Book: Пасынки судьбы



Пасынки судьбы
Пасынки судьбы

Уильям Тревор

Пасынки судьбы

Опаленные Ирландией

24 мая 1928 г. в провинциальном городке Митчелстаун в графстве Корк в самой обычной ирландской семье родился Уильям Тревор Кокс. Получив основательное университетское образование в дублинском колледже Святой Троицы, он сменил несколько профессий: учительствовал — преподавал историю в школе, затем в течение шестнадцати лет был скульптором, работал рекламным агентом. А в начале 60-х гг. Уильям Тревор Кокс исчез, но появился Уильям Тревор — под этим псевдонимом сначала Англия и Ирландия, а затем и другие страны узнали талантливого писателя.

Однако годы «нелитературных» занятий очень пригодились молодому человеку, когда он решил взяться за перо. Историк отчетливо чувствуется в его, казалось бы, внешне такой далекой от исторического содержания, нравоописательной прозе. Чувствуется в ней и бывший скульптор, уверенным резцом высекающий из бесформенной глыбы быта лики времени и судьбы. Даже работа рекламного агента и та не прошла даром. «Чего мне только не доводилось рекламировать, — заметил в одном интервью писатель, — одежду, мыло, книги. Но условие всегда было неизменным — найти ту самую фразу, слово, которые заворожат и уж не отпустят покупателя. Впрочем, именно в ту пору я и начал писать».

Ныне Уильям Тревор — автор одиннадцати романов, шести сборников рассказов, нескольких пьес, серьезных литературоведческих работ. Одно скупое перечисление наград (среди них премии «Готорндон» и «Уитбред») укажет на его значительность. К тому же Уильям Тревор — член Ирландской литературной академии. Этого высокого звания удостоились немногие ирландские деятели культуры, тут одним из предшественников Тревора был Уильям Батлер Йейтс. А в 1977 г. за существенный вклад в развитие английской литературы Тревор был удостоен звания Кавалер Британской империи.

Так кто же он — ирландец или англичанин? Считать Уильяма Тревора «стопроцентным» ирландским писателем, как, скажем, поэта Шеймаса Хини или прозаика Шона О’Фаолейна, трудно. Тревор принадлежит к довольно большой группе писателей, которых принято называть «англо-ирландцами». Эго Свифт и Шоу, Оскар Уайльд и Эдна О’Брайен — те, кто по национальности, по крови — ирландцы, а вот по месту жительства, по принадлежности к литературной традиции — англичане. Такая своеобразная двойная национальная принадлежность отражает особенности исторических судеб Ирландии и Англии.

Подчиненное, униженное, отсталое положение Ирландии гнало из страны ее талантливых детей: уехал Оскар Уайльд, с проклятием покинул родину Джеймс Джойс, писал вне Ирландии Бернард Шоу. Давно живет в Англии и Уильям Тревор.

Уезжая, ирландские писатели, и без того воспитанные на английской языковой и литературной традиции, еще теснее сближались с ней. В любом учебнике по английской литературе встретишь главу об Оскаре Уайльде или Бернарде Шоу. И редко какая антология современного английского рассказа обойдется без Уильяма Тревора: в ней он занимает свое место рядом с Грэмом Грином, Виктором Притчеттом, Фрэнсисом Кингом, Гербертом Бейтсом…

«Не знаю, чей писатель Уильям Тревор, — заметил как-то Джон Фаулз, — английский или ирландский. Впрочем, это неважно. Секрет его успеха — в счастливом сочетании двух мощнейших традиций. И в этом смысле Тревор по-настоящему интернационален».

Пожалуй, именно в рассказах особенно отчетливо чувствуется двойная национальная природа художественного темперамента Уильяма Тревора. Он по-английски сдержан, экономен, если не скуп, в своем безупречном психологическом рисунке, он знаток быта и нравов. «Себя я считаю учеником великих английских писателей XIX века — Диккенса, Джордж Элиот, Джейн Остин. Как и их, меня занимают превратности и драматизм человеческих судеб. Я высоко ценю литературную форму. Но главное для меня — люди».

С другой стороны, Уильям Тревор по-ирландски лиричен, склонен к гротеску, фантастике, даже макабру. Изящество английского комедиографа, блистательно владеющего диалогом, уживается в его прозе с ирландской трагикомичностью, бурлеском. Правда, комизм Тревора обманчив: этот писатель, как и многие его соотечественники, обязательно напоследок удивит читателя какой-нибудь неожиданностью, эдакой шуточкой — на ирландский манер.

В рецензии на первый сборник рассказов Тревора Грэм Грин писал: «Со времен «Дублинцев» Джойса — это лучшие рассказы». Оценка очень высокая, если припомнить, что «Дублинцы» — веха в истории европейской новеллы XX века. Это своеобразная точка отсчета, соответствовать которой весьма трудно. Все равно что о русском прозаике сказать — Чехов.

Тревор — и это роднит его с Джойсом — мастер подтекста, «скрытой» оценки. На поверхностном уровне автор бесстрастен, он никого не осуждает: ни женщину, отказавшуюся в молодости от своего ребенка («Взяли и обокрали»), ни бойкую современную девицу из рассказа «Бегство», которая разрушила счастье двух немолодых людей, ни даже нахрапистого преподавателя местной школы для детей из неблагополучных семей, который, спеша «делать добро», думает лишь о том, как бы поставить галочку, а реальных людей с их нуждами и бедами не замечает («Тепло домашнего очага»). Однако по сути своего взгляда на мир Тревор — писатель-дидактик, нравственная шкала которого совершенно определенна. Он беспощаден к равнодушию, эгоизму, душевной глухоте, делячеству, пошлости, вульгарности, шовинизму, самолюбованию и самообману. Но в том-то и состоит своеобразие его прозы, что ей чуждо «лобовое» осуждение и откровенное неприятие. Читателю надо немало потрудиться, чтобы понять скрытый смысл отрывочных, походя оброненных замечаний и деталей, которые редко когда бывают случайными, сделать скидку на субъективный взгляд повествователя и самостоятельно переоценить происходящее («Выбор», «За чертой»). «В творчестве, — говорит Тревор, — меня особенно занимают взаимоотношения между писателем и неизвестным ему читателем… Нередко бывает, что этот незнакомец увидит в моих рассказах то, чего я и сам не заметил».

В таком подходе Тревор, безусловно, последователь Чехова и ученик Джойса, который оказал на него огромное влияние, особенно в поэтике. В рассказе «За чертой», который весь построен на контрастах (идиллическая красота ирландской природы и кровавая история страны; внешние радушие и доброжелательность хозяев отеля и их душевная холодность и черствость; многолетние дружеские отношения, объединяющие компанию отдыхающих англичан, и таящиеся за ними хитросплетения лжи и фальши), невзначай, как и заведено у Тревора, возникает имя Джульетта. Так зовут подружку одного из англичан, Декко. Встреться это имя у другого, менее экономного в средствах писателя, на него можно было бы попросту не обратить внимания. Здесь же имя шекспировской героини лишний раз подчеркивает пошлость любовных отношений отдыхающих англичан и трагизм судьбы молодой ирландской пары — современных Ромео и Джульетты. Соединить свои судьбы им по-прежнему мешает рознь, только теперь она приняла размеры национального бедствия.

Нравственная норма для Тревора — главное мерило человеческой цельности. Жизнь, как ни посмотри, не сложилась у большинства героев Тревора. Брайди («Танцзал «Романтика»») самоотверженно ухаживает за отцом-инвалидом, безропотно жертвуя возможностью хоть как-то устроить собственную жизнь. Единственный просвет в ее тусклом существовании — танцы по субботам в обшарпанном сарае с громким и зазывным названием «Романтика»… Бриджет («Взяли и обокрали») бросил муж, но она, добрая и отзывчивая душа, всю жизнь уступавшая более сильным и ловким, не сдалась, не сломалась Всю себя посвятила воспитанию приемной дочки, которую еще грудным ребенком отдала ей непутевая мать. Прошло несколько лет, непутевая мамаша вышла замуж за чиновника из социального ведомства и захотела вернуть ребенка. Видите ли, ей девочка необходима, чтобы не сорваться, не спиться, не попасть в клинику. Бриджет должна уступить ради «законов человечности». И хотя на стороне Бриджет формальное право, она знает, что в этой неравной схватке она добровольно принесет себя в жертву.

С грустью и теплом пишет Тревор об этих и многих других своих персонажах. Жизнь могла бы озлобить их, но этого не происходит. Брайди, Бриджет, Генриетта из рассказа «Бегство», миссис Молби («Тепло домашнего очага»), одинокие старики англичане во враждебном ирландском окружении («Былые дни») — все они мужественно несут свой крест, не отступают от раз избранной ими нравственной позиции.

Впрочем, Тревор никогда не спешит «подытожить» характер. Даже у закоренелых себялюбцев бывает, пусть краткая, минута духовного просветления, даже эгоистическая, казалось бы, ничем не пробиваемая броня нет-нет да и дает трещинку. Другое дело, что чаще всего эти порывы, минуты духовного торжества проходят и ничего не меняют в жизни этих людей.

Но многое прощается тем, кто способен проснуться от нравственной спячки и честно взглянуть на «вещи как они есть». Синтия («За чертой») не желает больше терпеть ложь в отношениях с мужем и его любовницей. Она возлагает вину за страшную смерть «детей, ставших убийцами», на своих соотечественников — в том числе и на себя самое. Ее считают ненормальной. Как ненормальными, чудаками, слывут и другие герои Тревора, стремящиеся подняться над пошлым бытом, осознать свою сопричастность всему, что творится в мире (отец Килгаррифф из романа «Пасынки судьбы», Джастин из рассказа «Музыка»). Абсурд в мире, который живописует Тревор или, скажем, его великий соотечественник Сэмюэл Беккет, тем и страшен, что он такой бытовой. Он норма. «Ненорма» — эмоциональная открытость. Ее считают безумием. Но Тревор верит именно в эту живительную силу. Верит, потому что при всей своей объективистской сдержанности это глубоко нравственный писатель, утверждающий «враждебным словом отрицания», подводящий своих героев к опасной черте прозрения, переступив которую уж больше не сможешь утешаться самообманом. Отточенными, безупречными фразами — технике письма он учился у Джойса и Беккета — Тревор заставляет читателя понять и признать, что не себялюбие, хотя оно так удобно, не делячество, хотя оно часто залог благосостояния, не пошлость, хотя пошлы все вокруг, но совесть, сострадание, порядочность — удел человеческий, хотя слишком часто люди в сегодняшнем мире насилия, злобы и отчаяния «пасынки судьбы».

Роман с этим названием — девятый по счету роман Тревора — одно из наиболее значительных произведений писателя в этом жанре.

Недавно Уильям Тревор отметил свое шестидесятилетие. С годами «ирландские новости» (так называется его последний сборник рассказов) все больше волновали его, все основательнее оттесняли в его писательском сознании Англию. В монографии «Литературный ландшафт Ирландии» (1982) Уильям Тревор настаивает на необходимости популяризации культурного наследия своей родины, которое — в этом Тревор убежден и как историк, и как культуролог — обладает непреходящей духовной ценностью, но освоено и изучено явно недостаточно.

Ирландская тема, в том или ином аспекте, проступает почти в каждом произведении Тревора, но центральное место в настоящем издании она занимает в двух вещах — в рассказе «За чертой» и романе «Пасынки судьбы».

В заглавии рассказа обыгрывается идиоматическое выражение «beyond the pale», что означает «за пределами дозволенного», и историческая, сугубо ирландская реалия «Пейл» — название, которое в XIV в. получила одна из областей Ирландии, подчиненная английской короне. Ведь первое значение этого слова в английском языке — «ограда», «огороженная территория».

Формально Уильям Тревор и здесь остался в рамках своего излюбленного, давно освоенного им жанра — нравоописательного рассказа, в пределах своего мира, густо населенного представителями пестрого и разноликого «среднего класса» — клерками, торговцами, владельцами отдаленных ферм, домашними хозяйками. Может быть, другой писатель, привыкший к более широкому охвату действительности, и не заметил бы в судьбах этих людей, в их житейских неурядицах, семейных конфликтах, в особенностях поведения и речи ничего достойного внимания. Но проницательный, рассекающий, безжалостный взгляд Уильяма Тревора умеет различить корни беды и зла в странностях и как бы мелочах. Еще один шаг — и разверзнется пропасть отчужденности, и обнажится трагический разрыв между иллюзорным благополучием и лицемерием, рядящимся под благопристойность.

Этот бытописатель все время как бы нарочно нарушает законы жанра — сразу, с порога отметает обстоятельность, избегает обилия исторических и социальных подробностей. Ищи, ищи ту единственную фразу и ею передай все: время, судьбу, портрет — таков художественный принцип Уильяма Тревора.

Пожалуй, особенно важна для Тревора модель, конструкция, причем такая, что не будет мешать ни его воображению, ни стремительному развитию прозы, выстроенной и продуманной до мелочей. Одной, как бы случайно оброненной фразой он перекидывает мост от детства к зрелости и старости. Несколько уверенных, энергичных мазков — и вот уже перед читателем проступает облик времени. Его рассказы насмешливы, ироничны. Но они и бесконечно грустны, пронизаны той трудно определяемой, но мгновенно ощущаемой остраненно-щемящей интонацией, которая, как не раз замечали критики, и роднит этого англо-ирландца с Чеховым.

Трагедия современной Ирландии, сегодняшнего Ольстера, трагедия малых наций, борющихся за свое самоопределение, трагедия терроризма, сегодня принявшего мировые масштабы, — все это есть в рассказе «За чертой».

Уильям Тревор избегает исторических экскурсов. Изредка в повествование вплетаются хрестоматийные сведения, которые без труда отыщешь в любом путеводителе для туристов. Вот тут, около этой деревни, была кровавая битва, около той реки погибло столько-то сот ирландцев, здесь, в этом замке, повесили повстанцев. Однако подобные детали, вживленные в нравоописательную стихию, чуждую историческому содержанию, начинают особенно активно «работать».

Казалось бы, какое отношение имеет рассказ о лицемерных, порочных отношениях «закадычных» друзей-англичан, из года в год отдыхающих летом в идиллическом ирландском местечке, в гостеприимном, уютном отеле, к трагической истории двух ирландцев — юноши и девушки, — которых национальная трагедия их родины делает убийцами поневоле? Судьбы, такие разные, такие далекие, соприкоснулись: одна из англичанок, Синтия, оказалась случайной свидетельницей самоубийства юноши и его предсмертной исповеди.

Еще детьми ирландец и его любимая бывали в этом дивном месте, где по сей день вроде бы ничто не напоминает о кровавой ирландской истории. Они росли, и жизнь, реальная ирландская жизнь, топтала их надежды. Девушка стала террористкой. С фанатической одержимостью, сжигаемая ненавистью, она подкладывала бомбы в самых оживленных, многолюдных кварталах Лондона. Даже мольбы юноши, которого она когда-то любила, не могла остановить ее. С числом ее жертв росло отчаяние молодого человека. Он убил ее, но сам, испив из этой чаши насилия, не смог дальше жить.

Сквозь частное проступает общее, в единичных судьбах, как в зеркале, отражается история всей многострадальной страны. Циничные, самодовольные, высокомерные, внешне безобидные и такие милые англичане постепенно вырастают в рассказе до символа Великобритании, повинной в трагедии порабощенного ею народа и теперь пожинающей кровавые плоды своей политики.

Возможно, даже помимо воли автора рассказ «За чертой» стал эскизом, художественной репетицией романа «Пасынки судьбы». Тем более что и по времени создания эти вещи очень близки — их разделяет всего лишь год.

«Пасынки судьбы» еще более «ирландская» книга. В ней, как тонко подметила И. М. Левидова[1], есть нечто от балладного жанра, почитаемого в Ирландии с давних пор и не угасшего и в XIX–XX вв. — по-прежнему популярны в стране городские баллады. Признаки этой старинной формы здесь налицо: злодеяние, кровавая месть, трагическая любовь, романтический ландшафт разрушенной, сожженной усадьбы. Об этом и в XVIII в. мог бы поведать странствующий бард.

Но в том-то и дело, что пишет обо всем этом современный прозаик, и его сюжет имеет самое непосредственное, самое злободневное звучание. Книга небольшая, но емкая. Страниц немного, но они вмещают немало лет — с 1918 по 1983 г. Целых шестьдесят пять лет жизни героев и более полувека ирландской истории.

Перед читателем проходят три поколения протестантского семейства Квинтонов, живущих в родовом поместье в графстве Корк, и три поколения англичанок из рода Вудкомов, по прихоти судьбы связывающих свою жизнь с этим ирландским семейством. Все судьбы представительниц рода Вудкомов трагичны и по-своему героичны. Анна Вудком, проклятая родителями за свою приверженность Ирландии, погибает от «голодной лихорадки» — она заразилась, помогая бедным крестьянским семьям во время Великого голода 1840-х годов. Ее внучатая племянница Эви, мать героя романа, уходит из жизни, будучи не в силах пережить кровавую резню, учиненную «черно-пегими», английскими карательными отрядами, в их поместье, во время которой погибли ее мужи две дочери. Племянница Эви Марианна проводит долгие и мучительные годы в ожидании любимого человека, отца ее ребенка. Прошлое властно врывается в безмятежное настоящее, калечит судьбы героев, не позволяет им посвятить жизнь любви, сознательному труду, семейному счастью. Прошлое губит и дочь Марианны Имельду — впечатлительный ребенок, не в силах вынести кровавого прошлого своих родителей, теряет рассудок. Трагизм исторических судеб Англии и Ирландии как бы повторяется в жизнях членов этого англо-ирландского семейства.



Тема судьбы, неотвратимости происходящего проходит через всю книгу, начиная с названия. Героя романа Вилли как бы толкает на мщение за убийство отца и сестер, за трагическую смерть матери какая-то высшая сила, которой он не может противиться. Марианна, казалось бы, добровольно делает жизненный выбор — остается в Ирландии, в полуразоренном поместье Квинтонов, и растит дочь в надежде, что рано или поздно Вилли вернется к ним. Однако остается ощущение, что и ею движет какая-то высшая сила. Неотвратимы и судьбы героев второго плана: Джозефины, Тима Пэдди, отца Килгарриффа и других, — все они, действительно, всего лишь игрушки в руках фортуны.

Неумолимая сила, стоящая за их спиной, — это развитие всей англо-ирландской истории, где победа оборачивается поражением, как в знаменитой битве при Йеллоу-Форде. Одно преступление или несчастье влечет за собой другое, и вот разрастается жуткий снежный ком кошмара истории (невольно вспоминаются слова джойсовского героя: «История — это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться»), и с ним неразрывно связан кошмар индивидуальных судеб.

И хотя с чисто бытовой точки зрения сюжетная ситуация может показаться вымученной и надуманной — почему бы, например, Марианне не уехать вместе с ребенком за границу к своему Вилли, как почему бы чеховским «сестрам» не переехать из Воскресенска в Москву? Однако в каком-то смысле судьбы героев, «опаленных Ирландией», связанных со своей Родиной, как ребенок пуповиной со своей матерью, оправданы и убедительны не приземленной достоверностью факта, а высшей правдой искусства.

В финале романа Вилли вернулся в родные края больным, усталым от жизни, от своих скитаний стариком. В Ирландии ему уже давно ничто не грозило. Но убийство, им совершенное, легло между ним и его семьей, женой, растратившей свою жизнь на мучительное ожидание, и безумной дочерью — еще одной жертвой в непрекращающейся цепи насилия. Вот он снова в родовом поместье, бредет с Марианной по дорожкам когда-то прекрасной усадьбы. Они благодарят судьбу даже за эти минуты подаренного им счастья, хотя, если вдуматься, оно более чем призрачно. Разве можно считать счастьем покой, который царит в идиллическом, но безумном мире их дочери, в котором нет места уродствам действительности. Вот и получается, что счастье — в безумии. Тревор не подводит итогов — это не его дело. Он лишь описывает постаревшую чету и их безумную дочь. Он ничего не говорит о вине Вилли перед семьей, о том, что совершенное им мщение, хотя и справедливое, противоречит глубинным духовным законам жизни. А потому так велика за него плата — душевная болезнь дочери.

Писатель-гражданин, Уильям Тревор без устали повторяет, что Англия в полной мере несет ответственность за трагедию Ирландии, в том числе и за ирландский, «ольстерский» терроризм, который, как и любой терроризм, писатель гневно осуждает, будучи убежденным, что победить насилие насилием невозможно, что кровь способна породить лишь новую кровь.

Собственно, весь пафос Уильяма Тревора как «англо-ирландца» в том и состоит, что он обращается к обоим враждующим лагерям, пытаясь разобраться в истоках многовекового зла, жестокости, насилия. Ведь, если задуматься, страдали две нации, страдали не политические системы, а люди. Его призыв стар как мир — врага, постарайтесь услышать друг друга. Брат, не поднимай руку на брата. Не убий!

Прав Джон Фаулз — Уильям Тревор интернационален. Ведь его призыв важен сегодня и в нашей стране, и кто знает, может быть, трагический опыт далекой Ирландии остановит в иной стране, в иной ситуации чью-то занесенную для удара руку.


Е. Гениева

Пасынки судьбы

Пасынки судьбы

Вилли

1

1983 год. В Дорсете, в огромном особняке Вудком-парк кипит жизнь. В Ирландии, в небольшой усадьбе Килни тихо, как в могиле.

За то, чтобы полюбоваться роскошным парком Вудком, пройтись по его тенистым аллеям, со взрослых взимается пятьдесят пенсов, с детей — двадцать пять. В особняке, построенном в конце шестнадцатого века, и по сей день живут потомки старинного рода, которые полны решимости удержать его за собой. Их раздражают гуляющий в парке народ, автомобильные стоянки, которые им же самим пришлось сделать, мусор на дорожках. Но вида они, разумеется, не подают.

Раскинувшийся невдалеке городок, которому Вудкомы обязаны своим именем и в котором издавна изготовляются военные нашивки и краги, известен своими изящными резными оконными переплетами. После осмотра старинного поместья туристы любят побродить здесь, посидеть в «Медном чайнике» или в «Погребке Деборы» и полакомиться лепешками и коржиками — еще одной достопримечательностью Вудкома. Им и невдомек, что без малого сто шестьдесят лет назад некая Анна Вудком, тогда еще семнадцатилетняя девушка, вышла замуж за ирландца Уильяма Квинтона, который увез ее с собой в графство Корк, в усадьбу Килни, что находится неподалеку от деревеньки Лох, от которой в свою очередь рукой подать до городка Фермой. Им невдомек, что еще полвека спустя некий полковник, дальний родственник Вудкомов из Вудком-парка, квартировал со своим полком в Фермое. Его старшая дочь тоже полюбила молодого человека из рода Квинтонов и обосновалась в Килни. А младшая вышла замуж за молодого английского викария, дав ему тем самым возможность получить приход. Их единственная дочь воспитывалась в Вудкомском приходе, а потом, как это часто бывает у англичан и ирландцев, история повторилась: она влюбилась в своего ирландского кузена Квинтона и стала третьей англичанкой, переехавшей в Ирландию.

Они-то и живут сейчас в Килни. В 1983 году за осмотр усадьбы и прогулку по саду никто пятидесяти пенсов не платит. Никто не рассказывает туристам, что тутовые деревья в память о Вудкоме посадила в Килни еще в прошлом веке та самая Анна Вудком. Никто не объясняет, что усадьба, вполне возможно, называется Килни[2] потому, что здесь когда-то находилась церковь, заложенная, быть может, еще святым Фиахом. Никто не высказывает предположения, что фамилия Квинтон восходит к святому Квентену, имени нормандского происхождения.

Находящаяся в полутора милях от усадьбы деревенька Лох ничем не примечательна: на единственной улице возвышается каменное здание монастырской школы, а по соседству — ангар с сельскохозяйственным оборудованием. Кафе здесь нет, есть только пивная Суини, где можно выпить чаю, да лавка промышленных и продовольственных товаров Дрисколла, где туристам делать нечего. Прошлое, так хорошо сохранившееся в огромном дорсетском особняке и в близлежащем городе, в Килни отдается далеким эхом лишь в голосах двоюродных брата и сестры.

2

Как жаль, что мы с тобой росли не вместе; жаль, что тебя не было в красной гостиной, где летом стоял нежный аромат роз, а зимой уютно пылал камин, который топил Тим Пэдди. Каждое утро на овальный стол выкладывались задачники и учебники, в одну чернильницу стеклянного письменного прибора подливали красные чернила, в другую — черные. В то далекое время я даже не подозревал о твоем существовании.

— Agricola[3], — сказал отец Килгаррифф в тот день, когда мы впервые взялись за латынь. — Поговорим об этом слове.

На обшитом медью ящике для поленьев были выбиты жанровые сценки. Больше всего мне нравилось изображение сельской трапезы. За столом сидели мужчины, женщина подавала им еду, и один из сидевших пытался за спиной схватить женщину за руку. По тому, как он вывернул свою руку, чувствовалось, что делает он это потихоньку от всех. Эта женщина была женой другого фермера? Мужчина только домогался ее или она уже изменяла с ним мужу? Из-за грубой чеканки лица выбитых на меди фигурок разобрать было почти невозможно. Странно только, что они сидели за столом, не сняв своих старомодных шляп.

— В латинском языке существительное склоняется, Вилли. Есть шесть падежей: именительный, звательный, винительный, родительный, дательный и творительный. Agricola, agricola, agricolam, agricolae, agricolae, agricola. Понятно, Вилли?

Я отрицательно покачал головой.

— Земледелец, — перевел отец Килгаррифф. — О, земледелец, нет земледельца, к земледельцу, вижу земледельца, с земледельцем… Теперь сообразил, Вилли?

— Боюсь, что нет, отец.

— Ох, Вилли, Вилли…

Слова эти отец Килгаррифф всегда произносил со смехом. Он был лишен духовного сана, но в нашем протестантском доме продолжал ходить в черном и носить белый воротник, выдававший в нем священника. Такой наряд шел ему: он был смуглый, как испанец, и сам говорил, что у него, по-видимому, есть испанская кровь. По его мягкому смеху и веселым глазам на бледном красивом лице никогда нельзя было бы сказать, что этот человек на всю жизнь запятнал себя позором. Жил он в садовом крыле вместе с тетей Фицюстас и тетей Пэнси, которые приютили его после происшедшего с ним несчастья. По словам Джонни Лейси, работавшего у нас на мельнице, отец Килгаррифф так мало платил за пропитание, что вынужден был присматривать за коровами и давать мне уроки. Родом он был из нашей деревни, но сана лишился где-то в графстве Лимерик. Если верить Джонни Лейси, не приюти его в Килни мои тетушки, ему пришлось бы прозябать в какой-нибудь лимерикской ночлежке. Мне он казался стариком, но в то время, как я теперь понимаю, ему было никак не больше тридцати. Более доброго человека встречать мне не доводилось.

— Agricola значит «земледелец», отец?

— Ну вот, кажется, ты начинаешь что-то понимать.

На белой мраморной каминной доске были выбиты узоры из листьев, всего сто восемьдесят листьев, по шесть в каждом пучке. Стеклянные плафоны на четырех медных лампах по форме напоминали луковицы, а китайский ковер был вышит семью разными оттенками синего цвета. Из золоченой рамки над камином выглядывал мой прадед, своей прической сильно смахивающий на спаниеля. Ровесник Французской революции, он был самым необыкновенным человеком из всех моих предков по отцовской линии. В ознаменование победы при Ватерлоо он высадил перед домом целую буковую аллею, а спустя тридцать лет, похоронив жену, чей портрет также висел над камином, еще раз потряс соседей совсем уж невероятной выходкой. Во время Великого голода 1846 года[4] Анна Квинтон разъезжала по окрестностям, помогая чем могла больным и умирающим. Экипаж ее был так тяжело гружен зерном и мукой, что однажды даже переломилась пополам ось. «Мясо портится от жары, — писала она, — но даже тухлятину у меня вырывают из рук». Так вот, когда она умерла от сыпного тифа, ее похожий на спаниеля муж заперся в Килни на долгих одиннадцать лет, не желая никого видеть. Говорили, что дух покойной жены являлся ему. Как-то утром, выглянув из окна своей спальни, он увидел ее, словно Богоматерь, вдали на холме, и она велела ему отдать большую часть земли тем, кто пострадал от голода, что он, из любви к ней, и сделал. Его сын, мой дед, которому тогда было двадцать пять лет и который должен был эту землю унаследовать, отнесся к отцовской затее без большого энтузиазма. По словам Джонни Лейси, к той земле, что осталась, он потерял всякий интерес, и только мой отец привел дела в порядок.

— Существительное склоняется, Вилли. А глагол спрягается.

— Понятно.

Была весна 1918 года, отцу не терпелось отправить меня в пансион, но мать считала, что я еще слишком мал. «И не заметишь, как время пролетит», — любила говорить она, и от этих слов становилось не по себе: покидать Килни мне совсем не хотелось. В 1918 году я был восьмилетним светловолосым мальчиком с синими квинтоновскими глазами и болезненным — на первый взгляд — личиком.

— А теперь давай займемся историей, — предложил отец Килгаррифф, откладывая зеленую латинскую грамматику. На исторические темы он всегда говорил с увлечением, однако к победоносным сражениям, к войне как к средству достижения цели относился скептически. Его героем был Даниел О’Коннел[5], который дал свободу ирландским и английским католикам и который, как и отец Килгаррифф, не терпел насилия. Отец Килгаррифф часто говорил о нем, но не только о нем: он рассказывал мне о многих замечательных мужчинах и женщинах, обогативших историю мятежного острова: о королеве Мэб[6], и о королях Манстера[7], о Уолфе Тоне и лорде Эдварде Фицджералде[8], о Роберте Эммете[9], который любил Сару Каррен, и о Томасе Дэвисе[10], который писал стихи. Англия всегда была врагом, в великих битвах кровь соперников лилась одной рекой, а решающая битва произошла при Йеллоу-Форде[11].

— В этом сражении мы должны были навсегда покончить с завоевателями, — заявил отец Килгаррифф. — Должна была начаться новая история единой, независимой Ирландии, но, разумеется, этого не произошло. Сражения ведь ничего не решают.

Я не вполне понимал, что он имеет в виду, хотя и знал, что победа 1598 года почему-то обернулась поражением, ведь иначе бы ирландские солдаты не сражались сейчас на стороне Англии в Германской войне. Ни в деревне, ни в Фермое, где находились казармы, не осталось ни одного мужчины. Все солдаты, откуда бы они ни были — из Лоха или из Шеффилда, распевали хором «Долог путь до Типперэри»[12]. Эту песню не раз пел мне и Джонни Лейси, который говорил, что не попал на фронт только потому, что у него одна нога короче другой.

О’Нилл, наш садовник, был слишком стар, чтобы воевать, а Тим Пэдди, его сын, наоборот, слишком молод. Но я хорошо помню, как несколько рабочих с мельницы расхаживали в гимнастерках и демонстрировали всем бритые лбы. Они ужасно собой гордились, а потом вместе со всем полком манстерских стрелков полегли под Седдэл-Баром. А еще раньше — вероятно, в первые дни войны — во Франции был убит муж тети Фицюстас, англичанин, с которым она прожила всего месяц. Вскоре после его смерти тетя вернулась в Килни, хотя сам я этого не помню.

Каждый день в половине первого отец Килгаррифф покидал гостиную и возвращался к себе, в садовое крыло, прозванное так из-за находившегося за ним сада с тутовыми деревьями. Усадьба была построена в 1770 году, парк разбит в это же время, а вот тутовые деревья появились позднее. Десять окон белыми рамами выходили на каменный фасад с колоннами, вазонами и такой же, как окна и двери, белой парадной лестницей. По замыслу архитектора, трубы устанавливались на шиферной крыше таким образом, что снизу их было не видно. Сам дом имел форму буквы Е с отсутствующим центральным зубцом, а между вытянутыми назад крыльями находился мощенный булыжником дворик. В кухонном крыле были главная кухня и длинная прохладная молочная ферма, выходившая окнами на задний двор, а наверху — целая анфилада жилых комнат, большинство из которых пустовали За кухней находился огород О’Нилла. В садовом крыле тоже имелась своя небольшая кухня, чтобы мои тетушки вместе со служанкой Филоменой и отцом Килгарриффом могли вести отдельное хозяйство. Это были родные сестры отца: тетя Фицюстас — крупная, мужеподобная, с тяжелой челюстью, носившая твидовые шляпки и булавки для галстука; тетя Пэнси — тихая, с розовыми щечками. Большую часть времени они проводили в саду: тетя Пэнси собирала цветы, из которых потом делала гербарий, а тетя Фицюстас косила траву либо удобряла кусты, хотя старый О’Нилл ворчал, что ни того, ни другого делать не следует. Были у них свой пони и двуколка, в которой они ездили в Лох и в Фермой, а также целая свора бездомных собак, которых мой отец не любил, но и не запрещал.

— Ну-с, как наши успехи? — осведомился он за обедом в первый день моих занятий латынью. Однако стоило мне пуститься в объяснения, как меняется по падежам слово agricola, и отец тут же сменил тему. Он прикоснулся ко лбу кончиками пальцев — жест страдающего клаустрофобией, усугублявшейся всякий раз от многословия или же быстрой речи собеседника. Отец вообще был человеком основательным и не терпел спешки. В сопровождении двух черных ньюфаундлендов, шедших за ним по пятам, он любил пройтись по аллее, под сенью столетних буков, молча празднующих поражение Наполеона. Ветви деревьев сплетались над головой, закрывали небо; весной и летом в аллее было тихо, как в пещере, отчего отцу и нравилось в одиночестве гулять по дорожкам. Он готов был часами слушать О’Нилла или отца Килгарриффа при условии, что они не будут говорить слишком быстро, чему они со временем научились. Приноровилась к его привычкам и мать, а вот Пэдди по молодости часто об этом забывал, да и я с сестрами — тоже. За столом мать делала нам знаки рукой, чтобы мы не шумели, а в кухне миссис Флинн, кухарка, предупреждала новую служанку, что отца раздражают шум и громкие голоса. Касаясь лба кончиками пальцев, он всегда улыбался, словно считал эту болезнь немного глупой. Ставить же свою уравновешенность в пример другим ему никогда бы и в голову не пришло — это было, как сказала бы моя мать, не в его духе. На вид он был настоящим ирландским помещиком: неуклюж, медлителен, лицо загорелое, обветренное, неизменный твидовый костюм. Отец сам говорил, что, как и всякий выходец из Корка, он ужасно несамостоятелен, не способен принимать решения. «Что бы мне сегодня надеть?» — бывало, спрашивал он утром у матери, сидя за завтраком в байковом халате, наброшенном поверх пижамы.



Мать была высокого роста, с изящным овальным лицом и глазами, напоминавшими мне каштаны. У нее были черные волосы с пробором посередине, прямой, тонкий нос и губы, как темно-розовый бутон. У всех членов семьи: у отца, у меня и у моих сестер, семилетней Джеральдины и шестилетней Дейрдре, — она пользовалась непререкаемым авторитетом. Родители отца жили вместе с нами в центральной части дома, но год назад и дед, и бабушка умерли, причем в одном и том же месяце. Помимо кухарки миссис Флинн и единственной живущей служанки, в Килни по понедельникам и четвергам приходила из Лоха Ханна, которая мыла полы и стирала. О’Нилл и Тим Пэдди жили у ворот в сторожке с уютным маленьким садиком, где рос розовый алтей. Поскольку миссис О’Нилл уже не было в живых, столовались они у нас на кухне и по вечерам засиживались там допоздна. Оба были низкорослые, О’Нилл — абсолютно лысый, а Тим Пэдди — нахохлившийся, как хорек.

— Что делаем после обеда? — спросил отец в тот день за столом, и мать ответила, что она с девочками собиралась покататься верхом. — А у тебя какие планы, Вилли? На мельницу пойдем?

— Не забудь про уроки, Вилли.

— Сделает после ужина, — сказал отец.

Новую служанку ждали во второй половине дня, а поскольку старая уже ушла, миссис Флинн сама принесла из кухни тапиоковый пудинг. Джеральдина и Дейрдре уплетали его с малиновым джемом, а родители — со сливками, и я последовал примеру взрослых, хотя с гораздо большим удовольствием съел бы джема. За обедом отец рассказал, что утром на мельницу забрел старик лудильщик и стал причитать, что умирает. Улучив момент, когда все отвернулись, он прикарманил унцию нюхательного табака мистера Дерензи и какие-то никому не нужные бумаги.

— Бедный старичок! — воскликнула Джеральдина.

— Ты хочешь сказать, бедный мистер Дерензи, — поправила ее Дейрдре. — Милый мистер Дерензи.

Набив полный рот, они захихикали, и матери пришлось сделать им замечание. Любая, даже самая несмешная история вызывала у моих сестер приступ хохота. Теперь до самого вечера только и будет разговоров что об одиноком старике: ночует небось бедняга прямо под дождем, как и все бездомные лудильщики. По дороге на мельницу я спросил отца, не выдумал ли он всю эту историю, чтобы повеселить девчонок. Отец молча улыбнулся, и я понял, что он пошутил.

Всю оставшуюся дорогу мы шли молча, а ньюфаундленды послушно следовали за нами. Дорожка вначале шла между высокими рододендронами и тянулась от дома к калитке, которую мы с отцом никогда не открывали, предпочитая через нее перелезать. За забором, на холмистом лугу, паслись коровы, оттуда видны были одновременно и мельница, и дом, и далекий Духов холм, прозванный так, потому что там обитало привидение моей прабабки. С пастбища тропинка круто спускалась вниз, шла березняком, а потом краем поля: в марте его пахали, в июне оно давало всходы, а в августе колосилось пшеницей.

— Тебе там понравится, Вилли. Очень понравится, вот увидишь, — сказал отец, когда мы подходили к мельнице.

Он имел в виду школу под Дублином, куда собирался отправить меня и где в свое время учился сам. Иногда его охватывало беспокойство, что отец Килгаррифф плохо меня учит; из-за этого, собственно, он и хотел послать меня в приготовительную школу.

— Будешь играть в регби, Вилли, а может, и в крикет. В Лохе о таких играх и не слыхали.

Отец не мог без смеха смотреть, с какой натугой играют в крикет у нас в деревне. Сам же я ни разу не видел тех игр, про которые он говорил, но по дороге на мельницу и обратно он не раз объяснял мне правила регби и крикета, и я делал вид, что понимаю, о чем идет речь.

— Там отличные учителя, Вилли. Пакнем-Мур, к твоему сведению, стал окружным судьей.

Я закивал с наигранным воодушевлением. Рассказывал он мне и про то, как в школе играют «в лошадки»: один ученик залезает на спину другому и дубасит кулаками третьего, тоже сидящего «верхом». В школе младшие были на побегушках у старших, а в столовой мальчики любили швырять куски масла в деревянный потолок, за что староста мог побить тростью.

Мы пришли на мельницу, и я вместе с отцом отправился в контору, где мистер Дерензи переписывал цифры в гроссбух. За каминной решеткой пылал огонь, очаг был прочищен, в камин недавно засыпан свежий уголь. Каждый день мистер Дерензи приносил с собой бутерброды и ел их прямо за столом во время обеденного перерыва. А после работы, если погода располагала, этот человек, всей душой преданный мельнице и моему отцу, а также, хотя и совсем по-другому, тете Пэнси, отправлялся на прогулку и часто подолгу стоял, глядя на воду в канаве. Куполообразный череп мистера Дерензи с огромной, как у скелета, челюстью осеняла огненно-рыжая шевелюра, а видавший виды синий шерстяной костюм вытерся на локтях и коленях. Из нагрудного кармана пиджака этого неисправимого аккуратиста торчало несколько ручек и карандашей. Он не любил дождь и жару и предупреждал тетю Пэнси, чтобы та не пила из треснувших чашек. Он никогда не расставался с нюхательным табаком, который носил в жестяной коробочке, где раньше хранились пастилки от кашля. Красными буквами по синему полю на ней значилось: «Средство Поттера».

Из всех, кто работал на мельнице, мистер Дерензи был единственным протестантом, что позволяло ему претендовать на руку моей тети. Однако, считая себя ниже ее в социальном отношении, он даже не помышлял о том, чтобы сделать ей предложение. «Послушайте, — не раз уговаривал его отец, — переговорите с ней наконец, и покончим с этим». В такие минуты мистер Дерензи не знал, куда деваться от смущения. Каждое воскресенье после обеда он заходил в садовое крыло за тетей Пэнси и уводил ее на прогулку, после чего возвращался в Лох, где снимал комнату у Суини, владельца пивной. Джонни Лейси, который почему-то был в курсе всего, что происходило у Суини, уверял, что по воскресеньям мистер Дерензи целый вечер пьет жидкий чай и ругает себя за самонадеянность.

— Записываю накладные расходы за февраль, мистер Квинтон, — отчитался он, когда мы вошли. — Добрый день, Вилли.

— Добрый день, мистер Дерензи.

— Нас кормили печенкой и тапиоковым пудингом, — сообщил ему отец. — А как бутерброды миссис Суини? Как всегда, превосходны?

— Не то слово, мистер Квинтон.

Я знал, что наступит день, когда хозяином мельницы стану я. Мне доставляло удовольствие думать о том, как я буду каждый день ходить туда на работу, как постепенно начну разбираться в зерне и в помоле — во всем, чему в свое время пришлось точно так же учиться отцу. Мне нравились наша мельница, ее грубый серый камень, увитый побегами дикого винограда; двери на чердак и на склад, выкрашенные в красновато-коричневый цвет — с годами краска поблекла от солнца; часы с зеленым циферблатом на центральном фронтоне, которые всегда спешили на одну минуту. Я любил мельничный запах, уютный, сухой запах пшеницы, запах чистоты и пыли одновременно. Мне нравилось смотреть, как под напором падающей воды тяжело поворачивается мельничное колесо, как вращаются, цепляя друг друга, шестерни. Деревянные скаты стали гладкими от времени, кожухи вздымались и опадали, а затем опять вздымались. На каждом мешке стояло наше имя — «Квинтон».

Сейчас я уже не могу припомнить всех, кто работал на мельнице, в памяти сохранились лишь мистер Дерензи и Джонни Лейси. Однако вместо забытых имен живо вспоминаются лица и разговоры о революции, которая началась в Ирландии в 1916 году[13] и тогда еще продолжалась. «Бутылки пива с Де Валера[14]не выпью, — злобно бросал один. — На улице к нему не подойду!» «Станет он распивать пиво с кем попало», — хладнокровно парировал другой.

Один работник был худым и высоким, другой носил пышные усы, скрывавшие нижнюю часть лица, третий же запомнился тем, что никогда не снимал своей черной шляпы. Джонни Лейси был всеобщим любимцем, он никогда не унывал, лицо его покрывалось мелкими морщинками, когда, радостно хихикая, он рассказывал свои бесконечные истории. В историях этих большей частью действовали либо члены нашей семьи, либо работавшие на мельнице, однако с тем же успехом он мог рассказать и про карлицу из Фермой, что ела гвозди, или про солдата из фермойских казарм, который на пари въехал верхом на лошади прямо в витрину магазина. Кого только не было среди героев его небылиц: и сумасшедший из Митчелстауна, который провозгласил себя королем Ирландии, и какая-то старуха, что разводила блох — уж очень они ей нравились. Вдобавок Джонни Лейси пользовался успехом у женщин, да и в танцах, несмотря на хромоту, ему не было равных. Больше всего он любил фокстрот и часто демонстрировал мне этот танец, сжимая в объятиях воображаемую партнершу. Качая своей маленькой, смазанной бриолином и пахнущей гвоздикой головкой, он уверял меня, что покатый, с острой вершиной Духов холм издали похож на женскую грудь. Отец называл его прохвостом.

В тот весенний день я, как всегда, отправился побродить по той части мельницы, где шла работа. Дважды туда врывался мистер Дерензи, выкрикивая какие-то цифры своим тоненьким чиновничьим голоском, перекрывавшим шум воды и машины. Работы в такое время года было немного: настилы ремонтировались, мешки сортировались. Джонни Лейси и работник с густыми, точно изгородь, усами чинили весы, и я целых полчаса переставлял гири. А затем, не дожидаясь отца, который освобождался гораздо позже, я двинулся в обратный путь. Ему еще надо было проверить расчеты мистера Дерензи, а потом ответить на письма. Он будет писать, а в ногах у него, перед пылающим камином, растянутся ньюфаундленды. Перед уходом он еще раз пройдется по мельнице, перекинется словом с работниками. Все это занимало много времени, поэтому возвращаться домой я предпочитал без него. Я сбегал с холма к калитке, утопавшей в зарослях рододендрона, еще минута — и под ногами начинал скрипеть гравий, рассыпанный полукругом перед домом. Я до сих пор вспоминаю, как я возвращался в Килни этой дорогой. Отца можно понять: буковая аллея, ведущая к высокой, выкрашенной белой краской железной ограде, была необыкновенно красива, но в детстве мне больше нравилась дорога полем, через березняк.

Я вернулся домой, а школа под Дублином по-прежнему не шла у меня из головы. Все попытки отца заранее подготовить меня к школьной жизни последнее время вызывали у меня немалый ужас, и по ночам я часто лежал без сна, воображая, как меня будут колотить бамбуковой тростью. Я представлял себе, как доктор Хоуган из Фермой стал бы отговаривать отца. «Что вы, мистер Квинтон, — сказал бы он. — Нет, нет, боюсь, Вилли слишком слаб для такого заведения». Но я-то прекрасно знал, что моя болезненная внешность обманчива. «Здоров, как бык», — не раз говорил обо мне доктор Хоуган.

— Мы лудильщика не видели, — сказала Дейрдре за ужином. — А ты, Вилли? Видел несчастного старичка?

В ответ я только угрюмо покачал головой. На этот раз с приходом домой настроение у меня почему-то не поднялось. Снимут с чердака отцовский чемодан, с которым когда-то отправляли в школу его, — чемодан этот, по словам отца, до сих пор еще цел. Инициалы наши совпадают, и останется только подновить их белой краской да начистить медный замок.

— Нет, не видел, — ответил я.

Мы просторно сидели за большим обеденным столом красного дерева, который к ужину всегда накрывали белой льняной скатертью, и ели бутерброды с яйцом, черный хлеб, сухое печенье и булочки с изюмом. К чаю были еще горячие пшеничные лепешки и ореховый торт. Мать спросила, все ли в порядке на мельнице. Я ответил, что на мельнице все хорошо, а она рассказала, как они катались верхом в рощице неподалеку от Духова холма (земля эта когда-то принадлежала Квинтонам) и вернулись домой мимо старой каменоломни. Иногда и я ездил кататься этой дорогой верхом на Мальчике, пони Джеральдины.

— Нашу новую служанку зовут Джозефина, — сообщила мать, нарезая торт. — За ней в Фермой поехал Тим Пэдди.

— А Китти выгнали за то, что она разбила вазу с хризантемами? — поинтересовалась Джеральдина.

— Вовсе нет. Просто Китти выходит замуж.

— Я же говорила! — воскликнула Дейрдре, драматически закатывая глаза. То же самое в минуты торжества делала и ее сестра.

— А, знаю, она выходит замуж за этого пьяницу, от него еще всегда пивом пахнет, — презрительно фыркнула Джеральдина. — Очень зря.

— Давайте не будем называть его пьяницей, — возразила мать. — Если у человека красное лицо, это еще не значит, что он выпивает.

— А миссис Флинн говорит, что он пьет как сапожник и Китти с ним намучается. Чтобы я когда-нибудь вышла замуж? Да никогда в жизни!

— А у Китти с этим пьяницей будет медовый месяц? — спросила Дейрдре, и Джеральдина ответила, что они будут сидеть где-нибудь на пляже и хлестать пиво. Тут, прижимая кулачки ко рту, обе стали давиться от смеха, пока мать не велела им прекратить.

Когда они угомонились и мы съели по одному полагающемуся нам куску торта, Джеральдина спросила, что мне сказал при встрече мистер Дерензи: все, что говорил счетовод, вызывало огромный интерес у сестер.

— Он сказал «Добрый день».

— А про тетю Пэнси спрашивал?

— Он никогда про нее не спрашивает.

— А щепотку табаку тебе предложил?

— Нет, сегодня не предложил.

— Вот было б здорово, если б он женился на тете Пэнси и переехал к нам жить. Представляешь, он гулял бы по нашему саду!

— Если уж выходить замуж, то только за мистера Дерензи.

— Это точно.

Вскоре сестры ушли на конюшню, а мать вызвалась помочь мне сделать уроки. Я согласился, потому что любил по вечерам сидеть с ней за овальным столом в гостиной, подсчитывая стоимость пяти дюжин вешалок по три фартинга за штуку или читая про континентальный шельф.

В тот вечер я узнал о событии, которому отец Килгаррифф придавал такое большое значение, — победе ирландцев, которую хитрые англичане впоследствии обратили в поражение. «15 августа 1598 года, — прочел я вслух, — сэр Генри Бейджнел, который двигался со своим войском из Ньюри, был разбит на реке Блэкуотер Хью О’Ниллом и Рыжим Хью О’Доннеллом. Победа была безоговорочной, и вся страна взялась за оружие».

Тут мы отложили учебник истории, и мать стала рассказывать мне про долгие годы английской оккупации, которые последовали за этой великой битвой, и про то, что сейчас, как и в прошлом, Англия использует войны на континенте в своих интересах, хотя ирландские солдаты сражаются за победу бок о бок с английскими.

— Как жаль, что Пасхальное восстание потерпело неудачу, — сказала она. — Сейчас все бы уже было в порядке.

В какой-то момент я отвлекся и опять стал думать про школу под Дублином. Я знал, что, если сказать об этом матери, она будет на моей стороне. Как человек более практичный, чем отец, решения в семье принимала она. Мать говорила по-французски и по-немецки, разбиралась в премудростях математики; уж она бы поняла, что отец Килгаррифф учит меня на совесть и ехать в закрытую школу совершенно необязательно.

— Ну, скоро уже приедет Джозефина, — весело сказала она, вставая из-за стола и желая подбодрить нас обоих: по моему мрачному виду она, вероятно, заключила, что разговорами о войне и революции она испортила настроение не только себе, но и мне. — Ждать осталось недолго.

Она ушла, а я принялся за алгебраические уравнения и за длинный, растянувшийся на много страниц перечень полезных ископаемых Ланкашира. Выучив напоследок отрывок из «Покинутой деревни»[15] я собрал с овального стола все учебники, чернильницы, ручки, карандаши и промокательную бумагу и сложил все это в ящик большого стенного шкафа. Отец требовал, чтобы к вечеру в гостиной никаких следов моих занятий не оставалось.

Я вышел на мощенный булыжником задний дворик, который Тим Пэдди драил мокрой щеткой. Он курил крепкую дешевую сигарету и, как обычно, приветствовал меня небрежным кивком головы. В это время дня постоять во дворе большой старой молочной фермы было одно удовольствие: коров уже подоили, все опять чисто, вдоль стены стоят перевернутые ведра, а куры и утки ждут в дверях, когда Тим Пэдди кончит мыть двор. Иногда он облокачивался на свою швабру и, нахохлившись, точно хорек, с волнением в голосе сообщал мне, что вступит в полк мансгерских стрелков, как только достигнет призывного возраста. В деревне он наслушался историй о заморских приключениях и мужской дружбе, о чужеземных городах, где вино льется рекой, а от женщин пахнет духами. «Большего дурака, чем ты, во всем Корке не сыщешь, — ворчал его старик отец. — И куда тебя несет? Сидел бы дома, так нет — в самое пекло угодить норовит!» «Что ж мне теперь, всю жизнь мостовую мыть?» — в свою очередь возмущался Тим Пэдди.

В тот вечер, увидев меня, он почему-то не вынул изо рта сигаретку, чтобы, как водится, перекинуться со мной словом.

— А новая служанка красивее, чем Китти! — крикнула мне Джеральдина, проходя по двору вместе с Дейрдре, которая добавила, что у новой служанки потрясающие волосы.

Я сделал вид, что меня это не интересует, хотя на самом деле интересовало, и даже очень, и стал смотреть, как Тим Пэдди домывает мостовую. Наконец он кончил, швырнул окурок на землю и сказал:

— Сходил бы, посмотрел на нее. Она и впрямь прехорошенькая.

Помню, как мать, когда появилась Китти, водила ее в огород О’Нилла, но, когда я пошел следом, кроме садовника в огороде уже никого не было. О’Нилл сидел на корточках и сажал картошку. Я заговорил с ним, но он мне не ответил: с сестрами и со мной он вообще разговаривал редко.

Толкнув дверь в высокой кирпичной стене, я ушел с огорода. Дверь эта находилась под узкой аркой и была выкрашена в тот же цвет, что двери и рамы на мельнице. Как объяснил мне однажды мистер Дерензи, незадолго до смерти королевы Виктории эта бурая краска поступила на адмиралтейские склады в Корке и продавалась по очень низкой цене. Я вспомнил об этом, когда стоял у двери в кирпичной стене, надеясь посмотреть на новую служанку. Но тут в высоких кустах рододендрона выросла фигура отца, который в сопровождении лениво трусящих за ним собак неторопливым шагом возвращался с мельницы. Сейчас, как всегда, он направится в столовую и нальет себе стакан виски. А затем усядется в кожаное кресло и раскроет «Айриш таймс».

Лужайка, где еще совсем недавно росли подснежники, была усыпана маргаритками. В прозрачном вечернем воздухе донесся из Лоха далекий перезвон колоколов, и я представил себе, как, сидя на корточках между грядок с картошкой, крестится О’Нилл, то же самое делает на заднем дворе Тим Пэдди, на мгновение замерла на кухне тучная миссис Флинн, и служанка моих теток — тоже. Вдалеке послышался веселый лай теткиных собак — по вечерам их выпускали побегать по полю.

— А вот и Джозефина, — сказала мать, спускаясь через застекленную дверь на лужайку. Новая служанка уже успела переодеться в рабочее платье: ее светлые гладкие волосы, так понравившиеся Дейрдре, были аккуратно заправлены под такой же белый чепчик, что носила Китти, а губки — кокетливо надуты. У девушки с таким нежным личиком и руки должны были быть такие же нежные, но нет — как и у Китти, ладони у нее оказались грубые и потрескавшиеся. Мне это почему-то сразу бросилось в глаза.

— Здравствуйте, как поживаете? — выпалил я, и Джозефина, смутившись, пробормотала что-то невнятное.

Тут мать увела ее обратно в дом, чтобы новая служанка могла приступить к своим обязанностям. Тогда я еще не знал, что теперь все близкие мне люди были в сборе и что именно таким я запомню Килни на всю жизнь. Полюбили бы мы с тобой друг друга еще детьми? Ведь ты вполне могла бы жить в Раткормаке, или в Каслтаунроше, или даже в Лохе. Все эти годы я часто воображал себе, что так оно и было. Стоило мне закрыть глаза — и я видел тебя в церкви на воскресной службе. Ты была в синем платье с искусственной розой на шляпке, и я невольно искал тебя глазами, как искал глазами тетю Пэнси мистер Дерензи.

«Суди меня, Господи, не по справедливости, — взывал воскресным утром старый каноник Флюэтт, — а по милосердию». Миссис Флюэтт играла на органе, а потом пели псалмы и читали молитвы: «Тебе Бога хвалим» и «Верую»; оба отрывка из Священного писания читал вслух отец. Мистер Дерензи не сводил восхищенного взгляда с нашей тетушки, а Джеральдина и Дейрдре следили за ним, подталкивая друг друга локтями. Когда это им надоедало, они начинали посвистывать, и мать их одергивала.

Потом мистер Дерензи собирал деньги, и, на радость сестрам, наступал черед тети Пэнси восхищаться своим поклонником, что она, стараясь не подавать вида, и делала. Она смотрела прямо перед собой, и ее пухлые щечки заливались румянцем гордости, когда мистер Дерензи вручал канонику деревянную тарелку для сбора средств, а тот, ставя ее поверх блестящего медного блюда, передавал пожертвования Всевышнему.

— Огромное вам спасибо, мистер Квинтон, — всякий раз говорил, выходя с нами во двор, каноник, после чего он благодарил мистера Дерензи за сбор пожертвований. После службы перед церковью собирались и другие протестантские семьи, разговор обыкновенно заходил либо об урожае, либо о погоде. Многие из этих семей состояли между собой в родстве: в наших краях было принято жениться на кузинах. Длинной процессией мы выходили через массивные чугунные ворота и шли пешком по деревне, мистер Дерензи — с тетей Пэнси, а отец — с тетей Фицюстас. Случалось, они начинали вспоминать детство. «Кто эта дама в лиловом?» — однажды поинтересовался у сестры отец, и тетка напомнила ему, что это дальняя родственница Квинтонов, на которую он, когда ему было пять лет, опрокинул мороженое с черной смородиной. В конечном счете почти все оказывались дальними родственниками Квинтонов.

Пока шла служба, наш экипаж и двуколка тети Фицюстас стояли во дворе у Суини, а лошадь и пони жевали овес из кормушки. «Счастливого пути», — говорил на прощанье мистер Дерензи, подсаживая теток в двуколку, сначала тетю Пэнси, а затем тетю Фицюстас. Тете Пэнси он напоминал, что, как всегда, заедет за ней после обеда, и только экипаж и двуколка выезжали со двора, как его рука опускалась в карман за жестяной коробочкой с табаком. Жест этот вызывал у Джеральдины и Дейрдре неописуемый восторг, и Джеральдина, хихикая, говорила, что тетя Пэнси, должно быть, очень счастлива, ведь лучшего поклонника, чем мистер Дерензи, нет на свете. «Нехорошо быть такими злыми», — увещевала их мать, но сестры уверяли ее, что они и не думали шутить — мистер Дерензи и в самом деле галантный кавалер.

Была в Килни и еще одна любовная история — о ней, правда, ходили лишь слухи. Как сообщил мне Джонни Лейси, отца Килгарриффа лишили в графстве Лимерик духовного сана из-за того, что тот влюбился в девочку из монастырской школы, которая сейчас живет в Чикаго. Мне и в голову не приходило усомниться в правдивости этой истории, даже когда Джонни Лейси рассказывал, как блестели зубы ученицы в темной исповедальне, как она стучала пятками по выложенному плиткой полу и как из-под платья выглядывала ее точеная ножка в черном чулке. Во всех подробностях, словно он сам при этом присутствовал, Джонни Лейси расписывал, как отец Килгаррифф целый час простоял на коленях в епископском дворце и как епископ отдернул унизанную кольцами руку, так и не дав священнику молитвенно прикоснуться к ней губами.

Как-то после обеда, глубоко потрясенный услышанным, я отправился пешком в Лох и вошел в католическую церковь, которая, по словам миссис Флинн, называлась храмом Богоматери Царицы Небесной — название, показавшееся мне более привлекательным, чем церковь святого Антония, куда ходили по воскресеньям мы. Сосновые скамьи были покрыты лаком, на стенах были изображения святых, а в алтаре — крест. Сердце Христово находилось в окружении зажженных свечей, а в исповедальне пахло пылью, как будто зеленые занавески ни разу не выбивались. В ризнице, за стеклянными дверцами шкафа, тоже стояли свечи. Под изображением младенца Христа мерцала красная лампадка; на голове у него красовалась пышная корона, одна рука была воздета в благословении. На вешалке висел стихарь, в углу валялась швабра. В такой же ризнице, вероятно, стояли рядом отец Килгаррифф и монашка. И он пытался незаметно схватить ее за руку, так же как сидевший за столом фермер на обшитом медью ящике для дров. «Страшный грех, Джонни Лейси перешел на зловещий шепот. — Епископ посчитал бы это самым страшным грехом, Вилли».

А Тим Пэдди дал мне понять, что эту историю не стоит принимать всерьез. Тим Пэдди вообще недолюбливал Джонни Лейси, завидовал его легкому нраву и успеху на танцах в Фермое. С угрюмым видом он описывал мне девушек, которых Джонни Лейси угощал печеньем и конфетами. Это были самые хорошенькие девушки на танцах. «Как Джозефина», — добавил он как-то.

Все это Тим Пэдди рассказывал мне, когда красил теплицу. Склонив голову набок, он водил белой кистью по замазке. Внутри старый О’Нилл полол грядки, и я знал, что, если бы отца в теплице не было, Тим Пэдди закурил бы сигаретку и завел со мной разговор по душам.

— Твоя сестра права, — сказал он. — Джозефина красивее, чем Китти.

— А я думал, тебе Китти нравилась, Тим Пэдди.

Обмакнув кисть в ведро с краской, он сморщил свой маленький, как у хорька, носик.

— Я бы не дал за нее и двух пенсов, — буркнул он, опять провел кистью по замазке, покосился на опущенную голову отца и добавил: — Вот Джозефина — дело другое.

Тут из теплицы вышел О’Нилл и велел Пэдди сейчас же стереть краску со стекла. Старик страдал артритом и от этого постоянно ворчал. Когда ему становилось особенно невмоготу, он ползал на четвереньках среди грядок и цветочных клумб, словно какое-то лесное чудище. На вид этот больной старик с лысым черепом годился Тиму Пэдди в дедушки.

— Перестань болтать с мальчиком, — проворчал он, перед тем как вернуться обратно в теплицу. — Берись-ка за дело.

Тим Пэдди скорчил гримасу, продолжая машинально водить кистью по дереву и по замазке. А я ушел и стал смотреть на пустивший ростки горох и на врытые в землю прутья, по которым вились его усики. Вокруг были расставлены капканы на полевых мышей.

Наверно, Тим Пэдди влюбился в Джозефину, решил я. В Килни это была уже третья любовная история. Я пошел домой ужинать и встретил ее, она была в черном платье, которое всегда надевала по вечерам. Ей было восемнадцать лет, хотя тогда я этого не знал; много лет спустя, когда мы перестали стесняться друг друга, она рассказала, что ей исполнилось восемнадцать за неделю до переезда в Килни. К нам Джозефину устроил ее отец, кузнец из Фермоя. Он получил письмо от моей матери, услышавшей про Джозефину от мистера Дерензи, которому в свою очередь ее порекомендовала миссис Суини, жена владельца пивной. После этого мать поехала в Фермой переговорить с ее родителями. «Она научится быстро», — заверил кузнец, и, задав еще пару вопросов, мать объявила, что девушка ее устраивает.

Спустя три недели, утром того дня, когда Джозефине предстояло к нам переехать, кузнец проговорил с ней целый час, а потом отправил к священнику, который, напомнив ей, что она будет жить в протестантской семье, призвал ее к осторожности. «Если по пятницам они не едят рыбы, — сказал он, — пусть дадут тебе яйцо». Но опасения священника не подтвердились: по пятницам, чтобы не было лишних хлопот, в Килни все питались рыбой: мясо нельзя было есть не только Джозефине, но и миссис Флинн, О’Ниллу и Тиму Пэдди.

Джозефине понравилось у нас с первого же дня. Ее нисколько не раздражало, что Джеральдина и Дейрдре хихикают за ужином, да и отец показался ей человеком покладистым, хотя ей и не разрешалось греметь при нем посудой. Какой славный, думала она, — сидит за завтраком в пижаме и не знает, что надеть. Но главной поддержкой в совершенно неведомом для нее мире, в доме, казавшемся ей дворцом, была, конечно же, моя мать. Лестничные площадки — большие и маленькие, — парадная лестница и черная лестница, коридоры и галереи, китайский ковер в красной гостиной, уотерфордские вазы в холле, бессчетное число фарфоровых статуэток в спальне, серебряные фазаны, подносы розового дерева — все это вращалось вокруг нее, словно в калейдоскопе. Суповые ложки — круглые, десертные ложки — овальные, вилку побольше кладут слева от прибора, вилку поменьше — поперек, над прибором, рядом с десертной ложкой. Щепки для растопки лежат возле плиты, соусники и супницы — в буфете, на нижней полке. Мясо хранится в чулане, а кувшины с молоком ставятся на холодную шиферную подставку.

Миссис Флинн следила за каждым ее шагом: умываться утром и вечером, подъем в шесть пятнадцать. В столовой, если с тобой не заговорят, — помалкивать. Когда подаешь блюдо с овощами, подходить слева. Держаться подальше от Джонни Лейси: он и раньше приставал к служанкам, выглядит моложе своих лет, да вдобавок еще и хром. «Да, миссис Флинн», — только и повторяла первые несколько дней совершенно потерявшая голову Джозефина. Каминную решетку она чистила ваксой, медь начищала до блеска мелом, с веником не расставалась ни на минуту. Даже ее собственная комнатушка на чердаке с белым эмалированным тазом и кувшином казалась ей такой же необыкновенной, как и все остальное.

В первый же выходной Тим Пэдди повел Джозефину на мельницу, по поручению миссис Флинн, которая, по-видимому, считала, что по молодости лет он в отличие от Джонни Лейси обидеть девушку еще не способен. Вода падала на мельничное колесо, на виноградных лозах появились первые почки. Тим Пэдди показал ей часы с зеленым циферблатом на центральном фронтоне — спешат на одну минуту, изготовлены в 1801 году. Заглянули они и в зарешеченные окна конторы. Тим Пэдди показал ей табурет мистера Дерензи, письменный стол отца и его вращающийся стул. В Килни они возвращались самой длинной дорогой: сначала по шоссе, а потом, войдя в парк через высокие белые ворота, — по буковой аллее. Не доходя до крытой гравием подъездной аллеи, они свернули вправо, обогнули дом и вернулись с заднего крыльца. «В выходные мы перед домом не ходим, — пояснил Тим Пэдди, — зато в будни я прохожу под окнами, наверно, раз по сто в день». Джозефина понимающе кивнула головой. То же самое она чувствовала, когда в первый день мать водила ее по саду: в течение какой-нибудь четверти часа она была в Килни гостьей, а не служанкой, но знала, что больше ей этого чувства не испытать никогда. В то воскресенье она, миссис Флинн, О’Нилл и Тим Пэдди в шесть часов вечера все вместе пили на кухне чай, а потом Джозефина пошла наверх надевать фартук и чепчик.

Годы спустя, когда Джозефина рассказывала мне все это, мы попытались прикинуть, когда в Килни впервые приехал Майкл Коллинз[16], и решили, что было это, вероятно, ранним летом 1918 года, через несколько месяцев после того, как она сама у нас поселилась. Она вспоминала, как отец сказал ему в прихожей: «Для меня большая честь познакомиться с вами, мистер Коллинз». Эти слова ее озадачили: Майкл Коллинз был не похож на человека, с которым носятся такие, как мой отец, — а что он крупный революционер, Джозефина, естественно, понятия не имела. В тот раз Коллинз с отцом просидели в кабинете больше двух часов, а когда Джозефина принесла им теплой воды для виски, оба замолчали. Двое спутников Коллинза ждали его внизу, в автомобиле. «Джозефина, — сказал отец, — вынеси этим людям по бутылке портера».

Тем летом война в Европе по существу была выиграна, однако весной боевые действия еще продолжались, да и в Ирландии все было очень неспокойно. Де Валера сидел в Линкольнской тюрьме, у него с Коллинзом возникли серьезные разногласия относительно будущего страны[17]. Даже сейчас, после стольких лет, невозможно сказать, с чего именно началось знакомство отца с Коллинзом, хотя, по всей вероятности, это было вызвано тем, что Квинтоны всегда сочувственно относились к гомрулю[18]. Из-за этого многие считали, что мы изменяем своему классу и англо-ирландской традиции в целом. В старинных особняках графства Корк, да и не только в них, не забыли про причуды моего прадеда, раздавшего свои земли. Кроме того, в 1797 году произошел случай, о котором я также знаю от Джонни Лейси: некий майор Аткинсон, начальник гарнизона в Фермое, прискакал в Раткормак с ротой солдат и прямо на улице застрелил шестерых крестьян. На обратном пути он заехал было в Килни напоить лошадей, в чем ему в самой резкой форме было отказано. И эту выходку в фермойских казармах тоже не забыли.

— Вы ведь англичанка, миссис Квинтон? — вежливо осведомился Коллинз перед уходом.

— Да, я англичанка.

Мать и не думала оправдываться. Я стоял в глубине прихожей и не видел ее лица, но, думаю, когда она встретилась с гостем глазами, они были похожи не на каштаны, а на раскаленные угли, как бывало всякий раз, когда ей чем-то досаждали. В Ирландии, считала мать, царит несправедливость, и отнюдь не только одни ирландцы хотят с нею покончить. Мать сообщила Майклу Коллинзу, что она дочь английского армейского офицера, но умолчала о том, что ее отец, чей полк вскоре был отозван в Англию, отнесся к ее браку неодобрительно и с опаской. Для меня же это не было секретом, но долгие годы, по-видимому, развеяли атмосферу недоверия — во всяком случае, я хорошо помню, что дед с бабкой часто и подолгу гостили у нас в Килни. «Здесь я могу жить сколько угодно, — говаривал дед. — Килни — лучшее место на свете». Он, как и мать, был высокого роста, держался прямо. Мне нравился его голос, и я огорчился, узнав, что они с бабушкой уезжают в Индию, куда дед получил назначение. Больше они в Ирландии не бывали.

— Очень вам обоим благодарен, — сказал в дверях Майкл Коллинз. — Да поможет вам бог, сэр.

3

Одно время года сменялось другим, время тянулось медленно — так по крайней мере казалось. В памяти сохранились лишь отдельные эпизоды, запомнившиеся по какой-то непостижимой причине. Давно ушедшее детство возвращается в мгновениях и переживаниях. Одна араукария высохла, зато бездомных собак в коллекции моих тетушек прибавилось.

На уроках истории отец Килгаррифф продолжал развивать свою любимую тему — безрассудство войны, причем по-прежнему на примере битвы на реке Блэкуотер. «Эта плешивая английская королева, — тихо мурлыкал он, — выместила свой гнев на Роберте Деверью[19], который подготовил почву для еще одной решающей битвы. Когда она решила его обезглавить, судьба Ирландии опять висела на волоске, на этот раз в Кинсейле[20]».

Я ни разу не видел, чтобы он волновался, манеры его были вкрадчивы, красивое лицо — спокойно. Я заговорил с ним о Майкле Коллинзе, но к приезду революционного вождя он отнесся без всякого интереса или любопытства. «Как жаль, что мы не помним Даниела О’Коннела, не чтим его миротворческий дух», — бормотал он. Не раз вспоминал он и мою прабабку Анну Квинтон, жившую во времена Великого голода. Судя по висевшему в гостиной портрету, она была нехороша собой, но отец Килгаррифф так восхищался ее милосердием, что находил ее красавицей. На ее долю выпало немало испытаний, и он хорошо знал об этом. Она умоляла офицеров из близлежащих казарм рассказать в Лондоне о несчастьях и страданиях, свидетелями которых они стали. С просьбой повлиять на правительство обращалась она и к своим родителям, жившим в Вудком-парке, в Англии. Власти она обличала с такой непримиримостью, что в конце концов ее английские родственники стали отсылать ее письма нераспечатанными. «Ты позоришь наше имя, — в ярости писал ей отец. — Поскольку ты упорствуешь в стремлении предъявлять своей стране всевозможные нелепые обвинения, я вынужден от тебя отказаться». Отосланные письма достались в наследство отцу и хранились в сейфе, на мельнице. Отец Килгаррифф, которого интересовала судьба моей прабабки, прочел их все до одного, а вот отец — вряд ли.

Иногда я размышлял, нравится ли отцу Килгарриффу пасти скот вместе с Тимом Пэдди и давать мне уроки. История про девушку из Чикаго не укладывалась у меня в голове, но о благородстве моей прабабки он отзывался с такой теплотой, так часто обращал мое внимание на ее грустные глаза на портрете, что начинало казаться, будто для него она почти что живая — по крайней мере не менее живая, чем ученица, когда-то приходившая к нему в исповедальню.

— Пасынок судьбы, — отозвался отец, когда я как-то по дороге на мельницу заговорил с ним об отце Килгарриффе. Больше он ничего не сказал, но я знал, что эти слова применимы почти ко всем жителям Кил ни. Это вообще было его любимое выражение, хотя в то время пасынком судьбы был не столько отец Килгаррифф, сколько Тим Пэдди. «Она обо мне когда-нибудь говорит?» — робко спрашивал он, и я врал, что сам слышал, как Джозефина однажды назвала его забавным. На самом же деле ее гораздо больше забавлял обходительный Джонни Лейси, лихой танцор и отличный рассказчик.

Несмотря на недовольство миссис Флинн, он теперь частенько появлялся на кухне. По вечерам они с Джозефиной отправлялись на прогулку, а бедному Тиму Пэдди ничего не оставалось, как в одиночестве расставлять силки на кроликов. В конце концов он перестал разговаривать с ними обоими и, не выпуская изо рта сигаретку, с остервенением поливал водой булыжник во дворе. «Господи, как он ее любит!» — воскликнула Дейрдре, после того как они с Джеральдиной все утро не отходили ни на шаг от несчастного парня. Они уверяли, что видели, как он бился головой о яблоню и громко рыдал, завывая, точно привидение. Однажды субботним вечером Джонни Лейси повез Джозефину в Фермой на танцы, а Тим Пэдди с горя напился, и мистер Дерензи обнаружил его на улице, за пивной Суини, мертвецки пьяным. Сестры ужасно за него переживали, что, впрочем, не помешало им разыграть следующую сценку: лунная ночь, на земле лежит ничком Тим Пэдди, а к нему склоняется мистер Дерензи, предлагая щепотку табаку.

Словом, все вокруг так или иначе страдали от несчастной любви, ведь даже у мистера Дерензи, пылкого поклонника тети Пэнси, иногда был очень невеселый вид. Как говорил мой отец, мистер Дерензи в отличие от Джонни Лейси не создан для любви. Его дело — вести гроссбух, выписывать счета и в одиночестве коротать вечера в своей по-протестантски скромной комнатке над пивной. А между тем говорили, что тетю Пэнси он любит уже целых тридцать лет.

