Book: Прогулка под деревьями



Прогулка под деревьями

Филипп Жакоте

Избранное

Внутренняя сила поэзии Жакоте заключается в тесной, прочной связи между возвышенным и страшным, между чудесным и убогим, между красотой мира и страхом человека. Он прозревает выход, приглашает к новому началу и несет гармонию, созвучную нашему времени.

Пьер Морель, бывший посол Франции в России

Из книги «СОВА»

(1953)

Ночь — это спящий город огромный,

где ветер веет… из далей каких летел

к приюту нашего ложа. Июнь и полночь.

Ты спишь, меня отвели к берегам безбрежным,

лещина трепещет… И слышен зов

все ближе, ближе… клянусь, похож

на мерцание в чаще, похож на тени

те самые, в вихрях первого круга…

(О зов летней ночи, о нем так много

могу сказать — и твоих глазах…) Но это только

птица ночная, сова. Манит к себе

в леса предместья… И запах тел на рассвете

вдруг обретает привкус тленья,

под горячею кожей кость проступает,

пока звезды гаснут над перекрестками улиц.

* * *

Я чужой в этой жизни, и только с тобой

говорить бы хотел на иных языках

потому что, быть может, ты дом мой родной —

мой апрель, из дождинок гнездо в тополях,

мой струящийся улей, рассветный каскад,

моя Нежность-рожденная-ночью (когда на заре

засыпают любовники после услад

и какая-то девушка плачет на мерзлом дворе.

Ну а ты? в этом городе больше тебя не найти

ты не бродишь вдоль улиц, не ищешь ночные пути

в этот час я один со всей легковесностью слов

помню губы живые…) О зрелость плодов

и источник дорог золотых и плющ на влажном стволе…

все слова о тебе, о моей невозможной, нездешней земле…

* * *

Как некоторым нравится в печали

покинуть город и блуждать вдали,

так я хочу остаться у развалин

и рыться там, где тело погребли

единое, что было нашим телом

на ложе случая, и ликовала страсть

(в то время наше небо просветлело,

звездою темною, но я ей дал упасть…)

Оставить гипс, железо доски с гнилью!

Но нет, как пес, зарывшись в след, иду

так рою глубоко, что наконец найду

желанное — я стану светлой пылью

Скелетом, рассыпающимся в прах

Затем, что слишком этой встречи жду.

* * *

                     ИНТЕРЬЕР

Давно пытаюсь с комнатой смириться

где я живу, себе кажусь влюбленным

случайные предметы, стол, окно

в нем каждый вечер новый сад я вижу

где сердце певчего дрозда в плюще трепещет

и всюду свет, где истончилась тень.

Пожалуй, соглашусь, что воздух мягок,

что дома я, что будет день погож

но только вот в изножии кровати

засел паук (приполз себе из сада)

его не смог я растоптать; теперь

он сеть плетет, в углу подстерегая

мой легкий призрак…

* * *

                                 NINFA

В этих садах никогда не иссякнет пение вод —

это прачки — иль нимфы каскадов — ведут хоровод,

голос мой, увы, не сольется с хором прекрасных,

тех, что мимо бегут и меня покидают, бесстрастны,

мне остается лишь собирать лепестки увяданья

в травах, где все голоса когда-нибудь свяжет молчанье.

Нимфы, источники — образы грез сокровенных!

Но что иное можно искать в этих местах блаженных

кроме голоса девушки светлой? И разве я лгу?

вон под деревом пес, воробьи собрались на лугу,

возле ивы горящей в огне рабочие землю копают

и сладчайшие их голоса окликают

из сияния дня… Моя юность и их

на глазах высыхает, как выжженный солнцем тростник

и ко всем приближается март…

                                              Это, верно, не сон

снова слышу я голос из давних, минувших времен,

самый нежный на свете, долетевший из глуби весенней…

— Доминик! я не ждал тебя встретить под сенью

Сада этого, рядом с чужими людьми. Ты ли это?

— Молчи!

Я не та, что была, я давно превратилась в иное…

И проходит она, покидая земное,

Улыбаясь хозяевам и как река ускользая

Этот парк на закате навек покидая

Пока солнце теряется там, за гребнем холма…

И вот уже пять часов пополудни, зима.

________________

Перевод А. Кузнецовой

Из цикла «Леса и воды»

Как ясен в марте лес, волшебно нереален.

Еще прохладно в нем и свет почти хрустален.

Совсем немного птиц, но, может быть, в подлеске

поет кукушка — там, где в светлом блеске

боярышник цветет. Дымок взлетает белый

искрясь уносят все, что за день прогорело,

умершая листва горит живой короной

и, познанью учась у забытых путей,

в ежевике находишь гнездо анемона —

он звезды вечерней светлей.

________________

Перевод А. Кузнецовой

Из книги «НЕПОСВЯЩЕННЫЙ»

(1958)

                        ГОЛОС

Кто здесь поет, когда умолкло все? чей голос

Негромкий, чистый, начинает песнь

такую дивную? в предместье ли, вдали

за Робенсоном, где сады под снегом?

Иль близко, рядом — он поет, не зная,

что слушают его? не торопись понять

ведь так же точно начинает день

невидимая птица. Можно лишь

прислушаться в молчанье. Голос крепнет

как ветер марта, что дыханьем свежим

наполнил древний лес; он к нам летит

не зная горя, улыбаясь смерти…

Кто будет петь, когда исчезнет свет?

Неведомо. Но голос слышен сердцу,

отвыкшему владеть и побеждать.

                         ЗИМА

                                          Жильберу Куллю

Ведь было же — мои слова летали

я видел в небе их! — сверкая и кружась…

вели меня в прозрачные пространства…

а что теперь? декабрь ледяной

меня замкнул, я, безголосый старец,

все дальше уходящий в закоулки,

угрюмой памяти, — он, если улыбнется

то лишь на светлой улице и если

вдруг встретит тень с глазами навсегда

закрытыми — она сейчас

и много лет уже — как ледяной декабрь…

о женщина далекая, огонь

под вечным снегом, если замолчу

кто скажет ей, чтобы она сияла,

не исчезая с прочими огнями

в лесах-погостах? Кто из мрака путь

укажет мне — росистую тропу?

Но, отвечая на призыв неслышный,

родился в травах предрассветный миг.

             НЕПОСВЯЩЕННЫЙ

Чем старше я, тем больше возрастаю

в незнании, чем дальше, тем вернее

всего лишаюсь и теряю власть.

Мои владенья — заоконный блеск

иль оснеженность тихого пространства

в безлюдье вечном. Где он, господин,

защитник, покровитель и вожатый?

Не покидая комнаты своей

храню молчанье (тишина-служанка

все постепенно ставит на места),

жду, что мечтанья лживые исчезнут

все до конца. Но с чем останусь я?

Что делать смертному? какая сила

ему так властно не дает уйти? Что заставляет

его остаться и твердить слова

в пустом пространстве комнаты? И мне ли

судить об этом, жалкому слепцу?

Но голос слышен, он приходит вместе

с лучами света, различим едва:

«Огню подобно, создает любовь

свое сиянье только разрушеньем…»

                         ТРУД ПОЭТА

Час от часу слабнут глаза — и труд их теперь

уже не сновиденье, даже не слезоточенье

но взор пастуха, стерегущего ревностно мир, —

без него обреченный забвенью.

Так у стены, озаренной сиянием лета

(или просто память ее освещает)

я вами любуюсь среди безмятежного дня,

а вы уходите все невозвратней

ускользая, теряясь, я тщетно зову, вы горите

там, в полуночных травах… так в забытом саду

по дорожкам — мерцанье ли, голос?

(но не знает никто) вместе бегают детство и смерть…

(Правда ли умерла эта дама, под веткою вербы,

если лампа угасла, а вещи ее растерялись?

Или может, она из влажной земли еще встанет?

Я бы приблизился к ней и сказал:

«Что вы делали все это время, пока был не слышен

смех ваш на улочке, ваши шаги? Отчего вы исчезли

так поспешно, не оставили даже записки?

О теперь, госпожа, добро пожаловать к нам…»)

В темноте настоящего подстерегает, скрываясь,

бессловесная тень. Это мир как он есть.

Нам он дан ненадолго, затем лишь одним

чтоб явилось на миг то, что блеснет и погаснет,

чтобы снова и снова искать, призывать и дрожать

из-за страха утраты. Так бедняк на ветру

на коленях стоит, все стараясь сберечь, сохранить

меж ладонями скудный огонь…

             ЦЫГАНЕ

Костер у темных деревьев

слушай: тихо он говорит

с народом спящим

у въезда в город.

А мы все бродим

по темным стогнам

бренные души

смерти боясь

твоей, неумолчный шепот

тайного света.

                          КВАРТИРАНТ

                                                             Франсису Понжу

Мы в доме воздушном живем — на высоте эмпирей

тут стены из ветра, стоит он на сияющих сваях

и так здесь светло, что порой о годах забывая

мы в небе скользим, в анфиладах прозрачных дверей.

Внизу зеленеет мир травы и сплетенных ветвей

утром он ярок, а к ночи гаснет, мерцая,

а даль, в дыхании гор растворяясь

для взгляда прозрачней становится, легче, светлей.

Постройка над бездною — свет мерцает, дрожит

так будем любить этот шаткий приют неверный

ведь скоро он рухнет в облаке пыли серной

и вот мы повержены наземь, разбиты, во прахе лежим

О служанка, под землю неси квартиранта скорей!

во дворе мы нашли его мертвым, в крови…

ты, его посвятившая в тайны любви,

постели ему ложе во влажном доме корней

                      НЕРАВНАЯ БИТВА

В криках ноябрьских птиц, в пламени ив, вижу везде —

Знаменья, ведущие нас от беды к беде.

Даже в облачных скалах блещут проломы, зиянья,

Между лозой и лавандой тоже читаю посланья.

А после свет стекает под землю, и день утих

другие губы просят пространств иных.

Стоны женщины, пламя любви, зажженное

                                                   в темной спальной —

здесь начинается ночи пункт перевальный.

Будем вдвоем блуждать в ущельях ручьистых

со смехом, вздохами, в смешении веток и листьев

навек неразлучны вьющихся два растенья

если рассвет озарил наших волос сплетенья.

                                 *

(Это словно среди тонких тростинок скрываться

когда звезды небесные наземь начнут осыпаться…)

                      РАССТОЯНИЯ

                                                            Армену Любену

Чертят стрижи круги в небесных высотах:

а выше над ними кружатся звезды незримо.

А скроется день за крайним пределом земли —

вспыхнут эти огни на просторах темных песков…

Вот так и мы живем в областях подвижных

среди расстояний; и так же сердце

перелетает от дерева к птице, от той — к звезде

                                                                  отдаленной,

а от звезды — к любимой. И так любовь

в доме живет за засовом, работает и возрастает

труждающихся служанка, несущая лампу в руке.

________________

Перевод А. Кузнецовой

Из книги «МОТИВЫ»

(1967)

Из ветра нашу жизнь соткали.

Жубер

Из цикла «Конец зимы»

Ах, ничто не умаляет

страх — вдруг место потеряет

в мире странница-душа

Но, ища пути иные,

не стремясь к дороге дальней

легкостью дыша

не она ль поет хрустально

расстояния земные

* * *

Слез самосев

сменившийся лик

сверканья пора

бурление рек

и горе земли — овраг

старческий век —

на вершинах тающий снег

* * *

Тени прозрачней трав

в траве, оставшейся с лета

смиренных, робких лесов —

это тихая, верная это

и пока незримая смерть

И всегда в круговерть маня

овевает нас легкий ветр

И вечен в лугах дневных

аспидный сланец могил

* * *

Правда, ложь — миг един —

и исчезли, словно дым

Мира чудеса прейдут

как и красота желанной

жить в нем — значит воспевать

серый пепел осиянный

Правда, ложь — на миг блеснут,

взвейся, прах благоуханный

            ЛУНА

    НА ЛЕТНЕЙ ЗАРЕ

Воздух светлей, светлей

и в нем блистает слеза

тихое пламя в стекле

а над дремотой гор

пар золотой встает

останься же и замри

здесь у весов рассвета

между слезой жемчужной

и углем грядущей зари.

         ЗИМНЯЯ ЛУНА

Чтобы проникнуть во тьму

возьми это зеркало, где догорает

ледяного огня отраженье

придя в средоточие ночи

узнаешь как тихо светит

овечий источник крещенья

        ПОСЛЕДНЯЯ

     ЧЕТВЕРТЬ НОЧИ

Дивной покидая дом —

роз жаровня и лобзаний —

показал беглец: смотри,

Рысь, Цикута, Орион! —

тени, спутнице скитаний

А с утра опять в сверканье

вместе с жизни утасаньем

сквозь зенит и до земли

ранний горлинок разгон.

* * *

Так высоко вознесен

вершина, миру конец

(там бродит в сиянье сон

и его не видит Творец)

меж грезой и горной грядой

снег: горностай молодой

* * *

О печальника подруга,

слушай, слушай шепот пепла

чтобы легче стать огнем:

как нахлынет половодье

подступая к травам, к скалам

как восславят птицы день

день, что с каждым мигом дольше

свет, что с каждым мигом ближе

* * *

В древесной ограде зимой

ты, не входя, обретешь

свет, отраду очей:

это не жаркий костер,

и не фонарь средь ветвей

сверкающая кора

любви рассеянный след

или божественный свет

который сильней топора?

________________

Перевод А. Кузнецовой


Из цикла «Птицы, цветы и плоды»

Соломинка где-то высоко в заре

это легкое дуновенье у самой земли:

что так перебегает от тела к телу?

Родник, беглец из колыбели гор,

головня?

Не слышно птиц среди этих камней

только, совсем далеко, молотки

* * *

Каждый цветок только ночи

внушенье будто она придвинулась ближе

Но туда откуда запах его восходит

я не могу, не надеюсь войти

потому он так меня мучит

и держит как на часах

перед этой закрытой дверью

Всякий цвет, всякая жизнь

рождается там, где взгляд цепенеет

Этот мир не более чем гребень

невидимого пожара

* * *

Я иду

В саду из свежих углей

под лиственным их укрытьем

горячая зола на губах

* * *

То что пылает раздирая воздух

розовое то ли от внезапной разлуки

то ли от постоянного удаленья

В нарастании ночи

гора на двух своих склонах

питает два Источника плача

* * *

В самом конце этой ночи

когда поднимался ветер

но прежде еще свеча

изнемогла

Раньше чем первые птицы

кто бы это мог проснуться?

Ветер знает, ветер пересекающий реки

Это пламя, эта вверх оброненная слеза

обол Харону

* * *

Розовый хохол на горизонте

перемещенье огня

И в собранье дубов

удод заглушающий свое имя

Жадные огни, скрытые голоса

бег и вздох

* * *

Глаз:

изобильный источник

Но откуда он бьет?

Из дали дальше всякой дали

из глуби глубже всякой глуби

Я думаю что я выпил иного мира

* * *

Что такое взгляд?

Жало острей чем язык

бег из крайности в крайность

от глубочайшего к удаленнейшему

от самого темного к самому чистому

хищная птица

* * *

А! идиллия: это снова она

поднимается из глубины лугов

со своими простодушными пастухами

ради той ледяной запотевшей чаши

которой никогда не коснутся уста

ради свежей грозди, горящей

выше чем Венера, первая звезда!

* * *

Я больше не ищу себе места

в полете со скоростью времени

где можно поверить на миг

в неподвижность собственного вниманья

                   СТРИЖИ

В грозовую минуту дня

в роковую минуту жизни

эти серпы срезающие стебель под корень

Всё вскрикивает внезапно и выше

чем может взобраться слух

* * *

Среди нежного полуденного зноя

только неясные звуки

(молотки которые можно принять

за стук каблуков по плиткам)

в удаленных окраинах воздуха

и гора как скирда

Ах, вспыхнула бы она наконец

с амброй каплющей на землю

и лютневым лесом оград!

________________

Перевод О. Седаковой

Плоды

В комнатах садов

есть подвешенные шары

по которым время водит кистью

есть лампы которые время зажигает

и свет их благоуханье

Под каждой веткой вдыхаешь

душистую плетку спешки

* * *

Жемчуг бывает в траве

перламутр и тем розовее

чем ближе подходит туман

подвески и тем тяжелее

чем меньше ткани ими обшили

* * *

Как долго дремлют

они под тысячью зеленых век!

И как жара

азартной спешкой

открывает им жадный взгляд!

* * *

Медлительно тень облаков

как послеобеденный сон

Перистые божества

(плоский образ

или проносящий под крылом

настоящие блики)

лебеди или просто тучи

что за дело

Это вы подсказали мне

томящиеся птицы

и вот я вижу ее

в мареве ее простынь и чешуйчатых клювов

под оброненным вами опереньем

* * *

Августовская гроза

Раскиданная грива

сметающая пыль со щек

такая дерзкая, что и кружево ей обуза

* * *

Со временем плоды все голубее

как спящие под маской сновиденья

в раскаленной соломе

и пыли позднего лета

Ночь сверкает

Миг, когда скажешь

что и родник займется огнем

* * *

Хлопотанье горлинки —

первый шаг дня

разрывающий то что ночь связала

* * *

Листья или искры моря

времени сверкающего врассыпную

Эти огни эти воды в ущелье

и висящие в воздухе горы

сердце вдруг сжимается, как на слишком

                                               большой высоте

* * *

Где никому не жить, куда никому не войти

вот к чему я бежал

ночь явилась

как мародер

И снова я взял тростник

измерительный инструмент терпенья

* * *

Образы минующие быстрей

чем проносящийся ветер

пузыри Ириды над моим сновиденьем!

* * *

Что это закрывается и раскрывается

поднимая необъяснимый ветер

шум не то бумаги не то шелка

не то легких деревянных пластинок?

Шум каких-то орудий, таких далеких

что скажешь: не иначе как веер?

Смерть на миг ничего не значит

и само желание забыто

рядом с тем что захлопывается и распахивается

перед лицом зари

* * *

Весь день убогие голоса

невидимых птиц

час отбитый в травах по золотому листу

Самое обширное небо

* * *

Козы в луговой траве —

возлияние молока

Где глаз земли

никому не известно

но я знаю тени

которые он усмиряет

Разметанные, и лучше видишь края

грядущего

* * *

Земля окончательно видимая

измеримая

полная временем

подвешенная к перу которое поднимается

сверкая жарче и жарче

* * *

Яблоки раскиданные

по воздуху сада

Ну, живей!

Чтоб кожица превратилась в пурпур

до холодов!

* * *

Сколько видит глаз

только гор граненые зеркала

только горящих взглядов

пересеченья

Вяхири и дрозды

________________

Перевод О. Седаковой

Птицы

Огни непрестанно переменяющие место

едва различимые в полете

Серые в своем движенье через пространство

Мало у кого такое острое зренье

чтобы петь даже ночью

                     РАССВЕТ

Можно подумать: некий бог проснулся

осматривает родники и оранжереи

Его роса на шепоте нашем

на нашем поте

* * *

Мне горько отречься от образов

Нужно чтобы лемех меня рассек

зеркало старости зеркало зимы

Нужно чтобы время меня засеяло

                  ДЕРЕВЬЯ I

Из мира спутанного из колтуна

костей и зерен

они высвобождаются терпеливо

чтобы каждый год их прореживал воздух

                  ДЕРЕВЬЯ II

От дуба к дубу глаз бредет

по трепещущим лабиринтам

по роям искр и теней

к другой и тоже неглубокой пещере

Быть может теперь когда нет плиты

нет уже ни отсутствия ни забвенья

                  ДЕРЕВЬЯ III

Деревья, упорные труженики

умножающие прорези, просветы земли

Так и сердце которое терпит

может быть, очищается

* * *

Я сохраню в моем взгляде

как багрянец скорее заката, чем рассвета

обращенный не к дню, а к ночи

пламя которому хочется скрыться в ночи

Навсегда я отмечен печатью

этой ностальгии по ночи

даже когда мне придется ее пересечь

с млечным серпом

* * *

Никогда не уйдет из глаз моих

невидимый розовый цвет сожаленья

как если бы над прудом

пронеслась тень птицы

* * *

И в синем воздухе высокие облака

локоны оледененья

испарение голоса

который слышат ничто не убьет

                МИР

Вес камней, вес мыслей

Сновиденья и горы

не приведены в равновесие

Мы живем еще не в этом мире

может быть в интервале

* * *

Синего цвета

цветы усыпленные губы

сон глубины

Вы барвинки

гурьбой

говорящие прохожему о том чего нет

* * *

Ясность

Тень заключенная в свете

похожа на синий дым

* * *

Что мне до начала мира

Сейчас его листья шумят

сейчас он это огромное древо

чьей изнуренной коры я касаюсь

И свет в его кроне

блестит слезами

* * *

Принять невозможно

понять невозможно

невозможно хотеть ни понять ни принять

Так себе и бредешь

как посыльный разносчик

от рассвета к рассвету

           НАПУТСТВИЕ

Птица выпорхнувшая из кузни

В послеполуденной пыли

в запахе навоза

в освещении здешних мест

Если тебе удалось

заметить это не понимая

перед тем как покинуть селенье

Разве не было это

совсем бессмертным?

* * *

Мир, родившийся из разрыва

явившийся, чтобы обратиться в дым!

И все же: зажженная лампа

над нескончаемым чтеньем

* * *

Это почти невидимое движенье

в густом тумане

как если бы там

низко проносились птицы

________________

Перевод О. Седаковой

Из книги «В СВЕТЕ ЗИМЫ»

(1977)

Птицы, цветы, плоды — да, я призывал их я их

видел, показывал всем, говорил:

«воплощенная хрупкость — и дивная сила»,

говорить-то легко! о, как просто — подбрасывать в воздух

оболочки пустые, забывшие тяжесть вещей!

Илии колесницу из зерен, зарниц и созвездий

так хотелось построить, хотелось одеться

в светлый воздух — как птицы небесные или святые…

О знамения легкие, шалаш из туманов и искр,

юность… но вот

со скрежетом двери закрылись —

одна за другою.

Но, всему вопреки, я еще говорю

не прибоем крови, не легким крылом несомый,

без восторгов, волшбы

всеми богами, чародеями всеми забытый

с давних пор посмешище нимф

прочь бегут, как увидят — даже у ласковых речек

даже на ранней заре,

                                но я говорю, с упрямством

школьника, что, склонившись над партой

свое вырезает имя,

твержу упорно, хоть больше не знаю слов,

и скорей всего ошибаюсь —

ибо истинный путь — он прям, как стрела любви,

летящая к цели — на закате пылающей розе,

я же иду, опираясь на темную трость

запинаюсь, топчусь, — и топчу

травку чахлую, что на обочине сеял

свет — для путника с сердцем бесстрашным,

не таким, как мое…

* * *

Да, да, да, я видел смерть за работой

да и что там смерть — просто видел время

близко, рядом со мной и во мне самом — и уже насмотрелся.

все, довольно! Каждый мог бы немало сказать о страданье…

Но на свете еще кое-что его ножу неподвластно

Или рана затянется тут же — как барки след за кормою…

* * *

Пусть и дальше летят в меня эти каменья

времени, истребившие фей и богов я

быть может пойму остается ли что после их уходов,

                                                                         падений…

А вдруг оно видимо глазу, как этот

промежуток в нашем саду, между липой и лавром,

или лицом ощутимо, как ветер холодный,

когда просто идешь по делам

или если взял и рискнул

показаться наружу…

интересная мысль, но какая на свете мысль

залатает разрывы телесной ткани?

* * *

Человек стареющий полон видений

твердых словно железо — из разных дней своей жизни.

не ждите, что будет он петь в ошейнике этом с шипами.

Когда-то уста его светом лучились, а ныне

он резонерствует или молчит.

Да, поговорим о радости или о боли

или докажем — почти без труда

тщету бытия. Порассуждаем

как я вот сейчас, в комнате этой,

не ставшей пока еще грудой руин, зашевелю губами

не сшитыми нитью суровою смерти —

пока что.

Но кажется мне, что подобные речи —

пусть они кратки или пространны

нетерпимы, темны и словно бы слепы,

не касаются цели своей — и вообще никакой, а кружат

и кружат бесконечно, опустошаясь все больше,

а в это время вдали — или близко совсем

то, что ищем мы тщетно, — обитает и дышит.

Тогда задача слов — открыть, явить

невыразимое, над чем они не властны

 свою непостижимую изнанку?

И снова я блуждаю в них и снова

они мне застят мир, и я не в силах

справляться с ними, между тем опять

я вижу в недоступном отдаленье,

как ключ блестит в траве, недостижимый,

к закату день, и угасает свет

усталых глаз…

* * *

Огради меня, черный хрусталь прохлады, простор

черный. Так легко колеблются листья,

словно мысли спящих детей. Я вхожу

в расстоянья прозрачные — слыша, как время

идет через сад, как течет от одной

дальней крыши — к другой

и, все выше и выше, взлетает — от созвездья

к созвездью; это движется ночь.

Я немного пройдусь, перед тем, как подняться к себе,

что там ждет — нежность или бесстрастье подруги,

ласки прислужниц из снов? старческий лик исступленный?

Свет дневной, удаляясь

— словно покров —

виден только на миг — опадает вокруг

дивных ног обнаженных —

                                        женщина из хрусталя

и эбена, стройная, в черных шелках — явилась.

Сияя, из глаз ее смотрят в меня, может быть,

звезды угасшие, взоры тех, кто давно среди мертвых.

Свет исчез, но затем мне открылось

пока время течет, и пока я ступаю

по саду, за временем вслед, —

                                               иное совсем —

не красота, за которой мы вечно в погоне,

нездешнего бала царица, куда нас никто не позвал,

где золотые аграфы ни на одном не сверкнут наряде —

совсем иное — но сокровеннее, ближе…

Тени недвижны, кусты трепещут едва, и краски

тоже они смежили. Теперь темнота

землю омыла.

                     Исполинская дверь

многоцветного дня развернулась

на невидимых петлях, и в ночь я вошел,

вышел я, наконец, и иду, и время проходит,

эта дверь вслед за мной исчезает…

                                                     Темнота — уже не стена

в пятнах сажи сгоревшего дня,

я ее одолел, этот воздух и чист и безмолвен,

и иду я вперед посреди неподвижной листвы,

наконец-то могу сделать эти шаги; стал я легок,

как воздушная тень,

времени блещет игла вверх и вниз по черному шелку,

но в руках у меня больше нет портняжного метра, а только

прохлада, темная свежесть,

аромат ее легкий, уже предрассветный.

(Так недолго длилась — эта прогулка по саду,

но волшебней была, чем встреча с магом иль богом.)

* * *

Незнакомка в слова кои проскользнула

в кружевной вуали, сквозь нее мерцают

две жемчужины — или множества — слезы, глаза?

Вышла должно быть она из обители снов,

платьем меня по пути задела

иль этот шелковый шелест — ее косы и плоть?

и вот я за нею иду, потому что бессилен

и немолод уже — так преследуют воспоминанье;

не догнать никогда — как и всех остальных,

кого ждем у ворот — или у входа в каморку,

день, вернувшийся рано, их запирает на ключ.

Я знаю, что не должен был впускать

ее я в душу; но ужель нельзя

немного дать ей места — пусть войдет

та безымянная, чей аромат мы пьем

дыханье сладостное, еле слышный шепот —

и удалится пусть — недостижима

навеки, вдоль аллеи, где горят —

бумажные фонарики акаций…

Позвольте мне позволить ей уйти, взглянув последний раз,

ее покину, но не заметит ничего она,

потом взойду по ступеням усталым

и, лампу засветив, начну писать,

когда б я смог! — точней и обнаженней.

* * *

Облака ноября, темные птичьи стаи, вы за собою влечете

и роняете на вершины гор понемногу

белые перья ваших подкрылий,

зеркала пустынных дорог, канавы и рвы,

все заметней, просторней земля — могила

и колыбель травы,

                            их тайная связь,

возможно ль, что мы однажды

перестанем ее ощущать?

Прислушайся, слушай — сквозь эти стены,

любые стены, сквозь нарастающий шум

внутри тебя и снаружи —

слушай… И черпай в невидимых водах,

к ним, быть может, приводят еще овец незримых,

за другими вослед, извечно, они пришли

молчаливые, млечные, в тихих лучах заката

(солнцу покорные, с ранней зари

брели они вдоль безмерного луга),

чтоб глотать этот свет, не гаснущий ночью —

он только чуть подернется тенью,

как покрывается стадо плащом дремоты.

* * *

…Будет ли небо к нам милосердно всю зиму,

терпеливый пахарь, погрузивший в землю свой лемех,

где Венера наверно могла отразиться

между комьями грязи и дымкой зари,

увидит ли он, как в марте, над самой землею

иные совсем проклюнутся травы?

* * *

Временами слезы к глазам подступают —

родника рожденье,

над озером влажная дымка,

внутреннее ненастье,

вода, соленная горем.

О чем еще просить богов далеких,

слепоглухонемых, о нас забывших —

дезертиров и трусов —

как не о том, чтоб из каждой слезы

ближнего

в почве незримой возрос

колос неистощимый?

* * *

Вечер, зима:

                    порой заоконный простор похож

на старинную комнату с деревянными стенами

синие шторы на окнах — они все темнее

на них мелькают блики огня

потом у стены вдруг засветится снег

словно холодная лампа.

Или это луна, и она, поднимаясь все выше,

омывается от испарения наших дыханий,

и от пыли и праха?

* * *

Смотри и слушай: не встает ли нечто

из-под земли, из больших еще глубин,

как свет, наплывами, как воскресающий Лазарь,

пораженный, подхваченный взмахами медленных крыльев

белых — тут все на миг замирает

и мы предстоим, трепеща — и тогда

нисходит с небес, с высот еще больших,

навстречу другая стая, еще белее,

ведь она не прошла сквозь грязные корни,

и не летят ли они друг к другу

быстрее, еще быстрее, как будто это

встреча влюбленных?

Ах, думай об этом всему вопреки, тверди,

что увидеть такое возможно,

что и мы вот так же бросимся к ним навстречу,

но незримо, под грубой овчиною ночи.

* * *

На этот мир теперь я снегопад призываю

облечь пространства, медленный и тихий,

и пусть тогда он длится целый день,

голос его — еле слышный шепот,

под который зерна уснут в борозде

еще крепче и терпеливей.

И мы узнаем, что солнце где-то

вопреки всему за мглою сияет

и если соскучится, то на миг

видимым станет — словно свеча

за пожелтелым экраном.

Тогда я вновь припомнил бы лицо

за дымкой ниспадающею влажной

медлительно кружащихся кристаллов,

то с ясными глазами, то в слезах

с их верностью такой нетерпеливой…

                              И скрытый снегом я бы вновь посмел

восславить их прозрачность голубую.

* * *

Верные слуги глаза — все слабее, слабее и скоро

сомкнутся навек, и за ними вослед пространство

размалеванной ширмою рухнет, останется лишь

горстка праха и мелких костей, шлейф ледяной

под взглядом бестрепетным звезд.

________________

Перевод А. Кузнецовой

ПРОГУЛКА ПОД ДЕРЕВЬЯМИ



(1980)

Г-же и г-ну Анри-Луи Мермо

Ви´дение и зрение

Чем больше человеческое существо

становится проницаемым для света,

тем больше истин ему открывается.

(Æ, «Светоч озарения»)

Уже несколько лет я лелеял замысел — определить границы так называемого «поэтического опыта» (с дальнейшим описанием и пояснением), зная прекрасно, что ни по силе, ни по размаху, ни по самой своей природе мои поползновения, разумеется, нельзя сравнивать с опытом великих поэтов — Новалиса, Гёльдерлина или Рильке, которые задолго до меня размышляли о тайнах поэзии, причем делали это так хорошо, что сам собой возникает вопрос: может быть, лучше прямо на них и ссылаться? На этот вопрос я отвечу позже, а сейчас только уточню: не совпади желание издателя с моим собственным, довольно смутным тогда намерением, то, скорее всего, на этом замысле я уже давно поставил бы крест.


И если все-таки я позволил себе высказать эти сбивчивые и бессвязные мысли, если стал вспоминать и записывать, то должен сразу уточнить, что мною двигало вовсе не желание написать книгу, но надежда найти ответ на один законный, жизненно важный и очень личный вопрос. Первоначальное побуждение было предельно простым, о нем можно сказать в двух словах. В моей жизни наступил переломный момент, когда я стал ощущать — пусть даже от случая к случаю и смутно, — что стою перед возможностью или даже необходимостью выбора; задумавшись о его основаниях, я не нашел их; несомненным было одно: в иные дни я жил лучше, то есть полнее, напряженнее и реальнее, чем обычно; мало-помалу я осознал, что эти дни или мгновения были связаны с поэзией (но каким образом — еще предстояло понять); проще говоря, желание писать стихи обычно приходило в моменты жизненной полноты. Я представил себе реальность (скажу об этом коротко, прямо сейчас, чтобы больше к этому не возвращаться) в виде сферы, где мы, равнодушные, суетные и отчужденные, знаем только внешний, поверхностный слой; но иногда, волею обстоятельств, о которых тоже нужно говорить отдельно, мы вдруг оказываемся в самой ее сердцевине; и тогда чувствуем себя мощнее, воплощенней, светлее; вот когда лично у меня появляется желание писать стихи; вот почему я допускаю, хотя ничем не могу это доказать, что этот способ выражения связан с глубинным уровнем человеческого бытия или даже — непосредственно — с самим средоточием реального.

Этот образ был так прост и отчетлив, что невозможно было в него не верить. Он и стал, в сущности, толчком для написания книги — мне захотелось понять, не ошибся ли я. Ведь тогда я вознамерился ни больше ни меньше как поставить многое, включая и судьбу двух человек, в зависимость от смутных предощущений, властных, глубоких, достаточно отчетливых для меня, но при этом весьма ненадежных и с трудом поддающихся опенке. Здесь нужна была осторожность, оглядка; с другой стороны, я хорошо понимал, что никогда не смогу целиком избавиться от сомнений; думая, что на этот раз я нашел приемлемое доказательство, я всегда буду слышать внутренний голос, говорящий: этого доказательства ты слишком жаждал и потому не мог его не обнаружить; в процессе против своей «греховной страсти» я был не беспристрастным судьей, но адвокатом. Именно так обстояли дела.

Прошло несколько лет с тех пор, как передо мною встали эти вопросы, а ведь первый из них казался таким простым; форма задуманной книги менялась, следуя переменам в моих мыслях и образе жизни. Сначала я думал заняться историческими корнями поэзии; как это со мной бывает, идея оформилась вовсе не в ходе серьезных размышлений, но родилась из впечатлений от созерцания шумерской и египетской скульптуры; я раздумывал, отчего эти статуи нравятся мне бесконечно больше, чем Микеланджело, Роден или любой из современных скульпторов; почему они выглядят такими живыми в наших музеях, тогда как другие, близкие нам по времени, ничего не говорят сердцу; я подумал, что, возможно, литература тех эпох обладает такой же силой, и поэтому погрузился в египетские сказки и поэмы, ритуалы Ассура, вавилонский эпос (разумеется, в переводах книги много теряли по сравнению со статуями, которые с веками только выигрывали в величии). В те годы подобные интересы были не редкость; но у меня не хватало ни времени, ни сил, ни знаний на настоящее глубокое исследование, и после нескольких попыток я оставил этот путь.

Мне лучше помогли поэты, более близкие во времени, — те, которых я упоминал выше, в особенности Гёльдерлин, который был одним из первых среди поэтов нового времени, кто ощутил и, главное, попытался понять загадку истоков, и когда-нибудь я вернусь к нескольким образам, живущим во мне благодаря этому несравненному поэту; но и на этот раз я довольно быстро остановился; возможно, потому, что моя собственная жизнь словно вступила в силу, одновременно и задавая предел, и переполняя душу. Тогда я решил сузить, во всяком случае на время, область моих интересов и искать на большей глубине и с чуть большей уверенностью. Ведь даже опыт Гёльдерлина оставался по большому счету мне чуждым, внешним, нужно было просто иметь его в виду, хранить в себе как некую возможность, как внутренний горизонт, наряду с открытиями других поэтов, затронувшими и обогатившими меня. (И потом я вернусь к нему, но уже на другом уровне; возможно, тогда это будет плодотворней.) Я рисковал в первую очередь тем, что итогом моих попыток станут «истины», уже множество раз открытые прежде и, несомненно, в тысячу раз лучше выраженные моими «предшественниками». Но некая таинственная и мощная сила толкала меня именно к этому.

Примерно в этот период моих поисков на ощупь, когда недописанная книга была еще чем-то средним между набросками, заметками, декламацией, полемикой и исповедью и когда я жил в незаслуженном счастье, вместо смущения переживая лишь благодарность давшему его человеку, — я вдруг оказался захвачен красотой окружающего мира — сильнее и безогляднее, чем когда-либо прежде. Я не в силах был отвести взгляд от этой подвижной, переменчивой обители, обретая в созерцании ее растущий восторг и радость; я мог легко говорить о великолепии, хотя речь шла о самых привычных пейзажах, не слишком живописных, о местах скорее бедных, об измеримом пространстве. Однако это великолепие казалось мне все более светоносным, воздушным и одновременно все менее постижимым. И — снова эта Плодотворная сокровенная сила, это тайное ликование мощным толчком бросало меня к поэзии; чем больше ускользала тайна, тем насущней была необходимость уловить ее, вопреки всему, как если бы сама работа над словом, предстоящая ради достижения цели, помогала приблизиться к ней, то есть делала меня самого все более и более реальным… И еще я знал, что раз чужая поэзия давала мне ощущение реальности, то и моя, в случае «удачи», тоже могла бы в свою очередь поселить его в душах людей, приобщая их хотя бы малой толике высшей разновидности блаженства.

* * *

Может быть, одного этого довольно. Пожалуй, поэты прошлого о другом и не помышляли: им было достаточно пережить сильные чувства и передать их читателю. Порою кажется, что они были правы в этом ограничении, и даже кажется, что именно в нем и состояла их сила, по которой мы так тоскуем сегодня. Вот почему бывает страшно и неловко, когда возникает желание пойти дальше. Но как отречься от требований своего времени, даже если оно толкает нас на ложный путь?

* * *

Наконец однажды я понял, что больше не могу просто так сочинять стихи и что мне необходимо разобраться в этих переживаниях и в природе их связи с поэзией. Меня охватило стремление понять эту связь — вот почему я написал те страницы, которые последуют ниже, и не исключено, что оно же будет заставлять меня писать дальше. Это нельзя назвать поэзией в прямом смысле слова, это скорее метод проб и ошибок, движение во тьме ощупью; порой — простые прогулки, но порой и прорывы, лирические взлеты в те огненные сферы, где сама поэзия, за гранью всех размышлений, колебаний, сомнений, и в самом деле растет себе подобно цветку. И если случилось так, что для меня эти сферы совпадают с пейзажами, то вовсе не значит — это само собой разумеется, но я предпочитаю все же уточнить, — что такой выбор единственно возможен — как для меня самого, так и для поэзии в целом. Он объясняется только личными обстоятельствами и стремлением к внутреннему единству.

* * *

Но я не завершил рассказ об истории написания этой книги — ее бы не было, если бы не еще одно, последнее обстоятельство. Чтобы довести ее до конца, мне потребовалось — это произошло совсем недавно — встретиться (на страницах 335-го номера журнала «Кайе дю Сюд») с такой личностью, как Джордж Вильям Рассел, ирландский поэт, почти современник (годы его жизни — 1867–1935), и частью его творчества, то есть книгой, озаглавленной «Светоч озарения» в переводе Л.-Ж. Гро, опубликованной в 1952 году в вышеупомянутом журнале. Эта книга, по крайней мере в своем начале, показалась мне именно тем, что я всегда мечтал, но никогда не был способен написать.

Джордж Вильям Рассел больше известен под инициалом Æ — так его стали называть из-за ошибки корректора, не понявшего псевдонима «Æon» (Эон), которым этот автор подписывал свои сочинения. О личности его я знаю мало, сведения ограничиваются небольшой биографической справкой, сопровождающей французское издание книги. Может быть, этого и достаточно. Рассел родился в 1867 году в Лургане (Ирландия), он был счетоводом и поэтом, а потом заодно еще и организатором сельскохозяйственных общин, сыгравшим важную роль в кооперативном движении и в политической жизни своей страны. Но сам он указывает в своей книге, что, несмотря на весь его патриотизм, именно стихотворные опыты с ранней юности были для него драгоценней всего. Также сообщается, что он был одним из лучших поэтов современной Ирландии, — так это или нет, трудно судить на основании нескольких стихотворений, процитированных в переводе Л.-Ж. Гро; как бы то ни было, его творчество достаточно известно в англосаксонских странах. «Светоч озарения» был опубликован в 1918 году, Рассел умер в 1935-м. Эти даты вызовут изумление у читателя книги — ее сдержано-доверительный и чуть витиеватый слог скорее заставляет думать о конце XIX века.

Теперь вернусь к самой этой небольшой книге и тому, что поразило меня на ее страницах.

* * *

Прежде всего, меня изумила — и это стоит подчеркнуть в наше время, когда литература словно бы намеренно обрекла себя на темноту и самонадеянную вычурность стиля, — та предельная простота, с которой Æ решился поведать нам о своем опыте, во многих смыслах необычайном. Он повествует о странствиях, якобы совершенных им в юности, — подчеркивая их исключительность и чудесность, но ни в малейшей степени не похваляясь, ибо он полагает, что подобное путешествие может предпринять каждый и что здесь нет никакой его личной заслуги; а пересказывает он их единственно из великодушия, побуждающего поэта указать этот путь другим, чтобы они тоже смогли насладиться всем великолепием явленного ему мира.

Но был у Æ более глубокий, внутренний повод для написания книги; и он сразу и недвусмысленно об этом заявил:

Эти наблюдения и раздумья суть попытки художника и поэта установить связь между его собственным зрением и ясновидением пророков Священных Книг и обнаружить, какую часть истины содержат в себе его видения.

Далее он пишет:

В молодости я часто бывал в горах и заметил, что воздух высот расширяет и просветляет зрение. Часами я созерцал сверкающие пейзажи и вереницы бесчисленных обитателей высот, пытаясь постичь смысл этих явлений — помимо их красоты.

Я могу сколько угодно прибедняться и говорить о том, как нелепо сравнивать глубокий и чистый опыт Æ с моим собственным, его книгу — с моим робким замыслом; но следует подчеркнуть: когда речь идет о вечных вопросах, задаваемых в самых разнообразных формах людьми разного духовного уровня, то возможные ответы на них так важны, что даже самые скромные свидетельства имеют свою ценность. Потому я могу сказать, ни на чем особенно не настаивая, что первые страницы «Светоча озарения» показались мне законченным выражением опыта, который и сам я пережил, наблюдал и пытался передать на своем языке, ни разу в этом по-настоящему не преуспев. Я хотел одного — понять, насколько реальны были мои ощущения и в чем их суть, не в силах довольствоваться ими самими — быть может, бессмысленными и бесплодными. Подобно Æ, я чувствовал противоречивость этих ощущений: ведь они мимолетны, большинство людей назовут их пустыми и бесполезными — однако сама сила пережитого заставляет ценить их больше, чем самые очевидные и весомые события повседневной жизни или даже истории. И вот я, человек скорее несмелый, впутался в опасное дело — решил всерьез вверить всю свою жизнь каким-то неверным отсветам, дальним голосам — тихим, прерывистым, тающим вдали…

* * *

Кажется, первые откровения свои Æ пережил очень рано, еще подростком, благодаря встрече с миром природы. Он говорит об этом в начале книги с восхитившей меня изысканной простотой:

Сама атмосфера представилась мне сущностью, имеющей лицо, голос, она был пестрой, исполненной смысла. Видимый мир превращался в подобие тканого гобелена, испод которого колеблется ветром. И если этот гобелен хотя бы на мгновение приподнимался, то я знал, что передо мною рай; каждый из покрывающих его рисунков был творением богов; каждый цветок — словом, мыслью. Трава, деревья, воды, ветра, все это было — язык.

У многих поэтов или даже философов, романистов можно найти намеки на сходные переживания: это так очевидно, что не нужно даже примеров. Но отличительная черта Æ состоит в том, что он упорно, сосредоточенно и вместе с тем по возможности беспристрастно попытался удостовериться в подлинности своего опыта.

Можно сказать, что тогда перед глазами юного Рассела пейзажи раскрывались, становились как бы прозрачными:

И тогда мне открылось сердце холма, и я постиг, что для тех, кто обитал внутри, это был вовсе не холм, они и понятия не имели о том, что их световой дворец со всех сторон тесно обступают горы.

Мало-помалу, благодаря таинственному сродству мысли и вещи, он начинает понимать, что мир един, дух воспринимает его как единство, лишенное абсолютных разрывов, — в той мере, в какой он силен и свободен от стремления к личному успеху; очень скоро он почувствует, что золотой век и сейчас царит в мире, просто мы сами больше не способны разглядеть его; об этом почти теми же словами говорил еще Новалис:

Рай рассеян по всей земле, вот почему его трудно узнать. Нужно собрать воедино рассеянные частицы.

Если подобные высказывания имеют хоть какой-то смысл и могут хотя бы отчасти восприниматься всерьез, то к ним нужно прислушиваться внимательней.

* * *

Что до меня, то вот что я понял, прочтя первые страницы его книги: осознав умопостигаемость видимого мира, Æ с этого момента думал лишь о том, чтобы читать его, как книгу, объяснять, комментировать; он все время пытался переводить цветы, которые были для него «словом и мыслью»; он прилагал все силы, чтобы обнаружить в мире вещей и указать нам это забытое или сокрытое совершенство. Он показывает нам уже не внешний мир, но разного рода видения, посещающие его во сне, во время прогулок или даже в разгар работы в бухгалтерской конторе. Каждое видение словно убеждает нас в единстве Вселенной — «трудно понять, где кончаемся мы и начинается иное», порой его неотступно преследуют мысли соседа, порой — картины давно исчезнувших и погребенных миров, а иногда, реже, — высших сфер или миров грядущих.

Боги живы по-прежнему. Они наши братья. Они ждут нас. Они призывают нас к себе, зовут занять престолы, столь же величественные, как и их собственные. Тем, кто бунтует против чудесного, я говорю: вы сами — чудо. Вы — принцы в изгнании, ставшие свинопасами. Приключения вашего духа удивительней любого романа. В ваших скитаниях больше величия, чем в странствиях Улисса…

Эти высказывания, такие простые и доверительные, такие близкие мне по духу, могли бы пленить меня как самые волнующие обетования; но кое-что сдерживало мой энтузиазм, и вот об этом-то я и хотел бы сейчас поговорить.

* * *

Самые важные и драгоценные для Æ видения были схожи между собой, по крайней мере, в отдельных деталях, которые стоит рассмотреть внимательней.

Он видит почти исключительно «чистые области»: пейзажи возникают в воздухе, до такой степени прозрачном, что даль рисуется в нем так же резко, как близь, линии одновременно четкие и нежные; часто звучит музыка, «подобная колокольному звону». Но более всего в этих описаниях удивляет обилие всяческих обозначений блеска: эпитеты блестящий, искрящийся, светлый возникают снова и снова, порой по нескольку раз в одной фразе.

Небо аметистовое или алмазное, цветущие холмы и птицы-самоцветы, колокола неизменно серебряные, опаловые ветра и колонны, златые кудри; на горизонте пылают языки пламени, а в высокой пустыне неба плывут хладные, как снег, облака. Довольно часто встречаются и живые персонажи: неподвижные, замершие в экстазе прекрасные существа, — прекрасные и неотличимые друг от друга, как цветы; они переговариваются подобно музыкальным инструментам в оркестре. Дальше возникают цари в пламенеющих шлемах, светящиеся исполины, некто с арфой; другие сидят в радужно переливающихся «летательных аппаратах»:

Юноша держался за рычаг, ветер развевал его темные волосы, обрамлявшие склоненное лицо, бледное, решительное, взор его был устремлен на штурвал; рядом сидела женщина в розовой накидке, сверкавшей золотыми нитями и ниспадавшей с ее головы и плеч на скрещенные на груди руки…

Наконец, одна из важнейших деталей этих видений — фонтан, источник энергии и света, откуда льется всемогущее дыхание.

* * *

Итак, поначалу ясность этих видений, их загадочность изумляли меня; но при этом мне иногда становилось смешно, и в конце концов я совсем разочаровался. Это все напоминало извечные описания Абсолюта, видения пророков и апостола Иоанна на острове Патмос:

«Ты находился в Едеме, в саду Божием; твои одежды были украшены всякими драгоценными камнями; рубин, топаз и алмаз, хризолит, оникс, яспис, сапфир, карбункул и изумруд и золото… ты был на святой горе Божией, ходил среди огнистых камней…»

(Иезекииль XXVIII, 13–14)

«Улица города — чистое золото, как прозрачное стекло».

(Откровение XXI, 21)

Как будто люди не нашли ничего лучшего для описания великолепия и вечности, чем золото и драгоценные камни… Но это был лишь бледный список с Иезекииля и апостола Иоанна. (И тут уместно было бы подумать, почему так вышло и чем объясняется такой выбор.) Видения Æ напомнили мне одну запоем прочитанную в детстве книгу — «Светопреставление», принадлежащую, кажется, астроному-популяризатору Камилю Фламмариону. Я позабыл, к сожалению, ее сюжет, но вроде бы речь шла о конце света, при котором спаслась единственная пара, призванная возродить совершенную жизнь. Художник, очевидно, вдохновлялся иллюстрациями к книгам Жюля Верна, с их летательными аппаратами, до странности напоминающими те, что описывал Æ, свидетельствуя о своей «новой земле» — там, среди буйной нетронутой природы, расхаживали задрапированные длинноволосые женщины, словно сошедшие с обложек музыкальных альбомов Шаминад[1] или Salonstüke[2], — можно подумать, они изображали как раз рай Рассела. Должен подчеркнуть, что это замечание касается в первую очередь стиля. Именно стиль показался мне смешноватым (допускаю, что я могу и ошибаться), как бывает нелепа духовная жизнь в низших своих проявлениях: дешевые спиритические брошюрки, издания мелких протестантских сект, белые одежды Дункан, «эвритмические танцы» антропософов… Возможно, это была защитная реакция на первоначальный энтузиазм, необходимая мне для лучшего понимания смысла моих собственных видений. Тогда я сказал себе: воины в золотых шлемах, сверкающие дворцы и искристые фонтаны не стоят тех усилий, которые затратил Æ, — он утверждал, что они необходимы каждому, кто готов культивировать духовный дар созерцания так называемой (одно название чего стоит!) «Страны тысячи цветов»… Еще я думал, что «чудное лицо любимого существа, более чарующее, чем сама жизнь», которое, «сияя перед нами, может отвлечь нас своей прелестью от этой задачи», и в самом деле излучало для меня свет бесконечно более драгоценный, чем любой алмаз, но при этом я видел его изъяны… И в то же время я хорошо понимал горячую жажду достигнуть запредельного. С другой стороны, я понимал, что это были видения «низшего порядка» — как говорил и сам Æ, как бы предупреждая наше разочарование. И что, самое главное, язык не может воспроизвести их без потерь. Но тогда — не следует ли бросить вызов как раз тому, что не в силах выразить язык? Так или иначе, глядя на мир вокруг, я опять и опять повторял себе: то, что открывалось мне в иные дни, а это бывало все чаще с тех пор, как моя душа обрела новую ясность, заставляло воспринимать видения Æ как фантасмагории, иллюзии. Мне начинало казаться, что он не сдержал обещание поведать о золотом веке на нашей земле, а описал вместо этого какой-то нездешний мир; тогда как мне являлся именно наш, мало чем отличающийся от своего Обычного вида. Но что же именно я видел?

* * *

Тут-то и начинаются настоящие трудности. Но ведь мы живем в темноте, не только не смея мечтать о могуществе, но и не зная даже, осталась ли у нас хоть какая-то надежда. А если и осталась — мы вряд ли когда решимся ее высказать. Однако сами эти колебания залог того, что мир, где нам выпало жить, не сотворен раз и навсегда, но и не может быть переделан по; желанию; это мир, где идут на ощупь, мир риска и волшебной неуверенности. Задача человеческого духа состоит не в том, чтобы громоздить Пелеон на Оссу в попытке достичь неба или возводить святилища, но, скорее, в том, чтобы искать проход сквозь непроницаемую стену.

* * *

Как я уже говорил, у меня создалось впечатление, что, пытаясь передать свои видения, Æ начинает писать хуже; тогда возникает вопрос — не существует ли у человеческой речи (явления самого по себе таинственного) некоей неразрывной связи со смертью или, точнее, с этим конечным миром; тогда все, что мы пытаемся увидеть вне его границ, лежит за пределами представлений и не выразимо словами.

Можно было бы тогда заключить, что слово, стремящееся выйти за границы здешнего мира, сбивается с пути и перестает соответствовать и нашему миру, где оно было на своем месте, и миру Абсолюта, где просто угасает.

Опять пользуюсь «высоким стилем» для описаний весьма сомнительного опыта. Но наверное, иногда стоит пойти на риск ради небольшого шага вперед.

И вот я снова возвращаюсь к земле, я не могу без нее; но как я могу отрицать стремление к Абсолюту и, при любви к жизни, ослепительно прекрасной в своей неразрывной связи со смертью, — как я могу отрицать ужас смерти, страшной в силу своей несовместимости с жизнью? Ускользая от словесного описания, Абсолют с одинаковой силой противится и отрицанию, и утверждению — этим он всегда будет притягивать нас.

А потому — не является ли зримый мир, и особенно то великолепие, в какое он облекается порой перед нами, всего лишь эманацией, бледным подобием Абсолюта? Другими словами, если смотреть на него достаточно внимательно, пристрастно и вместе с тем отрешенно, не откроется ли нам в его облике сияние рая? Если омыть взор, то и мир предстанет более чистым; если искать чистоты языка, то, возможно, удастся передать другим прообраз невыразимого… И потом, достигнув высшей чистоты, сбросить тело как ветхую одежду и легко шагнуть навстречу смерти… Но я пока не дошел до того, чтобы настаивать на истинности или ложности этих слов, я выбираю другой путь…

* * *

Мне думается, источник великолепия мира — смерть, а не бессмертие; его красота является в подвижном, мимолетном, преходящем; а высшая красота проявляется как высшее противоречие, граничащее с загадкой, причем такой загадкой, которая сама по себе — чистое безумие: как разгадать крыло бабочки, летучее семя, мгновенный взгляд?.. Я, как видите, совсем не призываю вернуться к рациональному, объяснимому, считаться с наличием каких-то границ; я мечтал бы проникнуть взглядом в непостижимую и противоречивую плотность реального; говорю о созерцании — настойчиво-страстном и вместе с тем отрешенном, но никогда и помыслить не мог о бегстве из этого мира.

Бледны, холодны, бескровны видения Æ — во всяком случае, в его пересказе — и по сравнению с реальным миром.

* * *

Нужно следить, чтобы слова не текли произвольно, не то они тут же выберут привычные русла. Снова размышляю над тем, что я хотел объяснить самому себе и уточнить на следующих страницах. Например, вот это: тронутый поначалу тем, что «Светоч озарения» подтвердил мои собственные предчувствия (я, конечно, жаждал подтверждения, а смысл их был в том, что поэзия не сводима ни к эстетическому, ни религиозному началу), но потом меня разочаровали возвышенно-эфирные описания духовных сокровищ, обретенных ирландским поэтом ценой таких неимоверных усилий. Быть может, он поспешил или я был слишком нерасторопен, привязан к земле, слишком жаден до ощущений и слаб. Мне показалось, что Æ по-настоящему не вопрошал о мире, но уносился на крыльях к «заоблачным сферам», имевшим, на мой взгляд, все недостатки сверх-природного, в частности — бескровность. (И откуда бы там взяться крови?) Я же думал, что сама тайна целиком принадлежит земле, а ключи от нее лежат в травах. Да, то, что ждет нас за пределами мира, — непостижимо; но я решил идти навстречу непостижимому (притягивающему к себе, как любая бездна), преодолевая вещественность Зримого, двигаясь в мире противоречий, опираясь на двойственность, неоднозначность собственных чувств — смешение любви с отрешенностью, исступления с небрежностью, стремления к цели со сдержанной иронией. Возможно, здесь есть ошибка, и даже грубая — потому что тут видно желание обладать всем, но невозможно думать, что истинная любовь бежит противоречий.

* * *

Не могу все-таки завершить эти заметки (разумеется, они должны быть дополнены, исправлены и даже оспорены), не сказав еще немного о книге Æ; кажется, я слишком много говорил о своем разочаровании, или, вернее, о наших разногласиях; но у него есть одна фраза, особо меня поразившая и напрямую связанная с моими поисками.

Æ думал, что исключительная концентрация мысли вкупе с упорной медитацией способны привести к познанию всего на свете; он полагал, например, что ему дано видеть какие-то обстоятельства прошлого, присутствовать при событиях истории, происходивших много веков назад. Он порой задумывался, что делает возможным такое познание, и пытался объяснить его строением человеческого глаза:

Любая точка видимого пространства, даже если она размером с булавочную головку, содержит в себе микрокосм земли и неба. Мы знаем это, ибо повсюду, где мы оказываемся, наш взгляд способен созерцать бесконечность. Неужели это сгущение бесконечности в атоме происходит лишь в видимом мире, а не (одновременно) в душе и — на другом уровне — в духе? Что могла бы отразить совершенная душа? Быть может — мириады граней жизни человечества? А разве дух не становится зерцалом небес и созданий божественного Разума, когда он погружен в мистические и метафизические идеи? Или же он лишь отражение самого себя и всякое познание ограничено нашим внутренним миром, а человеческая потребность связывать воедино, пусть лишь мысленно, разрозненные части бытия — это всего лишь трагический самообман спящей души? Или, может, сосредоточенность воли и пламенное созерцание, заставляющие нас стремиться к свету, отблески сверхъестественного мира, даруемые нам, порождены иной причиной, а именно тем, что на мигу нас приоткрылся тот самый глаз, который, окончательно открывшись, заставит нас воскреснуть из мертвых?

Эта фраза затронула меня независимо от своих смелых предположений, но уже тем, что слово «глаз» связывалось с надеждой на воскресение мертвых; это коснулось меня непосредственно, независимо от самого смысла высказывания и возможных его комментариев. На самом деле, как я понял потом, мысль была довольно простая (если можно так выразиться, размышляя о смерти и воскресении), речь шла об оттачивании духовного взгляда во имя преодоления телесных слабостей, включая и саму подверженность тлению. Но мысль о взгляде, противостоящем смерти, все равно продолжала волновать меня, как будто в ней заключался еще какой-то урок (некий переход, предвосхищаемый мною задолго до прочтения книги), урок, о котором я не хочу говорить заранее, пока не сделаю шаг вперед, попытавшись хоть как-то приблизиться к загадке света.

Примеры

Житель Гриньяна

Бывает так тяжело на душе, что даешь себе слово делать и в особенности писать только то, что способно в действительности и по самому большому счету принести облегчение. Достижимо ли это простым описанием конкретного природного ландшафта? Вот о чем я задумываюсь, приступая к этим строкам. Но ничто другое сейчас по-настоящему меня не занимает, и, если я заблуждаюсь, — тем хуже для меня.

Со стороны может показаться, что я знаю законы, позволяющие совершить правильный выбор, полагаюсь на абсолютные ценности. Нет; но как бы объяснить? Это как если бы движение души навстречу невыразимой пока истине уже наполовину являло эту истину, питало бы ее; как если бы мы пускались в путь, подталкиваемые чем-то, и сам этот путь уже и был целью, или, вернее, проявлял ее. Нелегкий путь со скрытыми в тумане этапами.

Ну что же, снова в дорогу! Я пеший странник, согбенный под грузом сомнений. Но и меня порой подхватывает и возносит ввысь блаженное дуновение.

* * *

От меня вы точно ничего не услышите ни об этом замке, что не без некоторого величия, но и слегка заносчиво красуется над нашими крышами; ни о даме, чье имя прославило городок, а теперь Живет в ресторанных вывесках. У меня никогда не было вкуса к истории — ни литературной, ни любой другой. Я люблю только эту землю, могучую поступь смены дня и ночи, — и в этот самый миг я вижу в окно, как тень зимнего вечера медленно наползает на деревья, сады, виноградники, скалы, и скоро все это превратится в непроницаемую громаду тьмы, где кружат огни фар, в то время как высоко в небе еще медлит просвет, невесомая глубь, без единого облачка… Почти безнадежное дело — пытаться восславить эти чудные силы… но вот хоть какой-то намек на то, что я так люблю в этих местах.

* * *

Я не очень сведущ в административных делениях, но догадываюсь, что где-то здесь начинаются земли Прованса. Тут пока не растут оливы (их погубил бы мистраль), но зато есть скалистые холмы, изобильно поросшие каменным дубом, — это дерево тощее, с почти черною листвой, никогда не трепещет оно на ветру, дерево скаредное и древнее, благосклонное к трюфелям; а еще щетинистые можжевельники, узловатый тимьян, желтый дрок; здесь растут кустарники, не деревья, и всегда они сухи, корявы, не дают тени, лиственного шелеста, но зато как благоухают; рыхлую почву покрывают серые лишайники, усыпанные тысячами спор, это похоже на крошечные колесики древесного механизма; изредка, то там, то здесь, мелькнет какой-нибудь особо розовый цветочек, и камни повсюду. Дальше, на склонах, колеблются пинии. Потом, когда спускаешься ниже, все меняется.

Ибо рельеф этой местности подвижен; ни равнина, ни дол, но сменяющие друг друга холмы и впадины, и среди этих впадин кончается провинция Дофине. Мелкие речушки или прозрачные ручьи бегут вдоль берегов, поросших густой травой; даже болотца вечерами поблескивают за ивовыми и тополиными оградами, а над ними стремительно кружатся ласточки… Можно сказать, край пастухов и нимф. Бедный народ, суровые поджарые пастухи — и, словно для того, чтобы насытить их ночи, до самых глубин сотрясаемые яростным ветром, — эти женственные холмы, лиственная сень, нимфы; быть может, их связь и есть одна из тайн этого края. Он утоляет то нашу жажду буйства, то мечту о самозабвенном блаженстве. Я бодрым шагом иду по каменистым гребням, возвышенностям, окруженный воздушным потоком, а взгляд летит от холма к холму, достигая тончайшей дымки, где горы превращаются в туманное дыхание; или медленно спускаюсь в долину, иду вдоль садов, дивясь на ручьистые серебряные косы ив; и вот уже снова спускается вечер…

* * *

И снова — что сказать перед этим окном, вот уже два года — нашим главным сокровищем? Однако за это время мне часто снились катаклизмы: звезды падали наземь, на глазах гасло солнце, бунтующие океаны покидали свои берега; и как часто я думал о физическом страдании (не говоря уже о неодолимой усталости, нашем общем уделе), немыслимом ужасе слабого, мертвенно-бледного человечка, которого с каждой секундой, с каждой каплей крови покидает жизнь, о полной его беспомощности, о попытках борьбы — судороги листа бумаги, брошенного в огонь… Эти мучительные картины, или, вернее, эти малые вестники неизмеримо больших страданий, которые будут мучительней сотен нанизанных одна на другую бессонных ночей, — неизбывно живут во мне, и сколько бы я ни писал о красоте этих мест, я не буду лицемерно или из вежливости умалчивать о страдании. Но вот я опять стою у окна и, хотя уже совсем стемнело, еще различаю, как на западе густеет зелень луга, как последний луч вытягивается, истончается и, уподобившись наконец взгляду из-под опущенных век, тем вернее касается тайных глубин моего существа. Как будто — выскажу наивно и прямолинейно пришедший в голову образ — непомерная тяжесть соседствует с неуловимой хрупкостью, горная лавина — с поступью нимфы, разящий ужас с чуть заметным скольжением воды среди тростников…

* * *

К этим образам влечет меня, конечно, как это ни безрассудно, чудная греза, витающая над этим краем. А теперь мне лучше помолчать — до поры до времени. Добавлю только одно: хотелось бы сначала, прежде чем говорить дальше, вникнуть в смысл этих зимних предрассветных часов, когда едва заметный снежный и пенный свет начинает сочиться на булыжники, течь вдоль каменных плит крутых улочек, вдоль стен, чтобы затмить уличные фонари или принять у них эстафету — через несколько минут все они разом погаснут. И пусть каждый примется за свое дело!

Свет водит моей рукой

С утра свет говорит, а я слушаю его речи, уже не задумываясь, правильно ли поступаю и как выгляжу при этом со стороны. Поначалу он как юная девушка, стучащая у каждой двери, будящая обитателей деревни, — свежая прохлада струится по камням, омывая стены домов, запятнанных ночной тьмой, — утреннее поливание улиц, омовение души. Сегодня с утра свет рассказывает мне лишь о чистоте.

