Книга: Другие барабаны



Другие барабаны

Лена Элтанг

Другие барабаны

Тавромахия

«В этом храме они собирались то на пятый, то на шестой год, попеременно отмеривая то четное, то нечетное число, чтобы совещаться об общих заботах и творить суд. В роще при святилище на воле разгуливали быки; и вот десять царей, оставшись одни, приступали к ловле, вооруженные только палками и арканами, а быка, которого удалось изловить, подводили к стеле и закалывали над ее вершиной так, чтобы кровь стекала на письмена».

Платон

24 февраля, 2011

Когда они пришли за мной, все произошло как в фильме братьев Люмьер — быстро, плоско, непредсказуемо, в черно-белом мерцании. Паровоз летел мне прямо в лицо, потом брал чуть правее, обдавая горячим паром, я кашлял и задыхался, будто наглотавшись угольной пыли, а статисты в черной униформе прохаживались по квартире перронными носильщиками. Я ждал их уже давно, я ни о чем другом думать не мог, я извел все свои запасы травы, все ошметки и дрова подобрал, и вот они пришли.

Дверь они открыли ключом моей служанки, разбудив ее в восемь утра — вероятно, после бессонной ночи, потому что выглядела она паршиво. Их было четверо: трое проворно разбрелись по дому, инспектор же постучался ко мне в спальню и, не дожидаясь ответа, открыл дверь. Вместе с ним зашла настороженная бледная Байша. Она принесла стакан с молоком, кивнула мне от дверей, и я успел подумать, что ни разу не видел ее в папильотках, я ее даже без фартука ни разу не видел.

— Константинас Кайрис? Я — инспектор криминальной полиции. Одевайтесь.

Разговаривать с инспектором, бесцветным, как глубоководная рыба, мне пришлось на кухне — в остальных комнатах шел обыск. Для начала мы минут десять помолчали, не глядя друг на друга: он рылся в портфеле и прихлебывал молоко, а я сидел на подоконнике и слушал, как двое полицейских швыряют на пол увесистые книги в кабинете и скрипят дверцами платяных шкафов. Один из них вошел в кухню и выложил на стол грубо оторванную видеокамеру — наверное, ту, что висела у лестницы, над дверью, ее проще всего было найти. Инспектор нахмурился и залпом допил молоко.

— Садитесь к столу, Кайрис.

В столовой раздалось хриплое уханье и краткий обиженный звон — похоже, там уронили музыкальную шкатулку, жаль, что я ее вовремя не продал. Я подвинул стул и сел возле стола, прислушиваясь к шагам над головой и представляя, как полицейский ходит по спальне Лидии Брага, проводя пальцем по вытисненным на обоях стрекозам, заглядывая под пыльный полог кровати, отражаясь в огромном пятнистом зеркале.

Через минуту зашел сержант с конвертом, который я вчера приготовил для банка «Сантандер» и с вечера положил на край стола, чтобы не забыть. Инспектор поставил портфель под стол, подвинул камеру на край столешницы и разложил свои бумаги ровно посередине, движения его были плавными, но значительными, как у танцора фламенко. Потом он заглянул в конверт, поднял брови и, не пересчитывая денег, сунул его в папку.

— Я должен подписать акт об изъятии? — сказав это, я подумал с досадой, что мог бы вчера положить конверт в сейф. — Но у вас должна быть санкция прокурора, разве нет?

— Это ваша камера? — спросил инспектор со скучным лицом.

Проводок у камеры был похож на поджатый хвост пойманного на какой-то пакости щенка. У моего друга Лютаса был щенок спаниеля, однажды он забрался в стиральную машину, и его постирали вместе с полотенцами.

— Нет. Это камера моего приятеля. Так как насчет санкции?

— У нас нет бумаги, ее выпишут только завтра. Но если вы не будете сотрудничать, то мы проведем обыск как следует: вскроем полы, разворотим стены, разломаем мебель и пустим пух из всех подушек. Предлагаю вам сдать оружие самому, а также предъявить имеющиеся в доме ценности. Мы все равно вас заберем, для этого у нас есть основания.

Он говорил так нудно и размеренно, что я поверил. Они разнесут дом вдребезги, а заодно обнаружат сейф за зеркалом, в стене кабинета, нет, этого я позволить не мог. Ясно, что полиция отыскала тело датчанки, и теперь у них есть подозреваемый номер один.

— Я буду сотрудничать.

— У вас есть армейский пистолет Savage М1917, — он заглянул в свои записи, — калибра 7,65 мм, с инкрустацией и наградной надписью на рукоятке?

— Да. Он принадлежал прежнему хозяину дома, покойному сеньору Браге.

— Вы можете предъявить этот пистолет?

— Могу, — я кивнул на полицейского, вставшего у меня за спиной, — пусть он сходит в гостиную, там на стене висит дядино оружие. Я ничего не прячу.

— Вы знаете, что из него недавно стреляли?

— Знаю. Но я не имею к этому отношения. Пистолет был украден из дома десять дней назад. Потом его вернули, и я повесил его на место.

— То есть вам известно о совершенном убийстве? — недоумение мелькнуло в его прозрачных слезящихся глазах. — Так и запишем. Когда вы в последний раз выезжали из Лиссабона?

— Два дня назад. Я был в Эшториле, у моря.

— Эти видеокамеры принадлежат вам?

— Я уже говорил, что это собственность Лютаураса Раубы, моего литовского друга.

— То есть вы подтверждаете, что знакомы с господином Раубой, гражданином Литвы?

— Разумеется. Много лет, со школьных времен.

— При каких обстоятельствах эти камеры оказались в вашем доме?

— Мы снимали кино. То есть мой друг снимал. Но из этого ничего не вышло.

Инспектор повертел камеру в руках, посмотрел на меня с небрежением и потянул носом. Я сразу вспомнил, что не был сегодня в душе, но его, похоже, интересовало другое.

— Вы употребляете наркотики, Кайрис?

— Вы не имеете права задавать подобные вопросы.

— Да ну? — он снова принюхался и так сморщил нос, будто вокруг стояла целая толпа немытых лемносских женщин. — Так вы употребляете или нет?

— Погодите, — я поднял руку. — Я хочу заявить, что к убийству, произошедшему в этом доме, я не причастен. Полагаю, вы нашли тело, но я к нему не прикасался, я просто хозяин этого дома, иногда я даю ключи знакомым, но в этот раз...

— Какое тело? — он не смотрел на меня, но я видел, что его верхняя губа дрожит от удовольствия. Этому pervertido нравилось меня мучить, он даже записывать забыл.

— Послушайте, инспектор, судя по вашему поведению, мне понадобится адвокат. В чем меня обвиняют? Когда все произошло, я был за городом. В коттедже «Веселый реполов», вот и служанка может подтвердить, — я посмотрел на Байшу, стоявшую у стены, но она отвернулась.

— Вас пока не обвиняют, Кайрис. Вы задержаны по подозрению в убийстве. Вам придется поехать с нами в Департамент криминальной полиции. Адвокат вам будет предоставлен в свое время.

— Я могу взять компьютер и телефон?

— Обсудите это со следователем. Пока можно взять только смену белья и туалетные принадлежности. Вот здесь поставьте подпись. И вы тоже, сеньора.

Сказав это, он сунул подписанный бланк в свой портфель, разваливающийся, будто обугленное полено, и окликнул полицейского:

— Что вы там возитесь, сержант? Выводите задержанного.

— Минуту, капитан. Тут еще устройство какое-то, — откликнулся полицейский, — и куча проводов на полу. Мне отключить провода и принести этот ящик?

— Ничего не трогайте! — инспектор поставил портфель на пол, неохотно поднялся и направился в кладовку. Я быстро соскользнул под стол, дотянулся до краешка папки, торчащей из портфеля, нащупал в ней толстый конверт, вытянул деньги, примерно половину, и сунул их за пазуху. Инспектор что-то недовольно гудел за дверью, я услышал звук бьющегося стекла и хруст стеклянной пыли под каблуками. Похоже, они наткнулись на сервер, стоявший в кладовке за плотным строем банок из-под теткиного варенья.

Сиделка-марокканка, чье имя я забыл, сказала мне, что Зоя, моя тетка, варила варенье целыми днями. Она начала в ноябре, месяца за два до смерти, и закупорила последнюю банку в то утро, когда в последний раз встала с кровати. Я-то знаю, почему она это делала. Варенье напоминало ей питерское лето, заброшенные заросли малины, дощатую веранду, выходящую на озеро, и сладких ос, плавающих в сиропе. Детство, одним словом. Пожалуй, я бы сам стал делать нечто похожее, если бы знал, что скоро умру.

— Я с самого утра возле сеньоры вертелась, — сказала сиделка. — Да еще ягоды с рынка таскать приходилось. Или абрикосы. А сеньора все варит и варит!

Это было в день теткиных похорон, сиделка с утра пришла в дом, поехала с нами на Cemitério dos Olivais выбирать нишу в колумбарии, вернулась оттуда вместе с нами и устроилась со стаканом портвейна в углу гостиной.

— Вы же могли отказаться, — заметил я. Вникать в ее обиды мне не хотелось, в кабинете меня ждали мать, нотариус и несколько родственников, которым не терпелось услышать, что написано в Зоином завещании.

— Какое там, — она покачала головой, — если ягод не купишь, с ней вовсе сладу не было, вся извертится, изноется, а то еще по дому начнет ходить среди ночи, ронять что ни попадя. Я все ждала, что банки у нее кончатся, а они прямо как грибы росли!

Я знал, где росли эти стеклянные грибы. Я сам их видел в винном погребе упакованными в длинные картонные коробки по четыре дюжины в каждой. В этот погреб бывший хозяин дома Фабиу сносил обломки своих крушений: медную утварь для закусочной, провизорские пузырьки и шкляницы для аптеки, складные стеллажи для канцелярского магазина. Я забрался туда в первый же день, как только приехал в Лиссабон, тетка разрешила мне открывать любые двери, кроме комнаты старой сеньоры, и я дал себе полную волю.

В те времена — в самом начале девяностых — дом еще жил полной жизнью. Кудрявые ореховые столы светились от пчелиного воска, в шкафах с бельем лежала цедра, в кухне пахло уксусом и кардамоном, а в ванных комнатах висели полотенца, расшитые еще служанками Лидии Брага. Одним словом, йейтсовский кабан без щетины еще не явился во двор, чтобы рыть землю носом. Посреди двора днем и ночью шумел фонтан в виде стоящего на хвосте лосося, выкрашенного серебряной краской. Фонтан по утрам чистили граблями, но к вечеру в нем было полно листьев и мелкой кудрявой чешуи. Облупившуюся рыбину мы с Агне звали условным лососем, она была похожа на бразильского ржавого сома, хотя в основании фонтана зеленела табличка с именем скульптора и словом salmao, понятным даже мне.

Когда я приехал сюда в первый раз, то бросил сумку в столовой и сразу побежал по лестнице наверх: в таком доме должна быть мансарда, залитая солнцем, думал я, торопливо преодолевая три пролета неудобной лестницы без перил. Комната, до которой я добрался, была маленькой, кособокой и темной, зато в самой ее середине торжественно лилась струя золотистой пыли, прямо с потолка. Круглое окно могло бы служить бойницей, не смотри оно прямо в небо. В толще света толпились пылинки, внизу они были рыжеватыми, а вверху — черными от покрытого сажей окна, собранного из стеклянных треугольников. Я вошел в эту колонну света, доставая затылком до капители, и закрыл глаза. Крыша была совсем рядом, я слышал, как ходят по ней портовые откормленные чайки, и чуял запах разогретой черепицы. Я думал о том, что всегда хотел жить в доме, где по утрам солнечный луч стоит столбом в середине комнаты.

— Здесь ты и будешь жить, — сказала тетка, стоя в дверях и глядя на меня без улыбки, — надеюсь, ты не станешь носиться здесь как оглашенный, дом этого не любит. Агне сейчас придет с твоей постелью и пледом. Полагаю, вы подружитесь.

Мы подружились, но сестра была всего лишь девчонкой, а вот дом был безупречен, я сразу влюбился в него, во все его странности, видения и звуки: от тихого потрескивания в стенах столовой до ночной капели в винном погребе. Еще мне нравилось смотреть, как тетка в своем зеленом хлопковом платье босиком расхаживает по дому, в котором недавно стала полной хозяйкой. Она шлепала пятками по пробковому полу, хлопала дверьми и возникала то там, то здесь, оставляя после себя запах чисто вымытых волос и детского мыла. Ей было тридцать четыре, ровно столько, сколько мне теперь.

Это письмо будет длинным, Ханна, так что читай его понемногу, ведь мне нужно уместить сюда целую связку не связанных на первый взгляд вещей, причем некоторые из них не имеют к моей жизни никакого отношения — и это хорошо, хотя и опасно. Чужую жизнь можно употреблять только в гомеопатических дозах, словно змеиный яд, наперстянку или белену. Это сказал однажды мой друг Лилиенталь. Про него я расскажу тебе особо, он заслуживает просторной главы, скажу только, что это единственный человек, которого я когда-либо носил на спине.

Я начал это письмо утром, 24 февраля, в самом начале лиссабонской весны, под шорох и свист кленовых веток, раскачивающихся где-то за стенами тюрьмы. Какой сегодня ветреный день, и как странно приближен шум города, я слышу голоса рабочих на соседней улице и гулкое буханье железной гири о стену какого-то дома — красные кирпичи? известняк? Раньше, когда я представлял себе одиночную камеру, одним из несомненных ее свойств была тишина, а вторым полутьма. А здесь нет ни того, ни другого, и, собственно, нет самого одиночества.

Солнце, пропадавшее где-то четыре дня, приплелось обратно и виновато поглаживает мне затылок, я сижу под своим единственным окном, размером в четыре ладони, и держу на коленях пачку оберточной бумаги, которую выпросил у охранника. Писать пока больше не на чем, но я жду, что мне принесут мой компьютер, и надеюсь на лучшее. Помнишь, как я звал тебя Хани, а ты морщилась и говорила, что это пахнет голливудским фильмом и горелым волосом? Здесь я буду звать тебя Хани, в этом письме я сам себе хозяин.

* * *

А если заставить его смотреть прямо на самый свет, разве не заболят у него глаза и не вернется он бегом к тому, что он в силах видеть?

Если ты сидишь в тюрьме, это не значит, что ты совершил преступление.

Мир устроен так еще со времен Плутарха, а то и с самого начала, с первого дня существования глиняных людей, сброшенных задумчивой Нюйвой на землю, после того, как она укрепила небосвод ногами черепахи. Возьми хотя бы Фидия, которого сначала обвинили в краже золота, из которого он делал плащ для богини, а потом, когда, ободрав статую и проверив золотые пластины, соплеменники успокоились, пришли другие и сказали, что скульптор обидел богов, поместив на щите два профиля обыкновенных смертных — свой и Перикла.

Не деньги, так политика. Бедняге Фидию было суждено попасть в тюрьму, и он туда попал, находиться там ему было противно, так что он умер довольно быстро.

Если бы в тот день, когда я увидел Лиссабон впервые, кто-то сказал мне, что я буду сидеть в тюрьме, не то за деньги, не то за политику, не то за отрезанные ноги небесной черепахи, я бы только рукой махнул. Мне было четырнадцать, я недавно прочитал «Графа Монте-Кристо» и взахлеб пересказывал его своей сводной сестре. Мы с Агне стояли на террасе и стреляли из ее нового лука с бельевой резинкой вместо тетивы, стараясь попасть в фонтан, а еще лучше — прямо в надменную голову лосося, в сочный оливковый глаз! Я рассказал сестре про наши с Лютасом вильнюсские дела: про бомбы с сухим льдом, который мы выпрашивали у мороженщицы, и про ракеты из селитры и шариков для пинг-понга. Потом, для пущей убедительности, я стянул в чулане резинку и сделал лук. Сестра смеялась и прыгала, а я удивлялся: в первый день она казалась мне взрослой, с этими подкрашенными розовым карандашом губами и протяжной, поучительной манерой произносить слова, я даже подумал, что ей лет шестнадцать, не меньше.

Так вышло, что до приезда в Лиссабон я ни разу не видел своей сестры. И ее матери, которая так смешно писала свое имя — Zoe, тоже не видел. Высокая, худощавая тетка была не похожа на мою мать, но мать сказала, что так и должно быть: они вовсе не родня, в тетке нет ни капли литовской крови, она не католичка, в Вильнюсе жила недолго, странно, что она вообще нас пригласила.

Она русская с ног до головы, сказала мать, когда мы стояли на террасе, и я невольно обернулся и посмотрел на теткину голову и ноги через стеклянную дверь. Голова была маленькой и гладкой, волосы Зоя заплетала в косы, а косы стягивала в узел, узел лежал низко на смуглой шее и пушился, будто кокосовый орех. Что касается ног, то я видел только босые ступни, лежавшие в руках ее мужа Фабиу, остальное было скрыто под балахоном из зеленого хлопка.

В то время я старался не носить очков, поэтому разглядеть тетку как следует не сумел, к тому же мне было неловко на нее смотреть. Зоя сидела в ротанговом кресле-качалке, а Фабиу разминал ей ступни, устроившись рядом на полу, он все время это делал, совершенно нас не стесняясь. При этом вид у него был такой, будто еще минута — и он поднесет ее пятку к лицу и поцелует. В общем, дурацкий у него был вид, хотя лет ему было немало, мне он казался жилистым и узловатым, будто дубовый корень.

Агне вышла на террасу с бутылкой лимонада в руке и стала медленно пить, повернувшись спиной к дверям, я понял, что ей тоже неловко на них смотреть, и в первый раз подумал, что жить вдвоем с матерью не так уж плохо. Агне не знала ни одного литовского слова, кроме mamyte и ledai, хотя у нее было древнее литовское имя и волосы цвета слегка пожухшего сена, еще светлее, чем у моего школьного друга Лютаса. Удивительное дело, вокруг меня всегда, с самого детства, роятся светловолосые люди, будто стеклянные мотыльки Palpita vitrealis или бледные мотыльки Sitochroa palealis. При этом жена у меня черна как смоль, у матери на голове моток медной проволоки, а сам я не разбери что — зимой волосы мгновенно темнеют, а летом выгорают в соловую гриву.



Помню, как Лютас провожал меня в Лиссабон — мы весь день сидели в нашем подъезде на подоконнике и пили горькую настойку, двадцатиградусную. В тот день он принес мне свою кожанку, настоящую, шоферскую, с карманами на молниях, чтобы я не позорился за границей в своем старом пальто, а в придачу — горсть эстонских денег, выменянных в школе на марки. Эстонцы только что отчеканили белые однокроновые монетки, точь-в-точь совпадающие с немецкой мелочью по весу и размеру, их можно было опускать в торговые автоматы. Во Франкфурте у нас с мамой была пересадка на рейс португальских авиалиний, так что я потихоньку обобрал все автоматы в зале ожидания, набив карманы пачками «Мальборо» и пакетами соленого миндаля. Явившись к родственникам, я первым делом высыпал свою добычу на кухонный стол под удивленными взглядами тетки и Фабиу. Ладно, другого подарка у меня все равно не было. Если бы Фабиу знал, что не пройдет и шести лет, как я буду ночевать с его женой в номере отеля «Барклай», он, наверное, удивился бы еще больше. Он умер задолго до того, как это случилось, и тем самым лишился возможности отволочь меня на агору и засунуть в задницу редьку или колючую рыбину, а потом засыпать мне согрешившие части тела горячей золой — так в старину полагалось поступать с прелюбодеями.

Он умер в девяносто четвертом. В этом году в Сараево обстреляли рыночную площадь, в Мексике восстали индейцы, паром «Эстония» затонул, комета Шумейкера-Леви столкнулась с Юпитером, а я поступил в университет и поселился в облупленном общежитии на улице Пяльсони. В тот год я думать не думал о лиссабонской террасе, я начисто забыл о ней, и о тетке забыл, и о сестре, с которой в один из дождливых дней целовался под ковром между львиными лапами рояля. Я читал «Введение в египтологию» и ходил в гости к двум однокурсницам, снимавшим на окраине домик с печкой, потому что в общежитии было холодно и дуло изо всех окон. По дороге к девушкам я отрывал доски от чужих заборов или воровал угольные брикеты, однажды за мной погнался эстонец-хозяин, кричавший «Куррат! Куррат!», я бросил брикеты и побежал — просто, чтобы доставить ему удовольствие.


Когда меня вывели из дома, инспектор повернул рубильник на лестничной площадке, закрыл дверь моим ключом и опустил всю связку в карман моего пальто. Руки у меня были скованы за спиной, на меня сразу надели наручники, а один из полицейских даже придерживал сзади за плечо, как будто мне было куда бежать. Байша успела повязать мне теплый шарф, и я боялся, что он развяжется и упадет. В машину меня сажали с церемониями, зачем-то пригибая голову рукой, хотя дверца фургона была довольно высокой, в человеческий рост.

Этот жест напомнил мне движение конюха на ипподроме, которое я подсмотрел, когда был там прошлой зимой — с моим другом Лилиенталем, который едва только начал выходить на люди после нескольких месяцев на опиатах. Ему стало немного лучше, и он сразу потащил меня на ипподром, хотя добираться от его дома до Эшторила приходится с двумя пересадками. Мы искали жокея, который должен был подсказать несколько верных ставок, и долго бродили в пропахших мокрыми опилками закоулках конюшен. Наконец мы вышли к манежу и увидели, как мохнатого нервного пони гоняют по кругу вдоль проволочного забора.

Пони возмущенно мотал головой, подбрасывал круп и норовил треснуть седока о забор, за что тут же получал хлыстом по кончикам ушей. Когда жокей услышал свое имя, он спешился и подвел лошадку ко входу, чтобы поздороваться с Ли. Я заметил, что он сильно пригнул голову пони рукой в перчатке и стоял так, не отнимая руки все время, пока с нами разговаривал. Поймав мой неприязненный взгляд, он сказал, что делает это не со зла, а затем, чтобы лошадь знала, что урок не закончен, до стойла далеко и хозяин требует покорности.

В полицейском фургоне не было окон, и я смотрел в затылок инспектора, маячивший впереди, за узким грязноватым окошком. Затылок был плоским, даже приплюснутым, что говорит о жадности и упрямстве, а шея была кривой, что свидетельствует о живом уме. Осталось узнать, будет ли он зверствовать на допросе, подумал я, но тут машина замедлила ход, стукнули ворота, инспектор обернулся и кивнул мне на прощание:

— Идите, Кайрис. Дальше без меня.

Сержант дал мне знак выходить из фургона и повел вперед, пригнув мою голову рукой в перчатке, так что я увидел только площадку, засыпанную гравием, а потом — выложенную серыми плитами дорожку и ступени крыльца. У самой двери я поднял голову и прочел: Полицейский департамент номер шесть. И чуть пониже: кальсада дос Барбадиньос. Странно, что мы ехали так долго, в этом районе мне приходилось бывать у знакомого антиквара, и я ходил сюда пешком, с парой подсвечников под мышкой или граненым графином, завернутым во фланель. На крыльце сержант скривился, как будто вспомнил что-то неприятное, достал из кармана бумажный мешок, расправил и ловко надел мне на голову:

— Извини, брат. Такие здесь порядки.

Я спокойно стоял у двери, прислушиваясь к его удаляющимся шагам. Хлопнула автомобильная дверца, кто-то засмеялся, потом завелся двигатель, зашуршал гравий. Почему они повезли меня на северо-восток, разве в альфамском участке нет своего отдела убийств? Вероятно, потому, что я иностранец, а здесь какой-то особый отдел для провинившихся иммигрантов. Дверь открылась, меня взяли за наручники и потянули внутрь. Конспираторы хреновы, начитались про Гуантанамо, сказал я, и тут же получил тычок под ребра. Похоже, отсюда дорога только в аэропорт и домой, в Литву, в тюрьму на улице Лукишкес, думал я, пока шел по бесконечному коридору. Конвойный придерживал меня за плечо и негромко предупреждал: лестница, стоять, направо.

Я ожидал жестокого допроса, но меня отвели на второй этаж, сняли с головы мешок, втолкнули в камеру с бетонной скамейкой, вырастающей прямо из стены, сняли наручники и оставили одного. Даже обыскивать не стали, а могли бы неплохо поживиться. Сидеть на бетоне было холодно, так что я стал ходить вдоль стены, зачем-то считая шаги, через три тысячи шестьсот шагов мне принесли одеяло и матрас, набитый чем-то вроде гречневой шелухи. Я вытянулся на скамейке лицом к стене, увидел перед собой слово banana и закрыл глаза.

Подумаешь, бетонная скамья. В позапрошлом году, когда я был во Флоренции, мне приходилось спать на антресолях шириной с половину плацкартной полки. Так вышло, что я жил в дешевой квартире в районе реки Арно, где ванна стояла посреди кухни, спальни вообще не было, а на антресоли вела библиотечного вида шаткая лесенка. Я долго не мог привыкнуть и, просыпаясь, резко поднимался в постели и бился головой о дубовую перекладину потолка. Через неделю мне показалось, что на двухсотлетней балке образовалась вмятина, еле заметная, но вполне понятного происхождения. Меня это почему-то обрадовало: я подумал о тех, кто поселится здесь после меня, они будут смотреть на дубовую балку и усмехаться, думая о прежнем постояльце.

Засыпая, они будут думать обо мне — вот что меня тогда волновало, надо же, трудно в такое поверить в эпоху «World of Starcraft».

* * *

В городе, огороженном непроходимой тьмой,

Спрашивают в парламенте: кто собрался домой?

Никто не отвечает, дом не по пути,

Да все перемерли и домой некому идти.

Совершенство меня беспокоит.

В вильнюсской школе я чуть не угодил в черный список за то, что однажды вечером пробрался в кабинет минералогии и унес две друзы полевого шпата и превосходный дымчатый шестигранник кварца, распоровший мне карман школьной куртки. Я давно хотел это сделать, я смотрел на них несколько дней, пока наш географ рассказывал про пегматитовые жилы, я смотрел на них, не отрываясь, а они смотрели на меня.

Через пару дней мать нашла мою добычу, выставила на кухонный стол и допросила меня со всей строгостью. В нашем доме трудно было что-нибудь спрятать, у нас даже книжных полок не было, не то что чердака или подвала с тайником. Я признался во всем и согласился отнести камни назад, все это не имело значения, я их уже не слишком любил. Постояв под моей кроватью, кристаллы покрылись пылью и теперь скучно лежали на клетчатой скатерти. Я завернул их в газету, сунул в портфель и понес в школу, где в пахнущей бутербродами учительской меня уже ждали географ и завуч, наскоро перекусившие и готовые к расправе.

Вещи обманывают нас, ибо они более реальны, чем кажутся, писал Честертон. Если считать их самоцелью, они непременно нас обманут; если же увидеть, что они стремятся к большему, они окажутся еще реальней, чем мы думали. Ясное дело, нам кажется, что вещи не совсем реальны, ибо они живут в скрытой возможности, а не в свершении, вроде пачки бенгальских огней или пакетика семян. Веришь ли ты в кофейник вместо сердца на автопортрете Антонена Арто? Я-то верю, у меня самого вместо сердца дисплей и клавиатура, они суть мерцание моих аритмий и трепет мягко западающих клапанов (не уверен, что клапаны западают, ну да чорт с ними).

Отбери у меня возможность погружать пальцы в клавиши и водить глазами по буквам, и я зачахну, замолчу, погружусь в кипяток действительности, как те крабы, что водятся в мутной воде у Центрального вокзала в Нью-Йорке. Раньше их ловили прямо с веранды seafood-кафе, отрывали клешни и бросали обратно в воду. Так и я — стоит мне завидеть свою сноровистую кириллицу, черных бегущих жуков на светящемся белом поле, как у меня отрастают клешни, и я оживаю, соскальзываю в воду и боком, боком, ухожу на свое придуманное дно.

Существуем только я и кириллица, литовские буквы недостаточно поворотливы и полны волосков, они цепляются за язык, будто гусиное перо за пергамент, русский же лежит у моей груди, в особенной впадине диафрагмы, к ней мужчины прижимают чужое дитя, пока мать отошла в парадное подтянуть чулок — прижимают крепко, держат неловко, но с пониманием. Ладно, пусть будем я, кириллица и еще пастор Донелайтис. И озеро Mergeliu Akys! Вина же, которой я теперь переполнился всклянь, будто колодец после проливного дождя, вообще не должна существовать, поскольку зло и добро произвольны. В тюрьме я понял это на четвертый день, потому что на четвертый день меня вызвали к следователю Пруэнсе.

— Вы признаете свою вину, — произнес он, и я увидел эту фразу в воздухе между нами, будто всплеск серпантина. Вопросительного знака я не увидел, следователю было скучно: либо у него не было ко мне вопросов, либо он знал все ответы наперед. Что до меня, то я так долго ждал вызова в этот кабинет, что готов был говорить о чем угодно: о Реконкисте, о ценах на бензин, о певице Амалии Родригиш. После первого вопроса Пруэнса замолчал, налил себе чаю и принялся заполнять какие-то пробелы в моем досье. Минут через десять в кабинет вошел еще один тип, которого я принял было за писаря, потому что он был в штатском, но тот сел боком на стол следователя и принялся качать ногой. Потом пришли двое охранников, расположившихся у двери, и я подумал, что народу в кабинете многовато для простого допроса.

— Вы поедете с нами на опознание, Кайрис. У вас крепкий желудок? — Пруэнса отхлебнул чаю и улыбнулся. У него была незаметная, ускользающая улыбка, которую хотелось поймать и слегка придержать пальцами.

— Я уже видел ее труп. Не надейтесь, что в морге я признаюсь в том, чего не делал.

— Ее труп? Да он под дурачка косит, — сказал тот, второй. — Вот здесь написано, что при аресте ты заявил, что пистолет принадлежит тебе. К тому же ты признал при свидетелях, что тебе известно о совершенном ночью убийстве. Хотел бы я знать откуда?

— Из компьютерной записи, откуда же еще. Я видел, как ее убили из моего пистолета, но не смог разглядеть того, кто стрелял. Я также видел, как ее тело прятали в мешок для мусора.

— У вас скверный португальский для человека, который живет здесь почти семь лет. Вы имели в виду его тело? — Пруэнса был так угрожающе благодушен, что я насторожился.

— Думаю, убитый сам толком не знал, кто он такой. Но вы правы: что бы он сам о себе ни думал, это был настоящий парень. Я видел настоящий пенис, caralho, не приклеенный.

— Ах, видели? — он остановился возле моего стула. — Ваше признание придется занести в протокол. Жертва была полностью одета, когда мы нашли тело. Белье тоже было на месте. Мы знаем, что вы хорошо знакомы с убитым, но не предполагали, что вас связывали отношения такого рода.

— Заносите что хотите. Никаких отношений не было. Хотя я уверен, что у человека, которого убили, были отклонения на сексуальной почве.

— Первый раз вижу такого урода, — вмешался тот, второй, — убил своего приятеля да еще обзывает покойника извращенцем! Вот дерьмо.

На втором была свежая рубашка, я почуял ее цитрусовый запах, когда он толкнул меня на пол вместе со стулом. Пруэнса присел возле меня на корточки и сочувственно покачал головой. Лицо у него не старое, но все в мелких щербинках, похожих на пороховые метины, такие же щербинки я увидел на носках его ботинок, наверное, он не пользовался гуталином и много ходил пешком. Обувь его помощников, стоявших возле меня в кружок, была поновее и попроще, я разглядывал их ботинки довольно долго, лежа на полу и думая об Орсоне Уэлсе.

Когда снимали «Гражданина Кейна», режиссер велел пробить яму в цементном полу студии и заставил оператора туда забраться, чтобы люди в решающей сцене выглядели настоящими исполинами. Я думал о том, приходилось ли Орсону Уэлсу лежать на полу в кабинете следователя. Наверняка приходилось. А иначе — как он мог об этом догадаться? Еще я думал о паучке, который висел на паутинке, которую он начал плести от крышки стола, на котором лежала папка с моим делом, в котором было написано про убийство, которого я не совершал.

Когда за мной пришли на Терейро до Паго, я был уверен, что тело датчанки нашли, и теперь мне придется объяснять все с самого начала. Сидя на кухне напротив инспектора, я ждал, когда один из полицейских поднимется на второй этаж и крикнет оттуда: «Пришлите дактилоскописта! Я нашел место, где он убил девушку, тут даже пятна на стенах от мыльной воды и уксуса». Но никто не крикнул, меня довольно быстро вывели из дома и отправили в участок, входную дверь опечатали, ключ от нее лежал у меня в кармане, так что, подумав хорошенько, я понял, что locus delicti никого не интересует. Я понятия не имел, куда делась Додо, где скрывается вся остальная шайка и что вообще надо говорить, чтобы мне здесь поверили.

Если поверят, я сяду в тюрьму за соучастие в ограблении и сокрытие улик, если не поверят — сяду за убийство. Для каждой свиньи наступает день ее святого Мартина, как сказал один испанец, тоже побывавший в плену. Мать испанца, добрая донья Леонор, выкупила его за две тысячи дукатов, а на мою мать, суровую пани Юдиту, надеяться уж точно не стоит.

Когда я упал на пол, то ударился головой о край стола, из носа пошла кровь, но мне не предложили ни платка, ни салфетки. Стул тоже упал и придавил мне правую руку, я хотел его скинуть, но тот, кто меня толкнул, улыбнулся и поставил ногу на перекладину, не давая мне подняться. На какое-то время я перестал слышать, но слух быстро вернулся — болезненным щелчком, похожим на тот, что бывает после слишком быстрой самолетной посадки.

Шла Федора по угору, несла лапоть за обору, обора порвалась, кровь унялась. Так заговаривают кровь в тех местах, где родилась моя няня, странно, что я это помню до сих пор. Я осторожно протянул другую руку к внутреннему карману пальто. Похоже, что очки уцелели, хорошо. Эту оправу я купил еще во времена благоденствия, когда работал в Байру-Альту: золото и сталь, немецкое качество. Вот за что я люблю португальцев, здесь даже бьют, не слишком стараясь. О здешней корриде и говорить нечего — быка на арене не убивают, рога у него подпилены, вокруг прыгают шалые фуркадуш в колпаках, не коррида, а цирк-шапито.

Жертва была одета, когда мы нашли тело. Чушь собачья. На датчанке было белое платье, а под платьем ничего не было, это я видел так же ясно, как вижу сейчас свою ладонь, вымазанную кровью. Какое там белье, какие джинсы? Но скажи я им об этом, они примутся стучать по мне своими ногами, стульями и всем, что под руку попадется.

За два дня до ареста я видел убитую Хенриетту в городе и даже не слишком удивился. Какое-то время я шел за ней, как скучающий растаман за сладким дымком, потом она вплыла в высокие двери вокзала Россиу и пропала. На ней было черное платье, и я подумал, что призраки выбирают черный цвет, но не тот, блестящий, что латиняне называли niger, а матовый, то есть ater. Призраки не могут себе позволить выглядеть нелепо, и это правильно. Зато неправильно другое: я сижу в тюрьме за убийство датчанки, а ей и в голову не придет написать инспектору оправдательное письмо чернилами из сока лишайника. Или явиться ему во сне с собственным черепом под мышкой и рассказать, кто на самом деле пристрелил ее ветреной февральской ночью.

Совершенно ясно, что, показав спину датского призрака, провидение дало мне знать о предстоящих событиях. Провидение — это христианское имя случая, говорил Шамфор, а я говорю: провидение — это языческое имя интуиции. Когда я сказал себе это, паучок, сидевший в засаде, поймал муху и принялся ловко ее вертеть, опутывая липкой нитью, муха была большая, янтарная, но и охотник был не промах, это я сразу понял. Вот тебе и ответ, Костас, думал я, закрывая глаза и слушая, как полицейские обсуждают ночную грозу и состав «FC Porto». Я знал, что жаловаться некому, более того, я не мог даже разозлиться как следует — это был первый допрос, я давно не видел людей и страшно по ним соскучился.



Да не настроит тебя никакой слух против тех, кому ты доверяешь, говорил мой любимый философ, но он не сказал, что делать, если ты не доверяешь никому. Все эти дни я ждал допроса, слонялся по камере, перебирал имена и события, пытаясь сложить части головоломки, танграма из слоновой кости, но вот меня вызвали на допрос, все запуталось еще больше, и в руках у меня оказался только узел из кизилового лыка.

Как бы там ни было, я решил писать обо всем, что приходит в голову, в том числе и о тебе, Ханна, хотя тебя я помню довольно смутно. Вот что я помню: длинные ноги с красноватыми коленями, протяжная, спотыкающаяся на согласных речь, бублик из черных косичек на затылке (здесь такой бублик называют «bolo rei» и кладут в него цукаты) и пацанская привычка стучать собеседника по плечу. Я помню, что целовал тебя в пустом коридоре общежития, потому что твоя соседка-деревенщина вечерами никуда не выходила. Может, это и к лучшему, думал я, укладываясь спать в нашей с китаистом комнате, заставленной сосновыми полками. У нас даже между кроватями стояли полки в половину моего роста, так что мы спали в овечьем загоне, сделанном из голубых томов «Путешествия на Запад» и зеленых кирпичей Плутарха.

Не слишком-то много я помню, верно? Ну и ладно. Тому, кто пишет, необязательно помнить, как все на самом деле было, ведь он владеет мастихином, которым можно не только смешивать охру с белилами, но и палитру поскрести, почистить лишнее.

А если заточить мастихин как следует, то и убить, пожалуй, можно.

* * *

В детстве носил имя Пиррисий («ледяной»),

но когда огонь обжег ему губы, его назвали Ахилл («безгубый»).

Было время, когда моим лучшим другом был соседский Лютас, живший в доме напротив, но не в здании с маскаронами в виде львиных голов, а в глубине двора, в деревянной пристройке. Мы звали друг друга бичулис, с литовского это переводится как «приятель», но не только: так называют друг друга пасечники, владеющие общими пчелами. Бите означает «пчела», у моего двоюродного деда на хуторе их было видимо-невидимо, восемь ульев или двенадцать, про бичулисов это он мне рассказал. Когда дед умер, его дряхлый белоголовый бичулис с соседнего хутора сразу пришел за ульями, постучал по ним палкой и сообщил, что забирает их на свою пасеку, я этого не видел, а мать как раз была в Друскениках, но возражать не стала.

С Лютасом мы подружились в третьем классе, совершив справедливый обмен: я дал ему рамку с четырьмя сохлыми бражниками, а он мне — гнездо славки, выложенное конским волосом. Подарков мы друг другу не делали, правда, однажды я нарушил правила, подарив ему альбом римских рельефов, присланный мне отцом, но это случилось гораздо позже, перед самым отъездом в Тарту. Тяжелый коричневый альбом в ледериновом переплете был лучшей книгой в доме, хотя слов там было немного, только подписи, комментарии и словарь античных терминов. Я часами сидел над ним, вглядываясь в лица всадников и лошадиные морды, выступающие из колонны Траяна, в скорпиона, отгрызающего фаллос быку, которого закалывает Митра, да чего там только не было на этих рельефах. Я отдал альбом другу, потому что думал, что мать его запросто выбросит, она как-то странно относилась к отцовским подаркам, но Лютас снес его к букинисту, когда ему понадобились деньги, и был в своем праве, ничего не поделаешь.

Не так давно я прочел, что в плутовском романе дружбы не бывает, а есть только junta, то есть шайка сообщников. Любви там тоже нет, все чувства легко предаются забвению, кроме, пожалуй, самого зябкого чувства — обиды. Мы с Лютасом не были шайкой, как не были братством, артелью или ватагой, однако по отдельности мы были изрядные плуты.

В девяносто третьем я уговаривал его ехать со мной в Тарту, но куда там — мой друг собирался в мореходное, даже документы подделал, чтобы его взяли, уменьшил себе возраст на два года. В Клайпедской мореходке Лютаса заставили пройти медосмотр и сразу отправили домой — нашли куриную слепоту. Где написано, что капитан корабля должен видеть в темноте? Взять хотя бы адмирала Нельсона, тот и вовсе был кривой.

— Какой смысл тратить на образование четверть жизни? Да нет никакого смысла, — сказал Лютас, вернувшись домой. — В прежние времена я мог бы стать подмастерьем в семь лет или юнгой в десять, а к двадцати уже увидеть весь свет, даже Патагонию.

Патагония была помешательством моего друга, его idee fixe, мальчишеским раем. На кухонной стене у него висела карта, где он отмечал флажками одному ему понятные пути воображаемых кораблей. Лютас часами мог рассказывать про вонючую смолу, выступающую на ветках, про хвощи, тукко-тукко и казуаров — он знал «Путешествие на Бигле» наизусть и даже выменял в школе у одного ботаника томик Жюля Верна с иллюстрациями Риу. Когда карта до смерти надоела его матери, он снял ее и принес ко мне, аккуратно свернутую в рулон, чтобы я спрятал ее в сарае, в тайнике под стальной стружкой, я там все важные вещи прятал с тех пор, как понял, что мать роется в моих вещах без зазрения совести. Спустя несколько лет я спрятал там тавромахию, украденную у тетки, но об этом потом расскажу, особо.

Когда, в августе девяносто третьего, я вернулся из Тарту домой и сказал, что с горя поступил на исторический, Лютас даже не удивился, похоже, он не видел большой разницы между востоковедом и медиевистом. Они с Габией, его подружкой, целыми днями пропадали на городском пляже в Валакампяй, где был ларек с чешским пивом — пиво остужали, опуская бутылки в авоське в речную воду. Иногда Лютас звал меня с собой, и я не отказывался, хотя валяться на расстеленном в траве одеяле рядом с Габией было выше моих тогдашних сил. Говорила она мало, зато вместо купальника на ней были лифчик и шорты, одинаково тесные. Я нарочно приходил без полотенца, чтобы лежать с ней «валетом» на одеяле и глядеть туда, где тело Габии начинало раздваиваться на два ровных, блистающих клинка, будто мусульманская сабля-зульфикар. Клинки держались близко друг к другу, но в полдень между ними пролегала длинная прохладная тень.

Когда Габия сказала, что устроилась на лето в кукольный театр и больше не придет, я невольно засмеялся — я сам чувствовал себя куклой в ее руках, той самой кланяющейся полосатой куклой, что держит гетера на гравюре Харунобу. Но это я теперь понимаю, а тогда у меня просто мутилось в глазах каждый раз, когда она открывала рот, чтобы зевнуть или сунуть за щеку леденец. Теперь я понимаю и другое: греческое χάος, первородный мрак, имеет общий корень с глаголом «разевать» — неважно что, девичий рот или пасть звериную.

Самое смешное, что я не хотел спать с Габией. Я не хотел спать с ней — ни тогда, ни потом, когда уже спал с ней. Я хотел владеть Габией, как ей владел Лютас, вот и все. Гоpe душило меня, прочел я у Байрона несколько лет спустя, хотя страсть меня еще не терзала.

Лютас был зимним человеком — довольно бледный от природы, в ноябре он становился перламутровым, будто изнанка морской раковины. Зима была ему к лицу, зимой он был ловким, разговорчивым и полным холодной небрежной силы. Летом я ни разу не видел его загорелым, даже не представляю, зачем он часами валялся на этом грязном пляже, где песок был похож на остывшую золу. Сказать по правде, летом я видел его редко — они с матерью уезжали на хутор, в Каралишкес. Там у Лютаса была другая жизнь, я знал о ней только по его рассказам, и она представлялась мне полной испытаний: мне чудились рваные раны от кастета, кровоподтеки от драки ремнями, ночное купание коней в речной воде, яростный футбол в высокой траве и лиловые следы на шее, которые носили напоказ, не прикрывая.

Живи мой друг в Древнем Риме, он был бы безупречным эдилом, ему просто не повезло со временем. Эдилы были строгими и отвечали за пожары, за жалобы ремесленников, за выпечку хлеба в пекарнях, одним словом — за все, что творится в стенах города. После моей русской няни это второй человек, которого я назначил бы эдилом, третий мне пока не встретился.

На моем хуторе жизнь была совершенно иной: колодезная вода, от которой ломило зубы, довоенные журналы на чердаке, царапины от терновых кустов и соседская девочка, дразнившая меня очкариком. В худшем случае — осиная опухоль или твердое рельефное пятно от слепня. Я был выше Лютаса на голову, читал на трех языках, носил на запястье золотые часы и на год раньше узнал, что такое поцелуй взасос, но Габия почему-то хотела его, низкорослого, с волосами цвета кукурузной шелухи и крепкими икрами велосипедиста.

Да что Габия, я сам готов был пойти за ним куда угодно, ползти на окровавленных коленях от Острой Брамы до польской границы — так говорила моя мать, и я понимал, что она права, хотя и огрызался, а однажды, услышав это, так треснул рукой по столу, что высадил указательный палец.

Когда мой друг затеял угнать антикварный соседский «Виллис», давно дразнивший нас сиденьями из потертой рыжей кожи, похожими на чемоданы из шпионского фильма, я ни минуты не сомневался. Лютас забрался внутрь и завел мотор, а я стоял на стреме и трясся, утешая себя тем, что это от ночного холода. Мы катались на трофейной машине до утра, доехали до Тракайского озера, где мотор всхлипнул в последний раз и заглох, пришлось возвращаться в город ранним автобусом, полным старушек с корзинками, в корзинках виднелась свекольная ботва и молодые шершавые огурцы.

В полдень хмурый сосед позвонил в нашу дверь, поговорил с матерью, и она, не вступая в пререкания, закрыла меня до вечера в соседском чулане, где с потолка спускалась грязная лампочка на сорок ватт — все же ярче, чем в этой тюрьме! — а сидеть можно было только на венском стуле без спинки. Остаться взаперти без единой, пусть самой завалящей книжки — худшей муки мать выдумать не могла. Через полчаса спина у меня затекла, а ноздри забились чуланной пылью: смесью истлевших газет и древесной трухи. Обыскав как следует свое узилище, я нашел на антресолях пачку бухгалтерских книг в проеденных мышами переплетах. К одному из гроссбухов был привязан химический карандаш на веревочке, совсем целый.

Я сел на стул, прислонился к сырой стене, вырвал из тетради два исписанных цифрами листка и начал сочинять рассказ о двух мальчишках, угнавших генеральскую машину, добравшихся на ней до Варшавы и гуляющих там с разбитными паненками по кофейням. Часам к восьми вечера я извел карандаш, заскучал и принялся искать что-нибудь съестное, воды-то у меня было вдоволь, из каменной стены торчал покрытый красной ржавчиной кран с вентилем, а под ним ведро, которое мне тоже пригодилось. Потянув коробку с консервами с верхней полки, я обрушил на себя целую залежь холщовых мешков, поднял страшную тучу пыли и закашлялся.

— Это кто там шебуршит? — строго спросили за дверью. — Уж не вор ли забрался?

Я узнал голос доктора Гокаса, любовника матери, обрадовался и подал голос, надеясь, что он сходит за ключом. Но не успел я закончить фразу, как раздался глухой звук, как будто ударили ногой по плохо надутому мячу, дверь открылась, и Гокас возник на пороге, белея в сумерках своим безупречным халатом.

— Ты что здесь делаешь? — он обвел глазами полутемный чулан. — В индейцев играешь? Тебя там дружок во дворе спрашивал. Похоже, ему здорово досталось.

— Меня мать закрыла, — я протиснулся мимо него, торопясь к Лютасу. Я должен был его утешить, материнские пытки, даже такие изощренные, не сравнить с сыромятным ремнем жестянщика.

— Закрыла? — послышалось мне вслед. — Похоже, что забыла! А ты терпеливый пацан, Костас. Даже слишком. Я бы давно уже удрал, будь я на твоем месте.

Ну нет, думал я, сбегая по лестнице, только не на моем месте. С доктором я бы не стал меняться местами, от него пахло разведенным спиртом и дегтем, а недавно он купил себе «Трабант» и теперь проводил воскресенья, разглядывая его усталые внутренности. К тому же, будь я доктором, мне пришлось бы, чего доброго, полюбить сорокалетнюю пани Юдиту, старшую медсестру.

Вильнюс распухает во мне, Хани, хотя место ему на дне подсыхающей раны, в капле сукровицы. С тех пор, как я сижу в тюрьме, его становится все больше и больше, он отравляет мои сны, разъедает их беззвучными, яркими, увеличенными, будто в диаскопе, картинками. Флюгер с уснувшими воробьями, похожий на детскую карусель, канавы, полные покорных лягушек, водяные лилии, волчья ягода, черные от сажи сталактиты на горячих подвальных трубах. Хуже того — я вспоминаю то, чего вообще никогда не видел.

Прошлой ночью я видел во сне лейтенанта, гордо входящего в наш дом со смуглой сияющей щукой в руках, метра в полтора рыбина, даже не знал, что такие бывают. Этой щукой лейтенант торжествующе бил об стол, а бабушка Йоле смеялась, подбоченясь за его спиной, чешуя залепила ей лицо, но я видел ее молодые острые зубы, похожие на щучьи, и вдруг почувствовал голос крови, хотя смешно говорить об этом, глядя на холодную рыбью слизь.

Моя бабка была не простая рыбка, а железная, остро заточенная, с колющими плавниками, это я с детства знал, а мать пошла в другую ветвь, в арестантскую роту, как говорила Йоле, в сибирских колодников. Я тоже был похож на деда, которого никогда не видел, знал только, что серые глаза и вихор на затылке у меня от него, хотя на подслеповатой фотографии ни глаз, ни вихра разглядеть было невозможно. Я был похож на моего высокого, жилистого деда-горемыку, деда-иудея, деда-вора, и это обстоятельство делало нас с матерью родственниками, хотел я того или нет.

* * *

The Vico Road goes round and round

to meet where terms begin.

— Это у тебя либретто жизни, а не жизнь, — сказала мне Зоя, моя тетка. — Ты думаешь, что пишешь ловкие диалоги, используя музыку как подспорье, но это музыка использует тебя как посредника, как посредственного либреттиста, и никакая ловкость тут не поможет.

Она сказала это давным-давно, но с тех пор ничего не изменилось.

Зимой две тысячи седьмого я думал о тетке особенно часто, как будто предчувствовал, что скоро встречусь с ее дочерью, плавной и безудержной, будто сход снежной лавины. Агне приехала на Терейро до Паго без телеграммы, без звонка, просто однажды утром открыла дверь своим ключом — я и подумать не мог, что он у нее сохранился. Проснувшись от гулкого буханья кухонной двери, я спрыгнул с кровати и, вооружившись подсвечником, бегом спустился на первый этаж, где лицом к лицу столкнулся с улыбающейся Агне в полосатом африканском платье до полу. В одной руке у нее был молочный рожок, а вторую она подала мне.

— Привет. Прости, что не предупредила. Подвернулся дешевый билет, и мы с сыном решили тебя навестить. У нас тут небольшая катастрофа, но мы все уладим, если ты дашь нам кусок клеенки.

— Привет, — я поставил подсвечник на стол, включил в кухне свет и стал искать по ящикам клеенку, а сестра уселась на пол, как будто устала. Ее лицо потемнело за четыре года, проведенных в пустыне, но это был не загар, Агбаджа просто покрыла ее слоем рыжеватой пыли. От прежней Агне в ней остались только гудящий смех и веснушки, потемневшие, как старое золото. Все остальное было новым — и манера ловко садиться на пол, скрестив ноги, и грудь под балахоном, похожая на две крупные, перекатывающиеся в холщовом мешке канталупы. Я не был ей рад. Да чего там, она меня просто раздражала. В ней не было ничего, то есть совсем ничего от ее матери, как будто одну из них лепила китайская богиня, а вторую — гончар Хнум с бараньей головой.

Утром мы завтракали на крыше, подстелив соломенные циновки, я даже открыл бутылку вина, от которой Агне спокойно отмахнулась. Я и сам обычно не пью до полудня, но тут вдруг разнервничался. Я хотел спросить, куда подевались ее прежний жених и прежний ребенок, но почему-то не решался. Помню, что удивило меня больше всего: у моего племянника до сих пор не было имени. К тому же на мальчика нельзя было посмотреть. Агне заявила, что в тех краях, где она теперь обитает, это не принято. То есть имя у ребенка есть, но оно тайное, и сообщить его людям можно только в тот день, когда сын станет отличать сладкое от горького и сам об этом скажет. Смотреть на него можно только родственникам, а мне нельзя — у нас с ним, дескать, нет ни капли общей крови.

— Возьми хоть Заратуштру, — сказала сестра, лениво растягивая слова, — ему тоже дали имя-оберег, когда он родился, на авестийском это означает «староверблюдый». Зато злые духи не обращали на него внимания, и он вырос совершенно здоровым.

Мы просидели на крыше до полудня, сестра рассказывала о своих африканских годах; о скитаниях по пыльным углам земли, о каких-то учителях, чьи имена заставляли ее ласково округлять глаза и рот, о ночевках под открытым небом и пышных трапезах в компании дикарей. Я слушал ее с удовольствием и был рад уже тому, что она не упоминала теткиного имени. Мне было как-то не по себе от мысли, что Агне сейчас примерно столько же лет, сколько было ее матери, когда я увидел ее в первый раз.

Когда я увидел Зою в первый раз — сверху, с высоты трехэтажного дома, — мы с ее мужем стояли на крыше, где пахло свежескошенной травой, а по углам зеленели четыре аккуратно сложенных снопика. Я с трудом заволок чемоданы по узкой, непривычно крутой лестнице, мать тут же рухнула на диван в гостиной, а хозяин дома — сеньор Фабиу Брага — повел меня наверх, чтобы показать голубые изразцы и вид на реку. Тетка мелькнула на нижней терассе, поглядела на нас, прикрыв глаза рукой от солнца, помахала рукой и крикнула, что идет в лавку за вином и печеньем. Я видел, как она сбегает по пожарной лестнице в своих плетеных сабо на босу ногу, видел, как она перешла улицу, поздоровалась с кем-то, нырнула в подвал под вывеской «Панаджи» и почти сразу вышла, прижимая к груди пакет с торчащими оттуда копьями французских булок.

Я смотрел и не понимал, как эта тонкая, джинсовая, подпрыгивающая от нетерпения девчонка может быть сестрой моей матери. Она была из моей жизни, жизни четырнадцатилетнего созерцателя, собирателя марок, живущего у подножия вулкана Чико, спящего на матрасе у стены, заклеенной постерами «Аквариума» и «Кино».

Она не могла принадлежать пани Юдите и пани Йоле, их затхлой, пахнущей корвалолом жизни, полной обид и недоумения. Просто не могла и все тут.


— Сам видишь, мне приходилось нелегко, — сказала Агне, намазывая булку вареньем, повторяя знакомый жест, заставивший меня вздрогнуть: локоть правой руки чуть оттопырен, ломоть лежит на открытой ладони левой.

— Странно видеть тебя миссионеркой. Как ты попала в эту компанию? — спросил я из вежливости, надеясь, что она не разразится историей о деве Марии, явившейся ей во сне.

— Мне приходилось нелегко, — повторила она, и я понял, что эта фраза обозначает начало и конец истории. Так в джойсовских «Поминках по Финнегану» устроена дублинская улица, не имеющая ни начала, ни конца.

Когда тетка написала мне, что дочь нашла себе новых друзей и уехала с ними в Тимбукту или еще куда-то, я даже не сразу понял, о чем идет речь. Более того, я подумал, что слово «секта», брошенное вскользь, означало, что в этих людях было что-то неприятно настойчивое, какой-то мистический восторг, заставивший тетку насторожиться, или — что среди них был длинноволосый духовидец, от которого у Агне голова пошла кругом. Меня это не слишком удивило: я хорошо помнил падкую на поцелуи девочку в ковровом шалаше, я помнил острие языка, обшаривающего мои десны, хищную повадку пальцев, тепло, исходящее от сдобной шеи.

Я с трудом узнал свою сестру, когда мы встретились в день похорон, зимой две тысячи третьего. Агне ходила по комнатам с видом наследной принцессы, переставляла вазы, проводила пальцем по пыльным рамам картин и, казалось, не могла дождаться, когда люди, пришедшие выпить за упокой души ее матери, уберутся восвояси. Выслушав завещание, она поднялась со стула так резко, что тот отлетел к стене, у которой сидели две родственницы в черных шалях, выругалась вслух — этому литовскому ругательству я сам ее научил! — и вышла вон, оставив дверь открытой.

Кто знает, как бы я сам вел себя на ее месте, услышав, что остался без крыши над головой?

Через полчаса, когда гости разбрелись по дому со стаканами жинжиньи, сестра подошла ко мне и попросила позволения пожить в доме до рождения ребенка, но я был настолько ошарашен завещанием, что на слова о ребенке даже внимания не обратил. Нет, вру. Я услышал ее слова, но нарочно пропустил их мимо ушей и говорил с ней небрежно и грубо, даже кричал. Ее слова показались мне бессмыслицей, продолжением бедлама: все эти густо напудренные женщины в черном, говорящие на чужом языке (похожем не то на щелканье аистиного клюва, не то на шипение воздуха, выходящего из дырявого шарика), все эти граненые графины с лимонадом, в которых колыхались кусочки льда, угрюмые складки на лбу моей матери, тяжкий скрип кресла-качалки, в котором с начала поминок, не вставая, сидела сестра Фабиу, похожая на богиню Тоэрис, и вишневый привкус жинжиньи, поданной почему-то вместо вина. Никто из них не горевал по покойнице. Я знаю, как португальцы умеют горевать. Эти люди просто собрались в знакомом доме, чтобы поглазеть на портреты предков и посплетничать о растраченном наследстве. Меня они не замечали, и я был этому рад.

Проводив нотариуса, я решил открыть балконную дверь — воздух в гостиной так загустел и нагрелся, что трудно было дышать, — дернул за медную ручку, изображавшую звериную лапу, остался с ней в руке, оступился и чуть не упал. Агне засмеялась, а за ней засмеялись и напудренные кузины, тихо, в кулачок. Я был в такой растерянности, что выкурил две самокрутки подряд, стоя у парадных дверей и глядя на улицу. На лестницу вышел один из двоюродных дядьев, с таким же ртом в ниточку, как у покойного Фабиу, и посмотрел на меня с любопытством:

— Говоришь по-португальски, наследник?

— Нет, — я расправил плечи, — может, хочешь дунуть?

— Слушай, что у тебя было с этой славянкой? Мне говорили, что в тебе тоже есть русская кровь.

— Это плохо, что ли?

— Это странно, парень. Дом принадлежал семье больше ста лет, его реставрировал бакалейщик Рикардо Брага, каждую балку самолично проверял, витражи заказывал у церковного стекольщика, а теперь здесь живут русские, и всегда будут жить русские, как сегодня выяснилось.

— Если тебя это так бесит, купи у меня дом, — я был спокоен и казался себе выше ростом, трава всегда действует на меня одинаково. — Проверишь балки самолично. А также контрфорсы.

— Я бы купил, — сказал он без улыбки, — да ты, видно, плохо слушал нашего мэтра. Дом нельзя продать, обменять или сдать в аренду. Во-первых, об этом говорится в последней воле покойницы. Во-вторых, дом принадлежит банку «Сантандер», которому бестолковая russa умудрилась его заложить. Но жить в нем пока можно, так что давай живи, Константен.

Он похлопал меня по плечу и стал спускаться по лестнице, а я вернулся в гостиную, где тут же пролил кофе на ковер, принадлежащий теперь Агне, — по завещанию ей отходило все, что находится внутри, включая посуду, занавески и книги. Потом трава свалила меня с ног, я отправился к себе, упал поперек кровати и заснул. Утром оказалось, что, проводив гостей, мать решила остаться еще на несколько дней, а сестра собрала свои вещи и исчезла, я обнаружил это перед завтраком, когда постучался к ней в комнату, чтобы попросить прощения. С тех пор я не видел Агне четыре года и даже писем от нее не получал.

— Как тебе здесь живется? — спросила сестра, обводя гостиную рукой в тонких браслетах, их было не меньше дюжины, на каждом ободке выгравировано по слову, а вместе они составляли не то молитву, не то мантру. — Ступеньки не проваливаются, ключи не застревают? Дом тебя не мучает?

— А должен?

— Меня крепко мучил, когда мы с мамой сюда переехали. Но ты хитрый, с тобой ему не справиться. Я тоже с тобой не справилась, когда ты выставил меня отсюда после маминых похорон, — она передернула плечами. — Но я тебе прощаю. Мы с сыном тебе прощаем.

Творожная влажность и монашеское спокойствие, исходящие от Агне, утомили меня довольно быстро, к тому же меня раздражал ворох грязного белья в углу ванной, растущий, казалось, с каждым часом. Стирать это Байша, моя служанка, отказалась наотрез, она сестру вообще не замечала, огибая ее, как прозорливый капитан ледяную глыбу.

Байша — отрада моих очей, рыжая, как апельсиновая роща под Албуфейрой, прокуренная, как каминная труба, португалка до кончиков золоченых ногтей. Я получил ее от своего друга Лилиенталя. Раньше она жила у него на чердаке со своим котом, ничего не платила, зато мыла полы и подавала кофе — я всегда здоровался с ней за руку и говорил ала! Потом кот убежал — а может, Ли сам его выбросил, — сеньора расстроилась и закатила хозяину скандал, упомянув поименно всех приходивших в этот дом женщин, мужчин и мужчин, похожих на женщин. Через два дня Байша пришла ко мне с чемоданом и двумя вышитыми подушками, так что пришлось освободить комнату в полуподвале, где стоял бильярдный стол, затянутый заплесневелым сукном. Бог знает, где теперь эти подушки и где теперь Байша.

Лишних слов служанка не тратила, время от времени она подводила меня к новому пятну или дырочке в ковре и молча указывала пальцем. Я кивал, находил Агне и просил ее быть поосторожнее с кофе и сигаретами. На четвертый день мне надоело обходить груду ее тряпок, я бросил все в машину, сам себе удивляясь, а потом вынул и развесил сушиться на террасе. Вечером того же дня, как только я устроился на диване с газетами, сестра подошла ко мне с виноватой улыбкой, поблагодарила за стирку и попросила поискать у нее в голове. Я так растерялся, что только кивнул, и она распустила косичку, встряхнула волосами и села ко мне спиной — прямо на пол, на пятки, непринужденно, будто на чайной церемонии.

Последний раз меня просили о чем-то подобном лет двадцать назад, в тот день, когда умерла Йоле, и мать велела мне расплести бабушкину косу. Коса была на ощупь будто войлочная, детское страшное слово колтун душило меня, но я не смог сказать этого матери, заплакал и выбежал из комнаты, заполненной горячим стеариновым воздухом.

Я положил руки на затылок сестры, Агне терпеливо ждала, и я запустил было руки в ее волосы, борясь с подступающей тошнотой, но услышал тихое кошачье фырканье.

— Piada suja. Я пошутила, дружок. Пожил бы в наших краях, привык бы и не к такому, — сказала она, поднимаясь и заплетая косичку заново. — Иногда воды не бывает неделями, а народ вокруг разный, вот и приходится полагаться на друзей.

Как ни странно, после этого эпизода в доме стало спокойнее, как будто подставив мне голову, Агне заново очертила границы, восстанавливая нашу прежнюю связь — не то чтобы пресную, родственную, но и не любовную. Связь людей, знающих друг друга с детства, успевших нацеловаться до одурения, забыть друг друга начисто и к тому же насмерть поссориться, но толком так и не поговоривших.

— Прости, что ушла тогда, не попрощавшись, — сказала она однажды утром. До этого мы не вспоминали о дне похорон, но в тот день сестра взялась разбирать семейные альбомы, тяжелые и шершавые, будто морские черепахи, и разговор получился как будто невзначай. Снимки лежали вроссыпь на полу, на одних были дамы, на других — военные в форме времен диктатуры, и даже один гвардеец в шлеме с плюмажем.

— Да уж, странно ты себя повела. Недотыкомок каких-то прислала за вещами. Я сам бы все собрал, стоило только попросить.

— Гордыня это, я с ней плохо пока справляюсь. Она у меня от отца, — добавила Агне с важностью, я чуть не спросил ее, от которого из двух, но прикусил язык.

— Твои посланники больше побили и поломали, чем тебе привезли.

— Не мне, а в миссию, — поправила Агне, — мне самой ничего не нужно. Бог выгоды оплодотворил полезную часть опасностей, и родились многочисленные маленькие вещи.

Начинается, подумал я, укладывая на место альбомы. Кто бы мне сказал, что шестнадцать лет назад я обнимался с ней под низкими сводами коврового шалаша. Я — сводный брат малахольной проповедницы.

и так все женщины наперечет:

наполовину — как бы божьи твари,

наполовину же потемки, ад.

— Соня Матиссен? — воскликнула Додо, когда я упомянул ее подругу в незначительном утреннем разговоре. — У нее запашок полежавшей форели, когда поближе подойдешь, разве ты не заметил? Она взяла с меня деньги за то, чтобы нас познакомить!

— И дорого взяла? Мне приходилось встречать ее раньше, в одной студии в Шиаде. Она похожа на всех стареющих меценаток, таскающихся по мастерским. Очень душистая и приставучая.

— Она рыбница, сплетница и поливает себя одеколоном с ног до головы. А мы, испанки, всегда пахнем сами собой. — Додо положила ладонь мне на лицо. — Вот скажи, чем пахнет моя рука?

Ты пришла ко мне утром, ты села на кровать, этому альбому столько же лет, сколько самой Додо, а то и больше. Ее рука пахла тем, что мы делали всю ночь, но я промолчал и быстро лизнул ладонь. Женщины любят неожиданные жесты, хотя утверждают, что любят слова и меланхолию.

Додо сбросила халат и взобралась на меня. Если верить чаньским наставникам, жизненная сила находится в животе, и у Додо ее было предостаточно — я мог бы сосредоточиться на ее пупке не хуже, чем на своем собственном. В ней была та смугло-розовая телесная сытость, которую я видел только однажды — у девицы с иллюстрации к «Метаморфозам». Или к Апулею, не помню. У той, что сидит с лампой над спящим юношей и вглядывается в него, склоняясь все ниже, и, наконец, роняет масляные капли ему на живот.

Я читал этот том, завернув его в обложку от бабкиного требника, чтобы мать не нашла, мне было двенадцать лет, и эта книга казалась мне откровением — я ее никому не показывал, даже всеведущему Лютасу Раубе. Да он бы и не понял. Это я лежал там, под парчовым балдахином, притворяясь, что сплю, горячее масло текло по моим ногам, я ждал, когда она склонится совсем низко, чтобы схватить ее за волосы и подвергнуть наказанию — ведь я был бог, никто из смертных не смел видеть меня нагишом.

— Слезай, — я похлопал по длинной спине, упругой, как первобытный хвощ. — Хватит с тебя.

Додо послушно сползла с моего живота и легла лицом к стене. Под левой лопаткой у нее горел след от комариного укуса. Я представил эту спину среди китайских подушек в студии моего друга Лилиенталя, где гости валяются на полу — садиться за свой стол, заваленный эскизами и угольными карандашами, Ли никому не разрешает. Никаких сомнений в том, что он с ней спал, у меня не было. Ли со всеми спит, он терпеть не может спать в одиночестве. Когда прошлой осенью мой друг вернулся с островов, он рассказал, что хорватка, которую он возил с собой, сбежала с парнем из гостиничной обслуги, и ему пришлось целую неделю спать одному.

— Представь себе, пако, узнав о ее побеге, я осознал, что она годилась мне в дочери, а ведь я, в сущности, и сам еще ребенок, — сказал он, и я понимающе покачал головой. Лилиенталь легок и жовиален, но ему нужен предмет для страданий, как персонажу Уэллса нужен был чемодан, набитый камнями, — чтобы не взлететь как воздушный шарик.

Сам я не замечаю девиц в подобном возрасте, они полны плотоядного равнодушия и щиплют язык, как дешевое божоле. С тридцатилетними немного легче, зато в них часто бродит какое-то горестное вранье, которое мне обычно лень разоблачать, одним словом — тридцатилетние кисловаты и отдают пробкой. Сорокалетние напоминают сгущенное, отдающее смолой вино в аркадском кожаном бурдюке — недаром его разбавляли горячей водой те, кто понимал в этом толк. С сорокалетними меня мучает жажда, и все время хочется выпить ледяного вина и залезть в горячую ванну, до краев заваленную холмами пены, и сложить ноги друг другу на руки. Моей первой женщине было без малого сорок — правда, ванна в гостинице была крошечная, в ней можно было сидеть одному, да и то согнувшись в три погибели. До сих пор жалею, что не нашел подходящей ванны и не сделал с этой женщиной то, чего хотел. Теперь-то уж поздно, пенные холмы повалились, осели и превратились в талую водицу, пахнущую эвкалиптом.

— Я старше тебя на семнадцать лет, — пожаловалась тетка, когда мы стояли у дверей автобусного вокзала. — От этого мне хочется сесть тут, прямо на грязный пол, обнять свою сумку и заплакать. Ну почему, почему ты такой маленький?

— Не плачь. Я чувствую себя старым и разрушенным, как мост Кивисильд. Семнадцать лет — это не так много, некоторым едва хватает, чтобы понять, как выглядит лошадь, — сказал я и, увидев ее поднятые брови, добавил: — Это мне Мярт рассказал, мой сосед по комнате. Был такой китайский художник, он семнадцать лет ходил в императорские конюшни смотреть на лошадей, но ничего там не рисовал, только разглядывал. Однажды он не пошел в конюшню, остался дома, взял кисти и нарисовал самых совершенных лошадей во всей Поднебесной.

— Надеюсь, его тут же отравили по приказу императора, — сказала тетка и сунула билетерше две смятые стокроновые бумажки. Я заметил, что деньги она распихивала по карманам и сумкам в точности, как это делаю я, кошельки и бумажники наводят на меня тоску. Зато, если деньги внезапно кончаются, можно потрясти джинсы, рюкзаки и куртки и набрать горсть мелочи, а то и покрупнее что-нибудь отыщется.

Дождавшись, пока автобус отъехал, я быстро пошел домой, вернее, я пошел собирать вещи — в этом городе мне больше нечего было делать. Наша с Мяртом комната была выстужена, как Нифльхейм, и прокурена, будто лондонский паб. Китаист спал на моей кровати, завернувшись в пальто, рядом спала Пия с филологического, голая нога девушки была на виду, и я удивился ее длине и совершенству. Я поправил одеяло и прикрыл ногу, сосед тут же открыл глаза и досадливо свел зрачки к переносице.

— Явился. Принес поесть чего-нибудь?

— Обойдешься, — я снял чемодан со шкафа и стал укладывать вещи, бросая их как попало, все равно все было мятое и пахло старым, застоявшимся табаком.

— Богоравный Ли Бо во хмелю устрашает государство, — сказал Мярт, натягивая одеяло на голову. — Приезжай как можно позже, без тебя хорошо.

Ему и в голову не пришло, что я не вернусь после Рождества, а то бы он еще больше обрадовался. Наша дружба была чем-то вроде мечты о ломтике свежеподжаренного хлеба. Не удивляйся, так называлось произведение какой-то художницы, купленное Ричмондским музеем в те времена, когда музеи еще верили в концептуалистов. Она написала о ломтике хлеба, который в своем воображении намазывает маргарином и посыпает корицей, и это назвали objet d'art и заплатили приличные деньги. Так и у нас с Мяртом — я знал, что все держится только на словах и при случае он запросто выкинет со мной вероломную штуку, особенно, если речь идет о хлебе насущном.

— Общежитие — это такой способ жизни в аду задолго до того, как ты начинаешь верить, что умрешь, — сказал я тетке, когда приводил ее в нашу комнату.

В каком-то смысле я предпочитал жить в аду. Дома меня ждала тишина, потеки плесени на северной стене, ванная, густо завешанная бельем, запах карболки и вечное сырое молчание матери. Говорят, великана Имира вскормила первозданная корова Аудумла — она лизала соленые ледяные глыбы, и там, где горячий язык прикасался ко льду, выросли волосы первого человека. А потом и все остальное выросло. Моя мать вскормила свое великанское одиночество, а заодно и меня выточила языком из глыбы, поэтому мне так зябко, когда я с ней разговариваю.

Когда я появился на свет, бабушка Йоле довольно быстро выставила мать из дома. Не потому, что мой отец не пришел в костел в назначенный день и я родился бастардом, а потому, что мать не желала просыпаться по ночам и бабушке приходилось вставать и менять пеленки. Йоле это не нравилось, она была красавицей и любила спать до полудня. Собираясь в гости, она разрешала мне вынимать пуховку из золоченой пудреницы и нюхать ее, а потом копаться в шкатулке, до краев забитой почерневшим серебром. Но это уже потом, когда я перестал орать по ночам и мы вернулись домой. Через шесть лет примерно. Йоле была красивой, жесткой и громогласной, как раблезианский смех, если бы она читала Пого, то нашла бы там определение, подходящее к ней наилучшим образом: homure bouffon.

Поверишь ли, дорогая, я думаю о своей бабке, как о соблазнительной женщине, хотя о матери я думаю, как о существе без пола. О своей служанке, старой пьянице, я тоже думаю, как о женщине, тогда как стройная шея меценатки Сони Матиссен вызывает у меня отвращение — может быть, потому, что у Сони нет пуховки?

Похоже, я начинаю сходить с ума, если ты заметишь это, Хани, непременно напиши.

Меня уже три дня не вызывали на допрос, читать мне нечего, бумага кончается, я делаю круги по камере и размышляю о женщинах. Женщины созданы для того, чтобы мы разгадывали их уловки. Я пытаюсь разгадать уловку Додо, но в голове у меня вместо мыслей распускается бутон ее хитро закрученного пупка и темнеют две терновые ягоды, кисловатые, будто лепестки батарейки.

О чем я думаю? Бесхитростная женщина противна природе, вот о чем.

Женщина подобна рою июльской мошкары в столбе света, физика ее являет собой броуновское движение, а не скольжение и поступательное движение, как принято считать. Женщина течет и протекает над твоей головой, пока ты завороженно смотришь, как капает с потолка, но как только, спохватившись, ты охаешь и бежишь за тряпкой, женщина высыхает и уходит, наскучив тобою безнадежно. Но это все физика. Что до метафизики, то она составляет лишь ту часть женщины, которую она использует, чтобы морочить тебе голову. Она скидывает свою шкурку (как змея) и подбрасывает тебе хвост (как ящерица), но, уходя, забывает тебя начисто, и только когда умирает — оставляет тебе внезапное наследство (хитин, железную чешую и окалину).

Все это я знаю теперь, а тогда в отеле «Барклай» я не знал, что и думать, когда тетка сбросила мокрое платье, пошла в душ, а потом бродила по комнате в поисках халата, не обращая на меня внимания. Сначала я подумал, что она решила меня совратить, потом подумал, что — утешить, но она вернулась, надела мой свитер, легла в постель, и к утру я уже решительно ничего не думал.

Что сказала бы тетка, будь она здесь, со мной?

Косточка, как тебя ужасно подстригли.

Что сказала бы моя мать, если бы чиновник из эмиграционной службы написал ей, а не тебе?

Смотри, не сиди там на бетонной скамье.

Что сказала бы сестрица Агне, приди она меня навестить?

Я всегда говорила, что однажды ты доиграешься.

Что сказала бы бабушка Йоле, будь она жива?

Милый, молись Деве Марии и святому Иуде Фаддею, заступнику в безнадежных делах.

И что скажешь ты, Хани, прочитав этот файл, если он однажды до тебя доберется?

Ну и муженек мне достался, куррат, куррат.

* * *

— Оуэн, — сказал Артур, — останови своих воронов.

— Делай ход, государь, — ответил Оуэн.

На теткины похороны я не пошел, отсиделся в кафе возле крематория, вернее, в местной cantina с замусоренным полом, где хозяйка была такой же пожеванной и тусклой, как цветы, что продают у кладбищенских ворот по второму, а то и по третьему разу. Не помню, сколько я выпил там, то и дело поднимая указательный палец, но помню запах хозяйкиного платья, подпоясанного шнурком и похожего на рясу францисканца. Она наклонялась так низко, когда ставила передо мной очередную рюмку, что я учуял сирень и проникся к хозяйке добрыми чувствами — так пахла благочестивая Марта из приморского поселка Видмантай. Так пахнет старость, сказал я себе, хотя хозяйке кантоны на вид было не больше тридцати пяти. Если уж на то пошло, она была не старше тетки, которая умерла молодой, оледенела и лежала теперь в crematório под взглядами не слишком огорченных ее смертью людей.

Тетка звала меня Косточка. Матери это не нравилось, довольно того, говорила она, что его отец был не пойми кто, с виду честная шляхта, а с изнанки побрадский бродяга. Довольно того, что у нас не семья, а польско-иудейско-литовский клубок с воткнутой в сердцевину русской спицей, говорила она, ни к чему ребенку прозвище, у него есть достойное имя, записанное на золоченой ленточке из костела Святой Анны.

Имя, которое дала мне тетка, было связано со множеством приятных вещей: каштанами, жженой костью, абрикосовым ядрышком, и — с бабушкой Йоле, потому что она называла так пластинки в своем корсаже. Еще у нее были коричневые эбонитовые косточки, они глухо щелкали друг о друга, когда она получала пенсию и бралась за счеты. Что еще? Ах да, перемывать косточки — за этим к ней приходили подруги, много подруг. Когда хоронили бабушку, я позвонил им по списку, найденному в записной книжке, но никто даже цветов не прислал. Мать тогда сказала, что к бабушке ходили из-за хорошего кофе с ликерами и что все они жадные одинокие старухи. Я думаю, что дело в другом: им просто не хотелось лишний раз видеть Антокольское кладбище.

Вот в древних Микенах людей хоронили по всем правилам: рядом клали кинжал, между ног — наконечник стрелы, на грудь — бронзовое шило, в изголовье ставили кубок, а на живот могли положить и зеркало. Допивая последнюю рюмку, я думал о том, что тело тетки уже бросили в печь и сожгли, люди разошлись по домам, а мать поехала на Терейро до Паго встречать нотариуса с завещанием. Удивительно, что в наши убогие времена кто-то еще пишет завещания. Еще удивительнее, что раньше это называли душевной грамотой, а то и духовной. Душа ведь неграмотна по определению.

Я попытался представить, как тетка лежит там, под казенной простынкой, так же тихо, как лежала рядом со мной на тартуской кровати, когда я думал, что она спит, и разглядывал ее сколько хотел. Я был пьян от ночных часов, проведенных с ней, будто пчела, насосавшаяся цветочного сока, я отяжелел, клейкая пыльца облепила мое тело, если бы тетка открыла глаза и откинула простыню, я бы только зевнул и отвернулся. Ну ладно, Хани, ладно, я вру, соврал. В то утро я отдал бы полгода жизни за то, чтобы положить одну ладонь между ее высоких ног, а второй провести по груди и смахнуть простудную испарину. Да только черта с два.

Я держал голову на весу над ее плечом, чтобы она не чувствовала тяжести. Зоя лежала тихо, прикрыв глаза рукой, над ее коленями, согнутыми под простыней, я видел кусок сизых обоев, будто зимнее небо над снежными пиками Кордильеры-Бетики. Через семь лет я увидел эти пики из окна самолета, вспомнил теткины колени и почувствовал, как снежный гребень обвалился в мое горло и не давал продохнуть: теперь я думаю, что впервые испытал приступ угрызений совести. Помню, как сосед-португалец постучал меня по плечу, чтобы я отодвинулся, и стал жадно смотреть вниз, как будто пытался разглядеть лыжников на склоне Муласена.

— Onde a terra se acaba е о mar comeсa, — нараспев произнес он, с трудом отрываясь от окна.

— No entiendo, — я удрученно помотал головой.

— Здесь кончается земля и начинается море, — повторил он на испанском и добавил: Камоэш.

Тетка не любила Камоэнса, она вообще не читала португальцев, объясняя это тем, что língua portuguesa застревает у нее в подъязычии и цепляется за зубы. Бесстыдная ленивая отговорка! Мою русскую рукопись она сунула в ящик стола и забыла там под грудой счетов и журналов. Ей совсем не хотелось ни читать, ни писать, а я бы свихнулся здесь без того и другого. Похоже, этим тюрьма и отличается от смертельной болезни.

Спроси меня теперь, почему я не приехал к ней раньше — к живой, писавшей мне немногословные открытки и однажды приславшей фетровое бычье ухо с золотым позументом. Ни один из ответов, придуманных мной в том самолете, за сорок минут, оставшихся до посадки в Лиссабоне, не похож на настоящий. Но тебе я скажу, Ханна. Я боялся увидеть лысую золотушную старуху на месте смуглой женщины с хитрыми крыжовенными глазами. Я так хотел ее в юности, что готов был на все, на любые ужимки и прыжки, чтобы утолить свой тусклый болезненный голод, и теперь, утолив его с кем попало, я винил в этом ее, а кого же мне было винить? Поверишь ли, я винил ее больше, чем свою мать, а уж мать-то я винил практически во всем!

— Зоя сделала новый тестамент, — сказала мать, расставаясь со мной у ворот crematorio, — за несколько дней до смерти. Надеюсь, ты приедешь к трем часам и послушаешь нотариуса.

Тестамент, надо же. Вот за что я люблю литовский — последняя воля умершего называется тем же словом, что и Ветхий Завет. Да и Новый Завет, кажется, тоже. Выходя из кантоны, я думал о том, какую вещь положил бы рядом с теткой, будь у нее всамделишная, просторная гробница, заставленная кувшинами с оливковым маслом. Листок бумаги с надписью «Onde a terra se acaba е о mar соmeçа»? Коробку с беленским печеньем? Или тавромахию?

Каково ей смотреть на себя теперь и видеть бенгальский, издевательский огонь в печи, огневушки-поскакушки в остывающем пепле, и еще кубок с дурацким шпилем, который я сначала положу в шляпную коробку, а потом уберу с глаз подальше: под шестидесятый градус долготы, пятьдесят девятый градус широты, на место ровное, отложистое, чрезвычайных кручей и глыбоких рвов не имущее, под знак небесный Урса Майор.


Жизнь заметно изменилась с тех пор, как я могу писать тебе, Хани. До этого я просто сидел на железном стуле и смотрел в стену, сложенную, как йеменский дом, почти без цемента, камень к камню. Время выело в стене нишу, похожую на михраб, показывающий, в каком направлении Мекка. Над михрабом нарисовано нечто, похожее на развалившуюся перезрелую сливу, и написано: buraco, что означает дыра. А чуть повыше нарисован банан.

Ты, наверное, здорово удивилась, когда получила известие от португальской полиции? Я сам удивился, когда они заговорили про жену, я и забыл, что твое имя значится в бумагах эмиграционного департамента. Полагаю, что ты живешь одна, раз уж развод тебе до сих пор не понадобился, или — просто потеряла паспорт с лиловым штампом тартуской мэрии. Как бы ни было, я рад, что мы нашлись, хотя и сказал Пруэнсе, что мы давно уже separado и distanciado. Это для того, чтобы они не приставали к тебе с оплатой адвокатских услуг, как здесь принято.

Утомившись моими мольбами, следователь распорядился, чтобы мне отдали компьютер, который к тому времени был позорно взломан и выпотрошен каким-то полицейским умником. Когда лаптоп принесли в камеру и я бросился к нему со всех ног, экран показал мне безмятежную поляну Windows вместо привычной заставки с кратером вулкана Чико и, разумеется, пустую папку с документами. Вместе с черновиками моей книги (громко сказано, ну да ладно), парой вендерсовских фильмов и почтовой перепиской исчез и тот файл, который я надеялся обнаружить. Merde! В нем была не только запись стрельбы в спальне и кадры с чистильщиком, выволакивающим труп, но и адрес коттеджа в Капарике, в котором я провел ту февральскую ночь. Впрочем, я его с закрытыми глазами найду.

Полицейский умник, однако, оплошал. В боковом слоте осталась тонкая, как крыло бабочки, пластинка SD-памяти. Всего-то несколько файлов, пара-тройка резервных коконов, набитых черными личинками кириллицы, но я обрадовался им, как старым знакомым, и сразу принялся перечитывать. Потом я попробовал подключиться к случайно мелькнувшему wi-fi, но тюремные стены отразили его, как резиновая стенка для сквоша — теннисный мячик.

Досадно, будь у меня доступ к сети, я мог бы провести в одиночке всю зиму, не испытывая ни скуки, ни беспокойства. Я мог бы переписываться с тобой каждый день, да что там переписываться, я завел бы себе блог, как тот барселонский парень, которого посадили в психушку, и каждый день получал бы комментарии и прочую ерунду, наполняющую воздух радостным электричеством.

Я написал бы Габии, Лютасу, я бы даже бывшему шефу Душану написал, потому что он был мне хорошим другом, хотя и выкинул меня из конторы без особых церемоний. Я нашел бы адреса своих однокурсников из Тарту и одноклассников в вильнюсской школе, я бы даже доктору Гокасу послал короткую грамотку или, скажем, матери. Ладно, черт с ними. Клятвенно тебе обещаю, женщина, что отправлю это письмо в ту самую минуту, как свежий, стремительный wi-fi потечет по нашим проводам. Ни одного мгновения не помедлю!

Открыв чистый файл, я взялся переносить с клочков оберточной бумаги все, что успел написать за восемь дней, бумага разлезалась у меня в пальцах, а некоторые листки оказались мокрыми, как будто впитали сырость из каменных стен. Я даже не заметил, как наступил вечер, и мой дисплей стал единственным источником света. Вечер в камере наступает мгновенно, потому что лампочка здесь всего на двадцать ватт и висит высоко под потолком. Я всегда думал, что плафоны в тюрьме прикрыты проволочной сеткой, чтобы арестант не мог разбить стекло и перерезать себе вены, например. Или на охранника наброситься с осколком. Но здешние тюремщики решили, наверное, что так высоко я прыгнуть не смогу.

За восемь дней? Прошло уже больше недели, как я здесь, но никто из знакомых так и не появился, служанку я могу понять, она до смерти боится сумы и тюрьмы, но есть же другие люди, есть обидчивый Лилиенталь, в конце концов. И должен же быть у меня адвокат, хотя бы совсем завалящий? Первым делом я бы спросил его: какого черта я здесь делаю? Вас арестовали по подозрению в убийстве, скажет он. Я не убивал Хенриетту, это же очевидно, скажу я, в тот вечер меня видели люди на пляже, их можно разыскать. Кто-то из здешних криптиев стер видеофайл у меня в компьютере, там все были видны как на ладони — и убийца, и жертва. Окажись у меня эта запись, я чувствовал бы себя как водолаз, вовремя распутавший воздушный шланг.

Убийца ниже меня на голову!

Вас арестовали за попытку шантажа, скажет адвокат, вы затеяли это вместе с венгерским гражданином Тотом и его подручными, в вашем доме найдены устройства, необходимые для тайной съемки. Ваши подельники собирались потребовать деньги у человека, занимающего высокий пост в правительстве, для этого вы предоставили собственный дом и так называемый эскорт-сервис. И как прикажете вытаскивать вас из этого дерьма?

Да нет же! Я могу сообщить следствию имя и адрес женщины, заказавшей мне съемку, скажу я. Ее зовут Додо, фамилию не знаю, у нее есть коттедж на побережье. Правда, она теперь за границей, но если вам удастся ее найти, она подтвердит, что речь шла всего-навсего о разводе! Черта с два они будут ее искать. Ладно, алиби у меня нет, записи нет, и мне нечего показать, кроме пятен плохо замытой крови на полу спальни. Ничего у меня нет. Nada nа terra, nada em absoluto.

Зато я получил возможность писать тебе, Хани, не думая о том, что бумага кончается, а карандаш вот-вот выронит остаток грифеля. Наверное, я всегда хотел написать тебе. Мои прежние попытки вести дневник выглядят отсюда так трогательно и несообразно, другое дело — теперь, когда я чувствую себя чуть ли не заключенным Редингской тюрьмы.

А что, вид у здешних мест вполне викторианский: потолок весь в потеках сажи, еду приносят холодной, а то и вовсе про нее забывают, радио в камере нет, двери запираются на средневековые засовы, а в кабинете следователя стоит настоящее сокровище, заляпанное кругами от кофейных чашек — голландский дубовый стол с инкрустацией. Разумеется, до автора «De Profundis» мне далеко, он сидел там за любовь, а я — всего лишь за убийство незнакомой шлюхи, которого я не совершал. К тому же все, о ком я писал в той, первой попытке дневника, умерли.

Ну, почти все.

* * *

Un souffle, une rien leur donne la fiuvre.

— Нажмешь кнопку, и будет записывать хоть сто тысяч лет, пока в мире не кончится электричество, — говорил мне Лютас. — Инфракрасный детектор, оцифровка. Звука нет, зато видит в темноте: двадцать четыре диода повышенной яркости.

Меня не слишком удивляло, что мой друг застрял именно в Германии, но я никак не думал, что он вообразит себя режиссером, откроет свою контору и станет снимать на заказ кино с малолетками. Скорее, я поверил бы в то, что он водит литовских туристов по ледникам Перито-Морено. Это было бы в духе Лютаса: соединить несбыточную мечту и способ зарабатывать себе на жизнь.

Узнав о его приезде в Лиссабон, я так засуетился, что сам себя перестал узнавать. Лютас предупредил меня, как настоящий немец, за две недели, и все эти дни я приводил дом в порядок, даже велел служанке вычистить ковры, а те, что испорчены или побиты молью, снести куда-нибудь с глаз долой. Последних оказалось больше, чем первых, так что я сам их вынес, вернее, свернул в рулоны, обвязал бечевками и сбросил в винный погреб.

Сам не знаю, чего я так разволновался. Может, дело было в том, что ко мне еще никто из виленских не приезжал? А может, мне хотелось показать, что времена аквариумных рыбок прошли и что я — langsam aber sicher — направляюсь на свои собственные острова? Как бы то ни было, я старался напрасно. Лютас вошел в мой дом, будто в придорожную гостиницу, даже не огляделся толком: оставил багаж в спальне, наскоро принял душ, явился в столовую в махровом халате и потребовал выпивку и кофе.

— Сюр и абстракция умерли, будущее за гиперреализмом, и скоро я сделаю настоящую вещь, — заявил он, как только мы сели за стол. — Для этого нужны два условия: понимающий заказчик и особый актер для главной роли. Обычно я работаю с одноразовым кастингом, но для этого сценария мне нужен человек с отметиной, понимаешь?

— Скажем, с золотым бедром, как у Пифагора?

— Нет, скорее, с червоточиной. Не такой, как все, настоящий bybys, способный мучить себя и других с одинаковым удовольствием.

— Вендерс уже снял здесь лиссабонскую историю, ты хочешь его переплюнуть?

— Ну, ты сравнил, — Лютас скривил губы, — старый немец два часа бегает по городу с допотопной камерой, едва не попадая под единственный трамвай, и ты называешь это историей?

— Ясно. Может, дашь почитать свой сценарий? — я сказал это из вежливости, мне совсем не хотелось его читать, от слова «гиперреализм» у меня рот вяжет, как от хурмы.

— Не дам, это плохая примета, — резко ответил Лютас. — Я намерен снимать у тебя в доме, так что рано или поздно ты все увидишь сам. Надеюсь, четверть моего гонорара тебя устроит?

Меня устроила бы и четверть этой четверти, я получил уже два уведомления из банка «Сантандер», а продавать было особенно нечего — ларчик аббата показал свое синее бархатное дно. Моего гостя, судя по его словам, тоже преследовали кредиторы, хотя он приехал с бумажником, набитым купюрами, я каждое утро видел его на столе в гостиной, рядом с ключами и телефоном. У Лютаса была привычка выгружать из карманов все до последнего фантика перед тем, как повесить пиджак на спинку стула. Можно сказать, что только это и осталось от него прежнего, и еще — привычка разглядывать ногти перед тем, как ответить на трудный вопрос. Поверишь ли, я с трудом узнал его на вокзале. Люди, сошедшие с мадридского поезда, давно разбрелись кто куда, а я все стоял и вертел головой, пока один из пассажиров не встал прямо передо мной, знакомо улыбаясь краешком рта.

— Это все борода, — говорил он, пока мы ехали по длинной, забитой машинами авениде. — Многие не узнают. Но это нужно для работы: заказчики любят богемный вид, замшевые куртки и трехдневную щетину. Теперь мне все сорок можно дать или нет?

Сорок сороков, подумал я няниными словами. Меня здорово раздражала его редкая рыжеватая бородка, точь-в-точь как на изображениях Ахау Кина, старого индейского бога. За то время, что мы не виделись, он лишился верхней фаланги на левом мизинце, но рассказывать, как это произошло, не стал. Теперь его левая рука казалась мне куцей, и я отводил от нее глаза. В первый день я утешал себя тем, что шесть лет — немалый срок, но к вечеру понял, что горечь копилась во рту не от того, что я никак не мог его узнать, а от того, что он меня не узнавал, да и не слишком старался. Лютас говорил непривычно много — в основном о своем будущем фильме, лишь изредка упоминая о том унылом ScheiBe, что приходится снимать ради заработка, — и я осознал, что литовский язык провалился в моей голове на самое дно. Я даже поймал себя на том, что перевожу некоторые слова с португальского, прежде чем ответить. Он хоть что-то пытается делать, думал я мрачно, а ты, Костас, написал сорок страниц, придумал название и умаялся, изнемог.

— Фасбиндер умер, когда ему было столько, сколько мне теперь. А мы еще даже шевелиться не начали, — сказал мой друг, стоя перед оружейной стеной и заглядывая в дуло пистолета покойного хозяина. — Все это размытое, золотисто-коричневое, полураспроданное art déco подойдет как нельзя лучше. Будем работать, старичок, будем работать.

Больше всего ему понравилась спальня Лидии со старыми тиснеными обоями: стрекозы, сидящие на виноградных ягодах. Он даже спросил, нельзя ли туда перебраться, но я покачал головой: нельзя. Если бы кто-то сказал мне, что настанет день, когда в этой спальне будет лежать тело человека, застреленного из пистолета сеньора Браги, я бы только пальцем у виска покрутил. Такое могло случиться только при прежних хозяевах, во времена полковника, его порывистой жены и малахольного сына, при мне же дом существовал тихо и бестревожно — под сурдинку, одним словом. Однако не прошло и полутора лет, как все именно так и случилось: я сидел перед экраном в чужом коттедже, мешал коньяк с травой, слушал собачье царапанье дождя за дверьми и смотрел на труп на экране монитора.

Но попробуем по порядку.

В тот вечер, в Капарике, я ходил по заставленной садовыми стульями и банками с краской комнате, удивляясь, как чистюля Додо могла выносить такой бардак и ночевать здесь каждое воскресенье с начала осени. Несколько банок стояло в ряд на чехле от теннисной ракетки, сама ракетка висела на стене, в углу стояли ведра, полные мутной воды, с забытыми в них кистями и щетками — странно, что все это бросилось мне в глаза только вечером. Утром, когда я приехал, коттедж показался мне довольно уютным, его название — «Веселый реполов» — было выложено красными буквами над притолокой, а ставни были расписаны красными птицами, больше похожими на моллинезий. Отделка кухни была не закончена: северная стена темнела, будто испорченный зуб, у окна стояла фаянсовая раковина в картонной упаковке, рядом валялась пара джинсовых комбинезонов. Казалось, что рабочих позвали делать что-то более интересное и они побросали все, как было, и сбежали, не дожидаясь хозяйки.

Коньяк, между тем, оказался там, где Додо велела его искать, — в корзине, забитой грязным бельем, на самом дне. Я сделал первый глоток, с интересом разглядывая лежавшую в корзине мужскую майку с надписью: «Chai, Chillum, Chapati». Топить изразцовую печку мне не хотелось, да и растопки не было, так что я налил себе побольше коньяку в чашку, уселся за стол и включил компьютер ровно в шесть. Провозившись некоторое время с модемом, я, наконец, подключился к сети, настроил камеры и вывел на экран несколько квадратных окон, заполненных серым мерцанием. Это меня не удивило, я помнил, что запись включается датчиком движения, если не было другой команды. Все, что я знал о стрим-видео, могло поместиться на одном тетрадном листке, но этого было довольно — если верить Лютасу Раубе, с камерой мог бы справиться любой человек, способный отличить красную кнопку от зеленой.

Не прошло и получаса, как серое окно в верхнем углу монитора ожило, и в нем появилась героиня, открывшая дверь своим ключом, вернее, моим ключом. Бросив мокрую одежду на пол в коридоре, она принялась бродить по дому, а я шел за ней следом и вглядывался в собственные комнаты, казавшиеся теперь незнакомыми, почти запретными. Нет, правда, я чувствовал себя персонажем лавкрафтовского рассказа, прижимающим нос к стеклу, за которым ужасный старик разговаривает со своими бутылками, в которых бьются пленные души.

Вспыхнув оранжевым, второе окно сказало мне, что датчанка прошла на кухню, огляделась и взялась перемывать тарелки. Смешная, думал я, глядя на твидовый берет с помпоном, брошенный в коридоре, и берет у нее смешной, как у французского ополченца. Тогда я не знал ее имени и про себя называл ее Хенриеттой. Я и теперь не знаю ее имени, да и зачем это? Разговаривать о ней все равно не с кем, никто не слушает.

На самом деле Хенриеттой звали другую датчанку — студентку, с которой мы вместе подрабатывали в яхт-клубе прошлой зимой. В клубе было пусто и не работало отопление, так что мы целыми днями сидели, завернувшись в одеяла, и пили кофе, уничтожая списанный администратором запас горелой арабики. Основа виски — это хорошая вода, говорила Хенриетта, брала из бара бутылку тридцатилетнего молта, щедро плескала оттуда в чашку и доливала бутылку водой из-под крана. Потом мы выходили на берег и молча сидели на парапете, глядя на красные рыбацкие лодки в густом тумане. К концу нашего дежурства в баре не осталось ни одной нетронутой бутылки, хорошо, что меня уволили оттуда задолго до начала сезона.

Странное дело, за всю жизнь у меня не было работы, с которой я ушел бы по собственной воле. Вот и Душан, хозяин конторы «Em boas maos», попросил меня уйти, хотя я работал как проклятый и целыми днями мотался по мелким лавочкам, устанавливая наши дешевые системы с оглушительной сиреной, похожей на крик мандрагоры. Душан был беспечальный, душевный парень, так что, похоже, дело было во мне.

Имя Хенриетта стало подходить датчанке еще больше, когда она сбросила юбку и осталась в длинной тельняшке до колен. Я бы удивился, если бы оказалось, что гостью зовут Фрея или Сара. С именами такая штука: иногда их лучше не знать, иногда они велики или малы, бывают имена, которые можно носить за щекой, как леденец, а бывают сухие и безлюдные, будто саванна. Имя моей матери — это литовский вариант Юдифи, на редкость подходящее сочетание звуков. Бывают имена пчелиные — они стекают, как воск, и зудят, как покусанное запястье, бывают имена, похожие на камышиный свист (это твое имя, Хани!), на уханье тубы или жестяной плеск воды в водостоке. Женщине, которая дала мне ключ от коттеджа, ее имя было явно маловато, ну что это такое — до-до-до, высунутый язык, трепещущий во рту, дразнящая lingua dolosa.

Датчанка передвигалась по комнатам с такой скоростью, что я едва успевал переводить глаза на новое окно. В какой-то момент я видел все шесть комнат одновременно, будто сидел в каптерке музея, где запись ведется постоянно, — это потому, вспомнил я объяснения Лютаса, что камера, уловив движение, продолжает съемку еще полчаса, если ее не остановить.

Добравшись до спальни Лидии Брага, датчанка распахнула гардероб и внимательно оглядела одежды старой сеньоры, платья висели плотно, на деревянных распялках с ребрами, похожих на учебные скелеты. Эта комната была самой занятной в доме, в ней сохранилась прежняя обстановка: палисандр, павлиньи перья, эбеновое дерево. Тетка оттуда ничего не брала, и я оставил все как было. Я вообще стараюсь туда не заходить.

Хенриетта сняла с вешалки белую концертную столу с рукавами, как у смирительной рубашки, наверное, хозяйка пела в ней перед гостями во времена Estado Novo. В те времена люди носили белое, городскую брусчатку чистили с порошком, а суровый кондукатуш еще не свалился со стула. Держа платье перед собой и глядя в зеркало, датчанка набрала воздуху, округлила рот и запела что-то пасмурное и грозное. Наверное, что-нибудь вроде «Di rider finirai pria dell’aurora...». Жаль, что звук у меня не подключен, голос у нее должен быть сильным, какое-нибудь драматическое сопрано, ми третьей октавы.

Потом Хенриетта сняла свою тельняшку, уронила на пол и переступила через нее. Я посмотрел на часы и подумал, что неверный муж опаздывает уже минут на сорок. Под тельняшкой у Хенриетты ничего не было, даже трусов. Я нажал на кнопку zoom и увидел татуировку на впалом животе — ящерицу, бегущую вниз, в заросли негустой светлой шерсти. Потом я увидел детородный уд, достойный обезьяны Сунь У-куна из «Путешествия на Запад». А потом датчанка повернулась к камере спиной и показала мне еще одну ящерицу — на левой ягодице, поросшей светлой шерстью до самого копчика. Господи боже ты мой. A drag queen.

Ну нет, ребята, это без меня.

Я допил оставшийся в рюмке коньяк, надел плащ, сунул бутылку в карман и пошел к океану.

* * *

Sic homines, sic et coelestia numina lusit,

Vix homines, vix ut numina laesa putes.

Как трудно быть Додо!

В то утро я сам не заметил, как произнес это вслух, и Додо засмеялась. Совершенное утро с женщиной уже описано Максом Фришем — это завтрак с несуществующей графиней, присутствие которой имитирует слуга, полагая, что хозяин слеп и поверит тихому покашливанию и постукиванию ложкой по тарелке с овсянкой.

— Твой друг сказал мне, что ты не скуп, но до крайности утомителен. Еще он сказал, что ты задурил, и он думает, что тебе нужна женщина. Можно, я возьму твой халат? — она прошла в ванную, высоко держа голову. — Эй, тут халата нет!

Я укрылся пледом с головой и лежал в темноте, дрожа от утреннего озноба, пытаясь вспомнить хоть несколько минут из прошедшей ночи. Почему мы спали в столовой, на продавленном узком диване, без простыней? Что я вчера пил, настойку на коре анчара?

Похоже, кто-то подшутил над Додо, представив меня щедрым антикваром из Восточной Европы или просто богатым лопухом. Сейчас мы все выясним, я выверну карманы, и видение исчезнет, думал я, прислушиваясь к шуму льющейся воды. А жаль, в этой хищнице есть то, что встречается в лузитанках довольно редко. Успокоительная небрежность, которая так нравится пассажирам трансатлантических перелетов: да, я иду по узкому неудобному проходу, толкаю перед собой тележку и точно знаю, что эта железная коробка не может висеть над океаном, она бы давно упала, если бы все это было на самом деле.

— Зачем такой, как ты, богатый покровитель? Тебе разве что манны небесной не хватает, — я сказал это, глядя на картину с медведями-облаками, из которых сыпалась желтоватая снежная крупа. Картина висела над комодом, это было все, что осталось от детской, которую Фабиу обставил в ожидании сына или дочери. В девяносто первом в этой комнате еще стояла плетеная кроватка с пологом, а в кресле горой лежали плюшевые зайцы. Через пять лет тетка вынесла все на угол, к мусорным контейнерам, и положила сверху записку: «Не пригодилось».

— Манна небесная, в конце концов, оказалась лепешками из лишайника, — сказала Додо, выглядывая из ванной с моей зубной щеткой во рту. — А ты нужен мне для дела, Константен, для важного дела.

— Тогда иди сюда, и сделаем его еще раз.

— Это другого рода дело, — она вынула изо рта щетку и кинула ее в меня. — Непростое, зато денежное. Для него требуется хороший друг с хорошим собственным домом.

Судя по всему, Додо принадлежала к породе людей, спокойно надевающих чужую одежду или допивающих чужое вино, женщины вообще склонны к детским выходкам подобного рода. Терпеть не могу, когда из моей тарелки в ресторане таскают креветок, обсасывают им хвостики и при этом улыбаются со значением.

— Мы ведь теперь друзья? — она присела на край кровати и потянула с меня плед.

— Друзья?

— Claro! — Додо подняла брови. — Мы ведь спали вместе. Сердишься, что я надела твою рубашку?

— Нет, не сержусь.

Однажды я проснулся в семь утра и увидел девушку в мужской рубахе, сидящую верхом на моем друге Лютасе. Это было в доме двоюродного деда, на хуторе в Друскениках. Я уговорил Лютаса ехать вместе, потому что не был там сто лет и не хотел ночевать один в нетопленом доме, за которым уже полгода приглядывала пожилая соседка. Габия решила поехать с нами, и я был этому рад. Спать и вправду было холодно — печку мы топить поленились, рубильник не нашли, просидели весь вечер при свечах, кутаясь в одеяла, а потом свалились где ни попадя.

Услышав слабое поскрипывание, я с трудом приподнял голову и посмотрел в сторону окна. Мой друг лежал в высоких деревенских подушках, закинув руки за прутья кровати, а девушка в голубой джинсовой рубахе мотала рыжими волосами над его лицом. Вино душило меня, накануне мы выпили целую бутыль, забытую дедом в погребе, мы пили его сидя на кровати, под тем самым распятием, которое я в детстве пытался кормить шоколадом, жалея голодного деревянного бога. Так или иначе, пора было вылезать из груды лоскутных одеял и выбираться в сортир.

Мартовское утро было стремительным: стоило отхлынуть тьме, как тюлевые занавески начали просвечивать зеленым, а в соседнем дворе послышался грохот огородной тачки и недовольный голос пана Визгирды. Я заворочался на своей лежанке, закашлялся, постучал костяшками пальцев по стене, но меня никто не слышал. Сливовое вино подступало к горлу и плескалось у самых ноздрей. Я видел из своего угла, отгороженного дырявой ширмой, как едва заметно шевелятся бедра Габии, я видел ее пятку почти у самого пола, пятка покачивалась плавно и размеренно. Я слез с лежанки, стараясь не скрипнуть половицей, выполз на четвереньках вдоль стены, с трудом распрямился в сенях и плеснул в лицо холодной воды из кадки. Потом я залпом выпил бутылку молока пополам с мерзлой крошкой, накинул куртку и пошел к реке. Проходя мимо окна, я услышал голос моего друга и смех Габии, похожий на треск озерного льда под ногами.

Добравшись до берега, я сел в соседскую лодку, открутил проволоку от столба и оттолкнулся веслом от причала. Я греб в утреннем, клочковатом, как овечье одеяло, тумане километров десять, а потом заснул на веслах, страшно замерз, открыл глаза и увидел, что меня унесло вниз по течению до самых Бебрушес. Возвращаться пришлось вдоль берега, на середине реки течение было слишком сильным, так что когда я вернулся, привязал лодку и пошел к дому, солнце уже стояло в зените. Руки у меня были стерты до крови, вернувшись в дом, я вымыл их в кадке, ругаясь сквозь зубы, но в комнаты заходить не стал, с меня было довольно.

Я погрыз на кухне вчерашнего хлеба, прислушался к шепоту за стеной, взял свою сумку, пошел на станцию и по дороге осознал, наконец, что хозяин хутора умер. Умер полгода назад и похоронен рядом с женой, на окраине Друскеников, под старой, изъеденной зайцами яблоней.

Я понял, что сам стал хозяином хутора.


— Эй, ниньо, — Додо вышла из кухни и встала в дверях. — Ты так долго молчал, что я забеспокоилась. Наверное, решил, что придется заплатить, и насторожился? Успокойся, твои деньги мне не нужны.

Она вернулась на кухню и принялась распоряжаться там с такой ловкостью, как будто провела здесь половину жизни: я слышал, как зашлепали по плитке босые ноги, брякнул кофейник, зашипело газовое пламя и треснула под ножом яичная скорлупа.

— Говорю же: мне нужна услуга другого рода, дружеская, — сказала она тихо, теперь я слышал, как хлебный нож стучит по фаянсовой доске.

— Не уверен, что справлюсь, — я с трудом выбрался из диванной прогалины. — К тому же, я не готов становиться твоим другом.

— Глупости. Я ведь не прошу тебя крестить моих детей.

— А чего ты просишь?

— А ты меня не выгонишь до завтрака? — она засмеялась. — Ого, какой у тебя утюг на окне. Неужто ты гладишь рубашки этим чугунным монстром?

— Не выгоню. — Я подумал немного и залез обратно под плед. — Утюгом я орехи колю. Говори.

— Я прошу развести меня с мужем и сделать нас обоих немного богаче, — послышалось из кухни, и теперь уже засмеялся я.

Мне уже приходилось быть причиной развода. По крайней мере, так написал Лютас в единственном письме, которое я от него получил зимой две тысячи пятого года. В письме оказалась сложенная вчетверо афишка его фильма, показанного на каком-то провинциальном фестивале. У актрисы, игравшей главную роль, было красивое заспанное лицо малолетнего преступника. Я знал, что афишка была единственной причиной написать мне письмо, так уж Лютас был устроен — чтобы обрадоваться как следует, ему требовалось чье-нибудь восхищение, это я со школы хорошо запомнил.

«Твой бывший работодатель шумно развелся с женой, продал галерею и уехал к чертям на кулички, просто удивительно, сколько народу уезжает теперь из Литвы. Похоже, и я сам скоро уеду, только на этот раз насовсем».


Вильнюсская галерея, где я работал несколько месяцев кем-то вроде привратника Нати, была воплощенной лавкой древностей, если бы я мог купить ее, то провел бы там всю свою жизнь, выходя на улицу только за хлебом и вином. Лавка была одна на весь город, и туда приходили веселые перекупщики с плотно набитыми сумками, иностранцы, городские фланеры и старушки с мейсенскими чашками, завернутыми в газету. Встретив клиента, я должен был дернуть за шнурок, чтобы наверху зазвенел колокольчик, хозяин спускался, протирая глаза, лицо у него всегда было недоуменным, как будто он не мог поверить, что кто-то забрел к нам по своей воле. Хозяина звали Римас, ему еще не было сорока, но он был из тех людей, что с первого взгляда кажутся руинами — будто дома на итальянском юге. Весь этот ноздреватый туф, похабные надписи в подворотнях, балконы, завешанные простынями в три ряда, поначалу внушают вам брезгливость, а на третий день кажутся естественными и приятными глазу.

Так было и с Римасом: коренастое тело альрауна и большая голова в пигментных пятнах поначалу заставляли меня жалеть хозяина, как жалеют ярмарочных уродов, но через пару недель я заметил его красиво сросшиеся брови, а чуть позже еще и длинные раздвоенные мочки ушей. Ему бы еще шишку мудрости на темени — вылитый был бы Будда Шакьямуни!

В апреле он покорил меня тем, что процитировал Трималхиона, выходя из туалета. «Ссать тепло, а пить холодно!» — сказал он, стоя напротив меня и слегка покачиваясь, тут я понял наконец, что он делает целыми днями в своем кабинете и почему у него бывает такой сонный, озадаченный вид. Клянусь, я не собирался заводить роман с женой Римаса, наоборот — к осени я предполагал скопить денег и уехать в Лиссабон, чтобы поселиться вместе с захворавшей теткой в ее доме, в комнате со столбом света посередине. Пустующую мансарду мне обещали отдать целиком, вместе с балконом, откуда можно было выйти на крышу или спуститься во двор по пожарной лестнице. Когда-то давно Фабиу проделал в крыше дыру величиной с овечью голову и застеклил витражными осколками, он думал, что там будет детская, но спать туда приходила только собака Руди. Об этой мансарде я думал даже больше, чем об островах Сантьяго и Бартоломе, я представлял себе, как просыпаюсь под хлопанье голубиных крыльев, завариваю себе кофе и смотрю вниз, на реку, раздумывая, с чего бы начать альфамский день.

Еще я думал о том, как в первый же день достану тетрадку из тайника. В девяносто первом, за пару часов до отъезда в аэропорт, я спрятал ее в нише стены, сложенной из голубовато-серого камня, в трех шагах от переулка, где прожил свой первый лиссабонский месяц. Раньше в этой нише, забранной решеткой, лежала связка кукурузы и стояла бутылка вина, потом бутылку украли, а от початков осталось несколько пересохших зерен. Опуская рукопись в дыру под жестяным поддоном с надписью produtos nobres, я был уверен, что вернусь за ней через год. А вышло — через двенадцать.

Я думал о тысяче вещей, которые сделаю в Лиссабоне, и совершенно не думал о тетке, понятия не имею, как это у меня получалось. Я жалел ее, но какой-то олимпийской прохладной жалостью, как человек, который знает, что никогда не умрет. Так Эос жалела морщинистого Титона, которому просто не могла помочь, разве что посадить за занавеску в своих покоях, подальше от любопытных глаз. Наверное, я немного боялся увидеть тетку: вдруг она сморщилась и покрылась зеленой ряской, или, наоборот, высохла, или еще страшнее — превратилась в цикаду?

Я уже видел, как стареют женщины. Моя мать постарела очень быстро, за одну рождественскую неделю. После первого семестра я приехал к ней с тяжелым сердцем, в июле мне предстояло вернуться в Тарту, чтобы сдать два непростых зачета — эстонский язык и физкультуру. Я сидел на маминой кухне с учебником Пялля и тоскливо смотрел в окно, чувствуя, как три языка у меня в голове легли неотесанным менгиром, чтобы не впустить четвертый, с его грудой бессмысленных падежей. В эстонском не хватало родов и артиклей, но хуже всего было отсутствие будущего времени — из-за этого жизнь представлялась мне лентой Мебиуса, где я вынужден был то и дело возвращаться на прежний изгиб, к началу, к холодному тартускому нулю.

Со вторым зачетом дела обстояли еще хуже, правда, мне обещала помочь теннисистка Ханна, покорившая меня еще осенью мускулистыми ногами и полосатыми гольфами до колен. Ее дальняя родственница по материнской линии и была той физкультурной валькирией, что нагоняла на меня страх. Не помню, как звали эту холеру, но помню, что она ходила враскачку, двигая локтями, будто лыжница, да так быстро, что поймать ее в коридоре, чтобы отпроситься с занятий, было невозможно. Вот я и не пытался. С Ханной, у которой везде были знакомые, мы вместе ходили на преподавательский корт, где мне приходилось обходиться чьей-то забытой ракеткой с двумя лопнувшими струнами. А утренние спортивные уроки я пропускал с тех пор, как валькирия заставила меня прыгать через высокого деревянного коня, стоящего посреди зала. Те, кто отказывался, подвергались наказанию: их сажали под конское брюхо, чтобы через них прыгали все остальные. Я разбежался, ударился животом, разбежался снова и с перепугу перепрыгнул, правда, приземлился не слишком удачно и встал на четвереньки.

— Посмотрите на него, — сказала валькирия, — такое красивое тело, и никакой гибкости, совершенная деревяшка! Еще раз прыгай, а то под лошадь посажу.

Она сказала это по-эстонски, но Ханна стояла возле меня, когда я поднимался, подала мне руку и вполголоса перевела фразу на русский. Перевод показался мне короче, чем оригинал, наверное, она не все перевела, милосердная Ханна, самая высокая девочка в группе, которую все звали колокольня, а я звал atalaya, потому что испанский был мне куда милее эстонского. Больше я туда не пошел, и в декабре меня, само собой, не допустили к сессии. Я стал собираться домой, уложил было вещи, но вечером встретил Ханну в кафе на Юликооли, мы съели пару сахарных пончиков и решили пожениться.

— Подадим заявление в муниципалитете, я скажу об этом маме, она позвонит мегере и попросит дать тебе шанс, — сказала Ханна. — А жениться не обязательно, разве что ты сам этого захочешь. Избавишься от помехи, сдашь сессию и забудем об этом.

— Там летает птица пятицветная с красными полосами, под названием циту, — произнес я нараспев, глядя на гольфы моей невесты. На нашем курсе все читали и цитировали «Каталог гор и морей», переведенный моим соседом Мяртом на эстонский. Перевод ходил в списках, тонкая пачка желтоватого папье-плюре, наверняка лакомка Мярт выдрал их из альбома с гравюрами.

— Нет, я — рыба хело, что лает подобно собаке. Съешь ее и излечишь свои болячки! — Ханна радостно боднула меня в плечо. Эта привычка эстонских девушек меня просто убивала, еще они славились короткими ногтями и манерой заменять оторванную пуговицу булавкой или скрепкой. Черт, Хани, как-то странно писать о тебе в третьем лице, а если я стану говорить ты и тобой, то, вполне вероятно, не смогу сказать все, что думаю. Ладно, дальше видно будет, все равно батарея садится, и надо закругляться.

Мы поженились за сорок минут в кабинете тартуского муниципального чиновника, валькирия не стала ссориться с родней, я спокойно сдал экзамены, взял билеты, попрощался с китаистом, уехал домой ночным автобусом, вдребезги напился с Лютасом на заднем дворе и, отоспавшись, увидел, как мать постарела.

* * *

Иные, в воздухе вися,

Смотрели, кто с небес приехал.

Дорожка из желтых кирпичей вела за ворота, а потом терялась в зарослях можжевельника, превращаясь в тропинку в пологих дюнах. Чистый песок стеклянно блестел на солнце — такого на нашем море уже не осталось, разве что на косе, возле самой Ниды. Судя по расположению коттеджа, Додо купила дом у кого-то из рыбаков и перестраивала теперь на свой лад.

— Жизнь дорожает, но я выкручиваюсь, — сказала она однажды. — Иногда приходится вспомнить старых знакомых. В прошлом году я возила снег в Голландию, вся вымокла от ужаса, когда проходила контроль, — тут она спохватилась и нахмурилась, глядя мне в лицо: — Поклянись, что никому не скажешь.

— Хорошо, — ответил я не задумываясь.

Я вообще-то легко клянусь, в школе мы с Лютасом только и делали, что клялись друг другу страшными клятвами и тут же о них забывали. Вот если бы я погрузил в море кусок железа, как фокейцы, или позвал бы двух магистров и епископа, как парижский канцлер, тогда — да.

А так, что это за клятва, видимость одна.

В тот день небо над океаном было такого же цвета, как песок, с помарками мелких сизых облаков у горизонта, но я знал, что к вечеру непременно польет. Белизна португальского неба меня не слишком вдохновляет, другое дело — январское, морозное, выбеленное небо где-нибудь в Молетай, над озером. Раньше, когда я еще пытался рисовать, я груду тюбиков с краской перевел в надежде это уловить, сполохи, гранатовые зерна, черные искры, да только все попусту.

Я шел вдоль берега, по самой кромке, отмеченной красноватыми лохмотьями каррагена, вода норовила дотянуться до моих сандалий, найденных в прихожей у Додо. Сандалии были на размер больше, чем надо, наверное, они принадлежали парню, за которым я собирался подглядывать, неверному сеньору Гомешу, его имя я увидел на крышке почтового ящика. Значит, Додо зовут сеньора Гомеш, плутоватая мещаночка Гомеш — обыденное имя, дюжинное.

У деревянной будки спасателя сидели двое игроков в карты: толстый, докрасна обгорелый англосакс и азиатская девушка в пальмовой шляпе. Они крепко шлепали картами по песку, морщились, кряхтели, улыбались, но не произносили ни слова. Я подумал было, что это пара глухонемых, но тут мужик обернулся ко мне и окликнул на ломаном португальском:

— Нет ли у тебя зажигалки, парень?

Я помотал головой и пошел дальше, думая о молчании, разделяющем — или соединяющем? — людей, не знающих ни слова на чужом языке. Когда я доберусь до острова, сразу найду себе дремучую местную девушку и проживу с ней в молчании остаток жизни, вот увидишь. Только черта с два я туда доберусь, остров Исабель — это тот самый до мажор, в котором сочиняет господь бог, если верить Гуно. Таким, как я, совершенный до мажор перепадает очень редко.

Мой друг Лилиенталь рассказывал мне, что лет десять назад, гуляя по берегу в Альбуфейре, он откопал из песка женщину, говорящую на galego. Шел по пляжу, увидел на песке золотой браслет, хотел его поднять и вытянул тонкую смуглую руку, будто ореховый прутик из земли выдернул. Женщина оказалась танцовщицей из Веракруса, она любила закапываться в песок, будто геккон, спасающийся от жары, и упорно говорила только на своем языке, так что они молча пошли в отель и молча занимались там любовью без малого трое суток.

— Поверишь ли, пако, — сказал Лилиенталь, — это были лучшие дни за все лето: семьдесят часов безукоризненного сочного молчания. Уверен, что галисийка забавлялась не хуже моего, к тому же, повзрослев, я понял, что это был розыгрыш, но какой осмысленный!

Редкий случай, подумал я тогда: Ли поделился воспоминанием, ломтиком своей невразумительной жизни. Воспоминания, говорил он, существуют лишь для олухов царя небесного, лунатиков, театральных старух и авторов книг о золотой эпохе (их послушать, так золотых эпох было не меньше двухсот). Человек мыслящий, важно говорил Ли, живет отрешенно, проходя по протяженности минуты, будто по веревочному мосту, натянутому между скалами, — осторожно, бочком, щупая босой ногой подгнившие доски перекладин.

Я скучаю по Лилиенталю и его божественному вранью, по его манере набивать трубку и протягивать ее, будто индейский калумет, украшенный перьями, по его ершикам и кисетам, даже по движениям его пальцев, отвинчивающих мундштук. Если бы меня попросили составить список всего и всех, по кому я скучаю в этой тюрьме, он получился бы на удивление коротким:

1. трава

2. свобода

3. Лилиенталь

Дождь начал накрапывать, и я уже повернул обратно, когда телефон в кармане плаща зазвонил. Я поднес его к уху и услышал голос Додо:

— Saludo. Тебе там хорошо? Добыл ли бутылку, о которой я говорила?

— Добыл и почти прикончил. Мне хорошо. А твой муж не слишком торопится на свидание, в семь часов его там не было. Хотя вторая половина пары уже на месте.

— Бывший муж, — весело поправила она. — Это только в кино все приходят вовремя, не волнуйся, к полуночи все будет как надо. Твой приятель говорил мне, что ты наблюдателен, но нетерпелив.

— Вот как? А твоя девочка оказалась мальчиком, так что в полночь не все будет как надо.

— Какая разница? — Додо, похоже, не слишком удивилась. — Заканчивай запись и можешь сразу ехать домой. Только изобрази мне мужа во всех позициях, я давно не видела его голой задницы. Особенно меня волнует frango assado, раз уж он выбрал себе мальчишку.

— А дальше что делать?

— В понедельник увидимся и обсудим твою долю от моих алиментов. Первый взнос в твой Галапагосский земельный фонд, — она чмокнула мембрану и повесила трубку.

Твой приятель. Могла бы удержаться и не подводить Лилиенталя, но не захотела. Красное словцо губы жжет и на волю просится, как говорила моя русская няня. Хотя одна португальская поговорка подходит сюда гораздо лучше: Quem tem amigos nао morre nа cadeia.

Кто имеет друзей, не умирает в тюрьме.

Про няню Саню я даже рассказ пытался писать, но получилось так себе. Зато могу рассказать тебе одну из ее историй — я сам люблю читать вставные новеллы, всякие там охотничьи байки у костров и назидательные беседы с пастухами, как в первой части «Дон Кихота». Признаться, я только их и читал, небрежно пролистывая дикие ущелья, мельничные подвиги и химерическую даму сердца.

История такая. После войны, с одним из последних эшелонов с литовскими ссыльными, в сибирский поселок приехала девочка по имени Геня со своей семьей. Ее отец был известным врачом, перед арестом он успел собрать фамильное золото, завязать в платок и отдать соседке. Выживем — вернешь, а пока пусть побудет, сказал он, и соседка взяла. Через год, узнав, что из всей семьи в живых остались только мать и дочка, соседка достала платок с золотом, затянула узел потуже и поехала в Сибирь. К тому времени, как она добралась до лагеря, мама Гени уже замерзла до смерти на лесоповале. Сколько ни отиралась соседка возле бараков, ребенка выкупить ей не удалось, хотя были слухи, что некоторым удавалось. Ничего, сказала столетняя бабка, сдавшая ей угол у печного бока, отведу тебя к нашей ведьме, если деньги у тебя есть, — и отвела. Давай-ка свой узелок с золотом, сказала поселковая ведьма, девочка твоя сама сбежит, тебе тут делать боле нечего. Езжай-ка ты домой поскорее, не мозоль глаза.

Весной Геня и правда сбежала — вместе с русской подружкой, Александрой. Они прошли километров двести по тайге, вышли на станцию, сели в поезд и за две недели доехали до Москвы — на кипятке и пассажирских сухарях. Задержали их только на вокзале, забрали в участок и развели девочек по разным комнатам. Откуда ты, спрашивают у Гени, такая? Из Вильнюса, твердо отвечает Геня, из дома удрала, с мамой поссорилась. Вона што, говорят, туда-то мы тебя и отправим. Ох, не надо, плачет Геня, она ж меня крепко побьет! Но адрес все же говорит: соседкин адрес, конечно, не свой. Как бы то ни было, отправили ее домой утренним поездом с подвернувшимся опером, тот Геню крепко держал, ругал сквозь зубы, за руку домой приволок и в калитку постучал. Выходит соседка в палисадник и видит незнакомую грязную девчонку, за девчонкой русский милиционер маячит. Девчонка рыдает, на порог бежит, мамочка, кричит, не ругай меня, я больше не буду! Посмотрела соседка на опера сухо и пристально и говорит ему: что же вы мне дочь в таком виде привезли, не могли отмыть там, в Москве своей? Ладно, где тут у вас в бумагах расписаться?

— А русская девочка Александра куда делась? — спросил я у няни, когда в первый раз услышал эту историю, мне было года четыре, и половины слов я вообще не понял.

— А русская девочка запомнила литовский адрес назубок и через пять лет к подруге приехала, — сказала няня, — больше ей податься было некуда. Так и живет в том городе до сих пор, тридцать лет по чужим домам скитается.


Дождь наконец-то пошел, сначала еле слышный, сразу пропадающий в песке, а потом — тяжелый и грязный, пустивший вдоль пляжной ограды серую клубящуюся пену. Вернувшись домой кружной дорогой, через пустую рыбацкую деревню, где все то ли спали без задних ног, то ли вышли в море, я сбросил отяжелевший от влаги плащ, присел к столу и взглянул на экран компьютера. Пять окон были темными, зато свет горел в спальне Лидии, я увеличил шестое окно, надел очки, взглянул, и меня тут же скрутило грубой, нестерпимой судорогой.

Белый ротанговый комод был забрызган кровью, зеркало над ним было забрызгано кровью, белая стена была забрызгана кровью, на полу лицом вверх лежала датчанка в длинном платье, залитом кровью до самого подола. Я смотрел на экран не отрываясь несколько минут, пытаясь уловить вздох или движение ресниц, но тщетно: Хенриетта была мертва. Убийство — то, что один одуревший от мака англичанин называл изящнейшим из искусств — было совершено грубо и неказисто. Кровь стояла на полу просторной черной лужей.

Я отошел от стола, вынул бутылку из кармана плаща и отхлебнул, обжигая горло. Коньяк показался мне горше желчи, хотя я понятия не имею, какой у нее вкус. Я поймал себя на том, что боюсь подойти к дисплею и увидеть неподвижное тело еще раз. Потом я поймал себя на том, что думаю о какой-то чепухе: все, конец стрекозам и винограду, в спальне придется переклеить обои, а белый комод — так и вовсе выбросить.

«Есть люди, которые становятся жертвами еще до того, как сюжет сам себя раскрутит, их боги махнули на них рукой, и решка у них с обеих сторон, как орел у воителя Нобунаги». Это я у одного парня в сетевом дневнике прочитал и записал для памяти. Датчанка, похоже, была как раз из этой группы: мало того, что ее собирались сделать посмешищем, показав публике все лиловые tatuagem с ящерицами, так теперь еще и убили, не дав насладиться свиданием.

Почему-то я был уверен, что это сделал человек, которого Хенриетта видела впервые в жизни. Как все происходило? Она сопротивлялась, а убийца с ног до головы перемазался кровью. Он вошел — сеньор Гомеш? кто-то другой? — Хенриетта закричала, он ударил ее в грудь, потом стал колоть куда попало, она повалилась на пол, увлекая его за собой. Сколько ударов он должен был нанести, чтобы так густо забрызгать стены и мебель?

Да нет, какой там нож, окстись, Костас. Совершенно ясно, что ее застрелили. Вот же пистолет, валяется в трех шагах от тела, поблескивает гравировкой на рукояти. Надпись разглядеть невозможно, но я и так знаю, что там написано. За верную службу от генерала Умберту Делгау.

Удивительно, что эта штука сработала. Пружина могла сломаться, а порох — потерять свои свойства за шестнадцать лет, с тех пор, как тетка хладнокровно почистила генеральский «Sauvage» и повесила его на стену. Я сел на подоконник, достал из футляра от ингалятора последний джойнт и попытался думать, хотя в голове у меня звенела стая обезумевших железных пчел. Думать не получалось, я посидел там минут десять, вернулся к столу и увидел, что шестое окно затянулось сизой телевизионной рябью. Ясно, датчик отключился. Из этого следует, что убийство произошло меньше получаса тому назад, между десятью и одиннадцатью, и его совершил неизвестный мужчина, заранее знавший, что в доме есть оружие. Так и скажу полицейским, когда приедут.

Я запустил Windows Media, чтобы посмотреть запись с самого начала. В одном окне я увидел Хенриетту, живую, беззвучно поющую перед зеркалом, в другом — появился невысокий человек в длинной вязаной шапке, закрывающей лицо, остальные окна остались темными. Человек прошел через комнату и снял пистолет со стены таким уверенным движением, как будто сам его туда повесил. Камер на первом этаже больше не было, так что я увидел его только наверху, когда он, не торопясь, поднялся по лестнице и попал в поле зрения камеры номер пять.

Я успел подумать, что человек в шапке с прорезями для глаз похож на сингальского демона болезни, которого я видел в Восточном музее, только этот был сделан не из папье-маше, а из немалого количества ловкой, быстро двигающейся плоти. Через минуту я увидел открывающуюся дверь спальни и беззвучную Хенриетту, которая хватается за грудь, пятится к зеркалу, перебирает руками по стене, пытаясь удержаться, падает навзничь и заливается кровью. Парень в шапке швырнул пистолет на пол, спустился на первый этаж, мелькнул в окошке номер один, надел свой плащ, снял перчатки и вышел из дома — так же неторопливо, как вошел.

Я не слышал выстрелов и не могу сказать тебе, сколько раз он продырявил худосочное тело датчанки и белую столу сеньоры Брага. Думаю, что не меньше четырех.

* * *

Смирение слабого — бес, смирение сильного — ангел.

— В Риме, в семьдесят девятом? — переспросил я. — Это же был самый расцвет! Летом вышел альбом «In through the out door». И, кажется, даже «Стена».

— Это все было где-то еще, не у нас в Остии, — тетка покачала головой. — У нас были только пляж, термы и кинотеатр, где показывали «Дракулу» с субтитрами.

Мы стояли на балконе отеля под заснеженным рекламным фонарем, фонарь медленно вращался, расплескивая фосфорную желтизну. Зоя куталась в стеганое покрывало и переминалась с ноги на ногу, прислониться ей было не к чему, чугунные змейки даже на вид были ледяными. Зато у одной из них была широкая пасть, которую постояльцы использовали как пепельницу.

— Но ты ведь курила травку, валялась на газонах и носила деревянные сабо?

— Ты путаешь с шестидесятыми! Какие там сабо, я была красивой и бестолковой sans culotte. Когда мы сидели в поезде «Вена-Рим», мой муж сказал, что я похожа на Одри Хепберн, только очень лохматую и беременную.

— Муж?

— Первый муж, его звали Эзра, я же тебе говорила. Его семья уехала по израильскому приглашению, а меня вывезли вместо невесты, которая в последний момент передумала. Яко благ, яко наг, яко нет ничего. Помню, что он сидел напротив меня и разглядывал, будто незнакомку, пока я читала забытый кем-то на сиденье «L'Espresso». Меня тошнило и страшно хотелось кофе, а в поезде разносили только дорогущую воду с сиропом.

— А что было потом? — я притянул ее к себе. Казалось, под стеганым покрывалом вообще ничего не было, как в цирковом номере с исчезновением. Удивительно, что эта женщина могла казаться здоровой и даже крепко сбитой, стоило ей выйти на люди.

— Мы попали в лапы какого-то комитета, выдававшего деньги на жизнь после многочасового стояния в очереди, вернее — сидения на раскаленном крыльце, потому что стоять мне было трудно. Я ходила по городу в резиновых шлепанцах и шерстяном платье, остальные платья просто не налезали на живот, но мне было весело. Шипастые шары каштанов плыли в траве, повсюду продавали жареную рыбу и лимонад, голубой угольный дым тянулся над улицами.

— Ты так описываешь Остию, что мне захотелось ее увидеть.

— Остия — помойка. Просто в юности всегда так — попадаешь в новое место, и оно принимает тебя, словно илистое дно в реке: немного скользко, но мягко и тепло ступням. Думаю, что в старости, где бы ты ни встал, везде чувствуешь свои деревянные пятки, но до этого, я, слава Богу, не доживу, — она сунула окурок в змеиную пасть, наполовину забитую снегом, и пошла в комнату.

— Куда ты денешься, — я тоже потушил сигарету и пошел вслед за ней.

— Потом я плыла на круизном пароходе, оставив Агне с ее приемным отцом. Меня взяли чистить каюты — без паспорта, с сомнительной бумажкой, поэтому платили сущие гроши, пять тысяч лир в день плюс чаевые. Я воровала бутылочки с виски, полагавшиеся пассажирам, и устраивала себе сиесту на нижней палубе, на мокром ноябрьском ветру. В порту Мотриль, когда пассажиры сошли на берег, я отправилась было в закуток, но меня застукал стюард и ловко выгреб добычу из кармана моей униформы.

Услышав это, я вспомнил про бутылочки, достал две косушки из бара и протянул тетке одну.

— В любой другой день я пошла бы с ним в его каюту, как он хотел, но в тот день мне было не по себе, я простудилась и чихала, как морская свинка, — она выпила водку залпом. — Когда он прижал меня к стене, я вцепилась ногтями в его запястье и разодрала кожу до крови. Пришлось взять расчет и сойти на берег в Лиссабоне.

— Ты пошла бы с ним в каюту?

— Мне было все равно. Помнишь, у Толстого в каком-то рассказе рассуждение про войну: собственная личность во время пушечной пальбы занимает вас больше всего, окружающее почти перестает существовать, и неприятная нерешительность овладевает вами.

— Ладно, у тебя была война, и тебе было все равно. А теперь у тебя мир?

— Я и теперь не вижу особой разницы между занятием любовью и разговором. В кровати можно делать чортову уйму всего, но самое сладострастное действие — это смеяться и разговаривать.

— А со мной ты что хочешь делать? Вот прямо сейчас?

— Я с тобой смеюсь, ты просто не знаешь этому цену.

— Тогда расскажи мне что-нибудь смешное.

— Хорошо, — она устроилась на кровати по-турецки и оперлась спиной на подушки. — Однажды я возвращалась домой в темноте и заблудилась. Это были первые мои дни в Лиссабоне, города я не знала и путалась во всех этих «ларго» и «беко». Место показалось мне знакомым, и я спросила прохожего, не здесь ли автобусная остановка, куда ты едешь, спросил он участливо, в Грасу, ответила я. Тогда он показал мне на столб с деревянной вывеской в нескольких шагах от ворот парка. Я пошла туда, встала возле столба и простояла, наверное, минут двадцать, пока не сообразила обойти вокруг столба, чтобы поискать расписание. Это была доска для баскетбола, в середине вывески болталась рваная корзина, похожая на авоську, а под корзиной кто-то написал vai ou racha, и еще, кажется, название португальской футбольной команды. Сделай или умри, vai ou racha. С тех пор я никогда не спрашиваю дорогу у незнакомых людей.

— А что было, когда ты сошла на берег после драки со стюардом?

— Пошла в портовое кафе и познакомилась с Зеппо.

— Он что, ждал тебя там, сворачивая цигарку на крыльце?

— Нет, он вообще в мою сторону не смотрел, просто сидел за уличным столиком с тарелкой макарон. У меня ноги подкосились, когда я увидела эту тарелку, а рядом — миску с креветками, плавающими в горячем масле. Я поставила сумку под соседний столик, села напротив Зеппо, достала блокнот и стала его рисовать. Сначала делала вид, а потом увлеклась, у него был длинный фаюмский нос, и рисовать его было трудно. Тебя, между прочим, тоже трудно.

— У меня фаюмский нос?

— Нет, зато у тебя глаза широко расставлены и бледное беспокойное лицо. Не перебивай.

— Ты попросила у него тарелку макарон?

— Нет, я влюбилась. Я слушала его, не понимая слов, а потом взяла свою сумку и пошла с ним в предместье Белен, где он снимал квартиру с окном во двор-колодец. Там он накормил меня, налил вина, уложил спать на полу, вернее, на своем зимнем пальто, и ушел по своим делам. Ночью я сунула руку в карман пальто и нащупала там пистолет, но совсем не испугалась — Зеппо был совершенством, я не отказалась бы от этих слов, даже если бы нашла в его кармане нож с окровавленным лезвием.

— Некоторые сходят с ума, а кое-кто сходит на берег, — сказал я глухо.

— Через две недели мы с ним уехали на юг, — она как будто не слышала. — На юге есть места, где не встретишь ни одного англичанина, дома там никто не покупает, молитвенники у всех заложены гарусной ленточкой, а кафе до сих пор с парусиновыми — сшитыми из парусов! — крышами. Мы жили в холмах, высоко над морем, дом стоял в зарослях радостной, лопоухой жимолости, это был чужой дом. Я до сих пор не знаю, откуда у Зеппо взялись ключи, может быть, он просто нашел их под крыльцом или нашарил под притолокой. Зеппо редко выходил из дома и не писал писем, наверное, скрывался от долгов, а я разбирала по слогам португальские газеты, училась ни от чего не отказываться в постели и привыкала молчать, когда мужчина ест или пьет.

— И как, быстро привыкла?

— Не успела. Он выставил меня вон, я вернулась в столицу, встретила Фабиу, завсегдатая «Бразилейры», и сразу пошла с ним, ни минуты не сомневаясь, хотя видела, что он болен, крепко болен — еще крепче, чем его мать.

— Правда? А мне он казался простоватым португальским рантье, таким же тяжелым и бесполезным, как чугунный утюг в его комнате. Помню, как в воскресенье все куда-то подевались, и я завтракал с дядей, утопая в его молчании, пока он поедал принесенные мной крендели и хрустел газетой. Мне бы и в голову не пришло, что он вытащил тебя из замызганного туалета публичной школы. Я думал, вы познакомились на светском приеме или в театре Сан-Карлуш.

— Ну да, вытащил, — вздохнула тетка. — С тех пор это воспоминание стало его plato preferido, к тому же он привирал, выставляя меня деревенщиной. Фабиу был классический мошенник памяти. И психопат, каких свет не видел.

— Зачем же ты вышла замуж за психопата?

— Я была уверена, что полуденный жар схлынет и все успокоится, как только мы станем жить вместе. Знаешь, что такое места «sol у sombra»? Самые дорогие места на корриде в тени, а самые дешевые — на солнце. Я всегда покупаю солнце и тень и каждый раз надеюсь, что солнце быстро перейдет с моей стороны арены на другую. Но оно переходит ровно в середине действия, всегда в одно и то же время! С Фабиу я была на ярком солнце с первой минуты до последней, это страшно утомительно. А потом он сам стал тенью и живет теперь там же, где все эти бедные быки с продырявленными шкурами.

— Почему бедные? Быков в Португалии не убивают, ты же сама говорила. Вместо матадора в финале появляются ловкие ловцы и уводят быка в загон, вот и все.

— Ну да, в загон, разумеется. А потом из загона его отправляют на бойню. Бык, который знает вкус человеческого страха, слишком опасен, он может выкинуть неожиданный фокус.

— Твой муж тоже выкинул фокус. Зато теперь ты свободна и можешь рисовать. Или забей на работу и стань светской дамой — заведи марокканку в переднике и веджвудский соусник.

— Соусник? — рассмеялась она. — В прошлом году я продала целую телегу стекла и фарфора, чтобы оплатить счета. Ненавижу этот дом, но стоит мне уехать, как я готова говорить о нем бесконечно и видеть его во сне. Один русский писатель, не помню имени, сочинял своему внуку письмо из другой страны и в конце приписал: «Целую всю квартиру!» Когда я это прочла, то не поверила, что можно сказать такое в здравом уме. А теперь вот лежу здесь и думаю то же самое. Целую весь балкон! Целую лопухи на крыше!

— Лучше меня поцелуй, — я не стал дожидаться ответа и ткнулся губами в ее затылок.

— Дом семейства Брага...

Мне показалось, что у нее перехватило горло, я высвободил руку и включил лампу для чтения, стоявшую на прикроватном столике. Тетка быстро прикрыла глаза ладонью:

— Видишь ли, дом семейства Брага кормит меня, одевает и держит на плаву, хотя спит и видит, как бы от меня избавиться. Этим он сильно напоминает мне покойную Лизу.

Тогда мне казалось странным, что тетка называла свою мать Лизой, теперь уже не кажется, мне понятна эта нарочитая отстраненность. Я и сам упрямо называл Зою теткой — с январского вечера девяносто шестого года, нарочно называл, зная, что это ее огорчает. А теперь и хотел бы назвать иначе, да уже не могу, слово пристало к языку, будто смолистая тополиная почка.

Зачем она рассказывала мне про мужей и любовников? И зачем она оставила мне свой дом? Чтобы проучить меня, как Манаса-деви проучила равнодушного купца, запустив ему в сад волшебных змей и превратив его в пустыню? Я истратил, извел, расточил этот дом, но он не гонит меня, а покорно сдает свои последки и секреты, разве это не значит, что он мне покорился?

Черта с два. Дом взял надо мной волю, я застрял в нем, как древние путешественники застревали на постоялом дворе, получив плохое предсказание от гадателя. Я остался с ним вместо того, чтобы послать все к черту и уехать на остров Бартоломе, где солнце рассекает кожу, будто лезвие разъяренного цирюльника. Я видел много домов, но этот — самый упрямый, самый обидчивый и вероломный. А я — его раб.

* * *

Вритра, разбросанный, лежал во множестве мест.

Как много чужих людей на свете.

Пока их не видишь, быстро проходя по городу, направляясь в те дома, где тебя ждут, пока их тени спокойно проходят сквозь твои, пока ты не сядешь в тюрьму, одним словом, или не сляжешь с чумой, тебе все равно, какие они — мужественные, как лемминги, или женственные, как электрические скаты, они существуют условно, как те питанцы из Спарты, что запутали Геродота. Иное дело, когда тебя не спрашивают, а просто тыкают лицом в человека, и ты должен растянуть глаза пальцами и увидеть его поперек своей воли, и осознать с отвращением, что он-то как раз настоящий, доморощенный, а чужой — это ты.

Хуже всех приходится писателю: его книжное тело щупают все, кому не лень, листают купленную у букиниста книжку, нюхают казеиновый клей и смеются в голос, на другом краю земли, в адирондаке каком-нибудь. Хорошо таким, как я, они могут писать жене или, скажем, кондитеру из соседней лавки, никто не осмелится трепать их развязным образом за ухо или взять и ссыпать буквицы с листа (как смородину с куста). Так что, Ханна, терпи, ничего не поделаешь, есть только две женщины, с которыми я могу говорить, и одна из них испепелилась, выгорела дотла.

В чужих людей можно всматриваться пристально, а можно пропускать их сквозь себя — так в старом рассказе Брэдбери марсиане проходят сквозь жителей Земли — последнее проще и безопаснее. Зоя говорила мне, что с тех пор, как ее принудил к любви парень по имени Дарюс, с которым она два года просидела за одной партой, она перестала разглядывать людей.

У нас всего-то было три серьезных разговора, и я помню их, как даты восьми крестовых походов или шесть битв Столетней войны. О парне мы говорили не в Тарту, а три года спустя, когда она приезжала на обследование в клинику «Сантаришкес». У нас это слишком дорого, написала она моей матери, устрой мне хотя бы неделю по знакомству, попроси своего любовника. И мать попросила. Я пришел к тетке в палату без цветов, с корзиной яблок, купленных у ворот больницы. Не знаю, зачем она взялась рассказывать мне этот двадцатилетней давности хоррор, но уйти я не мог, пришлось сидеть на окне и смотреть вниз на слоняющихся по парку больных, закутанных в байковые халаты.

— Разглядывать людей представляется мне с тех пор совершенно бессмысленным, — сказала она. — Люди всегда оказываются чем-то еще, даже если ты знаешь их с самого рождения.

— Удивляться тут нечему, — заметил я тогда, — гнев Шивы поначалу выглядел как сладкий заспанный младенец, а потом сама знаешь, что получилось.

— На лекциях мы с Дарюсом часто садились рядом, но это ничего не значило, у меня был жених, а Дарюс был просто знакомый, папенькин сынок. У него были смешные извилистые уши, а лоб голубоватый, как снятое молоко, — сказала тетка, устраиваясь в подушках повыше.

— А жениха как звали? — спросил я из вежливости.

— Пранас его звали, он учился в университете, слушал Experience, носил хайр и писал стихи. Это был конец семидесятых, город был маленьким, и таких парней на проспекте узнавали в лицо, так что я гордилась, представь себе, когда Пранас заходил за мной в школу искусств и стоял в коридоре, у всех на виду. Мы убегали с занятий и ходили в старый город, в забегаловку, где кофейную гущу разбавляли марганцовкой, там он часами держал меня за руку и читал тоскливые верлибры, от которых у меня скулы сводило.

— Однако ты была на редкость вынослива, — мне не терпелось перевести разговор. — Мою рукопись ты читать не стала, полагаю, она осталась в кармане на спинке самолетного кресла.

— На третьем курсе мы устроили вечеринку у Дарюса дома, тогда свободная квартира, laisvas plotas, была редкостью, — она продолжала говорить, глядя на свои руки, скрещенные поверх одеяла. — Пришло не так много народу, Дарюса не слишком-то любили на курсе, смеялись над тем, что он вечно жует аскорбинку и хвастается своим отцом-дипломатом. Одним словом, было всего человек девять, и все, разумеется, буднично и грубо напились: Дарюс ведь готовился встретить целую группу и выставил на стол дорогие папины коньяки из бара-глобуса. Глобус открывался по линии экватора и крутился с таким приятным скрипом, что я то и дело к нему подходила и тоже напилась, потом мне надоело слушать литовские песни, я забрела в родительскую спальню и прикорнула там на широкой кровати под портретом Хемингуэя в свитере.

Когда я проснулась, в спальне было темно, ноги мои были широко раздвинуты, а надо мной смутно белело чье-то лицо с зажмуренными глазами и крепко закушенной нижней губой. На мгновение мне показалось, что это каноник, невесть откуда взявшийся в доме! На нем был белый подрясник с капюшоном и широкими рукавами, перехваченный поясом, — а то, что он в меня заталкивал с таким усилием, было ледяным и острым, спросонья я даже подумала, что это сосулька, отломанная от карниза. Я закричала, оттолкнула каноника, свалившегося на пол и оказавшегося Дарюсом в банном халате, встала с кровати и пошла искать ванную, чтобы умыться. В глазах у меня мутилось, пришлось идти по стенке, держась за нее руками, голова болела так, что даже скинув платье и забравшись под душ, я еще несколько минут мычала от боли. Горячая вода хлестала мне в живот, и в нем тоже обнаружилась боль. Выйдя из душа, я взяла свое платье в руки и сразу увидела пятно на подоле, похожее на лилового детеныша осьминога.

— И потом у тебя родилась дочь?

— Да. Агне. Только я не знаю, кто из них ее отец.

— Из них?

— Ну да, из них. Когда я рассказала своему жениху о том, что со мной случилось, я думала, что он сочтет себя оскорбленным, отправится к сопернику и изобьет его до полусмерти. А еще лучше — до смерти. Помню, что накрапывал дождь, мы сидели на берегу Нерис, на его кожаной куртке, и курили, земля была студеной, я старалась говорить спокойно, но крепко нервничала. Пранас выслушал меня, встал, отбросил сигарету, посмотрел мне в лицо с каким-то тоскливым любопытством, взял мою косу, намотал ее себе на руку и толкнул меня на землю. Больше мы не разговаривали, я даже плакать не могла, такое это было молчание, вязкое, как сосновая смола. Он отпустил меня домой через десять минут, вернее, я сама встала, отряхнула плащ и ушла — без единого слова, в том же смолистом безучастном молчании.

— А что было потом? — спросил я, превозмогая желание выйти из палаты на свежий воздух.

— Ничего хорошего не было. Слова меняют молекулы тела, сказал один старый поэт, после этого вечера я поняла, что молчание — тоже меняет. В моем теле появилось что-то враждебное, болезненное, как колючка под ногтем, это что-то ныло, гудело, будто электрическое реле, я почти перестала говорить и часами сидела в кресле, пугая хозяйку квартиры. С тех пор, как меня отправили жить на Немецкую улицу, к дальней родственнице отца, мы с ней ссорились почти каждый день, но отец платил старухе сто рублей за мой пансион, и это заставляло ее терпеть, стиснув зубы. Ее звали Софья, эту старуху, она ходила в православную церковь и знала всех батюшек по именам. Глядя на нее, я часто думала о кьяроскуро, черно-белом освещении, которым пользовался Рембрандт. Если бы она дала себя нарисовать, я бы посадила ее на стул и попробовала направить свет из окна в угол комнаты, чтобы обвести ее скулы и плечи густой и блестящей, будто китайская тушь, темнотой.

Еще я думала о том, что мы не родня, что бы там ни говорил мой отец о латгальских кузинах своей бабушки, мы не родня, это ошибка, поэтому лакированная темнота меня пугает, ожившие клочья темноты шевелятся в глазах этой женщины, в ее ноздрях и даже в подключичных ямках. Кудри вьются, кудри вьются, кудри вьются у блядей, бормотала Софья, стоя у меня под дверью, выходи, Зойка, поговорим, оладьи на столе. Что я могла ей сказать? Что за три ноябрьских дня я успела впервые в жизни напиться до бесчувствия, переспать с человеком, с которым ни разу в жизни не целовалась, а потом потерять жениха, познав его неуклюжие охальные объятия в ольховых зарослях. Что я боюсь жить, боюсь идти к врачу, боюсь идти к отцу, боюсь писать маме в Питер, боюсь открыть рот, боюсь закричать.

— Но ты все же пошла к отцу? То есть к моему деду? — я сам не заметил, когда слез с окна и сел у нее в ногах, на краю кровати. От больничного покрывала тянуло стиральным порошком и сыростью, точно так же пахли наши собственные одеяла и простыни, потому что мать кидала их в шкаф недосушенными.

— Да, и встретила там Юдиту, державшую на руках зареванного голого пацана. Она застыла в дверях и уставилась на меня, прикусив губу, как будто видела в первый раз. Ты был белокожий, крепкий, от тебя пахло травой и молоком, будто от новорожденного теленка. А теперь, — она засмеялась, приподнялась и похлопала меня по руке, — теперь от тебя пахнет только травой.

Как будто видела в первый раз, ну да, я знаю этот взгляд. Она смотрит тебе в середину лба, потому что ей за тебя неловко. И прикусывает губу, боится проронить человеческое слово. Черт возьми, я почти восемь лет не видел лица своей матери. Последний раз я видел ее в день Зоиных похорон, на Терейро до Паго. Помню, как она поила чаем маленького нотариуса, важно сидевшего с бумагами в руках и вращавшего сливовыми глазами.

Завещание состояло из одной фразы: Косточка получает дом, Агне — обстановку и все остальное. Возле слова «Косточка» рукой нотариуса было приписано мое настоящее имя, а под ним стояла дополнительная теткина подпись, напомнившая мне приписку моей учительницы возле зачеркнутой в классном журнале двойки за поведение: исправленному верить.

Я не задавал никаких вопросов, хотя они звенели у меня в голове, будто москиты перед дождем, мне показалось, что будут читать еще, и я сидел не шевелясь, но мэтр вытер лицо платком и стал укладывать бумаги в портфель. Родственники, сидевшие вдоль стены, тихо переговаривались на своем змеином шелестящем языке. Нотариус щелкнул замком и спросил, нет ли вопросов по сути прочитанного. Дубовый стол, за которым он сидел, был покрыт бархатной скатертью, в которой я нечаянно узнал занавеску из кабинета, второпях содранную старушками из рода Брага.

Мою занавеску из моего кабинета. Мать поерзала, вздохнула и попросила повторить то место, где говорится о доме. Нотариус снова открыл портфель, достал листок гербовой бумаги и терпеливо повторил последние строчки, потом сказал то же самое по-английски, расщепляя слова со сладким треском, будто гранатовые ломтики. Мать внимательно выслушала, кивнула, медленно обернулась и посмотрела мне в лицо.

Как будто видела меня в первый раз.

* * *

Incidis in Scyllam cupiens vitare Charybdin.

На допрос мне приходится идти с бумажным мешком на голове. Допросов было всего два, один с битьем, зато второй — спокойный, на втором я решился спросить, для чего мне надевают на голову эту camisinha, что на местном жаргоне означает кондом, но ответа не дождался. Теперь я знаю, как чувствуют себя слепые, пробирающиеся по лесу. За пару недель до ареста я купил у букиниста расхристанный томик Метерлинка, всего-то за пятерку, и до самого утра читал про лес, в котором идет снег и цветут асфодели. Слепые там погибли все, в этом лесу.

Сегодня все валится из рук, даже кофе в картонном стаканчике, принесенный охранником, показался мне безвкусным. Все утро думаю о том дне в Богом проклятой Капарике, с которого все началось. О третьем февраля две тысячи одиннадцатого года. О том дне, из-за которого я на дне.

Когда я отправился домой в Лиссабон на ночь глядя, под проливным дождем, пьяный и обкуренный, мне пришлось целую вечность стоять на шоссе возле бензоколонки, пытаясь разжалобить редких ночных водителей. Я забыл снять сандалии Гомеша, и теперь жалел о своих мокасинах, оставшихся в коттедже. Вода хлюпала в сандалиях и заливалась мне за шиворот, я держал компьютерную сумку над головой, то и дело отступая с обочины в кусты, когда мимо проносились тяжелые фуры, поднимая из-под колес черные хлещущие веера воды.

Перед этим я долго сидел в коттедже на подоконнике, глядя в мокрый сад, где вода уже размывала тропинки из кирпичной крошки. Потом я подумал: а что, если мне померещилось? Глупость, конечно, но привиделся же мне в детстве черный аист на берегу пруда, непроглядно черный аист на золотых ногах, тяжело и сердито взлетевший, когда я подошел поближе. Я позвал бабушку, но пока она шла, переваливаясь, от крыльца к мосткам, аиста и след простыл. Потом она долго убеждала меня, что таких в природе не бывает, но ведь я видел его сверкающие поджатые ноги и даже сиплый свист успел услышать.

Я слез с подоконника, включил компьютер и настроил камеры. Датчики давно отключились, все экранные окошки показывали белесую мглу, значит, в доме никого не было с тех пор, как убийца его покинул. Я отмотал запись назад и снова увидел Хенриетту на полу спальни, она казалась еще мертвее прежнего. Лицо я видел смутно, его прикрывал свисающий со стола край скатерти, длинная бахрома слиплась от крови. Наверное, пока изображение не застыло, охваченное цифровой изморозью, его еще можно считать трюком, дурачеством, mystification, подумал я. Можно надеяться, что датчанка поведет глазами и приподнимется на локотке. Но увидеть ту же картинку в записи — это уже кино, то есть правда, как сказал бы Лютас. Вот о чьем отсутствии я тогда пожалел: Лютас не сидел бы там, как идиот, не вертел бы в руках пустую рюмку и не думал бы об аистах и бахроме. Мой практичный бичулис точно знал бы, что нужно делать.

А, кстати, что нужно делать?