Мне было жалко Тима Пэдди, хотелось, чтобы и он, и отец Килгаррифф, и мистер Дерензи, и тетя Пэнси были счастливы, чтобы вообще у всех все было хорошо. Помочь О’Ниллу, у которого болели суставы, или овдовевшей миссис Флинн было невозможно. Однако, несмотря на раздражительность старого садовника и строгость кухарки, требовавшей неукоснительного соблюдения заведенных на кухне порядков, нельзя сказать, чтобы они были недовольны жизнью. Иногда Джозефина что-то тихо напевала за работой, и сестры говорили, что она поет, потому что влюблена. Уж она-то, во всяком случае, была счастлива, и я, глядя на нее, тоже был бы счастлив, если бы не тревожная мысль, по-прежнему не дававшая мне покоя.

— Понимаешь, я просто не вижу в этом никакого смысла, — говорил я матери.

— Все равно же в школу идти придется, Вилли.

— Это ужасная школа.

— В ужасную школу отец бы тебя не отдал.

— Он что же, считает, что отец Килгаррифф — никудышный учитель?

— Вовсе нет.

— Почему же тогда он отправляет меня в школу?

— Тебе надо познакомиться с другими мальчиками. Будете вместе учиться, играть… На Килни свет клином не сошелся.

— Но ведь я же буду жить в Килни, когда вырасту. Всю жизнь.

— Да, верно, поэтому-то и надо посмотреть, как люди живут.

Я ничего не ответил. Как только мы заговорили на эту тему, я сразу понял, что спорить бесполезно. Теперь оставалось только поделиться своими чувствами с отцом, отчего я очень нервничал, так как боялся упасть в его глазах. Правда, по словам матери, в это зловещее заведение я попаду не раньше чем через несколько лет. И это было единственным моим утешением.

Жители деревни возвращались с войны. На мельницу, однако, вернулся только один из них, по имени Дойл, с землистым, слегка перекошенным лицом. Его почему-то никто не любил. По словам Джонни Лейси, отец взял его назад неохотно, да и то только потому, что на мельнице одного работника не хватало. Это был какой-то темный тип, познакомиться с которым мне так и не довелось. В то время я по-прежнему жадно прислушивался к разговорам о беспорядках в стране, о том, прав Де Валера или нет — хотя в чем, оставалось для меня загадкой. Я знал только, что в Дублине создано независимое правительство и что продолжаются бои между имперскими и революционными войсками[21]. я слышал звучные имена: Катал Бругга, графиня Маркевич, Теренс Максуини[22], но кто эти люди, понятия не имел. Зато я знал Майкла Коллинза, который организовал побег Де Валера из Линкольнской тюрьмы.

Помню, как я удивился, когда мать сказала, что Коллинз ей понравился — ведь тогда в прихожей возникла некоторая неловкость. Но мать в этом отношении была человеком странным: когда она на кого-то зря обижалась, то имела обыкновение, как в эпизоде с Коллинзом, обвинять в этом себя. У Коллинза хорошая улыбка, уверяла она, и трогательные синие глаза. А если по его приказу убивали людей, то в этом его нельзя винить, ведь без смерти войн не бывает, а война в Ирландии мало чем отличалась от той войны, которую ее соотечественники вели против всесильного кайзера. Революцию она поддерживала более энергично, чем мой отец, и на последующих встречах отца с Коллинзом настояла именно она. «Дорогой мистер Коллинз, — говорилось в письме отца, которое существует и поныне, — с тех пор, как Вы у нас побывали, я не раз мысленно возвращался к тем вопросам, которые мы с Вами затронули в нашей беседе. То, о чем мы договорились, я послал по оставленному Вами адресу, но возможно, этого недостаточно и я мог бы еще чем-нибудь помочь? В интересах нашего общего дела, мне кажется, нам имело бы смысл встретиться еще раз. В Килни меня можно застать в любой день недели, кроме пятницы, когда я езжу в Фермой. Если меня нет в усадьбе, значит, я у себя в конторе, на мельнице, в двадцати минутах ходьбы от дома. Случись Вам вновь быть в наших краях, я буду очень рад угостить Вас стаканчиком виски, обедом или ужином. Искренне Ваш, У. Дж. Квинтон».

Для подавления беспорядков в Ирландию были брошены английские солдаты, прозванные по цвету формы «черно-пегими». По слухам, это были совершенно безжалостные, ожесточившиеся на Германской войне люди, к тому же в основном уголовники, специально выпущенные из тюрем. Ожесточились в свою очередь и вооруженные ирландские повстанцы, которые орудовали в сельской местности. В стычках с черно-пегими они не только не уступали, но нередко брали верх, поскольку гораздо лучше ориентировались на местности. Квартировали чернопегие и в Фермое, отчего война — тайная, но жестокая — приблизилась к нам вплотную.

Теперь Майкл Коллинз стал у нас частым гостем, отчего дыхание войны ощущалось, пожалуй, еще больше. Во второй раз он приехал один, однако в дальнейшем его постоянно сопровождали несколько человек, которые сидели в машине, пока Коллинз разговаривал с отцом. Только однажды, во второй раз, он приезжал к нам на мотоцикле.

— Я ужасно рада, что у вас нашлось время выбраться к нам, — сказала мать, входя вместе со мной в гостиную, где Коллинз с отцом в очень жаркий июньский день стояли у балконной двери. Помню, что у Коллинза был немного смущенный вид, что был он высокого роста и в коричневой кожаной мотоциклетной куртке казался широкоплечим. Держался он скромно, только глаза время от времени вдруг вспыхивали суровым блеском. В то время я еще не знал, что, если бы не революция, он так бы и проработал всю жизнь на почте.

— И мне очень приятно вновь оказаться в вашем доме, миссис Квинтон.

— А это Вилли, — сказал отец.

— Как поживаешь, Вилли?

Заговорили о погоде, и все сошлись на том, что будет хорошо, если жара еще постоит.

— Позвольте я вам налью, — сказал отец, протягивая руку к бокалу гостя.

— Нет, — ответил Коллинз.

На обед был томатный суп, котлеты, фруктовый пудинг и вино. Разговор не клеился. Отец рассказывал про мельницу, Коллинз слушал. Он вообще больше помалкивал.

— Думаю, вы знаете Глэндор, мистер Коллинз, — сказала мать, чтобы заполнить очередную паузу.

— Знаю, и очень хорошо, миссис Квинтон. Я ведь родом из тех мест.

— Прелестное место.

— Да, разумеется.

— Этот день ты запомнишь надолго, — сказала мне мать, когда после обеда мы шли с ней по саду в поисках сестер. А отец с гостем в это время пили кофе в кабинете. Больше я Коллинза не видел, слышал только рев его мотоцикла за воротами. И еще в тот день, уже вечером, я слышал разговор, состоявшийся между родителями. Разговор этот я помню и сейчас. Они сидели в сумерках в гостиной и беседовали. Спора не было, но чувствовалось, что они не согласны друг с другом.

— Он приезжал только за деньгами, Эви.

— Может быть, и все-таки…

Послышался вздох отца, и наступила тишина. Затем отец заговорил снова:

— Дойлу угрожают. Зря я его взял обратно.

— Дойл на них шпионит?

— Бог его знает, бог его знает. Слушай, Эви, деньги я ему дам, обещаю тебе. А о том, чтобы в Килни обучались добровольцы, и речи быть не может. Это исключено.

В темноте я на цыпочках прокрался к себе в спальню и долго еще лежал без сна, пораженный тем, с какой непреклонностью говорил отец. Интересно, что бы подумал отец Килгаррифф, если бы услышал, что в Килни будут обучаться добровольцы? Как жаль, что матери не удалось переубедить отца: вооруженные люди маршируют по поляне, скрываются в кустах — потрясающе! Мне снились повстанцы, Майкл Коллинз в кожаной куртке, но, проснувшись, я сразу же вспомнил твердый голос отца, заявившего, что, кроме денег, Коллинз ничего от него не получит. А может, отец только прикидывается нерешительным и мягкотелым? Я задумался над этим, но так ничего и не придумал.

— Нет, этого человека я не видел, — ответил отец Килгаррифф на мой вопрос, видел ли он мистера Коллинза. — Он что, на сенокос наниматься приезжал?

— Вы даже не слышали, отец, как он заводил мотоцикл?

— Боюсь, что нет. А теперь скажи, пожалуйста, как ты думаешь, почему в Новой Зеландии умеренный климат?

Однажды душным субботним вечером родители вместе с тетей Фицюстас и тетей Пэнси поехали в гости к Д’Арси, жившим за Лохом, примерно в такой же усадьбе, как наша. От жары мне не спалось, и я пошел к сестрам. Устроившись на постели у Джеральдины, мы стали играть в карты, как вдруг услышали музыку. Поскольку доносилась музыка из кухни, мы, как были в ночных рубашках, стали потихоньку спускаться вниз по задней лестнице. К несчастью, только мы двинулись по коридору, как столкнулись с идущей навстречу миссис Флинн, которая громко нас отругала, однако, вняв слезным уговорам сестер, на кухню нас все же отвела. Войдя, мы увидели такое, что даже сестры перестали хихикать. Был потрясен и я. За большим дубовым столом с не менее мрачным, чем обычно, видом сидел О’Нилл и играл на аккордеоне. Джонни Лейси учил Джозефину танцевать, а Тим Пэдди с какой-то краснощекой девицей курили, сидя за столом. Миссис Флинн раскраснелась, остальные смеялись. У плиты, в кресле с высокой спинкой, расположилась служанка моих теток, Филомена, и пила чай. Однако самое поразительное было то, что старый О’Нилл, оказывается, играет на аккордеоне, — с таким ходят по улицам Фермой нищие. Никто никогда не говорил нам, что у него есть аккордеон, мы ни разу не слышали, чтобы из сторожки у ворот звучала музыка. И потом, кто эта краснощекая девица?

— Это Брайди Суини, — шепнула миссис Флинн. Тут Тим Пэдди увидел нас и весело замахал рукой — все его страдания остались в прошлом.

Одна мелодия кончилась, и началась следующая, в другом ритме. По кухне заскользили две пары: Тим Пэдди с краснощекой девицей, оба с сигаретами в зубах, и Джозефина с Джонни Лейси, который вертел ее, словно перышко. Когда он танцевал, не верилось, что у него одна нога короче другой.

— Ну, как дела, молодежь? — спросил он у нас, когда музыка кончилась. — Спляшем, Дейрдре?

О’Нилл, как обычно, нас не замечал; он был так поглощен игрой на аккордеоне, что за все время, пока мы были на кухне, ни разу не поднял головы. Джонни Лейси сплясал сначала с Дейрдре, потом с Джеральдиной, а Джозефина попыталась научить меня танцевать вальс. Тим Пэдди познакомил нас с Брайди Суини, дочкой владельца пивной. Говорил он о ней так, словно никогда не был влюблен в Джозефину. Он выпячивал подбородок и улыбался с самодовольством султана. Все это необычайно меня удивило.

— Когда вырастете, будете покорять мужские сердца, — заявил моим сестрам Джонни Лейси, от которого сильно пахло гвоздикой. Он засмеялся и дал нам по полпенни. «Что слышно? Что слышно?» — запел — он вдруг, и О’Нилл заиграл «Келли из Киланна».

— Какие прелестные детишки, — сказала Брайди Суини. Тим Пэдди держал ее за руку, а она, тесно прижавшись к нему, обнимала его за талию. — Небось только и делаете, что занимаетесь? — спросила она, обращаясь к нам. — Господи, по-моему, нет ничего хуже уроков, — Она загадала нам загадку, что-то про кролика, а потом Джонни Лейси перестал петь и вытащил из кармана губную гармошку. Играл он виртуозно, гармошка повизгивала в такт аккордеону, и я заметил, что дочка Суини не сводит с него глаз, хотя продолжает обнимать Тима Пэдди за талию. Джонни подмигнул ей, и я быстро перевел взгляд на сидевшую у очага Джозефину, однако та ничего не заметила. «Эннискорш в огне, пал и древний Уэксфорд», — пел Джонни Лейси, и тут вдруг я увидел, что в кухню вошел отец Килгаррифф.

Он молча стоял у двери и едва заметно улыбался. Прислуга устроила праздник, воспользовавшись отсутствием родителей и тетушек. А отец Килгаррифф никому не мешал — в доме он веса не имел. Будь он настоящим священником, музыка и танцы тут же бы прекратились и возобновились лишь в том случае, если бы он отнесся к ним благосклонно. Будь он родственником Квинтонов или просто знакомым, все сидевшие на кухне при его появлении испытали бы неловкость. Тим Пэдди молча покосился на него, склонив по обыкновению голову набок; Джонни Лейси небрежно помахал ему рукой. И тут я сообразил, что отца Килгарриффа я вижу в главной кухне впервые: быть может, он вообще никогда раньше сюда не заходил. По-прежнему улыбаясь, он еще минуту-другую постоял у двери — музыка и танцы явно доставляли ему удовольствие. А потом ушел.

— А теперь спать, — распорядилась миссис Флинн, и, подымаясь по лестнице, мы слышали, как Джонни Лейси запел другую песню. Слышит ли его у себя в спальне в садовом крыле отец Килгаррифф? Залаяли теткины собаки, и он, скорее всего, закрыл окна, чтобы их не беспокоили непривычные звуки. Почему, не знаю, но в тот вечер священник не шел у меня из головы, перед глазами стояло его смуглое, как у испанца, лицо, я слышал его мягкий голос, внушавший, что действовать надо не оружием, а доводами и уговорами. В его комнате я никогда не бывал, но хорошо представлял ее себе: красная лампадка, статуя Богоматери, на стене распятие. Странно все-таки, что этот человек живет у нас, рассуждает о Даниеле О’Коннеле и милосердии моей прабабки — ведь если бы не девочка из монастырской школы, он был бы сейчас в графстве Лимерик, все бы ценили его и уважали. И тут вдруг я понял, что Тим Пэдди был прав, намекая на то, что Джонни Лейси ради красного словца извратил истину: зная отца Килгарриффа, что-то не верилось, чтобы он мог завести роман с ученицей из монастырской школы. Я увидел, как блестят зубы девушки в темной исповедальне, услышал, как стучат ее пятки по выложенному плиткой полу, — и усомнился в ее существовании.

В тот вечер я никак не мог заснуть, все думал об отце Килгарриффе, а потом — о Джозефине и Джонни Лейси, о Тиме Пэдди и Брайди Суини. Я вспоминал, какой был взгляд у Брайди Суини, когда Джонни Лейси незаметно для Джозефины подмигнул ей. Если теперь Джонни Лейси начнет ухаживать за дочкой Суини, Тим Пэдди опять будет ужасно переживать, да и Джозефина, конечно, тоже. Я вылез из-под одеяла, подошел к окну и стал смотреть в сад. Хотя шел уже одиннадцатый час, было светло. Я представил себе, что в густых кустах рододендрона притаился черно-пегий, я осторожно спускаюсь в сади иду по лужайке с отцовским ружьем в руке. Еще минута, и, к всеобщему изумлению, я ввожу его на кухню с заведенными за голову руками.

Под окном заиграл и тут же смолк аккордеон. Опять наступила тишина. В сад, крадучись, вошли Тим Пэдди и дочка Суини. Думая, что из-за кустов рододендрона их не видно, они начали целоваться. В сгустившихся сумерках мелькнуло что-то белое, и я догадался, что это девушкина нижняя юбка. На траву упало ее пестрое платье, сама она легла рядом, опустился на землю и Тим Пэдди. Они продолжали целоваться и обнимать друг друга. Из-под задравшейся нижней юбки показалась ее голая нога, по которой скользнула вверх рука Тима Пэдди. Он раздевал ее, и она ему помогала. Но тут с дороги донесся скрип экипажа, и они скрылись.

На следующий день после службы Джозефина призналась матери, что собирается замуж за Джонни Лейси.

— Неделю назад мы ездили с ним в Фермой, — сказала она. Родителям он понравился.

Мать рассказала об этом отцу по дороге в церковь, и тот, притворившись недовольным, сказал, что Джозефина — самая незаметная служанка из всех, что перебывали у нас за многие годы.

— Пасынки судьбы, одно слово, — пробормотал он. — Придется нам, протестантам, за них как следует помолиться.

На обратном пути из церкви он окликнул мистера Дерензи, который, как обычно, пристроился к тете Пэнси:

— Слышите, Дерензи? Скоро, говорят, свадьбу сыграем.

Тетя Пэнси зарделась, как вечерняя заря, а мистер Дерензи суетливо полез в жестяную коробочку за табаком. Тетя Фицюстас, которая обычно помалкивала, когда отец касался отношений мистера Дерензи и тети Пэнси, стала рыться в своей большой сумке в поисках сигарет и спичек. Тетя Фицюстас курила много, но на деревенской улице — никогда. Свою первую сигарету, с облегчением вздыхая, она обыкновенно закуривала не раньше, чем двуколка выезжала со двора пивной.

— Все высохло от жары, — сказал мистер Дерензи, словно не слышал, что крикнул ему отец. — Поглядите по сторонам.

Они с тетей Пэнси пошли вперед, а мать сказала тете Фицюстас, что очень волнуется за Джозефину, ведь она исключительная девушка.

— А она с ним не намучается? — спросила Джеральдина. — Как Китти — с этим пьяницей?

Но ей никто не ответил. Тетя Фицюстас, которая умела напустить на себя суровый вид, молча вертела в руках пачку сигарет.

— Да, — сказала она после паузы, — исключительная девушка.

— А ведь он такой легкомысленный.

— Не успеют пожениться, как на развод подадут, вот увидите, — Отец громко расхохотался. Он шел между Джеральдиной и Дейрдре и держал их за руки. За ним следовали мать с тетей Фицюстас, я замыкал шествие.

— Тебе бы все шутить! — резко одернула его мать.

— Пусть сначала поженятся, а там видно будет.

— А там видно будет, — повторила за отцом тетя Фицюстас.


Отец Килгаррифф рассказывал что-то неинтересное про Гольфстрим, как вдруг из окна гостиной я увидел отца, который непривычно быстро шел между рододендронами по дорожке к дому.

— Эви! — послышался внизу его громкий голос. — Эви! Эви! — И это тоже показалось мне странным.

«Что-то случилось», — проговорил я, и мы оба прислушались. Кто-то торопливо сбежал по лестнице, а спустя минут десять Тим Пэдди запряг экипаж, и родители куда-то уехали. Отец Килгаррифф попытался было продолжить урок географии, но ни он, ни я сосредоточиться уже не могли. О том, что убили Дойла, мы узнали от Джозефины, когда та принесла нам чаю.

Отец Килгаррифф перекрестился. У Джозефины были заплаканные глаза.

— Его повесили на дереве, — рассказала она, — И отрезали язык.

Когда она вышла, в гостиной воцарилось долгое молчание. Поднос с чаем и печеньем так и остался стоять на овальном столе. Я вспомнил, как отец сказал, что ему не следовало, брать Дойла обратно на мельницу. Я уже хотел было рассказать об этом отцу Килгарриффу, но он опередил меня:

— Не понимаю, как может человек, совершив такое, жить в мире с самим собой?

— Кто мог это сделать?

— Не знаю, Вилли.

Все остальное время он читал мне вслух «Лавку древностей», но мне было не до приключений малютки Нелл и ее дедушки; перед глазами стоял Дойл, лицо перекошено, изо рта льется кровь. Когда отец Килгаррифф ушел в садовое крыло, ко мне бросились сестры.

— Что они сделали с языком Дойла? — все время спрашивала Джеральдина. — Вырвали?

Все втроем мы пошли на кухню, но миссис Флинн знала не больше, чем Джозефина, и мы отправились на поиски Тима Пэдди.

— Не повезло мерзавцу, — только и сказал он.

Набравшись смелости, мы обратились к О’Ниллу, который в это время сажал лук. На этот раз он даже заговорил с нами — велел идти домой.

К обеду родители не вернулись. Сидеть без них за столом было как-то непривычно. Оказалось, Джеральдина была у матери в комнате, когда отец снизу позвал ее. «Дойла повесили», — сообщил он матери на лестнице. Я объяснил сестрам, отчего человек умирает, когда его вешают. Под тяжестью собственного веса у него в шее что-то ломается — так, во всяком случае, объяснил мне отец Килгаррифф. Дейрдре заплакала. Слезы капали прямо в остывший рисовый пудинг, и Джеральдина пристыдила ее.

— Дойл связался с черно-пегими, — сообщил мне вечером отец и добавил, что убитый доносил обо всем, что происходит в округе, некоему сержанту Радкину. Сам Дойл политикой не интересовался, ему было совершенно безразлично, республика Ирландия или колония. — По всей вероятности, для мстителей его язык был символом предательства, — пояснил отец.

Дейрдре приснилось, что мертвец висит на дереве, а сорока держит в клюве вывалившийся изо рта окровавленный язык. Джеральдина нарисовала повешенного и сороку, причем самого Дойла изобразила сущим дьяволом с выпученными черными глазами. Когда этот рисунок попался на глаза матери, она ужасно рассердилась и тут же сожгла его, сказав, что над мертвецами, какими бы отвратительными при жизни они ни были, издеваться нельзя.

— Лучше не вспоминать, — сказал мистер Дерензи, когда я спросил его про убийство. Мотнув головой, отчего копна его рыжих волос взметнулась вверх, он заговорил о чем-то другом, и только в самом конце нашего разговора я вдруг сообразил, что он струсил. А Джонни Лейси в ответ на мой вопрос сказал, что черно-пегие обязательно отомстят за смерть своего шпиона, причем мстить будут кому придется.

— Теперь с наступлением темноты и во двор-то не выйдешь, — пожаловалась миссис Флинн.

Жизнь, однако, вошла в свою колею, и теперь, когда я вспоминаю то жаркое лето в Килни, мне все еще слышится пение Джозефины за работой. Тетя Фицюстас косит траву, старая Ханна приходит из деревни стирать и мыть полы, Тим Пэдди оставляет у кухонной двери шпинат для миссис Флинн, а О’Нилл присел на корточки среди высоких цветов. Мельничный двор залит полуденным солнцем, отец идет по дороге, а за ним трусят его собаки. «Стар я стал, но выпить дай», — вспоминает, сидя в красной гостиной, мать, а потом, после паузы, продолжает: «Дай мне специй, дай вина»[23]. Но и тогда тень Дойла все равно незримо присутствует в гостиной, как, впрочем, и везде. Сорока, которая приснилась Дейрдре, увидев окровавленный язык, хищно устремляется вниз, а мухи слетаются на запах крови — я сам однажды видел, как они облепили сдохшую овцу. Скоро все опять будет хорошо, твердит мать, а отец уверяет меня, что со временем черно-пегие вернутся обратно в Англию.

В начале сентября тетя Фицюстас и тетя Пэнси поехали, как обычно, на две недели к морю. В пятницу утром в двуколку были сложены их многочисленные чемоданы, и они отправились вместе с Тимом Пэдди на вокзал в Фермой. В Йоле они обыкновенно останавливались в пансионе мисс Мид, и отец всякий раз уговаривал мистера Дерензи взять отпуск и ехать с ними. Он уверял мистера Дерензи, что тетя Пэнси рано или поздно обязательно найдет себе на курорте жениха, но переспорить счетовода было невозможно — он наверняка считал это предложение неприличным.

— До свидания! До свидания! — кричали мы вслед двуколке, а тетя Фицюстас и тетя Пэнси махали нам на прощанье. В садовом крыле заливались собаки, и отец Килгаррифф побежал их утихомирить — в отсутствие тетушек он должен был ко всему прочему присматривать и за собаками.

Во второй половине дня мы с отцом тоже поехали в Фермой, и нам встретился военный, в котором отец узнал друга Дойла, сержанта Радкина. Он стоял на углу и, прикрыв ладонью спичку, закуривал сигарету. Увидев отца, он поднял в знак приветствия руку, ту самую, в которой держал спичку.

— Недавно он получил в наследство овощную лавку, — шепнул мне отец. — В Ливерпуле.

Дождавшись, пока Радкин завернет за угол, отец сообщил мне, что видит его не впервые:

— Как-то вечером я повстречал этого Радкина здесь же, в Фермое, — сказал он. — Славный парень. В тот день он выпил лишнего, вот и сболтнул про свою лавку.

Поездки с отцом в Фермой за покупками доставляли мне огромное удовольствие. По пятницам мы покупали продукты, которые заказывали неделей раньше, а также всевозможные предметы домашнего обихода для матери, миссис Флинн, а иногда и для тетушек. Мы всегда заходили в «Гранд отель», где пили чай с бутербродами и где отец разговаривал с неизвестными мне людьми. «Такие вот дела», — говорил какой-нибудь его знакомый, после чего замолкал и, смеясь, ерошил мне волосы. Другие говорили, что я очень вырос или что у меня квинтоновские глаза. В отель я любил пойти пораньше, чтобы сначала перекусить, а уж потом заниматься оставшимися покупками, а не ждать в холле, пока отец наговорится с друзьями. В магазинах всегда интересовались здоровьем матери и тетушек, а иногда и миссис Флинн.

В ту пятницу, когда мы встретили сержанта Радкина, нам поручили купить зеленой шерсти для вязанья, клеенку, набор шпингалетов в скобяной лавке Дуайера и таблетки от кашля в аптеке. Пока отец сидел в баре, я всем этим запасся, и в шесть часов мы отправились обратно в Килни. Черно-пегий сержант никак не шел у меня из головы: странно все-таки, что человек, служивший в войсках, о которых отец говорил с таким отвращением, приветствует его на улице.

— В тот вечер, когда я встретил Радкина в Фермое, — объяснил мне отец, — он был вместе с беднягой Дойлом. Не мог же я пройти мимо, не поздоровавшись со своим работником?

Я с ним согласился.

— Понимаешь, Дойл оказался в сложном положении, — продолжал отец. — Ведь он вместе с Радкином воевал в Бельгии.

Я спросил, был ли Дойл женат. Отец отрицательно покачал головой. А потом, помолчав с минуту, добавил:

— То, что произошло, — ужасно, Вилли.

Говорил он медленно, непривычно твердым голосом, и я вспомнил, как он сказал матери, что люди Коллинза обучаться в Килни не будут. По дороге домой мы ненадолго остановились в Лохе, отец зашел в пивную Суини промочить горло и поболтать, а я остался ждать его во дворе. Миссис Суини угостила меня печеньем, а потом мы медленно поехали по деревенской улице, между выкрашенными клеевой краской домиками, мимо лавки Дрисколла и храма Богоматери Царицы Небесной. Дорогой, как всегда по пятницам на обратном пути, отец что-то мурлыкал себе под нос.

— Ужасно не хочется ехать в школу, — признался я, когда мы уже подъезжали к дому, воспользовавшись тем, что у нас состоялся разговор по душам.

Отец еще некоторое время что-то напевал, а потом сказал:

— Нельзя же тебе оставаться неучем. Это не годится.

По тому, как тщательно отец подбирал слова, чувствовалось, что вопрос со школой решен, хотя говорил он таким же вялым, неторопливым голосом, как всегда. Неторопливость эта передалась и лошадям: экипаж медленно катился по дороге, свернул в белые ворота усадьбы и лениво двинулся к дому по буковой аллее. На гравиевой дорожке к нам бросились ньюфаундленды, а из-за дома прибежала целая свора теткиных дворняг. Отец привез сестрам подарки, и, когда он вручал им свертки, я вдруг окончательно понял, что в его любимую школу мне все равно ехать придется. Быть может, из-за неизбежности предстоящего отъезда я впервые почувствовал, что впредь заводить разговор о школе стыдно и, чтобы не пасть не только в его глазах, но и в своих собственных, лучше этой темы не касаться вовсе. Я был любимцем отца, хотя он и скрывал это, уделяя повышенное внимание сестрам. Да и я со своей стороны тоже любил его больше всех.

Проснулся я оттого, что щекотало в носу. Я лежал и чувствовал, что происходит что-то необычное, а что — не понимал. Издали доносился какой-то шум: казалось, шумят на ветру деревья.

Некоторое время я лежал в полусне, плохо понимая, что к чему, а потом задремал опять. Сквозь сон я слышал чьи-то громкие голоса, визг сестер и лай собак. Шум приближался. «Вилли! Вилли!» — кричал Тим Пэдди.

Тим Пэдди взял меня на руки, потом я почувствовал под собой сырую траву, а следом — боль в ногах и спине. Пони и лошадь матери храпели и ржали. Слышно было, как они бьют копытами в дверь конюшни.

Небо было усыпано звездами. Откуда-то сбоку наплывало оранжевое зарево. Шум изменился, теперь слышался треск, прерывавшийся гулкими, напоминающими раскаты грома, ударами. Двигаться я не мог. «Все мы в одинаковом положении, — подумал я. — Джеральдина и Дейрдре, мать с отцом, Джозефина и миссис Флинн — все мы лежим на мокрой траве и от боли не можем подняться. А тетя Фицюстас и тетя Пэнси спят сейчас, наверное, в пансионе мисс Мид, в Йоле; Филомена спит у себя в Раткормаке, а отец Килгаррифф, скорее всего, умер».

Перед глазами почему-то, словно в кошмарном сне, возникли два висевших в гостиной портрета — похожего на спаниеля прадеда и некрасивой милосердной Анны Квинтон. Мне почудилось, что я и сам нахожусь в гостиной, собираю со стола учебники и складываю их в шкаф. А вот я с отцом в экипаже, спрашиваю его, почему отца Килгарриффа лишили сана. Я вижу — блеснули зубы в темной исповедальне, это улыбается Анна Квинтон — потому-то отец Килгаррифф и прочел все ее письма. «Ты все это поймешь, когда будешь учиться в школе, — говорит мне отец. — За этим и едешь». Я пойму, что такое любовь мистера Дерензи и тети Пэнси и что такое совсем другая любовь Тима Пэдди и дочки Суини.

«Не шевелись, Вилли. Не шевелись. Лежи и не двигайся», — слышу я шепот Джозефины. Доносятся до меня и другие голоса. Громкие, мужские. «Кто это?» — спрашивает один голос, а другой отвечает: «Это О’Нилл, садовником у них работал. А тот его сын». Раздается выстрел, за ним второй. Выстрелы сливаются с треском, но я-то знаю: треск далеко, а выстрелы совсем рядом. «Пресвятая Дева Мария», — шепчет Джозефина.

Мимо проходят какие-то люди.

— В машине бутылка есть? — спрашивает один. — Господи, как выпить-то хочется!

— Что, герой, нервишки пошаливают? — отвечает ему другой.

Опять гремят выстрелы, и лай собак постепенно смолкает. Лошадь и пони, вероятно, выпустили: слышен удаляющийся стук копыт. Что-то коснулось моей ноги — вроде бы носок сапога. Боль усилилась, но я знал — кричать нельзя. Я отлично понимал, что имела в виду Джозефина, шепнув, чтобы я не двигался. Люди, которые уходят, не хотят, чтобы их видели. А О’Нилл и Тим Пэдди, которые, должно быть, шли от сторожки к дому, их увидели. Я лежал с закрытыми глазами и видел перед собой рисунок Джеральдины, на котором был изображен висящий на дереве Дойл, — листок бумаги лизали языки пылающего в камине огня. Еще мгновение — и от него осталась лишь безобидная щепотка золы.

4

«Засос» — нацарапано на полированной крышке стола. «У Большой Лили все сиськи в мыле» — выведено на побеленной стене уборной, в третьей кабинке от входа. Вся дверь исписана инициалами и датами, что когда-то приводило меня в восхищение. Дверь была на мельнице, стол — в классе, в Корке, а уборная — в школе, где когда-то учился и мой отец. «Засос» — прозвище девочки. Большая Лили — жена ночного сторожа. А инициалы на двери принадлежат людям, из поколения в поколение работавшим у нас на мельнице.

Школа находилась на Мерсьер-стрит, на другом конце города от холма Святого Патрика, где на Виндзор-террас я жил с матерью и Джозефиной. Трудно сказать, почему мать выбрала именно эту школу, ясно только, что для школы под Дублином я был еще слишком мал. В Образцовой школе на Мерсьер-стрит было двадцать три ученика, мальчики и девочки, все протестанты. Принадлежала школа мисс Халлиуэлл.

— Это Вилли Квинтон, — сказала она в то утро, когда я впервые вошел в класс. — Знакомьтесь.

В школу через весь город отвела меня Джозефина, сейчас она, наверно, возвращается домой, заходя по дороге в магазины. Мне хотелось пойти с ней, хотелось сидеть в комнате матери, у ее кровати, на своем «личном», как она выражалась, стуле. У учеников были хищные лица и недобрые глаза городских детей. Когда мисс Халлиуэлл повторила мое имя, одна девочка захихикала.

— Ну-с, детка, — сказала мисс Халлиуэлл, — в какой же нам класс тебя определить? Ребята, по-моему, у Вилли ученый вид.

Долговязая мисс Халлиуэлл смахивала на высохший первоцвет. Я слышал, как мать почему-то называла ее девицей. На девицу она была не похожа.

— Как у тебя с геометрией? — допытывалась она. — С алгеброй? Начинал и то, и другое? И французский тоже учил? И историю, и географию? Само собой, и арифметику с латынью?

Мисс Халлиуэлл улыбнулась, и ее увядшее личико на мгновение оживилось. Держалась она со мной участливо, но чувствовалось, что вообще-то она злая.

— Французский я не учил.

— Вот как?

Она села за большой стол, вокруг которого разместились-старшеклассники. А за столами поменьше по двое, по трое сидели ученики младших классов. Зеленые стены классной комнаты были увешаны потрепанными географическими картами и таблицами. Пока старшеклассники, как вскоре выяснилось, занимаются грамматическим разбором, решают алгебраические задачи или постигают премудрости спряжения французских глаголов, миссис Халлиуэлл тычет указкой в таблицу для чтения и по слогам выговаривает слова под картинками: А — Арбуз, Б — Башмак, В — Ведро.

— Жаль, что ты не учил французский, детка.

— Отец Килгаррифф не знал французского. Со мной собиралась заниматься мама.

— Понятно.

Она снова улыбнулась.

— Килгаррифф, говоришь? Забавное имя. Он католический священник, Вилли?

В отца Килгарриффа, когда он выбежал во двор, тоже стреляли, однако он, в отличие от О’Нилла и Тима Пэдди, остался жив. Тетя Фицюстас и тетя Пэнси, которые вернулись из Йола, как только узнали о случившемся, выходили его у себя в садовом крыле — единственной сохранившейся части усадьбы. Даже сторожка у ворот и та сгорела дотла — черно-пегие подожгли ее в самый последний момент, перед тем как сесть в машину.

На замечание мисс Халлиуэлл, что Килгаррифф — забавное имя, я ничего не ответил. В классе возникло оживление. Опять послышался смех.

— Прекратите шуметь! — гаркнула учительница, и на ее щеках проступил гневный румянец. — Если кому-то хочется посмеяться, пусть подымет руку и скажет, что тут смешного. Значит, он католический священник, детка?

— Да.

— В таком случае, по-моему, нет ничего удивительного в том, что он не знает французского языка.

На эти слова класс отреагировал дружным, подобострастным смехом. Мисс Халлиуэлл помолчала и, дождавшись тишины, заметила:

— Ирландские священники вообще мало путешествуют. Они не этим знамениты, Вилли.

Я хотел было кивнуть и уже повел головой, но поймал себя на том, что предаю отца Килгарриффа.

— А я думал, монахи… — начал я, собираясь повторить то, что мне говорил священник; от отца Килгарриффа я знал, что несколько сот лет назад ирландские монахи много путешествовали, неся христианскую веру в языческую Европу.

Но мисс Халлиуэлл, покачав головой, прервала меня. Ее глаза заблестели от слез, и, к своему ужасу, я понял, что она меня жалеет.

— Сядь вон туда, детка, — мягко сказала она, указывая пальцем на стол, где сидели дети младше меня. — Бедный Вилли, — прошептала она чуть позже, проверив, как я выполнил задание. За то, что я отстающий, она меня не ругала — меня же учил священник! Она вообще не ругала меня. Проходя мимо, она касалась пальцами моей головы и смотрела на меня страдальческим взглядом. — Ничего, справимся, — прошептала она в самом конце занятий. — Вместе мы своего добьемся.

Меньше всего я нуждался в сочувствии. Все равно красной гостиной больше не было. Тим Пэдди никогда больше не облокотится на свою метлу, а миссис Флинн не нарядится к воскресной службе. Мне уже никогда не пойти с отцом на мельницу, сначала в гору, через холмистое пастбище, а дальше — под гору, березняком. И все же вечером, лежа в постели, я больше не рыдал перед тем, как уснуть. Я уже мог вспоминать об отце и сестрах, не впиваясь ногтями одной руки в ладонь другой. Я даже представлял себе Джеральдину и Дейрдре на небесах, о которых столько слышал и которые по-прежнему оставались для меня чем-то загадочным, хотя думал я о них теперь постоянно: там ведь находились и миссис Флинн, и Тим Пэдди, и О’Нилл, и, конечно, отец.

— Вместе, детка, мы своего добьемся, — горячо шептала мисс Халлиуэлл. — Можешь на меня положиться, Вилли.

Мы с матерью могли бы поселиться в садовом крыле, вместе с тетками и отцом Килгарриффом, но мать сказала, что жить в Килни не сможет. Теперь отец Килгаррифф сам пас и доил коров. Лошадь матери и наших пони кому-то отдали, а отцовских ньюфаундлендов той же ночью пристрелили вместе с остальными собаками.

— У меня все хорошо, мисс Халлиуэлл. Честное слово.

— Ну конечно, детка, конечно.

В дальнейшем из дома на Виндзор-террас до Образцовой школы на Мерсьер-стрит и обратно я добирался сам. Во время войны город сильно пострадал: от улицы Патрика осталась лишь половина, черно-пегие — взорвали много домов и магазинов. Поэтому по улицам я старался идти быстрее, замедлял шаг лишь на набережной и в доках.

Я часто останавливался посмотреть, как разгружают грузовые суда, и в эти минуты воображал себя моряком. Домой я возвращался не торопясь, кружным путем, мимо складов Тедкасла, Маккормика, мимо фабрики Саттона. Названия улиц я знал наизусть: Энглси-стрит, где пьяная женщина осыпала проклятиями собственное отражение в витрине; Коув-стрит, где сгорела прачечная; набережные Лэвит, Фэпп и Кирл. Часто я попадал в трущобы, в совсем другом конце города. Мне что-то кричали босоногие, грязные, оборванные ребятишки. Закутанные в платки женщины просили милостыню, но мне нечего было им дать. Я видел, как играют в расшибалочку, а однажды какой-то тип с борзой на поводке сказал мне, что его собака самая быстрая в Ирландии.

— Мы назвали ее Бларни-бой[24], — сообщил он. — Будешь еще всем рассказывать, сынок, что собственными глазами видел в Корке Бларни-боя.

Но я никому ничего не рассказал.

Между тем в Ирландии наступил наконец мир. Гражданская война, которая последовала за революцией, кончилась. Майкла Коллинза уже не было в живых: во время войны он был убит из засады. Джозефина прочла мне вслух статью из «Корк икзэминер», где говорилось, что Англия признала независимое ирландское государство из двадцати шести графств[25]. Красные почтовые ящики перекрашивались в зеленый цвет[26], сносились статуи героев Британской империи, поговаривали даже о возрождении ирландского языка. Но мать, потерявшая к политике всякий интерес, на эти темы никогда не говорила.

— Ты растешь в замечательное время, — заверил меня какой-то старик, когда я после уроков болтался по обыкновению на Торговой набережной. — Завидую тебе.

Для меня, однако, непривычный вид городских улиц и магазинов значил гораздо больше, чем грядущая национальная независимость, в которой мне предстояло расти. Немаловажное значение стала иметь и погода: одно дело — тащиться в школу и обратно, когда сбивает с ног ледяной ветер, и совсем другое — когда ласково пригревает солнце. В дождливые дни с холма Святого Патрика, барабаня по каменным ступенькам и затопляя сточные канавы, неудержимым потоком неслась дождевая вода. А весной над красными каменными стенами распускалась сирень. «Так как тебя зовут?» — спросила меня ссохшаяся от старости миссис Хейс, когда я впервые, по поручению Джозефины, зашел в ее лавку на углу Рэтбон-плейс купить бекона и батон хлеба. В этом ближайшем от нас магазинчике было тесно, людно, товар валялся как попало, а пол был засыпан опилками. Металлическая сетка, под которой лежали масло и сыр, была облеплена мухами, а вокруг свисавших с потолка бумажных липучек с гудением вились осы. Когда ни придешь, на прилавке, свернувшись клубочком, спала рыжая кошка. «Без юного Хейса здесь не обойтись», — загадочно говорила Джозефина, и юный Хейс, молодой человек в очках, в коричневом, как и его мать, халате и в надвинутой на лоб кепке, пропадавший все это время невесть где, в один прекрасный день действительно объявился за прилавком. «Амнистия»[27], — сказала Джозефина, но я даже не поинтересовался, что это значит.

Моим сестрам наверняка бы очень понравился и этот магазин, и сама миссис Хейс, и ее сын. Втянув щеки, они бы изображали, как старуха режет сыр и как сквозь треснутые очки в железной оправе пристально смотрит на покупателя ее сын. Всякий раз, оказавшись в лавке миссис Хейс, я не мог не думать о сестрах, мне их тем более не хватало, что в школе на Мерсьер-стрит я так ни с кем и не подружился. Не могу сказать, чтобы меня не любили, но мисс Халлиуэлл так меня жалела, так выгораживала, что одноклассники относились ко мне с недоверием, сторонились меня.

— А как пишется слово «непреклонный»? — спросила меня мисс Халлиуэлл на уроке правописания, и на ее увядшем лице появилась улыбочка, которой я так боялся. Слово, которое она произнесла, стояло у меня перед глазами, но я так смутился, что не мог сообразить, как оно пишется.

— Я забыл, что нам надо было его выучить, — пролепетал я, заранее зная, что буду прощен.

— Это одно из десяти заданных слов, детка.

— Простите, мисс Халлиуэлл.

— Скажи, как пишется «потолок», Вилли. Это слово ты учил?

В слове «потолок» я допустил ошибку, и мисс Халлиуэлл, подойдя к столу, за которым я сидел, положила руку мне на голову. Я чувствовал, как она перебирает пальцами мои волосы. Потом пальцы коснулись моего уха, легли на затылок. «По-то-лок», — медленно, складывая губы трубочкой, произнесла она по складам, и я повторил это слово следом за ней. Оттого, что мы одинаково складываем губы, произносим одни и те же звуки, между нами, я вдруг почувствовал, возникла какая-то близость, и мне стало противно.

Она вернулась к своему столу. Один ученик, Элмер Данн, имел обыкновение ронять карандаш, а затем, разыскивая его, долго ползать по полу. Потом на перемене он хвастал, что ему удалось заглянуть мисс Халлиуэлл под юбку и даже увидеть голые ноги над подвязками. «Вот это да!» — мычал Данн, после чего принимался во всех подробностях расписывать, как бы он, если бы представился случай, сначала расстегнул ее длинную коричневую кофту, а потом не торопясь снял с нее длинную коричневую юбку.

— Попробуй еще раз, детка.

— По-то-лок.

— Молодец, Вилли.

Красный как рак я читал по слогам и другие слова, а потом класс начинал давиться со смеху — это Элмер Данн выползал из-под стола и красноречиво закатывал глаза, давая этим понять, какие недвусмысленные чувства он только что испытал. Мисс Халлиуэлл распекала негодяев, а мне ужасно хотелось быть среди них. Хотелось крикнуть на весь класс, что хочет сделать Элмер Данн с ее тощим телом, смакуя каждое непристойное слово.

— Вы тупицы и неучи, — с яростью набрасывалась она на учеников, — Бедный Вилли учился у неотесанного сельского попа и то уже вас обгоняет. Вот увидите, Вилли сделает карьеру, а вы всю жизнь простоите за прилавками второразрядных лавок в католических кварталах.

Я ощущал на себе ее сочувственный взгляд и после уроков. Ее жалость преследовала меня в моих скитаниях по городу, не покидала, даже когда я рассматривал витрину лавки старьевщика у подножия холма Святого Патрика, где лежали старый полевой бинокль и зонтики, ножи, вилки и фаянс, а иногда и пара сапог. Ее сострадание витало надо мной, когда я взбирался на Виндзор-террас, к нашему тесному, серому дому, зажатому между двумя другими такими же.

Рассказывать матери об ужасной обстановке в классе я не мог — она бы расстроилась, а доктор, изредка ее навещавший, предупреждал, что в ее положении отрицательных эмоций следует избегать. Вместо этого, сидя у нее в комнате, я рассказывал про стоявшие у причала корабли и про то, как на моих глазах на обледеневшей мостовой оступилась лошадь и опрокинулась тележка молочника. Я описывал повстречавшихся мне бродяг, пьяниц или иностранных моряков — всех, кто бросался в глаза. Я рассказывал про актеров и оперных певцов, чьими именами пестрели наклеенные на заборах афиши, и многое выдумывал на ходу — лишь бы поддержать разговор.

Слушала она рассеянно, иногда вымученно улыбалась. В ее комнате лежали нераспечатанные письма из Индии от моих английских деда с бабкой и из Килни от тети Фицюстас и тети Пэнси.

— Ответь теткам, — все с тем же рассеянным видом приказывала она мне. — Напиши, что ты здоров. И, пожалуйста, передай, что к приему гостей я еще не вполне готова.

Из дома она не выходила неделями, а если решалась выйти, то очень медленно спускалась по лестнице и шла в отель «Виктория», где проводила около часа.

— Какой сегодня холод, — говорила она, вернувшись. — Вот потеплеет, тогда опять погуляю немного.

Иногда я пытался рассказать Джозефине, как сюсюкает со мной мисс Халлиуэлл. Но передать атмосферу, царившую в классе, было не так-то просто, к тому же я стеснялся говорить, что мисс Халлиуэлл перебирает пальцами мои волосы и что она, если верить Элмеру Данну, в меня влюбилась. Нельзя сказать, чтобы Данн дразнил меня или надо мной издевался, — он просто говорил то, что думал.

— Не в этом дело, — пытался возражать я, когда однажды мы вместе с ним шли по набережной. — Просто она меня жалеет. Уж лучше б не жалела.

Но Элмер Данн рассмеялся и опять стал во всех подробностях рассказывать, как будет раздевать нашу учительницу.

— Пойми ты, она просто тебе сочувствует, только и всего, — сказала Джозефина, когда я, зайдя на кухню, вкратце изложил ей причину своего беспокойства. Я спорить не стал — главное ведь было выговориться, а рассуждать на эту тему мне вовсе не хотелось. Кухня была маленькой, но я любил ее уютное тепло и запах пасты «Брассо» — Джозефина чистила им медную посуду, которую мы захватили из Килни. Сделав уроки, я приходил к ней, и она рассказывала мне о своем детстве в Фермое; тогда же я услышал, какой странной показалась ей на первых порах жизнь в Килни — не менее странной, чем городская жизнь мне. Иногда в коридоре бренчал звонок, и тогда она уходила примерно на час к матери, а я, примостившись у горячей плиты, сидел в одиночестве либо заходил в сырую гостиную или столовую — и та, и другая комнаты, да и все помещения в доме казались какими-то ужасно тесными. Лестница была такой узкой, что разойтись на ней было невозможно, приходилось пережидать, пока пройдет идущий навстречу. На каждой площадке было длинное прямоугольное окно с узорчатыми красными и зелеными витражами. Такие же окна, только пошире, были и на двух площадках между этажами, узор витража повторялся по обеим сторонам от входной двери, а также на самой двери, сквозь которую в солнечную погоду пробивались разноцветные лучи — красновато-зеленые и зеленовато-красные. По стенам над лестницей висели несообразно огромные картины в золоченых рамах, которые удалось спасти из огня. Узкие гостиная и столовая были заставлены знакомой мебелью, казавшейся здесь какой-то массивной и нескладной, а на площадке перед комнатой матери громоздился высокий дубовый буфет, который когда-то стоял в детской и в котором сестры держали своих кукол. Я как-то открыл его и увидел, что на полках выстроились, как на параде, бутылки с фабричной маркой «Пэдди виски» поверх этикеток.

— Нет, Джозефина, — говорила мать, когда я как-то перед сном зашел в спальню пожелать ей спокойной ночи, — ты не должна из-за нас ломать себе жизнь.

— Но я хочу жить с вами, мэм.

— Скоро я приду в себя.

— Я все равно сейчас не вышла бы за него замуж. Жить в тех краях я не смогла бы.

— Может, выпьешь рюмочку?

— Нет, спасибо, миссис Квинтон.

Я сказал «спокойной ночи», но мать меня не слыхала. Она стала вспоминать, какие вечеринки устраивались в Килни до ее замужества, как украшали церковь к Празднику урожая и как отец, листая каталог Кэша, выбирал ей рождественские подарки: духи, лаванду, пудру или крем. «Будет, будет», — успокаивала ее Джозефина, чувствуя, что мать очень разволновалась — теперь она заговорила о сырой лужайке и прохладной, успокаивающей боль траве. «Я не хотела жить», — часто повторяла она.

Помню, какой у нее был вид, когда мы с Джозефиной вернулись из фермойской больницы. В длинном отцовском зеленом пальто она стояла в саду с тетей Фицюстас. Пальто это отец надевал очень редко, оно висело где-то в коридоре, за кухней. «Нет, в это нельзя поверить», — твердила тетя Фицюстас, и слезы катились ей на блузку и на шерстяной галстук.

— Спокойной ночи, — повторил я.

— А, это ты, Вилли. Я даже не заметила, как ты вошел. Да, да, тебе пора спать.

Теперь она уже не целовала меня перед сном, как в Килни. Я закрыл за собой дверь и поднялся вверх по лестнице. Мне часто вспоминалась эта сцена в саду: тетя Фицюстас рыдает, а рядом в длинном зеленом пальто стоит мать.


— Сегодня приезжает мистер Дерензи, — напомнила мне Джозефина однажды утром, и, когда я вернулся из школы, в гостиной горел камин, а мать оделась и спустилась вниз. Дверь в столовую была приоткрыта, и Джозефина бросилась ко мне со словами:

— Скорей, Вилли! Только пойди причешись.

Она сама меня причесала заранее приготовленной, лежавшей на раковине расческой, заставила помыть руки и смочила расческу под краном.

— Посмотри на меня, — сказала она, а затем погнала меня в столовую, где стол был завален бумагами и гроссбухами. Мать в черно-красном платье в полоску сидела у подноса с чайной посудой. Впервые с тех пор, как мы сюда переехали, в комнате пахло ее духами. Она слегка нарумянилась и забрала наверх волосы — как бывало, когда в Килни приезжали гости.

— Вилли лучше в этом разберется, чем я, — сказала она, улыбаясь и разливая чай.

Я пожал руку мистеру Дерензи, который за это время ничуть не изменился: тот же синий костюм, те же ручки и карандаши в нагрудном кармане. Его рыжие волосы, как и раньше, жили какой-то своей, независимой от него жизнью, а в руке, стиснувшей мою, костей было куда больше, чем мяса.

— А, Вилли. Рад тебя видеть.

— Я такая бестолковая, Вилли. Мистер Дерензи со мной замучился.

— Ну уж, ну уж, — запротестовал, усаживаясь на свое место, мистер Дерензи.

Мать предложила мне кусок бисквитного пирога с вареньем, а когда мистер Дерензи вновь заговорил о купле и продаже, я понял, что мое дело — только слушать. Все его выкладки казались пустой формальностью, но в какой-то момент мистер Дерензи сделал паузу и, обращаясь не столько к матери, сколько ко мне, объяснил, что он как управляющий обязан подробно отчитываться в делах. До этого я никогда не задумывался над тем, что происходит на мельнице, сейчас же вдруг понял, что теперь всем там распоряжается мистер Дерензи — уже не счетовод, а управляющий.

— Уголь — двенадцать фунтов стерлингов, — бубнил он. — Ремонт деревянных опор настила — три фунта четыре шиллинга; за мешки фирмы «Миддлтон и К0» — четырнадцать фунтов двенадцать шиллингов. — Он извлек из кармана жестяную коробочку, где когда-то хранились пастилки от кашля, а теперь — нюхательный табак. Я слушал его мелодичный голос, а сам думал, что сейчас это, должно быть, уже другая коробочка; будь она старой, слова «Средство Поттера» давно бы стерлись и их нельзя было бы рассмотреть на расстоянии. Странно, что Джеральдина и Дейрдре, которых так интересовало все связанное с мистером Дерензи, не разузнали, донимал ли его кашель и постоянно ли он пользовался «Средством Поттера».

— Фитили, — продолжал мистер Дерензи, — полкроны. Мне кажется, — вставил он извиняющимся тоном, — что половик у двери в контору свое отслужил. Мистер Клинтон, правда, не собирался заказывать новый, но половик совершенно истрепался, и совсем недавно об него споткнулся торговый агент из «Миддлтона». Я велел Джонни Лейси осмотреть половик, и оказалось, нитки в таком состоянии, что его уже не починишь. А если мы его не заменим…

— Так замените, мистер Дерензи, — перебила его мать, словно только что проснувшись. — Замените, и дело с концом.

— Благодарю вас, миссис Квинтон. Я, признаться, тоже очень сомневаюсь, чтобы этот половик можно было привести в порядок. Я просто не хочу, чтобы у вас создалось впечатление, будто новый половик — моя блажь.

— Должен же у входа в контору лежать хороший коврик. — Мать улыбнулась, но, несмотря на пудру и румяна, чувствовалось, что она устала. — Мистер Дерензи, — предложила она, — может, выпьем по рюмочке?

С этими словами она поднялась и подошла к буфету, на котором стоял графин, а перед графином были расставлены бокалы, как если бы ожидались еще гости. Когда я в последний раз заходил в столовую, ни бокалов, ни наполненного графина на буфете не было.

— Нет, нет, виски я не пью, миссис Квинтон. Большое спасибо.

— Где-то у нас был джин. Есть шерри.

— Я ведь вообще не пью, миссис Квинтон.

— Неужели? Первый раз слышу.

— И вовсе не потому, что я трезвенник. Голова слабая.

— Может, хоть рюмочку?

— Чтобы потом три дня лежать в лежку? Нет уж, увольте, миссис Квинтон.

Не слушая, что говорит гость, хотя и поддерживая разговор, мать налила себе виски и разбавила его водой из кувшина, после чего вернулась на свое место.

— Чем же мне вас угостить, мистер Дерензи? Содовой хотите? А лимонаду? Вилли, ступай спроси Джозефину, есть ли у нее лимонад для мистера Дерензи. Или имбирное пиво.

— Нет, нет, пожалуйста, не беспокойтесь. — Массивная, как у скелета, челюсть мистера Дерензи отвисла в виноватой улыбке: ему было ужасно неловко, что своим отказом он доставляет столько хлопот.

Но мать кивнула мне так, как кивала в Килни: делай, мол, что тебе говорят.

— И скажи Джозефине, чтобы подкинула угля в камин.

Ни лимонада, ни имбирного пива в доме не оказалось, и Джозефина послала меня к миссис Хейс, а сама пошла в столовую заняться камином и предупредить, что я скоро вернусь. Когда я пришел в кухню с двумя бутылками содовой, Джозефина поставила их на поднос рядом с бокалами, которые были побольше, чем те, что стояли на буфете, и я отнес все это в столовую и налил содовой себе и мистеру Дерензи. При моем появлении разговор, который, по-видимому, уже не касался счетов и покупок, неожиданно прекратился. Взяв бокал у меня из рук, мистер Дерензи попытался было опять заговорить о делах, но мать тут же его перебила.

— Вам же известны факты, — резко сказала она. — Вы из тех людей, мистер Дерензи, которые знают все. Про Килни и Лох, да и про Фермой тоже. Вы рассказывали нам с Вилли про то, что истрепался половик в конторе, и мы вас внимательно слушали. Вилли вышел купить содовой и вернулся. На мельнице все в полном порядке, это мне ясно. А теперь поговорим о делах поважнее.

— В присутствии Вилли, миссис Квинтон? Вы в этом уверены? Вы же сами сказали, если помните, что хотели бы поговорить об этом со мной наедине.

— Я передумала.

Теперь графин с виски и кувшин с водой стояли не на буфете, а на столе, рядом с бокалом матери.

Мистер Дерензи переминался с ноги на ногу и глотал слюну. Он объяснил, что приехал сюда по поручению Лэнигана и О’Брайена: как управляющий, он обязал регулярно отчитываться в делах.

— Так это был сержант Радкин? — осведомилась мать, и я тут же вспомнил мужчину в солдатской ферме, который закуривал, стоя на углу улицы. — Радкин? — повторила мать.

Управляющий тряхнул своей рыжей шевелюрой. В его глазах появилась тревога, задрожали губы, а в голосе послышались гневные нотки:

— Радкин разгуливал по Фермою, как будто ничего не произошло. Правда, женщина, за которой он ухаживал, отказалась иметь с ним дело.

— Какая женщина, мистер Дерензи? — Не выпуская бокала из рук, мать подалась вперед, облокотившись на заваленный бумагами стол.

— В Фермое он приударил за одной женщиной, вдовой Макбёрни, ее муж работал продавцом в велосипедном магазине.

— Этого я не знала.

— Макбёрни погиб на войне.

— По-моему, это к делу не относится.

— Разумеется, разумеется. Вы спросили про женщину, вот я и…

— А в Фермое знают, кто это сделал? Откуда знают?

— Конечно, знают, миссис Квинтон. Один из солдат, который той ночью был с Радкином, совершенно голову потерял. Он убежал из казармы, и его нашли только на второй день возле Митчелстаунских пещер. Всё говорил о Радкине и о канистрах с бензином. Эту историю он пережил очень тяжело. Правда, его даже пальцем не тронули, ведь все знали, что черно-пегие с ним сами расправятся, когда узнают, что он проговорился.

— А не кажется ли вам странным, что ни у кого не хватило смелости застрелить сержанта Радкина? Как вы думаете, мистер Дерензи?

— Радкин сбежал. Как только он понял, что с вдовой Макбёрни у него ничего не получится, он перевелся в Дандолк.

Теперь даже не верилось, что это был тот самый сержант Радкин, который дружески помахал отцу на улице, а в другой раз похвастался, что ему досталась овощная лавка в Ливерпуле. Подумать только, он мог бы, как это часто делал один фермер со слезящимися глазами в «Гранд отеле», даже пожать ему руку.

— И все-таки странно, — не унималась мать, — что никто не убил Радкина. — Она опять с отсутствующим видом откинулась на спинку стула, перестав слушать мистера Дерензи, который стал говорить, что сам слышал, будто черно-пегим собирались отомстить. Если бы сержант Радкин не сбежал, сказал мистер Дерензи, он бы получил по заслугам.

— Он сделал это, — прошептала мать, обращаясь скорее к самой себе, чем к нам, — потому что Дойла повесили на нашей земле. В этом все дело. А Коллинз тут ни при чем.

— Предстоит ремонт крыши, — сказал мистер Дерензи после минутного молчания. — На чердаке справа. На это, миссис Квинтон, уйдет никак не меньше пары дюжин шиферных плиток.

— Не понимаю, почему же его никто не убил? Никак не могу взять в толк. Сейчас-то он, наверное, вернулся в Ливерпуль, торгует себе овощами. И, по-моему, вы считаете, что это в порядке вещей, так ведь, мистер Дерензи?

— Миссис Квинтон…

— Неужели до нашего обидчика никому и дела нет? Что ж, может, так и должно быть…

— Помилуйте, как вы можете?

— Скажите, вы по-прежнему по воскресеньям бываете в Килни?

— Да, в общем-то, бываю.

— В таком случае, пожалуйста, объясните моим золовкам, что мы еще не можем принимать гостей.

— Просто они волнуются, что от вас нет писем, миссис Квинтон.

— Ничего не поделаешь. Передайте им, чтобы они мне не писали.

Мать встала, пожала мистеру Дерензи руку и быстрым шагом вышла из столовой. Когда она двигалась, в комнате еще сильнее пахло ее духами, а черно-красное платье издавало приятный шелестящий звук.

— Надеюсь, я ее не утомил? — с беспокойством в голосе заметил мистер Дерензи. Он достал из-под стола коричневый кожаный чемодан и аккуратно сложил в него все свои амбарные книги и бумаги. К содовой он даже не притронулся.

— А ты освоился, Вилли? — спросил он, прервав молчание, которым выражал заботу о матери.

— Где, в школе, мистер Дерензи?

— В школе, конечно. И вообще. Правда, Корк замечательный город?

— Да, мне нравится.

— Здесь есть чем заняться, верно? Это тебе не Лох. А школа хорошая?

Я покачал головой, но мистер Дерензи этого не заметил.

— Занимайся как следует, Вилли, и слушайся учительницу. А я буду трудиться на твоей мельнице, пока ты сам меня не сменишь.

— Спасибо, мистер Дерензи.

— Твоей матери со временем станет лучше, Вилли. Вот увидишь.


Спустя несколько недель после приезда мистера Дерензи мы с матерью договорились после уроков встретиться в отеле «Виктория», а оттуда пойти в нотариальную контору Лэнигана и О’Брайена, которые на протяжении многих поколений были поверенными семьи Квинтонов. В отеле мать заказала чай, бутерброды с ветчиной и маленькие бисквитные пирожные с глазурью, однако всего этого есть не стала, что-то сказала на ухо официанту, и тот принес ей стакан воды — так, во всяком случае, мне показалось.

— «Виктория» напоминает тебе «Гранд отель» в Фермое, Вилли?

Мать изо всех сил старалась поддерживать разговор. Она похудела, но по-прежнему была так хороша собой, что в отеле на ней задерживали взгляд.

— Да, немного напоминает, — ответил я. — Совсем немного.

— Слушай, Вилли, давай как-нибудь сходим в оперу?

— С удовольствием.

— Ты, кажется, уже ходил с Джозефиной? Память у меня никуда не годится.

— Да, ходил.

— Ну, конечно, ходил. Теперь вспомнила. А что вы слушали?

— «Безупречный Пэдди».

Встретившись глазами с официантом, она подозвала его, и вскоре он принес ей еще один стакан с бесцветной жидкостью.

— Когда я впервые приехала в Килни, то уже знала, что останусь там на всю жизнь. «Ты не должна выходить замуж за Квинтона», — говорил мне отец. Поразительно, правда? Ты помнишь дедушку, Вилли? Очень высокий, худой.

— Да, помню.

— Служит теперь британской короне в Индии. Здесь-то уже не послужишь. Он там с бабушкой.

— Да, я знаю, что они в Индии.

— Сделай одолжение, напиши им вместо меня, Вилли. Передай, что у нас все в порядке.

Я кивнул, доедая пирожное с малиной.

— Напиши, пусть не волнуются.

— Хорошо.

— Я заплачу в следующий раз, — неожиданно сказала мать, поспешно, не дожидаясь меня, встала из-за стола и, махнув рукой, отослала официанта.

— Как вам будет угодно, — отозвался тот.

— Я пришла по поводу мистера Дерензи и мельницы, — с порога выпалила мать в нотариальной конторе Лэнигана и О’Брайена, — А Вилли я взяла с собой потому, что на мою память последнее время рассчитывать не приходится. Насчет мельницы мы составим новое соглашение, которое тебе, Вилли, придется запомнить, потому что на меня теперь надежда плохая.

Находилась контора в Саут-Мэлле, на двери была прибита потертая медная табличка, точно такая же, как у всех частных юристов и врачей в этом районе. Мистер О’Брайен давно умер, но мистер Лэниган, по всему было видно, отлично справлялся за двоих. Он был похож на пирамиду: маленькая головка плавно переходила в покатые плечи, а плечи — в раскинутые на письменном столе руки. Коричневый же, в белую полоску костюм имел свою, совершенно независимую от мистера Лэнигана конфигурацию; под массивной золотой цепочкой от часов жилет так туго обтягивал покатое брюшко нотариуса, что, казалось, крошечные пуговки в любую минуту разлетятся по всему кабинету. Маленькие, чем-то похожие на эти пуговки глазки прятались в складках лица, а искусственно образованный накрахмаленным целлулоидным воротничком подбородок почти полностью прикрывал коричневый, в мелкий горошек галстук-бабочку. С лица мистера Лэнигана не сходила улыбка.

— Я сам бы пришел к вам, миссис Квинтон. Мне, право, стыдно, что я заставил вас идти пешком в Саут-Мэлл. В следующий раз, если будет во мне нужда, Вилли, извести меня через Дэклена О’Дуайера, и я тут же, без промедления, явлюсь к твоей матушке.

На это мать не без раздражения ответила, что ей полезно иногда выходить. Все ей твердят об этом, заметила она: и врач, и Джозефина, и даже мистер Дерензи.

— Что касается мистера Дерензи… — начала было она.

— Как поживает наш дорогой друг? Между прочим, не кажется ли вам, миссис Квинтон, что у него французская фамилия? Знаете, я всем говорю: французы оставили в Ирландии свой след. И слава богу, что оставили, миссис Квинтон. Вилли, ты хорошо говоришь по-французски?

Покачав головой, я сказал, что только начал учить французский с мисс Халлиуэлл.

— А, мисс Халлиуэлл! Как же, как же! Прирожденный педагог. Какое счастье, что ее школа у нас, в Корке. — С этими словами мистер Лэниган, не поворачиваясь, постучал в стену эбеновой линейкой, и в дверях тут же возник маленький человечек в сюртуке, с подвижным чудаковатым лицом и пронзительным взглядом из-под пенсне.

— Дэклен О’Дуайер, — сказал мистер Лэниган, — мне кажется, сейчас самое время перекусить. Миссис Квинтон, могу предложить вам на выбор вино или чай. А ты, Вилли, полагаю, не откажешься от стакана воды с фруктовым сиропом.

Мать выбрала вино, а я согласился попробовать фруктового сиропа. Дэклен О’Дуайер, который, точно дрессированная собачка, стоял с поджатыми к груди руками, внезапно стиснул ладони, как будто молился, усердно закивал седой головой и вылетел из комнаты.

— Служит у нас клерком уже сорок лет, — пояснил мистер Лэниган. — Интересно, Вилли, ты догадался, что этот чудесный человек лишен дара речи?

Я покачал головой, а мать заерзала на стуле.

— Но это абсолютно ничего не значит, Вилли, я бы даже сказал, что в этом есть некий высший смысл: Господь Всемогущий, Вилли, уязвил — и он же исцелит. Ни в Англии, ни в Ирландии не найдется ни одного клерка, который бы сравнился с Дэкленом О’Дуайером. Подобно тому как мисс Халлиуэлл, обучая детишек в своей протестантской школе на Мерсьер-стрит, оказывает честь нашему городу, Дэклен О’Дуайер оказывает честь поверенным Лэнигану и О’Брайену, которые на протяжении стольких лет пользуются его услугами.

В этот как нельзя более подходящий момент немой клерк внес в комнату поднос с двумя бокалами красного вина и стаканом подкрашенной воды.

— Редкий человек, редкий человек, — проговорил мистер Лэниган, весь растворяясь в лучезарной улыбке. — Миссис Квинтон, ваше здоровье. Как в свое время весьма красноречиво заметил Вольтер…

— Я пришла узнать, есть ли нужда в том, чтобы мистер Дерензи каждые полгода привозил все эта бумаги и счета. Мистер Дерензи — человек на редкость порядочный, и мы с Вилли были бы совершенно счастливы предоставить ему полную свободу действий.

Но прежде чем ответить, мистер Лэниган заговорил о вине. Отличное бургундское вино, сказал он. А каков букет! Пить такое вино — большая честь. Жителям Корка повезло, что в город пришла партия такого замечательного напитка.

А как тебе сироп, Вилли? Пришелся по вкусу? Дэклен О’Дуайер покупает его для меня в магазине «Чай Лондона и Ньюкасла». Возвращаясь к вопросу, который задали вы, миссис Квинтон, вся сложность состоит в том, что, пойдя вам навстречу, мы нарушим завещание покойного мистера Квинтона. Сама жизнь, а также моя непростая профессия приучили меня в первую очередь учитывать волю усопшего, а уж потом наши с вами сиюминутные желания. Как мог бы в данном случае сказать Вольтер…

— Вольтер меня не интересует. Визиты мистера Дерензи мне неприятны. Знай об этом мой муж, он бы наверняка распорядился иначе.

Залпом осушив свой бокал, мать встала. На ее белом жабо алели капли пролитого вина, на лбу выступили бусинки пота. Покачнувшись, она подошла вплотную к столу мистера Лэнигана.

— Я очень извиняюсь, миссис Квинтон, но, к сожалению, это противоречит букве закона. В конце концов, мистер Дерензи приезжает всего два раза в год…

— А я хочу, чтобы он не приезжал вовсе. Я хочу, чтобы меня оставили в покое, не напоминали…

— Понимаю, понимаю. Однако по закону…

— Я просто предлагаю, чтобы мистер Дерензи отчитывался вам или же не отчитывался вообще. Поймите, в этом нет необходимости, решительно никакой необходимости.

Мистер Лэниган с важным видом покачал головой и повел покатыми плечами. Он заявил, что весьма сожалеет, что у него нет слов, что он ужасно огорчен, что не может согласиться со столь разумной просьбой. Но на все эти рассуждения мать не обратила никакого внимания.

— Я вижу, вы не хотите идти мне навстречу, мистер Лэниган. Это нехорошо с вашей стороны. Вы же знаете, как мне нелегко.

— Ну, разумеется, знаю, миссис Квинтон.

— Я получаю от своих золовок письма, которые даже не вскрываю. Я попросила мистера Дерензи передать им, чтобы они мне не писали. А сегодня утром от них пришло очередное письмо.

— Я мог бы известить их…

— Да, и в Индию тоже напишите. Я хочу, чтобы вы написали в Индию.

— В Индию, миссис Квинтон?

— Из Индии мне приходят письма от моих родителей, из местечка Масулипатам. Их я тоже не читаю.

— По всей вероятности, все беспокоятся за вас и за Вилли. Дело только в этом.

— Вилли — ангел. Он обещал написать своим деду и бабушке, что мы здоровы, но поймите: бедному Вилли нелегко будет написать все, что мне хотелось бы.

— Что же я должен сообщить им, миссис Квинтон?

— Чтобы они перестали докучать мне своими письмами. Чтобы этот поток писем наконец прекратился.

— Боюсь, я не смогу изложить это так, как вы хотите.

— А почему, собственно говоря? Почему вы все время мне противоречите, мистер Лэниган? Вы грубый и бесчувственный человек.

— Миссис Квинтон, уверяю вас…

— Пожалуйста, прикажите вашему клерку нас проводить.

Тут бессменная улыбка наконец исчезла с лица мистера Лэнигана, он, пыхтя, слабо постучал в стену линейкой, и Дэклен О’Дуайер явился на его зов. Я знал, мать была пьяна, и жалел, что не могу сказать об этом мистеру Лэнигану. Мне-то было совершенно ясно: пожелание моего отца — закон.

— Что я ему наговорила? — спросила она, когда мы добрались до Виндзор-террас. Войдя в дом, я напомнил ей, что она назвала его грубым и бесчувственным. Покачав головой, мать сказала, что не хотела его обидеть. Она озадаченно смотрела на меня. — Зачем мы ходили туда, Вилли? Разве этот человек вызывал нас?

Я не ответил. Придя в еще большее замешательство, она понуро стояла, покачиваясь, на ступеньках, а я ушел писать обещанные письма.

— Пожалуйста, не сердись на меня, Вилли! — крикнула она мне вслед, но я и на этот раз промолчал.

Написал я и отцу Килгарриффу, который в ответном письме процитировал строки из неизвестного ему прежде письма Анны Квинтон: «15 ноября 1846 года. В канавах лежат незахороненные трупы. Жители деревень питаются травой, листьями и корнями папоротника. В казармах на меня обиделись, когда я отказалась остаться обедать. Ради всего святого, попытайтесь воздействовать на это самое чудовищное правительство на свете». Ее вороную кобылу звали Глупышкой, в свое время вспоминал отец Килгаррифф, и теперь Анна Квинтон являлась мне во сне вместе с сестрами и отцом. «А вот и Анна», — говорил мой прадед, указывая на видневшийся вдали Духов холм, и я отчетливо видел озабоченную некрасивую англичанку верхом на вороной лошади. Отец Килгаррифф рассказывал, что ее отец был удостоен рыцарского звания и она могла бы быть леди Анной, однако никогда так себя не называла.


— Держись подальше от Элмера Данна, — не раз предупреждала меня мисс Халлиуэлл, но на спортивной площадке я вместе со всеми продолжал смеяться, когда он описывал ее белье.

— Неужели тебе ни разу не хотелось залезть ей под юбку? — спросил меня Элмер Данн в тот день, когда он навсегда покидал школу. Я знал, что мисс Халлиуэлл смотрит на нас из окна и видит, как он отвел меня в сторону: — Клянусь богом, Квинтон, она будет только рада. Такие, как она, это дело любят.

Я гордился тем, что здоровенный оболтус и отчаянный прохвост Элмер Данн, который был к тому же на несколько лет старше меня, с удовольствием со мной общается и называет меня по-мужски — «Квинтон». Небрежным кивком головы он отозвал меня за уборную, где мисс Халлиуэлл не могла нас увидеть, вытащил из кармана брюк пачку сигарет и небрежно предложил мне закурить. Данн собирался устроиться младшим клерком на новую ткацкую фабрику и, поднеся зажженную спичку к моей сигарете, доверительно сообщил, что на фабрике есть ткачихи, которые заткнут за пояс любую девчонку из нашей школы.

— Сказать почему, Квинтон? Понимаешь, католички в этом деле разбираются лучше некуда. — И с этими словами он громко расхохотался.

Давясь от дыма, я ответил, что и без него об этом знаю.

— Если когда-нибудь ее прижмешь, поделишься опытом, ладно, Квинтон?

В Образцовой школе на Мерсьер-стрит у меня не было лучше друга, чем он, и мне было жалко, что он уходит, хотя я и знал, что никогда не смогу выполнить того, что он от меня хотел.

— Будь здоров, Квинтон, — сказал он мне на прощанье, пересек, попыхивая сигаретой, спортивную площадку и помахал мисс Халлиуэлл, которая по-прежнему стояла у окна.

— Скатертью дорожка! — вырвалось у мисс Халлиуэлл, когда мы по звонку вернулись в класс и шум стих. — Надо же! Девять лет проучился в школе, а дурак дураком. Такой дикарь и часа на работе не продержится.