* * *

«И философский свет, льющийся из окна, наполняет меня ликованьем…» Сейчас, когда солнце чуть приподнялось над горизонтом, мне вспоминается эта фраза Гёльдерлина из письма Бёлендорфу от второго декабря 1802-го, то есть незадолго до окончательного помутнения рассудка; и мне вдруг открылся их простой и подлинный смысл, — возможно, потому, что я не успел задуматься над нею, а вдруг увидел все напрямую. Ведь утренний свет не имеет ничего общего с огнем; еще меньше похож он на мерцание фонаря; это и не юный блеск солнца, он не напоминает ни о богах, ни о человеческом лице, пусть даже самом светлом и безмерно любимом. Он скорее (но опять боюсь спугнуть его своими словами) свойство вещей, а не их оболочка — никакие не белоснежные ткани и не блещущие серебром доспехи, но прозрачность, кристальная ясность; ясность не только неба, но и всего пространства, всего, что ни есть в пространстве, — далеких, парящих в воздухе гор, тонких облаков над их вершинами, деревьев, трав, земли, даже поленницы у стены дома; скорее отсвет хрусталя, нежели сам хрусталь, которому по-настоящему дано сверкать лишь в Альпах. Удивительно — ни одно дуновение не шевелит листву, свет льется неподвижно, отвесно, а все так безмятежно дышит. Что ж! Как бы смешно это ни прозвучало, но мне кажется сейчас, что передо мной сияет «душа» вещей; что мир озарен изнутри, явлен «во всей своей славе». Тем же светом наполнены многие стихи Гёльдерлина.

Конечно, нельзя утверждать, что это наблюдение целиком соответствует истине; но ведь не исключено, что иногда именно иллюзия может косвенно указать на ту правду, которая невыразима формально точными, прямыми словами?

* * *

К полудню даже самые дальние гребни гор воинственно выдвигаются вперед.

* * *

Если бы я не знал с детства, что вечер — самое таинственное и чудное время суток, то убедился бы в этом сегодня. Что происходит сейчас в подлеске дубравы? А там, дальше, в густой траве, среди ив — поди узнай! Темны, о как темны зеленые просторы, доходящие до невидимых гор, где на вершинах загораются огни, вестники близкой ночи, я буду бесконечно вопрошать вашу глубину, как будто она не просто материальная глубь простора, его цветов и оттенков, но сама сокровенность души, нет, я не знаю, что это на самом деле, и не в моей власти понять; но я вижу, как из этой влажной, таинственной, благоуханной глубины медленно встает, распрямляется, выходит, уж и не знаю, из какого чудовищно униженного состояния, та умершая дама и движется навстречу в шелковых складках своего черного платья; и если бы я больше напряг слух (но усталость и изумление мне мешают), то услышал бы знакомый голос, заветное слово, и поспешил бы ему подчиниться, не потому ли, что этот час — так было вчера и пребудет всегда — особое время, когда нужно принимать мир со всеми его непостижимыми тайнами?

Приближение к горам

Вдали, у самого горизонта, безмятежно покоится еще одно чудо, загадка, которая является нам каждый день, словно ждет, чтобы ее разгадали. Но слова влекут за собой шлейф машинальных образов, которые сперва следует отсечь.

* * *

Начать с того, что они не похожи на Альпы, здесь нет и намека на хаос или великолепие, никаких поползновений на величие, мнимой победительности, ни малейшей навязчивой идеи чистоты. Я сам родился в Альпах, даже по-своему люблю их: но не за то, что они являются «моральным символом»[3], а за магические холодные бездны, где воздух закручивается в воронки, за снежные пристанища духов, зыбкие мистики в ледяных тучах брызг; я помню горные потоки под ажурными сводами лиственниц, вихри бури над хребтов перевала; только захоти, я мог бы долго блуждать там, заново обретая звонкий стеклянный воздух, замки из камня, дерева и сланца, нависающие над бездной; мелкие звездочки горечавки, кристаллы и каскады… но я как раз и хотел сказать, что не буду касаться этих феерий.

* * *

А здесь — все мирно, битвы давно отшумели, ржавые доспехи и руины замков покоятся под слоем земли, поросли травой — и дремлющий горизонт.

* * *

Что же вы такое, мои горы? Последнее напоминание (скоро сотрется и оно) о минувшем великом неистовстве природы, временная передышка, отдых земли, движение по нисходящей… Но все это — ваша история, меня же интересует настоящее. Я гляжу на вас каждый день; и напрасно говорю себе: что мне за дело до этих гор, столько вокруг насущного, близкого, но снова, день за днем, я смотрю на вас, и никогда вы не перестаете удивлять.

Именно из-за близости гор у меня на родине любят говорить: «Мы растем, потому что тянемся к небу» — так иные думают, что ограда церкви, защищая от мира, тем самым приближает к Богу. Но эти невысокие горы провинции Дром, кажется, находятся в совсем других отношениях с небом; да и само небо ведет себя, если можно так выразиться, не совсем «по-христиански». И я вижу, что именно в тонкой линии, одновременно и соединяющей, и разделяющей небо и землю, заключена большая часть их власти и что об этом стоит подумать. Но что же такое воздух?

Ах! Однажды и я обрету такой живой и певучий язык, чтобы взвиться жаворонком и царить там в поэтическом ликовании! Неодолима наша тяга к облачным просветам! Но сегодня еще я просто сижу у окна и смотрю, мечтаю, размышляю… Воздух манит и зовет; он не требует, чтобы мы ему коленопреклоненно молились, он влечет к веселью, горению, тянет ввысь; он превращает нас в легких птиц. Подобно слоистой луковице, воздух составлен из множества прозрачных витков спирали, или он — анфилада прозрачных дверей, вечный призыв к странствию… А еще он — место, где все вольготно движется, снует, пересекается. Можно ли не любить обитель птиц? Однако чтобы воздух не стал для нас бездной, и нужны, быть может, в самом его основании эти мощные опоры, эти светлящие его линии, такие нежные, мягкие, но не вялые, бесконечно ясные и покойные. Словно уснувшая юная женщина. Она блаженно дремлет в разгар дня перед своим окном, дышит тихонько; она в облаке света. Свет на губах ее. Невозможно пройти мимо этих губ, никто не знает почему, в мире меняется все, но не это. Горы Нижнего Дрома тоже колеблет облако воздушных дуновений, и взгляд не может от них оторваться.

* * *

Каждое время суток несет перемены; идя вслед за светом, я превращаюсь из богача в бедняка. Стол мира накрыт изобильно — золотые приборы, хрусталь, блюда дымятся и благоухают от зари до полудня; но вот напитки пролиты наземь, хмельные сотрапезники дремлют, все стихло… Выходите теперь из лесов, обитых деревом залов дворца, вы, безмолвные прислужники Зримого; пришло время уносить все это золото на запад, уходить, сверкая огненными ливреями. Огни ночного празднества сияют вдали, под кровом листвы.

* * *

Этот причудливый и раскидистый образ я позволил себе набросать торопливыми мазками, пойдя на поводу энтузиазма. Но теперь должен вернуться назад.

В час, когда горы видны лучше всего, когда они ближе и, если так можно выразиться, реальнее всего, то есть в ясный день около полудня, я догадываюсь, что они мне напоминают — невысокие овчарни, выстроенные на равнинах или в лощинах, в каменистых, холодных, продуваемых ветром уголках, где бегут тонкие сверкающие ручьи. Порой, в ноябре, мимо нашего дома гонят стада с летних пастбищ, тысячи животных в сопровождении двух-трех пастухов, они проводят ночи под открытым небом, худо-бедно защищенные от холода какой-нибудь каменной оградой, у костра. Почему это так трогает нас, ведь нельзя сказать, что мы как-то особенно ценим прошлое, напротив, мы скорее остерегаемся насильственно поддерживаемых «обычаев»? Животные цвета камней меж каменных стен, цвета мешковины (край этот суров, ничуть не многоцветен), возможно, мы чувствуем в их перемещении отголоски каких-то древних обрядов; эти пастухи и их стада почти магически связаны с землей, они идут как рыба на нерест, движутся как звезды по небосклону, и мы приписываем этому предустановленному порядку безупречность, какой, быть может, и не существует… (В любом случае нас волнуют всяческие переходы, все то, что вовлекает дух в некое заданное движение; не исключено, что одно из наших самых горячих желаний, как это ни странно, состоит в том, чтобы жизнь превратилась в упорядоченную церемонию, но основанную не на внешних законах, а на внутренней необходимости…)

* * *

Скаты, округлости — движение словно нарисовано на фоне совершенно неподвижной земли; поля оплывают, текут вниз по склонам со своими пластами и комьями земли, травами, тропами, к дальней впадине невидной отсюда реки, а затем, чуть различимо, земля снова движется кверху и обрывается у кромки неба — свет словно лежит в колыбели, покоится в чаше дня… Есть люди, которые по-настоящему легко дышат лишь у грани беспредельного; я же предпочитаю это пространство, ограниченное, но не замкнутое горами, как можно любить каменную изгородь сада — одновременно за то, что за нею лежит неведомое, и за то, что она задерживает взгляд; когда мы смотрим на горы, то всегда возникает более или менее осознанная мысль о горном хребте, перевале, и тяга к тому, что лежит за ним, к невидимому…

* * *

Но наступает миг, когда подошвы гор растворяются в сиянии и видны только вершины, как на китайских картинах, как я их себе представляю; и тогда, сколько бы я с нею ни боролся, возникает мысль о «жилище богов» — но только не в религиозном и тем более не в мифологическом смысле, — это связано с ощущением легкости, высоты и незримости; боги воздуха, боги-птицы. И я все больше уверяюсь в том, что самый чарующий для меня миг созерцания гор — это когда они почти невидимы: их парящая легкость преследует меня неотступно. Вот, вот он, сладостный сердцу мираж: тяжкие громады стали как клубы дыма. Наши края окружают крепостные стены, но они тают как бивачный дым, становятся прозрачным шатром, а мы больше не пленники, хотя и остаемся под охраной. Холмистый простор, а вокруг бьются по ветру белые полотнища, и за ними — еще много, много воздушного пространства… Мы обитаем среди снов, дремлющие вокруг божественные существа тихонько дышат…

* * *

Горы с такими привычными, мягкими, округлыми, но совсем невялыми линиями, гармонично сменяющие друг друга. Невесомые горы, скалистые облака… Неужели и то, что волнует меня больше всего, — такая же иллюзия?

Вот об этом я все время и думаю. Я любуюсь природой не больше, чем любой работающий в поле крестьянин; наши дни настолько полны трудов и забот, что порой я едва успеваю мельком посмотреть в окно или взглянуть по сторонам на пути в лавку или за рубкой дров для утренней растопки — я почти уверен, что так же (пусть менее осознанно) поступает большинство местных жителей; они твердо знают, что их земля прекрасна, и даже занятые чем-то бесконечно более важным и необходимым, думаю, все равно постоянно ощущают присутствие гор, одного из редких украшений своей жизни. Тут нет речи о каком-то исключительном переживании; и если мне кажется, что я коснулся чего-то важного, отметив, что больше всего меня поразило превращение тяжести в легкое дуновение, если мир вокруг стал зримым воплощением мечты о легкости и высоте, неотступно преследующей меня сегодня, — разве я не имею права опасаться, что поверил в мираж? От тех мгновений, когда я созерцал горы, когда они потрясли меня, заново наполнив удивленной радостью бытия в мире, — мне остались только слова, чуть раньше выведенные моим пером — «невесомые горы», «скалы, ставшие дымкой», — образы, через которые я пытался выговорить правду — если не о мире или обо мне самом, то, быть может, — о нашей взаимосвязи.

* * *

Но пока что, любовь моя, если я еще смею называть вас так, ведь не всегда я обхожусь с вами со всей нежностью настоящей любви, отдохните еще немного; последний обездоленный, лишенный дара слова, в пыли и лохмотьях, и тот посвящен в тайну этих склонов, в чары этих сияющих ночами долин, знает эти рухнувшие, позабытые, блаженные в своем упадке громады; и вот дождь уже оросил траву, там, под деревьями, влажные испарения туманят взор, прачечный жар в потайных складках гор.

По лунному следу

Почти абсолютное молчание, воцаряющееся порой на исходе ночи даже в большом городе, никогда не было для меня отрадно, напротив, наводило ужас, и когда-нибудь я попытаюсь описать эти моменты, порой до странности тяжелые: словно в невидимой, всегда защищающей нас стене вдруг обнаружилась брешь, к которой вплотную подтягиваются (но пока не проникли внутрь) воинства небытия, огромные обволакивающе-ватные призраки. И совсем иначе было в ту лунную ночь, когда тишина стала как бы другим наименованием пространства, — редкие звуки, или, скорее, музыкальные ноты, различимые в яме ночи, и прежде всего прерывный крик совы, уходили вверх, казалось, лишь затем, чтобы могли зазвучать дали, расстояния и чтобы из этих нот выстроился огромный, легкий и прозрачный дом. Тому же служили звезды; я было сравнил их со сверкающей растянутой над головой сетью, но тут же понял, что этот образ был слишком конкретным, и не так важно, что банальным; но и представить их всего лишь абстрактными знаками, числами, фигурами тоже не мог. Я был уверен только в одном — в их связи с криками сов… Но сначала скажу о других составляющих этой ночи.

* * *

Гора Ванту уже стала облаком пара, и оно в свою очередь было лишь намеком на нечто дальнее, последней различимой границей земли. Но на деле всё, что можно было различить в ту ночь — дерево посреди поля, стог сена, один-два дома и дальние холмы, — каждый видимый предмет, светлый или темный в зависимости от падения лунного луча, явился не просто дневным знакомцем, застигнутым врасплох в ночном одеянии, но настоящим созданием лунного света; и со всем увиденным, с тишиной, редкими звездами и листвой, в моем очарованном уме соединились образы, но ни одним я не был доволен: я думал о ледниках, ледяных мирах, о которых хранил смутные воспоминания, но легкий ветерок, доносивший к осиянным стенам дома аромат скошенной травы, сдувал прочь холодные картины; я задумывался о тумане, но ведь все окружающее проступало предельно ясно; вспоминал о прохладе горных потоков, которые всегда любил (водяные молнии, рассекающие скалы), но это сравнение своим избыточным буйством нарушало предельно спокойный пейзаж. Слова «легкий», «светлый», «прозрачный» возвращались без конца вместе с образами стихий — воздуха, воды и света; но произнести эти перегруженные значениями слова было недостаточно, следовало выстроить их в нужном порядке, создать между ними мелодические — и не слишком мелодические — интервалы. Нужно было искать дальше.

* * *

О чем же еще думал я посреди этого блаженства? Ну что ж! Пусть это покажется полным абсурдом, но мне явилась мысль о так называемом «царстве мертвых»; быть может, я погряз в грезах, поддался всем возможным иллюзиям, но коль скоро сам этот соблазн был частью лунной ночи, а я хотел понять ее истинный смысл, я был обязан прислушаться и к нему. Итак, на миг я, словно сказочный герой, опрометчиво распахнул доселе неведомую или запретную дверь и, не теряя присутствия духа, вдруг увидал перед собой потусторонний мир; там не было ничего мрачно-загробного, ни благочестиво-лубочного; то, что я увидел, не походило ни на одно привычное представление о мире ином, и я подчеркиваю, что перенесся туда легко, как в сказке.

Все вдруг утратило телесность; по крайней мере, исчезли казавшиеся непреложными свойства тел — влажность, тяжесть, утомляемость, старение, тление, — они были от всего этого свободны, настоящие птицы; но эта свобода не делала их Призрачными химерами, во всяком случае, перед моими глазами не колебались гротесковые дымные конструкции. Как и звезды, повторяю, эти тела не были ни видениями, ни абстрактными понятиями; подобно великолепной, хоть и почти невидимой горе Ванту, они принадлежали земле, но лунный свет все-таки изменил их. Мне показалось, что теперь я лучше постиг связанные с ними образы и свою спокойную радость при виде их. Та же земля — но свободней, прозрачней, умиротворенней; эманация здешнего мира, но при этом нечто более сокровенное, внутренняя жизнь самой жизни, воплощения света, парящие между закатом и рассветом, печаль и упоение, страна мертвых, возможно, с оттенком безотрадности, но не без ужасов ада, где каждый звук казался абсолютно уместным, необходимым, — не пришел ли я по лунному следу в самое сердце стиха? Я без страха шагнул в траву, готовый к любым переменам, перерождениям, метаморфозам, какие только могут случиться.

Новые подсказки луны

Прошло два или три года с той лунной ночи, о которой я только что рассказал, и снова подобное же чудо вызвало у меня сходные чувства, я хочу лишь разобраться в них глубже, уточнить кое-что.

* * *

Я вижу прекрасный многоярусный мир, где снизу доверху царят покой и почти абсолютная неподвижность. Местные жители ложатся рано, утомленные невыносимой дневной жарой. Наступает час, когда даже шум моторов рассеивается в далях; если что-то и движется — это едва заметные во тьме ночные птицы: почти неслышный размеренный полет домового сыча, промельк черного на черном; и звучная ровная песня сверчков — словно где-то работают дрелью. И все это — под темными массами листьев, деревья дремлют, сплетясь листвой в сердцевине своего безмолвного дыхания. А еще ниже — словно уснувший военный лагерь, где изредка проедет курьер или крикнет дозорный; там собрались множества, но среди них нет смятения.

Но стоит чуть поднять глаза, и взгляд легко скользит к иным, более ясным и уже светлеющим далям; к границам обозримого мира, к невысоким горам, чьи удлиненные и безмятежные очертания так похожи на сон. Там я замечаю редкие огни селений, сверкающие в тумане: душу всегда трогают смиренные и ненавязчивые знаки человеческого присутствия.

А над этим, еще выше, является Юпитер во всей славе, безмерная небесная свежесть, округлая луна затмевает слабые созвездия, оставляя только главные источники света.

* * *

Чтобы выразить это, нужны стихи почти без эпитетов, где очень мало образов; одно восходящее движение — не резкое, форсированное и стремительное, но подобное испарению, воскурению облачной свежести; эта ночь — дыхание спящей, сон, льющийся из ее сомкнутых глаз; призрак ее любви, ускользнувший от всего земного.

Пусть отдыхает она, пусть дремлет! Пусть спят труждающиеся, а мой взгляд взлетает к верхним видимым ярусам этого дома. Я словно застал миг, когда все наши тяжкие труды превращаются в свет.

Я пока смотрю перед собой, но скоро, завершая труд, тоже пойду отдыхать, умиротворенный. Это и правда вознесение вещей, оно представляется мне либо движением по восходящей оси симметрии треугольника, вершина которого касается тайны нашей жизни; либо это идущее из темных глубин бормотание перевозчика, он скользит на своей лодке от одного берега реки к другому и словно бы шепотом дает нам советы по наущению Гекаты: приоткрой блаженной и трепетной рукой, которой ласкал спящую женщину, эту дверь со звездными засовами, распахни запотевшее окно навстречу навеки свежему ветру.

* * *

Меня могут спросить: а что, собственно, все это значит (в сравнении, скажем, с мировыми событиями или просто с тяготами повседневного существования)? И я считаю этот вопрос закономерным.

Порой мне кажется, что можно просто оставить эти странички как есть — рассказ о пережитом, праздная мечта, счастливое признание… Но на самом деле я сам первый ожидал большего — какого-то урока. Я не одобряю словесные игры, не доверяю им; а поэтому должен решить, есть ли у меня право на эти два рассказа о лунной ночи.

Оба раза я описывал примерно одно, и, если и результате получились разные картины, путь к ним вел сходный. Я нашел этот путь — не запутанный, сложный и опасный, а напротив — совсем легкий, сладостно простой, прямой, как стрела. Но что может быть проще ложных слов и пустых мечтаний? Превратить житейские трудности в иллюзорный свет, развеять тяжесть, сделать слезы сверкающими искрами — нет ничего легче… Но тем не менее эта иллюзия — неотъемлемая часть реальности, и потому ее не сбросить со счетов.

* * *

Здесь сталкиваешься со странной загадкой. Главным мне кажется то, что результат длительных поисков точного слова — пусть даже временный и сомнительный — приносит нечто похожее на радостное озарение. Может быть, это и есть цель? Тот миг, когда верно найденное слово вспыхнет, как новая звезда?

Я должен кое-что сказать — пусть даже это покажется смешным: стремление к точности дает ощущение движения к цели, а коль скоро существует движение, то почему оно должно завершиться и как может оно быть лишено направления и смысла?

Глаз обретает в мире основание своего бытия, и под его воздействием проясняется дух.

* * *

Спасет ли это от проявлений чудовищного, которыми так богата жизнь? Та ночь словно отвечала «да» на этот вопрос, тоже приходящий из глубочайших глубин; она, казалось, говорила телу: одно движение — и ты избавишься от веса, забудешь страдание; иди вперед, восхищайся, и все плохое развеется, как дым; стань легче, отточенней, чутче, и ты не устрашишься даже самых мучительных и резких перемен. Ты видел такие чудеса, что взор твой обрел бессмертие, он уже не смешается с прахом, не истлеет.

* * *

И опять, снова и снова, те же сомнения. На каких весах взвесить эти слишком поспешные, слишком утешительные слова? А вдруг они лишь эхо моих желаний? Тогда они помогут понять сами эти желания; выходит, есть своя правда в утверждении японцев, что луна — это зеркало, и зеркало — вся эта ночь… Темное зеркало, где вспыхивают то там, то здесь, затуманиваясь на миг от дыхания спящего, очень внимательные, очень яркие глаза — или лампы, зажженные в разных точках внутреннего пространства, негасимо горящие у изголовий незабвенной любви, неутешных слез, неотступных мыслей? И между взглядами или огнями протянулись невидимые нити расстояний, которые нужно одолеть, сумеречные пути, которые предстоит избрать навек, чтобы каждый отраженный образ обрел смысл; и тогда, возможно, смысл не исчезнет даже потом, когда заря разобьет это зеркало на тысячи осколков.

* * *

Все образы пронизывает ликующая мысль, подобная мечте; образы и в самом деле как двери, что распахиваются одна за другой, открывая все новые анфилады комнат, соединяя несовместные, казалось бы, помещения; и разве пытливый, жаждущий правды ум будет радоваться лжи? Или, оставаясь навсегда вне сферы доказательств, образы ведут нас к тому, что — изнутри и извне нас — причастно некоей скрытой истине; или опять и опять выстраивают в сознании сновидца вечно рушащиеся световые дворцы?

* * *

Поэта нельзя сравнить с деревом, цветущим благоуханными цветами, — слова изменчивы, их появление непредсказуемо; правда, когда-нибудь он рухнет, как гнилое дерево, и сгинет. Но пусть сначала он постарается сделать так, чтобы сгинуло лишь ненужное, лишнее, бренная оболочка, униформа его земного служения, и чтобы этим дело не кончилось…

* * *

(Слова, брошенные на ветер по подсказке луны, их скоро зальет кровавый дождь зари, под крики петухов, орущих словно зарезаемые свиньи, предрассветная толчея призраков.)

Ускользнувшая речка

Она искрится под деревьями, по ту сторону луга. Такой мы увидим ее поначалу, сквозь блеск листьев; еще живее и ярче она сверкает среди дремлющих лугов, в промельках птиц. Что за чудо — говорит взгляд и становится внимательнее. (Так обостряется слух, когда вдруг из окна донесется искусная игра на арфе или клавесине или звук еще более непосредственный и радостный — скажем, детский смех.) Какое диво сверкает здесь — и не в воздушной высоте, которая, как известно, благоприятна для видений, но так скромно, на самой земле? Вода вбирает в себя свет, разбивает его, расточает пленительным смехом, будто мы очутились в доме, где полно детей или совсем молоденьких девушек. Но стоит подойти ближе — и все уже по-другому. Сирое поле отделяет нас от почти незаметного русла; там — высокие тростники, мирные купы чернеющих тополей встают из илистой почвы, и между галечными островками, корнями поваленных деревьев бесчисленно ветвятся быстрые, прозрачные, при этом почти неподвижно гладкие струи воды, и дальше мы видим, провожая их взглядом, как бегут они льдисто сверкающим стадом навстречу розовато-серому закату. Тем временем, хотя день еще светел, птицы оживленны и блистают в воздухе, и все видно до мелочей с такой ясностью, стоит обернуться — и среди веток молодых серебристых тополей, чьи листочки снаружи словно покрыты металлом, почти с удивлением замечаешь, что на востоке, из-за сгустившихся над дубами туч, отделяется оранжевая луна — совершенно круглая, как мяч.

В этот неверный миг угасания дня весь свет словно становится поводьями упряжи, бросает отблески, особенно яркие перед наступлением тьмы; и струи, как бегущие животные, несут на своих спинах раскачивающиеся вьюки тумана и прохлады.

* * *

Торопливая речка; водяная молния в травах, непрерывная россыпь монет на каменных столешницах… Какой подземный лучник, прицелившись из глубины горной пещеры на склоне, выпустил в сторону моря эту хладную стрелу?

* * *

Что за мощный удар топора рассек скалу! Вода бывает и такой, она не всегда обходительна.

* * *

Ночью человек по временам превращается в зверя; у самых ласковых, утонченных и боязливых вдруг отрастают клыки и когти; деликатный горит в огне и сам пожирает огнем: скорее нырнуть в речку, избавиться от огненных одежд! Прохлада, обновляющая свежесть, прозрачность…

* * *

Вода всегда рядом: куда бы я ни шел, она всюду сопровождает меня своим неумолчным шумом, неотделима от любого дня моей жизни. Не столько моря (слишком огромные, почти абстракция) или озера, для меня скучноватые, пресные; но всегда реки: желтоватый Тибр среди охряных строений Рима; мутнеющая в весеннее половодье Сена; альпийские потоки, гулкие, словно взрывные механизмы для горных работ; но прежде всего — и тут я возвращаюсь к началу, — прежде всего любая водная нить, затерявшаяся в траве — ничем не знаменитая, без истории и религии, как эта речка, называемая здесь Лез (наверное, самое удивительное в этом смысле я видел в Коррезе, и потому мне не забыть этот край: дело было в марте или апреле, дорога, по которой мы ехали, петляла то по гребням, то по склонам возвышенностей, образовавших запутанную систему долин, там росло много каштанов, но рощи были воздушны, а за ними тянулись луга, и все это было окрашено скорее коричневым, чем зеленым — цветом древесных стволов; создавалось впечатление, что край воздвигнут на каменном фундаменте; и все склоны и лощины орошались тонкими прожилками сверкающей воды, невероятными на этой сухой с виду почве, загадочными, как линии ладони…).

* * *

И снова вопрос: почему я выбираю это, а не что-нибудь другое? Об этом приятно думать — и что дальше? Всю жизнь попадаться в одни и те же сети? Человек, который пошел за отблесками реки… Который говорит: я верю этому свету, струящемуся под темными ветвями, текущему навстречу ночи, больше, чем любому из людских законов… И еще: на этом лугу есть переходы в иной мир… Уж не выжил ли он из ума?!

* * *

Я снова думаю о мире из самоцветов, к которому свелся визионерский рай ирландского поэта, упомянутого в начале книги, снова пытаюсь понять его. «Ты ходил среди огнистых камней…» Это было также грезой Бодлера:

Феерий зодчий, направлял

Я течь по прихоти моей

Смиренный океанский вал

В туннель, на ложе из камней.

И даже черный цвет сиял,

Как хаос радужный блистал,

И славу влаги, как фиал,

Огранивал луча кристалл[4].

Здесь же вспоминаются и две последние строфы «Благословения»[5]. Уже давно меня преследует мысль, выраженная в этих словах, но вместе с ней и желание «защитить» человеческие глаза, эти «тусклые зеркала», от сравнений с «жемчугами и алмазами Пальмиры».

Отчего же всем мерещатся драгоценные камни?

Это собранный, накопленный свет, пленник кристаллической решетки; слейте воедино все реки, все ручьи земли, сгустите и спрессуйте их, лишите подвижности — пусть они больше не меняются, освободятся от всего случайного и несовершенного, что связанно с движением, — и будет кристалл; поймайте огонь садового осеннего костра, сотрите с него пепел и жар — вот вам и рубин. Но сами по себе эти слова меня смущают. Во всяком случае, они совсем не передают того, что я люблю в бегущей речке, в горящем костре, отрезают их от меня, замыкают в искусственном мире, где вечность больше напоминает смерть, от которой как раз бежишь, чем то, что так противоречиво именуется «вечной жизнью».

Я думаю — но как объяснить, как доказать, — что вовсе не в этих сияющих приготовлениях к вечной жизни (хотя они тоже могут выглядеть трогательно — на юной женской груди или в могильниках) сосредотачиваются сила, реальность и мощь, позволяющие мужественно встретить смерть лицом к лицу, — но именно (знать бы почему!) в каких-то точках этого мира, где, казалось бы, властвует смерть, поскольку все тут изменчиво и хрупко — например, около рек, а точнее — в том отрезке реки, скользящей под деревьями и среди лугов, к которому я все время мысленно возвращаюсь.

* * *

Растущие рядом деревья словно подражают реке; ивы и белые тополя так же сверкают и серебрятся, изгибаются и трепещут с той же торопливой плавностью.

* * *

Тут я должен сделать еще одно признание: на самом деле мне хотелось бы сказать нечто совсем другое. Многие образы пришли потом, ведь сравнивать легко, даже неточные образы обладают притягательностью, развлекают. Боюсь, в этом конкретном случае я невольно позаимствовал их, а что хорошо для других поэтов, невыносимо здесь. И, думая об этой реке, о том, какова она на самом деле, я чувствую стыд — за то, что так исказил ее. Но мне остается, по крайней мере, это: я угадал в ней некую встречу внутри текучего и подвижного (так встречаются взгляды двух людей, неощутимо и неизбежно увлекаемых к старости); а еще изумление, порожденное встречей, — и все это в трепетном, шелестящем, изменчивом пространстве. Но я понимаю, что эту загадку не разрешить тяжеловесно и грубо, в лоб; нужно выжидать втайне и однажды, не ища ничего, без лишних объяснений, явить на свет эту речку — со всею ее листвою и птицами — в стихотворении, посвященном, быть может, чему-то другому. Я знаю: мне нужно совсем устраниться. Правда о загадках нашего мира, быть может, вот в чем: разгаданные, они словно самоуничтожаются, перестают волновать и лишь непознанное питает воображение, манит за собой. Поэзия питается тайнами и служит им.

Прогулка под деревьями

Первый: Признаюсь, я часто спрашиваю себя, оправдана ли любовь к деревьям, не ошибка ли это…

Второй: По-настоящему меня интересует только реальность. Почти все в нашей жизни лишено смысла, почти все — суета сует, погоня в поте лица за химерами. Если бы не это «почти» во всем своем многообразии, то оставалось бы только опустить руки.

Первый: Но я говорил о вашей любви к деревьям.

Второй: Это неотделимо от сказанного. Пойдемте, я покажу вам, они расскажут обо всем лучше, чем я. Вон там растут тополя и несколько ив; рядом с ними течет речка, их поилица, и зеленеют луга, хотя сейчас только март. Именно в марте однажды, в лесу под Парижем, глядя на деревья, я испытал глубокое и невыразимое чувство и вот сейчас переживаю его снова, хотя здесь мало леса и почти нет воды.

Первый: Я ничего особенного тут не вижу.

Второй: В том, что поражает и волнует меня, никогда нет «ничего особенного». Я могу в двух-трех самых простых словах передать эту картину: свет озаряет стволы и обнаженные ветки нескольких деревьев. Но все равно, и тогда, и сейчас, с вами, я замираю и прислушиваюсь к приглушенному голосу, который начинает говорить во мне… Это не мой привычный, повседневный голос, а другой — запинающийся, робкий, но при этом гораздо более властный. Если я не ошибаюсь, он говорит: мир не то, чем он нам представляется, он другой. Прислушайтесь: обычно мы говорим призрачными голосами и часто, еще не успев договорить, осознаем, что сказанное нами поспешно, неглубоко и никому не нужно; как будто слова произносятся призраками, причем совершенно впустую, и от этого в мире только прибавляется фальши; тогда как тот голос, идущий из глубины, вопреки своей неуверенности и не подкрепленный ничем извне, без оглядки слетающий с губ, кажется не таким обманчивым, хотя на поверку может обернуться еще большей ложью; но, прежде всего, он словно одушевляет мир, и тот благодаря ему как будто обретает плоть. Этот голос (но кто тут может быть уверен?) как бы говорит о чем-то подлинном, направляет нас к истинной жизни…

Первый: Постойте. За вами не уследить, и вы совсем позабыли о деревьях…

Второй: И правда, как связано с деревьями рождение этого голоса? Слова, которыми я сейчас их описывал, как мы оба заметили, и близко не передали моего восхищения — это и есть язык призраков. Наберитесь терпения, послушайте меня еще; сейчас перед вами я пытаюсь подправить, наполнить жизнью этот язык, пусть даже тот истинный голос и не заговорит во мне, но, быть может, нам удастся попутно сделать открытие, которое будет интересно нам обоим.

Первый: Ладно, притворюсь, что у меня есть на это время…

Второй: Я только что довольно поспешно и легкомысленно сказал про обнаженность деревьев — это может быть заблуждением, увести мысли в совсем иные области, в иное время года; деревья прекрасны своей древесностью. Мы видим просто дерево, пока еще без всяких листьев; чувствуете, как само слово, не уводя в сторону, помогает проникнуть в сокровенный смысл мгновения? Когда мы рассматриваем голые стволы и ветви или, скорее, когда они сами, вдруг, буквально бросаются нам в глаза, словно выхваченные из тьмы светом прожектора, мы видим дерево само по себе; и, сами того не сознавая, безотчетно, нутром ощущаем свою глубинную связь с этим веществом, постоянным спутником человеческой жизни; и, опять же бессознательно, в памяти возникает дерево в самых разных видах, вызывая разные временные и пространственные ассоциации: это может быть поленница у стены дома — зима, холод и жар, бережно хранимое счастье; деревянная мебель в комнате, озаряемая солнцем под разными углами; даже стародавние детские игрушки — вроде какой-нибудь лодочки; толщина смыслового пласта составляющих это слово — неисчерпаема; но сейчас чувствуется сама его мощь, а не те отдельные слои, малую часть которых я сейчас припомнил; а значит, мы не «растекаемся по древу», но, напротив, под ногами — твердая, исконная почва.

Первый: Пожалуй, в этом что-то есть; но я продолжаю сомневаться…

Второй: А я продолжаю настаивать на своих заблуждениях. Ведь главное — вовсе не «деревья в марте» (а нужно бы, для полноты, рассказать об этом пронзительном месяце); но, как всегда в моей призрачной жизни, главное — это именно свет, льющийся на стволы.

Это самый обыкновенный весенний свет, ничего особенного: он восхитительный, почти пугающий, жесткий или даже жестокий. В нем нет оттенка закатного огня, ни осенней меди; он хрупок и прохладен, будто, едва зародившись, притих, робко замер. Он еще не наводит на мысли о солнце, не его мы ищем взглядом; создается впечатление, что светятся сами деревья…

Первый: Согласитесь, что ваши замечания до крайности субъективны и серьезно противоречат истине.


Второй: Ну конечно! Скажем, я ищу иной тип истины, и давайте продолжим, потому что, быть может, сейчас мы подошли к самому главному.

Скоро лето скроет от нас деревянный каркас леса; сейчас самый светлый момент года, и нас ожидает — а птицы тем временем обживают воздушный простор — еще одна чудная встреча (у реки была первая): свет — это невероятная мощь, и я думаю, что мы любим его больше всего; но подобно тому, как истинная страсть иногда угадывается лишь по чуть заметному дрожанию женской руки или по блеснувшей и незаметно утертой слезе, так и здесь — что знали бы мы о свете, не будь этих тополей, вобравших его в себя, им озарившихся? А потом, всей листвою своею, они нам расскажут о ветре…

Конечно, я слишком плохо выразил свои мысли, я знаю. Но разве вас, как и меня, не охватывает неясное, но вместе с этим глубокое чувство, что эти встречи — проявление высшей степени реальности и одновременно некое зияние, прорыв, путь, открывающийся взгляду? Должна быть причина у счастья, которое мы переживаем под деревьями. Сейчас я могу только сказать, бесхитростно и не слишком уверенно — но это свойства голоса, идущего из глубины, — что деревья кажутся мне главными служителями света, и, следовательно, если вы мне позволите это внезапное и безрассудное суждение, — именно в свете смерти мы начинаем по-настоящему жить, выходим из обычного призрачного состояния.

Первый: Вы уверены, что не лжете?

Второй: Я хочу одного: чтобы эти слова, сказанные под деревьями, отбрасывали не больше тени, чем их легкие ветви.

Бесконечные заметки

Есть один текст, который я всякий раз перечитываю с волнением, и я уже не раз его цитировал; это чудом дошедший до нас черновой фрагмент письма Гёльдерлина к Диотиме — письма, написанного в Гомбурге в июне 1799-го (поэту было двадцать девять лет), и вот перевод отрывка:

Каждый день приходится заново призывать исчезнувшее божество. Когда я мысленно воображаю себе великих людей прошлого и великие моменты истории, то вижу, как они пылают и охватывают все, подобно священному огню, воспламеняя сухие стволы и солому этого мира, и пламя встает до самых небес, и они вместе с ним… а потом я думаю о себе, колеблющемся, словно неверный фитилек светильника, готового, как о милостыне, просить о капельке масла, чтобы продлить свою жизнь еще хоть на миг, — и тогда, вообрази это, все мое существо охватывает трепет, и шепотом я сам зову себя страшным именем: Живой мертвец!

Знай, что это следствие страха, ведь люди боятся друг друга, они опасаются, что гений одного затмит гений другого, и вот почему, даже если они не плачутся по поводу еды или питья, они завидуют всему, что питает душу, и не в силах выносить, когда ни одно из сказанных ими слов, ни один из поступков не проникнут в человеческие души и не воспламенят их. Безумцы! Как будто все человеческие слова не являются лишь дровами для растопки, которые могут возгореться огнем только в огне духа, ведь слово и зарождается из жизни и из огня…

Мне этот фрагмент кажется самым точным и верным описанием главной заботы современного поэта; да и все творчество Гёльдерлина (возможно, именно потому оно так дорого нам сегодня) зиждется на сожалении об утрате огня и на ожидании нового утра:

…Ах, что сказать еще? Что делать,

Я не знаю, увы, — зачем

в наше убогое время тьмы

нужны поэты?

Но они, ты скажешь, подобны жрецам

Виноградного бога,

Бродят из края в край сквозь ночь

Священную.

(«Хлеб и вино»)

Кажется, что, удаляясь от изначального истока, мы в самом деле уходим от источника силы, жизненного центра, от средоточия внутренней полноты. Есть все основания полагать, что, когда создавалась поэзия и произведения искусства так называемого «архаичного» периода, это чувство полноты было совершенно естественным состоянием. Особое ощущение, возникающее при чтении Гомера или еще более древних восточных текстов (но это может быть и самообман), состоит в том, что поэт дышал этой полнотой и потому умом ее не осознавал; все последующее стало постоянным удалением от исходного состояния, потому поэзия более поздних эпох ностальгична, она пребывает в поиске, лишь изредка и случайно переживая мимолетную встречу с первоначальным избытком. (Отсюда и ущербность поздней поэзии, но также ее трагический характер, уязвимость, пронзительность.)

Можно, конечно, задать вопрос: в чем смысл этой ностальгии, которая выглядит как отречение от прогресса, а ведь некоторыми его аспектами, казалось бы, можно гордиться… На это я не могу дать точного ответа, слишком много вопросов теснится в нашем мозгу; скажу только об усталости цивилизаций и трудности существования перед лицом возможного уничтожения жизни. Ведь то, что это ощущение весьма сильно у большинства современных художников, бесспорно.

Я сам, по крайней мере, всякий раз, когда пытаюсь вернуться к стихам после месяцев тяжелого труда или даже после небольших перерывов, остро ощущаю огромное и даже, может быть, непреодолимое расстояние, отделяющее меня от сокровенного внутреннего уголка вне времени и пространства, где поэзия могла бы возродиться — пусть даже такая уязвимая и несовершенная… Всякий раз мне необходимо восстанавливать внутри себя тишину, собираться, отодвигать в сторону повседневные дела, пытаясь обрести изначальную свежесть чувства — хоть на одно, тут же ускользающее мгновение… Как будто с течением времени мы обрастаем панцирем лжи и заблуждений и его нужно всякий раз сбрасывать — хотя бы для того, чтобы лучше видеть. Как будто исток не утрачен для нас полностью и мы не должны путать его с каким-то определимым временным началом, но можем найти его внутри себя — и, следовательно, меньше опасаться за будущее. Понятно поэтому, что великолепная убежденность, прямота, вера, свойственные древним, немыслимы в современных текстах: ничего этого нам уже не дано и мы не имеем права им подражать. Понятно также, что если современная поэзия кажется многим сложной, двусмысленной, темной, то это, быть может, как раз и есть знак, что она верна духу своего времени во всем, включая и заблуждения.

* * *

Так стоит ли чаять возвращения древних богов? Ведь можно совсем потеряться в тоске по древним ритуалам и сакральной поэзии; с другой стороны, нельзя не видеть, сколь грубы новые идолы, которые, претендуя на титул спасителей человечества от прежних, воцарились, все в крови и злате, на тронах века сего. Что до меня, то я предпочту внимательно вглядываться в неясные и ускользающие, но чистые отблески, озаряющие порою мой труд. Далеко не просто опираться на них, когда целые пласты нашего мира оседают и со страшным грохотом рушатся в бездну.

* * *

Но пора вернуться к «пейзажам», которые должны были стать иллюстрацией моих упорных и тяжких поисков света — единственного и несомненного. Когда я их перечитываю, во-первых, меня поражает легковесность, торопливая и поверхностная небрежность этих описаний, что довольно плохо сочетается с моей первоначальной идеей; во-вторых, я вижу, что ни одно из них не устраивает меня в полной мере, — но, наверное, иначе и быть не может.

Откуда берется эта поспешная легкость? Может, от недостаточного усердия, может, это священный трепет перед лицом тайны, а может — умственная ограниченность или нехватка времени… Скорее же всего — и то, и другое, и третье. Но теперь я думаю, что здесь есть и еще кое-что, над чем интересно подумать: некий единственно возможный выбор, инстинктивная (а значит, нечего ею гордиться) точность. Как будто в конечном счете лучше ни на чем не настаивать; как будто истина может на миг открыться только быстрому взгляду невесомой птицы. Так что я лучше буду продолжать в том же духе, чтобы не превратиться однажды в важного и сухого педанта.

* * *

Мне ясно как день одно: я стремился понять, какие чувства вызывают во мне пейзажи, уяснить для себя, что именно здесь, под этой луной и этими деревьями, при виде речки и гор, так глубоко взволновало меня, что их красота представилась мне способной встать вровень со смертью и даже ее перевесить; и все эти искания неизменно и безотчетно, почти против моего желания, выводили меня к поэзии; но стихи не являлись. Потому, несомненно, что эти страницы теперь должны быть мною забыты или, по крайней мере, остаться позади как отработанный шлак, как помеха для поэзии, как нечто искажающее пейзажи. Даже написанные на скорую руку и небрежные, эти заметки все еще слишком тяжеловесны и болтливы, чтобы убеждать. Все можно было бы сказать в двух-трех фразах, оставить одно-два сравнения, несколько развернутых образов… Но к этому еще нужно подойти…

* * *

Австрийский писатель Роберт Музиль в одной из глав своего длинного романа «Человек без свойств» смеется над сравнением как способом бегства от предмета, который по идее оно призвано воспеть. Он пишет следующее:

«Похоже, что добропорядочно-практичный реалист реальность никогда всем сердцем не любит и не принимает. Ребенком он залезает под стол, чтобы этим гениально простым приемом придать комнате родителей, когда их нет дома, необычайный и фантастический вид; мальчиком он мечтает о часах; юношей с золотыми часами — о подходящей к ним жене; мужчиной с часами и женой — о высоком положении; и когда он счастливо завершает этот малый круг желаний и спокойно качается в нем, как маятник, похоже, что его запас несбывшихся мечтаний так и не становится хоть сколько-то меньше. Ибо когда он хочет возвыситься, он прибегает к сравнению, символу. Явно по той причине, что снег иногда неприятен ему, он сравнивает его с белеющими женскими грудями, а как только ему наскучат груди его жены, он сравнивает их с белеющим снегом; он пришел бы в ужас, если бы ее губки оказались однажды роговидным голубиным клювом или вставными кораллами, но поэтически это его волнует. Он в состоянии превратить все во все — снег в кожу, кожу в лепестки, лепестки в сахар, сахар в пудру, а пудру снова в сыплющийся снег, — ибо, кажется, ничего ему так не нужно, как превращать что-либо в то, чем оно не является, а это, пожалуй, доказывает, что, где бы он ни находился, ему нигде долго не выдержать»[6].

Здесь справедливо критикуется избыточная легковесность поэтического образа, его подчиненность нашим желаниям; маленькие дети изобретают их без конца, сюрреалисты буквально наводнили ими современную поэзию. Стоит только встать на этот легкий путь, тут же возникает множество более или менее странных взаимосвязей между вещами, создающих ложное чувство проникновения в тайное устройство мироздания, а на самом деле налицо максимальный эффект неточного выражения. Отсюда берется поэзия, изобилующая образами, но по сути своей бедная, скорее блестящая и эффектная, чем воистину светоносная, скорее крикливая, чем певучая, доступная любому изобретательному уму; в итоге цена ей та же, что и всем ложным богатствам, которые так призывно манят сегодня с каждой витрины. Впрочем, эта поэзия постоянно взметается и обрушивается, как струя фонтана (ей не откажешь в некоторых проблесках свежести).

* * *

Но даже сам Музиль, при всей своей суровости, тоже прибегал к метафорам и умел ценить образную ткань поэзии Рильке.

Разумеется, бывают образы и сближения, рожденные отнюдь не желанием (вольным или невольным) затемнить, обойти или исказить предмет сравнения. Совсем наоборот. Так бывает, когда истинная любовь в самом деле упраздняет расстояния и тело женщины, ее глаза и губы становятся неотделимы от встающего за ее спиною пейзажа, и этот пейзаж возникает вовсе не «для красоты», а во имя соответствия самой строгой внутренней истине. (Это как раз относится ко многим описаниям из романа Музиля.) Возможно, глубокие чувства заставляют как-то по-особому переживать связь с внешним миром, намекают на тайное единство всего со всем, помогают заново обрести какие-то очень древние сравнения, хранящиеся в непостижимой глубине памяти. Быть может, такие откровения случаются потому, что в подобные моменты мы максимально отрешаемся от самих себя и слушаем уроки внешнего мира. И тогда перед нашим восхищенным взором все просветляется, становится прозрачным, и мы начинаем видеть нити, связующие людей и вещи, словно застывшую и зримую музыкальную пьесу со всеми ее соотношениями, паузами и интонациями.

На предыдущих страницах нет подобных примеров, но останавливаться на этом я сейчас не намерен; примеры можно найти в любой поэтической антологии.

* * *

Но зато главки «По лунному следу» или «Приближение к горам» завершаются образами несколько иной природы. При особом падении света вещи обнаруживают не тайные соответствия другим вещам, но потенциал метаморфозы; это не просто неподвижный мир, чьи структура и возможное внутреннее единство открываются упоенному взору, но мир, готовый к переменам, движению с места, тяготеющий к иной форме или, по крайней мере, таящий в себе возможность преображения.

Горы реют, как стяги…

Тут, конечно, тоже есть простор — для поэта не слишком щепетильного, стремящегося всего лишь поразить читателя. Но образы, по-настоящему достойные внимания, всегда продиктованы чувством — сначала смутным, но постепенно обретающим форму; в этом конкретном случае я не могу не думать, что изменение мира под воздействием света так глубоко затрагивало меня — причем изменение вполне определенное, когда все вещи словно возносятся, становятся легкими, парят между землей и небом, — затрагивало потому, что эта световая метаморфоза отвечала моей сокровенной мечте и зримое воплощение этой мечты радовало, как любое откровение. Тайна этих моментов была одновременно тайной моей души, и она непосредственно касалась так называемых «отношений между материей и духом» — у меня возникло чувство, что они имеют общую природу, представляя собой разные состояния, тяжелое и легкое, одной и той же энергии, и во мне жило упорное желание избежать разрыва и когда-нибудь просто, неуловимым движением перейти в иное состояние и слиться с этим воздухом… Мне казалось естественным с такой силой и одновременно воздушной легкостью переживать ощущение прорыва, перехода в иной мир; красота земли в такие мгновения состояла в переходе от хаоса и разобщения к простому восходящему движению к изначальному, глубокому, несомненному вопреки его очевидной ирреальности — это было как живой и благодатный образ или даже как научный закон, который уже открыли или однажды откроют, — но и тогда он не будет убедительней образа.

Сегодня я склонен думать, что не могу объяснить глубину моего переживания ничем иным, как встречей с изначальными стихиями мира и человеческой жизни, и потому поэзия, ведающая этой областью переживаний, есть путь к нашему внутреннему центру, который, как я говорил с самого начала, представляется бесконечно удаленным.

* * *

Но далее мы замечаем, что образы, даже наименее ложные, ограничивают наше стремление к абсолютной истине, и тогда от них нужно отказаться. Сказать о проснувшейся, открывшей глаза женщине, что она подобна заре, или о горах, растворенных в туманной испарине света, что они полотнища или стяги, ставшие дымом, — это, возможно, и не обман в духовном смысле; эти слова подсказывают нам идею текучести обитаемого пространства, говорят о направлении его движения… Но образы полотнищ и дыма уводят в сторону от самих гор, при всей своей невесомости они только препятствуют взгляду в этом средоточии легкости, именуемом светом, а их звучание режет слух. И тут рождается мечта о совершенно прозрачном стихотворении, где вещи или явления просто даны, упорядочены, связаны тягой, создаваемой расстояниями, оттенками, которые сообщает игра света, и ясностью, даваемой четкой и вольной речью, свободной от стремления завоевать слушателя или прославить своего автора и вообще привести его к каким-либо победам.

* * *

Я наблюдал это на примере реки и деревьев. Мне казалось, что деревья и река восхищали меня не потому, что напоминали о чем-то давно любимом: об обнаженных девушках или их смехе, звенящем в саду, хотя в поверхностном слое восприятия присутствовало и это; и не потому, что они были способны, как мне чудилось, преобразиться, стать невесомыми; но, главное — по крайней мере, так мне чудилось, — потому, что, глядя на них, я был свидетелем столкновений изначальных стихий — деревья и вода заставляли меня осознать, что такое ветер или свет или то и другое вместе, то есть видимое делало зримым невидимое, препятствие давало форму движению и направлению движения. Здесь мне открывались не миражи, отражения моей внутренней жизни, но нечто реальное или действительно чрезвычайно простое — ведь речь шла о вещах обычных, о том, что находится рядом с землей, если говорить о деревьях, или непосредственно на земле, в траве, — и доступно любому, даже самому рассеянному взгляду. Тогда я, наверное, и понял, что нашему взгляду — или нашему сокровенному существу, душе, сердцу, уму — как ни назови эти формы внутренней жизни — необходимо препятствие, граница, а значит, и смертность — чтобы реальность смогла просиять или даже вообще существовать. Кажется, я понял тогда на миг, что нужно благословить смерть, без которой свет и любовь, так же, как и все наши слова, не имеют смысла — ни даже самой возможности существования.

Я пришел к мысли, опять-таки не слишком внятной из-за поспешности, что именно в смерти заключен источник всей красоты мира и источник нашей глубочайшей радости; но эта радость так сильна, а восхищение столь безгранично, что они становятся отрицанием собственного истока, изо всех сил стремясь его превзойти, взлететь над ним ввысь или каким-то образом уничтожить его, взорвать на тысячи осколков.

* * *

Я возвращаюсь к вопросу о преодолении образов, мне хочется понять, как это происходит в стихах, но я понимаю, что попадаю здесь в такие сферы, где идти вперед становится все труднее.

Итак, я решил, говоря о деревьях или реке (но это может относиться и к предыдущим примерам), что нужно отказаться даже от точных сравнений и просто положить все увиденное на звучащий во мне мотив. Сначала кажется, что это проще всего, но на деле удается исключительно редко — мгновение, когда поэзия, исподволь избавляясь от ненужного блеска, достигает своей высшей точки. Такова большая часть поэзии Данте; стихи Леопарди приближаются к этому, но с иным оттенком; а еще — лучшие стихотворения Бодлера, Верлена и даже Клоделя, а также и поздние, совсем прозрачные строфы Гёльдерлина. На первый взгляд такие стихи кажутся отказом от истинной поэзии в пользу прозаизма и банальности, — например, Гёльдерлин, автор стольких незабываемых, сильных образов, неповторимых оборотов, начинает вдруг говорить так просто:

Это было весною? летом? тогда соловей

Жил в рощах соседних, сладкоголосый,

С другими птахами. И деревья

Нежили нас ароматами смол.

Среди тропинок заросших, кустов, песка

Где ступала нога, казались еще прекрасней,

Еще желанней лесной гиацинт,

Тюльпан, фиалка, гвоздика…

(Когда из далей…)

И что может быть «проще», чем возвышенные диалоги героев Гомера или слова Франчески да Римини:

В досужий час читали мы однажды

О Ланчелоте сладостный рассказ…[7]

Или другая жалоба, принадлежащая Леопарди, — из «Вечера праздничного дня»:

Ты спишь, подруга,

И все тропинки спят, и на балконах

Лишь изредка блеснет ночной светильник;

Ты спишь, тебя объял отрадный сон

В притихшем доме; не томит тебя

Невольная тревога; знать не знаешь,

Какую ты мне рану нанесла[8].

И однако, нет ничего труднее, чем обрести эту интонацию…

Что же тогда отличает подобные тексты от какого-нибудь заурядного воспоминания, от рассказа о своей жизни обычного человека? Само сказанное не поражает оригинальностью, словесной изобретательностью; просто здесь есть особый ритм, избираемый произвольно, но подчиненный поэтическим законам, основным следствием которого становится легкая приподнятость стиха над повседневным, но очень легкая, чтобы он не терял связи с реальностью, в которой живут люди. Поэзия тогда становится просто поименным перечислением вещей и приближается, никогда вполне не сливаясь с нею, к особой разновидности молитвы.

Уже в XVII веке Тукарам[9], сын маратхского лавочника, не умевший ни читать, ни писать, передал брахманам псалмы, которые до сих пор поют паломники-индуисты:

Молитва Имени: воистину, это дело спасения,

самое простое:

она спалит грехи, совершенные в прошлых жизнях.

И в другом месте:

Твое Имя — проводник через реки мира.

Ибо «Бог живет в Своем имени» — так написал переводчик этих псалмов. Речь идет не о грубой магии, но о силе смирения и преклонения, когда они абсолютно чисты. На этом этапе моих размышлений мне остается только перейти к вопросам этики — раз уж я пытаюсь хоть как-то понять причины воздействия таких простых стихов и отличие их простоты от прозаизма, сниженности или грубости «прямого стиля», столь модного в наши дни.

* * *

Очевидно, сегодня мы больше не можем напрямую говорить о Боге (и что теперь сокрушаться); бесконечно далекие от божественного истока, с недоверием смотрящие на скучные современные его изображения, если мы будем искренни, то скажем себе: от прошлого остались только мимолетные, тающие в воздухе отсветы; вместо гроз Синая до нас доносится лишь прерывистый и отдаленный гул. Все, на что мы способны сегодня, — это продолжать искать имя для этих шепотов и отсветов, которые являются нам здесь, на земле, в ее вещах и явлениях, в зримом. Но как раз чтобы правильно давать имена, нужно не только владеть языком, но еще и, прежде всего, находиться в определенном внутреннем состоянии (почему не вспомнить хотя бы Буало — «Испорченность души всегда видна меж строк»?[10]). Малейшая нечистота взгляда мешает различать рассеянные в мире отсветы; малейшая забота об успехе может погубить все.

Да, это так. В текстах, упомянутых выше, и в некоторых других — например, в финале «Песни разобщенного народа» Клоделя — возникает такой миг, когда поэт, обретший наконец свой истинный голос, пламенный и отрешенный, благоговейно именует мир. Долго отчуждавшее расстояние упраздняется, и для единения не нужно уже ни слез, ни усилий. Остается лишь чистое прорастание света внутри слов — или подобие моления, возносимого человеком свету.

* * *

Странно — впрочем, если подумать, то не так уж и странно, но, во всяком случае, чудесно — то, что создаваемая таким образом поэзия подчиняется тем же законам, которые руководят нашей жизнью. Раньше я думал, да и сейчас иногда считаю, что нужно упорно и исступленно работать над словом (что подтверждает сказанное в начале этой книги). Идея упорного труда не лишена некоторого трагического величия, и, конечно, писателю, избравшему такой путь, есть чем гордиться. Но это не моя стезя. Мне нужно просто стремиться к равновесию между крайностями, чтобы, наладив естественные отношения с миром, оказаться в таких же отношениях со словом.

Я не говорю, что поэзия дается даром; даже не скажу, что дается легко и что стихи могут возникнуть сами собой, в любой момент; я только думаю, что поэтический труд требует особого равновесия между интуицией и волей, усилием и самозабвенным порывом, трудом и наслаждением.

Таким образом, это одновременно некое упражнение, усилие и награда за него. Духовное упражнение — потому что всякий раз требуется обретать особое внутреннее состояние прозрачной чистоты, восприимчивости к свету; в работе над словами, когда поочередно то позволяешь им резвиться на воле, то снова берешь их в плен, меняя, до тех пор пока они не достигнут предельной легкости и прозрачности, участвует не только ум, она сказывается и на душе, которая становится легче, светлее; так что жизнь и поэзия, по очереди воздействуя друг на друга, подталкивают нас к самосовершенствованию и все большему просветлению.

Разумеется, нужно избавляться от зла в себе — иначе ничего не выйдет. Нужно покончить с желанием поражать людей любой ценой, мелко мстить или хотеть понравиться или служить какому-либо «общему делу». И тогда все может предстать в новом свете — непонятно почему и как. Чудесное обступает тогда так близко, со всех сторон — как нежданное обетование, почти уверенность; наши беды словно обретают крылья, летят ввысь, слова кружатся в прозрачном свете, как проворные ласточки в летнем вечернем небе, а там, внизу, людская жизнь течет себе от заката до рассвета… Быть может, это и есть ответ на все.

* * *

Я повторяю и настаиваю — тут и речи нет о каких-то парениях, о бегстве в «чистые сферы», воспетые Æ. Не нужно славить реальные вещи, как если бы они были частью блаженного рая, который скрывают от нас наши собственные несовершенства, — чуткое ухо тут же уловит здесь ложь; однако большинство стихов именно таковы — приятные картинки, туманно живописующие «рай», которые могут только оттолкнуть от него изнуренных слуг повседневности. Нет, по-настоящему нужно не это. Если уловленные мною источники красоты не иллюзия, то нужно не просто принимать основное противоречие, управляющее нашей жизнью, но войти в него изнутри, изжить его до последней точки, то есть тем сильнее любить красоту, чем больше в ней неуловимого, бренного — в ее средоточении, где она приносит наибольшую радость, но и всегда находится под угрозой.

* * *

Я не устану повторять: кажется, благодаря этим поискам я понял одну-две вещи. Скажем, то, что некоторые образы — либо родившиеся свободно, либо ставшие результатом длительных поисков, в зависимости от моего внутреннего состояния, — позволяли мне выйти за пределы видимого и понять какие-то важные составляющие, простые законы нашей жизни; и то еще, что обычное именование видимых вещей в состоянии особого равновесия между сосредоточенностью и свободой создавало между мною и миром словно бы невидимую сеть, нежную, сияющую связь, благодаря которой мир, утрачивая свою враждебность или просто переставая ускользать от меня, становился источником сил, приютом, сокровищем. Разве тогда я тоже не воздействовал на мир, не менял его — но по-своему, иначе, чем это делают инженеры? Когда мне случалось испытывать уверенность в том, что я делал, я ощущал себя слугою Зримого, а совсем не его расшифровщиком, ловцом символов. Я представлял себе, что сама материя стремится к преображению — в том числе (или, быть может, в первую очередь) самых низменных и презренных своих элементов. Призывая на помощь наш дух для освобождения от всякой тяжести; стремясь пройти сквозь нас, слететь преображенной с наших губ; как если бы всякая вещь жаждала стать невесомой и светлой и не медля взлететь на крыльях нашей к ней любви к какой-то вершине; и там все страдания, всякое движение и любые слова иссякнут, и наступит то, что сейчас совершенно неописуемо и непостижимо. Ответ (временный) на все вопросы состоит в том, что нельзя отвергать несовершенства, границы и изъяны, неотъемлемо присущие нашему миру; но и не нужно искать их сознательно, а просто-напросто (и тем хуже, если эту простоту осудят извращенные умы, находящие сладость в окольных путях) жить обычной жизнью, как все люди, но с широко раскрытыми глазами; напряженно вглядываться в мир, любуясь его преходящей красотой, не забывая ни на миг, что этот взгляд, это восхищение, терпение в этом одновременно и желанном, и нелегком труде имеют целью все растущее прославление света; ведь свет в высшем проявлении, быть может, есть способ перехода в иные области, за грань света и тьмы.

* * *

Я созерцаю этот свет сейчас, на склоне августовского дня, когда ветер развеял уже облака, в этот миг они лишь тускнеющие зеркала его; труды завершились на время; птицы кружатся над крышами; а надо всем этим, в высоте, тоже кружатся и пылают невидимые пока звезды; а дальше, впереди, не в видимом небе, но в самой глубине сердца, таится смерть, лучась оттуда своими пронзающими, губительными лучами. Благословенна смерть, источник нашей силы, благословен ветер, шевелящий легкие листья акаций на маленькой городской площади, благословенна любовь, чье благодарение побеждает чувство вины, возносит наш дух, точно в цепких орлиных когтях, к самым чистым небесным высотам.

Примечание I

Пусть кружатся птицы в лучах солнца; пусть эти слова невесомо сверкают еще мгновение, пока не настала ночь. Очень сомнительно, что не явятся призраки, которые прогонят их прочь в душные предрассветные часы. Мне не нужна лампа; я спускаюсь по лестнице, выхожу на порог дома, пока спят мои любимые, и вдруг спотыкаюсь о человеческий труп; не бойся, говорит некто скрытый за покрывалом, иди вперед по этой улице: я вижу рыдающую тень, за ней захлопнулась дверь, она летит прочь, ее спутанные волосы развеваются на ветру… Ни одна задача не может быть завершена, никакой путь не приведет к конечной цели, ни один победный гимн не зазвучит, если сияющий лик победы не имеет израненной, истекающей кровью изнанки. Можно подумать, что я забыл эти истины ради счастья взлетать все выше и легче, от одного образа к другому; эта книга нуждается в опровержении, быть может, для того, чтобы мир предстал точнее и объемнее. Я должен показать однажды, что земля, над которой звенят золотые победные трубы цветов, кишит белесыми личинками, фантомами, разлагающимися трупами; наши победные клики разносятся над полями битвы, полными погребенных призраков.

Примечание II

30 августа 1956 года… Этой ночью, около трех часов, я внезапно проснулся — моей постели коснулся довольно яркий свет; это снова была луна, на этот раз — тоненький месяц среди незнакомых из-за позднего часа созвездий; было холодно, мне казалось, что Орион никогда не был таким большим и близким, тишина казалась абсолютной, не было слышно вообще никакого шума — ни ветра, ни ночных птиц, ни машин — в течение, быть может, получаса. Меня охватил страх, в голове затеснились разные мысли.

Сперва явилась мысль, которая могла бы понравиться Понжу: что ни один из современных писателей, кого я смог припомнить, не сумел бы достойно описать подобное зрелище (включая и самого Понжа, несмотря на все мое восхищение его «Барочной ночью»). Передо мною, сколько хватало взора, распростерлась ледяная застывшая молния, замерший взрыв, нечто невыразимо ужасное. Мое изумление перед несостоятельностью поэзии перешло на другие виды искусства: взвихренные окружья Ван Гога представились не более чем забавными арабесками в сравнении с бездной реального. Для меня теперь существовали только шумерские адоранты или мексиканские изваяния (да и то с оговорками); да еще, быть может, как некое созвучие им — Шартр… Я вел воображаемую беседу с Понжем, упрекал его за то, что он поспешил, изгнав из своего творчества все темное, головокружительное; пытался ему объяснить (как будто он и сам не знал!), что наше присутствие на земле в этот миг, наш разговор (воображаемый) были таким поразительным чудом, что одно это позволяло допустить самую невероятную гипотезу; и не исключено, говорил я ему, что однажды мы увидим, как наши жены станут на наших глазах живыми факелами, а потом — горсткой пепла; стоит взглянуть на жизнь под определенным углом — и ты навеки погрузишься в кошмар.

