стены спрашивал — ну, не одумалась ли?

Гриша отстранил Алену, перекрестился и пошел к образам.

Встав на колени, он качнулся вперед, ударив лбом об пол, выпрямился и зашептал:

— Господи Боже спасения нашего, Сыне Бога живаго, на херувимах носимый, превыше всякого начала, власти, силы и господства. Ты еси великий и страшный над всеми сущими окрест тебя…

Алена молча смотрела ему в затылок.

— Врата медные стер еси и вереи железные сломал еси! Крепкого связал еси, и сосуды его раздрал еси, и мучителя крестом своим низложил еси, и узами мрака, в тартар посадив, связал еси! — с неколебимым убеждением обращался к Господу Гриша. — Сам убо, Царю небесный, утверждение надежду на Тя возлагающих, крепкая стена на Тя уповающих. Отступиться повели, отжени и в бегство претвори всяко диавольское действо и всякое сатанинское нахождение, всяк навет воспротивный и надлежащие силы от крова сего…

Вдруг он замолчал.

— Нет, Гришенька, нет пути на небо твоей за меня молитовке… — прошептала Алена. — Не одолеть тебе меня… Как же быть-то, миленький? Ведь погубит меня сила-то окаянная… И молитве-то сквозь нее не пробиться… Гриша, а Гриша?

— Что, Аленушка? — печально спросил он, вставая.

— Может, мне вклад в обитель сделать, чтобы честные старцы меня все вместе отмолили? Я знаю, где денег взять!

— Вклад? — Гриша задумался. — А скажи-ка ты лучше, как эта сила тобой двигает? Черные мурины к тебе, что ли, за приказаниями являются?

— Нет, эти только во сне порой мерещатся, не к ночи будь помянуты. А вот когда меня кто обидит, или супротив слово скажет, или даже просто иду — а навстречу рожа прескверная, Гриша, — тяжко делается! Как будто вериги кто на меня набросил. И чувствую, что кого хошь скручу в бараний рог, хоть избу по бревнышкам разнесу! И пока я чего-то этакого не сотворю — не полегчает. А потом гляжу и не понимаю, гляжу и не понимаю…

— И бесы тебе не являются?

— Говорю же тебе — нет! Гришенька, ты меня не зли… Кабы бесы! В келью-то они, чай, ко мне явиться бы побоялись! А сила и в келье со мной была.

Гриша протянул худую руку, растопырил персты.

— Давай-ка ее сюда, — приказал.

— Что ты, Гришенька? — ушам своим не поверила Алена. — Это же — смертный грех на душу взять!

— А когда Кореленка помирала, мучалась, огнем горела и кровью исходила, ты силу у нее приняла? Приняла, чтобы ей без страданий отойти? Взяла грех на душу? — строго спросил Гриша. — Вот и передай ее мне, силу свою, и не жди, пока сатанаилы за твоей душенькой пожалуют.

— А ты как же?

— И надо мной чья-то добрая душа сжалится, — уверенно ответил Гриша. — Как ты над Кореленкой. Ежели я твою силу не обуздаю, Бог пошлет, кому ее передать, и жалости тому человеку в душу вложит. Может, потому он и терпит ее на земле, эту силу окаянную, чтобы нас, грешных, испытывать. И с каждым разом, передавая, мы ее всё слабее и слабее делать будем. А? Как ты полагаешь, Аленушка?

— Коли так… — Алена вложила свою руку в Гришину ладонь. — Бери мою силу, Гришенька, а я за тебя молиться буду. Вернусь в обитель — и до самой смертушки. Мое слово крепко.

Гриша крепко стиснул Аленину руку.

Долго длилось это пожатие, и глядели они друг другу в глаза, и вдруг им отчаянно поверилось, что избыли они Аленину беду!

Возможно, так оно и получилось.

— Зачем же тебе теперь в обитель? — спросил Гриша, высвобождая руку.

— А куда ж еще? Много я в жизни нагрешила, Гриша. Силу-то избыла, а все мои бабьи грехи-то остались.

Разумеется, ни слова она не сказала про Владимира. Грише это было ни к чему. И про Дунюшку не сказала. Не хотела она вспоминать про былую подруженьку. Молиться за нее — это да, это непременно. Дунюшка и Владимир — вот для кого Алена горы бы своротила. И не нужна она ни подруженьке, ни избраннику.