В тот день, после уроков, мисс Халлиуэлл даже не раскрыла французскую грамматику, по которой мы с ней занимались. Она с отсутствующим видом сидела за столом.

— Подумать только, — вновь прошептала она. — Этот подонок проучился в моей школе девять лет. Девять лет, Вилли!

Однажды, когда она вызвала Элмера Данна прочесть вслух вторую строфу «Ручья»[28], тот встал и продекламировал:

Пэдди из Дублина, Пэдди из Корка

С дыркой на заднице больше Нью-Йорка.

Закончив, он не сел, а продолжал стоять, невозмутимо ожидая неминуемого наказания. Когда мисс Халлиуэлл с линейкой в руках с ним поравнялась (Данн был выше ее ростом), он с вызовом протянул ей руку, а когда экзекуция завершилась, вежливо произнес: «Большое спасибо, мисс Халлиуэлл».

— Очень жаль, что ты с ним общался, — упрекнула она меня. — А ведь я просила тебя этого не делать. Именно тебя, Вилли.

Я почувствовал, как у меня привычно вспыхнули щеки, как от смущения заливаются краской лоб и шея, чего раньше, до того, как я попал в школу к мисс Халлиуэлл, со мной никогда не бывало.

— У меня все хорошо, мисс Халлиуэлл. — Я замолчал: язык прилип к небу, а губы так пересохли, что больно было открывать рот. — Уверяю вас, мисс Халлиуэлл.

— Он научил тебя такому, чего не должны знать дети.

— Ничему он меня не научил.

— Ты навсегда останешься в моем сердце, Вилли.

Потупившись, я уставился на закапанный чернилами стол и на синюю обложку французского учебника. Мисс Халлиуэлл еще раз повторила, что я останусь в ее сердце, и ее худая рука легла на мою. А потом она поцеловала меня. Впервые. Щекой я ощутил прикосновение влажных холодных рук, ее пальцы гладили меня по руке.

— Он ведь совал тебе в рот сигарету. Заставлял курить — а все назло мне. Если б ты знал, Вилли, сколько таких подонков я перевидала с тех пор, как открыла здесь школу.

— Я не хочу ходить в любимчиках, мисс Халлиуэлл.

— Мы всегда будем с тобой друзьями, Вилли. Вместе нам легче будет переносить невзгоды.

Она во второй раз поцеловала меня, и тут меня охватило такое бешенство, что закружилась голова. Я готов был сказать ей все что угодно, лишь бы она от меня отвязалась, — что мне неприятно, когда она ко мне прикасается, что я знаю: на ней белье лилового цвета. Но вместо этого, совершенно неожиданно для себя, я почему-то сказал:

— Может быть, займемся французским, мисс Халлиуэлл?

— Я всегда буду здесь. Пожалуйста, не забывай этого, когда уйдешь из школы. Ты будешь писать мне? Обещай, Вилли. Обещай, что будешь писать мне.

— Да, мисс Халлиуэлл.

Из родинки у нее на подбородке торчал волосок, и я подумал: если спросить, почему она его не срежет, она наверняка зарыдает. Ее слезы будут литься на мой французский учебник, а ее увядшее лицо станет таким же некрасивым, каким было лицо тети Фицюстас, когда та плакала в саду.

— Когда я узнала про тебя, когда я узнала, что стряслось, я сразу поняла: никто из учеников никогда не будет мне так же дорог, как ты.

— Я выучил Passe Compose. J’ai commence…[29]

— Я тебе нравлюсь, Вилли?

Я ответил «да», но это была неправда. Я ненавидел ее родинку, ее влажные губы, разговоры о том, что вместе нам будет легче переносить невзгоды. Я даже был рад, что от меня пахло табаком, что Элмер Данн говорил про нее гадости. У меня и в мыслях не было писать ей письма. Она была мне так отвратительна, что я опять успокоился и равнодушным голосом сказал:

— Пожалуйста, не выделяйте меня, мисс Халлиуэлл. Пожалуйста, не кладите мне при всех руку на плечо.

— Вилли, детка…

— Элмер Данн ронял на пол карандаш специально, чтобы заглянуть вам под юбку.

Мисс Халлиуэлл ничего не сказала. Она молча сидела и смотрела в сторону. От разлившегося по лицу румянца она как-то вдруг похорошела.

— Tu as commence, il a commence, nous avons commence, vous avez commence, ils ont commence[30], — забубнил я.

Я кончил, а мисс Халлиуэлл по-прежнему не произнесла ни слова. Я встал, собрал учебники, сунул их в ранец и вышел из класса, даже не посмотрев в ее сторону и не попрощавшись.

После этого она больше ни разу не занималась со мной после уроков, а в свой последний день в школе я повел себя, как Элмер Данн: пересек спортивную площадку с сигаретой в зубах, зная, что мисс Халлиуэлл наблюдает за мной из окна. Кто-то из учеников зааплодировал, а потом зазвенел звонок, но я не вернулся. Ранец, учебники, пенал остались в классе, а я через весь город пошел домой.

Это была среда, и мистер Дерензи, как обычно, приехал с отчетом, против которого в свое время так возражала мать. Из столовой доносился его мелодичный голос и короткие реплики матери. Я приоткрыл дверь, вошел и подсел к столу. Сейчас, наверно, ученики уже разошлись, а мисс Халлиуэлл сидит в пустом классе и рыдает.

— От Миддлтона пришел счет, который нуждается в проверке, — говорил мистер Дерензи, — Они хотят взять с нас деньги за товар, который мы не получали, так что буду писать жалобу.

Время тянулось медленно. Джозефина принесла чай, а мать, сославшись на зубную боль, потягивала виски. Я был даже рад, что так жестоко обошелся с мисс Халлиуэлл.

— Джонни Лейси женится, — сообщил мистер Дерензи. — На дочке Суини.

— Джонни Лейси? — Мать запнулась, а затем, нахмурившись, в упор посмотрела на мистера Дерензи. — Джонни Лейси? — с нажимом повторила она. — Джонни Лейси?!

— Он уже давно ухаживает за Брайди Суини.

— А как же Джозефина?..

— Это, как говорится, пройденный этап, миссис Квинтон.

Мать неодобрительно покачала головой, а потом с озадаченным, как всегда, видом сказала, что уже давно уговаривает Джозефину вернуться в Лох.

— Ничего не поделаешь, — сказал мистер Дерензи.

— Кто-то засел у меня в голове, а кто — не пойму, — сказала в тот же вечер, уже лежа в постели, мать. Она налила себе немного виски (зубная боль, как видно, не проходила) и, наморщив лоб, мучительно соображала, кто бы это мог быть. А вдруг это мисс Халлиуэлл, которая нажаловалась на меня матери? Нет, вряд ли. Скорее, Джозефина, подумал я, но промолчал.

Мать нахмурилась и замотала головой, словно пытаясь отогнать дурные мысли. В первое время после свадьбы, вспомнилось ей, она обычно, дожидаясь отца, просиживала полдня на мельнице, чтобы вернуться домой вместе с ним.

— Хорошо помню, как я тебя рожала, Вилли. Помню красное от напряжения лицо доктора Хоугана, его начищенные сапоги — «как у охотника», почему-то подумалось тогда мне. «Ну, ну, миссис Квинтон, — приговаривал он, — когда я скажу, как следует поднатужьтесь».

Она подлила себе еще виски. Ты был красный, весь в складках, продолжала она, глазки крепко сжаты. И тут вдруг, словно забыв, о чем шла речь, мать воскликнула:

— Сообразила. Мне не дает покоя этот человек. Он возникает в памяти совершенно непроизвольно: думаешь о чем-то другом, а он вдруг возьмет и вспомнится. Этот ужасный сержант Радкин, Вилли.

Она заговорила о нем, стала допытываться, укладывается ли у меня в голове, что этот человек торгует овощами в своей ливерпульской лавке, а покупатели понятия не имеют, что он — убийца. Интересно, знай они, с кем имеют дело, ели бы они его капусту и укроп? Смеялись бы его шуткам, если бы знали, что он приказал пристрелить собак? Его лавку она описывала в таких мельчайших подробностях, что казалось, сама не раз там бывала: картошка в мешках, на полке консервированные фрукты, с крючков свисают связки бананов.

— Дьявол во плоти, — сказала мать.

5

«Вудкомский приход» значилось на почтовой бумаге, и я отчетливо представляю себе дом приходского священника, хотя в Дорсете не бывал ни разу. «Пожалуйста, приезжайте в Вудком», — настойчиво приглашали вы нас, но эти приглашения, подобно призывам моих тетушек из Килни и деда с бабкой из Индии, оставались без ответа; письма валялись в комнате матери, и если их кто и читал, так только я, да и то от нечего делать. В одном из этих писем говорилось о тебе: в сентябре, как раз когда я уехал в ту самую ненавистную школу под Дублином, ты должна была отправиться в Гемпшир, в пансион. Тогда ты уже знала о моем существовании, а я — о твоем.

«Здесь на табличке выбито имя моего отца, — писал я отцу Килгарриффу, — потому что он выступал за сборную школы по регби, хотя мне он об этом, насколько я помню, никогда не рассказывал. Я подружился с двумя мальчиками: с Рингом из Дублина и с Декурси из Уэстмита. Вот как проходит наш день:

В четверть восьмого утра звенит первый звонок, а через десять минут — второй. Если после второго звонка застают в постели — наказывают. Завтрак начинается без пяти восемь, после завтрака — молитва. Церковь, как выражается наш директор, — средоточие школьной жизни. Сам он — священник, англичанин, круглый, как мяч, с багровым лицом. Его жена носит синие чулки, волосы у нее седые, торчат во все стороны. Директору с женой прислуживает дворецкий Фукс. Декурси говорит, что черной одеждой и скорбным видом Фукс напоминает похоронного агента.

Уроки продолжаются все утро, с перерывом на завтрак в одиннадцать часов. В это время у входа в столовую на стол ставятся ведра с молоком, и каждый по очереди окунает в ведро свою кружку. Здесь принято также во время еды швырять в потолок куски масла, о чем в свое время рассказывал мне отец. Продолжаются уроки и после обеда, а потом мы занимаемся спортом, полдничаем и готовим домашнее задание. В крикет здесь играют в помещении, да и то только в весеннем семестре. На уроки, в школьную церковь и в столовую мы обязаны ходить в мантиях. По воскресеньям, идя в церковь, мы надеваем стихари, а учителя — специальные капюшоны, каждый своего цвета».

Капеллан был заикой и добряком, большим любителем регби. Старый Дов-Уайт, наш классный наставник, больше всего ценил собственный покой и ничего не имел против, когда на уроках латыни мы читали посторонние книжки, играли в карты или в кости. У Маньяка Мака, нашего математика, были рыжие усы и рыжая шевелюра, и он пребольно драл за уши. Кроме того, был еще какой-то тип в светлом пиджаке, который преподавал естественные дисциплины, и совершенно лысый мсье Бертен, любивший порассказать о своих ратных подвигах во время Германской войны. Гиббон по кличке Безнадежный был моложе самого младшего старосты и навести порядок не мог. Дов-Уайт курил трубку и прожег себе пиджак в нескольких местах.

Открытая ветрам, гулявшим среди поросших густым утесником гор, наша школа была замкнутым мирком, и между ней и Образцовой школой на Мерсьер-стрит не было абсолютно ничего общего. Новые наставники были совершенно не похожи на тех двух учителей, которые занимались со мной раньше, а Элмер Данн со своими навязчивыми сексуальными идеями в подметки не годился моим умудренным жизненным опытом однокашникам. Директора они звали не иначе как мистер Сперм, а его жену соответственно Спермой.

В своих письмах матери я не упоминал это прозвище, не рассказывал ей о том, что мистер Мак зверствует на уроках, а Безнадежный Гиббон не справляется с классом. «У капеллана, — писал я, — есть коробка с печеньем, вроде тех, что выставлялись на витрине лавки Дрисколла, в Лохе. Одного ученика (как его зовут, не знаю) наказали за то, что он разводит мышей, а его галчонок клюнул бедного Фукса, и птицу пришлось отпустить на волю, хотя мальчик научил ее говорить «аминь»». В ответ я получил от матери совершенно неразборчивое письмо: бессвязное, в кляксах, многие предложения не закончены. Почерк у нее стал какой-то неженский, угловатый, буквы налезали одна на другую — казалось, что, выкупавшись в чернилах, по бумаге прополз паук. Она описывала свою прогулку, рассказывала, как присела отдохнуть на низкую стену и ей на колени вскочила кошка. Чувствовалось, что мать без меня скучает.

Ринг, Декурси и я часто выносили под мантиями из столовой хлеб и поджаривали его в котельной, насадив на кусок проволоки. По воскресеньям мы пили чай у Дов-Уайта, который приглашал еще несколько учеников. Угощал он нас специально заказанными пирожными от Фуллерза и разрешал жарить тосты у себя в камине — опускать ломтики хлеба в коксовую печь в котельной было куда сложнее. Мы часами сидели в его тесной комнатушке, где по углам, покрытые пылью, были рассованы вещи бывших учеников: крикетные биты и теннисные ракетки, книги, спальные мешки, спущенные мячи для регби, пледы, трости, кепки, шарфы, шляпы, хоккейные клюшки, а также мантии, стихари, блейзеры и галстуки. «Может, хватит?» — вздыхал, пытаясь робко протестовать, Дов-Уайт, когда разговор заходил о Большой Лили, жене ночного сторожа, про которую на побеленной стене уборной были нацарапаны непристойности. Большая Лили работала на кухне, а поздно вечером шла к себе в маленький домик, за школой. Как раз в это время уходил на работу ее муж О’Тул — по ночам он дежурил в котельной. Стоило ему опуститься на стул перед грудой кокса, как начиналось тайное паломничество к окнам их домика — всем хотелось посмотреть, как Большая Лили, раздевшись до пояса, моется в кухне над раковиной. Поскольку это ночное путешествие издавна считалось в школе своеобразным ритуалом посвящения в ученики, ходил к дому Большой Лили и я.

— Стучится, значит, Блад Мейджер к ней в дверь, — начал свой рассказ Декурси, и Дов-Уайт привычно вздохнул. Блада Мейджера в школе уже не было, однако история о том, как однажды ночью он постучался к Большой Лили, когда та умывалась, имела неизменный успех. Рассказывали ее все, причем каждый по-своему. — «Это ты, Блад? — говорит она. — Заходи, я тебя в темноте не узнала». — Тут Декурси, как опытный рассказчик, сделал паузу. Ему эта история особенно удавалась. — «Добрый вечер, миссис О’Тул, — отвечает Блад. — Шел мимо, вижу — свет горит. Скажите, этот перочинный ножик случайно не мистера О’Тула?» Протягивает он ей свой собственный перочинный нож, но Большая Лили качает головой — нет, мол, не мужа. Она еще прежде, чем дверь открыть, завернулась в простыню, что на веревке над плитой висела. «А мне кто-то сказал, что это нож О’Тула, — говорит Блад. — Простите тогда, что зря побеспокоил, миссис О’Тул». Не прошло и минуты, а он уже сидит на кухне и пьет чай, а Большая Лили втыкает в простыню булавки, чтобы не упала. «А ты парень что надо, Блад, — говорит она ему. — Какие у тебя красивые, сильные руки. Дай-ка я сяду к тебе на колени, Блад». Садится к нему на колени, а он давай булавки отстегивать. Две отстегнул, а она ему: «А ты, я смотрю, озорник, Блад». Только сказала, видит: на пороге стоит О’Тул — за кисетом вернулся. «Бедному Бладу муха в глаз попала, — нашлась Лили, — вот я и пытаюсь вытащить ее уголком простыни». «С глазами шутки плохи, — говорит, передернувшись, О’Тул. — А вот и мой кисет». Только он за дверь, а Большая Лили уже Блада на стол повалила.

— Она абсолютно порядочная женщина, — по обыкновению возразил Дов-Уайт, когда Декурси кончил. — Рассказываешь бог знает что. Уши вянут!

— Каждый вторник она проводит четыре часа в исповедальне, сэр. Попы от ее исповедей на стенку от возбуждения лезут.

— Очень в этом сомневаюсь.

Про личную жизнь Большой Лили, а также про многочисленные похождения легендарного Блада Мейджера ходили и другие истории В одной из них рассказывалось, как однажды вечером Блад отправился на велосипеде в Дублин и на Бечелерс-Уок повстречал размалеванную девицу. «Может, выпьем? — предложила она. — У Муни[31]?» Блад обрадовался, но в пивной при электрическом свете разглядел, что его спутница годится ему в матери. К тому же мех на ее шубке вытерся, да и волосы были крашеные. Стоило ей засмеяться, как у нее начинался приступ кашля, от которого тряслись дряблые щеки. «Мебель у них тут — высший класс, — сообщила она Бладу Мейджеру после того, как тот угостил ее стаканчиком виски. — Что может быть лучше испанского красного дерева?» Выяснилось, что она обожает красное дерево, и разговор зашел о мебели, а Блад Мейджер, не теряя времени даром, подсел к ней поближе. По ее совету он тщательно осмотрел стойку красного дерева, перегородки между отдельными кабинетами и рамы зеркал с налепленными на них бутылочными этикетками. «Лучше красного дерева, чем здесь, не увидишь, — заверила Блада его дама. — Может, еще по одной, красавчик? — предложила она. — Согласись, здесь ведь так тепло и уютно», — и с этими словами она сама прижалась к Бладу и положила руку ему на бедро, приговаривая, какой он видный мужчина. «Ты с ней поосторожней, — предупредил Блада сидящий за стойкой человек в котелке. — Сифилисом наградит — и не заметишь!»

Такого рода истории, а также непристойные выражения и неприличные намеки вызывали особое бешенство у Маньяка, который не скрывал, что вознамерился искоренить грубость в школе. У него была целая группа любимчиков, юнцов с постными лицами, которых он воспитывал в пуританском духе и использовал в качестве надсмотрщиков.

— Жуткий тип, — неизменно отзывался об учителе математики Дов-Уайт. Они не разговаривали уже четырнадцать лет: Маньяк в свою очередь считал Дов-Уайта не педагогом, а шутом гороховым.

— Отправляйся на заднюю скамью, — приказал мне Маньяк на первом же уроке, и я подсел к детям фермеров, которых математик прозвал «деревенщиной». В церкви он восседал прямо за поющими — огненно-рыжая шевелюра, пышные рыжие усы. На хорах, на фоне резных деревянных фигур, завернувшись в мантии, в разных позах сидели его коллеги: одни — положив руки на подлокотники, другие — теребя пальцами подбородок или же подперев ладонью щеку. Только Маньяк всегда сидел совершенно прямо, как будто не мог пошевелиться от боли.

— Тренч наябедничал ему на Сперму, — сообщил Декурси Дов-Уайту, — за то, что она положила глаз на Безнадежного Гиббона. По-моему, сэр, ей чем моложе, тем лучше.

— Жуткая женщина.

Этих людей Дов-Уайт, несмотря на свою сонливость, никогда не упускал случая отругать. Особенно ненавистен был ему сам директор, и, если во время воскресных посиделок нам удавалось завести нашего классного наставника, он мог часами рассказывать про студенческие годы краснолицего священника в Оксфорде. Эти таинственные воспоминания (сам Дов-Уайт никогда в Оксфорде не учился) были под стать легендам о Бладе Мейджере, а также напоминали мне истории Джонни Лейси о глотавшей гвозди карлице и о солдате, который въехал верхом в витрину магазина в Фермое. Нас, ирландцев, как говорил в свое время отец, хлебом не корми, а дай послушать небылицы.

— Вы считаете, что Маньяка следовало бы выгнать, сэр? — всякий раз осведомлялся Декурси. — Раз он такой растленный тип?

— Такого, как Маньяк, нельзя подпускать к школе и на пушечный выстрел. Одному только богу известно, почему директор этого не понимает.

— Директор — неумный человек, сэр.

Декурси был нервным, худым, ни минуты не мог усидеть на месте. Волосы у него были еще светлее, чем у меня, — почти белые, гладкие-прегладкие. Под аккуратно подстриженной челочкой на бледном живом лице беспокойно сверкали глаза и непрерывно двигались губы: он либо смеялся, либо болтал без умолку. Ринг был полной его противоположностью: крупный, головастый — молчун и тугодум. Они вместе учились в начальной школе в графстве Уиклоу, однако по-настоящему, как ни странно, сдружились лишь благодаря мне. В столовой, в церкви и в классе мы всегда сидели рядом, вместе бродили по горам, вместе курили, а по воскресеньям ходили втроем в Ратфарнхем, где жили родители Ринга, и проводили там целый день. Его отец, массивный человек с приплюснутой лысой головой, владелец лимонадной фабрики, хорошо знал моего отца, с которым когда-то вместе учился. Ринг собирался пойти по отцовским стопам, а Декурси хотел стать актером.

— Да, этот нелепый человек неумен, — с глубокомысленным видом всякий раз соглашался Дов-Уайт. На жилет из трубки сыпался табак, пахло паленой материей, но Дов-Уайт всего этого не замечал. — В Оксфорде, — неизменно добавлял он, — наш директор считался умственно отсталым.

— Давайте сходим к Болджеру, — предложил Декурси, когда однажды в субботу мы сидели втроем в котельной. Подсчитав наши сбережения, мы пришли к выводу, что денег должно хватить. В закусочной Болджера, находившейся примерно в миле от школы, можно было за вполне умеренную цену заказать яичницу с беконом. А оттуда, если только позволяли средства, и до пивной Крошки Дойла было недалеко.

Мы шли, продираясь сквозь кустарник, Ринг напевал какую-то ужасно неприличную балладу, а Декурси расписывал нам свое театральное будущее. О моем прошлом они кое-что знали, но я этой темы старался избегать, а они не спрашивали. О матери я при них не заговаривал никогда.

— Сосиски сегодня есть? — ленивым голосом, небрежно спросил у официантки Ринг. — Значит, так, по шесть сосисок три раза, жареный хлеб, три пудинга и три пирожных «картошка».

— Какая хорошенькая, — вырвалось у Декурси, когда девушка стала накрывать на стол. Ее круглое, усыпанное веснушками лицо от смущения залилось краской.

— Как тебя зовут? — полюбопытствовал Ринг.

— Норин.

— Из каких же ты мест, Норин?

— Из Маллингара.

— Прекрасная дикарка Норин, — буркнул Декурси, когда она ушла, а Ринг, дождавшись ее возвращения, повторил то же самое вслух.

— Ладно, будет вам, — сказала девушка.

Мы уплетали сосиски, запивая их чаем, а на сладкое съели пудинг с черничным джемом.

— Интересно, на пиво нам хватит? — спохватился Ринг, когда обед кончился. Мы с Декурси стали рыться в карманах.

— Ты сейчас очень занята, Норин? — спросил у официантки Ринг. — Может, сходишь с нами промочить горло к Дойлу?

— Да ты что, у меня работы полно.

— А ты потихоньку, через заднюю дверь. А то твой хозяин небось смотрит за тобой в оба.

Все это время Декурси сидел, опустив голову. Бойкий на словах, он ужасно стеснялся девушек, в том числе и школьных уборщиц, хотя не раз заявлял, что за некоторых из них готов отдать жизнь.

— Не всегда же ты занята, Норин, — гнул свое Ринг. — По вечерам ведь ты бываешь свободна?

С этими словами он обхватил девушку за талию своей огромной ручищей, отчего та, как укушенная, отскочила в сторону.

— А ну прекрати! — закричала она, окинув нас свирепым взглядом. — Не распускай руки! — Постояв с минуту, она опять с опаской подошла к нашему столику и стала собирать грязную посуду.

— Это ты своему хозяину говори, а не мне.

— Я школьниками не интересуюсь.

— К твоему сведению, Норин, мы матросы, а не школьники.

Девушка не ответила. Она унесла посуду, а мы, так ее и не дождавшись, отправились в пивную Крошки Дойла и заняли столик у окна, чтобы видеть, что делается снаружи: в поисках учеников сюда не раз захаживали либо сам Маньяк, либо его подручные.

— Тебе когда-нибудь приходилось видеть более прелестное создание, Квинтон? — спросил Декурси, когда мы сели и закурили. — Ты отдал бы за нее жизнь?

Я ответил, что вряд ли, но Декурси продолжал расхваливать официантку и вошел в такой раж, что даже стал декламировать стихи У. Б. Йейтса. Ринг грубо расхохотался:

— И чего ты в ней нашел?! Последняя шлюха и та лучше. Уродина!

— Какой ты бездушный, Ринг.

— Чтобы оценить эту замарашку, надо иметь не одну, а десять душ.

Тут к нашему столику подошел какой-то тип в испачканном костюме и засаленной шляпе, с выбитыми передними зубами. Кроме него и нас, в пивной никого не было.

— Простите, — сказал он, окинув нас мутным взглядом. — Вы из школы?

— Мы матросы, — сказал Ринг.

— Когда-то и я в школе работал.

Он сделал паузу, из вежливости молчали и мы. Этого человека мы видели впервые.

— Это было тринадцать лет назад. Я преподавал географию.

Он отвернулся и отошел, а мы допили пиво и закурили, машинально припрятав сигареты в кулак. Разговоры в пивной с посторонними ничего хорошего не сулили. Известны были случаи, когда даже самые славные на вид собеседники, усовестившись и волнуясь за наше будущее, шли через пару дней к директору. Мы уже встали и собирались уходить, когда сидевший у стойки незнакомец опять заговорил с нами:

— Давайте еще по одной на дорожку. — И с этими словами он подсел к нашему столику, — Час в запасе у вас есть. Лучше всего вернуться прямо к вечерней молитве — тогда никто ничего не заметит.

Он дал нам закурить, заставил чокнуться, а потом спросил, как нас зовут. Мы все назвались чужими именами, а он своего имени не назвал.

— Мак еще работает? — поинтересовался он. — С Дов-Уайтом они по-прежнему не разговаривают?

Из дальнейшей беседы выяснилось, что незнакомец не врал, говоря, что когда-то работал у нас учителем: школьный быт он знал явно не понаслышке. Что же касается его неопрятного вида, с профессией учителя, казалось бы, несовместимого, то Маньяк со своей растрепанной рыжей шевелюрой или Дов-Уайт в прожженном пиджаке также не слишком к себе располагали.

Мы потягивали его пиво и курили его сигареты. Не жалея эпитетов, Декурси принялся описывать нашему новому знакомому официантку в закусочной Болджера, после чего заверил его, что если бы он сам ее увидел, то, вне всякого сомнения, отдал бы за нее жизнь.

— За это необходимо выпить, — сказал незнакомец и, подойдя к стойке, заказал еще по кружке.

Закрыв глаза, Декурси продолжал расхваливать официантку, на этот раз сравнивая ее с экзотической морской птицей. «Благословенная, нежная птица», — бормотал он, но Ринг велел ему немедленно замолчать, чтобы не отпугнуть нашего благодетеля. Незнакомец вернулся с пивом и сигаретами, вручил каждому из нас по пачке и опять заставил нас чокнуться.

— Если все это станет известно, — сказал Ринг, — у нас могут быть большие неприятности.

— Как же это станет известно?

— Это уж от вас зависит, сэр.

— Если хотите знать, то выгнали меня за содомский грех, — сказал незнакомец.

Ринг от восхищения только головой повел. По обыкновению растягивая слова, он заметил, что такое и с епископом может случиться.

— После этого я отправился в Англию, устроился в школу под Ноттингемом, но и там мне тоже не повезло.

— Эта девушка разбудила во мне сильное чувство, — вдруг воскликнул, вскочив на ноги и покачиваясь, Декурси.

Незнакомец рассмеялся.

— У меня есть предложение, ребята, — сказал он. — Если согласитесь, заработаете фунт.

Вспомнив про гомосексуализм, я тоже поспешно встал из-за стола. Нам уже пора, пояснил я, а то на вечернюю молитву опоздаем. Еще увидимся, пообещал Ринг, мы непременно как нибудь опять придем сюда.

Декурси молча двинулся к двери, изо всех сил стараясь идти прямо. Мы последовали за ним, а когда незнакомец в грязном костюме окликнул нас, Ринг пообещал ему, что мы еще не раз вместе выпьем и тогда уж обязательно выслушаем любое его предложение. Декурси, шатаясь, вышел во двор, и его тут же вырвало сосисками и жареным хлебом на каменную мостовую.

«И холмы препоясываются радостью, — пели в церкви ученики. — Луга одеваются стадами»[32]. Наша троица пела громче всех, от нас несло пивом, и остальные мальчики косились в нашу сторону. Потом добродушный капеллан, заикаясь, читал проповедь о святом Симоне, а я поймал себя на том, что трагедия в Килни стала забываться, отошла в прошлое. Здесь ведь не было ни мисс Халлиуэлл, которая ежедневно напоминала мне о ней, ни матери, к которой я каждый вечер заходил пожелать спокойной ночи. Отец Килгаррифф писал, что тетка обзавелась новыми собаками, что рододендроны цветут по-прежнему, а мистер Дерензи всякий раз заверял нас, что на мельнице мало что изменилось. Со временем я вернусь туда, и очень может быть, когда-нибудь Килни станет таким же, каким был раньше.


— Крайне опасный тип, — заявил на уроке латыни Дов-Уайт. — И он еще смеет околачиваться неподалеку от школы. Уму непостижимо!

— Он ведь гомосексуалист, сэр? — осторожно спросил Декурси. — Так он по крайней мере сказал.

— Держись от него подальше, Декурси.

— Он совал нам деньги, сэр, толковал о каком-то предложении…

— Где мы остановились, Татхилл?

— «…omnem Galliam ab injura Ariovisti»[33], сэр.

Ринг раскладывал пасьянс. Маккарти по кличке Увалень пристроил на парте обломок зеркала и, смотрясь в него, выдавливал угри на лице. Джексон читал Арсена Люпена[34]. А Тин Майнор спал.

— Ну-с, продолжим, — велел Татхиллу Дов-Уайт. — «Нас oratione habita ab Divitiaco»[35].

— И все же, сэр, — вновь прервал его Декурси, — странно, что ваш друг вернулся в эти края. Вы же сами говорите, сэр, что были уверены — он будет держаться от школы подальше.

— Он не был моим другом, Декурси. «Hac oratione…»

— Мне кажется, сэр, ученикам должно быть известно, какие цели он преследует, сэр. Раз он представляет опасность, сэр, разве не должны мальчики знать, чего именно следует опасаться? У него было имя, сэр?

— Ну, разумеется, Декурси. Не прикидывайся дурачком. Итак, Татхилл, «Hac oratione…»

— «После того, как эта речь…»

— Мне кажется, вам следовало бы рассказать о нем, сэр. Коль скоро он предлагает ученикам деньги…

— Господи! Сколько можно об одном и том же, Декурси! Этого негодяя уволили потому, что он возил учеников на пикник. Поил их сидром с джином.

— И это все, сэр?

— Многие родители, Декурси, вовсе не для того трудятся в поте лица, тратя на обучение последние деньги, чтобы их дети угодили в лапы сексуального маньяка. — У Дов-Уайта был усталый голос. Закрыв «Записки о Галльской войне» и уютно закутавшись в прожженную, перепачканную мелом мантию, он призвал класс к тишине и, последовав примеру Тина Майнора, погрузился в сон.

В тот же день после уроков мы вновь отправились в пивную Крошки Дойла, надеясь застать там бывшего учителя географии. Надежды наши оправдались: не успели мы войти, как он подошел и заказал нам пива и сигарет, которые мы с благодарностью приняли. Теперь, зная истинные масштабы его преступления, мы решили, что отказываться от его услуг, какими бы они ни были, не стоит, но договорились, что будем внимательно следить за ним, пока он стоит у стойки.

— Виноват Маньяк, — доверительно сообщил он нам. — Это он на меня наговорил.

— Он донес про пикник, сэр?

— Значит, вы уже все знаете?

— Нам рассказал Дов-Уайт.

— И что же, по-вашему, плохого в том, что я взял с собой на пикник несколько мальчиков?

— Ровным счетом ничего, сэр, — с готовностью согласился Декурси. А Ринг — как всегда, когда он чему-то радовался, — хлопнул себя кулаком по коленке и загоготал.

— Скажите, ребята, Маньяк занимает ту же комнату?

На этот вопрос никто из нас при всем желании ответить не мог, поскольку мы не знали, в какой комнате жил Маньяк тринадцать лет назад, однако вскоре выяснилось, что он перебрался в другое помещение. Сейчас спальня математика находилась на первом этаже учительского корпуса, рядом с его кабинетом, а раньше он жил где-то в другом месте.

— Этого я и боялся, — приуныл наш новый знакомый. Прищурившись от попавшего в глаза табачного дыма, он на минуту задумался, но тут Ринг красноречиво постучал пустой кружкой по столу, и географ, покорно встав, поплелся к стойке за пивом. Вернувшись, он опять заговорил об учителе математики. А потом вдруг взял и разрыдался. Он отвернулся, чтобы мы не видели, как исказилось его лицо; он даже не мог прикурить, так тряслись у него руки.

— Надо же, — пробормотал Ринг.

Наконец географ немного успокоился и сказал:

— Я просил милостыню на мосту О’Кеннела[36], в английской тюрьме я чистил нужники. А все из-за Маньяка. Если бы не он, я по-прежнему учил бы вас географии. Беды не знал бы.

Испугавшись такого бурного изъявления чувств, Ринг сказал, что нам пора возвращаться в школу, однако Декурси, проникшись жалостью к уволенному учителю, стал ругать математика за его неуместное рвение.

— Все дело в том, сэр, — сказал он, — что Мак сумасшедший.

Географ положил на стол фунтовую бумажку и сказал, что отдаст нам деньги, если как-нибудь ночью мы отведем его к окну комнаты, в которой спит Маньяк.

— С удовольствием, сэр, — незамедлительно ответил Декурси и стал говорить, что мы и так перед ним в долгу: он же поил нас пивом и угощал сигаретами.

— У нас могут быть большие неприятности, — начал было Ринг. — Ужасные неприятности…

— Главное, держите язык за зубами, тогда никаких неприятностей не будет. Вот лестница нам бы не помешала.

— Там у самого окна проходит пожарная лестница, — сказал Декурси. — Но если нужна переносная, мы достанем.

— Нет, думаю, годится и пожарная. Кажется даже, я ее помню.

— Как здорово, — что мы познакомились с вами, сэр, — в восторге вскричал Декурси.

Мы с Рингом вышли из пивной не на шутку обеспокоенные, зато Декурси был вне себя от счастья. С учителем географии мы договорились встретиться через неделю в два часа ночи, за часовней. «Что ж нам теперь полночи не спать!» — ворчал Ринг, и субботним вечером, сразу после отбоя, заснул как убитый.

Мы же с Декурси не сомкнули глаз и, когда церковные часы пробили половину второго, разбудили Ринга.

Географ не заставил себя ждать. Мы молча отвели его к учительскому корпусу и показали на спускавшуюся с крыши черную пожарную лестницу, которая начиналась рядом с окном в спальню Маньяка. Окно, как всегда у Мака, было приспущено: добропорядочный математик был помешан на свежем воздухе. Бывший учитель географии поднялся на высоту шести футов, отдышался, а затем прижался животом к подоконнику, за которым мирно спал Маньяк. В ночной тишине послышался едва уловимый звук.

— Господи, — прошептал Ринг, — он на него помочился.


Воскресный завтрак считался событием торжественным и длился довольно долго. Стоя в мантиях в обшитой темным деревом столовой, мы молча ждали, пока небольшая процессия учителей во главе с четой Сперм не подойдет к стоявшему на возвышении преподавательскому столу, где ее с траурным видом уже поджидал дворецкий Фукс, держа в руке серебряный кофейник. «Benedictus benedicat, — нараспев произнес староста Бамбук Джонс, прозванный так за его прямую осанку, — per Christum Dominum nostrum»[37]. Маньяк сел между Спермой и мсье Бертеном, а капеллан — рядом с Дов-Уайтом. В последний момент в столовую вбежал, краснея и извиняясь, Безнадежный Гиббон. Учитель физики и химии, как и некоторые другие преподаватели, жившие не в школе, отсутствовал.

Математик, казалось, ничуть не пострадал от ночного визита. Как видно, он даже не проснулся — мы ведь стояли под окном до тех самых пор, пока учитель географии не застегнул штаны и не спустился на землю. Не сказав нам ни слова, он скрылся в темноте.

Когда фигура дворецкого с кофейником в руках нависла над математиком, тот своим хриплым голосом громко пожаловался, что сегодня ему подали теплую воду для бритья. И тут по всей столовой, от ученика к ученику, от одного стола к другому, пробежал шепоток, что ночью на Маньяка кто-то помочился. Хихиканье перешло в гогот. Ученики, как по команде, повернулись к преподавательскому столу, высматривая рыжую шевелюру учителя математики. Сперма разговаривала с Безнадежным Гиббоном, Дов-Уайт вяло потянулся за жареным хлебом.

— Почему смех? — Мистер Сперм встал и, упершись кулачками в стол, повернулся к нам своим лиловым лицом.

— Почему над нами смеются, Джонс? — обратился он к Бамбуку, который, как положено дежурному старосте, сидел во главе стола рядом с ним.

— Не знаю, сэр.

— Немедленно прекратить это безобразие, — гаркнул мистер Сперм и сел на место.

Наверное, Маньяк подумал, что пошел дождь, разъяснял, тыкая вилкой в комки каши, Ринг. Наверно, он проснулся и закрыл окно, стряхнув с усов несколько капель. Смех стих, но ученики по-прежнему не сводили глаз с преподавательского стола. И тут прошел еще один слух: ночным гостем был не кто иной, как уволенный из школы учитель географии, про которого с наших слов многие мальчики уже знали.

И вновь поднялся мистер Сперм.

— Почему все смотрят на мистера Мака? В чем дело, Джонс?

— Понятия не имею, сэр.

За разъяснениями решено было обратиться к Фицпейну, мальчику, сидевшему за ближайшим от преподавательского столом.

— Скажи-ка, Фицпейн, почему мистер Мак вызывает у тебя такой интерес?

— Не знаю, сэр.

— Что значит «не знаю»?

— Я не смотрел на мистера Мака, сэр.

— Ты умышленно лжешь? Вспомни-ка, Фицпейн, о чем мы с тобой договаривались? Говорить только правду. Какие-нибудь полминуты назад ты смотрел на мистера Мака с дерзкой усмешкой на лице. Мы хотим знать, чем это вызвано. Отвечай.

— Не знаю, сэр.

— Подойди к преподавательскому столу. Мистер Дов-Уайт, подвиньтесь, чтобы Фицпейн мог вдоволь насмотреться на мистера Мака.

Служанки, разносившие тарелки с кашей, застыли на месте. Фукс, забившись в нишу, ковырял пальцем в зубах. Половник сестры-хозяйки трагически завис над огромным эмалированным чаном с кашей. Замерла и ее помощница, которая раскладывала по тарелкам толсто нарезанные куски хлеба.

— Мы ждем, Фицпейн, — повторил директор, и прыщавый юнец Фицпейн повторил, что не понимает, чего от него хотят. — Будь добр, скажи нам, чем тебя так заинтересовал мистер Мак?

В комнате стояла такая тишина, что казалось (как впоследствии предположил Декурси), будто сам Господь Бог, отправляясь по какому-то незначительному делу, решил пройти через нашу столовую. На лице Маньяка изобразилось некоторое замешательство, встревожен был и капеллан. А Сперме, седые волосы которой были всклокочены еще больше обычного, поскольку накануне вечером, как всегда по субботам, она вымыла голову, не терпелось поскорее вернуться к разговору с Безнадежным Гиббоном.

— Скажи, Фицпейн, — не унимался мистер Сперм, — у тебя когда-нибудь была няня?

— Нет, сэр.

— Будь у тебя няня, Фицпейн, она довела бы до твоего сведения, что пялиться неприлично.

— Да, сэр. Я знаю, сэр.

— И на том спасибо.

— Да, сэр.

— И все же мы ждем от тебя объяснений, Фицпейн. Может, вы, мистер Мак, прольете свет на эту тайну? С какой стати Фицпейну взбрело в голову на вас пялиться?

— Ума не приложу, сэр.

— В таком случае одна надежда на тебя, Фицпейн. Мы выслушали мистера Мака, мы выслушали дежурного старосту. Что ж, пока не заговоришь, Фицпейн, нам с тобой придется стоять. Остается только сожалеть, что из-за нас пострадают учащиеся и весь персонал школы. Фукс, я бы не отказался от еще одной чашки кофе.

Дворецкий извлек палец изо рта, вытер его об салфетку и налил директору кофе. По-прежнему стояла мертвая тишина. Наконец раздался голос Фицпейна:

— Дело в том, сэр, что прошел слух, сэр…

— Какой слух, Фицпейн?

— Говорят, сегодня ночью с мистером Маком что-то случилось, сэр.

— С вами что-то случилось сегодня ночью, мистер Мак?

И тут учитель математики позволил себе то, что позволял крайне редко, — он улыбнулся. Под рыжими усами мелькнул и тут же исчез ряд ровных искусственных зубов.

— По правде говоря, сэр, мне снилось, что я занимаюсь с отстающими.

Все с облегчением рассмеялись.

— Что скажешь, Фицпейн? Мистер Мак утверждает, что все с ним случившееся не выходило за рамки сна. Ты имел в виду, что мистеру Маку во сне привиделось что-то дурное?

Опять раздался смех. Застывшие в воздухе тарелки с кашей опустились на стол.

— Ночью кто-то помочился на мистера Мака, сэр.

Глаза мистера Сперма выкатились из орбит, даже издали видно было, как побелели его лиловые щеки. Челюсть дрожала; впоследствии Дов-Уайт рассказывал, что директор даже застонал.

— Через окно, сэр, — снова заговорил Фицпейн. — Оно у мистера Мака всегда открыто.

Маньяк встал. По словам Дов-Уайта, вена у него на лбу вздулась — плохой признак.

— Сэр… — начал было он, однако его слова остались без ответа.

— Ты сейчас же пойдешь ко мне в кабинет, Фицпейн.

— Сэр…

— Я буду вам очень обязан, если и вы отправитесь с нами, мистер Мак. Фицпейн, ты извинишься перед моей супругой. Ты извинишься перед сестрой-хозяйкой и младшей сестрой. И перед служанками тоже.

— Простите, сэр.

— Мистер Дов-Уайт, пока мы не вернемся, никому из столовой не выходить. Завтрака сегодня не будет. — Он повернулся к жене и, понизив голос, переставший от этого дрожать, шепнул ей: — Думаю, дорогая, тебе тоже следовало бы пойти с нами.

Первым из столовой вышел директор. За ним, сцепив по обыкновению на груди руки и широко расставив локти, двинулась Сперма. Замыкали шествие перекошенный от ярости математик и ухмыляющийся прыщавый Фицпейн.

Бамбук Джонс подошел к преподавательскому столу и что-то заметил Дов-Уайту. Тот кивнул. Нам же Бамбук заявил, что мы можем сидеть, но молча. Главный староста Уилтшир Мейджер суетливо бегал от Бамбука к Дов-Уайту и обратно. Учителя шепотом переговаривались, Уилтшир Мейджер подошел к сестре-хозяйке и к младшей сестре, что-то сказал им, и они вместе со служанками покинули помещение. В ожидании директора Бамбук Джонс расположился у дверей. Он то и дело призывал нас к порядку, а услышав шаги мистера Сперма, бросился к сервировочному столу и несколько раз, как полагалось, громко ударил по нему ложкой.

Мы послушно встали. Сперма и Маньяк не вернулись. Фицпейн молча прошел на свое место. А мистер Сперм объявил:

— Давайте помолимся. Пожалуйста, встаньте на колени.

«Господи, помилуй нас», — взмолились мы об избавлении наших душ, по поводу чего Декурси впоследствии заметил, что от гадкой истории, которую разболтал Фицпейн, могут очиститься лишь ученики и учителя, но никак не женщины, покинувшие столовую до молитвы, и уж тем более не математик. «Вящей славе твоей приносим мы наши немощные жизни».

— Аминь, — сказал Дов-Уайт.

— Аминь, — отозвались мы, подымаясь на ноги.

— Сегодня мы стали свидетелями лжи. — Мистер Сперм сделал паузу; из-под широкого белого воротничка выпирала его лиловая шея. — Мы услышали ложь, — повторил он, — которой запятнал себя этот несчастный. Встань, Фицпейн. Встань и подойди сюда.

И Фицпейн, уже во второй раз за сегодняшнее утро, встал и подошел к преподавательскому столу.

— Повернись лицом к своим соученикам, Фицпейн.

Это Фицпейна вполне устраивало: повернувшись к мистеру Сперму спиной, он тут же разинул рот, скривился и стал гримасничать. Все сидели, опустив головы и давясь от смеха. Бамбук Джонс ринулся было вперед, но потом передумал. Уилтшир Мейджер не сводил с Фицпейна злобного взгляда.

— Этот мальчик, — провозгласил мистер Сперм, — стал жертвой гадкой сплетни. Этот мальчик извинился перед мистером Маком за отвратительную ложь, которую он повторял, хотя не мог не знать, что это гнусная клевета. Мистер Мак и я приняли во внимание, что мальчик не сам выдумал эту лживую историю, из чего следует, что зачинщик по-прежнему находится среди вас. Пусть истинный виновник явится ко мне в кабинет в течение часа, я хотел бы поговорить с ним.

В развевающейся мантии, прижимая к груди преподавательскую шапочку и уставившись в пол, он сошел с возвышения и направился к двери. За ним двинулись остальные учителя, последним — Безнадежный Гиббон.

— Всем оставаться на местах! — крикнул Уилтшир Мейджер, закрывая дверь и становясь на пороге.

— Ты, Фицпейн, будешь мне нужен в самое ближайшее время, — сказал он. — Что же касается высказанного директором пожелания, пусть тот, кто выдумал эту невероятную небылицу, не откладывая, отправится к нему в кабинет. Сразу предупреждаю: если виновный не, явится, наказана будет вся школа.

Монолог этот проходил под грохот посуды, которую Фукс в это время собирал с преподавательского стола и составлял на поднос.

— Могу вас заверить, — продолжал Уилтшир Мейджер, ужасно любивший себя слушать, — что, если и впредь будут распространяться столь же идиотские и нелепые истории, будут приняты гораздо более решительные меры.

Мы оказались в довольно сложном положении. Уилтшир Мейджер знал, что говорит, к тому же некоторые мальчики уже, вероятно, догадывались, от кого в действительности шли эти слухи.

Ринг скис.

— Влипли мы, — сказал он. — Дрянь дело.

Однако Декурси не терял хладнокровия:

— Мы ведь, если вдуматься, ни в чем не виноваты.

— Мы взяли у него деньги, — напомнил я ему. — И встали посреди ночи.

— Подумаешь! Скажем, что увидели из окна грабителя.

Мы обратились за советом к Дов-Уайту, и тот рекомендовал нам повиниться. Он одобрил идею Декурси: по дороге в уборную (или обратно) тот якобы выглянул в окно и при свете луны увидел на улице какую-то подозрительную личность. Перепугавшись, он разбудил Ринга и меня, и мы, волнуясь за школьное имущество, приняли решение неизвестного выследить.

— Понятно, — сказал мистер Сперм.

— После этого, сэр, мы быстренько оделись и пошли за ним по пятам к преподавательскому корпусу — подумали, а вдруг он дверь взломает?

— Я прихватил с собой клюшку от гольфа, сэр, — вставил Ринг. — Взял ее в раздевалке, когда мы проходили мимо. Это клюшка Маккарти, но, думаю, он на моем месте поступил бы точно так же.

Кабинет директора был просторным и величественным, как, впрочем, и соседняя с ним гостиная, где на видном месте висели две акварели Тёрнера. Обе комнаты были заставлены многочисленными столами и столиками, заполнены всевозможными безделушками, а ноги утопали в роскошных коврах. Передо мной стоял стул, на который ложились ученики, когда их пороли. Стул этот был обит желто-синей декоративной тканью и сохранился еще со времен отца. «Ты его надолго запомнишь», — говаривал отец.

— Он поднялся по пожарной лестнице на четыре ступеньки, а потом расстегнул брюки…

— Довольно, Декурси! — резко оборвал его мистер Сперм, который вообще с нами не церемонился. Говорил он по-английски в нос, очень отрывисто. Если верить Дов-Уайту, он был из простых, и, хотя в целом говорил правильно, некоторые звуки выдавали его низкое происхождение.

— …Понимаете, сэр, мы оказались в затруднительном положении, потому что не сразу поняли, что происходит. Мы услышали… этот звук, сэр, и потом — окно ведь было открыто, и он к нему прислонился…

— Декурси, замолчи, сделай милость. — В голосе директора опять послышались резкие, нетерпеливые нотки. Мистер Сперм явно пребывал в нерешительности: он стиснул маленькие кулачки, собираясь постучать по столу побелевшими от натуги костяшками пальцев, но в последний момент передумал. Вспыльчив он был ничуть не меньше, чем Маньяк Мак, однако положение директора лишало его возможности распускать руки по любому поводу. Дать выход своему гневу он мог, лишь прибегнув к формальной процедуре наказания на обитом желто-синей материей стуле, и, словно бы призывая самого себя быть выдержанным, он заговорил нараспев, как читал проповеди в церкви.

— А мистер Мак утверждает, что на ночь он закрыл окно, так как шел проливной дождь.

— Да, сэр.

— Стало быть, то, что говорите вы, — выдумка.

— Мы не хотели подходить слишком близко, сэр. Ведь мы волновались только за жизнь мистера Мака.

— Понятно. — Гнев директора несколько спал, голос стал тише. — Я согласен с тем, что вы сказали про кражу школьного имущества, но думаю, этот субъект был нетрезв. На пожарную лестницу он полез потому, что не отвечал за свои поступки. Пьянство погубит эту страну.

— И мы тоже решили, что у него был нетрезвый вид, сэр. Правда, Квинтон, я говорил тебе?

— Мы все говорили.

— Думаю, что было темно и в своих предположениях вы вполне могли ошибиться.

— Весьма вероятно, сэр, — согласился Ринг. — Может, нам и показалось. Что же касается звука, то это могло быть все что угодно. Например, птичка…

— Птичка?!

— Помнится, есть такая птица, сэр, которая издает похожий звук… Когда летает, сэр…

— В нашем возрасте, сэр, так страшно видеть пьяного, — сказал Декурси. — Он чуть было с лестницы не упал, сэр.

— И все-таки нечего было распускать сплетни. Почему вы не разбудили старосту? Не пришли прямо ко мне?

Ринг пустился было в объяснения, но Декурси его перебил:

— Мы собирались, сэр, честное слово. Квинтон порывался вас разбудить, но Ринг сказал, что вы будете недовольны. За завтраком мы решили немедленно известить вас, но, к сожалению, кто-то из учеников, наверно, подслушал наш разговор.

— Хотя мы старались говорить шепотом, сэр.

— А ты что скажешь, Квинтон? Ты что-то помалкиваешь.

— Мне очень стыдно, сэр.

— А каково, по-твоему, сейчас мистеру Маку?

— Но ведь о безопасности мистера Мака мы и…

— Знаю, знаю, дружок. — Костяшки пальцев опять забарабанили по столу. На лиловом лице вновь изобразилась внутренняя борьба, и вновь возобладал христианский дух. — Когда я впервые пришел сюда, Квинтон, церковь не была еще средоточием школьной жизни. В то время гадкие истории вроде той, свидетелем которой ты поневоле стал, случались нередко. Школу терроризировали хулиганы.

— Да, сэр.

— Хулиганы тащили новичков в горы и там били по ногам прутьями. А одному мальчику раскаленной кочергой выжгли на теле клеймо.

— Мы слышали об этом, сэр. Спасибо, сэр, за все, что вы для нас сделали.

— Надо будет поручить Уилтширу Мейджеру перед обедом в присутствии сестры-хозяйки и служанок объявить, что этот человек в состоянии опьянения поднялся по пожарной лестнице и тут же спустился вниз. Да, пьянство — это бич. Еще слава богу, что мы все не сгорели во сне.

— Сгорели, сэр? — отозвался Ринг. — Сгорели?! — испуганно повторил он, но тут вмешался Декурси:

— Потому-то мы так и волновались, сэр. Ринг хотел даже ударить его клюшкой — ведь у него могли быть с собой спички!

Когда до Ринга дошло, к чему клонит Декурси, на его лице заиграла понимающая улыбка.

— А может, — непринужденно добавил он, — этот тип был настолько пьян, сэр, что он решил, будто пожар уже начался, и пытался затушить его таким способом, сэр.

— Фу, какая мерзость, Ринг! Мы же договорились, что ничего такого и в помине не было. И почему ты так гадко хихикаешь? Что тут смешного? Квинтон, ты понял шутку Ринга?

— Нет, сэр.

— Мне в жизни не доводилось видеть более глупого мальчика, чем ты, Ринг. Непроходимый тупица.

— Я просто хотел…

— Скажи, у тебя есть призвание, Ринг?

— «Призвание», сэр?

— Кем ты собираешься стать, когда вырастешь?

— У моего отца лимонадная фабрика в Дублине, сэр.

— Я знаю, что твой отец делает лимонад. А чем займешься ты?

— Тем же, сэр.

— В таком случае, Ринг, я твой лимонад пить не стал бы.

— Он совсем не так уж плох, сэр.

— Не дерзи мне, Ринг, а то я тебя накажу. — Тут лиловое лицо директора повернулось ко мне, и он, на этот раз несколько более снисходительно, спросил: — А у тебя какое призвание, Квинтон? Будешь ветеринаром?

— Вы, кажется, спутали меня с Данревеном, сэр.

— Ах да, верно. У тебя ведь мельница, а? Под Фермоем?

— Да, сэр.

— Не дружи с кем попало, Квинтон. Как говорится, семь раз отмерь… Декурси?

— Сэр?

— Какое призвание у тебя, Декурси?

— Театр, сэр.

Мистер Сперм качнул головой:

— А ты никогда не думал о том, чтобы стать школьным учителем, Декурси?

— Я вряд ли гожусь для этого, сэр.

— Кто знает, кто знает. Помни, Декурси, долг — превыше всего. Что ж, я рад, что у нас состоялся этот разговор.

— И мы тоже, сэр.

— Итак, Уилтшир Мейджер сделает объявление, содержание которого мы с вами только что обговорили. Дов-Уайту извольте передать, чтобы он вас наказал за выход из спальни в ночное время. Извинитесь перед мистером Маком и постарайтесь загладить свою вину. Извольте извиниться перед моей супругой. Когда Уилтшир Мейджер будет зачитывать объявление, извольте встать рядом и, когда он кончит, извиниться перед ним за доставленные хлопоты. Извинитесь также перед сестрой-хозяйкой и младшей сестрой, совсем еще молоденькой девушкой, которую наверняка вогнали в краску ваши гнусные сплетни. Придется извиниться и перед служанками, среди них тоже есть молодые женщины, а также перед дежурным старостой. Говорить будешь ты, Квинтон. А ты, Ринг, передашь Дов-Уайту, чтобы он наказал тебя еще и за дерзость. Ну-с, будем считать, что инцидент исчерпан. Я рад, что мы обо всем договорились.

Когда мы выходили, маленькая синяя лампочка над дверью, которую мистер Сперм зажигал, не вставая из-за стола, потухла. Когда лампочка горела, это означало, что директор занят и заходить в кабинет строго воспрещается. Обыкновенно лампочка загоралась, если за дверью секли розгами или же шли занятия закона божьего, которые мистер Сперм любил проводить у себя в кабинете. Радуясь, что легко отделались, мы бросились бежать по длинной галерее, соединявшей дом директора со зданием школы. Ведь мы боялись, что директор даже не станет нас слушать, и настраивались, несмотря на воскресный день, на серьезный нагоняй.

— Он сказал, чтобы вы нас наказали, — доложил Ринг, входя в комнату Дов-Уайта.

— Это еще за что?

— За то, что мы стали свидетелями гнусного поступка, сэр. Пьянство — это бич, сэр.

Поставив на огонь воду и заварив чай, Дов-Уайт сказал, что со времени основания школы в 1843 году не было, пожалуй, более отрадного события, чем то, что произошло этой ночью, и это при том, что наказан Маньяк был человеком, от которого сам Дов-Уайт нас так предостерегал. Тут в комнату вошел мальчик и объявил, что нас вызывает мистер Мак. «Только этого не хватало!» — вырвалось у Ринга, и мы поплелись в кабинет учителя математики.

— Директор передал мне ваши россказни! — сразу же заорал на нас Маньяк, пребывавший в крайнем бешенстве. — Во всем этом нет ни слова правды, слышишь, Декурси!

— Директор…

— Не было никого на пожарной лестнице! Верно ведь, Квинтон? Отвечай, Квинтон!

— Был человек в костюме, сэр.

— Это гнусная ложь, Квинтон.

— Возвращаясь из уборной, Декурси выглянул в окно, сэр…

— Это вы сами забрались на пожарную лестницу и учинили нечто непотребное!

— Мы никогда бы не посмели, сэр, — пытался возражать Декурси.

— Мы сказали правду, мистер Мак, — сказал Ринг, — и мистер Дов-Уайт наказал нас только за то, что мы покинули спальню в ночное время.

— Ты плохо кончишь, Ринг.

— Вы ошибаетесь, сэр, — возразил Декурси. — У Ринга будет лимонадная фабрика. Директор интересуется будущим Ринга, сэр.

В воздух взвилась костлявая рука, и тонкие пальцы неуловимым движением дважды хлестнули Декурси по налившейся кровью щеке. Маньяк отвернулся, а затем, помолчав, надтреснутым голосом спросил:

— Кто ж это был, если не вы?

— Уволенный учитель географии, — ответил Декурси.

Воцарилась гнетущая тишина: Маньяку в отличие от мистера Сперма нечего было возразить.

— Это был жуткий тип, — тем же надтреснутым голосом выговорил наконец Маньяк.

— Он сидел в тюрьме, — сказал Декурси.

— И поделом.

Отвернувшись, Маньяк Мак велел нам выйти, а к вечеру, не стерпев унижения, навсегда покинул школу. Ушел он, ни с кем не попрощавшись, чем всех нас совершенно потряс. Три недели у нас не было математики, а затем в школе появился какой-то живчик в галстуке, выписанный мистером Спермом из Линкольншира.


Время шло, продолжалась моя переписка с отцом Килгарриффом, в школу приходили письма от тети Фицюстас и тети Пэнси, а однажды пришло письмо из Индии — дед с бабушкой интересовались здоровьем матери. «Мы подумали, — говорилось в конце письма, — что тебе с мамой хорошо было бы переехать сюда, в Масулипатам, подальше от всего, что произошло». Однако в ответном письме я никак не отреагировал на это предложение, поскольку знал, что ни матери, ни мне жить в Индии не хочется. Джозефина писала мне регулярно, а мать больше ни разу. Однажды вечером, после отбоя, я поймал себя на том, что опять перебираю в памяти трагические события той ночи.

На Рождество и на Пасху я приезжал в Корк на три недели, а летом — на два месяца. Я читал Диккенса, Джордж Элиот, Эмили Бронте; ходил, как и раньше, по поручению Джозефины в магазин миссис Хейс, представляя себе — хоть и не с той горечью, — как бы мои сестры изобразили старуху и ее сына. Я по-прежнему много читал, бродил по улицам, стоял у причала.

— Ни строчки не написал, — выпалила мисс Халлиуэлл. — А ведь обещал. — Мы столкнулись на оживленной улице возле Манстер-Аркейд, откуда она совершенно неожиданно вынырнула. С тех пор как я перестал ходить в Образцовую школу на Мерсьер-стрит, мы не виделись ни разу.

— Простите, мисс Халлиуэлл.

— За столько лет — и ни одного письма. Твоя мать, Вилли…

— Мама в порядке.

— Вы все еще живете на Виндзор-террас, Вилли? В Фермой так и не вернулись?

— Нет, не вернулись.

— И правильно. Не надо туда возвращаться, Вилли. Тебе будет там тяжело.

— У меня все хорошо, мисс Халлиуэлл.

— Никогда больше не езди туда. Ты хоть раз бывал там с тех пор, Вилли?

— Нет.

— Живи лучше здесь, в Корке. Знаешь, я ведь часто тебя вспоминаю.

— Мисс Халлиуэлл…

— Вилли, я угощу тебя чаем. Хочешь, пойдем в кафе Томпсона?

— Мне пора домой.

Я ушел, а она осталась стоять: все то же коричневое платье, из родинки на подбородке торчит волосок. В письмах к тете Пэнси и тете Фицюстас я по-прежнему аккуратно извинялся за то, что мать отказывается принять их. Недавно мне снились рододендроны и ведущая на мельницу тропинка, и наутро мне ужасно захотелось в Килни.

— Вилли! — каким-то надрывным, пронзительным голосом крикнула мне вслед мисс Халлиуэлл, но я даже не обернулся.

В день, когда состоялась эта встреча, я прибрался в саду, надеясь уговорить мать посидеть на воздухе. Я купил мотыгу и прополол клумбы. У соседей я взял газонокосилку, но трава была слишком длинной и жесткой. «Без серпа тут не обойтись», — сказал сосед, одолживший мне газонокосилку, сам пришел с косой к нам в сад и скосил траву. Про мать он знал. Теперь про нее уже все знали.

— Сегодня солнечно, — уговаривал я ее. — А тебе солнце полезно. — Она лежала в постели и улыбалась. Было еще рано, но я знал: стаканчик виски она уже пропустила.

— Пойдем погуляем, — сказала она, сделав вид, что про сад даже не было разговора. — Погуляем, а потом пообедаем в отеле «Виктория».

Она надела свое выходное черно-красное платье, шляпку в тон, приколола камею, раскрыла зонтик от солнца. Улыбка все это время не сходила у нее с лица.

— Как ты похорошел, Вилли, — сказала она, взяв меня на улице под руку.

Жмурясь от солнца, мы спустились с холма Святого Патрика и перешли через мост. В отеле «Виктория» я не был с тех пор, как мы пили там чай, однако за это время ничего не изменилось, Мать заказала вино и еду. Ела она очень мало: поковыряла камбалу вилкой. Мы пили рейнвейн и бургундское.

— Люблю этот ресторан, — сказала она.

С каждым разом мне все труднее становилось находить с ней общий язык. В тот день я пытался занять ее какой-то школьной историей, заговорил о Ринге и Декурси, но она даже не сообразила, кто это такие.

— Твой отец был бы рад, если бы знал, что ты ходишь в эту школу.

— Конечно, — отозвался я и, переведя разговор на другую тему, сказал: — На днях я встретил мисс Халлиуэлл.

— Кто это, милый?

— Мисс Халлиуэлл из Образцовой школы.

— Ты ведь не собираешься стать учителем, правда, Вилли?

— Нет, а почему ты решила?

Я взялся за еду. Мать опять поковыряла рыбу вилкой.

— Я часто думаю о сержанте Радкине, — сказала она, прервав молчание. — Полагаю, и ты тоже.

Я покачал головой. Образ человека, который закуривал на углу, за это время почти совсем выветрился из памяти.

— Он никак не выходит у меня из головы, — сказала мать.

Она поднесла бокал к губам и допила белое вино. Официант налил ей бургундского.

— Знаешь, мне очень понравилось копаться в саду.

— Садом ведь занимался О’Нилл? И Тим Пэдди. Бедный маленький Тим Пэдди.

— Да нет, я говорю о нашем здешнем садике. Я же навел там порядок.

— Вот и чудесно, милый.

— Давай попьем чаю в саду? Джозефина отыскала наши старые шезлонги.

— И все-таки странно, Вилли, что этот человек преследует меня. Я пытаюсь простить его, Вилли. Уговариваю себя, что война есть война.

— Лучше всего забыть.

— Я уговариваю себя, что он всего лишь невежественный лавочник. Самый обыкновенный ливерпульский проходимец. — Она вздохнула, но продолжала улыбаться: — Эти шезлонги твой отец в свое время выписал из Дублина.

— Посидим в саду, почитаем. А если будет припекать солнце, пересядем в тень лавра.

— Это было бы чудесно, милый.

Но, возвратившись домой, она поднялась наверх, разделась и легла в постель. А в саду, в шезлонгах, расположились мы с Джозефиной.

— Думаешь, она когда-нибудь поправится, Джозефина?

— Обязательно поправится.

— Прошло ведь уже столько лет.

— Бедняжка она, Вилли.

— Я знаю.

Каждый день Джозефина выгребала из-под тумбочки в комнате матери пустые бутылки, и к этим ее обязанностям и мать, и она сама так же привыкли, как к еженедельному приходу разносчика из винного магазина.

— Тебе не бывает одиноко, Джозефина?

— Ну что вы.

У нее была подруга, с которой она познакомилась несколько лет назад на собрании Женского общества и которая иногда сидела у нее на кухне. Кроме того, Джозефина общалась с нашей соседкой, женой того самого человека, что помог мне выкосить траву, а также с миссис Хейс, хозяйкой магазина. Со всеми этими женщинами Джозефина, по-видимому, обсуждала состояние моей матери. «Как мама, Вилли?» — всегда интересовалась миссис Хейс, заворачивая покупки, и, думаю, священник, у которого Джозефина исповедовалась, спрашивал то же самое. Возможно даже, за мать молились в церкви, чтобы Бог вернул ей былые красоту и изысканность.

— Почему ты никогда не поедешь навестить родителей, Джозефина?

— Уж очень до Фермой далеко.

Ее пальцы приглаживали оборки на фартуке, из-под чепчика выбивался золотой локон. Мы не говорили с ней ни про Джонни Лейси, ни про дочку Суини, на которой тот женился. Мы не говорили ни о том, что могло бы быть, ни о том, что будет. Про себя я решил, что после окончания школы поселюсь вместе с тетками и с отцом Килгарриффом в садовом крыле, а вот матери это будет не под силу. Ей уже не оправиться, и мне почему-то казалось, что Джозефина теперь ее не бросит.

Мы еще долго нежились на солнце, а вернувшись в дом, обнаружили, что пришла вечерняя почта. Письмо в конверте с синим профилем английского короля я отнес матери, хотя очень сомневался, станет ли она читать его.

— Они хотят приехать, — сказала она наутро. — Твоя тетя и кузина Марианна.

— К нам в гости?

— Не понимаю, чего они так рвутся в эту Богом забытую Ирландию?! Напиши моей сестре, Вилли, что мы еще не готовы к приему гостей.

Однако я написал, что предполагаемый приезд может пойти матери на пользу. Впрочем, об этом письме ты, естественно, и сама знаешь.

6

К вашему приезду были приготовлены две комнаты — и та, и другая раньше пустовали. Маляр побелил потолки и переклеил обои; на тот случай, если в августе вдруг будет прохладно, были прочищены оба камина, и мы с Джозефиной просушили матрацы, развесив их на кухне, у плиты.

— Так вот ты, оказывается, какой, Вилли! — вскричала твоя мать, спускаясь по трапу. — Ах, Вилли, наконец-то мы с тобой познакомились!

Ее кремовая блузка была глухо застегнута до самого подбородка на маленькие пуговки-жемчужинки.

— Какое счастье, что мы наконец приехали к вам в Ирландию! — с таким же возбуждением воскликнула она, и ты покраснела, когда она стала рассказывать про Вудкомский приход, про то, чем интересуется твой отец и как наши с тобой дед с бабкой уговаривали ее навестить сестру. — Они ужасно за вас переживают, бедные! — тараторила она. Ты была в синем платье и в соломенной шляпе с воткнутой за ленточку искусственной розой. Рядом со своей массивной матерью ты казалась совсем крошечной.

То лето (последнюю неделю июля, весь август и три дня сентября) я запомнил на всю жизнь. Твои темно-карие глаза, темнее, чем у моей матери, продолговатое лицо, улыбка, от которой появлялась ямочка на щеке, твои длинные каштановые волосы — легкие, как воздух. Я украдкой посматривал на тебя, когда мы стояли возле магазина миссис Хейс и смотрели на раскинувшийся внизу город, на шпили, на крыши, на воду и на далекие зеленые холмы, которые всегда напоминали мне о Килни. «Шендонские колокола», — пояснял я, когда раздавался колокольный звон. Я показал тебе здание оперы и Образцовую школу на Мерсьер-стрит, кондитерскую лавку, где продавался рахат-лукум, и ткацкую фабрику, где работал клерком Элмер Данн. Мы гуляли вдоль реки и вдоль железной дороги, смотрели на грузовые суда с моста Святого Патрика. С каждым разом мы уходили все дальше и дальше, город оставался позади, и мне все время хотелось взять тебя за руку. На противоположном берегу реки, за деревьями, виднелись окна пытливо смотревшего на нас Монтенотта[38].

— Какая красивая твоя Ирландия, — сказала ты.

Когда каникулы кончились, я часто втайне думал о тебе — на скучных уроках и молитвах, лежа в постели после отбоя. Рингу и Декурси я говорил, что ты моя кузина, о существовании которой я напрочь забыл. Дни между тем становились все короче, наступил промозглый ноябрь, а я по-прежнему никому не раскрывал своего сердца. Что могло быть общего между воспоминаниями о тебе и историями про Большую Лили, которая мылась над раковиной, или про женщину, которую Блад Мейджер повстречал на Бечелерс-Уок? Вообще, школа теперь стала для меня какой-то другой. «Марианна, — шептал я, — любимая маленькая Марианна». Твое имя я не называл никому.

— Один малый из Типперэри на тот свет отправился из-за этого пойла, — на всю пивную кричал Ринг, понося конкурентов отца и тем самым набивая цену на его лимонад. Но часто я не слышал, что он говорил. Ты стояла у меня перед глазами в серо-голубой форме своего пансиона. Ты описывала мне свой дортуар: все кровати застелены синими покрывалами, а между ними расхаживает староста Агнес Бронтенби.

— Господи! Какая красавица! — прошептал как-то Декурси, когда мы сидели в баре-магазине Бирна. Он мотнул головой в сторону стеклянной перегородки, отделявшей бар от магазина, и мы с Рингом, как по команде, вскочили и уткнулись носами в матовое стекло, но девушка стояла к нам спиной: худые плечики, старенькое красное пальтишко, волос из-под драного платка видно не было. Она пришла купить джем «Чиверз» и четверть фунта бекона.

Лучше уж выпить соляной кислоты, заметил Ринг владельцу магазина, чем нынешний патентованный лимонад. Когда же мистер Бирн обслужил нас, сел на своего конька Декурси: мечтательным голосом он принялся фантазировать про девушку в красном пальто. А я вспоминал, как мы с тобой сидели на солнце в старых шезлонгах, которые я специально достал, чтобы уговорить мать посидеть в саду. Во время наших прогулок ты рассказывала мне про приход, про Вудком и про дорсетские холмы. Серо-голубая школьная форма отвратительна, говорила ты, а Агнес Бронтенби — редкая зануда.

— Знаешь, — сказал мне как-то вечером после молитвы Ринг, улучив момент, когда кругом никого не было, — я опять видел девицу в красном пальто.

Со свойственной ему обстоятельностью он поделился со мной своим планом: мы втроем войдем в бар Бирна, а через минуту появится девушка в красном пальто.

— Я ей сказал, что Декурси от нее без ума, и у нее загорелись глазки. Она видела его в зеркале, когда он смотрел на нее через перегородку.

А может, тебе надоело таскаться со мной по городу и ты молчала только из вежливости? «Мы могли бы съездить в Кил ни, — как-то предложил тебе я. — Я бы очень хотел показать тебе Килни». Улыбнувшись, ты сказала, что с удовольствием поедешь, если только это не будет для меня тяжело. «С тобой мне все легко», — подумал я, но промолчал.

— Неужели вы до сих пор не запаслись лимонадом Ринга, упрямый вы человек, — сказал Ринг мистеру Бирну в тот день, когда мы должны были встретиться у него в баре с девицей в красном пальто. — Вы вообще когда-нибудь обращаете внимание на этикетки? «Нет лучше напитка», мистер Бирн.

Мистер Бирн, угрюмый малый, в прошлом чемпион по борьбе, ничего не ответил. Стены его магазина были увешаны фотографиями борзых, таких же мрачных, как и он сам. Изучив отчет о скачках в утренней газете и отхлебнув портера, он уставился на нас своим налитым кровью глазом. Другой глаз, поврежденный на борцовском ковре пятнадцать лет назад, неподвижно смотрел из-под приспущенного века.

— Нам три бутылочки портера, мистер Бирн, — сказал Ринг, нисколько не смутившись оказанным ему приемом. — Представляете, у одной женщины из Эннискорти от стакана «Мэнсора» почки отказали.

Был понедельник, и на единственной улице Лоха сгрудилось стадо телят. Свиней везли на телегах, повсюду лежали навозные кучи. Грустно было смотреть и на высокие ржавые ворота, когда-то выкрашенные в белый цвет, и на провалившуюся крышу сгоревшей сторожки. Тенистая буковая аллея не изменилась, зато в конце ее торчал заросший бурьяном особняк с черными провалами окон и с забитой листом рифленого железа парадной дверью. «Это Марианна», — сказал я, когда мы вошли в садовое крыло. Кто совершенно не изменился, так это тетя Фицюстас и тетя Пэнси, да и отец Килгаррифф остался таким же, разве что немного похудел. Новые собаки тоже мало чем отличались от старых.

По дороге на мельницу я показал тебе Духов холм, а ты описала мне величественный Вудком-парк. Мы представили, как Анна Квинтон бродила по роскошным покоям усадьбы, как заходила, гуляя по тисовым аллеям, в псевдоклассическую беседку. Ты-то видела тутовый сад в Вудкомском парке, тот самый, в память о котором был разбит наш, в Килни.

— А все потому, — сказал Ринг, — что пустые бутылки мыть ленятся. Заливают свежий лимонад в грязную тару.

Хлопнув пробкой, мистер Бирн откупорил портер. Разливая пиво по кружкам, он слегка покачивал большой, наголо бритой головой и с пренебрежением сверлил своим единственным глазом трех юных клиентов.

— Ба! Вот так встреча! — закричал вдруг Ринг, хлопнув ладонью по стойке.

Вздрогнув, Декурси тупо уставился на девушку в красном пальто.