Вогед за этим, все еще в полудреме, я взялся за ученых и философов, стал подвергать их идеи ироническому сомнению; возможно, уравнения Эйнштейна прекрасны, теории отца Тейяра[11], которые мне недавно пересказали, радуют душу; системы Платона, Спинозы и Гегеля возвышенны и великолепны; но от них всегда ускользало нечто единственно важное. Пусть мы все больше узнаем о том, что раньше называлось «межзвездными безднами», однако они навсегда останутся символической фигурой реальной бездны, и ни одно интеллектуальное достижение никогда не сможет ее уменьшить, ибо она не подвластна никакому завоеванию, никакой системе. Я дошел до мысли, что простой и здравый взгляд на реальность неизбежно ведет к безумию; что охраняет нас лишь ловкий самообман. Эта мысль меня не обрадовала.

Потом бездна обрела лик страдания; я уже ругал себя за то, что в предыдущей записи упомянул мертвых рядом с цветами — так непринужденно, легко (немного оправдывая себя тем, что вся сегодняшняя литература так же играючи говорит обо всем этом); потом я вспомнил картины Босха и вновь вынужден был признать, что это всего лишь фарс по сравнению с реальностью настоящей боли; что истинное страдание превращает человека в животное, он рычит, или мычит, или воет от страха; я понял тогда, что хотел выразить Арто — и почему не смог; ведь этот самый вой, записанный словами, уже становится ложью.

Я продолжал, однако, испытывать ужас перед этим высоким ледяным эшафотом, молчаливой, пустой неподвижностью. Я с нетерпением ожидал, когда развернутся милосердные дневные покровы, полотнища света; это настало; я вдруг увидел над горами эти нежные женственные оттенки, эту невероятную благость и милость… но они не утешили меня. Великолепная смена декораций, явление на сцену нового света, властно отодвигающего, затмевающего все остальное, — а ведь на деле он, со всеми его чудесами, сотворенными от края до края земли, лишь огромный занавес — нет, это зрелище не успокоило меня, а, пожалуй, растревожило еще больше. Но вскоре, несмотря ни на что, я поддался этому теплу и благодарно облокотился на горячий палисад солнечных лучей.

Конечно, в набате ночного безмолвия заключалось не больше истины, чем в малиновом звоне ясного утра; я вспомнил все возможные возражения против этих обычных человеческих страхов, и я не забыл о том, как в начале этой книги походя воздал хвалу летучим семенам, зернам и всему самому хрупкому, мимолетному. Но сознание живого человека не философская система; нужно, чтобы в нем было все — вспышки молний, нежность любви, взлет и падение; нужно, чтобы непримиримые противоположности скрестили шпаги над этими дивными деревьями, озаряя темные чащи трав и наше ложе, где мы не знаем покоя.

На сегодня, пожалуй, хватит, я останавливаюсь, зачеркивать ничего не буду.

Примечание III

7 июня 1961… В течение пяти лет я не решался перечитывать эту книгу, боясь найти в ней слишком много лжи или заблуждений: так не хочется пересматривать старые фотографии, возвращаться в те места, где блистала наша юность. Теперь я с облегчением чувствую, что смог сделать это без грусти. Будь у меня время, я многое бы исправил; можно было бы писать проще — менее высокопарно, не так тяжеловесно. Но я не отрекаюсь от сказанного, даже если сегодня все кажется мне гораздо сложнее; даже если я понимаю еще меньше, чем раньше.

Скажу лишь немного об опыте, пережитом какое-то время спустя.

Последние строки предыдущей записи написаны летом 56 года. Следующей осенью я писал много стихов, озаренных в отдельные мгновенья, как я и хотел, мыслью о смерти. Моя вечная тревога говорила в них почти шепотом. Потом, по недоступной для меня причине, их источник иссяк, причем тогда, когда я уже стал верить, что он будет бить всегда, становясь все сильнее и чище. Невозможность написать хотя бы одно стихотворение — не то что настоящее, способное восхитить, но даже просто удовлетворительное, правдивое, которое бы отражает мою жизнь, — продлилась около четырех лет. Причем именно в эти годы, как никогда раньше, у меня были необходимые «внешние условия» для письма — свободное время, и особенно внутренняя безмятежность; но все же, дописав предыдущие страницы, я уже лучше понимал, чего хотел; мне казалось, что в последних стихах «Непосвященного» я нашел — как бы это сказать? — некий тон, ритм, интонацию — и способность поддерживать необходимую дистанцию между повседневной и возвышенной речью. При этом я ничуть не гордился, а просто радовался, когда видел, что моя жизнь и в самом деле иногда была похожа на эти стихи — хотя и зыбкое, но чудесное движение вперед, порыв, смиряемый ровным сиянием утренних и вечерних зорь; и я говорил себе: вот теперь у меня есть настроенный инструмент и кое-какие технические приемы, и я буду писать с большей легкостью, у меня почти не будет срывов, рецидивов отчаяния, провалов, я буду лучше слышать музыку, ставшую моим вожатым, как песня иволги, о которой китайский поэт сказал: «В лесу она всегда предшествует певцу». Но на деле все было наоборот: тщетно на моем рабочем столе скапливались исчерканные листы, наброски, заметки, планы — это ни к чему не вело. Я не понимал, что именно мешало мне заново обрести волю к творчеству — страдание из-за немоты, или сама эта немота была отражением какого-то внутреннего безотчетного неблагополучия.

Не в силах приблизиться к поэзии, словно под воздействием злых чар (так в волшебной сказке невидимая преграда мешает рыцарю попасть в заколдованный замок), я не мог не думать об этом замке, не мечтать о нем, старался не слишком от него удаляться. Все написанное за эти четыре года имело одну цель: не утратить путь, не забыть о свете; и я бродил в непроходимом лесу, иногда замирал, как человек, что плачет у источника или мечтает когда-нибудь научиться плакать, оттого что не в силах обрести утоляющий жажду образ. Вся проза, написанная вслед за той поэтической книгой, раздражала меня, приводила в отчаяние многословием, лишними мыслями и сомнениями; но я продолжал упорствовать в своих блужданиях: тоскливо созерцая все растущую тьму, которая, может быть, вот-вот заполонит все; и впервые допуская, что в ней возможно сгинуть навеки…

* * *

В этой книге я много мечтал о поэзии вне образов — эта мечта рождалась при виде некоторых пейзажей, — лишь намекающей на связи между явлениями, поэзии, которая не будет взывать к «иным мирам» или символически истолковывать этот; так, например, в Коррезе мой взгляд привлек ручей, бегущий в траве, — «вода без имени, истории и религии». По этому поводу я цитировал примеры из западной поэзии — но им было далеко до идеала. Если бы тогда я уже прочел прекрасную антологию хайку, составленную Блайтом (о ней рассказал мне, прочитав «Прогулку под деревьями», Жак Мазюи, за что я ему благодарен), я был бы почти совершенно счастлив и только бы и цитировал эти краткие стихи, каждое из которых с ослепительной сдержанностью свидетельствует: то, к чему влечет меня неясное стремление, уже давно существует, оно возникло в определенном месте и эпохе, в рамках конкретной культуры, опираясь на систему мышления, которую можно объяснить словами — хотя, конечно, не полностью. Я словно получил подтверждение своим интуитивным догадкам о том, что подобная ясность, царственное сведение целого к одной-двум деталям могут быть достигнуты только в определенном внутреннем состоянии, которое, впрочем, я уже смутно предвосхищал: это может получиться благодаря полному исчезновению, стиранию «я» поэта — но оно должно происходить исподволь, с улыбкой, терпеливо, деликатно — словом, иначе, чем принято на христианском Западе.

* * *

В то время, когда я продирался сквозь чащу сомнений, во тьме и тревоге, готовый уже разразиться сетованиями, подобно многим моим современникам, я начал читать эти воздушные, но притом отнюдь не «ангельски отрешенные» стихи — они горели земным огнем; и, читая их, я чувствовал, как выздоравливаю от болезни, которая могла бы привести меня к духовной смерти. Самым главным здесь стала для меня непосредственность; без усилий я почувствовал себя современником этих стихов. Это не было ни «возвращением к истокам», ни тоской по священному, переполнявшей меня при виде египетских статуй, ни томительным ожиданием, в котором жил Гёльдерлин. И уж никак я не собирался изучать Восток, дзэн-буддизм или дыхательную технику йогов; даже не хотел как-то заметно менять свою жизнь. Просто я увидел, что все здесь, близко, доступно даже самой обездоленной душе, вопреки самому однообразному и тяжелому существованию, все возможно; вход в замок открылся сам собой, когда я догадался, что не было никакого замка и что сами слова «путь», «доступ», «поиск» могли завести в тупик.

* * *

Тем не менее я не думал, что, прочитав книгу Блайта, обрел «доступ к древним пирам», и я совсем не собирался писать в жанре хайку. Но, завершив книгу прозы, где пытался высказать все сомнения, испытанные за последние годы, я почувствовал, хотя и не сразу это осознал, что во мне совершилось некое очищение; снова, после долгого молчания, захотелось говорить с той, кого наверняка пугало мое уныние; я хотел показать, но как будто в шутку, между прочим и исключительно между нами, что те безнадежные слова вовсе не являлись для меня последней истиной и сам я не был таким заблудшим, как могло показаться. Рождественские праздники приближались, в саду цвели фиалки, стояла прозрачнейшая в нашей жизни зима. Я собирался написать стишок на случай, как это принято в годовщины свадьбы. И тогда вдруг наступило и длилось в течение нескольких волшебных месяцев то, о чем я с надеждой писал в «Прогулке», а потом позабыл: не стоило «слишком настаивать на своих идеях»; поэтические истины существуют для «быстрого взгляда невесомой птицы».

На много недель подряд я обрел способность не мешать идущему извне свету; я переживал радость возрождения. Но у меня не хватило мудрости удержать, надолго сохранить в себе эту радость: я был слишком счастлив, слишком уверен в себе, надежды переполняли меня. И тогда я снова все потерял: не знаю, надолго ли — возможно, до тех пор, пока не перестану об этом думать.

* * *

Значит, поэзия — это мелодия, которую невозможно запомнить, место, где не остаются надолго, ключ, который неизбежно потеряешь. Утрачивая неуловимость, переставая вызывать сомнения, быть «нездешней» (следует ли сказать: переставая — не быть?), она падает в пропасть, больше не существует. Эта мысль поддерживает меня в трудные минуты.

Сегодня уже никто не осмеливается, боясь выставить себя в смешном свете, говорить о вдохновении, о музе. Но, вопреки всему, мне все-таки хотелось бы сравнить это присутствие, эту мощь, это могучее дыхание с невидимой женщиной, гораздо более мудрой, чем я, которая, когда я прихожу к ней или когда мы встречаемся нежданно, заставляет меня выбирать слова, измерять их силу, выстраивать их в нужном порядке. Что поделать, если таков мой самый отчетливый и глубокий личный опыт. По-настоящему дышишь только тогда, когда забываешь о своем «я». Именно унылая озабоченность самим собой, своей жизнью мешает мне быть настоящим поэтом.

________________

Перевод А. Кузнецовой

ЧЕРЕЗ САД

(1974)

Посвящается

Кристиане Мартен дю Гар

I

Каждый раз, ранней весной, проходя мимо миндального сада, цветущего на ближнем холме, я говорил себе: нужно его описать — иначе опять, как в прежние годы, все это канет в небытие; но снова и снова отвлекали другие заботы, и вот теперь приходится идти по следу почти неуловимых, поблекших, расплывчатых воспоминаний. Но все равно от этой задачи мне не уйти.

А тогда я словно впервые увидел совсем новые миндальные деревья, — видимо, впечатление возникло под влиянием их числа, расположения или просто оттенка небесного света в тот день. Цветущие кроны были туманнее, чем кажутся обычно, они словно таяли в воздухе; но больше всего поражал белый цвет, менее чистый и яркий, чем тот, что окрашивает лепестки каждого отдельного цветка, рассмотренного вблизи. Может, стоило вглядеться пристальней, замереть, вдуматься? Или как раз не делать этого? Так или иначе — поздно над этим размышлять. Память сохранила белесоватый туман, висящий облаком над не просохшей еще голой землей, на фоне темной массы вечнозеленых дубов, белая пена у подножья холма… Нет, «белое» — это чересчур, слово вызывает представление о белоснежной глади, отраженном снеговом блеске. Здесь же не было никакого блеска (и прозрачности тоже не было). Едва наметившийся сероватый, матовый цвет? Тоже нет. Некое изобилие, это да, склубления, роения тысяч малых частиц или существ, пятен, легчайших крыльев в новом парении, с каждой новой весной: нечто вроде прохладного кипения: туман, но без влажности, без печали, тут не заблудишься; воздушное нечто, почти ничто…

Рой, пена, снежинки: привычные образы, но в данном случае они не так плохи… За неимением лучших.

По размышлении я понял, что главное заключалось все же в этой невероятной легкости, лишенной блеска, парении над землей, живом, ласкающем взор облаке, живых переливах — на грани зримого…

С другой стороны, нужно было, как обычно, отмести все сближения с человеческим миром: никаких смеющихся детей или нарядных девушек в белом, спешащих к первому причастию; и даже — никаких ангелов. Это пока просто деревья; но что они? — то, что вечно бросает вызов воображению, обезоруживает его… Тебя не окликали, но ты вдруг замер в пути. Знаки иного мира, сквозящие проломы? И вот я не вижу их больше, это длилось совсем недолго…

(Чуть позже я понял, чем отличалось то, что я видел тогда, от более позднего цветения других деревьев: здесь еще нет травы и листьев, все происходит на фоне голой земли. Розовая крона цветущего персика над свежей зеленью луга — совсем другая история.

Но может быть, все-таки вернее всего сказать: снег, снежное облачко, парящее, застывшее на миг в своем ниспадении, — из-за этого белого цвета, не слепящего и пока чуть прохладного, зябкого, а еще из-за скоплений цветов, подобных снежинкам. Снежный шелест?)


Или иначе: стая птиц, готовая взлететь, ходит волнами, трепещет?


Неясное реяние в глубине, краткая передышка плывущего облака, отрадный глазам туман…

Далекая, недоступная красота, неведомый свет. Как ее ни назови — на самом деле она носит иное имя.


Никакой тяжести и почти никакой формы — и каждый раз новое чудо, восхищение. Но сразу и не заметишь. Сюда спустилось нечто мимолетное, краткий отзвук дальнего гула. В конце долгой зимы. (Немного жаль, что листья и зелень так скоро все это разрушат.)

(В былые времена можно было описать это в нескольких простых словах. Мы знаем, какие это слова, но они утратили прежнюю силу. А деревья свою сохранили.)


Любого затронет это зрелище — как добрый знак (мгновенная улыбка, мелькнувшая белизна зубов?). В любом случае — как дар, как то, что открыто каждому безвозмездно, но никто не сможет им навсегда овладеть; он дается на время, на краткий миг; так страннику подают стакан воды. Этому нет цены. Как и всему самому простому на свете.


Или млечная туманность? Звездный шлейф на ветвях, над далью полей?


Нет, это сравнение отстоит слишком далеко от наших путей.


Чудо возникнет однажды, негаданно, когда мы будем проходить рядом, явится на миг, но наши глаза раскроются шире (навстречу потянувшимся к нам цветам) — мы ведь тоже здесь ненадолго. Мы смотрим на жизнь, непохожую на нашу, она движется по годовому кругу — цветы, листья, плоды, голые ветки, — порождая иллюзию неизменности; на самом деле, в отличие от нашего, линейного, это движение по спирали.


Произошла встреча. Кажется, однако, что эта иная жизнь нас не видит: она не только мимолетна, но и лишена зрения; но почему наши глаза с такой жадностью упиваются ею?


(Почему сады всегда цветут белым или розовым, а не голубым и желтым?

Эти цвета ближе всего к бесцветности, к той пустоте, из которой, как представляется, и возникли лепестки, и к овевающему их воздуху; цвета, почти не отмеченные тенью, легкие, их так просто стереть, запятнать.)


Вот нечто, не имеющее для нас никакой практической пользы, можно только смотреть, едва нюхать. Нечто непригодное в пищу. Прохладно-свежее. Лишенное крови.


Но это не бескровность призрака или умирающего, здесь нет мертвенного оттенка. Скорее можно сказать, что кровь пока не поступила, не проявилась, не заполнила еще прожилки лепестков. Это появляется раньше всего, рискует показаться на свет сразу после ухода зимы (новый снег, приходящий на смену старому?), отваживается явиться до первой травы и почек, праздник начала нового времени года (но непритязательный, без парадной шумихи); так слетает с уст первое слово нежнейшей беседы. (Сколько раз в жизни еще предстоит услышать его? Не так уж много. И с каждым разом, боюсь, оно все отдаляется.)


Снежная взвесь между землею и небом: никакие не цветы.


Нужно было поторопиться, отложить все дела. Теперь же, даже если я стану дожидаться конца вот этой, новой, зимы — она началась, а мне ли не знать, как бежит время, — и затаюсь, как охотник на опушке леса, то не увижу ровно ничего: сама моя сосредоточенность встанет стеной между мною и миром. Уже сейчас есть много вещей, на которые я не в силах даже взглянуть, — слишком упорно я бегал за ними прежде, слишком хотел овладеть… То же может произойти и с этим садом, если я буду чересчур настойчив. Потому не должен ли я радоваться теперь, когда он удаляется, уносится прочь, стремительный снежный заяц?


Думаю о путниках, одолевавших перевалы в снежной буре. Только об этом, ни о чем больше — ни даже о том, что ждет их на другой стороне. Может быть, снежный вихрь этого сада и сам тоже — путник? Я сейчас ни на чем не настаиваю. Только подбираю слово, образ, мысль — потом беру их назад, а потом и вовсе иду прочь. Ветер подул и стих. Сад стоит позади, едва касаясь земли, он никогда ее не коснется, а мы зачем-то странствуем, спешим куда-то, душа вдруг вся окуталась снегом, но не тем падающим, сошедшим с высот, который погребает все с леденящим шорохом, нет, этот, иной, снег взлетает ввысь от земли, парит и дремлет…


Ты встретился с ней. Теперь уходи, не глядя назад.

Она раскрыла и закрыла глаза.

II

Остерегайся сравнений. Остерегайся цветов. Невесомых, как и слова. Суждено ли узнать, что они такое: обман и заблуждение или надежные проводники? И вот я, все реже, вынужденно прибегая к ним, но все равно ведь — только они мне и остались — я говорю себе: будь осторожен. С годами внутренний взор становится близоруким. Меньше мечтаешь. Становишься жадным, скупым. Начало старости — это оглядка назад.


Но случилось так, что этот сад очаровал меня, — и мне не удалось ни постичь, ни найти верный образ. С другой стороны, я не решаюсь начать заново, словно понимаю, что зря потеряю время, — как будто я почти не верю, что можно найти образ, точно передающий впечатление. Или же, сохраняя остатки веры, догадываюсь, что нужно пойти иными, окольными путями. Не имея ни малейшей уверенности в успехе.

Кажется, я догадываюсь, откуда взялся образ странника, одолевающего перевал в снежную бурю. Это относится к области очень давних моих фантазий, составленных из реальных воспоминаний о горных перевалах и прочитанных книг, среди которых я особенно выделяю «Этюд о легенде о Нараяме»[12], затем отрывок, который всегда волновал меня в «Мнемозине» Гёльдерлина («И снег словно ландыши мая, что означает души благородство»), и некоторые хайку о переходе границы. Но ни эти образы, ни эти воспоминания не подействовали бы на меня, не будь здесь более важной подоплеки. Думается, в очередной раз речь идет о моем подспудном, тайном желании без страданий перешагнуть порог, перенестись в область смерти как по мановению волшебной палочки. Снежная буря слепит, но и осыпает ласками, окружает созвездьями и гроздьями свежих губ — и в этой колдовской пелене ты словно восхищен в неведомое, вознесен к берегам Обетованной земли. Потаенная мечта, всплывающая на поверхность сознания благодаря встрече с чем-то, потрясшим глубоко, пусть и мимолетно, — и без видимой связи. Я еще меньше, чем прежде, доверяю этой фантазии, мне порой даже хочется покончить с нею навсегда — так в сердцах вырывают страницу из рукописи.


У меня внутри всегда действовало некое подобие весов — хотя порой я этого и не осознавал. На одной чаше лежали страдания и смерть, а на другой — красота и жизнь. Груз первой был намного более тяжким, на второй лежало все невесомое. Но мне случалось верить, что в иные моменты невесомое может вдруг перевесить. Сейчас я вижу, что почти все, написанное мною, находится под знаком этих колеблющихся чаш. Вероятно, с возрастом начинаешь меньше доверять незримому; мы уже видели смерть в действии — и вокруг, и внутри себя. А то, что одолевает смерть, — существует ли оно на самом деле — ведь точных доказательств нет, но главное, как уберечься, если сам дух рано или поздно ослабевает? Вот о чем нужно думать — пока есть еще силы.

И я теперь уже не уверен, что в блаженном тумане миндальных деревьев мне навстречу цвели лучи света, нет — я увидел горестное старческое лицо, то самое, которое иногда проглянет вдруг в зеркале за твоими собственными чертами.


Сквозь цветущие деревья, в мутно-сером дыму, пользуясь растущими проломами, трещинами, прошедшими по этой туманной, теряющей очертания долине, медленно, упорно прокладывают себе путь бесчисленные тени мертвых — когда хотят, когда в силах. Даже на расстоянии становится страшно; но говорить о призраках — значит снова скрывать правду, смягчать реальный ужас, а это ляжет пятном позора на слово, когда нам придется сравнить его с реальностью. (И уж это-то неизбежно случится.)


Нет, не тени умерших заставляют рвать в клочья страницы, родившиеся в безмятежности, а иногда и в истинном ликовании, не они разбивают нашу жизнь; не от смутных ночных кошмаров мы зажмуриваемся, шарахаемся в ужасе. Это и не пресловутая «человеческая слабость». Это случается, когда кто-то единственный, близкий, так хорошо знакомый (я не скажу кто — пусть даже моя застенчивость покажется здесь неуместной) меняется на глазах, мучается, гибнет рядом, перед тобой. Об этом можно сказать только в такой вот абсурдной и напыщенной манере: как будто сам человек, отвратительно исковерканный временем, всего лишь протекшими годами (не нужно никаких палачей), рвет на части страницы, на которых без мук, без риска писались слова; и те, как муравьи из развороченного муравейника, бегут кто куда — и неизвестно, смогут ли они опять начать свой, возможно, бессмысленный труд где-нибудь еще. Можно сколько угодно писать на бумаге «радость» или «страдание» — слова останутся словами. Словесной шелухой. Иногда, перед лицом действительных событий, они бесят, отвращают меня; да и сам я тоже, коль скоро продолжаю им служить: и эта ненавистная манера сидеть за столом, повернувшись спиной к людям, к миру, и не умея делать ничего другого…


И тем не менее, несмотря на то что слова не могут заклясть смерть, которая давно уже покончила бы со мной, если бы я поддался ее чарам, я смутно чувствую, что обязан побороть это противоречие между вещью и словом, одолевая муки совести и отвращение. А если не выйдет, то навсегда проститься с пером. И если сейчас, в этот миг — плохо ли, хорошо ли, — оно оставляет след на бумаге, то движет им не моя рука, а, скорее, смутные догадки о каком-то конечном смысле, жалкие остатки надежды. Скажем, я точно знаю, что в некоторых случаях одни слова будут «точнее», «правдивее» других и что я совсем не могу употреблять их как попало; и я настаиваю на поиске, не умея объяснить самому себе тот или иной выбор, не зная, чем его оправдать.


(И вот что здесь забавно: всякий раз, когда я всерьез берусь за эту задачу и самонадеянно пытаюсь ее разрешить хотя бы частично, мой мозг немедленно отключается. Возможно, что это заурядная лень; или боязнь убедиться, насколько я ограничен. Но не отвергаю и другую, чуть более лестную для меня причину — я интуитивно знаю свои возможности и границы; знакомый демон шепчет: «Всякое последовательное и упорядоченное раздумье над этими вопросами ничего не даст или даже уведет еще дальше от решения. Доверься же прихотливым предчувствиям, блуждай подземными ходами снов, внимай хаосу своих порывов, даже самых сумбурных, — всему тому, что играет и дышит».


И потому вместо так называемых «мыслей» о значении слова приходят образы; я вижу мелькающие челноки ткацкого станка, лодки на каналах, буксиры, баржи — мы могли видеть их на развязках больших торговых портов, в мерцающем воздухе Нидерландов. На миг слова уподобляются им, приходят, уходят, перемещаются в незримых духовных пространствах, прокладывая насущно необходимые пути, связуя одно с другим, неустанно, извечно, — или же представляются подобием одежд. Они словно бы служат реальной жизни, согревают, дают приют. (Даже торговые суда живут в мировом пространстве — между водой и небом, — они подвержены риску, не могут целиком положиться на завтрашний день, и точно так же вокруг самых обычных слов, которыми мы обмениваемся каждый день, сохраняется ореол бесконечности.)


Или я представляю, как рыцари сражаются среди высокой травы, на берегу канала, плюмажи на шлемах вьются по ветру, они падают, скребут по земле ногтями, крутятся на месте, падают ниц, как нубийские рабы; великолепие костюмов и масок — во славу каждого рыцарского рода. А разве мы, поэты, не размахиваем точно так же плюмажами? Но для чего — во имя торжества духа или ради бренной славы? Как бы то ни было — какие странные парады, ритуалы, битвы: наверное, инженеру, совокупляющему два механизма, которые должны будут потом породить другие, им подобные, нужно меньше изобретательности. И в который раз задаешься вопросом — что же такое все-таки красота? Что значит — бесполезное? И эта страсть к поэзии, живущая в нас вопреки всему? Куда ведут эти окольные пути?


Между тем меня снова охватывает нетерпение. Неужели и я прибавлю свои слепые «поиски» к тысячам ученых изысканий о том, что сегодня любят называть «письмо» или, того лучше — «дискурс»? Я хотел только услышать, что скажет мне этот сад и это лицо, которое мне в нем явилось.

Никакое волшебство не спасет, если тело поражено тлением. А ведь долгое время я как будто верил в магию слова, хранил в памяти знамения, приписывая им некую власть. Но теперь с большей осторожностью пересматриваю самые сомнительные из них, остерегаясь в то же время мощных соблазнов известного рода нигилизма. Так, этой ветреной, сухой, бледной весной, когда нежная зелень только начинает, с опозданием, покрывать пыль и прах, а по каменистой земле опять скользят легкие тени ветвей, в полдень, под палящим солнцем, чей свет в это время так ослепителен и вместе с тем робок, я вдруг увидел гору как воздушный полог, чуть темнее воздуха, словно некую завесу; и остатки снега на вершине этой прозрачной преграды были чем-то неизъяснимым, непостижимым; и снова меня это потрясло, и, когда я стану дряхлым старцем, греющимся на своей скамеечке, это зрелище поразит меня с новой силой; при этом я прекрасно знаю и всегда знал, что волшебное преображение не основано ни на какой «реальности», это всего лишь игра света, если угодно — обман зрения. Я уже давно понял — эта игра света так трогала меня потому, что делала воплощенно-зримым мое тайное желание: чтобы, по волшебному мановению, пали все препятствия и преграды.

Все это я так или иначе понимал — и знал кое-что сверх того. Я уже не думал, что с помощью этих ключей, как в сказке, откроются одна за другою все мыслимые двери — и, невредимый, я попаду в сад, чьи аллеи манят в конце темного коридора. Мне прекрасно известно, что я рассыплюсь в прах, как глиняный сосуд, который с размаху метнули в каменную стену. И что глаза мои, различающие порой световые двери в небесном пространстве, когда-нибудь потухнут, затянутся пленкой, а потом тоже истлеют. Все это я знаю. Это ясно как день. Более того, это вообще единственная моя уверенность. Это почва, на которой мы стоим. Сколько их под землей, навсегда закрывшихся глаз, с начала времен! Когда цветы расцветают и вянут, встают из земли и в нее возвращаются, мы не чувствуем никакой печали, едва ли удивляемся. Другое дело — глаза!

Но вернемся к апрельскому саду. Настал момент, когда этот текст стал мне неприятен, как и более ранние, подобные ему; хорошо знаю почему. Я все больше убеждался в его легковесности: как будто я сижу в обитой войлоком комнате при свете одного из тех стеклянных шаров, наполненных водой, — раньше их ставили в некоторых специальных мастерских, чтобы освещать особо тщательную и кропотливую работу, а в это время снаружи вовсю орудуют гораздо более острые и отточенные инструменты — болезни, страдания, смерть, — от их работы, под нестерпимые крики осужденных, трещат кости, лопается кожа. И я снова мысленно возвращался к чашам весов, мечтал уравнять или совместить их, сделать из двух — одну.


Неужели раздражение, нежелание возвращаться к работе, на многие месяцы брошенной на полпути, означали, что прежние чудесные образы стали для меня безразличны или вообще несносны? Вовсе нет. Именно поэтому я пытаюсь сейчас найти ответы — насколько я в силах…


Так, я думаю, что художник, постепенно или, наоборот, внезапно (вследствие непоправимого несчастья) усомнившийся в реальности тех путей, на которые указывали самые светлые его образы, мог бы не ожесточиться, не обрекать их на гибель (а ведь это случается), но поискать для них подходящее место в своей жизни (а следовательно — в ткани своего повествования) и сохранить их — далекие, уязвимые, тленные, в толще грубого и непрозрачного целого; чтобы не доводить их до полного мертвого совершенства. Это означало бы, что такие образы, обетования, просветы тоже имеют право на свое место в установленном порядке — в той же мере, что и соперничающее с ними страдание. Тогда наша жизнь уподобилась бы музыкальной пьесе с ее неизбежными диссонансами; и чтобы добиться «правды», нам, писателям, остается тщательно отмерять порции тьмы и света в наших книгах. Но как раз это труднее всего. Свет может быть не составляющей гармонии, а разрывом; темнота же являет свою суть настолько, насколько не удается ее смирить, подчинить….


Я верил, хотел верить когда-то — потому что был молод, беззаботен и совсем не знал, что такое смерть (хотя постоянно, беззастенчиво и глупо, болтал о ней), что, неотрывно глядя на просветы, которые я считал знаками из мира иного, можно, минуя страдания и разрывы, прикоснуться к этому миру; но с тех пор как я увидел смерть чуть ближе, я утратил веру. Но надо ли, чтобы ужас смерти заразил и пропитал собой всю нашу жизнь вдоль и поперек, чтобы он торжествовал, оставив вокруг себя выжженную пустыню? Я говорю себе порой: красота столь же непостижима, как страдание, поэтому она так же реальна, следовательно, так же сильна и необходима. Физическое тело нужно для того, чтобы нести светильник. Свет не должен погаснуть только потому, что его носитель устал, ослаб, падает без сил.


(Мало во всем этом логической связи. Мы изнуренные путники, а на пути у нас отвесная скала. Но я пока не понимаю, откуда черпают свою силу мечты. Я еще не знаю, как и почему они рождаются, я еще не утратил к ним вкус.)


Я, выходит, опять решил сбежать — уйти в этот сад, посылавший мне знак, чья непостижная тайна в конце концов стала для меня священной, — но тут, на пределе, я встретил тень того, в ком вся жизнь свелась к страху и страданию. Это было не вымышленное существо, порождение неверных, тающих слов; это было то, чем все мы обречены однажды стать, а сейчас не думаем об этом, не хотим ничего знать. Эта вечно, даже на солнце, хладная тень почти не говорила со мной, ни за что не упрекала меня; но я замер — в беспокойстве, в смятении — испуганный, пристыженный, со своими грезами о цветущих садах — мнимый мудрец, неправедный судья, жалкое ничтожество.


И что же мне остается отныне? что я могу? Или я напрасно терзаю себя этими вопросами? И снова, как в тумане, продолжающем окутывать мой ум, начинают брезжить смутные ответы.


Самое большее, на что мы можем надеяться, — что наше собственное страдание не уничтожит целиком наш рассудок, хотя и в этом приходится сомневаться; но, во всяком случае, вполне представимо отрешиться от него до такой степени. Надо сказать себе: мы только несовершенные инструменты, и самое благородное их использование — это сохранение света и передача его другим — вопреки тьме, хоть и кажется, что ее не одолеть; и тогда, до последнего вздоха, даже на грани гибели, можно будет продолжать свое служение — причем самыми разными способами, не только в «творчестве». Но зато совершенно невыносима гибель другого, близкого существа — ее зрелище грозит разрушить нас исподволь, тайно. Заставляет бормотать жалкие слова или проклятия. И наконец, замолчать навсегда.


Снова пытаюсь нашарить выход, топчусь на месте, хожу по заколдованному кругу…


Быть может, следовало бы раз и навсегда отречься от мечты об умиротворении и «вселенской гармонии». Принять как данность то, что всякая жизнь — это война, где воюют все, где не бывает длительных перемирий, а если бывают — то это ложь или в лучшем случае — ослепление. «Вечный праздник» наступит не завтра.


Приняв это — нужно, если только не избрать самоубийство, в котором тоже есть своя логика, вступать в борьбу и во имя нее закаляться телесно и духовно. Принять вызов, броситься в битву. Хотя это тоже слишком лестные, чересчур героичные для нас образы. Скажем иначе: предпочесть труд, усилие. Выбрать близкое, повседневное, жизнь, где добро смешано со злом, а не те далекие области, где царит чистый, но, быть может, мнимый или безжизненный свет. Остаться не с теми, кто твердит о совершенстве Абсолюта (часто на деле это бывают люди опасные), а с деятельными скептиками, упорными, настойчивыми. Но тогда попросту окажешься с большинством…


Многие этот путь и выбрали или встали на него без особых размышлений. Без долгих рассуждений. Они ведут себя как воины, но ничуть этим не кичатся. Это люди поступка, их взгляд не блуждает в призрачных далях, поэтому они лучше видят близкое: это ремесленники, тесно связанные с вещами, их тяжестью и плотностью, именами. Я знал, любил и чтил таких людей; они хорошо видят лишь вблизи, но зато твердо стоят на ногах… Иногда мне просто хочется описать подобную жизнь. Я больше доверяю не идеям, а таким вот живым примерам. Я показал бы их спокойствие, благодушную мудрость, неизменное мужество, скромность, кроткое и мягкое внутреннее сияние. С восхищением и завистью смотрю я на писателя, способного воссоздать повседневность, тайно окруженную неведомым пространством, подобным полости музыкального инструмента; мне кажется, что он будет ближе к той самой, трудно уловимой истине. Но сам я ничуть на это не способен. Я пытался, но потерпел горькое поражение. С этой ограниченностью приходится смириться, и мне не дано понять ее причину.


(Я знаю, сколь хрупко равновесие, которое до сих пор я кое-как поддерживаю; и если однажды — вероятно, очень скоро — оно рухнет, как уже рухнуло у очень многих, — это меня не удивит. Исчезни та внутренняя защита, которую я поддерживаю по мере сил, — и мне конец: погрузившись во все время подстерегающий ужас, я тут же сломаюсь. Но это не повод, чтобы сдаваться раньше срока. Моя личная слабость не основание для оправдания слабости как таковой.)


Но те-то люди как раз тверды. Перед лицом смерти, перед лицом самой жизни они обычно держатся гораздо лучше, чем многие философы, чья мысль зиждется на отчаянии и страхе. Потому мне случалось думать, что, прежде чем пичкать детей знаниями, которые больше сбивают с толку, чем помогают жить, нужно учить их твердости, выносливости. И еще — доброте.


Но нет, несбыточно и это, я снова теряю время! Пусть эти люди кажутся мне образцом для подражания — я все равно никогда не смогу быть таким, как они, раствориться в них, чтобы избыть свою слабость, справиться с внутренним врагом. Я никогда и не жил в их устойчивом, надежном, понятном мире. Что ж, значит, я вынужден идти к тем, кто ищет, спрашивает, сомневается, берет на себя риск жить без всякой уверенности, заблуждаясь, отступая, падая… Неведомое, иное! Вспышки, зарницы поэзии! Наши глаза устремлены в дальнюю даль, в надежде (всегда ли ложной?), что ее нестерпимое пламя охватит наконец все случайное, спалит преграды, преобразит мрачный и безнадежный мир. Но нет, и они, бесстрашные искатели приключений, тоже не возьмут меня к себе: у меня нет питающей их отваги, веры, благородства и беззаботности. Я не могу пойти с ними в те области, где обрываются все пути. Так, раздираемый сомнениями, я постепенно отсекаю все земные пути. Мне место среди нерожденных.


Может быть, есть нечто среднее между людьми, выбирающими близкое, и теми, кто вечно стремится вдаль? В этом случае жизнь должна стать вызовом смерти. Достичь высочайшего осуществления, исчерпать, по призыву Пиндара, все возможности, но при этом помнить о невозможном, быть готовым встретить неведомое. Принять границы, не замыкаясь в них, — границы временные, проницаемые и непредсказуемо подвижные. Такой человек не гордился бы отказом от богов; напротив, жил бы робкой надеждой обрести их, иных, всегда непостижимых — завершив тяжкий труд в пределах возможного, — так мы получаем в награду милосердный вечерний свет.


И снова повторю: как же легко мы уходим — когда пишем, мечтаем, «мыслим» — за пределы вещей, подальше от реальности! Как быстро забываем ее вкус — единственную подлинную основу жизни! Все эти страницы писались ради свежего, трепетного, живого чуда, замеченного мимолетно при особом небесном свете, в один-единственный день; и еще — ради того мучительного и страдальческого, что померещилось мне сквозь это цветочное кипенье; и вот, прошло совсем мало времени — а я уже так далеко ушел и от того и от другого, хуже того: я уже просто в ином мире, где только прах, сажа, копоть слов.


Даже будучи убежденными домоседами, мы, по сути, всегда кочевники. Мир подарен нам на время. Нужно учиться терять; к образу цветущего сада можно лишь притронуться мимолетно.


Возьмем человека — хрупкое существо, недолговечное, обреченное на скорую смерть, но обладающее взглядом, который можно уподобить небу, куда он устремлен; существо, которое может погубить любая малость; существо из мяса и костей, несущее груз своей плоти, существо навеки загадочное — вообразим себе его, смертного, ветшающего, отходящего; и вот он видит это снежное облако, на мгновение зависшее в ветвях, словно слияние цветов и снега, видит, как новый снег идет на смену прежнему, подхватывая эстафету, и думает: «Белые птицы — вестники богов».


(Белые ключи, отворите двери в непроницаемой стене.)

Подобные мысли приходят все реже, всякий раз все более смутные; многим они приходили в голову и раньше, тайно или явно, и ничего никогда от этого не менялось. Но если они так никчемны, то как их объяснить? Зачем рождаются они? Может быть, они просто расцветают — как эти цветы?


И если, что скорее всего, человек никогда не узнает смысла всего этого, не поймет, зачем дана ему жизнь, для чего же тогда он вообще приходил? Был обманут и, следовательно, сам стал обманщиком?

Или навсегда забыть о вопросах? Разомкнуть порочный круг, заняться чем-то другим, может быть, более важным, а не погибать от удушья, ведь петля стягивается все туже…

Что ж, значит, остается слепота, потому что если не найден выход, то разорвать круг можно лишь вслепую, отрекшись от поисков смысла, во всяком случае — здравого, и просто сказать:

«Вот что я видел в тот апрельский день, когда блуждал наугад, моя жизнь медленно утекала без моего ведома; и вдруг словно снежное облако повисло над землею под серым небом — и даже если в этот миг своей жизни я не испытывал никакой боли, я знал, что ждать недолго, что однажды у меня не будет сил для борьбы, ведь то, с чем я столкнусь, крепнет и разрастается час от часу; и вот я, в недалеком будущем тело-рубище, прежде чем навеки погрузиться в кошмар или отупение, пишу, что мои глаза видели нечто, на миг отменившее смерть».

Что же рождается при встрече глаз с небом? Глаза легко гаснут, быстро закрываются, быстро исчезают (под землей); небо вроде бы пребывает немного дольше, но когда-нибудь исчезнет и оно. Что же происходит при их встрече?

Быть может, некий выход все же существует. Ибо то, что остановило меня в моем порыве — когда я собирался пересечь сад, как беженец границу, чтобы спасти жизнь, — было так плотно, огромно и осязаемо, так явно превышало всякое понимание и восприятие, что приходилось либо признать за ним полную победу, после чего оставалось лишь тупо прозябать остаток жизни, либо вообразить нечто столь же невообразимое и неуместное, что взорвет эту стену, нечто, явившееся в рассеянных отблесках этих видений из иного пространства, чуждое пространству, отличное и от внешнего, и от внутреннего мира, возникающее на их границе — но вечно неуловимое, недоступное…

Май 1971 — январь 1974.

________________

Перевод А. Кузнецовой

Из книги «НАВЕЯННОЕ ОБЛАКАМИ»

(1983)

Слово «радость»

Помню, прошлым летом, когда я в очередной раз бродил за городом, у меня в мыслях, нарушив их течение — так иногда по небу проносится птица, появления которой не ждешь и названия не можешь сразу определить, — мелькнуло слово «радость». Кажется, сначала во мне отражением этого слова прозвучало другое: «парус», и не совсем случайно, потому что летнее небо, сияющее, легкое и тонкое, напоминало в ту минуту широчайшие паруса, которые, отливая серебром, плыли над деревьями и холмами, — между тем как из глубокого, заросшего камышом рва доносились голоса невидимых жаб, тоже, несмотря на всю их резкость, серебристо-призрачные, лунные. Мгновение счастья… но мне сразу стало ясно, что созвучие с парусом не относится к существу дела.

Слово, заставшее меня врасплох и, казалось, уже не совсем понятное, было круглым, как плод, поднесенный к губам; когда же я стал искать еще более точное сравнение, мои мысли перенеслись от серебра (цвета местности, по которой я шел в тот миг, когда это слово впервые пришло мне на ум) к золоту, от вечера к полудню. Передо мной вновь возникла нива, залитая солнцем, но и на этом нельзя было остановиться: я чувствовал, что нужно преодолеть страх, дать подействовать закваске метаморфозы. И я увидел, что каждый колос становится медным духовым инструментом, а все поле — оркестром из соломинок, тонущим в золотой пыли; оно излучало звучный блеск, который я мог бы назвать пожаром, если бы тут же не понял, что блеск этот не имеет ничего общего с бешенством, с пожиранием, да и вообще с необузданностью. (В то же время он не вызывал во мне образы наслаждения, блаженной неги.) Я попытался еще глубже вдуматься в это слово (принадлежавшее, как могло показаться, едва ли не к иностранному, даже к мертвому языку). Округлость плода, золото пшеницы, ликующие звуки духового оркестра — все эти подобия были верны лишь отчасти, им недоставало главного — полноты, но не просто полноты (имеющей в себе что-то неподвижное, замкнутое, вечное), а воспоминания или мечты о некоем пространстве, которое, при всей своей наполненности, при всей законченности, не переставало бы — спокойно, властно — расширяться, раскрываться, подобно разрушенному храму, где колонны (поддерживающие только воздух) разбегаются в стороны, бесконечно отдаляются друг от друга, но при этом не разрывают соединяющие их незримые связи; или колеснице Ильи, колеса которой разрастаются, достигая размера галактик, но все же не переламывают ось.

Это почти забытое слово вернулось ко мне, несомненно, из такой же далекой выси: еле слышным отголоском счастливой и бескрайней грозы. И спустя некоторое время, зимой следующего года, между январем и мартом, я принялся — не размышлять о нем, нет — вслушиваться в некоторые внушенные им образы, а потом переносить их на бумагу, позволил череде этих образов вести себя, понимая или, лучше сказать, безвольно признавая, что на большее я не способен: заранее примирившись с тем, что в конечном счете мне удастся сберечь только несовершенные, почти не связанные друг с другом отрывки — такие, какими, не считая нескольких исправлений, их принесла мне эта близившаяся к концу зима, столь далекая от увиденного мною мельком громадного солнца.

* * *

Я как будто разрываю этот туман

в поисках того, что неподвластно туману, —

ведь почти рядом я услышал шаги

и слова прохожих, говорящих друг с другом…

* * *

(Тот, чье зренье ослабело, пусть доверится ребенку,

похожему на дикую розу…

Освещенный зимним солнцем, он делает шаг,

переводит дыханье, вновь решается шагнуть…

Он, не давший себя впрячь в ярмо наших дней,

не дышал и привольем воздушных лугов.

Он скорее сродни туману, но ищет

хоть немного тепла, разгоняющего туман.)

* * *

Радость вся в далеком прошлом.

Видно, слишком далеком,

иначе б он не думал, что был таким всегда,

и в детстве тоже: ведь ему легче вспомнить

запах мокрого пиона, прикоснувшегося к колену,

чем лицо своей юной матери

в саду, где рябина обрызгала аллею

алыми пятнами.

Теперь он даже и не ходит

в дальний конец сада.

* * *

Так бегун, уже выбившись из сил, следующему

передает светлую деревянную палочку, —

но что отдаст моя рука? есть ли в ней ветвь,

которая позже расцветет или запылает?

* * *

Неужели я сумел это увидеть: кисть заката

на шероховатом холсте земли,

золотое масло вечера на лугах и рощах?

Впрочем, это напоминало

лампу на столе, где лежит хлеб.

* * *

Теперь, когда ноги подкосились, вспомни,

найди в этом тумане ослабевшими руками

и возьми, чтобы подстелить страданью,

хоть немного соломы в морщинистую ладонь,

может быть, она засветится в твоей горсти,

словно вода времени.

* * *

День, чуть ярче окрасивший камни, чуть удлинившийся,

можешь ли ты спасти мое сердце?

Солнце, забывшее робость, солнце, идущее в рост,

спаяй его своим оловом.

Свет, встающий сводом, приподнимающий мрак,

свет, стряхнувший с плеч зимнюю стужу,

я искал одного — понимать тебя, быть верным тебе.

Настал февраль, и ты распрямляешься мало-помалу,

медленно, словно борец, брошенный наземь,

но теперь берущий верх, —

подними и меня на своих плечах,

промой мне глаза, развей этот сон,

оторви меня от земли, чтобы я малодушно

прежде времени не забивал ею рот.

Я теперь могу говорить лишь обрывками,

похожими на камни, которые собираешь

вместе с приросшей к ним тенью,

спотыкаясь о них… разметанными

так, как никогда не раскатятся камни.

* * *

Но быть может, мы в силах каждый день чинить

рваную сеть — ячея за ячеей, —

как если бы там, высоко-высоко,

мы сшивали, звезда за звездою, ночь…

* * *

(Молитва умирающих: жужжанье

черных пчел, достающих свой взяток

из самой сердцевины исчезнувших цветов,

чтобы сделать мед, какого мы

не пробовали никогда.

Как будто доносится пение монахов,

живущих на крыше мира

в храмах, которые подобны крепостям

и стоят на пути неведомых ветров,

вбирая, как раковины, их яростный гул.

Грохочет монастырский гонг,

или, может быть, расседается ледник…

Сами же их голоса сильнее

и ниже любого из тех, что мы слыхали, —

словно жуют свою псалтырь быки,

которых впрягли по нескольку в упряжку,

чтоб они, не отдыхая, могли распахать

отверделое поле вечности.

Ровно ли они вели борозду,

от рассвета и до заката

волоча свой плуг, где лемехом — ледник?

Их голоса, соразмерные горам,

всегда ли соблюдали эту меру?

Мы слышим их теперь издалека,

мы, заики, с голосами сорванными,

развеянными, как солома при дуновении ветра.)

* * *

В горах, в неподвижном воздухе дня

и в молоке света,

залившем ветви еще голого орешника,

после долгой тишины

журчанье воды,

на какой-то миг вышедшей к тропе, —

воды, которую уже слышат

эти сверкающие почки,

эти стеклышки, блестящие в пыли, —

ее чистый и слабый голосок

испуганной синицы.

* * *

Сегодня утром в тумане плыло круглое зеркало,

серебрящийся диск, готовый стать золотым,

стоило лишь вглядеться, чтобы увидеть в том диске лицо

женщины, нежно с него смывающей

следы ночной темноты…

* * *

И хотя день еще сер,

везде, как языки бледного огня, струятся

свежие побеги лип…

* * *

Теперь, когда в февральских садах

сжигают старые листья

(и, похоже, не столько для расчистки земли,

сколько в помощь прибывающему свету),

правда ли, что мы не в силах сделать то же

с нашими незримыми сердцами?

* * *

Смотри, она бежит, почти не касаясь земли

                                                      молодыми ногами,

навстречу любви,

как стеклянный ручей, звенящий на камнях,

вся — порыв и смех!

Не бич ли стрижей, свистя над сырыми лугами,

ее подгоняет?

* * *

Мы идем, поднимаясь все выше по горным тропам,

между лугами, напоминающими подстилки,

с которых, гонимые кнутом ветра,

только что поднялись стада облаков.

Большие фигуры животных как будто ступают по небу.

Свет усиливается, разрастается пространство,

горы все меньше походят на стены,

они сияют, являясь во всем величье,

над нами кружатся птицы, привратники этой выси,

и слово, что по небу медленно чертит коршун,

пусть и пропавшее в воздухе, — не то ли, какое мы

уже не надеялись услышать?

Что мы оставили за спиной?

Виденье, похожее на синюю пашню?

Сохранится ль на наших плечах след

прикоснувшейся к ним руки?

* * *

В воздухе прорисовалась розовая жилка,

еще одна, и еще, словно под кожей

юной руки, поднятой при встрече.

В свет проникает какая-то мягкость,

словно помогая выйти из тьмы.

Сколько перьев, горлинка, для твоих крыльев,

сколько нежных слов на губах твоих, незнакомка…

* * *

Есть разъедающая боль,

есть холод, с которым невозможно сладить,

порою с тебя словно снимают кожу

и остается лишь каменный костяк,

клетка из камня, а в ней

стылая сердцевина —

как будто темница, только не скажешь,

есть ли еще кто-нибудь внутри,

кого из нее вызволить надо,

и ключ толкается в засовы

с тяжелым и глухим лязгом.

Боль пустила желтые, жилистые корни,

как у крапивы,

и лицо заволоклось мраком.

Есть такие цепкие растенья,

что ничем их не возьмешь, разве огнем.

* * *

Он все время испуганно прячется в свете восхода,

словно в цветнике, за кустами роз,

и вдыхает столь сладкое благоуханье,

что готов поверить: вместе с этим ароматом

и сам он прорвется сквозь затворы тумана.

О, как припал он взглядом к этой заре,

к этим тлеющим углям в железной жаровне гор,

от которых его с каждым утром относит все дальше!

Как он все помнит! Как смутно он помнит все:

миг, когда розовели вот так же лицо и тело

при первом неясном крике утренней птицы!

* * *

Облака, словно ряды камней,

ложась друг на друга, встают

невесомым сводом, серой аркой.

Нет, нам под силу лишь самое легкое бремя,

может быть, только венец из золоченой бумаги, —

стоит шипам нас уколоть,

мы зовем на помощь, мы трепещем.

* * *

Пусть мне укажут того, кто вполне уверен в себе

и сияет над нами, спокойный, неколебимый,

словно гора, которая гаснет последней

и никогда не дрогнет под гнетом ночной темноты.

* * *

У этой горы есть в сердце моем двойник.

Я стою в его плотной тени, прижавшись к нему спиной,

я наполняю себя его безмолвьем,

чтобы он царил и во мне, и вне меня,

распространяясь вширь, разливая покой, очищая.

Эта тень укрывает меня, как плащ.

Но ни одна гора,

ни один клинок, выкованный в кузнице гор,

не сравнится силою с хрупким

ключом улыбки.

* * *

Мы вновь открываем большие книги,

читаем о том, как сдвигали замки,

о реках, путь преграждавших, о птицах,

служивших вожатыми…

Эти слова

как будто прячутся в складках синих знамен,

которые ветер, дующий неизвестно откуда,

колышет, да так, что ни одного предложенья

мы не можем прочесть до конца.

А быть может, они скользят среди горных вершин,

столь же громадны, еле слышны, неприступны, —

и лишь редко-редко, когда в нас пылает сердце,

падают снегом на наши босые ступни.

* * *

Если этот свет, возводящий храмы,

синие колоннады на каменных основаньях,

между которыми мы, исполнены радости, шли

(на неструганый стол сложив целебные травы,

упавшие пыльными звездами,

омыв наши руки в простой водопойной колоде,

схожей с гробницей, в которой мерцает вода),

если этот над скалами вставший всевластный свет,

несущий посредине фронтона

пламенный, ослепительный диск, —

если он не в силах унять наши слезы, можно ль

его, как и прежде, любить?

* * *

Медная лира ясеней

долго блестела на снежном склоне.

Позже, когда начинаешь спускаться

навстречу облакам,

слышишь реку, лежащую

под овчиной тумана.

Молчи — твои слова

могут заглушить ее гул.

Просто слушай: дверь отворяется.

________________

Перевод М. Гринберга

Из книги «НА СТРАНИЦАХ ЗЕЛЕНИ»

(1990)

Бело-зеленый герб

А еще я увидел сквозь запотевшее боковое стекло машины, возвращаясь домой после долгой поездки под апрельским дождем, небольшой айвовый сад, который защищала от ветра земляная насыпь, поросшая травой.


Нет ничего прекраснее, сказал я себе (позже, встречая айву в других местах, я буду повторять то же самое), — нет ничего прекраснее, чем эти деревья в пору своего цветения. Может быть, в то мгновение они вытеснили у меня из памяти яблони и груши моего родного края.

Наверно, у нас больше нет права употреблять слово «красота». Оно и в самом деле истрепалось. Все же я хорошо знаю, о чем говорю (хотя, может быть, и странно применять это слово к деревьям). Мне, без сомненья, мало что понимающему на этой земле, часто случается спрашивать себя: не следует ли считать «самое прекрасное» — то, что инстинктивно ощущается нами как таковое, — теснее всего связанным с тайной нашего мира, наиболее точным пересказом той вести, которой, как иногда кажется, дышит воздух; или, если угодно, наиболее полным раскрытием чего-то, что невозможно увидеть иначе: пространства, куда нельзя войти, но с которого на миг внезапно спадает завеса. Если бы красота была чем-то другим, то, по-моему, с нашей стороны было бы сущей глупостью придавать ей столько значения.


Я стоял и смотрел, медленно перебирая свои воспоминания. Эти деревья цвели не так, как черешня или миндаль. При их виде не вспоминались ни птичьи крылья, ни роящиеся пчелы, ни хлопья снега. В едином целом, составленном этими цветами и листьями, было нечто в высшей степени устойчивое, простое, тихое — и вместе с тем предельно плотное, непроницаемое. Это «нечто» не подрагивало, не трепетало, как птицы, собирающиеся взлететь, не наводило на мысль, будто здесь что-то начинается, рождается или рвется наружу, переполненное какой-то вестью или обещанием, каким-то небывалым будущим. Оно просто присутствовало в этом саду, и все. Явственное, спокойное, неоспоримое. И хотя айва цветет не дольше, чем любое другое дерево, я не видел, не чувствовал в этом цветении никакой хрупкости, скоротечности. Под этими ветвями, под сенью цветущего айвового сада не было места для печали.


Зеленый цвет и белый цвет. Герб этого сада — бело-зеленый.


Полугрезя, полуразмышляя об этих двух цветах, я вспомнил «Новую жизнь», небольшую книгу Данте, которая приходила мне на ум уже не в первый раз — точно так же было, когда я набрасывал нечто вроде мадригалов на темы другого, более позднего итальянского гения — Клаудио Монтеверди. Помню, тогда это название навеяло мне образ прекрасных, отмеченных и благородством ума, и душевной чистотой, молодых женщин, которые, разбившись на небольшие группы, как бы для музицирования, прогуливаются и о чем-то беседуют, иные с серьезными, иные с улыбающимися лицами, — невинные, но вовсе не бесплотные, напротив, чрезвычайно привлекательные сестры тех ангелов, каких в те времена изображали едва ли не на каждой картине. Эти женщины в белых платьях, расшитых зелеными узорами, казались мне похожими на Весну, которая изображена на фронтисписе фрагмента «Гипериона» в издании 1957 года (если не ошибаюсь, греческая фреска: молодая женщина срывает белый цветок на зеленой лужайке, сама же она одета, во всяком случае на репродукции, в платье несколько желтоватого оттенка) или на Флору из «Весны» Боттичелли, в венке и ожерелье из цветов (добавлю, что сам текст Гёльдерлина, юношески-возвышенный, чем-то напоминает «Новую жизнь»).

Но когда я перечитал книгу Данте, то не без удивления заметил, что за исключением кроваво-алого платья, в котором поэту два раза является Беатриче, причем во второй раз во сне, на протяжении всей повести нигде не упоминается какой бы то ни было цвет — если не считать белого, да и тот упомянут всего лишь однажды. Словесная ткань здесь гораздо скромнее, неосязаемее, чем мне представлялось. И все же отсутствие красок ее не обескровливает. Можно сказать, что эта вещь написана стеклянным, прозрачным языком; она похожа на фугу из стекла, которая в любом слове беспрепятственно пропускает нежный, а порой — из-за какой-то отдаленности, непостижимости — щемящий свет. Показательно то единственное в настоящем смысле слова сравнение, которое можно найти в этой книге (причем сравнение с вещественным миром): «И подобно тому как мы видим, что дождь падает, порой смешавшись со снегом, так и мне казалось, будто я слышу, как исходят их слова, смешавшись со вздохами» (глава XVIII). Данте неспроста упоминает здесь самое легкое, самое прозрачное вещество и далеко не случайно сравнивает человеческую речь именно с ним; так же не случайно мы слышим отголосок этого сравнения в начале следующей главы: «Спустя недолгое время, проезжая дорогой, вдоль которой бежала прозрачная речка, был я объят столь сильным желанием сочинять, что стал думать о том, как бы мне приступить к этому…»[13] Впрочем, все, что происходит в этой повести, сводится к шагам и словам. Данте проходит среди людей, Данте говорит; он слышит, как смеются, плачут, говорят. Ничего другого нет и в «Божественной комедии», хотя ее действие протекает в несравненно более просторном и суровом ландшафте; но там поступь поэта становится тверже, его встречи с людьми — гораздо разнообразнее и значимее, и слова его тоже звучат более твердо, обретают большую глубину и вес.


Я правильно сделал, что подошел к этим деревьям. Их белые, с легким розовым оттенком, цветы напоминали и воск, и слоновую кость, и молоко. Может быть, это были восковые печати, медальоны из слоновой кости, висящие на стенах зеленой горницы, в тихом и уютном доме?

А еще они напомнили мне цветы из воска, которые в прежние времена лежали под стеклянными колпаками в церквях, — куда более долговечные, чем живые цветы; после чего сам этот сад, «простой и безмятежный», как та жизнь, о какой мечтает в своем заточении верленовский Каспар Хаузер[14], представился мне часовенкой, белеющей среди зелени, скромной придорожной молельней, где букет полевых цветов продолжает творить одинокую, беззвучную молитву за прохожего, который однажды положил его там — с благоговением, а может быть, просто в рассеянности, потому что устал или спешил продолжить путь, предвкушая какую-то приятную встречу.


Зеленый цвет и белый цвет.


«Тогда по холмам и долинам гуляли прекрасные и бесхитростные пастушки в одеждах, стыдливо прикрывавших лишь то, что всегда требовал и ныне требует прикрывать стыд […], в венках из листьев подорожника и плюща»[15].

Так описывает золотой век Дон Кихот, обращаясь к оторопевшим козопасам. А потом, на Эбро, после досадного происшествия с лодкой, которую он счел заколдованной ладьей, судьба посылает ему в утешение встречу с прекрасной охотницей: «Случилось так, что на другой день на закате солнца Дон Кихот, выехав из лесу, окинул взглядом зеленый луг и в самом конце его обнаружил скопление народа; приблизившись к этим людям, он понял, что это соколиная охота. Тогда он подъехал еще ближе и увидел статную даму на белоснежном иноходце; сбруя на нем была зеленая, седло же — серебряное. Дама также была во всем зеленом…»


Тоска по золотому веку, пастушеские песни, идиллии… не было ничего странного в том, что я, глядя да цветущий сад, мысленно перенесся в этот пасторальный мир. Сервантес над ним посмеивается, но все же воссоздает его со слишком большим искусством, чтобы можно было утверждать, будто он вовсе утратил вкус к пасторали. Конечно, очарование Дульсинеи развеяно не коварными колдунами, а строгим, трезвым, беспристрастным взглядом на вещи; это то же самое отрезвление, которое позже, принимая еще более жестокие формы, доведет до края отчаяния Леопарди. Тем не менее чары по-прежнему существуют, они вновь и вновь овладевают нами, даже и сейчас, когда мы переживаем, похоже, наиболее суровый период человеческой истории; мы привыкли к их благодетельному (если угодно, губительному) действию и теперь не можем не грезить — или не вспоминать — об этом волшебстве. Разве триумф Флоры менее реален, чем ее поражение, — может быть, он просто длился не так долго? Веселая колесница катится вдоль лесной опушки, звеня пением и смехом, нельзя удержать ее, ничто не помешает ей свернуть и пропасть за деревьями; и уже далек тот летний день, когда мы сами ехали в ней. Но если она не останавливается, если праздник подошел к концу, если музыканты и танцоры рано или поздно перестают играть и плясать, должны ли мы отвергать дары богини, глумиться над ее прелестью?


Зеленый и белый: счастливейшие из цветов и вместе с тем наиболее близкие друг к другу по природе, цвета сельские, женственные, глубокие, свежие и чистые, цвета не столько приглушенные, сколько внутренне сдержанные, цвета, от которых веет спокойствием, тишиной…

Так, свободно чередуясь, в моем сознании перемешивались смутные образы, пришедшие из реального мира и из старых книг. Женские фигуры почти растворялись в цветах и листьях, украшавших их платья и волосы; они просили лишь об одном: войти в их плавные хороводы, скрыться внутри этого обволакивающего пения, которое защитит от любых ударов, исцелит от ран; да, обволакивающего и целительного — точь-в-точь как Церлина для Мазетто в «Дон Жуане», как Церлина, или (что одно и то же) ария Церлины; обволакивающего, даже дурманящего и, вероятно, лживого — но напоенного тем обманом, который мы нередко предпочитаем откровенности и прямоте.


Я убежден, что в любом саду просвечивает идеальный дом: подвижная, гибкая конструкция, с проницаемыми стенами и невесомой кровлей; помещение, оборудованное всем необходимым для бракосочетания света и тени. По-моему, и наши свадьбы следовало бы праздновать в садах, а не в мрачных склепах, какими стало теперь большинство церквей.


И этот сад, наполовину зеленый и наполовину белый, — не что иное, как символ деревенской свадьбы и весенних праздников, приглушенная мелодия, которую свирели и легкие барабаны все еще наигрывают в тающем тумане.


Странные праздники, удивительные идиллии — ведь мы не можем кружиться в танце с этими феями, не можем даже на мгновение взять их за руку!


Может быть, этими восковыми печатями запечатано какое-то письмо и я должен сорвать их и прочесть, что в нем написано?


Устойчивые, непрозрачные, спокойные цвета: ничто в них не трепещет, не бьет крылом, даже не подрагивает. Как будто движения уже — или еще — не существует; но при этом в них нет и дремоты, тем более — оцепенения, окостенелости. Эти свечи (если это вправду свечи) не из тех, что стоят в изголовье гроба; не из тех, что льют свет на постель или книгу. Впрочем, они и не горят: это опять-таки было бы чрезмерной подвижностью, возбужденностью, беспокойством.

Я нашел в этом мире много вещей, утолявших мою жажду и спасавших меня от гибели, вещей, в которых была легкость смеха, хрустальность взгляда. Вот и теперь: я смутно чувствовал, что где-то в траве бежит животворный ключ, только в нем струится не вода, а молоко, еще точнее — но нет, нужно подступаться совсем бесшумно, нужно, чтобы разум и сердце приостановили свой шаг, едва ли не забывая себя, на грани блаженного исчезновения, непостижимого поглощения внешним миром, — еще точнее, здесь мне как бы предлагали, из чистой милости, испить особой, не столь текучей и прозрачной, как вода, питательной жидкости: особой воды, имеющей животную природу и благодаря этому сгущенной, потемнелой, сладковатой, — светлой и беспримесной, но более нежной, чем обычная вода.


Вероятно, не существует более таинственного и в то же время более умиротворяющего цвета, чем зеленый. Может быть, в глубинах этого цвета приводятся к согласию день и ночь? Словом «зелень» мы обозначаем весь растительный мир: луга, листву. А тем самым и древесную тень, прохладу, кров, под которым мы можем найти минутное убежище. («Не привязывайтесь душою к этому минутному убежищу», — советует танцовщица монаху в «Госпоже Эгути», пьесе театра но[16], которую я прочитал в шестнадцать лет и с тех пор не могу забыть, — но что делать, если мы, наоборот, хотели бы остаться в нем навсегда?)