— Ты с этим погоди, — задумчиво сказал Гриша, глядя на свою правую руку. — Возвращайся на Москву, а там Господь дорогу укажет…

Потом он поднял глаза — и Алена отступила на два шага назад.

Померещилось ей лицо всё понявшей и простившей Рязанки…

Ведь Алена и Рязанкину силу Грише передала вместе с буйной силой Устиньи Родимицы, она же — сильнейшая на Москве ворожея и ведунья Кореленка, царствие небесное их грешным душам…

Гриша же прислушивался к тому, что с ним творилось. Вдруг он резко повернулся на неслышный для Алены звук.

— Волк? — спросила она.

— Зовет, — отвечал Гриша. — Ну что же… Сказано — блажен, кто и твари милует… Ночуй у меня в избушке, каша там в горшке, хлебца свежего мне принесли, кислое молоко есть, лук — не пропадешь.

Он неторопливо вышел из церкви.

Надо полагать, не всю силу передала ему Алена, капельку себе оставила, потому что в церковном дворе она явственно увидела волка.

Волк шел навстречу Грише, повесив до земли голову. Гриша бесстрашно опустился рядом с ним на корточки, взялся обеими руками за жесткую шерсть воротника и — Алена глазам не поверила! — соприкоснулись два лба, человечий и волчий, как если бы человек с волком бодаться собрались. Прижались они — и, не слыша ни слова, поняла Алена, что Гриша заговорил с волком, и стояла она, не шелохнувшись, а потом выпрямился Гриша, положил руку волку на голову, и пошли они вместе прочь, но так, как идут, беседуя, два старых товарища, и ушли они, и не было Гриши всю ночь, а когда Алена, уже заполночь прикорнув в избе на лавке, проснулась на рассвете, Гриша лежал на полу и спал, приоткрыв рот.

Порезала тогда Алена луковицу мелко-мелко, и высыпала в кислое молоко, и туда же накрошила хлеба, а как сготовила Грише немудреный завтрак — так и убежала, потому что близилось время ранней обедни, и незачем было деревенским старухам таращиться на то, как в избушке у молодого батюшки приблудная баба хозяйничает.

Хватит теперь Грише хлопот и кроме языкастых старух…

* * *

Залаяли наперебой два сторожевых кобеля, и по голосу знать, что — огромные да злые.

— Кого бог послал? — медвежьим голосом спросили из-за ворот. Видно, в сторожах у Калашниковых был здоровенный детина.

— К хозяйке гостья, — отвечал кучер. — Беги, скажи — купецкая вдова Алена Дмитриевна!

— Что-то про такую не слыхано, — отозвался сторож. — А по прозванью?

— Сказано тебе — Алена Дмитриевна! Матушка Любовь Иннокентьевна поймет! — показывая свое знакомство с хозяйкой усадьбы, крикнул кучер. — А более говорить не велено!

На сей раз ответа не было — очевидно, детина поспешил к крылечку, вызвать кого-то из сенных девок или комнатных женщин, доложить про гостью.

Вскоре тяжелые и добротные ворота заскрипели.

— Заезжайте, — велел сторож, за спиной которого торчал еще детина, с нацеленным на возок мушкетом. — Стережемся вот… Шалят ныне на Москве.

Возок подъехал к крылечку.

Алена вышла и оказалась у самого подножья лестницы.

Вспомнилось, как поднималась она, хоронясь под шубой купчихи Калашниковой. И когда же то было? И она ли то была? Беглая девка верховая, до смерти перепуганная? Девка глупая да безгрешная…

— Сейчас за сундуками пришлю, — сказала Алена кучеру.

Последняя ее мирская радость была — потратить на торгу прикопленные совместно с покойной Рязанкой деньги, купить Любови Иннокентьевне подарки. И денег Алена не пожалела. Как бы то ни было — тот болотный остров, куда она угодила, едучи в Переяславский уезд, в Успенскую девичью обитель, всё же был лучше застенка, дыбы и кнута, которых не миновать было, если бы ее изловили да стали разбирать: то ли она государя ядом извести надумала, то ли колдовством. Купчиха, может статься, жизнь ей спасла, даже прозванья не спросив.