— Это твоя сестра? — переходя на шепот, спросил он у Ринга. Вид у него при этом был очень смущенный.

Унылое выражение лица девицы не изменилось даже тогда, когда она, обнажив гнилые зубы, заулыбалась. На этот раз вместо платка на голове у нее красовалась белая шляпка.

— Это же Мэри Фейи, — сказал Ринг. — Та самая, в которую ты влюбился, Декурси. Согласись, она заткнет за пояс Норин из Маллингара?

Девушка покраснела и отвернулась, пряча глаза. Отвернулся и Декурси.

— Это какая-то ошибка, — буркнул он.

— Помнишь, Мэри покупала здесь бекон и джем? Он говорил, что готов отдать за тебя жизнь, Мэри.

— Нет, нет, за джемом приходила другая, крупная такая. С большими толстыми ногами.

— Не выдумывай, — сказала Мэри-Фейи. — Я тебя в зеркало видела, когда ты на меня через перегородку пялился.

— Ты обознался, — пробормотал Декурси, по-прежнему обращаясь к Рингу и смотря в сторону. — Когда она вошла, я решил, что это твоя сестра. Признавайся, Ринг, у тебя есть сестра, такая же доска, как эта?

Девица, точно встрепанный, тощий воробей, вылетела из бара.

— Черт, и где ты только такую откопал! — воскликнул, преображаясь на глазах, Декурси. — Это же самая настоящая шлюха, неужели не видно?

Вслед за Мэри Фейи ушел и я — впервые не дождавшись друзей. Оба они мне надоели, и я хотел поскорее вернуться мыслями к тебе. Когда мы стояли на лужайке в Килни или проходили через вытоптанный огород, я старался держать себя в руках. Когда же на мельничный двор вышли Джонни Лейси и другие работники, а мистер Дерензи пожал тебе руку, я подумал, что все это сон.

— Чего ты киснешь? — поинтересовался Ринг, вернувшись с Декурси из пивной. — Сам, что ли, в девчонку втюрился?

Я отрицательно покачал головой и придумал какую-то отговорку: говорить Рингу, что из-за чувства к тебе я счел, что с девушкой он поступил жестоко, мне не хотелось. Пока мы ждали поезда на станции в Фермое и ехали обратно в Корк, я еле удержался, чтобы не признаться тебе в любви. А когда мы в темноте подымались на холм Святого Патрика, я кончиками пальцев случайно коснулся твоего локтя и вынужден был остановиться и закрыть глаза: захотелось обнять тебя так же, как в свое время Тим Пэдди обнимал девушку, которая потом вышла замуж за Джонни Лейси. Но и тогда я не осмелился даже взять тебя за руку.


В школе я испытывал потребность с кем-то поговорить, поделиться своими чувствами, сомнениями. Сперва я думал завести разговор о любви с капелланом, когда тот в очередной раз пригласит меня на кофе с печеньем, но тот так заикался, что невозможно было вставить ни слова. Безнадежный Гиббон к подобным признаниям не располагал, а Дов-Уайт наверняка бы заснул. Поэтому моим конфидентом, как ни странно, стал дворецкий директора.

Однажды утром меня вызвали к директору, но, когда я пришел, над дверью его кабинета горела синяя лампочка. Пришлось ждать в вымощенном плитками коридоре, где в это время Фукс со скорбным, как обычно, выражением лица начищал медные ручки. Кивнув головой в сторону кабинета, он сообщил, что в данный момент директора стрижет дублинский парикмахер, регулярно приезжавший в школу на целый день. Говорил Фукс необычайно хриплым голосом, слова со свистом вырывались у него из груди, и разобрать их было нелегко.

— Я помню твоего отца, — прохрипел он.

Хотя в школе Фукс проработал столько лет, что считался ее ходячей реликвией, мне никогда не приходило в голову, что он мог застать моего отца. Поэтому его слова вызвали у меня возглас удивления, на что, впрочем, Фукс не обратил ни малейшего внимания. Был он невысок, чуть ниже меня. Лицо худое, щеки впалые.

— Я слышал, что у тебя стряслось. Сочувствую, — заметил он с совершенно равнодушным видом.

— Спасибо, Фукс.

— Несколько наших выпускников погибли на фронте. Но одно дело на войне…

— Да.

— Ужасная история.

— Да.

Это был наш первый, но отнюдь не последний разговор. В дальнейшем Фукс не раз вспоминал, как мой отец был старостой, в основном ведь они встречались в столовой, где каждый выполнял свои обязанности. Беседовали мы с дворецким в буфетной, где Фукс, сидя в продавленном кресле, у радиатора, что-то мастерил, а я присаживался на край туалетного столика мореного дерева с мраморной крышкой, который, как и кресло, в свое время был забракован очередным директором.

— Ну а ты? — как-то спросил он. — Пойдешь по стопам отца?

Мне сразу вспомнилось, как мистер Сперм, спутав меня с Данревеном, интересовался моим призванием. Из Фукса получился бы гораздо лучший директор. С большинством учеников он не поддерживал никаких отношений и в то же время отлично знал все, что делается в школе. Он сам признавался, что, прислуживая за обедом в учительской либо у директора дома, он не пропускал ни единого слова, а пока шла служба в часовне, успевал прочесть все письма и бумаги, лежавшие на директорском столе. Памятью он обладал феноменальной: учеников, давно закончивших школу, он помнил так же отчетливо, как и тех мальчиков, на которых он каждодневно взирал, стоя в столовой за преподавательским столом. Школу Фукс любил как никто, никогда не покидал ее и ужасно гордился, как своим положением, так и преданностью делу.

— Да, — ответил я. — Этим я и собираюсь заняться.

По вечерам ты будешь ждать меня на мельнице, а потом, в любую погоду, мы будем вместе возвращаться пешком домой — сначала в гору березняком, а потом вниз, через луг. Фукс стирал пыль с лампы и так увлекся, что мне не пришлось даже прятать глаза.

— Я влюбился в свою английскую кузину, — выпалил я.

Фукс едва заметно кивнул своей остроконечной головой с короткими седыми волосиками и продолжал протирать лампу.

— Не знаю, как мне быть.

Фукс улыбнулся, и выражение молчаливой скорби на его лице как рукой сняло. Он назвал мне других учеников, которые, как и я, приходили к нему со своими горестями, и посоветовал не отчаиваться.

— Напиши ей письмо, — предложил он. — Узнай, как у нее дела.

— Вы находите?

— А почему бы и нет? Что ж тут дурного?

Дурного действительно ничего нет, раздумывал я ночью, вспоминая твое синее платье и соломенную шляпу с розой. «Дорогая Марианна, — сочинял я в уме, — надеюсь, вы доехали благополучно. У нас все по-старому. У Ринга появилась деловая сметка, и он повсюду расхваливает лимонад отца». Может, написать про публичную порку Увальня Маккарти или про кражу причастного вина? «Агнес Бронтенби такая же зануда?» — собирался спросить ее я, но наутро писать письмо раздумал.

— Очень глупо с твоей стороны, — разочарованно покачал остроконечной головой Фукс. — Письма еще никогда не приносили девушкам вреда.

— Да, я знаю.

Он терпеливо слушал, как мы гуляли по Корку и ездили в Килни. Ему я сообщил о тебе гораздо больше, чем Рингу и Декурси, объяснил, что живешь ты недалеко от того дома, откуда родом моя прабабка. Рассказал и о розе, и о соломенной шляпе. Назвал твое имя.

Кивок остроконечной головы означал, что моя информация принята к сведению. Иногда казалось, что он только и живет тем, что выслушивает признания и подслушивает чужие разговоры. В буфетной стоял тяжелый запах сплетни.

— Твой отец был бы счастлив, — сказал Фукс, когда я замолчал, и я подумал, что, возможно, он прав.

От твоей матери пришла рождественская открытка, на которой в обрамлении ветвей остролиста была изображена засыпанная снегом почтовая карета. Когда она писала эту открытку, ты, наверно, сидела с ней рядом. Интересно, вспоминаешь ли ты обо мне? Я лежал на твоей постели, уткнув голову в твою подушку, хотя наволочку, на которой спала ты, давным-давно выстирали и погладили.

Весь учебный год все мои мысли были по-прежнему заняты тобой. Фукс в очередной раз поинтересовался, написал ли я тебе, и я, устыдившись своей робости, соврал, что написал.

— То-то же, — одобрительно буркнул дворецкий и добавил, что в один прекрасный день он откроет «Айриш таймс» и прочтет о нашей помолвке.

— Я всегда к твоим услугам, — пообещал на прощанье мистер Сперм, и его багровое лицо расплылось в сладкой улыбочке. — Выпускники у нас — желанные гости.

Его супруга, которая раньше никогда ко мне не обращалась, на этот раз рассеянно пожелала мне успехов.

— В жизни, — уточнила она и повернулась к следующему ученику в шеренге, выстроившейся для прощальной церемонии. Вслед за директором и директрисой мы обменялись рукопожатием с добродушным капелланом, Безнадежным Гиббоном и старым Дов-Уайтом.

— Я влюблен в свою кузину, — признался я наконец Рингу и Декурси в самом заветном, но оказалось, что они это уже давно поняли.


— Да, я понимаю, тебе надо туда вернуться, — сказала мать накануне того дня, когда я собирался начать работать на мельнице. — Конечно, я понимаю, Вилли.

Много времени прошло с того солнечного дня, когда мы вместе обедали в отеле «Виктория». С тех пор мы ни разу не сидели, как я рассчитывал, в саду, ни разу не ходили, как мы с тобой, гулять по городу.

— Я буду приезжать на выходные, — пообещал я. — Каждую пятницу.

— Спасибо тебе, Вилли.

На столике у ее кровати стояла откупоренная бутылка, а рядом — полупустой стакан. Белая ночная рубашка была расстегнута, в комнате пахло виски.

— Как звали этого человека? Радкин, кажется?

Она издала горлом звук — то ли засмеялась, то ли всхлипнула. Вид у нее был рассеянный, и обращалась она словно бы в пустоту. Дойлу никто не доверял, сказала она.

— Мистер Лэниган говорит, что относительно строительства дома у него нет никаких указаний. Самостоятельно этот вопрос я смогу решить, только когда мне исполнится двадцать один год.

— Какого дома, Вилли?

— Килни. Я хочу его отстроить.

— Ах, Килни! Наш родной Килни… — Она потянулась к стакану и сделала глоток. — На полках банки с персиковым компотом и старые газеты вместо оберточной бумаги. Кочанная капуста, цветная. Быть может, даже цветы: душистый горошек, букеты астр. К нему в магазин прибегает детвора, и он, возможно, угощает их ирисками.

Терпение мое лопнуло. Я чувствовал, как от раздражения у меня вспыхнули щеки и лоб. Я повысил голос:

— Сколько можно пить?! Господи, почему ты никак не можешь забыть? Ты же даже не пытаешься!

В следующий момент я и сам не мог поверить, что посмел сказать ей такое, и все же я не жалел об этом. Она же ответила мне так, словно я всего лишь пожурил ее:

— У меня иногда болит зуб, Вилли. Поверь, мне самой отвратителен запах этого гадкого виски.

Я ушел, а она еще что-то бормотала себе под нос. В этот момент мне казалось, что я ее ненавижу. Почему я не мог рассказать ей о своей любви к тебе? Какому-то дворецкому рассказал, а ей — нет. Почему она никогда не была мне поддержкой? «Марианна? — удивилась бы она. — А кто это такая?»

На следующее утро я сел в поезд и уехал в Фермой. В садовом крыле мне выделили комнату, и через несколько дней я начал постепенно привыкать к чужому и одновременно такому родному Килни. Точно так же, постепенно, под чутким руководством мистера Дерензи, я стал овладевать профессией мельника. Работа пришлась мне по душе, однако не проходило дня, чтобы я не думал о том, как было бы хорошо, живи ты здесь со мной, и однажды вечером, не выдержав, я рассказал о своей любви отцу Килгарриффу. Вот тогда-то, словно священник только и ждал удобного случая, он рассказал мне наконец, как его лишили духовного сана.

Оказалось, что не он полюбил девочку из монастырской школы, а она — его. Не подозревая о ее чувствах, он подружился с ней, ведь она в отличие от большинства прихожан разделяла его пацифистские взгляды. Жизнь, ниспосланная нам Господом, проповедовал он, — величайшее благо, а потому ни война, ни революция не бывают справедливыми, ибо несут смерть и разрушение. Отец девочки, ярый противник многовекового английского владычества, к тому же человек в округе весьма уважаемый, пришел в ярость, узнав, что его дочь полюбила священника, которого он считал еретиком. В результате по ложному обвинению священник был лишен сана, а девушка отправлена за океан. «Ладно, дело прошлое», — подытожил отец Килгаррифф.

Но я придерживался на этот счет другого мнения. А что, если отправленная в Чикаго девушка до сих пор в него влюблена? А что, если и мне суждена одинокая жизнь и неразделенная любовь? Я часто подымался на Духов холм, откуда открывался прекрасный вид: внизу извивалась речка, виднелись домики Лоха, а на горизонте раскинулся Фермой. Мир, о котором так мечтал отец Килгаррифф, наконец-то снизошел на Ирландию, я вернулся в Килни, на мешках и грузовиках значилось «У. Квинтон» — имя, которое я унаследовал от своего отца и деда. Однако без тебя все это теряло всякий смысл.


«Мне ужасно хочется побывать в Килни», — сказала как-то Джозефина и приехала к нам однажды утром в пятницу, чтобы вечером вернуться в город вместе со мной. Мы бродили по саду среди развалин, а когда вошли на кухню в садовом крыле, Джозефина вдруг застеснялась. Она сидела на краешке стула и пила чай маленькими глотками, а тетки не отходили от нее ни на шаг: тетя Фицюстас с волнением расспрашивала ее про мать, а тетя Пэнси угощала пшеничными лепешками со смородиной. Отец Килгаррифф сказал, что ужасно рад ее видеть. В тот день я впервые обратил внимание на то, что он осунулся и сильно похудел. Мистер Дерензи говорил, что священника иногда беспокоят пулевые раны в груди.

По дороге на мельницу Джозефина сказала:

— Теперь здесь хорошо, Вилли.

— Да, я знаю.

— Слава Всевышнему.

Она перекрестилась и опустила руку в карман перебрать четки.

— Господь милостив, Вилли, — сказала она.

Когда мы пришли на мельницу, Джозефину с улыбкой встретил Джонни Лейси. «Выглядишь на все сто», — сказал он ей. Я ненадолго зашел в контору, а потом мы вернулись в садовое крыло и на двуколке уехали в Лох. Джозефина помалкивала, и по ее виду я понял, что ничего другого от встречи с Джонни Лейси она не ожидала. Потом мы пили чай на кухне у миссис Суини, где пахло свиным жиром и жареными цыплятами, а перед самым уходом жена Джонни Лейси привела показать Джозефине своих детей.

— Здорово, что ты вернулся к нам, Вилли, — сказала миссис Суини.

Хорошо, что Джозефина познакомилась с этими детьми и их матерью, что улыбалась и смеялась вместе с ними. Я понимал, она приехала, чтобы простить Джонни Лейси или по крайней мере убедить его в том, что она не жалуется на судьбу. В поезде, на обратном пути, я рассказал ей про тебя. Она молча слушала, а потом сказала:

— Смотри не потеряй этого, Вилли.

— Чего?

— Своей любви. Умение любить — дар божий.

— Но ведь я даже не знаю, нравлюсь ли я Марианне. Какой смысл в моей любви, если она ко мне равнодушна?

— Ну, конечно, нравишься. Напиши ей, Вилли. Не откладывай.

Она говорила с жаром и даже погладила меня по руке. При встрече с Джонни Лейси она улыбалась, щебетала с его женой и детьми, но я чувствовал, что на душе у нее тоскливо, и мне опять вспомнилась сосланная в Чикаго девушка.

— Обещай мне, Вилли.

И я обещал, что напишу сегодня же. Напишу все как есть, скажу, что люблю тебя. Если же окажется, что я тебе не нравлюсь, я не буду на тебя в обиде и постараюсь пережить свое горе.

— Да нравишься ты ей, Вилли. Конечно, нравишься. Я давно подметила.

Потом разговор зашел о матери. Джозефина говорила о ней с такой теплотой, таким участием, что мне стало стыдно за свое раздражение, ведь из трех оставшихся в живых обитателей Килни настоящей жертвой была она одна, и, если виски помогало ей заглушить боль утраты, ее пристрастие к спиртному было вполне объяснимо. Мать делала над собой усилие, которое Джозефина оценила, а я нет: ей ведь было очень нелегко надевать черно-красное выходное платье и с дежурной улыбкой отправляться вместе со мной в город.

Мы вошли в дом, и еще в темноте я решил: все расскажу матери, признаюсь, что набрался наконец смелости написать тебе. И неважно, если она не сможет вспомнить, кто ты; утром, пока она еще не напилась, я повторю то, что говорил накануне. Я поднялся к ней в комнату, но у самой двери вдруг почувствовал — что-то стряслось. Я еще не вошел, а уже знал: мать умерла.

Марианна

1

В 1983 году в Дорсете, в доме приходского священника, молодой, энергичный пастор занимается своими делами. Он, как и владельцы Вудком-парка, которым приходится строить автостоянки и подбирать мусор с дорожек, времени не замечает. Однако, печатая на гектографе, пастор, как и все Вудкомы, поневоле свыкается с настоящим. Ему и невдомек, что больше пятидесяти лет назад поздним субботним утром в его уютный домик принесли телеграмму, которая почти весь день пролежала на столе в передней, поскольку, кроме служанки, дома до пяти часов вечера никого не было. «Умерла миссис Квинтон». Когда прошло первое потрясение, пришлось посылать еще одну телеграмму из Дорсета в Индию, в Масулипатам: «Бедная Эви скончалась». На свет из сундуков извлекли проветривать траурные туалеты, и в доме приходского священника воцарилась тягостная атмосфера раскаяния и вины.

А в графстве Корк в 1983 году обо всем этом хорошо помнят.

2

Мы обе были в черном, что, разумеется, сразу бросалось в глаза, и нам, словно мы ослабели от горя, все пассажиры на пароходе уступали дорогу, какая. — то женщина перекрестилась, а мужчины при нашем появлении приподымали шляпы или кепки.

— Это чисто ирландское, — пояснила мне мать.

Сойдя на пристань, она обняла тебя, прижимая к глазам носовой платок с траурной каемкой.

— Бедный мой, — шептала она. — Бедный, бедный мальчик.

— Сочувствую тебе, Вилли, — сказала я. — Очень тебе сочувствую.

Ты не ответил.

Машина остановилась у подъезда.

— Вы, наверно, проголодались, — сказал ты. — Есть ветчина и салат.

Ты отвел нас в столовую, где стоял все тот же запомнившийся мне тяжелый запах — не то чтобы спертый, а какой-то нежилой. В маленьком камине горел огонь, наступило тягостное молчание. Меньше всего на свете в этот момент мне хотелось есть и слушать болтовню матери:

— А ведь все из-за пьянства! Ну, разумеется, Вилли, мы делали, что могли. Сколько раз я с ней об этом говорила! Прошлым летом, когда мы у вас были, я каждый день уговаривала ее не пить.

Я спросила у тебя, буду ли я жить в той же комнате, что и в прошлый раз, и ты что-то пробурчал в ответ, глядя в сторону. А потом опять заговорила мать.

Я вышла из столовой и поднялась наверх. Я часто с любовью вспоминала этот дом: витражи на входной двери и на лестничных окнах, комнаты, заставленные как попало сохранившейся от пожара мебелью. Спальня, отведенная мне, была узкой, с темными стенами и керосиновой лампой — здесь абсолютно ничего не изменилось. Я налила воды в разрисованный цветами кувшин и стала не торопясь умываться.

— Похороны, — говорил ты, когда я вернулась в столовую, — назначены на завтра, на половину двенадцатого дня. Мать будет похоронена в Лохе.

Вошла с чайником и чашками Джозефина, поставила посуду на белую скатерть и вышла, тихонько прикрыв за собой дверь.

— Какая жалость, что они не смогли приехать из Индии, — сказала моя мать. — Разумеется, они ужасно рвутся сюда. Ты же понимаешь, Вилли? Твои дед с бабушкой, если бы могли, непременно приехали бы.

Ты ответил, что понимаешь. Мать с аппетитом ела ветчину и салат. Ты нарезал фруктовый торт, медленно погружая нож в цукаты и изюм и так же медленно извлекая его наружу, разлил чай и предложил нам торт. На меня ты не взглянул ни разу.

— Пойду полежу часок, — объявила мать, выпив две чашки чаю. — А вам советую пойти погулять. Вы же любите. Подышите свежим воздухом — это полезно.

Но ты возразил, что, наверно, и я бы хотела отдохнуть с дороги. «Он расстроен, — подумала я, — а потому так резок».

— И все-таки я ругаю себя, — сказала мать. — Ругаю за то, что не настояла на своем. Но что, в сущности, можно было сделать? Казалось бы, родная, горячо любимая сестра — а сделать ничего нельзя.

Она в очередной раз приложила к глазам носовой платок с траурной каймой и удалилась.

— Я не хочу отдыхать, — сказала я.

Не говоря ни слова, мы спустились с горы, так же молча перешли мост и направились в город.

— Она покончила с собой, — сказал ты наконец. — Вскрыла себе вены. Бритвой.

Говоря это, ты даже не остановился. Мы шли мимо увешанных одеждой и заставленных фарфором витрин, мимо магазина Вулворт, мимо аптеки. Ветер гнал мусор по тротуару, над головой кричали чайки. «Будет гроза», — пробормотал ты таким же равнодушным голосом.

— Я этого не знала.

Две женщины с грязными детьми, подойдя вплотную, дергая меня за рукав и обещая помолиться за спасение души, стали клянчить денег. «Пошли прочь!» — закричал ты, грубо оттолкнув их от меня.

— Самоубийц нельзя хоронить по церковному обряду, — сказал ты, когда мы пошли дальше. — Мне пришлось упрашивать священника.

Мы миновали школу, в которую ты ходил. «Директор мисс А. М. Халлиуэлл» — значилось на черной табличке возле закрытой синей двери. И ниже:

Делай добрые дела,

Чтоб совесть чистою была.

В прошлый раз ты мне много рассказывал про мисс Халлиуэлл, говорил, что мы можем встретить ее на улице.

— Мы сами виноваты. Нельзя было тогда оставлять мать одну.

— Мне ужасно жалко тебя, Вилли.

— Если хочешь, давай зайдем в отель «Виктория» выпить по стаканчику. Это единственное место, куда ходила мать.

Эти слова ты произнес с горечью, и я подумала, что нехорошо сейчас идти в ресторан, куда любила ходить она. За то время, что мы не виделись, ты стал совсем другим. Изменились даже твои движения, походка.

— Я бы выпила лимонада, — сказала я, когда мы вошли в отель. У меня разболелась голова. Напрасно я отказалась пойти отдохнуть. С лимонадом в высоком бокале в одной руке и с рюмкой какой-то янтарной жидкости в другой ты пересек пустой холл отеля, сел, и наступила тягостная тишина — казалось, ты молчишь нарочно, мне назло. Я не знала, что говорить, но молчать было еще хуже.

— Знаешь, я скоро уезжаю на несколько месяцев в Швейцарию, — не выдержала наконец я.

— В Швейцарию?

— Да. В Монтре дают уроки английский профессор с женой.

— Понятно.

— Не знаю, как все будет.

— Еще бы.

— Девочка, о которой я тебе рассказывала, наша староста, к сожалению, тоже едет.

Ты не ответил.

— Агнес Бронтенби, — окончательно отчаявшись, пояснила я.

Ты молча сидел с опущенной головой.

— Я знаю, как тебе сейчас плохо, Вилли.

Ты отвернулся. Я почувствовала, как краснею от стыда. «Вот бессердечная тварь, — думаешь, вероятно, ты. — Разоделась во все черное, маленькая мартышка, и болтает про Швейцарию». Какое легкомыслие в такой момент даже упоминать профессора и его жену! Какой же надо быть эгоисткой, чтобы, как ни в чем не бывало, делиться с тобой своими планами, когда твоя мать лежит мертвой, когда тебе пришлось просить священника похоронить ее как подобает! С несчастным видом я поднесла к губам бокал лимонада. Приторный, тошнотворный вкус. «А может, это лимонад отца твоего школьного друга, о котором ты мне рассказывал?» — подумала я и тут же опять устыдилась своего легкомыслия. Одна и та же мысль преследовала меня, не давала покоя: ведь твой дом сожгли англичане, они разрушили твою семью, да и в самоубийстве матери виноваты тоже они.

Зачем же себя насиловать.

— Скажи, чем я могу помочь тебе, Вилли?

— Жизнь была ей в тягость. Она была несчастна — радоваться надо, что она умерла.


Шел дождь. По полированной крышке гроба стучала галька. Я не спускала с тебя глаз: ты стоял с опущенной головой, уткнув подбородок в грудь. Несколько раз ты закрывал лицо руками. Я знала, ты плачешь, и в эти минуты меня охватывала такая мучительная тоска, что впору было кричать, как от боли. Мне так хотелось приласкать тебя, но не могла же я сама взять тебя за руку или заплакать вместе с тобой. Потом мы все повернулись и пошли по дорожке к воротам кладбища.

Стоя на паперти, где со стен облезала бледная клеевая краска, а на обтянутой сукном доске висели покрытые ржавчиной таблички с объявлениями, я сказала себе, что никогда не забуду этот день. Священник, давший разрешение на похороны, стирал капли дождя со стекол очков. Ты стоял в стороне, дождь струился по твоему черному плащу и русым волосам. Тетя Фицюстас крепилась, тетя Пэнси плакала, а моя мать шептала: «Бедный мальчик, пожалуйста, помни, что в Дорсете тебе всегда рады».

На поминках, устроенных твоими тетками в уцелевшей части усадьбы, тебя не было, но никто и словом не обмолвился о твоем отсутствии. Пришли мистер Дерензи и отец Килгаррифф, моя мать болтала без умолку. Ты же, наверно, был где-то в саду или бродил под дождем по полю.

— Так она и не оправилась, бедняжка, — сказала тетя Фицюстас. — А какая была красавица.

Моя мать повторила то же, что уже говорила тебе: если бы не огромное расстояние, дед с бабушкой обязательно приехали бы на похороны.

— Я ругаю себя, — повторяла она, — что не уговорила ее бросить пить.

На это отец Килгаррифф осторожно заметил, что уговорами тут едва ли поможешь — как еще можно утешиться после такой тяжкой потери? Разговор зашел о тебе. У него по крайней мере есть мельница, будет чем заняться, сказал мистер Дерензи. По крайней мере он уже не ребенок, подхватила тетя Фицюстас.

Чай был накрыт там же, на обеденном столе, и, наконец вернувшись, ты тоже выпил чаю вместе со всеми. Когда ты вошел, на тебя бросились две собаки, а остальные свирепо залаяли — такой ты был мокрый. Ты же не обратил на них никакого внимания и большую часть времени просидел молча.

— Если у тебя сейчас плохо с деньгами, Вилли… — начала было мать на обратном пути в Корк.

— Спасибо, денег хватает.

— Имей в виду, в Дорсете ты всегда нас застанешь. Мы всегда на месте.

Мне ужасно хотелось, чтобы она замолчала. Тебе ведь было не до разговоров.

— Не берись за все сразу, Вилли. Сначала одно, потом другое.

— Да.

— Чем же ты займешься теперь?

— В каком смысле?

От напряжения у меня вспотели ладони. Чувствуя, что краснеют не только щеки, но шея и плечи, я сделала вид, что смотрю в окно.

— Главное, не предаваться грустным мыслям, Вилли.

— Буду продолжать работать на мельнице.

— Вот и правильно, Вилли.

Вернувшись, я некоторое время в одиночестве просидела в своей узкой спальне, где год назад, когда я приезжала сюда на каникулы, мне так сладко спалось. Я стала вспоминать во всех подробностях похоронную службу, в ушах звучали слова заупокойной молитвы, и я пыталась представить себе, как воспринимал эти слова ты. Мне так хотелось утешить тебя, опять остаться с тобой наедине, хотя во время вчерашней прогулки и потом, в отеле, разговор у нас не клеился.

— Он был в ужасном состоянии, мисс, — сказала мне Джозефина, когда я пришла к ней в кухню. — Еще бы — застать ее в таком виде.

— Могу себе представить.

— В тот вечер он как раз собирался написать вам.

— Мне? Мне?!

— Да, мисс. Он хотел признаться вам в любви.

— В любви?!

— Он любит вас с тех пор, как вы гостили у нас прошлым летом. Он рассказал мне об этом в тот самый день, когда умерла миссис Квинтон.

Я пошла в мрачную столовую накрыть на стол, но к ужину ты не спустился, куда-то ушел. Мы с матерью опять ели ветчину и оставили тебе, чтобы ты смог поесть, когда вернешься.

— Он ведь и не обедал, — сокрушалась мать. — Марианна, дорогая, ты бы пообщалась с ним.

— Сейчас, мне кажется, ему лучше всего побыть одному.

Слова Джозефины не шли у меня из головы. Поразительно, что послать мне письмо ты решился в тот самый вечер! А ведь и я тоже не раз порывалась написать тебе, продолжить наши с тобой беседы. Но только я бралась за перо, как мне становилось неловко, и я чувствовала, что не в состоянии выразить на бумаге то, что хочется.

Ранним утром мы отправимся домой, в Дорсет. Оставаться дольше мы не могли: я и так уже опаздывала в Швейцарию.

Около часа я прождала тебя внизу, и уже совсем поздно, когда я раздевалась у себя в спальне, на лестнице послышались твои шаги. «Это судьба», — подумалось мне. Я надела ночную рубашку и скользнула в ледяную постель. И тут же расплакалась: будь ты сейчас со мной, я обняла бы тебя, прижала к себе, положила твою голову себе на грудь. Развеяла бы твое горе поцелуями. А ты? Простил бы ты мне мое английское происхождение? Около часа я пролежала в ужасной тоске, а потом встала, взяв с полки керосиновую лампу.

Твою дверь я приоткрыла, даже не постучавшись. Куда только девались благоразумие, страх, добропорядочность? Хотелось одного: чтобы ты знал, что я люблю тебя, — может, хотя бы это станет для тебя утешением. Об остальном я не помышляла. Поставив лампу на туалетный столик, я позвала тебя.

3

— А вот и наша малютка Марианна. Люблю встречать на вокзале знакомых, — признался профессор Гибб-Бэчелор. Ему было за шестьдесят; высокий, тощий, как щепка, седая реденькая бородка и черный как смоль, слегка завивающийся парик. — Ты немного опоздала, деточка, — пожурил он меня.

— Я была на похоронах. Отец дал вам телеграмму.

— Да, да, конечно. Я так и сказал жене перед уходом: «Еду встречать девочку-телеграммочку». — Профессор хитро усмехнулся: — Так и буду теперь тебя называть: «Моя девочка-телеграммочка». Ну, с приездом в Монтре, крошка Марианна.

— Надеюсь, своим опозданием я не доставила вам хлопот?

— О чем ты говоришь! Просто я беспокоился, что из-за похорон ты не сможешь заранее купить билеты и поездка получится утомительной.

— Нет, я нисколько не устала.

— Твой отец, по-моему, пастор? В Дорсете, если мне не изменяет память?

— Да.

— Дорсет — райский уголок. Значит, ездила на похороны? Надеюсь, не близкий родственник?

— Тетя в Ирландии.

— А, в Ирландии.

Когда он говорил, то пристально смотрел на меня, норовил заглянуть в глаза. На губах, над бородкой играла дежурная улыбочка.

— Я не знаю человека, которому бы не понравился Монтре, — сообщил он, когда машина тронулась. — Девочки, которые живут у нас с женой, для нас как дочери. Еще никто не жаловался.

Мы ехали берегом какого-то огромного водоема, который профессор назвал «Lac Leman»[39]. Вокруг возвышались заснеженные вершины Альп.

— Беспокойная страна эта Ирландия. Все обошлось без происшествий?

— Да, без всяких происшествий.

Через открытые ворота машина подъехала к дому с железными балкончиками и распахнутыми деревянными ставнями на окнах. Веранда с широкими сосновыми дверьми тянулась по всему фасаду.

— Жервеза! — позвал профессор, заглядывая в прихожую, а я осталась стоять на улице с вещами. Привычным жестом он наклонил голову и слегка вытянул шею, прислушиваясь к тому, что говорила ему жена.

— Вам звонили, — сообщила ему какая-то долговязая девица в очках.

— Спасибо, Цинтия.

С улицы казалось, что прихожая разрисована яркими красками, однако, войдя, я увидела, что это развешанные по стенам рисунки многочисленных воспитанниц, собранные четой Гибб-Бэчелор за многие годы; на одной картинке был изображен берег озера, на другой — горная вершина, а на третьей, висевшей над лестницей, — замок с птицами.

— Здравствуй, Марианна. — Передо мной, как из-под земли, выросла миссис Гибб-Бэчелор, полная, живая дамочка, ростом гораздо ниже своего супруга. Одета она была очень изящно, в разные оттенки лилового цвета, черные с проседью волосы завиты. — Пойдем со мной, Марианна.

С этими словами она повернулась и повела меня в комнату, откуда только что вышла.

— Пожалуйста, садись, — сказала она, сама села за стол, а мне указала на стул. Стулья здесь были такие же, как в прихожей и на веранде: жесткие, но в чехлах. Заметила я также, что пол был везде голый, только кое-где положены плетеные циновки. — Рада видеть тебя в Монтре, — затараторила с гнусавым шотландским выговором миссис Гибб-Бэчелор. — Мы с мужем боготворим искусство, а в остальном живем, как здесь принято. Занятия языком проводятся ежедневно нашей приятельницей мадемуазель Флоранс, мой муж будет читать вам курс истории Швейцарии и отдельных кантонов. Режим необременительный, однако хочу предупредить: день у нас начинается рано, и с мадемуазель Флоранс воспитанницы обязаны говорить только по-французски. Спасибо, у меня все.

Я встала и в свою очередь поблагодарила миссис Гибб-Бэчелор.

— Вторая девочка из твоей школы… — Миссис Гибб-Бэчелор стала перебирать лежавшие на столе бумаги.

— Агнес Бронтенби.

— Да-да, Агнес Бронтенби. Совершенно верно. Агнес — прелестное создание. Кроме вас, к нам в этом году приехали Мейвис и Цинтия. — Миссис Гибб-Бэчелор помолчала. — Ты совершенно здорова, Марианна?

— Как будто бы да.

— Ты ужасно маленькая, но пусть это тебя не смущает: лучше быть крошечной, чем большой и нескладной.

Я сказала, что привыкла к своему миниатюрному росту, но миссис Гибб-Бэчелор пропустила мои слова мимо ушей:

— В маленьком росте нет ничего болезненного, Марианна. Скажи, зубки у тебя в порядке? Вот и отлично. Мама, надо думать, говорила тебе, что не подобает иметь искусственные зубы.

— Нет, ничего такого она мне, кажется, не говорила.

— Вот как? — Миссис Гибб-Бэчелор опять помолчала, а затем, склонив голову набок, заметила: — Видишь ли, тут, в Монтре, мы живем по старинке, современные нравы нам не по нутру. Я ясно выражаюсь, Марианна?

— Да, вполне, миссис Гибб-Бэчелор.

— Вот и прекрасно. Жить ты будешь в одной комнате с Мейвис. У нее небольшая сыпь, но она не заразная, уверяю тебя. У нас тебе будет хорошо, Марианна. Еще никто из девочек никогда не жаловался.

— Я знаю, профессор говорил мне.

— Вы, я вижу, с профессором уже нашли общий язык. Вот и отлично.

Следуя за миссис Гибб-Бэчелор, я поднялась со своими вещами наверх. Мы пересекли площадку, также увешанную рисунками, и вошли в маленькую, напоминавшую келью комнатку с двумя кроватями, одна из которых была не застелена. Миссис Гибб-Бэчелор кивнула головой в сторону высокого окна с тюлевыми занавесками, опустила шпингалет и широко распахнула оконные створки; под нами в сумерках лежало Lac Leman, мерцали огни Монтре, а над головой возвышались заснеженные вершины Альп.

— Один из лучших видов Швейцарии, — заявила миссис Гибб-Бэчелор, с чем и удалилась.

Я закрыла окно и, даже не раскрыв чемоданы, присела на кровать. После отъезда из Ирландии я старалась избегать людей. На обратном пути в Дорсет и дома мне хотелось быть одной, не слышать, как волнуется за тебя мать и что-то ласково бормочет про тебя отец. «Мы должны просить Бога, чтобы на него снизошел покой», — то и дело повторял он, упираясь подбородком в молитвенно сложенные на груди руки и закрывая глаза. Когда же наконец я отправилась в новое путешествие, то, к своему стыду, испытала облегчение.

— Привет, — раздался голос. — Ты Марианна? А меня зовут Мейвис.

— Да, я Марианна. — Я подняла голову и увидела перед собой веснушчатое лицо. Некоторое время мы приглядывались друг к другу. Я спросила Мейвис, куда здесь приносят письма, и тут же спустилась в прихожую, однако полка для писем пустовала. Сама не знаю, почему я обратилась к ней с этим вопросом, зачем спускалась вниз — письмо ведь еще не могло прийти.

Грудь Агнес Бронтенби стала полнее, чем была когда-то под физкультурной формой, а красивые голубые глаза — еще более водянистыми. В столовой она сидела рядом с Цинтией, напротив меня, а Мейвис — рядом со мной. Профессор с женой обедали отдельно от нас, в другое время.

Столовая (единственное место в доме, где не было рисунков) выходила на теневую сторону. Ее голые стены, равно как и непроницаемые бархатные занавески, были какого-то бурого цвета. Сосновые доски пола были натерты мастикой.

— Кормят всякой отравой, — предупредила меня Цинтия, а Мейвис заметила, что в прошлом году одна девочка отсюда сбежала. Не унывала, как всегда, только Агнес Бронтенби; я сразу заметила, что она изо всех сил старалась не сплетничать и не теряла оптимизма. Она хлебала бесцветный суп с вермишелью и приговаривала, какой он вкусный. Только сегодня миссис Гибб-Бэчелор сообщила ей, что в прошлом году девочка сбежала по чистому недоразумению.

— Какие вы злые, — возмутилась она, когда Цинтия сказала, что миссис Гибб-Бэчелор за всю свою жизнь не сказала ни Одного слова правды.

— А он — вообще кошмар! — сказала Мейвис.

— И псих к тому же, — подхватила Цинтия, добавив, что миссис Гибб-Бэчелор заверила ее родителей, будто у каждой воспитанницы отдельная комната, а мадемуазель Флоранс преподает не только французский, но и немецкий. — Почему же, спрашивается, мы спим по двое? Комнат, что ли, недосчитались? И как это, интересно знать, мадемуазель Флоранс ухитряется преподавать немецкий, если сама говорит, что на этом языке не может произнести ни слова?

— Ты тоже скажешь! — воскликнула Агнес. — Комнат недосчитались!

Она захихикала, а потом с серьезным видом предположила, что и это тоже какое-то дурацкое недоразумение. Она не могла припомнить, что написала миссис Гибб-Бэчелор ее родителям, но унывать в любом случае не стоит.

Начался спор, в котором мы с Мейвис участия не принимали: в столовой были установлены дежурства, и в этот вечер убирать посуду должна была я, а Мейвис — раздать по порции ломтиков яблока с сыром на десерт.

— И потом, — сказала Цинтия, — нам пообещали, что в доме будет прислуга.

— Перестань, Гибб-Бэчелоры и так делают все возможное. Если уж на то пошло, мне лично курс кулинарного дела очень нравится, Миссис Гибб-Бэчелор обещала научить меня готовить жаркое в тесте.

— А по-моему, эта мерзкая парочка очень ловко устроилась: и картинки им рисуй, и еду готовь, убирай за них, мой, да еще ни свет ни заря чай им в постель подавай. Я уж не говорю о том, что профессор руки распускает.

— Смешная ты, Цинтия! Просто, наверно, ты соскучилась по дому. Признавайся, соскучилась? Ничего, со временем тебе здесь понравится.

— Очень сомневаюсь.

В прихожей нас ожидала миссис Гибб-Бэчелор.

— Девочки, — объявила она, — в девять у вас лекция профессора с диапозитивами. — Она придирчиво и как-то брезгливо осмотрела каждую из нас. — Моя дорогая, — сказала она Цинтии, смерив ее строгим взглядом, — к твоему сведению, салфетку следует расстелить на коленях, а не засовывать за воротник. Кроме того, считается дурным тоном ставить локти на стол, когда пьешь чай или любой другой напиток.

— Простите, миссис Гибб-Бэчелор.

— Это лишь те мелочи, на которые я обратила внимание сегодня, Цинтия. Тебя это тоже касается, Марианна.

— Да, миссис Гибб-Бэчелор.

— Вот и отлично.

И с этими словами, обдав нас терпким запахом духов, она бодрой походочкой удалилась.

— Кошка драная! — сказала Цинтия.

На лекции профессор показывал нам диапозитивы с видами Англии, которые он пытался привязать к литературе: цитировал стихи Джеймса Томсона и одновременно показывал слайды Хэгли-парка[40], цитировал и Джордж Элиот, и миссис Гаскелл, и — главным образом — Вордсворта.

— Вот он гуляет с Дороти в окрестностях Незер-Стоуи, а вот его дом в Райдл-Маунт[41], «Присутствие, палящее восторгом…»[42] — Он показал нам Лайм-Риджис и храм Аполлона в Стаурхеде[43]. — «Скрывался я в тени садов, — прочувствованно декламировал он, — средь пышной радуги цветов»[44].

Звучный лекторский голос то затихал, то вновь разрывал тишину, на слайдах поля сменялись лугами, луга — аллеями и клумбами роз. А я неотвязно думала о тебе. «Среди деревьев есть одно, — продолжал профессор, — на поле том стоит оно…»[45] На простыне, которую Мейвис велели натянуть на стене вместо экрана, возникали поля и деревья: дубы и буки, сосны, ольха, ясень, яблони. Поля демонстрировались в разное время года, что-то говорилось про урожай и спелые фрукты.

— Кончит этот гнусный тип когда-нибудь или нет?! — прошипела сидевшая рядом со мной Цинтия.

В ту ночь ты снился мне среди этих самых полей, под этими самыми деревьями. Твое теплое тело грело мое, а губы были такими же жаркими, как тогда.


— Non, non[46], Марианна, — вскричала мадемуазель Флоранс. — Ты совсем не стараешься.

Я же старалась как могла. Извинялась и улыбалась изо всех сил.

«…очень занят, — писал отец, — подготовкой к благодарственному молебну в честь Праздника урожая. После всех ирландских переживаний, твоих сборов и отъезда в Монтре у мамы сдали нервы, и она два дня пролежала в постели. О тебе все мои молитвы, любимое дитя мое».

В знаменитом замке у озера[47] профессор стоял, прислонившись к колонне, на которой когда-то расписался лорд Байрон.

— Ты чем-то огорчена, малышка Марианна? — участливо спросил он, пока остальные с любопытством рассматривали размашистую подпись.

— Нет, — соврала я. — Вовсе нет.

— Если что, всегда приходи ко мне. Мне можешь рассказывать все что угодно.

Он подошел ближе, положил мне руку на плечо и сказал, что он — мой друг.

В тот день я опять пошла посмотреть, нет ли письма. Тогда, рано утром, я записала адрес Гибб-Бэчелоров и положила бумажку с адресом на твой туалетный столик. А потом на цыпочках вышла из комнаты — ты ведь еще спал.


— Визитные карточки, — поучала нас миссис Гибб-Бэчелор, — следует класть в холле, на поднос или на какой-нибудь подходящий столик. И шрифт, разумеется, должен быть гравированным, а не типографским. Замужняя женщина оставляет три визитные карточки — одну свою и две мужа; если же хозяйка дома не замужем или вдова, на столике в передней достаточно положить только одну карточку мужа.

Она говорила, а я молилась. Я просила у Бога прощения, Я обещала, что не буду пытаться оправдать свой грех, что буду жить с ним и страдать за него, если бы только Господь отнесся сейчас ко мне с милосердием. «Милый Бог, — молила я, — Милый, добрый Бог, пожалуйста, услышь меня».

Миссис Гибб-Бэчелор улыбнулась каждой из нас по очереди:

— И не чурайтесь нитки с иголкой. Дурнушка, которую приучили следить за собой, имеет преимущество перед смазливой неряхой.

В тот день я опять заглянула на полку с письмами, хотя дала себе слово больше этого не делать.


— Малютка Марианна, — сказал мне профессор, — ты не слышала ни слова из того, что я рассказывал на лекции про чувство рифмы у Вордсворта.

— Что вы, профессор, я вас внимательно слушала.

— Неправда, крошка.

С этими словами он приложил к моим губам свой тощий палец и убирать его явно не собирался. При этом он покачал головой, и его парик чуть съехал в сторону. В библиотеке мы были одни.

— К тебе у меня особое отношение, Марианна. Поэтому твое дурное настроение мне тем более огорчительно.

И опять холодный, как лед, палец коснулся моих губ. А его губы раздвинулись в наглой улыбочке, обнажив ряд крупных зубов, выступавших вперед и напоминавших побелевшие от времени надгробия. Мы с ним стояли в нише, я — спиной к окну.

— Многое из того, что я говорю про Вордсворта, предназначается тебе одной, малютка Марианна.

— Прошу вас, профессор…

— Ты учишься из-под палки, девочка.

Он снова вплотную придвинулся ко мне, прижав меня к подоконнику. От него пахло чесноком. Его губы коснулись моей левой щеки, чуть ниже глаза, а рука в это время с легкостью бабочки скользнула по моему бедру. Содрогнувшись и ощутив подступившую к горлу тошноту, я оттолкнула его. Как я могла ему объяснить? «Мы могли бы съездить в Килни, — сказал ты. — Мне бы хотелось показать тебе Килни». Как я могла объяснить ему, что за всю жизнь у меня не было счастливее дня. На мельнице рабочие пожимали мне руку. В Лохе ты показал мне магазин Дрисколла и храм Богоматери Царицы Небесной, а в Фермое — скобяную и мануфактурную лавки, куда вы заходили по пятницам. И ты, и я стеснялись признаться друг другу в наших чувствах, но это почему-то не имело значения.

— Вот какое дело, милочка, — беззаботным голосом обратилась ко мне миссис Гибб-Бэчелор, вызвав меня к себе в кабинет. — Одна маленькая птичка прилетела и рассказала, что ты, оказывается, влюблена.

— Если Агнес…

— Я же не говорю, что это Агнес, милочка. Когда подруга влюбляется, это же сразу видно, согласись? Сердце сердцу, говорят, знак дает…

— Это мое личное дело, миссис Гибб-Бэчелор.

— Несомненно. Но сама посуди, не могу же я допустить, чтобы мои воспитанницы страдали. Как у нас обстоит дело с месячными? Все как часы, надеюсь? Ну-ну, только не надувайся. Мне ли не знать, что творится с молоденькими девочками от любви? Все сроки сбиваются.

— Мне бы не хотелось говорить на эту тему, миссис Гибб-Бэчелор.

— А я верю этой маленькой птичке. Она врать не станет. — Миссис Гибб-Бэчелор наклонила голову и улыбнулась — в этот момент она тоже очень походила на птичку. — Между нами не должно быть секретов, Марианна. Не ты первая, радость моя, влюбляешься в профессора.

При одной мысли об этом я испытала такое отвращение, такое бешенство, что с трудом могла говорить:

— Я и не думала влюбляться в вашего мужа, миссис Гибб-Бэчелор! — сказала я как можно тверже.

Но миссис Гибб-Бэчелор мягко разъяснила мне, что любимых не выбирают и что нет ничего удивительного, что воспитанницы влюбляются в ее мужа: профессор определенно хорош собой, многие девушки находят его весьма привлекательным.

— Уверяю вас, это не так, миссис Гибб-Бэчелор. Все, что вы говорите, совершенно не соответствует действительности.

— Мой муж прекрасный человек, тонкая натура. В такого не зазорно влюбиться. Скажу больше, я часто думаю, что надо быть неординарной особой, чтобы…

— Но я не люблю его.

— Кого это «его»?! Некрасиво, дорогая, говорить о профессоре в третьем лице. И перебивать тоже нехорошо.

— Миссис Гибб-Бэчелор…

— А повышать голос и вовсе никуда не годится. Никто тебя не винит, моя дорогая, если же наши месячные наступают с опозданием, ничего страшного. Любовь есть любовь, Марианна.

Я пожала плечами, что также, как выяснилось, было дурным тоном. Я попыталась снова возражать, а потом раздумала. В конце концов, не все ли равно?

— Это пройдет, — обнадежила меня миссис Гибб-Бэчелор, — Охватившее тебя чувство со временем остынет, Марианна. Время, моя дорогая, — лучшее лекарство.

Эта сентенция означала, что наша беседа подошла к концу, и я ничего не ответила.

— Слушай, давай пойдем погуляем, — предложила мне Агнес Бронтенби, которая ждала меня у дверей кабинета миссис Гибб-Бэчелор.

Я отрицательно покачала головой и попыталась пройти мимо, однако она удержала меня за руку:

— Дорогая Марианна, будь благоразумной. Мы ведь знакомы столько лет. В школе ты мне всегда нравилась, Марианна, и я уверена, будешь нравиться и впредь.

— Пожалуйста, оставь меня, Агнес.

— Профессор…

— Черт возьми, да при чем тут этот несчастный профессор!

Я ушла, оставив ее в полном недоумении: такой грубости она от меня не ожидала. Потом, правда, она мне за это выговорила, но я даже не извинилась.


Шли дни, недели. Сыпь Мейвис не проходила. Цинтия сказала, что из-за невкусной пищи она похудела на целых четырнадцать фунтов. Официант в кафе «Добро пожаловать» смотрел на Агнес Бронтенби с нескрываемым удовольствием. «Dans l’immense salle regnait une ambiance joyeuse»[48], — диктовала мадемуазель Флоранс, но я не понимала, что это значит, да и не хотела понимать. «Vous etes tres stupide[49], — визгливо кричала она на меня. — Более stupide[50] девушка не был когда-нибудь в Монтре».

По утрам, когда я просыпалась, у меня все валилось из рук: лампа, вспыхнув, гасла, и в темноте пахло керосином. Я порывалась написать тебе, но не могла. Порывалась сказать, как я за тебя переживаю, и в то же время мне хотелось, чтобы ты сам мне написал, чтобы я знала — ты счастлив.

— В молодости я тяжело болел. Если бы не болезнь, я бы, возможно, женился раньше.

Мы с ним стояли у озера, кругом опять никого не было: от остальных воспитанниц он избавился, отправив их вперед в «Добро пожаловать» — заказать кофе и пирожки с мясом.

— Нет ничего дурного в том, что ты испытываешь нежные чувства к человеку, который старше твоего отца. Ты из-за этого расстраиваешься, малютка Марианна, и совершенно зря.

Я покачала головой и отвернулась, смотря на гладь озера. Тут я почувствовала, как он положил мне на плечо руку, как колется его жесткая, точно конский волос, бородка. Почувствовала, как моих губ коснулись его холодные большие зубы.

— Не надо, профессор.

Как тогда, в библиотеке, я оттолкнула его, упершись руками в его костлявую грудь. Коленями он крепко обхватил мою левую ногу, повторяя, что жить без меня не может и не будет.

— Ты моя маленькая жена, — лепетал он.

— Пожалуйста, уберите руки, профессор.

Наконец я вырвалась из его объятий и, дрожа от отвращения, отбежала на несколько шагов. Не удержавшись, я изо всех сил топнула каблуком по гулкой бетонной дорожке.

— Никаких нежных чувств я к вам не питаю! — закричала я, да так громко, что две женщины, гулявшие с собаками, испуганно обернулись. — Я к вам совершенно равнодушна. И никакая я вам не жена. С чего вы взяли?!

— Дитя мое, я просто представил тебя своей женой.

— У вас есть жена. Вы развратник, профессор Гибб-Бэчелор. А на разврат подбивает вас ваша бессовестная жена.

— Пойми ты, — шептал он, — я ничего не могу с собой поделать. Ты красивая, малютка Марианна, красивее Агнес Бронтенби.

И тут я сказала ему, что я не девственница.

— Да вы и сами об этом знаете. Наверняка догадались, профессор Гибб-Бэчелор.

— Мое прелестное дитя, ну конечно же, ты девственница. Ты просто не понимаешь, что говоришь.

Тогда я рассказала ему, как вышла из своей комнаты с керосиновой лампой в руках и пересекла лестничную площадку. Я призналась, что любить тебя буду всю жизнь, даже если ты будешь презирать и стыдиться меня.

— Что-то ты путаешь, крошка.

И тут я его ударила. Кулаком в лицо, И сказала, что он мне отвратителен.

— И пожалуйста, впредь оставьте меня в покое, профессор, — сказала я совершенно бесстрастным голосом. — Если вам надоела ваша жена, приставайте к Агнес, Цинтии, Мейвис, мадемуазель Флоранс, А от меня отстаньте.

— Только не вздумай рассказать про своего кузена миссис Гибб-Бэчелор, Марианна. Ведь это все твоя фантазия. Пусть это останется нашей с тобой маленькой тайной.

— Но я говорю правду. Все именно так и было.

— Да, да, конечно. Но миссис Гибб-Бэчелор об этом знать не должна. Если она узнает, то в ту же секунду отправит тебя в Англию.

— Вашей жене я об этом говорить не собираюсь: она ведь в отличие от вас ко мне не пристает.

— Прошу тебя, дитя мое, не сердись. Я ведь люблю не тебя, а твою красоту.

Я промолчала, когда же он опять ко мне обратился, то сказала, что, если по моему поведению чувствуется, что я согрешила, это вовсе не значит, что я должна удовлетворять его похоть. Он достал носовой платок и стал прижимать его к щеке, делая вид, что плачет. Но стоило нам подойти к кафе, как он справился с собой и изобразил на лице такую глубокую задумчивость, что никому и в голову не могло прийти, какая сцена только что разыгралась у озера. Когда же я рассказала девочкам, что он обнаглел настолько, что пришлось его оттолкнуть и даже ударить, Агнес Бронтенби стала меня уверять, что я преувеличиваю. А Цинтия, обозвав профессора «старым козлом», посоветовала мне пожаловаться на него миссис Гибб-Бэчелор. Но я-то знала, что в этом теперь нет необходимости, больше у меня с ее мужем затруднений не возникнет.

«Пожалуйста, не думай обо мне плохо. О, Вилли, я по-прежнему так люблю тебя». Эти слова невозможно было написать, их надо было произнести вслух, однако поговорить мы не могли. В результате — самобичевание, мучительная опустошенность, страх, впереди — пугающая неизвестность. Большие зубы профессора, запах изо рта, его колени, пальцы — все это было послано мне в наказание. Разумеется, он учуял, что я согрешила.


Рождество и Новый год я провела с профессором и его женой, с Цинтией, Мейвис и Агнес Бронтенби. А в начале февраля мы, все вчетвером, собрались обратно в Англию.

— Пребывание здесь, безусловно, пошло тебе на пользу, — сообщила каждой из нас в отдельности миссис Гибб-Бэчелор, — Теперь ты совсем другой человек.

Но дома мне не сиделось. Я поняла это, как только вернулась. Я гуляла по парку (нам, бедным родственникам, это разрешалось), проходила мимо псевдоклассической беседки, мимо ив, водоемов, величавых тисов. Разве можно было сравнить Вудком-парк с Килни, тоже, в сущности, его бедным родственником. Килни отпугивал меня, словно какое-то неизведанное, таинственное и жуткое место, и тем не менее, прибавив к своим скромным сбережениям карманные деньги, которые удалось скопить в Монтре, я решила ехать в Ирландию. Ведь не сможет же отец молить Бога, чтобы на его паству снизошел покой, если сам он, узнав про мой позор, надолго этого покоя лишится. А каково будет матери, если на собраниях прихожанок на нее будут украдкой бросать злорадные взгляды?

«Я полюбила Вилли», — написала я в записке, которую им оставила. О последствиях я старалась не думать: представить себе их боль и переносить свою собственную было выше моих сил. Еще я написала, что у меня будет ребенок. Твой ребенок.

4

Из-за снежной бури пароход прибыл в Корк с опозданием на несколько часов. Измученная дорогой, пошатываясь от никак не проходившей морской болезни, я отправилась на Виндзор-террас, надеясь там переночевать, а наутро двинуться дальше. Но окна дома были задернуты занавесками, и на мой стук никто не ответил. Прождав около часа в надежде, что Джозефина куда-то вышла и скоро вернется, я с трудом оторвала от земли тяжелый чемодан и стала спускаться с холма Святого Патрика мимо прилепившейся к крутому склону лавки старьевщика. Я спросила какую-то женщину, где поблизости можно снять дешевую комнату. У Шендонского пансиона, куда она меня направила, вид был довольно затрапезный, пахло несвежей пищей, и деньги просили вперед. На столе в передней стояла статуэтка Девы Марии, ее же изображение висело на стене в моей комнате. Длинные кружевные занавески посерели от пыли, густым слоем лежавшей повсюду: на шкафу, на лестнице и подоконниках, а также на столике в передней, где валялись письма, адресованные давно съехавшим постояльцам. От хозяйки, подозрительного вида дамы, я узнала, что в настоящий момент, кроме меня, в пансионе никто не живет, хотя обычно (поспешила заверить она меня) дом переполнен. Я немного полежала и опять вернулась на Виндзор-террас, но на мой стук, как и прежде, никто не отозвался. Спала я в ту ночь урывками, стоило задремать, как слышались рыдания родителей. Завтракала я в совершенно пустой столовой на несвежей, усыпанной крошками скатерти.

Я приехала поездом в Фермой, оставила чемодан на станции и, решив не искать наемного экипажа, пошла в Лох пешком. Ты же говорил, что от Фермой до Лоха три мили и еще миля до Килни. Опять пошел снег, и я даже обрадовалась: теперь, под снегом, Килни будет совсем другим. И действительно, длинная, по-зимнему белая аллея за воротами усадьбы смотрелась иначе, хотя и ничуть не хуже, чем летом. Я шла к мельнице и волновалась: как-то ты меня встретишь?

— Боже милостивый! — воскликнул мистер Дерензи, который и не думал скрывать своего удивления. Когда я постучала в дверь и услышала его «войдите», то подумала, что в конторе сидишь и ты, и заранее решила, что возьму себя в руки и в присутствии мистера Дерензи даже не посмотрю в твою сторону. Но тебя не было.

— Вилли… — проговорила я.

— Вилли?

Он поморщился и нахмурил лоб. На мне была коричневая меховая шляпа, которую родители подарили мне на Рождество. Я сняла ее, положила на стул и стряхнула снег с пальто.

— Я приехала к своему двоюродному брату, мистер Дерензи.

Мистер Дерензи еще сильнее наморщил лоб:

— Но Вилли здесь нет, Марианна. Видите ли, он уехал. Уже несколько месяцев назад.

— Не может быть.

— Да, да, уехал.

Я ничего не сказала. Слова застревали в горле.

— После всего, что произошло, любой бы уехал, Марианна.

— А где он, мистер Дерензи? Куда он уехал?

Он медленно покачал головой.

— Пожалуйста, скажите, мистер Дерензи.

— Никому из нас Вилли не написал ни слова. Дом в Корке продается.

В комнатке воцарилась мертвая тишина. Я смотрела на кожаные переплеты гроссбухов, на деревянные шкафчики с узкими, помеченными бирками ящиками, где хранилась картотека. В одном углу были свалены мешки, в другом лежала какая-то шестерня. Я сказала, что была у Джозефины, но ее не застала. Мистер Дерензи кивнул, и опять стало тихо. Тишина заползала в углы конторы, обволакивала шкафы, гроссбухи и бумаги, аккуратно сложенные на письменном столе. Мистер Дерензи предложил мне табаку из синей оловянной коробочки и, когда я отказалась, запустил щепотку себе в нос. Закипел чайник, стоящий в камине, на углях. Мистер Дерензи снял с полки у себя за спиной чайник для заварки и, подойдя к камину, стал заваривать чай.

— Я хорошо помню тот день, когда родился Вилли. Я знаю его всю жизнь, — сказал он.

С этими словами он повернулся ко мне, выставив свою огромную, точно у скелета (твое сравнение), челюсть и тряхнув поредевшими рыжими волосами. Чайник был старенький, на носике и крышке облупилась эмаль.

— Если оставите записку, я обязательно передам ее Вилли из рук в руки. — Эти слова прозвучали с какой-то зловещей категоричностью. Мистер Дерензи налил чай и протянул мне чашку с блюдцем в розочках.

— Как вы думаете, Джозефине известно, где он?

— Право, не знаю.

— А где Джозефина, мистер Дерензи?

— Она работает в приюте святой Фины при монастыре в Корке.

Я встала со стула, который он подставил мне рядом с камином, и подошла к окну. Небо было низкое, серое. Снег мягко падал на крыши и на булыжник, которым был выложен мельничный двор. Стрелки на зеленом циферблате показывали двадцать минут двенадцатого. Я почему-то вдруг вспомнила твои слова о том, что эти часы всегда спешат, и подумала, не встают ли они из-за снега. А что если и в самом деле большая стрелка, двигаясь вверх, остановится под тяжестью Снега? Я повернулась к мистеру Дерензи, безуспешно пытаясь заглянуть ему в глаза.

— Вы что-то скрываете от меня, мистер Дерензи? Ничего не случилось?

— Нет, нет, Марианна.

Уверенности в его голосе не было. Для пущей убедительности он энергично покачал головой, встряхнув своей рыжей шевелюрой.

— Я должна знать, где он, — сказала я.

Он не ответил, отхлебнул чаю, а затем еле слышно вздохнул.

— У меня от Вилли будет ребенок.

Мистер Дерензи прикрыл веки, словно был не в силах смотреть на меня, и издал какой-то странный звук — казалось, жалобно застонал зверь.

— Оставаться у себя дома я не могу. Не могу позорить родителей. Поэтому я сюда и приехала.

— Вы бы лучше возвратились в Англию, Марианна, — сказал он, как будто не слышал моих слов.

— Едва ли это будет лучше. Мистер Дерензи, когда Вилли вернется, как вы полагаете?

— Как только это произойдет, я немедленно дам ему знать, что вы приезжали.

— Вы меня очень осуждаете?

— Я всего лишь управляющий, Марианна. Всю жизнь я прожил холостяком. В таких вещах я ничего не смыслю.

— Но ведь у вас с тетей Вилли…

— Мы всего лишь близкие друзья, Марианна.

— Простите меня.

— Пустяки, — сказал он и повторил, что мне лучше вернуться в Англию.

— Мистер Дерензи, Вилли не знает о моем положении. Иначе бы он непременно сообщил, куда едет. Уверяю вас, я прекрасно понимаю, что уехать ему было необходимо. Но не мог же он не сказать куда, мистер Дерензи.

— Вилли уехал через несколько дней после вашего отъезда. Уладил вопрос о продаже дома с Лэниганом и О’Брайеном и сразу же уехал. Как-то утром я прихожу в контору, а Вилли нет.

Его руки, казавшиеся прозрачными на пустой поверхности массивного письменного стола, дрожали, в глазах застыл страх. Стараясь скрыть его, он опять опустил веки.

— Я хотела бы пойти в Килни.

Мистер Дерензи по-прежнему сидел с закрытыми глазами, уголки рта опустились, он явно что-то хотел сказать, но не мог. Затем открыл глаза и испытующе посмотрел на меня.

— Пожалуйста, возвращайтесь в Англию. Пожалуйста, дитя мое, прошу вас.

Я молча покачала головой, не зная, как иначе ответить. Я сказала, что помню дорогу в Килни, и тогда, помолчав с минуту, он встал, снял с вешалки за дверью темно-синее пальто, натянул шерстяные перчатки и стал спускаться вниз по крутой, похожей на чердачную лестнице. Через двор в ловко сидящем комбинезоне, насвистывая, прошел хромой рабочий. Нас он не видел. В свое время ты называл мне его имя, но сейчас оно вылетело у меня из головы.

— Смотрите, — сказал мистер Дерензи, — пойдете вдоль изгороди, пока не увидите слева от себя ворота. Но погода не для прогулок, Марианна, И учтите, Вилли в усадьбе нет.

— Да, конечно, я знаю.

Я пошла вдоль изгороди. Слезы, которые я так долго сдерживала, теперь градом катились у меня по щекам. «Несчастная, заблудшая овечка, — наверняка подумал мистер Дерензи. — Пришла поплакаться — не знает, как ей быть». Я вспомнила о родительском доме, о царившей в нем доброте, об уютной, налаженной жизни. Отец с матерью делали все, что могли, жались, только бы отправить меня в дорогой пансион, который был им не по карману; откладывали деньги, чтобы я могла поехать в Монтре, ибо считали, что эта поездка пойдет мне на пользу. Они всегда делали все, что было в их силах. Волновались, когда я расстраивалась, старались помочь, утешить. Рыдания сотрясали все мое тело, слезы теплыми ручьями струились по застывшему от холода лицу. Сейчас в родительском доме, наверно, пьют кофе с овсяным печеньем, которое так любил отец. Впрочем, сейчас им там не до печенья.

Я остановилась переждать, пока уляжется волнение, А потом двинулась дальше, прошла березовой рощей и стала подыматься в гору; сначала подъем был пологим, потом стал круче. Взобравшись на самую вершину, я увидела внизу, на фоне побелевших полей, суровые очертания обгоревшей усадьбы. Медленно спустившись с холма, я перелезла через каменную стену и погрузилась в заросли рододендронов. Вблизи дом уже не казался таким красивым, он мрачно громоздился надо мной, и от его почерневших стен веяло такой промозглой сыростью, что меня пробрал озноб. Проросшая сквозь пол в прихожей трава была не такой зеленой и свежей, как летом, а в гостиной, которую ты называл красной, падал снег. Снег мягко ложился на камни и на разбитый старый рояль. Проход под аркой был забит нестругаными досками. Я отыскала кухню, а над ней — уцелевшие от пожара комнаты. Все двери были открыты настежь, но ни в одной из комнат не сохранилось тепла, на стенах выступила влага.

Теплица в саду развалилась, дверь висела на ржавых петлях, стекло осыпалось. На том месте, где раньше были грядки с овощами, теперь рос высокий худосочный, засыпанный снегом чертополох. Ты стоял здесь со мной, вспоминая старого садовника и Тима Пэдди, который был влюблен в Джозефину. И тут я вспомнила, что хромого с мельницы зовут Джонни Лейси, это его Джозефина предпочла Тиму Пэдди.

— Марианна!

Рядом со мной стояла озадаченная тетя Пэнси. Робко протянув мне руку, она повела меня за собой в садовое крыло, в прохладную квадратную гостиную, где летом нас с тобой угощали пшеничными лепешками и где мы все в неловком молчании столпились, вернувшись с похорон твоей матери.

— Очень жаль, что нет сестры, — сказала она. — Они с отцом Килгарриффом уехали рано утром и до сих пор не вернулись. Такой снегопад, я уже начинаю беспокоиться.

Я опять сняла свою новую меховую шляпу, но в пальто осталась.

— Чаю? — предложила тетя Пэнси.

— Спасибо, мистер Дерензи уже поил меня чаем.

— Какими судьбами, Марианна?

— Мне хотелось повидать Вилли, я ведь не знала, что он уехал.

— О да, к сожалению, это так.

Нервно перебирая пальцами камею на серебряной цепочке, тетя Пэнси, как и раньше, старалась держаться в тени: она прижалась к шинке дивана винного цвета, словно желая слиться с ним, сделаться незаметной. И все же ее нестареющее круглое личико выражало тревогу. Разговаривая со мной, она прятала глаза:

— Ужасно жаль, Марианна.

— Но куда он уехал?

Как и мистер Дерензи, она лишь молча покачала головой. Вокруг, на креслах, на диване, а также на коврике у камина, как и в прошлый раз, лежали и сидели собаки. Над камином в окружении всевозможных безделушек, на фоне горных пейзажей из темной рамки сурово смотрел Гладстон[51]. Высокие книжные шкафы со стеклянными дверцами были как попало забиты книгами. В углу у дверей важно тикали инкрустированные черным и белым мрамором напольные часы. Пахло сажей и собаками. Диван и кресла были в собачьей шерсти.

— Простите за нескромность, Марианна, но неужели вы приехали сюда специально?

— Да, специально.

Тетя Пэнси закивала головой.

— Видите ли, я люблю Вилли.

Розовые щечки тети Пэнси порозовели еще больше, полная маленькая ручка без конца теребила камею. Серебряная цепочка накрутилась сначала на один палец, потом на другой, рука терла и сжимала брошку, затем опускалась и снова ее хватала. В какой-то момент она приложила камею к губам и наконец заговорила:

— Представьте себе, мы об этом догадывались. Когда Вилли в то утро привел вас сюда… да, мы сразу догадались. А потом Вилли разговаривал с отцом Килгарриффом, и отец Килгаррифф что-то сказал сестре. И мистер Дерензи тоже догадался и поделился этой догадкой со мной. Мы все так обрадовались. А миссис Дрисколл, у нее в деревне свой магазин, рассказала об этом моей сестре; мистер Дерензи передал Суини, а Суини передал ей, а может, миссис Дрисколл узнала об этом от жены Джонни Лейси или от кого-то с мельницы — точно не помню. Зато пастор, это я хорошо запомнила, был в курсе дела: как-то в воскресенье он намекнул, что придет время, и в Килни опять поселится англичанка. Вы же тогда были совсем детьми, да и Килни еще лежит в развалинах. Да, не скоро здесь можно будет нормально жить Но, заглядывая в будущее, мы так радовались, так радовались…

Раскрасневшись и запыхавшись, тетя Пэнси умолкла, а я сказала, что мне очень приятно, что все за нас радуются.

— Радовались тогда. Когда догадались.

Серебряная цепочка опять накрутилась на все пальцы по очереди. Мирно посапывал спящий у меня под ногами пятнистый далматинский дог.

— Это было еще до смерти матери Вилли?

— Да, до ее смерти.

Беседа на эту тему иссякла сама собой: в промозглой гостиной говорить о женитьбе было занятием довольно бессмысленным. Разговоры о будущей свадьбе, то удовольствие, что получали, сплетничая про нас, жители Лоха, давно уже стали неактуальными.

— Если бы ты нам написала, дорогая, мы бы предупредили тебя, что Вилли нет. Ехать в такую даль и… Право же, обидно съездить туда и обратно совершенно впустую…

— Где же все-таки Вилли? Может быть, отец Килгаррифф знает?

Она опять покачала головой.

— Прошу вас, не отказывайтесь, выпейте чаю.

— Нет, благодарю вас.

Больше я здесь оставаться не могла. Я встала, и вслед за мной с проворством, выдававшим облегчение, поднялась тетя Пэнси.

— Сестра будет очень огорчена, и отец Килгаррифф, естественно, тоже.

— Да, и мне жаль, что я их не застала.

— Понимаете, дело в том, что мы приобрели небольшой автомобиль. И сегодня утром отец Килгаррифф с сестрой впервые на нем выехали. Вот я и волнуюсь, что пошел снег.

О тебе она говорить отказывалась. Опрометчиво, конечно, было с моей стороны ехать сюда, не списавшись с ними. «Глупенькая, влюбленная девочка», — было написано у нее на лице, хотя она и очень старалась не выдавать своих чувств.

— У меня будет от Вилли ребенок, — сказала я.


Вокруг лежали заснеженные поля, на берегу реки птицы в поисках червей долбили клювом мерзлую землю. Им было совершенно безразлично, куда я иду, что чувствую. За изгородью сгрудились овцы, жались друг к другу коровы. Я завидовала их унылому благополучию. Как и в Швейцарии, я просила у Бога прощения. Ко всем моим бедам еще и тебя здесь не оказалось, и я молила Бога хотя бы в этом отношении совершить чудо.

До деревни я дошла почти в пять вечера и, справившись в магазине насчет коркского поезда, узнала, что следующий будет только утром. Опять повалил снег, и идти пешком в Фермой было невозможно. Я могла бы вернуться в Килни, но туда мне идти не хотелось, и я зашла в пивную Суини узнать, где сдается комната на ночь.

Однорукий мужчина, который участливо пожал мне руку, узнав, что я опоздала на поезд, назвался мистером Суини и сообщил, что теперь у него есть не только пивная, но и частный гараж, недавно построенный им на пустыре по соседству со своим собственным. Он повел меня смотреть новый гараж, которым явно гордился, и рассказал, что автомобиль твои тетушки купили у него.

— Знаете, о ком я толкую? Они живут в сгоревшей усадьбе. А катать их на этой машине будет Килгаррифф. Слыхали про такого?

— Да.

— Темный человек, прости господи. А впрочем, в епископы и не такие выбиваются.

— Вы правы.

— Я смотрю, вы всех тут знаете, мисс. А вы-то сами кто будете?

— Я двоюродная сестра Вилли Квинтона. Приехала к нему из Англии. Я ведь не знала, что он уехал.

— Вот оно что!

Мы по-прежнему стояли в гараже. Снег у меня на шляпе растаял и стекал по одежде. Ноги промокли насквозь. Мистер Суини взглянул на меня, отвернулся и что-то забормотал себе под нос. А потом облизнул губы и сказал:

— Надо же, никогда бы не подумал, что это вы. Жена мне теперь голову оторвет.

И с этими словами он повел меня в пивную. Пройдя через бар, мы вошли в теплую кухню с низким потолком.

— Это двоюродная сестра Вилли Квинтона, — сказал он женщине, державшей в руке кусок мяса. — Я ей только что наш гараж показывал. А я-то ее сразу не признал — кто бы это мог быть, думаю.

По-прежнему держа в руке кусок мяса, женщина уставилась на меня, однако обратилась не ко мне, а к своему мужу.

— Сам мясо поджаришь, не развалишься! — визгливо закричала она. — Еще только четыре часа дня, а от тебя уже несет, как от пивной бочки.

Она кинулась ко мне, расстегнула мое пальто, велела снять туфли и стала ругать мужа за то, что тот по глупости решил, будто мне интересно смотреть его гараж; на самом же деле гнев миссис Суини был вызван в основном тем, что ее супруг, вместо того чтобы починить погнувшуюся подножку, напился портера.

— Дай ей рому, — посоветовал мистер Суини. — Согрей каплю рома в кастрюльке. — Он стоял у двери в луже воды, натекшей на каменный пол с его башмаков. Супруга не обратила на его слова никакого внимания.

— Пойду приготовлю вам комнату, — сказала она, узнав, в каком безвыходном положении я оказалась. — Съешьте тушеного мяса — согреетесь. Оно, правда, еще не готово. Глоток бульона не хотите?

— Нет ничего лучше горячего рома, — твердил мистер Суини. — У меня в баре есть отличный темный ром. Могу принести.

— Тебе бы только в бар лишний раз сбегать! Пошел бы лучше умылся. Другого такого лентяя свет не видывал.

В кухне была еще и служанка, которая при нашем появлении перестала чистить картошку над раковиной. Это была косая девица с впалыми щеками в просторном зеленом халате, который, по-видимому, достался ей от более дородной миссис Суини.

— А ты что болтаешься без дела?! — гаркнула на нее миссис Суини. — Наполни три грелки водой и постели незанятую постель.

— Простите, что доставила вам столько хлопот, миссис Суини.

— Разве ж это хлопоты? Просто в этой постели давно уже никто не спал.

— Скажите, а по утрам из Фермоя в Корк есть поезда?

— Ну конечно, есть. Да вы подсаживайтесь к очагу.

Я последовала ее совету и вскоре услышала, как миссис Суини за стенкой распекает своего мужа.

— Ты что, спьяну ее сюда привел? — выговаривала она ему громким, злобным шепотом. — Неужели не мог сказать, что у нас все занято? — Мистер Суини попытался было что-то возразить, но жена перебила его, обозвав дураком. — Одному Богу известно, какие байки она про нас в своей Англии насочиняет. Хотя бы сейчас думай, о чем говоришь.

Через некоторое время, когда я еще грелась у плиты, в кухню вошел мистер Дерензи. Он был явно не в восторге от того, что застал меня здесь, и не смог скрыть своего раздражения, когда я сказала, что опоздала на поезд. Позднее, когда за ужином я упомянула твое имя, он с грохотом уронил на пол нож. Мистер и миссис Суини тоже чувствовали себя как-то неловко и проявляли повышенный интерес к еде. Они внимательно разглядывали содержимое своих тарелок и изо всех сил старались поддержать разговор: в Лохе, сообщили они мне, снега не было уже пятнадцать лет. Я же, чтобы заполнить очередную паузу, рассказала, что живу в том самом городке в Дорсете, откуда родом Анна Квинтон, Мистер Дерензи, который знал об этом и раньше, молча кивнул, а мистер Суини заметил, что не вполне понимает, о ком идет речь, и я объяснила, что имею в виду Анну Квинтон, жившую во времена Великого голода.

— Духов холм назван в ее честь, мистер Суини. Это она посадила в Килни тутовый сад.

— Надо же!

Чувствуя, что эта тема их заинтересовала, я описала дом, в котором росла Анна Квинтон. Любопытно, заметила я, что и твоя мать тоже была родом из Вудкома. Но тут я запнулась, ощутив вдруг, что говорю что-то не то.

— Вот уж не думала, — сказала я, прервавшись на полуслове, — что мой двоюродный брат уедет из Килни.

Девица с впалыми щеками громко всхлипнула в рукав своего зеленого халата, за что немедленно получила нагоняй от миссис Суини, которая пояснила, что у служанки сильный насморк.

— В эту зиму у нас вся деревня переболела, — подтвердил мистер Суини, но никакого насморка у девушки не было — она просто всплакнула.

После ужина мистер Дерензи куда-то исчез, а мистер Суини пошел в бар обслуживать посетителей. Помыв посуду, миссис Суини и служанка надели высокие сапоги и отправились во двор покормить скот. Я предложила свою помощь, но миссис Суини наотрез отказалась, и я осталась сидеть в одиночестве у плиты, как вдруг в кухню вошел тот самый хромой, которого я видела сегодня утром на мельнице. И насвистывал он ту же самую мелодию.

— Я — Джон Лейси, — представился он. — Мы встречались позапрошлым летом. Помните?

— Да, конечно.

Поставив на стол кружку темного пива, он пододвинул стул и сел рядом со мной:

— Я женат на хозяйской дочке. Вам Вилли случайно не говорил? Живем через два дома отсюда. В синем коттедже.

— Вилли говорил мне, что вы поженились.

Он отхлебнул пива, вытер губы и опять засвистел.

— Знаете этот мотив? — спросил он.

— К сожалению, нет.

— Под него можно танцевать «Проказников из Меллоу».

— Понятно.

— Меллоу, кстати, отсюда недалеко.

Он опять выпил пива.

— Утром поедете в Корк?

Я сказала, что поеду, и он одобрительно кивнул. Уж не подослали ли его мистер Дерензи и чета Суини разузнать, не собираюсь ли я здесь задержаться?

— Как вы думаете, мистер Лейси, куда уехал Вилли?

Он опять сделал глоток и, не ответив на мой вопрос, спросил, не принести ли мне пива из бара, но я ответила, что пить не хочу.

— Вилли правильно сделал, что уехал, — сказал он.

Тем временем в кухню вернулись миссис Суини и служанка. Джонни Лейси тут же вскочил и стал говорить, как он рад был еще раз со мной встретиться.

— Миссис Суини, вы не знаете, как найти в Корке приют святой Фины? — спросила я, когда он ушел. — Там Джозефина работает.

Миссис Суини села к столу и стала стягивать сапоги. Девица с впалыми щеками, одетая все в тот же зеленый халат, на котором быстро таяли снежинки, гремела ведрами, споласкивая их над раковиной. Вместо того чтобы ответить на мой вопрос, миссис Суини рассказала, что снегопад усилился, а на улице стоит занесенная снегом машина, которую утром наверняка придется тащить трактором.

— Мне бы хотелось повидать Джозефину. Может, ей что-то известно про моего двоюродного брата.

— Приют святой Финн находится за городом, на Бэндон-роуд. Но понимаете, мисс, по-моему, вашему брату лучше было бы сейчас побыть одному.

— Но миссис Суини…

— Есть вещи, детка, в которые лучше не вмешиваться.


Первые ночные часы тянулись мучительно долго.

Постель, несмотря на грелки, была сырая. Миссис Суини даже дала мне свою ночную рубашку, но мне не спалось. Вперившись в темноту, я ломала голову, «во что мне лучше не вмешиваться» и какие такие «байки» я могла сочинить о них, вернувшись в Англию. А что, если мистер Дерензи проговорился, что у меня будет от тебя ребенок? А что, если они знают, где ты, но от меня скрывают, боясь, как бы я не женила тебя на себе?

Я так устала от всех этих страхов и размышлений, что задремала, и мне приснилось, что ты опять показываешь мне бухту в Корке. Нет, это я вожу тебя по Вудком-парку. Мы проходим мимо псевдоклассической беседки, ярко светит солнце, ты обнимаешь меня, говоришь, что любишь и будешь любить всегда. За деревьями мелькают люди в ярких одеждах, они рассеялись по лужайке. Тут и профессор с миссис Гибб-Бэчелор, и Агнес Бронтенби в окружении твоих друзей, Ринга и Декурси. Цинтия ест грушу, Мейвис разговаривает с Безнадежным Гиббоном, а официант из кафе «Добро пожаловать» штопает прожженный жилет старого Дов-Уайта. В городе тебе понравились резные оконные переплеты, потом я водила тебя по Вудкомскому особняку, и он тебе тоже очень понравился. «Лимонад! — вскричал толстенький директор твоей школы, сбегая в сад, — Ты так и не стал владельцем лимонадной фабрики!» Сначала засмеялась твоя мать, потом — моя, а мой отец сказал, что Господь услышал наши молитвы. Тетя Пэнси взяла мистера Дерензи под руку, а отец Килгаррифф сказал, что тебе приснилось, будто он лишен духовного сана. «Пойми, — говоришь мне ты, — со мной ты никогда плакать не будешь. Когда ты плакала в поле — это был сон». Солнце катилось за горизонт, тени стали длиннее, они протянулись от деревьев и от людей в ярких одеждах. «Здесь райское место», — сказал ты, когда солнечные лучи позолотили колонны и окна Вудкомского особняка. Ты объяснил мне, где был все это время: бродил по местам, о которых я тебе рассказывала. Ты заходил в дом приходского священника, гулял по городу и Вудком-парку. «К чему жить на пепелище? — сказал ты мне, когда — мы стояли в тутовом саду, точно таком же, какой разбила в Килни Анна Квинтон. — Как изысканна Англия! Здесь так безмятежно, не то что в Килни!» И с этими словами ты взял меня за руку, и мы присоединились к гостям.

Когда я проснулась, за окном уже брезжил рассвет. Оказаться здесь после такого удивительного сна было очень тяжело, и, разом припомнив, где я нахожусь и что мне предстоит, я ощутила усталость и тоску, и мне захотелось забыться вновь и досмотреть сон. Несмотря на раннее утро, дом уже не спал, и вскоре я встала и раздвинула занавески, впустив в комнату предрассветные сумерки. Когда, умывшись и одевшись, я спустилась на кухню, было четверть девятого.

Мистер Дерензи уже ушел на мельницу. От мистера Суини пахло бензином: он все утро трактором вытаскивал из канавы ту самую машину, о которой накануне говорила его жена. Уплетая бекон и сосиски, он рассказал, что сразу после полуночи снег прекратился. Как раз в это время он вышел во двор вынести пустые бутылки и обнаружил, что ветер внезапно стих и высыпали звезды.

— Мы дадим вам с собой бутерброды, — сказала мне миссис Суини. — С ветчиной и с джемом. По два. На весь день хватит.

— В поезде ехать — одно удовольствие, — сказал мистер Суини, — Радуетесь небось, что в Англию возвращаетесь?

После завтрака мы простились.

— Ну, добрый путь, — сказал мистер Суини, вытирая сальные руки о штаны. — Интересно, что вы там в Англии про нас наговорите?

— Сегодня же садитесь на пароход — и домой, детка, — наставительно шепнула мне миссис Суини Она стиснула мне руку и хотела еще что-то сказать, да раздумала. От денег они отказались.

Девице с впалыми щеками поручили проводить меня до магазина Дрисколла, где я должна была сесть в повозку, идущую в Фермой. Мы стояли у входа в магазин, жмурясь от искрящегося на солнце снега, как вдруг дверь открылась и на порог вышла женщина, которая назвалась миссис Дрисколл и пригласила нас, пока запрягут лошадь, погреться внутри. Когда мы вошли, она угостила нас печеньем из банки со стеклянной крышкой, одной из тех, что стояли на прилавке, и повторила то, что я уже слышала: в Лохе снега не было уже пятнадцать лет.

За магазином раздался стук копыт и колес по льду и кто-то крикнул, что можно ехать. Я попрощалась с миссис Дрисколл и сунула трехпенсовик служанке.

— О мисс, мисс! — воскликнула та, и ее косые глаза увлажнились. Мы заторопились к повозке.

— Держитесь за поручни, мисс, — велел мне возница, — А не то моя старая кляча нас не вывезет.

Я послушно вцепилась в поручни, и мы потащились в Фермой, на станцию.

5

Глаза монахини сверкнули за стеклами очков. Очки сидели так глубоко, так врезались в переносицу, что должны были причинять боль. Когда она говорила, изо рта торчал частокол выступающих вперед зубов.

— Нам не известно, с какой целью вы пришли сюда, — сказала она.

— Просить разрешения поговорить с Джозефиной.

Мы стояли в просторном холле приюта святой Фины. Под ногами сверкал выложенный коричнево-кремовой плиткой, свежевымытый пол. Пахло мастикой «Джейз». Наверх вела — сначала прямо, а затем под углом — крытая линолеумом деревянная лестница. Линолеум был разрисован зелеными, красными и синими узорами, почти незаметными — так он вытерся. Не бросались в глаза и кремовые стены. Мебели в холле не было.

Звякнув четками, монахиня переступила с ноги на ногу:

— Вы бы лучше написали ей письмо.

— Это слишком долго. Дело очень срочное.

— Тогда, пожалуйста, подождите.

Неслышно ступая черными туфлями по выложенному плиткой полу, она вышла и тихо прикрыла за собой дверь. По лестнице с тряпками и балкой политуры в руке спустилась еще одна монахиня. Она улыбнулась мне и поздоровалась.

Прошло не меньше двадцати минут, прежде чем в холле появилась Джозефина. Я с трудом узнала ее: фартуки чепчик служанки шли ей куда больше, чем черная накидка монастырской прислужницы. Она заговорила первой, задыхаясь, словно от быстрой ходьбы:

— А я-то думаю, кому это я понадобилась?

— Простите, если я вас напугала.

— Вам кто-то сказал, что я здесь? Вы надолго приехали в Корк, мисс?

— Джозефина, вы не знаете, где мой двоюродный брат?

— Нет, мисс. Нет, нет. — В ее голосе прозвучала та же тревога, что и у тети Пэнси, мистера Дерензи. Мне вспомнилось, как всхлипнула на кухне служанка миссис Суини.

— Как вы думаете, он в Ирландии, Джозефина?

— Этого он мне не говорил, мисс. Я даже не знала, что он собирается бросить мельницу.

Она повертела в руке бело-синее кухонное полотенце. Полотенце было мокрым — наверно, когда Джозефину вызвали, она вытирала посуду.

— Я приехала из Англии специально, чтобы увидеться с ним, Джозефина.

Она кивнула и, помолчав, сказала, что не может себе простить, что в тот день уехала в Килни, оставив твою мать одну.

А потом вдруг повернулась и убежала, на ступеньках же с ящичком для пожертвований появилась монахиня в очках.

— Не могли бы вы помочь приюту святой Фины? — обратилась она ко мне.

Я машинально сунула руку в карман, достала монетку и бросила ее в отверстие ящика, Если бы не монахиня, я бросилась бы за Джозефиной. У меня мелькнула мысль догнать ее, но Джозефина уже скрылась за дверью, да и монахиня в очках строго покачала головой. Отодвинув щеколду, на которую она задвинула входную дверь, когда впускала меня внутрь, она вновь сверкнула глазами и улыбнулась, обнажив частокол длинных зубов.

— На Джозефину еще не снизошел покой, — сказала она.

— Не снизошел покой?!

Ответа не последовало, дверь за мной закрылась, и я покинула массивный особняк — когда-то, быть может, гордость богатой семьи, а теперь монастырский приют. Я шла по длинной прямой аллее, совсем не похожей на аллею в Килни, За деревьями по обеим сторонам лежали поля. Из сторожки у ворот мне навстречу вышел бедно одетый пожилой человек.

— Хорошая погода, мисс, — сказал он, приподняв шляпу. — Хвала Господу.

Я вернулась в Шендонский пансион. «Вилли позаботится обо мне, — говорилось в записке, которую я оставила родителям, уезжая из дому. — Пожалуйста, не волнуйтесь». Теперь я написала им покаянное письмо, где смиренно просила о прощении. Однако адрес пансиона я им не дала и умолчала о том, что тебя в Килни не оказалось.


Я брела по улицам, втайне надеясь, что встречу тебя, что вдруг увижу в толпе. Я больше не молилась, грустные мысли одолевали меня, я не знала, как мне быть, и плакала не переставая. По-прежнему было холодно, но снег не шел.

Чтобы не сидеть после обеда в мрачном своем пансионе, я два вечера подряд уходила в кафе Томпсона, где монотонными голосами судачили краснощекие кумушки. От валившего изо рта пара и газового света в кафе было уютно, и иногда я закрывала глаза, представляя себе, будто ты протискиваешься к моему столику. Однажды, когда я сидела с закрытыми глазами, женщина рядом со мной заметила своей спутнице: «Джон Гилберт — просто прелесть». Я открыла глаза и увидела, что на ее корзинке с продуктами лежат бронзового цвета хризантемы, а рядом, на столике, — вишня, упавшая с пирожного, которым лакомилась ее подруга. Поразительно, что люди не догадывались о моем горе, что по выражению моего лица не видно было, как я страдаю.

Детей на спортивной площадке не было, но два школьных окна еще светились. Я толкнула дверь и пошла по коридору. Не успела я постучать в дверь класса, как раздался голос мисс Халлиуэлл:

— Войдите.

Среди географических карт и таблиц, за заваленным тетрадями столом сидела учительница, которая оказалась моложе, чем я предполагала. По твоим рассказам у меня возникло впечатление, что это женщина средних лет, но мисс Халлиуэлл определенно еще не достигла этого возраста.

— О да, я очень хорошо помню Вилли. Садитесь, прошу вас.

Присев на краешек старенького стола, я объяснила, что приехала из Англии, но ты куда-то исчез, и теперь мне ничего не остается, как расспрашивать о тебе тех, кого я знаю по твоим рассказам.

— Значит, на мельнице Вилли больше не работает?

— Нет.

— А…

Мисс Халлиуэлл едва слышно вздохнула. Из-за стопки тетрадей на меня смотрели мечтательные, с поволокой глаза.

— Вот я и подумала, — осторожно начала я, — может быть, вам что-нибудь известно. Вилли как-то показывал мне окна класса, где он учился.

— А, нет. — Мисс Халлиуэлл рассеянно улыбнулась, провела худым пальцем по корешку учебника, отвернулась и застыла — словно позировала. — У меня болела душа за этого мальчика, — сказала она, — ведь ему пришлось перенести страшную трагедию. У меня болела за него душа.

— Скажите, мисс Халлиуэлл, может, кто-нибудь еще знает, где Вилли? Вам никто не приходит в голову?

— Его мать пила. Каждый день он возвращался из школы домой и заставал ее пьяной. Как мы ни старались в школе, она не давала ему забыть о случившемся.

— Я чувствую, что никто не говорит мне всей правды. Что-то от меня скрывают. Даже Джозефина.

— Джозефина?

— Служанка в доме Квинтонов.

— Ах да, его же воспитывала служанка, — с горечью произнесла она. С лица учительницы сошло мечтательное выражение, она стала говорить, что тебе не повезло, мать пила и, кроме служанки, некому было за тобой присмотреть. — Разве можно упрекать его за то, что он уехал? За то, что решил покинуть эту ужасную страну и начать новую жизнь? Возможно, и нам следовало бы поступить так же.

Мисс Халлиуэлл наверняка не поняла, почему я сказала, что от меня что-то скрывают. Ей явно было неизвестно, где ты. Я встала и извинилась.

— Стало быть, вам необходимо срочно связаться с вашим двоюродным братом?

— Совершенно верно.

— А по какой причине?

— Это не имеет значения. Я оторвала вас от дел, простите, мисс Халлиуэлл.

— Я любила его, я нежно любила его. А ведь это совсем нелегко.

Этого я не знала. Ты мне ничего не говорил — возможно, не знал и сам.

— Однажды я встретила вашего кузена на улице, — продолжала мисс Халлиуэлл, — Я пригласила его в кафе на чашку чая, но он отказался. Нет, нет, не уходите. — Она опять едва слышно вздохнула: — Разумеется, мальчик должен начать новую жизнь. После этой так называемой революции Ирландия разваливается на части. Нами управляют форменные бандиты.

— Я не знаю, что мне делать, мисс Халлиуэлл. У меня будет от Вилли ребенок.

— Бандиты, — повторила мисс Халлиуэлл и умолкла.

— Поэтому я и приехала, — сказала я.

По Мерсьер-стрит прогремела повозка. По лицу, которое ты сравнивал с увядшим цветком, пробежала судорога.

— У меня будет от Вилли ребенок, — повторила я.

— Боже мой…

— Если бы Джозефина по-прежнему жила на Виндзор-террас, я могла бы дождаться его там.

— Что вы, собственно, хотите этим сказать?

— У меня очень мало денег, мисс Халлиуэлл. Я остановилась в пансионе, где с меня каждое утро перед уходом требуют плату. Вскоре платить мне будет нечем.

— Как вы посмели прийти сюда?

— Я понимаю, я не должна была этого делать. Простите.

— Вы пришли ко мне попрошайничать. Я вас первый раз вижу. Откуда я знаю, что вы двоюродная сестра Вилли Квинтона?

— Это правда, я его сестра. И я не попрошайничаю.

— Насчет ребенка вы лжете, — Она стиснула мое запястье. — Говорите, что вас водят за нос, а сами лжете.

— Это не ложь, мисс Халлиуэлл.

Она еще крепче стиснула мне руку. Ее увядшее лицо исказила брезгливая учительская улыбочка. Когда она заговорила, я почувствовала у себя на лбу мелкие капельки ее слюны:

— Многие ученики на моих глазах превращались в хамов и зубоскалов. Многие, но не Вилли. Это был особенный ребенок, к сожалению, он попал в дурную компанию.

— Пожалуйста, отпустите меня, мисс Халлиуэлл.

Мисс Халлиуэлл разжала пальцы. Она остыла. Ее личико побледнело и сморщилось. Как и в самом начале, она отвернулась и замерла. Неслышно ступая по деревянному полу, я направилась к двери.

— Вот и хорошо, что вы страдаете, — сказала она мне вслед. — Всю жизнь страдать будете. Заслужили.


Лавка восточных сладостей, залитый ярким светом фасад отеля «Виктория» — когда-то мы с тобой здесь гуляли. Я вспомнила, как ты грубо оттолкнул нищенку, как кричали у нас над головой чайки. С реки дул обжигающе холодный ветер. В то лето мы стояли у причала и, жмурясь от солнца, смотрели, как красят грузовые суда. Во время прогулок мы вообще часто останавливались.

Сейчас же, при свете луны, темная маслянистая поверхность реки отливала серебром. Выходит, напрасно, вернувшись осенью домой, я всюду, и в школе и дома, воображала себе, как мы поженимся? Я совершенно отчетливо представляла, как будут стоять в церкви твоя мать и тетушки, как мой отец обвенчает нас, какое на мне будет свадебное платье кремового цвета. Мы споем двадцать третий псалом, мнилось мне, и не расстанемся больше никогда.

Я медленно шла по набережной. Каким же мужественным человеком должна была быть твоя мать, чтобы, засучив рукав, вынуть из пестрой бумажной обертки бритву и, превозмогая боль, вонзить острое лезвие в пульсирующую под кожей артерию? Пройдет еще месяц, от силы два, и мое положение станет очевидным всякому, кто на меня взглянет. Я не смогу скрыться, как скрылись вы с Джозефиной. Видел бы ты, как я стою одна у ледяной реки! — но ведь даже этого мне не дано. И тут я пожалела, что не обладаю мужеством твоей матери.

Я повернулась и пустилась в обратный путь. По дороге ко мне пристал какой-то маленький человечек, почти карлик. Я отшила его, но у самого входа в пансион он вновь догнал меня, энергично закивал головой и стал делать в воздухе какие-то движения пальцами, словно хотел дернуть меня за рукав пальто, но не решался. При этом он не спускал с меня своих живых глаз.

— Пожалуйста, уходите, — повторила я и тут только заметила, что он пытается вручить мне конверт. В конверте была записка:

«Мистер Лэниган из нотариальной конторы «Лэниган и О’Брайен» просит Вас зайти к нему на следующий день, в одиннадцать часов утра». Ниже следовал адрес конторы Лэнигана и О’Брайена с кратким указанием маршрута.

— Простите, что так нелюбезно обошлась с вами, — еле слышно сказала я человечку. Записка, которую он мне вручил, нисколько не обнадежила меня: теперь мне казалось, что рассчитывать больше не на что. — Простите, — повторила я. Человечек не ответил.

6

— Это же был Дэклен О’Дуайер, Марианна. Разве Вилли не говорил вам, что он лишен дара речи?

— Мистер Лэниган, вы не знаете, где Вилли?

— Нет, Марианна, не знаю.

В своем коричневом костюме он смахивал на пирамиду. Аккуратненький, в мелкий горошек галстук-бабочка, казалось, вот-вот вспорхнет у него с подбородка. Он ласково мне улыбнулся и предложил перекусить.

— Нет, нет, — сказала я. — Право же, не стоит, мистер Лэниган.

— У нас есть превосходный фруктовый сироп или, если угодно, шерри Дэклен О’Дуайер почтет за честь принести напитки.

Он поднял эбеновую линейку, постучал в стену и плавно опустил ее на блокнот с синей промокательной бумагой, еще почти совершенно чистой. На столе также лежали печать, длинные бруски красного, черного и зеленого сургуча и резинки на медном подносе.

— Дорогая Марианна. Я рад, что вы от нас не ускользнули. В разговоре с нашей любезной миссис Суини вы назвали пансион, в котором остановились, — в противном случае найти вас было бы очень и очень сложно.

Говорил он ласково, его крошечные глазки добродушно скользили по моему липу. С тех пор как я пустилась в свое злополучное путешествие в Ирландию, это был первый человек, который отнесся ко мне если не с симпатией, то, уж во всяком случае, с радушием. На его лице были написаны такая забота, такое участие, что я не выдержала и разрыдалась. Отвернувшись, чтобы вытереть слезы, я, сбиваясь, рассказала ему, как побывала у Джозефины в монастырском приюте и в школе мисс Халлиуэлл. Никто не желает говорить о тебе, пожаловалась я. Никто мне не помогает. Рассказала я и о том, какой скандал разразился бы в приходе, если бы дочь священника родила внебрачного ребенка. Я даже призналась ему, как плохо мне было в Швейцарии и как, в довершение всех бед, ко мне приставал этот гнусный профессор. Когда я кончила, мистер Лэниган постучал в стену линейкой и велел вошедшему в кабинет клерку подать нам кофе с горячими булочками.

— Вы совсем себя не щадите, — пожурил он меня, когда немой скрылся за дверью. — Дитя мое, у вас очень больной вид.

— Я не больна.

С важным видом он кивнул головой. Улыбка исчезла с его лица.

— Должен предупредить вас, Марианна, что в Килни пришла телеграмма от ваших родителей. Они, как вы догадываетесь, очень встревожены.

С булочками и кофе вошел Дэклен О’Дуайер. Мистер Лэниган замолчал и задумчиво уставился в стол своими глазками-бусинками, не выпуская из рук эбеновой линейки. Когда же дверь за клерком закрылась, он стал с пристрастием допрашивать меня: уверена ли я, что положение мое и в самом деле таково, как я ему его описала; была ли я у врача (у врача я не была); когда, по моим предположениям, должен появиться на свет ребенок и действительно ли я прилично себя чувствую.

Наконец я не выдержала:

— Все от меня что-то скрывают. И вы тоже, мистер Лэниган. Я же чувствую.

Он молча отпил кофе и разрезал булочку на четыре части.

— В Вудком послали ответную телеграмму, в которой сообщается о вашем благополучном прибытии, — сказал он после паузы, не обратив никакого внимания на мою реплику. — А теперь позвольте мне дать вашим родителям еще одну, дабы предупредить их, что вы возвращаетесь домой, И пожалуйста, пейте кофе.

Он просительно улыбнулся, обнажив два ряда жемчужно-белых зубов.

— Я написала им письмо, — сказала я. — Через пару дней они его получат. Домой вернуться я не могу.

Я помешала кофе и попыталась съесть причитавшуюся мне четвертушку булки. Сейчас я находилась в еще большем смятении, чем в начале нашего разговора.

— Там мне больше нет места, — пояснила я.

От булки у меня стали липкими пальцы. Я вытерла руку носовым платком. Улыбка по-прежнему не сходила с лица мистера Лэнигана.

— Нет места, Марианна?

— В Вудком я больше не вернусь.

Улыбка опять исчезла, однако в голосе еще чувствовались забота и участие.

— Я вызвал вас сюда, — сказал он, — чтобы сообщить об одном предложении, но прежде я вновь самым настоятельным образом призываю вас вернуться в Вудком. Разумеется, вашим родителям придется нелегко. Разумеется, им будет тяжело смотреть людям в глаза. И все же я умоляю вас вернуться в Англию.

— Я хотела бы выслушать ваше предложение, мистер Лэниган.

Улыбка окончательно исчезла с лица поверенного. Он отодвинул поднос на край стола и тоже вытер пальцы носовым платком. Вкрадчивым голосом он сообщил мне, что очень огорчен, а затем с глубоким вздохом продолжал:

— В деле, о котором пойдет речь, я являюсь посредником. Я передаю вам то, что меня просили передать. Лично мне это поручение разумным не представляется. Вы меня понимаете, Марианна?

— Да.

— Так вот, Марианна. — Он опять замолчал. — Вот какое дело. — Говорить ему явно не хотелось, он сжал губы и испытующе посмотрел мне в глаза — не передумала ли я. — Итак, Марианна, — вздохнув, начал он, — я уполномочен заявить, что, если вы упорствуете в своем решении и если ваш отец не откажет вам по суду, на что, кстати сказать, он имеет полное право, — тогда, а также при условии, что это соглашение ни к чему вас не обязывает, и с учетом того, что ваша добровольная благодетельница сохраняет за собой право в любой момент его расторгнуть, тетушка вашего двоюродного брата готова взять вас к себе. Речь идет о тете Фицюстас, поскольку, во-первых, это она поручила мне поставить вас в известность, а во-вторых, хозяйством в Килни вверено распоряжаться, насколько я понимаю, именно ей. Вместе с тем ни она, ни ее сестра, учтите, не склонны оправдывать ваш поступок, и они рассчитывают, что вы — насколько это возможно в вашем теперешнем положении — внесете посильную лепту в ведение домашнего хозяйства.

Я молчала. Я не могла выговорить ни слова, потому что совершенно неожиданно, без всякой связи с тем, о чем так долго говорил поверенный, я вдруг догадалась. Я вдруг совершенно отчетливо поняла, что именно все они: и он, и мистер Дерензи, и чета Суини с Джонни Лейси, и Джозефина, и тетя Пэнси — пытались от меня скрыть. Из всех, кто тебя знал, только я и твоя учительница не входили в этот круг, теперь же за его пределами осталась одна мисс Халлиуэлл. Пока кто-нибудь не расскажет ей про тебя всю правду, ты навсегда останешься в ее глазах таким, каким был всегда; для меня же за какие-то несколько секунд ты стал совсем другим человеком.

— Вот как обстоит дело, Марианна, — закончил свою речь мистер Лэниган.

По идее я должна была бы испугаться, но я не испугалась. Расплакаться — но я и так уже достаточно плакала. Я была абсолютно спокойна, мне не хотелось ни восклицать, ни комментировать сказанное, ни задавать мистеру Лэнигану вопросы — во всем этом не было никакой необходимости. Мне вдруг стало ясно: домой я отказывалась вернуться не потому, что не хотела опозорить родителей. В эти минуты в кабинете поверенного возникла какая-то иная реальность, тяжким грузом упавшая мне на плечи. Я поняла, что ты попытался уничтожить нашу любовь ради меня же самой. Я не позволила тебе это сделать, но думаю, ты сейчас меня не ругаешь. Мы ведь все равно любили друг друга, как бы далеко друг от друга ни находились. Я чувствовала, что наша любовь присутствует здесь, в этом кабинете, что она — часть той истины, в свете которой все выглядит теперь совсем иначе.

— И еще один вопрос, Марианна.

Маленькие колючие глазки опять забегали по моему лицу, возможно даже, проникли в мои мысли.

— Перед отъездом ваш двоюродный брат побывал у меня. Судя по некоторым бумагам, которые он подготовил, у меня сложилось впечатление-быть может, впрочем, ложное, — что уезжает он на довольно длительный срок. Как бы то ни было, я должен поделиться с вами этим впечатлением. Я должен также по долгу службы сообщить вам: в случае если вы окажетесь в стесненных средствах — так здесь и говорится: «если окажется в стесненных средствах», — вы сможете воспользоваться известной суммой денег.

Пауза и вновь испытующий взгляд.

— Ваш кузен предусмотрел те непредвиденные обстоятельства, которые для меня оставались неизвестными. Теперь, однако, мне ясно, что он имел в виду ваше нынешнее положение. Я уполномочен, Марианна, выполнить данное мне поручение, тем более что, как мне кажется, в данный момент вы определенно испытываете недостаток в средствах.

Мистер Лэниган говорил еще долго. Он предпринял последнюю попытку убедить меня вернуться в Англию, но теперь до меня доносились лишь отдельные бессвязные слова. Кивни казался мне еще более жутким, чем раньше, и в то же время я никогда бы не согласилась жить в другом месте. Каким бы зловещим ни был этот полуразрушенный особняк, как бы настороженно ни относились ко мне его обитатели, это был теперь мой дом — ведь раньше он был твоим. Всем своим существом, душой и телом, каждой, самой сокровенной частицей его, я любила тебя с такой нежностью, что впору было закрыть глаза и лишиться чувств. Каждое мгновение моей двадцатилетней жизни было связано с тобой, и я благодарила Бога за то, что наши дед с бабкой так беспокоились в Индии за твою мать. Их тревога подарила нам наше лето и нашу любовь. Нашего ребенка. В Килни я буду ждать тебя. Я готова покориться судьбе, пока ты будешь странствовать по свету. Тебе необходимо было скрыться — теперь я это понимала.

— Я не читала о том, что произошло, — сказала я мистеру Лэнигану, который не понял, какое отношение имеют мои слова к теме нашего разговора. — Я же тогда была в Швейцарии.

Он медленно кивнул головой, осекся и больше не произнес ни слова. О случившемся родители могли прочесть в газете. Потрясенный таинственной историей, отец бы только покачал головой, а мать наверняка бы не сообразила, какая связь между этими двумя именами. «Его зовут Радкин», — сказал ты и описал мне стоявшего на углу человека, который, прикрыв ладонью спичку, закурил сигарету и поднял в знак приветствия руку.

Имельда

1

Рядом с развалинами на траве расстелили скатерть. Сделали бутерброды с томатной пастой, испекли пирог с клубникой и с кремом и маленькие пшеничные лепешки с глазурью, украшенные трехзначными и четырехзначными цифрами. Чтобы вскипятить чайник, поодаль разожгли костер, а бутылку с молоком заткнули пробкой и поставили в тень. Пили лимонад, который отец Килгаррифф с Имельдой сделали утром из желтых кристалликов. Мать Имельды надела новое платье в цветочек. Сегодня ее дочери исполнилось девять лет.

Тетя Фицюстас преподнесла Имельде дракона на сломанной булавке. Эта брошка принадлежала Квинтонам, как выразилась тетка, с незапамятных времен. Тетя Пэнси подарила ей две плитки шоколада «Фрай» — они состояли из квадратиков с начинкой разного цвета и вкуса. Мистер Дерензи, который пришел в разрушенную усадьбу с мельницы, вручил ей шестипенсовик, а отец Килгаррифф — деревянный волчок зеленого цвета.

Когда пикник кончился, все поднялись с травы, оставив на скатерти недоеденные куски пирога и лепешки, и стали запускать воздушного змея — подарок матери. В конце концов отцу Килгарриффу удалось пустить змея по ветру, и священник побежал за ним следом, а тетя Пэнси тем временем понемногу разматывала бечевку, намотанную на короткую палочку. Высоко в небо, над деревьями и усадьбой, поднялся, то взмывая вверх, то ныряя вниз, красно-синий треугольник, и отец Килгаррифф показал Имельде, как дергать за бечевку и как надо ее держать, чтобы она не провисала. Змей рвался из рук, словно живой.

Два спаниеля нежились на солнце, не обращая никакого внимания на общее оживление. Остальные собаки предпочли отсиживаться в тени, за старой молочной фермой. Вообще-то разжигать костер было вовсе не обязательно, ведь вскипятить чай можно было и на кухне, но Имельда настояла, чтобы костер был: какой же пикник, говорила она, без костра и закупоренных бутылок с молоком.

Мистер Дерензи шепотом пожаловался тете Пэнси на нового агента фирмы Миддлтона:

— Хам. И под ногтями земли столько, что хоть картошку сажай.

Тетя Фицюстас рылась в своей просторной сумке в поисках сигарет.

Змей терял высоту. Бечевка, которая еще совсем недавно рвалась, натянувшись, как струна, из рук Имельды, теперь ослабла и провисла. Отец Килгаррифф выхватил у тети Пэнси белую палочку и стал быстро наматывать на нее бечевку. Он дергал за нее, тянул в разные стороны, но змей не слушался: он поник, стал падать и наконец опустился на дерево.

— Мой змей сломался? — перепугалась Имельда. — Он ведь такой хрупкий.

— Нет, нет.

И действительно, когда отец Килгаррифф снял змея с дерева, тот был совершенно цел и в следующий раз взмыл так высоко, что с земли казался едва заметной точкой. Сначала натянутую на ветру бечевку по очереди держали мистер Дерензи и тетя Пэнси, а потом за змеем побежала мать Имельды — цветы на ее новом платье переливались на солнце, волосы были уложены в тугой узел.

— Нет, нет, дорогая, меня уволь, — сказала тетя Фицюстас.

— Воздушный змей — самая замечательная вещь на свете! — воскликнула Имельда, когда змея запускали в последний раз.

Потом она опять пила лимонад, а взрослые — чай. В тот день она проснулась очень рано и обнаружила в ногах постели длинный, перевязанный крест-накрест сверток — ей даже в голову не могло прийти, что это змей. Только после завтрака, сев за кухонный стол, отец Килгаррифф развернул сверток и склеил ей воздушного змея.

Имельда пила лимонад, а перед глазами у нее по-прежнему стоял змей: он кружился в воздухе, а взрослые, прикрывшись ладонью от солнца и задрав голову, смотрели в небо. Рыжая с проседью шевелюра мистера Дерензи, тревожные глаза отца Килгарриффа, сжимавшего бечевку в руках, крошечная фигурка матери в платье с цветами. Над ними прозрачная синяя гладь, высоко в небе — воздушный змей, а на заднем плане тетя Фицюстас и спящие в траве спаниели. Чем не картина!

Потом, когда жара спала, все сидели и рассказывали Имельде ее любимые истории, и только к семи часам вечера праздник подошел к концу.

— Ты теперь совсем взрослая, — сказал ей на прощанье мистер Дерензи. То же самое еще утром, войдя на кухню с «Корк икзэминер» и «Айриш таймс», сказал и почтальон, мистер О'Мара, и отец Килгаррифф, и Филомена, служанка тети Фицюстас и тети Пэнси, которая была так стара, что сама не знала, сколько ей лет. «Семьдесят восемь, кажется», — говорила она.

— Девять лет — прекрасный возраст, — сказала тетя Пэнси. — Помню, какой счастливой я была в девять лет.

Имельда попрощалась с мистером Дерензи и, поблагодарив его за то, что тот пришел к ней на день рождения, вместе с матерью и остальными взрослыми вернулась в садовое крыло: Каждый нес в руках оставшуюся еду, замыкали шествие спаниели. Через разрушенный дом они не пошли, а, обогнув развалины, проникли в мощенный булыжником дворик сзади, через арку. Стоило им появиться, как поднялся невообразимый шум: со старой молочной фермы с лаем понеслись им навстречу собаки, куры с кудахтаньем бросились врассыпную, зашипели гуси. Отец Килгаррифф отогнал собак и направился в сад загнать и подоить единственную оставшуюся в хозяйстве корову.

— Имейте совесть! — вскричала тетя Фицюстас и замахнулась на собак сумкой. — Скажи им, Пэнси, чтобы они угомонились!

Выполняя ее просьбу, тетя Пэнси стала успокаивать собак, втолковывая им, как ужасно они себя ведут.

— Вот бы день рождения никогда не кончался! — сказала Имельда, уже лежа в постели и прочитав матери вслух «Отче наш». — Какой сегодня был чудесный день.

— Да, замечательный.

Нагнувшись, мать поцеловала ее и задернула занавески: за окном было еще совсем светло.

— Хорошо, когда рождение летом, — прошептала Имельда. Она стала придумывать, что бы еще сказать — мать отпускать не хотелось. Иногда перед сном мать рассказывала ей, какими были дом и сад до пожара, хотя сама знать этого не могла. Она рассказывала ей о красной гостиной, где летом пахло душистым горошком, и о портретах мистера и миссис Квинтон, живших давным-давно. Но сегодня матери явно не сиделось.

— А теперь спи, — ласково сказала она и еще раз поцеловала дочь на прощанье.

Лежа с открытыми глазами, Имельда попыталась представить себе эти портреты. А потом ей вспомнились две висевшие в столовой картины с видами Венеции: бледно-зеленая гондола у причала на одной и церковь с куполом неподалеку от моста на другой. Что такое гондола, ей разъяснила тетя Пэнси, а отец Килгаррифф рассказал, что в Венеции вместо улиц — каналы. «Вот бы поехать туда!» — вырвалось у Имельды, и отец Килгаррифф сказал, что, очень может быть, когда-нибудь она там и окажется.

Еще ей вспомнились ваза с искусственными цветами на буфете, тусклые серебряные чайники, пустые графины и щипцы для орехов, которыми пользовались на Рождество. В столовой было одиннадцать стульев красного дерева с такой же выцветшей, как и ковер, обивкой. Рисунок на обоях стерся совершенно, но если немного сдвинуть маленькую картину у входа, то видно было, что на них изображены перевязанные лентой букеты лилий. В простенке между окнами стояло очень тяжелое зеркало — не сдвинешь, а рядом висела еще одна картина, на которой был изображен водопад. Чего только в столовой не было: желтые вазы, тарелки, подсвечники; каминные часы показывали одно и то же время — без пяти шесть. Среди картин, висевших на лестнице, не было ни одной цветной, и Имельде они казались неинтересными, а про стоявшее в передней чучело павлина тетя Фицюстас говорила, что его давно уже пора выбросить.

Она никак не могла заснуть. «Считай собак», — советовала ей тетя Фицюстас. «Так и сделаю. Повеса, Стрелок, слепой сеттер Бриджит, спаниели Рыжий и Шалун, борзая Мёрфи, потом Ахилл, Клонакипти, Забияка, Сэм и Мейзи-Джейн. Мёрфи бросили в Лохе бродяги; священник, хозяин Мейзи-Джейн, умер; Клонакипти — название городка. Раньше были другие собаки: шпиц, керри-блю, два терьера: Малыш и Пчелка, а также хромой волкодав Людвиг». Имельда сосчитала всех собак, а потом взялась за кур (их было четырнадцать) и гусей.

Неделю назад, когда началась гроза и загремел гром, собаки от страха залаяли, а куры не обратили на гром никакого внимания — их больше беспокоил дождь. Филомена спряталась от молнии под кровать, а тетя Пэнси с чашкой жидкого чая с молоком в руках несколько раз лазила к ней. «Теперь ты лезь, Имельда», — сказала она наконец, когда это ей надоело.

Заснуть Имельда не могла из-за своего дня рождения — переволновалась. За ужином тетя Фицюстас заметила, что девочка все еще возбуждена, однако отец Килгаррифф сказал, что это в порядке вещей, а тетя Пэнси добавила, что в сочельник ей тоже никогда не спалось. Сейчас все они, наверно, собрались в гостиной и разожгли в камине огонь: в садовом крыле, считала тетя Фицюстас, холодно даже летом. Тетя Пэнси, вероятно, делает гербарий из цветов, отец Килгаррифф читает, мать Имельды сидит в своем новом платье в цветочек и записывает в дневник, как прошел пикник, а тетя Фицюстас курит сигарету за сигаретой и бросает окурки в огонь. Иной раз тетя Фицюстас листала каталог семян, обычно же просто курила. В опустившихся на мрачную гостиную сумерках суровое, в бакенбардах лицо Уильяма Гладстона выглядит, должно быть, еще более суровым, а старинные часы тикают еще более торжественно.

— Не помогли собаки — считай тутовые деревья, — наставляла ее тетя Фицюстас. — Начинай с левого угла сада, закрой глаза, и перед тобой будет возникать одно дерево за другим.

А тетя Пэнси говорила, что, если хочешь поскорее уснуть, лучше всего думать о чем-то приятном. Вообще, тетя Пэнси и тетя Фицюстас были такими разными, что, когда Имельда была маленькой, ей и в голову не приходило, что это родные сестры. Ей об этом сказала мать. За чаем тетя Пэнси всегда передавала джем и масло отцу Килгарриффу, или матери, или своей сестре. Она по многу раз вскакивала из-за стола поднять чепчик с оборками, который Филомена постоянно роняла — то на пол, то на блюдо с жареным мясом, стоявшее на буфете. Тетя Фицюстас всего этого не замечала. На губах у нее налипли табачные крошки, булавку для галстука в виде собачьей головы она часто прикалывала вверх ногами, а из-под старой твидовой шляпки выбивались растрепавшиеся седые волосы. Она косила траву, удобряла кусты и любила возиться с машиной: обливала ее водой из шланга, терла капот или обивку на сиденьях.

— Тринадцать, — проговорила Имельда и сбилась со счета. Первое тутовое дерево было похоже на ворону, следующее — кривое, а на третьем почему-то никогда не было ягод. У одного корни выпирали из земли, у другого были кислые ягоды; на одном дереве, словно его побило ветром, кора висела клочьями, а вдоль ограды выстроились в ряд девять совершенно одинаковых деревьев. Остальные же она, как ни старалась, представить не могла.

Имельда Квинтон меня зовут,

Ирландия — моя колыбель,

Дом разрушенный — мой приют,

Небеса — моя цель.[52]

В новой монастырской школе, каменном здании со статуей Девы Марии у входа, все буквально помешались на стихах. Это четверостишие Имельда написала на внутренней стороне оранжевой обложки своей тетради по чистописанию — написала красиво, с наклоном.

— «Небеса»?! — прыснула Тереза Ши. — Уж ты-то не попадешь на небеса, Имельда Квинтон. И не рассчитывай. — Тереза Ши была большой, нескладной и глупой девочкой, ее злобный нрав был известен всей школе. Сестра Малкахи советовала Имельде не обращать на нее внимания.

Имельда постаралась не думать о Терезе Ши. Ей удалось выбросить ее из головы, и вместо нее она увидела, как в небо взмывает воздушный змей и как все, задрав головы, смотрят на него. Вскоре она заснула.

Ей приснился страшный сон, и мать пришла ее успокоить. Ей всегда снился один и тот же страшный сон: дети горят в огне.

— Ну, ну, Имельда, — успокаивала ее мать. — Шш, успокойся, спи, маленькая.

На уроке проходили умножение в столбик. Умножение давалось Имельде с трудом, и она обрадовалась, когда зазвонил звонок. Мисс Гарви, учительница математики, не имевшая духовного звания, застегнула крючки на юбке, которую, чтобы чувствовать себя свободней, она в начале урока имела обыкновение расстегивать. В классе поднялся шум, но вскоре стих — собрав портфели, девочки высыпали на улицу.

После уроков, стоя у входа в магазин миссис Дрисколл и жуя лакрицу, Тереза Ши заметила:

— Говорят, Имельда, что тебе нельзя ходить в нашу школу.

— Не будь такой злой, Тереза, — сказала другая девочка.

— А что я такого сказала?

— Почему же мне нельзя ходить в школу? — поинтересовалась Имельда.

— Потому что ты не католичка, Имельда Квинтон! Уж молчала бы лучше!

Тереза Ши засмеялась и убежала, портфель бил ей по ногам. Самой злобной выходкой с ее стороны было сообщить маленькой Мейви Каллен о том, что ее мать умерла по дороге в Америку, куда та поехала навестить своего дядю. Потом выяснилось, что Тереза сказала правду.

— Не обращай на нее внимания, — посоветовала Имельде девочка, назвавшая Терезу злой.

Имельда шла домой по деревне расстроенная — и не только тем, что весь вечер придется сидеть над примерами на умножение — к этому по крайней мере она была готова, а тем, что сказала ей Тереза Ши. Ей нравилось ходить в монастырскую школу, однако, если что-то не ладилось, школа сразу же становилась ненавистной. Строилась она на ее глазах, и Имельда знала, что будет в ней учиться: протестантской школы в деревне теперь не было. Все к ней хорошо относились: и мать-настоятельница, и сестра Малкахи, и сестра Хенесси, и мисс Гарви, и послушницы. Во время молитвы и катехизиса она либо играла на пианино, либо смотрела, как сестра Роуан печет на кухне хлеб. Никто, кроме Терезы Ши, не замечал, что она единственная в школе не католичка.

Да и сама она нисколько не страдала от того, что не похожа на других учениц, что у нее нет платья для конфирмации, четок, что она не может вместе со всеми участвовать в процессии Тела Господня в Фермое. Она просила у Бога прощения, если наступала на улитку, потому что сестра Малкахи однажды объяснила ей, что улитка — такое же божье создание, как и человек. Но при этом Имельда знала, что протестанты и прощения у Бога просят иначе, чем католики, и «Аве Марию» в качестве наказания читать не должны. «Протестанты-арестанты, змеиные души», — прошипела Тереза Ши, когда Имельда в первый раз пришла в школу, а однажды, давясь ст смеха, она пробормотала, что у тети Фицюстас не все дома и у отца Килгарриффа — тоже. Имельда знала, что, по правде говоря, его не следует называть отцом Килгарриффом, поскольку он уже давно не священник. Но для нее это не имело значения, да и тетя Фицюстас казалась ей вполне нормальной.

— Еретики, — бормотала себе под нос, еле сдерживая смех, Тереза Ши. — Каиново племя.

Мать пыталась ей кое-что объяснить. В течение многих веков, говорила она, католики были лишены возможности исповедовать свою веру — не удивительно поэтому, что теперь находятся такие, как Тереза Ши. Отец Килгаррифф рассказывал ей про Даниела О’Коннела, который, не прибегая к оружию, добился свободы вероисповедания для католиков, а мать — про мучеников Митчелстауна[53] и о столкновении под Каппокеном в 1915 году[54]. Однажды, катаясь всей семьей на машине, они проехали мимо того места, где из засады был убит знаменитый революционер Майкл Коллинз. Когда они ездили к морю, в Йол, мать рассказала ей про священника, которого в 1602 году казнили в этом городе за то, что тот не пожелал отказаться от своей веры. Рассказала она и про английского майора, которого не пустили в Килни напоить лошадей, и про то, что убитый из засады революционер в свое время приезжал в Килни за деньгами, которые Квинтоны пожертвовали на революцию. Мать показала Имельде дерево, на котором был повешен предатель; он предал своих товарищей, и за это ему отрезали язык. Хороню, что колониальная Ирландия вся плющом поросла, любила говорить мать; из окна машины она не раз показывала Имельде на увитые плющом руины вроде Килни, а иногда и на неповрежденные усадьбы, где теперь размещались духовные семинарии или психиатрические лечебницы. К миротворцу Даниелу О'Коннелу мать была равнодушна, ее кумирами были великие ирландские герои графы Тайрон и Тирконнелл, которые много веков назад бежали из Ирландии — участь всех ирландских военачальников, оставшихся в живых после проигранных сражений. Отцу Имельды тоже ведь приходилось жить в изгнании, вдали от своей мельницы, и Имельда, пытаясь представить себе отца, нередко задавалась вопросом, есть ли что-то общее между ним и графами Тайроном и Тирконнеллом. Монахини в школе считали его героем, почти таким же легендарным, как Финн Мак Кумал или могучий Кухулин[55]. «Ты, Имельда, — моя любимица», — объявила сестра Роуан, когда Имельда первый раз пришла на школьную кухню посмотреть, как та печет хлеб, и девочка понимала, что, если бы не отец, монахиня не была бы с ней так ласкова. «Твоего отца, Имельда, никогда не забудут, — заверила ее сестра Малкахи. — Его будут помнить и в Лохе, и в Фермое, и во всем графстве Корк. Мы каждый день за него молимся. Дева Мария заступится за него».

Фотография отца, где он был снят вместе с другими учениками своего класса, висела в комнате матери. Лицо получилось неясным, видно было только, что у него, как и у Имельды, светлые волосы. Он слегка улыбался, но когда Имельда всматривалась в его черты, они расплывались. «Терезе Ши просто завидно, что у тебя такой отец», — сказала ей одна девочка из класса.


Имельда собирала в саду тутовые ягоды и вспоминала стихотворение, которое прочла им мисс Гарви — «Остров Иннисфри»[56]. Красивое стихотворение, почти такое же красивое, как стихи Шекспира, которые иногда декламировал ей отец Килгаррифф. Она шепотом читала его вслух:

Сходит покой к сверчкам утренней росной пылью;

Там полночь ярко-искриста, полдень жарко-багрян…[57]

В саду начала кусаться мошкара. В густой траве лежали яблоки с единственной яблони. Зеленые и ужасно кислые, они годились только в готовку. Кажется, сестра Малкахи говорила, что графы Тайрон и Тирконнелл бежали в Иерусалим. А Кухулин погнал во вражеский стан колесницы с обезглавленными телами своих врагов.

Отец так занимал Имельду потому, что о нем было много разговоров: сестра Роуан говорила, что Дева Мария заступится за него, а Тереза Ши завидовала ей. По словам матери, у него были голубые глаза, и иногда Имельда — просто так, от нечего делать — представляла себе, как в один прекрасный день он сойдет с автобуса возле магазина Дрисколла и она, узнав его, бросится ему навстречу. Все девочки будут молча жевать лакрицу или ириски и смотреть на них. Тут из гаража выйдет мистер Суини, в дверях пивной покажется его супруга, и они оба приветливо помашут им, а потом она с отцом пойдет в Килни, и по дороге он расскажет ей про свои странствия.

Героем он был потому, что отвага и честь заставили его сделать то, что он сделал, — так объяснила ей мать. Никто, даже Тереза Ши, не сказал, что нельзя было мстить черно-пегому, который сжег Килни. Мать объяснила ей, что поступок отца не может считаться преступлением, особенно если вспомнить, сколько было пролито крови, замучено людей. Если вспомнить безжалостное убийство Квинтонов под покровом ночи.

Вот почему Имельда часто ходила в комнату матери посмотреть на фотографию. Она всматривалась в глаза, которые, вероятно, были ярко-синими, и недоумевала — чему же он улыбается? «Когда ему было столько лет, сколько сейчас тебе, это был самый обыкновенный мальчуган», — сказала ей тетя Фицюстас, а отец Килгаррифф припомнил, что отцу не давалась латынь.


Имельда закрыла глаза. Одна картинка сменялась другой. Языки пламени лижут детские лица, их руки и ноги, животы и спины. Толстая миссис Флинн в панике мечется по своей комнатке, дым забивается ей в легкие, из глаз льются слезы. Мужчина в байковом халате снес по горящей лестнице свою жену и теперь ищет в дыму своих детей. Испугавшись, что оставшиеся в живых их опознают, солдаты возвращаются. Они уложили садовников, выбежавших из своей сторожки у ворот; следом за ними — обоих ньюфаундлендов, а потом дворняг. Из опустевшей сторожки в небо рванулось пламя. Шум мотора стих вдали.

2

Имельда смотрела, как с машины снимают колеса, а саму машину устанавливают в старой молочной ферме на деревянные чурбаны. После этого мистер Суини — это он занимался машиной — все утро просидел на кухне с Филоменой. Оказалось, что руку он потерял в 1916 году на Сомме.

— В эту войну все решат русские, — предсказал он. — На чьей бы стороне Россия ни воевала, ее, Филомена, никому сломить не удастся.

Она смотрела, как отец Килгаррифф и какой-то человек из Фермоя устанавливают антенну к приемнику, который купила тетя Фицюстас. Антенну надо было привязать на крыше к трубе, а на земле — к металлическому брусу, который антеннщик воткнул в землю рядом с балконной дверью. Заодно он объяснил отцу Килгарриффу разницу между аккумулятором и обычной батарейкой и сказал, что аккумулятор приходится подзаряжать примерно раз в неделю.

Воскресными вечерами по радио передавали государственные гимны, и мистер Дерензи, вернувшись после прогулки с тетей Пэнси, оставался их слушать. Слушала гимны и Имельда, которой в этот день разрешалось лечь попозже, однако она обратила внимание, что мать интересуется мировой войной меньше, чем остальные. Тетя Пэнси и мистер Дерензи садились в нише у окна, отец Килгаррифф — возле приемника на тот случай, если вдруг начнутся помехи или пропадет звук, а тетя Фицюстас, как обычно, — на диване. Она курила и отбивала ритм рукой, а в ногах у нее лежали собаки. «Утихни, мой Афтон»[58] — значилось на кремово-коричневых пачках ее сигарет.

— Филомена, ты жила здесь до пожара? — спросила Имельда служанку, и та ответила, что жила. Прежде чем попасть в Килни, она была экономкой у каноника Коннолли, а когда каноник умер и Филомене некуда было податься, ее взяли к себе тетя Фицюстас и тетя Пэнси. Про каноника Коннолли Имельда слышала впервые, и Филомена рассказала ей, что перед сном он любил съесть в постели яблоко и терпеть не мог нательных фуфаек. Когда Филомена что-то рассказывала, она имела обыкновение заливисто смеяться, закидывая назад голову и широко разевая свой беззубый рот.

— Ты помнишь моего отца, Филомена?

— Ну конечно, помню, детка.

— Как он убил черно-пегого? Застрелил, да?

Филомена разразилась неуместным смехом, сказала, что понятия не имеет, и перекрестилась.

— А ты слышала, что этот человек жил в Ливерпуле? Ливерпуль — это портовый город на севере Англии. Туда заходят корабли со всего света.

— А это еще что такое? — Филомена опять засмеялась и стала мыть под краном кочан капусты. — Небось не обрадуешься, если такая гадость в рот попадет, — сказала она, снимая с кочана червяка.

— Наверно, все-таки он его застрелил, — решила Имельда.

Филомена снова перекрестилась. Жуткий был пожар, сказала она. Весть о том, что Килни сгорел, облетела все графство Корк. Да что там Корк — всю Ирландию! Сама-то она услышала о пожаре на следующее утро: она тогда гостила у сестры в Раткормаке.

— Все они подонки были, эти черно-пегие. Странно еще, что никто этого подлеца раньше ножом не пырнул.

— Ножом? Значит, черно-пегий был убит ножом?!

Филомена пробормотала что-то невразумительное, продолжая промывать капустные листья. Имельде опять вспомнилось лицо на фотографии. Значит, ножом. Может даже, таким же, каким Филомена режет на кухне овощи. Филомена любила этот нож, потому что он был очень острый, и называла его «мой бурый ножик», так как краска на ручке давно облупилась. Нет, не таким: у кухонного ножа кончик закругленный, а должен быть, чтобы вонзиться в самое сердце, острый как бритва. Когда в человека стреляют, тоже ведь метят в сердце. Правда, знаменитого революционера, того, кто бывал в Киши, убили выстрелом в голову, а не в сердце — она это хорошо запомнила со слов матери.


— Ба! Я вижу, вся компания в сборе! — воскликнул мистер Лэниган, приехавший в Килни по делу. Всякий раз, когда он приезжал, тетя Пэнси давала ему с собой картонную коробку с банками тутового варенья и яйца, которые она, прежде чем уложить, аккуратно, каждое в отдельности, заворачивала в газету. Варенье предназначалось жене и детям мистера Лэнигана, а яйца — Дэклену О’Дуайеру, его глухонемому клерку, которого тетя Фицюстас называла ангелом, отчего Имельде казалось, что у клерка растут крылья. «Ты не находишь, Имельда, что у тебя исключительно красивое имя? — всякий раз спрашивал мистер Лэниган. — Тебе-то самой оно нравится?»

По словам отца Килгарриффа, она родилась в один день со святой Имельдой Ламбертини из Болоньи — 13 мая. На свет Имельда появилась раньше, чем ожидалось, и святая из Болоньи как будто бы тоже. Когда святая Имельда в возрасте неполных двенадцати лет молилась в доминиканском монастыре, ей явился ангел, после чего она внезапно умерла.

— Вы будете продолжать получать деньги, Марианна, даже если вернетесь в Англию, — говорил мистер Лэниган за закрытой в гостиную дверью.

А ее мать сказала какую-то странную вещь: мол, на карте Ирландия и Англия похожи на возлюбленных.

— Вы не согласны, мистер Лэниган? Вам не кажется, что на карте эти острова словно бы обнимаются? Что они заключили друг друга в объятия?

— В объятия?!

— Наверно, вы думаете, с чего бы это у нее разыгралось чисто ирландское воображение? Отец Килгаррифф и все остальные тоже удивляются. Что ж, теперь меня можно считать ирландкой, и я не могу совладать со своей буйной фантазией.

Имельда отошла от двери. В кухне она выпила воды, поиграла с терьерами и овчаркой, а потом задумалась о своей тезке, святой Имельде. Она уже рассказывала сестре Роуан о том, какое чудо случилось со святой Имельдой, однако та, внимательно выслушав ее, сказала, что любая ирландская монахиня об этом знает. В кухне явившийся святой ангел представился просто прозрачной дымкой, облачком, не более. Потом, забыв про святую Имельду, она списала подзаголовок из учебника: «У насекомых отсутствуют и легкие, и жабры». Только она кончила писать, как услышала в передней голоса мистера Лэнигана и матери:

— Называется город Пунтаренас, — сообщил мистер Лэниган, но в дальнейшем Имельде так и не удалось найти это место в своем школьном атласе. Она сразу же поняла, что разговор зашел об отце — вероятно, он в этом городе живет. «Небось фрицы дали ему прикурить», — уже очень давно, ехидно ухмыльнувшись, предположила Тереза Ши, и тогда Имельда занервничала; теперь же ее занимал упомянутый мистером Лэниганом город. Мать ей об этом спрашивать не хотелось: она бы сразу догадалась, что Имельда подслушивала, поэтому девочка решила для начала расспросить тетю Пэнси и Филомену, но те в один голос заявили, что слышат про такой город впервые. В конце концов Имельда была все же вынуждена обратиться к матери. «Если спросит, откуда я знаю, скажу, что услышала случайно — так ведь, в общем, и было», — решила она. Однако мать ей ничего не ответила, позвала пойти погулять и на обратном пути, словно это и было ответом на ее вопрос, показала Имельде то самое дерево, на котором был повешен предатель:

— Видишь, самое обыкновенное дерево. Можно пройти мимо и ничего не заметить.

После того как повесили этого человека, рассказала мать, в Килни был пожар, а годы спустя одна женщина в Корке покончила с собой. Как-то Имельде показали дом, где жила эта женщина, — на вершине высокого-превысокого холма. Теперь в этом доме, судя по медной табличке на дверях, жил зубной врач.

— Природа умеет хранить тайны, Имельда. Гуляя по огромному парку в Англии, я, например, никогда не знала, что оттуда в Килни давным-давно уехала молоденькая девушка. Она молила своих английских, родственников облегчить судьбу ирландских крестьян, но судьба простых, невежественных людей, погибавших от голода в чужой стране, была им безразлична. Знала бы ты, сколько ирландцев умерло в нищете!

Они шли полем, а потом взобрались на Духов холм, и мать рассказала ей, как в свое время она приехала в Ирландию всего с одним чемоданом и остановилась в пансионе, который порекомендовала ей совершенно незнакомая женщина.

В другой раз, точно так же подымаясь на Духов холм, мать сказала:

— Нам с твоим отцом так и не удалось пожениться. Ты должна это знать, Имельда.

Рассказала ей мать и о том, какой скандал разыгрался в садовом крыле, когда за ней из Англии приехали родители.

— Они договорились, что я буду рожать в Лондоне, в Клапаме, где жила двоюродная сестра отца, — сказала мать. — Ты должна была остаться у этой женщины и ее мужа, а я — вернуться в Вудком, как будто ничего не произошло.

— А как же Килни? — Имельда недоуменно нахмурила брови.

— Эти люди в Клапаме удочерили бы тебя.

Имельда представила себе, как в Килни приехали родители матери и как, сидя в квадратной мрачной гостиной, они тщетно пытались уговорить дочь вернуться. Сыпал мелкий дождик, и за высокими окнами по тутовому саду среди сучковатых деревьев расхаживали куры. «Мы договорились, — заявил священник, — что ты будешь рожать в Клапаме». А мать Имельды заговорила об ирландских мучениках, о битвах за Ирландию, а также о состоявшемся много лет назад Пасхальном восстании. Под окнами, — ведя собак с вечерней прогулки, прошли тетя Фицюстас и тетя Пэнси. А затем в сад в накинутом на голову непромокаемом плаще вышла покормить кур Филомена. «Здесь невозможно жить! — вскричала в воображении Имельды жена священника. — Ужасное место!»

Имельда про себя улыбнулась. До нее доносился голос матери, но она ее не слушала. «Давайте пить чай» — с этими словами воображаемая тетя Фицюстас с бисквитным тортом на блюде, в сопровождении тети Пэнси, отца Килгарриффа и собак вошла тем дождливым вечером в гостиную.

— Старик полковник, — говорила мать. — В Индии.

Они стали карабкаться на глыбу сланца, лежавшую на самой вершине горы, и разговор на время прекратился.

— В Индии? — переспросила Имельда, поднявшись на камень.

— Если бы старики так не волновались, мы с матерью никогда бы не поехали в Ирландию. Не напиши они нам этого письма, мы с твоим отцом никогда бы не встретились и мы с тобой не жили бы сейчас в Килни.

— А он был симпатичный, этот полковник?

— Очень высокий, прямой как жердь. Да, мне они оба всегда нравились.

Имельда живо представила себе высокого старого полковника: нещадно палит индийское солнце, а он сидит в маленькой индийской беседке и пишет взволнованное письмо.

— Я к тому все это рассказываю, Имельда, что самые важные в жизни вещи происходят совершенно случайно.

Имельда кивнула. «Напиши им, что мы крайне обеспокоены, — сказала в ее воображении жена высокого старика. — Пусть незамедлительно едут в Корк». Тетя Пэнси иной раз говорила, что она «крайне» обеспокоена. «Я незамедлительно это сделаю», — заверил в прошлое воскресенье мистер Дерензи тетю Фицюстас, которая попросила его поточить ножи от газонокосилки. В беседке индус в тюрбане помахивал рукой над головой старого полковника и его жены, отгоняя от них москитов.

— Нет уж, выслушайте меня, Марианна. — Отец Килгаррифф говорил тихо, но голос у него был недовольный.

Мать Имельды не ответила. Они сидели в гостиной, балконная дверь была открыта. Спрятавшись в саду, Имельда подслушивала их разговор. С недавнего времени это вошло у нее в привычку.

— В конце концов, это моя дочь, отец.

— В ваших рассказах есть какая-то ожесточенность.

— Как же ей не быть, отец? Не все же такие добрые, как вы. Это вы всем все прощаете: простили епископу, который лишил вас сана; простили этому человеку, который вместе со своими бандитами пришел сюда с канистрами с бензином.

— Сейчас этот человек мертв. Я не прощал ему, пока он был жив.

— А Вилли вы прощаете?

— Это самая большая трагедия в моей жизни.

— А известно ли вам, что мои родители за все это время ни разу не написали мне ни строчки. Они порвали со мной, не желают меня знать.

— Что ж вы хотите? Вы ведь поломали им жизнь, Марианна.

— Я любила своих родителей, отец.

— Я знаю, Марианна. Но ведь в этом доме, да и во всей округе не было ни одного человека, который бы не уговаривал вас вернуться с ними в Англию.

— Чтобы отдать моего ребенка на воспитание чужим людям? Чтобы забыть о его существовании? Чтобы сидеть взаперти и ждать, пока не подвернется какой-нибудь вдовец, которому нужна не жена, а экономка? Нет, уж лучше в работный дом!

— Имельде здесь и так нелегко. Но раз уж выбор сделан, не усложняйте ей жизнь еще больше. Это все, о чем я прошу вас.

В гостиной наступила тишина. Затем мать сказала:

— Смерть и разрушение отбрасывают тени, которые остаются на всю жизнь. Неужели вы этого не понимаете, отец? От той тени, что легла на Килни, нам не избавиться никогда.

— Я только хочу, чтобы вы иногда выводили Имельду из этой тени на солнечный свет.

Мать что-то ответила, но так тихо, что Имельда не расслышала. А потом она рассердилась и закричала:

— Господи! Разве ж это жизнь! Мыкается с места на место как неприкаянный!

— Человеку, который совершил убийство, немногое остается в жизни. Ничего не поделаешь, такова божья воля.

Мать успокоилась и опять заговорила так тихо, что Имельда услышала только самую последнюю фразу:

— С той ночи у вас у самого сильные боли. Вы могли погибнуть, когда бежали за этим воздушным змеем.

Она сказала еще что-то, но больше Имельда ничего не слышала и вскоре потихоньку ушла. Она забралась в самый дальний угол сада и села на солнце, облокотившись спиной о ствол дерева. На гнилую ягоду опустилась пчела, посидела и, деловито зажужжав, полетела дальше. У Имельды никак не укладывалось в голове, почему отец Килгаррифф мог погибнуть, когда бежал за ее змеем. Ей вновь представился мальчик на фотографии, который мыкается с места на место как неприкаянный.


— Пишу письмо, — ответила тетя Фицюстас. Она сидела за своим бюро. Была зима. Прежде чем пробить полчаса, захрипели и что-то затараторили старинные часы. У насупившегося Гладстона был какой-то нездоровый вид.

— А я написала письмо своему возлюбленному, — сказала Имельда.

Тетя Фицюстас засмеялась:

— А вот у меня нет возлюбленного.

— Но раньше ведь был. Филомена говорит…

— Ты ее больше слушай.

— …Филомена говорит, что когда-то вы были замужем.

— Верно, я была замужем, только очень недолго.

— И у отца Килгарриффа тоже была возлюбленная.

— Это тебе тоже Филомена рассказала?

— Нет, Тереза Ши.

— Вечно она сует нос куда не надо.

— Вот было б здорово, если б мистер Дерензи женился на тете Пэнси, правда?

— Многим так кажется.

— Почему же он тогда не женится?

— Мистер Дерензи считает себя не вправе нарушать заведенный порядок вещей.

Тетя Фицюстас встала и вышла из гостиной с заклеенным конвертом в руке, чтобы мистер О’Мара забрал письмо, когда утром принесет газеты. Имельда подошла к бюро и замерла, прислушиваясь к удаляющимся шагам тети Фицюстас. Слышно было, как она что-то сказала тете Пэнси, а затем хлопнула кухонная дверь. Тогда Имельда выдвинула две маленькие подпорки, которые только что вложила тетя Фицюстас, и опустила на них тяжелую откидную доску красного дерева. В бюро было множество всевозможных ящичков, горизонтальных и вертикальных, миниатюрных резных колонн и створчатых чернильниц. Были и потайные ящики: Имельда сама слышала, как тетя Фицюстас просила тетю Пэнси открыть ей ключом тот, что справа. Имельда стояла рядом, но подсмотреть, как открывается замок, ей не удалось.

Один ящик был забит счетами, в другом лежали образцы ткацких орнаментов. Она прочла несколько писем: одно из магазина в Корке, где говорилось, что пальто получены; другое от мистера Лэнигана — благодарность за гостеприимство и за варенье, доставившее всей его семье огромное удовольствие. Однако больше всего ее заинтересовало письмо, отправленное много лет назад и подписанное «А. М. Халлиуэлл» — Имельда знала, кто это, потому что мать часто упоминала это имя. «То, что я узнала всего неделю назад, — неслыханно, — говорилось в письме. — Мое имя Вам ничего не скажет, но я надеюсь, вы подтвердите, что все это вымысел. Если же это правда, мой долг сказать Вам, что этому ребенку нельзя появляться на свет. Своим существованием он лишь продлит трагедию, сделавшую его отца таким, какой он есть. В жизни своей не слыхала ничего более чудовищного».

3

Тетя Пэнси вязала шерстяные шлемы и отсылала их в Красный Крест. Тетя Фицюстас рассказывала, что мистер Лэниган выдал полиции немецких шпионов, неких Винкельманов, владельцев перчаточной фабрики. Отец Килгаррифф читал вслух «Айриш таймс» о капитуляции Франции. А Имельда продолжала подслушивать.

— Я им просто восхищаюсь, — говорила мать. — Каждый вздох дается ему с трудом, но он никогда не жалуется.

— Такой уж он человек, — сказала тетя Фицюстас. — Я его давно знаю. Прежде чем он поселился здесь, кто-то написал мне, что его лишили духовного сана, и, по правде сказать, я нисколько не удивилась. Навлечь на себя гнев влиятельного человека, подружившись с его дочерью, — вполне в его духе. Я ведь помню его еще мальчишкой: он часто приходил сюда из Лоха подработать в саду. Он не мог видеть чужие страдания, даже страдания животного. Вполне естественно, что после всего, что с ним стряслось, он вернулся в Килни.

— Но почему он считает, что мне следовало возвратиться в Англию? Впрочем, по-моему, ему кажется, что это и сейчас еще сделать не поздно.

— Он думает, что в Англии вам жилось бы лучше.

— А что думаете вы?

Чиркнула о коробок спичка, а затем послышался глубокий вздох. Имельда представила себе, как, затянувшись, тетка с наслаждением выпустила дым изо рта и ноздрей и жилистой рукой погладила по голове собаку — скорее всего, слепого сеттера, своего любимца.

— Я не могу с ним не согласиться, дорогая, — раздался наконец голос старухи. — После того несчастья, которое на нас обрушилось, вы с Имельдой — единственное светлое пятно в нашей жизни, но, скажу откровенно, я того же мнения, что и отец Килгаррифф.

— Но ведь он же вернется, как вы не понимаете. Когда-нибудь Вилли обязательно вернется.

Услышав эти слова, Имельда вновь вообразила, как к магазину Дрисколла подъезжает автобус и из него выходит отец, на этот раз в светлом — под стать волосам — костюме. «В тропических странах, — рассказывала на уроке географии сестра Малкахи, — монахини ходят в белом». «Пунтаренас — приморский город в Коста-Рике, — вычитала Имельда в дневнике матери. — Ирландский банк переводит ему туда деньги, а он уже куда-то уехал». Имельда представляла себе приморскую аллею, как в Йоле, и художника, рисовавшего на песке. «Джейз, по смотри-ка на Квинтон!» — хихикала на уроках Тереза Ши всякий раз, когда Имельда отвлекалась. Однако Имельда ничего не могла с собой поделать: все чаще и чаще — будь то в классе или на прогулке, воскресными вечерами, когда по радио передавали гимны, или же в постели — она погружалась в мир грез. Предаваться фантазиям стало для нее такой же привычкой, как читать дневники матери или подслушивать.

— Что ты здесь делаешь, Имельда? — удивилась, обнаружив ее в кустах, — тетя Пэнси, которая шла с мистером Дерензи по аллее, отправляясь на традиционную воскресную прогулку. В это время мистер Дерензи рассказывал ей про мельницу. Что-то совершенно неинтересное.

Дневники матери хранились в шкафу у нее в спальне — кипа блокнотов, точно таких же, какими пользовалась в качестве черновиков сама Имельда. Записи карандашом на грубой линованной бумаге от времени стерлись, и разобрать их было почти невозможно: «Если бы не отец Килгаррифф, я никогда бы не узнала про битву при Йеллоу-Форде. Теперь, правда, он об этом жалеет. Распорядившись продолжать войну в Ирландии до тех пор, пока это будет выгодно Англии, жестокая дальновидная Елизавета превратила поражение сэра Генри Бейджнела в победу. Об этом же в красной гостиной, за столом, заваленным учебниками, рассказывал в свое время отец Килгаррифф и тебе. «Очередная ирландская небылица» — наверное, казалось тебе тогда, а возможно, если ты вообще помнишь, о чем идет речь, кажется и теперь. Я же все, что происходит вокруг меня, в том числе и твое изгнание, воспринимаю как вечный бой. Но и будь ты со мной, разве могли бы мы сделать вид, что ничего не произошло? Даже если бы мы отстроили Килни, на наших детях все равно лежала бы тень смерти и разрушения, правда? Эта битва не прекратится никогда».

Имельда аккуратно положила блокнот на место. Почему-то сейчас ей вспомнилась строка из ее любимого стихотворения, и, повторяя ее, она побежала через поле к реке. «Слышу, как шепчется берег с тихой озерной волною…» Она уже помнила наизусть все стихотворение. Мисс Гарви сказала, что стихи Имельда читает лучше всех, а когда Тереза Ши захихикала, учительница выгнала ее из класса. «…Этот шепот со мною»[59], — произнесла вслух Имельда, опустившись среди маргариток на землю, у самой воды. Интересно, что испытала святая Имельда, когда к ней во время молитвы спустился с небес ангел? Как-то она спросила об этом сестру Роуан, но та ответила, что простому смертному знать этого не дано. Но Имельде все равно было любопытно.

Перепрыгивая с камня на камень, она перебралась на другой берег, некоторое время шла вдоль реки, а потом вернулась на мощенный булыжником дворик, зажатый между руинами с одной стороны и садовым крылом — с другой. По направлению к разрушенному особняку шли, переваливаясь, два гуся, и Имельда последовала за ними. Предупредив их, что среди камней и сорняков поживиться будет нечем, и загнав их обратно, во двор, она побежала на кухню.


Мать сердилась:

— Это ужасно, Имельда. Подслушивать стыдно. Как ты могла?

— Я подслушиваю от нечего делать.

— Если тебе нечего делать, погуляй с собаками. Ты же часто ходишь гулять.

— Я хожу на мельницу. Или к реке.

— Вот и прекрасно.

— Иногда мне это надоедает.

— Обещай мне, Имельда, что ты никогда, слышишь, никогда не станешь больше подслушивать.

Имельда обещала — обещать ведь легко. Разговор происходил в столовой, за закрытой дверью, потому что на кухне была Филомена, а в гостиной — тетя Пэнси и тетя Фицюстас.

— Тебе хорошо в школе? Скажи мне, Имельда. С Терезы Ши спрос невелик, но ведь все остальные с тобой ласковы, правда? Ты же монахиням нравишься?

Имельда не ответила. Она не сводила глаз с сидевшей на искусственных фруктах мухи. Как она, бедная, будет разочарована, обнаружив, что в этих фруктах нет сока. Да, подтвердила она, в школе с ней ласковы.

— И в Килни тоже. Тетя Пэнси души в тебе не чает. И тетя Фицюстас, и Филомена, и отец Килгаррифф. И мистер Дерензи, когда он приходит.

Муха взлетела над вазой с фруктами и, покружившись над стоявшей на комоде лампой, опустилась на пробку графина, где уже сидела другая муха. На цветном стекле пробки белела глубокая уродливая трещина.

— Да, — сказала Имельда.

— Скажи, ты бы уехала из Килни, Имельда?

Обе мухи потеряли к графину интерес. Одна исчезла под потолком, а другая поползла по дверце комода. Имельде вдруг показалось, что зеленая гондола едва заметно вздрогнула, словно вот-вот отплывет. Однако на другой картине люди, стоявшие у входа в церковь, оставались неподвижными. Стараясь не смотреть матери в глаза, Имельда спросила:

— Он действительно вернется?

— Да, когда-нибудь вернется.

— Иногда мне кажется, что всего этого не было. Что тут какая-то ошибка.

— Ошибка?

— Может, и Кухулин не гнал в стан врагов колесницу с мертвецами? Может, не было ни мучеников из Митчелстауна, ни священника из Йола?

— Нет, нет, Имельда, — мягко сказала мать, — все это правда. И не надо делать вид, будто этого не было.

И опять Имельде почудилось, что гондола качнулась на воде; на этот раз поднял руку и кто-то из стоявших у церкви — она это ясно видела.

— Эта женщина считает, что я не должна была появляться на свет.

— Какая женщина? О ком ты говоришь, Имельда?

— Мисс Халлиуэлл, ты же сама мне про нее рассказывала.

— Да, но я ничего такого тебе не…

— В бюро тети Фицюстас спрятано ее письмо.

— Ты что же, влезла в бюро? Имельда, какой стыд! Неужели ты сама не понимаешь, как это нехорошо? Ведь это все равно что подслушивать. Позор! Читать чужие письма — что может быть хуже!

— Я знаю.

Во дворе раздался голос Филомены и кудахтанье кур, и Имельда вспомнила, что, когда мать рассказывала ей о том, как в Килни приезжали родители уговаривать ее вернуться в Англию, она представила себе, что под окнами в накинутом на голову плаще прошла Филомена. Сейчас, чтобы задобрить мать, которая все еще сердилась, Имельда решила сообщить ей об этом, однако та посмотрела на нее с удивлением, сказав, что, насколько она помнит, во время разговора с родителями Филомена под окнами не проходила.

— А по-моему, проходила, — стала спорить Имельда. — Я в этом уверена.

Мать с еще большим недоумением посмотрела на девочку. В это же время, продолжала Имельда, тетя Фицюстас и тетя Пэнси привели с прогулки собак, тетя Фицюстас несла на блюде бисквитный торт, вошел в гостиную и отец Килгаррифф. Он подбросил торфа в камин, раздул кузнечными мехами пламя и сказал, что в такой день сырость до самых костей пробирает.

Имельда улыбнулась матери, давая понять, что разговор у них самый обыкновенный и будет лучше, если они помирятся и забудут о размолвке. Но мать, нахмурившись, думала о чем-то своем. Помолчав с минуту, она вернулась к началу разговора, и Имельде пришлось опять давать обещание, что она не будет больше подслушивать и лезть в бюро тети Фицюстас. Хорошо еще, с радостью подумала она, что не пришлось признаваться, что она читала не только письма тети Фицюстас, но и дневники матери.

В тот вечер, лежа в постели, Имельда вспомнила этот разговор. Получилось неудачно. Впрочем, она и сама толком не знала, мог ли он кончиться по-другому. Жаль только, что вышла какая-то путаница. Потом она стала думать о красной гостиной, разбросанных по столу учебниках и о светловолосом мальчике ее возраста, которому никак не давалась латынь. С улицы доносится запах душистого горошка, а вот и она сама выходит из гостиной в сад посмотреть, как Тим Пэдди ровняет граблями дорожку.


«По мнению экспертов, убийство, вероятнее всего, было совершено ножом мясника».

Имельда вложила аккуратно вырезанную из газеты заметку обратно в потайной ящик и задвинула его. Собственно говоря, никакой особенной тайны в нем не было — просто надо было провести пальцами по резной колонне.

Она бесшумно подняла крышку бюро и убрала подпорки. «Голова была частично отделена от шеи, на теле обнаружено семнадцать ножевых ранений».

— Голова, — произнесла вслух Имельда, повернувшись к бюро спиной и облокотившись на него. Она представила себе, как свисает с шеи полуотрубленная голова; представила глаза, рот и подергивающееся тело: точно так же, еще целую минуту после смерти, бился индюк — она сама видела.

4

— Привет, Имельда, — сказал мистер Дерензи.

— Привет, Имельда, — сказал Джонни Лейси.

Нравится ли ей мельница? Нравятся ли ей зеленый циферблат мельничных часов, шум воды и по-осеннему красные виноградные побеги на камне? Вроде бы нет, не нравятся. «Некрасиво все это», — внезапно подумалось ей.

— Сегодня у нас много дел, Имельда, — сказал Джонни Лейси, — а то бы я обязательно что-нибудь рассказал тебе.

— Поторапливайся, Джонни! — крикнул ему мистер Дерензи.

Вытянув свои длинные, худые ноги, она села прямо на булыжник, которым был вымощен мельничный двор. «Ноги у тебя как спички», — говорила ей Тереза Ши. «С возрастом еще похудеют», — предсказала она, но тетя Пэнси сказала, что все это ерунда. «Ты будешь красавицей, Имельда, — пообещала она. — Вот увидишь».

Странно все-таки, что мать все время твердит ей: он обязательно приедет, надо только набраться терпения. Странно, что она что-то записывает в старом своем блокноте — разобрать ведь все равно ничего нельзя. Имельда поднялась с булыжника и пошла к мистеру Дерензи в контору.

— Вам нравится мельница? — спросила она его. — По-вашему, здесь хорошо?

— Не знаю, что и сказать: я ведь здесь не первый день работаю.

— А эта мельница всегда тут будет, мистер Дерензи?

— Куда ж она денется?

Сначала Имельда шла березовой рощей, потом полем. Какое удовольствие подойти к этому дереву и прижаться к нему — как позавчера. Обвить руками его ствол: оно же ни в чем не виновато; чудовищно обвинять бедный старый дуб, глупо его бояться. «Имельда — глупельда», — бывало, дразнила ее Тереза Ши, но это было давно, больше она ее так не дразнит.

Имельда села, закрыла глаза, и, когда он сошел с автобуса у магазина Дрисколла, она испытала такое же чувство, будто прижалась к дереву. «Имельда, — сказал он. — Какое чудесное имя!» И тогда она рассказала ему про святую Имельду и про то, как ей явился ангел. А он улыбнулся и погладил ее по голове.

Она вскочила и побежала по краю поля. Иной раз, когда она бежала, ее фантазии не удерживались в голове, словно бы рассыпаясь на мелкие части. Теперь же этого не произошло. Гладя ее по голове, он рассказал, как вошел в магазин, маленький пыльный магазинчик, похожий на лавку старьевщика, ту самую, у подножия крутой горы, в Корке. Какая-то подслеповатая старуха сняла с витрины три висевших на связке ножа, и он сам развязал бечевку. Другого выхода не было, пришлось пойти именно в такую лавку, пояснил он, ведь подслеповатая старуха никогда бы его не опознала.

Имельда перелезла через каменную стену и, выбившись из сил, упала на траву. На палубе веселилась большая компания, ехавшая со свадьбы. Люди пели, обсыпали друг друга конфетти. Двое плясали и пили прямо из горлышка, а у маленькой девочки в белом атласном платьице все личико было измазано шоколадом. Он же всю дорогу ощупывал лезвие ножа в кармане.

«А вечер, — нашептывала себе Имельда, опять кинувшись бежать по полю, — сплошные вьюрковые крылья». Иногда читать стихи помогало. Нырнув в крапиву, она забилась в угол разрушенного особняка. «Полдень жарко-багрян», — шептала она.

Рядом с ней на камни и штукатурку стекала вода. Она начала было читать стихи, но сбилась, закрыла глаза, и в комнате над овощной лавкой, забрызгав рваные, свисавшие клочьями обои, неудержимым потоком хлынула кровь. Кровь была липкая, она текла по ее ладоням, обрызгала волосы. От крови намокло платье, теплая струйка побежала по телу.

Имельда опустила в крапиву голову, но ожогов не почувствовала. Она заткнула уши и крепко зажмурилась.

Но картинка не исчезла.

Опять раздались истошные крики детей, языки пламени лизали их кожу. Во дворе лежали трупы собак, а на лестнице — обгоревшее тело мужчины в байковом халате. По ее рукам продолжала течь кровь, от крови слиплись волосы.


Урок подходил к концу, и мисс Гарви уже начала застегивать юбку.

— В четверг мы поговорим с вами о «Балладе про отца Гиллигана»[60], — сказала она.

Мисс Гарви велела стереть с доски, но тут произошло нечто совершенно необъяснимое: Имельда Квинтон, вытянув вперед руки, встала из-за парты, где она сидела с Лотти Райлли, и медленно, будто во сне, пошла по проходу. Неуверенным шагом, спотыкаясь, девочка направилась в угол класса, рухнула на пол, вся сжалась и ткнулась головой в стену. И, всхлипнув, затихла.

Вилли

1

В телеграмме было всего несколько слов: «Джозефина умирает. Больница святой Бернардетты». Монахиня, которая дала эту телеграмму, по-видимому, догадывалась, что я пойму, о ком идет речь. Она оказалась права: я попытался припомнить фамилию Джозефины, но не смог.

Я тут же отправился в путь. Уложив маленький белый чемоданчик, я выехал автобусом из Сансеполькро, где тогда жил, в Ареппо, не удосужившись даже заглянуть в расписание поездов Ареппо — Пиза. «А вот и Джозефина», — сказала мать, спускаясь через застекленную дверь на лужайку.

Автобус медленно ехал по залитой весенним солнцем, нежно-зеленой Умбрии. На протянувшихся по обеим сторонам дороги виноградниках появились молодые побеги. Казалось безумием, что я, с головой ушедший в Беллини и Гирландайо[61], бросаю свои чайные розы, ирисы и глицинии. Однако о том, чтобы вернуться назад, не могло быть и речи.

В Пизанском аэропорту была забастовка, и я поехал в Париж «Римским экспрессом». В поезде я ел pasta in brodo[62] и scalopine[63] и смотрел в окно на крытые оранжевой черепицей крыши и крашенные охрой стены. Я выпил литр «Бролио» и рюмку виноградной водки с кофе. К старости Джозефина, наверно, смирилась с судьбой, подумал я, и мне стало стыдно, что я даже не знаю ее фамилии. С тех пор как я уехал, я ничего не слышал о ней — что она делала все эти годы, где жила. Ведь я тогда с ней даже не попрощался — поэтому-то, возможно, и пустился без промедления в такое далекое путешествие.

В самолете хорошенькая стюардесса, которой очень шла зеленая форма, была необычайно предупредительна. Ее голос напомнил мне Ирландию.

— Можно вас на минутку? — позвал я. — Да, пожалуйста, немного виски.

Она улыбнулась мне своей ослепительной фирменной улыбкой и, шепнув «Джеймсон»[64], словно приласкала меня этим знакомым словом.

В Корке пришлось долго ждать такси, и я выпил еще виски — не приезжать же трезвым в какую-то неизвестную больницу, тем более в городе, где не был столько лет?

— Машин нынче — не проедешь, — пожаловался таксист. — Сплошные пробки.

Я попросил его ехать как можно быстрее.

— Понимаю, — сказал он, и я почувствовал, что он догадывается, в чем дело — ведь ехали мы в больницу. Он машинально перекрестился.

— Я не был в Корке сорок лет, — сказал я.

— Увидите, как он переменился, сэр.

— Когда-то я жил здесь.

— Да ну? По вашему произношению не скажешь. Я принял вас за иностранца.

— Я стал иностранцем.

— Небось сорок лет назад городок-то был совсем маленький?

— Да нет, он и тогда был оживленным городом. Сколько судов стояло у причала!

— Судов и сейчас хватает. Янки Корк любят.

— Надо думать.

— Некоторых, правда, события на севере[65] отпугнули. Там сейчас такая заварушка началась, что, глядишь, и до нас дойдет.

— Я знаю про беспорядки из газет.

— А где вы сейчас живете, сэр?

— В Сансеполькро. В Италии.

— Никогда не был в Италии.

Мы подъехали к серому больничному зданию с большим белым крестом. Во дворе перед стоянкой машин возвышалась статуя Богоматери; у ее ног, на выступе, в стеклянных банках из-под варенья стояли цветы. Перед статуей молилась на коленях какая-то старуха.

— Что ж, желаю удачи, сэр, — сказал таксист.

Я расплатился и с чемоданчиком в руке вошел через вращающиеся двери в вестибюль, где за конторкой сидела монахиня. Ноги скользили по сверкающему, до блеска отполированному паркету, которым был выложен и огромный вестибюль, и коридор за такими же вращающимися дверьми напротив. Вдоль светлых стен стояли стулья, а над головой у монахини висел крест.

— Пожалуйста, подождите, — сказала она с заученной улыбкой — в зависимости от обстоятельств эта по-больничному трогательная улыбка должна была утешать одних и радовать других. — Да, вы присядьте.

Я сел. На стульях молча сидели люди: мужчины и женщины разного возраста, двое маленьких детей. Монахиня что-то сказала в телефонную трубку. Сидевший рядом со мной мужчина достал было из кармана пачку сигарет, но вспомнил, что в вестибюле курить не разрешается.

— Пожалуйста, следуйте за мной, — сказала мне другая монахиня, и я пошел за ней по длинному коридору, который тянулся за вращающейся дверью.

— Я не опоздал, сестра?

— Нет, вы не опоздали.

Мы вошли в темную комнату. Джозефина высоко лежала на подушках с закрытыми глазами; рядом, на тумбочке, были четки, на стене у нее над головой — распятие. У кровати сидела молодая монахиня.

— Я оставлю вас с сестрой Пауэр, — шепнула монахиня, которая привела меня сюда. Сестра Пауэр встала со стула, неслышными шагами, шурша платьем, направилась ко мне и опять вывела меня в коридор. Мы остановились за дверью и заговорили шепотом.

— Ее привезли сюда неделю назад, — сообщила она. — В приюте святой Фины сочли, что у нее воспаление легких и ей понадобится больничный уход.

— Так и оказалось?

— Нет, она всего лишь простудилась. Но с каждым часом ей становится все хуже. Простите, — добавила она, — у меня к вам просьба. Если, проснувшись, она почувствует, что от вас пахнет спиртным, то очень расстроится. Пожалуйста, прополощите рот.

Она вернулась к постели больной, а я, в сопровождении другой монахини, вошел в маленькую комнатку, где хранились лекарства.

— Пожалуйста, — сказала монахиня таким голосом, будто полоскать рот перед посещением больных было в порядке вещей.

Я сполоснул рот и выпил воды. Когда в Килни Джозефина входила в столовую забрать грязную посуду, беседа за столом продолжалась, что бы в этот момент ни говорилось. Каждое утро она первым делом разжигала плиту, следом — камин в гостиной и только потом — камин в столовой.

— Спасибо, — сказала монахиня и отвела меня обратно в палату Джозефины. Я сел у ее кровати и первый раз внимательно посмотрел на нее. От былой красоты не осталось и следа: лицо худое — еще более худое и морщинистое, чем у меня, — к тому же из-за закрытых глаз совершенно безжизненное. Редкие седые волосы, на лбу — коричневые пятна. Однако больше всего изменились лежавшие поверх белого вышитого одеяла руки: от старости они тоже сморщились, зато потрескавшаяся от физического труда кожа разгладилась.

— Да, — сказала она, внезапно открыв глаза. — Да.

В них под пеленой усталости скрывалась прежняя нежность. Ее пальцы шевельнулись, губы слегка вздрогнули.

— К вам посетитель, Джозефина.

Глаза закрылись и через мгновение открылись снова. Она смотрела прямо перед собой, между мной и монахиней, на пустую стену напротив.

— Посетитель, — повторила сестра Пауэр, по-монашески плавным жестом указывая в мою сторону.

— Килни, — сказала Джозефина, и у нее из глаз покатились слезы. — Пресвятая Дева Мария, утешь их, — прошептала она.

Сестра Пауэр вложила четки в ее сжатые пальцы, но Джозефина этого не заметила.

— Утешь их, где бы они ни были, — Сказала она. — Утешь их.

Глаза ее снова закрылись.

— Она уснула, — сказала сестра Пауэр.

С этими словами она нажала на кнопку звонка у кровати, и через минуту в палату вошла еще одна монахиня. Попросив ее посидеть у постели умирающей, сестра Пауэр кивком головы позвала меня следовать за собой. Пройдя по коридору, мы вошли в комнату с еще одним распятием, на этот раз маленьким и черным, висевшим в простенке между окон. Помимо распятия на стене висели Сердце Христово и Божья Матерь.

— Сварю-ка я кофе, — сказала сестра Пауэр, включая в розетку электрический чайник. — Полагаю, мы правильно поступили, что дали вам знать?

— Да, конечно.

— Кофе хотите?

— Да, если можно.

Она открыла буфет, достала коробку с печеньем и расставила на своем письменном столе, среди бумаг, синие чашки и блюдца. Порывшись в буфете, она извлекла оттуда сахар и банку сгущенного молока.

— Мы не знали, посылать за вами или нет. В какой-то день она все время, не переставая, твердила ваше имя, и пришлось разыскивать вас через вашего поверенного. В Италии, должно быть, чудесно?

— Я люблю Италию.

— В приюте святой Фины, думаю, ей жилось неплохо. Там о ней отзываются с большой теплотой. Сюда они звонят каждый день.

— Приют святой Фины?

— Да, она там работала. Это приют для престарелых монахинь.

Закипел чайник. Сестра Пауэр молча заварила кофе — вообще, длинные паузы в разговоре ее нисколько не смущали.

— Пока у нее были силы, она все время молилась. Просила у Бога одного: чтобы оставшиеся в живых утешились в своем горе. И чтобы Ирландия вняла Божьему слову.

Я промолчал. Сестра Пауэр предложила мне еще печенья, но я отказался. Затем монахиня встала, и мы вернулись в палату.

— Джозефина, — тихо позвал я.

— «Вынеси этим людям по бутылке портера», — велел мне твой отец. Он ведь никогда ни о ком не забывал.

— Да, он был добрый.

— «Хочется одного, — говорила твоя мать, — Закрыть глаза и ничего не видеть». Какие только образцы обоев я ей не предлагала! А ей все было безразлично. Дом в Корке для нее не существовал.

Джозефина опять закрыла глаза и тут же их снова открыла.

— Имельда, — сказала она. — Святая Имельда.

И с этими словами умерла. Четки безжизненно повисли на ее пальцах.

Дородный седовласый священник не без чувства произнес слова заупокойной молитвы, и я подумал, что он, наверно, знал Джозефину и уважал ее за смирение и набожность. Сбившись в кучку, монахини из приюта святой Фины шептали, когда это требовалось, слова молитвы. Как только наша небольшая толпа начала расходиться, появились двое могильщиков с лопатами.

— Простите, — услышал я за спиной голос священника, повернулся и подождал, пока он со мной поравняется. — Я знаю, кто вы. Вы ведь приехали из Италии.

— Да.

— На нее снизошел покой.

— Да.

Он зашагал со мной рядом. Ветер трепал его стихарь. Было ужасно холодно.

— Вы могли бы спокойно остаться в Ирландии, сэр. Прошло ведь уже достаточно времени.

— Значит, она поэтому меня вызывала?

— Сейчас уже с вами никто возиться не станет. Уж вы меня простите, мистер Квинтон, что я так говорю.


Я вернулся в Италию — к своему Гирландайо, к своим чайным розам и ирисам. И к святым, которых так чтят итальянцы. К святой Имельде из Болоньи, которую упомянула Джозефина и в один день с которой родилась моя дочь; к святой Кларе, которая спасла Ассизи; к святой Екатерине, которая отрезала себе волосы, чтобы никто не захотел на ней жениться. Святой Криспен был сапожником. Святой Павел делал шатры. В пустыне, где молился святой Эвтимий, из земли забил живой источник. От мертвого тела святого Зенобия расцвело увядшее дерево. В старости я полюбил святых.

На вокзале во Флоренции в огромных керамических вазонах цвели азалии, потрясающие цветы, красные, желтые, кремовые, искусно подобранные по цвету — я специально поехал через Флоренцию, чтобы ими полюбоваться. «Когда изучаешь жизнь святых, — сказала мне монахиня в больнице, после того как Джозефина упомянула святую Имельду, — то убеждаешься, что без ужасов и несчастий они не стали бы святыми. Вспомните жизнь Господа Нашего». Джозефина всегда была посредницей, служанкой — даже при смерти. В Килни жила моя душевнобольная дочь, и все же Джозефина хотела, чтобы я вернулся: в Ирландии иногда бывает, что безумных принимают за святых. В Ирландии ведь вообще любят легенды.

Марианна

4 апреля 1971 года

На кладбище он меня не заметил и даже не искал глазами в толпе. А может, все они были правы и мне уже много лет назад следовало вернуться в Дорсет, в этот прелестный городок? Может, все эти разговоры о вечном сражении были безумием, глупостью с моей стороны?

Для меня же время остановилось. Ребенок, священник, лица теток, стрелки часов, отсчитывающих время, которое потеряло всякий смысл. Дни, часы, месяцы, годы — все смешалось, пока я ждала.

В темноте я спускаюсь вниз — не могу заснуть. В письмах, которые мы могли бы написать друг другу, все равно всего не напишешь — я же понимаю, я все понимаю.


12 января 1976 года

Я закрываю глаза и опять оказываюсь в Вудкоме. На душе спокойно, усталость куда-то исчезает, потом возвращается вновь.

А ведь она могла бы выйти замуж и иметь детей. Могла бы жить где-нибудь в Уилтшире или Сомерсете, выйти замуж за врача или архитектора. Могла бы и сама стать врачом или архитектором. Как все это странно!


22 июня 1979 года

Сегодня глубоким стариком тихо умер отец Килгаррифф. Он был прав, когда говорил, что после убийства человеку немногое остается в жизни. В ту минуту, когда я обо всем догадалась в кабинете мистера Лэнигана, в ту минуту, когда она открыла потайной ящик, когда он остановился на пороге комнаты матери и увидел, что она мертва, — после таких мгновений у каждого из нас оставалось не больше шансов, чем у Килни после зверства солдат. Изуродованные жизни: не люди, а тени. Пасынки судьбы, как сказал бы его отец; привидения — вот в кого мы превратились.


6 августа 1982 года

Сегодня он вернулся.

Имельда

Что-то бормоча друг другу, пожилые люди встают и выходят подышать воздухом — теплым осенним воздухом. Она всегда-то была крошечной, теперь же от старости вся ссохлась. «Лучше быть здесь, — размышляет он, — чем доживать свой век в Ospedale Geriatrico»[66]. Пятна на его морщинистом лбу такого же цвета, как и твидовый костюм, а кожа на лысом черепе натянута, как на барабане; он сам называет себя хромым старым крабом, поскольку ходит, опираясь на трость с золотым набалдашником. На подбородке, справа, у него маленький, похожий на якорь шрам — память о Пунтаренасе, одном из многих городов, где ему довелось жить Там в 1942 году он попал под трамвай — с тех пор этот шрам.

Они гуляют под тутовыми деревьями и в который уже раз муссируют излюбленную тему: если бы тогда в Индии не волновались их дед с бабкой, они бы не встретились. Их пальцы соприкасаются. Его рука — неловко, по-стариковски — сжимает ее руку. Она пересказывает ему свой сон многолетней давности: в парке, на залитой солнцем лужайке, собрались многие из тех, кто повстречался им в жизни. Неужели у Мейвис до сих пор сыпь? Жива ли Цинтия? Они вспоминают Ринга, Декурси и Агнес Бронтенби. Кто-то говорил ему, что актером Декурси не стал, зато приобрел в Сингапуре прачечную. А она слышала совершенно поразительную вещь: мисс Халлиуэлл как будто бы вышла замуж за банковского служащего и вполне счастлива.

Они говорят, что скоро надо будет собирать тутовую ягоду — урожай в этом году ожидается превосходный. А странно — лето ведь было засушливое.

Ни о чем другом они не говорят.


А Имельда молчит и, судя по всему, говорить не расположена. Ее гладкие светлые волосы блестят на солнце; для женщины средних лет она красива, элегантна, у нее тщательно подведены глаза и накрашены губы. Каждый день она ходит к реке или к разрушенной мельнице. Прах отца Килгарриффа, размышляет она, покоится на католическом кладбище, а останки Квинтонов — на протестантском, на другом краю деревни. Сгоревшие во время пожара дети лежат по обе стороны от отца, а в ярде от них — мать. Анна Квинтон и ее похожий на спаниеля муж опять вместе, а вот тетя Пэнси лежит далеко от мистера Дерензи, да и тетя Фицюстас одна. Словом, как Квинтоны жили, так теперь и лежат. Там, на кладбище, царит покой — независимо от того, какой была смерть. «О Господи, отпусти нам грехи наши», — говорит по воскресеньям нараспев священник, и тогда в затхлой церкви в любое время года делается уютно.

В округе Имельду считают святой и приводят к ней больных. Побывав у нее, одна женщина излечилась от слабоумия, мужчина — от катаракты. Счастье как бы обволакивало ее чудесным образом, и его источник оставался непостижимым для всех, кроме нее самой. Только одна Имельда знает, что в красной гостиной ярко пылает огонь в камине, а мужчина на обшитом медью ящике для поленьев незаметно пытается ухватить женщину за руку. Лампы, по форме напоминающие луковицы, светятся тусклым светом, а выбитые на каминной доске узоры из листьев так же изящны, как язычки пламени. Никому невдомек, что больше всего ей нравится стоять в самом центре китайского ковра — ведь тогда видишь одновременно и сад, и мебель в комнате. Ведь тогда чувствуешь, — что и этот полдень тоже «жарко-багрян».


Они, все втроем, сидят на кухне в садовом крыле. Приготовлен обед, рагу из цыпленка и овощей, которые принесли соседи Через пару дней соседи снова купят им продукты. Даже Тереза Ши, жена младшего Дрисколла, следит, чтобы Квинтоны не остались без молока.

— Завтра надо будет обязательно собрать ягоды, — говорит он. — Больше откладывать нельзя.

Он улыбается той же улыбкой, что и на фотографии, а у девушки, которую он любит, на соломенной шляпе красуется искусственная роза. Они знают, что навсегда остались такими в воображении их безумной дочери. Они знают: с ними произошло чудо, такое же невероятное, как явление ангела девочке из Болоньи. И они благодарны за то, что им отпущено, а также за благостный мир, в который погрузилась их дочь, — мир, где царит покой и нет зла.

— Завтра — последний срок, — твердит он, и Имельда слушает разговоры о том, что надо будет с вечера приготовить плетеные корзины, а рано утром вынести в сад стул, на который придется влезать. На сбор ягод уйдет никак не меньше недели, а если помешает дождь, то и больше.

Рассказы

Пасынки судьбы

Танцзал «Романтика»

В воскресенье, а если это не получалось — по воскресеньям он часто был занят, — то в понедельник каноник О’Коннел приезжал на ферму и служил мессу специально для отца Брайди: тот уже давно нигде не бывал, потому что из-за гангрены ему отняли ногу. Когда это случилось, у них был еще пони с повозкой и мать была еще жива, так что вдвоем с матерью они без особого труда могли усадить отца в повозку и отвезти к мессе. Но года через два пони захромал, и пришлось его прикончить, а потом вскоре и мать умерла.

— Ни о чем не беспокойся, Брайди, — сказал каноник О’Коннел, имея в виду, что доставлять отца к мессе станет ей очень трудно, — я, Брайди, сам буду заглядывать к нему на неделе.

Каждый день на ферму заезжал грузовичок за единственным бидоном молока; мистер Дрисколл привозил крупы и муку и забирал яйца, накопленные Брайди за неделю. С тех пор как каноник О’Коннел сделал свое предложение — это было в 1953 году, — отец Брайди ни разу не оставлял ферму.

Столь же привычными, как посещения мессы по воскресеньям и сельского танцзала по субботам, были для Брайди ежемесячные поездки в городок за покупками. Она ездила туда на велосипеде в пятницу, в первой половине дня. Покупала всякую всячину для себя: отрез на платье, шерсть для вязания, чулки, а для отца — газеты и романы о Диком Западе в бумажных обложках. В лавках она болтала с бывшими своими школьными подругами, которые повыходили замуж за продавцов или лавочников или сами работали продавщицами. Но большинство обзавелось уже собственными семьями.

— Счастливица ты, — говорили они Брайди, — живешь себе спокойно там, наверху, а не торчишь в этой дыре! — Вид у них, почти у всех, был усталый из-за вечных беременностей и хлопот с большими беспокойными семьями.

Они и впрямь завидуют ее жизни, думала Брайди на обратном пути, взбираясь в гору на своем велосипеде, и это казалось ей удивительным. Если бы не отец, она пошла бы работать в город, скажем на фабрику мясных консервов или в магазин. В городе есть кинотеатр «Электрический», есть лавка, где торгуют жареной рыбой с картофелем, возле нее по вечерам собирается народ, и все едят из газетных кульков хрустящую картошку. Коротая вечера с отцом в их деревенском доме, Брайди часто думала о городе, представляла себе освещенные витрины с разными товарами, кондитерские, открытые допоздна, чтобы люди могли перед кино покупать шоколад и фрукты. Но до города было одиннадцать миль — слишком далеко, не прокатишься взад-вперед ради развлечения на один вечер.

— Скверное это дело, девочка, — искренне сокрушался отец, — что ты прикована к одноногому инвалиду! — И он тяжко вздыхал, ковыляя домой с поля, где ухитрялся кое-как справляться со своей работой. — Если бы только мать была жива… — повторял он и не оканчивал фразы.

Была бы мать жива, она бы ухаживала за ним, и помогала обрабатывать их скудный надел, и сумела бы подтащить к грузовику бидон с молоком и присмотреть за несколькими их курами и коровами.

— Без этой девочки я бы давно помер, — не раз говаривал отец канонику О’Коннелу, на что каноник О’Коннел неизменно отвечал, что с дочерью ему действительно повезло.

— Да чем же мне тут плохо? — спрашивала Брайди, но отец-то понимал: говорится это нарочно, и все печалился, что обстоятельства так жестоко вмешались в ее судьбу.

Отец называл ее девочкой, но Брайди исполнилось уже тридцать шесть. Была она высокой и сильной, кожа на ладонях и пальцах — жесткая, в несмываемых пятнышках. В них навсегда оставил след многолетний труд, словно соки поднялись из растений, а чернота — из самой почвы: с детства Брайди выпалывала колючие сорные травы, которыми по весне зарастали отцовские посевы свеклы, с детства копала картофель в августе, глубоко погружая руки в землю, разгребая и разрыхляя комья. Лицо у нее было обветренное, высмугленное солнцем, худая шея, тонкий нос, вокруг рта легли ранние морщинки.

Но когда наступал субботний вечер, Брайди забывала про возню с сорняками и землей. Надев новое платье, садилась она на велосипед и катила на танцы — отец эти поездки очень одобрял.

— Ну разве это тебе не на пользу? — спрашивал он, будто и вправду верил, что Брайди неохотно позволяет себе такое удовольствие. — Надо же и тебе развлечься!

Она приготовит ему чай, а потом отец усядется в кухне со своим приемником и ковбойским романом. Позднее — Брайди к тому времени еще не вернется из танцзала — отец пошурует в печке, расшевелит огонь и потащится к себе наверх спать.

Танцзал, собственность мистера Дуайра, располагался в одиноко стоящем придорожном здании; путь туда был неближний; перед входом — усыпанная гравием площадка, а вокруг — болотистая равнина без единого деревца. Название было выведено лазурными буквами по более темному фону на фасаде, выложенном розовой галькой; буквы выделялись отчетливо, со скромным достоинством провозглашая: ТАНЦЗАЛ «РОМАНТИКА». Над этой вывеской в урочный час вспыхивали четыре цветные лампочки: красная, зеленая, оранжевая и розовато-лиловая, в знак того, что место вечерних рандеву открыто для публики. Розовым был только фасад здания, остальные стены — обычного серого цвета. А внутри все, кроме розовых, в обе стороны распахивающихся дверей, окрашено в голубой.

Субботним вечером мистер Джастин Дуайр, маленький тщедушный человечек, отпирал металлическую решетку, охранявшую его собственность, и оттягивал ее назад — открывался вход в зал, откуда позднее польются звуки музыки. Подсобив жене вынести из машины корзинки с лимонадом и пачками печенья, мистер Дуайр занимал свой пост в крохотном тамбуре между решеткой и розовыми дверями. Там он сидел за складным столиком, разложив перед собой билеты и деньги. Толковали, что он уже сколотил себе целое состояние: он был владельцем еще нескольких сельских танцзалов.

Люди съезжались на велосипедах, в старых машинах; все это были, как и Брайди, жители с холмов — из деревушек, с отдаленных ферм. Люди, что подолгу никого не видели, — мужчины и женщины, парни и девушки. Уплатив за вход мистеру Дуайру, они вступали в его танцзал, где на бледно-голубых стенах двигались тени, а хрустальный плафон излучал мягкий матовый свет. Оркестр, он именовался «Романтический джаз-банд», состоял из кларнета, фортепиано и нескольких барабанов. Ударник, кроме того, пел.

Брайди посещала этот танцзал с тех пор, как вышла из монастырской школы сестер ордена Введения во храм, еще при жизни матери. Расстояние — семь миль туда и семь обратно — ее совсем не смущало, такой же путь она проделывала каждый день, когда ездила в школу к монашкам на том же самом, еще материнском, велосипеде, старом «радже», купленном в 1936 году. По воскресеньям она отправлялась за шесть миль к мессе, что тоже было не в тягость, настолько она к этим поездкам привыкла.

— Как поживаешь, Брайди? — осведомился мистер Джастин Дуайр, когда одним осенним вечером 1972-го в новом, алом платье она приехала в танцзал. Брайди отвечала, что все у нее в порядке, а на следующий привычный вопрос — что у отца тоже все в порядке.

— Я на днях у вас побываю, — пообещал мистер Дуайр; обещание это она слышала от него уже лет двадцать.

Брайди купила билет и вошла в распахнутые розовые двери. «Романтический джаз-банд» играл хорошо знакомый старый «Вальс судьбы». Вопреки своему наименованию оркестрик этот никогда не исполнял джазовой музыки, мистер Дуайр ее не жаловал, так же как всяческих новомодных танцев, что возникали и исчезали в последние годы. Джайв, рок-н-ролл, твист и прочие изобретения встречали твердый отпор со стороны мистера Дуайра, убежденного, что в танцзале все должно быть в высшей степени прилично и благородно. В «Романтическом джаз-банде» играли три музыканта: мистер Мэлони, мистер Суэнтон, а ударником — Дэно Райан. Это были немолодые люди, музыканты-любители, приезжавшие из города в машине мистера Мэлони; один из них работал на фабрике мясных консервов, другой — в Управлении энергоснабжения, а третий состоял на службе в Совете графства.

— Как живешь, Брайди? — осведомился и Дэно Райан, когда она шла мимо него в раздевалку. Барабаны его сейчас бездействовали, «Вальс судьбы» обходился без них.

— Все в порядке, — отозвалась она. — Ты сам-то здоров? Глаза получше? — В прошлую субботу Дэно пожаловался, что у него вдруг стали слезиться глаза, видать, от какой-то простуды. Начали слезиться с самого утра, и весь день не проходило, никогда с ним такого не было, сказал он, добавив, что вообще за всю свою жизнь и дня ничем не проболел. «Наверное, мне очки нужны», — заключил Дэно, и, входя в раздевалку, Брайди представила себе, как он в очках чинит дорогу — в Совете графства он служил рабочим-ремонтником. Где же это видано, чтобы дорожный рабочий носил очки, размышляла Брайди, может, и глаза у него стали болеть из-за пыли, от нее на такой работе не укроешься.

— Как дела, Брайди? — окликнула ее девушка по имени Эйни Макки, она была совсем юная, лишь в прошлом году окончила монастырскую школу.

— Какое у тебя платье чудесное! — сказала Брайди. — Это что, нейлон?

— Это трайсел. Гладить не надо.

Брайди сняла пальто и повесила его на крючок. В раздевалке была маленькая раковина с краном, над ней висело потускневшее овальное зеркало. На бетонном полу валялись клочки ваты, смятые бумажные салфетки, окурки. В углу зелеными деревянными панелями была огорожена туалетная кабинка.

— Потрясно выглядишь, Брайди! — заметила Мэдж Даудинг, дожидавшаяся очереди к зеркалу. Подойдя к нему вплотную, она сняла очки и принялась старательно красить ресницы. Пока, близоруко щурясь и напевая, она вглядывалась в свое отражение, другие девушки нетерпеливо топтались рядом.

— Да не копайся ты, Мэдж, бога ради! — крикнула Эйни Макки. — Что нам, всю ночь тут торчать?

Одна лишь Мэдж Даудинг была здесь Постарше Брайди. Ей стукнуло уже тридцать девять, хотя обычно она свой возраст скрывала. Девушки пересмеивались за ее спиной, все были согласны, что Мэдж Даудинг пора уже примириться со своей участью — в ее-то годы, подслеповата, кожа скверная — и перестать бегать за мужчинами. Это просто смешно. Да и кому она может понравиться? Уж лучше бы Мэдж Даудинг занималась по субботам добрыми делами, канонику О’Коннелу вечно требуется помощь!

— Что, здесь этот мужик? — спросила Мэдж, отойдя от зеркала. — Ну этот, длиннорукий? Кто-нибудь видел его?

— Он с Кэт Болджер танцует, — отозвалась одна. — Приклеилась к нему насмерть.

— Роскошный мальчик! — вставила Патти Бирн, и все захохотали, поскольку человека, о котором шла речь, вряд ли можно было назвать мальчиком, ему было, наверное, за пятьдесят, этому холостяку, лишь изредка приезжавшему в танцзал.

Мэдж Даудинг мигом выскочила из раздевалки, не потрудившись скрыть своей тревоги по поводу общения Кэт Болджер с длинноруким холостяком. На щеках ее вспыхнули два красных пятна, она в спешке споткнулась, и снова раздался дружный хохот. Девушка помоложе обязательно изобразила бы равнодушие. Брайди болтала с соседками, ожидая очереди к зеркалу. Кое-кто, чтобы не задерживаться, обходился зеркальцем в своей пудренице. Потом по двое, по трое, реже в одиночку вступали в зал и рассаживались на деревянных стульях с прямыми спинками, поставленных в ряд в одном конце зала; здесь они ожидали приглашения на танец. Мистер Мэлони, мистер Суэнтон и Дэно Райан заиграли «Луну в пору жатвы», затем «Кто же теперь целует ее» и «Я буду рядом с тобой».

Брайди пригласили на танец. Отец, наверное, уже задремал у очага; потихоньку мурлычет приемник, настроенный на «Радио Эйре». Отец прослушал передачи «Вера и порядок», «Ищем таланты». Ковбойский роман Джека Мэталла «Три быстрых всадника» соскользнул с его единственного колена на плиточный пол. Скоро он проснется, внезапно, резко вздрогнув, как это бывает каждый вечер, и забыв, какой нынче день, удивится, что ее нет рядом: обычно она сидит тут же у стола, чинит одежду или моет яйца.

— Пора слушать известия? — автоматически спрашивает он.

Под хрустальным плафоном плавал туман из пыли и папиросного дыма, зал гудел от топота множества ног, визга и хохота девушек — за неимением кавалера кое-кто танцевал друг с дружкой. Музыка гремела, оркестранты поснимали пиджаки. В быстром темпе они сыграли несколько мелодий из «Большой ярмарки» и более романтично «Все это так просто…». В стремительном темпе прозвучал «Пол Джонс» для танца с обменом партнерами, и Брайди оказалась в паре с юнцом, поведавшим, что он копит деньги и собирается эмигрировать, потому что в Ирландии, по его мнению, все идет к концу.

— Я у дяди живу, на холмах, — говорил он, — вкалываю по четырнадцать часов в сутки, разве это жизнь для молодого парня? — Брайди знала его дядю, каменистое поле которого отделяла от отцовского лишь одна ферма. — Все кишки надорвал, вкалывая на него, — бубнил парень. — Ну скажи мне, Брайди, есть в этом смысл?

В десять часов в зале поднялась кутерьма: появились три пожилых холостяка, они прикатили на велосипедах прямо из пивной Кэри. Холостяки приветствовали танцующих громкими возгласами и свистом. От них несло крепким портером, виски и потом.

Каждую субботу они прибывали сюда точно в этот час; мистер Дуайр, продав им билеты, сложил карточный столик и запер вечернюю выручку в жестяную коробку: больше никто в танцзал не пожалует.

— Как делишки, Брайди? — осведомился один из холостяков, прозванный Выпивохой Игеном.

Второй, Тим Дэли, справился о том же у Патти Бирн.

— Потанцуем? — предложил Мэдж Даудинг Пучеглазый Хорган, тут же прижавшись своим синим пиджаком к ее тонкому платью. А Брайди пошла с Выпивохой Игеном, который сообщил, что она сегодня исключительно хорошо выглядит.

Никогда эти холостяки не женятся, считали девушки, посещавшие танцзал. Они и так уже повенчаны — с портером и виски, с собственной ленью, со старыми мамашами, засевшими там, на холмах, на своих фермах. Длиннорукий танцор не пил, но во всем остальном ничуть от них не отличался: и у него был тот же безнадежно холостяцкий облик, нечто такое чувствовалось в физиономии.

— Здорово! — бормотал Выпивоха Иген, выделывая сложные, путаные па на свой собственный нетрезвый манер. — Здорово пляшешь, Брайди, детка!

— Ты что это делаешь? — прорезался сквозь музыку визгливый голос Мэдж Даудинг. Пучеглазый Хорган сунул два пальца за вырез ее платья на спине и теперь изображал, будто они попали туда случайно. Смутная ухмылка блуждала по его широкому, красному, потному лицу, выпученные глаза — из-за них он и получил свое прозвище — налились кровью.

— С этим типом надо поаккуратней! — выкрикнул Выпивоха Иген, хохоча так, что брызги летели Брайди в лицо. Эйни Макки, танцевавшая поблизости, тоже засмеялась и подмигнула Брайди.

Дэно Райан положил свои палочки и запел. «О, как я томлюсь по нежным твоим поцелуям, — выводил он негромко и с чувством, — как я хочу тебя обнять…»

Никто в зале не знал имени длиннорукого. Единственной фразой, которую он произносил в этом зале, было приглашение на танец. Это был застенчивый человек, и если он не танцевал, то всегда стоял один в сторонке. А потом уезжал на велосипеде, ни с кем не попрощавшись.

— Кэт сегодня заставит попрыгать этого дяденьку! — сказал Тим Дэли, танцуя с Патти Бирн; живость, с которой Кэт отплясывала вальс и фокстрот, была всеми замечена.

— «Я думаю лишь о тебе, — пел Дэно Райан, — я только хочу, я только хочу, чтобы ты была рядом…»

Дэно Райан, вот он, пожалуй, подошел бы, часто думала Брайди, он не похож на других холостяков; какой-то он одинокий, словно устал жить сам по себе. Эта мысль, что Дэно Райан подошел бы ей, возникала у Брайди каждую субботу, да и на неделе она продолжала об этом размышлять. Дэно Райан подошел бы, потому что — Брайди это чувствовала — согласился бы поселиться на ферме вместе с ее отцом-инвалидом. Жить втроем не дороже, чем вдвоем, а что до самого Дэно Райана, то хоть он и потеряет жалованье дорожного рабочего, зато выгадает на плате за квартиру. Однажды после танцев Брайди придумала, будто проколота шина на заднем колесе ее велосипеда, и Дэно возился с колесом, пока мистер Мэлони и мистер Суэнтон ждали его в машине. Он подкачал шину автомобильным насосом и сказал, что, надо полагать, она продержится.

Всем в танцзале было известно, что Брайди питает сильные надежды по поводу Дэно Райана. Однако известно было и то, что Дэно Райан прочно утвердился в своей колее, в том образе жизни, что ведет уже несколько лет. Он квартировал у вдовы, миссис Гриффин, которая жила со своим умственно отсталым сыном в коттедже на окраине. Говорили, что Дэно добр к больному мальчику, приносит ему сласти и катает на раме велосипеда. Часа два в неделю Дэно проводил в церкви Пресвятой Богородицы, он хранил неизменную верность своему работодателю мистеру Дуайру. Дэно выступал еще в двух сельских танцзалах мистера Дуайра и отказывался от приглашений играть в городском, более шикарном зале, хотя тот был близко да и платили там побольше. Но ведь мистер Дуайр открыл Дэно Райана, и Дэно никогда этого не забывал, как, впрочем, и мистер Мэлони с мистером Суэнтоном — они тоже были открыты мистером Дуайром.

— Может, возьмем лимонаду, — предложил Выпивоха Иген, — и пачку печенья, а, Брайди?

В «Романтике» никогда не торговали спиртным, поскольку зал не имел лицензии на его продажу: возбуждающие средства здесь не требовались. Мистер Дуайр сознательно не выправлял лицензий для своих танцевальных заведений, будучи убежден, что романтика и алкоголь — товары несовместимые, тем более в приличном и благородном танцзале. Позади стульев, где сидели девушки, толстенькая миссис Дуайр обслуживала желающих лимонадом в бутылках с соломинками, печеньем и хрустящими хлебцами. Торгуя, она говорила без умолку, главным образом о своих индюшках. Однажды она призналась Брайди, что индюшки для нее все равно что дети.

— Спасибо, — сказала Брайди, и Выпивоха Иген подвел ее к буфетному столу на козлах. Скоро объявят перерыв, и трое музыкантов тоже придут сюда подкрепиться. Брайди стала придумывать, что она спросит у Дэно Райана.

Когда Брайди только еще появилась в «Романтике» — ей в ту пору было шестнадцать, — Дэно Райан (он старше ее года на четыре) был уже там и уже играл на барабанах в оркестре мистера Дуайра. В то время она едва замечала его — ведь он не танцевал и казался просто принадлежностью танцзала, наподобие стола на козлах, корзин с лимонадом и самого мистера Дуайра с супругой. Молодые люди в синих выходных костюмах, танцевавшие с Брайди, стали постепенно исчезать — кто осел в городе, кто перебрался в Дублин или уехал в Англию, и оставались лишь те, кому суждено было стать позднее пожилыми холостяками с холмов. В то время она была влюблена в одного юношу — Патрика Грейди. Шла неделя за неделей, и каждый раз, возвращаясь из танцзала «Романтика», Брайди уносила с собой этот образ: бледное узкое лицо под шапкой черных волос. Танцуя с Патриком Грейди, она чувствовала себя как-то необыкновенно и догадывалась, что то же самое происходит и с ним, хотя он ни разу в этом не признался. Она мечтала о нем по ночам, да и днем тоже, помогая матери на кухне и отцу в коровнике. Текла неделя за неделей, и она подкатывала на велосипеде к танцзалу «Романтика», издалека улыбаясь его розовому фасаду, и шла танцевать в объятиях Патрика Грейди. Сколько раз стояли они рядом, потягивая через соломинку лимонад, стояли безмолвно, не зная, как заговорить. Брайди чувствовала, что и он любит ее, и верила настанет день, и он уведет ее из романтического полумрака танцзала, от всего этого розового и голубого, от матового свечения хрустального плафона, от этой музыки. Верила: он уведет ее на яркий солнечный свет, в город, в церковь Пресвятой Богородицы, к венцу, к улыбающимся лицам. Но другая заполучила Патрика Грейди — городская девчонка, никогда не танцевавшая в придорожном зале. В один момент она сцапала Патрика Грейди, так что он и оглянуться не успел.

Узнав об этом, Брайди разрыдалась. Много ночей она тихо плакала, лежа в постели в своем деревенском доме, слезы катились по волосам, и от них сырела подушка. Просыпалась ранним утром все с той же неотвязно грызущей думой, которая не оставляла ее весь день, вытеснив прежние мечтания о счастье. Позднее кто-то сказал, что Патрик Грейди уехал с молодой женой в Англию и поселился в Уолверхэмптоне, а Брайди все пыталась представить себе, как он живет в этих чужих, недоступных ее воображению краях, работает на фабрике, обзаводится детьми, приобретает тамошний выговор. Без него танцзал «Романтика» стал для Брайди совсем другим, долгие годы никто больше не привлекал ее внимания, никто не предлагал замужества, и Брайди стала замечать, что все чаще задумывается о Дэно Райане. Уж если нет любви, то был бы человек порядочный.

Выпивоху Игена вряд ли можно отнести к таковым, да и Тима Дэли тоже. И каждому ясно, что Кэт Болджер и Мэдж Даудинг только зря тратят время на длиннорукого кавалера. Весь зал давно уже потешался над Мэдж, наблюдая, как она бегает за холостяками, а если Кэт Болджер не опомнится вовремя, то и с ней будет то же самое. Да и вообще ничего не стоит оказаться здесь предметом насмешек, и вовсе необязательно для этого быть перестарком, как Мэдж Даудинг; совсем молоденькая девчонка, только что из монастырской школы, спросила однажды у Пучеглазого Хоргана, что это он носит в кармане брюк, а тот ответил: перочинный ножик. И после в раздевалке она рассказала, что попросила Пучеглазого Хоргана не прижиматься так сильно во время танца, а то его перочинный ножик торчит и колется.

— Иисусе, ну и младенец! — в восторге завопила Патти Бирн, и тут же поднялся общий хохот, все знали, что Пучеглазый Хорган только за этим и таскается на танцы. Какая девушка на него польстится?

— Два лимонада, миссис Дуайр, — сказал Выпивоха Иген, — и две пачки «Кэрри кримс». Так, Брайди?

Брайди улыбнулась и подтвердила: «Кэрри кримс» — это очень вкусно.

— Какая же ты сегодня нарядная, Брайди, — заметила миссис Дуайр. — Правда, красный цвет ей к лицу?

Мистер Дуайр стоял у дверей и покуривал, залов сигарету в левом кулаке. Маленькие его глазки зорко следили за происходящим. От него не укрылось беспокойство Мэдж Даудинг, которой Пучеглазый Хорган сунул два пальца под вырез платья. Он отвел взгляд в сторону, предпочтя не раздувать инцидента, но, если понадобится, у него будет особый разговор с Пучеглазым Хорганом, что уже не раз бывало. Конечно, нередко молодые парни слишком тесно прижимаются к своим столь же юным дамам, а те по неопытности и от смущения не знают, как тут поступить. Но это, рассуждал мистер Дуайр, совсем иной коленкор, потому что они пареньки порядочные и вскоре начинают ухаживать за девушкой серьезно, а там, глядишь, и оказываются, подобно ему самому и миссис Дуайр, в прочном супружестве, с общим домом и общей постелью. А вот за пожилыми холостяками нужен таз да глаз, они мчатся сюда со своих холмов, как горные козлы, освободившись на вечер от своих престарелых мамаш, от запахов скота, земли и навоза. Мистер Дуайр продолжал наблюдать за Пучеглазым Хорганом: не слишком ли он набрался?

Дэно Райан допел свою песенку, мистер Суэнтон отложил кларнет, мистер Мэлони встал из-за фортепиано, и вся троица неспешно двинулась к буфетному столу, где торговала миссис Дуайр.

— До чего же у тебя ноги мировые! — шептал Пучеглазый Хорган Мэдж Даудинг, но ее внимание было приковано к длиннорукому, который, оставив Кэт Болджер, направился в сторону мужской уборной. К буфету он никогда не подходил. Мэдж двинулась туда же, чтобы занять позицию перед дверью, Пучеглазый последовал за ней.

— Хочешь лимонаду, Мэдж? — У него есть при себе бутылочка виски, если они встанут в уголок, можно будет добавить в лимонад каплю-другую.

— Я в рот не беру спиртного, забыл ты, что ли? — отчеканила Мэдж, и Хорган отстал.

— Извини, я отойду на минутку, — сказал Выпивоха Иген, поставив на стол свою бутылку лимонада. Он пересек зал и скрылся в уборной. Брайди знала: и у него с собой бутылочка виски. Она видела, как Дэно Райан, остановившись посреди зала, наклонив голову набок, слушает какую-то байку, что рассказывает мистер Мэлони. Дэно Райан был крупным, крепко сбитым человеком с черными волосами, чуть тронутыми сединой, с тяжелыми ладонями. Он посмеялся, когда мистер Мэлони окончил свою историю, и наклонил голову в другую сторону, готовясь выслушать историю мистера Суэнтона.

— Ты одна, Брайди? — спросила, подойдя, Кэт Болджер, и Брайди ответила, что ждет Выпивоху Игена. — Выпью-ка я, пожалуй, лимонаду, — сказала Кэт.

Парни и девушки, те, что помоложе, стояли, все еще не разомкнув рук, в очереди к буфету, те, кто совсем не танцевал по неумению и робости, толпились группками у стен, курили и отпускали шуточки. Девушки, которых еще не приглашали, оживленно беседовали друг с другом, тянули через соломинку лимонад, беспокойно шаря глазами по залу.

Брайди не спускала глаз с Дэно Райана — представляла, как он, надев очки, о которых упомянул раньше, пристроился на кухне их деревенского дома и читает какой-нибудь отцовский роман о Диком Западе. Вот они втроем сидят за ужином, что она приготовила: на столе яичница с ветчиной, картофельные оладьи, хлеб с маслом и джемом, хлеб двух сортов — домашней выпечки и из магазина. По утрам Дэно выходит из кухни и отправляется в поле на прополку свеклы, и отец ковыляет вслед, и оба работают рядом. Потом представила сенокос: Дэно идет с косой — за эти годы самой Брайди пришлось выучиться этому делу, — отец старательно орудует граблями. И себя она увидела в этих картинках, ведь, если в хозяйстве появится еще один работник, она сможет наконец заняться делами, до которых руки не доходят. Тюлевые занавески в спальне надо починить, кое-где поотставали обои, надо их подклеить мучным клеем. Давно пора побелить кладовку.

В тот вечер, когда Дэно Райан подкачивал шину велосипеда, Брайди показалось, что он вот-вот поцелует ее. Было темно, он низко пригнулся над колесом и, приложив ухо к резине, послушал, не выходит ли воздух. Потом выпрямился и заметил, что все как будто в порядке. Лицо Дэно было совсем близко, и Брайди улыбнулась ему. И надо же, именно в тот момент мистер Мэлони нетерпеливо нажал на клаксон своего автомобиля.

А вот Выпивоха Иген целовал Брайди частенько: в те вечера, когда ему удавалось навязаться ей в провожатые, проехать рядом часть дороги домой. Перед крутым подъемом они слезали с машин; провожая Брайди в первый раз, Иген нарочно споткнулся и налетел на нее, схватив за плечо, чтобы удержаться на ногах. И тут же она ощутила на своем лице его влажные губы, услышала громыханье его велосипеда по каменистой дороге. Переведя дух, Иген предложил ей посидеть в поле.

Было это девять лет тому назад. С тех пор, при сходных обстоятельствах, Брайди иногда целовали и Тим Дэли, и Пучеглазый Хорган. С каждым из них она иногда соглашалась посидеть в поле, позволяла обнимать себя, слушала их тяжелое, шумное дыхание. Бывали моменты, когда она пыталась представить себя женой кого-либо из них, представить кого-то из них на ферме, рядом с отцом, хотя и понимала всю призрачность этих фантазий.

Брайди стояла с Кэт Болджер; ясно, что Выпивоха Иген не так скоро вынырнет из уборной. И тут к ним приблизились мистер Мэлони, мистер Суэнтон и Дэно Райан, и мистер Мэлони вызвался принести из буфета три бутылки лимонада.

— Ты очень красиво спел последнюю вещь, — сказала Брайди Дэно Райану, — и песенка сама очень красивая, правда?

Мистер Суэнтон заявил, что лучшей песни он никогда не слыша:! Кэт Болджер не согласилась: лично она предпочитает «Дэнни-бой», по ее мнению, это лучшая песня на свете.

— Извольте! — произнес мистер Мэлони, вручая по бутылке лимонада мистеру Суэнтону и Дэно Райану. — А как себя чувствует сегодня наша Брайди? Отец здоров, Брайди?

Брайди ответила, что у отца все в порядке.

— Говорят, скоро откроется цементная фабрика, — сказал мистер Мэлони. — Кто-нибудь слыша:! об этом? Вроде бы обнаружили залежи какого-то сырья, из него получается хороший цемент. На глубине девяти футов, где-то рядом с Килмолофом.

— Значит, появится работа, — объявил мистер Суэнтон. — Работа для всех — вот что здесь совершенно необходимо.

— Об этом рассказывал каноник О’Коннел, — продолжал мистер Мэлони. — Деньги вкладывают янки.

— Сюда приедут янки? — заинтересовалась Кэт Болджер. — Они сами поведут дело?

Мистер Мэлони, занявшись своим лимонадом, не услышал вопроса, а Кэт Болджер его не повторила.

— Знаешь, есть такое средство, «опторекс» называется, — вполголоса проговорила Брайди, повернувшись к Дэно Райану, — отец им лечился, когда застудил глаза. Может быть, тебе попробовать опторекс, чтоб глаза не слезились?

— Да ладно, что там, не так уж это мне мешает.

— Нет, нет, это скверное дело, если глаза не в порядке. Этим не шутят. Ты зайди в аптеку, Дэно, и купи опторекс. К нему дают и рюмочку, чтобы промывать глаза.

Такая же история случилась у отца: глаза у него покраснели, даже неприятно было смотреть. Она тогда съездила в городскую амбулаторию Риордана и объяснила, в чем дело, и мистер Риордан посоветовал опторекс. Все это она сообщила Дэно Райану, добавив, что с тех пор отец на глаза совсем не жалуется. Дэно Райан выслушал ее и молча кивнул.

— А вам говорили, миссис Дуайр, про цементную фабрику в Килмолофе? — спросил мистер Мэлони.

Миссис Дуайр, собиравшая в корзину пустые бутылки, утвердительно наклонила голову.

— Да, — отвечала она, — разговоры о цементной фабрике идут, это просто замечательная новость, давно такой не было.

— Килмолоф сам себя не узнает, — примкнул к обсуждению ее муж и тоже начал собирать пустые бутылки.

— Да, дела здесь поправятся, это уж несомненно, — снова подал голос мистер Суэнтон, — я только что говорил, Джастин, и опять повторяю, что нам прежде всего нужны рабочие места, чтобы на всех хватало.

— А что же янки, разве они… — снова начала Кэт Болджер, но мистер Мэлони прервал ее:

— Что касается янки, Кэт, то они будут лишь заправлять делом на самом верху, а может, и вообще только вложат капитал.

— Янки тебе не изловить! — хохотнул мистер Суэнтон. — Эти субчики быстро бегают!

— Мало тебе отечественных холостяков? — добавил мистер Мэлони. Он тоже фыркнул и, выбросив соломинку, опрокинул в рот бутылку с остатками лимонада. Кэт Болджер сказала, чтобы он оставил свои советы при себе. Она подошла к мужской уборной и заняла позицию перед дверью, не обменявшись ни словом с Мэдж Даудинг, все еще там стоявшей.

— Ты приглядывай за Пучеглазым Хорганом, — предупредила мужа миссис Дуайр, об этом она предупреждала его каждую субботу в один и тот же час, зная, что Хорган пьет виски в уборной. В пьяном виде он становился самым неуправляемым из всех холостяков.

— Послушай, Дэно, а ведь у меня осталось немножко этого опторекса, — тихо промолвила Брайди. — Если хочешь, я принесу тебе в следующую субботу. Ну, этого средства для глаз…

— Ах, да не хлопочи ты, Брайди!..

— Какие же хлопоты? Честное слово…

— Миссис Гриффин записала меня на проверку к доктору Криди. Вообще-то мои старые гляделки совсем меня не беспокоят, только когда газету читаю или в кино. Миссис Гриффин говорит, я их напрягаю, потому что не ношу очков.

Произнося эти слова, Дэно смотрел в сторону, и Брайди внезапно поняла, что миссис Гриффин решила женить его на себе. Брайди поняла это безошибочно, инстинктивно — миссис Гриффин намерена выйти замуж за Дэно Райана, потому что, если он съедет, женившись на другой, трудно ей будет найти жильца, который так относился бы к ее ненормальному сыну. Дэно станет отцом ненормальному сыну миссис Гриффин, к которому и сейчас добр. Это так понятно, ведь все шансы у миссис Гриффин, она его видит каждое утро и каждый вечер, а не довольствуется субботними встречами в танцзале.

Брайди подумала о Патрике Грейди, снова увидела перед собой его бледное узкое лицо. Сейчас она могла бы уже стать матерью четверых его детей, а может быть, и семи-восьми. Она могла бы жить в Уолверхэмптоне, по вечерам ходить в кино, вместо того чтобы сидеть на ферме и ухаживать за увечным стариком. Если бы не жестокие обстоятельства, не стояла бы она сейчас в сельском танцзале, оплакивая женитьбу дорожного рабочего, которого и не любит вовсе. На миг ей показалось, она и вправду сейчас расплачется от этих нахлынувших мыслей о Патрике Грейди, что живет теперь в Уолверхэмптоне. Слезам не было места в ее жизни на ферме — ни дома, ни в поле. Слезы были бы роскошью, как цветы на посевах свеклы, как свежая побелка в кладовке. Плакать в кухне, когда отец сидит рядом и слушает передачу «Ищем таланты», было бы нечестно, несправедливо по отношению к нему: он, безногий, имел куда больше права на слезы. Страдания его серьезнее, а между тем он все так же добр к Брайди, так же тревожится за нее.

Здесь, в танцзале «Романтика», она чувствовала, как подступают к глазам слезы, которым негоже было бы дать волю в присутствии отца. И ей хотелось дать им волю, чтобы они струились по щекам, хотелось, чтобы ей сострадали: и Дэно Райан, и все, кто ее окружал сейчас. Хотелось, чтобы все стояли вокруг нее и слушали, и рассказывать им — про Патрика Грейди, что живет теперь в Уолверхэмптоне, про то, как умерла мать и как идет с тех пор собственная ее жизнь. Хотелось, чтобы Дэно Райан обнял ее за плечи и чтобы она могла прильнуть головой к его руке. Чтобы он глядел ей в лицо, по-хорошему, как он умеет, и гладил ее ладони своими загрубелыми пальцами дорожного рабочего. Она могла бы проснуться в кровати рядом с ним и на миг вообразить, что это — Патрик Грейди. Могла бы промывать ему глаза и верить, что любит его.

— Ну, за дело! — скомандовал мистер Мэлони и повел своих музыкантов к инструментам.

— Передай отцу, что я о нем справлялся, — сказал, отходя, Дэно Райан.

Брайди улыбнулась ему и пообещала, словно ничего и не случилось, что обязательно передаст.

Она танцевала с Тимом Дэли, потом снова с парнем, который собирался эмигрировать. Видела, как стремительно кинулась Мэдж Даудинг к вышедшему из уборной длиннорукому, перехватив его у Кэт Болджер. Кэт пригласил Пучеглазый Хорган и, танцуя, стал уговаривать, чтобы она разрешила ему проехать часть пути вместе. До него явно не доходило, что Кэт Болджер сейчас снедаема ревностью к Мэдж Даудинг, танцевавшей с длинноруким своим кавалером — они выделывали па квикстепа. Кэт было уже тоже далеко за тридцать.

— Ну-ка, малый, катись отсюда! — заявил Выпивоха Иген, вклиниваясь между Брайди и ее молодым партнером. — Ступай домой к мамочке! — И он обхватил Брайди, продолжая твердить, что она сегодня выглядит просто мирово. — Слыхала про цементную фабрику? — тоже спросил он. — Вот повезло Килмолофу, а?

Брайди была с этим согласна. Повторяя слова мистера Мэлони и мистера Суэнтона, она сказала, что цементная фабрика даст работу жителям всей округи.

— Можно я с тобой сегодня немного проеду, а, Брайди? — искательно осведомился Выпивоха Иген, но она предпочла не расслышать вопроса.

— Ну же, Брайди, разве ты не моя подружка, ведь ты всегда была моей подружкой! — продолжал Иген, но и на это, совсем уж несуразное, заявление она ничего не ответила.

Настойчивый шепот его все звучал рядом: что он женился бы на ней хоть завтра, да только мать не желает другой женщины в доме. Брайди сама знает, напомнил он, каково это — заботиться о престарелых родителях, на помойку их не выбросишь, чти отца и мать своих, правильно я говорю?..

Брайди шла в танце под «Звон колоколов», двигалась в лад с Выпивохой Игеном и через его плечо смотрела, как Дэно Райан выбивает легкую дробь на маленьком барабане. Да, миссис Гриффин заполучит его, хоть ей уже под пятьдесят, хоть там и поглядеть не на что: расплывшаяся тетка с толстыми руками и ногами. Миссис Гриффин сцапает Дэно, как та девчонка сцапала когда-то Патрика Грейди.

Музыка умолкла, но Выпивоха Иген все не отпускал Брайди, пытаясь прикоснуться лицом к ее лицу. Народ вокруг них свистел и хлопал в ладоши — танцевальный вечер подходил к концу. Брайди пошла прочь от Выпивохи Игена, уже твердо зная, что никогда больше не танцевать ей в зале «Романтика». Что смехотворны ее старания окрутить пожилого дядю, работающего на ремонте дорог в Совете графства, и сама она так же смешна, как Мэдж Даудинг, переплясавшая свое время.

— Жду тебя снаружи, Кэт! — крикнул Пучеглазый Хорган, закурив и двинувшись к выходу.

Длиннорукий (говорили, что руки у него вытянулись потому, что он вечно таскает камни со своего участка) уже уехал. И все прочие быстро выбирались на площадку. Мистер Дуайр расставлял по местам стулья.

В раздевалке девушки накидывали пальто и условливались встретиться завтра на мессе. Мэдж Даудинг куда-то спешила.

— У тебя все о’кей, Брайди? — спросила Патти Бирн, и Брайди подтвердила: да, все о’кей. С ласковой усмешкой она глядела на молоденькую Патти Бирн: неужто наступит когда-нибудь день и она тоже станет посмешищем в сельском танцзале?

— Ну, доброй всем ночи, — произнесла Брайди, выходя из раздевалки, и девушки, все еще стрекотавшие там, тоже пожелали ей доброй ночи. Брайди немного задержалась в зале. Мистер Дуайр наводил порядок: протирал и ставил в ряд стулья, собирал пустые бутылки. Жена его мела пол.

— Доброй тебе ночи, Брайди! — сказал мистер Дуайр.

И жена его повторила:

— Доброй тебе ночи!

Чтобы стало виднее, Дуайры включили лишние лампочки. В резком свете голубые стены выглядели грязновато: в жирных пятнах там, где мужчины прислонялись к стене напомаженными головами, с нацарапанными именами и инициалами, с изображениями пронзенных стрелою сердец. В беспощадном этом свете тонуло слабенькое свечение хрустального плафона — оказалось, что по всему шифону идут обычно невидимые трещины.

— И вам доброй ночи, — сказала Брайди супругам Дуайр. Потом прошла через розовые двери и спустилась по трем бетонным ступенькам на усыпанную гравием площадку. Еще толпились люди, беседовали, разбившись на группки, стояли у своих велосипедов. Брайди увидела, что Мэдж Даудинг уезжает вместе с Тимом Дэли. Молодой парень отъехал, усадив подругу на раму велосипеда. Зачихали автомобильные моторы.

— Доброй ночи, Брайди! — бросил ей Дэно Райан.

— Доброй ночи, Дэно! — ответила она.

И зашагала по гравию к своему велосипеду. Где-то позади раздавался голос мистера Мэлони, все повторявшего, что с какой стороны ни взгляни, а цементная фабрика — великое дело для Килмолофа. Она услышала, как громко хлопнула дверца машины, и поняла, что эго машина мистера Мэлони, потому что мистер Суэнтон, усевшись, всегда очень громко хлопал дверцей. Пока Брайди шла к велосипеду, дверцы стукнули еще дважды, потом раздалось тарахтенье мотора и зажглись фары. Брайди потрогала обе шины, проверяя, нет ли прокола. Машина мистера Мэлони со скрежетом пересекла гравий, выехала на дорогу и покатила бесшумно.

— Доброй ночи, Брайди! — прозвучал чей-то голос в темноте, и она ответила, подталкивая велосипед к дороге.

— Можно я проеду с тобой немного? — спросил Выпивоха Иген.

Они покатили рядом, а когда добрались до подъема, где надо было слезать с машин, Брайди обернулась назад, на далекие уже огни четырех разноцветных ламп, украшающих фасад танцзала «Романтика». Они стали гаснуть у нее на глазах одна за другой; Брайди представила себе мистера Дуайра, который запирает на два висячих замка решетку перед входом в свое заведение. А жена, наверное, уже сидит в машине на переднем сиденье и держит в руках жестяную коробку с выручкой.

— Послушай, что скажу, Брайди, — начал Выпивоха Иген. Ты сегодня выглядишь — ну просто блеск! — Он вытащил из кармана свою бутылочку виски. Вынул пробку, приложился и предложил выпить Брайди. Она взяла и отпила глоток, — Действительно, почему бы тебе не выпить! — проговорил несколько удивленный Иген: она еще никогда не пила в его компании. Вкус виски показался Брайди неприятным, раньше она пробовала его лишь дважды, как средство от зубной боли, ей и тогда не понравилось. — Да какой тебе от этого вред? — продолжал Выпивоха Иген, видя, что Брайди снова подняла бутылочку ко рту. Впрочем, бутылочку он тут же перехватил, испугавшись, как бы Брайди не выпила и его долю.

Брайди смотрела на Игена: он тянул из горла куда более умело. Никогда он не бросит пить, думала Брайди. Так и останется лентяем, будет бездельничать на кухне с «Айриш пресс» на коленях. Ухнет все их сбережения на подержанную машину для того только, чтобы объезжать городские пивнушки по ярмарочным дням.

— Она нынче сильно сдала, — говорил тем временем Иген, это относилось к его матери. — Больше двух лет не протянет, я так полагаю. — Он швырнул в канаву пустую бутылку и зажег сигарету. Потом сказал: — Ее не станет, Брайди, и я продам эту проклятую ферму со всеми потрохами. Все продам к черту, и свиней, и рухлядь. — Помолчал, поднес сигарету ко рту, затянулся. — А монеты, что выручу от продажи, я мог бы, слышь, Брайди, вложить в другое хозяйство.

Они дошли до калитки в ограде, тянущейся вдоль поля с левой стороны, и машинально прислонили к ней велосипеды; Иген перелез через калитку, и Брайди за ним.

— Посидим тут, Брайди? — спросил он, как будто идея эта лишь сию минуту пришла ему в голову, будто они залезли на чужое поле с какой-либо иной целью, — Мы могли бы вложить эти денежки в твое хозяйство, как думаешь, Брайди? — И правой рукой он обнял ее за плечи. — Поцелуемся? — Он поцеловал ее, больно прикусив зубами. Умрет его мать, он продаст ферму и тут же растранжирит все деньги в городе. И только тогда надумает жениться — ведь понадобятся ему домашний очаг и женщина, чтобы стряпала пищу. Иген поцеловал ее снова, губы у него были жаркие, потные щеки липли к ее лицу. — Иисусе, ну и здорово ты целуешься! — пробормотал он.

Брайди поднялась и сказала, что ей пора домой, и они снова перелезли через калитку.

— Лучше субботы ничего нет! — с чувством произнес Выпивоха Иген. — Доброй тебе ночи, Брайди!

Он взобрался на велосипед и покатил вниз с холма, а Брайди еще некоторое время вела свою машину в гору, потом тоже поехала. Сквозь ночную темь катила она дорогой, по которой проезжала каждую субботу, год за годом, и по которой больше никогда уже не поедет, ибо вышел ее срок и наступил тот самый возраст. Теперь ей остается только одно — ожидание: придет день, и к ней заявится Выпивоха Иген, потому что у него умерла мать. Отца Брайди к тому времени тоже, наверное, уже не будет в живых. И Брайди станет женой Выпивохи Игена, потому что жить на ферме совсем одной очень одиноко.

Выбор

Площадка второго этажа была покрыта коричневым линолеумом, а у дверей каждой из спален лежал черный коврик. От этой площадки с тремя ковриками и окном на задний двор поднимались голые ступеньки в мансарду, где спала наша служанка Бриджет. А вот лестницу на первый этаж, к ванной, уборной и спальне моих родителей, устилал ковер с узором из красных цветов — ковер тянулся и дальше, до самой прихожей, где пол тоже был покрыт коричневым линолеумом. В прихожей, рядом с вешалкой, стояло какое-то высокое растение в латунной посудине, а на столе, в полном одиночестве, — фигурка Пресвятой Девы. Обои и на площадке, и в прихожей, и вдоль лестницы были уныло-кремового цвета, без рисунка, только шероховатые — так было модно у нас в городке на западе графства Корк в дни моего, детства. Стену украшали две коричневатые картинки. На одной быки на рассвете вспахивали плугом неровное поле, а на другой фермер на закате вел лошадь к ограде двора. И вот, прильнув к балясинам на площадке второго этажа, я увидел на фоне этой кремовой стены и быков на рассвете, как отец целует Бриджет — было это в самом конце моих летних каникул.

В тот теплый сентябрьский вечер я вышел из своей комнаты, чтобы встретить Генри Дьюклоу, который всегда приходил пожелать мне доброй ночи. Я опустился на колени у перил и прижался лицом к балясинам, прижался очень крепко: я хотел, чтобы меня можно было заметить, чтобы Дьюклоу увидел меня и улыбнулся. «Черт побери, ты сегодня — первый сорт!»— прошептал отец, я хорошо расслышал этот шепот; потом он обнял Бриджет за плечи, грубо стиснул и прильнул к ее губам.

Мне было семь лет; отец называл меня Поздним цветочком». Братья и сестры мои уже выросли, но тогда я еще не понимал, что им родители отдали слишком многое и на мою долю почти ничего не осталось. Когда-то наша семья была самой обыкновенной, дети один за другим вырастали и покидали родной кров, и вот тут-то, когда матери пора было отдохнуть, а отцу убедиться, что жизнь состоит не из одних тягот, появился я. Я никогда не сомневался в чувствах моих родителей, но за те шесть месяцев, которые провел в нашем доме Дьюклоу, я понял, что он любит меня не меньше, чем они. «Пожелай ему спокойной ночи за меня!» — я не раз слышал эти слова матери, брошенные вдогонку Дьюклоу, когда он поднимался ко мне, чтобы рассказать непременную ежевечернюю сказку, и я вырос с убеждением, что моя мать — человек усталый (так оно и было на самом деле). В волосах — седина, лицо — утомленное. Дьюклоу говорил, что она, наверное, плохо спит. Многие люди плохо спят, сказал он, сидя на краю моей кровати однажды вечером (мне было тогда семь лет), и рассуждал на эту тему, пока я не уснул.

Дьюклоу, занимавший комнату рядом с моей, научил меня играть в шарики на нашем заднем дворе: двор был весь в ухабах. Из валявшихся повсюду тяжелых кусков дерева он сделал для меня аэроплан и еще объяснил мне, что звезда, хоть она и может свалиться с неба, на землю никогда не упадет. Он рассказывал истории о Колумбе и Васко да Гаме, о великих европейских монархах и о битве при Йеллоу-Форде. То, чем он интересовался в школе, он помнил отлично, а все остальное давно уже перезабыл и сам признавался: «Ученый из меня — хуже некуда!» Он пересказывал мне фильмы, которые видел, а также пьесу «Пока сдержи свой гнев». Говорил он спокойно, отвечал на все мои вопросы, роста был небольшого, тонкий, как ива, сухопарый, бледный и — сразу видно — утонченный, в отличие от моего отца. Ему было пятьдесят семь лет, отцу — пятьдесят девять.

В тот вечер, когда отец поцеловал Бриджет, Дьюклоу пришел ко мне еще раз; было уже очень поздно. Он сразу включил свет; на нем была серая пижама в полоску, порванная во многих местах.

— Услыхал, как ты плачешь, — сказал Дьюклоу. — Что с тобой?

Он носил очки в металлической оправе, а от лица, казалось, остался один нос, длинный и тонкий. Волосы у него были черные и блестящие, а руки — как у скелета. Когда Дьюклоу впервые появился в нашем доме, отец сразу привел его на кухню; был вечер, и мать, сидя за столом, читала «Айриш пресс», а Бриджет штопала черный чулок. «Я нанял этого человека»,— сказал отец и отступил в сторону от дверей; внезапно и безмолвно перед нами предстала согбенная фигура Дьюклоу, а отец сделал такой жест, словно объявлял цирковой номер. Дьюклоу держал в руке картонный чемоданчик, до отказа набитый одеждой. Я до сих пор помню кусок фланелевой рубашки, который высовывался из этого плохо закрытого чемоданчика…

— Почему ты плачешь? — снова спросил он. — Что случилось?

— Уходите, мистер Дьюклоу…

На его бледном лбу появилась морщина. Он ушел, не выключив света, и через минуту вернулся с пачкой сигарет и зажигалкой, моим подарком, — я купил ее в универсальном магазине в Корке на прошлое Рождество. Курил он всегда «Экстру», уверяя, что на эти сигареты идет табак высшего сорта. Вот и теперь он закурил «Экстру» и присел ко мне на кровать. И стал, уже в который раз, вспоминать, как он впервые вошел в наш дом, а перед тем, как войти, постоял немного на улице.

С улицы наша дверь была окрашена под красное дерево. На ней висели медный молоток и почтовый ящик — Бриджет каждое утро (кроме воскресного) чистила их пастой «Брассо». Направо от двери начиналась непомерно большая витрина отцовской мясной лавки; там можно было увидеть подвешенный на крюке бараний бок, потроха в белом эмалированном поддоне, говядину, и колбасы, и фарш, и жир.

Позже, когда мы подружились, Дьюклоу рассказал мне, как он сошел с автобуса, идущего из Бэнтри, и сразу оказался перед этой витриной. Руку оттягивал чемодан, а он стоял и смотрел на витрину, теряясь в догадках об этой лавке, и доме, и о моем отце. Он приехал не из самого Бэнтри, а с холмов, где тоже служил в одной семье. Он просто вышел на перекресток и дождался автобуса; когда он вошел к нам на кухню в тот вечер, ботинки у него были все в пыли. «Я смотрел на мясо в витрине, — рассказывал он мне потом, — и думал, что, пожалуй, лучше бы мне вернуться». Но отец, поджидавший его, вышел из лавки и пригласил его войти. Отец был человек рослый и рядом с Дьюклоу казался гигантом.

Дьюклоу сидел на моей кровати и курил «Экстру». Потом стал рассказывать про то объявление, которое отец, решив нанять себе помощника, дал в «Корк икзэминер». Дьюклоу повторил это объявление слово в слово и сказал, что даже читать все это ему было страшновато. «Я ничего этого не умел, — объяснял он мне, — потому и боялся».

В тот вечер, шесть месяцев назад, лицо его и впрямь выражало испуг. «Присаживайтесь, мистер Дьюклоу, — сказала ему тогда моя мать. — Вы уже пили чай?» Он торжественно пожал руки матери, мне и Бриджет, стараясь скрыть свое смущение. Сказал, что чай уже пил, хотя впоследствии признался мне, что это была неправда. «Может быть, вы все-таки выпьете чашечку? — предложила мать. — С кексом, который я сама приготовила?» Бриджет сняла с плиты чайник и плеснула кипятка в маленький чайник для заварки, чтобы он нагрелся. «Э-э, да он, наверно, хочет чего-нибудь покрепче! — аппетитно хохотнул отец. — Заглянем-ка к Кьоу в подвальчик, а, Генри?» Но мать настаивала, что перед тем, как приступить к крепким напиткам, и прежде даже, чем войти в приготовленную для него комнату, Дьюклоу должен выпить чашку чаю с кексом. «Он только порог переступил, — с упреком сказала она отцу, — а ты уже куда-то его тащишь!» Отец, большой весельчак, снова расхохотался. «Но должен же он познакомиться со здешними жителями! — воскликнул отец и, обращаясь к Дьюклоу, пояснил: — Городок у нас что надо! Торговля идет — первый сорт!»

У отца было только восемь пальцев: остальные два (в том числе один большой) он, человек неуклюжий, потерял в разных ситуациях, занимаясь своей работой. «Когда у меня совсем не останется пальцев, — любил говорить отец, — уйду на покой». Потом, разразившись своим обычным хохотом, он добавлял: «Мясник с одними обрубками вместо пальцев — такого, пожалуй, клиенты не вынесут».

— Я часто вспоминаю, как добра была ко мне твоя мама в тот первый вечер, — сказал Дьюклоу.

— Он целовал Бриджет в прихожей, — выговорил я. — Сказал, что она потрясающе выглядит.

— Ну что ты!

— Я спрятался за перилами и все видел.

— Тебе, верно, приснился дурной сон. Позвать маму?

Нет, сказал я, мне не снился дурной сон, и не надо звать маму… Мама лежит с отцом в одной постели и не знает, что он только что целовал служанку.

— А то она уйдет, — сказал я. — Мама от нас уйдет.

— Ну что ты!

— Он Бриджет целовал.

Однажды, пожелав мне доброй ночи, Дьюклоу вдруг взял и поцеловал меня, но этот поцелуй был совсем не похож на тот, в прихожей. Мама слишком устала, чтобы подниматься по ступенькам, вот Дьюклоу и поцеловал меня — чтобы я не чувствовал себя покинутым. В другой раз, так же внезапно, он достал из жилетного кармана флорин, сунул его мне под подушку и сказал, чтобы я купил себе конфет. «Откуда ты это взял?» — спросил отец на другой день; когда я объяснил, он ударил себя кулаком по ляжке, но я так и не понял, почему он сердится, А потом я услышал, как он кричал на маму, кричал, что Генри Дьюклоу дал мне два шиллинга и что, собственно, мама на это скажет? Отец иногда вел себя совсем не понятно. Рядом с ним мамино спокойствие было еще заметнее, и я любил ее за это спокойствие.

— Вечером он выпил…

— Значит, он был пьяный? Да, мистер Дьюклоу?

— По-моему, да.

— А мама…

— Рассказать тебе что-нибудь?

— Нет, не надо.

Мне снова пришла в голову мысль, которая не оставляла меня, пока я лежал в постели: Бриджет, наверное, собирается выгнать маму из дому. Я вдруг представил, как мама возится на кухне вместо Бриджет, а та стоит у двери и смотрит на нее. Бриджет была толстушка, краснощекая, черноволосая и кудрявая. Руки-ноги — полные, а ростом ниже мамы. Было ей лет двадцать пять, а маме, как сказал мне Дьюклоу, пятьдесят один. Бриджет приносила мне полые шарики из зеленого стекла (рыбаки пользуются ими, чтобы удержать сети на плаву): она жила у моря и часто находила их на берегу. Она не рассказывала мне таких историй, как Дьюклоу, зато иногда читала мне романы, которые брала в библиотеке у монашек. На всех книгах, чтобы они не запачкались, были обложки из оберточной бумаги, а на обложке, чернилами, название. Я не помню нашего дома без Бриджет, без этих книжек в оберточной бумаге, которые она приносила по воскресеньям в корзинке, вместе с рыбой и овощами. Бриджет мне нравилась, но она была не такая, как мама, маму я любил больше.

— Если бы мама умерла, — сказал я, — он бы женился на Бриджет. Она же не сердилась, что он ее целовал!

Дьюклоу покачал головой.

— А может, он застал ее врасплох, — сказал Дьюклоу, — может, она и сердилась, но не успела ничего сказать. Может, она сказала потом, уже после того, как ты убежал к себе. Она гуляет со швейцаром из Манстерско-Ленстерского банка, — добавил Дьюклоу. — По уши в него влюблена.

— Отец богаче.

— Ты об отце не беспокойся. Это сущий пустяк — случилось однажды, и ладно. Твой отец — порядочный человек.

Вот всегда так — называет отца порядочным, а ведь знает, что тот его не любит. Работал Дьюклоу лучше отца и, когда стал посмелей, лучше рубил мясо; невозможно и представить себе, чтобы он оттяпал свои тонкие пальцы или по неловкости пырнул себя ножом. Отец говорил, что Дьюклоу должен еще многому научиться, а на самом деле это отец многого не умел — прежде всего потому, что толком учиться чему-либо был неспособен. Как-то раз одна женщина, миссис Тай, принесла мясо обратно и пожаловалась, что оно пахнет. «Намотай себе на ус, Генри», — сказал отец, когда она ушла. А ведь миссис Тай не говорила, что мясо ей продал Дьюклоу. Я увидел лицо Дьюклоу и понял, что отец сам продал миссис Тай это скверное мясо. «Такое мясо, — сказал мне отец, — идет на фарш». Но я понимал — никогда Дьюклоу так не сделает, не пустит он на фарш мясо с душком — даже не потому, что это нечестно, а просто, в отличие от отца, он был уважающий себя мясник, хоть и всего лишь помощник. Дьюклоу это мясо выбросит, подумал я, сунет в отбросы, чтобы отец его не ругал, что товар пропадает.

А теперь, сидя у меня в спальне, где висела желтоватая картинка, стоял белый комод и шкаф с умывальником, тоже белые, Дьюклоу сказал, что мне не стоит волноваться. Над кроватью висело маленькое распятие — мама повесила, а напротив — изображение Девы Марии, так что, лежа в постели, я мог видеть ее лицо.

— Помолись-ка, — посоветовал Дьюклоу и указал худой рукой на эти вещественные напоминания о вере. — Я бы на твоем месте помолился святой Агнессе.

Он не торопясь вытащил и зажег еще одну сигарету. «Твой отец — порядочный человек». — повторил он. Наверно, потом он ушел — когда я проснулся, свет был выключен. Часы показывали полвосьмого, и сперва я подумал: «Сегодня — последний день каникул». А потом уж вспомнил, как отец целовал Бриджет, а Дьюклоу разговаривал со мной поздно ночью.

Мы все вместе завтракали на кухне: мама — на одном конце стола, отец — на другом, Бриджет — рядом со мною, а Дьюклоу — напротив. Мы всегда так садились, но раньше я не замечал, что Бриджет сидит рядом с отцом.

— Две дюжины отбивных, — сказал отец, садясь за стол; он даже рук не отмыл от крови. — Я говорил тебе, Генри? Сходи в гостиницу к миссис Эш.

— Хорошо, я нарежу, — спокойно, как всегда, ответил Дьюклоу.

— Опоздал, приятель, — захохотал отец, — я их сам нарезал! — Он еще раз хохотнул. Потом взглянул на Бриджет, которая присела, чтобы открыть дверцу духовки, и добавил: — Запомни, Бриджет, нарезать до завтрака отбивных — лучший способ поднять аппетит.

Я разглядывал гренок на тарелке, глаз от него не отрывал, но чувствовал, что Дьюклоу на меня смотрит. Он знал, что я ревную — зачем это отец говорит не с мамой, а с Бриджет? Ревновал я вместо мамы — сама она ревновать не могла, потому что ничего не знала. Дьюклоу видел решительно все, словно смотрел на мир под каким-то особым углом. А отбивные для миссис Эш вышли бы куда привлекательнее, если бы их резал Дьюклоу: и мясо было бы порезано умнее, и отходов было бы меньше, и сделал бы он все это вдвое быстрее.

— Вот это здорово! — сказал отец, когда Бриджет поставила перед ним тарелку с жареным беконом и сосисками. Потом она спокойно села рядом со мной. Ни она, ни мама еще не сказали ни слова с тех пор, как я вошел на кухню.

— А картофельных котлет больше не осталось? — спросил отец, и мама ответила, что как раз собиралась их делать.

— Последний раз в них были комки, — заметил отец.

— Да, — согласилась мама, — были комочки.

Нож и вилку отец держал неуклюже, ведь руки у него были изуродованы. Иногда он цеплял вилкой слишком много, и кусочки бекона падали. А вот Дьюклоу, ел красиво.

— Ну что, братец кролик, — сказал отец, обращаясь ко мне, — сегодня у тебя последний день каникул?

— Да.

— Я в твои годы работал на каникулах. С шести с половиной лет мясо разносил клиентам, понятно?

— Да.

— Времена меняются. Верно, Бриджет?

Бриджет сказала, что меняются. Тогда отец спросил Дьюклоу, работал ли он в детстве, и тот ответил, что летом работал в поле: полол, копал картошку, косил.

— А у нынешних детей легкая жизнь, — сказал отец, обращаясь ко всем, кроме мамы. Потом он подтолкнул свою чашку в сторону Бриджет, а Бриджет передала ее маме, чтобы та налила отцу еще чаю.

— Легкая жизнь… — повторил отец.

Я заметил, что он разглядывает руки Дьюклоу, словно не верит, что эти руки способны накопать так уж много картошки. И я подумал, что тут отец ошибается: Дьюклоу наверняка копает картошку быстро, аккуратно, чуть двинет кистью руки — и картофелина уже в мешке, он, конечно, и в этом деле мастер.

Со двора в кухню вошел почтальон, мистер Дайси, маленький такой, любопытный, косоглазый. Нашей семье он вручал письма вот так — когда мы сидели за завтраком. Пока письмо распечатывали, он оставался на кухне и пил чай.

— Отличное сегодня утро, — сказал он. — И день будет отличный.

— Если только дождь не пойдет, — ответил отец и хохотал, пока весь не побагровел, а потом вдруг умолк, заметив, что никто вместе с ним не смеется. — Как дела, Дайси? — спросил он уже спокойнее.

— Спина болит, — ответил Дайси, передавая маме письмо.

Дьюклоу только кивком приветствовал почтальона. На кухне Дьюклоу иногда сидел так тихо, что отец спрашивал, уж не захворал ли он.

— Я вот тут говорил мальчишке, что в его годы я разносил мясо из лавки, — сказал отец. — Времена меняются, а, Дайси?

— Да, времена уже не те, — согласился Дайси. — Да и как им не меняться?

Бриджет передала Дайси чашку чаю. Он положил туда сахар, размешал и сказал, что видел Бриджет накануне вечером. По слухам, Дайси был такой любопытный, что иногда распечатывал письма, подержав над паром, и доставлял их на сутки позже. Дайси интересовался каждым жителем городка и всегда старался разузнать последние новости.

— А вы меня и не заметили, — сказал он Бриджет. Потом помолчал, отпил чаю и добавил: — На другого смотрели.

— Да, у Брайди ухажеров хватает, — сказал отец.

— Особенно в банке, — засмеялся Дайси. — А письмо — от вашей дочки, — сказал он маме. — Я уж ее круглые буковки знаю.

Мама, поглощенная чтением, только кивнула.

— Брайди может выбрать самого лучшего, — сказал отец.

Я взглянул на него и заметил, что он посматривает через стол на маму.

— Да, Брайди может выбрать самого лучшего, — повторил он нарочито громко. — Скажешь не так, Дайси? Красавица она у нас, верно?

— Конечно, конечно, — согласился Дайси. — Спору нет.

— Чего ж она не выбрала Генри Дьюклоу? — Отец закашлялся и расхохотался. — Ведь она мота выбрать самого лучшего, а, Генри? Ведь на ней женится любой, на кого она глаз положит?

— Пойду отнесу миссис Эш отбивные, — сказал Дьюклоу и встал из-за стола.

— Генри Дьюклоу такими вещами не интересуется, — засмеялся отец. — Понял, Дайси?

— Отчего же он такими вещами не интересуется? — спросил Дайси (сам-то он всем интересовался).

Дьюклоу подошел к раковине помыть руки. Потом вытер их полотенцем, которое висело на кухонной двери; это было особое полотенце, только для него и для отца.

— А он не из тех, кто женится, — объяснил отец. — Верно я говорю, Генри?

Дьюклоу улыбнулся и молча вышел из кухни. Дайси хотел было что-то сказать, но отец перебил его.

— Генри не из тех, кто женится, — повторил отец и положил кусочек хлеба на тарелку — там оставалось много жира. Он вычистил тарелку хлебом, съел его и запил чаем. Дайси поставил свою чашку на стол и сказал Бриджет, что чай она заваривает — лучше некуда. Во всем городе ни у кого не бывает такого чая, как на этой кухне. Ему хотелось задержаться, повертеться у нас, посмотреть, не случится ли чего: наверное, чувствовал, какая тяжелая атмосфера была тогда у нас на кухне, и удивлялся не меньше моего.

Мама все читала письмо, а отец все смотрел на нее. Неужели он хотел ее задеть? Неужели он нарочно, чтобы ее расстроить, говорил, что Бриджет может женить на себе любого, кого только захочет?

Мама протянула мне письмо, чтобы я передал его отцу. Я успел заметить, что оно от моей сестры Шейлы, которая уже два года как вышла замуж за торговца канцелярскими товарами. Я отдал письмо отцу и стал смотреть, как он читает.

— Ну, дела! — воскликнул он. — Она ребенка ждет!

Когда отец произнес эти слова, я лишь на секунду задумался о том, что они означают. Бриджет, как и полагается, ахнула, а потом все замолчали; отец смотрел на маму. Мама натянуто улыбнулась ему: приличия требовали улыбки, но делить с отцом сколько-нибудь серьезное чувство ей не хотелось.

— Шейла? Не может быть! Прямо не верится! — воскликнул Дайси, разыгрывая изумление. По его голосу было ясно, что письмо известно ему во всех подробностях. Потом он стал говорить, что вот совсем недавно Шейла сама была ребенком. Он говорил и говорил, а его косящие глаза бегали с одного лица на другое. Он был явно заинтригован маминым спокойствием — такие новости, а она ни слова не сказала. Всякий бы разволновался на ее месте, а она — нет, это сразу бросалось в глаза.

Отец попытался восполнить недостаток возбуждения, радостно сообщив, что он никогда еще не был дедом. Мама еще раз ему улыбнулась, а потом, как Дьюклоу, встала и вышла из кухни. Дайси, к великому его сожалению, тоже пришлось уйти.

Бриджет собрала со стола тарелки и отнесла их в раковину. Отец закурил сигарету. Потом он налип себе еще чаю и замурлыкал один из своих мотивчиков — как всегда, фальшиво.

— Ты сегодня тихий, прямо как Генри Дьюклоу, — сказал он мне, и я хотел ответить, что мы все тихие, кроме него самого, но промолчал.

Порою, когда он смотрел на меня, я вспоминал, как однажды он сказал мне, что хотел бы знать, приму ли я лавку, когда вырасту, и стану ли мясником. «Братья твои отказались. Не по душе им такое ремесло», — сказал он беззлобно, но с какой-то грустью в голосе, дружелюбно улыбнулся мне и добавил, что он человек счастливый, что он сам основал свое дело и не хотел бы, чтобы оно погибло. Тогда, помню, у меня вызвала отвращение мысль о том, чтобы целыми днями разделывать мертвых животных, резать на куски кровавое мясо, выискивать почки. Я часто смотрел, как отец работает; он сам хотел, чтобы я смотрел, даже заманивал. «Взгляни-ка, братец кролик, вот на тот кусок печенки для миссис Берк — правда, хорош?!» — кричал он и суетился в лавке, облачившись в белый фартук. Взвешивая клиентам мясо, он часто говорил с ними обо мне и уверял их, что я быстро расту и веду себя обычно хорошо — только иногда забываю, как это делается. «Ты, наверное, будешь мясником, как папа?» — спрашивали меня покупательницы, и каждый раз я чувствовал, что отец напрягается, но не понимал почему. А однажды я увидел, как Дьюклоу делает ту же работу, только по-своему, красиво; с тех пор я стал отвечать, что, возможно, и впрямь стану мясником. Я следил, как работает Дьюклоу, и у меня совсем не возникало ощущения, что он разрезает на части мертвых животных: у Дьюклоу это получалось как-то культурно.

В то утро я сидел на кухне до тех пор, пока отец не допил чай и не собрался уходить — я боялся, что он опять будет целовать Бриджет, если они останутся одни. Он сказал, чтобы я поторапливался и помог матери, но я нарочно тянул время, и в конце концов он устыдился и вышел из кухни раньше меня. Бриджет стояла у раковины и молча мыла тарелки, словно не понимала, что происходит.

Я пошел в спальню к родителям, где мама застилала постель. Она попросила меня взяться за край простыни и потянуть на себя, чтобы ей не обходить вокруг кровати. Мама уже научила меня помогать ей. Я взялся за край простыни, потом — за край одеяла.

— Если ты уйдешь, — сказал я маме, — я тоже уйду.

Она взглянула на меня. Переспросила, и я повторил. Она ничего не ответила, и мы дальше застилали постель, а когда кончили, мама сказала:

— Нет, милый, это не я ухожу.

— Бриджет?

— С какой же стати Бриджет…

— Я видел, как он…

— Это он так…

— Ты тоже видела?

— Неважно. У Шейлы будет маленький. Здорово, правда?

Я не понял, почему она вдруг заговорила о ребенке, которого должна родить сестра, и какое это имеет отношение к тому, что отец целовал Бриджет.

— Ну не он же уходит? — спросил я, понимая, что кто-кто, а уж отец вряд ли уйдет.

— Вчера Бриджет мне призналась, что она выходит замуж за швейцара из нашего банка, — сказала мама. — Это секрет, не говори отцу, мистеру Дайси и вообще никому.

— Мистер Дьюклоу…

— Вот мистер Дьюклоу от нас и уходит.

Мама набросила на кровать вышитое «фитильками» покрывало. Она указала мне пальцем на край, который был ближе ко мне, чтобы я его расправил.

— Мистер Дьюклоу? — переспросил я. — А почему…

— Он все время переезжает с места на место. И работу делает самую разную.

— Его уволили?

Мама пожала плечами. Я все расспрашивал, но она сказала, чтобы я успокоился. Я пошел за ней на кухню и стал смотреть, как она делает картофельные котлеты; на кухню то и дело заходила Бриджет. Время от времени они говорили друг с другом, и вполне дружелюбно: видно, у них-то отношения были самые хорошие. Я вспомнил, как Бриджет сказала мне однажды, что мама всегда была к ней очень добра, даже добрее ее собственной матери. Бриджет сказала мне тогда, что она очень любит маму, а в это утро я и сам ощутил, как они друг к другу привязаны, причем сейчас даже больше, чем раньше, хотя накануне вечером отец целовал Бриджет в прихожей. Я не спускал с мамы глаз и ждал, что она растолкует, в чем тут дело, объяснит, почему Дьюклоу, который, как он сам говорил, хотел бы на всю жизнь остаться работать в отцовской лавке, вдруг уходит от нас, не пробыв и шести месяцев. Я и представить уже не мог нашего дома без Дьюклоу и что, когда я лягу в постель, никто не придет мне рассказывать про Васко да Гаму. У меня в голове не укладывалось, что никогда больше я не увижу, как он закуривает сигарету, чиркнув зажигалкой, которую я ему подарил.

— Нет, ужас-то какой! — сказал отец, когда мы все сели за стол обедать. — Генри Дьюклоу нас покидает!

Дьюклоу явно нервничал. Он поглядывал то на меня, то на маму; он, конечно, не знал, что мама уже догадалась о его отъезде и сказала мне.

— Мы так и думали, — сказала мама. — Ведь ремесло он уже изучил.

Отец набил рот картошкой и заговорил о тушеном мясе, которое мы ели. Теперь он был не такой, как утром: покачивал головой и уверял маму, что мясо она приготовила отлично. Нудно рассуждал о том, что во всей стране, наверно, не найдётся женщины, которая мота бы так приготовить тушеное мясо. Спросил, согласен ли я с ним, и я ответил, что да, согласен.

— Завтра ты снова пойдешь в школу, — сказал отец, и с этим я тоже не стал спорить. — Скажи всем, что кто-то в вашем классе скоро станет дядей. И не забудь, улыбнись учителю.

Он громко засмеялся и двумя обрубками пальцев оттолкнул от себя тарелку.

— А что, Генри, не заглянуть ли нам к Кьоу? — предложил отец. — Там и обсудим твои планы.

— Можете и здесь поговорить, — строго сказала мама. Она, конечно, понимала, что если сейчас, среди дня, отец отправится к Кьоу, то до вечера он оттуда уже не выйдет.

— Давай, Генри, пошли! — сказал отец и отодвинул кресло, так что ножки заскрежетали по каменному полу. — А мясо было — первый сорт! — повторил он, громко процедил слюну сквозь зубы (к этому звуку мы уже привыкли) и добавил: — Жду тебя у Кьоу, Генри.

— Присмотри за ним, — негромко сказала мама, когда отец вышел. Дьюклоу кивнул.

— Я хотел было рассказать тебе все этой ночью, — пояснил Дьюклоу, — но потом решил сначала договориться с твоим отцом.

— Мистер Дьюклоу останется у нас еще на месяц, — улыбнулась мне мама. — Он успеет еще рассказать тебе уйму всяких историй.

Но Дьюклоу не остался у нас на месяц. Вечером того же дня, когда они вернулись от Кьоу, отец, жизнерадостный как никогда, заявил:

— Мы прекрасно обо всем договорились! Если Генри соберет сейчас свои пожитки, он как раз успеет к половине седьмого на автобус.

Дьюклоу ничего не сказал. Он просто вышел из кухни, и я заметил, что, в отличие от отца, он твердо держится на ногах.

Отец даже шляпы не снял. Он достал из жилетного кармана свои часы-луковицу и внимательно на них посмотрел.

— Не вижу без очков, — сказал он. — Глянь-ка ты, малыш.

У него и не было очков, но, вернувшись от Кьоу, он частенько повторял эту шутку. Я сказал, что сейчас двадцать минут седьмого. Он погладил меня по голове двумя обрубками пальцев и сказал, что я парень что надо.

— Знаешь, — добавил он, — а ведь через шесть месяцев ты станешь дядей!

Он всегда гладил меня не пальцами, а именно обрубками, и ими же отталкивал от себя тарелку после еды.

— Не забудь сказать об этом учителю, — напомнил он мне. — Ему, наверно, не каждый день приходится учить дядю!

Мама взяла коржик и намазала его маслом, чтобы Дьюклоу поел перед уходом. Бриджет передвинула чайник на плите туда, где было погорячее, и он сразу закипел.

— Поджарить ему что-нибудь? — спросила Бриджет у мамы.

— Там есть бекон и кусок кровяной колбасы, — сказала мама. — Сделай ему яичницу, Бриджет, и картофельных котлет тоже дай.

— Уезжает, — сказал отец. Его лицо побагровело больше обычного, на висках выступил пот. — Уезжает, — повторил он.

Я сидел на конце стола, передо мной лежал журнал с комиксами. Я вполглаза смотрел на отца и в то же время разглядывал целую кучу человечков на картинках.

— Так-то вот, — сказал отец.

Он стоял покачиваясь, ноги его как будто вросли в кухонный пол, и сам он был вроде статуи, которую вот-вот опрокинет ураганом. На нем был костюм в синюю полоску — он всегда надевал его, когда кончал работать, — а руки безвольно свисали по бокам.

— И не стыдно тебе, а? — внезапно сказал он, и я решил, что это он мне. Но он не глядел ни на кого из нас — он глядел вверх, в потолок, куда-то в угол.

— С проходимцем, который дарит мальчишке монетки в два шиллинга!.. — продолжал отец. И тут я догадался, что все это обращено к маме, хотя она никак не реагировала на его слова.

— Сам черт его принес. Специально чтобы творить всякие гадости!.. Ты прости меня за вчерашнее, Бриджет.

Бриджет качнула головой, давая понять, что не придает этому значения. Я понял — речь идет о том, что произошло в прихожей вчера вечером.

— Передайте Генри Дьюклоу, что я буду ждать его у остановки, — сказал отец и шагнул к черному ходу; он объяснил, что возвращается к Кьоу, а прямо оттуда придет проститься с Дьюклоу, и добавил:

— Мясника из него никогда не получится, и вообще ни черта из него не выйдет!

Я закрыл журнал с комиксами и стал смотреть, как мама и Бриджет в последний раз готовят еду для Дьюклоу. Они молчали; от испуга притих и я. Я так и не мог понять, почему все это случилось. Пробовал сопоставлять одно с другим, но ничего не выходило. Мне казалось, что все обо мне забыли, и, хотя я сидел здесь, за столом, они вели себя так, словно меня и на свете не было. Наверное, они считали, что я совсем еще глупый.

Все было тихо, и тут появился Дьюклоу; в руке он держал тот самый чемоданчик, с которым вошел к нам на кухню шесть месяцев назад, и чемоданчик этот был перевязан вроде бы той же самой веревкой. Ел Дьюклоу молча, а Бриджет и мама сидели за столом и тоже молчали. Я притворился, что смотрю комиксы, а сам все время думал, что лучше бы отцом моим был Дьюклоу. Я все думал и думал и стал представлять, как отец садится в автобус до Бэнтри, а Дьюклоу остается с нами, ведь и с лавкой он управится лучше отца, и мясо нарежет ловчее. Я вообразил, что Дьюклоу лежит на большой кровати с мамой, лежит рядом с нею и отит. Вот его руки на белой простыне — худые, умные, совсем не похожие на те, другие, от которых хочется отвернуться. Еще я представил, как мы с мамой и с Дьюклоу выходим на воскресную прогулку и он рассказывает нам про Васко да Гаму и Колумба. И если бы он посидел у Кьоу, он потом не шатался бы и не клонился из стороны в сторону. И никогда бы он не стал целовать служанку.

— Жаль, что я его огорчил, — сказал вдруг Дьюклоу. — Он порядочный человек.

— Все это ни при чем, — отозвалась мама. — Просто он выпил лишнего.

— Да, — согласился Дьюклоу.

По кусочкам, словно сквозь туман, передо мной вырисовывалась правда, но некоторых кусочков все еще не хватало. Дело в том, что за эти шесть месяцев Дьюклоу стал заправским мясником, лучше, чем отец, и тот ревновал его к своему ремеслу. Ревность заставила отца смотреть на Дьюклоу как на чудовище; ревность охватывала все и вся, распространилась на меня и на маму, терзала самолюбие отца, так что в конце концов он решил, что должен показать свой характер.

— Ну что ж, будем прощаться, — сказал Дьюклоу.

В тот момент я ненавидел отца за мелочность и глупость. Мне хотелось, чтобы Дьюклоу подошел к маме и поцеловал ее, как отец целовал Бриджет. Мне хотелось, чтобы Дьюклоу поцеловал и Бриджет — у него это получилось бы куда красивее, чем у отца.

Но ничего такого не произошло, и я даже не спросил, почему, несмотря ни на что, он назвал отца порядочным человеком. Дьюклоу попрощался за руку с каждым из нас и вышел из кухни. Я снова сел за стол, а мама с Бриджет стали заваривать чай. Они молчали, но, глядя на раскрасневшуюся Бриджет, я был уверен, что думает она сейчас о том, насколько такой, как Дьюклоу, лучше, чем швейцар из банка. Мама выглядела совершенно бесстрастной, но я представлял, какое было бы у нее лицо, если бы она не скрывала своих чувств.

Я снова уткнулся в комиксы, но думал о том, что так бесшумно происходило в нашем доме, о том, как совершенно на ровном месте все было испорчено отцом с его грубостью. Только он мог не любить Дьюклоу, только он один был способен на это — краснолицый человек с обрубками вместо пальцев, который, вернувшись от Кьоу, натыкался на стулья, шатался и не мог разобрать, что показывают часы. Я думал о том, как уродлива ревнивая душа отца, не простившая чужой доброты. «Сам черт его принес! — звучал в моих ушах нелепо запинающийся голос. — Специально чтобы творить всякие гадости!» Как могло случиться, что я — сын этого человека, а не того, другого?

— Ну что, братец кролик? — сказал отец, вернувшись через некоторое время на кухню. Я взглянул на него и заплакал, и мама сказала, что я очень устал, и увела меня наверх спать.

Былые дни

И в городе и за городом они считались безобидными чудаками. С заскоком, говорили про них, и со временем эта аттестация покрылась умилительной патиной.

Худощавые, неразговорчивые друг с другом, удивительно похожие брат с сестрой унаследовали фамильную внешность. Костистое, скуластое лицо со светло-голубыми глазами, острый, хорошей лепки нос. И отец их был такой, только в отличие от них безответственный, ветреный, и на щеках у него просвечивали красные прожилки. Прежде их называли Мидлтоны из Карраво, но теперь они стали просто Мидлтонами: Карраво никто больше значения не придавал, кроме них, конечно.

Четыре коровы, порядочно кур, ну и сам дом, километрах в пяти от города, — вот и все их достояние. Просторный, построенный при Георге II[67] дом являл собой памятник семейной фортуны, отражая и в дни своего величия, и позднейшего упадка ее повороты. Брат с сестрой старели, и крыша все хуже защищала их от непогоды, ржавчина разъедала водосточные желоба, бурьян буйствовал в канавках по обочинам аллеи. Отец заложил наследное поместье, если верить местной молве, чтобы содержать по высшему разряду — коньяк, бриллианты — свою любовницу, дублинскую католичку. В 1924 году, когда он умер, брат с сестрой обнаружили, что у них осталось всего пять гектаров. Местные опять же говорили, что испытания закалили их волю и прежде всего благодаря им они прониклись такой любовью к жалкому клочку прежнего Карраво, какой никогда бы не воспылали ни к мужу, ни к жене. В своих невзгодах они винили не только дублинскую католичку, которую и в глаза не видали, но и новые ирландские власти, как-то ухитряясь на свой причудливый манер связывать их. При англичанах такие особы знали свое место: одно, как говорится, к одному.

Дважды в неделю, по пятницам и воскресеньям, Мидлтоны наезжали в город, сначала в двуколке, позже в машине марки «форд англиа». В магазинах, да и везде, где только можно, они ненавязчиво выказывали свою неизменную верность былому. По воскресеньям они посещали службу в близкой им по духу протестантской церкви святого Патрика: там по-прежнему молились за здравие короля, чье владычество их страна скинула. Революционному порядку скоро конец, ничтоже сумняшеся заявляли они его преподобию Пекему: ну покрасили почтовые ящики в зеленый цвет, ну ввели свой тарабарский язык — вот и все их дела, а что проку-то?

По пятницам они отвозили в город яйца, то семь, то восемь дюжин, и тогда обряжались в наглаженные твидовые костюмы и непременно брали с собой очередного ирландского сеттера — эту породу испокон веку держали в Карраво. Они сбывали яйца бакалее Кьоу, потом пропускали стаканчик с миссис Кьоу в отведенной под бар части лавки. Мистер Мидлтон пил виски, его сестра — шерри. Поездки в бакалею их радовали: они испытывали симпатию к миссис Кьоу, и она платила им взаимностью. Потом они разъезжали по магазинам, обсуждали с хозяевами какие ни на есть новости, напоследок наведывались в гостиницу Хили — пропустить еще стаканчик-другой, после чего отправлялись восвояси.

Выпивка была их главным удовольствием в жизни, благодаря ей им и удалось, несмотря на верность былому, наладить такие компанейские отношения с горожанами. Жиряк Дрисколл, хозяин мясной лавки, тот был даже не прочь пошутить насчет былых времен — стоял ли он с ними в баре гостиницы Хили, отрубал ли им отнюдь не сочные отбивные за прилавком у себя в лавке, или тонко резал печенку.

— Вам небось ввек этого не забыть, мистер Мидлтон? А ведь, шевельни вы пальцем, я бы дал драпака.

И тут Жиряк Дрисколл — раскачивался ли он на пятках со стаканом портера в руке или швырял мясо на чашку весов — заходился смехом. А мистер Мидлтон улыбался ему в ответ.

— Что и говорить, мистер Дрисколл, вид у вас был перепуганный, — бормотала мисс Мидлтон и тоже не могла сдержать улыбки, вспоминая этот давний случай.

Жиряк Дрисколл вместе с одним фермером по фамилии Магуайр и другим, по фамилии Брин, засел в передней Карраво — все при дробовиках. Мидлтонов — они тогда, можно сказать, еще дети были — заперли вместе с матерью, отцом и теткой в комнате наверху. Тем дело и кончилось: британские солдаты вопреки ожиданиям так и не прибыли, и троица в конце концов сняла вахту.

— Спят и видят бойню устроить, — сказал отец Мидлтонов, когда они ушли. — Головорезы окаянные.

Началась вторая мировая война. Мидлтоны заподозрили, что супружеская чета, немцы по фамилии Винкельманн, владельцы местной перчаточной фабрички, шпионят в пользу Третьего рейха. В городе над ними потешались, Винкельманнов здесь хорошо знали и очередным мидлтоновским выдумкам веры не давали: что с них возьмешь — успокаивали всполошившихся Винкельманнов. Вскоре после войны его преподобие Пекем умер, вместо него назначили его преподобие Брэдшо, этот был помоложе, он тоже посмеивался над Мидлтонами — считал их ископаемыми. Когда у святого Патрика перестали служить молебны за здравие королевской фамилии, они заявили протест, но его преподобие Брэдшо счел их протест такой же дикостью, как и сами молебны. Зачем, спрашивается, молиться за правящую династию соседнего острова, когда их островом сейчас правит избранный народом президент? Мидлтоны не удостоили его ответом. Но если при его преподобии по Би-би-си передавали «Боже, храни короля», они слушали гимн стоя, а в день коронации Елизаветы II[68] прикатили в город, выставив в заднем стекле машины британский флаг.

— Ну вы и отчубучили! — не сдержал смеха Жиряк Дрисколл. Он доставал из прилавка поднос со свиными отбивными, и тут его взгляд упал на флаг. Мидлтоны улыбнулись.

— Сегодня — великий день для Содружества Наций, — пояснили они.

Заявлением этим они еще больше потешили Жиряка Дрисколла, и он в свою очередь потешил им пивную Фелана.

— За ее британское величество, — реготал его дружок мистер Брин.

Раскинувшемуся в прославленной своей красотой долине, вблизи богатых рыбой речушек и пернатой дичью болот, городу принес процветание послевоенный приток туристов. Хили в ночь сменил название своей гостиницы, переименовав ее в «Нового Ормонда»[69]. Владельцы освежили краской фасады магазинов, а мистер Хили учредил ежегодный День форели. Даже каноник Келли, который поначалу сурово порицал повадки туристов и в особенности туристок с их откровенными летними туалетами, в конечном счете все-таки признал, что нравственности его паствы они не нанесли ущерба.

— Хвала Создателю и здравому смыслу, — заявлял он, подразумевая «хвала Создателю и его, канониковым, наставлениям». Со временем он даже исполнился гордостью: вон сколько в город наезжает людей с совершенно иными устоями, а устои его паствы ничуть не пострадали.

Городские бакалейщики теперь имели в продаже иностранные сыры на всякий вкус — и бри, и камамбер, и грюйер, предлагался и богатый выбор соответствующих им вин. Шикарный коктейль-холл в «Новом Ормонде» задавал тон: жена адвоката, некая миссис О’Брайен, раз, а то и два раза в год устраивала там приемы — мужу поручала смешивать джин с мартини в стеклянных кувшинах, а сама обносила гостей всевозможными орешками и малюсенькими японскими крекерами. Каноник Келли, как правило, наведывался на эти приемы и самолично убеждался, что все идет чин чином. Не одобрял он только пойло в кувшинах, по-прежнему предпочитая при случае хлопнуть стаканчик ирландского виски.

Лореттские монашки смотрели из окон своих келий на длинные лоснящиеся автомобили с английскими номерами, ветерок доносил до их слуха обрывки английского и американского говора. Матери, отдраив ребятишек, посылали их в гольф-клуб на заработки — пусть подносят мячи. Кондитерские торговали сувенирами. Черным, Пресным хлебом с коринкой из пекарни Мёрфи и Флада не могли нахвалиться. Мистер Хили нанял вдвое против прежнего местных девчонок — в его ресторане не хватало официанток, а зимой 1961 года подрядил рабочих — пристроить новое крыло к гостинице; Манстерско-Ленстерский банк дал ему на строительство ссуду в двадцать две тысячи фунтов.

Но чем больше процветал город, тем сильнее клонился к упадку Карраво. Мидлтонам шел седьмой десяток, с каждым годом им жилось все трудней, и они принимали это как должное. На пару рыскали они по просторным чердакам — крыша их дома давно прохудилась, — расставляя банки из-под краски и цветочные поддоны. По вечерам они ужинали тощими отбивными в столовой, некогда такой великолепной, да и теперь еще по-своему великолепной, если б не запушенная, рассохшаяся мебель да повыцветшие от старости обои. Со стены в передней на них из рамы черного в позолоте дерева взирал отец в мундире ирландского гвардейского полка[70]. Он имел честь беседовать с королевой Викторией, и даже теперь — а им уже шел седьмой десяток — они явственно слышали, как он говорит, что Господь Бог, империя и королева — это триединство дороже всего сердцу каждого честного солдата. В передней висел фамильный герб и вытканный на ирландском полотне крест святого Георгия[71].

Сеттер, которого Мидлтоны возили за собой нынче, носил кличку Терлох — они тряслись над ним, понимая, что вырастить еще одного резвого щенка им уже не по силам. Терлоху шел четырнадцатый год, он еле ползал, ничего не видел и почти ничего не слышал. Он не давал им забыть, что старость не за горами, что все труднее ходить за осотом и еженедельно собирать яйца. Они все с большим нетерпением ждали пятниц — им хотелось наведаться к приветливой, компанейской миссис Кьоу, поболтать в гостинице с мистером Хили. Теперь они дольше задерживались у миссис Кьоу и в гостинице, дольше болтались в магазинах, медленнее ехали домой. Они по-прежнему предавались воспоминаниям о былых днях — все более туманным, но тем не менее исполненным горячей преданности, — и, о чем бы они ни говорили: о Карраво, каким он некогда был, и о королеве, которая не раз удостаивала беседы их ветреного отца, — их слушали беззлобно.

Туристов потчевали рассказами о Мидлтонах, и они ахали. Для меня неожиданная радость, говорили многие туристы, что старые раны могут полностью затянуться: вот ведь Мидлтоны не отреклись от своей преданности былому, а в городе их уважают. Когда мисс Мидлтон свалилась с пневмонией в 58-м году, каноник Келли два раза в неделю возил в Карраво цыплят и уток, приготовленных его экономкой.

— У них что на уме, то и на языке, — так говорил каноник о Мидлтонах во всеуслышание и, по слухам, добавлял, что даже самые дикие воззрения не приносят столько вреда, сколько коварство.

— Пусть у нас разные взгляды, но за оружие мы не хватаемся, — возглашал мистер Хили у себя в коктейль-холле, и туристы по большей части отвечали, что иначе и быть не может — недаром же у нас христианская страна. Наезжавшие летом туристы все дивились, как это Мидлтоны могут покупать мясо у человека, который когда-то запер их наверху, а сам устроил в передней засаду английским солдатам. Воистину век живи, век учись — такой вывод преподносили они мистеру Хили.

Размышляя о своей жизни, Мидлтоны нередко втайне признавались, что ее нельзя назвать нормальной. По ночам они — каждый в своей одинокой постели — порой недоумевали, почему сорок восемь лет назад, после смерти отца, они не продали Карраво, почему эти узы оказались такими прочными и почему они вопреки всему старались их укрепить? Уяснить себе до конца почему, они не могли, а обсуждать эту тему избегали. Чутье удержало их в Карраво, чутье подсказало, что уехать отсюда — значит праздновать труса. И все же культ былых дней теперь нередко мнился им не более чем игрой, в которую они играют. А порой им мнилось, что он так же много значит в их жизни, так же важен для них, как жалкие пять гектаров, оставшиеся от поместья, как сама усадьба.

— Стыд и срам! — сказал как-то мистер Хили — шел 67-й год. — Мистер Мидлтон, вы слышали, в Белфасте взорвали несколько почтовых отделений разом?

Краснощекий, стриженный под гребенку мистер Хили сказал это без умысла — просто поддерживал после обеда разговор с посетителями в коктейль-холле. Так же трактовал он эти события и поутру за завтраком, оторвавшись от «Айриш индепендент». Да и не только он, все в городе говорили: просто стыди срам, что в Белфасте взрывают филиалы почтовых отделений.

— Скверная история, — заметил Жиряк Дрисколл, заворачивая мясо для Мидлтонов. — Не хотелось бы, чтобы снова-здорово начались старые распри.

— Тогда тоже не мы начали, — напомнила ему мисс Мидлтон.

Жиряк рассмеялся, засмеялась и она, к ним присоединился и ее брат. Да, это всего лишь игра, подумала она, болезни и — тяготы старого мясника, его ревматизм, боязнь уйти на покой — вот что на самом деле существенно, вот что важно. Интересно, гадала она, а брат втайне тоже так думает?

— Ко мне, старикан Терлох, — сказал сеттеру Жиряк Дрисколл и погладил его носком башмака по боку, а она подумала: поди пойми, какие у Жиряка мысли. Ясно одно, какие бы мысли у него ни были, они такого толка, что в разговоре их лучше обходить стороной.

— Я завернул для него чуток фаршу, — сказал Жиряк Дрисколл — он теперь частенько баловал Терлоха под тем предлогом, что, мол, иначе фарш хоть выбрасывай. По усадьбе в тот вечер, когда он поджидал в передней солдат, тоже бегал сеттер: Брин и Магуайр затолкали его в погреб, чтобы ненароком не цапнул.

— Добрая вы душа, мистер Дрисколл, — пробормотала мисс Мидлтон и на прощанье с улыбкой кивнула ему. Они были одногодки — что ей, что ему шел шестьдесят седьмой год: ему давно пора было уйти на покой. И он бы тут же ушел, разоткровенничался как-то с ними Жиряк Дрисколл, будь у него сын — тогда он о ставил бы лавку на него. А так лавку не миновать продать, но всякий раз, как доходит до дела, у него просто рука не поднимается подписать купчую.

— Ну совсем как у нас с Карраво, — сказала она ему тогда, хотя на первый взгляд никакого сравнения тут и быть не могло.

Все вечера подряд они просиживали на просторной, запущенной кухне, слушали новости. Беспорядки идут только в Белфасте и Дерри, сообщало радио, кроме Белфаста и Дерри, везде тишь да гладь. По пятницам они слушали разговоры в баре миссис Кьоу и в гостинице.

— Слава тебе господи, Юга это не касается, — часто повторял, словно заговаривая себя, мистер Хили.

Первые английские солдаты высадились на севере Ирландии, и вскоре люди хоть и повторяли по-прежнему, что, кроме Белфаста и Дерри, везде тишь да гладь, но не так уж часто. Стычки случались и в Фермане, и в Арме, и в пограничных деревеньках и городках. Один премьер-министр ушел в отставку, за ним другой. К войскам относятся неприязненно, писали газеты, у правительства вошло в практику интернирование. В городе, и в протестантской церкви святого Патрика, и в Успенской церкви, служили молебны о ниспослании мира, но мир не наступал.

— Дело — табак, мистер Мидлтон, — сказал как-то утром в пятницу мистер Хили. — Если нынешним летом приедет десяток туристов, нам, можно считать, повезет.

— Повезет?

— Еще бы, ну кто поедет в страну, когда в ней такая заваруха?

— Не у нас же, на Севере.

— Это вы вашим туристам расскажите, мистер Мидлтон.

Процветание города пошло на убыль. До границы было километров сто с гаком, но клочья военной мглы, окутавшей границу, доползли и до них. Город нищал, среди горожан росло недовольство, а с недовольством пошли и хорошо знакомые по былым дням разговоры. Разговоры о том, какие зверства творили одни и какими зверствами отвечали им другие, и о винтовках, и о взрывчатке, и о правах народа. Ожесточение — торговля-то захирела — вдруг дало о себе знать в баре миссис Кьоу, давало оно знать о себе и в опустевшей гостинице.

По пятницам Мидлтоны — поначалу лишь от случая к случаю — нарывались на молчание. Можно подумать, горожане через двадцать лет вдруг припомнили им британский флаг в окне машины и посмотрели на него иными глазами. И не нашли ничего смешного ни в нем, ни в их взглядах, которые они так ненавязчиво высказывали, да и сами Мидлтоны перестали быть для них просто старыми чудаками. Мало-помалу в городе повсюду назревали перемены, и вот уже Жиряк Дрисколл сердился, когда вспоминали, что он, бывало, откладывал фарш для их пса. Он устроил засаду во вражеском доме, поджидал с винтовкой солдат, чтобы они не ушли оттуда живыми, — вот это бы и вспоминали.

А один раз, завидев их машину, каноник Келли отвел глаза, и они заметили, хотя он вовсе того не хотел, как он повернул голову. А в другой раз миссис О’Брайен — а ведь, бывало, она разлеталась к ним в гостинице — не ответила, когда они заговорили с ней.

Мидлтоны, само собой, эти щелчки по носу никогда друг с другом не обсуждали, но каждый втайне знал, что нет такой темы, на которую они могли бы поговорить с горожанами. Верность былому, которую они хранили и пронесли через все эти годы, перестала забавлять горожан. И прикати они теперь в город с британским флагом, их бы — вот что уму непостижимо — пристрелили.

— Это никогда не кончится, — горько заметил он однажды вечером, прислонясь к комоду, на котором стоял приемник.

Она вымыла после ужина тарелки, потом ножи, вилки.

— При нашей жизни — нет.

— На этот раз будет еще хуже.

— Да, еще хуже.

Они убрали со стены в передней портрет отца в мундире ирландского гвардейского полка: негоже в такое время оставлять его на виду. Убрали и фамильный герб, и крест святого Георгия, и британский флаг из вазы на каминной полке в гостиной, который стоял там со дня коронации Елизаветы II. Убрали не от страха, а в знак траура по modus vivendi[72], так долго сохранявшимся между ними и горожанами. Они стали покупать мясо у мясника, который хотел перестрелять английских солдат в их передней, а он в свою очередь стал давать им фарш для пса. За полвека враждебность постепенно рассеялась, и они жили в обстановке терпимости, а теперь, сколько бы им ни осталось жить, им ее никогда больше не знать.

Как-то вечером в ноябре издох их пес; закопав пса, он сказал: ну и пусть творится бог знает что — стоит ли так расстраиваться. Ведь и они помрут, а усадьба обрушится — передать ее некому, и былое уйдет наконец на упокоение. Но она придерживалась другого мнения: установившийся modus vivendi их не тяготил, потому что им было легко сносить обнищание, пока город процветал. Это сообщало их жизни смысл, своего рода достоинство: они сумели наладить мирные отношения — им было чем гордиться.

Он ничего не ответил ей, но чуть погодя — все же смерть пса разбередила обоих — вдруг выпалил, что в их годы с оставшегося клочка Карраво им не прокормиться. Придется продать и кур, и скот. Говоря, он не спускал с нее глаз — она кивала, значит, соглашалась. Время от времени, думал он, они на черепашьей скорости будут тащиться в город, тратить свои сбережения на бакалею и мясо и нарываться на злобное молчание, которое будет тем больше сгущаться, чем ближе будет придвигаться их смерть и чем больший урожай будет собирать смерть на другом конце острова. Она чувствовала, что он тоже думает об этом, понимала, что он прав. Они умрут, не зная дружбы, и причиной тому былое. Убили бы их тогда прямо в постелях — все бы лучше.

Тепло домашнего очага

— Вы и правда молодчина, — сказал он.

Мелкорослый, оплывший жирком, с оплывшим жирком лицом, сероватым там, где он брил бороду; волосы его, тоже иссера-сивые, падали на лоб челкой. Одет неряшливо, под пиджаком красная водолазка, из нагрудного кармана торчат шариковая ручка и карандаш. Он встал — черные вельветовые брюки как собрались гармошкой, так и не расправились. Нынче чуть не все так ходят, отметила про себя миссис Молби.

— Мы хотим помочь им, — сказал он, — и, само собой разумеется, хотим помочь и вам. Цель нашей программы — способствовать лучшему взаимопониманию. — Он улыбнулся, открыв мелкие ровные вставные зубы. — Между поколениями, — присовокупил он.

— Доброе дело, что и говорить, — сказала миссис Молби.

Он покивал головой. Отхлебнул растворимый кофе, который она приготовила для него, отщипнул краешек розовой вафли. И словно не в силах совладать с соблазном, макнул вафлю в кофе.

— Сколько лет вам исполнилось, миссис Молби?

— Мне восемьдесят семь лет.

— Для своих лет вы на удивление хорошо выглядите.

На этом он не остановился. Сказал, что надеется так же хорошо сохраниться к восьмидесяти семи годам. И надеется даже, что он еще будет «обретаться на земле живых»[73].

— В чем есть сильные основания сомневаться, — сказал он со смешком. — Зная мои возможности.

Миссис Молби не знала, что он имеет в виду. Она все хорошо расслышала, в этом она была уверена, но ей не припоминалось из его слов ничего, что бы указывало на слабое здоровье. Пока он отхлебывал кофе, возился с раскисшей вафлей, она все основательно обдумала. Из его слов выходило, что, если бы она его знала, она бы сильно сомневалась, доживет ли он до преклонных лет. Может быть, он успел ей сообщить что-то еще о себе, а она из-за тугоухости не расслышала? Если же нет, зачем он говорит полунамеками? И как знать, что лучше — улыбнуться или посочувствовать?

— Вот я и подумал, а что, если мы пошлем к вам ребят во вторник? Скажем, пусть примутся за дело во вторник с утра пораньше, а, миссис Молби?

— Спасибо вам за вашу доброту.

— Ребята они славные.

Он встал. Поговорил о волнистых попугайчиках — у нее жила парочка, о герани на подоконнике. Комната у нее теплая — ну прямо печка, сказал он, а на улице страшный холод.

— Только я вот что подумала, — сказала она, решив наконец, что необходимо сказать о своих сомнениях, — вы часом не ошиблись адресом?

— Ошибся? Я ошибся? Разве вы не миссис Молби? — Он чуть не орал. — Разве вы не миссис Молби, голубушка?

— Да, да, но мою-то кухню ведь незачем красить.

Он закивал. Кивал медленно, а когда перестал кивать, стал ее буравить темными глазами из-под сивой челки. И совсем тихо сказал то самое, что она и опасалась услышать: мол, она его не поняла.

— Я, миссис Молби, думаю о нашем обществе. Думаю о вас — вы ведь живете над зеленной лавкой, и при вас ни одной живой души, кроме попугайчиков. Вы поможете моим ребятам, миссис Молби, они помогут вам. Вам это ничего не будет стоить. Скажем так, миссис Молби: мы проводим опыт по улучшению отношений в обществе.

Он напомнил ей картинку из учебника по истории, ту давнишнюю, на уроке истории у мисс Дикон, картинку, где нарисован круглоголовый[74].

— Вот так-то, миссис Молби, — сказал он, а перед тем, пока он напоминал ей круглоголового, успел что-то еще сказать.

— Да только моей-то кухне ремонт не требуется.

— Что, если нам глянуть на нее одним глазком?

Она провела его на кухню. Он оглядел стены персикового цвета, сверкавшую белую масляную краску. Ремонт обошелся бы ей фунтов в сто, не меньше, сказал он; и тут же, к ее ужасу, начал все сначала: он что — думает, она не слышала его? Повторил, что он преподает в Тайтской средней школе. Не иначе как решил: откуда ей знать, что это за школа, а она знала — нелепо расползшиеся в разные стороны корпуса, сплошь стекло и бетон, вдоль них по тротуарам носятся взад-вперед ребятишки, сквернословят почем зря. Он опять сказал, а ведь говорил уж об этом: мол, среди них есть и дети, лишенные тепла домашнего очага. Те, кого он собирался прислать к ней утром во вторник, все лишены этого тепла, а для них это, знаете ли, не шутка. По его глубокому убеждению, повторил он, мы в долгу перед такими детьми.

Миссис Молби и на этот раз согласилась: да, что и говорить, лишиться тепла домашнего очага — очень тяжко. Вот только, объяснила она, жаль тратить такие деньги, раз ее кухню ремонтировать ни к чему. Кисти и краски-то нынче недешевы, напомнила она.

— Освежим вам вашу кухоньку, — он чуть не орал. — Во вторник, миссис Молби, с утра пораньше.

С тем и ушел, и тут она сообразила, что он не назвал свою фамилию. Решила: может быть, она ошиблась, и стала перебирать в памяти всю их встречу с той минуты, как он позвонил в дверь. «Я из Тайтской средней школы» — так он сказал. А фамилии никакой не называл, это она помнит точно.

На старости лет миссис Молби стремилась к четкости во всем, вплоть до мелочей. В восемьдесят семь лет четкость дается непросто — и прислушиваться надо изо всех сил, и давать себе потачки нельзя. Чтобы люди видели — ты все поняла, потому что они не очень-то в это верят. Достичь взаимопонимания — вот как нынче это называется, а не как раньше, попросту — понять друг друга.

Миссис Молби была в платье синими цветочками по голубому полю. Высокая, в старости она ссохлась, сгорбилась. Лицо в старческих коричневых крапушках венчали редкие белоснежные волосы. В больших карих глазах, некогда первой ее красоте, поубавилось живости, они устало смотрели из-за стекол очков. Джордж, ее муж, — ему раньше принадлежала зеленная лавка, над которой они жили, — пять лет назад помер; ее сыновья, Эрик и Рой, погибли в африканской пустыне, в одном и том же месяце — в июне 1942 года, — в одном и том же отступлении.

Зеленная лавка была самая что ни на есть непритязательная, и помещалась она на непритязательной улочке Агнеострит в Фулеме. Нынешние ее хозяева, еврейская чета по фамилии Кинг, приглядывали за миссис Молби. Следили за ее уходами — приходами и, если она целый день не показывалась, звонили в дверь, проверяли — не случилось ли чего. У нее была одна племянница в Илинге — она навещала ее два раза в год, и другая — в Излингтоне, но та еле ходила из-за артрита. Раз в неделю к ней наведывались миссис Гроув и миссис Холберт, привозили «обеды на колесах»[75]. Заглядывали мисс Тингл, из социального обеспечения, ну и его преподобие Буш. Приходили контролеры снимать показания счетчиков.

На старости лет миссис Молби была счастлива уже тем, что по-прежнему живет в том самом доме, в котором жила с 1920 года, с самой своей свадьбы. Боль от несчастья — гибели сыновей — с годами притупилась, а после мужниной смерти она приноровилась жить одна. Ей хотелось только — жить в привычной обстановке вплоть до смерти, смерть же ее не пугала. Она не верила, что встретится за гробом с сыновьями и мужем, а если и верила, то, во всяком случае, не буквально, так же как не верила, что прекратит существование, едва испустит дух. Миссис Молби много размышляла о смерти, и ей казалось, что она походит на сны. Рай и ад представлялись ей чем-то вроде кинокартин, то есть вереницей сновидений, в одних случаях приятных, в других кошмарных — разница была лишь в том, что от них не пробудиться. И наказания, и награды, считала миссис Молби, посылает не всемогущий Бог по любви своей, а совесть человеческая — она умирает в последнюю очередь, она одна и наказывает и награждает. Ее размышления о Боге — а миссис Молби предавалась им чуть ли не всю жизнь — обретали смысл, когда она думала о Нем в таком плане, когда отбрасывала мистические свойства, которыми наделяли и церковь, и Иисуса Христа. Но, не желая обидеть его преподобие Буша, она, когда он приходил, держала свои выводы при себе.

Сейчас миссис Молби опасалась лишь выжить из ума — тогда ей не миновать Ричмондского дома для престарелых «На закате», который так нахваливали его преподобие Буш и мисс Тингл. Мысль о том, что ей придется жить, как говорится, «в коллективе», в окружении других стариков, с вечными концертами самодеятельности и карточными играми, отравляла ей существование. Всю свою жизнь она на дух не переносила коллективных мероприятий, даже на экскурсии и то никогда не ездила. А любила она свою квартиру над зеленной. Любила спускаться вниз по лестнице на улицу, проходя мимо лавки, поздороваться с Кингами, покупать корм для птиц, яйца, растопку, свежий хлеб у Лена Скипса — ему уже шел шестьдесят третий год, а она еще помнила его новорожденным.

Пуще всего она боялась, что ей придется расстаться с Агнес-стрит, и этот страх подчинял себе всю ее жизнь. Со всеми, кто ее посещал, она постоянно была начеку, вглядывалась им в глаза, стараясь прочесть в них — не считают ли, что она выжила из ума. Вот почему она так внимательно прислушивалась ко всему, что ей говорили, вот почему не позволяла себе рассредоточиться — чтобы, не дай бог, ничего не упустить. Вот почему улыбалась и старалась во что бы то ни стало быть общительной, покладистой. Понимала, что ей самой ни определить, когда она выживет из ума, ни отбиться от этого обвинения.

Учитель из Тайтской школы давно ушел, а миссис Молби все не могла успокоиться. Визит сивого с самого начала ее озадачил. Ну разве не чудно, что он не назвал своей фамилии и вдобавок сперва сунул сигарету в зубы, потом вынул и положил обратно в пачку. Испугался, что она обидится, если он будет обкуривать ее? Что бы ему спросить у нее разрешения, а он и не упомянул о сигарете. И к тому же не сказал, от кого слышал о ней: не сослался ни на его преподобие Буша, к примеру, ни на миссис Гроув, миссис Холберт или мисс Тингл. Возможно, он заходил за покупками в зеленную, но из его слов этого никак не следовало. В придачу ко всему было у нее и еще одно соображение: ее кухня вовсе не нуждалась в ремонте, — и оно было самым важным. Она пошла еще раз посмотреть на кухню: у нее зароились опасения, вдруг там какой-то непорядок, а она и не заметила. Она снова перебрала в уме, что этот тип говорил об улучшении отношений в обществе. Перед такими нахрапистыми людьми поневоле пасуешь, оттого твердишь одно и то же, и вскорости уже пора проверять — не кажется ли со стороны, что ты выжила из ума. Но имелось у нее и другое немаловажное соображение: человек хочет сделать доброе дело, помочь детям, лишенным тепла домашнего очага.

— Здорово! — так приветствовал ее парнишка с блондинистыми патлами поутру во вторник.

С ним явились еще двое ребят: один — чернявый, с шапкой курчавых, торчащих во все стороны волос, другой — рыжий, с сальными космами до плеч. Была с ними и худосочная, носатая девчушка, она беспрерывно что-то жевала. Все тащили кто что: банки с краской, кисти, тряпки, голубое пластмассовое ведро, транзистор.

— Мы пришли навести красоту у вас на кухне, — сказал блондинчик. — Вы, значится, будете миссис Уилер?

— Нет, нет, я миссис Молби.

— Так и есть, Атас, — сказала девчушка. — Она — Молби.

— А он вроде говорил Уилер.

— Уилер — это та бабка из москательной, — сказал курчавый.

— Ну ты, Атас, даешь!

Она пропустила их в квартиру, сказала: спасибо вам, что пришли. Провела в кухню, попутно заметив, что, собственно говоря, красить ее не нужно, да они и сами все увидят. Она еще раз подумала, добавила она, и вот о чем хочет попросить: а что, если они просто помоют стены — ей самой это уже несподручно.

Сделаем все, чего хотите, сказали они, об чем речь? Они поставили банки с краской на стол. Рыжий включил радио. «Приглашаем вас на передачу «Добро пожаловать»», — произнес ликующий голос и напомнил радиослушателям, что они слушают Пита Марри. А сейчас, сказал он, они поставят пластинку по заявке радиослушателя из Апминстера.

— Не хотите ли кофе? — предложила мисс Молби, перекрикивая рев транзистора.

— А то нет, — сказал блондинчик.

На всех четверых были заплатанные джинсы. Девчушка была одета в майку с надписью: «Я спала с Иисусом Христом». Остальные тоже были в майках разных цветов: блондинчик — в оранжевой, курчавый — в голубой, рыжий — в красной. «Трах-перетрах» — гласил значок на груди блондинчика, надписи на значках других гласили: «Челюсти» и «Техасские трахальщики».

Миссис Молби готовила им растворимый кофе, а они слушали музыку. Курили — кто, прислонясь к плите, кто к столу, кто к стене. Ничего не говорили, так ушли в музыку.

— Лажа, — вынес приговор рыжий, остальные с ним согласились. Но слушать не перестали.

— Пит Марри — лажук, — сказала девчушка.

Миссис Молби раздала чашки с кофе, указала на сахар, который поставила для них на стол, на молоко. Улыбнулась девчушке. И опять повторила, что мыть стены ей уже не под силу.

— Усек, Атас? — сказал курчавый. — Стены мыть.

— Отсохни, — ответил Атас.

Миссис Молби закрыла за собой дверь на кухню в надежде, что они ненадолго у нее задержатся: уж очень грохотало радио. Минут пятнадцать она слушала, потом решила пойти за покупками.

В булочной она сказала Лену Скипсу, что к ней пришли четверо ребят из Тайтской средней школы — моют стены на кухне. То же самое повторила и в рыбной лавке, чем немало изумила хозяина. Ее вдруг осенило: да нет, они не могут красить кухню — ведь учитель не спросил, какой цвет ей предпочтительней. Ее удивило, что учитель не справился, в какой цвет красить кухню, и она стала гадать, какого же цвета краска в банках. Она даже чуточку переполошилась, как же она могла это упустить.

— Здорово, миссис Уилер, — приветствовал ее в прихожей паренек, которого называли Атас. Он причесывался перед зеркалом рядом с вешалкой. Сверху доносилась музыка.

Дорожка на лестнице была заляпана желтым, и миссис Молби очень расстроилась. На площадке ковер был заляпан краской того же цвета.

— Ой, ну зачем? — вскрикнула миссис Молби, переступив порог кухни. — Зачем?

Добрый кусок персиковой стены покрыла желтая эмульсионная краска. Вытекшую из опрокинутой банки краску разнесли по черно-белому линолеуму. Курчавый паренек, стоя на раковине, мазал той же краской потолок. Больше в комнате никого не было.

Паренек бросил сверху взгляд на миссис Молби, улыбнулся ей.

— Здорово, миссис Уилер, — сказал он.

— Но я же прошла — только помыть, — возмутилась она.

Сказала и почувствовала, что совсем выдохлась. Вид запятнанного ковра и скрывшихся под гнусной желтой краской прежде нежно-персиковых стен подорвал ее силы. Взрыв гнева не прошел даром — у нее полыхали лицо, шея. Ее тянуло прилечь.

— Ну как, миссис Уилер? — Паренек улыбнулся ей, не прекращая ляпать краску на потолок. Краска частым дождем обрушивалась на него, на чашки, блюдца, ножи, вилки, на пол. — Как вам колер, пойдет, миссис Уилер?

Транзистор тем временем, ни на минуту не умолкая, неумело пел, гнусавил без складу и ладу. Паренек указал кистью на транзистор.

— Полный отключ, — сказал он.

Неверными шагами она пересекла кухню, повернула колесико транзистора.

— А ну, полегче, хозяйка, — вскинулся паренек.

— Я вас просила помыть стены. И если б я хоть цвет выбирала, так нет.

Паренек все досадовал, что она выключила радио, яростно размахивал кистью. Его курчавые волосы, майка, лицо были перепачканы. Стоило ему повести кистью, как с нее во все стороны летела краска. Окна, шкафчик, электроплиту, краны и раковину испещрили брызги.

— Куда подевался звук? — спросил паренек, которого называли Атас, — он вошел в кухню и прямиком двинул к транзистору.

— Я не хотела, чтобы мою кухню красили, — повторила миссис Молби. — Я же вам говорила.

Транзистор снова запел, еще более оглушительно, чем прежде. Курчавый стал раскачиваться на раковине, дергать головой, туловищем.

— Пожалуйста, останови его, не надо больше красить, — насколько могла грозно крикнула миссис Молби.

— Давай сюда! — Парнишка, которого звали Атас, подтолкнул ее к лестнице, закрыл дверь на кухню. — Такой шум стоит — голова кругом идет.

— Я не желаю, чтобы мою кухню красили.

— Чего-чего, миссис Уилер?

— Моя фамилия не Уилер. И я не желаю, чтобы мою кухню красили. Я же вам говорила.

— Мы что, ошиблись адресом? Только нам было велено…

— Я вас прошу — смойте эту краску, ладно?

— Если мы ошиблись адре…

— Вы не ошиблись адресом. Но я вас прошу, скажите этому пареньку смыть краску.

— Разве к вам не приходил типчик из Тайта, а, миссис Уилер? Такой поперек себя шире?

— Приходил.

— Чего ж тогда он нам велел…

— Прошу вас, скажите этому пареньку, ладно?

— Завсегда пожалуйста, миссис Уилер.

— И вытрите краску с пола. Вы ее разнесли, растоптали по всем коврам.

— Об чем речь, миссис Уилер.

Идти в кухню ей не хотелось, и она намочила горячей водой тряпочку, которой мыла ванну. Она обнаружила, что, если потереть посильнее, пятна с дорожки и с ковра на площадке постепенно сходят. Но вскоре она устала. Убирая на место тряпку, миссис Молби почувствовала, что не понимает, на каком она свете. Все, что случилось за последние несколько часов, походило на сон и еще на пьесы, которые передавали по телевизору; только на обычную жизнь это никак не походило. Задержавшись в ванной уже после того, как тряпочка была убрана на приступку под раковиной, миссис Молби увидела себя как бы со стороны, так бывало с ней и во сне: согбенная фигура в том самом голубом платье, в котором она встретила учителя, лицо бледное, на щеках горят пятна, приглаженные седые волосы, хрупкие с виду пальцы. Во сне потом могло случиться все что угодно: она могла вдруг помолодеть лет на сорок, Эрик и Рой могли не погибнуть. Она могла помолодеть еще больше. Доктор Рамзи мог сообщить ей, что она беременна. В телевизионной пьесе все обернулось бы иначе — эти ребята могли бы ее убить. А от жизни она ждала, что ее кухню приведут в порядок, со стен смоют желтую краску — оттерла же она ковры, — и недоразумение уладится. На миг ей представилось, как она в кухне наливает ребятам чай, говорит им: да ладно, пустяки. Она даже услышала, как присовокупляет: мол, когда так долго живешь на свете, уже ничему не удивляешься.

Она вышла из ванной; транзистор по-прежнему надрывался. Ей не хотелось сидеть в гостиной — там хочешь не хочешь, а придется слушать этот рев. Она поднялась в спальню, предвкушая тамошнюю прохладу, тишину.

— Куда? — заорала девчонка, когда миссис Молби открыла дверь в спальню.

— А ну вали отсюда, ребята, по-быстрому, — скомандовал рыжий.

Они лежали в постели. Их вещи были расшвыряны по полу. По комнате носились попугайчики. Над одеялом торчали голые мальчишеские плечи, затылок. Из-за парнишкиного плеча высунулось девчушкино лицо. Она вытаращилась на миссис Молби.

— Это не они, — шепнула она пареньку. — Это та бабка.

— Здорово, хозяйка, — повернул голову паренек.

Из кухни по-прежнему доносился оглушительный рев транзистора.

— Не сердитесь, — сказала девчушка.

— Зачем они здесь? Зачем вы выпустили птиц? Да как вы смеете, да что вы себе позволяете?

— Организм свое требует, — объяснила девчушка.

Попугайчики, примостившись на трюмо, озирали комнату глазами-бусинками.

— Обалденные у вас птички, — сказал парнишка.

Миссис Молби пошла прямо по их вещам. Попугайчики не тронулись с места. Когда она их брата, они затрепыхались, но вырываться — не вырывались. С птицами в руках она направилась к двери.

— Да как вы смеете? — обратилась она к парочке в постели, но голос ее чуть не сразу пресекся. Опустился до неразличимого шепота, и ей снова пришло в голову: не может такого случиться, чтобы такое случилось… Она снова словно со стороны увидала, как, вся поникшая, стоит с попугайчиками в руках.

Уже в гостиной она расплакалась. Посадила попугайчиков в клетку, устроилась в кресле у окна, выходящего на Агнес-стрит. Светило солнце, она ощущала его тепло, но — вот поди ж ты — не ощущала от него радости. Она расплакалась, потому что ей стало гадко, когда она обнаружила в своей постели паренька с девчушкой. Картины в спальне стояли у нее перед глазами. Тяжелые, черные, из тусклой — чисть не чисть, не заблестят — кожи парнишкины ботинки. Зеленые, на высоченной платформе и высоченных же каблуках девчушкины туфли. Нижнее белье: девчушкино — малиновое, парнишкино — заношенное. Противный запах пота.

Миссис Молби ждала, голова у нее начала побаливать. Она вытерла слезы — промокнула глаза и щеки платком. По Агнес-стрит сновали велосипедисты: девчонки с политурной фабрики, парни с кирпичного завода ехали домой обедать. Из зеленной выходили покупатели, кто с корзинками, откуда выглядывали порей и капуста, кто с бумажными пакетами. От одного вида Агнес-стрит у нее сразу стало легче на душе, хотя голова болела все сильнее. К ней возвращались спокойствие, самообладание.

— Не сердитесь, — повторила девчушка — она внезапно ворвалась в гостиную, колыхаясь на своих громоздких туфлях, — кабы знать, что вы придете…

Миссис Молби попыталась улыбнуться девчушке, но не смогла. И вместо этого кивнула.

— Птичек это не мы, другие ребята выпустили, — сказала она. — Просто так — шутки ради.

Миссис Молби снова кивнула. Что за шутки — выпустить попугаев из клетки, подумала она, но ничего не сказала.

— Сейчас пойдем все докрасим, — сказала девчушка. — Вы уж не сердитесь, если что не так.

Она ушла, и миссис Молби снова стала смотреть на Агнес-стрит. Девчушка явно не то сказала: не докрасим, а смоем краску. Она спустилась в гостиную извиниться прямо из спальни, не заходя на кухню, и мальчишки не успели сообщить ей, что покрасили кухню по ошибке. Когда они уйдут, сказала себе миссис Молби, она откроет настежь окно в спальне, и запах пота выветрится. А постельное белье переменит.

Из кухни, перекрывая рев транзистора, доносился громкий гул голосов. Послышался раскат смеха, грохот, вслед за ним еще более громкий раскат смеха. Они завели песню, она слилась с песней, которую передавали по радио.

Миссис Молби посидела еще минут двадцать, потом подошла к кухонной двери, постучала: боялась распахнуть дверь, не то еще — упаси господь! — столкнешь кого-нибудь со стула. Никакого ответа. Осторожно открыла дверь.

Желтой краски еще прибавилось. Желтой была вся стена вокруг окна и чуть не вся стена за раковиной. Половина потолка тоже была желтая; рамы, косяки, прежде белые, покрывала глянцевитая кубовая краска. Все четверо вовсю размахивали кистями. Из перевернутой банки по полу растеклась краска.

Она снова расплакалась, стояла и смотрела на них, не в силах совладать со слезами. Чувствовала, как они горячими ручейками сбегают по щекам, остывая по пути. В этой же кухне она в первый раз расплакалась в 1942 году, получив те две телеграммы; когда пришла вторая, она подумала, что никогда не перестанет плакать. Тогда она сочла бы дикостью плакать из-за того, что кухню перекрасили в желтый цвет.

Они не заметили, как она вошла в кухню. Пели себе и пели, кисти в их руках ходили взад-вперед. Раньше граница между персиковой краской стен и белой масляной косяков, рам и шкафчиков проходила строго по линеечке, теперь — абы как.

Рыжий парнишка замазывал белую краску глянцевитой кубовой.

И миссис Молби снова подумала: не может такого случиться, чтобы такое случилось. Неделю назад ей приснился на редкость яркий сон: премьер-министр объявил по телевидению, что немцам было предложено оккупировать Англию, поскольку она не способна дальше жить самостоятельно. Весьма смутительный сон, так как, проснувшись поутру, она решила, что видела премьер-министра по телевизору, что она и впрямь сидела накануне вечером у себя в гостиной и слышала, как премьер-министр заявил: вторжение — лучший выход для Англии — в этом они с лидером оппозиции едины. Взвесив все, она пришла к выводу, что ничего подобного, естественно, быть не могло; но тем не менее, выйдя за покупками, косилась на газетные заголовки.

— Ну как, пойдет? — спросил паренек, которого звали Атас, просияв улыбкой ей навстречу через всю кухню, — он даже не заметил, что она расстроена. — Полный отпад, а, миссис Уилер?

Она ничего не ответила. Спустилась вниз, вышла на Агнес-стрит и вошла в зеленную лавку, принадлежавшую прежде ее мужу. Зеленную никогда не закрывали на перерыв; никогда такого не бывало. Она немного подождала, и к ней вышел мистер Кинг.

— Ну, и что скажем, миссис Молби? — спросил он.

Он был крупный мужчина, с холеными черными усами и типично еврейскими глазами. Улыбался он редко: не в его повадке было улыбаться, но и замкнутым его не назовешь, вот уж нет.

— Что вам угодно, что? — спросил он.

Она все ему изложила. Слушая ее, он покачивал головой, то и дело хмурился. Его живые глаза прямо выскакивали из орбит. Он кликнул жену.

Пока они втроем едва не бежали к ее стоявшей нараспашку парадной двери, миссис Молби не оставляло ощущение, что Кинги не очень-то ей верят. Ей казалось, они считают: не иначе как она что-то перепутала, не иначе как ей померещились и желтая краска, и рев поп-музыки из транзистора, и птички, мечущиеся по комнате, и паренек с девчушкой в ее постели. Она была не в претензии на Кингов, понимала, какие они испытывают ощущения. Но едва они вошли в дом, их тут же оглушил вой транзистора.

Ковер на площадке снова заляпали краской. Желтые следы вели в гостиную, а из нее обратно в кухню.

— Хулиганье паршивое, — заорал на ребят мистер Кинг. Выключил транзистор. И велел им сейчас же отложить кисти. — Да вы что себе думаете? — обрушился он на них.

— Нас послали покрасить бабулину кухню, — объяснил тот, которого звали Атас: суровый мистер Кинг его ничуть не устрашил. — Как нам велено, хозяин, так мы и сделали.

— Так-таки вам было велено разлить эту поганую краску по всему, полу? Так-таки вам было велено перепачкать краской и окна, и все до последней ложки и вилки? Было велено заниматься пакостями в спальне этой бедной женщины и до смерти ее перепугать?

— Скажете тоже, хозяин, да кто ее пугал.

— Ты меня понял, парень.

Миссис Молби ушла с миссис Кинг в зеленную, пристроилась в подсобке — пусть себе мистер Кинг сделает все, что можно. Он возвратился в три, сказал, что ребята убрались восвояси. Позвонил в школу, и после некоторых проволочек его соединили с тем учителем, который приходил к миссис Молби. Хотя мистер Кинг звонил из торгового зала, миссис Молби слышала, как он говорит, что этот случай «накроет школу позором».

— Женщине пошел восемьдесят восьмой год, — кипятился мистер Кинг, — а с ней ужасно обошлись. Учтите: вам это задаром не пройдет.

Они еще некоторое время попрепирались, потом мистер Кинг положил трубку. Просунул голову в подсобку и сообщил, что учитель немедля явится посмотреть, «какой ущерб учинен».

— Ну и чем я вас могу соблазнить? — слышала миссис Молби, как мистер Кинг спрашивает покупателей, и женский голос отвечает ему, что возьмет помидоры, кочан цветной капусты, картошку и яблоки. Слышала, как мистер Кинг рассказывает покупательнице о ее неприятностях и говорит, что ухлопал «убитых два часа».

Она пила сладкий, подбеленный молоком чай, которым угостила ее миссис Кинг. Старалась не думать ни о желтой эмульсионной, ни о глянцевой кубовой краске. Старалась не вспоминать сцену в спальне, запах пота, пятна, опять появившиеся на ковре после того, как она его оттерла. Ей хотелось спросить мистера Кинга: успели ли отмыть пятна прежде, чем краска схватилась, но она постеснялась спросить — мистер Кинг был очень добр к ней, а так он может подумать, что она слишком многого от него хочет.

— Нынешние дети, — говорил мистер Кинг. — Это что-то особенное.

— Драть их надо, вот что, — входя в подсобку, сказал он и взял себе кружку подбеленного чая. — Я б их драл и драл, уши бы с них спустил.

В лавке послышались шаги. Мистер Кинг выскочил из подсобки.

— И чем могу вас соблазнить, сэр? — вежливо спросил мистер Кинг, и ему ответил голос того учителя, который к ней приводил. Учитель сказал, кто он, и мистер Кинг вмиг откинул всякую вежливость. — От таких передряг, — взревел мистер Кинг, — в восемьдесят семь лет можно растянуть ноги.

Миссис Молби поднялась, и миссис Кинг поспешила к ней, поддержала под локоть. Так они и вошли в лавку.

— Три с половиной пенса, — ответил мистер Кинг покупательнице — она спросила, почем апельсины. — Покрупнее — за четыре пенса.

Мистер Кинг дал покупательнице четыре апельсина помельче, взял у нее деньги. Кликнул парнишку, развозившего вечернюю почту, — он катил мимо на велосипеде. Парнишка этот от случая к случаю пособлял ему по утрам в субботу, и мистер Кинг спросил: не согласится ли тот присмотреть минут десять за лавкой — у него неотложное дело. Ничего страшного, уговаривал парнишку мистер Кинг, если один раз вечерних газет подождут.

— Что ж, миссис Молби, не станете же вы отрицать, что вашу квартирку освежили, — сказал учитель уже у нее на кухне. Его глаза из-под сивой челки рыскали по ее лицу. Он тронул одну из стен кончиком пальца. Кивнул сам себе — похоже, остался доволен.

Кухню уже докрасили — она была вся желто-кубовая. Там, где желтая и кубовая соседствовали, шли неряшливые зигзаги. Краску, разлитую по полу, затерли, отчего черно-белый линолеум потускнел, приобрел замызганный вид. Краску с окон и со столешниц также оттерли, оставив на них разводы. Оттерли и шкафчик — по нему тоже шли разводы. Ложки, вилки, краны, чашки, блюдца тоже отмыли или оттерли.

— Я просто глазам своим не верю! — восторгалась миссис Кинг. Она повернулась к мужу. — Как это тебе удалось? — обратилась она к нему. — Посмотрели бы вы, что тут творилось! — обратилась она к учителю.

— Вот только с коврами ничего не вышло, — сказал мистер Кинг. Из кухни он провел их в гостиную, тыча в желтые пятна, заляпавшие ковры на площадке и в гостиной. — Краска, чтоб ее, хватилась, — объяснил он, — уже ничего нельзя было делать. И вот за это вы будете платить возмещение, — сурово отнесся он к учителю. — Я бы сказал: ей с вас причитается один-другой шиллинг.

Миссис Кинг толканула миссис Молби — пусть обратит внимание: вон как старается для нее мистер Кинг. Этот толчок предполагал: раз ей заплатят деньги, может, даже больше, чем следует, все уладится. Предполагал он также, что миссис Молби извлечет из случившегося пользу.

— Возмещение? — сказал учитель — наклонясь, он царапал ногтем пятно на ковре в гостиной. — Увы, но ни о каком возмещении не может быть и речи.

— Ей портили ковры, — перешел в наступление мистер Кинг. — Отнимали покой.

— Ей бесплатно отремонтировали кухню, — в свою очередь перешел в наступление учитель.

— Они распустили из клетки птичек. Мало этого, еще и гадости делали в постели. Да вы не имели никакого права…

— Эти ребята лишены тепла домашнего очага, сэр. Я постараюсь, как могу, отчистить ваши ковры, миссис Молби.

— А как насчет моей кухни? — прошептала она. И откашлялась — ее шепот был почти не слышен. — Насчет кухни? — снова шепнула она.

— Что насчет кухни, миссис Молби?

— Я не хотела, чтобы ее красили.

— Ну, ну, не будем капризничать.

Учитель снял пиджак, с сердцем швырнул его на стул. И вышел из гостиной. Миссис Молби слышала, как он пустил воду в кухне.

— Кухню, миссис Молби, пришлось красить до конца, — сказал мистер Кинг. — Если задержаться на половине, вы бы сошли с ума. Я стоял у них над головой, чтобы они докрашивали.

— Раз покрасили, дорогуша, — сказала миссис Кинг, — так уже все. Ой, Лео, и как это тебе удалось столько сделать! — обратилась она к мужу, — Такие маленькие, а уже такие поганцы!

— Нам лучше идти домой, — сказал мистер Кинг.

— И таки неплохо, я вам скажу, получилось, — присовокупила его жена. — Кухонька, дорогуша, даже повеселела.

Кинги ушли, учитель принялся оттирать желтую краску с ковров щеткой, отведенной для мытья посуды. На площадке ковер и так был в пятнах, заметил он, тыча пальцем в разводы, оставшиеся от краски, которую она отмывала тряпочкой из ванной. Она должна быть счастлива, сказал он: у нее теперь не кухонька, а загляденье.

Она понимала, что лучше промолчать. Понимала, что и раньше, еще при Кингах, тоже лучше было промолчать; понимала, что и теперь тоже надо промолчать. Можно было бы напомнить Кингам, что прежде кухня была окрашена, как ей хотелось. Можно было бы пожаловаться этому типу, пока он оттирал ковры, что им уже не быть прежними. Она не сводила с него глаз, но ничего не говорила — не хотела, чтобы ее сочли докучной. Кинги тоже сочли бы ее докучной: сперва пускает ребят красить кухню, потом поднимает шум. Если она будет докучать, Кинги перейдут на сторону учителя, и на этой же стороне каким-то образом окажутся и его преподобие Буш, и мисс Тингл, и даже миссис Гроув, и миссис Холберт. Они сойдутся на том, что виной всему ее старость, неспособность уразуметь: раз ребята принесли краску, они собирались красить кухню — иначе и быть не может.

— Ну-тка, где эти пятна — сколько не ищите, не найдете. — Учитель встал, указал на желтые разводы на ковре, которые как были, так и остались. Надел пиджак. Щетку и миску с водой не убрал — бросил на полу посреди гостиной. — Все хорошо, что хорошо кончается, — сказал он. — Очень вам признателен за содействие, миссис Молби.

Ей вспомнились ее сыновья, Эрик и Рой, — она не вполне понимала, почему они вспомнились ей именно сейчас. Она проводила учителя вниз, а он все рассказывал ей, как обнадеживающе развиваются отношения в нашем обществе. К таким ребятам, говорил он, нельзя предъявлять строгие требования — их надо понимать, их нельзя бросать на произвол судьбы.

И ей вдруг захотелось рассказать ему об Эрике и Рое. Ей так не терпелось поговорить о них, что она вдруг явственно представила их мертвыми, как бывало прежде, вскоре после их гибели. Эрик и Рой лежали в пустыне, и птицы пустыни садились на их мертвые тела. На месте глаз у обоих зияли пустые глазницы. Ей хотелось объяснить учителю, что они жили здесь, на Агнес-стрит, одной счастливой семьей, пока не пришла война и не развеяла все в прах. После войны возврата к прежнему уже не было. Жить дальше, когда не для чего жить дальше, оказалось не так-то просто. Каждая из комнат хранила свои воспоминания о мальчиках, выросших в этом доме. Стряпня, уборка в ту нору потеряли для нее всякий смысл. Зеленная, которая перешла бы к сыновьям, должна была неминуемо перейти в другие руки.

И тем не менее время излечило эту страшную, двукратную рану. Она приноровилась жить в ужасающей пустоте, и, хотя в зеленной хозяйничали Кинги, не ее сыновья, а это совсем не одно и то же, Кингам по крайней мере не откажешь в доброте. Спустя тридцать четыре года после гибели твоей семьи, в старости довольствуешься уже и тем, что время обошлось с тобой милостиво. Ей захотелось сказать учителю и об этом — она и сама не понимала почему: потому, наверное, что это было как-то связано со случившимся. Но она ничего не сказала ему — не знала, как приступиться, если же постараться изложить все по порядку, есть опасность — учитель сочтет, что она выжила из ума. Вместо этого она сказала ему: «До свиданья»; не забыть попрощаться — на этом сосредоточились все ее усилия. Сказала: ей очень жаль, что так получилось, сказала, желая показать — она сознает, что не сумела толково объяснить ребятам, чего хочет. Она не нашла с ними общего языка: ей хотелось, чтобы он понял — она это понимает.

Он рассеянно кивнул — не слушал ее. Он все делает, чтобы в мире жилось лучше, сказал он. «Таким вот ребятам, миссис Молби. Лишенным тепла домашнего очага».

Взяли и обокрали

— Я что хочу сказать. Я теперь не такая, какой раньше была.

Она вышла замуж, рассказывала Норма, живет своим домом. Молодой человек, сидевший подле нее на тахте, подтвердил ее слова. Неброско одетый, полноватый, жизнерадостный юноша. Во взгляде смеющихся синих глаз можно было прочитать: если Норма и была раньше взбалмошной и легкомысленной, то теперь она совсем другая, это он на нее такое влияние оказал.

— Я что хочу сказать, — продолжала Норма. — У вас тоже многое переменилось, миссис Лейси.

Бриджет вспыхнула. С детских лет так было — оказавшись в центре внимания, она терялась, и, хоть сейчас ей уже сорок девять, ничего не изменилось. Она была грузная, темноволосая, держалась скованно из-за своей застенчивости. Это правда, у нее жизнь тоже переменилась за последние шесть лет, но Норма-то откуда узнала? Уж не у соседей ли выспрашивала?

— Да, переменилась, — ответила она почти весело, потому что привыкла к этой перемене.

Норма кивнула, ее муж тоже кивнул. Бриджет поняла по их лицам, что если они и не в курсе подробностей, то суть им известна. А какое значение имеют подробности, какое дело посторонним, скажем, до природы графства Корк, откуда они с Лайемом родом, или до того, как они убивались, что у них нет детей?! Они обосновались в Лондоне — в квартале из стандартных маленьких домиков, регулярно читали «Корк уикли икзэминер» — следили за вестями из родных мест. Лайем нашел себе работу в магазине, торговавшем газетами и журналами, который он теперь с той женщиной на пару купил.

— По вашему мужу ничего ведь такого не скажешь, — начала Норма, — я что хочу сказать, я бы ни в жизнь на него не подумала.

— Да, по нему не скажешь.

— Я-то знаю, как отвратно, когда тебя бросают, миссис Лейси.

— Сейчас все быльем поросло.

Она снова улыбнулась, но щеки у нее горели — разговор шел о ней.

Когда неделю назад Норма позвонила и попросила разрешения зайти, она не нашлась что ответить. Не очень-то вежливо просто отказать: причины отказать вроде бы не было, но с тех пор она лишилась покоя, так боялась их появления. Сердилась на себя, что не сообразила просто объяснить, что Бетти расстроит их приход, она ее из дома сегодня поэтому увела. Она с порога им сказала — девочки нет, на тот случай, если они настроились ее увидеть. В голосе прозвучали виноватые нотки, она еще и из-за этого на себя злилась.

Сели пить чай втроем, стали беседовать. Бриджет не пекла пирогов, потому что Лайем их не любил, она так и не научилась их печь, вот и сегодня купила печенье двух сортов и булочек в кондитерской у Виктора Вэлью. В последнюю секунду всполошилась, что этого мало, ее сочтут негостеприимной хозяйкой, подала к столу хлеба с маслом и банку абрикосового джема. И довольна была, что так сделала: муж Нормы уплетал за обе щеки, подобрал почти все имбирное печенье и делал себе бутерброды с джемом. Норма ни к чему не притронулась.

— Я не могу больше рожать, миссис Лейси. Вот в чем загвоздка, понимаете? После Бетти пришлось сделать аборт, потом еще два, страх господний, а не аборты, из-за последнего чуть концы не отдала. Я что хочу сказать, меня внутри всю выпотрошили.

— Ох, Господи, какой кошмар.

Мотнув головой, точно в знак благодарности за сочувствие, муж Нормы снова потянулся к имбирному печенью. У них уютная квартирка, сказал он, по соседству есть ребятишки, Бетти будет с кем играть. Он оглядел тесную гостиную, забитую мебелью и безделушками, которые Бриджет все собиралась с духом выкинуть. По тому, что он говорил и с каким видом он говорил, ясно было: эта комнатушка в маленьком доме — неподходящее жилье для четырехлетнего ребенка. К тому же, давал он понять, Бриджет в ее сорок девять, да без мужа, и жить с этими ее олеографиями, развешанными по стенам, а не с детьми и с игрушками. Они прежде всего должны думать о Бетти, можно было прочитать на озабоченном лице молодого человека, о благополучии Бетти.

— Мы оформили все бумаги в свое время, — Бриджет пыталась, чтобы ее протест не звучал как повинная, — все, что положено, когда усыновляют или удочеряют ребенка.

Муж Нормы кивнул, словно соглашаясь, что и в ее словах есть резон. Норма сказала:

— Вы были очень добры ко мне, миссис Лейси, вы и ваш муж. Ведь я говорила! — добавила она, поворотясь к своему спутнику, который снова кивнул.

Ребенок появился на свет, когда Норме было девятнадцать. Она попыталась сперва сама его воспитывать, но уже через месяц поняла, что это ей не под силу. Она жила через дорогу от Лейси, в комнатке, служившей спальней и гостиной одновременно. О ней шла дурная молва, поговаривали даже, что она проститутка, привирали, конечно, проституткой она не была. Бриджет всегда здоровалась с ней на улице, а та улыбалась в ответ. Припоминая все это после звонка Нормы пару дней назад, Бриджет обнаружила, что в памяти сохранились лишь ногти, покрытые ярким облупившимся лаком, и помятое бескровное лицо. Но в ней и тогда была и сейчас есть какая-то привлекательность. «Ума не приложу, что теперь делать, — сказала она четыре года назад. — На кой мне этот ребенок сдался?» Ни с того ни с сего сказала, переходя улицу и приближаясь к Бриджет, которая остановилась на тротуаре, чтобы переложить сумку с покупками из одной руки в другую. «Я часто вас встречаю»,— добавила Норма; и Бриджет, заметив следы слез на ее измученном больном лице, пригласила ее к себе. До них через дорогу пару раз доносился плач ребенка; она, естественно, давно наблюдала за Нормой, пока та беременной ходила. Злые языки говорили: девка сама напоролась, чего же еще от нее ждать было, вот и ходит с животом, но Бриджет не бралась никого судить. Они ведь с мужем были ирландцами, поэтому здесь, в Лондоне, со всеми были подчеркнуто вежливы, не хотели ни в чем обвинять англичан, раз сами не англичане. «Сглупила я с этим ребенком», — сказала девушка: отец ребенка просто-напросто надул ее. Показался ей таким надежным и верным, а в один прекрасный день не пришел ночевать в казармы, да и на следующую ночь не пришел, в общем, смылся — и с концами.

— Я не могу отдать Бетти. — Лицо у нее снова стало пылать. — Не могу, никак не могу. И речи быть не может.

На какое-то мгновение в гостиной повисла тишина. Воздух стал тяжелее и душнее, и Бриджет поднялась было открыть окно, но не открыла. Она отвела Бетти к мисс Граундз, которая никогда не отказывала ей в тех редких случаях, когда она просила ее выручить.

— Да вопрос и не стоит, чтобы вы от нее отказались, — сказал молодой человек. — Никому это и в голову не приходит, миссис Лейси.

— Мы не будем мешать вам видеться, — уточнила Норма. — Я что хочу сказать: всякому нормальному человеку понятно, что она должна по-прежнему любить вас.

Молодой человек снова кивнул, лицо его излучало добродушие. Вопрос так не стоит, никто и не думает разрушать сердечную привязанность ребенка к своей приемной матери. Обо всем можно легко договориться, например, если миссис Лейси захочет сидеть с ребенком вечерами — они будут просто счастливы.

— Главное, миссис Лейси, чтобы мать и дитя снова были вместе. Теперь, коль скоро жизненные обстоятельства переменились.

— Два года уже прошло с тех пор, как мой муж ушел от меня.

— Я имею в виду, что у Нормы они переменились.

— Ну что мне делать, тоскую я за ней, — сказала Норма, ее худые щеки напряглись под слоем румян. Она сидела, скрестив ноги, закинув правую на левую. Туфельки из светлой мягкой кожи были куда как элегантнее, чем те, что запомнились Бриджет. На ней была юбка цвета морской волны и такого же цвета вельветовая куртка на молнии. Пальцы — темные от никотина. Бриджет понимала, что ей не терпится закурить, вот так же она без передыху курила в первый раз, когда появилась у нее в гостиной шесть лет назад.

— Мы все сделали, как требовал закон, — сказала Бриджет, облекая в другие слова тот же довод, который уже приводила. — Все сделано по закону, Норма.

— Да конечно же, мы прекрасно это знаем, — ответил молодой человек, продолжая терпеливо улыбаться, отчего она почувствовала себя дура дурой. — Но ведь еще есть человеческий фактор, понимаете? Может, более важный, чем юридические формальности.

Он образованнее, чем Норма, отметила про себя Бриджет; и глаза его светились честностью и искренностью, когда он говорил о человеческом факторе. Его честность взывала к справедливости, которая выше примитивной справедливости юридических документов: Нормам стала жертвой неправедного общества, и их долг сейчас не допустить, чтобы эта неправедность восторжествовала.

— Простите, — сказала Бриджет, — простите, я не могу смотреть на все это как вы.

Вскоре гости ушли, дав понять, что они, само собой, снова наведаются к Бриджет. Она взяла у мисс Граундз Бетти, и после ужина все пошло, как обычно: искупала Бетти, уложила в постель, почитала немного «Веселого портняжку». Впереди — долгий, пустой вечер; она станет смотреть по телевизору «Даллас», вязать свитер. Ей нравился Даллас, особенно младший, такой злодей, ужас просто, всех телевизионных персонажей переплюнул, но пока она наблюдала за его злодействами, в голове неотступно прокручивалась фраза из ее разговора с вечерними посетителями. Перед ней всплыли кругленькая мордашка Бетти, черные волосики, плавно обрамлявшие ее, а потом — изможденная Норма и искренний молодой человек, который хотел стать приемным отцом Бетти. Эти три лица представились ей вместе, точно они были неотделимы друг от друга, потому что, хоть овал лица Бетти был не тот, что у женщины, родившей ее, у нее были такой же большой рот и такие же карие глаза.

В половине десятого пришла мисс Касл. Она была уже немолодой, работала в метро, ее смена часто выпадала в самое неудобное время суток: то с рассветом выходила из дома, то допоздна торчала на работе.

— Чашку чая, мисс Касл? — крикнула Бриджет, стараясь, чтобы ее услышали сквозь шум включенного телевизора.

— Спасибо, миссис Лейси, — ответила мисс Касл, как всегда отвечала на приглашение Бриджет. У нее в комнате была газовая плита и раковина, она там у себя и стряпала, но всякий раз, когда Бриджет слышала, что та возвращается с работы поздно, она предлагала ей чашку чая. Мисс Касл снимала у Бриджет комнату с тех пор, как от той ушел муж, все же какое-никакое подспорье.

— Они приходили, — сказала Бриджет, предлагая мисс Касл остатки имбирного печенья. — Ну, вы меня понимаете — Норма.

— Говорила я вам, остерегайтесь их. Расстроили они вас, да?

— О Бетти речь завели. Знаете, у Бетти даже имени не было, когда мы ее удочерили. Это мы ее Бетти назвали.

— Вы рассказывали.

Мисс Касл была крупной, седой, форма работника лондонского транспорта насквозь пропахла чужими сигаретами. В молодости у нее был роман с кем-то из служащих метрополитена, но ни с того ни с сего он умер. Сраженная этой неожиданностью, мисс Касл так потом все тридцать лет и прожила одна и, вспоминая о своей утрате, становилась мрачной и унылой. На работе она слыла суровой, отличалась беспримерной добросовестностью по отношению к своим обязанностям, которые выполняла испокон веку. Лондонское метро, случайно обронила она как-то у Бриджет в гостиной, — ее жизнь, оно ей все остальное заменило. Но сегодня она была взбудоражена.

— Раз девочку удочерили, миссис Лейси, назад ходу нет, это уж окончательно. Я ведь говорила вам вчера вечером.

— Да, я знаю. Я им так и сказала.

— Они вас просто на пушку берут.

С этими словами мисс Касл поднялась и попрощалась. Она никогда не рассиживалась, заглянув на чашку чая, потому что всегда была усталая. Лицо пошло морщинками, как ее помятая форма. Она прогладит ее перед следующей сменой, вернет блеск и молодость.

— Спокойной ночи, мисс Касл, — сказала Бриджет, наблюдая, как ее жиличка устало бредет по гостиной, и вдруг подумала: интересно, каким был тот мужчина, который внезапно умер. Однажды вечером, приблизительно год назад, она рассказала мисс Касл о своей потере. Конечно, со смертью ее не сравнишь, хотя тогда это для нее было равносильно смерти мужа. «Мерзкая баба, что и говорить», — сказала тогда мисс Касл.

Бриджет убрала со стола чайную посуду, выдернула телевизионный штекер. Не будет ей сегодня сна, и надеяться нечего: приход Нормы с мужем снова всколыхнул все, повернул все вспять, заставил вспомнить то, с чем она уже примирилась. Господи, как им в голову пришло такое — что она отдаст Бетти!

Она разделась в спальне, аккуратно разложила одежду на стуле. Слышно было, как в соседней комнате возится мисс Касл, тоже раздевается. Бетти пробормотала что-то во сне, когда Бриджет поцеловала ее на ночь. Бриджет попыталась представить, что ее ждет, если Бетти не будет, и некому будет одеяло подоткнуть, и по дому не будут валяться ее вещи, и не надо будет стирать ее белье и собирать игрушки. Случалось, Бетти выводила ее из себя, но это ведь тоже жизнь.

Она лежала в темноте, и снова накатило на нее прошлое. Она с родителями жила в деревне в Корке. В семье десять детей было. Лайем тоже вырос в многодетной семье. Когда спустя годы после свадьбы они поняли, что у них не будет детей, их это порядком удивило, но разочарование не омрачало их союза, а появление Бетти сблизило их еще больше. «Прости меня, — все же сказал Лайем в конце концов. И никогда ей так плохо не было. — Прости меня, дорогая».

Бриджет ни разу не видела ту женщину, но представляла ее себе: помоложе, чем она, из Лондона, черные шелковистые волосы, хищный рот и глаза, избегающие тебя. Эта женщина со своей матерью купили магазинчик, в котором Лайем работал с тех пор, как они поселились в Лондоне, в сущности, он был управляющим при старике мистере Вэнише. Женщина была раньше замужем, ее брак, по словам Лайема, был неудачным, отношения с бывшим мужем принесли ей страдание и боль. «Дорогая, это серьезно», — сказал он тогда, стараясь подавить свойственную ему легкость тона, не понимая, что сам он причиняет боль и страдание. Он давал понять, что чувство, которое он испытывал к Бриджет, хотя и искреннее, совсем не похоже на эту его влюбленность.

Магазин был на другом краю Лондона, за много миль от их дома; во времена старого Вэниша Бриджет, случалось, ездила туда с Бетти девятым автобусом. Когда та женщина и ее мать перекупили магазин, Бриджет как-то робела туда ездить, а потом и вовсе стала бояться. Она ведь была готова простить Лайема, жить надеждой, что его страсть со временем отступит. Она умоляла, но скандалов не устраивала. Не вопила, не обвиняла в вероломстве, не ругала ту женщину. Бриджет это давалось нелегко, но одного она не понимала, как же они будут жить, если Лайем останется с ней, а с той женщиной все равно не порвет. Ведь ясно, что он озлобится, а потом и возненавидит ее, но она продолжала умолять его. Спустя шесть недель он ушел.

Она всплакнула в темноте. Она правду сказала своим гостям сегодня: все быльем поросло. Правду сказала, но сама частенько плакала, когда вспоминала, как они вдвоем бедовали, пока привыкли к новой жизни иммигрантов, или когда представляла себе, как сейчас Лайем погряз в смертном грехе, живет с той женщиной и ее матерью в квартире над магазином, не ходит к исповеди и на литургию. Каждый месяц от него приходили деньги; вместе с квартплатой, которую она получала от мисс Касл, и деньгами, что ей платили Виннарды за то, что она прибирала у них в квартире три раза в неделю, им хватало на жизнь. Но Лайем ни разу не появился — не приехал проведать ее и Бетти, а уж это значит, что он очень изменился.

Воспоминания всегда были тяжелы для нее. Теперь, оставшись одна, чуть что вспоминала деревню, в которой выросла, лицо преподобной матушки в монастыре, приземистый трактир мисс Линч и бакалейную лавку на перекрестке. Морин Райел украла у нее атлас, замазала чернилами ее фамилию и написала свою. Мэдж Фоли завивала ей волосы. Лайем жил на соседней ферме, но она его даже не замечала, пока они школу не закончили. Один раз он позвал ее погулять, и в поле, желтом от лютиков, он взял ее за руку и поцеловал, она зарделась. Он посмеялся над ней, сказал, что ей очень идут алые щечки. Он был первым парнем, с которым она танцевала в обшарпанном деревенском клубе в десяти милях от дома.

Когда она была еще круглолицей девчонкой, Бриджет впервые поняла, что у каждого своя судьба. Это то, что тебе надо принять, от чего не отмахнешься; воля Божья, говорили обычно преподобная матушка и отец Кьоу, но Бриджет это так понимала: главное — что ты за человек. И жизнь твоя складывается в зависимости от этого: вот она — вечно робеет, чуть что краснеет, хорошенькая, скромная — это судьба, которая поджидала ее, пока она не родилась, и она часто думала, что и Лайем ее поджидал, их судьба свела, потому что они друг друга дополняют — он такой бойкий и дурашливый, а она вечно в тени держится. Тогда и представить невозможно было, что он уйдет к той женщине из магазина.

Поженились они в субботу, в июне, в то лето наперстянка особенно буйно разрослась. На ней была фата из лимерикского кружева, бабушкина. В руках — букет алых роз. В церкви Пречистой Девы Лайем был безумно красивый, смуглый, точно испанец, так и сверкал глазами! У нее гора с плеч свалилась, когда все было позади — кончился прием в ресторане Келли, укатила машина с лентами. Они отправились в трехдневное свадебное путешествие, но скоро им пришлось эмигрировать в Англию, потому что закрыли лесопилку, на которой Лайем работал. Они прожили в Лондоне больше двадцати лет, и вдруг в его жизни появилась та женщина.

Наконец Бриджет заснула, ей снилась деревня, где она провела детские годы. Она сидела в телеге рядом с отцом, ей разрешили подержать вожжи, а пустые бидоны из-под молока с маслобойни, что на перекрестке, грохотали сзади них. Откуда ни возьмись — Лайем, он медленно брел в дорожной пыли, отец натянул вожжи, чтобы парнишка залез на телегу. Лайему было лет десять-одиннадцать, на стриженом затылке солнце выжгло красную полоску. Это был не просто сон: все это действительно было, только тогда Лайем ровным счетом ничего для нее не значил!

На этот раз муж Нормы пришел один.

— Надеюсь, не помешал, миссис Лейси, — сказал он, взгляд его излучал улыбку и благожелательность. Светлые волосы лежали волной, два колечка выбились на лоб. Все в его облике располагало к себе.

— Даже и не знаю… — она запнулась, жар бросился в лицо. — Я действительно считаю, что лучше нам не продолжать этой темы.

— Я всего на десять минут, миссис Лейси. Обещаю.

Дверь в прихожую она оставила открытой, и он вошел. Он наступил на пакет кукурузных хлопьев, брошенный Бетти, и направился в гостиную. Бетти на кухне доставала покупки, как всегда напевая себе под нос.

— Садитесь, — сказала Бриджет в гостиной обычным вежливым тоном.

— Спасибо, миссис Лейси, — сказал он тоже вежливо.

— Я сейчас вернусь.

Она хотела проверить, как там Бетти. В пакетах была мука, яйца и прочие продукты, которые она может рассыпать или разбить, если уронит с кухонного стола. Бетти была, конечно, проказницей, но не хуже других, правда, на прошлой неделе, оставшись одна, решила сама испечь пирог.

— Иди подбери пакет с кукурузными хлопьями, — сказала Бриджет, и Бетти послушно проследовала в прихожую.

Бриджет торопливо спрятала покупки подальше. Вытащила из ящика буфета цветные карандаши и новый альбом для раскрашивания и выложила на стол.

Бетти не очень-то любила разрисовывать картинки, обычно она писала на них: «Бетти Лейси» — сначала красным карандашом, потом голубым, оранжевым и зеленым.

— Ведь ты же большая девочка, умная, — сказала Бриджет.

— Большая, — повторила Бетти.

В гостиной муж Нормы читал «Корк уикли икзэминер». Когда она вошла, он положил еженедельник на кипу журналов около кресла, заметив, что номер оказался довольно интересным.

— Не знаю даже, как и начать, миссис Лейси. — Он замолчал, улыбка стала меркнуть. Взгляд его блуждал по мебели в гостиной, по картинкам, по хламу, который она никак не соберется выбросить, и лицо его делалось все серьезней. Потом произнес: — Норме было совсем плохо, когда я с ней познакомился, миссис Лейси. Она жила в приюте «Добрые самаритяне», так я о ней и узнал. Я работаю в муниципальном совете. Социальная помощь и консультации. Это моя работа.

— Понятно.

— Норма была в депрессии, чувствовала себя бесконечно несчастной, миссис Лейси. Она попала к «Самаритянам», потом ее направили к нам. Я сумел помочь ей. Я расположил ее к себе, она прониклась ко мне доверием — я помогал ей советами. Я люблю Норму, миссис Лейси.

— Конечно.

— Такое не часто случается. Консультант и клиентка.

— Ну да, конечно. — Она перебила его, потому что ясно было — он собирается продолжать эту тему, распространяться насчет их отношений, которые ее не интересуют. Она так сказала себе. Шесть лет тому назад, сказала она себе, Норма вторглась в ее жизнь, бросила на нее ребенка. Она девочку удочерила, сказала она себе, по настоянию Нормы. «Вы чудесная женщина, миссис Лейси», — твердила тогда Норма.

— Я не могу до нее достучаться сейчас, — втолковывал муж Нормы. — С позавчерашнего дня она замкнулась в себе. Все наши успехи, миссис Лейси, все, что было достигнуто в наших отношениях за это время, все может пойти насмарку.

— Мне очень жаль.

— Она ведь к «Самаритянам» попала потому, что была близка к самоубийству. Совсем была никудышная, миссис Лейси. Ее и человеком-то назвать трудно было.

— Но Бетти, поймите, Бетти теперь мой ребенок.

— Да знаю я, знаю, миссис Лейси, — он энергично понимающе закивал. — «Самаритяне» вернули Норме человеческий облик, потом муниципалитет дал ей жилье. Когда она стала поправляться, мы полюбили друг друга. Вы понимаете, миссис Лейси? Норма и я полюбили друг друга.

— Да, я понимаю.

— Мы вдвоем отремонтировали квартиру. По субботам покупали что-нибудь из мебели, постепенно, то, что по карману. Мы свили себе гнездо, ведь у Нормы никогда не было своего дома. Она росла без родителей, не знала их — вам это известно? Норма — из самых низов, не получила практически никакого образования. Когда я познакомился с ней, она и газету-то не могла толком прочесть. — Он вдруг улыбнулся. — Сейчас, конечно, все гораздо лучше.

Бриджет чувствовала, что вот-вот опять наступит молчание, так несколько раз было в день их первой встречи. Она первая его нарушила, заговорила как можно спокойнее, безуспешно пытаясь поймать взгляд своего гостя, потому что он снова стал блуждать глазами по комнате.

— Мне жаль Норму, — сказала она. — Я ее и тогда жалела, потому и взяла Бетти. Мы с мужем настояли, чтобы все было оформлено как полагается, по официальным каналам. Нам так посоветовали на тот случай, если потом возникнут неприятности.

— Неприятности? А кто же вам посоветовал, миссис Лейси? — Он моргнул и нахмурился. Его голос звучал почти глупо.

— Мы были у адвоката, — ответила она, вспоминая адвоката, маленького, с усами, которого порекомендовал им отец Гогарти. Он очень им помог, все подробно разъяснил.

— Миссис Лейси, не хочу казаться навязчивым, но этот случай мы можем рассмотреть под двумя углами — исходя из интересов Нормы или исходя из ваших интересов. Вы заметили, как переменилась Норма. Поверьте мне на слово: малейший толчок, и она снова заболеет. Теперь посмотрим, миссис Лейси, как обстоят дела с вами в этой ситуации, то есть как они представляются, к примеру, мне, лицу постороннему, сотруднику, изучающему условия жизни неблагополучных семей, стороннему наблюдателю, если угодно.

— Для меня это не «случай» и не «дело», и не могу я на все это под разными углами смотреть. Правда, не могу. Оставьте меня в покое.

— Понимаю, вам нелегко, сочувствую. Но когда девочка вырастет, станет подростком, вам трудно будет с ней справиться, миссис Лейси. Я часто сталкиваюсь с подобными ситуациями — одинокая женщина, дом без отца. Я знаю, у вас нежные отношения с Бетти, миссис Лейси, но факт остается фактом: вы дни напролет с ней с глазу на глаз. Я ведь говорю только то, что любой другой специалист, мой коллега, мог бы сказать.

— Еще мисс Касл.

— Простите, миссис Лейси?

— У меня жиличка, мисс Касл.

— У вас жиличка? Еще одна одинокая женщина?

— Да.

— Она молодая?

— Нет, мисс Касл не молодая.

— Пожилая женщина, миссис Лейси?

— Мисс Касл еще работает на метрополитене.

— На метрополитене?

— Да.

— Видите ли, миссис Лейси, в качестве довода могут привести тот факт, что у ребенка нет друзей-сверстников. Только вы и женщина, которая работает на метрополитене. Повторяю, миссис Лейси, речь не идет об отсутствии ласки и внимания к малышке. Я даже и помыслить об этом не могу.

— Бетти счастлива. Послушайте, мне бы не хотелось, чтобы вы здесь появлялись. А сейчас мне надо…

— Простите, если обидел вас, миссис Лейси.

Она поднялась, вынуждая его тоже подняться. Он терпеливо кивал и улыбался ей, она понимала теперь: это у него профессиональная манера, он ведь консультант.

— Я просто думал, что вы хотели бы узнать, как Норма себя чувствует, — сказал он перед уходом; на пороге он вдруг стал неловким, улыбка и чистосердечность исчезли, их заменила торжественность. — Речь идет о возрождении личности. Вы понимаете меня, миссис Лейси?


На кухне Бетти писала печатными буквами свое имя на животе кита. Она слышала голоса в прихожей, но не обращала на них внимания. Спустя минуту хлопнула дверь, и на пороге появилась мама.

— Смотри-ка, — сказала Бетти, но мама почему-то не посмотрела. Мама схватила ее на руки, шепча ее имя. — Ты что, лицо мыла? — спросила Бетти. — У, холоднющая!


Днем Бриджет прибиралась у Виннардов, как обычно прихватив с собой Бетти. Она размышляла — поделиться или не стоит с миссис Виннард, что у нее произошло с Нормой и ее мужем, может, та посоветует, как ей быть, чтобы покончить с этой историей. Миссис Виннард, миловидная женщина в очках, добрая, молодая, отзывчивая, была сегодня сама не своя: ее двое шумных мальчишек — близнецы двух с половиной лет — задали ей перцу, так что Бриджет ничего не рассказала. Она прибралась в холле, ванной комнате и четырех спальнях, заглядывая время от времени на кухню, где Бетти играла в кубики маленьких Виннардов. Пора собираться домой, а она так ничего и не рассказала, впрочем, она даже рада была, что промолчала: ни с того ни с сего поймала себя на том, что представляет выражение лица отзывчивой миссис Виннард, на котором написано — человек гуманный не станет отметать с порога доводы Нормы и ее мужа. Бриджет знала, что миссис Виннард так напрямик не скажет, но подумает обязательно.

Наблюдая в парке, как Бетти катается с детской горки, она продолжала терзаться. А если она поговорит с отцом Гогарти, то же самое будет? Может, на его костлявом, землистом лице тоже мелькнет тень, может, он тоже решит, что Норму нельзя сбрасывать со счетов? Не всякому пришлось столько горя хлебнуть, сколько Норме. И самое тяжкое — отчаяние, что отдал свое единственное дитя, потому что больше тебе не суждено иметь детей, да, это в тысячу раз тяжелее, чем просто быть бездетной.

Как-то само собой получилось, что Бриджет вспомнила, какой казалась ей судьба, когда она была девочкой: прежде всего судьба зависит от характера. «Мы жадные, — говорил Лайем про себя и ту женщину. — Наверное, мы так уж устроены, ничего не поделаешь». Та женщина жадная, хотел он сказать, но ему легче было сказать, что и он тоже.

Она смотрела, как Бетти катается. Помахала ей, Бетти в ответ помахала. Норму не назовешь жадной, вернее, она не такая, как та женщина, она, конечно, наломала дров, а потом стала помощи просить: у тех, кто воспитал ее ребенка, которого она, не подумав, родила, у «Самаритян», у мужчины, который женился на ней. В конце концов Норме жизнь улыбнулась, она уцелела, и все, что было в ней от природы хорошего, дало о себе знать. А помогли ей любовь мужа, его благородство и искренность. Не надо ей ни в чем завидовать. Судьба подбросила ей козырей, как Лайему и той женщине.

— Смотри, мам! — закричала Бетти, взобравшись на горку, и снова Бриджет смотрела, как девочка катится вниз.


Бриджет все-таки поделилась с миссис Виннард и отцом Гогарти, потому что трудно свою беду в тайне держать и потому что она устала гадать, что ей на это скажут. Миссис Виннард сказала, что посягательствами этой парочки должна заниматься полиция. Гогарти вызвался пойти и вразумить их, если известно, где они живут. Но до того, как миссис Виннард и священник начинали говорить, Бриджет видела, нет, она не могла ошибиться, как на секунду мимолетная тень, которой она больше всего боялась, набегала на их лица Нерешительность и сомнение и — быстрее, чем мысль, — чувство, что ребенку куда естественнее жить у молодой семейной пары, чем у одинокой пожилой женщины и стареющей служащей лондонского метрополитена. Когда Бриджет обсуждала все это вновь и вновь с мисс Касл, она могла голову дать на отсечение, интуиция ее не обманывала: за гневом и яростью мисс Касл скрывались все те же сомнения.


Однажды вечером зазвонил телефон, и молодой человек сказал:

— Норма не натворила глупостей. Я подумал, вам хотелось бы услышать об этом, миссис Лейси.

— Да, конечно. Рада, что у нее все в порядке.

— Нет, конечно же, у нее вовсе ничего не в порядке. Но она не унывает, вспоминая, как вы поддержали ее раньше.

— Я поступила так, как поступили бы многие.

— Вы сделали очень важное, миссис Лейси. Вы услышали крик о помощи. Горько говорить об этом, но Нормы и Бетти могло не быть уже в живых, если бы не вы.

— Да ни на секунду я не могу себе этого представить.

— А вам бы следовало, по-моему. Еще один маленький нюанс, миссис Лейси, уж потерпите. Я советовался с коллегой по интересующему нас делу, поскольку меня это лично волнует, я подумал, так будет лучше. Может быть, помните, я говорил о постороннем лице? Так вот, совершенно неожиданно мой коллега задал мне любопытный вопрос.

— Послушайте, я в принципе не хочу обсуждать эту проблему. Я же сказала вам, я даже не могу думать о том, что вы предлагаете.

— Мой коллега подчеркнул, что суть не в том, что изменились жизненные обстоятельства Нормы или ваши. Во всем этом деле имеет место третий фактор, подчеркнул мой коллега: ребенка воспитывают в ирландской семье. Что же, вы, миссис Лейси, можете считать, что это прекрасно, но согласитесь — с ирландцами нынче дело обстоит совсем не так, как было десять лет назад. Легко ли быть нынче ребенком ирландских родителей, задайтесь этим вопросом, носить ирландское имя, быть католиком? Ведь ребенку, к примеру, предстоит пойти в лондонскую школу, там его могут встретить враждебно. Мы все больше сталкиваемся с этими проблемами в нашей работе, миссис Лейси.

— Бетти мой ребенок.

— Конечно. Мы это понимаем, миссис Лейси. Но мой коллега подчеркнул, что рано или поздно Норму начнет волновать «ирландская» сторона дела. И тоща она поймет, что ребенка не только травмировал ваш развод, но и сейчас он растет в атмосфере не всегда благоприятной. Мне жаль, что я вынужден говорить об этом, миссис Лейси, но, как считает мой коллега, ни одна мать не согласится просыпаться среди ночи и терзаться из-за этого.

Рука Бриджет на телефонной трубке стала горячей и влажной. Она представила себе молодого человека в его офисе, озабоченного и серьезного, потом улыбающегося, когда он пытается посмотреть на происходящее бодро. Представила, как Норма в только что отремонтированной квартире тоскует по своему ребенку, потому что у нее жизнь изменилась и она полна надежд.

— Я не могу больше говорить с вами. Простите меня.

Она положила трубку и тут же поймала себя на мысли, что думает о Лайеме. Это Лайем виноват и она сама, что они удочерили Бетти и теперь она ребенок ирландских родителей. Лайем всегда твердо считал себя отцом Бетти, хоть сейчас и не показывается.

Ей не хотелось видеть его. Не хотелось тащиться на девятом автобусе, не хотелось видеть хищный рот той женщины. Но так она думала, а сама уже представляла, как позвонит мисс Граундз и попросит ее взять Бетти как-нибудь на пару часов.

— Здравствуй, Лайем, — сказала она несколько дней спустя, входя в магазин.

Она подождала, пока уйдут покупатели, слава богу, той женщины в магазине не было. Старая мать той женщины, страшно толстая, во всем коричневом, сидела в кресле в задней комнате, там было что-то вроде складского помещения — валялись стопки перевязанных бечевкой журналов, сброшенных с фургона.

— Силы небесные! — воскликнул Лайем.

— Лайем, можно с тобой переговорить?

Старуха вроде бы спала. Она не пошевелилась, когда Бриджет заговорила. На ней была нахлобучена шляпа, да и вообще вид довольно чудаковатый — спит в шляпе среди завалов газет и журналов.

— Конечно, дорогая. Как ты, Бриджет?

— Прекрасно, Лайем. А ты?

— Я тоже прекрасно.

Она торопливо ему все рассказала. Заскакивали покупатели за «Ивнинг стэндард» и «Далтон уикли», заглядывали ребятишки по дороге из школы домой. Лайем искал ластики, стержни для ручек, фруктовые пастилки. Двоим напомнил, что «Нью мюзикл экспресс» выйдет только в четверг.

— Как это они забывают, — сказал он.

Он внимательно слушал ее рассказ, который она вновь продолжала, после того как их прерывали. Они когда-то все доверяли друг другу, поэтому она поделилась с ним и своими опасениями насчет отца Гогарти, и миссис Виннард, и мисс Касл. Она следила за выражением лица мужа, догадывалась, что про себя он поддакивает ей, думает, что она ничуть не изменилась, как и прежде, нервничает, когда речь идет о других, чересчур застенчивая, чересчур неуверенная в себе.

— Никогда не забуду, какая ты была хорошенькая, — сказал он ни с того ни с сего, — сколько воды утекло, правда, Брайди?

— Мы должны о Бетти подумать, Лайем. Прошлого не воротишь.

— А я часто вспоминаю. Никогда не забуду.

Он старался быть ласковым, но Бриджет казалось, что он твердит: ты по-прежнему принадлежишь тому прошлому, ты так и не научилась жить одна — надо быть потверже, мир жесток, и не надо теряться, когда тебя выбивают из колеи. Ах, когда-то давным-давно как спокойно она к этому относилась! Когда Морин Райел украла у нее атлас, она даже не пожаловалась. Взяли и обокрали, вдруг подумала она.

— Не знаю, что сказать им, — заметила она. — Муж ее все время мне названивает.

— Скажи, чтобы оставил тебя в покое, Бриджет. Скажи, что нечего ему тебе надоедать.

— Я пыталась.

— Скажи, что все было оформлено как положено, ему не к чему прицепиться. Пригрози полицией.

В магазин вошел мальчик, и Лайем достал для него кнопки.

— Мне пора закрываться, — сказал он, когда мальчик ушел, тут же старуха в кресле зашевелилась. Окликнула его. Сказала, что ей хочется персиков.

— Банка с компотом около тебя, — сказал Лайем, подмигнув Бриджет. Он повысил голос, разговаривая со старухой. Прощаясь с Бриджет, снова понизил. — Ну, счастливо тебе, — сказал он, и Бриджет почувствовала, он это искренне.

— Спасибо, Лайем. — Она попыталась улыбнуться и спохватилась, что забыла повторить ему фразу молодого человека о том, что Бетти обречена воспитываться во враждебной обстановке. Она собралась уже сказать ее на пороге магазина, представив, как Лайем сердито бросит, что юнца надо поставить на место, и вызовется переговорить с ним. Но по дороге домой она думала о том, что это одна только видимость, у Лайема теперь своя жизнь, персики и чудаковатая теща. Что же его винить, коли он пожелал ей удачи и этим ограничился.

Она забрала Бетти от мисс Граундз, а попозже вечером, когда она смотрела телевизор, зазвонил телефон. Опять молодой человек.

— Простите, миссис Лейси, я не хотел затрагивать вопрос вашей национальности. Вы же в этом не виноваты, миссис Лейси, забудьте наш разговор. Простите меня.

— Пожалуйста, не звоните мне больше. Это единственная моя просьба. Я дала вам уже ответ, другого не будет.

— Знаю, знаю, миссис Лейси. Вы любезно согласились выслушать меня, я знаю, у вас душа болит за Норму, не думайте, что я не понимаю этого. Я люблю Норму, миссис Лейси, оттого я веду наши с вами беседы не совсем профессионально, но обещаю больше не беспокоить вас. Просто бедняжка осознает, какую чудовищную ошибку совершила, и единственное, о чем она мечтает, так это исправить ее. Но мой опыт мне подсказывает, миссис Лейси, что вряд ли это возможно. Вы слышите меня, миссис Лейси?

— Да.

— Я никогда не разлюблю Норму, миссис Лейси. Обещаю вам. Что бы с ней ни произошло.

Она сидела одна в гостиной, смотрела десятичасовые новости; услышав шаги мисс Касл в прихожей, не позвала ее на чай. Ей предстоит теперь слушать вместо шумного топота Бетти по ступенькам, как, тяжело дыша, мисс Касл тащится к себе наверх. Ее ждет вместо вопросов любопытной Бетти нытье мисс Касл, по-прежнему оплакивающей своего давным-давно почившего возлюбленного.

После телевизионных новостей началась реклама австралийского маргарина. Скоро вообще программа закончилась, но Бриджет так и сидела в гостиной и тихо плакала. Несколько раз подымалась наверх, включив ночник над кроваткой, смотрела на девочку, а слезы текли по щекам. Во имя человеколюбия юридическое постановление надо пересмотреть — во имя благополучия Бетти и Нормы тоже. Больше она не станет вглядываться в лица отца Гогарти, и миссис Виннард, и мисс Касл, угадывать, что они на самом деле думают. Они все выразят в словах, скажут, что она поступила благородно и мужественно.

Дома, в деревне, она легче справилась бы и с разводом, и с бездетностью, но туда нельзя, там она чужая. И жить ей теперь с этим хламом, Бетти жить с матерью, а Лайему — с той женщиной, которую он полюбил. И будет она присматривать за мисс Касл, когда мисс Касл уйдет со своей службы в метро, — такая уж у нее судьба.

За чертой

Мы всегда ездили в Ирландию в июне.

Впервые мы отравились туда вчетвером, если не ошибаюсь, в 1965 году, и с тех пор каждый год проводили две недели июня в Гленкорн-Лодже, в графстве Антрим. Рай земной, сказал как-то Декко, и с ним нельзя было не согласиться. Недалеко от городка Ардбиг, почти у самого моря, стоит усадьба времен Георгов. При всей величественности архитектуры здание не кажется тяжеловесный к прибрежным скалам спускается парк, через заросли рододендронов ведет к дому длинная дорога — в Ирландии такие дороги называют аллеями. В начале шестидесятых Гленкорн-Лодж приобрела английская семья, супруги Мэлсид, они много перестраивали и достраивали, но георгианский стиль усадьбы удалось сохранить. В укрытом от ветров саду растет инжир, а в оранжереях под заботливым присмотром отца миссис Мэлсид, старого мистера Секстона, зреют абрикосы и персики. Мэлсиды привезли старика из Суррея, так же как и далматинских догов Чарджера и Снуза.

Это Стрейф раскопал для нас Гленкорн, наткнувшись на рекламное объявление в журнале «Леди», в ту пору Мэлсиды еще нуждались в рекламе. «Что вы на это скажете?» — спросил Стрейф как-то вечером после второго роббера и прочитал объявление вслух. Мы раз уже съездили на Коста-дель-Соль, доверившись рекламе, и ничего хорошего из этого не получилось, кормили там отвратительно. «Давайте попробуем ирландский вариант», — осторожно предложил Декко. И мы решили попробовать.

Мы — это Декко, Стрейф, Синтия и я, старые партнеры по бриджу. Друзья зовут меня Милли, хотя мое настоящее имя Дороти Милсон. Декко получил свое прозвище еще в школе, и Декко Дикин, пожалуй, звучит недурно. Он и Стрейф вместе учились, поэтому мы зовем Стрейфа по фамилии: он майор Р. Б. Стрейф, а его полное имя Роберт Бьюканен Стрейф. Все мы почти ровесники, нам не так давно перевалило за пятьдесят — лучшая пора жизни, утверждает Декко. Живем мы в окрестностях Летерхеда, где жили Мэлсиды до того, как уехали из Суррея в Антрим. Удивительные бывают в жизни совпадения.

— Рада видеть вас снова, — с улыбкой встретила нас миссис Мэлсид. Ей будто чутье подсказывало, когда ждать гостей, и она всегда выходила к ним в просторный, с низкими потолками холл, полный ароматов цветов. Одевалась миссис Мэлсид элегантно, каждый день в новом и обязательно меняла туалет к обеду. В тот раз на ней была блузка в ярко-красную и серебряную полоску и черная юбка. Такой яркий костюм вполне соответствовал ее стилю энергичной хозяйки большого дома, у которой хлопот полон рот. У миссис Мэлсид гладкие седые волосы, она как-то сказала мне, что всегда сама укладывает их, в волосах неизменная ленточка из черного бархата. Лицо умело подкрашено, руки на удивление ухожены, особенно дня женщины, которой приходится столько возиться с цветами, составлять букеты и вообще работать. На ногтях бледно-розовый лак, а правое запястье украшает узкий золотой браслет, свадебный подарок мужа.

— Артур, займись багажом, — распорядилась миссис Мэлсид, обращаясь к старому носильщику, он же был и рассыльным в отеле, — «Роза», «Герань», «Гортензия», «Фуксия».

Так назывались приготовленные для нас комнаты: об этих приятных мелочах в Гленкорн-Лодже заботились зимой, когда бывало мало постояльцев. Миссис Мэлсид сама рисовала цветы на табличках, заменявших номера на дверях комнат. Ее муж переклеивал обои, красил, занимался ремонтом.

— Наконец-то, наконец-то, — с этими словами мистер Мэлсид вошел через дверь, ведущую в холл из кухни. — Тысячу раз добро пожаловать, — приветствовал он нас на ирландский лад. Мистер Мэлсид заметно ниже своей супруги, у той эффектный высокий рост. Он носит костюмы из донегольского твида и сам весь коричневый, как кофейное зерно, даже его лысая голова тоже коричневая[76]. Когда он разговаривает с вами, его темно-карие глаза смотрят на вас так ласково, будто вы здесь не просто постоялец. Действительно, у Мэлсидов чувствуешь себя словно у друзей в загородном доме.

— Как доехали? — спросил мистер Мэлсид.

— Превосходно, — ответил Декко. — Без происшествий.

— Вот и чудесно.

— На прошлой неделе эта проклятая посудина отплыла на час раньше, — сказала миссис Мэлсид. — Несколько человек застряло в Странраре.

Стрейф рассмеялся.

— Типично для этой пароходной компании, — заметил он.

— Надо думать, пришлось сидеть до прилива?

— Они заработали от меня жалобу, — добродушно сказала миссис Мэлсид. — Во вторник мы ждали двух милых старичков, а им пришлось ночевать на ужасном постоялом дворе где-то в Шотландии. Чуть концы не отдали.

Все засмеялись, и я подумала, вот и начался наш отдых, и остальные, наверное, подумали то же самое. Ничего не изменилось в Гленкорн-Лодже, в этом ирландском уголке по-прежнему царило благополучие. Из столовой к нам вышла Китти, как всегда в безукоризненно чистом переднике. «А вы помолодели», — сказала она; этот комплимент относился к нам четверым, и все в холле снова рассмеялись. Все-таки Китти со странностями.

Артур забрал багаж, сколько мог унести зараз, и повел нас в комнаты «Роза», «Герань», «Гортензия», «Фуксия». У Артура обветренное лицо рыбака и короткие седые волосы. На нем передник из грубого зеленого сукна и белая рубашка, под ворот которой заправлен шарф из искусственного шелка. Переливаясь всеми оттенками зеленого, шарф удачно гармонирует с зеленым передником. Это придумала миссис Мэлсид, и нельзя не оценить если не оригинальность костюма, то хотя бы его опрятный вид.

— Большое спасибо, Артур, — сказала я, когда он поставил багаж в мою комнату, и, улыбнувшись, дала ему на чай.


После обеда мы по обыкновению сыграли два роббера, но, изрядно устав с дороги, не собирались долго засиживаться за картами. Кроме нас, в гостиной была семья французов — муж, жена и две девочки; еще двое молодоженов, они явно проводили здесь медовый месяц (так мы решили за обедом), и некий мужчина. В столовой, разумеется, были и другие отдыхающие, в июне Гленкорн-Лодж всегда полон; мы сидели у окна и видели, как они бродили по лужайкам, а кое-кто спускался по тропинке к морю. Утром и мы отправимся туда: пройдемся песчаным берегом до Ардбига, выпьем кофе в местной гостинице и вернемся как раз к ленчу. Днем куда-нибудь прокатимся.

Все это я знаю наперед, ведь из года в год ничего не меняется в нашем здешнем житье. Мы ходим на прогулки, объезжаем окрестности, покупаем твид в Кашендолле, один из дней Стрейф и Декко посвящают рыбной ловле, а мы с Синтией бездельничаем на берегу, разок съездим на Тропу Гигантов[77] или в Донегол, хотя в этот день приходится рано вставать и обедать где-нибудь в пути. Мы любим Антрим, его долины и побережье, остров Ратлин и Дивбуллиах. В первый же наш приезд сюда в 1965 году нас пленила красота этих мест. В Англии, разумеется, нас считали ненормальными: по телевизору часто показывали беспорядки, и трудно было представить, что почти везде на острове по-прежнему спокойно. Когда приезжаешь сюда, гуляешь берегом моря или бродишь по Баллиголи, не можешь поверить, что где-то не утихают раздоры. А здесь мы не видели ни одной стычки и не слышали разговоров о каких-либо инцидентах. Правда, несколько лет назад, когда атмосфера как-то особенно накалилась, мы стали подумывать, не подыскать ли нам что-нибудь в Шотландии или Уэльсе. Но Стрейф, выразив наши общие чувства, сказал, что это было бы предательством по отношению к Мэлсидам и всем нашим друзьям, тем, кто так сердечно встречал нас столько лет. Мы решили не поддаваться панике, как обычно, отправились летом в Антрим и там сразу же поняли, что поступили правильно. По словам Декко, в Гленкорн-Лодже нет места жестокости и распрям, и, хотя его слова едва ли можно было понимать буквально, всем ясно, что он имел в виду.

— Синтия устала, — сказала я, заметив, что она сдерживает зевоту. — Давайте на этом закончим.

— Нет, нет, — запротестовала Синтия. — Еще, пожалуйста.

Но Декко сказал, что у Синтии действительно усталый вид, Стрейф тоже не возражал закончить игру. Как обычно, он предложил выпить на сон грядущий, и, как обычно, мы с Синтией отказались. Декко захотелось ликера, он попросил «Куантро».

Беседа текла своим чередом. Декко рассказал ирландский анекдот про пьяницу, который никак не мог выбраться из телефонной будки, а Стрейф вспомнил случай с их учителем, А. Д. Каули-Стаббсом, и известным в школе шутником Драйвом Мейджером. Наши мужчины любили после бриджа вспомнить школьные проделки, и в их рассказах часто фигурировал А. Д. Каули-Стаббс, по прозвищу Каус. Неизменно в паре с Драйвом Мейджером.

— Правда, у меня совсем глаза слипаются, — сказала Синтия. — Прошлой ночью я так и не уснула.

Синтия всегда плохо спит в морских поездках. Что до меня, то я проваливаюсь в сон, едва коснувшись подушки, наверное, из-за морского воздуха, в обычной обстановке я засыпаю с трудом.

— Отправляйся спать, старушка, — посоветовал Стрейф.

— Подъем в девять, — напомнил Декко.

Синтия ушла, пожелав нам доброй ночи, а мы, оставшись в гостиной, ничего не сказали по поводу ее усталого вида, такое у нас неписаное правило — никогда не обсуждать друг друга. Мы — четыре игрока в бридж, и только. Наши дружеские отношения, отпуск, который мы проводим вместе, — все это продолжение нашей игры. Мы делим все: расходы на бензин, кофе и спиртное; мы даже делаем взносы за пользование машиной Стрейфа, так как отдыхать ездим на его машине, на сей раз у него был «роувер».

— Странно, что кто-то здесь один, без компании, — заметил Стрейф, глядя на человека, который сидел в противоположном конце «вечерней гостиной», как ее называла миссис Мэлсид. Рыжеволосый, лет тридцати, в синем саржевом костюме, без галстука, воротничок рубашки расстегнут и выпущен поверх пиджака. Выглядел он — не знаю, как сказать, — пожалуй, простовато и заметно отличался от постоянной публики Гленкорн-Лоджа. В гостиной, как и раньше в столовой, человек сидел в глубокой задумчивости, словно был поглощен какими-то математическими расчетами. В столовой перед ним лежала сложенная газета, и теперь, так и не развернутая, она покоилась на подлокотнике кресла.

— Коммерсант, — предположил Декко. — Торгует удобрениями.

— Боже сохрани. Здесь не бывает людей такого сорта.

Я промолчала. Незнакомец меня не заинтересовал, но я подумала, что, скорее всего, прав Стрейф: человеку не нашего круга вряд ли предоставили бы здесь комнату. В холле Гленкорн-Лоджа висело такое объявление: «Наш отель не значится ни в одном путеводителе, и мы будем признательны нашим гостям, если они не станут включать Гленкорн-Лодж в справочники — ни в «Каталог лучшей кухни», ни в «Каталог лучших отелей», ни в «Мишлен», ни в «Эгон Роуни». Уже на протяжении многих лет мы не рекламируем Гленкорн в печати, отдавая предпочтение устной рекомендации».

— Благодаря), — сказал Стрейф, когда Китти принесла ему виски, а Декко «Куантро». — Ты правда ничего не будешь пить? — спросил он меня, хотя прекрасно знал, что я отвечу.

Стрейф, признаться, немного грузноват, у него рыжеватые усы и такие же волосы, в них почти не заметна седина. Он давно оставил армию, думаю, отчасти из-за меня, не хотел, чтобы его снова отправили за границу. Теперь он служит в министерстве обороны.

Я еще не утратила привлекательности, хотя и не столь яркая женщина, как миссис Мэлсид; мы с ней вообще совсем разного типа. Я ни за что не позволила бы себе располнеть, если бы Стрейф не твердил, что терпеть не может женщин, похожих на мешок с костями. Я слежу за волосами и в отличие от миссис Мэлсид регулярно их крашу, иначе у них делается омерзительно пегий вид. Мой муж Ральф умер молодым от пищевого отравления, он предсказывал, что в зрелом возрасте я останусь интересной женщиной, в известной мере его слова оправдались. Мы с Ральфом не спешили обзаводиться детьми, после его смерти я осталась бездетной. Потом встретила Стрейфа и уже не вышла замуж.

Стрейф женат на Синтии. Я бы сказала, не боясь покривить душой или показаться злой, что Синтия невзрачная пигалица. Это не означает, что мы с Синтией не ладим или как-то сводим счеты, у нас прекрасные отношения. Не ладят Стрейф и Синтия, и я часто думаю, что все мы были бы гораздо счастливее, если бы Синтия вышла замуж за кого-то другого, хотя бы за Декко, если допустить, что такое вообще возможно. У Стрейфов двое сыновей, оба пошли в отца и оба служат в армии. Как это ни печально, но сыновья Синтии совершенно равнодушны к бедняжке.

— Кто тот человек? — спросил Декко мистера Мэлсида, который пришел пожелать всем доброй ночи.

— Крайне сожалею, мистер Дикин. Это моя вина, он заказал номер по телефону.

— Боже сохрани, мы совсем другое имели в виду, — всполошился Стрейф, а Декко испугался, как бы не подумали, что он настроен против местных жителей. — У него потрясающая внешность, — сказал он, явно пережимая.

Мистер Мэлсид пробормотал, что мужчина остановился здесь всего на одну ночь, и я, улыбнувшись, кивнула, давая понять, что все в порядке. В Гленкорн-Лодже есть милая традиция — каждый вечер мистер Мэлсид обходит отель и желает всем доброй ночи. Именно поэтому Декко не должен был спрашивать мистера Мэлсида про того человека, в Гленкорн-Лодже не принято задавать подобные вопросы. Но Декко считается только с собственной персоной, он долговязый и нескладный, всегда в безукоризненном костюме, у него длинный нос и мышиного цвета волосы, облагороженные сединой. У Декко солидный капиталец, он встречается с девушками вдвое его моложе, но так и живет холостяком. Недоброжелательный человек сказал бы, что у Декко глуповатый смех; действительно, он иногда смеется до неприличия громко.

Мы видели, как мистер Мэлсид подошел к незнакомцу и пожелал ему доброй ночи. Тот не ответил и продолжал все так же сидеть, уставившись в пространство, не замечая ничего вокруг. Его неучтивость не показалась намеренной; человек точно окаменел, и мысли его явно витали где-то далеко.

— Пойду к себе, — сказала я. — Спокойной ночи.

— Пока, Милли, — ки