Кто же способен даровать это мне, случайному прохожему, кто догадался, что под моей благополучной наружностью скрывается, быть может, самый обычный попрошайка, что меня мучит жажда? Но нет, я не думаю, что протянутую мне чашу держит чья-либо рука, — в этом-то и заключается вся тайна. Не существует служанки, притаившейся в самом темном углу этого зала, — даже и превращенной в дерево, подобно той деве, что ускользнула от распаленного бога. Как будто в этом больше нет нужды, или, во всяком случае, нет нужды в этот день, в этом месте; и служанка, подавшая мне питье, находится в моем собственном сердце.


Приветствие, услышанное мною на ходу, — но ведь здесь, под этим небом, нет ничего, что могло бы приветствовать идущих мимо, ничего, чему было бы хоть малейшее дело до людей. Так почему же это безмолвие меня окликнуло? Что это было? Воспоминание? Известие? Или еще большее: что-то вроде обещания?

Картины, летящие словно птицы: как если бы этими движеньями заново сшивали расползшееся мироздание.


Прохожий идет дальше. Его глаза освежены молоком апрельской тени.


Может быть, под этой скорлупой цвета слоновой кости, которую согрела спокойная листва, таится подлинное Воскресение?


А может быть, из моего беглого наброска этого дерева возникло изображение последнего ангела — единственного, которому мы еще можем доверять, потому что он явился к нам из темноты, из подземного мира?

Наверно, самого деревенского из ангелов, ангела-пастуха.


Иногда нам, какие мы ни есть, случается подняться на немыслимую высоту, откуда можно протянуть небесам — подражая небесам — некую чашу из слоновой кости. Нужно только укрыться под неподвижной, спокойной листвой.

Нечто прекрасное — в той мере, в какой оно неуловимо.


Последний отзвук «пасторалей», еле слышный, почти неразличимый зов: ведь молоко, льющееся из этой чаши, струится беззвучнее, чем самая тихая вода.

________________

Перевод М. Гринберга

По ступеням, уходящим ввысь

Пение жаворонков над вершиной Ланса, на исходе самой короткой летней ночи: это пьяное захлебывание студеным воздухом, эти как бы сигнальные ракеты, напоминающие дневному свету (мне дозволено видеть лишь самый тусклый отсвет его лучей), что ему уже пора — медленно-медленно, неверными штрихами — рисовать окрестные скалы.


Мне не удалось разглядеть их в этой темноте, хотя они брызнули прямо из-под ног; я только слышал, как они уносятся ввысь, словно поднимаясь по черным ступеням ночного мрака. «Magnificat anima теа…»


Они вспорхнули почти одновременно, неисчислимые и совершенно невидимые, вылетая, точно звенящие ракеты, из высоких трав, которые ворошил, стегал своим бичом ночной ветер; нет, не совсем так, подумал я, вслушиваясь в их пение и с трудом удерживаясь на ногах под этим ледяным напором: они скорее силятся, с криками радости (или гнева), поднять как можно выше что-то вроде циркового шатра, вроде балдахина, тоже скрытого в еще не начавшем редеть мраке; а может быть, совершают тайное приношение этим черным небесам, неся вверх большую кипящую чашу. (Так иногда, заблудившись на прогулке, набредаешь на людей, творящих какой-то дикий и непонятный обряд.)

На деле, конечно, не было тут ни балдахина, ни чаши, ни гимнов.


Вот что пишет о жаворонке Бюффон: «Он принадлежит к числу редких птиц, которые поют на лету; чем выше он поднимается, тем сильнее напрягает голос».

И еще: «Говорят, этим птицам ненавистны некоторые звезды, например Арктур, и они перестают петь, когда эта звезда начинает восходить одновременно с солнцем, что бывает, по-видимому, как раз перед их линькой: надо думать, им ничто не помешало бы линять, если бы не восход Арктура».


Жаворонки пели, словно обезумев: они изо всех сил торопили день, не спешивший расписывать своими красками бледные скалы.

А еще они могли показаться сонмом ангелов, пытающихся приподнять над этими высокими травами, истерзанными ледяным ветром, громадную крышку темноты.


Да отворяется ли она вообще, эта дверь? Во всяком случае, без их крика, призывающего на землю дневной свет, ее не открыть.

В стремительном подъеме, в пении этих маленьких птичек было неистовство, которое и сейчас ставит меня в тупик. На что их песня была не похожа, так это на арии, приводящие в восхищение салонную публику, на томные элегии! Ее сверлящие звуки, разносясь в почти полной темноте и смешиваясь с похрустыванием заиндевелой травы, терзали и слух, и небеса. Как ни странно, чувствовалась явная связь, зависимость между этими криками и еще яркими, ничуть не побледневшими звездами.

Лазарь, еще лежащий в своей пещере.

И они, неустанно поющие над блеклыми скалами,

невидимые, упорные, безумные.

Кто еще хоть когда-нибудь так кричал, призывая день?


Пронзительней звезд, среди которых они, похоже, хотели исчезнуть.


Вот что поражало больше всего: эти тусклые скалы, этот оглушающий холод и этот безумный вызов, брошенный небесам, попытка заставить их наконец озариться светом, попытка воскрешения, попытка извлечь Лазаря из его каменной могилы: приподнять чудовищно тяжелую плиту ночной тьмы.


Все струны напряжены до предела, все вот-вот разорвутся.


Как и гора, во власти тьмы и жгучего холода, замерзая под ветром, боронившим траву, я ждал озаряющего света, я хотел выйти из гробницы, подобно воскресшему Лазарю.

Я был мертв, как он, и я по-прежнему цепенел бы под хлещущим ветром, под ударами его бича,

если бы не эта внезапно вспорхнувшая стайка птиц, невидимых, превратившихся в ракеты собственного неустанного крика;

и пока продолжалось их восхожденье по черным ступеням, мне казалось, что они стараются приподнять черную могильную плиту

или дружно стучат в какую-то дверь,

как неудержимые крохотные ангелы, как упорные маленькие мастеровые, у которых нет иных инструментов, кроме этих режущих голосов (радостных ли, отчаянных — не поймешь),

чтобы поднять эту черную плиту, чтобы стучать и стучать в эту дверь, которая, казалось, никогда не качнется на своих каменных петлях.


Разве тот, кто так яростно и упорно стучит

в ночных горах,

не приближает начало дня?

________________

Перевод М. Гринберга

Из книги «СПУСТЯ МНОГО ЛЕТ»

(1994)

Пионы

Они жили недолго.


Каких-нибудь несколько дней они оставались крохотными бусинами, гладкими и плотными шариками; потом, под напором изнутри, раскрылись, расправили лепестки — и каждый из них был как утренняя заря, разлившаяся вокруг яркого пятна солнечной пыли.

Если хотите, как женский наряд. Если вам никак не удается стряхнуть эти грезы.


Пышные и легкие — такими иногда бывают облака.


Сравнительно медленный и совершенно беззвучный взрыв.


Неброская прелесть цветов.


Поскольку они склоняются под собственным весом, иные — до самой земли, можно подумать, что они нас приветствуют, причем именно в тот момент, когда мы намеревались это сделать первыми.


Словно разбившиеся на группы, они напоминают балетную мизансцену.


Как в «Пляске» Карпо на здании Оперы (по крайней мере, мне так помнится), у одних лица обращены к небу, у других — к земле[17].


Чтобы подступиться к этим цветам, нужно отойти подальше.


Ну и что же мы видим? Неясный рисунок на запотевшем зеркале? Игру в мяч?


Приветствую тебя, благодатный куст.


Но вот опять, и в какой раз, тот же старик, вместе с приятелем или в одиночку подглядывающий сквозь изгородь за Сусанной! Да, это он, если я еще в состоянии верно судить о происходящем, — и при его (их) помутненном зрении вполне может показаться, что там видны балерины в пенно-атласных пачках, застывшие в глубоком, до земли, финальном поклоне, — приветствие, которое способны оценить даже вы, немощные мечтатели!

Впрочем, занавес опускается быстро, слишком быстро — какими бы изящными ни были поклоны балерин, как бы жарко ни аплодировали зрители. И, чувствуя себя еще более сгорбившимся и продрогшим, оказываешься на улице, в непроглядной темноте.


(Можно было бы пойти за этим стариком, который привык проводить подобным образом вечера; увидеть, как он возвращается домой; более или менее детально описать его жилище, где даже в самые жаркие дни гуляет ледяной сквозняк безысходного одиночества; рассказать, как он пытается защититься от уныния, болезней, невзгод, к каким ловким или наивным ухищрениям для этого прибегает; как упорно держит свою хрупкую круговую оборону, с какой трогательной терпеливостью отражает натиск подступающей стужи, зная наверное, что рано или поздно обречен уступить. Все это я могу, мог бы выразить в словах — хотя бы для того, чтобы восславить человеческую доблесть или, наоборот: чтобы разоблачить жестокого, чудовищного врага, у которого так много имен и вместе с тем нет точного имени. Но я предпочитаю оставаться незаметным слугой, по-прежнему развешивающим на ветвях деревьев фонари из белой и розовой бумаги, — как если бы в нашем изгнившем мире даже сегодня можно было устроить еще один праздник: пусть это и будет лишь праздник мертвецов.)


Можно ли более ясно увидеть то, чего не смогли как следует рассмотреть эти добродушные соглядатаи, одержимые своей унылой мечтой? Что для этого нужно? Более пристальный или более беспечный взгляд? Изобретательность или безыскусность? Да нет же, тут дело совсем в другом: в душевной чистоте.


Пышные, развернувшие свои лепестки, легкие: такими иногда бывают облака (а облако не что иное, как нераспакованный дождь, тючок, который еще несут в руке). Облака, застрявшие в листве, но не растрепавшиеся, сохранившие свой нарядный вид.


Нет, все-таки эти пионы похожи не столько на облака, сколько на расправленные женские платья, и они прячутся, скрываются от нас — в ином мире, едва ли имеющем отношение к нашему.


Это первый цветок, который я помню. В саду, обнесенном высокими стенами, возле которых росли подстриженные кусты самшита, — еще смутно мною различаемом в этой немыслимой дали — тяжелый, мокрый, он прикоснулся к моему детскому колену, словно чья-то щека.


Эти наряды быстро сминаются, быстро желтеют, лиловеют — как старые любовные письма из романа в духе «Вертера».


Какая-то безнадежная страсть, слабое рдение, просвечивающее сквозь тростниковую занавеску — из тех, что обычно вешают в начале лета, при появлении первых мух.


(Как принято говорить, «все это, конечно, мило и прекрасно, но что с того?».)


Они недолго будут украшать этот уголок сада.


Зачем вообще существуют цветы?


Они раскрываются, разворачиваются — то, чего мы ждем от времени, от своих мыслей, от своей жизни.


Бессмысленное, неприметное украшение.


Склонимся перед этими благодатными растениями.


Живое украшение: непрочность и хрупкость, ставшие драгоценным убором.


И еще одно необычное свойство — то, как они тяжелы, как они гнутся, словно изнемогая под бременем своего цвета.

Всего лишь несколько капель дождя — и начнется распад, осыпание, гибель.


Сколько бы я ни старался, восхваляя эти цветы, они лишь сильнее замыкаются в своем неприступном мире. Не то чтобы они были пугливыми, или насмешливыми, или жеманными, вовсе нет! Просто им не нравится, когда кто-то говорит от их имени. Когда их осыпают похвалами или с чем бы то ни было сравнивают, вместо того чтобы просто на них указывать.

Впрочем, писать, что им не нравится или нравится то-то и то-то, — уже брать на себя лишнее. Они живут одновременно и в своем мире, и в нашем: вот почему они так недостижимы и так неотвязны. Словно дверь, таинственным образом и приоткрытая, и запертая на засов.


И все же, если уж нельзя обойтись без иносказаний, наиболее точным подобием любого такого цветка выглядит именно утренняя заря, бело-розовое свечение вокруг пятна золотой пыльцы, вокруг мерцающего солнечного золота, — как будто этим цветам поручено хранить память о рассвете, неустанно доказывать, что он существует, обновлять его смысл.


Что-то — и тут дело не только в детских воспоминаниях — связывает их с дождем. И еще: со сводом или аркой из листьев. Между всем этим есть несомненное родство — может быть, благодаря облакам?


Пока не начался дождь, я спешу повидаться с пионами.


Они будут жить недолго.


Они все ближе, пусть и не в реальности этого мартовского дня, а только в мечтах; они идут перед нами, они распахивают лиственные двери, отодвигают еле различимые преграды. Мы последуем за ними, пойдем под зелеными аркадами… а потом обернемся и, быть может, увидим, что больше не отбрасываем тени, что наши шаги уже не оставляют следов на размокшей земле.

________________

Перевод М. Гринберга

Воды Совы, воды Леза

Свет здесь такой же твердый, резкий, яркий, как скалы. Впрочем, на скалы кое-где наброшены куски бархата, а в иных местах — потертая ветошь или свалявшееся сукно. Большая гора превратилась в стадо, в загон для овец. Здесь все нераздельно, все связано воедино, как в первый день творения. Вот почему в этом бескрайнем пространстве чувствуешь себя словно внутри дома, который гостеприимно впускает под свой кров, но не замыкает в четырех стенах.


Именно здесь сегодня утром родился дневной свет.

Здесь нет места сомнениям. Все устойчиво, все неколебимо и ясно. Все тихо и спокойно.

Конечно, это всего лишь одно из многих мгновений дня, месяца, одно из мгновений нашей жизни, и в это ничтожно малое мгновение мы, тоже ничтожно малые, прилеплены к чему-то, что, возможно, представляет собой только горстку теплых углей и праха, затерянную в бесконечных сочленениях черных бездн, — но все же это место и это мгновение нам не снятся; больше того: в узах, которые нас с ними соединяют, есть нечто, чего мы не можем измерить, взвесить, оценить.

Все связано воедино, скреплено каменными узлами. Как было всегда, от начала времен. На этот яркий свет можно опереться, можно прислониться к нему спиной. Это единственная неприступная крепость, которую я когда-либо видел.


Впрочем, мы поднялись не так уж и высоко. На этих пыльных и каменистых склонах еще растут отцветшие плодовые деревья; еще видны тропки, почти тут же пропадающие среди кустов жесткого самшита. Крестьянин, поселившийся на этой высоте, наверно, повернулся бы к нам спиной, если бы нас заметил (вокруг своего хутора, желая его защитить или попросту заглушить чувство одиночества, он расставил тотемные фигурки, сделанные из старых коряг и ржавого железа). Видно, и здесь что-то происходит, что-то меняется и движется; время, вопреки наружному впечатлению, и здесь не перестало течь. Вон там, например, бежит вверх, к гребню горы, тень облака, также напоминающая очертаниями гору. Но все-таки: ничто не шелохнется, не дрогнет; и, кажется, ничто не подвержено распаду.


Мы стоим на каком-то бастионе — после подписания мирного договора или заключения временного перемирия.


Всякий, кто сомневается в существовании Вселенной, кто сомневается в собственном существовании, здесь исцелится от своих сомнений: они уже не что иное, как болезнь, душевная слабость, трусость. Эта ярко освещенная терраса, где между плитами, почти полностью их застилая, пробивается соломенного цвета трава, столь же реальна, как острая телесная боль.


А вот и Сова, струящая свои воды, совсем иссякшие в последние несколько лет. Рождаясь в этих горах, она спускается отсюда вниз по желтым каменным уступам, сплошь и рядом изрытым, изъеденным, — так в старом и обветшалом доме бывают стерты лестничные ступени. Но сами воды кажутся на редкость быстрыми и светлыми — как будто они возникли прямо сейчас. Почти на всем протяжении нашего пути этот блеск или вовсе скрывают, или притупляют, дробя, зеленые решетчатые перегородки, сияющие лиственные стены. У первого же поворота, где речка наконец выходит из-за деревьев, мы невольно застываем на месте. Опускаемся на колени, пробуем воду рукой, а кто-то даже пьет из горсти. Камень, по которому она скользит, окрашен лучами солнца в желтый цвет и нежен, как ладонь, сорвавшая эту водяную гроздь.


Пока это лишь горный ручей, не более. Быстрая прозрачная вода, которая позже, замедлив течение и широко разлившись, станет опаловой чашей у подножия скал.


На этом берегу мне вспоминаются слова Гесиода, сказанные двадцать восемь столетий назад: «Прежде чем в воду струистую рек, непрерывно текущих, / Ступишь ногой, помолись, поглядев на прекрасные струи, / И многомилою, светлой водою умой себе руки…»[18]

Здесь, в этот день, все связано в единое целое, от которого неотделима даже дымка первых весенних листочков, затенившая берега. Ничто не говорит о нашей отлученности, изгнанности. Ничто не говорит о разрушении, даже руины. Ничто не говорит об утратах, даже бегущие мимо воды Совы — такие светлые, что, кажется, их послало к нам, отправив вниз по этим каменным ступеням, само небо.

* * *

Там, где речное русло, изрядно раздавшееся вширь, уже много месяцев было наполнено лишь грудами камней, пластами растрескавшейся глины, голыми древесными остовами и сухим камышом, там, где сейчас смешались желтая и блекло-серебряная краска — унылые тона, может быть, цвета самой смерти, — не сегодня-завтра вновь хлынут они: выпущенные на свободу, сбросившие оцепенение, очнувшиеся от сна, с невероятной быстротой мчащиеся под тем, противоположным, берегом, — сразу же начиная его подмывать, подтачивать своим течением, которое, если бы речь шла о живом существе, следовало бы назвать сумасшедшим, бешеным; однако тут речь идет о чем-то совсем ином…

Стремительные — еще бы! — но нисколько не тревожные, не лихорадочно-возбужденные: как и в любой горной реке, слишком светлые и быстрые, чтобы позволить себя хоть чем-нибудь омрачить.

Быстрое, можно сказать, радостное течение — хотя на самом деле далекое от любых чувств подобного рода; течение, видимое только благодаря преградам, воздвигаемым глубиной, благодаря узде, удилам камней и сучьев, над которыми эти воды покрываются пеной, словно скачущие кони.


Словно кони, мчащиеся под ударами плети так быстро, что, кажется, вытягиваются в струнку, распластываются, летят вровень с травой, почти не испытывая сопротивления воздуха: кавалькада, которую мы видим издали, со стороны. И копыта у этих скакунов — не роговые, а шелковые.


Толчея, имеющая выраженную ориентацию. Как при выходе из классной комнаты: каждый хочет выбраться наружу первым, чтобы наконец ринуться в школьный двор или припустить домой. (Может быть, кому-то такое сравнение понравится больше.)


При малейшем препятствии они пенятся, они покрываются цветами: не так сильно, в каком-то смысле, отличаясь от цветущих садов, — если бы те могли бежать…

Подойдя к этому броду, больше не хочешь пить: одного его вида достаточно, чтобы утолить жажду!


Быстрые, прохладные, благозвучные, неуловимые, расточительные.

О стремительные, но и беззаботные, о бегущие вровень с низкими берегами! Мчатся, уносятся — но и прибывают по мере своего разбега. Скользят по камням быстро, но почти беззвучно, ведь уклон, под который они текут, едва заметен. Так же беззвучно, как летят стрелы. Летучее сияние и питье.


Хлынувшие из камней и рассыпавшие свежий блеск. Хлынувшие из кузницы вод.


Как будто они хотят разогнаться еще и еще сильнее, как будто находят удовольствие в этой дикой скорости и знать не желают, куда же они так быстро бегут. Безудержные. Опьяненные бегом. Хмельные — и в то же время чистые. Гёльдерлин в одном из своих стихотворений называет воду озера, в которую окунают голову лебеди, «святой» и «трезвой», или «священно-трезвой»[19]. Вероятно, слово «трезвая» означает здесь «сдержанная», «смирившая свои порывы», каким и должен быть дух человека в предстоянии божественному — и каким его способна представить спокойная, замкнутая в конечных пределах поверхность озера. А эти воды — хмельные, да, и все же чистые; им не видно ни начала, ни конца.


Можно подумать, что они смеются, что их стремительный бег — некое подобие смеха. Но точно так же, как в их стремительности нет ничего тревожного или безрассудного, смех этот не кажется бесстыжим и даже просто насмешливым.

Они научились этому беззлобному, как бы козьему смеху среди утесов и камней, в тени орлов, парящих там, куда не поднимется ни одна птица.


Если бы я дал себе волю, то сравнил их с мерцающей упряжкой Времени.


Они рванулись вперед — слишком долго их держали своей мертвой хваткой камень и лед.


Вестницы, посланные горными вершинами, внучки длинной зимы, боевые лошади, слишком долго томившиеся в своих мрачных каменных стойлах.


Таковы воды Леза, в апреле, у Брамарельского брода. Прежде чем идти обратно, посмотрим на них еще раз. Мимолетные, но при этом как будто вечные. Когда обращаешь взгляд к западу, видно, как они разливаются, сравниваясь шириной с ослепительно светлым небом.


Расточительные воды, воды, похожие на блудного сына… но они никогда не вернутся назад.

________________

Перевод М. Гринберга

Венок

Необычно цветет садовая мальва: с каждым днем ее высокий стебель, начиная снизу, покрывается по всей своей длине новыми и новыми цветами (между тем как широкие листья у самого его основания ржавеют, трескаются и время от времени клочьями падают на землю), помню, как однажды в июне эта форма цветения, находящего для себя пристанище все выше и выше, поразила меня своим сходством с вечерним солнцем, расцветающим золотыми цветами на верхушках деревьев и розовыми на вершинах гор: тоже на все большей и большей высоте.

* * *

Мальва, или розовый алтей, в далеком прошлом считалась заморской розой. Теперь она, напротив, всем знакома и привычна — украшение деревень и скромных палисадников, сорняк (правда, на редкость высокий и красивый), растущий без всякого видимого участия человека под крепостными стенами или на тихих улочках, часто встречающийся на развалинах. У поклонников этого цветка в ходу еще одно его название: штокроза.

* * *

(Какому-нибудь пылкому любителю оперы эти цветы, строго закономерным образом распускающиеся сначала внизу, а затем по всей длине стебля, могли бы, вероятно, навеять и другой образ: юной героини в белом или розовом, может быть, в лиловом платье, которая, поднимаясь по лестнице, последовательно появляется на все более высоких ярусах ажурной башни и становится все меньше из-за растущей высоты и соответственно удаленности. Пожалуй, иная восторженная зрительница или пожилой завсегдатай лож пришли бы в восторг от подобной режиссерской находки, но мне подобные вещи кажутся неуклюжими и смешными. Лучше представлять себе медленное и неостановимое восхождение вечернего света — чтобы даже мысленно не покидать садов и полей.)

* * *

Именно таким был вечер, когда над домом, в котором только что зажглась первая лампа, одновременно вспыхнуло большое багряное облако.

Вот слова, пришедшие мне тогда на ум (словно какое-то название): «ручная лампа и прыгающий тигр». Вероятно, тут примешалось стихотворение Блейка: «Tiger! Tiger! burning bright / In the forest of the night». Встреча одомашненного света и света дикого, похожего на зарево пожара. И еще эти два света, на мгновение оказавшиеся друг над другом, знаменовали два разных образа жизни: ведь жизнь, даже если изо всех сил себя беречь, все равно остается сжигающим огнем.

* * *

Сегодня, одиннадцатого октября, в шесть часов вечера, над камнями и цветами снова поднимается бесконечно высокое серебряное зеркало, не отражающее ровно ничего, и уж тем более моего лица. Я зажигаю сухие листья, сметенные к его подножию: получается как бы сосуд, наполненный еле теплым, тлеющим пеплом и влажной землей, как бы благоговейное приношение, свершаемое у подножия этого серебрящегося неба. Этого ледника. Гора у меня за спиной начинает засыпать.

* * *

Облака: розовые, но, как всякий огонь, готовые превратиться в облака сажи. Последнее, уже не тяготящее ни даль, ни глаза, соцветие, последнее, неописуемого алого оттенка, тихое пылание — последнее в этот день, может быть, последнее в жизни.

Последняя, еще не сорванная роза.

* * *

Эти сумерки пылают в саду каким-то беззвучным огнем; однако внизу, под деревьями, трава уже мало-помалу темнеет, погружается во мрак. (Вот место, где умершие могли бы утолять свою жажду, где они нашли бы для себя колыбели, мягкие подстилки.) Да, все деревья объяты этим пламенем, горящим без треска и хруста, похожим скорее на разбрызганное золото, на колыхание свечей; может даже показаться, что вокруг расставлены бесчисленные канделябры. А вверху развернуло свои бледно-желтые лепестки вечернее небо. Оно возникло передо мной совершенно неожиданно, точно встав рывком на этой бескрайней изукрашенной подставке. Что тут сказать: такого широкого, такого настежь распахнутого неба я еще в жизни не видел.

Оно целиком, без остатка отдает себя нашему взгляду, нашему дыханию! Какой простор, здесь могли бы собраться все умершие, никогда больше не испытывая стеснения и удушья.

* * *

Неужели жаворонки так и не устанут взмывать ввысь, даже сейчас, над этими раскисшими зимними полями? Узкие снежные полосы на дальних горных вершинах медленно розовеют, а леса, растущие ниже, становятся фиолетовыми: теперь они напоминают не столько гигантские букеты, постепенно превращающиеся в слитные пятна, сколько загадку, мелькнувшую в потупленных глазах, или воспоминание о чьих-то опаляющих словах, почти стершееся из нашей памяти. Как бы предпоследний цвет, который еще дано видеть перед тем, как все утонет в черной тьме. Фиолетовый, родственный дряхлости угасающего дня. Фиолетовый… еще точнее — прощальный.

* * *

Из всех этих цветов, которые на самом деле не совсем цветы, а скорее все, что удалось так или иначе вобрать взглядом и что в свою очередь — светящееся, неуловимое, одновременно и близкое, и далекое — напоминает взгляды чьих-то глаз, — так вот, из этих цветов хотелось бы еще раз, несмотря ни на что, сплести какое-то подобие венка. Несмотря ни на что: пусть по земле уже бегут трещины, пусть в ее недрах и у нас за спиной раздается страшный грохот… У меня все же выйдет, я знаю, что-то вроде старинной картины: рука (конечно же, обреченная когда-нибудь позже истлеть, превратиться в сухую кость), держащая сплетенный венок над спящей женщиной, — словно созвездие, которое еще не получило и никогда не получит названия, слишком для этого хрупкое, слишком раскаленное, слишком высокое. Навеки — что бы ни взбрело нам в голову, чем бы мы себя ни пугали — повисшее над ее безмолвными, но дышащими устами: как бы воспламенившийся пар этого ровного дыхания.

* * *

Роза, словно испугавшись,

взбегает все выше и выше,

потому что за нею гонится старость.

* * *

Совет штокрозы:

пусть роза песнопенья

искрится все выше и выше,

словно бросая вызов

ржавчине листьев.

________________

Перевод М. Гринберга

Деревушка

Ночью мне вновь приснилась эта прогулка: яркие, как горячечный бред, образы всплыли в конце одного из тех снов, которые хочется длить и длить, только бы не распалось влажное и головокружительно нежное сплетение грез. Как и прежде, это была реальность, часть нашего мира — и в то же время видение, до такой степени необычное, что к глазам подступили слезы (не сразу же, в первый момент, а потом, когда передо мной, призрачно-непостижимая, возникла та затерянная в горах долина, где мы и в самом деле когда-то побывали).

Кто-то говорил мне странным голосом (и это был не голос кукушки, время от времени прорывавшийся сквозь прутья дождя — единственной клетки, которая не отбивает у этой птицы охоту кричать): «Передайте…» — как если бы дело шло о секретном, не подлежащем разглашению приказе, о военной тайне, от сохранения которой зависит победа и спасение. Говорить было некому — голос мог принадлежать разве лишь самой местности, по которой вместе со всеми шел и я. Впрочем, это были не слова, не членораздельная фраза, а лишь смутный гул, катившийся над обочиной дороги, и не слишком высоко: чуть выше моей головы.

Не стоит приводить здесь название этой деревушки, даже его первую букву. В ней было всего четыре-пять домов (я, честно говоря, не присматривался: в строгом смысле слова, вообще не смотрел) — настоящих крестьянских хуторов, возле которых не было видно ни души (наверно, потому, что день был воскресный), еще не разрушившихся, обнесенных старинными, без следов ремонта или перестройки, стенами; и если где-то, к примеру, стояла ручная тележка, то на ней, без сомненья, по-прежнему возили силос или навоз, а на худой конец попросту бросили ее гнить под открытым небом — но ни в коем случае не «приберегали» для того, чтобы высадить в ней герани и поставить посреди газона. Рядом с домами, сложенными из старых-престарых камней и бревен, — старые же плодовые деревья, с облезлыми, корявыми, больными стволами и сучьями. (Все это я не видел, а скорее угадывал — под серым, грозившим обернуться чернильной тьмой, небом, которое нависало над еще более древними бастионами гор, довольно высоких, с пятнами еще не сошедшего снега на северных склонах.)

Было свежо, почти холодно. Перед хуторами зеленела трава, уже набравшая рост, густая. День был воскресный, и отсутствие церкви нисколько не мешало это ощущать: я даже спросил себя, верно ли понял услышанные слова (или подобие слов), — может быть, нам говорили совсем другое: Benedictus que venit in nomine Domine[20], благословен вестник, поднимающийся с той стороны перевала по обрывистой и грязной дороге, которая проложена через густой лес: настолько заглохший, что деревья в нем можно принять за какие-то развалины.


Если слышавшийся гул — нет, это было что-то совсем иное, беззвучное, неслышное, даже и при дуновениях ветра, — если он все же имел словесную форму, то это могли быть и другие слова, оставшиеся у меня в памяти со времен моей не совсем складной юности, когда, бывало, я мечтал сверять именно по ним свой дальнейший путь: «Иногда я вижу в небе бескрайние морские берега, и на них — ликующие светлые народы»[21]. С тем, однако, отличием, что берега эти открывались теперь не в небе, а здесь, на земле, вдоль них можно было идти, их можно было коснуться рукой, пересечь, они меня окружали, обволакивали…


Воскресное утро: без колокольного звона, проповедей, прихожан. Местность, где стояли эти обветшалые дома, столь же древние и подлинные, как горы, выглядела глубоко изможденной — словно здесь недавно кончился девичий праздник, от которого почти не осталось следов, разве лишь несколько белых венков зацепились и висят на ветках. Сами девушки были вынуждены бежать отсюда, но все теперь овеяно их растаявшими образами, их благоуханным отсутствием. Как будто мы идем за ними по пятам и вот-вот переступим какой-то порог… Может быть, именно так начинаются видения.


«Передайте…» — вы, идущие здесь, этой дорогой. Но что? Какой приказ? О чем я пытаюсь рассказать? Об апрельском воскресенье в горной глуши, о нескольких хуторах, прячущихся за буйно цветущими старыми садами: черешневыми, яблоневыми, грушевыми; о лугах, обсаженных кустами боярышника, — под серыми небесами, когда настоящего тепла еще нужно ждать, особенно здесь, у подножия высокой горы. Все это, включая дома, было вневременным (если не считать отпечатка, вносимого временем года) и вместе с тем — в том облике, какой открылся мне — хрупким, недолговечным (впрочем, это меня больше не огорчало).


Гул, но абсолютно беззвучный, совсем близко, почти над головой. Какая-то невесомая переполненность. Кишение чего-то мелкого, обильно распыленного вокруг — так что кажется, будто неподалеку находится пасека. И отроившиеся пчелиные семьи, прервав на несколько дней свой блуждающий полет, безобидные, застыли в воздухе.


Или, может быть, брызги крестильной воды, окропляющей это ржавое железо, на которое так похожи заросли кустов, эти узловатые коряги, своим видом навевающие тоску на каждого, кто проходит мимо.


Подразумевает ли переход через порог (положим, мы подчинились бы приказу), что нужно оставить по эту его сторону все, что волнует и душу, и тело? Например, желание, которое, конечно же, зажгла бы во мне — если бы юные прихожанки не покинули это место раньше — их близость, их игры и смех? Смятение, которое вызывают взвихренные, развевающиеся платья, непослушные волосы, то, что ими скрыто, и то, что приоткрылось? И нечто несравненно большее, чем это желание и смятение (еще связанные с теми вязкими и сумрачными сновидениями, из которых я с таким трудом вырвался): нежную насмешливость, боль расставания, разъединившиеся, пусть и на мгновение, руки, тревогу, сомнения, досаду, гнев, — все те чувства, какие овладевают нами и во время воскресных танцев, и в тусклые будничные вечера?

Разве это не одно и то же: переступить порог (отдавшись видению) и оставить по эту его сторону все ощущения, включая самые простые, первичные? Ведь я так или иначе догадался, что там, за порогом, уже нет красок и движений, запахов и очертаний; что я буду перенесен из этой долины так далеко, как не мог предполагать, — пусть она и была с идеальной, безукоризненной точностью обозначена на карте, которую я, как обычно, держал в руках.

Может быть, эту немую, бессловесную речь нужно было понимать так: «Скорей переходите этот перевал, не задерживайтесь в нашем мире»? «Пора, уходите, прощайтесь с нами»?

Может быть, и сам этот рой при первом же дыхании ветра будет бесследно разметан, разлетится, закружившись вихрем? (С тем, правда, чтобы дать место другому: оплотневающему, успокаивающемуся.)

Если самое нежное очарование развеивается по воле почти незаметного ветерка, не должны ли мы и вправду покинуть этот мир?


Вот одно из возможных значений того, что, похоже, хотела сказать эта деревушка, мимо которой, на мгновение замедлив ход, я прошел тем холодным воскресным утром. Одна из возможностей увлечься, выбрать путь, воодушевиться — не особенно стараясь что-нибудь понять.


Может быть, подобные вещи затрагивают нас глубже, чем то, что мы видим, чувствуем и даже думаем; может быть, это место и это мгновение, так тесно сцепленные друг с другом, и, в своей нераздельности, с нами, имели более глубокие корни, чем наша внутренняя жизнь. Я почти поверил в это, проходя мимо…


(Еще кажется — и как раз потому, что мы не переступили порог, не расстались с бременем нашей боли, — что здесь к глазам не приливали бы столь обильные слезы, если бы там, за порогом, не росли в таком же обилии какие-то сияющие цветы. Вся печаль земли, словно растительный сок, наполнила помутневшие от старости глаза — самая священная вода, какая есть на свете… Возможно, именно эти цветы мы видим иногда у себя над головой, рассыпанные по ночному небу.)


«Передайте…» — говорила в то утро сама земля голосом, который был чем-то иным, нежели голос. Но все-таки: что? Какой приказ?


Я предчувствовал: в конце концов мне предстояло не сбросить, точно лишнюю поклажу или одежду, все то, что тело, сердце, мысль принимают в себя из нашего мира, не перейти в какое-то трудноописуемое состояние — по всей вероятности, незамутненное, призрачное, ледяное, — но, напротив, сделать такой шаг, который не разлучит меня ни с чем из находящегося по эту сторону порога, по эту сторону перевала, и приведет меня туда, где все — вся плотность времени, моей жизни, жизни вообще, вся тяжесть и темнота, разрывы и муки, которые от них неотделимы, — будет сохранено, предстанет совсем иным, таким, каким его можно видеть лишь в мечтах, во сне или, совсем редко, различать наяву.


Мысли путника, вступающего в облако колючего снега.

________________

Перевод М. Гринберга

На перевале Ларш

Если бы в наши дни еще существовала, еще могла существовать какая-то щель (какой-то луч, вырывающийся из-под заколоченной двери) — а уж я на этот раз не упущу счастливой минуты, замазывая эту щель всем тем, что сегодня, как и всегда, заставляет сомневаться в ее существовании, не упущу, проливая мнимые слезы сожаления, решающего случая, — если бы в наши дни еще могло существовать хоть что-то вроде щели (подумал я здесь, на перевале, вновь испытав, поначалу совершенно безотчетно, детскую, уже почти забытую радость), такому человеку, как я, она должна была открыться именно в этом и ни в чем другом, каким бы нелепым это ни казалось на первый взгляд, и я должен был, за неимением более убедительных доказательств, вцепиться в эту очередную бессмыслицу.


Эта скачущая альпийская река, эти взлеты и прыжки ледяной воды, бурлящей в сумерках, это смеющееся, ликующее, блаженное низверженье, это клокотанье, скатыванье стремительных струй…

Бегущие рядом с тропой, по которой мы поднимались, с трудом переводя дух и начиная чувствовать легкий озноб — потому что темнота сгущалась быстро, стала уже совсем густой, — они по-прежнему оставались настолько прозрачными, что были почти невидимы, почти не существовали для наших глаз, разве что сланцевое дно без них не выделялось бы, не блестело так ярко…

Смеющиеся, ликующие, блаженные? Сейчас, представляя их себе мысленно, я понимаю, что они все же были не совсем такими: в них чувствовалась известная скрытность, уклончивость, отдаленность.


Над нами, там, где подъем был еще круче, а преграды на их пути вставали еще чаще — одна каменная борона за другой, — эти воды выглядели совершенно белыми и плотными, так что в полумраке их можно было даже принять за лежащие на горе языки снега: с тем, однако, отличием, что снег беззвучен, а они — они гремели, они тяжко грохотали, неудержимо сбегая вниз по травянистому склону, усеянному черными норами сурков.

Еще выше, совсем высоко, виднелись какие-то бастионы, какие-то крепости (там и в самом деле была одна настоящая крепость, отмеченная на карте и, разумеется, давно заброшенная, пустынная, как горные вершины).


Героический пейзаж — оказывается, возможно и такое. В самом робком из нас может сохраниться движение души, отвечающее подобной местности. Даже теперь, на исходе этого тысячелетия, мы еще не окончательно привыкли считать реальностью только жалкое и ничтожное.


Как могли они пробиться сквозь эти камни? Хлынуть из этих огромных, величественных, неподвижных глыб? (При том что вокруг — ни поблизости, ни в отдалении — не было видно никого, кто походил бы на Моисея: разве только некоторые из горных вершин, двурогие, чем-то его напоминали, может быть, заставляли думать о его возможном возвращении.)


Настоящая канонада, не иначе.


Вот почему их нельзя было назвать смеющимися, ликующими, блаженными. Бурные, неистовые (но все же, несмотря на венец бастионов вверху, не свирепые, не воинственные — эти эпитеты тоже чересчур сблизили бы их с миром людей); свежие, не растратившие своей начальной мощи, ничем не замутненные, первозданные. Но самым загадочным в них, возможно, было то, что они представляли собой зримый образ времени — в его предельной стремительности (неостановимости, быстролетности) — и вместе с тем пребывали вне времени, во всяком случае, вне его разрушающего действия… Утоляющие любую жажду, неубывающие, неистощимые.


Перевал Ларш, иначе Ковчег[22], откуда с громким шумом вылетают эти новые голубки, — теперь, когда конец света так близок. И мы, глядя на них, чувствуем себя успокоенными.

Итальянцы называют его перевалом Магдалины: здесь и вправду распускаются, расплетаются эти пышные волосы, и теперь они унимают боль в наших ступнях, в ступнях любого путника, сумевшего добрести до этого места.


В одной сказке Йейтса появляется дряхлая старуха, напевающая: «Я мила, я мила… Я молода, я молода… Смотрите на меня, горы, смотрите на меня, гибнущие леса: ведь когда вас не станет, мое тело все еще будет блистать как белые воды…»

В этом обрывке песни, случайно запавшем мне в память — точно так же запоминаются многие места из «Божественной комедии», — заключена, похоже, совершенно безумная мысль, в свою очередь брошенная мимоходом: она состоит в том, что самое недолговечное и мимолетное может пережить все, даже горы. Не таким ли безумием дышала речь, услышанная мною в шуме этих вод?


Мне хочется, чтобы слово «поток» стало последним в моем рассказе — потому что нет вещи, к которой хуже подходит определение «последний».


Нет, не смеющиеся, не блаженные. И не воинственные. Здесь, на этой высоте, нужно спокойно признать, что к нашим юным подругам, пригрезились ли они нам или предстали наяву, не так-то легко подступиться; нужно, стряхнув их очарование, отпустить их на волю, если хочешь уловить в свои сети иную добычу. Теперь дело идет не об этом звенящем смехе. И вообще не о ловле. Эта музыка — особого рода, и голос этот — уже не голос.


И еще: теперь я запрещаю себе взывать к ангелам. Это слово слишком легко приходит на уста, когда поднимаешься так высоко в горы. Но в наши дни оно стало всего лишь воспоминанием: чем-то вроде тех факелов, которые в старину, чтобы оживить праздник или театральное действие, спускали вниз по канату из слухового окна, или тех звонких словечек, при помощи которых иные поэты пытаются, не затрачивая особых усилий, придать своим стихам более эффектный вид. Если же оно сохраняет хоть какое-то отношение к истинной реальности, то мы имеем право употреблять его с чистой совестью только в том случае, когда сами переживаем эту реальность по-настоящему остро и глубоко.


Ни предаваться мечтам, ни изводить себя сожалениями в этом месте не следует. Мечты и сожаления отвлекают нас от настоящего, попусту его расходуют, ускоряют конец. Так или иначе, для них теперь не время.


И пусть тем вечером я вновь перенесся в свое детство, вспомнив (как не раз вспоминал и раньше, правда не с такой отчетливостью) времена, когда я любил играть на берегах горных ручьев, переходить их вброд или просто слушать их рокот, — так что тогдашнее мое удивление, помимо моей воли сливаясь с прежним, уже очень давним, могло показаться сверканием нити, означившей единство и целенаправленность моей жизни… пусть так — разве этого возвратного движения во времени было достаточно, чтобы объяснить поразительный блеск, каким сияла только что пролетевшая минута? И вообще: разве эти возвращения в собственное детство настолько уж чудесны и настолько исполнены смысла — как если бы они и впрямь вручали нам нить, выводящую из лабиринта, в котором мы оказались? Да и стоит ли сам этот лабиринт наших блужданий, ожиданий, возвращений на одно и то же место?

Я вовсе не уверен, что в словах, лившихся из уст камня, можно было расслышать положительный ответ.


Вода, стремительно перескакивающая через черные и фиолетовые сланцевые барьеры.


В нескольких шагах от перевала, где на следующее утро снег, тая под яркими лучами восходящего солнца, будет напитывать влагой густую пожелтелую траву альпийских лугов, — и откуда дорога на Пьемонт, петляя, спускается как бы в чашу, наполненную смесью зелени и света.


Мне хотелось бы дать услышать — и сам я хотел бы слушать и слушать без конца — эту торопливую речь, этот холодный, бодрый голос, звенящий над грифельными гребенками, над плектрами из сланца. Голос, которому нет равных в нашем мире.


Поток… Что бы ни случилось с тем, кто напишет это слово, пусть оно будет последним в его рассказе именно потому, что эпитет «последний» к потоку так явно не подходит. Ведь он бурлит, клокочет, рвется вон из берегов — и даже вообразить невозможно, что подобное движение зародилось в недрах камня, в глубине этих больших и холодных могил.


(Белизна совы, вылетающей из гнезда в начале ночи, с наступлением темноты… но нет, это совсем другой шум, непохожий на шорох крыльев.)


Почти незаметное течение, заставляющее грифельные плектры громко звенеть. Извлекающее из грифельных пластин звук, который разносится в неотвратимо сгущающейся темноте, — высоко в горах, где мрак немедленно пропитывается жестоким холодом.


(Или как если бы зверек с узкой спинкой, спасаясь от Ориона, бежал в густой траве, по коридору, выложенному сланцевыми плитами.)


(Или вот еще: как если бы мимо нас, торопясь, гнали одно из тех кочующих с пастбища на пастбище стад, которые в далеком прошлом озаряли наши ночи каким-то смутным светом.)


Да, это место рождает во мне чистые, ясные образы. Не хочу их разрушать: пусть побудут со мной еще немного. Перейти через перевал тайно, неся эти картины словно контрабандный товар, — поистине прекрасная мечта…


Вода, простегавшая разодранный травяной склон.


Веет холодом. Может быть, тут и находится таинственное средоточие. Быстрота, бодрость.


Наконец подхожу к воде: вот мое «минутное убежище»[23]. Незачем идти дальше. В окружении гор, воплощающих собою неподвижность, торжественность, безгласность, стоя у подножия этих надгробных камней, я вижу и слышу, возможно, само время, которое, точно резвясь, изредка взблескивая, мчится мимо, но при этом не претерпевает и малого ущерба, не теряет даже доли своей светлой прозрачности. Я вижу, я слышу, как оно бежит; и, однако, чем-то оно похоже на неподвижное ночное небо — хотя эти водяные созвездия рассыпаются слишком быстро, чтобы кто-нибудь помыслил дать им название.


Но дело не только в том, что оно вот так бежит и бежит, не убывая, не разрушаясь, неизменно быстрое и клокочущее. Его необычная прохлада, словно выступающая из того холода, которым дышит мрак и высота, вот что при приближении к этому месту заставляет наши мысли застыть: на мгновение, надолго, навсегда.


«И вечность самая не так свежа…» Может быть, мы все же способны каким-то непостижимым образом понять вечность, вместить ее в сознание, приблизить к себе — вот что, похоже, сказал мне горный поток.


И однако, не следует забывать: что бы мне ни почудилось, это вовсе не голос, не чьи-то там слова, не «стихи»… Это просто вода, бьющаяся о камни, и я могу омочить в ней руки.


Не нужно ни приукрашивать, ни смущать, ни сдерживать этот бег.


То, что в этой воде можно омочить руки и даже губы, — чистая правда. Но разве не такая же чистая правда и то, что с этих гор сбегает вниз не одна лишь вода? Разве не то же самое мне случалось почувствовать и в других местах — когда, проходя через какое-нибудь ущелье, сад или луг, я одновременно позволял этому ущелью, саду, лугу проходить сквозь меня?


Поток что-то говорит, пусть так… но только голос у него особый: водяной гул. Может быть, я, сам себя не понимая (из-за вечного своего тугодумства, из-за своего скудоумия), пытался выразить как раз то, что скрыто внутри этого гула, внутри этого быстрого бега? То скрытое в этих водах незримое, посредством которого они соприкасаются с тем незримым, что, возможно, таится во мне самом?


Поток: текучий огонь. Как если бы нечто бесконечно свежее и прохладное на мгновение стало пламенем, горящим между двумя мирами. И немолодой путник, обернувшись, смотрит с перевала вниз, туда, где осталось его уже далекое детство: увидев на дне долины лишь несколько клочков тумана, он — недолго, какой-то краткий миг, — обманываясь, думает, будто связан не столько с тем, что осталось позади, сколько с тем, что его еще ожидает.

________________

Перевод М. Гринберга

САМОСЕВ

(Том первый)

Записные книжки 1954–1979

1954

май

Поглощенность собой отгораживает от жизни. Но минута настоящего самозабвения — и заслоны, один за другим, делаются сквозными, так что все, куда проникает взгляд, видишь вдруг до самого дна. Земное притяжение тоже слабеет. Душа и вправду оборачивается птицей.

1956

октябрь

Камыш. Как — в абсолютной тишине — вскрываются эти бархатные початки, неспешно выпуская белую волну, целое жабо семян. А человеческие роды? Крики, кровь.

В абсолютной тишине, с мягкой, неотвратимой неспешностью, побег вскрывается и развеивается, доверясь ветру.

1959

январь

Лед, прозрачность, солнце. Редкие, зацепившиеся за вершины гор облака. Все очищено, прикрасы сброшены, осталась только суть. Земля в саду закаменела, по утрам схвачена изморозью, днем чуть влажнеет. Мечтаешь о стихах, таких же кристальных и живых, как музыка, чистое очарование, но без холодности; жалеешь, что не родился композитором, не наделен ни его знанием, ни свободой. Музыка самых обычных слов, может быть, лишь кое-где подчеркнутая легкой апподжиатурой, прозрачной трелью, — чистая и спокойная радость сердца с неизбежной толикой меланхолии, до того все это хрупко. Мало-помалу убеждаешься: нет ничего выше дара создавать, если получится, вот такую музыку, волнующую не тем, что в ней выражено, а одной своей красотой. Объяснять здесь абсолютно нечего, перед нами — образец совершенства, превосходящего всякое объяснение. Таков Расин, иногда. Петрарка. Гонгора, отдельными проблесками. Кто еще? Лабе? Арнаут Даниэль? Сэв?[24]


октябрь

Вечер. Отливающий золотом свет в холодном воздухе. Как быстро он покидает деревья и поднимается к гонимым ветром облакам. В саду на земле — блекло-желтые листья акации, начавшие опадать первыми; с каждым днем их все больше. На хурме зелень вянет иначе — ярче, дольше, сложнее — по мере того, как зреют плоды. Листья персика пока зеленые, но тоже мало-помалу редеют. Виноградные лозы почти голые, старые, больные. Краски осенних маргариток или мелких хризантем, так идущие к этому времени года. Кустарник, розовый сверху донизу.

Как раз те дни, когда золотое сменяется розовым, а тона полей и деревьев становятся глубже, от зелено-желтого переходя к иссиня-зеленому. Резкий, рывками, ветер. Дорога цвета воды, цвета шиферной плитки. Несколько облаков, уже похожих на дым. По-особому домашний свет в комнате, на белом листе бумаги, который и сам тронут розовым. Сумрак, пеленающий книги, предметы вокруг. Ни единого звука — только ветер и слова.

Скоро придется включить лампу. Высоко, в зените — последние отблески дня. Отворачиваемся от солнца.

Сиреневые, фиалковые облака. Почти голубой лист бумаги. Догорающий огонь. Слова под рукой уже почти не видны.

Один край неба еще в золоте, а запад сквозит голубым. Золото-серебро. День-ночь.

Снова убирать темноту, бездну украшениями ночи. Сновиденным убранством учености и музыки, плотным и непроницаемым, всеобъемлющим и незаметным. Образцы: Гёльдерлин, Леопарди, некоторые вещи Бодлера.

Легчайший промельк в безмерном пространстве. Птицы. Другие, может быть, еще более дивные образцы — у Данте: «Dolce color doriental zaffiro»[25] Но сегодня уже никакого томизма, никаких священных чисел и проч. Лишь одиночество, заброшенность, чувство угрозы, а оттенки сапфира от этого все нежней и нежней.

И при всем том недоверие (конечно же, нелепое!) к аллегориям и максимам Леопарди, перенапряженности Гёльдерлина, позам Бодлера.

Может быть, сегодня стоило бы искать не то чтобы умиротворенное, но другое, живое единство невесомости и полноты, реальности и тайны, малого и необозримого. Трава, воздух. Бесконечно более хрупкие и прекрасные предвосхищения чего-то — как в цветке, жемчужине, золотой чеканке — среди невиданной беспредельности вокруг. Звезды и ночь. Вольная, текучая, дышащая речь, где займут свое скромное место и языковые сокровища. Вроде того, как видишь то тут, то там просветы в тумане. Или склоняешься над немудреным делом и вдруг вспоминаешь безграничность пространства и времени.


ноябрь

Наивные вопросы. Почему одно прекрасно, а другое — нет? По житейскому опыту, а особенно часто в работе чувствуешь: это фальшиво, а то — нет или не настолько. Так, стало быть, строй? Надежда?

Красота, утверждает Леопарди, это иллюзия, обольщение. Да, но почему она существует, а он уступает ее власти и с такой преданностью ей служит? Неужели мы будем отрицать, что она говорит нам о чем-то важном, унизим ее до обычной лжи? Стоит ли доводить сомнение до подобных пределов? Даже если все тебе сопротивляется и подрывает твои позиции то тут, то там?

* * *

Может быть, нынешняя эпоха при всех ее отрицательных чертах — этой гигантской массе всего, загромоздившей небо, — тем не менее дает нам счастливый урок: мы — дети времени, и целое открывается нам только через него, иначе говоря — в нерасторжимости противоположностей; мы не должны и не можем избежать противоречий, наше дело — всего лишь помешать какому-то одному из полюсов взять верх.

В том и странность нашего положения, что никакого развития в нем, по сути, нет, никакой окончательный ответ невозможен. Понимаешь, что не добьешься ответа, но не перестаешь задавать вопросы: ведь спрашивать — у нас в природе. Странность тут, среди прочего, еще и в том, что никакой, будь то философский, будь то религиозный, опыт никогда не годится на все случаи жизни, он должен быть перекроен и пережит сызнова, иначе в нем нет ни малейшего смысла, а стало быть — приходится каждый раз начинать сначала.

С этим связано досадное чувство, что опять топчешься на месте: «Seinesgleichen geschieht»[26], по словам Музиля.

Но отсюда же предчувствие, из которого рождаются многие стихи. Кто-то обозначит его, например, так: «И тогда я почувствовал, что мне открылся строй мира». Или: «Я понимаю язык птиц». Или еще: «Завеса, отделяющая будни от яви, рухнула». (В сказках этот мотив тоже встречается.) Речь, бесспорно, об опыте, о несомненном факте, который кто-то волен считать обманом, но который тем не менее неотменим; сам подобный опыт может принимать разную форму, но результат всегда одинаков. Этот опыт существует с тех пор, как существует человек, его образцы сотнями встречаются в мистических, философских, просто литературных текстах. Опять-таки всякий волен счесть его миражом, но откуда берется мираж и разве он, даже оставаясь миражом, не проникнут смыслом?

Этот мираж — назовите его предчувствием, откровением или сном — противопоставляет строй хаосу, полноту — пустоте, а отвращению — зачарованность, надежду, взлет. Неужели этот неотступный призрак строя в самых разных областях начисто лишен смысла? Может быть, наш долг или, по крайней мере, право — вслушаться в эту глубокую и непобедимую ностальгию: вдруг она говорит что-то важное и подлинное? Не ограничен ли ум, не желающий поверить в эту влекущую и маячащую загадку? Или надежней верить в осколки, в обломки? И разве не охватывает нас, стоит нам только поддаться чутью, настоящий прилив жизненных сил? Так положимся лучше на непосредственный опыт, чем слушать опровергающие его голоса извне.

* * *

Оттолкнувшись от нерешительности, сделать первый шаг. Значит, опять ничего позади, поскольку все пройденное лишь парализует? Нерешительность и есть движущая сила, темнота и есть исток. Иду без дороги, говорю без убежденности в правоте — это и доказывает, что я еще жив. Запинаюсь, но не сбит с ног. Сделанное ничего не стоит, даже если его одобрили, сочли пройденным этапом. Поэт — чародей ненадежности, по точной формуле Шара[27]. Если я еще дышу, то лишь потому, что ни в чем не уверен. Зыбкая, жуткая, пронзительная земля — опять-таки слова Шара. Ничего не разжевывать, говорить напрямую.

Откуда начать? Все у тебя перед глазами. С какой окольной, непрямой дороги? С какого бездорожья? Отталкиваясь от нищеты, от слабости, от сомнения. Опираясь на забвение пройденного, на презрение к сделанному и признанному, к любым советам и наказам сегодняшнему поэту.

И прежде всего, не принимая опошления душ. Не обноски князей или рыцарей хранить, а их гордость, их броню. Без высоты поэзии не бывает. В этом я, по крайней мере, уверен, и в этой уверенности, наперекор другим силам, моя сила. Но никаких воздушных замков: улицы, комнаты, дороги. Жизнь, наша жизнь.

* * *

Симона Вайль[28]: «Сосредоточиваясь, каждый раз сокрушаешь в себе зло». И дальше: «Сосредоточиваться значит приостанавливать мысль, делать ее открытой, свободной, проницаемой для предмета, одновременно удерживая рядом с мыслью, но как бы ниже и вне соприкосновения с ней, то или иное подручное знание на случай, если придется к нему прибегнуть». И еще: «Самое ценное не ищут, его ждут» («Ожидание Господне»).

* * *

Осень, залитый дождем, старый, полузатухший костер. Оттенки железа, дерева и туман, туман. Ржавчина, пепел. Пепельная, чахлая заря, отшумевший праздник, порванные, выцветшие украшения. Полчища туманов, шагающих по полям и садам. Скользящий, поблескивая, лемех мороза. И за плугом, во весь рост, — перепахивающая округу тьма.


…И все-таки я опять увидел окрестные поля, деревья, долины такими, какими они обычно бывали в эту пору года, когда между неделями дождя и ветра вдруг выдается единственный погожий день. Различил слабый свет осени на стволах дубов и золотое кишение листьев, удержавшихся на их крепких плечах, на витых черных колоннах; и желтые тополя, застывшие над невидимой водой; и почти уже ничем не прикрытые горбы почвы; и скулы утесов между низкорослых деревьев, цепкий кустарник, в котором переплелось темно-зеленое и рыжее; и переливающуюся пахоту; голубей, вспархивающих со звуком то ли хлопков в ладоши, то ли полоскаемого белья, и двоих, самых белых, выводящих в голубом небе чистую дугу полета. Потом, стоит солнцу на горизонте скрыться за облаками, как тут же становится почти темно, и холод стальной косой проходит по округе. То здесь, то там поднимаются печные дымки.


Так и говорить с этой пустотой в груди, ей наперекор. Побеги акации в бело-голубом небе. Сжигать палую листву, выпалывать сорняки — может быть, ограничиться этим.

Эти побеги с их последними, обесцвеченными, истончившимися листьями. Начало зимы.

* * *

Мелькают колонны дождя, повсюду разруха дождя,

все в разрухе, даже тот, кто сейчас говорит о разрухе,

но безнадежно, изо всех сил пытается ее одолеть,

или остановить, или спасти от нее хоть искру.

* * *

Вскормленный темнотой, но наделенный речью

и перетирающий ту же безвкусную жвачку мрака,

неимущий, бессильный, опершийся на руины дождя,

я держусь за то, в чем вправе не сомневаться,

за свое сомнение и, жилец нежилого мира,

                                                         не устаю смотреть

и берусь говорить наперекор смерти

под ее же диктовку. Я и среди крушения не закрываю

глаза и вижу весь блеск моего крушения,

всю отдаленность земли,

всю глубину времен с ее слабым

светом, нестерпимую нежность,

крыло под темным покровом туч.

Темнота придает мне зоркость,

и невозможное, подступающее из самых глубин дня,

и победоносный, наглый, убийственный пепел,

                                                             врывающийся

из самых глубин души, не лишают меня речи,

а диктуют, за неимением лучшего, новые

фразы, и вот я нащупываю путь сквозь давно

                                                     отзвучавшие слова,

сквозь разруху давно отзвучавших строк,

где нет ни малейшей поддержки, нет ни малейшей вехи —

только возможность ошибки,

только немая тьма без единого огонька.

* * *

Я говорю ради этой тени, уходящей вместе с закатом,

или это она сама поет перед тем, как уйти,

и поступь, уносящая ее в поля,

звучит со всей нежностью отдаления?

Может быть, эта музыка, которая слаще музыки,

и есть разрыв, отдаленность земли,

что-то шепчущей нам с любовью? И есть вот эти минуты,

которые, уходя, обращаются вереницей слов?

Исчезающие не плачут. Они поют.

Деревья, дома, цветы — все одно за другим стирается

вместе с дорогой, где тем же неспешным шагом уходит

                                                                             тьма,

не сводя полузакрытых глаз с бегущей воды.

И там, где она наконец пропадает из глаз,

чуть выше ее, такой легкой, уже исчезнувшей,

высится вздох горы.

* * *

Я вкладываю в твою руку, которая больше не тронет

ни шершавой, ни шелковистой земли, эту страницу,

что-то вроде крыла, что-то вроде белой

путеводной стрелки, светильника или обола.

Против прожорливой бездны у нее нет ничего,

кроме силы невидимого. Сказанное на ней —

по сравнению с громом разрухи всего лишь вызов

со стороны того, что нельзя увидеть, представить

и показать — ни впрямую, ни через образ и что,

                                                            вопреки всему,

я вручаю тебе. Начертанное на ней —

рваный след на снегу, отпечаток пути, гласящий,

что не существует улыбки, которая бы не стерлась,

что улыбка рождается только под топором

времени.

* * *

На липе — золотая отметина.

Так в «Одиссее» ведут на заклание корову с позолоченными рогами.

Все открывается в миг своего ухода, исчезновения. Дерево, сгорающее в огне. Во мне, моими губами, говорила одна лишь смерть. Поэзия и есть голос смерти. Славьтесь, торжествуйте, останки. Сияй, звени, поражение.

Если бы не предназначенный мне конец, я бы так и остался незрячим.

Кружащие или камнем падающие птицы, вас видит только обреченный, исчезающий, медленно переходящий в прах.

Глаз и голос всего, что стерто.

1960

март

Иное — вот чего мы пытаемся достигнуть. Как объяснить то, что мы его ищем, не находим и тем не менее не перестаем искать? Нас животворит дух беспредельного. Неведомое есть дух; Бог есть дух. Владеть им невозможно. Поэзия — слово, которое живет и держится этим духом; отсюда ее власть над нами.

Дело поэзии — связывать или, по крайней мере, сближать предел и беспредельность, очевидное и неведомое, дух и форму. Поэтому стихи обращают нас вглубь, к нашей главной, метафизической заботе. Дух движется, стремится ввысь, развеивается, тает; он животворит и ускользает из рук; пытаешься его схватить, а он улетучивается. Тогда изобретаешь язык, где точность соединяется со смутностью, где мера не мешает движению разворачиваться, но лишь выявляет его, не дает потеряться впустую.

Может быть, красота является на свет, когда предел и беспредельность открыты разом, иными словами — когда видишь образы, целиком понимая, что они говорят не все, что они не исчерпываются собой и оставляют место неуловимому. В самом по себе неуловимом красоты нет, по крайней мере — для глаз, как нет ее и в формах, лишенных глубины, полностью раскрывшихся, развернутых до конца. Сочетания же предела и беспредельного неисчерпаемы, отсюда — разнообразие искусства. У Рембрандта на первом плане беспредельное, у Энгра — почти одни формы, отсюда бедность его живописи, при всем мастерстве. У Шардена, у Брака беспредельное, можно сказать, приручено, притушено, как огонь в фонаре. Это тоже еще не все искусство. А в «Божественной комедии» беспредельное задает форму ограниченному, узаконивая настоящую широту взгляда: всем правит исполинская архитектоника целого, всюду чувствуешь необычайное усилие разума, стремящегося вместить Абсолют в форму.

Сколько бы человек ни раздвигал границы, беспредельное не сокращается, иначе оно бы не было беспредельным. Вот в чем ошибка иных новейших умов, которые толкуют беспредельность чисто количественно и верят, будто человек возьмет над ней верх, принявшись — и не без успеха — измерять небо. Но небо служило образом беспредельности только до той поры, пока само казалось беспредельным и недостижимым. Сегодня ничто из видимого не защищено от власти человека; и все-таки воистину невидимое ни в чем не изменилось, не убыло и не ослабело, оно лишь обрело свою настоящую природу, зримого образа у которой нет. Бог сегодня воистину дух и совершенно недоступен образам, разве что негативным. Бог сегодня даже не вправе именоваться Богом. Его больше не считают царем мира.

Это не значит, что форм и пределов, видимого и завершенного не существует. Просто приходится быть как никогда внимательным к словам. На самом деле стоило бы себя спросить, а был ли Бог хоть в какие-то времена могущественней, чем в наши, возвестившие о его смерти?

* * *

Странное чувство.

Я вглядывался в лицо ночи, в самоцветы, украшавшие ее уход. Недосягаемая султанша: нижняя часть лица под вуалью лунной дымки, выжженная, испепеленная красота, уголек костра, которого не коснуться ничьей руке.

* * *

Внешнее, внутреннее; что мы имеем в виду, говоря «внутри»? Где кончается внешнее? Где начинается внутреннее? Чистый лист бумаги — вне нас. А написанные на нем слова? Лист целиком заключен в листе, иными словами — вне меня, но ведь слово не замкнуто в слове. Я хочу сказать, существует оставленный мной знак, но кроме него существует смысл. Сначала слово было во мне, теперь — вовне; написанное, оно напоминает простые завитушки, узор на песке, и все-таки что-то в нем скрыто, доступно только мысли. Мысль и есть «внутреннее», а «внешнее» — это все, на что мысль нацелена, то, что ее волнует, будит. У самой мысли нет ни формы, ни массы, ни окраски; она пользуется формами, массой и красками, играет ими — тут есть свои правила. Все это поразительно. Никакой «сердцевины» внутри нет, по-настоящему внутреннее — это как раз то, к чему подобные обозначения, строго говоря, неприменимы. Да, у нас есть внутренние органы, а у этих органов — их собственная внутренность, но дальше пути нет: эта внутренность еще относится к внешнему, к видимому, к тому, что обладает формой, массой, окраской.

Но то внутреннее, которое противопоставляешь внешнему (говоря, например, о внутренней жизни), — оно ведь не внутри и не снаружи или уж, скажем так, скорее только внутри: словно передающиеся и принимаемые радиоволны, оно распространяется, материализуясь лишь в столкновении с внешним. «Deus interior intimo тео»[29], Господь, который настолько внутри меня, что уже весь внутренний и лишен внешнего. Бог, который внутри слова, Дух. Те, кто имеют дело со словом, ближе других к Богу, а потому обязаны относиться к слову с почтением, поскольку оно передает дух, а не прячет его, не сковывает, не гасит. Слово как проход, как открытый духу путь. Вот почему мы любим долины, реки, дороги, ветра. Они отсылают к духу. Ничто не завершено. Будем же чувствовать это дуновение, видеть мир как мимолетный образ духа.

Может быть, ритмизованное слово — всего лишь более или менее удачное подражание этому веянию. В нем чувствуется сила роста, подъема, но сила, которая подчинена строю, форме, а потому не загублена, не растрачена попусту. Все на свете — только краткая передышка, мгновенный отдых вечно веющего божества. Мир как на секунду приостановленный дух. Так ветер в саду стихает, а потом крепнет, и все вокруг меняется, но ничто не исчезает — вечно дыхание божества.

Невидимая сила, сердце мира через секунду оживает снова, и снова возникают деревья, горы, но проницательному взгляду видна их недолговечность, их подвижность, их временная, промежуточная природа.

* * *

Не стоит наделять предел большими правами, чем беспредельность, — беда нашего времени именно в этом. Поэтическое искусство разрушительно для поэзии и в любом случае опасно для нее. Слишком хорошо мы сегодня знаем, что нужно делать. Как бы там ни было, останемся верными нашей собственной правде, остережемся просто копировать старых мастеров. Все всегда начинается сызнова, с того же исходного состояния и с новой неуверенности, новых трудностей. Но в том и надежда: в темноте неведомого, в неспособности. Невозможно обойти эту отправную точку, в которой тем не менее подстерегает ловушка, выхода откуда, кажется, нет.

* * *

Чоран[30]: «Но, может быть, в излучающей полноту пустоте больше реальности, чем во всей совокупной человеческой истории?» (Цитата у Полана[31] в только что пришедшем февральском номере «Нувель ревю франсез».)

* * *

Длинная, правильная стихотворная строка требует, конечно, глубокого и спокойного дыхания, которое я потерял или которым теперь не владею, как владел прежде — безотказно, естественно. Праздник каждой мелочи, каждой минуты, созвучие, лад, счастье. Но как от отдельных поэтических нот перейти к стихотворению? Голос тут же слабеет. Любопытное препятствие: разница между стихотворением-переживанием (как в «Allegria»[32] Унгаретти) и стихотворением-рассуждением, как обычно бывало у меня, — коротким, чуть приподнятым рассказом, псалмом в двух вершках от земли.

Как передать, как закрепить это хрупкое равновесие, что-то вроде стеклянного или даже водяного столба, держащегося ни на чем? Только опираясь на само стихотворение, а это опора слабая, порой обманчивая. Сверкнет — и слабеет: звук фонтана в ночи. Слияние слова и его предмета.


апрель

Говорить о силе, которая исчезает, преследовать поэзию, которая неуловима. Верность себе и вызов окружающему.

* * *

Безнадежное счастье слов, безнадежная защита невероятного, того, что опровергается, перечеркивается, выкорчевывается, развеивается всем вокруг. И каждую минуту так, словно это твое первое и последнее слово, первое и последнее стихотворение, растерянное, неловкое, ни на что не похожее, лишенное сил — несгибаемая хрупкость, упрямый родник. Снова по вечерам его музыка — наперекор смерти, безволию, скудоумию; снова его свежесть, прозрачность — против пены у рта. Снова эта звезда, клинок, выхваченный из ножен, который не упрятать ни в какой ларец.


май

Ночь и цветущая акация: душистый, медовый водопад. В безупречном единстве с первыми попевками птиц, луной, флейтами совок. Куст белых роз будто венец или диадема. Ни плотности, ни веса — сама ясность.

* * *

Все было в сизой пыльце и лишь чуть-чуть разгоралось,

и слышался голос иволги: «Кто ты? И чем ты занят?»

Мир замер, еще не шагнув навстречу концу.

Никаких запахов: для них нужно дневное тепло. И на северо-востоке — первый проблеск, розоватый налет рассвета.


август

Четыре тома хайку, собранных Блайсом[33]. Это — настольное.

Формула дзэнской мысли:

Места, где находится дух, не существует,

он — как следы птичьих лапок в небе.

Чудесный рассказ о приходе Басё в храм, где жил его наставник.

Одну от другой

свечи я зажигаю:

весенний вечер.

(Бусон)

«Hai-ku are self-obliterating»[34]. «Песня, которая косит сама себя», — по выражению Дюпена[35].

* * *

Дар признательности Сюпервьелю[36]:

достигнуть волшебства. Вот в чем его ценность. Конечно, во всем остальном у него тоже немало чар и чудес. Но здесь, по-моему, вершина им созданного. Написав:

Нас разделяет только

этой осины дрожь,

он сказал про себя самое главное.

1962

март

Отталкиваясь от небытия. Для меня закон — в этом. Остальное — дымок вдалеке.

* * *

Красота: исчезнувшая, как зерно в земле, отданная ветрам, грозам, безответная, часто уже исчезнувшая, всегда обреченная исчезнуть, она, как бы то ни было, по-прежнему цветет наудачу здесь и там, вскормленная тенью, погребальной землей, принятая глубинами. Легкая, хрупкая, почти незаметная, слабосильная на вид, брошенная, забытая, вероломно преданная, смирившаяся, она льнет ко всему тяжелому, неподвижному — и на склоне утеса раскрывается цветок. Она есть. Она противостоит шумихе, скудоумию, не склоняется среди крови и проклятий, в жизни, которую невозможно терпеть, которой невозможно жить; так дух, неизбежно вызывающий смешки, ничем не оправданный, никем не подтвержденный, всему вопреки веет повсюду. Ровно так, только так и нужно поступать, сеять слова, рисковать ими, не взваливать на них лишнюю тяжесть и не останавливаться нигде, идя наперекор, всегда наперекор себе и миру, чтобы в конце концов преодолеть саму эту противоположность, причем именно с помощью слов, которые способны пересекать границу, проникать сквозь стену, перелетать, побеждать преграды, открывать пути, иногда чуть ли не превосходя аромат и цвет — пусть на минуту, всего на минуту. Я, по крайней мере, держусь за это, не говоря почти ничего или говоря только то, что сейчас скажу и в чем все еще вижу какой-то несомненный шаг вперед, а не стояние на месте, не ход назад, отказ, отступничество. Огонь, петух, рассвет: апостол Петр. Вот что вспоминается мне теперь — на исходе ночи, когда в комнате еще горит печь, а за окнами встает утро и петух поет, как будто сам огонь, вырывающийся из темноты. «И громко заплакал». Огонь и слезы, рассвет и слезы.

Я сотни раз говорил себе: у меня не осталось почти ничего, но это похоже на крохотную дверцу, в которую нужно войти и за порогом которой окажется такой простор, который виделся лишь во сне. Нужно только войти в эту дверь, и она никогда не закроется за тобой наглухо.


апрель

Памятник несбыточному. Лучшее, что у тебя есть, принесено в жертву недостижимому.

Цветы персика, раскрытые навстречу огненным пчелам.

Никаких обходных путей. Если возвращаться, то бичом. Взгляд, слово, как удар бича.

В непроглядной ночи, на черных ветвях ночи — вдруг этот взрыв, эта розовеющая благодать. А тут же следом — гудящие пчелы дня.

Каждый, кто хочет, смотри: в этом гербе сплелось лучшее, что есть у мира, — все, что открыто человеку, поднятому бессонницей на исходе ночи, и что потом возносит его, как крылья, над ним самим.


октябрь

Осень: свет, как легчайшая пыль.

Или наоборот — как зеркало.

* * *

Словно попал в какое-то другое пространство, в пространство самой нежности, которое — как сирены — зовет назад, обвивает, тянется утешить, в то время как впереди, кажется, одни рифы…

* * *

Осенью распускаются цветы совсем другой, особой окраски, а листья вянут, меняют цвет. Блеклые, блекнущие тона — вроде ржавчины или пепла. Пора грибов, их запах. Порождения дождя, они походят на губки, на моллюсков (улиток, выползающих наружу в дождливые дни) — хрупкие, чаще всего бесцветные или какого-то крысиного, земляного, древесного цвета. Эти наросты, которые едва видны, как бы спрятались, зарылись в груды размокшей листвы, и почти невесомы; их тонкие белые ножки (белые, как все, живущее в земле, как личинки — что-то среднее между грибами и призраками, но еще и как туман), их шляпки, эти колеса с тончайшими перепонками, похожими на страницы кругообразной книги, на сложенные крылышки… но не надо впадать в описательность. Тянет в лес. Ночь, луна, все — как застывший пар, влажная и холодная взвесь. Проезжий в автомобиле, пересекающий этот мир как во сне, где боль, если он мучится, затихает, а радость, если он счастлив, удесятеряется иллюзорной легкостью. Тайна, открывающаяся на этих холмах, оставаясь тайной.

Гёльдерлин: Hier in dieser Unschuld des Lebens, hier unter den silbemen Alpen[37] Письмо из Хауптвиля. Весь поэт для меня — в этом начале фразы, напоминающем некоторые бесподобные пассажи из «Лета в аду»: Порой мне видятся в небе…[38] Вот белизна, полностью противоположная грибной. Ангелы — и личинки. Ангелы — и призраки. И все-таки белизна — и тех и других.


Так что же, цвет — порождение зла? Белизна как отсутствие цвета, как смерть — и белизна как воплощение цвета, может быть, как превзойденная жизнь.

* * *

В любую минуту все вокруг способно снова распасться, я едва успеваю его удержать, удержать его тень. Я, как на долгожданную пищу, бросаюсь на то, чего, может быть, и не существует.


декабрь

Погасшая лампа — и разверзшаяся могила дождя. Внезапно погасшая лампа. Все, чем был ее свет в ночи, когда не горела ни одна другая.

1963

январь

Я поплыву через ночь в этой лодке. Никаких фонарей — ни на корме, ни на носу. Несколько звезд в перламутровой воде да сонное движение потока. И причалю у незримого берега, обозначенного редкими, пугливыми вскриками первых птиц.

Души, слетающие в мир, не такое ли прибытие ждет вас? Может быть, есть неуловимые слухом крики, как есть взгляд, проникающий сквозь видимость, но не опустошающий увиденного, — то, что за пределами любого знания, любого воображения, любой страсти?


май

В лампах деревьев прикрутили фитили.

1964

январь

Неизвестно откуда взявшаяся тень, раскалывающая или подтачивающая все вокруг.

Вещи, оторванные от мира. Раны мира.

Медленная повозка на дороге, увозящая то, что умерло, целый кусок времени, чьи обрывки, дорогие, невыносимые, застряли в памяти, которая в свою очередь тоже исчезнет, а следы сотрутся.

* * *

Как будто все видимое — это стоны и вздохи Невидимого, мучающегося тем, что оно невидимо: что-то вроде искр поверх или вокруг яростно (либо умиротворенно) сгоревшего дотла. Что там рождается — и так долго рождается — в этих муках? Что творится в самой сердцевине, на глубине — ведь нам видны только бесчисленные выбросы, бесконечные отсветы — и из какого единого средоточья поднимаются и снова, снова предстают глазам эти птицы, росы, камни? Иногда перед тобой вдруг как будто открываются пробитые молнией расселины, ведущие к центру, и когда что-то гудит, раскатывается в тебе щедрым громом, то, кажется, наступил совсем другой день, совсем другая ночь, и все может оборваться, так и не начавшись… Знаки видны повсюду, но различающий их глаз вот-вот смежится, и они остаются одиночными, разрозненными, словно крики птиц на заре. На столе оседает поднятая вихрем или ветерком пыль; мерцающей пылью горит полночь. Почему обнажена эта сердцевина? Из какого иного средоточия исходит сила, расколовшая скорлупу? Какой мы сокровищницы развеянные и обесцененные останки?

Куда нас манит разверзающаяся порой бездна? Что за ледяная тень таится в свете уже удлиняющегося дня, в его понемногу теплеющем воздухе?

Видимое — будто несмолкающий крик. И эти муки — скручивают они живое филигранным витьем или смертельным удушьем?

* * *

Слышится стон. Будто кто-то раздавлен непомерной ношей страсти или боли. Лемех, входящий в землю. Грубый натиск в темноте. Тебя перевернули, как пласт, ты и сейчас перевернут, но чьей-то враждебной силой, подменившей полноту пустотой, а пламя — льдом.

Кто это сделал с тобой? Ты горел душистым огнем, а теперь ты дрожишь и рвешься, и сейчас тебя со всеми твоими останками отшвырнут прочь, затопчут в землю. Твоей красоты нет и в помине; ужас твоего конца нестерпим даже издали, даже в уме.

* * *

Монтеверди: словно пламя, преображенное в украшение, но не перестающее обжигать. Как ни от одной другой, от этой музыки остается образ огня, звездной ночи. Напоминает разом Шекспира и Тициана (скажем, венскую «Данаю»). Но у Монтеверди не столько золотой дождь осыпает наготу, сколько из тела, самой его субстанции, его переливающейся красками, бархатистой плоти лучится и восходит в зенит мощь преображения, которую, кажется, можно почти физически почувствовать в некоторых мелодических арабесках, узорящих, к примеру, слово «stelle», выпеваемое в «Ed е pur dunque vero», или слово «prezzo» в «Lettera amorosa»[39] (где игра текста и строится на волне волос, предстающей разом и пламенем, и золотым дождем). Эти музыкальные фигуры, как распустившиеся цветы, никогда не теряют связь с подземным миром страсти. И ничто лучше их не соответствует тексту Тассо в «Битве Танкреда и Клоринды» — со всей его чувственностью, вопреки назидательному финалу.


февраль

Вчера вечером меня вдруг поразил предвесенний свет, и особенно тем, что держится все дольше: в семь еще было светло, хотя ярко переливались звезды, переливался мокрый асфальт. Кажется, зелени тоже прибавилось. Можно еще и еще описывать это удивление — чувство, идущее из какого-то потаенного источника, который глубже любых описаний.

Что общего между этим богом (который остается в потаенности, в глубине и ничего не хочет, ничего не требует, легким богом) и Христом, богом самым непосильным? Бог тайного предчувствия чужд морали, но мне он ближе других.


июнь

На открытке из Венеции — чудесный фрагмент картины Тинторетто «Ариадна и Вакх». Склоненная, в профиль, голова — видимо, Ариадны — на фоне закатного неба, переходящего от золотисто-розового к зеленовато-голубому. Волосы — то ли волна, то ли пламя — и рука над ними, держащая, еще не опустив, тончайшую корону, усыпанную звездами, которые, кажется, взаправду сверкают.

* * *

Радость ясности.

* * *

О двух номерах журнала «Гермес»[40].

Поскольку я постоянно возвращаюсь к проблеме непосредственного опыта, мне все ближе та главная точка, которая занимает его редакторов. Скажем, у отшельника Хакуина[41] («Вечерняя беседа в лодке») меня по-настоящему поразил его рассказ о путешествии: как он движется по бездорожью на плеск реки, на молчание старика, на пятно в тумане, которое оказывается тростниковой циновкой, — и эта чистота воздуха и чувство тяжести. После такого любые медицинские теории кажутся скучными и бесконечно далекими.


Драма — во взаимосвязи непосредственного и опосредованного, что и выражено у Мишо («Обобранный пространством»). Кроме того, здесь есть опасность эгоизма. В этом смысле хасидизм человечнее: в нем больше заботы о другом.

Броховская критика «Письма лорда Чандоса»[42] не учитывает одной важной вещи. Даже при самом остром кризисе что-то остается незатронутым: «Брошенная лейка, забытая на пахоте борона… вполне могут стать вместилищами откровения». Этим и занята современная поэзия. «Скорей пастушеский костерок, чем величественные переливы органа». Долгий всеобщий аккорд рассыпался, остались одни осколки, а посреди них — нестерпимая, грозящая все поглотить пустота.

1965

апрель

Белизна кустов, плодовых деревьев. Как будто снег проступает из-под земли, а не наоборот.


август

Прохожие, языки огня.

* * *

Шевеление смоковницы ночью под луной. Кажется — до того спокойна ночь! — просто подожди, и в назначенную секунду снова повеет слабый, как дыхание, ветер, задевая листву виноградной лозы и смоковницы, которые издают шум, нежный и вместе с тем шершавый, сухой, словно от бумаги. И вот различаешь совершенно черную смоковницу, которая медленно, спокойно пошевеливается, и мир на минуту как будто замыкается в ней. Потому что тишина необыкновенная — ни машин, ни собачьего лая. Как будто сызнова учишься видеть, и дерево снова предстает чем-то абсолютно непостижимым.


сентябрь

Невозможное: все, что происходит, все, что вынужден каждый день читать или видеть в газетах, все это, говоря одним словом, невыносимо. Кажется, это больше не может продолжаться, а оно тем не менее продолжается. Но как?

Вероятно, поэзия неразрывна с возможностью противостоять невыносимому. Нет, «противостоять» — слишком сильное слово.

Мне потому и трудно сегодня говорить, что не хочется жульничать, а большинство, по-моему, жульничают, даже в собственном опыте: берут его в скобки, подменяют.

Поэзия должна впустить в себя слова, которых она всегда избегала, которые отталкивала, но не впасть при этом в натурализм: он в своем роде тоже мошенничество. Есть область между Беккетом и Сен-Жон Персом, каждый из которых — крайность, и крайность, возведенная в систему.

Но это значит всегда оставаться в двух шагах от невозможного.

* * *

Голос ребенка, на высокой и ласковой ноте выводящий звонкие, бубенцовые слова, а за ними — свежесть травы, горные пастбища, где слышится одно: вечер, голубой вечер.

* * *

Яблони в саду. Этот пурпурный румянец, эта восковая желтизна — хочется схватить их смысл. Осевшие, отягощенные, сдвинувшиеся друг к другу, переплетшиеся деревья. Тень и трава под ними. Осень. Ручей, к которому тянутся ветки орешины, вот-вот достанут.

Сказать о раскаленных углях, о горящих шарах, как было у меня в одном стихотворении из книги «Мотивы», мало и даже неточно. В слове «пурпур» кроется что-то верное, но тоже не все. Нужна округлость, плотность плодовой мякоти — в любом случае увеличительное стекло здесь не к месту. Просто это должно быть схвачено «на ходу» и «издали», но «напрямую» и «глубоко». В конце концов, меня ведь занимают не «собственные свойства дерева», которые — и великолепно — передает Понж[43]. Сочетание частей схватываешь разом, и все-таки в нем нет ничего абстрактного, тем более — обобщенного: другие элементы могут дать похожий эффект, но никогда не тот же самый. Тут есть что-то от огня, огня, задремавшего в гнезде листьев; что-то от шара, округлости, сферы, от плода как такового. Но может быть, в яблоне таится еще какая-то нескладность, сельская неотесанность, что-то скорее топорное, чем гармоничное, в любом случае — неправильное, грубоватое, простое, расхожее. Полная противоположность экзотике и роскоши, мысль о которых навевают другие плодовые деревья. Ничего библейского, в отличие от смоковницы. Это европейская деревня, а значит — еще и детство, родители, дом. Что-то самое главное. Домашние деревья. Служанки. Служанки с фермы. Так что нужно собрать воедино близость и даль, мгновение и вечность, частное и общее — и вместить их в один миг, полный свежести и какой-то беззаботности, без малейшего принуждения, натуги, труда и проч. Всякий анализ должен испариться. Как будто на ходу, когда ум занят, может быть, даже подавлен другим, ему негаданно подан этот знак, этот подарок.


октябрь

Костер из листьев, от которого тянет лошадьми, конюшней.

Утром — сырая, дымящаяся земля. Для меня это связано со словом «прачечная». В Л. она была в странном квартале под названием Туннель — бедном, тесном, с продуктовыми лавочками и смутно подозрительными забегаловками, складами, кажется, лесопилкой. С множеством этих крохотных балконов, неотделимых от архитектурной лепнины начала века, на которые, кажется, никто никогда не выходил. В прачечной был бассейн, где наш преподаватель гимнастики собирался зимой учить меня плавать. Так это место, с его запахами и парами стирки, и связалось у меня в сознании с чем-то зловещим, сомнительным.

* * *

Чудесное начало «Чистилища» и, в песни второй, явление Ангела, его белые крылья. А потом — затягивающий свою песню Каселла и бесконечная отрада в сердцах путников. Неподражаемая чистота, рядом с которой не представимо ничто, кроме бледных вариаций.

И эти голоса в начале песни тринадцатой, эти короткие, замирающие в воздухе фразы.

* * *

Зима, похожая на работу столяра, на старую мебель.

1966

март

Выступление в В. На мои слова о желании соединить в стихах лучшее с худшим профессор Б. тонко заметил, что не верит в осуществимость такого желания в наше время. Стихам он предпочитает у меня прозу, книгу «Тьма». А я, чем дальше, тем больше, чувствую фальшь слов, которая меня парализует. Прийти к нищете, к наготе. Но это всего лишь порыв. Нет во мне ни природности, ни простоты.


апрель

Бессонница: страх при мысли о некоторых людях, чья жизнь разворачивалась у меня перед глазами, сколько себя помню. Сначала они выглядели чуть ли не героями, во всяком случае — фигурами блестящими, а кончали, даже без содействия болезней, состоянием совершенно отчаянным. Люди, до того уверенные в себе, до того кичившиеся пустыми заслугами и впавшие в самое жалкое ничтожество. Выход один: подняться пораньше, встать под чистую воду дня, и вот все тени смыты.


май

Борхесовское эссе 1930 года из книги «Обсуждение» (оно называется «Суеверная этика читателя») развивает тему, неожиданную для этого тонкого стилиста: «Лучшая страница, страница, в которой нельзя безнаказанно изменить ни одного слова, — всегда наихудшая»[44]. Борхес предвидит время (может быть, оно уже наступило?), когда литература сумеет «возлюбить свою кончину» и останется немой. Гонгоре он противопоставляет Сервантеса.

Похожее чувство поднялось во мне после тех страниц понжевского «Малерба»[45], где он, не дрогнув, отдает Малербу и Гонгоре пальму первенства перед Сервантесом и Шекспиром.

* * *

Запах цветов. Вдыхая аромат ириса или розы, я тут же и беспрепятственно переношусь в детство; и не то чтобы я вспоминал ту или иную минуту, нет, я прямо оказываюсь перенесен туда в миг озарения. Странно: явь уже далекого прошлого связана с тем, что до такой степени ненадежно, до такой степени невидимо, — веянием этих эфемерных жизней.

* * *

Сейчас я лучше понимаю рисунок гор: медленный подъем и вместе с тем нарастающая сосредоточенность. Но стоит сказать «гора», как тут же перед глазами она сама, а за нею — осязаемая ли, нет ли — мысль. Тогда как слово «подъем», абстрагируя, отнимает у мысли жизнь, а значит — полноту истинного смысла. Может быть, в этом и состоит изъян так называемой абстрактной живописи: она выдвигает на первый план то, что в другой живописи скрыто — из скромности, а иногда и безотчетно.

Скажут, сегодня уже невозможно притворяться простодушным; работать (рисовать, писать) приходится под всем бременем знания, отяготившего разум. Но, как бы там ни было, область неведения по-прежнему достаточно велика. Об этом и говорит Унгаретти в своем тексте, посвященном Мишо[46].

* * *

Связь души с уродством. Совокупление у растений, у насекомых. Оно начинает казаться постыдным (на взгляд извне) только у высших животных. То же самое с болезнями, ранами и т. д. К простым вещам нас тянет мечта о невинности, как бы жажда крещения.

В чем смысл отвратительного? Плата за более высокий уровень? С помощью ран достигаешь — чего? Рана зрения.

Каждое утро наново крещенный днем.

Пучки мелиссы. Как будто ты в Греции.

* * *

Выводя эти строчки, я чувствую за собой тень страдания, которое делает легковесными все написанные мной стихи, какое там — едва ли не каждую фразу. Ведь слово — это не страдание; напротив, оно всегда остается незатронутым, невозмутимым.

Может быть, раненый свет, который виделся мне перед кельнским Рембрандтом, и есть Христос? Верить в невозмутимого бога уже невозможно, недостаточно. Но бог, обращенный к человеку только ранами? И вот я снова оказываюсь между вечно молодыми греческими богами и богом, умирающим на распятии, богами юной земли и богами, чей удел — приходить к человечеству в пору старости и болезней. Я изменился куда меньше, чем мне иногда казалось, и опять, как давным-давно, стою со свечой у изголовья старой Г. в ее огромной комнате с наглухо закрытыми ставнями. В который раз я повторяю всё те же слова — если бы они хоть на йоту приблизились от этого к правде!

* * *

В том, что отсылает нас к древнему, первозданному, и состоит сила здешних окрестностей по сравнению с другими, где подобных образов (порою — всего лишь иллюзий, но иллюзий, полных смысла) нет или где они не так заметны. Обычно это старый, изузоренный лишайником камень, похожий на шкуру или кору, панцирь земли; ставшие бесполезными стены в лесной чаще; колодцы; заросшие плющом, покинутые дома. Сегодня, когда человек дальше от первозданного, чем когда бы то ни было, такие просторы, где возведенное человеком почти неотличимо от скалы или почвы, поражают нас, навевают мечты о каком-то возвращении в прошлое, близкие сердцам многих, напуганных непривычными чертами едва различимого будущего. Для нас уже нет большой разницы между Алисканом[47] и брошенными карьерами в Сен-Реститю[48], напоминающими римский Форум. Эти колодцы и подземные каналы, может быть, прорытые во времена римского господства, а может быть — гораздо позже, не важно, приближают нас к языческим таинствам. Может быть, это всего лишь игра? Или бегство? Нам повсюду чудятся разбросанные стелы, останки храмов. Что все это значит, в чем его смысл, урок для нас сегодняшних? Мы то и дело проходим, ступаем по каким-то заповедным местам, которых нигде больше нет. Что такое место? Средоточье, связанное со всем целым. Это уже не отдельный, затерянный, никчемный клочок земли. В подобных точках прежде воздвигали алтари, ставили священные камни. В Долине Нимф[49] их встречаешь повсюду. В таких заповедных местах соединяются миры, верхний и нижний. А поскольку мы в центре, нам больше никуда не нужно идти: здесь царит покой, собранность. Может быть, церковь для нас теперь и есть этот укром с полуразрушенными стенами, где молчаливо растут дубы и порою мелькнет кролик или куропатка. В другие мы уже не решаемся вступать: слишком громоздкие умственные конструкции высятся в них между божественным и нами. Понятно, что подобный путь никого не влечет.

Кажется, в особом мире, очерченном этими точками, мы могли бы еще на что-то решиться, чем-то рискнуть. Такие места — наши помощники. Не зря все больше и больше людей ищут их, порой даже не зная зачем. Там мы, наконец, не чувствуем себя чужими пространству. Только там мы начинаем дышать полной грудью, верить, что жизнь возможна. В каком-то смысле на нас ложится благословение этих мест, и наше существование уже не так фальшиво, как у прочих. Отсюда и странная свобода от любых сегодняшних треволнений, от множества страхов. Что ни говори, в этом есть немало преимуществ.

Безгрешность и культура: лучшее в культуре всегда хранит отсвет первоначальной безгрешности, а не противостоит ей. Дорогие нам труды человеческих рук тоже связаны с заповедными «местами», пусть они — другого порядка. Вот она единственная существующая культура — та, которая хранит и передает безгрешное, первородное. Все остальное должно называться иначе.

В нашем молчании копятся сокровища; в нашем одиночестве зреет воля его преодолеть.


июнь

Долгие, теплеющие день за днем вечера, то розовые, то оранжевые луны, и мир — голубой, невесомый, переполненный нежностью.

Переполненный ужасом.

* * *

Они и в самом деле переполнены нежностью, какой-то неожиданной добротой. Эти ночи при полной луне, скорее желтой, чем розовой или оранжевой, когда деревья, кажется, дышат под слабым ветром, — они словно бальзам. Их тепло, покой умиротворяют. Медленный, незаметный подъем золотисто-ржаного шара; дыхание листьев; кузнечики, совы, соловьи — и никаких других звуков. Так погрузимся в эту млечную воду, хотя бы на миг, пока нас отсюда не вырвали. Подремлем, поговорим в этой воздушной зыбке.

* * *

Ключевая вода мысли: слова, омывающие душу.

* * *

Нагрузка переживания на слово: она, вероятно, тем больше, чем глубже скрыта. В духе того, что Шагал говорил мне о Моцарте: чем его музыка светлее, тем ощутимее в ней смерть. Не уверен, так ли оно, но мысль по-своему верная и прекрасная. Закон противоречия: чем больше литература хочет быть чистым вдохновением, тем многословнее становится (сюрреалисты). Это, понятно, не значит, что многословие само по себе придаст ей вдохновения.

* * *

Удерживать вещи на положенных местах, и пусть смерть попусту не покушается на жизнь. Необходимость, благотворность границ (перечитывая, с абсолютно прежним восхищением, Анри Мишо).

Пусть эти пределы будут похожи на древние ограды здешних лесов и полей: старинные, человечные, наводящие на мысль не столько о препятствии, запрете, сколько о своеобразном законе и порядке, плодотворном без педантизма. Тайные преграды[50]. Плодоносная мера.

* * *

Завороженные, прозрачные вечера, и бывают минуты, когда над брызжущими веером или зонтиком струями поливалок вдруг видишь, что небо на востоке светится сквозь листья, как серебро: одного вещества с водой. Когда цвета исчезают.


октябрь

Идеальная книга — вовсе не сборник сплошных стихов: они могут появляться в ней изредка, в ничем не замутненные минуты, как праздничные даты в словесном календаре (что-то вроде пасторальных сцен в «Дон Кихоте»?). На самом деле такая книга создается из множества книг разных авторов, среди которых каждый может быть силен лишь в чем-то одном и написать всего несколько страниц.

* * *

«Волокна» Лейриса[51]: вот человек, который честно признается, что разорван между красотой и истиной. Но может быть, у него ложное представление о красоте? Как верный ученик Бретона, унаследовавший большинство его склонностей, он помещает поэзию в область off limits, иначе говоря, в некотором смысле вне закона. А там ли ей место?

* * *

«Федон»: «Когда ты говоришь неправильно, это не только само по себе скверно, но и душе причиняет зло» (115е)[52].


ноябрь

«Федон». Как будто совершенно необходимо, чтобы некая точка всегда оставалась неуловимой, ускользала от усилий мысли, сохраняла поэтическую неопределенность: убегающий луч.

Когда перечитываешь «Федона», убеждает не ход рассуждений, напоминающий скорее ловкий трюк, не миф, который может показаться наивным; захватывает сам пример Сократа, достигающего редкой высоты (таким же его видишь в ночь перед смертью, в «Пире», или в другие минуты жизни, где он всегда остается воплощением улыбающегося триумфа мысли). Захватывает именно это (пример одного из тех «единственных свидетелей», которым будет потом верить Паскаль); кроме того, притягивает мотив очищения души, которую признают бессмертной лишь в той мере, в какой она стремится к чистоте, а божественной — в той мере, в какой она связана с божественным. Здесь и особый порыв к высокому, и зерно христианского осуждения всего телесного. Отдельная вечность для философов?

* * *

Повседневность: разжечь огонь (а он с первого раза не занимается, дрова отсырели, часть приходится вынуть, на это тратится время), подумать о невыученных уроках детей, о просроченной квитанции, о визите к больному и т. п. Может ли среди всего этого уместиться поэзия? Либо она украшение, либо растворена в любом из этих шагов и действий: так понимала религию Симона Вайль, так понимает поэзию Мишель Деги[53], так я сам хотел бы ее понимать. Но и здесь остается опасность искусственности, «нарочитой», натужной сакрализации. Может быть, стоило бы согласиться на еще более скромное, промежуточное место — поэзии, которая в редкие минуты озаряет жизнь как падающий снег: хорошо еще, если на нем задержат взгляд, чтобы заметить. Вероятно, стоило бы удовлетвориться и оставить поэзию исключением, такова ведь ее природа. Не впадать ни в ту, ни в другую крайность, а делать то, что можешь, хуже или лучше. Иначе — риск сектантской серьезности, соблазн превратить поэзию в священничество, отделить себя от других, предаться «молитвословию» (что порой смущает у Рильке). Во всяком случае, не скрывать, что ты слаб.


декабрь

Странно: на исходе этих глубоких, безоблачных зимних ночей, когда несколько звезд над чуть тронутым желтизной горизонтом сияют, как ни в какую другую пору года, мысли вдруг сами собой переходят на ясли, волхвов, библейский Восток. Зимний сумрак уже навевал мне эти образы в моих «Пейзажах с пропавшими фигурами». Вчера или позавчера явление повторилось, как будто те образы засели куда глубже, чем я думал, причем именно образы, я ведь никогда не был в Израиле. Старые детские мечты о ласковой, бархатной, глубокой ночи, озаренной серебряными или золотыми звездами. Узкий полумесяц в небе довершает сходство, доводя его до пронзительной остроты; но в воображаемой памяти встает скорее Аравия, чем Иудея (слово «Аравия», его магическая мощь у Шекспира, у Гонгоры).

Думаю о колдовских чарах, которыми опутывало меня, ребенка, иллюстрированное издание избранных сказок «Тысячи и одной ночи», — чарах, которые не раз возвращались ко мне и потом, иначе, но ничуть не слабее. И еще одна странность: ни Запад, ни Африка никогда не действовали на меня с такой силой. Напротив, колдовство тем сильней, чем восточнее я оказываюсь: Вена, Прага, Богемия, Польша, Москва, Тибет, Китай (или Иудея, а потом Персия). Почему? Может быть, одна из причин — в отсутствии у первых и наличии у вторых какой-то по-особому утонченной культуры. А другая причина — в чувстве, что наши корни на Востоке. Та волшебная власть, которую имели надо мной иллюстрации к «Мишелю Строгову»[54] в дивном издании Этцеля, — не знаю, с чем ее сравнить, чтобы дать о ней хоть какое-то представление.

* * *

И вдруг, в глубине этой заросшей тростником равнины — гора Ванту, висящая прямо в воздухе, как будто возносимая сквозным пламенем костра, розовеющего костра деревьев. Капля света среди нашего человечьего ада!

* * *

Психиатрическая лечебница. У самых молодых взгляд, мне показалось, более потерянный, пронзительный; застылость и неуверенность разом, застылость, «чтобы не потеряться вконец».

В чем-то вроде гостиничного номера на первом этаже, через застекленную, кое-как затянутую цветастыми шторами дверь видишь больных: одни остолбенели на месте, другие, наоборот, чересчур быстро ходят из угла в угол — мир «излишка» и «недобора».

Достаточно любого пустяка, чтобы перекинутый между нами мостик зашатался и рухнул. И ровно так же ничего не стоит столкнуться в подобных местах с безнадежностью, бедой, унижением. Возвращаешься потом к книгам, раскрываешь журнал и видишь ученых людей, по-ученому рассуждающих о смерти, о языке.

1967

февраль

Дождь, пенье птиц, первые цветы миндаля: от всего вместе исходит ощущение счастья. Может быть, именно с таким чувством улавливаешь общее в разных голосах единого хора? Или видишь, как из одного ствола рождается бесчисленное множество листьев? Тысячи, тысячи трелей, тысячи соцветий, тысячи звонких водяных шаров — и один мир, один дом?


май

Пролетающие над округой самолеты ничем с ней не связаны — вроде чужих мыслей или строчек на незнакомом наречии. Они не вспахивают небо. Можно ли сказать, что они «летят»? В них не чувствуется свободы. Проносятся, как пули. Полосуют воздух. И единственный их след — рев моторов.

* * *

Деревья, вставшие кружком: как в них смешаны тень и свет, заслоны и скважины, движение и неподвижность. Ларцы ветра, соты воздуха, купы воздуха. Вечно в движении, прикованные к одному месту. Так нас, наверно, приковывает смерть.


июнь

Плотин: «Будем же видеть в этих убийствах, этих мертвецах, этом захвате и разграблении городов лишь театральное представление; все это — не более чем перемена сцен, перемена костюмов, жалобы и стоны ведущих актеров. Потому что во всех обстоятельствах реальной жизни вовсе не внутренняя душа каждого из нас, а всего лишь ее тень, внешний человек стонет, жалуется и исполняет все подобные роли в том гигантском театре со многими площадками, который представляет собой наша земля» («О Провидении», 15). Эти слова отталкивают, но, быть может, Плотин и вправду презирал страдание и смерть как простую игру, ведь ему был открыт такой свет, который лучится еще и сегодня.

* * *

Он же: «…этот глаз, наполненный тем, что созерцает, это зрение, которому всегда предстоит образ, Эрос, чье имя, вероятно, происходит от того, что существованием своим он обязан зрению (orasis)…» («О Любви», 3).


июль

Кто первым назвал землю родиной? Кто-нибудь из «язычников»? Гомер, Пиндар, Эсхил?


октябрь

Я всегда по-особому чувствовал итальянский язык Петрарки, при том что, снова и снова открывая его книги, едва понимаю написанное. Я ощущаю этот язык — ощущаю непосредственно, до всякой рефлексии и анализа — как чистое и сквозистое целое, словно бы составленное из звучных скважин (точно идешь по галереям из одного пространства и стекла). Нежное и вместе с тем кристальное звучание. Но прежде всего — сквозящее небесной беспредельностью. Ячейки. Сеть слов, которая улавливает небо — или процеживает его, как это делают деревья?

Язык, неотрывный от просторов Тосканы; такими мне когда-то на Майорке привиделись строки Сан-Хуана де ла Круса.

1968

май

Жорж Батай[55]: «И в природе, и в человеке есть некая сила, которая превосходит любые границы и укротить которую можно лишь отчасти. Обычно мы не отдаем себе отчета в ней. Она безотчетна по определению, и все-таки мы вполне ощутимо подчиняемся ее власти: увлекающий нас за собой мир не отвечает ни одной из целей, которые ставит перед ним разум, а когда мы пытаемся их соотнести с Богом, то безрассудно связываем их с беспредельным перехлестом, а разум, наш разум, при нем всего лишь присутствует. Но Бог, осязаемое понятие о котором мы пытаемся получить, силой подобного перехлеста снова и снова перехлестывая за границы понятия, опять ускользает при этом за пределы разума» («Эротизм», с.46).

О жертве: «Внешняя агрессия жертвоприношения скрывала внутреннюю агрессивность, открывающуюся только в извержении крови, разверзании органов. Эта кровь, эти полные жизни органы — вовсе не то, что видит в них анатомия, и не наука, а один лишь внутренний опыт может воскресить в нас чувства древних» (там же, с. 100).

Эротика есть преступание границ, разрыв — или ничто. Это темный, ночной путь, и только вступившие на него имеют право говорить о своем опыте. Иначе это всего лишь кокетство, еще одна мода. Наследие Батая заново поднимает вопрос Музиля о страсти Ульриха и Агаты[56]: существует ли для гениев мораль? Возможна ли связь между «другим состоянием» (экстазом) и обыденной жизнью?


июнь

Тороне: что меня там поразило, это именно момент перехода — с улицы в собор и из собора в монастырь; это поражает, как лучшие вещи Баха. Дальше можно комментировать сколько угодно.

Перед нами — настоящий укром, но совершенно закрытый и совершенно открытый одновременно. В абсолютной тишине порождающий, распространяющий тишину, счастливую тишину, полную собой, как плод.

Можно сравнить с греческими храмами, какими их видишь сегодня, где свободно разгуливает ветер и сквозь колоннаду отовсюду видна округа, местность.


сентябрь

Совсем рядом, в полной тишине, вдруг услышал крик какой-то незнакомой ночной птицы — отдельную ноту, потом еще три, более короткие, одну за другой (перевернутый ритм ударов Судьбы из Пятой симфонии Бетховена); не трель, а именно крик, не длинный и модулированный, как у лесной совы, не такой призрачный, как у нее, и все-таки жуткий. Хоть я и не ищу больше смысла в таких окликах, таких голосах, я и сейчас ощущаю, до чего крепко связан с птицами, с их голосами в потемках. Подумав это, я внезапно почувствовал необъяснимый страх, один лишь страх. А следующая мысль была, что пора бы чему-то научиться и встречать подобные минуты лицом к лицу, не думая ни о красоте, ни о впечатлении.


октябрь

Смерть Жана Полана. Вот один из умов, которые были так нужны сегодня своей правотой, своим правосудием. Необыкновенная чистота сочеталась в нем с необходимой хитростью: затрагивая мелкие с виду сюжеты, узкие проблемы и странные случаи, он умел говорить о самом главном, самом высоком.

1969

сентябрь

Сомнение, пустота. Приступ неуверенности ни в чем. Несобранность, разброд в мыслях.

Что этому противопоставить? Слепой барьер.

* * *

Клиника в М. Сухонький старичок с огромной повязкой на крохотной кисти, с выцветшим, морщинистым лицом, усталой улыбкой, сивой головой — и невыносимый крик из-за двери, когда он входит к врачу.


октябрь

Светает: темная зелень смоковницы, желтизна другого дерева, чуть подальше, разводы виноградника и туман. Краски приглушены. Тишина, даже немота. Застаешь какую-то незнакомую, скрытую сторону мира, сада. И снова сдаешься, теряешь дар речи. Эти краски и туман, когда солнце еще не взошло.


Мир непривычнее, неповторимее, чем когда бы то ни было. Более приглушенный, да, более скрытый, ушедший в себя. Само собой всплывает слово «лимб». Лазарь.

Может быть, это спеленатая туманом смоковница напоминает Лазаря? Все — накануне возвращения к жизни, еще до первого отчетливого звука, первого блеснувшего в глаза луча: ночные огни погасли, дневные — не зажглись. Промежуток. Чистилище. Боковой (чуть призрачный пока?) свет. Даже не свет, а что-то еще накануне света, тепла, накануне жизни.


В замешательстве между ночью и днем,

в тумане, который клубится, словно зародыш,

еще до всякого звука,

какая глухая, глубокая зелень смоковницы, какая безмолвная желтизна другой листвы непоодаль,

застигнутых в их растительной жизни, как незнакомцы или как сторожа, —

на свету, который еще не свет, до первых проблесков жизни

и в такой тишине, что зелень темнее, а желтизна — непривычнее.

Деревья лимба! Еще ни тени

для отдыха, ни вехи для сомневающейся души.


Глухая зелень смоковницы, застигнутой перед зарей, глыба желтой листвы непоодаль —

в тумане до первого проблеска, до первого звука дня,

деревья лимба! ни тени, ни шевеленья, ни шелеста

для передышки, ни вехи для души на распутье.

Деревья с пустыми, черными, вывернутыми карманами,

с одной застывшей крупной листвой, темной, как бронзовый гонг, потерявший голос,

гонг, заглушенный туманом.

* * *

Кто знает, может быть, «ангелов» Рильке не было рядом с ним в его смертный час. Думаю, там скорее мог быть Христос, дающий смысл смерти, которой требует от человека. И все-таки кажется, что для жизни и для смерти нам сегодня нужны разные ангелы.

1970

январь

Внешнее и внутреннее. Мысленно возвращаюсь к тем, порой затруднительным, вопросам (дело в их тонкости, а не в нескромности или враждебности), которые задавали мне студенты в Женеве и Невшателе. Например, такому: «Значит, вы считаете, что создать можно только то, что уже существует?» Из-за неспособности отвечать на подобные вопросы мне как-то не по себе. Немного утешают только ответы такого тончайшего писателя, как Борхес, Жоржу Шарбонье[57], попросившему его дать определение литературы. Борхес теряется, ограничиваясь словами, что поэзия для него — потрясение, волнение, и произносит дальше такую фразу: «Писать и думать — вещи в каком-то смысле противоположные…» Словно существуют два автора — настоящий и другой, созданный читателями и критикой, и критики сегодня начинают мало-помалу считаться с настоящим, тогда как сами авторы взялись, наоборот, писать от имени «другого».


февраль

Мои руки, точь-в-точь как лапки у лягушек. Даже кости ноют, когда подумаю, как с лягушачьих лапок снимают кожицу.

1971

апрель

Урок нескольких моих публичных выступлений о Рильке, а потом — о пяти франкоязычных поэтах Швейцарии: в первую очередь поражает единство собственных оценок, будь они одобрительными или сдержанными. Словно не можешь поверить, что ты и вправду — отдельное существо со своим выбором, своим неприятием, своими пристрастиями. Проделанная работа в конце концов убеждает, что, при всем несходстве разбиравшихся произведений, наибольшей «правды», наибольшей «чистоты» они достигают в миг, когда автор «сосредоточен на главном», освободившись от какой бы то ни было мифологии, традиционной или придуманной для индивидуального пользования: Рильке после «Дуинских элегий», Рамю без «хлеба и вина» вместе с их обычным окружением, Шаппаз[58] без своего Вале, «подобья Индии», Маттеи и Кризинель[59] в самых личных подробностях биографии, Ру (у которого это и открылось мне ясней всего), наконец впустивший в стихи частности собственной жизни — дом в Каруже или дом детских лет и, скорей уж, тот старый рог, которым работников скликали тогда к столу, чем более или менее типичные, чуть ли не символические, плуги и косы вкупе с крестьянином, сработанным под языческое божество.


май

Еще один урок тех же выступлений: невозможность вернуться назад (архаизмы Рамю, к концу жизни полностью им оставленные), невозможность удержать «классическую» строгость («Альциона» Маттеи). И то и другое сегодня отдает фальшью.

* * *

Пассаж о празднике окончания зимы в «Мышлении китайцев» Гране[60]: «…Но главным было испытание шестом. Шест воздвигали посреди Мужского Дома, который был прообразом Мин Тана и представлял собой дом, выстроенный под землей. Взобравшись до верхушки шеста, можно было припасть к небесной груди — так становились сынами Неба — или, скорей, к небесному Колоколу, причем сосцы этого „небесного Колокола“ (сталактиты) свисали со сводов пещер. Лишь выдержав испытание таким подъемом, новоявленный сын Неба — звено, соединяющее Небо и Землю, — удостоивался высшей чести: его рост определял теперь высоту гномона и становился мерой для трубы закона. А сам он отождествлялся с Царским путем».

Противоположности для китайцев не столько противоположны, сколько взаимодополнительны и меняют смысл в зависимости от «клеточки», в которую поставлены.

И ниже: «…настоящая смерть сопровождается, напротив, замыканием всех отверстий тела. Усопшим смежают веки, закрывают рот. Несомненно к древности восходит обыкновение запечатывать все щели нефритом, а ему сродни обычай изображать на крышках гробов семизвездие Большой Медведицы».

Тяга к конкретике (недоверие к абстракциям) и к ритуалу (непонятная разуму точность этикета) здесь неразрывны. Ровно к тому же внутренне стремится поэзия: конкретность, ритуальность, упорядоченность, космос.

* * *

Я хотел бы сейчас научиться писать прозой, как прозаик. Понимаю, это неосуществимо. Как же быть?

Вместе с тем во мне растет тяга к рефлексии. Желание продолжить вопросы, которые ставят передо мной мои книги, наперекор всему, что я же сам столько раз говорил: что подобных вещей нужно по возможности избегать.

Тяга к неведомому сталкивается во мне с некоторым рационализмом. В чудеса я не верю, разве что в тайну.

Тут же впадаешь в жонглирование словами.

Я хотел бы ограничиться частным, интимным, интимно пережитым. В то же время для меня совершенно невозможно говорить о близких, пока они живы, близки; по крайней мере, говорить с той нескромностью, на которую я не способен. Как это романист, делающий свою повседневную жизнь материалом для книг, еще может жить, зная, что все им прожитое станет материалом для книги? Настоящее безумие, пусть уж оно завладевает писателем, который живет один.

В этом для меня постоянный риск излишнего самораскрытия, отсюда и «пропавшие фигуры».

С другой стороны, полная неспособность «выдумывать» сюжет.

* * *

Гёльдерлин у столяра Циммера: «Со мной больше ничего не происходит…»

* * *

И еще урок моих выступлений: обращение исключительно к субъективности у Рильке заводит в тупик, а ограничение внешним по отношению к чистой субъективности у Рамю и Шаппаза выглядит порой неестественно, натужно.

Чистая субъективность может кончиться вычурностью, нарциссизмом, идолопоклонством: искусство как высшая религия. Сезанн, который не пошел на похороны матери, чтобы не отрываться от работы, — пример, восхитивший Рильке, и само его восхищение, вызвавшее упрек Касснера[61]. Но даже при этом в субъективности Рильке больше правды, чем в мифологии, которую Рамю пытается сызнова смастерить из крестьянского обихода.

* * *

Кажется, Христос никогда не обладал для меня настоящей, осязаемой реальностью, даже в годы религиозного воспитания, когда я сильней нынешнего верил в то, что область божественного — это в первую очередь невидимая власть иного, морального порядка, как бы высшая совесть, заставляющая одуматься, прежде чем совершить тот или иной грех, чаще всего, разумеется, плотский. Это была не просто отрицательная, угрожающая, принудительная сила, но и суровая требовательность, вовсе не бесполезная и отнюдь не только вредоносная. В конечном счете — думаю, что задним числом не перекраиваю сейчас прошлого, — здесь нам, в соответствии с протестантским духом, давали прежде всего моральный урок. Кем-кем, а визионерами наши пасторы не были.

Может быть, баховские «Страсти», которые я как раз в ту пору открыл и жадно слушал, внушали мне в минуты, пока звучала музыка, более величественный, более реальный образ Христа. И все же, могу теперь в этом признаться, он никогда не проникал в самую глубь моего существа. С другой стороны, в атеизм я тоже никогда не верил.

Тон пасторов я не выносил тогда, не выношу и теперь, сохраняй ли они традиционную елейность, эту неуклюжую попытку установить дистанцию, которую в других местах так легко создает латынь, или усваивай новейшую, прямую и, по-моему, еще более неуместную манеру. Все равно в церквях царил только холод и старухи в черном. Позднее, в парижские годы, мне куда больше нравились священники, вполголоса бормотавшие в глубине приделов, где в любой час дня горели свечи: сама отчужденность делала их ближе к Богу, они казались членами тайного общества, рассеянного по миру и скрывающегося от непрерывных преследований. (Помню, однажды я задержался в церкви Сен-Сюлпис, как в надежном убежище. Я и не думал, что могу вдруг встретить старого, больного Одиберти[62], находившего здесь, как он писал в своем «Кануне воскресного дня», «монгольфьер милосердной свежести»). Пастор оставался для нас просто еще одним «наставником» (так у нас в деревнях зовут учителей).

Их дело в наши дни до того усложнилось, что иные решаются невесть на что, лишь бы ему еще осталось хоть какое-то место, но только ухудшают положение. Точка отсчета теперь — не само Неведомое, а высшее Благо или Справедливость, в которых уже нет ничего сакрального.

А для меня, есть ли для меня за всем сказанным некий членораздельный «смысл»? Самое большее, предположение о возможности (здесь нужен был бы какой-то сверхусловный залог, какая-то гипервопросительная форма) где-то или, верней, нигде — вне подобных различий! — чего-то или, верней, ничего — вне подобных противоположностей! — своего рода всеобъемлющего света, в котором все, даже самое черное, прояснится, верней, уже не потребует никаких прояснений, причем никто из нас не сумеет ни постичь, ни сказать, как такое возможно. Света, в который войдут все стороны реальности, каждая по-своему, но каждая умаляясь в своем значении по мере того, как все сложнее, все ненадежнее, все мучительнее, все неоднозначнее будет их общий строй. Некоторые из видевших этот свет вблизи, наверное, посвятят себя его распространению, каждый на своем собственном языке, средствами, доступными в отпущенном ему месте и времени. Порой — вплоть до фанатизма и мученичества.

Христос был, наверное, одним из таких людей, но особой, несравненной светоносности, людей, указывающих путь, открывающих выход, приняв — а не отвергнув — разрыв, страдание. Но каждый из подобных «посланцев», видимо, и сам подчиняется закону Времени, его сияние мало-помалу ослабевает, тускнеет. Так что сегодня, скорей всего, почти не осталось даже отблесков прежнего света. Разве что воспоминания об отблеске, бесконечно раздробленные, разрозненные воспоминания.

И никто не может догадаться и растолковать почему.

Или, как считали иные, то сияние было лишь завесой, за которой — полная тьма, а истина есть полнота этой тьмы? Если так, наше существование и существование мира — еще большая тайна.

* * *

Для Леопарди иллюзии и величие человека неразделимы. В поэзии древних говорила природа; в новой поэзии (он называет ее романтической) говорит поэт. Согласно Леопарди, это знак безнадежного одряхления.

* * *

Пусть иллюзии, ошибки, неточности (я говорю о религиях), но которые намечали бы верный путь. Образы прежних вожатых теперь потеснены или отвергнуты.

Сегодняшняя, лишенная хоть какого-то спутника и помнящая только, что он был, потерявшаяся толпа. Молодежь, убивающая одного отца, чтобы тут же заменить его другим, — ведь без поводырей она не может.

А потому в глубине в конечном счете вся эта несобранность, это бессилие: предельная отчужденность. Мне дарят книги, которых я не понимаю или, едва поняв, выпускаю из рук. И остаюсь со своими деревьями и цветами, недостаточно ученый для простодушного, слишком неученый для роли исследователя, лингвиста, со своим страхом, малодушием, малокровием, скудословьем. Со своими заботами о жалких или чудовищных вещах, не находя ничего, способного окрылить или затмить мои слова — и уж тем более без какого бы то ни было о них знания, — в доводящем до паралича раздоре между тем, что еще дышит в этих словах правдой, и тем, что их опять извращает, поскольку они ведь тем временем дают мне еще и средства к жизни, шанс на успех; с теми же старыми, замусоленными вопросами, не сделав ни шагу вперед, а уж скорее назад, с тем же неокрепшим голосом, мечтая соединить легкость вещей и груз времени, чтобы сделать из этой смеси «что-нибудь стоящее», и оставаясь не собой, а кем-то, кто издали смотрит, как растет его одиночество, копятся годы, слабости, страхи, но вместе с тем видит, что по саду перепархивают птицы, проходит ветер, и не понимает ничего или боится слишком хорошо понять все; а небо по-прежнему непоколебимо, небо стоит себе на месте, я же опять пишу ровно так, как писать, по-моему, нельзя, не умею просто улавливать особенное, частное, и безошибочные детали ускользают, прячутся от меня — или это я от них прячусь.


сентябрь

Сент-Обен. Стадо коров, которых не видно (за участком высокой кукурузы, складкой рельефа или изгородью), а слышны одни колокольчики: как будто церковь плывет над полями.

Потом видишь, как они ищут тень под деревьями сада, как тяжело укладываются и лежат наподобие желтых валунов. Спокойствие их движений, неторопливость на пути к тени или к водопойному желобу.

Едкие, до невозможности дышать, запахи свинарника.

Этот сад на покатом склоне, ближе к вечеру, когда под деревьями уже тень, а сами они — одно, другое, третье — еще горят, золотятся. Что тут заставляет меня снова задавать себе все тот же безответный вопрос?

* * *

Если я иногда настолько хорошо осознаю свои «догадки», то, может быть, дать себе законную свободу и не пытаться выразить их как можно лучше? Либо же на самом деле они могут только «сказаться», а «высказать» их не в моей власти, и они должны расчистить себе дорогу во мне помимо моего сознания?

* * *

Гигантский «Реквием» Верди, стоны и жалобы Джезуальдо[63], финал «Lied von der Erde»[64]. Снова и снова думаешь об этих гигантских симфониях, которые делают Малера таким тяжеловесным. К подобным масштабам тянешься, когда самому под силу лишь несколько нот на полях.

* * *

Письмо Сезанна Виктору Шоке от 11 мая 1886 года, из Гарданны: «Небо, безграничность природы меня по-прежнему притягивают и дарят возможность наслаждаться, глядя на мир». Кажется, читаешь состарившегося Гёльдерлина.


октябрь

Шесть вечера. Бледная, как бы уже прозрачная луна. Абсолютная, почти невероятная неподвижность деревьев, куда ни глянешь. Мягкий воздух, легко и точно прорисованные горы, на земле в саду — огромный черно-красный костер из листьев, его дым, поднимающийся к другому, более плавному пламени каштанов. Пролетающие по прямой птицы. Редко случаются такие светлые, умиротворенные минуты.

Языки огня, среди этого покоя, кажутся явлениями другой природы, дырой в холсте… Взбалмошные, трескучие, неистовые.


ноябрь

Снег на вершине Ванту, далеко-далеко, вечерней порой, когда небо становится темно-синим, серым, почти черным и краски окрестностей тоже все темней и темней — коричневые, зеленые, черные; это далекое пятно словно зажженная лампа, нет, не лампа (опять я наталкиваюсь на невыразимое), лишь отсвет, пронзающий неизвестно чем, — так случается, когда птица вдруг приоткроет на лету светлый испод крыльев, вспыхнув, как зеркало под солнцем, или про такую белизну лучше сказать — под луной? Этот лунный проблеск, а вокруг — бесконечные земля и небо, темно-синие, иссера-синие, исчерна-синие, синие по-грозовому, сплошная темнота, приоткрывающая вдруг в сердцевине пятнышко снега.

1972

февраль

Сон. В Транссибирском экспрессе, ночью, пересекая бескрайние, серые, затуманенные равнины и думая о смысле слова «Сибирь» (из-за всего, что знаешь, похожего на удар бича, на шквал ледяного ветра), о лагерях, о Мандельштаме, напротив молодой незнакомой женщины, которая будет ехать со мной до самого Китая. Слышу, она тихонько плачет. Говорит, что сама не знает почему. Возражает, когда я спрашиваю, может быть, это я виноват, может быть, я слишком стар для нее и она чувствует себя пленницей; выглядит искренней. И вот когда она встает у окна, я приоткрываю ворот ее блузки, словно хочу показать луне, в чьем туманном свете за стеклом проплывают леса и снега, красоту ее шеи, ее лица, и сбивчиво спрашиваю, за что ей дана такая красота, как она с ней живет, и за что, для чего дарит ее мне? Лицо у нее понемногу светлеет. Но ни один из нас не находит ответа.


май

Готфрид Бенн. Интересно, пускай сквозь неравноценные французские переводы, смотреть, как от траурного экспрессионизма он переходит к своеобразной кубистской манере (вавилонское смешение мест, наречий, миров), чтобы закончить строгой формой, утверждающей «честь солдата», которая всему наперекор хочет противопоставить небытию эту слаженную и самодостаточную форму. Только вот верный ли это путь?

Может быть, слишком охотно поддаваясь собственным склонностям, я и у него нахожу наибольшую правду там, где больше всего «простоты» — между крайностями неистовства и подчеркнутого «классицизма». Иными словами, в той его манере, где он как бы невольно уступает прежней тоске или прежнему очарованию. Скажем, в стихах к датчанке, напоминающих «Дору Маркус» Монтале, или там, где он находит посланную из Йены материнскую открытку, или в одной из наиболее совершенных своих вещей, его «Оде к осени» под названием «Сентябрь»:


Ты, вместе с флоксами нависший над оградой…

* * *

История, эволюция. Не исключено, что методичный, рациональный подход к ним — даже при гигантских усилиях понять — приводит к совершенно безнадежным результатам. Не случайно голоса едва ли не всех вольных или невольных пророков последнего столетия говорят о конце. (Еще у Готфрида Бенна столько «последних» жестов, «последних» слов…) Шаг за шагом навстречу краху, обрыву: Леопарди, Бодлер, да и Тракль. Предчувствие смерти, почти убежденность в скорой гибели.

Но если все-таки верно, что любое усилие понимания наталкивается на «слепое пятно», конечную непрозрачность, то — закрадывается мысль — не через это ли слепое пятно и может дойти до нас какой-то безумный проблеск и может просочиться (слишком однозначное слово) надежда?

Но только не забывая, что эта мысль — вовсе не аксиома, на основе которой можно более или менее просто сызнова отстроить мир, что в самой своей глубине она темна, зыбка и способна лишь, скажем так, не дать сорваться, глотнуть воздуха в самую черную минуту, все равно остающуюся черной. Помощь, да, но которую не присвоить и которой не поделиться.

Дающая силу держаться в стороне от любой системы, за которой — опять однонаправленное движение истории, будь то вверх, будь то вниз.

* * *

Деревья и птицы. Что такое дерево с точки зрения птицы, гораздо лучше понимаешь или просто начинаешь замечать, когда смотришь на дерево сверху или если оно стоит за окном, из которого свешиваешься. Это ее владения, ее незапертая клетка со своими качелями, своими лестницами. Что-то вроде многоэтажного павильона или башни с пружинящими ступенями, освещенной, если это акация, белыми фонариками из слишком тонкой, легко мнущейся бумаги.

С этим отчасти связано всегдашнее удовольствие, смутное чувство, которое будит во мне слово «павильон». В нем заключено открытое, сквозное пространство, неотрывное от зелени и продуваемое ветром. Китайские сады, где поэты складывают тонкие гимны во славу мироздания.

* * *

Сон. Казалось, я в жизни не видел ничего прекраснее этих мест. Должно быть, все происходило на юге Центрального массива (во сне я вспомнил, что однажды уже бывал здесь), закатный свет наводил на мысль о Пуссене, а еще верней — о Бальтюсе[65]: где черные, где фиолетовые скалы из лавы или базальта, а над ними, до самого горизонта — исполинские склоны, поросшие темным лесом, и льющийся откуда-то (кажется, из-за моей спины) то розовый, то пурпурный свет. Было так прекрасно, что хотелось плакать. Особенно, может быть, в ту минуту, когда внизу, на середине одного из этих уводящих в бесконечность склонов под золотыми лучами, я заметил врезающуюся длинной полосой долину, где текла река, долину цвета скошенной травы на темном фоне лесов, при виде которой меня захлестнула такая радость, словно мне привиделся рай. Но это чувство, это счастье, кажется, еще усилилось, стоило мне обнаружить теперь уже на первом плане, совсем под ногами, кипучие, белые ручьи, одни из которых бежали по склону горизонтально, как оросительные каналы в Вале, а другие срывались прямо вниз. На краю одного, текшего выше других, вдоль дороги, сидела старая пастушка; я видел только ее сработавшиеся руки.

Когда пришло время возвращаться в гостиницу, я вдруг понял, что оказался намного дальше, чем думал, и что добраться домой будет не просто.


июнь

Тюбинген. Смутно надеялся найти в гёльдерлиновской башне ту же, сохранившую прежний вид, комнату, где он прожил полжизни, окно, в которое вписывались монотонно сменявшие друг друга, не заполненные ничем времена года его последних стихов, — как худо-бедно находишь что-то от Монтеня в его библиотеке или от Руссо в Шарметте. Но видимо, к тому времени, когда в Германии пробудился интерес к Гёльдерлину, сохранять было уже нечего. Так или иначе, эти несколько гравюр, эти книги под стеклом, эти перекрашенные стены могли поймать разве что его тень, если она сюда еще забредала.

Но совсем рядом высились разноцветные дома по берегам Неккара, посредине которого виднелся заросший высокими платанами остров, а у подножья этих домов — самым крупным из них был знаменитый Штифт — террасами в раскисших под дождем тропках спускались сады, чьи хозяева добирались сюда по хлипким деревянным лестницам; и вот там, снаружи, под облаками, во всем том хрупком и диком, что еще таили в себе эти сады между рекой и старыми благородными домами, эти разбитые студентами газоны, плыла какая-то вечная одушевленность, какой-то аккорд, напоминающий те, что звучат время от времени в стихах Гёльдерлина.


ноябрь

Идя от невозможности или от неспособности, после месяцев почти полной немоты, вопреки тысяче помех, которые минуешь, которые пытаешься миновать, запрещая себе про них даже думать, и вот — вслепую, ощупью, повинуясь смутному чувству, чудом сохранившемуся чувству, что так надо, смутной надежде (?) либо внезапной вспышке гордости, собственного достоинства — стало быть, наперекор едва ли не всей современной литературе, — с единственной мыслью: есть же как-никак, помимо всего этого, что-то другое.

Сосредоточась на своем, не открывая никаких книг, кроме книги вещей, книги прожитого, подробной, непридуманной, мучительной и потайной книги:

прежде всего, не упустить линий, маршрутов, которые во мне проложены, которые оставили во мне глубокие борозды. Образов, корнями уходящих в прошлое или плывущих рядом, обступающих меня. Записанного на земле, вздрагивающей под ногами, как роттердамский причал в бурю. Набросанного внавал, почти исподволь, вполглаза, не задерживаясь мыслью.

* * *

«Регентши» Халса. Старуха, которой осталось вперяться только в смерть, которая вся дрожит, похожа на охапку хвороста и которую ничто уже здесь не держит.

Бальзам деревьев, неба, красок не помогает — больше не помогает, не действует.

Неведомое, которого ждешь, кажется теперь всего лишь подступающей темнотой.


Окончательное незнание, как это написать, высказать, почти уверенность, что это невозможно: из отбросов не строят.


Христос. Крестная мука.


Слова, которые должны прийти, приходят только из жалости, растерянности, страха.


