Book: Невольники чести



Невольники чести

Александр Кердан

Невольники чести

Яне

Пролог

Рукопись

Камин к утру вовсе остыл. В кабинете воцарились холод, полумрак.

Александр Сергеевич, поеживаясь, подошел к окну.

Красногрудым снегирем, невесть откуда залетевшим в столицу, бился в окна дома на Мойке январский рассвет, такой неистовый и безнадежный, что больно смотреть.

Вот и святки прошли, пролетели, не принеся с собой былой радости, молодого ожидания чуда… Пушкин крепко потер ладонь о ладонь, повернулся к окну спиной, окинул взором кабинет.

Книги. Письменный стол — груда рукописей.

Задержал взгляд на оплывшем огарке свечи в потемневшем шандале…

Верный Никита не решился заменить иссякшую свечу.

Барин с вечеринки у австрийского посланника воротился за полночь. Прошел прихожую, неся за собой клубы студеного пара, и — не раздеваясь — прямо в кабинет. Пущать к себе никого не велел. Да и кто в этакое время зайдет-от?..

Сам Никита сунулся было с полученными намедни письмами, но, приметив, что хозяин, скинув медвежью шубу на кушетку, стремительно вышагивает от стола к окну и по детской своей привычке покусывает ногти на руке — верный признак дурного настроения, — положил бумаги на бюро и прикрыл дверь. Авось успокоится батюшка, отойдет ко сну.

А Пушкин не прилег в эту ночь.

У Фикельмонов был весел, шутил с Вяземским. С Барантом спорил о записках Талейрана. Отпустил комплимент очаровательной Долли.

Прекрасная хозяйка, добрые друзья, любопытный разговор — словом, вечер удался. Вечер, по мнению Тургенева, хоть бы в Париже!

Почему же все не проходит тяжесть в груди и, словно бесы, мечутся в голове горькие думы? Может, виноват рассвет-снегирь, роняющий окровавленные перья на вытоптанный снег под окном? Или это не рассвет, а сам он чужеродной птицей бьется в разноцветных силках условностей, долгов, семейных неурядиц? Бьется, задыхаясь, не в силах разорвать путы. Снова, как тогда, в двадцать шестом, появилось желание бежать в глухомань.

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег…

Туда, где ни дворцовых милостей, ни просвещенных уваровых, ни внимательных бенкендорфов, ни тупой критики, ни многолюдства! На свете счастья нет, а есть покой и воля. Да, уединение, чистый лист и перо — все, что нужно ему, теперь особенно, когда так захватила история Петра, когда наконец получено высочайшее соизволение о допуске в архивы…

Но где эта тишина? Куда бежать? Если даже отеческое Михайловское может пойти с молотка. Если вокруг каменные громады, такие же стылые, как улыбки людей, населяющих их…

Пушкин подошел к бюро. Из зеркала глянуло на него бледное, незнакомое лицо с заострившимися чертами. Сжатые губы, угрожающий взгляд.

«Нет, просто я зол на Петербург и радуюсь каждой его гадости! К черту хандру! Надо работать. Труд — первооснова всего, исцелит язвы души, успокоит сердце», — он протянул руку к письмам, оставленным Никитой, и широко шагнул к столу.

Народившийся день растолкал сумерки по углам кабинета — можно обойтись без свечи.

Первые два пакета Пушкин осмотрел быстро, не вскрывая. Один — от зятя и старого товарища Павлищева из Варшавы (наверное, опять по разделу наследства), другой — от книгопродавца и кредитора Беллизара. Заниматься денежными дрязгами не хотелось.

Взяв в руки третий пакет, Александр Сергеевич невольно насторожился — почерк незнакомый. В памяти еще так свежи раны, нанесенные подметными письмами, что захотелось этот серый пакет бросить в камин.

Но — внутри себя носим мы свой ад. Игра с опасностью — суть поэта. И в эти мгновенья борьбы трезвого расчета и поэзии поэт, как всегда, одержал верх.

«Милостивый Государь Александр Сергеевич, — зачем-то вслух прочитал первые строки, написанные старательным почерком, и вздохнул с облегчением: мерзости с таких обращений не начинаются. Но от кого это послание, что в нем? — Один из здешних литераторов, будучи у меня на квартире, прочитал писанное мною для себя введение в историческое обозрение Российских владений в Америке, и я не знаю почему, одобрив его, советовал напечатать в Вашем журнале, принимая на себя труд передать мою рукопись, — писал неизвестный корреспондент. — Не привыкши к посредничеству, я решил представить Вам, Милостивый Государь, эту записку, и если Вы удостоитесь ее прочесть и найдете достойною поместить в Вашем журнале, тогда предоставляю ее в Ваше полное распоряжение с покорнейшею просьбою поправить неисправимый слог человека, не готовившегося стать писателем и почти полудикаря…» — искренность писавшего подкупала.

Пушкин торопливо прочел последние фразы: «Извините меня, Милостивый Государь, что осмелился беспокоить Вас вызовом моим с предоставлением ничтожного марания.

Мое дело было и есть удивляться Вашим образцовым произведениям, с которыми ознакомился, проживая в Новом Свете, и которые обязали меня быть к Вам всегда с полным уважением и преданностью, Милостивый Государь, покорнейшим слугой.

Января 7 дня 1837 года. Кирилл Хлебников».

Фамилия ничего не говорила. Но странно, незамысловатые строки письма разбудили память, взволновали воображение, увлекли за собой в очарованную даль, к берегу отдаленному.

Америка! Сколько с этим названием связано в его жизни!

…Лицей. Сердечный друг Федя Матюшкин, с которым вместе не раз бродили по тенистым царскосельским аллеям. Однажды забрались в неказистый шлюпочный сарай на берегу озера. Знали по рассказам товарищей, что здесь хранятся не только старые лодки, на которых катаются с кавалерами фрейлины императорского двора, но и искусно выполненная модель военного корабля «Лейпциг», пирога островитян, привезенная из кругосветного вояжа Крузенштерном.

В сарае пахло смолой, прелым деревом и морем. В щели совал нос юркий сквознячок, а мальчикам казалось, что игрушечные паруса «Лейпцига» вот-вот наполнятся настоящим ветром и он, пробив деревянную перегородку, соскользнет на воду. Понесет их навстречу неведомым странам и приключениям.

Здесь-то Федор и открыл другу свою мечту стать моряком.

— А осилишь? — спросил тогда Пушкин.

— Осилю!

— И вокруг света проплывешь?

— Проплыву!

Если мечтать по-настоящему — мечты сбываются!.. По ходатайству директора лицея Энгельгарта знаменитый море-плаватель Василий Михайлович Головнин включил Матюшкина в состав экипажа своего шлюпа «Камчатка», уходящего в дальнее путешествие.

Сейчас Федор — на Черном море. Командует фрегатом.

Господи, как летят годы… Пушкин откинулся в кресле, прикрыл глаза рукою так, словно хотел заглянуть за горизонт, туда, где будущее норовит слиться с прошлым.

Ах, молодость, младость! Какими надеждами наполняла ты паруса души, какие высокие стремленья пробуждала. Вспомнить только, о чем говорили, спорили на заседаниях Вольного общества любителей российской словесности, организованного великодушным Федором Глинкой. Собирались и в библиотеке гвардейского штаба, и в гостиной у одного из директоров Российско-Американской компании — Прокофьева, в доме у Синего моста. Какой свод блистательных имен был здесь: Грибоедов, Рылеев, Дельвиг, братья Бестужевы, Кюхельбекер… Где они теперь?

Иных уж нет, а те — далече. Тень вновь набежала на лицо. Судьба представилась вдруг огромной обезьяной, которой дана полная воля, а она не ведает, что творит. Дергает людей за веревочки, будто кукол в шутовском балагане. Кто посадит это чудище на цепь? Нужно ли это? Люди живут, лишь делая, что предназначено им.

Так, Грибоедов. Когда расставались в Петербурге перед отъездом в Персию, он был печален и имел странные предчувствия. Свидимся ли?

Свиделись… Была еще одна встреча, последняя, на дороге в Арзрум.

Обезображенный труп Грибоедова, бывший три дня игралищем тегеранской черни, можно было узнать только по руке, некогда простреленной пистолетной пулей.

Говорят, смерть русского посла, постигшая его посреди смелого, неравного боя, не имела ничего ужасного, томительного. Она была мгновенна и прекрасна. Как жизнь поэта…

Может, оттого Пушкину все не верится, что нет больше в живых этого человека, добродушие, озлобленный ум, самые слабости и пороки которого как неизбежные спутники человечества были необыкновенно привлекательны! Или же оттого кажется немыслимой смерть Грибоедова, что осталась его комедия «Горе от ума»? Осталась и будет жить, как живет все истинно талантливое, побеждая хулу, непонимание и само время.

Пушкин вдруг неожиданно широко улыбнулся, повинуясь свойственной ему смене настроений. И впрямь: трагическое и смешное — рядом! Пришла на ум характеристика, данная Грибоедовым общему их знакомцу — графу Толстому, прозванному Американцем:

Ночной разбойник, дуэлист,

В Камчатку сослан был, вернулся алеутом,

И крепко на руку не чист:

Да умный человек не может быть не плутом.

Когда ж о честности великой говорит,

Каким-то демоном внушаем,

Глаза в крови, лицо горит…

Что-что, а держать речь Федор Иванович — мастак! Говорит крупно, отчетливо, зернисто. Даже когда трунит или морочит дурака. Это свойство и привлекло когда-то к нему Пушкина.

Их познакомил много лет назад князь Вяземский. До отъезда поэта в Кишинев они с Американцем оставались добрыми приятелями. Потом эта глупая сплетня Толстого в письме Шаховскому. Ссора на расстоянии. Эпиграммы. А по возвращении в Москву желание очиститься окончательно — стреляться!

Слава Богу, дело уладилось. Соболевский, Чаадаев помирили их. Не потому, конечно, что Пушкин испугался. Он верил в свой рок, в Провидение.

Еще в годы службы в ведомстве графа Нессельроде баронесса Киргоф на знаменитой колоде «Тарот» нагадала юному Пушкину, что ему уготована очень долгая жизнь, если в тридцать семь лет он не будет убит на дуэли белым человеком, приехавшим на белой лошади… В канун ссоры с Толстым Александру Сергеевичу не было и тридцати. К тому же граф отнюдь не белокур, а черен, кучеряв, как цыган, и, самое занятное, — терпеть не может белых лошадей! Значит, не в его руку вложит Судьба смертоносный ствол… Хотя Толстой — прекрасный стрелок и далеко не робкого десятка. Подозревать его в трусости — нелепость! Весь свет знает черный список противников, уложенных Американцем наповал на многочисленных дуэлях.

Нет, не страх примирил их тогда.

Летом двадцать шестого — слишком велики были потери в кругу общих друзей и знакомых: казни, ссылки, каторга.

Глупо пополнять этот список бессмысленной жертвой!

Отношения восстановились быстро. После примирения Пушкин любил послушать побывальщины графа. А тот, словно искупая нанесенные поэту обиды, тешил его своими необыкновенными историями, софизмами и парадоксами, излучая какой-то магнетизм.

Александр Сергеевич и сейчас помнит, как, поигрывая двусторонним индейским кинжалом, Американец рассказывал ему о хвойных дебрях Аляски, о сверкающей вечным голубым льдом вершине вулкана Эчком, горячо уверяя, что лично взбирался на сию неприступную высоту. Тут же клялся образом святого Спиридона — покровителя рода Толстых, что во время странствий по Америке индейцы избрали его своим царем и никак не хотели отпускать от себя.

Пушкин, безусловно, был осведомлен о той неблаговидной роли, которую сыграл граф Федор Иванович в первой кругосветной экспедиции россиян, доходили до него слухи, что Американец-де вообще в Америке не был…

И все-таки Толстому хотелось верить. В буйных выходках графа, в полуправдоподобных его рассказах слышалась Пушкину какая-то родственная нота: удивившему развратом четыре части света человеку мерзко в удушливой пустоте и немоте русской жизни, он протестует, рвется на волю, по-своему откровенно и страстно.

Вероятно, и это обстоятельство тоже послужило их окончательному примирению, сделало его таким прочным, что именно графу поручил Александр Сергеевич самое сокровенное — сватать за него Наталью Гончарову.

Сватовство было не совсем удачно, но не по вине Толстого. И хотя напрямую Пушкину отказано не было, тоска сжала тогда его сердце своей когтистой лапой, заставила бежать из Москвы на Кавказ, под пули горцев. Но и опасности долгого пути не остудили мечты о неповторимой Натали.

Если мечтаешь страстно — желание исполнится!

Мадонна, чистейшей прелести чистейший образец, милая смиренница — она стала его женой, матерью его детей, подарила ему свою юность… А душу? Круг мыслей замкнулся, вернул Пушкина в кабинет в доме Волконской, к тем проблемам, от которых он попытался было удрать нынешним утром, вскрыв незнакомый пакет.

«Черт догадал меня бредить о счастии, как будто я для него создан!» — горько усмехнулся он.

Да и что такое счастье? Высшая гармония духа, озарение, ожидание милости Божьей или само течение жизни человеческой, со всем, что ее наполняет, от рождения до тризны?

День каждый, каждую годину

Привык я думой провожать,

Грядущей смерти годовщину

Меж них стараясь угадать.

И где мне смерть пошлет судьбина?..

Ему уже тридцать семь. Роковой, если верить гаданию, год. Белый человек где-то близко. Надо спешить, успеть — впереди еще столько замыслов, столько работы! И видно, сама фортуна посылает ему в руки рукопись путешественника, видевшего Новый Свет, переплывшего океан, который мечтал исследовать Петр Великий.

А может быть, от рукописи об Америке протянется какая-нибудь связующая нить на Камчатку, о которой сам недавно задумал написать статью, делая выписки из книги Крашенинникова?

Так уже не раз бывало. Стоит только начать углубляться в какую-то тему, как случай-Бог тут же подбрасывает ему самые необходимые материалы, факты, характеры.

Прав, кто сказал: история принадлежит поэту!

Пушкин извлек рукопись Хлебникова из пакета и положил ее перед собой.



Часть первая

На краю океана

Глава первая

1

Бобр неожиданно высунул из воды неподалеку от противоположного берега свою усатую морду. Степенно, важно, по-барски выбрался на сушу и застыл настороженно.

Абросим Плотников, проверявший устроенные поселенцами запруды, остановился поглазеть на редкого даже в этих девственных краях зверя. Присел на корточки: и впрямь — вылитый старый граф Иван Андреевич. Сытый, холеный… В какие дебри памяти увели бы Абросима воспоминания, неизвестно, но тут его внимание отвлекло другое: у ног работного быстрое течение пронесло белое орлиное перо.

Откуда оно здесь? Перо скрылось из виду, увлекаемое потоком. Досадуя на себя, Абросим вдругорядь посмотрел в сторону бобра. Но зверь исчез.

Повинуясь неясному чувству, Плотников отпрянул в заросли ивняка.

Мгновение спустя из-за речного изгиба на стремнину выскользнули три колошенских бата — лодки-однодеревки, в каждой по двадцать — двадцать пять тлинкитов с короткими широколопастными веслами.

Во встрече с индейцами ничего необычного не было. Сразу за речкой начинаются охотничьи угодья рода Ворона, и колоши вполне могли здесь выслеживать лося — они именно так и охотятся на лесных великанов, с воды, чтобы легче было доставлять туши к своим становьям.

Но что это? Обнаженные по пояс тела и невозмутимые лица покрыты узорами киновари — боевой раскраски. Смоляные волосы гребцов украшены перьями, точь-в-точь такими, как проплывшее у ног Абросима. У большинства индейцев за спиной — резные деревянные маски. Все вооружены.

Нет, это не охотники, догадался Плотников. Перед ним — воины, вступившие на тропу войны. У русских с тлинкитами — мир… Но против кого тогда нацелены стрелы и ружья колошей?

Что бы там ни было, решил Абросим, теперь не до запруд. Надо побыстрее рассказать об увиденном начальнику заселения.

Стараясь не задеть за ивовые ветки, промышленный выбрался из зарослей и через чащу бросился к крепости.

2

Черная птица кружит над Ситхой медленно и величаво. Завидя ее, белоголовый орел, ястреб-стервятник, казарка — обитатели этих мест — улетают прочь. Ворон — праотец и покровитель племени тлинкитов — безраздельно царствует здесь.

Никто не знает, сколько ему лет. На его клюве, остром как наконечник копья, зазубрины эпох. В потускневшем блеске иссиня-черного оперения отражается время. Но еще крепки и упруги крылья, зорок и пытлив глаз.

Давно, когда мрак и безмолвие пеленали мир, взмахом крыла Ворон создал твердь и море вокруг нее, рассеял по небу бисер звезд, зажег Луну и Солнце, одел скалистые берега в сине-зеленую парку лесов, прошил ее серебристыми нитями ручьев и рек.

Все сущее — от Ворона. По его воле зимы сменяются веснами. Рождаются, живут и уходят в леса предков сыны и дочери тлинкитов. Их место занимают другие — молодые и сильные.

Жизнь — мудра. Мудр священный Ворон.

По его воле и теперь изобилуют чащи архипелага лосями и медведями, бобрами и лисицами, а море не скудеет сельдью и чавычей.

Если ранней весной поклониться Покровителю, он поможет достичь желаемого. Олень подставит стреле охотника свой бок, рыба позволит остроге пронзить ее…

Бери от природы то, что нужно тебе и твоему роду для жизни. Природа щедра. Так заведено испокон веков. Так учит великий Ворон. Храня его законы, не смыкают глазницы деревянные идолы — тотемы на стенах индейских барабор. Они должны спасти и защитить жило от бед. Дети Ворона верят в могущество своего божества.

А сам Ворон? Все так же величав полет, неутомимы крылья. Трудно распознать тревогу в размеренном их движении. Ворон умеет хранить в себе свои заботы.

Все чаще мелькают в береговых туманах громадные, как ледяные глыбы, чужеземные пироги. Они привозят белых бородатых людей, палки в руках которых умеют извергать молнии. Но страшнее смертоносных палок — огненная вода, забирающая у тлинкитов память, заражающая их лихорадкой желания. Тысячами бобровых и сивучьих шкур выстилают индейцы ей путь в своих душах.

Что будет с детьми Ворона, забывшими заветы рода? Что ждет пришельцев, возомнивших себя способными изменить мир?

Черная птица молчаливо кружит над Ситхой.

…Основатель российских колоний в Америке, удачливый рыльский купец Григорий Шелехов, поручая управление делами Александру Андреевичу Баранову, наметил ему в своих инструкциях две главные цели: распространить владения компании по северо-западному берегу Нового Альбиона от Нучека до Нутки и усилить промысел там дорогих бобровых шкур.

Бывший приказчик по питейным сборам Баранов, будучи от природы человеком отважным и предприимчивым, решил добиться большего. В июле 1799 года он привел к Ситхе три парусных корабля и более пятисот алеутских байдарок, полагая во что бы то ни стало устроить здесь русское заселение. Множество попавшихся ему на пути сивучей, бобров и морских котов сулило невиданные доселе прибытки. Изрезанные заливами, изобилующие бухтами берега Ситхи, высокий строевой лес, покрывающий остров, делали удобным строительство здесь крепости, судовой верфи, которые, в свою очередь, открывали возможность присоединения к российским колониям новых земель к югу и юго-востоку от архипелага.

Несколько дней шел на побережье торг со старшинами индейцев. Ром, подарки и щедрые посулы русского правителя сделали свое дело: тойоны племени ситха — Скаутлельт, Скайтаагетч, Коухкан — уступили россиянам место для заселения. В бараборе главного тойона — вождя рода Ворона Скаутлельта — скрепили договор приложением рук и клятвой вечно жить в мире и дружбе.

Отправляясь на Кадьяк, в Павловскую крепость — столицу Русской Америки, Баранов оставил Архангельское заселение под начало Василия Медведникова — испытанного временем шелеховского передовщика.

С трудом одолевший несколько букв азбуки, грубый, порой жестокий Медведников был смел и надежен, служил компании, не щадя живота своего.

Ночь перед отплытием «Ольги» просидели они с правителем в черной бане, бывшей в ту пору квартирою начальника заселения.

Тускло светила коптилка, наполненная тюленьим жиром. Метались по низкому потолку угловатые тени. Веско звучал голос Баранова, дававшего последние наставления. Невысокий, лысеющий правитель рядом с плечистым Медведниковым казался еще тщедушнее. Но передовщик, сто раз глядевший в очи смерти, почему-то всегда робел перед ним и взирал на Баранова снизу вверх.

— Повода колошам к огорчению не подавай, даром ничего не бери, — наказывал правитель. — Старшин и тойонов, а такоже отличных из воинов угощай и одаривай. Почаще зазывай в гости, на игрища, однако ж блюди всевозможную осторожность. Коли достроишь казарму, кадьякцев с промышленными вместе не сели. Особливо присмотрись к чужеземцам, коих принял я на службу от американского корабля, — не лежит чего-то к ним душа! Памятуй, что ныне остаешься ты вершителем судеб людских и всего затеянного предприятия…

Почему все это вспомнилось Василию Медведникову нынче, в день воскресный, один Господь знает. Может, оттого всплыл в памяти давний разговор, что собрался начальник крепости попариться как раз в той баньке, которая служит теперь своему предназначению и с утра жарко натоплена по его, Медведникова, приказу.

Поглядев, как суетятся две крещеные колошенские девки, таская в бадьях воду, Василий улыбнулся, предвкусил удовольствие смыть недельную грязь, омолодить душу и тело паром. И тут же согнал улыбку: начальнику зубы скалить непозволительно. Потеребил мощной, как медвежья лапа, пятерней бороду, задумался.

Нелегко властвовать над людьми. Ожесточается сердце. На что сам главный правитель с виду благообразен и смирен, а норовом крут. Медведников видел, как повелел Баранов высечь караульного Еремина, заснувшего на посту, а провинится еще — обещался повесить. И повесил бы, вот те крест! Суров Лександра Андреевич, суров, но справедлив. И умен зело. На три аршина в землю видит.

Ан тут оказался не прав — снова припомнился последний разговор с правителем, — напраслину на принятых в компанию американцев возвел. Те служат дай бог нашим. Человеки толковые, обходительные. И про колошей зазря страхи посеял. Больше года живем бок о бок без распрей… Хотя и случались минувшей зимой драки у алеутов с тлинкитами во время игрищ, устраиваемых в заселении по заведенной Барановым традиции. Но до смертоубийства дело не доходило. Индейцы на пляски приходили без оружия. Один только Котлеан — племянник главного тойона — все норовил пронести под белым лосиным плащом двусторонний кинжал. Но сам Скаутлельт взял Котлеана под защиту: мол, обыкновение у ихних вождей такое — носить всегда при себе оружие… А коли обычай, так это еще и не злой умысел и не повод для вражды и подозрений. Словом, в какое стадо залетел, так и каркай.

Ближе к лету, успокоенный миролюбием колошей, Василий и сторожей стал назначать только на ночь. И караулы проверять перестал. Надеялся: стены у казармы крепкие, медный единорог есть — в случае чего, отобьемся! А если и шевелились в душе какие-то неясные страхи, так это не перед напророченными правителем врагами, а перед тем, чего нельзя объяснить, от чего не спрятаться за крепостными воротами… Вон приходивший к заселению прошлой осенью старый приятель Иван Кусков рассказывал, что видел близ устья Ледяного пролива, как, подобно раскаленному ядру, промчалась по ночному небу падучая звезда — тревожная примета! Потом алеуты из поселения, ходившие на промысел бобров к Кенаю, донесли: охотники изловили белую лисицу. И это — худой знак, сулящий несчастья…

Ну да леший с ними, с приметами! Авось нас лихо минует, — Медведников истово осенил себя крестным знамением и направился к бане.

3

Первым тлинкитов подле крепости увидел поляк Евглевский. Он последнее время обретался по плотницкой части и не был отослан на бобровый промысел с партией Урбанова. Тем паче справных мастеровых во всем заселении — по пальцам перечтешь. За сим поставлен сегодня Януш петли навешивать для новых крепостных ворот. Праца не пыльная, но требующая сметки, умения. И того и другого у Евглевского с избытком. Жизнь долгая за плечами, чем только не доводилось заниматься. Был и жолнешем, и ковалем, и пахарем. Теперь больше с деревом связан. Оно по летам и сподручнее: дело к домовине идет. И еще уразумел Януш: вшыстко едно труд, какой бы он ни был, — всегда труд. Равно холоп, как его ни кличь, все — холоп. Сам, к примеру, Януш: сколько ни бьется, а в паны выйти никак не сподобится.

Восемь весен назад Евглевский, в ту пору конфедерат войска Костюшко, был пленен под Брест-Литовском гренадерами суворовского авангарда. Стоявший на часах у повстанческого бивуака Януш нагрянувших русских заметил поздно. Успел только крикнуть своим: «Увага, врога!». Один из гренадеров достал его острым жалом трехгранного штыка. Память о нем — кривой лиловый шрам, изуродовавший лицо Евглевского. Швы наложили русские же лекари. Сказывали, генерал Суворов приказал: обид пленным не чинить. Раненых перевязать. Взять на довольствие. Как поправятся, отпустить по домам.

Рана Евглевского затянулась быстро. На том бы и закончились его беды, когда бы не один случай.

Перед выпиской из лазарета вступился Януш за молодого русского солдата, которого прямо в лекарской палатке стал за какую-то провинность избивать ротный командир. Пожалел ли Евглевский малого, вспомнил ли выпавшие самому панские побои, но взыграло в нем ретивое — хватил он капитана по киверу первым подвернувшимся под руку поленом! А тот возьми да и отдай Богу душу…

Зараз заковали Евглевского в железа. Посадили под замок. Готовился он к смерти. Ан вышло иначе: вечная каторга. Пошел Януш мерять путь шагами до заклятой Сибири. Однако до острога не дошагал — бежал с этапа. Долго блукал по таежному захолустью. Насмотрелся всякого, голодал, мерз. Потерял все надежды добраться до Речи Посполитой. Тут и решился податься в зверобойную компанию Шелехова. Благо вербовщику компанейскому никаких пашпортов не требовалось. Ставь крест или палец приложи на контрактном листе — и сделка состоялась. Получай от компании дармовое угощение, буйным хмелем затумань себе голову. А что будет потом? Про то в винярне думать — занятие пустое!

На Аляске поначалу Евглевский строил крепостцу в Чугатской затоке, промышлял нерп и сивучей. Не единожды участвовал в стычках с чугачами, отражал нападение зверобоев Лебедева — Ласточкина, заклятых шелеховских врагов-конкурентов.

Здесь, на Ситхе, Януш, почитай, с первой затеси. Вместе с Медведниковым начинали, спали в одной палатке, товарищами считались. Когда-то Евглевский отразил удар индейского ощепа, нацеленный Василию в грудь. Да, видно, разошлись стежки. Медведников нынче — начальник. Занесся гордыней, не подступись! Евглевский же и старшим промысловой партии ни разу не ставился: больно дерзок на язык. А коли так — махай топором да завидуй Медведникову, для которого и банька натоплена, и баклажка рому небось припасена — разговеться с устатку. При мысли о роме у Евглевского даже в горле запершило. Он с досадой вогнал топор в бревно частокола.

Двор крепости невелик, зарос травой. У казармы бродят две коровы, завезенные на выспу в прошлом году и чудом избежавшие ножа в эту голодную зиму. Отощали, нагуливают вес. Опасливо косятся на коров длинношерстные, колошенской породы лайки. Индейцы специально разводят этих собак ради получения густой белой шерсти. В русском заселении лайки появились вместе с колошенками, принявшими крещение и ставшими женами алеутов и промышленных.

Януш — холост, хотя еще и не стар. Дело не в седине волос или в немощи чресел. Неопрятные, с вывороченной, отягщенной деревянными лоточками нижней губой колошенские женщины не затрагивают его сердце.

Медведников тоже не женат. Но до баб охоч. Многие работные гневаются на него за своих туземных жен. Гневаются, но вслух высказать не дерзают. Злая память у начальника, ничего не забывает и не прощает. К тому же Медведников, как ни крути, здесь, на Ситхе, — всему голова, хозяин…

Вот он, легок на помине, вышел на крыльцо казармы в белой рубахе, таких же портах — в баню наладился!

Евглевский отвернулся, чтобы не видеть Медведникова: лучше уж смотреть на лес, окружающий заселение, чем на сытую рожу бывшего сотоварища!

Лес, как никакой человек, всегда успокаивал Януша. Великий, обновленный, зеленый — он совсем рядом. Сколько ни глядит на него Евглевский, не устает удивляться вековой природной мудрости. Высокие, под небо кедры и ели, словно родители детей, выпустили вперед, на солнце, молодую поросль. Евглевскому почудилось, что кусты и деревца опушки и впрямь не стоят на месте, движутся к нему. Он прикрыл ладонью, как козырьком, глаза, привстал, вглядываясь в сторону чащи. То, что он увидел, поразило его. Матка Боска!

Скрываясь за сплетенными из зеленых веток циновками, к крепости крались тлинкиты. Маскировка их была так умела, что менее опытный наблюдатель не смог бы разгадать индейскую хитрость. Януш с такими шуточками уже сталкивался в свою бытность среди чугачей. У местных племен весь военный маневр — и это хорошо уяснил бывший конфедерат — в том и состоит, чтобы незаметно подкрасться к противнику, выждать момент и малой кровью добыть как можно больше скальпов и рабов. Рабы у колошей жили хуже собак. Представить своим хозяином краснокожего Евглевский просто не мог. И свой скальп он легко не отдаст — ще Польска не сгинела! Промышленный потянулся к топору, шрам на его левой щеке налился кровью.

Индейцы, очевидно, догадались, что их секрет раскрыт. Передние воины отбросили плетенки и натянули луки. Колоши были отменными стрелками. У Януша осталось мгновение, чтобы спастись. Но он не хотел бежать. Зависть к Медведникову, прежние обиды — все отступило перед опасностью. Евглевский снова почувствовал себя жолнешем, который должен успеть предупредить сотоварищей любой ценой.

Он резко повернулся к казарме:

— Увага, врога! — и упал на землю, пронзенный двумя стрелами.

4

Неизвестное страшнее неотвратимого. Оно имеет власть даже над душами самых отчаянных храбрецов.

Медведникову однажды уже довелось испытать на себе его силу.

Прошлой весной больше ста алеутов из его промысловой партии отравились черными ракушками, собранными на берегу океана. Эти ракушки, считавшиеся съедобными, прежде не раз выручали промышленных в голодное время. Экономя запасы пшена и муки, распорядился тогда Медведников воспользоваться морскими дарами.

Через полчаса у первых попробовавших варево из ракушек начались судороги, рвота. Потом наступала смерть. Не помогали ни мыльный раствор, ни снадобье из трав. В жестоких корчах работные гибли один за другим. Тех, кто не участвовал в трапезе, охватила паника. Оставшиеся в живых алеуты бросились врассыпную от гибельного места.



Медведников, к счастью сам к еде не притронувшийся, один метался между умирающими промышленными, не в силах помочь им…

Вот и сейчас, в длинной сумрачной казарме, испытал Василий то же тягостное чувство беспомощности и неясной вины перед сгрудившимися в центре жилища молчаливыми поселенцами, готовыми заголосить бабами и беспечно возящимися в куче шкур и тряпья малыми детьми.

Начальник заселения еще раз оглядел работных. Невелик гарнизон: вместе с ним самим четверо русских — Кочесов, Тумакаев, Шанин — и пятеро алеутов, услышав крик Януша, успели заскочить в казарму. Да в дальнем углу у единорога возится пришлый матрос Смит. Хладнокровно. Один из всех не растерялся, будто загодя знал, что делать надобно. Остальные — бабы и дети. На них рассчитывать не приходится.

Чтобы скрыть тревогу, Медведников прицыкнул на женщин, взял из пирамиды длинноствольное пехотное ружье, приблизился к узкому окну-бойнице.

Колоши, как вода, прорвавшая запруду, уже хлынули в ворота крепости, заполонили двор, ручейками растекаясь к амбарам, окружая казарму. По татуировкам и резным изображениям на масках и щитах Василий определил, что здесь не только воины рода Ворона, но и сыновья Волка, союзные с ними индейцы Якутата и охотники за скальпами с островов Королевы Шарлотты. Такого собрания племен еще не знало Архангельское заселение. Тлинкиты двигались легко и уверенно, словно пришли сюда на игрища, лишь забавы ради надев боевые маски и панцири.

Однако забавой это не было. Через несколько минут взметнулись в небо дымы от подожженных алеутских байдар, запылал остов почти достроенного кутера, лишая осажденных возможности спастись морем. Вскоре до слуха защитников крепости донеслись удары по железу. «Сбивают замки с магазинов», — безошибочно определил Василий и подивился собственному равнодушию: эк жить-то охота — и про компанейский достаток забыл, впервой…

В пестрой толпе колошей Медведников вдруг заметил двух тлинкитов, спорящих о чем-то у самого частокола. В коренастом молодом воине, деревянная маска которого сдвинута на затылок, начальник крепости признал Котлеана, второй, рослый индеец с черной татуировкой волка на выпуклой груди, был Василию незнаком. Этот индеец что-то доказывал племяннику Скаутлельта, резкими жестами показывая то на лес, то на свое темя, то себе под ноги.

У ног распластался на траве Януш Евглевский. Ветер шевелил его седые пряди и топорщил оперения стрел, торчащих из спины.

Евглевский был недвижим. Но Медведникову показалось, что еще бьется у него на виске голубоватая жилка. И эта беззащитная жилка всегда строптивого, сильного, а теперь поверженного Януша перевернула вдруг все в душе у Василия: он снова сделался неустрашимым передовщиком, которому доверял Баранов и каким его знали стоящие за его спиной работные люди.

Обернувшись к ним, сказал властно: «Баталия будет. По местам стоять!» — и, подавая пример, высунул ствол в бойницу. Снова отыскал взглядом Котлеана, именно его избрав виновником гибели старого товарища, поруганной дружбы и собственного минутного страха.

Казалось, время жизни племянника Скаутлельта сочтено, но судьба распорядилась иначе. Спор между индейцами неожиданно закончился в пользу соперника Котлеана. С торжествующим кличем воин склонился над Евглевским, молнией сверкнул в его руке двусторонний кинжал, и голову поляка опоясал багряный обруч. Не раздумывая больше, Медведников повернул ружье на несколько дюймов влево и вниз и нажал на курок.

5

Мужчина рождается не для утех. Седой Скаутлельт учил Котлеана: удел воина — подвиги, которые из поколения в поколение будут передаваться соплеменниками. Сказители сложат о них легенды. Шаманы изобразят их в ритуальном танце. Но никто не расскажет о храбрости тлинкита, вставшего на тропу войны, лучше вражеского скальпа, добытого в бою.

Ради новых скальпов и славы предков, следуя закону Великого Ворона и слову, данному на совете вождей в Хуцновском заливе, привел Скаутлельт своих воинов к укреплению длиннобородых.

Но Котлеан пришел сюда не за этим. Не о мести бледнолицым, овладевшим землею тлинкитов, не о богатой добыче думал племянник главного тойона, первым ворвавшийся в распахнутые настежь ворота жила чужеземцев. Навстречу смертельной опасности гнало его чувство, которое молодой вождь рода Ворона никогда не открыл бы никому и под самой страшной пыткой.

Сердцем тлинкита безраздельно владела Подруга Огня — Айакаханн — девушка из соседнего рода Волка, один снег назад ушедшая с чужеземцами.

Тогда-то, глядя ей вслед, Котлеан и узнал впервые, что даже у самого смелого воина есть сердце. И оно может болеть, не давать покоя.

Скаутлельт часто повторял, что мужчина должен быть мудрее своего сердца.

Чтобы заглушить саднящую боль в груди, и затеял теперь Котлеан спор с Тучагатаучем — Черным Волком, кому принадлежит скальп старика-бледнолицего, умирающего у их ног.

В племени тлинкитов нет воина искуснее Черного Волка. Но нет и никого равного в стрельбе из лука племяннику Скаутлельта. Котлеан был убежден, что это его стрела, отмеченная двумя красными кольцами у оперения, поразила бледнолицего первой.

Почему же, начав горячо доказывать свою правоту, уступил он вражеский скальп сопернику, а не украсил шест у входа в свое жилище еще одним знаком воинской удачи?

В разгар спора молодому вождю показалось, что он увидел Подругу Огня: ее меховая накидка промелькнула среди кустов лесной опушки…

Котлеан готов был броситься за девушкой, как Тучагатауч, торжествующе потрясавший скальпом старика, вдруг рухнул на тело поверженного врага.

Выстрела Котлеан не услышал — тот утонул в грозном кличе тлинкитов, проводивших душу Черного Волка в счастливые угодья Великого Ворона.

— Нанна! — неожиданно для себя самого присоединил свой голос Котлеан к этому кличу, обещавшему предкам, что пощады чужеземцам не будет.

Размахивая оружием, воины в устрашающих масках ринулись на приступ. Племянник Скаутлельта, уже не оглядываясь на лес, в котором скрылась Айакаханн, устремился к бревенчатой бараборе бледнолицых.

Воин должен быть мудрее своего сердца.

6

Пробежав вдоль опушки расстояние в несколько полетов стрелы, Айакаханн остановилась. По-волчьи, всем корпусом обернулась, прислушалась.

Погони не было. От заселения доносилась пальба. А здесь лес жил обычной жизнью. Сновали в густых зарослях малины серые пичуги с длинными клювами, зелено-красной лентой проскользила в траве змея-медянка, шустро юркнул в чащу какой-то зверек…

Девушка с огненными волосами постояла, раздумывая: бежать ли в глубь леса или вернуться к крепости, где сородичи сводят счеты с длиннобородыми?

Потом индианка, легко, но уверенно ступая, двинулась по своему следу туда, где глухо, не страшно на таком расстоянии, раздавались ружейные выстрелы.

Айакаханн была единственной дочерью Нанасе — внучкой шамана рода Волка Тапихака — Уснувшего Моря.

Кто был ее отец, она не знала. Мать не заводила о нем разговор. Задавать вопросы у тлинкитов не принято. Желающий рассказать нарушит молчание сам.

Однажды, выпив отвар из корня папоротника, мать проговорилась.

За несколько больших Лун до рождения Айакаханн в становище Волка пришли какие-то бородатые люди. Они принесли с собой много невиданных вещей, на которые выменивали у индейцев бобровые шкурки. Главный из пришельцев — высокий худой человек с волосами, похожими на Тиев, — остановился в бараборе Тапихака. Он подарил Нанасе несколько нитей бисера и был добр с ней. По его просьбе дочь шамана выпила огненной воды, которую принес с собой гость, и потеряла память.

Когда Акан вернул Нанасе ясный взгляд, она увидела, что Тапихак лежит на земляном полу бары и не дышит. Бледнолицый гость исчез. Вместе с ним из жилища шамана исчезли все бобровые шкуры и большое блюдо из блестящего металла, подаренное Уснувшему Морю вождем племени тутуми… Вот и вся история.

Став постарше, Айакаханн сделала открытие: цвет ее кожи не такой, как у всех ее сверстников. Он гораздо светлее, без свойственного индейцам медного оттенка, и даже многолетний загар не скрывает этого. И таких, как у Айакаханн, волос, ярких, словно огонь священного костра, зажигаемого матерью перед охотой или войной (Нанасе стала шаманить после смерти Уснувшего Моря), нет ни у кого в племени ситха.

Может быть, поэтому девочки-тлинкитки не хотели принимать Айакаханн в свой круг. Да и сама она не очень-то тянулась к их занятиям: вышиванию накидок, плетению из лыка корзин и циновок, сбору ягод и кореньев. Ей куда больше нравились игры мальчиков: стрельба из лука, бег наперегонки, ныряние со скалы в ледяные волны океана. Ловкая, сильная Айакаханн не уступала мальчишкам ни в умении разгадать самый запутанный след, ни в способности незаметно подкрасться к янучу. Она стойко переносила боль и бесстрашно прошла испытание на мужество: орудуя костяной иглой с прикрепленными к ней тонкими сухожилиями волка, с улыбкой зашила специально нанесенную самой себе глубокую рану.

А вот прокалывать нижнюю губу и вставлять туда деревянный лоток — знак достижения девушкой совершеннолетия — отказалась наотрез. Превратиться в безмолвную и безропотную тень какого-то индейца, пусть даже такого знатного, как Котлеан — племянник старого Скаутлельта, она не хотела. Шаманить, как мать, не раз уже заговаривавшая с ней о таинствах служения Акану, ей тоже было не по душе. Другой же судьбы у Айакаханн в племени быть не могло. Вот почему, когда на острове появились светлолицые длиннобородые люди, она ушла с ними.

В крепости пришельцев красивая девушка сразу оказалась в центре внимания мужчин: и русских, и алеутов. Сам Медведников положил было на нее глаз. Попытался даже взять силой… Но Айакаханн умела постоять за себя: она никогда не расставалась с кинжалом, еще в детстве подаренным ей матерью… И ухажеры, кто затаив злобу, кто плюнув на туземную недотрогу, мало-помалу отстали. И начальник заселения охладил свой пыл — других забот по горло, да и не все колошенки такие несговорчивые. Один только Котлеан, нет-нет да и появлявшийся возле русского заселения, не хотел отступать. Сильный, отважный юноша. Но разве любят только за это?

Вот и опушка. Девушка отыскала самое высокое дерево. Вскарабкалась и притаилась среди хвои.

Крепостной двор открылся ее взору. Еще совсем недавно служивший выгоном для коров, он сейчас представлял поле битвы. Отхлынувшие после неудачного приступа тлинкиты снова вернулись к укреплению с вязанками хвороста и горящими факелами. Десятка два рослых воинов, прикрываясь круглыми, обтянутыми кожей моржа щитами, притащили к входу в казарму огромный ствол духмянки и, раскачав его, стали бить комлем в окованную дверь. Каждый удар сопровождался торжествующим кличем.

Айакаханн хорошо понимала, что удары приближают победу индейцев, а значит, и гибель бледнолицых. Жизнь в племени научила ее принимать мир и все происходящее в нем таким, как есть. Но сейчас ей очень хотелось, чтобы белые люди из крепости спаслись. Особенно тот, высокий молчаливый юноша, который при встречах так волнующе глядел на нее…

Это желание так завладело девушкой, что, когда, словно кости лося под палицей умелого охотника, хрустнули крепкие дверные доски, неустрашимая Айакаханн закрыла глаза.

Что произошло потом, индианка поняла плохо: вместо победного вопля тлинкитов в казарме раздался вдруг такой грохот, будто Акан опустил небо на землю. Айакаханн сорвалась вниз. При падении она ударилась о камень, но, не чувствуя боли, рывком поднялась и нырнула в чащу.

…Грохот, так напугавший Подругу Огня, был не божьим промыслом, а выстрелом единорога.

Когда нападающие плотной толпой ворвались в казарму, Василий Медведников в разорванной, окровавленной рубахе, взлохмаченный и дикий, поднес факел к запальному отверстию пушки.

Заряд картечи смел не только первые ряды колошей, но и двух алеутов, не успевших отпрянуть в сторону. Грохот выстрела почти слился с предсмертными возгласами индейцев. Но Медведников уже не слышал и не замечал ничего. Он потерял счет и времени, и соратникам, и своим собственным ранам, зная только одно дело — убивать врага. Василий не увидел, как пали, истекая кровью, Тумакаев и Шанин. Не угадал он и собственного смертного часа…

Когда начальник заселения склонился над единорогом, заряжая его очередным картузом с порохом, пришлый матрос Смит хладнокровно выстрелил ему в затылок.

7

Хорошо начинался для Абросима Плотникова этот денек. Необычный для здешних мест, ясный, погожий. Да к тому же праздничный — воскресенье.

Выйдя в час пополудни из ворот Архангельской крепости, Абросим шагал по тропе, ведущей к речке, и улыбался солнцу — первому после постылых дождей и туманов. Да и все кругом, словно следуя Божьей заповеди, радовалось желанному теплу и свету. Как купола церквей, золотились ледяные вершины окрестных гор. Сочно зеленели обступившие тропу мхи, папоротники, хвощи, так и приглашая прилечь, понежиться.

Плотников охотно прикорнул бы где-нибудь на солнышке, но уж больно строг начальник — Василий Медведников. Узнает — не сносить головы! Для него что праздник, что будни — все одно: сидеть сложа руки никому не даст. Вот и нынче: баб да девок в лес по ягоды снарядил, промышленных же кого к заливу отправил — рыбу удить, кого оставил частокол городить. А ему, Абросиму, дал наказ особый: проверить на речке запруды, три недели назад порушенные каким-то злоумышленником и с трудом восстановленные поселенцами. Дальше всех отослал, как самого молодого…

Что ж, хотя Абросиму и сподручней было бы в крепости остаться, однако за поручение он на Медведникова обиду не держит. Плотников и в самом деле молод. Не хромого же Кочесова или неторопкого Евглевского посылать.

Тропа пробирается сквозь густые чащи, заваленные буреломом, то и дело утыкается в овраги, поросшие колючим кустарником. Здесь и ловкому, гибкому Абросиму приходится держать ухо востро, чтобы не запнуться за корягу, не напороться на острый сук.

Опять же греет душу то, что коль отправил его Медведников, значит, доверяет! Жаль только, ружье не разрешил взять: ни к чему, мол. С колошами — мир, звери людей сторонятся. А так, без нужды, оружие таскать — баловство одно!..

Все дальше в глубь леса убегает узкая тропа. Гуще сплетаются кроны кедров и елей. Становится прохладнее и темнее. Лес все больше напоминает Плотникову сибирскую тайгу, через которую пробирался он полтора года назад с компанейским обозом. Такие же дебри. Разве что болот там противу здешнего чуть поболе!

В одной из якутских трясин нашел бы Абросим погибель, не подоспей на выручку попутчик — Кирилла Хлебников. С виду такой медлительный парень, тут он не растерялся: протянул Плотникову свою слегу, выволок его из цепкой топи, дал сухую рубаху и онучи.

…После того случая Абросим с Кириллой крепко сдружились. Все долгие месяцы пути не разлучались. Надеялись и на Ситхе быть рядом. Да не напрасно говорят: не загадывай наперед, ежели ты человек подневольный!

Хлебникова определили в Гижигу, в помощь компанейскому приказчику. Абросима же, вместе с десятком набранных по охотским кабакам гулящих людей, на боте «Екатерина» привез к новому заселению помощник главного правителя российских владений в Америке длиннорукий и немногословный Иван Кусков.

Земля обетованная встретила их неласково. Ни теплого угла, ни сытости, ни воли. Работа от утренней зари до темна. Валили лес, таскали на себе огромные бревна, возводили первые строения крепости. Изо дня в день росли стены двухэтажной казармы, «черной» бани, рыбной сушильни.

В дырявых, вечно сырых палатках, опухшие от скорбута и голода, промышленные роптали на беспросветную жизнь, которая ценилась здесь не дороже шкурки морского бобра. Глушили тоску выдаваемой по праздникам «казенкой». Пропивали не токмо причитающиеся им взамен сданной пушнины марки, пили в долг, в залог своего пая в будущих компанейских прибытках.

Абросим Плотников не пил. Хотя общества и разговоров не гнушался. Зелье развязывало языки. Мужики рассказывали, какие пути-дорожки привели их на Ситху. Одни надеялись здесь разбогатеть, другие искали спасения от правосудия, третьим было просто безразлично, где коптить белый свет… Абросим слушал, а про себя — помалкивал. О том, как он попал в компанейский обоз, не знал даже ближайший друг — Кирилла Хлебников.

…Ветки хлестали Плотникова по лицу, хватали за кафтан, травы, как силки, оплетали ноги. Но промышленный, не обращая на то внимания, спешил к заселению.

После того как он заметил индейцев у речной излуки, Абросим, решив сократить путь, бросился к крепости через лес. Места здешние были вдоль и поперек исхожены Плотниковым. Ему казалось, он и с закрытыми глазами дорогу найдет. Вот почему бежал уверенно, убежденный, что не пройдет и четверти часа, как покажется впереди крепостной частокол и выйдет на крыльцо казармы Василий Медведников, похвалит Плотникова за то, что не утратил настороженности, вовремя дал знать о выступлении колошей…

Однако одна поляна сменялась другой, за преодоленным буреломом возникал новый, а опушка все не показывалась. Напротив, лес становился угрюмее, неприветливее. В сердце работного стала закрадываться тревога: не заплутал ли? Но остановиться и уточнить направление не решился — и без того много времени потерял. Так и бежал Абросим все вперед, пока, выбившись из сил, не запнулся о старую корягу и не растянулся на земле.

Сколько пролежал Абросим, сказать трудно. К действительности вернул работного далекий пушечный выстрел. Повинуясь тревожным предчувствиям, Абросим поднялся на ноги и снова пустился бежать через лес, раздирая одежду и руки о ситхинский терновник.

Когда наконец меж деревьев показались строения Архангельской крепости, Плотников понял: сердце его не обманывало — он опоздал.

Эта горькая истина открылась Абросиму не только в пожаре над кровлей казармы и даже не в победных возгласах индейцев за крепостной стеной. У ворот заселения промышленный увидел ползающих по земле коров, утыканных колошенскими стрелами и копьями. Тех самых буренок, которых даже в голодную скорбутную зиму пощадили поселенцы, помня о родимых краях, думая о будущем. И если уж эта дорогая крестьянской душе скотина досталась тлинкитам на растерзанье, значит, ее действительно некому больше защищать.

Не думая о том, что нет у него никакого оружия, Плотников рванулся было к заселению, готовый следом за товарищами принять смерть, но маленькая цепкая рука неожиданно легла ему на плечо.

Глава вторая

1

Сколь замечательны, Господи, творения рук твоих!

Дивится человек красоте, Тобой созданной, а разумом постичь ее не может.

Поднимаясь по шаткому настилу причала Охотского порта, Кирилл Хлебников наткнулся на чудо…

Среди разнокалиберных бочек и тюков, приготовленных к погрузке на отправляющийся в Нижне-Камчатск галиот «Константин», на небольшом походном стульчике спиной к Ламскому морю сидела девушка с раскрытой книгой в руках. Только что вынырнувшее из-за горизонта светило запуталось лучами в ее волосах, озаряя чело сидящей нежным золотистым сиянием. Трепетные длинные ресницы девушки чуть вздрагивали, на губах блуждала еле заметная улыбка. Таких красавиц Кирилл не встречал никогда, да и не доводилось задумываться ему о том, что значат женщины в его жизни.

Кирилл был шестым, последним ребенком в семье Тимофея Ивановича Хлебникова — кунгурского городского головы, унаследовавшего этот пост от своего отца и деда, сделавших немало доброго для уездного городка.

С ранних дней судьба не баловала Кирилла. Мать его умерла при родах. Отец, с виду дородный, крепкий мужчина, недолго пережил ее, сгорел от неведомого недуга.

Кормильцами большой семьи сделались старшие братья — Алексей да Иван, много разъезжавшие по торговым делам. В доме же всем хозяйством заправляла сестра Ольга — девушка нрава строгого, неласкового: слова участливого от нее не дождешься.

Лишенный с детских лет материнского тепла, Кирилл рос затворником. Бывало, целыми днями просиживал у окна, сквозь мутноватые стекла изучая окружающий его мир.

Кунгур раскинулся на высоком холме, омываемом с двух сторон полноводными Сылвой и Иренью, у столбовой дороги в Сибирь. В центре города — деревянная крепость. В ней Благовещенский собор. На площади перед ним выставлено десятка два пушек, из которых и пяти годных не наберется. Вокруг площади теснятся лавки, цейхгаузы, набитые товарами: кожей, льном, патокой. В стороне от них, держа дистанцию, — воеводская канцелярия, над которой герб Кунгура с изображением медведя, несущего Евангелие с крестом (принадлежность к Пермской губернии) и рог изобилия с сыплющимися из оного колосьями.

Дом Хлебниковых, справный, двухэтажный, тут же, неподалеку от воеводского. Братья рассказывали Кириллу, что был он пожалован семье за заслуги Хлебниковых перед отечеством. Дядя Кирилла, Емельян Иванович, отличился при защите Кунгура от разбойных шаек своего мятежного тезки — Пугачева. Якобы даже пленил кого-то из его ближайших сподвижников и за подвиг свой вместе с золотой саблей получил право на владение домом.

Вся незамысловатая жизнь Кунгура разворачивалась перед взглядом мальчика. Отворялись и закрывались лавки и магазины, густо пыля, проползали в сторону заката бесконечные обозы с сибирскими и местными товарами. Им навстречу гремели цепями вереницы колодников. Из окон родительского дома юный Кирилл видел лобное место, на котором выставляли на посмешище толпе разорившихся должников с надетыми на них металлическими ошейниками.

Однажды, уже подростком, младший Хлебников увидел, как подвергли истязанию молодую женщину. Какую она совершила провинность, он не знал, но в память Кирилла навсегда врезалось, как дюжий кат рванул полотняную рубаху у нее на спине и занес кнут. Женщина истошно взвизгнула, обрывками одежды пытаясь прикрыть от взглядов зевак свои беззащитные груди с острыми, как у козы, сосками. Свистнула плеть. Выдохнула в такт кату толпа. Задымился на молочно-белой спине кровавый рубец…

Не в силах более смотреть на пытку, Кирилл выбежал вон из горницы, забрался в чулан и расплакался. Никому из домашних не рассказав об увиденном, с той поры он стал еще замкнутее. Дичился повзрослевших и думающих только о замужестве сестер. Оживал лишь, когда возвращались из дальних поездок братья. Побывальщинам их не было конца. От братьев и узнал Кирилл о безводных калмыцких степях, о караванах звенящих колокольчиками надменных верблюдов, о диковинных городах, возникающих в пустыне, словно миражи, со стройных башен которых — минаретов — возносят хвалу своему богу — Аллаху тамошние священники — муллы. Иван и Алексей рассказывали меньшому о морях, за которыми лежат не знающие холодов страны, в которых живут люди, чья кожа черна, будто печная сажа…

А потом у Кирилла появились книги. Братья научили его грамоте. И с этого момента жизнь Хлебникова приобрела новый смысл. Поначалу обрадовавшись успехам Кирилла в науке, подивившись тому, с каким азартом младший брат набросился на чтиво, проглатывая книги без разбору, старшие потом забеспокоились: не повредила бы эта грамота Кириллу. Теперь его из дома ни за что не выманишь. Просиживает в своей горенке до полуночи, склонившись над чтением. То, что свечей на него не напасешься, это полбеды. Беда — отрок ведь уже. Другие в его-то лета на гулянку торопятся, на девок заглядываются. А этот — бука букой! Уж не хворый ли, не сглаженный? Вроде и в детстве не роняли… Однако и полено одно от другого хоть сучком, да отличается. А люди тем более. Всяк своим умом живет. Ничего, переглядывались братья, жизнь свое возьмет, вразумит, научит быть как все…

Только жизнь, которую Кирилл узнавал из прочитанных книг, была не такой скучной, обыденной. Она манила его к себе неудержимо, как влечет за собою вдаль тающий в синей выси косяк журавлей, как зовет вослед своей темно-зеленой волне Сылва. Тесный кафтан привычного кунгурского быта мешал вдохнуть эту новую жизнь полной грудью, не позволял увидеть, что там, за окоемом.

Все чаще стала приходить в голову мысль отправиться в те края, о которых столько слышал и читал.

А тут и случай представился.

В декабре 1800 года проезжавший через Кунгур комиссионер Российско-Американской компании Горновский остановился на ночлег в доме Хлебниковых. После чаепития Кирилл, отбросив природную застенчивость, засыпал гостя вопросами о компании, о Новом Свете. И вскоре, выхлопотав при помощи Горновского себе подорожную, наспех простившись с запричитавшими сестрами (даже Ольга не выдержала — прослезилась), Кирилл солнечным морозным утром выехал из родного города по Сибирскому тракту, который должен был привести его на край света.

…Путь до Охотска был многотруден и занял более полугода. Несмотря на подорожную, дававшую Хлебникову право на трех лошадей и проводника, двигались неспешно, вместе с компанейским обозом. Так оно и спокойнее: в лесах вдоль дорог немало разбойных людишек, да и зверья всякого хватает. Тягомотная дорога хотя и утомляла, зато давала возможность поговорить, узнать получше новые места, расспросить Горновского о предстоящей службе.

И еще — эта дорога подарила Кириллу настоящего друга — Абросима Плотникова, которого по случаю спас Хлебников из трясины.

Почти три месяца шли они вместе по летнику от Иркутска до Охотска, через топи, леса, горы, ведя под уздцы лошадей с компанейской поклажей в берестяных коробах — тунтаях, изнывая от оводов и мошкары. По вечерам, у костра, под веселое потрескивание валежника говорили о будущем, об Америке. Какая она?

Обстоятельства разлучили их в Охотске. Берег отдаленный, к которому так торопился Кирилл, отодвинулся от него на неопределенный срок, стал казаться почти недосягаемым.

Правитель Охотской конторы Российско-Американской компании, дальний родственник ее основателя, Семен Шелехов, выведав от Горновского, что Хлебников смышлен и в грамоте силен, назначил его приказчиком в Гижигинскую губу.

Целый год на оленях и собаках объезжал Кирилл занесенные по самые купола юрты эвенов и коряков, выкупая у них по указанию Горновского ценную рухлядь и моржовый клык. Не единожды замерзал он в метельной тундре, проваливался под лед полярных рек, простужался и тяжело болел. Но молодость одолевала хвори, и Кирилл снова отправлялся в путь.

Много диковинного открыл ему этот дикий, неприветливый на первый взгляд край. Путешествуя по тундре, видел Хлебников, как мечутся по снежной пустыне многотысячные стада оленей, рога которых напоминали кустарник, заиндевелый от жестокого мороза. Наблюдал он и медвежьи семьи, по нескольку десятков вдруг. Правда, медведи были тут кроткие: убегали прочь от одного нечаянного крика. Хотя встретиться с таким один на один — не приведи господи!

Многое довелось испытать Кириллу, и все же судьба хранила его. Для чего? Может быть, для дороги. Ведь и сама она, уводящая вдаль, бесконечная, сделалась за это время судьбой Хлебникова, вбирая в себя без остатка его вчерашний, нынешний и завтрашний день. И если бы внезапно кто-нибудь спросил его о том, что есть счастье, Кирилл, не задумываясь, ответил бы: дорога. По крайней мере, так казалось ему до нынешнего утра, пока лучи солнца не высветили перед ним, поднимающимся по скрипучему настилу Охотского порта, необыкновенную девушку с книгой в руках.

Застывший, подобно каменному идолу в кайсацкой степи, Кирилл мог бы простоять вечность, если бы его не окликнул помощник капитана галиота мичман Штейнгель:

— Когда закончим погрузку, Кирилла Тимофеевич? — Хлебников отплывал на «Константине» суперкарго и отвечал за находившиеся на причале грузы компании.

— До полуночи, сударь, должны управиться, — поклонившись мичману, ответил приказчик, и поскольку знакомство их с помощником капитана было давним, да и отношения здесь, на краю матерой земли, освобождали людей разных сословий от излишней чопорности, рискнул негромко спросить:

— Не изволите знать, господин мичман, кто сия дама на причале?

— Как, вы ничего не слышали? — Штейнгель, по годам ровесник Хлебникова, резво наклонился к его уху и горячим шепотом выдохнул новость, которая еще четверть часа назад потрясла самого мичмана:

— Это же их превосходительство Елизавета Яковлевна Кошелева — супруга нового камчатского губернатора. Они-с только что прибыли из Якутска и отправляются в Нижне-Камчатск с нами, на «Константине»… Ах, что за женщина! Чудо, как хороша…

— Точно так, чудо… — почему-то не узнав своего голоса, согласился Кирилл.

2

С той поры, когда породнившийся с Византией великий московский князь Иван III соединил греческого двуглавого орла с иконой святого Георгия Победоносца на своем стяге, две головы государственного герба России должны были напоминать миру об исторической необходимости для россиян зорко поглядывать и на запад, и на восток.

Правда, с тех старозаветных времен внешний вид державной птицы, по мнению генерала Павла Ивановича Кошелева, существенно изменился: появились в нем некоторые диспропорции — заметно вытянулось оперение левого, восточного крыла, несоразмерно увеличивая его размах, удлинилась шея соответствующей из голов.

Глядя на карту Российской империи, разостланную перед ним на обтянутом вылинявшим зеленым сукном столе Охотской канцелярии, Павел Иванович ясно представил распластанного над ней геральдического хищника, правое крыло которого закрывало часть Речи Посполитой, соседствуя с Пруссией и Австрией, другое оперением своим доставало аж до Нового Света. А там, где перья этого крыла крепились к костистому остову, — на краю матерой земли, — находился сейчас волею судеб и государя он, генерал-майор Кошелев.

«Даже люди редких достоинств зависят от своего времени. Не всем суждено то время, какого они заслуживают», — любил повторять Павел Иванович высказывание испанца Бальтасара Грасиана, с «Карманным оракулом» которого он уже много лет не расставался. Человеком выдающихся качеств он себя не считал, да и на время, выпавшее ему, грех жаловаться.

Офицер суворовской школы, Павел Иванович оказался в самой гуще политических и военных событий, определивших не только его судьбу, но и судьбы всей Европы. Одно последнее десятилетие чего стоит…

Маскарадная коалиция, как скажут потом историки политических недоразумений, когда на взвихренную революцией безбожную Францию двинули свои войска православная Россия, протестанская Англия, католические Австрия и Неаполь и магометанская Турция, люто ненавидевшие друг друга, закончилась потрясшим современников альпийским походом Суворова. В нем участвовал и Кошелев. Героические победы, закипевшие в котелках суворовских чудо-богатырей, привели к парадоксальному финалу: трое из союзников России снова превратились в ее противников, а четвертый, самый беззащитный — король неаполитанский, брошенный коалицией, — погиб. Все прочие результаты суворовского перехода, сравнимого разве что с походами Ганнибала, спустя год битвой при Маренго уничтожил молодой корсиканец, за несколько месяцев перед этим чудом улизнувший из Египта от англичан и сделавшийся вдруг повелителем республиканской Франции.

Что же касаемо живых героев суворовского похода, включая престарелого генералиссимуса, так отечество, в лице властей предержащих, вскоре забыло о них. В истории такое не редкость. Другие наступили времена, другие нравы.

Мрачные годы правления Павла, отца нынешнего монарха, Кошелев, выслуживший к тому времени чин полковника и успевший подать в отставку, провел в родительском имении в Тульской губернии.

В середине февраля 1801 года его неожиданным письмом срочно вызвал в столицу старый сослуживец генерал Беннигсен. Встретились в доме генерала Талызина. Шампанское фонтанировало непрерывно, пьяные гвардейские офицеры в открытую костерили взбалмошного императора и его фаворитов, вспоминали золотую эпоху вседержавицы Екатерины. Кошелеву, отвыкшему в провинции от многолюдных застолий и знавшему о происходившем в Санкт-Петербурге только из осторожных писем друзей, запомнился гвардейский поручик, с пьяной бравадой восклицавший:

— Какая напасть, господа! Кругом одни вонючие прусские крысы! А российских славных мужей — в Сибирь! Да-с… из-за пуговицы на параде! Верите ли, господа, каждый раз перед экзерцицией я, как кучер, сухари с собой беру — не ровен час из строя да прямо на этап…

— Лучше жену к себе веревкой привяжи, — хохотали собравшиеся.

— Потерпите, господа, — средь общего гула возвысил голос граф Панин, — недолго нам это сумасшествие лицезреть осталось.

…В ночь с 11 на 12 марта того же года Кошелев в числе прочих заговорщиков под командой невозмутимого Беннигсена потайным ходом проник в спальню императора в угрюмом Михайловском замке. Оставленный предводителем на часах у входа в императорские покои, Павел Иванович не видел, что происходило за дверьми, но по приглушенным возгласам, раздававшимся из-за них, по запылавшему вдруг лицу Леонтия Беннигсена, выскользнувшего из спальни и протянувшего одному из гвардейцев свой белый поясной шарф, догадался о происшедшем.