По лестнице торопливо спускалась плотная женщина, шубка — внакидку, Оглядела Алену — не понять, девка или баба, черница или мирянка, черный плат, черная телогрея, из-под которой — черные же рукава сорочки, и ни тесьмой, ни нашивками ничего не отделано.

— Бог в помощь, — Алена поклонилась ей.

— И тебе, свет.

Ввели Алену в просторную горницу, убранную старым обычаем, оставили одну. Она перекрестилась на образа, быстро прочитала про себя «Отче наш», и тут вошли две пожилые женщины — как водится в хорошем доме, опрятно одетые, с опущенными глазами, невзирая на любопытство. Сразу же отошли в сторонку, к лавке, у которой стояли их прялицы. За ними появилась и Любовь Иннокентьевна, статная, уверенная, и она-то уж глядела прямо в глаза.

— Ну, с чем пожаловала, купецкая вдова Алена Дмитриевна? — сурово осведомилась она, пока Алена размашисто кланялась в пояс. — С чем пожаловала… дочушка?

— А не с пустыми руками! — отвечала, распрямляясь, Алена. Она была готова и к более сердитому приему. — Прикажи, Любовь Иннокентьевна, чтобы сундуки мои в горницу внесли. Кланяюсь тебе золотом, и серебром, и всякими заморскими скляницами, и штукой лазоревой парчи, и веницейскими часами с небесной сферой, всего не упомнить… А ты прости меня, дуру, Христа ради, коли что не так!

— Бог простит, а сундуки в санях обождут, — сказала Любовь Иннокентьевна. — Лазоревую парчу я и сама купить за свои денежки горазда. Прикажу — купчишки домой не одну штуку принесут. Вы — ступайте. Надо будет — кликну.

Комнатные женщины, что пристроились было незаметненько прясть да слушать, встали, поклонились и вышли. Но, видать, остановились за дверью и притихли.

— Слыхивали мы тут про твои похождения и получали от тебя весточки… И всякое про тебя добрые люди говорили. Становись пред образа!

Иннокентьевна взяла Алену за руку, дернула к себе и поставила перед иконостасом.

— Перед Господом Богом нашим Иисусом Христом, перед матушкой Пресвятой Богородицей, говори — имени нашего калашниковского не посрамила?

Алена молча перекрестилась.

— Ну, говори же ты, окаянная девка! — не выдержала Иннокентьевна. — Язык у тебя к нёбу приморозило?

— Подарки мои ты можешь принять, Любовь Иннокентьевна, — тихо сказала Алена. — Урону калашниковскому роду я не нанесла. Разве что самой себе… Коли знать захочешь — расскажу, как за меня сватались, как на хитрость с ребеночком надоумливали. Но я обманом под венец идти не пожелала. Всё расскажу, о чем спросишь, а ты прости меня и зла на меня не держи.

— Ладно тебе. А то я не знаю, что могло на ум взбрести Петрушке Кардашову! Кто только не охотился за калашниковскими денежками! У меня, у старухи, и то от свах отбою нет. Да не гляди ты на меня, как псина побитая! Сказала же — Бог простит! — буркнула Иннокентьевна. — Гавриловна! Вели сундуки вносить. Савельевна, угощеньице спроворь! Подарки твои я приму, а ты нашим угощеньицем не побрезгай.

Она за руку подвела Алену к столу и усадила.

— Что же ты теперь делать будешь? — спросила она. — Замуж пойдешь? Или, как тогда затевала, в монастырь? Грехи замаливать?

— В монастырь, — твердо сказала Алена. — И прошу тебя, матушка Любовь Иннокентьевна, об одном — снаряди ты меня из своего дома! Чтобы я постриг приняла не как приблудная какая… Из тех денег, что я тебе пересылала, выдели сколько нужно на вклад.

— Что ж не замуж? — осведомилась купчиха.

— Кто меня возьмет… И грехи мои — тяжкие.

— Ты это, девка, брось! — Широкое, смуглое лицо Иннокентьевны пошло морщинками от сдерживаемой улыбки. — Какие у тебя грехи, окромя бабьих? Говорю же — свахи у меня все пороги оббили. Потехи ради их привечаю. Прикажу — такого женишка найдут, что всю жизнь за меня молиться будешь.