В зеркале — облик предков, в руке — их перо. Матери, отца.


Голос, который глохнет на ветру. Ни просвета в небе.


Кто-то уходит, спеша в никуда.


Знание не помогает. У всех вокруг вид говорящих запросто и напрямую, только я один словно «онемел в чужой стране», в своей собственной стране, в себе самом. Почти не нахожу слов, не потерявших смысл, готовых пойти в ход, или между ними нет ни малейшей связи. Хотел бы писать, следуя самым простым словам, и не могу. Что произошло с человеком? Будто настигнут незримой, неведомой стрелой.


Слова как пустые, вылущенные стручки.

Ужасаюсь каждому слову, столько в нем фальши и лжи. (Созидатель на песке. Созидатель домов на песке. Созидатель песка.)


Нужно черпать слова из тела, только из боли, из страха, слова, которые катятся, словно камни с горы.


Но для этого время должно впечататься в лица, помутить, затуманить, разворошить взгляд. Земля поднимается по ногам, как вода по бортам судов.


Воздух не держит, не завораживает простор. Лозы, сады — словно подземный огонь, недоступный взгляду. Взгляд без корней.

Небесный свет не поможет, он уже нечитаем.


Когда среди ночи доносится клич совы, она ничего и никого не кличет. А я слышу ее снова и как будто опять лежу рядом с той, почти стершейся в памяти женщиной; но теперь я и в мыслях не последую за совой в леса, мне бы хоть крикнуть с ней вместе, во всю силу теперешнего незнанья, как быть: вдруг оно выведет из темноты?

И все-таки не теряю охоты искать, идти дальше.


декабрь

Мужчина, опершийся на мокрую рукоять ненужных в дождь грабель и засмотревшийся в костер — в углубление, пещеру костра.

1973

январь

Есть в этих зимних вечерах какая-то хрупкость хрусталя на темнеющем фоне, какой-то оттенок, который передала бы, пожалуй, единственная нота: слово «фиалковый».


март

Из-за того, что я несколько раз писал об особых, исключительных минутах жизни (в чем, вообще говоря, ничего нового нет), меня сегодня навестил молодой художник, поставивший перед собой задачу такие минуты изобразить. Боюсь, он не нашел у меня той поддержки, на которую рассчитывал. Да, за покровом видимостей, за извилистыми ходами текста, иногда, в конце, я, как мне казалось, достигал чего-то первичного, какого-то чудесного просвета. Но начинать с этого? Слишком много вокруг поэтов (или живописцев), нетерпеливо стремящихся выдвинуть вперед, на первый план то, что мне, кажется, случалось — и чаше всего нечаянно — угадывать в конце, за предметами. Ровно так же себя ведут те, кто считает вполне естественным идти прямо от Сакрального или, еще хуже, начинать с коктейля из всех возможных святынь, которые поверхностная мода с удовольствием смешивает наподобие разностильной мебели.

* * *

Так что Же, трудиться над своей связкой образов, перечнем своего нехитрого имущества? Но ведь перед тобой — одни химеры, каждый кровоточащий знак, сколько его ни прикрывай, буквально кричит об этом, а ты еще сомневаешься: может быть, все не так просто.

То, что можно лишь записать и не удается высказать…


(Чье это: «Дарю тебе стихи, и если эти строки // Под именем моим в грядущее войдут…»?[66] Звучит как Дю Белле или сегодняшний отзвук Дю Белле. Бодлер? Не знаю, почему эти стихи вдруг пришли мне в голову.)


Собери эти образы, тени, туманы, собери пустоту.

Ты ужасаёшься, видя, что стало с твоими руками,

в голове мутится, твой дар, твоя сила вот-вот иссякнут,

поэтому сосредоточься…


И пока черно-белые сороки перелетают с пихты на пихту

под изморосью, которую носит ветром,

покажи друзьям эти призрачные следы…


План города, вложенный в сердце испуганного ребенка.

У школы хозяйничает петух, красный и злой,

тянет вонью от шорной лавки, пионы совсем промокли,

лампа в зеленых бисеринах над блестящей клетчатой

клеенкой,

рука переворачивает страницы книги,

Зигфрид по высокому подъемному мосту въезжает в Вормс —

конь под ним белее снега —

забытый Голос извлекает из готических букв историю варваров,

скоро герой, с копьем под лопаткой, рухнет у родника прямо в цветы.


Но это — не то, чему верят, в привычном кругу не живут

единой и связной историей…

До чего далеки эти люди, есть ли у них лицо? Оно что — забылось, так и не показалось или его скрывали?

Так или иначе, в памяти — ничего.

Где они были тогда? Где тогда были мы сами?


Гораздо ближе порой цветы, буксовая изгородь, какое-нибудь старье, превращенное в талисман.

Ближе некоторые места, стена за шпалерой деревьев, маленький круглый храм в саду,

а за калиткой — темные улицы,

слепой Арсенал, прутья его ограды,

лесопилки с навесами, их золотая пыль от вокзала до кладбища

или высокий тюремный вал, темные зарешеченные оконницы над рекой.


В тумане бежали всегдашние воды Бруа,

по воскресеньям в поросших зеленью скалах перекатывался грохот ружей.

Семья старилась, ожидая письма из Америки.

В наглухо запертом доме увядали четыре сестры,

одна, в розовой рубашке, разгуливала вверх-вниз по горбатой лестнице,

другую поместили в приют, где она продолжала раскрашивать бумажные букеты,

третья, багровая от кухонного жара, ходила в черном,

а Софи, кажется, утопилась от несчастной любви?

Но отец семейства по-прежнему гоготал, тряся телесами.

К столу подавали старое печенье из шкафа, выкрашенного изнутри в красный цвет.


Чем ты тут занят? Ни веселый, ни грустный, скорей, удивленный

и поглощающий эти образы вместо хлеба…


апрель

Дивные заросли каменных дубов, особенно стволы, затянутые бледно-зеленым лишайником, со старой, расколотой, источенной древесиной. Невидимые кабаны. Деревья, похожие на камень, тень, старинные крепостные валы.

На самом деле мне никогда не удавалось понять, чем так притягивают эти места. Я лишь догадывался, что дерево тут переходит в руину, оставляя чувство чего-то древнего, прочного и значительного, к которому из-за почти мертвенной зелени стволов примешивается совершенно неуловимый, но самый важный оттенок. Место для теней умерших, где граница между двумя мирами стерта, как ни в каком другом.

* * *

Умер Пикассо. Газеты ставят его рядом с Микеланджело, Гойей, Веласкесом, упуская из виду главное различие. Пикассо был, вероятно, по-своему гениален, но это гений эпохи, в сердцевине которой — пустота. Отсюда — странная разновидность гениев, которые слепят, оглушают, но не способны убедить.

* * *

«Письма» Рильке. Кое-где раздражает переутонченность восприятия, а еще больше — система взглядов на жизнь, этот, по сути, способ в любом случае оставлять за собой свободу маневра. Но поэт виден во всем. Письмо о ночи в Сен-Сильвестре на Капри. Глубина того, что он пишет о Ван Гоге, о Сезанне, при том что взгляд его сформировался на севере, в Ворпсведе, в кругу художников совершенно посредственных.


октябрь

Смерть Ингеборг Бахман, заживо сгоревшей в постели, не потушив сигарету. Было в ней что-то не находившее покоя, как будто готовое попасть в каждую западню, сорваться в каждую бездну. Необыкновенно замкнутая в себе и вместе с тем абсолютно проницаемая для впечатлений, для любого вторжения извне. Страшно признаться, но принесшую ей гибель огненную западню она вполне могла бы придумать и с ужасом описать в какой-нибудь своей книге.

1974

март

Даже если повторюсь, не упустить их: эти удлинившиеся, помягчевшие вечера, белизну снегов, тут же переходящих в сизое, смешивая гору с небом, а из того, что совсем рядом, — обдающую свежестью землю в саду и ярко-зеленый куст таволги, как будто повисший в воздухе и до краев налитый светом. Все это слепящее, свежее начало весны. Раздвинувшееся пространство, прибывающий день, кипение листьев: хлеб для голодных глаз.

И конечно, не забыть розового персикового дерева на фоне вспаханной, разрыхленной земли и нескольких других, поменьше, между саженцами темных кипарисов. Что там за чудо, которое я никак не могу поймать? В чем оно? В невесомости, свежести, хрупкости? Что же я, так и обречен вечно топтаться на месте, снова и снова разрушая то, что не в силах просто передать, повторить? Земля, цветы. Кипарисы, скажем так, черные, но без малейшего траурного оттенка. Словно густая стена вокруг огней, которые вовсе не огни. Кажется, это жар самого времени, его горячий ток — как во всяком молодом существе. И земля за ними и под ними, как будто стряхнувшая груз лет, но не бесплотно вечная, а непоколебимая: воплощенная длительность.

А на каштанах, обгоняя всех, уже лопаются почки.

Цветок, взламывающий затверделую корку земли, раскалывающий камень.


Дело здесь, конечно, именно в этом: в связи между зацветшим деревом и временем, скоростью времени, — скоростью, которая сродни вспышке. Но осторожней, в подобном «переводе» нельзя перебарщивать. Намек должен остаться мгновенным, легким. Чтобы не переставали чувствоваться воздух, сады, облака — и чудесный мартовский дождь, короткий, неожиданный, плодоносный. Быстро: вот нужное слово. И в то же время никакой спешки, суеты. А это трудно. Это самое трудное. Никакой плоти, никаких ангелов, никакой зари, как ни соблазнительны все эти сближения. Каждую весну я попадаю в тот же круг, в ту же западню. В другой раз, перед самым Тарасконом, — открывшаяся из поезда красота огромных окаймленных кипарисами садов, чуть тронутых пурпуром деревьев и крутых черных стен вокруг, еще усиленная масштабами садового пространства. Были в этом какое-то рождение красок (потайное, приглушенное, словно занимающийся огонь) и вместе с тем какая-то особая серьезность. Кипарисовая ограда придавала ландшафту форму; чем меня смущали, разочаровывали Восточные Пиренеи, это как раз отсутствием подобной сдержанности. Что-то похожее Рильке писал о Толедо: некоторые ландшафты, кажется, собственными силами начинают обретать ту «явленность», ту перевоплощенность, которую художнику, если он подступится, пришлось бы им придавать намеренно. Их очищенный духовный смысл уже сам собой просвечивает изнутри. Они — вроде зеркал, где порой обнаруживаешь свое скрытое лицо.

* * *

Что меня прежде всего поразило при чтении книг Кастанеды[67], где этот начинающий антрополог описывает свои встречи с мексиканским индейцем-колдуном и путь к «знанию», которое тот ему в конце концов передает (книг, буквально хлынувших после периода необычайной и, в конце концов, совершенно понятной немоты автора), — это сам тон повествования. Оно всегда остается сдержанным, ни разу не попадая ни в одну из ловушек, подстерегающих подобные книги: ни в научность, ни в журнализм, ни в лирику. Иногда (говорю только о двух первых книгах, переведенных на французский) мне даже казалось, что в «поэтическом» смысле он идет дальше «стихов» Мишо, внушенных похожим опытом.

Рассказ о сборе пейотля в горах, датированный 6 июля 1962 года, напомнил мне разом «Принцессу» Лоуренса и «Разговор в горах» Пауля Целана: сопоставления, конечно, смутные, безотчетные и все же объяснимые, поскольку во всех этих разных текстах чувствуется ожидание какого-то решающего перелома, и связано оно с горным ландшафтом, с образом перевала, выхода за предел. (Подобные ситуации, стоит к ним вернуться, каждый раз, видимо, будят во мне если не воспоминания, то, по крайней мере, какие-то глубоко скрытые мечты, а иначе они бы меня так не трогали, не завораживали. Что-то похожее, но по-своему разрабатывает во «Внутренней области» Бонфуа.)

Не знаю, насколько можно рассказам о таком опыте верить. Очевидно одно: близость некоторых из них не только к архаическим мифам, но и к опыту поэтов; иные слова, вложенные автором в уста колдуна, мог бы сказать Хайдеггер либо дзэнский монах. С другой стороны, веселость, доверчивость героя или, если взять глубже, его манера открывать перед глазами новые пространства не раз напомнили мне Дотеля — особенно в пассаже о воронах и, во «Взгляде», острое ощущение вспаханного склона, и связанный с ним поразительный урок вслушивания в «голоса мира». «Понимать ничего не нужно. Понимание — мелочь, пустяк»: разве по тону эти слова колдуна Дона Хуана — не чистый Дотель?

* * *

Мантуя… Середина дня, туман. Сначала различаешь что-то вроде озер, которые по обе стороны города образует Минчио; на них (как на заднем плане «Успения Богоматери» Мантеньи) — несколько лодок, черных, неподвижных, пустых или с изредка торчащими из них, черными и тоже неподвижными рыбаками за сизой дымкой, окутавшей город, почти безлюдный и беззвучный в такой-то час. Каждый раз выходя на одну из этих, почти не изменившихся за столетия итальянских площадей, поражаешься и волнуешься так, будто тебе наконец вернули какую-то унесенную за тридевять земель красоту, отдаешься этому волшебству, тут же наполняющему меланхолией. А особенно — здесь, из-за воспоминаний о Вергилии, из-за этих растворяющихся в тумане озер, из-за этого слишком просторного и слишком пустынного дворца, где сырость разъедает стены, подтачивает колонны, скрадывает фрески и стирает следы посетителей. Вергилий… Конечно же, я подхожу к высящейся на фасаде дворца мраморной плите, чтобы прочесть стихи Данте из шестой песни «Чистилища», где описана чудесная встреча Вергилия и Сорделло:

Но видишь — там какой-то дух сидит,

Совсем один, взирая к нам безгласно;

Он скажет нам, где краткий путь лежит…

Вот язык, единственно достойный этих высоких и суровых стен, так же как живопись, где Мантенья воспроизводит историю семейства Гонзаго в окружении деревьев, коней, памятников и неба, даже и в ней, отсюда скорее мрачной, чем радостной, находя место для грез, которые пробуждает каждый просвет, открывающий даль.


октябрь

В третьей песни «Рая» Данте оказывается на Луне:

Как чистое прозрачное стекло

Иль ясных вод спокойное теченье,

Где дно от глаз неглубоко ушло,

Нам возвращают наше отраженье

Столь бледным, что жемчужину скорей

На белизне чела отыщет зренье, —

Такой увидел я чреду теней,

Беседы ждавших; тут я обманулся

Иначе, чем влюбившийся в ручей.

Совершенно невероятное искусство делать ощутимым почти невидимое — души в небесах. Думая, что перед ним просто отражения (черты лица на водной глади, различимые еще слабее, чем жемчужина на белом лбу), Данте, в отличие от Нарцисса, принявшего отражение за явь, оборачивается в поисках оригинала и не находит его. Стоит отметить, что дантовское искусство тем выше, чем выше его предмет, и во всей мировой поэзии вряд ли хоть что-нибудь, с какой стороны ни посмотри, превзойдет некоторые терцины «Рая», где свет и звук сливаются в одно […]

* * *

Для нас, конечно, нет уже никакой надежды увидеть свет, который Данте пытается удержать зрением, поднимаясь к завершению своей книги. А все же и нам, в нашем привычном пространстве и времени, случается вдруг увидеть такой, который, может быть, не очень уступает дантевскому: он так же чист и пронзителен, разве что не входит уже в верховный миропорядок, обнимающий Вселенную. Скорее скитается по развалинам, одичавший, как дикие травы.

1975

апрель

Равенна. Вот куда стоило бы вернуться, чтобы остаться надолго, бродить по улицам, читать старые книги или давние хроники: здесь еще существует то, что не похоже ни на какие другие города Италии, то, что незамутненный свет и почти дремотное спокойствие города хранят доныне или, по крайней мере, дают почувствовать даже за несколько дней путешествия. Это спокойствие, не похожее на покой городов, сведенных к единственной улице для туристов, и немного напоминающее странную красоту Эг-Морт[68], — результат определенной дистанции, отстраненности; это чувствуешь и на улочках вокруг Сан-Витале, и за городской стеной, у гробницы Теодориха или у Сан-Аполлинаре-ин-Классе. Такая дистанция бывает во сне. Благодаря ей церкви Равенны не воспринимаешь как музеи: ты заранее подготовлен к той тишине, которую находишь внутри и в которую уже без труда погружаешься.


октябрь

Для меня мандельштамовское стихотворение 1921 года «Умывался ночью на дворе»[69] (в смысле «снаружи, на улице») — образец той поэзии, которая противостоит едва ли не всему, что сегодня пишут (и, как ни печально, моим собственным попыткам, непоправимо далеким ото всего, что я хотел бы делать и чем как раз восхищаюсь в этих стихах). Слова, роднящие близкое и далекое, начиная с простейших вещей, и суровые без хмурости, пронзительные, но вместе с тем сдержанные. Так или иначе, ни один из поэтов за долгие годы не подарил мне такого чувства «большой» поэзии, как Мандельштам, даже во французских переводах, о неравноценности которых догадываешься.


декабрь

Работа в саду. Солнце заходит в пять, к шести уже темнеет. Синева гор, переходящая, через розоватый оттенок лесов и неба, в белизну — то ли испода облаков, то ли первого, свежевыпавшего снега. Розовое, голубое, белое, бурое. Странная смесь, эти зимние часы: тьма и свет, глубина, воздушность, мороз и мягкость. Снег (или испод облака) горит, как голая лампочка в голубой с розовым комнате. (В зиме, не забыть, есть что-то от хорошего дерева, обработанной древесины, потемневшей плотницкой поделки вместе со всем, о чем дерево напоминает: надежностью, грубостью, но и человечностью, «добротностью».) Словно ты в комнате, обшитой деревом. Вечер свежей, темнее, глубже дня. Фон иссиня-бурый, с почти металлическим отблеском: дерево, железо, а над ними, как голая лампочка, — собранный в точку ослепительно-белый свет и, то здесь, то там, розовые отблески, останки дня. И снег, что-то вроде луны в полночь.

1976

январь

Пытаюсь, с моими начатками русского, читать «Евгения Онегина», и тут же на ум приходит Моцарт: меланхолия и веселость, беспечность, легкость, изящество. Повседневные детали, мгновенный порыв, юмор, дерзость, мечтательность. Та же прозрачность, которую так нелегко передать в музыке и невозможно воспроизвести в поэзии. Кажется, я наконец догадываюсь, пусть и смутно, чем так восхищаются в Пушкине его соотечественники.

* * *

По дороге на Кавайон, Авиньон — прекрасные воклюзские сады в окружении кипарисов или тополей: серые, розовые, соломенно-желтые, пурпурные с этим зимним, недолгим, хрупким светом за изгородью.

(Как ни глупо, но, перечитывая только что написанное, я опять удивился безотчетному приливу чувств, который случается со мной в некоторых местах. Не могу миновать эти несколько километров автодороги, не заглядевшись вокруг: реакция живописца. Столько раз подобное чувство испытывал, что теперь хотел удержаться, но внутри осталось что-то невысказанное, почти раскаяние, в любом случае — сожаление. Никогда не жертвуй возможностью порадоваться или утешиться.

Особенно прекрасно здесь бывало в пору цветов — розовых или белых, в зависимости от деревьев за оградой. Что-то вроде ключа, кипящего у кромки, выложенной камнем? Не всегда в окружении стояли кипарисы; бывали, если не ошибаюсь, и тополя. Я бы сравнил эти деревья с музыкальными инструментами, если бы перенос не выглядел, как обычно, слишком рискованным. Что и впрямь поражало, это какая-то неимоверная свежесть цветов (где гудели пчелы); она была еще поразительней от того, что ее хранили и окружали сами деревья — живые, чуткие, подрагивающие, но не сходящие с места.

Но и когда цветы облетали, здесь было по-прежнему чудесно, просто чуть более строго: так перекликались друг с другом ветки и молодая зеленая листва, особенно глянцевые, нежно-глянцевые, как бы приглушенные, иссера-розовые и очень узловатые ветки груш. Цепочки из веток, венки из веток, покрытых светло-зелеными листьями, в тени высокой, отвесной, шевелящейся ограды, населенной воздухом, пронизанной ветром.

К чему иногда прибавлялись плетни или заросли полудикого кустарника.

Как передать мое здешнее счастье? Так и не знаю. А чуть дальше и выше, за ними всеми — громада Люберона, горы уже почти что греческой. То есть служащей опорой прозрачному небу — сухой, каменистой, колючей опорой ослепительному сиянию.)


февраль

Стихи Бодлера: полнота, совершенство глубочайшие. Вообще, слово «глубина» — один из ключей к его поэзии. Бодлеровская музыка в самом деле «уходит в небо». Смесь обжигающей жары и мрака, восторга и печали, которых не разорвать. Бесконечность тут и вправду насыщает вещи, удлиняет их тень, будит долгое эхо. В центре всего — комната, пространство как комната: обжитая и вместе с тем открытая настежь. У его стихов — надушенная плоть, но обязательно еще и глаза. Окна, террасы, балкон[70].


март

Ночь («другая ночь»[71]), из тех, которые зачастую трудно преодолеть даже короткими перебежками. Как будто нашему внутреннему свету, легко слабеющему, слишком чуткому к разнонаправленным и неистовым ветрам, час за часом все нужнее дневной, внешний свет — как никогда завораживающий в эти предвесенние дни.

Ночь, приводящая тем не менее к какому-то центру (болезненному), приоткрывающая какую-то истину, которую часто пытаешься потом считать единственно верной. И в самой ее сердцевине — первые птичьи крики, пересвист перед рассветом (мне показалось, я услышал его около пяти), как будто они проклевывают дырочки в темноте, сверлят ее, понемногу прорывают полотно. Помощники заключенного, маленькие тайные помощники: подпилок, ножницы, — и вот уже можно вынуть один-другой камень из черной стены, сколупнуть ее сажу. Каждое утро они начинают сызнова: поначалу робкие и редкие, потом все гуще, неистовей, и так до полной победы. Еще это напоминает восстание, мятеж.

Но, кроме всего, их предутренние крики, капель с крыш, журчанье под окнами — это вестники первых проталин, знаки подступающего тепла, возрождения, радостного ледохода. (А при этом слове мне приходят на память русские романы, где ледоход играет важную роль и связан с пасхальной ночью. Надо бы найти пассажи, которые я смутно помню: один — у Чехова, в рассказе, который так и называется «Святой ночью», другой — кажется, у Толстого, но в каком романе?[72] Так или иначе, там должна быть чудесная связь между этими звуками, этим шумом наконец освобождающихся вод и затепленными пасхальными свечами, и поцелуями на рассвете, и приветствиями: «Христос воскрес!» «Ad matutinum, при звуках Christus venit…» — вспоминается «Лето в аду»[73]. Чувство начала дня, естественно связанное с абсурдной надеждой на воскрешение.)

И наконец, эта утренняя попевка птиц наводит на мысль — впрочем, уже довольно приблизительную — о загорающихся огоньках, сначала редких, а потом все более многочисленных, о первых проблесках огня, который вот-вот займется. Хотя красного здесь меньше всего: перед зарей мир бесцветен, он может быть только черным, белым или серым. Отблески инструментов, лезвий, отсвет воды, набежавшая дымка; иногда она окутывает все вокруг, плавает вокруг дома и рассеивается только с восходом солнца.

* * *

Как-то слишком быстро, почти вдруг, первые листья, ожившие кусты, а я еще хотел налюбоваться снегом, почувствовать его движение, медленный полет, молчаливый, материнский, чистый покой. А уже туманы.

И этот розовый свет утром и вечером, как будто воздух — это лепесток в розоватых прожилках, как будто смотришь сквозь веки, сквозь розовую пелену.

* * *

Перечитываю — конечно, наспех — стихи за стихами. До чего же немного среди них сегодня действительно необходимых, до чего немного открывающих или хотя бы приоткрывающих дверцу в другой мир — как знать, может быть, не чужой нашему. До чего немного сотрясающих привычные опоры. По-настоящему глубоко, куда глубже других, врезается только Бодлер. Отдельные искры промелькивают в слишком отделанных стихах Сэва, зажигают иные сонеты Луизы Лабе. И тогда ее лира горит, как волосы на солнце.

* * *

Стремление к неукоснительной правде наталкивается на серьезные препятствия. Не последнее среди них — нежелание или стыд приумножать безнадежность, которая и без того охватывает умы. Тогда как то, что я сам для себя называю правдой, может быть всего лишь ошибкой, недостатком глубины или страсти.

* * *

Возвращаюсь мыслью к «двум» ночам: светлой, неоглядной, завораживающей — и безвыходной, как тюрьма. Бывает, чувствуешь себя замурованным на постели, в темной комнате, встаешь, толкаешь дверь, спускаешься по лестнице (тишина в такие минуты совершенно непроницаемая!), но и дом — та же тюрьма; выходишь на крыльцо, но и там — стены, которые еще выше, гигантский свод без единого просвета. Может быть, если б ты и вправду вышел на улицу, ты бы вспомнил, что ночь открыта во все концы; но в действительности ты даже не поднимался с постели, а над тобой, как стена выше любых стен, высится ограда куда длинней и неодолимей, которая неизбежно превращается в образ смерти или, скорее, подставляет вместо себя более несокрушимый образ смерти, смерти без рассвета. И все-таки ты еще в силах ждать, запастись терпением, усовестить самого себя. Да, эта тишина не успокаивает, а душит. Даже поражаешься, до чего она беззвучна: ее не нарушает ничто — ни единый вздох, ни единый крик ужаса. Тебя как будто сносит в сторону, тащит течением. Но стоит перетерпеть, и ты поймешь, что стена вот-вот рухнет. Вот и птицы; они — вроде затемно вставших землекопов, которые пробивают брешь и шаг за шагом работают все жарче. Иногда к ним прислушиваешься, как арестант — к звуку ключа, сулящего свободу. Позвякивание в узком коридоре.

А другая, гибельная, мысленная ночь — это ночь последняя, птиц здесь не бывает. (Их голоса, хлопочущие, разводя огонь на востоке, — и вдруг этот огонь вспыхивает. Упорные, неутомимые, не покладающие рук маленькие пастухи.)

Ночь, когда их ждать напрасно. Выхода нет. К этой стене нас прижимает с самого рождения. Она приближается, растет, нависает, давит. Но все это — лишь образы; хорошие или плохие, они всегда слишком хороши.

Единственное, что на самом деле серьезно, — это преждевременная смерть, смерть еще до смерти, при жизни. Она приходит — и конец; словно по стебельку зрения полоснули секачом, и вот дни и ночи по-прежнему сменяются, ни на йоту не отличаясь теперь друг от друга.

Странная вещь — зрение, вбирающее мир и перерабатывающее его в невещественные — или не совсем вещественные — образы. Сначала острое, потом — ослабевшее, затем — померкшее. До чего же трудно дается нам жизнь!


июнь

Вечер, десять часов, листва темнеет, цветы на лаврах блекнут, небо серебрится, как зеркало.

Жидкая, юркая змейка воды.


сентябрь

Китайская поэзия. «Девятнадцать древних стихотворений» («Пресс юниверситер франсэз»), известных в Китае каждому. Датируются, скорее всего, эпохой Хань (между третьим веком до нашей и третьим веком нашей эры)[74].

Далеко, далеко в выси неба звезда Пастух,

И светла, и светла ночью Дева, где Млечный Путь.

И легки, и легки взмахи белых прелестных рук,

И снует, и снует там на ткацком станке челнок.

День пройдет, а она не успеет соткать ничего,

И от плача ее слезы падают, точно дождь.

Млечный Путь — Хань-река с неглубокой прозрачной водой —

Так ли непроходим меж Ткачихою и Пастухом?

Но ровна и ровна полоса той светлой воды…

Друг на друга глядят, и ни слова не слышно от них!

В основе стихов — легенда о двух звездах, Пастухе (Альтаир) и Ткачихе (Вега в созвездии Лиры), которые разделяет Млечный Путь. Небесные созвездия и совершенно конкретная работа ткача чудесно, без малейшего нажима, сопоставлены здесь и говорят о разлуке.

Другая вещь в комментариях не нуждается:

Все то, что ушло, отчуждается с каждым днем,

И то, что приходит, роднее нам с каждым днем…

Шагнув за ворота предместья, гляжу вперед

И только и вижу холмы и надгробья в ряд.

А древних могилы распаханы под поля,

Сосны и кипарисы порублены на дрова.

И листья осин здесь печальным ветром полны.

Шумит он, шумит, убивая меня тоской.

Мне снова прийти бы ко входу в родимый дом.

Я хочу возвратиться, и нет предо мной дорог!

* * *

Музыка. Листва нот — вроде укрытия, живой стены, сквозной изгороди, фильтра. Мелодия, как цепочка гор или холмов, когда неподвижная, спокойная, когда взвихренная, неустрашимая, драматичная. Но прежде всего — как линия, отделяющая и обозначающая невидимое, неведомое, мечту каждого ребенка: посмотреть, что там, за ней? Мираж, его власть над нами.

Вроде вод, струящихся по камням. И вот в эти влажные, скорее сумрачные дни я вижу за окном скалы, покрытые мохом и плющом, похожими на темную, медленную воду, воду ночи.


декабрь

Сон. Мы с А.-М.[75] снова оказываемся в Венеции. Сначала я вижу нас в каком-то огромном и высоком зале, неподалеку от моря, где ходит множество людей, — что-то вроде крытого рынка с расписным потолком; здесь же во сне я вспоминаю, что мысленно уже рисовал себе такую Венецию, с залитыми светом судами снаружи, которые видны сквозь широкие проемы (наподобие портиков у Клода Лоррена); кажется, это представляется мне и великолепным, и совершенно не похожим на подлинную Венецию. Но мой взгляд немедленно переходит на росписи стен и потолка, знаменитую работу Тинторетто, где мне бросается в глаза необыкновенный блеск одного из плафонов, только что отреставрированного, и сквозной, организующий всю композицию мотив пик и клинков (напоминающий скорее Учелло, чем Тинторетто).

Потом мы идем вдоль канала. И кажется, тут замечаем на торчащем из воды столбе первую из больших черных птиц, похожих на корморанов, которые виделись мне в свое время птицами смерти — из-за их окраски, названия (которое звучит как «тела умирающих», corps mourants) и тогдашней болезни моей матери. Сон тут же превращается в кошмар. Теперь я вижу нас в церкви, тоже просторной, очень высокой, но запертой; пол в ней полуразрушен или перекопан, и над этими пещерами и ямами возвышаются гигантские колонны, некоторые из них — с росписями в духе примитивов, с преобладанием золотых, солнечных тонов. Внутри, с угрожающим видом, готовая на нас броситься, начинает кружить одна из тех птиц. Куда бы мы ни пошли, они всюду. На набережной, где прогуливаются матери с детьми, кажется, вдруг выделяется одна, расхаживающая среди прочих, безобидных, но крупных, что-то вроде индюков или павлинов, и среди гуляющих вспыхивает паника. Нужно воспользоваться первым отходящим судном, чтобы немедленно покинуть этот город. (Во сне я как будто зову — и на самом деле считаю — этих птиц гарпиями.)

Финал этого кошмара, или сцена из другого сна той же ночи, разворачивается на солнечном склоне горы, у подножья которой, за лесом, открывается поле, поросшее какими-то высокими побегами, похожими на кукурузу. Я — наверху, под чудесным летним солнцем. А по полю внизу идет человек с косой, я его ясно вижу; так или иначе, на земле уже лежат срезанные побеги; и в эту секунду я как на планере отрываюсь от горного склона, оборачиваюсь птицей, и лечу, и торжествую над гарпиями — и понимаю (или кто-то говорит мне), что, не скоси тот человек побеги на зеленом поле, этого чуда бы не было.

1977

март

Во сне оказываешься в старом доме детских лет (откуда сорок четыре года назад уехал): высокие окна, камин и почему-то снег; на каминной доске ледяные бляшки — и чувство, что говоришь (или слышишь): «Снег…»


июнь

Поразительная вера, вопреки всему утверждаемая Бонфуа в эссе «Бодлер и Рубенс»[76], стихи Мандельштама (загадочная «Грифельная ода» с ее миром потоков, кремния, ветра и пастухов, с ее кремнистыми путями), «Иевфай» Кариссими[77], снова услышанный через долгие годы: мелодия, которая — словно птица или светящийся шар, светящаяся вода — плывет высоко в воздухе, так высоко, с таким обещанием чего-то неведомого, и модуляция на «Plorate, montes»[78], связывающая слезы и скалы, непорочность и смерть, — этот ручей высоко-высоко в воздухе…


август

Стая ласточек — щебечут, не унимаются. Каждую секунду вскидывают крылья, словно пробуют, проверяют их на крепость; так перед забегом разминаются бегуны. Это городские, красногорлые ласточки. Бюффон об их пируэтах писал: «Кажется, она чертит в воздухе живой и летучий лабиринт…»

* * *

Музыка, которая «собирает тебя по костям», снова их, раздробленные, скрепляет, сращивает. (Слушая, как за окном, в ночи, под падающими звездами, две скрипки выводят Гайдна, и думая о старой тетушке Э., едва живой, полуразбитой, но еще достаточно сильной, чтобы встать на ноги.)


сентябрь

Ночью смутные мысли о том, чего, мне кажется, недостает сегодняшним французским поэтам или чего мне у них недостает. Во-первых, не только реальности, но даже самой возможности сорваться в отчаянный крик или просто прийти в смятение, которые еще находишь у Бодлера, Леопарди, Гёльдерлина. Во-вторых, тех неповторимых «модуляций», присутствующих в музыке, особенно в ариях Монтеверди или Моцарта, модуляций, которые вспахивают почву сердца, раздвигают створки пространства — так что все сущее охватывает дрожь — и которые порой все-таки удаются поэтам, скажем, Рембо, когда он говорит: «Уже осень…»[79]

1978

март

Стихи — наподобие фонариков, где еще теплится отблеск другого света.

Или самый розовый закат на стенах и впрямь бывает только в лютую стужу?


октябрь

Вещи реальные, подлинные, да, но отдаленные и почти недостижимые, чужие — может быть, оставленные в небрежении? Меньше, чем когда бы то ни было, связанные с повседневностью, перешедшие в разряд исключений, почти химер — и вместе с тем единственно способные придать смысл писанию, заставляющие опять браться за перо. Почти утраченные, скорее ушедшие, чем предстоящие — что и парализует. Самое время их высказать, совсем скрывшиеся, замолчавшие, уже неслышные — и как их сейчас передашь?

* * *

Я хотел бы сказать еще несколько слов

из благодарности или просто в знак дружбы

(до меня долетел чей-то голос, я его слушал

и собирался ответить, а он уже смолк)

и все-таки я хотел бы договорить


или лучше скажите вместо меня вы, кусты штокроз, если я и впрямь не сумею,

если я не смогу, если предам то, что вижу,

расскажите, каким был ветер сегодня ночью,

тополя (тополь, склоненный бурей),

как вы поили воздух вашими розами


расскажите, сумевшие почти что вобрать все это:

луну с ее розоватой пылью,

лес, шумящий на склоне горы

(лес, который похож на медведя),

и чуть дальше, чуть выше

этот спокойный гребень горы, эту чистую кровлю, этот черный, недвижный, беззвучный сланец, немного темнее небесного серебра


расскажите бутонами, запахом, хрупкими колоннадами, ломкими черенками,

потому что мои слова перед вами пасуют,

уже недостойные войти в тот заветный край,

и остаться, и жить в нем,

потому что я все дальше и дальше от вас,

со слепыми кротами земли.


ноябрь

Снова думая о Греции: удивляться ли тому, что прощание Антигоны со светом дня звучит так пронзительно и что к дорогому существу греки обращаются в стихах «свет моих глаз»? Нигде на земле я не видел больше такой кристальной ясности без малейшего холодка.

* * *

В нынешнем одиночестве, в распаде до меня иногда все же доходит чей-нибудь более или менее далекий голос, и стихи опять говорят со мной так, как это привычно мне с давних пор. К примеру, в последней книге Ж. М. Франка[80] («Храни эти розы, Господь!») есть две небольшие вещи на смерть матери, а в них — строчки:

У той неведомой земли,

Где камень обернется пеной.

Или у Кэтлин Райн[81] в ее «На пустынном берегу», переведенном Жаном Мамбрино[82]:

Ночь в дешевой гостинице —

Но я себя чувствую

Гостьей в доме любви.

И благословенны, трижды благословенны

Те, кто ступают по легким травам земли,

Кто погружается в реку времени,

Кто отдыхает в тени деревьев

Нашим недолгим днем.

Не потому ли, что такие стихи восстанавливают единство, которое может оказаться только соблазном, но которым дышишь тем глубже, чем острее чувствуешь, что оно мало-помалу разрушается изнутри?

* * *

«Подступы», заметки Жака Мазюи, собранные после его смерти Журданом[83]:

«Наша эпоха не оставила места крикам несогласия. Кто их услышит, кроме нескольких человек? С людьми уже почти невозможно разговаривать. Все кончено. Нужно принять молчание, ни от чего не отказываясь. Нужно по-прежнему слушаться той силы в себе, которая заставляет идти вперед. Нужно, чтобы освещающий дорогу слабый свет не угасает. Никто не может отнять у нас чудо существования, так будем же по-прежнему радоваться ему до последнего вздоха». (14.07.1960)

«Наше время должно было бы привести человека к полному отрицанию… но наталкивая на кажущийся абсурд… оно дает считанным единицам последнюю возможность через предельное отрицание снова найти дорогу к обетованной земле, к истинному видению вещей». (20.11.1960)

«Когда-нибудь воссоздадут настоящую священную географию, и мы, вероятно, узнаем, почему иные вызванные в уме, но прежде открывшиеся во сне или наяву луга, долины, горы обращаются к нам со словами, чье действие мы прекрасно чувствуем, но чей смысл не в силах выразить и еще меньше способны уяснить». (Май 1961)

Эти отрывки объединяют все лучшее, все самое несомненное во мне самом; последний вообще мог бы стать эпиграфом едва ли не ко всем моим «пейзажным зарисовкам» — в нем только нет того, что у меня их подтачивает или разрушает.

1979

январь

Превосходная — и замечательно переведенная — повесть Штифтера[84] «Человек без потомства». Словно в «Бабьем лете», на этих страницах как будто лежит совершенно реальный, привычный и вместе с тем нездешний свет.

* * *

Что-то похожее — в опубликованных уже посмертно сонатах Шуберта: голос абсолютно близкий и бесконечно далекий, переплетение звуков разной высоты и к тому же беспрестанно меняющих высоту, прожилка меланхолии в кристально прозрачном воздухе.


май

Крупные набухшие розы, их тона в похолодевшем воздухе трогают почти до слез. Спущенные с тетивы стрижи, разворачивающаяся зелень. Цветы каштана у самых глаз: странные, почти восточные, с нанизанными на их пирамидки насекомыми, сияющие розовым и белым.

Шубертовские «Экспромты» в исполнении Шнабеля[85]: звук, его дыхание, контур, выведенный им где-то внутри тебя как некий чертеж, и тебе вдруг приоткрывается — что, мираж? нет, он вполне реален, и это набросок храма, как будто бы нарисованного старым Гёльдерлином, чертеж внутренней архитектуры, звуковая роза, распускающаяся каждый раз, как слышишь эту музыку.

* * *

Слово «радость»: подумать о нем еще, без спешки. Удивление, которое оно вдруг стало вызывать.


июнь

Полная луна, давняя спутница, замшелая, как скалы, откуда я на нее смотрю.

Шалфей вдоль дороги напоминает начало повести Гюстава Ру[86], которое с давних времен поет у меня в памяти: «Цветы на откосе, не знающие росы, участливые к прохожим…»

Чудесные «Отрывки» Пьера Альбера Журдана.

* * *

Бюффон о малиновке: «Ни одна птица не просыпается раньше… доверчива к людям… не зря ее зовут „спутницей дровосека“…» А про соловья он пишет, что тот, замечтавшись, может пропеть весь день. «Соловьи прячутся в самой глубине кустарника».


июль

Звездная пыль, облако Млечного Пути. Закрываешь глаза, и кузнечики звенят, как далекие сани с бубенцами или, скорее, как сухие семена, перекатывающиеся по лугам. Краски неяркие: розовая, золотистая, сизая, голубоватая, сиреневая.


август

Концерт Пёрселла в церкви Сен Флоран в Оранже[87]. Лучшей декорации, чем тень от неоклассического алтаря на каменной стене (две коринфские колонны, балдахин с чем-то вроде плюмажа), для музыки из сцены с Дидоной не придумаешь. И уже не удивляешься, увидев между этими тенями от колонн и ее скорбную тень.

* * *

Сегодня утром, при всем тепле, — первое предвестье осени: далекая дымка на перегибе от холмов к полям. Неумолкающая славка еще здесь, устроилась между акацией и липой. Орфей летнего сада. Она ведь тоже свободно переходит из одного царства в другое; неужели я никогда не последую за ней?

________________

Перевод Б. Дубина

САМОСЕВ

(Том второй)

Записные книжки 1980–1994

1980

июль

На выходе из дубового леса, густо заросшего буксом и плющом (словно потемневшего от какой-то суровой, безрадостной, чуть ли не траурной мысли), — лощина с полем овса, и вдруг нахлынувшие опять удивление, взволнованность, радость. Откуда они? Подумалось почему-то — как ни абсурдны такие мысли, ими тоже дорожишь — о встрече в Эммаусе. Дело, наверно, не просто в цвете поля, напоминающем хлеб на столе. Скорее в другом, в том, что доходит оттуда, снова доходит с этим особым, блекловатым светом из мира мертвых. Что просвечивает через завесу и тем не менее говорит совершенно внятно. И после, когда всматриваешься: этот невесомый, сухой, почти белый рой, это беспрестанное кишение, этот шорох. Единство сверчков и семян.

По-прежнему иду на закат дорогой среди травы (сухие былки бессмертника и клевера), вдоль которой стоят старые, обомшелые стволы зеленеющих дубов. Словно ограда из необработанных камней, а за ней — царство сурового, холодного, как будто изначального света. Поражаюсь покою, который излучают эти места.


август

Мадригал Джезуальдо («Moro, lasso…»[88]): как будто стоны и жалобы доносятся с самих звезд, как будто это ночь ожила и созвездия подали голос, каждое — свой, в полифоническом строе, сохраняющем расстояния между ними. Просветление стона.

«Plaint» из «Fairy Queen»[89] Пёрселла. Тенор Деллера[90] звучит так, словно покидает родные края и возвращается на родину или просто домой из далекого пути. Как будто у него есть домашний кров или удерживающие его корни. Так птица в полете не абсолютно свободна, а подчиняется невидимым законам.

* * *

Я как будто расколот, разобран; таковы же временами и захватывающие меня образы. Они разбросаны в жарком воздухе, в горячих, почти оплотневших лучах лета. Словно угадывая мой разброд, они отказываются созревать. Я им не подхожу. Глухо пробуждающийся во мне огонь — не то питание, которое им нужно. Лето нашептывает телу обжигающие советы — безнадежные, запоздалые. Дыхание олеандра, вместо свежести, опаляет.

Сандалии тонут в разогретом грунте. Комья рассыпаются в пальцах. Пашня. Кое-где она напоминает цветом раскаленный кирпич, с оттенками от желтого до красного — тона густые, тяжелые, но на земле они выглядят такими же умиротворенными, как синева и зелень над ней, только более стойкими. Земля, опора. Дороги, тех же кирпичных и огненных оттенков, через выгоревшие травы, через луга. Былинки до того тонкие, хрупкие, что кажутся почти невесомыми — совсем как колышущийся воздух. Мерцающая земля.

(Мы ковыляем вдвоем: спутанные, раздавленные, не в силах даже ускорить шаг, куда уж там взлететь.)

* * *

Разрываясь на части, но не отступая; колеблясь, но на самом деле так и не отступая от происходящего здесь и сейчас ни в прошлое, ни в будущее. День за днем вбирая свет во всем его многообразии и переменчивости от заревого серебра до закатного золота; поднимаясь, чтобы снова вбирать его неистощимые отблески в небесной пыльце, уже почти за пределами зрения.

Свет в конце дня тает, как аромат.


сентябрь

На стихотворениях «Дней недели» и «Месяцев года» Фольгоре ди Сан Джиминьяно[91] (конец XIII — начало XIV века) — тот же изящный, многоцветный, радостный отблеск, как на большей части ренессансной живописи, особенно — в более миниатюрных вещах: пределлах, украшениях «кассони». Наслаждение и утонченность.


ноябрь

Снежный отсвет в комнатах. Вспоминаю стихи Леопарди из «Ricordanze»:

In queste sale antiche,

Al chiarordelle nevi…[92]

Может быть, все мы живем в пустыне, в ночи, потерявшей красоту ночи. Упадок, который считаешь общим, затрагивает и тебя. Когда кто-нибудь говорит теперь: «Бог умер», — это не звучит радостным криком. Но странно, в нескольких итальянских словах о снеге (как в другие дни — о чем-то другом) мне чудится какой-то серебряный звук — думаю, что-то в этом роде слышит верующий в колоколах Вознесения. Да, похоже. И опять в этой точке схода — иной мир. Или по-настоящему наш?

1981

январь

Миларепа[93]. Мысли о нем в связи с тибетской музыкой, которую открыл для себя несколько дней назад. Его книга, иных моих друзей восхищавшая, меня — за исключением нескольких страниц — оставила почти холодным. Почему? Может быть, слишком легкомысленно с моей стороны спрашивать, во имя чего, собственно, все эти подвиги аскетизма? На модную йогу они в самом деле не похожи, и это хорошо; но замуровывать себя живьем, есть крапиву, чтобы самому стать того же цвета и обойти законы природы, — не извращение ли это?

Сознание, что я в подобных вопросах топчусь на месте, все сильнее парализует. Год за годом я возвращаюсь к тому же противоречию, ни на шаг не продвинувшись вперед, скорей даже отступив назад: груз неотвеченного перевешивает. Свет все дальше, все разреженнее, а темнота все ближе и плотней, — кажется, само сердце черствеет. Я как будто наперед знаю, что написанное другими (глубочайшими мыслителями, величайшими святыми) не завладеет мной настолько глубоко, чтобы целиком изменить. Отсюда эти открытые, бегло пролистанные и немедленно, слишком быстро закрытые книги (кроме стихов — они еще способны светить мне более или менее долго, более или менее издалека), что-то вроде картин, мелькающих в окне. Но кажется, эти картины стали теперь так бледны, так редки, что и слова для рассказа о них тоже не успевают кристаллизоваться.

«Возможно, еще этот образ…» — эти слова родились в полусне — и тут же оборвались. Так, наверно, чувствовал бы себя тот, у кого дрожат руки, возводящие карточный домик, который кажется уже почти обитаемым. И в тишине, которую я по-прежнему — как во времена «Непосвященного»[94], только став еще более непосвященным, — пытаюсь в себе воссоздать, кажется, если что и родится, то слово-другое, не больше; в полной внутренней опустошенности.

Как вообразить себе, что глаза, как будто готовые погаснуть, стоит лишь краскам дня — их постепенно сносившейся до отдельных нитей и уже не заслоняющей от ночной темноты, все больше похожей на тусклое серебро тканине — окончательно стушеваться, развеяться, найдут в себе силы снова раскрыться перед черной бездной, откуда встанут не привычные созвездья, а совсем другие фигуры, светящиеся в каком-то ином пространстве?

* * *

Эти, кажется, отворяющиеся двери, образы и т. д.

Словно рука, легшая на плечо,

чуть похлопав затравленного,

этот свет от снега на гребешке хребта,

еле видный свет…

После нескольких подобных «озарений» и попыток их осмыслить (понятно, негодных, и что мне всякий раз мешало?), после уже стольких лет

я не в силах найти другие слова, кроме все тех же:

«словно дверь отворилась…»

Так и боярышник поражал меня всякий раз, как я его видел. Его ветки сплетались аркой моста, под которым тянуло пройти, чтобы оказаться в каком-то ином пространстве, отчетливо помня тем не менее, что все это «невзаправду».

Так — или чуть по-другому — и полет козодоя, словно нащупывающего дорогу между днем и ночью, между землей и небом, всегда чудился вначале чем-то иным, как бы предвестьем, пускай потом оно всякий раз оказывалось мнимым.

Так и невидимый ручей под густыми, колючими, непролазными кустами — его несмолкающий, неуловимый голос, как будто бы тоже доходящий до нас откуда-то из иных краев,

и вся поэзия подобного склада, вся музыка, вся живопись,

уводящие к затаенному и безымянному.


февраль

Слова из «Беседы птиц»[95], которую я видел в замечательной парижской постановке Питера Брука (птицы прилетают в долину Небытия, но звездочет приободряет их, побуждая лететь дальше): «Даже если этот мир и мир иной вдруг исчезнут, мельчайшая крупинка песка не перестанет существовать. Даже если от людей и духов не сохранится ни следа, капля воды останется той же тайной». Эпиграф к любой книге стихов, которую кто-то еще рискнет написать и напечатать в наше время.

* * *

Мое давнее неприятие и сюрреализма, и мистики как-то связаны. Мне хотелось найти для себя средний путь; может быть, этой мечте не хватало силы.

Сегодня мне случается слышать визионеров, говорящих с куда большим напором или более острой ностальгией; свет для них — несомненное озарение, они как будто не чувствуют в нем обмана. На нижнем пути рискуешь потерять всякое представление о ясности. И, как знать, действительно ли он все еще более труден?

Если единственная путеводная звезда — это едва заметный розовый отсвет на бахромчатом краю ангельского крыла, то чем это может помочь? Тут был бы нужен пожар — иначе эту стену не одолеть. Или все это опять не более чем слова, зачаровывающие, но не затрагивающие повседневной реальности?

Слишком далекие от жизни? Как беглец, прячущийся в лучах, в сиянии зари.

Как беглец, прячущийся в утренних лучах…


апрель

Уже давно, с первых опубликованных переводов Лейриса, Хопкинс[96] притягивает меня, как еще раньше — хоть и не с такого расстояния, ведь я мог читать его в оригинале, — притягивал Гёльдерлин. Мне кажется, первый поднялся в воздухе поэзии на высоту не меньшую, чем второй, и так же мучительно с нее рухнул. Но у Хопкинса куда больше внимания к видимому миру, куда больше его знания, что, может быть, естественно, когда от Германии переходишь к Англии (впрочем, Гёте меня в данном случае полностью опровергает).

Мои дорогие осины, воздушные колыбели,

Баюкающие, усмиряя, непоседливый свет…

Эти несколько слов — сущая мелочь (всего лишь отсвет, не больше). Тем не менее их достаточно, чтобы меня коснулась и в который раз перенесла за пределы любых размышлений и колебаний внутренняя сила поэзии. Так что мне пришлось бы снова спрашивать себя, как это случилось, и наверняка не находить, задай я этот вопрос, никакого объяснения.

Или в «Величии Господа», которое перевел Мамбрино:

Новолунье:

Месяц прозрачен и тонок, как полукружье ногтя,

просквоженного огнем свечи…

Кажется, мы, когда это видим, уже не одни и вдруг застигнуты, задеты чем-то вроде отзвуков малого колокола, зазвонившего в далекой горной церквушке.

А через несколько страниц — «эта синь, словно дождь изобилья», все признаки Рая, звучная трель дрозда, вроде пения славки, только что донесшегося до меня с ближней липы. Внезапное ощущение эстафеты, передаваемой, при всей разнице уровней, от поэта к поэту, и вместе с тем ощущение пути след в след.

Эти прохожие в «Фонаре за городской стеной», исчезающие, как огоньки в ночи. И Христос как единственная надежда.

* * *

Светящаяся пшеничная (или ячменная) полоса вечером, часов около десяти, вишня с сочными красными ягодами на краю поля, почти полная луна. Это сияние колосьев в тихий вечерний миг, несколько овец под дубами — и далекая трель козодоя.


июль

Славка на ветке липы: поразительно, загадочно ясная трель словно прокалывает, пронизывает какую-то завесу, переходит предел.

Связь с тем, что я читаю сейчас у Сухраварди[97], чьи образы, особенно в превосходной «Повести о багряном Архангеле», как будто присоединяются к моим разрозненным предчувствиям непосвященного.

И даже к увиденному наяву, вроде двух вчерашних маленьких удодов в дорожной пыли с их головками, похожими на невесомые молоточки. У Сухраварди они указывают путь в таинственном странствии:

«Но в ночные часы мы поднимались во дворец, который высился над огромным пространством, открывавшимся за окном. К нам часто прилетали голуби из лесов Йемена, рассказывая о том, что происходит в запретном краю. Порой до нас доходил и свет йеменской звезды, которая сияла с правой, „восточной“ стороны, сообщая о семействах, живущих в Наджде. Ветер, пропитанный ароматами арака, рождал в нас один взрыв восторга за другим. И тогда мы дышали желанием вернуться на родину, смешанным с тоскою по ней.

Так мы поднимались по ночам и спускались вниз днем. И вот однажды, ночью полнолуния, мы увидели влетающего в окно и приветствующего нас удода. В клюве он держал письмо, присланное „с правой стороны дола, располагающегося на благословенной равнине, в глубине кустарника“.

Удод сказал: „Я нашел способ освободить вас обоих и принес вам „верные вести из земли царицы Савской“. Вы найдете все объяснения в письме вашего отца“».

Меня особенно тронуло то, что «йеменская звезда», встающая на этих страницах, это Канопус, который я полюбил, открыв его для себя однажды поутру только этим летом.

* * *

«О Давид! Домашний кров теперь не для меня. Мое место среди тех, чье сердце разбито». Загадочные слова Сухраварди из трактата под названием «Язык муравьев». Может быть, я не понимаю их до конца, но слышу всем сердцем.

Как и эту фразу из «Книги испытаний» Аттара: «Кто знает, до каких высот способна подняться утренняя молитва простой старухи?»

* * *

Утро, и этот летний свет, из года в год неминуемо переносящий меня к тому давнему переезду на лодке через Невшательское озеро к Эставайе, когда этот город на миг показался мне издали тем швабским городишком, каким, должно быть, виделся Гёльдерлину, хотя он в ту пору еще не упоминал о «философском свете» за окном, который через полтора века так заворожит Гюстава Ру (свидетельством чему наброски его «Реквиема» — обязательно нужно их опубликовать).


август

Книга Корбена[98] об Ибн Араби в итоге противопоставляет «богоявление» и «воплощение». Есть путь «чистой святости», а есть другой, подразумевающий муки, — юный и взрослый Христос, которые смотрят друг на друга со стен Сант Аполлинаре Нуово в Равенне; замечтавшись, я иногда почти воочию представляю себе это противостояние вечности и времени.

* * *

Идти дорогами, когда они уже почти неразличимы, когда вот-вот исчезнут из глаз; кое-где кажется, что шагаешь по углям, которые тем не менее не обжигают. И попутчиками в этих, пока еще освещенных солнцем местах одни бабочки.

Идти. Дороги диктуют — или как будто диктуют — путь, исчезая из виду.


сентябрь

Сон. Какой-то юноша (из тощей, угловатой породы неуемных, ни в чем не сомневающихся книгочеев) заставляет меня прямо посреди города стрелять из лука в кого-то, кого я не знаю и не уверен, знал ли когда вообще (кажется, это тоже юноша). Я с опаской пробую пальцем наконечник стрелы — она острая и вполне способна убить. Поскольку я — конечно же, намеренно — промахиваюсь, он принуждает меня повторить выстрел, я пытаюсь вырваться из-под его власти; стрелять нужно в месте, похожем на галерею или подземный переход, где полно людей. Я показываю ему, что одна из стрел кривая, — словом, стараюсь увильнуть, как могу. Он убеждает, чтобы я не обращал внимания на группу молодых велосипедистов-израильтян, которые появятся как раз в ту минуту, когда мне нужно стрелять: дескать, это просто цыгане. Возмущенный подобной выдумкой, издавна оправдывавшей антисемитов, я осыпаю его оскорблениями. Вспыхивает ссора. В конце концов я кричу, что не буду стрелять или выстрелю в него. Пытаюсь бежать (и вижу, что дело происходит на площади Святого Франциска в Лозанне). Тут он, в той же нападающей и настырной манере, спрашивает: «Она любит марки?» — и отправляется их покупать. Она — это моя дочь. Я понимаю, что он хочет убить ее, намазав марки ядом. Я снова кричу. Наконец мне удается от него освободиться.

Этот человек был, конечно, дьявол. Весь сон дышал насилием, крайней злобой, непримиримым спором.

* * *

Утреннее солнце на камнях, траченные временем стволы деревьев, необъяснимая нежность во всем — воздух почти замер, движение листьев беззвучно, как у ребенка, шевельнувшего во сне рукой. Олеандр, цветущий уже столько недель, — в этом, стоит лишь задуматься, есть какая-то загадка. Зачем ему столько бутонов, столько красок? Другого такого розового оттенка нет: воплощенная свежесть. А еще он похож на зажженные фонари, которые дети носят на праздник. Фонари среди бела дня. Или цветение самой земли, ее преображение в монетки, мелочь семян. Сила, которую они таят и которая заставляет их лопнуть, выгнать хрупкий побег, и т. д.

Семена души? Мы, зародыши в материнской утробе.

Лепестки, чтобы пересечь реку преисподней, семена-оболы.


Сознание ищет того, кто, словно фонарь впереди, поведет лодку по реке ночи.

«Отправляемся…»


Как пловец, зажигающий перед лодкой фонарь, решившись плыть через ночь протоками в тростниках.

Возьми цветок, пусть он светит тебе на пути через этот день…

Ведь даже день, даже самый яркий свет, даже этот ласковый сентябрь не так легко пересечь…


октябрь

Октябрьское утро

Еще чуть-чуть холоднее

Горихвостка посвистывает в блекнущем свете утра

Как уголек в костре


декабрь

Отодвинь этот занавес снега…

1982

февраль

«Жить? Этим пусть занимаются слуги», — даже явный перегиб в этой фразе Вилье де Лиль Адана[99], приведенной у Малларме, точно передает соблазны той эпохи, ее высоту и опасную готовность к извращению.

Как бы там ни было, перечитывая Малларме — и слушая птиц за окном, вообразивших, будто настал апрель, — я должен признать, что он действует на меня с прежней силой (во многом это связано с его душевным благородством, безжалостным напряжением его духа), хотя мне у него все время нечем дышать: эта разреженная атмосфера и ледяной просверк созвездий, с которыми он так любил сравнивать свои стихи.

* * *

Может быть, от мечтаний Малларме меня отдаляет, среди прочего, его тяга к театральности, хоть я и понимаю, даже разделяю ее, когда, потрясенный ярмарочным зрелищем, поэт превращает его в космическое торжество[100]. И все-таки мне ясно, что «в моих краях» я вполне могу обойтись безо всякой «сцены» и что для меня дело совсем в другом. Связано ли это у него с презрением или страхом перед всем природным, природой и т. п.? С этим наследием Бодлера?


«Белая кувшинка» — вот образец того, как еще за два десятилетия до «Фавна» мечты Малларме в оцепенении летнего дня с блаженной беззаботностью кружат около одной из главных своих точек притяжения, «непорочного отсутствия», «предчувствия незнакомки», которое с ее появлением, скорее всего, развеется. Это чувство замечательно передано образом «одной из колдовских нераскрытых кувшинок… облекающих своей полой белизной пустоту, сотканную из нетронутых снов, из несбыточного счастья…», — чуть ниже идет еще сравнение с «благородным яйцом лебедя, из которого никогда не выпорхнет полет». Это уже самая суть Малларме, его несравненные тонкость и точность, собранные в одно, чтобы вырвать у небытия чудо — устремившись, как он писал в «Славе» об осеннем лесе, «к восторженному оцепенению листвы, слишком застывшей, чтобы порыв ветра развеял ее по воздуху…». Ошеломляющее совершенство формулировок, которые тем не менее меня как будто замуровывают, не давая нормально дышать, а без этого я их просто не воспринимаю. (К слову: Малларме любил сравнивать книгу со шкатулкой, шкатулкой или флаконом, короче говоря — с могилой.)


Мало что так трогает меня у Малларме, как его слова о Гамлете[101], «подростке, исчезающем в каждом из нас на пороге жизни» (и пронзительная фраза чуть ниже: «Принц, прозревающий судьбу и обреченный погибнуть, не став мужчиной, меланхолично, одним движением бесполезного острия убирает с закрытой для него дороги то скопище многословного пустозвонства, которым, состарься он, неминуемо стал бы сам»); Гамлет, или поэт, «читающий собственную книгу», так меланхолично и чисто отразился Малларме в этом герое.

Как всюду, где он замыкает круг своей высочайшей утопии и утверждает превосходство стиха: «…если книга у нас в руке и несет какую-то высокую мысль, то замещая любую сцену, однако же не ее забвением, а, напротив, повелительным напоминанием о ней. Метафорическое небо, расходящееся от молнии стиха, искусственное до такой степени, что едва не походит на настоящее и почти олицетворяет героев (причем как раз тем, что нужно видеть, дабы не смущаться их появлением, а именно чертой, отделяющей нас от них), эта насквозь одухотворенная, сияющая великолепием глубина восторга есть лишь чистейшая суть нас самих, скрытая в каждом и готовая выплеснуться при первом же случае, который мы в повседневной жизни, за пределами искусства, тем не менее всякий раз упускаем»[102]. Картины такой высоты поражают и завораживают по-прежнему, вот только… Что «только»? И эта молния, и это небо по пути к нам, кажется, потеряли часть своей природной силы, так же как непоправимо далекой стала от нас «первозданная и простодушная» женщина былых времен из «Явления будущего». Может быть, молния и небо у Малларме слишком поблекли в тесной квартирке на рю дю Ром среди множества других «ветшающих вещиц»! От этой духоты и бросаешься глотнуть воздуха у дикого Рембо или непутевого Верлена.

* * *

…Новорожденная, чудесная просинь февральских вечеров. Крыло? полет? — что она напоминает, эта, пока еще едва ощутимая, легкость, открытость, прибавка света? Начало, подступ, нежданная милость. Цветов голубя. Оттенков кровельного сланца. Чуть отодвинута ночь, чуть приподнята крыша света, и мы — под его раскинутым крылом. (Так думаешь после, по прошествии времени, а в тот миг чувствуешь совсем иначе — и в этом все дело. Чувствуешь то, что чувствуют дети, когда отказываются идти домой и, весело крича, продолжают игру. Чувствуешь, как свет перевешивает темноту с такой бесконечной мягкостью, что на глаза наворачиваются слезы.)


март

Мишо на восьмом десятке, в «Угловых опорах»[103]:


«Береги свою слабость».

«Осторожней, протаптывая тропу: на простор с нее не вернуться».

«В тебе остается нечто незамутненное».


И еще, в перекличке с блейковским тигром:

«Тигр-властитель, словно по звуку трубы собирающийся в одно при виде жертвы, — для него она разом и спорт, и охота, и приключенье, и штурм, судьба, свобода, огонь, свет.

Он кидается, плюнутый голодом.

Кто посмеет сравнить свои секунды с его?

Кто в своей жизни хоть десять секунд был тигром?»


И дальше:

«Музыка, исстари неразлучная с поэзией.

Хватало тростниковой флейты. Наполняя ее, проходя ее насквозь, дыхание оборачивалось тоской. „Ее“ тоской, в которой человек тут же узнавал свою… только похорошевшую, — и, зачарованный, видел себя пастухом, путником или принцессой. Пространством рожденная, она возвращалась пространством».

1983

январь

Через много лет перечитал «Запертый дом» Клоделя. И хотя то здесь, то там проскальзывает напыщенность, а его всегдашняя убежденность в собственной правоте мне не близка, я по-прежнему не могу не восхищаться трудовой энергией этих без спешки сработанных стихов. Как будто услышал отзвук шествия, когда-то давно исполненного смысла, но о том, чтобы примкнуть к нему сегодня, уже и подумать невозможно.


Милош[104]. Купленный в 1944 году сборничек его «Стихов», который я с той поры почти не раскрывал. По жанру это заплачки, и они трогали бы куда сильней, если бы поменьше жалобились и злоупотребляли прилагательными: «бедные израненные птицы», «печальный серый плащ», «старые кладбища, кроткие и суровые». Остается прекрасный отрывок рассказа под названием «Остановленный ночью автомобиль» и три «Симфонии», поразительные едва ли не каждой строчкой.


март

«Бесы» Додерера[105]: глава «Под вывеской „Голубой единорог“» — одна из лучших, самых убедительных в этой странной книге. Она больше других полна смысла и света, света, исходящего от самого дома, от ребенка, от простой женщины Анны Капсрейтер, которая после смерти ребенка говорит: «Теперь нам главное — не окаменеть». Рядом с этим изощренность рассказа о колдуньях кажется неуместной. А здесь Додерер вплотную подходит к Австрии Шуберта и Штифтера — если можно без оговорок ставить два этих имени рядом. Расходящаяся лучами задушевность, приятие реальности, и простые герои вроде Леонхарда Какабсы и Алоиса Гаша — тому дополнительный пример. Симпатия автора к этим персонажам очень чувствуется в книге.