В пасмурную погоду звезд на небе не разглядеть. А вот в смутное время политических переворотов звездопады — дело обычное. В те дни, когда северная столица закружилась в вихре праздников, связанных с восхождением на престол императора Александра, радуясь больше концу прежнего царствования, чем началу нового, звездный дождь коснулся своим крылом и Павла Ивановича.

В числе прочих отмеченный высочайшей милостью, новоиспеченный генерал-майор Кошелев, примеряя мундир с золотым шитьем по красному вороту, поверил, что теперь перед ним открывается блестящая карьера. Оно по летам и заслугам — давно пора уж…

Шумно и весело въезжали в Санкт-Петербург те, кто был при прежнем правлении безвинно и сурово наказан. Без обычных чиновных проволочек им возвращались и титулы, и звания. Однако основные действующие лица упомянутой мартовской ночи, более других надеявшиеся на императорское благоволение, неожиданно один за другим стали под разными предлогами удаляться из столицы.

Не прошло и двух месяцев, как Павел Иванович тоже получил назначение. Ему предписывалось спешно убыть на край вселенной — губернатором далекой и неведомой Камчатки. Повышение, скорее похожее на ссылку. Желая получить хоть какие-то объяснения, Кошелев попытался добиться аудиенции у ставших неприступными Никиты Панина и Беннигсена. Все — безуспешно. Будучи истым служакой, почитая честь офицерскую превыше житейских благ, генерал в начале лета выехал к новому месту службы, выхлопотав только месяц для остановки в Москве под предлогом устройства семейных дел.

В течение этого месяца судьба Павла Ивановича сделала еще один поворот. Разменявший пятый десяток холостяк, он обвенчался с двадцатилетней девицей, Елизаветой Яковлевной Федоровой, из старинного, но изрядно обедневшего московского рода.

Свадьбу сыграли не по чину скромную и поспешную. Были на то свои причины.

Вскоре после этого стали собираться в дальнюю дорогу — в свадебное путешествие поневоле. Павел Иванович уговаривал молодую супругу повременить с отъездом, пожить у матушки, пока он не обустроится на новом месте, но Елизавета Яковлевна мягко и вместе с тем настойчиво возражала, что ее долг отныне быть рядом с Павлом Ивановичем, что и в Святом писании сказано: жене надлежит служить опорой и помощницей мужу в делах его.

Молоденькая жена может растопить и ледяное сердце, что уж говорить о Павле Ивановиче — человеке незлом, хотя и посуровевшем в армейской среде.

Потом, на всем протяжении долгого пути в Охотск, Кошелев не раз благодарил Бога. Елизавета Яковлевна оказалась прекрасной спутницей, славной собеседницей, женщиной ума живого и сметливого. Кроме того, она не только не докучала мужу сетованиями на дорожный неуют, а, что показалось Павлу Ивановичу удивительным для московской барышни, напротив, прилагала все усилия, чтобы скрасить ему многомесячное путешествие. Одним словом, генерал был по-юношески очарован женой, и раны былых баталий докучать перестали.

Но не зря утверждают: было бы сердце, а печали для него найдутся. С приходом в жизнь Кошелева Елизаветы Яковлевны в его душе поселился страх за нее, боязнь потерять это влетевшее в его мироздание, как комета, нечаянное счастье.

Сумеет ли сохранить его, сберечь? Достанет ли у него, старого служаки, сил сделать жизнь дорогого ему создания радостной и спокойной?

И тут же мысли Павла Ивановича перенеслись на предстоящее плавание: выдержит ли Елизавета Яковлевна, не видавшая прежде моря, это путешествие? Как приживется она в этом Богом забытом краю? Супруга не показала виду, но Павел Иванович заметил, какое гнетущее впечатление произвел на нее Охотск. Он ведь только в списках петербургских департаментов значится важным портом. На деле же остается заурядным острогом, глухим задворком империи, мало изменившимся с тех пор, когда опальный дворянин Скорняков-Писарев — бывший директор морской академии — заложил здесь в 1735 году первый корабль. Говорят, основатель Охотска плохо кончил: опустился, запил горькую… Да, опальный край… А что он сам, Кошелев, разве не в опале? Разве ждущий его за морем Нижне-Камчатск не такая же дыра?

Павел Иванович еще раз окинул взглядом карту необъятной империи, расстеленную перед ним на сукне, и впервые не почувствовал горечи от своих дум. Обиды или милость сильных мира сего здесь, на краю света, уже не ощущались опалой судьбы. Да и чего желать, если рядом лучшая из женщин… Что же относительно служения Отечеству, так служить России можно везде. Жизнь еще не закончена. Она в сорок два, оказывается, только начинается.

3

Тело гигантского кашалота вынырнуло впереди по курсу «Константина» неожиданно. Впередсмотрящий матрос в наступающих сумерках обнаружил черную громадину среди свинцовых волн, когда до кита оставалось не более четверти кабельтова.

Идущий на всех парусах галиот налетел на спящее чудовище. Судно точно наскочило на риф. Если бы не сделанная внакрой обшивка подводной части, в трюмы хлынула бы вода. Но и оставшись целым, галиот подвергся нешуточной опасности. Кто из плававших по Ламскому морю не знает, на что способен разъяренный кашалот!

К счастью для мореходов, раненый исполин был напуган не менее их самих. Широко посаженные глаза великана не позволили ему верно определить, откуда опасность. И хотя «Константин» по своим размерам не составлял и двух третей кашалота, тот решил убраться восвояси.

Ударив по волне плоским хвостом, он выпустил фонтан кровавой зловонной жидкости и пошел вертикально вниз.

Когда оторопь прошла, обнаружилось, что не хватает двух человек: суперкарго Хлебникова и Елизаветы Яковлевны Кошелевой.

…Обрусевший пруссак Вольфганг Иоганнович Штейнгель, на русский манер называемый всеми Владимиром Ивановичем, поведал Хлебникову, что у моряков еще со времен древних греков есть поверье: ждешь удачного рейса — не чихай у левого борта. Гобелин — злой дух, поселяющийся на судне в момент его закладки и по ночам ворующий у моряков табак, а днем прячущийся в трюме, — только того и ждет. Чарами своими превращает ненароком вырвавшийся у моряка чих в крепкий норд-вест — ветер, несущий в этих широтах всякие беды.

Кирилл, само собой, в подобные сказки не верил, но, чихнув на шканцах «Константина», все-таки перекрестился — береженого Бог бережет!

Вообще-то Хлебникову есть от чего быть суеверным. С водной стихией отношения у него — не ахти… Год назад, когда на этом же галиоте выходили из устья Охты, случилась беда. Нерасторопный капитан, предшественник нынешнего, упустил время отлива. Нагрянувший прилив не замедлил выбросить корабль на песчаную отмель. Кириллу пришлось, разбивая новые сапоги о мелкую и острую дресву, прошагать двадцать пять верст по берегу до порта за подмогой. Больше суток потребовалось для перегрузки товаров с галиота на берег, исправления повреждений и спуска судна на воду.

На этот раз, невзирая на то что выход «Константина» пришелся на пятницу — по тем же морским поверьям день, не суляший попутного ветра, — из устья реки выскользнули без приключений.

Глядя, как тают вдали кресты церкви Всемилостивейшего Спаса — самого высокого строения Охотска, Кирилл как бы невзначай задержал взгляд на Елизавете Яковлевне, стоящей неподалеку и завороженно смотревшей на белопенные гребни морских волн. Взирать на Кошелеву Кириллу было ослепительно больно. Так случается, если долго глядишь на солнце без задымленного над огнем осколка стекла. Красота юной генеральши, ее недоступность будили в нем какие-то дремавшие доселе силы, волновали воображение. «Сердце душу бережет», — говорят в народе. Оно же ее и мутит! Что это такое с ним? — Хлебников не понимал, да и не задумывался пока над этим. Душа человеческая неизмерима, как бездна под килем «Константина». Одному лишь Богу известно, что таится в ее глубинах.

Заглядевшись на Елизавету Яковлевну, Хлебников перестал замечать, что происходит вокруг. Время как будто утратило для Кирилла свое привычное течение. Минуты, проведенные вблизи этой женщины, наполнялись особым значением. Ему теперь хотелось только одного: чтобы плавание на галиоте никогда не закончилось, чтобы вечно стояла неподалеку Елизавета Яковлевна, а он все смотрел и смотрел на нее.

Кошелева, должно быть, почувствовала, что за ней наблюдают. Она так живо обернулась в сторону Кирилла, что он не успел отвести глаза. Их взгляды встретились.

В этот самый момент что-то прокричал с салинга матрос, отдал громкую команду Штейнгель, занявший место капитана после выхода корабля в открытое море, заметались по вантам члены команды, словно пытаясь предотвратить какую-то беду. И вслед за этим мощный удар потряс «Константин», а еще спустя мгновение у борта, где стояли Хлебников и Кошелева, взметнулся из глубины хвост гигантского кашалота, и на палубу обрушился поток воды.

Кирилл, бессознательно ухватившийся за планшир и потому устоявший на ногах, успел заметить, как Елизавета Яковлевна, беспомощно взмахнув руками, упала за борт. Забыв о том, что сам он пловец никудышный, Хлебников бросился за нею. Тяжелая, как ртуть, поверхность упруго раздалась в стороны и поглотила Кирилла, отгородив от неба, от галиота и поднявшейся на нем суматохи одной только надеждой на спасение, соединив несоединимое: жизни Кошелевой и его самого.

4

Страна Уйкоаль, как называли Камчатку первые ее жители — ительмены, появляется из густого прибрежного тумана постепенно. Сначала сквозь прорехи в туманном одеянии проглядывает залитая водой и в летние дни полуоттаявшая тундра, за нею виднеются ближние сопки, поросшие каменной березой. На заднем плане, завершая картину, прорисовываются снежные вершины, над которыми курится голубой дым, похожий на облака, плывущие рядом. Этот дым рожден тяжелым подземным огнем, наполняющим чрево вулканов.

Ительменская легенда гласит, что там, под толщей гранита, в гигантских юртах, озаренных багровым светом костров, обитают гамулы — великаны ушедших эпох, усопшие предки ныне живущих людей. Над своими кострами гамулы готовят себе пищу — огромных китов, нанизывая их на пальцы, как на вертела. Именно тогда у вершин вулканов и появляются клубы дыма, напоминающие плывущих по небу морских исполинов.

Когда же великаны, насытившись, предаются веселью, яркое пламя вырывается из дымоходов подземных юрт. И тогда текучий огонь и огромные камни, разбрасываемые вулканами, сметают на своем пути все живое.

Пытаясь обезопасить жилища, ительмены и коряки, а вслед за ними и те, кто пришел на Камчатку позднее, — эвены и русские, — старались строить их подальше от огнедышащих гор, поближе к берегу океана. Но здесь людей подстерегала другая опасность — гнев владычицы затонувших стран Алаиды, накатывающей на побережье волны, подобные горам, — цунами. Они разрушали все созданное людьми, унося с собой в пучину останки строений и кораблей, домашних животных и их хозяев.

Наученные такими катастрофами, первые россияне, прибывшие на полуостров, решили возводить поселение в уютной долине ниже отрогов Кумроча, на расстоянии дня пешей ходьбы от океана.

Сопки укрывали Нижне-Камчатск — так была названа крепостца — от любых цунами, и в то же время поселение относительно далеко отстояло от огнедышащих гор.

Мудрость основателей старейшего русского поселения, оспариваемая, впрочем, более выгодным с точки зрения судоходства и расторжки положением его молодого собрата — Петропавловска, позволила Нижне-Камчатску в XVIII веке сначала стать первым среди равных, а затем в 1783 году получить статус уездного города в составе Иркутской губернии.

Ко времени прибытия в Нижне-Камчатск генерала Кошелева полуостров был выделен в отдельную область Российской империи, и центр ее — Нижне-Камчатск — мало чем отличался от невзрачных губернских городков, разбросанных по просторам Сибирского царства. На несколько сот жителей приходилось три церквушки и пять кабаков да десятка три деревянных строений. Остальные обитатели камчатской столицы ютились в землянках и юртах, составляющих своего рода палисад губернского города.

Встречать прибывший галиот «Константин» и нового губернатора высыпало на берег реки Радуги все население Нижне-Камчатска. События такого рода здесь нечасты. Два раза в год приходит из Охотска пакетбот, привозя безнадежно устаревшую почту, да изредка заглядывают торговые суда разных компаний, делящих между собой до конца не разведанную и потому манящую призраком обогащения акваторию Великого океана.

Когда шлюпка с Кошелевым и свитой приблизилась к причалу, одиннадцать раз выстрелила пушка, отдавая прибывшим высшую почесть. Повинуясь приказу краснолицего седоусого капитана, гренадеры взяли ружья со штыками «на караул». Среди любопытствующих какой-то молоденький стряпчий попытался выкрикнуть «ура!», но, не найдя поддержки у остальных, юркнул в толпу.

Этот незначительный инцидент, похоже, не произвел на Кошелева никакого впечатления. Выслушав рапорт офицера, генерал обошел строй гренадеров, иногда останавливаясь перед тем или иным из них и пристально вглядываясь в лицо, словно ища сослуживцев. Однако вопросов никому не задал и от похлопывания солдат по плечу воздержался.

Затем новый губернатор направился к стоящему поблизости благообразному купцу с хлебом-солью в руках. Приняв подношение вкупе с благословением местного протоиерея, поклонился собравшимся и, посчитав официальную церемонию встречи завершенной, упругой походкой зашагал в гору, сопровождаемый эскортом гренадеров и зевак.

Двухэтажное деревянное строение на площади Нижне-Камчатска, к прибытию губернатора старательно и бестолково отремонтированное руками солдат, напоминало скорее казарму, чем губернаторский дом: чистота, строгость, неуют. Самому генералу, привыкшему более к дыму походных бивуаков, нежели к паркетному блеску салонов, это при других обстоятельствах, может, даже и понравилось бы. Но теперь он был не один.

Обойдя со встретившим его чиновником комнаты, Кошелев отдал четкие распоряжения по подготовке помещения для Елизаветы Яковлевны, по причине болезни, вызванной злосчастным столкновением с кашалотом, оставленной им на «Константине», и уединился в кабинете с начальником гарнизона.

Поставленный у дверей караул означал только одно: разговор у Кошелева и капитана Федотова — не для посторонних ушей.

5

— Земли камчатские, ваше превосходительство, как вы имели справедливость заметить, зело пространны и малоизученны. Италийский полуостров вместить в свои пределы могли бы, но цивилизацией в отличие от оного не отягщены… — Федотов выговаривал слова медленно и весомо, точно пули в ружейный ствол загонял. Лицо его, и без того не отличающееся бледностью, от волнения и притока крови сделалось почти пунцовым, отчего даже седые усы приобрели рыжеватый оттенок.

— Сие положение, — продолжал он, — имеет свои выгоды и недостатки.

— Выгоды? — вскинул брови генерал.

— Точно так, ваше превосходительство. За дикостью мест здешних кроется одно токмо преимущество: всякий новый человек или же судно какое, у берегов наших объявившееся, сразу, точно бельмо на глазу, заметными делаются. Камчадалы — народ бесхитростный, лукавству не обучен. Посему, несмотря на малолюдство тутошнее, молва о чужаке непременно до Нижне-Камчатска докатится и нам в неведении о происшедшем остаться не позволит.

— Велик ли прок, сударь, вчерашний день догонять да суесловием людским в управлении губернией ориентироваться? — задал сердитый вопрос Кошелев, про себя улыбаясь. Капитан все больше нравился Павлу Ивановичу, угадавшему в нем родственную душу бывалого, бескорыстного вояки.

— Прока и верно, ваше превосходительство, не много. Сие и есть главный недостаток, выгоду означенную почти на нет сводящий. Положение дел в губернии нам известно доподлинно, а вот сил, надобных для наведения порядка, не хватает. На всю Камчатку двенадцать острожков не наберется, а гарнизон воинский токмо здесь, в Нижне-Камчатске, и можно считать настоящим. В остальных крепостцах — калеки да слабо обученные ратному делу ополченцы. Так что надежда на волю Провидения да своевременные известия… — Федотов извлек из папки целую кипу уже пожелтевших, но еще не поврежденных временем бумаг и протянул генералу.

— Извольте взглянуть, ваше превосходительство: доклады начальников крепостей и старшин казацких поселений за истекшие годы. А вот списки беглых холопов да каторжан, находящихся в розыске.

Капитан за неимением полицмейстера, которого так и не удосужились прислать из Иркутска после гибели прежнего, растерзанного воровскими людьми, тащил на своих плечах еще и неблагодарный удел полицейского сыска. Чувствовалось по всему, что он тяготится этим не свойственным его природе назначением, оттого-то и рад так прибытию губернатора — генерала боевого и заслуженного, надеясь с его помощью освободиться от неприятной обязанности. Уж кто-кто, а военный человек военного понять должен.

Кошелев углубился в чтение. Капитан, по приглашению губернатора присевший на краешек стула, терпеливо ждал.

Донесения не радовали. Они только подтверждали невеселую картину, вставшую перед мысленным взором генерала во время доклада Федотова.

По лесам и сопкам края гуляют сотни полторы беглых крепостных и кандальников. Кто-то из них забирается в глухие дебри, расселяется там, промышляя охотой и рыболовством. Кто-то пополняет разбойные шайки и ватаги. Ватаги эти, обходя стороной крупные крепостцы и острожки, чинят воровство и насилие в камчадальских селениях, разоряют фактории Российско-Американской торговой компании. Наиболее часто упоминалось имя Креста…

— Кто этот Крест? — не отрывая взгляда от бумаг, спросил Кошелев.

— Черт сущий, ваше превосходительство! Злодей из злодеев. Неуловим, хитер. И не из холопов. Купеческое звание носил, пока стараниями господина Шелехова дядя его — хозяин зверобойной компании — вконец не разорился. Да и нынешний правитель американских колоний Александр Андреевич Баранов к тому руку приложил. Посему и достается от крестовских людишек более всего компанейским обозам да магазинам, и служителей не щадят. Намедни донесли, в Ключах приказчика с женою да ребятишками зарезали, а над старшей дочкой надругались.

«Легко подстрелить птицу, летящую по прямой: труднее ту, что кружит», — пришла на ум Павлу Ивановичу фраза из «Карманного оракула», но вслух он вымолвил другое:

— И что же, лазутчиков пробовали к сему Кресту засылать?

— Непременно и не единожды. Все разбойниками раскрыты и повешены. А в последнее время совсем нет спасу. Обнаглел Крест: вышел на побережье. Пытался корабль компанейский захватить. Только бдительность да отвага экипажа и помешали.

— На побережье вышел, говорите… Изловить надобно. И незамедлительно, — ровным голосом, скрывая внезапно охватившую его тревогу, проронил губернатор. Но о причинах этой тревоги Федотову ничего не сказал. Есть тайны, которые до времени не надлежит открывать никому.

…Перед самым отъездом из Санкт-Петербурга генерала Кошелева пригласил к себе в дом старый товарищ его отца — адмирал Николай Семенович Мордвинов, который, как и Павел Иванович, только что получил новое назначение, но куда более почетное — морским министром.

Адмирал — величественного вида старик — с Кошелевым, которого знавал еще ребенком, держался без церемоний. Встретил его у себя в кабинете, как был, в длиннополом шелковом шлафроке, из-под которого, впрочем, выглядывали батистовое жабо, атласные панталоны с чулками, лакированные башмаки. Обнял по-отечески, усадил в кресло. Сам расположился напротив, раскурил чубук.

После вопросов о здоровье родителей, об общих знакомых Мордвинов перевел разговор на Павла Ивановича:

— Рад за тебя, Павлуша. Эвон, ужо генерал. Губернатор камчатский… Мне в твои лета сие и не снилось…

— Полноте, ваше высокопревосходительство, — попытался возразить Кошелев. — Какая там карьера… Мои сотоварищи по шляхетскому корпусу нынче в полных генералах ходят и при должностях менее хлопотливых да в столичных гарнизонах обретаются.

— Не говори мне об этих шаркунах паркетных! — неожиданно рассердился Мордвинов. — В Писании сказано: «Одна честь солнцу, иная звездам. Да и звезда от звезды разнствует». Твои эполеты лестью и раболепством не унижены. Тем и ценны. А что от столицы неблизко, так и там — Русская земля. И она в защите нуждается. И наперед что я тебе скажу, генерал, именно в сей дальней землице великое благо для Отечества, многими покуда неразличимое, сокрыто. И тебе надобно буде его приумножать рачением своим, коего у тебя, мнится мне, достанет, — голос адмирала так же стремительно смягчился.

Мордвинов отложил трубку. Из резного затейливого графинчика налил водку в две стоящие на серебряном подносе чарки — себе и Кошелеву. Выпил, по-матросски прицокнув языком. Подождав, когда генерал последует его примеру, заговорил, как потом уразумел Павел Иванович, о самом важном:

— А еще, Павлуша, есть у меня относительно назначения твоего интерес особого свойства. Не личного, а скорее — государственного… Получил я рапорт от капитан-лейтенанта Крузенштерна. Имя сие тебе, понятно, ни о чем не говорит. Так, упомянутый капитан в рапорте своем ратует за снаряжение кораблей наших для кругосветного вояжа. И объяснение сему предприятию излагает подробное. Дескать, сей вояж избавит государство Российское от надобности платить англичанам, датчанам и всем прочим за ост-индийские товары. Во-вторых, соединит державу нашу с американскими колониями. А такоже посредством дальних плаваний, коие позволят воспитать новое поколение мореходцев, возвысить флот наш до уровня иностранных. Толково?

— Толково, ваше высокопревосходительство. Однако ж…

— Что «однако ж»?

— Идея-то не нова. Помнится, вы и сами в бытность свою на флоте с Григорием Ивановичем Муловским вояж сей совершить предполагали… Еще, дай бог памяти, годков пятнадцать назад.

— Верно, Павел, памятлив ты. Задумка такая была. И более того скажу, государыня даже указ о той экспедиции в 1786 году от Рождества Христова самолично подписала. И приготовления все для оной совершены были… — глаза у Мордвинова вдруг молодо блеснули и снова подернулись туманной дымкой. — Кабы не война со шведами да турками, Григорий Иванович намеченное бы исполнил. Пренепременно… Знатный был моряк и офицер храбрейший, упокой, Господи, его душу. Адмирал Грейг его особо отличал. Поведал мне, коли не «Мстислав» Муловского, при Гогландском сражении не видать нашей эскадре виктории. К награде Муловского представил. А при Эланде погиб Григорий Иванович смертью геройской и мгновенною. Прямое попадание ядра…

— Да, никто судьбы своей не ведает. Все под единым небом ходим, ваше высокопревосходительство.

— И то правда…

Министр и Кошелев помолчали. Адмирал нарушил тишину первым:

— Люди смертны, а мысли их не умирают… Всколыхнул душу мне рапорт сей. Запросил я послужной список означенного капитана. И вот что обнаружилось: еще мичманом плавал Крузенштерн на «Мстиславе» у Григория Ивановича. И тот, по всему следует, задумку свою ему доверил… И коли уж за столько лет из головы молодой, всяким соблазнам подверженной, мысль о кругосветном вояже не выветрилась, значит, доверия сей Крузенштерн заслуживает. Определенно.

— А чего ж он, ваше высокопревосходительство, раньше-то молчал?

— Коли бы так… Не молчал. Распорядился я, таким же вопросом задавшись, проверить архив министерский. И найдено было там два рапорта Крузенштерна на имя предшественника моего графа Кушелева, на коих его рукою начертано: «Отказать за неимением надобности!» И это меня, Павлуша, еще более к капитану расположило. Вижу я за настойчивостью оного рачение о славе флота российского и пользе для Отечества нашего.

— Ваше высокопревосходительство, прошу простить дерзость мою, — Кошелеву, человеку до мозга костей сухопутному, давно уже хотелось задать министру этот вопрос. — Не преувеличиваете ли вы значение сего вояжа для судеб российских?

— Что? — адмирал, не привыкший к подобным высказываниям, гневно сдвинул седые брови. Однако сдержался. Ответил спокойно, внушительно:

— Преувеличить сие невозможно. Ибо расти нашей державе и впредь не на запад, а на восток предстоит. Там и богатства неисчерпаемые, и простор немереный, коие вкупе токмо государству могущества в глазах мира прибавить в состоянии. Уберечь же земли, россиянами освоенные, от зависти соседей и расхищения одним образом и мыслится — одновременно с моря и суши. Нынче же со стороны океана они там, на востоке, беззащитны. А посему решился я рапорту Крузенштерна ход дать и, заручившись поддержкою правления Российско-Американской торговой компании, участие коей в сем предприятии должно противников его и здесь, и за границей с толку сбивать, попытаться убедить государя в необходимости сего кругосветного вояжа. Тебе же, наместнику государеву на краю российских земель, доверяю сей тайный замысел, дабы и ты проникся важностью оного. До времени никому о том не сказывай, а придет час — сделай все, от тебя зависящее, чтобы дело сие не загубить. По всему видно: не минуют корабли наши камчатских берегов, каким бы путем в Америку ни шли. А коли так, на тебе святой долг — безопасность их обеспечить и всем необходимым снабдить. Это мой тебе наказ и напутствие. А теперь ступай, ступай, голубчик. Да хранит тебя Бог…

6

Правая рука от удара распухла. Выбитые и неумело вправленные самим Кириллом пальцы восстанавливали подвижность медленно и к непогоде нестерпимо ныли. Не снимали боль ни раскаленные на огне камни, ни лед, которые по очереди, следуя совету мичмана Штейнгеля, прикладывал он к ушибленной кисти.

Хлебников негодовал на себя. И не оттого, что впервые поднял руку на человека. Поступить иначе для него было бы потерей уважения к себе. Досадовал больше на свою неумелость: ударил-то так, что себе нанес ущерб наипаче, чем противнику.

Какой из него теперь комиссионер? Перо держать не может, а передоверить книги конторские никому нельзя. Отправиться в путь — дальние компанейские магазины и фактории нуждаются в срочной ревизии — тоже не в состоянии. И угораздило же его, давши реверс оправдать доверие компании, так опростоволоситься в самом начале службы на новом поприще! И все из-за этого Гузнищевского…

Впрочем, истины ради надо заметить: неприятности начались для Хлебникова куда раньше, сразу после памятного приключения с китом.

Когда Кирилла и спасенную им Елизавету Яковлевну Кошелеву подобрала и благополучно доставила на галиот шлюпка, они оказались в центре общего внимания. Изрядно нахлебавшуюся соленой воды, продрогшую и еще не пришедшую в себя Елизавету Яковлевну губернатор и судовой лекарь отвели в капитанскую каюту. Хлебникову же матросы наперебой стали предлагать кто рому, кто табаку. Смущенный таким участием, Кирилл спустился к себе в каютку, чтобы переодеться в сухое платье. Надевая сюртук, он сделал неловкое движение и чуть не вскрикнул от боли в пояснице.

Приступ ревматизма, заработанного Хлебниковым еще в Гижиге, приковал его к кровати на все остальное время плавания до Нижне-Камчатска.

На галиоте же дни шли своим чередом. Случай с кашалотом, как бывает со всяким происшествием, вскоре устал быть главной темой для разговора. Потом о нем и вовсе вспоминать перестали: в море у каждого утра — свои заботы.

Кирилл лежал в своей каморке один. Лишенный возможности исполнять обязанности суперкарго, он маялся бездельем. Ни читать, ни думать ни о чем не хотелось. Нездоровому — все не мило. Изредка, в минуты, свободные от вахты, заглядывал к нему Штейнгель. Один раз, в сопровождении мужа, нанесла визит больному Елизавета Яковлевна. Она осунулась, была бледна, однако попыталась улыбнуться Кириллу. Да и генерал, обычно не щедрый на сантименты, расчувствовался, пожал ему руку с благодарностью:

— Вы мужественный, благородный человек. Мой дом всегда открыт для вас…

По прибытии на Камчатку Кирилл почувствовал себя немного лучше и при помощи Штейнгеля и матросов перебрался в деревянный домик, в одной из комнат которого располагалась контора компании, а в другой, служившей и спальней, и кухней для комиссионера — его предшественника, ему, Хлебникову, предстояло отныне жить.

Первым из служителей, кто пришел засвидетельствовать почтение новому представителю компании, оказался помощник прежнего комиссионера приказчик Гузнищевский. Из инструкции, полученной в Охотской конторе, Кирилл знал, что после отъезда на матерую землю его старого знакомого Горновского Гузнищевский вел все дела компании на полуострове и у него предстоит новому комиссионеру их принимать.

Посему, ответив на приветствие вошедшего, Хлебников пытливо оглядел его: сработаемся ли?.. Первое впечатление было благоприятным: высокий статный мужчина лет сорока, широкая улыбка, открытый лоб… И все же что-то в облике приказчика настораживало. Может быть, глаза… Про такие говорят: сам — сыт, а очи — голодны. Отчего пропадало обаяние улыбки, сужался к надбровьям лоб, да и сам приказчик становился похож на здание, у которого фасад побелен, оштукатурен, а стены — гнилые. Словом, бархатный весь, а жальце есть.

Только нравится или несимпатичен тебе твой сослуживец — это дело десятое. Коли не в состоянии ты его от себя удалить, работать вместе все равно придется. Потому Кирилл ничем свои мысли не выдал. А Гузнищевский рассыпался в заверениях в своей преданности компании и лично новому комиссионеру.

— Расторжка у нас здесь знатная, Кирилла Тимофеевич. Народец местный тароват и простодушен. Три шкуры бобра за один железный нож меняют… С того и прибытки у компании твердые, — с бессменной улыбкой говорил он. — А нам что и надобно: купить подешевле, продать подороже…

— А как же честное имя российского купечества? Эдак и о компании слава дурная пойдет…

— Честное имя, милостивый государь, — пережиток прошлого века, — глаза Гузнищевского сузились еще более. — От нас с вами правление ждет выгод, а какой ценою — сие никого не волнует…

Кирилл покачал головою, но спорить не стал: время рассудит.

Неделю спустя отправились они с Гузнищевским в Ключи — ближайшую факторию, где незадолго перед этим случилось несчастье: погиб приказчик, и был разграблен магазин. Выехали верхом на лошадях в сопровождении старика камчадала, который от лошади наотрез отказался и шел впереди пешком, да так проворно, что всадники на извилистой тропе едва за ним поспевали.

Двигались сначала вдоль реки. Когда же ее топкие торфяные берега сменились каменистыми, поросшими лесом, и горы придвинулись к ним, решили сделать растаг.

Пока Хлебников разминал затекшую от верховой езды спину, а проводник, расположившись в стороне, на стволе поваленной бурей каменной березы, раскурил маленькую трубочку, неугомонный Гузнищевский поднялся по тропе к самой седловине перевала.

— Кирилла Тимофеевич, — через некоторое время позвал он, — подите сюда!

Взору подошедшего Хлебникова открылась удивительная картина: высокий, саженей восемнадцать, гладкий, точно специально отполированный, камень отстоял в стороне от гранитных скал, обступивших тропу. На его уступах лежало множество различных предметов: ножи, бусы, ружейные патроны, несколько медных и серебряных монет.

— Что это? — спросил Кирилл приказчика, жадно разглядывавшего находку.

— Камак, однако, — вместо Гузнищевского ответил из-за спины Хлебникова неслышно подошедший проводник. Лицо его, обычно бесстрастное, теперь напомнило Кириллу лица людей, стоящих в церкви.

— Ничего брать не надо! — добавил камчадал, заметив, что приказчик наклонился, чтобы поднять монету. — Худой дело — рука отпадет. Лучше положить свой вещь. Камень — добрый. Хорошо будет. Всем хорошо, однако.

Кирилл с удивлением взирал на старика. Но лицо того снова стало непроницаемым. Проводник поклонился камню и положил на один из его уступов свою трубочку. Затем, снова поклонившись, стал спускаться к лошадям.

Следуя его примеру, Хлебников отстегнул от пояса нож и положил рядом с трубкой: обычаи надо уважать. Он собрался уходить, когда заметил, что Гузнищевский прячет в карман монеты, собранные у подножия камня.

— Что вы делаете, сударь!

— А чего ж добру пропадать? — искренне удивился приказчик.

— Так ведь святое место…

— Помилуйте, это ж нехристи, язычники!

— Все равно, я прошу вас, оставьте все здесь…

— Хорошо, — Гузнищевский был явно недоволен, однако решил не ссориться. — Пусть будет по-вашему. Спускайтесь, Кирилла Тимофеевич, я вас догоню.

Всю дорогу до Ключей молчали. До острожка добрались, когда стемнело. Разместились в избе казацкого старшины. Хозяин — степенный, крепко сбитый казак — о происшествии рассказать сумел не много:

— Ватага напала неожиданно, вишь, как оно вышло… Митяя, кума моего, что лавкой вашей заправлял, сразу кистенем в висок хватили, даже вскрикнуть не сподобился. А домашних его: жену Агафью да сынишку — Митькой тако же, как батьку, кликали — на ножи… Дочка евоная, годков пятнадцати, подалась было ко мне за подмогой, так ее словили, снасильничали всем гуртом и помирать кинули… Она мне перед смертушкой своей все и раскрыла, когда мы, «красного петуха» заметив, на выручку двинули. Да поздно. Одно пепелище от фактории осталось, вишь как…

— И то странно, — подал голос Гузнищевский, — как это ухитрились лиходеи время выгадать для набега своего. В магазине здешнем рухляди как раз на целый обоз набралось…

— Хто его ведает… Люди-то были от самого Креста — атамана воровского. Девчонка Митриева слышала, как они его промеж собой поминали. А у Креста везде глаза да уши есть.

Поутру, побродив на останках фактории, не узнав ничего нового, решили возвратиться в Нижне-Камчатск. Обратная дорога обошлась без всяких случайностей.

При въезде в город Гузнищевский, сославшись на дела, удалился, оставив Хлебникова с проводником.

Камчадал долго смотрел вслед приказчику, а потом, повернув к Кириллу лицо-маску, сказал:

— Твоя — добрый. Его — злой. Худой человека… Монета у Камака взял. Однако беда…

— Откуда ты знаешь, что взял? Ты же не видел…

— Моя все знает. Видел — не видел. Пихлач сказал.

— Кто этот Пихлач?

— О! Человека такой. На туча живет. На нарта по небу ходит… Только своя люди говорит.

— Так ты человек Пихлача? Шаман, что ли?

— Нет. Дед — шаман. Отец — шаман. Уягал — не шаман. Просто человека. Давно человека. Пихлач его знает. Правда говорит, однако…

— Значит, тебя Уягал звать?

— Уягал.

— И что же еще тебе Пихлач сказал, Уягал?

— Твоя худой человека бойся надо. Большой беда будет… Кровь вижу. Огонь вижу. Дорога вижу… Там дорога, — махнул проводник рукой в сторону заката. — Не сама ходи твоя, однако… Бойся надо…

— И что потом? — озадаченно спросил Кирилл, не зная, верить или не верить.

Но камчадал уже умолк. Лицо его снова приобрело блаженное выражение, как тогда, у святого камня. Наверное, он опять говорил с Пихлачом, и ему было не до Кирилла.

А через несколько дней пророчества старого проводника начали сбываться.

Проверяя конторские книги, которые вел Гузнищевский, Хлебников обнаружил немалую недостачу. Перво-наперво Кирилла насторожили подчистки в реестрах и приходном копейбухе. Вроде бы и незначительные изменения в цене товаров — скажем, на полушку — в итоге оборачивались для компании потерями в сотни рублей. А за год управления Гузнищевским камчатской расторжкой и того более. Проведя внезапную ревизию местной нижнекамчатской лавки и найдя там излишки лисьих и бобровых шкур, Кирилл окончательно убедился в том, что дело тут нечисто.

— Как это понимать, сударь?

Приказчик, на губах которого блуждала все та же масляная улыбка, к удивлению Хлебникова, даже запираться не стал.

— Да-с… берем и для себя толику от компанейских достатков, — уставясь Кириллу в переносицу, заявил он. — Берем и далее брать будем… Жисть-то — одна. И вам, Кирилла Тимофеевич, коли вы не растяпа, у коего нос с глаз унести можно, тоже рекомендую. Пока вы человек молодой, о себе попечитесь! Никто о вас опосля заботы не проявит… Я же, со своей стороны, предлагаю вам со мной в долю войти. У меня опыт, у вас голова светлая и репутация незапятнанная покуда…

— Да как смеете вы предлагать такое?!

— Смею, — осклабился еще больше приказчик. — Коли соблазн велик, самая святая совесть молчит. Так по рукам?

Все потом походило на худой сон.

— Вот вам моя рука! — кулак Хлебникова неумело ткнулся в лицо Гузнищевского.

Несмотря на неловкость, удар оказался таким крепким, что отшатнулись оба разом: приказчик и Кирилл.

— Ах ты… — Гузнищевский, из разбитой губы которого выступила кровь, погано выругался и сунул руку за отворот кафтана.

«Что у него там: нож, пистолет?» — напрягся Кирилл.

Но приказчик вдруг отступил к дверям и со словами: «Должок за мной, Кирилла Тимофеевич…» — исчез в темноте.

7

Вот уже третьи сутки Гузнищевский, путая следы, пробирался через чащу к ущелью, прозванному Черным. Там, у отвесных скал, с которых виден океан, должен был дожидаться приказчика, теперь, после ссоры с Хлебниковым, — бывшего, Хаким, казанский татарин, правая рука атамана Креста.

С Крестом у Иннокентия Гузнищевского дружба стародавняя, как у иголки с ниткой. Как та ни таращится, а все одно за иголкой потянется.

Сын богомольного купца, Иннокентий еще в раннем возрасте сделал из речений отца необычный вывод: высоким помыслам и государству служат не самые лучшие люди, лучшие служат себе.

Посему, отвергнув юдоль церковнослужителя, вопреки настояниям отца, Гузнищевский занялся коммерцией. Начало оказалось неудачным. В первый же год службы приказчиком в одном из торговых домов Екатеринбурга он проворовался и был бы отдан под суд, когда бы не старания вовремя узнавшего о его злоключениях родителя. Подобно библейскому персонажу, распахнувшему своему блудному детищу объятия, старший Гузнищевский заплатил все долги сына. Кроме того, не теряя надежды наставить все же свое чадо на путь истинный, отец отослал Иннокентия на попечение друга своего детства, известного иркутского купца Феофана Лебедева. Последний и познакомил Гузнищевского-младшего с сыном своей сестры — Крестом, в ту пору молодым, быстро набирающим вес в сибирской торговле купцом Серафимом Ласточкиным.

Ласточкин и сговорил дядю, а затем и Гузнищевского организовать зверобойную компанию для промысла сивучьих шкур на только что разведанных мореходами островах к востоку от Камчатских земель. Рискованное предприятие в первые годы принесло пайщикам Лебедева — Ласточкина солидную прибыль. Пушнина, добываемая их промысловиками, пользовалась спросом и на российском рынке, и в Кантоне. Однако в скором времени их монополия на отстрел бобров и сивучей на Уналашке и на Лисьих островах была нарушена промысловыми партиями зверобоев Шелехова и Мыльникова, которые впоследствии объединились в одну — Российско-Американскую торговую компанию. Эта компания, действуя все напористей и смелее, в считанные месяцы подмяла под себя мелкие промысловые ватажки и вскоре осталась один на один с компаньонами Лебедева. Осторожный Феофан предложил сотоварищам договориться с конкурентами, разделить поровну охотничьи угодья и рынки сбыта. Но племянник и Гузнищевский воспротивились — уж слишком лакомым куском придется пожертвовать. Порешили направить жалобу на шелеховцев в Санкт-Петербург, в Коммерц-коллегию. Само собой, вкупе с солидным подношением ее председателю. Потом писали еще и еще.

На тяжбу с противниками ушло несколько лет и большая часть полученных ранее прибытков. Конкуренты оказались сильнее. Даже смерть Григория Шелехова не прибавила Лебедеву и Ласточкину шансов на успех.

Зять основателя Российско-Американской компании столичный сановник Николай Резанов сумел провести через Сенат указ о Высочайших привилегиях шелеховским преемникам. Слова указа о том, что «пользоваться Российско-Американской компании всеми промыслами и заведениями, находящимися ныне на северо-восточном берегу Америки от 55 градуса до Берингова пролива и за оный, також на островах Алеутских, Курильских и других по Северо-Восточному океану лежащих и исключительное право производить новые открытия и иметь торговлю со всеми окололежащими державами», лишали Лебедева и Ласточкина последних надежд. Компаньонам оставалось, невзирая на указ, силой оружия отвоевывать свои права.

На последние деньги было завербовано и снаряжено несколько ватаг. Те под прикрытием тумана высадились на Кадьяке у столицы шелеховских колоний — Павловской крепости. Но фортуна отвернулась от них. Отряды правителя колоний Баранова наголову разбили противника. Прижатые к берегу, Лебедев, Ласточкин, Гузнищевский и их сподвижники отстреливались до последнего. Когда же кончились пули и порох, Серафим Ласточкин снял со смертельно раненного Феофана нательный крест и вместе с Гузнищевским вплавь, рискуя быть раздавленным льдинами, добрался до стоявшего на якоре шитика.

Ни прошлого, ни будущего у них теперь не было. Настоящим понималось лишь желание отомстить. Тогда-то и стал Серафим Ласточкин Крестом. На кресте родственника своего поклялся расплатиться с обидчиками.

С великими трудностями добрались Крест и Гузнищевский до Камчатки. Продав шитик, перезимовали в коряцком становище. Весной, договорившись о месте будущей встречи, расстались. Крест подался за хребет Кумроч, там, в густых лесах, надеясь найти себе союзников. Иннокентий же, следуя их замыслу, отправился в Нижне-Камчатск, в контору Российско-Американской компании, где должен был наняться приказчиком в одну из факторий, дабы знать доподлинно, что деется в стане врага.

Как задумали, так и получилось. За прошедшие с той поры два года Крест сумел сколотить из таких же сорвиголов, как он сам, дружину, наводящую ужас на весь край. Гузнищевский же, из рядового приказчика сделавшийся доверенным помощником комиссионера Горновского, вовремя извещал дружка о делах компании и о готовившихся против ватажников полицейских мерах. Этими секретами с Иннокентием за обильное кабацкое угощение делился один из служителей сыскного департамента. Так и жили. Множилась, подогреваемая слухами и страхом, слава жестокого атамана. Стекались в воровскую казну компанейские денежки да меха. С ног сбивались в поисках шайки всегда опаздывавшие к месту ее очередного набега преследователи.

Но это еще не все. Внешне по-прежнему дружеские, отношения между приказчиком и атаманом переменились. Иннокентий не был бы Гузнищевским, когда бы, даже ради старой дружбы, удовольствовался отводимой ему Крестом ролью вечного мстителя. Посвящать жизнь борьбе с Российско-Американской компанией, которая год от года набирала сил, он не собирался. Будущее виделось Гузнищевскому иным. Еще при Горновском он начал помаленьку собирать деньги в собственную кассу. А после того как комиссионер был отозван в Охотск, и вовсе стал забираться в карман компании, как в свой собственный. Да и в расчетах с Крестом о себе не забывал. Так и сложился капиталец, который дал бы Иннокентию возможность прожить остатние дни, себе ни в чем не отказывая. Но не напрасно говорят, что счастье — это кусок мяса, который увидела в воде собака, плывущая через реку с куском мяса в зубах. Иннокентий уже почувствовал запах богатства, тот самый, который один позволяет ощутить, что ты — хозяин судьбы.

Не в силах остановиться, уверовав во всемогущество злата, Иннокентий начал допускать промахи. Конечно, никто сам себе не судья. Но как иначе назвать случай с этим желторотым Хлебниковым, сменившим Горновского. Признаться, приказчик, до самого прибытия Кирилла, рассчитывал, что правление учтет положительную рекомендацию, данную Гузнищевскому бывшим комиссионером, и назначит на открытую вакансию его. Что же касается Хлебникова и проведенной им ревизии, то и тут Иннокентий ошибся: никак не ожидал от бесхитростного на вид парня такой прыти и сообразительности. Надеялся до той поры, пока новый комиссионер освоится, все бразды сохранить в своих руках. А значит, и концы незаконных сделок в воду упрятать. Самой серьезной промашкой оказался его последний разговор с Хлебниковым… Затевая его, приказчик рассчитывал: не устоит новичок перед соблазном, денежки и не таких с панталыку сбивали!.. Ан нет, не поддался комиссионер новоиспеченный, не дрогнул. Еще и в драку полез. Теперь, как ни крути, обратного хода ему, Гузнищевскому, нет. Разве что…

От неожиданной мысли Иннокентий даже остановился, потер ушибленную скулу. Самое мудрое в жизни — это смерть, ибо лишь она безупречно исправляет все глупости и ошибки жизни. Но если это так, то почему бы собственные просчеты не исправить ценой не своей жизни, а чужой?..

Несколько часов спустя тропа вывела путника ко входу в Черное ущелье. Место дикое, глухое. И все же, не желая рисковать, приказчик решил оглядеться. Он осторожно раздвинул густые колючие заросли, и его взору открылась освещенная солнцем поляна, которую теснили кажущиеся еще угрюмее от такого соседства черные скалы. Напротив места, где затаился Гузнищевский, они расступались, открывая проход такой узкий, что человек мог протиснуться в него разве что боком.

У самой щели, привалившись спиной к валуну, сидел человек, одетый в некогда дорогой, а теперь рваный и засаленный бархатный кафтан. Сняв лисий малахай и подставив солнцу бритую шишастую голову, он, казалось, дремал: раскосые глаза были закрыты, рваные ноздри вздрагивали в такт дыханию. Безмятежная поза отдыхавшего, в котором приказчик узнал Хакима, могла ввести в заблуждение любого, кто прежде не встречался с помощником Креста. Но цепкий взгляд Иннокентия отметил: короткоствольный кавалерийский карабин со взведенным курком лежал у Хакима на коленях так, что его можно было вскинуть в один миг.

И верно, стоило только приказчику сделать первый шаг на поляну, как черный зрачок карабина нацелился ему прямо в лоб.

— Брось дурить, Хакимка! Не видишь, что ли, свои…

— А, пришел, шайтан… Давно жду, — Хаким приподнял чуть-чуть веки и ощерил в подобии улыбки гнилозубый рот. — Зачем опоздал?..

Гузнищевский не удостоил его ответом, бросил властно:

— Веди к атаману!

— Погоди, — татарин одним прыжком поднялся на ноги. Кривоногий, низкорослый, с непомерно длинными руками, он был силен силой стальной пружины, которая до поры дремлет в неказистом теле. — Товар мой продал?

Приказчик нахмурился: видно, неприятного разговора не избежать:

— Нет, не продал… Пропал товар.

— Как пропал! Зачем врешь? Хаким тебе лучший товар дал. Жизнью рисковал. От общей казны утаил… Бачка Крест с Хакима шкуру снимет, на ремни порежет, коли дознается…

— Не дознается. Сам язык за зубами держи! А меха твои и впрямь знатные были. Токмо бросить их пришлось…

— Зачем бросить?

— Обложили меня. Комиссионер новый, мать его… Уходить было надо. Вот к вам и подался…

— Ай, яман! Бачка Крест недоволен будет. Зачем сам в тайгу ушел?

— Ладно, с атаманом я разберусь. Это не твоего ума дело. А о своей утрате не горюй: все вернем! Скоро вернем, и с избытком. Давай показывай дорогу…

Татарин пробормотал что-то на своем языке, но от бывшего приказчика отступил: бачка Крест не раз говаривал, что Иннокентий ему как брат. Не стоит ругаться с братом атамана…

Миролюбивее посмотрев на собеседника, Хаким хлопнул себя ладонью по лбу:

— Совсем башка потерял! Бачка Крест наказал далеко глядеть… Айда наверх! — и стал карабкаться по каменистой круче.

Удивленный таким поворотом дела, приказчик все же полез следом.

Подъем на скалу занял около получаса. Когда взмыленный Иннокентий выбрался на плоскую верхушку, у него помимо воли вырвался возглас восхищения.

Океан, величественный, необъятный, нес к берегам белые гребни.

Хаким, уже успевший отдышаться, сложив ладони наподобие смотровой трубы, вглядывался в его даль.

— Какого лешего ты меня сюда притащил? — внезапно взбеленился то ли на провожатого, то ли на свое собственное умиление красотами стихии Иннокентий.

— Ай! Совсем забыл… Бачка Крест гостя ждет. Ба-а-льшого гостя… Хакиму поглядеть сказал…

— Уж не этого ли? — среди гребней матово белели косые паруса неизвестного судна.

Глава третья

1

То ли аляскинские кедры шумят над головой, то ли катит вдоль песчаных плесов медленные воды свои русская речка Унжа. То ли бабушка Ефросинья бубнит над ухом, заговаривая его, Плотникова, судьбу:

— За дальними горами есть окиян-море железное, на том море есть столб медный, на том столбе медном есть пастух чугунный, а стоит столб от земли до неба, от востока до запада, завещает и заповедывает тот пастух своим детям: железу, укладу, булату красному и синему, стали, меди, проволоке, свинцу, олову, сребру, золоту, каменьям, пищалям и стрелам, борцам и кулачным бойцам — большой завет…

А может, это не бабка-вещунья, а Настя — невеста засватанная — шепчет Абросиму жданные слова, от которых плавится молодое сердце: «Любый мой, единственный…»

Нет, не Настя это, а рыжеволосая индианка, согревая его в лесной ночи трепетным, по-звериному сильным телом, молча глядит на Плотникова, не ведая, что в ее бессловесных ласках слышится та же вечная песнь любви и бабьей обереги…

— Подите вы, железо, каменья и свинец, в свои мать-землю от раба Божьего Абросима, а дерево к берегу, а перья в птицу, а птица в небо, а клей в рыбу, а рыба в море…

Бьется неустанная морская волна в деревянную переборку, скрипят, как деревья в бурю, мачты шхуны, хлопают, меняя галс, паруса.

Темно и смрадно в трюме. Шебуршатся среди ящиков и бочек в его утробе крысы.

Мечется в бреду брошенный в темницу Абросим Плотников, среди множества чужих, враждебных звуков отыскивая, угадывая, вспоминая родные…

— Да будет тело твое надежнее панциря и кольчуги. Да замкнутся слова мои замками, да брошен будет ключ от тех замков под бел-горюч камень Алатырь… А как у замков смычи крепки, так мои словеса метки…

Сознание, а вместе с ним и память возвращались к Абросиму медленно.

Что с ним? Где он?

Абросим открыл глаза: тьма не отступила. Только где-то высоко качался в такт дыханию океана тоненький лучик света. Значит, он — в трюме. Попытался пошевелить затекшими руками, и ему открылась еще одна истина — руки были крепко связаны кожаным ремнем, который при попытке освободиться лишь врезался больнее.

События прошедшего времени еще не выстраивались в голове Плотникова в цельную картину. Видения, отдельные эпизоды сменяли друг друга, не давая ответа на вопросы.

И только когда на верхней палубе громыхнула пушка, совсем как в крепости на Ситхе, он вспомнил все: и свой гон через чащу в надежде опередить намерения колошей, и горящее поселение, и то, как его, готового ринуться навстречу погибели, удержала чья-то цепкая рука, и то, что было потом…

2

Человек, родившийся в лесу, чувствует постоянное присутствие опасности куда острее, чем люди, живущие среди людей. В чаще смерть подстерегает человека везде. Она дремлет на макушке вековой духмянки: кто знает, когда дерево рухнет, круша все, что окажется на пути? Смерть караулит охотника на озерах, покрытых снегом, и на замерзших речках, хищные полыньи которых готовы поглотить потерявшего осторожность. Смерть летит вместе с северным ветром, словно стервятник, выискивая жертву. Холод и ветер притупляют волю, побуждают путника присесть, отдохнуть. Горе поддавшемуся. Пятиминутный сон может оказаться вечным…

Но главное коварство опасности в том, что она внезапна.

…Волки показались у края поляны так нечаянно и бесшумно, будто не живые они, а духи. Но это были два крупных, матерых зверя, каждый из которых способен и в одиночку загрызть лося. Они остановились на опушке, подняв к небу лобастые головы, навострив уши и принюхиваясь. Потом пошли гуськом через поляну, прямо к зарослям, где притаились Айакаханн и Абросим.

Расстояние между волками и людьми сокращалось. Подруга Огня ощутила, как напрягся лежавший рядом Абросим, и стиснула рукоятку кинжала.

Волки считались в ее племени священными. Мать — Нанасе — рассказывала, что души умерших тлинкитов возвращаются на землю в образе серых хищников, чтобы, бродя вокруг родных становищ, напоминать сородичам: следуйте заветам предков. Может быть, сейчас они пришли, чтобы наказать Айакаханн, нарушившую заповеди рода и спасшую от гнева соплеменников чужака?

Нет, в сердце Подруги Огня не живет вина за случившееся. Сам Акан подсказал ей мысль не позволить молодому бледнолицему пойти туда, где ожидала его смерть. Это по его воле она вот уже третью Луну сопровождает Абросима в лесных скитаньях, добывая пищу, сторожа сон, уводя спутника от тех мест, где на их след могут наткнуться воины племени ситха. Не чувствует Айакаханн вины и за то, что, деля с чужеземцем ложе из ароматных лап духмянки, она позволила ему, первому из мужчин, прикоснуться к своему телу… Какие ласковые у него губы, какие сильные руки… Пусть даже Акан был бы против этого, Айакаханн все равно поступила бы так же…

От собственных кощунственных мыслей индианка взрогнула сильнее, чем от страха перед ночными прищельцами. Иначе расценивший ее дрожь Абросим сделал попытку вскочить, чтобы заслонить собой Подругу Огня, но она знаком показала ему: замри! Волки воспримут любое резкое движение как испуг и бросятся на них, как кинулись бы на заметавшегося в страхе оленя. Привыкший за время их совместных мытарств следовать советам Айакаханн, Плотников повиновался.

Когда до кустов, листва которых скрывала людей, осталось не больше двух волчьих бросков, звери остановились снова. Шедший впереди вздыбил на загривке шерсть и стал вглядываться в заросли. Его горящий зеленоватым огнем взгляд проник Айкаханн в самую душу. Индианка собрала все мужество, чтобы не выдать охватившего ее мистического ужаса, и не отвела глаза. Единоборство взглядов продолжалось несколько мгновений. Затем волк сморгнул, притушил во взоре хищные огоньки, опустил морду, как-то совсем не по-звериному осклабился и, приняв чуть влево, скрылся в сумраке ночной чащи. Второй зверь последовал за ним, пройдя при этом так близко от Айакаханн и Абросима, что в нос им ударил терпкий запах логовища.

Люди долго не могли уснуть. Молчали, думали каждый о своем.

Айакаханн, которую работный крепко обнял за плечи, переживала снова встречу с учем, радуясь, что все завершилось так хорошо: духи не причинили зла ни ей, ни бледнолицему. Значит, Акан и правда не считает ее поступок дурным. Что же касается самой Подруги Огня, так она — и это после пережитого стало особенно ясно — готова с этим человеком быть рядом, пока не наступит ее черед уйти в священные леса предков. Она теснее прижалась к груди Абросима и закрыла глаза: пусть будет так…

Абросим же, прислушиваясь к ставшему ровным дыханию Айакаханн, снова очутился во власти горьких дум о том, что случилось с ним самим и заселением, что ждет его и Подругу Огня завтра. Из сбивчивого рассказа индианки Абросим понял только одно: гарнизон Архангельской крепости стоял насмерть. Но мысль, что больше нет в живых властного, могучего Медведникова, желчного Евглевского, любящего прихвастнуть Шанина, все еще казалась ему нелепой. Не может быть, чтобы никто не уцелел! А вдруг подоспела уже на выручку поселенцам ватага промысловиков Урбанова, отправленная для отстрела каланов в Бобровую бухту? А что, коли не ведает Урбанов о беде и наткнется на колошей, не готовый к баталии? В любом случае негоже ему, Плотникову, более по лесам прятаться. В рукавицу ветра не изловишь, судьбы своей не минуешь. И здесь, как ни берегись, погибель найдешь: не от тлинкитов, так от диких зверей… Надо идти к крепости, к океану, а там как Бог даст…

Когда сквозь кроны забрезжило сырое утро, Абросим, перед рассветом забывшийся тревожным сном, открыл глаза. Айакаханн была уже на ногах. Как ни беспокойно спал Плотников, он не почувствовал, когда она проснулась.

— Шену! — сказала она, протянув работному пригоршню морошки.

— Спасибо… Не хочу, — он знаками показал индианке, чтобы ела морошку сама. Они так и объяснялись, мешая русские и колошенские слова, дополняя речь жестами и мимикой.

— Ешь! — уже по-русски предложила Подруга Огня.

— Я пойду на берег, к океану, Айакаханн… — Плотников так неловко отвел руку индианки в сторону, что морошка просыпалась на лапник, служивший им постелью. — Не могу же всю жизнь, аки зверь какой, по чащобам хорониться… Там Урбанов, может, воротился… Там…

«Не ходи! Там — смерть!» — знаками показала Айакаханн и для пущей убедительности прокричала негромко боевой клич ее племени, печально знакомый Абросиму:

— Нанна!

Плотников не возразил, но поднялся на ноги с таким видом, что Подруга Огня поняла: своего решения он не переменит.

…К бухте, что в нескольких верстах южнее того места, где когда-то Баранов заложил Архангельскую крепость, вышли к вечеру.

Серый небосвод тусклого дня стал еще скучнее. Все вокруг подернулось сизой дымкой. Даже царящий над архипелагом снежный купол горы Эчком сделался почти неразличим в тяжелом сумеречном свете. Океан у горизонта тоже приобрел металлический оттенок. Но было на мрачном фоне одно световое пятно, которое вызвало у Плотникова радостный возглас, — среди островков, словно вампумовый пояс окаймляющих бухту, промелькнули паруса неведомого корабля. Неужто главный правитель, почуяв ситхинские невзгоды, прислал подмогу!

Однако когда судно подошло поближе к берегу, Абросим увидел, что у него косо поставленные мачты и высокая корма — такой на русских судах не бывает. Да и название чужеземное — «Юникорн». Переимчивый Абросим, общаясь с американцами, взятыми на службу, мало-помалу научился понимать их речь, да и слова из аглицких буковок складывать. Только вот, чтобы шхуна с таким названием прежде приходила к Архангельскому заселению, Плотников припомнить не смог. Хотя это, по нынешним обстоятельствам, дело второе. Все одно: белые люди, не дикари — должны в беде помочь!

Забыв об опасности быть замеченным тлинкитами, работный вскарабкался на валун и, крича во всю мощь, принялся размахивать снятой с себя рубахой. Подруга Огня с тревогой наблюдала за ним. Старания Абросима оказались безуспешными. Хотя до берега не оставалось и двух кабельтовых, на шхуне не обратили внимания на сигналы. Судно медленно уходило на север, в сторону Архангельской крепости, вернее, того, что от нее осталось.

И вот когда промышленный, потеряв надежду задержать корабль, опустил руки, на камень взобралась Айакаханн.

Она держала горящую ветвь духмянки. Как и когда индианка умудрилась ее зажечь, Абросим не видел. Айакаханн стала размахивать факелом, пытаясь привлечь внимание моряков.

Колеблющийся на берегу огонь был теперь уж замечен с корабля. Там отдали якорь и спустили шлюпку. Однако радоваться оказалось рано. Сигналы Айакаханн увидели не только на шхуне. Из-за ближнего мыса показались вдруг два колошенских бата. Гребцы, налегая на весла, направили лодки к камню, где стояли Абросим и Подруга Огня.

Расстояние между шлюпкой, тлинкитскими батами и стоявшими на берегу людьми первоначально было равным. Пока еще оставалось неясным, кто одержит в этой лодочной гонке верх. И тут Плотников, случайно обернувшись, обнаружил опасность и со стороны леса. Десятка полтора колошей, потрясая копьями и палицами, выбежали на берег.

Времени для решения почти не оставалось: либо искать спасение в быстроте ног и скрыться в чаще без надежды вдругорядь попасть на корабль, либо попытаться вплавь добраться до шлюпки, рискуя утонуть или погибнуть от стрел колошей…

Плотников выбрал второе.

— Беги в лес! Я вернусь за тобой! Обязательно вернусь! — крикнул он Подруге Огня. И, прочитав в ее глазах немой вопрос, добавил: — Я должен предупредить на корабле о заселении. Должен, понимаешь!

Спрыгнув с камня, работный вошел в полосу прибоя и, не оглядываясь, двинулся по мелководью в сторону приближающейся шлюпки.

Айакаханн еще несколько мгновений стояла с горящей веткой духмянки в руке, словно раздумывая. Потом отбросила факел, подняла забытую работным рубаху и, соскочив с валуна, побежала к опушке. Абросим вернется за ней, если обещал.

Айакаханн бежала, не оглядываясь. И только перед тем, как скрыться под сенью деревьев, на миг остановилась, чтобы поглядеть на залив. Острый глаз Подруги Огня различил, как гребцы шлюпки помогают Абросиму забраться на борт. Но радость тут же погасла. Рядом со шлюпкой мирно покачивались баты тлинкитов, и один из воинов, похожий на Котлеана, о чем-то говорил с белыми людьми, показывая на Плотникова.

«Это не друзья, а враги», — догадалась она.

— Куж кушни, Абросим! — тихо прошептала Айакаханн и шагнула в заросли, думая о том, что помочь ему теперь может только Акан.

3

То, что верно придумано: избегал огня, да попал в воду, — Плотников понял, когда его из этой самой воды извлекли. Дюжие гребцы в просторных матросских робах выдернули его из волн, точно пробку из винной бочки. Абросим очухался, только сидя между двумя из них на скамье шлюпки, взявшей курс на шхуну. Обращенный лицом к берегу, работный силился разглядеть, успела ли скрыться в лесу Подруга Огня, но спины сидящих перед ним матросов заслоняли обзор. Абросим попытался привстать, но получил такой толчок в спину, что чуть не опрокинулся на дно шлюпки.

— Сиди смирно! — по-русски приказал Плотникову кто-то, находившийся у него за спиной. Голос показался Абросиму странно знакомым.

Мучимый догадками, Абросим не заметил, как шлюпка подошла к судну.

Когда понукаемый тычками работный поднялся на борт по веревочному трапу, тьма над океаном совсем сгустилась, но на палубе было светло от фонарей, которые держали столпившиеся здесь матросы. Слышались реплики, ругань на английском, испанском, немецком языках — настоящее вавилонское столпотворение.

— Welcome to «Unicorn»! — скрипуче произнес стоявший в центре худой человек, волосы которого в свете фонарей давали необычный огненный отблеск.

— Добро пожаловать на «Юникорн»! — перевел фразу тот же показавшийся знакомым голос у Абросима за спиной.

Плотников обернулся, встретился глазами с матросом Смитом, который в течение немалого времени делил с россиянами кров в Архангельской крепости. В день нападения колошей он находился в заселении и должен был доподлинно знать, что произошло с гарнизоном.

— Смит, как там?..

Но тот уже повернулся к работному спиной и сделал шаг в сторону, пропуская вперед еще двоих прибывших, — словно дал Плотникову понять, что «Добро пожаловать» относилось совсем не к нему.

Два индейца, закутанные в лосиные плащи, остановились перед произнесшим приветствие человеком. Несмотря на узоры киновари на их лицах, Абросим узнал в тлинкитах верховного тойона Ситхи Скаутлельта и его племянника Котлеана.

«Что делают здесь враги русских?»

— Скаутлельт и Котлеан приветствуют тебя, бледнолицый брат, — между тем на языке тлинкитов обратился седой вождь к худому моряку. — Мы сдержали свое слово, Рыбий Глаз…

— Привет тебе, Скаутлельт, — по-английски ответил тот, кого индеец назвал Рыбьим Глазом. По всей видимости, он был либо капитаном, либо хозяином шхуны.

Абросим, вглядываясь в его лицо, отметил, насколько метко прозвище. У капитана глаза действительно походили на рыбьи: круглые, навыкат и холодные-прехолодные. Про такие еще говорят — обмороженные.

Дальнейший разговор капитана «Юникорна» и колошенских тойонов велся вполголоса, на дикой смеси двух языков, сопровождаемой переводами Смита и жестикуляцией. И хотя Плотников не мог понять большинства слов, он почувствовал, что речь идет и о его судьбе.

Индейцы бесстрастно, но настойчиво что-то говорили капитану. Тот отрицательно качал головой. Все это походило на рыночный торг, который неоднократно наблюдал Абросим, когда еще мальчишкой бывал на ярмарках с барскими обозами. Только на этот раз сделка у тойонов и капитана так и не состоялась.

— Tomorrow! — положив конец переговорам, отрезал Рыбий Глаз и знаком предложил Скаутлельту следовать за ним.

Старый вождь что-то быстро сказал Котлеану. Тот приложил правую руку к груди и, склонив голову, отступил к борту, за которым ожидали их баты. Послышались всплески весел, и лодки растворились в ночи.

— Come along! — наконец обратил на Плотникова внимание Смит.

В кубрике промышленному предложили кусок солонины и ржаной сухарь, которые он с благодарностью принял, как и поношенную рубаху, — своя-то осталась на берегу. Только здесь, в тесноте и тепле, Плотников почувствовал, как он голоден и продрог. Пища свинцовым комком упала в отвыкший от такой еды желудок. Веки налились тяжестью, думы в голове смешались, и работный уснул, уткнувшись лицом в отполированный кулаками и посудой стол.

4

Котлеан, которого Скаутлельт вместе с батами отослал к захваченному тлинкитами жилу бледнолицых, с трудом сдерживал гнев.

Конечно, дядя — самый мудрый и опытный из тойонов, но почему он позволяет Рыбьему Глазу обманывать себя?

Котлеан хорошо помнит, как вел себя этот бледнолицый на совете вождей, с великими предосторожностями собранном в Хуцновском заливе, когда ледники с гор начали сползать в океан.

Оповещенные специальным гонцом и прибывшие на совет позже других Скаутлельт и Котлеан увидели у огня, разожженного у бараборы главного тойона местных индейцев Канягита, не только представителей союзных ситхинским колошам чильхатских и якутатских племен, но и Стахина, Куева и Кекова — тойонов их старых врагов — охотников Шарлоттских островов и земель по ту сторону Хекатского пролива.

Возмущенный Скаутлельт хотел немедленно ехать назад, к своим становищам, но Стахин от имени своего союза протянул ему вампумовый пояс мира и подарил новое ружье и мешочек пороху. Дело, ради которого съехались они сюда, важнее племенных распрей. Ради этого дела — освобождения земли предков от власти длиннобородых — и пылает совещательный огонь.

Там, у священного костра, увидел Котлеан впервые капитана Барбера, или Рыбьего Глаза, — единственного бледнолицего, присутствовавшего на тайном совете тойонов.

Чем не угодили Рыбьему Глазу его бледнолицые сородичи, пришедшие в угодья Великого Ворона, Котлеан не знал. Но богом бледнолицых клялся в тот вечер Рыбий Глаз снабдить восставшие племена ружьями, порохом и свинцом, не требуя ничего взамен, кроме выдворения чужеземцев с архипелага.

Соплеменники Котлеана и выступившие в союзе с ними племена сдержали свое слово. Они сожгли поселения длиннобородых в Якутате, разорили Архангельскую крепость и истребили промысловую партию алеутов в Бобровой бухте. От Пагубного пролива до мыса Эчком не осталось в живых ни одного пришельца, если не считать молодого бледнолицего, которого люди с большой пироги выловили в океанских волнах и голову которого старый вождь потребовал у капитана. Рыбий Глаз ответил отказом. Но не из-за этого не смогли договориться они с Барбером. Котлеан и Скаутлельт прибыли на лодку бледнолицых, чтобы получить обещанное оружие и припасы. Но Рыбий Глаз нарушил обещание, сказал, что тлинкиты получат ружья и порох только в обмен на аманатов и все бобровые шкуры, взятые в заселении длиннобородых. Котлеан не хотел отдавать добычу капитану, но Скаутлельт решил, что оружие, извергающее молнии, для колошей важнее. Чтобы показать Рыбьему Глазу, что не боится и доверяет ему, старый вождь остался на белокрылой пироге и поручил племяннику до нового Солнца привезти всех женщин и детей, уцелевших после боя в жиле чужеземцев. Котлеан повиновался. И не оттого, что слово верховного тойона в племени неоспоримо. Молодой вождь знал: будь среди аманатов Айакаханн, он нарушил бы традицию рода. Но Котлеан не нашел Подругу Огня тогда, в объятом пламенем заселении. Айакаханн не было ни среди живых, ни среди мертвых. Никто не мог сказать, где она. И это не давало покоя. Образ девушки из рода Волка преследовал его. Вот и в этот раз молодому вождю показалось, что индианка с огненными волосами стояла на берегу рядом с бледнолицым, которого потом подобрали в океане. Хорошо было бы выпытать у него все об Айакаханн! Выпытать и… убить. Без скальпа пришелец не сможет помешать Подруге Огня стать женой Котлеана.

5

На следующее утро Абросим был разбужен громкими голосами и топотом у него над головой. По скрипучей лесенке поднявшись на палубу, работный увидел, что здесь вся команда. Одни возились со снастями, другие извлекали из трюма продолговатые ящики. Звучали зычные команды на чужом языке. На Плотникова никто не оглянулся. И тут Абросим заметил еще одного человека, не принимавшего, как и он сам, участия в корабельных работах. Это был Скаутлельт. Тойон стоял на юте, внешне безучастный ко всему происходящему, и смотрел туда, где сквозь серый свет маячили темные вершины гор. Абросиму показалось, что Скаутлельт кого-то ждет. И действительно, когда из берегового тумана вынырнуло три тлинкитских бата, по лицу старого вождя скользнула гримаса удовлетворения.

Баты, борясь с приливом, двигались медленно, низко сидели в воде. Одна из лодок была заполнена людьми, две остальные — грузом. Они следовали за первой на привязи и походили на утиный выводок, движущийся за мамашей.

Матросы побросали работу и сгрудились у борта, наблюдая за индейцами. Поднялся на ют и встал рядом со Скаутлельтом капитан.

При утреннем свете Плотников обнаружил, что шевелюра у того, кого тлинкиты называли Рыбьим Глазом, удивительно похожа на волосы Подруги Огня. Но это было тут же забыто им: колошенские баты подошли вплотную.

Первым на борт поднялся в своем неизменном лосином плаще Котлеан. Вид его был мрачен, глаза блуждали. При виде Абросима в них появился блеск, напомнивший работному взгляд волка. Но так же как и хищник при ночной встрече, племянник Скаутлельта отвел взор. Прошел мимо Плотникова на ют.

Вслед за молодым тойоном на шхуну взобрались семь алеуток. У двоих за спиной были привязаны грудные дети. Абросим узнал женщин. Все они жили в заселении и были женами русских. Туземки, в свою очередь, тоже приметили промышленного, но были так напуганы, что боялись даже посмотреть на него.

Потом на «Юникорн» стали поднимать тюки. Абросиму не составило труда определить, что в них — бобровые шкуры. За два года на Ситхе ему не раз приходилось таскать такие на своем горбу. Причем шкуры-то — не невесть откуда, а из их, компанейского магазина! О том поведала звездная метка на шкуре, выпавшей из дырявого тюка на палубу.

Тлинкиты привезли на шхуну добро, захваченное в крепости. Значит, они и люди на корабле — заодно. Значит, моряки и колоши — союзники. Оставалось неясным только, почему никому из индейцев, кроме двух вождей, не разрешили взойти на судно? Полдюжины размалеванных охрой и киноварью воинов осталось в своих батах. Что-то здесь не так!

Абросим осторожно придвинулся поближе к капитану и тлинкитским тойонам.

Первое, что долетело до слуха Плотникова, были слова Скаутлельта, обращенные к Рыбьему Глазу:

— Бледнолицый брат может быть доволен. Мы привезли ему все, что он просил. Теперь мы хотим получить наши ружья.

Барбер обернулся к Смиту, стоявшему рядом:

— Скажи им, что они все получат сполна. Но сначала испытаем: хорошо ли то, что припасено для них…

Пока толмач переводил вождям слова капитана, несколько матросов вскрыли ящики и достали из них ружья. Новые, но уже без смазки.

В тот же самый момент четверо моряков будто случайно оказались за спинами у вождей.

Плотникову все происходящее вдруг напомнило спектакль, который разыгрывался по прихоти старого графа в театре с крепостными актерами, в коем и ему, Абросиму, доводилось играть пустяковые роли. Из сценических игрищ извлек для себя Плотников лишь одно: барский театр, равно как и барские чувства, холопам непонятны. Таким же непонятным оставалось для него представление, зрителем которого он сделался сейчас.

Матросы с ружьями выстроились вдоль борта и изготовились к стрельбе.

Абросим метнулся взглядом в поисках мишеней и ничего не увидел, кроме чаек да тлинкитов в батах, ожидавших своих вождей. Неужто матросы будут стрелять в них?

— Fire! — театрально махнул рукой капитан.

Громыхнул нестройный залп, сливаясь с предсмертными криками индейцев. Трое из дикарей были убиты на месте. Прочие, получившие различные раны, упали из лодок и судорожно пытались удержаться на поверхности.

Барбер взмахнул рукой еще раз. Матросы выстрелили снова, и головы колошей скрылись в глубине.

На палубе на какое-то время воцарилась тишина. Наконец капитан, взяв одно из ружей, с кривой улыбкой обратился к старому вождю.

— Не правда ли, мы приготовили для вас лучшие ружья?

Как раненый зверь, забился в руках двух здоровенных матросов Котлеан, рванувшийся к Рыбьему Глазу. Но старому вождю выдержка не изменила. Он только презрительно посмотрел на Барбера и заговорил не с ним — с племянником:

— Прости меня, Котлеан… Акан отнял у Скаутлельта остроту взора, не дал увидеть, что у Рыбьего Глаза два языка. И оба лгут…

— Он умрет, вождь! Я — Котлеан — обещаю тебе это…

В ответе молодого тойона было столько ненависти, что содрогнулось бы и самое храброе сердце. Но то ли капитана нельзя было устрашить ничем, то ли у него вовсе не было сердца — слова индейца его только позабавили.

Он показал Смиту на нок-гафеля, потом очертил вокруг шеи петлю: дескать, может, Котлеан и выполнит обещание, но сначала пусть посмотрит на все сверху.

Подручный Барбера хохотнул и полез на мачту прилаживать к перекладине две удавки.

У Абросима, еще не успевшего прийти в себя после неожиданного расстрела тлинкитов, шевельнулась в душе жалость. Да, конечно, колоши — враги. Но лишать их жизни вот так, подло, — это не по-христиански, не по-нашенски.

Работный не знал, как остановить творимый капитаном произвол, похожий на то, что довелось когда-то пережить самому… И тут произошло событие, которое определило судьбу тойонов и его самого.

Когда все было готово к казни и люди на палубе притихли в предвкушении зрелища, раздался свист стоящего на салинге матроса.

К шхуне двигалась еще одна лодка. Она оказалась алеутской байдарой, управляемой всего одним гребцом. И гребцом этим была Айакаханн.

Все остальное свершилось стремительно.

Девушка была принята капитаном за колошенскую лазутчицу. Рыбий Глаз вскинул ружье и прицелился.

Плотников прыгнул ему на спину и, сбив с ног, вцепился в горло.

На подмогу капитану бросились матросы. Кто-то ударил работного прикладом по голове, и дневной свет померк для него.

Ни бесчувственный Плотников, ни капитан Барбер, ни члены команды, рьяно топчущие поверженного русского, не заметили, как Котлеан выхватил из-под плаща кинжал и вогнал его в сердце стоявшего рядом матроса. Как по свисающему канату молодой и старый тойоны соскользнули с противоположного борта шхуны и, набрав в грудь воздуха, скрылись под водой.

Когда же полуживого Абросима отволокли в трюм и был обнаружен побег важных пленников, то и Айакаханн, и Скаутлельта с племянником уже и след простыл.

Оставаться долее в заливе шхуне было небезопасно, да и бессмысленно.

Выбрали якорь, поставили паруса. Следуя какому-то новому замыслу своего капитана, судно двинулось на север.

6

Сын марсельской портовой проститутки и потомственного гранда, Генри Барбер не знал ни своих настоящих родителей, ни родины.

Новорожденным младенцем оставленный на пороге приюта святой Магдалины, он мальчишкой был взят на воспитание в семью бездетного ирландского шкипера, который скоро отправился в Новый Свет за счастьем.

Счастье и впрямь улыбнулось ему там в виде недостаточно меткого выстрела одного из охотников за скальпами во время англо-французской войны в Канаде. Это обстоятельство хотя и сохранило шкиперу жизнь, но навсегда сделало его калекой. Хворые и убогие и в мирные годы никому не нужны, а в период потрясений тем паче. Шкипер запил горькую, под хмельную руку стал поколачивать жену — тихую, безропотную католичку, а заодно с ней и приемного сына, не по годам рослого и дерзкого.

Первая, не выдержав издевательств и побоев, однажды так же тихо, как жила, отдала Богу душу. А второй, едва достигнув юношеских лет, сбежал из дому.

Не имея за душой ничего, кроме унаследованного от родной матери вздорного нрава и растворенной в крови отцовской фамильной гордыни, Генри не помышлял зарабатывать на жизнь честным трудом. Плуг землепашца, ножницы шорника, равно как и карабин траппера, — не его удел.

Изменив фамилию приемного отца на английский манер, он попробовал завербоваться в колониальные войска, но воинская дисциплина оказалась ему не по душе.

Кто-то из великих изрек, что злодеяния не суть природы человеку, ибо люди зависят от обстоятельств, в которых они находятся.

В конце концов Барбер встал перед выбором: либо голодная смерть с чистой совестью, либо дорога, которая столь же ведет к обогащению, как и к висилице.

Вот тут, в одном из кабаков порта Нельсона, в ту пору именовавшегося просто портом, поскольку вокруг на сотни миль другого не было, и свела судьба молодого бродягу с капитаном Гийомом Бланшардом. Тот набирал себе команду из тех, кому, опричь своей жизни, терять нечего.

В дымном закутке питейного заведения за двумя кружками вонючего рома все формальности их джентльменского соглашения были утрясены. Бланшард обещался кормить, поить Генри, выделять ему толику от будущей добычи. Барбер же, в свой черед, должен был выполнять все, что скажет капитан, не обременяя себя угрызениями совести, и держать при себе то, что увидит, плавая под его началом.

Дело, затеянное Бланшардом, было действительно опасным и небогоугодным. Числясь капитаном одного из судов «Хадсон Бэй Компани», ведущей пушной промысел в Гудзоновом заливе, Гийом не гнушался ничем, резонно полагая, что деньги не пахнут. Еще в пору войны английских и французских колонистов он умудрился нажить себе немалый капитал, поставляя и тем и другим оружие и боеприпасы. Когда же в борьбу европейцев оказались втянуты союзы индейских племен и началась охота за скальпами бледнолицых и краснокожих, Бланшард заработал и на этом. Порох, скальпы, пушнина — цепь удачных противозаконных сделок породила желание действовать еще смелее.

Во время, когда Барбер сделался членом команды Гийома, под гафель его судна все чаще взмывал флаг флибустьеров. Шхуна Бланшарда бесстрашно брала на абордаж превосходящие ее командой и вооружением суда английского королевского флота — те, что везли снаряжение для войск, сражавшихся с объявившими независимость Штатами. Затем Гийом продавал все это тем, кто больше заплатит.

Побочную прибыль давали погромы, чинимые в индейских поселениях, оставшихся беззащитными после ухода воинов на тропу войны.

…Шли годы. Раздвигались границы пиратских владений. Множилось число жертв творимого разбоя. Росли достойные преемники…

Стареющий Бланшард все чаще заговаривал об отдыхе и спокойной жизни на берегу. Из числа своих подручных выделил Барбера, найдя в нем свойственные ему самому преданность делу и безжалостность к другим при достижении цели. Гийом приблизил Генри к себе, сделал первым помощником. Думал передать ему капитанскую власть, когда придет срок самому отойти от дел.

Однако Барбер оказался чересчур способным и нетерпеливым учеником. В одну из ненастных штормовых ночей он прокрался в каюту Гийома. Кривым ножом перерезал глотку своему спящему благодетелю и, выбросив тело за борт, провозгласил капитаном себя.

Восхождение Барбера на капитанский мостик совпало с необходимостью для «Юникорна» покинуть атлантические воды.

Наглые действия пиратов изрядно надоели не только Континентальному Конгрессу молодых Соединенных Штатов, но и правительствам Англии, Испании, России и Франции. Выдвинутая Россией и к 1783 году признанная всеми странами Декларация о вооруженном нейтралитете своей направленностью против морского деспотизма в защиту торгового мореплавания нанесла по Барберу и ему подобным удар. Отныне военные суда всех морских держав готовы были при встрече уничтожить флибустьера залпами своих пушек. Оставаться незамеченными и совершать внезапные набеги у восточного побережья становилось все труднее.

И тут Генри, которого сподвижники называли уже сэром, бросил взор на запад. Там, за прерией, за Скалистыми горами, лежал Великий океан, прозванный Фернаном Магелланом Тихим. Малоисследованный и до конца не поделенный на сферы влияния, он таил в своих просторах множество цветущих островов, где, безусловно, можно поживиться. Кроме того, он связывал Новый Свет с рынками Азии и Индии, с гаванями снежной России. На перекрестках этих торговых путей тоже без добычи не останешься. Но главное: там до Барбера не дотянутся ни корветы королевского флота, ни каперы САСШ.

…Больше полугода ушло, чтобы обогнуть матерую землю и через штормовой Магелланов пролив выйти в воды Великого океана. Невзирая на трудности плавания, все складывалось для Барбера удачно. Тихо, без привычных абордажей, дабы не привлекать к себе внимание испанцев, вдоль владений которых пролегал путь «Юникорна», дошли до Сан-Франциско — обветшалой пограничной президии близ устья реки Сакраменто. Далее на север длань испанских конкистадоров не протянулась — иссякли силы.

Затем, плывя уже мимо ничейных земель, поднялись до островов Королевы Шарлотты, на одном из которых Барбер и решил обосноваться.

Здесь он сразу же заручился поддержкой местных индейцев, которые за «огненную воду», ножи и бусы согласились отдавать ему пушнину и служить посредниками в сделках с другими племенами. Там, где будешь жить, пакостить ни к чему!

Барбер сходил на Сандвичевы острова и в Кантон. Наладил связи с тамошними негоциантами. Побывал на Камчатке и на Лисьих островах. Нашел нужных людей. Перепродавая меха, цены на которые в Китае все возрастали, сэр Генри получил солидный куш. Однако и разбой не оставил. Торговые дела только способствовали этому. Поскольку же свидетелей абордажей, как правило, в живых не оставляли, а пиратский флаг капитан Барбер, в отличие от своего предшественника, поднимать не любил, то здесь, на северо-западном побережье, о его разбойном прошлом и настоящем вряд ли кто догадывался. Как и рассчитывал сэр Генри, необъятные просторы Тихого океана скрывали все грехи и давали богатую добычу.

Но так уж повелось, что любому благополучию рано или поздно кто-то начинает угрожать. И такая угроза появилась в лице Российско-Американской компании. Ее фактории на Кадьяке и Уналашке, в Якутате и на Ситхе росли и приблизились уже к островам Королевы Шарлотты.

Компанейцы обустраивались, по-видимому, надолго. Строили крепости, возводили редуты, закладывали свои православные часовни и храмы. И помимо прочего активно вели отстрел каланов, заключали с местными племенами торговые соглашения и совсем не желали пользоваться услугами Барбера при пушной расторжке.

Русская коммерция вскоре составила серьезную конкуренцию сделкам сэра Генри и в Кантоне. Ганисты — богатейшие китайские купцы, — следуя кэтоу, улыбались Барберу, но товар у него брать отказывались. Меха, привозимые русскими, качественнее выделаны, и цены их поумереннее.

Барбер попробовал остудить пыл поселенцев силой: однажды напал на перевозивший меха компанейский корабль. Но встретил такой яростный отпор и умелое маневрирование, точно перед ним было не торговое, а военное судно.

Тогда-то у сэра Генри и возникла идея решить проблему руками тлинкитов. Льстивыми речами склонил на свою сторону знакомых вождей, спаивал их ромом, задабривал подарками. Высадил нескольких своих моряков со Смитом во главе у мыса Эчком, дабы, нанявшись на службу в компанию, они вредили ей изнутри. И наконец провел собрание вождей в Хуцноу, на котором был назначен день выступления.

Восстание, как известно, удалось. Индейцы не только уничтожили русские гарнизоны на архипелаге, но и захватили большой запас шкур. Расчетливый Барбер и тут не упустил возможности погреть руки. Зная доподлинно, как нужны тлинкитам ружья и пушки, он выманил у них и шкуры, и аманатов. Да еще и умудрился ничего не дать взамен. Если бы не досадный случай с молодым поселенцем, устроившим свалку на шхуне, то в руках у сэра Генри оставались бы и другие важные козыри в этой игре — ситхинские чифы Скаутлельт и его племянник. Само собой разумеется, сцена с висилицей, устроенная капитаном, была просто фарсом. Барбер вовсе не собирался вздернуть на рее тех, за чьи головы можно получить звонкую монету. А покупатели, вне сомнения, нашлись бы… Скажем, его главный враг — русский правитель Александр Баранов. К нему-то и хотел отвезти сэр Генри племенных тойонов. И затребовать за них вкупе с остальными аманатами выкуп…

И хотя последние события оказались не столь благоприятными для Барбера, он все-таки не изменил главного плана: идти на Кадьяк, к русскому правителю! И там попытаться извлечь из поражения Баранова наибольшую выгоду для себя.

7

Подобно тому, как знаменитый «соболиный хвост» вывел русских охотников и следопытов сквозь дебри Сибири к берегам Великого океана, так мех морского бобра привел их последователей на Американский континент.

Командор Беринг и капитан Чириков, открыв новые земли, дали толчок практическому освоению Алеутских островов. Более двух десятилетий спустя, в 1763 году, промысловые кочи Степана Глотова подошли к острову Кадьяк (по-алеутски — Кыктак) и основали здесь первое российское поселение. Оно оказалось недолговечным. Суровый климат, недружелюбие племен, а главное — отсутствие надежного морского сообщения с Охотском заставили промысловую ватагу покинуть остров. Следующие попытки закрепиться на нем также не имели успеха, пока в 1784 году рыльский купец Шелехов в товариществе с курским гражданином Голиковым не достиг оного и не занял его, одолев кадьякских конягов боем. Обосновавшись в гавани Трех Святителей, компаньоны не только занимались пушным промыслом, но и попытались завести хлебопашество, разведать природные ресурсы края, основать судостроение.

Возвратясь в апреле 1787 года в Иркутск, Григорий Шелехов представил генерал-губернатору иркутскому и колыванскому Якоби доношение, в коем, проявляя себя не столько удачливым купцом, но паче проницательным политиком, уверял последнего в великих выгодах для России в занятии земель, как можно далее по полудню к Калифорнии лежащих, дабы, от покушения других наций отвратив, сделать наши обзаведения первыми. Для поддержки начатого им предприятия просил Шелехов у правительства крупный кредит. В деньгах ему отказано было, а взамен отряжена на Кадьяк духовная миссия с архимандритом Иоасафом во главе, как бы подчеркивая, что американские колонии оставляются собственному их жребию и воле Божьей.

Не полагаясь только на Божьего слугу, Шелехов послал на остров нового правителя — Александра Баранова, человека немолодого и опытного. Перенеся в 1792 году поселение в Чиниатскую бухту, Баранов заложил там Павловскую крепость — она, по задумкам основателя компании, должна была со временем превратиться в столицу Русской Америки — Славороссию. Город с широкими проспектами и обелисками, а при въезде долженствовала быть триумфальная арка, кою именовать по приличеству не иначе, как Русские ворота.

Правда, спустя десятилетие с основания крепости городом ее назвать можно было с великим допуском. Но зато все, что есть, создано своими руками.

Александр Андреевич Баранов, прохаживаясь по светлой горенке, служившей ему кабинетом, выглянул в мелкостекольчатое оконце, озирая плоды трудов своих. Деревянная церковь Во Имя Воскресения Господня, пятипудовый колокол для которой вылил из местной руды мастер Шапошников. Компанейская контора, казармы для промышленных. Сарай для постройки гребных судов. Кузня. Торговые лавки. Школа. Этим строением Баранов особенно гордился. «Дикие племена переймут цивилизацию не через оружие и насилие, а через своих детей», — тешил себя такой мыслью. Однако пока мир даже здесь, на обжитом Кадьяке, поддерживался железом и порохом. Посему бдил правитель сам и караулы в гавани и по всем артелям имел. А начальникам партий строго-настрого наказал еженедельно чистоту ружей, а также исправность зарядов осматривать. Неумеющих стрелять обучать с прилежанием. Завел обычай поодиночке да невооруженным никого из крепости никуда не пущать. Окромя того, со здешними обитателями обходиться поласковей, среди своих промышленных воровские либо другие злые намерения истреблять. Тем и оберегал доверенных ему людей от погибели случайной да ссор безрассудных. И без того каждый год курносая то скорбутом, то стихией жизни уносит…

Говорят, что настоящую цену жизни знает лишь тот, кто глядел в очи смерти. Баранов повидал на своем веку всякого. Был богат — владел двумя заводами в Иркутске. Разорился. Промышляя по питейным делам среди чукотских племен, едва не лишился живота. Здесь, на Аляске, дважды проливал кровь свою за компанейские интересы. Да токмо ли за них? Виделись Александру Андреевичу за всем этим куда более широкие горизонты для отеческой земли и поколений будущих. Ради того и терпел сам лишенья великие и соратников своих в строгом теле держал.

Правда, последнее время сдавать стал здоровьицем, труднее сделался на подъем, отраднее оказалось одиночество под кровлею дома главного правителя, за эти годы ставшего родным, среди любимых книг и памятных вещей. Ужель не достанет мочи далее нести свой крест, завершить намеченное? Как ржа железо, ест сердце Баранова печаль, томят предчувствия.

Вот и сегодня, в погожий июльский день, что-то зябко главному правителю, что-то не по себе. Который раз возвернулся памятью к разговору с Иваном Кусковым, намедни прибывшим из Якутата.

— Худые вести привез я, Лександра Андреич, — с порога, едва не задев притолоку головой, начал помощник.

— Здоров будь, Иван, — улыбнулся Баранов Кускову, который, несмотря на лета (он не многим моложе правителя), не утратил юношескую порывистость в движениях. И тут же, посуровев, добавил: — Ну, докладывай, коли так.

Рассказ обычно неразговорчивого Ивана был на сей раз пространен и невесел. Имея растаг в Якутате, получил Кусков темные известия об умысле колошей истребить везде русских и алеутов. Не поверив сим слухам, он со своею промысловой партией отплыл от Якутата на шестьдесят верст, где и был окружен тлинкитами.

Иван употребил все способы к примирению, но индейцы остались непреклонны и атаковали его стан. Благо Кусковым были приняты оборонительные меры, и ему удалось отразить нападение. Предполагая снова тронуться в путь, Иван неожиданно наткнулся на одного знакомого старика тлинкита, коий поведал ему, что колоши пошли на Ситху войной. Желая проверить его слова, Иван послал в Архангельское заселение несколько байдар с промышленными, а сам отошел к Якутату, не имея в достаточном количестве ни ружей, ни зарядов. Посланные на разведку не вернулись. Не смея оставаться далее в неведении и риске быть атакованным, Иван отправился назад на Кадьяк, впервые не привезя с собой добычи.

— Не гневайся, Лександра Андреич, людей сохранить старался…

— И то ладно… — успокоил помощника Баранов, но себе успокоения не обрел. Вот и нынче в который раз принялся складывать все разрозненные факты и вести, пытаясь выстроить картину случившегося.

Ничего утешительного. Если сведения, привезенные Иваном, верны, то большинство из содеянного им, Барановым, за прошедшее десятилетие пошло насмарку. И самое страшное: помочь своим заселениям, рассеяным на столь великом пространстве, он, правитель, не в состоянии. Нет ни достаточного числа русских, дабы пополнить в отдаленных крепостях гарнизоны, ни больших парусных судов для прикрытия отправляемых промысловых ватаг, ни потребного количества пушек и ружей. Корил себя, что, увлекаясь ревностию к славе и выгодам компании прежде устройства такого числа заселений, не имел основательных сведений о характере того народа, среди коего предполагал водвориться. Ведь и Канягит, и Скаутлельт клялись ему в верности и дружбе… Кто знал, что клятвам этим нельзя верить? Понимал и другое: сколь радостно воспримут многие в столичном правлении компании его просчеты. Петербургские чиновники уже давно точат зуб на неугодливого и нечинопоклонного правителя. Теперь опять всплывет вопрос об его смене… Да и Бог с ним! Баранов за должностями и наградами не гонится. Обидно токмо дело незавершенным оставлять, да еще в таком плачевном положении… Хотя ежели поразмыслить, можно себе тысячу оправданий отыскать. Кто как не те же петербургские чины в каждой депеше требовали увеличить отстрел бобров. Дескать, акции падают в цене, паника среди акционеров! А чтобы оного достичь, иного пути нет, как создавать новые заселения там, где еще пушной зверь непуган…

Вспомнились слова из своего последнего письма директору компании Михайле Булдакову — зятю покойного Григория Шелехова: «Публика, а паче торговая, охоча токмо на одни успехи и выгоды смотреть и ценить хлопоты, но она не входит и на малость в рассмотрение причин, коими стесняется торговля, упадают выгоды всего государства Российского…»

Не самому ли первенствующему директору адресовал правитель сей упрек, хотя и неглуп Михайло, и просвещен зело? Это по его ходатайству награжден Баранов золотой медалью и обласкан чином коммерции советника… Токмо куда энту медаль теперь повесишь? Разве что на пуп кому-то из лживых вождей. Да и от книжного ума Булдакова на таком расстоянии проку нет! Один он, Баранов, за все, творимое здесь, ответчик. Не на кого положиться, окромя разве что Ивана Кускова…

Раздумья главного правителя прервал стук в дверь. Не дожидаясь ответа Баранова, стучавший просунул в проем голову. Правитель узнал караульщика Якова Дорофеева, назначенного нынче в дозор на звонницу местной церкви — с нее видно на много верст.

— Что стряслось, Яков?

— Корабль на подходе, Лександра Андреевич! Не наш, не компанейский…

И, подтверждая его слова, над водами залива громыхнула пушка, которая и вернула к сознанию Абросима Плотникова, лежащего в трюме «Юникорна».

Глава четвертая

1

Велик Тихий океан. Непомерны его просторы, раскинувшиеся от вечных льдов Арктики до солнечных берегов Австралии.

В штилевые ночи, когда зажигаются над его водами мириады звезд, кажется океаническая ширь равной опрокинутому навзничь небу. И порхающие, словно ангелы, над умиротворенной пучиной летающие рыбы еще более усиливают это сходство.

Когда же взвихрится зыбь океана тайфуном, стираются все грани. Тогда и небо, и бездна — все едино в разгневанном, яростном лике его.

Каким же тщедушным кажется человек и творения неутомимых рук людских перед неукротимой стихией! Словно игрушки, швыряют то вверх, то вниз гигантские волны отдавшиеся их власти, еще совсем недавно казавшиеся такими надежными суда.

Тысячи тысяч кораблей: папирусные лодки египтян, китайские жонги, корветы и галеоны Старого Света — покоятся на дне, храня в своих трюмах несметные сокровища.

Но не только флотилии обрели последнюю пристань на океаническом ложе, там громоздятся затонувшие материки и острова, с некогда многолюдными городами и величественными храмами.

Толща горько-соленой воды скрывает от глаз человеческих следы минувших цивилизаций, словно предупреждая: не суетись! Все мы — малые песчинки в часах Вечности, слезинки на бестрепетной ладони Провидения…

Но что для человечества эти предостережения, если никогда не одолеть его тягу к неведомому, не запугать ищущую единственного приюта душу?

Новые и новые поколения мореходцев и смельчаков в поисках удачи и открытий бороздят просторы Великого океана, платя за первопроходство самой высокой ценой — своей жизнью.

Вослед им идут авантюристы, стяжатели, честолюбцы. Они используют эти открытия в иных целях: набивают богатством мошну, утверждают свою власть, устанавливают новые границы. При любом кипении пены не избежать…

Не оттого ли и становятся так тесны берега океана, на которых прежде спокойно уживались многие племена и народы?

Войнами и распрями, уносящими стократ больше жизней, чем морская пучина, завершаются попытки пришельцев овладеть чужими землями.

Точно клубы пожаров, веют над побережьем злоба и алчность — неизменные спутницы завоеваний. Не под их ли влиянием делается все свирепей год от года тихий, незлобивый от природы нрав океана? Не они ли вызывают цунами и шторма? Или это по воле Творца звучит для нас, живущих, очередное заклятие:

— Люди! Не суетитесь! Помните о вечном…

2

— Капитан, разрази меня гром! Русский отказался дать двадцать тысяч отступного за аманатов.

— Смит, и это говоришь ты или меня начал подводить слух? — интонация Барбера не сулила ничего доброго. Матрос хорошо знал повадку сэра Генри самые зловещие слова произносить умиротворенным голосом.

— Позвольте заметить, сэр… Эта седая лиса Баранов сразу признал меня, как я из всех парусов в мире узнаю кливер нашего «Юникорна». Это ведь он принимал меня на службу в компанию на Ситхе… А теперь и виду не подал… Похоже, пронюхал обо всем…

— Плевать мне на его чутье! Я желаю сам из своего пудинга изюм выковыривать!.. Так что предлагает этот старый акулий плавник?

— Шесть тысяч дублонов, кэп… И те не золотом, а бобрами… — вытянутый, как бушприт, нос Смита почувствовал, что встречи с кулаком Барбера ему не избежать. Вся фигура матроса обмякла, словно паруса в штиль, за которым последует буря.

И буря не заставила себя ждать.

— Шесть тысяч? Взамен двадцати… — еще более тихим голосом переспросил сэр Генри и на мгновение умолк. Так на короткое время затихает океан перед шквалом. — Да этот русский — просто сумасшедший! — наконец взорвался он. — Не понимает, с кем имеет дело! Мне легче взять на абордаж его богадельню, чем согласиться на эти условия! И я возьму ее, тысячи чертей! — Барбер еще несколько минут изрыгал проклятья русскому правителю, в ушах матроса звучавшие лучшей музыкой: «Пронесло!»

И поскольку Смиту теперь ничего не угрожало, он рискнул вставить замечаньице:

— Боюсь, сэр, это будет потруднее, чем драка с тем испанским галионом, который мы атаковали полгода назад… Русский с умыслом провел меня по фортам крепости… Береговая батарея — одиннадцать пушек. Редуты мощные, и гарнизон человек четыреста…

— Плевать мне на их батарею! На «Юникорне» своих пушек целая дюжина и команда — не чета барановскому сброду… Я спалю его столицу, а самого — повешу! На его же собственных кишках…

— И все же, сэр, — попытался Смит вернуться к прежней теме, — драться с русскими сейчас для нас — дело, не стоящее дохлого тюленя! Подумайте, мехов у нас в трюме достанет на знатную расторжку. А в баталии, случись она, можем то, что имеем, попортить, а нового прибытку не получить вовсе!

— Свои советы оставь для шлюх в Ванкувере, а пока — захлопни пасть. Здесь я — хозяин, — с ноткой раздумья сказал Барбер, снова помолчав. Теперь уже оттого, что какое-то сомнение слова матроса все-таки заронили.

Капитан нервно прошелся по каюте, скрипя башмаками с тупыми носами и массивными золотыми пряжками. Остановился против Смита. Уставился так, что тот содрогнулся: ну тут уж точно амба! Глаза капитана, обычно стылые, пустые, в этот миг метали молнии. Не привыкший, чтобы поперек его желаний и гордыни что-то вставало — будь то толковый совет или собственный здравый смысл, — Барбер испепелял подручного взглядом. Но постепенно молнии начали тускнеть. Может быть, Смит и прав: даже излетная пуля убивает. Русский правитель, хотя и потерпел поражение на Ситхе, здесь покуда еще силен. И трудно сказать, улыбнется ли вновь эта продажная стерва фортуна ему, Барберу, — своему вчерашнему любовнику. Имея в трюме целое состояние, лезть на рожон не хотелось. Тем паче что на шесть тысяч дублонов бобровых шкур можно получить, ничем не рискуя. Что же до самого Баранова? Так ведь нынешний случай — не последний. Как говаривал старик Бланшард: если ветер был, да ушел, почеши мачту, и он вернется…

Воспоминание о старом хозяине шхуны, как ни странно, вернуло сэру Генри способность мыслить хладнокровно.

— Дьявол с ним! Как там у этих проклятых русских: синица в кулаке надежней журавля в небе… Посади аманатов в шлюпку и свези на берег. Да с погрузкой шкур не задерживайся, через пару часов будем сниматься, — распорядился он своим заунывным, будничным голосом.

Довольный поворотом дела, матрос поклонился и направился к выходу, но у самой двери обернулся:

— Капитан, а что делать с тем русским, что у нас в трюме?

— Он разве еще не подох?

— Живучий, как крыса… Две недели был в горячке. Думали, готовится корм для рыб, а он возьми да и очухайся. Правда, едва дышит… Может, его туда же, на остров выбросить? Какой прок с полупокойником возиться?

— Ого, Смит! Жизнь среди русских не пошла тебе на пользу: сердобольным стал, точно пастырь! Послушай своего капитана, заботься о своей собственной шее. Веревка всем обещана: король английский или господин Баранов только и ждут случая повязать нам пеньковые галстуки… Висилица для таких, как мы, — единственная возможность приподняться поближе к Богу! А мальчишку русского оставь… Он на меня руку поднять посмел. За такое смертью заплатить — мало, тут и жизни может не хватить… Впрочем, — криво усмехнулся Барбер, — этот юнец мне даже нравится… Отправь к нему нашего костоправа, пусть посмотрит: нельзя ли поставить на ноги. Мне в команде отчаянные головы нужны… Ну а будет упорствовать, так в Кантоне в последнее время спрос на белых рабов возрос…

— Значит, мы идем в Кантон, сэр?

— Не спеши на горячую сковородку, Смит! Будем и в Кантоне. Но сначала заглянем к старому знакомому на Камчатку.

— К атаману Кресту?

— Хм… догадлив. Но догадливые долго не живут… Знаешь?

3

Прошло не менее трех недель, прежде чем Абросим Плотников почувствовал себя по-настоящему здоровым.

Освобожденный по приказу Барбера от пут и перенесенный в кубрик, где он провел свою первую ночь на «Юникорне», Абросим попал в руки судового лекаря — одноглазого и сморщенного старика француза, которого все называли Жаком. Трудно сказать, понимал ли что-то Жак в хворях, лечить которые его обязывало занимаемое положение, или же пользовался правом списать любые свои неудачи на волю Господню, только выздоровевших после его примочек и кровопусканий было куда меньше, чем отправившихся к праотцам. Хотя, честно говоря, Жак и сам считал, что многие живут лишь потому, что как-то умудрились родиться и никак не умеют умереть. Не мудрено, что в руках сего эскулапа выживали только самые могучие организмы.

Осмотрев высохшее тело Плотникова, заглянув в его горящие лихорадочным блеском глаза, Жак вынес приговор с таким видом, точно извещал больного о ждущем его богатом наследстве:

— Biqre!Этот долго не протянет… — и старательно вытер руки о свои старые, засаленные лосины.

Однако, несмотря на пророчество лекаря, душа Абросима не спешила распроститься с телом. Молился ли кто за него, подействовал ли давний бабкин заговор, которым та проводила внука в путь-дорогу, только лихорадка стала отступать. Раны начали затягиваться. Вернулся к Плотникову аппетит, а с ним и желание жить. Мало-помалу Абросим смог подниматься с парусиновой койки, которая принадлежала прежде матросу, убитому Котлеаном, и стал выбираться на палубу. Ему никто не препятствовал, но и к себе не подзывали, компанию не заводили.

Судно на всех парусах двигалось вослед солнцу. Морякам было не до Плотникова.

Он же, пользуясь своею невольной праздностью, старательно прислушивался к речи матросов, пытаясь вникнуть в смысл, запомнить новые слова, как бы мимоходом приглядывался ко всему происходящему на шхуне, все больше утверждаясь в мысли о будущем побеге. Дабы не привлекать к себе лишние взоры, Абросим находил на палубе укромный уголок и подолгу стоял там, силясь угадать, куда они плывут, где осталась Ситха, а значит, и Айакаханн. Однако напрасно Абросим считал, что его пребывание на палубе остается незамеченным. По крайней мере, от внимания одного человека не ускользало ничего, что делал русский.

Этим наблюдателем был капитан Барбер. Он исподволь следил за работным со своего капитанского мостика. Так наблюдает за еврашкой стервятник, кружащий в поднебесье. Однажды капитан вызвал Смита и Жака:

— Скоро Камчатка. С русского глаз не спускать! Вы оба за него своей шкурой отвечаете…

— Mais certainement, monsieur, — пробормотал француз.

Смит промолчал. Мысли его, к счастью для Плотникова, да и для самого матроса, остались Барберу неизвестными.

…К цели своего плавания шхуна подошла, когда Абросим уже крепко стоял на ногах. Безделье его закончилось. Определенный в помощь судовому коку, Плотников скоблил и драил черные от сажи котлы, выполнял на камбузе другую грязную работу.

Но поскольку появление земли на горизонте для команды любого океанского судна событие особенное, Абросим вместе с другими матросами в этот день не отходил от борта, разглядывал приближавшийся берег.

Неведомая земля, поросшая дремучими, как на Ситхе, лесами, притягивала взор Плотникова, точно норд стрелку компаса. Что это: остров, материк? Абросим, несмотря на неприязнь к Смиту, не удержался и спросил его об этом.

— Камчатка, — коротко ответил тот и, заметив, как просветлело лицо работного, поднес к его носу пудовый кулак. — Попытаешься сбежать, щенок, — убью!

Угроза не произвела на Абросима должного впечатления. Он думал о другом. Перед ним лежала отеческая земля, которую он не видел более двух лет. И не важным показалось ему, что в ту пору он мечтал поскорее покинуть ее, укрыться за океаном, попытаться найти там свою долю. Не суть даже то, что на этой земле и теперь может ожидать его новая неволя, а то и погибель… Главное, он — на родине! Здесь каждый куст, каждый пригорок — свои: укроют, помогут. Только бы поскорее очутиться на берегу…

Этому желанию Абросима осуществиться удалось не сразу.

Когда «Юникорн» встал на якорь в небольшой, закрытой с трех сторон бухте, вечернее солнце нижней золотой гребенкой цеплялось за вершины хребта.

Вскоре по прибытии в бухту Барбер, прихватив с собой Смита и нескольких матросов, отправился на берег и вернулся на шхуну только к следующему утру, в приподнятом настроении и навеселе.

По его приказу большая часть команды, включая и Плотникова, двумя шлюпками была перевезена на прибрежную косу. Там прибывших поджидал низкорослый кривоногий человек азиатской наружности, в лисьем малахае. Он, не говоря ни слова, повел цепочку моряков к темнеющим скалам.

Абросим шагал в середине цепи, между Смитом, чья квадратная спина покачивалась впереди, и прихрамывающим, нудно брюзжащим Жаком.

Шли долго. Тропа была извилистой и каменистой. Она то взбегала на горный кряж, то скользила в ущелье. Отвыкший за недели плавания от ходьбы, Абросим устал. Ноги налились тяжестью, словно брел он по глубокому снегу или раскисшему полю. В таком состояниии далеко не убежишь! Значит, еще не время! Да и сама природа будто противилась этому: скалы так сжали тропу, что свет не достигал дна ущелья и оно казалось бесконечным.

Неожиданно базальтовые громадины отступили, и открылась уютная долина, со всех сторон охраняемая лесистыми горами.

В центре долины вились дымки костров, виднелись люди. По мере приближения к становищу оно все больше напоминало Абросиму жило кадьякских конягов: те же землянки с насыпными крышами, несколько шалашей из жердей и сосновых лап и только посередке — единственное деревянное строение, похожее на барак, с бычьими пузырями вместо стекол. От его порога навстречу прибывшим направились два человека: один — кряжистый, с окладистой русой бородой и голубыми глазами, второй — высокий, с чисто выбритым лицом, на котором застыла, точно приклеенная, улыбка. Следом за этими двумя потянулись к чужеземцам от своих костровищ другие обитатели селения, почтительно держась от них на расстоянии. Большая часть встречающих — в зипунах и портах домотканых, в камлейках и парках, сработанных камчадалами, а если и был на ком камзол из дорогого сукна, то в таком растерзанном виде, что смотреть жалко. Зато оружия при каждом немало: кинжалы, пистолеты, сабли.

«Гулящие люди, разбойники, — догадался Абросим. — Вот тебе раз: как ни кинь — все клином выходит… Одна надежа токмо, что свои, православные: может, заступятся… Костьми лягу, а на шхуну не вернусь!»

Между тем бородач потрепал проводника по плечу:

— Молодец, Хаким! Споро обернулся, — и обратился к Барберу. — Ну как, капитан, голова не болит? Пойдем в избу, стол накрыт — лечиться будем… — Он щелкнул себя по горлу. — А людишки твои пущай пока у костра отдохнут, пивка нашего отведают. Мое изобретение. Из еловых шишек варим, от скорбута — первостатейное средство! Ну и хмель добрый, паче твоего рома будет… — и, заметив, что Барбер отрицательно качает головой и показывает на солнце, добавил, адресуясь уже к Смиту:

— Растолмачь капитану, что работа — не волк, в лес не убежит! А товарищ с товарищем, может статься, и не свидятся боле… И пущай не дуется, как тесто на опаре: до ночи все шкуры его на берегу будут. Орава-то у нас вишь какая: за одну ходку управимся. Верно я говорю, братцы? — окинул он взором окружающих его людей.

— Верно, атаман! — откликнулись те послушливым эхом.

— Ну пойдем, пойдем, дружок, — атаман приобнял за плечи все еще упиравшегося сэра Генри. — Будя ломаться, аки девка непорченая… Щас по чарке-другой примем, и душа с телом в лад войдут…

Барбер, уступая то ли хлебосольному атаману, то ли собственной головной боли, махнул рукой команде: «Гуляйте, мол, пока…»

«Морские волки» тут же разбрелись по лагерю и, зазываемые его обитателями, расселись вокруг костров. Появились бадьи с пивом, куски вяленой оленины. По кругу пошли ковши с пенным питьем, трубки, набитые отменным вирджинским табаком, началось обычное при таких встречах знакомство и братание.

Абросим очутился у костра рядом с немолодым уже светлобородым мужичком и Жаком. Смит, перекинувшись с лекарем парой фраз, ушел в атаманский барак, должно быть, толмачить. Вышло так, что к их огоньку больше никто не подсел.

Мужик, чувствовавший себя хозяином, пытался что-то объяснить Абросиму знаками, принимая его по одежде за чужеземца. Плотников, впервые за много дней, не смог сдержать улыбку:

— Да русский я, батя, православный.

— Ишь ты… — округлил глаза мужик. — А ну, побожись!

— Вот те крест, — погасив улыбку, Абросим перекрестился и, достав нагрудный крест, поцеловал его.

Мужик, и без того ошарашенно взиравший на Плотникова, перевел глаза на его позеленевший от пота медный крест ручной работы и вдруг переменился в лице:

— Откель у тебя это, паря?

— Что? — не понял Абросим.

— Крест энтот…

— Так мой… От родителев достался… А что такое?

— Да так, померещилось, — отвел глаза бородач. — Ну, попей пивка-то…

Абросим отхлебнул густого, пахнущего лесом питья и протянул ковш Жаку, который, не в силах понять разговор, беспокойно зыркал единственным глазом.

— А звать-то тебя как, мил человек? — выждав какое-то время, спросил мужик.

— Абросимом кличут… А его, — кивнул работный на лекаря, — Жаком.

— Ишь ты, Жабом, что ли? Ну и имечко… — усмехнулся в бороду сотрапезник. — А меня Иваном…

Ковш еще раз прошелся по кругу. Разговор что-то не клеился, хотя и мужику, и Плотникову хотелось о многом расспросить друг друга.

— А послушай, Абросим, какого лешего тебя к чужакам занесло? Али жабы энти инородные тебе православных милее? — взбодренный хмельным угощением, бородач вновь, но уже вполголоса обратился к работному, в то же время косясь на француза, — не обидеть бы гостя непотребным словом.

— Не боись, Иван. Он по-нашему — ни бельмеса, — успокоил мужика Плотников, но на вопрос не ответил, не зная, можно ли довериться незнакомцу.

Мужик подбодрил работного:

— Э, да ты сам боисся! Не робей, паря, ежели у тебя чё за душой имеется, так мы тута все не ангелы… Гулящие мы, вольные люди. А за старшого промеж нас батька Крест. Мабудь, слыхал про такого?

Плотников отрицательно покачал головой.

— Живем, вишь, жизней лесной, — продолжал Иван. — Промышляем, чем бог пошлет, — он выразительно похлопал ладонью по рукояти казацкого кинжала, торчащего из-за кушака. — А ты никак в бегах?..

— Компанейский я… Российско-Американской торговой компании служитель.

— Цыц ты, тише… — Иван опасливо посмотрел по сторонам. — Глянулся ты мне, паря… А то бы упреждать не стал! Никому больше не говори такого. Энта твоя компания атаману нашему как камень для косы. Он при одном слове о ней лютей лютого делается… Да и капитану твоему, сдается мне, она такоже не по нутру! Не возьму в толк, чаво угораздило тебя в сотоварищи к нему затесаться…

— Не сам иду — нужда ведет… — вырвалось наконец у Абросима. И, уже более не таясь, он стал торопливо рассказывать новому знакомому все, что приключилось с ним.

…Костер почти погас, а низка из корья, в которой было принесено пиво, опустела, когда Абросим закончил нерадостный рассказ.

Храпел, притулясь сгорбленной спиной к березовой колоде, Жак, и мухи ползали по его морщинистому лицу безбоязненно, словно по челу покойника.

От соседних костров доносились возгласы подгулявших моряков и соратников Креста. Где-то пробовали петь. Абросим узнал песню «Матушка, матушка, дай воды напиться…» — ее любила петь Настя… Как давно это было. Будто и не с ним…

Иван, выслушав исповедь Плотникова, надолго замолк, скреб затылок растопыренными пальцами. А когда заговорил, то вовсе не о том, о чем ожидал промышленный.

— Дозволь-ка, паря, на твой крест еще один разок глянуть.

Абросим пожал плечами: изволь, коли охота. Иван осторожно принял крест в широкую мозолистую ладонь.

«Вот те на, — про себя отметил Плотников, — разбойник разбойником, а руки, как у пахаря…»

— Тебя часом не Плотниковым прозывают? — вдруг пытливо уставился на Абросима Иван. В лице его что-то изменилось, задрожало, будто балалаечная струна.

— Плотниковы мы… — настал черед удивляться Абросиму.

— Не графьев ли Толстых тягловые землепашцы?..

— Их самых… Из села Ильинского Кологривского уезда Костромской губернии проистекаем. А тебе откуда Плотниковы-то известны?

Но Иван словно и не слышал его:

— А матушку твою случаем не Агафьей зовут?

— Звали Агафьей Митрофановной…

— Звали?!

— Померла… Почитай, годков семнадцать назад. Я еще совсем несмышленышем был…

— Померла… — голос Ивана осекся, и он снова замолчал. Только теперь по-иному. Тяжко.

— А ты сам не из наших ли мест? Не ильинский? — загорелся Плотников. — Может, про тятьку моего что знаешь? Бабка Ефросинья сказывала, он в бега подался, когда мать на сносях была… Так с тех пор и не объявлялся…

— Знаю, Абросим. Как не знать-от…

— Так он живой?

— Жив покуда…

— И где ж обретается теперь?

— Да тут недалече.

— И мне что, повидать его можно?

— Ишь ты, проворный какой, будто лопата… Считай — уже повидал.

— ?!

— Крестик-то энтот моими руками сработан, сынок…

4

Откуда взялись Плотниковы в Ильинском, никто не ведал.

То ли объявились они в то лихоимное время, когда родовое имение Толстых, полученное графом Петром Андреевичем за служилые заслуги от самого государя Петра Великого, было отнято у его потомков и переходило из рук в руки всякого рода временщиков. То ли когда императрица Елизавета Петровна высочайшей милостью вернула из ссылки настоящих хозяев, вместе с титулом возвратив им ключи от Ильинского со всем скотом и крепостными душами в придачу. То ли занесла вместе с приданым плотниковское семя на кологривские земли из Рязани новая хозяйка — Анна Федоровна (урожденная Майкова), жена одного из многочисленных правнуков родоначальника Толстых.

В общем, сие покрыто тайной. Да и кому какое дело, откуда берутся крепостные, если им самим некогда до своих корней доискиваться?

Родился крепостным. Рос таковым. Женился по воле барина или же с его согласия. Наплодил с милой или нелюбой женой детишек. Тоже крепостных. Коли не обрили тебе лоб да не угодил в солдатчину, состарился на подъяремном труде прежде времени. И умер тем, кем и родился — безгласой скотиной.

Плотниковы не были исключением из общего правила. Но только до поры.

Появился тогда в имении новый управляющий — немец. Не то Функ, не то Фукс, за глаза прозванный Лихо. Сухой, строгий, дотошный. А поскольку тогдашние хозяева Ильинского все больше по Петербургам да заграницам обретались, был этот Лихо для холопов — и Бог, и царь, и судья. Скольким людям жизнь покалечил, скольких извел придирками. И неведомо, сколько еще натворил бы управляющий, если бы не столкнула судьба его с Петром Плотниковым — ильинским кузнецом, дедом Абросима.

Что там промеж них случилось, о том молва умалчивает, но конец истории известен: сунул Петр немца головой в раскаленный горн. Избавил односельчан от ненавистного Лиха. Ну и сам такоже сгинул. Пропал на каторге.

С него и прилепилось к Плотниковым нестираемое, точно катово клеймо, прозвище — «варначий род». И отношение со стороны господ — соответствующее. Хотя и сын Петра Иван, и внук Абросим были в Ильинском людьми не последними: мастеровыми, как и предок их, кузнецкому делу обученными. Однако ж недобрая слава приходит споро, а держится цепко. Благодаря ей стали Плотниковы в имении чем-то вроде той пробки, что каждой дыре затычка. Где похуже, туда и толкают.

Так, не успел Иван Плотников обвенчаться с Агафьей, а ему уже графскую волю объявляют: в рекрутчину айда! А это, почитай, на погибель верную. Война как раз с прусским королем приключилась. И кто из мужиков с бритым лбом из Ильинского ни уходил, ни один назад не вертался. Пришлось Ивану, покинув молодую жену свою и мать престарелую, Ефросинью, в бега податься, в надежде живот сохранить и долю лучшую сыскать.

Поначалу бродяжничал Иван, бедовал, прячась по лесам и оврагам.

Но вот и перед ним воля-волюшка замаячила. Прослышал Плотников от гулящих людей, что объявился на реке Яик, что у подножия Срединных гор протекает, добрый царь — «ампиратор» Петр III, коий в грамотках своих прелестных крепостным освобождение обещает и землю господскую в вечное пользование жалует. С армией народного заступника прошел Плотников по всему Поволжью. Жег имения, вешал господ, государя признавать не пожелавших, участвовал в баталиях, пока под городком Кунгуром в плен не угодил.

Тут бы не миновать ему петли или дыбы, да удалось Ивану убежать вдругорядь. Теперь уж без оглядки подался он встречь солнцу, подальше от правосудия. Всякими правдами и неправдами добрался до Камчатки, где и перехлестнулись его пути-дорожки с Хакимом, бывшим сотоварищем по восстанию, беглым каторжником, а ныне помощником грозы здешних мест — атамана Креста. К нему привел Хаким Ивана как человека надежного и проверенного.

А сыну его, о коем и не догадывался Иван, вестимо, иная судьба выпала, однако, как и всем Плотниковым, — несладкая.

Рано оставшийся без матери на руках у бабки, Абросим рос мальчонкой смышленым и непоседливым, заводилой ильинской ребятни. В детстве, когда разница в положении ощущается не столь безысходно, был он первым приятелем в играх и шалостях барчука — малолетнего графа Федора Ивановича. До той поры, пока оного не отослали для обучения в Морской кадетский корпус.

Абросима же, заприметив, старый граф Иван Андреевич оставил при дворе, в помощь конюшенному, а паче для участия в сценических потехах. Следуя столичной моде, замыслил граф завести в кологривской глуши свой театр. И чтобы все честь по чести: и кулисы, и декорации, и актеры. С тем и стал он сколачивать труппу из молодых парней и девок посмазливей. Добрым лицедеем младший Плотников так и не стал — то ли природного притворства, то ли желания недоставало, но зато на игрищах этих повстречал он судьбу свою — синеглазую Настю, дворовую девку Толстых, по барской воле и Божьему промыслу первую актрису в графском театре.

Про то, как потянулись они друг к другу, как, не убоявшись гнева церкви и немилости графской, отдалась Настя Плотникову вся без остатка, как поклялся он никогда с ней не разлучаться, — это разговор особый. Токмо любовь, кашель да огонь от людей не спрячешь. Прознал об их любви граф и осерчал зело. Он, оказывается, на Настю свои виды имел. У кого кнут в руках, тот в стаде и пастух…

Абросима, чтобы не помешал исполнению графского замысла, отрядили с обозом на Нижегородскую ярмарку. А пока он в отлучке был, граф Настю за своего старика дворецкого замуж выдал. Тому уж, почитай, восьмой десяток пошел. Какой из него муж? Да, видно, у Ивана Андреевича прицел был, что и самому кусок от сладкого свадебного пирога перепадет…

Токмо просчитался граф. Не пожелала Настя слово, данное суженому, нарушить. Тем же вечером в пруду приусадебном утопилась.

Спустя полтора месяца, не чуя беды, воротился Абросим. Узнал черную весть. Налился гневом. Схватил нож, кинулся старого графа искать. А тот, как нарочно, в уезд укатил, на собрание дворянское. Не найдя обидчика, поклялся Плотников отомстить за Настину смерть. Пустил «красного петуха» под кровлю графского дома, а сам, простившись с бабкой Ефросиньей, со слезами надевшей ему на грудь отцовский крест, проторенной тропой ушел в леса. Благо, они в далях российских — немерены, до самого Великого моря-океана простираются.

С того и началась для Абросима дорога, которая через Новый Свет и многие превратности, уже нам известные, привела его в лагерь разбойничий и отца родного повидать позволила.

…Когда первое волнение от встречи с сыном улеглось, Иван Плотников поднялся, одернул армяк:

— Пойдем, сынок.

— Куда?

— К атаману на поклон. Окромя его, никто делу нашему не поборник.

Оставив спящего лекаря у костровища, они стали пробираться к атаманскому жилу между компаниями подгулявших ватажников и матросов с «Юникорна».

Перед бараком Плотниковы остановились. Иван, некоторое время потоптавшийся на пороге, размашисто перекрестился и толкнул от себя тяжелую дверь.

Пиршество у атамана было в разгаре. Угощение здесь было пообильней, чем у костров. На сработанном из неструганых досок столе, промеж низок с кетовой икрой, груд жареной лосятины и глиняных ковшей с пивом, выделялись никак не вяжущиеся с обстановкой хрустальный графин с водкой и украшенные резьбой чарки. Картину довершали пузатые бутылки с ромом — подношение Барбера атаману.

По покрасневшим, возбужденным лицам гостей и хозяев — Креста, Гузнищевского и Хакима — видно было, что застолье уже перевалило границу, когда языки развязались, а ноги стали непослушными.

— Деньги, сэр Генри, тем и хороши… — донеслись до слуха вошедших слова Гузнищевского. — Эй, как там тебя? Растолмачь ему сию же минуту… Де-не-ги, я говорю, это — благо, от всех протчих благ отличное… Все остальное в мире сем служит одному желанию… — приказчик стал загибать топорщащиеся пальцы. — Еда нужна… Кому? Го-лод-ному. Вино — здоровому. Баба — молодому! А денежки — всякому! Ибо имеешь ты оные в наличности — и все разом у те-я появляется… О’кей?

— О’кей! — Барбер был настроен благодушно. Он что-то сказал Смиту на ухо, и тот громко перевел:

— Господин капитан говорит, что богатство подобно морской воде. Чем больше пьешь, тем сильнее становится жажда! Сэр Генри предлагает выпить за тех, кто любит морскую воду!

— Баско баешь! — атаман поднял чарку, и тут его рассеянный взор наткнулся на Ивана Плотникова, со сдернутой шапкой стоящего у порога. — Чаво тебе, Иван?

— Заступись, батька. Челом бью, заступись…

— Заступиться? Так вроде ты и сам от маткиного вымени давно оторвался… Ну, выкладывай, не тяни кота за хвост.

— Сын мой, Абросимом кличут… — подтолкнул вперед Иван младшего Плотникова. — С гостями пришел… Свиделись…

Крест скользнул взглядом по Абросиму.

— Ну и какого рожна? Радуйся, я-то тут при чем? Али в свидетели зовешь, али чарку за его здоровье поднять просишь? Это мы зараз…

— Нет, батька. Не о сем моя печаль… В аманатах он у ево значится, — кивнул Иван в сторону капитана. — Христом Богом прошу: не кинь в беде! Выкупи… Живота за тя не пощажу…

— Да-а, — протянул Крест. — Отец был Фрол, да детки Миронычи… Верно гутарит? — перевел он взор на сэра Генри, которому Смит торопливо переводил смысл сказанного.

— Ай, бачка Крест, — округлил глаза Хаким, — помоги Иван. Иван — верный нукер… Хаким давно знает, тожа просит…

Иван поклонился Хакиму и замер, ожидая решения атамана.

Тот, чувствуя, что очутился меж двух огней, обратился к гостю:

— И то, может, уступишь мне парнишку, сэр Генри?.. Хаким правду сказал: отец евойный — казак справный. Грех забижать… Сколько за чадо Иваново бобров хочешь?

Капитан покачал головой. Икнул, отхлебнул из ковша, услужливо протянутого Смитом, и что-то проскрипел толмачу. Тот осклабился:

— Капитан не может взять выкуп. Мальчишка нанес ему обиду. А она смывается кровью! Но сэр Генри ценит дружбу господина атамана… Он подарит ему этого русского… При одном условии: если тот останется жив…

— Как? — не уразумел Крест.

— Мальчишка будет драться на ножах с тем, кого укажет капитан.

— И кто же станет его супротивником? — в бараке воцарилась тишина, словно на погосте.

— Я! — рявкнул Смит и уперся в Абросима кровавым взглядом.

5

— Спорников в круг! — зычно распорядился атаман.

Ватажники и пираты расступились, освобождая место для поединка.

Плотников и Смит встали друг против друга, сжимая морские тесаки.

— Шесть пиастров против одного, — прохрипел старый боцман «Юникорна» только что проснувшемуся и тщетно пытавшемуся вникнуть в суть происходящего Жаку. — Ставлю шесть золотых, что Смит за минуту выпотрошит этого куренка! Я видел Смита в двадцати абордажах. Чтоб мне никогда не знать якорной стоянки, он владеет тесаком лучше, чем ты своими пиявками!

Вряд ли кто из собравшихся думал иначе. Хотя по лагерю разлетелась весть, что один из противников — сын Ивана Плотникова, симпатии соотечественников Абросима легко склонялись в пользу грубой силы чужеземца.

— Сдается мне, не одолеть парнишке спорника… — попытался посочувствовать Ивану стоящий рядом с ним ватажник.

— Не лай, Митрий! Без тебя тошно… Авось сдюжит… — угрюмо отозвался Иван, пытаясь не смотреть на Смита.

Сравнение и в самом деле было не в пользу Абросима.

Матрос, обнаженный по пояс, возвышался над младшим Плотниковым тяжело и непоколебимо. Грудь и плечи его были украшены татуировкой. На левой стороне груди красовалась виселица, на правом предплечье со знанием дела мастер нанес паутину, из которой высовывалась мохнатая лапа дьявола. Она была изображена так искусно, что сама рука матроса с тесаком казалась продолжением сатанинской длани.

Приготовление к поединку завершилось тем, что несколько ватажников вынесли из атаманова жила и расстелили на пригорке персидский ковер — недавнюю добычу Креста после набега на магазин Российско-Американской компании в Ключах. На него уселись Барбер, Крест и Гузнищевский. Хакима атаман отослал проверить выставленных у входа в ущелье караульщиков.

Барберу, к которому постепенно возвращалось хорошее настроение, предстоящее зрелище вдруг напомнило корриду, увиденную однажды в Лиме. Смит — могучий и свирепый, как toro, и русский — гибкий и стройный — вылитый тореадор… Не хватает лишь красной мантии в руках. Однако Смита, похоже, и злить не надо. Сэр Генри уже давно не видел своего толмача таким жаждущим крови… Барбер криво усмехнулся: «Все-таки славную шутку я придумал: чтоб и с атаманом не поссориться, и русского на верную гибель послать…»

По сигналу Креста противники далеко отступили друг от друга, затем начали сходиться. Уверенный в своем преимуществе Смит двинулся к Абросиму напролом, спеша покончить с ненавистным русским. Абросим же, напротив, придвигался к матросу, скользя то в одну, то в другую сторону, и вызывал этим грубые насмешки собравшихся.

Когда до Плотникова осталось футов восемь, Смит сделал рывок и выбросил вперед руку с тесаком, целясь врагу в грудь. Но тесак его вспорол пустоту, а Абросим, вынырнув из-под Смита, нанес ему удар в предплечье и резво отпрянул. Рана оказалась неглубокой, скорее, не рана, а царапина, но рука окрасилась кровью, словно стекающей с когтей изображенной на ней лапы.

Эта царапина, а пуще того — хохот собравшихся вывели Смита из себя.

— Ну, берегись, сучонок! — И он снова ринулся на русского.

И опять неуловимым изгибом тела Абросим ускользнул от смертоносного удара.

— Убей его! Достань мальчишку, Смит! — орали пираты, поставившие на матроса свои деньги.

Однако, вопреки первому неблагоприятному впечатлению, стали появляться сторонники и у молодого русского — им пришлось по нраву, что не спасовал и не позволил громадному матросу разделаться с собой ни за понюх табаку.

— Ну-ка, покажи ему, паря, где раки зимуют! Не посрами отца! — больше других горячился тот самый Митрий, который усомнился сперва в молодом Плотникове.

Смит, сделав еще несколько попыток выпустить Абросиму кишки и получив еще пару порезов, решил действовать по-иному. Он стал двигаться медленнее, расчетливее, что при подначках толпы и накатывающих на него приступах ярости давалось ему нелегко. Но матрос не был бы опытным бойцом, если бы не знал, что в поединке главное — неожиданность. И вот, улучив момент, Смит перебросил тесак в левую руку. Когда же Плотников, поймавшись на обманный прием, отступил влево, Смит нанес ему кулаком удар в лицо. Тяжелый, как интриппель, кулак матроса расплющил бы Абросиму нос и вышиб зубы, если бы тот в последнее мгновение не успел чуть-чуть уклониться. И все же атака Смита достигла цели. Из носа и губ русского брызнула кровь. Плотников отлетел сажени на полторы назад, тяжело плюхнулся на землю и застыл неподвижный, все еще сжимая бесполезный теперь тесак.

Смит издал торжествующий рык, слившийся с радостными воплями его поклонников. Враскачку матрос приблизился к поверженному врагу. Переложив тесак в правую, измазанную своей и чужой кровью руку, склонился над Абросимом, чтобы последним ударом пригвоздить его к земле.

— Не замай! — рванулся на выручку сыну Иван и обмяк в крепких объятиях ватажников: хучь и жалко Ивана, а поединок, он и есть — поединок!

Крик старшего Плотникова хоть и ненадолго, да отвлек Смита. Матрос обернулся на голос Ивана и захохотал ему в лицо. И в этот момент Абросим, придя в себя, выбросил вверх руку, вонзил свой клинок в подреберье толмача.

Смит, поперхнувшись смехом, без стона осел рядом с Абросимом на вытоптанную их ногами траву.

…Поздним вечером, когда тюки с бобровыми шкурами и тяжелораненый Смит были перенесены на взморье и началась перевозка грузов и людей на шхуну, Барбер и Крест простились, пожелав друг другу удачи. Капитан собирался следовать в Кантон, на обратном пути обещаясь навестить атамана. Были немногословны по причине нехватки толмача. Самому же Смиту, отданному под опеку Жака, было, понятно, не до бесед.

Сэр Генри, раздосадованный поражением матроса, не преминул все же заметить Гузнищевскому, немного понимавшему его речь:

— Разрази меня гром! Будь с ним поосторожней! — он показал глазами на Абросима, вместе с отцом и другими ватажниками укладывавшего в шлюпку тюки. — Этот салажонок умеет показывать зубы… И не дурак. Как бы, когда я отчалю от вашего рифа, он не сделал дураками вас…

Гузнищевский пошире раздвинул неизменную улыбку:

— Все будет о’кей, господин Барбер, — однако в памяти поставил сторожок: что-то в свалившемся как снег на голову отпрыске Ивана Плотникова не нравилось Иннокентию самому, что-то тревожило.

Потому, когда, вернувшись в лагерь, укладывались они с Крестом спать и атаман, вспоминая поединок, похвалил Абросима (мол, малец-то Иванов — ничё, верткий, ишь какого бугая завалил), Гузнищевский высказал другу свои тревоги:

— Так-то оно так, Серафимушка… Токмо сдается мне: проверочку плотниковскому отродью все одно надлежит устроить. Кровью повязать. Да не чужой, расейской. Дабы ужо навсегда наш…

— При случае устроим. А пока спи, брат.

— Так ведь есть случай-то…

— Ну чаво там еще?

— Должок один старый надлежит мне отдать. В Нижне-Камчатске. Помнишь, говорил я… Сызмальства терпеть не могу в должниках ходить…

6

«Сколь бедственна наша жизнь — о том написаны тысячи книг. Соломон, Сократ, Златоуст, Жан-Жак Руссо, Эдуард Юнг и многие более или менее о том говорили.

И подлинно, кто не испытал горя и радости, скуки и удовольствий по мере того пути, по которому он проходил в сем мире сует?

Я напомнил уже многое, но нельзя забыть и других произшествий, которые в свое время занимали или терзали сердце».

Хлебников поставил точку и, почистив перо в деревянном ящичке с песком, отложил в сторону. Присыпал написанное тальком, стряхнул. Пробежал еще раз глазами последние предложения. Задумался.

Сколь значимы мысли, кои дерзает он доверять бумаге? Что вообще побудило его, простого, бесчиновного человека, взяться за перо? Неужто скука? Да нет же, Кириллу есть чем занимать длинные нижнекамчатские вечера. Коммерция не терпит конкуренции ни со стороны людей, ни в смысле прочих занятий. Она требует от присягнувших ей полной отдачи… Стоит токмо открыть копейбух, невозможно оторваться! Отчего же, забывая о служебном рвении, записывает Хлебников не реестры и отчеты, а свои раздумья о памятных событиях и знакомых ему людях? Может, это тщеславие, желание стать настоящим литератором?..

А может, подвигает его на сочинительство тайная надежда, что когда-нибудь она прочтет все это? Прочтет и улыбнется своей непостижимой улыбкой, озарившей однажды его жизнь… Токмо вряд ли решится Кирилл когда-нибудь представить свои творения ее взору… Как не решился здесь, в Нижне-Камчатске, воспользоваться радушным приглашением губернатора — так и не зашел ни разу в ее дом. Не зря говорят: гусь бобру не товарищ. Как бы ни было грустно сознавать это — всяк сверчок знай свой шесток!

И все же забыть ту, которую спас он из морской пучины, ради которой и сейчас, не раздумывая, пожертвовал бы жизнью, оказалось выше его сил.

Всего дважды за месяцы, прожитые на полуострове, видел Хлебников Елизавету Яковлевну. И оба раза издалека, в церкви. Однажды, в день Покрова Пресвятой Богородицы, в сопровождении генерала, вдругорядь вместе с какой-то барыней, наверное, женой губернского чиновника…

Кошелева усердно молилась. Ее грациозная фигурка в свете лампад казалась еще стройнее. Кляня себя за греховные мысли, Кирилл невольно вспомнил, как обнимал тонкие плечи, помогая удержаться Елизавете Яковлевне на плаву…

При воспоминании об этом и теперь горячая волна пробежала по телу Хлебникова.

Сальная свеча — непозволительная роскошь для большинства обитателей Нижне-Камчатска, вынужденных обходиться плошками с тюленьим жиром, — оплывала гроздьями и потрескивала, освещая контору: лавки у стен, сундучок с книгами у небольшого оконца. За ним — стылая осенняя ночь. Но думы Кирилла были сейчас далеко, в том солнечном утре, где на Охотском причале на складном стульчике сидела чудесная незнакомка и золотые лучи создавали сияющий нимб.

Ох, мечты, мечты! В чем ваша сладость? Это поэтическое томление знакомо каждому, кто влюблен. Или просто в эту пору каждый становится настоящим пиитом? Расцвечивает в себе милый образ, путая вымысел и реальность, ищет и находит чудо в обыденном, новым смыслом озаряет суетное до монотонности течение человеческого бытия…

Погруженный в несбыточные грезы, Хлебников не обратил никакого внимания на шаги и приглушенные голоса за дверью конторы. Не заметил, как промелькнули в оконце два лица: одно — азиатское, угрюмое, другое — улыбчивое. Как два пистолетных ствола сквозь мутноватое стекольце стали выискивать цель.

…Грохот выстрела и звон стекла слились воедино. Ветер, ворвавшийся через оконце, чуть не погасил свечу. Пуля ударила в стену над головой Кирилла. Контора мигом наполнилась дымом, пороховым запахом.

Хлебников, скорее по наитию, чем осознанно, упал на пол и перекатился так, чтобы дубовая столешница смогла прикрыть его. Но по Хлебникову никто больше не стрелял, а вот на улице громыхнул еще один выстрел и послышались чей-то стон, затем утихающий топот.

Затявкали собаки. Перекликнулись часовые у острожка. Но к конторе никто не приблизился… Темно. Боязно. Кабы днем…

Вдруг тихо стукнули в дверь. Раз. Потом другой.

Опасаясь подвоха, Хлебников не ответил.

— Кирилла, — позвал чей-то знакомый голос. — Открой, Богом прошу, скорей!..

Вооружившись топором истопника, Хлебников отодвинул железный засов и отступил.

Дверь распахнулась, и в обросшем русой бородкой, одетом в стеганый полукафтан человеке Кирилл с трудом узнал своего закадычного друга и попутчика — Абросима Плотникова.

7

Всю дорогу до Нижне-Камчатска отец был необычно весел, шутил:

— Безрукий клеть обокрал, голодному за пазуху наклал, слепой подглядывал, глухой подслушивал, немой караул закричал, безногий в погонь погнал… Слышь, Абросим, вот исполним работку, и станешь ты среди мужиков нашенских вовсе за своего… Экая удача, че нас с тобой в энто дело определили!

— А что за дело-то, батя?

— И в каво ты такой торопыга? Погодь, доберемся ужо до места — все узнаешь.

…В Нижне-Камчатск они отправились вчетвером: Плотниковы, Гузнищевский и Хаким. Иннокентий сперва не хотел брать с собой татарина: уж больно рожа у того заметная — рваные ноздри от чужих взоров никак не спрячешь! Но Хаким, боясь, как бы добыча, о которой поминал бывший приказчик, в очередной раз не ускользнула от него, прицепился к Гузнищевскому как банный лист.

— Черт с тобой! — сдался наконец Иннокентий. — Ночью все кони вороные. Глядишь, не заметут лягавые… — А про себя смекнул: «Хакимка, конечно же, плут, однако ж подельник надежный, особливо, если дело кровушкой пахнет… Да и за Плотниковыми приглядит, а то шут их знает…»

— Идем должок отдавать, — сказал он своим спутникам перед выходом из становища. — Атаман нам свое благословение дает. А заодно и тебя испытаем, — зыркнул в сторону Абросима, — каков в деле. Будет уж на дармовщинку ватажные лепешки жевать.

Абросим нахмурился, но взгляд Гузнищевского выдержал, не смутился.

— Наш Абросим есть не просит, а дадут, так не бросит, — попытался отшутиться Иван. Сглаживая резкость Иннокентия, он потрепал сына по плечу: мол, не серчай, атаманов брат шутит.

Но Гузнищевскому было не до шуток. Помимо того, как разделаться с ненавистным комиссионером, не давала ему покоя другая забота: незаметно для Хакима извлечь из тайника за дровяным сараем, что у конторы, кубышку со своим капиталом, по крохам собранным за бытность в компании.

До губернского центра добирались мучительно долго. Шли по ночам, боясь и в этих диких местах кому-нибудь попасть на глаза. Слух нигде так быстро не разлетается, как в глуши.

Затемно же подошли к компанейской конторе.

Гузнищевский, а следом и Хаким заглянули в светящееся окно: здесь ли Хлебников?

— Птичка в клетке…

Отошли, стали совещаться.

По замыслу Гузнищевского стрелять в комиссионера должны были Абросим и Хаким одновременно.

— Так надежней, — пояснил приказчик. — Ты, Иван, на стреме постоишь. А мне надо тут поблизости еще кое-что изладить, — сказал и юркнул в темноту.

Абросим и Хаким зарядили пистолеты, взвели курки. Приблизились к оконцу, и младший Плотников заглянул в него. У стола с притепленной к нему свечой сидел человек. И этим человеком был не кто иной, как его друг Кирилла.

«Как он, посланный в Гижигу, очутился на Камчатке? Чем провинился перед Крестом? Почему Гузнищевский все время называл его комиссионером?» — на вопросы некогда было искать ответ. Сейчас Абросим осознал одно: его черед спасать друга! И неважно, какой ценой…

Абросим скосил глаза на татарина, тот, сопя, целился в Хлебникова — и когда палец Хакима надавил на спусковой крючок, ударил его под руку.

Громыхнуло.

— Ай, дурной башка! Зачем Хакимку толкал? Не попал ведь…

— Переметнуться задумал, сучий потрох… — Невесть откуда появился Гузнищевский. Приказчик прижимал левой рукой к груди сверток, в правой руке был пистолет. — Правду говорил Барбер, ты паскуда еще та… — Иннокентий навел свой пистолет на Абросима…

Опережая выстрел, из темноты метнулся человек. Иван Плотников заслонил сына и рухнул у ног Абросима.

— Отец! — упал тот рядом с ним на колени.

Иван открыл глаза, хотел что-то сказать, но из горла хлынула кровь.

— Как же это, батя? — Абросим растерянно оглянулся.

Ни Гузнищевского, ни Хакима рядом уже не было.

* * *

Ивана Плотникова похоронили на нижнекамчатском погосте. Скромно, по-христиански.

Кирилл и Абросим долго стояли, глядя на холм серой, точно присыпанной пеплом земли.

За сутки, прошедшие после гибели отца, Плотников изменился. Осунулся. Постарел.

Кирилл по себе знал это состояние, когда уходит навсегда тот, кто заслонял тебя от Вечности, и ты остаешься с нею один на один… Тут ничего не переменишь, ничем не поможешь.

И все же, когда возвращались, произнес, обращаясь к другу, иные слова:

— Держись… Все будет хорошо… Главное — мы теперь вместе…

А наутро выпал снег. Первый в этом году. Нежданный.

Он покрыл всю округу — белый, наивно-чистый.

Друзья вышли на крыльцо.

Снежный полог скрыл от людских взоров выбоины дороги, неухоженность обочин, грязь дворов и улиц. Все приобрело торжественный, неземной вид. Снег самим своим явлением как будто отделил от нынешнего утра день вчерашний.

Доподлинно так. Не вычеркнул из памяти, не избыл насовсем, все же, упав именно сегодня, стал гранью между былым и грядущим. Так же, как осеннюю распутицу, припорошил раны души, на малую толику уменьшил боль потери.

День предстоял хлопотный. Необходимо было нанести визит полицмейстеру, пожелавшему лично выслушать рассказ о ночном нападении. Кроме того, подготовить к отправке в Охотск партию бобровых шкур и договориться о расторжке со старшинами окрестных камчадальских селений. Начать решили с менее приятного — с похода в полицию.

Плотников и Кирилл пошли по улице рядом. И следы их прерывистыми цепочками потянулись за ними. До тех пор, пока вдали не сошлись в один, общий след.

Ветер дул со стороны океана, нес седые, косматые тучи.

Должно быть, к новому снегопаду.

Часть вторая

Невольники чести

Глава первая

1

Большая черная обезьяна хозяйничала в капитанской каюте.

Разворошив нехитрый гардероб, попробовала на зуб эполет парадного мундира. Найдя его несъедобным, вырвала несколько блестящих пуговиц и, после неудачной попытки их разгрызть, зашвырнула в дальний угол.

Потом любознательное дитя тропического леса занялось любимым капитанским глобусом. Сначала, словно в поисках местонахождения корабля, обезьяна внимательно разглядывала модель земного шара. Затем, отломив тяжелую подставку, стала подбрасывать глобус, будто мяч. Это скоро наскучило ей, и она стала корчить рожи перед небольшим венецианским зеркалом в резной раме, намертво прикрепленным к переборке. Ужимки продолжались, пока внимание животного не привлек массивный письменный прибор и бумаги на столе капитана.

Угугукая и повизгивая, обезьяна опрокинула чернильницу и ящичек с песком для сушки перьев. Уселась в растекшейся по столу черной луже и принялась методично рвать страницы судового журнала.

За этим неблаговидным занятием и застал разыгравшееся чудовище капитан-лейтенант Иван Федорович Крузенштерн.

Минуту спустя капитанский вестовой Прохор, оказавшийся случайно у двери своего командира, услышал набор таких слов, каковых от хотя и несдержанного, но строгих правил Крузенштерна сроду не слыхивал, а ведь годков пятнадцать, почитай, при оном обретается… Еще с плаванья на «Мстиславе»…

Приученный долгой службой при капитане держать язык за зубами, изрядно прореженными офицерской наукой, тут не удержался Прохор и поведал за обедом закадычному дружку своему, песельнику и балагуру — судовому подлекарю Алексею Мутовкину, под величайшим секретом, что верещал их благородие Иван Федорович, будто жучка дворовая, коей хвост дверью прищемили.

— А че верещал-от? — со ртом, набитым кашей, вскинулся Мутовкин, не мешкая между тем запустить свою ложку в общий котел.

— Да шут его жнает… — прошепелявил в ответ вестовой, запоздало испугавшись, что сболтнул лишнего.

Хотя и впрямь из брани капитана разобрал Прохор только слова: «За борт!» да «Под арест!»… Но вот кого за борт, кого под арест — сие загадка!

Впрочем, разрешилось все довольно скоро.

Еще не ударили полуденные склянки, как Крузенштерн вызвал к себе сперва вахтенного офицера лейтенанта Ратманова, а следом за ним — Прохора и дал обоим поручения — каждому свое.

А еще четверть часа спустя хозяин обезьяны поручик гвардии Толстой, он же — их сиятельство граф Федор Иванович, член посольской свиты камергера двора его императорского величества и разных орденов кавалера Николая Петровича Резанова, прильнув к каютному оконцу, увидел, как его любимица, жалобно крича, плюхнулась за борт и тут же скрылась в океанских волнах.

— Убью живодера! — граф метнулся к ящику с дуэльными пистолетами, в ярости забыв, что предусмотрительный Крузенштерн, зная за своим пассажиром репутацию известного бретера, вежливо, но твердо в самом начале круиза предложил Толстому сдать огнестрельное оружие в крюйт-камеру.

— Дуэлей на судне не потерплю! — глядя мимо поручика на стоящего неподалеку Резанова, объявил Иван Федорович. — Извольте запомнить сие, граф…

Что ж, можно обойтись и без пистолета!

Обнажив шпагу, Толстой рванул на себя дверь каюты. Она оказалась запертой. Поручик рванул еще раз — сорвал дверную скобу, а дверь ни в какую.

— Parbleu! — граф в бешенстве пнул дубовую дверь и сломал о колено дорогой золингеновский клинок с таким остервенением, точно это был позвоночник Крузенштерна.

2

Знаете ли вы, что такое удача, господа?

О, это особа непредсказуемая! Более своенравной и ветреной дамы и вообразить-то себе невозможно… Вы не заманите ее в свои объятья ни посулами, ни лестью; ничем не сможете удержать, если решит она вас покинуть… И все же каждый, кто хоть однажды общался с нею накоротке, никогда не забудет этой встречи.

Одного она одаривала улыбкой первой красавицы бала, за которой шлейфом вьются толпы воздыхателей. Другому представлялась пулей, только оцарапавшей щеку на дуэли с опытным противником. Третьему — являлась бог весть откуда свалившимся наследством, оборачивалась выгодным браком или нечаянно открывшейся вакансией.

Но мало кто даже из этих счастливчиков, наверное, догадывался, что самая великая удача — это просто жить! Жить, не ведая скуки и печали. Ибо только эти две вещи по-настоящему отравляют человеческое бытие, делают его несносным и пустым… Правда, бывают ситуации и пострашнее, когда даже скуку с печалью вам разделить не с кем, когда лишены вы возможности общаться с себе подобными, выйти вон из опостылевшей вам темницы… Тогда, именно тогда, мозг — этот паразит живого организма — начинает томиться, страдать от недостаточного притока крови, который порождается физической деятельностью: охотой, любовью, войной, наконец, дурачествами или картами, изобретенными обществом с одной целью — убить время…

Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait… — вот все, что остается узнику.

…Оказавшийся под арестом в тесной каюте «Надежды», лишенный карт, лошадей, женщин и даже вина, граф Федор Иванович Толстой скучал самым отчаянным образом.

— Какая нелегкая занесла меня в этот круиз? — в который раз задавал граф себе один и тот же вопрос, ответ на который, к слову, был ему прекрасно известен. Однако начни он теперь убеждать себя, что отправиться в кругосветный вояж побудило его не желание повидать свет, а некоторые обстоятельства, не терпящие отсрочки, а пуще того, решение семейного совета Толстых, твердо обязавшее Федора Ивановича заменить в путешествии своего кузена и выпускника Морского шляхетского корпуса Федора Петровича Толстого, станет на душе еще мрачнее.

Нет уж, лучше думать о приятном… К сожалению, таковых мыслей и воспоминаний у графа в этот миг не нашлось. Чтобы не завыть в голос от тоски, смешанной со ставшими привычными за месяцы плавания легкими приступами морской болезни, Федор Иванович подобрал с пола обломок шпаги и принялся методично метать его в дверь, гадая, войдет ли кто в каюту в сей неподходящий для визита момент или нет…

Метать клинок бесцельно ему вскоре надоело, и граф, усмехнувшись, подошел к столу. Сломав два гусиных пера, на обрывке пергамента нарисовал мерзкую физиономию капитана, свечой притеплил концы рисунка к каютной переборке и снова принялся за боевые упражнения.

Вжик! — и клинок приколол нос нарисованного Крузенштерна к стене. Вжик! — и опять попаданье, на сей раз в подбородок. Это неожиданно напомнило графу недавнюю проделку, учиненную во время стоянки у Маркизских островов, на сопутствующем «Надежде» шлюпе «Нева», да не с кем-нибудь, а с лицом духовного сана, отцом Гедеоном — иеромонахом посольской свиты, взятым в круиз для обращения в православную веру туземных народов.

…Гедеон был худым, угрюмым на вид и падким на хмельное священником. Говорил он мало, большей частью на проповедях, да и то таким низким и мрачным голосом, что у Толстого закрадывалось серьезное сомнение в том, что кто-то из корабельной паствы после речей сего слуги Божия становился к Господу ближе… Настоящее красноречие пробуждалось в иеромонахе пропорционально выпитому спиртному. Глядя на желчное, испитое лицо Гедеона, граф не раз ловил себя на мысли, что подобный лик скорее отпугнет дикарей, нежели привлечет их в лоно православия.

Может быть, к этим мыслям примешивалось и личное. Федор Иванович, сказать честно, не любил попов. Повинна в том оказалась религиозность его матушки — графини Анны Федоровны, вышедшей из богобоязненного рода Майковых и с детства пытавшейся привить набожность любимцу Феденьке.

Что за скука стоять этаким истуканчиком в храме, слушая непонятные песнопения и проповеди? Ни ущипнуть стоящую рядом и проливавшую слезы умиления барыню, ни показать язык толстому рыжему протоиерею, тонким бабьим голосом выводящему псалмы… Токмо крестись да бей поклоны…

Кто знает, не из тех ли малоприятных детских воспоминаний и возникло у графа желание подшутить над Гедеоном. Федор Иванович трижды приносил ему бутылки из личных, катастрофически тающих запасов, чем вызвал необычайное расположение иеромонаха. В свою очередь и граф получал интерес, глядя на картину грехопадения духовника. Происходило это всегда одинаково: Гедеон трясущимися руками откупоривал бутылку, одним махом заливал в себя половину ее содержимого. Блаженно икал. Глубоко посаженные глазки приобретали живой блеск. Он крестил свой впалый живот, потом графа. Выпивал остатки вина и впадал в прострацию, из которой выводил его лишь сигнал, зовущий к обеду.

В тот памятный день Толстой появился на «Неве» не с одной, а двумя бутылками португальского. Почтительно осклабившись, протянул их сидящему на свернутом корабельном канате Гедеону, пощипывавшему окладистую, не по фигуре, бороду и наблюдавшему за обнаженными туземками, что кружили на пирогах вокруг стоявшего на якоре шлюпа.

— Бесовские отродия… Срамота… Геенна огненная поглотит вас! Господь уже поднял свою карающую десницу… — бормотал иеромонах, не отводя в то же время блестевших, как от вина, глазок от туземок. Зрелище было такое, что Гедеон не заметил подошедшего графа.

— Примите скромный дар, отец Гедеон…

— А, это ты, сын мой. Да благословит Господь щедрость твою… — Иеромонах тут же, не обращая внимания на нижних чинов, приложился бутылке.

На сей раз Гедеон превзошел себя. То ли жаркий тропический полдень, то ли вид сластолюбивых смуглянок сделали свое дело: иеромонах не выпустил бутылку, пока на дне ее не осталось ни капли. Тут силы покинули святого отца, и он свалился бы на палубу, не поддержи его Толстой. С заботой кормилицы, принимающей на руки младенца, Федор Иванович уложил батюшку рядом с канатной бухтой.

Растопив на камбузе в железной миске заранее припасенный сургуч, граф вернулся к мирно спящему иеромонаху и, притиснув его бороду к корабельной палубе фамильной печаткой, стал ждать пробуждения.

Ждать пришлось не более четверти часа. Разбудил священника корабельный пес. Обнюхав спящего, он лизнул иеромонаха в нос, чем вызвал улыбки у собравшихся вокруг матросов.

Иеромонах приоткрыл щелки глаз и попытался встать на четвереньки. Не тут-то было! Борода, залитая сургучом, крепко держала его голову у палубы. Хохот вокруг раздался еще пуще.

— Граф, сын мой, — от испуга наполовину протрезвев, обратился Гедеон к присевшему на корточки и глядевшему с деланным участием Толстому. — Что сие значит? — Он скосил глаза на сургуч.

— Казенная печать, батюшка… Не велено ломать!

— Христос Создатель, Матушка Пресвятая Богородица, — ошалев от страха, возопил Гедеон. — Неужто и пребывать мне так до скончания века?..

— Выход есть, — наклонясь к самому уху иеромонаха, прошептал граф и сунул под нос Гедеону портняжьи ножницы.

— Господи, спаси и помилуй, срамота-то какая… — Гедеон закатил глаза и забился, как юродивый на паперти.

— Ну так что, святой отец? — голосом искусителя напомнил о себе граф.

Иеромонах только безнадежно закрыл глаза в знак согласия.

Щелк! — и окладистая борода Гедеона превратилась в куцый обрубок. Оставив большую часть былой гордости припечатанной к палубе, закрыв лицо рясой, Гедеон, под ухмылки нижних чинов, убежал в свою каюту. Вскоре же, однако, нажаловался на графа капитан-лейтенанту Лисянскому.

…Вспомнив гримасы иеромонаха и торчащую, как ведьмино помело, бороду Гедеона, Толстой расхохотался и тут же умолк, повинуясь быстрой смене настроений, присущей людям, рожденным в начале февраля. То, что было потом, действительно смеха не вызывало. Лисянский не только сам строго выговорил поручику за учиненное на его корабле, но и подробным рапортом доложил обо всем старшему морскому начальнику — Крузенштерну и главе посольской миссии Резанову.

Последний мягко пожурил Федора Ивановича за шалость, да и только. Светские манеры, усвоенные камергером двора его императорского величества еще в эпоху Екатерины Великой, не позволяли проявлять излишнюю суровость. Граф — просто юнец, не знающий, куда девать энергию молодости. Стоит ли поднимать скандал из-за пусть безобразной, но все же мальчишеской выходки?..

Крузенштерн, однако, думал иначе. Он прямо заявил в кают-компании, что Толстому не место на корабле и что он, капитан «Надежды», настаивает, чтобы здесь же, на Маркизских островах, сей возмутитель спокойствия был высажен на дикий берег, всем прочим в назидание.

Господам офицерам и кавалерам посольской миссии стоило труда переубедить упрямого капитан-лейтенанта. Тот наконец уступил, оговорившись, что впредь никаких проказ Толстого, невзирая на заступничество Резанова и связи графа в столице, не потерпит.

Впрочем, терпеть Крузенштерну и впрямь пришлось не долго. Граф, которому передали слова капитана, вдруг взбеленился так, словно это не он, а Крузенштерн совершил неблаговидный поступок.

— Я этого так не оставлю! Чтобы всякая эстляндская шельма учила меня, русского дворянина.

…Способ мщения найден был без особого труда. После посещения одного из островов на корабле оказалась большая обезьяна. Граф ее подкармливал и играл с нею. Чичо, так на италийский манер окрестил свою питомицу Толстой, привязалась к нему и любила повторять то, что делал граф.

Памятуя об этой способности умного животного, Федор Иванович притащил обезьяну в свою каюту, достал несколько листов бумаги, опрокинул на них чернильницу, а затем на глазах Чичо разорвал их, подбрасывая обрывки над головой. Обезьяна, внимательно следившая за Толстым, проделала то же самое.

Пользуясь отсутствием Крузенштерна, граф провел Чичо в капитанскую каюту и запер ее там.

Что было потом — уже известно. Бедная Чичо нашла последний приют в океанских глубинах, а поручик оказался под арестом…

Сколько продлится его заточение? Когда прекратится пытка скукой?..

Граф изловил жирного прусака, привязал один конец нитки к его задней лапке, другой намотал на свой мизинец с холеным, как у масона, ногтем, затем отпустил таракана на стол. Стал наблюдать, как он резво побежал к краю, надеясь скрыться от опасности. Вот он, заветный край! Ан нет — нить вернула насекомое на исходную позицию. Таракан недоуменно пошевелил усами и побежал снова. И опять нить вернула его к Толстому. Граф еще несколько раз заставил пленника повторить этот маневр, потом развязал нитку и поднес насекомое к щели под дверью: «Беги, рыжий! Ты хоть и немецких кровей, да я не какой-нибудь «штерн» — воли ни у кого не отниму!»

Убедившись, что прусак покинул каюту, Толстой глянул на себя в зеркало и, как еще недавно делала это Чичо, скорчил рожу:

— Helas, мой милый граф, вас освободить некому… Разве что господин Резанов заступиться рискнет, но блазнится мне, их превосходительство сами у нашего капитана нынче под замком пребывать изволят… Сик транзит глория мунди, как говорят латиняне, — так проходит мирская слава.

3

Рассуждая о Резанове, поручик Толстой и представить себе не мог, как он недалек от истины.

…С самого памятного дня 7 августа 1803 года, когда на «Надежде» и «Неве» подняли якоря, с выстрелом из пушек отдали марсели и при зюйд-тень-осте вступили под паруса, покидая Кронштадтский рейд, отношения у капитан-лейтенанта Ивана Федоровича Крузенштерна и Николая Петровича Резанова, мягко говоря, не сложились.

Сейчас, после стычки в кают-кампании, запершись в каюте, Резанов искал ответ, в чем причина неприязни к нему командира «Надежды», в последнее время все более похожей на ненависть…

Что до себя самого, Резанов — старый царедворец и дипломат — со дня их с Крузенштерном знакомства в апартаментах морского ведомства старался быть с капитан-лейтенантом как можно более предупредительным и учтивым. Того же требовал и от всех чиновников и офицеров, включенных в посольство, от всех служащих Российско-Американской компании, совершающих круиз.

Может быть, дело в ином? Камергеру вспомнилось лицо Ивана Федоровича, когда министр коммерции граф Николай Румянцев объявил Резанову в присутствии капитана волю государя императора: «Корабли «Надежда» и «Нева», в Америку отправляемые, имеют главным предметом торговлю Российско-Американской компании, от которой они на собственный счет ее куплены и снабдены приличным грузом; Его Императорское Величество, покровительствуя торговле, повелел снабдить компанию офицерами и матросами, а наконец, отправя при сем случае японскую миссию, благоволит один из кораблей, на коем помещена будет миссия, принять на счет короны, как равно и двухгодовое экипажа сего судна содержание, всемилостивейше позволяя Российско-Американской компании погрузить то число товаров, сколько за помещением провизии и вещей окажется к тому возможным…»

От внимательного Резанова не ускользнуло, как напрягся на лице Крузенштерна каждый мускул, когда министр коммерции огласил посланнику и капитан-лейтенанту положение, недвусмысленно означающее, что именно Резанов с этого момента является главенствующим в кругосветном вояже: «Сии оба судна с офицерами и служителями, в службе компании находящимися, поручаются начальству вашему… Вы, как верный и усердный сын Отечества, не упустите из виду, что только к чести и славе империи относится может, и, несомненно, употребите все силы и познания ваши к соделанию путешествия сего к пользам, от оного ожидаемым…»

В тот момент камергеру даже показалось, что, будь на то его воля, Крузенштерн отказался бы от вояжа, лишенный права первенствовать. Чуть подсластившей горечь монаршего решения пилюлей оказалась следующая статья инструкции: «Предоставляя флота господам капитан-лейтенантам Крузенштерну и Лисянскому во все время вояжа вашего командование судами и морскими служителями яко частию, от собственного их искусства и сведения зависящею, и поручая из них начальствование первому, имеете вы с вашей стороны обще с господином Крузенштерном долгом наблюдать, чтоб вход в порты был не иначе, как по совершенной необходимости, и стараться, чтоб все споспешествовало сколько к должному сохранению экипажа, столько и к скорейшему достижению цели, вам предназначенной».

Сам в прошлом гвардейский офицер, начальник личного конвоя императрицы, Резанов понимал, каково Крузенштерну оказаться под началом лица не из морского ведомства. Привыкший властвовать единолично никогда не смирится с утратой этого права. Офицер флота не уступит славы организатора кругосветного плавания какому-то царедворцу и коммерсанту.

Деликатный и образованный Резанов некоторое время тешил себя иллюзией, что его терпение и учтивость сумеют если не побороть, то свести до минимума амбиции капитан-лейтенанта. Однако надеждам не суждено было сбыться.

С момента отплытия из Кронштадта Крузенштерн искал повода к ссоре. И такой повод представился. Месяц спустя после начала вояжа капитан-лейтенант произвел ревизию припасов, хранимых в трюме «Надежды». Обнаружив, что часть сухарей покрылась плесенью, что было совсем не мудрено в сыром, непроветриваемом помещении, Иван Федорович за обедом в кают-компании не преминул упрекнуть Резанова за недобросовестность приготовления припасов.

Как можно вежливее камергер заметил:

— Милостивый государь Иван Федорович, вину компании в сем деле отрицать не намерен, однако должно принять во внимание, что служители наши, в морском деле неопытные, при производстве закупок следовали советам ваших офицеров.

Не дослушав речь посланника, Крузенштерн вскочил из-за стола и, хлопнув дверью, покинул кают-компанию. Следом за капитаном вышли все морские офицеры, кроме лейтенанта Головачева — молодого человека, испытывавшего симпатию к Резанову. Оставшиеся за столом члены посольской миссии: академик Курляндцев, надворный советник Фоссе и граф Толстой, чтобы скрыть неловкость момента, завели полемику о континентальной блокаде Англии и о вероломстве французов, но гнетущая атмосфера так и не рассеялась.

«Сенека был прав: «Quae fuerant vitia, mores sunt», — грустно подумал про себя Николай Петрович. Внешне посланник сумел сохранить спокойствие, и по его отрешенному, чуть высокомерному облику трудно было догадаться о его истинных чувствах. А они унесли камергера далеко от кают-компании и находящихся в ней людей.

…То что дурные мысли в равной, а то и в большей мере, нежели добрые, имеют свойство материализовываться в реальности, Резанов знал по личному горькому опыту.

Полтора года назад, в стылом, промозглом октябре 1802 года, проводил он в последний путь жену Анну Григорьевну, урожденную Шелехову — старшую наследницу основателя Российско-Американской компании. Анна умерла двенадцать дней спустя после рождения их дочери Ольги. Резанов тогда буквально почернел от горя. Эта двадцатидвухлетняя красавица, ставшая его супругой в пятнадцать лет, за годы их брака полностью завладела его сердцем, сделалась близким и преданным другом.

Незадолго до смерти, когда еще ничто не предвещало беду, Анна Григорьевна, раскладывая пасьянс, неожиданно разрыдалась. На расспросы мужа ответила странно:

— Тяжко в груди у меня, Николай Петрович, словно груз какой лежит. Чувствую, недолго мне осталось быть рядом с тобой и сыночком нашим Петенькой…

— Не гневи Бога, Аннушка… Тебе еще жить да жить, — рассердился тогда на жену Резанов: все женщины, ждущие потомство, чего-то боятся.

Горькое пророчество супруги вспомнил он потом, когда уже переселилась ее светлая душа в вечное блаженство, оставив его душу здесь, неприкаянной и одинокой.

Может, от этой неприкаянности, от ставших после смерти жены чужими и постылыми стен их дома в Санкт-Петербурге и бежал Николай Петрович, согласившись по настоянию совета директоров проинспектировать компанейские колонии в Америке и как перст судьбы восприняв возложенную на него посольскую миссию императора в далекую и закрытую пока для России Японию.

Поручив заботу об осиротевших детях первейшему директору Российско-Американской компании Михайле Булдакову и его жене Авдотье Григорьевне — младшей сестре незабвенной Анны, отправился Николай Петрович в кругосветный вояж, не столько в погоне за славой, наградами и компанейскими прибытками, сколько в поисках утраченного душевного покоя.

Да, видно, не дано человеку уйти от себя самого, как, впрочем, и быть независимым от внешних обстоятельств.

…Нерадостные прогнозы Резанова в отношении командира «Надежды», от которого посланник после инцидента с припасами ничего доброго не ждал, сбылись так же, как когда-то сбылись мрачные предсказания Анны.

Когда оба корабля подошли к берегам Бразилии, выяснилось, что фок— и грот-мачты у шлюпа «Нева» не выдержат дальнейшего плавания. У португальского города Ностра-Сенеро-дель-Дестеро пришлось простоять на якоре почти два месяца, чтобы заменить сгнившие мачты на новые, сделанные из стволов красного дерева.

— Как же так, — недоумевал Резанов, — ведь господин Лисянский, самолично купивший в Лондоне «Леандру» и «Темзу», заплатил за корабли как за абсолютно готовые к вояжу и не нуждающиеся в ремонте? Кроме того, теперь, по докладу приказчика Коробицына, господин Лисянский требует с оного, как с суперкарго «Невы», выдать ему тысячу гишпанских пиастров на покупку мачт, хотя мне достоверно известно, что с мачт-мейстером сговорились всего за триста…

Крузенштерн, к которому, как к старшему морскому начальнику, обратился за разъяснением Николай Петрович, будто и не услышал вопроса Резанова, что навело камергера на подозрение: уж не в сговоре ли с капитаном «Надежды» запускает руку Лисянский в компанейский карман?

Попытка посланника еще раз объясниться с Иваном Федоровичем привела к жуткой сцене, когда капитан-лейтенант, будто обыкновенный матрос, разразился грязной руганью. Из его площадной брани, брызганья слюной и топанья ногами одно только и сумел уразуметь Николай Петрович, что в море над Крузенштерном начальник — один Господь Бог, а со всяким штафиркой он и разговаривать-то не обязан…

После неудачного объяснения камергер, и без того не отличавшийся отменным здоровьем, занемог. С ним случился один из тех изнурительных нервных припадков, которые впервые дали о себе знать после смерти Анны Григорьевны. Мучимый морскою болезнью, затравленный и покинутый всеми в своей раскачиваемой, как детская зыбка, каюте, в состоянии полного душевного расстройства и написал Резанов то выдержанное в официальном тоне послание Крузеншерну, которое, вопреки намерениям камергера напомнить капитану о его долге, окончательно разрушило их взаимопонимание.

Николай Петрович и сейчас помнит каждое слово этого письма.

«Милостивый Государь мой Иван Федорович! Хотя вам и неугодно признать в лице моем Главного начальника экспедиции, сколько ни старался я убеждать вас всемилостивейше пожалованными мне от Государя Императора высочайшими указами, полною от Российско-Американской компании мне данной доверенностью и самой пользою от единодушья проистекающею. Посему и должен ожидать вновь вашего неповиновения, но как привык я исполнять высочайшую Его Императорского Величества волю во всей точности, то и поставлю себе долгом уведомить вас; что дабы не ответствовать мне пред Его Императорским Величеством в каковом-либо упущении на меня возложенного, всеподданейше препроводил я к Его Величеству копии со всех моих распоряжений…»

Письмо это так и осталось без ответа, если не считать таковым события сегодняшнего дня, заставившие посланника запереться у себя в каюте. Все началось чуть раньше, на стоянке у островов Мендозиных, где буйство Крузенштерна явилось посланнику во всем своем необузданном виде.

Через день после того, как уже известный нам член посольской свиты граф Толстой забавлялся, проказничая с отцом Гедеоном, основная часть офицеров и пассажиров двух шлюпов организовали с туземцами мену железных изделий на кокосы, хлебные плоды, редкие раковины и поделки местных мастеров.

Когда камергер, старавшийся как можно реже покидать свою каюту, вышел на обильно политую морской водой и парящую под солнцем палубу, в нос ему ударил затхлый запах: моряки рассказывали Резанову, что в этом повинна пенька, уложенная в пазах ватерлинии. Она совершенно сгнила, и трюмы «Надежды» при качке заливает вода. Вычерпать ее до конца не удается, и теперь вода цветет, издавая зловоние.

Несмотря на легкую тошноту, вызванную гнилыми испарениями, Николай Петрович чувствовал себя бодрым. После душной каюты легкий бриз, очаровательная растительность на берегах бухты, да и сам вид земли, почти забытой в долгих морских странствиях, вызывали в нем ту душевную приподнятость, которая, казалось, навсегда покинула его со смертью Аннушки.

«Factum est factum, natura abhorret vacuum», — улыбнувшись солнцу, подумал посланник, но, заметив компанейского приказчика Шемелина, придал лицу обычное невозмутимое выражение.

— Ваше превосходительство, — склонил голову Шемелин, — прошу вашего заступничества… Их благородие господин Крузенштерн препятствия чинят… К торговле с туземцами не допускают…

Выслушав сбивчивые объяснения приказчика, что по приказу капитана у него буквально из рук вырвали компанейские товары и туземные редкости, которые он успел выменять у островитян, Резанов успокоил Шемелина:

— Не волнуйся, Федор Иванович, в сем недоразумении мы разберемся… — и как бы ни хотелось ему встречаться с капитан-лейтенантом, отправился к Крузенштерну.

Капитана в каюте Резанов не застал.

— Иван Федорович убыл на берег, к местному королю, — доложил посланнику вахтенный офицер. «Еще один выпад против меня, прямое нарушение субординации. Этого я так не оставлю», — твердо решил Николай Петрович.

Однако встретиться с Крузенштерном смог только на следующий день. Случилось это на шканцах, где капитан распекал провинившегося матроса. Дождавшись, пока тот отойдет, Резанов сухо, но привычно вежливо обратился к Крузенштерну:

— Сударь, не могли бы вы объяснить мне причину, по коей отказали Шемелину в мене товаров, для императорской кунсткамеры предназначенных?

— Нет, это вы, сударь, объясните мне поведение вашего подчиненного! Знаете ли вы, что учинил поручик Толстой, коего вы всегда так защищаете?

— Не знаю, милостивый государь, и не хочу знать сие, доколе по предмету моего вопроса ответ от вас не получу! Не стыдно ли вам так ребячиться и утешаться тем, что не давать мне способов к исполнению поручений, Высочайшим повелением на меня возложенных?

Что было потом, Резанову даже вспоминать неприятно.

— Как смели вы мне сказать, что я ребячусь?! — взвизгнул Иван Федорович.

— Так, сударь мой, весьма смею как начальник ваш…

— Вы — начальник? Может ли это быть?! Да знаете ли, как я поступлю с вами? Вы даже не ожидаете… — губы у Крузенштерна задрожали, в самом деле как у обиженного мальчишки.

Да и камергер только усилием воли сохранял спокойствие:

— Не думаете ли вы меня на баке держать, как давеча поступили с академиком Курляндцевым? Я сказываю вам, матросы вас не послушают. Уймитесь! Ежели коснетесь меня, чинов лишены будете! Опомнитесь, сударь! Вы забыли законы и уважение, которым вы и одному званию моему обязаны, — закончил свою отповедь камергер, направляясь в кают-компанию.

Но Крузенштерн не успокоился. Он ворвался туда вслед за Резановым и, невзирая на присутствующих — титулярного советника Брыкина, надворного советника Фоссе и академика Курляндцева, которого капитан действительно, словно простого матроса, держал наказанным на баке, — заорал не своим голосом:

— Как вы смели сказать, что вы надо мной начальник?! И где вы сие вымолвить решились? Да знаете ли вы, что такое шканцы, какое это место?.. Увидите, как я вас проучу!

Потом русских слов капитану не хватило. Он выругался по-английски, благо, опыт имел: несколько лет проплавал в составе королевского флота в Вест-Индии. Исчерпав набор ругательств, адресованных, впрочем, в никуда, Крузенштерн также стремительно, как появился, выбежал из каюты, сел в шлюпку и отправился на стоявшую поблизости на якоре «Неву».

«К Лисянскому, искать поддержки», — невесело подумал Резанов. Видя испуганные лица членов посольской миссии, сказал негромким, уверенным тоном:

— Не будем падать духом, господа… Правда и закон на нашей стороне. Сила, к сожалению, у капитана. Прошу вас разойтись по своим каютам и быть готовыми ко всему…

Откланявшись, Резанов отправился к себе, по пути отметив, что у двери каюты графа Толстого стоит вооруженный матрос: «Капитан слов на ветер не бросает!»

Заперев за собой дверь каюты, вдруг показавшейся ему похожей на карцер, камергер опустился на край узкой кровати и поймал себя на мысли, что до следующего утра может не дожить.

4

Невыносимо тяжко на Руси инородцу! Будь ты семи пядей во лбу, будь патриотом России, во сто крат большим, чем любой кичащийся своей родословной великорос! Служи Отечеству честно, отдай всю жизнь за него без остатка, посвяти родине лучшие помыслы свои — все одно: найдется среди современников, тем паче потомков, тот, кто упрекнет тебя происхождением и усмотрит корысть каждого из твоих благих деяний…

А была ли корысть у него, Крузенштерна?

Сын мелкопоместного дворянина из местечка Хагуди в Эстляндии, он еще мальчишкой вступил на стезю служения России, а в восемнадцать лет, досрочно выпущенный из Морского кадетского корпуса, принял за нее свой первый бой и отличился в нем. И куда бы ни кидала потом Крузенштерна служивая судьба: волонтером ли королевского флота Великобритании, старшим ли помощником капитана корабля, бороздившего просторы трех великих океанов, или просителем, наскучившим всему миру секретарей и писцов в морском министерстве, где, уже капитан-лейтенантом, ратовал Иван Федорович за направление российских военных судов вокруг света, не одна ревность к славе, но и стремление к пользе Отечества двигали его поступками. Конечно, наедине с самим собой отдавал себе отчет Иван Федорович в некой двойственности своих устремлений. Да и как иначе? Служба льстила его самолюбию. Все свои страсти и человеческие чувства подчинил он ей. Воинский чин — это вымышленное достоинство и комедия для массы посредственностей, еще с малолетства зачисляемых офицерами в столичные гвардейские полки, — для Крузенштерна, лишенного связей, богатства и протекции, таковым не являлся. В службе флотской, чинах и орденах, дорогою ценой доставшихся ему, видел Иван Федорович векселя на общественное уважение и ступени для реализации своих амбиций. Вместе с тем, повинуясь понятию «point d’honneur» и густо замешанному на прибалтийских корнях педантизму, служил Крузенштерн России верно и строго, не щадя себя, не требуя наград. Вот почему не подарком судьбы, а тем, чего он достоин, что заслужил своим рачением и преданностью, стало для Ивана Федоровича назначение командиром шлюпа «Надежда» и старшим морским начальником в первом кругосветном вояже россиян. Вот оттого и почувствовал себя капитан-лейтенант обманутым, когда огласил ему министр коммерции граф Румянцев императорский указ о подчинении экспедиции выскочке Резанову. Иван Федорович не рискнул тогда перечить монаршей воле. Про себя же решил: выйдем в море, там посмотрим — кто над кем наибольший…

Море — стихия Крузенштерна. Сухопутный Резанов там — «зероу», ноль, как говорят англичане. В свою бытность в королевском флоте Иван Федорович не единожды был свидетелем тому, как сникали при приближении первого же шторма чванливые британские лорды, как мигом пропадала спесь у куда более знатных сановников, чем этот новоиспеченный камергер. Опыт подсказывал Крузенштерну: в родной стихии полновластным хозяином положения является капитан, над которым, кроме Провидения, никого нет. Это одно и утешило ущемленное самолюбие Ивана Федоровича. Утешило, но не смыло с души обиду.

«Крепко ошибается тот, кто усматривает должность мою токмо в том, чтобы за парусами смотреть», — распаляя себя, повторял капитан-лейтенант. Однако и смотреть за парусами с первого дня плавания приходилось Ивану Федоровичу, как говорится, в оба глаза.

Спустя месяц после выхода в море, в проливе Скагеррак «Надежда» и «Нева» попали в сильный шторм. Благодаря искусству капитанов корабли, хотя и разлучась с друг другом более чем на сутки, вышли из столкновения со стихией благополучно. Еще больше досталось шлюпам в Южном полушарии. После сильнейшего шторма у мыса Горн на «Надежде» обнаружилась течь, нуждались в ремонте мачты и такелаж на обоих шлюпах, да и команды кораблей были измотаны многодневной борьбой с океаном. Даже бывалый Крузенштерн почувствовал усталость. Он распорядился увеличить время для отдыха матросам, улучшить их питание. Но забота капитана о команде никак не распространилась на его отношение к камергеру. Напротив, раздражение на пребывающего в праздности Резанова подошло у Крузенштерна к крайней точке. Иван Федорович уже не мог, да и не хотел сдерживать себя. Его не останавливали ни болезненная бледность посланника, ни его предупредительность, за которой мнились Крузенштерну вельможная издевка и неискренность.

Одного слова, сказанного невпопад кем-то из окружения камергера, одного намека на какую бы то ни было подчиненность экспедиции не Крузенштерну, а Резанову было достаточно Ивану Федоровичу для того, чтобы устроить последнему настоящую обструкцию, и только выдержка камергера одна оставалась препятствием тому, что ссоры, устраиваемые капитан-лейтенантом, не завершались рукоприкладством. Иван Федорович, в минуты просветления понимавший, что идет против закона и совести, уже не мог свернуть в сторону. Воспаленный гневом разум капитана, задетое за живое самолюбие и долго скрываемое под видом ретивого служаки тщеславие в искаженном свете представляли Ивану Федоровичу любой поступок не только самого Резанова, но и всех членов его посольской свиты. Так, неосторожное замечание академика и художника экспедиции Курляндцева, упрекнувшего Крузенштерна во встрече с английскими приватерами у острова Святой Екатерины, послужило поводом для того, чтобы сей увенчанный лаврами рисовальщик был, как простой матрос, оставлен на баке под палящим солнцем до тех пор, пока не потерял сознание.

Крузенштерн давно был знаком с капитанами двух кораблей, стоящих на якоре в португальском порту. Один из них — Шмит — когда-то служил с ним на королевском фрегате, другой — владелец шхуны «Юникорн» Барбер — был знаком капитан-лейтенанту по периоду плавания у берегов Северной Америки. Разузнав, что Шмит отправляется в Европу, намеревался Иван Федорович препроводить с ним свои письма в Адмиралтейство с отчетом о первой половине путешествия. Когда же стало известно, что за голову Шмита португальские власти назначили награду, Крузенштерн свои письма возвратил… Что же касается Курляндцева, так встречи и знакомства капитана «Надежды» — не его ума дело, пусть лучше своими картинками да живой натурой занимается!..

После наказания академик это наверняка усвоил. Тропическое солнце хорошо прочищает мозги! Ах, как хотелось бы капитану прочистить их самому посланнику! Однако поступить с Резановым так же, как с ученым живописцем, при всем желании капитан-лейтенант не решался — мешало ставшее второй натурой уважение к чинам. Равное генеральскому положение камергера и титул «его превосходительство» остужали гневный пыл Крузенштерна и даже вызывали у него сомнения: не стушуются ли в самый ответственный момент офицеры «Надежды» и «Невы», не встанет ли за государева сановника грудью нижний состав обоих шлюпов? Вот почему после сегодняшней ссоры с посланником, когда Иван Федорович вдруг осознал, что болезненный и мягкотелый с виду Резанов в том, что касается вопроса главенства над экспедицией, ни на йоту не уступит ему, решимость на какое-то время покинула Крузенштерна.

Памятуя о том, что лучший способ победить слабость — это действовать, капитан-лейтенант велел спустить ялик и отправился на «Неву», к своему старому приятелю и однокашнику по Морскому корпусу Юрию Федоровичу Лисянскому.

О чем говорили, запершись в каюте, два капитана, остается тайной. Но уже спустя пару часов Крузенштерн вернулся на свой шлюп успокоенным и, выслушав рапорт вахтенного офицера, прямо направился к каюте графа Толстого. Приказав караульному никого в каюту не впускать, Иван Федорович отомкнул замок и вошел в обитель графа с чувством дрессировщика, переступающего порог клетки с тигром.

5

— Отставим сантименты, граф. Поговорим, как офицер с офицером, — Крузенштерн оторвал от переборки пришпиленный обломком шпаги лист с карикатурой, повертел его в руках и отбросил.

Толстой, закинув ногу на ногу, лежал на кровати, точно не заметив капитана.

— Я имею все права как начальник экспедиции и командир корабля, — делая ударение на словах «начальник» и «командир», продолжал Иван Федорович, — поступить с вами, как сочту нужным. Ваши интриги и выходки провоцируют на корабле неповиновение власти, что и дает мне основание обращаться с вами, как с человеком, преступившим не токмо правила нравственности, но и законы империи. Учитывая ваш чин и титул, я обязан был бы взять вас под стражу и доставить в ближайший российский порт для передачи тамошним властям. Однако острота ситуации дает мне полномочия поступить с вами иначе: просто высадить на ближайшем океанском острове, и тогда участь Камбре покажется вам более завидной…

Граф презрительно поджал губы. О злоключениях бедного француза он знал хорошо. Татуированный с ног до головы, как дикарь, Жозеф Камбре стал пассажиром «Надежды» у острова Нукагива. Много лет назад этот уроженец Бордо попал в плен к островитянам и, вынужденный жить в первобытных условиях, почти забыл уроки цивилизации и родной язык. В одной набедренной повязке он приплыл на русский корабль, чтобы обменять местные раковины на железный нож. С трудом подбирая французские слова, одичавший европеец стал торговаться с офицерами. Внезапно поднявшийся ветер принудил шлюп быстро сняться с якоря и выйти в открытое море, а великое множество акул — ракенов, сновавших возле корабля, не позволило бывшему Жозефу вернуться на Нукагиву вплавь, сделав его невольным спутником россиян.

«Человек без родины, — так окрестил про себя Камбре Толстой. — Так вот какую судьбу пророчит мне господин Крузенштерн…»

— Не поймите меня превратно, граф, — вернул Толстого к реальности голос капитан-лейтенанта, — но в случае вашего неповиновения я могу вдруг забыть о вашей родословной и поступить с вами, как с обычным бунтовщиком… Впрочем… — Иван Федорович остановился и, заметив, что граф напрягся, как хищник перед прыжком, продолжал иным тоном: — Поверьте, ваше сиятельство, на вас лично я зла не держу… Скажу больше, мне импонирует ваша смелость и вызывает восхищение изобретательность. В пределах допустимого, конечно…

Говоря это, Крузенштерн был абсолютно искренен. Толстой, если отбросить происшествие с обезьяной, не был капитану так уж неприятен. Бездельник, игрок и пьяница, натура во многом противоположная Ивану Федоровичу, граф, по меткому замечанию натуралиста Лангсдорфа, в экспедиционном блюде был той острой приправой, которая одна и придает настоящий вкус пресному кушанью. Своими выдумками и розыгрышами Толстой скрашивал монотонные будни путешествия и вносил в атмосферу кают-компании что-то от петербургских салонов, цыганского табора и английского клуба одновременно.

Конечно, проку от этого дуэлянта и гуляки Крузенштерн не видел, но ведь и особого вреда поручик не принес. Так, склоки, проказы да картежная игра… И, что самое важное, невзирая на великосветское происхождение и независимый нрав, граф никогда не оспаривал главенства капитан-лейтенанта на корабле и, кажется, не придавал особого значения развернувшейся борьбе за первенство в экспедиции между Резановым и Крузенштерном. Хотя Резанов и являлся прямым начальником поручика, числящегося в посольской миссии кавалером, и был одним из главных заступников Толстого после его проделок, граф не числил себя в ряду сторонников камергера. И пусть он не был пока и на стороне капитана, но Иван Федорович чувствовал в себе готовность простить Толстому все его шалости. Простить, само собой разумеется, на определенных условиях.

Дело в том, что, благодаря все тем же проказам, независимости и веселому нраву, граф пользовался у нижних чинов популярностью, какая ни суровому Крузенштерну, ни его вышколенным лейтенантам и мичманам даже не снилась. Матросы буквально в рот глядели неутомимому на выдумки и рассказы, простому в обращении «их сиятельству». Когда капитан-лейтенант задумал наконец осуществить полное отречение Резанова от власти, иметь на своей стороне такого авторитетного у команды человека — важный залог успеха. Только вот как заполучить неукротимого поручика в число своих поборников? Крузенштерн уже имел возможность убедиться, что угрозы тут не помогут. Разве испугаешь человека, который, по рассказам очевидцев, на дуэли под дулом пистолета, не моргнув глазом, ел из картуза черешню и сплевывал в траву косточки… С такими людьми следует договариваться по-доброму. Иван Федорович успел заметить, как что-то дрогнуло в лице Толстого, когда тон разговора стал мягче.

— Я готов принести извинения, граф, что так погорячился с вашей обезьяной. Но посудите сами: как бы вы поступили на моем месте, обнаружив испорченный напрочь судовой журнал и погром в своей каюте?

Толстой приподнялся на кровати и свесил ноги. В черных блестящих глазах промелькнуло удивление.

— Я также забуду случай с отцом Гедеоном и рапорту капитан-лейтенанта Лисянского по сему поводу хода не дам… И более того, весь остаток пути вы, поручик, будете находиться под моим личным покровительством и по прибытии в Отечество наше получите самые лестные характеристики…

— Продолжайте, я весь внимание… — И, хотя голос графа звучал, как всегда, иронично, почудилось Ивану Федоровичу в нем нечто похожее на интерес.

Крузенштерн выдержал паузу подольше первой и произнес негромко, но веско:

— Завтра на шканцах, что бы там ни происходило, поверьте, граф, в ваших интересах воздержаться от слов и поступков, идущих наперекор моей воле… Вам это понятно?

— Вполне, но…

— Что вас тревожит, граф?

— Ежели происходящее не окажется противным моему долгу…

— Оставьте, поручик… К чему этот высокий штиль? Мы же одни… Вы не хуже меня понимаете, что у вас сейчас лишь один долг — перед вашей блистательной будущностью… И забота об этой будущности должна подсказать, что у вас только один выход — вернуться в Россию не арестантом, а героем-путешественником.

— И все же, надеюсь, господин капитан, происходящее завтра не будет угрожать ничьей жизни?

— Не манерничайте, граф. Ничья жизнь подвергаться опасности не будет, если, конечно, вы примете мои условия…

— И это все, что мне дано знать сегодня?

— Все.

— И, конечно, времени на раздумья у меня нет?

— С вами приятно общаться, граф. Вы быстро соображаете. Мне нужен ваш ответ прямо сейчас.

— Так это — ультиматум?

— Это разговор двух умных людей…

— Тогда, капитан… — теперь настала очередь Толстого поиграть в молчанку. Поручик не смог отказать себе в удовольствии испытать терпенье того, кого про себя называл «эстляндской шельмой». И вместе с тем граф отдавал должное избранной капитаном манере разговора. Крузенштерн оказался прав, когда, желая найти контакт с Толстым, сделал ставку на доброе начало. Федор Иванович жил всегда, не зная меры ни в удали, ни в ссоре. Но истинно русский по натуре, он не был злопамятным. Легко воспламенялся, легко и остывал. Оттого-то товарищеское, на равных, обращение к нему недавнего врага, обращение, так свойственное духу кунштюков, бальзамом пролилось на его душу, почти примирило с Крузенштерном.

Кроме того, капитан оказался прав еще в одном: платить по счетам за свои выходки в вояже Толстой вовсе не хотел. Сейчас граф вдругорядь, но уже в ином настроении вспомнил последний фамильный совет перед отплытием «Надежды» и категоричный наказ отца «Не уронить на этот раз honneur de la famille». Не уронить под угрозой лишения наследства… Но и не этот, пусть немаловажный, аргумент сыграл решающую роль в душевных борениях графа, а вдруг испытанный им страх — страх светского, цивилизованного человека — оказаться на необитаемом острове, вне общества милых дам, без дружеских попоек и виста. Это — страх, в котором не стыдно признаться самому себе даже отчаянному храбрецу. Ибо твоя храбрость — ничто, когда ты один…

Крузенштерн, от внимательного взгляда которого не укрылись борения графских чувств, настороженно ждал ответа и был скорее удивлен, нежели успокоен, услышав наконец:

— Я согласен…

— Слово дворянина? — осторожно переспросил капитан.

— Слово офицера.

— Тогда до завтра, граф. Честь имею!

6

Жизнь на парусном корабле, совершающем кругосветное плавание, только стороннему человеку может показаться увлекательным приключением, калейдоскопом впечатлений и открытий. Для членов экипажа и пассажиров — это однообразие и монотонность. Но если для моряков протухшая вода и многомесячное отсутствие земной тверди под стопой — доля привычная и оттого терпимая, то для тех, кто впервые отдался на волю волн, не одно лишь непостоянство и вздорный нрав стихии, но и регламентированный боем «склянок» и сигналами боцманской дудки уклад судовой жизни становится испытанием душевных и физических сил. Особенно для пассажиров, которые, за неимением ежедневных обязанностей на корабле, сосредоточены более всего на себе.

Все это во многом и определило противостояние и неприятие друг друга, которое подспудно сложилось не только между Крузенштерном и Резановым, но и между другими флотскими чинами и пассажирами обоих шлюпов — членами посольской миссии и служителями компании. У этого противостояния, помимо ревности к славе, были причины и другого свойства. А именно — отсутствие душевного лада, который появляется, когда люди вместе делают важное дело. Наличие на шлюпах дюжины праздношатающихся чиновников и кавалеров развращало не только команду, но и в первую очередь их самих.

В невеселых размышлениях о том, что он не сумел повлиять на честолюбивого и упрямого Крузенштерна, не смог сплотить всех попутчиков великой идеей служения Отечеству, которая после смерти Аннушки одна и удерживает его самого в этом неприспособленном для счастия мире, встретил Николай Петрович рассвет. За ночь Резанов еще более осунулся, побледнел. Нервическая лихорадка, — так определил состояние посланника натуралист Лангсдорф, — похоже, усилилась. И все же мозг работал четко. Что бы ни произошло с ним, Николай Петрович был готов принять неизбежное, как и полагается государеву посланнику, с высоко поднятой головой… Не случайно в это утро Резанову вспомнились слова его первого командира по той далекой теперь службе в императорской гвардии. «Господа офицеры! — любил повторять, теребя кончики усов, полковник. — Умрем, но честь полка не опозорим!» И хотя звучал этот призыв чаще всего во время дружеских застолий, ни у Резанова, ни у его сослуживцев не было ни толики сомнения: случится быть настоящей баталии, гвардейцы знамена свои не обесчестят. И пускай сегодня он не в родном строю, однако камергер Резанов в трудную минуту не волен повести себя иначе. Офицер и в партикулярном платье остается офицером, дворянином, слугой Отечества…

Эти размышления прибавили Николаю Петровичу сил. Он сам, не дожидаясь прихода слуги, умылся, надел чистую рубаху и мундир с золотым камергерским шитьем и орденами. Пристегнул короткую шпагу и стал ждать развития событий.

«Errare humanum est», — говорили потомки римских кесарей. Ошибся относительно того, как начнется этот судный день, и камергер Резанов. Вместо ожидаемого им неприятного визита командира «Надежды» или его друга Лисянского первым у посланника очутился компанейский приказчик Шемелин.

— Ваше превосходительство, ваше превосходительство, отоприте, — по осторожному стуку и по интонации Шемелина догадался Резанов, что приказчик не принес ему радостных известий.

— Здравствуй, Федор Иванович! Слушаю тебя, — попытался улыбнуться Николай Петрович.

— Там такое творится… — Обычно степенный приказчик говорил сбивчиво, торопливо. — Господа Крузенштерн и Лисянский, а пуще того лейтенант Ратманов и мичман Берг собрали всех господ офицеров на шканцах и подбивают к мятежу… Такой вой подняли, хоть святых выноси! Крамольными речами порочат вас, ваше превосходительство, как с-само… Я и сказать-то не осмелюсь… Требуют силой вытащить ваше превосходительство на палубу, дабы предать суду, а единым начальником своим признать господина капитана…

— Да кто они такие, чтобы судить меня — государева посланника? — По лицу Резанова пробежала гневная судорога. — Я тотчас выйду к ним, и бунтовщики узнают…

— Что вы… Помилуй Бог… Ваше превосходительство, нельзя вам туда… Не ровен час и впрямь худое может случиться…

— Господин Резанов! — неожиданно раздался из-за двери чей-то голос. Камергер узнал в говорившем лейтенанта Ромберга — земляка и ярого приверженца командира «Надежды». Ни посланник, ни Шемелин не слышали, как лейтенант очутился под дверью каюты. «Должно быть, подслушивал…» — подумал Николай Петрович брезгливо, но ответил Ромбергу с привычной вежливостью:

— Чего вам угодно, сударь?

— Извольте немедля идти на шканцы! Офицеры обоих кораблей вас ожидают, — нарушая все нормы этикета, отвечал лейтенант.

— Вы забываетесь, Ромберг! Не по чину мне следовать вашим вызовам и дерзости от вас выслушивать. — Посмотрев на Шемелина, с тревогой следившего за его переговорами, добавил чуть дипломатичнее: — Тем паче нынче я нездоров для каких бы то ни было объяснений и переговоров. Соизвольте передать это господину капитану.

— Ага! — злорадно воскликнул за дверью Ромберг. — Как браниться с командиром экспедиции, так вы здоровы, а как к разделке идти, так сразу — больны! — И лейтенант затопал прочь по палубе.

В каюте повисла гнетущая тишина, прерываемая только ударами океана о корпус «Надежды».

«Николай Угодник! Спаси и помилуй!» — мелко перекрестился Шемелин, а Резанов опустился на кровать — в его словах о болезни правды было куда больше, нежели желания оттянуть развязку.

Прошло несколько томительных минут, и вот послышались шаги уже нескольких человек. Затем раздался голос Крузенштерна. Игнорируя принятое обращение к главе миссии «ваше превосходительство» и простое «сударь», капитан выкрикнул из-за двери:

— Несите ваши инструкции! Оба корабля в неизвестности о начальстве… Так продолжаться не может!

При звуках капитанского голоса самообладание вновь вернулось к посланнику, однако переговоры он повел все же через дверь:

— Господин капитан! С меня довольно уже оскорблений и дерзостей, чинимых мне вами и вашими офицерами! Ни следовать вашим приказам, ни тем паче указов государевых нести вам я не обязан! А само ваше неведенье представляется мне надуманным: вам сии указы читаны были еще в Кронштадте. Посему прошу оставить меня в покое…

Дружный хохот собравшихся за дверью заглушил последние слова Николая Петровича.

— Да он просто трусит, господа!

— Уж мы уж его…

— Самозванец!

Терпеть подобное было выше всяких сил.

— Что ж, я выйду к вам, — устало произнес Резанов и, обернувшись к Шемелину, добавил: — Помоги мне, Федор Иванович…

То, что сделал посланник потом, наверное, противоречило здравому смыслу и не только усугубило его отношения с моряками, но и многих сторонников и почитателей, как во время вояжа, так и после него, от Резанова отвратило. Тогда же, в минуты наивысшего напряжения, маскарадное действо, осуществленное Николаем Петровичем, показалось камергеру чуть ли не единственным способом сохранения собственного достоинства перед лицом многочисленных противников.

Одним словом, когда его превосходительство, опираясь на руку приказчика, поднялся на шканцы — место для любого моряка священное, собравшиеся там офицеры двух шлюпов и члены посольской миссии оторопели: камергер двора его императорского величества предстал перед ними в домашней фуфайке и туфлях на босу ногу… В руках Резанова, правда, были зажаты инструкции, известные Крузенштерну еще с августа прошлого года и ставшие причиной многих споров между ним и посланником.

Не обращая внимания на ропот моряков, камергер отстранил руку Шемелина и нетвердой походкой приблизился к Крузенштерну, стоящему рядом с Лисянским, чуть поодаль от остальных:

— Соизвольте обнажить головы, господа, если не в знак уважения ко мне — старшему по чину, так хотя бы из почтения к сему документу, — он развернул бумаги.

— Господин Резанов забывает о своем собственном виде, неприличествующем моменту! — отпарировал капитан-лейтенант, но, бросив косой взгляд на листы с императорскими вензелями, шляпу все-таки снял. Остальные моряки и кавалеры посольства последовали его примеру.

— Вы просили меня огласить инструкции, — будто не заметив выпада Крузенштерна, обвел глазами собравшихся посланник. — Так оные более касаемы господина капитана, нежели всех вас… Однако в нынешних обстоятельствах, дабы прекратить смуту на кораблях, я позволю себе прочесть отдельные пункты, к государственным секретам не относящиеся…

Выдержав паузу, Николай Петрович начал чтение, временами останавливаясь, чтобы взглянуть, какую реакцию производят слова высочайших повелений. Когда он прочел пункт, что оба судна со всеми офицерами и служителями компании поручаются начальству Резанова, среди моряков раздались возмущенные возгласы:

— Что это за инструкции?!

— Кто их подписал?..

— Инструкции сии подписаны государем.

— Подписаны-то мы знаем кем, а писаны другими… Мы хотим знать, кто сочинил сие? — вдруг взорвался молчавший доселе Лисянский.

— Мне это неведомо, — растерялся камергер.

— То-то, неведомо! Не вы ли сами сочинили все это? Да-да, сочинили и ввели министров и государя в заблуждение! Клянусь честью, что под вашим началом я бы не токмо в кругосветный вояж не пошел, но и в Маркизову лужу выйти б не рискнул!

Слова капитана «Невы» послужили толчком для всех остальных.

— Не знаем мы начальника другого, кроме Крузенштерна!

— Ступайте к себе в каюту с вашими инструкциями и читайте их себе на сон грядущий!

— Ишь ты, он еще и хозяйствующее лицо компании!.. Теперь, выходит, и Шемелин с Коробицыным над нами полухозяева!

Больше всех разорялся лейтенант Ратманов. Горячась, как ордынец, идущий на штурм крепости, матерясь и размахивая руками, Макар Иванович буквально проревел свои угрозы:

— Ты будешь у нас хозяином в своей кровати! Я ужо заколочу тебя в каюте безвылазно!

Резанов вздрогнул, глядя в бешеные глаза Ратманова, но не отступил и взгляда не отвел: «Ему-то чем успел досадить?»

Члены миссии и единственный из моряков — лейтенант Головачев кто испуганно, кто печально взирали на происходящее, не в силах остановить безумие. Для подобного поступка годился бы только такой человек, как поручик Толстой. Он находился тут же, на шканцах. Однако не примкнул ни к морякам, ни к сторонникам камергера. Что творилось сейчас в душе у графа, было непонятно, но, верный слову, данному капитану, Федор Иванович наблюдал за происходящим со стороны. И так до того момента, когда к графу подошел Крузенштерн и что-то сказал на ухо. Толстой зыркнул на него, но повиновался.

— Вы, господин Резанов, не начальник мне более, — сказал он посланнику, протиснувшись через толпу моряков. И эти вот тихие слова графа стали, очевидно, каплей, которая переполнила чашу горечи камергера.

Николай Петрович как-то враз сошел с лица и, отступая к двери кормовой надстройки, произнес дрогнувшим голосом:

— Речи подобные слышать выше моих сил, господа… Бог свидетель, я сделал все, что мог…

Под хохот, свист и улюлюканье моряков посланник скрылся в кают-компании. Там гулко хлопнула дверь его каюты.

— Так ему и надо, скоту! — процедил Макар Ратманов.

— Сам ты — скот! — раздался за спиной чей-то голос. Обернувшись, старший офицер «Надежды» столкнулся с холодным взглядом поручика Толстого, только что заявившего Резанову, что выходит из подчинения.

7

Те, кто провел многие месяцы во власти океана, подтвердят: нет радости большей, чем снова ощутить под ногой надежность матерой земли. И если уж потомки неустрашимого Беринга, как дети, бывают счастливы появлению на горизонте любого клочка суши, то что говорить о тех, для кого пресловутые футы под килем — наказанье господне! Речь о невольных пленниках зыбучей стихии, об этом балласте океанических судов — их многострадальных пассажирах. Для последних вернуться в привычный сухопутный мир — словно заново родиться на свет. Они вдругорядь учатся ходить по земной тверди, словно впервые, восхищаются всем, чем богата земля: лесом, ручейком, цветком на обочине. Но ни с чем не сравнимо чувство путешественника, когда и лес, и ручей, и цветок, которые он видит перед собой, родные, российские. И пусть земля, на которую он ступил, — это самая дальняя оконечность Отечества, все одно — родина!

…Выпрыгнув из гички на прибрежную гальку Петропавловской гавани, граф Федор Иванович Толстой перекрестился, чего за собой уже много-много лет не замечал. Усмехнулся нахлынувшим чувствам: видно, и в самом деле рыбам — вода, птицам — воздух, а человеку — ничего прекраснее земли не сыскать. И не суть важно, что вид Петропавловска, открывшийся перед взором графа, ничего общего с привычной для столичного жителя панорамой не имел: одна наполовину достроенная церковь да около трех десятков обветшалых домов и казарм. Только резиденция коменданта напоминала городское строение. Федор Иванович, освободившись от океанической качки и тягостной зависимости от Крузенштерна, снова обрел уверенность в себе, а вместе с ней и благодушное настроение.

Оставив багаж на попечение матроса, вспугнув стаю ездовых собак, по весне выпущенных хозяевами на «вольные хлеба» и рыскавших теперь по берегу в поисках пищи, Толстой направился к поселению в надежде отыскать там трактир. Собаки, поначалу разбежавшиеся, скоро опомнились и выразили неудовольствие дерзостью незнакомца — их лай сопровождал графа на протяжении всего пути. Не обращая на псов внимания, поручик добрался до длинных бараков, служивших приютом для промышленных и матросов. И здесь чуть не столкнулся с молодым человеком купеческого обличия, который, едва взглянув на графа, зашагал прочь. «Приказчик, из компанейских», — подумал Федор Иванович и тут же забыл бы о случайной встрече, если бы из-за противоположного строения не показался камергер Резанов. Его поддерживали под руки местный комендант — немолодой, прихрамывающий поручик — и верный Федор Шемелин. Следом двигались плотницкий десятник и один из промышленных с сундуком камергера.

Посланник убыл на берег, как только «Надежда» стала на якорь. Никто из флотских не вышел его проводить. Крузенштерн отказался даже выделить пару матросов для переноски багажа Резанова. Что же касается десятника и промышленного, так те согласились выступить в роли носильщиков скорее не из чинопочитания, а благодаря хлопотам суперкарго Шемелина, обещавшего им две бутылки мадеры.

Федор Иванович благоразумно отступил за барак.

Процессия повернула к дому коменданта, когда молодой человек, которого Толстой принял за компанейского служителя, приблизился к Резанову и низко поклонился:

— Ваше превосходительство, дозвольте представиться… Приказчик Петропавловской конторы Российско-Американской компании Плотников.

Камергер едва заметно кивнул ему и, не останавливаясь, двинулся дальше. Человек, назвавшийся Плотниковым, по знаку Шемелина направился следом, оставив на сей раз у графа ощущение, что они уже где-то встречались.

И ощущение это было не из приятных.

Впрочем, благодушие Толстого улетучилось не только от этого. Федору Ивановичу стало не по себе от вида посланника. Исхудавший Резанов потерял былую вальяжность и совсем не походил на того сановника, которому Толстого представили полтора года назад в Санкт-Петербурге. Да что вспоминать давнее, если камергер так разительно переменился за последние два месяца?.. Что-то похожее на запоздалое раскаяние царапнуло графу сердце: «Все могло сложиться иначе, если бы…» Однако завершить покаяние даже перед собой поручик не захотел…

С Резановым он не встречался с того момента, когда, сломленный и оскорбленный (в числе прочих и им — Толстым), посланник ретировался в свою каюту.

Всю остальную часть пути, вплоть до Камчатских берегов, Николай Петрович ни разу не рискнул покинуть стены каюты, впуская к себе только слугу да Шемелина. Он не оставил свое убежище даже тогда, когда, следуя распоряжению Крузенштерна, «Нева» разлучилась с «Надеждой» и отправилась на Кадьяк.

Резанов не вышел из своей полудобровольной тюрьмы и в тот день, когда, не вынеся тропического климата, умер от чахотки любимый повар посланника — курляндец Нойланд и тело его, обернутое парусиной, было предано волнам и тут же разорвано акулами, снующими у корабля. Не появился посланник на палубе даже тогда, когда вновь проходили экватор и чрево «Надежды» раскалилось, как преисподняя.

Капитан, беспокоясь о здоровье команды, приказал развесить над палубой широкий полог для защиты от немилосердного солнца. Матросы и пассажиры и дни и ночи проводили под парусиною, чая обрести прохладу. Все, кроме Резанова…

Чаще других заходивший к посланнику Федор Шемелин рассказывал членам посольской миссии, что его превосходительство от недостатка свежего воздуха и грубой пищи и, пуще того, от собственных страхов по поводу пережитых и воображаемых опасностей для своей персоны совсем лишился бодрости духа и настолько изнурен здоровьем, что, не ровен час, может покинуть экспедицию навеки.

Справедливости ради надо заметить, и граф Федор Иванович готов поклясться в том на образе святого Спиридона — покровителя Толстых, что никаких реальных угроз жизни посланника, коие вообразил болезненно-мнительный Резанов, после судилища на шканцах и до самого прибытия в российские воды вообще не было. Плаванье от Нукагивы до берегов Отечества протекало монотонно и без происшествий, если не считать таковыми две необычные дуэли, случившиеся за это время.

Первая из них закончилась для Толстого, ее зачинщика и участника, печально. Кто ж знал, что первый лейтенант «Надежды» на кулаках дерется лучше англичан, называющих рукоприкладство «боксом»? Разве могло Федору Ивановичу приблазниться, что против его — отменного стрелка и фехтовальщика — применит этот окаяка Ратманов такое необычное для светского человека оружие? Рука графа и сейчас невольно потянулась к лицу, где еще долго после поединка с лейтенантом красовался огромный синяк, вызывающий едкие шутки не только в кают-компании, но и на баке, куда в свободные от вахты часы сходились посудачить матросы. Макар Иванович, напротив, вежливо, как ни в чем не бывало, раскланивался с графом при встречах, не оставляя Толстому ни малейшей возможности придраться к нему вновь. Федору Ивановичу обидно признаться, что и тогда, накануне так называемой дуэли, повода для драки не было никакого. Ну, назвал Ратманов Резанова «скотом». Получил в ответ от Толстого такой же эпитет. Ну, смерил Макар Иванович поручика с головы до ног презрительным взглядом… Так ведь сдержался — ничем не ответил на дерзость… Толстой и сам не понимает, какого дьявола понесло его в каюту Ратманова искать сатисфакции?.. Может быть, совесть взыграла, потребовала платы за то, что не вступился на шканцах за посланника?..

Mais, non,об этом лучше не вспоминать — куда интересней дуэль вторая, недавняя, и впрямь таившая в себе опасность для всех, кто был на борту шлюпа. Тут уж без пальбы не обошлось, да к тому же не пистолетной — пушечной!

…4 июля 1804 года от Рождества Христова «Надежда», совершив тридцатипятисуточный переход от Сандвичевых островов до Камчатки, вошла в Авачинскую губу, охраняемую Тремя Братьями — исполинскими острыми камнями у стрелки утеса, замыкающего выход в океан. Для прохода в узком проливе с отвесными скалами по обеим сторонам, с незнакомым фарватером потребовалось немало времени и стараний капитана и команды. Все пассажиры шлюпа, за исключением Резанова, столпились на палубе, любуясь дикой, невиданной доселе красотой окраинной российской земли. Природа была столь величественна, что, когда показался Петропавловск, у многих вырвались слова разочарования. Порт не порт, а деревенька на берегу бухты. Даже туземные поселения на Нукагиве и в Карекокойской бухте на Сандвичевых островах выглядели значительней… И уж никто на шлюпе никак не ожидал приема, который оказала им родная земля.

Едва «Надежда» приблизилась к берегу, там взметнулись белые дымы пушек. Справа по борту просвистело несколько ядер и поднялись фонтаны. Это — не салют! Сия истина дошла даже до самого несведущего в ратном деле астронома Горнера, в испуге отпрянувшего от борта. Взбешенный Ратманов кинулся на бак и отдал приказ канонирам головной пушки отразить нападение, но после первого же ответного выстрела вмешался Крузенштерн:

— Прекратить стрельбу! Разве вы не видите, нас приняли за чужаков, Макар Иванович! Оно и не мудрено. Идем-то мы под компанейским флагом… А его в зрительную трубу легко принять за иноземный… Убеждал ведь Ханыкова с Румянцевым, что под родным Андреевским будет спокойней! Ан нет, не вняли… Распорядитесь передать на берег сигнал о принадлежности корабля российскому флоту и прикажите снять это… торговое полотнище… Поднимите Андреевский флаг!

Вскоре над мостиком взвился дымовой сигнал. Один, потом другой, третий… По сигнальной книге, коей надлежит быть на каждом корабле и в каждом порту, те, кто сейчас палит по «Надежде», прочтут: «Не стрелять. Свои». Еще спустя минуту под гафель бизань-мачты взмыло большое шелковое полотнище с синим косым крестом — военно-морской флаг России.

Томительно потянулись минуты ожидания. Наконец на берегу разобрались, в чем дело, и, словно извиняясь за предыдущий залп, произвели, теперь уже холостыми, одиннадцать выстрелов — высшее по тому же Морскому уставу приветствие кораблю.

— Ответить девятью выстрелами! — скомандовал Крузенштерн, не скрывая своего удовлетворения мирным завершением конфликта. — Отдать якорь! Шлюпки — на воду!

…Так бескровно закончилась еще одна дуэль, свидетелем которой оказался граф Федор Толстой. Сейчас, глядя вослед удаляющейся свите его превосходительства, он не без иронии подумал о местном коменданте: «Трудно будет бедолаге оправдаться перед посланником за обстрел «Надежды». Небось сейчас клянется всеми святыми, что о кругосветном вояже россиян слыхом не слыхивал и даже предположить не мог появления российского военного шлюпа у берегов Камчатки…»

Федор Иванович снова развеселился и, отбросив угрызения совести, продолжил поиски питейного заведения.

Трактир (как потом выяснилось — один-единственный в поселении) граф разыскал быстро. Недаром говорится: где пьют, там и пьяницам приют. Себя пьяницей, конечно, Толстой не считал, но без вина обходиться не привык. Потому, увидев крытую корой избу, над дверью которой висела кривая вывеска: «Трактиръ», граф обрадовался, как встрече со старым другом.

В трактире в этот час было пусто. Оглядев прокопченные стены, грязные столы, неметеный пол, Федор Иванович сунул испитому целовальнику ассигнацию и заказал полштофа водки и оленину. Трактирщик долго вертел купюру, потом со вздохом засунул ее в карман засаленного фартука и скрылся в погребе.

Водка и мясо оказались, на удивление, доброкачественными. Граф опрокинул несколько чарок кряду и отдал должное закуске. Конечно, это не из Обжорного ряда северной столицы, но все же получше, чем набившая оскомину за год плавания солонина. Вспомнив, как давно не удавалось расслабиться, Толстой заказал еще водки…

Когда граф вышел из пополнившегося посетителями кабака, солнце уже готовилось юркнуть за снежную макушку сопки. В поисках квартиры, где остановился титулярный советник Федор Петрович Брыкин и где, по предположениям графа, должны были находиться его собственные вещи, Толстой нетвердой походкой двинулся по улице поселения, то и дело оступаясь в ямы с отбросами.

Проклиная местных обитателей и сам Петропавловск с его помойками, граф наконец очутился подле дома коменданта. У порога топтался на часах квелого вида гренадер в потертом мундире с пехотным ружьем старого образца и длинным тесаком на перевязи. «Никак душка посланник все еще боится за свою драгоценную шкуру, — всплыла в затуманенном рассудке графа ехидная мысль. — Ну и шут с ним!»

Толстой собрался двинуться дальше, но тут на крыльце появились Шемелин и тот давешний приказчик. В руках Шемелина был пакет, запечатанный сургучом. Наблюдая, как пакет перекочевал за отворот кафтана приказчика, Федор Иванович как-то неожиданно протрезвел и решил притаиться в тени. Между тем Шемелин и его спутник двинулись к коновязи, у которой стояли лошади сибирской породы. До Толстого долетел обрывок разговора:

— Сей пакет надлежит передать лично его превосходительству губернатору Кошелеву. И упаси Господи, чтобы он попал в чужие руки! Я за тебя перед господином Резановым поручился… Смотри же, ты мне головой отвечаешь, Абросим!

Приказчик кивнул и, отвязав одну из лошадей, вскочил в седло.

— Не сумлевайтесь, Федор Иванович, все исполню… — И с места погнал лошадь в галоп.

«Вот те на…» — Толстой, глядя из укрытия вслед всаднику, еще раз поймал себя на мысли, что встречался с этим приказчиком прежде и даже видел подобную картину: наездник, слившийся с конем воедино, уносится вдаль во весь опор… Только вот где? Когда?.. Ну, конечно! Ведь так скакали в ночное крестьянские мальчишки в усадьбе отца в ту давнюю, отроческую пору… И этот приказчик с такой не купеческой фамилией… Как бишь его? Ах, да — Плотников! Плот-ни-ков… Вот она, отгадка!.. Пруд в имении… Детская забава — плаванье взапуски на деревянных плотиках… Ну, конечно же, Абросим, Аброська! Неужто он? Да быть того не может… Не вяжется как-то: крепостной, помощник батюшкиного конюха — и вдруг компанейский служитель.

Граф потер переносицу, выгоняя остатки хмеля. Воспоминания не хотели связываться в одно целое, и все же как не поверить собственным глазам? Вот так, по-молодецки, как только что ускакавший приказчик, умел сидеть в седле только один знакомый графу человек — его беглый холоп Аброська Плотников, несколько лет назад чуть не спаливший имение Толстых!

Федор Иванович почувствовал, как буйная кровь приливает к вискам и багровый гнев начинает туманить рассудок, совсем как тогда, когда он узнал об участи бедняжки Чичо, утонувшей в океанских волнах…

Глава вторая

1

Ох уж эти женские мигрени! Трудно угадать их истинную причину, особливо мужьям молоденьких и привлекательных жен…

Павел Иванович Кошелев раскрыл наугад неизменный «Карманный оракул» и тут же отыскал подтверждение собственным мыслям: «Кто женится по любви, тот будет жить в печали». Как тут не согласиться с сочинителем «Оракула» Бальтазаром Грасианом: никакое счастье не бывает безупречным. И это камчатскому губернатору генерал-майору Кошелеву, еще пару лет назад почитавшему себя абсолютно счастливым, доподлинно известно. И не то чтобы Павел Иванович в семейной жизни безвозвратно утратил райское блаженство и душевную гармонию, каковые познал однажды, встретив и полюбив Елизавету Яковлевну, сущего ангела в земном обличии, но только теперь светлые чувства все чаще смешивались в сердце седеющего генерала со смутной тревогой: надолго ли дал Господь ему, человеку служилому, неприспособленному к супружеству, радость семейного благополучия?

Откуда зародилась в душе Кошелева эта тревога? Может быть, от осознания, что даже самый удачный брак, словно неизведанная горная река, таит в себе множество подводных камней? А может, оттого, что за время, проведенное с молодой женой в Нижне-Камчатске, пришел Павел Иванович к нерадостному выводу: славная, милая, предупредительная Елизавета Яковлевна, тепло встречающая генерала из поездок по огромному, вверенному его заботам краю, пекущаяся о здоровье и честном имени мужа, сердцем остается не то чтобы холодна, но как-то далека от него?..

Еще больше укрепила Павла Ивановича в его тревогах и догадках нынешняя сцена со слезами и мигренью, случившаяся посереди бала, устроенного Кошелевым в честь примирения участников первого кругосветного вояжа. Примирение это, если говорить без ложной скромности, — прямая заслуга губернатора, исполнившего ныне давний наказ старинного друга своей семьи и морского министра адмирала Мордвинова, просившего его, Кошелева, обеспечить всемерное содействие первой экспедиции россиян вокруг света.

А началось все с письма полномочного посланника его императорского величества камергера Резанова, которое доставил генералу приказчик Плотников.

«Имею я крайнюю нужду видеться с вашим превосходительством и по высочайше вверенным мне от Государя Императора поручениям получить нужное от вас, как начальника края, пособие, — писал Резанов. — У меня на корабле взбунтовались в пути морские офицеры. Вы не можете себе представить, сколь много я вытерпел огорчения и насилу мог с буйными умами дойти до отечества. Сколь ни прискорбно мне, соверша столь многотрудный путь, остановить экспедицию, но при всем моем усердии не могу я исполнить японского посольства и особливо, когда одни наглости офицеров могут произвести неудачу и расстроить навсегда государственные виды. Я решил отправиться к Государю и ожидаю только вас, чтобы сдать, как начальствующему краем, всю вверенную мне экспедицию…»

Прочитав послание, Павел Иванович ясно уразумел лишь одно: распря эта — конец мечтам россиян обойти наконец-то вокруг света. Это крах надежд адмирала Мордвинова и сотен многих других моряков, чаявших совершить сей подвиг. И одно это понимание, а не страх за возможную немилость государя к нему, не сумевшему воспрепятствовать бунтовщикам, побудило Кошелева действовать решительно.

«Неожиданность — залог успеха», — как-то прочитал в своем «Оракуле» генерал. Так же любил говорить и старик Суворов, коего почитал Павел Иванович как своего наставника. Кошелев поднял в ружье роту гренадер во главе с преданным капитаном Федотовым и выступил из Нижне-Камчатска.

Невзирая на поспешность сборов и секретность полученной губернатором депеши, новость о прибытии на Камчатку «Надежды» мигом разнеслась по городку. И, конечно, в первую очередь стала она известна Елизавете Яковлевне. Прежде никогда не вмешивалась Лиза в дела супруга, но тут проявила настойчивость и упросила мужа взять ее с собой. Понимая, как истосковалась жена в захолустье, Павел Иванович уступил, хотя и предостерег ее о тяготах намеченного перехода.

От Петропавловска Нижне-Камчатск отделяло семьсот верст, в летние месяцы становившихся почти непроходимыми из-за болотистой тайги и неприступных горных кряжей. И все же отряд генерала, к которому присоединились еще компанейские служители Хлебников и Плотников, преодолел это расстояние всего за три с небольшим недели, двигаясь скорым маршем, сплавляясь по рекам на легких лодках, которые гренадеры Кошелева тащили на себе. Выбивались из сил проводники-камчадалы, сменявшие друг друга от селенья к селенью. До кровавых мозолей стирали ноги гренадеры. А вот Елизавета Яковлевна с завидным терпением, так не вяжущимся с ее хрупкостью, перенесла этот поистине суворовский переход. Павел Иванович, не раз коривший себя, что подверг жену столь суровым испытаниям, не услышал от нее ни единого сетования.

Тем непонятнее генералу, как соотносится тогдашнее стоическое поведение супруги с салонными жалобами на головную боль на нынешнем, таком значимом для Кошелева балу?.. Тем обиднее, что это случилось именно сегодня, на празднике, который генерал, по его собственному разумению, заслужил.

Нынешний бал — его личный триумф, желанная победа. Еще бы! Кошелеву удалось совершить почти невозможное — примирить двух, казалось, непримиримых противников и, более того, отстоять правду, выполнить свой долг не только перед Мордвиновым, но и — здесь уместен высокий штиль — перед своим Отечеством, перед историей, перед потомками. Теперь не вызывает никаких сомнений, что кругосветный вояж будет продолжен и российская миссия, возглавляемая камергером Резановым, следуя Высочайшим повелениям, убудет к японским берегам, как и предписано, — на «Надежде», в самые ближайшие дни! А сколько для этого потребовалось генералу усилий, известно одному Господу Богу да, может, еще Елизавете Яковлевне…

Больше недели, не разбирая дня и ночи, вел генерал-майор дознание. Дабы восстановить полную картину происшедшего, им лично, в присутствии Резанова, с пристрастием были допрошены не только офицеры шлюпа и все кавалеры посольской свиты, но и каждый из нижних чинов и служителей компании. Проведя затем несколько очных ставок и перечтя показания свидетелей, Кошелев вынужден был признать, что формальное следствие полностью подтверждает обвинения, высказанные камергером, — Крузенштерн, его офицеры, а также поручик гвардии Толстой виновны в неподчинении чрезвычайному посланнику и нанесении ему оскорблений.

Помимо того, вскрылись и другие проступки командира «Надежды», в том числе финансовые растраты, грубые нарушения корабельного устава, выразившиеся в допущении офицеров для несения вахты в пьяном виде, жестоком обращении с пассажирами и попытки сношения с английскими приватерами.

Этого было более чем достаточно для отрешения капитан-лейтенанта от командования шлюпом. И Кошелев даже приготовил послание сибирскому генерал-губернатору Ивану Осиповичу Селифонтову, олицетворявшему верховную власть в восточных губерниях империи, с убедительной просьбой сие решение утвердить.

Правда, отправить эту депешу Павел Иванович не успел — задерживался пакетбот из Охотска… А пока они с Резановым надеялись подыскать Крузенштерну замену, для чего отправились в кают-компанию, где предложили по очереди каждому из офицеров «Надежды» возглавить корабль. И хотя все моряки и даже благосклонный к посланнику лейтенант Головачев ответили отказом, сам факт такой встречи с офицерами оказал на впечатлительного Крузенштерна неожиданно отрезвляющее воздействие. Он, отбросив гордыню, смиренно просил генерал-майора принять на себя посредничество в примирении его с Резановым.

Павел Иванович, будучи, по известным причинам, самым ярым поборником такого примирения, принял на себя роль миротворца и преуспел в этом. В приватной беседе с Кошелевым посланник согласился простить доставившего ему столько неприятностей капитана, выдвинув одно лишь условие: оскорбления, нанесенные публично, столь же публично должны быть и смыты…

И вот 8 августа 1804 года Крузенштерн, Ратманов, Ромберг, Толстой и другие офицеры и кавалеры посольства в парадных мундирах явились в дом коменданта, где квартировал Резанов, и в присутствии Павла Ивановича принесли камергеру свои извинения. Ходивший во все дни следствия сумрачным, посланник просветлел лицом и тут же, воспламеняясь от собственного благородства и красноречия, громогласно заявил генералу, что интересы Отечества для слуг государя выше личных и что во имя высокой цели он, Резанов, охотно предает забвению все случившееся. Тут же на радостях открыли шампанское и приняли решение о проведении бала по случаю воцарения в экспедиции мира и согласия.

Как тут снова не вспомнить Бальтазара Грасиана, говорившего, что лучший способ заслужить дружбу — выказывать ее. Столь долго клокотавшая в противниках ненависть уступила место таким бурным проявлениям взаимного восторга и восхищения, что они показались бы неискренними, если бы не были так желанны обеим сторонам. Готовясь к празднеству, и Резанов, и Крузенштерн, и, конечно же, сам Кошелев, точно сговорившись, старались перещеголять один другого в изъявлении уважения, радушия и щедрости. Из капитанских запасов распорядителю праздника — приказчику Шемелину — было прислано несколько ящиков отменного испанского вина. Резанов для закупки снеди к торжественному обеду распорядился выделить крупную сумму компанейских денег и всем матросам и служителям компании подарил по серебряному рублю. Кошелев приказал гренадерам и солдатам петропавловского батальона соорудить во дворе комендантского дома огромный навес, справедливо посчитав, что все приглашенные на бал в жилище коменданта поместиться не смогут.

Со всей энергией молодости взялась помогать супругу в приготовлениях к балу и Елизавета Яковлевна, все время дознания пребывавшая в вынужденном безделии да никчемных беседах с недалекой и не по чину высокомерной женой хромого поручика. Павел Иванович при всей своей сдержанности не мог не любоваться ею, без устали порхающей из дома во двор и обратно, успевающей и отдать указания по сервировке стола, и покрасоваться перед зеркалом в новом, зеленого бархата, платье, так оттеняющем глубину ее глаз…

Душевная приподнятость ощущалась в Елизавете Яковлевне и в самый день торжества. Съезд, а верней, сход гостей начался задолго до назначенного часа. Что и говорить, бал — событие в Петропавловске не то чтобы редкое, а, прямо сказать, просто немыслимое прежде, как, впрочем, и приход российского военного корабля…

Балами, подобными этому, и сам губернский Нижне-Камчатск не мог похвастаться. Оттого и приглашены были на праздник не одни моряки и пассажиры «Надежды», а весь чиновничий, служилый, купеческий люд городка. Комендантша, ошалевшая от наплыва гостей, еще более надулась, воображая себя хозяйкой настоящего бала. Ее окружали жены чиновников и купцов, одетые, как и она, в наряды прежнего и даже предшествовавшего ему царствования. Немыслимые декольте, парики и румяна делали их довольно комичными, но за неимением других дам и эти провинциалки пользовались среди офицеров необычайной популярностью.

И все же, Павел Иванович с удовольствием отметил это про себя, настоящей хозяйкой бала была его Лиза. Если к столь необычному собранию сословий применимо светское слово «блистала», то иначе о супруге губернатора и не скажешь. Елизавета Яковлевна сегодня была так ослепительно хороша, что даже у самого генерала дух захватывало, и льстили его самолюбию мысли, что, доведись очутиться ей на самом ярком балу в Москве или в Северной Пальмире, без сомнения, названа была бы его супруга в числе первых красавиц… И это мнение генерала, похоже, разделяли все мужчины на сегодняшнем празднике. И моряки, и чиновники, и старики, и юные гардемарины старались очутиться поближе к месту, где рядом с франтоватым Резановым в блестящем позолотой и орденами мундире, торжественно-строгим и тоже при полном параде Крузенштерном и своим мужем стояла прекрасная генеральша.

От Павла Ивановича не ускользнули знаки внимания, которые оказывались ей, — от напыщенных комплиментов до полных искреннего восторга взглядов.

Особенно тронуло генерала то, с каким обожанием смотрит на Елизавету Яковлевну комиссионер нижнекамчатской конторы Хлебников — тот самый, которому оказался генерал обязанным чудесным спасением жены во время их плавания на галиоте «Константин». Что ж, генерал никогда не забудет этой бесценной услуги… Тем паче ревновать к компанейскому служителю ему, Кошелеву, просто смешно: никому не запретишь любоваться на солнце!.. Да и вообще Павел Иванович не относил себя к последователям Отелло, представление о котором довелось посмотреть ему в одном из италийских городов во время знаменитого суворовского перехода. «Приступы ревности вытесняю я ревностью к славе Отечества», — шутил он, когда Елизавета Яковлевна, расшалившись, подначивала его. Коли нет сомнений, нет и ревности… Так было. Было, по крайней мере, до сегодняшнего бала, когда, впервые за их супружескую жизнь, ни интуиция генерала, ни его знание привычек супруги не смогли подсказать ему, что так испугало или расстроило Елизавету Яковлевну, вызвало такую разительную перемену в ее настроении.

Павел Иванович попытался восстановить в памяти все, что предшествовало уходу, нет, не уходу, а бегству жены с праздника, и с трудом вспомнил отдельные эпизоды.

…Корабельный оркестр, составленный из трех балалаечников, двух лошкарей и жалейки, виртуозно играл мазурку. Поднимая столбы пыли, двигались по кругу танцующие пары. Морские офицеры на иностранный манер раскурили короткие трубки. Завел какой-то ученый спор натуралист Лангсдорф, и Резанов тронул Кошелева за рукав, приглашая в собеседники. Несколько господ из свиты посланника подошли к Елизавете Яковлевне представиться… Кажется, среди них были уже знакомые генералу по предшествующим разбирательствам надворный советник Фоссе и граф Толстой… Больше генерал ничего не видел. Он обернулся к посланнику и вспомнил о супруге, только когда она негромко позвала его. В этот миг Елизавета Яковлевна была сама не своя: руки ее дрожали, в глазах, еще недавно лучившихся весельем и кокетством, стояли слезы. Такие же слезы послышались Кошелеву и в голосе жены, когда она, сославшись на мигрень и попросив у присутствовавших прощения, стремительной походкой удалилась в дом, плотно затворив за собой дверь. Генерал растерянно посмотрел ей вослед, гадая про себя: неужели и тут прав испанский оракул, прорицавший, что обманываться в людях — самый опасный и самый обычный род заблуждений?

2

«Тум-пум-тум-пум-пум… Тум-пум-тум-тум-пум-тум…» — ритмично бьет старый шаман в свой огромный, почерневший от времени бубен. Вскинув руки наподобие рогов марала, мужчины рода танцуют вокруг костра. Завывая, поют они старинную камчадальскую песню:

«Я потерял жену и свою душу…» — «Тум-пум-тум-пум-пум…» — «С печали пойду в лес, буду сдирать кору с дерева и есть….» — «Тум-пум-тум…» — «После встану поутру, погоню утку Аангич с земли на море и стану поглядывать во все стороны…» — «Тум-пум…» — «Не найду ли где любезной моего сердца…»

Заламывая руки, ломкие, как крылья чаек, стонут и рвут на себе волосы женщины рода, плотным живым кольцом закрывают собой ту, которой предстоит сегодня стать женой лучшего из молодых воинов становища.

Удары бубна становятся громче, ускоряется ритм, и вот когда кажется уже, что танцующие замертво упадут на утрамбованную их торбасами землю, тесный кружок женщин размыкается, и на лесную тропу выскакивает Она — легкая, как молодая олениха, в обшитой суконными и замшевыми лоскутьями и нитями бисера кухлянке. На мгновение невеста останавливается и глядит в сторону землянки старшины, откуда, следуя обычаю, должны появиться преследователи.

Бубен внезапно замолкает и тут же вновь взрывается неистовым ритмом. Девушка, как испуганное животное, вздрагивает и уносится по тропе в спасительную лесную чащу.

Следом, словно стая молодых волков, устремляются юноши рода.

«Тум-пум-пум-тум-пум-тум…» — звучит в ушах бубен шамана.

«Тум-пум-пум-тум-пум-тум…» — бешено колотится сердце беглянки.

Есть ли среди преследователей тот, о ком думала она долгими вьюжными ночами, спрятавшись до кончика носа под меховым одеялом в балагане своего отца? Сможет ли он опередить соперников и первым коснуться края ее кухлянки, утвердив за собой право назвать невесту хозяйкой своего очага? Или же придется ей, как и многим другим девушкам рода, коротать судьбу с немилым?

«Тум-пум-пум-пум…» — все отчетливей слышен за спиной топот.

«Тум-пум-пум-пум…» — все яростнее пульсирует в висках девушки кровь. Все цепче ветки, хватающие за одежду… Скоро, скоро узнает она свою судьбу…

«Тум-пум-пум-тум-пум-пум…» — глухо звучит вдалеке бубен. Плывет над горами и лесом вечная как мир песнь любви: «Я потерял жену и свою душу…» — «Тум-пум-тум-пум-пум-тум…» — «…Не найду ли где любезной сердца моего…»

…Видение лесной погони ощутилось Елизаветой Яковлевной таким реальным потому, что, ретировавшись — иначе и не скажешь — с бала, она ощутила себя в роли дикарки, убегающей от преследователей сквозь дремучую чащу. Ощутила с той единственной разницей, что она-то убегала от себя самой, от собственной памяти, которая, казалось, почила вечным сном и вдруг встрепенулась, обожгла сердце, заставила забыть этикет… И все — при виде рокового для нее человека…

Молодая генеральша быстро прошла гостиную, проскользнула к себе наверх, даже не повернув головы к любимому зеркалу, не обменявшись со своим отражением тем мимолетным и в то же время проверяющим взглядом, какой так необходим каждой молоденькой и красивой женщине. Хотя Бог свидетель, может, это и к лучшему… Зеркало явило бы сейчас Елизавете Яковлевне пылающие щеки, растерянный, мятущийся взор… Совсем как на том далеком московском балу — первом выходе в свет юной Лизы, в ту пору — Федоровой; на балу, круто и враз переменившем всю ее судьбу.

…Конечно, шестнадцатилетней Лизе уже доводилось бывать на праздниках, но только на детских, проводившихся в доме у танцмейстера или в частных домах. Чаще других устраивались такие балы в особняке будущего сенатора Алексея Логиновича Щербачева на Знаменке и в доме бывшего сибирского генерал-губернатора и дальнего родственника Лизонькиной матушки Ивана Борисовича Пестеля, что на Мясницкой улице, где совсем юной беззаботной девочкой под строгим лорнетом maman отплясывала Лиза галопы, вальсы и мазурки — то с десятилетним Павлушей, сыном хозяина дома, то с более взрослыми кавалерами. Уже тогда, на детских увеселениях, от них отбою не было.

Отпускные кадеты и гардемарины, благовоспитанные молодые люди, обучающиеся в только что образованной генерал-майором Муравьевым Московской школе колонновожатых на Большой Дмитровке, а то и какой-нибудь залетный гусар — все они были без ума от хрупкой — как раз по моде! — пусть и не очень богатой, но такой милой и кокетливой Лизы Федоровой. А сама Елизавета Яковлевна?.. Она тоже была влюблена. Влюблена со всей силою и чувством молодости, со всем романтизмом и одухотворенностью, на которые способна московская барышня, воспитанная, с одной стороны, на французских романах, с другой — в глубокой религиозности. И кто же был тем счастливчиком, кому mademoiselle Lise готова была, подобно романтической героине, прошептать: «Toute a vous…»

От бдительной maman и многочисленных ma tantes не ускользнуло, какое впечатление на юную красавицу произвел появившийся на последнем детском празднике прапорщик лейб-егерского полка Александр Иванович Нарышкин, намедни приехавший из северной столицы погостить к московским родственникам. Замечено было и сердечное влечение молодого Нарышкина к Лизе. Ничего предосудительного в том законодательницами светского этикета усмотрено не было: Александр Нарышкин — юноша прекрасный собою, скромный, благородный, принадлежал, помимо всего, к семейству обер-церемониймейстера Ивана Александровича Нарышкина, давно связанному с Федоровыми дальним родством и многолетней дружбой. Будучи старше Лизоньки всего на пять лет, сей молодой человек вполне мог считаться un ami d“ enfance и — кто знает? — если симпатия окажется прочной, обернуться для вступающей в свет барышни Федоровой выгодной во всех отношениях партией.

Более того, и матушка Елизаветы Яковлевны, и тетки, и общие их подруги, искушенные в устройстве самых невероятных свадеб, — недаром же Москва славилась своими невестами, как Петербург мостами, а Вязьма пряниками! — предприняли все возможные шаги, чтобы чувству молодых людей не дать угаснуть.

Правду сказать, особых ухищрений здесь и не потребовалось. Все сладилось само собой, быстро, к взаимному удовольствию Нарышкиных и Федоровых. Так что на первый в своей жизни взрослый бал Елизавета Яковлевна ехала уже невестой Александра Нарышкина, о чем, впрочем, родители обоих решили особо не распространяться, дабы избежать пересудов.

Бал был устроен вернувшимся из долгой заграничной поездки графом Дмитрием Николаевичем Шереметевым в его усадьбе Кусково. Для Лизы здесь все было внове. Длинная липовая аллея вдоль ухоженного пруда, великолепный парк с чугунной оградой, экзотическими строениями, оранжереями и фонтаном. Приусадебная церковь с зеленым куполом и высокой колокольней. Роскошно иллюминированный, несмотря на предзакатный час, особняк с мраморными колоннами и цокольным этажом из гранита. Мощеный подъезд. Сутолока экипажей и карет с разодетыми форейторами. И, конечно же, танцевальная зала с ослепительной — не на одну сотню свечей — хрустальной люстрой. Теснота. Множество незнакомых лиц. Сверкание драгоценностей, блеск эполет. Гром музыки и перезвон шпор… Все это смешалось в ее восхищенном, затуманенном мозгу — какое счастье быть взрослой, быть равной всем этим еще вчера таким недосягаемым дамам… Не стыдиться открытых плеч и груди. Ловить на себе восхищенные взгляды не угловатых мальчиков, а настоящих мужчин, с которыми важно раскланивается отец…

Бальная карусель так увлекла Елизавету Яковлевну, что она не заметила, как к ней протиснулся Александр Нарышкин, — а ведь еще пару часов назад она ехала сюда с одной только надеждой увидеться с ним! Раскланявшись с родителями Лизы, он обратился к ней:

— Ma chere, позвольте представить вам моего доброго товарища… — Нарышкин чуть отступил, пропуская вперед ладно скроенного молодого человека в зеленом преображенском мундире. — Граф Федор Иванович Толстой!

Молодой человек, тряхнув смоляными кудрями, склонил голову и прищелкнул каблуками.

— Je vous ai beaucoup admiree ce soir, mademoiselle, — произнес он бархатным голосом и вскинул черные, блестящие, как от вина, глаза.

Елизавета Яковлевна встретилась с этим сумасшедшим, притягательным взглядом и залилась краской, не найдя что ответить на столь прямолинейный комплимент.

— Лиза, умоляю вас, будьте осторожны… Наш граф владеет наукой обольщения не хуже, чем шпагой… — натянуто улыбнувшись, предостерег Нарышкин.

— Merci, mon ami, voila une reputation qui me manquait, — мгновенно отпарировал Толстой, не преминув одарить Лизу еще одним восхищенным взглядом. Впрочем, Елизавете Яковлевне хватило и первого…

Из любимых романов Лиза знала, что случаются в жизни человека моменты, которые круто изменяют судьбу, толкают на самые неожиданные поступки, нередко приводят к гибели или потере репутации… Что-то похожее, догадывалась она, происходит сейчас с нею самой. Но, отбросив отрезвляющую формулу «Я погибаю…», девушка не сделала даже попытки спастись. Она забыла обо всем. Весь вечер говорила и танцевала с одним графом, улыбалась только ему. Из состояния, похожего на гипноз, ее не вывели ни упреки maman, ни сердитые взгляды Александра Ивановича. Даже брошенное им в сердцах: «Coquette!» — не задело ее, а уход с бала вконец рассерженного Нарышкина не произвел на Елизавету Яковлевну никакого впечатления. Граф отныне владел ее сердцем безраздельно.

Когда ехали домой с бала и maman стала выговаривать ей, упрекая дочь в нарушении всех правил светских приличий и безрассудстве, Елизавета Яковлевна и не подумала оправдываться.

— Je suis jeune, je suis heureuse, j’ai des succes, voila pourquoi l’on m’envie, — неожиданно сообщила она, чем привела родителей в полнейшее замешательство.

— Mademoiselle, c’est impossible… — только и сказал отец. А матушка отвернулась к окну, не проронив больше ни слова до самого дома.

Родители приложили все силы для спасения чести семьи. Толстому, спустя два дня появившемуся у Федоровых, было отказано в приеме. Нарышкин, несмотря на увещевания родных, не приезжал сам. Так и не простившись с Лизой, он уехал в полк. А еще два месяца спустя до Москвы дошло известие, что Александр Иванович убит на дуэли графом Толстым. Смерть жениха долго скрывали от Елизаветы Яковлевны, пока одна из кузин, посвященная в сердечные тайны Лизы, под «великим секретом» не проговорилась ей.

Считая себя главной виновницей трагедии, Елизавета Яковлевна слегла. Три дня она была в нервической горячке и, по мнению домашнего лекаря, едва не отдала богу душу. А поправившись, словно состарилась сердцем. Перестала походить на прежнюю Лизу — веселую, беззаботную, общительную. Сделалась добровольной затворницей, выезжая только в церковь да к одной-двум родственницам. Подумывала даже уйти в монастырь, да не хватило решимости…

Так, страдая и раскаиваясь, прожила молодая Федорова несколько месяцев. Вот тогда-то и посватался к Елизавете Яковлевне новоиспеченный генерал Кошелев.

Усмотрев в предложении камчатского губернатора перст Божий, родители Лизы, отчаявшиеся было устроить ее судьбу, тут же дали согласие на этот брак. Елизавета Яковлевна к воле родителей отнеслась с удивительным смирением, то ли решив не огорчать их более, то ли искренне надеясь на краю отеческой земли забыть прежнюю свою страсть и неотступные печали. И это, надо заметить, почти удалось ей. Живя на Камчатке с таким славным и мужественным человеком, каким оказался ее супруг, Лиза изо всех сил старалась не вспоминать о прошлом. И мало-помалу прошлое стало отпускать ее. Немало споспешествовал этому опасный случай с кашалотом, когда молодая генеральша была на волосок от гибели. Чудом оставшись цела, она восприняла спасение как свидетельство небесного прощения.

Да, здесь, вдали от Москвы и суетного света, Лиза Кошелева была почти счастлива. Ведь, как говорит Шатобриан: «Il n’est de bonheur que dans les vois commune». По крайней мере, сама Елизавета Яковлевна так хотела верить в это. И верила, верила до сегодняшнего вечера, когда на балу столкнулась со своей нежной и мучительной памятью в лице графа Толстого. Встреча эта, как мы знаем, одним махом разрушила крепость, годами возводимую ею в своем сердце, повергла Елизавету Яковлевну в какой-то мистический ужас и заставила скрыться паническим бегством.

Действительно, «tel j’etais autrefois et tel je suis encor»…

3

— …Красивые женщины в старости бывают так же глупы, как в молодости были красивы. Вы знаете, майор, красота хороша лишь в одном случае: когда она себя не замечает.

— Дорогой граф, о какой красоте мы ведем речь? Если вы о госпоже Кошелевой, так, на мой взгляд, сия дама — просто фарфоровая кукла. Холодная и оттого — противная. По мне, куда милей крепостные девки… Сущий восторг, доступность и доброта, не отягченная образованием и этикетом… Что, в принципе, в темноте и незаметно…

— Да, русские девки хороши. Незатейливы и, главное, — чистоплотны! А вот насчет нашей милой генеральши позвольте с вами, Ермолай Иванович, поспорить… Не стоит принимать проявление du comme il faut за душевную холодность, равно как и желание нравиться — еще не повод считать обладательницу этой привычки blasee.

— Так, по-вашему, она — кокетка? Осторожнее, мой друг! Желание нравиться — женская форма властолюбия…

— Вот тут вы абсолютно правы… Женщина действительно отдается в плен только тому, кем на самом деле жаждет повелевать. Я, как вам известно, человек не пугливый, и все же один страх во мне живет… Это боязнь женской тирании…

— Тирания… Не говорите это слово так громко, не то нас с вами заподозрят в симпатии к Буонапарте! Ну а женщины… Их оковы, мне чудится, вам в ближайшее время не грозят…

— Кто знает, майор… Кто знает…

Этот философский диалог, протекавший между графом Федором Ивановичем Толстым и майором Ермолаем Ивановичем Фридерице во дворе комендантского дома несколько минут спустя после исчезновения с бала Елизаветы Яковлевны, неожиданно перешел в иную плоскость:

— А вы, сударь, не отказались бы хоть на часок очутиться на месте нашего гостеприимного губернатора, — голосом змия-искусителя вдруг спросил майора Толстой, — само собой разумеется, не в роли владыки земель камчатских, а наедине с его, как вы изволили выразиться, «фарфоровою куклой»?..

Не ожидавший подобного вопроса, Фридерице вспыхнул до корней волос. То ли от удовольствия, то ли от стыда, коим, надо заметить, неизменный собутыльник графа вовсе не отличался.

— После столь долгого поста и общения с одними туземными образинами, которые для меня все одинаковы: ни кожи, ни рожи… Очень может статься… Да что там… Конечно же. — Тут тучный и лысеющий Фридерице, очевидно представив себя на месте Кошелева в интимной обстановке, захохотал так, что в наступившей между танцами паузе привлек внимание окружающих. Впрочем, ненадолго.

Снова зазвучал импровизированный оркестр. Закружились разгоряченные вином и танцами пары. Праздник продолжился своим чередом… А майор неожиданно успокоился, отер платком ставшее похожим на вареную свеклу лицо и сказал уже вполне серьезно:

— Оставим шутки, граф. Сия добыча — не про меня…

— Отчего же?

— По двум обстоятельствам…

— Вы говорите загадками, Ермолай Иванович.

— Никаких загадок. Все ясно как Божий день! Ежели генеральша и в самом деле кукла, то я, хоть спали ко всем чертям всю эту деревню, хоть сам сигани в костер, ее фарфоровое сердце не отогрею… Когда же, напротив, госпожа Кошелева — дама благородная и неприступная, для покорения сей крепости у меня недостанет ни молодости, ни денег, ни обстоятельств… Давайте лучше выпьем!

Толстой, не колеблясь, последовал приглашению. Выпив, граф ненадолго умолк, а потом заговорил бесстрастно, но на ту же тему:

— Воля ваша, сударь… Я же из игры выходить не намерен… Не в моих правилах, да и победа слишком очевидна… Более того, что бы вы сказали, предложи я вам сейчас пари, в коем фантом выступила бы наша хозяйка, а наградой победителю — ящик португальского?

— Извольте, поручик! Пари — дело святое! Но каковы будут условия?

— Немного терпения, дорогой мой Ермолай Иванович! Об этом мы непременно поговорим… Однако отойдем куда-нибудь в сторону. Пари у нас конфиденциальное, а здесь так много чужих ушей…

— Не узнаю вас, граф. Откуда такая скромность?

— Вы еще много нового можете узнать обо мне, дорогой майор…

— Неужели?..

4

Что бы там ни говорили материалисты о вторичности человеческого сознания, интуиция в очередной раз не подвела графа Толстого. Разговор Федора Ивановича с майором Фридерице и в самом деле был услышан некоторыми из гостей. Как бывает всегда на многолюдных сборищах, кто-то не обратил на сказанное двумя офицерами внимания, кто-то не придал услышанному значения. Однако нашелся человек, которому слова графа о пари, в коем предметом спора стала бы Елизавета Яковлевна, запали глубоко в душу.

Этим человеком, по воле случая очутившимся неподалеку от разгоряченных вином собеседников, оказался Кирилл Хлебников.

Смысл высказанного Толстым предложения не сразу дошел до Кирилла, настолько диким показалось оно ему, настолько не соответствующим ни званию светского человека, ни образу несравненной Елизаветы Яковлевны, ни его собственному радушному состоянию…

Еще бы!.. Ведь если бы не этот нечаянно подслушанный разговор двух приезжих господ, Хлебников мог бы, не задумываясь, назвать прошедший месяц одним из самых счастливых в своей жизни. Да и как иначе? Все это время, изо дня в день, Кирилл мог видеть ее! И совершая тяжкое путешествие из столицы края в Петропавловское поселение и выполняя поручения его превосходительства господина Резанова, Кирилл получал счастливую возможность находиться поблизости от Елизаветы Яковлевны. И более того — щедра бывает судьба на подарки! — Кирилл даже удостоился чести беседовать с супругой губернатора…

Один раз — во время растага, в середине их совместного перехода по камчатской тайге, а потом уже здесь, в доме коменданта Петропавловска. Разговор в обоих случаях касался каких-то отвлеченных предметов — недавно прочитанных, и надо же, одновременно ими обоими, книг и, конечно, самого волнующего всех камчатских обитателей события — прибытия на полуостров шлюпа «Надежда». И все же самим своим фактом беседы с генеральшей вознесли комиссионера на седьмое небо, сызнова заставив поверить самым несбыточным мечтам. Конечно, положа руку на сердце, повода для этого не было никакого. Дружеское обхождение Кошелевой с Кириллом являлось только проявлением доброго нрава и хорошего воспитания генеральши, ну и, может быть, еще выражением ее признательности своему давнему спасителю. И не более того… Пропасть между ними за этот месяц не сделалась меньше. Напротив, ощущалась еще глубже и неодолимей! Но такова любовь: она умеет безоглядно верить самым иллюзорным фантазиям, восставать, не смиряясь с очевидным!..

Разумом и сам Кирилл понимал все это. Сердцем — нет. Может быть, оттого в этот месяц он особенно много читал и не расставался с дневником, в котором по ночам, при свете огарка, тревожа сон спящего в одной с ним комнатушке верного друга Абросима, записывал все, что волновало душу.

К чести хозяина дневника, это были раздумья не только и не столько о любви. Даже тетради не решился бы Кирилл доверить тайну своих чувств. Наедине с белым листом он размышлял о вечном: о мире и законах бытия, об открытиях человеческого разума и будущем Отечества… Но в этом все же присутствовала любовь, ибо ее волшебная сила распахивает перед нами новые горизонты, побуждает подняться над самим собой, творить, делать этот мир еще прекрасней!

Справедливости ради надо заметить, что проснувшейся в Кирилле жажде творчества, помимо встреч с Елизаветой Яковлевной, немало споспешествовало и знакомство с интереснейшими людьми, прибывшими на Камчатку на борту «Надежды». Натуралист Лангсдорф и доктор медицины Брыкин, астроном Горнер и еще один натуралист, Тилезиус фон Тиленау, академик живописи Курляндцев… Кириллу отродясь не доводилось встречаться и беседовать со столь учеными мужами. А разве не удача то, как быстро Хлебников нашел общий язык с суперкарго «Надежды» и приказчиком Российско-Американской компании Шемелиным? Начитанный Федор Шемелин, годами немногим старше самого Кирилла, оказался собеседником, которого камчатскому комиссионеру так недоставало. Человек вдумчивый и впечатлительный, Федор Иванович, как никто другой, смог понять тягу своего нового знакомца к путешествиям и познанию мира. Именно он, Шемелин, рассказал Хлебникову массу занимательных подробностей о кругосветном вояже, о диковинных островных землях, сокрытых в просторах Великого океана, о доблести и мужестве российских мореходцев, побеждающих и шторма, и штили… После одной из долгих бесед с Федором Ивановичем в дневнике у Кирилла появилась запись: «Со временем, когда в России, шествующей исполинскими шагами по пути просвещения, все устремится на то, что приносит благосостояние и обогащение Империи, распространится и процветет главная ветвь народного богатства: купеческое мореплавание, и мы, следуя другим торговым народам, пройдем по далеким морям на своих судах, своими купцами и людьми построенных и ими же управляемых, тогда только узнают цену тех мест, на которые ныне столь мало обращают внимания, и потомки наши, статься может, назовут нас недальновидными…»

О «недальновидности» написал Кирилл, находясь под впечатлением неприятных подробностей конфликта между командиром корабля и государевым посланником Резановым. О нем под великим секретом поведал Хлебникову тот же Шемелин. От Федора Ивановича впервые услышал Кирилл и фамилию кавалера посольства графа Толстого — титулованного тезки Шемелина. Рассказы суперкарго «Надежды» о выходках поручика на шлюпе и, самое главное, о его неожиданном переходе в стан сторонников Крузенштерна в трудный для посланника Резанова момент не вызвали у Хлебникова симпатий к графу. Еще более отвратило Кирилла от Толстого признание Абросима Плотникова, разглядевшего в поручике своего бывшего барина и открывшего наконец-то другу свою тайну.

Конечно, появление на краю земли Федора Толстого ничего доброго Плотникову не сулило: не ровен час, снова в бега подаваться придется… Да и Кириллу сокрытие беглого крепостного может дорого стоить: докажи потом, что ты ничего не ведал!

И вот теперь еще одна беда. Может быть, самая страшная… В деле с Абросимом пока ничего не ясно: признал ли его бывший хозяин и, коли признал, захочет ли затевать скандал, когда, по словам Шемелина, самому графу, возможно, предстоит ответ держать за проступки, совершенные в вояже? А вот в пари, затеянном Толстым и майором, все понятно — речь идет о добром имени женщины, дороже которой для Кирилла в целом мире нет никого.

А Кирилл и помочь-то никак не может!..

Эх, будь у него дворянское звание, вызвал бы графа на дуэль, а там — пусть решает Господь… Но нет у Кирилла ни ордена в петлице, ни эполет на плечах, ни самого захудалого родства. А коли так — гадай, как отвести от Кошелевой угрозу бесчестия. Идти к губернатору, рассказать ему обо всем? Но не поставит ли это саму Елизавету Яковлевну в тяжкое положение? Да и поверит ли генерал бесчиновному служащему, когда речь пойдет о неблаговидных планах знатного человека? Не сочтет ли слова графа светской шуткой или каламбуром, не понятым простолюдином?

Вопросы один за другим возникали у Хлебникова в мозгу. Ответить на них у него не было времени, но одно было ясно: он должен помешать графу! А для этого надобно узнать все подробности о затеваемой Толстым интриге. Узнать, даже если придется поступить супротив совести: скажем, войти в доверие к поручику, предложить свои услуги… Лишь бы Елизавете Яковлевне не пришлось страдать!

Когда граф и майор, покачиваясь и поддерживая друг друга, стали продвигаться сквозь праздничную толпу к выходу, Кирилл незаметно направился вслед.

5

На всяком празднике найдутся как те, кто веселится, будто поневоле, так и другие — чувствующие себя настоящими именинниками…

Не стали исключением и участники бала в доме петропавловского коменданта. И если к первой категории смело можно было отнести командира «Надежды», то вторую группу олицетворял, вне всякого сомнения, Николай Петрович Резанов.

Готовый ему составить конкуренцию в праздничном настроении, устроитель нынешнего торжества генерал Кошелев неожиданно как-то ушел в себя, и камергер остался единственным из присутствующих на балу первых лиц, кто предавался веселью хотя внешне и со светской сдержанностью, но в душе радуясь, словно ребенок. Таково, вероятно, свойство поэтических натур, что они и в горе, и в радости умеют чувствовать острее, глубже, нежели остальные.

Резанов, долго общавшийся с великим Державиным и сам не чуждый тяги к прекрасному, был, безусловно, натурой поэтической. Потому, переживший за последние месяцы столько тревог, он сегодня просто светился счастьем.

С Божьей помощью — volente deo, как говорят латиняне, — все утряслось: удалось не токмо восстановить справедливость, утвердив главенство посланника в экспедиции, но и наказать виновных, по сути, никого не наказывая. Резанов не был кровожадным человеком. Его самолюбие было вполне удовлетворено самим фактом публичного покаяния командира «Надежды» и его приверженцев. Тем паче камергер понимал, иного способа получения сатисфакции и не предвиделось. В позиции моряков, единодушно отказавшихся возглавить корабль вместо отстраненного от командования Крузенштерна, чувствовалась непреклонная решимость, продиктованная не столько личной неприязнью каждого опрошенного к государеву посланнику, сколько понятиями корпоративной чести.

Ох уж эта офицерская честь! Ее кодекс был хорошо известен отставному капитану императорской гвардии Резанову. Он доподлинно знал: отступи любой из офицеров «Надежды» от решения кают-компании, от него тотчас отвернутся все остальные, никто не подаст изменнику руки. Даже уйди он в отставку, общественное мнение будет преследовать его. Никто не рискнет пренебречь правилами чести! Вот почему и лейтенант Головачев, искренне преданный Резанову, ответил решительным отказом на предложение посланника встать вместо Крузенштерна на мостике «Надежды».

Что оставалось делать в таких условиях Резанову и Кошелеву? Или арестовать всех офицеров как бунтовщиков, востребовав из Санкт-Петербурга новых командиров, — здесь, на Камчатке, не сыскать умелых мореходов, — или же постараться, не посягая на святая святых — честь офицерского корпуса, закончить дело миром… Оттого и радуется сегодня Николай Петрович, что у него самого, да и у губернатора Кошелева, хватило мудрости убить сразу двух зайцев: сохранить лицо кают-компании и добиться ее подчинения посланнику. Это, с одной стороны, позволило избежать обращения за помощью в столицу, где тотчас нашлись бы злопыхатели и недоброжелатели, представившие все государю в невыгодном для посланника и губернатора свете; с другой — давало надежду в самое ближайшее время приступить к осуществлению посольской миссии в Страну восходящего солнца — таинственную и закрытую до сих пор для россиян Японию.

Удачное завершение посольства обещало бы полный триумф участникам первого кругосветного вояжа в Северной Пальмире, хотя сам Николай Петрович возвращаться в столицу после плавания к берегам Японии на борту «Надежды» не собирался. По поручению совета директоров Российско-Американской компании ему предстояло еще проинспектировать американские колонии. Аляска оставалась основным поставщиком «мягкого золота» — ценного меха морских котиков, каланов, сивучей, стоимость которого на мировых рынках в последнее время заметно поколебалась. Причин тому было несколько. Это и стремительное сокращение поголовья пушного зверя в районах охоты, и участившиеся нападения индейцев на русские острожки и магазины компании, и злодейство пиратов, и, конечно, спекуляция кантонских скупщиков пушнины, намеренно сбивающих цены на российские меха. И все же главной причиной явились политические дела в Европе. Мир замер в предощущении очередной кровавой бойни. Это чувствовалось даже на забытой богом Камчатке.

Может быть, поэтому, как бы ни бурлило сегодня веселье на празднике, разговор в кругу гостей, большая часть которых к тому же носила эполеты, то тут, то там касался политики. Обсуждали дошедшую с большим опозданием до окраины империи последнюю европейскую новость — трагедию в Венсенском замке, где по воле первого консула Франции в крепостном рву пролилась кровь помазанника Божия, безвинного герцога Энгиенского. Говорили об этом и в окружении посланника и губернатора. И как бы далеко ни уносили сейчас Николая Петровича его собственные мысли, он невольно прислушался к тому, о чем вел речь господин Лангсдорф (зело ученый муж присоединился к экспедиции еще в Копенгагене).

— Ф Европпа пыт палшой файна, каспата! — с мрачным видом вещал натуралист, похоже, гордясь своим пророчеством.

— Да, французы воевать умеют… — то ли опроверг мнение Лангсдорфа, то ли согласился с ним доктор Брыкин.

— Однако, господа, замечу: и русские тоже! — веско сказал генерал Кошелев, внимание которого к разговору было привлечено не столько касанием к рукаву его мундира руки посланника, сколько прозвучавшим словом «война», оказывающим на людей служивых просто магнетическое воздействие. — Не раз мы «лягушатников» бивали, и, будет надобность, еще побьем!

— До этого дело едва ли дойдет, ваше превосходительство, — возразил губернатору Крузенштерн, бывший, к слову, ярым противником всего французского. Очевидно, сия неприязнь укоренилась в нем со времен службы в английском королевском флоте.

— Файна путет… — снова подал голос фон Лангсдорф.

— Да полно вам каркать, герр доктор!

— Как ест понимайт «каркат»? — широко открыл глаза натуралист.

— Это означает принести недобрую весть, — пришел на выручку капитан-лейтенанту Брыкин.

— Это ест поковорк или пословитц? Фи любит гофорит образ…

— Какой уж тут образ, герр доктор, когда мир пахнет порохом! Один вопрос: с кем будет Россия? — выразил то, что волновало всех, живописец Курляндцев.

— Тут и гадать нечего. Мы же с Францией союзники. Вспомните, при покойном императоре Павле Петровиче казаки наши готовились к походу на Индию вместе с войсками Буонапарте… — произнес лейтенант Головачев.

— Это когда было! Все эти приготовления — день минувший. С этим узурпатором России не по пути… Особливо после того, что случилось в Венсене, — отчеканил лейтенант Ратманов.

Головачев стоял на своем:

— Не забывайте, милостивый государь, как сильна французская партия в столице: князья Куракин, Кочубей, граф Нессельроде…

— Мнится мне, со времени восшествия на престол государя нашего Александра французскую партию составляют токмо дамы в салонах… Им-то ничего лучше парижской пудры во всем свете не сыскать! — попытался придать беседе несколько иной лад академик живописи.

— И все же баталии не избежать, — вернул разговор к военной теме Кошелев. — Вы слышали, господа, дабы положить конец континентальной блокаде, французы намерены высадиться на Британских островах? Буонапарте создал на западном побережье, близ Булони, целый лагерь и ждет сезона туманов, чтобы начать переправу…

— Нас сегодня более должна волновать наша миссия в Японию, господа, — наконец вступил в разговор и посланник. — Более того, от успеха оной зависит будущее Отечества нашего и здесь, и в американских землях, и в Европе.

Все притихли, ожидая пространных объяснений, так свойственных его превосходительству, но тот неожиданно умолк. Да и как объяснишь Кошелеву, Крузенштерну, Брыкину и тем паче чужеземцу Лангсдорфу все, о чем подумалось в этот миг.

Войны и перемирия, захват новых территорий, передел старых, покорение соседних народов, избавление от иноземного ига… Николаю Петровичу и без обращения к истории ясно: могущество любой державы определяется не одним просвещением и торговлей, но и пространственным размахом. Не напрасно же бились государи русские от Иоанна Грозного до Петра Великого за выход к морю! Не ради прихоти самодержцев пролита кровь многих тысяч русских людей, костьми своими выстлавших дороги на четыре стороны света! Не о том ли болит сегодня душа у самого Резанова, уяснившего, что все в этом мире взаимосвязано? Успех возглавляемой им миссии на Японских островах, несомненно, откликнется повышением престижа государства Российского в Европе и в Новом Свете… А это немало значит в условиях военных приготовлений Буонапарте…

В связи с замыслами узурпатора о мировом господстве волнует посланника и судьба российских владений в Америке. Там не одни лишь торговые прибытки сокрыты, но и потаенная мечта Николая Петровича о России — могучей и несокрушимой державе, колоссе, стоящем на двух берегах Великого океана, которому не страшны никакие корсиканцы в генеральских мундирах.

Россия сама будет определять исторические судьбы мира.

И пусть пока это все кажется невозможным, Резанов уверен: будущее — за его Отечеством!.. Но оно — далеко, а завтрашний день сокрыт в тумане, словно берег отдаленный, к которому стремится переживший уже немало бурь моряк…

Как примут российскую миссию японцы, не постигнет ли его посольство участь экспедиции поручика Лаксмана, в 1793 году вежливо, но решительно выдворенной с Японских островов?

Есть и еще одна тревога: дошла ли «Нева» до Кадьяка? Сумеет ли правитель колоний Баранов, промысловые ватаги коего истощены голодом, скорбутом и набегами индейцев, при помощи Лисянского и его команды отвоевать назад Ситху и Якутат, захваченные вероломными колошами в позапрошлом году? И пуще всего волнует посланника, как отнесутся к появлению у североамериканских берегов русского военного корабля соседи России по континенту: недавно родившиеся и активно устремившиеся на запад Соединенные Штаты и дряхлеющая родина некогда могучих конкистадоров — королевская Испания. Не вызовет ли сей факт новой агрессии супротив слабо защищенных российских поселений и острожков? Или, может быть, события в Европе, о которых шел сейчас разговор, заставят правителей и политиков всех стран на какое-то время забыть о далекой Аляске, развязав тем самым руки не токмо авантюристам вроде пирата Барбера, но и государственнику Резанову?..

Николай Петрович очнулся от дум, улыбнулся краешками губ: пауза чересчур затянулась… Произнес примиряюще:

— Политика политикой, господа, война войной… Но мы с вами на балу! Давайте веселиться, мы, кажется, совсем забыли о дамах…

В этот момент, словно подтверждая слова камергера, к собеседникам подошла Елизавета Яковлевна Кошелева. Обратившись одновременно и к генералу, и к гостям, она, сетуя на мигрень, извинилась и удалилась в дом, провожаемая столь же восхищенными взглядами присутствующих мужчин, сколько и недоуменным — собственного мужа.

Опытному царедворцу Резанову что-то в поведении молодой женщины показалось неестественным. Но дело государева посланника — блюсти интересы Отечества, а не разбирать поступки чужих жен, как бы привлекательны сии дамы ни были!

Однако не все из участников бала думали так же.

6

До чего же все-таки несправедливо устроен мир! В нем всегда так: чем лучше, веселей было вечером, тем сильней болит голова поутру… Особливо ежели пил ты все без разбору: шампанское, португальское, «казенку»… И ведь кто понуждал? Да никто! Просто собутыльники попались крепкие, и настроение у всех соответствовало моменту — одно к одному. Вот и набрались до зеленых соплей, до чертиков, скачущих в глазах, — по дюжине в каждом… Так что и не вспомнить даже, как до избы, где остановились на постой, добрели по темной, извилистой улочке. Не раздеваясь, бухнулись на лавки и забылись до сумеречного утреннего света угарным, тяжелым сном…

Граф Толстой проснулся первым от одновременного желания утолить сухость во рту и опорожнить измученный вчерашними излишествами желудок. Прислушался к хриплому дыханию соседей. Ох уж это убожество русских изб — в одной тесной горенке пришлось ютиться и самому Федору Ивановичу, и майору Фридерице — его вчерашнему собутыльнику, и титулярному советнику Брыкину, в их затянувшемся кунштюке участия не принимавшему, но осчастливившему приятелей этим углом. Именно Брыкин и умудрился снять сию квартиру для честной компании и, как оказалось, действительно осчастливил. Изб в поселении, способных вместить всех желающих, было явно недостаточно, так что большая часть флотских офицеров принуждена была остаться в тесных каютках «Надежды». Тем же, кто все-таки перебрался на берег, достались для расквартирования одни бараки, из коих постоянных обитателей — солдат и промышленных — переселили в шалаши и землянки. В наследство бывшие постояльцы оставили морякам полчища клопов и вшей. Посему рискнувшие поселиться под барачною крышей офицеры с завистью поглядывали на членов посольской миссии, имеющих более комфортное жилье.

Впрочем, сие обстоятельство, в иной день породившее бы у Толстого чувство превосходства, ничуть не улучшило настроения графа нынешним утром. «Черт бы побрал эту пьянку!» — Федор Иванович ощупью нашел стоявший на столе жбан с квасом, отхлебнул теплого, показавшегося безвкусным питья и, поддав плечом скособоченную дверь, вышел на двор.

Спустя несколько минут, когда квас, попав, как говорят опытные питухи, «на старые дрожжи», ударил в голову, граф присел на завалинку, сжал ладонями виски, силясь восстановить в памяти события вчерашнего вечера.

С чего это он так набрался? Ужели потому, что повстречался с Лизанькой Федоровой, московской барышней, из-за коей поссорился со своим приятелем Нарышкиным (упокой, Господи, его душу!)? Или же тут более тонкие и сложные материи замешаны? Скажем, запоздалое раскаяние за проявленное им, гвардейским офицером, малодушие во время суда, учиненного властолюбивым Крузенштерном над посланником Резановым? Или повинен во вчерашней вакханалии промелькнувший недавно перед графским взором беглый холоп Аброська Плотников?

Граф мотнул всклоченной головой — такие раздумья не для похмельного утра… И все же что сподвигло его на столь усердное служение Бахусу? И первое, и второе, и третье! И конечно же, не последнюю роль сыграло пари, заключенное поручиком с майором Фридерице. Пари, выигрыш в коем нынче на больную, но все же протрезвевшую голову показался Федору Ивановичу очень проблематичным. Ах, если бы этот спор случился два года назад. Пари, несомненно, увенчалось бы его победой, несмотря на гибель жениха Лизы, стрелявшегося с ним, и невзирая на все сплетни, их поединок окружавшие…

Да, и в Москве, и в северной столице в те дни наперебой говорили об этой дуэли, отзываясь нелицеприятно о нем, Толстом. Но он перед светом и своей совестью чист! Ни одно из уложений дуэльного кодекса нарушено не было — он «распял» Нарышкина строго по правилам. А то, что доля победителя досталась ему, а не противнику, так сие — дело случая и воинского мастерства! К тому же не граф, а именно Нарышкин затеял ссору. Федор Иванович и сейчас до мельчайших подробностей помнит, как это было…

…Их полк квартировал тогда в Парголове. Под вечер несколько офицеров-преображенцев сошлись у Толстого за карточным столом. Граф держал банк в гальбе-цвельфе. В избе, не в пример той, где пришлось остановиться здесь, на Камчатке, — просторной и чистой, — было жарко, и многие гости по предложению хозяина сняли мундиры. Покупая карту, Нарышкин, сидевший напротив графа, сказал Толстому: «Дай туза!» Поручик положил свои карты, засучил рукава рубахи и, сжав кулаки, отпарировал: «Изволь!» Окружающих развеселила эта грубоватая шутка, основанная на игре слов, но засмеялись они незло, знали, что Нарышкин и Толстой близкие товарищи и ерничество в их кругу — вещь обычная… Кое-кто даже надеялся на такой же ответный каламбур Нарышкина. Однако вышло по-другому. Алексей бросил карты в лицо графу, вскочил из-за стола и со словами: «Постой же, я ужо дам тебе туза!» — выскочил из комнаты.

Однополчане приложили тогда все средства для их примирения и даже убедили (во что теперь сам граф верит с трудом!) взбешенного Толстого написать письменное извинение Нарышкину. Но жених Лизы Федоровой оставался непреклонен и хотел непременно стреляться, ссылаясь на то, что от любого другого он подобное извинение принял бы безоговорочно и сам бы посмеялся над шуткой, но от человека, известного своей скандальной репутацией, привыкшего властвовать над другими страхом, он, Нарышкин, не стерпит никакого неприличного слова.

Конечно, Федор Иванович понимал, что за всем этим стоит разочарование в любви и оскорбление, нанесенное молодому человеку его невестой, отдавшей предпочтение Толстому. Но в условиях, когда Нарышкин не забирал свой вызов, у графа не было иного выхода, как драться. Он, впрочем, до последнего момента надеялся, что Алексей одумается.

Когда секунданты их развели на положенное расстояние и первый выстрел выпал любимцу удачи графу, Нарышкин бросил ему в лицо:

— Знай, Федор! Ежели ты промахнешься, то я убью тебя, приставив пистолет ко лбу! Пора тебе кончить…

Эта фраза взъярила Толстого.

— Ах, так! Так вот тебе!

Пуля попала Нарышкину в бок. Алексей умер на третий день.

Вскоре вслед за этим гвардейцы выступили в Петербург. У Выборгской заставы тарантас, в коем находился беспробудно пьяный граф, остановили и по Высочайшему указанию отправили графа под стражей в Выборгскую крепость, где, правда, находился он недолго. Благодаря высокопоставленным ходатаям арест за смертоносную дуэль с Нарышкиным был заменен бессрочной ссылкой в калужскую деревню и запретом появляться в обеих столицах.

Вот из этой ссылки, опять же стараниями родни, и попал Федор Иванович в состав посольской миссии — смешно вспомнить — в качестве «молодой благовоспитанной особы»…

Кто же ведал, что жизненный круг так неожиданно замкнется: сойдутся на краю земли пути-дорожки беглого отродья Аброськи Плотникова, московской красавицы Лизы Федоровой и самого графа — опального члена посольства и несостоявшегося любовника?

От всех этих дум в голове у графа стало еще сумбурней. Кто дернул его за язык затевать дурацкое пари — бессмысленное и не ко времени?.. И не то чтобы графу было лень приволокнуться еще раз за симпатичной Елизаветой Яковлевной (это-то приключение его бы лишь позабавило). Сомнение относительно вчерашнего спора зиждилось на другом — на личной зависимости судьбы Толстого от милости или немилости здешнего губернатора, супруга Лизы. И хотя противу сей зависимости восставало все самолюбие Федора Ивановича, он даже в нынешнем похмельном состоянии отдавал себе отчет, насколько опрометчиво было бы ссориться с генералом, только что расследовавшим по ходатайству посланника все проделки поручика во время вояжа.

Помимо того, от губернатора зависело и решение вопроса о поимке и возвращении Толстому его беглого крепостного, посчитаться с коим за прошлое почитал граф для себя не менее святой обязанностью, чем выиграть амурное пари.

Поручик тяжело поднялся, подошел к кадке с дождевой водой и с ходу погрузил в нее голову. С минуту находился в таком положении. Со стороны могло показаться: уж не собрался ли их сиятельство покончить счеты с земным бытием… Ан нет, когда от нехватки воздуха закололо в груди, Толстой покинул купель. Смоляными кудрями разметал водяные капли. Посмотрел на мир неожиданно ясным взором. Все, что было с ним когда-то, все, что случилось вчера, не переменишь! А посему надо жить сегодняшним днем, в котором, впрочем, учитывая все обстоятельства, действовать осмотрительно.

Федор Иванович изумился сам себе: неужто помудрел до такой степени, что стал осторожным? Тут он тряхнул еще раз копной кудрей. Ну и что с того? Не все мальчиком скакать, пора, ох пора подумать и о будущем, и о карьере… Ну, а пока… Пока займемся пари, коли уж оно заключено, и — холопом Плотниковым, если уж он подвернулся под руку!

И кто сказал, что добрые мысли приходят токмо на трезвую голову? Отнюдь! Сейчас, именно сейчас Федора Ивановича осенила блистательная идея — поймать двух зайцев разом! Ведь чтобы увидеться с Елизаветой Яковлевной и напомнить ей о былом чувстве, графу, как минимум, необходимо проникнуть в дом коменданта, причем таким образом, чтобы не вызвать подозрения и ревности у губернатора. И хотя здесь не столица, но приличному человеку для визита в дом к замужней женщине, не имея приглашения, нужен какой-то повод… И таким поводом — граф даже прищелкнул пальцами — вполне может стать подача Кошелеву прошения о поимке беглого крепостного Абросима Плотникова, скрывающегося на Камчатке под личиной компанейского служителя.

7

«L'amour coute cher aux vieillards» — эти слова, вычитанные в каком-то французском романе еще в пору, когда Елизавета Яковлевна была его невестой, пришли на ум Павлу Ивановичу нынешним утром. Он даже не успел подумать, в связи с чем вспомнилось ему это изречение и что сказал по тому же поводу его любимый Бальтазар Грасиан, как раздался стук и возникший на пороге слуга доложил:

— Их сиятельство граф Федор Иванович Толстой…

«Что от меня надобно этому сиятельному разбойнику, да еще в столь ранний час? Глаза бы мои его не видели…» — поморщился Кошелев, в коем образ графа ассоциировался лишь с недавним бунтом на шлюпе и изрядно опостылевшими ему разбирательствами.

— Проси!

Аудиенция была краткой. Генерал внимательно, но холодно выслушал поручика, по-цыгански стрелявшего во все стороны черными глазами.

— Все обстоятельства я подробно изложил в моем прошении, писанном на имя вашего превосходительства, — вкрадчивым голосом излагал дело Толстой. — Исходя из буйного нрава сего крепостного Абросима, повинного не токмо в побеге, но и в поджоге моей усадьбы, прошу вас этапом переправить оного на матерую землю, где и передать при случае мне — его настоящему владельцу — для дальнейшего суда и наказания… Прошу также принять во внимание, что коль скоро холоп сей проник в торговую компанию, там могут обнаружиться и его пособники, наказание коих уже прерогатива вашего превосходительства…

Кошелеву доводилось за время своего пребывания в крае несколько раз встречаться с упомянутым приказчиком Плотниковым по служебным делам. Из этих встреч составил генерал о молодом компанейском служителе впечатление самое лестное: хоть и молод, но сметлив, расторопен. Вежлив, но не подобострастен. Глаз не прячет… Впрочем, сие обстоятельство никоим образом не ставит слова графа под сомнение.

Павлу Ивановичу доподлинно известно, что компанейские вербовщики, говоря армейским языком, «рекрутируют» для компании и беглых крестьян, и кабацкую рвань, и даже каторжан с рваными ноздрями — кому-то надо осваивать дикие земли! Губернские чиновники по приказу Кошелева препятствий этому не чинили: пусть хоть так пользу Отечеству приносят… И ведь приносят же… И крепости строят, и обороняют их от туземных набегов, утверждая российское владычество…

Но Плотников — особый случай. Абросима представлял губернатору как своего надежного помощника и верного друга комиссионер Кирилл Тимофеевич Хлебников, перед коим чувствовал себя Павел Иванович обязанным за чудесное спасение своей супруги. И хотя Хлебников был человеком несословным, почитал его генерал не купцом токмо, но радетелем интересов империи, мужем взглядов государственных, достойным и честным.

Потому все в душе генерала возмутилось, когда выслушал он намек графа о причастности Хлебникова к сокрытию беглого крестьянина Толстых. Однако губернатор ничем не выдал своих чувств. Сухо простился с поручиком, пообещав рассмотреть его прошение и досконально разобраться во всем. Дождался, пока визитер покинет дом, и отослал дежурного гренадера с поручением найти и передать просьбу (именно просьбу, а не распоряжение) — явиться к нему комиссионеру Хлебникову.

Гренадер вернулся через полчаса и доложил, что Хлебникова ему отыскать не удалось — тот убыл с ревизией в одну из факторий компании, но обещался к вечеру воротиться. Хозяину избы, где квартирует комиссионер, оставлен наказ передать господину Хлебникову слова его превосходительства, и тот побожился сразу же направить своего постояльца к губернатору.

«Что ж, может, оно и к лучшему…» — решил про себя Кошелев, не единожды замечавший, что добрые дела наспех не делаются, скорые выводы хороши в бою, но не там, где речь идет о судьбе человека.

Дневные заботы закрутили губернатора, и на время он забыл о прошении Толстого. Успевший вместе с Резановым побывать и на пристани, где производились выгрузка и переноска листового железа, предназначенного для нужд поселенцев, с борта «Надежды» в береговые магазины, и на главной площади Петропавловска, где под руководством академика живописи Курляндцева, страдающего от мочекаменной болезни, но готового, по его словам, «ради высокого искусства не пощадить живота своего», велись работы по возведению пьедестала для будущего памятника мореплавателю Лаперузу, некогда пришвартовавшемуся здесь, генерал Кошелев не заметил, как наступил вечер.

Поужинав с посланником и Елизаветой Яковлевной, непривычно тихой и молчаливой, Павел Иванович прошел в свои апартаменты и, невзирая на теплый вечер, приказал слуге растопить камин — ныла нога, простреленная французской пулей на Чертовом мосту во время перехода через Альпы. Когда сухие дрова весело затрещали, генерал закрыл глаза, стараясь расслабиться.

Тепло стало разливаться по телу, притупляя боль, и тут дверь в кабинет отворилась.

— Разрешите, ваше превосходительство? — Склонив голову, чтобы не удариться о притолоку, через порог шагнул Кирилл Хлебников.

«Почему без доклада? Ах да, я же сам приказал впустить ко мне комиссионера немедля, как явится…»

— Проходите, Кирилла Тимофеевич, располагайтесь… — указал Кошелев на стул, стоящий напротив.

Кошелев впервые за годы их знакомства обратился к Хлебникову так запросто, словно подчеркивая особый, доверительный характер предстоящей беседы.

Кратко рассказав о визите графа Толстого, генерал умолк, ожидая от Хлебникова объяснений или опровержений сказанному. Кирилл во время речи губернатора ничем своего волнения не выдал.

— Так сие — истина? Приказчик Плотников — беглый крепостной? — не дождавшись, когда комиссионер заговорит, снова нарушил тишину генерал. — Извольте отвечать, Кирилла Тимофеевич…

— Не смею кривить душой перед вашим превосходительством… Сие — правда, — посмотрев в глаза губернатору, наконец вымолвил тот. — И все же, ваше превосходительство, прошу вас учесть, что…

И поначалу сбивчиво, потом вдохновляясь все боле и боле (откуда только красноречие взялось?), выложил Кирилл Кошелеву все как на духу. И то, почему Абросим Плотников от своих господ в бега подался, и то, как чудом уцелел он, один из всего русского заселения на Ситхе, и как был захвачен пиратами и доставлен на Камчатку, где среди разбойников Креста столкнулся с родным отцом, с коим ни разу доселе не встречался. И еще поведал комиссионер генералу, как не захотел Абросим остаться у разбойных людей, как спас жизнь ему, Хлебникову, когда переметнувшийся к Кресту приказчик Гузнищевский с ним поквитаться задумал. Спас, потеряв при этом своего так счастливо обретенного незадолго перед этим родителя…

— Плотников — человек преданный и надежный… Я в том на Святом писании поклясться могу. Я ему, как самому себе, верю… Да и делами своими добрыми он свой грех, ежели за ним каковой был, давно перед Богом и людьми замолил… Вы, позвольте заметить, и сами, ваше превосходительство, его знаете…

— Все так… — после долгой паузы произнес генерал, когда комиссионер закончил свой рассказ. — Только шила-то в мешке не утаишь… Беглый крепостной, он и на Камчатке — беглый… К тому же граф, думаю, одним визитом ко мне не успокоится, от своих прав не отступит. Закон на его стороне. И я, как наместник государевой власти в крае, обязан ему оказать в поимке беглого холопа всяческое содействие…

Тут Кошелев снова умолк. Хлебников тоже молчал, почувствовав в губернаторе внутреннее борение. Так оно и было.

Павел Иванович от природы не был жесток. В бою случалось ему действовать безжалостно, однако на то и — война. Оказавшись на чиновничьей стезе, Кошелев проявлял твердость, требовательность к подчиненным, но наказаниями не злоупотреблял. Дух отеческой заботы о тех, над кем властвуешь, свойственный большинству суворовских воспитанников, не выветрился в нем. Кошелев, например, давно считал крепостное ярмо пережитком прошлого. Не имевший больших имений и тысяч крепостных душ, он по получении отцовского наследства дал крестьянам в своей деревушке вольную. Потому и желание графа заковать Плотникова и предать суду воспринял без сочувствия. И хотя как блюститель имперских законов генерал понимал правомерность требований Толстого, поклонник Руссо в нем всей душой восставал против выдачи скандальному графу друга компанейского комиссионера.

В эти минуты борьбы служебного долга с человеческими чувствами внезапно вспомнилось давнее.

…Он, Кошелев, уже однажды оказывался перед подобным выбором. Во время подавления польского восстания суворовскими гренадерами стал Кошелев, в ту пору капитан, свидетелем, как раненый конфедерат вступился за русского солдата, избиваемого в лекарской палатке ротным командиром. Заступничество сие обернулось трагедией: офицер от полученного удара скончался, а молодого поляка взяли под арест, и не прояви тогда Павел Иванович честность, не поступи он по совести, приняв сторону бывшего врага, лишили бы пленного повстанца головы. Перед строгим полевым судом капитан Кошелев, к удивлению многих однополчан, раскрыл истинную картину происшедшего, смягчив тем самым строгость приговора. Смертную казнь польскому волонтеру, как бишь его — Евглевскому, заменили каторгой… Фамилия поляка оттого так памятна Павлу Ивановичу, что ему самому выступление на суде стоило неодобрения полкового офицерского собрания.

Тогда-то и наткнулся будущий камчатский губернатор в «Карманном оракуле» на изречение Грасиана, не раз помогавшего ему своими советами.

«Да будет твоя совесть мерилом твоей правоты и строгость собственного приговора важнее чужих мнений. Не делай неподобающего, страшась не суда людского, а голоса собственного благоразумия…» — эта фраза, вдруг снова пришедшая на ум Павлу Ивановичу, определила судьбу Абросима Плотникова.

— Господь мне судья… — возвращаясь к прерванному разговору, произнес генерал. — Не умею быть неблагодарным… А посему с упомянутым прошением поручика Толстого мы поступим так… — Тут Кошелев тяжело поднялся, подошел к столу, нашел на нем нужный лист и, возвратясь к камину, бросил в огонь. Прочитав в широко открытых глазах комиссионера немой вопрос, добавил: — Вам же, Кирилла Тимофеевич, надлежит отослать приказчика Плотникова куда-нибудь подальше, скажем в Охотск, с неотложным поручением… А оттуда с первым же компанейским судном — в наши американские колонии… Там, надеюсь, ваш друг будет в безопасности, по крайней мере в ближайшие годы… Подорожную для него завтра получите в моей канцелярии. А сейчас, сударь, прошу меня извинить, день был трудным…

Хлебников поднялся со стула, поклонился и, еще не зная, верить или не верить счастливому решению судьбы Абросима, направился к двери. У порога остановился, чтобы поблагодарить губернатора, но слова застряли в горле. Он только вдругорядь поклонился и шагнул из кабинета, осторожно прикрыв дверь.

Губернатор же долго смотрел на огонь, где только горстка пепла напоминала о прошении поручика Толстого.

Глава третья

1

Четвертый день бушевал океан. Как разгневанный полководец, бросал на штурм базальтовых скал новые и новые армады воинов — свинцовых волн в пенных шапках. Остервенело неслись они на камни, разбивались о них с грохотом и стоном. Взмывали ввысь тысячи соленых брызг, точно души погибших в бою ратников. Со змеиным шипением сползала с утесов пена. Откатывалось назад морское воинство, а береговая твердыня оставалась непоколебимой. Но это на первый взгляд… Удар за ударом, атака за атакой вода подтачивала базальт, придавая ему новую форму, отвоевывая у суши все новые и новые куски.

Извечное противостояние двух начал — земли и моря. Покоя и движения. Наглядный урок для любого философа…

Однако человеку, шедшему по берегу океана во главе небольшого, но до зубов вооруженного отряда, было не до философских обобщений. Его интересовали следы, оставленные на скалах тем, кого уже несколько дней преследовал он со своими людьми.

Говорят, что камни не хранят следов. Но Иннокентий Гузнищевский, побратим и правая рука атамана Креста, за годы скитаний узнал, что это не так, — следы остаются везде. Вот и сейчас вместе с одним из ватажников — коренастым, смуглолицым камчадалом — они, присев на корточки, осматривали камни на склоне, поросшие острой как бритва травой и кустами бурьяна. Взгляд следопытов сразу же усмотрел приметы, о многом рассказавшие им. Нитка грубого сукна, зацепившаяся за куст, засохшая капля крови на травинке, росчерк лошадиного копыта на кромке земли… Так и есть — обоз проходил здесь. Обоз, за которым давно охотился Иннокентий. Обнаруженные только что следы вкупе с отпечатками, оставленными путниками на последней ночевке, говорили, что обоз небольшой: три лошади с поклажей и четверо людей. Один из них, обутый в мягкие торбасы, очевидно, из местных — проводник. Трое других — в кованых сапогах — казаки или служащие. О том, что обоз компанейский, то есть принадлежащий злейшим врагам Креста и самого Гузнищевского, поведала Иннокентию еще одна находка — обрывок мешковины со звездной меткой. Такие он сам не единожды впечатывал на компанейскую тару, будучи приказчиком. А ежели так, то лучше ничего и не придумаешь! У Иннокентия в отряде — восемь человек. Все людишки проверенные, смертоубийством и разбоем повязанные. И не робкого десятка. При любом раскладе — двое на одного. Соотношение для нападающих немаловажное: обороняться всегда легче. Если же удастся подкрепить этот перевес в людях внезапностью, то победа будет обеспечена.

Чтобы исключить любую оплошность, помощник атамана вел отряд с необычайной осторожностью. Наверстывал расстояние между ним и преследуемыми только во время ночных переходов. Костры не жгли и старались поменьше вести разговоров. В пустынной местности и дым, и людской говор выдадут погоню с головой.

Теперь, если судить по свежим следам, их от обоза отделяло не более четверти часа быстрой ходьбы. Гузнищевский приказал ватажникам усилить бдительность, а сам, отрываясь от разглядывания камней, то и дело прикладывал к глазу дальнозоркую трубку — подарок давнего союзника Креста, иноземного капитана Барбера. Вскоре он увидел тех, за кем шел по пятам все эти дни. Верстах в полутора впереди них по горному кряжу двигались четверо путников, ведя на поводу трех груженых лошадей.

Иннокентий разглядел идущих с обозом старика камчадала и трех вооруженных казаков. Когда же один обернулся и посмотрел в сторону Гузнищевского, тот чуть было не потерял голову и не выпалил по этому человеку из ружья. Благо, вовремя спохватился, что на таком расстоянии оружие бессильно, а переполох наделать может.

Не зря говорят, ретивому охотнику добыча сама в руки идет! Ох, неспроста гнал ватажников по камням и болотам Иннокентий! Обозник, коего признал через волшебный окуляр помощник атамана, — Аброська Плотников, — стоил того!

У Гузнищевского аж в глазах позеленело — ему есть за что поквитаться с новоявленным приказчиком. И здесь не одни лишь старые счеты… За последнее время ох и много напаскудил ватажникам плотниковский отпрыск. Под руководством недоброй памяти комиссионера Хлебникова, объединив усилия с гренадерами капитана Федотова, он наставил лесным людям столько рогаток, что и черт ногу сломит. Одним словом, удача все чаще стала изменять крестовской ватаге. Стали встречать разбойники отпор даже в самых отдаленных факториях. Не проходило месяца, чтобы ватажники не попадали в засады, не теряли товарищей в кровавых стычках. За каждый тюк с пушниной приходилось теперь платить жизнями заединщиков. Ватажники начали роптать. И атаман Крест — конечно, не без подсказки побратима Гузнищевского — стал подумывать, что пора искать угол потеплее и понадежнее, чем Камчатка. Тем паче уже и возраст не тот, чтобы по тайге, аки зайцы от гончих, прятаться, да и добра от трудов многолетних накоплено немало — можно подумать об отдыхе.

Правда, тут разошлись во мнении атаман и его побратим. Крест мечтал при помощи капитана Барбера податься на какой-нибудь южный островок, чтобы скоротать остатние годы в кругу покорных туземцев и ласковых темнокожих жен. Иннокентий же сговаривал друга осесть на родной матерой земле. Погулять еще пару-тройку лет вдоль Сибирского тракта, чтобы опосля, разжившись пашпортами, перебраться куда-нибудь в центр России или же в какую-нибудь европейскую страну — с большими деньгами нигде не пропадешь!

В один из долгих вечеров, когда вели они с Крестом споры-разговоры, и получил Гузнищевский весточку от своего верного соглядатая — петропавловского кабатчика: дескать, вышел намедни обоз, который направляется на юг полуострова. Испросив у Креста семерых ватажников, пустился Иннокентий в погоню, словно волк, почуявший запах добычи. И если для кого-то такое сравнение могло бы показаться обидным, то для помощника атамана оно — в самый раз. И чутье, и повадки у Гузнищевского действительно волчьи. Даже улыбка похожа на оскал. Вроде лыбится, лыбится, миг — и зубы на глотке сомкнет! Звериное чутье еще в начале гона подсказало Гузнищевскому, что предприятие, которое он затеял, — необычное, решающее для него.

Солнце стало клониться к закату, когда обоз, уже хорошо различимый и без зрительной трубки, углубился в прибрежный лес.

«Неужели заметили погоню?» — встревожился Иннокентий. Преодолевать открытое пространство от кромки океана до опушки под стволами трех ружей ему не хотелось. Тут и перевес отряда может превратиться в комбинацию из трех пальцев… Потому помощник атамана приказал своим людям залечь и направил вперед камчадала и одного из ватажников на разведку.

Не прошло и часа, как разведчики вернулись с доброй вестью: неподалеку от опушки на берегу небольшой речки обозники устраиваются на ночлег. Погони они, видимо, не обнаружили.

В подтверждение этих слов вскоре над лесом поднялась тонкая струйка дыма. «Вечерять готовятся», — подумал Иннокентий, вдруг вспомнив, что с рассвета маковой росинки во рту не держал. «Авось похлебка обозная до нас остыть не успеет…» — криво усмехнулся он и, кивнув ватажникам: «Пошли!» — упруго зашагал к темнеющему впереди лесу.

2

Для чего дана нам эта жизнь?

Для того только, чтобы, полюбовавшись короткое мгновенье белым светом, исчезнуть в вечной тьме, не ведая, что оставляем за плечами… Есть ли смысл во всех деяниях человеческих, сменяющих друг друга тревогах, печалях и радостях, когда никому не избежать грядущей разлуки со всем тем, что так дорого живому?

Может, спасаясь от приступов отчаяния, и придумало себе человечество игрушки-утешения, дав им звонкие, завораживающие имена: Вера, Надежда, Любовь, Долг, Честь… Имена эти обрели власть над людскими душами и умами, скрасив миллионам Homo sapiens последние мгновенья в этом мире.

«Но первой из них была любовь…» — сказано в Священном писании. Не святотатствуя, заметим: первой, но не единственной! Дружба — вот величайшее изобретение разумных существ, единоутробная сестра любви.

Друзьями делаются случайно и незаметно, не давая определения соединяющей родственные души симпатии, не болтая о ней непрестанно, ничего не требуя друг от друга во имя дружбы, а просто совершая один для другого все, что возможно.

Истинно, герой проверяется сражением, а друг — бедой.

…Абросим Плотников, привалившись спиной к стволу огромной лиственницы, некогда поваленной ураганом, полулежал с закрытыми глазами, как мертвяк. Только подрагивающие ресницы говорили, что человек жив и, вероятно, просто спит — безмятежно, как младенец. Но и это впечатление тоже было обманчивым. Блаженно вытянув натруженные за дневной переход ноги, закрыв глаза, Абросим не спал, а предавался своим думам: мечтал и вспоминал одновременно.

Струившаяся неподалеку речушка, негромкий пересвист вечерних птах, перешептывание ветерка с кронами деревьев немало споспешествовали неторопкому течению его мыслей.

Нынешние размышления приказчика словно оттеняли ту поспешность, с которой собрался он в путь, простился с надежным другом Кириллом и погнал доверенный ему компанейский обоз к крепостце Озерской на южной оконечности полуострова.

Движение обоза по местному бездорожью походило то ли на бегство, то ли на погоню. Да так оно и было. Абросим, несмотря на уверения Хлебникова, что сам губернатор взял его под свое покровительство, опасался, не веря ни барской ласке, ни офицерскому благородству, погони сыскарей капитана Федотова и в то же время не хотел опоздать на пакетбот, который должен отправиться из Озерской гавани на матерую землю через две недели. Капитаном на судне был старый знакомый Хлебникова, мичман Штейнгель, человек добропорядочный и честный, что должно было способствовать планам, которые составили для Абросима друзья. Опоздание же на пакетбот заставило бы Плотникова остаться на полуострове до следующей навигации и, значит, начисто лишало его возможности попасть на компанейский корабль «Юнона», идущий на Кадьяк еще до наступления осенних штормов.

Нет, никак не мог Абросим опоздать на «Юнону». Ведь от Кадьяка, при попутном ветре, всего неделя-полторы плавания до Ситхи, куда, по словам всесильного государева посланника Резанова, должна вскоре отправиться военная экспедиция на шлюпе «Нева», чтобы отбить у восставших индейцев Архангельское заселение и весь архипелаг. Если будет на то Господня воля, Абросим непременно окажется в экспедиции, где, конечно, нужны люди, знающие острова. А кто, окромя его, лучше знает Ситху и окрестности бывшего русского заселения? Значит, непременно попадет Абросим в экспедицию и у него появится надежда встретиться с Айакаханн — замечательной девушкой с огненными волосами. Это к ней, единственной из всех женщин после смерти суженой его Насти, тянется сердце Абросима. О ней одной мечтал он два долгих года, проведенных на Камчатке… И пускай Плотникову неведомо, какая баталия случится на островах, сумеют ли одолеть воинственных колошей русские поселенцы, не о том сейчас его думы. Абросим верит, что обязательно отыщет Подругу Огня. Сердце подсказывает ему, что Айакаханн тоже ждет встречи с ним, что она — жива, что с ней ничего не случилось. Да, их новая встреча с Айакаханн будет прекрасной!

Абросим представил, как навстречу ему рванется любимая, забыв о свойственной индейцам сдержанности, как взметнутся на бегу ее огненные волосы, заслоняя собой весь белый свет…

Мысли эти так захватили Плотникова, что ему почудилось: открой он глаза и — увидит Подругу Огня прямо перед собой. Поддавшись иллюзии, Абросим размежил ресницы, и тут несколько вспышек блеснуло из-за деревьев, окружавших поляну. И прежде чем до Плотникова донесся гром залпа — последний из звуков его земной жизни, — что-то яркое, как волосы Айакаханн, вспыхнуло у него перед глазами. И мир погрузился во тьму.

…Все остальное происходило уже без него. Сраженные выстрелами, упали казаки. Из всего обоза после первого залпа остался в живых только проводник. Раненный в плечо, старик камчадал нашел в себе силы уползти в ивовые заросли, пока люди в лесу перезаряжали ружья. Притаившись в кустарнике, проводник увидел, как те, кто напал на них, дали еще один залп по лежащим обозникам. Потом на поляну, держа оружие на изготовку, вышли несколько бородачей и один немолодой мужчина с лицом гладким, как у юноши. Он показался старику знакомым, да вот не вспомнить с перепугу, где и когда встречались. Этот человек без бороды, которого старик про себя назвал Гололицым, вел себя как хозяин. Когда он говорил, остальные молчали. Никто из нападавших не прикоснулся к тюкам, пока безбородый не осмотрел их и не пошарил в сумках и за пазухами убитых.

Старый камчадал прижал к ране ладонь, не отрывая глаз от Гололицего.

Тот подошел к телу приказчика, неожиданно ударил убитого сапогом, поднял и повесил себе на плечо его сумку, даже не заглянув в нее. Потом сплюнул и отвернулся, словно хотел отойти прочь. Вдруг снова наклонился над телом и рванул с шеи приказчика шнурок. Поднес к глазам добычу, издали похожую на амулет. Сплюнул еще раз и зашвырнул трофей в заросли, где притаился проводник.

То, что случилось потом, еще больше напугало старика. По приказу Гололицего разбойники притащили на поляну охапки валежника, крест-накрест сложили на них мертвецов и подожгли хворост. Огонь набрал силу и озарил поляну, уже начавшую погружаться в вечернюю мглу. Проводник отполз подальше в заросли, продолжая осторожно наблюдать за разбойниками.

«Неужели они будут их есть? Но ведь белые не едят своих людей!»

…Когда-то, в далеком детстве, отец Уягала — шаман родного острожка — рассказывал ему, что есть в тайге оборотни, которые питаются человеческой кровью и поедают тела путников, попавших им в лапы. Уягал слушал отцовские сказки, затаив дыханье, и верил каждому слову. Когда он стал охотником, убедился — таких чудищ в лесу нет. Есть звери, и есть люди. Некоторые из людей сами похожи на зверей, но все же сохраняют человечье обличие. А вот сегодня, много лет спустя, к Уягалу снова вернулись детские страхи. Старому камчадалу показалось, что вот-вот появятся у Гололицего волчьи клыки и он покроется звериной шерстью.

Но не превратились безбородый и его спутники в лесных чудовищ, не стали они есть поверженных врагов… Дождавшись, пока тела почернеют в пламени и по округе поползет сладковатый запах горящей человеческой плоти, Гололицый что-то громко сказал подручным. Те сноровисто навьючили лошадей, подняли ружья убитых и покинули поляну, двигаясь в сторону, обратную той, куда направлялся обоз.

Трясущийся от пережитых страхов и обессиленный от потери крови, Уягал подождал, когда совсем стемнеет и страшный костер начнет затухать, и наконец выбрался из укрытия. Он передвигался сначала ползком, потом на четвереньках, стараясь опираться больше на здоровую левую руку. Простреленное правое плечо кровоточило, но кость, похоже, была не задета.

Переползание на карачках давалось старику с трудом. Неожиданно его пальцы наткнулись на что-то твердое. Он поднял его из травы и в бликах догорающего костра увидел крест с обрывком шнурка. Крест был из металла, и скорее ощупью, чем зрением, Уягал определил, что на нем изображен человек с раскинутыми руками. Старик видел такие кресты у белых людей. Он даже знал имена человека, изображенного на них. Белые люди называли его то Иисусом, то Христом, и был этот человек с двумя именами для них такой же Бог, как для людей его рода живущий за тучами Пихлач.

Должно быть, этот крест и снял Гололицый с убитого приказчика. Снял и бросил, как ненужную вещь. Но почему он выбросил своего Бога в траву? Или Гололицый не верит никаким богам?

Напоминание о Пихлаче словно сдернуло с глаз камчадала пелену. Уягал вспомнил, где встречал Гололицего прежде.

Несколько зим назад он ходил со шкурками речного бобра в факторию торговой компании, и Гололицый брал у него шкурки, давая взамен огненную воду и суконные одеяла. Уже тогда Гололицый вел себя, как змея, извивался, хитрил и дал одеял меньше, чем обещал.

Потом еще раз встречался Уягал с этим злым человеком — когда провожал белого комиссионера к одному из острожков. Тогда у священного камня Гололицый, тоже шедший с ними, хотел унести дары, которые люди оставили для Камака. Комиссионер не разрешил. Гололицый был очень сердит. Уягал сказал доброму комиссионеру: надо бояться беды. Тот не услышал Уягала, и вот беда нашла обоз, который повел он в ту сторону, куда летят осенью птицы. Теперь еще большая беда грозит и самому старику, и тому белому комиссионеру, и всем добрым людям, потому что злой дух вселился в Гололицего. Спастись от него трудно… Может быть, крест с изображением Бога белых людей защитит от беды?

Камчадал с трудом поднялся с четверенек и побрел вслед за ушедшими ватажниками. Лучше идти по следу врага, если не хочешь быть им обнаруженным.

Некоторое время спустя, когда угли почти догорели и лишь кое-где вспыхивали синими и красными огоньками, с шумом разодрав ветки, на поляну вышел хозяин здешних урманов — медведь исполинских размеров. Оглушительным рыком он объявил о своем первенстве на этой земле. Прислушался, не раздастся ли ответный рык соперника. Тихо. Даже ночные птахи замолкли от этих жутких звуков. Некому спорить с исполином.

Зверь неторопливо направился к пепелищу. Принюхался: пахнет гарью и человеком. Гарь — это огонь, но огонь, уже утративший силу. Человек — это добыча, еда. Вообще-то медведи на Камчатке предпочитают лососей и оленей, крайне редко нападая на людей. Но этот, видать, уже когда-то попробовал человечинку. Потому он попытался лапой зацепить обгорелую конечность одного из казаков. Это почти удалось зверю, но тут он ступил на еще горячий уголь и заверещал, как медвежонок. Обошел костровище. Сделал еще попытку дотянуться до останков. Снова неудачно. Это привело лесного хозяина в ярость. Он поднялся на задние лапы во весь свой могучий рост и снова зарычал, словно пытаясь запугать неведомого врага.

И вдруг чуткий медвежий нюх уловил другой знакомый запах — запах свежей крови. Так пахнет подранок. Такая добыча показалась медведю предпочтительней горелого мяса. Он опустился на четыре лапы и двинулся в ту сторону, куда недавно ушел раненый камчадал.

3

В петропавловском кабаке этим вечером было оживленно. От горящего, несмотря на душный вечер, очага и от десятка раскуренных моряками трубок шел синий дым. Рекой лились разбавленное ключевой водой дешевое вино и с одной кружки опрокидывающая неопытного выпивоху «казенка». В тесном для такого количества народа помещении перемешались запахи жареной оленины и запеченного лосося, крепкого табака, винных паров, мужского пота и душистой воды, коей пользуются господа. Раздавались то тут, то там взрывы хохота, перебранка, речи на французском и отборные российские ругательства. В этом шуме и гвалте никому и дела не было до двух таких же, как все вокруг, хмельных посетителей, стоящих у стойки с кружками в руках. Тому же, кто обратил бы на них внимание, вполне могло бы показаться, что это два старинных приятеля, забредших на огонек, хотя до нынешнего вечера эти двое ни разу не встречались.

Один — гладковыбритый мужчина средних лет с неестественной улыбкой и пронзительным взглядом, одетый, как дворянин, но вряд ли принадлежавший к этому сословию. Второй — более молодой, с обликом, в котором чувствовалась настоящая порода, не искаженная даже чертами завсегдатая питейных заведений.

Старший доверительно произнес:

— Да, перевелись на Руси по-настоящему усердные слуги, преданные роду и племени своего господина до конца дней… Всяк норовит обмануть, обокрасть! Продажные людишки… А все эти французы, с их вольтерами, робеспьерами… Просвещение, братство…

— Adandon — вот истинная причина бед, — на языке этих самых «робеспьеров» согласился с улыбчивым собеседником молодой человек. — Суть в том, что господа перестали верить в свою власть, а слуги — в подчиненность…

— Абсолютно с вами согласен, милостивый государь. Взять хотя бы наши кабаки да трактиры… Ведь сама возможность для низкого человека очутиться здесь за соседним столом с человеком чести порождает распущенность, вседозволенность… Вы посмотрите: какой сброд вокруг!

— Увы, у каждого удовольствия есть своя неприятная сторона… За возможность забыться в этом диком краю приходится платить тем, что закрываешь глаза на подобное соседство… Тем паче после второй кружки все эти рожи не кажутся такими отвратительными… Сказать по совести, меня куда более задевает отсутствие здесь карточного стола и подходящих партнеров…

— Ну, это, сударь, не проблема. Было бы желание… Что касается меня, так я с превеликим удовольствием составлю вам партию… Однако, чур, не пасовать, ставки будут высоки!

— Извольте.

По кивку гладковыбритого кабатчик освободил стол в углу заведения, вышвырнув за шиворот пьяного матроса. Смахнул рукавом рубахи остатки пищи. Затеплил спермацетовую свечу — редкую роскошь для здешних мест — в потемневшем шандале и, неумело кланяясь, пригласил господ к отведенному для них месту.

Те расположились за столом. Улыбчивый достал из кожаной сумки колоду карт. Поначалу вокруг игравших собралось несколько зевак, пытаясь уследить за ставками и прикупами. Но по мере того, как удача, благоволя то одному, то другому игроку, неоднократно передвинула с угла на угол стола пачку ассигнаций, а ендова была опорожнена несколько раз, круг зрителей распался. Одни предпочли зрелищу чужих побед и поражений общение с бутылкой, другие просто устали следить за выкрутасами чужих удач.

Когда же далеко за полночь кабатчик, ворча под нос, заменил вдругорядь оплывшую свечу и в заведении не осталось никого, кроме упомянутых игроков да двух мертвецки пьяных мужиков, заснувших на заплеванном полу, стало очевидно, что везет нынче все-таки больше молодому.

Проиграв почти сразу своему сопернику три тысячи рублей, он понемногу стал отыгрываться и к этому моменту не только вернул свои деньги, но и записал улыбчивому игроку еще двенадцать тысяч долгу.

Тот, к видимому удовольствию молодого человека, не выходил из игры, а невозмутимо продолжал проигрывать, точно задавшись целью испытать судьбу до конца. Ассигнации в его кожаной сумке вскоре закончились, но игра продолжалась под честное слово. Когда же на счету проигравшего оказалась сумма в двадцать тысяч, молодой игрок призвал партнера к расчету.

— Я не заплачу, — продолжая пьяно улыбаться, неожиданно трезвым голосом сказал тот.

— Это почему? Ежели у вас нет наличности, пожалуйте расписку…

— Нет-с, я не заплачу из принципа…

— Не понимаю…

— Вы все время передергивали, милостивый государь!

Тут молодой человек задумался, очевидно решая, как поступить: оскорбление было недвусмысленным. Потом усмехнулся:

— Да, черт вас подери, я передергиваю! Но очень не люблю, когда мне об этом говорят… Я выиграл двадцать тысяч, и ежели вы тотчас не пошлете полового за пером и чернилами и не дадите мне вексель, я размозжу вам голову этим шандалом! — Подтверждая свои намерения, молодой игрок протянул руку к подсвечнику, но взять его не успел, остановленный не столько насмешливым взглядом своего визави, сколько холодом двух стволов, упершихся ему в затылок.

— Что сие значит? — уже другим тоном спросил он.

— Ах, сударь, вы же давеча пытались убедить меня, что на счастье играют одни дураки… Так вот, я себя к их числу не причисляю. А посему привык исправлять ошибки фортуны, — улыбка на губах старшего игрока стала еще шире. — Разве ваш батюшка не наказывал вам никогда не садиться за игру с незнакомцами?.. Ну-ну, давайте без глупостей, — заметив нервное движение соперника, жестко произнес он. — Сила не на вашей стороне. А я вовсе не заинтересован в том, чтобы с вами случилось что-то неприятное…

В оценке ситуации улыбчивый был, пожалуй, прав. Чуть скосив глаза налево и направо, молодой человек увидел двух ражих питухов, недавно казавшихся мертвецки пьяными, а сейчас вставших у стола с длинными кавалерийскими пистолетами. Заросшие лица мужиков не сулили ничего доброго, а черные зрачки пистолетов напрочь отбивали охоту выяснять отношения при помощи шандала. И все же молодой игрок, будучи, несомненно, человеком не робкого десятка, повел себя так, словно ничего не случилось.

— Неужели вся эта карусель лишь затем, чтобы отнять мои три тысячи? Ну, еще часы и шпагу? Так ведь чтобы скрыть сие преступление, вам потребуется заплатить куда больше! Какой же вам расчет меня убивать?

— Вы абсолютно правы, милостивый государь… Да-с, убивать вас мне нет никакого резона. Напротив, сия игра — не более чем повод познакомиться с вами поближе и поговорить накоротке…

— Под дулами пистолетов?

— Ну, что вы… Сие мера вынужденная, вызванная некоторой горячностью вашего характера… Так вы готовы выслушать меня?

— Отчего же… Токмо соблаговолите соблюсти два условия…

— Какие?

— Возвратите мне карточный долг и отошлите ваших цепных псов на место!

— За этим дело не встанет, — улыбчивый дал знак подручным. Те беспрекословно отошли, хотя и смерили молодого игрока злыми взглядами, мол, при случае мы тебе попомним «цепных псов».

Никак не отреагировав на эту немую угрозу, молодой человек не спеша засунул за отворот камзола выигранные деньги, неторопливо прочитал расписку, начертанную улыбчивым на принесенном кабатчиком листе, и вежливо обратился к партнеру:

— Так-то оно лучше, сударь… Хотя ваше имя и написано неразборчиво, у меня нет оснований считать вас человеком непорядочным.

— Мое имя вам ничего не скажет, — осклабился его собеседник, — а вот ваше, граф Федор Иванович, мне хорошо известно…

— Откуда же, позвольте узнать?

— Слухом земля полнится… — старший игрок вдруг стремительно стер с лица улыбку. — Не пора ли поговорить о деле, ваше сиятельство?

Тут он поближе придвинул свой стул к графу и стал что-то негромко вещать ему.

Присутствовавшие при этом двое разбойников и трактирщик — старый глазей и доносчик атамана Креста, — как ни напрягали слух, ничего не смогли услышать. Им было видно только, что атаманов помощник, вечно улыбающийся Иннокентий Гузнищевский, крепко взял молодого графа в жомы, то есть в оборот. Тот на протяжении разговора более не ершился, не кидался в драку. Внимательно слушал, изредка согласно потряхивал кудрявой головой да подливал себе вина в глиняную кружку местного обжига.

Видать, этот граф умел залить за воротник, если по окончании беседы, попрощавшись с Гузнищевским, он вышел из кабака твердой походкой.

4

Конечно, Иннокентий рисковал, затевая встречу с графом. Риск был тем более велик, что ставка в его личной игре никак не равнялась тем жалким двадцати тысячам, кои он якобы проиграл молодому графу. На кону, можно сказать, была вся дальнейшая жизнь, ибо Иннокентий собрался в ближайшее время круто переменить судьбу. Думы о будущем житье-бытье, бродившие в голове Гузнищевского, как хмель в лесном пиве из еловых шишек, изобретенном его закадычным другом — атаманом Крестом, вылились в решение после разговора побратимов, случившегося в день возвращения Иннокентия из погони за компанейским обозом.

Бывший приказчик ввалился тогда в атаманов барак почерневший, заросший недельной щетиной. Бухнулся в ноги Кресту, чем несказанно удивил последнего, и произнес тусклым, бесцветным голосом:

— Прости, Серафимушка, не уберег я ватажников… Всех положил до единого… И обоз не взял! Видать, кто-то упредил компанейцев… В засаду попали мы, еле ноги унесли… Боюсь, не привел ли на хвосте ищеек федотовских… Рвать когти надо отседова, да поскорей!

— Цыц! Не гоношись. Встань и обскажи все ладом — неча балясы точить! — осадил дружка атаман, вглядываясь в его лицо: не было случая, чтобы Иннокентий без добычи в лагерь возвращался. Что-то тут не так…

Выслушав рассказ Гузнищевского, из которого следовало, что ватажников казаки захватили на привале, в упор расстреляв из ружей и пистолей, а самому Иннокентию чудом удалось спастись, Крест поскреб изрядно тронутую серебром бороду:

— Ну, погонь нам — что дохлая муха лосю! Десяток ватажников в скалах ее в один миг перещелкают… Хуже другое: людишек наших ты понапрасну сгубил и обоз прошляпил! Ну да ниче, и это переживем! Объясни-ка, чаво кипятишься-то так?

— Так ведь душа надрывается, Серафимушка! — блеснул глазами Иннокентий и принялся горячо убеждать побратима: мол, нынче самое время осуществить их давнюю мечту и покинуть полуостров. Да не просто на каком-нибудь промысловом суденышке и даже не на шхуне верного союзника Генри Барбера, а на собственном военном шлюпе, оснащенном полутора десятками пушек.

— Тогда и сэр Генри перед нами свою треуголку снимет и долу глаза опустит, — брызгал слюной Иннокентий. — Тогда нам никакой черт не страшен! Хошь на туземные острова подадимся, хошь в китайские моря — трепать жонги «морских шмелей», тамошних приватеров. А нет, так и у родимой матерой земли будет чем поживиться: щипли себе помаленьку пакетботы да компанейские суда… Супротив шлюпа никто не устоит!

— Это так. На рожон не попрешь! Так ведь и нам-то на корабельные пушки с голым пузом лезть никакого резону… — раздумчиво произнес Крест. Но Гузнищевский приметил, что задели побратима за живое слова о шлюпе, — суровое лицо атамана приобрело вдруг почти забытое выражение, какое видывал Иннокентий у своего дружка в пору, когда звался он Серафимом Ласточкиным, был сибирским купцом и совладельцем зверобойной компании. Значит, жива еще память о днях, когда стоял будущий атаман на мостике шитика и ветер с шумом наполнял паруса.

Ан другим стал Серафим. Более осторожным, а может быть, менее решительным. Тут же упрятал он азарт в глубине взора.

— Уж не о пришедшей ли в Петропавловский порт «Надежде» гутаришь?

— О ней, брат! О ней самой…

— Да мыслимое ли дело — на абордаж такого корабля с одними ружьями да ножами идтить?

— А что! Не мы же первые в сем рискованном предприятии… Слыхал небось о восстании Беньковского… Десятка три лет назад он тут же, на Камчатке, захватил военный корабль, и — токмо его и видели!

— Бабьи сказки все это…

— Все — чистая правда! Взяли корабль и уплыли… К тому же были у Беньковского людишки не нашим чета: кандальники да крестьяне…

— Видать, такой талан мужику привалил.

— Вот и я про то же баю, Серафимушка. Лопни мои глаза, ежели у нас не такой же случай! Упустим — вовек другого не представится… Надобно лишь действовать не наобум Лазаря, а с пониманием дела, по строгому плану. И такой план у меня есть…

Тут и пересказал Иннокентий атаману новости, полученные им от соглядатая. Мол, перед отправкой к Японским островам «Надежда» с рейда будет подведена поближе к причалу для загрузки воды и продовольствия. В это время большая часть команды и все офицеры, за исключением вахтенного, будут находиться на берегу, на прощальном ужине у губернатора. Само собой, такой ужин не обойдется без горячительных напитков, танцев и фейерверка. Вот это, по мнению Иннокентия, и есть самое время для налета на корабль. Нужно захватить на пристани шлюпки и баркас и подойти к «Надежде» с противоположного причалу борта. Для того же, чтобы оставшиеся на шлюпе матросы ничего не заподозрили, среди нападающих должен быть хотя бы один человек, пользующийся у команды безграничным доверием. И такой человек в Петропавловске, по словам кабатчика, имеется в наличии. Он — не из простых, не черная кость. Персона важная, офицер, да к тому же с графским титулом.

— И на кой хрен этому графу мы с корабельной затеей? — не удержался от вопроса атаман. — Он не нашего поля ягода…

— То-то и оно, Серафимушка, что граф сей токмо с виду граф, а в душе, аки мы, — сущий разбойник. А нам он может сгодиться, поелику шибко зол и на капитана корабля, и на самого государева посланника. Он их неоднократно в пьяном виде поносил непотребной бранью вместе со всем причетом. Чего господа промеж себя не поделили, пока неясно, но прибрать графа к рукам, при его страсти к картам и «казенке», будет нетрудно…

— Складно баешь… А про гренадер этого суки Федотова ты забыл? Да еще казаки, будь они прокляты…

— Этих надо выманить из острожка и направить по ложному следу!

— Ну, ладно. Пусть пофартит нам, сумеем выманить солдат и по тайге закрутим… Не впервой, чай… Пущай даже и на шлюп заберемся с энтим твоим графом, как его там… Но скажи мне, друг любезный, дальше-то чаво робить будем? Ни ты, ни я шлюпом не командовали!

— Об этом не печалься. Ты же сам сказывал: скоро в гости сэр Генри пожалует. На первый случай у него морехода опытного перехватим… Потом, не всей же команде будем глотки резать подряд. Одного-двух порешим на глазах у прочих, те — сразу сговорчивее будут… Авось сладим и со шлюпом!

— Ну, Иннокентий… — наконец сдался Крест. — Будь по-твоему! Заметано, собирайся в дорогу! Заворачивай графа на нашу сторону. Да смотри, чтобы он нас со всеми потрохами не продал… А я уж тут посуечусь, гренадер с казачками постараюсь из острожка выманить и подальше от порта завлечь…

Иннокентий отправился в Петропавловск, а Крест вызвал к себе верного подручного Хакима и дал ему особое задание.

Однако ни Крест, ни Хаким, ни ватажники, начавшие подготовку к захвату «Надежды», ни сном ни духом не ведали, что планы Гузнищевского вовсе не совпадают с тем, о чем он договорился с атаманом.

…Даже теперь, после встречи с графом, пообещавшим ватажникам свою помощь, отправляясь в ту самую бухту, где он уже не раз встречал шхуну капитана Барбера, Иннокентий следовал в первую очередь своим собственным устремлениям. Помешать им не должен был никто… Разве что старый проводник, оставленный Иннокентием недобитым на лесной поляне, где отряд Гузнищевского настиг обоз ненавистного Аброськи Плотникова… Но кто поверит россказням камчадала, по-русски неспособного двух слов толком связать? Да и, вероятно, нет его, подранка, в живых — порвал на куски тот медведь-людоед, что вышел к стоянке ватажников в ночь после захвата обоза. Таких чудовищ даже многое повидавшему Иннокентию опредь встречать не доводилось! Свирепый великан в полтора человеческих роста рухнул наземь, лишь получив в упор десяток порций свинца. Но и после этого он был еще жив, и ватажники добивали его топорами и кинжалами… Какую шкуру попортили, мать их ети! Зато поужинали медвежатиной и заснули как убитые…

Ватажников той ночью Иннокентий передушил одного за другим — пикнуть не успели. Ни одного свидетеля содеянному не оставил. Так оно надежней! Да и к чему делиться с кем-то полученной добычей!

В бумагах, какие вез при себе Плотников, целое состояние: закладные, доверенности на получение мехов в Охотской конторе… И что особо важно, есть в найденных бумагах Аброськи возможность отомстить еще одному злейшему врагу — комиссионеру Хлебникову, который доверил Плотникову помимо закладных все копейбухи с отчетностью за несколько лет. Появись в них некоторые приписки до того, как отправятся сии конторские книги с эстафетой в Санкт-Петербург, — и не миновать тогда чистоплюйному комиссионеру каторжной лямки! Тем паче уж в чем-чем, а по припискам-то никого равного Иннокентию не сыскать…

Надо только оказаться побыстрее на матерой земле. Раньше, чем прознают в компании о гибели обоза. Все эти обстоятельства заставили Гузнищевского действовать без колебаний.

Но он изменил бы самому себе, ежели бы даже в таком положении не оставил путей для отступления. Ведь авантюра с захватом хорошо вооруженного корабля, каким бы ни был продуманным план действий, все же остается авантюрой. Мало ли что может случиться… Скажем, опоздают на полчаса к месту сбора ватажники Креста, или задержится шхуна капитана Барбера. Или федотовские служаки не поддадутся на обман и останутся в крепости… А то и сам граф Федор Иванович вдруг надумает переметнуться назад, к своим попутчикам… Кто их, графьев, разберет? Тем паче, окромя офицерского слова, у Иннокентия ничего от поручика нет, а жизнь научила Гузнищевского ничьим словам не доверять. К тому же рожа у графа и впрямь воровская, разбойничья. Такой соврет — недорого возьмет! И что тогда? Захват шлюпа обернется западней, из коей никому не вырваться. Тут никакой талан не поможет…

Потому и намылился Иннокентий первым делом встретить иноземный корабль «Юникорн», чтобы потолковать с капитаном Генри Барбером с глазу на глаз. А чтобы разговор получился более доверительным, прихватил с собой Гузнищевский увесистый мешочек с золотом, вырученным от продажи в одной из факторий мехов, добытых во время набега на обоз.

Ежели сэр Генри окажется человеком рассудительным, то пусть потом судьба кому угодно ставит подножки. Кому угодно, но не Иннокентию Гузнищевскому… Ан нет — «Абросиму сыну Иванову Плотникову». Ведь так написано в пашпорте и в подорожной, лежащей у Гузнищевского за пазухой. Подписанной не кем-нибудь — самим губернатором Кошелевым.

Как слиток золота, греет новоявленному «Плотникову» обращение губернатора ко всем чиновным людям «оказывать подателю сего всяческое содействие».

Что ж, с сим документом никакие проверки не страшны, и до заветного Санкт-Петербурга остается — рукой подать!

5

«Милостивый государь Иван Осипович!

Я не описываю вашему высокопревосходительству сильных штормов и трудностей, которые в долговременных путешествиях обыкновенны, и, думаю, интересны для вас, милостивого государя, будут, когда узнать изволите, что мы теперь идем заведомо отведать здешнего равнодействия», — перо Резанова привычно быстро скользило по бумаге, словно не было за спиной у посланника утомительного дня. И не вспоминал он сейчас о превратностях своего пути на Камчатку, думая уже об ином, о новых опасностях, грозивших вверенной ему экспедиции.

Взяться за письмо к сибирскому генерал-губернатору Ивану Осиповичу Селифонтову побудил Николая Петровича не один только долг вежливости, но и обстоятельства, принуждающие шлюп «Надежда» отправиться на острова его Тензикубосного Величества — императора Японии на несколько дней раньше установленного срока. Следовательно, и вернуться на Камчатку экспедиция сможет раньше.

«Здесь, — продолжил свое послание Резанов, — выгрузя Российско-Американской компании товары, понизил я цены до невозможности, и каких жители не запомнят, снабдил батальон, госпиталь и хлебопашцев от компании безденежно разными потребностями, о чем уведомит ваше высокопревосходительство Павел Иванович, и теперь иду пробиваться к японским избыткам».

Поставив точку, Николай Петрович на минуту задумался, рассеянно покусывая кончик пера: стоит ли сообщать Селифонтову истинную причину такого скорого отплытия «Надежды» из Петропавловской бухты? Решил, что не стоит. Не к лицу государеву посланнику пользоваться слухами, полученными из такого ненадежного источника, как поручик Толстой. К тому же обеспечение безопасности экспедиции здесь, на Камчатке, — задача генерала Кошелева. Пускай его превосходительство сам объясняется с сибирским начальством, ежели, конечно, сочтет таковое объяснение необходимым. Дело же Резанова — любой ценой выполнить дипломатическую миссию. Об этом и следует напомнить сибирскому генерал-губернатору…

Обмакнув перо в походную чернильницу, сопровождавшую его в кругосветном вояже, камергер снова принялся за работу.

«Я должен буду в Японии зимовать и возвратиться сюда уповаю в июне месяце, а отсюда идти на Кадьяк или судно опять отправлю в Японию, буде торг открыт, — посвящал он наместника в свои планы. — Как провизия корабля нашего к тому времени кончится, то предписал я Охотской конторе оную заготовить и выслать с первою навигациею, а буде не случится там компанейских судов, то сообщил капитану над портом снабдить контору казенным транспортом и, дав хорошего офицера и штурмана, как можно скорее выслать провизию, дабы вверенная мне экспедиция вовсе не остановилась и не принуждена была зимовать здесь, что совершенно расстроит все предприятие и отяготит здешних жителей. Я всепокорнейше прошу вас, милостивого государя, совершившим первое кругом света путешествия соотчичам вашим, оказать начальничью вашу помощь и снабдить Охотский порт предписаньем».

Тут Николай Петрович остановился вновь. Перевел дух, глянул в окно, темное небо в котором было усыпано августовскими звездами. Но мысли камергера были в этот миг далеки от красот ночного неба. Он думал о своем адресате: как отреагирует наместник на просьбы руководителя экспедиции, окажет ли должное содействие! Опыт собственной службы в императорской канцелярии и в Сенате подсказывал посланнику, что увенчанные высокими чинами люди нередко принимают властные решения, ориентируясь не на государственную необходимость, а на собственное настроение. Кто может сказать, каким будет настроение Ивана Осиповича в день, когда перед ним окажется депеша Резанова? Потому на всякий случай нелишним будет намекнуть сибирскому генерал-губернатору на высочайшее покровительство и полное доверие, коими отмечены и кругосветный вояж, и лично камергер Резанов.

Улыбнувшись собственным размышлениям, Николай Петрович написал: «Я донес о сем его Императорскому Величеству, а также и о том, что на случай японцами позволения торга я оставлю там несколько человек и тотчас открою оной отвозом туда товаров, коих приказал я Охотской конторе выслать: юфти сколько есть, тысячу ровдугов и от пятидесяти до ста тысяч котиков, погрузя их вместе с провизиею. Ежели ж они в Японии не будут приняты, то отправлю их в Кантон обще с кадьякским грузом. Дай Бог, чтоб только удалось посольство мое; не думаю, чтоб полезно было застыть и моей экспедиции подобно лаксмановой…»

Тревога сегодняшнего дня, равно как и опасения за день грядущий, неожиданно выплеснулись в последних строках послания. А что, если поручик Толстой сказал генералу Кошелеву правду и экспедиции россиян действительно угрожает опасность? Глупо было бы, обойдя вокруг света, рискуя погибнуть в десятке штормов, переживя ужас корабельного бунта, вдруг сделаться жертвой каких-то разбойных людишек здесь, в Отечестве своем…

Николай Петрович как будто заново оказался участником тайного совета, проведенного нынче генерал-майором Кошелевым.

— Все очень серьезно, милостивые господа, — оглядев собравшихся у него Резанова, Крузенштерна, капитана Федотова и хромого коменданта Петропавловска, выделяя каждое слово, произнес генерал. — Намедни ко мне явился поручик Толстой и сообщил о заговоре, целью коего является захват вашего корабля, капитан-лейтенант…

Кривая улыбка, промелькнувшая на губах Крузенштерна при упоминании фамилии графа в близком соседстве со словом «серьезно», мгновенно испарилась: для морского офицера безопасность корабля — дело святое. И все же Крузенштерн не удержался от вопроса:

— Ваше превосходительство, простите мою дерзость, а вы уверены, что сия новость — не последствие ночи, проведенной графом за бутылкой португальского?

— Мне известна репутация графа… — жестко продолжал Павел Иванович. — Однако похоже, на сей раз он говорит правду… Его слова подтвердили признания кабатчика, коего с пристрастием допросили подчиненные капитана Федотова. Верно, капитан?

Краснолицый Федотов вскочил со стула и, щелкнув каблуками, громыхнул:

— Так точно, ваше превосходительство! Старый мошенник, конечно, упирался, но мы развязали ему язык…

— Посему, — дав знак исполняющему обязанности полицмейстера капитану вернуться на свое место, заключил Кошелев, — нам необходимо предпринять все меры, дабы не позволить злоумышленникам совершить задуманное. Пора положить предел беззаконию, творимому на полуострове ватагой этого негодяя Креста. Я уже дал распоряжения капитану Федотову и коменданту. Вам же, господин Крузенштерн, предлагаю ускорить подготовку «Надежды» к отплытию, а до того момента усилить вахтенную службу и нынче же перевести всю команду на шлюп. Надеюсь, ваше превосходительство, вы одобрите все эти меры? — обратился губернатор к молчавшему до сих пор Резанову.

— Предосторожность никогда не помешает. Со своей стороны, прошу вас, милостивый государь Павел Иванович, выделить мне личный эскорт, и не токмо на период нахождения на берегу, но и для плаванья в Японию. Сие послужит и улучшению вида посольства, и нашей общей безопасности.

— Извольте, ваше превосходительство. Сегодня же отдам распоряжение о предоставлении вам для караула шестерых гренадер с унтер-офицером и барабанщиком.

— Благодарю вас, генерал, — наклонил голову посланник. — Учитывая все опасности, угрожающие кораблю и посольской миссии его императорского величества, я намерен также удалить из состава оной поручика графа Толстого…

— Разрешите напомнить вашему превосходительству, что именно поручику мы обязаны имеющимися у нас сведениями о злоумышленниках, — попытался вступиться за графа не единожды пользовавшийся его хлебосольством капитан Федотов.

…Посланник тогда не удостоил старого служаку ответом, хотя сейчас, наедине с собой, он готов был согласиться, что поступил по отношению к поручику слишком строго. Но теперь, когда не от кого было скрывать свои истинные чувства, камергер мог признаться себе в том, что удаляет Толстого из миссии по одной-единственной причине — не может простить ему предательства в страшный день корабельного суда. «Предавший однажды предаст еще не раз», — попытался успокоить совесть камергер.

Он вновь принялся за письмо Селифонтову и о своем решении освободиться от скандального графа сообщил официально: «Я возвращаю также лейб-гвардии Преображенского полка поручика графа Толстого, раздоры во всей экспедиции посеявшего, и всепокорнейше прошу ваше высокопревосходительство, когда прибудет он в Иркутск, то принять начальничьи меры ваши, чтоб он не проживал в Москве и действительно к полку явился. Я доносил уже из Бразилии о его шалостях, а ныне повторил в донесении моем».

Думать о Толстом больше не хотелось, и вместе с тем пропало желание дописывать письмо, но камергер сделал усилие и завершил послание: «Отправляю также в Санкт-Петербург академика Курляндцева, с коим приключилась жестокая каменная болезнь, и в сопровождение ему даю кандидата медицины господина Брыкина, коим прошу вас, милостивого государя, оказать ваше покровительство и содействие».

«Ну, вот и все», — Николай Петрович отложил перо, пробежал взглядом написанное. Осадок на душе, возникший в связи с решением об отправке из экспедиции графа Толстого, все-таки не рассеялся. Посланник встал из-за стола, с хрустом потянулся и подошел к окну, выходившему в сад. Растворил створки, и сразу же в лицо пахнуло свежестью. Такая в центре России бывает только в начале октября. «Осень на Камчатке наступает раньше положенных сроков…» — подумалось Николаю Петровичу. Как-то сами собой нахлынули воспоминания.

Тихо. Звездно. Безветренно. Такие ночи очень любила его Аннушка. Светлая душа, она, бывало, часами простаивала у окна спальни, глядя в ночное небо, стараясь заметить падающую звезду, загадать желание… По сути, Аннушка всегда оставалась ребенком, девочкой, верящей в чудеса… Пока она была жива, Николай Петрович и сам был склонен к тому же, хотя никогда и не показывал вида. Теперь он знает, что чудес на свете вовсе нет, — смерть забирает у нас самых близких и самых дорогих людей…

Погруженный в невеселые думы, Резанов не сразу обратил внимание, что в саду кто-то есть. Легкий шум под окном вернул его к действительности. По песчаной дорожке, ведущей в глубь сада, шли мужчина и женщина. Они о чем-то негромко, но горячо спорили. А может, и не спорили, а объяснялись в любви… Камергер не смог разобрать ни слова, но голоса… Голоса говоривших были ему определенно знакомы.

Сначала посланник подумал, что кто-то из слуг коменданта, живущих во флигеле, воспользовался свободным временем, чтобы покрутить амуры. Но когда говорившие остановились, Николай Петрович узнал их. Женский голос, вне всякого сомнения, принадлежал супруге камчатского губернатора, а вот мужской, к великому изумлению посланника, был голосом комиссионера Российско-Американской компании Хлебникова.

«Вот те на… Одна в саду, в такой неурочный час да еще с человеком не нашего круга… — передернул плечами посланник, не зная, что и подумать. — Господи, куда движется мир? Неужели и моя Аннушка могла бы так?..»

Спеша отгородиться от своего нечаянного открытия, Резанов затворил створки окна: «Воистину Христос, находясь в пустыне, трижды избежал соблазна, а мы — простые смертные — принуждены жить в мире святотатства и кривых зеркал».

6

О, недремлющая совесть, наш вечный и несговорчивый судия! Скольких в общем-то добрых и не подлых людей довела ты, бессонная, до полного самоотречения и даже наложения на себя рук… Сколько благополучных и благородных семейств разрушила откровенным признанием оступившегося супруга, вместо того чтобы сохранить, благоразумно промолчав… Сколько служебных карьер загубила, не позволив человеку заглядывать в рот властям предержащим, старшим по чину… Скольких, однако, и спасла от лап сатаны. Ты — неоднократная победительница в схватке с людскими пороками, слабостями и соблазнами. И лишь в одном противостоянии не всегда удается тебе одержать победу. Там, где противницей твоей выступает Страсть — не Любовь, а именно антипод последней, в коей божественная составляющая, ведущая к вечному блаженству, подменена врагом человеческим одним, испепеляющим душу желанием…

Насколько богопротивны эти ее рассуждения, Елизавета Яковлевна понимала и сама. Разумом, но не сердцем… Сердце ее, воспитанное на французских романах, подсказывало генеральше, что crime passionnel только наполовину — преступление!

И это супруга камчатского губернатора ощущала снова и снова, получая одну за другой записки от графа, полные, как ей казалось, искреннего чувства. Хотя она и не ответила ни на одно из посланий графа, тем самым лишая кого бы то ни было возможности злословить по ее поводу, в душе у Лизы творилось нечто, объяснимое лишь одним словом — «сражение». С одной стороны, словно гренадеры, стояли ее совесть и стыд перед Богом, мужем и людьми, с другой — подобно вражеской коннице, налетали на них воспоминания, романтические надежды и соблазны, которые однажды уже чуть не толкнули Лизаньку Федорову на побег с графом Толстым из отеческого дома.

К торжеству лукавого, эти соблазны день за днем, шаг за шагом все больше теснили в душе Елизаветы Яковлевны оплот добрых чувств, нашептывая извечное: «Живем однова…» Молодая женщина, истосковавшаяся по свету, знакам внимания и тому состоянию влюбленности, которое, как шампанское, будоражит нашу жизнь, из последних сил сопротивлялась этой вновь вспыхнувшей страсти.

Когда же нынче, после заутрени, в будуаре генеральши непонятным образом очутилось очередное послание графа, в котором он просил о последнем свидании, Елизавета Яковлевна неожиданно прекратила сопротивление.

«Ma chere Lise! — писал граф. — Надеюсь, я могу еще так называть вас, помня нашу старую дружбу? По независящим от меня обстоятельствам, я принужден буду покинуть земли камчатские навсегда… Быть может, Провидение не даст мне больше счастья видеться с вами. Знайте же, вы одна для меня всю вселенную составляете и могли бы… Впрочем, для чего терзать ваше сердце? Оно у вас — чистое золото… Ежели у вас достанет решимости прийти на встречу к человеку, у коего нет ни одного друга, кроме собственной тени, то я буду ждать вас нынешним вечером в саду подле комендантского дома. Ежели нет, тогда прощайте навеки! Ваш граф Толстой».

Записка выпала у Лизы из рук, сердце ее затрепетало. Из разговора мужа с посланником она краем уха слышала, что графа собираются удалить из посольской миссии, сделав чуть ли не souffre douleur за все, что произошло на шлюпе во время вояжа. Потому слова Федора Ивановича «о последнем свидании» могли означать только одно — решение об его отправке с Камчатки принято бесповоротно…

Елизавета Яковлевна не смогла сдержать рыдания. До обеда она не выходила из комнаты — пыталась успокоиться и при помощи пудры и румян скрыть следы душевных мук. Однако это удалось ей плохо. За обедом все валилось у нее из рук, а во взгляде сквозила такая тоска, что даже Павел Иванович, обычно предельно сдержанный на людях, отбросил церемонность:

— Qu’avezvous, душа моя?

Елизавета Яковлевна только опустила глаза и не нашлась что ответить мужу.

«Точно, у нее мигрень… Все эти быстрые переезды, балы, заботы…» — попытался объяснить сам себе поведение супруги генерал. А та сидела ни жива ни мертва, боясь навлечь новые расспросы Павла Ивановича. По счастью, тревога за жену у губернатора вскоре была вытеснена другими заботами.

После обеда Кошелев ушел в кабинет и долго беседовал с глазу на глаз с Резановым. А Лиза, оставшись одна, разворошила les beaux restes своей московской любви к графу Толстому. Соизмеряя их со страстью, захлестнувшей ее душу теперь, она наконец-то призналась себе, что та давнишняя любовь не только не умерла, но стала смыслом ее жизни.

И еще одно горькое признание сделала себе генеральша: их с Кошелевым, такой счастливый со стороны, союз на самом деле для нее, Лизы, лишь уловка, попытка спастись от любви к графу. Попытка, которая не удалась…

Чистая правда, что в любимом человеке недостатки не замечаешь, а достоинства отыскиваются очень легко, даже если таковых и не имеется. Но Лиза, думая о Федоре Ивановиче, и не пыталась найти ответ, за что она полюбила его. К тому же Лиза всем своим существом чувствовала, что предмет ее страсти — при всех легендах, окружающих его, — все-таки был человеком незаурядным и достойным. Сердце подсказывало генеральше, что он не относился к разряду мужчин, которые волочатся за каждой юбкой и влюбляют в себя женщину, сто раз на дню повторяя ей, что у нее в устах рай, а в очах — блаженство и что все остальные дамы перед нею пустые куклы… Граф, при всей страстности своей натуры и приписываемым ему любовным победам, по глубокому убеждению Лизы, не был ловеласом. Даже будучи влюбленным, она это хорошо помнила по московской истории, он умел сохранять между собой и женщиной некую дистанцию и внешнюю бесстрастность. Но женское сердце обмануть трудно: никто не увлекается с такой силой, как бесстрастные люди! Перечитывая записки графа, она узнавала в них признаки того же чувства, которое владело ее душой.

Рой воспоминаний и сомнений так закружил голову Лизы, что она не заметила, как день сменился вечером. Слуга пригласил губернаторшу к ужину.

К несказанной радости генеральши, за столом, кроме хромого поручика-коменданта, его некрасивой жены и ее самой, не оказалось никого. Хозяин дома объяснил, что губернатор с Крузенштерном и другими офицерами уехали в порт по безотлагательным делам, а посланник, сославшись на недомогание, к ужину не вышел, попросив принести чаю в кабинет.

Ужин прошел в тягостном молчании. Находящаяся обычно в центре внимания, супруга губернатора на этот раз не проронила ни слова. Не отрывая глаз от тарелки, она проглотила несколько кусочков тающей во рту лососины и, пожелав хозяевам доброй ночи, поднялась к себе.

Присев на краешек кровати и крепко сцепив ладони, Елизавета Яковлевна задумалась. Так сидят пассажиры на палубе в момент выхода корабля в море, когда неизвестно, какие сюрпризы приготовит им плавание…

Между тем за окном совсем стемнело и стало удивительно тихо, словно природа, умаявшись за день, попросила у Господа миг покоя. В груди же у Лизы умиротворение никак не наступало. Все ближе и ближе решительная минута… «Идти — не идти?»

Когда же на часах в столовой пробило десять и дом погрузился в дремоту, генеральша накинула на плечи шаль — один из первых подарков Павла Ивановича — и, перекрестившись на образа, выскользнула из комнаты.

Ощупью по стене, стараясь, чтобы не скрипнули ступени, Лиза спустилась в темный коридор и отодвинула засов на двери черного хода.

Ночная тьма и свежесть сразу обступили ее. С минуту Лиза привыкала к мраку, потом разглядела тропинку, узнала ее: в последние недели генеральша не единожды гуляла здесь — и уже уверенней двинулась в глубь сада.

Однако далеко от дома Елизавета Яковлевна отойти не успела — ее кто-то окликнул. Сердце Кошелевой встрепенулось. Она глубоко вздохнула и двинулась на голос, раздвигая ветви.

Выглянувшая из-за деревьев луна осветила мужчину. Каково же было изумление Лизы, когда, приглядевшись, она обнаружила, что перед ней вовсе не тот, к кому она направлялась на свидание.

— Что вы здесь делаете в столь поздний час, Кирилла Тимофеевич? — не сумев скрыть досады, спросила губернаторша неожиданного визави. И тут же спохватилась: ведь Хлебников ее спаситель и ни в чем не виноват. — Простите, но вы меня просто напугали…

— Ваше превосходительство, неотложные обстоятельства побудили меня поступить столь дерзко и просить вас выслушать меня прямо сейчас… — с волнением произнес комиссионер.

«Вот и у этого свои обстоятельства…» — про себя горько улыбнулась генеральша, но сказала другое:

— Все это так странно… Ну что ж, милостивый государь, говорите… Только недолго. Время уже позднее… И потом, нас могут услышать…

Словно подтверждая эти слова, где-то неподалеку скрипнуло окно.

Выждав несколько мгновений, Хлебников заговорил тихим, но полным участия голосом:

— Да-да, ваше превосходительство, я понимаю, вас ждут…

— О чем это вы, сударь? — в словах Елизаветы Яковлевны зазвенели стальные нотки.

Комиссионер снова умолк, точно набираясь смелости, чтобы продолжать.

— Говорите же, иначе я немедля покину вас! — Кошелевой уже не терпелось знать, что же известно Кириллу Хлебникову.

— Прошу еще раз простить мою дерзость, — наконец набрался тот духу, — я знаю все, Елизавета Яковлевна… Нет-нет, позвольте мне договорить, ради всего святого… Вы можете отказать мне в милости еще когда-нибудь лицезреть вас, но теперь я прошу вас выслушать меня так, если бы с вами говорил ваш брат или друг, для коего вы…

— Но позвольте, Кирилла Тимофеевич, я не понимаю, о чем вы… — Кошелева повернулась, словно собираясь уйти, но осталась, точно говоря: «Выкладывайте, сударь, все, что у вас за душой!»

Комиссионер почувствовал это немое приказание. Он произнес почти шепотом, но с такой внутренней силой, какой от уравновешенного Кирилла генеральша просто не ожидала:

— Ваше превосходительство, человек, коему вы хотите довериться, играет вами… Поверьте, он недостоин вас! Вам нельзя туда, — Хлебников указал рукой в темноту сада… — Я не могу сейчас вам объяснить всего, что я знаю о нем, но, христа ради, умоляю вас, остановитесь!

Кошелевой показалось: еще миг — и Хлебников разрыдается, как ребенок. Ей стало вдруг до боли жаль его, жаль того, что он не понимает ее высокого чувства к Толстому и не знает самого графа таким, каким ее сердце знало его. Лиза вдруг поняла, что не находит в себе сил даже рассердиться на дерзкие слова этого нетитулованного человека, однажды уже спасшего ей жизнь, а теперь, по-видимому, желающего спасти ее честь.

— Может быть, вы и правы, Кирилла Тимофеевич, — задумчиво произнесла генеральша. — Может быть, вы в самом деле правы, — дрогнувшим голосом повторила она. — Наверное, это мой ангел-хранитель послал вас сюда, чтобы предостеречь меня… Я верю вам и хочу, чтобы вы поверили мне… Я сама знаю, что буду сожалеть о содеянном, буду несчастна оттого, что не послушалась вас теперь, но… — и Елизавета Яковлевна словно нырнула в бездонный колодец, — но я буду стократ несчастней, если сейчас вернусь в дом!.. Благодарю вас за все, Кирилла Тимофеевич, но не удерживайте меня боле…

Хлебников стоял и смотрел вослед удаляющейся Елизавете Яковлевне, пока та не исчезла во мраке. И тогда Кириллу вдруг пригрезилось, что она превратилась в одну из звезд, сорвавшихся с августовского небосклона в бездну, и никто уже не в состоянии остановить этот полет…

Как бы это ни показалось странным, но точно такой же образ возник и у графа Федора Ивановича, к которому спустя несколько минут, ориентируясь по какому-то сердечному компасу, вышла супруга губернатора. Она без слов прильнула к плечу графа, а тому, обнявшему ее, приблазнилось, что звезда с неба, прорезав черноту ночи, упала ему прямо на ладонь…

К чести поручика Толстого, надо заметить, что, целуя нежные, податливые губы chere Lise, он совершенно забыл о ждущем его после нынешней ночи ящике португальского. Трепетная, влюбленная в вас молодая женщина, к тому же пришедшая на свиданье вопреки супружескому долгу и страху перед мнением света, разве это не самый желанный выигрыш в любом пари?

7

Бывает, и сокол в силок влетает. А уж ласточка и подавно… Долетался соколик ясноглазый Серафим Ласточкин — грозный лесной атаман Крест — до недоброго часа, когда, уготовляя ловушку для других, сам угодил в западню. Видать, и впрямь есть предел Божьему терпению и человеческим слезам.

Седьмицу спустя после той ночи, когда супруга камчатского губернатора встретилась в саду комендантского дома с графом Толстым, деташемент — сводный отряд из гренадер, полусотни казаков и моряков-добровольцев «Надежды», — ведомый неугомонным капитаном Федотовым, вышел на поляну у подножия Черных скал, укрывающих логово атамана Креста.

Перед рассветом опытные казаки-пластуны без шума сняли у скального прохода дозорных ватажников. Служивший проводником петропавловский кабатчик, за посулы оставить его в живых приведший сюда врагов своего атамана, указал скрытую кустами щель в скалах — единственный путь к лагерю разбойников.

Опасливо протиснулись в нее служивые люди — не окажется ли каменный мешок гробом для них, нет ли тут засады? И, подбадриваемые командиром, осторожно двинулись вперед.

К небольшой долине, словно частоколом, окруженной лесистыми горами, отряд вышел, когда уже рассвело. В лагере посреди долины шла обычная утренняя жизнь. Кто-то пытался раздуть костер. Кто-то умывался, обливаясь водой из ковшей… По неторопкому ладу лагерного быта, по спокойному виду лесных обитателей, по отсутствию часовых чувствовалось: никто не ждет нападения.

Как гром среди ясного неба раздался залп гренадеров. Свинец смел почти всех ватажников, кто был вне землянок и шалашей. А взорам тех из них, кто оказался ранен или уцелел, предстало смертное видение: на лагерь четким шагом, ощетинясь штыками, под грохот армейского барабана двигалось солдатское каре, по обе стороны которого россыпью бежали казаки с саблями и шли люди с тесаками в руках, в незнакомых ватажникам мундирах.

Разбойники, которым чаще приходилось нападать из укрытия и, как правило, на необученных ратному делу людей, побежали. Нападавшие дали им вослед еще один залп и вступили в лагерь, добивая замешкавшихся и раненых штыками и тесаками. Уцелевшие умоляли о пощаде или кидались куда глаза глядят.

Единственным в стане, кто не потерял голову, оказался атаман Крест. Он забаррикадировался в своем жиле вместе с Хакимом и пятью преданными ватажниками, и теперь они из окон барака прицельно палили по нападавшим.

Выстрелы были столь метки, что гренадеры, казаки и матросы залегли.

Однако атаман, озирая поле битвы, понимал, что долго продержаться не удастся. Атакующие возьмут барак штурмом или просто сожгут вместе с защитниками. Очутиться же раньше времени в аду на сковородке Кресту не хотелось…

Надо уходить… Но куда? Бежать в сторону гор по открытому месту под градом пуль — дело почти столь же бессмысленное, как ожидание кончины в этом убежище. Долину окружают такие кручи, что, прежде чем вскарабкаешься, получишь в спину не один заряд свинца. А если и удастся залезть на скалы, то спасение все равно судьбой не обещано, ибо спуститься на другую сторону хребта еще труднее, чем взобраться наверх. К тому же загнанных в горы ватажников преследователям легче обложить со всех сторон и уморить голодом, как волка, попавшего в яму.

Нет, спастись можно, только пробившись сквозь строй нападавших к единственной дороге из долины — проходу в скалах, по которому пришли враги. Это кажется невозможным, но… Тут атаману пришла спасительная мысль — одно из тех внезапных озарений, которые не единожды выручали его из безвыходных положений.

— Станишники, братцы! Обложили нас! Нам теперича терять неча! Будем биться не на живот, а на смерть! Потому — целься лучше, штоб ни одной пули даром! А ты, Хакимка, валяй за мной! Мы щас энтим сукам феерверку устроим…

Атаман сдвинул тяжелый топчан и, поддев за металлическую скобу деревянную крышку, распахнул вход в подземелье. Стал спускаться по шаткой лестнице. Хаким последовал за бачкой Крестом.

Добравшись до пещеры, служившей сокровищницей и пороховым складом, татарин не сдержал возгласа восхищения, точно никогда впредь здесь не бывал. Коптилка с тюленьим жиром, зажженная атаманом, слабо освещала подземелье. Но даже этот неровный свет позволял разглядеть богатства, которые были собраны здесь за годы разбойничьей жизни. Большую часть пещеры занимали тюки с пушниной, связки ковров и дорогих тканей. Они лежали в пещере годами, как будто хозяина сокровищ вовсе не волновало, что подземная сырость может оказаться губительной для добычи. Сундуки, окованные медью, корзины, в которых насыпаны монеты разной чеканки…

Сколько бы раз ни видел это Хаким, у него всегда дух захватывало! Но что же хочет сделать бачка со всем этим добром?

Однако атаман направился не к сокровищам, а в дальний угол, где, накрытые просмоленной парусиной, теснились бочонки с порохом.

— Открывай, живо! — приказал он Хакиму, кивнув на один из бочонков.

Пока татарин возился с крышкой, Крест протиснулся к стене пещеры, завешенной циновкой, и сорвал эту занавеску. Открылась черная дыра высотой в человеческий рост.

«Потайной ход… — догадался Хаким. Он, несмотря на близость к атаману, ничего об этом лазе не знал. — Ай, хитрый бачка Крест! Все предусмотрел, слава Аллаху!»

Между тем атаман вернулся к помощнику, снял у того с головы малахай и наполнил его порохом. Потом взял в свободную руку коптилку и стал продвигаться к лазу, высыпая порох из шапки непрерывной полосой.

Только теперь до Хакима дошло: «Бачка хочет взорвать жило! А как же меха, золото, ковры, мечты о богатой жизни?» Ему захотелось броситься к сундукам, набить карманы монетами…

— Хакимка! — донесся из подземной галереи сердитый голос. — Ты че застрял, чертова кукла! Порох неси, живее! — И, догадавшись о мыслях помощника, атаман добавил: — Шут с ним, с добром, не до того щас! Чай не о двух головах на свет родимся — свою поберечь надо!

— У, шайтан! — сплюнул в сторону сокровищ татарин. Не раздумывая больше ни о брошенном богатстве, ни об оставленных наверху сотоварищах, схватил бочонок и полез за своим повелителем.

Когда атаман и Хаким, передвигаясь по проходу — где в полный рост, где на карачках, — выбрались на белый свет саженях в шестидесяти от атаманова жила, барак уже был окружен нападавшими. Из него еще раздавались редкие выстрелы, но было ясно, что скоро конец.

— Прости меня, Господи, грешника! — широко перекрестился атаман и поднес пламя коптилки к пороховой ленте, убегающей в подземелье. — Слушай, Хаким, татарская твоя башка! Как только рванет, беги за мной со всей мочи к скальному проходу… Там, у океана, — брат Иннокентий и шхуна Барбера! В них наша надежа, понял?

Хаким преданно кивнул, растянув в улыбке гнилозубый рот и раздувая рваные ноздри.

«Этот точно не предаст», — что-то похожее на признательность промелькнуло в душе атамана.

Взрыв потряс долину. Земля под Крестом и его помощником заходила ходуном, как это бывает при землетрясении. Взлетели в воздух остатки жила и всех, кто находился в нем и поблизости.

Крест и Хаким кинулись напрямик, в гущу ошарашенных взрывом врагов, — атаман с саблей и пистолетом, татарин — с подхваченным на бегу чьим-то пехотным ружьем.

Бросок разбойников был столь неожиданным и стремительным, что им удалось прорваться, не столкнувшись напрямую ни с одним из нападавших.

Когда же дым и пыль развеялись, беглецы были далеко. Их заметили у скального прохода, открыли пальбу, но расстояние было слишком большим.

— Ну-ка, глянь-ка, кто убег? — протянул зрительную трубу петропавловскому кабатчику капитан Федотов.

Бывший крестовский соглядатай приложил волшебное стекло к глазу и злорадно заметил:

— Никак сам атаман в бега подался, вашбродь!

— Чего лыбишься, гад! — Федотов сунул кулаком кабатчику в губы и, стряхивая капли крови с перчатки, бросил казачьему старшине: — Твои упустили! Раззявы… Чего стоишь? Догнать и доставить мне живым или мертвым!

Полтора десятка казаков, у которых имелся свой зуб на атамана, бросились в погоню, а гренадеры разбрелись по лагерю, выискивая уцелевших ватажников и стаскивая в кучу убитых.

…Около часа продолжался гон Креста и Хакима по каменному коридору, ведущему к океану. Расстояние между ними и казаками то сокращалось до расстояния двух полетов пули, то снова увеличивалось до полуверсты, но и те, и другие все время видели друг друга.

— Прицепились, аки репей к заднице, мать их… — задыхаясь, матерился Крест, но бега не сбавлял.

Жилистый, но коротконогий Хаким едва поспевал за бачкой Крестом.

— Нам токмо до залива добраться! А там уж сэр Генри и Иннокентий помогут, не выдадут! Мы еще посмотрим, чья возьмет! — будоражил себе и помощнику кровь атаман.

Если правильно говорят, что семь верст до небес и все — лесом, то дорога к океану показалась уставшим ватажникам еще длиннее. Они преодолели скальный проход, поляну и лесной массив, в котором умудрились-таки оторваться от казаков. Но, только выбежав на покрытый крупной галькой берег, атаман позволил себе вздохнуть с облегчением — на глади залива, в полумиле от берега, стояла шхуна с подобранными парусами — судно, вне всякого сомнения, принадлежало их старому союзнику Барберу.

— Спасены, Хакимка! Будем жить!.. — Атаман забежал в пену прибоя и заорал во всю мощь своих легких: — Эге-гей! На палубе! Спускай шлюпку! Сэр Генри! Иннокентий! Это я — Крест! — в довершение всего атаман выпалил из пистолета, не думая уже, что выдает свое место преследователям.

Хаким, вдохновленный примером атамана, выпалил из ружья и закричал, от волнения путая русские и татарские слова:

— Ля илля-хи илля-ля Мхамадрасрулла! Это я — Хаким! Забери меня скорей на свой лодка!

Казалось, их крики могут разбудить мертвых, а на шхуне — никакого движения.

— Да что они, оглохли или у них зенки на лоб повылазили? — ярился атаман, не зная, что и думать.

И лишь когда у кромки леса показалась погоня и Крест, еще раз оглянувшись на шхуну, увидел, как на ней ставят паруса, до него дошло: предали, не возьмут на борт!

— Все, амба, Хакимка! Пришел наш с тобой черед… Судьбу на хромой кобыле не объедешь… Жаль, што ты татарская морда, даже проститься не с кем по-православному… Ну да ладно! Прощевай, брат, и прости, ежели обидел чем…

Больше ни Крест, ни Хаким не смотрели в сторону шхуны, они готовились принять последний бой.

…Два человека, стоящих на полуюте «Юникорна», напротив, с большим вниманием наблюдали в медные зрительные трубки за тем, что происходит на берегу. Видели, как казаки и двое ватажников схватились врукопашную. Не миновало их внимания, как сначала пал изрубленный казаками Хаким, как, раненный выстрелом в бедро, продолжал остервенело защищаться атаман Крест; как наконец и он сложил буйную голову на прибрежную гальку, прихватив с собой в мир иной трех казаков.

— Прощай, Серафимушка, побратим дорогой… Надеюсь, не скоро доведется встретиться нам вдругорядь, — с усмешкой пробурчал себе под нос тот из наблюдателей, кто был помоложе.

— What did you say, my dear friend? — переспросил его сосед с рыжими волосами, изрядно тронутыми сединой.

— Нам пора в путь, сэр Генри! Дорога неблизкая, а ветер попутный… — на ломаном английском ответил капитану его собеседник.

— All right!

Тотчас затопали по палубе матросские башмаки, загремели звенья цепи — на шхуне поднимали якорь. Тех, кто был на ней, больше не интересовало, что происходит на берегу, — куда важнее не упустить попутный ветер.

Глава четвертая

1

Плоды трудов самых мудрых государственных людей зачастую не соответствуют их первоначальному замыслу. Скорее, наоборот: чем более значительны они были в головах своих создателей, тем ничтожнее и вреднее оказываются на практике.

От эпохи славного императора Петра Алексеевича, за многие свершения прозванного Великим, и до наших дней матушкой-Расеей — от столицы ее, града на Неве, носящего пресветлое имя своего основателя, и до последнего волостного или уездного городишки на окраинах империи — начало управлять рожденное Высочайшей волей крапивное семя, чиновничество.

Задуманное для переустройства всей жизни страны и ослабления исключительного положения и привилегий дворянства, а также для сближения всех классов общества и подготовки их к совместной созидательной деятельности чиновничество, сделавшись гайками и винтиками громоздкого государственного механизма, только на первых порах несколько улучшило, упорядочило его работу, а потом, расползаясь, как ржавчина, стало клинить ход державных и общественных дел, хорошо зная лишь один ускоритель оных — взятку.

Все эти секретари, писцы, столоначальники и главы департаментов и министерств — одним словом, все пишущие твари, о которых Талейран скажет чуть позже: «Чем больше рвения, тем меньше пользы», — породят о себе в народе десятки поговорок и пословиц.

«Пошла писать губерния», «чин по чину», «поклоном головы не сломишь», «своя рука к себе тянет…» Трудно сказать, какая из этих поговорок вспомнилась высокому, одетому, невзирая на солнце, в длинный черный плащ человеку, вышедшему из арки Главного штаба на Невский проспект в один из золотых сентябрьских деньков 1805 года.

Было около четырех часов пополудни, время, когда коммуникация северной столицы, только что вовсю зеленевшая вицмундирами чиновного люда, освежающегося после шестичасового сидения в присутственных местах, внезапно пустеет, снова растолкав коллежских регистраторов, губернских секретарей, титулярных, надворных и прочих советников по коллегиям и канцеляриям.

Сие обстоятельство, казалось, вполне устраивало человека в черном. Провожаемый взглядами редких прохожих — в основном приезжих или служивой мелюзги, он прошел по Невскому до набережной Мойки, где неподалеку от Синего моста разыскал дом с колоннами.

— Здесь ли главная контора Российско-Американской компании, любезный?

Швейцар с галунами, наметанным глазом оценив бриллиантовую застежку плаща и дорогие лакированные башмаки, согнулся в поклоне:

— Точно так, ваше превосходительство!

И тут же, заработав «беленькую» за звание, явно посетителю не принадлежавшее, распахнул дверь.

Тот, кого швейцар окрестил превосходительством, прошел вестибюль с портретом основателя компании Григория Шелехова и скрещенными флагами на стене и, не снимая плаща и шляпы, поднялся на второй этаж, где безошибочно, словно очутился здесь не впервой, нашел двери канцелярии.

Внутри помещения скрипели перья, шелестела бумага, склонялись над столами седые, лысеющие и совсем еще юные затылки переписчиков и секретарей. Слышалось общее усердное сопение, перебиваемое только жужжанием осенней мухи, бьющейся в оконное стекло.

Не обращая внимания на писцов, человек в черном прошел между столов прямо к дубовой двери, отделявшей общий зал от кабинета начальника, и без доклада переступил порог.

Тут взору посетителя предстала неожиданная картина. За столом из красного дерева, занимающим добрую половину кабинета, восседал маленький плешивый чиновник в изрядно поношенном сюртуке с лоснящимися манжетами и знаком отличия ордена Святой Анны в петличке, в круглых очках на непомерно длинном угреватом носу. Вид и поза чиновника свидетельствовали о сложном мыслительном процессе, в коий нельзя вторгаться посторонним. Могло показаться, что сей служитель решает судьбы компании или придумывает, как улучшить вверенное ему делопроизводство. Однако от вошедшего не ускользнуло истинное занятие столоначальника. На столе перед ним лежало десятка полтора медных монет — жалкий результат предобеденного приема, — пересчетом которых и был занят чиновник в тот момент, когда вошел неожиданный посетитель. И более того, служащий компании был так увлечен своим занятием, что не сразу заметил вошедшего.

Когда же помощник начальника канцелярии (а надо сказать, что человечек за столом был именно помощником, замещавшим хозяина кабинета на время его отпуска) вскинул белесые глазки и обнаружил незнакомца, он вздрогнул всем телом: «Уж не повытчик ли?..» Одним движением смахнул монеты в ящик стола и, чтобы скрыть испуг, заверещал:

— Да как вы смеете, милостивый государь, входить без стука-с! Да отдаете ли вы себе отчет-с, кто перед вами?

Человек в черном, на лице которого в этот момент сияла самая лучезарная улыбка, расплылся в ней еще больше:

— Безусловно, ваше превосходительство…

Обращение «ваше превосходительство», перекочевав от посетителя, названного так швейцаром, к столоначальнику, возымело благотворное действие.

Помощник начальника канцелярии, к финалу своей служебной карьеры едва выслуживший 12-й класс и в мгновение ока причисленный незнакомцем к чиновникам 3–4 класса, просто сомлел. Лицо обмякло, глазки приобрели маслянистый оттенок. Но отозвался он с деланным равнодушием:

— Так-с, что у вас за дело ко мне, сударь?

— Сущая безделица, вашество, — все с той же обольстительной улыбкой проговорил незнакомец, — не стоит и ломаного гроша…

Помощнику же в этом ответе послышался намек на только что спрятанные им в ящик деньги, и он взорвался вдругорядь:

— Безделицами я-с не занимаюсь! Здесь вам — канцелярия, а не богадельня, милостивый государь!.. Да-с, канцелярия компании, работающей под Высочайшим покровительством самой августейшей особы нашего государя императора! Извольте объясниться!

— Я имел в виду совершенно другое, — миролюбиво произнес человек в черном плаще. — В сем сравнении, вызвавшем ваше недовольство, я желал токмо подчеркнуть, что разрешение моей просьбы никакого особого труда для вашего превосходительства не составит, а видимые пользы компании, коей и я являюсь акционером, принесет… Я же, со своей стороны, в долгу не останусь…

При этих словах он извлек из складок плаща увесистый кошель, в котором позванивала явно не медь, и как будто ненароком, отведя глаза в сторону, положил его на край стола.

Когда же минуту спустя посетитель снова обратил взор на стол чиновника, кошеля на столешнице не было. Зато столоначальник вдруг превратился в самого благодушного и доброжелательного человека на свете. Ну не чиновник, а просто душка!

— Что ж вы стоите, сударь? Пожалуйте, присаживайтесь сюда, — он указал на одно из стоящих подле стола кресел и проворковал: — Так-с, в чем существо дела, приведшего вас ко мне, господин…

— Плотников, вашество. Купец первой гильдии Абросим Иванович Плотников.

— Я вас слушаю, Абросим Иоаннович, с превеликим вниманием…

…Спустя три четверти часа чиновники канцелярии, поначалу пришедшие в недоумение от того, как наглый посетитель вторгся в кабинет начальника, были изумлены. Упомянутый незнакомец и помощник начальника канцелярии, славящийся по конторе тем, что любого просителя обчистит до исподнего и умудрится при этом ему ничем не помочь, вышли из кабинета, как добрые приятели, чуть ли не в обнимку. И сверх того, помощник пошел провожать гостя до парадного.

Там, в вестибюле, он долго расшаркивался, чем озадачил видавшего всякое швейцара. «Никак и впрямь их превосходительство…» — подумал тот о посетителе, открывая тяжелую дверь.

Человек в черном, чуть приподняв шляпу, попрощался с помощником и, спустившись с крыльца, двинулся к Невскому проспекту, — в развевающемся плаще, прямой и строгий, как трость с золотым набалдашником в виде головы Люцифера, на которую он опирался…

Чиновник, вышедший вслед за ним на крыльцо, поклонился спине посетителя, нащупал в кармане сюртука кошель с червонцами и подумал с завистью и страхом: «Дьявол, сущий дьявол!»

Потом строго поглядел на швейцара, коему едва доходил до подмышек, и вдруг разразился бранью, которая, будучи произнесенной таким высоким голосом, показалась еще невыносимей и бессмысленней:

— Ну, чего рот раззявил, бездельник! Негодяй, мерзавец! У тебя вечно двери нараспашку! Кто ни попадя шляется! А ливрея? Ты посмотри на себя… Пуговицы вкривь пришиты, свинья эдакая!

Ошарашенный швейцар только молча кланялся, про себя недоумевая, чем прогневил начальство. А помощник, выпустив пар и довольный произведенным эффектом, добавил:

— Смотри у меня, каналья! Без места останешься! — и удалился в кабинет.

Тем временем тот, кто в канцелярии Российско-Американской компании представился купцом Плотниковым, вышел на Невский и собрался было перейти вымощенную дубовыми торцами мостовую, когда случилось еще одно интересное, связанное с ним событие, о чем, впрочем, сам человек в черном плаще не догадывался.

Из проезжавшей мимо кареты в недавнего посетителя дома у Синего моста впился взором некий офицер в форме Преображенского полка.

— Останови! Останови немедленно! — забарабанил он кулаком по передней стенке бонвояжа.

— Не велено, ваше сиятельство, — негромко, но строго урезонил его сопровождающий офицер. Правда, тут же, памятуя, что рядом — бывший сослуживец, к тому же с сиятельным титулом, спросил уже другим тоном: — А что случилось, Федор Иванович?

— Там, на проспекте… Я узнал его… Этот человек — преступник! Он замышлял захват шлюпа на Камчатке… Я докладывал о нем губернатору…

— Что вы, граф! Откуда камчатский колодник может появиться в столице… Да и зачем? Здесь же полно полиции… Признайтесь, поручик, сии галлюцинации — следствие доброй бутылки лафита…

От графа и в самом деле разило спиртным, но он настаивал:

— Богом клянусь, это он! Прошу вас, остановите карету — я должен задержать этого сукиного сына! — тут поручик сделал движение, точно хотел выпрыгнуть из экипажа.

Лицо сопровождавшего мгновенно приобрело твердое выражение:

— Увольте меня, поручик! Это не в моей компетенции! Мне поручено доставить вас в Нейшлотскую крепость и передать коменданту! Любые остановки в Санкт-Петербурге запрещены категорически, и я не намерен нарушать приказ!.. Пошел, пошел вперед! — махнул офицер заглянувшему в окошко кареты кучеру и, снова обращаясь к графу, отчеканил: — И пожалуйста, граф, без глупостей… Я имею инструкции в случае вашего неповиновения применить силу! Вам ясно?

— Oui, — бросив на конвоира уничтожающий взгляд, пробормотал поручик. — Du moins j’ai fait mon devoir…

Когда граф опять поглядел в окно, человека в черном плаще уже не было видно.

2

Неисповедимы пути Господни на этой земле. Еще более таинственны и непостижимы судьбы казенных бумаг в канцелярском мире…

Иное прошение, рапорт или докладная записка, бывает, в считанные минуты оказываются перед светлыми или замутненными очами самого главного в сем присутственном месте начальника. Другим бумагам везет куда как меньше. Попавшие в нескончаемую карусель волокиты, перекочевывая со стола на стол, из одного департамента в другой, от писца к столоначальнику, от того — к помощнику министра и — обратно, они могут путешествовать, не покидая стен ведомства, дни, недели, месяцы, а то и годы…

А еще бывает и так, что несколько бумаг, оказавшись по стечению обстоятельств рядом, точно живые существа, влияют на судьбы друг друга, а значит, и на судьбы людей, стоящих за ними.

…Михайло Матвеевич Булдаков — просвещенный купец из Великого Устюга, супруг младшей дочери Григория Ивановича Шелехова — Авдотьи, занимавший должность первейшего директора Российско-Американской компании — главного шелеховского наследства, в это мартовское утро 1807 года от Рождества Христова был занят разбором служебных бумаг в своем кабинете. И то сказать, их на столе Булдакова, при всем его рачении, накопилось за несколько последних дней предостаточно. Тому, кто хоть однажды был начальником, известна эта уникальная способность документов — накапливаться, причем просто в угрожающих размерах. Одному богу известно, сколько приказов, докладных, реляций разного рода надобно начальствующему лицу рассмотреть незамедлительно, наложить на них резолюцию и тотчас вернуть в подчиненную канцелярию для скорейшего исполнения.

Раскрыв папку с золотым тиснением «На подпись», Михайло Матвеевич тяжко вздохнул, увидев солидную пачку бумаг, коим он был обязан сейчас уделить внимание. Вспомнилось, что нынче он обещал Авдотье Григорьевне воротиться домой пораньше, ибо Булдаковы ждали к обеду Наталью Алексеевну Шелехову и других гостей.

«Как бы не так! С этаким ворохом до ночи не управишься…» — первейший директор взял в руки лежащую сверху депешу, и тут же его раздражение сошло на нет — Булдаков узнал беглый почерк своего зятя, Николая Петровича Резанова, отправившего свое послание из Иркутска 26 января сего года… Начальник канцелярии Зеленский, осведомленный о дружбе первейшего директора с камергером, догадался положить письмо сверху прочих реляций.

Михайло Матвеевича с Резановым и впрямь связывали не только родственные, но и самые крепкие дружеские узы. Более того, подружившиеся еще до того, как породнились, Булдаков и Резанов были единомышленниками и верными продолжателями дела своего покойного тестя Шелехова — основателя первой в истории России торговой компании, расположенной на двух континентах. Дружба еще более окрепла, когда в семью Резанова пришло горе — умерла любимая жена, Анна Григорьевна. Булдаковы были рядом в эти горькие для Николая Петровича дни. Недаром именно им и теще Наталье Алексеевне поручил Николай Петрович заботу о своих малолетних детях, отправляясь в кругосветное путешествие. Михайле Матвеевичу адресовал посланник письма из Камчатских земель и из Нового Света. Теперь вот послание пришло из Иркутска — города, расположенного где-то посредине обратного пути камергера в столицу империи…

«Что там пишет любезный брат мой? — улыбнулся первейший директор, но, как ни подмывало его сразу прочесть письмо, отложил его в сторону: — Пусть во время скучной работы согревает сердце радостное ожидание — после казенных бумаг пообщаться посредством чтения с родной душой…»

А вот документы, которые пришлось рассматривать нынче Булдакову, оказались один другого тревожнее и неприятнее.

Сначала Михайло Матвеевич прочитал письмо крупнейших акционеров компании на Высочайшее имя, на коем не хватало пока только его, Булдакова, собственноручной подписи. В письме, больше похожем на крик о помощи, акционеры умоляли монарха: «Ваше императорское Величество, всемилостивейше покровительствуя Российско-Американской компании и вообще отеческой торговле, не дозволит образом, известным монаршему отеческому Вашему сердцу, далее стеснять российскую промышленность частным северо-американским торгашам с прочими неуемными своими согражданами. Не дозволит отменить всю возможность производить более промыслы и совершенно нарушить спокойствие российских колоний…»

Что ж, под сим посланием, верно отражающим положение дел в американских факториях компании, Булдаков готов подписаться и двумя руками, токмо бы приструнить каким-то способом всех этих наглых иноземцев…

Михайло Матвеевич обмакнул перо в массивную чернильницу, искусно сработанную из малахита, — подарок горноуральского заводчика Демидова, старинного поставщика для американских колоний медных пушек и цельнолитых якорей, — и аккуратно вывел свою подпись.

Следующим в стопке бумаг оказалось очередное прошение об отставке с поста правителя Русской Америки, пришедшее от Александра Андреевича Баранова. Переваливший уже давно за шестой десяток, правитель, так же, как и в прежних письмах, сетовал на преклонный возраст и болезни, полученные на службе родной компании, писал о желании закончить свои дни на родине, в Каргополье. Перечисляя все сделанное им для колоний, просил главное правление не о деньгах и наградах, а об одной-единственной милости — удовлетворить его ходатайство.

Первейший директор, сам лично незнакомый с Барановым, был премного наслышан о его подвигах и благодеяниях и от Шелехова, и от Резанова. Камергер неоднократно писал из Аляски, что «удаление господина Баранова отсюда будет для компании крайне тягостно, ибо при редких познаниях его, нет человека, умеющего лучше ладить с промышленными». Впрочем, в других письмах он отзывался о главном правителе уже по-другому: мол, когда области сии, преобразованные, иной вид воспринять смогут, тот же Баранов, при всех его великих заслугах, едва ли к управлению краем будет достаточен… Одним словом, есть над чем задуматься первейшему директору. Понимает Булдаков: человека, равного по опыту и силе духа Александру Баранову, отыскать в самих колониях, да и здесь, в столице, в настоящее время мудрено… Хотя по-человечески Михайле Матвеевичу уставшего главного правителя жаль — он для пользы компании не жалел ни лет своих, ни здоровья. Взять одну последнюю баталию за возвращение Ситхи три года назад. Главный правитель, сражаясь вместе с моряками капитан-лейтенанта Лисянского в первых рядах, проявил настоящее мужество, был ранен в руку, но поле битвы не покинул и изгнал тлинкитов из их крепости. Виктория сия теперь удерживает многих из колошей от новых нападений на русские заселения, в том числе и на основанную в том же 1804 году новую столицу Русской Америки — Ново-Архангельскую крепость, заложенную на том самом камне-кекуре, где когда-то Баранов подписал с индейскими вождями договор о вечном мире и дружбе. Впрочем, перемирие это колошами нарушалось неоднократно, да и сегодня держится скорее на силе оружия и дальновидной дипломатии престарелого правителя, чем на добропорядочности сторон. Да, прав любезный Резанов: потеря сего человека для компании, да и для всего Отечества, станет невосполнимой.

Посему первейший директор, скрепя сердце, наложил отказную резолюцию и взял в руки очередной документ.

Прочитав несколько строк оного, брезгливо поморщился — доносов Михайло Матвеевич не любил, хотя и понимал их неизбежность в этом далеком от совершенства мире. Вот почему, следуя привычке доводить начатое дело до конца, он дочитал кляузу до последней точки. С минуту подумав, перечел еще раз.

Некий приказчик нижнекамчатской конторы Плотников, если судить по стилю и орфографии, человек грамотный и неглупый, сообщал главному правлению, что его непосредственный начальник — комиссионер Кирилла Тимофеевич Хлебников — вот уже много лет занимается хищением компанейского добра, приписками и подлогами в отчетных документах, перепродажей векселей компании сомнительным негоциантам и иностранным подданным. В подтверждение своих слов приказчик приложил к доносу несколько страниц из отчетного копейбуха, на которых подчистки были явно видны, а внизу стояла подпись Хлебникова. Также были представлены вексель компании и расписка капитана бостонской шхуны «Юникорн» Генри Барбера о его покупке.

«Уж не тот ли Барбер, о коем правитель Баранов упоминал как о первом зачинщике ситхинской резни и работорговце? Торговать с таким отъявленным разбойником — значит, предавать интересы компании, о коих акционеры пекутся, посылая прошение своему императору… — Булдакову все еще не хотелось верить в виновность своего камчатского представителя: уж больно хорошо отзывались о Хлебникове все, кому довелось побывать на полуострове. К слову, и сам посланник Резанов характеризовал Кириллу Тимофеевича как человека тихого, исполнительного, но предельно честного. — Не мог же Николай Петрович так ошибиться!.. Хотя почему бы и нет? Есть ведь даже пословица: в тихом омуте все черти водятся! Неужели настали времена, когда никому-никому нельзя довериться?»

Недовольный собственными умозаключениями, Булдаков отложил донос Плотникова, встал из-за стола, прошелся к окну и обратно. Снова уселся за стол. На душе по-прежнему кошки скребли. Не любил Михайло Матвеевич разувериваться в людях, с коими не один год проработал! Чтобы как-то успокоить сердце, первейший директор взял письмо Резанова. Общение с Николаем Петровичем, к которому Булдаков относился, как к старшему брату, всегда доставляло Михайле Матвеевичу радость и помогало находить ответы на многие вопросы. Эта духовная близость не исчезла и теперь, когда Резанов и Булдаков были разделены тысячами верст и годами разлуки. Распечатывая иркутское послание Резанова, Михайло Матвеевич надеялся, что оно поможет ему отыскать справедливое решение судьбы камчатского комиссионера, некогда так понравившегося Резанову, а теперь обвиняемого в предательстве и казнокрадстве.

Первые же строки дружеского письма задели Булдакова за сердце.

«Наконец я в Иркутске! — писал Резанов. — Лишь увидел город сей, то и залился слезами… Сегодня день свадьбы моей, живо смотрю я на картину прежнего счастья моего, смотрю на все и горько плачу. Ты прольешь также слезу здесь… Что делать, друг мой, пролей ее, отдай приятную эту дань ей; она тебя любила искренне, ты ее также… Я увижу ее прежде тебя, скажу ей… Силы мои меня оставляют. Я день ото дня все хуже и слабее. Не знаю, смогу ли дотащиться до вас. Разочтусь с собою и со временем, и буде нет, но не могу умирать на дороге и возьму лучше здесь место, в Знаменском, близ отца ее…» — при прочтении этих строк слезы выступили на глазах Булдакова. Он живо представил все, о чем писал его друг. И пышную свадьбу Анны Григорьевны с Резановым в далеком январе 1794 года, и тестя — Григория Ивановича, год спустя после этого события похороненного на кладбище Знаменского монастыря в Иркутске. И еще предстал перед мысленным взором Михайлы Матвеевича сам камергер — больной, измученный и дорогой, и наветами бывших попутчиков, лишенный покровительства и милости сильных мира сего, несмотря на все жертвы, принесенные им на алтарь…

Словно в подтверждение своих мыслей, прочел первейший директор в письме Николая Петровича сетования на то, что даже всегда благоволивший ему граф Румянцев нынче в неудовольствии. «Я был огорчен до крайности… но умру с тем, что писал правду, когда между тем потерпел так, что ранее в гроб иду, и так думаю, что надобно видеть разницу между доброю и дурною нравственностью…»

«Это Николай Петрович, очевидно, о своих трениях с Крузенштерном вспомнил», — догадался Булдаков. Действительно, все участники вояжа, вернувшиеся в Санкт-Петербург, получили награды, осыпаны милостями. Все, кроме Резанова… Верно подмечено: у победы много родителей, пораженье же — всегда сирота… Уж кто-кто, а новоявленные «победители» попытались всю деятельность посланника во время плавания представить в столице в черном свете… «Слава Богу, Николай Петрович из своего далека не может видеть всего того, что творится вокруг его имени здесь, на берегах Невы…»

Кстати, вспомнилось Булдакову недавнее заседание главного правления компании, на коем присутствовали известные странствующему камергеру люди… Были здесь тогда и упомянутый граф Николай Петрович Румянцев, в недалеком прошлом — министр коммерции, а теперь получивший должность министра иностранных дел, и отставной министр юстиции, покровитель Резанова — поэт Гаврила Романович Державин, еще несколько лет назад написавший о своем протеже: «Резанов Гаму заменит…» По традиции присутствовал на заседании Николай Семенович Мордвинов, еще вчера морской министр и рачитель первого кругосветного вояжа россиян, а ныне — сенатор, член Комитета министров, передавший морское ведомство бездарному выскочке и англоману адмиралу Чичагову. Рядом с Мордвиновым важно восседал другой адмирал — Гаврила Андреевич Сарычев, еще в середине прошлого века исследовавший острова в Тихом океане в составе экспедиции Биллингса и составивший наиболее полную карту тех вод и земель, коей по сей день пользуются российские и иноземные мореходы. Напротив морских чинов расположились: один из директоров компании, племянник ее основателя Иван Петрович Шелехов, и правитель компанейской канцелярии коллежский асессор Иван Осипович Зеленский — человек небольшого роста и невзрачной на первый взгляд наружности, но далеко не простой, знающий все тайные механизмы управления компанией.

Словом, живая история Российско-Американской компании собралась за одним столом в доме у Синего моста. Среди виднейших акционеров недоставало токмо Евстратия Ивановича Деларова — директора компании и первопроходца Кадьяка и Уналашки. Он несколько месяцев назад преставился после тяжелой болезни, полученной им на тихоокеанских островах. Отсутствовала и Наталья Алексеевна Шелехова — теща Булдакова и Резанова. Она, будучи уже в солидных летах, последнее время отошла от компанейских дел и больше занималась внуками: Петром и Ольгой — детьми своего путешествующего зятя.

Заседание проходило бурно. Акционеры и сановные гости раскололись на два лагеря: в одном — сторонники уполномоченного представлять интересы акционеров в Новом Свете Резанова, в другом — его ярые критики.

Булдаков понимал, что у этих, вторых, есть для подобной позиции серьезные основания. Конечно, во многом из того, что приписывалось камергеру, повинен был не он сам, а серьезные изменения в мировой политике и экономике. Еще бы! Политическая карта Европы да и всего мира в последние годы затрещала по швам. Череда войн, затеваемых Буонапарте, поспешно создаваемые и столь же поспешно разваливающиеся коалиции и союзы, континентальная блокада Англии и гениально выигранная одноглазым адмиралом Нельсоном Трафальгарская битва не могли не сказаться на торговых делах всего света. Цены на пушнину — основной источник доходов компании — все эти годы снижались.

В то же время расходы основных держателей акций компании из числа придворной знати и самого близкого окружения императора в эти военные годы неимоверно выросли вместе с соответствующими запросами. Правительство же, в прежние времена защищавшее интересы компании, числившейся под высочайшим покровительством, теперь было занято совсем иным — приготовлениями к большой войне с узурпатором или же поиском мирного соглашения с ним, о чем, правда, и в Сенате, и в Зимнем дворце пока вслух решались высказываться не многие. Дальневосточные, а тем паче североамериканские колониальные проблемы отошли на задний план.

Конечно, Булдаков не отрицал и того, что его дорогой друг и родственник в истории с посольством в Страну восходящего солнца оказался не на высоте. А тут еще и это, совсем уже непонятное из санкт-петербургского далека, решение полномочного посланника направить военную экспедицию в составе кораблей «Юнона» и «Авось» в залив Анива и на острова Матсмай и Оистери с целью разорения там японских факторий…

— Думаю, государи мои, Николай Петрович замыслил добиться у японцев реванша за свое унизительное выдворение с их островов, — так прокомментировал поступок Резанова граф Румянцев, не скрывавший своего недовольства действиями посланника. — На фоне всех европейских событий нам токмо войны с самураями теперь недостает!

— Вряд ли сие решение о нападении на японцев принадлежит господину Резанову… Он — муж государственный и на подобные мальчишеские выходки не способен, — пытался заступиться за родственника Булдаков. — Может, вылазка эта есть недомыслие командиров кораблей — Хвостова и Давыдова? Они и в колониях дисциплиной и нравственностью не блистали, пьянствовали и чинили всякие оскорбления тамошнему правителю Баранову…

— Ваш Баранов — шам non compos mentis, — прошамкал адмирал Сарычев. — У меня ешть доштоверные шведенья, што он прикашал штрелять по одному шудну, капитан коехо ему шем-то не уходил!

— Oh, je vous pris, ваше высокопревосходительство, позвольте прояснить ситуацию… Сие была со стороны правителя мера вынужденная! Правлению доподлинно известно, что господа морские офицеры оказывают правителю Баранову полное неповиновение и, более того, творят на островах настоящее насилие, разоряют компанейские магазины, спаивают служителей… Лихоимствуют, одним словом! Жизнь самого Александра Андреевича, человека заслуженного и немолодого, неоднократно подвергали угрозам…

— Успокойтесь господа, — подал голос адмирал Мордвинов. — По морскому ведомству уже издан приказ о взятии под стражу лейтенанта Хвостова и мичмана Давыдова. Сразу по прибытии их в Охотск комендант Бухарин арестует их, проведет дознание и выяснит все, уж поверьте…

— Я давно предлагал, чтобы служащие в компании господа офицеры имели от правителя аттестаты, а главное правление посылало ежегодно в Адмиралтейскую коллегию формулярные о них списки, в коих указывалось бы, что обид и притеснений сии офицеры в колониях никому не чинили. По этим спискам коллегия бы и определяла дальнейшую службу и перспективы своих мореходов.

— Этак вы, батюшка Михайло Матвеевич, над каждым морским офицером своего купца поставите, — сердито прореагировал на реплику Булдакова бывший морской министр. — Довольно того, что в кругосветном вояже чуть было дело до корабельного бунта не дошло… И все из-за того, что… — Мордвинов, не договорив, умолк, но все присутствующие поняли, о чем не сказал адмирал.

Не один только первейший директор заметил перемену Николая Семеновича к Резанову вскоре после возвращения в Кронштадт «Невы» и «Надежды». Адмирал сразу принял сторону Крузенштерна, взял его под защиту и при каждом удобном случае не преминул намекнуть, что во всех бедах, случившихся во время круиза, виновен не кто иной, как посланник Резанов.

Спорить с упрямым стариком — это Михайло Матвеевич хорошо знал — бесполезно. Посему заговорил об ином:

— Господа акционеры! Нам нынче необходимо обсудить вопрос, от решения коего зависит будущее не только нашей компании. Суть проблемы в одном: расширять ли нам владения на Северо-Американском континенте до Калифорнии включительно, испросив на то высочайшее соизволение, или же нет? Николай Петрович Резанов и Александр Андреевич Баранов настаивают на первом предложении… Каким будет ваше мнение?

— К чему нам столь обширные владения, коли мы и с имеющимися совладать не в силах? — удивленно поднял брови граф Румянцев.

— Ваше сиятельство, поселения на Ситхе, да и на всем северо-западном побережье Аляски, испытывают крайнюю нужду в хлебе и ином продовольствии. Люди гибнут от скорбута и гнилой лихорадки… Экспедиция камергера Резанова в залив Бодего показала, что там и земли плодородные, и климат для земледелия благоприятный. Основав поселение в Калифорнии, мы смогли бы решить вопрос обеспечения наших колоний хлебом и фуражом для скота. К тому же там и пушной промысел обещает быть удачным…

— Доводы ваши, Михайло Матвеевич, конечно, убедительны. Однако все не так просто. Сии земли по праву первенства принадлежат гишпанской короне. Не повлечет ли наша экспансия обострения отношений с гишпанцами? — осторожно спросил молчавший доселе Державин.

— Гишпанцы нынче, милостивый Гаврила Романович, более озабочены, как защитить свои владения от бостонцев и мексиканских повстанцев, нежели от россиян… Думаю, наше соседство они воспримут без эксцессов…

— Тем паче Николай Петрович, как мне известно, сумел покорить сердце дочери коменданта пограничной гишпанской президии Сан-Франциско… — не сдержал улыбки министр иностранных дел. — Как то бишь этого коменданта?

— Аргуэлло, ваше сиятельство, — подсказал Зеленский.

— Точно, Аргуэлло… В чем, в чем, а в обаянии камергеру Резанову не откажешь!

— Но не в дипломатических талантах, господин министр, — съязвил Мордвинов. И добавил, обращаясь ко всем присутствующим: — У меня, милостивые государи, точка зрения такова: нам сейчас не о новых земельных приобретениях печься надо, а о том, как нынешние колонии от колошей и иноземцев уберечь. Мы снова снарядили «Неву» на Ситху под началом капитан-лейтенанта Гагемейстера. Он — офицер молодой, но опытный, надеюсь, сумеет помочь господину Баранову в отражении набегов дикарей.

— Одним кораблем всех проблем в наших колониях не решить. Без государственной поддержки компания будет обречена на умирание, — заметил Булдаков.

— Пособия, кои мы требуем от престола сегодня, ничтожны в сравнении с пользами и славою, от компании ожидаемыми… Ежели мы не найдем от правительства помощи, владения наши грозят пропасть, и государство Российское великих видов в североамериканских областях лишится, — поддержал первейшего директора Иван Шелехов.

— Ох, не ко времени, господа, сии прошения, — только и развел руками граф Румянцев.

…Сейчас, вспоминая тогдашнее затянувшееся до позднего вечера заседание, Булдаков корил себя, что ему не удалось убедить членов правления поддержать предложенный Резановым план расширения колоний, что не смог он переменить и нелестное мнение сановных акционеров о самом Резанове. Может, поэтому с ощущением вины и прочитал Михайло Матвеевич последние строки резановского письма: «Не знаю, как у вас будет принят план мой, я не щадил для него жизни. Горжусь им столько, что ничего, кроме признательности потомства, не желаю. Патриотизм заставил меня изнурить все силы мои…» И далее — постскриптум, взволновавший Булдакова более всего: «Из калифорнийского донесения моего не сочти, мой друг, меня ветреницей. Любовь моя у вас в Невском под куском мрамора, а здесь — следствие энтузиазма и новая жертва Отечеству…»

«Вот оно как… — грустно подумал Булдаков. — А петербургские сплетники на все лады осуждают помолвку камергера с дочерью испанского коменданта… Ах, милый Николай Петрович, вряд ли жертва твоя будет оценена потомками, раз уж и современники не смогли оценить ее по достоинству… Нет, не напрасно сказано, что нет пророков в своем отечестве…»

Первейший директор поднес письмо Резанова ближе к глазам, точно за буквенной вязью силился разглядеть самого Николая Петровича. Горький ком снова встал в горле, глаза увлажнились, недоброе предчувствие стеснило грудь: неужели не удастся больше свидеться им в этом мире?

С трудом отогнав прочь эти мрачные думы, Михайло Матвеевич достал из ящика стола инкрустированную шкатулку, где хранил самые дорогие письма, и спрятал туда послание друга. Потом заставил себя взяться за перо: ведь обещался же Авдотье Григорьевне воротиться домой к обеду… Неожиданно снова пришли первейшему директору на ум слова Резанова о бескорыстном служении Отечеству, диссонансом с которыми показалось то, что узнал Булдаков о камчатском миссионере Хлебникове, и он, больше не раздумывая, придвинул к себе донос Плотникова и размашисто начертал резолюцию.

3

Человеку страшно остаться одному. Заливается безутешными слезами младенец, оторванный от груди своей матери. Не находит себе места влюбленный, разлучившись навек со своей единственной. Черной тоской наполняется сердце одинокого путника, идущего много дней по пустыне… Первобытный ужас охватывает даже испытанного моряка, брошенного на необитаемый остров…

Но куда тягостней одиночество среди людской толпы, когда в час смуты душевной натыкаешься на безучастные взгляды прохожих, а то и тех, кого считал близкими своими. Когда оказывается некому излить печаль и ни у кого не находит измученное сердце понимания.

Когда-то, очень давно, Кирилл Хлебников уже пережил подобное. Это случилось не в день смерти матери (ее он не помнил — был несмышленышем), а когда умер отец Тимофей Иванович — сильный сорокапятилетний мужчина, рядом с которым всегда было так надежно. Десятилетний Кирилл навсегда запомнил неживое, отчужденное лицо отца и свое собственное, невзирая на окружающих родственников, ощущение сиротства и совершенной беспомощности.

Наверно, в такие минуты и является к нам во всей своей наготе горькая истина: одиночество — крест человечества. Один ты приходишь в этот мир, и уходить тебе из него тоже одному…

Такие же сиротские чувства поселились в душе комиссионера Хлебникова, когда непостижимым образом исчез закадычный друг и верный помощник Абросим Плотников, отправившийся из Петропавловского поселения с обозом в Озерскую крепость.

Вместе с Абросимом пропали в тайге, не оставив следов, двое казаков и старик камчадал, взявшийся провести обоз до Озерска. Исчезли и важные документы, доверенные Плотникову для передачи в Охотскую контору компании. Потеря сих бумаг могла дорого стоить комиссионеру, но он тревожился все же не о них. Куда важнее судьба друга…

И что только не предпринимал Кирилл, чтобы разузнать про Абросима. Сразу, как наголову была разбита ватага Креста, а «Надежда» отправилась к японским берегам, комиссионер, взяв опытных проводников, устремился на поиски Плотникова. Он день за днем обследовал тайгу на протяжении пути, которым мог двигаться обоз. Встречался со старейшинами камчадальских поселений, расспрашивал охотников в каждом острожке. Но никто не мог рассказать ему об исчезнувшем друге и обозе, канувших в дебрях.

У другого бы опустились руки, а Хлебников не унимался. Он прошел со своим отрядом по тому же пути вдругорядь, потом стал расширять поиски, поставив цель объехать хоть весь полуостров, но Абросима отыскать. В последующие годы Кирилл побывал в самых отдаленных уголках Камчатки. Немало этому способствовали и приезжающие на полуостров путешественники, которые брали Хлебникова в попутчики как лучшего знатока здешних мест.

Сначала — фон Лангсдорф, натуралист из первой кругосветной экспедиции россиян. Он после возвращения из Америки задержался на полуострове для продолжения своих научных наблюдений. Вместе с этим долговязым иностранцем, за годы странствий обрусевшим и просившим величать себя Георгом Ивановичем, комиссионер объехал все острожки и поселения вплоть до Тигльского хребта. Лангсдорф за это время значительно пополнил свою коллекцию растений и насекомых, исписал несколько толстых тетрадей. А вот Кирилл ничего нового узнать о Плотникове не сумел…

Пару лет спустя, уже в 1810 году, комиссионер познакомился с капитан-лейтенантом Василием Михайловичем Головниным и его помощником лейтенантом Петром Ивановичем Рикордом — офицерами шлюпа «Диана», зашедшего на Камчатку по пути в американские колонии. Этим прославленным морякам Кирилл не только позаимствовал своих ездовых собак, лучших во всем крае, но и сам сделался верным спутником во всех их поездках по полуострову, опять же помня и свою цель — разыскать следы друга…

Одна из таких дальних поездок с Головниным чуть не стоила путешественникам жизни.

…Январским морозным днем Хлебников, офицеры и каюр-камчадал на двух упряжках выехали из Петропавловска в селение Пущино. Разыгралась метель — на длину оштала впереди ничего не видно. Даже испытанные лайки отказывались двигаться сквозь буран. Путники заночевали прямо в поле.

В ложбинке они раскопали снег. Камчадал, пальцы на левой руке которого отгрыз мороз, а глаза были воспалены и гноились, нырнул в метель и вернулся с охапкой хвойных веток. Часть из них пошла на подстилку, другая — для костерка. Потом каюр извлек из дорожного мешка строганину и местное лакомство — сырые печень и почки морского бобра. Хлебников, привычный к такой пище, разделил с проводником трапезу. Головнин и Рикорд отказались и улеглись голодными.

Метель бушевала вовсю, в ложбинке было относительно тихо. Потрескивал костер. Пахло отпотевшей хвоей… Согревшись под шкурами, Кирилл быстро уснул, дорожа минутами отдыха, — завтра снова будет дорога…

Сон комиссионера и его спутников прервался неожиданным образом. Все они вдруг очутились в ледяной воде. Костер мгновенно потух. Тело пронзили тысячи иголок. Выбравшись из стылой купели, Кирилл посмотрел на Головнина и Рикорда и не смог удержаться от смеха — таким плачевным был вид бравых морских офицеров. Моряки ответили ему тем же — сам Кирилл выглядел не лучше. Но веселье быстро прошло. Вся одежда и поклажа промокли насквозь, а метель мела и мела, от холода сводило зубы.

Осмотрев место ночлега, путники наконец поняли, чему обязаны своим приключением: в ложбинке под слоем снега протекала небольшая, но быстрая речка, лед которой не выдержал огня и тяжести пришельцев.

Теперь было не до шуток…

— Белый человек, ната снег топтать, — хмуро сказал Хлебникову каюр, безуспешно пытавшийся при помощи кресала зажечь отсыревший трут. — Скоро совсем мерзнуть бутем…

— Что он говорит? — переспросил Головнин, которого била крупная дрожь.

— Если будем стоять на месте — погибнем! Ходить надо и обязательно разговаривать друг с другом, чтобы кто-то не уснул и не потерялся в метели…

— Какой тут разговор, Кирилла Тимофеевич? Токмо снега наглотаемся в этакой пурге… — усомнился лейтенант Рикорд.

— У покойников горло не болит! — мрачно отшутился Головнин. — Лучше наглотаться снега в дружеской беседе, Петр Иванович, нежели самим в снежный ком превратиться!

Не теряя более времени, путешественники, за исключением проводника, не оставлявшего своей затеи добыть огонь, двинулись один за другим по кругу, вытаптывая снег, приседая, размахивая руками, окликая один другого и рассказывая истории из своей жизни.

Как бы странно ни показалось, именно в эту метельную ночь, когда они боролись за свои жизни, узнал Кирилл Хлебников о случае, проливающем неожиданный свет на неудачную миссию Резанова в Японии, о которой комиссионер был премного наслышан и от самого посланника, побывавшего на Камчатке еще раз перед отплытием на Кадьяк, и от своего старшего товарища — приказчика Шемелина.

— В Портсмуде, — отворачивая лицо от ветра, кричал Головнин, — наш Петр Иванович обедал в одном весьма почтенном англицком доме. Там повстречал он некоего господина по имени Браун. Так я говорю, Петр Иванович?

— Точно так, — растирая ладонь о ладонь, подтвердил лейтенант. — Агент по призовым делам королевского флота сэр Джордж Браун…

— Так вот, сей Браун при упоминании о русском посольстве к японцам заметил, что причина всех неудач в одном голландце, коего… к-хе, к-хе… — закашлялся Головнин, получив в лицо очередной снежный заряд, — коего господин Резанов употребил вместо переводчика.

— Он и переводил так, как было выгодно голландцам, а не нам… — закончил мысль своего друга и Рикорд.

— Как же узнал господин Браун о сей тайне? — даже остановился на мгновение Хлебников. — Это же большая политика, а она разглашений не любит!

— Загадка объясняется просто, — переждав порыв ветра, объяснил Рикорд. — На одном голландском судне, возвращавшемся из Батавии и взятом на пути английскими крейсерами, были захвачены депеши, которые капитан не успел сбросить в воду. Оные как раз и попали в руки Брауна как агента по призам…

— И среди сих бумаг находились признания голландца? — догадался комиссионер.

— Не его самого, но лица, начальствующего над ним. Браун прочитал письмо руководителя голландской фактории на Японских островах — директора Деффа, коий, очень дурно отзываясь о Резанове, уведомляет свое правительство, что ему при помощи своего агента-переводчика удалось уничтожить все виды русского водворения на острова и что именно по его указке японцы отослали наше посольство назад…

— А можно ли верить вашему Брауну?

— Несомненно! Сей Браун — фигура в Англии известная. Он представляет очень авторитетный торговый и банковский дом «Мерц Гарри Джак энд Компани»… Так что все сказанное им — сущая правда! К тому же я сам держал упомянутое письмо в руках…

Метель к этому времени начала понемногу утихать, а каюру все же удалось развести огонь. Путники смогли наконец присесть у костра. Однако новость, которую узнал Кирилл, даже в минуты, когда навалились тепло и истома, никак не выходила у него из головы.

— Что же получается, господа? Выходит, их превосходительство Николай Петрович Резанов вовсе не повинен в неудаче посольской миссии?.. Значит, справедливость в отношении его может быть восстановлена. Тем паче сам посланник за себя похлопотать теперь не сумеет… — Кириллу уже было известно, что камергер по пути в Санкт-Петербург при подъезде к Красноярску упал с лошади и скончался.

— Я бы так не сказал… — глаза капитан-лейтенанта гневно блеснули. — Хотя и водится, что о покойниках дурно не говорят, но о господине Резанове у меня особое мнение. Уж слишком он был горяч и скор на поступки… Сие для государственного мужа роскошь непозволительная! И ежели говорун камергер был отменный, не нам чета, то на практике более созидал воздушные замки, нежели исполнял свои собственные основательные предначертания…

— Василий Михайлович, а не слишком ли ты сгущаешь краски? — попытался смягчить друга Рикорд. — Все же Резанов — человек большого размаха, в политике сведующий… А ошибки? Кто же из нас не ошибается…

— И то верно, господа, — поддержал лейтенанта Хлебников. — От себя могу заметить: колонии наши многим Николаю Петровичу обязаны… Он и школы для туземцев открыл на Кадьяке и на Ситхе, и пример земледелия и хозяйствования там оставил… Опять же, по приказу их превосходительства составлен словарь толковый на языках американских и управление тамошними землями в порядок приведено. Вот и духовная миссия переподчинена главному правителю, а прежде, прости меня, Господи, от святых отцов сколько помех господину Баранову терпеть приходилось…

— Не богохульствуйте, Кирилла Тимофеевич, — осадил комиссионера набожный Рикорд. — Духовная миссия подчинена только Всевышнему да Священному Синоду.

— Прошу прощения, Петр Иванович, если я не так сказал. Но вспомните, ведь это благодаря господину Резанову удалось избежать на Ситхе голода два года назад… Ему, и токмо ему, компания обязана высочайшими льготами от государя нашего Александра Павловича…

— Эх, Кирилла Тимофеевич, вы — человек добродушный и явно переоцениваете способности господина посланника… Поверьте мне, пройдет время, и все убедятся, что Резанов наделал компании больше вреда, нежели принес пользы, — не скрыл раздражения Головнин.

…К рассвету буран совсем утих. Откопав нарты, путешественники запрягли собак и уже к вечеру добрались до цели своей поездки. Каково же было разочарование Кирилла, когда, расспросив местных жителей, он убедился, что и здесь, в Пущино, о его друге Абросиме Плотникове ничего никому не известно.

А спустя несколько месяцев капитан-лейтенант Головнин на своей «Диане» отправился в американские колонии, откуда поплыл к японским берегам, желая сделать то, что не удалось покойному Резанову, — установить с японцами добрососедские отношения. Однако там он и несколько его моряков были схвачены и заточены в тюрьму… Так исполнилось предсказание Василия Михайловича, сделанное им метельной ночью на Камчатке. Японцы не простили русским организованное Резановым нападение военных моряков на фактории в заливе Анива и на Курильской гряде. А отыгрались они на Головнине и его товарищах… Об этом сообщил Хлебникову лейтенант Рикорд, принявший на себя командование шлюпом и прилагающий теперь все усилия, чтобы спасти своего друга.

А вот Кирилл с каждым новым прожитым им без Абросима месяцем и годом все острее чувствовал свою беспомощность, неспособность не то чтобы уж помочь Плотникову, но хотя бы отыскать его следы…

Что тут греха таить, Кирилл почти утвердился в горькой мысли о том, что его друга просто нет среди живущих… Иначе Абросим нашел бы возможность как-то дать знать о себе.

Был, правда, здесь, на полуострове, еще один человек, который мог бы утолить печали комиссионера, утешить его в горе добрым словом. Не трудно догадаться, что речь идет об Елизавете Яковлевне Кошелевой. Но генеральша после их встречи в саду комендантского дома резко отдалилась от Хлебникова, избегала его. Ни разу за эти годы не удалось Кириллу увидеться с Елизаветой Яковлевной в непринужденной обстановке. И это отчуждение боготворимой им женщины делало одиночество Кирилла еще ощутимее, а потерю друга — невосполнимей.

Оставалось искать спасение в работе, которая никогда не предаст, если ты отдаешь ей все силы. Кирилл загружал себя делами так, чтобы не оставалось ни минуты пустого времени. В любую погоду известная всем на полуострове собачья упряжка несла его от острожка к острожку, от стойбища к стойбищу, от одной конторы компании к другой. Кирилл инспектировал магазины, снимал и назначал проворовавшихся приказчиков. А вернувшись в Нижне-Камчатск, восстанавливал утраченные бумаги, заново и заново проверял отчетность — лишь бы не думать о своих горестях, о бессмысленности человеческого бытия.

…В это утро Хлебников отправился в Тигиль. Ехать пришлось много верст по руслу покрытой льдом реки Камчатки. Весна все сильней вступала в свои права. Снег превращался в пропитанную влагой серую кашу. Но зима еще огрызалась ночными снегопадами, припорашивающими полыньи, и они делали путешествие весьма опасным.

Погоняя ошталом собак, у которых дополнительные пальцы на задних лапах (признак чистокровных ездовых лаек) были сбиты в кровь, а языки от усердия вывалились наружу, Кирилл не заметил приближающуюся беду. Собаки с налету оказались в большой полынье, а лед под нартами затрещал. Видя, как бьются в воде испуганные псы, Хлебников, чтобы спасти их, ослабил постромки. Черный с подпалинами вожак, а за ним и остальные лайки выползли на лед, ходуном заходивший под ними. Надеясь, что верные собаки, не однажды уже выручавшие его, не подведут и на этот раз, Кирилл закричал, как это делают опытные каюры: «Э-хей, э-хей!» Услышав команду, лайки рванулись. Не ожидавший такого рывка, Хлебников полетел с нарт, крепко ударившись головой о лед. Собаки, потеряв управление, помчались в сторону далекого леса, а Кирилл остался без движения на ледяном перешейке между черными полыньями.

4

Павел Иванович Кошелев вот уже полмесяца не находил себе места. Из привычной колеи его, опытного воина и умудренного жизнью человека, выбила беда, свалившаяся нежданно-негаданно. Какой житейской мудростью и философской бронею ни защищай свою душу, судьба-злодейка найдет в этой броне брешь и нанесет в нее удар!

Таким ударом оказалась болезнь Елизаветы Яковлевны, грозившая одним махом лишить губернатора не только любимой жены, но, коль скоро детей у них не было, и всего того, что называют семьей, к которой, надо заметить, поседевший генерал за последние десять лет своей оседлой жизни успел так привыкнуть, что без нее уже не мыслил ни себя самого, ни своего будущего.

Диагноз нижнекамчатского лекаря — единственного мало-мальски образованного эскулапа в этой глуши — был для страхов Кошелева самым серьезным основанием. Лекарь обнаружил у генеральши чахотку, да к тому же в скоротечной форме.

— Больше месяца, ваше превосходительство, боюсь, супруга ваша не протянет…

— Неужели ничего нельзя сделать? — как на Господа Бога, взглянул на щуплого лекаря Кошелев.

— Увы, нам всем остается уповать на чудо…

Когда лекарь ушел, генерал, может быть впервые в жизни, не сумел сдержать слез. Не однажды видевший чужие тризны, сам заглядывавший курносой в лицо, он сейчас почувствовал себя беззащитным…

Елизавета Яковлевна таяла просто на глазах. Куда только подевались ее ослепительная улыбка и солнечные искорки в зеленовато-карих глазах? Буквально за несколько дней Кошелева сделалась неузнаваемой: осунулась, подурнела. Теперь на обычно матовых щеках Лизы пылал лихорадочный румянец, сменяющийся порой резкой бледностью. Взгляд потускнел и будто обратился внутрь, в глубь души, которая непонятно как еще держалась в теле умирающей. Старая ключница Пелагея, неотлучно находившаяся у постели Елизаветы Яковлевны, то и дело меняла ей носовые платки, на которых алели кровяные сгустки…

И только мужество, одно, пожалуй, в эти дни не оставило Кошелеву. Невзирая на слабость, кашель и жар, Лиза держалась с мужем и со всеми окружающими так, точно ничего особенного с ней не происходит. Она не стенала, не жаловалась на судьбу, хотя, похоже, догадывалась о тяжести своего недуга. А в минуты, когда ей становилось лучше, порывалась встать с постели, заняться домом, порядок и уют в котором все эти годы держались на ее стараниях.

Как тут не вспомнить Бальтазара Грасиана, написавшего, что немощь духа вреднее немощи телесной! Правда, надо сказать, что со дня болезни Елизаветы Яковлевны генерал ни разу не заглядывал в свой любимый «Карманный оракул». И, может быть, зря. Ведь стоило лишь распахнуть его, и тут же прочитал бы Павел Иванович, что порой лучшее лекарство от беды — забыть о ней! Но разве вспомнишь об этом лекарстве сам, когда тебя настигают беды? И еще один мудрый совет Бальтазара пригодился бы сегодня губернатору. Вот ведь как, обгоняя время, написал благоразумный испанец: «На небесах — все радость, в аду — все горе, а в нашем же мире, что посредине, — и то и другое; мы живем меж двух крайностей, причастные обеим. Судьба превратна: не может быть сплошь счастье либо сплошь несчастье». И опять — в самую тютельку!

Нынче принесли губернатору пакет, пришедший из Санкт-Петербурга. А там окромя газет, повествующих о нашествии узурпатора, о простонародных листках графа Ростопчина, об отказе даже в светских салонах говорить по-французски и нюхать французский табак, об объявлении войны всему иноземному, вплоть до знаменитого лафита и бордо, нашел генерал Кошелев и высочайший рескрипт, коим дозволялось ему самому, взяв с собою опытного порученца, отправиться в действующую армию, дабы принять участие в спасении отечества от супостата. Камчатский губернатор вот уже несколько лет забрасывал канцелярию государя императора и военное министерство, которое возглавлял один из его бывших сослуживцев генерал Барклай де Толли, рапортами с просьбой призвать вновь в военную службу. Прошения оставались без ответа, и вот теперь, когда он уже и надеяться перестал, вдруг долгожданное решение государя! Значит, потребовался России боевой опыт генерала, значит, еще повоюем под славным российским штандартом!..

Только вот как к этому отнесется Елизавета Яковлевна? Конечно, пока ни о каком отъезде речи и быть не может… И все же получение рескрипта — это единственное светлое пятно в череде последних невеселых недель!

Что скрывать, монаршее соизволение прибавило духу генералу. Он даже отстукал по столу костяшками ритм походного марша и решил вызвать капитана Федотова, чтобы сообщить и ему добрую весть. Генерал давно обещал старому служаке — строевому офицеру, тяготившемуся возложенными на него вот уже несколько лет обязанностями полицмейстера, — что в случае положительного решения по своему рапорту непременно возьмет его с собой в действующую армию.

Генерал не забыл о своем обещании, тем паче в скором времени ожидалось прибытие в Нижне-Камчатск нового полицмейстера, а капитан спал и видел себя снова впереди армейского каре и твердил губернатору, что у него на Буонапарте имеется зуб еще с италийского похода.

…Федотов по вызову генерала явился без задержки. Отрапортовал, краснолицый и подтянутый, излучающий неутомимую энергию. «Рано старую гвардию в запас списывать!»

— Ну что, старина, — не по-уставному обратился Павел Иванович к подчиненному, — вот мы и дождались своего часа! Едем на войну!

— Неужто свершилось? Слава тебе, Господи! — истово перекрестился Федотов на образа. — Услышал ты мои молитвы… Когда выезжаем, ваше превосходительство?

— Скоро, скоро, капитан… — Павел Иванович не хотел пока загадывать наперед, убедившись в дни болезни Елизаветы Яковлевны, что все в руках Провидения. — Ты вот что, Евлампий Евграфович, — после некоторой паузы обратился он к капитану по имени-отчеству, но так, что тот понял: разговор перешел на деловой лад, — приготовь-ка свой батальон и полицейские дела к сдаче. Ревизию проведи загодя, дабы, как токмо твой заменщик явится, нам уже никакой задержки боле не было… Уповаю, что все у тебя ладно и вопросов нерешенных нет.

— Есть один, ваше превосходительство, — распушил капитан свои седые усы. Так, наверно, делает кот, почуяв мышь.

— Ну, выкладывай…

— Нынче, ваше превосходительство, с пакетботом «Ростислав» получил я депешу от прямого моего начальника по сыскной линии — иркутского полицмейстера, в коей приказано мне арестовать и, заковав в железа, отправить этапом в Санкт-Петербург комиссионера нашего отдела Российско-Американской компании купца второй гильдии Хлебникова Кириллу сына Тимофеева… — тут капитан умолк, то ли переводя дух, то ли давая возможность губернатору осмыслить услышанное. Федотов знал доброе отношение генерала и генеральши к камчатскому комиссионеру, да и сам до сего дня ничего не имел против него.

— Так… — нахмурился Кошелев, снова пробарабанив костяшками пальцев марш, но на этот раз по-иному, резко и гневно. — В чем же обвиняется Кирилла Тимофеевич? Изволь объяснить!

— В воровстве и растратах, ваше превосходительство…

— И по чьему навету сделано такое серьезное обвинение?

— По доносу некоего Плотникова… Похоже, того самого, коий у нас в Петропавловске приказчиком обретался, а опосля сгинул в тайге…

— Вот те на… Как же это получается? Плотников в друзьях у Хлебникова ходил, доверием его пользовался… Впрочем, сие уже иная история… — губернатор задумчиво поскреб щеку. — Как мыслишь поступить, Евлампий Евграфович?

— А что тут размышлять, ваше превосходительство? В железа и — на «Ростислав»! Он завтра снимается с якоря и обратно, в Охотск!

— В железа, говоришь… Экий ты, братец, службист… — не то с одобрением, не то с укоризной произнес губернатор. — Ужель, положа руку на сердце, ты и впрямь видишь в комиссионере казнокрада?

— Сомнение имеется, конечно… Но ведь бумага-то — казенная… Чай, наверху, прошу прощения, не дураки сидят: не проверив, не послали бы…

— А ежели именно так и случилось? — спросил губернатор, которому кивок капитана на сильных мира сего напомнил его собственную почетную ссылку. — Что, ежели там не разобрались и послали депешу, а ты исполнишь и невинного человека страдать заставишь? Как потом перед Богом и самим собой отчитаешься за неправду сию?

Федотов непонимающе посмотрел на генерала:

— Так как прикажете действовать, ваше превосходительство! Вы же знаете, за-ради вас я ведь не побоюсь и…

Генерал только рукой махнул:

— Ну что ты, Евлампий Евграфович! Это я о своем… А ты поступай, как тебе долг и присяга велят… Токмо уж изволь, чтоб без цепей! Чего хорошего человека перед людьми срамить…

Когда капитан Федотов откланялся и вышел, губернатор направил вестового к комиссионеру Хлебникову, вызывая того на аудиенцию. Павел Иванович был наслышан, что этой весной Хлебников едва не погиб, путешествуя по льду реки Камчатка. Ему доложили, что беспомощного комиссионера подобрали и спасли охотники, очутившиеся неподалеку. После этого Кирилла Тимофеевич долго болел, да и сейчас находится не в добром здравии. Однако медлить со встречей было нельзя: ретивый Федотов тут же бросится исполнять приказ полицейского начальства, и помешать ему губернатор, будучи сам пленником закона, не сумеет. Остается подчиниться обстоятельствам… Они на этот раз сильнее желаний генерала. Вместе с тем отправить по этапу человека, некогда спасшего Елизавету Яковлевну от верной гибели, не простившись с ним и не выказав своего участия, Павел Иванович посчитал для себя недостойным.

Потому, когда после доклада о прибытии комиссионера тот переступил порог, Кошелев встал из-за стола и прошел ему навстречу. Пожал Хлебникову руку, как равному. Вгляделся в лицо — вид у Кирилла после перенесенной болезни был неважнецким.

— Рюматизм проклятый замучил, ваше превосходительство… — так объяснил состояние здоровья смущенный высоким вниманием Хлебников.

— Да-с… рюматизм — штука скверная! — согласился генерал. — Но смею вас уверить, уважаемый Кирилла Тимофеевич, есть вещи пострашнее оного недуга… Предательство, например…

— Не понимаю вас, ваше превосходительство… Вы говорите с позиций философских или же что-то конкретное имеете в виду?

— Сейчас поймете, милостивый государь… Да вы присаживайтесь…

Подождав, пока комиссионер, преодолевая боль в суставах, устроится на стуле, губернатор поведал ему все, что узнал от капитана Федотова. По мере его рассказа лицо Хлебникова то и дело менялось: то заливалось пунцовой краской, то приобретало бледно-зеленый оттенок. «Не грохнулся бы в обморок Кирилла Тимофеевич», — подумал генерал и постарался поскорей закончить рассказ:

— Вот такой пасьянс, Кирилла Тимофеевич! А вы, помнится, хлопотали за сего Плотникова… Прав, выходит, был граф Толстой, утверждая, что сей холоп — отродье варначье и доверия к нему быть не может…

— Ах, ваше превосходительство, — едва выговорил Кирилл, — в голове моей все смешалось… Не могу поверить, чтобы Абросим так поступил со мной…

— Увы, Кирилла Тимофеевич, сам Христос и тот ошибался в своих учениках, а мы — простые смертные, тем паче от ошибок не застрахованы… У капитана Федотова на руках все свидетельства тому, что вас оклеветал… Я лично в том ничуть не сомневаюсь… Вас оклеветал человек, коему вы доверились полностью!

Видя, что комиссионер совсем поник головой, генерал продолжал как можно более бодрым голосом:

— Конечно, я не полномочен отменить распоряжение полицейского ведомства, но лично буду ходатайствовать перед сибирским генерал-губернатором и государем о проведении самого тщательного разбирательства по вашему делу и о смягчении вашей участи по дороге в Санкт-Петербург… И еще, как токмо определится судьба моей супруги… — здесь голос генерала осекся, — я отправляюсь в действующую армию… Война, думаю, будет страшной… Мы вряд ли увидимся с вами боле… В знак моей признательности и уважения прошу не отказаться принять сию книгу, — Кошелев взял со стола «Карманный оракул» Бальтазара Грасиана и протянул его вставшему со стула Хлебникову. — Эта книга очень дорога мне. Надеюсь, и вам, с вашей тягой к знаниям, она поможет в трудные минуты не потерять себя… А теперь прощайте… — добавил генерал устало и опустился в кресло так, будто выполнил непосильную работу.

Кирилл спрятал подарок в карман сюртука и удалился, полный самых пасмурных дум и чувств.

Когда он проходил мимо двери будуара генеральши, которая, если верить нижнекамчатским сплетням, была серьезно больна, вдруг кто-то негромко окликнул его дребезжащим старушечьим голоском:

— Господин, господин…

Повернувшись, Кирилл узнал ключницу Пелагею. Сморщенная, как сушеный гриб, физиономия старухи была в этот момент растянута подобием улыбки. Старуха, поманив Кирилла за собой, приоткрыла двери комнаты, в которой он так мечтал очутиться хотя бы один раз.

5

— Здравствуйте, Кирилла Тимофеевич! Не чинитесь, проходите, — тихим, изменившимся голосом встретила комиссионера Елизавета Яковлевна.

Когда Хлебников приблизился к постели и присел на краешек стула, Кошелева едва заметным движением руки отослала прислугу. Затем с ощутимым усилием проговорила:

— Не скрою, я ждала вас… Хотела попрощаться и поговорить с глазу на глаз…

«И она уже знает про мой позор… — грустно подумал Кирилл, — наверно, жалеет… Да к чему мне теперь жалость?»

Но Кошелева заговорила об ином:

— Вы, Кирилла Тимофеевич, много сделали для меня… Нет-нет, не отпирайтесь, я знаю… Вы, пожалуй, в здешних краях мой единственный верный друг, и я… Я не могла уйти, не сказав вам… Да-да, я скоро умру… Не пытайтесь переубеждать меня, это не имеет смысла…

Кирилл, еще не пришедший в себя после беседы с губернатором, не сразу осознал смысл сказанного больной женщиной. Пригляделся. На самом деле, от былой Елизаветы Яковлевны почти ничего не осталось. Улыбка вымученная, в голосе — тоска, и только интонация — искренняя, неподдельная — говорила Кириллу, что перед ним — она, давняя его любовь.

Елизавета Яковлевна разгадала взгляд Хлебникова:

— Что — изменилась?.. Вот видите, я говорю вам правду…

Кошелева, несмотря на кажущееся спокойствие супруга, на ободряющие прогнозы лекаря, чувствовала, что дни ее сочтены. Может быть, счет идет даже не на них, а на часы. Как это ни странно, страха в ней не было… Если можно выразить одним словом то, что было сейчас в сердце генеральши, то это — покаяние. Хотя в чем и перед кем? Лиза сама в последние дни не раз задавала себе этот вопрос.

«Виновата ли я, что поддалась своему чувству и открыла сердце тому, кого давно люблю? — думала она. — А может быть, моя вина в другом, в том, что я не смогла связать свою судьбу с ним, а согрешила перед святым алтарем, поклявшись в верности другому? Поклялась и нарушила эту клятву… И болезнь моя не что иное, как расплата за сие преступление, за ошибку… Но разве любовь может быть ошибкой? Ведь как сказано в Святом писании: Бог — это любовь… Вот ведь Кирилла Тимофеевич, он любит меня беззаветно уже много лет и ничего не ждет взамен, ничего не просит, разве что — ответного чувства… Но коль не могу я дать ему таковое, счастлив одним тем, что сам способен любить… Разве же такая любовь — не Божья заповедь? Или граф Федор Иванович… К нему так же, как Хлебников ко мне, я потянулась всей душою… Ради него смогла пережить весь этот стыд, коий и не стыд вовсе, ежели любишь… Один лишь Павел Иванович, добрый и славный… Разве заслужил он такое? Да и сама я думала ли, что так поступлю с ним? Нет, нет и еще раз нет! Не помышляла кого-то обидеть! Только вот сердце… Оно часто не послушно ни чувству долга, ни доводам разума…»

Обо всем этом и хотела Кошелева поговорить с Кириллом, для того и позвала его. Но разговор вышел совсем не таким.

— Вы добрый человек, Кирилла Тимофеевич, — заметив сострадание на лице комиссионера, печально проговорила она. — Вы поймете и не осудите меня, ежели не осудили прежде… Я знаю сама: я кругом виновата… Перед Богом, перед Павлом Ивановичем, перед вами… Нет-нет, не перебивайте меня, пожалуйста, лучше простите в сердце своем…

Тут Кошелева закашлялась и поднесла к губам платок. Тяжело отдышавшись, спросила:

— Я ведь могу рассчитывать на ваше прощение, друг мой? — что-то похожее на кокетство, неуместное в такой обстановке, промелькнуло в ее тусклом голосе.

Но Хлебников не заметил этого. Его пронзила жалость к Елизавете Яковлевне, некогда такой грациозной и прекрасной, а теперь обреченной на смерть в этом глухом провинциальном углу… К состраданию примешивалась и досада на себя, отвернувшегося от Елизаветы Яковлевны после встречи в саду петропавловского коменданта. Тогда, когда кумир его вдруг рухнул, Кирилл обвинял ее в легкомыслии и неверности… «Да кто дал мне право судить этого ангела, если я и самому себе судья неважный?» — запоздало терзался он. Все это прорвалось теперь в бессвязном лепете:

— Да что вы, ваше превосходительство… Да как я смею… Да я…

— Я все знаю, Кирилла Тимофеевич, — рука Елизаветы Яковлевны ласково прикоснулась к руке комиссионера. Пальцы чуть подрагивали и были горячими и сухими. Это было первое соприкосновение их рук после той памятной истории с кашалотом, когда по воле случая генеральша оказалась в объятиях Хлебникова, бросившегося спасать ее.

— Да у вас жар!

— Ну и пусть… Это неважно сейчас! Хотя, впрочем, может быть, вы и правы… Как всегда, правы… — чувствовалось, что сил у Кошелевой остается все меньше. Она стала говорить отрывисто и торопливо, словно боясь не успеть: — Мне нужна ваша помощь, Кирилла Тимофеевич… Больше я никому не могу доверить этого…

— Я всегда к вашим услугам, ваше превосходительство.

— Да, да, благодарю вас… Вот, возьмите это… — она извлекла из-под подушки небольшой пакет, туго перевязанный алой лентой. — Это… это его письма ко мне… Вы понимаете, о ком я…

Кирилл молча кивнул. А Елизавета Яковлевна, точно извиняясь, объяснила:

— Не хочу, чтобы они… письма… если я… попали в чужие руки, особливо к Павлу Ивановичу… Он — человек святой и недостоин такой муки…

— Я понимаю…

— Сожгите их, я вас умоляю! — с неожиданной страстью произнесла она и тут же бессильно откинулась на подушку, как будто после этих слов что-то сгорело, испепелилось в ней самой.

Молчание затянулось и становилось угнетающим. Елизавета Яковлевна, собравшись с духом, прервала его:

— Ну, вот и все, мой добрый друг… Время прощаться… Ежели вам не противно после всего, что вы знаете обо мне, поцелуйте меня напоследок…

Кирилл нагнулся к умирающей и сделал то, о чем мечтал все эти годы, — прикоснулся губами к ее губам. Но это было не лобзание любовника, а поцелуй брата — кроме горечи утраты, ничего не отразилось в нем. Это почувствовали и комиссионер, и Елизавета Яковлевна.

— Храни вас Бог… — прошептала она и закрыла глаза. Комиссионер, спрятав в карман, где уже лежал подарок губернатора, пакет, полученный от его супруги, в последний раз посмотрел на Кошелеву, по челу которой бродили тени, словно зависла над ней большая черная птица, и тихо вышел из будуара.

В прихожей Хлебников нос к носу столкнулся с лекарем, пришедшим навестить больную, обменялся с ним парой ничего не значащих фраз и раскланялся, горько думая, что Елизавете Яковлевне сейчас нужен не медик, а духовник.

6

Старому камчадалу Уягалу приснился сон. Вернее, это было состояние, когда в сознании перемешиваются вымысел и реальность. Так уже бывало с Уягалом много-много больших солнц назад, когда его дед Ленат — шаман острожка, — воскурив ароматные травы, призывал духов умерших предков, чтобы узнать, будут ли удачными гон зверя и рыбная ловля. Кругом шла голова у маленького Уягала от пряного запаха, мельтешения торбасов деда на земляном полу яранги. Возникали перед глазами видения, приоткрывалось будущее.

То же самое чувствовал Уягал, и когда, повзрослев, сам стал ходить к Камаку, чтобы, оставив щедрые дары, помолиться богу Пихлачу — главному над всеми остальными богами. А еще нечто подобное испытал Уягал, когда, поддавшись уговорам белых людей, выпил их огненную воду… Веселый и добрый стал Уягал. Много смеялся и даже пел песню рода, хотя никогда этого при чужих не делал. А еще отдал тогда Уягал белым целый ворох беличьих шкурок, попросив взамен один стальной нож. Нож и сейчас у Уягала. Но огненной воды он больше не пьет…

Вот уже несколько зим живет старик отшельником в самых непролазных дебрях в маленькой юрте, которую построил из древесной коры, а сверху обмазал белой глиной, взятой здесь же, на берегу лесного ручья.

В юрте скрывается Уягал от своих сородичей, продавших души богам белых людей — желтому металлу, на который можно выменять у них все что захочешь: порох, бисер, одеяла, и этой самой злой огненной воде, которая умеет брать верх даже над мудрыми стариками и отважными охотниками.

Дед Уягала Ленат, получивший свое имя от названия налобной ленты, что должно было всем говорить о его большом уме, не сумел устоять перед этой водой. Пристрастился к ней, забыв о своем искусстве шамана, и наконец захлебнулся собственной слюной и отторгнутой пищей, выпив огненной воды больше, чем в силах человека. Отец Уягала Алайян, названный так за свою щедрость, стал шаманом после Лената, но тоже выпил огненный воды и сорвался с утеса…

Уягал, хоть он и сын своего отца и внук своего деда, совсем другой. Он видел много белых людей. Жил среди них. Водил их в тайгу — дорогу показывал. Законам леса учил. Сам учился мал-мал. Но богов своих чтил и помнил всегда. У них совета спрашивал, а не у Бога белых людей.

Когда в последний раз ходил Уягал вместе с белыми в тайгу, встретились им плохие люди. От одного из них, в которого вселился дух зла Ургу, Уягал прячется в тайге больше, чем от своих неверных заповедям предков соплеменников.

Этот белый человек, которого старик прозвал Гололицым, был совсем худой. Злой и жадный. Уягал видел, как он забрал себе дары, принесенные к священному камню — Камаку. Видел и очень испугался. Там, где Уягал вырос, никогда не брали чужого. Только с приходом белых сородичи Уягала узнали, что называется это — воровство. И сегодня такое преступление считается одним из самых страшных в его роду. Карается изгнанием. Взять же что-то у Камака — это верная смерть! Гололицый взял… Уягал думал, что Пихлач сразу же накажет его. Не наказал. Наверно, дух Ургу, вошедший в белого, очень силен…

Еще Уягал видел, как Гололицый жарил на костре своих врагов. Сначала старик подумал, что белый хочет их съесть. В роду Уягала давно не едят людей. Но Уягал слышал от деда и отца, что есть племена, где это делают до сих пор. Может, злой белый оттуда родом? Нет, он не стал есть человечье мясо. Он принес его в жертву духу Ургу. А еще Гололицый хотел убить самого Уягала. Бог Пихлач не дал ему этого сделать, отвел в сторону его пули. Только одна сумела укусить Уягала в плечо. Кость осталась цела, однако.

Потом, когда белые ушли с поляны, Пихлач опять помог камчадалу. Злой Ургу послал к нему медведя-шатуна. Или это Гололицый превратился в лесного хозяина, желая разорвать старого Уягала. Добрый Пихлач не дал. Замутил шатуну глаза, отнял нюх, направил по следу плохих людей. Тут подумал старик, что наконец Пихлач накажет посланца Ургу… Однако вышло по-другому. Хитрый Гололицый, когда лесной хозяин вышел к костру белых людей, успел выскочить из медведя и принять свой прежний облик. Он крикнул своим воинам, чтобы они убили шатуна. Уягал видел, как подыхал медведь… Белые много раз извергали гром из своих стреляющих палок, а когда повалили зверя на траву, втыкали в него длинные ножи и копья, пока жизнь не ушла из лесного хозяина. Победив медведя, воины уснули, а гололицый, как змея, подполз к ним и сделал с каждым то, что они сделали с шатуном. Потом Гололицый, как тогда, у Камака, стал забирать вещи у своих убитых воинов и улыбался при этом.

Вот тогда стало Уягалу страшнее прежнего. Этот белый с его улыбкой, похожей на оскал волка, хуже всякого зверя. Надо бежать от него, бежать подальше. Затаиться в глуши, как это делает подранок, надеясь, что преследователи не найдут его…

Много долгих лун шел Уягал по тайге, сторонясь людского жилья. У духа Ургу везде есть глаза и уши. Двигался старик осторожно, петлял свой след. Лечил рану на плече известными от деда и отца целительными травами. Ночами молил Пихлача, чтобы защитил его от Гололицего. И Пихлач не оставил старика. Указал Уягалу место, где надо строить юрту. Укромная полянка у звонкого ручейка, со всех сторон укрытая непролазной чащей. Здесь никто не найдет Уягала. Так сказал ему Пихлач.

Много времени прошло. Много раз птицы выводили новых птенцов и улетали в сторону, обратную той, откуда пришел Уягал. Тихо, размеренно жил старик. Добывал пищу рыбалкой и силками. Ни с кем не встречался. И вот сегодня Уягала посетило видение, которое вернуло старику его прошлое и приоткрыло, что ждет его завтра.

…В зыбкой предутренней дымке, когда лес еще не проснулся, привиделось Уягалу вот что. Расступились тучи над макушками сосен, обступивших юрту старика. Засверкала радуга-дорога. По ней спустилась на лесную поляну упряжка крылатых оленей, которой управлял великий бог Пихлач. Сиянье, похожее на то, что полыхает в небе длинными зимними ночами, сопровождало его появление. Больно стало глазам старика от этого света. Зажмурился он, но видеть не перестал.

— Здравствуй, Уягал, — сказал бог тихим голосом, от которого, как при штормовом ветре, закачались вековые сосны.

— Здравствуй, Пихлач… — робко ответил старик, чувствуя дрожь во всем теле.

— Вижу, узнал ты меня… Хорошо! Открой глаза и ничего не бойся. Я тебя не обижу…

Уягал боязливо приподнял веки. Свет, который так ослепил его вначале, сделался добрее. Старик смог разглядеть и лицо бога, круглое и ясное, как луна в полнолуние, и его кухлянку, расшитую мерцающими звездами.

Дрожащий световой поток стал изменяться. Средняя часть его раздалась вширь, и Пихлач, раскинувший руки, принял облик светящегося креста.

— Ты видишь этот крест, Уягал? — спросил бог камчадала.

— Вижу, однако…

— Это знак белых людей, когда они молятся своим богам… У тебя есть такой! Ты нашел его на поляне, там, где посланец Ургу хотел убить тебя. Возьми крест и иди в город белых людей. Найди доброго господина, который послал тебя в тайгу, и покажи ему знак! Он — в беде и ждет тебя, Уягал! Это мое слово…

— Это твое слово, — эхом отозвался камчадал и впал в забытье.

Когда он пришел в себя, Пихлача и его упряжки перед юртой не было. Только выгоревшая, как после костровища, трава да сухие сучья, облетевшие с сосен, говорили, что кто-то побывал тут.

Весь день был старик сам не свой. Сидел в своей юрте, уставясь в одну точку. А когда наступила ночь, долго не мог уснуть. Ворочался на лежанке из хвойных веток, смотрел в дымоход, откуда, как глаза Пихлача, заглядывали ему прямо в душу далекие звезды. Слова бога не давали старику покоя.

Утром Уягал собрался в дорогу. Положил в узелок несколько кусков копченой рыбы. Прикрыл вход в юрту ивовой циновкой. Сверху накидал лапника. Отошел, оглянулся. Страшно на склоне лет покидать обжитой угол. Но слово Пихлача — закон.

…В Нижне-Камчатске, главном городе белого царя на земле Уйкоаль, старик с трудом отыскал дом, где жил тот добрый человек, к которому послал Уягала Пихлач. Подойдя к жилью поближе, камчадал еще раз уверовал в могущество своего бога: как и предрекал он, добрый белый господин оказался в беде. В тот момент, когда старик смешался с людьми, собравшимися у входа во двор, из него в окружении солдат вышел добрый человек, ждущий от Уягала помощи, — комиссионер Российско-Американской компании Кирилл Хлебников.

7

Елизавета Яковлевна умерла на рассвете, когда отблески зари выкрасили киноварью потолок в ее комнате. Она ушла в мир иной тихо и незаметно. Сомкнула глаза и уснула, чтобы никогда не проснуться. Рыдающая ключница убеждала генерала, что так бывает очень редко, с одними лишь праведниками, коих сам Господь выделил из числа людей и призвал к себе, в райские кущи.

…Кириллу Хлебникову о кончине губернаторши сообщил капитан Федотов, явившийся с гренадерами лично сопроводить на пакетбот, отправлявшийся в Охотск, своего странного арестанта.

— Хоронить их превосходительство Елизавету Яковлевну, упокой, Господи, ее душу, будут послезавтра… — известил он комиссионера.

«Наверно, там же, где лежит отец Абросима — Иван Плотников, — как-то отстраненно подумал Кирилл. — Я этого уже не увижу…»

В нем со смертью Елизаветы Яковлевны точно лопнула какая-то скрытая от постороннего взгляда пружина, не дававшая прежде упасть духом в самых трудных обстоятельствах.

Говорят, что характер человека меняется каждые семь лет его жизни. У Хлебникова все жизненные устои разрушились за несколько часов, в которые он сначала узнал о предательстве лучшего друга, потом — о смерти любимой женщины.

«Почему я не сгинул тогда в полынье, сброшенный с нарт своими собаками? Почему не замерз в метель вместе с капитаном Головниным, не утонул в океане, бросившись спасать генеральшу? Отчего не остался навек в трясине, выручая Абросима? — терзался он. — Неужели только для того, чтобы убедиться, что добрым нравам пришел конец? Что обязательства теперь не признаются, а благодарность от самых близких людей и ту встретишь редко? Стоит ли говорить о благодарности отечества? Чем усердней служишь ему, тем скудней награда! Вот как обошлись за верную службу со мной… Разве что в железа не заковали», — думал Хлебников, собирая под надзором Федотова в походный сундучок свой нехитрый скарб: книги, кое-что из одежды.

«Зачем мне жизнь, ежели она вся на поверку — ложь и позор? Может, правильнее уйти вслед за Елизаветой Яковлевной туда, где не мирской суд, а небесный? Там, по крайней мере, о человеке составляют мнение не по чьим-либо наветам, а по его делам и поступкам… Так будет лучше для всех: для компанейских чиновников и сутяжных, кои сочтут смерть мою за признание вины; для тех людей, которые, как генерал-майор Кошелев, все еще верят мне; для меня самого, ведь мертвые сраму не имут…» — грешная мысль о самоубийстве впервые пришла в голову Хлебникову.

«Да, так будет лучше для всех! — с каждой минутой все более укреплялся в ней комиссионер. Как человек внешне спокойный и выдержанный, он был способен на неожиданные решения и скорое выполнение их. — Когда подойдем к причалу, брошусь в воду вместе с сундучком. Он тяжелый, живо утянет на дно… Тогда все разрешится само собой. И не надо будет при очной ставке глядеть в бесстыжие глаза бывшего друга… Такое, пожалуй, пострашней всего…»

Как же прав испанский мудрец Грасиан, в «Карманном оракуле» коего, вчера подаренном Кириллу губернатором, комиссионер сразу наткнулся на умозаключение, подходящее моменту: «Смотри на сегодняшних друзей, как на завтрашних недругов, причем злейших… Берегись снабдить оружием перебежчиков из стана дружбы — тогда их нападения будут еще ожесточенней!» Какие верные мысли! Только теперь-то что Кириллу до вековой мудрости, если сама жизнь сделалась немила? «Пусть же отправляется подарок губернатора, — думал он, — вместе с письмами Елизаветы Яковлевны, которые так и не успел сжечь, да и со мной самим — на корм рыбам! Там, на дне морском, и страсти, и мудрость, и горькая память не имеют никакого значения… Надо токмо найти в себе мужество — сделать этот последний шаг!»

С этим намерением Кирилл, сопровождаемый капитаном и гренадерами, и вышел из дома. Вся процессия двинулась к пристани, провожаемая кучкой зевак, для которых любое необычное событие в сей провинциальной дыре — верный повод еще полгода чесать языками. Кирилл знал большинство из пришедших поглазеть на его арест. Все это были мелкие чиновники из губернской канцелярии или мещане, живущие в Нижне-Камчатске на поселении за какие-то свои провинности на материке. Единственной инородной фигурой, и это невольно отметил про себя Хлебников, казался старик камчадал со знакомым лицом. Да кто их, туземцев, разберет? Все — одной породы: широкоскулые, с узкими щелками глаз…

Путь до причала, который, бывало, по нескольку раз в день проходил туда и обратно Хлебников, нынче показался неимоверно длинным. Такой, наверно, была для Иисуса Христа дорога на Голгофу… Терновый венец на голове, тяжкий крест на плечах. Кнут стражника и насмешки толпы.

У Кирилла на душе тоже как будто крест — несправедливые обвинения. В роли римских воинов — гренадеры… И пусть не возлежат на голове Кирилла тернии, но зеваки вокруг также полны насмешек и злобы, сплетничают на все лады. Горько разочаровываться в людях, которым не сделал ничего дурного, но это один из самых последних уроков жизни!

…Когда эскорт вступил на деревянный пирс, далеко вдающийся в залив, Кирилл про себя стал отсчитывать шаги, заранее загадав, что на тридцать третьем — именно этот год шел ему, и столько же было Господу в день распятия — он бросится в воду.

«Один, два, три… десять… пятнадцать…»

— Начальника, начальника, постой! — вдруг закричал кто-то за спиной Хлебникова, сбивая его со счета. Голос этот вызвал у Кирилла ощущение, что он где-то уже слышал его.

Хлебников так резко остановился, что идущий по пятам гренадер налетел на него, сбив арестанта с ног, и сам растянулся рядом, выронив ружье.

«Вот удачный момент! Теперь никто не помешает кинуться в воду!» — оценил положение Хлебников, но почему-то не воспользовался им. Поднявшись с настила, он обернулся к берегу и увидел старого камчадала, ковыляющего по доскам пирса.

— Чего тебе, старая образина? — окликнул старика гренадер, тоже успевший подняться и отряхивавший свой мундир.

— Моя Уягал звать, однако… Уягал не сам пришел. Пихлач велел. Доброму господину слово скажу, — камчадал указал на Кирилла и что-то быстро-быстро забормотал себе под нос. Из этого потока русских и ительменских слов Хлебников понял только, что какой-то худой человек много стрелял, жег костер, превращался в медведя… В общем, бред, да и только…

То же самое показалось и гренадеру:

— Какой Пихлач, какой Уягал? Нам своих пугал достаточно! Давай, дед, проваливай! Проваливай, пока цел! — для пущей убедительности служивый даже замахнулся на камчадала прикладом.

— Эй, Петухов! Почему остановились? — закричал на гренадера Федотов, успевший с двумя другими подчиненными отойти по причалу на приличное расстояние.

— Да вот, вашбродь, старикашка прицепился… Из местных, юродивый какой-то…

— Гони в шею! — приказал капитан. — А вы, Кирилла Тимофеевич, извольте следовать за мной…

«Это ведь и правда Уягал! — вдруг узнал камчадала Кирилл. — Именно он предупреждал меня когда-то о Гузнищевском, он был проводником в обозе Плотникова!»

— Где Абросим, Уягал? Что с ним? — словно не слыша слов Федотова, крикнул комиссионер старику.

Тот, оттесняемый могучим гренадером, то ли не услышал вопроса, то ли не понял его.

— Что с обозом, где Плотников? — снова крикнул Кирилл, делая шаг к камчадалу.

Старик, очевидно догадавшись, о чем спрашивает его добрый господин, ничего не ответил ему, а лишь разжал свою ладонь, и Хлебников увидел позеленевший нательный крест, который он узнал бы из всех других. Это был крест Плотникова, сделанный собственноручно его отцом. Крест, так счастливо сведший Абросима с Иваном в лагере ватажников и хранимый приказчиком как святыня.

Сердце Хлебникова сжалось от двух противоположных чувств: радости и горя. Крест на ладони старика свидетельствовал о непоправимом: Абросима Плотникова больше нет в живых. Иначе он не расстался бы никогда с отцовским подарком! Радость же пришла вместе с верой, которую Кирилл вновь обрел: Абросим — мертв, значит, не мог быть предателем! Какой-то негодяй воспользовался его именем и бумагами.

Теперь Хлебников снова хотел жить! Жить, чтобы найти мерзавца, запятнавшего честь не только самого Кирилла, но и его погибшего друга! Жить, чтобы восстановить справедливость! Жить вопреки всем ужасным утратам…

— Дай мне крест, Уягал! — протянул к камчадалу руку Кирилл. Ему захотелось ощутить тяжесть креста в своей ладони как вещественное доказательство того, что все это ему не приснилось, что мир не так черен, как это померещилось нынешним утром.

Федотов и гренадеры быстрым шагом уже направлялись к ним, чтобы увести комиссионера за собой. Старик неловко взмахнул рукой, пытаясь бросить крест Хлебникову, и в этот миг гренадер, которого капитан назвал Петуховым, ударил Уягала прикладом. Камчадал упал. Пальцы его разжались, и крест, описав дугу, плюхнулся бы в темную воду, не успей Кирилл подхватить его на лету.

С крестом Абросима в кулаке Хлебников, забыв про свой ревматизм, метнулся к Петухову. Встал между ним и Уягалом, лишая возможности нанести старику еще один удар. Гренадер замахнулся уже на комиссионера, но был остановлен подоспевшим капитаном, который не упустил случая попенять Хлебникову:

— Что ж это вы себе позволяете, Кирилла Тимофеевич? Вроде бы умный человек, а ведете себя, аки младенец…

Кирилл ничего не ответил Федотову, полный собственных мыслей, уведших его далеко от этого пирса.

Потом, уже без всяких приключений, Хлебникова подвели к шлюпке. Усадили на переднюю банку, лицом к берегу. Федотов, передав боцману запечатанный сургучом пакет для капитана, вдруг приложил пальцы правой руки к треуголке, отдавая честь и прощаясь с Хлебниковым. Матросы налегли на весла, и шлюпка резво побежала к «Ростиславу».

…Когда на пакетботе поставили паруса и «Ростислав» пошел из залива, Кирилл, очевидно по протекции губернатора не запертый в каюте, поднялся на корму. Там он, все еще сжимая в ладони согревшийся крестик, долго смотрел на удаляющиеся рощи каменных берез, на снежную маковку Ключевской сопки. Смотрел, пока весь берег не превратился в одно серо-белое пятно. А когда земля Камчатки вовсе растворилась в дымке, Хлебникову вдруг подумалось, что на ней остались не только могилы самых дорогих ему людей, но и все надежды и чаянья, которые связывали его с юностью. Теперь юность уходила в прошлое. Прощаясь с нею и со всем пережитым, Кирилл не знал, ступит ли когда-нибудь еще на эту окраинную землю. Но он уже предчувствовал, что никогда больше не сможет любить и дружить так, как дружил и любил здесь. И еще одно понял комиссионер: он не сможет позабыть этот край, назвать его чужим. Камчатка отныне и навсегда — неотъемлемая часть его судьбы.

…Кричали над головой чайки, желая кораблю удачного плавания. Ветер вспенивал макушки волн. Океан, соединяющий и разъединяющий берега континентов, был необозрим и немерен, как жизнь впереди…


home | my bookshelf | | Невольники чести |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 1.0 из 5



Оцените эту книгу