Скатерть придется выбросить, думал я, слушая, как дождь клокочет в жестяных желобах, это последняя вильнюсская вещь, уцелевшая за шесть лет. Скатерть была непростая, я купил ее у старой пани Скайсте, работавшей раньше в костеле, вернее — обменял на электрический чайник. Старуха жила по соседству и принесла скатерть к нам в галерею, надеясь продать, но у меня не оказалось денег, одна мелочь, а показывать скатерть Римасу я не хотел.

— Откуда это у вас? — спросил я, когда она встряхнула перед моими глазами куском пожелтевшего льна с золотыми прожилками. — Это никак алтарный покров!

— Это мои волосы, — сухо сказала пани Скайсте. — Мать остригла мне косы сразу после войны, смешала со льном, вышила эту скатерть и подарила нашему кунигасу. Кунигас давно умер, его сын нашел скатерть в церковном сундуке и сказал, что настоящая хозяйка этой тряпки — я и могу теперь забрать ее себе. Так и сказал: этой тряпки.

— Бесценная вещь, пани, этот ваш сын кунигаса просто не разглядел ее как следует. Подождете с деньгами до вечера? Я одолжу у приятеля пару сотен.

Мне страшно хотелось заполучить эту скатерть, я сразу задумал подарить ее тетке, она такое любила. В прошлый раз я передал ей с оказией вырезанного из осины страстотерпца и получил в ответ открытку: Аbraca-me. Segure-me е nunса me deixe partir.

— У меня чайник недавно сгорел, — задумчиво сказала пани Скайсте. — Старый был чайник. Надо новый купить. Этого мне хватит, если пану не жалко.

— А вам не жалко своих детских волос? — спросил я, немного смутившись.

— Меня не спросили, когда косы остригли, — она поджала губы. — У моей матери, видно, были для этого причины. Может, у нее под рукой не оказалось ниток?

Мне была понятна угрюмая улыбка соседки, у моей матери тоже на все были причины, ей одной ведомые. Ее гнев был молчаливым, но полным отравы, как отвар болиголова, и я боялся его, как дети боятся знакомых предметов, преображающихся в темноте.

Помню, как я испугался, когда нас с теткой застукали в ванной, где на ней было только подобранное впопыхах полотенце, а я был бледен, будто Арес, барахтающийся в бронзовой сети. Мать повернулась тогда, не сказав ни слова, пошла к себе, заперлась и ходила там, бормоча и роняя вещи на пол. Тетка же, одевшись и высушив волосы, прошла мимо ее комнаты и стукнула костяшками пальцев в дверь:

— Юдита, в тебя полуденный бес вселился? Мы уходим гулять, придем поздно.

Мать не ответила, но ходить за дверью перестала.

— Маменька сочла сливы, — сказала тетка насмешливо. — Одевайся, Косточка, и выведи меня отсюда, ради Бога, на чистый воздух.

Хотел бы я и сам выйти отсюда на чистый воздух, в камере пахнет, будто в курятнике на нашем хуторе в Друскениках, окно открывать не разрешают — второй день идет снег, валится толстыми хлопьями, будто пух из ангельских перин. Охранник сказал, что последний раз он видел снег в январе две тысячи седьмого, и с ухмылкой добавил, что бумажный пакет пригодится мне для сегодняшней прогулки.

В тот вечер в Капарике я тоже бродил по окрестностям с чем-то вроде camisinha на голове. Зонтика в коттедже не нашлось, так что я взял во дворе пластиковую корзину, в которой плавали малярные кисти, выплеснул воду и вышел под дождь, держа корзину над собой. Дождь показался мне ледяным и ядовитым, наверное, оттого, что я со страху выкурил две самокрутки подряд и стал необычайно ко всему чувствительным.

В сторону пляжа идти было бесполезно, там и днем-то почти никого не было, так что я пошел в сторону поселка, надеясь увидеть свет в окне или припаркованную во дворе машину. Найти людей, позвонить от них в полицию и создать себе алиби, вот что я придумал, а придумав, немного успокоился и перестал трястись. Поселок был темным и пустым, только фонари на главной улице сияли в мокром тумане, будто огни святого Эльма на мачтах. Я брел вдоль заборов, с отчаянием вглядываясь в зашторенные окна — в такое время на даче могут оказаться только тайные любовники или старики, с глаз долой сосланные из города.

Я дошел до конца улицы, представляя себе одинокую старушку, сидящую в кресле у камина, с горячей бутылкой в ногах, у такой старушки непременно будет сиделка, а это два свидетеля! Потом я представил двоих ненасытных подростков на родительской кровати, в спутанных простынях, не слышащих моего стука, не желающих знать ни дождя, ни страха, ни чужой крови. Я позавидовал им, сворачивая с дороги, чтобы идти в соседний поселок, Трафарию, и в этот момент увидел пальмовую шляпу. Шляпу оставили на столбике деревянных ворот, полагая, что пальмовое волокно не зря выдерживает тропические ливни — я взял ее в руки и сразу вспомнил азиатку, которую видел днем на пляже.

Подтянувшись на руках, я заглянул во двор — рядом с крыльцом не было ни машины, ни велосипеда, но в глубине дома, за шторами мелькал блуждающий огонек, как будто по комнатам кто-то ходил со свечкой. Белая кнопка коротко всхлипнула, но звонок не зазвенел. Я постучал костяшками пальцев по косяку, позвонил еще раз, постучал каблуком в нижнюю доску, обитую жестью, и, наконец, набрал горсть мелких камней и перекинул ее через стену. Что-то стеклянное зазвенело, посыпалось, хлопнула входная дверь, и послышались быстрые, разъезжающиеся шаги по мокрому гравию.

— Мне нужен телефон! Позвонить в полицию! Пустите, я ваш сосед, я вам не помешаю! — судя по тому, как охрипло мое горло, я стучал долго и кричал слишком громко. Человек некоторое время постоял за воротами, размышляя, потом я услышал, как осторожно поскрипывает гравий, и понял, что он уходит в дом, не сказав мне ни единого слова. Я снова подтянулся, держась за резные столбики, успел увидеть спину азиатки, ее блестящий зонтик, и — дверь захлопнулась.

Я поднял корзину над головой и пошел в сторону терминала, думая о том, что двадцать минут уже потеряны, еще двадцать — и в моем алиби не будет никакого смысла, за три четверти часа отсюда можно добраться до города, даже автостопом. В кармане моего плаща зазвонил телефон и тут же замолк, будто захлебнулся дождевой водой. Я встал под крышу автобусной остановки, достал его, с трудом перебрал кнопки мокрыми руками. Мне казалось, что минула целая ночь с тех пор, как я включил в коттедже камеры, но цифры на экране говорили, что прошла едва ли пара часов. В списке пропущенных звонков высветился номер Додо. Merda! Как я мог забыть о ней?

— Константен, детка! — когда я перезвонил, она сразу ответила, весело и пьяновато. — Собираешься домой? Ну как, полюбовался на задницу моего мужа?

— Я даже лица его не видел, — я с трудом перевел дыхание. — У твоего мужа странная манера выражать свои чувства. На нем была маска, вернее, шапка с дырками. А в руках пистолет.

Кровь шумела у меня в висках, заглушая дождь. Я стоял на остановке, смотрел на краны в новом порту, похожие в тумане на шесть голов гомеровской скиллы, и ждал, что ответит Додо.

— Разве это не забавно? — хихикнула она. — А бархатных наручников на нем не было?

— Некому было их надеть. Сеньор Гомеш выстрелил в свою любовницу несколько раз подряд.

— Гомеш?

— Ты пытаешься впутать меня в скверное дело, но это у тебя не выйдет.

— Что не выйдет? Алло! — она сердито подула в трубку, как будто в ее мобильном телефоне была мембрана с угольным порошком.

— Не знаю, что ты затеяла, Додо, пантомиму или живые картины, но я требую, чтобы тело убрали из дома к моему возвращению. Иначе я позвоню в полицию, не сомневайся.

— Тело? Ты что, уже прикончил мою выпивку? — она, наверное, сидела в каком-то баре, я слышал музыку и веселое стеклянное позвякивание.

— Ты слышишь, идиотка? У меня весь дом в крови, — сказал я, все еще надеясь, что она засмеется и скажет: «Ага, испугался? Здорово мы тебя разыграли?»

— Vete al cuerno! В какой еще крови? — Додо явно вышла в другую комнату, потому что в трубке стало совершенно тихо. — Костас, что ты несешь?

Костас, она меня сроду так не называла, только «ниньо» или — Константен, на английский манер.

— Приезжай сюда. — Ноги у меня закоченели, я сел на скамью и привалился спиной к стене. — Твой муж пристрелил человека, и это было не в разгаре любовной игры. Он убил ее — или его — даже не сняв плаща, выстрелил и ушел. Быстро приезжай и разбирайся с этим сама.

— Погоди, я вернусь назад, в клуб, — сказала она, — на причале холодно. Это звучит как пьяный бред, но ты, наверное, говоришь правду.

— Я скажу ее и в полиции. Скажу, что ты хотела записать компромат на своего мужа, а вместо этого впутала меня в убийство. Кстати, я не уверен, что дело здесь было в твоем разводе. Вся эта история с камерами смахивает на вульгарный шантаж, особенно теперь.

— Не звони в полицию, — голос Додо то отдалялся, то приближался, я слышал ее частое дыхание.

— Я видел этого человека, — сказал я, — у меня есть запись, и ты тоже можешь ее посмотреть.

— Боже мой, что же делать, — причитала она, заглушаемая музыкальными фразами из Шуберта, я даже разобрал «Путник усталый, ты дома теперь».

— Если это был твой муж, то проблема с разводом решится сама собой. Он сядет в тюрьму лет на двадцать. Или сгинет в рудниках, чего я ему желаю от всей души.

— Нет, это не он! — я услышал стук каблуков по бетонному полу, потом хлопнула дверца машины и стало тихо. Наверное, испанка сидела в подземном паркинге и размышляла. Я и не знал, что у нее есть машина, она вечно металась в поисках такси. Я даже не знаю, где живет эта женщина, я вообще ничего о ней не знаю — кроме адреса недостроенного коттеджа.

— Ладно, кто же мог такое предвидеть, — сказала она после долгой паузы. — У этой датчанки, наверное, были проблемы с сутенером. Вот он ее и шлепнул. Где сейчас твоя прислуга?

— При чем здесь прислуга? Ты приедешь сюда или нет?

— Я потом тебе все объясню. Только не паникуй. Сиди там и никуда не звони. Чертова шлюха, из-за нее мы влипли по самые уши, — она вздохнула, я услышал чирканье ключа, повернутого в зажигании, и низкий звук заводящегося мотора.

— Ее звали Хенриетта, — сказал я надписи вызов завершен. — А шлюха — это ты.

* * *

Найдется ли кто смахнуть мне с кровати пыль?

Теткиного мужа в доме звали Фа.

Агне предпочитала русский, английский давался ей плохо, слово «stepfather» она не могла произнести целиком, и fa быстро прижилось, хотя не слишком нравилось самому Фабиу. Избавиться от клички не так-то просто, даже если ее дала пятилетняя падчерица.

Наверное, Фабиу часами пропадал в своей мастерской, в цокольном этаже у него стояли гончарный круг и верстак, а длинный стеллаж был заставлен глиняными штуковинами, одна страшнее другой. Хорош там был только полосатый маяк с лампочкой внутри, он был величиной с ханаанский кувшин и сделан до странности тщательно, даже круговой балкон выложен осколками голубой плитки. Сначала я принял его за светильник, попробовал включить, и меня треснуло током оттого, что я взялся рукой за медную крышу. Я обмотал растрепанный провод изолентой, смахнул с него пыль и поставил на подоконник.

Не прошло и двух недель со дня моего переезда, как в кладовой взорвалась банка с абрикосовым вареньем, забросав стены клейкой желтой мякотью. Собирая осколки, я обнаружил еще две подозрительные банки и решил пустить варенье в дело, пока не поздно. Распечатав первую, я увидел листок картона, исписанный знакомым почерком, вложенный между крышкой и кружком пергамента.

На морозе профессор из Праги

пил большими глотками из фляги,

простудился и слег, но иначе не мог

досточтимый профессор из Праги!

Слова были нацарапаны ручкой, в которой уже кончались чернила: некоторые буквы были просто выдавлены на картонке, оторванной от настольного календаря. Больше там ничего не поместилось. Я походил по кухне, потом распечатал еще одну банку — смородину — и достал из-под крышки записку. Судя по всему, тетка нашла ручку получше, только чернила были зелеными.


Косточка, если ты это нашел, значит, я уже умерла. Тогда ты должен знать кое-что о доме: когда старую хозяйку похоронили, к нам приходила ее подруга-предсказательница и сказала, что после Лидии в доме умрут еще три человека, и вот Фабиу и я уже умерли! хотя я не слишкомверюэтим


Последнему слову не хватило бумаги, и оно слиплось в зеленую кляксу, но я разобрал — не слишком верю, и улыбнулся. В этом была вся тетка: она бы в жизни не призналась, что поворачивает назад, потому что увидела на дороге черную кошку. Послания в банках меня тоже не слишком удивили, тетке было легче процарапать пару петроглифов на обломке скалы, чем отправить человеку электронное письмо.

Зоя была классическим счастливцем с острова Отчаяния — тристанским жителем, очумевшим от цивилизации и готовым сбежать обратно, на свой тихий скалистый остров. У нее была настоящая бхакти с техникой, не шашни, не интрижка, a love-hate, на грани самоуничижения. Зоя не водила машину, не смотрела телевизор и мыла посуду руками. Я помню, как в Тарту она возненавидела гостиничный фен, вышла из отеля с мокрыми волосами, сразу принялась чихать и затащила меня в кафе, где минут десять простояла, согнувшись в три погибели, под сушилкой для рук.

Банка с номером «три» оказалась пустой. То есть варенье в ней было, а записки не было. Золотистые дирижабли крыжовника ровно висели в прозрачной гуще: я представил себе, как тетка сидит за столом и обрезает ягодам хвостики маникюрными ножницами.

Когда-то давно мне попалась на глаза старинная книжка о разбойниках в итальянских лесах, нападавших на купеческие караваны, — они держали проволоку натянутой поперек дороги, чтобы железные колокольчики звенели, как только ловушки коснутся лошадиные копыта. Пока я разглядывал теткины записки, мне показалось, что я задел проволоку в таком вот лесу, где-нибудь под Порталегре, и стою на тропе в ожидании минуты, когда с ветвей придорожного дуба с воплями посыплется вся беспощадная рать, — страшновато, но убегать не хочется. Да и не вышло бы, как потом оказалось.


Ночью за окном слышались крики и надрывалась полицейская сирена. Я даже подумал, не начался ли тюремный бунт, но потом разобрал, что шум доносится с улицы, а в самом здании темно и глухо, как обычно.

Кричать перестали часам к трем утра, но заснуть я уже не смог — я вспомнил футбольную драку за доками, после игры лиссабонской команды с «Порту», дрались под портовым фонарем, и я видел их в пятне света, как будто в луче стадионного прожектора.

Кажется, это было в две тысячи пятом, «Бенфика» выиграла Национальный чемпионат, я даже разглядел шарфы дерущихся: красное на белом и синее на белом. Драка была тихой, сосредоточенной, почти беззвучной, я видел, как чье-то скомканное тело вывалилось из толпы, его отодвинули к стене доков, чтобы не затоптать, потом вдалеке послышалась сирена, и люди разошлись тихо и ловко, будто и не было никого. Когда парень, оставленный у стены, стал подниматься, я услышал его стон так же явственно, как плеск воды у причала и крики портовых чаек Парень немного постоял, держась за стену, потом лег на землю и пополз через дорогу к моему парадному, за ним тянулся темный след, как за улиткой, он выбрал мою дверь потому, что видел меня на балконе, а до траттории ему было дальше ползти.

Я вернулся в гостиную и выключил свет. Снизу доносился негромкий стук — парень колотил рукой в нижнюю часть двери, обитую медным листом, до звонка он, наверное, не мог дотянуться. Я слышал его кашель там, внизу, а может, мне казалось, что слышу, я пошел в ванную, пустил воду из обоих кранов и стал бриться. Брился я долго и выбрил щеки так гладко, что кожа порозовела, потом я плеснул в лицо лосьоном и пошел спать.

Вспомнив этого парня, я понял, что не засну, и стал думать о книге Марко Поло, которую читал перед арестом, вернее, перечитывал — в доме были только две книги на русском, да и кому теперь нужны бумажные книги? Местные жители, писал путешественник, не сжигают покойника целую неделю, и держат его в доме, пока колдун не скажет им, что можно сжигать. Мертвец лежит в красиво расписанном ящике, а чтобы избежать дурного запаха, его прикрывают тканями, надушенными камфарой и другими пряностями.

Не помню, писал ли я тебе, что так и не смог отвезти теткин прах на кладбище. Сначала я собирался сделать это, как только появятся деньги, чтобы заплатить за табличку и за нишу в стене. Узкую латунную урну, которую мне выдали в crematorio, я спрятал в доме, засунул в шляпную коробку и задвинул в дальний угол гардероба. Когда деньги появились, и даже много, я уже было собрался ехать к похоронщику, но понял, что откладываю этот день, всякий раз вычеркивая его из списка необходимых дел, пользуясь любым предлогом, вплоть до плохой погоды. Не знаю, что было у меня в голове, может быть, мне казалось, что тетке это понравится, но урна так и осталась на Терейро до Паго, она и теперь там стоит, только спрятана получше.

Одним словом, я живу с этим пеплом семь с половиной лет. Все-таки я не в своем уме, какой-то просто безумный из Литвы, правильно меня дразнил Лилиенталь. Он где-то вычитал, что в конце семидесятых Гонкуровскую премию получил роман с таким названием, правда, речь там шла о безумной девице по имени Настенька. Смешно, что она тоже писала письма в никуда, только ей никуда, кажется, отвечало.

Сегодня меня вышвырнули из камеры, чтобы произвести положенную уборку, как выразился охранник Редька. Эти полчаса я провел на корточках в углу коридора, прислушиваясь к железно хлопающей двери на первом этаже и представляя себе арестантов, проходящих туда и обратно, переглядывающихся, неловко держащих скованные руки за спиной. Мне здесь наручников не надевали, тот первый раз не в счет, это было скорее жестом, предупреждением. Но я-то сижу на втором этаже, а все остальные, судя по всему, на первом, может быть, у них там наручники в ходу, а также цепи, плети, ведьмины стулья и нюрнбергские девы.

Сидя в углу коридора, я думал только об одном: Господи, сделай так, чтобы мой компьютер уцелел, не был ни сломан, ни украден, чтобы его не уронили, не выдернули флешку, не проткнули плазменный зрачок, не просыпали кириллицу из разверстого рта. Толстая вальяжная женщина — наемная уборщица? проштрафившийся офицер охраны? — с тряпкой и ведром миновала меня медленно, как будто хотела получше рассмотреть. Ее глаза блестели, круглые щеки были нарумянены, и я подумал, что она и пепельнолицый Пруэнса составили бы хорошую пару. Толстуха обернулась и подмигнула мне, ничуть не заботясь о стоявшем рядом со мной стражнике, я тоже ей подмигнул, успев подумать, что для уборщицы у нее слишком прельстительный вид.

Когда я вернулся в камеру, то сразу бросился к лаптопу, а он радостно помигал зеленой поляной и лег у моих ног. Забравшись на скамью, я хотел было покормить его после разлуки, но наткнулся на препятствие — вилка не входила в розетку, кто-то засунул две обломанные спички в отверстия, да так глубоко, что выцарапать их было невозможно, понапрасну я ногти обломал. Заканчиваю эту страницу, поглядывая на значок в верхнем правом углу, электричества в батарее осталось на десять минут. Ну и что с того? Никто не заплачет, если я перестану рыться в своем Past Perfect, ныть и жаловаться, а уж ты, Хани, тем более, не заплачешь, тебе и дела нет до нас с подыхающей от голода батареей. Как, впрочем, и нам до тебя.

Ты ведь не читаешь этот текст, а если бы и взялась читать, то бросила бы, пролистав несколько условных страниц — а я уже написал пятьдесят шесть, если программа мне не врет, и не собираюсь останавливаться, вот только придумаю, где взять угля, чтобы забросить в бездонную топку. КАКОГО ЧЕРТА Я ЗДЕСЬ ДЕЛАЮ?

Нет, на этом вопросе зависать нельзя. Ли сказал бы, что глупо мучить себя вопросом, на который не хочешь знать ответа. Когда я пытаюсь сосредоточиться на причине ареста, то чувствую себя, как человек, попавший в зыбучие пески. Я читал, что в зыбучем песке не так легко утонуть, как об этом говорят, и никого он в себя не затягивает. Плотность песка выше плотности тела, значит, погрузиться в него полностью можно, только сильно и долго барахтаясь, а если вести себя спокойно, то уйдешь только по пояс. Так и будешь торчать, будто надгробие самому себе.

Примерно так я себя и чувствую: плотность этой истории каким-то непонятным образом выше моей плотности, и стоит мне чуть-чуть пошевелиться, как я попадаю в другой слой, на несколько футов ниже, и все становится еще более зыбким. Какого черта я пишу эти письма? Какого черта я сижу здесь и пишу эти письма? Ненавижу эту тюрьму, ненавижу вонючую дыру в сортире, над которой когда-то стояла фаянсовая чаша, а теперь только винты с резьбой торчат, и приходится садиться на корточки, будто тебе девять лет и ты зависаешь над выгребной ямой в звенящей от мух уборной школьного лагеря.

Нет, так не годится. Я должен лежать спокойно и размышлять. Соловей жалуется обезьяна удивлена. Составить список необходимых действий и осторожно выполнять одно за другим. Начнем с того, что я расскажу Пруэнсе все с начала и без истерики, заставлю его выслушать всю историю целиком. А потом можно действовать: отвезу его в коттедж Додо, это раз, помогу следствию найти мадьяра и чистильщика, это два, потребую адвоката, это три.

КАКОГОЧОРТАКАКОГОЧОРТАКАКОГОЧОРТАКАКОГОЧОРТА

Знаешь, Ханна, когда я создал новый файл «honey.doc» и поставил число, мне и в голову не могло прийти, что за две тюремные недели я напишу такую чертову прорву страниц. Теперь метаться поздно: между мной и этим текстом натянулась жила, подобная той, которой создатель мира, если верить индейцам майду, привязал землю веревками к востоку и западу.

Веревки напряглись, но выдержали, поэтому земля теперь не колеблется.

Другие барабаны

«Если человек шагает не в ногу со своими спутниками, это не значит, что он глухой или растяпа, это может значить, что он слышит другой барабан».

Генри Дэвид Торо

— А кто такой Джо Гиллис? — спросила Додо. — Тот знакомый, что рассказывал о тебе, сказал, что ты классический Джо Гиллис.

— А кто этот знакомый? — спросил я, выбираясь из постели.

— Какая разница. Он сказал мне, что ты получил дом за то, что полюбил пожилую вдову, это правда? Я немного погуляла по дому, пока ты спал, и видела фотографию старомодной блондинки в кабинете. Это твоя amante или твоя мать?

Я мог бы заставить ее замолчать, но тут у меня начался приступ кашля, а ингалятора на столике не оказалось, пришлось вставать и искать его по всей комнате. Доктор, который прописал мне эту штуку, велел носить ее с собой, но круглый флакон не помещается в карман рубашки, а из кармана штанов норовит выскользнуть и потеряться. Зато футляр отлично подходит для пары джойнтов.

— Это у тебя от жизни в пыльном склепе, — рассудила Додо. — Продай этот дом, и мы будем спать на кровати, а не на продавленном викторианском чудовище. И ты не умрешь от чахотки.

— Продам, — я нашел ингалятор и успокоился.

— Только не продавай, пока не поможешь мне в моем деле!

— Я же сказал, что не стану помогать. The whole thing is a setup, а не дело никакое. Девочка придет на любовное свидание, взмокшая от волнения, ее будут наклонять по-всякому и вертеть, будто мельничное колесо, а я должен подглядывать на манер портного из Ковентри.

— Глупости! Тебе не надо на нее смотреть, просто нажми кнопку, компьютер сам все запишет.

— А зачем кто-то должен нажимать кнопку? В кладовке стоит сервер, настроим систему на запись, позволим твоему мужу развлекаться вволю и утром зайдем за готовым файлом.

— Мне нужно, чтобы это сделал ты, а не сервер. Потому что я сплю с тобой, а не с сервером.

— Тебе просто свидетель потребовался, верно?

— Ладно, — она пропустила мой вопрос мимо ушей. — Обойдемся, раз деньги тебе не нужны. Я ведь упоминала о приличных деньгах, разве нет?

Что меня восхищало в Додо, так это умение мгновенно преображаться, выбравшись из кровати. Стоило ей встать и поглядеть в зеркало, как все ее расточительное, сочное, как персидское яблоко, тело собиралось в жесткую конструкцию и становилось прохладным и неузнаваемым.

— Ты упоминала.

Как она, однако, хлопочет. Может статься, дело не в разводе, а в том, что сама Додо хочет утвердиться в своих подозрениях? Где-то я читал про купеческих сыновей, которых заставили стрелять в подвешенный на дереве труп отца, чтобы выяснить, кто из них истинный наследник. Сдается мне, что мстить за измену имеет не больше смысла. Что с того, что ты продырявишь мертвое тело своей любви, в нем уже ни лимфы, ни крови, одна тоскливая гальваника.

— Ладно, — я потянул Додо за рукав. — Раз уж это будет происходить в моем доме, я, пожалуй, сам запишу. По крайней мере, увижу первым, если они начнут курить в моей кровати и стряхивать пепел на ковер. Скажи мне, ты с кем-нибудь уже проделывала такие штуки?

— Как это мило, что тебя волнует мое прошлое. Не бойся, это всего лишь игра, маленькое жульничество, которое поможет мне развестись. Жульничать надо весело, ни одно дело не выгорит без двух унций безрассудства.

— Что-то мне не слишком весело.

— Не будь таким занудой. В этих очках и с этим опасливым видом ты больше похож на английского математика, чем на русского историка. Поезжай в Капарику, заодно подышишь морским воздухом, — она заметно приободрилась.

— Я не русский историк. И в Капарику я не поеду, много чести. Посижу в яхт-клубе с компьютером. А потом позвоню тебе с докладом.

Тут Додо окончательно рассердилась, молча спустилась вниз, надела свое голубое пальто и положила, нет — швырнула ключи на стол. Выходя вслед за ней, я повесил их на гвоздь.

Они там и раньше висели, пока, двадцать шестого декабря, в кафе «Регент», я не встретил эту женщину в компании Сони Матиссен. В тот вечер я их сразу заметил: дочерна загорелую loura и двух moreno. Если бы я рисовал посетителей за деньги, то лицо блондинки написал бы густым, пастозным мазком, а на брюнеток пошли бы сурик и жженая сиена.

В тот вечер в кафе было полно народу, я с трудом приткнулся у самой двери и заказал бутылку коньяку. Соня сразу встала и подошла ко мне:

— Сидишь один? Переходи за наш столик, Костас, там хороший вид на елку у базилики. Со мной пришли две стюардессы из ТАР, у них полные карманы maconha.

Вокруг Сониной головы стояло сладкое душистое облако, это выдавало в ней португалку, несмотря на чужеземное имя. Здешние женщины не знают меры в духах и разговаривают с духами. Я стал было отказываться, но тут тяжелая дверь хлопнула у меня за спиной с такой силой, что задребезжали стаканы на столах. Бородач в слишком теплом пальто прошел к бару, задев меня локтем, я встал, взял свой коньяк и пошел за Соней.

В Лиссабоне серьезно относятся к зиме: даже глинтвейн пьют с таким видом, будто за оконным стеклом бушует альпийская метель и наутро склоны покроются свежим снегом, в который лыжная палка уходит почти целиком. Вот за что я люблю этот город — здесь никого не интересует, что происходит на самом деле. Стюардессы держали кружки с глинтвейном наотлет, коричный пар клубился над столом, затуманивая их лица, они рассказывали что-то смешное о жизни в колониях и тамошней корриде с зонтиками. Я и раньше об этом слышал: быка выпускают на веревке бродить по улицам, а публика колет беднягу зонтиками и всем, что под руку попадется. Судя по загару, девчонки побывали на островах совсем недавно, и я почувствовал укол зависти.

Я сам хотел бы поселиться на острове, только не на мусорной, как дно мертвого ручья, Терсейре, а на покинутой людьми Исабели. Там можно ходить вдоль рифа и выжидать, когда над водой мелькнет плавник белой акулы, или сидеть на краю кратера и просто смотреть вниз. Прочитай воннегутовские «Galápagos», и сама все поймешь. Да что там Воннегут, разве можно устоять перед словосочетанием голубоногая олуша?

В приморском поселке полно травы, там не придется бродить между колоннами Праса де Комерсиу и выглядывать продавца, там у меня будет местный торговец, любитель морских огурцов, приходящий посидеть на крыльце и поговорить за жизнь. По лиссабонской набережной ходит с десяток парней, торгующих кубинской дрянью, но осенью я так отравился, что добрых три дня не мог даже запаха ее выносить. Дрянь была особенная, с подвывихом, по двенадцать монет за грамм. После третьей затяжки я вышел на терассу и стал напряженно думать о рае.

Почему ад у всех разный, а рай все описывают примерно одинаково? На русском севере его представляли садом на небесах — обнесенным стеной, покрытым стеклянной крышей. Там всегда хорошая погода, душистые купы цветов, и пчелы не умеют кусаться. Греки считали рай огороженным местом, даже слово pairidaëza переводится как «заповедник, куда можно не всем», или что-то в этом роде. Литовское dangus это небо, ограды там нет, и сада никакого нет, просто облака, просвеченные солнцем. Некоторые думают, что русское название связано с рекой, потому что reu в индоевропейском означает течь, а значит, рай отделялся от мира живых проточной водой. Одним словом, рай — это хорошо пахнущее, высокое, или хотя бы приподнятое, место под стеклянной крышей, куда можно не всем и рядом с которым течет река.

Так чем же он отличается от моей мансарды?

Когда я понял, что сижу на террасе, гляжу на реку и сворачиваю вторую самокрутку, то заметил, что зрение болезненно обострилось: мимо меня медленно прошел немецкий сухогруз, и я увидел лицо капитана, стоящего на мостике. Напротив доков стоял круизный лайнер, лоснящийся крутыми боками, я только взглянул в его сторону и сразу узнал в нем вепря, на которого охотился Придери — или это был Манауидан? — одним словом, какой-то бравый валлиец. Звуки стали сочными, настойчивыми и проникали прямо в голову, как будто я сидел в наушниках.

Я слышал голоса круизной обслуги и пассажиров, слышал, как палуба морщится под их подметками, а речная вода — под ста двадцатью тысячами тонн корабельной плоти. Да нет, какой там вепрь, глупый плавучий рундук, забитый холодильниками с ветчиной и пивом, другое дело — «Celebrity», тот даже по Галапагосам бегает, развозя почту, а скоро повезет и меня. Я читал в сети, что на одном из островов живет последний самец слоновой черепахи, старый холостяк, зовут его Одинокий Джордж, и он ужасно разборчив и не связывается с кем попало. Мне бы не мешало у него поучиться. Все беды в моей жизни происходят от женщин и любви к словам, последнее неизлечимо, а вот с первым нужно что-то делать. Или не нужно.

Я свернул еще одну ракету, сунул в карман рубашки и спустился вниз, на набережную, чтобы прогуляться до пристани и посмотреть на сходящих по трапу людей. Постояв у кафе в переулке и принюхавшись к жареной на гриле рыбе, я передумал и пошел в сторону Рибейры, мне жутко захотелось купить свежей трески и спаржи на обед. Я шел вдоль трамвайных рельсов так долго, что забыл, куда иду, но вспомнил, когда впереди показались гитарные струны моста и распростертые руки бетонного Иисуса на противоположном берегу.

Входя на рынок, я чуть не зажал себе уши руками: шарканье метел по каменному полу, железный звон подносов с лангустами, крики торговцев и грохот пустых ящиков заполонили мой слух, я свернул в цветочные ряды, там было тихо и тепло, как в оранжерее. Цветов было столько, что пыльца мгновенно забила мне ноздри, я открыл рот, стараясь дышать размеренно, но кровь заплескалась в висках и запястьях с такой силой, что я покачнулся и прислонился к стене.

— Сеньор купит душистый горошек? — худая старуха в переднике придержала меня за локоть, вернее, она сказала только Сеньор купит? — а про горошек сказал кто-то другой. Но кто? Я посмотрел вокруг и понял, что сам сказал про горошек. Я понял, что знаю названия всех цветов, всей этой душной, топорщащейся лепестками, усиками и колючками стены, вдоль которой я продвигался с открытым ртом, хватая горячий воздух. Живокость, левкой, эшшольция, огненные бобы, китайская астра, портулак и люпин — названия взрывались у меня в голове, как дешевые петарды — тунбергия, сциндапсус, плющ, пламенник, резеда!

Я быстро шел вдоль рядов, провожаемый шипением и треском, я хотел выйти на воздух и уже дошел до ворот, ведущих на грязную руа Дом Луис, когда увидел Зою с плетеной корзинкой в руках и своего отца Франтишека Конопку, наголо обритого, в просторных одеждах цвета гранатового сока. Они покупали перцы у крестьянки в высоком чепце, отец стоял ко мне спиной, но теткино лицо я видел отчетливо, она улыбалась и показывала рукой на горку мелких перчиков, лежащих на отдельном блюде. Я видел, как шевелятся ее губы, и мог голову дать на отсечение, что она сказала: pimente padron и добавила что-то о цене.

Крестьянка кивала и медленно сворачивала кулек из коричневой бумаги — я видел эту бумагу, даже древесные волокна в ней! Отец положил на прилавок монеты — они засмеялись и запрыгали на мокром розовом мраморе, тетка положила кулек в корзинку и пошла к цветочным рядам, отец шел с ней рядом, придерживая край своей одежды, то и дело наклоняясь к ее уху, и я понял, что он говорит ей, что сейчас купит ей резеду, пламенник и огненные бобы!

Уборщик в клеенчатом фартуке толкнул меня и не извинился, за его шваброй оставались полосы чистого серого пола, по такой полосе я и пошел за ними, закрыв глаза покрепче, кровь в моей голове шумела все сильнее, а кончики пальцев заледенели, как будто я рисовал на стекле зимнего троллейбуса. Такой троллейбус ходил от вильнюсского вокзала до моей школы, я часто проезжал свою остановку, выходил возле Петра и Павла и шлялся вокруг собора в поисках монет, оброненных в снег во время свадеб и отпеваний.

Тетка с отцом свернули за цветочную стену, я прибавил шагу, но они вошли в рощу тигровых лилий и скрылись за высокими стеблями, вслед за ними я вошел туда, зажмурившись, задыхаясь от пыльцы, похожей на куркуму. Хозяйка лилий хватала меня за руки и трещала, будто пенопласт, который ломают сразу несколько человек, я не выдержал и открыл глаза — как тот парень из книги Августина, против своей воли. Парень-христианин не ходил с друзьями смотреть бои на арене, чтобы не поддаться общей ярости при виде крови, однажды он согласился пойти, но поклялся не открывать глаз, правда, из этого ничего не вышло. Открыл как миленький.

Когда ты слышишь крик, ты открываешь глаза, и вот — душе твоей нанесена рана тяжелее, чем телу того человека, который упал, и ты пал ниже, чем тот, при чьем падении поднялся крик, вид крови возбудил в тебе бесчеловечность, и ты не отвернулся, ты пристально смотрел, ты сладко кричал, ты дал себя увлечь и унес с собой безумие, заставляющее вернуться туда снова.

* * *

Хорошо рассказанные воспоминания могут изменить прошлое,

а плохо рассказанные — будущее.

— Если угол обзора камеры составляет четырнадцать градусов, — объяснял мне Лютас, — то камера не видит всю комнату, а видит только входную дверь. Зато можно рассмотреть мельчайшие детали, вплоть до пуговиц у тех, кто входит в комнату. Но нас не это интересует, поэтому угол обзора должен быть сто четыре градуса.

В тот день мой друг принялся за дело сам, а мне разрешил только инструменты подносить: ведь он знал, что такое коаксиальный кабель, а я годился только на то, чтобы рассказывать байки. Это он зря. Мне приходилось заниматься подобной работой, когда мой бывший шеф впал в депрессию и принялся экономить на зарплате техника. Я научился сам устанавливать барахло, которое мы продавали, так и ездил по клиентам — на велосипеде, в голубом комбинезоне и с коробкой, привязанной к багажнику, чисто мастеровой с картины Репина.

А что мне было делать? Недопеченные историки оказались никому не нужны, и я напрасно рассылал свои резюме по гимназиям и частным курсам, пока не получил предложение от человека по имени Душан. Это был небритый балканский парень с лазурными глазами, я часто встречал его возле табачных доков, где он парковал свой Kawasaki Ninja. Его фирма занимала первый этаж соседнего дома, сплошь затянутого зеленой занавеской, похожей на защитную сетку гигантского пасечника. Душан продавал охранные системы, меня давно забавляла вывеска его конторы: Em boas mãos, что означает «в хороших руках».

Когда я пришел к нему в контору, то понял, что это обычная съемная квартира, больше похожая на склад, чем на офис, и что Душан повесил вывеску без разрешения муниципалитета. Потом оказалось, что он и квартиру занял без разрешения, дом собирались перестраивать, но потом забросили, и никому не было до него никакого дела. Мы познакомились с Душаном в начале марта, когда я вытащил во двор сушилку с покрывалом, которое из экономии попробовал постирать сам. Сушилка норовила сложиться пополам и упасть, покрывало было тяжелым, с него лилась вода, и Душан, стоявший на крыльце с сигаретой, подошел ко мне, чтобы помочь.

— Ты тот удачливый парень, что получил дом в наследство? У тебя же вроде терраса есть, — сказал он неразборчиво, загнав сигарету в угол рта, — зачем ты тащил этого монстра вниз?

— На террасе солнце только до полудня, — ответил я. — Не люблю запах сырости. А что это у тебя за акцент такой, сербский или хорватский?

Ответа на свой вопрос я так и не получил, зато на следующий день получил записку на фирменном бланке с тисненой надписью «Em boas maos», записку положили в почтовый ящик, и я чуть было не выбросил ее вместе с рекламой. Приходи, мне нужен сообразительный помощник, говорилось в записке, отпечатанной на дешевом принтере, зарплата маленькая, зато диплом можешь не показывать. После слова «показывать» стояли три восклицательных знака.

Через год муниципалитет спохватился, и в доме начались ремонтные работы, так что мы с Душаном переехали в Байру-Альту и заодно наняли секретаршу по имени Пипита, бывшую «мисс Сетубал», без образования и рекомендаций.

— Подумаешь, я и сам закончил только школу, — сказал мне Душан, — в бизнесе нужны только убедительная внешность и легкая рука.

Рука у этой Пипиты была не слишком легкая, я узнал об этом в один из осенних вечеров, когда, задержавшись в конторе в ожидании звонка от клиента, угостил ее нашим представительским коньяком и попробовал обнять за белые изобильные плечи. Сказать по чести, Пипита мало чем отличалась от любой крестьянки с юга страны, но что-то в ее походке было шаткое, заманчивое, и мы с шефом с волнением поглядывали ей вслед. После той оплеухи напряжение упало, я больше не замечал ни красного тесного платья, ни статического электричества, которым Пипита переполнялась в жаркие дни.

У меня так бывает с женщинами — стоит им сделать что-то мелкое, грубоватое, дубовое, что-то не женское по своей природе, как я округляю глаза и успокаиваюсь на их счет совершенно. После этого мы не делаем никаких ходов, потому что любые ходы приведут к поражению, зато можем говорить откровенно. Одним словом, на нашей доске воцаряется цугцванг, если я правильно понимаю выражение доктора Гокаса, часто сидевшего на нашей кухне над своей одинокой партией. Доктор был хирургом, его в любую минуту могли вызвать в клинику, в гостях он всегда извинялся за это заранее и почти не пил вина, зато раскладывал на столе доску величиной с ладонь и морочил мне голову своими дебютами.

Но вернемся к той осени, когда мы с Лютасом превратили мой дом в подобие съемочного павильона. Два дня ушло на возню с проводами, я ходил за Лютасом по комнатам с корейскими коробками в руках и морщился от треска разрываемого пенопласта. Я ни слова не сказал, когда он неловко треснул молотком по долоту, и с потолка обвалился огромный пласт штукатурки, унося с собой горсть пупырчатых ягод из орнамента. Кажется, ягоды изображали белую шелковицу, ее до сих пор продают на рынке, привозят из южных провинций.

Гипсовая шелковица рухнула в конце ноября, а в декабре Лютас съехал, не оставив даже записки. Сначала я думал, что дело в той съемке, которую я не дал ему закончить, но потом понял, что кино здесь ни при чем — он обиделся на мой вопрос о пропавшей тавромахии, или, вернее, на мои подозрения. Тавромахия, до сих пор не знаю, как эта штука на самом деле называется, там ведь не битва нарисована, а хватание быка за рога и прыжки через покатую лиловую спину.

Спустя девять лет я увидел похожую сцену на стене Кносского дворца, но одно дело роспись по сырой штукатурке, а другое — работа эмалью по золоту и слоновой кости. Впрочем, правильная античная битва и должна изображаться на золоте, взять хоть наумахии, этих-то я видел в музеях не меньше десятка. Неважно, взаправду они там воевали или нет, корабли все же сгорали дотла, а гребцы тонули на самом деле. Если верить Лампридию, то некоторые тонули в озерах, выкопанных вручную и наполненных розовым вином, — от такой смерти я бы и сам не отказался.

Однажды утром, заметив, что тавромахия, которая всегда лежала на столе, под рукой, куда-то исчезла, я забеспокоился, принялся искать, но ее не было ни в ящиках комодов, ни в дубовом бюро, ни на книжных полках. Байша только рукой махнула, когда я спросил: она на моем столе даже пыль не вытирает. Я облазил весь дом, даже в погреб спустился и, наконец, постучался к Лютасу, который раньше полудня не вставал.

Я спросил, не он ли случайно прибрал мою потерю — в качестве реквизита, например, или просто на память. Не знаю, что на него нашло, вопрос был довольно учтивым, но он вспыхнул, вскочил с кровати, стал говорить, что моя страсть к амулетам его утомляет, что у меня навязчивые идеи, и если меня послушать, то все вокруг только и думают, как бы меня обокрасть, облапошить или провести. Потом он надел джинсы, взял полотенце и прошел в коридор, крепко задев меня плечом.

Может статься, он принял мой вопрос за ритуальные яйца попугая: я где-то читал, что дагомейские негры посылали такие своему королю, когда хотели показать свое недовольство. Яйца означали, что правление короля всем опостылело и ему пора пойти в свои покои и удавиться. Иногда негры посылали пустую калебасу, но яйца, на мой взгляд, выглядят убедительнее. Так или иначе, на следующее утро мой друг уехал, на удивление быстро собравшись — пока я ходил в зеленную лавку на руа Зомбар. Для него же старался, он мяса не ест, жует плоды и листья, будто раскаявшийся хищник.

Надо признаться, я довольно долго ждал, что Лютас вернется — хотя бы для того, чтобы забрать свою шпионскую систему, которой он так дорожил. Но он не вернулся. Махнул рукой на камеры, с которыми провозился целую неделю, и на сервер, устроенный в чулане, и на свой режиссерский триумф, и на меня. Мой бичулис всегда любил выразительные жесты. «Так прощай, в этом мире мы навек расстаемся», дуэт Карлоса и Елизаветы, и ни центом меньше.


На свете так много бумаги, взять хоть банковские уведомления и счета от телефонной компании. Наверное, если посмотреть на город с птичьего полета, при условии, что крыши станут прозрачными, то увидишь, что город до отказа набит ненужной бумагой — кулинарными книгами, одноразовыми скатертями, фотографиями нелюбимой родни, искусственными нарциссами, бульварными газетами, да черт еще знает, чем набит. Будь я владельцем здешних мест, издал бы бумажный указ: деревья губить только ради двух видов бумажной продукции, одна из которых — хорошая проза (более ничего! никаких эссе, очерков, муторных мемуаров и путевых заметок), а вторая — папиросная бумага для беспечального табака. Стихи же могут печататься лишь при условии, что после прочтения пойдут на бумажные панамки, раздаваемые на эшторильском пляже «совершенно бесплатно».

Третья неделя идет, как нет со мной моего фалалея, а как было бы славно скрутить сигаретку и хоть раз выспаться как следует. Не удивляйся, фалалей — это другое имя Джа: я звоню своему comerciante, или другому comerciante, если первого нету дома, и прошу принести фалалея, два спичечных коробка или три. Между собой они называют это чаем, или незабудками, или еще как-то, боятся телефонной прослушки, к моему phalaleo они поначалу отнеслись с подозрением, но потом привыкли и теперь узнают меня с полуслова — по акценту и по диковинному паролю.

Ты спросишь, откуда взялось это имя, может быть, даже заглянешь в Википедию или в Яндекс, но найдешь там только статью из словаря Даля, пару пословиц и цитату из Достоевского, а они здесь вовсе ни при чем. Это имя я прочел на обратной стороне тавромахии, которую украл из теткиного комода в девяносто первом году, украл, привез домой и однажды принес в школу.

Сказать по правде, надпись прочел не я, ее с грехом пополам перевел наш историк Гайдялис, по прозванию «Гребень». На уроке истории я не утерпел, достал свою добычу из кармана и показал соседу по парте, Рамошке, тот стал разглядывать, присвистнул нечаянно и подвернулся под руку нашему историку, любившему ходить между рядами и заглядывать в тетради. Гайдялис вынул тавромахию из рук моего соседа, положил себе в карман и велел нам обоим остаться после урока.

— Музейная вещь, — сказал он, когда мы подошли к его столу после звонка, — где вы это стибрили? Только без фантазий. Вы хоть понимаете, что здесь нарисовано?

— Вещь бабкина, — сказал я важно. — Это фрагмент византийской броши.

— Ишь ты. θαλλέλαιος... Фалалей сделал это, — прочел он на обратной стороне тавромахии.

— А кто это такой? — я не ожидал, что он знает греческие буквы. — Художник, наверное?

— Не думаю. Скорее, тот парень, что заказал эту пряжку для своей женщины. А надпись он сделал сам, процарапал канавки иглой и залил темной краской. Надпись не обязательно называет имя мастера, заказчик просто приписал себе чужую славу.

— Думаете, это женская пряжка? — я был немного разочарован.

— Похоже, что да. Для мужской фибулы слишком пестро, к тому же преобладают лазурь и золото, — он с явным сожалением протянул мне тавромахию. — Держи, не теряй и не верь написанному, Кайрис. Иногда покупатели выдают себя за художников, а желаемое — за действительное.

— Ясно, — я услышал звонок на перемену и обрадовался. Мне не терпелось получить тавромахию обратно. Историк мог заявить, что вернет ее только матери, и тогда хоть домой не возвращайся.

— Носи ее в носовом платке, — сказал Гребень, выходя из класса, — чтобы не поцарапалась эмаль и не потускнели краски.

Всех заботит, когда что-то тускнеет, а по мне, так это только на пользу любому предмету, которому больше чем двести лет. Старые вещи отворачиваются от нас, подставляя нам свои покрытые панцирем безысходности спины. Патина, окалина и прочая ржавчина — это их скромная защита, сдирая ее, мы не оставляем им выхода.

Чтобы не потускнели краски. У меня и платка-то не было.

* * *

Художница Зоя из Питера

слонялась по лавке кондитера,

три тонны сластей

купив для гостей,

все съела и пальчики вытерла.

После похорон в доме хозяйничали серолицые старушки, зареванная Агне лежала в своей комнате, окутанная запахом укропной эссенции, и я был уверен, что в доме поубавится фамильных вещей — вид у старушек был виноватый, и глаз они не поднимали. Одну из плакальщиц я застиг у буфета в столовой с синими эмалевыми ложками, зажатыми в кулаке, будто букет маргариток. Вторая родственница — похожая в черной треугольной шляпке на литовскую «s» с диакритическим знаком — попалась мне в коридоре с тюком из кружевных накидок, связанных грубым узлом, будто белье для прачечной. Не знаю, где она их раскопала, может быть, в сундуке с приданым Лидии Брага, но вид у нее был вдохновенный, и я молча посторонился, давая дорогу. Мне не за что было их судить, я и сам был хорош, однако, встречая старушек в коридорах, я выразительно хмурился и по-хозяйски звенел ключами: должно же хоть что-нибудь уцелеть в этом похоронном хаосе.

Банки с вареньем были первым почтовым ящиком, который я обнаружил, но записки продолжали попадаться в самых неожиданных местах, например, в банке с сухими грибами — там нашелся самый последний лимерик, помеченный двенадцатым января 2003 года, за день до Зоиной смерти. Я читал их, как читают предсказания, найденные в китайском печенье — с любопытством, но без магического трепета. Меня гораздо больше занимала груда нераспечатанных писем и целый холм извещений и счетов, обнаруженный в кабинете — небрежность в делах и равнодушие к новостям были тетке не свойственны, но я и этому нашел объяснение. Степень отчаяния, вот что это было.

Однажды, классе в шестом, я увидел, как мать принесла в дом лотерейный билет, и страшно удивился. Она всегда говорила, что лотереи — это занятие для простодырых крестьянок, до старости надеющихся выиграть корову или горшок в розанах. Билет лежал на серванте две недели, и я ходил на него смотреть, сознавая, что это и есть последняя степень нашего отчаяния. Разглядывая бумаги на теткином столе, я видел, как постепенно выдыхалась необходимость календарей, автобусных расписаний и квитанций из заклада. В какой-то момент она просто махнула на все рукой, осознав, что ее уже никому не догнать, что нет смысла платить за свет и воду или отмечать дни рождения друзей, и это тоже была новая, неизведанная степень отчаяния.

Билет выиграл нам швейную машинку, мне исполнилось четырнадцать, железный занавес засиял рваными дырами, а мать взяла выигрыш деньгами и купила нам билеты в Лиссабон.

Хоромы кривые, сени лубяные, слуги босые, собаки борзые, писала тетка о своем жилище, и мне представлялись длинные бараки, уставленные занозистыми столами, я видел такие в школьном лагере, на них ставили эмалированные миски и кружки с черными залысинами. Увидев теткины хоромы, я утешился и полюбил их на всю жизнь, а когда Агне повезла меня на корриду в Монтемор, полюбил и корриду, хотя мне было немного жалко храпящих лиловых быков.

Тетка сразу же прозвала меня Косточкой, и я понимал почему: первый лиссабонский день мы с сестрой провели на балконе, выбирая косточки из вишен, и я так наловчился, что к вечеру делал это быстрее Агне, моя миска уже наполнялась с верхом, а у нее только дно было прикрыто. А может, все было наоборот, не помню. Зато я отчетливо помню, как в первый день Зоя разглядывала меня с удивлением: я показался ей слишком рослым для того скучного близорукого хорошиста, которого описывала ей мать. Тетка сказала, что в своей рыжей кожанке я похож на американского летчика с плаката времен Второй мировой, такой плакат висел в кондитерской на руа Луис, пока кто-то не пририсовал летчику усы фломастером.

— Тебе не стоит стесняться очков, — сказала она, — они делают твой румянец не таким деревенским, а улыбку не такой нахальной. Просто поменяй оправу, она должна быть тонкой, едва заметной, вот — возьми деньги, пойди и купи ее прямо сейчас.

Дом семьи Брага казался мне огромным, беспредельным, особенно странно было то, что в цокольном этаже никто не жил, даже ванные и кухню устроили наверху. Поначалу я развлекался тем, что представлял себе, как в старые времена в одной из нижних комнат произошло убийство, и теперь там бродят духи преступника и жертвы, но вскоре узнал, что дело в другом — теткин муж, Фабиу, собирался устроить там канцелярский магазин, да только ничего у него не вышло.

Единственным, что омрачало мое первое путешествие, было как раз присутствие в доме этого Фабиу, смуглого, молчаливого человека с жилистыми руками. Этими руками он брал мою тетку за грудь, прямо при мне, как будто я был бессловесным младенцем. Еще он то и дело спускался в подвал за вином и просил меня идти с ним в кухню и придерживать тяжелую крышку с перекрестьем двух жестяных лент. Этот неудобный лаз был запасным входом, которым пользовался только Фабиу, все остальные заходили в винный погреб из подсобного помещения, где навесили высокую дверь и не нужно было обдирать локти о сырые шершавые стенки.

Вот бы сейчас захлопнуть крышку, думал я, сидя на корточках возле люка, и быстро вбить парочку длинных гвоздей, но он как будто слышал мои мысли и быстро поднимался по лесенке, держа бутылки за горлышки, словно подстреленных уток.

Однако довольно о нем, я обещал рассказать тебе про «Веселый Реполов». Сказать по правде, возвращаться к той февральской ночи не доставляет мне никакого удовольствия. Чем дальше в лес, тем больше колючих веток и бурелома, обгорелых пней, болотной гущи и ядовитых испарений. Впрочем, остановиться тоже не получается. Если я остановлюсь, все исчезнет, это я тебе как историк говорю.

Итак, что мне было делать — звонить в полицию? Я прокрутил запись еще раз, захлопнул компьютер и походил по комнате, представляя свой разговор с местным детективом. Надо вызвать полицейских сюда, чтобы они увидели, что я здесь, а не там. И что я им скажу? Меня попросили записать кино про то, как муж сеньоры Гомеш занимается любовью с девочкой по вызову, то есть с мальчиком. За это мне обещали денег на оплату старых долгов банку «Сантандер».

Зачем же вы были нужны, спросит меня детектив, если камеры снимают автоматически? Я должен был подстраховать съемку, скажу я, потому что на датчики движения надеяться не стоит — они часто барахлят. А почему я должен думать, что это не вы убили девочку, то есть мальчика, скажет детектив, да какой там детектив, приедет обыкновенный патрульный коп или двое: толстые, с красными лицами любителей марискос, пива и копченой рыбы. И что я буду делать — покажу им запись на своем компьютере? На запись они и смотреть не станут, наденут мне наручники и отвезут в участок. Сомнительный иностранец из Восточной Европы, нигде не работает, владеет собственностью на птичьих правах, по уши в долгах и давно не платит по счетам. Нет, надо ехать домой и разбираться на месте самому. А не то пойду по этапу как маньяк-вуайерист, а камеры копы приберут как улику и под шумок продадут на блошином рынке возле Святой Клары.

Придется Лютасу новые девайсы себе покупать. На иудины деньги. Тридцать раз по четыре греческие драхмы — на это можно целый ящик купить, вместе с сервером.

Столько платили хорошему воину за сто двадцать дней войны.

На каторжных работах у меня не будет программы Word, полагаю, что не будет даже бумаги и карандашей. Я пишу с полудня и до отбоя, изредка прерываясь на короткий бесполезный разговор с Пруэнсой. Мне кажется, что-то мешает ему уловить смысл моих объяснений, он расспрашивает о незначительных деталях, быстро утомляется и отправляет меня обратно в камеру. При этом он выглядит так, как будто знает что-то, чего не знаю я. Он смотрит в разбухающее досье, мусолит шнурки, пьет чай и при этом отчаянно скучает. Когда я учился в шестом классе, нас повели в детский театр на спектакль по пьесе Метерлинка, так вот — я чувствовал себя похоже, потому что не верил ни одному слову, доносящемуся со сцены. Душа хлеба? Душа сахара? Душа не у всех людей есть, чего уж говорить о домашних вещах и птицах. Я весь извертелся на своей галерке, чуть не помер с тоски, но выйти не решился, пришлось бы пол-класса поднимать, учительница и так нервничала и шикала, оглядывая нас каждые пять минут.

Я всегда хотел быть писателем, один раз даже взялся писать роман, но все кончилось первой главой. В моей жизни все, так или иначе, кончалось первой главой: университет, книга, женщины, даже попытка перестать быть нищим чужеземцем. Единственное, что кончилось, даже не начавшись, это моя жизнь на склоне вулкана Чико, но ведь это было так — морок, alucinacion. Зато теперь у меня жесткая, необыкновенная жизнь, пробудившая все рудиментарные умения, вплоть до умения стирать трусы в холодной воде. Да что там, я сделал себе иголку, отломав зубец от карманной расчески!

Пруэнса смотрит в мое досье, а я смотрю на него, так и сидим. Потом я иду к себе и тоже сижу, пишу тебе письмо, читаю или смотрю в окно. Я хорошо изучил тюремный двор, а также соседний переулок, несмотря на то что приходится висеть на руках, обдирая пальцы о шершавые алые кирпичи. Я мог бы нарисовать ребристый желудь пожарного гидранта, торчащий из земли, и зеленые железные двери парадного, возле них я однажды увидел жильца с авоськой, из которой торчали клешни лобстеров, и так страстно ему позавидовал, что кажется, кинь он мне одного, поймал бы на лету, будто дворовый кот, и слопал бы сырым. Первую неделю я думал, что гуляю один, но потом заметил охранника, стоящего с другой стороны двери с «Gazeta Esportiva» в руках, он был похож на няньку в скверике, терпеливо ждущую, пока наиграется дитя. Что вверху, то и внизу, было написано на его скучном лице, весь мир — тюрьма, но я-то в ней охранник.

На стене нет ни зубцов, ни битого стекла, ни колючей проволоки, похоже, она устроена на манер стены греческого монастыря: последний метр кладки не связан раствором, камни просто положены один на другой. Полезешь наверх, возьмешься рукой за край, и весь ряд рассыплется с треском, будто косточки домино, а ты полетишь обратно в тюремный двор и уж точно не поднимешься. Будь у меня побольше куража, я бы рискнул попробовать, вопрос в другом — ну, перелез я через стену и успешно сделал ноги, а куда потом?

Дом на Терейро до Паго опечатан, а в вильнюсском доме живет его новый хозяин. Подайся я в Шиаду, тоже неизвестно что будет: Ли может обрадоваться и выдать мне тяжелую связку ключей, а может позвонить в полицию и в утешение набить мне карманы веселящим табаком.

Видишь ли, пако, скажет он, с тобой в последнее время слишком много хлопот.

* * *

Грянули гонги,

пришли гонцы.

Я их не ждал,

я забыл даже их голоса.

Хани, сейчас утро, компьютер все еще при мне, а значит, и diário в нем, вчера я забыл притворить окно, и за ночь на одеяло намело рыхлый холмик снега. Стены даже с виду ледяные, хотя на соседней крыше уже стонут коты, а в полдень по камере бродят солнечные зайчики, как будто кто-то сигналит мне зеркалом из камеры напротив. С этой камерой напротив тоже не все понятно, тюрьма (да полно, тюрьма ли это, больше похоже на заброшенный лагерь времен Салазара) устроена буквой Т, и я, судя по всему, нахожусь в перекладине. Поэтому я вижу только несколько окон слева от моего, на них совсем нет решеток, а на моем есть, вот что странно.

Пишу тебе в пуховых перчатках из Байшиной передачи, смешно в них печатать, зато тепло, наверное, она извлекла их из бездонного гардероба на втором этаже, там целые залежи поеденной молью шерсти и свалявшегося войлока. Байша приходила сюда однажды, но ее ко мне не пустили, взяли только пакет с гостинцами, а после служанка пропала, хотя я передал ей записку, где просил принести сигарет и хорошего мыла. Здешнее мыло похоже на срез окаменелого дерева, а умывальник в душевой похож на клепсидру, точно такой же был на хуторе у двоюродного деда, вода вытекала из него по капле ровно за сутки, это точно, я сам проверял.

Когда охранник Редька сказал, что ко мне посетитель, я так разволновался, что несколько минут ходил по камере, стараясь унять кашель. Поверишь ли, на какую-то секунду я даже подумал, что это ты, Ханна. Похоже, я здесь слегка повредился в уме. Меня провели в комнату для свиданий по коридору, заставленному ведрами с краской и жестяными бочонками. Я просидел там около получаса, радуясь тому, что обошлось без бумажного мешка, потом охранник вернулся, сочувственно поцыкал языком и бросил мне на колени маленький сверток.

— Оказалось, свидания вам не разрешены. Только после окончания следствия.

Развернув бумагу, я увидел круглый подсохший пирог с инжиром, новый ингалятор и толстые белые перчатки, как будто выпавшие из книги о путешествии к Земле Франца-Иосифа.

— Байша, тебе нужно искать другое место, — сказал я служанке в то утро, когда меня арестовали. — Не везет тебе с хозяевами, а мне не везет с женщинами и домами.

Мы успели перекинуться словом, пока инспектор натягивал свое пальто в коридоре.

— Ничего, — сказала она, повязывая мне верблюжий шарф на шею, — мой бывший хозяин, похоже, позовет меня обратно.

— Лилиенталь?

— Он самый, — она вдруг осеклась и посмотрела на меня виновато. — Вам сейчас главное не злиться и всех простить, сеньор Кайрис. Вы выглядите очень бледным и озлобленным.

Вообще-то она сказала furioso, сердитый. Но я услышал озлобленный, потому что недавно прочел, что это слово означает «страдающий от чужого зла», а вовсе не «злобный», как я раньше думал.

Две вещи случились со мной, Хани, за то время, что я провел в камере с бананом на северной стене и лилейной кляксой плесени на западной. Я вспомнил, что можно писать, если не с кем поговорить, и эта возможность — одна из списка тех самых других возможностей, что составляют основу грубой холщовой бесконечности, где время это всего лишь уток, дрожащая горизонтальность, слабая переменная. Я прочел это в одной книге — про целые поля других возможностей, затопленные постоянством воды, la tierra feraz, господние поля под паром — и с тех пор думаю о них время от времени, особенно, если спокойно покурю. Еще я понял, что, пока я не писал, я жил как глухонемой и теперь уже не смогу остановиться, хотя знаю, что писателя из меня не выйдет, как не вышло ни вора, ни героя-любовника.


В ту ночь в Капарике я много думал о смерти, и это не удивительно. Я, наверное, целый час о ней думал, пока у меня не кончился коньяк, найденный в бельевой корзине. Еще я думал о Йоле.

Лицо моей бабушки было покрыто белым пушком, зеленовато просвечивавшим на солнце, точь-в-точь как шуба плесени на забытом в подвале апельсине. Я боялся к нему прикасаться, я также не любил ее цепких пятнистых рук и с трудом верил снимкам пятидесятых годов, где смеющаяся Йоле лежала на траве, подложив под голову кулачок. Когда я увидел мертвую бабушку на столе в гостиной, то поразился полноте ее щек и дородности шеи — мне всегда казалось, что смерть высушивает людей, делает их маленькими, щуплыми и безмятежными.

Разбирая залежи в ее комоде в поисках свидетельства о рождении, я наткнулся на кожаную коробку на длинном ремешке, похожую на шахтерский фонарик. В коробке что-то шуршало, будто в бобовом стручке, я попробовал сдвинуть крышку ногтем, но она не поддалась.

— Тфилин, — сказала мать, когда я принес ей свою находку. — Это вещь твоего прадеда Кайриса, я ее в детстве видела. Вот не думала, что Йоле это сохранила, она терпеть не могла мужнину родню, даже на праздники в дом не приглашала.

Я сидел в бабкиной комнате с завешанным синей простыней зеркалом, намотав тфилин на руку и думая о прадеде, которого я даже по имени не знал. Почему моя мать не любила свою мать, а я не люблю ее саму? Почему мой еврейский дед, пропавший в тайшетских лесах, начисто стерся из памяти своей жены, в которую был по уши влюблен, а русского деда, сумасшедшего и злого, она поминала каждый день?

Почему, когда ты протягиваешь ладонь для милостыни, люди проходят мимо, отводя глаза, но те же люди улыбаются и кладут монеты в матерчатый абажур от лампы, который стоит у твоих ног на трамвайной остановке? Абажур, кстати, был единственной вещью, которую я забрал из конторы Душана, когда меня уволили, — когда-то я сам его приволок с блошиного рынка. Бахрома у него облысела, а гнутые прутья местами вылезали из туго натянутого шелка, будто китовый ус из корсета. Я просто сидел и курил, поставив абажур на высокий цоколь, даже не сразу заметил, что прохожие кидают в него монеты, принимая меня за побирушку. В тот день я пропустил несколько трамваев, идущих в Альфаму, мне было интересно, наберу ли я мелочи на бутылку зеленого вина. Набрал за полчаса, представь себе. На другой день я рассказал про абажур Лилиенталю, но его это не развеселило.

— Говорил я тебе, пако, ты одеваешься слишком тщательно для лиссабонца. Такой худой и лохматый парень, как ты, должен носить шорты, шлепанцы и футболки с Че Геварой. А ты выглядишь аккуратно и жалко, будто проходимец, одетый с чужого плеча, так и хочется купить у тебя «Бхагавадгиту» или лотерейный билет.

Почему это я должен? Почему Зоя была должна? Почему моя мать смотрела на меня как на инопланетянина, вспрыгнувшего на стол и качающего зелеными усами?

Я сидел на окне, спустив ноги в заросший папоротником сад, и стряхивал пепел прямо под дождь, придерживая левой рукой бутылку коньяка, уже показавшую дно. Лампу в комнатах я не включал, два садовых фонаря стояли прямо под окном и светили довольно ярко.

Почему Ли должен быть зазубренным, как хлебный нож, а моя сестра Агне — рыхлой, будто непропеченный хлеб, почему Зоя должна была умереть, почему Йоле должна была умереть, почему Фабиу должен был умереть, почему мой дед Кайрис должен был умереть, не повидав меня, почему я живу так, как будто я умер?

Теперь, когда я пишу об этом вечере, мне не дает покоя другой вопрос: почему я сидел там и пил, вместо того, чтобы звонить в полицию и придумывать убедительную версию происходящего? И ответа у меня нет, Ханна, зато есть самоанская пословица: ошибка была совершена в кустарнике, но теперь о ней говорят на большой дороге.

Я слез с подоконника и прокрутил запись еще раз, морщась от головной боли. На экране появилась датчанка в мокром плаще, она же в тельняшке, зеркало Лидии, убийца в вязаной шапке, и — банг! банг! — пять пустых окошек-неводов и шестое с уловом. Подумав об улове, я понял, наконец, что мне напоминает имя Гомеш — кроме, конечно, отставного футболиста из «Порту». Когда я увидел это имя на почтовом ящике, что-то кольнуло память, как бывает, когда просыпаешься и пробуешь удержать утренний сон за скользкий плавник.

Гомеш? Гомеш? Ну, конечно: так звали щуку в ресторанном аквариуме!

Лет шесть назад мы с Душаном зашли в ресторанчик возле замка, чтобы отметить сделку, время было неурочное, зато к столику подошли сразу двое: метрдотель в кителе и девица в матросской майке, открывающей ноги до самых бедер. Ресторан был морской и гордился своим аквариумом, где плавали мурены, скаты и всякая мелочь, — Душан быстро приглядел себе омара, только достать его не смог. Он так долго изгибал руку и шарил сачком по дну, что я вспомнил автомат с призами в кинотеатре «Пяргале», где часами просаживал монетки, полученные на кино и мороженое. Когтистая лапа в этом автомате была устроена таким манером, что, зацепив добычу, она доносила ее до половины пути, покачивалась, внезапно слабела и медленно разжималась. Выждав положенное время, девица взяла сачок из рук Душана, подцепила омара и выдернула его, темно-розового, размахивающего клешнями, как будто заходящегося в немом крике. Омара бросили в медный таз и понесли на кухню, а я стал выбирать себе ужин, разглядывая быстрых рыб на фоне саггитарий.

— Мы даем им имена, — тихо сказала девица за моей спиной, — не всем, конечно, только старожилам. Вот эту, например, зовут Диогу Гомеш, в честь мореплавателя.

— Неужели людям приятно зажарить и съесть того, кого они знают по имени?

— Большинству клиентов это кажется забавным. Когда рыбка выбрана, ее несут на кухню и пускают там поплавать в тазу, а клиенту подают другую, из запасов ресторана.

Я наклонился к ней и почувствовал запах духов, которыми она, наверное, протирала ладони, чтобы отбить рыбную вонь: душный, люпиновый, наполнивший мое сердце состраданием.

— А почему вы мне это рассказываете? Разве я не такой же клиент, как все?

Сказав это, я надеялся услышать что-то вроде: нет, вы особенный, я говорю это потому, что хочу завязать с вами знакомство. Но девица сунула мне в руки сачок, некрасиво сморщила лицо и громко, на весь пустынный зал, сказала:

— Я говорю это потому, что больше здесь не работаю. У меня уже чертова морская болезнь!

Не помню, как ее звали, но помню, что мы с Душаном пригласили ее отметить увольнение, крепко напоили, и потом в нашем офисе дня три, не меньше, густо и безнадежно пахло люпинами.

Bom camarada, Костас. Подавальщицы, стюардессы, скучающие жены галеристов, конторские уборщицы — вот твоя ахейская добыча, думал я, глядя в потемневший экран, вот на что размайорились четырнадцать лет, а тут еще Габия со своей сестрой — маячат вдали, опустив рыжие кудлатые головы — эти небось пойдут отдельной статьей приговора. Однажды, в приступе травяного раскаяния, я рассказал о них Лилиенталю, и он утешил меня тем, что вот был же мудрец Кашьяпа, женившийся на двух сестрах сразу, и все у него кончилось довольно хорошо.

— Но у меня-то кончилось плохо! — возразил я. — С тех пор, как я ушел с улицы Пилес, толком не попрощавшись, все мои женщины так или иначе оставляли меня одного, как будто чувствовали неладное. Так знающие люди чуют древесную гниль, когда покупают дом, хотя в комнатах сухо и стены чисты, как топленое молоко.

Так и не вспомнив, что он мне ответил, я поймал себя на том, что брожу по комнате в полной темноте, фонари в саду погасли сами собой, осталось только мерцание компьютерного экрана. Ливень начал стихать, но струя из водосточной трубы лупила по самшитовым кустам с прежней силой, я посмотрел на окошки видеокамер и прикрыл их заставкой — лунным склоном вулкана Чико. На острове есть еще два вулкана и стена слез, сложенная из острых кусков лавы. Стену построили заключенные, голыми руками, потому что до сорок шестого года этот остров был тюрьмой. Я вылил в рюмку остатки коньяка, выпил залпом и набрал номер Додо.

* * *

Руль сломан, мачты треск, зловещий хрип насосов.

Вот вырвало канат последний у матросов.

Закат в крови померк, надежда умерла.

Когда я зашел к Лилиенталю в первый раз, его студия показалась мне палубой корабля, пустынной, с туго натянутыми штормовыми леерами, корабль плыл по теплым морям, и по нагретой солнцем дощатой палубе можно было ходить босиком. Сам я в ту зиму жил в ледяном чертоге, занесенном пылью, изо всех щелей дуло, из лебединых кранов били холодные струи — в доме не работала ни одна батарея, потому что котел в подвале забился сажей. По утрам я спускался в кафе на углу, умывался там, брился и отогревался литрами слабого кофе возле печи, где пылал настоящий огонь. Я был худ, как чилийский дух татане, и даже бородку такую же отрастил, только, в отличие от духа, я не мог залетать в чужие дома и поедать там все, что под руку попадется.

Помню, что я вошел в темную Лилиенталеву комнату — было около полуночи, мы оба были изрядно пьяны — и принялся чиркать зажигалкой, выхватывая огоньком то туго спеленутые бинтом балетные ноги, то окровавленную птицу на дамской шляпе. Хозяин замешкался в коридоре, но после вошел за мной и щелкнул выключателем. Стены студии были завешаны холстами без рам, а прямо над моей головой обнаружилась гроздь хрусталя, низко подвешенная на двух бронзовых крючьях — старинная люстра, в которой горели только две лампочки из двенадцати.

— Похожая штука висит в Комеди Франсез, — небрежно сказал Лилиенталь. — А эта осталась от прежнего хозяина, я даже трогать ее боюсь, не ровен час оторвется и разлетится в куски. Картины на стенах не мои, восхищаться необязательно.

Он улыбнулся, показывая слегка воспаленную мякоть десен. У моей матери тоже были проблемы с деснами, она вечно мазала их какой-то пахнущей старым сыром мазью из аптечного тюбика. Почему, когда я смотрю на Лилиенталя, мне кажется, что я сам его придумал? Из него кто угодно может высунуть голову, даже моя мать, даже мой одноклассник Рамошка, который так же зажмуривался, когда прикуривал. Не говоря уже о Лютасе, который поучал меня в такой же барственной манере, а проштрафившись, так же надменно щурился — даром, что ли, эти двое сразу друг друга невзлюбили?

Когда много лет спустя я решил, что проведу свою жизнь на островах, то не стал говорить об этом Лютасу.

Он бы сразу сказал, что я все у него слизываю, он всегда так говорил, стоило мне хоть чем-то заняться, и при этом глядел на меня своими синими студеными глазами с чувством неизъяснимого превосходства. Помню, как однажды зимой он явился к нам во двор, где мы с Рамошкой строили крепость из кусков льда, нарубленных возле водонапорной колонки. Кто же так строит, сказал он, постояв там минут десять, и принялся морочить нам голову цитаделями, рвами и фланговой обороной, да так ловко, что наша крепость стала казаться грудой ледяных обломков, и мы, повозившись еще немного, махнули рукой и разошлись по домам.

Мало того, что они с Ли чем-то похожи, так и было всего двое, два друга за тридцать четыре года: один хромой лиссабонский бес, помешанный на девках, и один бичулис, сын жестянщика.

Душана я другом назвать не могу, хотя мы прошли огонь и воду, пока поставили его лавочку на ноги, я даже на велосипеде научился ездить, потому что машина была одна на всех и вечно в разгоне. Когда дела в конторе пошли в гору, Душан стал поглядывать на меня с какой-то неприятной мыслью в глазах, но озвучить ее пока не решался. Однако эта мысль собиралась плотным облаком над моим письменным столом и сгущалась до черноты, когда я заходил к нему в кабинет. Про секретаршу Пипиту и говорить нечего: сначала она перестала заходить ко мне в полдень с брушеттой в салфетке, а потом безо всяких объяснений вынесла из кабинета медные пепельницы, бывшие моей княжеской привилегией с самого первого дня.

Скоро уволят, подумал я, и оказался прав.

Душан долго прощал мне отлучки, опоздания, неумение считать, неспособность торговаться и неуклюжую латынь, которая иногда сыпалась из меня, будто просо из мешка. Похоже, история с индианкой кечуа — о ней я расскажу тебе особо, теперь не до того — вывела его из себя, хорошо, что я успел отложить пару тысяч, но с мыслью о безмятежной осени пришлось попрощаться. Продавать было нечего, к тому времени я выел теткин дом, словно свора оголодавших термитов. Оставалась пара канделябров, разрозненная посуда и цитриновое ожерелье с бриллиантовой застежкой, которое я поклялся не предлагать антикварам. Цитрин — самый близкий к пустоте камень, который я знаю, прозрачное ничто, едва обозначенное золотистым бликом, шафранной лихорадочной желтизной. Я видел эти камни на тетке только однажды, но этого было достаточно, certamente пао, nem uma chance.

Второй вещью, которую я решил не продавать, даже если придется сварить и съесть свой ремень, был высокий кобальтовый бокал, обнаруженный на самом верху посудного шкафа. Чтобы снять его с полки, мне пришлось встать на стул, сиденье хрустнуло, и я чудом не свалился на пол, ухватившись за оконную штору. На дне бокала были два клейма: голубое и красное «Chateau St.Cloud, 1846». Севрская мануфактура, потянет не меньше чем на полторы тысячи, подумал я обрадованно, правда, это деколь, зато позолота не стерлась.

Под крышкой обнаружилась аптечная склянка с темными семенами, залитыми чем-то алкогольным. Настойки оставалось капля, на самом дне, я обмакнул в нее палец и попробовал: не меньше девяноста шести градусов, медицинский спирт. Я включил компьютер, списал с этикетки латинское название и сразу нашел статью на фармацевтическом сайте: ядовитый болиголов. Вот оно что, подумал я, чувствуя, как мой рот заполняется горькой слюной, теперь понятно, как это было. Она выпила всю бутылку, спрятала остатки в свой детский тайник, легла на кровать и стала ждать. На нее это похоже. Этот Conium maculatum и купить-то, наверное, нельзя без рецепта. Впрочем, тетка могла заморочить кого угодно, это я хорошо помню. Не важно, кто вы такой, я всю жизнь полагалась на доброту первого встречного, сказала она однажды, передразнивая Вивьен Ли в роли Бланш. Не важно, кто вы такой, принесите мне баночку болиголова. А склянку выбросить и бокал вымыть ей было лень, узнаю свою праздную Зою.

— Самоубийство — забавная штука, — сказала она однажды. — Я читала, как одного беднягу выловили матросы с большого корабля, дали ему отдышаться и, крепко раскачав, бросили обратно в море. Это потому, что он сказал им, отчего захотел умереть. Он заразился дурной болезнью и стыдился пойти к врачу, бедняга. Вот они и бросили его в воду. От стыда умирать глупо, Косточка, такую смерть никто не оценит по достоинству.

Я оставил бокал на месте, решив, что теперь он будет моим тайником, разве не я наследник этого дома и всех его убежищ? Агне напрасно старалась, выгребая пузырьки и рецепты, вынося из дома все, что могло навести на мысль о самоубийстве. Ума не приложу, как она узнала правду, ведь доктор ясно написал в свидетельстве о смерти: остановка сердца, commotio cordis. Что ни съест, все ни к сердцу, говорила моя няня, глядя, как я вылавливаю лук из грибного супа — вот достойная эпитафия, будь у тетки могила, да только могилы у нее нет.

Есть только урна на серебряной ножке, похожая на кубок гребной регаты, который я видел в витрине магазина в Байру-Алту. Я собирался отвезти ее в колумбарий и даже аванс заплатил, но они не принимали дорогих усопших вечером в воскресенье, а в понедельник я передумал. Мне показалось, что тетка хотела бы остаться в доме, со мной.

К тому же я увидел сон, где мне пришлось упаковывать огромные рыжие чемоданы, в которых не было дна, то есть с виду оно было, только вещи проваливались куда-то и приходилось снимать с вешалок все больше и больше, чтобы накормить голодные чемоданы, в конце концов в ход пошли теннисные ракетки и шляпные коробки. Вот в такую коробку — высокую, полосатую, наверное, из-под свадебной шляпы — я и поставил похоронную урну, не сказав об этом ни матери, ни Агне, это ведь наше с теткой дело, разве нет? Туда же я положил найденные в варенье записки — так египтяне клали в гробницу человечка с мотыгой, ушебти, чтобы он за умершего вкалывал на полях Озириса. Когда в Полях Иалу боги позовут тетку на работу, окликнув ее по имени, ушебти, составленный из пепла и горстки бумажек, должен выйти вперед и откликнуться: «Здесь я!», после чего он пойдет туда, куда повелят, и будет делать, что прикажут.

* * *

Бывало, в поздние досуги

Сюда ходили две подруги.

— Все, что мне нужно, это заправский оператор, — сказал Лютас, провожая меня до дверей в первый съемочный день, который оказался последним. — И еще старый дом с правильной Atmosphere. Все остальное у меня в голове. Актеры вообще не имеют значения.

— Зачем тебе оператор? Я думал, съемка будет скрытая, вроде как у Майкла Бонайфера.

— Не знаю такого, — Лютас пожал плечами. — Я буду снимать скрытой камерой, открытой камерой, да хоть мобильным телефоном. Я буду снимать, как они выносят мусор, трахаются, ссорятся и вычесывают друг другу блох. Не слишком свежая идея, но забавно и немцам нравится.

— Ты работаешь на немецкую студию?

— Я работаю на дядю. Все, Костас, вечером поговорим. Телефон я отключу.

— Мой домашний номер все равно никто не знает, — сказал я.

Лютас снисходительно улыбнулся и вышел, прихватив по дороге яблоко со стола. Он всегда любил яблоки, в школьной столовой я отдавал ему свои. Еще он любил звонить на перемену — электрического звонка в школе не было, и каждый день завуч вызывал кого-нибудь из младших классов и вручал ему колокольчик с деревянной ручкой. Нужно было весь день смотреть на часы и за минуту до перемены выходить в коридор, чтобы с пронзительным звоном промчаться по обоим этажам. За это Лютас отдал бы все, что угодно, и я все ждал, что мне выпадет день с колокольчиком, чтобы уступить ему свое право, просто так.

В седьмом классе мы ездили на Куршскую косу, и друг учил меня коптить угрей — топить нужно было черной ольхой и березой, это я до сих пор помню. Потом мы ездили в Друскеники, где я учил его грести, мы перевернули соседскую лодку и оставили ее на середине озера, старый Визгирда надел садовую перчатку и бегал за нами с пучком крапивы, но не поймал.

Прошло еще три года, я уехал в Тарту, а мой друг остался в отцовской мастерской, где он сидел за высокой стойкой и грыз яблоки в ожидании какой-нибудь старушки, у которой сломался ключ в замке. Однажды он навестил меня в Эстонии, мы крепко напились, позвали в гости влюбленного доцента, и ты знаешь, чем это закончилось.

Где бы я был теперь, если бы остался в университете? Стоял бы у доски в какой-нибудь утенской или паневежской школе и рассказывал про вещие сны литовских князей. Или писал бы календарь событий для захудалого сайта, или просто пил бы с доктором на заднем дворе. Впрочем, у меня и двора-то нет, мать продала его вместе с ольхой, кустом шиповника и чугунной скамейкой, о спинку которой мы открыли столько бутылок.

Может быть, лучшее место для меня — здесь, в арестном доме, где я занялся, наконец, делом?

Нет, вру. Лучшее место для меня — это старая посудина «Серендипити», где мне позволят, вероятно, поработать за проезд (работатзажрат, как говорил Душан, разбирая счета в конторе). Знаешь, кому я всегда завидовал, проходя мимо моста Каарсилд по дороге на твою тогдашнюю квартиру? Тому старику, что жил на своей лодке, на списанном катере, чуть ли не с войны стоявшем на стапелях, у самой воды — помнишь его? Катер был когда-то белым, но покрылся таким слоем ржавчины и грязи, что, казалось, прирос к стапелям, но старику все было нипочем, он заваривал кофе на примусе, ловил рыбу, сидя на носу, и жмурился при этом, будто его обдувало речным ветерком. Ты говорила мне, что это местный сумасшедший Пунта, его, мол, все знают и на зиму забирают в больницу, чтобы не замерз в своей жестянке, а я думаю, что это был бог из машины. Мой собственный.

Однажды поздней осенью я долго смотрел на него, стоя на мосту, представляя такую же лодку на пустынном берегу Исабели и катая в пальцах крепкие, топорщащиеся слова: перебрать дизель, отрегулировать гребные винты, законопатить щели, отшлифовать пол, покрасить камбуз. Ничего из перечисленного я бы сделать не сумел, ну разве что — с полом повозиться, но ведь и Пунта этого не делал, а как ему было хорошо.

Это было незадолго до начала зимней сессии, и я уже знал, что второго семестра мне не видать, как примерзшему к сваям катеру не видать вилохвостых рыбок в заливе Петра Великого. В тот день я понял, что не хочу быть историком. Вообще не хочу учиться, ни одного дня. И — хоп! — не прошло и двух месяцев, как мои боги меня услышали.

В тот день, когда тракайский купец явился за ключом от нашего дома, мать приехала из Друскеников за деньгами — нарумяненная и настороженная. Квартира была продана, мебель вывезена, оставалось только снять в столовой гардины, обещанные соседке снизу, и раздать книги, за которыми пришли из магазина с улицы Руднинку. Я сидел на подоконнике и смотрел, как люди приходят и уходят, дверь хлопала гулко, будто в школьном актовом зале, грубый зимний свет тоже был непривычным, я даже не знал, что в этой квартире может быть столько света. Мать в молчании слонялась по комнатам, поглядывая на меня исподлобья — наверное, ждала, что я попрошу свою долю из тех денег, что ей заплатили утром в агентстве.

В одной старой книжке о жизни Петрарки мне попалось описание его экономки: опаленное жаром обличье, женщина из камня, которая спит на вязанке хвороста и пьет кислое, как уксус, вино. Стоит ли говорить, о ком я подумал, когда прочел об этой почтенной сеньоре.

Получая новый паспорт в девяносто четвертом, я заполнял анкету в отделении милиции и благодарил бога за то, что Литва получила независимость и мне больше не надо медитировать над графой «отчество». Фран-ти-ше-ко-вич звучало длинно и безжизненно, к тому же я никакой не Франтишекович, мой отец не явился к алтарю в условленный день. Говорят, он сбежал во время польских каникул — прямо из дешевой гостиницы в Закопане, вышел за сельтерской с сиропом и пропал. Единственный, кто видел его в лицо, был следователь Иван, мой приемный дед, у которого к тому времени появились первые признаки безумия: он ждал, что за ним придут, и подолгу сидел на полу у двери, прижимая к груди полотняный мешочек с сухарями. Полагаю, это показалось Франтишеку К. рискованным предприятием: жениться на падчерице русского майора, да еще и полоумного.

К тому времени матери было двадцать четыре года, по виленским понятиям — старая дева. Если уж говорить о женщине из камня, то могу добавить, что над ней поработали долотом и сверлом, придающими форму, но забыли про пемзу и кислоту, придающие блеск Я бы тоже от нее сбежал, и не сомневайся.

Вернувшись из Тарту, я несколько недель не смел признаться матери, что меня исключили. Кончилось тем, что мы снова поссорились и замолчали. Наши с ней разговоры быстро превращались в то, что музыканты называют obbligato, поэтому мы и раньше молчали целыми неделями, а к тому времени, как я стал собираться в университет, молчание между нами воздвиглось, как крепость. Отец был единственным, с кем она смеялась, будто горничная, говорила мне Йоле, пытаясь описать недолгую помолвку матери, еще она говорила, что мой отец был lošejas, игрок и матери здорово повезло, что он нашел себе невесту побогаче.

После ссоры я собрал вещи, позвонил из автомата приятелю, давно предлагавшему мне ключи, и в тот же день поселился в комнате на Руднинку, где в каминной трубе жил зимний гудящий ветер, и спасения от него не было, даже если задвинуть вьюшку и плотно закрыть чугунные дверцы. Ветер будил меня под утро, в самое мрачное время, часа в четыре, и больше уже не давал уснуть — так я начал дописывать то, что начал в Тарту, надо же было что-то делать. В начале весны ветер утих, но привычка просыпаться рано утром осталась, сначала я писал ручкой, собиравшей на перо всякую пыль и дрянь, потом сходил домой, дождавшись, когда мать уйдет на дежурство, и забрал свою машинку с русской клавиатурой.

Помню, как я девятиклассником покупал эту машинку по объявлению у смурного парня на Калварийской и вез домой под февральским дождем, пряча ее за пазухой, будто щенка. Когда я вошел, мать взяла махровое полотенце и вытерла мне голову прямо в коридоре, а потом поставила машинку на стол и ее тоже вытерла, насухо, клавиши покорно щелкали под ее крепкой рукой, каретка повизгивала и ездила во все стороны. Но ни машинка, ни компьютер не придали мне храбрости. Я написал всего одну главу за пятнадцать лет! Теперь мне тридцать четыре, и я стою за стеклянной стеной, точь-в-точь, как герой пьесы «Дженни Вильерс», оказавшийся в зеленой комнате, где громко беседуют призраки, а голоса живущих еле слышны.

Ты спросишь, почему я начал писать роман по-русски? Да нет никакой особой причины. Литовский — это моя кровь, а русский — лимфа, он выводит из меня желчь и отравленное напряжение. Для этого человеку и нужна литература, не верь тому, кто говорит, что ему она нужна для чего-то другого.

Дорого бы я дал, чтобы узнать, читала ли Зоя мой brudnopis, черновик, подаренный ей на Тартуском автобусном вокзале. За эти два года я получил от нее несколько писем, где говорилось о докторах и приступах боли, я отвечал нехотя и ловил себя на том, что письма напоминают мне телеграмму, которую в одном старом романе герой получает от своего друга. Умираю, пишет друг, искалечен, приезжай немедленно. Когда встревоженный персонаж бросает все дела и прибывает в Брайдсхед первым же поездом, выясняется, что друг сломал косточку в лодыжке — такую крошечную, что у нее даже латинского названия нету.

Я не верил, что она умрет в собственной постели, я, скорее, поверил бы, что она разобьется, свалившись с полки, как фарфоровая балерина фабрики Валлендорф, слетевшая с нашего серванта, когда ветер распахнул плохо закрытое окно в гостиной. Зоя всегда казалась мне ломкой, непрочной, а еще вернее — ненадежной, несмотря на ее низкий повелительный голос, устойчивую походку и быстрые шаги длиной в локоть, как у белого ибиса Тота.

Ты не поверишь, Хани, если я скажу, что и ты представляешься мне хрупкой? Да, я знаю, что ты довольно крепко стоишь на ногах и в тебе немало приятного рукам и глазу веса. Однажды я переносил тебя через длинную лужу — у самых дверей общежития на Пяльсоне, помнишь? — и успел почувствовать, как ты стесняешься своей тяжести, ты даже за шею меня обхватить не решилась и, казалось, пыталась уменьшиться, съежиться, говорила мне в ухо отпусти, отпусти! и перебирала ногами в воздухе.

Ты также, наверное, не поверишь, если я скажу, что ты второй человек, которому я показываю страницы своих «Барабанов». Первым была моя тетка, правда, я не возьмусь утверждать, что она прочла хотя бы несколько строк. Сказать по правде, сам не знаю, как у меня получалась эта сбивчивая, рваная речь с долгополыми периодами. Вот, Хани, сама почитай.

«...няня саня у нас появилась ниоткуда, я уже неделю болел ветрянкой и маялся в кровати, перемазанный бриллиантовой зеленью, с тарелкой халвы и крошками на простыне, когда она зашла в детскую и открыла все окна, вы кто? спросил я возмущенно, мне же холодно! саня меня зовут, сказала она, твоя мать взяла ночные дежурства, и я буду за тобой приглядывать, по утрам она варила рисовую кашу, стоя у плиты с книжкой на отлете и помешивая в кастрюле деревянной ложкой, ну-ну, не дуйся как мышь на крупу, говорила она, и я отчетливо видел голодную мышь, уставившуюся на блюдце с гречкой, утром няня саня говорила по телефону, произносила русские слова, трескучие, будто маковые коробочки, одно слово „контрамарка“ я раньше знал, ее подруга геня работала в русском театре, она приходила в лиловой униформе, приносила билеты без места, наводившие грусть, я представлял няню, в ее крупновязаном платье с брошкой, одиноко стоявшую посреди зала, где публика с билетами хрустит шоколадной фольгой, возвращаясь, саня утешала меня: я сидела в партере, ты не думай! геничка меня устроила! подруг няня зазывала в гости, воркуя и пришепетывая, а когда они соглашались, делала суровое лицо и говорила — вот, опять! сейчас заявятся, и весь день пропал, а у меня на кухне конь не валялся, еще там была рыжая эва шоль, но та появлялась редко, няня для нее открывала варенье из грецких орехов, с няней их связывало немного, какая-то драма с застрелившимся ванечкой, которого я представлял босым на пеньке, с большим пальцем ноги на курке солдатского ружья, а рядом сапог, рыжая эва переводила с итальянского, она принесла слово даннунцио, которое я навсегда связал с марципанами, которые терпеть не могу, хуже только нуга, а полячку я любил, жила бы она с нами, ей бы небось и в голову не пришло вязать никому не нужный шарф, по сто раз распуская, заставляя меня сидеть напротив с глупо вытянутыми руками, не вертися, веретенце, не то выброшу в оконце, эва варила пунш, вишневый пунш, в пунше были ягоды на дне, я зачерпывал из стеклянной чаши кружкой тайком, а потом доливал водой, губы слипались, я забирался в часы, под тяжелый маятник и цепи, смотрел на гостей, прижав лицо к ребристому изнутри стеклу, осенью мы поехали за клюквой в болота, клюква катилась с грохотом вниз по доске, теряя белесые веточки и мох, няня вышагивала в резиновых сапогах, неуклюжая и подозрительно молодая, с красными от сока губами, говорила быстро, половину слов не поймешь, я сказал, что русский мне осточертел, а она обиделась, обида была особым действием, со своей увертюрой, дивертисментами, нежной развязкой, к этому я быстро привык, хуже было со страхами — когда умирал кто-то из знакомых, няня саня становилась невыносимой, то и дело застывала, прислушиваясь, ей чудилась легкая поступь умершего, посиди со мной, я тебе почитаю, умоляла, вот спасибо, я и сам могу, тогда письма посмотрим, это другое дело, письма с русскими марками, лиловые штемпели вразброс, императоров можно менять на монеты с дырками, сменял понемногу всех, конверты выбрасывались, чтоб замести следы, вместе с адресами, думал, узнает — убьет, но ничего, обошлось, они все умерли, сказала няня саня, или уехали незнамо куда, что, в сущности, одно и то же, ты потом поймешь, все равно все умерли, поздно теперь уж! ладно, я понял, понял, и тридцати лет не прошло».

Кто сможет усомниться

В виновности уснувших слуг, чьи руки

Мы кровью вымажем и чьи кинжалы

Мы пустим в ход.

Додо ответила не сразу, голос у нее был непривычно тонким и пронзительным, как будто она говорила за Петрушку и держала пищик во рту.

— Я еду домой, — сказал я, не дожидаясь ее объяснений. — Еду домой и вызываю копов. Разве ты не хочешь, чтобы твой распутный муж провел в тюрьме остаток своей жизни?

— Это не муж. Я тебя обманула. Это другой человек Мой муж там сегодня не был. Сказать по правде, у меня нет никакого мужа.

— Другой человек?

Наш разговор прерывался скрипучими гудками пароходика в устье Тежу — дождь ослабел, и в поселок стали доноситься звуки с реки. Додо долго молчала, а когда заговорила снова, в ее голосе появилось какое-то незнакомое ласковое напряжение:

— Не вызывай полицию, сначала послушай. Я не хотела говорить тебе правду, Константен. Ты слишком нервный. Но теперь скажу: туда должны были прийти один политик и девочка по вызову, она работает на Ласло, это он придумал использовать твой дом.

— Ласло? Он венгр, что ли?

— Он мой партнер. Мы хотели записать их встречу и попросить за молчание тысяч двести.

— Двести тысяч?

— Скромно, но приятно, и ему не слишком большой убыток. Для верности нам нужен был третий человек. Я же говорила, что помогу тебе рассчитаться с банком, верно?

— Верно.

— Ну вот, — она слегка приободрилась. — Я пока не знаю, что там произошло, в твоем доме. Похоже, датчанка была замешана в какой-то другой истории, со шлюхами это случается. Теперь у нас с Ласло будут расходы, а у тебя неприятности, он сам так сказал.

— Выходит, ты спала со мной, чтобы я стал третьим человеком?

— Сейчас не время обсуждать любовные темы, верно?

— Кто тут, мать твою, говорит о любви?

— Не кричи на меня. Я уже сообщила о нашем затруднении своему партнеру. Он вызвал самого Ферро, это очень дорого, но деваться теперь некуда, — она говорила так тихо, что я слышал гулкое кафельное эхо и шум бегущей воды.

— Кого он вызвал?

— Чистильщика. Ну, помнишь, как в фильме с Харви Кейтелем? Это надежный парень, он обдерет нас как липку, но дело сделает. Ласло сказал, что главное — дышать ровно и не поддаваться безотчетному ужасу. Он все уладит к завтрашнему утру.

— Врешь ты все, — сказал я, переждав протяжный пароходный гудок за окном. — Твой уголовный Ласло и слов-то таких не знает. Я звоню в полицию и еду домой.

— Много тебе твои слова помогли. Тут нужен профессионал, иначе мы все пропадем, а если это сделал сам politico, то пропадем очень быстро и бесшумно. Это богатый человек, и если уж он решил не платить, а убивать, то нам всем не поздоровится. А полиция только напортачит.

— Ладно, зато я не буду замешан в вашем предприятии. Сдамся и расскажу все, как есть.

— И что ты расскажешь? У тебя на руках ничего нет, кроме туфты — ни адресов, ни настоящих имен. Довольно слов, Константен: человек поехал к тебе домой, он уже в дороге, и нам все равно придется ему заплатить. Ложись спать и не забудь закрыть в коттедже окна, к вечеру пойдет дождь, — добавила она и положила трубку.

Дождь пошел сразу же, стоило мне закончить разговор, ветер заносил брызги в комнату, но я оставил окно открытым. Хозяйка дома этого заслуживает: отсыревших обоев, вздыбленного пола и тысячи лет в аду. Не знаю, чего я ждал, слоняясь по двум захламленным комнатам. Помню, что долго искал розетку, подходящую к компьютерной вилке, и нашел только в ванной, пришлось заряжать компьютер в корзине с грязными майками Гомеша. В кухне нашелся кусок черствого сыра, и я долго его грыз, потом пытался читать взятую с собой книжку про парня, который задыхался понарошку, и, наконец, почувствовал, что сам задохнусь, если что-нибудь жесткое и определенное не произойдет как можно скорее. Совсем как та бельгийская девица, которая всех подряд спрашивала, когда немцы заняли город: ну, скоро ли они начнут зверствовать?

Признаюсь, я сам себе удивлялся: в моем доме убили человека, теперь там хозяйничает какой-то парень с железным именем, а я счищаю с сыра плесень и листаю попсовый роман. Действительность как будто подернулась сизой дымкой, так бывает, когда во сне догадываешься, что спишь, и больше ничего не боишься. Несколько раз я брал в руки телефон, чтобы позвонить в полицию, но не позвонил. Как объяснить им камеры, шесть любознательных камер на потолке, замаскированных гипсовыми акантами и пальметтами?

— Значит, ты просто подглядывал за убитой, — скажут они, — ладно, допустим. Ты невинный pervertido, за это тебе полагается всего-навсего штраф или месяц под стражей. Но как вышло, что ты отлучился в тот самый момент, когда убийца вошел в дом? Захотелось погулять по пляжу? Вернулся, увидел труп и понял, что врача звать бесполезно? Но как ты мог знать, что у девицы нет ни единого шанса? И почему ты не позвонил нам, когда просмотрел запись?

Да, черт побери, почему я не позвонил? Еще ведь не поздно позвонить. Еще не поздно найти Душана, одолжить у него машину и за ночь добраться до немецкого парома в Киле, а там и до Клайпеды рукой подать. Нет, не выйдет, найдут в два счета и еще добавят за попытку удрать. Европа стала просторной свалкой, плоской, будто земля на голове кобры, на ее северной окраине спрятаться так же трудно, как на юго-западной. К тому же, никто с таким удовольствием не выдает своих и не наблюдает пожар у соседей, как литовский крестьянин. Я сам на четверть литовец, я точно знаю.

Можно еще поехать домой и избавиться от трупа. Я столько раз видел это в кино: футляр для контрабаса, багажник, пропитанный кровью, резиновые перчатки, тьфу, мерзость. Поехать, стиснуть зубы, вытащить убитую девку из дома и оставить на пороге госпиталя. И нечего трястись. Ее убили не духи какие-нибудь, не рыбный пастух с озера Луодис, которым меня пугала бабушка, не вепрь, выходящий из моря, про которого я читал в ретрианских хрониках, ее убил коренастый мужичок в маске — просто взял и пристрелил, безо всякой мифологии.

Как ни крути, мне не удастся вынырнуть из этого дела сухим, думал я. Даже если сумею перенести тело подальше от своего дома, полиция все равно станет искать знакомых убитой и доберется до мадьяра, а значит, и до моей подружки. Хрупкий леденец Додо вмиг раскрошится на ладони следователя. Я знаю, они это умеют. Я сам приемный внук следователя и родной внук тайшетского заключенного.

Ко всему этому, я еще и болван, Хани. Исписал семь десятков страниц, даже не подумав о том, что, пока я бываю на допросе или на прогулке, они могут спокойно читать мои письма, для этого достаточно запустить программу-переводчик. Сегодня я спохватился и ввел пароль для этого файла: фалалей, разумеется. Теперь можем говорить спокойно.

Фаллос, лал, лей, алый, ей — занятное имя, в нем есть уд, алкогольный императив, красная шпинель (по преданию, таящая в себе склонность к разврату), цвет крови и местоимение «она» в дательном падеже. Однажды я заглянул в словарь Даля, но ничего убедительного там не нашел, кроме упоминания о цветущей маслине и поговорки «Фалалей, Фалалей, не нашел в избе дверей». Цветение маслины пришлось мне по душе, хотел бы я быть многолетним растением, цвести и ронять листья, не думая, что это — в последний раз, что больше — никогда. А что — никогда?

Никогда не быть ростом с собаку и стоять с ней нос к носу. Мне было шесть, и я не смог пошевельнуться и удрать, когда соседский сенбернар подошел ко мне, принюхиваясь к ломтю хлеба с ветчиной. Никогда не пролезть в форточку. А раньше то и дело приходилось, класса до третьего, мать вечно забывала оставить ключи под ковриком. Никогда не увидеть, как Зоя танцует тарантеллу в лиссабонских сумерках. Она пыталась научить меня — кружилась на террасе, позволяя юбке плескаться и показывая ноги цвета ореховой скорлупы. Я был четырнадцатилетним шкетом и не хотел учиться, а теперь пытаюсь вспомнить шаги и повороты, шлепая, как слабоумный, по бетонному полу. Шлепаю босиком — ботинки стали вонять нестерпимо, пришлось их постирать и поставить сушиться, теперь они выглядывают из окна на улицу, как две любопытные арестантские головы.

Если спилить маслину у самой земли, она отрастит ствол заново, недаром под ней сидел Платон, сообразивший, что смерть является пробуждением и воспоминанием. У моей няни был такой ствол, у моей тетки был такой ствол, а у меня только груда мусорных веток, ядовитых, как белый олеандр — запах недурен, но поживешь в таком кусте подольше и околеешь. Однажды мне приснился целый сон про стволы: я бродил в роще, где хмурые люди простукивали деревья в надежде услышать глухой звук, это значило, что в дереве спрятана рукопись, свернутая в трубку, мне сказали, что дерево умирает, если из него вытащить эту трубку, зато те, в которых трубки не было, живут долго и славно плодоносят. Помню, что проснулся с ощущением безопасности пустого и обреченности полного.

Смерть — простая и нужная вещь, в ней нет ничего бесчеловечного, говорил любовник моей матери, доктор Гокас, когда еще пытался со мной разговаривать. Было время, он мне даже подарки дарил, вот часы, например — помнишь мою «Победу»? Модель «К-26», боковая секундная стрелка, Первый часовой завод. Я боялся, что здесь их отберут, но обошлось.

Пока я не увидел смерть своими глазами, я представлял себе что-то варварское, зверское, шумное и непостижимое, может быть, потому, что еще в школе прочитал у Бунина про павлинов и окаянные дни. Мужики в семнадцатом году поймали павлинов в помещичьей усадьбе, ощипали им перья и пустили бегать голых окровавленных птиц по двору — для забавы. Павлины кричали от ужаса и метались от дома к воротам, не в силах смириться с непоправимым, еще живые, но уже потерявшие облик и стыд. Потом они умерли.

Я тогда не понял, что Бунин писал не про смерть, а про ненависть.

Настоящая смерть оказалась безликой, безгласной и безмятежной. Она отнимала возраст, имя и пол, как шекспировский купец отнимал бы фунт мяса у должника — в мановение ока, before you say knife. Бабушка Йоле уже перестала быть бабушкой, когда мы перевернули ее лицом вверх, она также перестала быть раздражительной стриженой дамой шестидесяти девяти лет, доводившей меня до безумия своими рацеями. В ее лице стояла темная вода, а волосы и брови казались сизым сфагнумом, а руки были холодны, как мерцание болотных светлячков.

Дождь внезапно прекратился. Я пошарил на кухне коттеджа в поисках спиртного, но нашел только соль, перец и дешевый чай — прямо как в охотничьем домике. Поглядев на изрядную лужу под окном, я захлопнул фрамугу и вытер пол банным полотенцем. Лодки, прятавшиеся под мостом, выплыли и замелькали оранжевыми огнями, в темноте они казались стаей огарей, опустившихся на воду по дороге в Монголию.

Я сунул компьютер в сумку, надел плащ, замотал горло шарфом и вышел из дома. До почты добираться минут двадцать, если свернуть в дюны и пойти напрямик, от почты рукой подать до шоссе — если повезет, остановлю машину или ночной автобус до Лиссабона.

А там видно будет.

* * *

...Имеет ли значение, как тебе живется, если ты полагаешь, что плохо?

Представь, Ханна, у меня появились книги: Камоэнс и записки о Фалесе. Я и не надеялся обнаружить здесь библиотеку, это ведь предварительная тюрьма или что-то вроде того. Но охранник проболтался о подвале с книгами, я принялся писать просьбы, писал их всю неделю, и сегодня мне принесли два томика на португальском. И стопку пожухлых комиксов.

Стихи я отложил пока, поэзия забивает мне уши сырым хлопком, когда ее читают вслух, а про себя читать вообще не имеет смысла. Соленые смыслы тонут в дрожжевой опаре, ведь если они не обретают нужного звука, поэт швыряет их обратно в чан и полной горстью захватывает другие. Привкус не важен, главное не упустить кантилену. Единственная строфа, которую я помню наизусть, принадлежит человеку, который пил не меньше меня и знал в этом толк.

I wish I could drink like a lady

I can take one or two at the most

Three and I'm under the table

Four and I'm under the host

Короче говоря, отложив сонеты, я стал читать о Фалесе. Я прочел о том, что старуха-служанка выводила его во двор созерцать звезды, а он все норовил упасть в яму, так что старуха попрекала его слепотой и неуклюжестью. И вот о чем я думаю — почему чертовы греки не засыпали эту яму, чтобы дать Фалесу возможность не смотреть под ноги?

Почему никто не пришел и не засыпал?


— Что ты чувствуешь, когда пишешь? — спросил меня Ли, когда я принес ему один из своих старых рассказов, читать он отказался, скользнул глазами и похмыкал. Его равнодушие меня огорчило, я просидел над переводом несколько вечеров и теперь ждал, что он похвалит мой сладостный, только что обретенный португальский.

— А ты? — спросил я, намереваясь тут же задать еще один вопрос: где же твои картины и почему я их не видел? Но он опередил меня, заявив, что картин больше не пишет, и на это у него есть причины, о которых упоминать нежелательно.

— Теперь я только рисую, — сказал он, поморщившись. — При этом я ничего не чувствую и даже не узнаю своих рисунков, как будто их рисовал кто-то другой.

— Я тоже не узнаю свои тексты, когда перечитываю.

— Ну, ты сравнил, — он протянул руку за моей самокруткой. — У вас, писателей, в руках всего лишь один инструмент, и он только кажется мощным и беспредельным. На деле же он ограничивает ваши движения, заставляя отстраняться от того, что вы делаете, чтобы не захлебнуться собственной жизнью, плоть которой вы тратите там, где я трачу только охру или свинцовые белила. Я не слишком сложно выразился?

Мне понравилось это у вас, писателей, и я дал ему знак продолжать.

— Смерть и удовольствие — вот тема твоего ремесла, закон твоей безмолвной корриды, происходящей лишь в тишине, а тишину удерживать непросто, приходится болтать, не закрывая рта, да еще кружиться, будто дождевая вода на уличной решетке.

— Ты хочешь сказать, что литература требует полного погружения, а живопись позволяет только окунуться и даже остаться сухим?

— Да нет же, — он сердито махнул рукой. — Дело здесь не в количестве воды, которую ты впитываешь, а в силе и глубине отстраненности. Ты расплачиваешься не за то, что однажды достигаешь дна или противоположного берега, а за разницу температур — или, если хочешь, давления! Чтобы правильно отстраниться, нужно погрузиться достаточно глубоко, а потом так же высоко подпрыгнуть над водой. Господи, почему мы говорим о воде? С таким же успехом это может быть яма с лягушками, пшенка или могильная земля.

— Однажды я напишу книгу, — сказал я, чтобы заставить его замолчать. — Мне непременно нужно написать о своей жизни, но только так, чтобы не пришлось объединять разрозненные листочки в повествование, за которым стоит идея или хотя бы малейшая цель.

— И что будет на этих листочках? — вид у Лилиенталя стал сонным, и я заторопился.

— Я хочу написать о Вильнюсе. Хочу вложить туда все запахи и обиды, всю детскую чувственность. Запах копченостей на рынке, пыльный, мучной запах папье-маше, и простудный запах мякоти алоэ, прикосновение шарфа в обледенелых катышках, когда дышишь в него на январской улице, хруст каштановой скорлупы под ногами, и еще мучительный запах тока, когда лижешь кисловатую батарейку, и еще — как пахнет в пригородном поезде, ржавчиной и теплым паром. Одним словом, всю изнанку памяти, мездру, испод!

— Я понимаю, что ты соскучился по снегу и хочешь домой, — Лилиенталь стряхнул пепел в кофейную чашку и, поймав мой взгляд, усмехнулся. — То, что я сделал, называется маленький домашний Schweinerei. А то, что хочешь сделать ты, пако, это откровенный Schweinerei, до тебя это делали сто тысяч раз: полупрозрачная фигура автора на фоне его рефлексий и отражений, автопортрет в интерьере, сохлые бабочки, мадленки и прочая тарабарщина.

— А я это сделаю лучше, чем они!

— Ну, как тебе угодно. Кстати, о маленьком Schweinerei: я все собирался спросить тебя, что за приключение у вас было с твоей теткой? Только не говори, что она оставила тебе дом потому, что рассердилась на свою дочь, я это уже слышал. Полагаю, что причиной было любовное увлечение, ты ведь такой удачный экземпляр Пьеро, кудрявый разгильдяй, обсыпанный сахарной пудрой.

— Откуда ты знаешь про кудри? — я провел ладонью по волосам. — Они давно выпрямились.

— У тебя повадки кудрявого юноши, — сонно сказал Ли, откинувшись на подушки, — все кудрявые юноши думают, что умеют заговаривать зубы. Так что у тебя было с покойной сеньорой?

— Ничего не было. В детстве я читал сборник мифов и легенд Южной Амазонии — или еще чего-то в этом роде, не помню. Там была история про то, как человек совокупился с женой брата, та превратилась в змею и обвилась вокруг его пениса. Кто знает, что случилось бы с человеком, проделавшим то же самое с сестрой своей матери?

— Не думаю, что именно это тебя остановило, — голос Лилиенталя стал хриплым, глаза покраснели, и я отобрал у него самокрутку.

— Она была красивой женщиной, но будто бы стеклянной, понимаешь? Я читал в одном немецком романе про стеклянную женщину, которую везли на пароходе на выставку куда-то в Латинскую Америку. Внутри у нее была подсветка, чтобы посетители выставки могли разглядеть все, что там находится. Представь себе если бы пароход затонул, то коробка с женщиной, лежащей в стружках, еще долго плавала бы по южным водам. Может, сто лет или больше. Так и вижу прозрачное лицо, обращенное к ночному небу, подмигивающие лампочками сердце и легкие, серых и серебристых рыб, трогающих носами стеклянную спину.

— Я читал в романе, я читал в сборнике мифов, — он махнул рукой. — Есть что-нибудь в этой жизни, о чем ты не читал? Слова, слова, никудышный инструмент, мужчине нужна шершавая фактура, терпентин, льняное, липнущее к пальцам масло, а больше мужчине ничего не нужно. А ты, пако, не пако, а какая-то упаковка. И я подозреваю, что ты не знаешь и знать не хочешь, что именно в тебя упаковано. Так что уж не принимай близко к сердцу, если тебя однажды выбросят, как кусок пергаментной бумаги и бечевку.

Сказав это, он вытянулся на своем ложе и закрыл глаза. А я вынес чашки, сунул свою рукопись под одну из подушек и пошел в тайскую лавку на углу, кажется, она называется «Острое и сладкое приключение в Шиаде». Попади я туда теперь, сожрал бы целый котел кокосового супа, обжигающего глотку, будто поток бесцветной лавы.

Обед сегодня не принесли, ну да ладно — у меня есть вода, вчерашний хлеб и пачка сигарет, купленная вчера у охранника за два червонца. Поставлю железный стул возле стены, залезу на него и покурю в окно, чтобы дым не проползал под дверь. Когда я жил у Габии, мне тоже приходилось курить в маленькое окно, выходя на лестничную площадку. Хозяйка, пани Эльжбета, привыкла ко мне и выходила стрельнуть сигаретку, за ее спиной я видел часы с маятником и несколько войлочных кукол, сидевших в коридоре на сундуке. Кукол ей отдавали квартирантки, когда нечем было платить за жилье.

Габия валяла и шила с утра до вечера, но деньги в доме не задерживались, хозяйством ведала Сольвега, младшая сестра, способная спустить все запасы на швейцарский шоколад или пару чулок и к вечеру остаться без гроша. Соля была совсем подростком на вид, зато волосы у нее были дай бог всякому, целая груда волос цвета недожженного угля. По ее милости мы с Габией спали в чулане — сестра еще с августа обещала найти себе жилье, но все никак не съезжала. Она возвращалась поздно, звенела посудой, вздыхала за стеной, куклы таращили глаза в темноте, я задыхался от пыли и не мог заснуть. Самую смешную куклу звали Арман Марсель, хотя у нее были кудельные рыжие косы и выразительные перси под сарафаном. Эту Габия продавать не хотела, говорила, что она слишком похожа на саму Габию.

Год был на редкость неудачный. Из «Янтарного берега» меня выставили еще осенью, квартиру на улице Руднинку пришлось покинуть, я остался должен хозяину пару сотен. Город, где ты теряешь крышу над головой, сразу меняется, становится тебе великоват и наполняется сквозняками, особенно, если дело к зиме. Я шлялся по улицам, читал газеты в кафе, просматривал объявления о работе, выпивал за день фляжку дешевого молдавского коньяку и приходил к девчонкам ночевать. По утрам Габия уходила в академию, а ее сестра будила меня, варила кофе в закопченной турке, и мы пили его вдвоем, смахнув с рабочего стола лоскуты. Соля ходила по дому в чем-то вроде короткой рубашки без рукавов, и я дразнил ее tunicato popello — народишко в туниках.

Однажды утром я открыл глаза оттого, что Соля стянула с меня одеяло. Я увидел ее лицо над своим лицом и понял, что она немного старше, чем я думал. Потом я заметил полоску плохо выбритых волосков на ее голени, наверное, она торопилась, к тому же в ванной у девочек никогда не бывало свежих лезвий. Теперь у меня было две любовницы, одна утренняя, другая ночная, но это оказалось вовсе не так забавно, как мне представлялось. Не прошло и двух недель, как я начал томиться, путаться в именах, мне до смерти надоел пропахший мускусом чулан, и я здорово обрадовался, когда, позвонив домой, услышал, что мать, наконец, переезжает.

В начале мая, когда на улицу Св. Йонаса приехала машина за вещами, я целый день грузил мебель, таскал книги в связках, выслушивал указания, обещал послать объявления во все газеты, и только ближе к вечеру, когда мать села в кабину фургона и наклонилась, чтобы ткнуться носом мне в щеку, я вдруг понял, что остаюсь один, и немного насторожился. Это было слишком хорошо, чтобы оказаться правдой, тут должен был быть какой-то подвох.

Я вернулся в дом, обошел пустые комнаты, распахнул оголившиеся окна, сел в кресло, закрыл глаза и понял, что никому не стану звонить. Я впервые жил в этом доме один: я мог вставать, когда захочется, читать в тишине, отключать телефон, никого не спрашивая, я мог грызть орехи и бросать шелуху на ковер, я мог позвать знакомых — как жаль было, что Лютас в Германии! — и пить с ними водку в бабушкиной спальне, где столом служило теперь перевернутое трюмо.

Мать звонила мне из Друскеников каждую неделю, но ее жалобы и упреки скользили в прохладном воздухе пустой квартиры, будто облачка, выдуваемые персонажами комиксов. Я ничего не хотел знать и не хотел давать объявлений, напротив — я собирался жить в обретенном раю до того сентябрьского дня, когда хаос постучится в обитую коричневой кожей дверь. В роли хаоса выступал мамин знакомый маклер, он должен был вернуться в город в начале осени, и я был намерен тянуть до последнего.

Когда маклер, наконец, отыскался, я почувствовал себя правителем Лаваном из «Йоги-Васиштхи», которому некий волшебник посмотрел прямо в глаза. От этого взгляда Лаван перенесся в другой мир, прожил там семьдесят лет в нищете и, вконец отчаявшись, решился накормить детей своим телом. Сказав жене не забудь посолить мясо!, он проснулся в своем дворце и понял, что прошло всего несколько минут, а волшебник стоит перед ним и усмехается.

— Ну что же, мальчик, — сказал маклер, появляясь на моем пороге вместе с каким-то раскосым типом в дубленке, — квартира продана, вот ее новый хозяин. Давай сюда ключи и выметайся.

* * *

...город был чистое золото, подобен чистому стеклу.

— Нет, Косточка, нам этого нельзя, — сказала Зоя, когда я попытался прижать ее к себе, до этого она лежала рядом с закрытыми глазами, а тут вдруг отодвинулась и весело на меня посмотрела. Синеватый свет от уличного фонаря падал на ее лицо, такое запавшее, острое, что тени под скулами казались заштрихованными угольным карандашом.

— Потому что ты моя тетка?

— Какая я тебе тетка, — Зоя нахмурилась. — Никакая я тебе не тетка. Причина в другом: ты и я на три четверти состоим из воды. Печально, правда?

— Печально, — согласился я.

— Выходит, если мы соединимся, то воды станет шесть четвертей, и она перельется через край. Все здесь поплывет, вода закружится, свернется воронкой и быстро-быстро унесет и кровать, и гостиницу, и город, и эту маленькую смешную страну, и без того похожую на замерзший аквариум. Спи, скоро совсем рассветет, — сказала она и тут же заснула сама, будто в воду упала.

Я поднялся с кровати, набрал номер ночного портье и попросил принести горячего чаю с медом и лимоном. И еще немного виски. Зоя спала, простуда медленно растворялась в ее крови, дыхание становилось трудным, лоб горел.

— Косточка, нельзя, — я сказал это тихо, не пытаясь ее разбудить. — Мне все-таки не пятнадцать лет, как тогда в Лиссабоне, когда та кормила меня орехами с руки, будто домашнюю белку. Раз так, я буду звать тебя тетушкой, нет, еще хуже — теткой. И так буду звать всегда, пока ты не перестанешь разговаривать со мной как с ребенком.

Не знаю, услышала ли тетка мои слова, но она пошевелилась и положила голову мне на плечо, а руку — на грудь. Голова показалась мне невесомой, а рука прохладной, от руки по моему телу понеслись муравьи, огромные, ледяные, крепкие муравьи, мирмидоняне в тяжелых доспехах, я услышал, как мое сердце больно ударилось в ребра и остановилось. Мне и до этого клали руку на грудь, и даже несколько раз. Мне нравилось, как ты это делала, Хани, я помню ту ночь в доме твоих родителей, я, правда, помню. Но тут было что-то другое, рот у меня пересох, а тело расправилось как тряпичная кукла, когда в нее вдеваешь руку, как же она называлась?

Степка-растрепка? Дурилка картонная?

Я мысленно взлетел к потолку и увидел нас обоих сверху: две изогнутые светлеющие линии на черном фоне, дремучем, как на гравюре меццо-тинто. Медную доску для такой гравюры нарочно делают шероховатой, вот и по мне как будто прошлись гранильником: зрение обострилось, слух помутился, осязание исчезло.

Почему я подумал про гравюры? Потому что чувствовал себя ошалевшим тореро с одного из офортов «Тавромахии» — того, что называется смерть алькальда из Торрехона. Бык прыгнул в ряды! Ему наскучили красное пятно плаща и щекотка копий, он хочет к людям, он сам хочет быть зрителем, но люди бегут прочь, оставляя одежду и шляпы на ступенях амфитеатра, и только запрокинутое лицо матадора виднеется за оградой, его шпага нелепа, его треуголка слетела, его розовые гольфы просто смешны.

Пишу это и ловлю себя на том, что, говоря о тетке раньше, я пользовался только сравнениями, цитатами, разлохмаченной кистью чужих восхищений, как будто боялся узнать, что я на самом деле думаю. Да что я вру, не говорил я о ней раньше никому. Разве что с китаистом перекинулся парой слов. Но ты же знаешь китаиста, у него все либо мудрые лахудры, либо потаскушки, а все остальные — собаки страшные.

Я ведь мог называть Зою «тиа» на португальский манер или «тята» — на литовский манер, но назвал как можно обиднее, как можно более неподходяще. Два дня я носил за ней сумку, пил с ней из одного стакана, держал ее голову у себя на плече, но так и не догадался, что она больна, что ее простуда никакая не простуда, а витамины никакие не витамины. Мне и в голову не приходило, что через семь лет эта женщина умрет, плоская, будто материк Джамбудвипа с высокой, но единственной горой Меру.

Теперь я понимаю, как отчаянно тетка сопротивлялась, ей не хотелось уходить, не хотелось превращаться в пепел, чтобы тихо пересыпаться в полосатом жестяном маяке подобно песку в часах. Про маяк я еще напишу, ставлю здесь галочку. Говорили, что у нее были романы с мальчишками-аукционерами, с пожилыми торговцами стариной, да бог знает с кем еще — у нас в доме об этом упоминалось с отвращением, а я вообще не мог представить тетку в объятиях человека с молотком, который так важно произносит «продано».

С тех пор, как настоящие хозяева умерли, дом на Терейро до Паго тихо гневался и хирел, обдираемый скупщиками, его защитные листья осыпались один за другим, и вскоре показалась кочерыжка: голые ясеневые доски пола и белые крашеные стены. Тетка продала четыре персидских ковра с сосновыми шишками, целую груду килимов, мавританские фонари из серебра, да бог знает что еще, не помню. Она не тронула только спальню старой сеньоры. Под дверью этой комнаты скопился мелкий бумажный сор и пыль, поначалу я тоже туда не заходил — ключа в замке не было и мне было лень его разыскивать.

Больше всего мне нравился кабинет Фабиу, где было полукруглое окно-фонарь. Я знал, что тетка переселилась туда прошлой осенью, когда окончательно слегла. Так кочевники меняли стоянку, если в племени кто-то подхватил лихорадку, считалось, что болезнь останется в земле прежнего становища, вместе с костями и тлеющими углями. Когда-то это была лучшая комната в доме, самая тихая, с потрескавшимся кожаным диваном и сигарным столиком — может быть, поэтому Фабиу выбрал другое место, когда решился покончить с собой. Он застрелился зимой девяносто четвертого, рано утром, перед дверью материнской спальни. След от пули в стене давно заштукатурен, а разбившаяся коридорная лампа, которую в доме звали грабарчиком, по имени подарившего ее теткиного друга, удачно склеена и стоит на своем месте.

— Все началось гораздо раньше, — сказала тетка, когда я спросил ее о подробностях. — После вашего с матерью отъезда Фабиу стал спать у себя в кабинете, говорил, что работает по ночам. Однажды утром он долго не показывался, и я решила отнести ему кофе, по утрам он любил есть овечий сыр с инжиром, а нам как раз принесли корзину сушеных фиг в подарок. Было зимнее дождливое воскресенье, дверь в кабинет немного разбухла, я поставила поднос на пол и толкнула дверь обеими руками. Фабиу сидел на разобранной постели полностью одетый: в траурном тесном костюме, черном галстуке и лакированных ботинках. Я поставила поднос возле кровати, поздоровалась, как ни в чем не бывало, взяла его за руку, но он не желал со мной говорить, а рука была легкой и холодной, будто обледеневшая ветка. В то утро я оставила его в покое, мы относили ему еду и ставили под дверью, но он пил только воду, а через неделю Агне вызвала врача, у нее всегда было меньше терпения.

— Повернись ко мне, — я погладил тетку по плечу, но она продолжала говорить, лежа ко мне спиной. Темнота за балконным стеклом посветлела от утреннего снега, снег шел плотно и быстро, мне страшно хотелось курить, но я боялся, что Зоя замолчит, и терпел.

— Он никогда не впадал в отчаяние без причины, и я стала думать. Сначала я подумала, что он переживает из-за той девочки с нашей улицы, что пропала в начале января, Мириам, об этом тогда много говорили. Помнишь дом на углу руа Беко с изразцовым портиком? Вот там они и жили, над лавкой молочника. Мы плохо их знали — у этой семьи вообще было мало знакомых, они избегали даже соседей. Мириам жила со своей матерью-бакалейщицей, та заявила было в полицию, но быстро успокоилась. У девочки была какая-то болезнь, от которой лезли волосы, и она всегда ходила в косынке. Дочь училась с ней в школе и рассказывала, что Мириам приходится тяжко, даже завтракать она удалялась во двор, чтобы не слушать замечаний, некоторые говорили, что находят ее волосы в своем какао, и все такое прочее.

Помню, что, слушая Агне, я представила себе одинокую девочку в красном пальто, на заднем дворе школы, сидящую с надкушенным бутербродом в руке. В ней и правда была эта штука, непричастность, такая всегда бывает у больных детей, какое-то покорное ожидание и нежелание быть замеченным. Ты сам-то можешь себе представить, что забираешься в песочницу, а дети разбегаются оттуда, как будто ты принес им чуму? Да нет, куда тебе, ты же был ясноглазым малышом, просто херувим с пасхальной открытки.

— Ты как-то зло это сказала! Я ведь не виноват, что ты помнишь меня младенцем.

— Итак, в январе она исчезла, — тетка продолжала, как будто не услышав. — Полиция искала ее даже в реке, хотя Мириам никогда не купалась. Бакалейщица вскоре переехала в другой район. После нескольких визитов доктора муж пришел в себя, повесил черный костюм обратно в шкаф, начал гулять с собакой по вечерам, но при этом улыбался нам такой старательной мерзлой улыбкой, что лучше бы не улыбался совсем.

— А потом? — спросил я.

— А потом я нашла его с дыркой в голове, — сказала тетка. — У него был отцовский именной пистолет, он лежал в нише за бразильской гравюрой Дебрэ. Наследства мы не получили, все семейные деньги достались его сестре, так уж было составлено завещание Лидии. Хорошо еще, что дом тогда не был заложен, и мы остались без гроша, но с надежной крышей над головой.

— Он оставил тебе письмо?

— Да, в запечатанном манильском конверте, но я не стала его читать. Помню, что на обороте конверта были в столбик написаны какие-то имена: кажется, Bandonga, и еще что-то непроизносимое в этом роде, — тетка пожала плечами.

— Bandonga — это богиня лузитанских кельтов, — важно заметил я. — Может, он подыскивал пароль для компьютера?

— Какой там компьютер, — она махнула рукой, — это же был девяносто четвертый год. Одно время Фабиу пытался писать воспоминания, а я над ним смеялась: с его шершавым слогом только приказы по канцелярии издавать. Он был hombre masa, но мнил себя художником — это, знаешь ли, случается со слабыми людьми. Все его причуды казались мне малахольными, особенно эта неистовая страсть к стирке: терраса была вечно заставлена сушилками, утром он должен был загрузить машину еще до завтрака, а если стирать было нечего, то он стирал то, что только что высохло. У нас были чудовищные ссоры, Косточка, я доводила его до слез, он уходил в комнату матери и сидел там часами, запершись на ключ.

— Твой муж был с приветом, и ты ничем не могла ему помочь. Что толку мучиться?

— Однажды мне приснилось, что Лидия сидит там в своем кресле-качалке, в парадном жестком платье, — она не слушала меня. — Будто Инеш ди Каштро, мертвая королева, которой придворные целовали высохшую руку. Она смотрит в окно, а муж положил голову ей на колени и жалуется на весь белый свет. Никогда не потешайся над людьми, Косточка, это наказывают очень строго. И не ссорься, а то они умрут и оставят тебя одного.

— Подумаешь, ссоры, — сказал я, — вон Аполлинария Суслова била Розанова мордой об умывальник, и ничего. Лучше скажи, что ты сделала с пистолетом? Или его полиция забрала?

— Сначала забрала, а потом вернула. Это было наградное оружие, с гравировкой на серебряной щечке: за верную службу от генерала Умберту Делгау.

— Его можно было продать или отдать в музей, — сказал я неуверенно.

— Absurdo. Я повесила его в гостиной, на ковре, на самое видное место, — сказала тетка. — Думаю, что Лидии это было бы приятно. Он и теперь там висит.

* * *

If England was what England seems.

— Ладно, хватит. Я скажу вам, кто за всем этим стоит, и вы меня отпустите.

— Вы намерены назвать сообщника? — Пруэнса деловито взялся за карандаш. — Только не морочьте мне голову своими метисами, северянин, вы метиса от мулата не сможете отличить.

— Не сообщника, а виновного. Лютаурас Рауба, вот это кто. Не знаю, кто именно захотел смерти этой датчанки, скорее всего, здесь замешана политика, а не деньги. Ясно, что ее заказали, чтобы избавиться от угрозы шантажа. В одном я уверен: свалив на меня это убийство, Рауба заработал достаточно сребреников, чтобы вернуться в Германию и снять свой фильм, о котором он прожужжал мне все уши.

— Черный чай будете пить, Кайрис? — он двинул чайник на мою сторону стола, словно шахматную фигуру. — Итак, ваш друг преступник, и вы можете это доказать. Валяйте! Vai com Deus! Сегодня я работаю сверхурочно и готов слушать хоть до полуночи.

Чаю я хотел, но не того, которым поили в этой тюрьме, по крайней мере, не того, что дымился на столе Пруэнсы. В стакане плавали кусочки печенья, похожие на сизую пленку чайного гриба.

— Больше некому, вот и все доказательство. Он знал про камеры и сервер, потому что сам их поставил, он путается с трансвеститами, потому что снимает порно для частных показов, он мог подослать мне белокурую шлюху, потому что точно знал, на что я поведусь, а главное — только он мог питать ко мне вражду.

— Вражду? — он протянул руку и подвинул чайник обратно. — Вы признаете, что у вас был конфликт с сеньором Раубой, и готовы рассказать нам подробности?

— Мы собирались сделать вместе один проект, он хотел использовать мой дом как декорацию, а камеры развесил, чтобы опробовать технику. Но потом случилось кое-что неприятное, мы поссорились, и я его выставил. Вернее, он сам уехал, когда я спросил у него об одной вещи. У меня пропала вещь, понимаете? Ей черт знает сколько лет, и она всегда была со мной, а пропала, когда Лютас появился в доме. Ну, я и подумал на него, как последний мудак, desgraçado.

— Понимаю, — Пруэнса поцокал языком, — вы обвинили Раубу в краже, он не сознался, и у вас случилась потасовка. Врукопашную или с применением оружия?

— Да какая там потасовка, он просто обиделся и уехал не прощаясь. Даже камеры свои оставил и на письма два года не отвечал. Потом, правда, смягчился, согласился встретиться со мной в эшторильском кафе (вернее, прислал письмо с двумя словами: буду, жди), но так и не пришел.

— Вы нашли свою пропажу?

— Нет, не нашел, но понимаю, что тавромахии Лютас не брал. Может, дело было не в этом, а в том, что я подвел его с фильмом, разорался, велел прекращать работу, да еще выставил дураком перед актерами. Не думал, что он так люто обидится и захочет отомстить.

— Месть — это когда король Педру Первый велит вырвать сердце у еще живых убийц, подосланных его отцом, Альфонсу Четвертым. А то, о чем вы рассуждаете, это русский цирк.

— Вам виднее. Будем считать, что он впутал меня в эту историю просто так, для смеха.

— А вам не пришло в голову, что эти же манипуляции мог проделать кто-то другой? — следователь посмотрел на меня с сомнением. — Разве у вас только один враг, Кайрис? Разве вы никого против себя не настроили за то время, что живете в этой стране, никому не причинили вреда?

Я молча сидел на своем стуле, глядя в плотно занавешенное окно. О да, я настроил, я причинил. Взять хотя бы мою сестру Агне, которую я мало того, что выставил из дома, так еще и обобрал до нитки. Но куда мне было деваться? Зимой две тысячи пятого, прожив полтора года в доме, где отопление и свет стоили столько же, сколько альфамская мэрия тратит в год на десяток бездомных, я понял, что не смогу отослать в «Сантандер» ни проценты, ни выплаты по закладной. Пришлось совершить то, что я поклялся не делать рог nada en del mundo — запустить руку в наследство моей непутевой сестры. Я обнаружил его давно, но все никак не решался написать об этом нотариусу. Теперь же, когда дом на Терейро до Паго покачнулся, затрещал по швам и стал оседать под грузом банковских последних предупреждений, у меня просто не осталось выбора.

Если бы не стрекозы, сдавшие мне последний тайник семьи Брага, даже не представляю, как бы я выкрутился. Я утешал себя мыслью, что, знай тетка о мужнином тайнике, она упомянула бы его в бумаге, однако там было сказано буквально: «все остальное — дочери». В отчаянии Агне решила вывезти книги и остатки фарфора, она бы и столовую с кудрявыми стульями вывезла, не будь этот бидермейер таким громоздким. К тому же, оказалось, что за склад нужно было платить серьезные деньги, а контракт сестры в Агбадже был подписан на три с половиной года. Она махнула рукой и оставила все стоять на местах. Так что дом остался нетронутым, вернее — только наполовину вырубленным, с торчащими повсюду пеньками вишневых деревьев. А потом пришел я, бесстыжий наследник, и вырубил остальное.

Сейф глубиной в четверть метра был надежно укрыт в комнате бывшей хозяйки, я бы и сам его не заметил, если бы не обрывок обоев, похожий на завернувшееся собачье ухо. В тот день я с утра не выходил из дому, ждал броканта и своего бывшего шефа Душана, тот обещал помочь упаковать и снести вниз огромное зеркало из спальни старой хозяйки. Душан уволил меня несколько недель назад, и я воспользовался его славянским чувством вины — будь он португальцем, он бы и разговаривать со мной не стал. Зеркало было старинным, работы Луи Арпо, я продал его по объявлению в Интернете всего за две тысячи, за вычетом доставки и налога оставалась совсем ерунда. Брокант оказался занудой — сначала потребовал десять фотографий, потом тянул еще несколько дней, отписываясь короткими извинениями, наверное, пытался сбить цену на пару сотен, и в конце концов, сообщил, что приедет в воскресенье.

Первым явился Душан, осмотрел столетний objeto в пигментных пятнах, занимавший половину стены, почесал нос и сказал, что снимать зеркало придется вчетвером. Спустившись во двор покурить, он вернулся с двумя молодцеватыми тайцами из винной лавки — удивительное дело, я живу в этом доме седьмой год и не знаю никого из соседей по имени. Они долго примеривались, потом схватили раму и потянули немного вверх, чтобы снять воображаемые петли с гвоздей, но зеркало внезапно подалось и тяжело отъехало в сторону. Тайцы восхищенно зацокали языками. Сначала я увидел узкие стальные рельсы в полу, по которым двигалась рама, потом, присмотревшись, — отклеившийся от стены кусочек обоев с разрезанной пополам стрекозой.

Я отозвал Душана и попросил вывести соседей в кухню и налить им по стаканчику. Оставшись в комнате один, я подошел к стене и потянул за стрекозиную голову, от стены отделилась дощечка, державшаяся на двух гвоздях, за ней я увидел сейф с кодовым замком на дверце. Замок был старомодным, устройство сейфа смахивало на арифмометр: нужно было крутить рифленое колесико, пока в окне не выскочит верная буква.

Снизу позвонили: приехал нерадивый брокант. Я повесил дощечку обратно, нажал на рычаг и с трудом подвинул раму на место. Дойдя до кабинета, я достал с полки «Мифы Лузитании» и переписал на листок имена нескольких богов, значившихся в списке. Потом я спустился к броканту, ожидавшему на кухне, где мой начальник уже откупорил бутылку вина, а тайцы звенели разномастными стаканами.

Bandonga или Ataecina? — крутилось у меня в голове. В окошке всего восемь букв, так что туда не поместится многосложный красавец по имени Tongoenabiagus. Ясно, что Фабиу оставил жене пароль от сейфа, вот только — почему на конверте, он что же, был уверен, что она его письма читать не станет? А что, если сейф окажется пустым? Нет, лузитанские боги не могут меня подвести, к тому же, глядя на дверцу, я ощутил знакомое покалывание в пальцах, предвещающее радостные перемены.

— Машина будет ваша? — осведомился брокант, оказавшийся пожилым лоснящимся педиком, на голове у него была какая-то соломенная ость, пересохшая от перекиси водорода.

— Машина не понадобится, — весело ответил я. — Приношу свои извинения. Вы слишком долго откладывали покупку, сеньор, зеркало уже продано.

Разочарованный брокант удалился, бормоча себе под нос что-то вроде vai se foder, русский придурок — в этой стране меня принимают за русского, потому что о литовцах они вообще не слышали. Когда Душан прикончил бутылку и отправился домой, а тайцы отбыли в винную лавку, я поднялся на второй этаж и открыл сейф. Перед этим мне почудилось, что в комнате стало слишком темно, и я отдернул шторы, подумав, что со дня смерти Лидии окон здесь не открывали. На подоконнике толстым слоем лежала пыль, пахнущая почему-то валериановым корнем, такая же пыль струилась из складок темной внутренней шторы.

Я начал с богини плодородия и не угадал. Остальные боги тоже не подошли. Не подошло ни название переулка, ни «ZOEBRAGA». Тогда я подумал немного, посидев на полу перед зеркалом, и набрал «MYMIRIAM». Дверца распахнулась беззвучно, в глубине сейфа виднелась шкатулка: лиможская эмаль, синяя с золотом, классический ларчик аббата. У самой дверцы лежала книга, переплетенная в холстинку, так что названия не было видно. Это выдавало ее читателя — Фабиу. Мне уже попадались такие обертки в его библиотеке, вернее, в том, что от нее осталось, когда разгневанная Агне прислала двух болванов за книгами и вывезла томов триста неведомо куда.

Мне страшно хотелось открыть шкатулку, но я медлил, слушая, как предчувствие заполняет меня, будто дождевая вода петли садового шланга, постепенно и упорно расправляя каждый изгиб и залом. Что бы там ни оказалось — засушенная бабочка на булавке или налоговые квитанции — сейчас у меня будет настоящая возможность поговорить с Фабиу. С человеком, о котором я знал не больше, чем о собаке Руди: я знал, что он жил с теткой какое-то время, а потом умер.

Я достал книгу, открыл ее там, где лежала закладка из газетной бумаги, и прочел первый абзац. «Мой сад — это сад возможностей, сад того, что не существует, но что могло и должно было существовать, сад идей, которые не воплотились, и детей, которые не родились. Я выдержал бой с моими извечными врагами — красноречием и здравым смыслом. Ужасающий бой, врукопашную».

Закладка была сложена корабликом, я развернул его и увидел заметку о пропаже альфамской девочки, тусклая фотография не давала разобрать ее черты. Я поискал дату, но она, как и название газеты, была аккуратно оторвана по сгибу. Рядом лежал другой снимок, более четкий: большеротая школьница, совершенно лысая, сидит на подоконнике, подтянув колени к подбородку. Подоконник на снимке был без сомнения здешний, с двумя продольными выемками, оставшимися от прежних рам со свинцовым переплетом. Я сложил закладку пополам и сунул на место, потом положил книгу на пол и протянул руку за шкатулкой, открывшейся с еле слышным, покорным щелчком.

Семейные tesoros тускло отливали венецианской зеленью. Шкатулка не была набита до краев, наверное, мать и сын продавали оттуда понемногу — el último suspiro, но в ней было достаточно, чтобы у меня помутилось в глазах. Два изумрудных гарнитура были раздроблены, гранаты чернели безупречными зернами, из браслета в форме уробороса вынут змеиный глаз, по всей видимости, бриллиант, несколько сломанных колец тоже зияли пустотами. Зато на самом дне обнаружился розовый жемчуг, способный заткнуть огнедышащую пасть «Сантандера» по меньшей мере года на два.

Как сейчас помню: первой моей мыслью было позвонить сестре, но я подумал немного, свернул себе толстую самокрутку, еще подумал и решил повременить. Потом я выгреб из шкатулки несколько браслетов, поставил ее на место, захлопнул сейф, задвинул зеркало и поехал к Лилиенталю.

Мой бывший шеф Душан рассказывал, что его бабка считала дьявола черным псом. Вся Земля, говорила она, устроена на ветвях боярышника, к которому привязан большой черный пес. Пес постоянно грызет боярышник, и, когда остается совсем немного, он начинает рваться изо всех сил, чтобы его сломать. От этого Земля трясется, но не разрушается, поскольку стоит стволу треснуть, как прибегает святой Петр, крестит дерево жезлом, и оно снова делается целым. Сегодня, уходя от Пруэнсы, я чувствовал себя обломанной веткой боярышника, отдаляющейся от куста медленно, но неумолимо, мы шли по пустому коридору, и мне в первый раз захотелось услышать голоса других заключенных, сам не знаю почему. Я остановился на верхней ступеньке лестницы, стукнул кулаком по железным перилам и закричал:

— Люди! Я Константинас Кайрис! Сижу в одиночке! Адвокат уже две недели не приходит! Жена не приезжает! Друг не звонит! Кто-нибудь отзовитесь, черт бы вас побрал!

— У тебя есть жена? — охранник постучал меня по спине, я ожидал крепкого тычка и удивился его добродушному виду. — Ни за что бы не поверил. Напрасно ты орешь, здесь тебе никто не ответит. Это тебе не кутузка с блядями, а образцово-показательный острог.

* * *

Теперь я весь свой груз спустил бы задарма —

Фламандское зерно и английские ткани.

Пока на берегу шла эта кутерьма,

Я плыл, куда несло, забыв о капитане.

Усилие шатунов, тяжелый выдох пара, постукивание по стыкам, духота купе — я люблю поезда, хотя ненавижу слабый чай и сажу в умывальнике. То же и с Лилиенталем — несмотря ни на что, я люблю этого пижона, набитого французским и немецким, будто подушечка для иголок, с торчащими отовсюду остриями грязных шуточек.

Когда у меня туго было с деньгами, я обедал в одном дешевом клубе фадо, еще не разведанном туристами, дело там было не в плохой певице, а в кухне и расположении: клуб прятался в грязноватом переулке, старый хозяин был за повара и готовил, как умел. Зато мне нравились витражные окна, напоминавшие вильнюсский собор Святой Анны, в жаркий день там было темно и тревожно, солнце попадало в зал только через желтые стекла, а зеленые хранили прохладу. Однажды вечером я просидел около часа над блюдом с фасолью и собрался уже уходить, когда на дощатую сцену вышла певица, завернутая в черную пашмину до самых глаз, и завела «Е11е tu 1’aimes». Я подозвал подавальщика, и он принес мне счет вместе с рюмкой жинжиньи, это у них подарок от заведения. Точно такой же поднос с рюмкой и счетом он принес парню, сидевшему возле окна, тот отодвинул угощение и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Сладкая дрянь, у меня от нее гланды слипаются.

— А я не могу это пить с тех пор, как увидел двух уродов, — сказал я.

Он молча смотрел на меня, слегка изогнув брови. Лицо у него было белым, несмотря на лютое июньское солнце, а брови и взъерошенные волосы были подкрашены чем-то похожим на хну. Так мне тогда показалось, на деле-то он самый натуральный красноволосый гунн.

— На пляже в Эшториле, — пояснил я. — Уроды сидели на песке, и тот, что был женского пола, поил другого жинжиньей изо рта в рот. У второго весь подбородок был липким, и по рубашке текло.

— О господи, — сказал парень, повернувшись ко мне вместе со стулом. Я увидел его лицо в полуденном свете, струящемся через витражные стекла, и понял, что ошибся лет на двадцать пять.

— Здешний повар тоже липкий урод. Я бы сюда вообще не ходил, не будь я таким ленивым, — добавил он. — Просто живу рядом, напротив военного музея. Можешь звать меня Лилиенталь.

В мочке его левого уха блестела серьга, длинные голубые глаза мокро блестели, а губы были покрыты мелкими трещинками. Я подумал было, что такие глаза и губы бывают у кокаинистов, но Лилиенталь чихнул несколько раз, достал платок и стал тщательно вытирать нос, платок был свежий, хорошо выглаженный — я давно не видел людей, которые гладят носовые платки, и подумал, что пора бы и мне завести себе дюжину. Потом он стал подниматься со стула, и я увидел его ноги, вялые, будто картофельные стебли, пораженные гнилью, а потом и костыли, прислоненные к стене возле столика.

Через два года костыли пришлось поменять на cadeira, я помню этот день — мы сидели у Лилиенталя на балконе и ждали посыльного из фирмы, обсуждая цвет коляски, ее цену и мощность двигателя, как если бы речь шла о новой модели для гонок. К тому времени я пристрастился к этому балкону и разговорам с Лилиенталем, как царь нишадхов к игре в кости. Одно время я считал Ли классическим немцем — скуповатым в трезвости и щедрым во хмелю, потом, прислушавшись к цитатам из «Пьяного корабля», стал считать французом, а теперь, спустя четыре года, думаю, что он — человек без происхождения, был же такой человек без свойств, и даже был человек без лица.

Мы редко бывали вдвоем, чаще — в толпе, на вечеринках у него в квартире, пропахшей канифолью, табаком и чем-то неуловимым, похожим на сырые грибы в овраге. Иногда он и сам заявлялся ко мне — поздно вечером, без звонка, — говоря, что крутил свои колеса от самой площади Россиу и нуждается в передышке. Однажды я открыл Лилиенталю дверь и увидел за его плечом девчушку лет девятнадцати, вцепившуюся в круглую ручку cadeira de rodas, как в спасательный круг. Девчушка повела глазами, круглыми, как у лемура, протиснулась в дверь и сказала надтреснутым голосом:

— Мы вроде шли совсем не к вам, но потерялись и пришли к вам. Простите нас!

Чуть позже я разглядел, что она завернута в некое подобие занавески, сквозь кисею просвечивали худые коленки, оказалось, что Лилиенталь забрал ее прямо со спектакля в студенческом театре, где она пленила его сердце монологами вроде:

Я все услышала, жестокий человек,

Не надо больше слов. Итак, прощай навек.

Кончилось все тем, что мы проснулись втроем, на сложенном втрое теткином ковре, который я давно уже отволок в угол кабинета, положив на него пару подушек — на случай нежданных гостей. Сам не знаю, как это вышло: посреди ночи гости проголодались, я пошел на кухню делать бутерброды с сыром, а когда вернулся, увидел Лилиенталя лежащим на ковре в обнимку с лемуром, оба крепко спали, позабыв о бутербродах. Я лег рядом, положив голову рядом с затылком гостьи, похожим на горсть скомканных вороньих перьев, подсунул под голову широкое запястье Лилиенталя, удовлетворенно вздохнул и закрыл глаза.

Я так и не смог понять, как попадают в сети эти легкие, смешливые существа, которых мой друг приручает с завидной легкостью, приглашая на пару дней в пусаду Эстремуш или просто заставляя купать его в ванной. Они приходят бог знает откуда и остаются, готовят пири-пири, стирают полотенца и запрягают коней, покуда не утомят хозяина и он не превратит их в тополя, а их слезы в янтарь. Еще я не мог понять, откуда у него берутся деньги. Единственная картина, которую он продал на моей памяти, висела в тайской лавке напротив его дома — на нее пошло немало охры и доброе ведро свинцовых белил. Что за мрачная равнина, сказал я, когда увидел ее на мольберте, и Лилиенталь послушно написал на обороте холста: morne plaine, год 2008.

— Понимаешь, пако, я старый, перекрашенный цыганами конь, — сказал мне Лилиенталь в один из ленивых июльских дней. — Ничто не зажигает моего взгляда, а эти девочки на все кидаются с клекотом, как дети на свежевыпавший снег. Они готовы любить даже унылую, затянутую тиной Венецию, они радуются фишкам из казино, как кейптаунские аборигены радовались латунным медальонам с надписью «изготовлено для вождей».

— Это и есть то, что тебя заводит? — я мечтал о стакане холодной воды, но не мог заставить себя подняться. С балкона струилась жара, желтый полуденный свет стоял в полотняных занавесках, будто парусник, застигнутый зыбью. Мы лежали полуголые на гранитном полу, передавая друг другу трубку и радуясь тому, что через пару часов опустятся сумерки.

— Вроде того. Чем глубже пещера, тем больше теней на ее стенах, — произнес Ли с важностью. — Мы сидим спиной к свету, с цепями на шее и не можем повернуть голову, так что нам приходится догадываться о том, что происходит, по движению теней.

— Ну это, положим, не твое, — возмутился я, — ты нагло свистнул это у Платона. Там дальше про узников, которые сами дают имена тому, что видят. Я все-таки три года проучился на историческом, милый мой, и не все, что я там слышал, вылетело у меня из головы.

— Никакой разницы нет, кто это сказал, я сам скажу не хуже. — Лилиенталь хмурился, но казался довольным. — Я люблю обманывать и люблю, когда меня обманывают. Ты даже не представляешь, пако, как всех нас легко провести. Люди верят написанному или сказанному больше, чем увиденному, поэтому ты пишешь свои текстики, а древние китайцы расписывали стихами стены почтовых станций.

— Просто я знаю, что надо записывать знаки, — я решил пропустить текстики мимо ушей. — Только сразу, немедленно, пока они не пожухли и не превратились в просто литературу.

— Неплохо сказано, — он посмотрел на меня с каким-то обидным удивлением. — Знаки, разумеется, приходят к тебе не случайно? Они валятся с неба, засыпая твою поляну сложенными, как солдатские конвертики, смыслами, не так ли? А уж ты решаешь, как с ними поступить.

— И что же? Разве не ты говорил, что мы тратим большую часть жизни на то, чтобы сообразить, кто здесь кукловод? Я уже сообразил и не позволю ему так запросто дергать за мои ниточки.

— Ты уже позволил, мой дорогой, — он сделал кукольное лицо и похлопал ресницами. — Ты позволил делать с собой все, потому что ты спишь, а во сне человек мягок и безволен. Ты копаешься в своем прошлом, выискивая там осколки, которые кажутся тебе горячими и взаправдашними, полагая, что ими ты укрепишь свое настоящее.

— Да по барабану мне это настоящее!

— Это ты врешь, положим. Для этого ты слишком близко принимаешь себя к сердцу. И потом, твое небрежное отношение к миру есть не что иное, как признание его реальным. Кто, скажи мне ради бога, стал бы так яростно противостоять эфемерной опасности?

Я поднялся с пола, натянул майку и направился к двери. Вслед мне послышалось веселое:

— Обиделся? А известно ли тебе, что Аполлинер, правя гранки своих стихов, заметил множество неверно поставленных запятых, но поленился исправлять, махнул рукой и стер вообще все знаки препинания. Знаки знаками, пако, но иногда нужно просто махнуть рукой.

Погляди, милая Ханна, чем я теперь занимаюсь, махнув на все рукой. Пытаюсь писать письмо, хотя не могу его отправить, сижу в тюрьме за убийство, хотя знаю, что никого не убивал, хожу на допросы, хотя знаю, что мои слова никто не принимает всерьез.

Где-то я читал про древнюю японскую игру: люди садятся вдоль русла ручья, пускают по воде чашечку с вином и сочиняют пятистишия, быстро, пока чашечка доплывет до поворота. Вот и я тоже — сижу тут, завернувшись в пальто, и тороплюсь записать строфу, пока чашечка не доплыла, и меня не повесили, не послали на рудники или не выгнали отсюда ко всем чертям собачьим.

Махнуть рукой. Вспомнил сейчас, что той ночью, когда убили датчанку, я позвонил Додо еще раз — по дороге из Капарики домой: сидел в автобусе, смотрел в окно и вдруг так разволновался, что даже живот скрутило. Я сказал ей, что решил сделать по-своему и через полчаса буду дома, нравится это ей или нет. Вопреки тому, чего я ждал, Додо не стала меня отговаривать, она говорила тускло и до странности любезно.

— Не бойся ты так, — сказала она. — Ну едешь и езжай. Ласло за тобой присмотрит, они надежные люди, а мне больше не звони — мне нельзя впутываться в дело такого рода, да еще с известным политиком. Меня просто разорвут на клочки, понимаешь?

— А меня не разорвут?

— Ты иностранец, тебя просто вышлют, даже если начнется скандал, — она вдруг замолчала, и я услышал гул аэропорта, французское мяуканье диспетчера и чей-то настойчивый голос, проникающий в зажатую ладонью трубку.

— Ты в «Портеле»? Ты что, прямо сейчас улетаешь?

— У меня нет другого выхода. Я попросилась на бразильский рейс вместо своей подруги, у нас же тут все свои, понимаешь? А там посмотрим, может, и обойдется без большого шума.

Ну да, у них все свои. Я и забыл, что она работала в этой домашней авиакомпании, где вас могут впустить в салон самолета с распечатанной бутылкой виски, если дать парню на контроле глотнуть чуток и сказать, что ты пьешь за победу «Спортинга».

— Эй, ты там? — она постучала по трубке ногтем, и я вспомнил коротковатые пальцы и сиреневый лак, облупившийся за ночь, оттого, что она царапала мне спину. Должен заметить, что не верю женщинам, запускающим в меня ногти, просто не верю, что можно забыться до такой степени. Держу пари, они делают это нарочно, чтобы оставить зарубки, или нет — метки, хозяйские метки, вроде надписи на скале: персидский царь попирает ногой Гаумату.

— Извини, но помочь я все равно ничем не могу. Ласло послал к тебе домой человека, он знает нужных людей, профессионалов, у него и раньше случались затруднения. Он уже лет десять как этим занимается, а я только начала.

— Чем это он занимается? Шантажом? Ты прямо как японский мальчик, из тех, что нанимались к знаменитым писателям в подмастерья, — сказал я. — Только их там писать совсем не учили, а били палками и заставляли выносить горшки с дерьмом. Не боишься, что твоя роль при мастере окажется так же безнадежна?

— Не боюсь, — ответила Додо. — Пока что горшок с дерьмом у тебя перед носом, Константен.

Она повесила трубку, и автобус тут же остановился на площади Россиу. Водитель открыл переднюю дверь, обернулся и помахал мне, я был его последним пассажиром, ночным бродягой в грязном плаще, невесть зачем едущим в город. Поглядев мне в лицо, он сочувственно покачал головой, поднял руку за стеклом кабины и показал мне фигу. Спрыгнув с подножки, я открыл было рот, чтобы послать его подальше, но вспомнил, что в здешних краях это не похабный кукиш, а пожелание удачи, так что я кивнул и показал ему такую же.

* * *

Ухватив его за руку с той растительной силой,

которая легко вгоняет корень в скалу,

дриада втащила волшебника в дерево.

Карта Лиссабона на стене, за спиной следователя, неизменно поднимает мне настроение. Тюремное управление явно экономит на реквизите: карта величиной с форточку, приколота кнопками, а вместо подозрительных переулков и опиумных притонов на ней отмечены туристические радости — собор Сан-Жорже, аквапарк и беленская кондитерская. Я уже полюбил эту карту с волнистыми зелеными линиями пешеходных маршрутов, каждый раз едва сдерживаюсь, чтобы не попросить такую же — для моей стены с одиноким бананом.

Сегодня Пруэнса вызвал меня на два часа и половину этого времени читал букмекерскую газету и причмокивал, у него небось полные карманы рваных ипподромных билетов. Забавно было бы узнать, что зарплату он спускает на скачках и живет в долг так же, как и я, грешный.

Я мог бы рассказать ему о том вечере, когда познакомился с гладкой лошадкой, зачинщицей уголовной истории, в кафе «Регент», в облаке гвоздичного пара, у покрытого изморосью окна, за которым воскресные прохожие слонялись по площади, но что толку? Он хочет чего-то еще, стоит мне заговорить про Додо или убитую женщину в спальне, как он морщится и скребет запястье, что я могу истолковать только одним способом: у него чешутся руки. Что до истории с галереей, то я молчу, будто китайский мудрец с прищепкой на устах: зачем мне дополнительные три года за попытку грабежа, когда у меня уже есть пожизненный срок за убийство? Правда, сегодня Пруэнса пообещал мне адвоката, за работу которого не надо будет платить.