— И без того всю жизнь за тебя молиться буду, Любовь Иннокентьевна, — говоря это, Алена быстро соображала, с какой бы стати купчихе проявлять о ней такую заботу.

— Ты старшим не перечь. Приданое у тебя знатное…

— Нет у меня приданого!.. — взвилась Алена. — Всё, что было, к тебе попало! Видно, так Бог велел! Так что, матушка Любовь Иннокентьевна, сам Господь велел тебе меня в монастырь снаряжать! А мне более денег взять негде.

И было это чистой правдой — теперь уж не могла Алена разбойничьи клады отыскивать.

— Так я и говорю — приданое у тебя знатное, — нимало не смутившись отповедью, продолжала купчиха. — Одно людям на смех вышло — приданое приехало, а сама тамбовская красавица глаз не кажет. Свахи мои до того додумались — по ворожейкам пошли, жива ли, мол. И веришь ли, Алена Дмитриевна, нашлась одна, воск лила, в решето глядела да и заявила — пропала, мол, тамбовская невеста, и служите по ней панихидку…

Алена, склонив голову набок, слушала эти странные речи — и вдруг осенило ее.

— А с чего бы это свахам язык об тамбовскую красавицу чесать? — как можно язвительнее спросила она. — Ведь про это дело только мы с тобой и ведали, матушка Любовь Иннокентьевна!

— Кабы только мы! Кучер-то твой, Епишка, вернулся-то! Не до смерти его налетчики дядьки Баловня убили!

— Кучер, Епишка? — Алена мучительно припоминала — и вспомнила-таки, как ее вытаскивали из возка и как вопила она о купеческом своем звании. — Неужто жив? Слава те господи! Одним грехом, выходит, менее…

— Да что ты всё про грехи заладила, нешто я тебе поп? Жив, жив, и типун у него на языке не вскочил, у окаянного! На всю Москву про тамбовскую красавицу растрезвонил, что тебе зазвонный колокол, трень-трень-трень!

Передразнить колокол ей всё же не удалось.

— И вот что из этого получилось, — продолжала купчиха. — Узнала вся Москва, что привез-таки Васенька себе суженую из Тамбова, и в дороге был поранен, и раненый с ней повенчался, а потом сделалось ему вовсе плохо… И что соборовали уж его, а она, тамбовская его женушка, у смертного его одра поклялась, что примет постриг, и собрала я ее быстро да тайно, и поехала она в Переяславский уезд, в Александровскую слободу, в Успенскую обитель…

— Ну да, так ведь мы и решили, — еще не понимая, к чему клонит купчиха, перебила Алена.

— Человек-то предполагает, а Бог-то располагает! — Любовь Иннокентьевна воздела толстый палец, украшенный перстнем-жуковиной, лиловато-розовый округлый камень в коем был едва ль с голубиное яйцо. — Так вот, вся Москва проведала, что повенчался с тобой Васенька тайно, а почему тайно — тут уж каждый сам причину измышлял, и сошлись на том, что женился он на тебе увозом, и что родители твои с челобитной к государыне Наталье Кирилловне приезжали, и нашлась даже баба, которая их у обедни в Архангельском соборе видала…

Алена зашипела от злости. Потом опомнилась — негоже инокине так-то шипеть. Обратила шип свой в прискорбный вздох и перекрестилась.

— И представь ты себе, матушка Алена Дмитриевна, что из всего этого получилось! Как растрезвонил Епишка, вернувшись, что порешили тебя лиходеи, как настрекотала та ворожейка, что пора по тебе панихидку служить, тут свахи и засуетились!

— Да с чего ж им суетиться-то? — всё еще не могла уразуметь Алена.

Любовь Иннокентьевна помолчала, как бы прислушиваясь. Прислушалась и Алена. Кто-то поднимался по лестнице, поднимался споро и легко.

Дверь, украшенная рыбьим зубом, отворилась — и стал на пороге человек, и поклонился в пояс, и выпрямился, и шагнул в горницу.

— Здорова будь, тетушка Любовь Иннокентьевна! Зачем звала?

— И тебя Христос сохрани, племянничек Василий Тимофеевич! — ответила, вставая и отдавая поклон, купчиха.

Алена тоже вскочила, не в силах осознать, что же это здесь творится.

Любовь Иннокентьевна повернулась к ней — и поняла ее смятение.

— Да Васька же это! — воскликнула она, тыча пальцем в статного гостя. — Васька! И соборовали, и чуть ли не отпели — а он вот он, Васька-то! Теперь разумеешь, сколько мы из-за тебя суеты потерпели?

Алена, приоткрыв рот, смотрела на Василия Калашникова с ужасом, как и положено таращиться на выходца с того света, он же смотрел на нее с улыбкой.

— Так вот ты какова, суженая… — несколько озадаченно произнес он. — Что ж ты, Алена, ростом-то не удалась? Я-то думал — царь-девка, а ты?

— Теперь разумеешь? — гнула свое Любовь Иннокентьевна. — Все вокруг галдят — мол, нет ее на белом свете, нужно твоему Васеньке вдругорядь жениться, невест предлагают — одна другой краше! Я уж чуть было его не сговорила — ан глядь! Прибывает промыслитель Петрушка Кардашов с известием от купецкой вдовы Алены Калашниковой! И уж так усердно к ней сватается, что спасу нет! И не верит, что мы ее в доме не прячем. И не растолкуешь ведь ему, что сами не ведаем, кто такова… На Москве-то про тебя уж говорено. Еле-еле его с рук сбыли — новый поклон от купецкой вдовы Алены Калашниковой, денег куча… И уже не понять, кто что ведает и кто чего не ведает, кто молчать будет, а кто — трезвонить! Вдруг да распустит Кардашов слушок, будто ты не только что жива осталась, но и дитя от Васьки родила? Повенчаешь с кем-либо Ваську — а назавтра ты объявишься? И многие подтвердят, что ты и есть Васькина женка! Дур-то на Москве — немерено!

Говоря это, купчиха искренне веселилась.

— Дорого тебе встало твое доброе дело. Прости еще раз, матушка Любовь Иннокентьевна, — Алена, смирив себя, поклонилась купчихе снова, затем повернулась к Василию. — Прости и ты, Василий Тимофеич, что из-за меня, глупой и бессчастной, тебе никак не жениться было.

— Бог простит, — посмеиваясь, отвечал Василий.

— Вот теперь снарядите вы меня в обитель — и освобожу я тебя, Василий Тимофеич, — гнула свое Алена. — Там у меня в сундуках много всякого добра — возьми и ты себе, что приглянется.

Василий Калашников хмыкнул и пригладил бородку. В глазах его, блестящих и ярких под выложенными на лбу прядками густых волос, проснулось вдруг любопытство.

— Так вот кто меня вымолил, с того свету за шиворот вытянул? Век бы не подумал!

— Васька, побойся бога! — прикрикнула на племянника Любовь Иннокентьевна. — Может, я вымолила, может, она, может, игуменья Доменика, может, игуменья Александра, а может, еще кто! Все молились за тебя, дурака! Всех чернорясок я перед образами на колени поставила!

— Нет, тетушка, я теперь вижу — она это, — возразил Василий, и не понять было, шутит он так или что на уме имеет. — Говорят, суженого конем не объедешь. Видно, суженую — тоже.

Алене было не до шуток.

— Не смущай мне душу, Василий Тимофеич, — строго сказала она. — Я постриг принять готовлюсь, мне смехотворение не дозволено.

— Да что ты заладила — постриг, постриг?! — Иннокентьевна уперлась красными руками в бока, подала вперед чрево, грозна стала — не подступись! — Да ведь мои же бабы разблаговестят, что ты с сундуками приехала! Постриг! Да я вот кликну молодцов, запрем ворота — и не выедешь ты у меня отселе! Старица выискалась! Тебе, дуре, деточек рожать да холить, а не в келье сохнуть!

— Про то мне лучше знать! — возразила Алена, крепко пожалев о былой своей силе. — Хочу в обитель — и уйду в обитель!

— А не уйдешь!

— А и уйду!

Алена тоже кулачки в бока уперла, супротив купчихи встала, маленькая, да яростная.

— Ну, бабы! — изумился Василий. — Тетка, окстись! Алена! Неужто я тебе не люб?

— Найдется на Москве, кому тебя любить! — отрубила Алена.

— Неужто я тебе хуже чертовой рожи, змеиной кожи?

— Хуже!

— Ого!

Алена опомнилась.

Неприлично было ей, уже в душе воздвигнувшей себе келейку да наложившей обеты, затевать склоку в купеческом доме.

Опустила Алена руки и вдругорядь поклонилась.

— Прости меня, дуру, Василий Тимофеич. Сгоряча бухнула. Впредь не буду. Отпусти — век за тебя молиться стану.

Купец призадумался.

— А что, тетушка Любовь Иннокентьевна? Нам ведь, пожалуй, и самим в дому молитвенница нужна? Коли она с такой злобой нечистую силу гонять будет, как на меня сейчас вызверилась, так ни одна сатана к нашим воротам не сунется!

— Алена, ты хоть взгляни на Ваську-то! — потребовала Иннокентьевна. — Сколько девок да вдов на Москве — никто б ему не отказал!

— Стало, я первая буду… — буркнула Алена. Однако подняла глаза на неожиданного своего суженого. И сразу опустила — негоже инокине на статных мужиков заглядываться.

— Люб ли я тебе, Алена Дмитриевна? — уверенно подступая, спросил Василий. — Погляди на меня, не стыдись! Ведь люб же! Раз уж нас моя тетушка без попа повенчала, раз ты наше калашниковское имя приняла — значит, нужно зачем-то Господу Богу, чтобы мы вместе были?

Смятенье охватило бедную бабью душеньку. Жар снизу по спине прошел и где-то в горлышке растаял. Голос-то у подлеца Васьки сделался таков, что и ноженьки едва не подкосились.

Хороша же черница — от голосу блудного сомлела!..

Остатки злости своей собрала кое-как Алена, чтобы вырваться, уехать, не вспомнить своего позора вовеки.

— А если я ваше калашниковское имя опозорила? — ядовито осведомилась она. — А если с кабацкой теребенью я его пропивала? Вы же не знаете, не ведаете, где я все эти годы пропадала! И не знаете, не ведаете, какие грехи должна я в обители замолить!

— Не ведаем, — согласилась Любовь Иннокентьевна. — Да только если бы ты нашу честь с кабацкой теребенью пропила — тебя бы сейчас тут не было. Не дури, Алена Дмитриевна, иди за моего Ваську! Хоть свах этих оголтелых разом отвадим. А грехи свои ты и дома замолишь, есть у нас для такого дела крестовая палата. Образов поболее сотни — мало тебе?

Алена опустила голову.

Она так ладно всё придумала, так старательно готовила свою душу к принятию пострига, к примирению со Спасом Златые Власы, — и нате вам, жених, которого она отродясь не видывала! И силой-то к дверям не пробиться — удержит, ручищи вон каковы…

И стоял этот жених перед ней твердо, слегка подбочась, и узорный кушак туго его крепкий стан охватывал, и сапожки кожи лазоревой смотрели носами врозь, немалые сапожки, как и положено здоровому, крепко сбитому молодцу.

Трудно было поверить, что за этого бугая молила она ночью Господа в том возке, трясясь на ухабах:

— Господи, спаси Васеньку!..

— Смел ты, Василий Тимофеич! — Алена вскинула голову. — Коли берешь меня такую, как я есть, ничего обо мне не ведая и ведать не желая…

Какая-то отповедь должна была последовать за этими словами, что-то этакое, язвительное, гневное, но не вышло — купец с весельем перебил ее.

— Ну что ж, Алена Дмитриевна, коли ты пойдешь за меня, такого, каков я тебе на роду написан…

На роду написан!

И вспомнила тут Алена, как у калитки Моисеевской обители возглашала блаженненькая Марфушка, крепко вцепившись в ее рукав:

— Ликуй, Исайя! Убиенному женой станешь! За убиенного пойдешь!

Он же и есть — убиенный!..

Румянец прошиб тут Алену — не только щеки и уши, а вся она запылала.

А Василий Калашников стоял перед ней — крепкий мужик, что и говорить, в сочных годах, и под соболиными бровями сияли серые глаза, и кудрявились-завивались темные волосы, и знал он, мучитель, о своей мужской красе, и выхвалялся ею, и воистину был сейчас тем суженым, которого на коне не объедешь — остановит и заворотит любого коня.

И ощутила себя Алена как бы на распутье, только странное то было распутье. Та дорога, что вроде и осталась за спиной, но когтями вцепилась в плечи, повисла, всей тяжестью тянула назад, вдруг отвалилась, уступив все права на Алену новой дороге. Как если бы кроткий Гриша, выйдя сейчас из стены, отрезал ножичком прежний Аленин путь. И расстелился перед ней тот, которым она изначально и должна была бы идти, тот, что и Спас Златые Власы благословил бы.

А Василий Калашников стоял себе — с норовом неведомым, с повадкой незнаемой, с той силушкой, что по всем жилушкам, и одним ожиданием своим одолевал он то, чего многим бесовским и окаянным силам, воспрянь они вдруг, было бы теперь в Алене уж не осилить…

Затянулось молчаньице.

Любовь Иннокентьевна поглядывала то на Василия, то на Алену, и улыбалась, как прилично вдове, — не зубы скаля, а уголки рта приподнимая.

— Ну, сладилось ли, аль нет? — спросила она.

* * *

Диковинная каша заварилась, когда государь Петр Алексеич примчался в Москву бунт усмирять. Еще по дороге донесли ему, что и супруга его венчанная каким-то боком к сему делу пристегнулась. Но, поскольку к возвращению государя воевода Алексей Семенович Шеин, отправленный Боярской думой разбираться с взбунтовавшимися стрельцами, одолел их и казнил более сотни зачинщиков, о том, чтобы добиться подлинной правды, уже речи не было. Правду они унесли с собой в могилу.

Петр, хотя Дуню и удалось обелить перед ним, видеть ее более не желал. Слух о том, что опальную царицу собирались казнить, просочился-таки с Верха и гулял по Москве. Говорили, что заступился Франц Яковлевич Лефорт — впрочем, точно не знали, а глупых домыслов нагромоздили кучу, как оно всегда и бывало, когда в Верху творилось непонятное. Возможно, ее выручило добытое под кнутом признание одного из стрельцов, будто собирались убить не только Петра Алексеича, но и маленького царевича Алексея.

Как Петр изначально собирался отправить Дуню в обитель — так и сделал. Их последняя встреча состоялась даже не в Верху, а неделю спустя после его приезда в доме надежного человека — думного дьяка Андрея Андреевича Виниуса. Бедная Дунюшка всё еще не понимала, что лучше бы ей без шума уступить и тем выторговать себе хоть какие поблажки… Не помогло заступничество престарелого патриарха Адриана.

Дуню привезли в Суздаль, в Покровский девичий монастырь, при пострижении она получила имя Елены. Денег на содержание не дали — пришлось писать письма родственникам. Со временем удалось ей помочь через ее духовника — архимандрита Досифея.

Петр забыл о супруге окончательно. Впрочем, и на Анне Монс он жениться тоже отказался. Забыв, видно, что кончились те веселые времена, когда совсем юный Петр делил ее нежность с Францем Яковлевичем и не видел в том ничего зазорного, Анна вступила в связь с саксонским посланником Кенигсеком. Это дело выплыло наружу — как ни странно, в прямом смысле слова. Кенигсек, будучи при царской особе во время осады шведской крепости Нотебург, свалился в ручей и утонул. Когда его вытащили, то из кармана достали пачку писем Анны…

В том же 1703 году Петр приблизил к себе женщину, которую трудно было назвать красавицей — была она малого роста, смуглой, полной, черноволосой и черноглазой, но живой и бойкой. Эта шведская полонянка, захваченная при взятии Мариенбурга, жила тогда в доме Алексаши Меншикова на правах не то любовницы, не то служанки. Но Петр, когда речь заходила о близких друзьях, ревностью не маялся — как безоговорочно простил Анне в свое время Лефорта, так простил и Алексашу бывшей воспитаннице мариенбургского пастора Эрнста Глюка Марте.

Она-то и сумела его привязать навеки.

Бывали минуты, когда лишь Марте удавалось сладить с впавшим в бешенство Петром. Она исхитрялась усадить его в кресло, клала ему руки на голову — и вскоре царь, угомонившись, впадал в дремоту. Как она это делала — объяснить никто не мог.

Она, названная при крещении Екатериной, заменила Петру Дуню.

Дуня же у себя в Суздале безмерно тосковала — и случилось то, что непременно должно было случиться. Она полюбила едва ль не первого мужчину подходящих лет, которого судьба завела к ней в келью.

Это оказался Степан Богданович Глебов, бывший сосед, на которого, бывало, поглядывала шестнадцатилетняя Дунюшка из высокого окошечка. Был Степан к тому времени майором Преображенского полка, приехал в Суздаль по делам службы, а Дуне привез от ее родственников, своих соседей, две шкурки песцовых, две шкурки соболиных да золотной ткани кусок.

Ему тоже в семейной жизни не повезло — жена шестнадцатый год болела. Ему тоже пришла пора полюбить другую женщину…

Вот оно и случилось.

Дунюшка и Степан были счастливы несколько лет — Петр о ней как бы позабыл, она тоже похоронила первую свою любовь, а все силы души отдала второй.

Вспомнили об опальной государыне Авдотье Федоровне, когда из Неаполя привезли в Россию ее единственного сына — беглого царевича Алексея Петровича. Началось следствие. Послали в Суздаль капитана-поручика Преображенского полка Григория Скорнякова-Писарева с солдатами — искать свидетельства переписки матери с сыном. Именно офицеры, преображенцы и семеновцы, осуществили всё следствие по делу царевича Алексея, временно превратившись в сыщиков и агентов. Капитан-поручик нашел в сундуке Авдотьи Федоровны два письма от Алексея, а заодно обнаружил, что Дунюшка не только носит светское платье, но и состоит в любовной связи с Глебовым.

Глебова заподозрили в подготовке побега Авдотьи Федоровны, пытали у нее на глазах, но он винился лишь в том, что было очевидно, — в «блудном деле». Если он что и знал, то не выдал. Ее причастность к побегу Алексея не была установлена — и только это спасло ей жизнь.

15 марта 1718 года Степан Глебов был казнен на Красной площали. Его посадили на кол, а чтобы преждевременно не замерз, одели в шубу и шапку. Петр приехал в теплой карете и досмотрел казнь до конца — а длилась она пятнадцать часов.

Рядом с его каретой стояла телега, в которой сидела Дуня. К ней были приставлены два солдата, чтобы держать ее за голову и не давать закрывать глаза.

Помочь ей уже никто не мог. Единственный заступник, Досифей, был казнен. Родственники — кто где, иной — в ссылке, иной — в могиле. Младшая сестра Аксиньюшка, что была замужем за князем Борисом Ивановичем Куракиным, преданным государю дипломатом, умерла совсем молодой, двадцати трех лет от роду. Брат, Аврам Лопухин, казнен 8 декабря 1718 года у Троицы, на въезде в Дворянскую слободу, обвиненный по «Суздальскому делу».

Затем государыню Авдотью Федоровну сослали в северный Успенский монастырь. Оттуда перевели в Шлиссельбургскую тюрьму. Там она и узнала о смерти своего единственного ребенка. До сих пор неизвестно, как умер Алексей — не выдержал ли пыток или был тайно обезглавлен. Но смертный приговор своему старшему сыну Петр подписал.

Из заточения Авдотью Федоровну освободил только внук — сын Алексея, император Петр II. И было это в 1727 году. А в 1731 году, в возрасте шестидесяти двух лет, она скончалась. Пережив и мужа, и любимого, и сына, и внука, и внучку — всех…

…Когда Дуню в Суздали арестовали, вместе с ней повезли в Москву, в Преображенский приказ, еще несколько монахинь — ее ближайшую подругу инокиню Каптелину, старицу-казначею Маремьяну, которая и рассказала решительно всё, что видела и знала. Она перечислила немало имен, кого-то преображенцам удалось найти, кто-то сгинул бесследно.

Особо искали ту никому не известную богомолку, что трижды, не то четырежды посетила опальную царицу. Та принимала ее у себя в келье и подолгу с ней беседовала, да и угощенья с поварни требовала. Полагали, что именно она доставила старице Елене оба найденных в сундуке письма от царевича Алексея Петровича. Но след, попетляв, завел в тупик.

Василий Калашников надежно спрятал от офицеров-сыщиков Преображенского приказа свою Алену.


Рига, 1998


на главную | моя полка | | Окаянная сила |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 4
Средний рейтинг 3.8 из 5



Оцените эту книгу