* * *

Перечитал «Письмо лорда Чандоса»: эта вещь 1903 года остается самым насущным из всего, что было написано о кризисе современного духа. Она в изящной форме передает глубочайшую драму — утрату мирового строя и любого порядка вообще, необходимость иного, может быть, недостижимого языка, способного передать этот иной опыт, для которого лейка важнее возлюбленной, а мурены важнее хода истории. Странно только, что в пьесах самого Гофмансталя этот приговор никак не отозвался, — словно он не нашел ничего лучшего, как укрыться под сень традиции и стать общепризнанным писателем.


апрель

Мысли? Какие там мысли?

Просто первая жабья трель, которая растворяется в ночном тепле, чуть позже — первая совка.

* * *

Три часа пополудни, а почти темно. Сплошной дождь из серых туч, сквозь которые проникает один желтоватый отсвет. Под низкой крышей трудно дышать. Приходится снова и снова штопать ту же ткань (жизнь, свою жизнь), а она опять сквозит, расползается. И все-таки не терять терпения: чинить — это все, что ты можешь. Парадный костюм — не для тебя, если не хочешь выглядеть ряженым.

Собственный, холодный свет дождя — скрытый, подспудный.

* * *

Полуразрушенная церковь в Алераке. Крошечная волюта, врезанная в камень, окаймляющий нишу для хора, — единственное ее украшение, если не считать фиалок у самой стены. Славившийся когда-то чудесами ключ скупо сочится и сегодня.

Пора, когда в еще голых лесах появляется первая, почти желтая зелень буков — плиссированная, опушенная серебром листва на светло-коричневых ветках.

Тропинка среди травы и фиалок. Тоже ключ, и такой же чудесный.


ноябрь

Песне с зеленью не слиться,

Трель умолкнет без следа —

В жизни больше эту птицу

Не услышать никогда[106].

Я мало перечитываю Малларме, но две последние строки вспоминаю часто — как знак того, что иногда умеет подмечать поэзия. (Прогулка по перевалу Валуз, колокольчики козьих стад на скалах, заросшие травой скаты горы Анжель, на уровне которых в этот ясный день проплывают белые, дошедшие с юга облака. Тишь, неподвижность. Всё кажется точно и мягко положенным на свои места в умиротворенном пространстве.)

1984

январь

Астрономы недавно обнаружили рассеянный по Вселенной холодный свет, своего рода «ископаемый» свет, который остался от бесконечно более мощного первичного излучения. Легко заметить близость к тому, что пытаются писать о Боге, или почувствовать, например, при чтении Ветхого Завета. Расширяясь, наше пространство как бы становится все холоднее и прозрачнее, а его первоначальная плотность — все недоступнее для глаз.

«Время в долине течет медленнее, чем на вершине горы», — пишет Юбер Ривз[107] в книге «Небесный пасьянс».

* * *

Фортепианная соната Шуберта си-бемоль мажор (opus 960). Первая ее часть — разворачивающийся переход с одного уровня звуковых пространств на другой, своего рода путешествие, еще один «зимний путь» навстречу незнакомке, которую увидел однажды, но потом так и не нашел… Остановка, передышка, новый подъем. А еще можно увидеть в этом меняющийся очерк гор, края отрогов и перевалов — и вместе с тем чудящийся дом, комнату. Модуляции здесь — словно мельчайшие изменения внутреннего пространства, которые, непонятно как, окрыляют и ранят одновременно. Все это опять вызывает у меня в памяти известный, процитированный Бодлером пассаж из «Поэтического принципа» Эдгара По, где вызываемое стихами особое состояние — радости и печали разом — автор связывает с тем, что они напоминают нам и о существовании Рая, и о его недоступности изгнанному человеку. Хотя это, понятно, не объяснение.

* * *

Снеговая, без единого пятнышка, вершина Мьеландра: памятник над погребенным лебедем? Не памятник, скорее покров (не важно, что это тысячу раз повторяли до меня), оперение или просто крыло. Словно у взгляда, уставшего подниматься, вдруг вырастают крылья, и он возвращается в детство. Да, может быть, именно так. Но сегодня, поворачиваясь назад, на год назад и восстанавливая в памяти ту безупречную белизну на фоне темного неба, я говорю себе, что в этом было еще что-то, более отдаленное, притупляющее лезвия пика, смягчающее углы почвы, — что-то вроде омовения? Вроде ягненка, которого пастух несет на плечах, как наш спутник нес свою застудившую лапы о голый лед собаку и как это писали когда-то на хоругвях процессий, давным-давно невозможных и потерявших смысл?


февраль

«Сказочная речь» Андре Дотеля. Мало на свете книг, излагающих что-то вроде философии, обрывки, начатки некоей философии, меня до такой степени убеждают — иными словами, так близки к тому, что мне случалось думать, ловить мыслью, идя от собственного опыта. Несколько ее важных уроков я бережно храню.

Сначала Дотель посвящает нас в своеобразный метод; он исходит из того, что ничего нельзя знать заранее, — мы познаём лишь с помощью речи или, лучше сказать, обмена дыханием, которое вовлекает говорящих в общий круг. Не ожидание, не поиск. Больше это похоже на странствие, если вместе с Дотелем принять, что у странствия нет цели, скорее это «тонкое искусство блуждать», поскольку цель недостижима.

С другой стороны, нет здесь и тяги к гармонии — куда чаще сказочная речь ищет расхождений, разногласий, разрывов (самый чистый их пример — стиль и жизнь Рембо), через которые приходят и уходят образы. Между нами и светом вовне всегда есть зазор, и именно этот зазор приводит к разряду, вспышке. Нужно было бы не полагаться на вдохновение, идущее изнутри, а полнее отдаваться этой силе, настигающей извне.

Наряду с методом Дотель излагает своего рода задачу, программу: «Дело вовсе не в том, чтобы разбудить с помощью словесности какие-то суеверные сны, а лишь в том, чтобы расставить вокруг некие сновидческие вехи, которые не уводят от истины, но готовят наши глаза к восприятию света».

И вот что он говорит о странствующем: «Ему предстоит научиться жить в промежутке между знанием и видением, чтобы не сбиться с пути, ведущего к истине».

Это незнание Дотеля, кажется, вполне согласуется с некоторыми твердыми убеждениями, которые поддерживают его работу и жизнь, хоть и не сводятся к догмам. Например: «Нет этого мира без мира иного, он один дает жизнь самым необычным и самым необходимым образам», или: «Убеждает лишь явь, а всякая достойная своего имени явь бесконечно необъяснима». Эти фразы напоминают «Ясное и темное» Полана: «…как будто наш мир граничит с миром иным, который обычно невидим, но вторжение которого в решающие минуты только и может спасти от краха».

Свет этого иного мира можно видеть лишь в разрывах, в промежутках, он вроде вспышки, доходящей до нас «из незнакомых краев» (впрочем, не настолько незнакомых, чтобы нельзя было о них говорить).

Лучше «объяснить» красоту мне, признаюсь, не удавалось. Хотя это не столько объяснение, сколько еще одна метафора неотступного предвосхищения, удерживающая от нигилизма. И все же бывает, что этот свет больше не доходит до глаз. Или кажется наваждением, а Дотель имеет в виду совсем другое.

Он настаивает на необходимости говорить, то есть длить, поддерживать разговор, что напоминает Гёльдерлина, писавшего: «Многим с того утра, // Когда мы получили весть друг от друга и стали беседой, // Возрос Человек, но скоро мы песнью станем» (цитата из «Праздника примирения», в трактовке Мартина Бубера — «с тех пор, как мы стали реченьем — реченьем Бога», чем предполагается утопия высшего, более стройного и более обширного порядка). Дотель продолжает: «Но образы запредельного, даже если их (вроде фей или олимпийских богов) похоронили, не перестают питать речь, и пусть самих этих существ, по нашему мнению, нет, то кто убедит нас в том, что их образ не откликается в беспредельной ясности неба?» Не придумаю лучшего соседства для моих «Пейзажей с пропавшими фигурами».

Еще одна дорогая мне дотелевская мысль — предположение, что мир соткан из вещей разнородных, но взаимодействующих. Дотель приводит в пример ласточек: «Для взлета ласточкам нужно, чтобы их подхватила неведомая сеть пространства, что-то вроде гигантского сна, подчиняющегося чьей-то внешней воле, а не им самим», — и радугу: «Дождь и сам напоминает сеть, но радуга, ничем на эту сеть вроде бы не похожая, делает ее тканью совсем иной природы. Простой вид радуги становится сказочным по одному тому, что открывает перед нами картину более высокого порядка, совершенно понятную и вместе с тем совсем новую. Мир больше не выглядит нерушимым и завершенным, а предстает сотканным из множества разных и неожиданных нитей, которые иногда все-таки можно увидеть».

Все это мне поразительно близко, вплоть до муки, которая рано или поздно вторгается в эту картину, стирает ее и — по крайней мере, так оно у меня — рвет все связи, не озаряя тем не менее никаким новым светом.

* * *

Дотель подтолкнул меня вернуться к «Озарениям» Рембо. Я их уже много лет не перечитывал и сам теперь изумился тому, сколько фраз, оказывается, остались в памяти, попросту засыпанные сверху другими, — словно они отпечатались во мне глубоко-глубоко и сегодня так же свежи и бесподобны, как в юности, нисколько не поблекнув от всех последующих подражаний. Яростный напор потока.

* * *

Анри Тома[108] в «Перелетной птице»: «…не у всякой работы, не у всякого самозабвения одинаковое достоинство. Только одна разновидность работы имеет смысл — та, плодами которой ты обязан самому себе и могут воспользоваться другие. Значит, ты не один, это радует. Лишь через то неповторимое, что смог создать каждый, рождается сопричастность…»


И дальше: «Дело в том, чтобы из всех решений выбирать самое сложное, самое невероятное, самое неупразднимое».


И еще: «…у меня нет охоты выражать ничего, кроме твердого, темного ядра, которое и есть мое „я“, моя моральная и поэтическая сущность […] И все же как (вот именно — как!) передать переполняющие меня благодарность, надежду, счастье, когда действительно возникает общность, чаще всего — через книгу, в местах, где вдруг открывается внутреннее пространство необыкновенной безмятежности, которое вижу не я один…»


По поводу «начитанности»: «Говоря „как это верно“ или „как это прекрасно“, мы всегда имеем в виду вещи, необходимые здесь, „в жизни“».

И наконец, то совсем близкое по смыслу, что и я часто говорил, хотя немного другими словами: «Та любовь к поэзии, естественно, шла от книг, но казалось, что взгляд при этом проходит через окошко и видит живое небо, живое море, живые тела людей…»

* * *

Серый, тусклый день, похожий на плохую прозу, — как будто из окружающего ушла «душа», а небо напоминает уличную стену, вдоль которой с яростью проносится ветер, только и ярость эта какая-то неживая, пустопорожняя.

* * *

Моранди[109]. Не знаю другого художника, который работал бы с более скромным, более бедным материалом, — включая Шардена, включая Сезанна. Умение создавать из двух-трех, по большей части совершенно обычных предметов и с помощью небогатой палитры вещи такой красоты не назовешь иначе как чудом. Сведения о жизни художника мало что проясняют. Как известно, он мало читал, но много перечитывал — Паскаля и Леопарди. Вел жизнь монаха. Что он хотел сказать или что говорило через него все эти годы терпенья и молчанья, целиком отданные труду? Как он смог не зачерстветь в однообразной компании этих предметов, не захотеть хотя бы раз вышвырнуть их все в окно? Или мысль, будто он сдвигал их в кучку, словно мерзнущих котят, чтобы они смогли вместе противостоять силам разрушения, грешит литературностью? Почему не обесцвечиваются, не рухнут его тончайшие оттенки — розовые, сиреневые, охряные, слоновой кости? Я спрашиваю себя, как рассказать о его последних полотнах — на мой взгляд, лучших. Миную пейзажные вещи, чтобы прийти к более редкому, может быть, главному: факт, что пейзаж, обнаженная натура, портрет могут сильно действовать на нас, не так уж поразителен; то же самое с большинством натюрмортов, например и особенно шарденовских, их плодами, цветами, скрипками. Но когда стоишь перед такой крайней бедностью, как на этих полотнах после 1943 года, а еще больше — на послевоенных холстах, то кажется неуместным само слово «бедность», которое наводит на мысль о социальном положении, о мучительной, жалкой судьбе, то есть о чем-то патетическом, тогда как тут речь, скорее, о чем-то совершенно обиходном. И что о них можно сказать? В первую голову они парализуют любой комментарий.

Представленные предметы (впрочем, едва ли тут можно говорить о представлении) неподвижны, неброски, сдержанны, но застывшими не выглядят. Скорее, так: пойманные, но живые. Глядя на эту смиренную бедность, белую чашу или нечто похожее на чернильницу, вспоминаешь японских поэтов-монахов. Вещи на картинах не поражают гладкостью, они не зализаны; чувствуешь каждое отдельное зерно холста. Но и не очерчены: их контуры зыблются, подрагивают. Видны тени. Есть переходы, приглушенные модуляции цвета. Скромные предметы сдвинуты, собраны вместе, но не перемешаны. В повседневной жизни их такими не увидишь. Художник их «компоновал», готовил, но так терпеливо, словно хотел, чтобы они умиротворяли взгляд и сердце. Но может быть, не стоило бы говорить и о желании. Больше это похоже на магическое действие самой тишины, безо всяких вспомогательных средств, без малейшей примеси транса, — в точном смысле слова «приручение».

Всё как бы освещено настольной лампой. Даже часто встречающиеся тона зари здесь не напоминают зарю, не отсылают ни к чему «иному». (Никакой лирики.) Краски, поглощенные собой, в счастливом согласии друг с другом. Но вопреки этой бедности, этой экономности в эффектах и сюжетах, вопреки всему, что известно о художнике, я бы не стал говорить об аскетизме. Всё выглядит мягко, по-домашнему, оставаясь бесконечно загадочным и далеким. В этом таится какая-то магия материнства или неисчерпаемая благожелательность старой служанки дома: «Служанка скромная с великою душой…»[110]

Моранди не нуждается ни в чем: ни в событиях, мифологических или каких-то иных, ни в больших пространствах, ни в присутствии людей, а еще меньше — символов, и при этом его живопись остается человечной. Он успокаивает — но как благословение, а не как болеутоляющее. Он сдвигает предметы, как будто собирает силы. Никакой другой живописи, пожалуй, так не подходит слово «сосредоточенность». Он говорит мягко, порой несколько строго, но без малейшего холодка. Тут мне приходит на ум слово «по-отцовски»; удивительно, что я применяю к этому одиночке то слово «отцовский», то слово «материнский».

Чтобы понять такое искусство, нужно представить художника, наделенного внимательностью и постоянством, которые многократно превосходят обычные способности.


март

Гора снова увиделась мне наподобие монашеского плаща с заснеженными плечами, который сегодня, как бы вступая в ее орден, охотно надел бы и я. Какой поразительно безмятежной она выглядела. Казалось, эта непроницаемая, массивная, твердая громада ничего не весит, легче перышка полярной совы, и не может ни поранить, ни раздавить — лишь немного плотнее неба. Снова образ чего-то грезящегося, как будто выставление (неуклюжее слово, но пусть так), выставление причастия. Наверное, смерть будет такой же легкой, как она или как ее нынешний вид. Я прочел это сегодня по раскрытой книге небес, я слушал сегодня их апостольское послание. Это была всего лишь влага, проступившая в воздухе, в его синеве, влага, ставшая нежной, пушистой, ласковой, как тишина. Что-то вроде просветов между словами, написанными в книге небес, вроде тишины, ощутимой во всей ее мягкости. Агнец? (Я всё о том же…) Может быть, и вправду агнец из тех, что выводили на синих хоругвях старинных шествий? Кажется, слышишь беззвучное блеяние снегов.


апрель

Во всем — какое-то молодое изящество, просветленность. Как будто раскрыл дантовскую «Vita Nova» на словах «А ciascun alma presa е gentil core» или прочитал сонет, обращенный в «Rime» к Гвидо Кавальканти: «Guido, i vorrei che tu e Lapo ed io»[111], понимая, что в ту лодку тебе не ступить, разве что ты, словно тень, смешаешься со смехом, пением, радостью, которые она покачивает на искрящихся волнах. Петрарка тоже где-то неподалеку. Кажется, приближаешься к царству фей. В руке у них — зеленая ветвь, которая преображает каждого, к кому прикоснется, во взгляде — живая вода или вино, дарящее легкий хмель.

Вишни — сплошные плюмажи снега. Вот-вот объявятся пчелы, неугомонные, бесчисленные. В воздухе, кажется, уже слышишь золотистый гуд огромного роя.

Ария Монтеверди тоже подошла бы этим то прохладным, то обжигающим созвездьям.

* * *

Сквозь едва опушенную листвой смоковницу, словно через серебристо-розовое сито, сочится свет полдня. Но действительно ли это сито, решето, фильтр? Скорее, дерево само кажется застывшим светом — неуверенным, ломким, «хрупким». Или походит на подсвечник с зажженными листьями. А за ним уже не просто апрельский свет, а другое сияние, доходящее, чудится, из каких-то совсем далеких краев.

* * *

«Мой Гвидо, если б Лаппо, ты и я,

Мечтою околдованы прекрасной,

Уплыли в лодке, ветру неподвластной…»

Минуту мне снилось, что и я в этой лодке,

я даже слышал тот смех, те песни,

разносившиеся по апрельским деревьям…

Но посмотри на свои руки! И проси об одном:

чтобы они не подвели тебя в другой, сумрачной лодке

и, если упросишь, пусть разгоняют перед тобой туман

а лучше так: согласись остаться внимательной тенью

между теми песнями, как холодок зимы —

в воздухе Пасхи…

* * *

Дотель: «Словно какой-то луч из иных краев».

* * *

Дорогу мне освещают не мысли, а вишни. Вот кто истинные писцы этих орфических пластин. На садовой земле — глубокая черта, оставленная ногтем музыканта.


июнь

Обрывок сна, единственный, который запомнился: нас, пятерых мужчин, довольно бедно одетых и, кажется, похожих друг на друга (в памяти осталось что-то смутное, но, может быть, таким оно было и во сне), должны отправить в лагерь или в тюрьму. Один из нас — Ив Бонфуа[112]; он выронил свои бумаги, я поднимаю их и читаю его фамилию — во сне он носит фамилию «Барштейн» — и говорю себе (или кто-то мне говорит): ничего удивительного, что у него теперь это имя, ведь по-немецки оно означает «нагой камень» (я имею в виду его книгу «Начертанный камень»[113]). И добавляю, обращаясь к кому-то, что горжусь быть сейчас здесь со своими друзьями-евреями. Особенно поразительно то, что во сне я, если не ошибаюсь, тут же вспомнил значение слова «bar», а проснувшись, должен был справиться в словаре.

* * *

Сон. Мама среди зимней ночи ушла из дома, и я оказываюсь один. С трудом пробиваюсь сквозь завесу деревьев, занесенных снегом. Наверное, она в церкви или едет в машине; закрадывается мысль, не попала ли она в дорожную катастрофу. Я отправляюсь за помощью на соседний хутор, меня долго не впускают. Мне уже совершенно ясно: мамы больше нет.

Той же ночью, в другом сне, я долго иду по неузнаваемой Лозанне, превратившейся в город поразительной красоты и чем-то напоминающей города в «Озарениях» Рембо: по узкому каналу с крутыми склонами быстро бежит вода, всюду террасы, крытые переходы, сквозные дворы, выпотрошенные особняки, от которых остались только старинные фасады, ярусами взбирающиеся в гору дома, склон с висячими садами, — город, похожий на настоящий, но украшенный и преображенный светом вечного дня.


июль

Клаудио Монтеверди. Может быть, один из тех редких композиторов, музыка которых пылает (и при этом «томит»: languidi miei sgauardi[114]). Похоже на садовый костерок, который пошевеливает и то гасит, то раздувает ветер. Когда я думаю о мелодии Баха, я словно вижу, как она свободно, прямо поднимается в воздух и разворачивается в высоте; у Монтеверди же мелодия будто бы обращена к кому-то недостижимому или пока еще не достигнутому — кому-то вроде тени, которая скользит по лесу и которую нужно окликнуть, любой ценой заставить обернуться, пока не поздно. Взволнованность оклика воспламеняет голос, и из его огня рождается мир, если здесь вообще еще можно говорить о мире.

(Шубертовские «Lieder» тоже устремлены к кому-то, но, можно сказать, больше сердцем, чем телом, от них реет призрачностью и меланхолией, это скорее нежный отсвет, чем огонь.)

* * *

«Моцарт на пути в Прагу» Мёрике, новелла, изящная и прозрачная, как ее герой. Сбор апельсинов в аристократическом парке, просто удовольствия ради, не только дает супружеской паре Моцартов возможность приятно отдохнуть в замке, но и возвращает композитора к воспоминанию о водном празднестве, которое он ребенком видел в Неаполе, о чем-то наподобие пантомимы, легкой игры во славу Эрота, где из одной лодки с пятью красавицами и пятью юношами в красном апельсины изящно перебрасывали в другую, с парами в зеленом. Читая это, я вдруг подумал о двух «сладкозвучных» лодках из «Второй поэмы уединения» Гонгоры, перевод которой как раз сейчас пересматриваю. И между всеми этими лодками и еще одной, полной смеха, из дантовских стихов, обращенных к Гвидо Кавальканти, между всеми этими празднествами в омывающем меня летнем свете, в бесчисленных преображениях поэзии, возникает, мне показалось, неожиданная связь.

* * *

Как будто пишущий наполнил чашу летним сиянием, самим прожитым летом и поднял ее, чтобы она засияла в руке — всем, что в себе несет, всем, что нужно успеть сказать, пока пальцы не тронул холод.

Потому что уже почти сложили веер дня.

1985

январь

Получив, наконец, от юной женщины, которую когда-то любил, желанный ответ, я вдруг слышу отца, который мямлящим, неузнаваемым голосом снова и снова повторяет за дверьми слова «в кабинете», и так же неожиданно оказываюсь один в моей юношеской, с желтыми обоями, комнате в Л. Даже не успев испугаться, я натыкаюсь на него, он лежит у моих дверей, рот его полон крови. Я вижу этот ужас и то, что он еще жив, кричу, чтобы вызвали врача, и ко мне выбегает мама.

Проснувшись, я удивляюсь мгновенному переходу от невыразимой нежности старой любви к этому грозному знаку. В саду, где еще лежат несколько снежных пятен, смутный отсвет розовеющего неба смешивается с нежностью оборванного сна.


апрель

Пёрселловская «Music for a while»[115] в исполнении Альфреда Деллера.

«Музыка на миг единый…» в ночном средоточии лета, в определенном месте, которое можно вспомнить, среди ночи, дату которой можно вычислить, в какой-то определенный миг… Но разве он был тем, что можно попросту назвать мигом, о котором можно сказать «миг» и всё? Разве любая исполненная музыка не открывает какое-то другое время внутри времени, доступного счету, разве она — не преображение времени в меру более высокую, более совершенную, иными словами, в знак возможной полноты, откуда и волнение при ее звуках?

Голос, как птица, долетевшая из иных краев,

взмывал, ниспадал, купался в родном воздухе.

Голос был — сама нежность, одиночество, страх,

он как будто поил, не утоляя жажды…


сентябрь

Или вместе с увяданием проступает костяк загадки, которая кроется в каждом? Может быть, потому же все сильнее любишь кожу вещей.

Музыка, взгляд, прикосновение руки. Молочный свет, в котором купается эта пора года, как будто мир превратился в овечье стадо, улегшееся на огромном лугу, пропитался росой и туманом, окутался шерсткой.

1986

июнь

Слово «липа», которое тут же связывается с гудением пчел над зацветшими ветвями, с образом какого-то сухого дождя из пылинок и пыльцы. Захваченный им словно застигнут душистым звездопадом — так иногда мечтают с головой зарыться в распущенные, потрескивающие косы.

Дерево как белый приют, как рой обезоруженных на несколько мирных дней пчел.

Мгновения, когда нет ничего нежнее и ничего желаннее их жальца. «Земля, текущая млеком и медом» — томная, как подруга, овеваемая твоим сном или прикосновением.

Снова слушаю «Липу» из шубертовского «Зимнего пути». «Lindenbaum»: по-немецки это звучит еще ласковее, поскольку «linde» значит еще и «нежный». Само это слово — бальзам для слуха. А в песне липа — это прибежище путника, желанная гавань, покой, который сулит и знаменитая гётевская «Wanderers Nachtlied»[116], но который, говоря коротко, есть покой смерти.

* * *

В эссе «Стена и книги» (сборник «Новые расследования») Борхес пишет: «Музыка, минуты счастья, мифы, иссеченные временем лица, некоторые вечера и места как будто хотят нам что-то сказать, или уже сказали, или вот-вот скажут; эта неминуемость откровения, которое раз за разом откладывается, может быть, и составляет суть эстетического».

Он же, в прекрасных стихах про дождь, переведенных Роже Каюа[117]:

Яснеют очертания двора,

Где дождь проходит, морося над садом.

Или прошел? В сырые вечера

Минувшее родней того, что рядом…


октябрь

Стихотворение Эмили Дикинсон:

Where every bird is bold to go

And bees abashless play,

The foreigner before he knocks

Must thrust the tears away.

(«Там, где каждая птица вольна лететь куда хочет // И пчелы играют безо всякого стеснения, // Чужак, прежде чем постучать в дверь, // Должен смахнуть слезы»[118].)

Эти строки притягивают еще до того, как их поймешь, попытаешься понять, — может быть, сближением игры и слез, свободного пространства и запертой двери. Испытываешь мгновенное потрясение, как перед некоторыми хайку, в которых самые простые вещи служат ключом к глубинам. А потом, спрашивая себя, о чем эти стихи, не сразу ответишь.

Мне кажется, Эмили Дикинсон, легкостью и живостью сама напоминающая птиц и пчел, втайне приглашает нас тут, если мы захотим снова найти «калитку в сад» (по словам Журдана), «доступ к старинному празднеству» (по словам Рембо), освободиться от нас самих, смыть с лица наши печали, слишком мрачные для свежего воздуха.

* * *

Последние два года, особенно под воздействием книги Пьетро Читати[119], снова и снова перечитываю Гёте, позднего Гёте. Вышедший недавно сборник эссе моего соотечественника Адольфа Мушга[120] «Goethe als Emigrant»[121] показывает, что интерес к нему возрождается не у меня одного. Под пером пятидесятичетырехлетнего Мушга Гёте, которого для нас уже давно отодвинули в тень Гёльдерлин, Клейст, Рильке, выглядит теперь «зеленым юнцом», человеком, принимающим мир таким, каков он есть, привязанным к единству мира и открытым миру; в этом Мушг сближается со своим младшим собратом Петером Хандке, когда тот пишет о Сезанне, — Хандке «Долгого возвращения домой»[122]. Мушг видит в своих мыслях о Гёте что-то вроде последней и, может быть, запоздалой попытки уберечь мир от грозящего самоуничтожения.

* * *

(Позже.) Все, что я открыл у Гёте в 1986 году и только что перечитал сейчас, два года спустя, бросает решительный вызов переводу, по крайней мере — моим переводческим способностям[123], и тем решительнее, чем оно прекрасней, как вот эта «Летняя ночь» из «Книги кравчего»:

Wenn sie sich einander loben,

Jene Feuer in dem Blauen…

Прогулки, мысли, отзвуки старых стихов, печали и радости любви (темница кудрей, еще одна после «Lettera amorosa» и перед «Волосами», пылко воспетыми Бодлером[124]), летняя ночь, простор — всё для Гёте как бы покоится в Божьей деснице, и в лучших из тогдашних стихов всё это проходит у него через высшее просветление. Всё — благо, потому что всё в Боге. А поскольку всё — благо, слова становятся всего лишь легкой и вольной игрой, пляской эльфов в умиротворенном свете, равного которому нет.


ноябрь

Цитата из Анри Корбена на обложке одного журнала поэзии: «Может быть, единственный след невидимого — это колдовство звука, который слышат только сердцем».

1987

февраль

Шеллинг написал «Клару» между 1810 и 1813 годом. (В 1810-м Гёльдерлин заперт в своей башне у столяра Циммера, ему сорок, Шеллинг был одним из немногих друзей его юности.) Вероятно, Шеллинг взялся за эту вещь, которая осталась незавершенной и тон которой напоминает платоновские диалоги, после смерти своей жены Каролины.

Собеседников четверо: пастух, врач, монах и Клара, она только что потеряла мужа. Книга открывается утром праздника Всех Святых: «В этой жизни нас могут отделять от друга пустыни, горы, дальние страны; расстояние между этой и иной жизнью не больше, нем между днем и ночью, или наоборот. Страстная мысль, целиком оторвавшись ото всего внешнего, переносит нас в иной мир, который тем надежнее скрыт от нас, чем он ближе».

В ответ на эту мечту о нетрудном переходе из одного мира в другой монах делает осторожную оговорку: «Я отдаю должное жару благородных сердец, однако не будем принимать воображение наших чувств и изобретения страстей за всеобщие истины, иначе границы и впрямь сотрутся…»

Так они ведут свою серьезную беседу в свете осеннего дня. Шеллинг не пишет трактат о смерти, он ткет вокруг траура Клары сеть размышлений, пытаясь мало-помалу примирить ее с миром и подталкивая задуматься над связью и переходом между природой и духом так же, как между живыми и мертвыми.

Врач объясняет, что человек — это «шарнир между миром природы и царством духа», и на свой лад толкует миф об Орфее: «Всё возвращается к тому, что он должен забыть оставшееся у него за спиной и обратиться к лежащему перед глазами». Вместо того чтобы привязываться исключительно к внешнему миру, человеку следует от него освободиться и углубиться в собственный внутренний мир (ход мысли, отзвук которого я слышу в девятой «Дуинской элегии» Рильке: «Не этого ли, земля, ты хочешь? Невидимой в нас // Воскреснуть? Не это ли было // Мечтой твоей давней? Невидимость!»[125]). То, что он не исполнил подобную задачу, привело к катастрофе: «Земля превратилась в одну гигантскую развалину», человек околдован, «и потому небо время от времени посылает нам высшие существа, которые должны чудесными песнями и магическими словами освободить человека от обрушившейся на него судьбы».

Праздник Рождества, по традиции снова связывающий горнее и дольнее, становится поводом для диалога о высших состояниях духа: «все ваше существо как будто соединяется в точке плавления…» Такие состояния мимолетны, а что делать в промежутках между ними? Действовать, придавать этим отрывочным мгновениям строй, хранить о них память «с помощью ясных понятий».

Дальше, вслед за определением смерти как «возведения человека (в математическом смысле) в высшую степень», идут вот такие слова Клары: «Не знаю, продолжала она, но шум и блеск дня кажутся мне чем-то внешним, только с закатом передо мной по-настоящему встает внутренний мир, но почему именно ночью? Потому, отвечал я, что ночь открывает нам: настоящий внутренний мир еще не достиг в нас полноты, он принадлежит для нас к царству сокровенного, будущего. Когда, продолжала она, в самой сердцевине ночи встанет день и один лишь этот ночной день, одна лишь эта ночь, сквозь которую забрезжит день, освободит нас ото всего, тогда наконец наступит последний предел всех наших желаний. Не потому ли, добавила она, ночь полнолуния трогает все наше душевное существо такой поразительной нежностью?..» Здесь уже, конечно, слышится Новалис, но еще и Музиль начальных страниц второго тома «Человека без свойств»; а дальше, там, где Шеллинг противопоставляет Entschlafene и Eingeschlafene («проснувшихся» и «уснувших») и эти проснувшиеся счастливо ускользают от земного сна, мне опять вспоминается Рильке «Дуинских элегий» с его «юными умершими».

В другой части Шеллинг осуждает философский жаргон и защищает простой, повседневный язык, который в высшей степени присущ его собственной философии: «Самое глубокое в моих чувствах именно то, что наиболее ясно; так же как самое ясное — например, кристалл — именно потому, что он прозрачен, кажется, не столько приближается ко мне, сколько отдаляется и меркнет, и в капле воды мне может открыться бездна. Не нужно путать глубокое и смутное…»

Четвертая часть, разворачивающаяся «на границе зимы и весны», еще теснее связывает ход размышлений и место, на которое с чувством смотрят собеседники, а именно озеро, «образ прошлого, вечной тишины и сосредоточенности». Вот что говорит о местах врач: «У каждого места есть своя тайна… […] Разве случайно оракулы древних были связаны с теми или иными областями, имели определенные места, и не стоит ли нам сделать из этого более общий вывод, что место вовсе не так безразлично к высшим предметам, как обычно думают? Разве, в конце концов, мы не чувствуем в каждом уголке земли присутствие духа, который нас в одном случае притягивает, а в другом отталкивает? То же самое относится и к разным мгновениям времени».

И несколькими строчками ниже: «Но почему, спросила Клара, это происходит так редко и человеку так трудно увидеть, как открывается его внутренний мир, через который он тем не менее постоянно связан с миром горним? Так, отвечал я, происходит со всеми незаслуженными дарами, которые дает нам в удел божественное благоволение и с помощью которых Бог часто возвышает низкое и презренное. Но секрет, который большинство людей не хотят понять, состоит здесь еще и в том, что подобный дар никогда не дается тому, кто его жаждет, и что нет другой возможности его снискать, чем ослабить и унять свое желание».

Я уверен, что эта книга привлекла меня одновременно и своей главной темой — связи и перехода между двумя мирами, — и своим тоном. Словно требовался именно такой тон, чтобы высказаться на эту тему, как подобает.

* * *

«Книга Внутреннего Смысла» Руми[126], сборник бесед великого мистика XIII века с учениками.

Всё в этом мире — только личины и покровы:«Явись нам божественная Красота без покрова, мы бы не выдержали ее».

Он на свой лад развивает тему мотылька и свечи: «Если бабочка бросилась в пламя свечи и не сгорела, значит, это была не свеча». «Бог — это тот, кто сжигает человека дотла, и ничто Его не удержит». Вспоминаю одно из самых знаменитых стихотворений гётевского «Дивана», «Selige Sehnsucht»[127], навеянное Гёте стихами Саади:

Скрыть от всех! Поднимут травлю!

Только мудрым тайну вверьте:

Все живое я прославлю,

Что стремится в пламень смерти.

И еще Руми: «Пробудившись, ты сидишь в ночной темноте и готов отправиться навстречу рассвету. Ты не знаешь к нему путей, но ожиданием дня ты уже приближаешь его. Так путник, темной и облачной ночью бредущий за караваном, не знает, куда направляется, где проследует и какое расстояние преодолеет. Но наступит день, он увидит итог пройденного и, так или иначе, куда-то придет».

О человеке: «Если он не говорит вслух, то говорит про себя. Он всегда в разговоре, как смешанный с грязью поток всегда в движении. Чистая вода потока — вот его язык, а грязь — лишь его плотская сторона. Грязь — случайность, не более…»

1988

январь

Sono soltanto quelle anime in pena…

(Только эти скиталицы-души,

эти пчелы в зимней пустыне

мечутся от наста к насту…)

Это голос Марио Луци[128], стихотворение «Пчелы» в его книге «Из глубины полей»; там есть еще четыре поразительные вещи в память о матери, под названием «Христианская смерть». Строка одной из них: «la voce di colei che come serva fedele»[129] напоминает Данте.


март

Я хотел бы послать привет Шеаде[130], не омрачившему свои страницы ни единой тенью, и последним стихам Борхеса в его «Поруке», где грусть так светла, что, кажется, почти окрыляет читателя:

Живем, то находя, то забывая

Луну, счастливый амулет ночей.

Вглядись позорче. Каждый раз — последний[131].

(Стоит сказать, что Клод Эстебан сослужил борхесовской книге такую же хорошую службу, как Ибарра[132] — плохую, что отметил в рецензии на выход этого злополучного томика и Жак Реда[133].)


апрель

Фрагменты Гёльдерлина: ошибка — и до чего же претенциозная ошибка! — использовать эти вещи, которые темны, потому что отрывочны и не закончены, в защиту отрывочной и темной манеры собственного письма.

* * *

Тропы на гребнях гор, с их торчащими каменными ребрами, козьи тропы, на которых ничего не стоит споткнуться. Пора между зимой и летом, последние холода, последние туманы. И не забыть об опасностях здешних мест, к тому же укутанных туманом, холодной летучей золой, в окружении деревьев, еще безлистых, но уже совсем готовых распахнуть свой зеленый веер, пригласить под гостеприимный кров…

* * *

Чуть позже, лишь несколько дней спустя, все уже занавешено, защищено, опушилось и отяжелело. Как удержать в памяти то, что было здесь раньше: голый, еще без ветрил, такелаж этих рощ прямо перед тем, как взлетят тысячи парусов и флот тронется в путь, — за секунду до того, как поднимутся веки?

* * *

В статье 1986 года «Китайская поэзия и реальный мир» Ж. Ф. Бийете[134], уточняя тему, говорит вещи, полностью совпадающие с моим опытом: мы отгораживаемся от реальности схемами (во многих отношениях, конечно же, полезными, нужными, а бывает, и плодотворными), и для того, чтобы ее коснуться, необходим разрыв с мысленными привычками, потрясение, которое позволяет тут же и с радостью освободиться от себя. К такому разрыву, по его словам, часто прибегает китайская поэзия (а по-моему, так и любая поэзия, достойная своего имени, но китайская действительно подходит к реальности особенно близко). «Чем острее чувство реальности, тем меньше его понимаешь», — ссылается он на Клемана Россе[135].

* * *

«Отсутствие» Петера Хандке: «Я верю в места неизвестные, безымянные, отмеченные попросту тем, что в них нет ничего, тогда как кругом повсюду есть нечто. […] Я уверен, что такие места, даже если в них потом не отправишься, снова и снова оплодотворяют тебя самим решением пуститься в дорогу и почувствовать смысл пути. Они не возвращают юность. Мы не напьемся там молодильной воды. Не исцелимся. Не увидим вещих знаков. Мы просто там побудем. […] И всего-навсего увидим, как всё вокруг преобразится — став собой и не опираясь ни на что. […] Мне нужны такие места, они мне — не пропустите это слово, нечастое у стариков, — желанны. А чего хочет мое желание? Успокоения — и только».

Вот так на страницах книг, слишком часто — совершенно пустых, вдруг находишь себе попутчика.

* * *

Или предшественников, причем до того зорких и проницательных, что мысленно даже колеблешься, хорошо ли следовать за ними. Таков Колридж, особенно в «Записных книжках» (те, которые у нас сейчас опубликованы, относятся к 1794–1808 годам — времени, когда Гёльдерлин пишет свои главные вещи):

«Меланхолия, свет Солнца в комнате умирающего», — почему подобное сочетание слов кажется не только точным, но и на свой лад утешительным?

«Морозным утром слух путника радуют шлепки лошадиного навоза» — такое, и с той же точностью и энергией, мог бы на своем далеком Востоке отметить Иса[136].

И среди других заметок, которые я с удовольствием бы переписал, вот эта, датированная 1796 годом: «Мы не будем прозябать в Могиле, свидетельством чему в Писании — слова апостола Павла о зерне, павшем в землю: по естественной аналогии, мы будем словно малые Дети, растущие во сне. И если соизмерить наш рост с продолжительностью и глубиной сна, какой непостижимой величины Мыслью наполнит он Могилу! До чего скуден в сравнении с ней немедленный Рай!»


декабрь

Вырезная линия охряных скал в Валори местами напоминает «Утесы в Рюгене» Каспара Давида Фридриха[137]. Только вместо моря — пашни, багрянеющие как пламя.

1989

февраль

Думая о своем айвовом саде, перечитываю «Vita Nova», написанную двадцатисемилетним Данте:

И на пути увидел я Любовь

В летучем одеянье пилигрима…

Красота такой чистоты предвосхищает расиновское: «Глубь сердца моего чиста как небеса»[138], но есть в ней еще что-то навеянное то ли архаической строгостью, то ли молодостью, которой дышит повествованье.

Через некоторое время, пишет Данте, когда он проезжал мимо «светлого потока», его охватило сильнейшее «желание писать стихи», и тут же, как бы сами собой, к нему пришли первые слова канцоны «Donne ch’avete intelleto d’Amore»[139], которые он «с превеликой радостью» и запомнил. Как будто это сам «светлый поток» заставил поэта говорить, а его речь стала подражанием этому потоку, «uno rivo molto chiaro».


май

Италия. В Парме чудесная идиллия, написанная Корреджо для украшения покоев ценительницы искусств, аббатиссы Джованны Пьяченцы[140]. В музее, пережившем чудовищную модернизацию, — какие-то акробатические переходы из железа и стекла, нагромождение труб, не имеющих иной цели, кроме «декоративной», — я задержался у двух поразительных статуй Антелами[141], доставленных сюда из Баптистерия. В находящемся рядом театре Фарнезе готовятся к концерту, в окно зала, как большая птица, вплывает звук арфы. Город полон воздуха, пространства, очарования.


Воскресный вечер в Павии, на большой площади неподалеку от груды камней, превращенной в колокольню. Мирная манифестация студентов в защиту их китайских коллег; на верандах множество ужинающих людей, среди которых юная красавица в таком облегающем платье, что кажется обнаженной. Как бы в дантовское наказание ей, налетает туча насекомых, до того густая и воинственная, что большинство ужинающих укрываются в залах.


Из мест, открытых или снова увиденных в этом путешествии, лучше всех оказались окрестности на обратном пути, за Бриансоном, широкие долины перед Эмбреном, Гапом, а еще больше — район между Серром и Нионом, в котором на закате блеснуло что-то сверхъестественно прекрасное.


июль

Сон. Я собираюсь подняться на гору Блан-де-Шелон, в Вале, которая на этот раз видится каким-то прекрасным белым храмом (может быть, из-за формы, не знаю). Сон обрывается на том, что я осторожно пробираюсь по ступенчатому уступу вроде карниза, который тянется вдоль комнатной стены; мама зовет меня снизу, поскольку я «verstiegen» (слишком высоко забрался), пользуясь словцом Томаса Манна из эссе о Ницше, которое я много лет назад перевел. То, что во сне ко мне вернулось название этой горы, которое ни разу не приходило в голову с тех пор, как я был там ребенком в тридцатые годы у одного моих дядьев в Ла-Саж, странно, но, может быть, оно связано с мысленным возвращением — я как раз комментирую сейчас новое издание моего «Реквиема» — к альпийским пейзажам и к особому удовольствию, с которым я в последние годы прогуливался по этим высотам. Как будто юношеское отвержение мира стерлось, чтобы я смог снова подняться к детству, перешагнув некоторые принципы (по большей части чисто головные: противопоставление языческого моря пуританским горам); как будто давние впечатления, которые я не считал настолько глубокими, наконец вышли наружу.


ноябрь

В последние годы я много читал или перечитывал Жионо[142], и нередко с восторгом, настолько заразительно его удовольствие от рассказа и искусство рассказчика. По воле случая я, только дочитав «Анжело», увидел по телевизору передачу о художнике Браме ван Вельде[143], которого совсем не знал и серьезность, скромность, трудная речь и долгие паузы которого меня поразили. Так оказываешься перед двумя жизненными путями, казалось бы почти не соприкасавшимися, но в равной мере вызывающими ответное восхищение. Неутолимый аппетит к жизни, к ее плоти, блеску у Жионо и этот высохший старик с птичьей головой, говорящий, что внешний мир его не интересует, что, работая, он хочет одного — посвятить себя живописи, по возможности приблизиться к модели, к невидимому образу. Представляя себе после этого, что находишься перед одним из его холстов, но ничего не знаешь об авторе, испытываешь, мне кажется, какое-то колдовское притяжение, в котором нет ничего трагического. То, что я увидел на экране, было наполнено изяществом необыкновенно осязаемых красок; на первый взгляд здесь не было ничего похожего на полотна, где обрели форму невозможность жить, боль, отчаяние, вроде последних вещей Гойи, Ван Гога или Сутина. Слушателям Брама ван Вельде могло показаться, что они открыли художника, который с его живописью находится перед миром один на один, только благодаря ей зависнув над пустотой и готовый рухнуть вниз, если у него отберут кисти.

1990

январь

«Дневник» братьев Гонкур. Замечательное свидетельство об эпохе Второй империи, об отдельных кругах, которые они ставят целью осрамить, которые без снисходительности рисуют, но не отказываются посещать. Увлеченные XVIII веком, как его тогда понимали, они при этом неравнодушны к Рембрандту, к Вермееру. Но в современном искусстве выше всех ставят Гаварни, терпеть не могут Энгра, знать не хотят Делакруа, осуждают болезненность Бодлера, а кроме того, не выносят XVII век и всю античность. В редких случаях, когда их что-то трогает — болезнь старой горничной, лицо бедняка, — задетыми у них оказываются скорее нервы, чем сердце (как это будет и в «Записках Мальте» у Рильке). Таким образом, они мастера портрета, виртуозы сцен в интерьере, на манер Хоггарта. И все-таки текст иногда подступается к чему-то, что их превосходит, или, точнее, в чем они превосходят себя: особенно в описании сна их хозяйки, в любовных мечтаниях (ночная беседка) или на представлении в театре, где они разом следят за сценой, залом и кулисами, так что спектакль под их пером превращается в замечательную аллегорию человеческой жизни. В конечном счете, как бы странно ни были ограничены их вкус и понятия, невозможно без волнения видеть, как у нас перед глазами оживают Флобер, Банвиль, Готье, Сент-Бёв, не говоря об остальных фигурантах парижской сцены, которых с исключительной точностью схватывает их взгляд и рисует перо.

Если бы из этой объемистой вещи нужно было выбрать один пассаж, я бы остановился на том, где они как бы слегка со стороны, будто в «Мастерской» Курбе, смотрят на Бодлера в кафе «Риш»: «У стены погруженный в себя Бодлер, без галстука, с открытой шеей и выбритой головой, — настоящий туалет приговоренного к гильотине. Единственный изыск — маленькие, чисто вымытые руки с аккуратно вычищенными ногтями и гладкой кожей. Лицо сумасшедшего, резкий как лезвие голос. Педантичная манера изъясняться; подражает Сен-Жюсту — и удачно. Упрямо, даже с некоторым настойчивым пылом защищает свои стихи от обвинений в безнравственности». Дело происходит в октябре 1857 года, сразу после судебного процесса над «Цветами зла». Другой пассаж, где антипатия видна еще острее, помечен ноябрем 1863-го: «Об этом шуте Бодлере на днях рассказали, что он перебрался в небольшую гостиницу у железной дороги, где комната, выходящая в коридор, всегда полна народу, настоящий вокзал. Большая дверь распахнута настежь, так что все могут любоваться зрелищем поэта за работой, воплощенного гения, чьи пальцы ловят ускользающую мысль в длинных седых волосах».

* * *

Баховская соната для скрипки и клавесина: быстрые движения звуков напоминают штурм крепости или неба — словно те ласточки в Лансе, которые, мне показалось, хотели, заражая своим восторгом, приподнять небосвод. Можно ли сказать, что сознание слушающего здесь тоже поднимается чему-то навстречу и это «что-то» странным образом заключено в самом движении? Как будто охота, где гон и составляет добычу.

(Должен добавить, что Баху, например в некоторых кантатах, случается выглядеть, пожалуй, слишком наступательным и слишком уверенным в победе; часть вины за это несут и воинственные тексты.)


июнь

Замечательные письма дочери Марины Цветаевой, Ариадны Эфрон, адресованные Пастернаку, резкостью и смелостью напоминают «Колымские рассказы» Шаламова. Жуткий абсурд таких судеб разум отказывается понимать. И тем самым упускает в человеке что-то важное.

* * *

Если с какой-то дороги, по которой я все еще иду, из какого-то лабиринта, куда я отваживаюсь углубляться, меня и должна вывести какая-то нить Ариадны, то это, конечно, будет ниточка слов, вовсе не обязательно необыкновенных, — пусть они будут просто прозрачны, как вода горных рек. Я пил из них, поднося ко рту детские руки; я одолевал их на склонах, поросших ровной травой и усеянных камнями, коротким толчком детских ног; они были такими студеными, словно били из снежного сердца гор, как в «Lettera amorosa»: «per sentieri di neve»[144]. Пусть не прерывается эта нить, а никакой другой мне не нужно — ни сейчас, ни потом, «nunc et in hora mortis nostrae»[145].

* * *

Снова открыв старую тетрадь за август 1968 года с несколькими заметками о майских событиях, которые я в ту пору, следя за ними издалека, оценивал, по привычке, сдержанно, я хочу вспомнить из тогдашнего только одно: свою реакцию на чтение шестого номера журнала «Эфемер»[146], вышедшего тем летом.

Меня потрясло, что три писателя моего поколения, которыми я восхищался и по-прежнему восхищаюсь больше всего — двое из них входили в редакцию журнала (два других соредактора, Бонфуа и Пикон, сохранили молчание), — Луи-Рене Дефоре, Андре дю Буше и Жак Дюпен, писатели, скорее избегавшие публичности и, насколько помню, никогда не вовлекавшиеся в политические дебаты, в те дни приветствовали случившееся с одинаковым пылом, пылом, который я, даже оказавшись рядом с ними, вероятней всего, не смог бы разделить. Характерно, что каждому из них тогда почудилось, будто он — пусть ненадолго — видит перед собой воплощение мечты, которой всегда жил в творчестве: Дефоре — «потрясающее слово истины, заговорившей устами младенца», дю Буше — новые «каникулы», Дюпен — «восстание символов»… Эти страницы перевернули меня тогда; должно быть, я чувствовал смутный стыд за то, что не способен отдаться подобной волне пылкой надежды. Но помню, читая журнал дальше, я наткнулся на путевой дневник Басё «Узкая тропа на край мира» в переводе Рене Сиффера[147] и тут же, не раздумывая, сказал себе: эта узкая тропа — единственная, по которой я хочу идти, не противореча собственной сути, единственный путь, на котором я не споткнусь. Уже с первых слов, с первой «меткой стрелы»: «Дни и месяцы — постоянно в дороге; годы, сменяющие друг друга, тоже всегда в пути. Сидящий в лодке всю жизнь плывет; натягивающий удила скачет навстречу старости, странствуя день за днем, сделав странствие единственным прибежищем», я, подхваченный «обрывок облака, вверившийся воле ветра», был в этой самоотдаче готов к любым остановкам, любым переходам, даже к разрывам (как часто чувствовал себя подхваченным подобной силой другой, более меланхоличный путник — Франц Шуберт). Ни малейшего бунта против отцов тут не было — наоборот, во всей чистоте представало почтение к прошлому, как на той тысячелетней стеле, которая, «воочию являя дух Предков», рождает у путника слезы. Мне виделись как бы колья просторного шатра или узлы гигантской паутины (это Жубер[148] писал, что «мир соткан наподобие паутины»). Абсолютное чудо этой прозы, этой поэзии заключалось в том, что она плела вокруг нас сеть, чьи всегда невесомые нити обещали, кажется, единственную настоящую свободу.


август

На молодой смоковнице, которую пощадил пожар, — первый зеленый листок, новорожденный феникс. Больше, чем когда бы то ни было, хочется повторить за Ангелом Силезием[149]: «Бог — это зелень луга».


октябрь

«Дым коромыслом», последняя книга Мишеля Лейриса, вышедшая в 1988 году. «Хрупкий звук» конца жизни, взвинченный и нудный, поскольку он опять и в который раз пережевывает те же самые жалобы. Истончающаяся на глазах ткань книги открывает свою нитяную основу, вместо того чтобы распахнуться перед более мощным светом или хотя бы чем-то иным. Но, читая вот эти строки, почти последние строки его, как оказалось, последней книги: «Факт, что поэзия как бы то ни было существует там, где ее удается застать врасплох или где ты сумел вдохнуть ее в те или иные существа, вещи, слова, сны, картины или книги, сам по себе решительно ничего не меняет, но тем не менее служит уроком, смысл которого ты не должен упустить. И я действительно — по крайней мере, в счастливые минуты, когда мой желчный темперамент ослабляет хватку, — вижу здесь знак того, что не всё потеряно и жизнь не исчерпывается всеобщим абсурдом, идея которого неотвязно преследует меня», — читая эти строки, я признаюсь себе, что в конце концов пришел ровно к тому же.

* * *

Раскаты грома — как будто где-то глухо ворочаются скалы или волны — замечательно вторят «Мегерам моря»[150], которые я сейчас перечитываю.


ноябрь

Перечитал «Идиота». После череды кошмаров «ясный и свежий смех» Аглаи врывается в книгу, как настоящий водопад.

* * *

Листья, несущиеся по вспаханному полю, по вспаханной земле грудами, которые раскидывает южный ветер.

* * *

Радуга, одним концом опершаяся на брошенный дом в зеленой лощине.


декабрь

Придется ли мне когда-нибудь признать, что правду о нашем времени сказал именно Беккет? Похоронное шутовство. Перечитывая его, я не могу не думать о Кафке и странной нежности, которую он внушает. А здесь — еще один шаг в темноту. Но не стоит ли за этим крайность, подтачивающая смысл сказанного? Реплика Хамма в «Конце игры»: «Ты отравляешь воздух», — звучит решительным отречением от мира, который может выглядеть только отвратительным. Стена, куда уткнулся Клов, еще глуше той, о которой говорит Ипполит в «Идиоте».

Клов видит окружающий мир даже не черным, а серым, хуже того — серым как пепел. «Бесконечность пустоты». Слепая вера в небытие. Со всей силой и слабостью подобной веры.

1991

январь

«Долина Обермана». Сдержанно относясь к Листу, я не уверен, что с такой приязнью слушал бы эту пьесу из «Годов странствий», называйся она иначе. А тут я вдруг осознал, какую власть надо мной имеют два эти слова. (Не понимая притом, идет ли речь о сенанкуровском герое[151] или о названии места.) Здесь было слово «долина», а уже его достаточно, чтобы я почувствовал просвет и толчок; и все же оно одно было бы слишком общим, чтобы меня захватить. Но это была долина Обермана, то есть долина, связанная у меня в уме с Германией или немецкой Швейцарией, долина, где могла бы струиться музыка Шуберта, шагать его путник или герой штифтеровского «Бабьего лета»[152]. Долина с прозрачным водопадом и шумом падающей воды, с ее зелеными и бурыми тонами — трава и скалы, — купающимися в контражуре солнца, пыльце переливчатого света, навстречу которому спускаются уступы дороги. Я еще вернусь к этой вещи; может быть, она и не вызовет подобных образов, и это будет для музыки даже лучше. Не важно. На этот раз главным для меня были именно образы, распыление света, доходящее с горизонта, как давний зов, к которому могли — но не обязательно — примешиваться какие-то обрывки воспоминаний детства, когда мне впервые случилось провести несколько дней в горах. Вопреки Оберману, сияние не омрачала никакая меланхолия. Зеленая долина, колыбель, огражденная скалами, оберегаемая, может быть, их заснеженными пиками (а может быть, и нет, если дело происходило в разгар лета и горы были всего лишь предгорьем Альп), тяга в сияющую даль и — прямо перед путником, радостно сходящим по склону, — водопад, словно указующий дорогу водяной посох.

* * *

Снова Гёте: родство его Миньоны с моцартовским Керубино. Гёте, как и Моцарту, принадлежат самые разные женские образы, но притягательны и соблазнительны они у обоих. Керубино и Миньона соперничают в двойственности; Филину и Церлину объединяет природная, нежная и задорная чувственность; Аврелия и Эльвира, кажется, находятся в дальнем родстве. Чудесные начальные страницы «Годов учения Вильгельма Мейстера» дышат возбуждением, легким безумием, беззаботностью оперы, которую мог бы написать Моцарт.

* * *

В эти дни мне часто слышится одна мелодия из «Свадьбы», мотив Сюзанны, ждущей Фигаро в ночном саду, — настоящий фонтан звуков, самый чистый, самый нежный из всех, что можно себе представить. Может быть, он — хочется даже сказать, он один — в силах вырвать нас из мрачных бездн Шестова? Как бы движение, устремленность воды, способной проточить черные стены, в которые упираешься лбом?

* * *

Слушая пьесу «У родника» из «Годов странствий» Листа: подражание здесь настоящему источнику, так же как дождю (у Дебюсси) или игре воды (у Равеля), не рождает той чистоты, той свежести, которые есть в мелодии Моцарта, не думавшего ничему подражать. И вообще — не многовато ли в этой музыке подражания? Как в абстрактной живописи мне не хватает реального мира, так в музыке — например, в «Море» Дебюсси — меня смущают отсылки к реальности. Попробовать слушать вещи Дебюсси, не вспоминая их злополучных наименований.

* * *

Итак, еще раз прослушал «Долину Обермана». Начало вызывает в уме уходящие вдаль террасы, широкое открытое пространство с ясно обозначенным верхом и низом, тьмой и светом. Еще я подумал о горном скоплении звуков, о темных скалах. И о заглавии последнего стихотворения Унгаретти, «Застылость и бархат», только у него речь идет не о бархате травы под скалистыми обрывами, а о женском теле, «которое так нежно».

* * *

Почти восемь утра, но солнца еще не видно, горы голубеют, укутанные холодным туманом. Приоткрытый затвор, колыбель, расселина с чем-то упрятанным внутри: оттуда доходит парок, дыхание сырой земли, заметное лишь в такой вот утренний холод. Всегда трогающая красота испарины. Если зеркало, поднесенное ко рту, не запотевает, перед нами смерть. Грязь, дыхание грязи, в которой сегодня чудятся стекляшки, льдышки, хрустящие на каждом шагу.

апрель

Куст розмарина, улей голубых пчел.

* * *

Музыка. «Просверки»[153], которые я в ней иногда слышу (еще вчера вечером эти поразительные модуляции шубертовской «Фантазии-сонаты»), кажется, начисто отсутствуют в современных вещах, больше того — уже у Дебюсси. Нет ли здесь общего с провозглашенной «смертью Бога», с трудностью произнести сегодня слово «душа»? И не перекликается ли это с исчезновением в живописи обнаженной натуры, еще радовавшей Ренуара, Боннара, Матисса? Когда оно ушло? Почему? Но мы ведь чувствуем его, как прежде? Что же мы, стали обломками, пережитками? Повернулись к будущему спиной?

* * *

Первая листва на липах. И — пронизанная утренним солнцем — такая же на смоковнице. Изобилие, светоносность, скорее золото, чем зелень, свежесть их всех. Дыбящиеся листья смоковницы, свисающие — липы. Они как будто и вправду горят; они преображают утренний свет в узоры орнамента, прозрачные веера, сияющие чаши: зелень сверкает, как поток. Проклевываются, разворачиваются, разгибаются, разглаживаются, вися или торча на ветках.

* * *

Приближаясь к смерти, нужно повернуться к ней спиной, чтобы видеть только жизнь.


ноябрь

На этрусских надгробьях из обожженной глины, в Лувре, женщина часто держит в руке веер. Смерть и беззаботность, легкомыслие, изящество — смерть и это дуновение ветра, которое вдруг освежает уже спящие, нездешние черты.

* * *

Два сна о семейном ужине, где я прислуживаю за столом: дядья, тетушки, все уже умершие. Как будто на несколько шагов стал к ним ближе.

1992

январь

В последней книге Тома «Радость жить» — чудесное название для чудом живущего человека — столько трогающих за душу фраз, которые для меня подлинные просветы, грустные и озаряющие разом, необычайно близкие к лучшему, что я смог бы придумать сам, но мне никогда так не написать:

«Да обретете вы ласковую вечность, люди, дрожащие перед тайной лет».

«Бывают голоса, похожие на ясное небо за рощей».

«Там, внизу, те, кто для меня еще жив. Слабеющие огни моего существования, мои потери».

Может быть, однажды, в особенно непримиримом настроении, я решусь и вычеркну из числа друзей всех, кому эти содрогания слов ничего не говорят.


февраль

Вальзер[154] и Дотель, такие похожие в своем простодушии.


июнь

В поезде на Мюнхен, идущем по берегу Невшательского озера оттенков стали: всюду изобилие зеленых насаждений, и все-таки полное убожество архитектуры, если сравнить ее с прекрасными старыми домами в последних селеньях на берегу, выглядит как предвестье конца света.

Почти поражаешься, замечая среди этих тщательно выстроенных декораций обычные полевые цветы — шалфей, мак; вот так же я поразился, увидев, как над садиком наших друзей в Голландии протянулся выводок цапель. Стихи — из разряда этих цветов, этих утесов, ничего общего с остальной архитектурой, ничтожной и вездесущей, они не имеют. Только не нужно принимать эти слова за избитое сожаление о потерянном рае.


июль

Перечитал сборник стихов Кристины Лавант, составленный Томасом Бернхардом[155]. Прекрасно, как старые распятья деревенских церквей, как старая тканина — суровая, жесткая.


август

Птица на другой стороне поля ныряет в лес, под сень деревьев, теснящихся на опушке: не знаю, чем она меня так тронула.

Но может быть, это не так уж трудно понять: птицы, особенно такие крупные, как эта сойка, почти всегда свободно передвигаются в пустом пространстве. А тут всё меняется, как будто она вошла под домашний кров, в зеленый приют.

* * *

Думал об Анри Тома, о посланной ему открытке, где изображен лекиф в форме девушки с лирой.

Изображение этого изображения, сможет ли оно ему помочь?

Сможет ли хоть какое-то жертвенное вино напоить дух в том краю?

Изображение девушки или изображение лиры в ее руках,

или ее живое присутствие, само ее похожее на лиру тело — сумеют ли они выручить старика там, где он теперь?

Или единственный выход — химия Морфея?


сентябрь

Сон, один из нескольких, или, точнее, одна подробность в нем, которую я посчитал важным запомнить. Смерть — сказали мне или я сам себе сказал посреди полного приключений сна — была той дверью, которую я видел перед собой, если не ошибаюсь, в стене какого-то подземелья, почти квадратной, тяжелой, сбитой из массивных досок дверью, и в просвет ее была видна другая такая же, кажется, увитая чем-то вроде плюща, но только уже запертая, явно обреченная никогда не открываться.


октябрь

Какие слова еще хватит твердости произнести на ухо умирающему или даже просто истосковавшемуся, потерявшему всякую надежду вернуть прошлое? Нужно найти — найти безошибочно — те, которые единственно уместны; и ни малейших фиоритур (хоть они и в родстве с цветами).

Есть ли вопрос серьезнее этого?

Удержать свет. Когда начинает смеркаться и видишь только смутные образы, только тени, преврати их в звук, сумей создать звук, который сохранит сияние для слуха. А когда заглохнут и звуки, высеки пальцами хоть искру. Подумай: ведь над этим холодеющим телом сейчас вспорхнет то невидимое, чьим летучим отблеском в нашем мире служат птицы.

* * *

Деревья начинают желтеть, словно пытаются возместить светом убывание дня.

* * *

Майнц. Архитектура барокко или рококо в Германии, где современные постройки нередко — и чаще, чем в других краях, — подавляют массой, тусклой окраской, квадратными очертаниями, как-то озадачивает. В ней, понятно, не чувствуешь связи с этим позднейшим стилем, но еще меньше — со стилем жизни людей, в отличие от Италии, где городская жизнь кипит, бурлит, а потому отлично согласуется с волютами, взрывами, выбросами камня или гипса. Здесь контраст еще резче, поскольку всё вокруг отстроено заново, сделано с иголочки, вылизано до блеска.

Большинство прохожих выглядят людьми скромного достатка. Нигде ни малейших следов роскоши.

Дважды накатывавшее тяжелое чувство. Сначала при виде ребенка, на автобусной остановке вырвавшегося у матери и бросившегося на набережную, рыдая и хрипя; при виде его лица, озверевшего и несчастного разом, и страха матери, кинувшейся ему вслед, видимо боясь слишком близкой реки. А потом — при взгляде на белого как мел калеку с изрытым морщинами лицом, резким движением направившего инвалидную коляску к столику чайного салона, где я обедал, болезненного, агрессивного еврея, предвидящего краткосрочное возвращение нацизма, намеревающегося вскоре обзавестись двумя специальными автомобилями для инвалидов и перебраться в Америку. Он был явно обозлен на весь мир; если я правильно понял, искалечили его долгие годы тюремного заключения по политическим мотивам.

1993

апрель

На северном склоне горы Ленсёй. Резкая зелень луговой травы напоминает окраску крупной зеленой ящерицы, которую Данте называет словом «ramarro», о чем я узнал, работая вместе с Лучано Эрбой[156] над переводами мотетов Монтале, где одна такая выскакивает, как стрела из лука.

Минуя Кюрнье, милую деревушку, скучившуюся у дороги, я заметил на берегу реки совсем другой луг. Чем он так отличался? По нему не бродил скот, на нем не играли дети, и все-таки он не пустовал. Солнце — показалось мне еще раз, может быть, из-за близости реки — напоило его такой нежностью и чистотой, что он выглядел как обещание.

* * *

Погожий день в саду — и картины мира, множимые и опошляемые телевизором: невозможно на это смотреть. Раненые под Тель-Авивом, один из которых похож на Квазимодо, слепые летчики, играющие в мяч, контуженая, потерявшая чувствительность девочка с длинными зубами животного. На следующий день — слепой боснийский мальчик, сразу вслед за абсолютно вылощенными разглагольствованиями нашего премьер-министра.

Фотографии эсэсовцев, скалящихся, отрезая пейсы евреям Варшавского гетто: заушение Христа. И абсолютный, отвратительный ужас ненависти. Конца этому не будет.

* * *

Вопросы, как стрелы, как тучи стрел, но, может быть, это один и тот же вопрос


июнь

Сиена. Идя вдоль палаццо Пикколомини, неизбежно вспоминаешь строку Дю Белле: «Иримские дворцы с их дерзновенным ликом»[157]:какую гордыню, какую уверенность в себе предполагают эти масштабы! И вместе с тем здешняя чрезмерность, в отличие от многих других случаев, не производит впечатления пустоты. В восхитительной раковине площади Кампо, как и на лестницах римской церкви Тринита-деи-Монти, собирается сегодня немало жалких людишек, чье нежелание что-либо делать — полная противоположность тому, чем питались здешние замыслы и их постройка. Рядом с ними то здесь, то там звучит простенькая флейта.


июль

Цветущий цикорий: неизменная и настоящая небесная синева, — полевой Фра Анджелико[158]. Цветы разрослись вдоль всей дороги, забравшись уже туда, где их раньше не видели, но показываются только утром, а к полудню их как не бывало. Синие, как платья приютских девочек-католичек. Переносят только утреннее солнце. Стоит ему окрепнуть, налиться жаром, и они закрываются — как глаза.


сентябрь

Мягкий, погожий день. Чистка стоков в саду.

Водяные косички, которые, кажется, можно расплести, не замутив. Столько осеней в одной, написал об этом несколько строк.

Еще я подумал о Шаламове, который, вырвавшись из последнего адского круга, краев вечной мерзлоты, был одержим одной мыслью: вернуться к стихам. Такое должно развеять любые сомнения. Человек, спасшийся от худшего, что может быть, нуждается в самых чистых словах. Никогда не забывать об этом.

Стихотворное слово, пишет он, еще на каторге, «это моя крепость посреди зимы».


октябрь

Шелест палых листьев, сухой, невесомый шелест, худосочный шорох, как будто они лишились тела, плотности, гибкости. Легкие, ломкие, начинающие твердеть — лишенные земных соков. Бабки, в которые на шахматных плитах дорожек небрежно играет ветер. Старики с хрупкими костями, тусклым взглядом.

* * *

Горящие буквы, слова, которые, оказывается, горят. Поразительное различие между бумагой, на которой они были написаны и которая теперь чернеет, вспыхивает и развеивается щепоткой пепла и дыма тех же пепельных тонов — единственная разница в том, что один падает, а другой подымается в воздух, — и этими значками, горящими совсем иначе.

* * *

Может быть, единственное стоящее сегодня — это несколько кратких слов без малейшего вибрато.


ноябрь

Тумас Транстрёмер[159]. С той поры, как мы впервые встретились в 1989-м в Триесте, у него был инсульт, он почти потерял речь, с трудом передвигается, но все еще приезжает на вручения премии Петрарки, с той же далекой — не скажу недосягаемой — доброй улыбкой. Несколько его стихотворений, переведенных на французский Жаком Утеном[160], превосходны. Например, «Шубертиана»:

А он умещает сигналы целой жизни в несколько совсем простых аккордов,

извлекаемых пятью смычками,

он заставляет поток пройти через игольное ушко

упитанный господин из Вены…

Я тут же и в который раз ставлю пластинку Шнабеля: от Опуса 935, № 1 остается ощущение полотна, ткани с ее узелками, меха, — это скорее звуковая материя, чем картина. На Опусе 899, № 3 мне вспомнилось, как я пытался в конце моей последней книги[161] передать этот странный и далекий шелест ткани — тоже ткани — там, на предельной высоте. Но что ни пытайся мы сказать о таких чудесах…

* * *

Второго ноября, в поезде Монтелимар — Женева. В Грюа дымка, туман, высоко поднявшиеся воды Роны: настоящий край призраков. Солнце возвращается только на берегу Изера. Там на несколько минут предстает картина Милле или Добиньи: коровы, телеги под тополями и свет, до того хрупкий, что кажется бесплотным, почти нереальным. Дальше, все в том же тончайшем свете, слева за Греноблем возникает в виде усеченной пирамиды гора, подлинный священный монумент из какого-то другого мира. А на озере Бурже, абсолютно гладком и сверкающем под солнцем, высящийся над лодкой рыбак отражается в воде и похож на карточного короля.

* * *

Давняя мысль о том, что Песнь песней в переложениях Сан-Хуана де ла Круса — это одна из высших точек, достигнутых поэзией всех времен. Как вершины в горах, которые горят, когда остальные уже погасли.

1994

январь

Продолжаю, сонет за сонетом, перечитывать Ронсара: как это не похоже на то, что я чувствовал, когда, больше тридцати лет назад, с головой уходил в антологию Блайса, где любое или почти любое хокку день за днем наполняло меня жизнью, возвращая окружающий мир, чуть ли не саму способность дышать. А здесь, несмотря на прекрасные места то в одном, то в другом стихотворении, приходится буквально заставлять себя двигаться дальше. Сочинитель хокку — прежде всего мудрец или безумец, а Ронсар — прежде всего мастер, одержимый стремлением обогнать современников, сравняться с древними образцами или превзойти их.


февраль

Долгий путь вдоль хребта, с видом на гору Сен-Жюльен. Ни облачка, ни ветерка. Долго не слышишь ни единого звука, разве что далекие голоса альпинистов да изредка птичий крик. Мягкие холмы, глубокие лощины, множество душистых сосен и на самом гребне хребта — эти камни, словно белые зубцы, наклонный частокол, за которым открываются ослепительные снега Ванту.

* * *

К северу от Сен-Жалль[162] — каменистые, наводящие грусть склоны, кое-где — настоящие залежи серых аммонитов, несколько лощин, по которым довольно быстро бежит вода, — земля повсюду еще насыщена влагой, — со следами прошедших отар: клочки шерсти зацепились за колючие кусты утёсника. Как-то слишком тихо и пусто, погода прохладная. На холме высится крест, собаки пастуха сбегаются нас сначала облаять, а потом поприветствовать, как будто мы их единственное развлечение в долгий воскресный день; они выскочили с полуразрушенного хутора, жалкой, почти нищенской времянки.

* * *

Дети в Сараеве натягивают невидимую бечевку через заледеневшую улицу, чтобы прохожий споткнулся; другие достали санки. Неуничтожимая сила живого.


апрель

Заросли цветущих ирисов. Склоняешься к ним и как будто плывешь; иными словами, когда их много, они наводят на мысль не столько о небе, сколько о воде, но слою «мысль» тут не самое подходящее. Скорее, зрительное ощущение влаги, тоже, впрочем, довольно смутное: скажем, вода не бывает таких тонов и скорее бежит или блестит. Может быть, эти цветы и влагу сближает свежесть и прозрачность; скажем, ноготки внизу выглядят совершенно непрозрачными и почти твердыми — они ближе к земле. Ирисы отличает то, что их цветы подняты высоко, на вершину стебля, как вымпела на мачте, как флаги на древке, — это придает им особую легкость. (Можно было бы, как во множестве других случаев, превратить их в иллюстрацию вычурности, настолько сложно они устроены, элегантны, душисты и выглядят совсем по-женски, но это — как опять-таки во множестве других случаев — значило бы остаться лишь на поверхности видимого, в области ложной или низшей магии, как это случилось со мной при попытке изобразить пионы, когда мне удалось проникнуть чуть глубже только в самом конце написанного.) Ощущение влаги, ощущение непосредственное и смутное, может быть, и есть самое верное: влага зари — точно такая же льется летом с далеких гор, когда видишь их на фоне восходящего солнца. Хочется поблагодарить за эту влагу, за этот глоток свежести, за это летнее утро.

Самое живое ощущение влаги, влажной свежести ирисы дают в тени — тени липы, смоковницы. На солнце они выцветают, блекнут.


май

Сон. Начинается он, насколько помню, с огромной рыбины, которая плавает в водоеме у моих ног — рядом со мной дочь и, может быть, друзья, — делается все больше и выглядит все более угрожающей, поднимаясь на поверхность: уже видна ее зубастая морда, она злобно вцепляется мне в ногу, мне удается вырваться. Потом, следуя за каким-то ребенком, все оказываются в странном месте с часовней, смысла происходящего не понимает никто. Дальше идет какой-то большой город, где мы то и дело теряем друг друга и, расставаясь, каждый раз забываем уговориться о месте встречи (кто эти «мы», я не знаю, знаю только, что среди нас мои отец и мать). К концу дня мне становится все тревожнее, я боюсь, что гостиницы закроют, что я не сумею встретиться с другими, от которых теперь осталась, кажется, только мама. Сон как будто хотел напомнить мне, какой «оставленной» она была в конце жизни и как навсегда невозможно теперь побыть с ней рядом.

* * *

Запахи растений, другого голоса у которых нет. Жимолость, бирючина. Это для пчел.

Свист, просверк неутомимых стрижей, их эскадрильи. Черные, словно литые, словно орудия для литья. Лапок почти не видно.


июнь

Середина дня, жарко. Небо над самым коньком кажется раскаленным добела и выгоревшим выше; даже стрижи словно притихли, отяжелели и, кажется, медлят на лету.

* * *

«Окрестность с желтыми птицами» Валенте[163]. Временами трудно входить в эти оголенные строки, как в иные стихи Хуарроса или Жабеса[164]. Помогают слова, обращенные им к умершему сыну и давшие название всей книге: «Я думал, что знаю твое заветное оюво, способное тебя окликнуть. Но я его не знаю, не нахожу. Это я умер, я забыл твой секрет, говорю я себе».

И ниже: «Человек, несущий пепел умершего в маленьком свертке под мышкой. Моросит. Никого. Он идет, как будто его сверток можно куда-нибудь принести…»

Зацепляет на этой странице, конечно, «маленький сверток»; без этого, без этих слов все растворилось бы в бесплотной белизне.

Валенте хватается за тонкую, тончайшую нить, но этого достаточно, чтобы удержаться: «Я на самом обрыве всего лишь узенький край бестелесной тени».

* * *

Заметка в книге Валенте «Камень и средоточие»: «Предельную смелость испанского поэтического слова ищут и видят у Гонгоры. А ее — и без малейшего ущерба для великого кордованца — следовало бы искать у Сан-Хуана де ла Круса». И еще: стоит прочесть дальше его эссе «Зрачок воды», о связи между водой и ночью, той рекой, теми водами, дна которых, как в «Духовной песни» Сан-Хуана, человеку не достичь и которых никому не перейти вброд, «aunque es de noche», «хоть мрак все гуще».


июль

В «Рыцаре телеги» Кретьена де Труа[165] королева забывает гребень на краю источника — словно ей не во что больше посмотреться, кроме воды. Янтарь, безлюдье. Янтарь и чистая вода. Вот, как и в предыдущей заметке, те места, где я хотел бы бродить.


ноябрь

Высокие тополя, похожие на веретена с падающей, золотого чекана, листвой; веретена, с которых понемногу сматывают пряжу. Всё это без шума, без надрыва и скорее похоже на дар, как будто время раздает золотые червонцы или поэт отрывает от себя последние стихи, последние сияющие страницы, которые и падают в здешние расселины с их всегдашними лужицами.

Я вспоминаю Гонгору: «О ваша зелень, сестры храбреца», чудесный сонет, представляющий, по Овидию, превращение Гелиад, сестер Фаэтона, в тополя:

…кора покрывает последнее слово.

Вот уже слезы текут; источась, на молоденьких ветках

Стынет под солнцем янтарь, который прозрачной рекою

Принят и катится вдаль в украшение женам латинским[166].

Чудесное переплетение сказок, если угодно — выдумок, за которыми таится полновесная правда: падающая в воду листва, слёзы, превращающиеся в украшения.

* * *

Расходящийся золотым веером вечерний свет, голые деревья, кое-где тронутые багрянцем, холодное полукружье луны облачного оттенка, — всё это, стоит поднять глаза, перекликается с «Ricordanze» Леопарди, которые я снова перечитываю. Как на себе, пусть не с такой глубиной и, конечно, не с такой остротой, переживаешь эти чувства — едва ли не те же, что у меня самого, на которых я остановился, так что не могу ни отделить их от моего существа, ни помешать им возвращаться снова и снова.

Ogni giomo sereno, ogni goder ch’io sento,

Dico: Nerina or piu non gode; il campi,

L ’aria non mira…[167]

Никто из поэтов, кроме Леопарди, не сумел сделать грусть такой прозрачной; может быть, для этого нужен доведенный до высшего совершенства итальянский язык?

* * *

Последние фортепьянные вещи Листа в прекрасном исполнении Альфреда Бренделя: их вполне можно назвать «угрюмыми», «траурными», — первый эпитет отчасти передает это самим звуком. Всякая виртуозность забыта, кажется, здесь нет больше никого, кроме странника, почти наугад бредущего по бескрайнему пространству, по жизни; в «скорбной гондоле» уже не слышится ничего венецианского, мне она скорее напоминает некоторые страницы Леопарди, наподобие «А se stesso»[168], где он, угасая, доходит в своем отчаянии до самого дна.

* * *

Та же роща гигантских и с каждым годом все более высоких платанов огненного цвета, возносящих верхние ветки на уровень голубого гребня гор. Представляешь себе что-то вроде наряда, написанного Климтом[169], только более воздушное, ажурное, дышащее ветром, — так или иначе, зрелище в этот час дня и в эту пору года поистине царское. «Золотая голова»[170]. Благородство без малейшей скаредности. Зеленый замок? Корни этих платанов питает река Шалерн, чаще спокойная, чем прыгучая и болтливая. И кажется, что они подняли на предельную высоту отблеск той самой воды, которая бежит у их подножия, миновав школьный дворик, наполненный детскими голосами.

Все возможные метаморфозы движения, метаморфозы времени; кажется, здесь удается замедлить ход жизни, выводя слова на листве, которую может сорвать первый же ветер.

* * *

Снова слушал Веберна. Предельной сжатостью, предельной экономией средств он напоминает Моранди. В августе 1919 года, в письме Альбану Бергу, он говорит о своей любви к горам: «…в поисках высочайшего… Причина моих чувств — тот глубокий, непостижимый, неисчерпаемый смысл, который открывается в любом явлении природы… Я обнаружил тут одну травку (это была грушанка из семейства вересковых). Маленькая, вроде ландыша, неброская, еле заметная. Но ее бальзамический запах. Этот запах! В нем для меня сама нежность, сама изменчивость, глубина, чистота…»

14 февраля 1945 года его единственного сына Петера убило в поезде во время воздушного налета. Его самого, пытавшегося бежать вместе с женой из Вены, по ошибке застрелил пьяный американский солдат. Жена умерла четыре года спустя.


декабрь

«Записные книжки» Жубера. Юношескую вещь, кажется, 1787 года, под названием «Ночные музыканты» хочется привести целиком: «Так музыканты, маршируя небольшими оркестрами, расхаживали по городу весь день. Летом в этом городе иногда чувствуешь себя в Багдаде из „Сказок тысячи и одной ночи“, где улицы обрызганы душистой водой, а в домах раздаются счастливые песни. Цветочные клумбы на перекрестках, наполняющие воздух ароматом, бродячие музыканты, наигрывающие то здесь, то там, множество горожан в окнах домов — все это вместе отмечено каким-то необъяснимым очарованием».

Самое начало этой вещи, которого я здесь не привожу, — о власти музыки, звучащей вдалеке в молчании ночи, — могло бы принадлежать Леопарди. Жубер родился в 1754 году, Леопарди — десятью годами позже[171]. Может быть, в каждую эпоху существует братство близких умов, пусть даже не подозревающих друг о друге: чудесные созвездья, которые так хорошо находить на собственном небе.

Хочется цитировать страницами. Особенно вот эти несколько висящих в воздухе слов: «Снег. Стоит поднять его завесу…» — они соединяются в моей внутренней алхимии еще с несколькими формулами, которые уже давно служат мне сезамом и сила которых с годами не потерялась. С этой записью 1802 года перекликается другая, на ту же тему: «Пятна снега, среди оттепели белеющие здесь и там на фоне зелени».

Или такая находка, датированная июлем 1806-го: «Аромат — это душа цветка. Он чувствуется и в стране теней». И эта короткая запись: «Голубь. Горькие зерна и чистые воды…» Что он хотел сказать? На этих коротких словах лежит странный свет.

А вот еще, это я бы сделал жизненным правилом: «Лучше отдавать силы тому, что есть, а не тому, чего нет. Думай о том, что тебе осталось, а не о том, что потерял». Золотое правило, лучше не скажешь.

* * *

Встал чуть раньше обычного (еще только семь утра). Толкнул кухонные ставни, а над садом — сияющая Венера, как звук трубы, как крик радости, от которого разом рушатся любые стены.

* * *

Я подумал, что можно собрать своего рода «волшебные слова», разбросанные по стихам разных эпох и разных стран, вроде того фрагмента из гимна Гёльдерлина «Колумб», который не случайно оценили Андре дю Буше и я («…как бы нарушенная снегом…»), тех или других хайку, которые я не раз цитировал, но еще и нескольких строк или строф Бодлера или Леопарди, — собрать в противопоставление «формулам», предлагаемым философской мыслью: те, при всей их глубине и убедительности, никогда не приоткрывали передо мной просвет, который сумели подарить эти несколько лирических проблесков.

* * *

Запомнить эту притчу из «Книги испытаний» Аттара. Обнищавшая и побелевшая с годами старуха сидела у ворот кладбища. В руках она держала кусок ткани, расшитый множеством точек. Всякий раз, как приносили умершего, она делала стежок. Сколько бы их за день ни принесли, одного или десятерых, каждую смерть она отмечала точкой. А поскольку смерть не мешкала ни минуты, точек на ткани были уже миллионы.

Однажды смерть свирепствовала так, что старуха не смогла справиться с работой. Разом принесли столько трупов, что она сбилась со счета. Выйдя из себя, она закричала, порвала нить и сломала иглу. «Всю жизнь я занимаюсь одним! — воскликнула она. — Сколько еще я буду сидеть так, с иголкой и ниткой? Я не возьму больше в руки эту иголку и брошу в огонь эту тряпку. Все время меня мучит один вопрос, но разве он под силу иголке с ниткой? Лучше я буду кружиться без остановки, как небесный свод. Это не под силу иголке с ниткой!»

А ты, бездыханный и невесомый, эти слова никогда не дойдут до твоего слуха. Если бы ты расслышал хоть одно из них, саван у тебя на спине обратился бы в рубаху.

Это не под силу иголке с ниткой!


Прежде всего меня остановил образ этой старухи, вышивавшей у кладбищенских ворот, а потом — этой тряпки, усеянной миллионами точек, иными словами, картина повседневного труда, напомнившая прекрасную другую из знаменитого, и по заслугам, ронсаровского сонета:

Тогда последняя служанка в доме старом,

Полу заснувшая, день долгий натрудясь…[172]


Картину такого труда, казалось, видел в далеком детстве каждый, независимо от смысла, приданного ей Аттаром.

Если же говорить об этом смысле — я совершенно не сведущ в старой персидской философии и, может быть, серьезно искажаю его, воображая, что может значить для нас сегодня аттаровская притча, — то вот в чем он для меня состоит: забота о смерти, ужас перед миллионами и миллионами умерших с начала истории — не вопрос счета, и какие бы терпеливые пальцы, какое бы неустрашимое сердце ему ни предавались, для него все равно не хватило бы ткани, будь она величиной хоть с целый мир. Единственный ответ, который можно этому противопоставить, — священный танец, перекликающийся с молчаливым кружением ночных небес. А для нас, поскольку мы уже не пляшем как дервиши, — нечто более скромное, постоянное вслушивание в голоса мироздания и перенос их на поверхность страницы, так чтобы никому в ней больше не виделся могильный саван.

________________

Перевод Б. Дубина

САМОСЕВ

(Том третий)

Записные книжки 1995–1998

1995

февраль

Почти прозрачная дымка — белые облака или Альпы, повисшие в линялой синеве неба на горизонте.

* * *

Под утесом Фей слышишь невидимый водопад, звук которого меняется с ветром. Монреаль-ле-Сурс — широкая лощина, где вокруг и в самом деле множество ключей, потеки темного мергеля и вздыбленные разломы почвы. Мне в особенности запомнился маленький абрикосовый сад на палевой, бежевой земле, в сердцевине которого — того же цвета дом, а вокруг — голые деревья, похожие на иероглифы. Как будто картина Моранди, но с затаенным траурным смыслом этого мергеля: Гриццана[173] военных лет.

* * *

Кисти рук, особенно там, где каменеют суставы, становятся всё тверже: так в зеленой лощине прорезаются утесы. Приближаешься к состоянию камня; кость выпирает, показывает силу, одолевает — и надолго. Но не навсегда. Из нас прорастает смерть — не плодом, как мечталось Рильке, а камнем. Оболочка, наоборот, сечется, обтрепывается. Вот, по крайней мере, хоть что-то твердое, и на это можно опереться или, напротив, отказаться уже от всякой опоры.


май

Погода совсем летняя. И неотрывная от этой поры, от сада, слышанная уже столько лет птичья попевка непоодаль, короткий мотив, похожий на трель иволги, — до чего он всегда напоминает зов, голос, доходящий с другой стороны мира, этот почти неуловимый, чистый, текучий голос, намекающий, как будто бы намекающий на расстояние между нами, указывающий на него и оттого звучащий почти приманкой, но слегка и насмешкой, словно у ребенка, выкрикивающего, что его не поймать, или женщины, уверенной, что ее не догонят и не обнимут, хотя все эти сравнения, как обычно, предают неповторимую реальность попевки, которая кажется неотрывной от погожих дней, от первого настоящего тепла. Попевки, спокойно, даже с некоторым безразличием говорящей, что внутри нашего мира есть другой, — и говорящей это совершенно ясно.

И вот он опять надо мной, в еще один майский день с незамутненным небом, которое просвечивает сквозь сеть, сотканную ласточками, а то и попадает в петли их виражей, — этот чистый, звонкий, словно бы текучий зов, две разновысокие ноты, а чаще три, одна долгая и две короткие, и средняя (но иногда она может идти первой) звучит в густеющей на глазах листве выше других.

Потом невидимая певунья смолкает или перелетает подальше. Птица-лозоход. Птица-водонос. Крик водоноса, торговца свежей водой на восточных базарах, — здесь, в лабиринте весенней листвы.


ноябрь

Дымок, похожий на шагающее дерево. Плавучий гребень огня.

* * *

Ощущение убегающего, торопящегося времени день ото дня острей. Пронизанная солнцем листва все реже — как будто спускают паруса. Последние листья вроде угольков под дождем: почти не греют. Треск сучьев словно треск костей или корабельных переборок среди серой, холодной, угрожающей океанской зыби. Те слепые, безбрежные воды — какими враждебными из-за своего безразличия они мне показались! На горы, если они зашатаются, можно хоть поставить ногу. А там это походило на тысячи готовых открыться, разверзнуться под тобой могил, ледяных, бездонных рвов, складок погребального савана, который то разворачивается, то сворачивается, и так без конца. Ни свечи, ни креста, ни цветка. Всё те же оттенки стали, иссера-зеленого железа, льда. Редкая сбившаяся с дороги птица мелькала над ними, как огонек в пещере. Касаясь этих вод, даже солнечный свет отдавался лязгом старинных доспехов, вековой битвой, измучившей и глаз, и ум.

* * *

Смутные образы ночи, за которой гнались эти полустертые заметки, другие наверняка потеряны.

За голой столешницей стоит мужчина, который не оставил записки и вообще никак не подготовился к скорому уходу; кажется, его держит здесь только неотрывный взгляд на предметы вокруг, который, впрочем, больше похож на повадку слепого.

Еще видна стройная девушка в длинном черном платье, нисколько не похожем на траурный наряд; она выпрямилась и вроде бы ничего не говорит, как будто во сне — но ведь это и есть сон! — далекая, легкая, почти бесплотная.

«Слагая песнь во славу этой земли и не желая видеть другой», — вспомнилась мне строка из моего, почти полувековой давности, «Реквиема», где «слава», понятно, позаимствована у Жува[174] (кстати, ему принадлежит послесловие к моему томику Сегалена[175], — связь неслучайная, и характерно, что я, по сходным причинам, далеко отошел от одного и от другого).

Может быть, сегодня, полстолетия спустя, я заслужил право переиначить эту строчку, примерно так: «Пытаясь высказать, передать свет этого мира, чтобы лучше видеть другой», лучше видеть за его пределами, лучше воплотить полноту пережитого? По крайней мере, иногда, в редкие минуты доверия к себе, хотелось бы так думать. Тогда с приближением ухода не нужны будут ни позы, ни сборы. Просто скрыться с глаз, как обычно делают животные.

* * *

Вечер: золотое успокоение, опускающееся мягко, как птица. Словно прикосновение руки, теплое дыхание на лбу или музыка, которая перед тем, как стихнуть, замедляется до того, что разрывов между тактами уже не слышно.

* * *

И утро потом, все эти пируэты птиц, очевидно голубей, такой белизной вдруг сияют их крылья на фоне золотых и рыжих рощ, — белизной, которая, вероятно, трогала бы нас куда меньше, будь она просто отсутствием или отрицанием красок, а не всеми ими вместе, собранными воедино.


декабрь

Пруст. При новом чтении его прославленный пассаж о боярышнике меня чуть-чуть разочаровал — какой-то излишней тонкостью письма, которое, делаясь все изысканнее, слегка «пересушивает» то, что хочет прославить. Зато в живописании светской комедии он по-прежнему бесподобен, взять хотя бы тот вечер у Вердюренов, когда с появлением Форшвиля, вызывающего у Свана ревность, сатира приобретает второй план и становится глубже, мрачнее. Обращенная на мир людей, утонченность прустовского анализа сохраняет глубину, обращенная на мир природы — не всегда, хотя глаз у него в обоих случаях одинаково остер. И еще одно: может быть, он был одарен способностью понимать скорее нечистое, нежели чистое, при том что всегда тосковал по чистоте.

1996

февраль

Перечитывая теперь, почти через два года, эту февральскую запись 1996-го: «Тессьер: иней на горном хребте», которую поленился тогда развернуть, я вспоминаю, что день был холодным, а небо сумрачным. Может быть, на северных склонах лежал снег. Тропа, не везде заметная, поднималась к Лезскому роднику. Подъем был довольно крутой, и вдруг, когда мы уже почти дошли до верха, где задувал сильный ветер, на ветках нескольких деревьев, наверняка сосен, поскольку они были, помню, темно-зелеными, блеснул иней, похожий на жемчужины, но гораздо ярче: каждая капелька отдельно, в точности как стеклянные поделки, те стеклянные ледышки из елочных украшений детства, которые я хранил в заветном ларчике, выложенном ватой; однако здесь по этим капелькам было сразу видно, что они холодные, — дождевые капли, которые, словно прикоснувшись к ним волшебной палочкой, оледенил и посеребрил мороз. Но может быть, еще чудеснее казалось то, что они, вопреки обыкновению, сверкали не на снегу, а в зелени. Украшенный жемчугами гребень, как будто на туалетном столике королевы, но на самом деле ничего даже близкого. И все же этому инею подошло бы, не будь оно так затаскано, опошлено, выхолощено, слово «феерия».

* * *

Внезапно зажегшийся, почти ослепляющий из-под облачной гряды светильник солнца перед закатом: шесть часов вечера.

* * *

Стоит ли запоминать что-то из «мыслей», посетивших меня нынешней ночью? Речь шла о «вопросах», обращенных к «награжденному поэту», «poète couronné», который, по игре слов во сне, был в то же время «cheval couronné», «захромавшей лошадкой» (иными словами, Пегасом после падения?). Поэта «держали сзади» и подводили к «колдовскому зеркалу», открывавшему будущее, то есть смерть — единственное, на что он мог теперь опереться. Какие-то старцы, среди прочего, показывали ему его дом: это был пихтовый гроб. Настойчиво повторявшиеся вопросы наподобие таких: «Как можно было до такого дойти?», «Как можно было рождаться на свет?» — или чего-то в этом роде казались мне очень убедительными ночью, когда я то ли уснул, то ли задремал, но начисто улетучились утром. И все же я сказал себе, что, в конце концов, не след от них отворачиваться, пора, в конце концов, задуматься, не хитрить с собой. Слово «уловка» лишь забрезжило в уме и тут же было отвергнуто. Итак, мне предстояло задуматься о смерти, рискуя пожертвовать напускной беззаботностью; эта необходимость выражалась очень убедительно и сталкивалась с только что принятым решением не писать ничего, кроме «крылатых слов». Несколько пришедших тогда в голову стихов показались мне удачными. К тому же я различал, немного в стороне, фигуру девушки в черном, влекущая прелесть явно соединялась в ней с отталкивающей смертью. Ни стихотворения, ни урока из увиденного я, вопреки всему, не извлек. Но среди ночной темноты чувствовалась какая-то сила, что-то важное для моей жизни, это была схватка, бой и вместе с тем попытка преодолеть себя.


март

Читая сегодня утром предисловие Мартина Бубера к сборнику «Исповедей самозабвения», между делом слушаю птичьи трели с зимней липы. Из трубы у соседа поднимается желтоватый дымок, значит, похолодало; а в голове утренние новости, тревога из-за того, что делается в Иерусалиме. Такая вот странная смесь в утомленном мозгу.

* * *

В тех же «Исповедях самозабвения» — слова Хильдегарды Бингенской[176] (ее музыкальные сочинения сейчас воскресили, и они в большом ходу): «Но открывшийся мне свет шел не из одной точки и был бесконечно прозрачней облака, несшего на себе солнце. Ни глубины, ни протяженности, ни широты я в нем не увидела. И стала называть это для себя тенью света живого».

* * *

Бах, «Jesu, derdu meine Seele»[177]: я вижу море, океан, но не тот, который пересек в прошлом году, — бесконечную цепь погребальных курганов, холодную зыбь, под которой еще более холодная пустота, а, напротив, волны, которые несут, поднимают живую опору, которой не боишься довериться, или гигантскую колыбель, гигантское подвижное ложе, или еще что-то вроде переплетения мышц, перьев и легких костей крыла.

И вдруг, венчая эту мощную и дружелюбную зыбь, взмывающий восторг жаворонка: слышишь его, и, кажется, смерти больше нет.


апрель

Моцартовская соната ля-минор для скрипки и фортепиано — ничего удивительного, что Эйнштейн (я имею в виду музыковеда) упоминает, говоря о ней, разговор души с Богом. Слова не слишком удачные, но так или иначе передают высоту, на которую поднимает эта музыка, особенно адажио. Я бы сказал иначе: если бы ни Бога, ни богов не было, если бы их вообще никогда не существовало, подобная музыка создала бы их; она их зовет, приглашает, — Гёльдерлин в «Der Gang Aufs Land»[178] делает это в полный голос, но втайне, как здесь, это звучит еще убедительней. Скажу больше: судя по этой музыке, они приглашение приняли.

* * *

Пора в самом начале весны, когда новорожденные листья (на смоковнице, вскинувшей все свои детские руки) еще пропускают свет, не отбрасывая тени. Они делают его светло-зеленым и теплятся на каркасе, остове, подставке дерева, как маленькие свечи. Очень скоро они нальются, станут светозащитными, а пока это чуть похоже на пробегающую по лицу улыбку.

* * *

«Они связали даже мой труп, боясь, что он убежит или оживет…» — слова, услышанные во сне или между бдением и сном. Может быть, я думал о русских поэтах, про которых пишу в эти дни.

* * *

Сон. На возвышении, но не сельском, а городском, в месте, похожем на эспланаду парижского Трокадеро, готовится сражение между двумя сторонами или двумя армиями; я — среди его организаторов. Мне кажется, это всего лишь игра, но, видя палки и железные прутья, которыми вооружены некоторые участники, я начинаю бояться, что всё кончится плохо. Так что я пускаюсь громко говорить, разглагольствовать, жестами изображать схватку, как будто я здесь главный и чтобы уверить себя, что это просто постановка, или свести дело к зрелищу.

* * *

Еще один сон той же ночью: в конце визита к моей теще, когда я собираюсь ее на прощание поцеловать, она вдруг отшатывается, медленно валится вбок и сползает на пол. Нас охватывает страх, что теперь это конец.


май

Сегеста. Совершенно серое небо, ветер, скорее холодный, охра обветшалых, изрытых временем колонн, как будто камень обгорел, высокая трава, дикие цветы, гнезда птиц под карнизами, а сзади, в глубокой расщелине между обрывистых, кое-где поросших травой скал, на самом дне, — убегающая петлями землистая вода. Как ни прекрасна долина Храмов в Агригенте с ее бесконечными желтыми маргаритками и мощными стволами олив, смоковниц, миндальных деревьев, на эту красоту, поднимаясь из Гелы, смотришь, как правило, снизу вверх. А здесь, в Сегесте, тебя охватывает чувство, что всё вокруг — «самое настоящее».

Вещь известная. Чувство, возникающее только здесь, не обманывает. И не в исторической правде тут суть: во времена, когда этот храм действовал, он конечно же был не полуразрушен, а богато украшен, покрыт сводом, его жертвенник окружали стены, а вокруг двигалась пестрая и шумная толпа, как это можно видеть сегодня во всех местах паломничеств и празднеств[179]. Речь о правде, которую для нас приберегли, вероятно, перед самым концом света и, уж точно, намного позже конца богов, во славу которых был возведен этот храм и множество других. Какова же, в конце концов, эта правда?

Может быть, такова: прошедшие столетия понемногу унесли с собой те хрупкие формы, в которые облачались чувства верующих, чтобы оставить лишь самые важные знаки, тем более драгоценные для нас, что они, как мы хорошо понимаем, последние и тоже обречены рано или поздно исчезнуть; знаки, важные тем, что позволяют чувствовать связь между местом и водруженным на нем памятником, между миром и нами; знаки, сведенные до самого простого, изъеденных ступеней и колонн, постепенно все более похожих на скалу, которая служит им опорой, и все гуще покрытых травой и мхом, а не золотом. Словно конец храма совпадает с его началом, истоком, первым движением, которым человек превратил камень в стелу, и словно мы, сегодняшние, еще способны понять это движение и даже, на свой лад, сделать какое-то похожее, но не повторяя прежнего.


Ортигия, которую мы пересекли в пору сиесты, после прекрасного обеда на залитой солнцем площади, где из церкви выходила свадьба; шлейф за новобрачной тянулся, как полагается, на несколько метров; стоило закончиться поздравлениям, букетам, балетным партиям автомобилей, на улице не осталось ни души; узкие тенистые улочки почти без людей, но с цветами на большинстве балконов, кованных на испанский манер, — от одного из моих стародавних приездов сюда мне только и запомнились что эти балконы; все обветшало, почти развалилось, церкви пусты или заколочены, ступени заросли сорной травой, повсюду толстые деревянные подпорки, чтобы угрожающе покосившиеся фасады совсем не рухнули; чесоточные кошки; всё в чудесном забвении, заброшенности, но еще страннее, еще прекраснее кажутся набережные с низкими, уснувшими, если не вовсе опустевшими, домами, где изредка проезжают машины и ни одного прохожего, кроме нас; море у ног поражает прозрачностью. Не знаю, чем меня так тронул этот изрезанный, непритязательный морской берег, смутно напомнивший «Татарскую пустыню»…[180]

Назвать запустение, как я только что сделал, чудесным, а еще раньше его таким увидеть — в этом есть, в конце концов, что-то шокирующее. Чистое эстетство? По-моему, напротив: пережитое там волнение, почти восторг, даже если отчасти они были связаны с одним воскресшим воспоминанием, далеким, но уцелевшим — а такое воскрешение всегда несет с собой чувство непрерывности жизни, единства личности, — прежде всего объяснялось ощущением «правды», такой же, как в Сегесте, но на этот раз в обыденном облике и в противоположность более либо менее глубокому впечатлению подделки, которое охватывает в местах, прошедших реставрацию, не важно — плохо или хорошо она была сделана. Понятно, что никого не радует, когда квартал старых Сиракуз становится нищенским и, может быть, даже небезопасным для здоровья; тем не менее в нем была правда, по крайней мере, правда о беге времени, об истории, о том, что эти дворцы, эти церкви, эти волюты, всё это искусство — в прошлом, что оно изглодано смертью и что невозможно это вечно скрывать и подгримировывать. Мало-помалу этот город все больше походил то ли на ширящееся кладбище, то ли на затяжное кораблекрушение и именно поэтому бесконечно трогал тем, что хотя бы в самом скромном виде сохранял след жизни, неуступчивый, как барвинок или вьюнок.

Радостное, даже изумляющее чувство при виде морского берега, который выглядел не таким разрушенным и опустившимся, как сам город, кажется мне более загадочным, может быть, более иррациональным. Словно невидимая волшебница только что прошла, наслав сон среди бела дня на эти низенькие домики; и, вытянувшись вдоль берега, они — вот почему я подумал о «Татарской пустыне» — как будто ждут чего-то неведомого, того, что яркий свет солнца над морем скорее прятал, чем раскрывал. В отличие от первого, это впечатление было рождено чистейшей грезой, но грезой давней, никогда не угасавшей и временами дающей свои плоды. Если бы я мог, как взломщик, прокрасться в эти дома (предположим, среди них еще есть обитаемые), а потом (вещь еще более невероятная) в сон кого-то, кто в этот день и час проводит там долгую сиесту, в сновидениях, которые мне удалось бы там увидеть, было бы наверняка не меньше чар, чем повсюду в мире, — я обнаружил бы в них почти ту же смесь грязи и чуда и, может быть, даже — как знать? — столько же страха и тоски, как в моих собственных.

* * *

Сон. Занятый детской игрой — наугад бросать перед собой камушек или деревяшку и следовать за ними, — я в конце концов сбиваюсь с дороги; поскольку я провожу каникулы в загородном доме моих дяди и тети Ш. и побаиваюсь их сурового нрава, мне не по себе, но потом я утешаюсь, обнаружив телефонную будку, откуда могу позвонить и успокоить их. (Наверно, я позабыл какие-то детали, придававшие сну интерес, поскольку в том, что мне запомнилось, нет ровно ничего особенного.) Раз или два я действительно жил на каникулах в просторном доме этой бездетной пары и не могу назвать те дни очень приятными; дядя обожал порядок и терпеть не мог, когда что-нибудь выбивало его из колеи; больше всего он любил свою мастерскую, где чудесно пахло древесиной и где он что-нибудь пилил или вытачивал, а у меня к этому душа не лежала; я уже тогда предпочитал отличную библиотеку, доставшуюся дяде от его отца, преподавателя словесности, где думал со временем отыскать такие книги, прежде всего — итальянских классиков, которые мне понравятся. Оттуда я чаще всего уносил книгу в деревянную беседку, на самый край большого парка, окружавшего дом, знаменитый тем, что некогда принадлежал известному человеку в истории кантона Во, Луи Рюшоне[181]; альпийские виды, на фоне которых заканчивается мой «Реквием», наверняка были навеяны тем, что я видел тогда из своего укрытия. Еще вспоминаю наслаждение, с которым, благодаря граммофону в гостиной, слушал соль-минорную симфонию Моцарта, но, может быть, с еще большим — «Шаланду» в исполнении Лис Готи[182], еще не подозревая, что живей всего меня, вероятно, волновала тогда переливающаяся женственность ее голоса.


июль

У Ольги Седаковой, русской поэтессы, с которой я имел удовольствие познакомиться в Москве, мне особенно понравилось — насколько я смог, и наверняка не без ошибок, его понять — вот это стихотворение «Надпись»[183]:

Нина, во сне ли, в уме ли, какой-то старинной дорогой

шли мы однажды, как мне показалось, вдоль многих

белых, сглаженных плит.

Не Аппиева, так другая

ты мне сказала, — это не важно. У их городов

мало ли было дорог,

которые к гробу от гроба

переходили. — Здравствуй! слышали мы,

здравствуй! (Мы знаем, это любимое слово прощанья.)

Здравствуй! как ясно ты смотришь на милую землю.

Остановись: я гляжу глазами огромней земли.

Только отсутствие смотрит. Только невидимый видит.

Так скорее иди: я обгоняю тебя.

* * *

Серпуха: будто бы цветочная пыльца, цветы из розовых пылинок, и вместе с тем есть в них какая-то шершавость, что-то от рубища, от лохмотьев. Оттенки нищенства? Вот кто она: чудо-нищенка.


август

Всего несколько беглых заметок, только чтобы не забыть. «Цветы на откосе, не знающие росы, участливые к прохожим…» — начало повести Гюстава Ру, которое давно знаю наизусть. Белый с розовым вьюнок, взбирающийся на изгородь, и другой, чисто розовый и более мелкий, малое чудо розового цвета, распустившееся у самой земли: какой из них прекрасней? Рябина, желтый осот, вызвездившая почву мальва, затвердевшая земля. Кустики гориголова.

Никогда дороги не казались мне такими говорящими; заросшая плющом тропа убегает вверх. Изящные листья чемерицы.


сентябрь

Побеги новорожденной травы на фоне заходящего солнца — еще негустой, прямой и тонкой: что-то вроде фильтра, арфы… или моей последней лиры у самой земли. Чтобы среди порывов уже холодного ветра зазвучал вечерний, как бы золотящийся свет.

* * *

Оранжево-коричневая, с желтым исподом крыльев, бабочка у меня на запястье: крохотный витражный складень в стиле модерн. Долго не улетает, едва ощутимо касаясь моей кожи. Летучий и хрупкий витраж для только что взошедшего солнца.

* * *

Снова взявшись за «Прогулки одинокого мечтателя», чтобы проверить, не зря ли видел когда-то в этой книге отдаленный источник и прообраз всего мною написанного, я убеждаюсь, что Руссо, если исключить пятую, по праву знаменитую прогулку, где он передает восторг минутного единения с космосом, крайне редко говорит о природе, а куда чаще о психологии, о морали и (стоит ли удивляться?) о себе. Перечитывая потом «Зеленую тетрадь», я замечаю, что Морис де Герен[184] куда точнее в описаниях, как будто его взгляд, не настолько поглощенный собой, делается от этого внимательнее и острее. И вот я, к собственному изумлению, опять захвачен этими страницами, как прежде, в 1943 году, когда их для себя открыл, и даже глубже.


На последних страницах, написанных двадцатичетырехлетним юношей (через пять лет он умрет), его голос, немного жалобный и всегда трогающий за живое, набирает крепость, широту. Как веком позже Гюстав Ру будет писать свою первую книгу, «Прощание», сокрушаясь,-что потерял дар слова, а на деле — чтобы предотвратить эту потерю, Морис де Герен обретает голос именно в тот миг, когда опасается, что вдохновение в нем иссякло: «Всего за неделю моя душевная жизнь ослабела, источник пересох так быстро, что после нескольких дней уцелела лишь слабая струйка. А сегодня и последняя капля скатилась». Музыка рождается предчувствием конца: «Сегодня я как будто бросаю тень на всё вокруг, любой предмет непроницаем и наглухо запечатан смертью. Как по ночной дороге, я иду, отрезанный чувством собственного „я“ от безжизненных призраков окружающего». Этот торжественный и тайный шаг раздается уже у самых границ немоты, на пределе слова; слышишь почти ту же гармонию, что у Гёльдерлина в «Гиперионе», у Новалиса в «Гимнах к ночи», и не просто гармонию, а новый опыт, мысль, подытоживающую жизнь (и такую краткую жизнь), тягу всего существа к более глубокому истоку: «Природа допустила меня в самую уединенную из своих неземных сокровищниц». (Поразительно, что Рамю, думавший писать по Герену диплом, начал с подражаний ему, а потом и молодой Шаппаз, поколением позже, тоже был им до такой степени захвачен. Даже чувство, что жизни в нем осталось только на тень: «Вот она, природа моих мыслей — клочок уплывающего тумана», — откликнулось потом в сокрушениях Гюстава Ру на самых прекрасных страницах его прозы.)

Снова и снова возвращаюсь к финалу «Зеленой тетради», к записи чуть позже 2 февраля 1835 года — дня, когда умерла Мари де Морвонне, юная жена его друга Ипполита, которую он здесь в первый раз упоминает; эта тень, как Софи для Новалиса, стала для него путеводной вехой: «Теперь она покинула видимый мир и принадлежит пространству мысли…» Тончайшая музыка сопровождает это прощание, воплощает его. «Я расстался с мыслью о ее земном существовании, вычеркнул ее образ из внешнего мира…» «Иду, представляя себе, насколько могу, сокровищницы чистого духа…» «Легкий и беззвучный шаг воображения снова ведет меня по любимым тропам…» Этот непрестанный осмос между внутренним и внешним характерен и привычен для него: шепот мыслей сливается с шепотом листьев. «Они [мысли] ожидают своего рождения, будущего, открытия непрерывных таинств жизни, поддерживая друг друга словами внутренних увещеваний или время от времени умолкая, чтобы вслушаться в кипение скрытого потока мудрости, струящегося в глубине иных жизней наподобие тех потоков, что бегут в стенах монастырей…» (Что он имел тут в виду? Не знаю, а мне вспомнился увиденный, кажется, на кухне португальского монастыря в Алькобасе канальчик с проточной водой, такой неожиданной в подобном месте. И все же я вряд ли заметил бы его, не задержись прежде на этих нескольких словах, где предельная быстрота и пылкость соединяются фразой, подступающей, кажется, к самой сути вещей, с неподвижной и молчаливой отрешенностью монастырской обители.)

Последняя запись «Зеленой тетради», от 13 октября, звучит уже почти как проза «Кентавра»: «Я отправился в путь. Не знаю, какой поворот судьбы привел меня на берег реки, впадающей в море…» (Здесь уже как будто слышишь другую, более безоглядную и неистовую душу: «Мне нужно было броситься в путь, развеять эти осадившие мозг наваждения. Над морем, к которому я стремился так, будто оно должно было смыть с меня всю грязь…»[185])

Герен, или высокое искусство туше. Но этот Куперен — в глубоком разладе с собой и своим веком.

Строки, которые я только что привел, заканчиваются словами: «О, кто меня вынесет на этот нильский берег?» Видимо, он подумал о колыбели ребенка Моисея, спасенного ласковой египтянкой, и это наводит на мысль еще об одной перекличке, на сей раз с Пуссеном.

Гереновского «Кентавра», переведенного Рильке, я помню довольно хорошо, а вот «Безымянные страницы», написанные вслед за «Зеленой тетрадью» и смертью юной Мари, совершенно забыл, и они меня теперь поразили. Почти за сто лет до того, как Рильке в образе юноши будет идти по следу Жалоб к источнику Радости все более суровой и беззвучной равниной, Герен прошел за юной умершей по «глухим и темным дорогам», которые ведут туда, где разлука — стоит живому существу раскрыться, стоит нам с доверием открыться навстречу миру — обернется полнотой осуществленности. И как только Герен сказал об этом самораскрытии, на сцену, словно сквозь брешь в плотине, устремляется хор Муз, иначе говоря, миф, греческий миф, который он воскресил с той же силой или, по крайней мере, с той же ясностью, как незадолго до него Гёльдерлин, — иначе говоря, входит космос, чье стройное и размеренное движение руководит мыслью и прозой поэта, как небесными созвездьями.

Но особенность Герена, умершего молодым и предчувствовавшего раннюю смерть («Над моей душой тяготеет уходящий день…»), — то, что он пишет «в отсветах заката», из всех времен года предпочитая осень, а из всех часов дня — вечер. В силу этого он и может лучше других передать декрещендо, раллентандо любого финала, но доводя его до такой тишины, которая уже не пустота, а послезвучие музыкальной фразы, до такого завершения, в котором нет тупика и безысходности, — и может это, кроме прочего, постольку, поскольку заранее принимает пологость мира, которая переходит для него в то, что он замечательно называет «чистым и благосклонным доверием» Мари: «Друг мой! Моя душа с чистым и благосклонным доверием продолжает назначенный ей путь и стремительно спускается по склону ледяной горы к дышащим жизнью долинам… […] Похожая на луговой ручей, скользящий по ложу склоненной травы, моя душа с мягким журчанием следует своей природной склонности…» Еще и в этом Герен предвосхищает Рильке, который должен был очень любить слова «Neige» и «Neigung», эквивалент французского «penchant», «наклон», чтобы с такой задушевностью уравнивать «склонность» и «нежность».


Если же говорить о «Кентавре», который тоже открывается образом пещеры, тоже меняет местами времена и воды, тоже увенчивается неподражаемо умиротворенным декрещендо, то что здесь сказать, кроме одного: смесью природы и мифа, их растворением то в словесной, то в живописной музыке это как бы большое полотно Пуссена, только двумя веками позже и потому окутанное большей меланхолией.

И если говорить о созвездиях, то лучше всего дать под конец слово «Вакханке»: «В размеренном подъеме по горным кручам я хотела найти то умиротворение, которое находят на своих путях небесные светила, поскольку дорога возносила меня к вершинам гор так же, как они поднимаются по уступам ночи».


ноябрь

Книга Такемото о первой встрече Мальро с Японией[186], при всей его страсти к переводимому автору и потому некоторых излишествах стиля, сосредоточивается на чрезвычайно близком мне опыте — опыте «точек соприкосновения». Вправду ли Мальро пережил «озарение» перед водопадом Начи, не известно, но в том, что эта встреча оказалась для него чрезвычайно важной, сомнений нет; как могу с уверенностью сказать, что она похожа и на мои, более скромные встречи с местами не столь известными и не столь священными. Может быть, в этом неожиданном соприкосновении и состоит секрет того, что я всегда с восхищением относился к книгам Мальро, как ни далеки они от моего собственного опыта.

Такемото приводит цитату из «Удела человеческого», слова художника Камы, прообразом которого служил японский живописец Кондё: «Для меня главное — окружающий мир. […] Мир — вроде букв письма… Всё есть знак. Путь от знака к тому, что он означает, — это углубление мира, путь к Богу… […] Причаститься можно даже к смерти… Это самое трудное, но, может быть, в этом и состоит смысл жизни». По мысли Такемото, Мальро нашел в Японии, как он выражается, «нечто вбирающее в себя», и оно, как это на первый взгляд ни парадоксально, есть такое открытое пространство, где человек и мир больше не противостоят друг другу. Это пространство очень напоминает «Weltinnnenraum», «открытое» у Рильке; и Мальро, по мнению Такемото, нашел в нем разрешение своей главной проблемы — возможность противостоять судьбе, преодолеть само понятие героя. Нельзя отрицать, что ближе других сердцу Мальро всегда были такие гении, как Рембрандт, Гойя, Бетховен, — гении битвы с темнотой, герои, борющиеся со смертью, как и многие из его персонажей. Такемото даже приходит к мысли, что в конце жизни Мальро пришел к спокойствию, которое несет и распространяет прежде всего японская музыка.

Кроме того, Такемото, не указывая источник, цитирует определение поэзии, которое, по-видимому, относится к искусству в целом: «…то, что называется поэзией, есть, вероятно, ставшая вдруг ощутимой созвучность с миром».

Я бы охотно подписался под этой фразой. Только дополнив ее вот каким вопросом: переживание этой созвучности — чистейшая иллюзия или нет? И понимая, что все самое прекрасное, самое великое в искусстве пришлось бы тогда считать плодом иллюзии, а это противоречит простому здравому смыслу…

* * *

Возвращаясь к Такемото: он приводит фразу из «Вневременного» по поводу уже не самого водопада в Начи, а его прославленного изображения, как и других шедевров японского искусства: «Чувствуешь, что художник не копирует и не истолковывает тут увиденное. Он ожидает, когда ему откроется мир» — мир, где, в отличие от нашего, «не будет ни борьбы, ни греха». В искусстве Дальнего Востока «видимое ведет к абсолютному», и «мир — это их соприкосновение».

В той же книге Мальро, стоя у подножия молитвенных изваяний, пишет, что они представляют собой искусство не выражения, а «приобщения». Я много раз, не слишком вдумываясь в это, чувствовал, что любая большая книга, особенно книга стихов, не столько выражает, сколько приобщает к миру, открывает нас ему навстречу: ни больше ни меньше.

* * *

Дождь и туман: зажженная где-то лампа светится, как плод в соломе.

* * *

В комментариях Клоделя к Песни песней среди догматов католика иногда вдруг встречаешь просто большого поэта; к примеру, когда он слышит голос горлицы: «Какая печаль! В торжественном исполнении всех обещаний года ей достается одна невозвратность, одна безутешность. […] Бесконечный укор, таящийся за всеми исполненными желаниями, сумрачное предвестье иной доли…»

* * *

Открытость, открытость всегда — или хотя бы пока есть силы.

Так открывается свету неба цветок у самой земли. Словно распускаясь из темноты вместе с зарей. Вьюнок: тысячи утренних новостей, рассыпанных у нас под ногами.

1997

февраль

Нуно Жудисе[187] чем-то напоминает мне Борхеса, когда пытается воскресить прошлое, образы умерших вроде каноника Амадора Гомиша в «Обрядах», — печальная нежность ко всему ушедшему сведена здесь к простой и короткой могильной надписи. Голос овевает людей и вещи, как легкий ветер. То же самое — в замечательной «Элегии», где он опять хочет вернуть давно утекшую воду, залечить раны потерь. Тени, призраки, темные фигуры — и всегдашняя осень; опустевшие дома, заброшенные сады: во всем таинственные превращения утраты.

…Почему мы не можем вернуться к рассвету,

и по соседству с птицами ждать

первых судов, уже поднимающих сети?

Потому что на том берегу — никого…

* * *

Шубертовская фортепьянная соната си-бемоль мажор в исполнении Клары Хаскил: вещь, к которой возвращаешься снова и снова, но какими словами о ней рассказать? Чем она — особенно в первой части — доводит почти до слез? Я не знаю ничего, что лучше, и всякий раз заново, передавало бы чувство преодоления границы, стены, чувство движения в «Открытости», этом внутреннем и вместе с тем внешнем пространстве, которое представлял себе Рильке, отпуская в нем на свободу своих ангелов, и которого достигают в «другом состоянии», описанном Музилем. Но нужно, насколько удастся, уточнить: в движении по этим пространствам нет ничего отвлеченного, бестелесного, в них есть свои неровности, оттенки, взлеты и падения, — жалоба, ностальгия, даже страсть, овеянные дыханием сути, преображены здесь с естественной простотой, так что беда и тоска теперь уже не преграждают путь к миру, а по-своему расцветают ему навстречу.


Еще Шуберт, его песни в исполнении Элизабет Шуман. Их звуки связаны для меня с целым миром образов, отсылающих к Германии и только к Германии, хотя — нужно ли это уточнять? — в песнях, о которых я сейчас думаю, никогда не было ничего «местного»: это и картины Каспара Давида Фридриха с их повернувшимися к нам спиной героями, погруженными в созерцание пространства; и силуэты городов с колокольнями, башнями, бастионами, всем, что при взгляде на затянутый летним туманом Эставайе по другую сторону Невшательского озера всегда и непреодолимо напоминало мне Гёльдерлина; и дороги с лошадьми, с белокурыми девушками, множество дорог, то мощеных, то грунтовых; и холмистые долины со снегом, сияющим (как у меня на родине) на вершинах далеких Альп; и тяга к бродяжничеству (странствия Вильгельма Мейстера, странствия Антона Райзера[188]); и великие взлеты и приступы глубочайшей меланхолии (почти по тем же дорогам пройдет позднее такой человек, как Гюстав Ру); и жизнь и труд людей, еще связанных со стариной, — мукомолов, пастухов, рыбарей; и Gemütlichkeit, стиль бидермейер, этот душевный уют без взрывов, тем более — без грандиозных фантазий романтиков вроде Гюго, особенно его готических или восточных вычурностей… Да, по сути, дом и жизнь Ру в Каруже были еще совсем близки подобному миру.

Du lachst wohl über den Träumer

Der Blumen im Winter sah[189].

«Кому не смешон мечтатель, что видит зимой цветы», — эти цветы, которые Шуберт воскрешает в одной из лучших lieds своего цикла «Зимний путь», Ру видел каждую зиму у себя на стеклах, и рисунок мелодии, сопровождающей два приведенных стиха, кажется, в силах растопить самый твердый душевный лед.


март

Собирая в одно заметки о поездке в Израиль, снова перечитываю последние стихи Целана и комментарий, который отважилась сделать к ним его еврейская подруга, так поздно найденная в Иерусалиме[190]. Каждое такое перечитывание меня подавляет: все трудней продолжать собственную работу, — какие слова в сравнении с этими не покажутся слишком смутными, слишком легковесными, едва ли не пустыми?

И все-таки сад: фиалки, фиолетовые и белые, среди новорожденной зелени — деревья в цвету и т. д. И все-таки нужно продолжать. В бескомпромиссности Целана, в самом его даре есть какая-то гордая, жесткая сила, которая меня впечатляет, однако, мне кажется, возможны и другие пути. Ошибкой — и смехотворной ошибкой — было бы претендовать на какое-то особое право в очередной раз штурмовать эти крутые вершины, с которых, кстати говоря, он никогда не поучал, в чем я готов упрекнуть Шара.

И опять Целан:

Правда,

ты не поступишься

ни травинкой.

* * *

Прогулка в Рош де л’Уа, над Пьерлонгом. Всюду сосны. Многие сады уже отцвели, но некоторые в самом расцвете. Самые красивые — вроде пены, едва держащейся на склонах. Под оливами трава гуще, и я вспоминаю о Мальорке, где это меня тронуло впервые, как позднее в Греции; смутная мысль о колыбели, о легком сне среди этого серебристого пепла, у вековых стволов, скрученных, как давно остывшее пламя, витых колонн галереи для отдыха пастухов.

* * *

Д’Обинье, комментируя после смерти жены один из псалмов: «Я уже не из тех, кому зелень приносит надежду…»

* * *

Снова слушая (если не ошибаюсь, «Реквием» Моцарта), отметил для себя, хотя не очень понимаю зачем, образ «черты», быстро пронесшейся в высоте, — он напоминал белую птицу, озерную цаплю в Сен-Блезе, в давние времена, только теперь он представился мне в небе над Иорданом.

Стрела? Быстрый посвист на огромной высоте, и при этом совершенно ощутимый, совершенно безусловный, мгновенный и ощутимый: словно подпись? или росчерк? Просверк металла, молнии, но не гибельный, а как бы ставящий подпись под каким-то белоснежным обещанием.

* * *

Опять принимаюсь за «Духовную песнь» Сан-Хуана. Много полезного о ней есть в «Камне и средоточии» Валенте: Таков странный путь поэтического слова, путь постоянно начинающегося начала: путь зари. Выезд сеньора Дон Кихота, как помним, происходил на заре. «Должна наступить заря», но сеньор Дон Кихот не складывает оружия всю ночь. И Сан-Хуан пишет: «В ней [пятнадцатой строфе] говорится, что эта умиротворенная ночь — пора не беспросветная, а такая, когда близится приход зари».


апрель

Только что дочитал «Черную птицу под утренним солнцем», одну из немногих книг Клоделя, которых до этого не знал. Как можно его упрекать за то, что он укрылся от мира на своем Дальнем Востоке, если, отбросив обычный догматизм, он так необыкновенно пишет о тех краях? Скажем, о театре но, а ведь к нему не так легко подступиться (вспоминаю то, что нам удалось увидеть несколько лет назад в Бульбонском манеже, и как это было временами прекрасно, но вместе с тем непроницаемо).

Итак, Клодель о главном герое (это амплуа носит имя ситэ): «Одним движением магического веера он, словно дым, разгоняет настоящее и медленным ветром этого колдовского крыла ставит на места всё, чему отныне заказано появляться рядом. Чарами слов, каждое из которых стирается перед следующим, над ожившим прахом постепенно встают сады подземного мира…»

«Сновидческая драма»: как точно это передает ощущение, остающееся у зрителя!

И дальше: «Тяжестью и складками просторного одеяния герой в каждом движении как бы стремится преодолеть смерть, а сам он — отчеканенный в вечности двойник пережитой страсти». Вот что Клодель пишет по этому поводу о рукаве и особенно о веере: «Это единственное в подобном изваянии, что может дрогнуть».

Зрение на Востоке обращено вверх. Взгляд взмывает, «как птица, а возвращается на землю дождем». «Смотрящий вверх ожидает и молится, смотрящий прямо перед собой желает и завоевывает, смотрящий вниз господствует и владеет».

* * *

Если существует молчаливое или тайное (однако все менее молчаливое) братство душ, которое живопись Моранди воскрешает у нас на глазах, как ставший редким язык, язык глубоко внутренний и вместе с тем совершенно не субъективный, то существует и семейство душ, чары которых уже столетиями исходят с фаюмских портретов; впрочем, обе эти семьи — в чем нет ничего удивительного — нередко сливаются. (Листая книгу «Немой призыв», которую посвятил этим портретам Жан-Кристоф Байи[191], и глядя на цветную репродукцию «Мужчины с оливковой ветвью», я поразился, до чего эта ветвь, розовая и зеленая на фоне белой тоги, по цвету и даже по мазку напоминает великого болонца.)

Байи пишет о фаюмских портретах очень точно. Мало того: его собственный язык, приглушенно вибрирующий и остающийся при всей серьезности легким, в высшей степени достоин своего предмета. Ведь эти портреты смотрят на нас «с порога страны мертвых», оттуда, где неуместно говорить громче их самих. В египетском представлении о смерти, противопоставляя его греческому, но не думая одним опровергнуть другое, Байи подчеркивает самое главное: «Жуткую тишину Стикса этот „любящий тишину край“ сменяет другой тишиной, — она включает смерть в общий счет живого и объединяет жизнь и смерть напряженностью общего вслушивания. По представлениям греков, поток и скважина разом, Стикс, которого, если верить Гесиоду, „страшатся даже боги“, — это своего рода смерть в глубине смерти, всегда живая память об изначальном хаосе. В этом смысле он близок к египетскому небытию, чья угроза неизменно подстерегает живущих. Но при том, что Стикс походит на Гадес, а последний почти неразличим и как бы укутан полутьмой, египетская мысль в ответ на угрозу хаоса находит в смерти ясность избавления. Яростного Цербера здесь сменяет молчаливый пес, всезнающий бог».

И дальше: «С этих портретов на нас смотрит само неистовство, с которым жизнь вторгается в жизнь, но которое мягко удержано на границе, где жизни приходит конец. […] Взгляд тут ничего не символизирует, ничего не выражает, он молчалив и непроницаем, как ничто иное, как не молчаливы даже сомкнутые губы, поскольку перед человеком сейчас одно: мир, куда он некогда пришел и откуда сейчас уйдет, — так что взгляд здесь не выражает прощание, он и есть это прощание…»

За книгой Байи мне впервые пришло в голову, до чего эти портреты должен был любить Рильке (хотя упоминал ли он о них, не помню), Рильке, который, вместе со всей современной эпохой опираясь лишь на ностальгию по сакральному, так часто навещал воображением подобные края, рубежи между жизнью и смертью, и с такой страстью мечтал, что рубежи сотрутся, как стерлись они когда-то для Орфея и как стираются сегодня для пригрезившихся Рильке ангелов.


июнь

Среди книг этого лета со мной по-прежнему Байи, чью «Сущность языка» я читаю с тем же ощущением единомышленника, что и «Немой призыв», только еще более острым, особенно когда речь у него заходит о мелочах мира, которые, как я чувствую, все нежней и настойчивей говорят мне о беге времени, — и тогда мысленная близость смешивается едва ли не с досадой, поскольку признаешься себе, что во многих случаях не сумел бы сказать лучше.

Вот о цветах: «[…] бутон, раскрывающийся, как дар, живет сам по себе и безо всякой цели, цветы не возносят молитв и не поют песен, роза не обращена ни к кому» (эти последние слова навеяны Ангелом Силезием), — точно то же почувствовал я, но не в один миг, а постепенно, со временем и раз за разом возвращаясь к этому чувству.

Так же и со светляками, чью диковинную феерию я незадолго перед тем для себя открыл, — что о них напишешь после этого: «Эти крошечные существа, чьи крылышки, ударяя по светящемуся тельцу, и вызывают мерцание, можно было бы назвать блуждающими, но блуждающими, как неприкаянные души, как непроизнесенные слова. Призрачные души без тел, живущие единственный миг ночного свадебного торжества…» Как удается оставаться таким точным, не умерщвляя тайны, а, напротив, углубляя ее насколько возможно? Следом идут страницы о могилах: «В Зальцбурге, на кладбище Святого Петра под скалой, или на остро