— Можно подумать, у меня есть выбор, — сказал я. — Понятное дело, ответа от моей жены вы не дождались, значит, защиту обеспечит португальское государство, оно же меня и посадит или, что еще хуже, депортирует. А там уж меня, отщепенца, непременно посадят свои.

— Защиту вам обеспечит частное лицо, — следователь зевнул и посмотрел в окно, — адвоката я уже видел, тот еще пименте. Вот ему и рассказывайте про сбежавших стюардесс и пальмовые шляпы, а я за такую зарплату ваши романтические бредни слушать не согласен.

Похоже, в этом городе уже двое записали меня в романтики, подумал я, второй была, как ни странно, сеньора Матиссен. Она сказала это в кафе «Регент», в тот день, когда я встретил Додо.

— Последний альфамский romantico, — усмехнулась она, положив жилистую руку на мое плечо. — Он живет в музее, представьте себе, там кровати с балдахинами времен короля Жуана Шестого.

Одна из ее подруг покачала головой и подмигнула мне, школьного вида косички и заячья щелка между передними зубами придавали ей залихватский вид. Я живу не в музее, а в стволе дерева, изъеденном термитами, но спорить с Соней не имеет смысла, как, впрочем, не имеет смысла уходить из кафе с незнакомой женщиной и вести ее домой. Но я так и сделал, нарушив одним махом десяток полезных правил. Надо будет в наказание написать их четыреста раз на длинном свитке и повесить над столом в кабинете, если я когда-нибудь увижу этот кабинет и этот стол.

Видавший виды «Регент» из тех кафе, куда нужно приходить одному и не вступать в разговоры, тогда все складывается правильно: наголо бритый camarero чиркает спичками у тебя над ухом, ты делаешь глоток, жуешь горький огурчик, смотришь в окно, медленно отсчитываешь деньги, прижимаешь их рюмкой, идешь домой и по дороге смолишь беспечальную цигарку.

А я что сделал?

Я привел Додо в дядин кабинет, принес ей выпивку и оливки, сел в кресло и стал смотреть, как она ходит вдоль полок, забавно наклоняя голову к плечу. Приступая к оливкам, Додо рассмешила меня, назвав заостренные палочки на испанский манер — banderillas, я и до этого догадывался, что она не местной породы, слишком уж норовистая. Поначалу она опускала глаза долу, а руки прятала в карманы — на ее платье было четыре кармана, как у диккенсовского Феджина, когда он выдавал себя за джентльмена, — но после двух стопок коньяку приободрилась.

— Константен, это для меня? — она нашла на столе ожерелье, и я с трудом удержался, чтобы не стукнуть ее по пальцам. Эти цитрины — если верить сиделке — тетка надевала перед смертью, поэтому я держал их под рукой, а не в сейфе, как все остальное. Такие сонные камни, блеклое старое золото, единственное колье, которое я до сих пор не продал. К тому же, хозяин аукциона заявил, что цитрины выглядят imitação, скудоумный тупоносый болван.

— Только не вздумай надеть, — сказал я, но опоздал: Додо надела его, не расстегивая, прямо через голову. А потом так же, через голову, сняла свое платье и бросила его на пол. Цитрины покорно сияли на ее груди, и я сразу вспомнил пратчеттовскую книжку про голую дриаду с медальоном. Зоя говорила, что камни подарила ей старая сеньора, и оттого они всегда холодные, будто из ледника вынуты. Представляю, как это было: наступило Рождество и старуха протянула невестке сафьяновую коробку, говоря в сторону: «Вот и Брисингамен для тебя, умри поскорее, дорогая».

— Тебе нравится? — спросила Додо, заложив руки за спину и высоко подняв подбородок.

Я снял очки, протер их краем свитера, надел и стал ее разглядывать. Люблю испанский, он напоминает мне Тарту. Люблю опрокинутые восклицания и знаки вопроса, в них есть горделивое чванство и детская страсть к перевертышам. Кто бы мне сказал на зачете у грозного доцента-испаниста, что через много лет я буду вздрагивать от удовольствия, услышав на улице кастильскую хриплую речь или каталонский диалог с поцелуями. Живот у Додо покрылся гусиной кожей от холода, батареи в кабинете я не включал с начала зимы.

— Нравится, — сказал я наконец, и она осторожно села мне на колени.

Холодные цитрины прильнули к моему лбу. Я знаю, что по-испански «torear» означает не только нападать, но и водить за нос, и даже утомлять. Застежка ожерелья царапала мне ладонь, и я не стал гладить Додо по шее, хотя это мое любимое место у женщин, и еще — затылок, он у них упругий и покорный, таким бывает ирландский мох вокруг лесного пруда.

Приходил охранник с завтраком и сбил меня с мысли. Впрочем, достаточно писать тебе о Додо, да еще столь подробно, она того не стоит, все, больше ни слова о ней. Я написал «с завтраком», но на самом деле здесь только завтраки и бывают: ужин выглядит точно так же. Я так давно не видел горячей еды, что мне постоянно снятся рыцарские трапезы: медные котлы с супом и груды дымящейся дичи на подносах, обложенных углями.

Вот закончу писать это письмо и начну составлять тюремный сонник, на манер того травника, что был у няни Сани. У нее всего-то было две книги — сочинение про аптекарские травы и Псалтырь, из которого я помню только про сосуд горшечника и зубы нечестивых.

Запишу все сны, что я видел здесь за без малого две недели:

1. как я ходил по воздуху в полуметре от земли, попытался идти быстрее и упал

2. как я вернулся домой, второпях сломал ключ в замке и вспомнил, что я переехал и это чужая дверь, там даже табличка была «doutor Luiz F. Rebello»

3. как я появился в парке Эштрела без трусов

4. как я говорил со стреноженной теткой, оказавшейся вовсе не теткой

5. как я расчленял тело Хенриетты и выносил по частям из дома в шляпных коробках

6. как я увидел горящий дом, хотел закричать, но понял, что онемел, и молча заплакал

7. как я пытался дойти до вокзала Аполлония, но он куда-то пропал, и я натыкался то на крепостную стену, то на заросли акации — как будто город усох и уменьшился до своих средневековых границ

8. как я убегал по подземному переходу от летучей мыши, которая была одновременно письмом, а я не хотел его распечатывать, в конце концов мышь меня укусила.

Ну, с последним сном все ясно. Я отчетливо видел адрес, оттиснутый на мышиной спине, это был адрес Габии, а серые кожистые крылья были половинками конверта, в котором я получил от нее тряпичную куклу в подарок. Эту куклу я знал по имени, имя у нее было мужским, а тело женским. Вот не думал, что она достанется мне, а не пани Эльжбете, охотно бравшей куклами квартирную плату. У старой пани девочки снимали квартиру над булочной, ту самую квартиру, где я прожил зиму две тысячи второго года, внезапно лишившись крыши над головой.

Дом стоял возле самого рынка, над дверью еще сохранилась плита с довоенной вывеской: типография Юзефа Клембоцкого и сына. Когда я пришел туда в первый раз, то долго стоял, задрав голову, во дворе-колодце, где пахло горячей ванилью и кошками, а эхо от каждого шага уходило вверх по спирали, закручиваясь до самой крыши. Потом я поднялся на третий этаж и покрутил колесико звонка. Никто не ответил, в квартире было тихо, я постоял под дверью еще минуту, спустился вниз и позвонил из автомата на углу.

— Меня случайно в комнате заперли, — сказала Габия. — А я сижу в наушниках, работаю, ничего не слышу! Придется тебе по трубе забираться. Второй балкон от угла.

Насчет наушников она на ходу придумала, но это я потом сообразил, когда заметил, что она смотрит на губы собеседника и смешно поворачивается левым ухом, если говоришь тише обычного. Может, я принял бы это за необычную мимику, если бы не чалая лошадка на проспекте, под которую Габия чуть не угодила. Возница весь день напролет катал туристов в ворохе соломы, его телегу, обвешанную бубенцами, было слышно за версту, но Габия смотрела в другую сторону и упала бы под копыта, не схвати я ее за руку.

— Ну давай же, Костас! — крикнули мне из окна на третьем этаже, я застегнул куртку, закатал рукава и полез наверх. Водосточная труба тряслась и хрустела сочленениями, ржавчина на стыках обдирала мне ладони. Я встал на еле заметный выступ фриза, вспомнил свою ночевку в эстонском особняке и подумал, что раз в семь лет мне приходится карабкаться по чужим карнизам. До балконной решетки оставалось меньше шага, я поднял голову и увидел руку Габии, протянутую ко мне, от руки крепко пахло казеиновым клеем.

Часа два мы провели в гостиной, то есть в комнате, где хозяйка спала и шила своих кукол. Меня пригласили на обед, но обеда в доме не было: Габия сидела в кресле, гнула проволоку, вырезала какие-то рюши и совершенно не хотела говорить о вчерашнем вечере, где мы столкнулись и напились в хлам, в дымину, сто лет я так не напивался. Сказать по правде, мы с с трудом узнали друг друга в разукрашенном тыквами подвале школы искусств, зато смеялись и обнимались, как будто не виделись сто лет. Так, наверное, два заблудившихся полярника радуются, столкнувшись в ледяной беспроглядной мгле.

В два часа ночи Габия позволила завести себя под лестницу, расстегнулась деловито, точно кормилица, и показала мне две белые конические груди. Потом мы сбежали оттуда в парк, прихватив со стола бутылку красного, и долго стояли на мостике, глядя на мутную воду пруда. От воды несло уснувшей рыбой и водорослями, губы Габии горели, низкий голос пенился, я едва удержался от того, чтобы не прислонить ее к перилам и не задрать черные ведьминские юбки на голову. Я был тогда здорово пьян, сосновые плашки моста ходуном ходили у меня под ногами, помню, что уронил в воду портсигар и поломал карнавальную шляпу, болтавшуюся у Габии на спине. Еще помню, что порывался расспросить ее о Лютасе, но она смеялась и мотала головой:

— О ком ты? Не помню в нашей школе никаких львов, ни ручных, ни диких.

Не знаю, зачем она прислала мне это страшилище Армана Марселя, в конверте не было письма, я пытался позвонить на старую квартиру, но трубку поднял кто-то чужой, никогда не слыхавший о сестрах. Писать бумажное письмо мне было лень, электронного адреса я не знал, да и сказать мне было собственно нечего. Я вовсе не считал себя виноватым в том, что ушел тогда с улицы Пилес. У меня была причина: живя с Габией под одной крышей, я каждый день недосчитывался нескольких своих воспоминаний. Все, что восхищало и мучило меня в детстве — ее крепкий нос, похожий на готический аркбутан, тяжелые веки, широкие плечи пловчихи, хитрые, будто перышком обведенные губы, — с каждым днем как будто стиралось невидимой резинкой.

Если уж французский король слег с лихорадкой после ночи с сестрами де Несль, так что с тебя возьмешь, заметил Лилиенталь, когда я рассказал ему эту историю. Подумать страшно, сколько я ему всего рассказал. Хотел бы я знать, где теперь шляется мой лиссабонский друг, хромоногий Пан, владелец моих секретов, ну да ладно — boi morto, vaca é.

Не хотел тебе говорить, но все же скажу, иначе это письмо превратится в литературу, то есть в гору благочестивого вранья. Вчера мне приснилось, что я лежу в обнимку с подружкой Лютаса и внезапно превращаюсь в него самого! Гроза была такой сухой и близкой, что я долго не мог заснуть, даже дождь, который все-таки застучал по карнизу после полуночи, показался мне сухим, будто пересыпание семян в перуанских сушеных тыквах — они так и называются шум дождя, мне их одна подружка-индианка подарила целую гору.

Потом я все же заснул и в этом сне должен был любить Габию, но не смог приступить к делу обычным путем и стал воображать себя пацаном, лежащим на пляжном одеяле и глядящим на смуглую Габию сквозь ресницы. При этом я провел рукой по своей груди и вздрогнул, обнаружив там плотный пружинистый подшерсток. У меня нет на груди волос! Я еще в общежитии повесил над кроватью страницу из Аристотеля, чтобы изводить мохнатого маленького Мярта: «У кого на груди и животе много шерсти, те никогда не доводят дело до конца. У кого крохотное лицо — малодушны. У кого совершенно безволосая грудь — те хороши и бесстыжи!»

Потом я поднес к глазам ладонь и похолодел — у мизинца не хватало верхней фаланги.

Повернув голову, я увидел загорелого раздосадованного Костаса Кайриса, сидящего возле моей женщины на краю одеяла, уткнувшего подбородок в колени, сцепившего пальцы, осторожно водящего серыми глазами, полными полынной тоски и похоти. Я увидел свое собственное лицо, понял, что Лютас — это я, и проснулся от негодования.

* * *

Дороги нет, но нет и дна,

нет ада — слышишь, Ариадна?

В тот день, когда сестра свалилась мне на голову с ребенком на руках и двумя африканскими сумками, я как раз взялся наводить порядок в кабинете прежнего хозяина, превращенном теткой в спальню, и провозился до глубокой ночи. Давно хотел это сделать, но не решался, хотя кабинета мне здорово не хватало — оттуда видно не только Тежу, но и правый склон Альфамского холма, а в эркере раньше стоял стол, способный вдохновить даже счетовода.

Зоину кровать мне пришлось разобрать на куски, иначе она бы не протиснулась в узкую дверь. Я вынес доски на крышу, чтобы просушить и обработать керосином — они были напрочь изъедены древоточцами, а выбросить кровать на помойку мне и в голову не пришло. Агне расположилась в своей прежней детской, потом долго плескалась в ванной и, наконец, явилась поговорить, застав меня за вытряхиванием плетеной корзины с грязными полотенцами.

— Порядок наводишь?

— Этот бардак действует мне на нервы.

— Я смотрю, ты полюбил этот дом, — она покачала головой. — Даже колокольчики в прихожей повесил! Такие носят на запястьях жрецы в Габоне, говорят, они помогают распознать виновника в толпе невинных. Откуда это у тебя?

— Они индийские, — буркнул я. — Умножают урожай и предупреждают запустение.

— Надо же, — она вошла в комнату и села на стул возле печки. — А я думала, что тебе нравится запустение, одичание, безнадежная сырость, разве нет? Пустые комнаты, другие барабаны.

— Какие еще барабаны?

— Разве ты не помнишь?

— Смутно.

— Это же название твоей книги, — сказала она с обескураженным видом.

— Не пойти ли тебе в свою комнату?

— Ты злишься, что я прочитала?

Дело было не в этом. Она сидела в Зоином халате, похожем на шкурку ящерицы, с Зоиной чашкой в руке, с Зоиной гребенкой в Зоиных волосах. Нельзя брать чужие вещи только потому, что их хозяева умерли. Но можно брать любые вещи, пока их хозяева живы.

— Не думай, мама не давала мне твоей книги. Я нашла ее случайно, когда искала свидетельство о домовладении. Я ведь собиралась продать этот дом, надо было сделать копии с документов, найти закладные и прочую дребедень. Она лежала там в конверте, надписанном твоим почерком, ну я и посмотрела. Конверт ведь не был запечатан!

— Ты прочла мою рукопись в день смерти своей матери?

— В ночь ее смерти, — поправила Агне. — Мне было страшно тут сидеть, доктор уехал, соседки разошлись по домам, а я осталась с мамой до утра.

— И обшарила ее вещи, — добавил я.

— Но ведь ты теперь делаешь то же самое, разве нет? — она взяла у меня чашку, обвела кабинет укоризненным взглядом и вышла из комнаты.

За четыре года, что мы не виделись, я забыл ее лицо: мучнистый, мучительно ровный овал, из тех лиц, на которых румянец кажется нарисованным. Я забыл ее тело: полное, текучее, из тех зыбких белокожих тел, что передвигаются медленно и упруго, как будто преодолевая толщу воды. Я забыл свою сестру, свою седьмую воду на киселе, ее спокойное коварство и сырный запашок. По мне, так ей нечего было делать в этом доме.

Рукопись свою я помнил почти дословно, вернее, семечко рукописи. Герой сидит в доме у своего друга, в кресле-качалке, которое не качается — никакой другой мебели в доме нет, — и смотрит на мнимую дверь. Он знает, что египтяне рисовали такую дверь в гробницах, обычно на стене жертвенной ниши, для того чтобы Ка могло найти себе дорогу. И вот герой приходит к другу и видит на стене контур двери, обведенный восковым мелком, а посередине — бумажную мишень из тира с несколькими дырками от пуль. Это наводит его на разные мысли, и он произносит их вслух, вот и все. Там страниц сорок, не больше.

Первые двадцать я отпечатал на машинке, взятой у китаиста, скрепил двумя железными застежками и отдал тетке на Тартуском автовокзале — это было зимой девяносто шестого. Еще я купил ей в дорогу связку баранок и пакет молока. Она сунула все в сумку, у нее был такой рыжий саквояжик, похожий на докторский:

— Это мне письмо?

— Вроде того. Только не тебе, а вообще. Я начал тут одну вещь, но дальше пока не идет, застряло намертво. Считай, что это первая глава.

— Ясно, — она посмотрела на меня, задержавшись на подножке. — Я прочитаю, но ты уж будь добр, завяжи хотя бы шарф. А то я чувствую себя солдатом, ограбившим младенца. К тому же в твоей куртке я похожа на голкипера.

— Не люблю узлов на горле, — хмуро ответил я. — Идите, тетушка, шофер нервничает.

Она пошла по пустому автобусному салону, не оборачиваясь, рукава моей куртки были ей коротки, да и сама куртка тоже, из-за этого платье собиралось в складки на спине. Куртку я силком заставил взять, когда пришел в гостиницу и еще в коридоре услышал, как Зоя надсадно кашляет у себя в номере.

Вернувшись в общежитие, я собрал вещи, дождался своего автобуса и уехал в Вильнюс. Месяц, а то и два я бегал к почтовому ящику каждое утро, но тетка так и не написала, что она думает о первой главе. Вместо этого она прислала открытку с видом на Жеронимуш, а потом еще несколько штук — все с разными видами и птичкой вместо подписи. Я решил, что рукопись потерялась во время полета, мне даже ясно представилось, как тетка кладет ее вместе с журналом португальских авиалиний в карман сиденья, туда, где обычно лежат сломанные стаканчики.

Когда мы встретились в Вильнюсе, я не стал спрашивать ее о рукописи, чтобы не смущать. Вернее, я вспомнил, как один богатый путешественник, с которым мне пришлось работать во времена «Янтарного берега», жаловался, что слуги в его бретонском доме делают все, что хотят: то какой-то дым разводят в саду по весне, то расставляют всюду серебро для чистки, так что присесть негде, то перины вытрясают на смех гостям. Я их не контролирую, вздыхал владелец, я говорю, говорю, а сказать не умею! Вот я и подумал, что Зоя просто сказать не умеет, молчит, скрывая восхищение. В декабре две тысячи второго я не удержался и послал ей те же двадцать страниц, гордо приложив к ним новые двадцать. Название тоже было новым. Потом я узнал от Грабарчика, что в декабре она уже не могла читать.


Первое, что я увидел, входя в тюремную комнату для свиданий, была горячая жареная курица в пергаментной обертке, которую аккуратно разворачивал мой адвокат Трута, его имя я прочитал на бумажном пропуске, приколотом к карману замшевой куртки.

Охранник предупредил меня о приходе защитника и даже посмотрел на меня с уважением.

— Нашлись, значит, деньги, заплатить advogado? А нет, так сидели бы здесь до суда, а уж отсюда только на рудники. Теперь поедете домой под залог, как положено.

У адвоката были округлые плечи, туловище, как у льва, волосы черные, как черная пчела, рот красный, как плоды бимба — целых четыре из восьмидесяти прекрасных признаков! — будь у него сорок зубов и свастики на ступнях, ему бы цены не было. Рукава свитера он засучил до локтей, а рот собирался вытирать салфетками, которые уже приготовил на своем краю столешницы. Там же стояло картонное ведерко для мусора с эмблемой кафе «Não está mal».

— Ешьте, Кайрис, вы неприятно бледны, — сказал адвокат, усаживаясь за стол. — Нам придется поговорить начистоту, иначе моя версия событий никогда не наполнится смыслом. Я ознакомился с вашим делом, оно похоже на свекольное поле, покрытое навозом. Однако не стоит беспокоиться, у моего клиента достаточно денег, а у меня достаточно времени.

— У какого клиента? Я думал, вы мой бесплатный защитник. Вас нанял Лилиенталь?

— Имя моего клиента разглашению не подлежит, — веско произнес Трута. — Ешьте, остынет.

Я отломал куриную ногу и принялся грызть, хотя только что обедал в камере и выхлебал целый судок холодного перлового супа. Адвокат взял вторую ногу и стал есть, далеко вытягивая сочные губы. Одну салфетку он подвинул мне, я взял ее двумя пальцами и сунул за воротник.

— Я думаю, что моего дела вообще не существует. Его высосали из пальца, потому что им хотелось подержать меня за решеткой. А уж свекла там или сахарный тростник, вам виднее.

— Кто это они? И зачем им держать вас за решеткой?

— Вы бьете прямо в точку, защитник Я размышляю над этим с самого первого дня в тюрьме. Все началось с того, что я позволил школьному другу снимать у меня в доме кино, что-то вроде сцены с Аглаврой, наблюдающей за тем, как Меркурий наблюдает за Гарсой.

— То есть вуайеристское порно, — адвокат кивнул, осторожно объедая гузку. — И что же?

— Да черт знает что, вот что. Вы же читали дело.

— Что вы думаете о женщине, называющей себя Додо? — спросил он, неожиданно прекращая трапезу, начисто вытирая руки и доставая блокнот. — Можем ли мы привлечь ее как свидетеля защиты? Она испанская гражданка, но это нетрудно устроить.

— С таким же успехом можно привлечь к моей защите гологрудую мавку, живущую в лесу.

— Мав-ку? — он взял ручку и записал слово латинскими буквами. — Что это такое?

— Это такие красавицы из славянских мифов, в спине у них дырка и сквозь нее видны все внутренности, но надо еще исхитриться поглядеть на мавку со спины. По степени коварства Додо могла бы сойти за лесную русалку, но говорят, что русалки закидывают свои длинные груди себе за спину, а это звучит омерзительно, согласитесь.

— Вижу, вы скучаете без женщин, — проронил адвокат, — почему бы вам не попросить о свидании? Я мог бы похлопотать за вас у офицера Пруэнсы.

— Мне некого позвать, — я выбросил кости в ведро и вытер руки салфеткой.

— Надо же, а я слышал, вы мастер по этой части. В вашем деле упоминается много разных дам. Сеньора Рауба тоже была вашей любовницей? — Мне нравилась его интонация, в которой не было ни любопытства, ни осуждения. Так разговаривают клерки в агентствах путешествий, им тоже безразлична причина твоего отъезда, но важно — куда ты поедешь и сколько ты намерен заплатить. Я сам был таким клерком, целых четыре месяца. В бюро «Янтарный берег».

— Она была подругой Лютаса, а я просто жил у нее какое-то время.

— А где в это время был Рауба?

— Зарабатывал деньги и славу. Мой друг устроился на киностудию где-то в Гамбурге и пропал, прислал только пару одинаковых открыток с видами на озеро Альстер. Я понятия не имел, что он женился на Габии, странно, что ему захотелось это скрыть. Когда Лютас приехал ко мне с предложением снимать кино для немецких заказчиков, то был один и не упоминал о семье. Послушайте, защитник, почему мы говорим о нем, а не о том, что написано в моем досье?

— Мы будем говорить обо всем по порядку. — Трута встал, снял замшевую куртку, повертел ее, будто хотел убедиться в отсутствии пятен, и повесил на спинку стула. Я увидел его выглаженные брюки со стрелками и почему-то обрадовался. Наверное, давно не видел приличных штанов, в этой тюрьме все ходят в каком-то паскудном тряпье, да и сам я изрядно обносился.

— Но почему мы начинаем с Лютаса?

— Потому что ваше дело начинается с камер для слежки. А вы утверждаете, что их повесил этот человек — натурально, с вашего согласия. То есть вы разрешили ему вести слежку, верно?

— Камеры не для слежки, а для съемки. Все это есть в моем деле, почитайте, мне обрыдло повторять одно и то же, — я покосился на сверток с остатками курицы и подумал, что неплохо было бы унести его с собой в камеру. Потом я подумал, что это ненормально — думать о жареной курице, вместо того, чтобы выпрямиться, сосредоточиться и с блеском провести первую беседу с адвокатом. Что у меня с головой? Почему я не радуюсь приходу Труты, ведь я две недели умолял следователя предоставить мне защиту, скандалил и даже собирался объявить голодовку.

— Вы что-то сказали? — адвокат постучал ручкой по столу. — Повторите, я не расслышал.

— Я сказал, что Лютас мне не друг. Лютаурас Рауба мне не друг.

Я в первый раз сказал вслух то, что поселило во мне тревогу еще в ноябре две тысячи девятого, когда мы развешивали камеры по комнатам, путаясь в проводах, обсуждали литовского президента и пили мерзкое теплое вино, потому что пробки ночью выбило и холодильник разморозился и потек. Я бы теперь и теплого вина выпил, целую бочку. Прямо взялся бы руками за края и окунул бы туда все лицо целиком.

* * *

Раковина переполнилась по край,

и на сцене померкли огни,

как для славного какого-нибудь убийства.

С тех пор как я узнал о том, что могу писать тебе, Ханна, все изменилось, как в последнем акте «Фауста» — мрачное ущелье стало долиной и нежные девы окружили героя. Считай, что я пишу тебе одно большое, безразмерное письмо, на которое не нужно отвечать, а я обещаю, что отправлю его в ту самую минуту, как выйду на волю и поймаю сеть.

С утра шел дождь, и я основательно вымок на прогулке. Древние персы называли этот период вияхна, то есть копка, а тот, что недавно закончился, тваяхва — лютый. Так и есть, все это время я люто копаюсь в своем прошлом и озверел совершенно. Представляю, что ждет меня в конце марта — адуканиша! — который у персов был месяцем чистки каналов.

Во дворе я видел человека в светлом пальто, он вышел из той же двери, в сопровождении незнакомого охранника, руки он заложил за спину, и я подумал, что это опытный арестант, не чета мне. У него были длинные прямые волосы, собранные в хвостик, и сытое, тяжелое лицо. Похоже, его посадили не так давно, мое-то лицо за две с половиной недели заметно изменилось. Я ждал, что он со мной заговорит или хотя бы кивнет, но он посмотрел сквозь меня, оглядел прогулочный дворик и коротко кивнул охраннику, мол, веди меня обратно. Пальто изрядно пропиталось водой, хотя он вышел на пару минут, значит, его вели по открытой галерее или по другому двору. А зачем? Причина может быть только одна: он тоже сидит в одиночке.

Вернувшись в камеру, я стал думать о том, что этот парень с двойным подбородком скучает за стеной и мы сможем перестукиваться. Хотел бы я знать, как люди вообще это делают — пользуясь шифром Мирабо или кодом Полибия, как декабристы в равелине? Да чего там, мне хватило бы простого домашнего звука, кулаком об стену. Интересно, есть ли у него окно? И что ему приносят на завтрак, такую же размокшую овсяную бурду, как и мне, или омлет с беконом? Я читал в газете, что в городской тюрьме, той, что за парком Эдуардо Седьмого, можно заказать завтрак из кафе, если у тебя есть два червонца, и обед из трех блюд — если есть пять. Но здесь не городская тюрьма и даже не деревенская, здесь пустынное чистилище для иммигрантов, разорившихся домовладельцев и незадачливых грабителей — то есть для меня, единого в трех лицах.

Я несколько раз пробовал стучать в стену, даже отвинтил спинку от железного стула и треснул ею как следует, но парень не отзывался, может, его там и не было вовсе. Железная спинка — совершенное оружие, недосмотр охраны! — навела меня на мысль о побеге, я уже прикидывал возможные версии, когда меня вызвали в комнату для свиданий.

— К вам пришел адвокат, — сказал Редька, поигрывая своим раскидаем. — Пора стирать одежду, милый мой, дух у вас тут нехороший.

Чего здесь не хватает, так это приятных на ощупь мелочей. Осязание просто визжит из-за недостатка впечатлений. Я пытался выпросить у Редьки игрушку, даже предлагал полсотни — за шарик на резинке! — но он только скривился, каналья. В тюрьме деньги теряют свое значение, они становятся такой же условностью как время и пространство, или, скажем, как женщины, о которых вспоминаешь, только увидев похабный рисунок на стене камеры. За те же полсотни, живя на воле, я, не задумываясь, отправлялся в гавань на подсобную работу.

Будь на моем месте Лютаурас Рауба, он бы небось устроился повеселее. У моего школьного друга есть заветная способность, за которую я отдал бы многое из того, чем одарил меня Господь. Он умеет быть своим в доску парнем, если захочет. Его любят официанты, уборщицы, почтальоны, секретарши, продавцы лотерейных билетов, дети и старики. Здешние охранники носили бы ему горячую пиццу под униформой, как спартанские мальчики. Да чего там, я сам его люблю.

В тот день, когда, вернувшись домой в неурочный час, я застал Лютаса за работой, то здорово разозлился: мы ведь договорились, что он не станет снимать без меня, это был самый настоящий Schweinerei, и я готов был указать ему на дверь. Но не указал ведь. Стоило ему посмотреть исподлобья, пару раз моргнуть и наполнить синие бесстыжие глаза недоумением, как я сдался, сник, присмирел. Угли моего гнева зашипели и подернулись сизой пеленой, теперь я сам чувствовал себя виноватым — зачем вернулся? обещал ведь, что пробуду там до вечера! — вот оно, искусство кукловода, предмет моей мальчишеской зависти.

Все вышло довольно неуклюже: добравшись до Санта-Аполлонии под моросящим дождем, я направился к автомату, продающему билеты на север, попробовал прочесть цену билета на экране и понял, что забыл дома очки. Я не надеваю их всякий раз, когда выхожу из дому, но провести без очков целый день, да еще в Коимбре, набитой лавками букинистов, — нет уж, увольте. От вокзала до моего переулка ровно двадцать минут тихим шагом, но я решил обмануть судьбу и вернуться кружным путем, так в старину делали путешественники, когда гадатели, посмотрев на внутренности птицы, не разрешали им отправляться в путь. Искушенные путешественники ехали тогда по неправильной дороге, в другую сторону, ночевали в чужом доме и, проснувшись, спокойно пускались в путь — так они обманывали божество, строящее дорожные козни.

Я заглянул в овощную лавку, купил ненужный пучок сельдерея, потом поднялся на два пролета, зашел в pastelaria, не торопясь выпил водки в баре у блошиного рынка, изрядно промок и через два часа позвонил в свою дверь. Я сделал это несколько раз, для приличия, полагая, что у Лютаса может быть гостья, потом открыл дверь ключом и поднялся по лестнице. В доме было тихо, откуда-то сверху доносилась музыка — Лист, концерт для фортепиано с оркестром по.1. Я купил эту запись на концерте Лизы де ла Саль, в прошлом году, ради фотографии на конверте. Мне не хотелось беспокоить друга, чем бы он там ни занимался, и я прошел прямо в кабинет, надеясь найти там очки и так же незаметно выйти из дома.

Дверь в кабинет была открыта нараспашку. На подоконнике сидела лысая большеротая девочка в прозрачных трусах. Я увидел ее не сразу, а только надев очки, она почти сливалась со шторой, тело ее было того приятного глазу цвета, который встречаешь только на юге страны, цвета слабой настойки календулы. На снимке, найденном в сейфе, она была в школьной форме, но я ее сразу узнал — по крупной голове, на которой пробивались редкие хвостики волос. Это была Мириам.

Вот оно что, подумал я на удивление спокойно, у нас тут, значит, португальский вариант Соляриса. Интересно, видел ли ее Лютас, он ведь траву не курит, сознание у него не проедено шелкопрядами, как листва тутового дерева. Теперь понятно, почему хозяин дома застрелился под дверью этой комнаты, кто угодно застрелился бы, покажись ему эта кроха, после того, что с ней сделали. А что с ней вообще-то сделали?

С тех пор, как я нашел в сейфе газетную вырезку, я подозревал Фабиу в чем-то смутно отвратительном, но спроси меня в чем, и я не найду что ответить. Думаю, что тетка испытывала похожее чувство, особенно после того, как Агне объявила о приставаниях отчима, вот это уж точно было вранье, она сама кого хочешь затащит под балдахин.

— Мириам? — я сделал шаг к окну, девочка обернулась, и я не смог сдержать удивленного возгласа. На меня смотрело старое, густо набеленное лицо со сморщенной брусничиной рта.

— Сеньор? — полуголое существо сползло с подоконника и сделало реверанс, поразивший меня своей неуклюжестью. Голова оказалась не лысой, а затянутой в капроновую сетку, которую надевают под парик, парик лежал на подоконнике, похожий на курчавую шапку тореро.

— Какого черта ты здесь делаешь? — сказали у меня за спиной, и я увидел Лютаса, босого и растрепанного, в расстегнутой до пояса рубашке. — Иди работать, тебе платят по часам.

Существо схватило парик, натянуло его на голову, качнуло едва заметными бедрами и вышло из комнаты. Лютас стоял передо мной и покачивался с носка на пятку, лоб у него блестел от влаги, как будто он бежал по лестнице и запыхался.

— Ты вернулся?

— Забыл очки.

— Это хорошо, поможешь мне с техникой, тут какая-то заморочка с железом, — он потрепал меня по плечу, и я отодвинулся, сам не зная почему.

— Я в таком железе понимаю не больше тебя. Что это было за чудище?

— Массовка. Не понравилась? Извини, старик, я тебя слишком настойчиво выставлял из дома, это был приступ мрачной креативности, у меня всегда так перед новой работой. Я схожу на кухню за выпивкой, — он вышел из комнаты, шлепая босыми ногами, а я последовал за ним, сжимая в руках пучок сельдерея. На перилах второго этажа лежали мокрые плащи, которых я почему-то сразу не заметил, одна куртка — защитного цвета, со множеством туго набитых карманов — висела на ручке моей двери, на комоде стояла бутылка порто и пара босоножек размером с мою ладонь.

Я открыл рот, чтобы спросить у Лютаса, что это за вещи, но он уже спускался по лестнице, прищелкивая пальцами в такт музыке, доносившейся из стрекозиной спальни. Концерт Листа сменился тубой и рваными синкопами, я толкнул дверь и отпрянул: в комнате толпились голые дети и одетые взрослые, шторы были плотно закрыты, нестерпимый оранжевый свет и жар брызнули мне в глаза, будто сок из апельсина.

Спиной ко мне стояли два оператора-мавра, один из них обернулся, сердито сверкнув белками, и я остановился в дверях, подумав, что идет съемка. Но никакой съемки не было, дети оказались маленькими людьми в буклях, они праздно бродили по спальне в ожидании режиссера. На пол киношники бросили иранский килим, который я собственноручно отнес в подвал в начале осени, а кровать поставили на попа и сдвинули к стене, я впервые увидел ее широкие, туго скрученные пружины. Мужик в болтавшихся на шее наушниках рассказывал что-то двум мелким девицам, устроившимся в кресле — одна из них была в костюме маркизы, ноги ее не доставали до пола, в атласном корсаже стояли подложные, невесть чем набитые груди.

— Что тут происходит? — я хотел рявкнуть во весь голос, но сказал еле слышно. Вторая актерка, сидевшая в кресле, голая, с кандалами на руках и ногах, подняла на меня глаза и усмехнулась. Подойдя поближе, я понял, что кандалы у нее сделаны из браслетов сеньоры Брага — я узнал один, изумрудный, со змеиной головой. Увидев, что я приглядываюсь, актриса расставила ноги пошире и нежно позвенела оковами.

Вот так-то, тетушка, подумал я, стоя в дверях и обводя глазами преобразившуюся комнату. Вот такой у нас теперь театр, труппа Финеаса Барнума. А все из-за ваших закладных. Говорить я уже не мог, кашель начал душить меня, я нашарил ингалятор и прислонился к стене. Дело было не в бритом лобке, маячившем у меня перед глазами, и не в браслетах, взятых из сейфа, и даже не в моем негодовании и досаде. Видишь ли, Хани, пока я стоял там, в дверях, я понял кое-что, о чем не хотел бы писать здесь, но все же напишу — я понял, что произошло в этой спальне шестнадцать лет назад, в ту зиму, когда пропала соседская школьница.

Нет, это было не видение, не спиритический восторг, а скорее догадка, но догадка такой остроты и свежести, что, казалось, я слышу слова, которые там произносились, и звуки, которые послышались потом. Я увидел Фабиу в пустом коридоре, стоящим на коленях спиной ко мне, он был один, но воздух вокруг него был сгущен до молочного цвета, все в комнате плавало в этой теплой парной белизне, а дуло пистолета казалось блестящим черным жуком, упавшим в молоко и вяло покачивающимся поверх сморщенной пенки. Более того, я понял, что тетка знала, в чем там было дело. Для этого ей не нужно было читать газетные обрывки или ползать с лупой по ковру, она просто знала, и все. Дело было в Мириам.

— Костас, ты посмотрел аппаратуру? — Лютас направился ко мне, дав знак оператору выключить софиты. В комнату сразу вошли сумерки, и пряничная пудра на лицах актеров стала лиловой.

— Что ты тут за балаган развел? Зачем они напялили фамильные вещи?

— Не балаган, а кино, — он похлопал меня по плечу. — Проба техники и несколько эпизодов для хорошего клиента. Фамильные вещи, was ist schon dran?

Я ткнул пальцем в угол, где маркиза стояла прямо под софитом, так что я различал капли пота, ползущие по ее шее, трижды обернутой жемчугами Лидии Брага.

— Не волнуйся, она их не съест. Пошли, покажу тебе, на что способна немецкая оптика.

— Зачем ты лазил в сейф? Это вообще кто, цирковые? Уличные дети?

— И те и другие. Я же говорил, что заказ незаурядный, — Лютас осторожно подталкивал меня к выходу. — Заказчик этого хочет, а заказчик — мой бог, потому что дает деньги на новый проект.

— Зачем ты лазил в сейф? — я говорил тихо, но актеры уже поворачивали к нам головы.

— Послушай, — он наклонился ко мне. — Не заводись из-за какой-то цацки. Ты же сам показал мне сейф, я тебя не просил. Нам нужен был реквизит, только и всего.

— Я не давал тебе разрешения вешать эти цацки на шею раскрашенной карлице.

— Kamera...los! — он перешел на немецкий, наверное, сильно нервничал. Что-то лязгнуло, вспыхнул софит, потом еще один, сидевшие на кровати актрисы встрепенулись. Маркиза ловко встала на колени, длинно облизала ярмарочный леденец и сунула его за щеку, сахарный бонбон торчал у нее изо рта, как сигара на портретах юного команданте.

— Ну прости, так вышло, verzeih mir. Надевай свои очки и посмотри, что там с железом. То, что мы повесили на первом этаже, работает только по команде, хотя там есть датчик движения. Снимайте последнюю сцену, — он махнул оператору рукой и вышел в коридор.

Я вышел за ним, включил свет и остановился у лестницы и стал смотреть вниз. Внизу, в гостиной белели одинаковые головы в локонах и слышались голоса — непривычно высокие и резкие, как будто люди ссорились и смеялись одновременно. Похоже, они и впрямь расползлись по всему дому, эти маркизы. Я перегнулся через перила и узнал лже-Мириам, сидящую верхом на ручке дивана, овчинный парик она по-прежнему держала в руке, наверное, в нем было жарко. Я перевел глаза вверх и увидел красноватый глазок камеры, подмаргивающий из гипсовых листьев и колосьев потолочной лепнины.

— Да что с тобой такое? Увидел лысую цирковую старушку и занемог? — Лютас положил мне руку на плечо, но я попятился, отошел от него, открыл дверь кабинета, где все еще пахло потом и одеколоном, достал из ящика конверт, приготовленный для «Сантандера», вынул обе банкноты, вернулся к Лютасу и вложил деньги ему в ладонь.

— Вот, возьми, здесь твоя тысяча. Я передумал.

* * *

Wie wird emeuet,

Wie wird erfreuet.

Близко посаженные глаза Фабиу, его удрученный взгляд иногда всплывают в моей памяти: вот кому в рот заползла змея — прямо как во сне Заратустры — и, не сумев ее вырвать, он откусил ей голову и принялся смеяться ужасным смехом. А потом взял пистолет и выстрелил себе в голову.

Все то, что, округляя глаза, рассказывала о нем Агне, казалось мне выдумкой, да это и было выдумкой, историей толстой девочки, на которую даже не слишком избалованный женщинами отчим не обращал внимания. Я не поверил и тетке, сказавшей однажды, что Фабиу — темный человек и что она жалеет о том дне, когда вышла за него замуж в мэрии района Байру-Алту и получила от свекрови ожерелье в три ряда с монограммой на застежке. Ожерелье обхватывало горло слишком плотно, будто крахмальный воротник, сузившийся от стирки, это было не столько украшение, сколько знак принадлежности — скажем, ошейник или тавро.

— Так оно и было, — сказала тетка, заметив мое сомнение. — Фабиу тоже обхватывал мое горло слишком плотно. В нем была какая-то средневековая грубость, острое смолистое упрямство, поначалу я принимала это за местный темперамент, но потом перезнакомилась с доброй сотней португальцев, и ни в одном из них смолы не обнаружила. Я могла бы назвать эти черты крестьянскими, когда бы не глядела каждый день на портреты знатных предков Брага, висевшие вдоль лестницы в одинаковых грушевых рамах, покрытых коричневым лаком.

— Моя мать говорила, что он немного не в себе.

— Я боялась мужа с самого первого дня, с того дня, когда встретила его на курсах португальского, он навещал там свою сестру-учительницу. Представь, мне приходилось ходить туда после работы, три раза в неделю, помню, я очень боялась — вдруг на курсах узнают, что я вытираю столики в кафе «Бразилейра». В школе я шла прямиком в туалет, укладывала форменное платье в сумку, распускала волосы и шла на урок, а дома меня ждала дочь, которую приходилось прятать от квартирной хозяйки, как другие прячут щенков или маленькие электрические плитки.

— Значит, Фабиу заговорил с тобой в здании школы?

— Он заговорил со мной в туалете. Я, как обычно, переодевалась в тесной кабинке, а он мыл руки и заметил перекинутое через дверцу полосатое форменное платье.

— Надо же, униформа «Бразилейры», — сказал он, — я там только что завтракал. Торопитесь, девушка, сторож уже дал звонок, и моя сестра пошла в класс.

Я уже проучилась две недели и поняла все, что он сказал, кроме слова сторож. Я застегнула свои пуговицы, вышла из кабинки, увидела его лицо — впалые щеки, крупный птичий нос, глаза, как будто обведенные жженой костью — и почему-то ужасно испугалась.

На нем был белый льняной костюм, именно так в том сезоне выглядело большинство клиентов «Бразилейры», чашка кофе стоила там столько же, сколько обед с вином в обычном альфамском кафе. Он стоял передо мной, держа мокрые руки на весу — в школе было туго с бумажными полотенцами, — и морщил лоб, как будто подыскивая слова.

— Вы плохо выглядите. Вам надо следить за собой. Хотите поесть? — спросил он наконец, и я кивнула. Это был первый португалец, который заговорил со мной строго, остальные просто подмигивали или хватали за руку, когда я подавала счет. Спустя два месяца он познакомил меня со своей матерью Лидией. Я пришла к ним в длинном платье, намотав на голову шелковый шарф — чтобы не тратиться на прическу, — и тут же об этом пожалела: во всех зеркалах отражалась бледная простушка в тюрбане, похожая на служанку из колоний.

Взглянув на меня, Лидия кивнула и отвернулась, как сейчас ее вижу: гладкая птичья голова, золоченые веки, смуглое горло в жемчужной кольчужке. Почему она не закричит и не выгонит меня вон, думала я тогда, сидя за ее столом, всей кожей чувствуя обжигающую досаду хозяйки дома. Но сеньора продолжала улыбаться, они с сыном сидели рядом за столом и выглядели точь-в-точь как Мария Вторая и консорт Фернанду с мозаичного портрета, висящего на стене Северного вокзала. Я смотрела на них с завистью, хотя не хотела бы для себя такой матери, моя мать была тоже не сахар, но добродушнее и проще в сто тысяч раз. У нас в доме было не принято прислоняться к родительскому телу, гладить по волосам и прочее, мне бы даже в голову не пришло взять руку моей матери и поцеловать ладонь, а эти двое весь вечер целовали друг другу руки, как умалишенные.

Лидия могла приказывать и слугам, и гостям с одинаковой безмятежностью, не поднимая глаз от стола, показывая только ровный пробор в волосах, будто выточенных из куска обсидиана. Я до сих пор помню вкус пузырящегося, сладостного рабства, заполняющего меня, будто газированная вода, как только Лидия поворачивала ко мне лицо. Она оставалась такой до последнего дня и умерла почти так же, как диктатор Салазар: свалившись со стула и ударившись виском об острый угол каминной доски. Фабиу говорил мне, что мать оставит ему не меньше десяти миллионов эскудо, а сестре отпишет дом и все свои драгоценности.

— Мать нарочно не тратит моих денег и живет скромно, на проценты с капитала, — сказал он гордо, склоняясь к моему уху. — Вот увидишь, она к тебе привыкнет.

Но она не привыкла, я так и осталась для нее блондинкой с косичками-бубликами, разносчицей круассанов, путающей глаголы и с трудом читающей вывески.

— Жаль, что я так поздно родился, — сказал я, когда тетка замолчала. — Хотел бы я увидеть тебя блондинкой с бубликами образца восемьдесят третьего года.

— Восемьдесят второго, — поправила тетка и закрыла глаза.


Искушение писать велико, но еще сильнее искушение читать это вслух.

Изображенное говорение, так это называется в одной старой книге, в житии Доминика, кастильского святого, если я не путаю. К нему пришел дьявол и предложил показать, как он искушает монастырскую братию. В трапезной он остановился посреди комнаты и стал быстро вертеть языком во рту, издавая неразборчивые звуки.

Здесь я искушаю монахов, сказал дьявол, чтобы они говорили без остановки, любовались собой и мешали свои слова безо всякой пользы. Представь себе, Хани, я понимаю, что он имел в виду!

Мне хочется, чтобы ты прочла это письмо со всеми добавлениями, вкраплениями, искривлениями и отступлениями. Попробуй вспомнить меня тогдашнего: вечно мерзнущего кудлатого очкарика, любителя Тома Уэйтса и «Procol Harum», с любого похмелья встающего с прозрачными глазами. Боюсь, что, попадись я тебе на улице теперь, ты бы меня не узнала. Длинных волос и в помине нет (даром, что ли, Ли надо мной посмеивался), зимой я повязываю шарф поверх пиджака, а летом ношу белые штаны и шлепанцы на босу ногу. Одним словом, городской загар и цирюльник с руа Бартоломе сделали свое дело: я выгляжу, как лиссабонец, только ростом повыше обычного.

Я и хочу быть лиссабонцем. Почитай, что я писал про этот город в позапрошлом году (случайная страница на крыле уцелевшей флешки), и ты поймешь, как я схожу по нему с ума.

«...лиссабонские старики — это часть ландшафта, когда они, неприступные, тихие, пепельные, стоят у дверей забегаловок со своими стаканами, мы весь день таскаемся из одного кафе в другое, и нищие таскаются за нами следом, мы так много пьем и говорим о прошлом, что добрались уже до мезозоя, ты всегда был немного девчонкой, говорит лютас, ты слишком сговорчив еще со школьных времен, повезло тебе, что рядом был я, а то ходил бы ты по уши в зубной пасте, тут мне хочется положить на столик десятку и выйти вон, но ливень усиливается, и я говорю: долгие занятия прекрасным делают человека плаксивым, это еще томас манн заметил

да ну? лютас смеется, и чем же ты занимаешься, костик? починяешь корейское железо? распродаешь старухины безделушки? nei pas teta nei namo, он говорит это не со зла, это поговорка такая — ни к тетке, ни домой, переводится примерно как ни то ни се, но я, поперхнувшись вином, чувствую лезвие его слов у самого кадыка, нечаянно точное, закаленное до абсолютного холода! (тем временем байша влюбилась в лютаса и ходит за ним с щеткой для пыли, будто раб с опахалом, мой друг обречен нравиться женщинам из простонародья, он даже моей матери нравился, а ей все люди на одно лицо), мы говорим и пьем непомерно много, по всему дому стоят початые бутылки и развешаны камеры, похожие на птичьи глаза с сизой мигательной перепонкой, лютас щебечет над ними, как заядлый канареечник

венецианцы называли погоней за тенью манеру переходить от столика к столику в кафе так ловко, чтобы все время избегать солнца, мне же хочется переходить от одного дня к другому, не теряя безмятежности, пропуская людей сквозь себя без лишних затей и смыслов, да куда там! в этом городе даже переход из света в тень такой болезненный, что теряешь дыхание, на левой стороне улицы свет лежит толстыми слоями на мостовой, сияет в стаканах у дорожных рабочих, сидящих на смоляных камнях, горячий свет повсюду, ты сбрасываешь куртку и входишь в него, и тут ты попался, пограничная зыбкая линия качнется, проскользнет между ног, расщепляя тебя одним движением, грубо отнимая плечо и колено, оставшиеся в тени».

Ладно, довольно, я скопировал это сюда не затем, чтобы тебя удивить, просто хотел отвлечься от мрачных мыслей и еще — вспомнить тот осенний день, когда я впустил своего друга в дом, чтобы он предал меня, как похмельный асура щедрого Индру. Но я дал клятву не поднимать на него оружия, ни сухого, ни покрытого влагой. Клятву оружия. Блядь, я досиделся здесь до того, что впадаю в драматический тон, это во мне кровь старого Кайриса заговорила, до того, как стать арестантом, он был актером в любительском кружке.

Может быть, Лютас был прав, я слишком много верчу головой, увяз в объяснениях, погрузился в губчатые мхи прошлого. Может, он прав, и я до сих пор хожу по уши в воображаемой зубной пасте, я — ни к тетке, ни домой, ни то ни се, nei šis nei tas. Может, и прав, наплевать на него.

Сероглазого деда-каторжника я не видел даже на снимках, его посадили лет за двадцать до моего рождения, а свадебные фотографии бабушка порвала и бросила в печь. То ли она боялась последовать за мужем в Сибирь, то ли новый муж так приказал, в те времена он еще имел над ней власть, не то что потом. Что до деда Конопки, то он так и остался сомнительным предметом разговора, полым и немым, будто облачко с многоточием, выдуваемое персонажем комикса. Мать говорила, что его и поляком настоящим не назовешь, вся родня с его стороны из Дукштаса, староверы, а значит — во мне от гордой краковской шляхты всего четвертинка.

Моя мать пошла в третий класс, когда у нее появился отчим, в третий класс русской школы, что была возле памятника генералу Черняховскому. Ей было ровно десять, когда Йоле взяла ее с собой к следователю, чтобы выпросить у него свидание с мужем, а там оставила сидеть в коридоре, на длинной скамейке, обитой дерматином. Во второй раз Юдите разрешили зайти внутрь и посидеть на диване, следователь улыбался ей всем своим крестьянским лицом: крупным ртом, глазами цвета незрелого крыжовника, даже носом, на кончике которого сидела не то коричневая мушка, не то царапина. Высокая женщина в кителе приносила чай в подстаканниках, мама грызла коржик, а Юдите дали глянцевый, изогнутый в скобку кусочек подсохшего сыра. Слова следователя как будто все начинались на «ф» и были пугающе незнакомыми: фронда, фиговый листок, фабриковать. Юдита старалась уловить смысл разговора, но он был как будто не об отце и даже не о тюрьме, а о чем-то забавном и стыдном, заставлявшем Йоле усмехаться и внезапно краснеть до самых ключиц.

Теперь, приходя из школы, Юдита заставала следователя на их маленькой, выкрашенной в зеленое кухне — дядя Иван сидел там, как хозяин, выложив руки на стол, и казалось, что краску для стен и клеенку для стола нарочно подбирали к его глазам, умеющим вдруг становиться желтыми, спелыми и злыми. Какими были глаза у моего родного деда, мать не помнила, а бабушка Йоле, когда я спросил ее, нахмурилась и показала рукой на дождь за окном:

— Вот такие, детка. Серые, ненастные, скучные.

Тогда я поверил, а теперь думаю, что она соврала. Дед был красавец и вояка, даром, что ли, Йоле хранила его письма с каторги зашитыми в подушку. Подушку велено было положить ей в гроб, но в день бабкиной смерти мать сказала, что это язычество, распотрошила все и бросила в печку.

Знаешь ли ты, что Веласкес писал свои «Las Meninas», стоя в дальнем неудобном углу ателье, за спиной инфанты и фрейлин, но устроившись с зеркалом так ловко, что мог написать самого венценосца в виде туманного, но многозначительного отражения. Что бы я ни писал, куда бы ни смотрел, в моем зеркале всегда маячат мать и бабка, и я прохожу сквозь картину под их укоризненным взглядом: опять не вышло, не получилось, не тот это мальчик, подменыш.

И шут с ними, зато у меня есть два смелых мифических деда — виленский еврей Кайрис и поляк Конопка, они плещутся в моих венах, бранятся в моих яйцах, больно дергают за волосы, блуждают в лабиринтах ушей. И я знаю, что они вытащат меня отсюда, не сегодня, так завтра.

* * *

Кричат мне с Сеира:

«Сторож! сколько ночи?

Сторож! сколько ночи?»

— Старик, ты шутишь, — Лютас не выглядел удивленным, скорее, задетым. — Мы закончим через пару часов, и девочки быстро все уберут и проветрят.

— Ты говорил, что будешь только репетировать, а это — натуральные съемки, без дураков.

— А что такого? Подвернулся клиент, и я решил по-быстрому отснять однодневку, заодно и камеры проверить. Это проходной эпизод на четверть часа, просто, чтобы оказать заказчику услугу, этакая вампука, понимаешь?

— Понимаю. Ты просто сидел и ждал, пока я уберусь из дома на весь день.

— Костас, окстись. Когда это ты стал таким пуританином, даже смешно.

Я молчал, и он щелкнул выключателем, чтобы разглядеть мое лицо. В тусклом коридорном свете его ранняя седина показалась мне искусственной, взъерошенные волосы лоснились сиреневым, будто работа небрежного пастижера.

— Ну, как скажешь, Костас, это твой дом. Есть и другие дома.

— Да, полно других домов.

— Я просто хотел дать тебе заработать.

— Ясно.

— Ладно, я скажу им, что съемок сегодня не будет, — он вернулся в комнату и закрыл дверь у меня перед носом. В спальне какое-то время было тихо, потом заговорили, засмеялись.

Я различил голоса операторов, потом изумленное восклицание маркизы, постоял еще немного и пошел к себе, жалея, что не оставил с вечера немного травы про запас. Я ведь собирался в Коимбру, а там этого добра навалом, особенно, если в кампус подняться или минут двадцать потереться возле башни со смотровой площадкой, которую местные называют cabra, то есть коза.

Думаю об этом весь день, расхаживая по камере, завернувшись в байковое одеяло с чернильным штампом, одеяло, наверное, помнит еще какого-нибудь Алвару Куньяла. Шагов я теперь не считаю, счет убаюкивает, а спать днем не полагается.

В тот день, когда мой друг привел на Терейро до Паго своих актеров, я понял, что он изменился. Я вовсе не был испуган его новой, незнакомой личностью, нет, скорее, я испытывал досаду, при этом чувствуя себя виноватым. Чем, собственно, я был лучше его, чтобы судить его?

Я согласился отдать свой дом для съемок filme pornô, и передумал только потому, что увидел голую лилипутку на подоконнике. А если бы я зашел на полчаса позже или раньше, когда снимали другую сцену, или — вообще не зашел бы, обнаружив очки в другом кармане?

Мы бы не поссорились, фильм был бы закончен через пару недель, камеры поехали бы в Неметчину, хитрая Додо не зацепилась бы за них взглядом, грязный ручей обстоятельств не понесся бы по склону горы, и теперь я сидел бы не в тюрьме, а в своем любимом кресле-качалке. Будь здесь тетка, она сказала бы, что все дело в бочонке. Что я вытянул лотерейный бочонок с номером шесть, например, и обречен на то, чтобы сдерживать свою ярость и покоряться обстоятельствам. Или — бочонок с номером одиннадцать, сулящий розги.

В тот день, когда я видел тетку в последний раз, мы пили ром и говорили шепотом. У нее болело горло, шея была замотана маминым шерстяным платком, и я поневоле перешел на шепот, вечно я копирую собеседника, прямо болезнь какая-то. Матери не было дома, и мы устроились на кухне, чтобы выкурить пару джойнтов в форточку, потом тетка налила себе чаю, взяла маленький острый ножик и стала крошить имбирь в чашку, двигая рукой так, будто чинила карандаш.

— У тебя самые красивые руки, которые я видел, — сказал я, стараясь не смотреть ей в лицо. — Серебро на них кажется холодным и прочным, будто кольчуга.

— Трудно поверить, что мне сорок два, правда? — рука с ножиком застыла в воздухе. — Лицо трескается, будто весенняя льдина, мне кажется, я слышу этот звук. Шухх-шухх.

Что я мог ответить? Сорок два, пятьдесят восемь, семьдесят. Женщины после сорока сливались для меня в безликую толпу. У них были вялые щеки, понимающие глаза и слишком полные плечи. Имя им было Тараталла, то есть все остальное. Так Марциал собирался назвать своего повара, имея в виду требуху и кости жертвенных животных.

— Когда я была маленькой, меня взяли в Токсово, на берег озера, и я нашла там деревянный бочонок от детского лото, — сказала тетка, оставив имбирь в покое. — Я прибежала к маме, сидевшей с друзьями-актерами вокруг постеленной на траве скатерти, и показала находку. Мама отмахнулась, а один из ее спутников — тот самый старик, что вечно щипал меня за щеку и говорил, что дети должны цвести в чужом саду — взял бочонок, почистил рукавом и показал мне номер: 44. Сейчас на дворе шестьдесят четвертый, сказал он поучительно, поднося бочонок к моему лицу, значит, твой номер меньше, и ты проиграла! Актеры смеялись, а мама забрала у него бочонок, размахнулась и зашвырнула в воду, я ужасно обиделась и весь вечер просидела на коряге, с ногами в воде, чтобы заболеть.

— Отлично представляю себе эти ноги, я видел их сверху донизу. Тогда, в Лиссабоне, я хотел украсть твою фотографию, но нашел только младенческую, с задранным до шеи платьем.

— Знаю. Ты был любопытным гостем, я сразу заметила.

— Я хотел стать вором. Только не карманником, а клюквенником, драгоценности воровать из музеев. В день конфирмации мне подарили альбом на восковой бумаге, «Сокровища римских монастырей», я его по ночам листал с фонариком. Отец прислал альбом, а любовник матери подарил часы, до сих пор их ношу, — я поднял левую руку и показал ей запястье.

— Кто же тебе мешает сделаться вором? Хотя нет, ты быстро попадешься. Такие, как мы, Косточка, принимают все слишком всерьез и оттого тяжеловесны, при этом сами себе они кажутся легкими и ловкими — уж это я хорошо помню! Мне тоже приходилось красть, только не от любопытства, а от отчаяния. Вот из этой кухни, где мы сейчас сидим, я украла двадцать пять рублей, фиолетовую бумажку, лежавшую в пустой сахарнице. Моя бабушка называла их четвертной билет.

— И тебя не застукали?

— Там никого не было. Когда тебе было два года или около того, я уезжала из Вильнюса и пришла к твоей матери попросить денег взаймы. Юдита выслушала мои новости, пожала плечами, оставила тебя на кухонном столе в развалившихся пеленках и пошла в комнаты. А я запустила руку в сахарницу, там у них всегда лежали деньги для молочника. В те времена молочник приходил к подъезду с бидоном из нержавейки — летом бидон был на колесах, а зимой на полозьях.

Мне нужно было купить приличное пальто, теплое, чтобы выдержать венскую промозглую зиму. Я ведь не знала, что останусь в Вене только на два месяца, а потом окажусь в теплых краях. Я вообще не знала, что делать, знала только, что нужно исчезнуть как можно быстрее, и когда мой однокурсник Эзра предложил мне выйти за него замуж, я сразу согласилась. В венском «Хаясе» мы заявили, что хотим в Америку, вскоре нас посадили на поезд, идущий в Рим, там мой юный муж нашел своих родственников и остался у них, а я отправилась дальше на юг. Устроилась горничной на круизном пароходе, представляешь?

Я смотрел, как тетка шевелит губами, подносит чашку ко рту, стряхивает пепел, придерживает шарф у горла, поднимает брови, совершает все эти мелкие, но продуманные движения, эту неукоснительную малую работу лица и рук, способную защитить ее от мира. Я думал, что она похожа на кхмерскую девушку, которую я видел в каком-то фильме о путешествиях: она чистила и просеивала рис, сидя с поджатыми ногами посреди земляного двора, ее руки ходили ходуном, кружа и потряхивая сито, вверх-вниз-влево-вверх, зерна плясали в плетеном сите, подчиняясь неслышной пружинистой музыке.

Моя память тоже ходит ходуном, я до сих пор не рассказал тебе истории про Хенриетту, хотя обещал не отвлекаться и не замедляться, пока не доведу повествование до конца. Просто говорить о мертвых, которых любишь, веселее, чем о чужих мертвецах: первые кажутся живыми, пока о них говоришь или думаешь, а вторые от разговоров о них становятся еще мертвее.

Итак, я ехал домой из Капарики, глядя в темное окно, где дрожали отражения автобусных лампочек, огонька было только два — у меня и у соседа справа, остальные пассажиры проснулись и вышли еще до въезда в город, это были поселковые жители, возвращавшиеся с работы в курортных ресторанах и казино. Когда за окном замигали редкие огни авениды, я понял, что скоро придется выйти из автобуса, пройти вдоль серых колонн Плаза до Комерсиу, миновать наглухо закрытую табачную лавку, вставить ключ в замочную скважину, потом второй — в скважину для света, сбросить в прихожей плащ, подняться по лестнице и открыть дверь.

Чтобы не думать о том, что я буду делать с телом, я начал представлять свои действия после того, как я вынесу Хенриетту из дома: отключить камеры, спрятать их в подвал вместе с сервером — это раз, вымыть пол и стены в теткиной спальне — это два. Чем же эту кровь отмывать-то? Пенистой дрянью из Байшиных флаконов? Ротанговую мебель не отчистишь, нужно порубить ее на куски и вынести на свалку. А как я вынесу саму Хенриетту — ее тоже придется порубить на куски?

Перед домом я почти разминулся с соседкой, она садилась в машину и кивнула мне оттуда, приспустив стекло, в тусклом свете салона ее губы казались покрытыми черным китайским лаком. Соседкиного имени я не знал, слышал только, что она заведует ночным клубом на окраине и отправляется на работу после полуночи. Я несколько раз сталкивался с ней во дворе, когда работал у Душана и меня вызывали ночью, чтобы наладить свихнувшуюся охранную систему в каком-нибудь магазинчике. Жизнь после полуночи — это та сторона лиссабонской луны, которую я совсем не знаю, мне даже думать о ней скучно, другое дело раннее утро, часов шесть, когда улицы уже выметены, а фонари на набережной еще горят.

Соседка завела мотор и выехала из двора, я подумал, что в нашем с Хенриеттой деле появился первый свидетель. Не думать о Хенриетте не получалось, я весь вымок от этих мыслей, пока сворачивал в переулок, а потом долго тыкал ключом в световую скважину, забитую не то спичкой, не то зубочисткой — свет в парадном не горел, пришлось щелкать зажигалкой перед замком, а потом шарить в коридорном шкафу в поисках фонаря.

Мне стало немного лучше, пока я поднимался на второй этаж и шел по коридору — в доме было тихо и свежо, ни одного незнакомого запаха, ни одной сдвинутой с места вещи, по дороге я заглянул в столовую, посветил фонариком на стену и увидел «Дикаря», висевшего на стене, на своем обычном месте, только дулом вниз и гравировкой к ковру. Раньше он висел по-другому. Каждый раз, входя в комнату и глядя на стену, я видел дарственную надпись с инкрустацией — серебро и слоновая кость, во времена Салазара не жалели денег на мужские игрушки.

Убийца повесил пистолет на место? Я подошел к окну в коридоре и выглянул во двор: там было светлее, чем в доме, в пустом фонтане сидели две уличные кошки, из ресторанчика фадо доносились привычные звуки — стук тарелок и скрежет сдвигаемых столиков, а у дверей винной лавки стоял пустой фургончик с надписью papel у cartón. Перед дверью в спальню я остановился, глубоко вдохнул и вдруг перекрестился — неожиданно для себя, в точности как бабушка Йоле.

Этот жест всегда казался мне странным, все равно что подставлять голову в дырку, прорезанную в полотне с бравым кавалеристом на белом жеребце — у одного фотографа в Паланге была такая штука, полотно пахло затхлой краской и царапалось, в очереди хихикали отдыхающие в панамах. Стоило это рубль, и если ты приходил с девочкой, то фотограф выставлял рядом с кавалеристом невесту с букетом ландышей или монашку в крахмальном чепце, обе стоили пятьдесят копеек.

Так вот, всякий раз, когда мне приходилось перекреститься — особенно в воскресном костеле с матерью, куда меня до шестого класса водили без разговоров, — я чувствовал, что выдаю себя за кого-то другого, за того, кто на самом деле придает этому жесту значение. И дело не в том, что я не верил в Бога, это уже другая история, не думаю, что она тебе интересна, а в том, что люди, стоявшие там в жаркой парафиновой темноте, шепчущие что-то или осеняющие себя крестами мелко и торопливо, казались мне притворщиками, все, даже мать и бабушка.

Я потянул дверь на себя, встал на пороге, включил фонарик и быстро обвел комнату широким лучом синего света. Мертвой Хенриетты в комнате не было.

Слабая вода

Окончен праздник. В этом представленье

Актерами, сказал я, были духи,

И в воздухе, и в воздухе прозрачном,

Свершив свой труд, растаяли они.

Шекспир

Что я знаю о вероломстве?

И был ли кто-то со мной по-настоящему вероломным?

Когда я пришел к Лилиенталю за два дня до ареста, отчаявшись разобраться в происходящем и не дождавшись обещанного звонка от мадьяра, я выпил фляжку коньяка по дороге в Шиаду, крепко разозлился и начал говорить прямо с порога:

— Ну и где твоя перелетная птица додо? Она, видите ли, в бегах, потому что испугалась, но я, представь себе, тоже боюсь! Да, я залез в эту эшторильскую лавочку, как мне велели твои дружки, но не смог стащить даже газетного клочка, еле ноги унес от полицейских. Представляю, как тебя это забавляет, я чудом не сломал себе ногу, а ты хотел бы, наверное, чтобы я прыгал на манер покалеченного кузнечика и был при этом похож на тебя!

— О чем ты, пако? — Он стоял в прихожей, загораживая мне путь в квартиру. — Какая лавочка, какие дружки? Сейчас два часа ночи, тебе лучше пойти домой.

— Хочешь сказать, что не знаешь отставной белобрысой стюардессы по кличке Додо? Разве ее подруга, фрау Матиссен, не кувыркалась здесь, задирая свои старые ноги?

— Погоди, пако, — он покачал головой. — Я знаю одну Додо, но не надо так орать, у меня гости.

— Ты изрядная скотина, Лилиенталь, — сказал я, — а твоя затея воняет найденным на помойке Натом Пинкертоном. Я слишком много тебе рассказывал, я считал тебя другом, я доверял тебе, крашеный ты засранец. Пропусти меня, дай пройти!

— И не подумаю, — он развел руки с костылями, крепко вставая в проеме дверей, прямо, как тигр Бай-Ху у ворот даосского храма. В студии было натоплено, запах кофе и трубочного табака струился из комнаты, мне страшно захотелось отодвинуть хозяина, пройти туда и сесть на подушках у чугунной буржуйки со слюдяным окошком.

— Ли, кто это пришел? — послышался высокий и свежий голос, и мой друг залился тревожным румянцем. Лилиенталь покраснел. Будь это в другое время, я бы расхохотался.

— Я звоню Додо вторые сутки, не переставая, но со мной говорит автоответчик с испанским акцентом, похоже, она на самом деле улетела, хоть раз сказала правду. Скажи мне: где этот невидимый гуру по имени Ласло? Где железный генрих? А может быть, это ты и есть?

— Ладно, — сказал Лилиенталь, вглядываясь в мое лицо с какой-то неприятной тревогой, — пусть я буду железный Генрих. Или даже королевич-лягушка. Дальше ты не пройдешь, говори здесь.

— Я не смог украсть то, что они требуют, и теперь мне конец: у них в руках дядин пистолет, из которого стреляли в датчанку. И сама датчанка, зарытая невесть где, — ноги у меня подогнулись, и я сел на пол, уткнувшись затылком в полу его зимнего пальто, подбитого мехом. Пальто висело там круглый год, у Лилиенталя в студии не было шкафов, он панически боялся моли и хранил одежду во всех углах, а свитера так и вовсе в морозилке.

— Плохи твои дела, — Ли прислонил костыли к стене и опустился на пол рядом со мной. — Я давно начал за тебя беспокоиться, пако. Я еще осенью заметил, что ты не в себе: ты приволок мне сомнительную побрякушку, как будто я скупщик краденого, потом потребовал ссудить тебе десять тысяч и страшно оскорбился, когда я отказал. Потом ты не отвечал на мои звонки и попросил Байшу говорить, что тебя нет дома. А потом совсем исчез.

— Ты был мне противен, вот и все.

— Вас, русских, иногда трудно понять.

— Сам ты русский.

— Погоди, да ты болен, от тебя плывет жар, как от моей печки, — он протянул руку, чтобы погладить меня по голове. — Хочешь аспирина?

Я отвел его ладонь и встал на ноги.

— Ли, ты скоро? — спросили из гостиной.

— Ползи, — сказал я ему, — тебя зовут.

— Шел бы ты домой, — он медленно поднялся, хватаясь за пальто на вешалке, и махнул рукой в сторону двери. — В другой раз поговорим.

Тогда я показал ему средний палец и вышел вон. На обратном пути я свернул себе самокрутку величиной с паровозную трубу и заплутал, свернув не туда и выйдя к мосту возле лагуны, а потом почему-то к Жеронимушу. Вернувшись домой первым утренним трамваем, я поклялся, что не стану звонить предателю, даже если все закончится сумой или тюрьмой. Перед глазами у меня стояло движение его руки, отправляющее меня с глаз долой, как неуклюжего гладиатора.

Через два дня за мной пришли.

Ладно, таков уж Лилиенталь. А что я знаю о Лютасе образца две тысячи одиннадцатого? Почему, размышляя о том, кому понадобилось засунуть меня в тюрьму, я начинаю с него, хотя у меня нет ни оснований, ни резонов, ни одной полудохлой энтимемы? Шутки у Лютаса и раньше бывали скверными, в забаву не годились, взять хотя бы ту старую историю с обрывом.

В восьмой школе у нас был математик, помешанный на альпинизме — молодой полнокровный парень и, как я теперь думаю, отъявленный враль. Этот математик нас с ума сводил, рассказывал про какие-то горы в Забайкалье, где они с другом ночевали в снегу, про лавины, снаряжение, бураны и все такое прочее. Однажды зимой мы с Лютасом решили себя проверить, взяли в сарае старую палатку жестянщика и отправились на обрыв, тот, что по дороге на Бельмонтас, часа полтора ходу от нашей улицы. Мой друг обещал устроить ужин на древний манер — сварить мясо в кожаном мешке, заполненном горячими булыжниками, мясо и камни он собирался добыть в лесу. Когда мы добрались туда и разбили палатку на самом склоне, Лютас предложил спуститься вниз, к речке Вильняле, и мы пошли, вернее, поползли вниз, проваливаясь по колено в снег и цепляясь за кленовые ветки и обледеневшие кусты.

Речка замерзла еще в декабре, но кое-где чернели прогалины, будто пятна на коровьей шкуре, и видно было, как быстро бежит вода подо льдом. Лютас достал из рюкзака кожаный мешок со шнуром, похожий на бурдюк из фильма про Али-Бабу, и велел мне набрать в него воды. Я надел мешок на шею и пошел к ближайшей прогалине, лед был крепким, я не боялся, мне было даже весело, добравшись до середины, я обернулся и помахал Лютасу рукой. Вода показалась мне грязной, речка несла подо льдом всякую дрянь, но я заполнил бурдюк доверху, завязал шнурок и пошел назад, стараясь ступать в свои следы на тонком слое снега. Зимние сумерки уже спустились, белая стена обрыва маячила впереди, но Лютаса я уже не различал, идти с водой было гораздо труднее, несколько раз я едва не шлепнулся на лед и стал смотреть только под ноги.

Надо ли говорить тебе, что, добравшись до берега, я не нашел там своего друга, а задрав голову, увидел, что и палатки на обрыве не осталось, на ее месте торчали колья, казавшиеся снизу двумя пальцами, сложенными в карана-мудру. Поднявшись к месту бивака, я увидел на чистом плотном снегу надпись, сделанную веткой: а теперь медведя убей!

Вернувшись домой к полуночи, полумертвый от усталости — я долго брел вдоль обочины шоссе в сторону города — я упал на кровать и поклялся, что утром разобью Лютасу нос, что бы он там ни говорил. Но утром он явился за своим бурдюком, а когда я сказал, что бросил его в лесу, рассердился и потребовал что-нибудь взамен, потому что мешок он, мол, выменял в школе на целую гору сокровищ. Почему я не выставил его за дверь? Почему я подчинялся ему, как ординарец, и при этом вечно чувствовал себя виноватым?

— Костас, тебе повезло, мне нужен именно такой дом, — сказал Лютас в наш первый вечер на Терейро до Паго. — У меня совершенно безумный сценарий, «замочная скважина», я такого сам еще не пробовал. Во-первых, много возни с техникой, а во-вторых, мои актеры не годятся.

— У тебя своя труппа?

— У меня хороший список, не волнуйся. Технику я достану, а твоим взносом будут декорации и реквизит. Запущенный дом с видом на реку — это то, что надо, гиперреалистический интерьер с ночными гудками пароходов и движущимися огнями. Жаль, что на твоей крыше почти не бывает света, придется аппаратуру тащить по кривым ступенькам.

— Ты будешь снимать эстетский порнофильм?

— Это круче, чем порно, — Лютас поморщился. — Скажем так, правдивее. Мои заказчики знают толк в имитациях, за липу можно и плетей схлопотать.

— Плетей? Да кто они такие?

— Богачи. Охреневшие богачи. Я знаю людей, готовых поставить на кон сотню тысяч, чтобы поглядеть на двух белок, бегущих в деревянном колесе. Проигрывает тот, чья белка раньше сдохнет. А мне платят за подглядывание, соленые слезы и саспенс, актерская игра никому не нужна, разве что в эпизодах.

— Был такой правитель Дионис, — сказал я, — он подслушивал узников в каменоломнях, просто знал особенную пещеру, куда акустика сводила голоса из разных штолен.

— Дионис дурью маялся, а я занимаюсь делом, — он допил вино и встал. — Попробуй и ты себя в деле. Завтра обсудим детали, а теперь пошли спать.

— Похоже, я только и делаю, что обсуждаю детали, — сказал я мрачно, — хотел бы я знать, что за адская машина соберется однажды из этих деталей.

Не прошло и двух лет, Хани, а гул этой машины уже сотрясает мои кости и сверлит мой мозг.

Мне нужны были эти деньги, я задолжал своему мармалье, «Сантандер» грозил мне судом, телефонная компания отключила номер, и еще я хотел купить для крыши лимонное дерево. В тот вечер я пошел спать, а наутро сказал Лютасу, что согласен.

Единственное приключение, доступное трусу, — женитьба, сказал Вольтер. Чушь собачья.

Я — трус, но приключений у меня хватает.

Купила лошадь сапоги,

Протянула ноги.

Поскакали утюги

В царские чертоги.

Остановившись в дверях спальни, я медленно провел лучом по стенам и полу. Глубокое зеркало блеснуло мне в ответ, кровать была ровно застелена, витражный «грабарчик» стоял на своем месте, исчезла только овечья шкура, лежавшая между окном и столиком. Раньше на этой шкуре спала собака Руди. У нее были кварцевые глаза и дымчатая рыжая шерсть, в молодости это было шалое существо, способное носиться по лестницам вверх и вниз, несмотря на хромоту. Старую Руди я нашел в этой комнате в день, когда хоронили тетку, собака беспробудно спала, не слыша людских шагов, хлопанья дверей и звона посуды. Неподвижная, рыжая на белом, она была похожа на клок грязной пены из великанского таза со стиркой.

— Не бойся, — сказал я, потрепав вялое лысоватое ухо, — я за тобой пригляжу.

Руди вставала по ночам и бродила по дому, стуча отросшими когтями, которые я боялся подстригать, шерсть у нее свалялась мгновенно, живот разбух и свисал до полу. В феврале она перестала вставать, и я перенес ее на кухню вместе с овчиной, с которой она сползала, только чтобы поесть, сделать лужу на полу или стыдливо оставить пару бурых горошин. Комната заполнилась тяжелым запахом умирания, я перестал там готовить и обедал в городе, заходя на кухню только на пару минут, чтобы сменить воду и вытереть пол. Однажды, спустившись в темноте за спичками, я споткнулся о Руди, спящую у порога в собственной луже, полетел на пол со всего размаху и расшиб себе лоб до крови. Утром я завернул ее в полотенце, положил в теннисную сумку и отвез к ветеринару.

Теперь здесь не было ни овечьей шкуры, ни мертвой Хенриетты, ни потеков на стенах, зато пол поблескивал в свете фонаря, будто мокрая асфальтовая дорога. Я вышел в коридор и вернулся в спальню с чугунным шандалом на восемь свечей. Темнота раздвинулась, предметы явили свою белизну, я перевел дыхание и обошел комнату, высоко поднимая шандал, так что язычки пламени почти касались потолка. Никого нет, ninguém.

Нет тела — нет дела, как сказал бы, наверное, мой приемный дед, русский майор.

За то время, что потребовалось мне на дорогу, датчанка воскресла, повесила на стену орудие убийства и отправилась домой в белой концертной столе сеньоры Брага. Надо бросать траву и выпивку или хотя бы перестать их смешивать, подумал я, глядя на стрекоз, мирно обнимающих свои виноградины. Потом я подошел к окну, вглядываясь в угол, где между карнизом и оконной рамой пряталась одна из Лютасовых камер: темный стеклянный пузырек, похожий на персидский амулет, только тот защищает от дурного глаза, а этот сам был дурным глазом.

Камера была на месте, птичья пленочка поднялась, и зрачок совершал свою работу, осознавая движение и свет. Aâŭ Dievui, это розыгрыш, подумал я. Что касается темноты, то в доме просто вылетели пробки, такое бывает, прошлой весной после грозы электричество вырубилось на целые сутки. Ясно, Додо меня разыграла, показала слайды из «Кровожадной Сусанны». Сначала она долго не звонила, чтобы я испугался как следует, потом дала понять, что улетает в панике, а потом вдруг оказалось, что домой ехать нельзя, потому что туда якобы поехал человек Ласло. Я мог бы и сам догадаться, что все закрутилось слишком ретиво и театрально для настоящих неприятностей. Хорош бы я был, позвони я в полицию, у меня тут полный дом каннабиса, запас недавно пополнен, двенадцать фалалеев в сахарнице, как раз на пару лет тюрьмы.

Ладно, а как же пистолет? Когда я видел пистолет в последний раз? Да черт его знает. Вещи в этом доме перетасовываются как карты, уследить за ними невозможно, взять хоть тавромахию, которая с позапрошлого года так и не нашлась. Да провались она пропадом, главное, что в доме нет покойника. Может, я просто-напросто обкурился и видел сон, из которого не сразу смог выбраться, как тот восточный правитель, что увидел, как у него выпали все зубы, и, проснувшись, потерял способность жевать. Пусть тот, кто спит, восстанет от тяжелого сна.

Что касается датчанки, то увидеть во сне покойника к дождю, говорила няня, и дождь сбылся, идет уже вторые сутки и никак не может перестать. Надо позвонить Додо и посмеяться вместе с ней, надо позвонить Додо!

Холодное газированное счастье захлестнуло меня, я помчался в столовую, спотыкаясь на ступеньках в темноте, на ощупь нашел в баре бутылку с коньяком и быстро отхлебнул из горлышка. Какое-то время я выглядел, как шут на карте Таро, тот, на которого бросается маленькая собачка, я танцевал в темноте, размахивая бутылкой, я даже пел, кажется.

Здесь я прервусь, Хани, и расскажу тебе немного о своем тюремном дне. Тюремный день делится на несколько плотно пригнанных частей, с небольшим зазором между ужином и отбоем, когда тишина становится особенно нестерпимой, и я слоняюсь по камере, считая шаги, стараясь подавить растущую ярость, желание разбежаться и броситься на дверь, так, чтобы суставы задвижек вылетели из железных пазов. Начинают мой день два смутных рассветных часа, когда я просыпаюсь и принимаюсь растирать себе руки, ноющие от того, что их некуда девать, разве что держать по швам. Подушка похожа на французский багет, руки под нее не помещаются, а шея затекает, как будто голова лежала на камне. Спинку, отвинченную от стула, давно отобрали, и теперь вместо стула у меня табурет. В полдень охранник приносит кувшин с водой и забирает пустой, кувшины фирмы «Шортер и сын», на синем ветка куманики с ягодами, а на белом — ветка малины, ума не приложу, как такая старинная посуда очутилась в тюрьме.

Весь день я жду допроса, после обеда я жду прогулку.

Допросы бывают редко, прогулка же состоится при любой погоде, жаль только, что мой коридор выходит в маленький асфальтовый закуток, где меня и оставляют на сорок минут. Думаю, что остальные арестанты гуляют в большом дворе с другой стороны здания, иногда оттуда доносятся смех, сердитые возгласы и шлепанье кожаного мяча. Я хожу в загоне, будто заведенный (четырнадцать шагов вдоль кирпичной стены и десять, если ходить поперек), или стою, задрав голову, и смотрю в небо, а если идет дождь, то сижу под жестяным козырьком, похожим на те, что ставят на сельских автобусных остановках.

Если подтянуться, то можно заглянуть за стену и увидеть двор, в который я однажды пытался подбросить письмо, полагая, что заключенный, пишущий своей девушке, должен вызвать у обитателей двора сочувствие, но тщетно — на следующий день комочек бумаги лежал на том же месте, основательно размокший под ночным дождем. Листок я стянул на допросе, а письмо было Байше, я спрашивал, отчего она не приходит и не запугал ли ее Пруэнса своими баснями о хозяине-убийце. Хотя, чего там, я и сам знаю, что служанка мне не друг и никогда им не была, это у меня, наверное, от еврейского деда Кайриса — манера считать всех дружелюбных людей друзьями, по умолчанию. Раз не бьют, значит, любят.

Está bem, вернемся к вечеру на Терейро до Паго, я знаю, что ты этого ждешь, а мне про него писать совсем неохота. Ну да ладно. Когда я натанцевался вдоволь и посмотрел на часы, то понял, что провел в доме всего двенадцать минут. Время отшелушивалось медленно, будто эвкалиптовая кора от ствола, так бывает, когда наскоро покуришь и возьмешься делать что-нибудь разумное, например, читать книгу с экрана. Дозвониться Додо мне не удалось, телефон был отключен, я попробовал раза три и решил, что она уже в воздухе, по дороге в Бразилию. Потом я собрался принять душ, сунуть грязные вещи в стирку и лечь спать.

Оставалось включить в доме свет, и, для начала, я пошел взглянуть на пробки в кухне, там их часто выбивало из-за грозы. Кухонная дверь открывалась туго, и я подумал, что, уезжая в Капарику, оставил окно открытым, так что дерево разбухло от ночного ливня.

Я положил фонарик в карман, уперся обеими руками и толкнул изо всех сил. Дверь подалась, я сделал шаг, поскользнулся у самого порога и упал на Хенриетту. Она лежала ничком, на три четверти засунутая в мешок, я свалился ей прямо на спину, уткнулся в ее шею, в скользкий шелковый воротник. В кухне было не так уж темно, я различал антрацитовый блеск мусорного мешка и свою руку, до локтя измазанную кровью. Из полуоткрытой кладовки сочился свет, кто-то огромный возился там с фонарем. Мне почудилось, что я услышал пение, похожее на кошачье урчание, потом упало что-то тяжелое и послышалось сдавленное ругательство.

— Не помещается, — сказал тот, кто ругался, выходя из кладовки и вставая надо мной, — слишком длинные ноги. Мне нужен еще один мешок, не отрезать же ей голову, верно?

Я медленно скатился с Хенриетты и смотрел на него с пола, даже не пытаясь встать. Человек был совсем не таким большим, как мне со страху показалось, он был завернут во что-то вроде длинного дождевика, такие продают в городе на всех углах, когда начинается ливень.

На ногах у него были прозрачные больничные бахилы, а в руках хлебный нож и веревка. Круглый фонарь был прикреплен к полоске на его голове, будто у шахтера, и светил мне прямо в глаза.

— Вставай, — сказал он недовольно, — нечего тут валяться. Где у тебя мусорные мешки? Эта женщина линяет как беспородная сучка, я собрал целый сноп ее волос по разным углам.

Я не видел его лица, зато хорошо разглядел ботинки, я сам всегда хотел такие, болотные «Dr. Martens» с белой прошивкой, как у покойного Джо Страммера. Он подал мне руку в перчатке, я схватился за нее и поднялся на ноги. Свет его фонаря соскользнул на пол, Хенриетта лежала там лицом вниз, из-под черного пластика виднелся испачканный красным край овечьей шкуры.

— Парень, где у тебя мешки? Доставай сам, раз уж ты сюда пришел. Я торопился и прихватил недостаточно материала. Овчина уже промокла. Всю машину мне перепачкает.

Он сказал material para acondicionamento, и меня передернуло. Я заставил себя отвести от него глаза и посмотреть на Хенриетту еще раз. Ее тело казалось маленьким, почти детским, а голова была обмотана чем-то вроде липкой ленты. Я оступился не в луже крови, а в луже воды, в которой плавали клочья серой пены. Наверное, выплеснулась из ведра, которое человек в перчатках поставил возле раковины. Я прервал его работу в самом конце, еще полчаса — и в доме не осталось бы ни пятна, ни отпечатка. Все начисто смылось бы водой и губкой, скрылось бы, как зеленые острова в Ирландском проливе. У меня закружилась голова, я схватился за косяк двери, и чистильщик придержал меня за плечо.

— Ясно, мальчик скис, — он повел меня к открытой кладовой, все еще придерживая. — Будешь блевать? Тогда иди к раковине, здесь и так хватает грязи.

Я помотал головой, смерть замкнула мне рот и перехватила горло, мне казалось, я иду по колено в густой крови, будто ирландский правитель Луг по полю сражения. Барабанные палочки стучали у меня в висках, запах крови казался едким и немного рыбным, наверное потому, что я уже видел кровь на ногах женщины, и запах остался у меня на дне памяти, в заброшенном кластере, где остается все, что смущает рассудок.

— Посиди пока здесь, — чистильщик втолкнул меня в кладовку и накинул крючок.

Я услышал, как он быстро прошел по коридору, хлопнула входная дверь, лампы загудели, и в кухне вспыхнул свет, теперь я видел светлую полоску в щели между дверью и косяком. Я сидел на полу, упираясь затылком в коробку сервера, из которого были вырваны провода, похоже, парень и вправду профи, раз начал работу с отключения съемки. Я слышал как чистильщик ругается и громыхает ведром — о тишине он явно не заботился, — потом послышалось влажное шлепанье мешка, который волокли по плиточному полу.

— Надо же, сколько в этой девчонке крови, — его голос был так близко, прямо за дверью, что мне показалось, что говорят со мной. — Как будто корову зарезали. Надо было взять на работе резиновый фартук, а я схватил что под руку подвернулось.

* * *

...не две ли малые птицы продаются на ассарий?

Если девушка хочет, чтобы с ней обращались, как с товарищем, то ее и колотить можно в полную силу, написал Честертон, и я с ним совершенно согласен.

Однажды я повторил это для своей сестры Агне, и она обиделась. Она не хотела быть моим товарищем. Не знаю, чего minha prima ждала от меня, когда приехала на Терейро до Паго во второй раз. Может быть, она хотела остаться с нами — со мной, с Байшей, с балконом, покрытым треснувшими квадратиками азулейжу, с видом на каменную рыбу, изо рта которой теперь бежала только ржавая струйка. Иногда мне казалось, что она вернулась потому, что хотела спать со мной. Иначе — зачем она мелькала белыми, будто слоновьи бивни, бедрами и трясла волосами, словно индийская танцовщица?

— Не понимаю, зачем ты там живешь, — сказал я, выслушав ее жалобы на жизнь в Агбадже. — Зачем тебе эта миссия, храмы, ашрамы, вся эта дребедень для колченогих барышень, вбивших себе в голову, что в таком месте легче найти любовника.

— Мне не нужен любовник, мне нужна жара и медленное течение времени, — она надула губы, и я сразу вспомнил, какие они на вкус. — Раньше мне нужно было кого-то любить, я просто по стенам ходила, будто геккон на охоте, а теперь мне все равно. Это как с фотографией: сначала чувствуешь себя беспомощным, оказавшись в чужом городе без фотоаппарата, а спустя десять лет даже не вспомнишь о нем, собирая дорожную сумку. Маме тоже не нужны были любовники, она могла выдумать их сколько угодно, хоть целую армию.

— Ты не похожа на свою мать.

— Да, не похожа. Зато я похожа на своего отца. Мне все время чудилось, что мама вглядывается в меня с недоверием, как будто пытается различить одно, а видит другое. Я знала, что напоминаю ей моего отца, ее телесное унижение, и так будет всегда, даже если я стану красивой, как ундина, и семи пядей во лбу.

— Два унижения, — поправил я и тут же пожалел об этом.

— Ты тоже знаешь? — я слышал ее участившееся дыхание. — Значит, она тебе сказала.

— Со мной она могла говорить. А с тобой, похоже, не очень.

— Ну да, потому что ее никогда не было дома, — она тихо засмеялась.

— Зато ты знала ее с самого начала, а я нет. Расскажи мне что-нибудь, чего я не знаю.

— Плохое или хорошее? Однажды мы застряли с ней в Сагреше, в отеле — мне было лет девять, наверное. Мама поссорилась с Фабиу и уехала со мной на юг, понадеявшись на свою подругу. Денег у нас не было, подруги дома не оказалось, и мы пили воду из-под крана, от которой ломило зубы, и грызли яблоки, украденные из китайской вазы в холле. Мама вышла на балкон, чтобы выкурить сигарету, и услышала, что наши пожилые соседи говорят по-английски, они накрывали на своей террасе стол для ужина и звенели бокалами. Представь себе, она вернулась в комнату, надела лучшее платье, встала у балконных дверей, сняла телефонную трубку и стала громко говорить по-английски с воображаемым собеседником, она смеялась так ласково и всхлипывала так натурально, что я чуть сама не поверила, что на том конце провода кто-то есть. Не прошло и пяти минут, как соседи постучали в нашу дверь со стороны коридора: раз такое дело, сказали они, ваш багаж пропал, ваши деньги выпали из сумки на пляже, а ваш муж опоздал на лондонский самолет, не хотите ли присоединиться к нашему ужину?

— Ладно, давай я тоже свожу тебя поужинать, раз такое дело. Поищи себе платье в Зоином шкафу.

— Я не буду надевать ее вещи, они мне малы, — она налила себе молока в кружку и пошла к лестнице. — А ты чувствуешь себя здесь хозяином, верно? Не думай, что мама оставила тебе дом, потому что любила тебя, ненавидела меня или что-то в этом роде. Она никого не любила, вы с ней на удивление похожи, хотя вовсе не родня. Я думаю, что вы оба похожи на рапанов.

— На кого?

— Есть такое морское существо, оно сверлит дырку в раковине моллюска и впускает туда что-то вроде травяного молочка, впускает и ждет, пока хозяин раковины расслабится и откроет створки, чтобы съесть его без лишних хлопот.

— Можешь держать свои створки закрытыми, — я засмеялся, хотя след от ее укола уже наливался болезненным жаром. — Содержимое твоей раковины меня не интересует.

Не знаю почему, Хани, но мне нравилось грубить ей, нравилось разыгрывать небрежного старшего брата, этакого бурбона, хотя — какая она мне сестра? Впрочем, это у нас семейное: тетка не тетка, сестра не сестра, у матери запекшаяся ссадина вместо сердца, а отца вообще нет. То есть он есть, но не про нашу честь.

Помнишь картину Дали, где нарисована группа Венер, постепенно превращающихся в мужчин? Шутка в том, что в их телах зашифрован тореро — на манер головоломки найди грибника в лесу.

Я знаю разгадку: его нос — это правая грудь второй Венеры, рядом сверкает шитье позументов, а в контуре скал проступает голова заколотого быка. Мой отец, Франтишек Конопка, точно так же зашифрован в моем детстве, да чего там, я до сих пор не извлек его полностью, то здесь, то там мелькает условная конфедератка и черничные усики на белом порцелиновом лице.

Со стороны отца у меня было два родственника — два брата Конопки, живущие в Новой Вильне, в собственном доме. Кем они мне приходились, я толком так и не понял, да и важно ли это? Важно было то, что они ездили в Польшу и виделись там с моим отцом, по сути, они были единственными свидетелями его существования, я даже ловил себя на том, что принюхиваюсь к ним, когда они появлялись на нашем пороге с подарками, присланными из города, названия которого я так до сих пор и не узнал.

Младший был светлой масти, ниже меня ростом и крепче в плечах, а старший был почему-то чернявый, кривоногий и вспыльчивый. Я с тревогой вглядывался в его лицо, пытаясь найти пронзительные черты, о которых рассказывала мать, но лохматые мужицкие брови и круглый нос говорили о другом и приводили меня в отчаяние. Однажды младший Конопка взял меня в польский костел и там принялся ругать за то, что я пересек проход к алтарю, не преклонив колен и не перекрестившись.

— Что ж ты ходишь по костелу, чисто глупый бык по полю, — сказал он. — Вставай вон туда, помолись за свою непутевую мать.

Будь он португальцем, сказал бы что-нибудь вроде: Puta que te pariu!

— А мой отец от этого самого алтаря сбежал? — спросил я. Смешно, но я всегда представлял его беглецом — мечущимся между каменных колонн с безумным видом, в расстегнутой сорочке и с бряцающим оружием на перевязи. Бабушка Йоле так и говорила: сбежал, мол, от алтаря, пся крев, бродяга побрадский, холера ясна, безбожная польская курва.

— Не парься, — сказал младший Конопка, — мой отец тоже сбежал, только не так далеко. Теперь в Ниде живет с жемайтийкой, у них дом каменный, они курортникам комнаты сдают.

— А откуда ты про дом знаешь?

— Да поехал туда после восьмого класса, прикинулся, что квартиру ищу на лето. Ну, хозяйка позвала в дом, показала две комнаты с верандой — за пятерку в день, а потом и отец появился, до полудня спит, толстый стал, как бурундук Он меня сразу узнал, растерялся, минут пять в окно смотрел, будто у него речь отнялась.

— А теперь как?

— Теперь письма пишет, приручил я его. Недавно вот это прислал, — и он достал из кармана сложенную вчетверо открытку с видом.

У меня даже во рту пересохло от зависти. Я-то ни разу не видел почерка своего отца, трудно ему было, что ли, черкнуть на бумажке привет, Костас! и положить в коробку с подарком, всегда неожиданным и особым, не то что практичные свертки с носками и трусами, которые я получал от матери. Или бабушкины ломаные безделушки за полушку.

Когда, спустя четверть века, я рассказал об этом Лилиенталю, он даже засмеялся от удовольствия. Мы напились зеленого вина и говорили о детских обидах, пока бутылки катались по дну чугунной ванны — мыться в ней было непросто, а вот вино охлаждать в самый раз. Мой друг так увлекся, что сам сходил за третьей и четвертой bundudo, опираясь только на один костыль и почти не держась за веревки. Я давно заметил, что удовольствие заставляет его забывать о хромоте.

Об одном он никогда не забывает — о том, что обязан язвить меня.

— Да не слал он тебе никаких подарков, — сказал Ли, — он про тебя и думать забыл. Отец, покупающий подарки к Рождеству и ни разу не пожелавший увидеть сына, — это персонаж абсурдной пьесы. Одним словом, пако, тебя обманули. Смирись с этим и сделай подстановку. Скажем, представляй вместо бегущего парня с рапирой — тихо присевшую в углу писающую даму в кринолине и воротнике, похожем на мельничный жернов.

— Не слал? То есть как не слал? А кто же тогда слал? — спросил я, но он уже заскучал, поднялся с театральным кряхтением и отправился в ванную за новой бутылкой, так что мне пришлось подумать об этом самому.

* * *

какой еще выпить отравы,

покуда не снится аид,

и озеро, выйдя из рамы,

за шторами тихо стоит.

Да, я ведь забыл закончить про Габию. Тебя, наверное, здорово раздражает, что я не способен удержаться на канате повествования и качаюсь в разные стороны, будто подвыпивший плясун над ярмаркой? Ты уже знаешь, что я остался жить у нее, деваться все равно было некуда: художник, приютивший меня в своем подвале, стал хмуриться и покупать газеты с квартирными объявлениями, а его девушки косились на меня, будто на Конаки Дзидзи — у японцев есть такое чудовище, которое вечно лежит на дороге в ожидании сердобольного странника.

Первые три ночи в доме кукольницы я провел на матрасе, в узкой комнатушке, отгороженной от спальни картонной стеной. Засыпая, я смотрел в потолок и думал о грудях Габии, которые в парке видел у самого лица, но был так пьян, что не смог насладиться ими как следует. Я думал, что мог бы сейчас встать и постучаться в ее дверь, но это было рискованно — меня запросто могли впустить, но могли и выставить на улицу.

— С Габией смотри в оба. Никогда не знаешь, чем закончится день, — говорил мой школьный друг, а он разбирается в женщинах получше меня, этого у него не отнять. Я знал, что Лютас пытается заработать денег в немецком городке, я даже получил от него пару открыток, но мне не хотелось думать о его возвращении. Чему быть, того не миновать.

На потолке, там, где раньше была люстра, остался лепной плафон, а в нем я различил барочного ангела — или путти? до сих пор их путаю, — обрамленного виноградными листьями. Вернее, это была половина ангела. Плафон разделили стеной пополам, когда пытались сделать из студии двухкомнатную квартиру, но ангел не выглядел оскорбленным и поглядывал на меня сверху, задрав округлую ручку с двумя пальцами, сложенными буквой V.

Не прошло и трех дней, как я увидел его обшарпанную задницу по другую сторону стены.


Сегодня ужин принесли на тарелке из молочного стекла, я уже перестал удивляться здешней посуде, но жареной рыбе я сильно удивился. Хотя да, сегодня же пятое марта, начало лиссабонского карнавала. Наверное, тюремный повар веселится, заодно и арестантам перепало. Я все быстро подмел и теперь смотрю на тонкие разлапистые косточки форели на стеклянной тарелке. Так выглядят заснеженные ели на берегу, когда утром идешь от аникщяйского хутора к озеру. К полудню туман сползает на лед, и обнажается мостик, сбитый из сосновых досок, и перевернутая лодка, и черный языческий крут кострища в заиндевелой траве.

Вчера я разговаривал с Трутой, своим адвокатом, он заехал в тюрьму по дороге в аэропорт и все время смотрел на часы, однако вид у него был довольный.

— Пистолет вашего дядюшки одно время был на вооружении в португальской армии, — сказал он важно, — но от него быстро отказались, поменяв на девятимиллиметровый «Парабеллум». И знаете почему? Обнаружился дефект модели: иногда ударник оставался в полувзведенном положении, слегка касаясь гильзы патрона в патроннике.

— Ударник? Это боёк, что ли? — я не знал португальского слова и сказал английское peen.

— Неважно, — он махнул рукой. — Одним словом, любой толчок мог привести к случайному выстрелу. В наставлении для военнослужащих говорилось, что пистолет следует держать разряженным, и заряжать только перед самым выстрелом. Это дает нам линию защиты!

— На черта мне сдалась эта линия, если я не держал этого пистолета в руках? — я вдруг понял, что он не верит ни одному моему слову. — Если я скажу, что выстрел был случайным, то признаюсь в убийстве, которого не совершал. Вы вообще адвокат или тайный помощник прокурора?

— До прокурора нам еще далеко, — обиженно пробормотал Трута, откидывая со лба свои маслянистые волосы. — Пока что мне нужно вытащить вас отсюда под залог. Мы можем заявить, что ваш приятель попросил показать ему оружие, но стоило вам снять его со стены, как выстрел произошел сам собою.

— Он мне не приятель! И потом, формально это не он, а она. Кто бы это ни был, я вообще не видел его живьем, только в кино!

— Ну вот, начинается, — адвокат присвистнул, да так громко и длинно, что в дверях показался удивленный охранник — Поверьте, Кайрис, вы выбрали самый неверный путь из всех возможных. Они не дадут вам прикинуться сумасшедшим. Все, что вы выиграете — это пару дней на чистой постели в изоляторе. Мне пора ехать, а вам следует посидеть и подумать.

Кваква сидит на корнях мангрового дерева и ждет рыбу, просто сидит и ждет — я вспомнил теткины слова, сидя на нетопленой кухне «Веселого Реполова». Я тоже сидел и ждал, уставившись в дисплей, слушая, как вода бьется в жестяном водостоке, вместо того чтобы бежать куда глаза глядят или звонить частному сыщику. Прошло беда сколько времени, а я все еще сижу и жду.

Сижу тихо, поставив ноги на железную табуретку и чувствуя, как мартовское солнце нагревает мне затылок. Жаль, что еще не придумали солнечные батареи для лаптопов, мне не пришлось бы ходить в душевую в конце коридора, втыкать провод в розетку и делать вид, что я долго моюсь под ржавой теплой водой, бегущей из обломка трубы. На обломок надета резиновая соска, чтобы вода текла медленнее, а регулятора вообще нет, только красная раздвоенная клешня на трубе: открыто — вверх, закрыто — вниз.

Итальянский поэт Пьетро делла Винья, когда его бросили в тюрьму, разбил себе голову об стену. Через пятьсот с лишним лет другой литератор — француз Жильбер запер свои рукописи в сундук, проглотил ключ и умер. А мне хоть бы что: я сижу в этой камере и думаю о течении своей лиссабонской зимы. Хотел бы я знать, куда потекла бы сюжетная линия, не приведи я девку себе домой и не погляди с вожделением на ее ягодицы и груди с сосками, похожими на ягоды? Что бы тогда предприняли Ласло и компания — нашли бы другого дурака или продолжали бы подсылать мне миловидных garotas? Нет, не думаю: им просто нужен был пустой дом с хорошо подключенной аппаратурой и сговорчивым хозяином, такого добра в столице навалом.

Да и Ласло ли это, вполне вероятно, что он и чистильщик лишь исполнители, неуклюжие яванские куклы на тростях, управляемые невидимым далангом. Я видел такую куклу у Габии в чулане. Она воткнула заточенную снизу трость в ящик с цветочной землей, а я вошел в чулан в темноте и шарахнулся от плоской деревянной рожи. Кто же тогда я сам и чем мой лиссабонский дом не вертепный ящик? Куклы в нем не смотрят друг на друга, они беседуют, оборотившись к залу, превращая диалог в монолог, а монолог в посмешище.

Для стюардессы я тоже куклу нашел: би-ба-бо, состоящая из головы, в которую втыкают палец, и платья в виде перчатки. Под платьем нет трусов, и можно пощупать шерсть цвета кротовой шкурки. И где теперь эта шкурка и голова из папье-маше, почему бы ей не объявиться в кабинете Пруэнсы и не рассказать всю правду своим пронзительным голоском, чтобы я мог накинуть пальто, выйти под мартовский дождь и пойти домой.

Perai um pouquinho, Костас. Что тебе делать дома? То же, что все семь лет, пробароненных в Лиссабоне? Здесь я хотя бы не пью в три горла (няня!), не курю травы, вспоминаю испанскую грамматику, читаю, пишу в день по семь страниц не пойми чего, написал уже уйму слов, пропасть (няня!), разливанное море. Испанский тем временем подмигивает мне из принесенного охранником учебника: enchiquerar означает посадить в тюрьму, тот же глагол в другом контексте означает завести быка в стойло. Похоже, маленькой резвой Додо удалось и то, и другое, хотя она и была стеклянным камнем, имитацией женщины. Имитация: мутация, тация (миролюбивый пятнистый сомик), муть и метаться.

А может, мне и не нужно ничего другого? Может, я создан для такой вот Додо. Ее имя, казавшееся мне раньше забавным и даже соблазнительным, звучит теперь, как два неумолимых, тупых удара по клавишам: до! до! И хриплый собачий вздох педали.

* * *

слова мои, звери домашние,

не бросайте меня, безрассветного,

помогите крест донести

Прихватил на работе, что под руку подвернулось. Я поймал себя на том, что повторяю последние слова чистильщика, будто завороженный. Он бы еще сказал любимое Байшино: «É um trabalho sujo mas alguém tern que fazê-lo!» Кто-то же должен делать грязную работу!

Где этот тип работает? И почему он со мной беседует? Я ведь могу запомнить его голос.

К тому же он говорит со знакомым акцентом, спотыкание согласных внезапно напомнило мне Мярта и даже немного тебя, Хани. Я прислонился к стене и стал смотреть на полоску света под дверью, полоска то и дело затемнялась, чистильщик ходил по кухне и шлепал мокрой тряпкой по полу. Представляю, как удивится Байша, увидев свежевымытый пол, подумал я, и сам себе удивился — о чем я думаю? Помню, как я взялся за уборку в ту зиму, когда стал хозяином дома, отмыл гостиную до блеска, сел на стул и огляделся — чистая комната выглядела намного хуже, пол был испорчен длинными бороздами, прежде скрытыми под слоем грязи. После смерти Фабиу тетка сразу велела вывезти из гостиной рояль, и рабочие тащили его через несколько комнат, извилисто царапая вощеные полы. Она продала столовое серебро и отправилась путешествовать, открытки от нее приходили короткие, будто повестки, иногда вместо слов там были чернильные облака, обозначающие седьмое небо.

Когда меня выставили из университета, тетка узнала об этом первой, потому что я напился вдребезги и позвонил ей в Лиссабон с маленькой почты на углу улицы Вайке. Не помню, что я там орал, помню, что в кабинке было слишком тесно, и еще — как я возвращался по берегу реки и смотрел на уток, рассыпанных на льду, будто горсть черноплодной рябины. Кажется, она сказала, что не стоит так убиваться, а я сказал, что домой не поеду, лучше в армию сдамся, в Eesti Kaitsevagi, в сухопутный батальон.

Через неделю тетка приехала в Тарту, чтобы выпить со мной порто и образумить, так она, по крайней мере, написала в телеграмме. Телеграмма пришла утром, но Мярт про нее забыл, засунул куда-то, и когда я прибежал на вокзал, чтобы встретить таллинский автобус, тетки там уже не было. Водитель ходил вокруг автобуса и пинал грязные колеса, на мой вопрос он развел руками:

— Иностранка? Была тут одна, совсем раздетая, спросила, где купить сигарет, — он ткнул пальцем в сторону торговых палаток, и я увидел клочок материи, похожий на заячье ухо среди голых кустов. Тетка стояла у стены — без пальто, в белом вязаном платье, поставив сумку прямо на снег и разглядывая полуоторванное объявление, написанное от руки.

— У кого-то потерялась собака, — сказала она, — теперь она замерзнет. Господи, я и забыла, как здесь холодно. Это бесплодная ледяная земля Калевалы.

Заглянув ей в лицо, я даже испугался, она сама выглядела замерзшей до смерти, нос у нее заострился и побелел, а круги под глазами были точь-в-точь такими, как у крепко пьющего доцента Симмааса, от нее даже пахло похоже.

— Зоя, здравствуй, — я решил не подавать виду. — Собака выживет, у нее шерсть густая, а вот ты в этом балахоне замерзнешь насмерть. Надевай мою куртку и пошли отсюда.

— Я прилетела в Таллин в пальто на меху, — заявила тетка, — в нем можно в арктическую экспедицию ехать. Но, подумай, Косточка — три пересадки! Очень утомительно. Я выпила немного вина на люфтганзовском рейсе и потом еще кофе с коньяком в зале прилета. Потом я повесила пальто на спинку кресла рядом со справочным окошком, и кто-то его забрал.

Я заставил тетку надеть мою красную стеганку и повел ее в общежитие, чтобы познакомить с китаистом, он должен был ждать нас в чисто убранной комнате за накрытым столом. Утром я оставил ему денег и наказал не покупать водки, но от Мярта можно было ожидать чего угодно, так что я немного нервничал. Тетка держалась за мою руку, вид у нее был безмятежный и хитрый одновременно, мягкие торбаса делали ее ниже ростом, если бы не светлые косы, болтающиеся по спине, она была бы похожа на мальчика-шулера с картины Караваджо.

Зоя пьет? Глотает колеса? Я чувствовал, что она сама не своя, и не знал, как себя вести. Сделать вид, что я ничего не заметил? Поговорить об этом?

Подходя к нашей комнате, я услышал шум и понял, что китаист сделал все по-своему. У порога толпился народ, сизая копоть плавала под потолком, на столе было расстелено мое банное полотенце, на нем вперемешку лежали яблоки, помидоры и ломти белого хлеба из пекарни на улице Рютли. Под иглой проигрывателя шуршала пластинка PJ Harvey, взятая из моего чемодана, без спроса, разумеется. Мы остановились в дверях, я молча огляделся: ширма из неструганых полок, заставленных книгами, была сдвинута к стене, книги кто-то сбросил на пол, а драгоценный «Каталог» валялся на подоконнике, пропитываясь подтекающей из щели снежной влагой. Не слишком пьяный, но почему-то раздетый до пояса Мярт помахал мне рукой из угла:

— Я тут ни при чем, старик, они зашли на минуту и уже уходят.

— Нет уж, — крикнула от стола лингвистка, замотанная в клетчатый арабский платок. — Никуда мы не пойдем. У вас самая теплая комната на этаже. Заходи, Костас, и маму свою не прячь.

— Лучше бы ты папу привел, — мрачно сказала Пия, сидевшая на моей кровати. Об этой девушке я знал немного: что она на пару лет старше нас и что пьет с тех пор, как разошлась с мужем-математиком. Китаист время от времени приводил Пию ночевать, заявляя, что спасает ее от неприятных приключений. Quis custodiet ipsos custodes? заметил я ему однажды, кто будет стеречь самих сторожей? В те времена мне ничего не стоило вспомнить подходящую строку Ювенала, не то что теперь, в голове всю дорогу пересыпалась латунная мелочь латыни и греческого.

Мы с Мяртом еще на первом курсе договорились не обсуждать частную жизнь друг друга, он называл своих девиц лахудрами, я говорил — барышни, и Мярт презрительно щурил узкие чухонские глаза. К началу второго семестра я понял, что просчитался: частная жизнь китаиста была не в пример любопытнее моей, за его сосновыми книжными полками отправлялись таинства, о которых я не отказался бы поговорить. Особенно меня занимала легкость, с которой Мярт заговаривал с девицами: он вдруг переставал быть низкорослым эстонцем с деревенской походкой, выпрямлялся, стройнел, сверкал чистыми белками, а движения его становились плавными, как у лисы, отыскавшей в траве гнездо куропатки.

— Ты говорил, что приедет заграничная тетушка, и мы надеялись на маленький праздник, — сказал китаист, надевая рубашку. — Похоже, она явилась с пустыми руками, и праздник отменяется. Придется пить местную водку и закусывать колбасой из предместья Ныйгу.

— Другое дело мой финский дядюшка, — добавила Пия, — уж он-то знает толк в вечеринках, к тому же не бегает по городу в чужой одежде. И не выглядит как похмельная дворничиха.

Они говорили по-эстонски, но тетка насторожилась и застыла на пороге. Я молча подошел к своему шкафу, отодвинув лингвистку в куфье, вынул старое осеннее пальто и с трудом натянул его поверх свитера. Потом я снял пластинку с проигрывателя, положил ее на место и стал складывать книги, я делал все это медленно, пытаясь сообразить, как лучше себя повести.

— Какие милые эти филологи, — тихо сказала тетка, ни к кому не обращаясь. — Деликатнейшая субстанция нашего времени. Хорошо, что ты учишься не с ними, дорогой.

— Сейчас я вообще ни с кем не учусь, только прогуливаю. Пошли отсюда. — Я взял ее за плечи и вывел из комнаты, дверь закрылась, и за ней сразу засмеялись и зазвенели стеклом. Я с трудом мог дышать, бешенство душило меня, я тащил Зою по черной лестнице вниз, понимая, что нужно выйти как можно быстрее, выйти на улицу и выдохнуть, иначе я вернусь в комнату и разобью Мярту голову. Или он мне разобьет.

Нечто похожее я испытал, сидя в чулане на своей лиссабонской кухне и слушая, как чистильщик шмякает по полу мокрой тряпкой. Не знаю, знакомо ли тебе это чувство. Ты понимаешь, что твои обстоятельства сгустились самым оскорбительным образом, но разозлиться как следует не можешь, потому что в тебе зреет не злость, а ярость — и ярости нужен выход покрупнее. Мысли становятся ломкими, как жуки-плавунцы, и носятся сами по себе, дыхание противно замедляется, по спине бежит холодный ручей, и — наконец! — тебя заливает плотным, тяжелым, невыносимым жаром с ног до головы.

Я услышал, как закрылась кухонная дверь, потом — шаги по коридору, железное бренчание колокольчиков на сквозняке и звук захлопнувшейся створки в парадном, показавшийся мне непривычно громким, наверное, потому, что сразу после этого настала тишина.

Еще какое-то время я сидел на полу, собираясь с силами, я чувствовал, что какая-то важная мысль от меня ускользает, но не мог за нее ухватиться — так стоишь, дурак дураком, перед багажным транспортером с единственным чужим чемоданом, выезжающим снова и снова, и все надеешься, что теперь уже выедет твой, потерянный.

Ладно, что я знаю? История с неверным мужем и разводом была выдумкой, датчанку наняли для более серьезного дела — это раз. Значит, сердцевиной шантажа должен был стать чиновник высокого ранга или просто владелец лишних денег — это два, а человека в вязаной шапке послали избавиться от приманки, пока крючок не вонзился слишком глубоко, — это три. Кто послал? Любовник, кто же еще, homem opulento, тот самый парень с деньгами, не желающий платить вымогателям. А вслед за убийцей пришел человек в хламиде, которого послал неведомый Ласло, чтобы устранить неожиданную неприятность. И теперь он ее устраняет.

Похоже, уже устранил. Вот и все.

По крайней мере, ясно, что Додо не имеет отношения к убийству. Моя партнерша — авантюристка, это другая порода хищников, они не нападают на жертву, они таскают чужие яйца, подворовывают, как ласки. Даже ласка Додо отличается от любовной страсти, как гортанобесие от чревоугодия — у нее это не гудящий голод, а просто любовь к сладкому.

Есть только одно утешительное обстоятельство во всем этом бардаке: если верить теткиной записке, гадалка, знакомая старой хозяйки, предсказала, что три человека умрут в этом доме после хозяйкиных похорон. Загибаем пальцы. Фабиу. Зоя. Хенриетта. Все, история с пророчествами закончилась, больше никому умирать не придется. Более того, сюда никак не помещается Мириам, а это значит, что ее убили не здесь или вообще не убивали.

О чем я думаю? Какая, к черту, гадалка? И где была моя хваленая интуиция, когда прошлой осенью Лютас приволок ко мне домой картонную коробку с красными иероглифами на боку? Почему, черт возьми, я не могу сказать нет, когда кто-то настаивает на своем, делая дружеские пассы и глядя на меня с набухающей прозрачной обидой во взоре. Единственный способ уклониться от неминуемого — это не подходить к телефону, затаиться в листве, притвориться высохшим жуком на ветке. Но если меня поймали и прижали к стене, я непременно размякну и соглашусь на любую дурацкую затею, только чтобы не говорить человеку нет.

Чтобы не чувствовать стыда за того, кто настаивает.

* * *

...a sort of permanent outcast, someone who never felt at home, and was always at odds with the environment.

— Ну, какой из тебя историк, — сказала тетка, допивая вторую рюмку таллинского бальзама. — Вот приятель твой Мярт, тот на своем месте. Типичный языковед, надменный, вялый и собой нехорош. Да еще комнату сплошь заставил своими полками, как ты только это терпишь!

На смуглую тетку в пушистом, как пасхальная верба, платье оглядывались, и мне было неловко. Лучше бы мы в парке посидели, двадцать крон за чашку эспрессо, да она с ума сошла.

— Там в основном мои книги стоят. И потом, эти полки служат нам отличной ширмой. Личное пространство, гости, женщины, понимаешь?

— Вот оно как, — тетка прикусила губу, — и зачем тебе понадобилось это пространство? Ты же девственник, Косточка, разве нет?

Я подумал, что у девственников, наверное, на лбу написано, что они еще не пробовали. Так в пантомиме времен Вордсворта актеру писали на груди невидимка, и все старательно делали вид, что его не замечают, даже натыкались на него.

— У меня была женщина, — сказал я хмуро, — я забирался к ней в спальню по карнизу.

Зоя засмеялась и, протянув над чашками руку, погладила меня по носу. Черный бальзам и бессонная ночь стояли в ее лице, будто ртуть в столбике градусника, но ее смех был таким же хроматическим спуском — или как там это называется? — как раньше, у меня от него щекотало в горле, словно от лимонада. Я подумал, что тетка скоро состарится, лицо ее увянет, ноги распухнут, а смех будет таким же безжалостным и свежим.

Потом я подумал, что в сорок лет надо жить какой-то особой жизнью — без лишних телодвижений, без суеты и без выпивки. Когда мне стукнет сорок, подумал я, нужно будет превратиться в египетскую статуэтку: правым ухом слушать дыхание жизни, а левым — дыхание смерти. Нужно будет прогнать всех, кто мешает, и даже тех, кто не мешает, но и не слишком помогает. Всех, кто отнимает время, донимает своей пустотой, занимает деньги без отдачи, понимает слишком много, вынимает ножик из кармана и принимает меня за дурака. Всех отлучить и сохранять равновесие.

Оставив непомерные чаевые, мы вышли на улицу. Зоя пожелала взглянуть на здание моего факультета, судя по всему, нашего общежития ей не хватило. Стоило нам выйти за дверь, как вдоль аллеи подул крепкий ветер и уличный мусор закрутился мелкой завертью. На мгновение стало теплее и так тихо, будто черные облака были ватными, потом послышался мягкий шлепок — с жестяного козырька кафе сдуло снежную горбушку, и она рассыпалась прямо у нас под ногами.

— Ой нет, — сказала тетка, отступая обратно к дверям, — сейчас будет буря.

— Пошли быстрее, — я накинул куртку ей на плечи. — Тут всего два шага до гостиницы.

— Тогда побежали, — сказала тетка и взяла меня за руку. Мы побежали, и тут же пошел дождь.

Только подумай, Хани — пишу тебе про Тарту и ловлю себя на том, что пытаюсь описать город, в котором ты сама живешь, все время забываю, что ты читаешь мое письмо, сидя над чашкой кофе на какой-нибудь заснеженной улице Лосси.

Видела бы ты, что я теперь читаю! «Войну и мир» на португальском. На русском я эту махину ни разу не читал, но я тут многое делаю, чего раньше не делал. Второй день мучаюсь с французскими цитатами, заполняющими текст, будто черные семечки арбузную мякоть. Где еще, скажи на милость, читать такое, как не в камере с окном на кирпичный брандмауэр?

Странная, однако, у них система: заказов на книги не принимают, приносят то, что под руку попадется, как будто вынимая вслепую из огромной груды неразобранного наследства. Представляю себе эти заваленные макулатурой полки в каком-нибудь подвале и нарочного, развозящего заказы заключенных по этажам на проволочной тележке.

Дня два назад, когда меня объяла утренняя тоскливая хмарь и стены камеры стали сдвигаться, я потребовал охранника и сказал, что хочу помолиться, пусть меня отведут в тюремную часовню. Оказалось, что часовни в этой тюрьме нет, а также нет мечети (я спросил!) и синагоги (он сам сказал), нет даже молитвенного коврика. Это тебе, Костас, не Литовский замок у Крюкова канала с киотом из красного дерева, я про него когда-то читал в книге «Жизнь заключенных». Одним словом, это второстепенная тюрьма, где охранники меняются на удивление редко и похожи то на лавочников, то на статистов, за исключением того щеголя, что расхаживает с бильбоке, его зовут Rábano, то есть редиска, я переделал его в Редьку, разумеется.

У Редьки вечно полон рот мятных таблеток — из-за этого он смахивает на пациента психушки, прячущего лекарство за щекой. Глядя на него, я думаю, что люди, так сильно неуверенные в себе, как он, вынуждены совершать чертову уйму ненужных движений: щелкать зажигалкой, сосать пилюли, крутить в руках пенковую трубку или вот — носить с собой бильбоке. В детстве у меня самого был похожий шарик, няня называла его раскидай, он приятно пружинил и возвращался обратно в руку, гулять с ним было весело, будто со щенком на длинном поводке. Теперь я знаю, что такую же штуку во Франции давали в руку приговоренным к гильотине, чтобы они улыбнулись перед смертью.

В коридорах стоит мертвая тишина, не слышно даже шагов, как будто заключенным выдали музейные тапочки, а в питье добавляют пустырник или мяту — нигде и никогда я не спал так крепко и не видел таких театральных барочных снов в духе Кальдерона. И правда, сижу тут, как принц Фернандо, и думаю о la dama duende. А если повезет, обо мне вспоминает саламейский алькальд и вызывает на допрос, утешительно бессмысленный и дающий отдохнуть от серых сдвигающихся стен хотя бы на пару часов.

Я сижу тут тихо, не скандалю, не объявляю голодовок, делаю на стене зарубки — на всякий случай, если вдруг отберут компьютер — и пишу тебе длинное и, смею надеяться, не слишком тоскливое письмо. Хотя мог бы поступать, как тот русский офицер, о котором я читал в каких-то военных мемуарах: офицер аккуратно отмечал в дневнике каждый прошедший день, а рядом писал: опять ничего не произошло. Может, в глубине души я всегда этого хотел?

Сидеть тихо, писать, делать зарубки. Вылитый el príncipe constante.


Один писатель, из тех, что, как и я, грешный, сбежали из своей страны, считал своим лучшим произведением написанный на пари рассказ из шести слов: For Sale: Baby shoes, never worn. Если бы меня спросили, что я сделал за свои тридцать четыре года, я бы сказал, что написал четыре десятка страниц и покрасил бассейн в Альгарве, больше мне сказать нечего.

Слово «Лиссабон» звучит как «мутабор» и превращает меня из халифа в аиста, при этом сам я живу в гнезде мертвой коноплянки, читаю ее книги, доедаю ее варенье, нюхаю ее рубашки, храню ее пепел непогребенным. Гнездо я потерял, в этом нет сомнения, остались рубашки, книги и пепел. Когда я прочел долговые бумаги, присланные банком, то чуть не порвал их на мелкие клочки.

Этого не могло быть, это компьютерная ошибка, разве я не посылал им чеки каждый квартал, я пропустил всего месяца два-три, не больше! Вы не выплатили проценты в течение года, следовательно, если означенная сумма не будет погашена в срок, то дом переходит... Кому переходит? Хрустящие звенья цифр нацелили в меня свои пики, сомкнувшись ливонской «свиньей»: с тех пор прошло пять лет, и все пять лет я слушал, как чудской лед трещит и проваливается под моими ногами.

Смешливая коноплянка подвела меня, сама того не желая, так уж сгустились наши с ней обстоятельства. Я видел дату на завещании — когда оно составлялось, тетке и в голову не приходило, что она потратит две сотни тысяч на докторов и умрет после второй операции. Она думала, что успеет все уладить. К тому же Зоя вовсе не собиралась оставлять мне дом, мое имя появилось в бумагах в один из последних дней, вернее — не имя, а прозвище, а почему это случилось, я так до сих пор и не понял.

Ты знаешь, Хани, чем дальше я углубляюсь в этот лес, тем темнее в глазах: еще шесть недель назад я был уверен, что выкручусь с долгами, даже бутылку арманьяка на радостях купил. Я пришел тогда в банк, чтобы поговорить с парнем, который занимался моим делом, и — на мое счастье — парень оказался покладистым, улыбчивым англосаксом.

— Не все так плохо. Найдите десять процентов от суммы долга, — сказал он, утешая мой слух британским приглушенным клекотом, — мы сможем оформить частичный возврат, и вас оставят в покое. Самое малое — на один квартал, а то и на полгода, если будете аккуратно платить проценты. Сейчас у всех трудные времена, и банк должен поддерживать свою репутацию, — он кивнул на рекламный постер, висевший напротив стола. Банк заботится о вас, как дядюшка, будьте и вы хорошим племянником.

Знал бы он, какой я паршивый племянник. Я предал свою тетку дважды, нет, трижды. Я не приехал навестить ее в клинике, я ублажал себя под одеялом, глядя на ее фотографию, я прочел письма своего дяди, копался в его бумагах, вскрыл его тайник, а напоследок ограбил сестру, расточив ее законное наследство. Я на редкость бесстыжая птица, какой там халиф-аист — серая городская сорока с полным клювом ворованных побрякушек.

Я закрываю глаза, прислоняясь к бетонной стене, и вижу, как Зоя садится в кровати, спиной ко мне, закидывает руки за голову, чтобы найти запутавшуюся в волосах шпильку, которая колет ее в шею. Зимний свет пробирается в комнату через узкую полоску между шторами, и я понимаю, что уже часов девять, не меньше. А в двенадцать мне нужно забирать документы и сдавать ключи коменданту общежития. Начинается мое последнее утро в Тарту, и я этому рад.

— Я уже забыла, как это бывает на севере, — говорит Зоя, — с небес сыплется снег, а за шиворот почему-то капает дождь. Хорошо, что ты захватил для меня свитер, Косточка.

Я не говорю ей, что нес его из чистки, это мой единственный приличный свитер, приходится то и дело сдавать его в pesumaja. На белой шерсти сверкает свежее кофейное пятно, недаром мы пили кофе в темноте, не вставая с постели, она замечает пятно и снимает свитер через голову. Какое-то время я вижу ее правую грудь, всю в темных веснушках, как перепелиное яичко, и слышу, как цитрины, похожие на зерна великанской пшеницы, глухо стукаются друг о друга, когда она поворачивает голову. Цитрины я бы тоже украл и глазом не моргнул.

Да, я влюблен в ожерелья и шпильки своей тетки, во все ее дремучие мелочи, я влюблен в ее голос, в ее записки и в ее пепел. Я даже здесь, в тюрьме, думаю о ней жадно, будто о живой женщине, оставшейся дома. Да, я вор. После ее смерти я украл и продал все, что мог, но только потому, что этот необъятный дом пил мою кровь, не говоря уже о закладной, которую тетка оставила мне вместе с ним, будто яйцо Паньгу, наполненное хаосом.

* * *

Когда же увидишь его под ветвистым дубом, от дел жужжащих пчел опьяневшего, свяжи его.

В квартире было тихо, но я не решался подняться с пола, хотя железный угол нижней полки больно вкручивался мне в поясницу. Я слышал, как медленно стучит мое сердце, в горле першило, крючок с той стороны двери казался мне колючей веткой, а полоска света под дверью — отдаленной линией горизонта. Воздух в кладовке стал зеленым и плотным, колыхался, как болотная ряска, и кишел личинками водомерок.

В детстве мне часто приходилось сидеть взаперти. Когда мы с матерью переехали к Йоле, та почти сразу же уволила няню, не прошло и месяца. За недостаток образования, как она выразилась, а на деле — за дух противоречия и русскую речь, которая могла поселиться у меня в голове и вытеснить lietuviii kalba, торжество которой бабушка предвидела еще в начале восьмидесятых. Я займусь Костасом, сказала она матери, а ты можешь взять ночные дежурства.

Занималась она так: вечером меня запирали в столовой с бутылкой лимонада и учебником испанского, чтобы я делал упражнения, а не шлялся с мальчишками во дворе. Испанский был выбран лишь потому, что в доме было два учебника, оставшиеся от студента-квартиранта — мы с матерью жили в той комнате, которую он когда-то снимал, на стене еще долго висела карта Андалусии. Случалось, что Йоле уходила к подруге и забывала меня выпустить, так что мне приходилось спать на диване или — лежать, глядя в разлинованный тенями потолок и прислушиваясь к шагам и хлопанью дверей в подъезде.

Шагов было много, некоторые я узнавал, а некоторые приближались к самой двери, сопровождаясь зловещими скрипами и шорохом, резко замирали и заставляли меня вытянуться под одеялом и перестать дышать. Я слышал стук своего сердца так явственно, как будто оно билось не внутри, а снаружи. Сейчас он войдет, думал я, дверь откроется, чернильное зыбкое нечто втиснется в комнату, замычит, разбухнет, распространится повсюду и закупорит мне рот темными комьями донного ила.

— Эй вы, сколько вас? — скажу я смело, выплевывая ил, вставая и вырастая до потолка. В руках у меня окажется меч, нет, загнутая на конце шпага матадора, нет, лучше молния, а за спиной распустятся складчатые крылья плаща, как на римском рельефе из отцовской книги.

Эй вы, сколько вас? Убирайтесь сей же час.

Кто бы ни был этот зверь, я теперь открою дверь.

Не помню, откуда взялся этот клич, судя по рифмам, я сам его сочинил. Эй вы, сколько вас? Для шести лет неплохо, а? Хотел бы я знать, Хани, помнишь ли ты хоть строчку из того, что я читал на вечере в университетском клубе. И помнишь ли ты мое лицо. Думаю, что нет — если бы меня спросили, какой у тебя на самом деле рот, какие волосы, я бы тоже растерялся. В моей памяти твое лицо потеряло краски — прямо как гобелен из Байе, когда революционеры вытащили его из собора и накрыли им грязные повозки с оружием и доспехами. Впрочем нет, я, кажется, ошибаюсь, какой-то адвокат вмешался и дал республиканцам несколько штук сукна, а ковер в тот раз уцелел. Я бы тоже уцелел, будь у меня такой адвокат. Но у меня другой.

В конце недели он придет сюда со своим портфелем, разбухшим от сэндвичей и допотопных папок со шнурками. Сидеть напротив него в комнате для свиданий не слишком-то приятно — он то и дело жует свои булки, чихает и пьет какую-то желтую сладость из фляги. Вопросы, которые он задает, меня бесят, его салфетки вызывают отвращение, его сытое хмыканье сводит с ума, а губы напоминают посмертную маску Агамемнона, но я все равно рад его видеть. К тому же, он добился отмены бумажных мешков, и теперь я знаю, что стены на моем этаже такие же облупленные, как на первом, но дверей не двенадцать, а восемь — как раз по числу символов Фу Си. Будь у меня мелок, я бы пометил свою дверь триграммой Кань, но мелка у меня нет.


Я сидел в кладовке около получаса, кашляя и думая обо всем сразу, и в конце концов меня пробрала дрожь. Знаешь, как бывает, когда тебя ударяет морозным разрядом прямо в диафрагму, и очумевший, стиснувший мокрые ладони, ты вдруг понимаешь, какое все слабое и на каком перетертом шнурке оно держится? Вот такая дрожь.

Перед этим я забылся минут на пять и увидел сон. В моем сне рыжие муравьи несли своих покойников куда-то в глубины муравейника, один покойник был в виде рисового шарика, другой похож на мертвую осу, а третьим был я сам, еще не мертвый, только объеденный. Муравьев было много, густая красная лента, я слушал, как они шаркали своими ломкими ногами по песку, набирался сил и ждал пробуждения.

Открыв глаза, я поднялся и что было силы нажал на чуланную дверь плечом. Крючок хрустнул, и я вывалился в пустую кухню. Над сосновым столом горели все лампы, будто в операционной, свежевымытый пол сверкал шоколадной терракотой, такой чистой эта кухня не была уже много лет. Я вымыл руки, поднялся на второй этаж, зашел в спальню и провел рукой по стене. Стена была влажной. Я понюхал пальцы, от них слабо пахло чем-то вроде стирального порошка. Я представил себе человека, высокого, закатавшего рукава, застывшего на четвереньках в луже розовой грязной воды. Такую воду я рисовал себе в детстве, читая про Эгле — королеву ужей.

Если ж милый мой убит и в пучине темной плавает,

над волною закипит пена красная, кровавая.

Я выключил свет, лег поперек кровати и стал смотреть в потолок Может, ко мне приходил не сам чистильщик, а его подручный, у такого человека должно быть много подручных, я ведь не видел его лица, наверняка у него пристальный взгляд и толстые складки под затылком. Такие складки творец не раздает направо и налево. Люди такого склада владеют особой речью, слова их не струятся, не свиваются в опасную воронку над илистым дном, они бьют в землю, как небесный огонь, и запоминаются, как мантра.

Я лежал там долго, пытаясь успокоить кровь, произнося мантру про соловья, складывая числа и думая о времени. Я говорил с Додо в одиннадцать, а теперь без десяти два. Когда я укладывал компьютер в сумку, покидая «Веселый Реполов», все шесть окон на экране зияли белесой пустотой, значит, в доме никто не шевелился, а уж тем более не ходил. Датчик движения заставляет камеру работать двадцать минут, значит, убийство произошло в то время, как я гулял по пляжу, поэтому картинка с телом оставалась на экране еще какое-то время.

Одним словом, за те полтора часа, что я добирался до города, человек Ласло явился ко мне домой, выкрутил световой замок, отключил камеры, спокойно сделал свою работу, наткнулся на хозяина дома, запер его в кладовке и, уходя, включил свет. Но как он умудрился добраться так быстро?

Сейчас бы мне пригодился Хамфри Богарт в роли хорошего полицейского, с этим его топорным лицом и тяжеловесными губами справедливого копа. Помню, как я читал «Мальтийского сокола», забравшись в самую середину книжного холма на полу магазина, и помню, что сидеть было удобнее всего на зеленых Брокгаузе и Ефроне. Это было начало девяностых, доставать русские книги было не так-то просто. После январских событий они исчезли из магазинов, так что я ходил в лавку на улице Соду и копался там часами в грудах сваленных на пол томов, пахнущих подвальной сыростью. Люди уезжали и продавали свои библиотеки за бесценок, хозяин магазина не успевал расставлять книги и разрешал мне приходить вечером и отбирать себе что получше. Взамен я наводил там порядок, складывал книги в стопки и заносил названия в список, проставляя цену: десятка за потрепанного Апулея или двадцатка — за синий том с головой Флобера в золотом медальоне. Русские книги я еще в детстве любил больше литовских, особенно те, что про полярные экспедиции или блуждания в джунглях. Больше всего мне нравились долгие перечисления, я любил читать про запасы провианта на судне (пятнадцать бочек ржи, сухари и солонина) или про груды оружия, обнаруженного в крепости, а гомеровские списки кораблей с упоением дочитывал до конца.

В Тарту я не читал ничего, кроме учебников, голова у меня и без того гудела от текстов, зато вернувшись, я нашел работу в библиотеке и снова оказался по уши в книжной пыли. Место было при Жемайтийском книжном обществе, и я рад был уехать в Палангу, оказаться подальше от матери и пожить до весны на берегу моря. Зимнее жилье сдавалось там намного дешевле, чем в сезон, но на приличную комнату мне все-таки не хватило, и я снял застекленную веранду с кроватью и трехногим табуретом вместо письменного стола. Хозяйка дома, grosse dondon лет сорока пяти, сказала, что ее зовут Марта, дала мне ключ, привязанный к сухой беличьей лапке, и попросила не являться после полуночи.

Первый вечер я провел на своей веранде без занавесок, потешая окрестных мальчишек, которые глазели на мой эркер, будто на волшебный фонарь. Особенно их насмешило умывание над цветочным горшком: хозяйка рано легла спать и забыла поставить обещанную миску. Занавески мне выдали наутро, но от холода они не спасали, к тому же были тюлевыми и шевелились от сквозняка. Мне то и дело мерещилось, что за окнами кто-то стоит, я выходил на крыльцо, курил, стряхивая пепел в снег, вглядывался в редкие стволы сосен и почему-то ужасно тосковал.

Наверное, мне трудно было смириться с мыслью, что я снова в Литве. Оказавшись в Тарту, я дал себе слово закончить университет и добиться гранта в каком-нибудь Лейдене или Бордо, да где угодно, только бы не возвращаться домой. Я даже согласился учить эстонский, чтобы убраться подальше от родимых мест. И что же — теперь я говорил на четырех языках, цитировал «Breviarum historiae Romanae» и вернулся туда же, откуда начал.

Что-то должно было произойти, я чувствовал это всей кожей, как чувствуют приближение грозы — электрическая мякоть созревала в моем теле, голова гудела от предчувствий, Вильнюс был мне мал, Литва была мала мне. Наказание Марсия затянулось, кожу содрали, натянули на барабан, а барабан не издает ни звука, думал я. Как вышло, что я сижу на этой заиндевелой веранде, прислушиваясь к собачьему лаю в дюнах, и мне ни написать, ни позвонить некому.

Теперь я понимал описанных у Стивенсона туземцев с островов Гилберта — они попрощались с путешественниками, обменялись дарами, но вскоре увидели, что судно белых гостей по-прежнему стоит в бухте, пережидая неблагоприятный ветер. Ветер дул три дня, корабль стоял на месте, а туземцы тихо сидели в кустах и не показывались — ясное дело, ведь прощание уже состоялось, и снова увидеться будет неприлично! Мое прощание с этой страной тоже состоялось, я рассыпался на сканды — или как там называются эти шестеренки? — и никак не мог собрать себя заново, я знал, что писатель из меня не выйдет, историк — тоже, но что выйдет, никак не мог уловить.

Может, и вовсе ничего?

Если верить Платону, книги расслабляют человека, веря в написанное, мы доверяемся тому, что идет снаружи, чужим отпечаткам, а не тому, что есть внутри нас.

Чужие отпечатки. Интересно, чьи отпечатки так тщательно отмывал суровый мужик в балахоне, думал я, глядя в потолок, хотел бы я знать, для кого он так старался — не для меня же? Хотел бы я знать, что ты за птица, Додо, во что ты меня впутала, и знаешь ли ты, как из этого выпутываться? И кто этот мадьяр, который дергает за твои веревочки?

И дергает ли кто-нибудь за веревочки самого мадьяра?

* * *

И бывший друг пришел к кровати

И, бормоча слова проклятий,

Меня ударил по лицу.

— Ничего не вышло. Ты хотел написать историю сердитого юного автора, а написал монолог похмельного клошара в ожидании todo, — сказал мне Лилиенталь, возвращая прочитанную наконец-то рукопись. Я взял у него тетрадь и подержал его за плечо, пока он избавлялся от ботинок. У него русская привычка разуваться в коридоре и кельтская манера снимать носки и бросать где попало.

Мой друг живет в похожей на лабиринт студии, где даже Байша не смогла в свое время навести порядок. Когда-то я был там частым гостем, мне нравился этот дом и нравился хозяин — злой, красноволосый, похожий на Гун-Гуна из «Каталога гор и морей». Понять, что он говорит, когда выпьет, невозможно, но слушать занятно — так древним языкам не хватало слов, и они позволяли смыслам переливаться одним в другие. Еще у него есть кукла Касперль, которую нужно надевать на руку, и тогда у нее двигается рот, кукле этой лет двести, не меньше, и рот у нее давно отодрался, одни красные нитки торчат. Когда Лилиенталю становится скучно с гостями, он достает куклу, сует в нее руку, и Касперль говорит гнусавым ярмарочным голосом: а не пойти ли нам вздремнуть, а, дружище? И сам себе отвечает: а вот и пойти!

Мне нравились его рассуждения о том, что сумасшедших надо лечить испугом: заманивать лимонадом и пирожными в беседку на воде и внезапно ее переворачивать, или — стрелять у них над ухом из ружья ранним утром. Мы часто говорили о сумасшедших, потому что Лилиенталь считал себя сумасшедшим в третьем поколении, мало того, он считал себя потомственным наркоманом, потому что какой-то его прадед-офицер однажды так и не проснулся в малайском опиумном притоне. Мне даже имя его нравилось, в детстве я читал о Карле-Вильгельме Лилиентале, человеке, объяснившем причину парения птиц и погибшем от порыва глупого берлинского ветра.

— Жертвы должны быть принесены, — сказал авиатор перед смертью. Я даже хотел написать это на одной из Лилиенталевых стен, сплошь исписанных друзьями-бражниками, но передумал и написал другое: счастлив, кто падает вниз головой: мир для него, хоть на миг, а иной. Под моей надписью вскоре появилась другая: жизнь — это боль! взяла со стола двадцатку (ева).

Самая жестокая надпись — на зеркале, черной помадой — оставалась со времен Дарьи, русской студентки, прожившей в студии несколько накаленных, будто вольфрамовая проволока, недель. По студентке мой приятель убивался на удивление долго, русские женщины — наша с ним угрюмая слабость. Дарье хотелось бродить по городу ночью, забираясь в портовые бары, где подают горячую вишневую водку, ночевать в чужих лодках, замусоренных рыбьей чешуей, слушать фадо и курить траву на рассветных холмах Байру-Алту. Ли предпочитал всему этому свою студию, дай ему волю — он лежал бы на Дарье сутки напролет, отвлекаясь только на кокосовый суп, который хозяйка тайской лавки приносила ему в судках.

Наткнувшись на скорбное Лилиенталево упрямство, девица поступила по примеру американцев, не желавших платить налоги короне: они просто взяли и вывалили фрахт английского чая в воды гавани, весь без остатка. Однажды вечером Дарья дождалась, пока Ли заснет, вылила его запасы рома и самбуки в чугунную ванну, посыпала тростниковым сахаром, подожгла эту адскую смесь и удалилась. Открыв наутро глаза, Лилиенталь обнаружил покрытую черной сажей ванную, закоптелый пол и размашистую надпись на зеркале: «Алло, летчик, ты слишком низко летаешь».

Вот бы мне теперь зачерпнуть из этой ванны, я бы даже на горящую самбуку согласился, пил бы это горючее, как воду из ручья, низко наклонившись, и еще в лицо себе плескал бы. Жизнь в тюрьме отвратительна не столько сыростью, одиночеством и тем, что туалет похож на латрину в замке госпитальеров, сколько скудостью ежедневных ощущений. Вкус во рту всегда один и тот же, боюсь, что даже самбука не слишком бы мне помогла. Здешние запахи через неделю знаешь наизусть, тюрьма сдает их будто карты, аккуратно, постепенно, а дома их — сотни, в городе — тысячи, и все бросаются на тебя радостно, как собаки, часто дышат, встают лапами на плечи. О прикосновениях и говорить нечего, приятна на ощупь только клавиатура, все остальное осклизло, сомнительно, мокро или заскорузло.

Сегодня Пруэнса вызывал меня, чтобы прочесть показания нового свидетеля, так радовался, что даже чаю велел принести, и читал с особым выражением, делая театральные паузы.

«Настоящим подтверждаю, что с подозреваемым у меня были близкие отношения, однако я отвергла его предложение руки и сердца, чем привела Кайриса в отчаяние. Однажды он залез в нашу квартиру по карнизу, перепугав соседей и мою младшую сестру Сольвегу. Сестру он пугал и позднее, она боялась мне признаться и довольно долго терпела его домогательства. Он воображает себя писателем, не признает никаких правил и совершенно аморален. Полагаю, что Кайрис способен на криминальные поступки. В том числе и на убийство».

Когда я услышал это, то даже засмеялся от удивления.

— Это же Габия пишет! Где вы ее выкопали? И при чем тут наши с ней отношения, близкие или далекие? У нее, видать, в голове помутилось, она всегда была немного не в себе.

— Да? А мне она показалась здоровой и бодрой, — заметил Пруэнса, — даже слишком для ее нынешнего положения. Вы убедитесь в этом, когда у вас будет очная ставка с сеньорой Рауба.

— С сеньорой кто? — мне показалось, что я ослышался.

— Сеньорой Рауба из Литвы. Вчера мы с переводчиком звонили ей в гостиницу, чтобы снять предварительные показания. Она придет сюда в понедельник, чтобы вас увидеть.

— Габия придет сюда? Что она делает в Лиссабоне?

— Вероятно то, что полагается в таких случаях. — Пруэнса пожал плечами.

— Послушайте, что за тенета вы тут плетете? Я требую очную ставку с самим Раубой. В конце концов, вы конфисковали его камеры, значит, он может быть вызван как свидетель.

— Вот как? Я подумаю, что можно сделать, — следователь посмотрел на меня с интересом.

Почему Лютас не рассказал мне, что женился на кукольнице? Мы ведь вспоминали о ней пару раз, но он даже виду не подал, сказал только, что заходил на улицу Пилес, уже после моего отъезда, весной две тысячи пятого. Я даже помню, где мы об этом говорили, — на ступеньках лиссабонского собора Се, сидели там на ярком солнце и ждали моего поставщика, прихлебывая коньяк из нагревшейся фляжки. Я немного нервничал, высматривал синюю теннисную сумку в толпе туристов и почти не слушал.

— Габия с Солей не разговаривали уже полгода, — сказал мой друг. — В доме кроме хлеба и ряженки никакой еды не было, обе худые, злые, будто осы, и тишина в доме, как перед грозой. Посмотрел я на все это, оставил деньги на столе и ушел. Габия съехала оттуда потом, я слышал.

— А с сестрой что стало?

— Ничего хорошего, — Лютас поерзал на ступеньке, — что случается с рыжими малолетками, когда они остаются одни? Сначала занятия бросила, потом ее хозяйка выставила за гулянки, а потом и вовсе след простыл, говорят, что видели в сквоте на Ужуписе, но могли и перепутать.

— Привет, — мой опоздавший торговец возник перед нами с сумкой через плечо. В сумке у него были настоящие ракетки, однажды я заезжал к нему в клуб на окраине Шиады и видел, что он неплохо играет. Товар тоже был там, в желтой длинной жестянке для мячей.

— Сколько тебе сегодня твоего фалалея? Ты мне, между прочим, не говорил, что вас двое, — заметил он недовольно, садясь на ступеньку ниже и расстегивая сумку. Поставщики терпеть не могут, когда приходишь не один, это у них прямо болезнь какая-то.

— Эй! Очнитесь. Вы не слышали моего вопроса? — следователь потрепал меня по плечу.

— Не слышал и не хочу. Я настаиваю на встрече с Раубой, его женой и человеком, известным мне под именем Ласло. Этот третий наверняка сидит у вас. У меня есть версия того, что произошло в моем доме, я сегодня же изложу ее в письме. И отправлю его прокурору.

— У вас завидная способность, Кайрис, вы легко забываете события жизни и смерти.

— Забываю?

— Вы даже собственную жизнь излагаете сикось-накось, путаясь в датах и описаниях, куда уж вам версию преступления изложить. Идите в камеру и подумайте.

— Чушь собачья. Что ты можешь знать о моей жизни? Мне нужен адвокат! — я вскочил со стула, но стоявший сзади охранник положил мне руки на плечи и заставил сесть.

— Разумеется, мы ознакомились с вашей биографией, сделали запросы, навели справки. Это привилегия следственных органов, Кайрис. Еще раз повысишь голос, garanhao, я оторву тебе твои белые bagos и повешу на двери твоей камеры.

У моего следователя есть диковинная черта: он одинаково хорошо владеет казенным языком и обсценной лексикой, язык у него двусторонний, как старинное пресс-папье с промокашкой, одна сторона у него суконная, а другая бумажная. Глаза у него бледные и неподвижные, словно у игрока в покер, а руки проворные, будто у старой шляпницы.

Ладно, теперь у меня, в придачу к бичулису, засадившему меня в тюрьму (чтобы отобрать мои ульи? чтобы ужалить меня?), еще и свихнувшаяся кукольница. Осталось понять, зачем ему это понадобилось — именно ему, потому что Габия просто делает то, что он хочет. С той же темной прикушенной улыбкой, с которой она делала все, что я хотел.

В ту ночь, когда я приходил попрощаться перед отъездом, Габия не сказала, куда подевалась ее сестра, а спрашивать мне не хотелось, наконец, она заснула, так и не произнеся ни слова, кроме нескольких глаголов практического свойства. Больше я ее не видел. Вильнюсский протерозой кончился, и начался лиссабонский разлив морей и континентальный дрейф. К слову сказать, меня всегда удивлял тот факт из истории Земли, что, когда Пангея распалась на две части, впадину между ними заполнил океан под названием Тетис. В переводе с литовского это означает отец, вернее, папа. Ни разу в жизни не произносил этого слова, даже смешно.

Ну что ж, если верить следователю, молчаливая Габия заговорила — громко, враждебно и с чужого голоса. «Настоящим подтверждаю, что с подозреваемым у меня были отношения». Я знал эту женщину всю свою жизнь, она не может составлять слова таким образом. Кто-то писал ей шпаргалку. И кто же, если не Лютас? Выходит, что грозный мадьяр всего лишь ладья, а индоевропейский король ходит конем и совершает триумфальные прыжки. Когда-то я прочел у Воннегута: Если у тебя есть венгр, враг тебе уже не нужен.

У меня есть венгр Ласло, и этого у меня не отнять. Еще у меня есть приятель-серб, который меня уволил, датчанка, которую убили в моем доме, испанка, которая меня подставила, условный немец, которому все по барабану, и шановний пан Конопка, который не стал жениться на моей матери. Еще у меня есть русская, которой уже нет, эстонка, которая забыла со мной развестись, литовка, которая врет, как мстительная сука, и португалец, который берет с меня десятку за фунтик сахару. Я живу в каком-то блядском Вавилоне, в окружении людей, которые и в грош меня не ставят. Все поголовно, кроме мертвых.

* * *

Я бы в ореховой скорлупке

чувствовал себя царем вселенной,

когда б не сны.

Представляю, как теперь выглядит моя кухня со всеми огрызками, гнилыми яблоками и недопитыми стаканами, дверь опечатали на моих глазах, а значит, Байша не сможет зайти и вынести мусор. Байша, впрочем, и так бы не зашла. Судя по ее молчанию, она подыскала себе место поспокойнее, так что, скорее всего, я найду ее ключи в почтовом ящике, когда вернусь на Терейро до Паго. Если я вообще туда вернусь.

А будь у меня настоящая прислуга, какая-нибудь голландка в крахмальном чепце, нет, лучше две голландки, они бы накинули на мебель чехлы, обмотали люстру чистой марлей, составили бы цветочные горшки поближе к окнам, поселили бы в гулких комнатах нежилое приятное эхо, сложили бы руки на животе и принялись ждать хозяина. Да только куда там, я ведь все подбираю за своим приятелем, даже служанку, и ту подобрал. Так что на кухне у меня настоящая оргия в духе Арчимбольдо, никаких сомнений.

Еда стареет быстро и некрасиво, выпивка — другое дело. На красном вине, забытом в стакане, появляется бархатистая ряска плесени, коньяк тускнеет, а вот, скажем, сыр, тот выгибается непристойной коркой, про хлеб и сливки я вообще молчу. Первое, что я делал, приходя к Лилиенталю домой, это шел на кухню, выливал опивки из бокалов и стряхивал остатки еды со стола, где он готовил себе сам, если оставался один. Такое случалось нечасто, в доме все время крутились люди, с кем-то у Ли были дела (знаем мы эти дела), с кем-то любовь (да со всеми, кто просил). До сих пор не понимаю, что у него было со мной. Иногда мне кажется, что он давно вылечился и может ходить и даже бегать, просто ему нравится казаться беспомощным стоиком-интеллектуалом, так же, как господину Гантенбайну нравилось казаться слепым.

Зато Лилиенталь никогда не жалуется, никого не проклинает и обо всех говорит с восторгом и негой. Рассказывая об одном мерзавце, которого стоило бы задушить и выбросить в канаву, он сказал буквально следующее: думая о нем, я чувствую себя, как халиф Мамун, думающий об императоре Феофиле. Вернувшись домой, я не поленился и заглянул в Яндекс, чтобы поискать незнакомые имена. Ну, ясное дело: Между мной и Феофилом — только меч.

Этот Феофил был клерком страховой компании, отказавшей Ли в оплате хирургической операции, когда тот попал в аварию и чуть не угробил двух девиц, которых вез из бара к себе домой. Клерк явился в палату к пострадавшему, когда тот лежал опухший, щербатый, замотанный в полотняные ленты, будто забальзамированная царица, и предложил ему покурить, чтобы уменьшить боль. Он сам свернул джойнт и даже придержал его у Лилиенталева рта.

Через пару недель доктор получил уведомление о том, что страховая компания возвращает больничные счета и оплатит только первую помощь. Они нашли свидетелей, каких-то мутных знакомых, заявивших, что Ли плотно сидел на наркотиках, поэтому и врезался в дерево, да чего там, они даже сбежавших из машины девиц разыскали в Альбуфейре и взяли у них показания.

Операция на раздробленных коленях прошла неудачно, но платить все равно пришлось. Ли подал на больницу в суд, но проиграл, тогда он предъявил иск страховой компании и проиграл еще до суда. С тех пор он уже не ходил без костылей, а в пасмурные дни так и вовсе не вставал. Страховая компания прислала ему коляску «EuroChair» с надувными колесами и коробку шоколадных конфет. Когда он рассказывал мне эту историю, а я задал натуральный вопрос как же ты выкрутился, он замешкался было, но все же ответил:

— Там, где я достаю деньги, тебе их все равно не достать. Ты, пако, не годиться для этого дела, в тебе нет нужных сопротивлений и диодов, или как там эти штуки называются.

— Разве мы не вместе продали изумруды Лидии Брага?

— Это я их продал. Не спорю, ты умеешь держать старинные вещи в руках, влюбленно их вертеть и подносить к свету, но ведь они не этого хотят. Они хотят того же, что и женщины: тихо лежать в темноте, лелеять нетерпение, узнавать себе цену и попадать в хорошие руки.

— Хочешь сказать, что у меня никогда не будет ни денег, ни женщин?

— Майн гот, — он покачал головой, — я говорю о приручении реальности, а ты ведь можешь просто взять и украсть, пако. Из тебя выйдет дельный опрятный вор с убеждениями. Только нужно перестать путать окно билетной кассы с окошком исповедальни. Ты подпускаешь к себе слишком близко, даешь подуть себе в шкуру между ушами, никого не посылаешь куда подальше и охотно слушаешь чужое нытье. В нашем лесочке это считают покорностью, и никому нет дела до того, что писательская покорность — это рабочий инструмент, такой же незаметный и чужеродный с виду, как хвост у плывущего бобра.

Ли видит меня насквозь. Он видит даже то, что я сам замазал глиной, зашпаклевал и забил все щели паклей. Удивительное дело, за десять лет до этого разговора я услышал что-то похожее от тетки, которая видела меня второй раз в жизни, но уже почуяла во мне слабину:

— Косточка, ты все обращаешь в слова, а это расточительная привычка, которая сделает тебя бедным и одиноким. Таким, как я, например. Запомни — у тебя на все про все одна жестянка слов, как у рыбака, закупившего приманку впрок для долгой рыбалки. Когда они кончатся, ты замолчишь, и тогда стыд заполонит твое горло и выест тебе глаза.

Я покачал головой, но про себя подумал, что она лукавит. Она никогда не была ни бедной, ни одинокой, эта женщина, не любившая деньги. Она хотела жить одна в старом альфамском доме, в том месте, где река впадает в океан, ходить босиком по пробковому полу, смотреть на корабли, и еще — чтобы ее все оставили в покое. Фабиу завещал ей немного денег, которые быстро иссякли, а рисовать она больше не хотела, да и кто бы стал покупать ее пастели. Дочь внезапно выросла, погрузнела и обращала к матери такие же пустые глаза, какими смотрят на посетителей мозаичные святые со стен собора дель Фьоре. Эта нарочитая пустота взора пугала тетку, хотя признаваться себе в этом ей не хотелось, так что, проводив дочь в колледж, она почувствовала покой и прохладу, а еще через год ей показалось, что никакой дочери и не было вовсе.

— Я поняла, кого мне напоминают твои друзья, — сказала тетка в тот день, когда мы с позором покинули общежитие на Пяльсони. В коридоре она остановилась, закинула в рот таблетку и проглотила без воды, сделав какое-то птичье движение шеей. Значит, колеса все-таки, подумал я.

— Стаю голодных волков? Облако саранчи?

— Нет, вовсе нет. Цецилию и ее сына, — тихо сказала тетка. — Когда мы с Фабиу поженились, нам пришлось снимать комнату недалеко от Жеронимуша, потому что прежняя patrona имела на Фабиу виды и сразу отказала ему от квартиры. Он утешал меня тем, что мы скоро переедем к его матери. Как только все устроится, говорил он, но ничего не устроилось ни в первый год, ни во второй, как ты понимаешь.

— И вы жили в одной квартире с хозяевами? — не поверил я.

— Ну да, с француженкой и ее сыном, на холме, на вилле с запущенным садом. Окно нашей комнаты выходило на шоссе, зато из ванной можно было увидеть краешек живой изгороди и качели под брезентовой крышей. Когда мы въезжали туда в августе, в саду осыпались больные яблони, я помню, как недозрелые яблоки хрустели у меня под ногами. Слушай, а почему мы выходим по черной лестнице? Ты избегаешь кредиторов?

— Да я должен здесь каждому второму. И даже той старушке, что сидит под доской с ключами.

— Ты уверен, что дело в этом? А меня ты, часом, не стесняешься? — Мы вышли на Пяльсони и стояли теперь под окнами общежития, из которых слышался простуженный крик запиленной в хлам «World Simphony». Холодное красное солнце показалось в развалившихся тучах, оно светило тетке в лицо, и я разглядел не виденные прежде морщины, они проклевывались у рта, будто трещинки на глиняной маске.

— Расскажи лучше про Цецилию.

— Ладно, — она взяла меня под руку, и мы пошли. — Итак, я жила на вилле, под самую крышу забитой газетами, связками счетов, старыми журналами и сложенными в пирамиды коробками из-под обуви. В кухне были протянуты две веревки, на которых сушились тряпки для пыли, полотенца и хозяйское белье. Свободной от мусора оставалась только гостиная, где Цецилия проводила свои дни, восседая в продавленном кресле, глядя в телевизор или вырезая картинки из журналов, в ожидании часа, когда сын вернется с работы. Он был, кажется, кондитером в Каштелу, впрочем, я точно не помню. Фабиу пропадал на работе целыми днями, и мы с Агне сидели в комнате без окон, заполненной надсадным ревом грузовиков и лязгом инструментов, доносящимся со стройки.

Хозяйка виллы была рыхлой и надменной, как оперная дива, ее сын — не помню его имени — казался рядом с ней хрупким услужливым птицеловом, эта пара была такой книжной, такой узнаваемой, что я поначалу прониклась к ним некоторым bien-etre, но чувство это угасло уже через несколько дней. Защелка в ванной комнате была сломана, и несколько раз хозяйка являлась туда во время наших совместных купаний — Фабиу любил полежать в горячей воде, пока я мыла голову под краном и завивала волосы.

В первый раз Цецилия немного сконфузилась и принялась извиняться, но позже заходила с отрешенным видом, объясняя сквозь зубы, что ей нужна расческа или крем для лица. Стучаться, как предлагал ей Фабиу, хозяйка считала никчемными церемониями, я хорошо помню ее померанцевый рот, когда она произносила это по-французски: super-flu и сé-ré-mo-nie. Однажды утром я обнаружила молодого кондитера в гостиной, лениво листающим мой альбом с фотографиями, то, что ему нравилось, он откладывал в отдельную стопку, выдирая снимки вместе с папиросной бумагой.

— Вот эти, детские, просто прелестны, — он поднял на меня просветленный взгляд, — я бы на вашем месте отдал их маме для работы, у нее дивно выходят коллажи со школьными друзьями. Она всем нашим жильцам делала, они были в восторге.

Я молча взяла альбом у него из рук, собрала разбросанные по дивану фотографии и понесла к себе, вслед мне раздался привычный влажный смешок: Дорогая Зоя, вы на удивление не светская женщина, сразу видно, что недавно с востока. Гости, приходившие к хозяйскому сыну, без церемоний открывали наше вино и поедали наш сыр, хранившийся в единственном холодильнике. В ответ на мои замечания Цецилия поднимала бровь и говорила что-нибудь вроде: Неужели мы недостаточно вас любим? Возьмите и вы наш сыр. Это почтенный дом, здесь не должно быть ссор и недомолвок.

Зимой я купила маленький холодильник для пикников в туристическом магазине и стала складывать туда наши с мужем скромные покупки, вино мы вывешивали в сетке за окно, а одежду и книги сложили в коробки, прежде заполненные подшивками «Trabalhos em Barbante» и рваной бумагой из-под рождественских подарков. Бумагу и газеты муж переложил в огромный мешок и вынес на угол улицы Конде, к мусорным контейнерам, удивляюсь, как он спину себе не сломал. Тем же вечером Цецилия явилась к нам в комнату, как будто почуяв перемены, и, заглянув в коробки, увидела там мои платья и пиджаки Фабиу, лежавшие поверх книжных стопок.

— А где мои вещи? — спросила она ласково, склоняясь над нашим гардеробом, и я поняла, что сегодня наш последний день в этом доме. Как ни странно, мы продержались еще пару месяцев, читая по вечерам все объявления в городской газете, все, что предлагали в Белене, было непомерно дорогим, а в город нам ехать не хотелось.

В тот вечер, когда хозяйка обнаружила пропажу газет, она заставила Фабиу пойти с ней к желтым контейнерам и там раскапывать завалы мусора в поисках утерянного архива. Возвратить его на место мы отказались наотрез, и Цецилия, негодующе всхлипывая, поволокла мешок к себе в спальню. Оставшиеся восемь недель мы жили под ее неуловимым беличьим взглядом, безымянный сын продолжал водить сомнительных гостей, и, наконец, обнаружив однажды утром в умывальнике мертвую птицу, залетевшую, наверное, когда проветривали ванную комнату, я поняла, что нужно немедленно уезжать, и мы уехали.

* * *

Монах Мин сказал так: «Это не падающая звезда.

Это небесная собака. Ее лай похож на гром».

Сегодня я поймал себя на том, что обращаюсь к своему лаптопу по имени.

Это вовсе не значит, что я схожу с ума. Надо же мне с кем-то тут разговаривать. Вот парень из «Маятника Фуко» звал свой компьютер по имени каббалиста, собиравшегося обратить папу римского в иудаизм. А я свой зову по имени преподобного Ф. Сирийского, жившего на капище в полном уединении, по имени любого русского дурачка, по паролю к этому файлу, наконец. Что до Ф. Сирийского, то он сидел гораздо дольше, чем я, да еще в тесной хижине, где голова у него упиралась в потолок. Так на что же мне жаловаться, братие?

Нынче утром я выпил вчерашнего чаю, насыпал в карман купленных у Редьки орехов и взялся перечитывать сам себя. «Мир покупает твое электричество, таких, как ты, много — торопливых, доверчивых, яростно машущих алюминиевыми крыльями вдоль дороги, в ветреную погоду легко добывающих свет для округи. Миру нужна твоя зеленая горечь, питающая камышиные стебли тех, кто уже подсыхает: ты польщен, твой рот растягивается в надменной усмешке, твоя цена написана у тебя на лбу и мир готов платить ее — потому что, куда же ему деваться?»

Ну и дурак же я был в девяносто девятом. Цена на лбу, электричество, чушь собачья.

Никто никому не нужен, ни за деньги, ни задаром. Люди любят и ненавидят, потому что в детстве их этому научили. Помнишь, что сказал газетчикам о смерти старый Марк Твен? Так вот, слухи о любви тоже несколько преувеличены. Речь идет всего лишь о темпераменте, терпении и готовности делить свое тело. А ненависть — это здоровое чувство тесноты в толпе, умножаемое на частоту встреч. Вот почему я не могу ненавидеть пана Конопку за то, что он ни разу не показался мне на глаза. Да если бы и смог — какой в этом толк?

Ненавидеть стоит лишь того, кто знает, что ты его ненавидишь.

После завтрака меня оставили в покое, даже охранник не появляется. Зато солнце к полудню разошлось и светит так, что видно всю пыль, висящую в воздухе перед моим лицом, — серую и золотую. Этим нас не удивишь. Байша меня не слишком баловала уборкой, приди она сюда, сказала бы, что в камере сравнительно чисто и нечего капризничать. Сижу голодный, подставив лицо солнцу, и слушаю, как в соседнем дворе кто-то упрямо стучит по игрушечному барабану. Удивительное дело, всего в нескольких шагах от тюремных ворот ребенок играет в солдатиков и знать не знает, что я слушаю эту дробь, будто каденцию Бонэма в пьесе «Rock-n-roll». Бой в отступление, как сказала Габия, когда я видел ее в последний раз.

Это было в один из теплых октябрьских дней, какие бывают в конце литовской осени. Я понемногу собирался в Лиссабон, предвкушая, как заживу в незнакомом городе, в обещанной мне мансарде с выходом на заросшую сорняками крышу. О теткиной болезни я старался не думать, мне казалось, что к тому времени, как я доберусь до Португалии, тетка непременно поправится и встретит меня на пороге, а то и в самом начале переулка, у каретного музея.

С тех пор, как я ушел из квартиры на улице Пилес, от сестер не было ни слуху ни духу, так что я решил, что меня правильно поняли и все уладилось само собой. Габия открыла мне дверь, молча пропустила в комнату и села на кровать. С лицом у нее было что-то не то — оно стало желтым и лоснистым, как творожный сыр, а возле рта образовались какие-то выпуклости, как будто она набрала полный рот орехов и боялась разжать губы. Я подошел к ней вплотную, протянул палец и провел по ее губам. Губы горели и едва заметно прилипали, так липнет к пальцам свежевыглаженная рубашка — диковинное свойство Габии, о котором я успел позабыть. Она была заполнена статическим электричеством, как грозовое облако.

— Ты где был? — спросила она, глядя на меня снизу вверх.

— За спичками вышел, — попробовал я пошутить.

— Купил? — Руки ее спокойно лежали на коленях, но я видел, что ей не по себе, от волнения у нее всегда набухала голубоватая жила на лбу.

— Купил. Где твои куклы, где Соля? — я оглядел знакомую комнату и не увидел ни кройки, ни шитья, никаких следов работы.

— Соли нет.

— Ты простудилась, что ли? Хочешь, я за ромом сбегаю, сделаем грог. А хочешь, музыку послушаем. У тебя есть музыка?

— Ага, давай послушаем. Другие барабаны, — сказала она, внезапно улыбнувшись мне прямо в лицо.

— Какие еще барабаны? — я не стал садиться на стул, на нем можно было сидеть только прямо, а прямо я сидеть не люблю, скручиваюсь перечным стручком, как говорила няня. Она подходила сзади, когда я делал уроки, и сильными пальцами отгибала мне плечи назад, с тех пор никто уже так не делал, и я здорово сутулюсь.

— Другие. В армии Наполеона так назывался сигнал к отступлению. Другие барабаны услышишь, значит, бой окончен: потери слишком велики, и нужно отступить, перестроиться и вернуться с подкреплением. Такая дробь, мелкая, рассыпчатая. Услышишь и поворачивай назад.

Я смотрел на Габию и думал, что она здорово изменилась со времен Валакампяйского пляжа.

У нее появилась манера внезапно замолкать и щуриться, запрокинув голову, как будто подставляя лицо яркому свету, волосы она остригла, я видел ее лоб — выпуклый, гладкий, с красноватой родинкой прямо над переносицей. Никогда бы не подумал, что она станет писать стихи, но Соля однажды проболталась об этом и даже показала мне несколько строф, написанных почему-то на двух языках одновременно.

Душа твоя — siela,

a kūnas — тело,

на него голова прилетела

и tyliai села,

будто бражник пушистый темный,

до тебя я ловли сачком не знала,

pati sau была младенец приемный

и жила viena — как хотела.

Помню, что я прочитал этот стишок и растаял, будто фростовская сосулька на плите, хотя написан он был на обороте фотографии, где Габия обнимала Лютаса за шею. Будто тренер отличившегося игрока. Но я все равно растаял.

— У меня дежурство было ночью. Мне надо выспаться. Я теперь кукол не шью, я в театре сторожу на полставки. — Габия вытянулась на кровати и отвернулась лицом к стене.

Я лег рядом с ней и пролежал так часа полтора в каком-то болезненном молчании. Я смотрел в потолок и вспоминал о том, какими разными сестры были на ощупь, ни за что бы не сказал, что они одной крови. Старшая была похожа на одну из своих кукол: твердые белые ноги под юбкой, плоский живот с татуировкой, похожий на донышко чашки с фабричным клеймом. И еще пальцы на ногах — маленькие, восковые и немного слипшиеся.

Соля тоже походила на куклу, только на зольную, такая была у моей няни, сидела на окне, а потом потерялась. Золу брали из печки и заворачивали в тряпку, груди делали из конопли, скатанной в твердые шарики, и крест-накрест перетягивали шнурком. У Соли грудь была как раз такая, будто травой набитая, а в голове у нее было бог знает что, может, и зола. По крайней мере, будь у нее там то, что положено, она не проболталась бы о наших полуденных свиданиях в чулане. В тот день ее сестра встретила меня на пороге и отхлестала тяжелой ладонью по лицу, а потом уселась к своему верстаку работать как ни в чем не бывало.

Вчера охранник принес мне лимон, за который пришлось заплатить двадцатку, а потом, устыдившись, еще и кипятку принес, и сахар в железнодорожном фунтике. И вот о чем я думал, Хани, попивая кисло-сладкую воду: почему они до сих пор не вытрясли из меня мои скудеющие запасы динейро, ведь арестанта даже вниз головой держать не нужно, просто сунуть руку за пазуху и вынуть перехваченный резинкой денежный сверток. Вместо этого охранники изображают рабов лампы, принося мне роскошные мелочи вроде лимона или стирального порошка, и довольствуются парой бумажек в день.

Это странно, разве нет? Странными мне кажутся и те двое, которых я называю капо — помощники Пруэнсы, похожие друг на друга, как братья, особенно в движении. Капо совсем дикие: стоит мне сказать что-то неожиданное или слишком быстро повернуть голову, как они меняются в лице и готовы уронить меня на пол. Мне всегда казалось, что полицейские в этой стране — самые сдержанные люди, а у этих темперамент, будто у марокканских торговцев на рынке Рибейра.

Еще я думал о том, как все выглядит в писательском аду. Не смейся, я теперь читаю книжку про шумеров, попросил что-нибудь на английском, и мне принесли путеводитель по местам месопотамских раскопок. Вчера я читал про устройство шумерского ада, а сегодня дошел до того места, где археолог Вулли, получив заказ на реконструкцию лица царицы Шубад, решился сделать слепок с головы собственной жены, потому что царица показалась ему некрасивой.

Лишившись тела, писатели сидят в своем аду молча, на золоченых стульях, вокруг них пляшет пламя, свинец кипит в котлах, а они мерзнут, бедолаги, — писатели не умеют жить с молчанием, им нужна доза логоса, ломка выворачивает им кости почище пыточных орудий.

У поэтов ад должен быть помягче, что-то вроде осеннего сада, объятого кленовым пламенем, и в нем, по крайней мере, можно бродить. А теперь я скажу тебе, как выглядит ад для недоучившихся историков. Это зеленовато-серый куб, наподобие складного мира у Шекли, только без возможности схлопнуться, застывший в своем бетонном однообразии. В одной из стен проделана дырка величиной с четыре твоих ладони, и в нее время от времени заглядывает хозяин куба, заслоняя свет. В другие дни там пусто, прохладно и моросит вода.

* * *

the one on the left smelling like an old friend

the one on the right like mothballs

as ever you are crazy about them

— Почему тебя не приняли в нашем доме? — спросил я у тетки, когда мы зашли в Святую Анну и стояли в жарко натопленном нефе перед купелью. — Почему они оставили тебя на улице?

— Знаешь, я бы себя тогдашнюю тоже оставила на улице. Человеческим существом я стала годам к тридцати, чего и тебе желаю. Я помню, как ты вечно жег бумагу в туалете, когда приехал ко мне в Лиссабон, все стены обметало копотью, а когда тебя спросили, в чем дело, сказал: я должен раз в день посмотреть на огонь, тогда я уверен, что видел что-то настоящее. Вот и давай, жги, у тебя в запасе четыре года, Косточка. Не то, что у меня.

— Что значит — не то, что у меня?

— Мне осталось года два, не больше. Знаешь, как я это поняла? Врач не сказал мне результатов теста, но я почувствовала, что он выпустил меня из рук, как надколотую чашку. Его позвали из коридора, и он вышел, не закрыв дверей, хотя я еще не успела надеть платье, и стояла посреди кабинета с голой грудью. Мое тело уже не казалось ему человеческим, стоящим внимания, оно было обречено и от этого потеряло всякий стыд.

О да, потеряло стыд. Для этого не надо узнавать смертельный диагноз, достаточно просто сесть в тюрьму. Или внезапно постареть. Моя мать, например, потеряла стыд, когда переехала в Друскеники вслед за доктором, которого выставили из клиники за пьянство.

Она перестала смотреть в зеркало, но продолжала пудриться, от этого ее лицо напоминало маску Цао Цао, злодея-министра из пекинской оперы. Дешевая пудра скатывалась комками, под глазами было черно от туши, но матери было все равно, ее уже мало заботило, что видят и думают другие. Теперь ее день сводился к дежурству, стряпне и поискам плутающего по городу Гокаса. Я понял это, приехав на ее день рождения, к которому на хуторе готовились целую неделю, так что к моему приезду пироги с черемухой успели зачерстветь. Пересчитав свечки, воткнутые в пирог, я понял, что матери исполнилось пятьдесят лет, и растерялся — моим подарком была пепельница, второпях купленная в киоске на автобусной станции.

Что сказала бы моя мать, если бы узнала, что я сижу в тюрьме за убийство красивого существа неясного пола, которое я видел только на экране компьютера? Что за один вечер в моем доме побывали неведомый Панталоне, мертвая Коломбина и Скарамуш в больничной хламиде. А потом я дождался прихода Тартальи, и занавес упал.

Поделом, сказала бы она, даром, что ли, ты сделал из своей жизни балаган.

Ли сказал мне однажды, что древние китайцы верили в слабую воду, жошуэй. Это была не просто спокойная река, скорее — полоса безнадежности, окружающая огненную гору Кунлунь. В этой воде мгновенно тонуло все — и корабли, и люди, даже гусиное перо могло утонуть, вода ничего не держала, такая была слабая. Есть такие люди, сказал Лилиенталь, в которых эта вода плещется вместо крови, они ничего не способны удержать ни в руках, ни в сердце, все роняют, все умудряются потерять и прошляпить. И не то, чтобы они плыли по течению, они сами — течение, вялое и еле теплое, представь себе, скажем, пресный остывающий Гольфстрим. Так вот рядом с ними так же холодно, пако, как скоро будет холодно всем европейцам, потому что чертов Гольфстрим свернется уроборосом и перестанет греть берега. Попадешь в такого человека — не жди от него ничего настоящего, плотного, хоть руку по локоть в него засунь. И дело здесь не в жестокости или там, своекорыстии, а в том, что слабая вода плещется в их жилах, шумит в ушах и устраивает в селезенке мертвую зыбь.

Я про слабую воду где-то слышал и, вернувшись домой, сразу принялся искать в Сети, наткнулся на пропповскую сказку и вспомнил. Это была та самая страшная сказка, которую няня Соня рассказывала мне раз сто, не меньше: там на царевича, разрубленного на куски, брызгали мертвой водой, и куски соединялись как ни в чем не бывало, а потом уж можно было царевича оживлять.

Одним словом, мертвой водой героя добивали окончательно, зато возвращали приличный вид и останавливали кровь.

Ты будешь смеяться, Хани, но я целый вечер об этом думал. В какой-то момент на меня побрызгали мертвой водой, и мои разрозненные части срослись, с виду я стал совершенно человек, но не ожил, потому что живой воды у того, кто брызгал, под рукой не оказалось. Не думай, что я жалуюсь, но разве не похожа моя жизнь на поиски выключателя в темной комнате, нащупывание разномастных рычажков, которые оказываются чем-то еще и не способны включить свет. Что я должен найти в прошлом, чтобы объяснить себе настоящее?

Почему на мне, будто на ветке сицилийского лимона, цветы появляются одновременно с плодами, а плоды никогда не вызревают, как положено? Мое прошлое — это мертвая вода, заживляющая раны, но не способная возвратить дыхание. А мое настоящее — это вода слабая, чистая и равнодушная, способная поглотить и корабли, и людей, и всяческий смысл.


Пруэнса вызвал меня сразу после обеда, я даже хлеб не успел дожевать и сунул ломоть в карман.

— Вы довольны тем, как мы исполнили вашу просьбу, Кайрис? — спросил он, когда меня ввели в кабинет, где было почему-то холоднее, чем в моей камере. Следователь сидел за столом нахохлившись, на плечах у него висело пальто в елочку, а на руках были перчатки, может быть поэтому он сегодня ничего не записывал.

— Спасибо, компьютер мне очень нужен. Только зачем вы его выпотрошили? Я ведь говорил, что хочу показать вам запись, которая доказывает, что я говорю правду.

— Какую правду? — поморщился следователь. — Я читал ваши показания трижды, и трижды проверил ваш компьютер, никакого Papai Noel с мешком там не было, как не было и самой видеозаписи, о которой вы трещите, будто дрозд.

— Запись есть! Зачем, по-вашему, в моем доме вся эта электронная требуха?

— Верно, мы нашли в вашем чулане сервер и прочие устройства для наблюдения, но это отнюдь не свидетельствует в вашу пользу, — он сделал паузу, чтобы отхлебнуть чаю.

— Я могу доказать, что в момент убийства я был на побережье, потому что есть свидетель, видевший меня в десять вечера. Вернее, не видевший, а слышавший мои крики за воротами. Хотя, если эта азиатка и впрямь глухонемая, то договориться с ней будет трудно.

— Азиатка?

— Девушка с пляжа, мы встретились днем, а потом я случайно наткнулся на ее дом, когда искал соседей, чтобы позвонить в полицию. На ее воротах висела пальмовая шляпа, я узнал эту шляпу, стал стучать, но не достучался. Я был в панике, понимаете?

— Понимаю. Вы совершили убийство, испугались и отправились искать телефон.

— Как я мог совершить убийство в своей квартире и потом искать телефон в прибрежном поселке? Я же не волкодлак, чтобы рыскать в нескольких лесах одновременно.

Произнеся это, я сам себе удивился, сроду не знал слова lobisomem, а тут оно само оказалось на языке. Это говорит о том, что на каторге у меня не будет проблем с португальским.

— Почитаем лучше дело. — Пруэнса снял перчатки и полистал свою папку. — Труп вашей жертвы нашли в прибрежных скалах двое портовых рабочих. Он застрял между двумя гранитными обломками и сеткой для мусора, в воду он не попал, лицо не успело испортиться, и в свое время вы сможете на него полюбоваться.

— В прибрежных скалах? — я так растерялся, что мог только переспрашивать.

— Да, в нескольких метрах от берега. На прошлом допросе вы сами показали, что тело было вывезено из вашего дома человеком, которого наняли ваши сообщники, вывезено в пластиковом мешке и оставлено на берегу моря, в скалах. Верно?

— Этого я не говорил. Я понятия не имел, где чистильщик собирается избавиться от трупа. Если бы он сказал, что потащит Хенриетту на берег моря, я бы этого не позволил!

— Вы взволнованы. Выходит, в организации преступления была допущена ошибка?

— Я совершенно спокоен. Полагаю, это вина Додо, она толком не объяснила чистильщику, что произошло, и сама так перепугалась, что улетела из страны первым же рейсом.

— Додо — это тоже кличка мужчины? Вы всем своим друзьям даете женские имена? Я слышал, что в ваших кругах так принято, но не думал, что это неизбежно.

— Я уже говорил, что не даю никому никаких кличек!

— Однако вы предпочитаете называть вашего друга Хенриеттой и утверждаете, что видели его пенис. — Пруэнса пожал плечами. — Меня не занимают ваши пристрастия, но это важный для следствия момент. И еще одна неувязка: раньше вы говорили, что за услугу сообщники потребовали не деньги, а дом, доставшийся вам по наследству. Так деньги или дом?

— Сначала дом, а потом деньги. Вернее, не совсем деньги, — тут я запнулся, говорить о галерее было решительно не к месту. — Послушайте, я требую провести следственный эксперимент. Мы должны поехать в коттедж, я хорошо помню адрес, там я покажу, как все происходило на самом деле. Тело было вывезено из моего лиссабонского дома, так что я требую, чтобы потом мы поехали на Терейро до Паго. И еще я требую своего адвоката! Почему он не приходит?

— Хорошо, хорошо, — следователь выставил перед собой ладони, — не надо поднимать шум. Разумеется, вам лучше знать, где был застрелен ваш дружочек по кличке Хенриетта, в доме или на природе. Я сегодня же запрошу разрешение, и поедем. Всенепременно. Уводите его.

Вернувшись в камеру, я стал думать о том, что скоро увижу дом. И может быть, даже Байшу. Полиции придется сорвать печати, и я смогу обойти все комнаты, посидеть в своем кресле-качалке, глотнуть вина на кухне, постоять на террасе и посмотреть на зимнюю реку. Жаль, что я потерял тавромахию, было бы приятно забрать ее с собой в тюрьму и положить под матрас.

В тот вечер, когда я ее украл, я долго стоял в коридоре, не включая света, сжимая добычу в руке и слушая свое учащенное дыхание. Тетка и Агне разговаривали в прихожей, развешивая мокрые плащи и раскрывая зонтики для просушки. Они попали под дождь, зато вернулись с прогулки с трехногой собакой, про которую хозяин кафе грубо сказал: сучка приблудная, и тетка тут же решила взять ее с собой. Завести свою собаку она до той поры не решалась — у Фабиу была аллергия на шерсть, впрочем, не удивлюсь, если он это придумал.

Довольная псина сидела у двери и чесала лапой заросшее репьями ухо, Фабиу демонстративно кашлял, сестра сушила волосы в ванной, а я стоял с теткой у кухонного окна и чувствовал, как тавромахия прижигает мне грудь через карман рубашки. Помню, что тетка была веселой, свежей и пахла зеленым вином. Она говорила о церковных шпилях, которые они разглядывали, сидя за столиком у самой ограды, высоко над городом, о том, как хлынул ливень, и все бросились под крышу, только Агне осталась сидеть на месте, допивая свой кофе, разбавленный дождевой водой.

Потом тетка повязала голову платком и стала мыть собаку в тазу, расплескивая воду по плиточному полу, удивительное дело — я помню цвет этого платка, помню уксусный запах шампуня против блох, помню даже имя, которое дали собаке, — Руди, хотя прошла чертова тысяча лет и никого, кроме нас с Агне, не осталось в живых.

Все они умерли. Собака Руди тоже умерла.

А я — их единственный наследник.

* * *

Нет, весь великий океан Нептуна

не смоет эту кровь с моей руки.

Алкоголя в доме в ту ночь не осталось ни капли. Я сидел в кресле-качалке, смотрел на входную дверь и думал о том, что иногда, явившись домой поздно, лучше сразу раздеться и лечь спать. Больше всего я хотел бы сейчас начать вечер заново: приехать домой, подняться по лестнице, увидеть чистый нетронутый пол в стрекозиной спальне, не спускаться в кухню, залезть под одеяло со стаканом «стро» и открыть Джона Ирвинга. Не ходить на кухню и не заваривать свежий чай.

Стро, отгоняющий страх. Я пристрастился к нему в Тарту, его продавали в маленьком магазине за мостом, еще там бывал абсент, но от полыни меня тянуло в сон, да и возни с абсентом было много. В холодные дни я наливал двести грамм настойки в охотничью фляжку и чувствовал себя капитаном третьего ранга Цаппи во льдах. Жаль, что у меня не оказалось этой фляжки, когда мы с теткой пришли в отель «Барклай». Ноги у нее промокли, а в мини-баре стояли скучные шкалики на один глоток, впрочем, мы потом их тоже выпили.

— Косточка, мне холодно, — сбросив мокрую одежду на пол, тетка вытерла волосы полотенцем, надела мой свитер, легла на кровать и натянула одеяло до подбородка.

— Простыла? Не надо было бросать свое пальто где попало.

— Да, славное было пальтецо, — она чихнула, выпростала руки из-под одеяла и вытерла нос рукавом свитера. — Досталось хорошему вору, вернее, его жене. Нужно быстро согреться, у меня зуб на зуб не попадает. Жаль, что в сумке у меня только порто, от него никакого толку. Я везла его тебе в подарок, не думала, что ты здесь так вырос и закалился в боях.

Она сказала это, опустила голову на подушку и тут же заснула. А я залез в ее сумку, открыл портвейн и выпил целый стакан, хотя у меня от него язык прилипает к нёбу.

На моих первых — и последних — чтениях в тартуском студенческом клубе гостей тоже обносили портвейном в железнодорожных стаканах, я читал свои стихи на русском языке, и мне хлопали. После меня выступали еще двое приезжих, прочитав свои тексты, они пытались разъяснить содержание, и публика шикала и посмеивалась. С меня же взятки были гладки, ведущий вечера назвал меня признанным литовским поэтом, в совершенстве изучившим эстонский язык, что было двойным обманом: я был никому не известен, написал всего несколько секстин и сонетов и остался без стипендии за незачет по эстонской грамматике.

Правда, исключили меня не за это.

Формальной причиной были «грубые нарушения дисциплины», в том числе — порча фолианта из научной библиотеки, на который студент Кайрис якобы пролил тайно пронесенный им в читальный зал лимонад. Я этого словаря Покорны в глаза не видел, а об авторе знал только, что он попал под трамвай, как булгаковский председатель Массолита.

Но студент К. понимал, что на месте декана указал бы похожую причину, не писать же в приказе: мне отмщение и аз воздам. Или, скажем, как раньше писали: «Дан сей студиозусу, в том, что он, прошед многотрудную стезю леквенций, совратися с пути истины и благонравия и придадеся гортанобесию и чревонеистовству, за что многажды бит вервием по бедрам, батожьем по чреслам, дланью по ланитам, а такоже подвергнут заплеванию в зрак».

Шенье, говорят, перед тем, как ему отрубили голову за дружбу с роялистами, успел сказать: в этой голове кое-что было. Не знаю, что было у меня в голове, когда мы затеяли этот розыгрыш в тартуском общежитии, но казнили за это одного меня. Это сделал доцент Элиас, хотя дело было не в прогулах, не в эстонском средневековье и даже не в балто-славянском фольклоре, которым он мучил нас два семестра подряд. Элиас приметил меня еще в девяносто пятом, когда я рассказал на его семинаре про то, что древние литовцы считали рыбу озерной скотиной, и привел рассказ о том, как крестьяне поймали рыбу на полчана рыбьего мяса, а того, кто ее засолил, каждую ночь бесы сбрасывали с кровати, приговаривая: отдай мою свинью!

— Ну и что — отдал? — спросил Элиас с любопытством.

— Сбросил в озеро, хоть и была хорошо засолена, — ответил я с явным сожалением, и в аудитории засмеялись. С тех пор на семинарах Элиас поглядывал на меня с какой-то сумрачной веселостью в глазах и просил остаться после занятий, чтобы обсудить мою тему, хотя я отнюдь не блистал по его предмету и даже умудрился провалить курсовую.

— Не переживайте, Кайрис, вы всегда можете перейти на филфак, — утешил он меня, отдавая папку с исчерканными красным страницами. — Зачем вам сидеть в архивах с вашей-то внешностью, станете славистом, вам следует больше бывать на людях и давать им собой любоваться.

Лекции он читал несравненные, я понимал далеко не все, но слушал с упоением, стараясь не задерживать на лекторе взгляда. На одном из семинаров он щедро цитировал Достоевского, и после занятий я прошелся с ним по аллее, обсуждая мою любимую сцену из «Идиота».

— Окажись я на тех именинах, — сказал я, — не открыл бы даже рта. Кто эти люди, чтобы судить меня? К тому же то, что представляется им дурным, может казаться мне совершенно естественным. Например, ненавидеть свою мать.

Раскрасневшийся Элиас снисходительно улыбался и трепал меня по рукаву. В ноябре он назначил мне свидание — черт меня дернул сказать на семинаре, что мой сосед Мярт отсутствует по уважительной причине, уехал к больной матери в Йыхви. Разумеется, доценту и в голову не пришло, что ко мне приехал литовский дружок и спит теперь на кровати китаиста, заплатив нашему коменданту малую лепту за беспокойство.

Лютас в тот вечер принес бутылку горькой настойки, мы с ней быстро разделались, выкурили по самокрутке и решили встретить доцента как можно затейливей, а заодно раздобыть денег на вторую бутылку. Мой бичулис разделся догола, обмотал запястье белой тряпкой, вылил себе на руку бутылку красных чернил и лег в постель к назначенному часу. Я тоже разделся, завернулся в перемазанную красным простыню и встретил Элиаса в дверях всклокоченный, полуголый и в полной растерянности.

— Ради Бога, как хорошо, что вы пришли! Мой друг узнал, что мы собираемся встретиться, — я взял доцента за руку и подвел к своей кровати. — Он не смог с этим смириться, закатил истерику, пытался убить меня, а потом вдруг полоснул себя ножом по руке. Я забинтовал как сумел, но кровь не остановилась, надо ехать к врачу, а у нас нет ни копейки, даже на такси не хватит.

— Почему он голый? — спросил Элиас, резко отнимая руку и пятясь от кровати.

— Я пытался доказать ему свои чувства, — я опустил глаза, — но не слишком успешно. Наверное, потому, что уже думал о вас, профессор. Я о вас все время думаю.

— Но ведь это не студент Мярт, — он вгляделся в страдальческое бледное лицо с закрытыми глазами. — Кто это вообще такой? Почему он в вашей комнате?

— Он просто друг, — я мазнул красным концом простыни по чистейшим манжетам Элиаса. — Вы позволите мне позвать коменданта, чтобы он позвонил в больницу на Пуусепа, побудьте здесь, а я сбегаю вниз. Он ведь кровью истечет!

Губы Лютаса на самом деле посинели, его заметно трясло под простыней, я подумал, что это от смеха, но до конца не был уверен.

— Не надо, — доцент отошел к окну, достал портмоне и протянул мне две сотенные бумажки. — Больше у меня нет. Одевайтесь и поезжайте на Пуусепа. Без лишнего шума.

Он дошел до двери и, открывая ее, обернулся ко мне со смутной улыбкой:

— И скажите там, что чернила легче всего отмываются раствором нашатырного спирта. А простыни лучше замочить с хозяйственным мылом.


Ладно, вернемся к той ночи на Терейро до Паго, о которой я начал рассказывать сто двадцать страниц назад, но все никак не доберусь до утра. Мы остановились на том, как я вышиб в кладовке дверь и вернулся в чисто вымытую спальню Лидии. Спустя примерно полчаса я поднялся с кровати и разделся догола — джинсы и свитер казались мне пропитанными кровью, пришлось скатать их вместе с трусами и сунуть в мусорное ведро. Покрутив колесико душа, я обнаружил, что горячую воду отключили. Верно, они меня предупреждали, что надо заплатить.

Кое-как ополоснувшись, я сел за стол, включил компьютер и подсоединился к серверу, чтобы увидеть, чем занимался чистильщик, пока я трясся в ночном автобусе вдоль берега Капарики. Запись была на удивление короткой, всего две с половиной минуты. На экране я увидел невысокого человека, входящего в кухню, впереди него двигался конус осторожного света, выхватывая то медный бок кастрюли, то белую крашеную стену, то связку сушеного лука на крючке. Потом картинка дернулась, потеряла цвет и превратилась в зябкое мерцание.

Я смотрел на пустой экран довольно долго, пытаясь представить себе то, что не записалось. Вот чистильщик ковыряется в световом замке, входит, распахивает кладовую, отключает все камеры разом, выдернув из гнезда провод распределителя, поднимается наверх, заворачивает тело в пластик, отмывает пятна крови с мебели и пола, потом волочит тело вниз — аккуратно, будто мешок с электрическими лампочками — и снова затаскивает в кухню, стоп! Это еще зачем?

Может быть, он готовился выйти, когда услышал скрежет ключа, и быстро затащил свой груз в первую попавшуюся комнату? А может, хотел меня напугать и нарочно оставил тело у двери, чтобы я споткнулся и шлепнулся прямо на бедную Хенриетту?

Я сделал копии всех записей за третье февраля, сохранил их в отдельной папке, потом открыл почту, нашел адрес Лютаса, подумал еще немного и выключил компьютер. Я мог бы послать ему файл и короткое сообщение: «это и есть гиперреализм, о котором ты так долго мне втолковывал, наслаждайся». Я мог бы написать ему: «знаешь, за последние сутки я увидел в своем доме троих фриков, один другого краше, столько народу в этом доме не бывало с тех пор, как ты привел ко мне свою труппу с леденцами и бумажными розами».

Рассудительный Габриель Марсель различал problemes, которые можно наскоро решить в уме, и mysteres, не поддающиеся обычной логике. Здесь, по всей вероятности, обычная probleme: сейчас зазвонит телефон и невидимый режиссер скажет, что он меня выручил, как умел, и теперь я ему кое-что должен. Об этом я тоже мог бы написать Лютасу, но не стал.

Потом я спустился вниз, в столовую, и увидел, что дядиного пистолета на стене нет. Из стены торчал крючок, похожий на повелительно согнутый серебряный палец. Сам не знаю почему, но, увидев это, я почувствовал, что плохо отмыл руку от Хенриетгиной крови, быстро пошел на кухню и принялся оттирать ладонь содой и проволочной мочалкой для сковородок. Открыв ящик стола, я протянул руку за полотенцем и застыл: за моей спиной, совсем близко, раздался протяжный скрежещущий звук. Этот звук нельзя было спутать со скрипом двери, его ни с чем нельзя было спутать, так скрипят плохо смазанные железные петли, сделанные во времена Салазара, так скрипит крышка винного погреба, сколоченная в восемнадцатом веке прапрадедом Брагой из прочных дубовых досок.

— Хозяин? — сказал низкий женский голос, в первое мгновение показавшийся мне незнакомым.

Я взял из стопки полотенце, медленно вытер руки и обернулся: из дыры в полу торчала рыжая встрепанная голова Байши. Крышка погреба была откинута, оттуда тянуло подгнившими яблоками. На Байше было ее старое меховое пальто, явно надетое на голое тело, в руках у нее было две бутылки с вином, а в зубах она держала ключ от парадной двери. Я молча смотрел на служанку, забыв завернуть кран. Байша поднялась на последнюю ступеньку, поставила бутылки на пол и вдруг залилась краской, я ни разу не видел, чтобы так краснели — алой заливкой, будто эмалью по горячему стеклу.

— Я увидела свет и зашла посмотреть, — сказала она, вытащив железный ключ изо рта. — Я забеспокоилась. Вы же говорили, что будет только гостья, а тут целая орава народу перебывала. Хлоп да хлоп всю ночь. Вы бы накинули что-нибудь, хозяин, а то простудитесь.

* * *

Блох больших кусают блошки,

Блошек тех — малютки-крошки.

Когда Ласло Тот позвонил мне в первый раз, я сидел в ванной и смотрел, как мыльница качается между пенных холмов. Ванная комната в доме Брага сохранилась от пола до потолка: ни единой щербинки на синем керамическом полу, кувшины цвета яичной скорлупы и рыжие жаркие блики от медных тазов, развешанных по стенам. Если бы к власти в Португалии пришли коммунисты и мне предложили бы потесниться, как предложили моему прадеду в сороковых годах, то я выбрал бы ванную. Прадед же просто переехал из просторной риги в амбар.

Услышав звонок, я схватил полотенце и помчался вниз по лестнице, оставляя мокрые следы. Аппарат в прихожей был старомодным, с наборным диском, им пользовалась только Байша, золоченые ногти мешали ей нажимать на кнопки. Хорошо, что звонят не в дверь, думал я, сбегая по ступенькам, если это копы, то меня просто вызовут в участок. У меня будет время уехать из страны, бумаги у меня в порядке, подамся в миссию к сестре, там меня никто не найдет.

Уезжать надо самым дурацким способом, избегая самолетов: скажем, паромом до Марокко, потом поездом до Мавритании, потом уж не знаю как до Бенина (через Буркина-Фасо? по Нигеру теперь не проедешь), потом местным автобусом до Агбаджи, а уж там автостопом до самой миссии. Я видел это место на спутниковых картах: серые скалы, редкие графитовые дороги и саванна, сверху похожая на кромешную лиловую пену джакаранды.

— Хей-хо, — сказал незнакомый голос, — говорит Ласло Тот, слышал о таком?

— Слышал, — я снял с вешалки пальто и набросил на плечи.

— Пришло время рассчитываться за нашу услугу. Завтра с тобой встретится парень, передашь ему документы на дом и подпишешь бумаги. Мы даем тебе неделю на поиски другого жилья, это щедро, поверь мне. Этот сукин сын Ферро торопится и хочет к весне переехать.

— Ферро? — я сел на пол и прислонился к стене. Голос был молодой, но очень тихий, с каким-то простудным сопением, к тому же парень говорил со мной по-русски, произнося ё как ио. Даиом.

— Человек, который помог тебе, так называемый чистильщик, носит имя Ферро, — терпеливо пояснил мадьяр. — Он оказался не очень хорошим другом. Похоже, он намерен тебя разорить. Поверь, я сам удивлен таким оборотом дела.

— Да ну?

— Говорю тебе. Мы сами потерпели убытки.

Король бубен, вот кого не хватало в моем балагане, одно имя чего стоит — Ферро, так вот как звали владельца защитных ботинок, mão de ferro, железная рука. С тех пор, как чистильщик унес Хенриетту из моего дома, прошло три дня, полиция не появлялась, я начал думать, что все обошлось, но все-таки дергался от каждого звонка, даже привычный возглас молочника заставлял меня выглядывать в окно. Байша смотрела на меня косо, полагая, что я впутался в историю с женщиной, а скажи я ей, что это мертвая женщина, да и вообще не женщина, она бы бросила свой передник на пол и ушла.

Мне снились охотничьи сны, причем я был не охотником и не добычей, а кем-то третьим. Однажды я увидел во сне лису, ослепительную лису, которую псы гнали по пустому белому полю. Она уходила в сторону леса, неслась, приминая сухую ость, торчащую из снега — красная, тощая, издали похожая на рябиновую ветку с коротким черенком. Не успеет, подумал я, увидев, что собачья свора приближается, нагоняет, но тут лиса остановилась на полном ходу, развернулась, уперевшись передними лапами в наст, взлаяла и превратилась в собаку. Псы добежали до нее, обнюхали заснеженную собачью морду и помчались дальше.

— Эй, Кайрис, куда ты подевался? Тебе ясно, что нужно сделать? — мадьяр немного повысил голос.

— Ясно, — сказал я, и он сразу бросил трубку.

Я повесил пальто на место, пошел наверх и залез обратно в ванну, вода еще не остыла. В этой ванне еще двоих уложить можно, таких же длинных и тощих, как я. Или одного толстого. Окно здесь тоже огромное, раньше в нем был витраж арт-деко, но я его уже не застал. В окне маячит Сен-Жоржи на вершине холма. Если вытянуться в ванне во весь рост и поставить ногу на край, то прямо напротив большого пальца будет первый зубец замковой стены.

Дом я отдать не могу. Уж лучше я закрою ставни, запру двери, выскребу оставшуюся в доме мелочь и уеду к черту на кулички — может, это и к лучшему, потому что чертовы кулички находятся на острове Исабель, это вам кто угодно подтвердит.

Дом я отдать не могу, уж лучше в тюрьму.


Складывание слов делает человека мягким и обидчивым, говорил Лилиенталь, и был прав.

Во мне поселился страх, но не тот, что испытывает матадор на гравюре Гойи, белеющий запрокинутым пухлым горлом, а какой-то другой, тягостный и тягучий страх-лакрица, так же не похожий на настоящий, как французская беготня с коровами не похожа на корриду. Похоже, складывание слов не пошло мне на пользу.

И средь господ просвещенных, а также бурасов темных

Только коварство и подлость откроются нашему взору.

Это не я придумал, разумеется, а один литовский пастор, писавший проповеди гекзаметром.

Опять ты со своими литовцами, сказал бы Лилиенталь, эту четверть крови он во мне всегда недолюбливал, впрочем, и четверть, что перепала мне от дедушки-арестанта, тоже не слишком жаловал. Лилиенталю нравился во мне условный гусар пан Конопка, вспыльчивый и необязательный. Уж не знаю, как Ли представлял себе моего отца — в голубом жупане или сарматском катафракте, но стоило мне произнести psia krew! или do cholery gdzie jest moja komórka?, как он непременно просил повторить, и даже сам пробовал произнести, терпеливо выворачивая язык к небу.

Я скучаю по моему другу, даже по его маске и нитяным перчаткам, которые бесили меня неимоверно: второй слабостью Ли после его любви к нравоучениям была боязнь подцепить грипп или что-то в этом роде. Когда на него это находило, он даже спал в полотняной маске и никому не подавал голой руки. Последний раз мы разговаривали с ним в коридоре его квартиры, вернее, это я разговаривал и махал руками, а он пытался меня унять, загородив собой дверь, будто Фемистокл перед разъяренным спартанцем.

Почему я не рассказал ему, что происходит? Потому что услышал мужской голос у него в спальне и разозлился. Но что мне до спальни Лилиенталя, даже если там, на широкой кровати, валялась добрая дюжина румяных солдатиков или бледных лицеистов? Какое мне, черт возьми, дело, чем он занимается, когда не поучает меня, грешного? И почему я помню его поучения, как египетский писец запоминал все эти метелки камыша, корзины с ручкой и перепелки с птенцами?

— Пишешь ты сложно, а живешь просто, — сказал он мне однажды. — Попробуй наоборот. Или почитай Плотина, тот кусок, где говорится про отпечатки и созерцание эйдосов. Или принеси мне лимонаду из лавки и льда из холодильника.

Я помню этот июльский день, один из тех дней, когда мы еще были друзьями. Мы сидели на полу в одних трусах, пережидая полуденную жару, все окна в студии были нараспашку, но занавески едва шевелились. Ли вытянул вперед левую ногу, ничуть не стесняясь ее неживой, голубоватой белизны, а правую подогнул так, что я видел его грязную пятку перед своим носом. Он ходил по дому босиком, так же, как тетка, только гораздо медленнее.

— Да пошел ты со своими стоиками и гностиками. Я уже послушал тебя, почитал письма к Луцилию, убил целый вечер и не нашел ни одной фразы, которую не смог бы написать сам.

— Ты перестанешь бояться, если и надеяться перестанешь, — произнес Ли нараспев. — Все у нас чужое, одно лишь время наше. Только время, ускользающее и текучее, дала нам во владенье природа, но и его кто хочет, тот и отнимает.

— Намекаешь на то, что мне пора уходить?

— Да мне все равно. А почему тебе не все равно? Вот где твоя заноза, пако. Желание всем нравиться и страх, что ничего не выйдет. Напряженное веселье, которое нужно поддерживать, будто тлеющий жар в золе. Все это делает из тебя посмешище, поверь мне.

— Ого, какая длинная заноза. Когда ты любишь кого-то, то страх, что не выйдет, вполне естественен. Поэтому надо быть немного не здесь и немного навеселе.

— Это еще зачем?

— Из осторожности. Иначе прожорливое тело твоей любви будет обнажено.

— Прожорливое тело? — он довольно хрюкнул. — Неплохо сказано. Говорить ты научился. Но этого мало! Нужно перестать пыжиться, завести пружину и начать маяться в полную силу, понимаешь? Отпусти свой маятник, иначе так и останешься арабской иконой до самой смерти.

— Кем останусь?

— Знаешь, как подделывают русские иконы в арабских лавках? Кладут деревяшку в мясной бульон и морят сутками, потом подклеивают ветошью, снятой с настоящей иконы, и пишут поверху лики святых. Я сам продал целый ящик таких одному скандинаву!

Господи, как же он бесил меня иногда, этот хромой шиадский бес, хотя нет, бесил — это неверное слово. Как назвать это школьное чувство, старательно забытое, когда идешь домой, чувствуя, что напортачил, уничтожая себя за то, что снова не смог промолчать, открылся, вывернул свой мешок. Идешь, размахивая портфелем, и клянешься, что больше никогда, что рот на замок, и только наблюдать, и слушать с холодным лицом, но нет, куда там — ты по жизни тот, кто разводит турусы, мудрила Кайрис, любитель внеклассного чтения.

Это мне одна девчонка сказала, классе в девятом: красавец ты, Кайрис, но мудрила, даже жаль, что такое добро пропадает. Это я-то мудрила? Да мне просто тошно было с ними, с этой их группой «Антис» и разговорами о развале союза республик свободных. Сколько раз я пытался курить со всеми за школой, у кирпичной стены бернардинского костела, стоял там, заплетя ноги, и острил, как заведенный, но через полчаса у меня кончались все слова, и рот наполнялся горькой слюной. Я шел домой, заваливался на свой диван за ширмой, ставил на живот свою «Легенду» в кожаном чехле и надевал наушники, чтобы послушать Моррисона:

When you're strange

Faces come out of the rain

When you're strange

No one remembers your name.

Под эту музыку много лет спустя я вдребезги накурился в нашей с Душаном конторе, даже не заметил, как пришла уборщица-индианка, пришлось ее угостить, и к утру мы извели недельный запас, который я хранил в ящике стола, между листами писчей бумаги. Проснулся я на полу, на собственном пальто, жесткий стеклянный свет заливал комнату, девушки рядом не было, зато шеф сидел за своим столом, стараясь не смотреть в мою сторону. Рот у шефа, когда он смеялся, был похож на свежий стручок чили, а когда злился — то на подсохший, так вот, свежего алого стручка я после этого случая больше не видел.

Индианка-кечуа, по прозвищу Голубоногая Олуша, была соседкой нашей секретарши, устроилась в контору мыть полы и бегать по мелким поручениям. Это была первая индианка, которую я встретил, и первая девушка, с которой я занимался любовью на конторском столе, ужасно неудобно. Стоило ей натянуть платье, как она принималась говорить, и говорила только о том, как хороши ее Islas Galápagos — Геновеса, Пинта, Дарвин, еще пятнадцать, и Сан-Кристобаль.

Имя индианки было непроизносимым, и, послушав рассказы про цветущий имбирь, голубоногих олуш и белощекую шилохвость, я стал звать ее Олуша — наверное, на кечуа это звучало щекотно, потому что она все время хихикала. Ноги у нее и вправду отливали голубым, бывает такой тип смуглоты, от нее веет прохладой, особенно, если в конторе сломался кондиционер, и окна покрылись сыпью от уличной сажи. Меня тоже в ней многое смешило — испанский клекот, пробивающийся в португальском шипении, плетеные феньки на запястьях, и то, что, раздеваясь, она требовала выключить свет по всей конторе, даже в уборной.

Темнота вообще хорошая вещь. Вот графиня де Кастильоне, когда состарилась, выходила гулять только по ночам, а днем сидела в своем особняке в полной темноте, даже зеркала завесила и стены выкрасила в черный цвет. Если бы не плотные шторы, она бы с ума сошла от злости.

Зоя тоже сидела в темноте последние несколько лет, в своей собственной башне, наедине с разбегающимися смыслами, только темнота была у нее внутри, она смотрела из ее глаз и курилась пепельным облачком возле рта. Полагаю, ей было ничуть не веселее, чем мне теперь.

Мудак ты, Костас, самому надо было ехать, а не рукописи слать. Приехать, сбегать за сыром и вином, или — на Рибейру за свежей треской, выкосить на крыше траву, поставить там плетеные кресла и устроить тетке пирушку, каких свет не видывал.

Говоришь, боялся увидеть ее лицо? Так дождался бы ночи и пировал бы в темноте.

* * *

Грех не в темноте, а в нежелании света.

На аукционе нетерпеливые дилетанты стучат каталогом по спинке стула, когда хотят подать знак, хотя достаточно кивнуть аукционисту, который и без того зорко всех оглядывает. Самые опытные галеристы делают что-то неуловимое правой бровью, и хозяин объявляет новую ставку, а некоторые хмурятся или скребут ногтем подбородок Эту науку я хотел бы освоить, хотя покупатель из меня все равно не получится. Продавец тоже получился так себе, если учесть, по какой несусветной дешевке я сбыл наследство своей сестры. Похоже, я вообще не в состоянии ни с кем торговаться — даже на рынке Рибейра молча выкладываю, сколько скажут, под сочувственными взглядами рыбных торговок.

С женщинами все натуральней, ты просто слушаешь их, пока они не замолчат.

Женщина, которой дали сказать все, что она хотела, становится ручной, издает мелодичные звуки, как ламантин, или плачет, как тот дюгонь, которого я видел в клайпедском океанариуме лет двадцать восемь назад. Те, что привыкли говорить много и громко, выдыхаются быстрее, те, что привыкли молчать, говорят дольше и значительнее, но все они рано или поздно замолкают и обвивают тебя руками, как тонущий пловец — обломок корабельной обшивки. Но это я теперь знаю, а в тот день, когда я в первый раз лег возле Зои, я был растерян и говорил без передышки. Нет, не растерян — я был сметен, я захлебывался какой-то бестолковой откровенностью. Мне почему-то было важно высыпать перед теткой все, что заполняло кубышку моей памяти, всю эту позеленевшую стыдную мелочь, табачные крошки, парковочные жетоны, да бог знает что.

Выходя утром из номера, страшно голодный, со слипающимися, полными песка глазами, я подумал, что, встретив Мярта, смогу, наконец, воспользоваться нашим договором о любовных приключениях и сделать каменное лицо, когда он примется намекать и ходить вокруг да около. Да и что бы я мог ему сказать? Что зимний парк стягивал вокруг нас свои войска, будто Бирнамский лес?

Что мы провели в отеле больше суток, почти не выходя из номера и питаясь крекерами из ее дорожной сумки? Я даже запаха этой женщины не смог бы описать, хотя он остался у меня на ладонях. По дороге в университет я то и дело нюхал свои руки и даже зашел в кафе, чтобы вымыть их с мылом в подвальном туалете.

Запах никуда не делся, он был еле слышным и тревожным, я поглубже сунул руки в карманы и пошел вверх, на Пироговскую горку — там стояли четверо парней из нашей группы, и я подумал, что глотнуть из чьей-нибудь фляжки было бы в самый раз. Вечером, сидя в вильнюсском автобусе, я пытался вспомнить свои монологи и хоть как-то отделить вранье от опасной правды, но все произнесенные в гостиничном номере слова запеклись в оловянный слиток и были уже неразличимы. Тетка просила меня называть ее Зоей, как раньше. Хотя бы когда мы одни. Но это было невозможно, у меня даже челюсти свело, когда я попробовал.

— Косточка, давай же. Когда я слышу тетка, мне хочется треснуть тебя по губам, честное слово.

Я украл у тебя тавромахию в то лето в Лиссабоне, хотел я сказать, но тоже не смог. Античная пряжка — а может, обломок рукояти или застежка для воинского плаща? — показалась мне совершенной. Два строптивых черненых быка на синей эмали. Двое алых микенских юношей, прыгающих через покатые спины. Золоченый закат, одичалая перламутровая тишина.

Это было на четвертый день, я успел немного осмотреться в доме и здорово обрадовался, когда все отправились на вершину холма и оставили меня одного. Я сразу пошел в хозяйскую спальню, открыл замок секретера шпилькой и стал выдвигать ящички один за другим. Этот прогрызенный древоточцами стол будил мое любопытство не только потому, что тетка его запирала — он был таким чопорным, таким английским, в нем непременно должен был оказаться какой-нибудь мрачный секрет. Увидев свое отражение в зеркале — белая рубашка, ловкие пальцы, капельки пота над верхней губой, — я пришел в восторг. Вылитый проворовавшийся дворецкий!

Из одного ящика пахнуло канареечным семенем, наверное, прежняя хозяйка держала в нем корм для птиц, теперь там лежали детские рисунки, свернутые в трубку, под рисунками — письма в конвертах с колониальными марками (я углядел там знакомые «Republica Portugueza» по пятнадцать сентаво), а под письмами что-то еще. Хорошенько пошарив по дну, я вытащил маленькую пластинку слоновой кости, блеснувшую лазурью и золотом, повертел ее в руках и хотел было положить обратно, но пластинка вывернулась и скользнула в карман моей рубашки — уверенно, как будто признала хозяина. Я прижал рукой рубашку на груди, придерживая нечаянную добычу. В голове у меня крутились только две мысли: тетка никому не скажет, да и заметит не сразу, и еще — где спрятать ее в нашем доме без единого тайника?

— Украл, — сказал бы я тетке, если бы смог открыть рот. — Не смог удержаться. Я взял ее не потому, что хотел эту вещь, а потому, что хотел твою вещь!

— Ладно, — сказала бы она весело, — тебе она нужнее.

У меня никогда не было ничего своего, ничего совершенного, ничего тайного и ничего по-настоящему старого. Вещи, которыми был наполнен наш дом, были простыми и полезными, они были сделаны из светлого дерева, пластика, алюминия и фаянса. Мать считала, что старинное барахло прячет в себе чужое горе, и давно избавилась от бабкиного наследства, даже семейные альбомы снесла на блошиный рынок. Однажды я поймал себя на том, что забыл лицо двоюродного деда, пришлось сходить на кладбище и посмотреть на гранитную плиту с фотографией. Иногда, глядя на старые снимки родни, я слышу какое-то пощелкивание, похожее на морзянку, слабое одиночное эхо, плеск обогнувшей земной шар радиоволны. Иногда — ничего не слышу, только досада берет.

Я привез тавромахию в Вильнюс и спрятал в сарае под грудой металлической стружки, я был уверен, что она древнее древнего, вроде тех диптихов из слоновой кости, которые я видел в часовне Святой Анны. Когда спустя много лет я показал ее антиквару, покупавшему у меня столовое серебро, тот только языком причмокнул:

— Представляю, как это выглядело на переплете из белой кордобской замши! А где вторая пластинка? Хочешь загнать их по отдельности?

— Вторая?

— Ну да. Это же деталь переплета, на книге их могло быть две, одна пластинка всегда отличалась от другой, но так, чтобы не сразу заметить. Видел когда-нибудь Евангелие Теоделинды из листового золота? У тебя здесь жанровая сцена, значит, это лет на двести позднее сделано.

— Выходит, вторая потерялась?

— Сойдет и одна. Захочешь продать, позвони, я дам хорошую цену.

Это был тот самый антиквар, который прозвал спальню Лидии комнатой духов, заглянув туда из любопытства, пока я готовил нам выпивку на первом этаже. Все три стены там были завешаны портретами предков Брага, а четвертая занята зеркалом, покрытым ртутной зеленоватой сыпью. Портреты копились там несколько лет, я сносил к Лидии все, что не мог продать — сначала вешал картины на свободное место, потом стал ставить на пол, все равно эта комната была нежилой, а мне эти старики в судейских шапочках и вояки с орденскими лентами действовали на нервы. Женских портретов было меньше, дамы тоже глядели горделиво, но они были молодыми и расфранченными, поэтому я быстро нашел на них покупателя. Соблазнившись барочными рамами, их купил оптом владелец непотребного дома в Грасе.


Сейчас шесть часов вечера, и я снова в камере. Только что вернулся с Терейро до Паго. Я так рвался туда, что даже не поверил, когда следователь вызвал меня рано утром и предложил исполнить любое мое требование или просьбу. В честь завершения карнавальной недели.

Ханна, Ханна, даже не знаю, с чего начать. Попробую рассказывать по порядку, но скажу тебе, забегая вперед: сегодня я окончательно понял, что сижу в тюрьме по вине Лютаса Раубы. Еще пару дней назад у меня были сомнения, а сегодня их нет. Я спал с его женщиной, я заподозрил его в воровстве, я не дал ему завершить работу, и еще — я живу в Domus Aurea Neronis, где можно снимать кино до скончания лет, не выходя за ворота. Впрочем, довольно было бы и женщины.

— Итак, какие будут просьбы, Кайрис? — спросил следователь. — Не забывайте о Великом посте и пепельной среде. «Помни, что ты прах, и в прах возвратишься».

— Послушайте, — я собрал все свои силы и посмотрел ему прямо в глаза, — я понимаю, что все это выглядит несуразно, но правда именно так и выглядит чаще всего. Просто надо изложить все сначала, с первой минуты. Если вы отвезете меня на побережье, я покажу дачный домик, где я провел, вернее, должен был провести ночь с субботы на воскресенье. У меня нет алиби, потому что я просидел весь вечер в «Веселом Реполове»!

— У вас нет алиби, потому что вы преступник, — скучно сказал Пруэнса. — Что-нибудь еще?

— Да. Оттуда мы поедем ко мне домой, и я покажу вам все в подробностях, как на античной сцене, с жестами и завываниями. Только начинать нужно с коттеджа, это важно. Я был там, когда жертву застрелили в моем доме.

— А в Капарику-то зачем ехать? Впрочем, сегодня тепло, — сказал Пруэнса, поглядев в окно. — Почему бы нам вчетвером не прокатиться на берег моря? Или втроем. Вы ведь не сбежите?

— Вот те крест, — я сказал juro por Deus, и он удивленно поднял брови.

— Впрочем, если и сбежите, боюсь, вам некуда будет податься, — он полистал свою папку. — К нам обратился муниципальный нотариус с просьбой сообщить вам, что дом на Терейро до Паго будет выставлен на аукцион в начале апреля. Так что, если ваши друзья перестанут швырять деньги на адвокатов, они смогут выкупить его, заплатив задолженность и пеню.

Ну да, разумеется, я ведь не отправил проценты. Этого следовало ожидать. Деньги, предназначенные «Сантандеру», лежат у меня за пазухой, я размениваю их на лимоны, сахар, электричество для лаптопа и прочие излишества. Адвоката прислал мне Ли, это ясно как божий день, список моих друзей короче воробьиного носа, а людей со средствами в нем всего двое. Но зачем? Если это он подсунул мне девку, чтобы впутать в грязную историю и отобрать дом, то на кой черт ему нанимать адвоката и пытаться вытащить меня из тюрьмы. Нет, не складывается. Не помещается обратно в живот, как сказал бы доктор Гокас. В детстве я терпеть не мог его больничных шуточек, от которых разило хлороформом и грязными кровавыми бинтами.

— Сколько вы задолжали банку? — спросил Пруэнса. Мне показалось, что в его угрюмых глазах мелькнуло что-то человеческое.

— У меня был шанс расплатиться, в этом году давали поблажку. Для этого я и впутался в историю с Хенриеттой, мне казалось, что это просто, быстро и не чересчур криминально.

— Не чересчур? Прелестный оборот речи, — заметил следователь, — ваша грамматика становится лучше день ото дня. Ладно, у меня есть два часа, надеюсь, вы помните дорогу.

Странное дело — как только меня вывели на крыльцо, я закашлялся, да так крепко, что не сразу смог разогнуться, ингалятора у меня не было, пришлось сплести пальцы в мудру йони и прислониться к стене. Двое рослых полицейских курили на крыльце и поглядывали на меня с любопытством. Во дворе департамента было пусто, у ворот стояла знакомая серая машина с решеткой, закрывающей окно, водителя я не разглядел, зато парень, что приходил меня арестовывать, помахал рукой с переднего сиденья.

Всю дорогу я смотрел в зарешеченное окно, совершенно сомлев от мартовского воздуха, заполненного пыльцой мимозы и цветущего дрока, а когда мы въехали на мост, чтобы пересечь Тежу, горячий синий цвет ударил меня по глазам, и я заплакал. Прямо как баба заревел и минуты две не мог перестать. Руки у меня были скованы и вытереть глаза было нечем — вот не думал, что по подозрению в убийстве можно с ходу надевать algemas на человека.

Когда мы подъехали к воротам, двери коттеджа были распахнуты настежь, оттуда слышались голоса, и я вдруг подумал, что сейчас из дома выйдет Додо, и весь этот бред рассыплется, как заклятие крысиной королевы. Следователь выбрался из машины, дав нам знак оставаться, и прошел в дом по дорожке из желтого кирпича. Полицейский, сидевший на переднем сиденье, открыл окно, чтобы выкурить сигарету. Я услышал недовольный голос Пруэнсы, скрипучий мужской смех, а потом чей-то дурашливый возглас:

— Девушка? Девушка бы нам пригодилась, если найдешь, тащи ее сюда.

Мой конвоир выбросил окурок и посмотрел на меня с презрением:

— Ты уверен, что это тот самый дом? Только время с тобой теряем.

— Боюсь, что вы ошиблись адресом, Кайрис, — лицо вернувшегося к машине следователя не было злорадным, скорее, озадаченным. — Там идет ремонт, бригада иммигрантов штукатурит стены. И полы перекладывает. Хорошие полы, буковый паркет.

— Это тот самый дом, у меня нет никаких сомнений.

— Это дом почтенного сеньора, торговца рыбой, он теперь в круизе по Атлантике, но скоро вернется. Фамилия этого сеньора Гомеш, он холостяк. Рабочие показали мне фотографию хозяина на стене гостиной, они с ним лично знакомы. Двое из них заявили, что не покидали рабочего места уже два месяца, они даже живут здесь на кухне, я сам видел матрасы и одеяла.

— Это тот самый коттедж, офицер. Это чертов «Веселый Реполов». Посмотрите, на ставнях нарисованы птицы, похожие на рыб! Загляните в корзину с грязным бельем, там лежит майка с надписью «Chai, Chillum, Chapati». На кухне остались мои новые мокасины!

— Ну вот, начинается, — следователь сел в машину рядом со мной и похлопал водителя по плечу. — То вроде человек, а то какой-то литовский пациент. Поезжай теперь в город, в Альфаму. Сделаем все как положено, пусть парень покажет нам багряные реки, обнаженное оружие и семерых самураев. Может быть, это его успокоит.

* * *

We will all laugh at gilded butterflies.

В ту пятницу, четвертого февраля, Байша явилась на кухню с опозданием, сославшись на мигрень — у нее часто болит голова по утрам, в такие дни с ней лучше не вступать в разговоры. Надо сказать, что моя служанка пьет горькую с тех пор, как поселилась в этом доме, а я делаю вид, что ничего не замечаю. Но в то утро у меня не было выхода, пришлось заговорить с ней о Хенриетте, чтобы понять, что она слышала: ночью звук выстрела легко мог донестись до бывшей бильярдной, где служанка устроила себе спальню. И сделать это нужно было вежливо и с великой осторожностью.

— Сеньора знает, куда датская гостья положила ключи, когда уехала?

— Чего не знаю, того не знаю, — мрачно сказала Байша, чиркая спичкой, я разрешал ей курить на кухне, даже держал для нее пачку дешевых «SG» в ящике для полотенец.

— Она уехала утром, наверное, не хотела вас будить и захлопнула дверь.

— Может, и так, — Байша пожала плечами. — Только ключи отыщутся не скоро. Уж такая женщина наверняка оставит их где попало. Или, чего доброго, с собой унесет.

— Гостья показалась вам неприятной? — я встал к Байте спиной и взялся сам заваривать кофе.

— Скорее, странной. Впрочем, я таких много видела у прежнего сеньора. Но тот хотя бы оргий не устраивал, у него всегда все было шито-крыто. А тут — двое мужчин за ночь!

— Двое?

— Не успела приехать, как позвала кавалера, — сварливо сказала Байша. — Шумели, топали, заводили музыку, шампанское пили, правда, бутылки сами вынесли. А после полуночи второй amante пришел, поди от первого еще постель не остыла.

— Второй?

— Я уж ночью не стала вам говорить, хозяин, не до того вам было, — она опустила глаза, вероятно, вспомнив, что я застукал ее вылезающей из подвала с двумя бутылками дядиного порто. — Вы и так приехали сам не свой, бледный, чисто покойник.

Ясно, значит, служанка слышала голос убийцы и выстрел, похожий на хлопок пробки, а потом слышала, как приходил аккуратный мужичок, избавивший меня от трупа. Хотел бы я знать, сколько это благодеяние стоит, думал я, следя за тем, как в турке пенится кофе. Нет, не хотел бы, хотя рано или поздно мне непременно сообщат. В длинном счете невидимого Ласло будет указан артикул товара, вернее, разряд оказанной услуги — чем страшнее разряд, тем больше можно потребовать за сервис. Удивительное дело, размышляя об этом, я не испытывал тревоги, я был свеж и безоблачен, так бывает, когда в тебе поселяется безнадежность: passa'l pensier si come sole in vetro, как писал один старый поэт. Мысль проходит, как солнце сквозь стекло.

Сегодня я не хочу думать о Ласло, не хочу думать о трупе датчанки, вместо этого я весь день думаю о Лилиентале, будто педик какой-нибудь. Узнай он об этом, тут же сказал бы, что горячим привязанностям быстро приходит конец, их надо держать взаперти и доставать лишь изредка, как старую выщербленную флейту. Или клистирную кружку. Однажды он приволок мне подарок: в бархатной коробке лежала клистирная кружка, настолько убедительная в своей провизорской простоте, что я положил ее на полку в ванной. Ли потребовал выпивки, быстро нализался и до утра рассказывал о своих предках-аптекарях, так и не упомянув ни разу города, где жили эти достославные люди.

Вторым его подарком — на мое тридцатилетие — были колокольчики бадага, целая охапка железных бубенцов в форме орехов и зерен, издающих даже не звон, а особое магическое дребезжание и лязганье. Эта штука мне страшно понравилась, и Ли был этому рад.

— Я привез их из Южной Индии, — сказал он, укрепляя связку на гвозде в прихожей, — из Нилгирийских гор. Вот где дивные люди живут: женятся хоть на целой толпе татуированных тетенек, все дружно едят крапиву, носят шелк и чтят предков. Бубенцы я выменял у жреца, который ходит в них по горячей золе, чтобы призвать благословение на ячменные поля, вернее — ходил, пока я не дал ему за них свои часы и пачку снотворного. Смотри, какие тяжелые, подует ветер, и они разгонят всех демонов в округе, а если привяжешь к щиколоткам, то помиришься со своими собственными демонами.

Однажды я познакомлю вас, Хани, и ты тоже его полюбишь, и его старую шелудивую собаку полюбишь, а там глядишь, я выйду из тюрьмы и мы пустим трубку по кругу — Лилиенталь не любит сворачивать самокрутки, у него дрожат пальцы и не хватает терпения. У него не хватает терпения даже запомнить, кто я такой.

— Ох уж эти русские, — сказал он мне однажды, — отчего ты, пако, так уверен, что у бога две руки, а значит, одни сидят одесную, другие ошую, а сам ты одесную, несомненно! Вот наш брат, католик, знай себе шепчется со своей подрисованной Марией, ведь он и его бог — это смежные сосуды, и все, что ему остается, это поджидать обещанного часа, когда таинство перетечет в него само. А русский что же? Таскает свое медноклепаное православие, как походную кухню с тремя канистрами: тут молитва, тут истерика, тут — или право имею?

— Какой я тебе русский? — рассердился я тогда, но после понял, что ему все равно.

Мой друг устроен на удивление просто и весело. Однажды, явившись к нему с утра, я увидел, что на канатах, протянутых вдоль стен, сушатся сморщенные синие двадцатки, а Ли снимает их по одной и проглаживает утюгом, стоя на полу на четвереньках.

— Помоги мне подняться, — сказал он, — и забирай себе это кукольное бельишко. Я всю ночь провалялся под дождем, как pobrezinho, напился у приятеля за шашками и забыл, что на моей жестянке не стоит спускаться с крутого холма. Заметь, что меня не ограбили, пако, это потому, что деньги я выиграл, а выигранное — все равно, что краденое. Хотел отыграть у луны пять недостающих дней, как Гермес, а заработал простуду и две совершенно не нужные сотни.


— Просто и весело! — сказала мне Додо в то утро, когда я дал себя уговорить. — Ты поможешь мне получить развод, а я помогу тебе заплатить твоему банку. Подумай сам, только один день и одна ночь, и наши проблемы рассыплются, будто ведьмино заклятие.

— Видеозапись не может служить уликой в суде, — тоскливо сказал я, предчувствуя поражение.

— В каком еще суде? — вскинулась Додо. — Никакого суда не будет. Он встречается с девкой на чужой квартире, этого довольно, чтобы у него начались неприятности в его пуританской американской конторе. Они, разумеется, все это делают, но кто попался, тот и платит!

Додо была неотвязной, будто ангина, от нее у меня слезились глаза и поднималась температура. А ведь красавица: щеки горячие, лицо темным и сладким налито, будто стакан со смородиновкой, а волосы жесткие, зверские, так и хочется на руку намотать и — скачу, как бешеный, на бешеном коне. К утру простыни бывали усыпаны этими ее волосами, будто иголками лиственницы.

В тюрьме я понял, кого она так болезненно напоминала мне с самой первой минуты — жену антиквара Римаса! При том, что девицы отличались, будто китайские демоны, черный и белый, у одного на шапке написано а вот и ты, а у другого — хватаю тебя!

В Римасову галерею я устроился, вернувшись из Паланги, и был там, как сказала бы няня, прислугой за все, но в городе совсем не было работы, и я был рад даже несчастным семи с половиной сотням литов. Угрюмый хозяин отсиживался в кабинете с опущенными шторами, а я принимал посетителей, заваривал чай или листал довоенные журналы, которые стопками стояли у стены гардеробной комнаты. Ближе к вечеру Римас спускался в салон и, облокотившись на стойку, разговаривал со мной минут десять. Мы говорили всегда об одном и том же: отчего теперь так мало посетителей, отчего люди покупают всякую дрянь, а стоящие вещи никто не замечает, и под конец — отчего погода в Литве с каждым годом все омерзительней. Пару раз в неделю к хозяину заходила его жена-латышка, которую я про себя называл кора в пеплосе, глаза у нее были бледными и выпуклыми, а грудь казалась на удивление твердой, будто вырезанной из железного дерева.

В марте я вешал на крючок ее пальто, понял, что в одном из карманов лежит что-то тяжелое, и пощупал сквозь ткань: это была плоская фляжка, лучшее средство от весенней лихорадки. Я достал ее из кармана, повернулся к прилавку спиной, отвинтил пробку и сделал большой глоток.

— Нравится? — сзади подкрались и закрыли мне глаза. Ладонь была холодной, будто серебряная фляжка с водкой. Грудь, которая коснулась моей спины, была еще тверже, чем казалась.

— Холодная. А так ничего, — я обернулся и протянул хозяйке выпивку.

— Давайте закроем галерею, — сказала она, немало отхлебнув и завинтив пробку. — Все равно сегодня никто не придет, совершенно не подходящий день для торговли барахлом.

Я запер дверь на ключ, перевернул магазинную табличку и поднялся за ней по лестнице. Наверху было слишком жарко, похоже, хозяин экономил тепло на первом этаже и безжалостно тратил на втором. Жена хозяина открыла дверь в кабинет, заглянула внутрь и обернулась ко мне:

— Спит. Он всегда в это время спит. Слишком много чаю пьет.

Тихонько закрыв дверь, она пошла дальше, куда-то в конец длинного коридора, освещенного гудящими неоновыми лампами. Я шел следом и пытался на нее разозлиться, думая о Римасе, как о Кроносе, опившемся медом, а после преданном и связанном, но разозлиться не получалось. Спина этой женщины маячила у меня перед глазами, это была длинная, плавная спина с двумя плавниками и сильным хвостом. Черт знает что за спина. Дойдя до последней двери, она остановилась, достала ключ и посмотрела на меня вопросительно. Я кивнул, и мы вошли.

Теперь, когда я понял, зачем Лидия Брага держала в кухне ультрафиолетовую лампу, я стал пользоваться ею довольно часто. Скажем, посветив синим светом на статуэтку «Мальчик с пирамидкой», приготовленную для продажи, я увидел следы склейки, которые простым глазом разглядеть невозможно. Если бы такая лампа оказалась у меня под рукой в тот мартовский вечер девяносто восьмого года, я, наверное, увидел бы следы реставрации на бедрах и животе жены хозяина, но лампы у меня не было, и тело ее показалось мне совершенным.

На следующее утро Римас меня уволил.

* * *

Aut insanit homo, aut versus fecit.

Пентименто — вот как это называется, наконец-то я слово вспомнил. То, что художник закрасил, чем он был недоволен, проступает неумолимо, как веснушки на солнце, и становится видно всем — под струпьями краски или на музейной рентгенограмме. Одним словом, ребра первоначального замысла рано или поздно вылезут на свет божий, даже если автор сам про них позабыл.

Разве не так же обстоит дело с воспоминаниями? С тех пор, как я провел ночь в отеле «Барклай», прошло четырнадцать лет, и когда я думаю об этом, то могу описать все, что находилось в номере, даже никудышную гравюру с улицей Пыйму, но это еще не все — из-под тартуского слоя проглядывает то, о чем я думал, лежа в тамошних простынях, полных бисквитных крошек, и вот под белилами простыней проступают кармин и прозрачная зелень Лиссабона, еще на пять лет глубже, еще ярче, еще недоступнее.

От «Рамбутана» до отеля было минут пятнадцать всего, но зимний ливень так разошелся, что мы здорово вымокли. Пробежав мимо сонной консьержки, мы шагнули в лифт, промчались по коридору и поднялись в номер, где было сухо, пахло мастикой, а над кроватью склонилась горничная в прозрачных перчатках до локтя.

— Можете идти, спасибо, — сказала тетка по-английски и протянула ей десятикроновую бумажку. Кажется, тогда на десятках рисовали львов, а теперь там изображен фольклорист Якоб Хурт, похожий на похмельного психоаналитика. Горничная взяла деньги пластиковыми пальцами и посмотрела на меня с недоумением.

— Идите, — сказал я по-эстонски. — Убирать не надо.

Когда дверь за ней закрылась, мы обнялись. На Зое сухого места не было, а про меня и говорить нечего. Потом она поглядела в зеркало, поморщилась, вынула из сумки круглый флакон и быстро подрисовала себе скулы и губы, обмакнув палец в розовое.

Я вспомнил этот момент, когда, восемью годами позже, увидел банки с румянами в помпейском музее. Круглые банки с красной грязью, такие же бесполезные, как названия выгоревших начисто улиц. Заплатив двадцатку за билет и оказавшись в крохотной темной комнатушке, я был разочарован. Тогда я еще не читал писем Плиния Младшего и не знал, что многие там воздевали руки к богам, большинство объясняло, что нигде и никаких богов нет, и для мира это последняя вечная ночь. Я многого не знал и ничего не боялся, разве что — отстать от автобуса. Это было летом две тысячи четвертого, у меня появились деньги, я купил себе компьютер и дешевую поездку по Италии. Денег после этого осталось только на музеи и минеральную воду.

Зоя сбросила мокрое платье — на полу оно стало похожим на облезлую белую кошку — и села на кровать, чтобы разуться. Я встал перед ней на колени и стащил сапоги, вместе с ними съехали смешные чулки на резинке, я их тоже снял и повесил на спинку стула.

Мои собственные руки показались мне чужими, я смотрел, как они двигаются — ловко, будто руки танцмейстера — и сам себе удивлялся. Мне ни разу не приходилось снимать с женских ног чулки, я даже не знал, что их кто-нибудь носит, просто так носит, не для любовной игры. Тетка оказалась смуглой только до пояса, ноги ее были совсем бледными, в темных веснушках выше колена.

— Я не езжу на пляж, загораю только на крыше, — сказала она, заметив мой взгляд, — вернее, сижу там в юбке и лифчике, как арабская танцовщица. Загорать под чужими окнами в Альфаме считается дурным тоном, представляешь?

Мне захотелось выключить в номере свет, но я не решился. Теткино тело расплывалось у меня перед глазами, рассыпалось, будто груда стекляшек в калейдоскопе — ноги, грудь, ноги, грудь, браслеты на запястьях, мокрые блестящие пряди на лбу Я ходил по комнате, отводил глаза и старался думать о чем-то другом, например, о том, где завтра раздобыть денег на автобус до Вильнюса. Думать о Вильнюсе было муторно и зазольно, как говорила няня. Я понятия не имел, где буду жить, когда вернусь домой, и что я скажу матери, когда вернусь домой, и есть ли у меня дом вообще, но говорить об этом с теткой было нельзя, она станет предлагать мне деньги или примется меня жалеть, а я терпеть не могу, когда меня жалеют.

— Косточка, поди сюда, — сказала тетка, и я вздрогнул. Точно таким же голосом она говорила это пять лет назад, выходя на залитую солнцем голубую террасу в Альфаме. Косточка, поди сюда, почисти мне вишни для варенья. Мы с Агне шли на кухню, брали корзину с вишнями, ставили на пол медное блюдо и садились вокруг него, вооружившись скрученными шпильками. Так было несколько дней подряд, в конце июня вишни были дешевыми, их привозили прямо к Табачным докам в грузовичке, и весь переулок делал запасы на зиму.

С южной стороны нас с Агне прикрывала каменная стена с единственным окошком, довольно грязным, за которым нам мерещились лица жильцов и даже пожелтевшие кружева занавесок. У ее подножия пристроился ресторанчик Мариу, где по вечерам пели заунывное фаду, проникавшее даже через плотно закрытые окна. С севера стены не было, только гора камней, густо поросшая черным пасленом — подрядчик успел все разрушить и разорился, объяснила мне Агне. Во дворе лежала фаянсовая раковина, в дождливые дни в ней собиралась вода, и мы швыряли туда монетки по двадцать эскудо, стараясь попасть в самую середину. Когда пришло время уезжать, я спустился в этот двор и заглянул в раковину — там было пусто, а на дне сидела сонная блестящая лягушка.

Плитка на нашей террасе была старой и сильно выщербленной, по ней даже больно было ходить босиком. Некоторых квадратиков не хватало, и прежний узор изразца угадывался смутно, но тетка не хотела ее менять, она вообще ничего не хотела менять с тех пор, как стала хозяйкой дома, даже двери на террасу оставила старые, створчатые, хотя зимой из-под них задувало. Одним из первых слов, которое я узнал, приехав в Португалию, было азулейжу, это было горячее, блекло-голубое слово с потеками подтаявшего варенья, крошками и рыжими муравьями.

Первой работой, которая досталась мне в Лиссабоне много лет спустя, оказалась как раз реставрация этих азулейжу, до сих пор помню панно, которое мы пытались восстановить: игры влюбленных под сенью молочного леса. В правом углу панно, прямо над головой кавалера, висел купидон с фруктовой корзиной на голове, в левом — восходили луна и солнце одновременно.

— Никакого понятия о перспективе, — сказал мой компаньон Фока, тыкая пальцем в живот купидона, — опять же, много желтизны. Настоящий азулейжу — это белый цвет и кобальтовая синь, впрочем, хозяин дома и сам не слишком белый, что с него возьмешь.

Хозяин дома, владелец пекарни на окраине города, считал, что его стена не хуже, чем во дворце Келуш, а реставратор называл ее переборкой в борделе, наверное, за то, что у девушки, возлежащей в середине панно, платье было расстегнуто до самого живота, а левая грудь торчала вверх, будто кабачок на грядке. Фока являлся на работу после полудня, из кармана его сатиновой куртки торчало горлышко бутылки, хозяин сердился, смешно ругался — tonto! bobo! imbécil! и размахивал кофейными руками, это у него здорово выходило, иногда мне казалось, что все разговоры у них заводятся ради этого.

Не успел я выучить слова перегородка и канавка, как работа была закончена, влюбленные воспряли, Фока собрал свои флаконы и кисти, погрузился в фургон и уехал, а кондитер предложил мне покрасить бассейн, устроенный в глубине сада. Дно и стены бассейна когда-то были выложены теми же азулейжу, мне предстояло очистить поверхность, подклеить керамику, и выкрасить бортики в цвет, который хозяин называл Mediterrâneo.

Я провел в этом бассейне две недели, ночуя на матрасе в саду, пальцы у меня потрескались от клея и растворителей, а носоглотка забилась какой-то клейкой дрянью, но это бы ничего, а вот лягушки меня здорово донимали. В бассейне обитало семейство лягушек, ополчившихся на меня почище ахейцев с троянцами, они были маленькие, но рыжие и упрямые, через пару дней я почувствовал себя мышью из невесть чьей поэмы под названием «Батрахомиомахия».

Утро я начинал с того, что вылавливал лягушек сачком и выбрасывал в кусты, но на следующий день находил их на том же месте, в панцирях из свеклы и шлемах из ракушек, их становилось все больше, даже когда я огородил бассейн забором из полиэтилена, натянутого между железными прутьями. К началу второй недели я понял, что древние китайцы были правы, когда писали, что лягушки падают с неба вместе с росой, плюнул на все и стал работать, отпихивая их ногой или кистью — кондитера, приходившего взглянуть на мою работу, это ужасно забавляло.

Почему я вспомнил про этот бассейн? Потому что в одну из ночей, когда так похолодало, что мне пришлось перебраться из сада на террасу особняка, взять старый шезлонг и укрыться вынесенным служанкой пледом (помню, что я посмотрел на ее белый передник, топорщившийся от крахмала, и пообещал себе, что заведу такую же служанку и передник ей куплю), так вот, в одну из ноябрьских ночей я увидел своего отца Франтишека Конопку, и не просто во сне, а как будто рядом, он опустился на край моего шезлонга так тихо, что не скрипнула ни одна проржавевшая пружина. У отца были две высокие залысины в русых волосах, и я с ужасом подумал, что скоро начну лысеть, ведь у меня такие же волосы, тонкие, не признающие расчески. Еще у него было воспаленное красное лицо (странно, мать говорила — такое белое, чистый порцилен), а на шее висел деревянный крест, напомнивший мне пропуск на сыромятном шнурке — в вильнюсской школе такой выдавали, когда кто-то отпрашивался в туалет. Пропуск болтался на шее и свидетельствовал, что ты не из класса выставлен, а идешь на первый этаж по серьезному делу.

— Знаешь, Костас, — сказал отец, — один писатель сказал: выбирая между горем и ничем, я приму горе. А я вот принял ничто. И не то чтобы я страшно жалел, просто как-то неуютно теперь. Сижу за кисейной занавеской в зале, полной людей, и думаю, что меня никто не видит. А они вовсе и не смотрят, захотели бы, так увидели бы, просто не смотрят.

— Папа, о чем ты? — я так растерялся, что с трудом разбирал слова. — В какой такой зале? Где ты сидишь за занавеской, в раю или в аду?

— Не имеет значения, — сказал отец. — Я сижу на галерке. У меня верхние дешевые места.

Внезапно он встал во весь рост, поднял руки к лицу, растопырил пальцы и принялся петь, медленно наклоняя голову то к одному плечу, то к другому:

Подходи, люд честной, люд божий,

Крытый рогожей,

За медный пятак

Покажу все этак и так.

Вот французский город Париж,

Приедешь — угоришь.

— Папа, — я дернул его за рукав, — не так громко, сейчас сюда прибегут кондитер и его нервная гречанка-жена. Скажи лучше, видел ли ты там Зою Брага? Она ведь тоже на небесах.

— На небесах? — отец перестал петь и отошел к перилам, на которых сушился мой комбинезон. — На небесах никого нет. Там бродит шакал Йуруга, родившийся у земли, когда ее шалостям с творцом помешал термитник. Шакал думает, что ищет себе пару, а на деле просто хочет научиться говорить. Прямо как ты, сынок.

— Господи, пап. Это же муть какая-то африканская, — сказал я, резко поднимаясь с шезлонга, пружины заныли, отец обернулся, холодно мазнул меня взглядом и перекинул ноги через перила. Я услышал шорох мясистых рододендронов, только вчера посаженных здешней служанкой, потом — быстрые мягкие шаги по клумбе, потом раздался механический треск козодоя, звякнула щеколда на воротах, и стало тихо.

Я не совершал греха. Я не совершал грабеж с применением насилия... Я не убивал мужчин и женщин. Я не крал зерно. Я не воровал имущество бога. Я не произносил лжи.

Я не увлекался пищей. Я не произносил проклятия...

Я не переспал с мужчинами. Я не заставил никого плакать. Я не ел сердца. Я не человек обмана. Я не крал с обрабатываемых земель. Я не загрязнял себя...

Я не терроризировал. Я не закрыл уши от слов правды.

Я не порицал.

Папирус Ани

В тот вечер в Эшториле я довольно быстро забрался в окно туалета. Зацепился, правда, за щеколду, но все обошлось царапиной на щиколотке. Я надел старые кеды на босу ногу, а в карман сунул прозрачные перчатки — за день до этого купил пачку у бакалейщика, он надевает такие, когда строгает чеддер, крепко ухватившись за сырную голову. Подойдя к галерее на руа Дом Боско, я поднял голову и сразу увидел нужное окно на втором этаже. Оно было приоткрыто, как мне и обещали — человек Ласло выполнил свою часть работы, осталась самая опасная, то есть моя.

— Все будет просто, если ты не станешь воображать себя медвежатником, — сказал Ласло, когда звонил мне в последний раз. — От тебя требуется только то, что ты умеешь: взломать охранную систему в «Гондване», она там одна на все здание. Ключ от сейфа будет у тебя в кармане, достань цацку, выберись оттуда без шума и иди спать. После этого мы квиты, как будто и не было ничего.

Забраться туда по водосточной трубе не так уж трудно, здешнюю систему я, положим, раскодирую, а вот что дальше делать, думал я, медленно обходя здание. Там ведь человек сидит, а то и два, мимо них придется пройти или проползти, оружия у меня нет, если поймают — изобьют и выкинут вон. Португальцы не торопятся звать карабинеров, в этом я вижу их приятное сходство с русскими. И еще в том, как редко они улыбаются на улице.

На заднем дворе галереи кто-то разбросал ломаные ящики из-под апельсинов, с юга двор прикрывала живая изгородь из барбариса, а с севера — стена бакалейной лавки, исписанная красными и синими граффити. Go go bastard! прочел я синие буквы, красные оказались просто кляксами, разбиралось только слово mozerfakir.

В окнах первого этажа мелькали знакомые огоньки «Оптекса», этого барахла мы с Душаном за полгода продали не меньше чем в три сотни лиссабонских контор, я сам его привозил и устанавливал. Странно, что здешний хозяин не купил чего-нибудь подороже, я бы на его месте в каждую замочную скважину воткнул по датчику. Я остановился под окном, размышляя о перчатках: надевать их до того, как заберусь внутрь, не было никакого смысла, они скользят, но труба была грязной и две мои пятерни отпечатались бы по всей длине. Потом я достал фонарик и посветил на водосточную трубу — она была обломана, похоже, хозяин галереи экономил не только на охране. Изогнутая жестянка лежала в траве неподалеку, а оставшаяся часть трубы темнела высоко над моей головой.

Свет в комнате охранника зеленовато мерцал: парень смотрел телевизор и наверняка грыз орешки, оставшиеся от сегодняшнего приема. Надеюсь, ему и водки перепало, подумал я, засучил рукава и принялся составлять ящики один на другой. В голове крутилось что-то вроде затоваренная бочкотара-тара-тара-тарарара — последний раз я видел аксеновскую книжку в доме у одной первокурсницы, вернее, у ее отца. Я тогда здорово удивился, обнаружив знакомый томик в кондовом эстонском доме, между собранием Тамсааре и альбомом Келера.

Помнишь этот день, Хани? За год до того, как меня выставили с факультета, мы отправились в дом твоих родителей и долго добирались до заснеженного городка, отделенного от русской границы только речкой и перелеском. Вернувшись домой, твой отец пожал мне руку и спросил, как мое имя переводится с литовского, я растерялся и пробормотал что-то про императора. Про мою примесь пегой, чалой и чубарой масти ты, наверное, умолчала, так что я стал держаться за свою литовскую четвертинку. Не рассказывать же им, в самом деле, что мой отец — богомаз Франтишек, сын виленского поляка и русской староверки, исчезнувший в тот день, когда его свадьба с моей матерью, дочерью еврея-арестанта и падчерицей русского чекиста, должна была состояться в соборе Петра и Павла.

Мне, черт возьми, совершенно не с кем поговорить об отце, а так густо, так щекотно хочется поговорить об отце, прямо хоть ложись лицом вверх на кушетку психоаналитика. Если верить снимку, подаренному мне краковскими дядьями, у меня отцовские сомкнутые брови и нос, смахивающий на крейцмейсель. Но Франтишек ли хмурится на этом снимке? Одно я знаю наверняка — отец был высоким донжоном, украшением горизонта на манер пусады Эстремуш. Плечистый, полный тайных ходов, недостижимый, весь изъязвленный следами от снарядов, весь в щелях и выбоинах от моих школьных писем, оставшихся без ответа.

Отец показал свой шляхетский норов, не явившись на венчание, а мать показала нежное воспитание, грохнувшись в обморок на гранитных ступеньках Scala Christi. Жених исчез из квартиры, которую снимал на Жверинасе, оставил долги и недописанный складень, каким-то чудом выбрался в Польшу и больше его никто не видел. За десять лет он прислал мне целую груду посылок с игрушками, свитерами и джинсами (всегда на размер или два больше, чем нужно, как будто издали я казался ему рослым и пухлым Шалтай-Болтаем), но ни одного письма. А потом и посылки прекратились.

Я прочел в одном блоге, что безответность — это не синоним безнадежности, как я раньше полагал, а некая особая энергия, выделяемая плотной, жарко дышащей массой писем, телеграмм и телефонного шороха, всего, что сказано и написано в никуда, как если бы вы шевелили губами, задрав голову к небу. Одним словом, безответность — это батарейка выдыхающихся небес. Хотел бы я познакомиться с парнем, который это написал, полагаю, с ним можно было бы говорить о Франтишеке Конопке и даже о моржах и плотниках, да только поди разбери в наше время, кто скрывается за ником в сети. Мир разделился на благородных юзеров, проворных троллей и анонимных равнодушных наглецов.

— Это хорошо, что ты учишь эстонский, — сказал господин Тринк, скупо плеснув на дно моей рюмки черного бальзаму. — Наш язык — один из самых благородных и древних на земле. Литовский-то попроще будет!

Не знаю, что твои родители думали о нашей женитьбе, Хани, скорее всего, они были в бешенстве, но виду не подавали. Отец говорил со мной, как суфий со своим учеником, цедя протяжные слова, глядя поверх моей головы. Иногда я ловил на себе опасливый взгляд матери, но она тут же отводила глаза, а ты, помнится, очень нервничала и хваталась за шампанское. Ночью мы ели увядший торт в твоей спальне: я прошел туда по карнизу, цепляясь правой рукой за крылья и клювы каменных птиц, прижавшихся к фасаду. Пробираясь к тебе, я смотрел на красные витые ворота и низкую тисовую изгородь, засыпанную снегом, и думал о том, что скоро у меня не будет родительского дома. Любой другой будет, стеклянный, оловянный, а родительского — не будет. Как в воду глядел.

— Дом построил наш прадед, — сказала ты, встретив меня у балконной двери. — Он заказал мастеру этих птиц и еще двух львов для парадного крыльца, но началась война, и львов сделать не успели.

Я не стал спрашивать, какую войну ты имеешь в виду, взял тебя за руку, завел в комнату и толкнул на кровать. Раздевая тебя, я понял, откуда берет начало река Пэн, текущая на запад, река, в которой много рыбы ю, похожей на петуха, но с красными перьями, чей голос напоминает крик сороки. Съешь ее — и исцелишься от печали.

Когда я шел по карнизу в твою спальню, я думал о том, как важно быть спокойным. Больше всего я хотел бы остаться в своей постели: после матраса в общежитии кровать твоего дедушки казалась лапландским снежным холмом, я лежал по горло в снегу, жевал стянутую со стола конфету и разглядывал литографии на стенах. Через час мне пришлось пробираться по карнизу, под ногами скользила ледяная крошка, но я был спокоен, потому что не хотел никуда идти. Я был заносчивым, грубым девственником, а ты была твердой зеленой оливкой. Надеюсь, ты и теперь такая же. Если идешь куда-то понарошку, ни за что не упадешь. Меа кулпа, аталайа.

К чему я начал об этом? К тому, что там, во дворе эшторильской галереи, когда я стоял, задрав голову, и прикидывал число сочленений жестяной трубы, я думал о том, что мне уже дважды приходилось лезть в чужие дома по карнизу, и оба раза все кончилось плохо. Возьми хоть нас с тобой. С тех пор, как я уехал из Тарту, от тебя не было ни слуху ни духу, как будто ты обиделась на меня за то, что я не сопротивлялся и покорился решению деканата без шума и с тайной радостью. В конце марта на адрес матери пришла молчаливая бандероль с учебником испанского, который я тебе одалживал, в ней даже записки не оказалось. Могла бы черкнуть пару слов, хотя бы: как тебе там живется, mozerfakir?

Спрыгнув с подоконника в туалете галереи, я вымыл руки — просто чтобы успокоиться, и огляделся. Прием, похоже, был довольно пышным: вдоль стены туалета стояли мешки с мусором, приготовленные уборщицей для утренней машины. От мусора пахло уксусом и рыбой, наверное, к водке подавали суши. Я пожалел об оставленном в «Ди Маре» завтраке — поджидая метиса, я так дергался, что не съел и половины. Потом я подумал, что еще не поздно вылезти в то же самое окно, спрыгнуть во двор, дойти до гостиницы и заказать в номер бутылку мерло и целый поднос бутербродов. Поесть, выпить, выспаться, утром уйти из отеля часов в шесть, по холодку, и к обеду уехать из страны.

Тем более что вчера ночью мне снился скоротечный болезненный сон, я даже проснулся среди ночи, и это плохой знак Обычно я забываю сны, как только открываю глаза, разве что обмылок нашариваю на дне утренней памяти, а этот сон застрял, хотя был мутным и торопливым, как старинная фильма. Я видел тетку сидящей на стуле в нашем вильнюсском доме, возле кухонного окна, она сидела слишком прямо, будто привязанная, волосы были расчесаны на прямой пробор, будто у прекрасной Ферроньеры, очки в тонкой золотой оправе съехали на нос, а глаза были закрыты. Первое, о чем я подумал: я ни разу не видел ее в очках, второе — да это же мои очки! Свет из окна падал косыми полосами, ее губы оставались в тени, зато лоб и грудь прозрачно сияли под солнцем, словно обкатанные морской водой бутылочные осколки.

— Зоя, — позвал я, и тетка открыла глаза.

— Косточка?

Я страшно обрадовался, услышав это имя. Я не слышал его с того самого дня, как вломился к ней в ванную зимой две тысячи первого, под самое Рождество. В моем травяном сне поднялся внезапный ветер, сквозняк захлопнул окно, тетка вздрогнула, стул под ней покачнулся и стал падать. Теперь я увидел, что ее руки и в самом деле связаны, она падала медленно, будто лист в бездревесности, лицо ее не выражало страха, а ноги понемногу раздвигались, жестко и напряженно — будто каминные щипцы. Звон разбитых стеклышек был еле слышным, оправа царапнула по каменному полу, тетка все еще падала, я хотел удержать ее, протянул руки, но они остались прижатыми к подлокотникам кресла. Я сидел в дубовом кресле, похожем на то, что стояло у Фабиу в кабинете, а веревки резали мне голые руки. Я не мог пошевелиться и просто смотрел, как тетка падает, пока ее спина не коснулась пола — беззвучно, словно бумажная.

Древние думали, что память хранится в ушных раковинах, поэтому свидетеля на суде тянули за ухо, чтобы рассказывал подробно. Не будь мои руки связаны, я бы тоже потянул себя за ухо, во сне или наяву, чтобы понять, что мне все это напоминает. Вернее — кого, потому что в лежащей навзничь тетке проявилось что-то другое, мучительно ускользающее, как имя школьного приятеля, встреченного на улице, или начало стихотворной строки.

Моя тетка не могла лежать вот так, с задранными ногами, со сбившимся платьем, с виноватой гримасой, это не могло с ней случиться, по крайней мере, в моем сне — не могло. Я смотрел на нее не отрываясь, а она смотрела на меня и вдруг плутовато улыбнулась. Я даже задохнулся от неожиданности. Между зубами блеснула розовая заячья щелка, губы раздулись, будто от осиного укуса, тетка мотнула головой, и гладкие тяжелые волосы свалились с ее головы на пол, открыв две залихватские косички.

— Додо! — сказал я и тут же проснулся в Лиссабоне.

* * *

Вспыхнувшая спичка, венчик золотой.

Маленькая стычка света с темнотой.

Ап! апельсиновый зимний трамвайчик с расколотым окном, в окно задувает, и тебе дают полосатый шарф, им можно обмотать весь Иеронимуш, все игольчатые и ноздреватые башенки, ап! катер стынет на черной реке, на февральском ветру, ты забиваешься в толпу на палубе, глубже, глубже, поднимаешь бесполезный воротник, ап! утренний деловитый сквозняк в кафе с хлопающими дверями, опилки на влажном полу, тебе наливают горячее, пахнущее цедрой вино из своего стакана, прямо в кофейную чашку, и ты не сердишься, и ждешь, пока осядет взметнувшаяся кофейная муть, ап! апельсиновый пес кладет морду тебе на колени, он такой старый, что хребет просвечивает сизой облысевшей грядой, ты шаришь по дну кармана, merde! галеты кончаются, остались крошки, жетоны, сомнительные фантики, ладно, оставим до следующего раза, эта собака еще придет, она в последнее время часто приходит.

Я люблю Лиссабон.

То, что ты любишь, заставляет тебя тревожиться.

Лихорадка, беспокойство, непрочность, вот что делает слово словом, а само по себе оно всего лишь хищная личинка, черва, годная только для приманки окуня. В чем отличие между няниной Псалтырью и стеклянными шариками, за которые я душу готов был продать?

Шарики находили на виленской окраине, у ворот фабрики, за ними ходили мальчишки с нашего двора, а мне было нельзя, мать не подпускала меня к рельсам, у нее было предчувствие, хотя там не рельсы были, а узкоколейка заброшенная. Шарик стоил каждый раз по-разному, мне трудно было уловить эти правила, иногда хватало гривенника, а иногда — приходилось лечь на землю и поцеловать ботинок продавцу. Шарики были для меня словом, в них была взрослая ясность, запретный свет, прозрачная низкая логика: отдавая — получаешь. И я отдавал.

Однажды я отдал за горсть красных шариков портрет, стоявший у Йоле на столе, вернее, его бронзовую рамку, а портрет хозяин шариков выдрал и тут же выбросил. Различить лицо на снимке было трудно, на переднем плане были ветки яблони, за которыми стояла девочка лет десяти в платье с отложным воротником. Я знал, что это Доротея, младшая сестра бабушки, а яблоню эту я видел в саду на хуторе, она разрослась и одичала, плодовые ветки убежали наверх, и там, наверху я видел сморщенные белые яблочки, которые даже доставать не стоило.

В мае сорок первого бабушкину семью предупредили о высылке, высылать собирались в Алтайский край, за принадлежность прадеда к «Союзу стрелков». Йоле и Доротею отправили к знакомым, в жемайтийскую деревню, надеясь, что про них забудут, а потом началась война, и девочки потерялись. Пятилетнюю Доротею под чужим именем оставили в детском доме, где бабушка нашла ее после войны, но забрать не смогла — фамилия была другая, не отдавали, и все тут. Йоле устроилась в детдом уборщицей, поработала для виду несколько дней, однажды ночью вывела сестру из спальни, прихватив казенное одеяло, и сбежала на хутор. Дом в Друскениках чудом остался незанятым, несмотря на сосланных хозяев, за ним присматривал мой двоюродный дед, распорядительный парень, он там даже пасеку завел.

Доротея умерла в пятидесятом, ей было тринадцать лет, на три года больше, чем мне, когда я променял ее выцветший портрет на стеклянные шарики. Пишу тебе это и понимаю, что я сделал все правильно: мне были безразличны чужие memoires, мне нужны были мои собственные слова, обольстительно красные, стеклянные слова, вводящие во искушение, заставлявшие мое сердце биться быстрее. Вот и сейчас мне нужны слова, новые слова, каждый день, я вынимаю их из воздуха, будто белых кроликов или голубей, и опускаю за пазуху, а потом снова вынимаю, и снова опускаю, и так без конца, чисто обкуренный балаганщик.

А те слова, что я нашел на уцелевшей флешке, перечитывать бесполезно, они уже раскатились безгласными шариками, перестали царапать и тревожить. Себя не царапайте, и царапину души не изображайте на плоти вашей, говорит тебе свиток, а ты ему веришь и закидываешь рукопись на антресоли, или заворачиваешь в нее колбасу, или кидаешь в камин, если у тебя есть камин, или кладешь под голову умершей любовнице, как сделал Д.Г. Россетти, или увозишь на дачу, где ее растреплют полевки, если там водятся полевки, или забываешь у подружки на улице Пилес, а потом и подружку забываешь.

Сегодня на допросе я минут двадцать ждал, пока Пруэнса ходил кругами, с мобильным телефоном в вытянутой руке, и ловил ускользающую сеть. Стены здесь толстые, как в яхтенном клубе, где я работал прошлой зимой: телефонная связь обозначалась только на тамошней кухне, a wi-fi — исключительно в кухонном шкафу. Это был даже не шкаф, а глубокая стенная ниша для посуды — клубному зданию лет триста, и стены в нем полутораметровые, сложенные из неровных голубовато-серых камней. Домашний провайдер отключил мне сеть, потому что я не платил за нее больше полугода, так что лаптоп приходилось брать с собой на работу, все же лучше, чем ничего. Я ставил его на полку в нише, сдвигая высокие стопки тарелок, подключался к даровому Интернету и стоял в шкафу, пока ноги не занемеют.

Два дня назад, вместо того, чтобы ехать на Терейро до Паго, мы вернулись в тюрьму, следователю кто-то позвонил, и он велел поворачивать на кальсаду дос Барбадиньос. Я был так расстроен, что не стал задавать вопросов, меня затолкали обратно в камеру, и тут же хлынул дождь, не прекращавшийся двое суток. В этих широтах Португалия драматична, будто стареющая контральто: чем жарче и бравурнее, тем больше цветов и свиста, но уж если разрыдается, разольется — беги со всех ног, прикрывая голову руками. Меня даже на прогулку не выводили, охранникам не хотелось мокнуть во дворике, где под козырьком помещается только один человек. Зато сегодня я проснулся, увидел мартовское бледное солнце, вернее, его отражение в облаках, и понял, что сегодня все будет складываться как нельзя лучше.

Так оно и было: я дождался охранника и, сунув ему десятку, сходил в душевую, чтобы вымыться и зарядить батарею, на завтрак мне дали небрежно открытую банку анчоусов, на которой осталась наклейка магазина «Todo mundo», и я совсем развеселился. Это мой любимый гастроном, один такой есть напротив Аполлонии, я часто ходил туда за бумагой для самокруток. Представляешь, Хани, насколько я одичал, что радуюсь зазубренной консервной банке из реального мира? И своим ста сорока страницам радуюсь, разбухающим в этом файле, будто ослиная шкура в молочной кислоте.

Вспомнил сейчас, как в Тарту показывал свою повесть китаисту, и он назвал ее началом великого романа, который не стоит продолжать. Потом я показал ее тебе, Хани, и ты перебирала страницы в кафе «Лосси», откровенно скучая. В повести действовали автор и его персонаж, возмущенный тем, что рукопись осталась незаконченной, и являющийся к нему в дом, чтобы доставлять ему всякого рода неприятности. Автор от этого чахнет, захлебывается в рефлексиях, а потом умирает, разумеется. Поверишь ли, Хани, когда я писал это, то всерьез полагал, что этого он заслуживает — как же, ведь текст — это живой организм, ну, скажем, как коралловый риф, и бросать его недостроенным, оставляя бездомными всех этих электрических скатов, разинек и венерок, просто бессовестно.

Теперь я так не думаю. Я думаю, что с текстами происходит такая же штука, как и с любовью, а с любовью — та же штука, что и с дождевиками, их можно есть только свежевылупившимися, с рыхлой мякотью, белеющей внутри, если полоснуть ножом. Отойдешь ненадолго, а они уже вздулись, высохли и наполнились темными спорами.

Заруби себе на носу, Костас, ты — бывший писатель, у которого есть один бывший читатель. Нет, херня какая-то, что значит бывший писатель, ведь это свойство организма, а не ремесло или, пронеси Господи, умение. Можно ли стать бывшим жирафом или бывшим древесным жуком? Скажем, перестаешь ли ты быть древесным жуком, если больше не хочешь ходить в стене?

Может быть, я и писал эту повесть только затем, чтобы тетка забыла ее на столике в кафе, или пустила на растопку, или набросала чей-нибудь профиль на обороте. Нет, вру, я ждал ее похвалы, пишущий homo всегда ждет похвалы, так же, как homo играющий.

Сюжет пришел мне в голову весь сразу, еще на первом курсе и состарил меня в два счета, будто остров Эмайн того ирландского парня, что сошел с корабля и рассыпался в прах. Хорошо, что я поленился его продолжать, развернулся и отплыл, а не то погубил бы всю флотилию. Потом я несколько раз хватался за дневник, из которого не вышло ничего путного, а теперь вот завяз в бесконечном, навязчивом, как апейрофобия, письме, которое не надеется на ответ, зато штопает мою память понемногу, будто старую собачью дерюжку.

Память вообще странная штука. Вот писатель Фолкнер, например, часто рассказывал, как он прыгал из горящего самолета во время войны, а ведь он даже на фронте не был, Фолкнер-то. Но это не мистификация, я думаю, не хвастовство тылового сидельца, это особая писательская память, которая все делает правдой, выпекает другой мир (как это на санскрите — паралока?), сухой и прохладный, где серпантин никогда не размокает в лужах, а забытые с вечера сливки не портятся. Ни один человек, у которого есть крыша над головой, клавиатура, пригоршня травы и пачка печенья, не может быть в разладе с миром, это я точно знаю. У меня есть только клавиатура, и то я на седьмом небе, погляди на меня, Хани.

Но нет, если кто и глядит на меня здесь, так это тюремный блюститель: в верхнем углу моей prisão, прямо над окном, я еще на той неделе заметил красноватый зрачок камеры и обрадовался ему, как другу. Вот почему в дверях нет глазка, а я было начал сомневаться в этой тюрьме. Сегодня дежурит безымянный охранник, таких здесь несколько, они появляются редко, и я поленился давать им имена. Охранник номер один показался мне сделанным из крученого железа, точь-в-точь козырек над дверями вокзала Россиу. Проводя меня по коридору, он норовил ущипнуть за предплечье, да не просто так, а с вывертом. Номер два был похож на продавца Библий, из тех, что стучатся к вам в дом и переминаются с ноги на ногу: мышиный костюм и очки из оконного стекла. Я спросил его, почему не слышно боя часов, ведь мы находимся не так далеко от церкви Св. Роха, и он посмотрел на меня изумленно — так смотрят на человека, который купил весь мешок с Библиями разом и в придачу два дорогих часослова.

Вместо боя часов сюда доносится одинокий голос валторны — не каждый день и только до полудня, так что я успел нарисовать себе крепко пьющего музыканта, живущего в квартирке, заставленной бутылками, прямо напротив тюрьмы. Угрюмого человека, вспоминающего о музыке только по утрам, пока у него еще ясно в голове, и валторну, наполненную Глиэром, закрученную медной улиткой в углу его спальни. Если выйду отсюда, найду этого парня, поставлю ему выпивку и скажу: старик, играй почаще, а то доиграешься — посадят тебя в музыкальную шкатулку, принесут лаптоп или папирус, дадут уйму времени, а сказать тебе будет нечего.

Черт, я ловлю себя на поучительном тоне, именно это всегда раздражало меня в Лилиентале, а теперь я отдал бы три — нет, четыре! — дневные пайки, чтобы послушать его злоречивые наставления. Я хочу поговорить с живым человеком, я устал говорить с умершими, а также — с теми, кто далеко и не может ответить. Я устал слушать музыку, которую играют за стеной, вместо той музыки, которая мне нужна. Я устал от овсянки, как канарейка от конопляного семени.

Жизнь не кончается, если у тебя дыра в кармане или запертая дверь перед носом, сказал бы я валторнисту, просто начинается другая жизнь, с другими законами, и если раньше ты трахался с деревянной коровой, думая, что там сидит распаленная Пасифая, то теперь тебе показали, что там внутри на самом деле.

* * *

О берущий. Не бери.

Когда Зоя приехала во второй раз, все было по-другому.

Выглядела она скверно, но казалась странным образом моложе, чем тогда, в отеле «Барклай», наверное, дело было в отросших заново волосах, похожих на перья чубарого голубя. Я смотрел на нее во все глаза и не мог поверить, что всего три года назад мы лежали под одним одеялом и беседовали о смерти. Она много пила, много смеялась и больно толкала меня носком туфли под столом, когда я не смеялся вместе с ней. В тот вечер мы ужинали у итальянца, на соседней улице, вместе с матерью и говорили о Фабиу: прошло ровно пять лет со дня его смерти, и мы пили граппу, потому что это был его любимый напиток. Еще он любил оружие и тораду, поэтому мы говорили о тораде, в оружии никто из нас не понимал, впрочем, я и сейчас не понимаю.

— Фабиу ездил на тренировки в Монтеморо и пропадал там часами, разглядывая всадников и лузитанских жеребцов, — говорила тетка. — Это он рассказал мне, что ни одному быку не разрешают появляться на арене второй раз, считается, что он постиг все тонкости боя и будет помнить их до самой смерти. Португальцы ведь не убивают своих быков, а только мучают: бегают по полю и хватают за подпиленные рога, пока бык не свалится без сил.

— Выходит, торада это не настоящая коррида? — я был разочарован. — Просто имитация битвы? По мне, так лучше честная испанская бойня.

— Что плохого в имитации? — тетка посмотрела на мать, но та отвернулась. — Некоторые всю жизнь тратят на то, чтобы добиться сходства с живыми людьми. Что касается быков, то после представления их уводят в загоны и закалывают. Может быть, они сами хотят смерти, измученные ранами и пренебрежением публики.

— Твой муж тоже был измучен? — Мать сплела пальцы перед собой, она всегда так делает, когда злится. — Даром, что ли, он выпустил пулю себе в голову.

— О чем ты, Юдита?

— Ты им пренебрегала, разве нет? Скажи при нем, — мать кивнула в мою сторону. — Пусть знает. Однажды ему тоже придется жить с женщиной, если найдется такая квайле.

— Ты слишком строга к сыну, Юдита. Ему только двадцать три, он хорош собой, и женщин у него будет столько, сколько он пожелает, — она засмеялась и потянулась рукой к моему носу. — Посмотри только на эту дерзкую кривизну ноздрей!

Что ж, теперь мне ясно, что она многое знала наперед: у меня столько женщин, сколько я желаю, и я не желаю ни одной. Иногда я думаю, что женщины перестали быть для меня тем, чем они были, в тот день, когда я ушел из дома на улице Пилес, оставив дурацкую записку, приколотую к кухонной занавеске. Я ушел из дома Габии, что-то щелкнуло в небесном механизме, отвечающем за породу слетающих ко мне птиц, и с тех пор в силки попадались только две разновидности: славка-завирушка или бледная бормотушка.

Тетка не хотела звать меня Костасом, имя Микалоюс-Константинас казалось ей нарочитым, уж больно отдает кантатой для хора и оркестра «De profundis», сказала она матери в тот день, когда мы появились в ее доме. Этого Профундиса я представлял себе надменным виленским уланом с белой кокардой и плюмажем. Но мать родилась в Друскениках, дала мне имя местного гения-символиста, а над кроватью повесила репродукцию «Сказки королей», которой я отчаянно боялся лет до четырех.

Когда в конце девяностых деревенское наследство — полтора акра дзукийской земли и рассохшаяся троба на берегу пруда — досталось матери, она тут же уволилась из отделения хирургии, собралась, выхлопотала бумаги и уехала. Я был уже взрослым и понимал, что дело не в доме, а в докторе Гокасе, получившем работу в тамошней больнице, но вслух мы этого не произносили. Мы вообще говорили мало, особенно когда оставались вдвоем. Моя мать была склонна к невразумительным восклицаниям и жестам, заменяющим слова, зато она неплохо стреляла — это сообщил мне Лютас, проработавший в тире целый сезон, летом после восьмого класса. Мать заходила в тир по дороге в больницу, покупала на рубль горстку пулек и всаживала их одну за одной в бегущие по нитке мишени. Лютас успевал только выдавать ей призовые монпансье в круглых жестяных коробках, похожих на упаковку гуталина. Подозреваю, что стрелять ее научил покойный дед Иван, владелец служебного револьвера и сыромятной портупеи, это ладно, а вот куда она девала монпансье?

С тех пор, как мать переехала под Друскеники, я был на хуторе только один раз, хотя и скучал по тамошнему дому, куда меня еще в детстве привозили с запущенным бронхитом и отпаивали тимьяном и медом. Лицо двоюродного деда я помню смутно, зато помню камышовые дорожки и широкую, как пастбище, кровать. Над изголовьем кровати висел глиняный Христос, раны от гвоздей сочились черничной кровью. Мы с матерью ночевали в этой кровати, а вдовый дед уходил спать на широкую лежанку, покрытую дерюжкой, — лежанка густо пахла собакой, потому что раньше на ней спал дедов сенбернар, он умер задолго до моего рождения.

Днем лежанку занимал я, раскладывая на ней старые журналы, найденные на чердаке, картинки там были редкостью, в основном мне попадались скучные «Пшекруй» или «Свят». Прабабку похоронили в восемьдесят первом, в начале июля, это я помню, потому что мне тогда в первый раз купили костюм — слишком теплый и коловшийся изнанкой. Я ходил в нем по деревне, гордился и потел, помню даже запах дешевого синего шевиота, а вот похороны начисто забыл.

Йоле сказала мне, что в то лето видела, как я забрался на кровать, встал на высокие подушки, оперся рукой о стену и принялся кормить глиняного Христа шоколадом, который мне купили в ларьке возле кладбища. Кормил и приговаривал: Перкун-отец имел девять сыновей. Бабушка охнула в дверях, увидев оскверненный лик, я обернулся, оступился на верхней подушке и полетел вниз с горестным воплем. Глиняный бог уцелел, его протерли чистой тряпочкой, сказала Йоле, а тебя то ли в угол поставили, то ли подзатыльник отвесили, а может, и выпороли. Но я не помню ни наказания, ни бога, ни шоколада.

Помню, что обитатели хутора казались мне бестолковыми небожителями, в их владении было все, чего я тогда хотел от жизни, все запретные радости, а они просто жили, и все: не купались в пруду, не ели дичков, не катались на лошадях, не лазили за малиной к пану Визгирде. Двоюродный дед управлялся с хозяйством сам, гостям разрешал только грядки полоть, так что, поработав в саду, мать и бабушка Йоле садились на ступеньки летней кухни и сидели там до вечера, как будто дома не наговорились. Мать и бабушка были похожи как две кипарисовые маски театра но: пунцовый рот, настороженные прорези для зрачков, только у второй маски поточнее заточен подбородок, а на лбу резцом проведены морщины. При этом вторая маска была драгоценнее первой, это я даже в детстве понимал. Зато я не знал, что в театре но один и тот же актер играет и юную танцовщицу, и мстительного духа.

Мать и Зоя были совсем не похожи, да и не считали друг друга родней, так что я глазам не поверил, когда в девяносто первом мы получили приглашение из португальского консульства в Варшаве, на веленевой бумаге с тисненым флажком в верхнем углу. Внизу стояла теткина подпись, я даже удивился, что она такая простая, сеньора Брага, и все тут. Что до матери, то приглашение произвело тот же эффект, какой произвел на фараона Рамзеса мирный договор царя хеттов, выгравированный на серебряной пластине.

— Мы поедем в Лиссабон, — сказала мать. — Ты увидишь дом, в котором живет моя сводная сестра. Ради этого дома она вышла замуж за богатого человека, еще более странного, чем она сама. Много с ним не разговаривай, ходили разговоры, что он в уме повредился.

И вот я увидел этот дом: planta baja, гостиную с панелями, за которыми скрывались ржавые трубы отопления, столовую без окон, где дверь на террасу была единственным источником света, и кабинет с дубовым столом, ножки которого были изгрызены неведомым животным.

Дом был совершенно задушен коврами, набитыми пылью, как тополиные коробочки пыльцой, и если знание — это моль, то они были свирепо проедены безмолвным знанием во многих местах. Один из ковров лежал даже на рояле, будто скомканный плащ на руке фехтовальщика, свисая до полу двумя бахромчатыми полами. Я обрадовался, когда увидел инструмент в гостиной, хотя играть не умею, разве что мелодию из «Римских каникул» могу подобрать. Просто есть несколько вещей, которые я всегда рад обнаружить в незнакомом доме: вьющиеся растения, старые зеркала в пятнах отошедшей амальгамы, стопки книг на полу, запах трубочного табака и большие, вальяжные музыкальные инструменты.


В мае тюрьму перестали топить, полагая, что началась весна. Наверное, от того, что ночью резко похолодало, мне приснился двойной сон, прежде не виденный: я открыл дверь в свою спальню (успел еще обрадоваться, что вернулся домой), а оттуда хлынул поток холодной воды, да что там поток, целая горная река, полная острых ледяных осколков, один такой осколок отрезал мне ногу по колено, я даже вскрикнуть не успел, увидел только, как она мелькнула в шуге, среди уносящихся вниз по лестнице скорых струй, поднялась и снова нырнула, будто зимняя утка в полынью. Во сне на моей ноге был зеленый шерстяной носок, я пожалел о нем и проснулся, стуча зубами от холода.

Потом я снова заснул и увидел дубовый буфет в Друскениках, в доме двоюродного деда. За этим буфетом стояла моя кровать, я считал его своим и знал все содержимое наизусть: катушки суровых ниток, две балерины из мыльного камня, подставки для яиц и плоские рулоны яблоневых бинтов. Во сне я был подставкой для яиц. Во мне стояло яйцо тупым концом вверх. Оно было теплое, только что вынутое из-под куриной гузки, и я страстно ждал едока.

На соседней полке буфета лежал свежий хлеб с отпечатками дубовых листьев на корке, а рядом — помидоры и досуха отжатый сыр в марлевой косынке. Мы все готовы, думал я, осталось только дождаться едока. Я даже знал, что он делает там, во дворе: вставляет зубья в грабли или чинит сачок, порванный крупной щукой, я знал, как его зовут, но во сне не смог выговорить имя. Проснувшись, я сел на своей скамье, спустил ноги на холодный пол и понял, что счастлив.

Записывать сны приятно, Хани. Это успокаивает. Другое дело, записывать все остальное.

Скажем, записывать воспоминания — это как плыть против течения в потоке, полном ледяных осколков. Писать о прошлом противоестественно, каждый божий день, минута, мысль, чуть совершившись, должны проваливаться, как медная наковальня в тартар, и лететь туда девять дней без передышки, пока не стукнутся о тройной слой мрака.

Ты спросишь, какого же черта я только и делаю, что пишу о прошлом, и я отвечу: потому что я лечу обратно! Я так долго жил в этом самом тартаре, перепутав его с поверхностью земли, что понадобилось отрубить мне колено ледяным лезвием, чтобы я понял, куда меня занесло.

* * *

Ni marmol, ni musica, ni pintura, sino palabra en el tempo.

Итак, Ласло потребовал дом.

В кафе он не пришел, так что я не увидел его лица, зато увидел лицо человека, которого он прислал, — плоское, темное, как сигарный лист, лицо метиса, выходца из бывших колоний. В руках у человека был конторского вида листок, где я должен был поставить свою подпись, и простая шариковая ручка. Значит, их трое в команде, не считая стюардессы, подумал я, садясь напротив него за столик, отделанный в виде шахматной доски.

Я окинул посланника взглядом, пытаясь увидеть хоть что-то, напоминающее чистильщика, но тот показался мне коренастым, будто араукария, а метис был довольно высоким — таких здесь называют matulão, крупный человек, махина. Мы заказали воду с мятой и лимоном, хотя день был прохладным, и я бы лучше выпил коньяку, но человек Ласло явно не хотел отвлекаться от дела.

— Тебя подставили, ниньо, — сказал посланник. — Собственно, Ласло и сам подставился, девица позвонила ему в такой панике, что он толком слов не разобрал, но принял меры, хотя было ясно, что дело неприятное. Девица очень глупая, она влезла в дела большого политика, а чистильщик, которого Ласло отправил к тебе домой, оказался шустрым и решил воспользоваться случаем.

— Ты хочешь сказать, что чистильщик не из вашей команды?

— Ферро? Нет, он работает по найму, — метис молитвенно сложил ладони и завел глаза к потолку. — Божественная работа, я и сам хотел бы такую. Это совсем другие деньги, ниньо!

Глядя ему в лицо, я подумал, что метис похож на набоковскую свинку Чипи: те же блестящие бисерные глаза, гладкое темя и какая-то забавная вкрадчивость во всей фигуре, заметно расширяющейся книзу. Посланник поймал мой взгляд и, решив, что я думаю о его происхождении, сказал, что родился в семье португальца и гуарани, я тут же произнес слово кабокло, просто пришло на ум, но он вдруг разозлился, замахал руками, даже со стула привстал.

— Не зови меня ниньо, а я не буду звать тебя кабокло. Так что там с Ферро?

— Он сдаст тебя копам, если вы не придете к согласию. Надо платить, ниньо, сеньор, приходится платить, — он поцокал языком, звук был убедительный, будто подковой по камню постучали.

— Я и сам могу позвонить копам, — сказал я. — У меня есть запись, на которой видно, что Хенриетту убиваю не я. Стоит эксперту посмотреть это кино, как станет ясно, что там человек другого роста, сложения и цвета кожи, другой человек, понимаешь?

— Звони, — весело сказал посланник. — В два счета уедешь домой, как подозрительный иммигрант, замешанный в деле об убийстве, это мы тебе устроим. Запись у него. Что толку от твоей записи, никакого толку нет от твоей записи. И от твоего дома толку нет, он заложен уже двум банкам и скоро пойдет с молотка. Подписывай, ниньо, и у тебя будут кое-какие деньги и квартирка попроще, где-нибудь в Помбалине.

— Терпеть не могу Помбалину, — сказал я, и он сочувственно покачал головой. — Если уж на то пошло, твой Ласло такой же подозрительный иммигрант, как и я. И у тебя, друг-кабокло, произношение хромает. Да вы просто парочка шантажистов, вернее, троечка. С какой стати я должен отдавать вам дом, как убийца какой-нибудь, когда я эту датчанку и пальцем не трогал.

— Трогал не трогал. Ты попал в неприятности, за это всегда платят деньги, а денег у тебя нет.

— У меня такое чувство, брат, что это вы с Ласло попали в неприятности, а я должен за это расквитаться. Я ведь не нанимал этого Ферро, или как его там, вот пусть он вас и мучает.

— Ты должен не расквитаться, а купить товар, это разные вещи.

— Какой еще товар?

— А вот этот, — он выложил на стол дядин пистолет. Оружие было завернуто в тряпку, но так отчетливо чиркнуло по столу, что я невольно оглянулся. — Товар вот такой, ниньо, на монограмме имя твоей семьи, а на стволе твои отпечатки. Две пули из этой игрушки до сих пор сидят в трупе.

Я протянул руку к пистолету, но смуглая рука оказалась быстрой, будто пружинистый язык хамелеона. Оружие сеньора Браги исчезло в одном из карманов камуфляжной куртки.

— Ты любишь этот дом, мне говорили, — посланник поднял палец с ярко-розовым ногтем и поводил им перед моим носом, — но я ничем не могу тебе помочь. Ты согласился участвовать в сделке, чтобы заработать денег, верно? А сделка провалилась, так что деньги причитаются с тебя. В следующий раз выбирай друзей понадежнее.

— Ты имеешь в виду Додо? — я вдруг подумал, что не видел ее с того дня, как получил ключи от коттеджа в Капарике, может, ее и в живых уже нет.

— Я сказал друзей, а не баб, — он двинул свой листок по столу с таким суровым лицом, как будто менял местами ладью и короля. — Ниньо, сеньор?

Это был эндшпиль, Хани. Я допил второй стакан мятной воды, взял ручку и подписал.

Сказать по чести, я мог подписать хоть сотню таких бумажек, сложить из них журавликов и кидаться в посетителей, все это ничего не значило. По правилам теткиного завещания я не мог ни продать, ни подарить дом на Терейро до Паго, я не мог его сдать или обменять, я даже не мог проиграть его в карты или шахматы.

Не далее как завтра они об этом узнают и явятся ко мне снова, думал я, зато теперь я сверну себе козью ножку, отправлюсь домой и лягу спать. Ласло придет в бешенство, когда сунется с моей дарственной к чиновнику в мэрии, но мне до этого нет никакого дела. Я все делаю по правилам, только не по правилам жадного паннонца, а по канонам индийского театра. Царь Душьянта въезжает на сцену на несуществующей колеснице, Шакунтала рвет несуществующие цветы, а я подарил рассказчику-судратхару несуществующий дом. В прологе на сцену выйдет хозяин труппы в полицейской форме, произнесет молитву высоким слогом и поволокет шута-видушаку в тюрьму. Но это потом. А пока можно вернуться домой, накрыться с головой одеялом и немного поспать.

Я любил этот дом, как любят женщину, Хани, с самой первой минуты. Я хотел его иметь, овладевать им, давать ему кусать меня, наваливаться на него всем телом и таскать за волосы. Я и теперь его люблю, хотя знаю, что потерял. Единственное, что я мог с ним сделать, это потерять. Разве это не доказывает, что мой дом был женщиной?

Когда я первый раз проснулся его владельцем, в январе две тысячи третьего, в комнате было темно, солнце пробивалось песочной струйкой через щель между шторами, я снова закрыл глаза и подумал, что сегодня же сниму эта тряпки с окон, в них же набивается вся городская дрянь, будто ряска в рыбацкую сеть. Что-то не так с этим домом, думал я, не открывая глаз, я давно не спал так мало и тревожно, как в этой кровати.

Я умею ночевать в странных местах, мне приходилось спать на трехэтажных нарах в убежище христианской молодежи, на чужой клумбе с ирисами в Сен-Тропе и в заснеженных пярнуских дюнах, без палатки и даже без пальто. Но спать в доме, под завязку набитом духами, это, скажу я вам, совсем другое дело. Рассохшиеся двери скрипели и хлопали, как будто по коридорам бегал кто-то насмерть перепуганный, к тому же ночью пошел град, и в окно стали биться ледяные горошины, так что терраса к утру покрылась толстым настом, я вышел покурить и с недосыпу чуть не слетел вниз, в объятия увядшей джакаранды.

Глядя вниз, в переулок, где под снегом поблекли все цвета, кроме цвета кирпичной пыли, так что он стал похож на рисунок сангиной, я стал вспоминать сон, который увидел под утро. В этом сне я сидел в заснеженном саду, похожем на тот, что мать безнадежно пытается выходить в своих Друскениках. Сад достался ей вместе с домом, за него даже денег не просили, такой он был заброшенный: старые яблони в лишайнике, смородина в ржавчине, крыжовник в мучнистой росе. Казалось, сад провинился в чем-то перед матерью деревьев, и на него наслали все возможные болезни, даже черный рак. Я сидел на скамейке, сделанной из двух оструганных досок, и смотрел телевизор, стоявший на пне. В телевизоре тоже шел снег, черно-белый, частый, мерцающий, во сне это казалось мне вполне естественным, я ужасно мерз, но не мог оторваться от экрана.

Выпив холодного кофе, я отправился искать аспирин, выдвинул один за другим ящики комода в теткиной спальне, раздвинул шторы, распахнул шкафы, закашлялся, вдохнув серой мягкой пыли, и почувствовал себя киношным жандармом, перетрясающим жилище курсистки в поисках гектографа и прокламаций. Аспирина я не нашел, зато нашел свою старую рукопись. На первой странице был только эпиграф:

«...Вы помните, публика почти то же, что застенчивая кошка, которая до тех пор, пока ее, взявши за уши, не натолчешь мордою в соус и покамест этот соус не вымазал ей носа и губ, она до тех пор не станет есть соуса, каких ни читай ей наставлений».

Поди теперь разбери, где я это вычитал, подписи под цитатой не было, названия у текста тоже не было, значит, это первая часть, которую я вручил тетке на автобусной остановке в Тарту. Эпиграфы — до сих пор моя слабость, жаль, что романист из меня не получился. Даже то, что я пишу сейчас, наполняя чертову ручку своей загустевшей от бетонного холода кровью, это не повесть временных лет и даже не плутовской роман.

Это признание, вот что это, Хани. Только не путай его с покаянием.

Я знаю, что страх и вина — неизменные постояльцы Терейро до Паго — уже проникли сюда, в мою камеру с заложенным кирпичами оконным просветом. Не знаю, что было в этом здании прежде — казарма? контора табачного торговца? — но совершенно ясно, что архитектор и думать не думал о тюрьме. Окно-люкарна было прорезано в западной части крыши, и тот, кто жил в этой комнате, мог любоваться закатом, рекой и, может быть, даже брызгами Fonte Luminosa. Теперь окно заложили, и в камере осталось только квадратное отверстие, света хватает, чтобы стучать по клавишам, но маловато, чтобы выгнать из камеры призраков. Страх и вина, они здесь, со мной, — но спроси, чего я боюсь и о чем сожалею, и я, скорее всего, не подберу нужных слов.

Человек думает: я сделал так, потом сделал иначе, и поэтому я теперь здесь или там, поэтому со мной случилось это, а не то. Человеку кажется, что события, произошедшие по его воле, потянули за собой другие события, которые он изменить не властен, то есть — он с грехом пополам написал первый акт, а второй ему прислали из небесной канцелярии, и его придется доигрывать в других сукнах, под другие барабаны.

Вселенную можно рассматривать как последствие большого взрыва, то есть наше время и наша причинность берут свое начало в какой-то день и час, полный космической темноты и сполохов. А можно думать иначе: на самом деле нет ни причины, ни следствия, нет связей, соединяющих события, есть только хаотическое движение листьев, лиц, сухих кленовых семян, радиоволн, птичьих перьев, ракушек и стекляшек в детском калейдоскопе. На самом деле нет никакого самого дела. Есть жажда мифа, есть стремление жить ради божественного заблуждения, есть осязание — haphe, — без которого по Аристотелю всякое животное умирает, но если честно, то я не удивлюсь, если нет ни осязания, ни стремления, ни Аристотеля.

* * *

Мне цель была от века незнакома,

Из двух путей годится мне любой.

— Мы поедем в морг, — сказал следователь Пруэнса. Когда меня завели в его кабинет, он стоял там веселый, свежий, в длинном песочного цвета плаще, и я понял, что наступила весна. То есть я, разумеется, знал об этом, у меня не пропало чувство времени, но в камере смена сезонов представляется чем-то апокрифическим, ненастоящим — будто хриплые вопли болельщиков на стадионе по соседству, если ты равнодушен к футболу.

— Сначала мы поедем к вам на квартиру, чтобы провести следственный эксперимент, о котором вы мечтаете. А потом нам придется поехать в necrotério, на другой конец города, — сказал Пруэнса. — У нашего департамента нет своего холодильника для трупов, к сожалению. А то бы я водил вас туда каждый день и тыкал бы носом в обледенелое лицо вашей жертвы.

— Почему мы в прошлый раз туда не поехали? Почему вы целую неделю не вызывали меня на допрос? — я заговорил сердито, стараясь скрыть свою радость. От одной мысли, что я вдохну лиссабонскую смесь молодой листвы, креозота и жженого сахара, у меня голова пошла кругом. Если бы он это заметил, то непременно надел бы мне на голову бумажный мешок. Не знаю, почему Пруэнса так меня ненавидит, — может быть, я кажусь ему пресыщенным пижоном? А может, я и есть пресыщенный пижон.

— В прошлый раз? Обнаружились кое-какие обстоятельства, Кайрис, вот почему. Я отложил поездку в город до их полного выяснения. Мне пришлось отлучиться в Эшторил, полагаю, вы знаете зачем.

— Понятия не имею.

— Ну, да, разумеется. Кстати, ваша служанка была так любезна, что ответила на вопросы моего коллеги. — Пруэнса полез в портфель и вытащил свою картонную папку. — Могу зачитать вам несколько строк, это не возбраняется.


«Б.: Настоящим заявляю, что мой хозяин, сеньор Кайрис, уехал к морю в субботу, после полудня, а я осталась у себя в квартире, сеньор меня предупредил, что у гостей будут ключи и помогать им не надо. В девять часов в дом пришли люди, не знаю, сколько их было, они включили музыку, пили шампанское, потом стало тихо, и я решила, что они легли спать.

С.: Вы поднимались в дом после полуночи?

Б.: Я просто хотела взять выпивку. В такие дождливые ночи я плохо сплю. Стоя на своем крыльце, я увидела во дворе незнакомую машину, мужчина в балахоне запихивал какие-то тряпки в багажник, потом сел за руль, и они уехали, а я пошла в дом, чтобы налить себе стаканчик.

С.: Они?

Б.: Да, в машине был кто-то еще, я видела огонек сигареты за окном. На кухне я встретила хозяина и очень удивилась. Он ведь сказал, что вернется только вечером в воскресенье! Сеньор Кайрис был в непристойном виде и торопливо мыл руки под краном, я еще подумала, что он напился, потому что сеньор был со мною груб. Впрочем, это и понятно. Он ведь велел мне не появляться в доме до утра понедельника.

С.: Вы разглядели лицо водителя машины?

Б.: Какое там, во дворе только один фонарь, да и тот высоко, а мужчина был такой нелепый, как будто сбежал с карнавала в Сезимбре. Я, помнится, подумала, что этот дом еще почище того, где я работала раньше. Люди приходят и уходят среди ночи, какие-то иностранцы, то голые, то одетые Бог знает во что — все это никуда не годится, инспектор. Ничего удивительного, что хозяин дома сидит в тюрьме».


Следователь читал протокол таким сонным голосом, что я расслабился и прислонился головой к стене. От Байшиных слов явственно пахло едкой пенящейся жидкостью, которой чистильщик протирал полы. Античные врачи считали, что чувственность содержится в печени, а не в сердце, а я вот думаю, что память — она вся, целиком, в носу.

— Это не все, — сказал Пруэнса, глядя на меня с любопытством. — Запись сделана два дня назад, в конце разговора сеньора попросила передать, что больше у вас не работает. Это было ее формальное предупреждение.

— Какая чушь, Байше просто некуда идти. Куда она денется со своими подушками?

— Это личное дело сеньоры, я полагаю. Итак, свидетель утверждает, что вы были дома в тот вечер, который, как вы ранее утверждали, провели за городом. При этом у вас в гостях были подозрительные люди, и вы пили с ними шампанское. Теперь я готов выслушать вашу версию. А потом мы поедем к покойнику, чтобы вы могли поцеловать его в лоб.

— Моя версия вам известна. Я видел этого человека только на экране компьютера.

— Не заводите свою пластинку, Кайрис. Я покажу вам тело убитого. Вы его опознаете и подпишете протокол, — он шел впереди меня по широкой лестнице, заставленной старыми кроватными рамами, некоторые были с панцирной сеткой, на таких кроватях мы в школьном лагере прыгали до изнеможения. Этой лестницы я раньше не видел. На допросы меня приводили с другой стороны, сначала вниз, по узким ступенькам, потом — по зеленому, ярко освещенному коридору.

Мне покажут убитую голой? В покрытом изморозью платье сеньоры Брага? В мусорном пакете до самой шеи? Спина Пруэнсы, обтянутая новым плащом, качалась у меня перед глазами, я подумал, что могу броситься на него, свалить его на пол и колотить головой о кроватную раму, пока он не перестанет дышать. Два пролета я тешил себя этой мыслью, а потом перестал.

— И вот еще, Кайрис, — он внезапно остановился и уставился на меня с самой нижней ступеньки, — тот, кто так озабочен вашим делом, напрасно старается. Похоже, у ваших друзей денег куры не клюют, раз они наняли адвоката. Он уже являлся сюда и пытался сунуть свой клюв в мои дела.

— У моих друзей?

— Ну, не у врагов же, — усмехнулся он. — Говорят, парень берет полторы сотни в час, прямо как искусная девочка по вызову. Хотел бы я знать, что он такое умеет, чего не умею я.

Услышав это, я остановился и прислонился к кроватному остову, низко загудевшему железной пружиной. У ваших друзей. Додо все уши мне прожужжала об одном друге. Я попытался вспомнить, о чем говорилось за столиком в «Регенте», но в тот вечер я так надрался, что помню только одно — как вышел на припорошенное искусственным снегом крыльцо, ведя за руку смеющуюся девку, прижал ее к перилам, а она прокусила мне губу, да так крепко, что кровь закапала. На свитере осталось пятно цвета моченой брусники.

Последний раз я слышал голос Додо поздним вечером третьего февраля, когда она садилась в самолет в Портеле. И что ты думаешь? Она и впрямь улетела, эта севильская куница, и больше я ее не видел, хотя честно пытался искать, даже сеньоре Матиссен позвонил. Соня так всполошилась, когда услышала мой голос, так несвязно отрекалась от вечера в кафе, что я понял — она ничего мне не скажет. Боится.

Так кто же нанял мне адвоката? И кто посадил меня в тюрьму?

Я шел за Пруэнсой, не разбирая дороги, и очнулся только на улице, когда конвоир стал сажать меня в машину, прижимая мою макушку скрещенными ладонями. В прошлый раз, когда мы ездили в Капарику, я так волновался, что все время кашлял и не успел толком надышаться. Сегодня потребую открыть в машине окно. Может, адвоката нанял Лилиенталь, а посадил меня кто-то другой? В этой истории есть две константы, одна подлая переменная и одно неизвестное — мадьяр с его дребезжащим телефонным голосом. С константами мы на короткой ноге, потому как происходим от латинского constans, а вот с мадьяром все выглядит двусмысленно.

— Ласло тебе не враг, он просто делает дело, — сказал метис-кабокло, когда мы сидели в парке. — Если бы не осечка с Ферро, он бы тебя и вовсе мучить не стал. Может, взял бы немного денег и отпустил бы. Уж я-то в людях разбираюсь, у меня весь череп в шишках. Хочешь потрогать?

— Нет, спасибо.

— Ну и зря, — он явно получал удовольствие от разговора. — Говорю тебе, Ласло — человек с понятиями. Сделай, что велено, и он даже имя твое забудет. А вот твой приятель не стал за тебя заступаться, хотя деньги у него водятся. Да хрен с ним, ты и сам справишься, тебе ведь не у живого тореро четки отнимать, а у деревянного.

В парке мы были одни, несмотря на сухой и теплый день, в Эшториле вообще шаром покати с ноября по апрель, приезжий народ попадается только возле казино. Я сидел на каменном парапете и смотрел на метиса, прихлебывающего пиво из банки. Зачем вообще понадобился этот посредник с лицом цвета пеклеванного хлеба? Ласло хотел показать, что он в этом деле не один?

Не стоило трудов — я согласился бы делать что велят, даже если бы мадьяр самолично явился с ключом. Галерею так галерею, грабить так грабить. Похоже, я сделан из какой-то беспородной рыхлой глины, как те необожженные статуэтки, что попадаются в раскопках, — заденешь лопатой, хрясь, и пополам. И дело здесь не столько в страхе, сколько в тоске, понимаешь? Стоит мне наткнуться на чью-то жестокую уверенность в своей правоте, как я сникаю и начинаю тосковать, а если собеседник бесстыден и нагл, то во мне перещелкивается какой-то рычажок, и я становлюсь послушным, улыбаюсь и киваю, хотя слух мой практически отключен.

От этой своей особенности я изрядно натерпелся, между прочим. Правда, все мгновенно меняется, стоит мне как следует разозлиться. Я могу быстро стать твердым — как фарфоровое тесто, в которое добавили жженую кость. Почему же я, черт возьми, до сих пор не разозлился?

— Ниньо, сеньор? — метису надоело мое молчание. — В «Гондване» сегодня закрытие выставки, но тебе там делать нечего: наш человек сказал, что народу будет немного, и estrangeiro непременно запомнят. До восьми вечера гости разойдутся, в восемь «Спортинг» играет с шотландцами, а хозяин галереи большой поклонник Руи Патрисио.

— Ясно, значит, после девяти.

— Удачи тебе в делах, — посланник допил свое пиво, положил ключ возле меня, еле заметно поклонился и ушел, высоко держа кудрявую голову.

Все-таки в метисах есть что-то ломкое и умилительное, я их полюбил, еще когда читал Амаду, лет в четырнадцать, в «Иностранной литературе». Были бы мы в другом спектакле, я позвал бы его в бар, на стакан кай-пириньи, рассказал бы ему про книжную Байю моего детства. Но куда там, droga! Когда попадаешь в неприятности, начинаешь замечать нехватку слов, жестов и возможностей, которыми все вокруг было усыпано — вот только что — будто тополиным пухом в июньском городе. Стены вокруг тебя сдвигаются с той же скоростью, с какой сгущаются твои обстоятельства, и вот уже никто не зовет тебя на стакан чего угодно, а самое странное — и ты никого не зовешь, как будто боишься передать заразу.

* * *

Для того дело тянется, что виноватый нравится.

— Нет, пако, я такой мелочью не занимаюсь, — сказал Лилиенталь, поднимая красные, круто выгнутые брови. — Рад бы тебе помочь. Но не занимаюсь.

Зима дье тысячи восьмого оказалась мне не по зубам. Кое-кто верит Элиоту, писавшему, что зной точит кости, но я-то знаю, кто настоящие деймос и фобос — это ночной мороз и утренний голод. Зима была не просто холодной, она была ледащей, третьесортной версией осени. У меня, как назло, отключили отопление, я был должен газовой компании полторы тысячи и еще четыреста за свет и тепло. Я могу сидеть при свечах и бродить по дому в старой вытертой шубе Лидии Брага, но горячая вода — это мое идолище, telesma. У нас в доме было принято экономить газ и дрова, поэтому лет до десяти я принимал ванную вслед за матерью, с ненавистью избавляясь от длинных волос и хлопьев пены, плавающих в остывшей воде. В ту лиссабонскую зиму я начинал каждое утро с того, что поворачивал кран в виде лебединой головы, слушал послушный шум в трубах, пробовал воду пальцем и шел начинать свой день.

Когда в начале лета я принес Ли браслеты с альмандинами, все было по-другому. Я принес их в замшевом мешочке, как положено, и высыпал все прямо на стол, заставив его вздрогнуть и прищуриться. Мой друг взял свою фасонистую лупу с костяной рукояткой и повертел браслеты в пальцах. Его длинное лицо менялось, как моток пряжи, разматывающийся на глазах, наконец, он взглянул на меня и улыбнулся:

— Ладно уж. Придется мне встать, раз такое дело.

В те дни он плохо двигался, подолгу сидел дома и радовался любому развлечению. Мы вызвали такси, поехали к антиквару и сдали все скопом за четыре тысячи. По дороге домой я вынул тысячу из конверта, сложил и сунул Лилиенталю в карман — антиквар был его знакомый, сам бы я дольше провозился. Ли поморщился, но ничего не сказал. Он относился к деньгам самым диковинным для меня способом: когда они были, он их любил, а когда не было — даже не вспоминал. Деньги кружили вокруг него, будто осы вокруг разрезанной дыни, деньги любят сочетание скупости и небрежности, в этом Ли с моим бывшим шефом Душаном даже немного похожи.

Когда мы с ним обедали в городе, то счет всегда подавали мне, понятное дело — здоровый сероглазый англосакс и местный парень в коляске, с ногами, укрытыми пледом, ясно, что платит первый, даже если второй гоняет гарсона по мелочам или велит поменять это ваше клошардонне на приличную выпивку. Зато Ли держал в студии по меньшей мере четыре сорта травы и всегда давал мне с собой туго набитый спичечный коробок.

Не знаю, что на него нашло, когда осенью я принес несколько колец, надеясь получить хотя бы пару тысяч в долг, не знаю, но догадываюсь.

— Это не гешефт, — сказал он, отодвигая скудную горстку золота, — могу дать тебе три сотни, если ты на мели. Я же помню шкатулку твоей русской старухи, там было столетнее колье со шпинелью, куда ты его подевал?

— Колье я заложил, — мне вдруг стало душно. — Заложил алжирцу-дилеру и не смог выкупить. Что до русской старухи, то когда она умерла, ей было на два года больше, чем тебе теперь. Извинись.

Ли пожал плечами, развернул коляску от стола и поехал на кухню, там у него были деньги, наверное. Я не стал его дожидаться, собрал побрякушки в карман пальто и ушел.

Приходится перелистать половину жителей города, чтобы отыскался один стоящий персонаж для романа, говорил один забытый писатель. За восемь лет я перелистал здесь столько народу, а выбрал Лилиенталя, думал я по дороге домой. Он мог бы спросить меня, в чем дело, мог бы остановить меня, потрепать по плечу и оставить обедать или хотя бы — выпить чаю с ромом. Его запасы рома всегда были не хуже моих, только ром у меня давно кончился, и я перебивался местной водкой по четыре с половиной монеты за бутылку.

О таких, как мой друг Ли, писал Гай Плиний: «Вырезыватели на камнях приобретают алмазы, вправляют их в железо и весьма легко продалбливают твердейшие вещества». Лилиенталь сам огранил себя и вправил в железо — полагаю, что тридцать лет назад он был рыхлым гимназистом в очках с толстыми стеклами, причем одна дужка сломана и обмотана липкой лентой, у него списывали контрольные и никогда не приглашали на вечеринки. Не знаю, кто был его вырезывателем, и был ли такой вообще, но тот камень, что стал нынешним Лилиенталем, совершенен в своем темном блеске и равнодушии.

Я скучаю по нему, но восстановить движение воздуха между нами невозможно: там, где были парусящие от сквозняка занавески, теперь стоит ночная духота, усыпанная мертвыми мотыльками и мошками. Если бы мой друг собрался однажды на берега Балтийского моря, я дал бы ему адрес своей квартирной хозяйки Марты, эти двое нашли бы о чем поговорить, в моем сознании они пребывали в обнимку, как императорские соправители на античной арке, хотя узнав об этом, наверное, сочли бы себя оскорбленными. Ли любит рассуждать, что стареть нужно в одиночестве, в домике у моря, в котором нет ни телефона, ни Интернета, а есть только радиоточка, играющая вальсы, — как раз в таком доме я и снимал у Марты веранду без единой батареи.

Что до меня, мне совершенно все равно, где стареть, другое дело, каким ты окажешься, когда начнешь разваливаться на части. Лысый складчатый танцовщик жалок, бывший жиголо лоснится, музыканты спиваются, а спортсмены толстеют, про желчных военных в отставке я вообще не говорю. Стареть как писатель — вот предмет моей зависти, публика любит тебя любого, грузного, поддатого, обсыпанного перхотью, три года не брившего бороды. В каждом твоем хмыканье ищут суждение, а на дне твоего стакана переливаются смыслы. Разве не круто?

Марта боялась пожара и не разрешала мне топить свою печку с узкой изогнутой трубой, она называла ее буржуюс — печь была явно мужского рода, чугунная, на львиных лапах, с дымом, ползущим из всех щелей. Сама хозяйка тоже дымила не переставая — розовый немецкий особняк был прокурен, как блиндаж, а окон там никогда не открывали. К началу второй недели я промерз до костей и начал присматриваться к Марте, размышляя, как бы вымолить у нее вязанку дров.

Однажды я постучал в ее дверь, держа в руках купленный в комиссионке винил Беко — на конверте был нарисован мост в сиреневой мгле, точно такая же мгла стояла за окнами моей веранды, только ледяная. Хозяйка позволила послушать пластинку на своем «Аккорде» и пошла заваривать чай. В комнате было как следует натоплено и сухо, я согрелся и чуть не заснул, но тут Марта вернулась с подносом, ее плоские скулы светились малиновым светом. Я послушал пару песен, напился чаю пополам с водкой и собрался уже уходить, но вдруг закашлялся: комната поплыла у меня перед глазами, а ромашки на шторах завертелись, будто китайские огненные колеса. Я сел на кровать, чувствуя, что на лбу выступил пот, а колючий воздух застрял где-то в средостении.

— Это вроде астма у тебя, студент, — сказала Марта прямо над моим ухом, — хорошо бы меда, да год был не слишком медовый. Ботинки-то сымай.

Она собрала посуду со стола, вышла на кухню, погремела там каким-то ведром, вернулась, выключила проигрыватель, сняла платье и легла рядом со мной. Голая Марта была похожа на древнеиндийское слово pusstás, что значит обильный, груди ее лежали, как две срединные s с точками, глядящими вниз, а третья s проходила по просторному животу, заканчиваясь рыжеватым завитком. Крепкие пальцы стянули с меня свитер и расстегнули джинсы, но тут я перестал кашлять и заснул, сбежав от хозяйки в единственное место, куда отступать не зазорно. Заснул, успев подумать, что совсем недавно лежал в других простынях, рядом с другой женщиной, мокрый как выдра, но не от кашля, а от желания, разносившего мой мозг на части.

Два месяца назад это было, и где я теперь?

В ту ночь я лежал в гостиничном номере, в четырехстах километрах севернее Паланги, и разглядывал линии теткиного тела под простыней: слишком узкие бедра, слишком широкие плечи, слишком длинные ступни, граненое ожерелье, перехватившее шею. Вылитая статуэтка Маат. Помню, что на верхней губе у Зои темнела язвочка (простуда, сказала бы няня), я наклонился и поцеловал ее. Нет ничего более противоречащего облику человека благородного, чем неопрятный рот, сказал один грек, но что он понимал, тетка была хороша и спала крепко. У ее сомкнутых губ был можжевеловый привкус, может, от температуры, а может — от табака, который она хранила в лакированном ящичке и везде таскала с собой. Я было заподозрил табак в приятной особости, но он оказался обыкновенным голландским «Драмом», крепким, будто боцманский кулак.

— Косточка! — сказала тетка, открыв глаза. — Зачем ты меня разбудил?

— Ты кричала во сне, — соврал я.

— Мне снилось, что я приехала в дом на склоне большой горы, — она приподнялась и оперлась на подушки, — и знаю, что мне нужно собрать чемоданы, все уложить и вернуться в долину, к людям. Чемоданы стоят наготове, рыжие, тревожные, ими заполнено все пространство прихожей, я с трудом протискиваюсь в свою комнату, распахиваю шкафы, вынимаю стопки белья, пожелтевшего, сырого, какие-то рукописи, фотоснимки, квитанции. Шкафы кажутся бездонными — мелкие вещи выползают из них, будто вереницы муравьев, я бросаю их в чемоданы, торопливо, без разбору, но по-прежнему вижу чемоданное дно, бумаги проваливаются куда-то еще, и тут я понимаю, что стоит наклониться чуть пониже, как я провалюсь туда и сама.

— Я тоже видел такой сон, — сказал я вслух, но тут натопленная тьма сгустилась, и мужицкая тяжкая рука похлопала меня по плечу:

— Согрелся, студент? Уходи, я люблю спать одна.

Наутро мы столкнулись лицом к лицу во дворе, вернее, сначала я увидел хозяйкину спину, обтянутую красным свитером, — Марта чистила крыльцо железным скребком, у меня сразу заныли зубы от размеренного скрежета. Свитер у Марты был грубой вязки, колючий даже с виду, я бы сам в таком ходил. Утро тоже было грубое и колкое, красный морозный рассвет не сулил передышки, ветер дул с моря и продувал сосновую рощу насквозь — самая холодная зима в Литве, просто каторжная. Как вести себя с женщиной в такое утро?

Я постоял там немного, думая о том, что вчера, прикоснувшись к ее телу, я удивился его объему, теплу и плотности: рыжая и ражая рысь морская рыскала, сказал бы варяжский принц, написавший «Висы радости», вот только радости я не испытывал.

— Давай помогу, — сказал я. — Доброе утро, пенкна пани.

Она подняла голову, убрала волосы с лица и поглядела на меня снизу вверх.

— Печку топить не дам, и не думай. Замерзнешь — приходи, а топить не дам.

* * *

Иди к муравью, о ленивец, и будь мудр.

Я аккуратно закрыл ребристую крышку блока, защелкнул замок и огляделся.

Вдоль стен галереи стояли складные стулья для гостей, под ногами у меня шуршали гирлянды, на одном обрывке я разглядел tourada, а на другом oba, в коридоре пахло подгоревшим хлебом. Я снял кеды и сунул их в карманы куртки, пол был розовым и теплым — португальские полы всегда напоминают о хорошем вине. Когда я вселился в альфамский дом, то так обрадовался пробковому полу, что всюду ходил босиком — Зоя тоже так ходила, ей дай волю, она бы вовсе туфель не надевала.

На входе в главный зал скрестились лазерные лучи, дорогое удовольствие, сразу видно неопытного хозяина. Блок, набитый электроникой, он повесил на первом этаже, я нашел его за несколько минут и поработал с ним в свое удовольствие. Парень, который монтировал здесь охранную систему, явно учился делу в какой-нибудь затхлой часовой мастерской.

Проходя мимо главного зала, я заметил, что в нем горели все лампы, как будто там ждали гостей, под стеклянными колпаками темнели подставки, похожие на перевернутые шахматные ладьи. Никакого деревянного тореро в зале не было, как я и думал, зато у самого входа висел плакат с рекламой будущей выставки — фотографией трех алтарных мадонн, стоявших в кружок. У одной из мадонн на руках лежал ребенок, спелые младенческие пятки слабо светились.

Я нащупал в кармане связку отмычек и вспомнил, как учился открывать замки в мастерской у Лютасова отчима на улице Святой Барбары. «Открываем любые двери. Круглосуточно». Прямо у входа там была прибита доска с развешанными на крючках образцами цветных ключей, бесцветные стоили вполовину дешевле. Лютас по утрам помогал отчиму в мастерской, его посылали открывать захлопнувшиеся двери или вставлять замки в почтовые ящики. Когда я уехал в Тарту, мастерская Раубы прогорела, я узнал об этом из материнского письма и сразу подумал — куда делись все эти ключики, не открывавшие ровным счетом ничего?

Пройдя вдоль завешанного акварелями коридора, я встал у двери охранника. Мне был виден профиль мужчины в униформе, край его стола с чайной чашкой и два экрана с мерцающими изображениями безлюдных комнат. Отлично. Эту картинку он будет видеть до утра, иллюзия покоя и безопасности, утешительный телевизор фирмы «Оптекс».

— У них в точности та же система, которую вы с Душаном всучили половине города, — сказал мадьяр (и был прав). — В ней можно мультфильмы показывать.

Охранник поставил чайник на маленькую плитку, потянулся, подошел к окну и выглянул на улицу. Он смотрел на дом напротив, откуда доносилась музыка, а я смотрел на него и ждал, когда он примется заваривать чай. Достать коробку с полки, поставить на стол, взять ложку, насыпать чай в чайник, налить воды и тогда только снова взглянуть на дверь. Половина минуты.

Пол в этом холле был плиточным и холодил босые ступни, из дверей сквозило, наверное, где-то оставили открытым еще одно окно. «Время тянулось так медленно, что десять чайников бы уже выкипело так, что днища бы у них отвалились...» — вспомнил я строчку из старой книги, но автора вспомнить не успел: охранник отошел от окна, выключил плитку, и мое время пошло.

Пробежав через зал — тридцать секунд! — я свернул за угол, достал отмычку, открыл замок кабинета — двадцать секунд! — и бесшумно прикрыл за собой дверь. Теперь следовало отдышаться. Я сел в высокое хозяйское кресло и стал разглядывать кабинет. Вот не думал, что я такой ловкий. Правду говорил мудрый змей Лилиенталь: человек хорошо делает то, что он считает нужным, главное — научиться считать. Как бы там ни было, я занялся делом, разве не этого хотели все те, кому я был не совсем безразличен?

— Тебе пора заняться делом, — сказала Зоя, когда я провожал ее в аэропорту, — не понимаю, чего ты ждешь. Три года прошло с тех пор, как тебя выставили из университета, а что изменилось? Ты валяешь дурака, ничего не пишешь, морочишь людям голову и живешь с матерью, которая спит и видит, как бы от тебя избавиться.

— Какой смысл писать, если ты не читаешь? — я ждал, что она возразит или хотя бы смутится.

— Надо меньше думать о том, что думают о тебе другие. Просто делай то, что у тебя хорошо получается, — невозмутимо ответила тетка. — Знаешь притчу про жонглера Богоматери? Представь: жонглер попадает в монастырь, чистит там гальюны и носит воду. Однажды настоятель натыкается на него в пустой церкви, где парень расстелил свой коврик и жонглирует перед образом Богородицы. Священник ругает его последними словами, а ночью видит во сне Богородицу, и та говорит: «Пусть жонглирует для меня, раз у него хорошо получается».

Похоже, у меня неплохо получается грабить галереи. Я подергал ящики стола, верхний ящик открылся, но кроме бутылки вина и бумажного свертка с едой там ничего не было. На столе стояла фигурка с посохом, копия сельского старосты из Саккары. Глаза его были заполнены белой эмалью и казались слепыми: бусины зрачков потерялись, выкатились на каком-нибудь рынке на заплеванную землю.

Осторожно отодвинув штору, я впустил в комнату свет супермаркета «Todo mundo» и принялся ходить вдоль стен, подсвечивая зажатым в кулаке фонариком: снял несколько картин, прошелся вдоль полки с брик-а-браком, подвинул вазу с фазанами и, наконец, увидел дверцу сейфа, узкую, как почтовая щель, прямо перед собой. Сейф был заперт, разумеется. Только не на ключ, а на цифровой замок. Merda, merda. Похоже, толку от выданного мне ключа не больше, чем от тех, что висели на рекламной доске у пана Раубы-старшего.

И потом, что это за сейф такой? Смешно даже думать, что в него могла поместиться низка увесистых кораллов в золоте в полтора метра длиной. То, что я увидел на плакате выставки, когда получал инструкции от метиса, напоминало лангетку, поддерживающую сломанное предплечье. Один конец коралловой цепи был обмотан вокруг шеи тореро, а второй обвивал запястье и завершался золотой фигой с алмазными ногтями. В сейфе могла оказаться только фига, но и она недостижима, я же не медвежатник. И с какой стати тореро расстался бы со своими четками? Выставка закончилась, гости выпили шампанское, съели суши и разошлись, а расписных истуканов погрузили в машину и увезли. Ласло не мог об этом не знать.

— Хозяин не дурак, он сам уберет все ценное в сейф, так что тебе не придется рыскать по галерее, — сказал он, когда позвонил мне за день до поездки в Эшторил. — Наш человек оставит окно в туалете открытым. Наш человек в «Гондване».

Он засмеялся. Я тоже засмеялся, и некоторое время мы смеялись вдвоем.

Удивительное дело, поговорив с этим типом по телефону всего несколько раз, я проникся к нему необъяснимым доверием. Так верят в водопад Эшера, бегущий вверх, или в колдуна, что толкует о прохладе, сидя под раскаленной рыночной крышей. На его помощнике-метисе алыми буквами написано, что он каналья, но ему я тоже верил! Ты будешь смеяться, но эта парочка напоминала мне благодушных аферистов из британских детективов начала века. Пруэнсе, меж тем, я верю гораздо меньше, несмотря на его катоновский вид и груды мышиных папок с делами.

Мне показалось, что кто-то прошел по коридору, и я быстро погасил фонарик, так что узкий луч с крыши «Todo mundo» остался единственным источником света. Потом я вернулся к столу и сел в глубокое хозяйское кресло. Кресло загудело, задвигалось и стало гладить мою спину какими-то потайными валиками. Так здороваются каталонцы — они ласково стучат тебя по спине и больно хлопают по плечам, никаких парижских поцелуев в воздух, никаких мокрых римских лобзаний.

Выставка закончилась, думал я, поэтому охраны нет, все нараспашку, а рассеянный сторож не в счет: разве я смог бы пробраться мимо настоящей охраны? В последний момент стало известно, что затея провалилась — тихо, как вертепный дьявол в дырку, прорезанную в полу. Приличный грабитель позвонил бы мне, наверное, и дал отбой, но Ласло на редкость неделикатен. Его посланник и того проще, несмотря на шишковатый череп. Китайцы сочли бы его чувствительным и мудрым, но я-то не китаец.

Кресло перестало жужжать, валики остановились, и мне пришлось открыть глаза. Я встал, подошел к окну, открыл его и посмотрел вниз, встав коленями на подоконник. Моя лестница из ящиков осталась с другой стороны здания, но жестяной карниз под окном кабинета был таким же широким, как под окном туалета, можно было надеяться, что он приведет меня к нужному месту. Реклама супермаркета вспыхнула снова и заискрилась голубым. Глобус повернулся ко мне своим океаном, в океане чернели несуществующие острова, вероятно, придуманные тем, кто расписывал эту сферу в четыре краски. Хотя, если подумать, мой воображаемый дом нарисован похожим способом, мой дом на острове Исабель, где я непременно начну писать книгу, может быть, роман, а может быть, «Новое происхождение видов».

Я придумывал этот дом все четыре года, даже гравюры на стенах развесил, на южной стороне — фукэй-га, пейзажи, а на северной — муся-э, самураи. Однажды я начал его рисовать, чтобы развлечь свою подружку — индианку по прозвищу Олуша, — изводившую меня рассказами о Галапагосах. Прикрепил к стене лист картона, оставшийся от ремонта, и рисовал на нем цветными мелками. Каждый день я дорисовывал что-нибудь новое — птицу на подоконнике, тень от ветки, чашку, забытую возле шезлонга. Сад я тоже нарисовал, правда, у меня кончились зеленые мелки и пришлось сделать траву сиреневой, поэтому вид у сада был немного марсианский.

Душан, Пепита и я работали в одной комнате, вторая была предназначена для клиентов, и кроме кожаного дивана, чашек и кофеварки там ничего не водилось. Кожаный диван индианке не нравился, она говорила, что он холоден, как змеиная чешуя, поэтому в том доме, который я придумывал, кожаной мебели не было, только плетеная, с подушками, набитыми птичьим пером. У дома была скользкая стеклянная крыша в форме луковки (это чтобы птицы не загадили), еще там были четыре стены из лавовых камней и веранда с гамаком. Когда я закончил рисунок и показал индианке, она помотала головой: красиво, но рыбаки будут над тобой смеяться, в Пуэрто-Вилламил живут одни рыбаки! И еще смотритель маяка, сумасшедший старый козел.

— Вот, — обрадовался я, — смотритель, это как раз то, что я хотел бы делать всю оставшуюся жизнь! Похлопочи за меня, если это место освободится.

Когда-то давно, в Паланге, один местный мальчишка сказал мне, что у каждого маяка есть своя частота мерцания, по которой можно определить, что это за маяк, и даже — как зовут смотрителя, помню, что я страшно удивился. Неужели есть на свете человек, подумал я, который разбирает все эти мерцания и способен отличить одну частоту от другой? От одной мысли, что он есть, становится немного спокойнее.

С тех пор прошло всего несколько лет, смотрителем быть я больше не хочу, а маяк на моих карманных Islas Galápagos давно зарос ежевикой, дурманом и слоновой травой до самого купола.

* * *

а любовь как медведь тяжела

в пляс пускалась где только случится

Без малого пять недель, тридцать четыре зарубки. Я так расклеился здесь, Хани, что не смог бы выцедить и капли той шляхетской удали, которая тащила меня зимой по карнизу галереи. Моя решимость, моя вспыльчивость, мой кураж уходят вереницей, как слуги из разорившегося замка, а я смотрю им вслед в зарешеченное окно. Вот я забираюсь по скользкой от измороси трубе, вот иду по заваленному гирляндами коридору, вот отключаю систему, вот прыгаю вниз — и стоп! ловлю себя на том, что не помню этого физически. То есть картинка высвечивается, и в ней есть запахи и звуки, но мое тело этого не помнит, оно двигалось, будто китайская кукла на тростях, грациозно, но бездумно. Если я не путаю, у гуандунских кукол было восемь характеров — сводница, ученый, красотка, какие-то мрачные мужики и клоун. Догадайся, какой куклой я себя чувствую.

Сегодня ночью я несколько раз стучал в стенку, надеясь вызвать соседа на разговор — меня который день преследует ощущение, что в камере слева кто-то сидит. Сначала я стучал осторожно, потом пару раз треснул по стене железным табуретом. Просто удивительно, что никто не примчался меня урезонить, похоже, охрана сидит в своей комнате с ящиком пива и включенным телевизором, где с утра до вечера показывают тренера Карлуша Кейруша. Или перед другим телевизором, где показывают меня.

Да нет, чушь собачья, никто на меня не смотрит, глазок остался от более важной птицы, прозябавшей в этой клетке. Они просто забыли убрать камеру, когда выпустили птичку на свободу. Лютас говорил, что такое устройство может работать годами, если его не обесточить, так и будет мигать подслеповатым глазком, пока здание не рухнет или не сгорит.

Дней через пять-шесть после Лютасова отъезда я решил опробовать его камеры, просто из любопытства, и оставил их включенными на целый день. Когда я вернулся из города, включил компьютер и прокрутил запись, то увидел Байшу, бродящую по комнатам с тряпкой, Байшу, мающуюся дурью, Байшу, читающую в моем кресле, и, наконец, Байшу, торопливо закрывшую книгу, когда за дверью раздались мои шаги. Она ловко поставила томик назад, заложив его медным ножом для писем, машинально взятым со стола, надела передник и отправилась на кухню.

Увидев это, я сразу пошел в кабинет и перетряхнул все книги, стоявшие на нижней полке.

Нож выпал из катехизиса, в остальных томах ничего не было, а жаль — я уже предвкушал, как утраченная тавромахия выпрыгнет мне прямо в руки из какого-нибудь In Nomine Dei. Явившись с кухни, Байша потупила глаза и сказала, что вещь сама найдется, если о ней забыть: мол, даже беличий тайник с лещиной рано или поздно покрывается молодой ореховой порослью.

Так оно и вышло, только тавромахий отыскалось две. Может статься, обе пряжки когда-то были половинами диптиха, просто их снесли антикварам по отдельности, разлучили, будто невольников на лагосском рынке. Вторую я увидел в «Гондване», прямо перед тем как выпрыгнуть из окна.

Вот идиот, почему я не протянул к витрине руку, когда завыла сирена, не разбил стекло вдребезги, не схватил тавромахию, не сунул в карман, не помчался прочь с добычей — была бы у меня теперь пара, два черненых быка и два золоченых заката.

Ладно, милая, не стану тебя запутывать, историю с галереей стоит рассказывать особо, будто повесть о капитане Копейкине в «Мертвых душах». Или нет, лучше как притчу о соблазненной вдове, спрятанную в тексте «Сатирикона», со вдовой у меня больше сюжетного сходства. Одним словом, я обещаю вернуться к галерее, а пока ограничусь пословицей, способной послужить эпиграфом к чему угодно: вор, который крадет у вора, имеет сто лет прощенья.


— Манера Лидии вести хозяйство всегда наводила на меня тоску, — сказала тетка, когда мы бродили по Вильнюсу за день до Рождества. — Спустя годы после ее смерти я находила запасы сахара, соли и спичечные коробки, замотанные в клеенку. А книжные шкафы! Боже, что творилось за рядами книг, туда складывались флаконы с лавандовым маслом, счета, клубки вязальной шерсти, засохшие бисквиты, носовые платки. За толстыми томами, которых никто не читал, шла особая жизнь, вечно что-то попискивало и побрякивало — там было довольно места, чтобы кошка прошла, и она ходила, не сомневайся. И охотилась на тамошних монстров.

— Я знаю. Агне мне показывала разные тайники, мы их все освоили понемногу.

— Еще одна кошка, — кивнула тетка. — Не хвастайся, тайники показывали не тебе одному. В доме вечно толпились мальчишки, а один даже возил ее в Порто, как взрослую, стащив у родителей сорок тысяч эскудо. Вернулась она в ужасном виде, ночевала в кемпинге и набралась там насекомых. Самое смешное, что соберись мы пожениться, моя дочь стала бы твоей падчерицей, enteada, а ты стал бы ее padrasto.

— Я не хочу на тебе жениться, — ответил я быстро, — давай лучше дойдем до Академии и выпьем тминной водки. К тому же, у меня есть жена.

— Я тебе и не предлагаю, — она пожала плечами. — Я, к твоему сведению, тоже замужем и по закону этой страны никогда не смогу развестись. Давай на мосту постоим, ладно?

— Ты уже пять лет как вдова, — я начинал мерзнуть и немного нервничал.

Наутро мне нужно было отправляться в «Янтарный берег», чтобы ехать с туристами на побережье в автобусе со сломанной печкой, от этого мне было заранее не по себе. В прошлый раз в салоне было так жарко, что дородные англичанки разделись почти до белья, и я едва не задохнулся от смеси одеколона, женского пота и керосина.

— Я вышла замуж в Литве, в деревенском костеле, при двух свидетелях, и покойный Фабиу здесь ни при чем, — тетка расчистила снег рукавом, села на перила и потянула меня за рукав. — Это было тайное венчание, уксусное, мрачное и совершенно бессмысленное, особенно, если подумать обо всем, что ему предшествовало.

— В деревенском костеле?

— В Швенчонеляй. Труднее всего далась мне исповедь — пришлось минут десять стоять на коленях на каменном полу, как в романе Дидро. Выслушать меня по-русски кунигас не захотел, а литовский я знала слабо, поэтому мы с грехом пополам объяснились на итальянском. После венчания муж угостил меня мороженым, и мы разошлись в разные стороны.

— Почему же ты уехала из страны, раз у тебя был муж-литовец?

— Да не было у меня никакого мужа. Это была шалость, жалость, мистификация, называй как хочешь. Я даже не была католичкой!

— Ты сказала об этом на исповеди? — я все еще думал, что она шутит.

— Нет. Я исповедовалась первый раз в жизни и сильно смущалась. Мне пришлось закутаться в шаль, на руках еще не зажили царапины и синяки, и я боялась, что кунигас их заметит и откажется венчать. В костеле горели не все свечи, было довольно темно и неуютно, служка в балахоне деловито ходил туда и сюда. Сестра кунигаса должна была стать вторым свидетелем и сидела на скамье со скучающим видом.

— Ты вышла замуж за насильника? — я старался не смотреть на нее, но краем глаза видел, что она вяжет узлы из бахромы на краю своей попонки.

— По крайней мере, за одного из них. Знаешь, я долго смотрела на Агне с подозрением, вглядывалась в мягкое личико, но она была похожа на обоих литовцев, как яйцо перепелки похоже на узор перепелиных крыльев. Тогда я решила, что она произошла от них обоих, их семя смешалось слишком быстро, не прошло и двух дней. Представь, это казалось мне вполне вероятным. Может быть, поэтому я ее не очень люблю.

— Об этом я догадывался.

— Знаешь, в итальянских монастырях бывает такое окно во внешней стене — с широкой полкой и механизмом на манер карусели? Это окно для подкидышей, а вовсе не дырка для подношений, как я раньше думала. Так вот, окажись в те времена поблизости такое окно, я положила бы Агне на полку, крутанула бы колесо, повернулась и ушла бы, не сомневайся.

— Я сомневаюсь, что хочу все это слышать, — пробормотал я.

— Косточка, да ты злишься.

Я и сам не знал, что на меня нашло. Это была не ревность, я точно знал, ревность застилает мне разум, заливает глаза, от ревности я слепну и мотаю головой, будто лошадь, терзаемая оводами, а тут была детская злость, насупленная и безысходная. Эта женщина все принимала как должное — и помощь, и вражду. Где-то я читал о венгерской контессе, оставшейся жить со своей горничной, когда власть в стране перешла к пролетариям: старуха не понимала, что горничная держит ее из милости, не желая ее голодной смерти, и каждое утро начинала с того, что протягивала служанке руку для поцелуя.

— Сверни мне сигарету, — сказала Зоя, — и утешься тем, что об этом викторианском ужасе знают только четверо. Я, ты и двое литовских второкурсников. Один серый и совестливый, другой белый и бессовестный. Два веселых гуся.

Нет, с ней просто невозможно было иметь дело. Все равно, что рисовать граффити, не имея под рукой стены: капли краски с силой вылетают из флакона, обозначают в воздухе мгновенный контур и тут же оседают, оставляя на асфальте бесформенные пятна. Тетка рассказывала о своих обидчиках улыбаясь, с такой же улыбкой пять минут назад она говорила, что в больнице ей выдали войлочные шлепанцы и хлопковые носки, и она страшно обрадовалась, когда носки протерлись за неделю и можно было снова ходить на босу ногу. Ее улыбка ничего не означала, просто движение губ, не более того. Такую улыбку наш доцент Элиас называл архаической: когда греческую статую вырубали из камня, улыбка получалась сама собой, уголки рта поднимались, и мастер ничего не мог с этим поделать.

Ее смех тоже ничего не значил. А слез я вообще не видел ни разу.

* * *

Охотник — тот, кто хочет.

Блок говорил, что перестал что-то слышать в последний год своей жизни, а я начал что-то видеть на второй год своей жизни в Лиссабоне, своей новой жизни — с ранними завтраками второпях, обедами на руа ду Оро и тремя отличными костюмами в шкафу: оливковым, табачным и серым. Город перестал быть фортом, где для меня были только узкие бойницы, он приоткрыл свои ворота и опустил мост — или только начал опускать, по крайней мере, я слышал звук цепных блоков и видел проем под деревянной герсой. Я учился тратить деньги, как учатся плавать — покупая ненужные вещи и окунаясь в нищету недели на две, до следующего конверта, которые Душан с победной улыбкой вручал мне и Пипите в конце месяца. Я записался в теннисный клуб, заплатил банку за год вперед, начал бегать по набережной по утрам, завел себе любимое вино и покупал его ящиками в лавке возле собора Се.

Поначалу мне пришлось заниматься клиентами, вернее, учиться их уговаривать. Это было все же не так противно, как работать в литовском агентстве «Янтарный берег», куда приходили местные богачки с плоскими лицами жемайтийских крестьянок Я должен был петь им песни про полный романтики круиз по реке Замбези. Самое смешное, что они рвались туда поехать, а меня тошнило даже от списка экскурсий. Антилопа ситатунга! Трубкозубы и бородавочники!

Ладно, это еще не предел безобразия — Аполлинер, например, ходил в контору делать надписи на конвертах за четыре су в час, а его хозяйка раздавала заработок, окуриваясь ароматической бумажкой, чтобы не вдыхать конторский смрад. Из агентства меня уволили за то, что я пытался уговорить толстую пани в соболях на поездку в Патагонию и осмелился предложить себя в качестве гида. Она настучала хозяину, и тот выкинул меня за приставания к особо важным клиентам. За харрасмент, одним словом.

Начав работать у Душана, я поймал себя на том, что совершенно утерял искусство переписки: то у меня выходили плотно набитые письма с кивками и приседаниями, то виноватая мякоть с толченым стеклом недосказанностей. Ответить на деловое письмо как положено, то есть написать да! или увы, нет, представлялось делом до крайности сложным, я подбрасывал бумаги такого сорта секретарше и откупался сушеными финиками, у меня целый склад был в верхнем ящике стола. Как бы то ни было, каждую неделю я получал четыре сотенных, а будь это пару лет назад, получал бы целую груду банкнот — золотистых с Энрике Мореплавателем, зеленоватых с Васко да Гамой и еще мелочь с Бартоломеу Диашем.

Правда, времена Афинской республики кончились довольно быстро: в две тысячи пятом теткин нотариус напомнил мне о том, что дом заложен, и уведомил, что средства, оставленные теткой на выплату процентов, закончились. Курьер принес мне его письмо и папку с бумагами, в которых я мог разобрать только верхние надписи крупным тисненым шрифтом. В письме говорилось, что вместе с деньгами для банка на теткином счету закончились деньги и для сеньора Кордосу, так что, в ожидании того дня, когда мои дела поправятся и я снова смогу оплачивать услуги юриста, он с почтением возвращает мне документы и обязательства, хранившиеся ранее в его бюро.

Сегодня снова шел дождь, и я решил постирать, наконец, свой матрас и заодно выяснить, что за дрянь у него внутри. Распороть матрас было непросто, пришлось пустить в ход зубы и ногти, выдергивая нитки из шва, это заняло половину дня и своей бессмысленностью напомнило мне раскрашивание контурных карт на уроках географии. Впрочем, заняться все равно было нечем: компьютер разрядился, а книга валлийских мифов, перечитанная вдоль и поперек, наводила на меня тоску. Вытряхнув набивку, оказавшуюся не гречневой шелухой, как я предполагал, а сухими водорослями, я разложил ее на полу, на газетах, скопившихся за три недели. Это были самые дорогие газеты в мире, они обходились мне по десятке за выпуск, я подсчитал, что остатков моей пачки хватит еще на двадцать три газеты или на одиннадцать с половиной лимонов.

Заскорузлую от грязи оболочку я вывесил за окно и терпеливо простоял на железной табуретке минут двадцать, пока небесная вода полоскала полосатую холстину. Стоя на табуретке, я думал о том вечере, вернее — о той ночи, когда я приехал домой из Капарики. Тогда тоже шел дождь, только зимний, темный, сплошной, захлебывающийся от северного ветра. Наверное, в такую же ночь Лиссабон смыло в океан вместе с полсотней тысяч набожных жителей, церквями, домами и скарбом. Остались только плиты на кладбище да ангелы из серого ноздреватого известняка. Ангелы здесь не похожи на тех, что ты показала мне в Силламяе: у эстонских задницы тощие, ротик гузкой, а мраморные глаза заведены в небо. Лиссабонские путто ближе к земле — сплошь дородные, с младенческими перевязками, и стоят смешно, заплетя ногу за ногу.

Помнишь, ты взяла меня на могилу своего деда, когда сажала там цветы — молочай и цикорий? Ты сказала, что жалеешь деда, он умер один, в старом сутгофском доме с хлопающими ставнями и полами, в которые нога кое-где проваливается по щиколотку. Я стоял, облокотившись на ограду, и смотрел на чистую красную плиту с фамилией Паанема, вокруг плиты кто-то недавно взрыхлил землю, и она чернела сырыми вывороченными комьями. Ты посмотрела на это с сомнением:

— Может, здесь уже посадили цветы мои двоюродные сестры? Тогда те, что я принесла, надо посадить возле прапрабабушки.

Возле кого? Я поглядел вокруг и увидел в двух шагах такую же плиту с надписью «Паанема», за ней еще одну, розового гранита, дальше — две серые с чугунной оградкой, паанема, паанема, плиты распускались, будто гранитные лепестки, мы стояли на сердцевине каменного подсолнуха, набитого высохшими семечками твоей родни, вокруг нас сгустились их горячие тени, и сердце мое внезапно переполнилось горечью. Мне вот, окажись я на вильнюсском кладбище, некуда даже с молочаем прийти: бабушку Йоле сожгли и развеяли над речкой Вильняле, как она велела — написала на обороте карты «Повешенный», подвернувшейся ей под руку в последнюю ночь.

Никто не знает, в каком углу кладбища похоронен дед Иван, тот, что ушел из дома, разгоряченный безумием, да, честно говоря, никому и дела до этого нет. Что до Франтишека Конопки, то я предпочитаю думать, что он жив, отрастил себе окладистую бороду и сидит на своем краковском балконе или на вроцлавском. Моей сводной сестре, соберись она на кладбище, тоже негде посадить молочай, пепел ее матери хранится в жестянке, жестянка в глиняном маяке, маяк в погребе, а погреб — в доме, от которого у нее остались только ключи.

Стоя на табуретке, я думал о том, что над телом Зои Брага тоже нет гранитной плиты или ангела, да и тела Зои Брага уже нет, нет ее смуглой шеи с двумя незагорелыми полосками, ее хитрых крыжовенных глаз, ее смятой, будто клочок конопляной бумаги, кожи между грудями, ее светлых волос, собранных в косу с завитком, похожим на кисть для каллиграфии. Я хотел нарисовать ее еще тогда, в Вильнюсе, но так и не решился, боялся, что она поднимет меня на смех, тут я оказался бы на ее территории и был беззащитен.

Что сказала бы Зоя, увидев мое теперешнее лицо? Пару дней назад я попросил у охранника одноразовую бритву и зеркало, но он принес только зеркало, вынутое из пудреницы, я сразу представил себе юную арестантку с первого этажа, у которой он его отобрал. Весь вечер я размышлял об этой арестантке, придумал ей камеру с викторианским ночным горшком, взбитыми подушками и портретом Дилана Томаса на стене. Мой собственный горшок похож на продолговатый судок для рыбы, стоявший раньше у Фабиу в погребе, в те времена, когда он собирался открывать ресторан и ящиками закупал посуду из нержавеющей стали. Вечером я должен выносить его в отхожее место, представь себе этот коридор с зелеными стенами, по которому я иду со своим длинным, бряцающим железной крышкой судком на вытянутых руках — чисто официант в банкетном зале.

Я иду мимо девяти дверей, за которыми сидят на своих табуретках или лежат, вытянувшись на бетонных лавках, мои друзья по несчастью, онемевшие, словно девять валлийцев, сдуру приподнявших золотую чашу. И ни один из них не стукнет даже ногой в дверь, чтобы пожелать мне спокойной ночи. Зато радио они слушают с утра до вечера, и ладно бы Europa Lisboa FM, так нет — Canal Parlamento, от которого уши вянут.

Про зеркало Редька, похоже, забыл, и я сунул его в начинку матраса, надеясь, что моей утвари прибыло. Тем временем полосатая холстина сушится на перевернутой табуретке, вода капает на пол и, собираясь струйкой, стекает по направлению к двери — похоже, пол здесь сделан с уклоном, на манер римского винного погреба. В погребе Фабиу — черт, там осталось еще не меньше дюжины бутылок! — пол был неправильным, и сырость застаивалась по углам вонючими лужами. Фабиу сам показал на них, когда мы спустились в погреб вместе, это потому, сказал он, что раньше здесь был не погреб, а убежище с подземным ходом, прежде выходившим к реке, а теперь никуда не ведущим.

Я слушаю, как струи дождя бьют в жестяной козырек, будто молочные струи в подойник, и смотрю на дверь. Дверь моей камеры покрыта стальным листом с внутренней стороны, наверное, для того, чтобы арестант мог достучаться до охраны в приступе отчаяния. Лист был покрашен в зеленый цвет совсем недавно, краска еще липла к пальцам, когда я зашел сюда в первый раз. Я люблю смотреть на двери. Всего три с половиной недели назад я сидел в своем любимом кресле с полупустой бутылкой коньяка, думал о том, что такое стыд, и смотрел на дверь, когда зазвонил телефон. Я принялся было шарить по карманам, но тут понял, что звонит домашний, допотопный, и поплелся в прихожую, уже зная, с кем буду говорить.

— Привет, Константен, — сказал знакомый бестелесный голос, — это Ласло Тот.

— Слушаю тебя, Ласло.

— А ты тот еще пройдоха, Константен. Твоя дарственная на дом — это просто клочок сортирной бумаги. И ты об этом знал.

— Знал, — я сел в коридоре на полу и пожалел об оставленной возле кресла бутылке.

— Не думал же ты, что все само собой рассосется?

— Именно так я и подумал. Ты видел когда-нибудь игральный автомат с когтистой лапой, которая достает игрушку из ящика? Всяких там зайцев плюшевых. Так вот она тоже выглядит устрашающе, но на полпути всегда слабеет, разжимается и выпускает добычу.

— Это ты-то плюшевый заяц? — он хихикнул. — Не надейся, не выпустим. Тебе придется кое-что для нас сделать. Утром приходи в кафе «Ас Фарпас», позавтракаем. В одиннадцать часов.

Положив трубку, я снова уставился на дверь и вдруг понял, что мне все это напоминает: сцену из моего ненаписанного романа, начало первой главы. «Герой сидит в пустой комнате, качается в кресле и смотрит на дверь. Звонит телефон».

Ничего удивительного в этом нет, я давно знаю, что действительность полна знаков и ожиданий, всяческих coincidence mystique, оживающих, как только ты берешься за перо. Она строит рожи, передразнивая твою мысль, мучает тебя совпадениями, разбивает стекла порывом ветра, как только ты упоминаешь о шторме, да что там — даже книги, случайно открытые на чужой даче, насмешливо преподносят тебе города и пейзажи, которые ты хотел описать. Вот поэтому я и не пишу. Вернее, теперь пишу, но теперь мне уже все равно, как тому испанскому гранду, который, венчаясь с девицей за два часа до собственной казни, легко произнес: сеньора, поверьте, моя жизнь принадлежит вам — совершенно вся, без остатка.

Я просидел в качающемся кресле еще около часа, пока стены гостиной не начали разъезжаться, а идальго на репродукции Кейля не принялся качать головой и поправлять воротничок. Коньяк понемногу вытягивал из меня отчаяние — так яблочный уксус вытягивает соль из суставов. Я уже не думал о Хенриетте, ее кровь просочилась куда-то в древесную мякоть моей памяти, я вообще не способен на длинные, затяжные терзания, не то что мой дядя-самоубийца, хотя какой он мне дядя, parent du côté d'Adam.

Я думал о том, чего от меня потребуют в кафе «Ас Фарпас».

Смешно будет, если они снова захотят моих денег, думал я. Я готов три раза проползти на коленях вокруг святой Клары, чтобы заплатить банку хотя бы проценты по закладной. Нет, они знают, что денег у меня нет, наверняка уже вытрясли из маленького Кордосу всю горькую правду о моих финансах. Понятное дело, я в руках у Ласло — я представил себе крепкие руки с пальцами, похожими на заточенные карандаши, руки вездесущего Труффальдино — и мне придется расплатиться за услуги чистильщика, хотя подчищал он не за мной.

Но что, скажите мне, боги, что можно содрать с безупречно паршивой овцы?

* * *

Там девушка не умывается, водой из окна не плещется.

Там перевозчик «навались» не кричит.

Там страж вокруг зубцов не кружит.

Когда, получив телеграмму от нотариуса, я поехал покупать билет в Лиссабон, то еще не знал, что уезжаю навсегда. Агентство Литовских авиалиний тогда было возле филармонии, и я ждал конца обеденного перерыва в кафе, где лет пятнадцать назад поедал мороженое с Рамошкой, вместо того, чтобы слушать концерт для валторны с оркестром. В седьмом классе нас всех заставили купить абонемент, но мы с Рамошкой сходили два раза и ухитрились продать оставшиеся бумажки какому-то меломану за восемь рублей. Сто двенадцать порций фруктового или двадцать восемь эскимо.

Я заказал мороженое и стал ждать, пока оно растает, люблю есть растаявшее, особенно зимой. День был тусклый, пыльный, снега давно не было, и ветер гонял по площади пластиковый мешок, на мешке было написано I love my town, и, глядя на него, я вдруг понял, что давно не люблю этот город. Я подумал, что тетка предлагала мне лучшее, что у нее было — дом в альфамском переулке, где пробковый пол согревал ноги, а шкафы выдыхали книжную пыль. Она предлагала мне выход.

Помню, что, прочитав телеграмму, я не сразу понял, что тетка уже умерла, и говорил о ней в настоящем времени:

— Зоя просто скучает там одна, а я давно обещал приехать. Вот и поеду.

— Она всегда хотела забрать тебя, — сказала мать. — Все время намекала, что тебе нужна приличная школа, можно подумать, я отдала тебя в приют для слабоумных.

В тексте говорилось о том, что мы должны непременно приехать на похороны вдвоем, потому что касательно меня в завещании сделана особая запись. Телеграмма пришла на наш прежний адрес, новый владелец квартиры переслал ее матери в Друскеники, а она вызвала меня, сказав по телефону, что у нас плохие новости. Я приехал только на следующее утро, подумав, что речь идет о чем-нибудь вроде докторского пьянства, и мать снова будет ходить по дому чернее тучи, прижимая к вискам смоченную одеколоном салфетку.

Одним словом, я узнал о Зоиной смерти два дня спустя, когда до похорон оставалось всего ничего, помню, что вернулся в Вильнюс ранним автобусом, завернул на квартиру приятеля за паспортом, купил билет за безумные по тем временам деньги и помчался в аэропорт. Мне было двадцать семь лет, и я был уверен, что мое литовское время закончилось и начинается время совершенное, как год Платона, как лето в шлараффенланде, где початки кукурузы так тяжелы, что их приходится катить по земле. Лиссабон, увиденный в детстве, белоснежный и карминный, заволакивал мне глаза, заполонял горло, крутился в барабане моего живота.

Белокурая тетка улыбалась мне с облаков, а Фабиу помавал своей костистой рукой со слабыми длинными пальцами рогоносца. Ладно, я знаю, что над мертвыми не смеются, но я смеюсь над собой, Хани, ведь это не я был ее любовником, а чертов испанец Зеппо, про которого она говорила, понижая голос, как будто в гостиничном номере кто-то мог нас услышать. Рассказы о нем заняли не меньше часа — целый час из короткой тартуской ночи! — и были такими достоверными, что я почувствовал запах и жар андалузца в нашей постели, и без того не слишком свежей и засыпанной крошками от печенья.

— И где теперь этот карбонарий? Ты больше никогда его не видела? — спросил я, глядя на шевелящиеся от зимнего сквозняка занавески.

— Вижу сейчас перед собой, — тетка отбросила одеяло и села в постели, обняв колени и положив на них подбородок — Ты до странности на него похож.

— Он тоже носил очки?

— Да, они и теперь лежат у меня в столе. Очки случайно попали в мою сумку, когда я собиралась второпях: восьмиугольные стекла без оправы с прозрачными дужками. Я хотела переделать их для себя, но для этих очков нужно такое же лицо, как у него. Никакое другое лицо не подойдет.

— А чем я на него похож?

— Фетровым ушком.

— Чем-чем? — мне показалось, что я ослышался.

— Разве ты не читал Честертона? Там говорится, что у джентльмена непременно должна быть шляпа, а если погода для шляпы не годится, то из сумки джентльмена должно торчать фетровое ушко. Когда я тебя увидела вчера на вокзале, такого длинного хмурого щеголя, мечущегося по автобусному перрону, ушко уже торчало из твоего рюкзака, только слабое и едва заметное.


У меня такое чувство, Хани, что я живу на съемочной площадке: дом чуть не разнесла полуголая массовка, друг заделался режиссером, по всем спальням развешаны камеры, и даже в тюремном потолке мигает брусничный зрачок, какой-то просто голливудский нуар. «Sunset Boulevard» какой-то. Вот оно, точно!

Он сказал, что ты классический Джо Гиллис, говорила сбежавшая стюардесса. Если я знаю человека, который смотрел старый фильм с плоскогрудой актрисой, застрелившей любовника, и мог за глаза обозвать меня альфонсом, то это мой школьный друг Лютас Рауба. Он знал про камеры, потому что сам их поставил, он мог затеять эту историю с шантажом, чтобы заработать денег на свой проект, он мог даже изменить голос, чтобы прикинуться Ласло, ведь я так никогда и не видел этого проклятого Ласло. А когда датчанку убили, он понял, что влип в историю, испугался и подставил меня со всей своей дзукийской холодной аккуратностью.

Я ведь рассказал ему про тетку, напился и рассказал, в первый же вечер, как только он появился в моем доме, даже фотографии бросился показывать. Семейные альбомы Брага лежали в кассоне с резными стенками, однажды я взялся их полистать и поразился фамильному сходству: все особы женского пола на снимках были горбоносыми, лоснились волосами и глядели настороженно. Зоя держала в кассоне только те снимки, где она была одна, а прочие — с друзьями и русской родней — отдельно, вместе с документами и счетами. И правильно: фотографии это тоже своего рода счета, рано или поздно ты натыкаешься на них и понимаешь, что до сих пор кому-то должен.

В тот день, когда Лютас закончил возиться с техникой, он пришел в кабинет, где я упаковывал гравюры, снятые со стен, чтобы отвезти их в аукционный дом, постоял, наблюдая мою работу, потом сунул руку в карман и положил на стол две купюры по пятьсот евро.

— Что, плохи дела, Костас? Пустил имение на ветер? Ничего, теперь все изменится, к тебе приехал друг, чтобы выдернуть тебя из болота. Смотри только, не появляйся до вечера.

Я подумал, что он хочет привести женщину, и хотел было посоветовать одну смешливую мулатку, работающую в порту, но тут он добавил:

— Здесь, в кабинете, хороший свет, можно испробовать камеры и порепетировать. Через два дня я получу аванс, так что пора начинать Ortsbetrieb. Картинки мне не нужны, можешь хоть все поснимать, а ковры оставь. Особенно вот этот, атласный.

— За ним скоро покупатель придет, — возразил было я, но посмотрел ему в лицо и замолчал.

Лицо у Лютаса было пустое и многозначительное, точно звездочка примечания, отсылающая читателя к чистой белой странице ( где я читал про эту звездочку?). Глядя в его лицо, я почему-то вспомнил про злополучный аквариум с рыбками, хотя лет двадцать уже не вспоминал.

Когда в восемьдесят шестом Лютасу подарили аквариум, он принес его ко мне, так и пришел по улице Траку, прижимая к груди тяжелую сферу, заполненную зеленоватой водой. Мы поставили аквариум на подоконник в гостиной, он был размером с небольшой арбуз, и мелкие черные рыбки метались в нем перепуганными семечками.

— Моллинезии! — важно сказал Лютас и потряс аквариум, так что вода снова заплескалась. Рыбы тревожно трогали носами стекло. В стайке моллинезий мелькали два снежно-белых малька, я подумал, что это альбиносы, и решил назвать их Альби Первый и Альби Второй.

— Давай их препарировать, — предложил Лютас, — все равно они не выживут, отчим говорит, им нужен шар литров на пятьдесят. Узнаем хотя бы, какие они внутри — такие же белые или нет?

Он низко склонился над водой, издававшей гниловатый запах, и поморщился:

— Сдохнут и никакой пользы от них не будет. Тащи, Костас, нож поострее и доску для хлеба.

Я пошел было на кухню, но, дойдя до середины коридора, остановился. Лютас стал мне неприятен, каким-то странным образом он смешался в моем сознании с тем клеенчатым мужиком на рынке, у которого мама покупала рыбу со льда, и еще — с врачом из поликлиники, который года два назад зашивал мне палец. У врача были тщательно выстриженные баки, впадающие в смоляную бородку. Потерпи, казак, говорил он мне, радостно разматывая клубок кетгута, атаманом станешь.

Я пошел в свою комнату, достал из кляссера марку с портретом мужчины в брыжах и, вернувшись, протянул ее Лютасу. Я знал, что он ее хочет. Наши коллекции, пополняемые на Центральном почтамте, были похожи до отвращения и различались только несколькими экземплярами, этот — с черным Камоэнсом — я отклеил с теткиного письма, подержав конверт над чайником. Лютас молча кивнул, положил марку на ладонь и пошел домой, прикрыв Камоэнса другой рукой, чтобы не сдуло.

Через восемь лет он признался мне, что купил рыбок нарочно, за четыре рубля, а стеклянный шар одолжил у знакомого парня на птичьем рынке. Он не собирался резать моллинезий по имени Альби. Он знал, что я захочу их выкупить.

— Ты тогда был несусветным лопухом, — сказал Лютас, — такой умник и при этом совершенно несусветный лопух. Разве можно заглянуть в моллинезию?

Когда спустя много лет я посмотрел фильм Сидни Люмьера, где его дочь сорок две секунды вылавливает красных рыбок из аквариума, то внезапно понял, что наша дружба с Лютасом кончилась в тот самый день, а не позже, как я думал. Я понял это, сидя в маленьком лиссабонском кинотеатре, глядя, как по экрану стремительно скользят титры, и вдыхая застарелую плюшевую пыль и горечь пережаренной робусты.

Знаешь, что я сделаю, как только вернусь домой? Скоро это соловецкое сидение кончится, и я вернусь домой, не сомневайся. Первым делом я проветрю спальню старой хозяйки, вымою там полы — придется самому, не думаю, что Байша ко мне вернется, — потом проведу ритуальное очищение, потом соберу полный дом гостей — всех, о ком я тут думаю, и еще человек сто — в точности как Эней на Сицилии: устрою гонки кораблей, кулачные бои, стрельбу из лука и турнир наездников. А потом расскажу им все, как было.

* * *

Неведеньем в доме болели как манией.

Сказать по правде, Хани, мне неловко, что ты оказалась замешанной в эту историю, но я рад уже тому, что ты от меня не открестилась. Проще всего было послать португальских чиновников к черту, изложив, как все обстоит на самом деле. И то сказать — ну какая ты мне жена? Мы не виделись четырнадцать лет, я даже не знаю, как они тебя разыскали, эти упорные клерки, больше того — я не слишком хорошо помню твое лицо.

Что я помню, так это запиленную пластинку со «Стабат матер» в исполнении Лондонского симфонического, которую мы слушали в твоей увешанной серпантином комнате, дожидаясь ужина. Ты мельком заметила, что мама не слишком серьезно относится к нашему браку, раз постелила мне в дедушкиной спальне.

— Они надеются, что мы пошутили, — сказал я. — Но ведь мы не пошутили.

Помню, что ты показывала бумажный театр, который устроила для младших детей, и я немного завидовал этим детям, да и тебе тоже. Театр был сделан из шляпной коробки, занавес сшит из вельветовой штанины, на сцене стояла мебель из спичечных коробков, оклеенных фольгой. Я взял двоих актеров за нитяные волосы, встал за стулом и стал показывать сцену с Панчем и Джуди, придумывая диалоги на ходу:

— Кто эта девочка с коленями, похожими на собачьи морды?

— А кто этот мальчик с носом, как у тяньхоу?

Если кто-то сказал бы мне тогда, что ты станешь моим — как его звали-то? — Ором (нет, лучше Аароном, эстонцы любят сдвоенные гласные), когда начнется битва с амаликитянами, что ты будешь поддерживать мои руки, когда они станут падать, до самого захождения солнца, я бы засмеялся. И ты бы засмеялась. Мы с тобой только и делали что смеялись. Теперь-то я знаю, что секс без смеха — вещь, ничего не стоящая, просто обряд с аккуратно разложенными на алтаре дарами (на тебе, убоже, что нам негоже, сказала бы няня), но что я знал тогда, двадцатилетний заносчивый jovem? И что я знаю теперь, если хоть чуть-чуть поглубже копнуть?

Что я знаю о растрепанной Габии, вечно боящейся подвоха, стоящей на воображаемом причале, будто королева ужей, привыкшая ждать кровавую воду? Что я знаю о своей матери? Или — о нечестивой Марте из поселка Видмантай, которую я презирал за неразборчивость, не подозревая, что сам стану таким, как только мне слегка перевалит за тридцать. Что я знаю о Додо, с которой провел в постели без малого сотню часов? Я знаю, что додо — это большеглазая неуклюжая птица с опасным клювом, которая не умела летать. И что больше этой птицы нет. Додо вымерли еще в семнадцатом веке, недаром в английском есть выражение as dead as a dodo, в моем случае это звучит: as gone as Dodo, если мой английский меня не подводит.

Додо говорила, что была стюардессой, потом два года жила на яхте пожилого тунисского дельца — служила там не то поварихой, не то гейшей. На яхте было неплохо, но приходилось все время молчать, тунисец любил молчаливых женщин, и чуть что не так, доставал хлыст. Помню, что я тогда подумал: наверное, где-то на окраине мира есть фабрика, производящая особенные вещи — держалки для шампанского, необходимые при сильной качке, палубные туфли на манке, водяные кровати, хлысты, чесалки для спины, да бог знает что еще. Например, партнерш для кругосветного плавания, легко прерывающих дозволенные речи.

Я провел с Додо немало ночей, старательных и безучастных. Таких же пустых, как ее коттедж в Капарике, похожий на тысячу других коттеджей на побережье: иллюзия фахверка, красные балки, перечеркивающие беленый фасад, маслиновое дерево у крыльца.

Да полно, разве я не этого хотел, когда решил поставить крест на писанине и стать похожим на своего школьного друга? Я хотел стать равнодушным и расторопным, легким, черствым и острым на язык. Буквы тянули меня вниз, туда, где копошились тысячи, десятки тысяч покорных, горячих, невезучих личинок, всю жизнь шевелящих усиками — или что там у них бывает? — в поисках нужного слова. Я отказался от букв, и мне удалось оттуда вырваться.

У меня появился дом с пологой гранитной лестницей, где на каждой площадке стоит скамья орехового дерева. Мой школьный друг нашел меня неузнаваемым. Женщины теперь говорили со мной иначе, они видели, что я пьян без вина, знали, что я навеселе от других возможностей, женщины слышат это первыми, как чайки слышат приближение шторма. Женщины первыми узнают, что ты перестал бояться.

Но вот я напоролся на Лилиенталя в заброшенном клубе фадо и вернулся к буквам, вознамерившись его поразить. Я залез в эту термальную грязь по колено, желая, чтобы он меня полюбил. Другой причины не было, только эта — у меня появился собеседник, и я хотел его удержать. И что же? Не прошло и трех лет, как я оказался под окнами галереи, куда мне велели забраться, чтобы вынести низку кораллов и расплатиться за услугу (так они называют вынос трупа из вашего дома). Услугу, оказанную любовником девчонки-дронта, которая впутала меня в историю, полную едкой крови и химикалиев. Девчонки, с которой я толком ни разу не кончил, девчонки, о которой я не знаю ничего, кроме клички, похожей на низкое мычание кукольной мембраны.


Конвоиры сели справа и слева от меня, зажав мои колени своими, можно подумать, что я способен выпрыгнуть на ходу из окна автомобиля, как проворный Бандерас в фильме «Убийцы». Я надеялся, что дорога в морг ведет через центр, и я успею углядеть голубиный блеск реки или цветущий куст бугенвиллии. Мы выехали за ворота тюрьмы, и тут произошло непонятное: конвоир протянул руку к окошку, щелкнул там чем-то и опустил брезентовую занавеску, не обращая внимания на мой протестующий возглас.

В фургоне стало совсем темно, я с трудом различал профиль полицейского и тусклое свечение позументов. Надо заметить, что в этой тюрьме я пока не видел ни уродов, ни истязателей. В департаменте на калькаде Барбадиньос явно не хватает персонала, зато все молодые и благодушные. Даже те, что уронили меня вместе со стулом на первом допросе, сделали это напоказ, без особой враждебности, думаю, что в литовской тюрьме мне пришлось бы солонее.

Смотреть было не на что, и я стал представлять лиссабонские улицы. Я слышал низкий гул идущего на посадку самолета, а потом — ярмарочный голос зазывалы, значит, это может быть Эштрела или ее окрестности. Если я правильно прикинул, то мы не слишком далеко от Рато, вероятнее всего — спустимся вниз на набережную и поедем вдоль реки.

В конце февраля я здесь был: шел к Лилиенталю пешком, прихлебывая из карманной фляги. Я складывал в уме речь, которую произнесу, когда устроюсь в своем углу и стану смотреть, как он собирает нам выпить, ловко двигаясь по своей захламленной студии, перехватывая узловатые канаты, похожие на календари древних балтов. Возле оперного театра я присел на портик и свернул себе цигарку, глядя на окна Casa Pessoa и думая, что сам Пессоа, наверное, был не дурак покурить. Он тоже жил с равнодушной матерью, тоже бросил учебу и тоже получил наследство, которое не сделало его богатым, скорее, наоборот. К тому же, он носил такие же очки, как у меня, если верить портрету в Википедии. Одним словом, нас различает лишь одно: парень взаправду писал стихи, а я только прикидывался.

Ли говорил мне, что его район назвали так из-за слова chiar, что означает шипеть, потрескивать. Только представь все эти телеги и повозки, взбирающиеся по крутым склонам, говорил он, лошадей, вынужденных подниматься по вздыбленным мощеным улицам, колеса, зависающие над пустотой, сердитые окрики возниц, и скрип, и треск, и хруст ломающихся спиц. Сидя там, возле театра Сан Карлуш, не в силах подняться, я слышал, как трещит моя голова, вылетают штифты, лопаются клапаны и шипят, набухая, лимфатические узлы. Ингалятор я забыл дома, но дело было не в астме, за эти дни я так вымотался, что даже будничная доза сбивала меня с ног. Мало того, чем ближе я подходил к руа до Лорето, тем меньше во мне оставалось ожесточенной уверенности.

Мне это не нравится, Ли, расскажи мне все, что знаешь, и покончим с этим. Вот что я хотел сказать, добравшись до дверей его студии, а сказал совсем другое, и даже не сказал — проверещал, замкнул ему рот своими воплями и, натурально, не услышал ни одного правдивого слова.

В какой-то момент я понял, что мы едем вдоль реки, гудок круизного парохода раздался прямо над моим ухом, минут через десять машину тряхнуло, мы два раза переехали рельсы, я услышал трамвайный звон и понял, что мы в Альфаме. Чуть позже водитель открыл свое окно, чтобы выкинуть окурок, в машине запахло дегтем и рыбой, и еще — прелыми стеблями, как будто вместе с водой выплеснули застоявшийся букет. Так пахнет в одном переулке, недалеко от военного музея, не знаю почему, может, из-за складов на задах супермаркета.

Раньше там была парикмахерская Альмейды, я даже брился там пару раз, но она давно разорилась. Сам Альмейда приходит иногда посидеть на ступеньках, он так и не смог продать развалюху, и она — как он сам мне сказал — продолжает пить его кровь. Что-что, а это я способен понять! Лиссабонские дома убивают тебя медленно, тихо прокалывают в тебе дырочки и приникают к ним, покуда ты продолжаешь их любить и сочиняешь стансы о черепице, брусчатке и чугуне.

Брусчатка, чугун, черепица, брус-чат-ка, чу-гун... Кайрис! Не спать, cabrão!

Конвоир распахнул дверцу, острое утреннее солнце полоснуло меня по глазам, глиняная пыль забила ноздри. Пруэнса уже вышел, прислонился к машине и молча, наморщившись, смотрел на небо. Приближался ураган: окна здания гудели под тяжестью ветра, небо надулось и стало слишком ярким, а звуки погасли — даже голос конвоира, говорившего с водителем, доносился как будто из-за театральной завесы. Я смотрел в окно, ожидая приказа выходить.

Двор морга был здорово похож на двор полицейского департамента: тот же гравий и синеватая глина на обочинах, такой же рифленый забор, такие же свалявшиеся голубиные перья под ногами. Может, это и правильно: смерть и несвобода происходят из одного Кощеева яйца. Еще там есть херовый Интернет, манная каша, опера, ветряная оспа, и на самом дне — марксизм.

* * *

На нем шапочка с пером,

Рукавица с серебром,

На нем шапочка смеется,

Рукавицы говорят.

Память — это колодезная вода. Отвлечешься, перестанешь шевелить в ней цепью, глядь — она уже зацвела, позеленела, и ничем эту муть не вычерпаешь, а со дна на тебя смотрит унылое железное ведро, оторвавшееся еще во времена Веспасиана. Сегодня я весь день вспоминаю женщину, которая вертела меня, словно абрикос, примеряясь к зеленому недозрелому боку и не решаясь вонзить в него зубы. Женщину, которую я сильно подвел.

Я мог бы стать ее другом, любовником или хотя бы японской куклой надэмоно — это такая соломенная кукла, которой натирают больное место, а потом кидают в реку в третий день третьего месяца, или относят в храм, или просто бросают в огонь. Я мог бы стать абрикосовой косточкой, раз уж ей так хотелось, и дать ей покой, обыкновенное утешение, то есть свободу.

Свобода не существует без спокойствия (всякая тревога уже не свобода), как писал любимый теткой Ф.МД, которого я не читаю, а если читаю, то ловлю себя на желании завязать бороду узлом, чтобы отогнать демонов, как делают знающие люди. Еще неделя без бритья, и я смогу сделать не слишком крупный, но убедительный узел.

Вот, Хани, я понял! Я понял, чем чувство вины отличается от любви. Чувство вины не заставляет тебя звучать, а только подкручивает колки. И ты молчишь еще напряженнее.

Когда весной две тысячи третьего я разговаривал с теткой по телефону, сидя с ногами на стойке бара, потому что уборщица разлила по полу мыльную воду, я еще не знал, как мало ей оставалось жить, но мог бы догадаться, прислушиваясь к убегающему, матовому, неплотному голосу. Слышно было на удивление хорошо, помехи были в самом голосе, как будто тетка говорила со мной не из своей лиссабонской квартиры, а с острова Исабель, стараясь перекричать хлопанье бакланьих крыльев и грохот прибоя.

— Я не смогу приехать, — сказал я, — на днях только на работу устроился. Ты как там, в порядке? Справишься покамест?

— Я в порядке, — захлопали бесполезные крылья. — Хотелось бы тебя увидеть, но не более того. Со мной здесь пан Грабарчик, он приехал повидаться, и еще разные люди.

— Надо же, и Грабарчик там! — я почему-то обрадовался. Мне показалось, что человек, подаривший тетке витражную лампу с рисунком Альфонса Мухи, должен быть отличной сиделкой.

— Да, он тут, не беспокойся, — сказал полый голос, и нас разъединили.

Я не беспокоился. Я не хотел уезжать из города, я был немного влюблен и до смешного беден, но, сказать по чести, это не было настоящей причиной.

Видишь, Хани, я пытаюсь назвать настоящие причины, будь у меня психоаналитик, он бы мной гордился, пошуршал бы тетрадкой и сказал бы, что мы продвигаемся вперед. На самом же деле я продвигаюсь назад и делаю это так быстро, что февральский ветер свистит в ушах.

Ты в детстве каталась с высоких ледяных горок, стоя на прямых ногах?

Я ужасно хотел, но так и не решился, шлепался на задницу и съезжал, вертясь волчком, обдирая штаны и стиснув зубы от унижения. Горкой это место называли у нас в школе, на деле это было горой, обледенелой насыпью, спускавшейся к Нерис. Мы вечно болтались там в холодные дни, особенно в сумерках. Накатанная дорожка начиналась возле собора и всегда казалась празднично освещенной, свет лился из стеклянных шаров, насаженных на копья ограды, а далеко внизу, у кромки берега, стояли два фонаря, будто стражи с тусклыми факелами. Рамошка, мой одноклассник, даже не разбегался с победными криками, как другие — нет, он вставал на самый кончик черного ледяного языка, незаметно отталкивался, согнув колени, и тихо, на совершенно прямых пружинистых ногах скатывался до середины реки, постепенно превращаясь в темную точку на сером снегу, там, где свет фонарей становился бесполезен.

Ладно, оставим это, вернемся на воображаемую кушетку, где я лежу за условные сорок монет в час, глядя в воображаемый потолок. Я боялся увидеть тетку в руинах. Я уже видел в руинах свою бабушку Йоле и теперь никак не мог вспомнить ее лицо, оно пропало, смазалось, растворилось в белилах, которыми она мазала лоб и щеки, пугаясь собственной бледности и новых, вялых очертаний, так изменивших ее властную улыбку и взгляд. Когда бабушка заболела, ей велели снять зубные протезы, уж не помню почему, рот у нее провалился, и она почти перестала выходить из дома. Это казалось мне дикостью — подумаешь, нет зубов, кому нужна такая древняя старуха и кто на нее смотрит?

Прошло десять лет, я лишился двух зубов, жил на чужой квартире и работал в забегаловке на улице Ужупио — стоял за стойкой вишневого дерева, с трудом справляясь с тугими рычагами древней кофейной машины. Хозяин был поляком и взял меня по просьбе одного из дядьев Конопок, того, что постарше. После двенадцати я выставлял ужупийских пьяниц, закрывал двери на ключ и шел в подсобку, чтобы раздеть свою напарницу и уложить ее где придется. Мы проводили в этой подсобке длинные январские часы, иногда оставались до утра, расстелив на полу дерюжные мешки из-под муки и сахара, но мне было мало, я хотел еще и еще.

Помню привкус тминного сыра, который мы доедали перед закрытием, собирая его со всех тарелок, помню имя этой девушки, оно было коротким и сочным, сказать — как дольку мандарина откусить на морозе. Чеська, Чесь, вот как ее звали. Мне было двадцать семь лет, я целый год не писал ни стихов, ни прозы и был вечно голоден, пьян и умиротворен, будто Нарцисс над водами.

Этот полутемный кабачок в десяти минутах ходьбы от вокзала оказался моим последним рабочим местом в Вильнюсе: я научился смешивать коктейли, использовать все Чеськины отверстия и выпроваживать подвыпивших клиентов, больше я ничему не успел научиться, потому что в январе пришла телеграмма из Лиссабона, и мне пришлось собирать вещи, уместившиеся в две теннисные сумки и рюкзак. Поляк был на седьмом небе, я ему страшно надоел своим юдейским упрямством, это он сам сказал, когда я заносил ключи перед отъездом. Выходя из кафе, я поймал себя на том, что впервые подумал о своем деде Кайрисе как о еврее и что мне это нравится.

Йезус Мария, во мне четыре крови!

Совсем недавно, упаковывая старую одежду для Армии Спасения, я обнаружил красную вильнюсскую куртку, в кармане лежал коробок спичек с бабочкой и русско-португальский разговорник с загнутыми уголками, наспех купленный в букинистической лавке. Кто бы мне сказал тогда, что на этом языке я буду читать Камоэнса в тюремной одиночке.


Когда я стоял под окнами галереи «Гондвана», разглядывая водосточную трубу, я думал о том, что там, наверху, не может быть ни Хуана с кораллами, ни Карла, ни Клары — просто потому, что перед прощальным банкетом компания, доставившая экспонаты, непременно вывезет все до последней булавки, чтобы не рисковать. Транспортная страховка действует с той минуты, как выставку начинают разбирать, вещи выносятся из здания по списку, машина с бронированным кузовом стоит вплотную к дверям, и стоит это несусветных денег — я видел это своими глазами в галерее у лысого Римаса, когда там выставляли немецких модернистов.

Безрукий, которого жалят на солнце слепни — вот образец беспомощности у древних, я же стоял там в синих приморских сумерках, засунув руки в карманы, и в любую минуту мог повернуться и уйти. Уйти, добраться до дома, взять сумку с компьютером, сунуть туда смену белья и податься на Галапагосы — например, младшим матросом на «Серендипити». Мог, но не ушел. Окно на втором этаже окликнуло меня, будто маркитантка из заваленного подушками шатра, я знал, что совершаю глупость и рискую остаться без гроша, а то и с провалившимся носом, но послушно пошел к шатру и приподнял засаленную занавесь.

О чем я тогда думал? На кой черт Ласло понадобилось это блошиное барахло, вот о чем.

В историю с коллекционером я не верил, как не верил и в то, что освобожусь от мадьяра, принеся ему то, не знаю что из провинциального музея, запертого на щеколду. Скорее всего он пытается заморочить мне голову, сделать из меня бессловесного мальчика на побегушках, напугать и обратать. Иначе к чему разводить эти масонские таинства: звонки в одно и то же время, посредники с ключами, связь через дупло и прочая цветущая книжная чушь.

Дело ясное, что дело темное, сказала бы няня, але попробуй, Костас, чем черт не шутит.

Я пошел на задний двор, заваленный магазинными ящиками, и некоторое время ходил там вдоль стены, слушая, как льдинки похрустывают под ребристыми подошвами — редкий звук, непривычный для португальской зимы. Я ходил там и чувствовал себя быком, собравшимся тихонько отправиться в угол арены и вдруг обнаружившим, что она круглая. Когда в девяносто первом году Агне взяла меня на корриду, я прочел в буклете, что в старину арены для боя быков были квадратными, а углы арены закрывали щитами — потому что быки нередко трусили, забивались в угол, и выкурить их оттуда было невозможно. Еще там говорилось, что быки близоруки от рождения, поэтому стоит матадору отойти на пару шагов в сторону, и бык останавливается как вкопанный.

Хани, похоже, я и есть близорукий бык, к тому же глухой, как пень: я тебя не вижу и не слышу, хотя говорю с тобой каждый день. А может быть, тот, с кем я говорю, это и не ты совсем. Ну и что с того? Надо же мне с кем-то разговаривать.

* * *

...сколько ни сиди плоскогубый божок перед зеркалом, все лишь неподвижная игра вещей.

Чего же он все-таки ждет? Конца лиссабонского карнавала? Впрочем, какая разница. Не розовый понедельник, так пепельная среда. Причина, по которой Лилиенталь не навестил меня в тюрьме, представлялась мне поочередно безразличием, виной или жестокостью, хотя могла оказаться и неведением. Может быть, Ли уверен, что я скрываюсь от долгов, собирается участвовать в торгах и хочет спасти дом на Терейро до Паго от меня самого. Если бы мы были равны самим себе, сказал он однажды, то, скорее всего, не встретились бы вообще. Что толку быть равным самому себе? Ни повернуться, ни вздохнуть, ни охнуть. Даже внутренних своих собак ни в какие дюны погулять не вывести. С другой стороны, равенство самому себе — это самое распространенное заблуждение, пако. Все живут так, как если бы жили на самом деле. Такая уверенность безнаказанно существовать не может!

Как же мучительно слышать эти голоса в соседней камере, они бубнят с утра до вечера, иногда смеются, иногда слушают музыку. Монотонные звуки напоминают мне сумасшедшего из нашего переулка по имени Радио Хавьер: он любит стоять в наушниках у дверей бакалейной лавки и пересказывать прохожим все, что слышит, на разные голоса, приемник лежит у него в кармане пальто и оттуда тянется красный проводок. Когда Хавьер говорит за женщину, он надувает губы и закатывает глаза, но ни голоса, ни ритма не меняет, смены тембра у него удостаиваются только футбольные комментаторы.

Поначалу я радовался, что сижу в одиночке: никто не пристает с историями, никто не нарывается на драку, а теперь — другое дело, я бы неделю не ужинал, чтобы провести с этими парнями несколько часов. Хотя вряд ли нам нашлось бы о чем поговорить, судя по голосам, за стеной сидят молодые воры, дерзкая портовая шпана, если бы я сказал им, что я тоже вор, они бы со смеху померли. Мне и самому не верится, что несколько недель назад я шел по карнизу эшторильской галереи, вздрагивая от звона сигнализации за окнами и стараясь не смотреть вниз, в колодец двора с топким дном, заваленным ящиками из-под апельсинов.

Так вышло, что за всю свою жизнь я украл только одну настоящую вещь, да и ту — практически в собственном доме. Где-то я читал, что в штате Аризона до сих пор действует закон об украденном мыле: если тебя застали за кражей, то ты должен мылиться этим мылом, пока все до крошки не измылишь. Живи я в Аризоне, что бы я делал с сердитыми золотыми быками на синем поле? Ладно, оставим размышления о быках и мыле, нужно сосредоточиться и продумать каждое слово вечернего разговора — вечером я собираюсь говорить с Пруэнсой начистоту, я заставлю его повернуть ко мне свое желтое потрескавшееся ухо и выслушать, что я хочу сказать.

Если вечером он не вызовет меня, как обещал, я заявлю протест и начну голодать против него, как делали в старину, чтобы заставить себя слушать или же взывая к правосудию. Тот, против кого голодали, тоже переставал есть, чтобы доказать, что он прав, а если голодать ему было слабо, то шел к победителю и выполнял его условия. Не знаю, может, это сказка, но я слышал, что один крестьянин голодал против Бога, за то, что тот не прислал ему всего, о чем говорилось в молитвах.

Как объяснить Пруэнсе, что произошло? Одно дело рассказывать такую историю другу за бутылкой вина или записывать ее в виде сценария: все коллизии вылизаны, палочки попадают в нужные дырочки, герои наполняются воздухом и поднимаются к потолку, а причины и следствия становятся стройными рядами, покорные, будто кегли в кегельбане.

Возьмись я рассказывать все, как было, я начал бы с коттеджа на побережье, потом рассказал бы про камеры, нет, сначала — про камеры, иначе будет непонятно, потом про мужика с пистолетом, про мешок для мусора и ботинки защитного цвета, потом я рассказал бы про метиса-кабокло, нет, про метиса потом, сначала про дядин пистолет. Объяснив первую часть либретто, я перешел бы к тому вечеру, когда метис показывал мне свои шишки на черепе, потом сказал бы, что чуть не вывихнул ногу, приземлившись возле апельсиновой пирамиды, а потом — что сидел в ночной электричке, заслонив лицо газетой, чувствуя себя поочередно то преступником, ускользнувшим от преследователей, то болваном, каких свет не видывал.

Сейчас перечитал последнюю фразу и понял, что мало кто стал бы выслушивать этот бред до конца. А вот Лилиенталь, тот стал бы. Его прямо хлебом не корми.

Он умеет меня слушать — набивая трубку, валяясь в подушках, заваривая чай, перебирая свои корабельные канаты, туго натянутые вдоль коридора и поперек комнаты. Раньше я стеснялся смотреть, как он двигается, а теперь смотрю, не могу удержаться: это похоже на воздушный трамвайчик, медленно движущийся от башни Васко да Гама к океанариуму. Однажды он поймал мой взгляд, нахмурился и тут же послал меня вниз, за bolo de amendoa. Когда я вернулся, дверь была заперта. Я не стал звонить, повесил теплый еще пакет на дверную ручку и спустился к консьержу, с ним всегда можно выкурить индийскую сигарету, свернутую хрупким листочком. Через полчаса Ли распахнул дверь, постучал своей тростью по перилам и крикнул: поднимайся, пако, искупаешь меня, раз уж ты такой жалостливый, и я поднялся.

После этого он разрешил мне купать его в чугунной ванне, воду в нее нужно было наливать из ведерка, согревая на кухонной плите, а потом вычерпывать и выносить в туалет. Я увидел его ноги, они оказались неожиданно длинными, под пледом выглядели короче, он всегда клал на колени плед, говорил, что так чувствует себя защищенным. Это было в две тысячи восьмом, Хани, с тех пор я купал этого человека по меньшей мере пятнадцать раз, а он не может прислать мне чертовых сигарет.

Estocada por cornada, ni el toro ni yo no nos debemos nada, сказала бы моя служанка, любительница затейливых поговорок Что означает: ладно, мы в расчете.

* * *

...И стали спадать с глаз его белые, как яичная пленка, бельма, и увидел он свет.

Я сидел на кухне своего дома и прихлебывал бренди из чайной чашки. Бренди был мой собственный, испанский «Bandolero», Пруэнса щедро плеснул его в чашку, поленившись искать стаканы. Мы уже полчаса сидели в моей кухне, в ожидании Байши, но она все не появлялась. Сначала я повел их в спальню, чтобы показать место, где лежала датчанка, исчезнувшая вместе с овечьей шкурой и пистолетом. Я даже контур ее тела обозначил, проведя восковым мелком по полу, и розовые пятна показал, плохо замытые, на стенах и мебели. Я чуть сам не лег на пол между кроватью и окном, изображая Хенриетту — так мне стало весело оттого, что я дома.

Покой и веселье качались во мне, как море во внутреннем ухе, когда сойдешь с корабля на сушу после долгой болтанки, я соскучился по теплому пробковому полу, по ставням, нарезающим полуденный свет серпантином, по медленной лиловой реке за балконным окном, я даже запахи скисшего вина и испорченного сыра вдохнул с удовольствием. Так, наверное, чувствовал себя мореход Ганнон, когда сошел на марокканский берег, он ведь тоже знал, что придется возвращаться, но старался об этом не думать.

— Это же классика, — сказал я, когда мы вернулись из спальни, оставив там меловой контур с раскинутыми руками. — Классическая подстава, преступление с одним подозреваемым. Не знаю, в чем провинилась датчанка — или датчанин? — может, это вообще случайный персонаж, одноразовая салфетка. Ее могли убить просто для того, чтобы отобрать у меня дом. А когда выяснилось, что дом нельзя ни продать, ни подарить, они отправили меня в тюрьму, чтобы я подумал как следует. Не забывайте, что речь идет о половине миллиона, если не торопиться и поискать достойного покупателя. В Лиссабоне убивают за бронзовую ручку от двери, так что удивляться нечему.

Пруэнса выслушал меня молча, только недоверчиво поднял брови, когда я упомянул про полмиллиона. Потом он налил мне выпить, велел успокоиться и сесть на кухне у окна. При этом он жевал высохшее до пыльной корочки печенье, которое нашел на столе, — глядя на это печенье, купленное мной в «Canto idílico», я вдруг осознал, что провел в тюрьме не меньше сорока дней. Я тихонько качался на стуле и понимал, что опьянеть мне не удастся.

На самом деле они — хотел бы я знать, сколько их помещается в это они! — отправили меня не в тюрьму, а в галерею, чтобы я ободрал там музейного тореро. Я должен был стянуть связку коралловых четок с золотой фигой вместо креста, одним словом, różaniec, только с деревенским языческим загибом. Похоже, тореро Бельмонте не был послушным прихожанином, иначе знал бы, что негоже вешать на четки лузитанский амулет, отгоняющий зло. Хотел бы я знать, отчего он умер, и помогла ли ему его бесценная дуля.

Рассказывать следователю об Эшториле я не стану, он и так смотрит на меня, как на клоуна, особенно после нашей поездки на побережье, в коттедж Додо, о котором я говорил с такой уверенностью. Буду рассказывать только о том, что могу доказать, а там посмотрим.

— Когда я пришел сюда, — сказал я, показав рукой на дверь спальни, — было около часа ночи. Тело уже забрали. Лютас Рауба устроил все просто и весело: его человек убил женщину в моем доме, моим оружием и практически в моем присутствии. Не знаю, сколько он на этом заработал, но думаю, что немало, montro de dinheiro.

— А может, вы перебрали дозу и вся эта команда вам почудилась?

— Серверу тоже почудилось? В полночь труп все еще лежал в спальне. Тут все пропиталось кровью, ума не приложу, как чистильщику удалось все так чисто отскоблить!

— Вот тут, где мы теперь сидим? — он лениво листал мое дело, не поднимая глаз.

— Я сам наступил в эту кровь, когда ввалился в кухню!

— Так где же был труп — в спальне второго этажа или на кухонном полу?

— Чистильщик перенес тело со второго этажа вниз, — терпеливо пояснил я. — Но не успел выйти из дома. Он услышал шаги на лестнице и затащил тело в кухню — скорее всего потому, что там есть место, где труп можно спрятать, если что. Открыть крышку погреба, бум, хлоп — и все.

— Принеси ему кровь, — угрюмо сказал Пруэнса. — Не знаю, кто эти люди, так ловко над вами посмеявшиеся, но вы явно друг друга стоите. Поделом вору и мука.

Полицейский вразвалку вышел из кухни и принес из чулана банку с вареньем. Кто-то уже открыл ее и слопал больше половины, на жестяной крышке виднелись вишневые потеки.

— Вот ваша кровь, — сказал он и поставил банку на стол между мной и Пруэнсой.

— Моя?

— Пятна на стенах и мебели, о которых вы говорите. Это вишня, — Пруэнса потыкал в липкую банку пальцем и поморщился. Полицейский понимающе усмехнулся и подал ему кухонную тряпку. Я точно знал, что вишневого варенья в кладовке не было. Там вообще никакого варенья не было, за семь лет я прикончил все запасы, даже горькую лечебную облепиху. На полке стояли пустые банки, которые я не решился выбросить — так некоторые складывают в стол почтовые конверты только из-за того, что они подписаны знакомой рукой.

— Вы не понимаете, инспектор. Я открыл дверь, споткнулся и упал мертвой женщине прямо на спину. Потом я принял душ. А потом отмывал руки жидкостью для мытья посуды, потому что кровь осталась у меня под ногтями, и это была настоящая кровь, черт бы вас побрал. Моя мать — операционная медсестра, а я был донором еще в школе и способен отличить вишневый сироп от любой человеческой жидкости!

— Вот оно что, — Пруэнса зевнул и по-деревенски постучал по губам ладонью. — Ну, раз вы были донором, значит, знаете, что кровь можно носить не только в теле, но и в пробирке. А коли так, ее можно и вылить в назначенное место, например на затылок предполагаемой жертве. Хватит и сотни граммов, чтобы перепачкать руки такому cobarde, как вы.

Он потянулся, встал со стула, кивнул своему помощнику, и оба вышли в коридор, оттуда потянуло дымком и послышался долгий, сочувственный, освобождающий смех, так, наверное, смеялись фиджийские демоны, когда перебрасывались человеком вместо ореха.

Полицейский был тот же самый, что приходил меня арестовывать, я узнал его по усмешке, обнажающей розовые десны до самого верха. Похоже, у них не так уж много людей в департаменте, да и в самой тюрьме тоже — кажется, я знаю всех своих сторожей в лицо.

Я сидел за столом, смотрел на лиловую ветку бугенвиллии в окне и пытался думать. Десять часов, или немного позже — это время, когда человек в шапке выстрелил в Хенриетту. Через полтора часа я выехал из коттеджа, вернее, выбежал на дорогу под проливным дождем, прикрывая голову компьютерной сумкой, и стоял там минут двадцать с протянутой рукой, пока не вымок до нитки. Додо понимала, что быстро мне домой не добраться. При этом они были уверены, что я не выдержу и приеду посреди ночи, один, без полиции, и тогда они покажут мне спектакль с чистильщиком и трупом. Уверены? А чем они рисковали-то? Да ничем. Примчалась бы пара полицейских, походили по дому для приличия, посмеялись бы надо мной, дураком, и уехали с огнями и сиренами. Выходит, сначала мне крутили пленку с актером, притворявшимся женщиной и загримированным вишневым соком, а потом действие перешло на авансцену.

Ясно, что чистильщик замешкался в доме потому, что так было задумано. То есть он вообще не собирался уходить, он сидел на кухне и ждал, пока я приеду из Капарики. Может быть, они с актером Хенриеттой выкурили косячок, сидя на полу, глядя на бьющуюся о стекло бугенвиллию и слушая дождь. Я поймал себя на мысли, что сокращающееся на глазах число участников пьесы вызывает у меня досаду. Лучше бы их было больше.

Обидно, что понадобилось всего три человека, банка варенья и груда голубой больничной клеенки, чтобы сделать из меня идиота. Байша могла сказать мне правду, но ведь я не спрашивал — я навязал ей свою версию, и она промолчала. Бедная одинокая дура с золочеными ногтями. Да что Байша, я мог догадаться и сам — я мог приехать домой, вызвать полицию, включить компьютер и показать им запись! Но ведь не вызвал же. Полуночный бес оцепенения схватил меня за рукав и водил по комнатам, я поджал хвост и праздновал труса.

— Итак, мы выполнили ваше требование, — сказал Пруэнса, возвратившись в кухню. — И на этом покончим с русскими байками. Мы терпеливо возим вас туда и сюда, таскаемся за город в час пик, как арабские таксисты, а вы нам по-прежнему рассказываете про тело в мешке. Basta!

— Ладно, я понял. Не было никакого тела. В таком случае, мне не очень ясно, что я здесь делаю. Нет тела — нет дела, разве нет?

— Ему неясно! — Пруэнса обернулся к сержанту. — Não quero ouvir mais nada.

— Если у вас нет трупа, то почему я в тюрьме?

— У нас нет трупа? — он постучал ребром картонной папки по столу. — Да у нас полно трупов, а в этой папке полно вранья!

— Я говорил правду, вы и сами это знаете.

— Я знаю, что вы врете самозабвенно, даже в мелочах, — папка шлепнулась на стол перед моим носом. — Вот здесь написано, что вы искали людей в поселке, чтобы позвонить в полицию, но шел дождь, ужасный ливень, и в дачных коттеджах не было ни души. А теперь посмотрим в календарь: в тот день на побережье стояла ясная погода, а вечер был таким ветреным, что с пляжных киосков сдувало парусиновые крыши. Семнадцатого февраля в стране не упало ни капли дождя!

— Семнадцатого?

— Разумеется. Четверг, семнадцатого февраля, погода в Эшториле: температура плюсовая, осадков не отмечено. Читайте вот здесь!

Я покачнулся на стуле, и Пруэнса схватил меня за руку.

— Вам плохо? Принесите ему воды.

Семнадцатое? Разве мы говорили не про третье? Третье ведь тоже было четверг. Я закашлялся, вода попала не в то горло, воздух стал горячим и острым, он раздирал мне трахею, плавился и падал на дно грудины смоляными каплями.

Семнадцатое февраля. За неделю до моего ареста.

За неделю, а не за три недели.

Я сижу в тюрьме за что-то другое, но за что?

Я летел через все семь горячих слоев, описанных ламой Джамгоном, вниз, минуя по очереди оживание, черные нити, сокрушение, вопли, громкие вопли, жар и, наконец, чрезвычайный жар, из которого уже нет выхода. Раскинутые ноги Хенриетты, вишневая пенящаяся мякоть, пистолет, из которого не стреляли, коттедж, в котором никто не слыхал о Додо, галерея, которую я не ограбил, и, наконец, венгерский контртенор из барочной оперы, Ласло, который так и не появился. Все это здесь ни при чем. После дождичка в четверг, вот что важно.

— Ему плохо, звоните chefe! — загремело у меня над ухом.

Он сказал chefe, хозяину, я успел подумать, что хотел бы посмотреть на хозяина Пруэнсы, но тут сине-белая кухонная стена снова поплыла у меня перед глазами, я вцепился в край стола, закрыл глаза и стал торопливо читать заговор спокойствия:

пустота в прекрасных занавесях соловей жалуется обезьяна удивлена.

Это помогает, нужно только выбрать правильный ритм. Мне стало заметно лучше, всего-то десять раз и пришлось повторить мантру. Этому фокусу научил меня Ли, вспомнил я, разжал пальцы и сполз со стула на пол. Мне хорошо, хорошо лежать здесь на полу, еще бы этот розовый с мясистым затылком исчез, ишь, выпускает струйку из иглы, кладет мне шершавый плавник на лоб, отойдите же, я с вами не хочу, что это? раз-жевать, говорит он, два-жевать, комната за его спиной беспредельна — вылитый palais de dance, в такой ходят старушки обниматься под довоенные мотивчики, на счет три выплюнуть, царская люстра лилиенталя полыхает прямо над лицом — вот он, стрекозиный глаз! — отойдите, вы пахнете пожухшими стеблями, перестоявшей водой, он задирает мне рукав — touche! в немом предплечье поселяется жар, зато холодно голове, у меня от вас гусиная кожа, подобно тому как участием... удостой нас и вечного пира в твоем царствии, что он бормочет? почему их стало трое, не понимаю, полная горница полицейских, светло-зеленых, как огуречные семечки, дверь закройте, видите — крадется сквозняк? зажать бы его в кулаке, пусть холодит, как сосулька, принесенная на урок рисования, дверь хлопает, бальная люстра распадается на глазочки, на дырочки, и каждая смотрит, и нет обнадеживающего ответа, и нет убедительного опровержения, давным-давно у другого моря это было, и каждая смотрит, каждая, все, все до одной.

* * *

El amor es una locura

Que ni el cura lo cura.

Si el cura lo cura,

Es locura del cura.

Вода потекла у меня по лицу, и я открыл глаза.

Пруэнса сидел на стуле и грыз сухое печенье. Полицейский, который плеснул мне в лицо из стакана, стоял у него за плечом и улыбался, высоко обнажая розовые десны.

— Вставайте, Кайрис, хватит валяться. Что это вы как девка — кашляете, врете, в обморок падаете.

Я смотрел на него с пола, понимая, что приступ прошел, осталась только горячая щекотка в бронхах, но сил, чтобы подняться, почему-то нет.

— Что за дрянь вы мне вкололи?

— Обычное средство. Полагаю, вы читаете кириллицу? — следователь разглядывал какую-то липкую бумажку. — Это было под крышкой в банке с вареньем, я только теперь заметил.

— Дайте сюда! — я с трудом поднялся и сел на стул.

— Это сообщение предназначено вам? Прочтите вслух и переведите нам дословно.

Я взял записку из его руки, положил перед собой на стол, протер очки краем свитера, надел их и громко прочел:

Один студиозус из Кракова

Все прятал всегда одинаково,

Засунул в бокал

И долго искал

Заначку растяпа из Кракова.

Пруэнса терпеливо выслушал мой перевод и в недоумении оглянулся на полицейского:

— Вы что-нибудь поняли, сержант?

— Это мог бы быть лимерик, — пояснил я, — но его здесь нет, это глюк, alucinac^ao. Женщина, которая могла это написать, давно умерла, а про Краков никто, кроме нее, написать не мог.

— Налейте ему еще воды, — Пруэнса махнул сержанту рукой, — а то опять начинается.

— Это он просится в изолятор, чтобы на мягком поваляться, — сказал сержант, отвернув кран до отказа. Он набрал холодной воды в горсть и плеснул мне в лицо. Толстая струя ударялась о латунные пепельницы, сложенные в раковине, я сам сложил их туда за день до ареста, а сполоснуть не успел. Еще воды. Еще.

Двенадцать лет назад я ходил по коридору мимо двери, за которой лилась вода, будто Френсис Дрейк, услышавший звук своего барабана. За дверью была тетка, и мы были дома одни.

В полдень мать побежала на привокзальный базар за маком для кутьи, а Зоя пошла в ванную, чтобы вымыть голову, но потом решила, что успеет выкупаться, и открыла все краны. Что-то жестяное упало и покатилось там за дверью, послышалось португальское проклятие, которое я раньше уже слышал — merda! — а потом сдавленный смех. Мне нужно было увидеть эту женщину голой, я видел ее голой в тартуской гостинице и не понимал, почему теперь — нельзя. Минут через десять я все же постучал в дверь и сказал, что порезался, что мне нужен спирт или одеколон, сию минуту, срочно. Дверь открылась не сразу, но все же открылась. Влажное облако жара выплыло в коридор, тетка, завернутая в голубое мамино полотенце, стояла в дверном проеме и хмуро смотрела на меня.

— Спирт есть на кухне, — сказала она. — Покажи мне, где ты порезался.

Я вошел, довольно грубо ее отодвинув, закрыл за собой дверь, прислонился к ней и медленно оглядел тетку с головы до ног. На голове у нее была купальная шапочка, на лице испарина, а ноги были заметно смуглее, чем тогда, в тартуском отеле, наверное, она наловчилась загорать на своей террасе, не обращая внимания на соседей. Теперь я хотел увидеть все остальное — все, что три года назад мне показали небрежно, будто евнуху или врачу. И правильно сделали, потому что я был племянник Рамо, девственник, пустое место, собутыльник, милый ночной собеседник. Тот, Кому Кладут Голову на Плечо.

Ванна уже переполнилась, и вода начала с хлюпаньем втягиваться в отверстие перелива. Я знал, что отверстие не слишком надежное, и если вовремя не выключить воду, она снова протечет в библиотеку профессора Бейнорюса, жившего под нами. В прошлый раз это случилось, когда бабушка забыла завернуть кран, и нам пришлось сушить книги Бейнорюса феном для волос, а за некоторые даже заплатить. Честный сосед назвал не слишком высокую цену, хотя я знал, что словарь Вильямса и Упанишады он вряд ли себе достанет, а они размокли до полной мокши, что на санскрите означает освобождение.

Тетка прочла мои мысли и повернулась, чтобы выключить воду, а я сделал шаг вперед, протянув руку к голубому полотенцу. Зоя помотала головой и села на край ванны, дальше идти было некуда. Теперь я думаю — почему мы оба молчали? Мне так хотелось увидеть ее голой, что я потерял дар речи и весь превратился в глаз: так галльский бог сна отрастил себе чуткое оленье ухо, чтобы лучше слышать молитвы смертных. Но почему молчала она?

Я придвинулся еще ближе, так, что наши колени соприкоснулись, и уткнулся носом в теткин горячий лоб. Он мне всегда нравился: ровно такой ширины и покатости, которая говорит об уме, но не добавляет высокомерия. Тетка сидела тихо, будто лиса в капкане, я слышал ее дыхание, слышал, как мается у нее внутри хрипловатый маятник, задевая сизые стенки.

Во всем ее теле была какая-то правильная кривизна, будто в арках Тиция, нет, будто в каменных дырах Генри Мура — я это всегда знал, вернее, предчувствовал, еще до того, как увидел ее раздетой в темноте гостиничной комнаты. Но тогда, в «Барклае», я был ничто, умирающий от желания волчонок, я смотрел, но не видел, любовная хмарь помутила мое зрение. Теперь я хотел увидеть ее и резко потянул за край полотенца.

Полотенце упало на пол, обнажив правую грудь и два зубчатых розовых шрама вместо левой. Опустив глаза, я увидел атласистый живот и мокрый клочок волос, похожий на лисье ушко, но тетка даже не пошевелилась, чтобы прикрыться. Шрамы были странной формы, как будто ее дважды ударили в грудь острой шестеренкой.

— Ну вот, — вздохнула она, — теперь ты знаешь.

— Больно было? — спросил я, протягивая руку, чтобы дотронуться.

Тетка не ответила, она смотрела через мое плечо, приоткрыв рот, ее темные зрачки расширились и заполнили радужку целиком. Я обернулся и увидел, что дверь ванной комнаты открыта и в ней, будто в высокой портретной раме, стоит мать. В руках у матери был сверток, пахнущий жженым сахаром, на черном лисьем воротнике таял снег, а на лице быстро замерзали глаза и рот.

* * *

Незлобивые лапландцы

там в глуши своих селений

мирно пьют из толстых кружек

благодатный жир тюлений.

— Выходи, Кайрис, — конвоир протянул мне руку и выдернул меня из машины, как лисичку из сырого мха. — Двигайся вперед, по сторонам не смотри.

Смотреть было особенно не на что: здание, выкрашенное в цвет яичницы-болтуньи, дорога из ракушечника и живая изгородь, на которой еще не проклюнулось ни листочка. Вывеска морга едва поблескивала на стене, я даже не разглядел ее поначалу, зато дверь была парадной, высокой, двустворчатой, заноси хоть целый полк под знаменами. На широком гранитном крыльце маячил санитар, или еще кто-то в белом, его халат был распахнут и развевался на ветру, будто сигнал бедствия. Небо побелело, птицы исчезли, стало тихо и холодно, я понял, что сейчас начнется буря, и ускорил шаг, направляясь к дверям мертвецкой. Снаружи — смерч, а внутри — смерть, сказал бы я Лилиенталю, будь он рядом. Ему бы понравилось.

Пруэнса шел впереди, пояс его плаща был развязан и свободно болтался по бокам, я стал думать о том доме, где на гвозде висит этот плащ, и о жене, которая способна вытерпеть лицо Пруэнсы, эту ущербную фаянсовую луну. Собачья у следователя работа: воскресенье, полдень, в предместье тихо и свежо, под мостом Васко да Гама застыли рыбаки, а ты будь любезен, поезжай в морг. В Вильнюсе теперь тоже тихо, там стоит та особая мартовская тишина, по которой я скучаю: сонная, белая, войлочная, с глухо пощелкивающими звуками города и железной дороги.

У расстроенного пианино, что стояло в нашей прежней квартире, была хитрая третья педаль — для тихой игры, чтобы не беспокоить соседей. Стоило ее нажать, как между струнами и молоточками появлялась полоска толстого войлока, и звуки зарывались в мягкое, превращаясь в приглушенный разговор, почта что шепот. Помню, как я удивлялся, когда мать садилась на вертящийся стул и перебирала клавиши, мне казалось, что ее короткие пальцы, пропахшие ланолином, не годятся для музыки, другое дело — пальцы пани Рауба или даже бабушкины, с разбухшими косточками, но быстрые, легко берущие октаву.

Однажды летом я зашел на кухню, когда мать резала салат, она протянула мне зеленый перчик — не глядя, машинально, — и я отшатнулся. Ее масляные пальцы, сжатые щепотью, оказались у меня перед глазами, и меня возмутила их некрасивость. Я закрылся в ванной и долго разглядывал свои руки, представляя себе Франтишека Конопку — белорукого шляхтича, избавившего меня от материнских пальцев, жестких волос и широкого сувалкийского носа.

Приехав в гости в первый раз и увидев пианино в нашей гостиной, тетка обрадовалась, как маленькая, сыграла какую-то быструю, плещущую Шопеном мелодию, захлопнула крышку и потребовала немедленно вызвать настройщика. Мать пробормотала что-то обиженное, но на следующий день пригласила к нам деде Хенаса, научившего меня слову «вирбельбанк» и подарившего камертон, похожий на вилку для гриля.

Удивительное дело, в ту, последнюю, зиму я не почувствовал никакого эльфийского щипка или толчка в грудь, как бывает, когда догадываешься о чем-то простом и очевидном, скрывавшемся только от тебя. Я не видел, как стремительно она стареет, как запали у нее щеки, покрывшись парафиновым лоском поверх загара, да и сам загар приобрел скучный оттенок, который мой учитель рисования почтительно называл сырая умбра. В ней было столько холодного воздуха, мистраля, трамонтаны, звенящего жесткого электричества, что я не мог представить ее слабой и бессильной, не мог и не хотел. Другое дело, ее дочь.

Не помню точно где, кажется, на юге Италии, я видел круглые дома — trulli? — оставшиеся с тех времен, когда местный синьор разрешил своим подданным строить жилища из камня, при условии, что камни не будут скреплены цементом или известью. Такие дома можно было легко разобрать в наказание за неуплату налогов, это были крепкие с виду башни, способные развалиться на кусочки в мгновение ока, деревянный овин и тот был надежнее. Агне казалась мне чем-то вроде такого дома: дородная, уверенная в неотразимости своего материнства, она была жалкой и неустойчивой, как башня виллана. Стоило сказать ей что-нибудь резкое или просто не улыбнуться в ответ, как она рассыпалась на кусочки — голос садился, глаза набухали влагой, аквамариновый раёк темнел и расплывался.

Ее мать никогда не плакала, по крайней мере, я этого не видел.

Однажды, в зимний вильнюсский день, она собралась было заплакать, пару раз шмыгнула носом, но тут же с сомнением посмотрела мне в лицо. Глаза у нее стали зеленее, чем обычно, как будто их быстро промыли изнутри, но этим все и кончилось — был ясный полдень, и я различил бы слезы, не сомневайся. Мы шли по берегу Вильняле, и она все говорила и говорила про своего андалузца. Я уже знал о нем больше, чем о ней самой, и хотел бы никогда не слышать этого имени, но перебивать Зою мне не хотелось: ей было весело, а я давно не видел ее веселой.

— Перед тем, как выставить меня из дому навсегда, он повез меня в Ронду, это недалеко от побережья, испанский городок, где до сих пор проводят корриду. Раз в год туда съезжаются тореро, чтобы помахать колючими накидками.

— Колючими?

— Ну да, расшитыми колючим стеклярусом, я примеряла одну такую — ночью, когда в тамошнем музее никого не было, только сторож, мы двое и бутылка анисовой водки. Сторож был приятелем Зеппо и пустил нас ночевать, предупредив, что трогать ничего нельзя, даже кончиком пальца нельзя прикоснуться, мол, все ужасно ветхое и держится на честном слове. Правда, сторож он был так себе, прикончил анисовку и заснул, а мы пошли осматривать музей — довольно тесный, кстати, втроем не разойдешься.

— А что там было-то? Залитая кровью одежда тореро и орудия дразнения?

— Сам ты орудие дразнения! Одежда, между прочим, поразительная, ее как будто на кукол делали: куцые курточки, штанишки в облипку. Как странно, что они были такими маленькими, ведь быки-то были такими же большими, как теперь. Когда Зеппо открыл витрину и дал мне примерить костюм знаменитого Гузмана с розовым галстуком, я его даже застегнуть не смогла, рукава трещали, словно я в платье младшей сестры пытаюсь втиснуться. Зато мне подошло платье кавалерственной дамы, а веер был огромный и хрустел, будто вязанка тростника.

— А вы не боялись, что парень проснется?

— Господи, да мне все время было не по себе, особенно когда Зеппо вытащил из музейной ниши расшитое золотыми зигзагами седло и стал меня усаживать. Седло было похоже на кресло с двумя спинками, ужасно неудобно.

— Ты занималась любовью в седле четырнадцатого века?

— Глупый Косточка, с ним я готова была заниматься этим где угодно, даже в земляной канаве, которую там вырыли вокруг арены. В темноте арена казалась необъятной, я там танцевала, переодевшись герцогиней, а Зеппо бегал за мной, надев голову быка, потом ему пришлось вымыть голову под краном, потому что волосы пропахли какой-то эфирной дрянью.

— А что потом?

— Потом Зеппо посадил меня на ночной автобус до Альгарвы, сказал, что у него утром важное дело и что он приедет дня через два, а потом сунул мне в карман одну вещицу, попросив хранить как зеницу ока. Вернулся он и правда через два дня, только не один, так что мне пришлось собрать вещи и переехать в столицу. Ладно, пошли домой, у меня ноги промокли, — сказала она внезапно. Голос у нее поплыл, но глаза остались сухими, я нарочно посмотрел.

И мы пошли домой.

Что до меня, я плакал не меньше двух раз за последние несколько лет. Первый раз — когда загнал зазубренный осколок в ступню, подбирая остатки декантера, лопнувшего прямо у меня в руках. Я полчаса просидел под лампой, тыкал штопальной иглой в ногу и шипел, но все зря — только рану расковырял преогромную, а когда бросил иглу, заметил, что лицо залито слезами. Второй раз — когда увидел реку из окна полицейского фургона и понял, что моей бескручинной лиссабонской жизни пришел конец. Правда, я плакал от злости и всего минуту, но слезы-то выступили, значит, и этот плач засчитан.

Я все еще думал об этом, когда мы остановились перед стальными дверями морга, двери даже на вид были холодными, как ворота Нифльхейма, на правой створке какой-то здешний шутник написал черной краской: Revertitur in terram suam, unde erat.

Пруэнса вошел первым и пробыл там некоторое время, а мне разрешили сесть на стул, над которым была вытертая отметина — я сразу представил себе, сколько затылков прислонялось к этой стене год за годом, делая пятно все более безнадежным. Минут десять я сидел, свесив руки между колен, и вдыхал смесь ацетона, бунзеновских горелок, жидкого мыла и реактивов, струившуюся из дверей лаборатории. На двери лаборатории была надпись «Не входить. Только для персонала», а на двери морга «Manter a calma».

Кого они собираются мне показать? Ласло? Додо? Ферро? Охренеть, сколько у меня появилось знакомых. До сих пор я видел только одного покойника — свою бабушку Йоле, потому что на тетку я не стал смотреть, когда она лежала в своей спальне, хотя мать и косилась на меня со значением, стискивая ладони у груди. Я не хотел видеть тетку мертвой, потому что она была теткой, а не подсыхающим бен-джонсоновским trunk of humors. Я так и не смог подойти к ней и отирался поодаль, за спинами плакальщиц, надеясь, что дым моей самокрутки останется незамеченным. А потом тетка сама превратилась в дым. И немного пепла.

— Прошу вас, — сказал следователь, делая мне знак из дверей, и я вошел. Это был еще не морг, а что-то вроде прихожей, перегороженной рифленым стеклом, за стеклом была комната, от пола до потолка выложенная грязно-белым кафелем. Я ожидал увидеть холодильные камеры, стол для аутопсии и прочее, но увидел только длинную скамью и смотрителя в халате, возившегося с каталкой. На смотрителе были резиновые сапоги, как будто он собрался поработать в саду после дождя. Потом я надел очки и разглядел еще один проход, ведущий, наверное, в прозекторскую. Смотритель скрылся там вместе с каталкой и вскоре вернулся с железным ящиком.

Пруэнса вздохнул, толкнул стеклянную дверь, вошел в комнату и сразу зажал нос пальцами. Я представил себе сладковатый запах гниения и формалина, ударивший ему в ноздри, и поежился. Смотритель щелкнул пружиной, откинул одну из стенок ящика, будто борт у грузовика, и выволок тело на скамью, осторожно придерживая за плечи. Я прижал нос к стеклу и увидел голову трупа, запрокинутую, со светлыми, свисающими, будто мокрая пряжа, волосами. Клеенка, которой накрыли тело, была довольно куцей, того стыдного розового цвета, который могут выносить только грудные младенцы и мертвецы.

Такую же клеенку я видел у нас дома, мать принесла два лоскута из своей больницы и сшила из них занавеску для душа. Ничего уродливее этой вещи я не видел, даже в тартуском общежитии, где армейские одеяла, впитавшие тонны телесной жидкости, были в три слоя простеганы толстой ниткой, чтобы не разлезлись, а чугунные чайники выдавались комендантом под расписку.

Пруэнса уже стоял в изголовье скамьи, с любопытством разглядывая запрокинутое бледное лицо с морозными кругами у глаз. Из-под клеенки виднелась нога с биркой на щиколотке и рука, откинутая вниз, на руке чернело знакомое кольцо из оникса, на мизинце не хватало верхней фаланги. Имя и фамилия на бирке были напечатаны на машинке, внизу кто-то подписал от руки: «год рождения 1974 — год смерти 2011».

— Посмотрите внимательно, — сказал человек в синем халате, выходя в коридор. — Вам хорошо видно? Хотите подойти поближе? Вы узнаете этого человека? Назовите его полное имя.

— Да, узнаю, — сказал я, пятясь от стекла и натыкаясь на стоявшего за мной конвоира. — Это мой друг. Его зовут Лютас. Лютаурас Йокубас Рауба.

Бубенцы Бадага

Outside of a dog, a book is man’s best friend.

Inside of a dog, it’s too dark to read.

Groucho Marx

— Это чистильщик! — закричал я, увидев его ботинки. «Доктор Мартенс» цвета болотной зелени, второй такой пары просто быть не может в Лиссабоне, городе шлепанцев и плетеных сандалий. Наглая ребристая подошва посмотрела мне прямо в глаза, когда чистильщик закинул ногу за ногу.

— Начинается, — вздохнул Пруэнса, — вы, похоже, захотели в больничный изолятор. Это живой человек, а не герой ваших комиксов. Он только что начал давать показания, с которыми следствие вас ознакомит. Его зовут Ласло Тот.

Человек в зеленых ботинках взглянул на меня с интересом и поменял ногу. Теперь на меня смотрел простроченный круглый носок и черная завязь шнурков. Вопросы обжигали мне горло, как тот перловый суп, что по ночам раздают на Праса до Комерсиу, однажды я возвращался за полночь и сдуру попробовал его, чтобы согреться. Мужик в стеганом жилете протянул мне плошку, зачерпнув из бидона, от которого подымался густой пар, пресный и пряный одновременно. На дне плошки оказался сморщенный перчик, а густой пар поселился у меня во всем теле, я принес его домой и долго пытался от него избавиться.

— Итак, приступим, — следователь открыл папку. — Здесь говорится, что, планируя мошенничество, вы собирались имитировать преступление, воспользоваться этим для шантажа и приобрести принадлежащий подследственному дом за символическую плату.

— Так все и было, — кивнул человек в ботинках, на его лысой голове сидело солнечное пятно.

— Для этого вы познакомили хозяина дома с гражданкой Испании, вашей соучастницей.

— Не соучастницей, а партнершей! Мне пока не предъявлено обвинение, майор.

— Я капитан, — буркнул Пруэнса. — Когда и как вы начали планировать это дело?

— Сначала мы хотели использовать трюк с автокатастрофой, это самый легкий, проверенный способ. Но оказалось, что хозяин дома даже машину не водит. Потом напарница обнаружила в комнатах камеры, и мы решили включить их в сюжет, раз само в руки идет. Тем более, что особенно тратиться нам не пришлось.

— Во сколько обходится такой сценарий? — Пруэнса немного оживился.

— Денег вложено было немного, сотен девять, — мадьяр начал загибать пальцы. — Три сотни travesti из клуба запросил — по ночному тарифу, с Ферро у нас был особый договор, он только за проценты с прибыли работает и берет не меньше десяти. Ну там, одежда, бензин. Малярам пришлось отстегнуть, чтобы не появлялись в коттедже до понедельника.

— Как вы добились того, что Кайрис согласился участвовать в съемке? Он мог усомниться, отказаться или даже сообщить о вас в полицию.

— Ну и что? Когда парень нажал свою кнопку в первый раз, он уже влип, потому что сам факт подобной записи — это преступление. Если бы он позвонил копам, они застали бы чистую пустую квартиру и решили бы, что парень обкурился и гоняет чертей.

— Откуда вы знали, что он запаникует, увидев сцену убийства?

— Это просто, — мадьяр посмотрел на меня, будто Гор, ставящий сандалию на голову врага. — Наше искусство, господин капитан, состоит в том, чтобы застать человека врасплох, достать его до самой печенки, понимаете? Когда он растерялся, Додо предложила ему помощь, и он ее принял. Чуть позже, ему, как и всякому простаку, пришла в голову мысль о полиции, но для этого надо было вернуться домой. Не станешь же ты звонить в комиссариат и говорить, что тайно подглядывал за девушкой, записывал ее свидание, видел убийство, но не знаешь, кто стрелял.

— Того, что у вас было на Кайриса, недостаточно для суда. Нажал кнопку — ну и что?

— А мы и не собирались его судить. Моя задача была простой: напугать хозяина до смерти и заставить продать дом за гроши. Это же классический Schwindel, прямо из хрестоматии.

— Послушай, ты, швиндель, — я не выдержал, хотя говорить мог с трудом, язык распух, будто от пчелиного укуса. — Не заговаривай капитану зубы. Я все жду, когда ты вспомнишь про пистолет, который был у тебя в день убийства, тот самый «Savage», что ты одолжил у покойного хозяина.

— Ждете? — мадьяр медленно облизнул губы. — Я у сеньора ничего не брал, а у покойного сеньора тем более. Я человек мирный и оружием не интересуюсь.

— Вы ведь не ожидали, что Кайрис окажется способен на убийство? — вмешался следователь.

— Отчего же? Сейчас модно нанимать непрофессионалов! Люди потеряли ощущение реальности, они видят на своих экранах ловкость и жестокость и сами становятся жестокими, хотя думают, что становятся ловкими, — произнеся эту тираду, мадьяр спохватился и снова сделал скучное лицо.

— Складно вы заговорили, Тот, — заметил следователь. — Хотя, если верить бумагам, у вас незаконченный полиграфический техникум, только и всего.

Услышав это, я понял, что меня так раздражало в мадьяре с самой первой минуты — его португальский был свободнее, лучше, чем мой, даже лучше, чем теткин. В нем было то самое смешение книжной лексики и рыночного жаргона, которое почти никогда не дается эмигрантам. Так разговаривал администратор яхт-клуба, где я подрабатывал прошлой зимой, помню, как он смешил меня выражениями вроде: os dias vão correndo, дни бегут и бегут, и тут же тыкал пальцем в плохо вымытый пол: sujo cabrão! грязно, блядь!

— Заговоришь тут, когда тебя хотят припутать к чужому делу, — Ласло достал платок и вытер лоб, на котором выступила влага, будто на ломте желтого сыра. — Меня арестовали за мошенничество, а этот господин, насколько мне известно, сидит тут по подозрению в убийстве. Вам ведь известно, что Кайрис знаком с убитым, а я беднягу и в глаза не видел.

— Знаком? — следователь пожал плечами. — Все литовцы друг с другом знакомы. Это очень маленькая страна, я смотрел на карте. К тому же мы сейчас разбираем ваше дело, Тот, а убийством займемся отдельно. Посидите здесь минут пять, только без фокусов, за дверью охрана.

Сказав это, Пруэнса взял свой чайник и вышел из кабинета. Наверное, не хотел при нас заваривать, а может, у него тоже отказала розетка. Мадьяр сидел на стуле прямо, внимательно смотрел в окно и качал ногой.

— Как тебе удалось так быстро все устроить? — я спросил это по-русски, полагая, что Пруэнса стоит за зеркалом в комнате для свидетелей. — Чисто и убедительно. Все делают свое дело: актеры раздеваются, камеры снимают, пистолеты стреляют. Я в восхищении.

Ласло перестал качать ногой и повернул ко мне озадаченное лицо.

— И чего ты тут плел про своего подельника Ферро, когда это ты и есть? Или у вас с ним одна пара ботинок на двоих? Тогда вы, наверное, и вечно голодную Додо вместе трахаете?

Чертов мадьяр даже глазом не моргнул. Он смотрел мне в лицо с таким видом, как будто не понимал ни слова. Правда, лоб у него снова вспотел и руки стали беспокойными. Я хотел обсудить с ним boquete, который торопливая стюардесса делала так себе, на троечку, но тут дверь открылась, и Пруэнса вошел с дымящимся чайником. Вопрос он задал еще в дверях, как будто готовился в коридоре:

— Как вы узнали про камеры в доме подследственного?

— Я же говорю, он сам нам подсказал, — мадьяр оживился, видно, со мной наедине ему было не слишком уютно. — Этот лох соврал моей напарнице, что пошел по делам, а сам включил камеры, зашел в ночное интернет-кафе и наблюдал за ней не меньше часа. Как она там шляется по его квартире и жрет вчерашние гамбургеры. Даже позвонил ей: что, говорит, сейчас делаешь? Натурально, она ему напела, что лежит в ванной и думает о нем. Тогда Кайрис стал над ней потешаться, девочка рассказала мне, а уж я сообразил.

— Вранье, — я привстал со стула и тут же почувствовал руку охранника на своем затылке. — Я и минуты не стал бы подглядывать за твоей девкой, она того не стоила.

— Знаешь, она тоже не слишком тобой восхищалась. Сказала, что ты трахаешься с натугой, будто кряжистые топляки в печь кидаешь. Я могу продолжать?

Следователь барабанил пальцами по столу, стараясь на меня не смотреть.

— От меня требовалось только зайти, выстрелить и уйти. От актера — красиво упасть и лежать. Самая неприятная миссия была у Ферро: беседовать с хозяином дома, таскать тело туда-сюда, отмывать варенье со стен, одним словом, рутина. Варенье, кстати, было мерзкое, я попробовал, — мадьяр скорчил рожу и сунул два пальца в рот.

— Варенье? — переспросил Пруэнса, нехорошо улыбаясь.

— Ну да, мы-то свекольный сок с собой принесли, с мякотью, но варенье лучше выглядит. Хотя сахару в нем был перебор, у прежней хозяйки руки росли из жопы, как пить дать. Я слышал, что русские бабы плохо готовят и мало дают мужьям, все больше племянникам.

Тут я не выдержал, вскочил, оттолкнул охранника, схватил стакан Пруэнсы со стола и треснул по сырной голове, прямо по темени. Чайный лист поплыл по лицу мадьяра, смешиваясь с кровью, в этот момент я понял, что бить нужно было стулом, тогда крови было бы больше, но тут мне заломили руки, защелкнули наручники и поставили лицом к стене.

Какое-то время в комнате молчали, даже побитый Ласло не произнес ни слова. Было так тихо, что я слышал, как звякает что-то в электрическом обогревателе, стоявшем у стены. Я обернулся и увидел, что охранник поднял погнувшийся подстаканник и поставил его на стол перед следователем. Граненый стакан остался целым, его он взял двумя пальцами и бросил в мусорное ведро, стараясь не испачкаться. Потом он сделал мне знак отвернуться, и я подчинился. Я стоял так целую вечность, как приговоренный к расстрелу драматург у Борхеса. Стоя лицом к бетонной стене, я вспомнил один случай, когда надо было врезать, а я не врезал, и засмеялся.

В январе девяносто первого мы с Лютасом и Рамошкой ходили к парламенту с термосами, хлебом и тушеной свининой в судках. Жаркое готовила пани Рауба, тогда многие носили на баррикады еду и кофе, чтобы чувствовать себя причастными: люди жгли костры, сидели на бревнах и разглядывали друг друга. Провести там всю ночь нам не разрешили, так что мы раздали еду, покрутились часов до двенадцати и пошли домой. По дороге Рамошка хмуро сказал, что мне вообще не стоило туда ходить, это литовское дело, а я литовец только наполовину. А то и меньше.

— Такие, как ты, сами толком не знают, что у них за кровь, — добавил он с такой неожиданной яростью, что я оторопел. — Из-за вас мы столько лет просидели под русскими и евреями, да еще поляков развели, будто комаров на болоте. Здесь земля Марии, заруби себе на носу, отличник. И деду своему, полковнику, передай.

— Совсем свихнулся, — сказал я, когда Рамошка свернул на свою улицу, провожаемый нашим молчанием. — Дед был не полковник, а майор, и вообще он приемный.

Мы стояли у дверей почтамта, переминаясь на свежевыпавшем снегу. Саюдисты в тот вечер ждали, что придут танки, и поставили в начале проспекта цементную тумбу и две створки чугунных ворот. Ворота укрепили чем-то, похожим на гребенку, с торчащими, будто рачьи глаза, красными прутьями. Часовые сидели на тумбе, курили и тихо переговаривались.

— А кто у тебя настоящий? — спросил Лютас, растирая нос варежкой.

Его побелевшее от холода лицо с двумя ровными пятнами румянца показалось мне плоским, будто у соснового швянтукаса, стоявшего возле дороги на дедовский хутор. Этого божка я в детстве боялся, а вот соседского — страстотерпца с руками, мягко сложенными под подбородком, любил и ходил на него смотреть. Когда сосед продал хутор, новый хозяин отодрал фигурку от пня, бросил в кучу веток и мусора на краю усадьбы и поджег. Так все крестьяне делают, сказал мне дед, чтобы обиженный божок не вздумал с покупателем поквитаться.

— Настоящий? В каком смысле?

— В прямом. У тебя и отец не пойми кто, и дед на каторге пропал. А у Рамошки отец в «Саюдисе», вот он и наслушался всякого. А может, он прав? Будь твой дед живым, небось стрелял бы теперь в наших или в танке сидел бы! А ты бы ему патроны подавал!

Я мог бы врезать ему тогда, прямо по стриженой белобрысой голове, в руке у меня был китайский термос, довольно тяжелый, но я не врезал, сдержался. Откуда мне было знать, в каком танке сидел бы теперь мой приемный дед? Я и теперь этого не знаю, Ханна, тем более, что перед смертью он свихнулся и ушел из дома — в какие-то поляны, никому не ведомые. Зато я знаю, что чертовски рад тому, что на этот раз не сдержался, и повторю это при первом же случае. Только теперь уж стулом, они здесь не привинченные.

В тот вечер я хотел сказать Лютасу, что русский мне нужен как хлеб, но я стыжусь его, когда мне нужно говорить вслух, он хорош на бумаге, но бумагу эту лучше прятать, не ровен час обнаружат. Я пишу на русском свой дневник, с тех пор, как нашел в сарае пахнущий сыромятной кожей гроссбух. Я читаю русские книги, потому что от литовских книг у меня гусиная кожа по ногам и сладкое причмокиванье в голове. Если это делает меня русским, то и черт с ним, главное, чтобы мы с ним были по одну и ту же сторону баррикад. Я хотел сказать это, но посмотрел в деревянное настороженное лицо Лютаса, повернулся и пошел домой.

— Напрасно вы так, — послышался голос следователя, на мгновение мне показалось, что в нем шелестит хохоток. — Царапина быстро заживет, а ваша репутация в этом деле сильно пострадала.

— Да пошел ты со своей репутацией.

— Вы казались мне сильным противником, Костас, — назвав меня по имени, он поперхнулся, — а теперь я вынужден отправить вас в карцер за нападение на свидетеля.

— Тот не свидетель, а подозреваемый. Мы можем продолжить, капитан, я еще не наговорился.

— Уведите, — сказал он конвоиру. — Наручники снимите. В карцер сажать не станем. Просто отберите у него компьютер.

* * *

Что стало с этим чистым лбом?

Где медь волос, где брови-стрелы?

— Все это штучки, пако, — сказал Ли в тот день, когда научил меня заговору спокойствия. — Все теперь пишут со штучками, я сам придумал сотню новых штучек, но дело в том, что долго они не живут. Их захватывают, как дверные ручки в новом ресторане — только что сияли тяжелым золотым блеском, и вот уже потускнели от пальцев и городской сажи.

Мы сидели на балконе в сумерках, я вернулся из Албуфейры и явился к нему с бутылкой молта, чтобы прочесть вслух написанную в поезде страницу. Речь там шла о звуках, которых мне не хватает: о свисте закипающего чайника, скрежете телефонного диска, похожем на пение коростеля, пиликанье модема при выходе в Сеть, скрипе воздушного шарика, когда по нему проводят пальцем, постукивании мелом по доске. И еще о шелесте программок и сдерживаемом кашле в зрительном зале — я уже лет семь не был на классическом концерте, про театр и говорить нечего. Еще я давно не писал с таким остервенением, исчеркал всю обложку у журнала «Ferrovia», а приехав в город, сразу отправился в Шиаду.

— Читатели любят перечисления, — сказал Ли, — но кто-то должен любить и читателя. Ты рассуждаешь о том, как на стволе проступает смола, как похрустывает взломчивый лед на реке, и читатель водит глазами и думает — весна! Но ведь ему достаточно поглядеть в окно, и он подумает то же самое. Зачем тогда нужен ты? Владение словом перестало быть свойством литературы. Так же, как владение информацией перестало быть качеством ума.

Тогда я обиделся, признаюсь тебе, я ожидал от него любых замечаний, но не ровного сухого пренебрежения, я взял свою страницу и ушел, обещая себе не показывать этому человеку ни строчки — и не показал, потому что нечего было. Теперь-то я понимаю, о чем он говорил, теперь, когда я пробираюсь вдоль стены своего четвертого десятка, хватаясь за штучки, за ручки разнообразных дверей, мне кажется, что я продвигаюсь вперед, что стена вот-вот кончится и откроется красное вересковое поле или вид на город с черепичными крышами, а что на деле? На деле я пытаюсь открыть двери других возможностей, но разболтанные круглые ручки скользят, проворачиваются вхолостую, а некоторые даже остаются в руках.

Писательство — одна из таких возможностей, Хани. Я всегда вертел эту ручку с опаской, стараясь убедить себя в том, что нет ни нужды, ни времени, а теперь выясняется, что не было самой возможности. За пару недель в одиночке я написал больше слов, чем за последние десять лет — прямо, как тот беззубый Мелькиадес у Маркеса, который вставил себе челюсть и заново научился смеяться. Компьютер мне вернули, я выпросил его до вечера воскресенья, встав на колени и поцеловав следователю ботинок. При этом я не испытал унижения или стыда. Мне все равно, раз это даст мне еще двадцать восемь часов разговора с тобой. Я с такой же готовностью мог бы поцеловать электрическую розетку в душевой, дающую мне возможность подзарядить батарею, или охранника, который водит меня на помывку и ждет по двадцать минут, пока батарея не насытится. За каждый раз я плачу ему двадцатку из денег, полученных преступным путем.

В какой-то момент я стал думать, что тюрьма мне на пользу, как бы дико это ни звучало. Я перестал напиваться до умопомрачения, курить траву, часами сидеть на балконе, разглядывая прохожих, читать комиксы на последней странице «Лисбон экспресс», я даже перестал заниматься тем, что один персонаж в «Психоаналитике» называет душить цыпленка. Как ни странно, в тюрьме мне это ни разу не пришло в голову, а раньше случалось, как ни глупо признаваться.

Мне показалось, что люди, о которых я пишу тебе, заслуживают того, чтобы разглядеть их со вниманием, повертеть в руках, как Габия вертела своих кукол, и — если они мертвы — дать им, наконец, сказать то, что они не успели мне сказать. Если же они живы, то я могу еще кое-что поправить. Я всех их подвел: умирающую тетку, придумавшую мне новое имя, ее дочь, научившую меня быстро находить крючки и застежки, свою мать, искавшую во мне черты убежавшего мужа, я подвел своего школьного друга и его кукольницу, я подвел своего шефа Душана, мудрую пчелу Лилиенталя, даже глупую, подтекающую детской ревностью Солю — и то подвел. Я и тебя подвел.

Мне показалось, что если я хоть немного побуду один, почитаю и подумаю, то непременно вернусь к этой самой точке бифуркации, о которой мне все уши прожужжал Лилиенталь, осторожно нащупаю ее, как нащупывают нужную точку в ускользающей женской мякоти, и пойму, наконец, на какой развилке меня занесло не туда. Мне показалось, что я не без пользы пролезу через долгий тюремный тоннель, выжимая из себя недомыслие, безучастность и ленивую лимфу, накопившиеся за последние несколько лет — в точности как ловкий утконос выжимает воду из меха, ввинчиваясь в свою тесную подземную нору. Но прошло три недели, и я вижу, что эта нора меня задушит.

Ханна, батарея продержится еще минуты две, а дежурит сегодня неподкупный толстяк, так что подзарядки в душевой комнате мне не видать. Да и душевой, наверное, не видать. Такие простые вещи, как вода и электричество, вернее, их отсутствие, могут заставить тебя страдать почище, чем удары подкованным ботинком по почкам. С тех пор как в камере испортилась розетка, я стараюсь пореже включать компьютер. Это письмо получилось коротким, ровно на тридцать семь минут.

* * *

Не that crowed out eternity

Thought to have crowed it in again

По дороге из Грасы на замковый холм есть переулок Беко дос Паус, даже не переулок, а так, пересечение многих лестниц. Я там часто садился на ступеньки, чтобы свернуть цигарку и посмотреть на верхнее окно углового дома. Между внутренними ставнями и стеклом там стоит фигурка святого, с виду просто деревяшка, но я точно такую же видел в каталоге аукциона в Порту, одним словом, ей лет триста, не меньше. Владелец квартиры посадил на своей крыше куст магнолии, и я ему завидовал. На моей крыше растет только трава, да и солнце там бывает только с полудня часов до трех — из-за стены соседнего дома с лесами, затянутыми зеленой комариной сеткой. Никому эти леса не нужны, дом давно отдали на слом, но так уж все устроено в этой стране — реставрировать здание некому, а ломать тем более никому неохота.

К чему это я? К тому, что в этой камере я не чувствую себя арестантом, скорее — такой же фигуркой, застрявшей между ставнями и стеклом. И дело, разумеется, не в том, что я вообразил себя святым Висенте, а в том, что я чувствую дом у себя за спиной, хотя вижу только небесный лоскут и неуклонную смену света темнотой. За те недели, что я провел, разглядывая бетонную стену, я все хорошенько обдумал и сложил головоломку под названием: «Собери себе дом на берегу реки Тежу и попрощайся с ним, или — foder, vai se (то есть иди и трахни себя в задницу)».

Люблю лиссабонский сленг, то, что в русском обозначено темно и шершаво, в нем опереточно и невинно, скажем дерьмо, bosta, означает также разочарование, а кокосовый орех — публичную женщину. А место, где я теперь сижу, называется xadrez, то есть шахматы. И верно — где же еще продумывать прежние и будущие ходы, как не в тюрьме, в гнездилище тревожной бессонницы. Из двух моих партнеров в живых остался только один, и он поставил мне мат в четыре хода.

В четыре кокоса.

Кокос первый — откуда взялась Додо? Есть такие сумчатые зверьки, которые едят что попало, у них два влагалища (babaca!) и две жизни, надо полагать. Кажется, их называют энеевы крысы и используют в саперном деле. Хозяин Додо пристроил энееву крысу в мою спальню, чтобы та занесла в зубах железную подушку, набитую нитроглицерином и хлором.

Какую подушку, почему подушку? Ну да, разумеется — Додо и подушка, неразделимые как пафос и катарсис. Я эту женщину видел по большей части в постели, зато помню ее устройство до мельчайших косточек, настоящая амфисбена — двигается проворно, и глаза у нее горят, как свечки. Вот сэр Томас Браун говорил, что нет такой змеи, у которой оба конца передние, но если бы он переспал с Додо, то задумался бы наверняка. Да что я, в самом деле, завелся. Обычная девчонка, попавшая в руки к pappone, и нечего тут валить с больной головы на здоровую.

Ладно, второй кокос: Лилиенталь ни разу не пришел меня навестить. Третий кокос: кто из моих знакомых знает, что я неплохо разбираюсь в охранных камерах? Он, Лютас и Душан, последние двое отпадают. Моему бывшему боссу такое и в голову не придет, я сам про него однажды calembour сочинил: прямо душно от этих прямодушных людей.

Четвертый кокос: затея с галереей. Чтобы продать ворованные артефакты, нужно знать людей, которым это интересно, а таких, может быть, двое или трое на всю Европу. Я мог бы давно понять, что испанская лиса и венгерский кот пришли ко мне оттуда, из компании антикваров, скупщиков краденого и мелких мошенников, они пришли от Лилиенталя. Узнаю минускульное письмо моего друга, его заостренное стило: композиция драмы должна быть безупречна, место, время и действие едины, в середине же — непременно перипетия.

— Живи я в Лондоне двадцатых годов, зарабатывал бы себе на жизнь расторжением браков, — сказал он мне однажды, — но не нотариусом, не думай! Я стал бы тем самым парнем, которого застают в гостинице с дамой, нуждающейся в разводе: завтракал бы в отелях с женщинами, с которыми прислуга видела нас в постели, а потом являлся бы в суд в качестве ответчика, держал бы шляпу на отлете и ловил бы завистливые взгляды из публики.

В тот день Ли выпил слишком много, и мне пришлось нести его на себе к табачным докам и запихивать в такси, в которое к тому же не влезла его раздолбанная cadeira de rodas.

— А что бы я делал? — спросил я, когда мы добрались до его студии. — Сочинял бы любовные послания за пару монет, сидя на Чаринг-Кросс, как на гравюре Хогарта?

— Ну нет, — сказал Ли, навалившись на мое плечо, — для этого талант нужен, люди в те времена не платили два пенса за что ни попадя. Даже девятитомная «Кларисса» стоила шесть шиллингов!


— Ты так и не прочла мою первую главу, — сказал я тетке, когда мы сидели в кафе на втором этаже, разглядывая самолеты на мокром летном поле. В девяносто девятом году у Литвы еще не было «боингов», в одном углу поля прижались к земле два аэрофлотовских Ту-104, а в другом — сверкала костистая щучья голова подаренного Люфтганзой вертолета.

— Я не спешу, успеется. А вдруг у тебя не окажется таланта. Как мы будем с этим жить?

— На самом деле ты и не собиралась ее читать.

— Был бы здесь Зеппо, он сказал бы, что нет никакого самого дела.

Тетка нервничала, боялась опоздать и заставила меня приехать за час до начала регистрации. В тот день на ней было желтое платье — длинное, жестко стянутое под самой грудью, отчего грудь выдавалась вперед, будто любопытный нос у скандинавской ладьи. Красиво, если не знать, что Зоя вкладывала в лифчик какую-то прозрачную штуку, похожую на маленький мех для вина.

— Какой он был, этот Зеппо? — спросил я. — Не представляю человека, который сумел тебя бросить.

Это я зря сказал, у меня сразу заныло в пальцах, так бывает, когда знаешь, что напортачил. Например, неловко взял за крылья пойманного махаона и стер пыльцу, так что тот шлепнулся в траву и валяется там с убитым видом.

— Какой он был? Рыжий и стремительный, со светящимся, как китайская чашка, лицом в неизменной золотистой щетине. Когда он смеялся, лицо менялось так же быстро, как серый пляжный камушек, когда его бросаешь в воду — на нем вспыхивают атласные полоски и вкрапления кварца, ну да ты сам знаешь. Немного похож на тебя, но только немного.

— Выпьешь вина? — я перебил ее, удивляясь своей досаде. Мне уже хотелось, чтобы поскорее объявили регистрацию на Франкфурт. Выходит, я просто оболочка, хитиновый панцирь для ее воспоминаний, она смотрит сквозь меня, радуясь моим очкам без оправы и трехдневной небритости, как обрадовалась бы любому homem, способному напомнить ей португальскую осень восьмидесятого года. Подавальщица поглядывала на нас из-за прилавка, перетирая тарелки, ее кофейный аппарат издавал звуки, похожие на отдаленный гром, и это странным образом сочеталось с миганием и гудением неоновой лампы, висящей над нашим столом.

— Давай закажем тебе омлет, ты же не завтракала, — я подвинул меню на ее край стола.

— Завтракать с ним было замечательно, — сказала она, покорно открывая меню, — в первый же день он пошел на блошиный рынок в Виламуре и купил электрическую решетку для хлеба.

— Надо же. А спать с ним тоже было замечательно? — спросил я, отхлебнув густого темного вина, от такого вина зимой горят уши.

— Я так и не узнала, откуда он родом, — сказала тетка, пропустив мой вопрос мимо ушей. — В ноябре он попросил меня уехать и быстро соскользнул в другую жизнь, будто в ложку, а я вернулась в город, записалась в школу португальского и тут же вышла замуж.

— Это скверно, — сказал я чуть позже, когда мы очутились в зале вылета, — что я напоминаю тебе какого-то небритого иберийца, только и умевшего, что морочить девок и менять дешевые адреса.

— Сказать по правде, ты напоминаешь мне дельфина, — тетка положила билет на конторку франкфуртских авиалиний и обернулась ко мне, сдвинув брови. — Иногда мне кажется, что ты обновляешь кожу каждые два часа, для большей обтекаемости. И нет ничего вокруг, кроме синей холодной воды, ничего.

* * *

Простолюдины произошли от тех,

кто занимался воровством и другими неблагими делами.

Лютас мертв. Теперь я знаю, в чем меня обвиняют.

Я мог бы узнать это в первый же день, если бы не перетрусил и не начал нести ахинею про Хенриетту, кровавые стены и пропавшую овчину, на которой семь лет назад спала собака. При этом я дрожал, как дитя в лесу, и смеялся, как идиот, потому что со страху выкурил в машине последнюю щепоть табака из коробки с надписью «American Spirit». Не верь написанному, охранник. Впрочем, он и так это понял, когда увидел, как я сворачиваю мундштучок из пробитого трамвайного билета.

— Охранник ничего не видел, — сказал он строго, подождал, пока я сделаю несколько затяжек, вынул сигарету из моего рта, потушил о ладонь и положил себе в карман. Добрый малый приехал из провинции, он говорил на португальском кокни, употребляя третье лицо вместо первого. Если бы он собирался на футбольный матч, то сказал бы: парень завтра пойдет на футбол.

Когда я приехал в город, то пытался учить язык по газетам, подбирая в основном те, что раздают в метро или оставляют в магазинных тележках. Я запоминал то, что говорят в лавках, на рыбном рынке, в пабах и прачечных, и пытался повторять, записывая на бумажках. Через пару месяцев мой португальский стал практически неизлечим, правда, я узнал об этом, только встретив Лилиенталя — тот просто засмеялся мне в лицо, когда я открыл рот.

Не могу спать, хожу кругами и кашляю от злости, зарядить компьютер сегодня не удалось, и у меня началась ломка, самая натуральная — пишу огрызком грифеля на книжном форзаце, зная, что могу лишиться библиотеки. Одна надежда, что никто там не откроет скучнейшего «Священника из Бейры», в котором, на счастье, есть еще фронтиспис и три шмуцтитула.

Я мог бы узнать о Лютасе раньше, будь у меня приличный адвокат вместо этой сонной коалы. Я мог бы узнать раньше, если бы прямо спросил следователя, в чем меня обвиняют, как только меня втолкнули в его кабинет шесть недель назад. Я мог бы узнать раньше, если бы прочел бумаги, которые подписывал не глядя, рисуя над подписью свое не виновен — ведь там наверняка стояло его имя, не бывает же обвинительных бумаг, где имя жертвы не упомянуто.

— Я признавался в другом! Я видел другой труп! — сказал я Пруэнсе вчера вечером, когда меня привели к нему после целого дня, проведенного под дверью камеры, я все костяшки сбил, пока стучал по жестяному листу.

— Вы так хорошо держались, Кайрис, — следователь был холоден и, казалось, разочарован. — Зачем же вы теперь поднимаете шум? Стучите в дверь, будто уголовник, бузите и кричите на охрану.

— Я не убивал Раубу, он был моим другом. Зачем мне его смерть?

— Может быть, вы не поделили деньги? Вы могли бы рассказать, чем покойный сеньор занимался при жизни, это поможет следствию.

— Какие деньги? Он только собирался их заработать, когда снимет свое кино, а пока перебивался случайными заказами и рекламой.

— Порнографией он тоже не брезговал, как следует из показаний свидетелей.

— Ну и что, Барри Зонненфельд тоже с этого начинал.

— Жена убитого сообщает, что знала вас довольно близко и что вы ревновали ее к Раубе и писали угрожающие письма.

— Жена убитого — подлая и бессмысленная дура.

— Вот вы спрашиваете: какой у вас мог быть мотив? — Пруэнса развел руками. — Мол, нет никакого мотива. Твердите, что Рауба был вашим другом. И даже не знали, что он женился на вашей бывшей любовнице.

— Да не в этом дело, поймите вы. Он волен жениться на ком угодно, даже на моей матери. И если вам угодно говорить о Габии, то здесь кроется его мотив, а не мой! Он уехал на заработки, а я остался в Литве. Я отбил у него девушку, которую он любил еще в школе, поселился в ее доме, спал с ней, ел и пил на ее деньги, вернее — на деньги, присылаемые Лютасом, а потом совратил ее сестру и ушел, приколов записку к кухонной занавеске.

— И что же? — в голосе следователя звякнули мелкие льдинки. — Вы вот это и собирались мне рассказать, когда требовали встречи? Ладно, у него был мотив для убийства, possivelmente, но его мотив меня не интересует. Ведь это не он вас убил, а вы его.

Разговаривать с ним было все равно, что играть в бильбоке, как делает скучающий Редька: вверх, вниз, длинно ли, коротко ли, все безнадежно возвращается на прежнее место.

— Сеньора Рауба дополнила свои показания еще одним фактом, — Пруэнса вздохнул и снова придвинул бумаги, — она утверждает, что ингалятор, который мы предъявили для опознания, принадлежал не убитому, как мы предполагали, а вам. Она видела точно такой же, когда вы жили у нее в вильнюсском доме.

— То есть в две тысячи втором, когда я и слыхом не слыхивал про астму и даже не знал, что у моих бронхов есть рецепторы, — кивнул я. — Передайте привет вашей брехливой сеньоре.

— Это, конечно, не прямая улика, — смутился Пруэнса. — Но все ваше дело построено на косвенных уликах, и, смею вас заверить, их достаточно, чтобы заменить чистосердечное признание.

— А мой адвокат говорит, что это вообще не улика. И что я буду последний мудак, если подпишу хотя бы один листок из этой папки. Послушайте, Пруэнса, давайте поторгуемся. Вы дадите мне чаю, сигарет и десять минут на один телефонный звонок, а я расскажу вам все, как было. Идет?

Следователь молча кивнул конвоиру, и тот вышел за дверь с недовольным видом.

— Сначала звонок, — я встал, подошел к столу и набрал номер Лилиенталя. Это единственный лиссабонский номер, который я могу набрать по памяти, три последние цифры совпадают с годом моего рождения. Я даже вспотел, пока слушал длинные гудки, вот не думал, что буду так нервничать. Мы и раньше подолгу не виделись, но теперь я звонил ему из другой реальности, как будто с планеты Тральфамадор, где год длится дольше земного в 3.6162 раз.

— Ну? — голос у Ли был сонный, и я невольно посмотрел на часы над столом следователя.

— Это я. Костас. У меня мало времени. Просто коротко отвечай на вопросы.

— Вопросы?

— Это правда, что ты покупаешь мой дом?

— Вполне вероятно. Зависит от многих причин. Ты звонишь из Литвы?

— Я звоню из тюрьмы. Ты знаком с человеком по имени Ласло Тот?

— Впервые слышу, а кто это? — я услышал, как щелкнула зажигалка, и представил, как он сладко потянулся на своей узкой лежанке, которую я называл надгробием Хуаны Безумной.

— Хозяин блудливой блондинки, которую ты мне подослал. Ты сам в этом признался, когда я видел тебя в последний раз.

— Ну, признался, — Лилиенталь хихикнул.

— То есть ты не отрицаешь, что это была твоя затея?

— Моя. Бывшая стюардесса — это то, что тебе нужно. Крепкий, рабочий рот. Она плохо себя вела?

— Я же говорил тебе, что она исчезла!

— Это натурально. Я ей сказал, что ты тороватый литовский купец и прольешь на нее дождь из дирхемов. Это была шутка, пако, но ведь ты успел воспользоваться ее плодами?

— Плодами? По твоей милости я в тюрьме.

— Мы все в тюрьме, так или иначе, — меланхолично заметил Лилиенталь. — Только не все способны это понять. Надо иметь воображение.

— В этой твоей воображаемой тюрьме я сижу в бетонной одиночке!

— Хорошо, что ты это осознал, пако. В твои годы не всем удается так продвинуться.

— Вытащи меня отсюда, Ли. Твой адвокат приходит ко мне со светскими разговорами о погоде, а в камере можно задницу отморозить, если просто прислониться к стене. Заплати ему как следует, раз уж тебя мучает совесть.

Я не знал последнего слова на португальском и употребил испанское: remordimientos de conciencia.

— Remordimientos? Ты учишь испанский, значит, сидишь в приличной тюрьме, — Лилиенталь закашлялся, пытаясь засмеяться. — Соблазни тенора Хозе и беги через крепостную стену.

— Ты старый омерзительный чахоточный педераст, — сказал я, чувствуя, как позвоночник леденеет, а ноги становятся слабыми, вот-вот переломятся, будто стрекозиное крыло. На какое-то мгновение я показался себе ужасно старым и больным, но это мгновение было тут же сметено неведомым прежде бешенством, меня как будто залило лютым чугунным жаром с ног до головы, телефонная трубка раскалилась в руке, будто реторта с аммиаком, в которую добавили оксид хрома. Этот опыт попался мне в билете по химии, я до сих пор помню пепельный дым, стелившийся под потолком кабинета — попадись мне что-нибудь другое, я бы завалил экзамен, получил бы паршивый аттестат, не поехал бы в Тарту, не встретился бы там с теткой и не стоял бы сейчас в кабинете следователя, разговаривая с предателем. Последнее слово я произнес вслух, и Ли озадаченно переспросил:

— Предателем?

— Со старым, уродливым и срамным фанфароном. Четки с кукишем тебе понадобились, жопа. Nao brigues comigo... — в трубке послышались длинные гудки, и я в ярости оглянулся на Пруэнсу, который нажал на клавишу.

— У вас было десять минут, — сказал он, — мне жаль, что вы не успели договорить.

— Это он, — сказал я, садясь напротив следователя. — Дайте мне карандаш и бумагу, я напишу все, что знаю. Этот человек меня подставил, и он должен понести наказание.

— Не уверен, что хочу об этом знать, — Пруэнса покачал головой. — Готовьте свою речь, Кайрис, через неделю я передам дело в суд, и у вас появится возможность высказаться публично.

— Я требую вызвать этого свидетеля по моему делу! — я взял со стола свое досье, вынул карандаш из стакана и быстро написал на обложке телефон и адрес Лилиенталя.

Пруэнса выдернул папку из моих рук и стукнул меня твердокаменным кулаком по запястью.

— Что это вы себе позволяете? Давно на полу не валялись?

— Да поймите же вы, здесь все устроено как в старом хичкоковском фильме, — сказал я, потирая руку. — Был такой фильм про женщину, которая не умела рисовать движущиеся предметы. Рисовать она очень любила, поэтому просто срубала дерево, если оно шевелилось под ветром, и убивала кошку, если та собиралась убежать. Потом она хотела убить слишком ловкого племянника, но, кажется, не успела.

— При чем здесь племянник?

— Племянник — это я. Лилиенталь давно намекал, что хотел бы купить мой дом, но я отделывался шуточками, и тогда он решил пришпилить меня булавкой к моим безнадежным обстоятельствам.

— Какое отношение это имеет к убийству, в котором вас подозревают?

— Понятия не имею, но уверен, что все происходящее связано с домом на Терейро до Паго. Дом не желал, чтобы я продавал семейную мебель, и в тот день, когда покупатель явился за зеркалом, мне позволили найти сейф сумасшедшего Фабиу, про который даже его жена не знала. Правда, там были не только браслеты, но и газета с фотографией убитой девочки. Зачем нужна была газета? Чтобы я знал, что живу на деньги убийцы, и не забывал об этом.

— Деньги убийцы? — Пруэнса немного оживился.

— Об этом я расскажу вам позже. Дом подстроил нашу ссору с Лютасом, тот ушел, хлопнув дверью, и видеокамеры остались в своих гнездах — значит, дому так захотелось.

— Дому захотелось?

— Дом устроил так, что я обнаружил записки своей умершей тетки и стал тосковать по ней, изводиться виной и воспоминаниями, это щекотало ему нервы. Потом он устроил так, что я на весь день остался без электричества, отправился в город и познакомился с Лилиенталем, который сразу влюбился в дом и стал с ним заигрывать. Со мной ему этого не хватало.

— Дому или Лилиенталю? — следователь вглядывался в мое лицо, меж бровей у него собралась толстая беспомощная морщина. Он выглядел так, будто я пытаюсь вытащить его мозг через нос, особыми крючочками, как древнеегипетские мастера-мумификаторы.

— Дому, разумеется, дому!

— Понимаю, — он захлопнул свою папку и устало откинулся в кресле. — Вы симулируете помешательство, хотите в больницу. Это я могу для вас устроить.

И он устроил, Хани. Сегодня я проснулся в палате, под мертвой балериной.

Ее худые увядшие ноги свисали из-под марлевой юбки, я открыл глаза и вскрикнул. Голова балерины склонилась на плечо, а там, где ноги соединялись, слабо светилась электрическая лампочка. Не думай, что я сошел с ума, просто в тюремном изоляторе ремонт, рабочие ходят по коридору с ведерками и распространяют запах свободы. Лампы замотали марлей, на кроватях лежат растрепанные газеты, на моей — «А Во1а» с портретом Серхио Родригеса на первой полосе. Меня привезли сюда, пока я спал, вероятно, подсыпали что-то в чай, которым меня угостил Пруэнса — помню, что я вырубился сразу, как только вернулся в камеру после допроса.

Эта новая манера усыплять заключенных для перевозки кажется мне немного дикой, хотя и практичной. Стоит только подумать, что тебя загрузили в машину, как какой-нибудь куб замороженной трески, из которого торчат хвосты и головы, сразу становится скверно на душе, с другой стороны — я избежал мешка на голове, пинков и жокейских ухваток.

В полдень я сидел у окна, слушая, как на дне двора-колодца перекрикиваются вороны, и жалел себя, будто оставленный после уроков малолетка. Больничная палата размочила меня в два счета, прямо как тюремный мякиш, из которого я сегодня делаю себе шахматы. Из того ватного хлеба, что подают у Пруэнсы, много не вылепишь, а тут мне принесли полбуханки ржаного, и я взялся его разминать. К вечеру я вылепил пешек и ферзей, завтра займусь ладьями, осталось придумать, как всю эту братию вынести отсюда. И с кем я буду играть, если вынесу.

* * *

Для чего не воровать, коли некому унять.

Хлебный мякиш превратился в шеренгу шахматных бойцов, вот только сохнет плохо, потому что дождь льет уже два дня без передышки. Моя палата похожа на заброшенный известковый карьер, доктор пока не появлялся, а сестра зашла один раз и сразу бросилась открывать окно, как будто в палате расцвел аморфофаллус из семейства ароидных. Я вежливо заметил, что в рейсовых автобусах предпочтение отдается тому, кто желает закрыть окно, но она даже глазом не повела, дала мне какую-то таблетку и заставила проглотить, уставившись мне в лицо. Наверняка бромид натрия всего-навсего, меня ведь здесь держат за симулянта.

Толку от окна никакого, оно смотрит в кирпичную стену, не слышно ни уличного шума, ни голосов, соседей тоже не слышно, а я надеялся, что хоть в больничном изоляторе увижу людей. Как бы там ни было, сюда стоило перебраться из-за двух вещей: хлеба и параши. У меня здесь настоящая параша, Хани! С крышкой и двумя ручками, на крышке лежит рулон туалетной бумаги, просто хоть навсегда оставайся.

В душевую здесь не водят, зато приносят двухлитровую посудину с водой, а вчера я обнаглел и попросил свежезаваренного чаю, сказал, что у меня воспалился глаз, и я намерен его промыть старым русским способом. Сестра поджала губы, но чайник принесла, не сказав ни слова, а жаль — хочется поговорить с живым человеком, пусть даже с пожилой теткой с боксерскими веками.

Ладно, давай вернемся к истории с галереей, а то она растянулась и висит, как резинка у рогатки. Мне нужно собраться с мыслями, чтобы рассказать ее адвокату, иначе я застряну тут до морковкина заговенья (не знаю, что няня имела в виду, но звучит убедительно).

Не прошло и трех дней после первой встречи, как я снова увидел метиса-посланника, явившегося вместо мадьяра в кафе «Ас Фарпас». Он пришел в горнолыжной куртке с тысячью молний, и в этом наряде был еще больше похож на свинку, стоящую на задних лапках — прекрасный крап, кофейный и золотой. Я сразу подумал, что все будет хорошо, и заказал рюмку кашасы.

— Человек, который тебя выручил, уже не хочет твоих денег, — сказал посланник, — теперь мы знаем, что их у тебя нет. Твой дом он тоже не хочет, слишком много возни с бумагами. Ясное дело, можно купить нотариуса и потерять старухины условия, но это будет стоить половину дома, да прибавь еще налоги на дарение, останется медная мелочь. Одним словом, Ферро передумал.

— Старухины? Следи за своим языком.

— Это твои дела, ниньо, сеньор. Мое дело передать тебе задание. Человек, у которого твой пистолет, хочет коралловые четки со статуи тореро Бельмонте. И тебе придется их украсть.

— А целлофановый пакет с шеи мадонны он не хочет? — спросил я. — У нас в Альфаме такие вешают на статуи, чтобы их мухи не засиживали.

— Знал бы ты, сколько они стоят, не пытался бы острить, — спокойно сказал метис. — Можно подумать, у тебя есть выбор. Не забывай, что он держит тебя между большим и указательным пальцами, будто садового жучка.

Отодвинув чашку, он выложил на стол плакат какой-то выставки в Эшториле, туго свернутый в трубку, расстелил его и объяснил, что мне придется сделать. Всего-то хлопот — содрать розарий покойного тореро с его деревянного запястья. Галерея выставляла коллекцию старинных вещей, связанных с корридой, в основном семнадцатый век — вероятно, чтобы оживить зимнюю приморскую скуку. Гвоздем экспозиции они считали поясной портрет Хуана Бельмонте из раскрашенного дерева, глаза у тореро были выпуклыми, белыми и страшными, а зрачки наведены углем. Будь я быком, быстренько убрался бы в загон, напоровшись на такой взгляд.

— Золотой кукиш вместо креста? — я постучал пальцем по плакату. — Похоже, ваш тореро был язычником и верил в силу амулетов. Он бы еще глаз Гора на четки подвесил или руку Фатимы.

— Не важно. Такая у Ферро причуда, вернее, у его клиента. Клиента интересуют не кораллы, а вся цепь, как реликвия, можно вместе с рукой. Если ты поможешь ее получить, он спишет твой долг за услугу, вернет пистолет, и ты будешь должен только мне, за посредничество.

— Еще и тебе должен, — я свернул плакат и положил возле его тарелки. — Да вас не насытишь, trapaceiros. Может, тебе фунт моего мяса отрезать?

— Слушай, ниньо, там и первоклассник справится: ключ от сейфа тебе принесут, окно оставят открытым. Можешь быть холоден, как собачий нос, говорю тебе. Просто отключи камеры от пульта охранника, там дешевая система, вы в своей конторе на вес такие продаете.

— Просто включи камеры и сделай запись, Костас. Просто отключи камеры и возьми кораллы, Костас, — подумал я, но промолчал и кивнул.

— Тебя встретят в полдень на вокзале, — сказал посланник. — Туда придет человек с ключом и приглашением на прием в галерее. Вполне вероятно, что это буду я сам. Если он опоздает, пойдешь в парк Палацио и будешь ждать под часами. На приеме осмотришься хорошенько, ночью заберешься в окно, возьмешь четки, потом переночуешь в отеле, утром туда придут за товаром — um, dois, и ты свободен.

— Да с чего ты взял, что я могу кого-то ограбить?

— Шутишь, ниньо? Ты же сам рассказывал Додо, что был специалистом по антиквариату и работал в серьезных галереях. Что ты продал лиссабонским скупщикам целую гору серебра и бронзы, а также ворованного жемчуга. Что ты владеешь coleção, вещами, которые стянул чуть ли не на глазах музейных охранников. Не знаю, где ты научился этому в ваших литовских степях, но не стоит прикидываться целкой, мы знаем, что ты все умеешь.

— В Литве не степи, а болота и смешанные леса, — сказал я машинально и залпом выпил остаток кашасы. Поверить не могу, что я все это наплел, это сколько же надо выкурить? Такое могло случиться только в первую ночь с Додо, эту ночь я вижу смутно, будто через слюдяное окно: пленка обрывается на том месте, где она схватила теткины цитрины, надела их и села ко мне на колени. Потом я проснулся — почти через сутки, в сумерках — от того, что у меня затекла рука, и увидел перед своим носом красивый сосок, похожий на крупную морошку.

Самсон нашел рой пчел в скелете льва, которого он убил, а я нашел себе ловушку в теле женщины, которую привел домой в состоянии измененного сознания. Да еще пургу гнал всю ночь, хвастливый придурок. Однако, что бы я ни врал, доля правды в этом есть. Ограбил же я свою сводную сестру — или кто там она мне? — ограбил и глазом не моргнул. Слямзил же я тавромахию из комода? Хотя нет, она сама прыгнула ко мне в карман, я даже вором себя не почувствовал.

Лиссабонская добыча уехала в моем кармане в Вильнюс и провела двенадцать лет на дне коробки, зарытой в стружку в углу нашего сарая, где наш сосед Йозас держал когда-то токарный станок. От давно разобранного станка осталась только ржавая станина и несколько шелестящих слов: шпоночный паз, шпиндель, шестерня. Пан Йозас умер, его дети купили квартиру на окраине, а сарай достался нам с матерью, за смешные, как она говорила, деньги.

Я приходил туда один, обматывал руку тряпкой, запускал ее в колючую стружку, доставал жестянку и разглядывал тавромахию, подсвечивая карманным фонариком. Я даже не знал, как эта штука называется, пока не попался с ней на уроке нашему историку. Глядя на свою добычу, я ловил себя на том, что в моей голове она накрепко связана с Зоей, но не тем, что раньше принадлежала ей, а скорее, сочетанием фактуры и цвета. В детстве я представлял тетку женой полковника, вернувшегося из индийских владений в экипаже, заваленном слоновьими бивнями, штуками голубого шелка и ширмами из палисандра, хотя знал, что она выросла в коммунальной квартире на Малом проспекте, недалеко от краснокирпичных общественных бань.

Пишу тебе это и улыбаюсь, как дурак.

Говорил ли я тебе, что тетка была красавицей, высокой и узкоплечей, с длинными руками и ногами? Единственное, что портило ее осанку — это привычка смотреть себе под ноги при ходьбе, издали казалось, что она идет по следу, как Дерсу Узала, или надеется найти монетку на дороге. По утрам она заплетала косу, а иногда просто зачесывала волосы наверх и перехватывала на макушке аптечной резинкой, это называлось конский хвост, но похожа она становилась не на лошадь, а на глиняный эпихизис с высокой ручкой. Волосы у нее были самые что ни на есть дзукийские — светлые, густые, как сливочная струя, — хотя литовской крови у тетки ни капли не было, одна только русская, питерская.

Если бы кто-то спросил меня — что ты помнишь о ней такое, чего нет у других, что позволило бы узнать ее в Гадесе, в полной темноте, на ощупь или по слуху, я сказал бы — волосы, смех и пятки. Однажды я держал ее пятки в руках не меньше двадцати минут. В тартуской гостинице.

— Никак не согреться, ноги просто ледяные, — сказала она тогда, — как будто весь холод в ногах собрался. Это странно, украли-то у меня пальто, а не сапоги!

Я достал бутылочку из бара, подержал под струей горячей воды, потом сел на пол возле кровати, взял в руки Зоину ступню, плеснул в ладони рому и стал растирать. Пятка была шершавой, царапала ладонь, и я подумал, что мог бы взять в ванной пемзу и ободрать полоску пересохшей кожи, меня бы это ничуть не смутило. Потом я плеснул еще виски и стал растирать щиколотку и выше, к холодному колену, кожа там была заметно светлее, она сразу подернулась мурашками, я тер крепко, не жалея, время сгустилось и пошло вдвое медленней — doppo piu lento, как пишут на нотных листах, — но тут тетка забрала у меня левую ногу и выпростала из-под покрывала правую.

— Уже лучше, — сказала она сонно.

Я проделал ту же процедуру с правой ногой, встал с колен и посмотрел на Зою сверху вниз. Она спала, закинув голову и положив ладонь на глаза, как будто закрываясь от света, хотя он едва сочился из приоткрытой ванной комнаты. Я заметил темные полосы на шее, неровный балконный загар, и сразу представил, как она сидит в шезлонге с книжкой, низко наклонив голову, и тень от соломенной шляпы падает на страницу какого-нибудь Сарамаго — у нее слабость к биографиям. В восьмидесятых она училась по ним португальскому языку, для начала купив на распродаже «Год смерти Рикардо Рейса».

— Косточка, зря ты меня разглядываешь, — внезапно сказала тетка, не открывая глаз. — Мне от этого снится всякая альковная чепуха.

Я смутился, вышел на балкон покурить и торчал там минут пять, промерзая до костей в майке с надписью «Тарту 95». Это была Мяртова тряпка, вот кто у нас любит университетские логотипы: учись он в Кембридже, наверняка спал бы в красной пижаме с золотыми львами. Подумав о китаисте, я удивился тому, что еще сегодня утром завтракал с ним в буфете и с привычным омерзением смотрел на его какао с пенкой. Прошло всего десять часов, а я постарел на пару лет, не меньше. Потом я залез в постель, тетка положила голову мне на плечо, и я снова удивился — голова была легкой, как будто ко мне прижался ребенок.

Я погладил Зою по волосам и снова почувствовал замедление времени, так бывает, когда на ночь выкуришь самокрутку с травой, а потом долго-долго лежишь, улыбаясь и глядя в потолок, считаешь бегущие тени и, насчитав добрую сотню, понимаешь, что прошло всего несколько минут с тех пор, как ты потушил сигарету. На моих часах было восемь вечера, судя по шуму, доносившемуся из ресторана, постояльцы собирались на ужин, музыканты в зале настраивали свое трескучее дерево и медь, в коридоре слышались шаги и голоса. Мне захотелось спуститься вниз и сесть за столик одному, заказать мясо с кровью и бутылку вина, я открыл рот, чтобы сказать об этом тетке, но она спала, плотно сжав губы и веки.

Я осторожно высвободил плечо, встал с кровати и натянул еще влажные джинсы. Закажу ужин в номер, подумал я, два стейка и салат, пусть его принесут сюда и поставят в счет за комнату, все равно моих сорока крон не хватит даже на веточку укропа. Тетка поест со мной, не вылезая из-под одеяла, тарелки будут нагретыми, поднос будет серебряным, мы зальем простыни красным вином, закапаем их соусом и вообще — разведем ужасное свинство. Я ни разу не ужинал с женщиной в постели, подумал я. Я вообще был в постели только с одной женщиной.

Хорошо, что Мярт этого не знает.

* * *

Вор взял все,

Но оставил тебя —

Луна в окне.

— Есть такой обычай у сицилийских пастухов, — сказал Пруэнса, угощая меня сигаретой в кабине полицейского джипа. — Человека связывают и бросают в расщелину живьем, чтобы его забрало море и родственники не могли дать обет кровной мести. Должен заметить, у вас есть стиль, хотя вы никакой не сицилиец.

Мы ехали из морга в тюрьму, металлические шторки на окнах были опущены, и я был этому рад. Мне не хотелось, чтобы кто-то видел мое лицо. Охранника в машине уже не было, похоже, следователь уверился в моей беспомощности, мне даже наручники не надели.

— С какой стати мне бросать своего друга в расщелину?

— Нет тела — нет дела. Обычай весьма полезный и восходит к бронзовому веку, впрочем, вы и сами знаете, Кайрис, вы ведь у нас историк.

— Но у вас-то тело есть, — произнес я, с трудом раздвигая рот в каучуковую улыбку.

— У нас есть тело, а у вас нет алиби. — Пруэнса похлопал меня по колену. — Вы были в Эшториле в этот вечер и сами написали об этом в своих показаниях. Вы написали, что до полуночи ждали своего друга в кафе, но он не пришел. Разумеется, не пришел, ведь он был мертв с десяти вечера, как утверждает экспертиза. Тело застряло на склоне, зацепившись одеждой за проволочную сетку, натянутую там «зелеными» для защиты береговой линии от мусора.

— Почему вы не предъявили мне обвинение сразу? — я собрался с силами и заговорил в полный голос. — Зачем надо было морочить мне голову? Пять гребаных недель!

— Вы были задержаны по обвинению в убийстве, — Пруэнса посмотрел на меня с сожалением, это даже в темноте было заметно. — И сразу начали давать показания. Орудие убийства было найдено в вашем доме, в проволочной сетке возле трупа обнаружили ваш ингалятор, выпавший, вероятно, из кармана во время драки. Мы имели все основания держать вас под стражей столько, сколько понадобится для получения признания и окончания следствия. А теперь я передаю дело в суд.

— Я не признавался в убийстве Раубы! Я давал показания об убийстве датчанки. Но теперь вы знаете, что этого убийства не было, это просто спектакль, поставленный двумя проходимцами. Так что мои показания гроша ломаного не стоят.

— Этого убийства не было, зато другое было. Слушая ваши признания, мы были уверены, что речь идет о покойном Раубе. Вы же сами настаивали на том, что убитая была мужчиной. Я решил, что Хенриетта — это что-то вроде прозвища, у вашего брата это принято, не так ли?

— Вы что, думаете, я — педик?

— Я ничего о вас не думаю, — Пруэнса вертел в пальцах свою незажженную pitillo. — Я знаю, кто оплатил вашего адвоката.


Три трепаных тигра трапезничали треской, терзая три треснувшие тарелки, это я выучил в восьмом классе и до сих пор могу произнести без запинки, а вот Лютас не мог — русский у него дрянной, как у всех жемайтийцев, с брызгами и пришептыванием. Я лучше одевался, лучше играл в теннис (да он вообще не играл), я целую уйму вещей делал лучше Лютаса, но девочку, которая мне нравилась, это ничуть не беспокоило. Она садилась возле Лютаса на школьном дворе и держала его левую руку у себя на коленях, правая была занята сигаретой, я даже помню, как выглядела мятая пачка с красной надписью «Клайпеда».

У девочки были мягкое затененное лицо с близко посаженными яркими глазами, к таким лицам идут широкополые шляпы, я даже хотел подарить ей мамину, купленную в Паланге, но меня поймали с ней в коридоре, отобрали шляпу и наотмашь съездили ею по лицу. Мы с матерью часто обходились без слов, даже теперь, по прошествии двадцати с лишним лет, я вздрагиваю, когда кто-то машет рукой у меня перед глазами.

Иногда я думаю, что вырос таким дерганым потому, что много лет засыпал, натянув одеяло на голову. Меня бесили звуки из материнской спальни: ее беспрестанное хождение от стены к стене, скрип половиц под тяжестью ее тела, звяканье флаконов с духами — она душилась на ночь и даже заплетала короткую плоскую косу, за что, прочитав однажды книжку про эпоху маньчжурского господства, я прозвал ее угнетенный китаец.

Я предпочел бы засыпать под успокоительное журчание двух голосов, низкого и высокого, там, за стеной, я хотел бы слышать мужской кашель или храп, пусть даже гулкую настойчивую дрожь пружин, на это я бы не обиделся. Однажды я ночевал у Лютаса — у нас красили полы, и мать выставила меня из дому — и всю ночь слушал, как его отчим ругается с худой и красивой пани Рауба. Сначала жестянщик говорил свистящим шепотом, а потом долго бубнил, срываясь на плачущий крик, так что я даже обрадовался, когда стало тихо и пружины тяжело задрожали.

Утром Лютас косился на меня вопросительно, но я глаз не мог отвести от его матери, явившейся к столу в махровом халате, коротком, будто школьная форма. Волосы пани были закручены на бумажные бигуди, а шея вся сплошь зацелована — я чуть с ума не сошел, когда она села рядом со мной за стол и принялась намазывать хлеб маслом.

Я жевал бутерброды, стараясь не смотреть на пани Раубу, и думал о тетке, похожей на нее небрежностью и быстротой движений, о просвеченной утренним солнцем мочке теткиного уха и сережке, похожей на замороженную каплю лимонного сока. Еще я думал о своей матери, ни капли не похожей на пани Раубу, о матери, расхаживающей после душа в фиолетовом больничном халате, доставшемся ей от знакомой сестры-хозяйки. Я думал о бабушке Йоле, которая начисто забыла, что она красавица, боялась инсульта и то и дело показывала себе язык в зеркале, чтобы убедиться, что он не дрожит. И о том, что скоро они все умрут, и я останусь один.

Не обращай на мое нытье внимания, Хани, я весь день хочу курить и не нахожу себе места. Меня терзают три трепаных тигра сразу — тоска по фалалею, страх и вина, хотя, казалось бы, какая вина может грызть без вины виноватого?

У одного писателя я прочел о деревне, где всегда дует крепкий северный ветер, поэтому деревья и дома гнутся в одну сторону, так и стоят выгнутые. Так вот, эта деревня — вылитый литовский характер! В нас всегда дует северный ветер, литовцы обижаются тяжело, с треском, скрипят, как несмазанные ворота, сплевывают черную землю, и выгнуть их в другую сторону уже невозможно. Почему я сказал — в нас? Литовской крови во мне только четверть, остальное — водородо-кислородная смесь. Виленский классический ерш.

Когда я отправил Лютасу письмо с просьбой о помощи, это было второе письмо, первое я послал сразу же после его торопливого отъезда — коротко спросил, что делать с камерами, снять и отправить ему в Германию или оставить на месте? Я надеялся, что он скажет: оставляй, я приеду, и мы попробуем еще раз, но он не ответил.

После убийства Хенриетты я написал второе письмо, оно получилось намного длиннее. Лютас, написал я, какого черта ты не отвечаешь? Тут такое происходит, что мне не до мелких афронтов, в дом вот-вот нагрянет полиция, я впутался в мерзкую историю и со дня на день жду обыска и ареста. У меня украли дядин пистолет, тот, что тебе нравился, с инкрустацией. Из него уже застрелили человека и могут застрелить еще кого-нибудь, а висеть это будет на мне, так сложились обстоятельства, потом объясню. Старик, мне страшно! Мне нужен практический человек, способный увидеть всю картину и сказать, как можно выкрутиться. Помнишь тот неисправный автомат на Немецкой улице, в который мы ходили слушать телефонные голоса? Так вот сейчас этот автомат у меня в голове! Там шелестит десяток голосов, нет, больше — и почти все незнакомые. Если ты согласен помочь, то приезжай в воскресенье в Эшторил, написал я в конце письма, мне нужно с тобой посоветоваться. Встретимся в десять вечера в кафе «Ди Маре», у меня встречаться не стоит, похоже, за домом уже следят. Расскажу все при встрече, почте я тоже не слишком доверяю. Кафе — на набережной, справа от волнореза.

Про посоветоваться я просто так приписал, я и сам знал, что мне делать. Принести в зубах то, что велели, повилять хвостом и ждать, что ослабят поводок, а то и совсем отпустят. Мне просто хотелось увидеть Лютаса, ссора вышла нелепой, и нам пора было помириться. Я свернул самокрутку, поставит пластинку Генделя и стал слушать, как римский воин из «Сципиона» поет о благородстве своего полководца, и улыбался. Джа стоял за моей спиной босиком и гладил меня по затылку.

Del debellar la gloria

E il bel piacer d’amor

Sono del mio valor

Pregi immortali.

Если ты за границей, то все равно приезжай, приписал я в самом низу, что касается фильма, то я был неправ: можешь снимать что хочешь и с кем хочешь, мне все равно. Я с трудом попадал по клавишам — отвык от литовских букв, к тому же на клавиатуре лаптопа у меня не было диакритиков, а вставлять их было лень. Я представлял себе, как Лютас поморщится, увидев мою голую и босую латиницу, и улыбался. Потом я отправил письмо, перевернул пластинку и стал слушать ламенто плененной принцессы:

Un caro amante

Gentil costante,

mi diede Amor.

Лютас не ответил и не позвонил.

Оставалось воскресенье, я надеялся, что он одумается, появится в «Ди Маре», сядет за мой столик как ни в чем не бывало, и мы поговорим. В тот вечер, с грехом пополам выбравшись из галереи, я дошел до набережной и просидел минут сорок в траттории у итальянца, глотая эспрессо один за другим и вздрагивая при каждом шорохе вращающейся двери. Бармен косился на меня со смутной улыбкой, протирая бокалы и подолгу проглядывая их на свет. Один раз он сделал мне знак, щелкнув себя по горлу и кивнув на стойку, заставленную портвейном, похожим на разбавленный кленовый сироп. Он думал, что я нервничаю из-за женщины, которая опаздывает или вовсе решила не приходить. А я все еще пытался отдышаться после хождения по карнизу, к тому же, свалившись на землю, я расцарапал руку каким-то мусорным стеклом и сидел за стойкой, натянув рукав свитера на пальцы и чувствуя, как он намокает понемногу.

Прождав Лютаса около часа, я заказал стопку водки, выплеснул ее на ссадину и ушел в недоумении: обида обидой, но я не так часто просил его о помощи, а вернее, еще ни разу не просил. Я шел на вокзал вдоль берега, подняв задубелый воротник, чувствуя себя преданным и при этом, как ни странно, испытывая облегчение. Мой друг оказался не на высоте, струсил и тем самым снял с меня часть вины, понимаешь, Хани?

В это время он был уже мертв и лежал в одной из каменных дырок Boca do Inferno, чертова рта, вернее, в мусорной сетке над каменной дыркой. Не будь этой сетки, его бы не скоро нашли, а может — и вовсе никогда. Представляю, как он лежал там, понемногу заполняясь дождевой водой, качаясь над зимним морем в гигантской колыбели из синей рабицы, с оберткой от чипсов и двумя апельсиновыми корками на лице.

* * *

Lisboa rnenina е moça.

— Давайте работать, а то вы никогда отсюда не выйдете, — сказал адвокат вчера вечером. Теперь он приходит по вечерам, полагаю, тот, кто ему платит, не скупится на сверхурочные. А я, как назло, двух слов не мог связать, кашлял, потел и думал всю дорогу о чем-то другом.

Сегодня я вдруг почувствовал тюрьму всей кожей, будто экзему или чесотку.

Я думал о лимоне, который так и не сорвал, столько лет собирался спрыгнуть на соседнюю крышу, где росли два лимонных деревца, не то что на моей, где даже трава пожухла, потому что я умудрился испортить шланг. Я думал о запахе антоновки, угольного дыма и гниющих баклажанов — так пахнет изнанка Рибейры, тот ее конец, где дешево продают лежалый товар.

Еще я думал о том, как свет сочится сквозь красные листья дикого винограда, закрывающие окно шиадской студии. Однажды, поссорившись с Лилиенталем, я стоял во дворе, наблюдая, как его медленная тень передвигается по комнате, и сам не заметил, как перестал испытывать гнев, даже вернуться захотелось. А вылетел оттуда в ярости, хлопнув дверью — мой друг умел нащупать десятое ребро, до него я понятия не имел, что оно у меня есть.

— Нравится многим это зло, сказал Шиллер, а я тебе вот что скажу: вся твоя писанина — это зло, — заметил он тогда за обедом, орудуя щипцами для орехов. Мы пили зеленое вино и закусывали грецкими орехами, весь пол был усыпан скорлупой, по ней с хрустом бродила его старая слепая собака. Ли то и дело кидал ей орехи, но она их даже отыскать не могла.

— Это почему же — зло?

— Потому что ты мямлишь и недоумеваешь. Совсем как те бедняги в джунглях, отмечавшие время по скорости горения дерева — они все умерли, перебравшись в лес, где деревья были тоньше и горели быстрее. Они умерли, пако, умерли от недоумения! Писать в таком духе может кто угодно, мясник или сапожник, мировой хаос даже рябью не подернется. А плодить бездарные сущности — зло, этого добра и так навалом.

И чего я на него обижался? Обычная послеобеденная болтовня. Что касается времени, то я могу отмечать время по скорости умирания своей батареи, вот сейчас, например, я вижу, что наш с тобой разговор прервется через двенадцать минут.

Уходя из комнаты для свиданий, Трута спросил, почему я не пишу своим родителям, ведь они могли бы приехать в Лиссабон и заняться моим делом, могли бы помочь.

— И что же мои родители могут сделать? — спросил я, чтобы потянуть наш разговор. За окном слышались детские крики, стук мяча о деревянную стену и трамвайный звон — утешительные весенние звуки, в моей камере их почти не слышно.

— Да уж побольше, чем ваша жена, которой вы так усердно строчите письма, — усмехнулся адвокат. — Хотя бы купить вам сигарет или принести теплое одеяло. Разве не страшно быть одному?

Страшно, мэтр? Одиночество — целебная вещь, почти как экстракт болиголова.

Когда ты один, ты смотришь на себя со стороны и еще как будто изнутри. Я вот разговариваю вслух, когда один. Говорю, например: вот сейчас мы заварим кофе покрепче, и все пройдет, или черт, надо же было проснуться так рано! Так вот, мне доподлинно известно, что во мне беседуют двое настоящих людей, а не фантомов. И это не имеет ни малейшего отношения к раздвоению личности!

Когда ты долго живешь с кем-то другим, то часто смотришь на себя со стороны, как будто глазами этого другого. Когда я жил с матерью, то делал кучу всяких вещей, которых ни за что не стал бы делать, будь я один. Я слышал ее голос и видел ее гнев, даже когда она сутками пропадала в больнице. Последний раз я видел свою мать на похоронах тетки, в две тысячи третьем году. С тех пор я всегда был один, и это замечательно. Хотя нет, в день похорон мы с матерью не сказали друг другу ни слова, так что он тоже не считается. В тот день говорить с ней было бесполезно, мать ходила из одной комнаты в другую с липкой рюмкой в руке, ее разбирала икота, а выражение лица было такое, как будто она надкусила мороженое яблоко и теперь у нее ломит зубы. Когда нотариус, прощаясь в прихожей, поздравил сеньору Юдиту с наследством, ломтик яблока попал матери не в то горло, она поперхнулась и долго трясла головой, пока Грабарчик не сбегал на кухню за лимонадом.

Теткин друг Грабарчик, прилетевший ночным рейсом из Праги, оказался двухметровым узкоглазым детиной с наголо обритой головой, если бы не рост, я бы принял его за китайца — брови у него изгибались дугой, а кожа на скулах была туго натянута и блестела. С Грабарчиком тоже говорить было не о чем, горе его было настоящим, вид у него был царственный и побитый одновременно, а я ему был почему-то противен.

Поглядев на угрюмого чеха, одна из старушек, сидящих без дела на кухне, надела передник и встала к плите. Она варила питье с пряностями, что-то похожее на нянин сбитень, запах поднялся к потолку и понемногу стал проникать на второй этаж, где до этого крепко пахло жженой бумагой. На следующий день я поднялся туда и нашел в камине золу, оставшуюся от писем или счетов. Не знаю, кто и что там второпях уничтожил, но это был человек, редко бывавший в доме: камин в теткиной спальне не работал еще с тех времен, как хозяйкой была старая сеньора Брага, а вызвать трубочиста никому и в голову не пришло.

Грабарчик собрался приглашать священника и посмотрел на меня с досадой, когда я попытался возразить. Тетку вряд ли интересовало, что о ней думают на небесах, сказал я, но он пожал плечами и стал собираться в собор Святой Клары. С досадой он посмотрел и на мать, которая взяла его за рукав и принялась рассказывать про еловые ветки, которые в Литве непременно положили бы возле двери дома, где есть покойник, и в коридоре, и на ступеньках лестницы.

— Вот вы на священника потратитесь, а ее все равно сожгут, как нехристя какого, — мать доверительно наклонялась к Грабарчику, и он тоскливо водил глазами по комнате, наверное, хотел увидеть Агне. Хотел бы я знать, отчего все теткины поклонники любили эту мешковатую, несмышленую дочь, болтающуюся по свету безо всякой цели.

Я и теперь этого не понимаю.

Агне с Грабарчиком быстро отыскали друг друга и сели на подоконник, взявшись за руки. Сестра повязала на голову черный платок и была похожа на камышовую курочку с красным клювом, настороженно дергающую головой и повторяющую кик-ик-ик. Я хотел подойти к ним и сказать, что насчет священника был неправ, потому что вспомнил наш с теткой последний разговор, но поглядел на их сплетенные руки и передумал.

Тетка позвонила мне в забегаловку, где я работал в последнее вильнюсское лето, и стала говорить, что завтра двадцать девятое августа, Ореховый Спас, и что я должен сходить в церковь, и помолиться за тех, кто умер в этот день. Голос ее был далеким и прерывистым, как будто она звонила с Галапагосов, мне даже показалось, что в трубке слышен шум океана и крики прибрежных птиц. Я говорил с ней из коридора, хозяин позвал меня к телефону, недовольно задрав брови, телефон был служебный, в руке у меня был тяжелый кофейник, где плескался горячий кофе, и я торопился.

— Но ведь каждый день кто-то умирает, — сказал я, выслушав ее речи. — И каждый день какой-то праздник. К тому же я принадлежу к другой конфессии. Да и на тебя это совсем не похоже, ты ведь даже перекреститься толком не умеешь.

— ...из Едессы в Константинополь... — слабо донеслось из трубки, и вдруг, после долгой паузы, полной шелеста и хлопанья крыльев, взорвалось прямо в ухе, как будто телефонистка вдруг нащупала штекером нужное гнездо:

— Нет, не каждый. Какого черта, Костас, тебе что, трудно задницу от стула оторвать?


Я пришел с прогулки и сижу голый, завернувшись в одеяло, одежда сушится на стуле, зато завтра будет пахнуть дождем, как после китайской прачечной. Лилиенталь отправляет свои рубашки к китайцам в Грасу, говорит, что они кладут в мыло какие-то водоросли, чтобы белье казалось выстиранным в небесной воде. Хотел бы я теперь выкурить с ним пару трубок на его заставленном сушилками общем балконе. На моем брелке до сих пор болтается запасной английский ключ от его квартиры. Еще одна вечная Лилиенталева тревога: потерять ключи и остаться на улице или, пронеси Господи, звонить столяру и портить столетние дубовые двери.

Ключ, вот где начинается вилка, раздвоение февральского копыта, разделение на явь и делирий.

— Тебя встретят в полдень, на вокзале, — сказал метис, — туда придет человек с ключом.

Мне принесли ключ от сейфа, где должна была лежать матадорова фига, а сейф оказался с цифровым замком, к тому же крошечный, разве что на один золотой мизинец. Здесь и нужно было остановиться, отдышаться, аккуратно выбраться из галереи, купить билет в любую сторону и смотаться из страны. Куда девалась моя хваленая интуиция?

На прогулку меня вывели только вечером и оставили одного, ливень шел весь день, и воды в моем кирпичном аквариуме было почти по щиколотку. Я встал на выступ, где обычно сидит охранник, подтянулся и заглянул в соседний двор, в надежде увидеть освещенные окна, но в доме с двумя парадными было темно, как будто все разом съехали оттуда. Похожее ощущение у меня было, когда, вернувшись из Тарту, я увидел, что добрая половина нашей улицы снялась с места и попродавала квартиры за бесценок, так что я не застал ни девочки с теремом, ни еще десятка знакомых, с которыми привык здороваться.

Про терем я тебе не рассказывал еще — он был деревянным, принадлежал девчонке с первого этажа, не помню ее имени, и стоял у нее на подоконнике с тех пор, как я себя помню. Иногда она ставила внутрь маленькую свечку, и терем наполнялся красноватыми движущимися тенями. В детстве я стоял там подолгу, делая вид, что поджидаю кого-нибудь, представляя, что люди в тереме есть, что они там ходят, едят, наливают вино, обнимаются. Я до сих пор так думаю про множество мест и людей. Я думаю, что в них что-то есть.

Имитации, убедительные, как Велесова книга, вот мой хлеб, вот мои зрелища, стоит выставить на подоконник свечку, и я становлюсь податливым, как воск. Разве мои женщины не имитация? Погляди на них: беспощадный шапито, дребезжащая клетка с пойманными и связанными насельниками моей пустыни. Одна только Зоя была всамделишной, вырезанной из золотистого прозрачного камня — цитрина? — но я не стал ее любовником, потому что знал, что она умирает. Я не хотел тосковать по ней. Кто бы мне сказал тогда, что я буду тосковать по ней, как заговоренный, и больше того — эта тоска и будет вся моя чертова жизнь.

Бей, тоска, в тело белое, в сердце ретивое, в печень черную, чтоб тосковал всякий день, всякий час, всякую минуту, по полдням, по полночам, и потом чтобы сдох.

Моя учеба — подделка, я не хотел быть историком, ненавидел бесконечные голодные часы в читальном зале, сквозняк в аудиториях, продымленную тартускую общагу и острую раздвоенную бородку доцента Элиаса. Я учился стиснув зубы, просто чтобы не возвращаться домой.

Моя фамилия — еще какая подделка, я бесфамильный бастард, мать вписала в бумаги фамилию деда, сунув коробку конфет покладистой девице в отделе регистрации. В детстве мне говорили, что мой дед Кайрис поехал кататься на лодке по Неману и пропал, и я всегда думал, что он вернется, лодку ведь так и не нашли.

Ты еще не запуталась в моей родне? В живых и мертвых. В брошенных девицах и недостижимых отцах. Ничего не поделаешь, я хотел бы говорить с ними, но могу говорить только о них, а говорить мне здесь не с кем, так что потерпи, дорогая. Если я замолчу, все исчезнет, стены этой камеры сдвинутся и прихлопнут меня, будто случайную бабочку в кляссере.

* * *

Quidve in Erythraeo legitur quae litore concha;

tinctaque Sidonio murice lana iuvat,

et quae praeterea populus miratur ?

— Чушь, твоя мать никак не могла покончить с собой, — сказал я Агне, но она не обернулась. Сестра стояла на кухне и крошила лук — быстро и ловко, голые локти так и мелькали, луковичная шелуха струилась на пол. Больше всего на кухне мне нравился этот пол, выложенный яркими черно-белыми квадратами, точь-в-точь такой, как на картине Вермеера «Любовное письмо». Тетке он тоже нравился, она говорила, что ради этого пола стоило терпеть длинный стол, похожий на верстак, и шкафы для посуды, пропахшие затхлыми специями.

Уезжая в прошлый раз, сестра пригрозила, что больше не вернется, так что я здорово удивился, когда увидел ее у своих дверей — загорелую и раздобревшую, прямо-таки сдобную. Ткнувшись мне в щеку шершавым ртом, она швырнула рюкзак на кресло, поднялась по лестнице и принялась располагаться в своей бывшей детской, которую никто не убирал со времен ее последнего появления. Пыли из детской полетело столько, что даже Байша смутилась и вскоре явилась туда с нашим допотопным пылесосом и тряпками.

— Ну, разумеется, не могла, — сказала Агне после долгого молчания, — я тебе и в прошлый раз говорила, что это бред. Лекарств у нас всегда был полный дом, даже лауданум в пузырьке с притертой пробкой. Еще от Лидии остался. Я все выкинула, а про болиголов забыла.

Она принялась за порей, а я загляделся на ее загорелую шею, похожую на глянцевую корку венского калача, пытаясь представить, как сестра готовила обед для двенадцати мужчин на полевой кухне посреди африканской пустоши. Солнце пекло ее шею и лицо, а грудь, наверняка, осталась такой же белой и веснушчатой. А потом, когда на лагерь спускались сумерки, она умывалась, смотрела на свой календарь и отправлялась в одну из двенадцати палаток, ту, что на очереди. Я поймал себя на чем-то, похожем на ревность, разозлился и сказал:

— Когда я на тебя смотрю, мне в голову приходят разные забытые слова: проворно, расторопно, споро, все с быстрой и опрятной буквой «р». Ты вот так же проворно плеснула из склянки, когда заваривала для матери чай?

— Прекрати нести чушь, — нож в ее руке двигался так же плавно и взмывал высоко.

— Ладно, она приняла свой Conium maculatum по доброй воле. И Фабиу сам застрелился. Все всё делают сами, а ты только наблюдаешь с удивлением, верно? Разве не ты настучала матери на отчима, не ты сказала, что он к тебе пристает, не ты придумала эту историю, чтобы на тебя, наконец, обратили внимание?

— Я сказала правду.

— Ты возвела поклеп. Никто тебя не трогал. Ты сама ко всем приставала, даже ко мне. Зоя устроила ему сцену, обвинила его во всех смертных грехах, приплела еще пропавшую соседскую сиротку, да? Фабиу был оскорблен, уничтожен и пустил себе пулю в лоб. Наверняка так и было.

— Да что б ты понимал, — сестра бросила нож и повернулась ко мне лицом. — Отчим был одержимым, он с ума сходил по малолеткам. Я читала про таких в учебнике психиатрии, все совпадало один к одному. Он ловил меня в коридоре и совал руку мне под юбку, до сих пор помню его жесткие бесстыжие пальцы. И Мириам пропала в то же самое время, это ведь факт! Фабиу сам захотел умереть, потому что понял, что безумен. Мать даже письмо его не стала читать, не хотела знать, чем он был на самом деле.

— Ну, разумеется. А через девять лет твоя мать тоже захотела умереть.

Мне вдруг страшно захотелось выпить. Я вышел в столовую, открыл бар, но там стояла только початая бутылка жинжиньи, от одного ее вида у меня язык прилип к нёбу.

— Она просто не выдержала, — послышалось из кухни. — Все это знали, просто не говорили вслух.

— Ничего они не знали, — я плеснул себе сладкого пойла. — Они услышали то, что хотели. На вот, посмотри. Разве это похоже на записку самоубийцы? — я подал Агне скрученную в трубочку бумажку, крепко пахнущую литовскими боровиками.

Один стихотворец из Ниццы

намазал девицу горчицей,

лизнул и сказал:

и зачем я лизал?

Она ни на что не годится!

Теткин почерк, похожий на стаю обезумевших черных муравьев, подделать невозможно. Эту записку я нашел после похорон, в жестянке с сушеными грибами. Я знал, откуда в доме взялись эти грибы, моя мать сама положила шуршащую гирлянду в теткин чемодан перед тем, как проводить ее в аэропорт. Это было зимой две тысячи первого, я тогда злился на Зою и провожать не поехал, но видел краем глаза, как она собиралась: сидела на корточках перед своей кожаной сумкой, будто перед большой собакой, и разговаривала вслух.

— Ну что, поедем домой? — бормотала она, осторожно затягивая молнию. — Поедем, пора нам ехать. Нас дома ждут. Еще как ждут. Давай, закрывайся скорее.

У нее была любовь со всем, что не из стекла или металла — и еще со всем, что молчит! — она разговаривала с яблоками (ну что же ты подгнило, как не стыдно), с флаконом шампуня (милый, не вздумай упасть) с ковром, забитым собачьей шерстью (отдай же, отдай, фу!).

Не могу об этом думать, стыд разъедает меня, словно известь. И не думать тоже не могу.

Я мог бы вытащить из тебя этот рак, Зоя, я бы взял его за хвост и отнес на берег Тежу и бросил, и он бы полетел в холодную воду. Если бы я приехал, все было бы по-другому, даже если бы в тебе поселилось еще несколько раков, я бы всех их переловил, передавил, открутил бы им клешни, сорвал бы глаза со стеблей, будто черные ягоды.

— Ну, стишок, и что такого? — Агне отвернулась и помешала в кастрюле длинной ложкой. — Утром мама могла писать стишки, а к вечеру боль обострилась, вот она и не выдержала.

— Или ты не выдержала, — сказал я, — тебе ведь так хотелось вернуться домой. В Лиссабон. Африканский ветер так утомительно завывал за пологом твоей палатки. Ты просто не могла смотреть, как твоя мать мучается и ходит по дому, хватаясь за стены. Ты ее пожалела.

— Слушай, братик, а где был ты? — она швырнула ложку на стол и повернулась ко мне, уперев кулаки в бока. — Ты жил себе в Литве, заведовал своим поворотным кругом, никогда не звонил, плевать хотел на ее просьбы, а потом заявился в день похорон, да так и остался, выставив меня из собственного дома, будто кукушкин птенец. Ты ей даже писем не писал!

Я не писал, это точно. На это мне ответить было нечего.

Да и что я мог написать в ответ на такое:

«Косточка, я смеялась, когда читала в одном романе, что время уходит быстро, прямо по коже, тысячью циркульных иголочек, выдирая волоски, а теперь это случилось со мной, там еще один парень говорил, что попадать в больницу в чужой стране все равно, что смотреть на луну из колодца — и вот, пожалуйста, теперь я понимаю, о чем шла речь, да только что толку?»

Или на такое:

«Обладание юностью во многом похоже на обладание оспой или бубонной чумой, это, кажется, Фолкнер сказал, но я не уверена. Ты похож на Зеппо, у тебя такой же длинный смешливый рот и широко расставленные глаза, и в этом все дело. Будь ты похож на кого-то другого, я бы на тебя даже не взглянула. Ты такой же расхристанный номад, как и Зеппо, но не потому, что воплощаешь свободу и бесконечное блуждание, а потому, что у тебя никогда не было ничего своего. Ты подобен сейшельской черепахе, способной удерживать воду галлонами у себя внутри, таких черепах в старину брали на борт живьем и убивали, когда кончались запасы пресной воды. Если тебя разрезать, вода хлынет из тебя такая же чистая и прохладная, как в ручье, но, глядя на твою шершавую сухость и грубый панцирь, этому ни за что не поверишь».

Видишь, Хани, я помню ее письма наизусть, правда, у меня их всего два, раньше бывали только открытки. Память в тюрьме неестественно обостряется, как будто затачивается о кремнистый камень. И хлопот с памятью больше, чем с голодом или страхом — поверишь ли, она грызет меня, как лисенок за пазухой. И странное дело, вся эта память — португальская, как будто Вильнюса и не было никогда. Острое утреннее солнце, запах гвоздики из пастеларии, хриплые голоса плотников, анфилады прохладных комнат, рыжий серпантин апельсиновой кожуры, тени от ставен, ложащиеся на пол после полудня, белизна каменной стены с вьющейся по ней красной колючей веткой, блеск январских крыш под дождем, горечь граппы, кофейная гуща, все, чего у меня теперь нет ни под рукой, ни перед глазами, все буйство и тишина, вся терракота и киноварь.

Нет, вру. Есть еще немного Тарту. Память легонько царапает мне живот, когда я думаю о том утре, когда я торчал на балконе, стараясь не смотреть в сторону кровати, где тетка лежала навзничь, сбросив во сне одеяло. Помню, что я проснулся от поднявшегося в ней внезапно жара и беспокойства, и быстро вылез из постели, потому что ее ноги скрестились с моими, и беспокойство тут же овладело мной самим.

Я прислушался к шороху метлы по снегу: похоже, уже шесть часов, дворники чистят парковку и подъездную аллею. Балконная дверь открылась с трудом, мне пришлось налечь на нее как следует, я вышел и понял, что все два часа, что мы спали, в городе шел снег. Внизу я увидел сплошную снежную равнину, перечеркнутую синими тенями от двух уцелевших перед гостиницей вязов. Тибетская страна лха, подумал я, перегибаясь через перила и целясь окурком в сугроб. Дворники оказались двумя водителями автобуса, засыпанного снегом по самую крышу, они скребли лобовое стекло, тихо переговариваясь, как будто боялись спугнуть демонов дуд, притаившихся под скорлупой земли.

Снег теперь редко бывает чистым, а в детстве, когда няня таскала меня за руку по своим таинственным делам, церквям и подругам, он был белым и толстым, будто взбитый белок, и чернел только в отвалах, стоявших почти что в мой рост вдоль вильнюсской мостовой. Подруг у няни было — пани Геня, пани Шоль и пани Дайнуте, все слились у меня в памяти в одну смешливую, красногубую хозяйку, угощавшую меня шоколадными бомбами. Впрочем три нет, пани Шоль отличалась тем, что ходила с тросточкой, на ониксовой рукоятке я различал львиную голову, похожую на голову самой пани, свирепую и сильно растрепанную.

Я вернулся в комнату и увидел, что тетка тоже проснулась и стоит на коленях возле бара.

— Мне нужно таблетки запить, — сказала она, — а тут всего вдоволь, даже шампанское «Брют», только воды нет, прямо шумерский рай какой-то.

— Почему шумерский? — я набрал в чашку воды из-под крана. — Подожди, пусть согреется.

— Говорят, у них там не было ни старости, ни болезней, одни только боги, но даже богам не хватало пресной воды. Они изобрели равноденствие, но в раю не имели водопровода.

— Просто поразительно, сколько у тебя в голове всякой ненужной дребедени, — проворчал я, глядя, как она высыпает красные таблетки на ладонь.

— А вот и нужной. Если кто-то и представлял себе, как устроен весь этот улей и какие в нем отводки и рамочки, так это шумеры, — она поучительно подняла палец. — Начинающему историку следует это знать. Йезус Мария, какая же горечь, даже в горле застревает.

Зоя запрокинула голову, и я увидел ее длинное смуглое горло, по которому трудно продвигались четыре капсулы — мне казалось, я вижу их под кожей, будто божьих коровок, ползущих по краю ладони, чтобы взлететь с еле слышным треском, выставив слюдяные подкрылки.

Просто удивительно, Хани, я собираю эту женщину из бумажных обрывков, красных пилюль, клочьев тумана, голубых фаянсовых осколков и яблочных огрызков, но чем мельче эти ускользающие части, пойманные в дождевой яме памяти, тем явственнее и ярче проступают ее лицо и тело. Тело Зои, лицо Зои, слова Зои, письма Зои — видела бы ты, с каким удовольствием я нажимаю это зудящее, страстно чешущееся «з» на клавиатуре, зззззззз, золотые, зеленые, злые, ззззззззз, зеро комариного укуса на золотистом предплечье, зззззззз, золотая оса на залитой медом столешнице, зависть, завитки, зола, занзибар, заратуштра.

И еще — Зеппо, которого я ненавижу.

* * *

наскучив кровом бедный постоялец

выходит вон оставив ундервуд

и от дверей показывает палец

что означает стыд и тайный уд

Я сижу в середине солнечного пятна, уставившись в стену, и перебираю в уме утренний разговор со следователем. Живешь тут, как будто смотришь спектакль по какой-нибудь Дафне Дюморье после того, как понял, что убийца — дворецкий. Кажется, именно у ДД. был рассказ про девушку, которой вживили синие линзы, чтобы поправить зрение, но, открыв глаза после операции, она стала видеть головы животных на плечах своих друзей. А может, это было у кого-то другого, вечно я забываю авторов, хотя держу в голове целый холм словесного мусора. Я забываю авторов, телефонные номера, дни рождения и куда я засунул проклятый ингалятор.

Что увидел бы я на плечах моего следователя, надень я синие линзы?

А что увидел бы я на плечах Лилиенталя?

Я преломлял с ним хлеб, пил вино, курил его трубку, давал ему свою рукопись, я даже рассказал ему, что, увидев однажды пластиковый нос, который моя мать нацепила на пляже, чтобы прикрыть свой собственный, я чуть не умер от стыда и отвращения. А что я знаю о нем, кроме того, что он калека, любит прерафаэлитов и, несмотря на хромоту, легко снимает субтильных брюнеток (а то и брюнетов, не возьмусь отрицать)?

К тому времени, как мы познакомились, Ли уже привык к костылям. Он обезножел за несколько лет до моего приезда в Португалию — врезался в дерево на своем новеньком «Пежо» по дороге на Альбуфейру. В машине было две девицы, много зеленого вина и целый пакет травы, девицы испугались и сбежали, не дожидаясь полиции, так что он долго там лежал, уткнувшись лицом в руль, просто чудо, что не сгорел. Вот и все, что я знаю. Правда, я видел его голым и знаю, что его кожа на ощупь напоминает вчерашний хлеб, еще знаю, что он никогда не пьет в одиночестве, может неделями жить на тайском супе и любит городить небылицы, лежа в ванной.

— Помнишь притчу про купеческого сына, — спросил он однажды, стряхивая пену с волос, — что ушел в пустыню отшельником, а к нему пошли на поклонение люди, и вырос город, а он снова ушел в пустыню, а люди снова пришли, и так без конца. О чем это говорит, пако?

— Не знаю, — я взял ведерко и поставил его на плиту.

Плита у Лилиенталя неудобная, тупое глазурованное божество, зажигать ее приходится спичками, которых никогда нет на месте. Хозяин лежал в ванной и терпеливо ждал, когда я подолью туда горячей воды.

— Это говорит о том, что, чем больше ты хочешь остаться один и заняться делом, тем сильнее хаос желает тобой полакомиться. Отчего в тебе так много истошности? Отчего ты смотришь назад, а вперед только боязливый палец протягиваешь?

— Да с чего ты взял?

— Посмотри на свои тексты, у тебя же сплошные отступления, тире и многоточия. Тире означает подавленное желание замолчать, это я тебе и без графолога скажу, а отступление — это побег в соседнюю реальность, который автор совершает от беспомощности.

— А, значит, ты все-таки прочел.

— Ночью читал. Завелся от твоих листочков и проснулся с желанием работать. Но вот пришел ты со своим синдромом сиделки, и теперь я должен мыться, хотя еще не успел испачкаться.

— Ты похож на убитого Марата, — сказал я, доливая в воду кипяток, — не хватает только чернильницы и свисающей на пол простыни.

— А ты похож на простоволосую деву у тела Гектора, здоровенную такую деваху.

— Заткнись, или будешь мыться сам.

— Да подлей же горячей воды, подлая Андромаха!

Я с размаху поставил ведро на пол, вода выплеснулась мне на ноги.

— Шея твоя словно башня слоновой кости, а в ней сидит маленький писатель с черной-черной рукой, отдай мое сердце, — прошептал Лилиенталь и засмеялся.

Смех у него звонкий, будто в корабельную рынду бьют. Обрезать бы все эти корабельные канаты, подумал я тогда, отобрать костыли, сломать коляску и посмотреть — поможет ли ему прихотливая речь, выберется ли он из дому. Небось так и будет сидеть пересохшим кузнечиком, месяц-другой, пока хозяин квартиры не спохватится, что рента не пришла.

А теперь я думаю вот что: с Андромахой это он перегнул, завидует моим славянским волосам и литовскому росту. Скорее уж я — апулеевский Телефрон. Последний известен тем, что заметил, что ему заменили уши и нос на восковые, лишь тогда, когда ему сказали об этом прямо в лицо. И с бабами ему тоже не везло, хотя и давали этому Телефрону на каждом углу.

Был один французский поэт, умерший, кажется, от сифилиса, так вот, он считал, что зрячим человек становится лишь ценою систематического разрушения чувств. Вранье. Я довольно быстро разрушил свои чувства к женщинам и совершенно уверен, что зрение мое ничуть не острее прежнего. Что до самих женщин, то они как были selva selvaggia, так и остались, только желания изучать эту сельву у меня теперь почти не бывает. Все могу с ними делать, а говорить не могу. Стоит заговорить, сразу пропадает охота что-нибудь делать. Как будто в руках у меня целлулоидный пупс с кудельными косами: откроет рот, промычит мембраной, и все, аллес, мощная ось Вселенной роняет сама себя.


Сегодня меня снова вызывали на допрос в кабинет с длинным узким зеркалом во всю стену.

Такое зеркало с двойственной природой я видел в кино, это просто хитрое стекло, за ним стоят люди и разглядывают тебя, оставаясь невидимыми. В углу кабинета стоял эвкалипт в горшке, сизые листья опустились, а нижние ветки высохли дочерна.

Я сидел на единственном стуле и спрашивал себя, почему в этом кабинете я чувствую себя как тот друскининкайский гусь, которого двоюродный дед с бабкой откармливали на хуторе кукурузой против его воли. Бабка садилась на скамью, зажимала птицу между коленей, вставляла ему в клюв воронку и сыпала кукурузу прямо в гуся, нежно поглаживая содрогающееся горло.

— Кому меня теперь показывают? — спросил я Пруэнсу. — Вы арестовали метиса-кабокло? Пусть тогда подтвердит, что двадцатого февраля он принес мне деньги и дядин пистолет, после чего заявил, что мы в расчете, хотя мое обещание выполнено только наполовину.

— А что вы им обещали?

— Я не уверен, что это относится к делу. Вы держите меня незаконно, передавайте дело в суд, и суд меня оправдает. Ваше обвинение развалится, как песочная крепость в приливе.

— Красиво сказано, — фыркнул он. — Будут еще требования?

— Мне нужна связь, чтобы отправить письмо. Хотя бы полчаса в комнате с вай-фаем.

— Здесь нет такой комнаты, — Пруэнса встал и потянулся. — Но я занесу вашу просьбу в протокол.

Он вышел из кабинета, но, как только я взялся за стакан вина, оставленный на краю стола, вернулся и ловко вынул стакан из моих рук. Ясно, смотрел на меня через стекло, засранец.

— Вы мне еще лампу в лицо направьте, — сказал я. — Вина пожалели?

— Выпейте воды, — он кивнул на пластмассовый бочонок с краном, стоявший на подоконнике.

— Эту воду у вас годами никто не меняет. Кстати, если вы эвкалипт не пересадите, он скоро умрет.

— Мы тут сажаем, а не пересаживаем, — быстро ответил Пруэнса, употребив plantar и parar, нарочно, чтобы покатать свое невыносимое р во рту, как круглую карамель.

Какое-то время мы сидели молча и обменивались взглядами, так смотрят друг на друга постояльцы, встречающиеся за завтраком в большом отеле: настороженно и пусто.

— Здесь тюрьма, Кайрис, а в тюрьме люди страдают и думают о своих ошибках, — сказал следователь, прервав затянувшееся молчание.

— Не все. Я человек, для которого тюрьма — благо.

— В каком смысле? — он так медленно отхлебывал из стакана, что у меня пересохли губы.

— Я боюсь не того, что со мной будет, а того, что было. Потому что со мной ничего не было.

— Есть ли у вас жалобы? — он поставил пустой стакан на стол. — Нужен ли врач?

— С чего бы такая забота? В изолятор я больше не хочу, не вздумайте снова поить меня вашей снотворной дрянью. Меня от нее тошнило, как от хуторского самогона.

— Надо быть осторожнее, — участливо сказал Пруэнса, — и не пить что попало. Что касается зеркала, то вы правы: сегодня вас показывали свидетелю. И свидетель вас опознал.

— Так вы его поймали все-таки. Выходит, не такой уж он невидимый, этот мадьяр.

— Не его, а ее, — поправил меня Пруэнса, отставляя пустой стакан. — И ловить не пришлось, она с радостью согласилась помочь следствию. Красивая женщина, между прочим.

— Красивая, но тесная, — сказал я мрачно. — Есть такие люди: с ними приятно и весело, но хочется выйти из комнаты как можно быстрее.

— Это не помешало вам находиться с ней в довольно тесных отношениях, а потом еще и преследовать! — он смотрел в окно, но я чувствовал, что он доволен своим каламбуром. — Relata refero, передаю, что слышал. С вами она разговаривать отказалась, но мне это и не нужно, достаточно письменных показаний.

— Преследовал? Да я имел ее сколько хотел, — я сказал это с презрением, чтобы изгнать из головы внезапную картинку с расхристанной Додо, высоко взлетающей над моим животом. — И потом, с какой стати она проходит по делу как свидетель? Она замешана в этом деле по уши, эта ваша блудливая сеньорита. Я требую очной ставки!

Вот кретин, мог ведь заглянуть в ее сумочку и проверить карманы — я в сотый раз обругал себя за то, что не знаю настоящего имени Додо. Как можно спать с женщиной, не зная ни ее имени, ни имени ее родителей, ни адреса, ни возраста, ни даже цвета глаз под линзами?

Ощущение праздника, вот что заменяло ей имя, как бы я теперь ни пытался вычеркнуть это из памяти — чертова Додо была как полдень на яхте, выходящей в открытое море. Парусиновые тенты, ледяной лимонад, синее, до белых брызг отстиранное небо, дегтярный запах канатов, упруго поддающихся, когда присядешь с бокалом, чуть липнущая к рукам свежая краска поручней, да вообще все. Один раз я был на такой яхте вместе с Душаном, мы там монтировали японскую охранную систему с сиреной, яхта называлась «Tomtorn». Хозяин-швед объяснил мне, что это мифический белый змей, которого видят раз в сто лет, а то и реже, и что, увидев змея, надо схватить его и крепко держать, пока он не выползет из старой кожи, а кожу присвоить, чтобы стать непобедимым.

— Вы хотели сказать сеньора, — поправил меня Пруэнса. — Фрау Рауба. Жена убитого вами герра Раубы. С какой стати ей с вами разговаривать?

* * *

А на Таврической улице

Мамочка Лялечку ждет.

Где моя милая Лялечка,

Что же она не идет?

Вытряхивал сегодня матрас, наткнулся на припрятанное под ним треснутое зеркало и остолбенел — лицо, которое смотрело на меня, было серым, как у Потолса, подземного старца, не хватало только бороды и коровьей головы в руке. Я вдруг понял, что уже шесть недель не видел себя в зеркале целиком. Не то чтобы я тосковал по своей наружности, просто привык к зеркалам, особенно к пятнистому стеклу в комнате Лидии. Это зеркало как-то хитро отдаляет отражение, будто отбрасывает его вглубь, видишь себя пасмурным, опасным, выходящим из тумана.

Потом я до вечера пытался вспомнить, как назывался трактат, в котором я видел гравюру: анатом, глядящийся в зеркало и видящий там череп вместо собственного лица, но так и не вспомнил. Этот трактат я взял читать у Мярта, а тот его где-то украл, из китаиста получился бы лучший вор, чем тот, что вышел из меня. Это для таких, как он, средневековые библиотекари писали: «Если вы похитите книгу, вы попадете в ад. Будете жевать и выплевывать свой язык, раскаленный как железо. А изо рта у вас будут постоянно выскакивать жабы».

Мярт завел себе подружку в университетском архиве и таскал оттуда книги — под рубашкой или открыто, с книгами он обращался примерно так же, как с девицами: если с первых двух страниц у них ничего необычного не начиналось, китаист расставался с трофеем без сожаления. Букинист Вольмар, которому перепадали Мяртовы приобретения, любил нас как родных и всегда держал под прилавком фляжку с коньяком.

Разжившись необычной книжкой, китаист влюблялся в нее на несколько дней, повсюду таскал с собой и подсовывал мне листочки с выписанными оттуда фразами вроде: мастер игры со ставкой в черепицу станет волноваться при игре на серебряную застежку и потеряет рассудок при игре на золото. Или еще круче: перед тем, как двигаться дальше, нужно посидеть, это и есть жизнь; перед тем, как умереть, мы посидим. Я бросал их в корзину для мусора, но Мярт писал другие, и мне оставалось только терпеть и ждать, когда он насытится новой возлюбленной и отнесет ее назад, в библиотеку. Такие книги Вольмару не доставались, библиотекарша получала их обратно, и в благодарность ее наскоро прижимали к полкам в узком проходе между стеллажами.

Где-то я читал, что в Средние века книги приковывали к полкам длинными цепями, позволяющими ходить, будто кот ученый, а в некоторых библиотеках читателя сажали в клетку, где стояли скамья и свечка, и запирали на замок, прямо как меня теперь. Самое время нацарапать на стене рядом с дыркой и бананом: Kostas Kairis Chained Library.

Благодушный Мярт был мне другом, из тех, что хороши при хорошей погоде, но тогда я этого не понимал, мне казалось, что дружба должна быть раскаленной, ревнивой и подробной, будто перечень конунгов. Одним словом, как наша с Лютасом.


Первое апреля. Подходящий день, чтобы перечитывать протокол допроса, оставленный следователем на столе. Читал его и глазам не верил, чистой воды история о жрице на телеге, нам ее профессор Нильде рассказывал на семинаре по археологии. История такая. Реставраторы, работавшие с рельефом из венецианского музея, увидели там двух мальчиков рядом с сидящей женщиной и решили, что это иллюстрация к рассказу Геродота о немощной жрице, которую привезли к храму ее сыновья. Поразмыслив, реставраторы добавили к изображению повозку на колесах (со спицами), ярмо, ошейники и даже дышло. Прошла пара сотен лет, и рассказ Геродота был исправлен — из-за этого рельефа. Историки поверили картинке и не поверили тексту!

— Это вы с матерью были вчера в кафе, Кайрис? — спросил меня неприступный Нильде в мое последнее тартуское утро. Это был единственный преподаватель, который всегда говорил со мной по-русски, как будто мой эстонский оскорблял его слух.

— С такой-то матерью, — сказал я резко, и он поднял брови и, кажется, впервые посмотрел мне прямо в лицо. Я сказал ему head aega! и пошел в деканат за своими бумагами, а потом отправился к букинисту Вольмару с целой сумкой учебников и словарей. Вечером у меня был автобус домой, а в полдень я должен был снова зайти в отель — я обещал тетке допить с ней подарочный порто, не везти же его было назад, в самом деле.

Ты, наверное, удивлена тем, что я думаю о каких-то археологических казусах, вместо того, чтобы готовиться к встрече с адвокатом. Видишь ли, в этой истории с Геродотом мне чудится знакомый контур удачной имитации. Имитации — это то, что сделало мое зрение двойным, а мои яйца легкими, понимаешь? Нужно было сесть в тюрьму, чтобы размотать половину своей жизни, как найденный в соседском сарае клубок проволоки, и увидеть там резиновую груду заминок, запинок, промедлений и проволочек. И да, еще железных крючков.

Ты спросишь, как я мог попасться на такой простой крючок, как Додо?

Да видел я этот крючок. Так же ясно, как его видит окунь за мгновение до того, как повиснет на кукане над темной водой. Мы лежали поперек постели, белые волосы Додо лезли мне в глаза, низкий голос щекотал мне щеку, так что я мог прищуриться и думать, что это вовсе не Додо, а кто-то другой. Этот кто-то другой в девяносто девятом взял у меня рукопись, обещал прочесть еще в самолете, и я целый месяц ждал, что этот другой напишет: «Ты гений, Косточка. Мой любовник-испанец не годится тебе даже в рабы». Этот кто-то другой оставлял мне дурацкие записки в банках с вареньем, а потом взял да и умер, не дождавшись на них ответа.

С тех пор в моей жизни ничего не происходило. Ни петь, ни рисовать, как говорила моя кукольница, когда у нее пропадало вдохновение, она от этого прямо на стену лезла, а мне хоть бы что. Уже лет восемь хоть бы что. Эпическое спокойствие. Щебень и солончак. Не будь в мире травы, я бы вообще забыл, что такое pathos.

Не будь в мире мадьяра, я бы не познакомился со своей paranoia.

Теперь я понимаю, что Лютаса грызла похожая тварь, и он спасался от нее как умел. Но умел он плохо — скажем, его затея с фильмом показалась мне безнадежно унылой. Какое зрителю дело до того, чем занимаются в своей каждодневной тюрьме такие же, как он, будь они лилипуты, йеху или гуингмы? Нет, покажите мне драму, которая раздавит меня, будто переспелый персик, выжмите из меня сок и слезы, остановите мое дыхание, смутите мою совесть, в конце концов!

Ладно, я и сам хорош, нагородил тут сорок бочек арестантов и еще ни разу не перечитывал. Боюсь испытать катарсис или — не дай Бог — раскаяние. Костас К., поражающий себя в бедро по примеру сэра Персиваля. Костас К., посыпающий себя пеплом в одиночной камере.

Знаешь что, Хани? Сдается мне, с этой тюрьмой не все обстоит, как должно обстоять с тюрьмой. Поначалу меня водили на допросы с мешком на голове, уж не знаю, от кого они меня прятали, я ведь не свидетель в деле фальшивомонетчиков, которого непременно застрелят до суда. Потом мешок отменили, я увидел облупленные здешние коридоры, но так и не встретил в них ни одного сидельца — так стоило ли огород городить?

Радио здесь только в общих камерах — у моих соседей оно не замолкает даже ночью. Зато мне разрешают держать в камере лаптоп и книги выдают без ограничений — да еще штучные, недюжинные, у Мярта руки зачесались бы вынести пару-тройку за пазухой.

Одним словом, арестный дом больше смахивает на башню, в которой сидел ди Риенцо, римский трибун: его комната мирно соседствовала с тюремной кухней, у него были камин и библиотека, и еще тяжелая цепь на ноге, которую приходилось волочить за собой. Узилище тихое и благородное, писал трибун, даже изысканное, carcer honestus et curialis.

Надо же, еще один уцелевший осколок латыни. Хотел бы я увидеть этот закоулок в собственной памяти, где прячутся ни разу не пригодившиеся слова. Какой смысл в языке, которого кроме тебя никто не понимает? Такой язык нужно отбрасывать, как геккон отбрасывает хвост, когда спасается бегством. Оставлять его врагу и быстро отращивать себе свежий язык, полный яблочного хруста, шипения и голубиного плеска.

— Вот уеду отсюда, — сказал я тетке в тот вечер в отеле «Барклай», — и первым делом забуду эстонский насовсем. Все эти четырнадцать падежей, груды дифтонгов, стоячие воды просодии, забуду, потеряю, как мир потерял галиндов и ятвягов: trencke trencke! Kellewefze perioth!

Мы снова стояли на балконе, но гостиничный фонарь погас, и холод в свете занимающегося утра стал еще невыносимей. Парковые вязы, сгрудившиеся перед гостиницей, казались покрытыми синим тополиным пухом и уже не давали тени.

— И русский забудешь? — спросила Зоя, кутаясь в одеяло.

— На русском я пишу, а значит — говорю сам с собой. Я ведь хорошо пишу на русском?

— Как никто другой, — сказала тетка, лицо ее осунулось за ночь, я хотел его погладить, но она поймала мою руку и поцеловала ладонь.

Такая уж была у нее манера: делать вид, что не расслышала вопроса, или отделываться пустотелой фразой, ускользающим жестом. Я вот, например, до сих пор не знаю, читала ли Зоя мои «Барабаны»? Я мог спросить ее об этом, когда она приехала в Вильнюс в последний раз, за два года до смерти. Но не спросил. Я вообще не мог с ней разговаривать и слонялся по городу до вечера, чтобы не видеть ее такую — медленно бредущую по коридору в халате, который стал ей велик, и его приходилось подпоясывать на манер римской столы. Так читала или нет?

Какое, однако, негодование, какая студеная досада заполоняет голову, когда кто-то пренебрег твоим текстом, не прочел, отмахнулся, оставил в кармане самолетного кресла. Пожалуй, я не обиделся бы так, если бы этот кто-то выгнал меня из своей постели. Выходит, что пренебрежение текстом болезненней, чем пренебрежение телом?

Поганый у меня сегодня день, Хани, причитаю, как наемный плакальщик.

Был такой старик в римской мифологии, Окнос его звали, если я не путаю. Так вот, он никак не желал умирать и страшно надоел своим богам, за это в Аиде он плел бесконечную веревку, которую тут же поедала специально приставленная упорная ослица. Кажется, я заработаю себе нечто подобное после смерти, если не перестану ныть и цепляться за ежевичные, жаропонижающие смыслы. Ладно, все, уже перестал.

* * *

О que é este catso?

— Бадага? Наврал тебе твой дружок, — сказала однажды Додо, разглядывая железные колокольчики в моей прихожей, — я видела такие в турецких лавках, когда еще летала в Стамбул. Моя подруга сторговала их за пятерку, ей сказали, что зороастрийцы вешают эти бубенцы на шею старику, одетому в козлиную шкуру, и он ползает на четвереньках и блеет, чтобы отогнать дьявола.

— Индуисты, езиды, какая разница, — я снял тяжелую связку с гвоздя, надел Додо на шею и повел ее в спальню. — Пошли, изгоним из тебя дьявола прямо сейчас.

Додо. Да, да. Вот кто мог скакать без устали, сверкая розовым языком, тряся волосами, будто дервиш, и понукая себя ругательствами, достойными ломового извозчика. Сюда бы ее теперь.

Сегодня я видел стюардессу во сне и вспомнил целую груду площадной брани, даже смешно. А вот простые глаголы начинаю уже забывать, все утро думал, как сказать Редьке: «Mas que porra tu estás fazendo aqui?». А теперь вот вспомнил, но его смена закончилась.

Почему адвокат не говорит со мной на португальском? Его бутерброды на этот раз оказались с сыром, он протянул мне один, сразу, как только вошел в комнату для свиданий. Сыр был с плесенью, такой вонючий, что у меня скулы свело, я жевал его из вежливости и чувствовал себя тем индейским вождем, что поедал горчицу ложкой под взглядом конкистадора.

Почему я не в состоянии выплюнуть эту дрянь, почему я покорно катаю ее во рту, сожалея о том, что в комнате для свиданий нет даже завалящего горшка с фикусом или корзины для бумаг. Я думал о том, чего никогда не умел: торговаться на базаре, выплевывать угощение, отказывать в глаза (за глаза-то запросто), надменно поднимать бровь, ставить на место, строить козни, казаться неприступным, жалеть, особенно — последнее. Каждый раз, испытывая жалость, я чувствую, как где-то внутри меня, на самом дне, сгущается нарочитость, и все теряет смысл.

— Почему вы не сказали мне, что я арестован за убийство Раубы? — спросил я, с трудом проглотив комок зловонного сыра. — Разве вас наняли не для того, чтобы мне помогать?

— Я должен был оценить вашу версию, — адвокат промокнул рот концом салфетки. — Потом меня не было в городе больше двух недель. Теперь я вернулся и готов работать.

— Работать? Дело передают в суд, меня признают виновным и отправят на оловянные рудники, а вы спокойно возьмете гонорар у изменника Мордреда?

— У кого? Любите же вы сравнения, прямо болезнь какая-то. Послушайте, давайте приступим к делу: вы утверждали, что некий убийца застрелил в вашем доме человека, а некий чистильщик помог вам избавиться от тела. А теперь вы от всего отрекаетесь. Я верно понимаю?

— Когда я давал показания, то был уверен, что Лютаса убили в тот вечер, когда я бегал по Капарике в поисках алиби. То есть я вообще не знал, что убили Лютаса! Я бегал из-за другого трупа, но потом, когда выяснилось, что убит Лютас, я все локти искусал, что не вытащил ту глупую китаянку из ее дачного сарая и не заставил посмотреть мне в лицо. А еще позже выяснилось, что речь идет о другом дне, о другой среде! То есть китаянка все равно бы не помогла.

— Да погодите вы со своей китаянкой, — отмахнулся он. — Повторная экспертиза показала, что труп Раубы был найден через полчаса после того, как в него вошли две пули калибра 7,65 мм. Вас на месте преступления никто не видел. На вашем пистолете были найдены свежие пороховые следы, гильзы не обнаружены. Это все, что у них есть, и если бы вы не бросились давать показания, то давно были бы дома — под залог тысяч в двадцать.

— А мой ингалятор?

— Вы не единственный аллергик в столице, особенно теперь, когда начал цвести жасмин.

— А то, что я был в Эшториле в этот вечер?

— Об этом известно только с ваших слов. Поменяйте показания.

— И что, все так просто? — не знаю почему, но меня стала разбирать злость.

— Ну, не все, — он потянулся и стал делать пассы руками, как будто у него затекли запястья. — Но многое. Похоже, вы слишком долго тут находитесь и потеряли чувство реальности. Я уверен, что вы не убивали своего приятеля, нам просто нужно объяснить, как вы оказались неподалеку от места преступления. Либо заявить, что вы себя оговорили.

— Не понимаю. Если у полиции есть только косвенные улики, то как они получили ордер на мой арест? И почему не предъявили мне ни одной бумаги, где упоминалось бы имя убитого? Если бы я знал, что речь идет о Лютасе, то все с самого начала пошло бы по-другому!

— Может, и пошло бы. Но вы ведь не потребовали никаких бумаг. Более того, вы сразу заговорили об убийстве, признали оружие своим, признали, что видели жертву, и даже — что собирались заплатить человеку, отмывшему ваш пол от крови. Потом вы назвали адрес коттеджа в пригороде, вас туда отвезли, но оказалось, что дом принадлежит почтенному торговцу, и там идет ремонт.

— Я же говорил, что могу отыскать свидетеля, соседку, которая не открыла мне ворота!

— И что это меняет? — адвокат перестал жевать и потянулся за салфеткой. — Поймите, здесь никого не интересуют ваши запутанные обстоятельства. Чем больше вы запутываетесь, тем меньше им хочется вникать, довольно того, что вы — подозрительный иностранец, безработный, к тому же стучите сами на себя, как осенний дятел.

Надо же. Ленивый molusco полюбил сравнения. Я и есть осенний дятел, чему тут удивляться. Мать родилась летом, бабушка — весной, а я — осенью. Когда родился отец, я не знаю, так что можно считать, что у нас в семье нет зимних людей, поэтому в доме всегда было жарко, особенно, если обе женщины встречались за кухонным столом. Мать любила ссориться на кухне, это была ее Гревская площадь, даром, что ли, там стояла гильотина для сыра с острой зубчатой проволокой.

— Если следователь знал, что я не убивал датчанку, зачем он вообще повез меня в коттедж?

— Поскольку вы утверждали, что находились там в четверг, в день убийства, то никому и в голову не пришло, что вы имеет в виду другой четверг и другое убийство.

— Чушь собачья! Они нарочно не называли мне ни дат, ни имен, чтобы я увяз поглубже и наболтал лишнего. А потом, когда я устал и отчаялся, они показали мне жертву. Это психологическое давление, дешевая манипуляция, и вы это знаете не хуже меня.

— Положим, не такая уж дешевая. Ваше содержание здесь стоит немалых денег, поверьте мне, — адвокат сложил остатки ланча в коробку и, заметив мой взгляд, протянул ее мне. — Возьмите это в камеру, сеньор Кайрис, там остались еще пончики.

— Да пошел ты со своими пончиками.

— Как хотите. Ваш темперамент вас подводит, нужно смотреть на вещи холодно, принимая во внимание только факты. Факты говорят, что вы не смогли заплатить шантажистам, продав дом — потому что дом заложен. Очевидно, что вся затея с имитацией убийства придумана для того, чтобы дом перешел к заказчику за минимальную цену. Почему же они оставили вас в покое? Совершенно ясно — раз они не смогли добиться своего простым путем, то используют сложный. Следовательно, нужно либо отдать дом, либо уехать из страны. Даже школьник догадался бы, сеньор Кайрис, даже школьник.

— Дело не в закладе, а в том, что сказано в завещании: я могу только жить в этом доме, а продавать или менять не имею права. Но вы правы, я знаю одного человека, который тоже хотел бы жить в этом доме. Похоже, он и есть сметливый мельник Он мельник, а я — бестолковый Ганс.

— Какой такой Ганс? — адвокат насторожился.

— Вы что, не читали в детстве книжек с картинками? Сметливый мельник погубил дурака поддельной дружбой. Заставил работать на себя и довел до хворобы. Сначала я грешил на покойного Раубу и стыжусь этого. Теперь я подозреваю Лилиенталя. И стыжусь еще больше.

— Кто бы ни был этот человек, он своего добился. Ваш дом сейчас продается с аукциона, я навел справки, и стартовая цена довольно приемлемая. Даже я мог бы поучаствовать, не будь у меня четверых детей и растяпы-жены.

— Хорошенькое дело. Ли сажает меня в тюрьму, въезжает в мой дом и нанимает адвоката, чтобы тот закопал меня поглубже?

— Закопать? Это слишком экстравагантно, если учесть, что полиция закопает вас и без моей помощи, — он утомленно покачал головой. — Не думаю, что почтенный сеньор, о котором вы говорите, стал бы тратить время на всю эту bufonada. В наше время все делается значительно проще и прозаичнее.

Нет, Хани, закопать, закопать! Пока я верил в пьесу, разыгранную мадьяром и двумя его блядями (вот кретин, как я мог не различить в них персонажей комедии дель арте, ведь белые нитки торчали отовсюду!), я постоянно думал о том, куда они подевали тело. Закопали или утопили?

— Ладно, я знаю, что это устроил Лилиенталь. Передайте ему, что он...

— Я не стану обсуждать с вами личность моего клиента, это входит в условия договора, — перебил меня адвокат, отняв бутылку от губ. — И перестаньте разыгрывать жертву. Вы согласились помогать шантажистам и сами стали объектом шантажа — нормальный ход событий.

— Труп моего друга детства, болтающийся в авоське для мусора на высоте сто сорок метров, это, по-вашему, нормальный ход событий?

— Ну нет, — он махнул рукой, — это вы бросьте. К факту смерти следует относиться с уважением.

Факты смерти. С этим у меня всегда были проблемы. Как и с другом детства.

Моя бабушка Йоле умерла в середине июля, ночью, в грозу — я тогда подумал, что ее сухая, невыносимая духота разрядилась громом и молнией и она наконец обрела прохладу. Я был последним, кто ее видел: в ту ночь мне почудилось, что кто-то ходит по коридору мимо моей комнаты — я не спал, никогда не сплю в грозу, мне нужно непременно дождаться дождя.

Постояв в нерешительности под бабушкиной дверью, я приоткрыл ее и заглянул в спальню. Йоле сидела на письменном столе с книгой в руках, босые ноги не доставали до пола. Мне показалось, что она ужасно мерзнет. Я подошел поближе, снял свой свитер и накинул ей на плечи, бабушка передернула плечами, но глаз от книги не подняла. Утром мы нашли ее в постели, она лежала ничком поперек кровати, окно спальни было открыто настежь и пол вокруг него залит водой — там до сих пор остался покоробившийся от сырости паркет, я только ковер немного подвинул.

— Шестьдесят девять, — сказала мать, когда доктор уехал, оставив на кухонном столе бумагу для муниципальной службы. — То-то она все повторяла китайскую пословицу: обидно образумиться в семьдесят лет и умереть на семьдесят первом.

— Так и не образумилась, — брякнул я сдуру, но мать ничего не ответила, встала, взяла замшевый лоскут и принялась чистить столовое серебро, она всегда хваталась за домашние дела, когда не хотела разговаривать. Серебром в нашем доме считались шесть чайных ложек с эмалевыми рыбками, подаренные мне на зубок. Одноглазая пани Ядвига, которая принесла подарок, пережила бабушку всего на пару месяцев.

Такой уж это был год, в нем умерли Рихтер, мать Тереза и Уильям Берроуз, а Богумил Грабал выпал из окна, пытаясь покормить голубей. Удивительно, как мало занимала меня смерть в те прозрачные времена, помню, как, сидя за столом на поминках по Йоле и глядя на вытянутое лицо матери, я вдруг засмеялся, поперхнулся рисовой кутьей и выбежал из-за стола, чтобы смеяться в ванной еще несколько минут. Еще помню, как, узнав о гибели Фабиу, я сказал тетке по телефону, что дядя всегда казался мне малахольным и что теперь они с дочерью заживут безмятежно и просторно. Будь я на месте тетки, повесил бы трубку и больше никогда бы с таким мудаком не разговаривал. А она знаешь что сказала?

«Было времечко, целовали нас в темечко; а ныне в уста, да и то ради Христа!»

* * *

умру поеду поживать

где

тетка все еще жива

где

после дождичка в четверг

пускают фейерверк.

— Косточка, на кой черт здесь эти ковры?

В погребе раздался металлический грохот и тихие проклятия Агне. Она задела полку с ресторанной утварью, оставшейся от одной из затей покойного хозяина. Года за три до своей загадочной смерти он собирался открыть в Альфаме забегаловку с испанской кухней и даже название придумал. «La tia у el escribidor». Как в воду глядел.

Когда тетка умерла, Агне уехала в Агбаджу. Я тогда подумал, что если бы ее звали Мария, то она уехала бы в Малагу, а если бы Рита, то в Ригу — у моей сводной сестры была страсть к совпадениям, если они долго не случались, она их немного подталкивала. Ходили слухи, что она нашла себе кого-то в тамошней миссии, но когда весной две тысячи седьмого Агне явилась в Лиссабон с крохотным байковым сыном, спящим днем и ночью, будто король жемайтов в горе, я не стал ее расспрашивать. Целыми днями сестра пропадала в своей комнате, спускалась только, чтобы наскоро приготовить еду, она тщательно мне улыбалась, пахла молоком и не вспоминала о нашей ссоре. Хотя поссорились мы крепко: в день теткиных похорон Агне сказала, что напрасно надеялась на мать и что та поступила, как влюбленная старая кошка. Я просто обязан предложить ей и стол и кров, подумал я тогда, но услышал последние слова, поднял глаза на темное набухшее лицо сестры и передумал.

— Мне так обидно, что хочется сесть на пол и зареветь, — сказала она. — Ненавижу тебя.

Я не знал, что ответить, похоже, теткина последняя воля сделала всех моими ненавистниками, даже мою собственную мать. Когда нотариус Кордосу прочитал завещание, уложил свои бумаги в папку и поднялся, чтобы уходить, в комнате было так тихо, как будто он сообщил, что завтра начнется война или, прости господи, чума.

— Так пожилые помещицы завещали имение смазливым лакеям или конюшим, оставляя родных детей без гроша в кармане, — сказала Агне в тот день, и тогда я ее ударил.

Поверишь ли, дорогая, это была первая женщина, которую я ударил, и не могу обещать, что последняя, ведь я не испытал угрызений совести. Более того, мне приятно было видеть ее побелевшие от злости скулы и чувствовать, как горит и ноет моя ладонь. Теперь, спустя три года, этот эпизод кажется древним и бессмысленным, словно арамейская надпись, перечисляющая богов и полагающиеся им жертвы.

В две тысячи девятом она приехала снова и прогостила меньше недели — ребенок ничуть не вырос, и Агне ничуть не изменилась. Уезжая из Лиссабона, она сказала мне, что больше никогда не вернется. Мы стояли у входа в музей фадо, из окон первого этажа доносилось «Esta ilha que há em mim...», дорожные рабочие долбили асфальт в сорока шагах, у крыльца русской церкви, и я, вероятно, не все как следует расслышал.

— Что ты сказала?

— Больше не приеду сюда. Разве что ты умрешь.

— Что?

— Ничего! — ей не хотелось повторять такое, перекрикивая отбойный молоток.

— Не так уж мы плохо жили. Даже ребенок спал по ночам, хотя ты говорила, что он беспокойный.

— Я давала ему ликеру на сахаре, — сказала Агне, помахав проезжающему таксисту, — чтобы он не кричал. Иначе ты бы выставил нас на улицу, братец.

Она засмеялась, и я вздрогнул. У нее такой же смех, как у Зои, рассеянный, полный холодных пузырьков — смех, только и всего, остальное сестра умудрилась растворить в себе без остатка. Лютое ratio глядело на меня из ее глаз, сырое, неистребимое виленское чванство. Я часто представлял себе двух ее отцов — проворных белобрысых гадов, до сих пор, наверное, живущих на берегах Нерис. Отцы слились в моей сестре, как шестеро детей Шивы в теле победителя демонов.

— Ликеру? — я взялся за край коляски и стал ее покачивать. — Хорошо, что не Conium maculatum. Мог бы и вовсе не проснуться.

Агне кивнула водителю, заехавшему одним колесом на тротуар, подождала, пока я открою ей дверь, устроилась на заднем сиденье, положив сына рядом с собой, опустила оконное стекло и хмуро посмотрела на меня снизу вверх:

— А ты, Костас, тот еще rabo. Хорошо, что я тебе не сестра и могу послать тебя к такой-то матери.

Написал это и сразу вспомнил, что я уже слышал это не сестра. В мой первый лиссабонский вечер, под персидским ковром. Помню, что, осмотрев дом сверху донизу, я зашел в столовую и запустил руки под ковер, вслепую приподняв тяжелую крышку «Безендорфера», мне казалось, что там, в темноте, притаились тесно сдвинутые зубы горячего, шумного, но дружелюбного животного. Вечером мы с Агне завели себе шалаш между двумя рояльными копытцами, притащив туда печенье и рюмки с винными опивками, втихомолку взятые на кухне, Когда она поцеловала меня в первый раз, я отшатнулся и со всего маху навалился на педаль, послышался хриплый собачий вздох, потом щелчок, в глубине рояля что-то укоризненно загудело.

— Не бойся, я тебе не настоящая сестра, — утешила меня Агне. — Я тебе седьмая вода на киселе, нам все что угодно можно делать.

Делать с Агне все что угодно я не хотел, хотя она чудесно пахла гелиотропом, наверное, втихомолку душилась у матери в спальне. Меня пугали ее широкие ладони, достойные жены викинга, и медленный пасмурный взгляд. Как бы то ни было, сестра была продолжением и условием этого дома, я принимал ее ласки, закрыв глаза и думая о ящичках комодов, похожих на пчелиные соты, и потайных дверцах секретеров в кабинете хозяина.

Полагаю, что не я один так поступал. Молодая жена Фабиу наверняка думала о том же самом, когда закрывала глаза и позволяла мужу делать с собой все, что он хотел с ней делать. Она думала о ленивых завтраках на залитой солнцем террасе, о золотистом столбе пыли на чердаке, о стрекозах, сжимающих лапками сизые виноградные ягоды. Она думала о дюжинах Quinta do Noval в винном погребе и рассохшихся шкафах, набитых столовым серебром. И еще она думала о Зеппо, похоже, она только и делала, что думала о Зеппо.


— Ты когда-нибудь видел зеленую квакву? — внезапно сказала тетка у меня за спиной.

— Кого? — я присел на край кровати со стаканом в руке. К утру меня стала мучить жажда, и я принялся таскать из гостиничного бара ликеры, которыми поначалу побрезговал.

— Кваква сидит на корнях мангрового дерева и ждет рыбу, просто сидит и ждет, — Зоя говорила медленно, как во сне, но я видел, что глаза ее открыты. — Я так всю жизнь прожила. Приличные цапли взбалтывают воду, растопыривают крылья, чтобы привлечь рыбу тенью, а я просто сидела на корнях дерева. И этим деревом был Фабиу Брага.

— Никогда не думал о нем как о дереве.

— А зря. Он был большим раскидистым деревом, полным странностей и всяческой кривизны, — тетка приподнялась на локтях и кивнула на стакан. — Дай и мне глотнуть. Я прожила с Фабиу столько лет, но не знала даже, откуда в доме берутся деньги. Однажды я попросила у него пару сотен, чтобы заплатить настройщику, а у него не оказалось наличных. Подожди немного, сказал Фабиу, надел белую рубашку и вышел из дому. Через час он вернулся и высыпал на стол целую гору медных монет, мне пришлось сгрести их в хозяйственную сумку и целый день менять на банкноты в мелких лавочках.

— Судя по всему, он был самым заурядным игроком.

— Он был чем угодно, только не заурядным чем-то там, — сердито сказала тетка и отвернулась.

— Однажды, когда вас с Фабиу не было дома, — сказал я, чтобы прервать молчание, — я зашел к тебе в спальню, забрался под твое одеяло и лежал там минут десять, глядя в потолок. На одеяле были разбросаны вещи, приготовленные для стирки, я запомнил, как они лежали, и потом аккуратно разложил в таком же порядке. В этом было больше смысла, чем во всех свиданиях с Агне под роялем, вернее, под лысым персидским ковром.

— Ковров в доме всегда было слишком много, особенно на стенах, а те, что лежали на полу, были испорчены старой собакой, — задумчиво сказала тетка.

— Собакой, молью и сыростью, — засмеялся я. — От них воняло, как от клетки с опоссумом.

— Этого не могло быть, — воскликнула она горестно. — Я бы почуяла. Скажи, что ты врешь!

И я сказал, что мне стоило. Хотя опоссумами в доме пахнет до сих пор.

У меня был свой дом, Хани, странный, недружелюбный, забитый черный резной мебелью, задыхающийся от пыли, протекающий от дождей. Но — мой, понимаешь, мой, от подвала с прокисшим вином до засиженной чайками черепичной крыши. А теперь в нем будет жить Лилиенталь! Который посадил меня в тюрьму!

Нет, здесь что-то не то, не стал бы он пачкаться. Он слишком озабочен чистотой своего пространства, мой друг Ли. У него бы терпения не хватило рассчитывать обстоятельства такой длинной лентой, со всеми изгибами и поворотами. Он даже кожуру с апельсина не может срезать серпантином, обдирает пальцами как попало. И куража в нем такого нет.

Достаточно вспомнить, как он перепугался, когда в его камин упала сова, он чуть в окно не выбросился, таким плохим знаком это ему показалось. Пришлось мне вынести ее вон, взявшись двумя пальцами за серую встопорщенную шею. Сова там, наверное, сто лет жила, в каминной трубе, просто мы в первый раз решили его затопить, разобрали завалы барахла в очаге и развели огонь на старых углях. Будь у меня такой камин, я бы топил его зимой и летом, а Ли держал в нем старые кисти и скипидар.

Нет, это не Лилиенталь, он бы поленился. Уж очень пестро для него, чересчур практично, слишком много серпантина. Тот, кто это сделал, хорошо знал мои обстоятельства, и я узнаю, кто это, дайте срок. Узнаю и убью.

* * *

Нянин ладан нюхать нянин ландыш

няня — меду! опухают гланды

холод голод ото-ла-рин-го-лог

Желтый утренний трамвай, пустой и гулкий, как жестянка из-под маслин, долго поднимал нас к парку Эштрела. В тот день у Агне было свидание с учителем музыки, отчим был с ней строг и сам выслушивал гаммы после занятий. Спросили бы меня — я бы сразу сказал, что ничего не выйдет. На лбу у сестры было вытиснено клеймо бесталанности, словно крылатая змейка на картинах Лукаса Кранаха Старшего, я это даже тогда понимал, в девяносто первом.

Мама осталась дома, а мы с теткой взяли фляжку с зеленым вином и поехали в парк на electrico, я хотел увидеть базилику Марии Первой, о которой прочел в путеводителе, а она, наверное, хотела помолчать, потому что молчала всю дорогу. Один раз только, когда я заметил, что купол часовни похож на кошачью голову, она наклонилась к моему уху и сказала шепотом:

— Замечать такое и сравнивать предметы с животными, это женственная привычка. Это у тебя от деда-еврея. У меня один любовник был такой: входил во все детали, сразу мог сказать, какого оттенка скорлупа у гнилого каштана. А про спинки лягушек говорил, что они отражают серую осоку и небесную синеву.

— А русского любовника у тебя не было? — я немного обиделся, сам не знаю почему.

— Были, — она зевнула, прикрыв рот ладонью.

— Много?

— У меня было примерно столько мужчин, сколько шпилек в волосах, — сказала она, немного помолчав, и сделала страшные глаза. Я с сомнением покосился на увесистый узел из двух пшеничных кос, заметно тянущий голову назад.

Слышала бы это моя мать, подумал я, уткнувшись в оконное стекло, за которым плавно проезжали почтовые открытки и марки Correio Portugal из моей коллекции. Мне четырнадцать лет, почему она говорит со мной, как с равным, и перечисляет своих любовников — она, что, сумасшедшая?

Вино тетка выпила сама, охладив его в питьевом фонтанчике, и, когда я вернулся из собора, насмотревшись на фрески, она лежала на газоне, возле памятника Жункейру, засиженного голубями, и улыбалась сама себе.

— Садись рядом, Косточка. Что ты скажешь, если я выкрашу волосы в красный цвет? — она смотрела на меня из травы, заложив руки за голову. Я молча покрутил пальцем у виска.

— Красный — это цвет узнавания. Я читала, что в одном племени люди помечали красным своих покойников, чтобы не перепутать с чужими на том свете. Ты меня не перепутаешь? Садись же.

Я помотал головой. Мне нравилось стоять там и смотреть на нее сверху.

— Может быть, когда мы встретимся в другой жизни, я буду муравьем или коноплянкой, — продолжала она. — И ты меня не узнаешь. Ты когда-нибудь видел коноплянку?

— Видел, на дедовом хуторе, в кусте крыжовника. Мальчишки их ловили на птичий клей.

— Вон одна сидит, с красным темечком, — тетка показала пальцем куда-то в куст, но я ничего не увидел. — Темечко бывает только у самца, он не строит гнезда, а если его посадить в клетку — весь изобьется о прутья. Зато поет хорошо.

— Ну и что? — я никак не мог взять в толк, к чему она ведет.

— А у самок все наоборот. Они только и делают, что вьют гнезда, а петь совсем не умеют. Мир переполнен серыми, молчаливыми самками коноплянки, такими же, как я, прямо хоть беги отсюда. И все мы с детства знаем, как нужно волочить крыло, чтобы отвести любопытную кошку от гнезда. Столько любопытных кошек не наберется во всей Поднебесной.

Видишь, Ханна, я исписал всю страницу диалогами в парке Эштрела и не могу остановиться. Мне совершенно не с кем поговорить о ней, тридцатидвухлетней, о ее пацанской привычке закладывать за ухо сигарету, о чистом и крепком лице, всегда как будто чересчур, до скрипа, отмытом, о том, что уши у нее просвечивали розовым на солнце, будто лепестки исландского шпата, я их тогда в первый раз разглядел, потому что волосы она завязала узлом.

— Не слушай ты меня, — сказала тетка, внезапно помрачнев. — Женственность, евреи, конопляное темечко, наговорила ребенку чепухи и рада. Скорее всего ты будешь писателем, в этом все дело.

— У тебя был любовник-писатель?

— А то как же, — она легко поднялась с газона. — Ты будешь писателем потому, что умеешь делать себя несчастным. Это первая стадия обучения, вторая гораздо проще: научиться записывать то, чего не видишь. Отряхни-ка мне платье, Косточка, по мне ходит целое полчище муравьев.

Ладно, довольно о ней, я обещал не голосить здесь по покойникам, но то и дело сбиваюсь, особенно по вечерам, когда в камере сгущаются синие тени. В феврале я ложился спать, едва дождавшись темноты, но апрельские сумерки держатся долго, а от здешней лампочки толку мало, только желтый круг на потолке.

Я так и не рассказал тебе, чем кончился тот вечер в «Гондване», а это важно. Важно не потерять нить, потому что именно это отличает писателя от обычного блоггера, не способного отличить шум в ушах от внутреннего голоса. Я не рассказал тебе, что так и не нашел скважину для своего ключа, облазив хозяйский кабинет вдоль и поперек. Зато обнаружил стеклянную горку, она стояла у самой двери, и свет «Todo mundo» туда не доходил. В горке стояли коробки из черного лака, наполненные белыми шариками, каждая — под проволочной решеткой для пущей сохранности.

Я присел перед витриной на корточки, чтобы разглядеть коробку на нижней полке, в которой светилось что-то маленькое, голубое с золотом, и на мгновение перестал дышать. Утопая в снежных шариках, там лежала моя тавромахия. Даже под стеклом она казалась горячей, как будто античная жара раскалила латунные перегородки и расплавила позолоту. Посветив на коробку фонариком из кулака, я понял, что рисунок на пластинке другой: юноши там лежали ничком, их тела были небесного цвета, наверное, у художника кончилась красная эмаль, и он решил судьбу побежденных, растворив их тела в полуденном зное. Ослепительный микенский день с двумя быками и двумя мертвецами.

Мне вдруг страшно захотелось есть, живот свела такая длинная пронзительная судорога, что я бегом вернулся к столу, достал из ящика сверток и развернул коричневую бумагу. Точно в такую бумагу заворачивали горячий хлеб в тракайской пекарне, мы ездили с мамой на озеро, покупали две свежие булки напротив замка и съедали их, стоя на мосту и глядя на уток. Крошить хлеб в воду было нельзя, за этим следил с башни замковый сторож, заметив нарушителей, он с грохотом сбегал по винтовой лестнице и принимался ругаться: ах вы, лягушки проклятые, ах вы, змеи, неужто читать не умеете?

В бумаге оказался подсохший бисквит и яблоко, я набил себе рот и тем, и другим, отхлебнул из початой бутылки, вернулся к витрине и снова опустился на корточки. Сколько же в городе должно быть тавромахий, если на них натыкаешься в первой же галерее, которую собрался ограбить? Может, это любимая здешняя фальшивка? На манер часов Breguet без номера и подписи, давно заполонивших лиссабонские лавки. Я вспомнил про ключ и потыкал им в замочную скважину, надеясь, что дверца распахнется и заиграет музыка, будто в шляпной коробке, сделанной Сэмюэлем Джунодом. Но вместо клайдермановской прохладной «Für Elise» раздался вой такой умопомрачительной силы, что я упал на пол и откатился от горки, будто неумелый пехотинец на учениях, больно стукнувшись локтем о ножку стола.

Теперь ясно, почему внизу мигает беспомощный «Оптекс», подумал я, поднимаясь с пола, галерейщик поставил серьезную систему только здесь, устроил ловушку возле самой приманки. Истошный вой раздирал мне уши, но я все же услышал торопливые шаги охранника и хлопанье дверей. Тавромахия равнодушно глядела на меня через граненое стекло, а староста смотрел в сторону, скривив подкрашенный рот, мы с ним оба знали, что ад происходит от слова «прыгать». Вряд ли, Хани, тебе известно слово pragarmė, то есть пропасть, но литовский ад произошел именно от него. Сейчас сюда приедет полицейский патруль и бросит тебя в кипящую смолу, сказал я себе, забираясь на подоконник и на удивление ловко вылезая в окно.

Карниз был мокрым, но дождь уже кончился. Я посмотрел налево и прикинул, что до моей водосточной трубы шагов девять, не больше, встал на карниз и медленно пошел мимо зашторенных окон, с сожалением вспоминая каменных птиц у тебя в Нарве, у них были удобные клювы, которые я перебирал руками. Даже стена крепости, по которой мы с Лютасом лазили на спор в заросшем лопухами Бельмонтасе, и та была безопаснее, к тому же Лютас научил меня ставить ногу, правильно дышать и скучать — думай о том, как это ску-у-у-у-у-учно, говорил он, ни за что не упадешь.

Здание галереи было скромной, послевоенной постройки, и мне приходилось довольствоваться выступами фасада, едва прочерченными пилястрами. Ветер с моря крепко подул вдоль улицы, жестяной козырек крыши над моей головой загудел и мелко затрясся, из отверстия водостока пролились остатки дождя, прямо мне за шиворот. Я прижался к стене, стараясь выровнять дыхание, представляя поселок Пуэрто-Вилламил, где живут мелкие, как бисер, пингвины, и всегда тепло и безветренно. Потом я прошел до угла, свернул и посмотрел вниз: апельсиновых ящиков там не было. Либо я ошибся и пришел на другой угол, либо кто-то их разобрал.

Прыгать? Какой там здесь Родос — подо мной колыхалось черное, беспросветное течение Эль-Ниньо, убийца пингвинов.

Я спрыгнул неудачно, левая нога подвернулась, какой-то железный обломок с лязганьем приземлился вслед за мной, на первом этаже сразу загорелся свет, распахнулось окно, мелькнула всклокоченная женская голова. Сирена в галерее замолчала, но окна вспыхивали одно за другим, а за углом магазина уже слышались голоса и визг тормозов, хорошо, что меня прикрывала чья-то затянутая брезентом лодка и дружелюбный куст джакаранды.

Я лег ничком на грязную землю и замер.

* * *

You like potato and I like potahto, you like tomato and I like tomahto,

Potato, potahto, tomato, tomahto, let’s call the whole thing off.

В начале осени Байша, усмиренная Лилиенталем, затеяла уборку и развезла в доме ужасающую разноцветную грязь, из которой можно было налепить целое поселение шумерских перволюдей. Разноцветной грязь была из-за моющих средств, которые она с горя накупила в индийской лавке возле Аполлонии. Флаконы были огромными, а их содержимое шипело и пенилось голубыми и пурпурными пузырями, не способными ничего отмыть и подсыхающими липкой коркой.

Все началось с того, что Лилиенталь взял ее однажды за руку и, неожиданно быстро передвигаясь, протащил по комнатам первого этажа, проводя ее собственным пальцем по всем поверхностям, от книжных полок до подоконников. Голос бывшего хозяина сердито опускался и взлетал — я не разбирал слов, — костыли тяжело стучали в пробковый пол, а каблуки Байши вторили покорной торопливой чечеткой. К концу этой прогулки палец у Байши был черным, как сажа, а тонко выщипанные брови страдальчески заломились.

— У ацтеков была богиня нечистот Тласольтеотль, — сказал Лилиенталь, отпуская ее руку, — у нее было желтое лицо и перья перепелки в голове, мало того, она была еще богиней сексуальных излишеств или что-то вроде того! Думаю, что ваши ногти вполне сгодились бы для ее ритуалов, так же, как эта старая драная метла, которая давно ничего не метет. Когда вы, querida, работали в моем доме, у вас была, по крайней мере, достойная метла, не говоря уже о рабочей совести.

Через пару дней я пожалел об этом его поучительном монологе, но было поздно: Байша разошлась не на шутку, единственным убежищем, куда не проникли голубые пузыри, оставалась спальня покойного хозяина, так что пришлось мне туда переехать с компьютером и книгами. В те дни я часами сидел над переводом для одного русского парня, подвернувшегося мне в кафе — это был текст страничек на сто двадцать, описывающий оборудование сыроварни, которую парень собирался открывать в Эстарнадосе.

Четыре обещанные сотни были нужны мне так сильно, что я даже завтракал с брошюрой в руке, жуя этот самый sanduíche de queijo и проклиная схемы сепараторов, засыпанные стрелками, будто подсолнечной шелухой. Я уже два месяца не платил служанке, не говоря уже о стопке счетов, лежавших в ящике стола, как неуправляемая донная мина.

Я так глубоко погрузился в мир сычуга и посолки, что не сразу услышал протяжный Байшин вопль, доносящийся из коридора, где она разбирала вещи в дубовом гардеробе. Ей пришло в голову подняться в коридор мансарды с пылесосом и разобрать завалы старых чемоданов и сумок, затянутые многолетней паутиной. На дне гардероба она наткнулась на шляпную коробку с надписью зеленым фломастером: Зоя.

Я бегом поднялся на второй этаж и застал служанку с открытым кубком в руках, лицо ее побледнело и перестало быть похожим на лицо Тласольтеотль, а урна в руках мелко тряслась, будто набитая роем обезумевших пчел. Небольшая часть содержимого просыпалась на пол, я посмотрел вниз и увидел, что наступил на горстку тусклого серого порошка. Часть пепла Байша уже собрала пылесосом, наверное, до нее не сразу дошло, что именно она уронила. Пепел смешался с бумажками, пылью и синими лепестками средства от моли, которое давно потеряло свою силу, но еще слабо отдавало лавандой.

— Пепел? Я три с половиной года жила в доме с покойником? — Байша говорила шепотом, но я понял, что она вот-вот закричит, подошел и вынул кубок у нее из ладоней.

— С покойницей. Ничего страшного, вы же не держали ее под подушкой. Сеньора была прекрасной женщиной, она бы вам понравилась.

— Вы... anormalidade! — Байша стряхнула воображаемый пепел со своих рук, повернулась и пошла по коридору с высоко поднятой головой. Пылесос остался в коридоре, заполненный теткой, паутиной и домашней грязью. Я понял, что служанка отправилась собирать вещи, и сказал ей вслед, что намерен немедленно отвезти урну туда, где ее полагается держать.

Пепел мудреца Солона, того, что запретил женщинам царапать себе лицо на похоронах, рассыпали по всему острову Саламину, а пепел Джима Моррисона, говорят, развеял над городом торговец, снабжавший его героином. Свою любимую женщину я вытряхнул из бумажного нутра пылесоса на полотенце, голыми руками переложил обратно в урну и завинтил крышку покрепче.

На следующее утро, дождавшись, когда Байша отправится в лавку зеленщика на площади Коммерсиу, я завернул урну в теткину шаль и спустился с ней в подвал. Найти потайное место оказалось не так-то просто: сначала я хотел спрятать ее между бутылками, в глубине винного стеллажа, но шпиль на крышке урны не давал уложить ее плашмя. К тому же, рано или поздно Байша добралась бы до этой полки. Потом я пытался засунуть кубок под корзину, заваленную подшивками «Público» и «Visão», но оттуда выскочила наглая бурая мышь, и я передумал.

В конце концов я пристроил тетку в полую глиняную модель маяка, у которой обнаружилась съемная крыша с окном для путеводного света. Острый шпиль так ловко поместился внутри этой крыши, совпадая с пустым верхом, скрученным не слишком туго, как будто ее нарочно подгоняли — впрочем, от моего дяди можно было ожидать чего угодно. Правда, пришлось вынуть лампочку и всякую электрическую требуху, но это заняло у меня не больше десяти минут.

Я прикрутил крышу на место, задвинул маяк подальше в угол и вылез из погреба, чтобы соврать вернувшейся со связками лука и петрушки Байше, что курьер из cemiterio только что увез священный сосуд и даже дал мне расписку. Служанка посмотрела мне в лицо, чинно поджав татуированные губы, и медленно кивнула.


Сегодня я подготовился к приходу адвоката. Трута обещал появиться в тюрьме до ужина, он теперь часто приходит. Ужин здесь вечно холодный, зато приносят его в ресторанной супнице и даже салфетку дают. Мне всегда казалось, что в тюрьме развозят вонючую похлебку в канистрах на тележке, стуча колесами по длинному коридору. Похоже, эта тюрьма не слишком переполнена.

В ожидании Труты я сидел под окном и вертел в руках тавромахию, отражавшую солнечный свет, будто карманное зеркальце. В какой-то момент мне показалось, что микенский юноша, летящий через быка, махнул мне рукой, я вздрогнул и поднес пластинку к глазам — гимнаст был недвижим, черненые быки застыли в голубой эмали, но что-то неуловимо изменилось. Я встал, прошелся по камере, пытаясь поймать ускользающее слово или картинку, и вдруг увидел все как будто с птичьего полета и засмеялся. Эмалевые осколки прошедшей зимы сошлись, хрустнули и совпали зазубренными краями.

Тавромахия, чистой воды тавромахия!

Все началось с того, что Додо уговорила меня записать фильм о встрече политика со шлюхой неясного пола. На это у нее ушло чуть меньше двух недель. В тавромахии это называется cita — здесь нужно соблазнить быка, чтобы он атаковал лошадь, то есть белокурую кобылку со сливовым трепетным задом. Политик не пришел, зато пришел мужик в хламиде, сделал вид, что стреляет, потом вырубил сервер, плеснул на датчанку вишневым соком, включил камеры, дал ей полежать, а потом выключил снова, зная, что я приму серое мерцание как должное — мертвое тело неподвижно, значит, датчики не работают.

Дальше идет encuentro: пикадор втыкает острие, здесь важно, чтобы рана дала крови выйти в районе загривка. Не важно, кровь это или варенье, главное — страшная взрезанная плотская мякоть. Удар острием позволяет распознать степень ярости быка. Если бык кроткий, то обычно убегает, прячется и на все соглашается. Когда я поверил в разыгранную перед камерами пьесу и попросил у них помощи, они потребовали дом, но — упс! — обломались из-за причудливых условий завещания.

Значит, напоследок была salida. Когда бык получил удар острием, ему обязательно нужно дать побегать на воле. Озадачить, заставить занервничать и выплеснуть оставшуюся силу. Когда они поняли, что я нищ, как церковная крыса, и не гожусь на роль богатого болвана, то решили выжать сок и пустить в дело цедру до последней крошки. Смутно помню еще пару названий: испытание плаща и recibiendo, терция смерти, но это, похоже, у меня еще впереди.

Так ясно представил их сейчас сидящими за столом с освещенными снизу лицами, как на рембрандтовской картине «Заговор Цивилиса». В красноволосом вожде батавов (Цивилис по обету выкрасил их в красный цвет до победы над римлянами) я с легкостью узнаю Лилиенталя, моего друга, вечно пахнущего льняным маслом, хотя я видел всего одну картину, написанную им, да и та была практически белым холстом. Нет, вру, я видел еще одну — на дверях лифта, больше похожую на граффити: две половинки песочных часов, сходящиеся и расходящиеся вместе с дверцами. Каждый раз, поднимаясь к Лилиенталю на шестой этаж, я смотрел на них, вспоминая один наш разговор трехлетней давности, один из первых, я его наизусть помню.

Любовь и смерть соединяются как песочные часы, сказал он тогда, те, кто понимают про любовь, понимают и про смерть, и никто не знает, для чего и как быстро пересыпается этот песок. Книги бесполезны, это попытка исправить прошлое ненастоящим, или, если угодно, попытка заставить прошлое поработать еще разок — как если бы оперный картон, оставшийся от «Орфея», закрасили поверху для представления «Порги и Бесс».

— Хорошо что ты не произнес слова палимпсест. У меня от него оскомина.

— Вот это слово ты вспомнил очень кстати, пако. Возьми хотя бы лейденский пергамент, где соскоблили Софокла и накорябали сверху какое-то воззвание. В чужих словах все равно нет никакого смысла, так почему бы не сберечь сотню листов хорошего пергамента?

— А в своих собственных словах смысл есть?

— В своих, в твоих, ты просто не хочешь думать, bobo. Люди используют слова, как песок, они прячутся в него, будто муравьиные львы, подстерегая добычу, заполняя пустые лунки письмами и воспоминаниями, им кажется, что слова помогают не замечать реальности, опротивевшей, как больничная овсянка паралитику. Им кажется, что там, в этих текстах — найденных в памяти, или в сети, или просто высосанных из пальца — кроется объяснение и сладость, а сегодняшнего дня можно не замечать, задернув шторы и усевшись у компьютера с сигаретой и чашкой кофе. Но закрывать глаза на реальность — это значит признать, что она существует!

— Некоторые просто боятся смерти, потому что видели, как умирали любимые люди, — я перебил его, не успев собраться с мыслями, и немедленно поплатился.

— Видишь ли, пако, ты думаешь, что боишься смерти, а сам боишься любви, усыпленный шуршанием своих песчинок, ты думаешь, что любишь тех, кто умер, любишь их в своем прошлом, но стоит перевернуть часы, как песок посыплется обратно, и ты окажешься в их прошлом, и тебе придется увидеть, любят ли они тебя. И что, если — нет?

* * *

Дорогой, дорога до города дороговата

Раньше я спал с двумя вещами под матрасом — ингалятором и компьютером, сам не знаю, откуда взялась эта паранойя, ведь украсть их здесь некому. Теперь к ним добавилась тавромахия, я чудом успел ее прихватить, когда был на Терейро до Паго с Пруэнсой и сержантами. Отпросился в туалет, оставил там льющуюся воду, быстро вышел в коридор, встал на стул и снял бокал с верхней полки посудного шкафа. Тавромахия лежала там, куда я сам ее положил, и пахла болиголовом. Я бы ее до самой смерти искал, если бы не теткин неуклюжий лимерик. Откуда взялся сам лимерик, я вообще предпочитаю не думать.

Странно жить на свете, владея всего тремя единицами собственности, не считая одежды. Но это что, некоторые спят с ножом под подушкой или с розами между ног. Вот Зоя, например.

— Когда у Фабиу было хорошее stato d'animo, — сказала она однажды, — он обрывал цветы и засыпал мою подушку лепестками, когда оно было не слишком хорошее, я спала с перочинным ножом под подушкой. Однажды утром я проснулась от того, что розовые шипы впились мне во внутреннюю сторону бедер, я сбросила одеяло и увидела между ног три длинных колючих стебля — одни только стебли, цветы были просто отломаны. Фабиу сидел напротив и улыбался, увидев, что я открыла глаза, он быстро разделся и скользнул под мое одеяло. В нем была жестокость особого рода, нарочитая, refinado, она растворяла его понемногу, как соляная кислота в желудке гиены растворяет шкуру и кости. Иногда мне хотелось спросить его, что же такое вытворяла с ним мать, когда он был ребенком, но я понимала, что ответа не будет. Гладкая обсидиановая головка Лидии мерещилась мне повсюду, будто сумрачный плод в листве незнакомого дерева.

— Ты испугалась, когда нашла его мертвым?

— Когда я наткнулась на Фабиу, лежащего под дверью спальни, он еще не умер, но это был уже не совсем Фабиу. Его белая льняная одежда была грязной и стала ему велика, лицо осунулось и почернело от щетины, волосы свалялись, будто гусиные перья. Смерть — неумелая прачка, в ее руках все становится неопрятным, растягивается или напрочь садится. Первым делом смерть отнимает все красивое и знакомое, чтобы нам стало больнее, чтобы своим узнаванием мы не тревожили того, кого обступает тьма. Я опустилась перед ним на колени, чтобы заглянуть в глаза, но он уже погружался во тьму и видел мир через прозрачный черный платок, или вуаль с мушками, или — засиженное мухами стекло.

Сейчас я понимаю, что Зоя имела в виду. Скажу тебе больше, я понимаю, чего испугался, когда не пошел на ее похороны. То есть я пошел было, сел на «двадцать пятый» автобус, доехал до Rua Santana A Lapa, но тут же свернул в какую-то забегаловку, понимая, что этим выведу мать из терпения, тем более что бумаги, которые нужно показать тамошнему смотрителю, остались у меня. Я сидел в полутемном баре, пахнущем клейстером, потому что над ним была лавка венков и искусственных букетов, пил портвейн и думал о силе огня.

В литовском обычае было сжигать своих мертвецов, особенно мертвецов из хорошего рода, вот князя Кястутиса, например, нарядили в парчовое облачение, положили с ним рядом живого слугу, живого коня в сбруе, живых гончих собак и соколов, а сверху — рысьи когти и охотничий рог. Все это сожгли, воспевая подвиги князя, а пепел и кости положили в гроб. Уж тело на костре: льют молоко, медовые выдавливают соты.

Еще я думал о том дне, когда видел Зою в последний раз, это было зимой две тысячи первого. Я получил телеграмму из Лиссабона: «приезжаю завтра, встречай», мать прочла эти три слова и насупилась, теткин визит представлялся ей покушением на наше entrevista, полное недомолвок и тревожного молчания. Зима была слишком теплой, дороги развезло, и Рамошка, который обещал подвезти меня в аэропорт, опоздал минут на сорок. Когда мы подошли к воротам франкфуртского рейса, тетка уже стояла там, разглядывая карту города, на скамейке я заметил саквояж, тот самый, тартуский, из саквояжа торчала толстая «Publico», не дававшая ему закрыться. Голова тетки была непривычно черной, в тусклом свете зала для прибывающих пассажиров ее белое пальто в мелких пестринах казалось птичьим оперением. На нее оглядывались, литовцы не носят белое, в этой стране оно означает либо свадьбу, либо одежду августинца.

Я попросил Рамошку подождать, подошел к тетке со спины и сказал на ухо страшным голосом:

— Знаешь ли ты, что похожа на полярную сову? Охотишься ли ты на леммингов и строишь ли гнездо на голой земле?

— Я давно уже не охочусь, дуралей, — сказала она, не оборачиваясь. — Просто приглядываюсь к мелкой дичи. Какая уж теперь охота.

Она протянула руку к саквояжу, продолжая стоять ко мне спиной, достала оттуда черные очки, надела их и только тогда подняла ко мне лицо. Мне показалось, что она сделала это с опаской, как будто ожидала, что я вскрикну от удивления. Ничего особенного с ее лицом не произошло, только морщин стало больше, в мелких марсианских канальцах залегла сладковатая пыль, — похоже, она слишком густо пудрилась.

— Извини, что задержался. Я вечно опаздываю, хотя выхожу с запасом.

— Ты похож на своего отца, — она усмехнулась, — только он не опаздывал, а вообще не появлялся.

— А где же твой отец? — спросил я, когда мы медленно ехали по шоссе, занесенному сажей и снегом. — Может, надо было ему позвонить. У него дом в Новой Вильне, говорят.

— Ты что, ни разу там не был? — она посмотрела на меня поверх очков, и я заметил красные прожилки в белках, такие бывают от недосыпа или от того, что долго сидишь под водой.

— Он меня не звал. Я его на бабкиных похоронах в последний раз видел. Я ведь ему не родной внук, он нам даже не звонит никогда.

— Ну и семейка у нас, Косточка, — она вздохнула и взяла меня за руку. — Ни одного просветленного лица. По нашей фамильной истории можно снимать бесконечный душещипательный сериал о нелюбви. Остановите здесь на минутку, ладно?

— Какая женщина, — тихо сказал Рамошка, когда мы стояли под университетской аркой, наблюдая, как она покупает сигареты, — красивая и совсем больная. Ты бы присмотрел за ней получше.

— Ладно, сам знаю.

Но я уже не хотел на нее смотреть. Она медленно отплывала прочь, будто японская кукла нагаси-бина, которую положили в лодку и спустили на воду, чтобы она достигла моря и унесла с собой семейные грехи и несчастья. Что-то в ее лице внушало мне страх, нет, даже не страх, а обиду: она не имела права так поступать со мной. Мне хотелось различить в этой женщине прежнюю — стоящую против солнца на террасе, в зеленом платье до полу, с целым роем сияющих солнечных ос над волосами, с полной мокрых, лопнувших вишен миской в руках. Но эта тридцатилетняя тетка — холст, темпера! — едва просвечивала в нынешней, контур ее был смазан, зелень выцвела, а багрянец поблек. Оставаться с ней в комнате, отводить глаза от нейлоновой пряди надо лбом было неловко, даже мучительно, хотя я ругал себя последними словами и старался поддерживать беседу — a grand-peine, с грехом пополам.

Нечто похожее я испытал в десятом классе, когда хорошенькая Ванда, с которой я танцевал летом на деревенской дискотеке, приехала в город и позвонила мне из автомата на Калварийском рынке.

— Отец привез в город индеек и копчености, — сказала она, — я могу отлучиться часа на два, если ты подойдешь к мясному павильону. Покажешь мне город, как обещал.

Выбор места слегка настораживал, но я отогнал эту мысль и быстро собрался, прихватив цветы из вазы в гостиной, денег у меня было только на троллейбус и мороженое. Ванда стояла у рыночных ворот, напряженно вглядываясь в прохожих, я ее сразу узнал, несмотря на несуразную шапку с помпоном. Я долго прятался за телефонной будкой, пытаясь отыскать в ее лице то, что вдохновляло меня в августе. Пальто на ней было явно с материнского плеча, а на шее виднелось крупное ожерелье из каких-то не то лапок, не то сердечек, аккурат как у богини ацтеков. Она была первой девочкой, которая поцеловала меня в рот, без дураков. Но я постоял там немного, повернулся и пошел домой, мне даже думать не хотелось, что кто-то из наших увидит меня рядом с этим лыжным помпоном. И с этими лапками.

Ванда звонила мне еще раз, ближе к вечеру, но я попросил маму подойти и соврать, что меня нет дома. Несколько ночей меня мучил вкус ее губ, хруст свекольной ботвы под ногами и звуки музыки, глухо доносящиеся до сарая, куда мы уходили целоваться. А потом прошло.

Воспоминания, как чужие векселя, прочел я в одном из романов, купленных на распродаже в разорившемся русском книжном. В горькие дни можешь ими рассчитываться, выкручиваться надменным Растиньяком, сжимающим в кулаке стремительно убывающую жизнь, но пока тебе есть чем платить, пока прошлое подкидывает тебя, словно послушный батут, ты в силе, у тебя полный рукав козырей. В один из горьких дней, когда действительность дышит тебе в лицо горячим и затхлым, как забегавшийся пес, свешивает на сторону лиловый язык, и тебе душно, ох, как тебе тошно, ты нашариваешь в кармане раскрошившиеся галеты и кидаешь по одной, прямо в жаркую непотребную пасть, чтобы просто глотнуть воздуха, чтобы отвлечь, обмануть.

Этот парень, герой романа, жил в чужом городе, как я, и так же мнил себя писателем, только он был чокнутым и писал свои письма бог знает кому и зачем, сидя в палате барселонской психушки, а я пишу тебе, Ханна, своей жене, и при этом я свеж и нормален до отвращения. Трудно поверить, что я читал это в сентябре, а теперь апрель, и я уже седьмую неделю сижу в тюрьме и сам написал двести двадцать страниц, это по четыре с половиной страницы в день!

Соседи за стеной слушают песню, от которой становится еще холоднее. Зато русское слово, которое я различаю в тексте, неизменно меня смешит. Это единственное русское слово, которое я слышал за два года. С тех пор, как уехала Агне. Скоро у меня атрофируются лицевые мышцы, округляющие рот на русский манер, мои взрывные и сонорные отомрут, и останутся только шипящие и свистящие.

Un shish, un shish, un shish en tu corazon,

Una equis dicha en portugues

Para que donde estes.

* * *

Итак, представим мизансцену:

Мое окно выходит в стену.

Стена. Веревка для белья.

Окно. Стена. Веревка. Я.

Когда меня взяли в Друскеники в первый раз, мне было лет пять, не больше, и я страшно боялся своего двоюродного деда. Он владел пчелиными человечками и казался мне грозным богом, наподобие Бубиласа, особенно, когда возвращался с пасеки в холщовых перчатках, с густой серой сеткой на голове, сетку он то и дело норовил на меня примерить, а я отбивался и вопил. Ульи были сделаны в виде круглоголовых мужичков с широко разинутыми ртами, и это тоже было страшно, потому что пчелы влетали им в рот и вылетали изо рта, мне казалось — подойди я поближе, и тотчас окутаюсь пчелиным роем, одеревенею, перестану дышать.

Сосед деда — запьянцовский капитан запаса — умер в начале лета, и однажды дед взял меня на соседскую пасеку, которую собирался купить у наследника. Он надел на нас сетки, велел мне стоять в отдалении и принялся ходить между ульев, стуча по ним палкой и приговаривая: Пчелы, ваш хозяин умер. Пойдете ли жить ко мне?

День был пасмурным, пчелы сидели тихо, но я слышал их, как слышат явственный звук грозового ливня, то нарастающего, то стихающего где-то вдалеке. Шляпа с сеткой была мне велика, и ее приходилось поддерживать рукой, дед тащил меня вдоль живой изгороди из желтой акации и произносил непонятные кусачие слова, почему-то все на букву р: роение, рамка, расплод. С тех пор пчелы стали одним из страшных снов, а их у меня целая коллекция, все узнаваемые, повторяющиеся, но от этого не менее страшные, по ним я узнаю, что за дрянь лежит на дне моего колодца, так один император опознал свою мертвую жену по родинке на шее, да только что ему с этого был за толк?

Жаль, что я не могу поговорить с Агне, она просто ходячий сонник, однажды я спросил, к чему мне приснилась барабанная дробь, так она и на это ответила — к тому, что мой друг попал в беду. Тогда я сказал, что у меня нет друзей, и она понимающе кивнула, хотя это, Хани, было самое что ни на есть бессовестное вранье. У меня в то время было целых два друга, это теперь — ни одного, зато теперь я понимаю, что дружба заключает в себе сообщение только отчасти, в остальном это открытие. Вообще-то это Голдинг сказал об искусстве, но ведь подходит, ко всему подходит!

В ту ночь, когда мы говорили о снах, Агне пришла ко мне в комнату и сказала, что хочет спать со мной. Сказав это, она встала перед моей постелью, расстегнула рубашку и показала мне свои груди, похожие на плоды хлебного дерева. Минуты две я молчал, глядя на смутно белевшие в темноте плоды — просто не знал, что сказать. Я мог бы процитировать ей Ригведу:

К другому, чем я, иди скорее, сладострастная!

С ним катайся туда-сюда, как колеса колесницы!

Я мог промолчать и подвинуться на своей кровати, но не сделал этого. В отличие от первочеловека Ямы, меня не пугает тело моей сестры, оно мне безразлично, однако я помню, кто показал мне, как надо шевелить языком при поцелуе. У меня несколько лет ушло, чтобы отучить себя от этой глупой привычки.

Агне постояла немного, застегнула рубашку и ушла, оставив мою дверь открытой. В ее комнате, вернее, бывшей комнате Лидии — с приземистой мебелью и кроватью под балдахином — раздался звук, похожий на плач ребенка, и почти сразу погас свет. Заснуть я не смог и стал думать о женщинах. Прямо как теперь. Ты не поверишь, если я скажу тебе, сколько я думаю о женщинах, обо всех женщинах — хотя пишу тебе только о нескольких. Но я не скучаю ни по одной живой женщине, Хани, вот что паршиво.

Я мог бы сказать, что скучаю по тебе, но ты не поверишь, ведь если бы я скучал, то нашел бы тебя задолго до того, как это сделал чиновник из Департамента эмиграции. По ночам, чтобы не думать о предстоящей каторге и потерянном, семь недель не топленном доме на Терейро до Паго, я перебираю имена своих женщин. Так ирокезский посол теребил свой пояс, расшитый иглами дикобраза и речным жемчугом: все эти бусины что-то значат, но я забыл язык пояса и не помню, с войной явился сюда или с миром.

Выходит, что я спал с тремя десятками meninas lindas, и ни одну не хотел бы увидеть теперь в этой камере, даже Габию, которую стоило бы увидеть, чтобы влепить ей хорошую затрещину.

Если бы у меня был маркер или хотя бы мелок, я нарисовал бы на своей стене то же, что средневековый монах нарисовал в маргиналии на полях рукописи — «женское срамное место с зубами». Не помню, где прочел про монаха, но мне нравится ход его мыслей.

Если у кого-то есть зубы между ног, так это у Агне, боюсь, что она отрастила их специально для меня. Кукла в мокрых от водопроводной воды пеленках, которую она везде с собой таскает, это горестный фетиш, и виноват в ее горе не кто иной, как я, canalla. Я не разрешил ей остаться в доме, я выгнал ее из своей постели, я не схватился за ее груди, висящие над моим лицом! Такой человек может быть только врагом. Боги мои, чему она там учит бедных нигерийцев? Пишет с ними сочинения, как тот парень у Марека Хласко? «Добрый Боженька, а ну как Ты умрешь, что тогда будет? Никто не хочет мне этого сказать. Твой друг Майкл».

Ладно, я вроде не об этом хотел написать. Я хотел рассказать тебе свой сегодняшний сон. Не забыть внести его в список тюремных снов, ставлю тут галочку.

Во сне я видел рыбный рынок, тот самый, возле вокзала Ориенте, только это было утром, часов в шесть, так что кроме уборщиц и грузчиков в зале никого не было. Я шел вдоль чисто отмытого мраморного прилавка, ведя пальцем по его краю, пока не остановился перед ранним продавцом, разгружающим корзину с креветками. Сначала я оценил их сиреневую влажную свежесть, потом услышал литовскую речь и только тогда поднял глаза на Лютаса — тот стоял за прилавком, сложив руки поверх брезентового фартука.

— Помоги-ка, — сказал Лютас и сунул мне в руки железный ящик с колотым льдом. Я перевернул ящик, высыпав осколки на мрамор, и принялся выкладывать из них холмик, руки сразу же посинели и заныли. Лютас молча наблюдал за мной, наморщив лоб.

— Финал — это самое трудное, — сказал он наконец, вытряхивая на лед всех креветок разом. — Сюжет в таком фильме — только помеха чуду монтажа. Тут главное не потерять динамику, в финале режиссер остается один на один с персонажем, а оператор появляется, как бог из машины.

— Финал? — я переспросил, хотя слышал его так отчетливо, как будто невидимый тонмейстер прикрутил колесико, отвечавшее за рыночные шумы. Железное лязганье тачек и поддонов, постукивание ракушек, ссыпаемых в лоток, гудение латунных раковин, где мыли крупную рыбу, гул холодной воды, бьющей из почерневших львиных голов, шарканье метел и грабель для сгребания чешуи — все это отступило и затихло, стоило Лютасу открыть рот. Вещи слушаются мертвых охотнее, чем живых, и я, кажется, понимаю почему.

— Когда снимаешь скрытой камерой, а ты ведь знаешь, что это — мой конек, зритель привыкает к осколкам реальности, ограниченной радиусом видения. Но в финале я обязан вытащить тебя на свет божий. Обернись! — закричал он мне в лицо, страшно округлив глаза и растопырив мокрые пальцы.

Я вздрогнул и обернулся.

По проходу между прилавками медленно шла девочка с овощной тележкой, за ней по каменному полу стелился след из луковой шелухи. Я поклонился, и девочка важно кивнула, остановившись. На ней была прозрачная школьная форма, сшитая как будто из нейлоновой занавески.

— Ты ведь Мириам? — я хотел погладить ее по голове, но она перехватила и отвела мою руку.

— Снято! — сказал Лютас. — Последняя часть, последняя сцена. Поздравляю, это единственная вещь, которую ты довел до конца. А то вечно у тебя на половине дороги кураж пропадает.

Я оглянулся на девочку, но она уже продолжила путь к овощным прилавкам, которых на Рибейре всего несколько, овощи и зелень здесь не в чести.

— Ну, ты сам посуди, — продолжал Лютас, подправляя рукой креветочный холмик. — Марки — где твои марки? Рыбки — где твои рыбки? Тетка — где твоя тетка? Ничего у тебя нет, ничего своего.

— А у тебя что есть? Ты умер, и твой жестяной балаганчик закрыт. Камеры забрала полиция, а лилипуты разбежались. Где твое беспощадное кино, которое ты столько лет собирался снимать? — я произнес это на одном дыхании, но, посмотрев ему в лицо, устыдился и замолчал.

В детстве меня всегда удивляло, что от ярости он заливается румянцем до корней волос. Все люди, которых я знал, бледнели от злости, а краснели от стыда, и только Лютас все делал наоборот.

— Я хотел снять кино про человека, который сделал из своей жизни антракт между двумя актами чужой пьесы. Я мог бы нанять актера, но мне показалось, что я окажу тебе услугу.

Я набрал воздуху, чтобы ответить, даже руку к нему протянул, но тут сон оборвался, плеснув тяжелым рыбьим хвостом, и ушел на глубину.

— Кайрис, выходите на допрос, — услышал я. Редька стоял надо мной, поигрывая бильбоке, красный шарик на нитке мерно качался над моим лицом, будто стрелка перевернутого метронома.

— Испекли меня, так ешьте мое тело! — сказал я, неохотно поднимаясь с лежанки, а он фыркнул и покрутил пальцем у виска. Еще бы, откуда ему, крепколобому, знать про муки святого Лаврентия.

Мы-то с Лютасом знали про мучеников все, потому что его бабка торговала литографиями у дверей Кафедрального собора, в ее корзине были бичевания и пытки раскаленным железом, простоволосая девица с отрезанной грудью и пророк, попирающий львов во рву.

Рядом с бабкой иногда садился слепой Ремигиюс, расстилавший на ступеньках бумажки с яблочной пастилой. Нужно было положить Ремигиюсу в шапку денег сколько не жалко и взять конфету, стараясь, чтобы он не успел поймать тебя за руку. Однажды я замешкался, доставая мелочь, слепой крепко ухватил меня за запястье и заставил отвести его на противоположный угол площади, к дощатому сараю реставраторов. Мы зашли за сарай, где студенты с археологического курили, сидя на корточках, на краю глубокой ямы, обнесенной синими лентами на колышках. Помню, что я подумал: как это они умудряются, сидят вот так часами, будто кочевники. Еще я подумал: сейчас Лютас заметит, что я пропал, порыскает по площади и явится меня выручать.

Слепец тоже сел на корточки, продолжая держать меня за руку, протянул к студентам другую руку со сложенной в лодочку ладонью и сказал, что привел мальчика на продажу. От страха у меня пропали все силы разом, я представил себе усыпанное мальчиками дно этой ямы, где, как говорили в городе, нашли кости шестисотлетней давности, времен Ягайлы и вырубки заповедных дубов. Студенты засмеялись, а тот, кто казался у них главным, сказал, что, мол, покупает и вложил в ладонь слепца железный рубль и смятую сигарету.

Я пытался вырваться, но Ремигиюс все крепче впивался в мое запястье худыми синеватыми пальцами, студенты поглядывали на меня с жалостью, а Лютас все не появлялся. Коварный слепец вернулся на паперть, у меня тут же отобрали куртку и портфель, и пришлось хорошенько побегать — то за пивом, то за сыром, — пока не сгустились сумерки, принялся накрапывать дождь и бригадир не сделал знак собирать инструменты. Добравшись до дома, я нашел своего друга на заднем дворе, в нашем шалаше, где от дождя прятались нахохленные соседские куры. Лютас сидел там с фонариком и читал «Ogniem i mieczem» в рваной обложке, который мы вместе нашли на помойке возле библиотеки. Он поднял на меня заплаканные глаза и сказал:

— Иеремию отравили, сволочи, князя Вишневецкого. Огурцами и медом.

Остров Исабель

Я вообще люблю острова. Там легче царить.

Альбер Камю

Не могу спать. Уже шесть часов и сорок две минуты не могу спать.

Сначала я считал овец, потом повторял испанские глаголы, теперь пересчитываю уклеек. Года два назад Лилиенталь обронил в разговоре, что прочел о способе подделки жемчуга: стекло прокрашивают изнутри, вдувая жемчужную эссенцию, сделанную из уклеечьей чешуи. Так вот, сказал он удивленно, на сто грамм этой белесой дряни идет четыре тысячи уклеек Ты представляешь себе, что такое четыре тысячи ободранных уклеек?

Нет, уклеек считать скучно, попробуем снова глаголы. Испанское слово corrida происходит от correr, что означает «бежать», а также — продаваться, грабить, преследовать, струиться, задвигать засов и стыдить, это я еще по тартуским лекциям помню. Был бы здесь Ли, так он до утра говорил бы о текучести смыслов, на эту тему он заводится с треском, как старые часы с кукушкой. Был бы здесь Ли, я бы его прямо спросил: бежать мне или струиться? стыдиться ли? задвигать ли мне засов? До полуночи я ходил по камере и разговаривал вслух, в двенадцать охранник принес мне аспирин и велел утихнуть, теперь я просто лежу и смотрю на дверь.

Я вижу круглую ручку и внушительную замочную скважину — такой замок мог быть на сундуке с казной или на воротах зверинца. Здешние засовы выглядят и лязгают как положено — иногда мне кажется, что охранник нарочно возится так долго, чтобы испытывать мое терпение. Странное дело, лунный свет почти не проникает в мое окно, хотя солнца в полдень бывает хоть залейся, на восточной стене даже есть место, где солнечная лиса в полдень гоняется за солнечным зайцем.

Выйду на волю — первым делом узнаю, что здесь раньше было, на месте этой тюрьмы. Что-нибудь вроде склада военной амуниции времен короля Карлоса Первого, которого убили в Альфаме, прямо под моими окнами, когда он возвращался с охоты. Прошло всего пятьдесят два дня с тех пор, как меня сюда привели — я сосчитал все зарубки, пятьдесят два завтрака, пятьдесят два вечерних ужина и сто четыре стакана яблочной кислятины. Вряд ли тетка назвала бы меня красавчиком, bonito, если бы увидела такого — в грязном свитере на голое тело, с армейской щетиной на черепе и розовой сыпью на лбу. Вот она-то была bonita, еще какая bonita, пока не осыпалась в одночасье, подобно изразцовому фасаду, треснувшему от подземного толчка.

Я говорю — осыпалась в одночасье, Хани, но это вранье. Я говорю так, потому что хочу выкинуть кое-что из головы. Но мы тут не в бирюльки играем, поэтому придется писать правду, тем более, что за последние недели все молекулы во мне заменились, как говорил Стивен Дедал, и я теперь совсем другой человек, а не тот, что занимал у вас фунт.

В то зимнее утро, о котором я не хотел говорить, мать уехала в клинику, у нее было праздничное дежурство, за которое давали два свободных дня. Гокас заехал за ней на своей горбатой машинке, вид у него был смущенный, потому что вечером они с теткой читали русские стихи, и ему пришлось признаться, что он кое-что помнит наизусть. Со мной он ни разу не говорил по-русски, и я был поражен, услышав, как чисто он произносит; «смолкает зарей отрез-з-звленная птица», старательно просовывая кончик языка меж зубов. Просто удивительно, с какой радостью все в этой стране забыли русский язык. Не будь у меня няни, я бы тоже забыл, пробавлялся бы чердачными слипшимися журналами, вроде «Нового мира». Не будь у меня няни, тетки и Фомы Аквинского в переводе Аверинцева.

Я проснулся в то мгновение, когда к моей щеке приложили греческую губку, напитанную морской водой. Я лежал в высокой траве, заслонявшей небо сухими колосками, тени они не давали, солнце светило прямо в лицо, мне хотелось пить, но я не мог двинуться с места, как это часто бывает во сне — я не слишком беспокоился, ясно сознавая, что сплю, и просто ждал, когда это кончится. Тот, кто приложил мне губку к лицу, двигался бесшумно и тихо посмеивался. От него пахло табаком и можжевельником, а от морской воды пахло головастиками — понятия не имею, пахнут ли они вообще, но во сне я был в этом уверен.

— Вот потому-то мы, женщины, и непобедимы, — сказал можжевеловый голос. — Мы благоразумны так, что невозможно нам противоречить; милы так, что нам охотно подчиняешься, чувствительны так, что боишься нас обидеть, наконец, полны предчувствий — так, что становится страшно.

— Я это где-то читал! — сказал я и проснулся.

Тетка сидела на краю постели, прижимая к моему лицу мокрое полотенце. На носу у нее было пятнышко сажи, а на плечах — пальто моей матери с черно-бурым лисьим хвостом.

— У тебя жар, — сказала она. — В доме страшно холодно, и печка ваша барахлит. Я пыталась развести огонь, но только перемазалась с ног до головы. А ты слишком долго спишь.

— Нет у меня никакого жара, — я вдохнул можжевеловый запах. — Снимай эту тряпку и залезай под одеяло.

Запах — всесильный бог деталей, на нем все держится, ты выходишь из гостиницы в плохо знакомом городе, где был ребенком, и запах забирается тебе в ноздри и ведет тебя вниз по лестнице, вдоль желтой стены табачных доков, мимо скобяной лавки, вдоль серой стены музея фадо, к вокзалу Санта-Аполлония, где продают свежие bolos de manteiga, и только там твои зрачки расширяются, и ты понимаешь, что купил целый кулек таких bolos на этом самом месте, прямо напротив русской церкви, и тогда уже просыпается твоя косорукая память и говорит тебе, что это было апрельское воскресенье тысяча девятьсот девяносто первого года.

Зоя бросила полотенце на пол, сняла пальто и легла со мной рядом, она была такой холодной, что я сразу поверил в свою температуру. Я ткнулся носом в голое смуглое плечо, потом — в ложбинку между грудей, в ложбинке лежала рыбка, медальон на черном шнурке. Потом я приподнялся на локте, отогнул ворот ночной рубашки и поцеловал ее правую грудь. Сосок был твердый и немного клейкий, будто сосновая чешуйка. Зоя лежала тихо, закрыв глаза рукой и прикусив нижнюю губу, мне показалось, что она еле сдерживается, чтобы не рассмеяться. Я отвел ее руку, заглянул в лицо и увидел, что так оно и есть.

— Ты когда-нибудь видел этрусское зеркало, Косточка?

— Видел. Оно мне даже попалось в билете на экзамене по археологии.

— Ну вот, в точности такую картинку я видела на обороте зеркала в ватиканском музее: богиня Уни вскармливает своим молоком здоровенного бородатого бога.

— Не смешно.

— Ладно, не смешно, — согласилась она.

— Хочешь, я пойду и сбрею бороду?

— Я хочу почувствовать хоть что-нибудь, — Зоя повернулась ко мне лицом. — Помнишь, в той эстонской гостинице мы тоже лежали рядом, только жар был у меня, я жутко хотела спать, а ты болтал без умолку да еще вытаскивал меня на ледяной балкон покурить. Но мне было хорошо.

— А сейчас? — я погладил ее по щеке, щека была немного шероховатой, будто язык у кошки.

— А сейчас надо вставать и принимать лекарство.

Я знал, что ее снова резали, но подробности нужно было спрашивать у матери, а это безнадежно. Моя мать умеет делать мраморное лицо Филлипа Аравитянина, когда не хочет отвечать. Раньше, глядя в это лицо, я с ужасом думал, что в старости стану похож на свою мать. Теперь-то другое дело, теперь я посмотрел бы в лицо матери с радостью и попросил бы приходить почаще, а Филлип Аравитянин пусть идет себе на хер, no cu da mae.

— Правда, странное слово «раковина»? — сказала тетка. — Я сейчас смотрела на твое ухо и думала, что человеческая pinna мало чем отличается от морской concha. Однажды я пыталась нарисовать морскую раковину, поставив ее перед собой, и не смогла, в глазах зарябило.

— А меня ты хотела бы нарисовать?

— Нет, твое лицо меня больше не вдохновляет.

— А тело? — я сбросил простыню и сел у нее в ногах.

— Какой ты гладкий, будто из мыльного камня выточен. Нет, не вдохновляет.

— А так? — я разозлился и задрал подол ее рубашки, но тут же отдернул руку в замешательстве. По впалому животу вился новый, незнакомый шрам, красная змейка в песке, маисовый полоз, черные нитки казались полосками на спине, а змеиная голова уходила вниз, под светлую, коротко остриженную шерсть. Зоя не шевелилась, глаза ее были прикрыты рукой, но я слышал, как колотится ее сердце, и видел гусиную кожу на бедрах.

Какое-то время мы молчали, потом я наклонился и поцеловал красную змейку, сначала в завиток хвоста, потом в полосатую спину, а потом спустился ниже и сделал с Зоей то, что всегда хотел сделать. Время замедлилось, оно пахло сыроежками, будто я лежал в грибном овраге после дождя. Я еще ни разу не делал этого с женщиной, и боялся, что Зоя ничего не чувствует и улыбается, глядя в потолок. У нее была одна улыбка — темная, незнакомая, она недавно появилась. Так улыбаются люди, похищенные эльфами, когда им говорят, что со дня их ухода в холм прошло сто двадцать лет.

— Esta concha é muy deliciosa, — я поднял голову и посмотрел ей в лицо, она не улыбалась.

— С твоим испанским тебе легко будет в Португалии. Придется помучиться с носовыми дифтонгами и научиться говорить rua вместо calle.

— Ты об этом думала, пока я тебя целовал?

— Нет, о другом. Я подумала, что здесь, в вашем доме, я живу как будто понарошку. Вильнюс для меня застыл в семидесятых, а то, что я вижу сейчас, — просто имитация, изумрудный триплет. У моей свекрови был такой камень в перстне, она им страшно гордилась, но однажды он развалился на два куска кварца и осколок зеленого стекла.

— Я тоже кажусь тебе подделкой? — я укрыл ее одеялом и лег между ней и стеной.

— Мне приснилось сегодня, что я еду по городу на машине, очень волнуюсь, опаздываю на важную встречу — из тех встреч, опаздывать на которые никак нельзя. И вот я подъезжаю к условленному месту, вижу того, кто меня ждет, он машет мне рукой, улыбается, я жму на тормоз, но педаль проваливается у меня под ногой, я не могу остановиться и со всего размаху врезаюсь в этого человека.

— И ты проснулась? — теперь я видел ее профиль совсем близко и машинально принялся думать о красках. Розовый кипарис, яичные белки и зеленая земля. И византийская кошениль — если бы я рисовал то, что целовал.

— Я не помню его лица. Только голос. Он закричал, провалился куда-то под сцену, и его унес поворотный круг. Я проснулась и почувствовала себя старой, практически мертвой.

— Тебе всего сорок лет, и ты будешь жить долго, я обещаю.

— Сорок с половиной. Может быть, я схожу с ума? Говорят, что Юнг был уверен, что отчасти живет в восемнадцатом веке. Однажды он увидел барочную картину с каким-то доктором и узнал там свои собственные ботинки с медными пряжками. Сейчас, например, мне хочется вывести цифру 1966 вместо 1999 и оказаться в этой кровати с плюшевым медведем, перемазанным клюквенным киселем. Вот было бы весело.

— А со мной в кровати тебе невесело?

— Не думай об этом, Косточка. Никогда не думай о том, что чувствуют женщины. — Она встала, подняла мамино пальто с пола и накинула себе на плечи. — Они понятия не имеют, что они чувствуют. Ладно, ты еще поваляйся, а я пойду к себе, разговаривать со своими таблетками. У каждой таблетки есть имя, поверишь ли.

Я поверил, разумеется.

Имя — это вообще единственное, за что можно хоть как-то зацепиться.

* * *

Нужно идти, надев на голову терновый венок,

чтобы знать, о чем думает глубокий колодец.

Между попыткой ограбления в Эшториле и появлением в моем доме полицейских прошло всего семь дней, но они показались мне бесконечным спуском, будто устройство блошиного мира по Джонатану Свифту. Часы вкладывались в дни, словно китайские шары из слоновой кости, перебираемые мной бесконечно, с мучительным ощущением спрятанного в одном из них диссонанса, бага, несоответствия. Каждый раз, поднимая телефонную трубку, я ждал, что это будет Ласло и что он скажет:

— У тебя не вышло, dândi. Ты ни на что не годишься. Сначала ты пытался всучить нам дом, который тебе не принадлежит, потом изображал опытного хакера, но не смог справиться с охранным устройством, простым, как конторский дырокол.

Или он скажет:

— Мы умываем руки. Ты не смог добыть заказанную цацку, и сеньор Ферро очень расстроился. Теперь он сдаст тебя копам, как и обещал. Собирай бельишко и суши сухари.

Представь, как я удивился, когда двадцать второго февраля метис-посредник назначил мне встречу в кафе, вернул пистолет, завернутый во фланелевую тряпку, и сказал, что мы в расчете. Потом он сунул мне в руки конверт с деньгами и раздвинул в улыбке серые сборчатые губы:

— Мы твои друзья, ниньо, теперь ты это видишь?

А что я должен видеть? Меня наняли, чтобы сделать запись, пригодную для шантажа, думал я, глядя, как он внимательно читает меню. И я ее сделал. Тех, кто меня нанял, было, по меньшей мере, пятеро: безработная стюардесса, сам Ласло, тот, кого они называют чистильщиком, этот самый кабокло, и еще один — наводчик, друг, некто, имеющий ко мне самое прямое отношение. Полагаю, никто из них не думал, что простая история закончится стрельбой, поэтому, как только запахло порохом и скандалом, моя испанская подруга исчезла, растворилась в тумане, как крепостные стены скандинавского Утгарда.

Поразмыслив, Ласло решил использовать меня еще разок, в другом гешефте, но затея провалилась. Тогда почему они возвращают мне пистолет да еще денег дают? Я не уступил им дом и не принес им ни деревянную руку тореро, ни серебряную руку короля Нуады, ни черта лысого, почему же меня оставили в покое? Из жалости, что ли?

— Сколько набросали гвоздики в мясо, не иначе как повар — мурсиец, — сказал посредник, осторожно принюхиваясь к тарелке. Мы сидели в «Canto idilico», у стены с остатками модернистской росписи — виньетками, похожими на обложку книги Рубена Дарио. Метис не пожелал заходить ко мне в дом, может быть, потому что знал о камерах и боялся, что я и теперь держу их включенными. Я мог бы сказать ему, что выдранные чистильщиком провода так и валяются рядом с сервером в чулане, но не стал.


Сегодня в коридоре нестерпимо воняло краской, свинцовыми белилами, и у меня был приступ астмы, первый за две последние недели. Я заработал свою аллергию в две тысячи девятом, когда ездил по приморским районам с реставратором Фокой: краски и клей, с которыми тот возился, были на удивление мерзкие, сначала я повязывал на рот платок, но потом мне надоело его стирать, и я махнул рукой. К тому времени я больше года сидел без работы и без травы, так что несколько бассейнов, изразцовых фасадов и портиков заметно поправили мои дела, а на вилле в Капуфейре мне заплатили вдвое против обещанного.

Представь себе, Хани, просторную веранду, выложенную терракотой (это была работа Фоки, как всегда уехавшего первым), маленького жилистого хозяина, выходящего в футбольных трусах даже к обеду, и его восковую жену-гречанку, отпиравшую поставец с вином особым ключом, который она доставала из вязаной безразмерной кофты. Меня кормили прямо у бассейна, поставив там шезлонг, вино в этом доме было смолистое, как рецина, наверное, хозяйка привозила его с родины, а на обед всегда было одно и то же — долма.

Жена хозяина проходила мимо меня по многу раз на дню, оставляя на краю портика то банку с пивом, то горсть лущеных орехов. Иногда она вставала на колени, наклонялась над бассейном, спуская волосы до самого дна, будто нечесаная Рапунцель, и молча смотрела, как я разбиваю плитку молотком, а потом собираю ее снова — головоломка для мазохиста, занятие для умалишенного. Ночью я слышал, как она бродит вокруг террасы, где между плитками еще торчали щепки, оставленные Фокой, один раз я даже хотел окликнуть ее и предложить распить бутылку под луной. В то лето луна бывала бессовестно желтой, точь-в-точь сусальное золото, которое мой напарник хранил в листочках — бережно, будто колоду крапленых карт.

Спустя две недели южанин осмотрел мою работу, вылез из бассейна, где он ползал по дну в своих полосатых трусах, поморщился и сказал, что дно получилось слишком темным, и следовало положить больше белых осколков, чтобы оживить блеск воды. К тому же, он переплатил моему напарнику за веранду и больше не даст водить себя за нос. На это я заметил, что он заглядывал в бассейн по меньшей мере четыре раза на дню, мог бы и сказать, раз не нравилось, но хозяин махнул рукой и ушел в дом. Я пошел за ним, повторяя: заплати, и я уеду, а не заплатишь — в твоем бассейне заведется плесень!

Южанин высунул голову из кухонного окна и весело оскалился.

— В штанах у тебя заведется плесень, — сказал он. — Вас, поляков, нужно учить. И швы неровные, и цвет болотный. Возьми сотню и уходи.

Он протянул в окно свернутую бумажку, вынув ее из-за уха, будто папиросу, и я понял, что он приходил с этой сотней к бассейну еще до того, как проверил мою работу. Я подергал дверь, но он запер ее на задвижку и ушел в глубь дома. Я пнул дверь ногой и набрал воздуха, чтобы крикнуть ему вслед, но вдруг закашлялся и согнулся пополам от боли в груди.

Хани, я сам испугался — я так долго кашлял, что потерял равновесие и схватился за перила, а потом и вовсе сел на пол. Кто-то вложил мне в руку стакан воды, стакан был ледяным, от этого стало еще хуже, в голове у меня взрывались холодные красные петарды, одна за другой, а в груди лежала холодная тяжелая слизь. Когда я продышался, рядом никого не было, сотенная бумажка лежала на подоконнике, а солнце стояло в зените. Я вытер рот краем майки и пошел собирать инструменты. У ворот меня догнала гречанка и окликнула по имени:

— Костас!

Я обернулся.

— Ты грек? Костас — это греческое имя.

— Нет, не грек, — я покачал головой.

Ее лицо приблизилось к моему, я увидел на полной шее свежие порезы и старые шрамы, ясно, почему она даже в жару ходила с распущенными волосами. Рапунцель взяла мою руку и сунула в ладонь несколько свернутых бумажек.

— Возьми, парень. Это тебе причитается. И не сердись на него. Он поставил у букмекера на вчерашнюю игру «Спортинга» и проиграл.

Там было вдвое больше, чем мне причиталось, но я не возражал. Изразцовое лето кончалось, пачка счетов копилась в почтовом ящике, а банку я вообще не платил с начала весны и ждал неминуемой кары. В октябре, когда я пришел к Лилиенталю с письмом от нотариуса, я и так знал, что там написано, разве что нескольких казенных оборотов не понял. И Лилиенталь знал, что я знаю, он сам хвалил мой португальский. Мне хотелось, чтобы он прочитал письмо, и он прочитал, сел в кресло и покачал головой.

— Продавай дом, пако. Выселяй Байшу с ее вязанием, продавай дом и снимай холостяцкую квартиру на холмах. Твоя женщина хотела как лучше, оставляя тебе в наследство музей канделябров, но ты не тот человек, который может удержать собственность. Сам подумай, с какой стати я буду одалживать тебе десять тысяч? Ведь ты их не вернешь, и наша дружба расстроится.

— Не расстроится!

— Еще как расстроится. Однажды я видел сон, что разбиваю головой стекло, а утром нашел мертвую птицу на подоконнике — она свила гнездо за портьерой и не смогла попасть в дом, когда пошел дождь и окно закрыли. Улавливаешь, пако? Не стоит биться головой о чужое стекло только потому, что ты свил за ним гнездышко и считаешь его своим.

— Дом и есть мой.

— Отнюдь, Константинас. Он тебе просто-напросто не по зубам. Этот дом слишком просторен и полон густой — да просто дремучей! — метафизики, от которой ты дуреешь и смолишь свои пахитоски одну за другой. Продай и забудь, я дам тебе записку к нужному человеку.

Я вышел от него, разглядывая листок с телефоном, на обороте листка была программка ипподрома «Мануэл Посолу». Белые чернила на черной бумаге выдают человека порывистого, сказала бы моя бабушка Йоле, она могла часами разглядывать чей-нибудь почерк и потом еще карты бросить, для подтверждения. Однажды я застал ее склонившейся над конвертом с португальской маркой, она не решилась распечатать письмо и разглядывала адрес, написанный теткиной рукой.

— Сразу видно, что это нелюбимый ребенок писал, — сказала она, — да еще и сильно обиженный. Буквы так и прыгают, как их только почта разбирает.

— На тебя и обиженный, — сказала мать из кухни. — Кому-кому, а тебе следует об этом знать.

— На себя обиженный, — бабушка поджала губы. — Из своей страны сбежала, в чужой не прижилась, теперь в третьей мается. Чисто щенок, с поводка сорвавшийся. Еще и кунигаса обманула, святого человека, за это будет в аду гореть.

Что правда, то правда: в день венчания тетка сказала кунигасу, что крещена в католическом храме, а крестик, мол, давно украли в общежитии. Она сама мне рассказала, когда мы стояли в приделе Святой Анны, разглядывая кунигаса, тихо возившегося в пресвитерии. Не знаю, как вышло, что ей поверили: из тех двух питерских храмов, что мне известны, в одном располагался музей атеизма, а в другом — картофелехранилище. Перепуганный Дарюс еле-еле уговорил ее венчаться, бегал за ней по университетским коридорам — его набожная мать, услышав сплетни, сказала ему, что не пустит домой, пока он не покроет свой грех. Вот болван, я бы в жизни матери не признался.

— Мне пришлось исповедаться на итальянском языке, — сказала тетка. — Молитву я читала по бумажке, а на исповеди совсем растерялась. Некто в белой кружевной безрукавке стоял за моей спиной и подсказывал слова. Про Дарюса я все честно рассказала, а про Пранаса не стала, у всякой откровенности должен быть разумный предел.

— И что сказал кунигас? Отправил жениха на покаяние?

— Ему ничего не сказал. А мне, за то, что легла с парнем до свадьбы, назначили епитимью — шестьдесят раз переписать текст: «Viešpatie Jėzau, mano Gelbėtojau».

— Тебе повезло. Вот к моей матери жених даже в костел не пришел. Может, это и к лучшему, а то был бы я сейчас молодой пан Конопка, а мать — пани Конопчина.

Кунигас захлопнул книгу и отправился в ризницу, мы остались одни, и я сразу притянул Зою к себе и стал гладить ее по голове.

— Волосы портятся от снега с сажей, — она поежилась, — придется снова мыть, когда придем. Все в этой стране или мокрое, или холодное. Или бессовестное. Зачем ты здесь живешь?

— А я помню, как мать сушила волосы над газовой плитой, — сказал я зачем-то. — Низко наклонялась и трясла головой. Мне казалось, что однажды они вспыхнут и мать сгорит прямо на моих глазах, синим пламенем, останется только горячее пятно на полу.

— Твоя мать нипочем не сгорит, — хмуро сказала тетка. — Но я знаю место, где ей придется гореть наверняка. В первом поясе девятого круга. Или в третьем.

— За что ты ее не любишь?

— Глупости. Я всех люблю. Я даже тебя люблю.

Она покосилась на кунигаса, выходящего из галереи, что ведет к бернардинцам, крепко взяла меня за уши и поцеловала в губы. Потом отодвинулась, засмеялась, провела мне пальцем по носу и поцеловала еще раз. Вот оно! Голландский табак! Можжевельник!

Слушай, сегодня я перечитал это письмо и понял одну вещь, нет — две вещи.

Письмо это — чистой воды отмазка, с таким же успехом я мог бы писать чугунному памятнику Барборе Радзивилл. Я пытаюсь нащупать в прошлом какие-то потерянные, ушедшие под воду концы, чтобы понять, как вышло, что я оказался на этих галерах, и почему мои боги — ведь есть же у меня какие-то боги? — махнули на меня рукой. Нет, не так. Не в концах дело, дело в том, что не хватает смысла, а раньше он был. По крайней мере, что-то брезжило. Потому что ты смотришь назад, сказал я себе надменным голосом Лилиенталя, вот почему. Ты лорнируешь горящую сцену своей юности, думая, что сидишь в партере, в безопасности, и можешь спокойно разобраться в сюжете или, что еще глупее, сделать выводы. Если бы ты знал, что сидишь как раз на сцене и огонь уже подобрался к твоей заднице, ты бы шевелился побыстрее.

И вторая вещь, Хани, — я не слишком уверен, что ты получишь это письмо. Сказать по правде, у меня есть только один адрес Ханны Паанема, да и тот сомнительный. Я нашел его в социальной сети, вернее, Редька для меня нашел. Нашел и содрал с меня за услугу две двадцатки и верблюжий шарф.

* * *

...нужно вредить плохим певцам, перерезая им глотки, чтобы они не устраивали сборищ.

Несколько дней — с тех пор, как меня водили в морг — я боялся даже наткнуться на мысль о Лютасе, обходя ее, будто колодец с мертвой водой. Меня мучил стыд, потому что я так долго думал на него, а он лежал в длинном ящике с биркой, с глазами, покрытыми изморозью, как стекло зимнего троллейбуса.

Его убили в Эшториле потому, что там я назначил ему встречу. Простейший scenario: я должен был уткнуться в запертую дверцу сейфа, опечалиться, тихо отправиться в отель и лечь спать до полуночи. Мне было велено ничего лишнего не трогать, работать в перчатках, уходить немедленно. А я что сделал? Битый час просидел в хозяйском кресле, потом открыл витрину, натоптал и наделал шуму, а потом испугался полиции, помчался домой и закрылся там на несколько дней, окутавшись веселящим дымом. Нет, не сразу помчался домой. Я еще наглотался кофе до одурения, поджидая своего друга в «Ди Маре» и перебрав в уме всю слабую литовскую матерщину. Лягушка, уж, свинья.

И вот здесь, Хани, у меня возникает вопрос: тот, кто застрелил Лютаса, заранее знал, что подставит именно меня, или услышал обо мне впервые от того же мадьяра? Есть у нас подходящий парень, сказал мадьяр, зовут его К.К., вот уж кто лох из лохов, мы его долго пасли, четыре недели угробили, а он оказался самым бедным лохом во всей Альфаме. Можете взять его себе за небольшую плату. И еще вопрос: они послали меня на побережье, потому что Лютас должен был там оказаться именно семнадцатого, или наоборот — он сам сказал им, что встречается там со мной, и тем обозначил место и время своей смерти?

Нет, первое не годится. Затевать всю эту маету с ограблением только для того, чтобы заманить меня в приморскую деревню? Absurdo. К тому же каменных дырок и прочих отверстий хватает и в столице, взять хотя бы сочащееся нефтью, вязкое и тинистое дно залива.

Нет, не годится. Зато годится второе: мое письмо Лютасу сработало, как боёк, ясно было, что мы оба будем в нужном месте в нужное время, чего же еще желать? Загоняй патрон в патронник и — банг, банг! В таком случае я сам припутал убийство друга к своему приезду в Эшторил — вписался в чужой сюжет, дал зацепку тем, кто взломал его почту или, скажем, подслушал разговор. Кредиторы или просто мокрушники, какая разница? Его вычислили и убрали те, кому он здорово досадил. Снял в одном из своих фильмов чью-то жену или дочку, например. Нет, скорее речь идет о невыплаченном долге. Так или иначе любая смерть сводится к невыплаченному долгу, это я как историк тебе говорю.

Выходит, Лютас приехал на нашу встречу и пошел побродить по берегу, а там его перехватили пацаны, резвые как ахалтекинцы, отвезли за город, убили и сбросили со скалы? Через несколько дней мне принесли пистолет вместе с толстой пачкой двадцаток — до сих пор живу на то, что успел вытащить из этой пачки. Думаю, что инспектор живет на остальное.

И здесь возникает еще один вопрос. Чем я так подходил на роль убийцы? Тем, что давно знаком с жертвой, тем, что показал себя полным кретином в деле с Хенриеттой, или — тем, что я подозрительный иностранец, которого быстро депортируют с глаз долой и закроют дело? Если сложить эти три пункта вместе, то получится одна, довольно жирная причина, между прочим.

Я бедный, свирепо угнетаемый малютка, и у меня в жизни так мало удовольствий. Где я это читал? И почему глаза у меня все время на мокром месте, палец покажи — и разрыдаюсь? Раньше я капал в глаза «натуральные слезы» из аптеки, потому что роговица вечно сохла, будто на ярком солнце. За это Лилиенталь дразнил меня ликантропом и говорил, что Бог мало меня мучает и что я непременно заплачу, когда он возьмется за меня как следует, загонит в самый угол моей проволочной, будто собачий загон, самоуверенности и отметелит по первое число.

Человеку свойственно плакать, сказал Ли, это его способ разговаривать с Богом, а те, кто не умеет или не решается, подобны людям, пишущим дневники вместо того, чтобы заорать во всю глотку. Если встретишь такого человека, пако, так и знай — это либо нищий, притворяющийся немым ради денег, либо жалкий ненавистник, давший обет молчания.

— А как же писатели? — спросил я.

— Редкий случай, когда оба варианта совпадают.

Это было года два назад, в начале зимы, мы разговаривали у меня на террасе, глядя на засыпанную редким, быстро чернеющим снегом улицу. Я запомнил этот день, потому что Ли смог забраться на самый верх, опираясь только на мою руку и на палку, и еще — потому, что мы грызли сухари с изюмом, подсушенные Байшей в духовке, и говорили о библейском хлебе. Лилиенталь сидел в качалке, я притащил ее из столовой, ноги его были укрыты пледом, а голова замотана желтым шарфом, будто у китайского бунтовщика.

— Отпускай хлеб твой по водам, потому что по прошествии многих дней опять найдешь его, — я первый раз слышал, чтобы Ли цитировал Библию, и насторожился. — Такие, как ты, думают, что речь идет о добре, верно?

— Ну да. Это значит — сделай добро, и оно к тебе возвратится.

— Вот тут ты и попался, — он торжествующе постучал палкой по перилам. — Добро не надо делать, оно уже есть. Ты ведь не говоришь: сделай лес, сделай реку Тежу, сделай голубоногую олушу! А чтобы сделать зло, нужно совершить усилие, отсюда следует, что хлеб — это зло.

— Но я говорю: сделай музыку, сделай стих, сделай одолжение!

— Это не добро, а его отражение в твоей голове, пако. Добро и зло нельзя сравнивать, потому что первое — это субстанция, а второе — всего лишь категория. Это все равно, что сравнивать снег на этих перилах с холодной праздностью твоей служанки.

Не уверен, что перевожу слово в слово, мне не всегда хватает запаса слов, чтобы цитировать Ли, зато русский у меня, если верить Зое, на удивление хорош. Ей, между прочим, понадобился год, чтобы заговорить на португальском, а мне — всего несколько месяцев, как будто я проглотил на ночь пилюлю и проснулся уже с verbos defectivos и verbos abundantes в голове.

Ты ведь догадалась, Хани, что я пишу здесь по-русски ради тебя, другого выхода у нас нет, хотя я подозреваю, что русский тебя тоже не слишком радует. Впрочем, не бери в голову, скоро языки вообще перестанут существовать, какая-нибудь лысая голова из Силиконовой долины изобретет универсальный логос, и мир разом обеднеет и высохнет, как индейская тсантса над очагом.

Стало же в мире значительно меньше смысла с тех пор, как появились Google Maps.


— Извините, что пишу вам не на машинке, но мне так несусветно много надобно вам поведать. Как я раздобыл ваш адрес? Но вы же не об этом спрашиваете, когда спрашиваете об этом, — писал Кафка своей невесте Фелиции. А потом взял и сжег все ее ответы в одночасье. Когда я читал тексты, адресованные фройляйн Бауэр, то думал, что там есть какой-то подвох, — невозможно написать столько писем женщине, которую видел два раза в жизни. Это придумали наследники, владельцы архива, думал я, или сама берлинская стенографистка ради денег и славы исписала пачку страниц мелким прыгающим почерком покойного жениха — ему ведь было уже все равно, никто не мог за него заступиться.

Теперь-то я понимаю, чего он хотел, усаживаясь по утрам за письмо к уважаемой сударыне, ему нужен был повод с хрустом распечатать стопку чистой бумаги, в точности, как мне нужен повод открывать этот файл, дождавшись двух часов пополудни.

Ишь чего удумал, сказала бы моя няня, с писателем себя сравнил! Сравнил бы еще кизяк с растопкой. Няня Саня, быстрая и оглушительная, как дверь бистро, хлопающая на зимнем сквозняке, — вот кто был ко мне безжалостен. Вот кто справился бы с моей ленивой служанкой в два счета, полетели бы только клочки по закоулочкам. Я едва успевал отбиваться от ее помидорного площадного недовольства, зато научился злиться молча и не подавать виду, няня называла это «повернуться рваным ухом».

Как в воду глядела. Одно ухо у меня проколото, правда, это случилось после ее смерти, на репетиции школьного спектакля про спартанцев. Ухо прокололи и повесили в него железную легионерскую серьгу, мочка долго не заживала — зато дырка осталась до сих пор, и приличная такая дырка. В тот вечер, когда мы с Зоей опоздали к праздничному столу, тетка ее заметила, потому что уши у меня замерзли и побелели, а дырку обвело багровой каймой.

Еще бы не замерзнуть — пару раз мы обошли вокруг ратуши, потом добрались до моста через Вильняле, постояли перед костелом, издали похожим на брошенную в снег половинку граната, дошли до бернардинского кладбища и вернулись в сумерках кружным путем, прихлебывая из моей фляжки. Все это время мы говорили не переставая, у меня даже губы потрескались, а тетке все было нипочем, она хватала меня за рукав, смеялась и тянула меня все дальше и дальше, она бы и на Антакальнис пошла, лишь бы домой не возвращаться. Утром, застукав нас в ванной, мать не сказала ни слова, это могло значить только одно — ярость поднялась в ней к самому горлу, и когда Юдита сможет говорить, она выплеснет изо рта убийственное пламя.

Когда я открыл дверь своим ключом, доктор Гокас уже одевался в прихожей, застегивая свой овчинный тулуп, а на столе в гостиной стояли двенадцать мисок с остатками угощенья.

— Боже мой, кучос! — воскликнула тетка. — Я сто лет не ела кутьи и не пила киселя из клюквы.

— А свечу ты сколько лет не зажигала? — спросила мать. — Ты же у нас Зоя Ивановна, православная.

— Да брось, Юдита. Ты для путника бездомного тарелку поставила? Вот я из нее и поем.

— Уж лучше бы бездомный поел, — мать махнула рукой и пошла в кухню.

— Еще рано расставаться, — тетка сбросила куртку доктору на руки. — Пойдемте за стол, выпьем киселя, и я поведаю вам занимательный случай из чужой практики. Это рассказал мне один любовник, хороший реаниматолог, несколько лет назад. Он и любовник был хороший!

Я с трудом удержался, чтобы не хлестнуть ее по щеке. Я видел, что она много пьет, нервничает и бог знает что болтает, но гнев, который закипал во мне, был каким-то ненастоящим, будто гнев вертепного ксендза. Я не мог рассердиться на нее как следует, потому что мне было смешно. Понимаешь, Хани? Она могла говорить непристойности — о que é este catso? que porra é essa? — задираться, сбрасывать мокрое платье прямо у меня на глазах, но при этом в ней было что-то сырое и невинное, как в только что написанной фреске. Нет — как в хлебном мякише, который грубо оторвали от корки. Может быть, дело было в том, что она немного косила?

* * *

In partibus infidelium

Почему я до сих пор в тюрьме, я, кажется, знаю. А вот почему я до сих пор в Лиссабоне?

Я мог бы давным-давно плавать с маленькими пингвинами в Исабели, а я тратил все, что зарабатывал, оплачивая счета за свет и воду, изводя плесень в спальнях, покупая сусальное золото, чтобы подновить резьбу на перилах. Колонии пингвинов редели на берегах Бартоломе, но вместо того, чтобы поторопиться туда, я лежал на диване и читал о том, как отличить изумруд от emeraude soudee, поместив его в масло, а потом шел на кухню проверять изумруды. Если задуматься, дом употребил меня в качестве руки, вернее, клешни, которой он доставал из свой стены драгоценности Лидии, избавлялся от них и насыщал свое тело рачками и планктоном. А теперь, когда меня нет, он отращивает себе новую клешню, а про меня и думать забыл.

В таком своевольном доме хорошо родиться, немного подрасти, а потом приезжать на каникулы к старенькой бабушке — жить в нем невозможно, он так и не стал моим, хотя и позволил написать «Константинас Кайрис» на латунной табличке возле почтового ящика.

Мы воевали с домом каждый день, с того первого вечера, когда я открыл дверь ключом, внес свои чемоданы в коридор и услышал тихий звук, похожий не то на треск мокрого дерева в камине, не то на выстрел хлопушки. Лампы насмешливо моргнули и погасли. Пришлось на ощупь пробираться в кухню и битый час искать там свечу, натыкаясь на все стулья поочередно.

Терейро до Паго принимал меня как постояльца, не допуская в свою сердцевину — все, что я мог, это сдать на аукцион кабинетное бюро или отвезти знакомому персу четыре не доеденных молью ковра. Дом разрешил мне это, но тут же наказал за развязность: двери его злорадно скрипели, на стенах расцвела плесень, свинцовый океан бился в его стены и крепостной мост вот-вот должен был подняться сам собой. Я чувствовал себя привязанным к мачте Тернером, наблюдающим волны, только Тернер сам велел себя привязать, чтобы постигнуть картину бури, а меня никто не спрашивал. Я не мог продать дом, и теткино завещание здесь ни при чем. Я уже любил его — это был мой дом духов, моя гора под названием Дай. На вершине ее мн-о-о-ого нефрита, сказал бы китаист Мярт своим низким протяжным голосом, у ее подножия мно-о-о-ого лазоревого камня. Там водится животное, похожее на коня, но у него один рог с резьбой. Оно носит название хуаньшу, с его помощью можно избежать пожара.

Хотел бы я знать, как дом относился к своей предыдущей хозяйке. Наверное, не так плохо, раз остановил маятник в кабинетных часах в день ее похорон. Я обнаружил это, когда пошел в кабинет, чтобы остановить часы, поднимавшие в полночь перезвон почище, чем на Беленской башне, — маятник был неподвижен, маленькие гири, похожие на мушкетные пули, болтались на своих цепочках, а стрелки показывали шесть часов вечера.

Мать не могла этого сделать, она весь день лежала в гостиной с мокрым, густо надушенным полотенцем на лбу. Я обходил гостиную стороной, такие молчаливые лежания с тряпкой на голове были мне знакомы и не сулили ничего хорошего. Однажды она пролежала так целый день, а потом встала, взяла на кухне тяжеленный медный уполовник и запустила мне в голову. Правда, это было лет двадцать назад, и, в общем-то, за дело.

У нас тогда гостила подруга бабушки Йоле, толстая жемайтийка, богомольная и вредная, вечерами они с Йоле сидели в столовой и обсуждали войну, любовь и смерть, и еще, кажется, национальный вопрос. Подруге уступили бабушкину спальню, и она там по утрам стояла на коленях перед деревянной фигуркой святого Микалоюса с воздетой к небесам рукой. Я несколько раз прислушался, но разобрал только имена и melsk už mus, nusidėjėlius. Потом она отправлялась в костел, каждый раз пеняя бабушке на маловерие, а вернувшись, принималась обедать и обедала целый день, дотемна.

Ради жемайтийки бабушка стелила на стол крахмальную скатерть, и мне не разрешали за ним рисовать, и вообще велели держаться подальше от столовой, моей любимой комнаты с широким полосатым диваном и радиоприемником ВЭФ, который я довел до совершенства. Впрочем, гостья меня почти не замечала, однажды только дала легкий подзатыльник, сопроводив его невнятным бурчанием насчет полукровки-волколиса.

Этого волколиса я весь день забыть не мог, даже в словаре посмотрел, а вечером зашел в спальню и быстро собрал немудреное устройство, спрятав проводки и лампочки от новогодней гирлянды в бумажных розах, которыми святой был обложен сверху донизу. Когда жемайтийка встала на колени и завела свою горестную песнь, розы вспыхнули алым пламенем, замигали, будто потолок деревенской дискотеки, а святой Микалоюс запел голосом Мюррея Хеда:

And all the good you've done

Will soon be swept away

You've begun to matter more

Than the things you say.

Гостья свалилась в обморок, уж не знаю, настоящий или притворный, а потом потребовала тотчас проводить ее к поезду, бабушка, не говоря мне ни слова, разбила мою копилку и отправилась с подругой в кафе «Гандрас», в копилке было двенадцать рублей, так что им хватило на целое блюдо пирожных. Про мать я уже рассказывал. От медной ручки уполовника у меня остался шрам на лбу, ты его видела, а если бы чуть левее и ниже, то и глаза бы недосчитался. Славный был бы у тебя муж — одноглазый, как Один, только без мудрости, обретенной взамен.

— Итак, вы вернулись из галереи без добычи и стали искать встречи с подельником. А что, собственно, вы собирались ему предложить? — сегодня адвокат пришел с опозданием и начал с вопроса, записанного на ресторанной салфетке. Похоже, ему надоело меня подкармливать, а может, кусок в горло не лезет в этих стенах, особенно теперь, когда от сырости на них выступила плесень. В прошлом году в это самое время я грелся на ступеньках площади Коммерсиу, щурился от солнца и смотрел на сияющую черную тину, принесенную приливом. Каждое утро я сидел там после пробежки, допивая сок из фляги, потом шел домой вдоль гаражей и доков, сворачивал налево возле разорившейся парикмахерской Альмейды, потом — направо возле пожарного крана, начисто снесенного грузовиком (ленивые бомбейрос так и не поставили новый), потом открывал зеленую дверь с решеткой, похожей на окошко исповедальни, и входил в свой дом.

Было так жарко, что я устроил на крыше душ из поливального шланга и дырявой банки от бисквитов — трава на том месте, где я мылся, к лету была по колено, в ней завелись жадеитовые жуки неизвестной породы. Все лучше, чем муравьи, взявшие меня приступом позапрошлой весной, этих я веником выметал из спальни, пока Байша не спохватилась и не засыпала весь дом анисом и борной кислотой.

— Как можно искать встречи с человеком, если не знаешь ни почты, ни телефона! — я наткнулся на взгляд адвоката и понял, что пауза затянулась. — Я ждал звонка, но они все пропали, будто в землю ушли, и я крепко занервничал. Через неделю Ласло прислал человека с пистолетом и деньгами, на словах велел передать, что это — плата за услугу и за молчание. Выглядел посланник, как ни странно, довольным, а когда я спросил его, где Додо, засмеялся и показал на потолок, улетела, мол. Я положил банкноты в конверт, чтобы отнести утром в банк и заткнуть долговую дыру, а наутро ко мне явилась полиция и началась совсем другая история. Эй, вы меня слушаете?

Адвокат, который клюет носом в комнате для свиданий, ни на что не годен, он не просто не верит в то, что я говорю, — ему тошно, как в утреннем борделе, среди неумытых девок! Я честно пытался начертать схему на одной из его салфеток; рисовал коттедж на берегу моря, дом на Терейро до Паго и эшторильскую галерею, соединял их стрелками и рисовал красные тревожные кружки.

— Вот как они это сделали, понимаете? Меня послали в курортную зону, чтобы я засветился, пообедал в кафе, посидел в парке Палацио, одним словом — чтобы я походил по размеченным мелом дорожкам, как актер на репетиции. Мне принесли ключ от несуществующей скважины, и я подумал, что кто-то допустил ошибку, бывает. Но это не было ошибкой!

— Разумеется. Они водили вас за нос.

— Я мог передумать, плюнуть на указание мадьяра и вернуться в Лиссабон. Но я послушно пошел в галерею и тем самым лишил себя алиби. Вы не поверите, но одной из причин было желание выложить коралловую цепь на стол перед Лютасом и похвастаться своим мастерством. Я ведь был уверен, что он приедет в «Ди Маре», чего бы ему не приехать, раз пообещал.

— А зачем затевать весь этот балаган с галереей, когда довольно оставить ваш пистолет возле трупа? — адвокат пожал плечами. — Во всем городе с трудом наскребется трое-четверо литовцев, и почти у всех криминальное прошлое. Очевидно, что это они палят друг в друга из допотопных «Дикарей». Рауба — ваш знакомый, оружие взято из вашего дома, экспертиза это доказала, оставалось только вытащить вас на это время в безлюдное место и лишить таким образом алиби.

— Я бы не поехал с ними в безлюдное место! В одном безлюдном месте я уже был и весь вечер любовался перемазанным вишней трансвеститом на экране. Если бы мне просто угрожали, я бы заупрямился. Поэтому мне показали приманку, вроде той, что Тор повесил на крючок, когда поймал Мирового змея.

— И что же было этой приманкой? — его сонные глазки немного расширились.

— Бычья голова с оторванными рогами.

— Я о вашей приманке говорю, сеньор Кайрис.

— Да кража же! Понюхайте, сколько чистого адреналина в этом плане: идти по карнизу зимней ночью, красться мимо охранника, отпиливать руку деревянному тореро, прыгать из окна. Приманкой могло быть что угодно — золотые фалары со сбруи сарматского вождя, помпейский сердолик, микенский перстень с печатью. Ласло просто посмотрел в газету и ткнул пальцем в первую попавшуюся галерею, где проходила выставка. И теперь я не могу объяснить полиции, где провел два с лишним часа. Если бы у меня хватило ума хоть что-нибудь украсть!

— Украсть? Вам мало трех статей, по которым предъявлено обвинение?

— Тогда я мог бы доказать, что не был в это время возле Кабо да Бока.

— Раубу застрелили в одиннадцатом часу ночи. Вы утверждаете, что в это время были в галерее и отключали систему слежения?

— Не совсем. В это время я сидел в темноте, в кабинете хозяина и смотрел на сейф, который нельзя было открыть ключом. А спину мне массировали кожаные валики.

— Допустим, — адвокат поднял палец. — А потом вы вдруг спохватились и выпрыгнули из окна? Трудно поверить в это, assim como трудно поверить в то, что вы остались незамеченным, ведь вы далеко не профессионал. Вы дилетант, сеньор Кайрис, даже врать как следует не научились.

— Что это значит?

— Давайте вернемся в начало истории, — он заглянул в свои исчерканные салфетки, — зачем вы позвонили из коттеджа своей любовнице, когда увидели на экране сцену убийства? Вы что, в самом деле надеялись, что она избавит вас от трупа?

— Да! Я был в шоке, если угодно. Я позвонил Додо в минуту слабости. Через час мне стало ясно, что это бред, поэтому я собрался и поехал на Терейро до Паго, полагая, что, обнаружив тело на самом деле, я смогу более правдоподобно объясниться с полицейскими.

— А я думаю, что вы позвонили ей потому, что догадались, — сказав это, он поджал губы и так широко раскрыл глаза, что я впервые разглядел их цвет.

— Я что сделал?

— Догадались. Вы не испугались, сеньор Кайрис, разве что в первые несколько минут. Вы никогда не боялись вашего опереточного гангстера и его ассистентки, вы не боялись неведомого чистильщика, хранящего ваш пистолет, вы не верили в смерть датчанки и даже в то, что она оказалась там по вызову таинственного политика. Вы сразу почувствовали ловушку, верно ведь? И решили с ними поиграть.

— Чушь собачья. Зачем я тогда помчался домой под проливным дождем, как умалишенный? Зачем я выполнял указания мадьяра, как покорный ишак?

— Ваш мадьяр просто делал свою работу, выполнял заказ того, кто хотел отобрать у вас дом. Трюк с истекающей кровью девушкой — это испытанный способ запугать хозяина. В отчаянии вы просите помощи, ее милостиво оказывают, — упс! — и вы попадаетесь на крючок.

— Я мог обратиться к полицейским, вызвать патруль!

— Если бы вы позвонили в полицию, дорогой сеньор, ваши друзья придумали бы что-нибудь еще. Это не так уж сложно, когда имеешь дело с трусом, к тому же одиноким иностранцем. Но вы ведь не позвонили, Кайрис? Вас не так-то просто провести.

— Вы слишком высокого мнения о моей проницательности. Я поверил во все, как румяное дитя, более того — увидев чистильщика в своем доме, я готов был от страха ползти по лестнице на четвереньках. Зато теперь я вижу все отчетливо, я вижу хорошо спланированное заказное убийство с минимальными расходами.

— Это всего лишь ваша версия, — он зевнул, мягко постучав себя по губам кулаком. — У Ласло Тота, разумеется, будет другая.

— В этой версии есть одна червоточина, — я почувствовал, что весь дрожу от сознания его правоты, мне нужно было собраться и подумать, но в голове было гулко, как на площади в холодный осенний день. — Почему Ласло был уверен, что я полезу в окно, если я сам об этом не знал, когда ночью подошел к галерее? Я сам сомневался и чуть было не уехал домой!

— Это не червоточина, а сладкий признак спелости, — адвокат тяжело поднялся и взял свой пиджак со спинки стула. — Будь вы немного менее самоуверенны, давно бы уже все поняли, но я, пожалуй, оставлю вас в неведении. Долгие размышления к лицу мужчине в вашем возрасте. До встречи на воле, сеньор Кайрис.

Он подошел к двери и нажал на кнопку, вызывая охранника.

— Отказываетесь меня защищать? — я просто ушам своим не верил. — Но вы не можете вот так все бросить и уйти. Я ведь сказал, что смогу заплатить!

— Мне заплатят, не беспокойтесь, — он даже не обернулся от двери, выходя из комнаты.

Нет, он положительно не годится, этот Трута. Разве так говорят с подзащитным? Он бы еще под ноги мне плюнул. Это же комедия какая-то, цирк на дроте, как говорила вильнюсская пани Ядвига. Разумеется, он придет снова, надо же ему на что-то покупать свои сайки с плесневелым сыром. Но что-то он знает, это я сегодня почувствовал. Что-то скользкое и трепещущее, будто смуглый окунь на кукане. Что-то бьющееся о доски мостков, разбрызгивающее чешую, но не дающееся. Что-то совершенно другое, понимаешь, Хани?

* * *

Выше них жили эфиопы негостеприимные,

по-звериному обитая в стране, пересеченной высокими горами,

с которых, говорят, течет Ликс.

Теперь я думаю: почему в ту ночь мы так много говорили о смерти? Мы лежали рядом, но одеяло сбилось между нами в плотный ком, и я не чувствовал теткиного тела. В мини-баре кончился запас выпивки, у меня страшно пересохло горло, и я то и дело ходил в ванную и наливал воду в стакан из-под зубных щеток. Зоя рассказывала мне о смерти своей матери: Лиза свалилась ей на руки, когда говорила по телефону в коридоре, собираясь выйти на прогулку. Тетка проходила мимо, услышала сдавленный вскрик, успела ее подхватить — тяжелую, в меховом пальто и сапогах, — но не удержалась и свалилась сама.

— Матери уже не было, а в трубке еще дребезжал чей-то голос, — говорила тетка. — Я подумала, что собеседница, наверное, слышала предсмертный вопль Лизы, но не хочет в это верить и продолжает говорить, надеясь заглушить нарастающее молчание.

— Налить тебе воды? — спросил я, но она отмахнулась.

— Молчание — это не вестник смерти, а само ее существо. Я не могла говорить с врачом, не могла плакать. После того, как маму забрали в морг, я молчала несколько дней. Наверное, потому что я невольно обнялась со смертью на коридорном полу и познала ее внезапную тяжесть и равнодушие.

— Ты не хотела говорить или не могла? — спросил я.

— У меня на самом деле отнялся язык, и когда я вышла в город, чтобы купить траурную косынку, мне пришлось объясняться жестами в магазине, где никто не сжалился и не принес мне листок бумаги и карандаш. В конце концов я купила ленту черного бархата и сразу повязала ее на голову. Лента была мне к лицу, я поглядела в зеркало и подумала, что куплю себе такую же красного цвета, когда траур закончится. И знаешь, Косточка, все, что со мной происходит теперь, — это плата за мысль о красной ленте.

— Глупости.

— Нет, не глупости, одна девочка попала в ад за новые красные башмаки.

— Девочка наступила на хлеб, — поправил я, — это же Андерсен!

— Ты читал в сокращении, — усмехнулась тетка. — Теперь многое печатают в сокращении.

В тот вечер, как только мы зашли в отель «Барклай» и расстегнули ее дорожную сумку, она показала мне последние наброски: лодки под мостом, кошки, голуби и мужчина с крепко сомкнутым ртом, стоящий у письменного стола.

— Это Фабиу, — сказала она неуверенно, и я понял, что она рисовала его по памяти.

— Вылитый Катон из римского музея, — сказал я. — Только его и помню с тех пор, как сдал зачет по поздней Республике. Твой муж выглядит ожесточенным и молчаливым.

— Теперь это не важно, — тетка взяла набросок из моих рук. — Он умер, поэтому и молчит.

Может, оно и так, но обратного хода у этого правила нет — я молчу уже без малого восемь недель и чувствую себя на редкость живым. Давно таким живым не был. Моя память стала резкой и быстрой, сны — цветными, а воображение тащит меня вперед, как мускулистый брабансон.

Один студиозус из Кракова

Все прятал всегда одинаково.

Я сунул руку под матрас и достал тавромахию, завернутую в служанкину перчатку. Я бываю на редкость ловким, когда мне на самом деле чего-то хочется. Успел же я сообразить и выгрести ее из тайника, несмотря на приступ астмы и полный дом полицейских. Все утро верчу свою игрушку в руках и думаю о том, что скажу адвокату, который явится после обеда. Он не слишком себя утруждает, этот boa-vida, высиживает ровно сорок минут, смотрит на часы и принимается запихивать бумаги в портфель. Я пытался спрашивать адвоката прямо — Лилиенталь тебе платит или другой кто? — но он только надувает губы и цокает языком, будто продавец на блошином рынке. Нечего цокать, все равно это Ли, больше некому.

Зачем ему трехэтажная халупа без лифта и без единого пандуса? Или он надеется, что служанка вернется и станет носить его на спине, будто фонарщик свою лестницу?

«Есть вещи, которые просто не происходят». © Лилиенталь.

Ты слишком быстро вырос, пако, сказал он однажды, разглядывая меня ранним утром. Я оставался ночевать в Шиаде и вышел к завтраку в его пижаме, на размер меньше, чем надо. Раньше мальчики росли медленнее, сказал он тогда, у тебя от быстрого роста сквозняк в груди, ты только тем и занят, что расцарапываешь свои детские ссадины. Это все гноится, подтекает непрощением и никогда не заживет, как никогда не заживут мои раздробленные колени. Есть вещи, которые просто не происходят! Завтрака в доме не оказалось, даже кофе не было, и мне пришлось отправляться за едой самому, накинув плащ поверх пижамы, — в этой части Шиады подобный вид никого не удивляет.

Бог знает чем душа засорена, услышал я, когда появился в дверях с горчичными сайками в мятом пакете. Ярость, вот что тебе нужно, ярость, а не шум, пусть эта рана станет смертельной, как пишут на желобке ножа сицилийские рыбаки.

— Ты это о чем?

— Я тут сидел и думал о твоей рукописи, — пояснил Лилиенталь, набивая рот горячим тестом, — ее же в руки страшно взять, вся на фасетки рассыпается стрекозиным глазом.

— Разве не такой должна быть литература? — спросил я, отбирая у него последнюю сайку.

— Не такой! Литература — это умение жить как человек, никогда не слыхавший о смерти. Умение отращивать себе сколько угодно рук и ног, способных в мгновение ока дотянуться до чужой жены или до бутылки, умение подтираться гусятами и смеяться густым карнавальным смехом. Память должна проступать медленно, как веснушки на солнце, это ты верно написал, только не веснушки, пако, какие еще, к черту, веснушки. Пиявки, пако! Если ты взялся за воспоминания, так спусти дурную кровь, не давай ей загустеть и отравить твое тело, тебе и так скоро умирать, осталось лет сорок, а то и меньше, а ты все играешься, и нечего морщиться, пойди свари лучше кофе.

Поверишь ли, Хани, услышав это, я чуть было не бросил писать вообще. До сих пор у меня перед глазами его обметанные белым губы, произносящие: все-то ты пальчиками, натужно, ан нет облегчения. Так и треснул бы по этим губам, не будь он беспомощной, ломкой вязанкой хвороста!


Сегодня в тюрьме тишина, даже музыка в соседней камере пропала, а до этого гремела без передышки двое суток, я уже привык развлекать себя угадыванием музыкальных отрывков.

Ты будешь смеяться, но с утра я лежал на своей скамье, обмотав поясницу одеялом и вытянувшись, как мертвый тореадор на картине Мане, потому что у меня ноют кости, и полно разболтавшихся железных болтов в крестце, похоже это самый настоящий тюремный sindrome.

Я смотрю на стену, вижу на ней контур неизвестного острова и думаю о том, как выглядит Исабель с птичьего полета. Бога ради, думаю я, наблюдая, как солнечный луч перемещается по острову с юга на север, зачем им было накручивать такой сложный сценарий? Для того, чтобы выкупить мой дом, не дав мне возможности вовремя заплатить долги? Я бы их и так не заплатил, но сценарист не хотел рисковать. Сунуть хозяина в тюрьму, сообщить властям, что он отказывается участвовать в аукционе, и тихо купить здание по цене козы или гиматия, а то и вовсе за пару медных оболов. Все сломать и построить гостиницу с видом на мост Васко да Гамы.

Грамотно придумано: ясно, что я растеряюсь и от великого своего ума поверю в то, что являюсь главным подозреваемым. Вот оно, неистребимое малодушие эмигранта, кротость и послушание человека в старой шинели, человека без друзей и без денег, да чего там, человека без лица. Ясно, что чувство вины за то, чего я не делал, смешается в моей голове с чувством вины за то, что я сделал, и затопит мой воспаленный мозг паникой, будто подкрашенным красной глиной ячменным пивом, которое боги выдали за кровь, заливая им поля и жилища египтян.

Судя по вспыхнувшей лампе, уже не меньше девяти, а про ужин они забыли, придется доедать киснущие в молоке хлопья, которыми я с утра побрезговал. День кончается, когда в камере включается свет. На лампочку я надел абажур из газеты, чуть шею не сломал, когда пытался дотянуться до нее, встав на скамью. Пожара бояться не стоит, кроме пары книг и моей тряпичной постели гореть здесь нечему.

Нечему гореть, нечему быть сломанным, нечему быть съеденным, нечему быть украденным.

Я живу как даосский монах из книги Пу Сунлина, только без тыквы-горлянки.

* * *

покроет факты лак

засахарится вещь слежится как табак

— Почему ты не женился на Елене? — спросил я однажды у Лилиенталя, — и почему ты вообще не женился? Ты ведь не педик, насколько я знаю.

— А насколько ты знаешь? — фыркнул он, растирая в пальцах стебель одуванчика. Траву я в то лето не косил, и крыша заросла крупными рыжими одуванчиками, занесенными откуда-то ветром. Мы сидели на крыше и смотрели на город в сумерках, я был рад тому, что Ли мог забраться наверх своим ходом, достал для него бутылку из погреба и принес колотого льда.

— Видишь ли, пако, когда-то в детстве я читал книжку одного англичанина, просто классную книжку, почище твоего Хамфри Клинкера. Там упоминался мальчик лет двенадцати, собиравшийся убежать из дому, он смастерил себе паспорт, а в графе «род занятий» написал: путешественник, сирота и холостяк. К тому времени я уже был сиротой, так что пообещал себе две оставшихся ипостаси. Не мог же я сам себя подвести!

— Елена не стоила того, чтобы смастерить себе другой паспорт? — спросил я, опасаясь, что он спросит, почему я сам-то не женился. Скажи я ему правду, Ли замучил бы меня насмешками. Я мог бы сказать, что был занят делами поважнее, но он видел меня и мои дела насквозь.

— Ладно, скажу. Она была как зеленое блестящее яблоко, ее все время страшно хотелось надкусить, а надкусив — сразу хотелось избавиться от нее как можно скорее. Кислый огрызок, облепленный муравьями, вот что было у нее внутри. Порывистые женщины часто носят в себе такое, этим они похожи на смерть. Вся разница в том, что от женщин можно избавиться.

Тебе, Хани, мой приятель, наверное, представляется этаким пустопорожним болтуном в халате с кистями, развалившимся в креслах и пропускающим время сквозь длинные наманикюренные пальцы. Но видишь ли, чтобы представить себе Лилиенталя целиком, нужно знать о нем некоторые вещи, совершенно не совпадающие с тем контуром, который я здесь набросал.

Не жди, что я стану живописать его биографию и рассказывать о торговле оружием, неудачной сделке с царем Менеликом и любовнице-эфиопке, хотя мог бы — в юности Ли был самым натуральным жиголо и жил за счет престарелой пианистки и еще нескольких почтенных старушек лет пятидесяти. Однажды он рассказал мне, что зимой девяносто первого, оставшись без жилья, поселился у одной богатой дамы в ее пустынном доме в Портимао, где ему было скучно и голодно, к тому же приходилось по пяти раз на дню ублажать хозяйку.

— Удивительно, как женщина меняется, стоит ей чуть-чуть привыкнуть, — сказал он тогда, — к началу второй недели дама перестала надевать жемчуг к обеду и вваливалась в мою спальню без чулок — на босу ногу, пако! — а иногда даже в банном халате. К тому же она стеснялась моего присутствия и прятала меня в гардеробной, когда к ней приходили подруги или какой-нибудь несчастный обойщик. Однажды я провел в душной комнатушке полтора часа, перечитал все дамские журналы, озверел и вышел в гостиную, где они играли в бридж, предварительно раздевшись догола и завернувшись в оперное боа из перьев. Представь себе, она взбесилась и выставила меня на улицу!


Сегодня Трута принес мне плохие новости и булку с кунжутом.

Глядя на адвоката, я вспоминаю портреты голландских торговцев кисти какого-нибудь Франса Хальса, — отекшие равнодушные глаза, сто лет не стриженные волосы, мягкие шея и рот, а с булкой в руке — так просто вылитый амстердамский пекарь! Я сказал ему, что рад его видеть. И что ни минуты не сомневался в том, что он вернется, хотя три дня назад он послал меня к такой-то матери. Еще я сказал ему, что скучаю по реке Тежу, мне было бы легче переносить заключение, если бы я мог слышать ее звуки, или хотя бы гудки пароходов.

Вода успокаивает, мне с детства казалось, что если близко вода, то можно удрать от неприятностей — в хороших книгах у причала всегда стоит брошенная лодка или хотя бы плот из разбухших бревен, перевязанных тростниковой веревкой. Не помню — где я читал о глупом англичанине, проводившем жизнь на корабле и причалившем к берегам Англии, будучи в полной уверенности, что открыл острова в Южных морях? Может быть, мои грезы об Исабели тоже закончатся у клайпедских берегов, сказал я адвокату, ведь меня непременно вышлют в Литву.

— С какой это стати, — он помотал головой и протянул руку к моей булке, этот парень не может и пяти минут провести, чтобы не пожевать какую-нибудь сдобу. — Никто вас не вышлет, сеньор Кайрис, как раз наоборот, я намерен вытащить вас отсюда. К тому же — в вашем деле появились новые занимательные обстоятельства.

Два вопроса мгновенно забили мне горло, будто сырой хлопок: кто заплатил и что, черт возьми, за обстоятельства. Но я уже научился не спрашивать попусту.

— Мы должны начать с перекройки ваших показаний, — адвокат встал и подошел к окну. — Завтра Пруэнса вызовет вас для очной ставки с мадьяром, он у них единственная игрушка в этом деле, так что использовать его будут totalmente, на всю катушку. Скажите, что в тот вечер, когда произошло убийство, вы вломились в галерею, отключили сигнализацию, вошли в кабинет хозяина, но не смогли открыть сейф. Резервная система сработала, вы испугались и выпрыгнули в окно. Одним словом — скажите им правду.

— И что с того? Я уже говорил про галерею на прошлом допросе, так мадьяр даже глазом не моргнул. Мое слово против его слова, а мое слово ценится здесь дешевле жареной сардинки.

— Вы ведь читаете классику, друг мой. Помните историю про Зигфрида и драконье сало, сделавшее его тело неуязвимым? Все тело, кроме одного местечка между лопатками.

— Вот не подумал бы, что вас интересует «Песнь о Нибелунгах».

— Отчего же? Я, правда, читал это в переводе, скрывать не стану. Нашейте, коли так, на пышную одежду ему условный знак, — произнес адвокат, отстукивая ритм пальцами по стеклу. — У вас тоже есть крестик, делающий вас беззащитным. Вы были в тот вечер в галерее, а значит, никак не могли оказаться на другом конце побережья, чтобы убить Раубу и сбросить его со скалы. Но вы ничего не украли и доказать свое алиби не можете. Неужели трудно было унести хотя бы мелочь?

— Я просто перетрусил, сирена завыла, и у меня отказали все чувства сразу, — я подумал, что это забавно, оправдываться перед адвокатом по уголовным делам за то, что не успел ничего украсть. Еще я вспомнил, как в тартуском кафе тетка рассказывала, как в Риме она украла краски в магазине писчебумажных товаров и чуть было не попалась.

— Я долго смотрела на эту коробку с тубами, — сказала она гордо, — ждала, пока меня заслонит кто-нибудь из серьезных покупателей, потом протянула руку и сунула ее под пальто. Это были «Artists», на маковом масле, двенадцать цветов и пробный тюбик с вермильоном!

— Значит, тебя не поймали?

— Нет! Меня могли забрать в участок, если бы застукали, и даже выслать из страны — с моими жалкими эмигрантскими бумажками, — но я совершенно не боялась, совсем была глупая.

— А было у тебя в жизни хоть что-нибудь, чего ты боялась? Ну, так, чтобы ноги леденели?

— Было дважды, — сказала она быстро и подняла два пальца. Подавальщик тут же принес еще два кофе, похоже, он глаз с нее не сводил.

— Однажды зимой я оставила Агне в булочной. Не забыла, а нарочно оставила, на полке с миндальным пирогом, уложенным в солому. В декабре мой бывший муж привез ее в Лиссабон, у него появилась женщина, и приемная дочь ее раздражала. Эзра позвонил мне из автомата, убедился, что я дома, посадил девочку перед дверью на плетеный коврик, дал ей в руки куклу и ушел. Детские вещи пришли посылкой, спустя две недели, обратного адреса на коробке не было, штемпель был не венский, и я поняла, что он переехал.

Агне плакала сутки напролет, как будто ей было не два года, а два месяца — я просидела дома несколько отчаянных дней, пока мне не позвонили с работы и не сказали, что собираются найти замену. Я бросилась к соседке, выгребла все деньги из карманов, уговорила ее остаться в квартире до вечера и поехала к хозяину просить прощения. Три недели я отдавала соседке все, что зарабатывала, потом у меня отключили отопление, на улице было десять градусов, а в комнате — восемь, уж не знаю почему. Единственным источником тепла была Агне, раскаленная от плача, и я сидела возле нее, будто возле очага, думая о том, что завтра не будет даже молока, если я не выйду утром на работу. Я просидела так до сумерек, потом вынула из шкафа аптечку, доставшуюся мне от прежних жильцов, нашла там микстуру с белладонной, накапала на кусок булки и дала дочери пососать мякиш. Дождавшись, пока она уснет, я завернула ее в одеяло и быстро пошла в сторону Кампо Гранде, не слишком хорошо сознавая, что я буду делать.

Из окон монастырской булочной потянуло горячей ванилью, я зашла туда, купила barriga de freiras на последние триста эскудо, положила дочь на полку, прямо в солому, и ушла. Через десять минут я вернулась, вся в холодной испарине от ужаса, за это время я успела дойти до угла, выкурить там сигарету и вернуться бегом. Пока я бежала вдоль монастырской стены, мне показалось, что Агне несет на руках проходившая по другой стороне улицы женщина, — я кинулась через дорогу, ворвалась в булочную и увидела свою дочь, тихо лежащую среди черствых ломтей миндального пирога. Она даже не проснулась. Представляешь себе этакое умопомрачение?

— А второй раз когда? — я допил остывший кофе и стал перебирать мелочь в кармане.

— Второй раз случился два года назад, когда Фабиу вызвали на допрос в Департамент полиции. По поводу той девочки с нашей улицы, Мириам. Когда он уходил, я дала ему зубную щетку, и он сунул ее в карман пиджака, будто шариковую ручку. Я была уверена, что он не вернется, я же знала, что он замешан, только не знала, куда он спрятал тело. Несколько часов я просидела на террасе, разглядывая реку и думая, что мужа скоро посадят в тюрьму, а меня выставят на улицу. Дом мне одной не потянуть, impossível, impossível. Придется идти на панель, думала я, глядя на воду, дочку отдам в приют, куплю красные лаковые туфли и пойду стоять на углу Руа до Арсенал. Меня станут раздевать в портовых гостиницах и валить на пружинную кровать, через пару лет придется перейти на Руа Леонилла, а там уж и за двадцатку стану соглашаться.

— То, что ты описываешь, не похоже на ужас, — я сказал это просто, чтобы ее перебить. — Это тоска.

— Тоска, ужас — один черт, — она достала пудреницу и принялась вытирать губы. — И то и другое только способы смещения, постепенного соскальзывания в хаос. Давай я лучше расскажу тебе, что было потом: Фабиу отпустили, он впал в депрессию, а через месяц дочь рассказала мне, что он к ней приставал. Я ворвалась к нему утром, кричала, что пойду в полицию, что не дам ему угробить вторую девочку, так же, как он угробил первую. Я выкрикнула имя Мириам. Он посмотрел на меня с отвращением, пошел в столовую, снял со стены пистолет, встал под дверью материнской спальни и выстрелил себе в голову.

— А ты что сделала?

— Я сожгла его в печи, купила себе деловой костюм и нашла работу в агентстве по продаже домов.

— Трудно продавать дома? — я так растерялся, что не знал, что еще спросить.

— Нет, работа пустяковая, если усвоить разные трюки. В пустом доме нужно говорить тихо, чтобы покупатель не испугался эха. Калитка сорвалась с петель и валяется в лопухах? Ничего, это говорит о том, что у дома есть прошлое. В камине скопилось полтонны сажи? Это говорит о хорошей тяге. Одним словом, нужно уметь делать безмятежный вид.

Господи, делать безмятежный вид. Тетка, tia, irmã da mãe, Зоя. Она так умела делать безмятежный вид, что я не понял, что с ней происходит, пока она не умерла. А теперь поздно маяться, маятник загудел латунно, чиркнул по стенкам и остановился. Поздно даже писать об этом, есть вещи, которые не поменяешь, хоть тысячу раз их опиши. Это вообще всех вещей касается, между прочим.

* * *

В кровли вонзившись, торчат частоколом на хижинах стрелы,

И на воротах засов в прочность не верит свою.

Сегодня было прекрасное утро, лучшее за все тюремное время, я так разволновался, что бросился писать тебе, не дожидаясь прогулки. Обычно я откладываю это на вторую половину дня, чтобы было чего дожидаться. Солнце разбудило меня в шесть утра, небо казалось таким синим, хрустящим, будто крахмальное белье, что я забрался на стул, подтянулся, высунул голову в окно, и стоял так, пока руки не заболели. В последнее время мне наплевать на то, что кто-то посмеивается над моими прыжками, глядя на экран в комнате охранников.

Более того, я думаю, что никто за мной не наблюдает: камера слежения могла остаться от прежнего сидельца, серийного убийцы или врага какого-нибудь народа, есть же у Португалии враги, не может не быть. Во дворе все выглядело по-прежнему, правда, голый куст у забора за ночь расцвел и оказался не бузиной, а мимозой. У подъезда на скамейке сидел скучающий мальчик лет девяти, поднявший голову, как только я на него посмотрел.

— Эй, — сказал он, помахав мне рукой, — ты чего там делаешь? Воруешь?

Я слышал его так ясно, как можно услышать человека только апрельским утром в пустом и гулком дворе-колодце. Лицо мальчика казалось мне смутным пятном, а спускаться за очками не хотелось, я представил его курносым, похожим на Рамошку, и ответил честно:

— Уже своровал. Теперь сижу. А ты что делаешь?

— Ты иностранец? — спросил он, слез со скамейки и подошел под окно, теперь я различал что-то круглое в его руке, поначалу я принял это за каучуковый мяч.

— Иностранец, — сказал я неуверенно. — Русский. То есть литовец.

— Русский? Ваши классно играют в хоккей, побили канадцев прошлым летом. Я все игры смотрел.

— Ты живешь в этом доме? — мне не хотелось, чтобы он уходил.

— Нет, меня к бабушке привезли. Лови! — он размахнулся и бросил в меня своим мячом, я чуть с окна не свалился от неожиданности. Литыми мячами из каучука играли в племени майя, такая игрушка запросто сносит голову с плеч. Мяч угодил в стену в метре от моего окна, но не отскочил, а глухо шмякнулся, оставив пятно желтоватой яблочной мякоти.

— Черт, — сказал мальчик, — погоди, не уходи, я сейчас.

Он скрылся в подъезде на несколько минут и тут же вышел с оттопыренными карманами и принялся швырять в меня яблоками, приговаривая:

— Вот сейчас попаду. Нет! Тогда это. Эй, вытяни руку! Самое большое! Лови же, растяпа!

И я поймал. Поймал, отпустив подоконник, покачнулся на стуле и свалился на пол, странно, что на грохот никто не явился, чтобы отобрать у меня добычу. Хани, это было кислое зеленое яблоко, твердое, как кусок бирюзы! Хотел бы я увидеть сад, в котором растут эти яблони. Я сидел на койке, потирая ушибленное колено, грыз яблоко, чувствуя, как нёбо набухает оскоминой, и представлял, как пацан стоит в кладовке своей бабушки и торопливо набивает карманы, чтобы угостить незнакомца. Яблоки, наверное, лежали вроссыпь на какой-нибудь старой газете.

В моем собственном чулане они лежали на пожелтевшей «О Século», которая перестала выходить примерно в то же время, когда я родился. Я обнаружил их в тот день, когда хоронили тетку, искал приличную выпивку, а нашел груду ранеток.

— Хочешь, испеку для тебя шарлотку? — сказала тогда Агне. — Не выбрасывать же!

Я слышал, как она шуршит газетой, как глухо стучат яблоки, перекатываясь в фаянсовую миску. Яблоки, не успевшие стать вареньем для безумного чаепития, купленные, наверное, в один из последних теткиных дней. Это было в четыре часа, задолго до прихода нотариуса. Когда, спустя несколько часов, сестра сказала мне, что ждет ребенка и хочет остаться в доме, пока не вернется ее жених, признаюсь тебе, я испугался. Они с женихом собирались ехать в Агбаджу вдвоем, сказала Агне, но теперь мама умерла, все изменилось, и ей хотелось бы остаться здесь, в доме, на некоторое время, хотя бы до родов.

— Остаться здесь? А где ты раньше была? — спросил я, нарочно повышая голос.

Мне почему-то хотелось, чтобы меня услышали в другом конце гостиной, где гудели, собравшись у стола с угощением, родственники Брага. Сестра стояла передо мной молча, опустив лицо. Черное креповое платье, найденное в шкафу у Лидии, было ей велико и волочилось по полу.

— Где ты была, когда Зоя оставалась одна с бестолковой марокканкой? Где тебя носило, когда ей нужна была терпеливая дочь, а не шалава-проповедница?

Сам не знаю, зачем я это сказал, но траурные цикады перестали хрустеть печеньем и уставились на меня с отвращением. Я позволил себе кричать на сироту!

Ладно, я испугался, ты и сама это видишь. Я подумал, что Агне застрянет в моем только что обретенном доме, родит свое никому не нужное дитя, передумает выходить замуж и повиснет у меня на шее. Тетка писала мне о своем разладе с дочерью, там было что-то смутное, келейное, топкое, не похожее на семейную ссору. Еще тетка писала мне, что стрелки стали крутиться вдвое быстрее, и торопила меня с приездом, и если кого-то здесь можно было спросить: Где ты был? — так это меня самого. Агне отступила на шаг и посмотрела на меня снизу вверх.

— Ты не пустишь меня? — спросила она тихо. — Но мне же некуда ехать, пока не начнется новый контракт в миссии. Боюсь даже думать, что скажет мой жених, когда узнает наши новости, особенно новость о потерянном наследстве.

— На пару дней, не больше.

— Ну спасибо, братец, — она повернулась и пошла прочь, необычно прямая, пышная и мрачная, как черный гладиолус.

Завещание застало меня врасплох, да и сеньора Кордосу тоже — он сказал, что Зоя приняла это решение за два дня до смерти, она не хотела ждать ни минуты, и ему пришлось ехать в Альфаму из загородного дома, пробиваясь через воскресные пробки.

Когда тетка приезжала в Литву в последний раз, я с ней почти не разговаривал, когда она звала меня, я не приехал. Я старался не встречаться с ней взглядом. Я был зол на нее как черт. Я не мог поверить, что был влюблен в эту хворую старуху, целовал ее ноги и запирался в ванной, чтобы понюхать ее махровый халат. Как она могла так со мной поступить, думал я, в таком виде ей следовало остаться дома и не показываться мне на глаза. Одним словом, будь я на месте Зои, оставил бы такому племяннику два сентаво, плетку и мышеловку с дохлой крысой.

Помню, как я стоял за дверью вильнюсской кухни, где мать разговаривала с теткой, устроившись за столом с немытыми бокалами, это было утро первого января. Мне только что позвонил Лютас, и я собирался уходить, но задержался в коридоре, услышав незнакомое слово билирубин, произнесенное матерью так ласково, будто это было человеческое имя.

— Лидия умерла, оставив ему полуразрушенный дом-лабиринт, груду канделябров и свои облезлые меховые боа. Сорок миллионов эскудо достались сестре, которая тут же уволилась из муниципальной школы и уехала в Макао искать увеселений, — сказала тетка. В ее голосе не было горечи, что до моей матери, то она чуть было не разрыдалась.

— Боже мой, Зоя, теперь ты вдова со средствами, а я никто, медсестра с незаконным сыном, — сказала мать, сморкаясь в салфетку. — Помнишь, когда ты уезжала из города с ребенком, улетала в Вену с этим курчавым муженьком, невесть откуда взявшимся, я не пришла тебя провожать. Это не потому, что ты мне сводная, а не родная, это потому, что я трусила. Ты была такой жалкой, поруганной, и я тебя стыдилась.

— Хорошо, что ты мне не родная, — весело сказала тетка, — а то бы я ни за что тебя не простила. Но теперь-то уж завидовать нечему, ты же знаешь, что все кончится довольно быстро.

Я вошел в кухню, и обе посмотрели на меня, как на чужого.

Всю дорогу до проспекта, где ждал меня вернувшийся из Германии Лютас, я катал этот билирубин за щекой, но увидел друга возле колокольни и тут же все забыл. Зимнее солнце билось в стеклянной авоське оперной крыши. Мы стояли на площади — молодые, голодные самцы коноплянки, держащие клюв по ветру, у нас была фляжка с черным ромом и новая, свежераспечатанная тысяча лет, которую нам вот-вот обещали сдать, словно покерную колоду.

— И на хера ты три с лишним года растранжирил у эстонцев, — сказал Лютас, — надеюсь, хоть повеселился. Как поживает голубой доцент? Ну, тот, которому мы устроили сцену из Дерека Джармена: ревнивый любовник протыкает юношу гусиным пером.

— За эту сцену они меня и выгнали, — сказал я, — так что все вышло по-твоему. Что до меня, я бы еще годик поучился, чтобы до бакалавра дотянуть. А что твоя невеста?

Я брякнул это и тут же пожалел, что заговорил о Габии. На языке у меня сразу появился ментоловый привкус, я помнил его с той школьной вечеринки, где ближе к полуночи выключили свет и стали вертеть бутылочку из-под наливки. Поцеловать Габию мне выпало под самый конец, зато она сделала все честно, губы ее отдавали мятой, будто таблетки от кашля. Хотя не уверен — я так часто видел их с Лютасом поцелуи, что, вполне вероятно, почувствовал вкус своей собственной зависти.

— Лепит своих пупсов, что ей сделается? — мы остановились напротив билетной кассы, где грелась на солнышке городская сумасшедшая в лисьей шапке с двумя хвостами. Люди, покупавшие билеты в оперу, часто отдавали ей мелочь, мы тоже выгребли серебро из карманов и высыпали в пятнистую руку, похожую на хвост аквариумной рыбки гурами.

— Габия не пропадет, это точно.

— Вернусь из Германии и женюсь на ней, наверное. А что твоя эстонка?

— Я на ней женился.

Он насмешливо покачал головой. Представь себе, Хани, он не поверил.

Вернувшись с прогулки, я решил проверить эту новость на домашних и сразу зашел в кухню, где тетка и мать все еще сидели за столом — в сумерках, у остывающей печки. Столетний клен за окном качался от ветра, и по стенам кухни бежали лиловые разлапистые тени.

— Мама, я не говорил тебе, что женился в Эстонии?

— На ком? — спросила мать, даже не взглянув в мою сторону.

— На эстонке.

— Вот ведь дурак, — сказала мать, обращаясь к тетке, на меня она даже не смотрела.

— А по-моему, молодец, — ответила та, встала, щелкнула выключателем и подошла ко мне, протягивая руки, чтобы обнять. Я возмущенно увернулся. Из угла, где сидела мать, донеслось хмыканье, похожее на тихий звук, с которым раскрывается стручок акации или, скажем, взрывается орех гамамелиса.

В ботаническом саду в Кайренай, где мы с одноклассниками работали после занятий, была теплица с тремя кустами гамамелиса, в коробочках было полно прошлогодних семян. Я от них оторваться не мог, все ходил вокруг да около, пока не изловчился и не завладел двумя орехами. Помню, что показал их Лютасу, и он усмехнулся — у них в классе трудовым воспитанием называли наматывание медной проволоки на катушки для электромоторов.

Руки у него всегда были ловкие, и сам он был как черт ухватистый. Помню, что кино, которое Лютас намеревался снимать у меня в доме, занимало меня гораздо меньше, чем приготовления к нему. Я ходил за другом, будто за фокусником, пытаясь подстеречь появление белого кролика, наблюдая, как дом обрастает картофельными глазками камер в самых неожиданных местах. Подай молоток. А сейчас кабель. Раз, раз, и готово.

Пацаном я любил забираться в соседский сарай, где в дальнем углу матово блестел разобранный станок, а над ним с потолка спускался шнур, перебинтованный синей изолентой, — без лампочки он выглядел как веревка спелеолога, брошенная в пустоту. Пахнущие канифолью или дегтем приметы мужской жизни погружали меня в забытье, я мог торчать там часами, бездумно перекладывая вещи с места на место. Я даже знаю почему. Все тиски, долота и плоскогубцы в мире представлялись мне вещами Франтишека Конопки, за которыми он однажды вернется.

* * *

How Much Wood Would a Woodchuck Chuck

if a Woodchuck Could Chuck Wood ?

В бабушкиной квартире была детская с высоким окном, а внизу, в сарае, стоял велосипед, смазанный, со скрипучим седлом, мне обещали подарить его, как только дорасту до взрослой рамы, и за это я многое готов был терпеть. Зато няне через неделю пришлось искать другую работу — они с Йоле не поладили. Не помню, с чего там началось, кажется, с песенки, которую няня пела мне на ночь, приходя в детскую из своей комнаты, где помещалась только раскладушка.

У богатых деток елка.

Что за сладости, игрушки!

А у нас с тобой, Николка,

Лишь мороз один в избушке.

Услышав этот куплет, бабушка вызвала няню к себе и сказала, что я уже вырос, считаю до ста и бегло читаю на двух языках, одним словом — я повзрослел, и няня мне больше не нужна. Теперь она, Йоле, справится сама, пусть это и будет стоить ей времени и беспокойства, она, мол, в долгу перед семьей и намерена все искупить. Представляю себе, с каким лицом она произносила эту речь. Прямо-таки вижу это длинное, напудренное, жертвенное лицо с шевелящимся, как розовая актиния, размазанным ртом.

Когда я уехал в Тарту и поступил в университет, Йоле присылала мне деньги в конвертах с неизменной припиской, где указывалась сумма потраченного на меня к этому дню капитала и напоминание о том, что все придется вернуть, когда я встану на ноги. Я видел, как рос этот чудовищный счет, и внутри меня что-то дрожало, будто вольфрамовая нить.

Я боялся, что однажды зайду к бабушке в спальню, возьму бронзовую лампу с медведем и разобью ей голову. Однако, возвращаясь домой, я первым делом бежал к ней здороваться и долго еще сидел на жестком курульном креслице, выслушивая ее обиды на мать, на покойного мужа, на продавцов в обувном магазине, на весь белый свет. Любовь к ней уживалась во мне со стыдом и жалостью, а это чертовски крепкая смесь, цемент на яичных желтках.

Любовь к тетке имела вкус внезапной свободы и pasties de Belem. Однажды тетка прислала их с оказией, в шляпной коробке, мы с Лютасом поделили добычу пополам на заднем дворе, усевшись с ногами на скамейке, и быстро уплели черствые корзиночки, запивая водой из колонки. Но не стоит об этом, во рту и так голодный привкус ацетона. Сегодня мне не досталось адвокатовых бутербродов, чем чаще он приходит, тем прохладнее держится. Я уже начал скучать по его фырканью и похлопываниям по спине, от которых гудит позвоночник.

— Вы легкая добыча, сеньор Кайрис. На таких, как вы, раньше охотились простым и забавным способом, — сказал он, входя в комнату, и кивнул охраннику, чтобы тот запер дверь. Что меня удивляет в этой тюрьме, так это ключи — лязгающие, старомодные связки, похожие на трубки, из которых мы с Лютасом стреляли по прохожим горохом, забравшись к Раубам на чердак.

— Вот как?

— Нужно было положить зеркало в высокую траву, тигрица принимала свое отражение за тигренка и принималась его кормить, так и кормила, пока охотники не окружали ее на поляне с хохотом и воплями, — он принялся расстегивать пиджак, обдавая меня анисовым духом. Я с трудом узнавал своего Труту. Его шея пестрела мелкими порезами, иссиня-черная грива была смазана воском, и весь адвокатов вид выдавал готовность к вечеринке.

— У меня есть полчаса, не больше, — сказал он, выдержав паузу и усаживаясь за стол. — Соберитесь и расскажите мне все сначала, без жалоб и приступов ненависти. Итак, ваш поход в галерею был идеей мошенника. Идеей, пришедшей ему в голову после неудачи с первым делом — то есть присвоением вашего наследного дома в Альфаме. Этот венгр Ласло свалился на вас с небес, с Раубой они даже не знакомы, и ваша прежняя версия о причастности покойного режиссера к истории с галереей развалилась. Я правильно понял?

— Разумеется! Поймите же вы, это две разные истории, они слиплись случайно, как две бабочки под дождем, но они высохнут, разъединятся, и все станет ясно. Тот, кто придумал трюк с ограблением, хотел заставить меня сделать чужую работу — украсть вещи, за которые ему предлагали хорошие деньги. Я все равно был у них на крючке, надо же было меня использовать. Я прилично разбираюсь в охранных системах и сумел зайти внутрь, но дальше все пошло наперекосяк. Мне дали ключ вместо кода, и я не смог открыть сейф с кораллами.

— Сейф, в котором ничего не было? Кораллы, которые еще не выросли на дне морском? Сеньор Кайрис, откройте же глаза. Это стыдно, в конце концов. Впрочем, кто я такой, чтобы открывать вам глаза? Вы не оплачиваете моих счетов, а мой наниматель сделает это не раньше мая, после того, как ваше дело будет передано в суд, — он зевнул и потянулся, зажмурившись.

— Послушайте, я готов заплатить вам сколько нужно, когда выйду отсюда, у меня есть тайник с золотыми вещами, я продавал их понемногу, но там еще осталось приличное колье, его можно выставить на аукцион. Сколько вы хотите? Пять тысяч, шесть, семь?

— Господь с вами, amigo meu, — Трута поставил свой портфель на колени и принялся его застегивать. — Брать с людей деньги за такую работу это все равно, что присылать счета за свет в конце тоннеля. Я согласен на семь, разумеется. Тем более что это всего лишь умозаключения, а они немногого стоят.

— Говорите.

— Не уверен, что моя версия вам понравится. Это был обычный fraude, мошенничество со страховкой. Никаких мифических четок от вас не требовалось, нужно было всего лишь взломать систему и как следует нашуметь в галерее в последний день выставки. Под это дело компания списала груду экспонатов и рано или поздно получит страховку по меньшей мере тысяч на двести. Вас никогда не поймают, потому что вы дилетант и к вам не ведет ни один след.

— Так уж и не ведет?

— Это же натурально, сеньор Кайрис, вы — пустышка, человек ниоткуда.

— Вы хотите сказать, что я исполнял роль троянского коня без воинов внутри. Но если это так, почему сейф был заперт, а ключ мне не принесли? Ведь они могли получить мои отпечатки на внутренней стороне сейфа и сделать картину еще более правдоподобной.

— Роль коня? Нет, скорее роль голубя, — он ласково усмехнулся. — Местные целители считают, что при укусе гадюки нужно приложить к укушенному месту анус живого голубя и держать, пока птица не перетянет в себя весь яд. Именно так вас и приложили. Вы должны были стать дерзким и опытным грабителем, не оставившим пальчиков. Под это дело они списали бы целую выставку, а если бы вас поймали, вы бы отрицали все так горячо, что сели бы лет на двенадцать, не меньше.

— Слишком сложно!

— Нет, вы, пожалуй, не голубь, — сказал адвокат, переминаясь у двери, в которую он постучал уже несколько раз, — для голубя вы слишком неотесанны. Почему таким, как вы, кажется, что человек, не читавший Ролана Барта, не в состоянии выставить вас идиотом?

— Трута, вы стали обращаться со мной как с больным. А раньше мы говорили как друзья, — я вдруг страшно захотел, чтобы он вернулся к столу и сел. Еще одна подделка? Но что-то же должно оказаться настоящим. Не было того, не было этого, а что тогда вообще было?

— Что ж, до завтра, — весело сказал адвокат, дождавшись охранника.

Мне показалось, что, если он выйдет за дверь, стены комнаты начнут сходиться, как небеса с землею в шумерском зиккурате. Да нет, какой там зиккурат, к этой тюрьме больше подходит библейское слово авадон — место исчезновения, или дума — место неподвижности. Я исчез и неподвижен, вот что со мной случилось. Но был ли я подвижен, пока не исчез?

— Нет, не до завтра. Сядьте и записывайте. Я украл тавромахию.

— Вы украли что? — адвокат прикрыл дверь и посмотрел на меня, наморщив рот.

— Античную жанровую сцену, нарисованную на пластинке слоновой кости. Она лежала в витрине, я разбил стекло, и сигнализация сработала. Это прямая улика, не так ли?

— Это улика, — он сокрушенно вздохнул. — Можете представить ее следствию?

— Разумеется. Это подтверждает, что я был в тот вечер в галерее и не мог совершить убийство. Я же не мог оказаться в двух местах одновременно.

— Значит, так, — адвокат заговорил быстро, как будто не хотел дальше слушать. — Потребуйте встречи со следователем для предоставления новой улики по вашему делу. Я не хочу в это вникать, пока Пруэнса не увидит ее собственными глазами.

Когда он это сказал, я вспомнил старую северную сказку (коми? саамы?) про невидимую корову, которую видела только ее хозяйка, корову приводил добрый дух, если в доме не было молока. Что, если бычок на слоновой кости окажется виден только мне?

— Да откройте же, — адвокат постучал по двери кулаком, — почему у вас кнопка вызова вечно сломана? Я опаздываю на спектакль, черт бы вас побрал.

Странно, он как будто бы пропустил мои слова мимо ушей. Мне же все больше начинала нравиться эта идея. Сам не знаю, почему я раньше не додумался. Страховка, значит. Ай да Ласло, ай да сукин сын. Мне такое даже в голову не пришло, а вот Трута давно догадался и молчал.

Я покажу им тавромахию, лежащую у меня под матрасом, думаю, что хозяин галереи ее опознает, несмотря на внезапно оживших греков. Непременно опознает, ведь мое признание подтверждает его затею и придает ей ясность и плотность раскрытого преступления. При этом ему нечего бояться, потому что он знает, что вернуть украденное я не в состоянии. Меня посадят за злостное ограбление, и лет через пять я выйду на волю почтенным вором — вором, а не убийцей.

Правда, мне здорово достанется, пока они будут выбивать из меня место, где спрятано все остальное. Я подумал о трех потрескавшихся мысках ботинок и одном, подбитом стальной подковкой, этот принадлежал охраннику Редьке.

Там можете подвергнуть нас допросу,

И мы ответим честно вам на все.

Я смотрел на дверь, у которой стоял адвокат — в этой тюрьме охрана похожа на небрежных слуг из «Венецианского купца», никого не дозовешься, — и думал, что, если повезет, тавромахия переведет меня из четвертого акта в пятый, заключительный. Черта с два мы ответим. Королева успела отравиться, Гамлет и Лаэрт уничтожают друг друга подозрениями, Офелию похоронили в африканской глубинке — еще в первом акте, а Розенкранц и Гильденстерн обнялись и слились своими пружинистыми л и н в другую фамилию (впрочем, тоже мертвую, так или иначе).

Кто же в замке-то остался? Английский посол с рыжим портфелем под мышкой, который топчется у железной двери, неуверенно озираясь: кому бы здесь вручить верительные грамоты.

Как там было у Стоппарда?

Этот вид зловещ, и английские вести опоздали.

* * *

Маленькая рыбка,

Маленький карась,

Где ж ваша улыбка,

Что была вчерась?

Не правда ли дико, Ханна, что я ощутил себя женатым только в тюрьме, когда у меня потребовали твой адрес — для того, чтобы законная esposa оплатила мне адвоката, и португальское государство могло бы на него не тратиться. Сказать по правде, я забыл об этом дне, проведенном в эстонской мэрии, как только вернулся в Вильнюс, то есть я помнил только тебя, а все остальное просто выветрилось из головы. Напрягая память, я вижу прерывистый жирный след перед кабинетом — от затылков посетителей, сидящих в ряд на сопряженных стульях. В тот день я даже кольца тебе не дал, хотя оно лежало в моем кармане, завернутое в носовой платок. В последний момент я подумал, что кольцо это уж слишком, у абсурда тоже должны быть пределы, пусть даже слабо очерченные.

Слушай, пока я писал последнюю фразу, со мной произошло странное: я внезапно увидел тот зимний тартуский день, как одну из точек необратимости!

Есть люди, которым не нужно пробиваться к тебе словом или делом, они являются в твою жизнь невозмутимо, с легким сердцем, прямо к тебе в дом, и расхаживают вдоль стен, тыкая пальцами в портреты предков и задавая вопросы. Ты бродишь за ними, понимая, что ты не бубновый туз никакой, а так, забубенный валет небольшого ума, и что твои слова — это просто сушеные грибы на низке, а их слова тверды и прозрачны, как фарии из индийского трактата. «Фарий не может поцарапать никакой драгоценный камень, он сам царапает все камни. Фарий царапает Фария».

Еще я думаю, что, встретив такого человека, ты чувствуешь повышение температуры, оно дает о себе знать не сразу, вкрадчиво, но неуклонно — так ощущают жаровню, которая тлеет в углу темной комнаты, когда ты входишь туда с мороза. Такой жаровней стала для Джойса хозяйка магазина «Шекспир и Компания», ее звали миссис Бич, она просто взяла и напечатала «Улисса» за свой счет. Если начать пересчитывать мои жаровни, то их обнаружится не меньше восьми, и одной из них будешь ты, а еще одной будет Лилиенталь.

Поговорить бы с ним теперь, думаю я, поговорить как раньше — до утра, валяясь на подушках и подливая ром в разномастные пиалы с чаем. Будь я на воле, заявился бы теперь в его студию, душную, разрисованную, как лупанарий, рассказал бы ему о слепом Фалесе, о соленых смыслах и мездре сознания. Он спросил меня однажды, почему я читаю переводные книги на русском, а я сказал, что Лоренса Даррелла на литовском читать невозможно, а Варгаса Льосу даже вредно для здоровья. Литовский не годится для переводов, это вещь в себе, колодец друидов, возле которого я засыпаю и выздоравливаю во сне, или — тот колодец, что под номером сорок восемь в «Книге перемен»: меняют города, но не меняют колодец, дальше там про общее запустение и рыб, просвечивающих на дне.

Девятнадцать лет назад, летом, на лиссабонской террасе, сидя над миской с вишнями, я сказал сестре, что стану писателем. Зоя дала нам каждому по шпильке, чтобы доставать косточки, и мне приятно было думать, что она вынула их прямо из волос, из своего хитровыплетенного узла.

— Я уже начал писать книгу, — сказал я, — но пока никому не показываю.

Книгу писать я еще не начал, просто не знал, как за это взяться. Зато писал дневник, куда заносил поцелуи Агне, сланцевый блеск речной воды, мятую вишню, цветущую бугенвиллию, одним словом — что видел, то и заносил. Записал, например, что, когда моя сестра убирает волосы под платок, она становится похожа на калмычку с портрета Кипренского, эта репродукция висела у матери в спальне, возле зеркала.

— Ничего ты не пишешь, — сказала сестра, вытирая руки о передник. — Ты просто сидишь в кабинете отчима и читаешь старые номера «Нейшнл джиографик». Мама вчера сказала, что ты пошел в свою бабку: не блещешь умом, любишь спать и слишком занят собою.

Я рассердился, встал и пошел писать книгу. В сущности это был тот же самый дневник, но я изменил все имена и перенес действие в некие сады и города, обозначить которые обещал читателю в самом конце. Удивительное дело, стоило мне отказаться от реальных имен, запахов и ландшафтов, как все, что прежде было описанием, стало действием — как будто лиссабонская действительность внезапно разбухла, растеряв свои косточки, подалась под пальцами и забродила вишневой пенистой мякотью. Поневоле я стал хозяином положения, даже голова закружилась.

Более того, я стал повсюду натыкаться на то, что тетка называла божьей рифмой, а я воспринимал как насмешку провидения. Однажды утром я быстро исписал пару страниц рассказом о ссоре героя с возлюбленной, и не успел выбраться из своего кресла, как до моих ушей донеслись проклятия Фабиу и низкий тревожный голос тетки — они поссорились впервые за то время, что я пробыл в этом доме. Потом я придумал рыжую приблудную собаку с опасливым взглядом, а через два дня точно такую хозяева дома привели с улицы и оставили жить, нацепив ей поводок, похожий на бисерный браслет с великанского запястья.

Я писал книгу по утрам, каждый день — а дней оставалось всего восемь — и закончил за несколько часов до того, как меня позвали собирать сумку. Закончил и спрятал в стене, закусив губу от восторга. Мы улетали после полудня, и Фабиу взялся отвезти нас в аэропорт на своей новой машине, ему было некуда на ней ездить, и это его огорчало.

Теперь я думаю, что Агне была права: ни хера я не писатель. Да и кто они, эти писатели? Подслеповатые Фалесы, падающие в вонючие ямы, которых никто никогда не засыпает, дворники действительности, загребающие ногами в теплой пыли, никому не нужные rari nantes, отчаявшиеся толкователи, осознавшие, какое все слабое и на каком перетертом шнурке оно держится, и не способные никого предупредить, потому что кричать об этом бесполезно — все равно, что бить в колокол в начисто выгоревшей деревне. Ну ты даешь, сказала бы моя тетка, будь она жива, а как же те, у кого все получилось? Те, кого полюбила публика, богатые и обласканные молвой? Да никак, скажу я, посмотри, на что они потратили свою жизнь.


Сегодня, Ханна, у меня особенный вечер. На радостях даже вернулся к письму — в полночь, вопреки своему обыкновению. Сегодня я выменял «Победу» на косяк.

Возле душевой охранник показал мне его из кулака и подмигнул, надо же, а я-то всегда считал его бессребреником и занудой. Толстяк дорожил своей репутацией и готов был продать ее за сотенную, но у меня осталось всего четыре двадцатки, так что я снял с руки подарок доктора и положил ему в карман униформы. Теперь вот сижу, окутавшись бестревожным дымом, смотрю в потолок и медленно думаю о цифрах.

Почему Зоя должна была умереть в сорок четыре?

Две четверки, два гнутых перевернутых стула в ольховом аду, два раза по четыре стороны света, два горизонтальных среза мирового древа, два раза по четыре животных, явившихся Иезекиили, у каждого из которых было по четыре крыла и по четыре лица, из которых исходило сияние.

Зоя и сама светилась как фонарик из рисовой бумаги — в тот вильнюсский день, в своем платье, похожем на оперение полярной совы, с кожей цвета виноградной мезги, с бледными губами, покрывшимися от ветра дымной корочкой. Она светилась, как укие-э с удрученной гейшей, которую забыли раскрасить, но я так ничего и не понял. Тетке оставалось жить совсем немного, уже обратилось в прах тело ее мужа, похороненного на заросшем пустырником клочке земли, за оградой кладбища dos Olivais, где в девяносто четвертом еще не было печи для сожжения мертвых людей. Похоронить его рядом с матерью не разрешили, и он мог бы предвидеть это, если бы читал Томаса Мора: «Если кто причинит себе смерть, то его не удостаивают ни земли, ни огня, но без погребения позорно бросают в какое-нибудь болото».

Как вышло, что, выйдя из больницы на прохладный осенний свет, тетка попросила еще восемь лет и получила их, чтобы умереть в тот год, когда все каштаны в городе обуглились и облетели еще в начале июня. Бесконечность, поставленная на ребро, две четверки с плюсом посередине, похожим на крест, который и поставить-то негде: тело обратилось в пепел, пепел лежит в маяке, маяк стоит в погребе, а погреб — под полом в доме номер четыре (снова четыре!) в переулке Терейро до Паго.

Восьмерка — мое любимое число. Если бы я писал книгу — настоящую книгу, без дураков, — то глав в ней было бы восемь, по числу стихий в таблице гексаграмм, все эти Цянь, Сюнь, Дуй и прочие, и в каждой главе ключом была бы вода (погружение), гора (пребывание), ветер (утончение) и так далее, всех не помню. И никто бы этого не знал, кроме меня и какого-нибудь одного, особо проницательного читателя из маленького городка.

Сюда можно еще много чего припутать, щелкая янтарными костяшками, например: четыре года разделили смерть Йоле и Лизы, двух жен горемычного русского майора. Вот тебе еще одна восьмерка, развалившаяся пополам. Так странно сознавать, что все они жили во времена химических карандашей, пластмассовых циферок в сыре и розеток для радио. И теперь их нет.

Что толку в бесплодном абаке, в тарабарской бухгалтерии, все это щелкает теперь в моей голове, будто копыта пристяжной лошади, лишь для того, чтобы заглушить размеренный и жесткий шаг коренной: тетки нет, тетки нет, тетки нет.

Было такое племя в Арнемленде, где люди верили, что появились из тотемов. Женщины — из тотемов, закопанных в песок, а мужчины — из тотемов, спрятанных в траве. Я так точно появился из травы, как самый настоящий юленгор, и в траве же меня пускай похоронят. От нее першит в горле, но это потому, что трава высвобождает смех, а смеха в человеке столько, что если он весь выплеснется, то вынесет вон и сердце, и потроха, поэтому горло сжимается, покрывается пупырышками и держит смех внутри. Это я сразу понял, хватило первой щепотки.

Меня угостила маленькая, стриженная под мальчика актриса в вильнюсском баре на улице Пилес, где я смешивал коктейли за стойкой вишневого дерева. Она жаловалась, что ей не дают ролей красавиц, а только все пажей и обледенелых Каев, я выкурил с ней первую в жизни потешную сигарету, и с тех пор этот вид медитации в моем словаре отмечен как «хорошо травести время».

Я люблю maconha за то же, за что люблю австралийские мифы: стоит кому-то попытаться варить ямс или улиток, как те выпрыгивают из костра и начинают плясать, а если змей проглотит детей и женщин, то они пощекочут ему брюхо и выпрыгнут живые и румяные.

Щелк-щелк, цок-цок, нет, это не костяшки, это ножницы лунного садовника, стригущего кассию, на которой тотчас отрастают новые ветки. С ним и с белым кроликом поселилась на небесах красавица Чан Э, выпившая по ошибке ядовитое лекарство, избавившее ее от боли на целую лунную вечность. А может, и не по ошибке.

* * *

I mi son un che, guando

Amore spira, noto ed in quel modo

Che detta dento vo significando.

Вот это да, сегодня с утра пошел снег. Ледяной град! В середине апреля, такого в этой стране я еще не видел. Озябший охранник пришел за мной в бараньей жилетке поверх формы, похожий на пастуха из какой-нибудь Миранделы. Этот — новенький, я его раньше не видел и сразу окрестил Козопасом. Его, похоже, не предупредили, что порядки изменились, и он хотел было надеть мне на голову бумажный пакет, но я обозвал его porra и cabrão, и он успокоился. Португальцы просто шелковые делаются, как только услышат старинную лузитанскую брань, это даже на тюремный конвой действует.

Улыбающийся Пруэнса встретил нас в своем предбаннике, быстро коснулся моего плеча, будто бы осалил, и посторонился, пропуская меня в кабинет. Охранник остался за дверями, из чего я сделал вывод, что разговор будет не слишком формальным. Лампу Пруэнса не включал, в тусклом свете его прокуренные зубы казались сплошными — наверное, так выглядела бы костяная улыбка Левкроты, я про нее читал в «Естественной истории», уж не помню, в каком томе.

— Я прочел ваше признание, — сказал Пруэнса, усаживаясь за стол. — Золотые позументы, плащи, кораллы и прочая блошиная дребедень. Вы утверждаете, что смогли забраться в охраняемое здание через окно второго этажа, взломать систему охраны, пройти мимо полицейского в отставке, открыть сейф и украсть вещей на четыреста тысяч. Браво, Кайрис, вы сильно выросли в моих глазах. Хотите чаю?

— Нет уж, спасибо. Вы туда какую-то дрянь подливаете, я от нее целыми днями сплю.

— Правда? А я думал, вы любитель разного рода стимуляторов. — Пруэнса полистал папку с моим делом и ткнул пальцем в страницу. — При обыске у вас найдено больше семи граммов наркотических веществ, и мы еще не слишком старательно искали.

— Хранение травы считается административным нарушением с две тысячи первого года, — сказал я, с удовольствием употребив колючее слово descriminalização.

— Ну да, ну да, — следователь резко захлопнул папку, над ней взвилось облачко пыли, и я подумал, что он не слишком-то часто заглядывает в мое досье. — Зато за ограбление галереи вы получите года четыре с конфискацией имущества в пользу страховой компании. Если сумеете доказать, что вы там были. И объяснить, почему сразу в этом не признались.

— Мое имущество на днях пойдет с торгов, как вы сами изволили заметить, так что страховой компании придется платить галеристам из своего кармана. Что касается четырех лет, то это мелочи, если подумать о приговоре за убийство, так что я не переживаю. Доказать, что я был в галерее, не так уж сложно: я работал без перчаток, потому что в таком деле они мешают. К тому же, моих пальцев нет ни в одной полицейской картотеке.

— Не было, — весело поправил меня следователь. — Зато теперь есть. И что они доказывают? Может быть, вы к хозяину в гости приходили с бутылочкой портвейна. За день до ограбления.

— А вы хозяина спросите.

— Вот если бы здесь, — он постучал согнутым пальцем по столешнице, — прямо здесь появились все эти краденые вещицы, мы могли бы соединить вас, ваши трофеи и время пребывания грабителя в Эшториле. Тогда следствие было бы вынуждено пересмотреть некоторые улики. Хотя объяснить появление вашего ингалятора на месте преступления будет не так просто. А еще этот пистолет!

— Я сто раз говорил, что пистолет был украден из моего дома. Что до ингалятора, то такие продаются в каждой аптеке. Список сокровищ можете повесить в рамочке на своей облупленной стене. Я верну только одну вещь, остальные уже проданы.

— Проданы, значит, — сказал Пруэнса, вставая и подходя к окну со списком на гербовой бумаге. — Как быстро вам удалось продать вот эти четки с головами ангелов в золотой оправе за номером шесть и вот эту шкатулку музыкальную с сапфирами за номером девять. А может, не проданы, а спрятаны? Неплохо было бы увидеть их воочию. Наш департамент получит вознаграждение, а я куплю себе новый свитер.

Я посмотрел на его свитер (моя мать называла такую фактуру «сибирь и ссылка») и только теперь заметил, что на спине у него вывязаны бегущие олени, как будто Пруэнса надел свитер задом наперед, чтобы спине было теплее. В этой тюрьме, похоже, топят только в комнате для свиданий, в прошлый раз я заметил там керамический стержень старомодного электрообогревателя. За все эти дни я ни разу не видел следователя в форме, только в заношенных твидовых пиджаках или свитерах с лыжным воротником — может быть, у него и звания капитанского нет?

Двадцать лет назад у меня тоже был такой свитер, только не с оленями, а с полярным медведем, он достался мне от бабушкиной подруги Ядвиги, которая появлялась у нас по воскресеньям после мессы и всегда приносила слипшиеся сладости в бумажном кульке. На левом глазу у пани Ядвиги была черная повязка, хотя, по словам бабушки, глаз у нее был на месте, просто не видел. Однажды мне приснился ее спрятанный глаз, он был светлее и ярче зрячего и во сне бегал от меня по двору на четырех ногах, будто шальная дворняжка.

Я отдал свитер Лютасу, были рождественские дни, и другого подарка у меня все равно не было. Через два часа я нашел у двери Лютасов боевой велосипед, давно ставший предметом моей зависти, несмотря на увечье: тормозов у него не было, так что остановиться можно было, только загребая ногой по земле. На руле болтался бантик из проволоки, я понял, что это ответный подарок, запрыгнул на него и поехал, виляя, по улице Соду, прочерченной ледяными дорожками. Непривычная щедрость друга томила меня до полудня, пока я не узнал, что его отчим, жестянщик, разорился к празднику на новый «Аист» — красный, с изогнутой рамой, минского завода. Что может сравниться с ездой на красном велике по пустому заснеженному городу?

В Лиссабоне я первым делом завел себе велосипед, но через пару месяцев уступил его Байше для поездок на рынок и к сестре, живущей в северной части города, прямо за госпиталем Святой Марии. По этому городу нужно ходить пешком, это так же ясно, как то, что в каждом патио должно быть ведро для дождевой воды, у консьержки можно купить утреннюю газету за полцены, а на заднем дворе овощной лавки хозяин выложит перезрелые манго для тех, кто сидит на мели.

— Итак, — в голосе Пруэнсы мне послышалось сожаление, — вы подпишете свои новые показания, а к завтрашнему дню предоставите следствию украденные предметы. Подписи поставьте на каждом листке в его нижней части.

— Один предмет, — поправил я, расписываясь. — Теперь я должен увидеться с адвокатом.

— Это лишнее. Что вам нужно, так это сообщить сержанту, где можно найти то, что вы хотите нам показать, — он по-прежнему стоял ко мне спиной, приподняв плечи, и смотрел в окно.

В коридоре раздался звук, похожий на щелканье деревянных колец, когда отдергивают портьеру, и мы оба повернули головы к двери. Дверь открылась, и в кабинет вошла женщина с вешалкой для одежды в одной руке и меховым пальто в другой. На голове у нее был высокий кожаный колпак, нечто подобное в Персии надевали на голову ручного гепарда, я на одной старой гравюре видел.

— У вас нет места, где я могу положить свое пальто и шляпу, — сказала она вскочившему со стула Пруэнсе, — все такое грязное и неприятное. Здесь вообще кто-нибудь убирает?

Неужели это жена следователя, подумал я, разглядывая злое скуластое лицо. Гепардам за хорошую охоту давали сливочное масло, а чем нищий Пруэнса кормит эту хищницу?

— Садитесь, сеньора, — следователь уступил ей свой стул, а сам прислонился к стене, сложив руки на груди. Вид у него был ошарашенный, но при этом почтительный, так что я стал склоняться к мысли, что дама не его жена, а жена начальника тюрьмы или шефа полиции.

— Я хотела посмотреть на него, я проиграла сорок тысяч, вышла из игры и думаю, что имею право посмотреть на него. Слушай, ленивый засранец, ты долго собираешься тут торчать? — она вытянула палец в мою сторону.

— Вы ошибаетесь, — вкрадчиво сказал следователь. — Вам не следовало сюда приходить. Мне жаль, что вы проигрались в покер, но такова уж эта игра, а здесь у нас не игра, здесь у нас работа.

— Покер? — она сняла гепардовый колпак и принялась вертеть его в руках. — Да вы шутите, офицер. Я хотела сделать еще одну ставку, но мне не разрешили, это несправедливо. Подумать только, сорок девять дней!

— Сочувствую. И все же вам лучше уйти. — Пруэнса открыл дверь кабинета и повелительно кивнул охраннику. — Вас проводят в нужный вам кабинет.

— Сеньора не туда попала, — сказал он мне, когда дама вышла, оставив в кабинете облачко жасминовой пыльцы. — Ей нужно к другому следователю, по поводу игорного притона.

— Да? — Меня удивило то, что он снизошел до объяснений.

— Но ведь вам приятно было ее увидеть, Кайрис? Думаю, вы не отказались бы заглянуть за этот лисий воротник, вы ведь наверняка скучаете по женщинам.

Скучаю ли я? Мне нечего было ему ответить. Женщины в моей жизни делятся на три категории:

тетка,

все остальные женщины,

шлюхи.

Выйди я сейчас на свободу, пошел бы прямо домой и первым делом выспался в чистой постели, а если бы там оказалась женщина, я бы выгнал ее на улицу, уж это точно. А если бы меня спросили, чего мне хочется прямо сейчас, я попросил бы диск с караяновским «Der Junge Siegfried», а к нему маленький Vinyl Killer со встроенными колонками.

— Вот, — я вынул из-за пазухи перчатку с тавромахией. — Получите. Это украденная в галерее вещь, я взял ее из витрины в тот самый вечер, когда был убит сеньор Рауба. Полагаю, вы можете установить это по времени, когда сработала сигнализация.

Следователь взял перчатку двумя пальцами, как будто там сидел скорпион или двухвостка.

— Как вы пронесли это в тюрьму?

— Это неважно. Теперь, когда у меня есть алиби, я требую повторной встречи с Ласло Тотом.

— Во-первых, я еще не принял вашего алиби, — Пруэнса все еще выглядел сердитым, приход посетительницы притона выбил его из колеи. — Во-вторых, с Тотом работает другой следователь. Это не слишком торопливый, но грамотный следователь.

— В таком случае я хочу встретиться с вдовой Раубы. Она тоже замешана в этом деле, — сказав это, я вдруг понял, что на самом деле встречаться с Габией не хочу. Замешана? Да не сама ли прекрасная кукольница убила своего мужа? Что я вообще о ней знаю?

Ты бы глазам не поверила, если бы увидела, что моя память, эта плавильня, эта пещь огненная, сделала с тремя женщинами, которых я в нее зашвырнул — прямо как царь вавилонский трех иудейских отроков. Они спеклись в одну женщину, будто три оловянные ложки в слиток!

Каждый раз, пытаясь нащупать тебя в памяти, я натыкаюсь на крепкую руку Габии, пахнущую терпентином, а думая о Габии, вижу ее больной и остриженной, будто Манон в последнем акте оперы — на заставе, по дороге в Гавр, шепчущей Non voglio morire. Думая о Зое, я представляю себе ее ноги мускулистыми и гладкими, как твои, и приписываю ей твою привычку спать, закрывая голову ладонями, будто зимующая травяная лягушка. Выходит, что на деле у меня была одна женщина, да и той толком не было, из вас троих я обладал только Габией, и за это готов искусать себе локти до самых запястий, и это еще не все (знаю, что такого нельзя произносить, но мне уже все равно), иногда мне кажется, что вы — все трое — умерли.

* * *

Чуть вечернею росою осыпается трава

Чешет косу, моет шею чернобровая вдова.

Я так и не понял, куда он потом подевался, этот Зеппо. Не может же быть, чтобы он появился в теткиной жизни, научил ее целоваться и уехал на остров Армона таможенником, чтобы не видеть людей, а видеть только морских звезд, умирающих к вечеру на песке. Она называла его Зе, так же, как я называю своего друга Ли, здесь вообще любят сокращать имена, а мое вот не сокращается, если его сокращать, получится не лузитанское имя, а кудахтанье какое-то. Зеппо приходил к ней на Терейро до Паго, когда приезжал в Лиссабон, он провел с ней целый день, и я ревную к этому дню больше, чем ко всем ее любовникам, офицерам и джентльменам, вместе взятым.

— Он получил мое письмо, — сказала тетка, когда мы шли вдоль Вильняле, покрывшейся за ночь тонким льдом. — Оставшись в доме одна, когда умер Фабиу, я написала письма во все маленькие города побережья, на почту, до востребования. Я же ходила с ним на почту, когда мы жили вместе, и он получал письма до востребования, одно или несколько, иногда из-за границы. Будь это во времена диктатуры, я подумала бы, что он скрывается от ПИДЕ, у него был вид человека, который ждет писем, но не слишком хорошо представляет — от кого.

— Ты так по нему тосковала, несмотря на то, что с тобой обошлись, как с приблудной кошкой?

— Ну и что? Он был из тех людей, что шутят невпопад, говорят непристойности, проливают вино на ковер, могут даже ударить под горячую руку, но вы на них не сердитесь, на них никто не сердится, они — совершенство, и все тут. Однажды мы сидели в открытом кафе, у Зеппо было дурное настроение, и он больно пнул меня ногой по коленке. Этого никто не видел, столик был накрыт просторной скатертью, спускавшейся до полу. Я промолчала, тогда он пнул еще раз, я молча взяла чашку с остывшим кофе и выплеснула ему в лицо. Зеппо засмеялся, утерся салфеткой и сказал, что я первая так сделала, другие девушки делали вид, что ничего не происходит.

— А потом?

— Потом он меня выставил, и я вернулась в столицу — хладнокровной и коротко стриженной. Иногда я думаю, что Зеппо был привратником, посылаемым богами, он открыл мне лиссабонскую дверь и придержал немного, чтобы я успела отдышаться после подъема по крутой лестнице.

— Зачем было искать его спустя столько лет?

— Я написала письма в Альмансил, Тавиру, Сент-Брас де Альпортель и еще сотню рыбацких поселений, я знала, что он не живет в больших городах, знала, что он не любит севера, где провел несколько студенческих лет, и точно знала, что он не может покинуть страну. Хочу с тобой увидеться, написала я, мой муж покончил с собой, моя дочь сходит с ума, мой дом вот-вот отберут за долги, я не справляюсь, Зе, появись, пожалуйста. Я и вправду была в отчаянии и проводила дни в поисках тайника, я знала, что где-то в доме есть сейф, в котором свекровь держала свои украшения, Фабиу говорил, что тоже его искал, но безуспешно.

Спустя две недели Зеппо ответил мне открыткой, написал, что придет в воскресенье, но не написал какого числа, так что я сидела дома несколько воскресений подряд. Однажды утром он позвонил мне из автомата на вокзале Аполлония и спросил, одна ли я дома. Я чуть с ума не сошла от радости, выбежала на улицу в вечернем платье и тапках на босу ногу.

Со стороны Тежу дул мокрый ветер, я стояла на сквозняке, в платье с голой спиной и выглядывала его в переулке, ведущем от вокзала. Когда он, наконец, подошел, я даже говорить не могла, у меня зуб на зуб не попадал. Зеппо не слишком постарел — та же тонкогубая улыбка, победное сияние вздыбленных волос и серые, широко расставленные глаза, похожие на мокрые, обкатанные морем камушки. Я обняла его обеими руками и сразу успокоилась.

Мы провели вместе весь день, а вечером он взялся искать сейф Лидии Брага, обошел весь дом, простукивая стены и полы, снимая картины с крючьев и вытряхивая внутренности шкафов и кассоне. Он и в подвал спустился — разбухший деревянный люк давно не открывали, и его пришлось отжимать монтировкой. Потолок в подвале сильно скошен, и в некоторых местах нужно вставать на четвереньки, Зеппо пришлось передвигаться там с фонариком, потому что ни одна лампочка в доме не горела, мы жили при свечах, а еду готовили на походной газовой плитке с красным баллоном.

— Отличное место для тайника, — сказал Зеппо, выбравшись из подвала, — но тайника там нет. Зато есть две полки с зеленым вином и еще одна странная вещь, я поставил ее прямо под люком, чтобы ты могла посмотреть. Это модель полосатого маяка в Авейру, я видел настоящий маяк, когда жил на севере, даже наверх поднимался, триста ступенек до башенной лампы.

Мы так и не нашли сейфа старой хозяйки (думаю, это и Фабиу не удалось), а наутро Зеппо уехал, оставив мне двадцать конто, наверняка больше у него и не было. Мы заплатили за свет и купили хлеба и кофе на неделю вперед, а в конце апреля мне удалось устроиться в контору на улице Бернардим Рибейро.

— А где сейчас этот полосатый маяк?

— Он теперь стоит в мастерской, возле гончарного круга. Вот приедешь ко мне весной и посмотришь, там давно пора выключатель починить.


Хани, поверишь ли ты в то, что я начинаю составлять часослов?

В этом файле уже двести шестьдесят веленевых страниц с виньетками — чем не «Trés Riches Heures du Due de Berry?» — только вместо церковных служб и песнопений здесь люди, которых я пытаюсь вытащить из темной воды во облацех. Оказалось, что в моей жизни было меньше людей, чем я думал, всю жизнь я жил, сознавая себя частью толпы, но теперь, когда пришлось выкликать прохожих по именам, их оказалось не так много — а может, это только те, кто оглянулся? — и писать приходится о мелочах, которые странным образом удержались в памяти.

Сегодня, например, я вспомнил тот день, когда получил Армана Марселя в конверте, заполненном стружкой. Утром я получил извещение и неохотно пошел на почту, удивляясь тому, что матери пришло в голову собрать мне посылку, последний раз она делала это, когда я был в школьном лагере летом восемьдесят девятого. И что вообще можно прислать из моей страны в Португалию — антоновку, сушеные грибы, банку моченой брусники? В конверте оказалась кукла, зашитая в полотняный мешок, платье куклы износилось в лохмотья, но улыбка была такой же дикой, а ноги — такими же кривыми. Записки в ящике не было, но я и так понял, что подарок от Габии.

Подарками я не избалован, знаешь ли.

Единственным, кто думал о подарках всерьез, был мой отец, которого я никогда не видел. От него приходили правильные вещи: теннисные ракетки, восковые мелки и даже энциклопедия в семи томах, правда, на польском языке. Однажды он прислал мне галеон «San Felipe», нарисованный на картоне, нужно было вырезать корабельные части и склеить, чтобы собрать объемную модель, но я не смог, запутался в парусах и всяких бушпритах, да и бросил.

Бабушка Йоле была прижимиста и всегда заворачивала подарки сама, так что пакетик в самодельной обертке я всегда узнавал и распечатывал последним. В нем наверняка лежало что-нибудь странное, попавшееся бабушке под руку в ее комнате. Однажды я обнаружил там грубошерстные армейские носки, дырочка на пятке была аккуратно заштопана лет сорок тому назад. На бабушку никто не обижался, она могла выкинуть и не такое. Я сам видел, как в кафе на проспекте она сгребла со столика оставленную кем-то мокрую мелочь: смахнула в подставленную лодочкой ладонь и счастливо улыбнулась.

В Крещенье льда не выпросишь, говорила няня, вот что у нас за бабушка. Когда мне исполнилось шесть лет, мы с матерью перебрались жить к Йоле, не желавшей оставаться в одиночестве в заполоненной призраками квартире. Красивый муж умер, а законный сгинул на каторге, говорила бабушка, жалобно кривя губы, а я смотрел на нее и думал, что у меня все не как у людей. Один дед затерялся в тайшетских лесах, второй рехнулся и пропал неведомо куда, отца никто толком не видел, а мать выглядит старше бабушки и пахнет марганцовкой. Ты не поверишь, Хани, но так я и думал, в шесть лет у меня была на диво светлая голова, не то, что теперь. А ocasião faz о ladrão.

Теперь я думаю, что Габия послала мне куклу в тот день — или в те дни, — когда вышла замуж за моего школьного друга, на нее это похоже. Женщины делают уйму необъяснимых вещей, смешных и страшных одновременно, полагаю, что когда они их делают, то толком даже не знают, чего хотят: рассмешить или напугать.

Ведьмы, пожелавшие убить Кухулина, проткнули его собаку рябиновыми прутьями — это страшно или смешно? Письмо, которое муж моей тетки написал перед тем, как пустить себе пулю в лоб, осталось нераспечатанным, она просто не стала его читать и засунула в томик какого-то скучного поэта, кажется, Теннисона. Это она сама мне сказала, и я поверил, хотя никакого Теннисона на кабинетных полках не оказалось. За девять лет Зоя не нашла времени прочитать записку самоубийцы — это страшно или смешно? Или никакой записки вообще не было?

Женщины бывают на удивление жестокими в своих выдумках о себе самих, такого и злейший враг не придумает. Жестокость — вообще занятная штука, это что-то вроде божественного штрих-кода, по ней видно цену и силу человека, но видно только тому, кто умеет читать код.

То же самое можно сказать о таланте.

Нет, с талантом, пожалуй, посложнее: мне представляется прожектор, вроде того, что бывает в тюремном дворе или в ночном клубе, выхватывающий случайного человека острым слепящим лучом из темноты. Некоторых сколько угодно высвечивай, они остаются темными сгущениями, равнодушно бредущими в сумерках, но есть такие, что сразу вспыхивают, запрокидывают голову и долго вертятся волчком под надрывную флейту и барабаны.

* * *

Час тоски невыразимой!

Всё во мне, и я во всём.

Весь вечер думаю о том, что в этом году в Лиссабоне стало больше сумасшедших. Как будто их с рекламного вертолета рассыпали — возникают откуда-то из-за спины, хватают за плечо, кричат в преломляющем восторге: мняааа, мняааа. Старуха с площади Россиу, ковыляющая по брусчатке в красных туфлях, посылающая всем проклятья, смеющийся дядька, что бродит с отвинченным где-то огнетушителем, девица в байкерской куртке, клекочущая что-то голубям, поедая вместе с ними каштановую шелуху.

Помню, как сказал об этом Ли, а он ответил, что их всегда столько было, просто я стал на них засматриваться. Похоже, ты устал, пако, добавил он после паузы, потому что когда слишком сильно устаешь, то невольно завидуешь тем, кому весело, и уже почти согласен перейти на их сторону и отдохнуть. И с чего это мне было уставать? Я жил, как спал, а спал крепко — как в звонко-пространных сенях у царя Алкиноя. Думаю, что дело в другом: город так резко обеднел и запаршивел, что не все жители в силах с этим смириться и понемногу сходят с ума. Не все же такие безучастные тростниковые злаки, как я.

Еще я думаю о том, что выйду из тюрьмы, когда мне будет тридцать восемь.

Четыре года. При хорошем поведении и удачном раскладе я выйду через четыре года, так сказал Трута, посасывая конфетку. Ладно. Quem não tem cão саçа com gato. Кто не имеет собаки, охотится с кошкой. Когда я выйду на волю, у дома уже четыре года будет новый владелец, там все будет другое — и запахи, и портреты, и трава на крыше.

Хотел бы я знать, кому достанется мой письменный стол в эркере и деревянный монах в швейцарском гигрометре, тот, что молится на коленях, слегка надвинув капюшон на лицо, — это значит, что весь день будет накрапывать дождь. Если бы он опустил капюшон, дождь зарядил бы на весь день. Монаха жалко будет потерять.

Выхода у меня нет, придется писать Лилиенталю, попрошу его заняться вещами в том случае, если дом достанется не ему, а кому-нибудь другому. Что же мне написать: дорогой Ли, вероятно, мы увидимся года через четыре, так вот, не мог бы ты приглядеть за моей мебелью? Друг Тьягу мне верен, как горечь во рту, так я начну свое письмо. Ему понравится. Я нашел эту фразу в кортасаровском «Преследователе», которого охранник принес вчера и швырнул об стену. Это потому что я кричал, стучал в дверь кулаками и требовал книг, мне уже три дня ничего не давали.

Я принимал Ли слишком близко к сердцу, а теперь понимаю, что его беседы со мной были такими же чистыми и бесполезными, как его подошвы — с тех пор, как он почти перестал ходить пешком. Когда я заведовал в вильнюсском театре поворотным кругом, то часто смотрел спектакли из ямы — так у нас называли тайник под сценой. Подошвы актеров, которые я видел вблизи, были безупречными, если обувь была бутафорской, и грязными, если актер приходил в своих ботинках. Театральные уборщицы любили античные драмы, потому что сцена оставалась чистой даже зимой. Ясень трудно отмывается.

Другое дело пробковый пол, стоит плеснуть на него мыльной пены, и он чист. А еще лучше — каменистая тропинка на утесе Кабо да Бока, там вообще следов не бывает, идеальное было бы место для убийства, если бы не сетка для мусора. Тот, кто застрелил Лютаса, был уверен, что тело будет лететь оттуда вниз все сто с лишним метров, лететь — или катиться, переворачиваясь, — пока не упадет прямо между камнями цвета нефти, высоко выступающими из воды. Человек потеряет сознание от страха еще до того, как ударится о кипящую черную воду прибоя, и не услышит всплеска, не услышит голосов взметнувшихся птиц, ничего не услышит.

Сегодня я видел адвоката и вернулся в камеру в поганом настроении. С тех пор, как Пруэнса сунул мою тавромахию в ящик стола (смахнул не глядя, будто квитанцию из прачечной), от него не было ни слуху ни духу, и я шел в комнату для свиданий, надеясь на хорошие новости.

— Есть одна загвоздка, — удрученно сказал адвокат, — возле эшторильской галереи вас никто не видел, а охранник лепечет, что грабителей было трое или четверо. И я его понимаю.

— Но ведь я предоставил улику! И еще отпечатки пальцев, они рассыпаны по всем углам кабинета!

— Однако в вашем досье, которое мне удалось прочитать, написано, что алиби нуждается в проверке. И что участие в ограблении галереи пока не доказано.

— Меня никто не видел? Чушь! Про гусей раньше думали, что они выклевываются из ракушек, потому что никто не видел гусиных яиц. Основным доказательством служит украденная вещь, если хозяин ее признает.

— Признает, куда ему деваться. Тогда они потребуют у вас все остальное. Что станете делать?

— Скажу, что продал, а деньги проиграл. Пусть ищут другого козла отпущения.

— Сами подумайте, зачем им искать кого-то другого? У них теперь идеальный расклад: estrangeiro, литовец убил estrangeiro, литовца! Сразу ясно, что это внутренний dificuldade литовской мафии.

— Мне нравится, когда вы вспоминаете свой португальский. Дайте-ка мне лист бумаги, — я вынул украденный на допросе карандаш и стал рисовать схему. — Вот пункт первый, труп в спальне. Не представляю, как Хенриетте удалось так натурально продержаться в шавасане, пока я смотрел на нее, заливая ужас хозяйским коньяком.

— Коньяком? — адвокат оживился и даже, кажется, облизнулся. Его бритый подбородок сегодня лоснился от пота, глядя на него, я осознал, что в первый раз не дрожу от холода в комнате для свиданий. Видение лиссабонской весны, плещущейся там, откуда пришел этот человек, не сознающий своего счастья, брызнуло мне в глаза и заставило зажмуриться.

— Я пока не разобрался, как они это устроили, — нужно ведь точно знать, когда я подключусь к серверу. То есть они должны показать мне эпизод с убийством и при этом предвидеть, что я буду делать дальше: поеду домой, вызову полицию или продолжу сидеть у монитора и раз за разом обновлять картинку. Как бы то ни было, затея не принесла ожидаемых денег, хотя проделана была безупречно. Я испугался и согласился делать все, что велят, но отдать мне было нечего — дом был неприкосновенен, как дерево на могиле грешника. Разочарованный Ласло решил попробовать другой вариант и отправил меня в Эшторил, сговорившись с хозяином, который застраховал свои экспонаты на хороших четверть миллиона.

— А это что? — адвокат ткнул пальцем во второй кружок.

— Это пункт второй: имитация ограбления. Никаких матадоров в галерее не было, экспозицию упаковали и увезли задолго до того, как я туда явился. Хозяину не нужен был вор, ему нужен был такой человек, как я: дилетант, немного понимающий в технике и способный без шума забраться в окно. С паршивой овцы хоть шерсти клок! — я употребил ovelha desgarrada, русские идиомы застревают у меня в горле, когда нужно переводить их на английский.

— Потерянная овца? — адвокат поднял брови. — Но в вашей схеме нет ничего нового, нечто подобное мы уже рисовали, только там было больше стрелок. И вы больше нервничали.

— Мне не хватало нескольких звеньев, а теперь они есть. Человек, который занимался этим делом, придумал подставить меня, с тем чтобы убийцу искали среди литовцев. Ведь даже теперь, когда я докажу, что не причастен к этому делу, полиция долго будет разворачиваться в другую сторону, долго и медленно, как танковая колонна на проселочной дороге. Лютас кому-то здорово насолил, и его убили на португальской земле — подальше от настоящего виновника и поближе ко мне.

— Вам жаль его? — в глазах у адвоката мелькнуло сомнение.

— Я был единственным, кто знал его в этой стране. Само собой, я был бы первым подозреваемым, даже если бы на месте преступления не нашли оружия, взятого в моем доме.

— И вашего ингалятора, — добавил адвокат.

— Верно. Поэтому я думал на Лилиенталя, не так уж много народу знало о моей астме, а стащить эту штуку незаметно не так уж просто. Мне самому не всегда удается его отыскать.

Вечно ты все запихиваешь куда попало, говорила мне мать, Йезус Мария, ничего отыскать невозможно! Я молчал, огрызаться было бесполезно, она все равно не слушала. Однажды она вывалила на пол всю мою одежду из шкафа в поисках книжки, в которой засушила подаренную Гокасом розу, разобрав ее на лепестки. Это показалось мне поступком, достойным курсистки, не вязавшимся с крепкой, будто капустный вилок, фигурой матери.

Когда я встретил Габию — взрослую Габию, а не ту, по которой я изнывал на Валакампяйском пляже, — то понял, что это противоречие было свойственно не только матери, оно было привкусом, особенностью литовской женщины, не вышедшей замуж лет до двадцати пяти. Габия тоже читала книги с карандашом, отчеркивая грифелем впечатляющие признания, вязала беретики, которые никто не хотел носить, и даже умела крутить ведерай — свиные кишки, начиненные картошкой. Литовские женщины ослепительны в первой четверти своего века, но быстро становятся властными задастыми тетками, пропитываются лавандой и заводят себе убеждения.

— Теперь роза пахнет настоящим Гокасом, — сказал я, подавая матери найденную в уборной книгу, она молча взяла ее и пошла к себе, теряя по дороге лепестки. Кажется, мне ни разу не удалось ее насмешить. Все что угодно могло превратить мать в берсерка, кусающего щит, и остановить ее было нельзя ни огнем, ни железом.

Зато она смеялась во весь голос, когда увидела тетку, снявшую в прихожей шапку вместе с париком. Это было в последний Зоин приезд, в сочельник две тысяча первого года. Они с матерью вернулись с долгой прогулки, теткина вязаная шапочка намокла и примерзла, забывшись, она сняла ее одним движением и застыла перед зеркалом с голой головой, похожей на обросший светлыми щетинками рамбутан. Я отодрал черные волосы от шапки и подал ей, тетка улыбнулась мне в зеркале, ловко надела парик и снова стала похожа на французскую певицу — забыл, как зовут, — такую смешливую, с птичьими глазами под ровной смоляной челкой.

Певица, кажется, тоже умерла.

* * *

Сплошную дать комедию никак нельзя:

Цари и боги в действии участвуют.

Так как же быть? А роль раба имеется.

Вот и возможно дать трагикомедию.

Даже не знаю, с чего начать, Хани, ну и денек выдался, самый несуразный за все мое сидение (вашему сиденью — наше почтенье, как говорил двоюродный дед, когда заставал меня с книжкой в дворовом туалете), за все пятьдесят восемь дней.

Утром меня вызвали к следователю, и вовремя, вода в камере кончилась еще вчера. Сам не знаю, отчего я проснулся в панике, может, от жажды, а может, оттого, что заснул часов в пять утра: всю ночь лежал, слушая свое непривычное сердцебиение и глядя на стену, в которую упирался луч фонаря. В безлунном сумраке стена была похожа на карту, снятую со спутника где-нибудь в районе Малаги, там черные, плоские, как столешница, горы вот так же переходят в ровное полотно синевы. Я эту карту целый день разглядывал в прошлом году, хотел поехать в Испанию недели на две, да только не вышло, как всегда.

Лилиенталь предлагал мне снять с ним на пару бунгало где-нибудь в Торребланко, и я загорелся, даже несколько писем написал хозяевам дешевых домишек. Мой друг собирался рисовать там горный пейзаж, чтобы окупить поездку, а меня готов был содержать в качестве повара, собеседника и гонца, няня бы сказала — «прислуга за всё». Хотел бы я знать, кто этот безумный ценитель, готовый платить деньги за свинцовую белизну Лилиенталевых пейзажей? Одну свою картинку Ли подарил мне вскоре после нашего знакомства: по закрашенному белым куску картона была проведена еще более белая линия, грубая и рельефная, означающая, как автор пояснил, бег молодой лошади. С лошади долго осыпались крошки засохших белил, зато в темноте линия тускло светилась и даже, кажется, двигалась.

В Испанию Лилиенталь уехал без меня, ему подвернулась начинающая русская модель, и он решил, что вместо пейзажа будет писать поясной портрет. Я не обиделся — к тому времени у меня обострились проблемы с кредиторами, и нужно было срочно искать работу. К тому же я получил письмо от матери, где она грозилась приехать в начале лета, так что всерьез озаботился своими condições de vida, хотя знал, что Юдита не приедет, не на что ей ехать. К чему я это рассказываю? К тому, что когда в десять утра меня привели к следователю и оставили в кабинете одного, я первым делом подумал о Лилиентале и о том, как было бы здорово с ним поговорить.

С тех пор, как я звонил ему в марте и обозвал старым, уродливым и срамным фанфароном, прошло недели три, не меньше, и я был уверен, что он меня простил. Долго думать было некогда, я понятия не имел, куда подевался Пруэнса, и ожидал его с минуты на минуту, так что я сел на подоконник и набрал единственный номер, который знаю наизусть.

В доме Лилиенталя никто не снимал трубку, я выслушал гудков двадцать, не меньше, положил трубку, но тут же снова поднял ее и набрал свой собственный номер. Представить, что мой дом уже продан и Ли спокойно в него перебрался, было невозможно, но я уже перестал удивляться невозможным вещам и бояться чудовищ. Я сам чудовище.

— Алло? — женский голос показался мне незнакомым, я растерялся и промолчал.

— Алло, — повторили там, в моем доме. — Мисс Брага у телефона.

— Мисс кто?

— Косточка! — в трубке раздался знакомый смешок — Где ты шляешься, я уже неделю тут живу, а тебя все нет. Мне пришлось содрать с дверей какую-то сургучную кляксу!

— Господи, Агне, не тараторь, — я смотрел на дверь кабинета и был готов положить трубку в любой момент. — Куда подевалась Байша? И зачем ты содрала муниципальную печать?

— Ты мне и слова сказать не даешь, — обиженно сказала Агне. — Сначала я ждала, что хоть кто-нибудь объявится, а потом взяла твой телефон — ты его забыл! — и стала звонить всем подряд. Дошла до буквы л, дозвонилась до одного твоего друга, и он сказал, что ты скоро вернешься. Очень вежливый голос. А Байши здесь нет, на ее двери висит здоровенный замок.

— Так вот почему я не дождался сигарет, — подумал я вслух, глядя в окно на тюремный двор.

— Сигарет? Я тут стала убираться, потому что в доме дышать нечем, — продолжала Агне, — залезла в кладовку, а там такое! Все в красной мякоти, даже стены, я сначала испугалась, а потом поняла, что это мамина банка взорвалась, малина с сахаром.

— Не гони, сестра, не было там никакой малины. Только пустые банки. И каток для отжима белья.

— Банку я выбросила, — Агне понизила голос, — но там была записка, ну знаешь, эта, из маминых. По-моему, она адресована тебе.

— Читай, — я прислушивался к шагам на лестнице. Голос охранника послышался за дверью, парень явно куда-то отлучался. Похоже, меня здесь четверть часа вообще никто не охранял.

— Сейчас! — Агне со стуком положила трубку на стол, я сразу представил себе бакелитовый корпус телефона и блокнот на шнурке. И то, как свет сейчас падает на волосы моей сводной сестры, такие же светлые, густые, какие были у ее матери, пока ее не остригли, как мученицу Харитину в Понте. Мученицу положили в мешок с песком и бросили в море, а тело тетки сожгли в печи огненной, пока я отсиживался в кафе у ворот crematorio.

— Читаю, — весело сказала Агне и прочитала:

Два пана из города Вильнюса

катались на краденом виллисе,

и — вот ведь тоска! —

никто не искал ни виллис,

ни панов из Вильнюса.

— Спасибо, — сказал я и положил трубку, потому что дверная ручка повернулась один раз. Здесь все ручки старинные, даже в камерах — чтобы открыть, нужно два раза повернуть, до щелчка. Когда ручка повернулась во второй раз и раздался щелчок, я уже сидел, положив руки на колени.

— Долго ждали? — спросил Пруэнса, снимая и встряхивая свое черное пальто, брызги от него летели, как от лохматой собаки, пришедшей с дождя.

— Не слишком, — я отвечал не думая, пытаясь восстановить в памяти сомнительный лимерик, прочитанный сестрой, тем временем следователь повесил пальто на гвоздь, подошел к столу и залпом допил свою холодную заварку.

— Сегодня у нас будет короткий разговор. — Пруэнса уселся напротив меня и принялся быстро листать папку с делом. — Вы утверждаете, что семнадцатого февраля, в тот вечер, когда было совершено убийство Раубы, вы находились на другом конце побережья и физически не могли присутствовать на месте преступления. Вы подписали признание в ограблении галереи, и следствие получило от вас ценный предмет из списка украденных вещей и произвело опознание улики с помощью хозяина-антиквара. После некоторых колебаний он признал, что вещь принадлежит ему и была украдена именно семнадцатого февраля, по каковому поводу есть заявление и заведено дело в отделе криминальной полиции города Эшторил. Отсюда следует, что дело будет подвергнуто пересмотру, поскольку у вас появилось в некотором роде алиби.

— Что значит «в некотором роде»? И почему вы заговорили таким жестяным языком?

Следователь молча сжал повернутые к лицу кулаки и поднял руки вверх, наморщив лоб. Эта мина выражала скорее усталость, чем отвращение, впрочем, нет, не усталость. Скуку, вот что она выражала, мушиную конторскую скуку. Сумерки заполонили кабинет, но он не включал свою лампу, как будто предпочитал не видеть моего лица.

— Не понимаю ваших жестов. Меня, что же, отпускают? Пересмотр — это значит, что меня отпустят домой под залог? — кровь мигом прилила к моим вискам, и голос Пруэнсы стал глуше, как будто рот у него был забит аптечной ватой.

— В некотором роде, — донеслось через вату, — хотя я мог бы расколоть ваше алиби одним ударом, оно держится на кусочке слоновой кости. Заметьте, вы не в состоянии указать, где находится все остальное, а всего остального там воз и маленькая тележка, судя по списку, предъявленному страховой компании. Да вы и не крали там ничего, я это сразу понял. Но в свете последних событий все это уже не имеет смысла.

Кровь у меня в ушах перестала шуметь, и последние слова я расслышал как следует.

— Не имеет смысла?

Пруэнса поглядел мне в лицо и широко улыбнулся — этой улыбки я у него не знал, такая улыбка бывает у квартирных маклеров, когда они знают, что потолок протекает, а в чулане завелась желтая плесень. С такой улыбкой предлагают сомнительную сделку — я успел подумать, что прежняя ухмылка нравилась мне больше, но тут Пруэнса сделал невозможное. Он встал, вытащил из сейфа початую бутылку самбуки и две рюмки, наполнил обе доверху и со стуком поставил бутылку на стол.

— Пейте, Кайрис. Выпейте за печальную участь убийцы. Его ожидает пятнадцать беспросветных лет тюрьмы, а вас — только шесть, за ограбление в особо крупных размерах. Если будете хорошим мальчиком, выйдете через четыре года.

— Убийцы?

— Убийцы, — следователь отхлебнул из своей рюмки. — Жаль, что вы не читаете газет. Вчера мы задержали человека, которого подозревали уже несколько недель, просто найти не могли. Утром он побывал на допросе, сразу подписал признание и отправился в Центральную тюрьму. Наша группа работает медленно, но эффективно, я же вам говорил.

— Несколько недель, — повторил я за ним, — вы подозревали его несколько недель.

— Он немного похож на вас. Люди становятся похожими, когда очень устают или сильно боятся, — зачем-то сказал Пруэнса. — Да вы пейте, пейте. Я чувствую, когда люди боятся, когда они знают, что виновны. Это как запах свежего хлеба, его ни с чем не спутаешь. Вам приходилось проходить мимо пекарни ранним утром?

— Я живу возле пекарни, — машинально ответил я, думая о том, что можно взять бутылку и разбить ему голову, а потом встать на подоконник и выпасть в тюремный двор. По радио так и скажут: вчера в Лиссабоне выпало рекордное число осадков и один заключенный с третьего этажа.

Шесть лет. Я признался в ограблении, но не смогу вернуть награбленного и сяду на шесть лет. Я признался в том, чего не делал, чтобы избежать наказания за то, чего не совершал. Они послали меня за мифической коралловой цепью, а признаться заставили в ограблении на полмиллиона. Ловко проделано, шановне панство! Я буду тыкать мотыгой в землю на рудниках, а галерейщик и Ласло будут делить свою добычу в эшторильском офисе, выходящем на стену бакалейного магазина. Это — тебе, а это — мне.

— Вы пейте, пейте, — Пруэнса подвинул ко мне рюмку. Я выпил самбуку залпом, и он одобрительно покивал головой. Ударить вот сюда, в самую маковку, кровь проступит из острых ломаных углов, тело станет мягким и соскользнет со стула на пол — почти туда же, где я лежал пятьдесят восемь дней назад, глядя на безмятежного паучка. Фарфоровый шар кивал мне из быстро надвигающейся темноты, маслянисто поблескивая, такая голова была у бабушкиного китайца, он стоял на камине и при каждом сквозняке принимался мелко кланяться.

— И не надо так злиться, — сказал следователь, поднимаясь со стула. — Я знаю, что вы способны на буйные выходки, Кайрис, но теперь не тот случай. Я не выбивал из вас признания, напротив, вы так стремились его подписать, что лишились покоя совершенно.

Глаза его потемнели, улыбка стерлась. Меня трясло от озноба, в горле першило, я перестал думать о крови, проступающей в разломе его черепных костей, и начал думать о том, как будет сподручнее схватить папку с делом и выбросить в окно. Шесть лет, блядь. Синие чернила сольются с дождевой водой, просочатся в землю через трещины в асфальте, и мое признание останется только на словах, витающих в смрадном казенном воздухе кабинета.

— Не волнуйтесь так, вы останетесь с нами, — приветливо сказал Пруэнса. — Было бы неблагодарностью отослать вас в Центральную, где камеры переполнены отребьем, и вас за неделю превратят в мешок костей, да еще и замуж выдадут против воли. С вашей-то внешностью. Пока суд да дело, я распоряжусь, чтобы вам ослабили режим, сможете заказывать еду из кафе, сигареты и прочее.

Глядя в спину следователя, стоящего теперь у окна, насвистывая Lisboa, menina е moça, я понял, что выброситься мне слабо, да и папку выбросить тоже слабо, я даже двинуться не могу. За последние десять минут я отяжелел, будто глупая птица аликанто, наклевавшаяся золотого песка на руднике и не способная ни взлететь, ни побежать.

— Спасибо. У меня кончились деньги. Ваши охранники слишком дорого мне обходятся.

— Не беда, вам будет выделено скромное пособие, — он обвел меня скучающим взглядом. — Ну что же, Кайрис, не хотите самбуки, тогда идите к себе. Пишите вашу летопись.

Я вышел из кабинета, провожаемый его посвистыванием и шумом проливного дождя, охранник пошел за мной с видом старого знакомого, который намерен проследить, где у тебя свидание, за ухом у него торчала сигарета без фильтра. Не тюрьма, а какая-то авенида да Либердад.

Я шел по коридору и думал о лимерике, найденном в несуществующей малине с сахаром. Я знал, что Агне его расшифровала: когда-то, года четыре назад, я рассказал ей историю с украденным «Виллисом» и чуланом, мы пили вино на ночной крыше, говорили о наших родителях, и я расчувствовался и вывернул мешок. Помню, что она удивилась, когда я сказал, что дома меня частенько пороли, один раз отлупили грелкой с горячей водой, а однажды ударили так, что кровь показалась, — фаянсовой крышкой от супницы, которую я нечаянно столкнул со стола.

— Моей маме даже в голову не пришло бы такое, — сказала Агне, разглядывая шрам на моем запястье. — Даром, что они сводные сестры. Мама даже прикрикнуть толком не умеет. И что это за манера в чулан сажать? Да я бы дверь ногой вышибла!

Ладно, про соседский «Виллис» я рассказывал только Агне — летом две тысячи седьмого года. К тому времени тетка уже три с половиной года лежала в земле. Тогда как, ради всего святого, эта записка могла оказаться в запечатанной банке, объясни мне, Зоя?

Дело Фалалея

...Дайте, дайте мне человека, чтоб я мог любить его!

...Я кричу: дайте мне человека, чтоб я мог любить его, а мне суют Фалалея! Захочу ли я полюбить Фалалея?..

Нет; почему нет? Потому что он Фалалей.

Почему я не люблю человечества? Потому что все, что ни есть на свете, — Фалалей или похоже на Фалалея!

Ф. Достоевский

Остров лежал внизу, как оправа от викторианской брошки, его середину застилали облака, и брошка казалась пустой, как будто из нее вынули камень, чтобы снести в заклад. Я видел целую груду таких погнутых оправ и пряжек у скупщика, к которому пару раз относил драгоценности Лидии. Круглое окно оказалось теплым, когда я уткнулся в него носом, остров тоже был круглым, это показалось мне странным — на карте он был похож на длинную лису, сидящую на пышном хвосте. Я прищурился, пытаясь углядеть лагуну на юге, но оправа блеснула и вновь заволоклась известковыми облаками.

— Исабель, — сказал кто-то над моим ухом, я обернулся и увидел стюардессу, склонившуюся так низко, что я разобрал узор на шейной косынке, в узоре были ежевичные ягоды и листья.

— Да, Исабель. Мы скоро садимся?

— Вам скоро выходить, — поправила она, протягивая мне горсть мелких блестящих леденцов.

— Там есть поселок из лавы, в нем живут две тысячи человек, и все как один браконьеры, — сказал я, подставляя ладонь. — Теперь и я буду жить, столько лет об этом думал, но все никак не решался.

— Подумать только! — Она пошла по проходу в сторону кабины, раздавая леденцы направо и налево, будто средневековый лекарь — засахаренные пилюли.

Надо же, подумал я, пытаясь прочесть надпись на фантике, когда я в последний раз грыз конфеты при посадке? От клюквенной кислоты тут же свело скулы, я разгладил бумажку на колене и прочитал: «Взлетные». Рядом со мной никого не было, я приподнялся в кресле, чтобы осмотреться в салоне, редкое везение — три свободных места на трансатлантическом рейсе. Соседом справа, через проход оказался конторского вида парень в золотых очках, и я показал ему конфету:

— Ретро, понимаете? Настоящий сахар. Очень стильно.

— Понимаю, — он постучал по своему иллюминатору. — Это тоже сахар, их делают из мятных леденцов. Вам скоро выходить, Костас. Мы пролетаем над экватором.

— Но нам нельзя! Мы же расплавимся от солнца! — я встал с кресла и пошел к пилотам, чтобы предупредить их, но тут стюардесса меня заметила, ловко открыла дверь аварийного выхода и вытолкнула меня вон, в задубелые бело-голубые небеса.

Когда я проснулся, горло саднило, наверное, я кричал во сне. В камере было темно и холодно. Я встал, надел пальто и принялся ходить от стены к стене, прислушиваясь к соседям. За стеной бубнили, но почти неслышно и как-то слишком монотонно. Сейчас хорошо бы чаю с малиной, думал я, завалиться на диван с трехногим призраком собаки Руди и укрыться призраком пледа, который я пару лет назад вывесил на балконе проветрить и потерял навсегда. Я не ел со вчерашнего утра, кувшин с водой давно показал дно, а нового никто не принес.

За стеной снова забубнили, на этот раз более отчетливо — мне показалось, я разобрал слово chuvarada, ливень, значит. Странно, что они рассуждают о ливне в четыре часа утра. Я подвинул стул к окну и посмотрел вниз, во двор. На паркинге по-прежнему не было ни одной машины, лужи в асфальтовых выбоинах сливались с утренней бесцветной мглой, но света было довольно, чтобы читать. Я слез со стула, взял «Преследователя» и открыл заложенную носком страницу.

Носок служил закладкой потому, что остался один, второй я потерял, пытаясь постирать его в туалете — упустил вместе с обмылком. Стирать в душевой было еще хуже, в последнее время вода там капает в час по чайной ложке, прямо как в тартуском общежитии. Ладно. За те шестьдесят четыре дня, что я провел в этой камере, я научился обходиться одной чашкой, одной вилкой, одной книгой и одной тряпкой.

«...Все равно не хочу я твоего бога, а если он и взаправду стоит по ту сторону двери, то будь он проклят», — сказала мне страница, когда я вытащил носок и бросил его на пол.

Это точно, подумал я, он взаправду стоит по ту сторону двери и подкидывает свой красный бильбоке. Хотя нет, вчера Редька выводил меня гулять, а потом забыл принести ужин, значит, сегодня дежурит кто-то другой, хорошо если толстяк, которому я так и не придумал имени, этот охотно ходит в библиотеку и не клянчит каждый раз по двадцатке.

Я сидел на своем стуле без спинки, посреди камеры, в том месте, куда падает первый солнечный луч. По моим расчетам, солнце должно было взойти минут через двадцать, но оно внезапно выкатилось из туч, похожих на лиловые гроздья изабеллы, и сразу согрело мне лицо.

«Нечего и стараться искать ключи, если от них зависит, открыть тебе дверь или нет. Надо вышибить ее ногами, вот и все» — прочел я, перевернув страницу. Солнце лежало на моих губах, как горячий сургуч. Я повернулся и посмотрел на дверь. Позеленевшая ручка блеснула в утреннем свете. Попробовать? Отчего бы и не попробовать.

Если дверь откроется, значит, моя действительность играет со мной в поддавки, значит, я в фокусе, без меня ей никак, хотя я и вырастил свои рассуждения на большой и малой посылке, от которых смех берет. В тюрьме сегодня еще тише, чем обычно, все как будто затаилось в ожидании поворота дверной ручки или удара ногой по железу. Я знаю, чего хочет моя действительность, — она хочет той особой тишины, какая воцаряется после провала, она не хочет, чтобы я смеялся торжествующим смехом, каким смеются два мифологических индейца, выходя из китового чрева.

Я подошел к двери, прислушался, потом отошел шага на два, повернулся спиной и лягнул изо всей силы, дверь устояла, я потерял равновесие и чуть не врезался лбом в собственную лежанку. Правое колено, ушибленное в тот день, когда я ловил яблоки, заныло так, что пришлось сесть и немного подождать. Какое-то время я смотрел на дверь, потом подошел к ней, повернул ручку два раза, раз! — с ясным и сытным щелчком, и два! — почти беззвучно. Потом я толкнул дверь, выглянул в коридор и никого там не увидел. Я вышел из камеры и посмотрел на свой допотопный засов. Железная щеколда была выдвинута из двух круглых петель и болталась на кованой цепи, будто опущенная вдоль тела рука.

Кто-то же должен маячить в коридоре, война, что ли, началась? Или чума?

Дверь соседней камеры — у любителей радио — была слегка приоткрыта. Я видел свет между краем двери и косяком, но не сразу решился войти. Если их всех убил инопланетный вирус, то я уцелел только потому, что сижу в одиночке. И вчера мне забыли принести баланду.

Постояв там немного, я все же зашел — в камере было пусто, на полу стояли козлы, заляпанные известью, и ящики, от которых шел запах гнили и луковой шелухи (я заглянул в один ящик, лук там когда-то был, это точно). На полу лежала высохшая, покоробленная малярная кисть. На стене, напротив двери, белел старомодный корпус радиоточки, из него доносилась скороговорка комментатора, прерываемая свистом болельщиков.

Потом я прошел по коридору до окна, в которое всегда заглядывал по дороге на допрос, окно выходило на задний двор, где росла джакаранда, такая же развесистая, как у меня под альфамским балконом. Во дворе стояли двое мужчин, один держал за руль свой велосипед, а второй, в кожаной куртке, курил сигарету, не обращая внимания на мелкий апрельский дождь, просвеченный солнцем. Я распахнул окно и свесился вниз, пытаясь разглядеть их лица, тот, что с велосипедом, поднял голову и помахал мне рукой.

— Закончили? — крикнул он. — Завтра-то последний день у вас.

Я не знал, что ему ответить, помахал рукой и закрыл окно. Потом я вернулся в свою камеру, взял компьютер, перекинул пальто через руку и уже вышел было в коридор, но задержался. Зря, что ли, я стащил у Пруэнсы карандаш? Уходя, следует оставить над бананом весточку для тех, кто придет сюда после меня, что-нибудь мудрое, например: «Мнится, писание — легкое дело, пишут два перста, а болит все тело». Слабый грифель сразу сломался, и пришлось нацарапать фразу покороче. «О que é este catso?»

На первый этаж меня всегда водили по узкой лестнице, заставленной всяким барахлом, но теперь я дошел до конца коридора и увидел парадную — широкую, с витыми чугунными перилами. Я спустился по ней, прижимаясь к стене, в любую минуту готовый бегом вернуться назад. В коридоре первого этажа крепко пахло олифой, прихожая, в которой меня всегда поджидал охранник, была пуста, на стуле лежала мятая позавчерашняя «А Во1а».

Я постучал в дверь, уже зная, что мне никто не ответит, повернул ручку и вошел. На столе у следователя лежало мое дело и стоял стакан с недопитым чаем, как будто мы расстались пару часов назад. Я положил свой компьютер на подоконник и посмотрел во двор. Парень с велосипедом ушел, а тот, что курил, еще стоял во дворе, с хозяйским видом разглядывая облезлую кирпичную стену. Я сел за стол, взял в руки папку и увидел, что досье там нет, только тетрадный листок с номерами телефонов. Я поднял трубку телефона и набрал номер, стоящий в начале списка.

— Пиццерия «Таварис», — весело сказал мальчишеский голос, — что будете заказывать?

Я положил трубку, встал и принялся открывать серые папки, стоявшие на полках стеллажа. Одна за другой они показывали мне свое пустое нутро, на всех обложках стоял чернильный штамп: «Armazém de distribuição». От папок пахло гуммиарабиком, это запах я люблю — так пахло в нашей кухне, когда Йоле разводила камедь в теплой воде, чтобы подклеить в альбом фотографию.

Я принялся обшаривать следовательский стол, выдвигая ящики стола с грохотом, не таясь. Где-то здесь должна быть тавромахия, не таскает же Пруэнса ее с собой, в кармане своего актерского пиджака. Она лежит в пластиковом мешочке для улик, я сам видел, как следователь сунул ее туда и написал на этикетке мою фамилию и тогдашнее число. В ящике стола оказалось восемь остро заточенных карандашей и брелок с перочинным ножом и штопором. Кто бы сомневался. Наконец, я выдвинул последний ящик, самый нижний, в котором тавромахии тоже не было. Зато там была толстая стопка бумаги и мои часы — «Победа», модель К-26, на сыромятном ремешке.

«Дорогой начальник, у математика Гёделя есть теорема о неполноте, и звучит она примерно так: система сама себя не может описывать тем же языком, которым она описывает другие системы. Похоже, у вас проблемы с формальной логикой, раз уж ваши досье пусты, а заключенные разбежались». Нет, это слишком заумно. Я скомкал листок и бросил его в корзину.

«Дорогой начальник, я уверен, что вы не слишком удивитесь, заметив мое отсутствие. Не думаю, что вы смотрели „The Hitchhiker’s Guide“, но все же приведу мою любимую фразу оттуда: Старик постоянно говорил, что всё вокруг — неправда. Правда, потом оказалось, что он лгал».

Повернув голову, я увидел свое отражение в шпионском зеркале и подумал, что надо бы зайти в эту комнатушку для подглядывания. Может быть, они сгрудились там и смеются надо мной? Все они — и Редька со своим бильбоке, и следователь, и толстяк с вечным сырым пятном между лопатками, и адвокат, и конвойные, и соседи-арестанты. И свидетельница Габия.

Я вышел в коридор и подергал ручку соседней двери: заперто, вот тут на самом деле заперто.

Вернувшись в кабинет, я подошел к зеркалу и показал тем, кто за ним прятался, средний палец. Жест получился жалким подражанием, обиженным и чересчур условным. Тогда я расстегнул штаны и показал им подлинник. Это вышло убедительнее, тем более что трусов я не надеваю уже неделю, от частой стирки они развалились у меня в руках в прошлое воскресенье.

* * *

Ты знаешь ведь, у нас и заячие уши рогами назовут,

то будут уши тпруши.

В Лиссабоне, куда ни пойдешь, придешь к океану или к реке.

Последний раз я видел Тежу в феврале — желтой от глины, вздутой и пенящейся, как какая-нибудь Гаронна. Вверх по течению река подточила берег, и в нее рухнули глиняные косогоры вместе с кустами и травой, я даже разглядел два несущихся по водам коренастых пня, похожих на ослепших спрутов с растопыренными конечностями. Когда я вышел из дверей тюрьмы, синий полуденный свет полоснул меня по глазам, и мне показалось, что я выбрался прямо на берег Тежу, где-то возле яхтенного клуба. Я прикрыл глаза рукой и стал оглядываться.

То, чем я любовался, подтягиваясь к форточке на руках — испанский дрок, боярышник и парадная дверь, — было только частью здешнего пейзажа, как если бы я смотрел на картину, приставив к глазу кулак на манер подзорной трубы. Основой же была бесконечная фабричная стена, заклеенная профсоюзными плакатами, и тянущаяся в сторону вокзала Ориенте (если, конечно, это Ориенте, теперь я не был так уверен). Оглянувшись на тюрьму, я подумал, что эта фортеция из серого камня совсем не похожа на казенный дом, переполненный арестантами. Она похожа на замок Иф, про который мой друг рассказывал мне когда-то на заднем дворе, и помню, мы даже поругались из-за Железной Маски. Лютас говорил, что маска была бархатной, а я — что железной. Книги у нас не было, так и не знаю до сих пор, кто был прав.

Обогнув здание, я увидел знакомый двор с чугунным гидрантом и зеленые двери дома, казавшегося мне раньше полным людей, — теперь я видел, что это склад, а тот парень с лобстерами, наверное, был сторожем, прихватившим с собой ланч, чтобы сварить в своей подсобке на примусе, спрятанном от пожарного инспектора.

Я прошел вдоль живой изгороди, оказавшейся двумя рядами проволочной сетки, кое-где оплетенной жимолостью, ступил на тропинку из ракушечника, сделал несколько шагов и очутился перед дверью морга. На двери было по-прежнему написано «Revertitur in terram suam, unde erat», краска подтекла от дождя, оставив лиловые кляксы, похожие на те, что мне когда-то показывал Лилиенталь, получивший тесты в подарок от знакомого студента-психолога. Помню, что перебирал их, листок за листком, но в симметричных пятнах мне мерещились только летучие мыши на снегу: то одна мышь, с распахнутыми крыльями, то дерущаяся за ночную бабочку пара, то целая стая, уносящаяся в воронку январской вьюги. Ли сказал тогда, что летучие мыши мерещатся лжецам, и я не удивился — я чертовски много вру. Правда, и мне врут немало. Я крепко толкнул железную створку, но день открытых дверей, судя по всему, закончился.

— Они все ушли, — сказали у меня за спиной, — завтра мы начинаем штукатурку сбивать.

Я обернулся и увидел парня в куртке, который вышел из живой изгороди, застегивая штаны.

— Ушли? — переспросил я. — И мертвецов с собой забрали?

— Скатертью дорога, — парень достал из-за уха мокрую сигарету. — Мне здесь живые понадобятся, не меньше двадцати живехоньких мужиков. Возни будет много, старая постройка. Стены рустованные, цоколь облицован, а если честно — старье, не знаю, что они в нем нашли.

— Они?

— Тут кино снимали или что-то в этом роде, заплатили за два с лишним месяца. Хозяин им здание до двадцать второго апреля сдал, так что завтра мы ремонт начинаем.

Я почувствовал, как пунцовая, душная злость заполоняет мою голову, как будто этот парень снял свою куртку и стал пританцовывать вокруг меня, ловко делая вероники, китэ и пасе.

— Кино, значит. Ясно.

Я сказал это и подумал, что мой португальский здорово упростился за два с лишком тюремных месяца, камера проредила его, лишила условных наклонений и времен, так купленная Ницше печатная машинка, по слухам, сделала его тексты сжатыми, почти телеграфными.

— Молю Бога, чтобы дождь не пошел, — сказал парень мне вслед. — У нас контракт на покраску фасада, а май обещают мокрым, хуже января, мало нам было исландского пепла прошлым летом.

Моли, моли, подумал я, направляясь к воротам. Молитва входит в расписание корриды, это законная часть действия и называется она oración. У корриды, как у всякого зрелища, есть свое расписание, у нее есть треть копий, треть флажков и треть смерти. Если приложить этот контур к моим приключениям, то первые две трети я, похоже, уже отработал. Final, fim.

Я вышел из ворот и пошел вдоль фабричного забора, небо посветлело, ветер разогнал облака и дул мне прямо в лицо, заставляя жмуриться, в теле ветра была пыльца магнолии и тополиное волокно, я и забыл, как это приятно. Асфальт быстро подсыхал, только в узкой канаве вдоль поребрика стояла грязная вода, я шел прямо, никуда не сворачивая, надеясь, что найду на этой бесконечной стене название улицы. Рекой здесь даже не пахло, значит, я в другой части города, может быть — в Камполиде или в Альто до Пина? Я шел, прибавляя шаг, мне страшно хотелось выйти на шумную улицу и увидеть людей — людей, жилые дома, машины, тополя и магнолии, наконец, я уткнулся в афишную тумбу, оклеенную афишами местного театрика, и засмеялся.

«Калиф-аист»! Это было написано на афише с двумя танцующими длинноклювыми птицами. И еще мелкими буквами: Universidade Nova de Lisboa, спектакль поставлен в кампусе, силами преподавателей. Так вот я где — на другом берегу реки, в Алмаде.

Я стоял перед афишной тумбой, отчаянно пытаясь собраться с мыслями. Аисты, нарисованные прерывистой китайской кисточкой, кружились и приседали в сером тумане, название спектакля разбегалось черными лягушками и ящерицами у них из-под ног. Ну да, разумеется. Стоило сказать мутабор, как двери открылись бы, и я превратился бы в человека, вот только мутабор никак не вспоминался, как будто я нанюхался колдовского порошка, не смог удержаться от смеха и погрузился в туман, плотное аистиное забытье.

Нет, если уж на то пошло, я был не калифом и даже не визирем. В этой истории я был Мизрой, сыном колдуна, которого в конце сказки обратили в аиста и посадили в клетку. Мизра помнил нужное слово, но предпочитал его не произносить, он хорошо подумал и решил, что если уж сидишь в клетке, то птицей быть лучше, сподручнее.

Странный лязгающий звук оторвал меня от афиши, я задрал голову и увидел молодую женщину в окне кирпичного дома на другой стороне улицы. Это была первая женщина, которую я видел с тех пор, как оказался в тюрьме (та заполошная сеньора, что врывалась в кабинет следователя, не в счет), и она показалась мне настоящей пери.

Женщина стояла на коленях в открытом окне и пыталась подцепить верхнюю застрявшую фрамугу длинной палкой с крючком. Она посмотрела вниз, усмехнулась и помахала мне палкой, наверное, ее насмешило то, что я стоял под окнами, разинув рот, как какой-нибудь аль-Куз-аль-Асвани. Я смотрел на ее колени, снизу казавшиеся белыми и блестящими, будто камфора, и думал, что с этой минуты все пойдет по-другому, не может не пойти. Это была не просто женщина и даже не просто пери, это был знак, отметина.

Смешно, что я стал рассуждать, как Лилиенталь с его черными кошками и бросанием соли через плечо, но я смотрел на ее колени неотрывно, и сомнений у меня не было. Мало того, я чувствовал, как забытое уже желание заполняет меня, как вода заливает тонущее судно, делая меня тяжелым и покорным, мягко опуская на дно, на морские луга с дремотно шевелящейся травой.

Фрамуга подалась, женщина распахнула ее, выпустив на волю занавески, запарусившие на ветру, еще раз посмотрела вниз и ловко слезла с подоконника. Занавески были серыми, с коричневым узором из перьев, и походили бы на два птичьих крыла, не будь их движение таким порывистым — так движется охотничье вабило, когда на него подманивают ловчего сокола, чтобы отобрать у него добычу. Я смотрел на них и думал, что все, происходившее со мной с начала зимы, было чем-то вроде вабила — парой крыльев, оторванных от мертвой птицы.

А я знай сидел на жердочке и пел о своем.

Потом я двинулся дальше, вдоль бетонной стены, быстро шагая, чувствуя, как тело понемногу разгоняет застоявшуюся кровь, прикидывая, в какие алмадские дебри меня завезли, но стоило мне завернуть за угол, как меня разом вынесло на набережную, я огляделся и задохнулся.

Город возник перед моими глазами, будто остров Эмайн на четырех ногах из белой бронзы, открывшийся правителю Британии. Да черт с ними, с кельтами, город бросился на меня сразу весь, как будто нас не разделяла река. Я услышал его звук и почуял его запах, он подполз к моим ногам, как соскучившийся пес, и я засмеялся от радости, как законный хозяин. Оказалось, я шел по улице, ведущей к мосту, а прямо за афишной тумбой начиналась просторная Руа до Помбаль, над которой стояло облако просвеченной солнцем пыли. Я вышел на угол, встал под козырек остановки, пересчитал мелочь, оставшуюся в карманах, и стал ждать автобуса.

* * *

Огромны были его уши,

И глаза, такие же числом, проницали все вещи.

Когда умерла моя бабушка Йоле, я разглядывал ее без страха, отмечая, как быстро властное, полное пепельного жара лицо потеряло свою хваленую красоту, я даже какое-то злорадство испытывал, глядя на ее сморщенную, как греческая маслина, руку, лежавшую поверх простыни. Руки она всегда прятала, даже сидя за столом умудрялась держать их на коленях, шторы в ее комнате были плотно задернуты, заходить к ней без стука было преступлением, а шуметь и носиться по квартире, когда она спала, запрещалось и каралось незамедлительно.

До сих пор не знаю — откуда в литовской селянке к старости отыскалось столько театрального деспотизма и куража. Мать относилась к этому проще. Все, что бабушка говорила и делала в последние годы, называлось у нее двумя словами — норов, atkaklumas, или блажь, užgaida. Стоило бабушке попытаться затеять ссору, как мать бросала недораскатанное тесто, книгу или машинную строчку и выходила из комнаты. Наблюдая за их диалогами, я и сам научился прерывать на полуслове любой тревожный или не слишком нужный мне разговор.

Не уверен, что это умение мне пригодилось.

Может статься, эти норов и блажь и были тем, что покорило моего русского деда, когда он увидел стройную, злую и безотвязную, будто оса, жену сибирского арестанта. Что он такое увидел, думал я, вглядываясь в картинки с зубчиками и надписями вроде «Привет из Ялты» или «Linkėjimai iš Palangos, 1964», что принудило его отказаться от прежней жизни и слушать с утра до вечера чужой шелестящий язык, чужие непонятные присказки? Красота Йоле требовала движения, застигнутая магниевой вспышкой она сникала: с пожелтевшего снимка на меня смотрели узкие своенравные глаза без ресниц, будто заполненные горячим варом, остальное казалось бледным и незначительным.

Что касается красоты моей матери, то вся она сосредоточилась в груди, будто в двух последних шишках на больной сосне — где-то я читал, что сосны сбрасывают все шишки, кроме безупречных, когда чувствуют, что погибают. Лицо ее было плоским, словно у караимки, а волосы жесткими, зато грудь сверкала, будто два золотых победительных шлема. Грудь была единственной частью матери, не вызывавшей у меня сопротивления (представляю, что сказал бы Лилиенталь, прочитав эту фразу).

Ну, довольно о них. Я собирался описать тебе свой приход на Терейро до Паго, но мне никак не удается начать, да и не слишком хочется, если честно. Пожалуй, начну с того момента, как я открыл дверь своего дома оставшимся в кармане пальто ключом и поднялся по лестнице наверх, где в дверях столовой меня ждала улыбающаяся Агне в длинном платье с неровно обрезанным подолом. Из-под платья виднелись босые ступни, на мизинце левой ноги блестело серебряное кольцо, а на руке, которую она ко мне протянула, было еще штук семь таких же.

— Косточка! — она сказала это низким, прерывистым голосом, так похожим на голос ее матери, что я чуть не споткнулся на последней ступеньке. — Господи, как ты постарел! А я как раз уложила ребенка спать и решила немного развлечься.

Я подошел к ней, смущаясь тяжелого запаха, исходившего от пальто, всю зиму служившего мне одеялом, Агне встряхнула волосами, покачнулась и упала мне на грудь, тихонько хихикая. Напрасно я беспокоился — моя сестра была так пьяна, что не отличила бы миндаля от свежей рыбы, она уткнулась горячим носом в мое ухо, и я вздрогнул, вспомнив рыжую собаку Руди, с которой лет двадцать назад обнимался у этих же самых дверей. Руди вставала на задние лапы — вернее, на ту единственную, что у нее была, опиралась передними лапами о мои плечи, стараясь не поцарапать, и ловко, со вздохами и причмокиваньем, вылизывала мне лицо и шею. Мы были одного роста, но Руди была сильнее, несмотря на увечье.

Алкоголь до крайности неприятен в чужом, нелюбимом теле, хотя совершенно не мешает во всех прочих случаях, а трава и того хуже. Агне, похоже, отведала и того и другого, в ней появилась какая-то горделивая тревога, глаза у нее бегали, а подбородок норовил задраться все выше.

Я усадил сестру в кресло в столовой, быстро прошел в кабинет и открыл ящик стола, заваленный грудой нераспечатанных конвертов. Под конвертами и парой зимних номеров «Antiguidade» лежал неприкосновенный запас в шерстяном носке, об этом носке я думал с томлением шестьдесят четыре дня. Бумага пересохла — как только я поднес к ней зажигалку, она вспыхнула и разом сожгла половину джойнта.

— Я не стала разбирать почту, — заявила Агне, которой, похоже, не сиделось одной. Она стояла в дверях кабинета, прислонившись спиной к дверному косяку и сложив руки на груди. — Просто взяла всю пачку и положила тебе в стол. Наверняка это всего лишь счета. Сколько я себя помню, в этот дом приходят только счета и реклама «Todo mundo».

— Тебе не звонили из муниципалитета? — спросил я, не слишком надеясь на ответ. — Увидишь, они повесят на нас штраф за содранную печать, когда дом оформят на покупателя, и он здесь появится, чтобы выставить нас вон.

— Тут кое-кто уже появлялся, — сказала Агне, зевая и прикрывая рот рукой.

— Лилиенталь?

— Нет, слава тебе Господи, — она посмотрела на меня откуда-то издалека. Зрачки в ее глазах сузились так сильно, что я невольно залюбовался блестящей аквамариновой радужкой, доставшейся Агне от одного из отцов, равно как и крупные руки и ноги, совершенно не похожие на теткины. У тетки была узкая ступня, ее нельзя было назвать изящной — слишком длинный большой палец, шероховатые пятки, — зато обутая в туфлю на высоком каблуке она смотрелась бы превосходно. Единственный раз, когда мне удалось заставить Зою сделать хоть что-то по моему вкусу, был связан с покупкой туфель, когда я битый час просидел с ней в маленькой лавочке на улице Доминикону, разглядывая вынесенные продавщицей коробки.

Тетка кусала губы, вставала и ходила по залу той особенной походкой, когда со стороны кажется, что женщина к чему-то прислушивается или — что каждое движение причиняет ей невыносимую боль. Я же слонялся вдоль полок и боялся, что продавщица скажет что-нибудь вроде: «Как мило это выглядит на вашей матери, ну скажите же ей!»

Наконец туфли были куплены, а через четыре года я нашел их нетронутыми в теткином гардеробе — упакованными в папиросную бумагу, с желтым ценником на подошве. В то утро, когда за нами приехала машина из agente funerário, я хотел принести туфли и попросить Агне надеть их тетке на ноги, но не решился. Полагаю, ее сожгли босиком.

— А кто же тогда, если не Лилиенталь? — спросил я у сестры, перебирая бумаги. Среди конвертов мелькнули счета за электричество, и я удивился тому, что компания упорно посылала их на мое имя. Значит ли это, что дом еще не продан?

— Мужик какой-то хмурый, он даже имени своего не назвал. Сначала я подумала, что это новый хозяин, у него же ключи от дома были, потом оказалось, что он с твоей работы. Я и не знала, братик, что ты снимаешься в кино, — Агне покачнулась и уперлась рукой в мое плечо. — Или это любительский театр?

— Какой еще театр?

— Не знаю, милый. Я его не пустила, велела приходить, когда ты вернешься. Ключи ключами, а имя на почтовом ящике пока что твое.

Она отправилась к себе, а я вытряхнул из носка последние пылинки, смешал с табаком и уселся в кресло, глядя на фотографию Фабиу в шляпе, зачем-то поставленную сестрой на стол. Заправская серая шляпа, борсалино, не то, что условная конфедератка пана Конопки. Поганые нынче времена, наденешь шляпу и выглядишь как идиот. Или как похоронщик. Сколько теперь лет моему отцу? Я вдруг подумал, что не узнал бы его на улице Кракова, или где он там обитает, прошел бы мимо старика, даже не поглядев, ему ведь теперь шестьдесят четыре года, ровно по числу гексаграмм.

Will you still need me, will you still feed me when I’m sixty-four?


Видишь ли, Ханна, я снова в тюрьме. В этой камере нет ни банана, ни дырки для него, а есть только надпись aqui, еm julho, faz muito calor и дата 1929, выцарапанные на северной стене. Здесь слишком жарко в июле, написал некто, давно переместившийся в самые жаркие на свете края.

Где я читал об античном воине, который принял посвящение в культ Митры в башне, сооруженной из дерева и тростника? Его посадили под дощатый настил и закололи над его головой быка, залив человека свежей кровью, — настил чуть не рухнул под тяжестью животного, бившегося в агонии. Приняв посвящение, говорилось в книге, римлянин ощутил себя одновременно самим собой и своим противником, победа и поражение сливались друг с другом в его сознании, как разные лучи одного и того же солнечного дня.

Я чувствую нечто подобное, сознавая, что снова заключен в острог, и снова без вины, но испытывая не ярость и не жалость к себе, а скорее — любопытство к тому колесу, что вращает мои обстоятельства, к моему вконец охреневшему автоматону и вдребезги обкуренной Тюхе.

Сокамерники стучат костяшками домино, я сижу в своем углу, лысый, покорившийся рукам тюремного брадобрея, закоченевший от неподвижности, сижу и чиркаю грифелем, время от времени поднимая глаза на дверь, за которой начинается улица Ларго, — сначала по коридору налево, потом по лестнице вниз, потом пристрелить охранников, перепрыгнуть через стену и неспешно пойти мимо парка к рыночным воротам. На рынке, наверное, спаржу продают, я бы сейчас целую телегу сожрал — с оливковым маслом и сыром.

А если отменить побег, встать на табурет и подтянуться к окну, то видно, что на желтой штукатурке стены сверкает свежее антрацитовое граффити, оно начинается с крупного разлохмаченного de saco cheio, а остальных слов отсюда не разобрать.

* * *

By the pricking of my thumbs,

something wicked this way comes.

— Положи его на место, ради бога! — сказала сестра, когда я взял утюг и пошел с ним на кухню, чтобы колотить им по цитринам Лидии Брага. Сам не знаю, почему я схватился за утюг, ведь в кладовке был молоток, гораздо более пригодный для такого дела.

Волосы Агне накрутила на бумажные бигуди и была похожа на сатира с локонами, которого я видел в альбоме с работами Праксителя. Помню, что меня позабавила надпись под ногами статуи: «Приобретена от папского правительства взамен уступки оному земли на Палатинской возвышенности». Милое дело — поменять кусок земли на голое мифическое существо. На что я, Костас К, поменял свое прежнее житье, даже думать неохота.

Хани, полагаю, стоит начать с начала, чтобы объяснить тебе мои пляски с утюгом. Все началось с того, что я заварил для нас с Агне зеленого чаю — удивительно, но мои запасы чая и кофе остались нетронутыми, несмотря на то, что дом понемногу превращается в проходной двор. Пока она дремала на диване в столовой, я принял душ — горячей воды как не было, так и нет! — надел свежую рубашку, протер свой компьютер чистым полотенцем, открыл и подключился было к сети, когда услышал голос сестры. Заглянув к ней в спальню, я увидел ее в расстегнутом платье с закутанным в одеяло младенцем у голой груди.

— Тише, ты его разбудишь.

— Может, пойдем на кухню, я чай заварил, — только это я и смог произнести.

— Твой племянник тебя любит, ты ведь любишь дядю, детка? Скажи дяде, сколько тебе лет.

— Я тоже его люблю, — я провел рукой по ноге с тесно сдвинутыми гипсовыми пальцами.

Итак, что мы имеем с гуся, думал я, спускаясь в столовую и прислушиваясь к лепету Агне, уговаривающей сына закрыть глаза и спать. Мы имеем чокнутую сестру, падчерицу сумасшедшего дядюшки. Дядюшки Фабиу, который застрелился, когда его вызвали в полицейский участок. А сам-то я кто? Дядя несуществующего бэби, вернувшийся из несуществующей тюрьмы, где без малого девять недель писал письма своей несуществующей жене. Не пойми меня неправильно, дорогая, ты, разумеется, существуешь, но, как бы это сказать, за пределами моего Roma guadrata.

Усадив сестру за стол и поставив перед ней чашку с чаем, я признался в том, что нашел, присвоил и растратил ее наследство. Оправданий у меня никаких не было, кроме одного — я пытался спасти дом на Терейро до Паго от полного разорения. То обстоятельство, что Зоя не знала о сейфе, когда писала завещание, не могло служить оправданием, скорее наоборот: tesoros несомненно принадлежали приемной бабушке Агне, а значит, и самой Агне, по умолчанию.

Будь здесь мой тюремный адвокат с ассирийской гривой, я попросил бы его разложить все по полочкам, но ищи теперь свищи этого адвоката. Впрочем, все было ясно и так: я взял то, что мне не принадлежало, более того — я никак не смогу вернуть украденное. Все эти колечки, запонки и жемчужные нитки рассыпались по лиссабонским ломбардам, как осколки золотой колесницы Раваны, царя ракшасов, когда царь ястребов упал на нее камнем с неба. Я не смогу вернуть украденное, даже если проведу остаток жизни, повторяя строфу заговора из «Ригведы»:

О возвратитель, приведи!

О возвратитель, верни!

Четыре стороны земли —

Из них верни их!

Одним словом, за несколько лет я уничтожил все, что сеньора Брага получила от своей матери, а та — от своей матери, я нашел ее дупло, растратил ее беличьи запасы, сбыл это по дешевке, размотал, профукал, просадил, просвистал, пустил по ветру.

— Ты мог бы мне написать, — сказала Агне, когда я закончил. — Я понимаю, что тебе нужны были деньги, но они были нужны и нам с сыном. Может быть, даже больше, чем тебе, братец.

Было только шесть вечера, но, как всегда бывает в Лиссабоне после дождя, сумерки раньше обычного пробрались в дом, и я зажег витражную лампу, висевшую низко над столом. Теперь, когда я смотрел на Агне, я видел только ее поджатый рот, глаза прятались в тени, зато волосы мерцали, будто серая оконная вата, пересыпанная фольгой. Что сказала бы Зоя, узнай она про тряпичный сверток, который ее дочь таскает на руках, кормит несуществующим молоком и целует в то место, где должен быть лоб. Она сказала бы: Косточка, она безумна. Пожалей ее.

Безумна или нет, но гнев, разбухающий в ней, был мне понятен, как свой собственный. Будь я коренным лиссабонцем, считающим, что гневная женщина источает плохой воздух, я выпустил бы рубаху из штанов или потрогал бы ладанку с листочком арруды. Будь я южанкой-служанкой, то зевнул бы во весь рот и перекрестил бы губы большим пальцем правой руки — это тоже спасает от порчи. Но я не лиссабонец и не южанин, я даже не литовец и не поляк, не муж и не любовник, не сын и не племянник, и даже не дядя — ну, какой из меня дядя?

— Знаешь, — сказала Агне, — мне хочется закричать. Нет, мне хочется потянуть за край скатерти и стряхнуть все это барахло со стола. Единственное, что меня удерживает, это тот факт, что веджвудские чашки с голубыми ивами — тоже мое наследство. Вернее, все, что от него осталось.

— Не все, — я поднялся со стула, стараясь держаться подальше от сестры. — Пойдем, я покажу тебе сейф, там лежит колье — самое лучшее из всего, что было найдено в доме. Колье я не продал, потому что видел его однажды на Зоиной шее, еще тогда, в девяносто первом. Оно нашлось у нее в спальне вместе с письмами, целой грудой писем, которые ты, наверное, захочешь прочесть. Я убрал его в сейф, потому что все норовили его примерить или пощупать. А письма у меня в столе.

— Боже, ты безнадежен, — Агне тяжело поднялась и пошла за мной. — Мать никому не писала писем, и ты это знаешь. А если ты не пишешь писем, то и тебе не пишут. И никакого ожерелья я на ней не видела, ни в девяносто первом, ни в восемьдесят шестом.

— Зоя писала письма! Она сама говорила мне, что написала воз и маленькую тележку писем, когда разыскивала своего Зеппо.

— Кого разыскивала? — сестра остановилась и посмотрела на меня с недоумением.

— Зеппо! Ты что, вообще о нем не слышала?

— Конечно, слышала. Так звали старика, который жил над нами на улице Бороша, я была совсем маленькая, но я его помню. Он работал в лавке на углу и часто приходил за мной присматривать, когда мама поздно возвращалась из кафе, иногда даже коржики приносил.

— Какие коржики?

— С маком, — она пожала плечами. — Странно, что ты об этом знаешь. Она тебе что, всю свою жизнь рассказала по минутам? Ну давай, показывай.

Мы вошли в спальню, я наклонился, нащупал рычаг, поднял его и отодвинул зеркало, открыв квадрат стены с виноградными гроздьями и дверцу сейфа с рифленым колесиком. Я с трудом набрал пароль, пальцы заледенели и не гнулись, у меня всегда так, когда я предчувствую неприятности. Дверца открылась, и Агне за моей спиной тихо вскрикнула.

— Здесь еще много!

Я заглянул в сейф и увидел четыре толстые пачки банкнот, перехваченные резинками. Еще одна пачка лежала вроссыпь поверх свернувшегося змейкой цитринового колье, которое я собирался вернуть законной наследнице.

— Слушай, их тут раньше не было! — ничего убедительней я в тот момент не придумал, у меня даже рот пересох от волнения.

— А мне кажется, им тут самое место, — сказала Агне и, запустив руку в сейф, аккуратно выгребла деньги себе в подол. — Ты же сказал, что растратил мое наследство. Выходит, не успел?

— Погоди, — я пытался ее остановить, — мы ведь не знаем, чьи это деньги. Когда меня забирали в полицию, в сейфе было пусто. Я понятия не имею, как они сюда попали!

— Зато я имею, — торжествующая Агне обернулась от дверей своей комнаты. — Деньги мои, вернее, наши с сыном. А ты поди, поройся на посудных полках, может, найдешь еще какой секретик.

С деньгами в приподнятом подоле и лукавой улыбкой на устах она была похожа на цветочницу из пьесы Бернарда Шоу, только там были фиалки и, кажется, не подол, а корзина. The rain in Spain stays mainly in the plain! Я покачал головой, но сестра не дала мне сказать, щеки у нее горели, как будто ей надавали пощечин, шея пошла пятнами.

— Они мои! Здесь, наверное, не все, но я согласна и на это, раз уж так получилось.

Что я мог на это ответить? Я даже не знал, сколько там денег, в этой куче, хотя уже начал догадываться, кому они принадлежат. Я захлопнул дверцу сейфа и нажал на рычаг, чтобы зеркало встало на место до половины. Агне отправилась к себе, придерживая подол обеими руками.

I think she's got it! I think she's got it!

By George, she's got it! By George, she's got it!

* * *

Он тронул свитый раковиной рог,

которым бык рассек бы в упоенье

его расшитый бок.

Эта тюрьма, несмотря на название Центральная, оборудована гораздо хуже прежней. Завтрак не приносят, а за обедом нужно идти в конец коридора, к зарешеченному шлюзу, где стоит бак с похлебкой. В камере все из нейлона, и матрасы, и одеяла, а подушка набита комьями поролона, ночью я кашляю, не переставая, и сосед швыряет в меня ботинком.

Грызу ногти и пишу на коричневой бумаге, запястье у меня опухло после драки, карандаш то и дело роняет грифель, но я царапаю буквы, понимая, что плохо рассказанное настоящее — всего лишь зеленка и цыпки, а плохо рассказанные воспоминания язвят и раздирают будущее.

Когда-то давно, в один из зимних сырых вечеров, мы с Лилиенталем забрели в кабачок на руа до Энрико и он сказал мне, что всю жизнь завидовал Флетчеру, дворецкому Байрона, оставившему молодую жену, чтобы болтаться с хозяином по итальянским борделям и греческим лабиринтам до самой его смерти. Все это время, сказал Ли с восхищением, которое я так редко слышал в его голосе, он носил с собой портрет жены и протирал его каждое утро замшевым лоскутом. После смерти Байрона он вернулся на родину и нашел ее в добром здравии, и — представь себе — история утверждает, что они любили друг друга не меньше, чем в день свадьбы, хотя оба уже изрядно облезли и облупились.

— Чему же ты завидуешь? — спросил я, чтобы доставить ему удовольствие.

— Замшевому лоскуту, разумеется. Хотел бы я обзавестись таким лоскутом!

Я бы и за медный грош не взял этого лоскута, но спорить не стал. Спорить с Лилиенталем всегда было так же безнадежно, как прислушиваться к чужому разговору в телефонной будке, стоя снаружи под проливным дождем. Хотел бы знать, где он теперь, мой собутыльник, конопляный самец, беспамятный волокита, думал я, сидя на кухонном полу и прислушиваясь к тяжелым шагам сестры над головой. Впрочем, нет, не хотел бы — я все еще боюсь, что он окажется тем, кто покупает мой дом, и сердце мое разобьется. Даже в тот день, сидя над осколками цитринов, сияющими на полуденном солнце, будто водяная пыль, и докуривая папиросу, удачно найденную в кармане зимней куртки, я боялся, что дверь откроется и Ли покажется на пороге с ключом, полученным от судебного исполнителя.

Папироса оказалась щедрой и длинной, как пароходная труба, так что я о многом успел подумать, сидя на свернутом в рулон ковре, сосланном на кухню и потерявшем свое персидское достоинство. Я думал о тетке, которая и представить не могла, отписывая мне свое имение, что дом в Альфамском переулке окажется булыжником на крепкой веревке и потянет меня на дно, будто щенка, которого хозяева не пожелали оставить в живых.

Я думал о сестре, болтавшейся в каких-то гнилых краях без малого восемь лет и потерявшей свою пасмурную улыбку нашкодившей девочки. Я думал об отставной стюардессе и датчанке с адамовым яблоком, двух заблудших лиссабонских овечках, пытавшихся заработать себе на жизнь скучной повинностью промискуитета.

Я думал о своем рассудительном друге, который так любил свою слепую двенадцатилетнюю собаку, что записал свой голос на пленку, чтобы она могла слушать его, когда хозяина долго не бывает дома. Явившись к нему однажды, я стучал и звонил, как полоумный, потому что слышал его монотонный голос за дверью, а потом вышел и увидел его бредущим по переулку с батоном, засунутым в карман пальто на манер свернутой газеты.

Я думал о матери, которая так стеснялась меня, когда я вернулся из Тарту, что открывала оба крана в ванной, когда шла в туалет, чтобы я слышал только шум льющейся воды.

Я думал о школьном приятеле, который столько лет втыкал булавки с флажками в карту Южных морей, а к тридцати пяти оказался в затхлом немецком городке и занялся Vergnügen для бюргеров. Я думал о бабушке, которая хранила письма каторжника в комоде с нижним бельем, чтобы на них не наткнулся суровый майор, о самом майоре я думал мало, потому что видел его в последний раз на Антокольском кладбище в черных очках, а больше и видеть не хотел.

Я думал о своем шефе, который уволил меня за наглость и вечные опоздания, но забыл потребовать восемь сотен, которые я одолжил в зеленом ящике, а может, и не забыл, а простил, и еще — о бывшей мисс Сетубал, ударившей меня по щеке, когда в жаркий день я положил кусочек льда из своего стакана в вырез ее платья.

Я думал об охраннике, которого прозвал Редькой, и о том, что он делает теперь, когда тюрьма развалилась, будто раскрашенный театрик, купленный на блошином рынке. Я думал о Соле, которая не умела целоваться и крепко сжимала губы, чтобы я об этом не догадался. Когда я проснулся с ней рядом в чулане и увидел бурое пятно на простыне, то даже расстроился — это была моя первая девственница, а я ничего не почувствовал, то есть ничего ошеломительного.

Я думал о муже моей тетки, который предпочел застрелиться, когда понял о себе что-то невыносимое, тягостное, и о лысой девочке, которую он фотографировал на своем подоконнике.

Я думал о тартуском доценте, влюбившемся в мои ловкие вопросы на семинарах. Я думал о служанке, постиравшей мой единственный кашемировый свитер в горячей воде, так что он стал похож на младенческую распашонку, и прибежавшей ко мне в слезах, чтобы я же ее и утешил.

Я думал о пане Конопке, живущем где-то на польском севере, в воображаемой точке тверди небесной, его витражных воскресных утрах в костеле и прочих утехах, ради которых он оставил мою мать незамужней, а меня выблядком. Я думал о пане Конопке без гнева, скорее, с отчуждением, единственное, что беспокоило меня в эту минуту, так это его залысины, грозившие мне дурной наследственностью.

То, что ты помнишь о себе тогдашнем и хочешь теперь продать, Костас К., думал я, сидя на кухонном полу, это не то, что с тобой было, это — ты нынешний, твой оледенелый хрусталик, твои заскорузлые подшерсток и ость, твои кромлехи, полные обезумевших пчел, твой список необходимых потерь, вывешенный на дверях палаты, и вот уже идут по коридору, и вот шаги, и вот доктор. Только это не доктор, а мой сокамерник Тьягу, он остался без приятеля и целый день мрачно ходит от стены к стене. Будь он шахматистом, я взялся бы с ним играть и выиграл бы обратно свои часы.

Ладно, довольно травяных откровений, давай вернемся к началу этого дня, осталось рассказать не так много. Представь себе утро на Терейро до Паго: нагретая солнцем столешница в кругах от кофейных чашек, горечь робусты, шелушащийся лук в плетенке, похожей на багажную сетку в вагоне поезда. Как бы я хотел подняться в свою голубятню, заросшую одуванчиками, выкурить там сигарету, глядя на реку, а потом выспаться в спальне с балдахином, где альфамские вороны ходят по железной крыше прямо над головой, стуча когтями так громко и настойчиво, будто их обувают в ореховую скорлупу. В то утро под балдахином спала сестра со своим безымянным ребенком, проходя по коридору, я задержался у их двери и прислушался, но не услышал ни голосов, ни шагов. Агне вышла только к полудню, пожаловалась на бессонницу и сразу приступила к делу, отказавшись от предложенного мной сыра и кофе.

— Что у тебя осталось в том сейфе? — спросила она, кивнув в сторону кабинета.

— У тебя осталось, — поправил я. — Колье твоей матери. Цитрины величиной с перепелиное яйцо. Но меня не удивит, если сегодня из него снова вылупятся зеленые денежные цыплята.

— Я хочу отнести колье к ювелиру, — сестра не смотрела мне в лицо. — Вчера ты так быстро захлопнул сейф, что я не успела ничего разглядеть. Если оно дорогое, я отнесу его на Руа ду Оро. Ты говоришь, что дом идет с торгов, значит, надо быстро найти средства и выкупить его самим.

— У меня такое чувство, что его уже выкупили. Ты сняла муниципальную печать с дверей, а значит, мы оба находимся здесь незаконно. Новый хозяин может появиться прямо сейчас и выставит нас со скандалом. Если это, конечно, не Лилиенталь.

— Позвони в контору судебных приставов и узнай.

— Позвоню завтра, сегодня воскресенье, — я встал и направился в спальню, где вчера оставил зеркало не задвинутым до конца, но сейф захлопнул. Должно хоть что-то в этом доме закрываться на ключ, который есть только у меня. Довольно того, что сюда заходит кто захочет, а ключи есть, самое малое, у четверых.

«MYMIRIAM», восемь щелчков, и дверца отворилась. Я показывал листок с паролем только Лютасу, он его запомнил и однажды использовал. Помню, как я разозлился, увидев взятые из сейфа камни на шее его маленькой, грубо раскрашенной примы. Значит, это его деньги, сомневаться нечего. То есть раньше были его.

— Вот, держи, — я протянул ожерелье сестре, — на твоем месте я не стал бы его продавать.

— Так это, говоришь, дорогая вещь? — она вертела цитрины в руках, звякая поломанной застежкой. — Похоже на желтое граненое стекло. Нет, скорее на восковые фрукты, которое ставят в дешевых отелях на прилавок с завтраком.

— Ерунда, оно настоящее, — я запер дверцу сейфа и задвинул тяжелое зеркало, подумав, что надо смазать рельсы, по которым оно двигалось, они здорово заросли пылью и чем-то похожим на раздерганный войлок — Старые цитрины и желтые бриллианты в застежке.

— Это можно как-то подтвердить? — спросила Агне, зевая во весь рот. — Не хочу позориться в закладной лавке, сначала нужно удостовериться. Помоги мне, ладно?

Я поднял глаза на сестру, собираясь сказать что-нибудь насмешливое по поводу ее подозрений, но осекся и передумал: бледное лицо Агне сводила гримаса нетерпения, и, странное дело, именно теперь она стала похожа на свою мать.

— Удостовериться просто, — сказал я, стараясь смотреть в сторону. — Надо взять молоток и стукнуть по ожерелью изо всей силы. Если это стекло — оно разлетится в мелкие осколки.

— Вот ты и стукни. Ты ведь у нас специалист по чужим ожерельям.

— Ладно, стукну! — я вынул цитрины из рук сестры, пошел на кухню и снял с подставки чугунный утюг, стоявший там лет двести, чтобы треснуть по ним как следует. Чертов кашель уже начал собираться в средостении, но я подавил его силой нарастающей злости. На кухне я отодвинул ковер, прикрывавший подвальный люк, в очередной раз подумав, что так и не собрался заколотить дыру насовсем. Агне вошла вслед за мной и остановилась в дверях, она говорила что-то навязчивым, будто комариный звон, голосом, но в голове у меня мутилось, я не стал слушать, положил цитрины на крышку люка, замахнулся и ударил.

* * *

Мне цель была от века незнакома,

Из двух путей годится мне любой.

Когда-то давно я прочел у Станиславского, что в старые времена на театре не позволено было показывать мундир, поэтому в чеховском спектакле на одном из героев вместо мундира была униформа пожарного. Зрители понимали, что так должно быть, и никто не роптал.

Когда я увидел Лютаса, стоящего в дверях, то даже не удивился. Правда, дыхание у меня сбилось, а голос внезапно сел так, что я не смог даже поздороваться, но я не удивился — я вдруг понял, что так должно быть, и посторонился, пропуская его в коридор.

Этот Лютас был не похож на того, которого я видел в мертвецкой на розовой клеенке, он был проворен, светел лицом и даже, кажется, немного подшофе.

Впрочем, я бы тоже выпил пару рюмок, чтобы прийти в себя после ночи, проведенной на кухонном полу. Прошлым вечером Агне не стала со мной курить — поглядев на проломленную утюгом крышку люка и стеклярусную россыпь на ней, она покачала головой и ушла к себе. Я посмотрел на часы и подумал, что сестра вероятно еще спит, и слава Богу.

Лютас на мгновение застыл в дверях, как будто удивившись моему присутствию в доме, но тут же встряхнул волосами и милостиво улыбнулся.

— Костас, дружище, что за поганая погода, а? — Он прошел мимо меня в прихожую, снял свой макинтош и повесил его на вешалку, аккуратно расправив. Под плащом у него была белая рубашка — правильная рубашка, из толстого хлопка, с мелкими брусничными пуговицами.

— Рад, что застал тебя здесь. А ты похудел в своей одиночке, — он похлопал меня по плечу, так хлопают проштрафившегося игрока в раздевалке. — Получил мое письмо? Пакуешь чемоданы?

Я молча стоял в конце коридора, чувствуя, как мои ноздри непроизвольно раздуваются, пытаясь уловить запах вошедшего, чтобы развеять сомнения. Прежний Лютас мог пахнуть потом или одеколоном «Ф. Малль», который я терпеть не мог. От того, кто пришел, разило коньяком, бензином и жженым сахаром.

— Ты, похоже, не в духе. Ладно, все равно нет времени на разговоры, — он подошел поближе. — Через два часа у меня самолет, так что все объяснения потом. Я улетаю, понимаешь ли.

— На Огненную Землю? — я наконец обрел дар речи.

— Нет, на Огненную Землю я пока не заработал, — он уже поднимался по лестнице на второй этаж Я шел за ним, машинально отмечая изменения, произошедшие в Лютасе после смерти: он держался слишком прямо и несколько напряженно, раньше он сутулился, но был мягче в плечах и спине. Не было у него этой нарочитой, отрывистой речи, не было и привычки ходить по чужому дому с хозяйской небрежностью. Лютас остановился перед стрекозиной комнатой, подергал дверную ручку и оглянулся на меня. — Заперто?

— Заперто, — я немного задохнулся, не столько от того, что старался не отстать от него, поднимаясь по крутым ступенькам, сколько от внезапной усталости. Я устал от всего сразу и сел на пол возле двери. Полагаю, я устал уже давно, но держался какое-то время, как оцепеневший майский жук на дереве. Я сидел на полу и смотрел на Лютаса снизу вверх, а он смотрел на дверь, румянец медленно растекался по его шее, я отметил, что он давно не стригся, и испытал облегчение, сам не знаю почему. Какое-то время мы молчали, затем он покачал головой, согнул колени и опустился на пол возле меня.

— Не откроешь, пока я не отвечу на твой вопрос?

Я кивнул. У меня не было вопроса, как не было и ключа от спальни — думаю, его взяла сестра, Бог знает зачем заперев двери на замок. За последние два дня она совершила несколько поступков, которые, случись это прежде, насторожили бы меня до крайности, но не теперь, теперь было другое дело. Поверишь ли, дорогая, эти два дня на Терейро до Паго опустошили меня больше, чем два месяца в тюрьме, и дело было совсем не в траве, хотя выкурил я изрядно — все запасы выгреб до былинки. К тому же на этот раз потешный табак не слишком меня потешил, я просто не заметил, как прошла ночь, и очнулся от утреннего пароходного гудка в порту.

Поднялся я с трудом, потому что заснул на полу, сложившись пополам и приткнувшись к ножкам дубового стула. Я едва успел умыться и глотнуть вчерашнего кофе из носика кофейника, когда в замке поскребли ключом, и дверь открылась. Мой двуличный дом готов был впустить в себя кого угодно, будто севильская куница из романа де Кастильо-и-Солорсана, а когда я поселился в нем восемь лет назад, он с утра до вечера строил козни, лишь бы показать мне, как он меня ненавидит.

— Помнишь, ты говорил, что решился бы на все, что угодно, чтобы сохранить этот дом? — спросил Лютас, глядя прямо перед собой. — Вот и я решился бы на все, что угодно, чтобы снять свое кино. Кино, а не две позорные короткометражки и груду частных заказов с малолетками.

— Ты же говорил, в твоих фильмах все должно быть первый сорт, никакой имитации?

— В моем фильме, — поправил он, — в фильме, который я собирался снять, как только соберу проклятые деньги. Я собрал немало, Костас, но не хватало еще тысяч тридцати-сорока, вот я и продал тебя Хардиссону.

— Ты — что сделал? — я и так знал, что он сделал, но зачем-то хотел это услышать. Я повернулся к нему лицом и следил за его губами, ноги у меня затекли, в пояснице разливалась тупая боль от сидения на холодном полу.

Вот еще одна особенность моего дома: теплый пробковый пол в мансарде и терракотовый пол на втором этаже, ледяной в любую погоду, как вершина в горах Сьерра-Невады. Я, между прочим, видел одну такую совсем близко, когда мы с Лилиенталем решили смотаться в испанские горы, взяли машину напрокат и поехали на восток, куда глаза глядят. На высоте в две с половиной тысячи нас застали стремительные сумерки, и тут же пошел град, да не горошинами, а ивернями, пришлось загнать машину в неглубокую нишу в скале и пережидать до полуночи. В полночь небо очистилось, мы вышли из машины, сели на сломанный ствол рожкового дерева, откупорили вино и стали смотреть на город, лежащий внизу, как расшитая белым стеклярусом капа тореадора.

— Я продал тебя в игру, старик. Ставки были крупные, не меньше полсотни тысяч. Я просто заболел от того, что мне и гроша медного не разрешили поставить. Впрочем, они заплатили вперед — за работу и за молчание. Наличные я не мог держать в отеле и принес их сюда, здесь самое безопасное место, ты же понимаешь.

— То есть я был чем-то вроде беговой лошади?

— Темной лошадкой, першероном, — он посмотрел на меня с этой своей кривоватой улыбкой, которую Лилиенталь назвал усмешкой напроказившего рассыльного. Ли его сразу невзлюбил, я даже подумал, что это нечто вроде ревности, и был немного польщен. Они с Лютасом виделись только однажды, в шиадском кафе, за чашкой мате, которое тамошний бармен-аргентинец умел делать autentico. Разговора не получилось, в границах столика текла иная жизнь, вязкий мате стоял у меня поперек горла, а Лютас сослался на дела и быстро ушел.

— Надолго он приехал? — спросил Ли. — Ты ведь не принимаешь этого человека всерьез?

У Лилиенталя была манера делить всех на тех, кого стоит принимать всерьез, и всех остальных. Сам он принимает всерьез только своего Касперля, это я давно уже понял.

— Не расстраивайся, — добавил Лютас, — там были только приличные люди. Крутые игроки. Об этих людях ты читаешь в колонке светских новостей, старик.

— Это утешает.

— Твоего имени никто не знал. Актеры не в счет, они получили деньги и забыли все имена. Для игроков ты был участником по кличке Фалалей — неплохо, а? Я подумал, что тебе понравится.

— Главное, чтобы тебе нравилось, — сказал я, подумав, что литовский юмор мне все-таки чужд.

— Люди делали ставки на время, на точную дату, на тот момент, когда ты сообразишь, что сидишь в незапертой камере, повернешь ручку два раза и выйдешь на волю. Но ты все сидел и сидел, будто приклеенный, писал свои заметочки с утра до вечера, я даже беспокоиться начал, — он вздохнул и облокотился спиной на перила, в том месте, где дубовый столбик был заменен и держался на честном слове, и я невольно схватил его за рукав:

— Просто меня было за что сажать, а ты этого не знал. Ты всегда считал меня слабаком, фалалеем, а я за неделю до прихода твоих поддельных полицейских ограбил галерею в Эшториле. То есть не ограбил, а только начал грабить — вырубил систему и залез в кабинет хозяина.

— А что же не ограбил?

— Это еще не все, — сказал я, оставляя вопрос без ответа. — Я ждал ареста со дня на день, потому что связался с делом о шантаже, делом с ограблением и — как я тогда думал — делом об убийстве. Когда за мной пришли, я и глазом не моргнул, потому что ждал их уже давно. Я только не знал, какое из моих преступлений они имеют в виду. А потом мне показали твои босые ноги в морге.

— Да, это была моя идея, — он зевнул и похлопал себя ладонью по губам. — Однако ты меня немного разозлил, с такой легкостью поверив в мою смерть. Может, она тебя порадовала? Признавайся, мы все равно больше не увидимся.

— Лучше скажи, кто сорвал банк в этом вашем тотализаторе? — я сам удивлялся своему спокойствию. — Чем кончилась большая игра для богатых?

— Кончилось тем, что время аренды подошло к концу, здание нужно было освобождать, и мы бросили тебя одного. Будь моя воля, ты бы там до Апокалипсиса сидел. Уж очень мне нравилось потихоньку читать твой дневник.

* * *

Артамоны едят лимоны, а мы, молодцы, едим огурцы.

Тетка сказала мне, что Зеппо утонул, когда мы с ней виделись в последний раз, до этого она говорила о нем, как о живом, впрочем, я такое и раньше встречал — моя мать говорила о своем приемном отце «он говорит», «он скажет», как будто он мог вот-вот выйти из своей комнаты.

— Зеппо утонул, — сказала тетка, — вернее, его утопили. Я узнала об этом несколько лет спустя, встретила его приятеля, музейного сторожа в Беналмадене, у него там был футбольный бар с огромным телевизором. Зеппо столкнули с моста через озеро Рулес, там большая плотина, я потом ездила туда посмотреть: вода вырывается из трубы с такой силой, что похожа на белую, упругую, до конца раскрывшуюся хризантему.

В тот день мы сидели на кухне, пили привезенный теткой ром и говорили шепотом, потому что у нее болело горло и еще потому, что мать торчала в столовой, делая вид, что заполняет больничный журнал. Тетка медленно стругала имбирный корень в чашку, я же сидел у ее ног, словно паж с эскуриальского манускрипта. Больше сидеть было не на чем — кухонные стулья Гокас вынес в сарай, чтобы поменять вконец истлевшую обивку, да там и бросил.

— Эти люди были должны ему деньги или, наоборот, хотели получить долг с него, я так и не поняла толком, — прошептала тетка. — Бывший сторож явно не хотел поддерживать разговор, даже пытался сделать вид, что меня не узнал. Глядя с моста вниз, на бурлящую воду, я подумала, что тело Зеппо разорвалось в ней на тысячу мелких кусочков, и еще я думала, что это не такая уж плохая смерть. Та, что ожидает меня, гораздо грубее и незатейливее.

Мудак, мудак. Почему я не мог найти десяти минут, чтобы позвонить ей, набрав номер под барной стойкой вишневого дерева — так я звонил китаисту в Эстонию, в аспирантское общежитие, где его долго и звучно выкликали соседи на этаже. Когда же тетка позвонила мне сама, я говорил коротко и безучастно — торопился на свидание в кладовке, где, раскинувшись на дерюжных мешках из-под сахара, меня дожидалась голая, тяжелая, будто кистеперая рыба, напарница Чеся. В тот день я слышал теткин голос в последний раз. Однажды, перебрав коньяку, я рассказал об этом Лилиенталю, и он посмотрел на меня с удивлением:

— Натурально, пако, всегда бывает последний раз. Может быть, мы тоже говорим в последний раз и больше ты не увидишь ни меня, ни этого коньяка, ни стола, на который закинул ноги в заляпанных грязью ботинках. Ребенку ясно, что смерть связана с сегодняшним днем больше, чем со вчерашним или завтрашним: сегодня ты еще можешь умереть, а вчера уже нет.

— Зато я могу умереть завтра, — я отодвинул бутылку, уже показавшую дно.

— Что касается завтра, то, если ты умрешь даже ранним утром, это все равно будет твое сегодня. Поэтому нужно думать о смерти каждый день, с тем же ласковым автоматизмом, с которым медсестра переворачивает песочные часы, ставя тебе припарки, или как там эта штука называется? Елена ставила мне такие на грудь, когда я простудился, выкупавшись спьяну в запруде возле железнодорожного моста. Из нее вышла бы неплохая сиделка, если бы она выкинула из головы свободу для тибетцев и независимый Курдистан.

— Как ты представляешь себе смерть? — спросил я, не желая говорить о Елене.

— Смерть? — он довольно фыркнул. — Мне она представляется морем, поглощающим круизные корабли, землечерпалки, филиппинские банки и двухмачтовые суденышки для контрабанды, да все, что угодно, и создающим из них новое дно, чтобы те, кто поплывет по водам позднее, думали, что так оно и было всегда. Понимаешь, облик реальности конструируется произвольно, немцы называли это traumrealismus, бредовый реализм.

— То есть смерть — это то, что мы ясно видим, но не понимаем, как оно работает?

— Ну да. Что-то вроде воздухоплавания или электричества.

— Чушь собачья. На свете полно людей, которые знают, почему самолет держится в воздухе, а вольфрамовая нитка светится, — возразил я, — есть даже люди, которые делают это своими руками!

— Разумеется, — он довольно кивнул, — точно так же обстоит и со смертью. Некоторые всю жизнь умудряются потратить на то, чтобы разобраться, как работает смерть. А некоторые способны призвать ее мгновенно, не слишком церемонясь.

Таков мой друг Лилиенталь.

Но вернемся к моему другу Раубе и тому дню, когда он явился на Терейро до Паго с намерением забрать свои сребреники из дядиного сейфа. С тех пор прошло восемь дней, апрель кончился, и начался май, но я помню наш разговор весь, до последнего слова.

— Тебе повезло, — сказал я, услышав про крупные ставки. — И буржуям твоим повезло. Не впутайся я в историю с шантажом, черта с два поехал бы с поддельными копами в участок.

— На это никто и не рассчитывал! Ты ведь сам рассказал мне подробности, даже про ожидание ареста написал, когда назначал свидание в Эшториле. Поляк-домушник, который должен был стать лошадкой, сорвался с крючка в самый последний момент. Ставки были сделаны, и я совсем было отчаялся, а тут подвернулся ты — оставалось только поменять сценарий.

— Значит, все они проиграли свои деньги потому, что я так и не вышел? Это хорошо. За что же тебе так щедро заплатили, если банк достался крупье?

— Никакого крупье там не было. По условиям пари выиграл парень, который поставил на самую позднюю дату, конец пятой недели, кажется. Он в самом начале приходил на тебя посмотреть и совсем было расстроился, решил, что проиграет. Говорил, что видел тебя на прогулке, страшно довольного собой, и подумал, что ты собираешься на волю.

— Я тоже его видел. Насчет двери я не догадался, но ценю твою выдумку. Лилиенталь сказал бы, что это история о внутренней свободе, а также о подсознательной готовности человека понести наказание. Ему бы это понравилось. То есть не сама история с тюрьмой, а то, что ты читал мой дневник, знал мои страхи и мог воплотить их в следующем эпизоде, как чертовски везучий интерактивный демиург.

— Лилиенталь — это тот, хромой? И чего тебя так тянет к увечным? Даже служанка, и та с придурью, — он широко зевнул, обдав меня коньячным духом. — Все-таки странно, что ты не попробовал открыть дверь, ведь тебя никто не сторожил, охранники появлялись там по графику, как уборщики в конторе. Тебе что, так хорошо было в бетонной одиночке?

— Я хотел дочитать твой сценарий до конца! Ты ведь сам писал тексты для Пруэнсы, верно? Как только я вспомнил о Габии, она замелькала в разговорах со следователем, а стоило мне описать чистильщика, как ты прислал его на очную ставку. Жаль, что я не сразу догадался, а то написал бы страниц пять о раздирающем меня страхе перед ящиком арманьяка, глядишь, ты бы и купился, старичок.

— Не смешно. Это я их уговорил оставить тебе компьютер и пальто, а то кашлял бы сейчас, как чахоточный Монте-Кристо. Хотя, правду сказать, тот актер, что изображал следователя, говорил, что ты с каждым днем выглядишь все свежее и задиристее. Что значит хорошая режиссура.

— А ронять меня на пол в кабинете следователя, это тоже была режиссура?

— Да, мне пришлось это вписать, иначе ты бы не поверил, а мне платили за то, чтобы все было как на самом деле. И потом, не забывай, я самого начала намеревался с тобой поделиться.

— Еще скажи, что собирался взять меня в Патагонию.

Лютас вздрогнул и прижал подбородок к согнутым коленям, я сидел так близко, что видел мурашки у него на запястьях. Его била дрожь, я слышал шорох ее широких крыльев внутри его тела, недаром литовское drugys означает и лихорадку и бабочку одновременно.

— Нет, не собирался, у тебя же свои острова есть. Хотя ты и это у меня позаимствовал. Тебе мало было моей подружки и моего швейцарского ножа, ты всегда был прожорливым, будто яблочная гусеница. Помнишь нашего соседа Йозаса, который вечно в саду возился? У него было всего четыре яблони, и он на каждое яблоко мешочек надевал, чтобы уберечь от гусениц.

— А мы эти яблоки воровали, а мешочки оставляли на ветках.

— Ну вот, — он кивнул, одобряя мою понятливость, — ты и есть эта самая плодожорка. Считай, что посидел в коконе и вторично вылупился. Просветленным мотыльком.

— Ладно, я гусеница. А ты у нас гений, значит?

— Гений. Но и я могу ошибаться, — он поднялся со ступеньки, его худое тело распрямилось словно гармоника и оказалось как будто длиннее, чем я думал. Странная штука, мне всегда казалось, что он почти на голову меня ниже!

— Ты ведь не поверил в мою смерть, Костас.

Лицо моего друга на глазах становилось другим: белым, злым и блестящим, как вощеная бумага. Таким я видел его только однажды, много лет назад, когда пани Рауба велела ему убираться вон из дома, и он явился ко мне во двор поздно вечером и бросил камушек в окно. Мы полночи просидели на скамейке за домом, накурились до черноты в глазах и решили, что утром подадимся на побережье, там у Лютаса были знакомые, которые взяли бы нас грузчиками на паром, идущий в Киль, а уж там, в порту, непременно подвернется суденышко, идущее вокруг света.

— Не поверил. Как ты догадался?

— Я прочел твои записи. Ты ведь хотел, чтобы я их прочел, иначе не выбрал бы такой простой пароль для своего файла. Разве ты не помнишь, как в прошлый раз объяснял мне про Фалалея?

— Я там ничего про твою смерть не писал.

— Прямо об этом нигде не говорилось, верно. Но я заметил, что после посещения морга твоя интонация изменилась: ты перестал бояться. Я знаю вкус твоего страха, Костас.

Мой друг спустился в гостиную, взял там кресло-качалку, легко неся его перед собой, поднялся по крутым ступенькам и что было силы двинул креслом в дубовую дверь. Задвижка хрустнула и отлетела вместе с железной петлей, на дверном косяке осталась рваная вмятина. Лютас спокойно вошел в комнату, и я вошел за ним. В зеркале отражался голубой с белым круизный лайнер, зашедший сегодня в порт, я проснулся утром от его низкого радостного гудка.

— Это было просто, — я сел на подоконник, чтобы видеть лайнер целиком. — Только до меня не сразу дошло, а дней через пять. На бирке, привязанной к твоей ноге — «Liutauras Jokūbas Rauba. Год рожд. 1974», — второе имя было написано с литовским диакритиком. В немецком паспорте так не напишут, а у тебя ведь немецкий паспорт. Но это мелочи, а вот дату рождения мог написать только ты сам или я, но никак не тамошний санитар. Ты и вправду родился в семьдесят четвертом, но в паспорте у тебя семьдесят шестой, еще со времен мореходки. На этом ты и спалился, старичок.

Корабль понемногу двинулся от причала, я прищурился, растянув глаза кончиками пальцев, — очки остались где-то внизу, на кухонном полу, наверное — на голубом боку было написано «Луминоза». Значит, уже десять утра. Когда живешь возле доков, часы не нужны.

— Тогда почему ты не дал Пруэнсе в морду и не вышел вон? — сказал Лютас за моей спиной.

— Я не знал, с чем я имею дело. Если это затянувшаяся шутка, думал я, то следует достигнуть ее дна и посмотреть, что будет. Если же угроза серьезная, то от того, что я брошусь на следователя, ничего не изменится — декорации и реквизит слишком дорого обошлись, чтобы так просто дать мне уйти. К тому же я был уверен, что твое чувство меры тебе не изменит, не продашь же ты меня на разделку подпольным хирургам. Тотализатор — это единственное, что не пришло мне в голову!

— Да мне бы самому не пришло, — Лютас сел рядом со мной и принялся разглядывать ногти. — Это затея клуба, они вечно на что-то ставят, в прошлый раз поставили на мужика, который за неделю съел собрание сочинений Чарльза Диккенса.

— Я читал в сети, что один парень за десять долларов откусил голову живой ящерице.

— А теперь представь, что можно сделать за сто тысяч раз по десять. На тебя приходили посмотреть те, кто проиграл: те, кто поставил на первую неделю, на вторую, на сорок пятый день и так далее. Они говорили, что ты выглядишь спокойным, как пациент альпийского санатория. Меня даже заподозрили в том, что я слил тебе информацию и сам сделал ставку, хотя по правилам игры не имел на это права. Но я-то знаю, что не сливал. Почему же ты так долго сидел?

— Я мог там писать, вот и сидел. Сидел же Пруст в комнате, где стены были обиты пробкой. Кстати, ты мог бы расщедриться и на кофе, охранник приносил какую-то целлюлозную муть, заваренную в ковшике, и обдирал меня как липку. Даже за сахар брал отдельно!

— А чего ты ждал от безработного актера? Слушай, не заговаривай мне зубы, — он спрыгнул с окна и подошел к зеркалу. — Мне надо забрать свои комиссионные. И поделиться с тобой, разумеется.

Увидеть кого-то в зеркале, стоя за его спиной — плохая примета. Так я увидел тетку — за два года до ее смерти, — когда она поправляла волосы в какой-то вильнюсской лавке. А теперь увидел хмурое лицо Лютаса в зеленоватом стекле, когда стоял у него за плечом. Пока он возился с рычагом и набирал пароль, сверяясь с бумажкой, я думал о том, что я стану делать, когда сейф распахнется.

Еще я думал о том, что мне на удивление приятно слышать литовскую речь, даже жаль, что, когда Лютас уйдет, я ее долго не услышу. Почему-то я был уверен, что он сразу уйдет, увидев, что его дупло опустело. Но он не ушел.

* * *

Мы созданы из вещества того же, что наши сны.

Дверь на первом этаже хлопнула, сквозняк пошевелил занавески в спальне, где мы стояли перед пустым сейфом, и звякнул гранеными подвесками люстры. Лютас поежился, обхватил себя руками, как будто внезапно замерз, и повернулся ко мне:

— Ты сейчас вернешь мне то, что здесь было, верно, Костас? Слушай, бросай эти шутки, я и так две ночи не спал. Я готов отдать тебе четверть, это неплохие деньги, особенно в твоем нынешнем положении. Считай, что ты их заработал.

Я стоял перед ним молча и прислушивался к шагам Агне: вот она вышла из спальни, вот стукнула чем-то в кухне, теперь поднимается по лестнице, но нет — прошла наверх, в мансарду. Я мог сказать Лютасу, что деньги спрятаны в комнате сестры и что, скорее всего, она просто положила банкноты под подушку или сунула в пеленки своему младенцу. Мог, но не сказал.

— Поверь, старичок, если бы я знал, что они с тобой делают, эти местные жулики, венгр и его девчонка, то придумал бы другую историю, а то как-то монотонно получилось — и тут подлог, и там подлог. Два поддельных трупа, как в номере индийского факира с пилой! Но я ведь не знал, я действовал наобум. Wer hätte das geglaubt!

— Я в этом не уверен.

— Ты сам написал, что у тебя неприятности с полицией, и назначил встречу в Эшториле, это так удобно вписывалось в сценарий! Я просто должен был умереть в тамошних скалах и лишить тебя возможности отвертеться. Ты оказался в нужном месте в нужное время, без единого шанса оправдаться — и все благодаря какому-то венгру, действовавшему со мной заодно и не знавшему об этом. Когда я стал приходить в камеру и читать твой дневник, то сразу понял, что тебя развели, как младенца, и все ждал, когда же умника Кайриса осенит, но так и не дождался. Отпустить тебя я не мог, речь шла о слишком больших деньгах. Напиши об этом роман, и никто не поверит.

— Я уже написал.

— С тебя станется. Ладно, хватит болтать, отдавай Papiergeld, или я сам пойду искать. Если деньги в доме — а они в доме! — то найти их не так уж сложно. Ты не тот, кто понесет добычу в банк, нет — ты засунул их в ямку, под стекло, вместе с останками майского жука. Уж я-то тебя знаю.

Лютас подождал еще немного, покачиваясь с носка на пятку, потом помотал головой, потер кулаками покрасневшие глаза и пошел искать. Он искал несколько часов, а я сидел в столовой и листал забытую Агне книжку. В доме было тихо, сестра куда-то подевалась, затаилась или заснула, слышно было только, как мой друг, вернувшийся из подземного мира, выдвигает ящики комодов и хлопает дверцами шкафов. Несколько раз до меня донеслись его приглушенные ругательства — о, полузабытая, шерстяная, ужом струящаяся литовская речь! — потом он перешел в комнату тетки, и теперь я слышал только торопливые шаги у себя над головой. Чуть позже знакомо звякнула щеколда, что-то железное покатилось по плиточному полу, и я понял, что Лютас дошел до шкафов в мансарде — свет там был тусклым, зато пыли предостаточно. Я вспомнил, как Лилиенталь выговаривал Байше за нерадивость, заведя ее в кладовку и торжествующе держа двумя пальцами плюшевую мышь, которую сам же туда и подложил неделю назад.

— Совсем она у тебя распустилась, — сказал он тогда. — Слуги чувствуют безответность и радостно идут на нее, будто кошки на запах полежавшей рыбы. Видел бы ты свою улыбочку, когда ты с ней разговариваешь, вид у тебя точь-в-точь как у барского сынка, утешающего беременную горничную. Со слугами нужно говорить без экивоков и требовать с них жестко, как с близких друзей, или вообще их не заводить. Это, кстати, и друзей касается.

Лютас прошел мимо открытой двери столовой, даже не поглядев на меня, волосы у него были серыми от пыли, а белая рубашка покрылась сомнительными пятнами. Его целью явно была кухня, и я приготовился к грохоту сковородок и шороху рассыпанной по полу крупы, но вместо этого раздалось радостное восклицание, что-то вроде «Jaja!», и через минуту глухо стукнула откинутая крышка подвального люка. А потом я услышал какой-то домашний, мягкий, но тревожный звук: как если бы гигантской выбивалкой шлепнули по гигантскому ковру.

После этого стало совсем тихо, и я забеспокоился.

То есть я подумал, конечно, что Лютас мог свалиться в погреб, тем более что вторая ступенька давно держалась на честном слове, но ушибиться так сильно, чтобы затихнуть, там было никак невозможно: каменное дно плотно покрывали свернутые в рулоны ковры, четыре здоровенных ковра, я их сам туда оттащил, отчаявшись продать, давно, еще прошлой зимой. Персидский голубой был проеден молью, зеленый — выцвел, а два оставшихся просто не представляли никакой ценности. Ковры пришлось окропить камфарой, туго свернуть и прихватить шпагатом, они заняли собой весь пол и громоздились один на другом, словно физкультурные маты в школьной подсобке.

Я подождал минут пять, из кухни не доносилось ни звука, зато в парадной гулко хлопнула дверь, и я подумал, что сегодня день сквозняков, выдвинутых ящиков и парусящих на ветру занавесок День вселенского обыска, не хватает только грязного пуха из перин и соседей с виноватыми усмешками. Кто-то медленно шел по лестнице, насвистывая «Se eu bailar no meu batel», и на какое-то мгновение я поверил, что это может быть Байша, вернувшаяся за бутылкой хорошего порто.

— Хозяин, что это у вас тут происходит? — сказала бы она, уперев руки с золочеными ногтями в бока, обтянутые красной блузкой. — Прямо на минуту оставить нельзя.

Перед нашей дверью шаги затихли. Нет, это была не Байша, у нее свои ключи, а человек открыл только уличную дверь, это можно и шпилькой сделать. Наш гость может оказаться и полицейским, подумал я, дом ведь стоит на муниципальном учете, дверь была опечатана, и мы с сестрой находимся здесь незаконно. Самое время спуститься вниз по пожарной лестнице, обойти дом со стороны переулка Себаштиану и сделать вид, что только что пришел.

Я поднялся с кресла, закрыл книгу и помедлил, раздумывая, что сделать сначала — посмотреть на гостя или протянуть руку свалившемуся в ловушку лису Раубе. Поскольку в дверь не звонили, я махнул рукой и пошел в кухню, где посреди пола зияла темная дыра, из которой когда-то появлялся Фабиу, держащий бутылки в обеих руках, за горлышки, будто подстреленных уток. Склонившись над дырой, я увидел своего друга, лежащего там внизу, на мягких коврах, будто ребенок в темном чреве матери, подтянув колени к подбородку и закрыв лицо руками.

— Эй, — я позвал его, приложив ладони ко рту, и услышал короткое слабое эхо, всегда вызывавшее у меня недоумение: откуда оно берется в земляной пещере глубиной с два человеческих роста? Одна из стен погреба была выложена круглыми, вечно мокрыми камнями, наверное, там оно и таилось, фамильное эхо дома Брага, скучающее по запасам выпивки и тяжелым окорокам, перевитым шершавой веревкой. Две другие стены были построены позднее, когда просторный купеческий дом на Терейро до Паго разделили на четыре дома поменьше, а в самом крайнем открыли представительство пароходной компании. Контора и сейчас там, даже вывеска старая осталась «compãnia naviera», а над ними была квартира с балконом, где жила девушка-йогиня, которой я любовался каждое лето, пока она не съехала.

— Эй, ты ушибся, что ли? — я пощупал первую ступеньку, но она была на месте, только немного шаталась, как молочный зуб, еще не готовый смениться коренным. На второй ступеньке блестели какие-то шарики, в темноте показавшиеся мне просыпанными леденцами, я лег на пол и легко дотянулся до одной — это были теткины цитрины, те, что остались невредимыми. Ясное дело, я колотил по ним утюгом, положив ожерелье на откинутую крышку люка, чтобы не портить старинную плитку, потом сестра закрыла погреб, и уцелевшие бусы полетели на лестницу вместе с осколками и стеклянной пылью. Похоже, мой друг поскользнулся на них, когда спускался в погреб, — прямо, как жена Гермеса на коровьей шкуре. Надеюсь, он треснулся как следует, должен же кто-то отомстить за те кровоподтеки, что я получил на первых допросах.

Стекло, черт бы его подрал! Не могу поверить, что все это время я любовался подделкой и даже собирался выставить ее на аукцион. Хорош бы я был, проведи они простейшую экспертизу в этой своей галерее «Шао Хорхе», небось, швырнули бы ожерелье мне в лицо да еще в полицию сообщили бы. Я встал возле люка на четвереньки и опустил голову вниз:

— Хватит прикидываться, слышишь? Ты повторяешься, и это скучно.

— Аешься, учно, — сказало эхо.

Мне не терпелось вытащить Лютаса оттуда и договорить. Я еще не все ему сказал, даже до середины не дошел. Я хотел сказать, что его актеры играли из рук вон плохо, особенно Редька, хренов Мальволио. Лучшим актером оказался сам режиссер, несколько дней я был уверен, что его и впрямь пристрелили. Пока не вспомнил про бирку на щиколотке.

Еще я хотел сказать, что никакого сценария у него не было, я в этом уверен. Лютас просто сунул меня в тюрьму на несколько дней, посмотреть, что будет, а я вдруг начал строчить свои записки, как помешанный, он прочел, не смог удержаться и продолжил. Ведь ты чувствуешь себя богом, когда владеешь страхами другого человека, можешь с ними играться, как с красными стеклянными шариками, можешь воплощать их, один за другим, наслаждаясь его смятением.

И еще я хотел сказать: неужели ты думал, что я так и не вспомню про доцента Элиаса?

* * *

Schatzi, Schatzi, zeig mir dein Fratzi?

Смахнув со ступенек стеклянную пыль, я спустился в погреб и сел рядом с лежащим навзничь Лютасом. Я уже забыл, какие там завалы разного домашнего барахла — в последнее время я просто сбрасывал вещи в люк, уж больно неудобно сюда лазить, да и служанка, думаю, делала то же самое. За вином можно было сойти по другой лестнице, ведущей в кладовку, этот погреб имел два ответвления, как и полагается подземному ходу. Я сел перед Лютасом на корточки и осторожно отвел его ладони от лица — мне показалось, что он улыбается, и я тоже улыбнулся, готовый понять его затянувшуюся шутку, но это была не улыбка, а черная струйка крови, сочившаяся из уголка рта. Свет из люка падал на его ноги, и я увидел, что одна из них — левая? правая? — вывернута как-то ненатурально, носок ботинка смотрел вверх, а должен бы смотреть в сторону.

— Старик, ты, кажется, сломал ногу, — сказал я, и маленькое эхо покорно повторило последний слог. Я попробовал перевернуть Лютаса на спину, но его голова оказалась зажата между ковровым рулоном и чем-то твердым и круглым, похожим на обрезок железной трубы. Я постучал пальцем по этой трубе, и она отозвалась не пустым и гулким звуком, как я ожидал, а так, как мог отозваться почтовый ящик, доверху набитый газетами. Голова Лютаса шевельнулась, струйка крови оживилась и заблестела.

Я испугался, что сделаю еще хуже, встал, с трудом разогнулся, поднял руку и нашарил на полке фонарик, оказавшийся, как ни странно, на своем обычном месте. Луч света оказался неожиданно ярким, я даже зажмурился, лицо Лютаса, выхваченное из тьмы, стало похожим на терракотовую маску повара из римской комедии, которую я видел в берлинском музее. Перекошенный алый рот стал заметно больше прежнего, а на месте левого глаза чернела звездообразная клякса.

Я вытащил твердый предмет, застрявший между выступом стены и затылком Лютаса, и поднес к нему фонарик То, что я принял за обрезок трубы, было моделью маяка, полосатого маяка из Авейру, той самой, в которую я поставил урну с теткиным прахом — она как раз поместилась, только лампочку пришлось вывернуть. Я провел рукой по волосам своего друга, на этот раз его голова легонько подалась, и я смог дотянуться до правого глаза и попытаться опустить веко. Правда, это мне не удалось, глаз тут же открылся и уставился на меня, ресницы намокли от предсмертной влаги и казались накрашенными, непривычно черными.

Если бы маяк был пустым, понимаешь, если бы он только был пустым, то наверняка сломался бы под тяжестью Лютасова тела и, в худшем случае, расцарапал бы ему лицо. Теткин прах ничего не весил, разумеется, зато урна была тяжелая, с острым наконечником, точь-в-точь кубок победителя гребной регаты. Я снял с маяка крышу и вынул урну, мысленно извинившись перед Зоей Брага.

— Вот сейчас вылезу отсюда и найду для тебя место поприличнее, — сказал я ей.

— Вылезай давай, — сказал Лютас, и я шарахнулся от него, выпустив урну из рук и больно ударившись затылком о полку с инструментами. — Вылезай, а то буду стрелять.

Голос был незнакомым, мертвый рот не двигался, и мне показалось, что мой друг говорит со мной писклявым волшебным голосом, какой раздается из живота кукольника. От Лютаса можно было ожидать чего угодно, я ведь уже видел его на грязно-розовой клеенке, тогда рот у него был крепко сжат, что правда, то правда, но ведь он встал с железной каталки, открыл дверь с надписью «Manter a calma» и вышел вон. Почему бы не сделать этого еще раз?

Широкая лопасть света заметалась по стенам, это был уже не мой фонарик, а большой фонарь в руках у кого-то, стоящего над моей головой, он светил, как мощная автомобильная фара.

— Косточка, вылезай, — сказал Лютас испуганным голосом моей сестры, и я, наконец, поднял голову. В квадратном отверстии люка виднелось лицо Агне, перегнувшейся вниз так сильно, что я невольно протянул руку, готовясь поймать ее. Я так делал, когда мы играли во дворе с заброшенным фонтаном — давно, лет двадцать назад — сестра прыгала с высокого барьера, украшенного выпуклыми рыбьими головами, а я делал вид, что не собираюсь ее ловить, и только в последний момент подставлял руки. Фонтан был полон тинистой вонючей воды, там вечно что-то булькало и ржаво поскрипывало, и хотя мы видели, что на дне лежат несколько монеток, брошенных заблудившимися в Альфаме туристами, никто из нас не решился туда забраться.

Лица Агне я не мог различить, оно было закрыто свесившимися вниз волосами, но судя по голосу, она была насмерть перепутана. За ее качающейся в светлом квадрате головой я различил какую-то фигуру без лица и спросил:

— Там у тебя полицейский? Скажи, пусть немедленно вызовет «Скорую». Тут несчастный случай. Лютас упал и сломал себе шею.

— Сам ты полицейский, — сказал писклявый голос из живота кукольника, и растрепанная темная голова склонилась надо мной, отодвинув русую голову сестры. Я видел только рот, совершавший знакомое движение, и слышал противное причмокиванье — мятные таблетки! Владелец рта на секунду направил фонарь себе в лицо, и я закашлялся от удивления.

— Да тут, я вижу, и впрямь несчастный случай, — медленно произнес охранник Редька, обводя лучом света подвальные углы. — У тебя, никак, труп в погребе припрятан?

— Это не труп, — сказал я. — Это Лютас Рауба. Он просто расшибся. Упал в подвал, поскользнулся на цитринах, то есть на стекле, и упал.

— На чем твой труп поскользнулся? Ты, милый, я вижу, совсем умом тронулся в своей одиночке. Давай-ка выбирайся оттуда, — он засмеялся, и смех его упруго запрыгал по каменным стенам, будто шарик от бильбоке.

Я посидел еще немного возле Лютаса, глядя на его светлые спутанные волосы и думая, что когда его будут хоронить, то вставят, наверное, стеклянный глаз, люди ведь любят совершенных мертвецов, вот только где они найдут такой безупречно синий глаз, как тот, что смотрел на меня в темноте. В погребе к тому времени стало совсем темно, у карманного фонарика кончилась батарейка, ее, должно быть, никто не менял со времен амонтильядо.

Теперь свет сочился тонкой струйкой из дыры в потолке, то есть в полу — нет, все-таки в потолке. Я вдруг понял, что потерял ориентацию в пространстве, две каменные стены и две кирпичные плыли вокруг меня, то и дело меняясь местами, при этом слух мой обострился до такой степени, что я слышал, как в щелях меж камнями копится подземная вода, а волосы Редьки, все еще стоявшего над люком, свесив голову, трутся друг о друга с противным шорохом.

— Косточка, у него пистолет, — тихо сказала Агне, и ее голос почти разорвал мне барабанные перепонки. — Кажется, это наш пистолет.

Понятное дело, наш. Тот самый, что полицейские изъяли у нас в качестве улики в деле об убийстве литовского кинорежиссера. За верную службу от генерала Умберту Делгау.

Что ж, по крайней мере, реквизит в этой абсурдной пьесе остается неизменным. То, что в первом акте висело на ковре, в финале выстрелит и прикончит главного персонажа, если, конечно, это я здесь главный. Видела бы сеньора Брага, во что я превратил ее дом: в спальне стена распахнулась разграбленным тайником, в кухне стоит тюремный охранник с дядиным пистолетом, а в винном погребе лежит труп молодого мужчины с выбитым глазом. И это еще не все — где-то здесь, в этих каменных стенах, замуровано тело маленькой девочки, не зря же дядя выстрелил себе в висок, и где еще ему было ее прятать? Ладно, Фабиу, мы скоро встретимся — и ты мне расскажешь, произнес я вслух и тут же услышал раздраженный окрик сверху:

— Долго ты будешь там копаться, Кайрис? Небось, стираешь свои отпечатки? Напрасно стараешься, при живом свидетеле убийства полиция обойдется и без них.

— Это ты, что ли, свидетель? — рявкнул я, почувствовав, как гнев забивает мне горло астматическим хрипом. Мне захотелось побыстрее выйти из ямы на свет и врезать этой скотине промеж глаз.

Я нащупал в темноте нижнюю ступеньку и поставил на нее ногу, лестница была короткой, метра два всего, но пока я поднимался, я о многом успел подумать. Ты не представляешь себе, Хани, сколько всего можно передумать, пока поднимаешься по двухметровой лестнице.

Выбравшись наполовину, я увидел дуло пистолета, направленное мне в лицо, и поднял руки, с трудом удерживаясь на ступеньке, где все еще похрустывали осколки ожерелья. Агне стояла у окна, взявшись ладонями за голову, я даже подумал, что Редька ее ударил, но потом увидел выражение ее лица и вздрогнул: моя сестра улыбалась. Такой мутной, обращенной в себя улыбки я у нее не знал, такую улыбку я вообще видел только раз в жизни. На лице ее матери.

— Надо же, — сказал мой бывший охранник, — какой послушный мальчик.

Он поводил дулом перед моим лицом, потом ловко подкинул пистолет, поймал его, направил себе прямо в лоб и нажал на курок. Раздался щелчок, и Агне жалобно вскрикнула.

— Забирай свою игрушку, — Редька протянул мне пистолет рукояткой вперед, — я за этим и пришел, чтобы вернуть тебе вещдоки: пукалку и цацку.

— Почему бы тебе не оставить его на память? — я отвел пистолет рукой, взялся за крышку люка, подтянулся и выбрался, наконец, на кухонный пол.

— А на кой он мне? Это же старый ствол, ни на что не годный, — охранник смотрел на меня с любопытством. — Выпотрошенный, будто улей без пчел.

— Но хозяйка дома говорила мне, что он в рабочем состоянии, — я повернулся к Агне, по-прежнему стоявшей с опущенной головой. — Из него же стреляли в феврале!

— А ты больше слушай, что бабы тебе говорят, — Редька выплюнул в горсть мятную таблетку. — Ладно, ты и без пистолета справляешься неплохо, как я погляжу. Чем это ты его? Он мне никогда не нравился, скользкий тип, сразу видно, что с востока.

— Агне, я должен рассказать тебе, что здесь произошло, — я отодвинул Редьку и подошел к сестре.

— Костас, я позвоню в полицию, хорошо? — голос Агне был ласковым и безличным, как у медсестры. Она обратилась ко мне по-русски, и Редька слегка занервничал:

— Эй, я услышал слово «полиция», или мне показалось? Звони, милая, только подожди, пока я уйду. Я перед законом чист, и мне здесь делать нечего.

Он зачем-то обтер пистолет кухонным полотенцем, положил его на стол, потом вынул из кармана тавромахию в пластиковом пакете для улик, положил рядом и направился к выходу. Глядя ему в спину, я подумал, что все это время хотел спросить, куда он подевал свое bilboquet.

— Да, чуть не забыл. Там Хардиссон велел денег тебе передать, — сказал охранник, обернувшись от двери. — Так я, пожалуй, оставлю их себе. И будем считать, что я здесь ничего не видел. Зачем тебе, милый, деньги в настоящей тюрьме?

Я кивнул, и дверь за ним тут же захлопнулась.

Некоторое время мы с сестрой стояли друг против друга в тягостном молчании. Я пытался подобрать слова, чтобы объяснить ей, что произошло в доме за последние несколько часов. О чем думала Агне, я не знаю, но она заговорила первой.

— Я слышала ваш разговор, — сказала она, — это ведь твой школьный друг, верно? Ужасный человек, я слышала все, что он тебе говорил. Продержать тебя в камере два с лишним месяца, чтобы заработать паршивых тридцать тысяч!

— Ты уже пересчитала деньги?

— Даже не знаю, как можно наказать за такое, это отвратительно, — продолжала она торопливо, не обращая внимания на мой вопрос. — Но ты не должен был его убивать, Косточка. Убивать людей нельзя. Можно избить, даже изувечить, но...

— Я его не трогал! — воскликнул я и тут же понял, что она меня не слышит.

— Когда я буду давать показания, — сказала сестра, поднимая на меня посветлевшие глаза, — я сделаю все, чтобы тебе дали как можно меньший срок. И когда ты вернешься, мы с сыном будем ждать тебя здесь, в нашем доме.

Моя сестра всегда хорошо владела тем, что в музыке называют portamenti — скользящие переходы от одного тона к другому. У меня даже волосы на голове зашевелились.

— Агне, да очнись же ты, — я старался говорить спокойно, хотя больше всего мне хотелось встряхнуть ее как следует. — Он поскользнулся на осколках и упал в погреб, а там стояла урна с твоей матерью... Тьфу, блядь, что я говорю?

Я прервался, чтобы посмотреть ей в лицо, но передо мной маячила все та же полная луна с двумя безмятежными темными кратерами. Руки Агне сложила в мусульманском жесте омовения, и я понял, что дело плохо.

— Короче, там стоял маяк твоего отчима, в котором я хранил урну с пеплом, спрятал ее от служанки, понимаешь? Если бы он не подвернулся Лютасу под голову, он, может быть, остался бы в живых. Медная крыша воткнулась ему в глаз. Да ты меня не слушаешь!

— Бедный, бедный Косточка, — она смотрела на меня с жалостью, — ты заговариваешься от ужаса. Тебя теперь мучают раскаяние и страх, и ты должен собраться и подготовиться к худшему. Но я помогу тебе. Я не скажу полиции, что слышала шум борьбы, крики и угрозы, я скажу, что я спала и пришла сюда только, когда ты его уже убил.

— Кого я убил? — я схватил ее за плечи, голова со светлыми косичками вяло мотнулась.

— Его. Не бойся, я скажу им только половину правды, ведь я не желаю тебе зла.

— Агне, что ты несешь? Какая борьба, какие угрозы, да ты с ума сходишь! — тут я осекся, но было поздно, она вся пошла тревожными пятнами.

— Ты не посмеешь меня тронуть, ты меня любишь. Они тоже говорили, что я схожу с ума, они хотели избавиться от меня, говорили, что я пью, что я глотаю таблетки, они выставили меня из миссии, — слова сыпались из нее, будто чечевица, дробно и неразборчиво.

— Агне!

— Но если ты хочешь, я не стану звонить в полицию, какое мне дело до этого человека, мы даже не знакомы, давай просто закроем этот погреб и забьем крышку гвоздями.

— Агне, дорогая, — я приблизился к ней и хотел взять ее за руку, но сестра торопливо отступила и прижалась к подоконнику. По ее лицу потекли черные от сурьмы слезы, она выставила руки ладонями вперед, и я застыл в нерешительности.

В распахнутом окне за ее спиной ветер трепал занавеску, солнце садилось в тучи и розовые черепичные крыши понемногу наливались винным оттенком, в порту низко и тревожно гудел отходящий круизный пароход — судя по времени, это был «Александр Великий». Где-то во дворе заплакал младенец, раздраженный голос матери выговаривал что-то вроде tapar la boca, в колодезном ресторанчике Гомеса готовились к ужину и звенели тарелками, заставляя эхо метаться от стены к стене, из какого-то окна радио говорило о завтрашнем дожде. Переулок до Паго жил своей субботней жизнью, и я вдруг успокоился.

Агне ушла к себе, а я сел на пол и стал ждать. Ты будешь смеяться, но в какой-то момент мне показалось, что все обойдется и на этот раз. Что это невзаправду, еще одно пари, еще один божественный розыгрыш. Я даже поднялся и заглянул в погреб, где мой друг по-прежнему лежал в неудобной позе, глядя в потолок своим небесно-синим глазом. Но тут радио в соседском окне сказало, что в Лиссабоне восемь часов вечера, и тут же запело надтреснутым голосом:

Serranillo, serranillo, no me mates, gitanillo,

так что я сразу понял, что не обойдется.

* * *

Но восторг и ужас длились — краткое мгновенье.

Через миг в толпе смятенной не стоял никто.

Это было в тот год, когда на хутор напала каштановая чума.

Дед пытался с ней бороться, поливая стволы гашеной известью, но каштаны, служившие дому живой оградой с восточной стороны, начисто облетели еще в середине июля и теперь стояли голышом, поднимая к небу черные подсыхающие ветки. Дорога, ведущая к хутору, была усыпана раздавленными плодами, которые успели покрыться шипастой коркой, но ослабли, упали и лежали теперь на песке вперемешку с пожухшими листьями.

Меня привезли в Друскеники в начале августа, я вышел из автобуса и увидел голую каштановую аллею, ведущую к хутору, — по-зимнему прозрачную, будто едва намеченную углем и сепией. Я услышал хруст, опустил глаза и увидел каштан, треснувший под моей ногой, и выпавшее из него белое ядрышко. Мать взяла меня за руку и повела к воротам, но я вырывался, норовил сесть на землю и подбирал недозрелых каштановых уродцев, похожих на шмелиные личинки. За четыре дачных дня я их всех собрал и похоронил — за баней, в особом, густо заросшем крапивой месте, где под землей журчала вода, а если поднять дощатую крышку, то в лицо дул сырой и соленый подземный ветер.

— Не убивайся ты так, — сказал мне дед, — это всего лишь деревья. Осенью мы их спилим и посадим здесь липы, а то еще елки из лесу привезем, на Рождество повесишь на них фонарики.

Но я убивался. Я чувствовал себя обманутым: здешний мир, состоявший из деревьев, пчел, красной глины и воды, лишился одного из своих элементов, представлявшихся мне неуязвимыми, практически бессмертными. Дом двоюродного деда был совершенен, как и сам двоюродный дед, его маленькие ульи, похожие на скворечники, и желтый скворечник, похожий на собачью конуру. Мне было лет пять, не больше, но мир уже дал трещину, и я ходил возле нее с опаской, испытывая сразу два желания: сделать все как было и получить объяснение.

Вот и теперь, Хани, я сижу над своими мыслями, как над горкой недозрелых каштанов, пытаясь сложить из них узор толкования или буквы, дающие надежду, но куда там, без компьютера я бессилен, без него я — никто, имярек, прежний Костас, подгнивший от вечного дождя, с мягким белым ядрышком в сердцевине.

Все, о чем я думал и писал в течение двух с лишним месяцев, вся эта груда неотправленных писем к тебе, остались дома, в Альфаме. Я успел спуститься по пожарной лестнице и спрятать лаптоп в надежное место, завернув его в пакет из супермаркета и заклеив по краю липкой лентой. У меня было двадцать минут на то, чтобы сделать это аккуратно, оставшись незамеченным. Возвращаясь, я услышал прерывистую сирену на набережной и увидел белую полицейскую машину, свернувшую в наш переулок.

Это письмо я пишу на оберточной бумаге из-под тюремной передачи, я получил ее от любезного Тьягу, соврав что-то невнятное о любовном письме. Хотя — что это, если не любовное письмо? Разница лишь в том, что отправлять его пока некуда.

Я смотрю на свою лиссабонскую эпоху, как музейный часовщик, которому дали часы старого мастера, и он привычным движением их распахнул, а там, под крышкой, вместо зубчатых колесиков — гибкие розовые трубки, наполненные кровью, журчание соков, слизь и всякая белиберда, которая не умеет отсчитывать время. Этого не может быть, восклицает он и швыряет страшную игрушку прочь — в точности так же, как моя сестра отшвырнула своего сына, когда полицейские позвонили в дверь.

Нет, не так — она отшвырнула его с видом Герцогини, бросающей ребенка на руки ошалевшей Алисе. Сын моей сестры ударился о дверной косяк и развалился на куски. Хорошо, что голова с кудельными косами откатилась в дальний угол, и на нее не наступили, когда обыскивали кухню. До сих пор там лежит, наверное, закатив зеленые эмалевые глаза в потолок. Покрылись мздою очеса, как говорила тетка, когда что-то вызывало у нее омерзение — до сих пор не знаю, что это значит, но вполне подходит к мизансцене.

Когда я выбрался из погреба, куда пришлось спуститься еще раз, чтобы закрыть Лютасу правый глаз — монетой в два евро с королевской печатью, — то увидел Агне с телефонной трубкой в руках, вид у нее был торжественный и осторожный, будто у кормилицы, выпрастывающей грудь из корсажа. Минут через двадцать приехала полиция, сестра провела их на кухню и рассказала, что драку затеял гость, которого она не видела, хотя узнала его голос, когда приоткрыла дверь своей спальни. Ей показалось, что именно гость начал угрожать первым, после чего хозяин дома сеньор Кайрис схватился за пистолет. Но она не уверена.

Потом она сказала, что сеньор Кайрис имел все основания ненавидеть своего друга, потому что тот ограбил семейный тайник, заполненный золотыми вещами ее матери и бабки, а потом проиграл эти деньги в какой-то противозаконной игре, вроде подпольных ставок на лошадей, толком она не знает. К тому же, когда-то давно, еще в Литве, покойный увел у Кайриса девушку и женился на ней, от этого хозяин дома впал в такое отчаяние, что перестал интересоваться женщинами, и даже в ее, сеньорины Агне Брага, искренние чувства не в состоянии был поверить.

Сестра встретила полицейских умытая и причесанная, она водила их по дому, непринужденно болтая, показывая им то сейф за зеркалом, то пистолет на кухонном столе — пистолет не выстрелил, сказала она, и тогда мальчики стали драться чем попало. Потом она повела их на крышу, где некошеная трава стояла по колено, и показала вид на реку, которым полицейские — два смуглых, стриженных под бобрик деревенских парня — честно восхитились и даже выкурили там по сигарете в ожидании вызванной по рации подмоги.

Она молодец, моя сестра.

Когда приехавший криминалист закончил свои дела, и тело Лютаса стали доставать из погреба, его голова глухо стукнулась о ступеньку. Я стоял в коридоре, не решаясь войти, и, услышав этот стук, понял, что Лютаса подняли наверх и сейчас, наверное, положили на кухонный пол. Я точно знал, что осталось на дне подвала: несколько черных потеков на атласе ковра, а рядом — как будто гранатовые зернышки, немного, несколько штук. Даже думать неохота, что это такое.

И вот еще что, Хани, сегодня у меня кончится бумага, и продолжать письмо будет не на чем, да и незачем. Даже будь у меня компьютер, я не смог бы его покормить — в туалет здесь водят слишком редко (о, это настоящий тюремный туалет, похожий на античный римский сортир с дырами), и охранник не стал бы ждать, пока зарядится батарея (это настоящий охранник, кобура у него не пустая, а в глазах стоит темная вода тюремного терпения).

Даже раздобудь я еще бумаги, мой адвокат (это настоящий адвокат, никаких бутербродов и похлопываний по плечу) не взялся бы ничего тебе передавать, он явно испытывает ко мне отвращение. Еще бы, вся тюрьма знает, что я убил своего приятеля погребальной урной, заполненной пеплом моей двоюродной тетки. Меня перевезли в тюрьму города Сетубал, и это забавно — я всегда хотел добраться до Сетубала и увидеть людей, которые выбрали Пипиту самой красивой женщиной в девяносто четвертом году.

Деньги у меня понемногу кончаются, но еще есть около сотни, я успел взять несколько бумажек из сестриной комнаты, пока она вертелась в коридоре, поджидая полицейских. Я знал, что им понадобится минут десять, чтобы поставить машину, к тому же на Терейро до Паго можно подняться только пешком, по четырнадцати выщербленным ступеням. Удивительное дело, на свободе я вечно мучился отсутствием денег, вытряхивал мелочь из карманов пальто, шарил между диванными подушками, одалживал и воровал, а как только я попадаю в тюрьму, богиня по имени Лаверна подбрасывает мне замшевый мешочек со звонкой монетой, прямо хоть вовсе не выходи из заключения.

Жаль, что эти деньги у меня отберут при переводе в другую тюрьму, там законы построже, непременно заставят раздвинуть ноги, наклониться и все такое. Впрочем, Редька прав: что бы я там на них купил? Ведь меня теперь интересует только время и электричество, а там времени будет навалом, а электричество будет бесполезным. Оставлю деньги парням в камере, пусть закажут себе гигантскую пиццу.

Сколько мне дадут за настоящее убийство? Лет пятнадцать, не меньше. К тому времени, как я выйду, на европейских купюрах будет нарисован кто-то другой, никакой единой Европы уже не будет, а может, и самих купюр не будет. Люди придумают способ получше — скажем, обмениваться отражениями или хлопать друг друга по плечам на каталонский манер.

На второй день мне разрешили сделать один звонок, и я позвонил Лилиенталю, больше было некому. Трубку сняла какая-то старуха, сообщившая мне, что alemán здесь больше не живет, а квартира сдается, и если я заинтересован, то могу прийти к ней на днях и обговорить условия. Лилиенталь не оставил мне записки, ни нового адреса, старуха осмотрела там все, в квартире, я ее с трудом уговорил. Слышно было, как она ходит по его студии, шаркая ногами, пока я стоял у телефона в тюремном коридоре, и переминался с ноги на ногу под взглядом охранника — меня увезли в домашних шлепанцах, а полы здесь просто ледяные. Вероятно, мой друг окончательно уехал на острова, кто-то же должен уехать на острова, в конце-то концов. То, что Ли не оставил мне нового адреса, на него очень похоже: он принадлежит к тем людям, которые вычеркивают тебя из памяти за малейший проступок, им и в голову не придет выяснять отношения или искать виноватых. Чик — и все.

Единственный, кто навестил меня в этой тюрьме, был длинный и печальный пан Грабарчик. Я чуть со стула не упал, когда он вошел в комнату для свиданий (это другая комната для свиданий, в ней есть стеклянная стена и телефон для переговоров), за день до этого мне передали теплое одеяло, и я всю ночь думал, что это сделала сестра, правда, утром сокамерники его отобрали и поделили на две приличные подушки (здесь нас трое, так что особенно не заскучаешь).

Грабарчик мрачно смотрел на меня через стекло, пальцы, сжимавшие телефонную трубку, побелели, и я подумал, что он, пожалуй, и впрямь за меня переживает. Такое же лицо у него было, когда в день теткиных похорон ему пришлось снести ее тело вниз на руках, потому что носилки похоронной фирмы не протиснулись в лестничный пролет. Он нес ее с таким удивленным видом, как будто только теперь, взяв ее на руки, осознал, что это уже не Зоя, а предположительная горстка пепла, дыхание Анубиса, ничто.

— Какого черта ты здесь делаешь? — спросил он сурово.

— Я здесь сижу в тюрьме, — сказал я, — спасибо вам за одеяло.

— Я пытался говорить с твоим адвокатом, но это общественный защитник, или что-то вроде того, и он, сдается мне, даже дела толком не читал. Я приехал два дня назад и сразу узнал новости, об этом даже в газетах пишут.

— Это вы прислали одеяло?

— Ты что, и вправду его убил? — он придвинул свое хрящеватое лицо к стеклу так близко, что я увидел его глаза, черные и сплошные, будто смолой залитые.

— Нет, но я причастен к его смерти. Как, впрочем, и моя сестра.

— Твоя сестра окончательно тронулась умом, — он постучал пальцем по стеклу, — не понимаю, как они могут принимать ее всерьез. Я не располагаю большими средствами, но способен нанять для тебя хорошего сыщика и попробовать выяснить, что там на самом деле произошло. У них есть ее слово против твоего, а результаты экспертизы весьма сомнительны.

— Это бесполезно, — сказал я, — на самом деле нет никакого самого дела.

— Да брось, — он поморщился. — Тоже мне, новоявленный суфий с бритой головой. Не будь ты племянником Зои Брага, я бы и полстолька времени на тебя не стал тратить. Она была хорошей женщиной, и думаю, попросила бы меня вмешаться, будь она жива.

— Но она мертва, — тупо сказал я, — и вообще, все умерли, все, кто меня интересовал. А волосы у меня отрастут.

* * *

Слава Богу, что на вранье-то пошлин нет.

Ведь куда какое всем нам было б разорение!

Во сне я видел Лютаса, но не лежащим на полу погреба, а сидящим за рулем: мы ехали куда-то в машине, полной людей, и мой друг решал, куда мы поедем, а все остальные молчали, даже когда он останавливался, шипел что-то, разворачивался и ехал обратно. Мы всю ночь катались по городу, останавливаясь возле каждой бабки с красными гвоздиками и покупая всю охапку целиком. Машина была завалена цветами, а по радио всю дорогу играли «Grândola, vila morena», потом люди стали выходить, и под утро мы с Лютасом остались одни, покрутились еще немного и выехали на мост Васко да Гамы.

— Ты ведь возьмешь мадьяра в игру, когда будет следующий тотализатор? — спросил я его. — Из него выйдет отличная лысая лошадка — ему тоже есть чего бояться, к тому же он не намного умнее меня. Обещаю ничего ему не рассказывать.

— Вылезай, — сказал Лютас, обернувшись. И тут я увидел, что один глаз у него вытек, а в глазницу вставлена красная гвоздика, будто в стакан.

Наверное, я закричал во сне, потому что сосед по камере разбудил меня пинком — спасибо, что не по ребрам, а по краю койки. Здесь, в Вал-де-Жудеуш, отирается много священников, поэтому народ не зверствует, боятся лишиться задушевных бесед с вином и свежим хлебом. Ко мне тоже подходил один падре, звал заходить в тюремную часовню, но я отговорился тем, что православный, хотя это и вранье. Я вообще не знаю, кто я. Особенно в последние дни.

Я читал — а где я это читал? — старинную историю о столяре Грассо, которого друзья разыграли, заставив поверить в то, что он больше не Грассо, да так ловко, что он чуть умом не тронулся, бедняга. Придумал эту шутку его друг Брунеллески, знавший его довольно хорошо. У него не было сомнений, что наивный столяр поверит, что превратился в другого человека, если все в одночасье станут называть его Маттео. Мало того что один из шутников заперся у Грассо в доме и оттуда отвечал, что столяр у себя дома и дверь не откроет, так еще и пристав поймал его, растерянного, на улице и отвел в тюрьму за долги, сделанные Маттео, а оттуда писец, участвовавший в розыгрыше, отправил его в каземат, где тот сидел тихо и не рыпался. Мой школьный друг тоже был уверен, что какое-то время — довольно долго! — я буду сидеть тихо, низко склонив голову, особенно, если вначале хорошо припугнуть. Это еще от актеров зависит, но с актерами им не слишком повезло. Херовый кастинг.

То ли из-за кошмаров, которые я вижу каждую ночь, то ли из-за астмы, но что-то определенно случилось с моей головой, в ней темно, словно в маяке с выкрученной лампочкой. По утрам я просыпаюсь, сажусь на койке и пытаюсь сосредоточиться, глядя в единственное окошко, где синеет рваный лоскут лиссабонского неба. Окошко маленькое, в две ладони, зато его можно открыть и подышать, если эти двое не возражают, они почему-то не любят сквозняков. Тавромахию я держу при себе, по примеру того капитана из «Pulp Fiction», только он хранил золотые часы в капитанском анусе, а я завернул свое сокровище в носовой платок и пристегнул булавкой к резинке трусов. Собственно, это все, что у меня осталось своего.

По утрам мне приходится засовывать в уши клочки серой ваты, выдранные из матраса, потому что мои соседи с самого утра режутся в трик-трак или рассказывают друг другу о женщинах, amantes, которые тоскуют по ним на воле. Один из них, Тьягу, пожалуй, даже не врет — ему то и дело носят передачи, в предварительной тюрьме это разрешено. Хамон, пармезан и персики.

Похоже, что по нему тоскует немало amantes, хотя посадили Тьягу за убийство любовницы, что ж, значит, их еще довольно осталось в живых. Наслушавшись сладострастных разговоров, я взялся было пересчитывать своих любовниц, но сбился и бросил. Я спал, наверное, с тремя десятками женщин, но кого из них я стал бы убивать из ревности? Никого не стал бы, а значит, они не в счет.

Удивительное дело, сам я совершенно ни по кому не тоскую, я даже не злюсь на сестру, гуляющую теперь по дому с новым пупсом вместо разбитого, хотя нет, зачем он ей теперь, когда некого больше мучить?

Самым странным остается то, что я совершенно не способен обвинить Лютаса в устройстве того, что в детективных сюжетах называется западня, или, как сказали бы мои соседи, подстава. Особенно теперь, когда ясно, что он не был знаком ни с Ласло, ни с метисом-кабокло, ни с прекраснозадой стюардессой португальских авиалиний. Я знаю, что эти люди играют в своей собственной пьесе, а Лютас просто вошел в мои тогдашние обстоятельства удачно и сочно, будто нож в апельсиновую мякоть. Мой друг сделал меня персонажем французского романа, железной маской, страдальцем наподобие бедного аббата, выцарапывающего дырку в стене — это казалось ему справедливым, ведь я был ему должен. Он продал меня в историю, но не приковывал цепями за голени и не запирал на замок, я сам согласился сидеть за этой дверью!

Что касается севильской куницы, то она упала на меня с моих собственных небес, или, как сказал бы Лилиенталь, из моей прохудившейся кармы. Разве я мог не увлечься женщиной, которая бежит загорать на крышу, стоит январскому солнцу показаться на полчаса, сбрасывает платье и лежит там в траве на виду у всего города. Однажды старая соседка, чьи окна выходят на мою крышу, принялась честить Додо за то, что та расхаживает в белье, а не в купальнике, как положено. Моя испанка спустилась в кабинет, взяла у Фабиу на столе синий фломастер, нарисовала себе на белом лифчике россыпь васильков, на трусах крупно написала «banador 2011», вернулась на крышу и завалилась в траву.

И это еще не все: в ней была медлительная, лакомая щедрость на грани блядства, меня это страшно заводит. Может быть потому, что сто тысяч лет назад я лишился невинности с такой же сонной блондинкой, ровно за минуту, даже вспоминать смешно. Хочешь, расскажу тебе?

Итак, я зашел в свою комнату в тот день, когда должен был уехать из Тарту навсегда. Когда я шел по Пяльсони, думая о том, где взять сумку, чтобы засунуть в нее все книги, которые не удастся всучить букинисту, я с трудом волочил ноги. Тело стало непослушным, каждый шаг давался мне с трудом, так, наверное, идут по джунглям, раздвигая набрякшие тропическим дождем лианы. Две ночи, проведенные с этой женщиной в отеле, сделали из меня ярмарочного уродца с деревянным фаллосом, на который можно вешать ключи. Лежа рядом с теткой на грубых эстонских простынях, я понял, что мое тело живет своей жизнью, совершенно не вникая в мои соображения и обстоятельства. Я понятия не имел, что страсть — не называть же это похотью? — может быть настолько мрачной и болезненной и так сильно похожа на ярость.

В комнате было темно, я поднял бамбуковые жалюзи, доставшиеся нам с Мяртом от прежнего жильца-вьетнамца, и увидел на своей кровати спящую девушку, свесившую голову так низко, что прямые белые волосы мели наш не слишком-то чистый пол. Сам Мярт куда-то делся, и я подумал с привычной дружеской завистью, что эти двое провели здесь ночь, и он отправился искать денег, чтобы покормить подружку завтраком в кафе «Рамбутан». Китаист считал это своим утренним долгом, он всегда говорил, что отправить девушку домой, не угостив ее чашкой кофе с пирожным, это верх неучтивости и вообще сиволапость.

Я поправил одеяло, свалившееся с голой длинной спины, спящая проснулась и оказалась Пией, улыбнувшейся мне хмуро, но с оттенком смущения. От ее кожи пахло табаком и еще чем-то похожим на прокисший творог. Она перевернулась на спину, кивнула, закрыла глаза и едва заметно подвинулась на узкой кровати. Мой ярмарочный уродец наполнился протяжной горячей болью, я даже слова произнести не мог, так крепко помутилось у меня в голове, через мгновение я сидел на ней верхом, обхватив ее ногами, все еще обутыми в ботинки китаиста. Да что ботинки, я вообще ничего с себя снять не успел, а разделявшее нас одеяло Пия отбросила сама.

Ты, наверное, смеешься теперь или просто качаешь головой, но поверь, я даже не помню тех нескольких мгновений, что провел в теле полузнакомой, неприятно пахнущей женщины, я помню только, что закрыл глаза и пытался представить себе тетку, но не успел. Я помню, что двигался взад и вперед, будто обезумевший Сабальос верхом на быке, но спроси меня, что я чувствовал, и я не смогу ответить. Я и теперь ничего не чувствую.

Вероятно, судьба поступает со мной таким же образом, только теперь я оказался в роли застигнутой врасплох эстонки — лежу на спине, больно вжимаясь в ржавые пружины, и смотрю в пылающее мокрое лицо своего ближайшего будущего. Адвокат говорит, что срок будет длинным, потому что здесь не любят иностранцев, убивающих других иностранцев на португальской земле, да и где их любят? Тебя вышлют в Литву, говорит он, я слышал — там отменили смертную казнь лет десять тому назад? Тогда тебе повезло. Он говорит это равнодушно, но я читаю в его глазах: а при маркизе Помбале мы бы тебя повесили, дружок, непременно повесили бы.

* * *

И словно вор — я не люблю огней,

Крадусь во тьме то ощупью, то бегом.

Габия пришла ко мне в тюрьму.

На этот раз она была настоящей Габией, а не фантомом, который мерещился мне за зеркалом в кабинете Пруэнсы. Она сидела очень прямо, лицом к окну, и барабанила по столу пальцами. Теми же восковыми, аккуратно вылепленными пальцами, которые я любил засовывать себе в рот. Я смотрел ей в спину, стоя в дверях комнаты для свиданий, перегороженной стеклянной стеной, но входить не входил. В тот день там было так много народу, целое цыганское семейство, бряцающее серьгами, оглушающее то смехом, то птичьими скорбными вскриками. Перед Габией лежал сверток в пергаменте, я подумал, что с нее станется принести мне горячих булок или кусок хамона. А здорово было бы.

Тело моего мужа привезут в Вильнюс, скажет она, я купила место на Бернардинском кладбище, если вернешься домой, сможешь его навестить. Это несчастный случай, скажет она, ты здесь надолго не задержишься. Поешь хамона вот.

Ты убийца, скажет она, я всегда знала, что ты его ненавидишь.

Чтоб ты сдох, скажет она.

Постояв там несколько минут, я повернулся к охраннику и попросил отвести меня обратно в камеру. Я не знал, о чем с ней говорить. В этой тюрьме меня не водили на опознание, вероятно, нашлось кому опознавать, так что я не видел мертвого Лютаса при дневном свете. Я помнил то, к чему прикоснулся рукой в темноте: неожиданно острый подбородок и ледяное адамово яблоко. Но я был уверен, что на этот раз он мертв. И не хотел говорить об этом с Габией.

В сущности, эта женщина — такая же шлюха, как и лирнесская царевна, отданная Ахиллу в качестве военной добычи. Доставшись потом микенскому царю, она с той же страстью мыла ему пыльные ноги, а вернувшись к Ахиллу после поражения греков, стала его верной рабыней, как ни в чем не бывало. Только вот война между нами с Лютасом была такой потаенной, что я ее даже не сразу заметил. Когда мы встретились с ним в Лиссабоне, я упомянул кукольницу только однажды, мельком, и сразу наткнулся на его улыбку, такую же студеную и чистую, как осколки льда в моем недавнем сне. К тому времени я напрочь забыл чулан на улице Пилес и даже не чувствовал себя виноватым. А вот он не забыл.

Он считал себя вправе наказывать меня, он придумал сценарий, острый и двойной, как минойский топорик, он мог вычислить все ходы, страхи и переживания, легко, как аккадский бог, мог предвидеть злодеяния, еще только задуманные.

Поднявшись на второй этаж, я вдруг остановился, расстегнул штаны на глазах у оторопевшего охранника, запустил руку в трусы и достал тавромахию, завернутую в носовой платок. Платок я оставил себе, а вещь попросил передать сеньоре с рыжими волосами, ожидающей свидания. Записку писать было не на чем, да и не слишком хотелось. Конвойный посмотрел на меня, как на психа, и даже от десятки отказался, хотя это обычная такса за мелкую услугу.

Теперь тавромахия будет у вдовы, она вернется в Литву, всласть попутешествовав по тайникам и карманам, и вряд ли я с ней когда-нибудь встречусь. Черненые быки величиной с божью коровку будут пастись в заваленной лоскутами мастерской, среди алебастровых лодыжек и ягодиц. Ну и черт с ними. У кого нет дома, тому и тавромахия не нужна.

Когда я вернулся в камеру, сокамерники играли в покер на пачку мятой оберточной бумаги, и мне пришлось снять с руки часы, чтобы уговорить их уступить ее мне. Мы торговались часа полтора, пока я не получил всю стопку и синий фломастер в придачу. Мои брутальные соседи могли бы отобрать «Победу» без бумаги и разговоров, но это было бы не так интересно.

Похоже, я начал понимать, как устроены эти люди.

Странно писать такое, но дни, проведенные в сетубальской тюрьме, кажутся мне немного сомнительными, несмотря на сурового Тьягу и остальных — заключенных высшего качества, таких не подделаешь. Каждое утро я просыпаюсь с тайной мыслью, что дверь откроется, просунется голова охранника, и меня со смехом вызовут на выход с вещами. Время от времени я подхожу к двери и незаметно толкаю ее и дергаю. Я перестал доверять тому, что вижу. Единственное, в чем нельзя усомниться, это лицо моего друга с пунцовой пузырящейся дырой на месте глаза.

У литовцев есть бог пчел и бог льна, бог, ведающий брожением пива, и даже бог, дующий на волны, а бога дружбы нет. Нет никого, кто охранял бы согласие между бичулисами, глядя тысячью глаз и слушая тысячью ушей. Я видел такого бога на персидском барельефе, где он вонзает нож в бок быка, отвернув лицо, помню даже слово «тавроктония», показавшееся мне нелепым, впрочем, как и русское «заклание». Слова, связанные с убийством, редко бывают благозвучными, возьмите хоть sacrum или assassinat. Ладно, не буду мучить тебя своей мнимой ученостью. Скажу проще: я был обречен на поражение в этой игре, так пепел изначально заложен в дровах, предназначенных к сожжению.

Я начинаю понимать, что происходит, различать плетение пряжи, вернее — я вижу уток, но крученая основа этого лоскута ускользает из пальцев. Как получилось, что история обернулась смертью того, кто ее придумал? Чем мой покойный друг намеревался ее завершить, если бы остался в живых? И еще — была ли в этом проекте хоть капля мстительной горечи, или он думал только о деньгах? Видишь, сколько вопросов, они-то и есть уток, заполняющий промежутки между нитями и делающий ткань еще плотнее и беспросветнее. А пока я сижу тут с челноком в негнущихся пальцах, в моем переулке все идет своим чередом: Альмейда курит на пороге своей парикмахерской, на дне фонтана подсыхают горькие городские апельсины, пчелы сосут лиловую джакаранду, мальчишки лупят мячом в стенку на задворках Санта-Энграсии, и эхо колотится в мои окна, не мытые с прошлой осени.

Знаешь, что я сделаю, когда выйду отсюда? Найду палку с крючком, чтобы выудить свою рукопись из ниши в стене переулка Сантарем. Именно там я спрятал свой компьютер перед вторым арестом, только компьютер надежно упакован, а рукопись лежит на самом дне, и от нее остались, наверное, одни заплесневелые клочья. Полистаю ее, понюхаю и закину в угли, под решетку для гриля в «Canto Idíliko». Там ей самое место, как и всей вообще литературе.

Все, заканчиваю, в камере начинается драка, и мне придется встать на сторону Тьягу.

* * *

Now, once again where does it rain?

On the plain! On the plain!

And where’s that soggy plain?

In Spain! In Spain!

Хани, я снова могу писать тебе, я владелец целого вороха оберточной бумаги. Некоторые листки воняют сыром, зато один пахнет миндальной булкой. Сегодня меня вызвали на очную ставку с Ласло, не знаю, где они его выкопали, но я обрадовался: хоть что-то происходит, стимпанковая следственная машина раскачалась и поехала. Тьягу сказал, что такие частые вызовы могут быть и не к добру, как бы новое дело не повесили, но я только рукой махнул: у меня и старого дела нет, я заключенный без преступления.

На этот раз Ласло был настоящим и говорил правду. От этой правды я так закашлялся, что мне разрешили подойти к открытому окну и отдышаться. В окне качались ветки пинии, тяжелые от дождевой воды, я протянул руку, отломил смолистую шишку и сунул в карман.

Я смотрел на мадьяра не отрываясь, а он смотрел поверх моей головы. Это был не Тот никакой, а тот самый парень, что окунул меня в вишневый сок. Маленькая крепкая голова в шапке, похожая на валлийский чеддер под красной корочкой, серые бесстыжие глаза. Так вот, значит, кто хотел стать хозяином моей облупленной Вальхаллы, вот кто держал меня в душном страхе всю зиму, вот кто крутил мои яйца между пальцами, как два китайских шарика.

Ревущий дракон и поющий феникс. Блядь. Он говорил голосом чистильщика — не узнать этот бестелесный фальцет было невозможно, таким только кантату «Ich habe genug» исполнять. Когда он звонил мне в роли мадьяра, то, вероятно, зажимал рот платком. Правда, сегодня он нервничал — говорил слишком быстро и с таким жаром, что я чуть не сказал ему на манер профессора Хиггинса: спокойнее, детка, вы же не цветы у кладбища продаете!

Никакой Додо не существует, сказал мадьяр, есть сеньора Мириам Петуланча, восемьдесят первого года рождения, живущая на юге, в собственном доме недалеко от Альбуфейры. Самого Ласло наняли в январе, чтобы проследить за мной, выяснить, что я за garanhao, то есть — что за фрукт, и почему я живу один в доме, который стоит по меньшей мере полмиллиона. Сеньора Петуланча в детстве жила в том же переулке со своей матерью-бакалейщицей. Хозяин дома напротив часто с ней заговаривал и угощал лакрицей и леденцами. Когда в доме никого не было кроме сеньора, Мириам приходила туда пить чай, рассматривала альбомы, сидела на подоконнике и смотрела на реку, хозяин разрешал ей подниматься на последний этаж, чтобы посмотреть в круглое окно на чаек и ворон, разгуливающих по черепице.

Я смотрел на мадьяра и думал о том, что птицы на моей крыше больше не живут. У соседки поселились четыре кошки с коварной повадкой: ночью голосят, стоит тебе заснуть, днем же беззвучны и знай отсыпаются на подоконниках. Еще я думал, что все это мне снится, и вот-вот в мою койку ударится ботинок Тьягу, и я проснусь.

Следователь слушал, не перебивая, и подливал себе чаю в чашку — похоже, португальцы хлещут чай почище русских дознавателей. «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить»?

Однажды мать втихую отправила Мириам к родственникам на юг, продолжал мадьяр, а сама подняла шум, искала ее везде, бегала растрепанная по соседям, даже полицию вызывала. Потом Мириам узнала, что бакалейщица считала ее дочерью Фабиу, с которым у нее был когда-то короткий роман, и что история с пропажей была придумана для того, чтобы он заволновался и решился признать девочку своей. Она даже полицейским сказала, что Брага боялся своей родни и держал историю в тайне. Полицейские пожали плечами, это их не слишком заботило, тем более что по прошествии недели женщина заявила, что ребенок нашелся, и дело было закрыто.

Однако затея не была напрасной: через два дня после объявления о пропаже бакалейщица дождалась ухода русской жены, пришла в дом и потребовала денег на хорошую школу и немедленного формального признания. Сеньор Брага был так расстроен, что выписал чек на два миллиона эскудо и поклялся памятью своей матери, что упомянет девочку в завещании, так что после его смерти она сможет жить в этом доме, ни о чем не заботясь. Спустя много лет Мириам вернулась в столицу, узнала, что сеньор давно умер, и решила, что дом принадлежит ей по праву, как основной наследнице. Тот факт, что Брага не упомянул ее в завещании, она считала незначительным, так как русская жена могла запросто подделать последнюю волю самоубийцы. Она стала искать нужных людей и нашла их на удивление быстро.

Настоящий Ласло, округлый, будто киргизская дынька, изложил все это лаконично, не отвлекаясь на детали, но мне показалось, что прошло часа два, не меньше. Сначала я слушал его настороженно, а потом развеселился. Додо — та самая лысая бесприютная девочка на подоконнике? Луковка из зеленной лавки, артишок, шелушащийся перламутром, связка чеснока на суровой нитке. Недаром мне казался нарочитым ее испанский акцент! Додо — слобожанка в отбеленных локонах? То-то она крошилась и таяла в моих руках, будто овечий сыр из Брагансы.

— Зачем вам понадобилась история с «Гондваной»? — спросил следователь.

— Когда бумага на дом оказалась липовой, я подумал, что хозяин морочит нам голову, и уже собрался припугнуть его как полагается, но тут выяснилось, что парень нищий, а дом заложен еще с девяносто первого года. Пришлось разработать другой план, чтобы не остаться в убытке.

— Что бы вы делали, если бы он попался полиции? — следователь поднял глаза от своей папки. Это была всем папкам папка, не то, что в прежней тюрьме. Та была почти пустая и завязывалась на бухгалтерские шнурки, а эта набита бумагами, как манильский галеон слоновой костью.

— Его слово против моего!

— То есть вы не слишком надеялись, что Кайрису удастся добраться до четок?

— У него был шанс, я же ничем не рисковал, разве что его свободой, которая мне безразлична.

— Сколько времени у вас заняла подготовка к делу?

— Недели три всего, включая техническую часть. К тому же, карты шли прямо в руки, я сам удивился такому везению. Мы раскололи парня пополам, как сосновую чурку.

— Ну положим, карты не сами пришли к вам в руки, — следователь посмотрел на него с заметным отвращением, и я немного приободрился.

— Наводку мне дал его хромой приятель, сам того не понимая — так часто бывает, люди любят болтать о чужих делах, особенно с женщинами. Мириам попала к нему в дом без труда, с одной старой лахудрой из меценаток, из тех, что тянут свои рты ко всему, что топорщится.

— Поаккуратнее с выражениями, — лейтенант отхлебнул зеленой гущи и поморщился. — Здесь вам не кафе на рыбном рынке. Зачем было отправлять подследственного так далеко от города? Это ведь лишние хлопоты — найти коттедж и договориться с рабочими. С таким же успехом он мог сидеть со своим компьютером в любой портовой забегаловке.

— Я тоже так думал. Но Мириам хотела как следует покопаться в доме, зная, что ей точно никто не помешает. Она наскоро обыскала весь дом при первой же возможности и здорово перепугалась, когда узнала, что Кайрис за ней подглядывал. Потом я прошелся еще разок, простучал все стены — в ту ночь, когда изображал чистильщика. Жаль, что в подвал заглянуть не успел.

— Что вы искали?

— У покойного Браги в комнате был сейф с камушками, он сам говорил об этом Мириам, когда она была девчонкой, на этот счет у нее были разные приятные мысли. Тем более что у вдовы доступа к сейфу не было, про тайник знали только сам Брага и его мать.

— Откуда это известно?

— Будь у вдовы камушки, ей не пришлось бы выносить из дома мебель и столовое серебро, — Ласло укоризненно покачал головой. — Смотреть жалко, во что эти двое русских превратили дом, поработали не хуже стаи термитов. Мириам прямо трясло от ярости, когда она рассказывала про свой первый вечер на до Паго. Голый пол и голые стены!

— Трясло? — не выдержал я. — А выглядела она довольной и даже просила добавки. И я добавил, правда, ей пришлось постоять на коленях. На голом полу.

— Помолчите, — следователь отмахнулся от меня и снова обратил лицо к мадьяру:

— В ваших показаниях говорится, что, получив заказ, вы решили употребить своего должника Кайриса для черной работы, но затея провалилась, потому что хозяин галереи использовал вас втемную. Что это значит?

— Это значит, что он жулик почище меня! «Гондвана» была на грани разорения, и хозяин собирался получить страховку. Ему нужно было заявить, что воры успели вынести все, хотя сигнализация и сработала. Заказ исходил от него самого, только через посредника, вот я и попался на эти мифические кораллы. На каждую хитрую жопу есть... ну, да вы сами знаете.

— Ничего, хозяин тоже здесь сидит, — кивнул лейтенант. — Ladrão que rouba ladrão tem cem anos de perdão. Верно, Кайрис?

Я неопределенно кивнул. Черт его знает, как это перевести. Вор у вора дубинку украл?

— Где сейчас находится ваш соучастник по кличке Ферро и как его настоящее имя?

— Да не было никакого Ферро. Вы слушайте его больше, — мадьяр кивнул в мою сторону. — У страха глаза велики, а я не так много зарабатываю, чтобы нанимать целую кучу народу. Мужских персонажей я сам изобразил, а убитая сама себя похоронила: приняла душ и отмылась от варенья.

— Вы подтверждаете, что сеньора Петуланча участвовала в обоих делах?

— Нет, только в первом, — произнес мадьяр, обернувшись и разглядывая меня с понимающей усмешкой. — Она сказала, что возьмется за дело сама.

Маленький выпуклый рот мошенника казался слишком ярким на широконосом землистом лице. Интересно, нравилось ли Додо целовать эту земляничину? Она садилась на него верхом и стучала костяшками пальцев по его груди? Или они говорили только о делах?

Я возьмусь за дело сама. (Миссис Деллоуэй сказала, что купит цветы сама!) У меня есть на него выход через общих знакомых, и я знаю, что ему нужно. К тому же он плотно сидит на траве и плохо соображает. Но ты будешь мне нужен для грязной работы. Ты знаешь его язык, а это важно, когда имеешь дело с эмигрантом.

— Можно использовать старый трюк с женским трупом. Или заманить его в картежный дом. Или подсунуть пудреницу с кокаином. Он наверняка боится полиции до слез, как все эмигранты с Востока. Не душить же его веревкой!

— Ладно, посмотрим, на что годится этот русский. Мне нужны бумаги на дом, подписанные добровольно, дарственная или долговое обязательство, учти это. Никаких кровоподтеков, все должно пройти гладко и натурально. Я найду его и проникну в дом, а дальше будет твоя очередь. Постарайся не впутывать лишних людей.

И Ласло постарался. Сценарий и кастинг были до крайности экономны: он обошелся одной проституткой и одним безработным актером-метисом (такой природный глянец и растопыренные ноздри ни за что не подделаешь), а все остальные роли сыграл сам, умудрившись ни разу не показать мне своего лица. Мадьяру и в голову не пришло, что кто-то воспользуется плодами его игры, да так ловко, что ему и медного форинта не перепадет. Чтобы осознать такую возможность, требуется индоевропейское чувство юмора, а не финно-угорское.

Бедная лысая Мириам, начисто забытая бедным лысым сеньором. Вот что не давало ей покоя — он не подумал о ней, когда приставил пистолет к голове и нажал на курок Он забыл свое обещание, и в доме воцарилась русская жена, а потом и того хуже, племянник, незаконный наследник, литовский бастард. Но это поправимо, подумала севильская (или теперь уж лиссабонская?) куница: светлый парик, смуглые абрикосовые щеки, низкий голос, что еще нужно Костасу, влюбленному в собственную тетку, пусть и мертвую?

Да ничего не нужно, дорогая Мириам. Разве что ритуал anasyrma, поднятие юбки, с помощью которого, как сообщает добродетельный Плутарх, ликиянки остановили Беллерофонта. Откуда было тебе знать, что вишневая кровь обернется настоящей, черной, со сгустками, кровищей, которую сразу учует полиция. Настоящая полиция, а не вальяжные сосьетеры с бильбоке.

Откуда вам с Ласло было знать, что, сдавшись полицейским возле трупа школьного друга, я потяну за собой всю вереницу: и хозяина галереи, и Мириам, и мадьяра, а в его объемистом гладком теле — и чистильщика, спрятанного там, будто ореховый младенец в сицилийской мадонне.

Черт, бумага кончается, остался один неисписанный листок, да и тот весь в оливковом масле.

— Этому парню самое место в тюрьме, — сказал мадьяр после долгого молчания, — мало того, что он убийца и вор, он еще и альфонс бесстыдный. Хотел бы я знать, чем он так ублажил старушку, что она отписала ему дом и быстренько умерла? Занесите это в протокол, господин лейтенант.

Я встал, взял свой железный стул и разбил мадьяру голову.

Мой адвокат сказал мне, что он попал в тюремную больницу, где ему наложили восемь швов. Зашитый Ласло отказался от повторной очной ставки, а меня посадили в карцер на четыре дня. В карцере я понял, как тяжело мне придется в другой тюрьме без возможности с тобой разговаривать. Надеюсь, они повесят меня без лишних проволочек.

* * *

Большой дом, говорят, сгорел.

Не осталось даже и забора.

Так знайте: это дурно!

— Я всего лишь любовник, а ты — законный владелец, — сказал Лилиенталь, глядя мимо меня. — Вот ты и хорони. Будь ты хоть немного рассудительнее, давно бы понял, что этот дом тебе не удержать. Дома мало чем отличаются от женщин, эта casa не хотела с тобой жить, просто покорялась терпеливо, выжидая удобного часа.

Он говорил со мной, не выходя из такси, и голос его звучал жестковато и монотонно, будто из нутра шарманки. За слегка затемненным стеклом я видел его профиль, различал даже серьгу в левом ухе, но голос доносился издалека, потому что открыто было другое окно — справа от водителя, а Ли своего не открывал. Наверное, он не хотел встречаться со мной взглядом. У меня тоже так бывает, когда я в ком-то разочарован. Просто не могу поднять глаз на человека, даже лицо немеет от напряжения.

Я стоял перед участком земли, обнесенным желтой лентой, заваленным черепицей, щебнем и повитыми сизым дымком обгорелыми стропилами. Трава на газоне почернела, сажа легла продолговатыми ровными пятнами, как будто огонь ходил вокруг дома в грязных сапогах. В середине пожарища пепел был аспидно-черным, а по краям светлел и еле заметно шевелился от ветра. Пламя успело лизнуть соседний дом, где когда-то была контора Душана, и свежевыкрашенная стена приняла клубящуюся тень пожара.

— Твоя casa была безупречной португалкой, — сказал Ли за моей спиной. — Даже после смерти пестро одета и крепко надушена.

Он опустил окно, выбросил сигарету и закашлялся. Пожар случился два дня назад, но зола казалась горячей, я тоже чувствовал ее запах — запах погубленного жилья и жирной земли.

Кирпичный остаток цоколя с черным квадратом Байшиного окна высоко торчал из развалин и был похож на деревенскую печь с шестком. Я подошел к нему поближе, поднырнув под ленту, и увидел белые и синие лепестки азулейжу, похожие на рассыпанную великанскую головоломку.

Посреди пепелища стояли две выложенные из дикого камня стены погреба — сожаление об оставшихся там шести бутылках «Quinta do Noval» кольнуло меня, и я устыдился. Заглянув в пространство между стенами, я понял, что пожар начался именно здесь — все выгорело начисто, а ковры обратились в перламутровый прах, еще сохранявший контуры туго свернутых рулонов.

Обернувшись к машине, я указал невидимому Ли на погреб и безнадежно покачал головой, я знал, что он поймет. По дороге я рассказал ему про маяк из Авейру, который мне нужно отыскать на пожарище, но он отмахнулся, сказав, что игрушка наверняка в полиции, раз уж она послужила причиной смерти, вернее — одной из причин. Что до латунной урны, спрятанной внутри, то ее, скорее всего, вынули из маяка и оставили в погребе за ненадобностью, а значит, она расплавилась при пожаре, и все, что в ней было, смешалось с золой на пожарище.

Следователь говорил мне, что Лютас упал лицом на крышу маяка уже после того, как сломал себе шею, поскользнувшись на ступеньке погреба. Трудно сказать что именно его убило, скорее всего — первое, перелом шейного позвонка со смещением. Глядя на осколки азулейжу, я подумал о синих глазах Лютаса, о его зеницах, вернее — о левой зенице ока, пробитой крученым шпилем, и вдруг понял одну вещь, так остро, что даже задохнулся. То, что ты считаешь свободой, вполне вероятно, существует только у тебя в голове, для всех остальных ты сидишь в тюрьме. И наоборот.

Некоторые вещи должны сгореть, а некоторые люди умереть, чтобы ты это понял.

Меня выпустили из тюрьмы, когда пришли известия о пожаре — за меня внесли залог, я имею право на несколько дней свободы, мне дали шанс уладить дела со страховкой. В понедельник я должен буду явиться в лиссабонский суд, сам, своим ходом, а оттуда отправиться на рудники Панашкейра, или на свободу, или обратно в камеру. Живи я во времена маркиза Помбаля, меня бы казнили, землю на месте моей казни посыпали солью, прах выбросили в море, а мой герб (какой еще герб?) оказался бы вне закона.

Итак, дом на Терейро до Паго был женщиной? В таком случае две мои женщины обратились в пепел. Как теперь узнать, где они, а где книги, газеты времен Салазара, черновики, фотографии и вечерние платья старой сеньоры? Мой друг-китаист говорил, что женщины либо дают тебе сразу, либо заставляют ждать до скончания веков. Эти две давали мне сколько могли: тетка дала мне дом, а дом дал мне тайник с изумрудами и лалами, распахнув полы своего каменного халата.

— Перестань, ради бога, шмыгать носом. Ты даже толком не знаешь, по кому из них плакать. И не стой ко мне спиной, невежа, — суховатый голос Ли прервался смешком шофера. — Я тебя не для этого выкупил.

— Зря потратил деньги, — я сел на землю и прислонился к стене погреба.

Тетка боялась этого дома, они не договорились, что касается Агне — дом боялся ее саму и не пожелал с ней оставаться. Еще бы ее не бояться: шестнадцать лет назад она возвела на Фабиу напраслину, и это стоило ему жизни, с той же младенческой простотой она оговорила меня, и это сошло ей с рук, но с домом этот фокус не прошел, может быть потому, что дом — бесцеремонная и душистая португалка? Агне — это огонь. Пожар. Если бы мою сестру звали Вари или Дарида, я стоял бы теперь на берегу разлившегося озера и смотрел на черепичную крышу под водой.

Я сидел, опираясь на стену, и смотрел, как Лилиенталь осторожно выпрастывается из такси, буркнув открывшему дверь шоферу, что не нуждается в помощи. Шофер все-таки придержал ему дверь, а потом подал палку. Набалдашником палки служила голова грифа из слоновой кости, и я обрадовался: с грифовой палкой Ли ходил, когда ноги у него почти не болели, и вообще — когда все было не так уж плохо. Мой друг доковылял до желтой ленты, поморщился и приложил к носу свернутую вдвое салфетку.

— Это было здесь? Здесь ты его толкнул? — он показал палкой на стену винного погреба.

— Он сам упал. Свалился вниз, потому что здесь рассыпались цитриновые бусы. Вернее, стеклянные. Этого он не мог предвидеть, потому что я об этом еще не написал.

— Не написал? — Ли сунул руку в карман и достал полузасохшую самокрутку.

— Все это время он читал мои записи, все до единой, как если бы я вел блог в Интернете, только блог для единственного читателя, — сказал я, протянув ему спички поверх желтой ленты.

— Веселый парень, — сказал Ли, прикуривая и обводя глазами пепелище. — Жалко, что убился.

Теперь я понимаю, Хани, что сам обрушил этот tempo duro себе на голову, все началось с письма, в котором я попросил Лютаса о помощи. Если бы не это письмо, ему бы и в голову не пришел такой сложный способ повеселиться и заработать денег. Жестокий, как буддийская притча про падение с крыши глупого Наропы. «Ты считаешь вещи реальными — вот что делает тебя таким тяжелым», — сказал его учитель, глядя, как Наропа, охая, поднимается с земли.

— Меня вызывали на допрос, а он приходил в камеру, шарился в моем компьютере, а потом придумывал для меня завтрашний день — именно такой, какого я боялся больше всего.

— Не слишком правдоподобно, пако, — Лилиенталь пожал плечами. — Если охранники и прочие были актерами, то писать им тексты нужно было заранее, а не в последние несколько минут, по свежим следам твоих кошмаров. Это раз. Если я верно тебя понял, этот парень был пешкой, подручным, организатором гладиаторских боев, короче — никем. Серьезные люди не дали бы ему так шумно забавляться там, где речь идет о деньгах. Это два.

Мы по-прежнему стояли по обе стороны желтой ленты, как если бы он пришел навестить меня в тюрьме. Заскучавший шофер вышел было из машины, потоптался, принюхался и залез обратно.

— Стоило написать о чистильщике, как через пару дней мне привели на допрос актеришку, который трех слов по-русски не мог связать. Стоило мне усомниться в причине своего ареста, как следователь потащил меня в морг, чтобы предъявить мертвое тело — после четырех недель отсидки безо всяких объяснений. Ясно, что Лютас лепил свои допросы из моих собственных вопросов!

— Заманчиво, я бы тоже не удержался, — Ли кивнул с пониманием. — Он и сам не знал, какую оказал тебе услугу, этот литовец. Он дал тебе линзу: купил ее за свои деньги, да еще вычистил рукавом.

— Линзу?

— Разумеется, пако. Ты был недоволен собой — там и сям, — но это не слишком тебя беспокоило, пока ты не попал под линзу и все эти мелкие недовольства не собрались в одно и не выжгли тебе на лбу индийскую красную точку. Точку бифуркации, если угодно. Однако мне пора ехать.

— Погоди ты. Что здесь вообще произошло? Байша заснула с сигаретой, ковер загорелся, огонь перекинулся через стену в погреб, на оливковое масло и вино, раствор поплыл и дом рухнул?

— Байша давно переехала ко мне, — сказал он, ежась от налетевшего с реки ветра. — Вместе со всеми своими подушками. Дом сгорел в тот же день, как его выставили на торги. Твоя сестра уехала за неделю до этого. Так что считай, что здесь никого не было.

— Скорее я поверю, что служанка прокралась сюда за выпивкой, чем в то, что дом загорелся сам собой, облившись бензином, как каунасский студент на аллее Свободы, — говоря это, я водил рукой по слою холодной золы и вдруг почувствовал под пальцами что-то твердое, бренчащее, потянул за цепочку и увидел связку железных орехов, черную от сажи.

Это были бубенцы бадага, чудом уцелевшие, наверное, их прикрыло парадной дверью, обшитой стальным листом. А может быть, за них заступились демоны огня и грозы. Где-то я читал — у Фрезера, что ли? — про то, что в племени тесо человек, опаленный огнем или молнией, надевает такие штуки на запястья и лодыжки и ходит по деревне, когда собирается дождь. Следом шествуют все члены его семьи, отгоняя демонов звоном и дребезжанием. Смешно, что бубенцы нашлись, а вот шествовать за мной некому, хотя я сижу тут опаленный огнем.

— Твоя беда в том, что тебя заводит только запретное или непонятное, — услышал я. Ли направился к машине, сильно хромая, и его голос сразу же отнесло ветром. — ...Табу или тотем.

— Смотри, что я нашел! Уцелел твой подарок! — я поднял связку над головой, но он не обернулся.

— ...когда ты после долгих стараний находишь тайник, то выгребаешь его дочиста, — донеслось до меня, — а надо ведь оставлять...

— Эй, погоди, я не слышу! — я поднялся и пошел к нему, но Ли уже захлопнул дверцу, постучал шофера по спине, и тот медленно тронул машину вдоль переулка.

* * *

All of old. Nothing else ever. Ever tried. Ever failed.

No matter. Try again. Fail again. Fail better.

Два дня назад я проснулся в безвременье, вспомнил, что видел во сне белого павлина, и вдруг понял, что уже лето. В прошлом году — в первые дни мая, как теперь — мы шлялись по городу с Душаном, он внезапно позвонил и позвал меня выпить коньяку по старой памяти. Выпить нам хотелось непременно из фляжки где-нибудь на траве, но мы, как назло, забрели в Эстефанию — пришлось зайти на территорию госпиталя и скрыться в кустах, под пробковым дубом. Разговаривать мы почти не могли, потому что павлины, которых больница содержала в проволочном загоне, кричали дурными голосами и гоняли по клетке своего собрата — совершенно белого, как будто выпавшего из книжки для раскрашивания. Белый павлин в сумерках, вот и все, что я помню из прошлого лета, все остальное провалилось в мертвое время. В Ргеtérito mais-que-perfeito simples.

— Вы не помогали следствию, Кайрис, упорно отмалчивались и даже отказались встретиться с вдовой убитого, приехавшей из-за границы, чтобы забрать тело, — в тот день следователь вызвал меня и сказал, что срок предварительного заключения закончится четвертого мая. Потом он встал, чтобы открыть окно, и я машинально отметил, что он принадлежит к людям, у которых центром тяжести является зад. Бывают люди, у которых основание и опора — живот, таких большинство, и они беззвучны и упруги. Бывают люди, у которых центр тяжести в груди, они несут себя иначе и подходят ближе, давая услышать тиканье своего механизма, но таких я встречал всего несколько, и двое из них уже умерли.

Что касается молчания, то я научился ему у своего друга Лилиенталя. Он владеет весьма полезным восточным умением прекращать любой спор наступлением внезапной тишины. Нужно просто сидеть, сложив руки на коленях, и не произносить ни слова, важно делать это безо всякой враждебности в лице и едва заметно улыбаться. Так можно пересидеть самый опасный разговор и не восстановить людей против себя, говорил Ли, а я смеялся: вот возьмут и двинут тебе по этой слабой улыбке, что будешь делать?

— Люди на Востоке не думают, что их станут бить, — ответил тогда Ли, — этим они отличаются от людей на Западе. И не только этим. Западные люди, попадая на настоящий Восток, где англосаксонский нос видно за добрую версту, радуются друг другу, будто первые христиане на сходке. Они здороваются, тащат друг друга в бар и пьют там западное питье, заливая свою тоску по розовеющему в окне боярышнику. Восточные же люди отмечают своих краем горящего золотого глаза и степенно проходят мимо.

Ох, черт, я скучаю по Лилиенталю. Я скучаю по всем, кого я знал, по всем, кто исчез без следа, по всем, кто начинается на букву Л и наХ и на М и на Д и на Ю и на Г и на Ф и на Й, и еще по собаке Руди, которая никогда не была моей.

— Вы ведете себя недостойно, — лейтенант закрыл окно. — На очной ставке с Тотом вы совершили покушение на убийство, набросившись на упомянутого сеньора и нанеся ему увечье. Я намеревался помочь вам выйти под залог, но теперь начинаю думать, что время, оставшееся до суда, вам стоит провести под стражей. Идите и попытайтесь исправиться.

Я еле сдержался, чтобы не послать его к такой-то матери. Я и не рассчитывал на снисхождение, поверишь ли, Хани. Я даже не рассчитывал, что ты прочитаешь триста девяносто страниц романа, начатого в южной поддельной тюрьме и дописанного в Северной настоящей. А ты ведь читаешь!

Между прочим, первый Ласло, тот которому я врезал стаканом, был более выразительным, чем настоящий, одни ботинки чего стоили, и удивляться тут нечему — мне показали человека, которого я сам придумал, нарисовал театральный эскиз в четыре краски, на манер тех, что валялись на рабочем столе у Габии. Лютасу оставалось только воплотить его для пущей веселости.

Жаль, что все кончилось так быстро. Посиди я в этой картонной тюрьме еще месяц, мой дружок-режиссер, глядишь, показал бы мне и беглого отца Франтишека Конопку.


Когда утром Лилиенталь приехал за мной в Сетубал, в обсаженную тополями и пиниями тюрьму, он сидел в машине с закрытыми окнами, таинственный, будто арабский жених, показывая только смуглое запястье, охваченное белоснежной манжетой.

Охранник поднял меня в семь утра, лениво отбрехиваясь от проснувшихся воров, протащил по трем пролетам железной лестницы и привел в проходную или что-то вроде этого, похожую на шлюз космического корабля, двери в ней открываются медленно и только по очереди. Ты стоишь в тесной кабинке, опустив руки по швам, ждешь звяканья ключей со свободной стороны и смотришь на вторую дверь, пока первая спускается со шмелиным жужжанием, ровно входя четырьмя штырями в квадратные отверстия.

Потом открывается вторая — та, что попроще, — и ты видишь человека в синей форме, совсем не похожего на продувного плута Редьку с раскидаем. У настоящего тюремщика рация приколота на груди, будто черная орхидея, он то и дело касается ее губами, и тебе даже в голову не придет просить его сбегать на угол за хрустящей картошкой.

Я знал, что за меня внесли выкуп, чтобы я мог побыть на свободе несколько дней, а потом явиться в лиссабонский суд своим ходом, без конвоя. Я думал, что выйду в коридор и увижу Агне в ее хлопковом балахоне, победно улыбающуюся, решившую отсыпать невеликую горсть дирхемов, чтобы оказать мне последнюю милость. Радоваться было нечему, я шел по коридору, не поднимая головы, стараясь не думать, что сейчас выйду на засыпанную майским пухом улицу и должен буду ехать с сестрой в Альфаму — мимо лагуны со спящими лодками, мимо угрожающей выи моста, в дом, который теперь принадлежит ей, хотя и рассыпался на головешки.

Не могла же она быть такой дурой и не предъявить своего законного права на выкуп заложенной семейной собственности. Денег-то у Агне полна коробушка, думал я, получая свои вещи в окошке, похожем на газетный киоск с торчащим в нем скучающим продавцом. Получила и подожгла, зачем ей эта хибара, полная призраков?

Вещи мне выдали в прозрачном мешке, заклеенном по краю, словно пакет с уликами. В коридоре было пусто, вдоль стен стояли складные стулья, охранник махнул рукой на входную дверь, заставил меня сесть, подписать бумажку — на колене! — сунул ее в карман, повернулся и ушел. На какую-то минуту я подумал, что все повторяется, будто в дурном сне: сейчас я выйду на свет, и декорации тюрьмы покажут мне свои бесстыдные задники, заклеенные плакатами дискотек, я обойду здание, продираясь сквозь живую изгородь из испанского дрока, и уткнусь в дверь от другой мизансцены, на которой написано «морг».

Посидев немного, я распечатал пакет, вынул из него ключи и давно разрядившийся телефон, сунул все в карман, подошел к двери и открыл ее ногой, как и положено открывать нарисованную дверь за очагом. Черта с два: во дворе было полно вооруженной охраны, а на паркинге за воротами стояло штук десять одинаковых фургонов-воронков. Для семи утра солнца было, пожалуй, многовато, глаза у меня зажмурились сами собою, я прислонился к воротам и подумал, что, расписываясь на тюремной бумажке, даже не посмотрел, на сколько дней меня отпустили. Когда я должен явиться в суд? Могу ли я выезжать из страны? Сколько у меня вообще времени?

Потом я вдохнул мутный тополиный воздух тюремного двора, закашлялся и вспомнил, что баллончик с лекарством остался в камере, вместе с пачкой печенья, подаренной русским бандитом Вовкой, быстро и бесшумно выпущенным на свободу.

— Так ты литовец, Костя? — спрашивал он по нескольку раз за день, садясь на край моей койки. — Я с вашими в армии служил, под Калининградом, зверские были ребята. Чуть что — сразу командой собирались, вставали спина к спине и давай всех мочить. Так ты литовец или нет?

Потом я подумал о просторной чистой ванной с двумя лебедиными кранами, от которой остались, наверное, только чугунные ноги. Надеюсь, Агне сняла мне номер с душем, и я смогу провести там остаток жизни. Горячая вода, мыло и чашка крепкого кофе. Агне должна быть где-то здесь, наконец-то я увижу ее без этой болвашки на руках. Больше ей не нужно притворяться Офелией в поисках пруда, все ее страдания позади, мне отмщение и аз воздам.

— Vem сá! — я узнал голос Лилиенталя, поглядел по сторонам и увидел за воротами желтое такси.

— Садись, — он распахнул дверцу. — Ты стоил мне миллион старыми деньгами. За тебя попросили заклад как за мелкого мошенника. Надеюсь, во вторник, когда тебя отпустят из зала суда, казна возместит мне убыток.

Я забрался в машину и сел как можно дальше от Ли, от меня пахло тюрьмой и ацетоном. Зубную щетку я давно проиграл в шашки и всю неделю чистил зубы пальцем.

— Ты похудел и похож на беженца, — Ли медленно оглядел меня и неохотно добавил: — Пако.

Он сидел прямо, поставив палку между коленями, и сам был так худ, что я чуть не сказал ему в ответ, что он похож на куклу хоко: их делают из бамбуковых крестов, на которые сажают тряпичные головы. В его красных волосах пробилась седина, они здорово отросли за три месяца и лежали на щеках, будто два пестрых сорочьих крыла — таким лохматым и таким сердитым я его еще не видел. Всю дорогу из Сетубала он молчал, а я думал о том, что пожар вернул мне друга, которого я не надеялся увидеть. Тот факт, что я попал в тюрьму, ничуть его не тронул, но сгоревший начисто дом — это нечто большее. Таков уж Лилиенталь.

— Как ты думаешь, погреб уцелел? — спросил я, когда мы выехали на скоростное шоссе. — Мне необходимо найти маяк. Теперь Зое нужно другое пристанище.

— Это тебе нужно другое пристанище, — он поглядел на меня искоса. — Они тебя депортируют, каким бы ни было решение суда. Я бы на твоем месте сбежал.

— А как же залог? — спросил я, но он фыркнул и отвернулся к окну.

О смерти Лютаса мы не заговаривали, хотя мне было что сказать моему освободителю. Настоящая смерть и настоящий пожар означают, что моя подложная действительность стала понемногу шелушиться, вот что я хотел сказать. В ней появились прорехи самого дела, обжигающие, болезненные, полные всамделишнего горя и натуральной ярости.

Но разве не этого я просил у своих богов?

Ты хочешь настоящего, детка? — говорят мне боги, — ну так получи, хрясь, хрясь! а если тебе это не по зубам, то возвращайся в свою тюрьму и смотри на банан, как делает большинство.

* * *

Куда пошел? и где окно?

— Посадим эту веточку, и взойдет много-много маленьких Мопассанов, — сказал Ги де М. своему другу, втыкая ветку в ледяную землю, когда они гуляли по аллее в парке сумасшедшего дома, куда Биспалье явился проведать больного писателя.

Я вспомнил об этом, когда понял, что текст, задуманный как объяснение, превратился в истолкование и тащит меня за собой, разбухая, будто донная рыба. Я втыкал веточку за веточкой, перечисляя любимых врагов, дни замешательства и тоски, трапезы с предателями, все утра мира, да Бог знает что перечисляя, не важно, все равно, оглянувшись на неровный ряд веточек, я видел, что ни одна из них ничего не объясняет, а многие и вовсе упали, не удержавшись.

Лилиенталь рассказывал мне, что гравитационное поле Земли не везде одинаково: в Индии притяжение слабее, чем в России, а самое сильное, как ни смешно, в Португалии. Так вот, я думаю, что центр этого гравитационного круга находится именно в Альфаме, поэтому здесь так много безумцев, дома опираются друг на друга, будто пьянчужки, ступени слишком круты, фасады тяжелы, а крыши норовят съехать прямо на глазах.

Одним словом, я писал это не тебе, не пугайся. То есть я писал это тебе, но лишь потому, что в первой, поддельной тюрьме мне напомнили твое имя, когда требовали оплатить адвоката. Хотя, признаться, я немного посомневался, прежде чем начать — ведь я мог писать тому же Мярту, с которым мы время от времени перебрасывались короткими цидулками, или кому-то из здешних приятелей, да в конце концов я мог завести себе блог, написать на первой странице Дневник Костаса Кайриса и притвориться, что у меня есть Интернет.

Ты получишь это письмо — тело задохнувшейся пленной рыбы, а в нем этот текст — проглоченный рыбой перстень или что там они глотают. Но не думай, что я заставляю тебя читать все с начала до конца и горько жалеть меня, или, не дай бог, пытаюсь подкупить тебя своей залежалой откровенностью. Просто сохрани это. Или сотри.

Не назвать ли мне эту книгу — «Тавромахия»? Хотя нет, матадор из меня получился бы так себе, я умею ловко пятиться, но слишком часто поворачиваюсь к быку спиной, к тому же не выношу вида крови. Похоже, во мне не так уж много этого самого дуэнде, я, скорее, тот парень, что бегает с бандерильями — денег меньше, и славы никакой.

Может, назвать ее «Слабая вода»? «Коралловый вор»? «Полет коноплянки в высокой траве»?

Ладно, название найдется, зато эпиграф у меня уже теперь есть:

...Огорчился, ибо связан!.. Взял то, что видел, а подвергся тому, чего не ожидал!

Тучи придвинулись ближе, закапал острый, быстрый лиссабонский дождь, предвещающий грозу. Я обошел пепелище несколько раз, как будто примеряясь к пейзажу, чтобы начать рисовать, и, наконец, присел на траву возле двери стрекозиной спальни, я опознал ее по уцелевшему рельефу на дубовой филенке. Обугленная дверь лежала на траве, указывая в небо медной ручкой, будто сломанным пальцем. Глядя на нее, я вспомнил, что где-то читал о немцах, которые отвинчивали ручки с дверей гостиниц и частных домов, покидая осажденный армией город.

— Тебе надо научиться делать то же самое, чтобы не было соблазна открывать те же самые двери, — засмеялся Ли, когда я рассказал ему об этом. — Отвинчивай и бросай за плечо!

Хорош спаситель, даже переночевать не предложил погорельцу. Привез меня за сорок километров из Сетубала, высадил на пожарище, поворошил золу палкой и уехал. Будь это полгода назад, я бы просто дошел до Шиады и ввалился бы в студию без приглашения, отперев двери своим ключом, а если бы ключа не было дома, залез бы на балкон по трубе и ночевал бы там на старой вытертой шубе квартирной хозяйки. А теперь я даже адреса его не знаю и, похоже, не скоро узнаю.

Куда деваться-то?

Я так привык жить в тюрьме, что проблема типа где ночевать показалась мне томительной и непосильной, так человек, поднявшийся после долгой болезни, долго не решается выйти на угол за батоном и зеленью — стоит перед зеркалом и разглядывает свое лицо. В одном кармане у меня были ключи от погорелого театра, а в другом лежала пачка оберточной бумаги, так густо исчерканной, что я сам не смог бы всего разобрать. Мне всегда нравился ирвинговский Дидрих Никербокер, сбежавший из «Колумбийской гостиницы», не оплатив счета, зато оставив в номере два седельных мешка, набитых мелко исписанными листочками.

Я встал на то место, где был погреб, и принялся ворошить золу, то и дело натыкаясь на куски ноздреватых кирпичей и осколки лопнувших винных бутылок. Маяка там не было, похоже, он расплавился в сердцевине пожара, будто в муфельной печи — у нас была такая в школе, я даже помню, что для плавки латуни нужна тысяча градусов, не меньше. Я подцепил желтую ленту палкой и резко потянул, обрушив оставленное пожарниками заграждение.

За спиной у меня раздался деревянный скрип и сдавленное ругательство, и я обернулся в сторону «Canto idilico», лишившегося заросшей вьюнком стены, защищавшей его от непогоды. Красные зонтики на тонких стеблях раскачивались на ветру, хозяин принялся закрывать их один за другим, и ему, наверное, прищемило пальцы.

— Faz frio, — сказал парень, заметив мой взгляд. — За стеной твоего дома нам жилось гораздо лучше.

— И не говори, — ответил я со своего пожарища. Потом я встал, отряхнул джинсы, обмотал колокольчики вокруг запястья и пошел оттуда прочь.

Я прошел двор, потерявший право называться колодцем, миновал окно ресторана, за которым болталось выцветшее одеяние певицы фадо, свернул в переулок, подошел к стене винной лавки с зарешеченной нишей, наклонился и просунул руку под жестяной поддон. Пакет лежал на месте.

Я сел на крыльцо магазина, оторвал край ленты, развернул старый свитер и вынул компьютер. Батарея была заряжена до отказа, единственное, что я успел сделать в тот день, когда вернулся из первой тюрьмы, так это подключить голодного к розетке. Я даже почту не успел проверить, не говоря уже о том, чтобы отправить тебе письмо, как обещал.

Что мне было нужно теперь, так это хороший, добротный вай-фай, но идти в кафе и смотреть на людей, сидящих там с пивом напротив разоренного гнезда, двухсотлетнего ninho, я был не в состоянии. Видеть этот дом в руинах так же странно, как видеть аварийную машину-эвакуатор беспомощно лежащей в канаве, или лодку спасателей, разбившуюся о прибрежные скалы.

Пришлось вернуться в свои владения, сесть на железную балку с подветренной стороны цоколя, поднять воротник и включить поиск доступной сети. Бубенцы мешали мне стучать по клавишам, так что я размотал их и положил рядом с собой. Спасибо тетушке за двухэтажный особняк в стиле без двух минут мануэлино, но все, что от него осталось, это орудие против демонов, да и то не поймешь каких — индуистских или зороастрийских.

Стоит ли бояться демонов тому, кто не увернулся от коварного бога дружбы с тысячью ушей?

И как это вышло, черт возьми, что некому ходить за мной по свежей золе, хлопая в ладоши, звеня железом и отгоняя рассерженных духов? У человека должна быть хотя бы пара-тройка друзей. Они не оставили бы его ночевать под куском рваной жести. Дали бы ему фляжку, свернули бы ему самокрутку. О que é este catso? Иными словами, что за херня?

Ладно, даже у такого, как я, найдется убежище, например, в тюрьме. Не в новой, конечно, туда так просто не залезешь, а в той, туфтовой, липовой, фанерной, где я помню все коридоры, и, вполне вероятно, обнаружу свой матрас и одеяло с чернильным штампом.

В любом случае, в парке ночевать холоднее, подумал я, поглядев вокруг: тополя в конце переулка гнулись под ветром и серебрились изнанкой листьев, редкие капли стучали по жести над моей головой, за статуей Христа в Касильяше копились угольные и сизые тучи. Потом я подумал, что кто-то (смотритель храма? самоубийца?), стоящий сейчас на смотровой площадке, видит мое пожарище как антрацитовое пятно с неровными краями, кротовую шкурку, кариесную дыру в ряду тесных желтоватых домов на набережной.

Что там сказал португальский прораб: работы навалом, месяца на два, не меньше? Хорошо бы успеть пробраться туда до конца рабочей смены, черт знает этих маляров, может, они там запирают все замки, чтобы никто не унес скипидара и вонючих кистей. Высплюсь в своей прежней камере с бананом, а утром пойду на набережную, выпью кофе в яхтенном клубе и подумаю обо всем. Куда идти, подумаю, и где окно.

Ветер подул с новой силой, мелкие облачка золы вихрились у моих ног, и я вспомнил, как еще в Вильнюсе прочитал в нянином соннике, что увидеть во сне летающий пепел — это к горьким переменам, напрасным заботам и невеселым известиям.

А что означает увидеть его наяву?

* * *

О que é este catso?

Я сижу на свободе, хотя и по уши в золе, в руках у меня компьютер, и если я захочу свернуть себе цигарку, то парень, который мне поможет, живет за углом. Кое-кому приходилось не в пример труднее — Мануэль да Коста, например, повесился в бразильской тюрьме, а голодный Жерар де Нерваль — на фонарном столбе. А у меня есть и рукопись, и свобода, вот и нечего себя жалеть.

Компьютер коротко тявкнул и показал мне Сеть, которую ему удалось зацепить.

Canto idílico, entrada по sistema. Кто бы сомневался.

Я сразу открыл почту, чтобы послать тебе обещанное, и взялся было прикреплять файл к письму, но заметил, что все это время сохранял написанное под названием «honey.doc». Тот, кто увидит это письмо в твоей почте, непременно откроет документ, уж больно откровенное у него имя. Я ведь даже не знаю, с кем ты живешь, Ханна. Я занес руку над клавиатурой, чтобы напечатать другое название, но тут компьютер взлаял уже как следует: пришла накопившаяся на сервере почта.

Я сам когда-то поставил эту программу с собачьим голосом, но до сих пор вздрагиваю. Глупо, что за тридцать с лишним лет у меня так и не завелось настоящего пса — бедную Руди я своей не считаю, да она и знать меня не желала, просто принимала пищу из моих рук, потому что была старая и беспомощная. Почтовый ящик высветил полученные письма красным — триста четыре штуки, я чуть с балки не свалился, хотя знаю, что это на три четверти электронная плесень и тля. Первое письмо было с неизвестного адреса, его отправили в конце марта, как раз в то время, когда я приноровился садиться под окном камеры так, чтобы полуденное солнце грело макушку.


Константинас, не знаю, годится ли этот адрес, пишу с больничного компьютера, адрес мне дал твой приятель, он приезжал в Вильнюс на конференцию и нашел меня, позвонил в больницу, говорит, что через Интернет найти можно кого угодно, надо только знать полное имя, откуда он знает мое имя? Я вернулась в столицу, жить на хуторе стало совсем плохо, из-за европейских правил никто не работает, получают деньги за то, что не пашут и не сеют, вот вся округа и спилась от безделья. Так что хутор пустует, за ним смотрит пан Визгирда, он жив, только попивает крепко. Тот парень, эстонец, сказал, что ты пропал и не отвечаешь на письма. А я сказала, что из моей жизни ты пропал еще раньше. Надеюсь, у тебя все хорошо в твоем замечательном доме, в который ты нас с доктором ни разу не пригласил. Она всегда была не в себе, эта русская, Бог ее наказал и так же накажет тебя, помяни мое слово. Как ты кричал на мать, когда я только слово поперек говорила. Ты всегда был бесстыжей польской косточкой, ты так похож на своего отца, что я радуюсь тому, что не вижу тебя теперь, когда тебе столько же лет, сколько было ему.

И еще хочу, чтобы ты знал — твой отец Франтишек даже не слышал о твоем рождении, так что, если вздумаешь искать его, не трать времени понапрасну. И братьев у него никаких нет.

Те парни, что ходили с тобой гулять, — санитары из отделения хирургии, я нанимала их за бутылку по воскресеньям. Трудно было объяснить тебе, куда они подевались, когда им надоело, ведь заменить их другими было невозможно.

Твоя мать Юдита.


Следующие две сотни писем были спамом, скидки в пусадах, силиконовые сиськи, реклама аптеки в Грасе и всякий нигерийский мусор, неизвестно как пробивающийся через фильтры моего почтового ящика. Вместе со спамом я чуть было не выбросил короткое сообщение от Габии с благодарностью за тавромахию. Сервер был литовский, адрес заканчивался на lmta.lt — театральная академия. Значит, работа у нее есть. Педантичная Габия вернулась домой, перевела надпись у знатока, и надпись оказалась в два раза длиннее, чем помстилось когда-то нашему историку. На обороте пластинки написано: Фалалей сделал это и быков своих тебе посвящает.

Я некоторое время посидел, думая о чашке кофе, которую мог бы купить у хозяина «Canto», если бы нашел в себе сил подняться, потом выкинул из ящика еще полсотни сообщений и открыл второе письмо, датированное двадцать пятым марта.


Костас, старик,

если ты читаешь это, значит, ты уже вышел из своей любимой тюрьмы, в которой, надо отметить, слегка засиделся. Думаю, что раз ты вышел на свободу, то и сам догадался, что все это было потехой, игрой воображения, а твоя тюрьма — арендованным на три месяца полуразвалившимся зданием. Про игру расскажу тебе при встрече — надеюсь, очень скорой, не собираешься же ты сидеть там до Судного дня! Если коротко: сюжет заказали мои клиенты, это такая модная штука, вроде тотализатора — на тебя сделали ставки, а моей работой было устроить декорации и подобрать человека. Я был уверен, что ты долго не вытерпишь и на второй день начнешь колотиться в незапертые двери. Жаль, что я не снимал про тебя фильм, не сообразил поставить камеру — это был бы лучший фильм о свободе! Вернее, о том, как ее понимает современный обыватель.

Поверь, если бы мне пришло в голову, что ты готов сидеть там до скончания веков — а сейчас, когда я пишу это письмо, прошло уже четыре недели, — я бы не стал тебя впутывать. Но теперь уже поздно, если я нарушу условия игры, мне самому придется платить неустойку, так что я сижу и жду, а также пытаюсь успокоить свою совесть, покупая тебе электронный билет с открытой датой. Я читал твои записи несколько раз и понял, что ты все еще думаешь про Галапагосы, как ребенок, честное слово. Я-то на свою Патагонию давно забил. Что угодно может стать Патагонией.

Однако, подумав и посмеявшись, я решил отстегнуть тебе на билет, который здесь, как видишь, прилагаю. Билет в одну сторону, разумеется. Как только очухаешься, старик, собирай свои пижонские рубашки и мотай на Исабелу или Пинту, к своим игуанам, пингвинам и прочим канюкам. Передавай там привет одинокому онанисту Джорджу.

Помнишь, как в старые времена мы договорились, что драки за ссоры не считаем? Так вот, давай назовем это дракой, мне было за что врезать тебе по печени, а тебе было за что двинуть мне снизу в подбородок. Если ты мне не ответишь, то будь здоров. Будем считать, что я плохо откупился. Л.


Плохо откупился. Подобрать человека. Да, это Лютас. Его дзукийская прозаичность всегда бесила меня и трогала одновременно. У бичулиса тоже был свой бык, подумал я, похоже, этим двоим приходилось несладко. Я увидел Лютасова быка воочию, почуял невыносимую вонь его пасти, увидел раздутые ноздри, розовые хлопья пены и прочее, я увидел это и простил их обоих.

Потом я посмотрел на билет: тридцать пять часов лета с двумя пересадками. Вильнюс — Амстердам — Гуаякилис (аэропорт Симон Боливар) — Балтра. Почему он купил билет на самолет, летящий из Вильнюса? Хотел, чтобы я заехал домой? Да кто теперь мне скажет, чего он хотел.

До покрытой кактусами Балтры летит аэробус, дальше придется добираться паромом и на катере. На самой Исабели тоже есть аэропорт, туда летает шестиместный самолетик из Сан-Кристобаля. Для начала остановлюсь в мотеле, а там подберу себе хибарку на побережье, устроюсь приглядывать за лошадями или егерем в заповедник. Все, что я читал на сотнях форумов и сайтов, в десятках достоверных блогов, у Дарвина, Мелвилла и Воннегута, потекло густой душистой струей и заполонило мне голову так, что стало трудно дышать.


Ладно, пора заканчивать, у меня вот-вот разрядится батарея, к тому же кусок рваной жести, под которым я сижу, не слишком защищает от дождя. Ночевать в парке не получится, это очевидно. Пойду в свою недокрашенную тюрьму из папье-маше и переночую в театральной яме, даром я, что ли, бывший начальник поворотного круга.

Пора заканчивать это письмо, Ханна, и отправлять его по адресу, найденному в эстонской социальной сети. Мало ли черноволосых девушек с таким именем в уездах Тартумаа, Ида-Вирумаа и маленьком уезде Хийумаа? И все они ростом под метр девяносто, с крученым бубликом на затылке, широкими ступнями и коленями, похожими на собачьи мордочки. Кто бы ни получил мое письмо, я отправляю его с нетерпением и без тени сомнения. Человек этот будет жив, даже если не будет тобой. Другое дело те, что ушли.

Бесполезно писать им письма, подбрасывать в небо почтовых голубей, опускать бутылку в подземную реку или оставлять сообщения на рассыпавшийся от ветхости автоответчик. Да и что я мог бы написать, раз уж мне в голову не пришло ничего стоящего, пока они были здесь, а я — по выражению блаженного Августина — ходил и восторгался вершинами гор, безграничностью океана и вздыбленными волнами моря.

Вот они, я вижу их со своего любимого сгоревшего балкона, со своей голубятни, как если бы стоял, облокотившись на крученые перила, и смотрел вниз. Странное дело, стоило мне подняться на третий этаж, как над головой полоснула молния, дождь перестал, а золото и лазурь показались между чернильных лоснящихся туч — настоящий лиссабонский май, без дураков. Я стою здесь, на своей любимой крыше, заросшей лопухами, чую запах жарящейся трески и слышу голос футбольного комментатора из соседского окна. Еще я слышу тревожные крики стрижей, и звон двадцать восьмого номера, и размеренный гул Святой Клары, возвещающий начало вечера.

Я перегибаюсь через перила так низко, что ноги становятся ватными, и вижу этих людей проходящими по набережной, мимо табачных доков, вдоль гранитного красного парапета. Может быть, они идут к вокзалу Аполлония, чтобы сесть там на северный поезд, или к вокзалу Ориенте, чтобы сесть на беленскую электричку. Их пятеро — или шестеро? — они крутят головами и немного похожи на туристов, потерявших гида, но, окликни я их с балкона, они даже головы не повернут. Я смотрю туда, куда смотрят они, и вижу хозяина винной лавки, поднимающего заржавевшие жалюзи, и мальчишку, сводящего велосипед по крутым ступеням, и стаю собак, пробирающуюся переулком, и простыни, трепещущие от сквозняка на веревке, натянутой от соседнего дома к стене часовни, и шумный, неопрятно плещущий фонтан с губастой головой лосося, и соседа, стоящего со скрещенными руками под новенькой вывеской «Peixe е Batata frita».

Те пятеро — или шестеро? — что ушли от меня, тихо переговариваются, соединив головы в горстку, будто пальцы деревянной мадонны. Я наклоняюсь еще ниже, крепко вцепившись в перила, я не хочу подслушивать, я хочу сказать им, что я сам не заметил, как потерял прекрасную легкость, с которой жил тридцать четыре года, а это еще хуже, чем потерять тень, потому что направляясь куда-то без тени, ты можешь делать вид, что не знаешь об этом, а вот то, что случилось со мной, не скроешь, это делает мои ноги жеваной бумагой, а голову — терракотой, словно у греческой куклы, раскрашенной в честь дионисийского празднества.

Греки думали, что у человека внутри тоже есть веревки, а в голове — золотая нить, соединяющая его с космосом, так вот, хочу я сказать им, проходящим вереницей там, внизу, моя нить ни к черту не годится, без вас она ослабла, пошла волнами и уже не привязывает меня к эфиру так крепко, как раньше. Где была моя глиняная голова, когда я дал вам уйти?

Я облизываю губы и открываю рот, чтобы произнести это, но — так и есть! — грохочущее железо в порту заглушает мой голос, и те, что стоят внизу, слышат только скрежет тормозов на перекрестке, цоканье копыт двух саврасых лошадок, тянущих бочку с водой вдоль авениды Дон Энрико, собачий лай и крики торговца лотерейными билетами, сидящего в колченогом кресле в тени джакаранды, как будто усеянной лиловыми пчелами.

Без названия

Ведь я только всего и хочу, чтобы все всегда было по-моему.

Бернард Шоу

Ну как тебе, Хани?

Я дописал седьмую главу и хотел уже закрыть этот файл и собираться на выход, но здесь должно быть восемь глав, так что поговорим еще пару минут, пока мигает красный глазок умирающей батареи. Ты, разумеется, догадалась, что нет ни оберточной бумаги, пахнущей оливками, ни пожарища, ни электронного билета на Исабель, и что я, как и раньше, сижу в своей камере с бананом на стене, но даже если так — разве я не развеселил тебя последней полсотней страниц?

Спору нет, я сделал Лютаса зачинщиком этой истории и даже убил его в седьмой главе — сломал ему шею и выколол глаз, содрогаясь от вседозволенности — только потому, что не хотел подозревать кого-то другого, ведь этим другим непременно становится Лилиенталь. В этом случае на моей доске воцаряется мнимый цугцванг, и мне остается лишь безучастное ожидание надвигающегося проигрыша. Поэтому я пожертвовал ферзем, Хани, чтобы открыть своему хромому королю лазейку для побега. Может быть, все обстоит совсем не так, я ошибся и напортачил — ну и что с того? е dal?

Сегодня так тихо, что можно услышать древесного жука, который ходит в стене. А если подойти к окну, то слышно, как мать ругает мальчишку во дворе, за живой изгородью. Это мой давешний приятель, он огрызается еле слышно, но я разбираю каждое слово. Пишу это, сидя на стуле и глядя на дверь — прямо как в моем черновике, только там было кресло-качалка и другие возможности, а здесь возможность только одна. Хорошо, когда знаешь свою возможность по имени.

Да ничего хорошего, сказал бы Лилиенталь, окажись он здесь. Некогда разбираться в названиях вещей и вопросах куда и как, это прощается, пока ты странствуешь, пако, пока имеешь право помечать свой почтовый ящик карточкой «путешествует». Но остров феаков остался позади, твоя жизнь превратилась в возвращение, а значит, пора отвечать на вопрос для чего.

Ты спросишь, для чего я здесь мерзну и почему я не попробовал открыть дверь, раз уж у меня появились сомнения? Потому что я хитрый литовский крестьянин, вот почему. Я боялся, что не смогу дописать свою книгу, если дверь окажется закрытой, понимаешь? В закрытой двери слишком много очевидности, а литература питается вымыслом.

Вымысел — отец разбегающихся смыслов.

Я хотел увидеть, что получится, если перестать говорить о прошлом и приняться за будущее. Или, говоря проще, истребить все огнем к такой-то матери, сесть на пепелище и увидеть своих мертвецов. Одним словом, я поступил по примеру Глюка, написавшего оперу про человека, которому боги даруют прощение, оживляя его жену по пути из подземного мира. На деле жена осталась грудой костей на дороге, а мужа разорвали на куски разъяренные фракийские женщины.

Но что-то пошло не так, Ханна.

Похоже, мнимую развязку — то есть седьмую главу — придется уничтожить, персонажи в ней заляпаны моей paranoia, будто плащ матадора бычьей кровью, они почернели, скособочились и повисли, словно высохшие виноградные плети. Сразу видно, не жильцы, говорила мать, трогая убитый морозом виноград на заднем дворе, не стоило и возиться. Вот именно, мама, я давно имею дело с фантомами. И нечего валить на богов, я сам построил свою тюрьму.

Про таких, как я, один дошлый грек написал: актеры, испытывающие страх перед публикой, кувыркаются, как плохие флейтисты. Хорошо было греку рассуждать, у них был бог из машины, хор, который вечно лез не в свое дело, всякие там стазимы и экзод, то есть обещанный выход. Может, я и плохой флейтист, но кувыркаться больше не стану: мне тридцать четыре года, сколько можно ходить с бумажным пакетом на голове? Вот сейчас допишу последнюю фразу, встану, надену пальто и выйду отсюда. Перед тем, как двигаться дальше, нужно посидеть, это и есть жизнь: перед тем, как умереть, мы посидим. Где я это прочел? О que é este catso?

Пальто я надел, но с выходом придется повременить. Кто-то идет по коридору, звеня цепями и насвистывая. Нет, не цепями, звук слишком легкий, развесистый, как будто в тюрьму привезли партию лилипутов в игрушечных кандалах. Динг-донг. Динг-донг. Похоже, он остановился у моей двери. Я слышу его кашель. И железные бубенцы. И смех.

Эй вы, сколько вас?

«Другие барабаны»: несколько ключей к пониманию

«Другие барабаны означают бой в отступление», — говорит Габия, одна из героинь романа. «Услышишь такую дробь, и поворачивай назад». Но не для того, чтобы позорно сдаться, а затем, чтобы перестроить ряды, перебрать оплошности и упущения и попробовать еще раз. Отступление главного героя — Костаса Кайриса — на зимние квартиры затягивается до весны и превращает скучающего лиссабонского жуира сначала в жертву заговора, потом в растерянного макара, на которого все шишки валятся, потом в арестанта, способного поцеловать следователю ботинок, а после — в человека, встретившегося со своим Текстом.

«Другие барабаны» завершают трилогию Лены Элтанг, начавшуюся «Побегом куманики» (2006) и продолжившуюся «Каменными кленами» (2008). Развязку первых двух книг можно описать следующим образом: герой первой книги — Морас — исчезает, растворившись в теле повествования; герой второй книги — Луэллин — находит в себе силы пребывать в своем настоящем. В третьем романе тема ухода и пребывания сменяется темой освобождения: Костас Кайрис попадает в тюрьму и там обретает свободу. Эпиграфом ко всей трилогии могли бы служить строки из «Заговора на возвращение духа» Ригведы:

«Когда твой дух ушел далеко

В весь этот подвижный мир,

Мы его возвращаем тебе,

Чтобы он здесь пребывал (и) жил».

(X. 58, 10).

Итак, Морас исчезает разочарованный, Луэллин заново открывает для себя «этот подвижный мир» и в нем остается, а Костас — возвращается к себе из путешествия по лабиринту воспоминаний. Все трое пользуются для своих целей речью, которая является единственным возможным способом охватить все миры «по ту сторону неба, по ту сторону этой земли» (Ригведа, X. 125, 8).

Возвращение в реальность сродни отступлению, поскольку для того, чтобы находиться в своем «сейчас», нам требуется постоянно блуждать в лабиринтах своего «вчера».

Костас Кайрис тоже до времени отступает в прошлое и бродит в сумерках своего лабиринта, где в различных тупиках и разветвлениях его подстерегает минотавр, постоянно требующий жертв. В нем слились человек, соединяющий в себе тех, с кем Костас поступил бесчеловечно, и лиловый бык стыда, дожидавшийся того момента, когда герой останется наедине с собой, запертым в четырех стенах. «Стыд разъедает меня, словно известь», — говорит Костас. «Запомни — у тебя на все про все одна жестянка слов, — говорит ему одна из героинь романа, — когда они кончатся, ты замолчишь, и тогда стыд заполонит твое горло и выест тебе глаза».

«Другие барабаны» — это лабиринт, поэтому для того, чтобы найти выход, Костасу (и, соответственно, читателю) нужно уметь отслеживать те особые знаки, которые позволят определить правильное направление движения.

Число глав в книге соответствует числу триграмм Книги Перемен. И если, кроме того, учесть, что в одном из известных комментариев к И Цзин триграммы представлены в виде семьи со своей женской и мужской половиной, то отношения Костаса с его действительностью можно представить как циклический процесс непрерывного становления от хаоса к космосу. Этот процесс не является линейным, здесь нет прямого пути, поэтому герой перемещается в лабиринте своего времени, подчиняясь логике нарратива, пользуясь вехами и «хлебными крошками» в виде объектов-символов, связанных с событиями прошлого.

К таким образам относится, например, мифологема пчелы. Пчелы связаны как со смертью и миром умерших (мед во многих культурах имеет отношение к погребальным обрядам), так и с возрождением (в раннем христианстве пчела символизировала воскресшего Христа). Пчелы являются одновременно одним из страшных снов героя и необходимой составляющей «здешнего мира»[1]. Как известно, к пчелам следует относиться серьезно хотя бы уже потому, что они делают мед, а до меда большим охотником является не только Winnie-the-Pooh, но и бог Один (или Водан), этимология имени которого отсылает нас к поэтическому вдохновению и шаманскому экстазу. Костас сидит в одиночке и разговаривает с Хани, своей условной женой, женщиной, которую он не видел без малого шестнадцать лет. Посредством Хани[2] он рассказывает нам о своих попытках понять отношения между условным, становящимся, и действительным, уже ставшим. Он учится смотреть на мир, как на текст, у которого существует несколько вариантов прочтения.

Другим символом, указывающим нам выход из лабиринта, является метафора двери закрытой и открытой одновременно. Дверь суть не что иное, как само повествование, текст, который открыт для понимания и в то же самое время закрыт, поскольку никакое понимание (никакая речь) не может претендовать на полноту. С одной стороны двери находятся прежние потребности и привычные звуки, а с другой — другие возможности и другие барабаны. В нашем случае героя отделяет от самого себя только дверь, но поскольку эта дверь и есть само повествование, то только от читателя зависит, встретится ли Костас с самим собой.

Феномен отступления по своему имажинативному значению ассоциируется с водной стихией. Третья глава романа называется «Слабая вода». Слабая вода — это поверхность, неспособная что бы то ни было удержать, это образ условного настоящего, которое по определению невозможно остановить, зафиксировать, поскольку все происходящее в настоящем тут же погружается в многозначное пространство памяти. Воспоминания — это «мертвая вода», с ее помощью наши отдельные представления о себе срастаются в единое «Я»[3] . Но это «Я» не является истинным, в нем нет жизни, поскольку сам способ сборки всегда произволен — мы что-то помним, а о чем-то предпочитаем забыть.

Итак, слабая вода (т.е. настоящее) — не держит, а «мертвая вода» (т.е. прошлое) — создает лишь иллюзию целостности. Однако «живая вода», которую пытается найти Костас, — это отнюдь не будущее (ведь будущего всегда еще нет), это некий элемент, который позволил бы укрепить настоящее, т.е. превратить «слабую воду» в «воду сильную» или «живую» («Что я должен найти в прошлом, чтобы объяснить себе настоящее?» — спрашивает Костас). И осуществить это превращение возможно, только выйдя из темницы речи и встретившись с самим собой.

На фоне этой растафарианской композиции Ian'I — «Я-и-Я», то есть встречи с самим собой, и происходят все события в книге. Желание встретиться с самим собой уравновешивается страхом перед такой встречей: как знать, может быть, тот другой «Я» окажется вовсе не Снарком, а Буджумом, с которым никто в здравом уме не хотел бы встретиться.

Не стоит сбрасывать со счетов и то обстоятельство, что «Фалалеем» герой книги называет вполне конкретную вещь. Тогда «дело Фалалея» (неслучайно так называется седьмая глава романа, в которой события приобретают стохастический характер) это на самом деле «дело JAH». Джа, подобно Вергилию, водит Костаса по кругам его собственного ада, позволяя ему, время от времени, увидеть картины прошлого, искаженные чувством вины, неуверенности и страха. Так, например, Костас встречает своего отца Франтишека К. (которого он считает предателем) под руку с Зоей Брага (которую он предал сам) на рынке Рибейра, но Джа не позволяет ему с ними заговорить. Потому что «бесполезно писать им письма, подбрасывать в небо почтовых голубей, опускать бутылку в подземную реку или оставлять сообщения на рассыпавшийся от ветхости автоответчик».

Однако вода и грезы являются не единственными смыслообразующими элементами в романе, характер героев и событий во многом определяет стихия огня и связанные с ним метафоры. Сестру Костаса зовут Агне, что ассоциируется как с ведийским божеством огня Агни («Агне — это огонь. Пожар», — говорит Костас), так и с древнегреческим прилагательным άγνή — «ритуально чистая», «святая» (Костас называет Агне «малахольной проповедницей»).

Для самого Костаса огонь является чем-то принадлежащим к реальному миру[4], и, может быть, именно поэтому в конце книги (то есть в конце той книги, которую пишет Костас) огонь уничтожает дом на Терейро до Паго. Созерцание огня может быть истолковано как стремление к смерти и, одновременно, как сексуальное переживание, метафора огня соединяет в себе танатос и эрос, а оба эти начала несут на себе отблеск истинной реальности, которая находится за гранью слов. Смерть и экстаз пугают своей неизвестностью и невысказываемостью, поэтому человек обычно предпочитает держаться за слова и благоразумные объяснения, даже если это стоит ему унижения и разочарования в собственных идеалах. Костас, например, ради слов готов целовать ботинки следователю[5]. Однако не следует забывать, что повествование — это лабиринт, выбраться из которого можно только при помощи слов, а значит, слова нужны не столько как инструмент рассказчика, сколько — как особые знаки, подсказывающие выход.

Одним из таких знаков, на который, как мне кажется, следует обратить внимание, являются колокольчики или бубенцы бадага[6], висящие у двери в доме на Терейро до Паго (про дверь см. выше) — единственная вещь, уцелевшая в огне во время пожара.

В тантрическом буддизме колокольчик (dril bu) символизирует женское начало, высшую мудрость, осознание пустоты. Герой романа в трудные для него моменты читает заговор спокойствия: «пустота в прекрасных занавесях / соловей жалуется / обезьяна удивлена». В китайском языке иероглиф «колокол» (чжон) значит также «проходить испытания» или «развивать, оттачивать». Кроме этой очевидной аллюзии, колокольчики служат в тексте опознавательным знаком пролегающей где-то поблизости границы между явью и делирием.

В последней главе Костас, стоя у двери своей камеры, слышит приближающийся звон железных колокольчиков и понимает, с кем он встретится, если сумеет открыть дверь.

Мне представляется, что основным мотивом книги можно было бы назвать мотив отступления ради возвращения к реальности. Причем на этом пути Костас раздваивается на Костаса, выдуманного Леной Элтанг, и Костаса, выдуманного выдуманным Леной Элтанг Костасом. Встреча этих двух Костасов делает невозможным язык, поскольку, если она произойдет, то и говорить будет не о чем, ибо в этот же момент исчезнет всякая возможность рефлексии, а значит, исчезнет и всякая возможность существования речи.

Однако если эта встреча еще не произошла (пока не произошла), мы можем читать роман и находить в нем те смыслы, которые в данный момент лучше всего соответствуют нашим собственным представлениям об условном и действительном. Если же встреча произошла, то мы спим и видим сон, в котором читаем это послесловие к роману Лены Элтанг «Другие барабаны».


Владимир Коробов,

доктор философии, Вильнюсский университет

Notes

1

«Я чувствовал себя обманутым: здешний мир, состоявший из деревьев, пчел, красной глины и воды, лишился одного из своих элементов, представлявшихся мне неуязвимыми, практически бессмертными»

2

Хани — honey (англ.) — мед.

3

Костас пишет: «Мое прошлое — это мертвая вода, заживляющая раны, но не способная возвратить дыхание? А мое настоящее — это вода слабая, чистая и равнодушная, способная поглотить и корабли, и людей, и всяческий смысл?»

4

«...я должен раз в день посмотреть на огонь, тогда я уверен, что видел что-то настоящее».

5

«Компьютер мне вернули, я выпросил его до вечера воскресенья, встав на колени и поцеловав следователю ботинок». Ср. также: «Шарик стоил каждый раз по-разному, мне трудно было уловить эти правила, иногда хватало гривенника, а иногда — приходилось лечь на землю и поцеловать ботинок продавцу. Шарики были для меня словом, в них была взрослая ясность, запретный свет, прозрачная низкая логика: отдавая — получаешь. И я отдавал».

6

Бадага или вадага — племя в горах Южной Индии. Исповедуют шиваизм (Шива, между прочим, ездит на быке). Название бадага означает «северянин».


на главную | моя полка | | Другие барабаны |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу