Book: Жертва



Жертва

Сол Беллоу

Жертва

Моему другу Паоло Милано

Сказывают, о, мой добрый царь, что жил некогда всем купцам купец, и было у него большое богатство, он вел торговлю в разных городах во всем свете. И вот сел однажды тот купец на коня и пустился в путь, дабы стребовать с должников свои деньги, а в пути стомила его жара; и сел он поддеревом, запустил руку в седельный вьюк, достал оттуда хлеба немного, сушеных фиников и стал есть. Съевши финики, он отшвырнул косточки и вдруг видит: является пред ним злой дух, собою огромный, размахивает мечом, а потом подходит к купцу и говорит: «Встань, и я убью тебя, как ты убил моего сына!» Спрашивает купец: «Да как же я мог убить твоего сына?» — и злой дух ему отвечает: «Когда ты съел свои финики и отшвырнул косточки, они попали прямо в грудь моему сыну, ибо он проходил мимо, и тотчас он умер».

Рассказ о купце и злом духе из «Тысячи и одной ночи»

Как это, сам не знаю, но над колыханием океана медленно всплыло человеческое лицо; и море усеяли несчетные лица; лица молящие, отчаянные, гневливые, лица, запрокинутые к небесам, и они всплывали тысячами, мириадами, без числа…

Де Куинси. «Муки опиума»

1

Бывает, в Нью-Йорке вечером печет, как в Бангкоке. Как будто весь материк стронулся с места, сполз к самому экватору, злобно-серая Атлантика стала зеленой, тропической, и это дикие феллахи кишат на улицах, снуют под гигантскими памятниками своей тайны, а их огни рассыпчато, слитно, слепя, без конца взбираются в раскаленное небо.

В такой вот вечер Аса Левенталь выскочил впопыхах из трамвая на Третьей авеню. Задумался, чуть не проехал свою остановку. Когда сообразил, вскочил, закричал кондуктору: «Ой, да погодите же минуточку!» Черная дверь старого вагона уже смыкалась; он дернул ее, нацелился плечом, протиснулся. Трамвай рванул, Левенталь, задыхаясь, смотрел ему вслед, ругнулся, потом повернул и зашагал по улице.

Левенталь разнервничался ужасно. Весь вечер провел со своей невесткой, женой брата, на Статен-Айленде. Убил, верней, на нее весь вечер. Сразу после обеда она звонит ему на службу — он работал редактором в одном отраслевом журналишке на Манхэттене, — с ходу начинает дико рыдать, умоляет приехать, приехать немедленно. Младший мальчик заболел.

— Елена, — он сказал, едва ему удалось вставить слово, — я занят. Поэтому, прошу тебя, возьми себя в руки и скажи: это действительно так серьезно?

— Приезжай немедленно! Аса, ну пожалуйста! Сейчас же!

Он вжал пальцем мочку уха, защищаясь от ее крика, бормотнул себе под нос что-то насчет итальянской возбудимости. Связь прервалась. Он повесил трубку, думал, она перезвонит, но телефон молчал. Он не знал, как с ней связаться; в телефонной книге Статен-Айленда брата не оказалось. Она или с почты звонила, или от соседей. Уже давно Левенталь как-то выпустил из виду брата с семейством. Но с месяц назад вдруг пришла от Макса открытка со штемпелем Калвестона. Он работает в доке. Левенталь тогда еще сказал жене: «То Норфолк, теперь Техас. Все, что угодно, лишь бы не дома». Обычные дела; женился молодым, теперь захотелось новенького, приключений. Чего-чего, а доков и на Бруклине, и в Джерси хватает. А у Елены, между прочим, двое малышей на руках.

Левенталь Елене сказал правду. Он был занят. Перед ним лежала кипа невычитанных гранок. Несколько минут он обождал, потом отошел от телефона, нервно откашливаясь, взялся за корректуру. Да, ребенок, наверно, серьезно болен, не то с чего бы ей так надсаживаться. И раз брат в отъезде, надо, наверно, ехать, да, это просто его долг. Но неужели нельзя попозже? Неужели это так срочно? Елена — она же вообще не способна спокойно разговаривать. Он повторял это себе, повторял; но ее крики стояли у нею в ушах, мешались с жужжанием вентиляторов, треском машинок. А если это вправду опасно? И вдруг, рывком, сам себя за это кляня, он встал, сдернул со стула пиджак, кинулся к девушке у коммутатора:

— Мне надо увидеть Бирда. Свяжете меня, да?

Руки в задних карманах, вжимаясь в начальничий стол, слегка над ним нависая, Левенталь спокойно сообщил, что ему надо уйти.

Удлиненное плешью лицо мистера Бирда со свирепым костистым носом и венозным лбом отобразило острое недоверие.

— Именно когда надо выпускать номер? — спросил он.

— Неотложные семейные обстоятельства, — сказал Левенталь.

— И они не могут несколько часов подождать?

— Я бы не стал уходить, если б считал, что могут.

Мистер Бирд на это ответил коротко, неприязненно. Остегнув кипу гранок линейкой:

— Сами соображайте.

И на этом — всё, но Левенталь еще потолокся у стола, неизвестно чего дожидаясь. Бирд, прикрыв свой подпорченный лоб тряской рукой, в молчании изучал статью.

«Вот сволочь!» — ругнулся про себя Левенталь.

Когда был уже у выходной двери, хлынул ливень. Он немного постоял, на него поглядел. Воздух вдруг стал синий, как сифонное стекло. Тыл углового склада пошел черными полосами, и просияла мытым булыжником в кромках гудрона покатая улица. Возвращаясь за плащом, Левенталь из коридора услышал, как мистер Бирд говорит своим прокурорским, въедливым голосом:

— Уходит, все бросает. В самый аврал. А кто-то должен отдуваться.

Второй голос — он опознал мистера Фэя, коммерческого директора, — возразил:

— Но как-то странно, схватился, ушел. Наверно, что-то там правда случилось.

— Обязательно надо что-то урвать, — продолжал мистер Бирд. — Все они такие. Я еще не видел, чтобы кто-то из них был другой. Вечно в первую очередь — собственная шкура. И почему хотя бы не предложить — я еще вернусь?

На что мистер Фэй ничего не ответил.

С окаменелым лицом Левенталь натягивал плащ. Не попадал в рукав, яростно проталкивал руку. Вышел из конторы своей тяжелой походкой, остановился в прихожей — глотнуть воды из холодильника. Когда ждал лифт, вдруг обнаружил, что так и держит бумажный стаканчик. Скомкал, яростно запустил в решетку над шахтой.

До переправы было недалеко, Левенталь не стал снимать резиновый плащ в подземке. Там стояла духота; у него вспотело лицо. Вентилятор пролистывал лопастями желтоватую вагонную муть — лениво, хоть отсчитывай обороты. Когда он поднялся на улицу, ливень кончился, а когда катер выполз из эллинга на легкую зыбь, уже опять рассиялось солнце. Перебросив плащ через плечо, стиснув складки в горсти, Левенталь стоял наверху. Их медленно катило волной мимо крашеных, ржавых пароходных остовов в гавани. Дождь отнесло к горизонту, он висел теперь темным стягом далеко за смутными знаками берега. От воды шла прохлада, но на Статен-Айленде большие тускло-зеленые депо исходили жаром, и солнце сплошь заляпало пятнами акры цемента. Их топтала толпа, валившая с переправы к автобусам, которые, построившись у шоссе, выжидательно клекотали моторами в мрении выхлопов.

Макс жил в большом многоквартирном доме. Квартира, как и у Левенталя на Ирвинг-Плейс, была высоко, и тоже без лифта. Ребятишки, гомоня, носились по вестибюлю; стены пестрели их творчеством. Негр-уборщик в пилотке мыл лестницу и неодобрительно оглядывал следы Левенталя. Во дворе парусило стираное белье, желтое и жесткое под палящим солнцем; и скрипели блоки. Елена на звонок Левенталя не вышла. Он стал колотить в дверь, ему открыл старший мальчик. Племянник его не узнал. Ну конечно, думал Левенталь, откуда? Стоял и смотрел на чужого, защищая руками глаза в солнечном, пыльном, белом, пустом коридоре. За спиной у него темнела квартира; были задернуты шторы, на обеденном столе горела среди хаоса лампа.

— А мама где?

— Тут она. Вы кто?

— Твой дядя, — сказал Левенталь. И, войдя в коридор, неизбежно толкнул мальчишку.

Невестка уже бежала к нему из кухни. Она изменилась; отяжелела по сравнению с последним разом.

— Ну как, что, Елена?

— Ох, Аса, ты здесь? — Она тянула к нему руку.

— А где же мне быть? Ты же сама просила приехать?

— Я пробовала перезвонить, мне сказали, ты ушел.

— Зачем — перезвонить?

— Филли, возьми у дяди плащ.

— А звонок не работает?

— Мы из-за маленького отключили.

Левенталь скинул плащ на руки Филипу, пошел за ней в столовую, и она захлопотала, расчищая для него стул.

— Ах, посмотри ты на этот дом, — причитала она, — прибраться некогда. Мысли всё не о том. Уже три недели, как шторы спустила, и все не соберусь поднять. И ты посмотри на меня.

Положила то, что сняла со стула, распростерла руки, показывая ему себя. Черные волосы всклокочены, из-под ситцевого платья торчит ночная рубашка, голые ноги. Она скорбно улыбалась. Левенталь умел сдерживаться и только кивнул. Но эти глаза, он их заметил: беспокойные, влажные, блестят чересчур; и эта странная быстрота, порывистость, какое-то прямо болезненное возбужденье; уж не умственное ли расстройство? Но не стоило поддаваться таким подозрениям. За ним вообще это водилось, и он решил остерегаться поспешных выводов. Вгляделся внимательней. Лицо, прежде румяное, смуглое, расплылось у нее, стало рыхлым, бледным, даже чуть в желтизну. Он легко представлял себе ее прежнюю, поглядывая на племянника. Весь в нее. Только нос с легкой горбинкой — это от Левенталей.

— Так ты скажи, что случилось, Елена?

— Ох, Микки болеет, очень сильно болеет. — Она вздохнула.

— Что с ним?

— Доктор говорит, сам не знает. Он ничего не может сделать. Все время высокая температура. Недели две подряд. Я его кормлю, а его рвет. Уж чего я только не делала. Как быть, прямо не знаю. А сегодня так перепугалась. Вхожу в комнату, а он не дышит.

— Что ты такое говоришь? — ахнул Левенталь.

— То и говорю. Я не слышала, как он дышит, — сказала она с нажимом. — Он не дышал. Я головой легла к нему на подушку. И ничего не слышу. Руку к носику прикладываю. И ничего. Я похолодела вся. Думаю — сейчас сама умру. Бегу доктору звонить. Не могу застать. На службу звоню, везде. Нигде нет. Тут я и позвонила тебе. Вернулась, а он дышит. И все в порядке. Я пробовала перезвонить.

Елена прижала руку к груди; длинные заостренные ногти были грязные; и под ними белая нежная кожа.

A-а, так у мальчика был кризис. Можно бы сразу догадаться.

— Он все время дышал. — Левенталю не совсем удаюсь сдержать раздражение. — Как это можно — не дышать, потом снова дышать?

— Нет, нет, — она не сдавалась. — Он не дышал.

Самообладание Левенталя дало трещину; в нее заползал страх. Глядя мимо Елены в угол потолка, он думал: «Ну что за суеверия! Прямо как в старой деревне. Мертвые могут воскреснуть, весь этот набор».

— Неужели нельзя было послушать ему сердце? — вырвалось у него.

— Да, наверно, надо было…

— Конечно, надо было.

— Ты был занят, да?

— Конечно, у меня работа…

Тут она ударилась в такое раскаяние, что он решил больше не злиться. И какой смысл; он здесь, дело сделано. Он стал ее убеждать, что взял на вечер отгул. Он уже шесть лет работает на эту фирму, и если ты не можешь после шести лет на несколько часов отпроситься по личному делу, лучше вообще плюнуть на такую работу. Хоть целый месяц на пару часов уходи, и то бы он не набрал все часы, какие проторчал сверхурочно и забесплатно. Он уже замолчал, но мысль все текла в том же направлении. На государственной службе не так. Время болезни оплачивается, заболит голова — пожалуйста, иди себе домой. И срок идет… A-а, да теперь-то чего уж… Он встал, повернул свой стул, как бы точку поставил на этих мыслях.

— Ты бы хоть шторы подняла, — сказал Елене. — Зачем они у тебя спущены?

— Так прохладней в комнате.

— Но воздух же не проходит… И все время лампа горит. Жарко от нее.

Барахло со стула она переложила на стол: сдвинула в сторону тарелки, хлеб, молоко, журналы. Он понял, что шторы она спускает исключительно для того, чтоб соседи напротив не знали, какая она неряха. Он брезгливо оглядывал комнату. Вот Макса и носит из Норфолка в Галвстон, Бог знает куда. Наверно, приятней жить в гостинице, в меблирашке.

Елена дала Филипу доллар, послала за пивом. Доллар достала из кармана, звякнув монетами. Филип ушел; Левенталь спросил, можно ли глянуть на Микки.

Ребенок лежал в жаркой, темной, душной Елениной комнате, на широкой кровати у стены и дремал, прикрытый до пояса простыней. Взмокшие короткие волосы; открытый рот. Безрукавная ночная рубашечка. Левенталь осторожно приложил ладонь ему к щечке; щечка горела. Отводя ладонь, кольцом звякнул оспинку кровати. К нему метнулся такой взгляд Елены, что ему страшно стало. Он, оправдываясь, поднял руку, сам почувствовал, как заливается краской. Но Елена уже на него не глядела; натягивала простыню ребенку на плечи. Левенталь вышел ее подождать в коридоре. Медленно-медленно, чтобы не стукнуть, она затворяла дверь — целых несколько минут, ему показалось. Он заглядывал в комнату; тельце на постели, заслоненной пузом комода, окутала темень. Наконец-то затворила, отпустила ручку, и они вернулись в столовую.

Он сел, понурый, расстроенный. Стал тут же доказывать, что Микки надо отправить в больницу. «Кто он такой, этот твой врач? Почему держит мальчика дома? Ему же место в больнице». Но очень скоро он понял, что врач ни при чем, виновата Елена. Твердила как заведенная, что ему лучше дома, тут она сама за ним приглядит. Такой ужас выказывала перед больницей, что наконец он не выдержал: «Ну что за темнота, Елена!» Она молчала, но кажется, просто мучилась, не обиделась, и вообще едва ли она его поняла. Он сам себя ругал за свою вспышку, но всё было так тяжело — этот дом, невестка, этот больной ребенок. Да как можно выздороветь в таком месте, в такой обстановке? «Ну Бога ради, Елена, — завел он совсем другим тоном, — ну что в больнице такого уж страшного?» Она зажмурилась, затрясла головой; он взялся было складывать новую фразу, но бросил и откинулся в мохеровом кресле.

Вдруг, как ни в чем не бывало, чуть ли не весело, она объявила:

— А вот и Филип, пиво нам принес.

И встала за стаканами. Потом были поиски открывалки; ее не нашли, Филип сшибал крышки о металлическую ручку кухонного шкафа. Елена хотела сделать бутерброды, и Левенталь сказал, что ему не хочется есть.

— Ах да, скоро ужин. Твоей даме не понравится, если ты аппетит испортишь. Как она? Такая хорошенькая девушка.

Елена ласково улыбалась. Она не знала даже, как Мэри зовут. Они и виделись-то раза два всего, три от силы. Левенталь не решился признаться, что Мэри уехала на несколько недель на юг, к матери. А то Елена бы в него вцепилась.

Чтоб переменить разговор, он спросил про брата. Макс с февраля в Галвстоне. Все собирается вызвать семью, но город битком набит, квартиру найти невозможно. Он ищет, как выкроит время.

— А почему он не вернется в Нью-Йорк, тут же есть у него квартира? — сказал Левенталь.

— A-а, да он там хорошо зарабатывает; работает по пятьдесят, шестьдесят часов в неделю. Мне много посылает.

Кажется, она не очень томилась и вообще не то чтобы горевала из-за отсутствия Макса.

Левенталь наспех сглотнул пиво, поднялся; якобы надо еще заскочить на службу, кое-что уладить. Елена дала телефон соседей; он его переписал к себе в книжку, попросил через денек-другой позвонить, если Микки не полегчает. С порога кивнул Филипу, сунул четвертак на газировку. Мальчишка буркнул «спасибо», но без особой признательности. Может, это ему тьфу — четвертак. У Елены куча денег в кармане; может, она ими сорит. Левенталь пальнем провел по мальчишьей щеке. Филип низко опустил голову, и в досаде, недовольный собой, Левенталь ушел.

Пришлось долго дожидаться автобуса, и уже стемнело, когда он добрался до Манхэттена. На работу смысла не было возвращаться, тем не менее у Южной переправы он долго еще рассуждал, не вернуться ли. «A-а, без меня обойдутся, — решил наконец. — Бирд еще подумает, что я с повинной явился. Или, чего доброго, вообразит, будто я стараюсь показать себя не таким, «как они все». Не дождется», — думал Левенталь. Пораньше поужинать и — домой. Пить хочется до безумия, больше даже, чем есть, но надо подзаправиться. Он встряхнулся и зашагал к поезду.



2

Левенталь был грузный, с большой головой; нос тоже большой. Волосы у него были черные, волнистые, жесткие, глаза под сросшимися бровями густо-черные, а величины такой, какой у взрослых в общем-то не бывает. Большие по-детски, но совсем не с детским выражением. В них отражался ум, в этих глазах, но как бы не занятый своими возможностями, как бы предпочитающий ими не обременяться, безразличный; и это безразличие как будто распространялось на окружающих. Сегодня Левенталь был всклокоченный из-за жары, хоть и всегда не чересчур аккуратный. Галстук съехал на сторону, вылез из-под воротничка; манжеты торчали из рукавов пиджака, наползали на мохнатые запястья; обвисли мешками брюки.

Левенталь был родом из Хартфорда. Там учился в школе, кончил, уехал из дому. Отец держал магазинчик тканей, характер имел паршивый, с сыновьями не церемонился, был эгоист. Мать умерла в сумасшедшем доме — Левенталю было восемь лет, брату шесть. Исчезла из дому, и старший Левенталь на все их вопросы отвечал: «Она нас оставила», — с такой обидой, будто речь идет об измене. Только уж почти совсем взрослые они узнали, что к чему.

Макс школы не кончил; бросил после девятого класса. А Левенталь вот кончил и поехал в Нью-Йорк, и тут одно время работал на одного аукционщика, такого Гаркави, который был другом его дяди Шехтера. Этот Гаркави взял Левенталя под свое крылышко; подбил поступить в вечерний колледж, даже деньги одолжил. Левенталь выбрал подготовительный юридический, но никак не мог там освоиться. Может, мысль, что затеял неподъемное дело, сама по себе давила. Да и сам колледж — сама атмосфера, особенно зимними синими вечерами, хмурость некоторых студентов, притом кой-кому за пятьдесят, молью траченные, а настырные — все это действовало. И он не умел заниматься; так и не научился в закутке за отцовой лавкой. Курс он кончил, но успехов особых не выказал, и шествовать далее по стезе юридического образования никто ему не предлагал. Он с удовольствием остался бы при Гаркави, но старик схватил пневмонию и умер. Сын, Дэниел, ушел с предпоследнего курса в Корнелле[1], чтоб принять отцовское дело. Левенталь до сих пор помнит, как он пришел в заведение после похорон — медвежья шуба, высокий, серьезный, блондинистый, и каждому служащему говорил с чувством: «Поднажмем, не отступим!» Левенталь, по сути воспитанник старика, после его смерти сник, раскис, боялся, что Дэниелу от него будет мало проку. Впрочем, дело скоро свернули. О возвращении в Хартворт не могло быть и речи (отец снова женился), и Левенталя мотало после смерти Гаркави; первое время несколько месяцев он жил в грязном общежитии на Ист-Энде, отощал, обносился. Одно время торговал по субботам уцененной обувью. Потом устроился попрочней — красить мех, а после, около года, был регистратором в весьма третьесортной гостинице для проезжих на Нижнем Бродвее. Потом подошел ему срок гражданской службы, и он записался «на любое назначение в Соединенных Штатах». И послали его в Балтимор на таможню.

В Балтиморе жизнь началась уже совсем другая; не такая одинокая. До него не сразу дошло, что в Нью-Йорке он так притерпелся к своему одиночеству, что даже не замечал, как от него мается. В первый же год на таможне его залучили в одну компанию; там они каждую субботу ездили в оперу, в Вашингтон. Пять-шесть представлений он даже высидел — ради общего развития. Зато начал регулярно выбираться на люди. Пристрастился к креветкам и мидиям. Купил два костюма и плащ — это он-то, с октября по апрель взмокавший в верблюжьем пальто, которое отказал ему со своего плеча старый Гаркави.

На пикнике на Чесапикском берегу в честь Шестого июля он влюбился в сестру одного своего приятеля. Высокую, сильную, красивую девушку. Он проследил взглядом, как она в ровном, сплошном блеске залива идет по сходням с экскурсионного катера и под руку с братом ступает к рощице, навстречу пахучему дыму над жареной бараниной. Потом он смотрел, как она бежит, состязаясь с другими женщинами, руки прижав к ребрам. Оказавшись в хвосте, она остановилась и сошла с поля, хохоча, утирая лицо и шею платком из того же шелка, что летнее платье. Левенталь стоял рядом с ее братом. Она к ним подошла, сказала: «А ведь умела же бегать, когда поменьше была». Мысль, что она до сих пор не привыкла себя считать женщиной, и красивой женщиной, нежно уколола Левенталя. Он думал о ней, когда смотрел, как ковыляют участники состязания «три ноги на двоих». Особенно заметил одного, рыжего, который рвался из пут, выбрасывал вперед свободную ногу, дергался, злился на напарника так, будто состязание — мука, позор, смываемый только победой.

Да, разница, думал Левенталь, какие все люди разные.

Он бегал трусцой, он несся, держа на ложке яйцо, он плавал, он чувствовал, что совершенно весь растопился. Почти целый день напролет он провел с Мэри. Захватив с собой бутерброды, шли по щиколотку в белом песке, подыскивали укромное место. На закате побрели обратно, снова вступили в сонный жар порта, прошли между кренгами танкеров, сквозь желтое марево, повисшее над водой из-за пирсов и верфи, и устроились на самой корме какого-то пароходика. Брат ее дожидался в толпе у сходней, и они попрощались сквозь шум косо валившего в небо пара.

Осенью они обручились, и собственный успех ошеломил Левенталя. Он сам сознавал, что житейские передряги его испортили, эта порча не могла же укрыться от такой девушки, как Мэри, должна бы ее оттолкнуть. Его точили сомнения, и действительно — через месяц после помолвки случилось ужасное. Мэри призналась, что не может побороть свое старое чувство к другому. У Левенталя на минуту язык отнялся от этой пытки. Он смотрел на нее — они были в ресторане. Потом спросил, встречалась ли она с тем человеком после помолвки. Она призналась, что да, и тут только поняла, кажется, что натворила. Он стал уходить, она удерживала, он ее оттолкнул, она покачнулась, упала. Он ей помог подняться; она, с совершенно белыми губами, прятала от него взгляд. Из ресторана ушли вместе — она даже подождала, пока он заплатит по счету, — но на улице сразу разошлись без единого слова.

Года через два она ему прислала дружеское письмо. Он не знал, как на него отвечать. Больше месяца оно простояло у него на столике возле кровати, еженощно мозоля ему глаза и вытесняя все другие заботы. Он все еще ломал голову, когда пришло от нее второе письмо. Тут уж она прямо просила его понять, каково ей пришлось; призналась, что хотела поставить крест на своем увлечении, когда с ним обручилась, но не в этом же только дело; он же не первый встречный. На это письмо Левенталю было легче ответить. Затеялась переписка. На Рождество он поехал ее повидать, и мировой судья в Вилмингтоне их обженил.

А он же тем временем вернулся в Нью-Йорк: удрал из Балтимора через пару недель после разрыва. Дэниел Гаркави каким-то образом внедрился в одной деловой газете. Левенталь, издававший свои сводки и списки, решил, что с такой работой он тоже управится. Написал Гаркави, Гаркави ответил, что да, в чем дело, конечно, подыщет ему место в газете, раз он хочет вернуться в Нью-Йорк. У него везде блат. И вот как-то под выходной Левенталь сложил вещички, да и послал в меблирашку к Гаркави. Оставаться в Балтиморе было ему невмоготу; слишком душа болела. От этого непереносимого воспоминания он всегда потом морщился и краснел. Пройдя суровую школу жизни, можно бы, кажется, и поумнеть, не действовать с кондачка. Он и тогда ведь соображал, что только отпетый идиот может взять и бросить работу, главное, понадеявшись на Гаркави, потому и сказал шефу, что просто переходит на новую должность. Постеснялся сказать правду.

Гаркави в общем-то изменился. Пооблысел, запустил рыжие усики. Стал пижонить; крупная бабочка в качестве галстука, замшевые черные туфли. Но по сути был тот же. Плел про немыслимые связи, могучий блат, а на поверку сумел связаться с одним-единственным человеком. Это был немолодой господин из Кентукки по фамилии Уиллистон — низенький, румяный, скромные пряди зачесаны поперек широкого темени с чрезмерной тщательностью, как у припарадившегося мужлана. Такой, хоть двадцать лет проживи в Нью-Йорке, останется провинциалом. Был холодный осенний день, возле стола стоял электрический обогреватель. Уиллистон откинулся на вертящемся стуле, по одной задирая над спиралями ноги.

Нет, сказал он, вакансий у них никаких. Человек с опытом еще может что-то себе подыскать и сейчас, в наше трудное время. А без опыта никуда ты не ткнешься. Разве что у вас есть рука — ботинок сиял над раскаленной спиралью, — знакомство, шишка какая-нибудь.

— Этого у нас нет, — сказал Гаркави, — блата нет. Но как же ему тогда приобрести опыт?

Он не может рекомендовать Левенталю, сказал Уиллистон, чтоб он устроился наперегонки с мальчишками выкликать газеты. Сейчас и на это не так-то легко устроиться. Он рекомендовал бы держаться своего дела. У Левенталя потемнело лицо, не так он обиделся, как на самого себя разозлился. Конечно, надо было просить перевода, не бросать с бухты-барахты гражданскую службу, подождать, уж сколько бы там пришлось. Уиллистон, кажется, кое-что понял. Это ужасно, ужасно, что он натворил. Однако же, не унимался Гаркави, лично он нашел работу случайно, без всякого опыта. Ну уж нет, отвечал Уиллистон, имя его отца кое-что весит в антикварном мире — Гаркави работал в газете для аукционщиков и продавцов антиквариата. «Но Левенталь был долгое время со мной и с моим отцом», — вставил Гаркави. Уиллистон задрал плечи и уставился на обогреватель с видом: «Ну, что тут скажешь». И сам об этом, кажется, пожалел, когда перехватил несчастный, затравленный взгляд Левенталя. Конечно, он сделает все от него зависящее, он сказал, но он тоже не Бог. Ясно, он кой-кому звякнет, а уж Левенталь пусть сам поспрошает, попытка не пытка.

Сначала казалось, что безнадега полная. Мелкие отраслевые газетки его отвергали с порога. Которые покрупней, совали анкету; иногда удавалось несколько минут побеседовать с консультантом; потрясти чью-то руку. Постепенно он стал жутко напористым, обходя секретарей, врывался в кабинеты, прижимал в углу кого-то, кто показался влиятельным, сам лез представляться. Он вызывал удивление, его отшивали, злились. Он сам часто злился. Они тебя боятся, он объяснял Гаркави, если ты выбиваешься из рамок, сворачиваешь с проторенной дорожки. А дорожка-то эта — за дверь. И с чего они взяли, что ты по ней затрусишь? Он вполне логично все обсуждал с Гаркави, но эти стычки, эти недоразумения продолжались, и в пылу этих стычек он упускал из виду конечную цель. Его вдруг осеняло, когда он, скажем, брился, когда входил в банк добирать свои сбережения, что он сам же себе ставит подножку, и кто-то, положим, даже бы мог предложить работу, а ему не станет ничего предлагать. Но себя разве переделаешь.

Такая тягомотина продолжалась месяца два. Потом, поскольку с Гаркави все трудней становилось жить (несколько раз в неделю он приводил любовницу, и выпертому из комнаты Левенталю приходилось торчать то в кино, то в кафе), а деньги кончались, Левенталь решил соглашаться на все, хвататься за первое попавшееся — подумывал даже, не попытать ли ту гостиницу на Нижнем Бродвее — как вдруг получил от Уиллистона записку с просьбой зайти. Кто-то там у него заболел, вынужден ехать на зиму в Аризону, и Левенталь пока что может его замещать.

Так что это благодаря Уллистону Левенталь сделал первые шаги по своей стезе. Он был благодарен, работал не за страх, а за совесть и скоро заметил, что приобрел кой-какую хватку. С июня и до конца лета опять он болтался без дела — тоже трудный период. Но теперь у него был уже опыт, и он наконец устроился в «Берк — Бирд и компанию». И был доволен, только Бирд иногда портил кровь. А денег стало существенно больше, чем на гражданской службе.

Как-то, выворачивая душу наизнанку, он признался Мэри: «Мне повезло. Я продрался». Он имел в виду, что невыигрышное начало, собственные ошибки, все, что могло его угробить, как-то так сложилось, что он, наоборот, закалился. Он же чуть не смешался с той частью человечества, о которой часто раздумывал (так и не забыл свою гостиницу на Нижнем Бродвее), с теми, кто не продрался, — с потерянными, отверженными, униженными, перечеркнутыми, гиблыми.

3

У Левенталя недавно умер тесть, и близкие уговорили тещу продать дом в Балтиморе и переехать в Чарлстон, к сыну. Мэри поехала ей помогать со сборами.

Без нее Левенталь ел в таком ресторанчике по соседству. В нижнем этаже большого старого дома. На стенах почти дочерна потемневшая штукатурка. Древесно, влажно пахнет от рассыпанных по дощатому полу опилок. Но Левенталю ресторан подошел; дешево, да и не надо, как правило, дожидаться столика. Сегодня, правда, оказался только один свободный. Официант провел к нему Левенталя. В самом углу, за стенным выступом, и не доходит холодок вентилятора. Левенталь уперся было, уже раздраженно открыл рот, но смуглый официант со вспененным над потным лбом жидким зачесом его упредил, устало, довольно неискренне пожав плечами и круговым движением руки с полотенцем показав, что сегодня у них все забито. Левенталь смахнул шляпу, сдвинул тарелки и сел, далеко выдвинув локти. У кухонной приступки доедали свой ужин хозяин с женой. Она кинула узнающий взгляд Левенталю, он в ответ поерзал на стуле. Официант принес еду, омлет на щербатой и почернелой эмалированной тарелке с томатным, по краю застывшим соусом, салат, несколько баночных абрикосов. Он ел, и понемногу его отпустило. Кофе был сладкий, крепкий; он сглотнул даже гущу и, ставя чашку, вздохнул. Зажег сигару. Никто не дожидался этого столика, и Левенталь еще посидел немного, откинувшись, попыхивая, сомкнув пальцы на буйно заросшем затылке. Из кабака через дорогу летели гитарные стоны, высокие относило, басистые повторялись лениво.

Потом он сунул под блюдце чаевые и вышел.

В небе, как пламя в широкой печи у булочника, медлила алость; день, не спеша уходить, жарко зевал над береговой чернотою Джерси. Тускло лоснился Гудзон, и море небось не больше шпарит своим холодом, думалось Левенталю, чем шпарит жаром подземка у него под ногами; под решетками, вдоль темных скошенных стен, под взрывы металлической ныли там проносятся поезда. Он прошел небольшим сквером, куда втиснулись полукругом два ряда скамеек. К каждой колонке тянулась очередь, нагретая вода брызгалась, скакала в каменных чашах. Вокруг зеленого сквера летели, летели автомобили; автобусы, грузно, со стоном, сползали от синего прямоугольника света в пролете улицы в ее синюшную бледность. По тенистым уголкам, под деревьями, играла, визжа, детвора, а поблизости, на тротуаре, барабанили, дудели и пели «возрожденцы»[2]. Левенталь в этом сквере не стал засиживаться. Побрел домой. Намешать себе чего-нибудь холодненького — и лечь у окна.

Квартира у Левенталя была большая. Точно такая же, но в квартале получше и пониже на три этажа, обходилась бы вдвое дороже. Только вот лестница эта — узкая, душная, коленчатая. Он медленно поднимался, а все равно, добравшись до четвертого, запыхался, и сердце колотилось как бешеное. Постоял немного перед запертой дверью. Войдя, сразу скинул плащ, бросился на покрытую ковром низенькую тахту в гостиной. Кое-какие кресла Мэри рассовала по углам и простынями прикрыла. Не очень надеялась, что он будет исправно закрывать на день окна, сдвигать шторы, спускать жалюзи. Сегодня была уборщица, запах стирального порошка лез Левенталю в ноздри. Он встал, открыл окно. Шторы разок вздохнули, снова вяло обвисли. Напротив через дорогу ядовито пылала ламповыми бусинами киношка; на крыше тяжело покосился в козлах чан с водой. Зонты над трубами, отвечавшие грохотом на малейший порыв воздуха, теперь немо застыли.

Очнулся мотор холодильника. Поддоны для льда, пустые, гремели. Вильма, уборщица, разморозила холодильник, а воду в них не налила. Он поискал бутылку пива которую вчера заприметил; пива не было. Ничего не было, только лимонов несколько и пакет молока. Он выпил стакан молока, освежился. Уже снял рубашку, сидел на краю постели, расшнуровывал ботинки, но тут вдруг коротко тявкнул звонок. Левенталь бросился к двери, распахнул, заорал: «Кто там?» Квартира была непереносимо пуста. Хорошо бы это кто-то вспомнил, что Мэри уехала, заскочил к нему на огонек. Снизу не отвечали. Он снова крикнул, теряя терпение. Конечно, человек просто мог нажать не на ту кнопку, но и другие двери не открывались. Хулиганы? Нашли время. Никто не поднимался по лестнице, и тоска взялась с новой силой глодать Левенталя, когда он понял, до чего размечтался о залетном госте. Он вытянулся на тахте, вытащил из-под ковра подушку, взбил. Решил вздремнуть. А чуть попозже вдруг уже стоял у окна и обеими руками сжимал штору. Он же определенно спал. Но часы на ночном столике, жужжа, показывали полдевятого. Всего пять минут прошло.



Нет, не надо было срываться, сам с собой рассуждал Левенталь. Сердце сжали отвратительные предчувствия. Глупость, и зачем было так выскакивать из конторы. Что стоило — немножечко пораскинуть мозгами и подождать до вечера? Всего пять минут, Елена же перезвонила. Так почему было не подождать? Только чтоб повыпендриваться перед Бирдом — взял и ушел? Нет, хотя замечаньице Бирда было, конечно, гнусное. Но разве это новость? Он же все время знал, что Бирд на это способен. Если кто-то тебя не любит, он тебя не любит, а причина найдется. Но все равно — зачем надо было уходить? Он умылся, надел рубашку и вышел на лестницу. Вся беда в том, он думал, что, когда ему некогда соображать, когда на него давят, он ведет себя как полный идиот. Вот что обидно. На той неделе, например, в типографии Данхил, линотипщик, всучил ему абсолютно ненужный билет. Он объяснял, что не любит зрелищ, что один билет ему и даром не нужен — Мэри тогда еще не уехала. Но Данхил привязался, и он купил у него этот билет. Потом одной девушке отдал, в своей конторе. А надо было сразу взять и сказать: «Я не буду покупать ваш билет»… Он пробурчал: «И зачем только я это делаю?» — и насупился. Вышел сосед, в шортах, грудь нараспашку, выставил звякнувшую сумку: бутылки для мусорщика.

Комендант, пуэрториканец мистер Нуньес — соломенная шляпа, темные ноги в китайских соломенных шлепанцах, — сидел у входа. Левенталь спросил, не заметил ли он, звонил кто-нибудь в звонок, и мистер Нуньес ответил, что уже полчаса тут сидит и за последние пятнадцать минут никто не выходил, не входил.

— Может, это вы радио слышали, — была его догадка. — Иной раз я думаю, кто-то дома со мной говорит, а это по радио где-то.

— Нет, это в звонок звонили, — не сдавался Левенталь; он вдумчиво оглядывал коменданта. — Может быть, это ваш был звонок?

— Если только кто баловал в подъезде. Сам я сегодня не звонил.

Левенталь потащился в парк. Вдруг действительно радио, хотя вряд ли. Может, там с проводкой что-то, из-за жары — пойди разберись с этим электричеством — или у Нуньеса со звонком. Дело хуже, если все это нервы и звонок ему просто прибрендился, как показалось, что спал. Да, вот Мэри уехала, и нервы у него сдали. На всю ночь оставляет свет в ванной. Уж вчера самому стыдно стало, закрыл эту дверь, как ложился в постель, а свет все равно оставил. Полный бред — бояться, что, пока спишь, тебя подстерегает опасность. Но это еще что! Померещилось, что вдоль стен мечутся мыши. Мыши в квартире есть, конечно. Дом старый; почему не пристроиться под полом? И он же их вообще не боится, а вот — начал в ужасе вертеть головой. Теперь невозможно заснуть. Раньше жара спать не мешала. Нет, нервы ни к черту, ни к черту.

В парке толклось еще больше народу, стало еще шумней. Еще одна компания «возрожденцев» наяривала на другом углу. Рев труб, смешиваясь, перекрывал все остальные звуки. Желтели облепленные мотыльками и мошкарой фонари. У дорожки чистил обувь старик в панаме, загорелый, жилистый. Зеленовато, свинцово посверкивая, прыгал фонтан. Под присмотром мамаш брызгалась, мокла полуголая ребятня. Все глаза теперь были мягче, чем днем, и больше, и задерживали на тебе взгляд, будто темная жара заполняет зазор отчужденья, и можно запросто заговорить с незнакомым. Посмотришь на человека, и кажется тебе, что ты его знаешь.

Такие мысли ветвились в голове Левенталя, пока он стоял в очереди к питьевой колонке, как вдруг он почувствовал, что на него не просто смотрят, на него уставились. «Или я очень ошибаюсь, или меня пристально изучает вот тот господин, который медленно переступает рядом по мере продвижения очереди. Похоже, он меня знает, — думал Левенталь. — Или просто глазеет от нечего делать?» Левенталь весь поджался, главное — обуздать свои нервы, свое расходившееся воображение. Да нет, какое воображение. Он шагнет, и субъект шагает, и наклоняет лицо, будто его забавляют поджатые губы, холодность Левенталя и он старается скрыть усмешку. При этом веселости — ноль, в глазах — вот вплотную придвинулся — сплошная издевка.

«Кто этот субъект? — гадал Левенталь. — И что он изображает? Бог ты мой, Бог ты мой, что еще за птица на мою голову? Есть такие, надо обязательно показать, что он тебя видит насквозь».

Он попробовал взглядом поставить субъекта на место, поняв окончательно, какой перед ним нахал. Но тот и бровью не повел. Ростом повыше Левенталя, но не такой плотный; довольно даже хлипкий, хоть и широкий в кости. «Если он сейчас ко мне полезет, я сгребу его за правое плечо и завалю… Нет, лучше за левое, притяну его к себе слева; с этой стороны я сильней. Он пошатнется, а я его в клеши зажму. Да нет, зачем он ко мне полезет? С какой стати?»

Он резко расправил плечи, но руки дрожали, и все время, все время он понимал же, главное, что все дело в его взвинченности, подозрительности, в этих расшатанных нервах. И вдруг он потрясенно услышал, как незнакомый тип окликает его по фамилии.

— Вы что — меня знаете? — спросил он громко.

— Я? Вы же Левенталь? Верно? Как же мне вас не знать? Хоть вы, возможно, меня и не узнаете. Мы всего несколько раз с вами виделись, и я, полагаю, с тех пор несколько изменился.

— A-а, Олби, так? Олби? — Левенталь говорил медленно, постепенно припоминая.

— Керби Олби. Узнали, значит?

— А-а, да-да, как же, — сказал Левенталь, но довольно кисло. Ну, Керби Олби, и что? Он действительно изменился, что дальше?

Тут как раз его стали толкать. Была его очередь, и, ловя ртом из колонки тепловатую воду, он искоса оглядывал Олби. Женщина, которая протиснулась перед Левенталем — как хористка, пыхтела, выскочившая из театра, чтоб отдышаться, — загородила Олби дорогу, тот хотел отойти, был подхвачен вращением очереди, и Левенталь зашагал прочь.

Этот Олби ему всегда не слишком нравился, хотя он о нем не очень и вспоминал. Но почему вдруг сразу всплыло имя? Вообще у него плохая память на имена, а вот — глянул и вспомнил. «Странная штука наши мозги, — рассуждал Левенталь и чуть ли не улыбался. — Ни с того ни с сего, непонятно, вдруг — выстреливает».

— Эй, погодите!

Олби к нему пробирался в толпе. Интересно, чего ему надо?

— Погодите, куда же вы?

Левенталь не стал отвечать. Почему он перед кем-то обязан отчитываться?

— Вы домой?

— Да, постепенно, — сказал Левенталь.

— Итак, убедились, что я еще существую, и теперь идете домой? — И странная такая улыбка.

— С чего бы мне сомневаться, что вы существуете? — Левенталь тоже улыбался, но не особенно весело. — Разве для этого есть какие-то основания? Простите, но я не совсем понимаю.

— Ну, я хочу сказать, вы просто хотели на меня глянуть.

— Прошу прощения? — Левенталь вздернул брови. — Глянуть?

— Да, полагаю, вы хотели посмотреть, что со мной сталось. В итоге.

— Я вышел немного проветриться. — Левенталь начинал уже всерьез раздражаться. — И с чего вы взяли, что это как-то связано с вами?

— Н-да, не ожидал, — протянул Олби. — Собственно, я сам не знал, чего следует ожидать. Даже любопытно было, какую вы тактику изберете.

Он закусил губу, как бы сглотнул смех, и, глумливый, нахальный, мазнул себя рукой по щеке, по золотистой щетине, не спуская сердитых, глубоко запавших глаз с Левенталя. Всем своим видом давая понять, что Левенталь прекрасно понял, что он говорит, и отрицать это — сплошное притворство, наглость и оскорбление в лучших чувствах. Нахал вечно всех обвиняет в нахальстве, подумал Левенталь, но настроение было испорчено окончательно. Чего ему надо? Он поподробнее разглядел Олби; сразу и не заметил, какой тот обшарпанный, — просто как те бедолаги, которые, он видел, валяются на Третьей авеню, пока не проспятся, у подъездов, на тротуарах, не замечая ни гама, ни холода, ни прямых палящих лучей солнца. Этот тоже пьет; ясно как день. И голос сиплый. Светлые волосы, на прямой пробор, сально лоснятся над высоким лбом при фонарном свете. Задрипанная рубашка, из чего-то такого, искусственный шелк это, что ли; распахнута на груди, и виден грязный край исподнего; светлый холстинковый костюм замусолен.

— Но факт остается фактом, вы хотели меня узреть, — заключил он.

— Вы ошибаетесь.

— Но вы же получили мое письмо, так? И я просил вас здесь сегодня об аудиенции?..

— Вы мне письмо написали? Да чего это ради? Я никакого письма не получил. Ничего не понимаю.

— Равно как и я; раз вы его не получили, значит, это чистейшее совпадение. Однако, — тут он улыбнулся, — вы, конечно, изображаете, будто не получили письма.

— Зачем мне изображать? — выпалил горячо Левенталь. — С какой стати я буду изображать? Не знаю, о каком письме вы толкуете. И зачем вам его было писать? Я про вас годами думать не думал, откровенно говоря, и мне непонятно, с чего вы взяли, что мне очень важно, существуете вы еще или нет. Мы что с вами — в родстве?

— В кровном? Нет, нет… Боже упаси! — Олби расхохотался.

Левенталь тупо уставился в это хохочущее лицо, потом зашагал прочь, но Олби в него вцепился, вытянув руку. Левенталь эту руку стиснул, но Олби сгребать он не стал, несмотря на намеченный план. Рука не дергалась, не рвалась из тисков. Сам Левенталь, не Олби, не вытерпел и отпустил эту руку; и с грозным видом — но это он просто горло прочищал — сказал, нисколько не повышая голоса:

— Что вам от меня надо?

— A-а, вот так-то оно умней. — Олби расправил плечи, поправил манжеты. — Состязаться в борьбе я с вами не намерен. Мы, кажется, в разных весовых категориях. Я хотел побеседовать. Вот не думал я, что дойдет до драки. Ваш брат обычно иначе решает свои дела. Не дракой.

— Кто этот «ваш брат»? — осведомился Левенталь.

Олби пропустил это мимо ушей.

— Я хотел кое-что с вами уяснить, потому и написал, — сказал он.

— Сколько же раз повторять, никакого письма я вашего не получал.

— Вы упорствуете. — Олби улыбался с укоризной, как бы дивясь тому, что Левенталь так нелепо продолжает морочить ему голову. — А почему же вы тогда здесь? Хотели глянуть, а вас чтобы не увидели, ан попались, вот вы и злитесь.

— Я здесь, потому что живу совсем рядом, на той улице. И может, лучше вам, наоборот, признаться, что вы меня подстерегли. Только Бог один знает зачем и что вам такое мне надо сказать.

Олби повел из стороны в сторону своим большим лицом в знак отрицания.

— Все вам надо наизнанку вывернуть. Вы знали, что я здесь… да ладно, хватит, не важно. Ну, а насчет того, что мне вам надо сказать, — о, я много чего могу сказать. Вы и сами знаете.

— Новая новость.

Олби усмехнулся, намекая, очевидно, на какой-то общий секрет, и Левенталь возмутился, ему стало тошно.

— Давайте присядем, — предложил Олби.

«О черт, прилип, теперь от него не отвяжешься, — думал Левенталь, — совсем стал невменяемый. Ах, зачем было нос высовывать из дому. Надо было постараться уснуть — после такого дня».

Они нашли место на скамейке.

— У меня нет времени. Мне рано вставать. Что вам надо?

Олби его оглядывал.

— А вы раздались, — заключил он. — Подурнели. Сколько весите?

— Килограммов девяносто.

— Многовато. И для сердца вашего вредно такую тяжесть таскать. В эту погоду — не ощутительно? Наверняка перебои. Да еще на такую верхотуру карабкаться.

— Вы откуда знаете?

— Просто знаю, что на четвергом этаже вы живете.

— Откуда вы можете знать? — настаивал Левенталь.

— Так, знаю, и всё. Разве это такой секрет? Разве не всем позволительно знать, что вы живете на четвертом этаже?

— Что еще вы про меня знаете?

— Вы работаете на Берка и Бирда. Какую-то занюханную газетенку выпускаете.

— Еще что-нибудь?

— Ваша жена в отъезде. Она… — он всмотрелся в Левенталя, как бы прикидывая точность своих соображений, — на юге. Несколько дней, как уехала. Все это не так уж трудно установить.

— Вы раньше звонили мне в дверь?

— Звонил? Нет, зачем?

Левенталь его мрачно оглядывал в натекавшем сквозь листья свете. «Он шпионит за мной, вот только зачем, зачем! И с каких пор установлена эта слежка, с какой целью — с какой идиотской целью?» Олби со своей стороны точно так же изучал Левенталя, серьезно, сосредоточенно, у него косо отвисла нижняя челюсть, и зеленоватость, свинцовость вечера заполнила сумрачный, внимательный взгляд. И под этим взглядом, ощущая жар чужого дыхания у себя на лице, потому что их друг к другу притиснуло на скамейке, вдруг Левенталь понял, что его самого — за что? почему? — неотвратимо затягивают в сумасшедшую дичь, бредятину, и на секунду его прохватил ужас. Потом он очнулся, стал себя уговаривать, что бояться нечего. Ну, ненормальный, на нервы действует, и просто кошмар, конечно, — думать, что за тобой подглядывают исподтишка. Но что в этом Олби такого уж страшного? Опустился, пьет и, кажется, забрал себе в голову какую-то чушь насчет Левенталя, скорей всего просто недоразумение; или он сочиняет. Разве скажешь у этих пьяниц? Если и есть у них резоны какие-то, кто же их разберет — дым, облака, алкогольный туман. Олби его взял врасплох. Огорошил. И в таком состоянии, кстати, малейшая ерунда может вышибить из колеи. Особенно когда нездоровится. Левенталь, приободряясь, устало повел плечами.

Сверля его взглядом, Олби выговорил:

— Трудно определить, что вы, собственно, за человек.

— A-а, так это мы обо мне будем беседовать?

— Видите? Вот вам пример. Вы искренни, но вы же от сути дела увиливаете? Увиливаете. Это маневр. Не пойму, это ум у вас или хамство такое. Может, вам просто на суть дела плевать.

— На что именно мне плевать?

— А, да ладно вам, бросьте вы, Левенталь, бросьте! Вы прекрасно понимаете.

— Нет.

Оба умолкли; потом Олби сказал, перебарывая раздражение:

— Ну хорошо, раз уж вам так хочется, — вам, кажется, угодно, чтоб все изложил я. Я-то надеялся, что без этого обойдется, но извольте. «Диллс Уикли». Припоминаете «Диллс Уикли»? Мистера Редигера?

— Да-да, конечно. Редигер… М-м-м. У меня где-то записано в старой записной книжке, надеюсь, как-нибудь ее отыщу; что-то фамилия ускользает… Редигер, ах да! — Он вспомнил и улыбнулся, но улыбка вышла несколько скомканная.

— Так помните?

— Конечно.

— Ну а как насчет остального? A-а, насчет остального вы вспоминать не желаете. Предоставляете мне. Ладно, извольте. Ведь это именно через Редигера вы меня достали.

— Достал? — Левенталь изумился. Отвернул от Олби пылающее лицо, и что-то сдавило ему череп, жало на брови.

— Отомстили. Счеты со мной свели, — чеканил Олби. Нижняя губа выдвинулась вперед, сухая, растресканная; нос — как-то вдруг — разбух. Глаза лезли из орбит.

— Нет-нет, — пробормотал Левенталь, — вы ошибаетесь. Никаких я не сводил с вами счетов.

Олби выдвинул ладонь, отпихивая все возражения, и медленно покачал головой:

— Я отнюдь не ошибаюсь.

— Отнюдь? И тем не менее.

— Я вас вывел на Редигера? Обтяпал вашу встречу? Да или нет?

— Да, вы обтяпали, да…

— И вы явились, и нарочно хамили Редигеру, выпендривались, обзывали его, вы специально его оскорбляли, чтоб мне нагадить. Редигер вспыльчивый, он тут же меня выпер взашей. Вы знали. Все заранее было рассчитано. И аккуратно сработало. Вы хитрый, как бес. Он даже недели мне не дал. Шуганул с треском.

— Неправда. Я слышал, что вы уже не работаете на Дилла. Мне Гаркави сказал. Но это абсолютно не из-за меня. Я уверен, вы ошибаетесь. С чего это Редигер стал бы на вас вымешать нашу стычку. И он, между прочим, был сам виноват.

— Однако он выместил, — сказал Олби. — Он вполне четко это обозначил. Орал на меня, чуть не лопнул. А вам только того и нужно было.

— Мне нужна была только работа, — отрезал Левенталь. — А Редигер был груб и отвратен. Вообще он сплошное не то. Вспыльчивый! Скажете тоже. Он сволочь. Да, я не смог сдержаться. Тут я признаю. Ну, предположим, в этом смысле я косвенно виноват. Но вы говорите…

— Я говорю, что это исключительно ваша вина, Левенталь. — Он открыл рот и как будто удерживал выдох, пока улыбался. Зря пытался Левенталь рассуждать хладнокровно; его затягивало в какую-то муть.

— И зачем, интересно, я все это сделал?

— Из мести. Тьфу ты! Вы, кажется, собрались все по новой мусолить, докопаться хотите, сообразил ли я, что к чему. Я сообразил, что к чему, Левенталь. О Господи, вы думаете, я это до точки не обмозговал? Вы меня недооцениваете; я давным-давно все понял. Но раз уж вам так хочется, чтоб я снова толок воду в ступе, — пожалуйста. Начну немножечко издалека: от Уиллистонов. У них был вечер.

— Ну да, мы там познакомились, у Уиллистонов.

— A-а, вспомнили. Я думал, вы будете до конца кобениться и отпираться. Чудно. Там был и ваш друг, тоже еврей — вы сегодня упомянули его фамилию.

— Гаркави.

— Гаркави, да, совершенно верно. Уже большой прогресс. — Он громко расхохотался. — Вот вам и ключ. Тоже еврей. Господи, и все вам надо разжевывать. Надо это разжевывать? Видно, никуда не денешься. Вас оскорбило, когда я проехался насчет евреев. Припоминаете?

— Нет. Ах да. Да-да, — поправился он, насупясь. — Еще я припоминаю, что вы были пьяны.

— Вранье. Выпил, да, но не был я пьян. Вот уж нет. У вас, у евреев, кстати, довольно своеобразные понятия о выпивке. Особенно интересно, что все кроме вас наследственные алкоголики. У вас и песенка есть — «В стельку пьян, ой-ей-ей, он на то и гой… Шиккер[3]». — Он уже не смеялся; стал мрачный.

— Н-да! — сказал Левенталь презрительно. Оттолкнул ладонью спинку скамейки, встал.

— Вы куда?

— Я никакого отношения не имею к тому, что вы тогда потеряли работу. Сами скорей всего и виноваты. Небось кучу поводов давали Редигеру вас уволить, легко могу себе представить. И я совершенно незлопамятный. Это все ваши домыслы. Тот вечер у Уиллистонов я помню прекрасно, но вы были пьяны, что на вас обижаться. И когда это было. Довольно странная мысль — искать меня, исключительно чтобы напомнить. Спокойной ночи!

Он зашагал прочь. Олби встал со скамейки и орал ему вслед:

— Вам поквитаться надо было! Это вы мне свинью подложили! Нарочно!

На них уже оборачивались, Левенталь ускорил шаг. «Если он за мной попрется, я сверну ему челюсть. Я его повалю, — он думал. Честное слово, повалю! Все ребра ему переломаю!»

Придя домой, он открыл почтовый ящик и нашел там записку. Подписанную «искренне ваш, Керби Олби», извещавшую о том, что в восемь он будет в парке. Почему в парке? Откуда такое обвинение? Что за бред! Ни малейшего смысла, от начала и до конца. Конверт был без марки; видно, Олби сам принес письмо. Очень может быть, это он тогда и звонил.

— Безошибочное ощущение времени у этого Нуньеса, — ворчал себе под нос Левенталь, взбираясь по лестнице.

4

Заснуть удалось сразу, и спал он крепко. Разбудил будильник на ночном столике, Левенталь схватил его, придушил дребезг. Потом переместился к окну, пригибаясь — был голый, — и выглянул. Уже сейчас, в половине восьмого, улица помертвела от жара и света. Медленно, трудно тащились низкие облака. Воздух на юге, на востоке уже тронуло медью, плавились фабрики и, тяжелые, красные, темные, смотрели в небо сквозь зеленую, жаркую сетку мостов. И везде вкруговую погромыхивали грузовики, поезда подземки. Вылез на улицу Нуньес и, макая ее в ведро, мыл тротуар увечной своей шваброй. Комендантша хлопотала над домашней растительностью. К оконному переплету крепились новые беленькие веревочки; она высунулась из окна, к ним приручая лозы.

Левенталь помылся, побрился. Записка Олби валялась на кухонном столе. Пробежал ее глазами, бросил в ведро возле раковины. Изготовился грохнуть крышкой, но спохватился — это вчера он был на грани срыва, теперь-то чего уж — и, слегка посмеиваясь над собой, осторожно опустил крышку и ногой подпихнул ведро к стене. Да, его, наверно, можно простить, если он вчера потерял терпенье и даже голову. Ну и денек! После всего, чего пришлось нахлебаться, объявляется этот Олби и вносит свою лепту. Видно, годами себя накручивал, носился с идеей, что Редигер якобы уволил его из-за того разговора. Конечно, у Редигера удивительно паршивый характер, кто спорит, уж с таким, наверно, уродился, но даже он — зачем он будет увольнять служащего не за собственные грехи, а из-за кого-то там, кого тот рекомендовал. «Нет, ну зачем ему? — рассуждал Левенталь. — Хорошего работника? С какой стати». Чушь. Наверно, Олби прогнали за пьянство. Пойди объясни пьянице, что неприятности у него из-за пьянства. Разве он это признает? Закоренелый особенно? А этот Олби закоренелый.

Он надел летние мятые — швырнул с вечера в ногах постели — коричневые брюки, белые туфли. Не забыл закрыть окна, задвинуть шторы. Комната потемнела. Когда вынимал носовой платок из комода, наткнулся на извещение об уплате налогов за год, отвратное напоминание о мистере Бирде и службе. Такие вещи в письменном столе надо держать, там им место, а у Мэри манера — вечно совать в белье. Раздраженный, он поглубже запихнул бумажонку, захлопнул ящик. Вышел надутый. Бирд, конечно, его вызвонит, вызовет на ковер, якобы из-за какой-то ошибки, уж он накопает. Или кого-нибудь за ним отрядит — и такое бывало; своего узконосого, плоскорылого Милликана, зятька своего. «Если он мне его подсунет… Но чем, собственно, я могу его стращать?» И вдруг Левенталю показалось, что он не выспался. Ноги ватные, ломит в висках, а глаза — они на него глянули из длинного зеркала в простенке перед кафе — красные и подпухли: тот еще вид. Левенталь сокрушенно затряс головой. Зеркало по углам сине и красно пламенело на солнце.

Он так сосредоточился на том, что его ждет на службе, что даже забыл про Олби. Вспомнил только в подземке. Да, противно. Со стороны человека трезвого — то есть нормального человека, с которым необходимо считаться, — это нешуточное обвинение. А со стороны Олби — финт в общем-то; эта записка, звонок, эти штуки. Да нет, какой финт, финт специально подстраивают, а еще вопрос — способен ли странный, битый, видимо, страдающий Олби обдумывать свои шаги. Страдающий? Но он же, конечно, страдает, твердо решил Левенталь: ни кола ни двора, жить во вшивой гостинице, таскаться по кабакам, целый день спать, чтоб тебя подбирали на улице мусорщики, санитары, и вдобавок не отпускают собственные гадости и ошибки, и ты себя воображаешь невинно обиженным; и эти мысли, эти чувства кружатся, взбиваются, месятся — с кем не бывает, конечно, но для такого человека — просто кошмар, наверно, когда так вот месятся и возвращаются мысли. Что-то в подобном роде имел в виду Левенталь, когда говорил себе иногда, что, мол, обошлось, прорвался. Но (заслуги тут нет никакой; просто так карта легла) он иначе устроен. Кто-то — всегда на коне, гарцует, скачет по жизни галопом. Или по крайней мере воображает, что это ему раз плюнуть. Он из другого теста.

Он несколько раз видел Олби в доме Уиллистонов. В те дни неустройства, когда он мыкался в поисках работы, Уиллистоны любили звать гостей. Может, и сейчас любят; он сто лет их не видел. Он жил вместе с Гаркави, вот и приглашали с ним за компанию. Олби цеплялся к Гаркави, и — да, конечно, теперь-то Левенталь вспомнил — его задели кое-какие штучки Олби, вся эта манера. Миссис Олби была тихая такая блондинка. Интересно, куда она подевалась; бросила его, развелась? Левенталь, оказывается, очень даже ее запомнил; весь облик, твердость лица, форму глаз, серых глаз. Он еще решил тогда, что она чересчур хороша для своего мужа, который торчал рядом, рюмка в руке, глазел на других и посмеивался. Может, Уиллистон интересовался его суждением, потому он на всех и пялился, развалясь на софе, — длинные руки-ноги, рот до ушей. Время от времени бросал словечко жене, так втыкаясь в кого-нибудь взглядом, что делалось до неловкости ясно, о ком речь. Часто выхватывал взглядом Гаркави, и Левенталь изводился, хоть сам Гаркави и в ус не дул. Гаркави, надо признать, вообще привлекал внимание. Не дурак поговорить, он на этих вечерах вообще ни с того ни с сего заводился. Из-за любой ерунды возбуждался, жестикулировал, задирал брови, и нос, конечно, делался еще длинней. Глаза при этом — светлые, круглые плошки, и со лба уже отступили пугливо светлые жиденькие кудерьки. Олби разглядывал Гаркави с любопытством, осклабясь; он, по-видимому, наслаждался. Наверно, бросал на его счет кой-какие остроты жене, та улыбалась, но, в общем, не отвечала. Кажется, Гаркави заметил. Левенталь его никогда не спрашивал, но да, видно, до Гаркави дошло, потому что его черты, еврейские в частности, как-то подчеркнулись. Но он продолжал, продолжал, изображал в лицах аукционщиков, а на самом деле передразнивал собственного отца. Левенталь смотрел без улыбки, мрачнее тучи. Смех, слегка двусмысленные аплодисменты, в основном с подачи Олби, очевидно, вдохновляли Гаркави, и он начинал все снова, на бис. Уиллистоны смеялись вместе с гостями, хоть несколько сдержанно, и нервно поглядывали на Олби. Левенталь сам раза два фыркнул. И было противно.

А случай, который имел в виду Олби, был вот какой: Гаркави как-то, вместе с девицей, которую привел к Уиллистонам, пел спиричуалз и старинные баллады. Было поздно, все притихли, слегка подустали. В тот вечер Гаркави вел себя скромней, чем всегда. Петь он не умел, но хотя бы смеха не вызывал, не напрашивался. Девица тоже пела неважно; спотыкалась на каждом слове. Но в общем было приятно. А в середине баллады влез этот Олби; теперь что хочет пусть говорит, он был пьян.

— Зачем вы поете такие песни? Вам не стоит их петь.

— Почему, хотелось бы знать? — поинтересовалась девица.

— О, и вам, кстати, тоже. — Олби улыбнулся своей особенной, косой улыбкой. — Зачем вы их поете? С этим надо родиться. Вы с этим не родились, нет, и нечего браться не за свое дело.

Тут подала голос жена:

— Не обращайте внимания, вы очень мило поете.

— А-ах, ну еще бы, — презрительно кинул Олби.

— Что ж, спасибо, мистер Олби, — сказал Гаркави. — Это чудная песня.

— Пой, пой дальше, Дэн, — науськивала его Фебе Уиллистон. И Левенталь сказал:

— Допой уж до конца.

— Да-да, сейчас. — И Гаркави начал балладу сначала.

— Нет, нет и нет! — снова влез Олби. — Не вам петь эти старые песни. Это надо впитать с молоком матери.

Жена покраснела, сказала:

— Керби, ну зачем ты так.

— О, не беспокойтесь, мадам. — Гаркави втянул подбородок, скрестил на груди руки и посверкивал круглым глазом.

— Ты пой, Дэн, — сказал Левенталь.

— Спойте псалом. Пойте-пойте, разве я против. Спойте псалом какой-нибудь. Я с удовольствием послушаю. Ну, давайте. Нет, правда, — не унимался Олби.

— Я псалма ни одного не знаю.

— Ну, любую еврейскую песню. То, что вас действительно забирает. Спойте про мамочку.

И с пьяно-сосредоточенным видом, весь подавшись вперед, уставив локти в колени, якобы изготовился слушать. Он лопался от удовольствия; он улыбался девице, улыбался Гаркави; даже Левенталю перепал ласковый взгляд. Жена Олби потихоньку норовила от него обособиться. Уиллистоны конфузились. Олби был им не просто знакомый — друг, Уиллистон потом еще лез оправдываться, пытался как-то объяснять это безобразие.

Вот, собственно, и все, что произошло. Левенталь бесился, естественно, но не долго. Плюнул, забыл. И Олби подумал, что он способен из-за такой ерунды взлелеять столь сложную месть? Значит, идиот. И масштаб оскорбления сильно преувеличен, и ах, скажите, как он тонко умеет поддеть. Или он думает, что в тот вечер открыл что-то новенькое? Значит, тем более идиот. «Ну, положим, я бы и затаил злобу, неужели бы я так себя вел? И что он себе позволяет? Что о себе возомнил?»

Одно то, что он попросил Олби вывести его на Редигера, само по себе ведь показывает, во что он ставил тот эпизод. Знакомый Уиллистона тогда как раз вернулся из Аризоны, Левенталю пришлось искать новое место. Уиллистон написал ему отличное рекомендательное письмо, с ним было удобней куда-то соваться. И все равно — несколько месяцев прошло, пока его взяли в «Берк — Бирд и компанию», и за эти месяцы он извелся, стал снова конфликтным, трудным, обидчивым, то ни с того ни с сего на кого-то окрысится, то ударится в панибратство. До Уиллистона дошли слухи, он вызвал его, долго и нудно отчитывал. Левенталь надулся, взвился, предлагал Уиллистону вернуть письмо — глупость, теперь-то ясно. Но ему показалось, Уиллистон жалеет, что его написал.

Он сам надумал прощупать Олби насчет работы у Дилла. Уиллистон идею одобрил, возможно, он и поднажал на Олби, чтоб представил его Редигеру. Или Олби самому захотелось загладить свое хамство. Уиллистон на этот счет распинался, все хотел разобъяснить. Надо знать Олби, когда он трезвый: умный, достойнейший человек. А у пьянства семейная подоплека; новоангликанское воспитание; там даже священники были в роду; ему надо сбросить это давление, а сбросит, он станет другим человеком. Левенталь поддакнул рассеянно — бывает, бывает; да он и не держит на него особого зла. «Я буду ему очень обязан, если он организует мне эту встречу. Даже забавно — устроиться на службу по такому блату».

Та встреча в «Диллс Уикли» до сих пор саднила занозой.

Редигер чуть не час его протомил в прихожей, потом еще минут пять уже в кабинете. Наблюдал, как несколько буксиров волокут по реке грузный лайнер, стоял спиной. А когда повернулся, Левенталь сразу понял, что ничего ему тут не светит; Редигер еще рта не открыл, а он уже понял, что зря притащился. Редигер этот был коротышка, широкомордый и красный и пронзительно-рыжий. Светлая щетка усов, вислый, мощный нос, широко раздвоенный на конце. Заговорил быстро, напористо, безапелляционно, сиплым басом. Левенталь сразу подумал: «Я, видно, не вовремя». Так он потом и не мог разобраться, то ли попал Редигеру под горячую руку, и потому он на него напустился, то ли Редигер вообще так обходится с теми, кого не хочет брать, кто зря отнимает его драгоценное время. В тот вечер, отчитываясь Гаркави, Левенталь говорил: «Он кипел, как котел. В жизни не видел ничего подобного».

— Ну? — сказал Редигер и положил кулаки на стол. Будто пресекая желание сразу опять отвернуться к окну. Левенталь только рот открыл, он резко его оборвал: — Нет вакансий, нет вакансий. Все забито. В другом месте поищите.

Левенталь промямлил:

— Я думал, у вас есть место. Я не знал… Разве мистер Олби вам не говорил насчет меня?

Меж тем Редигер его оглядывал. Они были на шестидесятом этаже здания Дилла. Солнце таилось внизу, за скучными, черными, потускнелыми шпицами и уступами небоскребов.

— Опыт какой? — буркнул Редигер.

Левенталь сказал.

— Нет-нет, это отставьте. В газетах каких работали?

— Ни в каких. — Левенталь начинал уже раздражаться.

И тут Редигера взорвало, понесло:

— Какого же дьявола вы у меня отнимаете время? Зачем пожаловали? Убирайтесь. Господи Иисусе, припереться, отрывать человека от дел, не имея ни хрена за душой!

— Извините, что побеспокоил. — Левенталь говорил скованно, скрывая свое смятенье.

— Наша профессия — новости. Если у вас нет ни малейшего опыта журналистской работы, вам тут делать нечего. У нас тут что, по-вашему, — курсы подготовки?

— По-моему, я такую работу осилю. Я читал ваш журнал, и мне кажется, я это осилю. — Он подыскивал слова, спотыкался, он свесил голову.

— A-а, вам кажется? Кажется вам?

— Да… — Левенталь уже немного оправился. — Я не знал, что мой опыт вам не подходит. У меня тут письмо мистера Уиллистона. Он сказал, что вас знает. — Левенталь полез в карман.

Но Редигер уже орал:

— Не надо мне никакого письма!

— Но мистер Уиллистон сказал, что не видит оснований опасаться, что я вдруг не справлюсь с такой работой…

— Кто его спрашивает. Плевать мне, что он сказал.

— Мне кажется, он за свои слова отвечает. Я уважаю его мнение.

— Я сам свое дело знаю. Оставьте в покое вашего Уиллистона. Я сам могу судить, кто мне требуется. Вы не подходите.

— Возможно, вы свое дело и знаете, — сказал Левенталь вяло и ровно, набычась. — Тут я не спорю. Но что такого особенного в вашем журнале? Я его читал, я уже говорил. — Сунул в рот сигарету, без спроса потянулся за спичками у Редигера на столе, отломил одну, чиркнул, запустил в пепельницу. Злой, как струна натянутый, он ухитрялся изображать холодную невозмутимость. — Всякий, кто может два слова связать, вам так напишет. Если бы вы попробовали человека и сказали, что он не подходит, вот тогда я сказал бы, что вы свое дело знаете. Это выдумка, мистер Редигер, — насчет газетного опыта.

Редигер заорал:

— Выдумка? Да? Да?

Левенталь увидел, что того удалось пронять, и вдруг обоих забрало, понесло, воздух раскалился от злобы, от жажды поддеть, ужалить, и никто не хотел сдаваться.

— Очень просто, — кидал небрежно Левенталь. — У вас своя шайка. Постороннему не протыриться. А ведь стоило бы, честно говоря, подумать и о журнале, и нанимать людей потому, что они умеют работать. Вам бы это не помешало.

— И вы думаете, вы могли бы улучшить издание?

Левенталь ответил, что не только его, да любой свежий взгляд был бы на пользу делу. На него нашла дикая самоуверенность, абсолютно ему несвойственная, приступ буквально, и, несмотря на свое спокойствие, он понес такое, что просто не умещалось в ограниченной привычными рамками памяти. Он сам теперь не знал, что тогда наговорил. Всплывало что-то вроде: «Ну вот, покупая товар в магазине, знаешь, что берешь, это стандартная марка. Открываешь банку, внутри продукт. Ты не в восторге, ты не в отчаянии. Просто стандарт». Самому было тошно вспоминать, как минутное помрачение, он даже краснел; возможно, конечно, тут он еще раздувал, но и десятая доля была катастрофой.

Потом, воткнув в него бешеный взгляд, Редигер прошипел:

— Зачем же вы сюда лезете, если здесь так ужасно?

И он ответил:

— Работа нужна, очень просто.

Воздух между ними дрожал, накаленный злостью. Он и представить себе не мог, что вдруг снова поведет себя так, да ни при какой погоде. Но тогда он твердо решил, что не даст этому Редигеру вытирать об себя ноги. Именно так себе и сказал. «Он думает, об каждого, кто к нему явится, можно вытирать ноги».

Слишком многие ищут работу и готовы все заглотать. Эта привычка поддакивать укоренилась, она жутко укоренилась. Им говори все, что влезет, обзывай идиотами, они улыбаются, плюнь им в лицо, они, может быть, и покраснеют, но все равно они улыбаются, потому что не могут себе позволить хоть слово вякнуть тебе поперек. Вот Редигер и распоясался.

— Вон отсюда! — орал Редигер. Он покраснел как рак. Встал, выбросил кургузую руку, и Левенталь, не выдавая ни удовлетворения, ни ярости, хотя его распирало оттого и другого, встал, разгладил вмятину на зеленой велюровой шляпе, сказал:

— Вам, кажется, не нравится натыкаться на противодействие, мистер Редигер?

— Вон, вон, вон! — Редигер обеими руками отпихивал стол. — Больной, сумасшедший, вам место в психушке! Вон! Вас упечь надо!

А Левенталь, важно шествуя к двери, обернулся и парировал, что-то такое отвесил насчет крупных шишек, которым цена тьфу, насчет пустых бочек. Не верится, что он выражался еще покрепче, хоть Олби и уверяет, будто он матерился. Он сказал насчет пустых бочек, да, что они грохочут. Пусть бы он даже и матерился, разве его мученья теперь стали бы больше? И он запомнил, он очень запомнил, что испытывал какой-то странный восторг. Он себя поздравлял. Редигеру не удалось об него вытереть ноги.

Он тут же вызвал Гаркави и в кафе на углу, после первой чашки, все ему выложил.

— Ты так сказал Редигеру? Ой-ей-ей, это было что-то! Могу представить! Аса, старик. Он сволочь, этот Редигер. Мне про него такого порассказали. Ух, какая сволочь!

— Да. Но надо, Дэн, помнить одну вещь. — Радость гасла, проступало уныние. — Такой человек может мне устроить веселую жизнь. Может занести в черный список. Это надо понимать… А? Он может?

— Ни в коем случае, Аса, — сказал Гаркави.

— Не может, нет?

— Ни в коем случае. Кто он такой, по-твоему? — Гаркави строго смотрел на него своими круглыми ясными глазами.

— Большая шишка.

— Ничего он тебе не сделает. Не изводись и, главное, не выдумывай. Не может он тебя преследовать. Успокойся. У тебя есть эта тенденция, старик, ты знаешь? Он получил по заслугам, и что он тебе теперь сделает? И может, этот Олеби, или как его, может, это он его накрутил, чтоб свинью тебе подложить? Ну, ты сам знаешь, как это делается: «Тут один тип пристал как банный лист. Я тебя умоляю, намыль ему шею, когда он явится». Так это делается. Но ты его поставил на место. Ты меня слышишь, старик? Поставил на место. Он понимает, что сам виноват и так ему и надо. Откуда ты можешь знать, что все это не подстроено?

— Неужели ты правда думаешь, что они?.. Не знаю. И я вовсе к Олби не приставал. Только закинул удочку.

— Ну, не знаю, пусть он его не накрутил. Но мог накрутить. Вполне вероятно. Нечто вроде произошло с одним моим знакомым — с Фабином. Ты его знаешь. Над ним таки поизмывались, и это точно было подстроено. Только он не ответил, как ты ответил. Утерся. Нет, ты абсолютно правильно себя вел, и абсолютно тебе нечего изводиться.

Но Левенталь все не мог успокоиться. А по зрелом размышлении его стали терзать слова Гаркави насчет преследования. Гаркави вообще к месту и не к месту кидается такими словами. И ярость Редигера ему совсем не почудилась, нет, и такого человека следует опасаться. Черные списки существуют; всем известно. Конечно, он у Редигера не работал, Редигер не может внести его в черный список как бывшего сотрудника. По идее это секретный процесс, все должно проводиться через кучу инстанций, связей, служебных и личных. Но Редигер, он сильный, влиятельный. Кто же знает, как эти вещи обтяпываются, через какие каналы? И со стороны Гаркави дикая глупость — намекать на манию преследования.

Потом Левенталь еще какое-то время подозревал, что черный список действительно существует, — фирма за фирмой давали ему от ворот поворот. Только когда уже устроился на теперешнюю свою работу, подозрения его отпустили и он уже не боялся Редигера.


Бирд и не думал за ним посылать; зря Левенталь терзался. Когда они днем сошлись в сортире, старик не то чтобы был любезен, но и не дулся, как опасался Левенталь. Даже спросил про семейные неприятности. Это сам Левенталь держался с прохладцей.

— Было действительно срочно, как вы и предполагали? — спросил Бирд.

— Абсолютно неотложно, — ответил Левенталь. — И брат в отъезде. Я должен заботиться о его семье.

— Да-да, понимаю. Конечно. Брат у вас, стало быть, человек семейный?

— Двое детей. Жена итальянка.

Мистер Бирд отозвался с тенью вопроса:

— A-а, смешанный брак.

Левенталь только кивнул. Мистер Бирд стряхнул воду с рук, вытер их полотенцем, которое у него висело через плечо. Бумажными из жестянки он брезговал. Чуть не шепотом сказал несколько слов о жаре, утер свой несчастный лоб и, затягивая пояс, обдергивая белый жилет, удалился со своей сутулостью, лысиной, большими локтями. Мягкость Бирда несколько успокоила Левенталя. Аврал одолели, прекрасно без него управились. Подумаешь, катастрофа; Фэй и Милликан два часа поработали сверхурочно. Он поступил бы точно так же на их месте. И поступал. А если бы он сам заболел? Человек не из железных деталей свинчен. Старик, черт его побери, мог, между прочим, чуть поласковей его вчера отпустить. С другой стороны, удачно, что он вставил про Елену. Смешанный брак. Буквально вырвалось. Как бы это намекнуть старикану, что он вчера его слышал или по крайней мере что не питает особых иллюзий. Пусть знает. По пути к столу ему встретился Милликан — дерганый, желтый, осунувшийся, и эти усики. И тоже на плече полотенце, и он, приближаясь, делает им какие-то знаки. Как обезьяна, копирует тестя!

— К телефону, Левенталь. Вас мисс Эшмун разыскивает. Там кто-то на проводе.

— Кто? — Вдруг у Левенталя душа ушла в пятки. Чуть не бегом он бросился к своему столу.

— Аса? — это была Елена.

— Да, что такое? Что-то случилось?

— Маленькому хуже. Микки… — Это он разобрал. Потом голос осекся, пошло бессвязно.

— Помедленнее, Елена, пожалуйста, я ничего не слышу. Что у вас там такое? — С упавшим сердцем он понял, что ее состояние тоже ухудшилось. — Помедленнее, пожалуйста, — в чем дело.

— Мне нужен специалист.

— Но почему ты не отдала ребенка в больницу?

— Я хочу, чтоб специалист пришел на дом.

— А что твой доктор говорит?

— Он сегодня не приходил. И пусть. Какой от него толк? Он ничего не делает. Не пришел, а знает, как Микки плохо. Аса, ты слышишь? Мне нужно знаменитого доктора.

— Хорошо. Но ты же сама меня не послушала насчет больницы…

Опять она закричала, бестолково, пронзительно. Он выхватывал общий смысл, но из вскриков, возгласов не вычленялись слова, кроме надсадного: «Нет! Нет, нет, нет!» Он пытался вклиниться. Только металлическое жужжание заглатываемой монеты перекрыло этот поток. Елена испуганно взвизгнула: «Аса!»

— Да-да. Не прервали пока. Я здесь. Ты меня слышишь? Я найду другого доктора, и сам буду после работы.

— Специалиста… больше никого не надо.

Дважды телефонистка снова требовала монету.

— Ах, да помолчите вы! — крикнул в отчаянии Левенталь. — Неужели нельзя секундочку подождать?

Но он говорил уже в пустоту. Он кулаком стукнул по аппарату, локтем его двинул. Мисс Эшмун, кажется, удивилась. Он кинул ей мрачный взгляд и тут же снова схватился за телефон. И позвонил Гаркави. У его сестры, у Юлии, ребенок, может, она присоветует хорошего врача. К телефону подошла мать Гаркави. Левенталя она обожала, заговорила ласково, спросила про Мэри.

— Но тебе, наверно, Дэн нужен. Дэниел! — закричала она. — Он дома сегодня.

Левенталь поскорей объяснил, что ему нужна Юлия. Потом пожалел, что, пользуясь случаем, не спросил у Гаркави насчет Керби Олби. Но разве до того ему было!

5

Перехватив бутерброд, запив его содовой в ларьке у парома, Левенталь переправлялся на Статен-Айленд. Ступил на палубу — руки в карманах на все пуговицы застегнутого мятого пиджака. Белые туфли заляпались. Стоя у спасательного круга, поблескивая смуглым лбом под нечесаной гривой, он со спокойным видом смотрел на воду; со стороны и не скажешь, до чего ему тяжело. Бесформенная, трудно ворочающаяся вода была тусклой, скучной, и метались чайки, и судно вползало в пронзительный блеск. Баржа брызгалась рыжей краской по корпусу сухогруза, тот высоко драл нос из ленивой, густой тучи. Ей-богу, солнце ничуть не жарче в каком-нибудь Сингапуре или Сарабайе на цепях, леерах и обшивках пришвартованных там судов. Танкер, идущий на юг, пересек им путь, Левенталь проводил его взглядом, представил себе машинное отделение: каково сейчас полуголым кочегарам у топки, когда вся эта громада плавает в нефтяном поту и гремят механизмы. Каждый галс небось отдается толчком в сердце, бьет по ребрам — тех, возле киля, тех, под водой. Небоскребы вставали на берегу — глыбы, обожженные, дымные, серые, голобелые там, где их наотмашь секло солнце. И вдруг подумалось Левенталю, что этот свет над ними и над водой сродни желтизне в узком прищуре хищного зверя, льва, например, — что-то дикое, нечеловеческое, от людского далекое, но ведь засевшее в каждом малой толикой, точкой, и вот она-то отзывается на это сверкание, пекло, при всей его изнурительности, и даже на то соленое, то студящее, невозможное, жуткое — на все, что едва выносимо. Берег Джерси, рыжий, темный и плоский, завиделся справа. Встала статуя Свободы, проплыла вспять; в мреющем воздухе — черная, как жгут черноты, как столб черного дыма. Беспризорные доски, затопленные обрешетки — смывало, откатывало волной.

Специалист придет. Но что он может сделать, специалист, — все от Елены зависит. Инфекционных больных отправляют в больницу; извещают соответствующие инстанции. Но первый доктор, видимо, сдался в борьбе с Еленой, а, уж наверно, он знает закон. Подсознательно ожесточась, Левенталь готовился к схватке с Еленой. Пока она будет артачиться, тут никакие специалисты, вместе взятые, не помогут. Мысль, что придется вмешаться, бороться за спасение маленького, Левенталю претила; как никогда, он чувствовал себя лишним. Но что ты будешь делать с Еленой? Самый обыкновенный, нормальный уход уберег бы мальчика от болезни, начнем с того, а судя по тому, что он видел… да одно это паническое отношение к больнице уже говорит о том, насколько она способна растить детей. Ему будут втолковывать, что, значит, она их любит, любовь искупает все недостатки — если в эти недостатки особенно не вникать. Любовь — превыше всего. Но скажем, мать и дитя связаны таким образом, а дитя умирает из-за ее дикости — она что? Все равно хорошая мать? А может, кто-то другой — он серьезно об этом задумался — имеет право у нее отобрать ребенка? Или их судьба нерасторжима и смерть ребенка — касается только матери, раз она будет мучиться больше всех? Но тогда ребенок как бы и личностью не считается, разве так можно? Да, вот она вам, беспомощность: вот что имеют в виду, когда про нее говорят. Несправедливо, да, чтоб не сказать — трагично.

И он стал думать о собственной бедной матери, хоть совсем разучился вызывать в памяти ее крупные черты, ее черные пряди. Неизменно она ему представлялась с таким отвлеченным взглядом, правда, теперь неизвестно — был ли он, этот отвлеченный взгляд? Может, просто причуды памяти. Но, покопавшись в своих впечатлениях, он понял, что то, что казалось ему отвлеченностью, было безумие; такое родное лицо, а на все замки от него заперто. Ужас — это лицо; не дай Бог, хоть малейшее сходство. Короткое охлаждение к Гаркави было вызвано тем пассажем насчет преследования. Как? Знать про все эти дела и сказать такое? Но Гаркави, наверно, просто не подумал, сам не знал, что мелет. Взял и ляпнул. Так он себя уговаривал; и пришлось Гаркави простить; зато самому стало ясно, как остро колют его все эти вещи. «И вдруг мой больной секрет до того очевиден, что даже Гаркави заметил?»

Свои страхи он выложил Мэри как-то ночью, в постели. Она над ним посмеялась. Почему надо верить отцу насчет материнской болезни? Он ведь толком никаких фактов не выяснил, это же правда. На слово поверил отцу, что она умерла сумасшедшей. Вечно люди впадают в панику, а стоит спросить у доктора, и ничего, оказывается, такого. Вот ведь стращали всех воспалением мозга; теперь выясняется — нет такой болезни. «Я бы для собственного спокойствия, — Мэри сказала, — выяснила, что у нее было». Но хотя Левенталь ей тогда обещал, что да, возьмется, наведет справки, до сих пор не ударил палец о палец. Ну а насчет этих страхов Мэри сказала, что же так сразу пугаться? Мало ли что тебе брякнут, дело большое. «А все потому, что ты в самом себе не уверен. Был бы чуть поуверенней, взял бы и наплевал», — она сказала со своей собственной спокойной уверенностью. Да, наверно, она права. Но Бог ты мой, как кто-то может сказать, что уверен? Как можно знать все, что для этого требуется, чтобы так говорить? Нет, она не права. Левенталю показалось, что Мэри исходит из несколько ложной посылки; но что тут плохого; она честно высказывает, что у нее на душе.

«Единственное доказательство, что с твоей мамой было не все в порядке, это — что она вышла за твоего папашу», — заключила Мэри. От этих слов слезы навернулись на глаза Левенталю, который сидел в темноте, скрестив ноги, кренясь в подушках. Но в целом слова Мэри подействовали на него благотворно. Пока доказательств нет, его страхи — одна ипохондрия. Полезное слово; как-то от него веселей. Но факт остается фактом — как вспомнит мамино лицо, всегда у нее этот отвлеченный взгляд.

Он смотрел на зазубренную латунную палубу. Да, надо с Еленой побережней, нервы у нее на пределе. Любая мать с больным ребенком так же бы изводилась, просто она не умеет сдерживаться. Но если позволить себе углубиться, пойти дальше ее истрепанных нервов, ее итальянской горячности, можно увидеть сходство между нею и мамой и, если уж честно, и с Максом, и с двумя его мальчиками, со всей нашей породой. Ну это, положим, притянуто. Зато обеих женщин он теперь живо себе представил — и замечал сходство. Во всяком случае, это дикое поведение при взволнованности (он не забыл, не забыл, как мама визжала — и другого слова ведь не подобрать).

Громыхнули лебедки, ворота, звякнув, зашли в зеленый деревянный свод эллинга. Вода у бортов стала желтой, как лежалый уличный снег. Судно отпрянуло, потом, с заглушенным двигателем, скользнуло вперед, толкая илистые бревна. На медленном взгорье за докам и вынырнули фасады домов, и до Левенталя, вынесенного толпой на берег, донеслось со стоянки урчанье автобусов.

Впустил его снова Филип. Узнал дядю, отступил в сторону.

— А Елена где? Дома? — Левенталь вошел в столовую. — Маленький как?

— Спит. Мама внизу, по телефону от Виллани говорит. Сказала, сейчас буду.

Он повернул к кухне, в дверях пояснил:

— Я кушаю.

— Ладно-ладно, ты ешь, — сказал Левенталь. И стал взад-вперед ходить по комнате. Микки спит; похоже, со второй тревогой — та же история, что и с первой. У двери в коридор он раздумывал, не войти ли в комнату малыша. Нет, лучше дождаться Елену; мало ли, как еще она отнесется.

Шло к закату, свет позажигали в квартирах, глядевших окнами в шахту двора, под короткой черной тенью карниза рдели от неба стены. Левенталь прошел на кухню, к Филипу, который сидел за столом на детском высоком стуле. Перед ним была миска с сухими овсяными хлопьями, и он их поливал молоком, большим пальцем выуживая клапан картонной крышки; очистил, нарезал банан, посыпал сахаром, шкурку сунул в раковину, к посуде. Бумажные кружавчики на полках потрескивали в ветерке вентилятора. Он стоял на шкафу, закопченный, трепетал резиновыми мягкими лопастями быстро-быстро, как стрекоза; в лад мухе, зависшей под жарким потрескавшимся потолком возле облупленных, гнутых, многоколенчатых труб, на которых Елена сушила тряпье. Коленки у Филипа были со столешницей вровень, ему за едой приходилось чуть не надвое гнуться, широко разводя ноги. «Возможно, — решил Левенталь, — на этот детский стульчик он уселся нарочно, для меня старается. Я тоже такое выделывал при гостях. А кто же я здесь? Гость».

— И это весь твой ужин? — спросил Левенталь.

— В такую жару я всегда мало ем, — правильная, четкая фраза.

— Тебе бы хлеб с маслом не помешал, и так далее, овощи, — сказал Левенталь.

Филип перестал есть, быстро глянул на дядю.

— Мы в такую жару почти не готовим, — сказал он. Переставил ноги на самую верхнюю перекладину, еще больше скрючился. Волосы — свежеподстрижены, грубо обкарнаны спереди, сзади выбриты под машинку выше уровня больших нежно-белых ушей.

— Что у тебя за парикмахер?

Снова Филип на него глянул.

— Да Джек Маккол, в нашем квартале. Мы все к нему ходим; и папа, когда приедет домой. Я сам сказал, чтоб так постриг. Летнюю стрижку просил.

— Надо лицензию отбирать за такую стрижку.

Тут он пережал, шутка не вышла, и он сник, подыскивал верный тон.

— Ой, мистер Маккол стрижет нормально, — сказал Филип. — И нас любит. Я братишку ждал, вместе чтобы пойти, а мама говорит — пойди постригись, а то мне скрипку тебе к этим патлам купить придется. Для такой погоды в самый раз стрижка. Прошлый год я вообще наголо — лысый ходил.

— Да нет, все нормально. — Левенталь смотрел, как он ест; в груди шевелилась нежность. Независимый паренек. Но как с ним обращаются!

Он сел у окна, расстегнул мятый пиджак, смотрел на небо над черным квадратом двора. В квартире напротив девушка причесывает песика, тот зевает, пытается лизнуть ей руку. Она отводит вниз его морду. Женщина в рубашке ходит через комнату — взад-вперед, из кухни в коридор. Окно Микки тоже во двор, с угла; не спал бы, мог бы увидеть дядю и брата.

— Доктор будет с минуты на минуту. — Вдруг Левенталь разнервничался. — Елена же, по-моему, ждет его не дождется. Куда она делась?

— Пойду посмотрю. — Филип спрыгнул со своего стульчика.

— Нет-нет, ты ужинай. Скажи куда, я пойду.

А Филип уже был в коридоре. Но вместо шагов Левенталь услышал через открытую дверь голоса. Что ли, он столкнулся на ступенях с Еленой? Озарились зеленые грани стеклянного колпака в столовой, и позади стола Левенталь смутно увидел женщину в черном.

— Мальчик? — позвал он. — Ты где, Филип?

— Здесь я. Заходите.

— А это кто? — шепнул он. Он всматривался в тот дальний угол, за лампой.

— Бабушка.

— Это? — Левенталь удивился. Что-то про нее слышал от Макса, но видеть не видел. Он отступил от двери и смущенно двинулся огибать стол, но переменил направление, когда она повернулась и села в мохеровое кресло.

— Это папин брат, — сказал ей Филип. Левенталь сам чувствовал, что его долгий кивок грозит перейти в поклон; он пытался ее задобрить. Старуха только бегло, остро на него глянула. Выше Елены, тощая, прямая; напряженно поднятая голова. Золотые большие серьги. Короткие белые волосы на висках; остальные, черные, туго, высоко затянуты на макушке. Платье черное, черный шелк, и шаль на плечах — в такую жарищу.

Она молчала, и Левенталь стоял, не зная, как быть; лучше с ней не заговаривать; вдруг не ответит, как потом сядешь? И на кухню уйти тоже как-то неловко. Может, он все-таки неправильно понял это молчание? Но нет, она специально, кажется, от него воротила нос; он с трудом преодолевал злое желание силком заставить ее повернуться. Но она все молчала, а он все сомневался. Вдруг неправильно ее понял?

— Ты же, по-моему, за мамой пошел, — чуть раздраженно сказал он Филипу. И когда Филип двинулся к двери, бормотнул торопливо: — Я с тобой.

Нет, конечно, бабка смотрела враждебно, хотя пыльный зеленоватый свет из-под этого колпака еще оставлял сомнение. Но ее эту злобу он кожей чувствовал. Шаркая — отяжелел от жары, — прошел за Филипом по всем лестничным коленцам к соседской квартире. Филип постучал, тут же выскочила Елена, испуганная, всполошенная.

— Ох, Аса, ты, — она заговорила. — А специалист? Ты привез специалиста?

— Он обещал — от семи до восьми. Вот-вот будет.

Сосед, мистер Виллани, явясь в коридоре с мятой тощей сигаркой во рту, оттуда крикнул Елене:

— Так ты же сразу сообщи, что он скажет про малого! — Он оглядывал Левенталя, ничуть не стесняясь своего любопытства. — Привет, — кинул ему.

— Это деверь мой, — сказала Елена.

— A-а, ну да, ну да. — Виллани вынул изо рта сигарку. Левенталь ответил равнодушным, замкнутым взглядом, для порядка чуть придав ему вопросительность. Капля пота ползала у него по щеке. Виллани, рука в кармане, широко распростер штанину. — А похожи на мистера Левенталя, факт, похожи. — Он повернулся к Елене: — Что доктор скажет, то и делайте, миссис, слышите? Вытащим парня, вытащим, не переживайте. Я так считаю, что летняя горячка у него, — это уже Левенталю. — Ничего страшного. У моих была. А миссис вечно переживает.

— Это очень серьезно, — сказала Елена. Сказала спокойно, но Левенталь смотрел на нее внимательно, особенно следил за выражением глаз, и тот, привычный, страх кольнул его, когда они вдруг расширились.

— Ах-ах, и откуда это вы знаете, вы что — доктор? Погодите немного.

— Я думаю, он прав, Елена, — сказал Левенталь.

— А как же. Доктору надо верить. — Подавившись страстным, коротеньким клекотом, Виллани быстро, неловко, красноречиво выбросил руку. — В чем дело! Точно! Вы меня слушайте! С мальчиком все в порядке! — Сигарка алела у него в пальцах.

— Она ему поверит, — утешил его Левенталь.

Стали взбираться по лестнице. На четвертом Елена остановилась, вдруг задохнулась.

— Фил, ты мне что сказал — бабушка тут?

— Только пришла.

— Ой! — Она тревожно, резко повернулась к Левенталю: — Она тебе что говорила? Сказала что-нибудь?

— Ни единого слова.

— Ох, Аса, если она… Ох Господи, если она начнет… А, да пусть говорит, что хочет. Ты не слушай.

— Не буду, — сказал он.

— Уж такой это человек, моя мама. Она ужасно вела себя с Максом, когда мы поженились. Выгнать меня хотела за то, что с ним встречаюсь. Я не смела в дом его привести, на порог пустить.

— Макс как-то упоминал…

— Такая жутко строгая католичка. Сказала, если я выйду за кого-то, не за католика, она не желает со мной иметь ничего общего. Меня проклянет. А я ушла из дому, и она прокляла. Я ее не видела, пока Фил не родился. И сейчас не вижу почти, только вот Микки заболел, так повадилась. Когда Макс здесь, она ни ногой. Она такая суеверная, мама. Все по старинке, по-деревенски. Думает, всё дома она, в Сицилии. — Елена почти шептала, прикрывая сбоку лицо ладонью.

— Не волнуйся, я разберусь, как надо к ней относиться.

— Просто она такая. — Елена беспомощно улыбнулась.

— Перестань, ну при чем тут.

Старуха встретила их в коридоре, с ходу заговорила с дочерью, взглядом скользя по лицу Левенталя. Была в ее голосе, как он посчитал, типично итальянская резкость. Длинная голова напряженно откинулась на черных плечах. Он смотрел, как она отворачивает губу и выказывает нижние зубы, медля на слоге. Елена расстроенно трясла головой, отвечала отрывисто. Левенталь пытался выхватить слово-другое. И ничего не понимал. Вдруг, недослушав, Елена крикнула:

— Где? Что ж ты сразу не сказала? Мама? Где? Он здесь! — уже Левенталю. — Специалист! — и метнулась в квартиру.

Левенталь шел за бабкой по коридору в спальню и корчил за спиной у нее рожи, так, против обыкновения, облегчая душу. Старая ведьма! Мурыжить дочь каким-то нытьем, не сказать сразу, что врач уже тут! «Родители! — он бормотал. — Ох, эти родители! Бог ты мой, родители!» И очень хотелось ее толкнуть.

Вошли в спальню. Доктор приподнял рубашечку Микки, стал слушать сердце. Ребенок как не совсем проснулся; был скучный, вяло покорялся осмотру, безучастный от жара, только на мать поднимал глаза, разве что узнавая, и только. Филип, чтобы видеть, налег на спинку кровати.

— Фил, ты трясешь, отойди, — сказала Елена.

Доктор глянул через плечо. Молодой человек, длинное розовое лицо, на близко посаженных глазах тонкие золотые очки. Обжимая стетоскопом плечи и грудь ребенка, он пристально взглядывал на Левенталя — наверно, принимал за отца. Сперва Левенталя мучила эта ошибка. Потом дошло, что доктор старается ему показать, что дело неважно. Пока Елена оправляла одеяло, он украдкой, сумрачно кивнул в знак того, что понял. Выронив из ушей наконечники, болтая резиновыми трубочками стетоскопа, доктор щупал детские плечики до красноты намытыми пальцами. По желтоватой, застывшей ткани над чернотою окна летали над папоротниками огромные, до дыр обветшалые бабочки. Кухонный дух входил в комнату и уличный гул. Малыша подняли, взбили ему подушку.

— Надо его почаще протирать губкой, — сказал доктор.

— Я недавно протирала, — сказала Елена. — Вот скоро опять.

Они пошушукались с доктором, и вдруг она заговорила громко, чуть ли не радостно. Неужели сочла, что бояться теперь нечего? «Я так ему верю», — бросила Левенталю, пожирая глазами доктора. У Левенталя вспотели и похолодели ладони. Стало физически плохо от этого двойного напряга. Он вытирал лицо, проводил платком по щетине, на ней оставляя корпию. Да, конечно, не мог же он ложно истолковать немые знаки доктора. От бодрости Елены он буквально опешил. Угнетенный заботой, смотрел на нее, на мальчиков и только через несколько минут вспомнил, что это в конце-то концов дело брата. И сразу обозлился на Макса, зачем его нет. Какое он право, во-первых, имел уезжать? Пощупал бумажник: сунул туда открытку Макса. Немедленно телеграфировать. Нет, лучше письмо-телеграмма, больше уместится. Он уже складывал в уме: «Дорогой Макс, если ты можешь оторваться от своих обязанностей… если тебе удастся выкроить время…» С какой стати миндальничать. Чем жестче, тем лучше. Только подумать, что он тут оставил: этот дом, эта квартира, эта Елена, сама нуждающаяся в присмотре, дети, которых они родили на свет. Да-да, письмо-телеграмма. «Ты здесь нужен. Срочно». И пусть то, что он, в сущности, почти посторонний, шлет такое, как раз и покажет Максу, чем дело пахнет. Ох, вот комиссия! А бабка! Случись что с мальчиком, она же все сочтет карой небесной за этот брак. Этот брак для нее позор. Да, можно себе представить, что она думает. Еврей, человек чужой крови, порченой крови, дал ее дочери двоих детей, только потому могло такое случиться. И никто бы не убедил Левенталя, что он ошибается. Вполуха слушая, что говорится рядом, он мрачно ее оглядывал: седые виски, четкий нос, напряженно запрокинутая голова, и как обнажались ее эти зубы, когда она говорила с дочерью. Нет, нет, не ошибается он. В ее глазах это будет неизбежное наказание — так она и поймет — наказание. Что бы она ни чувствовала еще — внук же он ей, бедный мальчик, — прежде всего она подумает так.

Тут он заметил, что Елена возбудилась, прислушался. Услышал, что доктор говорит про больницу, подумал: «Теперь-то она не станет удерживать малыша. Отдаст как миленькая».

— Я ей вчера говорил, что надо в больницу, — сказал он.

И все-таки она упиралась:

— Чем же дома ему хуже? Лучше. Никакая няня за ним так не будет ходить.

— Он должен ехать, если вы желаете, чтобы я взялся за этот случай.

— Да что с ним такое?

— Это необходимая мера. — И доктор защелкнул замки саквояжа.

— Я побегу за такси? — тихонько спросил у дяди Филип.

Левенталь кивнул. Филип метнулся за дверь.

6

На обратной дороге к Манхэттену доктор сказал Левенталю, что, как ему кажется — диагноз, естественно, нуждается еще в подтверждении, — у Микки редкая бронхиальная инфекция. Он несколько раз повторял какая, Левенталь старался запомнить, но вылетело. Это болезнь серьезная; не обязательно, разумеется, с летальным исходом. «По-вашему, вы ему поможете, доктор?» — страшно волнуясь, спросил Левенталь, и от слова надежды в ответ заметно расцвел.

Отчалили; огромные золотистые нимбы над доками могли наконец всласть поиграть на воде между берегом и кормой. «Я вот хотел вызвать брата телеграммой». Левенталь уже объяснил, что он не отец. Доктор ответил, что пока не видит необходимости. Значит, так Левенталь понял, не надо пороть горячку. Разумный совет. Зачем эта паника? Ничего уж такого страшного. Надо послать Максу письмо-телеграмму, он утром получит, и пусть сам решает, приезжать или еще потянуть. Паром вползал в жар и черноту порта. Скученные на палубе пассажиры притихли, как души, толпой призадумавшиеся о месте своего назначения. В очках глядящего в небо доктора двоилась лампочка над его головой. Левенталю хотелось побольше расспросить про эту болезнь. Она же редкая. Ну а может, например, объяснить медицина, почему такая штука нападает на ребенка со Статен-Айленда, а не из Сент-Льюиса, скажем, или Денвера? Одного из тысячи! Как они это объясняют? Или инфекция дремлет в каждом? Вдруг это наследственное? Но с другой стороны, ведь даже более странно, что люди, такие разные, отпечатки пальцев свои у каждого, вплоть до того, а вот не имеют своих, индивидуальных болезней? Обнадеженный доктором, он избавился от тоски, и безумно хотелось поговорить. Он бы с удовольствием все это обсудил, но уже несколько раз переспрашивал название болезни и не запомнил, доктор, наверно, составил о нем нелестное мнение. Будет, чего доброго, снисходить к профану. И потому Левенталь умолк, решил: «Ну да ладно». Но продолжал рассуждать про себя. Бог, считается, не взирает на лица, стало быть — для всех одни правила. Где это он прочел? Он старался вспомнить.

Они вошли уже в порт, вдруг жару разогнало ветром. Между берегами повсюду огни судов, сигналов, мостов, бежали и плыли, текли, полоскались, змеились, стоя, качались в прибое, и несся отчаянный вой с воды, когда задевали бакены. Палубу овеяло свежестью, то и дело паром подрагивал, будто прохваченный из-за островов дыханием океана. Когда подходили к Манхэттену, все повскакали со скамеек в салоне; когда чалили швартовы, началась жуткая давка. Левенталя оттеснило от доктора.

Он приехал домой подземкой и, протиснувшись через турникет, жадно, с облегчением глотнул посвежевший воздух улицы.

Ждал письма от Мэри — пора бы, — и торопясь открыл почтовый ящик, пока собака Нуньеса ему обнюхивала ноги. Мэри вместо письма прислала две густо исписанные открытки. Они с мамой в четверг выезжают в Чарлстон. Дом продали. Обе здоровы, он, она надеется, тоже, хотя такая жара. Лето, как всегда в Балтиморе, прелесть, буквально пьянит. Вторая открытка была совсем другое дело; уже с интимностями. Только Мэри способна вставить такое в открытку, куда всякий, кому не лень, может сунуть нос. Веселый, польщенный, гордясь женой, скорей довольный, чем озабоченный тем, что почтари небось заглядывали в открытки, он их спрятал в карман. «Ну как, я прошел проверку? — спросил у собаки. — А теперь слиняй». Нагнулся, схватил собачью морду, потрепал. И побежал к лестнице, собака за ним. «Слиняй, тебе сказано». Ногой преградил ей дорогу, кинулся в дверь вестибюля, захлопнул. «Домой!» — он вопил, он хохотал раскатисто. «Домой!» — он дубасил по дверному стеклу, а псина с хриплым лаем бросалась на дверь. Левенталь кинул соседу, которого еле знал: «Как собака комендантская разбушевалась! А? Слыхали ее?» Пожилое, бледное, бдительное лицо отозвалось кривоватой улыбкой, с ужасом вслушиваясь в дребезг и гам вестибюля. А Левенталь уже несся вверх, с грохотом топал, мел шляпой перила и, задыхаясь, ввалился в квартиру. Мэри! Душка! Была бы она сейчас тут, обнять ее, расцеловать. Скинул шляпу, пиджак, стянул ботинки, пошел открыть окно, отдернуть шторы. А там уже, чудная, стояла ночь. Воздух дрожал и светился. Взошла луна, высыпали редкие звезды, тучки постоят-постоят, и опять они поплывут, когда пробьется через жару ток прохлады.

Он зажег на бюро лампу и стал писать письмо своей Мэри. Мошки падали и снова взлетали с зелено высвеченного пресс-папье. Он подробно перед нею отчитывался, забыв, как нервничал, недомогал и метался. Про то, что было на службе, писать не стал. Подумаешь, дело большое. Слова лились быстро, били ключом; он писал про погоду, про то, что Вильма вылакала пиво, что в парке не протолкнуться. Потом как-то так он перешел на племянника, и тут горло ему что-то стиснуло, и слова не поспевали уже за разогнавшимся пером. Уже совсем другим тоном он писал про Елену. Он боялся взглянуть на нее, он признался, когда она влезла в такси и он клал закутанного малыша — два одеяла на него навертеть, при таком пекле! — к ней на колени. И снова нахлынуло; эти детские глазки, отблески счетчика в них, кожаный жар сиденья, шоферская челюсть корытом, длинный козырек этой черной фуражки, слезы Филипа, Виллани, оттесняющий детей к тротуару. У Левенталя бухало сердце, у него пересохло во рту. Ну а братец… Но как только вывел имя Макса, он встал, склонясь над бумагой. Он же собирался сразу ему послать письмо-телеграмму… Перо пачкало пальцы. Он его бросил, стал нашаривать ботинки в темноте за светлым ламповым кругом. Как раз нашарил, протискивал ноги, забыв про шнурки, и тут зазвенел звонок, долгий, настырный. Левенталь выпрямился, крякнув от удивления и досады. Кого это черт принес? Но ясно кого. Это Олби. Конечно, Олби. Левенталь приоткрыл дверь и услышал — мерное сопенье, стук шагов в гулком пролете лестницы. Пронеслась мысль — смыться, убежать через крышу. Тихонько прокрасться, да, еще не поздно смыться. А если этот за ним попрется, соседняя крыша в метре каком-нибудь, в два счета перешагнуть. А там — на улицу, и привет. Даже сейчас не поздно. Даже сейчас. Но он не двигался с места, чувствуя почему-то, что этим что-то доказывает. «Никуда я не побегу. Пусть сам уматывает. С какой стати?» Кинулся обратно к письму, дверь оставил открытой. Настрочил еще несколько проходных фраз, перечел. Подмахнул «Люблю, целую» и подпись. Он писал на конверте адрес, а Олби был уже в комнате. Левенталь знал, что он здесь, и перебарывал желание обернуться. Наклеил марку, запечатал конверт, прикинул вес и тут только будто заметил гостя, который, не разжимая губ, ему улыбался. Входить без стука, без приглашения — какое нахальство. Дверь, конечно, была открыта, но все равно нахальство — входить без стука. Левенталь уловил, ей-богу, чуть ли не восторг от собственной наглости во взгляде Олби. «Я обязан ему оказывать гостеприимство, так он себя ведет», — мелькнуло в голове.

— Я вас слушаю, — он сказал тусклым голосом, безразлично вежливо.

— А вы неплохо устроились, — заметил Олби, оглядев комнату. Сравнил, наверно, с собственным обиталищем. Можно себе представить, что это такое.

— Садитесь, раз уж пришли, — сказал Левенталь. — Что ж стоять?

От него не отделаешься, не выслушав, так лучше уж сразу, чем откладывать на потом.

— Спасибо большое, — сказал Олби. Почтительно выдвинул голову и, кажется, изучал лицо Левенталя. — Однако пришлось карабкаться. Я не привык. — Придвинул стул к самому бюро, сел, нога на ногу, стиснул колено не очень послушными пальцами. Манжеты обшарпанные, в светлом пушке запястий кое-где заблудились нитки. Грязные руки. И взмокли светлые волосы, разделенные на косой, неровный пробор. — Да, высоконько. — Он улыбался. — Ну, а я… — Он перевел дух. — Я привык, где пониже. — И ткнул в пол пальцем, странно скрючив его, как спуская курок.

— Вы для того пришли, чтоб снова крутить мне ту же пластинку? В таком случае я раз и навсегда вам должен сказать…

— A-а, да ладно вам, — сказал Олби. — Давайте — разумно и откровенно. Я не для того пришел, чтобы жаловаться. Зачем? Я сказал только то, что и так очевидно. И не о чем спорить. Я на дне. Вы же не станете отрицать? Верно? — Он распростер руки, как бы предъявляя себя для осмотра, и, как он ни паясничал, Левенталю ясно было, что он говорит всерьез. — Тогда как вы…

Он обвел рукой квартиру. Левенталь сказал:

— Ах, ради Бога, — и качнул головой, — не морочьте мне голову.

— Это факт, суровый факт, — сказал Олби. — Факты — упрямая вещь. Я их проверил на собственной шкуре. Тут вам не теория. Расстояние между вами и мной больше, чем между вами и самым крупным миллионером в Америке. Если сравнить меня и вас — вы в эмпиреях, как в школе, помнится, нас учили, а я в преисподней. И мне-то случалось бывать на вашем месте, а вот вам на моем — никогда.

— С чего вы взяли? Я всякого нахлебался.

Олби усмехался снисходительно.

— Был на полной мели, без никеля на телефон.

— Ах-ах-ах. Да что вы понимаете, уж молчали бы лучше. Никогда вы не были на моем месте. Никель на телефон… нахлебался. Ах, скажите… — И, чуть ли не до плеча склонив голову, вперед выбросив руку, он растопыренной пятерней отмел эти посягательства на сопоставление. В голове у Левенталя сразу зароились жуткие виды: мужчины, сутулясь на скамьях, ждут дармового кофе под тусклым и злым зимним солнцем; грязные простыни ночлежки: кошмарные клетки; под жалкое подобие дерева крашеный картон выгородок, и даже вольфрам, кажется, не столько кормит светом полумертвую голую лампочку, сколько красным червем сжирает ее нутро. Лучше сидеть в темноте. Видел он такие места, видел. И невозможно забыть этот запах карболки. Да, но если бы его тело лежало на тех простынях, его губы тянули тот кофе, его плечи сутулились под тем зимним солнцем, его глаза смотрели в тот дощатый пол?.. Правильно усмехается Олби; такого он и не нюхал. «Ну, предположим, это я невпопад, — он думал. — Но почему я на него обязан равняться? С какой стати? Чего ему надо?» Он как-то забыл про письмо-телеграмму. Все ждал, когда Олби объяснит цель своего появления. Просто не знал, на что рассчитывать, но очень было возможно, что Олби повторит свое обвинение, хоть и объявляет, что не жаловаться пришел.

— Н-да, — он сказал, предварительно хохотнув, — довольно странное вступление для визита.

— Ну почему же? Что может быть лучше? Высшая вежливость — восхититься жилищем хозяина. А контраст между нами тоже вам должен льстить. Вы должны испытывать даже особенное удовлетворение, поскольку все это ваших собственных рук дело.

— Что — моих рук дело? — напрягся Левенталь.

— Ну, то есть что вы так воспряли, — заторопился Олби. — Вы же упомянули только что, что были на полной мели, и, стало быть, сами всего добились. Это же так приятно сознавать, а? И когда видишь человека, которому отнюдь не так подфартило, к этой приятности еще кое-что добавляется. Такова человеческая природа, ничего не попишешь. Что бы вы на это ни возражали.

— Я и не думал говорить, что сам всего добился, я ничего подобного не говорил. Все это чушь собачья.

— A-а, ну тогда спасибо, что поправили, — сказал Олби. — Значит, у меня создалось ложное впечатление. Я ведь тоже, знаете ли, чем больше думаю, тем больше прихожу к выводу, что все эти разговорчики насчет «сам всего добился» — сплошная дребедень. Успех собственными силами — о, это в прошлом. Теперь — общий поток, широкий поток, и отдельного индивида в нем кидает и вертит, как щепку. Ему только кажется, что он делает что-то. Ан нет. Теперь уже целые группы, организации процветают либо терпят фиаско, но не отдельные индивиды. Вы не согласны?

— Ну, это не совсем так, — сказал Левенталь. — Нет, я не согласен.

— Не согласны, что человеку всучают готовую судьбу? Но это же просто смешно, конечно, всучают. Вот и вся вам недолга, и лучше не рыпаться, не мнить себя хозяином собственной жизни. Весьма болезненная ошибка. Хуже нет — плюс к невезению еще обольщаться. Но сплошь и рядом ведь встречаются люди, которым улыбнулась удача, и они целиком приписывают всю заслугу себе, своим достоинствам и уму, тогда как просто им вовремя подстелили соломку там, где они могли бы споткнуться.

— Давайте условимся, если не возражаете, — сказал Левенталь сухо. — Будем говорить ясно и четко. К чему вы ведете?

— Да ни к чему я не веду. У нас с вами дискуссия, такой, знаете ли, разговор, треп. Треп, треп, треп, треп! — Он осклабился, распростер руки. Глаза у него блеснули.

Левенталь глянул на него скучно, спросил:

— Зачем вы это?

Кажется, Олби расстроился, устыдился, наверно, своих перепадов, Левенталю даже жалко его стало. Хотя эти зигзаги ему действовали на нервы. Он видел ясно, что Олби не дурак. Но что толку не быть дураком, если вести себя так? Этот стиль, например, ему что — просто необходимо выпендриваться? Или это такая самозащита? О, ему, конечно, не сладко пришлось, что-то пошатнулось, рухнуло, случилась, наверно, трагедия, да-да, конечно, трагедия. Что-то стряслось ужасное. Но один вопрос по-прежнему бился в голове Левенталя: чего ему надо? И хоть сам же требовал ясности и четкости, он этот вопрос не решался задать.

— Жена? — Через плечо Левенталя Олби оглядывал на бюро фотографию в рамке.

— Да, это Мэри.

— О, скажите, какая прелесть. А вы ведь счастливчик, знаете? — Встал, навис над Левенталем, повернул фотографию к свету. — Прелесть.

— Она здесь хорошо получилась. — Левенталю не очень нравились эти восторги.

— У нее вид гордый, но без жесткости. Ну, вы понимаете. Серьезный вид. Такое встречается в азиатской скульптуре.

— Ах — в азиатской! — с издевкой подхватил Левенталь.

— Да, в азиатской. Взгляните на эти глаза, эти скулы. Женаты на женщине, а не знаете, что у нее раскосые глаза? — И выразительно повертел большим пальцем. — Определенно, она азиатка.

— Из Балтимора.

— Первое поколение?

— Там же родилась ее мать. Глубже я не копал.

— Готов биться об заклад, они выходцы из Восточной Европы, — сказал Олби.

— Ну, вы не так уж колоссально рискуете. Никто с вами не собирается держать пари.

— Зато уж точно никто не станет держать пари насчет вас.

— Да? Может быть, раз уж вы меня так досконально обследовали и все обо мне узнали, вы потрудитесь определить, из какой части Европы произошли мои родители?

— Это так очевидно; тут никакого обследования не надо. Россия, Польша… с первого взгляда могу сказать.

— Ах, можете?

— Конечно. Я довольно долго живу в Нью-Йорке. Это такой еврейский город, что надо совсем уж не видеть дальше собственного носа, чтоб не разбираться в евреях. Сами знаете, сколько еврейских блюд здесь подают в ресторанах, на сцене сплошные еврейские комики, шуточки, а магазины, да что, а евреи в политике, и те де и те пе. Сами знаете. Это не откровение.

Левенталь не стал отвечать. Конечно, не откровение.

Олби опять уставился на фотографию Мэри. Пока он разглядывал ее и кивал, глаза его, к изумлению Левенталя, затуманились, и на лице установилось выражение подавляемой печали и горечи.

— Ваша жена?.. — понизив голос, рискнул Левенталь.

— Она умерла, — сказал Олби.

Левенталь вдруг осип, еле выговорил с призвуком ужаса:

— Умерла? Какое несчастье. Мне очень жаль. Виноват.

— Еще бы. Еще бы. — Слова будто долго копились в груди у Олби, вдруг сами вырвались, не удержал.

Левенталь сосредоточился на этих словах и отвернул лицо — для него характерно, когда он что-то распутывал.

— Да, конечно, ну как же, — он пробормотал, не вполне сознавая, что принимает вызов. Уж очень намаялся за эти два дня, теперь все его так и било по нервам. — Какая жалость! — волнуясь, выговорил Левенталь и вспомнил лицо этой женщины. «Да, она слишком для него была хороша, — он подумал, — да, небо и земля. Но разве я это скажу? Он муж, так что при чем тут. Его самого пожалеть надо. Она умерла, а он жив и мучается. Потому и опустился. Иначе бы разве он стал таким».

— И теперь вы один, — он сказал.

— Да, вдовею, вот уж четыре года вдовею. Четыре года плюс три недели приблизительно.

— И как это случилось?

— Не знаю в точности. Меня с ней не было. Родственники сообщили. Попала в автомобильную аварию. Думали, выживет, и вдруг умерла. Вот и все, что я знаю. Ее похоронили до того, как мне удалось выбраться в Луисвилль.

— И вас не дождались?

— Ну, честно признаться, я не очень туда и рвался. Был бы ужас. Родня бы облегчилась, излив на меня свой гнев. Я бы, пытаясь облегчиться, удрал в кабак, наверно, в кабаке и торчал бы, и все пропустил. Всем было бы тяжелей во сто крат. И была жара. Нестись в луисвилльское пекло? Ради этого! Э нет, брат, уж я окопался, где был. Нет, это бы было просто убийственно. Она умерла. Я бы не к ней приехал, а к родственничкам. Умерла — значит, умерла. И конец. И баста. По жене тоскуешь, если она ушла, а ты ее любишь. Даже, может, не очень любишь. Тут я не знаю. Но вот — вы вместе, живете душа в душу, и когда она умирает — ты сломлен, ты никуда не годишься. Лично со мной так. Я, конечно, отношусь к первому типу. Я ее любил. Да, конечно, тоскуешь… но все неодушевленное для меня едино. Я не сентиментален.

Актерство, вранье, решил Левенталь. Миг искренности прошел, и опять он позирует, изображает — ах, он, видите ли, сам не свой — довольно неубедительно. Когда объявил о смерти жены, в голосе звякнула злоба, но Левенталю он стал как раз ближе, как раз понятней, искренним показался. Теперь опять омерзительно. Может, он подшофе?

— Но, — сказал Олби, — это не главное.

— Да? Есть что-то еще важней?

— Кое-что. Мы предварительно разошлись. Вот почему у меня были такие натянутые отношения с ее семейством. Конечно, с их точки зрения… — Он осекся, стал протирать глаз, а когда кончил тереть, глаз был красный, и как-то ниже, чем другое, сползало веко. — Они были против меня настроены, хотели всю вину свалить на меня. Я бы тоже, кстати, при желании мог свалить на них всю вину. Машину вел ее брат; отделался царапинами и легким испугом. Знаете, как водят эти южане. Сплошная атака Пикетта[4]. Ну так вот… мы разошлись. И знаете почему?

— Почему?

— Потому что, когда Редигер меня выпер, я не смог найти работу.

— Что вы такое говорите? Никакой работы? Никакой? Вообще?

— Подходящей. А что бы я заработал на первом попавшемся месте? И концов бы с концами не свел. Когда человек годами придерживался одного рода занятий, зачем же ему разбрасываться. Так далеко не уедешь. Во всем другом пришлось бы начать с нуля. И что прикажете делать? Стать менялой? Торговцем? И потом, на случайной работе пришлось бы навсегда закопать кое-какие надежды.

— Я бы взялся за что угодно, лишь бы не отпускать жену.

— Мы из разного теста сделаны, вы и я. — Олби осклабился. — И я ее не отпускал. Она меня бросила. Я не хотел. Это она сама.

— Вы мне не все рассказываете.

— Нет, нет. — Он почти ликовал. — Не все. Да, что же дальше? Это вы мне скажите.

— Может, это как-то связано с вашим пьянством?

— Н-да-с, приехали. — Олби улыбался в пол и слегка раскачивал свое длинное тело. — Мой порок, мой кошмарный порок. Она меня бросила из-за пьянства. Вы попали в точку.

— Женщина не бросит мужа просто так, из-за ерунды.

— Именно, именно, не бросит. А вы настоящий еврей, Левенталь. Ах, наше пресловутое пьянство! Мы для вас сыны Велиала, запах виски страшнее, чем запах серы. Когда Ной валяется пьяный — помните этот пассажик? — иноверные сыновья смеются над ним, а иудейский сын в ужасе. Тут кое-что есть. Очень даже реально.

— Думайте, что говорите, — сказал Левенталь сухо. — Можно вас за идиота принять. Не знаю, куда вы гнете, но вы со своим этим трепом далеко не уедете. Прямо вам говорю.

— Ну… — начал Олби и осекся. — Ладно, не будем. Но это же несправедливо — вешать на меня смерть жены. Хуже, чем несправедливо; жестоко, если учесть, чем она была для меня и что мне пришлось пережить. Не знаю, как вы, но я лично не сомневаюсь, что мы никакие не боги, мы самые обыкновенные твари, и если что-то нам иногда вдруг покажется вечным — ан вовсе оно не вечно. Сегодня мы полные свертки, а завтра, глядишь, мы оберточная бумага и нами шуршит ветерок.

— Предупреждаю, я не желаю дальше выносить этот ваш треп. Учтите! — почти рыкнул Левенталь, и Олби, кажется, сник, свесил голову, загрустил, не нашелся с ответом. И было неясно, то ли он собирается с силами, чтобы продолжить, что-то еще сочиняет, толи отбросил свое ломанье и теперь вот он весь как на ладони. Левенталь видел сбоку лицо, глубоко взрытое у виска, возле рта, щеку и подбородок в золотистой щетине, синий глаз, застывший в печальном раздумье. Кожа на лбу, ровно-пористая в свете лампы, была влажной, а на подбородке и шее смята такой складкой, что Левенталю почудились жабры. Вот, понаслушался, видно, этих рассуждений по поводу тварей, фантазия разыгралась, и на миг померещилось, что Олби не человек — рыба, краб, ну какая там еще живность бывает в воде. Но только на миг, прошло, едва Олби шелохнулся и на него посмотрел. Понурый, усталый.

— Вы уж меня извините, — сказал Левенталь со слегка вызывающей вежливостью. — Но мне нужно послать телеграмму. Я как раз выходил, когда вы зашли.

Не могло это показаться выдумкой, нет? Вдруг Олби счел это маневром, предлогом, чтоб от него отделаться? Но он же сам видел, что Левенталь пишет, так почему не телеграмму? Вполне мог набрасывать текст. Ах, да не все ли равно? Кроме того, абсолютный факт, он собирался послать телеграмму Максу. Пусть Олби пойдет с ним вместе, сам убедится, если ему угодно. Он внимательно вглядывался в лицо Олби. Тот встал. Вдруг Левенталя передернуло, сердце стукнуло невпопад. Показалось, что в углу проскочила мышь, он кинулся, чиркнул спичкой, посветил на багет. Норы не было. Убежала! Или померещилось?

— У нас тут мыши, — он объяснил Олби, который стоял в дверях в густой темноте площадки. И кажется, отвернулся, ничего не ответив.

Дошли донизу, и тут Олби сказал:

— Вы пытаетесь свалить всю вину на меня, а сами знаете, что это вы виноваты. Вы, только вы. Во всем. Вы меня приперли к стенке! Раздавили! Раздавленный, изничтоженный человек, вот я кто! И вы, исключительно вы виноваты. Вы это специально устроили, из ненависти. Из чистой ненависти!

— Вы спятили! — крикнул ему в лицо Левенталь. — Сумасшедший идиот, вот вы кто! Пьянство вам проедает мозги. Прочь от меня руки. Слышите? — Он оттолкнул Олби со всей силы своих мощных лапищ. Тот упал, стукнулся об стену так, что Левенталю сделалось тошно. Олби встал, вытер рот, осмотрел свою руку. — Крови нет. Жалость какая. Могли бы вдобавок рассказывать, что я проливал вашу кровь.

Олби ничего не ответил. Отряхнул пыль с пиджака, непослушными, тупыми руками, будто в ладоши похлопал. И ушел. Левенталь смотрел на улицу, на его поспешный, неверно удалявшийся шаг.

Мистер Нуньес, наблюдавший всю эту сцену, встрепенулся, сел на полосатом шезлонге верхом, миссис Нуньес, в белом лифчике лежавшая на постели возле окна, прошелестела: «Que pasa?»[5] Левенталь ошалело на нее посмотрел.

7

— Нет, это же какую наглость надо иметь, клоун проклятый! — отчаянно причитал Левенталь. Невыносимо теснило, давило его мощную, раздавшуюся грудь, силясь продохнуть, он дергал плечами. — Изничтожен! Я ему покажу — изничтожен, пусть только попадется мне на глаза! Нет, но нахальство какое!

Письмо к Мэри измялось в руке. Так посылать невозможно. И где теперь взять новый конверт, другую марку? На миг это обстоятельство невыносимо разрослось и мучило, как самое страшное последствие стычки. Он вскрыл письмо, конверт разодрал, бросил через перила. Нуньес ушел в дом, он был в подъезде один. Он как будто окидывал взглядом улицу; но он почти ничего не видел, только мутную темь и такой же мутный свет фонарей вдоль квартала.

Потом ярость улеглась понемногу. Он вобрал щеки, он мрачно пучил глаза. Вокруг них натянулась, как ссохлась, и трескалась кожа. Нет! Такое себе позволять! Особенно раздражала эта нелепость. «При чем тут я? — Левенталь насупился. — Конечно, кого-то ему надо винить; с этого начинается. Но всех, кого знает, перебрав в своем дурацком мозгу, почему, почему надо было на мне заклиниться? Вот что поразительно. Конечно, приплелась эта история с Редигером; тут почему-то его повело, и пошло-поехало. Но почему, почему из всех бесчисленных вариантов надо было остановиться на мне!»

Вообще говоря, каждому ясно, что это страшно несправедливо: одному даются все блага жизни, другому шиш. Но человек с человеком — что они могут решить? И неужели любой голодранец, босяк имеет право прицепиться к тебе на улице, мол, извини-подвинься, мир не для тебя одного создан, а как же я? Но ведь ни один из двоих не несет ответственности за это устройство, вот в чем тут ошибка, и самое милое дело ответить: «Я при чем? Я точно так же не запускал этот механизм, как и ты». Конечно, есть в мире несправедливость, есть, и еще какая. Но Олби же является, бухает: «Ты виноват!» — вот в чем идиотство. Положим, ты и сам считаешь, что голодранцу недодано, но, когда тебе бросают обвинение в лицо, это немножко другое дело.

Человек увидит тебя раза два, а уже тебя не выносит. За что; чем это вызвано? Олби — особенно явный пример, отпетый пьяница не умеет скрывать свои чувства. Ты — это ты, и всё, и достаточно, тебя не выносят. Почему? Вздох отчаяния вырвался из груди Левенталя. Верили бы они до сих пор, что это сработает, так все еще лили бы из воска болванчиков и в них вгоняли иголки. Но вот как они назначают одного кого-то для своей ненависти? Первого, кто подвернется? Невозможно понять. Улыбку твою ненавидят и как ты сморкаешься, как держишь салфетку. Все сгодится. А объект, бедняга, ни сном ни духом. Откуда же ему знать, что кто-то таскает с собой его образ (как женщина клеит портрет любовника к зеркальцу косметички, как мужчина носит в бумажнике снимок жены), таскает с собой, чтоб поглядывать — и ненавидеть? И совсем не обязательно это будет портрет бедняги. Сойдет и бубновый король, его усы, его скипетр, орнамент, да все. Не имеет значения. Левенталь, между прочим, сам был в этом смысле не без греха, хоть, в общем, он же не злой человек. Но некоторые прямо вызывают такие чувства. Когена, скажем, он видел всего раза два, но, как только помянут это имя в компании, обязательно он отвесит мало приятное что-нибудь по его адресу. И чем ему этот Коген не угодил? Но при чем тут логика, все дело в нашей природе. Разве надо нам говорить «Люби», если мы любим, как дышим? Нет, конечно. Из чего не следует абсолютно, что мы и не любим вовсе, а просто нуждаемся в помощи, когда моторчик забарахлит. Да, но вот ведь что интересно: всему в природе поставлены рамки; деревья, собаки, муравьи — никто не разрастется больше определенных размеров. А мы, он думал, мы во все стороны расползаемся, без конца и удержу.

Он было сунул письмо в карман, а теперь снова вынул и рассуждал — то ли тащиться наверх в квартиру за конвертом и маркой, толи попытаться купить в киоске. Один конверт, может, и не продадут. А зачем ему целый писчий набор?

Тут он услышал, что его окликают, узнал голос Гаркави.

— Ты, Дэн? — Он с сомнением вглядывался в большую смутную фигуру на тротуаре внизу. Пробегающие через дорогу огни театра его слепили. Ну да, Гаркави. И с ним две женщины, и одна держит за ручку ребенка.

— Спускайся к нам с облаков, — крикнул Гаркави. — Ты там стоя спишь или что?

Нуньес вернулся в свой шезлонг. Жена возникла в окне, щекою на подоконнике.

— В транс впадаешь, когда твоя половина в отъезде?

Спутницы Гаркави засмеялись.

— Дэн, привет, — говорил Левенталь, спускаясь. — О, миссис Гаркави, и вы?

— И Юлия, и Юлия тут. — Гаркави мундштуком показывал на сестру.

— Юлия, миссис Гаркави, рад вас обеих видеть.

— И внучечка моя, Либби, — сказала миссис Гаркави.

— Ох, Юлия, твоя дочка?

— Да.

Левенталь вглядывался в девочку; увидел только яркую бледность, рыжеватую тьму волос.

— Очень она живая у нас, эта Либби, — сказал Гаркави, — иногда даже чуточку чересчур энергичный ребенок.

— Ох, я буквально измотана, — сказала Юлия. — Не в состоянии с ней справиться.

— Это ты так ее кормишь. Ни один ребенок не может получать столько протеина, — сказала миссис Гаркави.

— Мама, она его получает не больше других. Это такой характер.

— Вот, решили к тебе нагрянуть, — сказал Гаркави. — А ты, кажется, куда-то собрался.

— Кое-какие дела, — сказал Левенталь. — Телеграмму послать.

— Ну, мы с тобой прошвырнемся до телеграфа. Мэри телеграмма? Требуешь возвращения? — Гаркави улыбался.

— Ничего смешного, Дэниел, когда люди любят яруг друга, — сказала его мать. — Какие тут могут быть шутки. Истинное удовольствие видеть супружескую любовь, особенно в наше время, когда такие непрочные браки. Пары заскакивают в муниципалитет, как я, предположим, в лавочку за шарниром. Две досточки скрепили шарниром — хлоп-хлоп-хлоп — и это у них называется брак. Посылай свою телеграмму, Аса, и замечательно, и очень приятно. Не обращай на него внимания.

— Это я брату собрался телеграмму послать, не Мэри.

— Либби, сейчас же ко мне, ты меня слышишь! — вне себя кричала Юлия, дергая ребенка за ручку. — Нет, я просто тебя веревочкой привяжу!

— A-а, брату? — говорила миссис Гаркави.

Левенталь неизвестно почему покраснел.

— Да, это я насчет его сына звонил Юлии. Насчет моего племянника.

— Ты связался с доктором? — спросила Юлия. — Это доктор Денизар, мама.

— О, он чудесный доктор, Аса; мы однокашницы с его матерью, я его еще во-от таким помню. Ты можешь полностью ему доверять. Он получил прекрасное образование. Учился в Голландии.

— В Австрии, мама.

— За границей, какая разница. Его дядя поддерживал. Он потом сел в тюрьму, то есть дядя, из-за налогов, тут Денизар ни при чем. Так ему прямо в Синг-Синг посылали фазанов; партнеров, говорят, в камеру пускали, в карты играть. А образование в Европе самое лучшее, знаете. Это потому что у них такие ужасные трущобы; и в клиниках, пожалуйста, к их услугам самые сложнейшие случаи. А у нас такой высокий уровень жизни, это вредит образованию наших врачей.

— Почему? Кто сказал? — Гаркави смотрел на мать с интересом.

— Все говорят. И во всех книгах по медицине, какие папа из магазина носил, сплошные случаи из Европы — фрейлейн И., да фрейлейн К., да мадемуазель такая-то. Самое лучшее медицинское образование — за границей.

— А что с твоим племянником? — спросил Гаркави.

— Его сегодня положили в больницу.

— Ах, так он, значит, серьезно болен? Как грустно, — сказала Юлия.

— Очень серьезно.

— Но ты можешь абсолютно доверять доктору Денизару. Изумительный молодой человек — блестящий. Я завтра поговорю с его матерью. Он внимательней отнесется к больному.

— Я уверена, он и без всякой указки сделает все, что может, — сказала Юлия. И на ходу прижала головку дочери к своему бедру.

— Связи — незаменимая вещь, — сказала миссис Гаркави. — Не забывай. Кто ими не пользуется, останется за бортом, отстанет от гонки. Связи — это все. Конечно, доктор сделает, что он может, тут порядочность и все такое. Но если я замолвлю словцо его матери, он отнесется к больному с особым вниманием и он сделает больше, чем может. Никому не хочется все принимать слишком близко к сердцу, каждый себя бережет. Вот и приходится нажимать на связи.

— Хорошо, так ты поговори с миссис Денизар. Не вредно, — сказал Гаркави.

— Я поговорю.

— Дэн, — Левенталь, чуть отстав, придержал Гаркави, — помнишь ты такого Олби?

— Олби? Кто это? Как фамилия?

— Олби и есть фамилия. Керби Олби. Мы его видели у Уиллистонов. Такой длинный. Блондин.

— Вспомню, наверно, если напрячься. У меня очень хорошая память.

Пришли на телеграф, Левенталь у желтого деревянного прилавка сочинил послание брату, начисто забыв о припасаемой жесткости. Выйдя, он оттиснул Гаркави в сторонку.

— Дэн, могу я несколько минут поговорить с тобой наедине?

— Ну почему же, естественно. В чем дело, старик? Погоди секундочку. Отделаемся от дам.

Миссис Гаркави, Юлия и Либби ждали на углу.

— Дамы, вы уж нас извините, — сказал он, с довольной ухмылкой вправляя сигарету в мундштук, — Аса хочет о чем-то со мной побеседовать.

— Я завтра же поговорю с миссис Денизар. Ты не волнуйся, — сказала миссис Гаркави.

Левенталь поблагодарил, и они с Гаркави перешли на другую сторону.

— В чем дело, попал в историю? — спросил Гаркави. — Ты же знаешь, ты можешь мне доверять. Можешь мне рассказать все. Положись на меня. На все сто. То, что ты мне доверишь, никогда к тебе не вернется через третье лицо, это, брат, как на исповеди. Выкладывай.

— Да никакого секрета. Ничего такого. — Изучив лицо своего друга, Левенталь замялся, разочарованный. Стоит ли все объяснять Гаркави? Он добрый, он искренний друг, только иногда подпускает пафос там, где совсем не требуется. Уже его повело по ложному следу, историю заподозрил какую-то. Может, он имеет в виду интригу, в смысле с женщиной. — Дело в Олби, — сказал Левенталь, — Олби, вот моя головная боль. Да ты его помнишь. Он еще издевался, когда вы тогда пели у Уиллистонов. Ты с девушкой этой. Ну, ты помнишь, конечно, помнишь. Работал в «Диллс Уикли»…

— А, этот. Типаж. — Гаркави, кажется, серьезней прислушался, хотя не исключено, просто уж очень Левенталю хотелось, чтобы приняли к сердцу то, что так ею точит. Он описал свою первую встречу с Олби, в парке. Когда рассказал, как шпионство Олби его потрясло, Гаркави пробормотал: — Дальше ехать некуда, да? Мало приятно, да? Наглость какая. Мало приятно.

— Ты и сам не мог ведь забыть, по-моему, как он прицепился к тебе из-за этой песни.

— Да, да, теперь окончательно вспомнил. Так это он? — Он чуть отпрянул, слегка запрокинул голову, и по прищуру его ясных глаз Левенталь понял, какой исключительной важности комбинации прокручиваются в этом мозгу.

— Дэн, ты знаешь какие-то факты, каких я не знаю?

— Что значит — факты? Это как посмотреть. Может быть. То есть я слышал. Но он больше не возникал? Нам надо все уяснить.

— Что ты слышал?

— Сначала ты доскажи. Давай посмотрим, есть ли тут связь. Может, нет никакой связи. Может, всё выеденного яйца не стоит — сплошная липа и надо просто плюнуть и растереть.

Он уперся, и Левенталь, торопясь, ему выложил все, что Олби сказал, что сделал, но как ни спешил, как ни жаждал выудить поскорей, что известно Гаркави, без конца он сам себя перебивал, вставлял ядовитые комментарии, даже шутки, посредством которых он же в глубине души чувствовал, буквально взывал к Гаркави: подтверди, ну подтверди ты нелепость, прямо безумие таких обвинений. Гаркави, однако, на эти взывания не клюнул. Был сдержан. Приговаривал: «Мало приятно, мало приятно», — но все это в целом не слишком ободрило Левенталя.

— Он подает дело так, будто это я угробил его жену, вообще кругом виноват…

— Жену? Ну, это он, положим, хватил, — сказал Гаркави, — я бы и слушать не стал чушь такую.

— А я, по-твоему, слушаю? Я что — сумасшедший? Кто это станет слушать? Ты станешь?

— Нет, нет, я же говорю, он хватил. Расшалилась фантазия. Шарики заскочили за ролики. — Гаркави покрутил пальнем у виска и вздохнул. — Но народ говорил, да, что его выперли, и потом, как я слышал, он так нигде и не смог устроиться. Перед этим его еще из нескольких мест турнули.

— Из-за пьянства…

Гаркави пожал плечами. Лицо у него сморщилось, он как-то воротил его от Левенталя.

— Возможно. Он нигде не приживался, я слышал, и положение как раз было аховое, когда его взяли к Диллу.

— Кто тебе сказал?

— С ходу не вспомню.

— Ты думаешь, черный список существует, да, Дэн? Но когда мы с тобой говорили насчет Редигера, ты сам же смеялся над этой моей идеей.

— Смеялся? Ну да, в общем и целом я не верю во все эти дела.

— Хорошо, вот тебе доказательство. Ты видишь? Тут черный список.

— Не уверен. Этот твой тип неустойчив, об этом узнали. Просто стало известно, что на него нельзя положиться.

— Почему он потерял работу у Дилла? Потому что пил, да, Дэн?

— Ну, тут я не знаю. — Левенталю показалось, что Гаркави странно стрельнул в него взглядом. — Это ведь у меня не из первых рук. Как до меня дошло, так причина была другая. Но все всегда обрастает слухами. Я знаю? До правды не докопаться. Можно жизнь положить, и без толку. Ну что я тебе буду рассказывать? Один говорит одно, другой другое. Кто говорит сено, кто говорит солома, а вполне вероятно… это гречиха. И никто тебе не скажет, только тот, кто посеял. Остальным остаются сплошные догадки. Почему? Он же скользил на коньках по тонкому льду, надо было гнать все быстрей, гнать, гнать, гнать. А он замедлился… и провалился. Как я понимаю… — Гаркави сам остался недоволен своей версией; из нее явно торчали уши. Он запинался, глаза бегали. Явно что-то знал и не хотел говорить.

— Почему он потерял эту работу? Что они говорят?

— Кто это — «они»?

— Дэн, пожалуйста, не морочь мне голову. Я же спать не могу спокойно, пока не узнаю. Это не пустяки. Ты должен мне рассказать, что говорят.

— Если ты не возражаешь, Аса, я должен тебе разъяснить одну вещь, которой ты пока не усвоил. Мы не дети. Мы взрослые люди. Просто преступленье, ей-богу, быть настолько наивным. Посмотри на себя, старик, да? Ты хочешь, чтоб все тебя любили. Но вполне возможно, кое-кому ты и не нравишься. Так, как, вот скажем, мне. Но неужели тебе мало, что кое-кто к тебе хорошо относится? Почему не принять тот факт, что кое-кто с ними не согласится ни при какой погоде? Ты подсчитай в процентах. Это что — вопрос жизни и смерти? Я, например, вдруг выяснил, что одна молодая особа, к которой я всегда тепло относился, высказалась в таком духе, что я самодовольный индюк. Наверно, не думала, что передадут, но вот передали. К сожалению, люди часто ничего во мне не понимают. Или в тебе. Таков мир. Меня все чересчур задевает; приходится призывать здравый смысл. Ну что девица? Я знаю, у нее есть причины, но она сама в них не разобралась. И что я могу ей сказать? «Моя дорогая, я дико извиняюсь, у всех свои недостатки, и все мы уж такие, как есть. Я должен принимать себя таким, как я есть, или отваливать. Кроме меня, у меня ничего не имеется на белом свете. И при всех моих недостатках я ценю свою жизнь». И ничего, не обрывается сердце. Я стреляный воробей, знаю, что время от времени кой на что приходится нарываться. Но ты же, ты так убиваешься, если кому-то вдруг не покажешься, кто-то где-то не так о тебе отзовется. Немного независимости, старик; так же нельзя, ей-богу.

— Я хочу, чтобы ты мне сказал, — настаивал Левенталь. — Я не отстану. Учитывая, какое мне брошено обвинение, вполне естественно, что я хочу знать.

И Гаркави сдался:

— Уиллистон считает, что ты таки доставил неприятности этому парню, когда пошел к Редигеру и себе напозволял. Он, собственно, намекнул, что ты это специально.

— Что-о? Уиллистон это говорит? Он это сказал?

— Ну, в общем, в таком духе.

— Но как же он мог? Неужели он такой идиот? — Побелев, стиснув зубы, изо всех сил удерживая нахлынувший гнев, омерзительный страх, приложив руку к горлу, Левенталь хмуро, во все глаза смотрел на Гаркави. Он почти выкрикнул: — И ты меня не защитил?

— Конечно, я говорил, что он ошибается, я делал все, что мог. Я ему сказал, что это неправда.

— Ты должен был сказать, что я сразу же тогда тебя вызвонил и все рассказал насчет Редигера. И ты сам тогда еще подумал, что это подстроено, что Олби с Редигером стакнулись, решили обвести меня вокруг пальца, что все это они вместе обтяпали. Ты это говорил Уиллистону?

— Нет, я не стал.

— Но почему? — Он сжал кулак, будто что-то вырвал из воздуха. — Почему же? — он спрашивал. — Это был твой долг, если ты мне друг. Пусть бы ты даже не знал фактов, ты должен был за меня заступиться. Но ты же знал факты. Я дал тебе их. Ты должен был сказать, что все это клевета и ложь. Да пусть кто-то посмеет при мне такую пакость насчет тебя повторять, я мигом его осажу, увидишь. Тут же не только дружба, тут справедливость. И откуда он узнал, что я делал у Дилла? Так какого хрена ты уши развесил? Или слово боялся вякнуть, чтобы не оскорбить его чувства?

— Ну нет. — Левенталь купился было на потрясенный взгляд Гаркави, но тот преспокойно ответил: — Но я не считал, что принесу тебе пользу, ввязываясь в спор с Уиллистоном. Я просто сказал ему, что он ошибается.

— И это друг!

— Да, если есть у тебя вообще друг. Я твой друг.

— Он бы лучше меня спросил, прежде чем говорить такое, выслушал бы другую сторону. Так нет же, надо было поверить этому пьянице. И где их английская беспристрастность… честная игра?

— Мне трудно понять точку фения Уиллистона. По-моему, он вполне разумный человек.

— Так-таки трудно? — сказал Левенталь с горечью. — Я же тебе говорил, по каким мотивам Олби считает, я решил ему мстить. И если Уиллистон верит, что я отправился к Редигеру для скандала, значит, он вообще разделяет взгляды Олби.

— Кто, Уиллистон? Ну, ты попал пальнем в небо, старик, пальцем в небо.

— Ах да? Но ты так ничего и не понял, как я погляжу. Уиллистон слишком порядочный человек, это ты хочешь сказать? И ты мне будешь рассказывать про наивность! Стреляный воробей! Да каждый ребенок знает про эти вещи лучше тебя, Дэн. Если он мог подумать такое, это же оскорбление… и для тебя оскорбление, Дэн, нет, ты только подумай. Если у него такие взгляды…

— Уиллистон — прекраснейший человек, — сказал Гаркави, — ты вспомни, как он отнесся к тебе.

— Я помню. С чего ты взял, что я не помню? В том-то и суть. В том-то и ужас. Тогда дело дрянь. Да, конечно, он мне помог. И значит, если ему угодно верить в такой поклеп на меня, он имеет на это право, так, по-твоему? Как ты можешь все валить в одну кучу? — Он запнулся. — Конечно, он мне помог.

— Будь уверен, он не знает, что на уме у твоего мистера Олби, и, если б узнал, не одобрил. Безотносительно. То есть, я хочу сказать, не поверил бы… что ты его погубил. Малый просто чокнулся — таскаться за тобой, как ищейка. Помрачение рассудка. Ты когда-нибудь наблюдал? Жалкое зрелище. У нас было в семье. Папина сестра во время климакса помешалась — якобы все часы ей тикают: караул, караул, караул. Буквально шарики заскочили за ролики. Просто кошмар. Якобы кто-то лазит в почтовый ящик, письма ее ворует. Ох, да мало ли. Что я тебе буду рассказывать. Да, очевидно, ты столкнулся с подобным случаем. Да, не слишком приятно, не слишком приятно, но никаких оснований паниковать. Вдруг начала всем рассказывать, якобы она вдова Крюгера, спичечного короля, при том что дядя тогда был живехонек. Иногда это вдруг оказывался Сесил Родс[6], не Крюгер. Дедушка воевал на бурской войне. Откуда ей еще это взять? Пришлось ее, бедняжку, отправить в психиатрическую. И почему им стукает такое в башку, убей меня Бог, если я понимаю.

Левенталь кивал невнимательно. Точила мысль об Уиллистоне. Неужели Уиллистон в такое поверил? Как это можно — зная его, подумать, что он способен сознательно кому-то вредить? Да еще по таким мотивам? Да по любым мотивам, да пусть бы жизнь была под угрозой? Только в страшном сне ему мог явиться этот роскошный план! Левенталь был уязвлен до глубины души. Он отвернулся от Гаркави, прищурился. Да, Уиллистон ему помог. Он перед ним в долгу. Кто спорит? Гаркави, кажется, его упрекает в неблагодарности. Нет, он ничего не забыл. Но ведь это же только естественно — спросить, сколько он Уиллистону должен и до какой степени он обязан простирать свою благодарность. У него только что вырвалось «дело дрянь», а потому вырвалось, что почувствовал: Уиллистон его обвиняет под влиянием, которому сам не может противиться. Если он поверил, что Левенталь такой и разэтакий — да чего уж не назвать своими словами? — что он способен на подлость, раз он еврей, значит, вот оно, то, чего он всегда боится, и — все милости перечеркиваются, улетучиваются все одолженья. Левенталь тупо смотрел в одну точку. Уиллистона, как и его, как всех, подхватывают потоки, несут, швыряют туда-сюда. Вот его закрутило в другую сторону и понесло, понесло. У Левенталя сжалось сердце, вдруг замутило, он зажмурился.

— Надо поговорить с ним начистоту, — он пробормотал, приходя в себя. — Зачем я буду верить кому-то на слово. Ему уподобляться. — Он вынул из кармана носовой платок и вытер лицо.

8

Но прошла неделя, а Левенталь и не подумал связаться с Уиллистоном, хоть ежедневно себе обещал внести в это дело ясность. Олби не объявлялся, Левенталь надеялся больше его не увидеть, хотя — мало вероятно. Зато на Статен-Айленде слегка развеялись тучи. Конечно, Микки не то чтобы совсем выкарабкался, но ему полегчало, Левенталь теперь не так за него волновался. Макс ответил тогда телеграммой: приедет сразу же, как только ему порекомендует доктор; Левенталь написал: лично он считает, что Макс должен быть дома в такое время, но пусть сам соображает.

В субботний вечер Левенталю стало без Мэри невмоготу. Подмывало, когда уж в постель ложился, позвонить в Чарлстон. Даже подошел к телефону, поднял, повернул, распутывая шнур, но поставил на место и продолжал раздеваться. Надел белый легкий халат — она подарила на день рожденья, — глядя вниз, поглаживал отвороты. Нет, она бы, конечно, почувствовала, если сейчас позвонить, перед выходными, что ему непереносимо тоскливо, хочется, чтобы она была дома. И вышло бы нехорошо, раз она не может приехать, пока нужна своей матери. И потом — ну повесит он трубку, и снова она будет недосягаема, а он только больше будет скучать. И она.

В раковине остались кое-какие стаканы. Он их перемыл, опрокинул вверх донцами. И пошел в столовую, которую заперли после ее отъезда. Распахнул все двери в квартире, и стало полегче.

Спал он плохо. Чуть не всю ночь будил мотор холодильника, с уханьем, сотрясеньем иссякая и опять заводясь. Сколько раз Левенталь из-за него открывал глаза. В ванной горел свет. Беглый ливень набрызгал в окно туману. Под утро залетел снизу в комнату громкий голос, говорили на углу, Левенталь прислушался, тяжело задышав. И светало. Он так и лег спать в своем белом халате, лежал на обеих подушках, руки на груди; видел под тенью стены собственные стопы, раскинутые ноги. Воздух, нежный, серый, плавал в длинной теснине улицы.

Это кричала женщина, он вскочил, отдернул, звякнув кольцами, шторы. Что-то творилось там, на углу. Мужчина как безумный кидался на одну из двух женщин; другой с воем бросался наперерез, его оттаскивал. Через дорогу двое солдат стояли, смотрели. Они были с этими женщинами, никакого сомненья, а тот мужчина — муж, брат, скорей муж, — их накрыл, и они отступили. Вот — мужчина кружит, кружит мелкими шажками, бочком, а женщина стоит молча, с какой-то ужасной бдительностью, готовясь сорваться с места. Высокие каблучки стучат по тротуару. Один раз атака ему удалась, платье разодрано — от шеи по пояс. Она встряхивает головой, откидывая волосы. Он снова бросается, хватает ее, подруга с дикими, молящими воплями вцепляется ему в руку, он ее отшвыривает. Солдаты смотрят, как будто их развлекают спектаклем, иногда, кажется, пересмеиваются. Взвизг подметок по тротуару, муж кидается к жене, и на сей раз она убегает. Бежит вдоль улицы неуклюже, быстро, тряся на бегу мягким телом, и мигом в ту же сторону гонятся солдаты. Муж за ней не погнался; стоит на месте. Другая, подруга, обеими руками вцепившись в его плечо, что-то страстно ему говорит и мотает шеей. И быстро, неравномерно просыхают лужи.

Левенталь буркнул себе под нос, потуже запахнул свой халат. Был блеск, будто медный оголенный провод подняли из воды и тянут, тянут над каменной кладкой, над окнами. Сквозь серый воздушный клин пробивалось солнце. Женщина все уговаривала мужчину, молила, тащила в другую сторону. Хотела с собой увести. Левенталь задернул шторы и рухнул в постель.

В десять он был на ногах, а впереди были свободные суббота и воскресенье. День с рассвета переменился; был теплый, невозможно красивый. Синева была гуще некуда; облачка, белые, как перья леггорна, катили под ветерком, а ветерок вздувал шторы, дергал веревочки цветочных горшков миссис Нуньес. Левенталь помылся, оделся и отправился завтракать. В ресторане он сел в выгородке, не у стойки, как по будням садился. Обнаружил на стуле «Трибюн» и читал, оперев на сахарницу, и прихлебывал кофе. Потом пошел прогуляться по городу, наслаждался погодой, глазел на витрины.

Но та сцена на углу оставалась при нем, то и дело вставала перед глазами, и мучило, что вокруг творится такое, и невозможно понять эти странные вещи, дикие вещи. Висят рядом дрожащими каплями, обычно невидимы, или сквозят вдалеке. Но это отнюдь не значит, что так дистанция и сохранится, что рано или поздно одна-другая капля не плюхнется тебе на голову. Тут он подумал про Олби — неизвестно, вдруг он продолжает шпионить, — и от одной этой мысли стало тошно, чуть не до рвоты. Да, надо бы, надо позвонить Уиллистону. Но тошнота понемножку прошла, и намерение кануло в глубь сознанья. И потом, когда вытащил горстку мелочи, чтоб расплатиться за выпитое в ресторане, увидев в глубине свободную телефонную будку, он подумал-подумал и решил пока не звонить. Он Уиллистона три года не видел, а то и больше, и если вдруг, ни с того ни с сего, огорошить человека трудным вопросом о неясном деле, которое тот, возможно, давно забыл, — он же просто удивится. И кстати, если этот Уиллистон способен поверить, что он обдуманно навредил Олби, он, чего доброго, встретит его мордой об стол. А может, и прав Гаркави? Может, он станет вытягивать из Уиллистона заверения, что тот по-прежнему к нему хорошо относится, а вовсе не требовать справедливости. Он представил себе, как Уиллистон сидит — откинувшись на вертящемся стуле, пальцы в жилетных карманах, щечки розовые и глаза говорят: «Столько-то откровенности, но не больше», — но остается под вопросом допустимая доза. По всей вероятности, Уиллистон убежден, что он действительно виноват в злоключениях Олби, и хотя будет слушать — насколько знает его Левенталь, — демонстрируя вежливость, готовность пересмотреть приговор, — не собирается он ничего пересматривать. И, вообразив, как будет унижаться перед Уиллистоном, Левенталь покраснел от стыда. Да что он — сам не знает, что никогда Левенталь не собирался вредить этому Олби? Знает, конечно. И надо, благодетель не благодетель, уяснить себе, почему Уиллистон мог поверить в такую пакость. И вообще, предположим, кого-то считаешь благодетелем, — а что такое благодетель, в сущности? Можно помочь человеку, потому что пристал и хочется отвязаться. Или, скажем, ты несправедливо на него взъелся и помогаешь, просто чтобы покрыть несправедливость, а расплатишься — и вы квиты, и скорей всего его ненавидеть начнешь. Конечно, не обязательно это относится к Уиллистону, но если в таком вопросе прикидываешь все за и против, кто же тебя осудит или обвинит в бездушии, неблагодарности? Да, лучше хорошо думать о людях, даже нужно, это наш долг. И в общем-то Левенталь себя не считал подозрительным, предпочитал, чтоб его надули, чем зря подозревать человека. Лучше быть от души доверчивым; у них это называется христианство. Но глупо, нельзя отгонять подозрения, которые тебе приходят при таких обстоятельствах. Раз уж пришли, нечего строить хорошую мину, обманывать самого себя.

С другой стороны, у Левенталя хватало ума понять, что он старается освободиться от чувства благодарности к Уиллистону и потому выискивает в нем недостатки. С Уиллистоном ему по гроб жизни не расплатиться. Так, может, он ищет, как бы перечеркнуть долг? Ну, это, положим, вряд ли. «Ах, — он говорил себе, — я уверен, я совершенно уверен. Ничего никогда не испытывал, кроме благодарности. Сто раз говорил — Мэри не даст соврать, — что Уиллистон меня спас.

Ну вот, повертел это дело со всех сторон, и как-то отпустило. Тут надо принимать всерьез или отбросить, как чушь сплошную. От самого человека зависит. Да, твердо настоять, что не виноват, и все рассеется как дым. И кто может требовать, чтоб ты принял такое обвинение за чистую монету? Моя роль тут случайная — что здесь можно еще сказать? Ну, скажем, непреднамеренный несчастный случай, и то с натяжкой».

Утро, яркое, сине-солнечное, одаряя простыми контрастами, туманясь, слепя, успокаивало Левенталя, он сам заметил. Смотрел вверх, и улыбка плавала на лице, темном в солнечном свете. Он неправильно застегнул свежую белую рубашку, шею давило; просунул пальцы за воротник, его расслаблял, задрав подбородок, неуклюже пуча перёд рубашки, цокая по пуговицам обручальным кольцом.

К двенадцати он был на Западных Сороковых. Ел чилли в одной забегаловке напротив музыкального магазина, и там кто-то, в жилетке, у распахнутого окна во втором этаже пустил беспризорную ноту, испытывая гобой и одной рукой приласкав медную сияющую округлость. И пошел выдувать густые, странные, тревожные звуки, низкие стоны, и Левенталя они пробирали, прямо в кровь ему входили, и он смотрел на солнце, пыль, на безмятежную улицу. Распечатал сигару, тугим комком сжал целлофан. Похлопал себя по штанине, нашел спички, пыхнул разок — и шагнул к телефону звонить Елене. Кого-то из детишек Виллани отрядили за ней. Левенталь разговаривал, не отрывая глаз от гобоиста.

Елена говорила, кажется, спокойней обычного. В три она идет к Микки. Он спросил про Филипа, и пока Елена, бросив: «A-а, Фили? Он наверху», — продолжала насчет больницы, Левенталю пришла идея провести денек с племянником, и он ее перебил, предложил, чтобы Филип приехал на Манхэттен.

— Я его встречу у Южной переправы. Если хочешь, могу за ним заехать.

— Ой, да я его отправлю, — сказала Елена. — Очень хорошо. Он обрадуется. Нет, сам на пароме доедет. Что особенного?

Левенталь бросился на улицу, лопаясь от планов. «Прокатимся с ветерком на открытом автобусе. Наверно, ему понравится. Или он предпочтет Таймс-сквер, тиры, лотки с разной чушью, китайский бильярд. А молодец я все-таки, что вспомнил про Филипа; замечательная, роскошная мысль. Конечно, — он рассуждал, — я бы и так сносно провел время, но к вечеру бы сказалось, что ни с одной живой душой словом не перемолвился, напала бы тоска. И Филипу тоже одному торчать, когда мать уйдет в больницу». Левенталь подъехал в сторону переправы, сел в скверике на скамейке, стал ждать.

Смуглое бесстрастное его лицо было повернуто к пристани. А он чуть не дрожал от напряжения, и было приятно — так напряженно ждать. Интересно, он думал, почему в последнее время у него как-то обострились чувства? Со всеми, кроме Мэри, он резковат, суховат, на поверхности несколько напоминает отца, но у того эта сухость, если копнуть, просто прикрывала бездушие. Если хочешь, чтобы люди к тебе не лезли, очень даже легко от них отгородиться. Да, всем же всегда некогда, суетня сплошная — он оглядывал небоскребы, банки, офисы в их субботней тихости, от сажи ребристые опоры, переливчатый свет окон, в которых беспримесная небесная синь делалась гуще, жиже, опять темнела. Душа не резиновая, невозможно на все отзываться, как вертящаяся дверь отзывается на каждый толчок, для всех одинаково, кто ни толкнет. А с другой стороны — замкнешься в себе, чтоб к тебе не лезли, и будешь как в зимней берлоге медведь или как зеркало под чехлом. В качестве такого зеркала ты, конечно, имеешь меньше шансов разбиться, но ты не блестишь. А зеркалу надо блестеть. Вот ведь в чем штука. Каждый хочет выразить себя, как он есть, до конца, дальше некуда. Оглядись, во всем это увидишь. И в великих свершениях, и в преступлениях, и в пороках. Когда та баба, утром, смотрела на мужа, а он же скорей всего все притоны обрыскал, ее искал, наконец застукал с поличным, так что не отвертеться; тогда, глядя на него, разве она не говорила, не говорила молча: «Какая уж есть, такая есть, дальше некуда»? А именно блядь. Возможно, она на свой счет и ошибается. Ах, ошибается не ошибается, да пусть бы люди хоть старались делать то, что должны. Ну и творятся мерзкие вещи, людоедские вещи. Добрые тоже, конечно. Но все равно, по-настоящему доброе всегда под угрозой.

Что-то в человеке противится сну и скуке, но тут же и осмотрительность, которая к сну и скуке ведет. Всего понамешано, думал Левенталь. Все время мы бережемся, хоронимся, копим, откладываем, озираемся в одну сторону, в другую, а сами — бежим, бежим, бежим что есть мочи, как в этом беге с яйцом на ложке. Иногда это яйцо так нам надоест, осточертеет, так нас от него воротит, мы готовы хоть с дьяволом договор подписать, с силами, что называется, тьмы, лишь бы не бегать с ложкой и следить за этим яйцом, трепетать за это яйцо. Человек слаб, хрупок, всего должен иметь вдоволь — воды, воздуха, еды; не может питаться камнями и сучьями; должен беречь свои кости, чтоб не сломались, свой тук, чтоб не растаял. То да се. Копит картошку и сахар, прячет деньги в матрац, экономит, где только можно, свои чувства, принимает предосторожности, предпринимает труды. И все, можно сказать, ради яйца ради этого. Что — ты умрешь и его испортишь? Оно протухнет? Его будут просвечивать на Страшном суде? Левенталь крякнул и поскреб щеку. А может, лучше наоборот — играть этим яйцом в футбол; и пусть разбивается, что ли.

Катера с острова приходили каждые несколько минут, не раз вылилась в ворота и растеклась толпа, и тут Левенталь увидел Филипа. Поднялся, стал махать ему: «Сюда, сюда» — и, размахивая руками, шел к краю тротуара. Так грохотали автобусы, что бесполезно надсаживаться. «Сюда, сюда!» Он махал, он кивал, и наконец Филип увидел, подошел.

— Ну как, хорошо прокатился? — были первые слова Левенталя. — День изумительный. Морем пахнет, — он глубоко вдохнул, — рыбой, креветками.

Он отметил одобрительно, что короткие волосы Филипа отросли, смочены, расчесаны, а выложенный на куртку ворот рубашки чистый, свежий. Сам он был в парусиновом полосатом костюме, только из чистки; чувствовал себя приодетым.

— Ну? Как поедем? На автобусе? — Он тронул мальчика за плечо. — В субботу из автобуса на Бродвее, правда, смотреть особенно не на что.

— Ой, да ездил я на Манхэттен, — сказал Филип. — Видел. Поехали подземкой.

Спустились, Левенталь повел его через турникет, сквозь сводчатый сумрак платформы. Дальние быстрые автомобильные толчки доходили сюда, в туннель.

Счастье еще, что Филип был разговорчивый, если бы он дичился, Левенталь бы заподозрил укор за прошлую небрежность, которую не возместишь за единственный выходной. На прошлой неделе, когда сунул Филипу тот четвертак, а он промолчал, что-то такое ему мелькнуло. Но нет, наверно, не надо себя накручивать. Филип преспокойно болтал, и Левенталь, хоть мысли как будто и отклонялись, подспудно все время внимательно вслушивался. Чувства, которые в нем вызывал Филип, только усугубляли его обычную вялость. Но он посматривал на стриженый, красиво удлиненный затылок, в лицо заглядывал и думал, что, может быть, кровь Елены сказалась в чертах Филипа, но не в душе ведь. «И внутренне он на меня похож, да, есть некоторое сходство. И мальчик, кажется, тоже это замечает», — убеждал себя Левенталь.

Филип погладил автомат с шоколадками, Левенталь суетливо охлопал себя по карманам на предмет мелочи, засунул в автомат несколько центов, нажал ручку. Поезд влетел на платформу, как раз когда шоколадку тянули из металлической щели, ее подарили автомату и побежали.

— А что, если нам немножко пройтись, как считаешь? — спросил Левенталь на Пенсильванском вокзале. Они вылезли наверх и направлялись в сторону Таймс-сквер.

Здесь было тише, они шли пешком, Левенталь слушал болтовню Филипа, то и дело слегка недоумевал. Филипа занимали фундаменты небоскребов. Правда же в них, наверно, амортизаторы есть? Что-то ведь должно быть от вибрации подземки, и чтоб наверху они меньше качались. Они же все качаются. Макс ему рассказывал, что на пароходе к днищу в некоторых местах такие пластины крепят специальные, чтоб уменьшить качку.

— Очень возможно, — сказал Левенталь. — Я, конечно, не инженер.

Филип продолжал, он рассуждал о том, что еще там есть под землей кроме этих фундаментов: трубы, водопроводные, сточные, газовые, электрические провода для подземки, телефонные и телеграфные провода, для бродвейского автобуса кабель.

— Наверно, в муниципалитете есть схемы и карты. — Левенталь остановился. — Пить хочешь?

Взяли по стакану апельсинового сока в желтеньком павильоне, где щетинился по стенам бумажный бамбук. Женщина у бачка жала на ручку ребром ладони, тупо топыря пальцы в перстнях. Сок отдавал горьковатой толченой цедрой.

Выйдя, они угодили в кучку зевак вокруг торговца игрушечными собачками, умевшими бегать и лаять. Торговец — пятнистая от пота рубаха, разбитые башмаки, на лбу повязка с индийским узором — подпихивал собачек широким носком, как только затихнут.

— Три минуты бегут, это гарантия, — он объяснял. Чтоб завести, он стискивал им головки; слишком большие пальцы не управлялись с ключом. — Три минуты. Две монеты. Мне в восемнадцать обошлись. Таки выгода. — Шутил он невесело. Обвислые щеки, нерасполагающий взгляд. — Не стойте над душой. И нечего мне тут штуп.

Вокруг пробежал хохоток.

— Что он сказал? — хотел знать Филип.

— Он на идише их попросил, чтоб они не толкались, — ответил Левенталь. И вспомнил, как Олби говорил насчет евреев в Нью-Йорке. — Пошли, Фил, — сказал он.

На Сорок второй мальчик все останавливался взглянуть на рекламные кадры, и Левенталь через силу — кино не любил — поинтересовался, может, он хочет посмотреть какой-нибудь фильм.

— Конечно, хочу, — сказал Филип, и Левенталь сообразил, что болезнь Микки, видимо, помешала субботним походам в киношку.

— Тогда выбирай, — сказал он.

Филип выбрал ужастик, купили билеты, прошли по темным дорожкам бессолнечного вестибюля, между тусклых ламп под потертыми, запыленными абажурами, мимо важных парчовых кресел, в удушливую темноту. И сели на кожаные сиденья.

На экране старик ученый без конца таскается в гримерную, где давным-давно он убил свою любовницу. Похожая на нее юная дива порождает бредовые идеи в голове ученого, тот пытается ее задушить. Вспышки резали Левенталю глаза, мучила скрежетом музыка, после получаса нервы не выдержали, пошел в уборную. Там застал старика; прислонясь к пожелтелой раковине, он аккуратил кончик своей самокрутки.

— И в эту дрянь совать Карлова, — вздыхал он, — такого дарования человек.

— Вам он нравится? — спросил Левенталь.

— В своем истинном амплуа он гений, — предложил Левенталю огонька, известково-белыми ногтями торчком зажав спичку; пальцы красные; скорей всего судомойщик, — тут, положим, он дурака валяет. Где тут ему разыграться. Но все равно — есть, есть блеск. О, это подлинный художник, мастер виден во всем. Так что я восхищаюсь.

Левенталь отщелкнул свою сигарету. К ней припутался запах карболки. Вернулся к Филипу, скользнул на свое сиденье. Вздремнул. Разбудили усилия протискивающегося к выходу соседа. Вскочил и услышал музычку киножурнала.

— Пойдем, Фил, совсем дышать нечем, — сказал Левенталь, — удивляюсь, что кто-то еще не спит.

Улица встретила их раскаленным блеском. Фонари при входе были почти не видны. Знойно, густо пахло жареным арахисом, сладкой кукурузой. И шли из тира металлические хлопки. Вдруг Левенталь себя почувствовал пустым, валким. Солнце пекло чересчур, чересчур стремительно несся, чересчур громыхал транспорт.

— Ну, теперь куда? — спросил он. — Как насчет парка? Можно в зоологический сад зайти. Немножечко подышать, да? Прогуляться на свежем воздухе? Сначала по бутербродику — и махнем.

Филип согласился, но Левенталю приходилось только гадать, действительно он доволен или, получив свое в кино, он теперь просто из вежливости согласился.

«Не умею я обращаться с детьми, — думал Левенталь. — Может, он слишком развит для зоосада? Да нет, ну почему?» Но надежда на понимание гасла.

— Может, у тебя другое что-то есть на примете? — вытягивал он. — Ты говори, не стесняйся.

— Если только «Доджеры» против «Бостона». Но у них сейчас уже пятая подача небось. А я и не стесняюсь.

— Хорошо. На бейсбол пойдем в другой раз. Но как только что-то придет в голову, сразу скажи. А пока давай перекусим.

Зашли в кафе, огромное, забитое до отказа. У каждого прилавка очередь. Левенталь отрядил Филипа за водой; сам пошел за бутербродами. Нашли столик, Левенталь приступил к еде, Филип отправился поискать горчицу. Левенталь сидел, прихлебывал из бутылочки. Вдруг по толпе ближе к выходу прошло волнение; кто-то кричал. Некоторые вставали со стульев — глянуть, в чем дело. Левенталь тоже встал, хмуро озираясь, взглядом ища Филипа; он начал уже волноваться. Подошел к толпе, стал протискиваться.

— Вот мой дядя. Дядя! — орал, заметив его, Филип. В руку ему вцепился кто-то, стоявший спиной к Левенталю, но этот белокурый затылок, этот холстинковый пиджак он мгновенно опознал.

— Что тут творится? — крикнул Левенталь. От неожиданности он обращался не к Филипу, не к Олби, к обоим сразу.

— Я горчицу взял со стола, а вот он меня схватил, — кричал Филип.

— Правильно. И схватил. Чтоб обратно поставил.

Левенталь покраснел, потянул к себе Филипа.

— A-а, так это и есть ваш дядюшка? — Олби осклабился, но глаза его ненадолго остановились на Левентале. Он явно работал на публику, стоял, по-дурацки нахохлившись, и едва удерживался от смеха: наслаждался эффектом. И во всем эта фальшивая нотка, это актерство.

— Я спросил, можно, я горчицу возьму. Я у леди спросил, она сказала; бери, — говорил Филип. — Где же она?

— Все правильно, мистер. — Левенталь наткнулся на юный горестный взгляд. Девушка с совершенно белым лицом прижимала к груди свой блокнот.

— Что я вам сказал?

— Ты слямзил горчицу. Она этой юной даме не принадлежит. Это принадлежность стола.

— Не видела я вас за столом! — вскрикнула девушка.

— Все таскаетесь за мной, — тихонько выдавил из себя Левенталь, — давайте-давайте, достукаетесь. Я на вас в суд подам. Я не шучу.

— Ох, да я могу на вас подать за оскорбление действием. Был свидетель.

— Жаль, шею тебе не свернул, — простонал Левенталь. Большая его голова дергалась. Ему приходилось давить свой гнев из-за Филипа.

— О, уж вы бы свернули. И хорошо бы. — Олби съедал его взглядом и водил языком по губам.

— Это кто? — спросил Филип.

— Так, один противный тип. Когда-то давно встречались. Не обращай внимания. Противный тип.

Сели. Филип намазал свой бутерброд горчицей и молча смотрел на дядю.

— Ты не расстроился, нет?

— Ну, я дернулся, когда он меня схватил, но я его не испугался.

— Тут и пугаться нечего. — Он подпихнул ему через стол тарелку. — На, доешь за меня, Фил.

Сердце бухало. Он тяжело глянул в сторону входа. Олби исчез.

«Нет, он думал, я этого не выдержу. Пусть лучше он не попадается мне на глаза».

9

В толчее зоосада Левенталь все высматривал Олби. Задиристость, готовность принять вызов гасла, и проступала тоска. «Если Олби хочется таскаться за мной, кто ему запретит? И в такой толпе можно незаметно подкрасться». Часто Левенталь чувствовал, что на него смотрят, терпел, терпел. Изо всех сил старался отряхнуть Олби, сосредоточиться на Филипе. Но все время, перемещаясь от клетки к клетке, разглядывая зверей, все время, разговаривая с Филипом, попыхивая сигаретой, улыбаясь, Левенталь помнил про Олби, и настолько он был уверен, что за ним следят, что сам как будто уже видел себя этими серыми странными глазами: свои скулы, прыгающую на горле жилку, морщины, все свое тело и ноги в белых туфлях. Так преобразясь в собственного соглядатая, он уже видел и Олби, и настолько вплоть как будто стоял за его спиной, что различал даже это плетенье костюма, видел эту пущу затылка, очерк виска и кровь, порозовившую ухо; и запах этих волос и кожи будто засел у него в ноздрях. Эта резкость, эта острота его давила, угнетала, дурманила. Снова ударила жара, едкий запах зверей, соломы, пыли, навоза теснил мысли; солнце перетекало через верхние ветки, отталкивалось от брусьев и сеток, их раскалив добела, и на секунду вещи вдруг расплывались, и тогда Левенталь просто боялся упасть. Но заставлял себя передвинуться и снова сносно себя чувствовал.

После зоологического сада Левенталь с Филипом пошли в парк. Филип решил отдохнуть, двинулся к скамейке. Но Левенталь сказал: «Нет-нет, поищем в тени», — тут было пересечение двух аллей, со всех сторон открыто. Сели на склоне, куда нельзя незаметно подкрасться. На перекрестке толклись люди, среди них мог оказаться Олби. Наступал вечер, нес новый вал жары, и воздух загустевал, плотнел, приминал траву и кусты своей тяжестью. Левенталь был начеку. Подумывал даже, не отплатить ли Олби той же монетой, устроить ему засаду. Но предположим, он его схватит, что дальше? Что — его можно сконфузить? Таких ничем не проймешь. Отдубасить? А что? Мысль. Да нет, зачем отвечать идиотством на идиотство, бредом на бред, лучше поостеречься, так будет умней. И зачем нарываться на новую сцену в присутствии Филипа. Ведь так и остается неясным, какое впечатление Олби на него произвел в ресторане. Наверно, Филип понял, как Левенталь огорчился, и потому деликатно скрывает свои чувства. Надо с ним поговорить. Но не хочется выказывать панику; и страшновато начинать разговор; еще неизвестно, куда он их заведет. Или не стоит приписывать мальчишке такую уж проницательность? Филип, кажется, призадумался, примолк, а ведь естественно бы упомянуть происшествие, хоть разок. Не забыл же он, в самом деле, ту сцену.

— Ты что, Филин? — спросил Левенталь.

— Так. Ноги устали, — был ответ, и Левенталю осталось гадать, что в действительности на уме у Филина.

Он решил взять до переправы такси, встал:

— Пошли, Филип, тебе пора возвращаться.

И быстро зашагал к Пятой авеню. Филип, несколько огорошенный, кажется, такой внезапностью, явно зато наслаждался поездкой в открытом такси. Левенталь его проводил на Статен-Айленд, посадил в автобус. И вернулся на Манхэттен.

Часов в девять, после рыбного ужина, который чуть поклевал, он тащился домой и думать не думал еще куда-то идти. Забрел в табачную лавку, оглядел полки над сверкающим прилавком, купил пачку сигарет. Рассеянно принял сдачу, но вместо того чтоб сунуть в карман, стал высматривать никель, чтоб позвонить Уиллистону. Вдруг нашло: объясниться, сегодня, сейчас. И уже непонятно было, как он мог столько тянуть. Пролистнул справочник, выписал номер, шагнул к будке.

Подошла Фебе Уиллистон, от этого голоса вдруг ёкнуло сердце; вспомнилось, сколько раз он звонил, просил Уиллистона посоветовать, где-то там поднажать, с кем-то там познакомить. Уиллистоны проявляли терпение, и сколько раз он беспомощно, молча, спихивал на них собственные заботы, ждал, торча у них в гостиной, повиснув на телефоне, ждал, пока его трудности взвесят, рассмотрят, ощущал себя полным нулем, рад был взять свою просьбу обратно, и ничего он не мог поделать. И конечно, он часто звонил некстати, и конечно, злоупотреблял терпением Уиллистонов. Сколько раз, берясь за дверной молоток, бросая никель в автоматную щель, думал с замиранием сердца: «Как на сей раз обойдется?» Сейчас тоже вот думал, хоть обстоятельства переменились.

— Это Левенталь, — он сказал. — Привет.

— Левенталь? Ох. Аса Левенталь. Привет, Аса.

Пожалуй, прозвучало вполне нормально. Особой сердечности ждать не приходится, если перед тем ты года три людям не звонил, если не больше.

— Я ничего.

— Вам Стэна позвать, да?

— Да.

Стук положенной трубки, минута, еще минута, смутный отзвук разговора. Наверно, не хочет подходить, думал Левенталь. Пилит ее, наверно, зачем не сказала, что его дома нет. И тут звякнула трубка:

— Алло, алло.

— Да, я слушаю. Аса, вы?

Левенталь выпалил без обиняков:

— Стэн, послушайте, мне надо вас увидеть. Не уделите мне сегодня немного времени?

— A-а, сегодня. Экспромт, однако.

— Да, понимаю. Надо было вас спросить, может, вы уходите?

— Ну, в общем, на самом деле мы собираемся.

— Я ненадолго. Минут на пятнадцать, мне больше не надо.

— Вы где?

— Недалеко. Я схвачу такси.

Уиллистон, в общем, даже не скрыл досады. Но он сказал «ладно», и Левенталь, проглотив свое «пока», брякнул трубку. Не важно, не важно, как Уиллистон согласился, главное, согласился. Левенталь вышел на середину улицы, подманивая такси. Конечно, он думал, влезая в машину, Уиллистону не очень-то нравится, когда так звонят и, отбросив формальности, ляпают просьбу. Но все равно, все равно, тут не до того, если Уиллистон действительно взял сторону Олби. Тут на кону справедливость, репутация человека, честь. Ну и есть еще кой-какие соображения.

Такси рвануло, и вдруг Левенталя бросило в жар: всплыл стишок, который, бывало, бубнил отец.

Руф мир Ешке, руф мир Мошке,

Абер гиб мир грошке[7].

Хоть чертом назови, только денег дай. Какое мне дело, что ты меня презираешь? Больно нужно мне, думаешь, твое уважение? Да что у тебя есть за душой, чему бы я позавидовал, — кроме грошей? Точка зрения отца. Чужая точка зрения. Левенталя она коробила, ужасала. Отец при всем при том жил бедным и бедным умер — строгий, гордый старый дурак с его этими дикими взглядами, только и думал что о выгоде и как бы ему с помощью денег защититься от власти врагов. Да кто они, эти враги? Все вообще, весь мир. Сплошное воображение. И какая там выгода. Как крупный коммерсант, корпел над своими остатками, за своими засовами, затаился, как крыса в норе, а все ради того, чтобы стать львом. Да, где она, выгода; и какой из него лев. До чего же тяжело думать об отцовских повадках. Левенталь встрепенулся, хотел попросить шофера, чтоб ехал живей. Но такси уже подшелестело к дому Уиллистонов, и он вцепился в дверную ручку.

Знакомый старый негр ввел его в лифт. Низкий, кряжистый, медленный, склонился над рычагом, орудуя им с преувеличенной обстоятельностью. Лифт всплыл, с мягким стуком остановился на четвертом. Молоток на двери Уиллистонов тоже знакомый: оправленная в медь, странно тяжелая женская голова.

Дверь открыла Фебе Уиллистон. Пожали друг другу руки, она пошла впереди Левенталя по высокому серому коридору в гостиную. Уиллистон встал со своего стула в эркере, газета скользнула с колен, обняла ножку напольной лампы. Жилетка, рукава рубашки закатаны над гладкими, розовыми локтями. Все тот же румянец. Темные волосы зачесаны поперек темени, темно-зеленый атласный галстук свисает, незавязанный, с застегнутого воротничка.

— Все тот же, а? — Знакомый сдобный басок.

— Да в общем-то. Вы оба тоже, по-моему.

— На несколько годиков, в общей сложности, постарели, — вставила Фебе.

— Да и не говорите.

Уиллистон поставил к окну второй стул, уселись вдвоем. Фебе осталась стоять, навалясь на одну ногу, скрестив на груди руки, покоя на нем взгляд — Левенталю показалось, дольше, чем полагалось бы. Он терпел это разглядывание с покорным видом, признавая за ней право в данных обстоятельствах его изучать.

— А вы ничего, и поправились, — заключила она. — Как жена?

— О, она уехала ненадолго, на юг, к матери, к родственникам. Она хорошо.

— Господи, на юг! В такую жару! А вы все там же?

— Адрес или служба? Все там же, и то и другое. Работа та же, Берк и Берд; та же публика. Стэн знает, наверно.

Вошла работница — что-то спросить у Фебе. Бледная, тихая, молодая. Фебе слушала, склонив набок голову, перебирая бусы. И обе ушли на кухню. Уиллистон пояснил: «Новенькая, осматривается». И как прежде, Левенталя обдало духом налаженного хозяйства, стойких обычаев, какою нигде больше он не встречал. Уиллистон откинулся на стуле, нога на ногу, запустив под ремень пальцы. На сводчатом окне, жесткие, как осколки рыжей руды, цвели в несчетных горшках цветы. Левенталь их оглядывал, думал — как приступиться. Не подготовился. Казалось, так просто: пришел по неприятному поводу, надо выяснить. Может, рассчитывал, что Уиллистон сам на него накинется; никак, конечно, не ожидал, что вот так он будет сидеть, развалясь, и ждать, пока минута за минутой капает условное время. Не учел того, как на него всегда действовал Уиллистон; совсем забыл, какой он. Сколько раз, бывало, он в чем-то Уиллистона подозревал. Бесился, когда заподозрил, что тот пожалел о своей несчастной рекомендации. Но и тогда, и в других случаях он потом менял свое мнение; всегда менял, стоило оказаться лицом к лицу с Уиллистоном. Приходил с претензиями, а скоро, непонятным образом, как-то так получалось, начинал терять под собой почву. И теперь вот тоже, все никак он не мог приступиться. Сидел в эркере, смотрел сквозь эти цветы вниз, следил затем, как фары мчат по ущелью парка, под сетью листвы, обтекают поворот, озаряют глыбы, догоняют всползающие по крутоярам кусты, как луч за лучом пробивает неподвижность зелени и черноты.

— Я хотел с вами поговорить насчет вашего друга Олби, — отважился он наконец. — Может, вы поймете, чего ему надо.

Уиллистон мгновенно оживился; привстал на стуле:

— Олби? Так вы его видели?

— Ну да.

— Совсем исчез с горизонта. Несколько лет ни слуху ни духу. Что он поделывает? Где вы его видели?

Но Левенталь не собирался отвечать на вопросы, пока не уяснит позицию Уиллистона.

— А что он поделывал, когда вы в последний раз его видели? — спросил он.

— Ничего. Жил на пособие. У него, знаете ли, жена погибла.

— Я слышал.

— Страшный удар. Он ее любил.

— Любил, любил. На похороны не приехал. И почему она его бросила?

Уиллистон остро на него глянул.

— Ну, — он помялся, — точно не знаю. Это их личные отношения.

Левенталь тут же учуял упрек и несколько сбавил тон:

— Да, конечно, со стороны трудно понять правду. Но я подумал, вы, может, знаете. — Теперь, он чувствовал, надо было еще что-то сказать. — Я не люблю совать нос в чужие дела. Но у меня есть причина. Может быть, вы догадываетесь?..

— По-моему, да, — ответил Уиллистон.

У Левенталя сильно заколотилось сердце.

— Я понимаю, вы на его стороне, — выпалил он. — Сами знаете, по какому поводу. Вы тоже считаете, что это я во всем виноват.

— Ну, «во всем» — слишком сильно сказано, — сказал Уиллистон. — Что вы имеете в виду? Я точнее бы выражался, если б собрался что-то вешать на человека.

Куда подевалась эта разнеженность, добродушие; в голосе звякнул металл, а Левенталь подумал: «Так-то оно лучше, гораздо лучше. Может, и приедем куда-нибудь». Он выдвинул вперед свое тяжелое темное лицо.

— Я не собираюсь в чем-то вас обвинять, Стэн. Ничего я на вас не вешаю. Я пришел, чтоб спросить, почему вы кое-что говорили про меня, не выслушав меня, то есть другую сторону?

— Пока вы не объясните, что именно вы имеете в виду, я не смогу ответить.

— И вы думаете, я поверю, что вы не знаете? Да знаете вы… — Невнятный отметающий жест. — Я хочу, чтоб вы мне прямо сказали. Вы считаете, что это по моей вине Олби прогнали из «Диллз Уикли»?

— Вы хотите? Хотите? — Уиллистон спрашивал жестко, с вызовом, как бы давал ему возможность одуматься, взять свой вопрос обратно.

— Да.

— Ну да, я считаю.

Левенталя как остегнула обида, такая злость поднялась, что трудно дышать. Он весь опустел; бедра как налились свинцом, невозможно от них отодрать руки. И лучше было не думать о том, какое сейчас у него лицо.

— Считаете… считаете? — еле выдавил он. — Но почему?

— По некоторым причинам.

Левенталь, горестно, ошарашенно глядя, выговорил, спотыкаясь:

— Я хотел бы знать…

Левенталь взял себя в руки:

— Я вас спросил, и вам пришлось высказать свое мнение. Хорошо, если оно справедливо. Но если вы ошибаетесь? Вы можете и ошибаться.

— Я себя не считаю непогрешимым.

— Вот именно. А когда вы говорите, что тут я виноват, это ведь все равно что сказать, что я умышленно подложил Олби свинью, из-за того, как он вел себя с Гаркави, тогда, у вас в доме. То есть получается, хотел отомстить Олби за то, что он говорил про евреев. — Нахмуренный лоб Уиллистона означал, что такого он не намерен выслушивать. «Ах, но ему придется, придется выслушать», — бешено науськивал себя Левенталь. — Как Олби выставляет дело, я решил ему отомстить и задумал такой план, чтоб его вытурили со службы. Ну, и вы тоже так считаете?

— Я этого не говорю.

— Но раз вы меня обвиняете, вы думаете так же. Не вижу разницы. А вдруг всё неправда? Разве не ужасно, если вы ошибаетесь? Ведь вы меня выставляете чудовищем, даже не выслушав мою точку зрения? И это честно, по-вашему? Вы, видимо, думаете, что подход у вас совершенно иной, чем у Олби, а получается то же! Если вы верите, что все это я устроил нарочно, чтоб с ним поквитаться, значит, не потому, что лично я такой мерзавец, а потому что я еврей.

Уиллистон побагровел. По обоим углам напряженно стиснутого рта забелели пятна. Он глянул на Левенталя, как бы предупреждая, что его выдержка имеет предел.

— Я, кажется, мог бы не объяснять вам, Аса, что ко мне это никак не относится, — сказал он. — Зря вы мне такое приписываете. Надеюсь, Олби вам не говорил, что я разделяю его взгляды? Так вот — я их не разделяю.

— Приятно слышать, Стэн. Но мне от этого как-то ни горячо ни холодно. Вы думаете — он меня взбесил, я решил отыграться. А почему? Да потому что еврей; евреи щекотливы, их тронешь, в жизни тебе не спустят. Как Шейлок с тем фунтом мяса[8]. Ах, знаю я, знаю, ты думаешь, что в тебе такие понятия и не ночевали; что это предрассудок. Да ведь что угодно можно предрассудком назвать, что изменится? То и дело слышишь: «Пережитки средневековья». Бог ты мой! Для всего-то есть у нас ярлыки, только не для того, что мы на самом деле думаем и чувствуем.

— Кажется, вы знаете лучше меня, что я думаю и чувствую, — едко бросил Уиллистон и снова сжал зубы, очевидно, перебарывая раздражение. — Вся еврейская часть — чистейшая фантазия. Вы исходите из того, будто я считаю, что вы умышленно втравили Олби в неприятность. Я этого не говорил. Но важен результат. Из-за вас он потерял работу. Он ее, вполне возможно, и так бы потерял. Он на ниточке держался у Дилла; ему дали испытательный срок.

— Откуда вы знаете?

— Я еще тогда знал и потом имел разговор с Редигером. Он мне сам сказал.

Черные глаза Левенталя пусто уставились на Уиллистона.

— Договаривайте! — он сказал.

— Вот и все. Я бы сразу рассказал, но вам не терпелось на меня напуститься. Редигер утверждает, что Олби вас ему подсунул нарочно, то ли натравил, то ли просто знал, на что вы способны. Они имели зуб друг на друга. Редигер дал ему последний шанс, а сам только и мечтал, чтоб Олби сорвался. Небось следил за ним в оба; и ему ли было не знать, что Олби кое-что против него затаил.

— Но это же чушь сплошная. Не может человек отвечать за всех, кого рекомендует. Сами знаете… И Редигер вам такое сказал?

Уиллистон кивнул.

— А пьянство тут не играло роль?

— Он не одно место потерял из-за того, что пил. Не стану отрицать. Репутация была неважная.

— Он был в черном списке? — Левенталь сжался, напрягся.

Уиллистон не смотрел на него. Задумчиво отклонил лицо к цветам, шершавым, зернистым в слабеющем свете.

— Ну я же сказал, он проходил испытательный срок. Я Редигера спрашивал насчет пьянства. Ему пришлось признаться, что Олби тогда завязал. Его не из-за пьянства уволили.

— Значит… — сказал Левенталь тупо, — тогда в каком-то смысле выходит, я виноват? — Он осекся и смотрел остекленело на Уиллистона, забыв на коленях руки. — В каком-то смысле. Конечно, я не хотел его втравить в неприятности. Я же не знал, какой этот Редигер…

— Да, не знал.

Что-то еще кроме подтверждения было в этом ответе. И Левенталь ждал, чтоб Уиллистон ему объяснил, но ждал он напрасно.

— Откуда же мне было знать, куда я суюсь? Этот Редигер… не понимаю, как с ним вообще кто-то может работать. Сволочь. С ходу набросился на меня как собака.

— Редигер говорил, что ни разу за всю карьеру не имел такого собеседования.

— Никто никогда ему слова поперек не вякнул. Привык вытворять, что левая нога захочет. Он…

Уиллистон, снова густо побагровев, перебил:

— Себя вы тоже так легко не оправдывайте. Вы тогда со всеми сцеплялись. С Редигером — это вообще, но я и от других слышал. Вы к нему пришли наниматься, а он вас не взял. Он же был не обязан, правда? Вам бы следовало быть поумней, а не лезть на рожон.

— Как это? Утереться и с достоинством удалиться? Да я бы не мог себя уважать после этого.

— В том-то и дело.

— В чем? В том, что я о себе думаю? Ну… — Он осекся, вздохнул, покорно пожал плечами. — Ну я не знаю. Ты приходишь к человеку насчет работы. Тут не просто работа, тут вопрос жизни и смерти. Положим, это не его головная боль; у него свои интересы. Но тебе-то кажется, ты кое-что можешь ему предложить. Ты пришел себя ему продавать. А он тебе заявляет, что у тебя ни хрена за душой. Не только того, что ему требуется, вообще ничего. Господи, да кому же это понравится. — Вдруг голова у него стала пустая, спутались мысли; вспотело лицо. Он неловко возил подошвами по мягкому кружку на ковре.

— Вы вели себя неправильно.

— Возможно, — сказал Левенталь уныло. — Нервы сдали. И вообще я не умею ладить с людьми. Нет подхода.

— В дипломатии вы не сильны, что да, то да. — Уиллистон заметно смягчился.

— Но абсолютно я не хотел вредить Олби. Честное слово даю.

— Я верю.

— Правда? Вот спасибо. Вы бы сделали мне одолжение, если б сказали это Олби.

— Я его не вижу. Я же сказал, несколько лет его не видел.

Олби стыдно показываться старым друзьям, подумал Левенталь. Совершенно естественно.

— Меня он считает злейшим врагом.

— А как вы на него наткнулись? Что он поделывает? Я и не знал, что он в Нью-Йорке. Как в воду канул.

— Он за мной ходит хвостом, — сказал Левенталь. И рассказал Уиллистону про все три свои встречи с Олби. Уиллистон слушал строго, внимательно, и, как он ни сдерживался, по углам рта проступали предательские белые пятна. Левенталь закруглился: — Не понимаю, чего он добивается. Не могу уяснить, чего он хочет.

— А надо бы, — сказал Уиллистон. — Определенно надо бы.

«Может, он считает, что я обязан что-то сделать для Олби, — думал Левенталь. — Да, конечно, на это он намекает. Но что? Как? Не совсем ясно. И ведь я далеко не все сказал, что хотел. Самого главного, глубокого, важного даже не копнули. Ясно одно: я должен признать свою ответственность за крах Олби. Да, конечно, отчасти я виноват — отчасти, но надо еще понять, до какой степени. Человек как раз сделал над собой последнее, дикое усилие, чтоб не потерять работу…»

Но пора было уходить. И так он отнял у Уиллистона больше отведенных пятнадцати минут. Он встал.

В дверях Уиллистон сказал, что надо бы еще обсудить эту тему; его очень тревожит то, что творится с Олби.

Левенталь вдавил кнопку лифта. И, тихонько поклацав металлической дверцей, он медленно всплыл.


Потом, лежа в постели, у стенки, согнув колени, уткнув лицо в полосатый матрасный тик, Левенталь перебирал свои ошибки. От некоторых морщился; другие так больно язвили сердце, что какое уж морщиться, и он давил в себе чувства, сдерживал гримасы, только веки опускал. Он не пытался себя щадить; все-все перебрал, от сегодняшнего наскока на Уиллистона до той, исходной, сцены у Редигера. Дошел до нее и перевалился на спину и скрестил на лице голые руки.

И вот тут-то дошло до него то, глубинное, к чему пока не решался притронуться. Да, тогда, у Редигера, он потерял голову, это он признает, пожалуйста. Но вот почему? Только из-за оскорблений этого типа? Нет-нет, но он сам тогда начал подозревать, что нижайшую цену, которую на себя назначил, он и то заломил, и сразу сделалось непонятно, зачем кто-то будет платить за его услуги. Под влиянием Редигера он это почувствовал. «Из-за него я поверил в то, чего сам боялся», — думал Левенталь. Разве Уиллистону это понять? Как сыр в масле катается в профессиональном кругу. Для такого, как он, всегда где-нибудь подыщут местечко. И никогда, из-за чьих-то там слов и взглядов, не станет он злейшим врагом самому себе. Тут он может не беспокоиться.

Уиллистон не пытался обелить Редигера, да, правда, но, конечно, он считает, что больше всех виноват Левенталь. И собственно, глядя с точки зрения Редигера, притом учитывая характер Олби, почему же не предположить, что его, Левенталя, специально подбили устроить ту сцену. Гаркави же тогда сразу предположил, что Олби с Редигером стакнулись. Гаркави такое показалось возможным, вот и Редигеру показалось. Только подозрение Редигера моментально сбылось, потому, наверно, сбылось, что ему самому пришло в голову. Уж такой он человек.

И еще одно мучило Левенталя — он провел рукой вниз по горлу, по волосам на груди, убегавшим от выбритой полосы над ключицей. А вдруг он, не отдавая себе отчета, подсознательно то есть, хотел отомстить Олби? Нет, конечно. В тот вечер у Уиллистонов он злился, естественно. Потом — нет. Честно, нет. Уиллистон сказал, что ему верит; но еще неизвестно, верит он или нет. Разве разберешь Уиллистона.

10

Левенталь набежал на Гаркави в воскресенье днем, в кафетерии на Четырнадцатой.

Зашел укрыться от горячего ветра, а заодно и перекусить. Испустив пыльный вздох, за ним захлопнулась стеклянная дверь, он сделал несколько шажков по зеленым плиткам, разинул рот, чтобы отдышаться. Из стопки подносов на столике взял один, двинулся к стойке. Его окликала кассирша. Забыл вытащить чек. Улыбалась: «Вчера хорошо погуляли, а?» Левенталь не стал отвечать. Отвернулся от кассы и — нос к носу столкнулся с Гаркави.

— Тебе что — уши заложило, старик? Я тебе три раза, четыре раза кричал.

— Привет. Ох, тут еще кассирша орет. Я не могу слушать всех сразу.

— Ты сегодня что-то не в настроении, да? Ничего, пойдем, посидишь с нами. Я тут кое с кем. Зять — Юлиин муж, ты знаком, Голдстон — и его друзья.

— Я их знаю?

— Думаю, да. Шифкарт, в частности.

— A-а, музыкант? Трубач?

— Когда это было. Объясни этой женщине, чего тебе надо, а то потом не дождешься. Нет, он уже не по этой части. В одном голливудском проекте. Персевалли и компания, импресарио, «поиск талантов», такого типа. А Шлоссберга ты помнишь.

— Да?

— Я просто уверен. Ну, журналист. Пописывает в еврейских газетах.

— И что пописывает?

— Что попало, по-моему. Сейчас, например, театральные мемуары — раньше в театре работал. Ну и наука, и прочее. Я ведь на идише не читаю, знаешь ли.

— Мне швейцарского с ржаным хлебом, — говорил Левенталь через стойку. — Такой пожилой, да? По-моему, я его видел у тебя, он был с кем-то?

— Совершенно верно; с сыном, которого он на себе тащит в его тридцать пять.

— Больной?

— Нет, так, осматривается; постепенно определяет свое призвание. И дочери есть. Еще хуже.

— Распущенные?

— Бери свой сандвич, — сказал Гаркави.

Женщина размашисто, с грохотом толкнула через прилавок тарелку, и Гаркави поволок Левенталя к своему столу. Трое задвигали стульями, освобождая для него место.

— Левенталь, мой старый друг.

— Мы, кажется, знакомы с мистером Шифкартом, — сказал Левенталь. — Здравствуйте. Мы встречались, когда я жил вместе с Гаркави.

— В холостяцкие дни, — сказал Гаркави. — Голдстона представлять не требуется. А это мистер Шлоссберг.

Шифкарт был лысый, красный — толстая шея, мясистый маленький рот. Сказал дружелюбно: «Да-да, припоминаю», — придавил растопыренной пятерней золотую оправу очков. Шлоссберг зычно повторил имя, но, очевидно, не вспомнил. Сильные басовые ноты прерывались и стирались одышкой. Но сам он был крупный, Шлоссберг; седая внушительная голова, усталые плечи, широкое изношенное лицо; непропорционально мелкие голубые глазки, и даже взгляд изношенный. Но это был еще могучий старик и, видно, когда-то, в молодости (Левенталю чуялось по некоторым ремаркам), чувственный, властный, блистательный — денди, о чем свидетельствовали этот двубортный пиджак, эти остроносые туфли. Плетеный галстук растянут, утратил форму, но завязан смелым, широким узлом. Левенталя сразу к нему потянуло.

— Мы тут обсуждаем одну актрису, которую Шифкарт выискал парочку лет назад, — объяснил Голдстон, обнимая длинной волосатой рукой свой затылок. — Такая Ванда Уотерс.

— Персевалли — вот кто их печет, — сказал Шифкарт. — Великий шоумен.

— Но данную девицу именно ты откопал.

— А я и не знал, что это твое открытие, Джек, — сказал Гаркави.

— Ну, просто увидел, как она пела с оркестриком.

— Ну да!

— В Нью-Джерси. Был в отпуске.

— Сплошное очарование, — сказал Голдстон.

— При личном знакомстве может и не понравиться.

— А на экране — пальчики оближешь, — сказал Гаркави.

— Да, магнетические глаза. А на улице пройдешь, не заметишь.

— Ну, не знаю, — сказал Гаркави. — У тебя профессиональный нюх, и ты толпы красоток видишь. А я до сих пор чист и неизбалован. Ну, конечно, многое зависит от грима, от камеры, но кой-какой материал ведь требуется. Ты же не можешь просто штамповать роскошные секс-машины, верно? Или все дело в легковерной публике? А мне они кажутся подлинными.

— Есть и такие. А если ты на остальных покупаешься, так на то они и рассчитаны.

— Это ж какая сноровка нужна — их откапывать, — вставил Голдстон.

— Прежде всего интуиция. Не будешь же каждой встречной девице устраивать пробу. Но лично я не в восторге от некоторых звезд, которых сам же послал в Голливуд.

— А кто тебе нравится?

— О-о. — Он добросовестно раздумывал. — Ну, например, Нола Хук.

— Да ну тебя, — сказал Шлоссберг. — Кактус какой-то… сухая, тощая…

— Нет, у нее есть шарм. А Ливи Холл, например?

— Скажите, пожалуйста, какое открытие!

— Да. И я вам ее не отдам.

— О, это фейерверк. — Лицо старика было слишком крупно для тонких оттенков иронии. Только Шифкарт, уже державший во рту готовый ответ, не присоединился к общему хохоту.

— В чем дело; чего ей, по-вашему, не хватает?

— Ах, перестань! — Шлоссберг от него отмахнулся. — Бог ее создал женщиной, ну и что? Но играть она не умеет. Видел я этот фейерверк на той неделе в кино. Ах, ну в чем это?.. Она отравляет мужа.

— В «Тигрице».

— Просто беспомощно!

— Не знаю, с каким вы стандартом подходите. Великолепно снялась. И кто бы мог это сыграть?

— Вуд[9], уж будьте уверены. Женщина отравляет мужа и смотрит, как он умирает. Ей нужны деньги по страховке. Он голос потерял, знаками молит ее о помощи. Вы ни слова не слышите. И что отображается у нее на лице? Страх, ненависть, холодность, жестокость, волнение? Он закрывает глаза, плотно и гордо, всего на минуту, и видны прожилки на веках. Потом медленно поднимает взгляд, отворачивает лицо, и дрожь пробегает у него по щекам.

— Да, сильно, — улыбаясь, вскрикнул Гаркави.

— Старая русская школа, — не сдавался Шифкарт. — Вышло из моды.

— Да? И в чем такой уж прогресс? А она что делает? Втягивает щеки, пучит глаза. У ее ног человек умирает, а она только и может глаза таращить.

— А по-моему, она изумительна в этой роли, — сказал Шифкарт. — И никто вам тут лучше не снимется.

— Она не актриса, потому что она не женщина, а не женщина она потому, что ей совершенно не нужен мужчина. Просто не знаю, что она такое. И не спрашивайте. Вот я когда-то Назимову[10] видел, в «Трех сестрах». Ее жених убит на дуэли, из-за глупости, из-за ерунды. И ей сообщают. Она отворачивается от зрителей и только движением головы, шеи… какая сила! А эта ваша!..

— Кошмар, да? — сардонически выговорил Шифкарт.

— Нет, почему? Тоже успех. Ваш успех, в наше-то время. Сами говорите, прошли бы мимо своей этой Уотерс на улице и не узнали бы. Подумать только! — Все ощутили тяжелое недоумение старика. — Не узнать актрису, и чтоб мужчина не заметил красивую женщину. У нее же есть рот, и тело, осанка. Она что-то шепнет, а у тебя на глазах слезы, она слово скажет, а у тебя ватные ноги. И совершенно не важно, на сцене она или нет, ты чувствуешь: это актриса.

Он умолк. Все призадумались.

— Слушайте, — начал Гаркави, — мне вот отец рассказывал про Лили Лангтри, эту английскую актрису, как Эдуард Седьмой представил ее ко двору. Еще жива была старуха Виктория, он был тогда принц Уэльский.

— Ее прозвали Лилия Джерси, да? — спросил Шифкарт.

— Угу, это я слышал. — Голдстон встал, взял у Левенталя поднос. — Кто будет кофе? Иду снабжаться.

— Стоит послушать, Монти?

— Любимая байка покойного тестя. — И он направился к чайному столу.

— Папа мне эту историю рассказал, когда я дожил до избирательных прав. Всё самое интересное припасал мне навырост. Будто мы сами тогда уже давно не разобрались, что к чему. Только не афишируем. Ну так вот, вы знаете, наш Эдуард был большой ходок. Но когда влюбился в Лангтри, решил ее представить ко двору. Говорят, влюбленные стремятся, чтоб их видели вместе. Горды, когда все про них знают. Ведет иногда к опасным последствиям, между прочим. Ну, значит, захотел он ее представить. Все в ужасе. Что может Лили сказать старухе, и вдруг Виктория разозлится, что сын приволок любовницу в Сент-Джеймс, Виндзор или куда там, я знаю? Репортеры толпой дожидаются конца церемонии. Она выходит, все сразу к ней: «Лили, что ты сказала ее величеству?» «Я все боялась, что ляпну не то, — отвечает Лили, — а в последний момент сообразила. Поцеловала у ней подол, и говорю: «Ich diene!»[11]»

Все улыбались. Голдстон, с подносом в руках, ногой подталкивал стул.

— Девиз богемского короля в Столетней войне, — объяснил Гаркави, округлив глаза, всех осияв взглядом. — В шлеме у него обнаружили, после битвы при Пуатье.

— Сильно сомневаюсь, что она целовала королеве платье, — сказал Левенталь. — Это что — церемония такая?

— Реверанс. — Голдстон хохотал и, собираясь изобразить эту сцену, уже развернул салфетку.

— Почем купил, по том продаю. Папин рассказ, слово в слово.

— Поскольку старуха была немка, Дили и рассчитывала, что ее поймут, — вставил Шлоссберг.

— Как? Но это ж девиз Ганноверов, — сказал Голдстон.

— Да, это было что-то. Немка на троне, Британская империя, премьер-министр — итальянский еврей.

— Какой же Дизраэли итальянец? — недоумевал Голдстон. — Он же в Англии родился?

— Ну а отец.

— И даже отец. Только дед. Он самый настоящий англичанин, если гражданство хоть что-нибудь значит.

— Для англичан он англичанином не был, — сказал Левенталь.

— Ну почему, его любили.

— Да? А тогда кто говорил, что Джон Булл[12] пригрел на груди обезьяну?

— Ну, были у него враги, были, естественно.

— А я считаю, что они его так и не приняли, — объявил Левенталь.

— Неправда! — крикнул Гаркави. — Они им гордились, как и мы гордимся.

— Ну не знаю, — Левенталь медленно качал головой, — они преспокойно скушали, что Виктория немка. Но Дизраэли?..

— Он доказал Европе, что еврей может руководить нацией, — сказал Голдстон.

— Вот вам, пожалуйста, весь Левенталь, — выкрикнул Гаркави, — полюбуйтесь на эти взгляды.

— Еврей и империя? Суэцкий канал, Индия, все такое? Я к этому всегда относился скептически.

— Преподать миру урок с пустыми руками… всю эту бодягу я наизусть знаю. — Гаркави воткнул в него ошарашенный, укоризненный взгляд. — Империя же была для него делом жизни. Он был англичанин, великий притом. Бисмарк им восхищался: «Der alte Jude, das ist der Mann!»[13]

— Какая, собственно, разница между империей и шикарным магазином? — вставил Шифкарт. — Ведешь свой бизнес.

— И он управлял этой фирмой? — сказал Голдстон. — Джон Булл и компания. Над нашими полками никогда не заходит солнце. Главный поставщик Б. Дизраэли.

Тут Левенталю, в общем, как-то уже расхотелось спорить, даже мелькнуло, что зря он ввязался в разговор, сидел бы себе и молчал. При первых словах он, кстати, даже не думал, что его вдруг прорвет. Сам удивлялся, но не мог удержать при себе свои мысли — собственные мысли, конечно, но он никогда их раньше не высказывал вслух и слушал теперь, как со стороны.

— Кстати о Бисмарке, — его уже понесло, — почему это он сказал — еврей, а не англичанин? Дизраэли с ним торговался, вот и был для него евреем, это естественно.

— Насчет отношения Бисмарка к евреям ты не увлекайся, — предостерег Гаркави, — ты поаккуратней, старик. Он облегчил их бремя.

— Ах да, он же что-то такое говорил про выведение великой расы. Как это? «Немецкий жеребец с еврейской кобылой».

— Прямо Кентуккийские скачки[14], — сказал Шлоссберг. — И всем хорошо.

— Зачем придираться к словам, — сказал Голдстон. — Он старый кавалерист. В его устах это был такой способ оценить лучшие качества тех и других.

— Кому нужны его комплименты? — сказал Шлоссберг. — Его кто-то просил?

— Для вас это лестно звучит? — Левенталь перестал теребить загривок, вопросительно вскинул руку.

— A-а, я понимаю, что ты имеешь в виду, — сказал Голдстон. — Ты на него валишь нынешних немцев.

— Да нет же! — крикнул Левенталь. — Но почему вас так радует комплимент Бисмарка, притом довольно сомнительный комплимент?

— И что ты взъелся на Дизраэли? — спросил Гаркави.

— Абсолютно я не взъелся. Но он решил руководить Англией. Вопреки тому факту, что он еврей, а вовсе не потому, что так уж ему нужны империи. Народ смеялся над его носом — он занялся боксом; смеялись над его поэтическими шелками — он нацепил все черное; над его книгами смеялись — он их всем совал напоказ. Занялся политикой, стал премьер-министром. И все на нервной почве.

— Да ладно тебе, — сказал Гаркави.

— На нервной почве. — Левенталь не сдавался. — Это великолепно. Кто спорит. Но мне не нравится. Нужно, конечно, превозмогать свои слабости, но зависит — как и зависит — что называть слабостями… Юлий Цезарь был болен эпилепсией. Он научился скакать на коне, держа руки сзади, он спал на голой земле, как простой солдат. А зачем, почему? Из-за своей болезни. И мы обязаны восхищаться такими людьми? То, что для других вопрос жизни и смерти, для них испытание воли. Кому нужно их это величие?

— Но ты же льешь воду на мельницу наших врагов, — начал Гаркави с укором.

— Нет, почему, мне так не кажется, — сказал Левенталь. Больше ему не хотелось спорить. И так слишком много наговорил; понижением голоса он дал понять, что дальше говорить не намерен.

Филиппинец-уборщик подошел к столу. Старый, хилый, руки по локоть выбелены вечной горячей водой. Загромоздил свою тележку, склонился над ней, так что руль уперся в грудь, медленно потащился прочь. С чайных столов сняли один набор меню, со стуком водрузили другой — в металлических рамках.

— Я только одного актера хорошего видел в роли Дизраэли, — сказал Голдстон. — Джордж Арлисс.

— Да, он просто создан для этой роли, — подтвердил Шифкарт.

— Мне он тоже понравился, — сказал Шлоссберг, — тут я согласен, Джек, он просто для этого создан. Это лицо — длинный нос, тонкие губы.

— А я вот Викторий как-то всех пропустил, — сказал Голдстон. — Ни единой не видел.

— Не много потерял, — вздохнул Шлоссберг. — Еще не родилась удачная Виктория.

В ресторане настало затишье. Со всех сторон были черные столы, от угла зрения делавшиеся ромбами, и на каждом свой строгий орнамент: сахарница, солонка, перец, ваза с салфетками. Эта симметрия сообщала некоторую подвижность совершенно пустому пространству. Сзади, под сенью рисованных рощ, устроился персонал, сидели, покуривали, поглядывали на солнечное окно, на улицу.

— Нет, мне попадались хорошие, — сказал Шифкарт. — Вам так-таки ни одна не угодила?

— Ни одна. Во-первых, вопрос, зачем так много Викторий. Может, потому, что она лицом не вышла? Неказистая королева — это теперь то, что надо. Все хочется как-то принизить. Нет? Ну а почему она так популярна? — Он протянул к ним руки, как бы домогаясь убедительного ответа. — Она любила Альберта; была упрямая; хорошая хозяйка. Доходчиво.

— А по-моему, так Юнис Шербат чудная Виктория была, — встрял Гаркави.

— Здоровая, красивая дама; приятно смотреть, — сказал Шлоссберг.

— Так в чем же дело? — спросил Шифкарт. — Играть не умеет? Вы просто завидуете, хотели бы ее контракты иметь, Шлоссберг.

— А что? — согласился Шлоссберг. — Если я способен чего-то хотеть, так это быть лет на тридцать моложе и чтоб чуть отодвинулась смерть. Но штаны у меня протерты. И кому помешают деньги? Она, могу себе представить, их лопатой гребет. В основном потому, что на нее приятно смотреть. А насчет игры? Я сам вам лучше сыграю Викторию.

И правда, подумал Левенталь скорей с уважением, чем с насмешкой, если б только не бас.

— О! В юбках вы бы стали гвоздем сезона, — сказал Шифкарт.

— Сейчас каждый может стать гвоздем сезона, — отозвался Шлоссберг. — Эта публика только и жаждет, чтоб ее ублажали. Сплошной карнавал. Гоняются за призраками. Вот ты скажи мне, Джек, ты хоть раз нашел стоящую актрису?

— То есть вы имеете в виду артистку, не пусечку вроде Уотерс?

— Я имею в виду актрису.

— Ну так вот же вам: Ливия Холл.

— Ты это серьезно?

— Вполне.

— Невероятно, — сказал Шлоссберг. — Такой кусок мяса.

Мощная шея Шифкарта пошла красными пятнами, и чуть ли не злобно он выдавил:

— Она не на дешевый массовый вкус. Но не все так привередливы, Шлоссберг. Вам, кажется, нелегко угодить, уж и не знаю, кто на это способен.

— Вы строгий критик, Марк, — поддакнул Голдстон.

— Я что — выдумываю какие-то особые требования? — сказал Шлоссберг. — Наришер менш![15] Это и к тебе, между прочим, относится. Бог с ней, с публикой. Между нами — мы же люди свои, можем говорить правду? Так вот, что с ней, с правдой? Все выходит в упаковке. В упаковке и черту будешь рад. Люди клюют на упаковку. Упакуешь — проглотят.

— Я же не утверждаю, что она какая-то Эллен Терри[16]. Хорошая актриса, больше ничего. Вы должны согласиться, Шлоссберг, кое-что в ней есть.

— Кое-что, возможно. Немного.

— Но что-то?

— Ну, пусть что-то, — бросил устало Шлоссберг.

— Хоть что-то ему понравилось, слава тебе Господи! — сказал Шифкарт.

— Я стараюсь всем отдавать должное, — сказал старик. — Я не зануда. Я не выше всех на свете.

Никто с ним не стал спорить.

— Ну вот, — он продолжал. — Так к чему же я гну? — Он пресек их улыбки, всех держа своим строгим, изношенным синим взглядом. — Объясняю. Плохо быть недочеловеком, но и от сверхчеловека тоже радости мало. Что такое этот сверхчеловек? Вот тут наш друг, — он имел в виду Левенталя, — как раз говорил. Цезарь, если помните по пьесе, хотел уподобиться Богу. Может ли Бог болеть? Это идея больного человека о Боге. Может у статуи заложить уши? Нет, конечно. Она не потеет; разве что, может, по праздникам кровоточит. Если я сам себя могу убедить, что никогда не потею, и заставляю всех вести себя так, будто это правда, может, и насчет смерти я тоже как-то устроюсь. Мы знаем, что такое умереть, потому что кое-кто умирает, а если мы себя сделаем такими особенными, так, может, и пронесет? Недочеловек — обратная сторона медали. То-то и оно. Вот вам, собственно, и все. Хорошо играть — значит играть именно человека. И когда вы говорите, что я строгий критик, вы, собственно, хотите сказать, что я слишком высоко ставлю человека. Вот и вся моя мысль. Положим, ты сверхчеловек, так зачем тебе тогда жизнь? И если ты недочеловек — тот же случай.

Он сделал паузу — не из тех, что приглашают к спору, — и продолжал:

— Эта Ливия в «Тигрице». Ну что ты с ней будешь делать. Она же совершает убийство. И какие у нее чувства? Нет ни любви, ни ненависти, ни страха, ни легких, ни сердца, и скромность мешает мне упомянуть, чего еще не хватает. Да там ничего нет! Бедный муж! Его убивает ничто, недочеловек. Пустота. А это должно быть так жутко, чтоб зритель просто боялся взглянуть на ее лицо. Слишком она хорошенькая, что ли, или — ну я не знаю — чтобы чувства иметь. Сразу видишь, что ни о чем человеческом она понятия не имеет, что на смерть мужа ей с высокой горы плевать. Все упаковано, и сначала этот пакет дышал, а потом перестал дышать, а он у вас застрахован, и теперь вы можете выйти замуж за другой пакет и укатить на зиму во Флориду. Положим, кто-то мне ответит: «Очень интересно, вот вы говорите — сверхчеловек, недочеловек, а можете вы мне растолковать, что такое человек?» И действительно, мы так много теперь копаемся в человеке, без конца разглядываем его природу — сам научные статейки пописываю, — и, посмотрев на него так и сяк, покрутив, взвесив, положив на стекло микроскопа, можно сказать: «О чем столько шуму? Человек — ничто, его жизнь — ничто. Или даже она — чушь и пшик. Но вашему королевскому высочеству это не по нутру, и вы ее раздуваете, придумываете начинку. Из чего? Из красоты и величия. Красота и величие? Простейшие понятия, это я еще понимаю; не я выдумал. Но красота и величие?» И я вам скажу: «Да что вы знаете? Нет, вы мне скажите: что вы знаете? Вы зажмуриваете правый глаз, смотрите на предмет, и вот он перед вами. Зажмуриваете левый — и перед вами совершенно другой предмет. Я так же уверен в красоте и величии, как вы в простейших понятиях. Если человеческая жизнь для меня великое дело, то она великое дело. Нет? Вы другого мнения? У меня точно те же права, что у вас. Но опускаться? Вас что — заставляют? Берут за горло? Имейте достоинство, вы меня понимаете? Выбирайте достоинство. Его пока никто не отменял». Ну а для кого же оно еще хоть что-нибудь значит, как не для артиста? И если ему плевать на человеческое достоинство, значит, я вам скажу, где-то вкралась грубая ошибка.

— Браво! — крикнул Гаркави.

— Аминь, аминь. — Шифкарт хохотал. Вынул из бумажника визитную карточку, запустил через стол. — Заскакивайте; организую вам пробу.

Карточка приземлилась рядом с Левенталем; он единственный не одобрял эту шутку. Даже сам Шлоссберг улыбался. Солнце текло в большое окно над их головами. Шифкарт, Левенталю казалось, хохоча, успевал на него поглядывать с особенным неодобрением. Но Левенталь смеяться не стал. Подобрал карточку. Другие вставали.

— Не забудьте ваши шляпы, господа, — крикнул Гаркави.

Мелодический треск кассового аппарата заполнял им уши, пока они стояли в очереди к слепящей клетке кассирши.

11

— А я вчера Уиллистона видел, — сказал Левенталь Гаркави, когда они вышли.

— И как там Стэн? Ах да, ты же насчет той истории… — Гаркави, наверно, что-то еще сказал бы, но его ждали. — Слушай, ты мне на днях доложи, как там у тебя, ладно?

— Обязательно, — сказал Левенталь. И Гаркави затрусил по Четырнадцатой с Голдстоном и его друзьями. Среди них он был самый высокий. Светлые волосы жидко, шелковисто обтекали лысину. Левенталь смотрел ему вслед. Не хотелось сознаваться себе, что он себя чувствует брошенным. «Может, даже хорошо, что он не проявил интереса, — он думал. — Не знаю, сумел бы я объяснить? Все так сложно. И он бы стал мне скармливать свои бесполезные советы — обычная история. Да нет, я рад, я рад. Не очень-то и хотелось ему изливаться». Он еще поторчал бессмысленно на одном месте, потом двинулся, локтем приминая пухлую воскресную газету. У него не было никакой определенной цели, и таился страх на краю сознания, что во всем городе он один-одинешенек остался такой.

Через квартал спохватился, что забыл позвонить Елене — удостовериться, что Филип благополучно добрался, спросить про Микки. Остановился у табачной лавки, набрал номер Виллани. Сидя в будке, вытянув из-за двери одну ногу. Никто не ответил. Высунувшись наружу, посмотрел на часы, квадратно вчеканенные в латунную стену. Полтретьего, Елена, наверно, пошла проведать Микки. Позвонил в больницу, хоть знал, что нельзя полагаться на их ответы. Услышал, что состояние Микки удовлетворительное. А чего еще он мог ожидать? В больнице этой больше трех тысяч коек. Как могут девушки в справочной знать насчет каждого пациента что-то, кроме голого факта — жив или умер? Слово «умер», выпутавшись из мысли, зловеще провожало его от табачной, и он спешил его стряхнуть, одновременно, другим краем сознания, отмечая, что стал суеверным. Он же просто имел в виду, что больница такая большая, а теперь вот приходится отвязываться от приблудного слова. Ну что тут такого? Каждый, кто родится на свет, когда-никогда болеет. У него у самого было воспаление легких, Макс тоже сваливался — теперь уж не вспомнить с чем.

«Интересно, кстати, — думал Левенталь, — сколько Макс будет тянуть с приездом. Может, боится, что это его домой залучают обманом. Нет, я скажу ему пару ласковых, когда увижу. Раз в жизни скажу. Пора поставить его на место. Елена молчит, вот он и ведет себя так, как ему хочется. Но что Макс может ответить? Что-нибудь примитивное, дурацкое, можно не сомневаться. Он же дурак. У Филипа и то больше здравого смысла, чем у отца». Левенталь вызвал в памяти возбужденное лицо брата, представил себе его эту невнятицу. Посылает им деньги, значит, уже и отец. И конец всем обязанностям. И это отцовство, твердил про себя Левенталь, это его представление о долге.

С темноты площадки и лестницы он вошел в солнечное сияние спальни. Сел на край постели, стянул туфли. Простыни были теплые под рукой. Тяжелые складки штор, темная дверь, нежно-красные цветы на ковре медленно таяли в пыльном луче, создавали ощущение тишины и отсрочки. Длинная нить паутины, притянутая к оконной сетке, дрожа и переливаясь красным, голубым, темно-синим, одна только и менялась, шевелилась в обездвиженной, клейкой и вязкой жаре. В носках, нога на ногу, Левенталь сидел и смотрел — с мрачным лицом, опустив плечи, так стиснув руки, что казалось, громадное усилие потребуется, чтоб их расцепить.

Потом пошел на кухню. Рассеянно сполоснул кое-какую посуду под грохочущим краном, вернулся в спальню, расстегнул ремень, задвинул шторы и, забыв под ногами воскресную газету, провалился в сон.


Глухой рокот его разбудил. Сначала он подумал — это снизу, подземка, но здание не дрожало в ответ. Скоро сообразил, что звук идет снаружи и сверху. Гром. Левенталь выглянул. Прошла гроза. Сетка была еще засижена каплями. Улица потемнела от туч и мокрого камня. В комнате напротив горела ветвистая зеленая лампа. На диване, локтем прикрыв глаза, растянулась женщина. При новом дальнем раскате она шевельнула ногой.

Левенталь снова оглядел сырую мглистую улицу, потом пошел к телефону, попытал телефон Виллани. Опять никакого ответа. Наверно, пошли куда-то, развеяться. Он подержал трубку на весу, нацелился, брякнул на вилку.

Сунул ноги в туфли, приминая задники, и пошел в свой ресторанчик — пораньше поесть. Официант, тот самый, лысый и тощий, который на той неделе упредил его протест насчет неудобного столика фальшиво-беспомощным жестом, теперь, кажется, был погружен в собственные заботы. Черный костюм будто отсырел, бабочка моталась, неприкаянная, на резинке. Поставил перед Левенталем телячью котлету, бутылку пива, мускулисто развернулся и бесшумно — к подошвам пристали опилки — понесся обслуживать длинный стол, за которым, пережидая дождь, пили кофе и вино теннисисты. И как-то особенно явно пахнуло сырым деревом. Левенталь за едой не рассиживался. Скоро вышел. Воздух еще потемнел, еще потяжелела жара. Повернул на Восемнадцатую и увидел, что Олби его дожидается на углу. Пришлось дважды вглядеться в продольно волнящиеся серые тени промокшей улицы, чтоб его опознать.

Левенталь останавливаться не стал, но Олби ему преградил дорогу. Смиренно, неловко опустил голову, как бы показывая Левенталю, что поступить он иначе не мог.

— Ну? — сказал Левенталь после минуты молчания.

— Почему не остановились? Ведь видели…

— Ну, предположим? Я вас не искал. Это вы меня ищете. Повсюду за мной таскаетесь.

— За вчерашнее злитесь, да? Это было случайное совпадение.

— A-а, ну как же.

— Я вчера, между прочим, хотел с вами поговорить. Вас же не ухватишь. Если надо поговорить, приходится выискивать случай.

— Вы так это изображаете?

— А потом вспомнил: суббота, ваш брат ведь в субботу делами не занимается, ну и отложил. — И кажется, он был в восторге от своего остроумия. Но вдруг изменился в лице. Очевидно, сообразил, что острота вышла неважная, даже расстроился. Угрюмо, серьезно осматривал Левенталя, и Левенталь понял, что ему хотят показать, какие чувства эту выходку породили, столь сильные, страшные чувства, что прикрывшую их остроту стоит считать просто любезностью.

— Я не соблюдаю праздников, — нарочно сухо сказал Левенталь.

— О, ну конечно, — воспрял Олби и опять рассиялся. И секунду спустя добавил: — А относительно «таскаетесь» — это сильно сказано. Я имею полное право вас видеть. Вы изображаете дело так, будто я какую-то игру с вами веду, а это вы сами в игры играете.

— Как вы это себе представляете?

Олби поднял руку.

— Вы делаете вид, что у меня не может быть к вам никаких претензий. Играете.

Скребнул пальцами по груди, закрыл рот, прочистил горло.

— Послушайте… а насчет мальчика — эти штуки придется бросить.

— Я не знал, что он с вами.

— Ну прямо! Так вот — я вам говорю. И я уже объяснил тогда, в первый раз: никогда я не хотел вам причинять неприятности.

— Тут мы с вами никак не столкуемся. Второй-то раз тоже ведь был. — И выбросил вперед локоть, чуть в самом деле не саданув Левенталя. — Это уже было слегка чересчур. Или вы пытались меня турнуть?

— Если пытался, значит, по-вашему, я не могу, м-м?

— Ладно, — допустил Олби. — Вполне могли отправить меня в больницу, на время от меня бы избавились. — Он осклабился. — Сами жалели ведь, что не свернули мне шею.

Левенталь бросил презрительно:

— А иначе… Как вас турнуть? Вас же невозможно турнуть, верно?

— Год назад я и сам бы к вам не пришел. Но теперь, раз уж я пришел, решился, — да, невозможно.

— И что за год изменилось?

— Тогда я еще как-то перемогался, тогда и помыслить не мог близко к вам подойти, — сказал он очень серьезно.

— А теперь?

— Жена мне оставила кое-какие деньжата. Не ахти что, но я экономил. Кое-как тянул. Если бы я мог до сих пор вертеться, вам бы меня не видать как своих ушей. Не извольте сомневаться. А может, у меня нет настоящего чувства чести, что я дошел до такого унижения? То есть настоящего чувства чести. Тут ведь такая история, никуда не денешься. Либо его у тебя вот по сих пор, — он пальцем себя полоснул по горлу, — либо начисто нет. И незачем его в себе выкапывать, от этого абсолютно не легче. Оно — как все стоящие вещи. Требует жертв. Я из пуританского рода, знаете ли. Но насчет чувства чести, надо признать, я не совсем на уровне. Хотя, обладай я им от рождения в положенной мере, я бы вовсе загнулся в Нью-Йорке. Да уж! Нью-Йорк. Честь, конечно, раньше Нью-Йорка завелась. Тут ты ее не увидишь ночью огненными буквами в небе. Другие слова увидишь. Эта обстановочка — современность — просто выедает такие вещи. Так что мне еще повезло, что я на свою наследственность не налегал. Не то соревновался бы с Дон Кихотом. Ну а вы — о, вы совершенно другой коленкор. Вы здесь себя чувствуете как рыба в воде. Как эти — ну как их, которые в огне живут, — саламандры. Вас обидят, а вы уж обязательно сдачи даете. Так у вас заведено. И очень удобно. Могу понять. Конечно, то чувство чести, которое мне знакомо, мне этого не позволит. Мое чувство мне велит не требовать возмещения убытков, и те де и те пе. Но у меня это, конечно, в разбавленной форме; само собой.

Все это говорилось так, между прочим, как бы непринуждено, легко; Левенталь, однако, улавливал злобные нотки. Но не показывал виду, от замечаний удерживался.

— Я думаю, все такого рода понятия обречены постепенно уйти в прошлое.

— Вы поиздержались, — сказал Левенталь, пропуская мимо ушей остальное. — Почему не устроились на работу?

— А зачем? И на какую работу прикажете мне устраиваться? Кто бы мне предложил то, что мне надо? Или вы хотите, чтоб я бегал, как мальчишка? Газеты выкликал? Да я и не торопился. Куда торопиться?

— Вы что — в черном списке? — Левенталь весь напрягся, не смог этого скрыть. — Поэтому?

Олби ушел от прямого ответа:

— Редигер ни за какие коврижки меня не взял бы даже вытряхивать пепельницу.

Оба умолкли. Ближний фонарь из-под плоского своего козырька вдруг запустил луч в пасмурно-синие воздушные хляби, высветил заодно капли пота на лице у Олби. Мешки под глазами делали его изможденным, неприязненным, злобным. Но, не замечая этого разоблачения, он продолжал спокойно:

— Да, я не хотел работать. Первое время после смерти жены было для меня пыткой, я на время ушел от суеты. Жил как джентльмен.

Левенталь про себя подумал хмуро: «Ах, джентльмен. Скажите пожалуйста. Типичный джентльмен».

Вслух он спросил:

— Так чего же вам от меня-то надо? Вы жили как джентльмен. То есть, наверно, вставали в одиннадцать-двенадцать часов каждый день. А мне ежедневно вставать в семь и переть на работу. У вас были долгие каникулы. Но вы хотите, чтоб я что-то сделал для вас. Не знаю, чего вам надо. Чего вам надо?

— Мне бы не помешала помощь. Каникулы несколько затянулись.

— Какого типа помощь?

— Ну, не знаю, какого типа. Это я с вами хотел провентилировать. Вы можете мне помочь, если захотите. У вас, наверно, есть блат. С прежней специальностью мне лучше покончить, что-то новенькое, поворот на сто восемьдесят градусов.

— Например?

— Вы могли бы мне организовать место в банке?

— A-а, ближе к делу, прямиком туда, где деньги лежат, — сказал Левенталь.

— Или в брокерской фирме?

— Хватит шутить, — сказал Левенталь чуть резковато. — Я не в восторге от ваших шуток. Сделаю для вас что-нибудь, если смогу. Только помните: это не означает, что я что-то там признаю. Вы, по-моему, спятили. Но Стэн Уиллистон считает, что я вам должен помочь, и из уважения к нему я попытаюсь.

— Что? — заорал Олби. — Вы говорили обо мне с Уиллистоном? Что вы ему сказали?

— A-а, не нравится? Да, я вижу, вам это не нравится, — сказал Левенталь. — Я ничего не придумывал.

— Что вы ему сказали? — уже вопил Олби.

— А что, по-вашему, я ему мог сказать? Боитесь, что я очернил ваш облик? Беспокоитесь о своей репутации? Вы же, кажется, утратили чувство чести?

— Это не ваше дело — не ваше собачье дело! — крикнул Олби так бешено, с таким острым стыдом, что Левенталь даже как-то расстроился.

— Да вы сбрендили, и черт вас разберет совсем, — сказал он. — Что с вами такое? Являетесь, плетете, что до того, мол, дошли, утратили чувство чести — аж ко мне обратились, вплоть до того, и прочее в том же духе. Понятно, все это враки. То вы на дне, ниже некуда опускаться, а через минуту — вы прямо лорд Байрон.

Тут оба они помолчали, и Олби, кажется, пытался взять себя в руки. Потом сказал тихо:

— Уиллистон — мой старый друг. У меня, между прочим, особые чувства к нему и к Фебе. Но это, наверно, не важно.

Понемногу ему удалось вернуть на место свою улыбку, и, оторвав глаза от Левенталя, приступая к долгому, увлекательному созерцанию улицы, он бросил:

— Мне бы догадаться, что вы не упустите возможности снова меня достать.

— Вы в своем уме? — спросил Левенталь. — Есть у вас башка на плечах? Это пьянство или что? Бог ты мой! Каждый лень новые фокусы! — Он посмотрел в небо и коротко хохотнул. — Прямо цирк, ей-богу. Говорят, в зоосад мы ходим, чтоб в зверях увидеть себя. Да где на свете столько зверей наберется, чтоб в них нам увидеть себя? Тут миллионы новых хвостов и перьев нужны. Нет конца этим фокусам.

Олби, сосредоточенному на выцветающих лиловыми пятнами сумерках, на роении огней, этот пассаж, кажется, тоже показался забавным.

— Но и вы ничуть не лучше меня, — бросил он.

— Вот именно.

— Вы в моих глазах настоящее чудище.

— Да?

— А что? Во-первых, с виду вы типичнейший Калибан, — сказал Олби скорее серьезно. — Но в общем, не в том суть. Вы, вы лично — только один из многих. Из разных-всяких. Самому вам этого не понять. Иногда я чувствую — я это вполне серьезно, — чувствую себя как во тьме египетской. Ну, вы знаете, Моисей на египтян наслал в наказание тьму. И у меня вот часто такое ощущение. Когда я родился, когда был маленький, все было иначе. Нам казалось, вечно будет сиять ясный день. Знаете — а ведь один из моих предков губернатор Уинтроп[17]. Сам губернатор Уинтроп! — Голос заметно дрогнул от заглатываемого смешка. — Хорош толковать о традиции, вы скажете, да? Но у меня это в крови. И вот вы теперь попытайтесь вообразить, как действует на меня Нью-Йорк. Безобразие, нелепость. Всем правят Калибановы дети. В подземку спустишься, Калибан тебе разменяет деньги. Домой пойдешь, а он открыл свою кондитерскую на улице, где ты родился. Старые семейства вымирают. Их именами называют улицы. А от них самих — что осталось? Руины.

— Теперь понимаю; вы истинный аристократ, — сказал Левенталь.

— На вас это, наверно, не производит такого впечатления, как на меня, — продолжал Олби. — Я, значит, когда-никогда захаживаю в библиотеку, так, оглядеться. И на прошлой неделе попалась мне книжка о Торо и Эмерсоне, и автор — некто Лифшиц…

— И что из этого?

— С такой фамилией? — Это было сказано совершенно серьезно. — По-моему, человек с таким происхождением просто не в состоянии понять…

— Весь этот треклятый бред! — крикнул Левенталь. — Слушайте, у меня дела. Мне надо позвонить. Срочно. Выкладывайте, к черту, что вам надо, и закругляйтесь.

— Уверяю вас, я не хотел вас обидеть. Просто решил обсудить…

— Уверяю вас, вы хотели, уверяю вас! — выпалил Левенталь. — Ну! Так чего вам надо? Небось несколько баксов на виски.

Олби громко расхохотался.

— А считается, что пьянство всего лишь болезнь, — сказал он. — Как больное сердце, как сифилис. Вы же не станете так накидываться на сердечника, верно? Куда участливей с ним обойдетесь. Говорят, даже преступление — и то разновидность болезни, и будь у нас побольше больниц, меньше понадобилось бы тюрем. Смотрите, как часто убийц выпускают и лечат. Раз болен, значит, не виноват. Почему вы не можете подойти с такой меркой?

— Почему? — эхом повторил Левенталь. Он опешил.

— А потому, что вам надо на меня всю вину повесить, вот почему. Вы не можете допустить, что я не один виноват. Вам необходимо считать, что так мне и надо. Вы просто не в силах вместить, что человек ничего не может поделать, когда жизнь его бьет кувалдой по голове. Что тут скажешь? А? Если он не в состоянии? Нет, по-вашему, раз человек дошел до ручки, такой человек, как я, значит, сам виноват. Страдает — стало быть, несет наказание. В жизни самой по себе нет никакого зла. И знаете что? Это ведь еврейская точка зрения. По всей Библии идет, сплошняком. Бог не может ошибаться. Просто палата мер и весов. Ты в полном порядке, и он в полном порядке. Так примерно говорят Иову эти его друзья. А я вам вот что скажу. Мы получаем по шее ни за что, мучимся ни за что, и нечего отрицать: зло реально, как солнечный свет. Уж вы мне поверьте, я знаю, о чем говорю. Вам, главное, надо считать, что я получил по заслугам. И тогда у вас чистые руки, и можно не беспокоиться. Я разве прошу, чтоб вы меня пожалели, нет, конечно, но вы же просто не способны понять, из-за чего человек пьет.

— Хорошо, я не способен. Что дальше? Вы для того меня прижали в углу, чтоб мне это рассказывать?

— Нет, вам этого никогда не понять, и я вам скажу почему. Потому что ваш брат думает исключительно о собственной шкуре. Свою душу вы держите под строгим контролем. Вы так воспитаны. Она у вас как партнерша, приказчица — безопасная, ручная, и никогда она вас не толкнет ни на что рискованное. Ни на что опасное, ни на что великое. Никогда она не даст вам забыться. С какой радости? Проценты не будут капать.

Левенталь смотрел ошарашенно, в ужасе. Лоб у него пошел морщинами. Отчаянно колотилось сердце. Он выпалил:

— Не понимаю, что вы такое говорите. Болтаете. Из нас миллионы уничтожили. Это как?

Он ждал как будто ответа, но раньше, чем мог бы его получить, повернулся и быстро зашагал прочь, бросив Олби под фонарем одного.

12

Левенталь шел домой, не разбирая дороги, быстро, и могучее тело тряслось от непривычного шага. Пот стекал с лохматых тусклых волос на темную кожу. «Нет, надо было что-то сделать, стукнуть Олби по голове, не спускать ему, — он думал. — И я отвечал глупо, но что тут можно было сказать? И что я ему говорил? — невозможно вспомнить». Но когда злость перестала колотить Левенталя, уже переходила в тоску, вынырнула мысль, что все время, все время, от начала и до конца разговора, он знал, что надо делать, а вот не смог, оказался не способен к тому, что было просто, ясно и необходимо. «Да, надо было, надо было, — он думал, — даже если бы в результате я его укокошил».

Тут желтый свет, мигнув посреди улицы, его подстегнул на рысцу. Лицо охлестнуло вонючим выхлопом. Впереди оказался автобус. Автобус рванул, Левенталь шагнул на тротуар, задыхаясь. Постоял минуту и двинулся дальше, постепенно переходя на обычный свой шаг. Болела голова. Особенно одно место между глазами; даже кожу саднило. Он надавил на больную точку. В ней как будто сошлись все тяжелые мысли. Нервы стали совсем никуда, это факт, и, видно, еще ярость тут навредила, просто испортила кровь. Такая дурная кровь, наверно, черная, горькая и густая, бывает из-за болезни, похоти, из-за приступа злости. И опять у него зачастило сердце. Он оглянулся. Кто-то там шел, несколько человек, в другую сторону. «Пусть он лучше не попадается мне на глаза», — вслух пробормотал Левенталь. В голове прояснилось, дикая мысль о смертоубийстве растаяла. Хотя — зря все-таки он не саданул Олби, и, между прочим, ничего не будет плохого, если снова представится случай. Какой смысл изводить на этих людей слова? Бить! Только это они понимают. Та баба в киношке, которую Мэри года два-три назад попросила снять шляпку, оглянулась и вякнула какую-то пакость насчет «наглых евреев». Ну и что же, что женщина? Все равно Левенталю мучительно захотелось стукнуть по этой башке кулаком, сорвать эту самую шляпку. Он потом доказывал Мэри, что бывают случаи, когда это оправдано. «Ну и что бы ты этим доказал?» — сказала на это Мэри. И в общем, конечно, верно сказала; уж она-то умеет сохранять хладнокровие. Ну а он все равно жалел. Ах, как он иногда жалел, что тогда не сорвал эту самую шляпку. Отец по крайней мере придумал себе «gib mir die groschke», якобы возмещение. «Ну а я?» Левенталь замер, уставив большие задумчивые глаза в небо. Тучи хмурой краснотой заразились от неоновых огней, от башенных часов на Пятой авеню. Отец по крайней мере хотел получить свое. Тут есть известный резон. Как скажешь, что ты сам себе хозяин, если столько народу кругом может тебя унизить. Ну а Мэри, Мэри вспомнила, видно, тот вечер, когда он ее толкнул, сто лет назад, в Балтиморе. Может, захотелось ему припомнить. Что же, очень даже простительно. Но шляпку эту все равно надо было содрать, запустить по проходу.

И он негромко, против воли хохотнул, вспомнив, как стоял, стоял столбом, и мужества не хватало признать, что его оскорбляют. Да, все дело в мужестве, как тогда с этим Данхилом, линотипщиком, который ему всучил ненужный билет. Но Олби же его вдобавок запутал: свои оскорбления преподносил, будто это такой разговор у них, такая дискуссия. Когда только начал, он, хоть и подпускал поганые шуточки, рассуждал как бы вообще, не переходил на личности. Ну а потом сказал кое-что всерьез, и вот это было ужасно. Больной, конечно. Сам же заговорил про болезнь, так что сознает. Но то, что он нес, — это как? Плод больного воображения, или здравый рассудок всего-навсего давал бы ему силы держать эту муть при себе? Некоторые люди, во-первых, хорошие, очень даже милы, когда болеют. Левенталь пробормотал в сердцах: «На свете два миллиарда человек, а он, видите ли, несчастен. Скажите, какой особенный».

Миссис Нуньес стояла на каменном крыльце. Вернулась с воскресной семейной прогулки. В перчатках, с красной лакированной сумочкой. На белой соломенной шляпке стеклянные вишни. Маленькое индейское личико при нескладной, толстозадой фигуре. И полосатый костюм в обтяжку, поднятые плечи, высокая грудь, губы приоткрыты, как на исходе долгого вдоха. Мэри, от которой ничто не укроется, как-то сказала насчет этих костюмов миссис Нуньес: «Не пойму, и зачем она их нацепляет. Вполне ничего бы выглядела в цветастеньких шелковых платьях». До тех пор Левенталь ее, в общем, не замечал. Но теперь, когда она поздоровалась, он, кивая в ответ, это вспомнил, и напала вдруг такая тоска по Мэри.

— Под дождь угодили? — спросила миссис Нуньес.

— Нет, всю грозу проспал.

— А мы в Проспект-парк ходили, цветы смотреть. Брат в теплице работает. Ой! Что было! Дерево повалило. Попала молния.

— Страшно, наверно.

— Ужас. Мы хоть были внутри. И все равно испугались. Ой, кошмар, — с глубоким вздохом. — А половина ваша уже приезжает?

— Нет еще.

Она стянула перчатки, теребила их длинными смуглыми пальцами, и он с рассеянным удивлением отметил, какие они большие и сильные.

— Скоро будет?

— Нет, наверно.

— О, жалко, жалко, — сказала она легко, кругло, быстро, как всегда. Левенталь часто останавливался под дверью у Нуньесов и с удовольствием слушал их кругло-текучий испанский, не понимая ни слова. «Жалко», — она повторила, а Левенталь смотрел на маленькое личико под соломенным нолем и прикидывал, какой та этим сочувствием таится намек. Над головами у них грянула музыка; распахнули окно.

— Еще с месячишко примерно бобылем прокукую, — сказал Левенталь.

— Ох, может, как-то и развлечетесь, для разнообразия.

— Нет, — отрубил Левенталь.

Вошел в вестибюль, а там его восторженными скачками приветствовала комендантская собака. Он нагнулся, потискал зверя, потрепал по голове. Она лизнула ему лицо, сунула морду в рукав.

— Прямо в вас влюблена, — говорил Нуньес в дверях. — Чует, по-моему, издали, когда вы идете. — Он протирал очки жениным цветастым платочком. У постели стояли пивные бутылки, валялись газеты.

— Добрая собачка. Я сам к ним неравнодушен.

— Стоять, Дымка, — сказал Нуньес. — А собаки в обморок падают, мистер Левенталь? Мне иной раз кажется, эта вот-вот в обморок упадет, когда вы ей брюшко чешете.

— Не знаю. Падают ли животные в обморок? Кто-нибудь падает в обморок от удовольствия?

— Кое-кто, — пошутил Нуньес. — Скажем, дама со слабым сердцем. Вы только поглядите на нее. Разлеглась. На грудку эту поглядите. — Он надел очки, попридержал дверь. Алость камина, желтый сумрак квартиры сползались у черного плинтуса. Ковбойка Нуньеса была распахнута, над мохнатой тропой между мышцами красновато-смуглой груди висел талисман. — Заходите. Может, пивка?

— Спасибо, не могу. Дела. — Левенталь вспомнил, что так и не связался с Еленой. Вдобавок Нуньес, наверно, видел ту его драку с Олби. Он смущенно глянул на Нуньеса и шагнул к ступеням.

В третий раз никто не ответил у Виллани, и это уже было плохо. У Виллани маленькие дети, маленьких детей надо укладывать спать. Девятый час. Наверно, лучше поехать, глянуть на Елену и Фила, решил Левенталь. Почему бы нет, и делать сегодня особенно нечего. Но на краю сознания торчала мысль, что отсутствие Виллани — скверный знак. Он снова вышел, кивнув миссис Нуньес так, будто в первый раз ее видит.

Виллани, оказывается, вместе со старухой, Филом и Еленой сидел у них в гостиной. Все только что вернулись из больницы, и Левенталь понял так, что Микки стало хуже. Кажется, он похудел. Виллани чересчур громким оптимизмом выдавал свои опасения. Кричал: «За них там можете не волноваться. Там заставят есть. Слыханное ли дело, чтоб человек в больнице не ел? За этим присматривают. Там умеют с ребятишками обращаться. Опыт имеют». Елена молчала холодно. Явно подозревала, что в больнице не кормят ребенка. Взгляд был пустой, застланный. Всё — эти ее черные волосы, темные ноздри и белые губы; и то, что она не шелохнулась, когда он вошел; даже тот факт, что на ней было уличное платье, не балахон с ночной рубашкой внизу, — всё тяжело ложилось на душу Левенталя.

— Ты погоди, — говорил Виллани, — он же всего ничего там. А вы что скажете?

Левенталь выдавил из себя утвердительный звук и перевел взгляд с Елены на старуху в ее черных доспехах. Тонкие руки со взбухшими синими жилами лежали на коленях. Лодыжки, он заметил, натекали на немодные черные туфли — видно, натаскалась подлинным больничным коридорам. Рот был тонкий, и нижняя губа несколько противоречила бесстрастной верхней, потому что отвис подбородок. Положение тела в прямом кресле и скрещенные ноги должны бы располагать к отдыху, но отдыху-то она и противилась, напряженно топыря плечи над подложенными подушками. В глазах, когда она поднимала веки, тлела ярость, как у боевого петуха. Левенталь против воли задержался взглядом на этом лице. Другие могут еще меняться, пусть трудно, со скрипом, пусть не выходит у них, но они пытаются. Эта женщина закончена раз и навсегда.

При первой возможности он шепнул Виллани, что, наверно, пора вызывать Макса, и Виллани прикрыл глаза в знак согласия. Да, видно, дело серьезно. Надо будет утром позвонить доктору. Денизар обещал сказать, когда вызывать Макса.

Он вышел на кухню, якобы выпить стакан воды. На самом деле боялся, что, если еще посидит напротив Елены, просто не выдержит. Задергается лицо, надломится голос. Или, чего доброго, еще станет допытываться, не считает ли она, что он во всем виноват, а это уж совсем ни к чему, это даже опасно. Да, она его винит, ясно, как божий день. Он ее подбивал отправить ребенка в больницу. Но ведь и доктор подбивал. И чего дальше-то ждать, если она уже сейчас его винит? Это пока цветочки, судя по знакам Виллани; ягодки будут потом. Но кто-кто, а они-то, родители, что ли, не виноваты? Макс особенно. И что он волынит? Думает, обойдется, сойдет ему с рук? Сойдет с рук, да, но только если Микки выкарабкается, оставшись в больнице. Вообще-то дома Макс сейчас или нет — какая ребенку разница, но ему, во всяком случае, не должно казаться, что его сдали в это жуткое заведение, и Максу следовало бы хоть как-нибудь проявиться. В конце концов, ты женишься, ты рожаешь детей, тут целая цепь последствий. Когда начинаешь, не думаешь, что дальше произойдет. Может, оно и несправедливо, что в сорок надо расплачиваться за то, что в двадцать наворотил. Но если только ты не сверхчеловек или там недочеловек, как выражается мистер Шлоссберг, будь любезен расплачиваться. Насчет «недочеловека», кстати, трудно согласиться. Если куча народу так поступает, значит, это человечно или как? «Сверхчеловеков» — этих, конечно, мало. А в большинстве людей сидит страх — страх жизни, страх смерти, страх жизни, может, и посильней. Но все боятся, факт, боятся, и, когда страх берет верх, не хочется навьючивать на себя лишнее. В двадцать ты в полном соку, ты на коне, а потом, когда надо платить по счетам, у тебя не хватает пороха. Ты говоришь; «Оставьте меня в покое, об одном вас прошу». Но либо ты находишь-таки в себе силы, либо отказываешься платить и тут ударяешься в дурь — полную дурь, пускаешься во все тяжкие, хочешь надышаться перед смертью. Скорей всего это недочеловечно — отказываться; быть человеком, думалось Левенталю, — это значит при всех своих минусах не разнюниваться, держаться до последней черты. А пускаться на волю волн, надеяться, что кривая вывезет, — это дурь, типичная дурь, иначе даже не назовешь.

Он пока вернулся в гостиную. Когда стал прощаться, Елена подняла на него взгляд, ничего не сказала.

Филип, убитый, с красными глазами, сидел от взрослых в стороне, обнимал спинку стула. Рубашка вылезла из брюк, развязались шнурки.

Устал день целый за ними трусить, решил про себя Левенталь. Его переполняла нежность к мальчишке.

— Шел бы ты, Фил, спать, — он сказал.

— Я сейчас.

— Вчера неплохо проветрились?

— Ага, здорово.

— Вот маленький выйдет, и мы вокруг острова покатаемся. Поглазеем. Очень там, наверно, красиво.

Филип прижался к стулу щекой так, что одной усталостью это не могло объясняться. Левенталь погладил его по коротеньким волосам, сказал: «Ничего, ничего, парень». Но больше он ничего не мог из себя выдавить. Не знал, как утешить Филипа, потерял нить, и не слушался голос, и даже дышать было трудно от жалости к этим детишкам. И — поскорей — он стал спускаться по плитчатым грязным ступеням. В конце квартала маячил автобус, Левенталь бросился через улицу. Свободных мест было сколько угодно, но он остался стоять, повиснув на сверкающем поручне, не слыша визга тормозов, пневматического шуршания двери, и только бесформенные пестрые пятна плясали и расплывались перед глазами, затуманенными от слез. Наверно, Филип заметил, как он шептался с Виллани. А может, и раньше начал догадываться. Да, конечно, он знает. И даже, наверно, на маленького Микки в больнице все это действует, как действует на пламя свечи переменная плотность воздуха, как все, что хочет сохраняться, как было, отзывается на то, что питает его или ему угрожает. Петляя, кренясь, автобус докатил до порта. Запах гавани ударил в нос Левенталю; завиделись доки. Сквозь мрак, обступивший рубку, Левенталь пробрался к носу и стал смотреть на воду, на колкие звезды, на красные и желтые гаки, свисавшие с кранов, и до самой сияющей кромки берега качающиеся корабли.

13

А потом началась неделя, ужасная для Левенталя. В понедельник доктор Денизар не выказал оптимизма, и, поскольку он успел доказать, что не склонен к панике, Левенталь понял: ему на медицинский манер дают понять, что надежды мало. Во вторник было уже сказано, что Максу, пожалуй, лучше быть дома. Левенталь заорал в трубку: «Что вы хотите сказать? Я вас правильно понял?» Доктор ответил: «Отец должен быть под рукой». «Последняя сдача, иными словами», — сказал Левенталь. Он послал телеграмму и в тот вечер и на другой ездил в больницу, изо всех сил избегая встречи с Еленой. Микки был без сознания, кормили его через капельницу. Потный, пыльный после длинной дороги, склонялся Левенталь над кроваткой. Детское личико потемнело от жара; игла крепилась к тощей ручке широкими лентами, дюжему малому впору. И все никак не падал уровень жидкости в закрепленном на длинном штативе сосуде. Левенталь прошел к окну, поддел указательным пальнем край шторы, посмотрел вниз, на вьюнки и герани в горшках, чересчур массивных для хлипкого, заглохшего дворика. И — вышел, глупо потоптавшись в ногах постели. Два часа тащился — и десять минут провел в палате у Микки.

Твердил про себя, твердил; «Скоро последняя сдача», — виновато, потому что в глубине души он ни на что не надеялся. Сказано в обход — «последняя сдача», но ведь не доктором сказано, сам додумался. Зато слишком многие вещи назвал своими именами; тут не только Микки, Елена, вся эта дрянь с Олби. Сюда много чего вошло; тягомотина с Олби, например, не может длиться вечно. Но тут еще вот что: эта несчастная «последняя сдача» положит конец тщетной борьбе с тем, чему он не имеет права сопротивляться. Болезнь, безумие, смерть его заставят-таки признать свою вину. Всеми силами, пуская в ход халатность и безразличие, он выкручивался, увиливал, и до сих пор он не знает, в чем его вина. Ловко устроился, вот и не знает. Хотел все смягчить, все смазать, уйти в кусты. Но чем больше он старается подавить, одолеть, придушить то, что пытается побороть, тем больше оно поднимается, душит, и скоро никаких сил не будет сопротивляться. Да уже нет почти никаких сил.

В среду он вернулся домой чуть ли не в полночь. Еще не отперев дверь, услышал пыхтение холодильника, как бы тужившегося поддержать заряд энергии в пустоте квартиры. Зажег свет в гостиной, в ванной, там переоделся в пижаму. Открыл аптечку и смотрел бессмысленно, как смотрят, раздумывая, что же собирались искать; на самом деле он ни о чем не думал. Рука потянулась к бритве, не думая, слепыми пальцами он сменил лезвие, сунул бритву обратно в красный бархатный желобок. Босиком прошлепал в гостиную. На бюро лежала бумага; да-да, написать Мэри. Сел, ногами обхватив ножки стула, набросал несколько слов и замер, соображая, что надо писать, о чем не надо писать. Выбор богатый. Что он скучает? Что все стоит жара? Положил перо и, сминая край листа, всей грудью налег на стол. Тупо, неподвижно сидел в тихой комнате, слушал, как на улице хлопают дверцы машин, как урчат моторы. И вдруг длинно, противно зашелся звонок. Чей-то палец нещадно давил на кнопку. Левенталь метнулся к двери, крикнул: «Да?» Снизу его окликнули несколько раз, он ответил: «Кто там?» Свесился через перила, увидел Олби площадкой ниже, отскочил, захлопнул дверь. Тут же ручку повернули, снова повернули, спокойно, потом дернули.

— Да-да, что вам еще? Что надо? — крикнул Левенталь.

Олби постучал, Левенталь распахнул дверь, увидел, как он поднимает руку, чтоб постучать снова.

— В чем дело?

— Мне надо вас видеть.

— Ну так вы меня видите. — И он взялся за дверь, но Олби быстро выдвинул голову вперед с печальным укором, без злобы глядя на Левенталя.

— Несправедливо, — сказал он. — Я-то набираюсь храбрости, чтоб к вам прийти. Чуть не целый день готовился.

— Что-то новенькое состряпали.

Лицо Олби было серьезно. Чертики безумия, плясавшие обычно в улыбке, теперь совершенно отсутствовали.

— Недавно… на той неделе… я кое к чему подошел. Хотел кое-что с вами обсудить.

— Я вашими дискуссиями сыт по горло. Сейчас их просто не выдержу. Уже первый час.

— Да, поздно, знаю, — согласился Олби. — Но нам надо было обмозговать кое-что важное. Мы отвлеклись от темы.

— Это вы отвлеклись, — отрезал Левенталь. — Я и не вовлекался.

— A-а, я вас, кажется, понял. Ну, мало ли что я говорил, я же не переходил на личности. Вы не подумайте…

— Что? Значит, это все была теория, сплошная теория? — сказал Левенталь едко.

— Ну, отчасти. Отчасти я просто шутил, — вымучил из себя Олби. — Закоренелая привычка. Знаю, нехорошо.

— Простите, но я вас не понимаю. Наверно, я и Эмерсона не понимаю. Одно к одному.

— Пожалуйста… — начал Олби уныло.

Площадка затихла под смутными переборками слухового окна, под грязным стеклом.

— Всё вы не так понимаете, — заключил он.

— А как прикажете понимать?

— Вам бы следовало соображать, что я не совсем… — он запнулся, — не совсем владею собой…

От косых теней его бледное плотное лицо растекалось. Круги под глазами Левенталю напомнили пятна на яблоке-падалице.

— …Я чего-то не схватываю. Я не собираюсь оправдываться. Но вы не поверите, как я…

— Ну, в наше время чему только не поверишь. — И Левенталь хохотнул коротко, тускло.

Под печальным взглядом Олби он оборвал свой смех. Тот, вздернув брови, вспахивал пятерней свои белесые грязные патлы, и Левенталь про себя отмечал в этом все то же актерство. Но вдруг он ощутил странную близость Олби — лица, тела, как тогда, в зоопарке, напало, когда почудилось, что вот он стоит вплоть за спиной у Олби, с микроскопической точностью видит все его поры, морщины, малейшие волоски, вдыхает его запах. И вот опять. Он буквально чувствовал на себе этот вес не своего тела, и как его облегает одежда. И лицо, дряблое на щеках, твердое на лбу и на подбородке, стало вдруг непереносимо, до жути отчетливо; и опознающий взгляд, который держал на нем Олби, был точная копия собственного его взгляда. Никакого сомнения. Но он же помнил, что Олби его ненавидит, и эта мысль — хоть смазанная слегка странным ощущением близости, буквально ощущением, — не отпускала его. Грузный, незыблемый, он не двигался, стоя у двери, как не двигался наверху световой люк.

— Вы меня не впустите? — Олби сказал наконец.

— А зачем?

— Мне надо с вами поговорить.

— Я нам уже сказал, поздно.

— Это вам поздно, а мне все равно, который час. Вы мне обещали помочь.

— Я не собираюсь сейчас обсуждать ваше будущее. Уходите.

— Тут не будущее, тут настоящее.

Левенталь почувствовал, что вот-вот он даст слабину. «Неужели я забуду все, что он мне наплел, и как я разозлился, всю эту дрянь, это безобразие?» — спрашивал он себя. Да, действительно, оскорбление было уже не так остро; от собственных угрызений не стало острей. И было душно на лестнице, как в палате у Микки. До безумия хотелось глотнуть свежего воздуха. Глаза у него устали, их жгло, и все остальные чувства теснила, заслоняла духота.

— Настоящее? — он отозвался эхом.

— Ну да, вы можете войти к себе, выключить свет, и на боковую, — сказал Олби. — Вам хорошо. А мне некуда деться. Уже несколько ночей. Меня выперли.

Левенталь молча его разглядывал. Потом посторонился:

— Ладно, заходите.

Пропустил Олби впереди себя в гостиную, показал на стул. А сам подошел к окну, высунул голову и, глядя на красноватую, темную, мутную улицу, длинно, жадно вдохнул. Потом сел на скрипучую постель. Ее уж неделю не застилали, бумаги, картонные загогулины, которые кладут в прачечной под воротнички, валялись по всей комнате. Кладя ногу на ногу, Олби поддернул обвисшую, замызганную штанину. Как-никак джентльмен. И скрестил на коленке пальцы.

— Так, давайте сначала. Что такое, почему вас выгнали? Где вы были — в гостинице, снимали комнату?

— В меблирашке. Хозяин конфисковал мое имущество. Там, конечно, особенно не разживешься. — На секунду в углы рта скользнула улыбка, тут же погасла. — Но тем не менее.

— За неуплату?

— Да.

— И сколько это?

— Понятия не имею, сколько я ему задолжал. Им, верней. Там еще баба. Она его накрутила. Такие Пунты. Немецкая парочка. Толстая старуха беззубая. Племянник портовый грузчик. Он-то как раз ничего. Старуха вонючая виновата. Это все она. Старики, старухи особенно — самые вредные. Им повезло, и пусть все летит ко всем чертям.

— Повезло? О чем вы?

— Жить так долго. Продраться. Выпала долгая жизнь, — сказал Олби. — Преодолели все трудности. Богатые бедным хамят по той же причине. Ветераны новобранцам. И тэ дэ и тэ пэ. Сами знаете…

— Сколько вы им задолжали? Десять долларов, двадцать?.. — не выдержав, перебил Левенталь.

— Скорей сорок — пятьдесят. Честно вам сказать, я сам не знаю. Что-то я им подкидывал время от времени. Не знаю. Но меньше, чем они говорят, это уж точно.

— Они вам что — не сказали?

— Не помню.

— Да ладно вам!

Олби молчал.

— Но может, вы пойдете им заплатите хоть что-нибудь? Если сорок долларов, то такими деньгами я не располагаю, но хоть что-нибудь?..

— Нет уж, спасибо, там все провоняло. Извините, но эта миссис Пунт — не выношу такой неопрятности.

— О, но вы-то уж образцовый жилец.

— Не худший.

— Ах, простите, забыл, вы же аристократ. — Опять Левенталь коротко хохотнул.

Олби на него посмотрел просто, без тени упрека.

— Ну ладно, и где же вы ночевали?

— К счастью, погода была хорошая. Спал на улице. Под звездами. Мог бы в ночлежку пойти или в миссию. Если бы зарядили дожди, и пошел бы. Временно богомольцем бы заделался. Но погода была хорошая.

— Не понимаю, как вы могли довести до такого. Если вы мне правду рассказываете.

— Если бы я рассказал вам всю правду, вы бы, пожалуй, и не поверили, так что я отражаю только часть. Схематично. Да, наверно, нельзя было до этого допускать. На той неделе я говорил себе, что надо поскорей начать как-то действовать, но почему-то так и не собрался с духом, а тут Пунт меня и выпер, так что изволите видеть. — И вывернул ладонь, как бы представляясь. — При таком видочке ныряльщик жемчуга — единственная работа, на какую могу рассчитывать.

— Сколько вам денег жена оставила? — брякнул вдруг Левенталь.

Олби покраснел. Отрезал:

— А вам какое дело?

— Послушайте, но что-то вы могли с ними сделать, чем взять и профукать.

— Не Бог знает сколько, небольшая страховая сумма… — Он помялся, потом добавил: — Я что, обязан перед вами отчитываться?

— Нет, не обязаны. Но я тоже вам ничем не обязан.

Олби с этим не согласился, выразив свой протест исключительно пожатием плеч. Потом он долго разглядывал Левенталя.

— У меня имелись свои причины, — он сказал. — Я был в специфическом состоянии, я решил соскочить с этой карусели. Вот ваша жена, например, в отъезде. А если бы она погибла в аварии? Тогда вы и были бы вправе задавать мне такие вопросы.

— Идиот! — сказал Левенталь.

— Просто я говорю, что мы с вами в неравном положении. Подождем, пока будем в равном.

— Не дай Бог!

— Ну конечно. Никто не каркает. Но аварии случаются. Вы должны это понимать.

— Послушайте, — сказал Левенталь. — Вам уже сказано. Я ничего вам не должен. Но несколько баксов я вам подкину. Идите в свою меблирашку или в гостиницу.

— Я не могу вернуться. Это невозможно. Я не могу звонить Пунтам в дверь посреди ночи. И у них там кто-то еще завелся. Потому меня и вытурили. И в какой гостинице меня примут? В таком виде? Налегке? Или вы мне ночлежку рекомендуете?

— Ладно, — сказал Левенталь. — Зачем играть в прятки? Я вижу, вы решили сегодня ночевать у меня. Я это сразу понял.

— У вас есть что-то еще на примете?

— Вы прямо набиваетесь в гости. Уже второй час, знаете вы это?

Олби не отвечал.

— Вы себя так вели, что я мог бы вас просто вышвырнуть вон. Да если бы вы сами хоть наполовину верили в то, что тут наболтали, вы бы не захотели оставаться со мной под одной крышей. Шут гороховый.

— Ну почему, у вас же целая квартира на одного. Можете меня приютить. — Олби преспокойно улыбался. — Я вас не стесню. Но если вы желаете по всем правилам…

И к изумлению Левенталя — он так опешил, что ни звука не мог из себя выдавить, — сполз со стула и бухнулся ему в ноги.

Наконец Левенталь заорал:

— Встаньте!

Олби поднялся.

— Ради Христа, прекратите паясничать! Что за мерзость!

Явно забавляясь, глядя на него во все глаза, Олби будто пробовал на вкус сперва одну свою губу, потом другую.

— Учтите, — сказал Левенталь, — я не собираюсь терпеть ваши выходки. Ваши шутки! — Он задыхался от ярости и отвращения. — Сами знаете, никакие это не шутки. Кого вы хотите развеселить? Хотите сбить меня с толку. Голову мне заморочить хотите, чтоб я уже не соображал, на каком я свете.

— Вы не поняли. Просто я хотел вести себя так, как подобает случаю.

— Ладно, — сказал Левенталь, не желая слушать. — А я со своей стороны хочу пойти вам навстречу, да, я пушу вас переночевать, чтоб отплатить за услугу, но на этом все. Вы меня слышите?

— О, вы ведь кое-что мне задолжали.

— Я что — единственный? Вы больше никому никогда не оказывали услуг? Да, похоже, я единственный. И что, что я вам задолжал? Достаточно вы меня изводили. Я мог бы вас вышвырнуть на площадку, захлопнуть дверь у вас перед носом, и совесть моя была бы совершенно чиста.

— На вашем месте — если бы я мог оказаться на вашем месте, в чем я сомневаюсь, — моя совесть не была бы чиста.

— Скажите пожалуйста! Совесть! Я не намерен с вами обсуждать мою совесть, — сказал Левенталь. — Поздно уже.

Он вытащил из шкафа кой-какое белье и, пройдя в столовую, бросил на тахту.

— Мягко. — Олби пощупал матрац.

— Так, чего вы еще хотите — помыться? Там ванная.

— Душ бы принять, — сказал Олби. — Давненько я не стоял под душем.

Левенталь выдал ему полотенце, нашел в кладовке старый халат. Сидел на постели в своей мятой пижаме, слушал, дергаясь, как, прошелестев по клеенке, гремит и падает в ванну вода. Скоро Олби вышел, неся одежду в охапке. С мокрыми и расчесанными светлыми волосами он выглядел совершенно иначе. Левенталь со странным омерзением разглядывал его ноги. Красные, грубые, отечные ступни, искореженные пальцы, закостенелые ногти.

— Поразительно, что делаете человеком душ! — крякнул Олби.

— Я ложусь. — Левенталь выключил свет возле постели.

— Спокойной ночи, — сказал Олби. — Искренне признателен за гостеприимство.

— Угу. Там молоко в холодильнике, если хотите.

— Спасибо, выпью стаканчик. — Олби прошлепал в столовую. Левенталь укрылся, поправил подушку. Щелкнула дверца холодильника, он подумал: «Берет молоко». И уже сквозь сон слышал, как она стукнула, закрываясь.

Он спал, но отдыха не было. Быстро-быстро колотилось сердце, и никак не отпускали впечатления дня. Он видел невнятный сон, как бы со стороны, как невольный свидетель, но он же был и действующее лицо.

На каком-то он вокзале, с тяжелым чемоданом, протискивается в толпе, и громкий шорох несчетных ног взмывает к флагам, щедро вывешенным под арками. На поезд он опоздал, но громкоговоритель орет, что со второй платформы отправление через три минуты. Ворота почти не видны; не успеть за такое время. Толпа валит назад — наверно, теснят сторожа, — и он попадает в какой-то проход, свежевымощенный, оштукатуренный. Кажется, к путям. «Может, тут только открыли, я буду первый», — думает Левенталь. И он бежит и скоро упирается в барьер, нет, подвижное что-то, скорей похоже на козлы. Выставляет вперед чемодан, отпихивает их. Тут его зацапывают какие-то двое. «Здесь не пройти, здесь у меня люди работают», — говорит один. В костюме, в шляпе, похож на подрядчика. Другой в спецовке. «Но мне надо, мне надо на пути», — говорит Левенталь. «Ворота наверху. А здесь посторонним вход воспрещен. Вы что — объявления не видели? Через какую дверь вошли?» «Ни через какую я дверь не вошел, — кипятится Левенталь, — мне срочно; мой поезд отходит». Тот, второй, смотрит как будто сочувственно, но он рабочий, не может соваться. «Но вернуться тем же манером, как пришел, тебе тоже не удастся, — говорит подрядчик, — там объявление. Придется идти здесь». Левенталь поворачивается, и мощным пинком его пускают по какому-то коридору. Лицо у него мокро от слез. Кое-кто замечает, его это совершенно не трогает.

Он не то что проснулся полностью, но держался на самой кромке сна и сознавал, что лежит в темноте. И было дивное облегчение от того, что сон этот кончился. И наступило, кажется, состояние прозрачнейшей ясности, и такое нахлынуло чувство невозможного, полного счастья. И нашла уверенность, что он знает истину. Он себе повторял довольный: «Да, я знаю, знаю, ей-богу. Буду ли утром знать? Но сейчас я знаю». То, что он теперь думает, на свежую голову вдруг и покажется странным, верхом несуразности, просто бредом. «Но почему? Почему? — он думал. — Бог ты мой, неужели я так ослаб, обленился и душа моя заплыла, как мое тело?» Сердце больно ударялось о ребра; и все равно он был спокоен и счастлив. «Что это? Что делаю я, что все делают? Надо признать, как и всеми, наворочена куча ошибок. Ах, не важно, не важно. Все творят неправду и зло». Но как-то ему бесспорно открылось, что всё, всё без исключения происходит в одном человеке, в единой душе. И тем не менее — он едва сдержал усмешку над самим собой, — тем не менее он подозревал, да что там подозревал, знал, что завтра все это рассыплется. «Нет, не удержу, не сохраню, — он думал. — Что-то да помешает».

Особенно остро ему вспоминалось то явное узнавание в глазах у Олби, которые, он не сомневался, как в зеркале, отражали его собственный взгляд. Откуда это? «Поговорим о простейших понятиях», — вспомнилось. Часто вспоминались те слова мистера Шлоссберга. Или истина проста, или надо смириться с фактом, что нам ее не ухватить, а раз нам ее не ухватить, то и нечем нам руководствоваться. И вся недолга. «И зачем же зря изводиться? — сам себе говорил Левенталь. — Нет, истина, наверно, — это что-то такое, что открывается вдруг, без введений и предисловий, но до того обыкновенное, будничное, что не всегда догадаешься, что это и есть истина».

Вцепившись в подушку, он перевалился на спину, закрыл глаза. Но уже он разгулялся, сон не шел. Он услышал, как дышит Олби, встал и прикрыл дверь в столовую.

Забыл завести будильник и поздно проснулся. День вставал мутный, жаркий. Злясь на себя за то, что проспал, он второпях оделся, наспех побрился. Смыл пену, а вид все равно был небритый. Насыпал на полотенце пудры, втер в подбородок, натянул через голову рубашку. Завтракать было некогда. Схватил на кухне апельсин — пососать по дороге к подземке.

Прошел в столовую, где Олби спал ничком, плотно закутавшись в простыню. Из-под нее торчали широкие икры, руки были выброшены вперед, одна касалась стула, на который он навалил одежду. Левенталь подергал матрац, Олби не шелохнулся, он хотел было его встряхнуть, но подумал-подумал, нервничая, злясь, и решил, что не стоит, себе дороже. Сейчас поднимешь, все утро потом с ним придется валандаться. Но что же с ним делать? Однако — Левенталь глянул на часы — и раздумывать было некогда. Полный дурных предчувствий, он отправился на работу.

И почти обрадовался своему зелененькому металлическому столу под грудой бумаг. В синем квадрате окна, как нарисованное, висело облако. Суетня, вращенье двери, в которую скользили девушки, блистанье и трепет вентиляторов — как-то это успокаивало. Он работал вовсю. К одиннадцати разделался с гранками и пошел к мистеру Бирду обсудить передовицу для нового номера. Милликан, зятек, был тут как тут, сидел рядом со стариком. Но в разговор не встревал. Бирд несколько раз что-то вякал, просто, Левенталь понимал, чтобы власть показать, сразу не поддакивать, а не потому, что имел возражения. Козырек, отделявший пятнистый лоб от остального лица, скрывал выражение глаз, но, судя по кое-каким приметам, он был очень даже доволен. Рот, челюсть явно это показывали. «Ну так как? По зубам мне ваша несчастная текучка?» — Левенталя подмывало спросить. Но ничего он такого не спрашивал, поглядывал как ни в чем не бывало. А самого пронзало мстительное чувство. «Значит, все утрясли», — кинул он. Никто ему не ответил. Левенталь держал паузу чуть не минуту, пока не выжал из Бирда кивок, и только тогда прошагал к двери. Отнюдь он не мнил себя незаменимым, но могли же они когда-никогда признать, что он стоящий работник, не сдохли бы. При всех своих заботах и бедах он все исполняет нормально, все подгоняет к сроку. И Бирд прекрасно соображает, какой у него уровень, потому и сказал тогда ту пакость мистеру Фэю. «Ему одно важно, — думал Левенталь, — лишь бы не признавать, что кто-то вообще ему нужен для дела. Хочет, чтоб был только он, он один, единственный, главный. Современным делом так не руководят. Ну и останется при пиковом интересе».

Идя к своему месту, он встретил мистера Фэя. Мистер Фэй пытался тогда за него заступиться, и Левенталь с тех пор рассчитывал на большее, надеялся на какой-то намек, совет, на попытку предупредить. Хотя бы какой-то знак. Не вредно иметь в офисе друга. И вообще — хотелось поблагодарить мистера Фэя, что за него замолвил словечко. «Может, на днях сам заговорит», — думал Левенталь. Фэй его остановил и заговорил — про рекламодателя, который завершает новый проект, и надо бы, мол, осветить. Про это была уже речь. На сей раз Левенталь слушал внимательно, выспрашивал детали, черкал в блокноте, потом сказал: «Да-да, будет сделано». Он смотрел на Фэя выжидательно, и тот стоял, считая, по-видимому, что ему еще что-то скажут; темные глаза под кустистыми седеющими бровями, за поблескивающими кружками очков выразили живейший вопрос. «Да-да, — сказал Левенталь, — я это вам сочиню», — и в растрепанных чувствах и, главное, с ощущением, что зря, наверно, он размечтался насчет этого Фэя, он отвернулся и пошел восвояси.

Грянул телефон и, напомнив про больного племянника, про Олби, которого он у себя оставил, бросил в жар Левенталя. Неловко вывернув шею, зажимая трубку плечом, он молился о том, чтоб это звонили по делу. И другой рукой лихорадочно теребил шнур.

Сначала ничего не было слышно, он хотел уже воззвать к телефонистке. Вдруг она возникла с преспокойным: «Вас тут кто-то, по фамилии Уиллистон». С усилием приходя в себя, он на секунду задержал выдох. Потом сказал: «Соедините». Медленно откинулся в кожаном кресле, носком ботинка выдвинул ящик стола, закинул на него ногу.

— Алло-алло, — сказал Уиллистон.

— Привет, Стэн, как вы там?

— Все отлично.

— Вы насчет Олби? — Левенталь знал прекрасно, что меньше всего Уиллистон обрадуется такой прямоте; Уиллистон предпочитает экивоки. Но идти у него на поводу?

Тот не сразу ответил.

— Так как же?

— Ну, наверно. Ну да, — выдавил из себя Уиллистон. — Я подумал, может, вы его видели.

— О, видел я его. Он наведывается. Собственно говоря, вчера вечером заскочил; говорит, согнали с квартиры. Я его приютил. Он остался ночевать.

— Согнали? — Недоверие в голосе.

— В чем дело? Думаете, я пережимаю? Вы его не видели. Один взгляд — и это бы вам не показалось таким немыслимым.

— Что он думает делать дальше?

— Спросили бы что-нибудь полегче! Да он, наверно, и сам не ответит. Если честно, он, по-моему, болен. Что-то с ним не то.

Уиллистон, кажется, раздумывал; долго не отвечал. Потом сказал:

— Дал он вам какую-то информацию — что у него на уме?

— Чересчур богатую информацию. Ничего определенного я не мог из него выудить. В том-то и дело. — Вынул ногу из ящика, положил на стол, обеими руками обхватив телефон. — Вы бы его послушали; в два счета бы поняли, что с ним что-то не то.

Голос Уиллистона вернулся со снисходительным хмыканьем.

«Успокаивает меня. — Левенталь совсем упал духом. — Думает, я накручиваю, хочет меня отвлечь, голову задурить».

— Ну, ведь не так уж дела плохи, а? — сказал Уиллистон.

— Дела очень даже плохи. Вы себе даже не представляете, до какой степени. Говорю же вам, вы его не видели, не слышали, что он несет. Ну да, я сорвался с этим Редигером, знаю, и вообще все как-то пошло не туда. Я не стану вилять и выкручиваться, хотя мог бы, если бы захотел. Но послушайте, вы же понятия не имеете, на что он теперь похож. Может, перво-наперво надо его куда-то пристроить. Станет он работать, нет, это уж другая песня. Может, он работать не хочет. Не могу вам сказать. Он хочет сразу всё, но небось не ударит палец о палец. Театр мне устраивает.

Он осекся и думал мрачно: «Я ему вправлю мозги, хочет он того или нет».

— Слушайте, это же просто мальчишество, — сказал Уиллистон. И невозможно было решить, кому именно мальчишество тут приписывалось.

Левенталь нащупывал слова, насилуя себя, с трудом покоряясь необходимости тянуть этот разговор. Никакого же толку, только лишняя головная боль.

— Ну, так, может, у вас есть конструктивное предложение, Стэн?

— Я сказал, сделаю все, что смогу. — Решил, кажется, что его в чем-то обвиняют.

— В конце концов, я как бы его враг. Вы же его друг.

Что он там говорил, Левенталь не расслышал. Уловил только «практический шаг» и понял, что Уиллистон недоволен тем, как разговор повернулся.

— Ну конечно, я целиком за практические шаги, — он ответил. Но едва произнес эти слова, понял, что их с Уиллистоном занесло дальше, чем когда-нибудь, безнадежно далеко от реального выхода. По ту сторону провода «практический шаг» был достаточно шаток, тонул в тумане, но, когда Левенталь пробовал его приложить к Олби, он окончательно растворялся в нелепице. Для него лично практический шаг был один — избавиться от этого типа, но Уиллистон, конечно, имел в виду совершенно другое. — Ну так вы и подумайте, — сказал он, — вы ведь его знаете. Может, сообразите, на чем бы он мог успокоиться.

— Есть же у него какие-то виды. Если бы я с ним поговорил, я бы понял.

— Но как вы это себе представляете? Он не хочет, чтоб вы вообще о нем знали. На стенку полез, когда выяснил, что мы его обсуждали. Ну ладно, могу ему предложить, а там поглядим.

— Так я буду ждать звонка, — сказал Уиллистон. — Вы звякнете, не забудете?

— Я позвоню, — пообещал Левенталь. Повесил трубку, придавил телефоном бумаги и, сорвав со стула пиджак, пошел обедать.

Он спустился на лифте в толпе девиц из коммерческого училища этажом выше, начисто не замечавших, какое удовольствие доставляют ему их гладкие руки, гладкие лица. Лифт опускался медленно, жужжа, посверкивая стрелками указателей. На улице Левенталь купил газету, просмотрел в кафе. После обеда пошел к реке, пробираясь мимо лотков, мимо мешков с кофейными зернами. Их запах мешался с газовой вонью. Взвой проснувшегося буксира, глухое сопение парохода прорывались сквозь грохот машин, и мачты щетинились, как ветки агав, расчерчивая небесную белизну, и белую воду делили пирсы.

Он первый вернулся; в офисе было пусто. Ветерок прошелся по бумагам, сваленным на столах, заправленным в пишущие машинки, затемнил льняные зеленые шторы над крестовинами окон. Он отступил на черный ход — докурить сигару, и как раз уже выложил на перила окурок, выщелкнул в пролет, когда грянул телефонный звонок. Левенталь так резко дернулся, что ударился плечом о дверной косяк и на минуту как ослеп — стала черной контора. Дребезг дико наполнил всю комнату, шел из всех четырех углов разом. Ужас сжал Левенталю сердце, а этот надсадный, зудящий звон был бесконечно быстрей, чем ток его крови. Он бросился к столу. Звонили ему.

— Да? Кто меня? — заорал он телефонистке.

Оказалось — Виллани.

Левенталь закрыл глаза. Так он и знал. Микки умер. Он немного послушал Виллани, потом взвыл:

— Где мой проклятый брат?

— Вчера приехал. Пошел сразу в больницу. Но не успел. Бедный малыш.

Левенталь положил трубку. Не удавалось смирить разыгравшиеся мышцы глотки. Оттолкнулся от края стола, будто хотел встать, и вот тут до него дошло окончательно, широкое лицо побелело, набухли черты.

Погодя он взял листок бумаги, карандашом, размашисто, печатными буквами вывел имя мистера Бирда, под ним написал: «Смерть близкого» — и, встав, оставил на своем столе.

Отчаянным, быстрым шагом прошел в туалет и сунул под кран голову. Она раскалывалась от боли. Стоял над раковиной, вода текла на лицо, а он плакал. Выдрал бумажное полотенце, приложил к глазам. Услышал, что кто-то идет, слепо ткнулся в кабинку. Закрыл за собой дверь и так, подпирая ее спиной, постепенно, давясь слезами, с трудом приходил в себя.

14

Скупые соленые струйки воздуха заменяли обычный крепкий бриз на пароме. Судно глотало волны, мрачно хлюпая носом. Воздух был белый, как мел, побледнело вечернее солнце. Один матрос сидел, привалясь голой спиной к рубке, уткнув голову в колени, стиснув ноги ручищами. Когда он стал спускаться по трапу, чтоб отдать швартовы, Левенталь бросился мимо, побежал по эллингу. Автобус как раз тронулся, он побежал рядом, колотя в дверцу ладонями. Автобус остановился, дверь открылась, он протиснулся мимо стоящих возле нее пассажиров. Приподнявшись на сиденье, что-то грубо орал водитель. Горло сведено злобой, серый ворот черен от пота. Никто ему не ответил, он опять газанул, после оттяжки опять поехали. Левенталь задыхался. Он не замечал, как пот льется по лицу, как горят руки. Думал, как на пароме он думал, что теперь все свалят на него. Елена, чего доброго, сочтет его виноватым, мамаша будет ее науськивать. Вот, настоял на больнице, приволок этого специалиста; суетится, лезет не в свое дело. A-а, старуха не в счет, но Елена! Возможно, болезнь зашла слишком далеко, когда за нее взялся Денизар. Но в больнице у Микки был хоть какой-то шанс, и, если бы она послушалась того, первого врача, может, его бы спасли. Значит, если кто и виноват, так это она сама виновата. Но именно из-за несуразности обвинений он так панически боялся Елену. Увидеться-то с нею придется. Никуда не денешься.

Теряясь среди кнопок, нашел наконец звонок брата, позвонил, поднялся. Дверь квартиры была приоткрыта. Он ее толкнул и, вздрогнув, ощутил веское сопротивление изнутри. Отпустил ручку, на шаг отпрянул. В мозгу пронеслось, что там не ребенок, не Филип, нет. Но Макс-то с какой стати стал бы его не пускать? Неужели Елена?.. Как ошпарила ужасом мысль, что ему сопротивляется само безумие. «Кто это?» — выговорил он хрипло. «Кто там?» Опять подошел к двери. На сей раз дверь распахнулась от первого же толчка. В коридоре стояла мамаша. Тут же он понял, что произошло. Она стала у самой щели, чтоб посмотреть, кто идет, и ее зажало в узкой передней.

— Что вы тут делаете? — спросил он грубо.

Она молчала, и от ее взгляда он опешил; кроме мстительности было в нем еще что-то, какая-то полоумная чуть ли не веселость.

— Где все?

— Уйти. Я один, — просипела она. А до сих пор говорила при нем только по-итальянски. Он удивился. Нет, насчет веселости он, положим, загнул. Просто ложно истолковал напряженность этого взгляда. Внук же ей как-никак бедный мальчик.

— Куда они пошли?

То ли она не знала, то ли не могла объяснить. Выдавила несколько нечленораздельных звуков. Из кухни шел пар; он видел из-за ее спины. Обед она, что ли, готовит?

— Где они? В церкви? Сегодня похороны?

Она только плечами пожала; отказывалась отвечать, и снова метнула в него этот невозможный, торжествующий взгляд, будто он — дьявол во плоти.

— Они придут домой есть, да? Mangiare[18]? Когда?

Пустая трата времени. Она хотела одного — от него избавиться. Он отвернулся и пошел вниз по лестнице.

На стук у Виллани никто не ответил. Голова у Левенталя раскалывалась от боли. Он хмурился, он колотил изо всех сил. Потом сообразил спросить у коменданта. Его он нашел во дворе — читал газету на ступенях, в тенечке, у входа в котельную.

— Вы не знаете, где мне найти своих? Я брат мистера Левенталя.

Комендант поднялся. Старый, неуклюжий, оперся на скрюченные распухшие пальцы.

— Ну как же, малыша хоронят у Болди.

— Теща там, наверху, но мне ничего не говорит. А как туда пройти?

— Да тут рукой подать. Как выйдете, повернете налево. Дальше — по той же стороне. На углу увидите церковь. — Он нагнулся — подобрать газету, распластавшуюся на серых фетровых шлепанцах.

Солнце выкатилось на ясную часть неба и пекло теперь невыносимо. Левенталь стянул пиджак. Жар мостовой забирался в подметки, до самых костей обжигал ноги. Длинный полуостров какого-то дворика порос бедными, пожухлыми кустами. Стены грубо пылали, и всё: унылые кусты, лицо высунувшейся в окно женщины, дыни, сваленные перед зеленной, — всё как бы преображалось у него на глазах, охваченное, утяжеленное зноем; цвета, зернистые, кровавые: черный, зеленый, синий, — будто дрожали газовым пламенем над обездвиженной тенью. Открытая дверь зеленной зияла входом в пещеру, в шахту; вмурованными булыжниками блестели бутылки и банки. И вдруг он как будто попал в чужеземный город: увидел церковь, указанную комендантом, приземистую, аляповатую и запущенную, огороженный дом священника, садик, фонтан с белой трубкой, под хлипким заслоном струй.

Прошел через контору Болди, вошел в зальце. Там, на плетеном стуле, сидел Филип. Ноги скрестил на скамеечке, втянул голову в плечи.

— Ну как ты, малыш? — тихо спросил Левенталь.

— Привет, дядя, — сказал Филип. Сказал с безучастным видом.

— Папа вернулся, да?

— Ага, приехал.

Сквозь овальные прорези в двери, обитой кожей, Левенталь видел мерцанье свечей. Он прошел в церковь. Тут было прохладно. Где-то жужжал вентилятор. За стеклянно-сложным пыланием алтаря висел Христос в человеческий рост. Левенталь снял шляпу, прошел к гробу. Его поразила нежность мальчишеского лица, отсутствие следов испуга и муки. Он видел горбинку носа, жесткость расчесанных волос, кончиками лежащих на складках атласа, покой этого подбородочка на груди и думал: «Он бы в Макса пошел, в нашу породу. Левенталь». Задумчиво погладил тонкие медные перильца с узлом темного плюша, поднял взгляд. Не нравилась ему эта церковь. Конечно, Елена настояла на католическом погребении. Ее право. Но каково Левенталям, мальчик тоже ведь Левенталь, после стольких поколений — и нате вам… Сам не вполне сознавая, что имеет в виду, он проворчал про себя: «Ничего, спасибо, уж мы как-нибудь обойдемся…»

Отвернулся от перил и — увидел брата.

Увидел, и как что-то толкнуло его в грудь. Он же собирался зло на него накинуться; с ходу осыпать упреками. Но сейчас, вместо того чтобы говорить, только смотрел на брата, в это темное, горестное, распухшее лицо, на шрам в углу рта, заработанный в уличной драке, давным-давно, в Хартфорде. От работы под открытым небом брат огрубел; из-за отсутствия нескольких зубов вытянулась челюсть. Костюм — такие костюмы покупали, бывало, в отцовской лавке работяги. Новые черные ботинки запылились.

— Вот, не успел, — сказал он.

— Я слышал, Макс.

— Как телеграмму от доктора получил, сразу поехал. Всего на десять минут опоздал.

— Когда хоронят?

— В четыре. — Макс отвел его в сторону. В боковом нефе, тиская руку Левенталя, сгибаясь над ней, он разрыдался. Говорил шепотом, но то и дело всхлип, бессвязное слово, вдруг взмыв, отдавались под сводами. Левенталь сжимал его руку, держал за плечи. Он слышал: «Его накрыли», — и постепенно, после многих заходов, выяснилось наконец, что Макс вошел в палату, не зная, что Микки умер, и увидел его, уже накрытого простыней.

— Ужасно, — сказал Левенталь. — Ужасно.

Он смотрел на грузную спину Макса, на загорелую шею, но взгляд скользнул полакированным рядам скамей, а там, между Виллани и патером, сидела Елена. И метнула в него горький, озлобленный взгляд. Свет, конечно, был тусклый, но нет, не мог он ошибиться. У нее было белое, натянувшееся лицо. «Ну что, что я такого сделал?» — думал Левенталь; и такой страх его пробрал, как будто он всего этого заранее не предвидел. Боясь, как бы она не вцепилась в него взглядом, он старался больше не смотреть в ее сторону. Помог Максу пробраться по проходу, сел с ним рядом, не отпуская его руку. «Что делать, если прямо сейчас — допустим самое плохое — она начнет орать на меня, обвинять? Вот опять обернулась; лицо как будто горит при всей своей бледности. Наверно, сумасшедшая».

Да, сумасшедшая. Он себе не позволил снова, пусть и про себя, произнести это слово. Удерживал в себе, как боишься даже шептать, чтоб не перейти ненароком на крик.

Он ехал на кладбище с Виллани и патером, вслед за лимузином с Максом, Еленой, Филипом и миссис Виллани. Во время погребения прятался под деревом, в стороне от тех, у могилы, на самом пекле. Когда начали бросать земляные комья, сразу зашагал обратно к автомобилю. Водитель его ждал у подножки, на пыльной обочине. Солнце, пройдя сквозь акацию, желтило ему униформу. Седые волосы, глаза в красных прожилках, рот растянут нетерпеливой гримасой из-за тяжелящей каждый миг, каждый вздох жары. Скоро появились и Виллани с патером. Патер был поляк, плотный, бледный. Тронул свою черную фетровую шляпу, закурил, глубоко затянулся, выпустил дым сквозь мелкие зубы. Вынул носовой платок, утер лицо, шею, ладони.

— Родственник, мм? — В первый раз заметил Левенталя.

За него ответил Виллани:

— Это брат отца, падре.

— Да, тяжело, тяжело. — Пальцы, можно сказать, без ногтей, с загнутыми внутрь концами, теребили сигарету. Внимательно вгляделся в небо, собрал складками толстую белую кожу на лбу, высказал суждение о погоде. Семья шла к автомобилям, водители запускали моторы.

— Сзади жарко будет втроем. — И Левенталь влез на переднее сиденье. Не хотел сидеть рядом с этим патером. Берясь за раскаленную ручку, сказал мысленно: «До скорого, дружок» — и сквозь тронувшееся окно стал смотреть на желтую и коричневую крупнозернистую землю, на двоих в сапогах, орудовавших лопатами. Мельком увидел Макса на заднем сиденье «кадиллака», пробовал представить себе Елену, тщательно вспоминая, как она выглядела по дороге к могиле, шла между Максом и Виллани, грузная в своем черном платье, вцепившись обоим в плечи, и у нее дергалась голова. «Бедный Макс, что он с ней теперь будет делать? А Филип? Я бы в два счета его взял к себе».

Он с ними не попрощался. Солнце уже село, когда он добрался до переправы. Паром медленно выходил из притихшего порта. Их стукнуло волной от более крупного судна, и в глаза Левенталю, словно вынырнувшая из глубин печь, вдруг глянул зловеще-рыжий корпус. С моста прошел по нему прожектор, вмиг стер, растворил во тьме. Но могучее пыхтенье еще долго было слышно в черном, горячем воздухе.

Когда вышел из подземки, домой идти не хотелось. Потолокся в парке. Там сегодня было особенно людно. Те же возрожденцы наяривали на углу. Пела женщина. Голос вместе с сиплым подвываньем шарманки тонул в нудном, ровном рокоте, и только вдруг вырывались вверх бедные, сирые ноты. Долго пришлось искать, пока нашел место на скамейке возле пруда, в котором плескалась полуголая ребятня. Деревья укутала душная пыль, за ее завесой сквозили редкие блеклые звезды. Скамейки были обсижены сплошь; на дорожках не протолкнуться. Плотность, теснота угнетали Левенталя, ему мучительно представлялись не только толпы здесь, в парке, но все несчетные миллионы, жмущие, давящие, теснящие. Где это он читал? Будто ад треснул от ярости бога морского и все стиснутые там души выглянули наружу? Но эти-то все живые, очень даже живые, та парочка, например, или женщина на сносях, прогуливается себе, и чистильщик сапог волочит на длинном ремне свой несчастный ящик.

Вдруг подумалось Левенталю, что отец бы просто не понял то, что произошло сегодня на Статен-Айленде. Старик тыкал, бывало, в Хартфорде пальцем на корзины цветов у дверей, говорил: как много мрет иностранных детей, итальянцев, ирландцев. И вдруг бы узнал, что его собственный внук похоронен на католическом кладбище. С цветами, честь честью. Крещеный. Впервые Левенталь сообразил, что ведь Елена, конечно, его крестила. Да. А собственный сын — простой работяга, неотличимый от тех, что покупали у него в лавке носки, кепки, рубахи. Он бы просто не понял.

Усталый, подавленный, в десять Левенталь ушел восвояси. Он не думал про Олби до тех пор, пока не стал подниматься по лестнице, и тут уж ускорил шаг. Повернул ключ, со стуком отпахнул дверь, включил свет. На тахте в столовой были скомканы кучей простыни, халат, полотенце. На полу стоял недопитый стакан молока.

Он пошел в спальню, растянулся на постели — чуть-чуть передохнуть, прежде чем раздеваться, выключать свет. Со стоном прикрыл лицо ладонью. И чуть ли не сразу заснул.

Ночью услышал шум, сел на постели. Всюду горел свет. Кто-то тут, в квартире. Он медленно прошел на темную кухню. Дверь в столовую открыта, у окна раздевается Олби. Стоит в трусах, стягивает через голову майку. Страх Левенталя, хоть и сильный, длился всего секунду, короткий укол. Негодование тоже недолго длилось. Вернулся в спальню, разделся. Выключил свет, в темноте пробрался к постели, бормоча: «Ушел, остался — какая разница». И такое напало на него безразличие, почти отупение; укладываясь, он ощущал одну жару, больше ничего.

15

Мистер Милликан, обычно следивший за версткой в типографии, сейчас представлял фирму на профсоюзной конференции, и Левенталю пришлось в обед плестись на Бруклин-Хайтс его замещать.

Он ждал на платформе подземки в темном, стоячем воздухе, сам абсолютно выдохшийся. Просто не представлял себе, как ему одолеть этот день. Поезд вкатил, он уныло плюхнулся на сиденье под лениво месящим жару вентилятором. Смерть мальчонки не шла из ума. Как быстро все кончилось. Как быстро. Он это твердил и твердил, и голова качалась от болтанья вагона на долгом прогоне под рекой, который кончался у отеля «Сент-Джордж». Вышел из вагона, поднялся в лифте на улицу.

Милликан сдал всего-то четыре полосы, ему оставил еще четыре. Работа двигалась медленно; он не выспался, все шло через пень-колоду. К четырем стал и вовсе клевать носом. «Я не машина», — он решил. Печатные станки наверху работали весь день напролет, без передыху. Левенталь вышел пройтись. Странно — при полном отупении, осоловелости, чтоб такая точила тревога.

Зашел в кафе выпить чашечку кофе. Стулья лежали на столах, намывал плиты пола служитель с рыжей плоской головой, покатыми веснушчатыми плечами. Официантка, обходя надвигающуюся мутную кромку, попросила Левенталя отойти в сторону. Он выпил кофе у стойки, утер рот уголком бумажной салфетки, лень было даже ее развернуть, послонялся по фойе «Сент-Джорджа», полистал газеты и поплелся обратно в типографию. Оглядев белые зиянья на полосах, вздохнул и взялся за ножницы. Станки стали раньше, чем он кончил работу. В полвосьмого подклеил последние вставки, начисто вытер руки обрезками.

Идя ужинать, остановился у своей двери, заглянуть в почтовый ящик. Мэри сообщала запиской, что пишет письмо, завтра-послезавтра пошлет. В досаде сунул записку в карман рубашки. Подниматься не стал. На углу встретил Нуньеса — холстинковый костюм, соломенная шляпа, сетка с продуктами.

— А, привет! Вы как, мистер Левенталь? Я смотрю, компанию завели, пока супруга в отлучке?

— Откуда вы знаете?

— Наш брат комендант, он все держит под контролем. Нюх острый. И не хочешь, а все замечаешь. От тебя не зависит. Жильцы удивляются. Я сквозь стенку вижу! Никто и не знает, а? — Он изобразил пальцами вьющуюся спираль, в полном восторге. — Вы утром выходите, а я потом слышу: у вас радио говорит. Сегодня в обед: доставка идет на четвертый этаж. А дальше оказывается там — что? — пустой судок от супа и бутылка из-под виски.

«Так вот он что себе позволяет, — подумал Левенталь. — Не просыхает. Для этого я его приютил».

Нуньесу он сказал:

— Я пригласил пожить одного друга.

— Ах, да мне без разницы, кого вы пригласили. — Нуньес хитро засмеялся, весело сморщил нос, и при этом жилы на лбу у него вздулись.

— А по-вашему, я кого пригласил?

— С этим полный порядок. Когда поднималась доставка, не дамская ручка тянула ремень, это уж точно. Не беспокойтесь. — Мускулистая рука качнула сетку, и дрогнула татуировка: сердце, пронзенное стрелой. Левенталь продолжил свой путь к ресторану. За квартиру заплатить — на это у него денег нет, он думал, спускаясь по ступенькам и пригибаясь под навесом, а на пьянку — пожалуйста. На пьянку он их достает. Откуда? А вдруг спер что-то из дому и заложил? Ах, да что тут украдешь? Котиковую шубку Мэри отдали на хранение. Ложки? Кто будет красть такое серебро. Тряпки? Но ростовщик пойдет на большой риск, учитывая, как Олби одет, имея с ним дело. Нет, ломбардам приходится заботиться о лицензии. За свою одежду Левенталь не слишком беспокоился. Ну, твидовый костюм, в мешке против моли, в кладовке висит; остальное не заложишь. И костюм — слишком малая цена за то, чтоб избавиться от Олби. Олби сам должен это понять, соображения хватит. Конечно, пьяница, когда хочется ему выпить, когда невтерпеж, теряет последний рассудок. Но разве ему пара баксов нужна? Деньги Левенталь ему уже предлагал. Видно, есть у него немного, раз он себе может позволить виски. А как же насчет выселения? Просто враки? Но этот вид, грязный костюм, рубашка, эти длинные лохмы? Возможно, экономит на стрижке и на квартире, а держит заначку на виски. На всякий случай пожитки лучше держать под замком, решил Левенталь.

Он наскоро сжевал подпорченную лишним тимьяном тушеную телятину, сглотнул стакан ледяного чая с желтым нетающим сахаром и закурил сигару. Макс с семьей вытеснил из его мыслей Олби. Позвонить? Нет, пока не надо, сегодня не надо — он наскоро подбирал уважительные причины, отмахиваясь от догадок о прятавшейся за ними собственной слабине. Сам отдавал себе отчет. Но нет же, действительно, пока не время звонить. Потом, когда все чуть утрясется, Макс поймет — если, конечно, ее последний взгляд в церкви значил именно то, что он подумал, — что за счастьице ему привалило. Хотя, может, ничего в этом взгляде такого особенного — учитывая обстоятельства. «Может, — Левенталь разглядывал наросший на сигаре высокий слоеный столбик пепла — может, просто у меня чересчур разгулялась фантазия. Горе, сердце не выдерживает… Словом, ужас, ужас. Люди, плача, страдальчески скалятся, а со стороны вам покажется, что смеются, ну и так далее. Дай-то Бог, чтобы я ошибся. Да, наверно, я ошибся. Хватило бы у Макса пороху выгнать тещу, глядишь, и обойдется у них. Смерть мальчика хоть сплотит семью. Старуха плохо влияет на Елену; теперь особенно будет на нее наседать. Ради Филипа Максу надо указать старой ведьме на дверь. Со своей этой стряпней, уборкой, она попробует в такое-то время забрать в доме власть. Да, да, стоит указать Максу на эту опасность, он, наверно, не собирается спроваживать тещу. Нет, пусть она проваливает и не рыпается! Но если Максу удобней на нее рассчитывать… Развязать себе руки, а там — податься куда глаза глядят, и оставить у нее в лапах Филипа… Нет-нет, гнать ее, гнать взашей».

Он еще посидел немного за темным столиком в углу, и карие глаза почти не выдавали темной тревоги, которая его точила.

Дома он снял пиджак в передней. В окне, в ясной глубине над темным плавучим дымом и низкой алостью закатных туч, дрожала вечерняя звезда. Через узкую кухню он прошел в столовую, там было пусто. Вернувшись в гостиную, не сразу заметил присутствие Олби. Только когда уже плюхнулся в кресло возле окна, увидел, как тот сидит в углу, за бюро, и яростно гаркнул:

— Это еще что за номер!

Вскочил, зажег настольную лампу. Руки дрожали.

— Вот, коротал вечерок.

— Ах, скажите! Вечерок! — громыхнул Левенталь. — Сволочь пьяная!

После этого он замолк, упрямо выжидая, чтоб Олби заговорил первым. Жужжали, спеша, электрические часы. Олби положил голову на спинку кресла, разбросал крупные ноги, каблуками упершись в пол. Скрестил на груди руки, выпростав цевки. Погодя, шелохнулся, вздохнул:

— Убийственная жара, совершенно изматывает…

— Кое-что другое совершенно изматывает, а?

— То есть?..

— Виски, — сказал Левенталь. — Вам, по-моему, надо искать работу. А вы что? Сидите тут, пьете? Когда вы заявились, я считал, что вы будете куда-то пристраиваться, подыскивать себе жилье.

Олби боднул головой воздух.

— Зачем же я буду действовать с бухты-барахты, — на губах расцветала улыбка, — во всяком деле… это уж вы сами понимаете, инстинктом чуете… нет хуже — спешить. Спешить хорошо при ловле блох… а тут лучше семь раз примерить, — кончил он с дурацким, восхищенно-самодовольным видом. Пьян, что ли? — подумалось Левенталю.

— Во всяком деле, эх вы, — сказал он презрительно. — Какое у вас дело?

— Ну, значит, будет. Что-то обязательно выплывет.

— И еще. Как это вы тут выходили, опять входили? Я вчера запер дверь. Абсолютно уверен — запер.

— Надеюсь, вы не в претензии. На кухне валялись ключи, один подошел.

Левенталь поморщился. «Мэри забыла свой ключ? Или это запасной? С самого начала агент выдал нам два, да, точно, кроме ключа от почтового ящика и от нижней кладовки. Или было сразу три ключа от двери?»

— Я сам не знал, вернусь или нет, — объяснял Олби, — но раз оставалась такая возможность, я решил, что с ключом будет удобней. Я вчера пытался вам дозвониться на работу, вас не было.

— Незачем ко мне приставать на службе, — вспыхнул Левенталь. — Что вам еще понадобилось?

— Хотел спросить разрешения насчет ключа, это раз. А потом, во-вторых, вдруг пришло в голову спросить на всякий пожарный, нет ли у Бирда вакансий для человека моего профиля, и, может, стоит попытать счастья.

— У Бирда? Вдруг пришло в голову? Не верю!

— А вот и пришло… — Олби начал с разгона, но осекся. Приоткрыв большой толстый рот, он задышал громко, явно подавляя смех; и смотрел на Левенталя с веселым любопытством. Но, напоровшись на ответный взгляд, начал заново, уже посерьезней: — Нет, пришло-пришло, прямо осенило за завтраком. «А почему бы Левенталю не помочь мне устроиться у него в конторе?» Это ж будет только справедливо, да? Я вас представил Редигеру. Не важно, что из этого проистекло. Плюнуть и растереть. Будем думать исключительно об ответной любезности. Вы обтяпываете мне встречу с Бирдом — он ведь собственной персоной, лично подбирает сотрудников? — и мы квиты.

— Им никто не требуется.

— А это уж я, с вашего разрешения, сам попробую убедиться.

— Во всяком случае, они не могут предоставить вам работу, которая бы вас устроила.

— А вам-то какая разница, что меня устроит? Вам разве не плевать с высокой горы, — он осклабился, — буду я мыть посуду, скрести пол или клиентов обольщать?

— Да, мне действительно плевать, — сказал Левенталь.

— И почему вас тогда так волнует, какую мне работу предложат у вас в конторе?

— Но вы ведь говорили о каком-то деле, или я ослышался? — Левенталь подошел к камину, нашарил в папироснице сигарету, сел и протянул по подоконнику руку к пепельнице, в которой лежал спичечный коробок. Олби за ним наблюдал.

— Знаете, смотрю я, как работает ваша мысль, и мне даже вас жалко становится, — сказал он наконец.

Левенталь глубоко затянулся сигаретой; она прилипла к губе, он ее отшвырнул.

— Слушайте, мой ответ — нет, и точка. И не вздумайте дискутировать. У меня и так забот полон рот. Дискуссии придется отставить. — Его самообладание было непрочно, как отраженье в воде, которое смоет первая же волна.

— Понимаю. Боитесь, как бы я вдруг не отплатил вам той же монетой за то, что вы тогда подкинули мне у Дилла. Думаете, пойду, устрою скандал, и вас турнут. Ах, да не больно мне нужна эта ваша рекомендация. Могу вам попортить кровь и так, без нее.

— Ну, валяйте.

— Сами знаете, могу.

— Так пожалуйста! — Его уже подташнивало от всех этих перепадов. — Думаете, я очень держусь за свою должность? И без нее проживу. Так что старайтесь, трудитесь. И к черту, к черту!

— Я насчет вас положился на Уиллистона. Он сказал, что вы вполне ничего, и я устроил вам встречу с Редигером. Ясно? Я вообще не подозрителен. Не в моем характере. Рад отметить. Я же, в общем, понятия не имел, кто вы такой, просто пару раз видел у них в гостях.

— Я слишком паршиво себя чувствую, чтоб с вами тут разговоры разговаривать, Олби. Я готов оказать вам помощь. Я уже сказал. А устраивать на работу, чтоб потом видеть вас каждый день, — нет! И так там полно людей, которых мне не хочется видеть каждый день. Кстати, вы бы туда вписались не лучше, чем я. Но насчет них у меня нет выбора. А насчет вас — есть. И вопрос решен. Нет — и точка. Я этого не выдержу.

Олби, кажется, смаковал что-то понравившееся ему в словах Левенталя: улыбка цвела пышней.

— Да, — согласился он великодушно. — Зачем вам, чтобы я торчал рядом? Вы правы. Да, вы абсолютно правы. У вас есть выбор. Завидую я вам, Левенталь. Вот у меня в жизни, как дойдет до существенного, никогда не было возможности выбирать. Я не хотел, чтоб умирала жена. Будь у меня выбор, никогда бы она от меня не ушла. Не по моему выбору мне воткнули нож в спину у Дилла.

— Кто? Я воткнул вам нож в спину? — взвыл Левенталь, сжимая кулак.

— Ну, не по моему выбору Редигер меня выпер, так вам больше нравится? И у вас — какое-никакое положение, а у меня его нет. — Опять он впадал в этот тон задушевной вдумчивости, который бесил Левенталя. — Вообще я полагаю, что счастье… ведь существует же такая штуковина — счастье, и одним оно приваливает, другим — нет. В конечном счете не знаю, кому лучше. Ум за разум зайдет, если постоянно валит и валит счастье. Но в целом это недурная штуковина, особенно если дает возможность выбора. Не часто нам выпадает такая возможность, да? Для большинства-то? Ох, не часто. С этим трудно смириться, печально, но факт, да? Не очень-то мы выбираем. Не по собственному выбору рождаемся, например, и, за исключением самоубийц, время смерти тоже не мы выбираем. Но если кой-какой выбор имеется у тебя в промежутке, уже ты себя не чувствуешь жертвой неудачного аборта. Считаешь, что твоя жизнь нужна. Мир кишит людьми, тут уж не поспоришь. Чересчур забит. Мертвым — тем места хватает. Хотя их тоже иногда — штабелями хоронят, я слышал. Но им-то что, им все равно. А вот живым… Вам чего-нибудь хочется? Есть у вас какое-то такое желание на примете? Но сотням миллионов других хочется того же самого, говна-пирога. Не важно, бутерброд это, место в подземке, да мало ли. Точно не знаю ваших соображений по этому поводу, но мне лично трудно поверить, что моя жизнь кому-то нужна. Вам, боюсь, едва ли знаком вопрос католического катехизиса: «Для кого был создан мир?» Примерно так. И ответ: «Для человека». Для любого человека? Да, для каждого, кто рожден женщиной. Для всякого. Драгоценного для Бога, если желаете, созданного к вящей Его славе и получившего от Него в дар всю благословенную землю. Как Адам. И назвал он всякую тварь по имени, и вся она подчинилась ему. Быть бы мне на его месте. И ведь как ловко. Каждый, кто повторяет: «Для человека», — в уме держит: «Для меня». «Мир создан для меня, и я совершенно необходим, не только сейчас, но и во веки веков. Мир мой, во веки веков». Ну есть в этом хоть какой-нибудь смысл, а?

Вопрос сопровождался невнятно-пышным жестом, и только сейчас, вглядевшись в это потное лицо, Левенталь понял, насколько Олби надрался.

— Кому нужна тут такая куча народу, навеки особенно? Куда их всех сунуть? Какая кому от них польза? Посмотрите на всех этих вшивых я, для которых создан мир, и я его с ними делю. Любить ближнего, как самого себя? Да кто он, к чертям собачьим, этот ближний? Хотелось бы знать. Или, положим, я вдруг решил бы его ненавидеть, как самого себя, — но кто он такой? Как я сам? Боже меня избави быть, как те, кого я наблюдаю вокруг. Ну, а касаемо вечной жизни, думаю, я не открою вам особенной тайны, если скажу, что большинство рассчитывает умереть…

Левенталя разобрал смех.

— Нельзя ли потише, — сказал он. — Если мир для вас перенаселен, ничем не могу вам помочь, но зачем так орать.

Олби тоже засмеялся, натужно, вытаращив глаза, весь раздувшись. Потом выкрикнул хрипло:

— Горячие звезды, холодные души, вот вам ваш мир!

— Хватит вопить. Довольно. Шли бы вы спать. Идите проспитесь.

— Ах, добрый старина Левенталь! Добросердечный Левенталь, истинный иудей…

— Хватит, кончайте! — Левенталь не выдержал.

Олби послушался, хоть и продолжал скалиться. Время от времени не мог удержать вздох, совсем обмяк в кресле.

— Вы правда что-то собираетесь для меня сделать? — сказал погодя.

— Прежде всего вы должны кончать ваши штуки.

— A-а, да в гробу я видал вашего этого Бирда. И не собираюсь я вам там надоедать, если вы насчет этого.

— Вам надо самому постараться что-то с собой сделать.

— А вы-то будете стараться? Ну, блатом своим для меня воспользуетесь?

— Хоть лопни, я не много могу сделать. И пока вы себя будете так вести…

— Да, вы правы. Надо взяться за себя. Надо измениться. Я и собираюсь. Нет, правда.

— Вы же сами видите, да?

— Ну конечно. Думаете, я совсем ничего не соображаю? Я должен взять себя в руки, пока не все упущено… снова стать таким, каким я был, когда Флора была жива. Я же понимаю, во что я превратился. В ничтожество. — Пьяные слезы текли у него по щекам. — Было же во мне что-то хорошее. — Он запинался, бормотал, отчасти омерзительный в этом пылу самоуничижения, но отчасти… ах, невозможно его было не пожалеть. — Вам Уиллистон подтвердит. И Флора бы подтвердила, была бы она тут, могла бы говорить, меня простить. По-моему, она простила бы. Она меня любила. Сами видите, до чего я опустился, — такое вам говорю. Будь она жива, разве я бы мучился так из-за того, что к черту пропала жизнь.

— Ах, оставьте…

— Мне бы все равно было стыдно, но так не пришлось бы казниться.

— Вам-то? Ах вы ханжа, да никогда вы казниться не будете, хоть тысячу лет проживете. Знаю я таких.

— Нет, я виноват. Я знаю. Душенька моя! — Прижал к потному лбу ладонь, грубо раззявил рот и — ударился в слезы.

Левенталь смотрел на него с какой-то панической жалостью. Встал и думал, что же теперь делать.

Надо кофе ему сварить, вот что, решил он. Поскорей пошел, налил воду в кофейник, чиркнул спичкой, поднес к горелке. Пламя распустило лепестки. Он постучал ложкой по банке, отмерил кофе.

Когда вернулся в гостиную, Олби спал. Он кричал: «Проснитесь! Я вам кофе варю». Хлопал в ладоши, тряс его. Наконец приподнял ему одно веко, заглянул в глаз. «Отключился», — бормотнул про себя. И подумал с горькой брезгливостью: ну как его тут оставишь? Еще бухнется с кресла, всю ночь проваляется на полу. Довольно пугающая перспектива — так провести ночь: Олби на полу, вдруг проснется. Вдобавок все отвратней разило от него перегаром. Левенталь стянул Олби с кресла, поволок из комнаты. Возле кухонной двери взвалил себе на спину, придерживая за запястья, отнес в столовую и там бросил на тахту.

16

Надвигался День труда[19]; укороченная следующая неделя. Время сдачи номера сдвинулось, все должно быть готово к пятнице. Бирд собрал редакторов, чтоб сообщить им это известие. Впав в велеречие, он раскатывался туда-сюда по ковру, цепляя красный ворс роликами кресла. Чуть не на каждой фразе вздымал руку, ронял бессильно. Он их собрал по случаю выходных. Долго не станет задерживать. У них своя работа, и краткость — сестра таланта. Однако этот год был удачный для фирмы, и он хочет, чтоб сотрудники знали, как он ценит их преданность и упорный труд. Мы говорим — труд, подразумеваем — порядочность. Они нераздельны. Так что он не столько благодарит своих сотрудников, сколько с этим их поздравляет. Лучше износиться, чем сгнить[20], как частенько мы повторяем. Он сам неуемный труженик. Живет черт-те в какой дали от работы, но выходит всегда загодя, настолько, чтоб, если подведет подземка, вовремя успеть и пешком. Если за работу стоит держаться, стоит и к ней относиться ответственно. Без чувства ответственности жизнь становится ничтожной, плоской и тупой, как сказано у Шекспира. Левенталь — белая рубашка, лицо, скрывающее тоску, усталость, досаду, — понял, что стрела пущена в него. И не отрывал глаз от отражения легкой полосатой шторы, парусящего в стекле стола, уже расчищенного по случаю праздника.

Grosser philosoph. Идя по конторе, Левенталь про себя повторял отцовскую фразочку со всей отцовской едкостью. Нашел когда время отнимать. Он вернулся к работе, когда лампа над бумагами еще не совсем занялась своим голубым сияньем. Он-то себе обещал взять передышку, с тем чтобы все обдумать. Но не так уж его огорчало, что работы по горло.

Мистер Милликан, бледный, с раздувающимися ноздрями, прошествовал по конторе, неся в обеих руках гранки. Мистер Фэй задержал Левенталя, чтоб напомнить о желавшем рекламы предпринимателе.

— На той неделе — первым делом. Я прослежу, — сказал Левенталь. — Во вторник.

— Да, я слышал, у вас в семье утрата. Мои соболезнования. — Губы у мистера Фэя вытянулись в ниточку, кожа на лбу пошла морщинами. — И кто?..

— У моего брата, ребенок.

— О, ребенок.

— Мальчик.

— Как ужасно. Да-да, Бирд мне говорил. — Строгие губы придали ему вид холодности, переходящей в страдание. Левенталь понимал, откуда это идет. — И больше нет детей?

— У них еще сын.

— Чуть полегче.

— Да, — сказал Левенталь.

Он вдруг забыл о работе, глядя на мистера Фэя. Тут по крайней мере хоть приличие соблюдено. Бирд тоже мог бы минуточку выделить, сказать что-то. Милликан прошастал мимо, даже кивнуть не нашлось времени. Невысокого полета птицы, ничтожные, мелкие людишки. А-а, да какая ему разница. Ну, подошел в конце концов с вопросом этот самый Милликан, и даже не слушал ответа, только делал вид. Как моллюск в мокром песке; ты для него как шум морской. Левенталь оглядывал стол — бумаги, стакан, набитый цветными карандашами, дородная чернильница, подносик с корреспонденцией. Имелось несколько записок. Одна, датированная вчерашним числом, была от Уиллистона. Держа листок у груди, на ладони, он его оглядывал. Думал: «Позвоню, как чуть полегчает; едва ли это срочно, а то бы он меня выловил дома или вчера на работе».

В двенадцать позвонила телефонистка и сообщила, что кто-то его дожидается в приемной.

— Как фамилия?

— Не говорит.

— Так вы спросите его, да?

Телефон смолк. Через несколько минут он попробовал с ней связаться — никакого ответа. Вышел в закуток, глянул на ее стол. Отлучилась. Сдернул с крючка соломенную шляпу, надел. Первая мысль была — это Макс. Но Макс бы назвался. Видимо, это Олби. Много стоят его обещания не лезть к нему на работе. Приемная была пуста. Левенталь толкал матовое стекло перегородки, чтоб посмотреть, не вернулась ли она к коммутатору с другой стороны, но услышал ее сзади. Она прошла через контору.

— Так вы определили его?

— Он в коридоре, а фамилию свою не говорит и входить не желает.

Она смущенно хихикала, маленькие глазки так и спрашивали у Левенталя, в чем дело. Он вышел в коридор.

Олби, возле шахты лифта, следил за натянутыми тяжестью тросами. Пиджак намотан на руку; лицо желтое, заросшее, распахнута грязная рубашка; развинченная поза, одна рука прижата к груди. И развязаны шнурки на ботинках. Будто напялил одежу, едва вылез из постели, и, не теряя ни секунды, бросился на свиданье к Левенталю. Неудивительно, что девица хихикала. Но Левенталя не очень трогали, в сущности, ни ее смешки, ни сам Олби. Красно зажглась нижняя часть шара над дверью, мягко остановился лифт. Они с Олби втиснулись в толпу девиц из коммерческого училища сверху.

— А хорошенькие, — шепнул Олби. Их прибило друг к другу вплотную. Левенталь рукой не мог двинуть. — Хорошенькие, свеженькие. Скоро мы с вами так одряхлеем, что реагировать перестанем. — Левенталь молчал. И этот человек вчера рыдал по своей жене, думал он, пока они плавно спускались.

Олби потащился за ним через вестибюль, вышел следом на улицу.

— Вы, по-моему, обещали, что не будете сюда соваться? — сказал Левенталь.

— Я вас дожидался снаружи, прошу отметить.

— Но я не хочу, чтоб вы сюда шлялись, вам было сказано.

Олби его осиял ироническим, упрекающим взглядом. Взгляд был ясный до странности, учитывая, как он вчера перебрал. Голос, правда, сел.

— Я пообещал, что не доставлю вам тут мороки. При отношениях, сложившихся между нами, вы могли бы мне чуточку доверять.

— Да? — сказал Левенталь. — И какие же у нас отношения?

— Кроме того, я глянул, что там внутри происходит. Это не для меня.

— Ну хорошо. Что вам надо? Только поживей. Мне только поесть и тут же вернуться.

Олби мешкал. Неужели, думал Левенталь, он не подготовился, неужели это все экспромт? Или все входит в игру — смущенье, несобранность?

— Я знаю, вы ко мне относитесь с подозрением, — родилось наконец.

— Да ладно вам, не тяните.

Олби провел по глазам ладонью. Сильно сморщил нос.

— Мне надо двигаться.

— A-а, так вы отбываете?

— Нет, кто сказал? Ну, в общем, да, как только смогу. Само собой. В основном я хотел сказать… — Он призадумался. — Я вчера с вами разговаривал на полном серьезе; я намерен за себя взяться. Но для начала необходимо кое-что предпринять… подчиститься, принять более презентабельный вид. Эдак я ни к кому и приблизиться не могу.

Тут Левенталь был совершенно согласен.

— Мне надо постричься. И эта рубашка, — он ее подергал, — костюм необходимо отдать в чистку. Отутюжить хотя бы. На всё деньги нужны.

— На виски вы деньги находите. Тут не возникает проблем.

Взгляд у Олби был серьезный, убедительный, даже несмотря на зловещую отечность лица.

— Вчера, как я понимаю, вы пьяны не были. С чего бы? От воды из-под крана?

— Это были последние-распоследние денежки Флоры, жалкая пара долларов. Последняя с нею связь, — сказал он с растяжкой, — осязаемая то есть.

Левенталь с сомнением на него глянул. Взгляд вмешал все, слов не требовалось. Тот пожал плечами, отвел глаза.

— Я от вас и не ждал одобрения, даже хотя бы сочувствия. Ваш брат вообще — тут исключительно мое наблюдение, не более, так и прошу воспринимать, — вы снисходительно относитесь только к тем чувствам, какие сами способны испытывать. А тут было мое прощанье с женой. Не сентиментальное. Именно что наоборот. Купить рубашку, постричься на ее несчастные доллары — вот это была бы сентиментальность. Хуже. Было бы ханжество. — Толстые губы скривило отвращение. — Ханжество! Деньги эти следовало пустить том же дорожкой, вслед всем остальным. Было бы пошло и мелко последний десятицентовик взять и пустить на что-то другое.

— Короче, вы ради жены старались.

— Да, а что? Я не собирался хоть цент единый тратить себе на благо. Я чувствовал, что так именно обязан поступить, как бы мне ни было больно. А мне было, было больно, — он прижал руку к сердцу, — но я по крайней мере совести не потерял. Не стал за ее счет делать карьеру. Не старался сделаться кем-то, кем не был до ее смерти. И в результате не стыжусь самого себя, — он навис над Левенталем, нескладный, и уже раздвигала губы усмешка, — а вот вы бы так не могли, Левенталь.

— Авось и не понадобится, — сказал Левенталь с омерзением.

— Вам легко говорить. Вас жареный петух не клевал. Погодите, вот когда клюнет.

— Не понял?

— Погодите, пока с вашей женой что-то случится.

Тут Левенталя взорвало:

— Прекратите каркать… и ваши намеки. Вы уже раньше высказались. Хватит вам, к черту, к черту!

— Я же не хочу, чтоб что-то случилось, — сказал Олби, — я одно хотел — показать вам, что вы счастливей меня. Только лучше не забывать, счастье — оно капризно, надо быть ко всему готовым, и когда вы попадете в мое положение… если когда-нибудь попадете. Тут-то вся и штука, в этом самом если, — он вновь поймал свою любимую тональность и даже повеселел, — это если хватает нас за уши и мотает, как зайцев. Но если!.. И как придется наедине с собой ковырять каждый промах, какой допустил, все, в чем был перед нею виноват, тогда, может, до вас и дойдет, что не так-то все просто. Вот, собственно, и все, что я хотел вам сказать.

— Значит, переходим к моим грехам.

— Я не буду касаться ваших измен. Тут я совершенно не в курсе, хотя это тоже весьма существенно — твои измены жене, ее измены. Но я не о том, не о том. Главное, не забывать, что ты животное. Вот откуда идет всякая ненужная дрянь. Конечно, я не ратую за неверность. Вы знаете, как я отношусь к браку. Но вы видите вокруг массу браков, в которых один партнер слишком много берет от другого. Если женщина требует слишком много от мужа, тот старается добрать свое у другой. Ну и жена, соответственно. Каждый стремится восстановить баланс. Природа подчас грубо разрушает человеческие идеалы, идеалам же приходится считаться с природой. Но мы ведь не обезьяны какие-нибудь, нам надо жить ради идеалов, не ради природы. А отсюда все грехи и ошибки. Вот мне рассказывали один случай…

Левенталь заорал:

— Вы думаете, я тут буду стоять и слушать про ваши случаи?

— Я думал, вам будет интересно, — сказал Олби мирно.

— Не интересно, нет.

— Ну хорошо.

Левенталь двинулся к ресторану, Олби потащился следом. По ним параллельно скользили косые тени надземки. Дрожали и вспыхивали оконные стекла, металлические переплеты.

— Где вы тут питаетесь?

— Мне туда.

Дошли до угла.

— А мне незачем с вами идти. Я выпил кофе перед дорогой.

— Ну пока, — бросил Левенталь безразлично, почти не останавливаясь: смотрел на светофор. Но Олби шел за ним, слегка приотстав.

— Я вот хотел спросить. Деньжат не подбросите? Долларов пять?..

— Чтоб начать новую жизнь? — Левенталь все еще на него не смотрел.

— Сами же предлагали, недавно.

— Объясните, почему я обязан вам что-то давать? — И Левенталь посмотрел ему прямо в лицо.

Олби на это ответил робкой, несколько жалкой улыбкой, тогда как Левенталь, наоборот, теперь почувствовал себя куда уверенней.

— Вот объясните, — он повторил.

— Вы же сами предлагали. Я отдам, — Олби опустил глаза, и как-то странно задергались у него не только опущенные веки, глазные яблоки, — даже виски.

— Ну как же. Вы ведь человек чести.

— Я хотел бы занять долларов десять.

— Ага, надбавили. Вы раньше сказали пять, пять я вам и дам. Но предупреждаю — если вы заявитесь пьяный…

— Об этом вы не волнуйтесь.

— Волноваться? Делать мне больше нечего?

— Я не пьяница. Не настоящий.

Левенталь, в общем, хотел спросить, кто же он тогда, кем себя считает на самом деле. Но он только бросил насмешливо:

— А я и поверил, когда вы рассуждали, какой вы отчаянный, — открыл бумажник и вытащил пять однодолларовых купюр.

— Весьма признателен, — сказал Олби, сложив деньги и застегнув нагрудный карман рубашки, — все до последнего цента отдам.

— Хорошо, — сказал Левенталь сухо.

Олби пошел прочь, а Левенталь думал: «Если он выпьет хоть рюмку — а он же думает, одна рюмка, и всё, и на этом конец, — он выпьет вторую и потом еще десять. Все они такие».


В тот вечер Левенталя поджидало письмо от Мэри. Он тянул его из ящика, благодарный судьбе. От намеков Олби он мучился больше, чем сам догадывался. Он их отметал. Какие, собственно, основания изводиться? Но бывают ведь совпаденья; скажут про что-то, а там, глядишь, и случится. Он поддел пальцем клинышек, разорвал письмо. Пухлое. Он сидел на ступеньках и читал, ничего не замечая вокруг, отдаваясь своему счастью. Письмо было помечено вечером вторника; она только вернулась из гостей, ужинала у дяди. Спрашивала про Микки — Левенталь все тянул, не сообщал, никак не мог решиться, — немножко жаловалась на мать. Как с ребенком с ней обращается, просто смешно. Не варит кофе на двоих, считает, что дочь обязана пить молоко, никак не возьмет в толк, что она у нее не только взрослая, не такая уж и молодая. Сегодня утром вылезли на свет несколько седых волосков. Старушка! Левенталь улыбался, но нежная тревога сквозила в улыбке. Он перевернул страницу. Времени у нее уйма, делать в общем-то нечего, вот она и накупает себе всякой всячины, шьет штаники, украшая кружевами со старых маминых блузок «во вполне приличном состоянии, и очень хорошенькими, как ты убедишься, когда я приеду». Дальше шло про племяшек. Он поднес бумагу ко рту, как бы пряча зевок, и к ней прижался губами.

Была бы она еще в Балтиморе, он бы рванул туда на выходные. А из Чарлстона не поспеешь обратно ко вторнику, разве что самолетом. И там же теща, в Чарлстоне, только что овдовела, с ней, трудно, наверно. Да и осталось-то всего ничего потерпеть, а там уж Мэри будет в его полном распоряжении и все уладит. И все будет хорошо. Она умеет все поставить на место.

От мыслей о встрече еще тягостней было входить к себе в дом. Он послушал под дверью. Не хотелось снова попасть врасплох. Ни звука. «Пусть только явится пьяный, — думал Левенталь, — об одном прошу».

За несколько дней квартира запакостилась. Раковина заставлена посудой, объедками, пол в гостиной завален газетами, переполненные пепельницы, вонь. Приуныв, Левенталь распахнул окна. И куда подевалась эта Вильма? Ведь всегда приходила по средам? Может, Мэри забыла сказать, чтоб являлась в ее отсутствие? Решил попросить миссис Нуньес завтра прибрать. Взял одну пепельницу, понес в уборную. Там было скользко. Вцепился в заслонявшую душ клеенку: мокрая. Ноги в темноте наткнулись на что-то сырое, нагнулся и поднял свой легкий халат. Быстро, злобно шагнул в гостиную, расправил текучий халат на свету. Обнаружились отпечатки ботинок и вокруг кармана голубые разводы, по-видимому от чернил. Он вывернул карман: рекламки, визитная карточка Джека Шифкарта, шутя запущенная в Шлоссберга, и, мятые, замызганные, те две открытки, которые несколько недель назад он получил от Мэри. В совершенном бешенстве он швырнул в бак этот халат. С перекошенным лицом, задыхаясь от ярости. «Сволочь поганая!» — почти невнятно, с трудом, выдавил из себя, одолевая невозможную пробку в горле. Отшвырнул стул от бюро, хлопнул доской, повыдергал бумаги из ящиков, стал пробегать глазами — будто в таком отупении и слепоте можно определить, чего не хватает. Деревянными, неслушающимися руками он их расправлял: письма, счета, расписки, рецепты, которые Мэри хранила наклеенными на картонки. Свалил это в кучу, выхватил записную книжку и, пнув доску коленом, все побросал в ящик, книжку заодно. Ящик запер, положил ключ в нагрудный карман, сел на кровать. И все держал в руках письма и вырезки, которые вынул из кармана халата. «Я убью его!» — крикнул громко, с силой огрел кулаком матрац у себя между коленями; и умолк, и распахнул большие глаза так, будто силился вскрыть внутреннюю пустоту чем-то острым извне. С нажимом тер лоб. А взгляд уже бежал по строкам тех открыток, по тайным словам, предназначавшимся только ему. Встречались кое-какие отсылки и сокращения, никому больше не понятные; смысл остального трудно было не ухватить. И так их таскать, держать при себе, чтоб заглядывать! При этой мысли шею и плечи Левенталю залило горячей волной. Сволочь, гад, ничтожество! Его мутило. Но если Олби их увидел случайно… ах, все равно омерзительно. Да нет, какое случайно; рылся в тряпках, в бюро — карточка Шифкарта тому доказательство, он же точно помнит, он ее спрятал, — нос совал в письма, вот эти две открытки и придержал, поразвлечься захотел. А может, и ранние письма Мэри он видел, письма примирения, после разрыва? Да, они где-то в бюро. Может, потому он сегодня и подпускал свои шпильки насчет брака и прочее? Может, конечно, и просто так болтал, наобум, вдруг заденет. Кого бы не задело. Опять Левенталя ужалила мысль о том эпизоде, перед женитьбой, о поведении Мэри. До сих пор никак не доходит. Как могла она так поступить? Но ведь сто лет назад решено принять за факт и перестать удивляться. А Олби небось те письма читал — и какая возможность роскошная! Мэри в отъезде, почему ж намек не подпустить? Одного не учел — старинный соперник Левенталя умер. От сердечной недостаточности, два года назад. Шурин сообщил, когда приезжал погостить. Так что в письмах не отражено.

Себя он убеждал: «Много понимает такой грязный пьяница в такой женщине, как Мэри».

17

И темнело. Он не стал зажигать лампу возле постели, сидел, держа открытки в руке, ждал Олби, прислушивался к шагам и вместо них слышал пестрые звуки улицы, грохот радиомузыки из-под пола, скрип канатов лифта-подносчика; вопли мальчишек взлетали над спутанной разноголосицей, четкие, как над костром искры. Солнце садилось, и цветные, сияющие облачные очесы стекали, все набирая темп, в серость и синь, а на фасадах, поверху, остерегая пилотов, проступали огни, как сторожевые сигналы вдоль берега. Левенталь смотрел сквозь волнистое стекло, как сквозь водную толщу из глубока на поверхность. Воздух отдавал солью. Веял бриз; вздувал шторы, гремел на полу газетами.

Погодя Левенталь поднес руку к смутным золотым отсветам у окна, посмотрел на часы. Шло к девяти; он больше часа так просидел.

Он задумчиво оглядывал улицу. Понемногу его отпустило. Готовился противостоять Олби, а вот — впал в состояние тупого покоя, даже проголодался и встал, чтоб идти ужинать. Ждать Олби бессмысленно. Пьет небось, в кабаке спускает последний доллар, себя доканывает. И к лучшему, что не заявился, ему же одно нужно, чтоб его принимали всерьез. Как только удастся, начнет веревки вить из Левенталя. Того и добивается, ясно как день.

Ресторан был битком набит; к стойке не протолкаться. Он встал в хвосте, приглядывая себе столик. «У меня там возле бара клиенты, — кинул на ходу темный тощий официант, — но я вам что-нибудь устрою» — и, балансируя чашками в обеих руках, прорысил дальше. Левенталь никак не мог решить, ждать со всеми или ретироваться к кухонной двери. Если затеряться в толкучке, маловероятно, что официант без очереди посадит его за столик. Он продвигался вдоль косой стены ближе к кухне. Смотрел сквозь арку, как один повар счищает с ладоней муку и, остужая лицо, обмахивается фартуком. И толкнул чью-то, видимо, случайно протянутую руку. Сказал, не глядя: «Прошу прощенья». Ему ответили с хохотом: «Чего не смотрите?» И хотя показалось странным, что такое произносится с хохотом, он не обернулся, просто кивнул и пошел дальше, но тут его дернули за пиджак. Оказалось: Уиллистон. И Фебе.

— Привет-привет, — она говорила. — Уже с людьми не разговариваете?

Вдруг решила, что он нарочно их избегает, осенило Левенталя.

— Просто задумался, — он объяснил, густо покраснев.

— Садитесь. Вы один?

— Один. Мне обещали столик, так что…

— Ах, ну давайте. Садитесь. — Уиллистон отодвинул стул.

Левенталь замялся, Фебе спросила:

— В чем дело, Аса? — И было ясно — еще минута колебаний, и она обидится.

— A-а, ну, Мэри уехала, — он мямлил, — я вообще на еду не налегаю. Забежал что-нибудь перехватить. И вы же почти кончаете…

— Так садитесь, ну? — говорил Уиллистон.

— Жена уехала! При чем тут? Ох ты Господи!

Левенталь оглядывал ее совершенно белое лицо, густые прямые брови, ровные зубы, выказываемые при улыбке. Из-за грохота пришлось на минуту умолкнуть. Он сел на предлагаемый стул и грузно навалился на столик, когда мимо протискивался официант. Опять приподнялся с озабоченной миной, стараясь поймать его взгляд. Снова сел, уговаривая себя, что не надо так нервничать. С какой стати так из-за них изводиться? Читал меню, прижав руку ко лбу, ощущая влажность и жар под пальцами, давая улечься взбаламученным чувствам. «В чем дело? Почему я должен пасовать перед ними?» Эти мысли его укрепили. Когда захлопнул меню, он был уже в себе поуверенней. Официант подошел.

— Что порекомендуете? — спросил Левенталь.

— Суп, хотите фасолевый суп? Лазанья, можем предложить.

— Я вижу мидии. — Он показал на ракушки.

— Очень вкусные, — сказала Фебе.

— A la possilopo, — записывал официант.

— И бутылку пива; и сначала суп.

— Сей момент.

— Я пробовал с вами связаться, — сказал Уиллистон.

— А? — Левенталь повернулся к нему. — Срочное что-то?

— Да все то же.

— Я получил ваше сообщение. Хотел отзвонить, но не вышло.

— А что такое? — вклинилась Фебе.

Левенталь обдумывал ответ. О семейных событиях говорить не хотелось; получится, что он набивается на сочувствие, да он просто не мог упомянуть о смерти Микки за столом, между делом. От одной мысли мутило.

— Да так, разное, — произнес он.

— Аврал из-за Дня труда? — сказал Уиллистон.

— И это, и личное. В основном работа.

— И что вы в праздники делаете? — Фебе спросила. — Куда-нибудь собираетесь? Нас пригласили на Файер-Айленд[21].

— Нет, я никуда.

— Три дня торчать в городе, одному? Бедняжка.

— Я, собственно, не совсем один, — сказал Левенталь спокойно, глядя на нее, — при мне остается ваш друг.

— Наш? — она вскрикнула. Он понял, что задел ее за живое. — Вы имеете в виду Керби Олби?

— Да, Олби.

— Я как раз хотел спросить, — сказал Уиллистон. — Он все еще при вас?

— Все еще.

— Скажите, ну как он? — сказала Фебе. — Я же не знала, что вы насчет него приходили. А то бы не скрывалась на кухне.

— Не знал, что для вас это так важно.

— Ну, так теперь я хотела бы знать, как он? — не отступала она. Интересно, что из его характеристик ей доложил Уиллистон?

— А Стэн не рассказывал?

— Рассказал, но я от вас хочу услышать.

Куда подевалась ее фирменная ровная снисходительность? На скулах проступил легкий румянец, и Левенталь про себя подумал: ну вот, теперь, для разнообразия, и в открытую. Он тянул, боясь, что сейчас взлезет Уиллистон. Официант перед ним поставил зеленые и черные мидии, и он сказал, взяв вилку, как бы взвешивая на руке:

— О, он все мотается.

И приступил к еде.

— Очень он страдает из-за Флоры?

— Из-за жены? Да, он страдает.

— Какой это для него, наверно, был ужасный удар. Вот не думала, что они разойдутся. Все так блестяще начиналось.

Блестяще? — думал Левенталь. И нарочно молчал, подчеркивая, как поразило его это слово. И что она имеет в виду? Да женщина вам так про любую свадьбу расскажет. Что тут блестящего? Это Олби — блестящий?

Он вяло кивнул.

— Я была у них подружкой невесты, если хотите знать, почему меня это так волнует.

— Фебе с Флорой вместе учились в школе.

— Да? — спросил Левенталь не без интереса. Он наливал себе пива. — Я пару раз ее у вас видел.

— А как же, — сказал Уиллистон.

Фебе на краткий миг обрела свой обычный стиль:

— В церкви, помнится, требовалась певица, но пришлось обойтись, из-за будущей тещи. Боялись оскорбить ее в лучших чувствах. Все подсмеивались над ее пеньем. Она тысячу лет проучилась в Бостоне. Дама под шестьдесят, может, когда-то и был голос, но, конечно, к тому времени поизносился. Но она все равно пела. Ну как же, сын женится! Ведь не запретишь. Бедный Керби! Но старушка была прелестна. Поведала мне, что в молодости у нее были дивные ножки, и она ими гордилась, и какая жалость, что приходилось носить длинные юбки! Ах, рановато она родилась!

— Извините за нескромный вопрос, — вклинился Левенталь, — но эта свадьба считалась удачной, то есть для жены?

— В каком смысле?

— Семья одобряла ее выбор?

— У них были опасения. Но я его считала многообещающим. Такой умница, обаятельный. И все так считали. Мне казалось, он всем нашим друзьям даст сто очков вперед.

Уиллистон поддакнул:

— Да, малый башковитый, притом начитанный. Бездну всего перечитал.

— И вдруг все рухнуло. И неизвестно, кто виноват. — Фебе вздохнула и обратила свое длинное красивое задумчивое лицо с замечательными, ровными бровями сперва к мужу, потом к Левенталю.

— Ну, она ведь не виновата, да? — сказал Левенталь. — Жена?

— Нет… — Фебе как-то замешкалась. — Ну чем она виновата? Она его любила.

— Хорошо, она не виновата, тогда кто же? — не отставал Левенталь. — Она от него ушла, так?

— Да, ушла. Почему, мы так и не знаем. Она со мной не делилась. Мы наблюдали, в общем, со стороны. Трудно понять, он же такой чудный.

«Чудный, — презрительно повторил про себя Левенталь. — Блистательное начало! И что эта женщина могла увидеть этими своими глазами? Что позволила себе увидеть? И как это — прекрасно начиналось, много обещало, а кончилось такой дрянью? Нет, конечно, с самого начала было сплошное не то, каждый бы заметил, кто хотел замечать. А Фебе не хотела замечать. И понятно, что Олби боится показаться на глаза Уиллистонам, они о нем такого высокого мнения».

Он сказал, перебарывая себя:

— Говорят, пьющие люди часто производят хорошее впечатление. Многим нравятся.

— Все еще пьет, а? — Уиллистон понизил голос.

— Все еще? — Левенталь только плечами пожал: в смысле — что за вопрос?

— Нет, он именно был такой, как я говорю. Стэн не даст соврать. И вовсе он тогда еще не пил. Но вы не ответили, как он? Что поделывает?

— Ничего не поделывает. А что собирается делать, мне не докладывал.

— Но вы ему скажете, чтоб к нам заглянул, да? — Лицо у нее дрогнуло от скрытой обиды.

— С удовольствием. — В голосе у него таки звякнуло раздражение. Уиллистон вертел ложку в коротеньких пальцах. Он мало говорил, понял, видимо, что Фебе повело не туда, боялся влезать, чтобы еще не напортить. Левенталь изо всех сил сдерживался. Хотят видеть Олби — пусть берут себе насовсем, пожалуйста, ради Бога, но они же не зовут его пожить, только в гости приглашают. И как это, хотелось бы знать, Фебе даже в голову не приходит спросить, почему Олби живет у него, а не у своих друзей? Логически рассуждая, ему бы к ним надо было пойти. Но, разглядывая это белое лицо, вдруг он понял, что кое-какие логические вопросы ей задавать не хочется. Факты ей не нужны; она их отметает. В общем, прекрасно все она поняла, можно не сомневаться. Но нет, ей надо доказывать, что Олби нуждается в заботе. И очень возможно, ей так же хочется его видеть в теперешнем состоянии, как ему ее хочется видеть. Небось представляет себе, на что он похож. О, прекрасно представляет! Но вот надо ей, чтоб он опять стал таким, каким был когда-то. «Милая моя, — возмущался про себя Левенталь, — я же не прошу взглянуть на вещи моими глазами, но хотя бы взглянуть. И все, и достаточно. Хоть разок глянуть!» Да, все так, но Уиллистоны ему помогли; он перед ними в долгу. Да, но то, что сделали для него Уиллистоны, — это же тьфу в сравнении с тем, что они, по сути, требуют, чтоб он сделал для Олби.

Уиллистон уже злился, или Левенталю почудилось.

— Едва ли Керби захочет нас видеть сейчас, детка, — он сказал, — а то бы он давно пришел.

— И очень жаль, что не пришел, — сказал Левенталь. С большим нажимом, чем ему хотелось, и Фебе тут же поставила его на место:

— Я, кажется, вас не понимаю, Аса.

— Вы бы на него посмотрели! Думаю, вы бы его не узнали, судя по тому, что вы описываете. Для меня — будто о другом человеке речь.

— Ну, наверно, не я в этом виновата. — Она умолкла, передохнула. Опять проступили на скулах красные пятна.

— Наверно, он изменился, — с расстановкой проговорил Уиллистон.

— Уж поверьте, ничего общего с тем, что рисует Фебе. Это я вам говорю! — Левенталь лишнее слово боялся сказать, чтобы не сорваться.

— Вам бы надо быть великодушней, — сказала Фебе.

И вот тут Левенталя взорвало, он во все глаза смотрел на Фебе, пока ее заливало краской. Отпихнул тарелку, прошипел:

— Я не могу себя изменить, чтоб вам больше подошло.

— Что такое? — сказал Уиллистон.

— Я сказал — невеликодушный, значит, какой уж есть!

— Наверно, Фебе не совсем то хотела сказать. Фебе? По-моему, у Асы создалось ложное впечатление.

— Очевидно, вы меня неправильно поняли, — выдавила она.

— Ах, да какая разница.

— Я хотела сказать исключительно, что Керби подавал большие надежды, в таком духе. А что я еще сказала?

И что она в нем понимает? — горько думал Левенталь. Но молчал.

— Я потому звонил, что хотел спросить, не надо ли ему подкинуть деньжат, — заговорил Уиллистон, — насчет работы для него — не представляю, а ему же кое-что нужно. Думаю, несколько долларов не помешают…

— Верно, — сказал Левенталь.

— Я вам дам, предположим, десятку. Только вы ему не говорите откуда. От меня он, может, и не захочет принять.

— Да-да, спасибо. Очень мило с вашей стороны.

И Уиллистоны удалились. Левенталь видел их спины в синем зеркале бара над батареей бутылок. Стэн ждал, пока Фебе, остановясь, тронула шляпку, и парочка взошла по ступенькам, прошла под навесом.

18

Он видел из вестибюля, как миссис Нуньес по-турецки сидит на тахте и укладывает мытые волосы. Подбородок уткнут в грудь, в зубах зажаты булавки, остальные разбросаны по темным и белым клеткам на юбке. Он постучался, она смахнула с глаз волосы, но позы не изменила и не прикрыла несимметрично стянутых резинками ног.

— Простите, что помешал, — сказал он, глядя на эти ноги. — Но я вот подумал, уж очень квартира запущена. Вы мне не посоветовали бы насчет уборщицы?

— Уборщицы? Нет, никого не знаю. А если порядок навести, это я вам сама могу. Я к тяжелой работе не приспособлена.

— Ничего тяжелого, только чтоб чуть почище было.

— Хорошо, порядок я вам наведу.

— Очень буду благодарен. А то мне уже невмоготу.

При свете лампы гостиная была омерзительна. Вот бы Фебе полюбоваться. Он даже пожалел, что не пригласил к себе Уиллистонов. И приступил к работе: подобрал с пола бумагу, постелил на постель свежие простыни, разложил пижаму. В ванной простирнул и прополоскал свой несчастный халат, мыльным порошком, щеткой оттер чернильные пятна. Понес на крышу, там выжал, повесил на веревку. Ветер уже дышал близкой осенью. Левенталь по гудрону прошел к парапету. На востоке длинным швом на середине реки сходились огни берегов. Вот пройдут выходные, и кончится лето, и осень все перемелет; почему-то Левенталь в этом не сомневался. Небо затянуло. Он постоял, посмотрел, потом снова пошел на лестницу, боясь в темноте задеть за проволоки и веревки. На ходу пощупал халат. Он быстро сох на ветру.

С площадки услышал, что кто-то идет, глянул вниз. Олби. Поднимаясь, он равномерно сжимал и отпускал перила. На последнем загибе увидал Левенталя, остановился, поднял голову и, кажется, его разглядывал. Низкий свет, пройдя по лицу до бровей и глаз, придал ему выражение голой злобы, скорее всего случайно. Вдруг Левенталю стало неловко. Но тут же он вспомнил, что кое за что Олби должен ему ответить. Да, и во-первых — он пьян? Но уже он был совершенно уверен, он чуял — нет, ни в одном глазу.

— Ну? — сказал Левенталь.

Дойдя до площадки, Олби сдержанно кивнул. Он подстригся. Волосы обегала белая сверкающая граница. Лицо блестело. Белая рубашка, черный галстук, в руке бумажный пакет. Заметив, как его изучает Левенталь, он бросил:

— На Второй авеню ухватил, в уцененке.

— Я вас не спрашиваю.

— Ну, должен же я отчитаться, — ответил он как ни в чем не бывало.

Левенталь ловил вызывающие нотки в этом ответе; их не было. Он с подозрением в него вглядывался.

— Сегодня капли в рот не брал, — сказал Олби.

— Зайдемте. Мне кое-что надо выяснить.

— Что такое?

— Не здесь; дома.

Олби отпрянул, спросил:

— Да в чем дело-то?

Левенталь вцепился ему в полу, потянул. Олби упирался, он обеими руками его обхватил и, глядя угрюмо, решительно, снова разъяряясь, втащил в квартиру, ногой закрыл за собой дверь. И стал дергать и мотать Олби. Тот снова пробовал высвободиться, Левенталь орал:

— За кого вы меня принимаете, черт вас дери?

— Да о чем речь?

— А это вы мне ответите. Не выкрутитесь.

Тот высвободил свою полу из левенталевой хватки, отскочил.

— Что за идея? — сказал удивленно, с дрожащим смешком. — Пыль решили из меня выбивать?

— До каких пор, вы думаете, я буду все это глотать? — Левенталь задыхался. — Думаете, так вам и сойдет?

— Спокойно, спокойно. — Смешка уже не было, взгляд был серьезный. — В конце концов, я рассчитываю на справедливость. Я у вас в доме, вы имеете кой-какие преимущества… Во всяком случае, извольте объяснить, в чем дело.

— А вот в чем. — Левенталь выхватил открытки. — Рыться у меня в бюро, как последний жулик и шантажист! Вот в чем дело.

— A-а, только-то? — Он вяло к ним протянул руку.

Срывающимся голосом Левенталь заорал:

— «Только-то?» Это вам так, тьфу? То вы за мной таскаетесь, вынюхиваете. Я пускаю вас в дом, а вы лапаете своими грязными руками мои вещи, суете нос в мои дела, в мои письма.

— Ну-ну-ну, а вот и неправда. Не трогал я ваших писем, и плевать мне на ваши дела с высокой горы.

— А где я это нашел? — Левенталь швырнул на пол открытки. — В халате, который вы таскали.

— Они там и были. Даже не хочется от таких обвинений оправдываться. Чушь какая-то. А потом не отмоешься.

— А это не ваше? — Левенталь взял вырезку из пачки реклам.

— Ну, откуда я знаю, что было в карманах. Но что-то было, уже когда я надел. Может, вы против, что я носил ваш халат. Простите, я…

Левенталь не позволил себя отвлечь.

— Вы хотите сказать, что не рылись в моем бюро?

Олби качнул головой в знак искреннего, честного отрицания.

— Ну а это? Это вы откуда взяли? — Левенталь ткнул в открытку Шифкарта.

— На полу нашел. Ну, тут я признаю… если я в чем и виноват, так в том, что подобрал эту открытку. Она возле вашей постели валялась. Я не имел права ее держать при себе. Может, она вам нужна. Надо было спросить. Просто я не подумал. Она меня заинтересовала. Тут разные связи возникли, знаете ли, с тем, о чем я все думаю, да все забываю.

— Вранье.

Олби молчал. Стоял и смотрел.

— Я не клал эти открытки в халат, — сказал Левенталь. — И карточка Шифкарта лежала в бюро.

Олби ответил невозмутимо:

— Раз не вы их туда положили, значит, кто-то еще. Но только не я.

— Но вы их читали! — заорал он отчаянно, и ему захотелось провалиться сквозь землю.

— Читал. — И Олби опустил глаза, как бы щадя Левенталя.

— Черт бы вас побрал совсем! — страдальчески взвыл Левенталь. — Вы не только это читали. Что еще?

— Ничего.

— Неправда!

— Нет, это все. Тут я не мог не прочесть. Я не хотел. Просто вынул из кармана и увидел, что это. В основном ваша жена виновата. Ей бы в конверт положить — такое. Я бы в жизни не стал вынимать письмо из конверта. А тут сразу не сообразил, вот и прочел. Но не так уж это серьезно, а? Ну что в ваших этих открытках такого особенного? Любая жена так мужу напишет, и муж жене. И я-то, старый женатик… другое дело, попадись они на глаза юной особе, девушке, скажем. И то сомневаюсь — где она теперь, такая невинность. И главное, наверно, для вашей жены это не очень уж важно. Такое не посылают открыткой. Было бы важно, она б запечатала.

— И все равно вы, по-моему, врете.

— Если я, по-вашему, вру, тут я ничего не могу поделать. Но я не вру. И почему не запирать бюро, раз вы мне не доверяете?

— Теперь запер.

— Раньше надо было запереть. Мало кому понравится, когда на него так наскакивают. Запирайте, запирайте. Вы имеете право выходить из себя, если у вас есть прямые доказательства, что кто-то цапает ваши личные вещи. Удовольствие маленькое. Но подобные обвинения — тоже удовольствие маленькое. Предположим, я даже лазил в ваше бюро, но зачем мне сдались эти ваши открытки?

— Зачем? Ей-богу, не понимаю!

— Что я — спятил? Не я, а вы тут неправая сторона.

Левенталь не знал, что тут можно еще сказать. Может, и не стоило лезть на стенку. Все, кроме этих юных девушек, звучало вполне вменяемо, да и девушки, если покопаться, тоже, может, не лишены смысла. Вдобавок стрижка, рубашка, и галстук, и тот факт, что он трезв, несколько меняли дело. Особенно стрижка; абсолютно другой вид. Чище лицо. Левенталя вдруг как-то отпустило; к Олби он испытывал одно любопытство. Он сел к бюро. Олби рухнул в кресло, вытянул ноги.

Несколько минут помолчали, потом Олби сказал:

— Утреннюю газету видали?

— Нет, а что? Что там такого?

— Кое-что для вас, по-моему, интересное. Про Редигера. Собственно, про сына, но и папаша упомянут. Сынок в армии, вчера произведен в новый чин. Майор он теперь.

— Ну и что?

— Да так. Сижу в парикмахерской, просматриваю газету и вдруг — фотография. Он немного работал в офисе. Самый средний мальчик. Славный… зачем мне его хаять. Такой, мальчик как мальчик; самый средний, никаких тебе звезд с неба. Мое дело десятое, то есть мне ни горячо, ни холодно. Но интересно — вот как это у некоторых получается. Кто-то, без блата, двадцать лет трубит на службе, то в одной гарнизонной дыре, то в другой, с туземками живет, потому что женитьба для него невозможная роскошь. Может, в конце концов до чего-то и дослужится, предположим, до лейтенанта. И вы меня будете убеждать, что тут не вопрос блата.

— Ну наверно, — вяло кинул Левенталь.

— Да. И я ведь не из-за того злобствую, что он сын своего отца. Почему не получать выгоду от своего положения? И что еще старик для него может сделать? — Вдруг он коротко хохотнул и переменил тему: — Прическу мою заметили?

— Вижу.

— И я не пил. Не ожидали, а?

— Ну-ну, продолжайте меня удивлять.

— Нет, но вы же думали, я опять надерусь.

— Возможно.

— Я же вам сказал, я не такой отпетый.

— Рад убедиться.

— Рады? — Это была несколько взвинченная веселость.

— Конечно, — сказал Левенталь. Он почувствовал, как в груди у него зарождается ответный смешок, и он его подавил. — И на что вы претендуете? На корзину роз?

— А что?

— На медаль? — Левенталь уже улыбался.

— Да, на медаль. — Он хрипло кашлянул. — Я заслужил.

— Будет вам медаль.

— Ну, у меня и желания не было, если честно. И бороться не пришлось; никаких борений.

Олби подался вперед, к Левенталю, положил руку на ручку его кресла, минуту они смотрели друг на друга, и Левенталь в себе ощутил что-то странное, нежное, чуть ли не тягу. И было тяжело, противно. И неизвестно, что с этим делать. Но и приятно. Его смутно тревожила собственная переменчивость. Но в данном случае он не видел в ней большого греха.

— Я вот тут — под машинку, — Олби слегка коснулся головы пальцами, — привык. Так чище. Я убедился. Из-за гнид. Вы небось про такие вещи не знаете, а?

Левенталь пожал плечами.

— О, были бы они у вас в волосах, в таких волосах… Меня потрясают ваши волосы. Как увижу вас, так смотрю. У некоторых иногда сомневаешься, бывает, хочется убедиться, может, парик. А ваши волосы… я часто стараюсь себе представить, каково это — иметь такие волосы. Трудно расчесывать?

— Что значит — трудно?

— Ну, они же запутываются. Гребенку можно сломать. Слушайте, как-нибудь дайте потрогать, а?

— Какие глупости. Волосы и волосы. Что такое волосы?

— Нет, это не просто волосы.

— Да ну вас, — сказал Левенталь, отстраняясь.

Олби встал.

— Только чтоб удовлетворить мое любопытство. — Он улыбался. Он ощупывал волосы Левенталя, а Левенталь сидел как дурак и не мог шелохнуться. Но вот он стряхнул эту руку, заорал:

— Хватит!

— Потрясающе. Как звериная шерсть. У вас темперамент, наверно, бешеный.

Левенталь оттолкнул кресло, наморщил лоб от смущенья, от подступившего гнева. Потом заорал: «Сядьте вы, идиот!» — и Олби сел. Сидел, наклонясь вперед, неудобно, подложив руки под ягодицы, и челюсть съехала у него набок, в точности как тогда, когда он в первый раз, в парке, пристал к Левенталю. Из-за выстриженных висков и бритой физиономии особенно ярко синели глаза.

Помолчали немного. Левенталь старался прийти в себя и вновь обрести почву под ногами, утраченную из-за этого последнего идиотства.

— В человеке всего понамешано, — вдруг сообщил Олби.

— Вы опять за свое? — спросил Левенталь.

— О, это я насчет того, что вы меня идиотом назвали, когда я поддался порыву. Никто вам не поручится, что ему всегда удается поступать как надо. Приведу пример. Недавно, недели две назад, в подземке человек оказался на путях. Как он туда угодил, уж не знаю. Но только он был на путях, и прошел поезд и размазал его по стенке. Он истекает кровью. Полицейский прыгает вниз и перво-наперво всем запрещает прикасаться к пострадавшему, пока не подоспеет «скорая помощь». А все потому, что у него инструкция по части несчастных случаев. Но так ведь не выходит — чтоб волки сыты и овцы целы. Порыв у него — спасти человека, а надо инструкцию соблюдать. Приехала «скорая», его выволокли, и тут же он умер. Я, конечно, не медик, точно сказать не берусь, были у него какие-то шансы или их не было. Но вдруг его можно было спасти? Вот вам, пожалуйста, поступили как надо.

— Он кричал? Звал на помощь? На какой это линии? — Левенталь весь сморщился от боли.

— На восточной. Да, ну конечно, когда человек так распластан. Весь туннель гудел от его воя. А толпа! Поезда отменили, яблоку негде упасть. И валят, и валят. Им бы отпихнуть полицейского, выволочь беднягу. А они стоят и слушают. И нашим и вашим.

— В смысле?

— Ни Богу, ни черту. Думают, так им выгодней. Как бы не так!

«И зачем он мне все это рассказывает? — думал Левенталь. — Бьет на жалость? A-а, может, он и сам не знает зачем».

Олби уже улыбался:

— Посмотрели бы вы на свою физиономию, когда я появился, трезвый как стеклышко. Вы еще не так удивитесь, знаете ли.

— Почему это?

— Вы смеялись, когда я сказал, что начну все сначала. Всерьез меня не принимаете.

— А сами-то вы?

— Тут вы можете не сомневаться. — Олби вновь обретал уверенность. — Я-то знаю, что у меня внутри происходит. По секрету вам сообщу одну вещь. Нет такого человека, который бы не знал. Вся эта муть… «познай самого себя»! Все знают, да никто не хочет признаться. Вот в чем вся штука. Некоторые пловцы могут очень долго задерживать выдох — ну, эти греки, ныряльщики за губками — интересно, да? Но то, как мы держим глаза закрытыми, — тоже феноменально, ведь они созданы, чтобы смотреть.

— Так. Поехали. Вы, оказывается, и без выпивки можете, я-то думал, все это виски.

— Ладно-ладно, — крикнул Олби, — только позвольте, я вам кое-что объясню. Это христианская мысль, но и вы, по-моему, вполне в состоянии понять. «Покайся!» Это Иоанн Креститель выходит из пустыни. Изменись, вот что он хочет сказать, стань другим человеком. Ты должен, а главное — можешь, а значит, время придет, и ты станешь. Но тут еще одно обстоятельство, с этим «покайся»; мы ведь знаем, в чем каяться. А каким образом? — Левенталь глаз не мог оторвать от этого неулыбающегося лица. — Я знаю. Все знают. Но признаться-то страшно, ну, и приходится одолевать страх еще большим страхом. Вот почему доктора, как я понимаю, и пускают в ход свой электрошок. Всю душу из тебя вынут, тут уж не будешь вилять. Надо, понимаете ли, до такого состояния дойти, чтоб уж нельзя было оставаться прежним. А как дойдешь до такой стадии… — Он сжал руки, выступили жилы на запястьях. — Но тут длительное время требуется, чтоб человек до такого дошел, чтоб отбросить все хитрости. Ну и мука же смертная. — Он слепо поморгал, будто попала соринка в глаз. — Мы ведь упрямые как ослы; вот и приходится нас стегать. Когда уж чувствуем: еще один удар хлыста, и все, подыхать, — тут мы меняемся. А кое-кто все равно не меняется. Стоит, ждет, когда упадет этот последний удар, и полыхает, как тварь какая-нибудь. А у кого-то хватает сил загодя измениться. Но покаяться — это значит: сию минуту, навеки, без промедленья.

— И для вас уже настала такая минута?

— Да.

— Не знаю, кого вы морочите, меня или самого себя.

— Каждое слово искренне — ис-крен-не! — Олби нахохлился и на него смотрел. Умолк в нерешительности, крупный рот остался открытым, и верхняя губа, с желобком, слегка шевелилась.

— Да ну вас! — Левенталь грубо расхохотался.

— А я-то думал, можно попробовать вам втемяшить. — Он слегка повернулся в кресле, плечом налег на полушку, медленно потер свою вытянутую икру. — Я не религиозный, отнюдь, но я знаю, что через год совершенно не обязательно я буду тот же, как был год назад. Занесло туда, занесет в другое место. Мало ли кем я могу еще стать. И пусть ничего такого блестящего из меня не получится, но сама идея как-то греет душу.

— Посмотрим, каким вы будете через год.

— Вот вы будете тот же, знаете ли. Ваш брат… — Он качнул головой, потерся щекой о воротник.

— Если вы опять за свое, я вас тут же спущу с лестницы. — Левенталь угрожающе приподнялся.

— Хорошо-хорошо, забудем. Но когда человек говорит о себе что-то серьезное, он же хочет, чтоб ему верили, — сказал Олби. — И я действительно понимаю: да, можно родиться заново. Насчет царствия небесного — это я лучше подожду покупать билет, но, если я себе окончательно омерзею, возьму и преображусь, и все. Ну, и что я еще такого сказал? — Он выпрямился в кресле и молчал, легко сложив свои большие ладони. По изгибу этого рта Левенталь видел, что он очень собою доволен. Да и руки сомкнулись как бы для аплодисментов, не от усталости. Густая тень сзади вдруг потянулась: это он шевельнул головой. Лампа под зелено-муаровым шелковым абажуром создавала второй, более слабый центр яркости на полировке бюро. Взрыв голосов грянул с улицы, ветер вздул, разлучил шторы; снова они сомкнулись.

И тут Левенталь почувствовал, как тяжело ему надушу давит присутствие Олби, все, что с ним связано; он смотрел на него со смертельной тоской, забыв на коленях руки. Да, что угодно может случиться, разве угадаешь. А он слишком устал, отупел. Иссяк. Его вечное слабое место, его нервы, никогда еще не были в таком жутком состоянии; невозможно было сосредоточиться, собраться, мысль текла лениво, спотыкалась, увязала и путалась. Что там, на Статен-Айленде, вот о чем надо подумать, хоть бы ради Филипа, и как же так он Максу не позвонил, ни разу не позвонил. Макс к нему жался в церкви; к кому еще ему жаться? И теперь, наверно, решил, что он один на всем белом свете. А он потому не звонит, что не может прояснить свои мысли, собрать их в точку и больше нет сил стараться. А те искры, ясные искры, озарявшие жизнь Микки, проблески мужества, да, мужества, твердого, как у Мэри, — он же сам их гонит, топит, затаптывает. Ах, и зачем вообще думать? Его темное, унылое лицо — толстые щеки под тусклой могучей гривой — склонилось на грудь. Он хрипло, трудно вздохнул, поднял руки в заклинающем жесте, будто тщась отогнать отчаяние. «Господь мне поможет», — пронеслось в голове, и сил не было даже себя спросить, что он хочет этим сказать.

— А насчет этой карточки, которую я подобрал, — сказал Олби, — насчет визитной карточки: он же киношный агент, этот тип? Хочу объяснить, почему подобрал. Вы ведь с ним, наверно, знакомы.

— Шапочное знакомство.

— Чем он занимается? По какой части?

— По-моему, ищет таланты.

— И влиятельный? Ну то есть он… — тут он осекся, видимо, в подтверждение своей вечной неопытности и невинности.

— Что — он?

— Ой, ну куда надо вхож. — Зазмеились губы; глаза расширились, глянули весело и прямо. — Я пришел к выводу, что в наше время, если хочешь пробиться, лучше держаться влиятельных. Против них не попрешь.

— Кто вам сказал, что Шифкарт влиятельный?

Олби не пожелал отвечать. Вздернул плечи, надменно отвел взгляд.

— Кто? — наседал Левенталь.

— Ну, скажем, он может мне помочь, и оставим все прочие соображения в покое.

— И вы хотите стать артистом?

— А что? Данных нет?

— У вас?

— Что смешного?

Бледная улыбка наплыла на пасмурное лицо Левенталя.

— Так-так, матушка себя считала певицей, — сказал он, — а вы думаете, что вы артист.

— A-а, так вы и про матушку знаете. Кто рассказал, Фебе?

— Да. На свадьбе у вас она пела, да?

— Сногсшибательно, — сказал Олби туманно и — помолчав: — Я, конечно, не собираюсь лезть на сцену. Но по-моему, человека с таким журналистским опытом можно оприходовать в кино. Я тут слышал про одного — знакомый знакомого, — так он что-то такое делал, типа сценарной работы, сюжеты искал, обкатывал, и вот если б меня подпустили… ну, может, ваш друг что-то мне присоветует.

— Какой он мне друг. И когда вы это слышали?

— Сейчас не вспомню. Года два-три назад.

— И с чего вы взяли, что сейчас можно найти такую работу? Почему вы не спросите у этого своего знакомого? Какая там ситуация? У него бы и спросили.

Олби выпалил:

— Не могу. Где я его возьму, как я его буду искать? И главное, он ничего мне не должен, Левенталь. Почему я буду к нему обращаться?

— Почему? Ну а ко мне почему? Тот же смысл.

И тут Олби понесло:

— Почему? Очень даже ясно — почему. Уж куда ясней! — Левенталь оторопел. Олби страстно прижимал к груди кулак: вот сейчас начнет отчаянно раздирать на себе путы. — Я даю вам возможность поступить по совести, Левенталь, вести себя по-людски. Я жду, что вы себя поведете как человек. Зачем же кого-то еще приплетать. Это все между нами.

— Вы спятили.

— Только вы и я. Вы и я.

— Ну, знаете, я… — заикался Левенталь.

— Довольно я в жизни глупил. Хватит, ребячество из меня повышибли. Вправили мне мозги, и до того круто вправили, что годами не расплатиться. — Он свесил голову, глянул на Левенталя. Заметно бились жилки на висках, и так сверкнул этот взгляд, что Левенталь оцепенел; в жизни ничего не видел подобного. — Послушайте, — продолжал Олби твердо, понизив голос, — вы понимаете, что, когда я прошу вас свести меня с этим Шифкартом, я иду на сделку. Предлагаю вам мировую. Готов сдать позиции. Если он мне поможет. Вам понятно?

— Нет, не понятно, — сказал Левенталь. — Абсолютно мне не понятно. И если вы смеете говорить про сделку, я палец о палец для вас не ударю.

— Ладно-ладно, — сказал Олби. — Я же знаю, вы хотите это дело уладить. Я тоже. И знаю, о чем говорю, когда предлагаю вам мировую. Жизнь изменилась в корне. Я — вроде того индейца, который смотрит, как поезд бежит по прерии, где прежде пасся буйвол. Да, буйволов больше нет, и я слезаю с пони, я хочу стать кондуктором на том поезде. Я не прошу, чтоб меня сделали акционером компании. Это невозможно, я знаю. Много чего невозможно стало, не то что раньше. В юности передо мной расстилалась вся моя жизнь. Я представлял себе свое будущее так, будто происхожу от царей земных. Каких только не было надежд. Но Бог располагает. И не надо себя обманывать.

Левенталь поднял глаза к потолку, будто спрашивая: «Вы что-нибудь понимаете? Я — нет».

Тут в дверь постучали.

19

Это был Макс. Стоял перед Левенталем, зажав локтем скатанную газету, рубашка распахнута, выказывая черным поросшую грудь, воротничок выложен на воротнике пиджака, как у Филипа тогда, в день той прогулки. Двубортный костюм, тот же, что на похоронах. Он мешкал перед открытой дверью, на пороге, и Левенталь крикнул натруженным голосом:

— Макс! Да заходи же ты, ради Бога!

— Твои дома? — хрипло спросил Макс, переминаясь на пороге.

Левенталя поразило, что брат ведет себя так, будто пришел к чужим. Но он же здесь и не бывал никогда.

— Я дома, это уж точно. Я тебе тогда не успел сказать. Мэри уехала. Да ты заходи.

Он перетащил его через порог и повел в гостиную, весь натянувшись из-за этой новой заботы. От Олби всего можно ждать, еще неизвестно, что он выкинет, когда узнает, кто такой Макс. Вот уже вывернулся сплошным вопросительным знаком. Левенталь на секунду замер, не в силах ни слова из себя выдавить, не в состоянии двинуться. Макс заглянул в комнату, увидел Олби, стал извиняться:

— Ты занят, лучше я, значит, тогда попозже.

— Я не занят, — шепнул Левенталь, — ты заходи.

— Надо бы мне сперва позвонить…

Но Левенталь схватил его за плечо, поволок.

— Это мой брат Макс. Это Керби Олби.

— Брат? Вот не знал, что у вас есть брат.

— Есть. Нас двое.

Удрученный, замкнутый, Макс потупился, как бы признавая, что в этом отчуждении есть и его доля вины.

— Не знаю, и с чего это я взял, что вы тоже единственный.

Олби болтал бодро-весело, а Левенталь, пряча ужас под вялостью, гадал, какая еще у него припасена гадость за пазухой. Подвинул к бюро стул. Макс уселся. Пыльные ботинки — носками внутрь. Как одним махом очерченный профиль: щека, бычья шея, горбатый нос, ватой подбитые плечи.

— Я всегда мечтал иметь брата, — разливался Олби.

— Как дома, Макс? — спросил Левенталь.

— Да знаешь… — Левенталь ждал окончания фразы; она повисла в воздухе.

Олби улыбался, видимо, сравнивая про себя внешность братьев. Левенталь украдкой ему кивнул на дверь. Олби вопросительно задрал брови, всем своим видом выражая: «С какой стати?» Левенталь нагнулся к нему, буркнул:

— Мне надо поговорить с моим братом.

— В чем дело? — громко спросил Олби. Левенталь, еще строже, подал ему тот же знак. Но уже Макс услышал.

— Это вы у меня спрашиваете, в чем дело? — сказал он.

Олби глянул на Левенталя, пожал плечами, признавая свою оплошку. Но ничего не ответил.

— У меня на лице, наверно, написано, — сказал Макс.

— У нас потеря в семье, — пояснил Левенталь.

— Сын мой младший.

Лицо Олби сложилось в мину, непонятную для Левенталя: как-то зябко сморщилось.

— Да, ужасно. И когда?

— Вот, четыре дня как.

— И вы ничего не сказали. — Это уже Левенталю.

— Не сказал, — отрезал Левенталь, не отводя глаз от брата.

Олби подбросило в кресле:

— Но это не тот паренек… на днях?..

— Нет, не тот, который был со мной. Он про Фила подумал, — он пояснил Максу. — Мы с ним недавно в кино ходили и наткнулись на мистера Олби.

— О, Фил. Постучать по деревяшке. Это мой другой сын, кого вы видели.

— А, двое детишек…

— Уходите вы или нет? — прошипел Левенталь.

— Вы сведете меня с Шифкартом?

Левенталь стиснул ему плечо:

— Вы уходите?

— Вы обещали мне помочь.

— Потом, потом. — Левенталя уже терзала почти непереносимая злоба. — И не думайте меня шантажировать.

— У вас дела, я, видно, мешаю, — сказал Макс.

— Какие дела! Никаких дел.

Олби встал, Левенталь с ним вышел в прихожую.

— Я еще вернусь за ответом. — И Олби уставился на Левенталя так, будто в первый раз видит. — Просто не верится. Такое у вас случилось… племянник! Мы с вами под одной крышей, а вы — хоть бы слово.

— Зачем я буду вам об этом сообщать, зачем? — Олби рта не успел открыть, он захлопнул дверь у него перед носом.

— Кто это? — спросил Макс, когда Левенталь вернулся. — Друг?

— Да нет, просто так, все заходит.

— Странный какой-то… — Макс прикусил язык, потом он сказал: — Но я не помешал?

— Да нет же, нет. Я собирался тебе позвонить, Макс. Но потом подумал, может, лучше обождать.

— Я вроде как ждал, что ты позвонишь, ты же принял участие, на похороны пришел, ну и вообще.

Макс к нему обращался почтительно, слегка официально, нащупывал слова со странной осмотрительностью, чуть ли не как чужой. Придавленный, явно страдающий — видел же, видел Левенталь, — он все-таки старался найти подходящий тон, без лишней фамильярности. У Левенталя больно, виновато сжалось сердце. Хотелось про это сказать Максу. Но как? Тут был риск нагромоздить еще новую тягость. И как разговаривать, если никогда, с самого детства, они часу вместе не провели? И он догадывался, что эта его квартира, эти его мягкие кресла, приличные ковры, контрастируя с нищенской мебелью на Статен-Айленде, разваливающейся, пока не выплачена и половина рассрочки, наводили робость на Макса.

— Так как у вас там? — спросил он. И думал, что Макс заговорит про Елену. Думал, он для того и пришел, чтоб о ней поговорить.

— Да как небось и положено.

— Фил — ничего?

— Ну, когда один ребенок уходит, другому не сладко, наверно.

— Он справится.

Тут Макс приумолк, и Левенталь посчитал, что он про себя решает, затевать ли ему разговор про Елену, в последний момент засомневался, борется с собой.

— Да, дети все одолеют, — повторил Левенталь.

— Я вот хочу тебя спросить, — начал Макс. — Уладить хочу, насчет этого специалиста. Он говорит, ты дал ему десять долларов за первый визит. — И сунул руку в карман.

— Ах, ну что ты.

Но Макс открыл бумажник, привстал, выложил десятидолларовую бумажку под лампой на бюро.

— Зачем это?

— Со всей моей благодарностью. Спасибо.

Откупился, без слов оценил Левенталь. Снова на него накатило прежнее раздражение против брата, и он, с легкой прохладцей, ответил:

— На здоровье.

— Не за деньги только. За все.

Тут уж Левенталя прорвало:

— За малую долю того, что должен бы сделать ты.

Макс размышлял, воздев тяжелое, обветренное лицо с конопатым горбатым носом.

— Да, — сказал наконец, — мне бы надо быть тут. — Сказал покорно, сдаваясь, не находя себе, очевидно, никаких оправданий.

А Левенталь не удержался от нового вопроса:

— Елена что говорит?

— Про что?

— Насчет меня?

Макс, кажется, удивился.

— А что ей говорить? Сказала только, мол, странно, что в дом ты после похорон не пришел. Да она мало говорит. Все больше в постели лежит, плачет.

Левенталь подался вперед. Свет лампы облил ему волосы, плечи.

— Много у тебя с ней хлопот, а, Макс?

— Хлопот? Ты сам посуди. Дело-то тяжелое. Плачет она. Как не плакать.

— Говорил бы ты лучше со мной откровенно.

Макс еще больше удивился:

— А что мне скрывать?

— Раз ты не знаешь, так я и подавно. Но у тебя есть возможность выговориться, если хочешь. Мы, конечно, не такие уж близкие люди. Но у тебя — что? — есть еще кому излить душу? Друзья, может быть? Что-то я их на похоронах не заметил.

Макс выговорил, спотыкаясь:

— Что-то я тебя не пойму.

— Я спросил, много ли у тебя с Еленой хлопот.

Кровь ударила Максу в лицо, темно разлилась под недобритой стерней. В глазах мелькнули смятенье, страх, и нехотя, пальцами с траурными ногтями, он наметил отрицающий знак; он его не кончил; он сдался.

— Теперь уж она поспокойней.

— И что говорит?

— Да разное, — выдавил Макс с трудом, уходя от прямого ответа.

Но прямого ответа не требовалось. Левенталь себе представил, как Елена на той самой кровати, на которой лежал Микки, в той невозможной комнате лежит, и мечется, и вопит, а Макс сидит, вот как сейчас он сидит, и потерянно слушает. А что ему делать? И Филип должен слушать. При этой мысли его как ошпарило. Но как же, как мальчика защитить? Пусть слушает, знает. Левенталь же не просто так сказал Максу, что дети все одолеют. Из утробы выходят скрюченные, потом растут, выпрямляются: мягкие косточки. Опять их скрючит, опять они выпрямятся. Она мать ему, пусть полюбуется. Жестокая точка зрения, да? Его душу распирает любовь к этому ребенку. Но нежничать? Нежничать, когда кругом такая жестокость? Да разве же он против нежности, нет и нет, но бывают случаи, когда она равносильна слабости. Нежность? Во всем мироздании только человеку она дана, а он — ох как он жесток.

— Ты доктора к ней вызывал?

— Зачем ей, по-твоему, доктор?

— Вспомни маму!

Макс опешил.

— О чем ты говоришь! — Вдруг он весь покраснел от обиды.

— Я тебя не виню, что тебе не хочется это ворошить.

— Мама при чем тут? Она что, тебе маму напоминает?

Левенталь помялся.

— Ну, иногда… но ты же сам не отрицаешь, тебе с ней трудно.

— Чего же ты хочешь? Ну, бывает с ней. Конечно, бывает. Ребеночек ведь, как-никак. Тяжело ей. Но она справится. Она уже гораздо лучше.

— Ты, по-моему, не совсем понимаешь, Макс. Люди срываются с катушек долой. Теперь уж люди не те, что когда-то, чуть что, и… Да все это чувствуют. Я и сам… Она очень странно себя вела тогда в связи с больницей… Она насчет этого кричит, да? Насчет больницы? — Все больше его оставляла уверенность. — Вот я и подумал…

— Я тоже часто маму вспоминаю, и Хартфорд, и все. Не ты один.

— Да? — Левенталь внимательно на него смотрел.

— А насчет Елены ты это зря.

— Ты же веришь, что я очень бы хотел ошибиться, правда?

— Главная моя с ней забота — мне бы на юг их перетащить. Я все искал квартиру в Галвстоне. Потому я так долго. Ну и нашел, и аванс внес. Собрался вот всех перевезти.

— И хорошо. И самое милое дело. Увези ты Филипа из Нью-Йорка. Нельзя ему тут торчать.

— Вот только Елену никак не уговорю.

— Почему?

— Может, зря сразу после похорон разговор я завел. Ни в какую: не хочу и не хочу.

— Скажи, старуха часто у вас бывает — мамаша ее?

— A-а, да все время почти.

— Бога ради, гони ты ее!

Его ярость поразила Макса.

— Она-то при чем?

— Ты ей воли не давай. Защитись ты от нее.

Впервые на лице у Макса проглянула улыбка.

— Она меня не укусит.

— Я не сомневаюсь, это она подбивает Елену остаться в Нью-Йорке. Откуда ты знаешь, что она ей говорит? Ты же не понимаешь, о чем они разговаривают.

Лицо Макса изменилось; опять стало хмурым, поникли уголки рта.

— Нет, худо-бедно я понимаю, — он сказал, — а ты думаешь, видно, что мне бы надо на еврейке жениться.

— Никогда ты от меня такого не слышал, — с жаром выпалил Левенталь. — Никогда.

— Правда.

— И не услышишь никогда. Я про тещу говорю, не про Елену. Ты же сам мне рассказывал, что старуха тебя ненавидела, давным-давно. Она изо всех сил будет вам пакостить. Может, ты притерпелся к старой ведьме, уже не видишь, что она собой представляет. А я-то понаблюдал. Для меня ясно как день: она считает смерть Микки наказанием Божиим, потому что Елена за тебя вышла.

Макс порывался что-то сказать, но губы его не слушались, и сквозь природную смуглость, сквозь тень заботы лицо заливала краска.

— Ну ты сказанешь! — выговорил он наконец. — В жизни я таких разговоров не слышал. То про Елену себе забрал в голову, теперь на тещу вон бочку катишь.

— Тебя не было. Ты не знаешь, что она вытворяла. Это ужас.

— Э, да ты у нас стал подозрительный. — Лицо у Макса опять помягчело, и он вздохнул.

— Она просто пышет ненавистью, — не сдавался Левенталь.

— A-а, да ну тебя, простая бабулька, кому она мешает?

«Если я ошибся насчет Елены, — думал Левенталь, — сделал из мухи слона, дико истолковал тот ее последний взгляд, в церкви, это преступная ошибка, ужасно, ужасно; ну а кавардак в душе, который ее породил, даже еще ужасней. Нет, надо в себе разобраться, вот только успокоюсь, окрепну. Теперь не до того. Но насчет старухи — ох нет, какая уж тут ошибка».

— Тебе надо избавиться от тещи! — сказал он Максу со свирепым напором.

— Ах ну о чем ты говоришь? — скорей устало отмахнулся Макс. — Старая, вдовая, больная. Елена у нее единственная дочь. Как я ее выгоню? Эту неделю она помогала, прибиралась, стряпала на нас. Знаю, она меня не любит. Ну и что? Усталая такая бабулька. Иной раз даже грустно станет, как на нее погляжу. Нет-нет, мы поедем в Галвстон. Осенью Фил пойдет в школу. Он хочет ехать, Елена тоже хочет. Я ее уговорю. Она хочет уехать из этого Нью-Йорка, только не отошла она еще. Но она поедет. Мне надо опять на работу, и больше я не хочу, чтоб мы разлучались. Не пойму, и чего ты так на тещу взъелся. Пусть она будет моей самой большой неприятностью… — Пиджак широкими фалдами падал, как килт, почти до колен, где лежали его руки. Заскорузлые пальцы еще утолщались там, где им полагалось сужаться, складки на суставах были как резьба расплющенного винта. — И ты же не знаешь, какая Елена бывает, как жизнь прижмет, — продолжал он. — Она дергается, на людей кидается, перед тем как чему-то случиться, а уж как стукнет, посильнее меня будет. Во время депрессии, когда я совсем свалился, она от порога к порогу ходила, продавала разную чепуху.

— Я и не знал, что ты свалился.

— Да, было такое. И потом, мы жили на пособие, а у нее брат, бандюга, хотел меня тоже к делу пристроить, в «Астории». Хоть немножко бы деньжат я увидел, но она говорит — нет, и стояла до последнего, и так и остались мы на пособии. Другая бы сказала — давай-давай.

— Ясно.

— Потом, как дела получше стали, мы и подумали, что можем себе позволить прибавление семейства. Микки никогда здоровенький не был, как вот Фил. Может, мы тоже ошибки творили. Но что ты будешь делать? Это ж не как Бог, понимаешь, в Библии, взял и вдохнул жизнь в Адама или в кого. Я же тебе говорил, нет? Вхожу в больницу, спрашиваю у няни, в какой он палате. Вхожу, а он уж прикрытый лежит. Отдернул простынь и — вижу.

— Идиоты! — крикнул Левенталь. — Чтоб никого там не поставить!

Макс их оправдал, круто взмахнув рукой:

— Не все и няни знали. Больница большая. — И он продолжал свое: — Вот, еду на юг, хочу все начать сызнова. Я же аванс внес, и всё. Но по правде тебе сказать — не больно много я жду. Выдохся уже весь.

У Левенталя екнуло сердце.

— Выдохся? — сказал он. — Я старше тебя, а так не говорю.

Макс не ответил. Двубортный пиджак сидел нелепо на мощном теле.

— Было время, и у меня возникало такое ощущение, — продолжал Левенталь. — Эти чувства накатывают и проходят… — Брат повернул к нему твердое, темное лицо, и он осекся.

Посидели рядом, помолчали, потом Макс засуетился, встал. Левенталь его проводил к подземке. Улицу придавило туманом. У турникета Левенталь бросил два никеля в щель, Макс кинул через плечо:

— Чего тебе тут со мной маяться.

Но Левенталь прошел через турникет. Стояли у края платформы, пока не заурчал, подбегая, поезд.

— Если чем могу… — сказал Левенталь.

— Спасибо.

— Нет, правда.

— Спасибо. — Он протянул руку.

Левенталь неловко распахнул объятья, стиснул его. Поезд стучал на стыках, весь в шрамах, вынырнул из жаркой пыли передний вагон; побежали окна. Макс обнял его в ответ. «Звони», — хрипло дохнул Левенталь ему в ухо. Взвихрилась толпа у дверей. Поезд тронулся, и он увидел, как Макс, повиснув на ремне над чужими головами, рыскает взглядом в окне.

Левенталь вынул платок, утер пот. И начал взбираться по долгим, забранным в сталь бетонным ступеням, открыв рот, чтоб легче было дышать. На полпути остановился, вжался в стену, пропуская других, с таким лицом, будто злится на духоту. Сердце стало огромное в груди, ему было плохо.

Потом снова двинулся. Туман разрядился дождичком. С верхней ступени Левенталю видно было, как в холодной воздушной струе летучей мышью расправился зонт. Вертящаяся дверь спешила и звякала. Он застегнул плащ, поднял воротник, и от сверканья фар, пробивавших улицу, перевел взгляд к громаде огней, дрожащих в огромной тьме.

20

С субботней почтой пришло приглашение от миссис Гаркави на тот же вечер: день рождения внучки, семь лет. Левенталь перехватил его у почтальона, под моросью подле подъезда. От Мэри ничего не было, и он даже в глубине души обрадовался: чувствовал, по правде сказать, что позорно улизнул, оставляя квартиру во владении Олби. Якобы вышел за кофе. Когда вернулся, в квартире был холод собачий и плакали оловянно-серые окна. Олби еще дрых в столовой, голыми руками обняв узкий матрац, неприятно изогнувшись. Одежда валялась на полу, в комнате воняло. Левенталь пошел на кухню, поставил кофейник, но представил себе, каково-то будет кофейничать в невеселой гостиной, поморщился, выключил газ и пошел поесть на углу. А после завтрака он возвращаться не собирался.

Вокруг приглашения миссис Гаркави, почти бессознательно, косвенно вызрели планы. Сначала Левенталь вообще сомневался. Пойти? Когда только-только похоронили Микки? Но потом решил, что будет невредно побыть на людях, и махнул за подарком. В полдень оказался возле библиотеки, несколько часов там проторчал, листая журналы, смотря, что другие делают. Только вечером, выходя из кинохроники на Таймс-сквер, сообразил наконец, что так прилежно убивал день с единственной целью: не иметь дела с Олби — не хотел его видеть, не мог. Нарочно забрался по Бродвею подальше, а теперь что-то как путалось в ногах, мешало идти, и он замедлил шаг, еле плелся.

«Ладно, сведу я его с Шифкартом, — рассуждал Левенталь. — Подумаешь, дело большое! Ну, сведу их, а если покажется ему недостаточно, там поглядим. Да, но что подумает Шифкарт? Я и так у него на заметке, он довольно гадко на меня глянул, когда я не мог из себя выдавить смех над его этой шуткой. Лучше с улицы прийти, чем с моей рекомендацией. Но хорошо, хорошо, раз он так верит в блат, будет ему этот блат, на здоровье».

Перед ужином он заскочил домой надеть свежую рубашку. Олби не было. От грязи и хаоса в доме Левенталя тошнило. На кухонном полу разная пакость, не убрано со стола. Он бы в ночлежке вел себя приличней. «Это он надо мной изгаляется», — решил Левенталь. И стал подметать кухню. Наклонясь над совком, вдруг почувствовал, как странно натянулась кожа у него на лице. Бросил веник в угол, вымыл руки и ушел.


Миссис Гаркави встретила его в прихожей и с ходу огорошила:

— Я безумно, безумно расстроилась, когда узнала про твоего племянника! — Как будто он даже в лифте не думал про Микки. — Доктор Денизар мне сказал. Я уверена, он сделал все, что мог.

Левенталь промямлил, что тоже в этом уверен. Он всегда пасовал при встречах со всеми Гаркави, но в нынешней его печали это чувствовалось острей. Он их любит, они хорошие, а неловкость не стирается, и всё тут. Вот и миссис Гаркави, как сын — такая же встрепанная. Но в вечном оживлении сквозит с изнанки такая тоска и порой вылезает наружу, и тогда он не знает, куда от нее деваться.

— Когда-нибудь наука победит смерть, — говорила она, — даже в «Таймсе» в прошлое воскресенье была об этом целая дискуссия.

Левенталь сумел себя взять в руки, ответить:

— Я надеюсь…

— Ах, да определенно же. Но тогда придется контролировать рост населения. О, наука и с этим справится. Столько умов! Кто-то там изобрел что-то такое, чтоб ткани не отмирали. Мы с тобой, конечно, не доживем. Это уж для будущих поколений. Но хоть бы что-нибудь да перепало. Вот отец мистера Бантинга — умер за год примерно до того, как открыли инсулин. А этот мистер Богомолец — не мог воспользоваться собственной сывороткой, что ли, из-за плохого сердца и умер, бедняжка. Аса, а сколько было племяннику?

— Три с половиной, четыре…

С нее как будто разом слетело все вдохновенье. Двигались только глаза и вдруг воткнулись в его взгляд со знакомой пронзительностью.

— Это брат, который в Квинсе живет?

— На Статен-Айленде.

— Аса, мне просто стыдно бывает, что я так зажилась, когда умирают дети.

Ну что ты на такое ответишь?

— Но я же ничей век не заживаю. — Она снова воспряла; и дрогнули уголки подведенных зеленым глаз.

— Мама! — кричала Юлия.

— Мужчины в столовой, Аса. На столике вино, виски. — Она вспыхнула, повернулась и пошла прочь, широкозадая в своем голубом платье, унося лепешки орнамента на плечах.

Гости, которых он никого не знал, играли в безик. Он затосковал: рассчитывал увидеть Шлоссберга или Шифкарта.

— Присаживайся, — крикнул Гаркави.

— Нет, я, наверно, не буду. Дэн, а еще кто-нибудь придет?

— Кое-кто ожидается, — буркнул Гаркави. Он был поглощен игрой.

Левенталь налил себе бокал вина, взял обсыпанный сахаром ромбик печенья. Вдруг вспомнил про подарок, сглотнул вино, вытащил из кармана пакет и пошел на кухню. Над плитой повисло облако. Юлия держала над маслом дуршлаг с жареной картошкой и, воротя от брызг лицо, вне себя кричала:

— Мама, мама, только Либби сюда не пускай!

— Не ходи туда, внуча. А ты, Юлия, не торопись с картошкой. Сырая будет!

Левенталь топтался с пакетом наготове.

— Вот, у меня тут кое-что для девочки.

— Ах, какой ты внимательный, — сказала миссис Гаркави. — При таких твоих несчастьях.

Левенталь стоял как пень.

— Ну вот, — выговорил он наконец, — с днем рожденья.

Пакетик скрепляла золотая печатка, и, бросив беглый взгляд Левенталю, Либби тут же стала ее отдирать.

— И ни тебе «спасибо, дядя Левенталь»? — ярилась Юлия.

— Юлия, это же просто от застенчивости, от нервов.

— Скажи спасибо, зверушка ты этакая.

Девочка ринулась в прихожую, Левенталь вернулся в столовую. Выпил второй стакан сладкого вина и третий.

— Садись с нами, — позвал Голдстон.

Он качнул головой, ссутулился у стола со спиртным, всей грудью налег на борт и тянул вино. После четвертого стакана тяжелая, сонная, молочная теплота потекла по жилам. Но он удивительно ясно все видел, схватывал каждый жест, как при особенном, ярком свете. Пока шелестели, хлопали, шлепали, щелкали о красную кожаную подушечку карты, он разглядывал руки, деловитые, снующие, тасующие купюры, во всем разнообразии суставов и пальцев. У Гаркави — пальцы белые, сужающиеся, наивные. А рядом — руки жилистые, волосатые, и большие пальцы отогнуты, почернели — от свинца? печатник? Красные, исчерченные кисти. «Натруженные руки», — решил Левенталь. Однако — ого, как он ловко перебирает монеты, считает, сгребает, ухватисто и привычно.

Отойдя от стола, он побрел в темную гостиную, зажег сигару. Сердце горячо и густо приливало к сердцу, к мозгу, в основном приятно. И чуточку больно. Легкая грусть — приправа к удовольствию. Он сделал еще глоток, облизнул ножку бокала, обтер рукой — во избежание кружка — и поставил на столик. Из прихожей летел голос миссис Гаркави: «Будущие поколения»; он усмехнулся: «Бог ты мой!» — и сел, осоловелый, тяжелый.

Погодя увидел, что Гаркави вошел и, видимо, ищет его. Подал голос из угла:

— Привет!

— A-а, затаился, втихомолку сигарой балуешься. Народ валит. Мама с Джулией уже накрывают.

Левенталь и сам слышал, как стулья в столовой скребут по паркету ножками.

— Слушай, а Шифкарт будет?

— Его, по-моему, не приглашали. А что?

— Как ты думаешь, я тогда произвел на него жуткое впечатление?

— На меня уж точно. Ты меня буквально сокрушил своей психологией гетто в чистом виде. Выступление насчет Дизраэли — это было что-то.

— Ну почему. Но он тебе ничего не говорил?

— Ничего. У тебя что, рецидив застарелой болезни — ах, как ко мне относятся?

— Я хотел у него кое-что выяснить… посмотреть, что он мне скажет. Поможет ли насчет одного человека.

— О ком хлопоты?

— Это ведь не важно о ком, правда?

— Предположим, не важно. Пожалуйста, можешь не говорить. — И было, кажется, уже раздражение у него в голосе.

— Какая тебе разница, кто это?

— Я хотел помочь, потому спросил. И не намерен с тобой тут качать права. Тем более ты под градусом. Я видел, как ты употреблял.

— Ах, у тебя была тысяча возможностей помочь, — вздохнул Левенталь.

— A-а, так это тот, наверно, ну как его, который тебя изводит. — Гаркави даже захохотал при этом своем счастливом озарении. — Он, да?

Левенталь тупо кивнул.

— И зачем эти тайны?

— Нет никаких тайн, — буркнул Левенталь.

— Но помощь — в чем состоит? Чего ему надо? Не представляю, Шифкарт тут при чем.

— Ну, понимаешь, Дэн, Олби заинтересован в сценарной работе, и раз он тогда меня рекомендовал у Дилла, он хочет, чтоб я его тоже представил Шифкарту, поскольку тот связан с кино. Я как бы обязан.

— Но ведь Шифкарт, учти, ни малейшего отношения не имеет к сценариям. Он по части актеров, талантов.

— Олби считает, что у него, наверно, есть связи. По-моему, бред, но он попросил, и я… По правде тебе сказать, Дэн, я уж и не знаю, что думать. У меня свои сомнения. Но он мне устроил ту встречу с Редигером. И я подумал — ладно, пусть он встретится с Шифкартом. Я что, отвечаю за Шифкарта? Я выкажу свои добрые намерения и отплачу за одолжение. И так далее. В таком духе.

— Не верю. По-моему, он тебя затягивает в какую-то ерунду.

Кактус миссис Гаркави, стоявший за спиной у Левенталя, мазнул его по волосам, Левенталь зажмурился, отдернул голову.

— Но как ему удалось скормить тебе такую чушь? И откуда он пронюхал про Шифкарта?

— Просто он был у меня, увидел визитную карточку.

— Ага, значит, все наведывается. Значит, ты его поощряешь. Мы же, по-моему, пришли к заключению, что он ненормальный.

— Это ты пришел! — Левенталь взвился, замахал руками. — Только ты! Это ты говорил. С тетей своей его сравнивал.

— С тобой сегодня просто невозможно разговаривать. Мы оба пришли к общему заключению.

— Нет! Нет! — Левенталь и слушать не хотел. — Абсолютно отрицаю! Абсолютно!

— И с чего я это взял, если ты ничего такого не говорил? Ну пойми. Я же не видел этого типа. И в чем дело? Какая тебя муха укусила? Я вижу, тебя черт-те куда повело. Ты, естественно, употребил; возможно, это отчасти объясняет твое дикое поведение. Да, дикое. Я всегда знал — ты не умеешь себя поставить. Вижу, он тебя вынудил-таки плясать под свою дудку. Он к тебе заглядывает, ты заводишься, стоит о нем заикнуться, ты готов послать его к Шифкарту…

— Куда угодно готов послать, только бы глаза мои его больше не видели, — простонал Левенталь.

— Ну вот, разве ты стал бы такое говорить, если бы элементарно не вляпался. И я же вижу, ты недоговариваешь; не надо быть специалистом по чтению чужих мыслей, чтоб это понять. Должен тебе напомнить, ты встал на опасную дорожку, и всё, и больше я ничем не могу тебе помочь. Ты не маленький мальчик…

— Дэн, ты знаешь Шифкарта. Это нужно сделать. Скажи мне… — Он схватил Гаркави за руку.

— Сам с ним разбирайся.

— Да, хорошо, я только хочу тебя попросить…

— Пошли, пора. Нас ждут. Завтра это обсудим, когда ты проспишься и захочешь поговорить со мною начистоту.

Гости, сплошь мужчины, сняв пиджаки, сидели на стульях с высокими спинками. В дверях кухни с миссис Гаркави разговаривал мистер Шлоссберг, только что с улицы, еще в пальто. Левенталь поздоровался, Шлоссберг ответил: «Здравствуйте», — но, кажется, не узнал.

— На Четырнадцатой, недели две назад, — напомнил Левенталь.

— С памятью у него не очень, — шепнул Гаркави. И потащил Левенталя к ряду стульев перед закусками.

Напротив себя за столом Левенталь опознал обладателя красных рук, которые наблюдал за картами. Фамилия его была Каплан, лицо, как и руки, красное и растресканное. Синие глаза остро косили, будто, Левенталю подумалось, он сверлил взглядом небо и вывихнул их. Вот как раз он поднял стакан бренди:

— Ну, выпьем!

— Выпьем, — поддержал чей-то голос. — За встречу в Иерусалиме!

И — голос Юлии:

— В прошлом году мы устраивали детский праздник. Это просто невозможно выдержать! В этом году решили собрать взрослых.

— Может, к еде приступим? — спросил Голдстон.

— Надо бы торт сначала поставить, — объясняла миссис Гаркави, — они там в кондитерской подхалтурили. Вся глазурь прилипла к бумаге. Уж мы постарались его привести в божеский вид.

Юлия уже ставила на стол торт о семи свечах. Либби стояла и не отрываясь смотрела на пламя. Глаза — точная копия бабушкиных и дядиных.

— Ну, задувай, мусенька, — сказал Гаркави. — Лучше все сразу, на счастье.

Но Либби потянулась к свечке и пробовала поймать каплю текучего воска.

— Либби, детка, — понукал отец.

— Люди ждут, — взвизгнула Юлия. — Ты в кладовке висеть вверх тормашками захотела?

Девочка склонила лицо к яркому кругу свечей. Левенталь смотрел, как они влажно дробятся в ее глазах, озаряют белый лоб. Вот — дунула, и растекся над столом белый, пахучий восковой дым. Хлопали и кричали гости.

— Чудный дитенок, — шепнул Гаркави Левенталю, и тот кивнул, не отрывая тяжелого взгляда от свечек. Юлия, бабушка целовали Либби.

Ужин начался. Левенталь чувствовал, как одежда шерстит, жмет, рубашка особенно, он расстегнул ворот, шепнул Гаркави: «Шею режет». Но Гаркави уже был захвачен спором, который еще раньше затеял с мистером Бенджамином, теперь сидевшим между Голдстоном и Юлией. Левенталь сразу приметил в прихожей его хромоту, ортопедический башмак. Цвет лица — как у индийца, седеющие короткие кудри, презрительно усмешливые темно-пятнистые губы; в широко расставленные карие глаза подмешано желтизны. Бенджамин был страховой агент, Гаркави нападал на страховые компании. «У Кардозо[22] это же все прекрасно показано. Так что вы еще хотите? Те самые деньги, какие сдирают с клиентов, используют против них». — «Не понимаю, Гаркави, чем один бизнес хуже другого? Тогда уж вам следует сразу против всех них ополчиться. И против правительства. Вы любитель, Гаркави, любитель. Я такие разговоры и от профессионалов слышал. За порядок и за гарантии надо платить. Бывает такая упряжь, бывает другая. Людям нужна упряжь. Эта еще полегче других». «Ах, мой милый, да вы, оказывается, ретроград», — вскипал Гаркави. «Так вы что, вообще против всех банков? против бизнеса?» — не отступал Бенджамин. «О черт, вот именно». — Гаркави уже орал. «Так-с, интересно, какую же вы систему предлагаете?» Улыбка мистера Бенджамина безнадежно окислилась.

— Прекрати эти пререкания, Дэн, ради Бога, — взмолился Голдстон.

— Хорошо, попробую объяснить доходчивей, — продолжал Бенджамин. — Разве вы не хотите обеспечить тех, кого вы любите? И давайте не будем спорить о том, какая система лучше. У нас — уж какая есть.

— Возможно, и ненадолго. Все может быть сметено за одну ночь, никто ничего не знает.

— Но пока… — перебила миссис Гаркави, — Дэниел, и что ты такое мелешь! Не желаю от тебя это слышать!

— Мама, я говорю чистейшую правду. Бывали и прежде великие системы, и люди думали, что так будет длиться вечно.

— Это вы Инсулла[23] имеете в виду? — спросил сосед слева.

— Я имею в виду Рим, Персию, Великую Китайскую империю!

Мистер Бенджамин пожал плечами:

— Но нам с вами приходится жить сегодня. Если бы у вас был сын, Гаркави, вам бы захотелось дать ему университетское образование. Кто будет ждать Мессию? Расскажу вам анекдот, про один городок в древней стране. Городок лежал в стороне от пути, в долине, евреи испугались, что Мессия пройдет мимо, их не заметит, и построили высокую башню, и наняли городского нищего, чтоб сидел на ней весь день напролет. Вот этого нищего встречает приятель и спрашивает: «Ну, Борух, как тебе твоя должность?» А тот отвечает: «Платят немного, зато, как я понимаю, это постоянная работа».

За столом засмеялись.

— Вот вам и мораль! — крикнул Бенджамин внезапно окрепшим голосом.

Левенталь почувствовал, что расплывается в улыбке.

— Вот именно! — крикнул мистер Каплан, кладя руку Бенджамину на плечо.

Миссис Гаркави вздернула восхищенные брови и прикрыла рот носовым платочком.

— А по-моему, все равно нехорошо, — не сдавался Гаркави, — стращать людей, как вы их стращаете. «Ну-с, а вдруг?» — Гаркави наморщил лоб. — Знаю я, как вы, страховщики, делаете свое дело. Заходите прощупать обстановку. Вот он, за конторкой, за бюро, сидит как огурчик, есть, конечно свои печали-заботы, но в общем и целом все вполне удовлетворительно. И вдруг вы являетесь и говорите: «А вы подумали о будущем своего семейства?» Кто спорит, все люди смертны, но вы ведете нечестную игру, вы жалите в самое больное место. Он и сам об этом одиноко думает по ночам. Кто не думает? Но вы-то его подкапываете среди бела дня! Вы хорошенько его пугаете, и он говорит: «Ах, так что же мне делать?» — и тут-то у вас уже наготове вечное перышко и контрактик.

— Ну, Дэн, — вмешался Голдстон.

Бенджамин огрел его своим желто-карим взглядом, в знак того, что не нуждается в адвокате:

— Ну и что? Им же оказывается услуга. Почему не подготовиться?

— О, смерть! — декламировал кто-то на дальнем конце стола. — Нам не дано предугадать час твоего прихода!

— Вот именно. — Мистер Бенджамин приподнялся, шаркнув своим ботинком. — В том-то и дело.

— Бог ты мой! — взмолилась миссис Гаркави. — Ну что за разговоры на дне рождения! Столько еды на столе! Неужели нельзя найти тему повеселей?

— С похорон на брачный стол пошел пирог поминный[24]

— О черт, кто там говорит стихами? — крикнул Голдстон.

— Это Бримберг. У него отец умер, и он смог поступить в колледж.

Голдстон улыбался:

— А вы там, посерьезней. Мои кузены, — пояснил он Левенталю, исхитрившись поймать его взгляд.

— Моя мама сама себе сшила саван, — вставил Каплан, блестя перекошенной синью глаз.

— Ну и правильно, такой был обычай, — сказал Бенджамин. — Так все старики делали. И неплохой, между прочим, обычай, как вы считаете, мистер Шлоссберг?

— Тут многое можно сказать, — ответил Шлоссберг. — По крайней мере тогда люди понимали, кто они, на каком они свете, и чего можно ждать. Сейчас они уже сами не знают, на каком они свете, но не хотят сдаваться. Когда я в последний раз был на похоронах, в могилу напихали бумажной травы, чтоб прикрыть грязь.

— Значит, вы на стороне Бенджамина? — крикнул Гаркави.

— Нет, не вполне, — сказал старик, — конечно, у Бенджамина работа такая — людей пугать.

— Так, значит, вы на моей стороне?

Шлоссберг глянул с досадой:

— Тут не вопрос пристрастий. И не надо людям ни о чем напоминать. Никто и не забывает. Просто люди чересчур заняты, чересчур умны, им не до смерти. Понять нетрудно. Вот я сижу тут, а мыслью могу обежать весь мир. Есть ли предел моей мысли? А в следующую минуту я вдруг умру, вот на этом самом месте. Вот и весь мой предел. Но я должен до конца оставаться собой. И каждый, кто умирает, да? Я такой, каким был с самого первого вздоха. Я — не три человека, не четыре. Я один раз родился, я один раз умру. А вы хотите, чтоб в вас было два человека? Хотите быть сверхчеловеком? Может, потому, что человеком быть не умеете? Всем некогда. Каждый, чтоб дело делать, вливается в корпорацию. И вот — один акционер едет в лифте, другой на крыше смотрит в телескоп, третий ест мороженое, а четвертый сидит в кино и любуется хорошенькой мордашкой. Кто же остается? И как может корпорация умереть? Умирает один акционер. А корпорация живет себе поживает, ест мороженое, едет в лифте, смотрит в телескоп и любуется хорошенькой мордашкой. Но само собой, после бумажной травы в могиле уж вся травка будет бумажной…

— От Шлоссберга вечно дождешься чего-нибудь новенького, — из-за вздернутых бровей угол косины у Каплана поразительно изменился, — обязательно надо говорить о своем!

— Ну действительно, — вклинилась Юлия, — мама права. Что за разговоры в день рожденья?

— Это никогда не лишнее, — сказал Бенджамин.

— Лишнее? — крикнул Бломберг с дальнего края стола. — О вкусах не спорят. Вот, я слышал, одна французская дама легкого поведения надевала для клиентов венчальную фату.

— Сэмми, прекрати! — пророкотала миссис Гаркави грозно. И поднялся шум, гам, из которого вырос новый разговор, но Левенталь, правда, уже не слушал. Гаркави отвлекся, и он налил себе еще бокал вина.

21

Левенталь еще не совсем проснулся на кушетке у Гаркави, где ночевал, но уже чувствовал, что у него раскалывается голова, и, когда открыл глаза, даже серый свет ненастного дня больно по ним полоснул, и он поскорей зарылся липом в подушку, занырнул под стеганое одеяло. В нижней рубашке, разутый, он так и не снял брюк. Пояс врезался, он его расслабил, потом выпростал ладонь, стал давить и месить кожу на лбу. А сам из-под ручки кушетки оглядывал старинную мебель, сборчатый шелк немодных ламп, цветы, драконов, завитки на ковре. Ковер был знакомый. Он достался старому Гаркави из имущества одного брокера, который покончил с собой в Черную пятницу[25].

Время от времени окнами хлопал ветер, и занавешенные стеклянные двери дрожали в ответ. В трубах шипел пар, пахли осенью горячие батареи. У Левенталя першило в носу. Мохер шерстил щеку. Он не менял позы. Зажмурился, пробовал снова уйти в дрему от рвущей головной боли.

Под стеклянной дверью зашелестело, он крикнул: «Войдите!» Но никто не вошел, и он отпахнул одеяло. Ремешок часов неплотно сидел на руке и перекрутился. Левенталь насупился, разглядев показания стрелок: чуть ли не полвторого. Он сидел, подавшись вперед, и глыбилась на жирной груди рубаха. Потянулся было за ботинками и носками, но вдруг оказалось, что невозможно шелохнуться, не передохнуть. И странно обнаружилось, что нет в нем ни единой частички, на которую не навалилась бы вся тяжесть мира: давит на тело, на душу, снизу толкает в сердце, сверху жмет на кишки. Он сосредоточился, шевеля губами, будто хочет что-то сказать, мучительно задышал носом. Но между тем соображал, что за этим сбоем в бездумных движениях, которые он всегда производит, утром вставая с постели, таится возможность понять что-то непереносимо важное. И надо хвататься за эту возможность. Он все свои силы напряг, чтоб собраться, исходя из той, начальной, уверенности, что весь мир на него жмет, весь мир сквозь него проходит. Он ужасно разволновался. Сидел в той же позе, этакой глыбищей, уставя угрюмое лицо на нежные папоротники в серой траве. И раздувал ноздри. В голове мелькнуло, что он как шахтер в забое — чует запах, воспринимает жар, но так и не видит огня. И вдруг спазм прошел, но с ним и таинственная возможность. Он завозил подошвами по ковру, и ноги дрожали. Потом встал, подошел к окну, услышал, как хлещет вовсю ветер. Качает деревья на узком клинышке парка шестью этажами ниже, щиплет на крышах провода, выбивает дым из-под облаков, развеивает, как сажу по парафину.

Он оделся, и чуть-чуть ему полегчало. Манжеты на рубашке запачкались, пришлось подвернуть, перезастегнуть пуговки. Галстук сунул в карман: помоюсь, потом надену. Сдернул с кушетки простыни, вместе с шелковым одеялом тщательно сложил на стуле. Открывая стеклянную дверь, думал застать в холле миссис Гаркави, кого-нибудь, удивился, что так тихо в квартире. Темная комната Гаркави была открыта, кровать пуста. Левенталь включил свет, увидел брюки, аккуратно вывешенные из верхнего ящика шкафа, змеившиеся по полу подтяжки. Распластанная газета крылом прикрывала лампу.

Гаркави в одиночестве сидел на кухне. Под боком тикает тостер. На электрической плитке разогревается кофе. Вельветовая курточка поверх пижамы, с пояском, с кожаными крупными пуговицами. Голые ноги он поджал под себя на стуле. Шлепанцы — на полу.

— Привет! — У Гаркави был довольный вид. — Гуляка!

— Привет. Где все?

— Отправились к Шифкарту-старшему на праздничный обед.

— А ты почему не пошел?

— Тащиться в Лонг-Айленд-Сити, когда есть возможность подрыхнуть? Они в девять двинулись.

— Надеюсь, ты не из-за меня остался?

— Из-за тебя? Нет, выспаться хотелось. Выходные — отрава, если тебе рано вставать. — Он погладил свою золотисто-зеленую курточку. — Люблю попозже позавтракать в тишине. Холостяцкие замашки. Раз не женат, уж надо держать марку.

Кухонный свет, отражаясь от плиток, от белого холодильника, резал глаза Левенталю. Он поморщился слегка.

— Как ты? Не очень?

— Голова болит.

— Ты же пить не привык.

— Да уж. — Левенталю слегка поднадоел этот тончик.

— Ты вчера был хоро-ош.

Левенталь глянул угрюмо:

— Ну и что из этого?

— Ничего. Я же не пилю тебя, понимаешь ли, за то, что ты слегка поднабрался. Значит, были причины.

— Где у тебя аспирин?

— В ванной. Я принесу. — Гаркави приподнялся.

— Сиди-сиди. Сам найду.

— Выпей чашечку кофе. Полезней будет. — Он спустил ноги со стула. Очень длинные белые ноги, и даже большие пальцы и те точеные.

Левенталь налил себе чашку черного кофе. Горького, с ощутимым на языке осадком, но он чувствовал с каждым глотком облегчение.

Гаркави вздохнул:

— Я и сам какой-то кислый. Что уж я там выпил; но этот шум, гвалт и вообще. А мама — вскочила в семь, навела порядок. Вот энергия! Ее мать — та была такой вихрь, ой-ей-ей! До девяноста четырех дожила. Помнишь ее? На Джоралемон-стрит?

— Нет, не помню. — Левенталь старался вернуть то чувство, которое на него нашло, когда он одевался, и понял, что оно почти совсем улетучилось.

— И в кого я такой! — продолжал Гаркави. — Меч, износивший ножны[26]. А старики… Шлоссберг, скажем, — тащит на себе семью, никудышного сына, этих дочек. Старика иногда заносит, конечно, но надо ему отдать справедливость. Настоящий мужчина. Теперь не часто такого встретишь. Я к нему иногда цепляюсь, но я просто люблю поспорить. Не доверяю людям, которые не любят спорить.

В Гаркави исподволь произошла перемена. Он ссутулился, осел мешком, широко разбросав ступни на линолеуме, руки забросив за спинку стула; жилы набрякли на кистях в светлом пушку. Потом вдруг у него мелко-мелко задрожали веки, он захлопал ресницами и, перед тем как снова заговорить, нервно боднул головой воздух, будто заранее отталкивал все возраженья.

— Почему ты никак не расколешься насчет того дела, про которое мы говорили вчера? — сказал он.

— Расколешься — при чем тут?

— Я просто диву даюсь. Все стараюсь обмозговать. После всего, что ты про него наговорил, чтоб еще стараться что-то устраивать…

Левенталь не поднимал лица от чашки.

— Мы вчера это уже проходили. Я тебе говорил про Редигера…

— Чем-то он тебя взял.

Левенталь соображал. «Нет, со стороны Дэна тут одно голое любопытство. И с какой стати я должен идти у него на поводу? В то воскресенье, когда он еще мог помочь, он смылся с Голстоном и компанией, а теперь ему, видите ли, неймется узнать, и я должен рассказывать!»

Он решил не сдаваться. Но блюдце тряслось в руке, и он прижал его к груди и так наклонил голову, что у подбородка, вдоль челюсти, кожа пошла складками. Он думал о своей слабости. «Бог ты мой, какой я слабак. Даже из-за Гаркави трясусь».

— Что за странная перемена мнения? Сам говорил, он псих.

— Это ты говорил.

— Но с твоих же слов. С чего бы я это взял? Как-то он тебя обвел вокруг пальца, чем-то он тебя купил.

Левенталь упрямо отказывался отвечать. Сидел, свесив голову, изо всех сил крепился.

Гаркави не отставал:

— Ну так как?

Левенталь, утирая рот, натянул верхнюю губу на зубы.

— Значит, хотел купиться, — сказал он.

— Нет, просто уму непостижимо! Когда ты в первый раз завел о нем разговор, ты готов был его удавить от злости. Он на тебя вешал какие-то там преступления, винил в смерти своей жены и тому подобное. А теперь ты хочешь послать его с рекомендацией к Шифкарту. И возможно, я очень ошибаюсь, по мне кажется, ты запускаешь удочку, чтоб я тебе поспособствовал. Я ушам своим не поверил, когда ты спросил про Шифкарта. Да как еще он прореагирует на твоего субъекта? Зачем ты с ним продолжаешь якшаться? Сам же говорил, что карточку Шифкарта он у тебя на полу подобрал, да? Вдобавок ты отлично знаешь, что Шифкарт ни шиша не может для него сделать.

— Ну, наверно.

— И с чего он забрал себе в голову, что Шифкарт ему может помочь?

Знал же Левенталь, что не надо, а сказал, как-то само вылетело:

— По-моему, он верит в еврейский заговор и думает, что Шифкарт нажмет на педали… а у всех евреев круговая порука.

— Нет! — заорал Гаркави. — Нет! — Воздел руки, схватился за голову. — И ты хочешь за него хлопотать? Несмотря на такое? Да знаешь ли ты, старик, что я после этого о тебе думаю? Да в своем ли ты уме?

Его ужас потряс Левенталя.

— Слушай, Дэн, я не желаю больше в этом копаться. И отстань от меня. Я тебя спросил насчет Шифкарта. Ты выразил свое отношение… И давай поставим на этом точку.

— Но как он тебя мог на такое подбить? — У Гаркави звенел голос. — Чем он тебя берет? Шантажирует? У тебя рыльце в пушку?

— Нет, конечно… У меня были жуткие дела. В семье… ты знаешь. Ну и Мэри уехала, это тоже. Нервы ни к черту. Так и чувствую — что-то жмет, хочется сбросить. От тебя не видно большой помощи. Так предоставь уж мне действовать так, как я сам сочту нужным.

Этим очень многое было сказано, слишком многое; это была почти мольба. Руки у него еще больше дрожали. Он поставил чашку на стол, расплескал кофе на блюдце.

— Да что между вами такое? И как он тебя обработал? То ты на него жалуешься. Далее я узнаю, что он чуть ли не цитирует «Протоколы»[27], а тебе все до лампочки. — Он пнул кулаком металлический стол, причем не только лицо, даже длинная шея побагровела. — Еврейская круговая порука! — Он взвизгнул.

Левенталь молча себя костерил. «И черт меня дернул! Зачем я это сказал? Надо же было ляпнуть? Я ведь даже не уверен, что Олби так думает».

Гаркави он сказал:

— Не бесись. Понимаю, это выглядит нехорошо, но ты же не знаешь фактов. Тут я могу судить лучше тебя. — Он говорил очень тихо, чтобы вдруг не разораться.

— Факты? Что ты позволяешь этому типу с собой делать? Ты что, с ума сошел?

— Не будь идиотом, Дэн, — он уже кричал, — я знаю, у тебя добрые намерения, но тебя заносит. И пожалуйста, вспоминай про мою маму, когда хочешь сказать такое. Ты знаешь про маму. Я тебе как другу рассказал. Но видно, до тебя не дошло.

Гаркави сразу притих. Кажется, нахмурился. На самом деле прочищал горло. Немного поразглядывал Левенталя, потом сказал:

— Да, ты действительно в привилегированном положении. Ты единственный человек на свете, у которого мать потеряла рассудок и умерла. — И вдруг — сразу изменив тон, всплеснув руками: — Да, как другу, какие факты? Насчет Шифкарта — это такая чушь, что не стоит и обсуждать. Но ты, ты в жутком состоянии. Скажи мне, что происходит? Ты только посмотри на себя!

— В чем дело?

— Ты отвратно выглядишь.

— Да? Но я же тебе сказал. Смерть ребенка — это прежде всего.

— Вчера, под мухой, ты был честней. Признался, что хочешь избавиться от этого типа. Не прикрывайся ребенком. Не надо. Нечестно. Проснись! Что такое жизнь? Обмен веществ? Да, для клопов. О, Бог ты мой, нет! Что такое жизнь? Сознание — вот что это такое. То, чего у тебя маловато. Бога ради, встряхнись ты! Это опасная чушь, Аса, эта чушь.

Левенталь смотрел на Гаркави в полном недоумении.

— О черт, ничего не понимаю, — выговорил он наконец. — Во-первых, ты же первый тогда сказал мне насчет Уиллистона…

— Ну и?

Но Левенталь не стал продолжать.

— Ну и? Что дальше? — Гаркави весь подался вперед.

Ненадолго повисло молчанье, потом Левенталь сказал:

— Слушай, я, пожалуй, приму этот аспирин, — и поднялся.

— Хорошо, ты отказываешься от моей помощи. Насильно мил не будешь. У тебя был шанс облегчиться, получить совет. Сколько у тебя друзей? — Сунул ломтик хлеба в тостер, нажал на рычажок.

Среди баночек, флакончиков, пудрении в аптечке у миссис Гаркави Левенталь обнаружил аспирин, проглотил таблетку, запил глотком из-под крана. Налил в раковину горячей воды, засучил рукава; салатный цвет почти радовал душу. Он окунул руки, потом скосил глаз на ванну с толстым никелевым краном. Занавески были отдернуты, выпускали застойный запах мыла. Левенталь взялся за полотенце, уронил металлическую затычку.

— Я в ванне полежу, если ты не против, — крикнул он Гаркави.

— Валяй.

Кран засипел, Левенталь закрыл дверь, начал раздеваться. В ванной стало жарко. Он сидел на краешке ванны в громе воды, в клубах пара и яростно, сосредоточенно намыливал свое темное волосатое тело. Почему-то его успокаивало буйство крана. Ложась в напористое колыханье воды, он подумал, как бы поздравив себя: «Он ничего от меня не добился». Погладил грудь, высвобождая из волос крошечные пузырьки. «Ничего, как-нибудь уж сам обойдусь». Выключил холодную воду, потекла горячая, зеленый блеск на белой подкладке, пронизанный паром.

Интересно, как там идут дела у Макса с Еленой. Это важно, конечно, но в основном страшно за Филипа, и, если окажется, что все-таки именно Макс заблуждается насчет Елены, надо пойти на все, лишь бы вызволить мальчугана. Думать о себе пока не хотелось. Еще успеется — если окажется, что ошибся как раз он, а не Макс. На такую ошибку не наплюешь; придется докапываться до причины. Но это — когда силы будут, потом, потом. По воде расползалось кольцо от тающего в руке мыла.

Он вытирался, и сердце ухало и проваливалось. Зато почти уже не болела голова, он почувствовал себя посвежевшим, стало чуть ли не весело. Пошел на кухню. Гаркави накрыл на стол и взбивал омлет.

Только в самом конце еды вдруг опять на него нашло, больно зацепило перетруженные нервы. Нет, нельзя и дальше тянуть эту бодягу с Олби. Хватит. Пора кончать. Со дня на день Мэри пришлет известие о своем возвращении. Вдруг она приедет, а тут еще не поставлена точка? Он отгонял этот страх, как стряхивают с лица присосавшегося комара. Да, и вдруг Олби еще подумает, раз не ночевал… Да что такое он может подумать, скажите пожалуйста? Но он может обнаглеть, снова пристанет, начнет наседать. Встречу с Шифкартом — это ему надо устроить, да. А дальше — нет. «Баста! — решил про себя Левенталь. — Все! Все! Конец!» Он со стуком уронил вилку. На вопросительный взгляд Гаркави ответил, как всегда, бесстрастно; хмуро немного, но твердо, спокойно. Поднял вилку и стал ковырять еду. Но кусок не лез в горло.

22

Домой он двинулся в половине пятого. Ветер стих, быстро темнело холодное небо. В садике, опрокинутыми раковинами наметенные на тропу, шуршали под ногами ржавые листья. В тех, что упрямо реяли на ветвях, тоже осталось маловато зеленого. Из подземки шло к Левенталю сырое, пропахшее камнем тепло, из-под решетки мелькал вялый свет над рельсами, рельсы блестели в ответ, твердо, серо. Лето как будто безвременно кончилось, сползало в холод и темноту. Кто уехал на праздники, разводят небось по пляжам костры, а кто смылся в город, как сельди в бочке, жмутся сейчас в трамваях.

Левенталь остановился на тротуаре напротив своего дома. Во всех окнах было темно. Робкая красная лампочка вестибюля будто вклеилась в стеклянно-веерный верх подъезда, шаря кровавыми лучами по углам и вглубь, вплоть до аляповатой лакированной лестницы. Вьюнки миссис Нуньес, взбираясь вверх, всей густой своей массой раскачивали тугие бечевки. Его нет, подумал Левенталь и даже разозлился, как будто Олби ушел нарочно, чтоб ему насолить. Ах, да ведь хорошо, что он пришел домой первый, до сих пор же не решено, что ему делать с Олби. И, карабкаясь по ступенькам, случайно мазнув рукой по пыльной вмятине на стене, он подумал: что делать? Но он слишком разнервничался, какие тут планы. Он взбирался быстро, дивился числу маршей, и, пока не опознал пожарное ведро с вжатыми в песок окурками, все вокруг ему казалось до странности незнакомым. Добрался до четвертого этажа, привалился спиной к стене, стал нашаривать ключ по обоим карманам. Вытащил горсть мелочи и ключи, стал разбирать в тусклом свете. И тут ему показалось, что в квартире шевелятся. Может, Олби спал и только проснулся? И этим объясняются темные окна? Он постучал, приник к двери ухом. Абсолютно точно — там кто-то ходил.

Отнюдь не успокоенный, он хрустнул ключом в замочной скважине. Дверь поддалась на несколько сантиметров, потом стукнула, громыхнула и — замерла. Он просунул руку, нашарил цепочку. Воры? Он чуть не ринулся вниз — звать Нуньеса, звонить в полицию, и тут услышал голос Олби:

— Это вы?

— Цепочка зачем? — спросил Левенталь.

— Я вам потом объясню.

— Нет, не потом, а вы немедленно мне объясните.

Но цепочка оставалась на месте. Левенталь, уговаривая себя не терять голову, уже через миг саданул по двери так, что она затряслась, и стоял в ожидании, разглядывая темные подтеки и старинные кракелюры на лаке. Потом снова начал дубасить, заорал отчаянно:

— Вы там! Откройте!

Остановившись передохнуть, он услышал шорох и, заглянув в щель, увидел лицо Олби, скорей часть лица, нос, пухлую губу и, все еще сам не свой, различил глаз и под ним знакомый синяк.

— Ну! — сказал он.

— Не могу, — шепнул Олби, — приходите чуть попозже, ладно? Дайте мне хоть пятнадцать минут.

— Ничего я вам не дам.

— Ну десять. Имейте совесть.

Левенталь извернулся, нацелился на дверь приспущенным плечом и налег на нее, скрипя ногами по плитке. Схватил ее за косяк, встряхнул. Внутри говорили уже два голоса. Он опять изловчился, саданул. Цепочка лопнула, его кинуло на стену в прихожей. Кое-как оправясь, он метнулся в гостиную. Олби, голый, нелепый, стоял возле женщины, а она в страшной спешке одевалась. Он ей помогал, подавал чулки, исподнее из кучи, наваленной на стуле возле кровати. Она была в юбке, но сверху по пояс голая. Оттолкнула руку с подаваемыми чулками, наклонилась, стала втискивать ногу в туфлю, засовывая палец под задник. Волосы упали на лицо; но все равно Левенталь, кажется, узнал. Миссис Нуньес! Неужели миссис Нуньес? Ужас душил его, заготовленный крик застрял в горле.

Наклонившись к свету — горел только ночник и бросал узенький круг на ковер, на скрученные простыни, — она выворачивала блузку с изнанки. Пока пролезала плечом в рукав, сверкнула на него испуганным взглядом, и плеснули увесисто груди. Олби бросился к двери, прикрыл. Вернулся, надел рубашку, ту самую, новую, со Второй авеню. Твердый воротничок отставал от шеи. Потом натянул штаны — чуть не упал, переступая с ноги на ногу. Запыхавшись, оглядел свой низ и, застегивая ширинку, тихо сказал Левенталю:

— По крайней мере пошли бы в другую комнату, дали бы ей уйти.

— Сами уходите.

Олби свесил голову, так что нельзя было понять по выражению лица: умоляет он его, приказывает? Левенталь ему бросил презрительный, злой взгляд и шагнул в сторону кухни. Женщина повернулась, он ясно ее разглядел. Она поправляла волосы, проворно двигая над головой локтями. Незнакомая, не миссис Нуньес; просто женщина. Ох, ну и облегчение! Да, но как можно было заподозрить такое! Крупная, широкозадая, прямые плечи, из-за покроя блузки просто квадратные. Высокая, волосы черные — вот и все сходство! И что-то у нее неладно с глазами; один больше другого. Этим-то большим, блестящим, она и ответила на его взгляд. Улыбка вышла бледная, скомканная, обиженная. Он еще постоял, нюхая крепкий запах духов и пудры, который тек от нее в комнатную жару. Вот вонзила гребень в прическу, отпрянула от него.

Он хлопнул кухонной дверью и в темноте рядом с бьющимся холодильником стоял и ждал под тихий разговор. Он не старался вслушаться. Потом были шаги; женские шаги, она направилась к двери. Это из-за нее он вышел, чтоб ее пощадить. Она не виновата. Наверно, Олби ей не сказал, что это чужая квартира. Нет, но какое нахальство! Левенталь чуть в голос не разрыдался от омерзения. Корчил дикие рожи, растягивал рот. Безобразие! Какое безобразие! Холодильник запинался, дрожал, но, очнувшись, работал, работал, работал. Его белый верх был на уровне глаз Левенталя; там синие искры внутри. А так — полная тьма на кухне, только сигнальная лампа, синяя тоже, и в газовой горелке над черными полостями — синие лучики, и в них синева еще гуще, темней.

Левенталь все никак не мог стряхнуть с себя взгляд этой женщины. И запах — как въелся в квартиру. Голоса удалились в прихожую. Левенталь пошел в столовую. На тахте — скомканные простыни, серая, чуть не черная подушка и газеты, белье, носки. За шторами на окне обнаружилась чашка кофе, и в ней плавающие клочья плесени, крошки, объедки.

Стукнула дверь на лестницу, он вернулся в гостиную.

— Послушайте, — начал Олби с ходу, как только вошел с кухни. — Я подумал, вы за город уехали на выходные. Вы не ночевали. Я и решил…

— Вы решили, что надо шлюху привести с улицы.

— Нет… постойте. — Он коротко, задышливо хохотнул. — Знаю, я падшая личность. Никогда не корчил из себя кого-то другого, не притворялся. Но из-за чего такая паника? Могли бы мне дать хоть пять минут. — Он говорил умиротворяюще, с комической печалью. Был буквально зеленый, губы растрескались. Но в углах рта засела ухмылка, хвастливая ухмылка.

Левенталь густо покраснел:

— В моей постели!

— Ну, узковата у вас тахта. Негде даму положить… хотелось чуть побольше распространиться… — Он явно пыжился изо всех сил, но голос у него дрожал, когда он выдавал свою шутку. — Не постигаю, из-за чего сыр-бор загорелся.

— Ах, вы не постигаете! Да вы же буквально наслаждались, что сунули в мою постель свою блядь.

После этого взрыва омерзения ухмылка Олби несколько видоизменилась, стала едкой; злая желтизна проступила в красных глазах. И что-то насчет «привередливости» Левенталю удалось разобрать в его бормотании.

— Ханжа! Вы же, по-моему, не в силах оправиться после смерти жены!

— А жену мою вы оставьте в покое! — взвизгнул Олби.

— Почему? Сами ведь без конца над ней причитаете, или нет?

— Хватит, сказано вам! Не трогайте того, что не вашего ума дело.

— Что — не моего ума дело?

— Вот это самое! — прохрипел Олби. Он покраснел как рак; на скулах будто выжгли клейма. Но он взял себя в руки. Румянец постепенно сходил. Оставались только отдельные упрямые пятна. Кажется, он себя перебарывал. — Я хочу сказать, — ему удался наконец примирительный жест, — она умерла. Какое она имеет ко всему этому отношение? У меня естественные потребности, я живой человек.

— А ко всему остальному — она имеет отношение? Да вы же ее использовали, чтоб воздействовать на мои чувства, байбак несчастный! Ладно, какое мне дело! Ну и шли бы к черту! Так нет, вы не успокоились, пока не испохабили мне квартиру так, что мне мерзко сюда войти; вам понадобилось втащить ко мне в постель эту бабу!

— И чего так убиваться? А куда еще, если не в постель?.. — Снова он глянул довольно и заморгал своими красными веками. — Что прикажете? Может, у вас есть другой какой-то способ, более изысканный? Но вы ведь вечно талдычите, что вы такие же люди, как все? При этом имея в виду, что вы выше всех остальных. Я-то знаю.

— Так, собирайте в столовой свои манатки и мотайте отсюда. Вы мне надоели.

— Вам на эту женщину с высокой горы плевать. Вы просто придрались к случаю, чтоб нарушить свое обещание. Н-да, а я-то думал, что вдоль и поперек изучил цинизм. О Господи, вам впору уроки давать! В жизни не видел никого, кто мог бы с вами тягаться по этой части. Наверно, на свете есть образчики всего, что только можно себе представить, не важно, великого или гнусного. О, буквально вам равных нет! — И с острой, блистательной, победной наглостью глянул на Левенталя. — Что вам моя жена! Но вам инстинкт ваш подсказывает, куда пнуть больней, как насекомое соображает, где присосаться к самому смаку.

— Пустобрех поганый! — хрипло рыкнул Левенталь. — Очковтиратель пакостный, сволочь! Я потому так сказал, что вы врун, врун, с вашими крокодиловыми слезами, и жена у вас с языка не сходит! Бедная женщина, хорошенькую жизнь она с вами имела, с таким идолищем, вас только в цирке показывать! Сами не знаете, что несете. Ляпаете, что в голову влезет. Да вы же не человек, если хотите знать. Ничего удивительного, что она вас бросила.

— A-а, вы встали на ее защиту, это любопытно. Но она была на меня похожа. А? Что вы на это скажете? Мы два сапога пара, — орал Олби.

— Хорошо, убирайтесь! Уматывайте! Я вам велел уйти, когда эта баба уходила.

— А насчет вашего обещания как?

Левенталь его подпихнул к двери. Олби на несколько шагов отскочил, схватил увесистую стеклянную пепельницу, грозно прицелился, крикнул: «Прочь!» Левенталь метнулся, вышиб пепельницу. Заломил ему руки за спину и, раскрутив, запустил его на площадку.

— Отстаньте. Я ухожу. — Олби задыхался.

Дверь, когда ее распахнул Левенталь, ударила Олби по лицу. Когда Левенталь его вышвырнул на площадку, он не сопротивлялся и, не оглядываясь, пошел вниз по ступеням.


Левенталь, запыхавшись, рухнул в кресло, оттягивая воротничок. Пот натекал в глаза, боль, зародившись в плечах, прошла вниз, в грудь. Вдруг подумалось: может, он еще тут горчит. Лучше глянуть. С усилием встал, вышел на лестницу. Вцепившись в перила, вгляделся в пролет. Нет, все тихо. «А он даже не пробовал драться, кишка тонка. Хоть так меня ненавидит. Он же крупней; мог и убить». И мучило: вдруг дверь, огрев по лицу, оглушила Олби. Тот стук застрял у него в ушах.

Потом проверил цепочку. Крюк расшатался только, можно вбить молотком. Но одно звено лопнуло. Выкинул пропащий обрывок. По ковру в гостиной, вдоль вмятин, пепел оставил длинный крученый след. Вытирая пот рукавом, Левенталь оглядывал комнату и ярился, но он и радовался; брезжило смутно, что кавардак и грязь — часть невольной платы за освобождение.

Батареи плавились, было жарко невыносимо. Он рывком открыл окно, высунулся наружу. Стремительный грохот трамвая по Третьей авеню тотчас взмыл над ровным уличным шумом, перекатывающимся, как дальний отгул моря. Люди перешагивали через полосы света на тротуаре, света, натекавшего из открытых окон поверх мебели и ковров; проходили в сверканье стеклянной клетки перед театром, и дальше, в тень, и, протоками, в еще более темную тень, и дальше, дальше, к громадным ямам, где плескался свет и глухие раскаты. А вдруг он где-то поблизости околачивается? — спохватился Левенталь. Да нет, вряд ли. Понял же, что после сегодняшнего ничего ему тут не светит. И главное — вообще на что он надеялся? Вот вопрос. И насчет рекомендации Шифкарту — полный бред; придумка, уловка. Одно то, что он наконец способен это понять, успокоило Левенталя: значит, снова очухался после долгого перерыва.

Ветер слишком быстро его остудил. Трясясь, он обратно втянул голову и сел, отряхивая с ладоней грязь подоконника. Во рту пересохло, саднило в горле, и была адская тяжесть в боку. Но он немного посидел, отдышался, ему полегчало. Потом он встал и начал убирать квартиру, бессистемно, рассеянно, хватаясь то за одно, то за другое.

Содрал с кроватей белье, бросил в корзину для прачечной. Потом, не дав себе труда расчистить сток, насыпал мыльного порошка на тарелки в кухонной раковине и пускал горячую воду, пока их не накрыло клубящейся пеной. Перестелил себе все чистое, неумело пропихивая подушки в наволочки и отодвигая кровать, чтоб подоткнуть одеяло. В столовой перевернул на тахте матрац, с усилием открыл давно не отворявшиеся окна. На одном стуле обнаружил блестящую сумку из галантереи, с адресом Второй авеню. Туда была заткнута старая рубашка Олби и еще какая-то дрянь, он не стал смотреть. Бросил сумку в мусоропровод, вместе с носками, исподним, газетами, которые поднакопил Олби. Потом, в ванной, посдирал с вешалки полотенца, включил душ, чтоб ванну сполоснуть, попробовал ее оттереть. Несколько раз мазнул тряпкой, оставил попытки, повесил тряпку обратно под мойкой на трубу.

Расставляя по местам стулья, увидел на ковре гребень. Видно, пара тому, который она всаживала в прическу. Пока разглядывал гребень, не мог не чуять его этот запах. Белый гребень, костяной, зубья пожелтели, неровно ступясь. С одного края — стеклянный ромбик; с другого — стекляшка выпала из гнезда. Гребень он тоже не долго разглядывал; бросил в мусорный ящик. И вспомнил тех женщин на углу, в потасовке, которую видел недавно, подумалось даже: а вдруг это она? А что? Очень даже возможно. В конце концов, где Олби ее подобрал? Небось в кабаке по соседству.

Пока он счищал пепел с ковра, ветер гулял по квартире. И нес снаружи холод и пустоту. А запах гребня все равно налетал то и дело, пыточно таща за собою обрывками то, что случилось сегодня. Ей же, наверно, было страшно, тошно — слышать треск этой двери, выскакивать из постели — еще одной постели. И если даже она, положим, притерпелась к жестокости (другая бы просто расплакалась от унижения и стыда), все равно — ах, нехорошо, и зачем надо было такому ее подвергать. Да, нехорошо, и как все это неприятно, наверно, лучше было уступить Олби, взять и уйти. С ним можно было и потом разобраться. Но она оставила по себе Левенталю несколько невытравимых впечатлений: этот тяжелый стан в юбке, и то, как она скрючилась, втискивая ногу в туфлю, и этот взгляд неправильных глаз. Вдруг его осенило, что во взгляде была скорей веселость, чем страх; а что? чуть-чуть отстранись, она вполне могла найти эту сценку забавной. Это ж только представить себе: как Олби спотыкается, качается, целясь ногой в штанину, как он умопомрачительно ей протягивает чулки! Низко, больно, но ведь смешно, а? Левенталь осклабился, вытаращив заблестевшие глаза; и громко расхохотался, возя по полу шваброй. «Чулки! Чулки, ой, не могу! Стоит в чем мать родила и подает ей эти чулки!» Вдруг он закашлялся. Уже отсмеялся, откашлялся, а лицо оставалось непривычно возбужденным. «А сам-то я! Не уйти, остаться, упорно любоваться этой картинкой, пялиться на них обоих!» Олби кипел, но сдерживался. А она небось догадалась, что он не смеет сказать Левенталю все, что про него думает. Наверно, хвост перед ней распустил, наврал с три короба, потому ей и было смешно наблюдать его в этом довольно щекотливом положении.

Но едва он на минутку присел на постель, весь комизм улетучился, как рукой сняло. Все-то он выдумал насчет ее выражения; нарочно подогнал к тому, что под силу вынести. Да ничего же подобного. Ухватил, запомнил ее взгляд, с него и пошел рассуждать, а в конце концов навязал ей свои понятия, исхитрился перетянуть ее к себе. Нет, на самом деле они с Олби — одно. И Олби, и эта женщина — всплыли к нему из глубин жизни, в которых сам бы он потерялся, задохся, пропал. Там — ужас, зло, все, от чего он старается держаться подальше. Когда служил в своей гостиничке на Ист-Сайде, о, как он ужасно к той жизни приблизился. Налюбовался, лицом к лицу. И с тех пор еще кое-что про нее узнал — что-то схватывал краешком глаза. Глаза? Почему не сказать — сердца? Сердце схватывало и как обмирало от боли, от страха. Да вот поди ж ты — боль, страх, но что же так тянуло его?

Он взял швабру, вернулся к своей работе. Наклоняясь на ватных ногах, выметая пепел, подумал: «Может, я неправильно себя вел. Не знал, что это такое. Я и сейчас не знаю. Но рано или поздно придется платить по счетам. Но что мне с ним было делать? Он меня ненавидел. Горло мне был готов перерезать. Потому только и не перерезал, что трус. Вот свои номера и откалывал. Перед собой самим выпендривался, не передо мной, а все потому, что самого себя ненавидел за то, что духу у него не хватает, ну и идиотничал, чтоб самого себя обмануть. Фиглярство, остроумие, это плюханье на колени, вся эта болтовня проклятая. Да, вот для чего это все. Но надо было что-то с ним сделать. И ничего я не смог. Ладно, теперь кончено; это главное…»

Стулья выглядели не совсем так, как тогда, когда их расставила Мэри; кровать неровно застелена. И пепельная грядка на ковре. Но понемножку все устаканивалось, и за делом он успокоился. Открыл банку овощного супа, поставил на огонь. Пока суп разогревался, помыл посуду и впервые за несколько недель включил радио: просто услышать голос. Грянул телефон. Макс, с угла, из аптеки на Четырнадцатой. Чтоб снова не вламываться без предупреждения. Очень кстати. На дверной звонок Левенталь бы не открыл.

Через десять минут он доедал суп, и пришел Макс. Елена наконец-то согласилась уехать из Нью-Йорка. Главная новость. Он сейчас с Пенсильвания-Стэйшн, получал билеты. Брат Виллани, он торгует подержанными вещами, покупает мебель.

— Новая там вдвое нам обойдется, — сказал Макс.

— Ну да, зачем тебе это барахло.

— А что в нем плохого? Просто перевозить дорого очень, и всё. — И улыбнулся Левенталю. — Ну?

— Ты хочешь сказать, я ошибся насчет Елены.

— А как же. И насчет бабушки тоже.

— A-а. Ну, ты тогда застал меня в жутком настроении, Макс. Не всегда я такой. Надеюсь, ты не обиделся.

Лучи вокруг глаз стали у Макса глубже.

— Ох, да я просто кайф ловил, когда ты ее описывал.

— Я рад, что ты наконец уговорил Елену. Все будет хорошо. И особенно я за Фила рад. Как устроитесь, мы к вам в гости приедем.

— Милости просим. В любое время. А она скоро вернется?

Левенталь заметил, что Макс не называет Мэри по имени. Тоже, как Елена, не знает, видно, как ее зовут.

— Мэри? Да вот, как подготовлюсь. Завтра ей буду звонить.

— Уж очень радио у тебя орет. Привидения отгоняешь?

Оба улыбнулись.

— Кажется, когда ее нет, я просто не знаю, на каком я свете.

Макс налил себе стакан воды, присесть, выпить кофе отказался.

— Хлопот полон рот.

Надвинул шляпу. Бачки — длинные, заросшие, на уши наползли.

— Я провожу, — сказал Левенталь. — Когда вы едете?

— В пятницу, в четыре.

— Буду.


Поговорив с женой, Левенталь в каком-то опьянении готовился лечь спать. Раздеваясь, метался взад-вперед по комнате, останавливался перед ее фотографией на бюро, гладил через стекло большим пальцем. Под ложечкой густо и четко стучало, гораздо медленней, кажется, чем подлинный, дальний, ликующе-торопливый бег сердца. Ноги у него таяли от возбуждения. Мэри, наверно, пакует вещи, она же обещала отправиться с первым поездом. По тому, как она говорила, он понял, что она ждала от него этого звонка. Он сказал: «Ты можешь поскорее приехать?» — и она выпалила: «Завтра», — сразу, он даже удивился. Она тут будет во вторник, рано-рано, не пришлось бы только слишком долго продираться через послепраздничную толпу. Ах, но надо же квартиру прибрать; пусть как оставила ее, так и увидит. Полчаса назад квартира ему представлялась сносной. Теперь оказалась чудовищно грязной. Он напялил поверх пижамы пиджак, бросился было к миссис Нуньес. Но вспомнил, что у Нуньесов есть телефон, вернулся. Вот, вечно с ним так: простейший, нормальнейший способ последним приходит в голову. Нашел у Мэри в записной книжке номер, набрал. Тут же услышал хрипловатое «Алло!». Все мигом обговорили; завтра она придет. Повесив трубку, он молча перед ней извинился за свое подозрение. Но некогда было каяться, даже думать некогда, не то состояние.

Запер входную дверь. Надо бы ее насчет сломанной цепочки предупредить. Но вообще-то у Олби ключ; нужно менять замок. Номер телефона он не запомнил, опять взялся за книжку, но потом решил подождать до утра. Тут объяснения требуются. Почему разбита цепочка? И замок в отличнейшем состоянии — зачем же его выламывать? Нет, тут нужно время; по телефону причин не придумаешь.

Он залез в постель, навалил у стены подушки и сидел, держа на коленях газету. Не читал; неохота, да и всё расплывалось перед глазами. Беспокойно шуршал страницами, слушал, как бесконечно сонно вздыхает пар в батареях, как встряхивает дом снизу подземка. Наконец отбросил газету, уткнулся лицом в подушку. И застонал от нетерпения. Неподвижно лежать было невмоготу. Снова, снова рисовалась ему платформа, поезда в туннеле, лицо Мэри в толпе пассажиров — шляпка, светлые волосы — и только потом лицо. Он ее целует, обнимает, спрашивает: «Ну, как съездила?» Так сойдет? Он мучительно сортировал приветственные слова. И опять, опять представлял, как он бежит по платформе. Невыносимо. Нет — спать, спать. Он погасил свет. Но не успел погасить, вскочил — была не сплошная темь, свет горел в ванной — и придвинул к двери тяжелое кресло. Приладил спинкой вплоть к ручке и вернулся в постель. «Ради Бога, — пробормотал, — только бы иметь сегодня покой». В окнах плавала бледность; взошла луна. Он встал на постели, задернул шторы и рухнул. Натянул на голову одеяло и скоро заснул.

Сначала он крепко спал, но скоро задергался. Было жарко; он кое-что с себя скинул; ноги ерзали, будто отказывались отдыхать, и раза два он чуть не вскочил, чтоб снова зажечь лампу. Но упорно зарывался головой в подушки, и вот уже ему снился сон.

Он на пляже; теплый широкий летний простор. Справа горит синевою море, берег весь от купальщиков черный. Слева — увеселительный парк, и билетные кассы, и мчатся, сталкиваются желтые, красные автомобильчики. Вот он входит куда-то, в гостиницу, что ли, там на круглой террасе сидят люди, глядят на бухту, но нет, это, оказывается, магазин. Он зашел купить Мэри румяна. Продавщица демонстрирует всяческие оттенки на собственном лице, каждый раз стирает грязной салфеткой, наклоняется к круглому зеркальцу, вытаскивает новый образец. Вокруг огромный пустой блеск стекла и металла. К чему бы это? — думает Левенталь. Он абсолютно уверен, он видел схему с полным набором цветов. Бессмысленное занятие. Но он смотрит, как она втирает румяна в свое острое личико, и ей не мешает. И ведь какой-то знакомый запах у этой салфетки, да? В усилии его распознать он приподнимается и вдруг соображает: это пахнет постель. Он вытаращил глаза, шурша по наволочке небритой щетиной. Неужели запах той бабы въелся в подушку, в матрац? Поднял голову, задыхаясь, увидел слепящую стену ванной, раззявленную корзину с бельем, черное ребро весов. Кажется, пар шипит в батареях, но в комнате холод. Он передернулся, зажег свет. От страха чуть не разорвалось сердце: кресло упало, приоткрыта входная дверь. И кто-то шевелится на кухне. Он подался вперед в спутанных простынях, под ним взвизгнули пружины. Ужас, как холодный поток, как море, вдруг разрядился, что-то вскрылось внутри, разверзлись хляби небесные. «Бог ты мой!» — он крикнул беззвучно. Во рту пересохло, у губ был вкус запекшейся крови. Но что, если стул соскользнул, дверь открылась сама? И в кухне нет никого? Опять нервы, опять больное воображение. Но нервы при чем — предлог, извинение трусости? Чтоб не идти на кухню, не удостовериться? Запер же он дверь? Да, он готов поклясться. И раз она открыта, значит, это Олби, Олби, у которого есть ключ, ее и открыл. Ноги так и рвались с постели, но он еще удерживался, он понимал, что если снова нервы его обманули, он этого просто не вынесет. Но вот — он уже выскочил из постели, одной ногой путается в неотвязной простыне. Отбрыкнул эту простыню, вбежал на кухню. Кто-то там скорчился, он на кого-то наткнулся. У него вырвался крик. Воняет, невозможно дышать. Газ хлещет из открытой духовки. «Вот теперь я его убью», — мелькнуло, когда сцепились. Зубами зажал пиджак, быстро переменил хватку, вцепился в физиономию. Тот судорожно выворачивался, Левенталь всей своей тушей его прижал в углу. Олби лупил его кулаком по шее, между лопаток. «Убить меня захотел? Убить?» Левенталь задыхался. И почти оглушало шипение газа. «Себя, самого себя! — Олби шептал отчаянно, как при последнем издыхании. — Себя!»

Потом дернул головой, саданув по губам Левенталя. От боли Левенталь разжал руки, Олби отпихнулся, вывернулся, бросился вон из кухни. Несколько пролетов он за ним гнался, пытаясь крикнуть, раня босые ступни о железные прутья ступеней. Слышал, как прыгает Олби, видел, как он несется через вестибюль. Схватил с соседского подоконника бутыль молока, запустил. Бутыль разбилась о плитки.

Бросился назад, выключить газ. Не рвануло бы. В дико мечущемся свете увидел у самой плиты стул, с которого Олби, очевидно, вскочил, когда влетел Левенталь.

Распахнул окно в гостиной, нагнулся, и слезы текли по лицу, остужаясь на холоде. Долгие ряды фонарей бросали желтые зерна в серость и синь улицы. И никого, ни живой души.

Надышавшись, прохромал в ванную. Он прикусил язык, пришлось полоскать рот перекисью. Драка, омерзительная сладость газа, как едкая сладость дерьма, онемевшая шея, а теперь вот еще и вид крови не слишком выводили его из себя. Он выглядел безучастным под этой своей косматой тучей. Прополоскал рот, отхаркался, вымыл раковину, стер пятна на горлышке пузырька с перекисью и пошел убирать разбросанные по полу простыни. Когда перестелил постель, газом уже почти не воняло. Хотя было маловероятно, что Олби вернется, дверь он все-таки запер и загородил кухонным столом. Спать, спать; все остальное не важно. В полудреме пошел проверить плиту, нет ли утечки. И рухнул в постель. Он еще спал в одиннадцать, когда миссис Нуньес явилась, чтоб приступить к уборке. Еле его добудилась.

23

Осенью один редактор из газеты Гаркави «Мир антиквариата» перешел в какой-то журнал, и Левенталю, через Гаркави, досталось его место. Бирд, что характерно, сперва вообще не хотел слушать, потом на двести долларов прибавил ему жалованье, но Левенталь от него ушел.

В следующие несколько лет дела у него шли неплохо. Сознание ежедневной, непрестанной борьбы хоть и не оставляло, но стало слабей, не так допекало. Здоровье тоже наладилось, и во внешности обозначились перемены. Что-то бунтарское как бы исчезло; не то что он совсем помягчел, но пропала эта упрямая непроницаемость взгляда. Лицо посветлело, проступило серебро в волосах, да, но, как ни странно, он стал намного моложе выглядеть.

Время шло, и сгладилось у него это чувство, как он говаривал, что вот «прорвался», его виноватое облегчение, с попутной мыслью, что на что-то он посягнул, замахнулся. Он был благодарен за должность в «Мире антиквариата»; глупо недооценивать; такую работу поискать. Конечно, ему повезло. Само собой, человек страдает, если нет у него места. С другой стороны, жаль, что он завидует тому, кому место досталось. И почему, собственно, надо это называть несправедливостью, ну как вы будете называть несправедливостью полную случайность? Тут уж как карта легла, всё, всё дело случая, сплошь. И не надо, не надо преувеличивать. Как будто человек действительно может быть создан, скажем, для «Берк — Бирд и компании», как будто там настоящая работа, а не какая-то муть, которую приходится ежедневно расхлебывать в такой привычной тоске, что ее просто перестаешь замечать. Это явная чушь. Да, но ошибка возникла из чего-то такого мистического, а именно убеждения, или, скажем, иллюзии, что в самом начале жизни, а то и загодя нам было дано обещание. Размышляя насчет этого обещания, Левенталь его сравнивал с билетом, билетом в театр. И с этим билетом человек, которому положены, например, захудалые места, только ощутит свою обшарпанность в нарядном бельэтаже, или он там нарочно засядет и станет кичиться; а другой, кому положена самая роскошная ложа, станет орать на билетера, когда тот потащит его на галерку. А сколько еще народу уныло мокнет под дождем, в длинном хвосте, только на то и рассчитывая, что получит от ворот поворот? Но нет, хромает такое сравненье. Все на самом деле куда сложней. Почему именно билеты, только билеты нам обещаны, если уж что-то обещано — билеты на лестные или на обидные места? Есть и поважнее вещи. Хотя, возможно, и было какое-то обещание, обетование, да, очень возможно, раз многим так кажется. Лично Левенталь почти уверен — да, было. Только поди его разбери.

Иногда он вспоминал Олби, гадал, может, Уиллистон что-то знает. Но он уже написал Уиллистону, возвращая те десять долларов, которые по таким-то и таким-то причинам не смог передать Олби. В письме он особенно старался разъяснить свою точку зрения и, зная, что, по мнению Уиллистона, он склонен преувеличивать, давал тщательный, сдержанный отчет о том, что произошло. Олби, он написал, «пытался совершить совместное самоубийство, не получив предварительно моего согласия». Можно было, честно говоря, прибавить «и не собираясь сам умирать». Были солидные основания для такого предположения, были. Но Уиллистон не ответил, а Левенталю гордость не позволяла писать второе письмо; зачем унижаться. Или Уиллистон счел, что он не передал Олби деньги со зла? Но Левенталь же яснее ясного объяснил, разжевал — у него буквально не было возможности. «За кого он меня принимает?» И было обидно. Он снова и снова перебирал в уме те сумасшедшие дни. Ведь старался же поступить по справедливости, да? И разве не хотелось ему помочь? Нет, они с Олби квиты, с какой меркой ни подойди. Ах, скажите, много бы изменила эта несчастная десятка! Сначала он страшно расстраивался; потом придумывал, чтобы сказать Уиллистону, если вдруг они встретятся. Ему так и не представилась такая возможность.

Время от времени до него доходили слухи про Олби. Правда, всегда из десятых рук, от людей, которые его в глаза не видели, и было всегда не совсем ясно, о нем ли собственно речь. «Один журналист, родом из Новой Англии, закладывает за галстук» и прочее. За три года он слышал с десяток таких историй, и хоть бы две сходились. Он и не пробовал удостовериться. Конечно, слушать всегда было интересно, но, сказать по правде, он не хотел докапываться, где этот тип да что он там делает. Наверно, продолжает опускаться. Может, в каком-нибудь заведении, в больнице какой-то, если не лежит уже в общей могиле. Не хотелось особенно в это вдаваться.

Но в один прекрасный вечер он таки снова увидел Олби. Один деятель, который поставлял разную старину для спектакля на Бродвее, дал Левенталю две контрамарки. Идти ему не хотелось; настояла Мэри. Мэри, беременная, на сносях, говорила, что через месяц будет связана по рукам и ногам, сто лет никуда не сможет выбраться. Левенталь говорил, что в театре будет душно — в начале июня не ко времени шпарила жара, — но в общем он довольно вяло сопротивлялся. В тот день пришел с работы пораньше. (Они переехали на западную сторону Централ-парка, ближе скорей к пуэрто-риканским трущобам, чем к роскошным хоромам Шестидесятых и Семидесятых улиц.) Осоловело просидел за ужином. Еще не успел покончить со сладким, Мэри стала убирать со стола. Он помылся, побрился второй раз на дню и надел свой костюм с Палм-Бич, выпростав из пакета, в котором его восемь месяцев тому назад прислали из чистки. Брюки были коротковаты, жали, за зиму он потолстел.

В подземке было довольно жарко; в театре не продохнуть. Левенталь сидел, покорно смотрел. Он вообще не терпел пьес, а эта была вдобавок слезливая и натужная — какие-то путаные любовные перипетии в барочном дворце. Он держал Мэри за руку. В отсветах сцены видел пот у нее на лбу, под толстой петлей косы, на носу. Кожа у нее была чистая-чистая, и сердце у него поднималось к горлу, когда он смотрел, как она не отрываясь следит за действием. Иногда он тоже посматривал на сцену. По темному лицу у него тек пот, тесный костюм измялся; воротничок — хоть выжми.

Как только упал занавес после первого акта, он вскочил и сквозь толпу потащил Мэри и фойе. Билетер распахнул дверь на тротуар, они вышли. Народ валом валил в буфет. Закурили сигаретки, смотрели на улицу и дальше, в золотое свеченье стекла, растворяющееся в дымке. Вечер был прямо тропический. Упало несколько веских капель дождя; воздух, влажный, пахучий, черный, будто мягкими лапками надавил на плечи. И без конца — рестораны, клубы, тьма машин. Вдруг, на крутом вираже, с дальнего конца улицы, с разлета, перед самым театром замерло такси. Сзади надрывались гудки. Дверца такси распахнулась, и вышла женщина. Странность бытия, вечно преследовавшая по пятам Левенталя, вдруг придвинулась, навалилась, когда через плечо этой женщины в тусклом свете машины он увидел лицо ее спутника. Стеклянный верх полез на сторону, выказывая вращение и сверканье соломенной тульи. Женщина ловко оттолкнулась от подножки, одной рукой сжимая на горле шелковый шарф, другой подбирая юбку. Стройная, длинноногая, двинулась вольным каким-то шагом, элегантно, чуть-чуть неловко. Драгоценности сияли под шарфом, на пальцах. Маникюр блеснул фиолетово под матовым светом маркизы. Она стала спиной к улице и раздраженно трясла мерцающей маленькой тяжелой сумочкой. Мужчина почему-то никак не желал вылезать.

Мэри тронула Левенталя за локоть, шепнула:

— Узнал ее?

Но Левенталь вглядывался в кавалера.

— Это же Ивонн Крэйн, да?

— Кто?

— Ну актриса.

— Не знаю. — Он глянул слепым взглядом. — Да?

— До сих пор красивая — изумительно, — говорила с восторгом Мэри. — И как они ухитряются так молодо выглядеть?

Женщина немного подождала, обернулась, сказала тихо, грубо:

— Ну. Ты когда-нибудь вылезешь?

Тип в машине бранчливо вскинулся:

— Он такого крюку дал. Думает, я города не знаю? Я сюда не вчера приехал.

Слов женщины они не разобрали, но услышали, как шофер что-то коротко нагло бросил в ответ, после чего спутник, давясь хохотом, заорал:

— Ну-ну, не надо… Это вы толстосумам заезжим впаривайте.

Женщина открыла сумочку и бросила деньги шоферу.

По этому хохоту Левенталь убедился, что в машине сидит Олби, и с окаменелым лицом, почти с ужасом во взгляде ждал его появления.

Олби ступил на тротуар, проворчал:

— Нечего было его баловать.

Такси рвануло, мотая открытой дверцей; шофер, не тормозя, потянулся рукой, захлопнул.

Левенталь детально разглядел Олби, когда парочка проходила мимо. Вечерний смокинг. Цветок, лихо пристегнутый, свисает на лацкан; шляпа под локтем, широкие плечи задраны, пружинистый, светский шаг. И лоснятся румяные щеки. Он хохотал в хорошенькое, но нервно-суровое лицо спутницы. Кажется, он задорно ее пихал, и очевидно было по положению ее плеч, что она не хочет, чтобы ее пихали.

— Его я не узнала, — сказала Мэри. — Но это Ивонн Крэйн, я совершенно уверена. Сто раз видела фотографии. Неужели не помнишь?

Во втором акте Левенталь весь извертелся, смотрел на ложи. А там — то чей-то румянец мелькнет в отсвете сцены, то голова черным силуэтом означится на фоне красного шара со словом «выход», а то тенью пройдется по сдержанному блеску перил. Конечно, они сидят в ложе. Ивонн Крэйн или нет — хоть Мэри права, наверно, — но женщина эта явно богата; и у Олби не просто благополучный вид в этом вечернем смокинге, чеканных брюках, прошитых шелком. А цветок! Цветок этот особенно потряс Левенталя — черт-те что, дикость, роскошь, декадентство какое-то. Да, неплохо пристроился, думал Левенталь. И эту женщину, звезда она, не звезда, эту женщину он хорошенько прижал к ногтю. Ни из какого слуха не проистекало такое благополучие. Ничего себе — умер, похоронен в общей могиле! Ну то есть! Он вытащил из кармана платок, вытер подбородок и шею. Оживали огни под аркадами, он щурился, морщился. Занавес. Аплодисменты. А он и не заметил, как действие подползало к концу. Оркестр грянул туш, и, поспешней, чем после первого акта, он помог Мэри подняться.

Он закуривал сигарету, шаря взглядом в поисках Олби, и тут увидел его на ступенях. Он был один и, тараща глаза, улыбаясь, делал растопыренной пятерней какой-то знак Левенталю — он не понял. Мэри что-то ему говорила. Он, совершенно отупевший, не отвечал. Она повторила. Ей нужна пудреница, у него в кармане лежит. Ей надо в дамскую комнату. Он поскорей вытащил, отдал ей эту пудреницу. Кажется, ее озадачило его лицо, она глянула остро, прежде чем отвернуться.

Когда Мэри поднималась по лестнице, Олби проводил ее округлившиеся формы одобрительным взглядом. Левенталь вышел из фойе. Он чувствовал, что Олби идет к нему, но глаз не поднял, пока не услышал голос:

— Привет, Левенталь.

Этот хрипловатый, сдобный голос с прежней вкрадчивой ноткой, эта броско крупная фигура, белый смокинг — всё действовало Левенталю на нервы.

— Привет, — он ответил, дергаясь.

— А я вас видел, когда мы входили.

— Я думал, не видели.

— Я понял, вам лучше, чтоб я притворился, будто вас в упор не вижу, но я бы себя чувствовал последним идиотом, если б с вами не заговорил… Так вы меня видели, да?

— Да.

— И с кем я был?

— С актрисой? Жена ее узнала.

— А, жена, — сказал он вежливо. — Красивая. Весьма и весьма, даже в таком положении. — Он начал улыбаться, широко, демонстрируя зубы. Подбочась, поклонился слегка. — Мои поздравления. Вы, я вижу, следуете завету: «Плодитесь и размножайтесь».

Левенталь только сухо кивнул в ответ. Олби, кажется, не собирался вредничать, просто сила привычки. Может, он сам над собой смеется, таким странным способом наводит мосты. При ближайшем рассмотрении вид у него оказался неважный. Румянец нездоровый. Маловато игры в веерках, углубившихся возле глаз. Какие-то они выделанные, мятые и пустые. И этот запах виски.

— Вы не очень изменились, — сказал Олби.

— Мне-то зачем было так уж очень меняться.

— A-а, ну да. Ну а я, на ваш взгляд, все тот же?

— Вы всё еще пьете.

— Вот, как увидел вас, всё думаю — скажете или нет. Вы верны себе. — И осклабился, но он, конечно, обиделся. — Нет, я только в компании принимаю, ведь все принимают.

— У вас процветающий вид.

— А-а, — он кинул небрежно, — это слишком сильно сказано — процветающий. Такими словами не бросаются.

— И что вы поделываете?

— В данный момент сопровождаю мисс Крэйн. Журналисты меня числят ее другом, когда вообще удостаивают ее вниманием. Теперь уж она для них не такой лакомый кусочек. Слыхали, наверно. Ну а ей теперь не слишком нужно внимание публики, не то подыскала бы уж кого-то познаменитей. Но ей плевать. Она рада, что кончилась вся эта суетня, можно пожить для себя. Она ведь действительно очень умный человек. Оба мы с нею слегка потерялись на этом бреге.

Опять Левенталь кивнул.

— Да. Она настоящая аристократка. Благородная. Королева, если вы понимаете мою мысль. Кое-кто из этих женщин ведь совершенно теряет человеческий облик, когда популярность уходит. Невесть что вытворяют. Хочется наверстать те годы, что прошли на глазах у публики, я так понимаю.

— Ну… я тоже вас поздравляю, — бормотнул Левенталь.

— Конечно, это не Флора… Моя жена. — Незавершенная улыбка подбавила каплю цинизма к невозможной, ужасной скорби, заполнявшей его взгляд. Левенталь ничего не мог с собой поделать, он его пожалел. — Но у нее свои достоинства…

Последние слова утонули в вое автомобильных гудков. Левенталь не знал, что тут можно еще сказать.

— Я хочу, чтоб вы поняли одну вещь, — сказал Олби. — В ту ночь… я хотел разделаться с собой. Не хотел причинять вам вред. Причинил бы, конечно… Но про вас я не думал. Просто в мыслях не было.

Левенталь засмеялся ему в лицо.

— Так в речку бы прыгнули. Чушь собачья. Зачем болтать? Зачем надо было мою кухню использовать?

Глаза у Олби забегали. Побагровели залысины в светлых волосах.

— Нет, — сказал он тоскливо. — Ну, в общем, я сам ничего не помню. Я, видно, с ума сошел. Когда ненавидишь себя, про всех остальных, видимо, забываешь. — Пристыженный, смеясь над собой, он схватил руку Левенталя, сжал. — Но я хочу сказать, за мною должок. Хотел увильнуть, вот, рассказывал, что только себя собирался уморить. — Он с трудом выдавливал каждое слово. — Не хочу преувеличивать, но и замазывать не стану. Знаю, за мною должок. Я это в ту ночь понял, когда у вас под душем стоял…

Левенталь отстранил его руку.

— И чем вы занимаетесь? Вы актер?

— Актер? Нет, я на радио. По рекламе. Непыльная работенка. Понимаете? Я теперь принимаю жизнь, как она есть. Слез с пони — помните, тогда вам говорил? — теперь я на поезде.

— Машинист?

— Машинист, черта с два! Я пассажир. — Короткий, невнятный смешок. — И даже не первого класса. Я не из тех, кто хоть чем-то правит. И никогда не буду. Давно это понял. Такие, как я, принимают условия тех, кто правит. Ну да ладно! Мир создан мне не совсем по мерке. Что ж тут поделаешь?

— Что? — Левенталь улыбался ему.

— Но хоть на глазок по мерке, тоже неплохо. А то, как жало, давило во времена оны, это прошло, прошло.

Уже возвращалась толпа. Звенел второй звонок.

— Вот, как-никак пользуюсь жизнью, — вдруг он стал озираться, — слушайте, мне пора бежать. Ивонн еще кого-нибудь отрядит на розыски.

— Минуточку, но, кто же, по-вашему правит? — сказал Левенталь. Но голос Мэри был уже за спиной. Олби бежал в зал, перепрыгивая через две ступеньки. Звонок надсаживался, и Левенталь с Мэри оказались в проходе, когда погас свет. Билетерша их провела на места.

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Корнеллский университет, престижный, старый университет в штате Нью-Йорк. — Здесь и далее примеч. пер.

2

Бродячие проповедники, члены секты «Духовное возрождение», устраивавшие уличные бдения с пением гимнов.

3

Пьяница (идиш).

4

Пикетт, Джордж Эдвард (1825–1875) — генерал Армии Конфедерации (южан). Атака Пикетта в ходе Геттисбергского сражения (3 июля 1863 г.) кончилась разгромом южан с большими потерями.

5

Что происходит? (исп.).

6

Родс, Сесил Джон (1853–1902) — премьер-министр Капской колонии, один из главных инициаторов второй англо-бурской войны.

7

Зови меня Ешке, зови Мошке.

Только дай мне грошик (идиш).

8

У. Шекспир. «Венецианский купец», акт 4, сц. 1.

9

Вуд, Натали (1938–1981) — очень популярная в свое время американская актриса русского происхождения.

10

Назимова, Алла (1879–1945) — американская актриса русского происхождения.

11

Служу! (нем.).

12

Джон Булл — персонификация англичанина. Персонаж был придуман Джоном Арбатнотом (1667–1735), врачом и остроумным памфлетистом, и получил долгую жизнь.

13

Этот старый еврей, это человек! (нем.).

14

Соревнования трехлетних чистопородных скаковых лошадей; в первую субботу мая ежегодно, с 1875 г., проводятся в г. Луисвилле, штат Кентукки.

15

Глупый человек! (идиш).

16

Терри, Эллен Алис (1847–1928) — знаменитая английская актриса. Играла в пьесах Шекспира. Б. Шоу для нее написал одну из своих пьес.

17

Уинтроп, Джон (1588–1649) — первый губернатор колонии Массачусетсского залива, один из идеологов пуританизма в Новой Англии.

18

Есть (ит.).

19

Национальный праздник в США, отмечается в первый понедельник сентября.

20

Высказывание приписывается Роберту Саути. На самом деле восходит к епископу Ричарду Камберленду (1631–1718).

21

Место отдыха близ Нью-Йорка: пляжи, множество загородных домиков.

22

Кардозо, Бенджамин Натан (1870–1938) — знаменитый американский юрист.

23

Инсулл, Сэмюэль (1859–1938) — создатель первой монопольной компании коммунального обслуживания, глава других компаний, крупнейший магнат. Был обвинен в мошенничестве и нарушении законов; суд его оправдал, но карьера кончилась.

24

У. Шекспир. «Гамлет», акт 1, сцена 2 (перевод Б. Пастернака).

25

Черная пятница — день начала финансового кризиса, 24 сентября 1869 г.

26

Из стихотворения Джорджа Байрона: «Уж мы бродить не будем с тобою при луне… И меч износит ножны, душа износит грудь».

27

То есть «Протоколы Сионских мудрецов».


home | my bookshelf | | Жертва |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу