Book: Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х–30-х годов



Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х–30-х годов

Наталья Громова

Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х–30‑х годов

© Н. Громова, 2006, 2016

© Н. Коржавин. Послесловие, 2006, 2016

© ООО «Издательство АСТ», 2016

Издательство CORPUS ®

* * *

Но тут нас не оставят.

Лет через пятьдесят,

Как ветка пустит паветвь,

Найдут и воскресят.

Б. Пастернак.Безвременно умершему

Все, что со мной было в годы 1918–1922, я давно предчувствовал и выразил, твердя без конца строки З. Гиппиус:

Покой и тишь во мне.

Я волей круг свой сузил.

Но плачу я во сне,

Когда слабеет узел…

«Покой и тишь» – от «узла». О, как тихо в узле! Но рано или поздно уют узла пропадает: нет такого узла, который когда-либо кем-либо не был бы развязан или разрублен, и тогда… тогда узел оказывается веревкой. Она может служить бичом, плетью подгоняющей, ею можно связать и нанести раны. Ее можно привязать к крюку, к отдушине… И ее можно выбросить – и жить без веревок и без узлов.

С. Н. ДурылинВ своем углу. 22.VIII.1926

Предисловие ко второму изданию

Со времени выхода первого издания этой книги прошло десять лет. За это время тема советской литературной жизни и литературного быта перешла из маргинальной в центральную тему истории литературы. Это сделало работу с подобным материалом более ответственной. Вышло очень много новых исследований, появились новые источники. Во втором издании мне удалось поправить те неточности и ошибки, которые с неизбежностью появлялись, так как этой темой почти не занимались специалисты; отлакированные книги о советской жизни, выходившие прежде, конечно, не в счет. Я благодарна всем критикам, которые заставили меня двигаться к улучшению моей работы.

Благодаря циклу лекций об истории литературного быта 20–50‑х годов, которые я прочитала по просьбе И. А. Ерисановой в музее Пастернака, удалось систематизировать и структурировать основные темы этой книги. Она дополнена новыми главами, и более точно прописаны отдельные сюжеты.

Огромную помощь мне оказала Елена Лурье, без которой не могло бы быть целого ряда моих книг и исследований.

Предисловие

О советской литературе 30‑х годов осталась мрачная память, оттого, наверное, целое поколение литераторов выпало из внимания историков. Собственно, и сами современники тех лет, чудом пережив ту эпоху, пытались вспоминать о ней как можно меньше.

Но «пропущенные» времена – своего рода роковая точка, куда то и дело возвращаешься, они снова и снова напоминают о себе.

Литература Серебряного века и 20‑х годов признана и оценена по достоинству. Поэты и писатели последующего поколения какое-то время продолжали думать и писать в традиции начала века. Прошлая эпоха, во всем своем многообразии, осенила и советских писателей тоже. Еще в конце 20‑х присутствие прежней традиции ощущалось у Багрицкого, Сельвинского, Тихонова, Луговского, Лавренева, Фадеева и даже у молодых комсомольских поэтов, хотя порой они и не подозревали об этом.

Но прошлое разрушалось последовательно и целенаправленно, и даже память о нем становилась опасна.

«Разгром», «Разлом», «Железный поток», «Котлован», «Голый год», «Шум времени» – названия знаменитых повестей и романов 20–30‑х годов. Главная тема этих книг – Время, которое потребовало от человека полного отречения от себя… Сначала во имя великой идеи, а затем во имя сильной власти.

Разлом прошел по человеческим душам. Что писать? Как остаться самим собой? Любить, иметь друзей? Ответа не было.

В этом повествовании мы попытаемся пройти вслед за литераторами, искавшими разные пути в советской действительности. И теми, кто приспосабливался, и теми, кто прятался за переводы и писал «в стол», и теми, кто сопротивлялся и погибал, и теми, кто сломался.

Многие драмы того поколения писателей не могли попасть на страницы книг. Пожалуй, одному лишь Булгакову в потаенном романе «Мастер и Маргарита» удалось рассказать историю писателя 30‑х годов, вынужденного выбирать между тюрьмой, сумасшествием и самоубийством.

Но реальность была еще трагичнее. Не было волшебных превращений, а до торжества справедливости оставались еще десятилетия…

«Искусство 20‑х годов возникло из дружбы, – писал в дневнике Г. Козинцев. – Оно было неотъемлемо от дружбы. ‹…› Компании. Кружки. Объединения (ФЭКС, ЛЕФ). Потом Дома кино, худсовет. Большой худсовет. От дружбы к службе. От спора к инстанциям»[1].

С конца 30‑х яркие личности, некогда объединенные творчеством и дружбой, стали превращаться в унылых литературных чиновников, желчных обитателей переделкинских дач, спивающихся завсегдатаев ресторанов, гонимых одиночек, связанных только случайными воспоминаниями.

Что соединяло поэтов и что их разъединяло? Почему в 20‑е годы слово «друг» звучит так же часто, как и в пушкинскую пору, и почему к концу 30‑х оно вытеснено безликими отношениями товарищей по литературным собраниям?

Герои тех лет много раз менялись ролями, то из гонимых они превращались в гонителей, а то, наоборот, гонители превращались в изгоев. Так было с И. Сельвинским, Вс. Ивановым, В. Шкловским, Ю. Олешей, М. Алигер и другими.

В едином пространстве сосуществовали – М. Булгаков и В. Маяковский, А. Ахматова и А. Фадеев, Б. Пастернак и Н. Тихонов; объем жизни был полон самого настоящего, подлинного драматизма. Каждый день приходилось делать выбор. Нельзя сбрасывать со счетов и того, что большинство художников поначалу не чувствовали разрыва между временем и собой – понимание приходило постепенно, и те, кто понимал, какова реальность, и те, кто старался ничего не замечать, и те, кто считал, что они приспособились, – сидели в одной клетке под названием Союз советских писателей. Отрывки из дневников и писем, воспоминания и рассказы – это гул голосов, позволяющих услышать многоголосие времени, почувствовать интонацию людей того поколения.


Жизнь «плохих» и «хороших» литераторов нуждается в своем исследовании. Увидеть эту жизнь в контексте времени на основании сохранившихся устных рассказов, домашних преданий – очень важно, так как еще можно застать свидетелей тех лет. Остались рукописи, письма и дневники – в них след уничтоженных произведений, сломанных судеб.

Борис Пастернак, занимающий в книге одно из центральных мест, сострадательно называл некоторых героев той эпохи «немыми индивидами». Не потому, что они молчали, а потому, что потеряли самих себя, слились с массой.

Советские писатели занимали в течение нескольких десятилетий «не свои» места. Отнимали воздух у других, изгнанных, непечатаемых, сосланных. Переиздавая свои тома и собрания сочинений, теснили тех, кто существовал в самиздатовских перепечатках. Для многих, даже хороших, литераторов – публикации стали в конечном счете их приговором. За последнее десятилетие произошла реакция замещения, исторически справедливая, но приведшая к очередному перекосу в понимании объема литературной жизни.

В начале 30‑х годов Сталин решает объединить писателей под общей крышей. И не только в творческой деятельности – в Союзе писателей, но и в быту. Критик К. Зелинский вспоминал, что на встрече у Горького в октябре 1932 года, после разгрома РАППа, Сталин говорит: «…писательский городок. Гостиницу, чтоб в ней жили писатели, столовую, библиотеку большую – все учреждения. Мы дадим на это средства». Главная мысль Сталина при этом была такой: «Есть разные производства: артиллерии, автомобилей, машин. Вы же производите товар. Очень нужный нам товар, интересный товар – души людей» (Зелинский замечает: «Помню, меня очень поразило это слово – «товар».). – «Да, тоже важное производство, очень важное производство – души людей»[2], – еще раз подтвердил Сталин.

Поначалу писателей селили в комнаты в знаменитом Доме Герцена («Грибоедове») на Тверском бульваре, начинающие пролетарские литераторы жили в общежитии на Покровке, 3, – это была еще демократическая юность советской литературы. Вскоре члены творческого союза получат квартиры на улице Фурманова, а с 1937 (!) года начнется заселение огромного писательского дома в Лаврушинском переулке.

Круг литераторов все теснее – они толкутся в ресторане Клуба писателей, на дачах в Переделкине, коллективно путешествуют, все больше убивают время на общих собраниях и пленумах.

В конце 30‑х годов писательский улей жужжит почти единообразно – как большое и управляемое сообщество. Однако это лишь видимость. Официоз. Бытовая жизнь – с дружбой, любовью, разрывами – открывает подлинное лицо существования советской литературной среды. Отношения героев повествования были завязаны в сложный узел, в который вплетаются все новые и новые персонажи, отсюда и форма этой книги, где автор основных сюжетов – Время, по лабиринтам которого движутся судьбы литераторов.

На первый взгляд дружеская связь героев книги кажется произвольной: Б. Пастернак – Д. Петровский – Н. Тихонов – В. Луговской. У каждого из них были и иные друзья, и иные привязанности. Волны времени то прибивали их друг к другу, то разносили очень далеко. Была ли тут закономерность, и есть ли вообще закономерности в потерях? Воспоминания порой вытесняют имена бывших друзей; это естественно – ссора, разрыв или предательство (что для 30‑х годов особенно характерно) делали свое дело, люди отпадали, а память о них затягивалась рубцами.

Но каждый из них вместе со страной прошел и свой особый путь. Смог уцелеть, сохранить жизнь в страшных условиях сталинского террора. Как они прожили те трагические десятилетия – теряя или обретая себя? В этом – главный сюжет книги.

Пастернак, друживший с Тихоновым в 20–30‑е годы, не мог писать о нем в воспоминаниях 50‑х, ему было тяжко видеть изменившегося друга. А Луговской продолжал любить Тихонова; их роднила юношеская страсть к путешествиям и приключениям. «В эти страшные годы, что мы пережили, – говорил Б. Пастернак А. Тарасенкову в 1939‑м, – я никого не хотел видеть, даже Тихонов, которого я люблю, приезжал в Москву, останавливался у Луговского, не звонил мне, при встрече – прятал глаза»[3].

Эти слова Пастернака отразили наступление новых времен, в которых уже не было места свободному выражению чувств и привязанностей.


Эта книга не могла получиться без усилий большого количества людей, каждый из которых помогал рассказами, документами, советами. Я признательна за рассказы и воспоминания – ушедшим Л. Б. Либединской и М. И. Белкиной, Е. Б. Пастернаку, М. В. Седовой (Луговской), за помощь, замечания и сочувствие к моей работе – Е. В. Пастернак, А. М. Туркову, Л. В. Голубкиной, С. Е. Фроловой, Ю. А. Лурье, Е. Б. Лурье (Бирюковой), Б. Е. Белкину, В. А. Передерию, Г. Ф. Комарову, обществу «Мемориал» (О. Блинкиной). За предоставленные документы – А. С. Коваленковой.

Орфография и синтаксис публикуемых архивных документов приведены к современным нормам русского языка, за исключением тех случаев, когда они представляют собой особенности стиля автора документа.

Часть I

Двадцатые годы: «…что в личностях таилось как набросок»

Московский быт: 1921–1926 годы. Приметы времени

Сердце угрюмо стучит с утра,

Стучит, как лудильщик на черных дворах…

В. Луговской

Москву той поры отличал плотный, неповторимый быт, из которого и возникали многие незабываемые тексты того времени. Его приметы как фрагменты огромной мозаики рассеяны по стихотворным строкам, рассказам, повестям и романам.

Столица шумела по-особому: с улицы то и дело слышались крики: «Чайники, самовары лудить, примуса починять!»; им вторили из дворов старьевщики-татары, тянущие свое: «Старье берьем! Старье берьем!», и точильщики: «Точить ножи, ножницы!»

На кухне царил примус. Именно на нем все готовилось: варилось, жарилось и парилось. Лавки по починке примусов были на каждом углу. Горелки примуса постоянно забивались, и их надо было прочищать тонкой проволочкой, если же прочистить не удавалось, примус несли чинить в лавку. Образ булгаковского кота с примусом – карикатура на типичную фигуру тех лет. ««Не шалю, никого не трогаю, починяю примус», – недружелюбно насупившись, проговорил кот», – это почти идиллическая картина жизни для советского обывателя периода нэпа.

В лавках не только чинили примусы, но и торговали керосином, которым примусы заправлялись. Булгаков в черновиках к «Мастеру» именует керосиновые лавки на более старинный лад – нефтелавками. Одна из них, в Сивцевом вражке, 22, появляется на страницах романа, где описан полет Маргариты над арбатскими переулками.


Она пронеслась по переулку и вылетела в другой, пересекавший первый. Этот заплатанный, заштопанный, кривой и длинный переулок с покосившейся дверью нефтелавки, где кружечками продают керосин и жидкость от клопов во флаконе…[4]


Примусы и керосинки обычно выстраивались на кухне, на большой чугунной плите, которая в прежней жизни топилась дровами и углем, а в 20–30‑е годы использовалась как кухонный стол.

В квартире на Староконюшенном, рассказывала Мария Владимировна Седова (Луговская), дочь поэта, жил рыжий, потрепанный кот Яшка, который очень любил котлеты. Когда на сковородке в шипящем масле жарились котлеты, а хозяева были далеко, он вставал на задние лапы и аккуратно, поддев когтем, скидывал котлету на пол. Потом некоторое время он валял ее по каменному кухонному полу, чтобы она остыла, и, урча, съедал. Соседка, ее звали Сысоиха, была убеждена, что котлеты воруют Луговские, и кричала об этом каждый раз на всю квартиру до тех пор, пока однажды преступный кот не был пойман с поличным. Про Сысоиху знали еще, что она пишет доносы. Из квартиры напротив исчезла семья поляков, которых она посадила, обвинив в том, что они из окна подают лампой сигналы шпионам. В действительности у семьи была лишь одна настольная лампа, и каждый вечер на длинном шнуре ее переносили из одного угла комнаты в другой, отчего создавалось впечатление, что свет в окне мигает.

Переводчик Боккаччо и Пруста Н. Любимов так вспоминал Москву этих лет:


Еще существовали китайские прачечные. Китайцы торговали на Сухаревском толкучем рынке чаем, который в магазинах «выдавали» гомеопатическими дозами по карточкам. А на бульварах «ходи» торговали чертиками «уйди-уйди».

На углу Кузнецкого и Петровки играл слепой скрипач, в холода повязывавший голову платком. Его картуз лежал на тротуаре, и туда сердобольные прохожие бросали мелочь. В крытом проходе между Театральным проездом и Никольской, близ памятника Первопечатнику, просил милостыню бронзоволицый старик с седыми космами по плечам. На груди у него висела дощечка с надписью: «Герой Севастополя». По Кузнецкому мосту, по правой стороне, если идти от Тверской, важно шагал от Рождественки до Неглинки величественный еврей и убежденно картавил:

– Гарантированное срэдство от мозолей, бородавок и пота ног! Гарантированное срэдство от мозолей, бородавок и пота ног!

Его перекрикивала разбитная бабенка – как видно, гроза своих соседей по квартире:

– Капсюли, капсюли для примусей! Капсюли, капсюли для примусей![5]

Чертики, пищавшие «уйди-уйди-у»,

Пузырились, высунув красные жала;

Цветными огнями их отражала

Асфальтированная земля.

Но по-над тучей Кремля,

Шахматную повторяя ладью,

С галкой, устало прикрывшей веко,

Являла пейзаж X века.

И. Сельвинский. Пушторг

Зима и осень в Москве – время галош и ботиков, которые надевались прямо на туфли с каблуками. Особенно модными были фетровые ботики.

Приход весны в город в стихотворении В. Луговского знаменует стук каблуков по асфальту:

Все женщины сняли галоши и боты.

Стучат каблуки. Продают тоску.

Самовар служил самым разным целям. Утром, растопив его щепочками и угольями (труба всегда выводилась в форточку), дожидались, пока он закипит, и опускали туда чистую наволочку с яйцами на две-три минуты. Так получались яйца всмятку.

Москва бурно разрасталась. После революции появилось множество новых учреждений. Прежняя Москва – низкая, с палисадниками и заборами, запущенными садами, возле которых в начале века выросли доходные дома, мало подходила на роль столицы огромного государства. В городе почти не было больших зданий и площадей, как в имперском Петрограде, где могли бы расселиться растущие день ото дня советские учреждения. Поэтому Москва трещала по швам. «Москва с размаху кувырнется наземь…» – писал в романе в стихах «Спекторский» Пастернак, и действительно, тот домашний город, который называли «большой деревней», уходил в прошлое.

Трехактное обозрение времени нэпа «Москва с точки зрения» на тему перенаселенности столицы открывало в 1924 году Московский театр сатиры. Авторами его были Н. Эрдман, В. Масс и В. Типот. Оно рассказывало о том, как в Москву приезжает семейство провинциалов, которое ищет квартиру, ходит на литературные диспуты, сдает экзамен по политграмоте. В комнате, которую они снимают, множество других жильцов, кто-то живет в умывальнике, кто-то в пианино, кто-то в шкафу, точнее, в каждом отделении шкафа: одежном, посудном и в нижнем ящике. Но гротескные сцены новой уплотненной Москвы выглядели абсолютно правдоподобно. Уплотненные квартиры, превращенные в многонаселенные коммуналки, стали на десятилетие одной из ведущих тем во всех областях искусства: от литературы до кинематографа.



Для того чтобы жители могли добираться от своих углов в коммуналках до места работы, по Москве протянули нити трамвайных путей. По городу задвигались переполненные трамваи, предупредительными звонками разгоняющие пешеходов. Трамвай надолго стал самым демократичным видом транспорта.

Семнадцатого ноября 1925 года в «Вечерней Москве» был опубликован очерк Веры Инбер «А.Б.В.» о трех трамвайных кольцах. В нем она делит москвичей на три части: одна – мечется по улицам, вторая – сидит дома, третья – стоит в трамваях (сидячих мест мало).


От Страстной площади «А», нагруженный как верблюд в пустыне, лезет к Трубе (Трубной площади), а оттуда медленно вползает к Сретенке. Его населяют портфели, кожаные кепи, куртки и иногда шубы. Население трамвая разное. Те, которые стоят в самом вагоне, и те, которые на площадке. Оба эти сословия ненавидят друг друга. Тем, кто стоит на площадке, кажется, что вагон пуст, и они настойчиво требуют «продвинуться вперед». Стоящие внутри доказывают, что вагон не резиновый… До Покровских ворот трамвай «А» безумно переполнен. У Остоженки снова насядет народ… Кольцо «Б» проходит по рынкам… Здесь садятся армяки и тулупы, в руках корзины и кульки[6].

На службу вышли Ивановы

В своих штанах и башмаках.

Пустые гладкие трамваи

Им подают свои скамейки.

Герои входят, покупают

Билетов хрупкие дощечки…

Н. Заболоцкий. Столбцы

Трамвайными петлями разрисована Москва в стихах Пастернака той поры и в «Двадцати строфах с предисловием (зачаток романа «Спекторский»)»:

И улица меняется в лице,

И ветер машет вырванным рецептом,

И пять бульваров мечутся в кольце,

Зализывая рельсы за прицепом.

«В переполненном трамвае, – пишет в дневнике молодой писатель Григорий Гаузнер, – кондуктор, нагнувшись и уперевшись руками в спину, задницей отталкивает теснящихся пассажиров. Так висят они большой гроздью, ухватившись кто за что в невероятных позах»[7].

Несколько лет нэпа изменили Москву. Она избавлялась от следов военного коммунизма, город становился чище, начиналось бурное строительство. Из бывших комиссаров нарождался вид нового советского чиновника, что стало темой целого ряда литературных произведений.

В неопубликованном стихотворении «Коммунист» 1924 года В. Луговской писал:

Та же темная, скучная вера,

Речь тверда, как три года назад.

Только словно два камешка серых

Там, где раньше были глаза.

Так же крепко давит окурки

Рот не толще края ножа.

Только вместо кожаной куртки

Ловкий пóртфель и ладный пиджак,

А лицо как лицо – простое,

Не умно и не глупо: как все.

Но на лбу – бычачьи устои

И железных морщинок сеть.

Все несложно, машинно и ясно,

Жизнь – не спать, не мечтать и не петь.

Мир в 2 цвета: белый и черный,

Цель – холодный напор Р.К.П….

Москва. Кремль

Интересно, что это стихотворение будущего советского поэта, а пока – просто молодого человека, который служит в Управлении делами Кремля.

Новый советский чиновник «разлагался так же быстро, как возникал». Об этом в 1925 году пишет в своем дневнике М. Булгаков:


– Чем все это кончится? – спросил меня сегодня один приятель.

Вопросы эти задаются машинально, и тупо, и безнадежно, и безразлично, и как угодно. В его квартире, как раз в этот момент, в комнате через коридор, пьянствуют коммунисты. В коридоре пахнет какой-то острой гадостью, а один из партийцев, по сообщению моего приятеля, спит пьяный как свинья. Его пригласили, и он не мог отказаться. С вежливой и заискивающей улыбкой ходит к ним в комнату. Они его постоянно вызывают. Он от них ходит ко мне и шепотом их ругает. Да, чем-нибудь все это да кончится. Верую![8]

Узлы и «узловцы»

В домашнем архиве Владимира Луговского хранится амбарная книга, в которой велись протоколы заседаний правления книгоиздательства «Узел». Там же находится и напечатанный на мягкой желтоватой бумаге устав, свидетельствующий о том, что в 1925 году и написание стихов, и изготовление гвоздей кустарями-артельщиками считались совершенно равнозначными производственными процессами. За основу «Устава Промыслового Кооперативного Товарищества поэтов под наименованием Книгоиздательство «Узел» был взят типовой «Устав Промысловой Трудовой Кооперативной Артели»». Внесенные в него изменения, сделанные от руки, коснулись лишь шапки этого документа. В результате в разделе «Общие положения», например, указывается, что «промысловая кооперативная артель поэтов… имеет целью содействовать материальному и духовному благосостоянию своих членов», а также что «заготовка необходимых для производства артели материалов и сбыт ее изделий не ограничивается вышеуказанным районом».

Секретарем правления стал В. Луговской – аккуратным гимназическим почерком велись протоколы заседаний правления артели, поражающие сегодня числом как известных, так и забытых поэтов, побывавших здесь.

Слово «узел» как нельзя более подходило для названия наскоро и ненадолго связанных литературных судеб. Странным образом здесь сошлись известные и даже знаменитые – Б. Пастернак, С. Парнок, С. Федорченко, М. Зенкевич, Б. Лившиц, П. Антокольский и молодые – И. Сельвинский, В. Луговской, А. Чичерин и другие. Объединила их не общность творческих интересов, а необходимость издавать свои поэтические книги в новую эпоху.

Литераторам в эти годы было трудно прожить, не состоя на какой-нибудь службе.

М. Булгаков так же, как и Ю. Олеша, В. Катаев, И. Ильф и Е. Петров, работал в газете «Гудок», Б. Пастернак – составлял библиографию трудов Ленина, часть «узловцев» жила переводами, многие члены литературных кружков и объединений служили в ГАХНе (Государственной академии художественных наук).

Творчеству посвящалось свободное от службы время.


Одним из учредителей «Узла» был Петр Никанорович Зайцев, который в 1922 году основал газету «Московский понедельник». Она, хоть и просуществовала всего несколько месяцев, была весьма популярна. В 20‑е годы – редактор ГИЗа, затем секретарь издательства «Недра», которое напечатало «Роковые яйца» М. А. Булгакова, Зайцев умел объединять писателей и поэтов между собой, собирая их то в редакции, то дома…


Мы неожиданно вновь оказались вместе в небольшом поэтическом кружке, – вспоминал Лев Горнунг, – который возглавил нескладный, нелепый, чудаковатый человек – поэт П. Н. Зайцев. Это был добрый человек, но малоталантливый поэт. Зайцев был до самозабвения предан Андрею Белому и в угоду ему считал себя тоже антропософом, хотя этой философии не знал и путался в ней… Его стихи были написаны довольно лево и очень далеки от всякой классики. Ему удалось напечатать небольшую книжечку своих стихов. Для нее он придумал название, весьма типичное для его мышления «Новое солнце». Мои стихи он считал слишком ясными и понятными для всех, слишком близкими к классической поэзии и рекомендовал мне при писании стихов «становиться на голову»[9].


Связи П. Зайцева помогали издательству выпускать поэтические книжки.


Теперь, работая в ВЦСПС и постоянно держа тесную связь с типографией, я смог обеспечить наш кружок полиграфической базой. «Узел» выпустил десять очень чистенько изданных больших книжек разных авторов в общем, картонном футляре[10].


Марку издательства поручили сделать художнику-граверу Владимиру Андреевичу Фаворскому.

Всего книжек было выпущено не десять, а четырнадцать; в начале 1926 года Петр Никанорович перестал заниматься делами издательства, он фактически становится литературным секретарем Андрея Белого.

Близость к известному поэту принесла Зайцеву серьезные неприятности. Хотя сложности начались и раньше. ОГПУ держало писательские сообщества под контролем. Именно поэтому Зайцев регулярно оказывается на Лубянке.


На Лубянку попал я впервые летом 1924 года (не знаю – по случайному поводу или преднамеренно), – вспоминал он. – Обращение со мной было мягкое, деликатное. Я был тогда в переписке с Ангарским, который находился в Берлине. Через пять дней меня отпустили[11].

С 1930 года начались гонения на антропософов, уничтожаются остатки московских религиозно-антропософских кружков. Зайцева арестовывают дважды – в мае 1931 года и в 1935‑м. Ему инкриминировалось чтение и распространение произведений А. Белого. Но в 1938 году ему посчастливилось выйти на свободу.

В конце 20‑х Зайцев жил в доме № 5 по Староконюшенному переулку, до революции принадлежавшем купцам Коровиным. По описаниям Л. Горнунга, это был подвальный этаж с окнами чуть выше тротуара, где у Зайцева было две комнаты, одна из которых – довольно большая и с высокими потолками. Во дворе дома стоял (и по сей день стоит) пятиэтажный дом № 15, где на первом этаже жила с 1922 года семья Луговских.

Близкое соседство домов Зайцева и Луговского делало возможным проведение некоторых заседаний в квартире последнего. Об этом свидетельствует небольшое письмо Софьи Яковлевны Парнок, с середины 1926 года руководившей артелью:

Напоминаю Вам, милый Владимир Александрович, – писала она 4 апреля 1927 года Луговскому, – что в среду 6‑го в 8 часов вечера у Вас будет заседание Правления «Узла», поэтому не забудьте, пожалуйста, вовремя быть дома. Прошу Вас, приготовьте рукописи стихов Зилова, Волошина и Липскерова и подумайте о дальнейших наших издательских планах: это будет обсуждение, и желательно было бы выслушать обдуманные предложения. Я приду в 8 часов, и со мной вместе придет к Вам Анна Ив. Ходасевич: у нее к Вам литературное дело.

С сердечным приветом С. Парнок[12].

Соседство домов и улиц позволяло поэтам и писателям, населяющим в эти годы арбатские переулки, переходить из дома в дом, общаться накоротке. Неудивительно, что Петр Зайцев чувствовал сопряженность города и его сообществ, накладывая на карту московской местности карты литературной жизни:


Как будто ее кварталы, улицы, тупики, Поварские, Ордынки, Пречистенки, Козихинские переулки и все эти Собачьи Площадки породили бесчисленное множество направлений, течений, групп, и группировочек, и кружочков, от которых эти поэты выступают…


И несколькими абзацами ниже:


Традиций в Москве не ищите… Но неожиданно атавистически может возникнуть в ней идейный изгиб, соединяющий тайными нитями новое с дальним, прошедшим[13].

Софья Парнок. Вполголоса

«Кажется, совсем забыта теперь Софья Яковлевна Парнок, – вспоминал А. Чичерин, известный филолог, а тогда один из членов артели, – тонкая, вдохновенная поэтесса со строгим обликом, всегда напоминавшая мне Гёте. Тихим голосом, со склоненною головою, отчетливо выделяя мелодию, читала она свои стихи:

И ныряют уточки в голубой воде,

А на тихом озере – тихо, как нигде»[14].

Софья Яковлевна Парнок относилась к «Узлу» очень серьезно и прагматично; два с лишним года она вела дела издательства. Собрания часто проходили у нее в комнате, в доме в 1‑м Неопалимовском переулке, где она жила со своей подругой математиком Ольгой Николаевной Цубербиллер. «Мой утешный, мой последний, / Мой благословенный друг», – так Софья Яковлевна называла ее в стихах. Через несколько лет именно Ольга Николаевна и похоронила поэтессу на Введенском кладбище.

Первый Неопалимовский переулок находится недалеко от арбатского Староконюшенного переулка, надо только пересечь Садовое кольцо. По воспоминаниям дружившего с ней в эти годы Льва Горнунга, Парнок жила в красном кирпичном доме на четвертом этаже. Из окна открывался «зимний пейзаж – снежные крыши и купол Неопалимой Купины»[15], – писала сама С. Парнок.

Коленями – в жесткий подоконник,

И в форточку – раскрытый рыбий рот!

Вздохнуть… вздохнуть…

Так тянет кислород,

Из серого мешка, еще живой покойник…

Светает. В сумраки оголены

И так задумчивы дома. И скупо

Над крышами поблескивает купол

И крест Неопалимой Купины…

Эти годы ее тяжко мучила базедова болезнь. Она недавно вернулась из Крыма, где в Судаке у сестер Е. и А. Герцык спасалась то от красных, то от белых. Ее стихи этого времени говорят о готовности к смерти, но при этом она очень деятельна. Вот картинка одного из заседаний «Узла» в ее стихотворении, посвященном Вере Звягинцевой:

Папироса за папиросой.

Заседаем, решаем, судим.

Целый вечер рыжеволосая,

Вся в дыму я мерещусь людям.

Восемь открыток и писем, сохранившихся в архиве Луговского, свидетельствуют о постоянных, упорных попытках Софьи Яковлевны выстроить издательство. Только однажды она напишет, что устала, что у нее больше нет сил бороться.

Она всегда была верна дружбе. Несмотря на свое предрасположение к женщинам, по отношению к друзьям-мужчинам сохраняла верность и преданность. После голодных крымских лет в Судаке в Москве делала все возможное, чтобы помочь другу – М. Волошину, которого в то время почти не печатали. Заочно включила его в члены артели. Пыталась выпустить его сборник, который никак не мог пройти цензуру; он должен был называться «Семь поэм».

Девятого февраля 1927 года Парнок пишет Луговскому: «Ходят слухи, что Волошин приезжает 9‑го, т. е. сегодня. Надо устроить, чтобы он читал в «Узле» в будущую среду. Он остановится у Шервинского…»[16] А Луговской помечает в своем ежедневнике: «8 марта, вторник – Волошинский вечер. 9 марта, среда – доклад Шервинского».

Когда умерла ее любимая подруга А. Герцык, Парнок хотела поместить в альманахе «Узла» некролог и подборку ее стихов, но не смогла этого сделать: устав запрещал публиковать стихи не членов артели. А кроме того, стихи ушедшей поэтессы не прошли бы цензуру, в них слишком часто звучало слово «Бог».

В «Узле» Софья Парнок подружилась с Софьей Федорченко, детской поэтессой, автором документального эпоса «Народ на войне», который беззастенчиво использовали многие, писавшие о Гражданской войне, в том числе и Алексей Толстой.

Главные неприятности артели были связаны с цензурой: не допущен к печати сборник М. Кузмина, сокращена в два раза книга Б. Лившица, рассыпают набор сборника «Вереск» Е. Васильевой (Черубины де Габриак) – в 1926 году была запрещена деятельность антропософского кружка, куда она входила, а затем последовала ссылка в Ташкент и скорая смерть – в 1928‑м.

Безнадежность звучит в стихотворении С. Парнок, интонационно и содержательно близком к мандельштамовскому «Жил Александр Герцович»:

Налей, мне, друг, искристого

Морозного вина,

Смотри, как гнется истово

Лакейская спина.

Пред той ли, этой сволочью, –

Не все ли ей равно?..

Играй, пускай иголочки,

Морозное вино!

…………………..

Но что ж, богатство отняли,

Сослали в Соловки,

А все на той же отмели

Сидим мы у реки.

Не смоешь едкой щелочью

Родимое пятно…

Играй, пускай иголочки,

Морозное вино!

«…Перевожу я такие ужасы, – писала Софья Парнок Вере Звягинцевой 22 февраля 1928 года, – что даже ночью они мне снятся: пытки, расстрелы, еврейские погромы, крушение поездов (рассказы Барбюса). Вероятно, и это нужно в общем плане моей судьбы…»[17]

Перспектива жизни отдельного человека была столь же туманна, как и направление движения государства и общества в целом. После смерти Ленина каждый спрашивал себя: «Что же теперь будет?» Писатели тоже старались угадать будущее.

Но иногда смерть это будущее опережала. С последней фотографии, которую сделал ее друг Лев Горнунг, смотрит нездоровая женщина с горькой улыбкой, в то время ей было всего сорок семь лет.

Софья Парнок умерла 26 августа 1933 года в селе Каринском под Москвой. Везли ее в город на телеге в деревянном ящике. На панихиде было довольно много людей – среди прочих Б. Л. Пастернак, Л. Я. Гуревич, Г. Г. Шпет, похоронили ее на немецком кладбище в Лефортове.

Александр Ромм: из рассыпанного поколения

Ал. Ил. Ромм, старший брат Михаила Ильича, кинорежиссера, был чудесным тонким поэтом. А между тем его книга «Ночной смотр», вышедшая в красивой черной обложке, затерялась среди множества других книг…»[18] – отметим, что переводчик и лингвист Александр Ильич Ромм, о котором так тепло отзывался А. Чичерин, издал в «Узле» свой единственный поэтический сборник и вскоре полностью скупил его тираж. 12 июля 1927 года Софья Парнок рассказала об этом факте Софье Федорченко:


…Сообщаю Вам интересную новость: Ромм, увидев свой сборник напечатанным, загрустил, всполошился, отчаялся и, как я его ни уговаривала, решил скупить у «Узла» все издание, чтобы забрать его к себе и не пускать в продажу. По этому поводу он долго терзался и мучил также и меня. Я бранила его Подколесиным, а теперь думаю, что он правильно поступил. Благодаря «Узлу» у меня накопился любопытный опыт: вспомните одержимого Чичерина, который, рассудку вопреки, наперекор стихиям все-таки издал свой слабый сборник и пребывает в самодовольстве, а теперь другая крайность – Ромм, который до того опечалился и разочаровался своим первым сборником, что от горя скупил весь тираж «Узла». Это очень любопытно[19].



Я стою в лесу и расту сосной,

И ветер лесной

Играет со мной.

Я шишки роняю наземь свои,

И глухо в хвою ложатся они,

Пока смерть далека, пока лень ей.

Я семенем тонким в шишке лежал,

Я всех соседей по имени знал,

Мы жили в своем колене.

Та шишка сгнила сто лет назад,

Кругом соседи мои стоят,

И кто мне чужой? И кто мне брат?

Рассыпалось поколенье.

Такой своеобразной эпитафией Ромм уже в 20‑е годы определил отсутствие места для своего культурного слоя в новой литературной и исторической реальности.

Александр Ромм родился в Петербурге в семье врача. В Москве он окончил гимназию в 1916 году и поступил сначала в медицинский МГУ, а оттуда перевелся на историко-филологический факультет. Поэт, переводчик, участник Московского лингвистического кружка. В тридцать лет он назначил себе переломить свою судьбу. В биографическом очерке, посвященном поэту, М. Л. Гаспаров приводит его «письмо о судьбе», в котором накануне 1928 года Ромм пишет:


«Интеллигент вспоминает о судьбе, только когда большое горе пригибает его к земле… Земля, из которой мы растем, есть народ… Если в системе есть тяжелое и злое, оно неизбежно выпадет на чью-то долю: почему же не на твою? От сумы и тюрьмы не отказывайся».

Он оставляет филологию, перестает писать такие стихи, как здесь публикуемые, пишет о Ленине и Сталине, о стройках, об армии и флоте, газетные агитки и большие поэмы, пишет не за страх, а за совесть, в дневнике корит себя за интеллигентскую мягкотелость, но в печать пробивается нечасто: у системы было чуткое ухо, и она слышала, что голос его недостаточно чист. Сума и тюрьма его миновали, он умер иначе: в октябре 1943 г. застрелился на фронте[20].


Но тут следует добавить еще, что в начале войны А. И. Ромм был мобилизован в Дунайскую военную флотилию в качестве писателя в звании интенданта II ранга. Служил на Черноморском флоте, писал пьесы, очерки, стихи. Причины его самоубийства по сей день неясны. Судя по открыткам его брата М. И. Ромма, он просил сестру не искать правды и смириться с этой смертью. По воспоминаниям современников, М. И. никогда публично не вспоминал о брате, хотя достоверно известно, что очень любил его и считал его влияние на себя огромным.

Из одного «Узла». Пастернак

Сборник «Избранные стихи» Б. Пастернака вышел в «Узле» в 1926 году. На книге, подаренной Луговскому, оставлен автограф загадочного содержания: «Хаотическому человеку в хаотической комнате в знак нежной моей любви к нему Луговскому. Б. Пастернак». Может быть, эта надпись была сделана в Староконюшенном на одном из собраний «Узла», проходившем в захламленной комнате молодого поэта.

Разница в возрасте между ними для того времени была огромна – одиннадцать лет. Они принадлежали не просто к разным поколениям – в то время годы рождения – 1890‑й и 1901‑й – часто указывали на исторический разрыв; Борис Пастернак родился в 1890 году и прожил часть жизни до революции, а Владимир Луговской родился 1901‑м и на момент революции был шестнадцатилетним юношей, не успевшим еще сформироваться.

Но их жизненные маршруты пересекались постоянно, начиная с имения Оболенского, где семья Пастернаков снимала в 1903 году дачу, где по соседству с ними жил А. Н. Скрябин, а юный Пастернак «сломал себе ногу, в один вечер выбывши из двух будущих войн»[21].

Об этом имении Татьяна Луговская вспоминала: «…В Оболенское мы приезжали как к себе домой. Все нас здесь знали. Раиса Михайловна Оболенская (владелица имения) высылала за нами линейку и подводу для багажа»[22].

Семья Пастернака в 10‑х годах поселилась на Волхонке в доме Художественного общества, а в соседнем Знаменском переулке располагалась Первая мужская гимназия, где преподавателем литературы и инспектором старших классов служил А. Ф. Луговской, отец В. Луговского. В гимназии учились Н. Бухарин, И. Эренбург, будущий лингвист А. Яковлев, затем В. Ардов, Д. Благой.

Позже, когда Пастернак ушел из родительского дома, он снимал комнаты то в Нащокинском, то в Лебяжьем, то в Сивцевом Вражке, петляя переулками возле родительской Волхонки.

После отъезда родителей в 1921 году в Берлин Борис Леонидович вместе с молодой женой Евгенией Владимировной вернулся на Волхонку, где в соседней комнате жил его брат Александр со своей женой Ириной Вильям.

Письмо Пастернака родным за границу в 1924 году почти полностью посвящено городу, в котором он родился, который всегда любил, а теперь говорил о нем с нескрываемым раздражением:


Странно попадать в Москву после Петербурга. Дикий, бесцветный, бестолковый, роковой город. Чудовищные цены. ‹…› Чудовищные неудобства. ‹…› Чудовищные мостовые. ‹…› Я сидел, взлетал на воздух, падал и взлетал при перескоках через круглые канализационные покрышки и, глядя на эту топчущуюся в сухой известке толпу, понял, что Москва навязана мне рожденьем, что это мое пассивное приданое, что это город моих воспоминаний о вас и вашей жизни…[23]

В этом же письме он рассказывает родителям, как искал в Оружейном переулке дом, где родился, о котором они вспоминали. Как плутал по переулкам и наконец обнаружил дом, где отец начинал свою карьеру, из которого «повел свой корабль через Мясницкую, Волхонку, за границу, семью, жизнь в шести душах».

Пастернак ищет их следы в родном городе и остро чувствует свою бесприютность, поэтому ему так важно заселить Москву близкими людьми.

Тем более что в это время круг общения поэта стал сжиматься, дружба с Маяковским и Асеевым переживала трудности. Зато возникла напряженная глубинная связь через письма и стихи с Мариной Цветаевой.

В те дни, когда Пастернак еще был связан с «Узлом», Цветаева написала ему двусмысленное письмо-просьбу о помощи своей подруге – С. Парнок. Цветаева к письму приложила стихотворение «Подруга» и не скрывала, что в 1915 году их связывали близкие отношения. Хотя Цветаева, которой издалека мерещились жуткие картины российской жизни, не в первый раз просила за знакомых, письмо вызвало ревность Пастернака. Он отвечал очень резко:


…не отзываюсь на письмо о Парнок. Ей мне сделать нечего, потому что никакой никогда каши мы с ней не варили, да еще вдобавок письмо застало меня в новой ссоре с ней: накануне я вышел из «Узла», отчасти из‑за нее[24].


Весной 1926 года отношения между Пастернаком и Цветаевой переживали высшую степень напряжения, он послал ей сборник «Узла» с надписью: «Марине, в день, с которого все принадлежит ей. Вместо открытки. В день наводнения в Москве. 1926 г.»[25].

Потом Цветаева объяснит их с Пастернаком так и не случившуюся жизнь – ведь грезилась именно жизнь – в письме их общей знакомой Р. Ломоносовой, уже в 1931 году, когда женой Пастернака будет не Евгения, а Зинаида:

– С Борисом у нас вот уже (1923 г. – 1931 г.) – восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга. Но Катастрофа встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за горами. Изредка – перекаты грома, и опять ничего – живешь.

Поймите меня правильно: я, зная себя, наверное, от своих к Борису бы не ушла, но если бы ушла – то только к нему. Вот мое отношение. Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья – он, его семья, моя жалость, его совесть)[26].

В 1925–1930 годах Пастернак писал роман в стихах «Спекторский». Как замечено в книге В. Альфонсова о поэтике Пастернака, в этом романе сразу же заявлен принцип случайности. Связи, потери, обретения. Автор говорит, что и роман задуман им случайно.

Сергей Спекторский – герой, близкий автору, потерял любимую женщину. Она внезапно исчезла, ускользнула из жизни героя после революции.

В начале романа автор, собирающий библиографию трудов Ленина, находит ее стихи на страницах западных журналов. И похоже, что та беглянка писалась с Марины Цветаевой, с неслучившейся их любви в начале 20‑х годов. Любви на фоне хаоса, ломки быта. Спекторский – не уверенный в себе интеллигент, вечно выбирающий между двумя женщинами, зажатый между прошлым и настоящим, не определившийся по отношению к власти. И в то же время горько оплакивающий свое поколение, разорванное на тех, кто здесь – в России и кто – вне ее. Любовь героя к Марии Ильиной – еще и метафора любви ко всем, кого нет рядом.

В поэме оживает Москва – черных лестниц, разрушенных домов и квартир, брошенного и национализируемого имущества.

Кругом фураж, не дожранный морозом.

Застряв в бурана бледных челюстях,

Чернеют крупы палых паровозов

И лошадей, шарахнутых врастяг.

Пастернак спустя три года объяснял в письме своему издателю П. Н. Медведеву, что когда он писал свой роман в стихах, надеялся на изменение действительности, думал, что разрыв между миром тем и миром этим сотрется.

Для него состояние вечной разлученности с близкими – невыносимо тяжело: «…точно разлука не является названьем того, что переживается в наше время большим, слишком большим количеством людей». И через несколько слов горестно прерывает себя:

Скажу только, что в моих словах нет ничего противозаконного, и если здоровейшей пятилетке служит человек со сломанной ногой, нельзя во имя ее здоровья требовать от него, чтобы он скрывал, что нога его укорочена и что ему бывает больно в ненастье[27].

В этих словах, сказанных в 1929 году, печально отзовутся былые надежды на так и не преодоленную разлуку с Цветаевой.

В московский ближний круг, который в письме к жене Пастернак определяет как «наша семья», в середине 20‑х годов входит и поэт Дмитрий Петровский.

Петровские (Дмитрий с женой Марикой Гонтой) приехали в Москву с Украины и некоторое время жили у Пастернака на Волхонке в комнате Александра, пока он в 1925 году ездил к родителям в Германию.

Марика Гонта вспоминала о тех днях:


Некоторое время мы жили в комнате брата Бориса, Александра Леонидовича, пока не получили ордер на жилье, и каждый день то явно, то прислонясь к косяку больших дверей в гостиной, которую занимал Борис, я не отрываясь слушала его игру. Я ждала этих концертов каждый вечер, то наяву в упор, то исподволь, получая на них неожиданный абонемент.

Думаю, что в этот месяц я научилась слушать Бориса и эта привычка осталась у меня на всю жизнь. Я никого так не слушала: в разговоре, в стихах, в языке, в молчании концерта или оркестра[28].


За месяц до выхода из «Узла», о котором Пастернак писал Цветаевой, а именно в апреле 1926‑го он отправил П. Н. Зайцеву письмо со словами заступничества за Дмитрия Петровского:

19 марта 1926, Москва

Дорогой Петр Никанорович! Горячее мое желание и, соответственно этому, просьба к Вам, чтобы книжка Петровского была издана в весенней серии. ‹…›

С Петровским надо было обойтись как с ребенком в этом вопросе, как мы с Вами об этом условились. Простите, Вам, верно, это все надоело, Вы вправе мне сказать, что я от всех трудностей отстранился и не мне бы приступать с советами. Но это именно не совет, а горячая настойчивая просьба с моей стороны, и меня огорчит, если Вы обойдете ее вниманьем…[29]

Трогательная строчка из письма Бориса Леонидовича: «С Петровским надо было обойтись как с ребенком…» – многое объясняет в самом Пастернаке и отсылает к началу их дружбы в 1914 году.

Дмитрий Васильевич Петровский – фигура эксцентричная и одиозная. Поэт, анархист, партизан, воевавший вместе со Щорсом (у кого еще, кроме земляка Петровского – Нарбута, была столь экзотическая биография!). Его воспоминания о Хлебникове специалисты считают не вполне точными (они не переиздавались с 1926 года). Стихи Петровского почти забыты, и только в воспоминаниях о Пастернаке его имя нет-нет да и мелькнет.

Встреча с письмами Петровского была тоже странной. Из вороха бумаг Луговского вдруг стали возникать огромные бумажные простыни, исписанные синим или простым карандашом и испещренные восклицательными знаками, междометиями и даже, как показалось, выкриками…

Петровский. «Наследник традиции поэтического безумия»

После революции были еще прочными прежние поэтические знакомства. Принадлежность к тому или иному поэтическому объединению превращала жизнь его членов в служение некоему рыцарскому братству. Не случайно Петровский в своих воспоминаниях о Хлебникове приводит документ, сочиненный ими в послереволюционные дни и отправленный наркому А. Луначарскому:


Все творцы: поэты, художники, изобретатели должны быть объявлены вне нации, государства и обычных законов. Им, на основании особо выданных документов, должно быть предоставлено право беспрепятственного и бесплатного переезда по железным дорогам, выезд за пределы Республики во все государства всего мира. Поэты должны бродить и петь.


При всей причудливости замысла он отражал вполне понятное желание закрепить особый общественный статус свободного художника, исторически сложившийся. Существовали, разумеется, и неписаные правила поведения художников, их взаимоотношений с миром и друг с другом. Для многих важно было не только искусство, но и поведение в быту, поэзия поступка. Согласно этим правилам Петровский и творил свою биографию. Вот два сюжета. О первом – чрезвычайно показательном – в письме Пастернака С. Боброву:


Заявился ко мне в Москве Дм. Петровский. С сияющим лицом оповестил меня о том, что ЦФГа (Центрифуга. – Н. Г.) ему ненавистна, что тебе он будет мстить за Петникова (или Божидара), а Вермелю за Хлебникова. Если в немедленном спуске его с лестницы произошла задержка, то только потому, что на мои слова, что я его просто-напросто знать не желаю, чудак этот ответил: «Но ведь как к человеку вы можете ко мне иначе отнестись»[30].


И Бобров, и Вермель – это издатели, которым Петровский считал необходимым мстить за унижение поэтов, которых не издали. И с Пастернаком он говорит сначала театрально – как собрат поэтов, а затем как обыкновенный человек. На демонстрации такого поведения он будет десятилетиями строить свою судьбу. Это отчасти и обеспечивало ему расположение Маяковского, Тынянова, Шкловского, Тихонова и других известных современников.

Вторая история почти гротескная, ее описывает Елизавета Черняк (жена Я. Черняка) в своих воспоминаниях о Пастернаке:


Помню забавный случай. Я лежала дома, болела. Вдруг утром является Петровский и объясняет: «Я на минутку – оставить галоши. Мне надо тут поблизости пойти бить одного человека. Так неудобно бить в галошах». Оставил галоши и ушел. Через 15 минут вернулся: того человека не оказалось дома. Петровский разделся, подставил? голову под кран в кухне (рядом с которой была наша комната), отфыркался, зашел в комнату и попросил бумагу и перо. Наверное, час сидел за столом, писал и перечеркивал стихи.

Потом встал, сказал: «Уф! Теперь мне легче», – скомкал все написанное, бросил в корзину и ушел[31].


Дружба Пастернака и Петровского началась при странных обстоятельствах. Об этом пишет сам Пастернак в альбоме А. Крученых:


Ловец на слове А. Крученых заставляет записать случайные воспоминания. В 1915 году летом одному моему другу, тогда меня не знавшему и замышлявшему самоубийство поэту, встретив его в покойницкой у тела худ. Макса и разгадав в нем кандидата в самоубийцы, сестры Синяковы сказали: «Бросьте эти штучки! Принимайте ежедневно по пять капель Пастернака». Так П<етровский> познакомился со мной и с Синяковыми. 27.3.1926[32].


Однако сам Петровский датировал знакомство не 1915‑м, а 1914 годом. На форзаце книги, подаренной им в апреле 1919 года Пастернаку, он пишет: «Дорогому Борису в память 14‑го года (весна), когда он читал мне на моем чердаке в Зачатьевском переулке Бодлера и Верлена. Дм. Петровский»[33].

Правильность сведений Петровского подтверждает А. Парнис. Он сообщил Е. Б. Пастернаку, что 27 апреля 1914 года в «Вечерней газете» было напечатано объявление о том, что 23 апреля 1914 года земляк и знакомый Петровского полтавский художник Макс (В. Н. Максимович) покончил с собой в Москве после неудачной выставки его картин.

В биографии поэта Е. Б. Пастернак пишет:

Из сопоставления разных воспоминаний и обмолвок следует, что Петровского увидела в покойницкой старшая из Синяковых, певица Зинаида Мамонова, и привела его в Замоскворечье, где на Малой Полянке, в квартире, снятой пианисткой Надеждой Михайловной (по мужу Пичета), жила Мария Уречина и две младшие незамужние сестры Ксения (Оксана) и Вера[34].

Это место как колдовское оживет в стихотворении Пастернака «Метель»:

В посаде, куда ни одна нога

Не ступала, лишь ворожеи да вьюги

Ступала нога, в бесноватой округе,

Где и то, как убитые, спят снега, –

………………………

Ни зги не видать, а ведь этот посад

Может быть в городе, Замоскворечьи,

В Замостьи, и прочая (в полночь забредший

Гость от меня отшатнулся назад).

Синяковых пять сестер, – писала Лиля Брик. – Каждая из них по-своему красива. Жили они раньше в Харькове, отец у них был черносотенец, а мать человек передовой, безбожница. Дочери бродили по лесу в хитонах, с распущенными волосами и своей независимостью и эксцентричностью смущали всю округу. В их доме родился футуризм. Во всех них поочередно был влюблен Хлебников, в Надю – Пастернак, в Марию – Бурлюк, на Оксане женился Асеев[35].

Ей же он посвятил свой лучший цикл лирических стихотворений – «Оксана».

Асеев как-то рассказал Марии Белкиной странную историю о сестрах. Когда он женился на Оксане, спустя некоторое время умерла их мать, которую сестры очень любили. В гробу они ее раскрасили под молодую женщину, а сами с распущенными длинными волосами стояли вокруг, играли на музыкальных инструментах, пели и читали стихи. Асеев был обескуражен.

Оксана Асеева (она же Синякова) утверждала, что именно сестры положили начало обществу «Долой стыд!».

М. Булгаков 12 сентября 1924 года записал в дневнике:

Новость: на днях в Москве появились совершенно голые люди (мужчины и женщины) с повязками через плечо «Долой стыд». Влезали в трамвай. Трамвай останавливали, публика возмущалась[36].

Петровский всегда был внимателен к датам и юбилеям дружбы: в своей речи на Первом съезде писателей в 1934 году он счел необходимым открыть делегатам съезда поворотное событие в своей биографии – знакомство с Борисом Пастернаком:


В день самоубийства одного художника – в странной, хоть и нелепой связи с этой смертью, никак прямо меня не задевавшей, – я встретил человека, невольно ставшего вестником моего будущего, Бориса Пастернака… Это было моим первым рождением[37].


И через двадцать лет, в 1937 году, Петровский не забыл обстоятельств знакомства с Б. Пастернаком, но высказался о них уже несколько иначе…

Хлебников и Петровский

Вскоре после своего «первого рождения» Петровский познакомился и с В. Хлебниковым, это случилось в январе 1916 года.


Встретился я с Велимиром Хлебниковым неожиданно, хотя знал и любил его уже года два до этого… ‹…› Это случилось у Вермеля, издателя «Московских Мастеров»…[38]


Прямо перед их встречей, вскоре после Нового года, в петроградской квартире Бриков Хлебников был провозглашен «королем поэтов». Петровский привязался к Хлебникову сразу же и на следующий день приехал к нему в гости во флигель Петровского парка, где тот жил со своим братом.

Петровский рассказывал об их совместных занятиях с некими языковыми шумами, о разработке планов государства Пространства и государства Времени, о совместных поездках к духовно близким Хлебникову людям – Павлу Флоренскому и Вячеславу Иванову.

Немаловажно и то, что Петровский брал у Хлебникова своеобразные уроки мистического жизнетворчества, не столько подражая ему поэтически, сколько перенимая присущие тому особенности в поведении и восприятии жизни.

Когда обокрали магазин издателя Вермеля, Хлебников, возмущенный тем, что тот не выплатил в тяжелые для поэта дни полагающийся ему гонорар, видел в этом случае проявление закона фатальности («сердцебиение случая»). Петровский писал, что «судьба мстила за него, помнила о нем».

Хлебникова неожиданно призвали в армию и определили в Царицынский полк, Петровский приехал его навестить. На улице он случайно встретил Татлина, с которым был знаком по Харькову. Они решили совместно провести вечер футуристов, чтобы заработать Петровскому на обратный проезд. Нарисовали плакат, выступили с докладом, который из‑за занавеса нашептывал Хлебников. Ему выступать было нельзя – он был солдатом.

Петровский около года ощущал себя апостолом Хлебникова: собирал разбросанные бумажки со стихами и вычислениями, записывал необычные высказывания.


Все, что в Хлебникове находили уродливым (некоторые его знакомые), проистекало от невнимательности их самих к чрезвычайно сосредоточенному в своем мире и потому рассеянному в своем мире и по отношению ко всему остальному Хлебникову, – писал Петровский впоследствии в своей автобиографии[39]. Всем известен апокриф о том, что «степь отпоет», пересказанный Ю. Олешей в книге «Ни дня без строчки»:


Однажды, когда Дмитрий Петровский заболел в каком-то странствии, которое они совершали вдвоем, Хлебников вдруг встал, чтобы продолжить путь.

– Постой, а я? – спросил Петровский. – Я ведь могу тут умереть.

– Ну что ж, степь отпоет, – ответил Хлебников.

А вот версия самого Д. Петровского:

Мы слезли на Черепахе, пересекли несколько калмыцких поселков, рыбацких промыслов и вышли в степь. У нас фляга с водой и немного хлеба. Шли верст 70. Здесь же в степи Велимир сочинил своего «Льва», на одной из стоянок он записал его на лоскуточке. В степи же была изобретена «Труба марсиан», взлетевшая через месяц в Харькове в издательстве «Лирень». Степь, солончаки. Даже воды не стало. Я заболел. Начался жар. Была ли это малярия или меня укусило какое-либо насекомое, не знаю. Я лег на траву с распухшим горлом и потерял сознание. Когда я очнулся, ночь была на исходе. Было свежо. Я помнил смутно прошлое утро и фигуру склонившегося надо мной Хлебникова. Голое пустое место. Мне стало жутко. Я собрался с силами, огромным напряжением воли встал и пошел на запад. На пароходе добрался до Астрахани и до Демидовской.

Хлебников сидел и писал, когда я вошел к нему.

– А, вы не умерли? – обрадованно-удивленно сказал он.

– Нет.

В моем голосе и виде не было и тени упрека, я догадался, в чем дело.

– Сострадание, по-вашему, да и по-моему, ненужная вещь. Я думал, что вы умерли, – сказал Велимир, несколько, впрочем, смущенный. – Я нашел, что степь отпоет лучше, чем люди.

Я не спорил. Наши добрые отношения не поколебались[40].


Сложно сказать, насколько правдив и точен в своих воспоминаниях Петровский, но даже если это вымысел, то он талантлив.

Интересно, что и Хлебников тоже выступает своеобразным мемуаристом, представляя довольно-таки зловещий образ Петровского в очерке «Малиновая шашка» о Гражданской войне на Украине:


Как П<етровский>?! Неужели тот самый, который по Москве ходил в черной папахе, белый как смерть и нюхал по ночам в чайных кокаин? Три раза вешался, глотал яд, бесприютный, бездомный бродяга, похожий на ангела с волчьими зубами. Некогда московские художницы любили писать его голого. А теперь воин в жупане цвета крови – молодец молодцом, с серебряной шашкой и черкеской. Его все знали и, пожалуй, боялись – опасный человек. Его зовут «кузнечик» – за большие, голодные, выпуклые глаза, живую речь, вдавленный нос. В свитке, перешитой из бурки, черной папахе… он был сомнительным человеком большого города и с законом не был в ладу.

Некогда подражал пророкам (вот мысль – занести пророка в большой город с метелями, что будет делать?).

Он худой, белый как свеча, питался только черным хлебом и золотистым медом, да английский табак, большой чудак, в ссоре с обществом, искавший правды. Женщины-художницы писали много раз его голого в те годы, когда он был красив.

Хромой друг, который звался чертом, три раза снимал его с петли. Это было вроде небесного закона: П<етровский> удавливается, Ч*. снимает.

Известно, что он трижды обежал золоченый, с тучами каменных духов храм Спасителя, прыгая громадными скачками по ступеням, преследуемый городовым за то, что выдрал из Румянцевского музея редкие оттиски живописи.

Любил таинственное и страшное. Врал безбожно и по всякому поводу[41].


Читая этот отрывок Хлебникова, нельзя отделаться от ощущения, будто сквозь текст проглядывают фантасмагорические фигуры героев «Страшной мести» Гоголя.

История с вырванными оттисками имела для Петровского продолжение. 30 марта 1916 года в окружном суде состоялся процесс по обвинению его в краже гравюр.


На суде Петровский заявил, что он – бывший футурист. Питая искренний интерес к истории живописи, но не имея возможности ввиду отсутствия средств поехать за границу, он решил пополнить свое художественное образование «домашним», так сказать, способом. Способ заключается в вырезывании гравюр из художественных изданий в различных библиотеках Москвы.

– Теперь, – заявил Петровский, – я от футуризма отказался и хочу стать честным человеком.

– Кроме того, – добавил он, – я готовлю к печати ценный труд, который должен произвести переворот в литературе по вопросам искусства.

Присяжные заседатели Петровского оправдали[42].


Правдой в словах Петровского было только то, что он не мог учиться дальше живописи. В автобиографии он писал:


За год до войны я был исключен из Школы Живописи, где я только что начал учиться после предварительно двухгодичных занятий в студии Юона (в Москве). Выехать за границу (в Париж), куда вели меня мои живописные склонности, не удалось из‑за неполучения паспорта: – (я был «политически неблагонадежным») и из‑за отсутствия денег[43].


Петровский и шагнул в Гражданскую войну с ее вольницей, анархизмом, жестокостью. Сам же он писал в автобиографии, что на Гражданской войне был организатором красных партизан (большевиков), красноармейцев: (Богунцев, Таранцев, червонных казаков), и как командир своего собственного отряда («Братьев Петровских»), провел все годы Гражданской войны, создавая первые красные отряды на Украине (на Черниговщине) с самого Октябрьского переворота, точнее со дня разрыва Центральной Радой отношений с РСФСР – т. е. с 3 декабря 1917 года.

С сентября по декабрь 1918 года просидел в гетманской тюрьме в городе Чернигове, ожидая расстрела.

Только после замирения с Польшей – и разгрома Врангеля, – т. е. после окончательной нашей победы на фронтах, вернулся в Москву и занялся оборванной с 1916 года поэтической деятельностью.

Пастернак и Петровский

Дружба с Пастернаком выявила совершенно другой образ Петровского. В 1920 и 1921 годах Пастернак пишет ему письма. В этих письмах отражено все – голодные московские зимы (поэтому просьба выслать с Украины какие-нибудь продукты), уплотнение, воспоминание о детстве, беспокойство о брате Петровского, с которым он приходил к Пастернаку на квартиру в Сивцев Вражек. Письма полны нежной родственной расположенности, которую умел создавать Пастернак в отношениях с людьми. Из этой теплоты соучастия складывался и мир его поэзии:


…Отчего Вы не напишете ничего о себе? Как брат Ваш? – Опять событья развертываются совсем под боком у Вас, и очень за Вас боюсь и тревожусь. Той зимой, Дмитрий, что я Вас узнал, стало близко Ваше дело мне, и Ваша жизнь[44].


6 апреля 1920‑го:


…А ужасная зима была здесь в Москве, Вы слыхали, наверное. Открылась она так. Жильцов из нижней квартиры погнал Изобразительный отдел вон; нас, в уваженье к отцу и ко мне, пощадили, выселять не стали. Вот мы и уступили им полквартиры, уплотнились.

Очень, очень рано, неожиданно рано выпал снег, в начале октября зима установилась полная. Я словно переродился и пошел дрова воровать у Ч. К., по соседству. Так постепенно с сажень натаскал. И еще кое-что в том же духе. – Видите, вот и я – советский стал.

Я к таким ужасам готовился, что год мне, против ожиданий, показался сносным и даже счастливым.

‹…› Чем живу? ‹…›

Обычно, когда жилось хорошо, все настоящее было сплошь будущим, и помните, по временам все волненье наше проистекало от такого затеканья, засасыванья времени[45].


1 мая 1921 года:

…«Самый дорогой друг», – так назвали Вы меня, Дмитрий; спасибо; Вы не ошиблись, – но на что я Вам, если в самый существенный момент Ваших страданий или незадач Вы ограничились кратким извещением, иероглифически темным, и не спросили меня – (Вам смешно это?) – но ведь этого не случилось – я крепко-крепко целую Вас и жду ответа немедленного и полного. Слышите, Дмитрий!

Ваш Б. Пастернак[46].

В 1924 году (19 октября) Пастернак, только что вернувшись из Ленинграда, где виделся с Осипом Мандельштамом, обратится к нему с взволнованным письмом:

…Что-то тут сделалось в мое отсутствие с Дмитрием Петровским. Он пишет что-то громадное, мало с кем встречается и при первом же моем звонке объявил мне, что не желает меня видеть. Надо знать Дмитрия так, как знаю его я, а также степень, давность и глубину нашей дружбы. Я понял, что причины этой перемены лежат где-то глубоко, и не только не обиделся, но даже и не огорчился, а как-то порадовался за его болезненным усилием воли проводимое одиночество. Я не обиделся. Он виделся с женой, его объясненья ее удовлетворили и показались достаточными и благородными. ‹…› Но этот крупный духовный подъем у Петровского, заставляющий его сторониться меня, совпадает с внешней стороны, объективно по смыслу и по времени с некоторой атмосферой холода и отчужденья, которые я тут застал. Говоря безотносительно, – она заслужена мной, я давно уже ничего не писал и притязать на ровное и постоянное внимание не вправе[47].

Странное поведение Петровского, грубо избегающего встреч с другом, рассматривается Пастернаком как знак общего охлаждения к нему жизненного пространства, которое не прощает поэту расчета, халтуры, отсутствия подлинного вдохновения. В грубости друга он ищет высокий метафизический смысл.

То горестное время описано Пастернаком в самом начале «Спекторского»:

Я бедствовал. У нас родился сын.

Ребячества пришлось на время бросить.

Свой возраст взглядом смеривши косым,

Я первую на нем заметил проседь.

Но я не засиделся на мели.

Нашелся друг отзывчивый и рьяный.

Меня без отлагательств привлекли

К подбору иностранной лениньяны…

«Друг отзывчивый и рьяный» – это Я. З. Черняк, работавший в журнале «Печать и революция», большевик, обожающий его поэзию.

Пастернак с некоторым восхищением смотрит на Петровского, который, видимо, был увлечен в тот момент своей героической прозой – «Повстанья», где описывал опасные приключения в петлюровском плену.

В феврале 1926 года умерла от брюшного тифа Лариса Рейснер, Пастернак написал на ее смерть стихи. В них звучало преклонение перед гармоничностью ее судьбы и женской красотой.

Лариса Рейснер перед смертью, как писала Марика Гонта, устроила Пастернаку, Мандельштаму, Тихонову встречу с легендарным капитаном Кукелем, который прославился тем, что в 1918 году по приказу Ленина затопил Новороссийскую эскадру, чтобы она не досталась немцам.


В этот вечер она не могла прийти. Она страдала приступами афганской малярии, которая погубила ее, косвенно, как змея Олега, выползшая из скелета коня.

Накануне смерти мы видели ее, веселую и возбужденную, необычайно остроумную и ласковую: держа большую грелку у солнечного сплетения, она жаловалась на боли, это был брюшной тиф. И на другой день, попирая ногами свою мертвую копию – портрет, висевший над ее гробом, неправдоподобно живая и красивая, как никогда, она лежала в Доме журналиста, улыбаясь, – преодолевая и за гранью жизни самое понятие «смерть»! ‹…›

Капитан Кукель, подписавший приказ о потоплении флота согласно постановлению революционного комитета матросов, жил тогда в Москве, в Замоскворечье. Зимой 1925 года у Петровских в Мертвом переулке он делился своими воспоминаниями с несколькими собравшимися для этого поэтами. На этом вечере присутствовали Пастернак, Асеев, Шкловский, Тихонов, Мандельштам. Рассказ Кукеля был скромным и сдержанным. Он повторял канву революционных событий 1905 года, закончившуюся гибелью лейтенанта Шмидта[48].


В сборнике «Черноморская тетрадь», вышедшем в 1928 году, Петровский напишет своего «лейтенанта» – стихотворение «Лейтенант Кукель» с явной отсылкой к пастернаковскому «Лейтенанту Шмидту»:

Закройте бухту на замок!..

На палубу, как на молитву,

Двух взрывов вывалил дымок:

Идет с машинами разбитыми

На зубоскалящее дно

Судов потопленных венок…

Капитан Кукель будет расстрелян в 1937 году.

Марика Гонта. Мертвый переулок

Все спит в молчаньи гулком.

За фонарем фонарь

Над Мертвым переулком

Колеблет свой янтарь.

Андрей Белый

Я любил эти детские губы,

Яркость речи и мягкость лица…

Даниил Андреев. Янтари

Елена Владимировна Пастернак, расшифровавшая мемуары Марии Гонты, рассказывала, что перепечатывала их с разрозненных листов, где они были записаны широкими строчками, очень импульсивно и не всегда связно. Но в них жили атмосфера конца 20–30‑х годов, дух собраний и встреч той поры.

Свою жену Марию Павловну Гонту Петровский привез в Москву, видимо, в 1924 году. Их двойной портрет той поры сохранился в воспоминаниях Елизаветы Черняк:

…я очень ясно помню наш первый визит к Б.Л. ранним летом 1922 года. Б.Л. ‹…› жил тогда на Волхонке, 14, на втором этаже, в бывшей квартире своих родителей.

‹…›

Мы с Яшей (Черняком. – Н. Г.) пришли вместе с поэтом Дмитрием Петровским и его женой Марийкой (Мария Гонта). Они жили недалеко от нас в Мертвом переулке. Странная это была пара. Петровский – неистовый поэт и человек. В Гражданскую войну он примыкал к анархистам. Говорили – убил помещика, кажется, своего же дядю. Был долговяз, и создавалось такое впечатление, будто ноги и руки у него некрепко прикреплены к туловищу, как у деревянного паяца, которого дергают за веревочку. Стихи у него были иногда хорошие, но в некотором отношении он был графоман ‹…›.

Марийка была актриса (она снималась в эпизодической роли в «Путевке в жизнь»). Я редко видела такое изменчивое, всегда разное, очень привлекательное, хотя не сказать что красивое, лицо. Одевались они с Петровским очень забавно в самодельные вещи (тогда еще трудно было что-нибудь достать), сшитые из портьер, скатертей и т. п., всегда неожиданные по фасону и цвету. Жили они очень дружно и были влюблены в друг друга, что не помешало Петровскому бросить Марийку. В те годы Петровский дружил с Б.Л., но спустя несколько лет резко с ним поссорился, как, впрочем, рано или поздно почти со всеми своими друзьями[49].

Мария Гонта дружила с Пастернаком и считала его близким человеком до конца своих дней. Ее чрезвычайно эмоциональные воспоминания опубликованы лишь фрагментарно. В этом смысле судьба ее как мемуаристки сходна с судьбой бывшего мужа. По описаниям Марии Седовой (Луговской), она была небольшого роста, очень изящная, с тонкой талией, крутыми бедрами и высокой грудью. Разговаривая, она ходила взад и вперед, заглядывая в большое зеркало, висевшее на стене, и поглаживая себя то по груди, то по бедру.

Начало ее дружбе с Пастернаком положили его замечательная отзывчивость и гостеприимство:

Мы с Дмитрием вернулись в Москву, ограбленные по дороге. Усталые, грязные, мы появились у Бориса на Волхонке в тот момент, когда к Борису Пастернаку пришли Асеевы. Нарядная, кудрявая Оксана с ниткой искусственного жемчуга на шее и суетливый, рисующийся Николай Николаевич. Я чувствовала себя очень неловко. Дмитрий сразу попал в среду друзей и чувствовал себя как ни в чем не бывало. Я же сидела на стуле и готова была провалиться сквозь землю, так как я была не в тон общему разговору, и мне казалось, что своим видом я порчу общий праздник. Это не ускользнуло от внимательного взгляда Бориса, который казался всецело занятым гостями.

Он тихо спросил меня, не хочу ли я принять с дороги ванну.

– А это возможно? – Я не смела мечтать о таком счастье.

Он проводил меня в конец коридора, выдал мыло и мочалку.

Через некоторое время я вернулась в комнату другим человеком, отдохнувшей и забывшей скованность, так мучившую меня только что. Каким образом Борис мог понять то, что мне так было нужно, с каким тактом он догадался предложить мне это? Каким-то чудом, среди случайно уцелевших после ограбления вещей у меня нашлось золотое платье, сшитое мною из куска парчи.

По возвращении я сошла за новоприбывшую.

Борис встал мне навстречу.

– Вот Марина, – представил он меня вновь, – посмотрите, какая стала красивая, – притом самыми простыми средствами. Возникла из пены морской.

Для ободрения он произвел мое имя от слова «mare» – «море», «марево» – Мария Моревна. Но для этого надо было быть достойной ободрения.

Раз и навсегда между нами установилось ровное открытое доверие, как будто ни к чему не обязывающее, кроме этой ровности и непрерывности.

Великолепное настроение Бориса в этот вечер коснулось и меня.

Борис любил Асеева. Он слушал его стихи, отраженные сладким высоким фальцетом, как пение Лемешева, с нежной внимательностью и напряженностью в горячем взлете. Он любовался их красотой и счастьем.

Мне стихи не понравились своей претенциозностью и тем, что, расхваливая их, Борис вкладывал в них что-то свое, чего в них, собственно, не было[50].

Через некоторое время Петровские поселились в Мертвом переулке на Арбате, который сейчас называется Пречистенским, а после смерти Николая Островского долго носил его имя: писатель жил там в начале 30‑х годов.

Но в конце 20‑х он еще назывался Мертвым переулком и входил в число арбатских – Староконюшенный, Чистый, Сивцев Вражек и близкая к ним Волхонка, где жили герои этого повествования; пройти от дома одного до дома другого можно было за 10–15 минут. Местность, находящаяся рядом с переулком, называлась Могильцы, а Успенская церковь – на Могильцах. По одному из преданий, после очередной эпидемии чумы здесь было чумное кладбище с церковью, а все соседние переулки стали называться Могильцевскими. По другой версии, название переулка произошло от фамилии владельцев самого крупного участка – дворян Мертваго. Любопытно в этой связи, как пестрота звучания имен московских переулков и фамилий их владельцев отзывается в имени любимого московского героя Пастернака – Живаго.

Комната Петровских, длинная, с двумя большими окнами, находилась в большом доходном доме.


Был июль. Было жарко, – писала Марика в воспоминаниях. – Даже вечером. Окна высокой комнаты в Мертвом переулке, обращенные во двор, раскрыты настежь, и в них врывается воскресный шум: где-то играют Шумана, внизу поют частушки, и дети гоняют мяч, в дворницкой голосит гортанная гармошка.

Мы ждем гостя, грузинского поэта Робакидзе. Представлялось: с тонкой талией, в черкеске с газырями – огненный Шамиль, – а пришел блестящий парижанин, изысканный европеец с безукоризненными манерами, в костюме от Ворта. Его встречали: Николай Тихонов, синеглазый и пастушеский, как Лель, еще «Серапионов брат», надевший первую толстовку – коричневую вельветовую в рубчик; Дмитрий Петровский в матросской робе, певец червонного казачества, соратник Щорса, о чем свидетельствовала дареная серебряная шашка, висевшая на стене; Борис Пастернак, уже тогда широко известный автор «Поверх барьеров» и «Сестры моей жизни», стремительный, сосредоточенный и живой, как живая собака, единственный по-европейски одетый, непринужденный и элегантный в своем старом сером пиджачке и галстуке «в морошинку». Были еще Черняки, Яков Захарович и Лиза, прелестные люди, друзья Бориса Пастернака. Кажется, был Яхонтов.

Гость предложил читать стихи по-русски и по-французски. Борис Пастернак просил гостя читать по-грузински.

Гость попросил разрешения у хозяйки.

– Читаю первый раз. Тимур мчит через горы на коне пленницу. Гроза. Погоня. Пропасть над рекой.

И тут разверзлось жерло грома. Из горла Григория Робакидзе вырывались одни согласные, громокипящие, клокочущие, короткие, но звучали они как гласные, не слыханные ни на одном языке, ни даже в рычании тигра.

Тимур гнал коня через горы, и тонко плакала пленница, лица слушателей напряжены, руки невольно перебирают поводья.

Мы все скакали в ритме дикого коня, пренебрегая безднами. Скакал конь, гремела гроза. Хозяйка дрожала поперек седла не только от страха (вот почему – разрешение!).

В переулке, полном праздничного гама, гармошки, песен, криков детворы, – все стихло, – захлопали ставни, заметушились люди: что случилось?

Сквозь топот Тимурова коня хозяйке чудился топот милицейских лошаков.

Сыпались камни. Обваливалась дорога, скакал конь. Гроза гремела. Настигала погоня. Тимур летел через пропасть, роняя пленницу в грозный Дарьял.

Все долго молчали, как после бури или кораблекрушения…[51]


Мария Седова (Луговская) рассказывала, что уже в тридцатые годы она из квартиры в Староконюшенном заходила к Марике почти каждый день; мама посылала ее по самым разным хозяйственным нуждам. В центре комнаты стояло большое массивное кресло, оно было из дома на Волхонке.

Мария Владимировна написала маленькую историю этого кресла:

С раннего возраста, бывая в доме подруги моих родителей – Марии Гонта, – я помню большое дубовое кресло с резной спинкой. Об этом кресле Мария Павловна рассказывала, что его принес в дар ей и ее мужу – поэту Дмитрию Васильевичу Петровскому – Борис Леонидович Пастернак.

Они переехали в пустую комнату в Мертвом переулке (пер. Островского), и какое-то время кресло было их единственной мебелью. По словам М. П. Гонта, кресло принадлежало еще отцу Б. Л. Пастернака – художнику Л. Пастернаку. М. П. Гонта умерла в 1995 году. Она хотела, чтобы кресло вернулось в дом Пастернака.

Прямо напротив их дома стоял особняк М. Морозовой, известной меценатки, которая создала знаменитое философское общество памяти Вл. Соловьева. После революции этот великолепный дом стал обычной уплотненной коммуналкой.

В дом по соседству родители маленького Жени Пастернака водили его к учительнице иностранного языка. «Длинный коридор был уставлен шкапами, двери в комнаты при этом становились темными нишами»[52], – вспоминал Е. Б. Пастернак. Потом дом купило Датское посольство. Из окон квартиры Марики можно было увидеть посольскую гостиную. Сама обладательница многих московских особняков, Маргарита Морозова, жила с сестрой в подвальном этаже с окнами на уровне тротуара. Ее сыном был Мика Морозов, портрет которого написал Валентин Серов. В будущем один из лучших знатоков Шекспира, профессор Михаил Михайлович Морозов в конце 20‑х годов приятельствовал с Булгаковым.

Марика была близкой подругою и Татьяны Луговской, хотя их разделяла разница в возрасте в десять лет; ее опекали, что видно из писем Петровского, Владимир Луговской и первая жена его Тамара Груберт.

Татьяна Луговская, рассказывала, как в середине 20‑х годов, когда ей было около шестнадцати лет, она несколько раз просила Марику познакомить ее с Пастернаком, но случай никак не представлялся. Однажды зимним февральским днем они шли по Волхонке, мела метель, ни зги не видно. Татьяна привычно заканючила: «Ну, где, где твой Пастернак?» – и вдруг из белой мглы послышался голос: «Я здесь!» Так состоялось их знакомство.


Марику Гонту Пастернак опекал, когда впоследствии ее бросил Дмитрий Петровский, он очень нежно относился к оставленным, брошенным мужьями женам. Его терзало чувство вины. Говорили, что у него была мысль на все свои деньги поставить дом оставленным женщинам или несчастным вдовам. Ее воспоминания написаны с огромной любовью. «Его отношение к женщине было нежным, даже женственным, – писала Марика, – основанным не столько на том, чтобы завоевать любимую женщину, сколько на том, что он не мог отказать женщине»[53]. Но Марика не была одинокой.

На съемках фильма «Путевка в жизнь», в котором Марика исполняла сразу две роли, воровки и нэпманши (беспризорники вырезали клок шубы у нее со спины), у нее случился роман с режиссером Н. Экком.

В ее доме на торшере всегда висело янтарное ожерелье. В память о романе с Даниилом Андреевым. В 1937 году они жили вместе в Крыму, в Судаке. Он посвятил ей цикл стихов «Янтари». Вывел ее в исчезнувшем на Лубянке романе «Странники ночи» в образе татарки Имар, в которую влюблен главный герой Олег Горбов. Он отказывается от духовного брака ради земного чувства. В оставшемся наброске романа есть портрет Имар, написанный с Марики: «…горячий полумрак сглаживал единым тоном ее смуглую кожу, яркие губы, косы, заложенные вокруг головы, и янтарное ожерелье…»

Исай Лежнев. Похождения главного редактора журнала «Россия»

В черновой рукописи «Театрального романа» Булгаков пишет:


…В Москве в доисторические времена (годы 1921–1925) проживал один замечательный человек. Был он усеян веснушками, как небо звездами (и лицо, и руки), и отличался большим умом. Профессия у него была такая: он редактор был чистой крови и Божьей милостью и ухитрился издавать (в годы 1922–1925!!) частный толстый журнал! Чудовищнее всего то, что у него не было ни копейки денег. Но у него была неописуемая воля, и, сидя на окраине города Москвы в симпатичной и грязной квартире, он издавал[54].


Итак, я отнес свою повесть туда, – словно продолжая «Театральный роман», вспоминал годы спустя его друг Сергей Ермолинский. – Редактор-издатель принимал авторов у себя дома, на Большой Полянке. Меня встретил рыжеватый человек с красными веснушками на лице. Он взял рукопись и предложил зайти к нему через две недели. Я пришел в назначенный срок и позвонил с замирающим сердцем. Дверь отворила дама. Она смотрела на меня испуганно. Она сказала: «Редактора нет, он уехал и неизвестно когда вернется».

Он не вернулся совсем, он исчез. Журнал перестал выходить. Моя рукопись пропала. Ходили слухи, что редактор «независимого» журнала «Россия» арестован, потом говорили, что он административно выслан за границу[55].


«Я к Вам с двумя просьбами. Выслан за границу Лежнев, редактор незадолго перед тем закрытого журнала «Новая Россия»»[56], – пишет Пастернак Корнелию Зелинскому 1 июня 1926 года в Париж, где тот работает корреспондентом «Известий» под началом Х. Раковского.

Так кто же такой этот таинственный «замечательный человек» Исай Лежнев? Талантливый издатель, авантюрист или темная личность? Примечательно его появление на страницах «Театрального романа» Булгакова в образе рыжего Рудольфи – тот возникает на пороге комнаты уже совсем отчаявшегося писателя Максудова и предлагает контракт на печатание его романа.

В 1918 году Лежнев был членом делегации бюро печати на Украине. На юге России несколько лет он организовывал различные советские газеты, а затем стал спецкорром в советском постпредстве в Берлине.

В начале 20‑х он становится главным редактором и издателем журнала «Россия». Журнал был сначала двухнедельником, выходившим на 32 страницах обычного формата, а затем стал толстым ежемесячником. В его подзаголовке значилось: «общественно-литературный журнал группы литераторов и ученых». В списке сотрудников были имена как молодых писателей – М. Зощенко, Вс. Иванова, Н. Никитина, Н. Тихонова, К. Федина, Б. Пильняка, так и уже известных – М. Пришвина, М. Шагинян, В. Лидина, О. Форш и ряда видных московских и петроградских ученых и публицистов.


Журнал ‹…› заигрывал с интеллигенцией, старался стать ее трибуной ‹…›. И он словно доказывал Западу, что в России, которую продолжают обвинять в полном бесправии, покончено с единомыслием, возрождается свободная литература. По-видимому, это была одна из главных, подпочвенных задач нового журнала. И, должно быть, это было своевременно. ‹…› Сменовеховцы заговорили о возвращении на родину, а затем ряд видных профессоров и писателей (в том числе Алексей Толстой) получили право вернуться домой.

Играя на настроениях колеблющихся эмигрантов, журнал всячески подчеркивал национальный характер нашей революции. Почитался Горький за то, что сказал, что «жестокость русского народа выходит из чтения жития святых» ‹…›. Рекламировался Б. Пильняк, один из самых модных писателей того времени, он говорил сумбурной своей прозой об особенном, исконно-русском, кондово-национальном духе большевизма. ‹…› «Россия» была перекрестком разных путей и дорог, противоречивый, пестрый журнал, но его направляла умелая, ловкая редакторская рука…[57]


Внедрение И. Лежнева в сменовеховскую среду и его работа в журнале «Россия» были, по всей видимости, частью какого-то большого плана.

В апреле 1926 года состоялся Российский зарубежный съезд (РЗС), где были представлены основные военные и гражданские силы русского зарубежья. Но Съезд напугал советские власти, и они решили расправиться со сменовеховцами. 16 апреля в «Правде» вышла резкая статья Михаила Кольцова, направленная против И. Лежнева. А в начале мая на заседании Политбюро появилось решение о закрытии журнала и высылке его редактора.

Однако вернемся к письму Пастернака.

Он со свойственным ему простодушием объясняет Зелинскому, незнакомому человеку, все, что думает о случившемся:

…Я исподволь участвовал (имеется в виду – в публикациях журнала. – Н. Г.), хотя журнал по духу дилетантизма, там царившего, казался мне всегда воплощением добродушной безвредности, стихии, к которой меня никогда не влекло. Было бы несправедливо сказать, что эта эманация исходила от Лежнева. Он умнее и существеннее своего журнала, как, может быть, и некоторые из сотрудников. Характер безотрадной порядочности создавался всем коллективом, и адрес редакции, благодаря этой особенности, находился если не в самой округе общих мест, то в угрожающей от него близости. В «Новой России» я участвовать не стал, заявив об этом редактору. Причины приведены выше. Этому человеку, слепо преданному союзу, месту союза в истории, идее союза и любой комбинацией слова «союз» с любым большим и энтузиастическим понятьем, дали выпустить три номера, на четвертом закрыли и выслали[58].

Интересно, что трехлетие журнала «Россия» отмечалось с большой помпой в Доме Союзов 6 апреля 1925 года. С речами на вечере выступали А. Белый, И. Лежнев, М. Булгаков, Б. Пастернак, Д. Петровский. О. Форш и другие. И здесь, в выступлениях, видимо, настойчиво звучало то, что потом отозвалось в письме Пастернака. «Трудно даже поверить, – писалось в газетном отчете «Вечерней Москвы», – чтобы в течение каких-нибудь трех часов можно было столько раз подряд повторять слово – Россия».

Интересно, что Пастернак в этом же письме к Зелинскому проницательно и иронически оценивает Лежнева и его детище, но при этом выступает в качестве его заступника.


Женская стихия власти, – пишет Пастернак, – повела себя как женщина: проглотила три любовных письма, четвертого не распечатала и своего поклонника временно отправила к чертям ‹…› прекрасно зная, что слепая его любовь только удесятерится от превратностей, и в пятом письме он ей пришлет свое облитое кровью сердце. Правда и выслали-то его по поговорке: милые бранятся – только тешатся, т. е., только на срок, номинально трехлетний, но который обещали сохранить, с полным советским паспортом и разрешением работать в заграничном советском учреждении. Незадолго до высылки Радек по моей просьбе должен был поговорить с Дзержинским о Лежневе. Позволительно думать, что по пересмотре дела, м. б., его даже не выслали бы. Но Дзержинского не было эти дни в Москве. Высылка же, т. е. самая посадка на поезд, произошла неожиданно, и я не успел попросить у Радека письма Раковскому, в котором бы он мне не отказал и о котором в самую последнюю минуту попросил меня высылаемый. На вокзале пришло мне в голову, написать Вам, Корнелий, о нем и попросить Вашего, и через Вас участия Хр<истиана> Августовича (Раковского. – Н. Г.). Я знаю, что в предоставлении работы Вы, конечно, решительных шагов не сделаете, не запросив центра. И с этой стороны, вероятно, препятствие не встретится. Но выслушайте его со вниманием и доверием. Это умный, честный, до ослепленья верный строю человек. Я настаиваю на слове, проскальзывающем в письме второй раз: мир заложен для Лежнева, как политического романтика – идеей союза, кроме которого он в мировом пространстве ничего не помнит, не знает и не ищет. Потому-то я в «Нов<ой> России» и не стал сотрудничать. Казенные журналы, временами, проводящие это отождествленье механически и по инерции, т. е. бесстрастно, я предпочитаю журналу честному, отстаивающему этот антропоморфический миф со страстью. – Боюсь, что, разболтавшись с Вами, я затемнил для Вас существо первой просьбы и Вас рассеял. Я прошу, как принято это называть, о всемерном содействии Лежневу, который, верно, на днях зайдет в постпредство, если еще не зашел[59].


Поэт заступается за человека абсолютно не близких ему политических взглядов, просит за него у тех, на кого тот честно работал и у кого, возможно, продолжает состоять на тайной службе, при этом Пастернак независим в своих взглядах на власть и страну и не скрывает их от адресата.

В тот же день, когда Пастернак пишет Зелинскому, злополучный издатель посылает свою просьбу в Париж:


Посоветовал мне обратиться к Вам Борис Леонидович Пастернак. Он, как и другие товарищи, как и всероссийский союз писателей, принимают живейшее участие в моей беде. Минут за десять до отхода поезда из Москвы он примчался на вокзал и, запыхавшись, сказал: «Еще вот что. В Париже, в нашем постпредстве, работает поэт Корнелий Зелинский, друг Сельвинского. Он там занимает должность, кажется, литературного секретаря Раковского. Обратитесь к нему. Ему о Вашем деле напишет Сельвинский, напишу и я»[60].


Загадки в судьбе И. Лежнева продолжались и далее. Оказавшись за границей, он написал автобиографическую книгу «Записки современника», на основании которой, как сказано в Литературной энциклопедии, был принят в партию. Возвратившись в 1930 году в Советский Союз, он становится крупным литературным чиновником.

В книге, вышедшей в 1935‑м, он саморазоблачается, т. е. описывает свое мелкобуржуазное детство и юность.


Тщеславная обезьянка и цепкий собственник, – пишет он о себе, – как все буржуазные дети, я был горд отцом и знал его как свою собственность. ‹…› Я не видел за столом сборища толстых самодовольных рож. Я был маленькой обезьяньей тенью своего рослого отца. Что нравилось ему, нравилось мне…[61]


Далее он разоблачает интеллигентско-сменовеховскую среду, рассказывая о своей работе на должности редактора:

В первых строках передовой статьи первого номера «Новой России» я писал, захлебываясь от восторга: «После четырех лет гробового молчания ныне выходит в свет первый беспартийный публицистический орган».

А далее опять самоизбиение и избиение товарищей по цеху – оказывается, свобода торговли и свободная журналистика, по Лежневу, одно и то же:

Торговца этого мы все видели, но родства не признавали. ‹…› Своего классового родства с нэпманом мы все же не хотели видеть. А когда коммунистическая печать подчеркивала нашу родословную, то это только бесило, и я в сердцах огрызался. ‹…› Интеллигенции не нужен нэп. Он ей ничего не дает ни материально, ни тем более духовно. Как жили в нищете раньше, так и живем теперь. Нам не нужны порожденные нэпом продукты «культуры» вроде тотализаторов и бегов, кафе «Без стеснения» и кабаре «Нерыдай», «Журнал для женщин» и «Веселой простокваши»[62].

Однако Лежнев помнит свою главную задачу – раскрыть собственное порочное нутро, поэтому пишет дальше: «Я был во власти все того же старого интеллигентского предрассудка, будто сознание независимо от бытия, отрешено от него и автономно управляется собственными имманентными законами…»[63] И так далее. Можно сказать словами Ленина, что книга Исая Лежнева и теперь «очень своевременная», так как в ней отражены близкие нам и сегодня повороты сознания. Но по-прежнему остается без ответа вопрос, кто же такой был на самом деле Исай Лежнев.

Почти все участники движения сменовеховцев, вернувшиеся в Россию, были арестованы и в конце 30‑х сгинули в тюрьмах и лагерях. Играл ли он роль провокатора в литературной среде или же искренне заблуждался, не ясно. И все-таки, похоже, что ближе всех к истине был Булгаков.


Короче говоря, передо мною стоял Мефистофель. Тут я разглядел, что он в пальто и глубоких калошах, а под мышкою держит портфель. ‹…›

– Рудольфи, – сказал злой дух тенором, а не басом.

Он, впрочем, мог и не представляться мне. Я его узнал. У меня в комнате находился один из самых приметных людей в литературном мире того времени, редактор-издатель единственного частного журнала «Родина», Илья Иванович Рудольфи[64].


Вернувшись в Россию, Исай Лежнев, кроме того что выпустил в «Новом мире» свое саморазоблачительное сочинение, которое не могло не развеселить Булгакова, отличился выступлением на съезде писателей со словами критики в адрес своего недавнего защитника – Пастернака, обвинив его (!) в симпатиях к сменовеховцам.

В ташкентской эвакуации И. Лежнев – секретарь узбекского Союза писателей, а на деле, согласно дневникам Вс. Иванова, один из цензоров, передающий произведения авторов, находящихся в эвакуации, на досмотр в НКВД.

Ирония судьбы состояла в том, что К. Зелинский и И. Лежнев наконец соединились в научном труде о Фадееве (каждый из них работал над своей монографией и ревниво относился к труду другого) – длинных скучных книжках, не нужных ни герою их повествования, ни им самим.

В библиотеке Луговского находилась книга И. Лежнева с пометами красным карандашом, и касались они вопроса, которому и были посвящены его «Записки современника» – технологии превращения интеллигента в советского человека.

Луговской. Первородный грех происхождения

«Новое» интеллигентское движение шло под флагом «приятия революции». Ложь! То было приятие воображаемой «нэповской эволюции», а не Октябрьской революции.

И. Лежнев. Записки современника

Наступает высшая точка развития нэпа. Меняется идеологический заказ власти. Тема революции, Гражданской войны, революционной романтики вытесняется темой глобального переустройства: общества, человека, страны, городов, заводов.

Лидия Яковлевна Гинзбург записала в дневнике о писателе Юрии Крымове, что дети из интеллигентской среды, такие как он, сразу же «безоговорочно шли в комсомол – замаливать первородный грех. У них не было ни двоемыслия, ни двуязычия». Но Крымов родился в 1910 году и с неизбежностью принадлежал уже советскому поколению. Иное дело – те, кто родились в самом начале века. Они закончили гимназии и еще застали прежние университеты.

Владимир Луговской первородный грех своего происхождения замаливал все 30‑е.

На странице одной из его тетрадей 1926 года почти стершийся карандаш. Мелкий круглый почерк:

Мне нравится, что я начал писать то, что мне действительно хотелось высказать, пусть даже приблизительно и неточно.

Работать, работать и работать!

Едва ли мне сойтись с акмеистами.

Буданцев сказал правду – нужно преодолеть Пастернака – языком лирики, темы. Над этим следует задуматься всерьез.

Еще одна правда. Либо жизнь – биография, приключенчество, драма, острые <нрзб> либо поза, но точно выверенная, умело разработанная. Следует взять на зарубку.

Буду идти на ликвидацию личных моментов в стихах о Гражданской войне[65].


Буданцев – это писатель, погибший в годы репрессий, приятель Пастернака; интересно, что именно он наставляет молодого поэта таким образом.

Луговскому уже 25 лет. Для многих поэтов это время зрелости. В одном из писем он говорит о своем кризисе:


Нужно сказать, что у меня за эти полтора месяца болезненно обострилось самолюбие в сторону, пожалуй, внешнюю. ‹…› Тянет меня к левому фронту. Страшно, страшновато переходить на роль «молодого» писателя. Это даже как-то погано звучит[66].


«Узловцы», в большинстве своем тяготеющие к неоклассикам, для него все более остаются в прошлом, нужен мост в современность, в сегодняшний день. Но его интеллигентское происхождение очень мешает становиться современным.


Плохо то, что пока чистой жажды творчества нет, а получаются все какие-то подходы, приемы, темы, более или менее худосочные. Стихи моих приятелей тоже кажутся мне несуразными и никому не нужными. Чрезвычайно остро стоит вопрос: на кого, для кого пишешь.

Наше время дает огромный простор для дела. Я же сильно нахалтурился и шел по линии наименьшего сопротивления. Хвастовство и вранье были попытками фантастического преодоления (и легкого) трудных жизненных препятствий, ведущих к достижениям. Миросозерцание и вообще «я» были приобретены до 1923 года и с тех пор пополнялись лишь от случая к случаю. Теперь это устарело и никого не может интересовать. На старости лет приходится опять начинать с азов. Врожденная доля упрямства и мягкотелость, но стервозная жажда продвижения и не последних мест толкает на мастерское учение и терпеливость.

Я всегда был трусом. У меня всегда было непомерное самолюбие. Мною всегда владела лень. От времени до времени при столкновении этих факторов я шел на всякие опасности и трудности напролом, добиваясь кое-каких успехов. Не удавалось – врал и успокаивал себя. Необходимо пустить самолюбие (если ничего лучшего нет) плюс озлобленность на себя для планомерной работы ‹…›.

Самым первым качеством, первой добродетелью на поверку оказывается простота. Если она соединяется со смелостью (а для меня это особенно трудно) – получается уже правильная вещь[67].


Он всегда желал производить впечатление сильного и мужественного человека, чему немало помогала его внешность: высокий рост, прямая спина, красивый низкий голос. За всем этим скрывался ранимый человек с вечно расстроенными нервами, с огромной неуверенностью в себе. Что, кстати, и роднило его с Маяковским.

Раздвоенность Луговского, как и всякого мальчика из интеллигентной семьи, шла из детства. В его юношеском дневнике слышатся интонации «русских мальчиков» Достоевского. С их внутренними муками и поисками смысла.


12 декабря 1913 года. До чего я бесхарактерен. Это, наверное, видно по всему. Нравственность моя теперь одно удивление. Господи! И это все плоды гимназического воспитания. Будь она проклята, гимназия! Она похитила у меня мои мысли и чувства, развратила и обленила меня! Дай-то Бог, чтобы все они исчезли под конец. «Школа свободного ребенка» – вот идеал. Учусь теперь лучше, прилежнее. Вот насчет нашей религии у меня сомнения большие. По-моему, лютеранская гораздо лучше. Патриотизма у меня, сказать по правде, мало. Россию я не Бог весть как люблю, хотя сам, по характеру и чувствам, несомненно русский[68].


Казенная квартира при гимназии занимала весь этаж, кроме отца – преподавателя, а затем инспектора гимназии – здесь жили: мать – певица и музыкантша, их дети: Володя, Нина и Таня.

Он, наверное, понимал, что у такого отца должен расти положительный, правильный сын, но себя таковым не ощущал. Его тяготила гимназическая жизнь, проникавшая за стены квартиры. Либеральный задор был свойствен просвещенному подростку, отсюда горделивые слова в юношеском дневнике: ««Школа свободного ребенка» – мой идеал!»

Мальчики из интеллигентных семей, читающие Джека Лондона и Киплинга, Пушкина, Некрасова и Блока, мечтали приблизительно об одном и том же – чтобы перевернулась вверх дном старая Россия. Их дяди и старшие братья участвовали в студенческих забастовках, и семья Луговского не исключение: брат отца, Павел, погиб на демонстрации в 1905 году.

Эпизоды революции в Москве проходят прямо перед окнами дома, который через два года придется навсегда оставить. Исчезнет кабинет отца, куда запросто приходили Ключевский, Тураев и Сакулин. Исчезнет аллея возле храма, где, прогуливаясь по набережной Москвы-реки, А. Ф. Луговской раскланивался с Л. Н. Толстым. Началась другая эра.

Сразу после революции, бросив Московский университет, В. Луговской уехал в Смоленск с полевым контролем Западного фронта, но, подхватив там тиф, вскоре вернулся. Несколько месяцев он работает следователем в угрозыске.

Легендарная Хитровка, облавы, притоны, проститутки, разгромы хитровского дна… Он живет рядом с Волхонкой, где родительская квартира при гимназии уплотнена до одного кабинета. Затем Военно-педагогический институт, чтение первых стихов Брюсову, Бальмонту. В начале 1921 года, наскоро его окончив, Луговской снова отправляется в Смоленск. Вся семья работает в расположенной недалеко от Сергиева Посада, в Розановке, детской колонии, которую возглавляет А. Ф. Луговской, живет крестьянской жизнью.

Рядом с колонией – туберкулезный госпиталь. Юная барышня Тамара Груберт, не окончившая Институт благородных девиц, помогала матери ухаживать за больными и одновременно ходила заниматься к А. Ф. Луговскому словесностью. Она и Владимир Луговской дают друг другу тайную клятву любви, решив не связывать себя брачными узами, нелепыми обязательствами. Они уважают свободу друг друга. Этот эксперимент в духе нового времени запутает на десятилетие их жизнь, в конечном счете разлучит их, так и не сделав счастливыми. Но пока он пишет ей из Смоленска, где все еще полно отзвуков опустошительной Гражданской войны.

Потом он воспоет эти времена в стихах. Но тогда он, политпросветчик, все более испытывает тоску и усталость от серости и грязи, обступивших его. А главное – от безверия.

Его отец, Александр Федорович Луговской, после школы-колонии в Сергиеве возглавлял лесную школу в Сокольниках; в ней училось много будущих филологов и поэтов – Л. Тимофеев, А. Тарасенков, Н. Дементьев и другие.

В 1924 году в тетрадях Луговского появляются неожиданные строки, свидетельствующие о том, что он еще не понимает, что происходит с ним, со страной, куда все идет. Но это странно лишь в контексте его будущей судьбы. Видимо, тот путь, который он выберет после 1926 года, не позволит даже вспоминать о таких настроениях. «Год седьмой» – это очередная годовщина Октября…

Год седьмой в тяжелый грохот канул…

Год восьмой – упорство укреплю,

Но судьба змеящимся арканом

Мне на горло кинула петлю.

Вот иду я поступью неспешной

(Все равно далеко не уйдешь),

Все равно мной двигает как пешкой

Наших дней измученная ложь.

Каяться мне вовсе не пристало,

Прошлое бесчестить – не хочу,

Сам я сапогом давил усталым,

Сам уподоблялся палачу.

А теперь оправдываться странно,

Жизнь ведь к обвиняемым строга.

Многие твердили мне пространно,

Что свалюсь я к черту на рога.

Поздно поворачивать обратно,

Мир на повороте отупел.

Нужно погружаться троекратно

В новую холодную купель.

20.11.1924. Ялта (?)

Здесь слышна перекличка с есенинскими строками: «Не расстреливал несчастных по темницам…» Поэту важно было понимать, с кем он. С жертвами? С палачами? Или один.

Петровский и Луговской. «Поэты перешли на «ты»»

Сблизились Луговской с Петровским на Крымском побережье, в Ялте. Это место постепенно возвращало себе вид курортной местности; царские дачи и особняки превратились в Дома отдыха.

Хожу,

        гляжу в окно ли я –

цветы

        да небо синее,

то в нос тебе

        магнолия,

то в глаз тебе

        глициния.

………………..

Под страшной

        стражей

                волн-борцов

глубины вод гноят

        повыброшенных

                        из дворцов

тритонов и наяд.

Это Маяковский – о Крыме. Дворцы «вычистили» и поселили рабочих, чтобы «отремонтировать» их в крымской кузнице. Но глубины моря хранили не только от тритонов и наяд.

Под Севастополем, на кладбище судов,

Где мы с тобой ловили крабов. Жадно

Я для тебя нырял, летел в пучину

И видел мертвецов у миноносца,

Объеденных рыбешками, и шлюпку

С названьем корабля,

                        и никому

Я, возвратясь, не рассказал об этом.

В. Луговской. Эфемера

Только что в Крыму шли бои, власть переходила из рук в руки. В Севастополе местная Чека расстреляла и утопила в водах Черного моря тысячи солдат и офицеров. Эта чудовищная картина и открылась поэту.

Петровский оказался в Крыму сразу после того, как оттуда выгнали белых; в 1920 году у него обострился туберкулез – видимо, после ареста и тюрьмы, и он был отправлен в Ялту для лечения и на работу в комиссию Внешторга.

Дворцы и дачи Крыма национализируются сразу же после ухода из него врангелевской армии при помощи проверенных людей. Осенью 1921 года Петровский «участвует в ликвидации крымского бандитизма и спасении богатств крымских дворцов», а также занимается оценкой и распределением крымских дворцовых ценностей для музеев и для экспорта.

Луговской стал ездить в крымский санаторий с лета 1924 года (он работал политпросветчиком в Кремле).

Быт и нравы курортной крымской публики – в письме Тамаре Груберт:

Живем мы здесь небольшой (16 чел.), но тесной коммуной. Ведется умеренный флирт. Умеренность моих товарищей объясняется, по-моему, решительным безобразием половины наших дам. Но четыре небезобразных уже имеют сотоварищей…[69]


Внешне жизнь курорта напоминает показанную в фильме «Веселые ребята»: легкие разговоры, флирт, музыка, вино, белые костюмы.

Летом 1926 года Луговского, так он чувствовал сам, приняли в настоящее поэтическое братство, хотя писал стихи он целых восемь лет. 3 июля он пишет Тамаре Груберт:


Мы здесь существуем с Петровским. Он носится с какими-то сумасшедшими проектами о создании нового Лефа. Его поддерживают еще несколько лиц. Но это секрет. Я тебе расскажу все лично…[70]


За этот месяц жизни на юге Луговской пережил внутренний кризис:

Мне кажется, что я стал старше. Почему-то самый факт моего 25-летняго существования повлиял на меня в сторону серьезных размышлений о том, что я сделал и чего не сделал (последнего неизмеримо больше). ‹…› Последнюю ночь я физически чувствовал, как настоящее творчество, настоящая, подлинная жизнь, наполненная огромными и напряженными ветрами, проходит совсем мимо, бок о бок с пароходом. Я испытывал конечное удовлетворение и радость, и поэтому все мне немило (в поэзии). Конечно, на меня оказали влияние и длительное существование с Петровским и Петниковым в Ялте, разговоры, сумасбродства. Итак, это лето, особенно последние недели, были каким-то поворотным пунктом (вроде Смоленска). Это я знал и на это сознательно и неуклонно шел. Начавшееся состояние (началось оно с приезда в Крым) должно было разрешиться до конца. Я ходил с собой под ручку и разговаривал о многих и плохих вещах[71].

В стихотворении «Два поэта» он говорит с Петровским как с равным:

Валились тучи. Рокотал зюйд-вест.

Дома едва не покидали мест.

Мы собрались.

В одном поэте

Кипел портвейн.

В другом чертовский ветер.

………………………………………….

Тогда, поняв всю гордость нищеты,

Восторг сумбура и железо ритма,

Друг с другом перешли они

                                на «ты».

В память о крымском лете 1926 года сделана фотография, запечатлевшая небольшую компанию отдыхающих; троих из них легко узнать: на лавочку присели Григорий Петников в фуражке и Дмитрий Петровский в колониальной шляпе, рядом стоит Владимир Луговской с полотенцем через плечо.

Дмитрий Петровский, судя по дарственной надписи на книге о Велимире Хлебникове («Самым человечным львам и первому среди них Владимиру. Дмитрий Петровский. Твой старший брат. 21.11.1926»), назначил себя учителем и старшим братом Луговского. Они с Петниковым были людьми другого поколения. Можно себе только представить, как много Петровский мог рассказать в те прогулки вдоль моря – о Хлебникове, Елене Гуро, молодом Маяковском, Пастернаке, начале футуризма, о своем партизанском прошлом, о том, как сражался то на стороне анархистов, то у красных казаков – одна из его повестей была автобиографичной и называлась «Дмитрий Петровский».

Марика Гонта вспоминала, что для того, чтобы писать стихи, Дмитрию Петровскому нужны были внешние толчки, жизненные инсценировки. Такими инсценировками было его участие в партизанских отрядах Щорса. Богатый творческий улов от личного общения с событиями и двигателями революции – Боженко, Примаковым, Подвойским, Стецким, Раскольниковым, Ларисой Рейснер. Когда утихло все, искал морскую тему[72].

Петровский пытался убедить Луговского в необходимости для поэта необычной судьбы.

Кино, театр, литература 30‑х годов выводят на авансцену времени полярников, летчиков, пограничников, шахтеров и других героев – сражающихся со стихией, преодолевающих трудности.

Вскоре Луговской, усвоив наставления своего учителя, вместе с Тихоновым отправится в Туркмению на границу, где шли бои с басмачами. Жар песков, азиатский колорит, настоящие опасности и приключения возвращали их к героям романов Купера и Киплинга.

Влияние Петровского сказалось и на других сторонах поведения ученика. У Луговского появится и более легкомысленное отношение к семье (в 1925 году он все-таки зарегистрировал брак с Тамарой Груберт). Хотя отношения с женой продолжают оставаться для него важными и необходимыми – она и друг, и советчик, и редактор, но измены становятся все более привычными.

Летом 1926 года Петровский оставляет Марику Гонту. Он встречает киноактрису Галину Галину, с которой живет в Ялте. Но уже года через два он попытается вернуться к Марике.

Оказавшийся вовлеченным в эту ситуацию Б. Пастернак жаловался жене (в письме от 26 июня 1928 года):


Недели 3 назад, в вечер твоего отъезда, мне позвонила Мариечка. ‹…› Вчера я был у нее, она была очень весела, я читал ей. Она рассказала, что Дмитрий помогает ей и даже предлагает, чтобы все было по-старому… Вдруг пришел Дмитрий, нагловатый по обыкновению. Достаточно было двух слов, чтобы я вспыхнул. И пошло. Как он безобразен[73].


Знаменательно, что каждый из поэтов пройдет жесточайшее испытание, связанное с уходом-возвращением‑разрывом с прежней женой, выбранной по духу и оставленной по обстоятельствам.

Пастернак и Тихонов

В нашу семью (Мясницкая, Петровский) вошел новый человек. Это Н. Тихонов…

Из письма Б. ПастернакаЕ. Пастернак. 24.6.1924

Николай Тихонов вошел в московскую жизнь Пастернака в 1924 году. Хотя он был поэт преимущественно питерский, в Москву приезжающий наездами, но в те годы их пути надолго пересеклись. Около полутора десятка лет они будут на любом расстоянии ощущать друг друга, беспокоиться, передавать приветы, но в конце концов узел их отношений будет разрублен навсегда.

В самом начале пути Тихонов писал о себе много и по-разному. Например, в 1922 году мог сказать такие слова: «Сидел в Чека и с комиссарами разными ругался и буду ругаться, но знаю одно: та Россия, единственная, которая есть – она здесь. ‹…› Закваска у меня – анархистская, и за нее меня когда-нибудь повесят. Пока не повесили – пишу стихи»[74]. Эти слова появились в журнале «Литературные записки», где печатались Серапионовы братья, в число которых он тоже входил. Напомним, что в этом братстве состояли М. Зощенко, Вс. Иванов, В. Каверин, Л. Лунц, К. Федин и другие.

Известно, что в начале 20‑х годов в бывшем доме миллионеров Елисеевых была устроена коммуна-общежитие литераторов, называемая Домом искусств. Поселился Тихонов в одной комнатке (в «обезьяннике») с Всеволодом Рождественским – «в довольно узком темноватом коридоре, примыкавшем к просторной елисеевской кухне». У них была буржуйка, а у А. Грина, обитавшего в соседней комнатушке, печки не было, и он часто рвался к соседям погреться. Через Рождественского Тихонов перезнакомился со всеми литераторами Петербурга.


На одну из встреч Нового года Рождественский пригласил в Дом искусств – молоденькую приятельницу Марию Константиновну Неслуховскую, которой был увлечен. С этого времени Тихонов стал бывать в семье Марии Константиновны на Зверинской улице Петроградской стороны. Впоследствии этот дом стал для Николая Семеновича родным: он женился на Марии Константиновне[75].


Мать Ларисы Рейснер в голодные 20‑е годы пишет дочери в Афганистан о новых питерских героях:

Полюбила я очень Николеньку Т<ихонова> – у него лицо такое, точно он долго плыл, и вот скоро берег, и он доплывет, и на берег выйдет ‹…›. А женился он на девушке странной: она костюмерша кукольного театра, куколки ее величиной в 8 сантиметров, одеты по эпохам, с точной поразительной выдержкой, делает она их сама, одевает так тонко-художественно, что похоже на модели; а вечером Николинька и она садятся за большим гладким столом, у них сделано 50 групп куколок разных эпох и национальностей, и жена выбирает какую-нибудь эпоху, расставляет их на столе и начинает рассказывать про них роман. ‹…› Поэт сидит и слушает, слушает до утра, фигурки двигаются, а молодая жена творит фигурками жизнь, думаю, что жена Николеньки больше, чем он, поэт…[76]

Неслуховские – старая петербургская дворянская семья, где было несколько веселых сестер, устраивавших вечеринки, маскарады, розыгрыши. Удивительно, что все, кто знали Тихонова, говорят, что он сохранил привычку к открытому дому, веселью, гостям и розыгрышам до самого последнего часа. Наверное, это единственное, что тонкой нитью соединяло Николая Тихонова с его прошлым. В семье Неслуховских, по воспоминаниям Каверина, близко дружившего с поэтом в те годы, его приняли как родного.

Отец Тихонова был парикмахером, мать – портнихой, старший брат стал мастером по парикам. Путь юноши, казалось, был предопределен, но его страсть к чтению приключенческой литературы и невероятное умение рассказывать экзотические истории, подлинные и выдуманные, сделали его поэтом‑романтиком. В 20‑е годы он страстно увлекся Киплингом, Лоуренсом Аравийским, учил английский язык, мечтал о путешествии в Индию.

«Очень кратковременное личное знакомство с Н. С. Гумилевым заставляет его сильно сосредоточиться и задуматься над своей работой», – так пишет о себе Тихонов в третьем лице в автобиографии 1926 года. Всю жизнь он хранил запретную книгу с подписью Николая Степановича Гумилева: «Дорогому Николаю Семеновичу Тихонову, отличному поэту. Н. Гумилев».

Тихонов создает поэтические баллады, пользующиеся огромной популярностью. Получает высочайшие оценки самых жестких критиков. Но в 1923 году он еще оставался несоветским поэтом. Именно тогда он напишет трагические строки:

Да, чужда мне, чужда Нева,

И ветер чужой распахнул окно,

В наших книгах не те слова,

И у мельниц не то зерно.

Тело бросили в долгий гон,

Но нельзя же годами в бреду

Вместе с кожей срезать погон

Иль на лбу вырезать звезду.

Нет огня, и погнулся нож,

Стыд смотреть глазами в глаза,

Хоть и это может быть ложь,

Но закрыты пути назад.

То, что «пути закрыты назад», – так, видимо, думали многие. Можно ли развернуть историю, которая на их глазах была оплачена столькими жертвами? Гражданская война принесла смерть почти в каждую семью… Может быть, надо было просто это принять?

Пастернак и Тихонов в середине 20‑х годов не раз говорили о приятии времени, о смирении перед ним. Они познакомились в кружке Осипа Брика в конце 1923 года, и к июню 1924‑го Пастернак всецело принял его в свою «семью».


Радость видеть такого человека, – пишет Пастернак жене, уехавшей с сыном на дачу, – он единственный, с кем я говорил о тебе. Тогда он преобразился, полез в кармашек своей куртки военной, порылся, помычал, ничего не нашел, что-то пробормотал, ничего не сказавши. Это было в первое посещение. ‹…› Просил кланяться тебе, как давно мне это поручили Петровские, Брики, Асеевы и Маяковский…[77]

Но если Пастернак по-детски воспринял нового друга, то К. И. Чуковский очень едко описывает Тихонова той поры:

Вчера был у меня самый говорливый человек в мире: поэт Николай Тихонов. У него хриплый бас, одет он теперь очень изящно, худощав, спокоен, крепок ‹…›. У него есть та связь с соврем. эпохой, что он тоже весь в вещах, в фактах, никак не связан с психологией, с духовной жизнью. Он бездушен, бездуховен, но любит жизнь – как тысяча греков…[78]

Упоение стихией жизни свяжет Тихонова близкой дружбой с Луговским в их походах на Восток. Луговской писал, что любовь к самому процессу жизни (жизненная чувственность) мешает ему жить как нужно и писать как следует. А мешала ли она Тихонову? Вряд ли. В поэзии он редко грешил психологизмом, самоуглубленностью. Он – поэт-рассказчик, поэт-путешественник.

Впрочем, Чуковский не подметил в нем ничего такого, что и сам Тихонов не сказал бы о себе в стихах. Жесткие слова о его бездушии могут выглядеть лишь некоторым преувеличением.

Однако в 1926 году (12 августа) и Пастернак напишет о Тихонове жене в Берлин нечто похожее, но с дружеским расположением:

Так вот, бесконечные кавалерийские рассказы Тихонова, которые не прекращались с утра до вечера, и вообще соседство его юношеской и здоровой простоты (как у гимназиста) действовали на пульс и на все мое существо очень благотворно. Он около 7‑ми лет был на фронте, в деле и имеет что порассказать. На его примере видишь, какую роль играет субъективное преломленье мира. В его изображении от войны не остается ничего страшного, ничего грязного даже, точно и в действительности, десять лет назад, она целиком была приспособлена для детей среднего возраста[79].

Пастернак в эту пору, когда он так тяжело сходится со временем, ищет в друзьях противоположное своей усложненности; ему, человеку не воевавшему, любопытен мужской мир войны. Этим же, кстати, ему интересен и Петровский.

Вернемся к прерванной цитате. Вот что пишет Чуковский дальше:


…Того любопытства к чужой человеческой личности, которая так отличала Толстого, Чехова, Брюсова, Блока, Гумилева, – у Тих<онова> нет и следа. Каждый человек ему интересен постольку, поскольку он интересен, то есть поскольку испытал и видал интересные вещи, побывал в интересных местах. А остальное для него не существует[80].


Отстраненный взгляд сменяется на раздраженный. Чуковский обрушивает на Тихонова все свое неприятие нового поколения поэтов. И Тихонову достается за всех.

Но он не настолько «бездушен» и «бездуховен» – не случайно в его сердце находится место для Пастернака и его стихов. Близок ему и Мандельштам, о чем свидетельствуют тревожные стихи 1924 года, в которых звучит предчувствие его страшной участи:

Крутые деревянные колеса

Сродни гомеровскому петуху,

Как Аттики засушенные осы,

Звезда к звезде приколоты вверху.

Советской ночи бледный Ганимед,

Не над тобой ли крылья распростерла

Слепая птица песен и побед

С железным клювом и железным горлом?

Самоуверенности в Тихонове еще не видно. Он вполне самокритичен, о чем свидетельствует дружеское письмо к П. Н. Зайцеву в 1925 году:

Работаю над 3 книгой стихов. Дело в том, что у меня после Браги, исключая Юг, – полное барахло, а не стихи. Все они сейчас снова пошли в работу, и раньше как во второй половине мая новых стихов конченных – не будет. Я сижу над ними как собака и обгрызаю их до костей. Останутся одни кости – пожалуйста. Никакого жира не признаю на словесных мускулах. – Слова должны быть, как боксеры – выдержаны на диете борца.

Пастернака главу из поэмы читал. Написал ему – все свои восторги и все свои сомнения насчет поэмы.

Костя Вагинов свои стихи пришлет Вам обязательно. На Пасхе в Москве быть не удается, а вернее, буду в конце мая или в начале июня, когда сирень зацветет у Вас на Арбате. Привет москвичам, которые меня помнят и всем Вашим друзьям. Пришлите мне какие-нибудь стихи кружка – скучаю здесь без стихов.

Нет стихов – нигде, ни у кого. Не ленитесь – напишите мне на праздниках. Будет же у Вас 10 минут свободного времени.

А я в долгу не останусь.

Я Вас люблю, Петр Никанорович, за то, что Вы – такой беспокойной, искренний человек, а все стали сухими, как воблы. Ну, всего, пишите же,

Н. Тихонов[81].

Пастернак, так же как и с Петровским, пытается через Тихонова иначе смотреть на мир, не замыкаясь в собственном. Очень проникновенно он пишет об этом Марине Цветаевой 11 июля 1926 года:

У меня гостит сейчас Ник. Тихонов. Он 7 лет провел на войне. Он нарушил мое одиночество, и я прямо ему назвал, в чем он мне мешает и чем удобен. Он мешает моим настроеньям. Мне светлей и легче за его рассказами, чем в полной беспрепятственности с самим собой.

Вот мущина. В соседстве с ним мои особенности достигают силы девичества, превосходят даже степень того, что можно назвать женскостью. ‹…›

Жизни, как ее, верно, постоянно видят другие, хоть тот же Ник. Тихонов, я никогда не видал и не увижу[82].

Эти слова про девичество (как отсутствие мужественности) и про непонимание жизни еще отзовутся и в судьбе Пастернака, и в судьбе Тихонова; их подлинный смысл проявится в конце 30‑х в полную силу…

Горький 17 марта 1928 года пишет Федину: «Грустно, что Тихонов подчиняется Пастернаку, и получаем из него Марину Цветаеву, которая истерически переделывает в стихи сумасшедшую прозу Андрея Белого»[83]. Интересно, что Горький, несмотря на презрительно-негативную характеристику Цветаевой, вдруг почувствовал некое внутреннее родство между поэтами на тот момент времени.

1927 год: макушка нэпа. Приметы времени

Москва еще прежняя – те же вывески, блестящие витрины, дорогие продукты.

Ахматова вспоминала, что нэповская Москва пыталась выглядеть как дореволюционная Россия, но это была имитация, жалкая подделка.

Молочницы, появляющиеся рано утром с бидонами парного молока, ходили по домам еще и в послевоенные годы.


Добирались молочницы до города где пешком, а где на попутных телегах летом или розвальнях зимой. Остановить их не могли ни дождь, ни жара, ни порог, вот и случалось, что зимой, – писала Лидия Либединская в своих воспоминаниях о московском детстве, – молоко подмерзало, и когда его переливали из бидона в кружку, мелкие льдинки похрустывали и шуршали. Зато какое это было наслаждение – набрать в рот и посасывать молочные льдинки[84].


Те же впечатления оживут в стихах Ярослава Смелякова:

Уже из бидонов молочниц льется

Хрустящее молоко…

В крохотной новелле о брате Татьяна Луговская вспоминала, как появилось его только что написанное стихотворение «Жестокое пробуждение». Он разбудил ее ночью, чтобы прочитать. «Заснула под утро, – заканчивает она рассказ, – когда уже скрипели за окном по снегу калоши идущих на службу людей и молочница уже ломилась в черный ход»[85].

На кухне, рыча, разгорается примус,

И прачка приносит простынную одурь.

Ты снова приходишь необозримый,

Дух русского снега и русской природы.

Москва еще сохранила свои особнячки с палисадниками. Но буквально через два года они постепенно исчезнут с лица города. Начнется снос старых московских домов, монастырей и церквей.


Взлетела на воздух и наша церковь Старого Пимена, – писала Лидия Либединская, – и церковь на углу Благовещенского переулка, и та, что в Палашах, где венчались Марина Цветаева и Сергей Эфрон. ‹…› Улицы напоминали траншеи – перекладывались новые трассы водопроводов, укладывались миллионы метров кабеля[86].


Город превратился в огромную строительную площадку.

…Жизнь сейчас – не что иное, как болезнь. Так жить долго нельзя! И я думаю, что нужно предпринять какие-то меры для того, чтобы дать трудящимся жить…

Аппетиты зарвавшихся нэпманов, партийцев и спецов нужно сократить, так как такая несправедливость в пролетарском государстве нетерпима, такого мнения большинство рабочих, которые в трудный момент для республики Советов не щадили своей головы.

Дайте работу! Дайте хлеба! Дайте справедливости![87]

Это отрывок из письма к Сталину рабочего Л. К. Хачатурова.

Подобные настроения на руку Сталину. Манипулируя ими, он сможет задавить последние очаги экономической свободы. В год десятилетия Октября партия «дарит» народу сворачивание нэпа и переход к коллективизации и индустриализации. В конце 1927‑го XV съезд ВКП(б) принимает решение «о вытеснении частного капитала из промышленности и торговли и о начале в ближайшее время перехода к коллективизации сельского хозяйства».

Поэты еще вовсю борются с нэпом, а его дни уже сочтены.

В 1927 году Маяковский, чутко воспринимающий настроения как снизу, так и сверху, выразил свой взгляд на расцвет нэпа в стихотворении «За что боролись?»:

Это –

         очень плевое дело,

если б

         революция захотела

со счетов особых отделов

эту мелочь

         списать в расход.

Но рядясь

в любезность наносную,

мы –

         взамен забытой Чеки

кормим дыней и ананасною,

ихних жен

одеваем в чулки.

и они

         за все за это,

что чулки,

         что плачено дорого,

строят нам

         дома и клозеты

и бойцов

         обучают торгу.

Мелочь – это нэпманы. То, что Чека, по мнению Маяковского, забыта – это, скорее, фигура речи. В 1928 году вовсю развернется шахтинский процесс. Срок натурального обмена с нэпманами (мы им – дыни и ананасы, они нам – дома и клозеты) заканчивался.

Но и деятелям культуры ничто человеческое не было чуждо. Их любимые развлечения вполне буржуазны – бега, бильярд в комсомольском клубе в Старопименовском переулке, где часто проводят вечера Булгаков, Маяковский, Катаев, и конечно же – карты.

Странное свойство многих литераторов – бороться с мещанством, разоблачать его на каждом шагу и в то же время почти неизбежно попадать во власть его проявлений. Надо сказать, что Маяковский, когда ему напоминали о привезенной из‑за границы машине – в тот момент предмете роскоши, – страдал. При внешней резкости и грубости у него была ранимость подростка, и ему хотелось жить в согласии с самим собой. 1927 год стал для него началом самых тяжелых поражений.


Когда мы шли по Петровке, – вспоминал Асеев, – Маяковский вдруг говорит: «Коля, а что если вдруг ЦК издаст такое предписание: писать ямбом?» Я говорю: «Володичка, что за дикая фантазия! ЦК будет декретировать форму стиха?» – «А представьте себе. А вдруг!»[88]


Надвигается эпоха великого перелома – второй акт революции, о котором мало еще кто подозревает. Уничтожение крестьянства, начало огромных строек, где будет широко применяться рабский труд заключенных, создание военизированного государства.

Интеллигенция бьется как муха в паутине. Поэт Павел Васильев, позже расстрелянный, в 1927 году горделиво писал:

По указке петь не буду сроду, –

Лучше уж навеки замолчать,

Не хочу, чтобы какой-то Родов

Мне указывал, про что писать.

Чудаки! Заставить ли поэта,

Если он действительно поэт,

Петь по тезисам и по анкетам,

Петь от тезисов и от анкет.

Седьмого ноября, в день десятилетия Октябрьской революции, московские и ленинградские троцкисты вышли на улицы. Оружием служили им листовки, швабры и луженые глотки.

В Москве с балкона гостиницы выступали Смилга и Преображенский. Муралов из окна Дома Советов шваброй отбивал попытку какого-то поборника «генеральной линии партии» поддеть крючком на проволоке и втащить в окно первого этажа полотнище с наклеенными на нем портретами Троцкого и Зиновьева. Раздавались крики: «Да здравствуют мировые вожди – Зиновьев и Троцкий!», «Ура Троцкому!»

21–23 октября Троцкий и Зиновьев исключены из ЦК.


В этом же году Троцкий на заседании исполкома Коминтерна заявил: «…опаснейшей из всех опасностей является партийный режим!» Троцкисты уже тогда называли Сталина «диктатором» и «лидером фашистов», что явствует из речи Рыкова на Х съезде Коммунистической партии Украины 20 ноября 1927 года. Зиновьев закончил речь обращением к Сталину и к тем, кто за него распинался: «Если сказать в двух словах, то весь «текущий момент» нашей внутрипартийной борьбы сводится к следующему: вам придется либо дать нам говорить в партии, либо арестовать нас всех. Другого выбора нет»[89].


Известно, что Сталин выбрал последнее.

Девятого января 1928 года Петр Никанорович Зайцев заносит в дневник последнюю политическую новость, встревожившую Москву:


В субботу 7‑го арестован у себя на квартире Л. Д. Троцкий. К нему пришли Янсон с группой сотрудников ГПУ.

Троцкому предложили одеться в доху и увезли.

Нечаянно узнал о циркулирующем среди читателей варианте, заканчивающем «Роковые яйца» Булгакова. Главное чудовище, пожрав московских жителей, забралось на колокольню Ивана Великого и зазвонило в большой колокол, давно уже не звонивший…

Я-то знаю, что такого нигде не было у Булгакова.

Далее он изумляется, что читатели проявляют такую странную самодеятельность, присочиняя к уже существующей повести свои концовки.

Четырнадцатого января он снова фиксирует: «Троцкий ссылается в Верный (Алма-Ату). Высылают Радека; Смилга в Нарым»[90].

«Констры» и конструктивисты

Мое поколенье – мастеров и инженеров,

Костистых механиков, очкастых врачей,

Сухих лаборантов, выжженных нервов,

Веселых глаз в тысячу свечей.

В. Луговской

Й-йехали ды констры,

Й-йехали ды монстры,

Инберы, вынберы,

Губы по чубам.

Й-йехали ды констры

По Лугу по вскому

А по-а-середке

Батька Сельвинский.

Атаман Илья:

– Гей, вы де-хлопцы,

А куды Зелинский,

А куда да куд-куды

Вин загинае шляхт.

А. Архангельский.

Пародия на «Улялаевщину»И. Сельвинского

В конце 1927 года издательство «Узел» доживало последние дни: «Узлы – манная каша с подливой из тухлых яиц»[91], – писал Луговской жене о своих недавних товарищах. Среди них были те, которые скорее продолжали классическую традицию в поэзии (С. Парнок, В. Звягинцева, А. Ромм, М. Зенкевич, К. Липскеров и другие), завершая Серебряный век. Называли их неоклассиками. Спустя несколько лет, те, кому посчастливилось выжить, стали поэтами-переводчиками.

Что же касается Луговского, искавшего себя среди тех, кому принадлежит будущее, то скрыть ему свое поэтическое происхождение было непросто. Критики, уловив раздвоенность поэтической натуры, окрестили его лефоакмеистом. Однако вскоре вхожий к «узлам» конструктивист Сельвинский увел подающего надежды поэта с собой.

Конструктивисты появились задолго до индустриализации. Их идеолог – критик К. Зелинский в 1925 году рисовал в журнале «ЛЕФ» картины грядущей жизни:

Будущий динамизм будет продуктом величайшей технической нагрузки, величайшей эксплуатации вещей. Он заменит трамвай более удобной системой движущихся тротуаров. Он сделает дома поворачивающимися к солнцу, разборными, комбинированными, подвижными[92].

Технические чудеса лежат в основе коммунистических утопий того времени. Указывая в анкетах социальное происхождение, все как один писали – «из интеллигентов». Их мечтой был грандиозный прыжок из темной и забитой России в технически развитую Америку. Их произведения были рассчитаны на спецов, на техническую интеллигенцию. В ЛЦК (Литературный центр конструктивистов) входили И. Сельвинский, В. Инбер, Б. Агапов, Г. Гаузнер, К. Зелинский, Н. Адуев, Е. Габрилович. Луговской, а затем и Багрицкий, с которым они недавно сблизились, пришли туда вместе.

Вера Инбер, единственная дама в группе, наставляла Зелинского из Парижа 2 февраля 1927 года:


С удовольствием прочла среди подписей две новые фамилии. Луговского я не знаю, но Багрицкого я всячески приветствую. Во-первых, он очень талантлив ‹…› во-вторых, он мой земляк. Я очень довольна. Об одном прошу, не берите Кирсанова. Он очень приятен, когда в чужой группе[93].


Шаламов, много раз посещавший вечера конструктивистов, писал о Вере Инбер:


Вера Михайловна Инбер появилась на московских литературных эстрадах не в качестве адепта конструктивизма. Отнюдь. Маленькая, рыженькая, кокетливая, она всем нравилась. Все знали, что она из Франции, где Блок хвалил ее первую книгу «Печальное вино», вышедшую в Париже в 1914 году.

Стихи ее всем нравились, но это были странные стихи…

Место под солнцем Вера Михайловна искала в сюжетных стихах.

Помнится, она сочинила слова известного тогда в Москве фокстрота:

У маленького Джонни

В улыбке, жесте, тоне

Так много острых чар,

И что б ни говорили

О баре Пикадилли,

Но это – славный бар.

Легкость, изящество, с какими В. М. излагала поэтические сюжеты, сделали ее известной по тому времени либреттисткой[94].


Маяковский, очень ревниво относящийся к конструктивистам, вначале искал дружбы Сельвинского и Зелинского. Последний вспоминал, как в обычной для него манере он пытался объединить их усилия:


Послушайте, Зелинский, я вам объясню, что значит литературная группа. В каждой литературной группе должна существовать дама, которая разливает чай. У нас разливает чай Лиля Юрьевна Брик. У вас разливает чай Вера Михайловна Инбер. В конце концов, они это могут делать по очереди. Важно, кому разливать чай. Во всем остальном мы с вами договоримся[95].


Это было еще время их мирного сосуществования; жестокие драки, которые кончатся гибелью всех групп, были впереди.

В братский союз конструктивистов попасть было не так просто. Молодежь, принятую в конструктивисты, называли «констромольцами». Каждая литературная партия искала себе поддержку во власти. РАПП и ЛЕФ опекался отдельными работниками ЦК и чекистами. Конструктивисты искали поддержку в оппозиции, не понимая еще, насколько это опасно.

Двадцать первого февраля 1926 года в письме в Париж, где Зелинский работал спецкором «Известий», его друг Агапов писал:

Илья был у Л.Д.Т. <Льва Давидовича Троцкого> вместе с Асеевым, которого взял с собой, Кирсановым, Пастернаком, Воронским и Полонским. Я человек маленький и туда не попал. Вопрос шел о том, чтобы печатать Илью. Провели они у Т<роцкого> 4 часа, и кажется, с триумфом. Т<роцкий> сказал, что вопрос о молодых поэтах надо поднять вместе с вопросом «о качестве продукции» стихов и (редакторском своеволии). В общем, как будто перспективы благоприятные…[96]

В то время Троцкий оставался еще определенной силой, влиявшей на идеологию издательств и журналов. Ускорение индустриализации и дружба с интеллигенцией были частью его борьбы со Сталиным. Во время Великой Отечественной войны, когда все изменится, конструктивизм станет чем-то далеким, Сельвинского на самолете привезут в Кремль из Севастополя, из действующей армии, где его будут отчитывать члены Политбюро за стихотворение «Кого баюкала Россия». И в конце концов Сталин вкрадчиво резюмирует: «Берегите Сельвинского, его очень любил Троцкий!»[97] Сталин умел очень долго ждать, Сельвинскому он нанес удар почти двадцать лет спустя.

А 19 января 1927 года Луговской по-детски хвастается жене:

Был у конструктивистов, у них выходит сборник, в котором я получаю 10 страниц. К конструктивистам поступил Эдик Багрицкий – с ним веселее. Он ночевал у меня. Сегодня был вечер «Узла», Эфрос говорил обо мне, остальные тоже. Смысл тот, что я талантливый поэт. Вступление мое в литературу было хорошее, но что у меня есть несобранность, риторика и двойственность, «То как зверь оно завоет, то заплачет, как дитя» – как выразился Эфрос. Парнок поглядывает на меня очень мирно[98].

Багрицкий иногда вынужден оставаться на ночь в городе – жил в небольшой квартирке в Кунцеве (по тем временам – дачном месте).

Когда мы с Багрицким ехали из Кунцева

В прославленном автобусе на вечер Вхутемаса,

Москва обливалась заревом пунцовым.

И пел кондуктор угнетенным басом:

«Не думали мы еще с вами вчера,

Что завтра умрем под волнами!..»

В. Луговской

Луговского все привечают, и прежние и новые друзья, но остро стоит проблема заработков. Отсюда постоянные разговоры в письмах о халтуре: постановках для рабочих клубов, политпросветовских разработках. Пока еще – стихи отдельно, а заработок – отдельно. Это дает независимость, которую еще до конца не отобрали. Жить литературным заработком могут газетчики и редкие литературные чиновники, все остальные – по-прежнему служат.

Луговской становится все более удачливым поэтом. В мае получает от Сельвинского в дар знаменитую «Улялаевщину» с характерной надписью: «Владимиру Александровичу Луговскому – помните, что на Вас делается ставка – «перекройте» эту поэму. Сельвинский. 18.5.1927».

Выходят рецензии на два его первых сборника. В одной из них лестное сравнение – «по широте и силе мелодийного размаха Луговской похож только на Пастернака»[99]. Слова о Пастернаке не случайны. С. Парнок в начале 20‑х годов писала, что Пастернак будет рождать эпигонов, которые будут стараться его «перепастерначить». Луговской всегда помнил, что ему надо преодолеть в себе Пастернака.

Партия конструктивистов. Драка на все фронты

То, что близкие друг к другу поэтические сообщества бились не на жизнь, а на смерть, не так удивительно, как то, что сами эти группы к концу 20‑х годов все больше стали напоминать не творческие объединения, а скорее партийные. У конструктивистов сразу же определился свой вождь – Сельвинский, а главным идеологом стал Зелинский.

В начале 1924 года, когда два товарища только начинали строить сообщество, будущий вождь писал на огромной тонкой бумаге-простыне проект о совместной деятельности:

О тебе: Что же касается тебя, Корнелий, сердечно поздравляю тебя с тем, что пред тобой наконец открываются московские и питерские журналы; в России ни у кого нет, разве у Троцкого, такого блестящего стиля, острого определения и французской усмешки. Через год, другой я буду иметь право вслух гордиться твоей дружбой и ссылаться на твой авторитет, который несомненно встанет в полный рост. ‹…› О себе: Можешь меня поздравить в свою очередь: я стал гением. Понимаешь? Как у Андерсена – был гадкий утенок, а вырос в лебедя. Ну так-таки просто напросто: гений, ей-Богу, вижу это в себе так, как свое отражение в зеркале. Дело в том, что я начал писать стихотворный роман «Улялаевщина» (вместо «Махновщины»), и вот, понимаешь, без всякого затруднения, как если бы я сидел и пил чай – оттискиваются такие главы, что мне жутко быть с собой наедине; мне все кажется, что это не я, что кто-то сейчас выскочит из меня и раскроют мистификацию[100].

Его особая одаренность была замечена сразу же и Маяковским, и Пастернаком, и всем поэтическим сообществом; его лидерство было признано. Сельвинский был замечательным выдумщиком. Слово «конструктивист» подходило к самой сути его поэзии.

В воспоминаниях одного из рядовых «констров», будущего кинодраматурга Евгения Габриловича (Габри), тогда выступавшего с идеей «литературного скандала», Сельвинский – крепкий молодой человек с черточкой усиков над губой. «Я не скажу, чтобы он был скромен, – иронизирует мемуарист. – Уже тогда, в те ранние годы, он наделял каждого из нас фамилиями поэтов пушкинского созвездия, не оставляя сомнения в том, с чьей фамилией он ассоциирует себя»[101].

В 1929 году вышел один из последних сборников объединения. С обложки литературного альманаха конструктивистов «Бизнес» на читателей смотрел американский небоскреб с надетыми на него круглыми очками, очень похожими на очки И. Сельвинского. После выхода сборника Маяковский сказал ему: «Ну, что вы этими очками втираете очки рабочему классу?» Этот небоскреб Сельвинскому будут вспоминать все страшные 30‑е годы.

Конструктивисты, прежде чем быть уничтоженными снаружи, разваливались изнутри тоже. Группа раскалывалась: по одну сторону – рядовые члены, по другую – вождь, Сельвинский, и его свита – Адуев с женой Софьей Касьяновной Вишневецкой. Зелинский в неотправленном письме к товарищу называет Адуева Лебядкиным, говорит, что он и его жена играют на дурных сторонах Сельвинского, раздувая в нем подозрительность к другим членам группы. Адуев после развала группы ушел в оперетту, стал сочинять шуточные куплеты, а его жена Софья Касьяновна Вишневецкая, козни которой тоже разоблачались Зелинским, вскоре покинула мужа и стала женой преуспевающего драматурга Вс. Вишневского. Софья Вишневецкая училась живописи вместе с Еленой Фрадкиной и Евгенией Пастернак, сохраняя с последней дружеские отношения в течение всей жизни.

Трещина в среде конструктивистов расползалась все сильнее. Летом 1929 года Зелинский пишет Луговскому, который ездит по Уралу и Сибири:

Мы тут тоже деремся на все фронты. Все, братцы, мало нас, голубчики, немножко. Все разъехались: Сильва пишет стихотворную комедию о Тирасполе. Верочка Инбер с Асмусами тихо «разлагается» на берегу Ирпеня под Киевом и пишет рассказы. Профессор мил и дожевывает Фихте. Асмусиха тоже мила (но про себя) и дожевывает мужа. Габри идет вверх по шаткой лестнице славы. Гаузнер сейчас уехал на Кавказ. Вообще же он подписал с «Молодой гвардией» на очерки по соц<иалистическому> соревнованию. Парнишка дико и с энтузиазмом полевел. На всех нас он смотрит с презрением: «интеллигенты». Он человек XXI века и не знает наших слабостей. Габри он считает «предателем революции». Женя пугается, но, понятно, не верит. Димочка Туманный полощет «зеленый шарф» в Оке. Живет в деревенском домике и пишет авантюрно-гонорарный роман по секрету от ЛЦК[102].

Информацию о семье Асмусов Зелинский черпает из переписки с Верой Инбер:

Очень мне вас не хватает, и никакие Асмусы мне Вас заменить не могут. Сам профессор очень мил, у него вместо крови течет Фихте, разбавленный страхом перед профессоршей. Что касается ее, то, не будучи сплетницей, все же должна сказать, что душа этой женщины и вся ее структура мне непонятна. Иногда у нее бывают плохие дни, и тогда я, сидя у себя в комнате, радуюсь тому, что я не муж ее и не дочь. ‹…› Что Луговской? Как его успехи в среде широких рабочих масс. Здесь в магазине видела его «Мускул», но сам он где?[103]


Валентин Асмус приехал в Москву с Украины в 1927 году, там закончил Киевский университет, в котором он и преподавал до 1919 года. В Москву был приглашен в качестве профессора в Институт красной профессуры. Именно в эти годы состоялось его знакомство с Пастернаком, роковое для первой жены поэта. Асмус знакомит Пастернака со своими киевскими друзьями Нейгаузами и приглашает отдыхать на Ирпень под Киев. Там и случится роман Бориса Пастернака с Зинаидой Нейгауз.

Девятнадцатого декабря 1929 года Асмус выступил в Политехническом музее на вечере конструктивистов и внезапно обрушил на них целый поток критических замечаний. Он говорил, что в сборнике «Бизнес» не учитывается обострение классовой борьбы. Что главный общий враг – буржуазия и буржуазная литература, на которую они не обращают внимания. Хитроумная тактика Асмуса (оказалось, он выступал с подачи самих конструктивистов) успеха не принесла. Асмус пытался прикрыть товарищей слева как философ-марксист, привнеся в идеологию группы тезис Сталина о нарастании классовой борьбы. Спустя две недели Зелинский отправляет письмо, пытаясь предотвратить развал группы. Он объясняет своим товарищам Б. Агапову, В. Инбер, В. Луговскому, что им не удастся при помощи левой риторики Асмуса удержаться на плаву, и требует продолжения борьбы за группу.

Поразительно, что это пишет человек, который через несколько месяцев в 20‑м номере журнала «На литературном посту» выступит с резкой критикой бывших соратников, отмежевываясь от прежних взглядов. Статья называлась «Конец конструктивизма».

В начале 1930 года из группы выйдут Луговской и Багрицкий и совершат, видимо, самый горький для бывших товарищей поступок – они вступят в РАПП.

Спустя годы, уже в 1973‑м, Валентин Асмус в письме к вдове Луговского каялся:

Когда я в грешные дни моей молодости – находился в группе «конструктивистов» (было и такое!), я считал его самым талантливым и интересным во всем их кругу, и я очень сочувствовал Сельвинскому, когда В.А. их оставил. Для Ильи Львовича потеря Луговского была страшная невосполнимая потеря, несравнимая с потерей Багрицкого, и счастье Сельвинского, что вскоре после ухода В.А. все литературные объединения были распущены: сила удара на этот раз была ослаблена «административным» решением вопроса обо всех группах, включая РАПП.

А знаете ли вы, что В.А. нежно называл меня «Валичка»?[104]

Корнелий Зелинский: менять «социальные маски»

К. И. Чуковский в дневнике от 3 декабря 1931 года рисует портрет Зелинского, сильно изменившегося за последние два года:

…В нем есть какая-то трещина, в этом выдержанном и спокойном джентльмене. «Ведь поймите, – говорил он откровенно, – пережить такой крах, как я: быть вождем конструктивистов, и вот… Этого мне <не> желают забыть, и теперь мне каждый раз приходится снова и снова доказывать свою лояльность, свой разрыв со своим прошлым (которое я все же очень люблю). Так что судить меня строго нельзя. Мы все не совсем ответственны за те «социальные маски», которые приходится носить. Обед был очень плох, в доме чувствуется бедность, но Елена Михайловна так влюблена в своего чопорного, стройного, изысканно величавого мужа, так смеется его шуткам, так откровенно ревнует его, а он так мило смеется над ее влюбленностью в красавца Завадского, что в доме атмосфера уюта и молодости. ‹…› О Зелинском какой-то рапповец сказал: «Вот идет наш пролетарский эстет».

З<елинский> пересказывал эту остроту с большим удовольствием[105].

Зелинский был европейски образован, по-настоящему любил литературу. Будучи подростком, в доме гимназического приятеля Шуры Метнера он встречал Белого, Эллиса, Блока. Виделся с Бальмонтом, Есениным, Маяковским, с последним, как он считал сам, был в дружеских отношениях. Правда, Маяковский, по собственному признанию Зелинского, несколько иронизировал над его манерами и внешностью, называя его мужчиной тонким и изящным, почти как Стива Облонский.

В своей биографии, несмотря на множество провалов и умолчаний, Зелинский на многое проливает свет:


Я родился в семье инженера в Киеве в 1895 году. Время и место рождения были впоследствии передвинуты. Место рождения на Москву (поскольку туда вскоре переехали мои родители), а дата рождения сдвинута на месяц позже. Таким образом, как рассуждали отец с матерью, выигрывался год для воинской повинности.

Мой отец, инженер Люциан Теофилович Зелинский, родом из города Любича на Волыни, принадлежал к старинному дворянскому роду. Корни нашего древа, которые как-то для геральдической забавы изобразил наш отец, – уходили к началу 18 века. Мать моего отца служившая гувернанткой в доме моего деда, гордого, но обедневшего польского шляхтича, была немкой. Моя мать Елизавета Александровна Киселева, дочь врача, преподавала в гимназии Н. Шпис на Лубянке русский язык и литературу. ‹…› Весной 1914 года я закончил 6‑ю гимназию[106].


В 60‑е годы он гордится своим дворянским происхождением (если, конечно, это было правдой). С некоторым юмором пишет о том, что мать работала там, где теперь другое заведение (имеется в виду здание КГБ на Лубянке, где когда-то была гимназия); там же потом работала учительницей его сестра. Жуткая ирония! Сестра попадет туда уже в качестве заключенной в 1937 году.

Его отец – инженер и бывший дворянин – после фронта оказался в Кронштадте, где вступил в партию. Сын тоже «бросается в политику». Закончив историко-филологический факультет Московского университета, он работает военным журналистом где-то рядом с отцом в «Кронштадтских известиях», там Зелинский становится военным корреспондентом РОСТа. А оттуда попадает на место «редактора секретной информации при правительстве Украинской ССР». В автобиографии им делается интересное признание:


Тогдашний председатель ЧК Балицкий с некоторым изумлением рассматривал мои бумажные плоды быстрой ориентации в военной и политической работе.

– Пошел бы ты Зелинский к нам в ЧК работать. С нами не пропадешь и веселее будет.


Судя по извилистым дорогам его судьбы, предложение Балицкого не осталось втуне. Видимо, заведование секретным отделом и привело Зелинского на место корреспондента «Известий» в Париже и место секретаря Христиана Раковского. Старый большевик, руководивший Украинским правительством в 20‑е годы, взял, или ему посоветовали взять, на службу способного молодого человека. Он прожил несколько лет в Париже, как признавался сам, встретил там своего бывшего преподавателя философии историко-филологического факультета МГУ – Ивана Ильина. Но тот холодно отнесся к бывшему студенту. Тогда-то Пастернак написал ему (еще незнакомому) несколько писем в Париж с просьбой встретиться с Цветаевой и взять у нее для него сборники ее стихов. Таким образом, и с Цветаевой, и с Пастернаком, и со сборником «Сестра моя жизнь», о котором Зелинский говорил как о самом дорогом, что у него было, он познакомился именно в те годы.

В начале 1926‑го Зелинский еле спасся от неминуемой смерти. Дело в том, что по совету Маяковского в Париж он отправился вместе с дипкурьерами. Маяковский познакомил его с Теодором Нетте, «будущим пароходом и человеком», и тот взял его в свое купе. Поезд шел через Ригу. Зелинского спасло то, что напавшие на дипкурьеров белоэмигранты-мстители почему-то только наставили на него револьвер, но не тронули. Они убили Нетте и тяжело ранили его товарища. Корреспонденция Зелинского о том событии, вышедшая в «Известиях», и легла в основу знаменитого стихотворения Маяковского.

С 1932 года он участвует в ряде начинаний Горького, пишет большую статью о Ромене Роллане, удостаивается встречи с прославленным писателем.

В 1935 году увольняется из НКВД его отец, как написано в документе, с должности «инженера-теплотехника».

После смерти Горького Зелинский решил «лечь на дно». «Я почувствовал, что должен уединиться на время и изменить свою жизнь, отойти от суеты литературного общения и подумать». Он поселился в Быкове на даче актера Горюнова, в одиноком доме на окраине поселка. В автобиографии Зелинский, касаясь того исчезновения, делает поразительное признание, объясняя природу страха.

«Не следует, – пишет он, – строго судить людей, в которых громче заговорил инстинкт самосохранения»[107]. Он вспоминает Горького и его рассуждение о том, что совесть – это сила, необходимая лишь слабым духом. И далее он с марксистской прямотой говорит, что раз жизнь – существование белковых тел, выживает то тело, которое стремится выжить. Главная задача человека – выживание.

Тут много неясного. Близко общаясь с Горьким и его окружением, он, видимо, был связан с Ягодой и его ведомством. Но с началом зиновьевско-каменевского процесса дни Ягоды были сочтены. Однако и прятаться в Быкове на дачном участке было как-то странно, так как его мог выдать и хозяин дачи, да и место было совсем рядом с Москвой.

В эти годы ему действительно, видимо, трудно было выжить, были арестованы его зять – М. Танин, секретарь Хрущева, а затем и его сестра.

В 1940 году он как-то очень «по-семейному» в Доме творчества Голицыно опекал Цветаеву и ее сына Мура, давал книжки, беседовал о литературе. А тем временем писал внутреннюю разгромную рецензию на сборник Цветаевой, готовящийся в Гослитиздате. «Сволочь Зелинский!» – напишет Цветаева в своем дневнике.

Согласно списку эвакуированных в Елабугу писателей следует, что там некоторое время был и Зелинский. Что он там делал? Почему остановился в Чистополе вместе с другими писателями? Дальнейшие приключения еще интереснее. Из Уфы он приехал в Ташкент в эвакуацию и тут же начал готовить сборник Ахматовой в печать. Выкинув оттуда большую часть стихов, пересоставив по-своему, пишет предисловие к нему: «Ужасающее по неграмотности и пошлости», – писала Л. К. Чуковская. А спустя несколько месяцев, 23 октября 1942 года, вернувшись из Москвы, «Зелинский привез разрешение на печатание книги, данное в очень высоких инстанциях»[108], – с удивлением заключала Чуковская в своем ташкентском дневнике. Интересно, что книга выходит в конце мая 1943 года, а в июле Зелинский уже в Москве.

Зачем ему были нужны Пастернак, Цветаева, Ахматова? Конечно, как гурман он наслаждался хорошими стихами, но он вовсе не стремился их печатать. Мало того, он откровенно их избегал, но словно по чьему-то велению оказывался рядом в самые трудные для них моменты жизни.

Свое истинное назначение он видел в работе с «разрешенными» литераторами. Не случайно после эвакуации, в 1944 году, он становится официальным биографом Фадеева.

В своих очень странных и путаных дневниковых воспоминаниях о Фадееве в 1954 году, написанных не для современников, а для потомков, Зелинский приоткрывает из-под маски казенного биографа ехидное недоброе лицо человека, вынужденного писать о Фадееве, который после смерти Сталина медленно теряет свой вес во власти.

В извилистом рассказе Зелинского всплывает странный московский эпизод 1944 года, когда его вызывают на Лубянку, где от него требуют ответа, почему он не сообщает о разговорах среди писателей. Он пишет, что его отпустили лишь под утро и почему-то не арестовали.

Тем же утром он бежит жаловаться к Фадееву, а тот увещевает его, объясняя, что партия требует от них поддержки, а интеллигенция все делает в белых перчатках. Потом Фадеев открывается перед Зелинским, рассказывая страшную историю того, как его ненавидит Берия и пытается уничтожить. Рассказ Зелинского настолько витиеват, что непросто отделить правду от лжи.

После войны он неоднократно присутствует на читках романа «Доктор Живаго», в его архиве есть рукопись романа.

В своих дневниках Зелинский описал подлинную жизнь литераторов. Но, понимая всю опасность этого, вел записи очень обрывочно. Он хранил материалы конструктивистов. У него оказались дневники Гаузнера – того самого, которого он называл человеком XXI века.

Григорий Гаузнер. «Вытравить из себя интеллигента»

О Григории Гаузнере известно немного. Он был самым младшим из конструктивистов – родился в 1907‑м, стал зятем Веры Инбер, мужем ее дочки – будущей писательницы Жанны Гаузнер. Он прожил очень короткую жизнь, умер 4 сентября 1934 года. Последняя запись в дневнике датирована 24 августа.

Вера Инбер пыталась написать воспоминания о нем, когда уже не было в живых ни его, ни дочери:

Гриша Гаузнер всегда казался похожим на Кюхельбекера. ‹…› Он собирал книги о Японии: позднее я вернула их его матери. При всей его молодости Гаузнер был уже совершенно законченным писателем. ‹…›

Его поездка в Японию от театра Мейерхольда, тот любил таких юношей. Театр Кабуки[109].

По дневникам видно, что Гаузнер был очень талантлив, обладал амбициями настоящего писателя, всерьез работал над большим романом с характерным названием – «Превращенный». В романе герой с фамилией Гаузнер проходит целый ряд испытаний.

Вот основные вехи романа: от грязи 20‑х годов рывок к элегантности, культуре…


Проник в интеллигенцию. Блатная романтика. Кинематограф. Театры. Пивные. Кафе. Элегантность, изящество западных. Мальчик в клетчатой кепке с трубкой.

Журнальчики. «Вечерки», «Огонек», «Новый зритель», «Красная нива».

Он яростно тянется к культуре из своей грязной ямы 20‑го года.

Нэпачи. Город. Живая церковь, черная биржа, вывески с составными фамилиями (приказчики и сухаревцы). Новые особнячки застройщиков. Рабочие клубы. Газеты… О чем говорят в инженерских квартирах. Смешанный быт. Вытравить из себя интеллигента. Превращение.

Гаузнер в 2000 году. Если сразу попасть в коммунизм, то я буду там жалок. Идеальная организованность. Чудеса техники – они все хозяева в них, а я невежа. Развившиеся большевики. Освобождение от собственности[110].


Он не сомневался, что в XXI веке – мир разовьется во что-то прекрасное, он думает, что не будет достоин этого времени. Однако в его жизни все запутанней и сложней. Он проходит настоящий путь к утрате в себе интеллигента – не в метафорическом, а подлинном смысле слова.


23 апреля 1927 года….Насколько мой путь труднее пути Бабеля. Он умнее меня: приходя к низшим, он остался собой самим. А я, как наивный дурак, Агапов, из честности сам старался стать низшим. Я изо всех сил старался подавить в себе себя, подавить в себе мать и растить отца. Я тужился стать свиньей. Как трудно мне теперь становиться на две ноги – попрыгавши на четвереньках[111]


Проблема превращения, заявленная в жизни и романе, не только его частное дело.


19 февраля 1931. Расправа с интеллигентами в большой степени вызвана тем, что мы думаем и потому опасны правительству, полагающему себя обладающим последней истиной. Утверждение, что мы сейчас уничтожимся окончательно, совершенно ложно. Мы понадобимся еще. Больше мужества.


После путешествий в Туркмению, где он встретится с Луговским, военных лагерей, Гаузнер вернется в Москву.


29 ноября 1932 года. Приезд. Изменившаяся Москва. Чище. Притихшая классовая борьба. Новые здания, широкие тротуары на Садовой. Длинные продовольственные очереди. Констры возвратились к жизни, но уже пониженные. Циничный Сельвинский, официальный Корнелий, добросовестно ограничивший себя Агапов. – С другой стороны – ребята у Усиевич, только живущие сегодняшним днем, газетным, лозунговым, действительные лирики стройки, перемешивающие работу и вечеринки, поверхностные, плохо образованные, но уже нового качества. Жанна и вся история с ней. Вечера у Каганов, и этот еврейский американец, деловит, цинически трезво оценивает положение, рассматривающий ЦК как хозяев с причудами, которых приходится, вздыхая, уговаривать и стаскивать с облаков, – это компания, я вам доложу, – коллекция типов!


Интеллигентские метания разобьются в поездке по Беломорканалу. А пока – знакомство с чекистами, работа над книгой.

Тонкий, интеллигентный, красивый Григорий Гаузнер, знаток и любитель Японии и японского языка, член группы мейерхольдовского театра, после поездки на канал работает с Борисом Лапиным над книгой. Нечто иное он заносит в дневник:


27 августа 1933. Поездка на Беломорстрой, и впервые обстановка и круг верхов. Фирин с его необыкновенной биографией агента-заграничника. Скромный Горожанин. Выдержка и тренировка чекистов. Привыкшие ко всему и опытные женщины обслуги. Поездка на Волгу – Москву и необычайный слет. Ужин у Когана. Печальный Горький: «меня кормят всякими лекарствами, и тибетскими, и от каждого хуже». Рассказ Когана – как строили. «Я, кажется, хвастаюсь?» Горький уходит после краткой речи. Коган – это дело втягивает. «Я уже не мог бы не строить. Сначала, когда меня Ягода позвал, я сомневался, какой я строитель». И как он нам объяснял работу на трассе лучше всякого инженера ‹…›.


сентября. Фирин в Гулаге. Он рассказывает, как втягиваются в лагерную работу разные люди. «В основе, конечно, материальное». Обстановка «лагерной общественности», почетных наград и пр. Различие в пайках. Кулак – перерабатывает норму, получает лучшее снабжение. Попадает в обстановку налаженного хозяйства ‹…›.

Занятные новеллы, которые он рассказал о человеке, возвратившемся из лагерей, как его осторожно приняли и наступила серая жизнь и встретил он прежнего товарища и опять по той же дороге.

В сентябре Гаузнер работает над книгой, а в ноябре он – частый гость в доме Горького, где встречается с Ягодой. Все теснее его связь с Фириным (начальником Белбалтлага, а затем Дмитлага) и Берманом, одним из его заместителей. И вот еще одна характерная запись в дневнике.


ноября 1933 года. Встреча с Ягодой в доме Горького. Мягкий, женственный, лукавый человек, говорит тихо, спокойно, медленно, просто – и вместе с тем одержимый, со страшной силой воли. Сед. Утомлен. «Мы самое мягкосердечное учреждение. Суд связан с параграфами, а мы поступаем в связи с обстановкой, часто просто отпускаем людей, если они сейчас не опасны. Мы не мстим».


14 декабря 1933 года. Мы с Авербахом на даче. Идем через лес, где дачи Политбюро, к Агранову. Авербах рассказывает мне о своем отце, двоюродных братьях – Свердловых (Зиновии Пешкове и других). У Агранова разговор о сборнике, литературе, контрольных цифрах – «была заминка, но сейчас темпы опять пойдут вверх, автомобилей через год выпустим больше, чем вся Европа». Приходит скрипач Буся Гольдштейн – Агранов любит музыку. Приносят сверток газет – в них секретные сводки на листках ‹…›.


Изменения в душевном состоянии бывшего интеллигента – налицо. Его дневники показывают, как с 1927 года в молодого человека, очень талантливого, склонного к философии и литературе, с началом дружбы с чекистами словно вселяется кто-то другой.

Все последующее время – это дружба и общение с чекистами, которая подтачивает талант, характер и, видимо, жизнь. Роковая дата смерти приближается.

7 марта 1934. Еще раз: оставь всякую мораль. «Хороший», «плохой». Рассматривай людей по-хозяйски, практически.

Последний крик. До конца жизни осталось два месяца:


30 июня 1934. Я позорно потонул в мелкой суете и болтовне литературной среды. Дом писателей сказался. Больше так нельзя. Я мельчаю. Со всей яростью вырваться из этого. Перестать шляться, перестать интересоваться сплетнями и злободневными затеями. Сосредоточиваться.


Вера Инбер пишет, что последний раз встретилась с зятем в Железноводске. Он направлялся в Гагры, там ждала его Жанна. Он прожил в Гаграх всего несколько дней. Сначала простой насморк, хворал четыре дня и тут же умер. Диагноз – менингит. Это отрывочные заметки Веры Инбер. Мгновенная смерть на курорте. Удивила ли она кого-нибудь? С ним была только Жанна Гаузнер, его жена. Инбер вспоминает, что Жанна приехала из больницы, узнав, что наступил конец, стала рвать и выбрасывать из окна Гришины вещи. Может быть, боялась инфекции? Или еще чего-то? Она зачеркивает эту фразу и заключает записки соображением о том, что, наверное, Жанна делала это, чтобы освободиться от горя, так как у нее был нервный срыв.

Теснейшая связь писателя с Японией отразилась на его родственниках. Это видно по осторожным оговоркам Инбер: «Семья Гаузнера. Японские журналисты. Вообще – японцы. За это и пострадали потом»[112].

Кризис глазами Луговского. «Возьми меня в переделку и брось, грохоча, вперед!»

В 1929 году личная жизнь у Луговского осложнилась. Тамара Груберт, с которой они были связаны с юности, от него ушла. Он настолько тяжело переживает разрыв, что оказывается на грани самоубийства.

Луговской отправляется по стране с бригадой поэтов и видит из окна поезда абсолютно новую страну, в котлованах строек, – и это ломает его столичный взгляд на вещи. К чему весь пафос конструктивистов? Страна и так знает, куда идти.

Луговской пишет Тамаре письмо за письмом, пытаясь вернуть ее, подробно рассказывая обо всем:

25 мая 1929.

Любимый мой Таракан!

Мы в Свердловске – т. е. в Азии. ‹…› Идут непрерывные огромные еловые леса. Скалы как замки, башенные и изглоданные временем. Закаты тревожные, азиатские. Представляешь себе пейзаж из шатра Грозного в рериховском этюде.

Свердловск американизируется как бешеный. Все изрыто: – от мостовых нельзя проехать – строят трамвай, проводят канализацию и водопровод в новые кварталы. Бесконечные стройки, цементная пыль, которая тучами несется по всему городу. Выстроены колоссальные здания среди домишек и пустырей. Новые пяти– и шестиэтажные здания среди домов в коробчатом стиле поднимаются всюду. Мы остановились в гостинице «Централь» (6 этажей, лифты), выстроенной в этом году. Она лучше московской. Ресторан, почта, телеграф, киоски, холл, бильярд, ванны и пр. Обстановка прекрасная. Но тротуаров около этого великолепного здания не имеется[113].

Спустя три года Пастернак, путешествуя по Уралу, напишет сестре о том же месте:


Гостиница воздвигнута среди полуазиатских пустырей по последнему слову американской техники, при двухкомнатном номере уборная и ванная, но они бездействуют, и ходить надо в общую уборную, против чего нечего было бы возразить, если бы только в американской этой 9-этажной гостинице это не понималось по-казарменному: в общих этих уборных нет крючков и несколько сидений, ничем не разгороженных: ты должен сидеть обязательно в чьем-нибудь обществе, и, когда открывают двери, тебя из коридора видят идущие мимо съемщики обоего пола[114].


Луговской продолжает свой восторженный, хотя временами иронический, рассказ:


Со всех сторон – огромные заводы. Среди города озеро – пруд, красивый, но дико грязный. Тут же, черт знает почему, какое-то паровозное депо.

Был в Ипатьевском доме, где расстреляли Николая II. Дом белый, под горкой купеческой архитектуры. Теперь там – музей. Литературные дела средне, но ничего. Будет большой вечер в городском театре. Газеты дают литературные приложения. Настроение города – энтузиастическое строительство, гордятся Уралом, планируют, проводят… Все залито нефтью, которая забила в чусовских городках.


И спустя неделю:

Радость моя! Вот я и погрузился с головой в незнакомый мне мир доменных печей, вагранок, ремонтно-прокатных, литейных и механических цехов, газогенераторов, динамо, рабочих казарм, гари грохота. Конечно, когда в трех шагах от тебя из чудовищной утробы домны льются тысячи пудов белого, ослепительного чугуна, – это перевертывает всю психику наизнанку. Ты кричишь – и ничего не слышно, ты задыхаешься в сатанинской жаре, которая оседает на тело какими-то хлопьями, ты хочешь назвать брата своего – человека и видишь страшные лица ‹…› в проволочных масках и смертных асбестовых халатах. А чугун, сталь, железо в домнах, мартенах, Вильмановых печах свистит и воет, сквозь синие очки видно, как пляшут где-то глубоко и далеко в глазке печи языки и волны могучего расплавленного металла. ‹…› И на тебя летит колоссальная, легкая, пышущая невыносимым зноем змея – это будущие рельсы – это полоса, из которой скоро выйдет рельс. Она с ревом проносится у твоих ног, загибает, упруго подпрыгивая, и зубы, и ножи, тиски схватывают ее, огромные машины давят ее – тоньше, тоньше; еще, еще, режут, кидают куски, кладут на серое, разбегающееся синими огоньками поле стынущих рельс. Потом белая ночь, читать можно без лампы…[115]

Сборник стихов, который появился после того, как Луговской вышел из конструктивистов, назывался «Страдания моих друзей». Оглавление в тетради выглядело так: «Страдания общественные. Страдания любовные. Страдания бытовые».

Видимо, слово «страдания» стоит в том же ряду, что и «Зависть» Олеши, что и «Самоубийца» Эрдмана, продолжая самоиронию интеллигента по отношению к своему месту в новой действительности.

Разоружиться, разоблачиться перед государством и партией становится жизненной потребностью интеллигентов. Отсюда покаянная, исповедальная интонация:

Прости меня за ошибки –

Судьба их назад берет.

Возьми меня, переделай

И вечно веди вперед.

Я плоть от твоей плоти

И кость от твоей кости

И если я много напутал –

Ты тоже меня прости.

Письмо к республике от моего друга

В автобиографии он писал:


В процессе работы над книгой «Страдания моих друзей» у меня произошел резкий конфликт с тем социальным окружением, которое воспринимало только культурную и технически прогрессивную сторону революции и нивелировало грозный, трудный и далеко не праздничный труд рабочего класса, стремящегося к уничтожению всех классов[116].

Республика это знает,

Республика позовет, –

Возьмет меня переделает,

Двинет время вперед.

Еще нет особого страха, все слова идут от сердца. Это почти религиозный экстаз преклонения перед святыней государства.

В архиве Луговского сохранился лист бумаги (1929 год) – на нем почерком И. Сельвинского издевательский разбор стихов из последнего сборника, видимо, сделанный на выступлении поэта. Сверху написано: «Луговской должен съесть Асеева и Тихонова после книги + статья Зелинского. Революция на эстраде Политехнического музея». Страница разделена карандашом пополам, многие наблюдения – это ответ на стихотворные строчки.


Общественный раздел ‹…› Поза. Бутафория – мысль тускла. ‹…› Многогословие. Индивидуалистское мироощущение революции. Московские щи. ‹…› Какиогословие. Возьми же меня в переделку (без рифмы и стройка идет / и время идет / пойдет). Ведь это же пародия. Человек без юмора[117].


Сельвинский в ужасе от упавшего уровня стихов Луговского; сравнивает их с поэмой Маяковского «Хорошо!», которую считает чистой агиткой. Он еще исполнен поэтического достоинства и уверенности. Сколько лет понадобится, чтобы выбить из Сельвинского воспоминание о творческой смелости. Вера Инбер спустя годы в мемуарных заметках горестно писала о выпаде бывшего товарища: «Луговской, описывая свой «путь к пролетарской литературе», даже восклицает:

Вы, ощерив слова и сузив глаза,

Улыбались, как поросята в витринах…

Поросята – это были мы, конструктивисты. Дальше идет речь о «наибольшем враге», о «сусликах», «индивидуалистах» – приспособленцах и «мелкобуржуазных интеллигентах». Все это были мы!

Со всем этим, как выяснилось впоследствии, при вступлении в РАПП, Луговской вел борьбу. И становится ясно, что конструктивистская среда была губительна для поэта, если бы он вовремя не спасся. Но я, «суслик», очевидно, более выносливый, чем Луговской, не так остро ощущала вредоносность данной группировки[118].


Вера Инбер продолжала спор с уже покойным поэтом (мемуары написаны спустя годы). Но и Луговской никогда больше не перепечатывал это стихотворение в своих сборниках.

О друзьях

Вы, ощерив слова и сузив глаза,

Улыбались, как поросята в витринах,

Потом постепенно учась на азах,

Справлялись идейные октябрины.

А когда эпоха, челюсти разъяв,

Начала рычать о своих секретах,

Вы стали метаться, мои друзья –

Инженеры, хозяйственники и поэты.

1929

Асеев и Пастернак. Эхо ЛЕФа

Я русский интеллигент. В России изобретена эта кличка. В мире есть врачи, инженеры, писатели, политические деятели. У нас есть специальность – интеллигент. Это тот, который сомневается, страдает, раздваивается, берет на себя вину, раскаивается и знает в точности, что такое подвиг, совесть и т. п.

Моя мечта – перестать быть интеллигентом.

Ю. Олеша. Книга прощания

От искусства, как и от жизни, мы добивались разного.

Б. Пастернак. Охранная грамота

Пастернак – как дальнее эхо – слышит раскаты будущих разлук. Его сложные отношения с ЛЕФом и с Маяковским подходят к своему финалу.

Семнадцатого мая 1927 года в письме к Р. Н. Ломоносовой поэт делится предчувствиями:

Мне предстоит очень трудный, критически-трудный год. Трудности его надо взять на себя, оставаясь здесь. Разрыв с людьми, с которыми тебя все время ставили в связь, неосуществим из‑за рубежа: в этой перспективе есть какая-то, трудно преодолимая неловкость. Вы наверное имеете представление о совершенно непроходимом лицемерии и раболепьи, ставшем основной и обязательной нотой нашей «общественности» и словесности, в той ее части, где кончается беллетристический вымысел и начинается мысль. Есть журнал «Леф», который бы не заслуживал упоминания, если бы он не сгущал до физической нетерпимости эту раболепную ноту. ‹…› Вот из этого ложного круга, в оба полукружья которого я взят против моей воли, катастрофически и фатально, надо выйти на месте или, по крайней мере, попытаться.

С Маяковским и Асевым меня связывает дружба, – продолжает он. – Лет уже пять как эта связь становится проблемой, дилеммой, задачей, временами непосильной. Ее безжизненность и двойственность не отпугивали нас и еще не делали врагами. ‹…›

Нам предстоит серьезный разговор и, может быть, последний. Гораздо трудней будет выступить с печатной аргументацией этого разрыва. Здесь придется говорить о том, о чем говорить не принято[119].

Но как было соединить привязанность, дружество с невозможностью находиться на одном пути?

Четвертого апреля 1928 года он напишет письмо Маяковскому, где скажет уже со всей определенностью:


Вы все время делаете одну ошибку (и ее за вами повторяет Асеев), когда думаете, что мой выход – переход, и я кого-то кому-то предпочел. Точно это я выбирал и выбираю. А Вы не выбрали? Разве Вы молча не сказали мне всем этим годом (но как Вы это поймете!?), что в отношении родства, близости, перекрестно-молчаливого знанья трудных, громадных, невеселых вещей, связанных с этим убийственно нелепым и редким нашим делом, Ваше общество, которое я покинул и знаю не хуже Вас, для Вас ближе, живее, нервно-убедительнее меня?


Здесь, прервав цитату, хотелось бы обратить внимание не только на то, что слова Пастернака очень задевали Маяковского – по сути, это предваряет тот обвал, который последует далее. Маяковский создаст РЕФ (в 1929 году) и буквально через год разрушит и его, уйдя в РАПП, чем вызовет протест самых преданных друзей.


Может быть, я виноват перед Вами своими границами, нехваткой воли, – продолжал Пастернак. – Может быть, зная, кто Вы, как это знаю я, я должен был бы горячее и деятельнее любить Вас и освободить против Вашей воли от этой призрачной и полуобморочной роли вождя несуществующего отряда и приснившейся позиции[120].


Сколько здесь подлинной любви к Маяковскому – попадание в ядро будущей трагедии. Оба поэта предчувствуют беду. Но словам Пастернака о спасении от самого себя, от своей роли суждено так и остаться словами, Маяковскому уже никто не может помочь. Пастернак медленно уходит от стремления быть «вместе с пятилеткой», он должен следовать каким-то своим собственным путем, не имеющим отношения ко всеобщему движению.

Рослый стрелок, осторожный охотник,

Призрак с ружьем на разливе души!

Не добирай меня сотым до сотни,

Чувству на корм по частям не кроши.

Дай мне подняться над смертью позорной.

………………………………………….

Целься, все кончено! Бей меня влёт.

Это одно из самых загадочных стихотворений 1928 года – предчувствие насильственного конца и необходимость сделать то, что должно.

Слово «перелом» найдено эпохой или Сталиным поразительно верно. В письме к Федину 6 декабря 1928 года, которое является ответом на понравившийся Пастернаку роман «Братья», Б.Л. пытается говорить с ним как с товарищем, единомышленником:

Мне казалось, что если Вы, как и все мы, или многие другие из нас, добровольно ограничивали свой живописующий дар, свою остроту и разность, свою частную судьбу в эпоху, стершую частности и заставившую нас жить не непреложными кругами и группами, а полуреальным хаосом однородной смеси, то подобно очень немногим из нас, и, может быть, лучше и выше всей этой небольшой горсти, Вы это (все равно вынужденное) самоограниченье нравственно осмыслили и оправдали.

Когда я писал 905‑й год, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки со временем. Мне хотелось втереть очки себе самому и читателю, и линии историографической преемственности, если мне суждено остаться, и идолотворчествующим тенденциям современников и пр. и пр. Мне хотелось дать в неразрывно сосватанном виде то, что не только поссорено у нас, но ссора чего возведена чуть ли не в главную заслугу эпохи[121].

Он ищет собеседника, надеется на общий взгляд на современность. Пастернак еще не готов к одиночеству, к монашеству поэта-отшельника, но уже понимает, что никакая «сделка» для него невозможна.

В этой же логике письмо Пастернака (13.5.1929) В. Познеру, который на Западе составляет антологию поэзии и не включает в нее стихи Асеева. Пастернак защищает раннюю лирику Асеева, но при этом строго оценивает его теперешнее душевное состояние:


А трагедия Асеева есть трагедия природного поэта, перелегкомысленничавшего несколько по-иному, нежели Бальмонт и Северянин, потому что тут не искусство, но время выкатило ту же, собственно говоря, дилемму: страдать ли без иллюзий или преуспевать, обманываясь и обманывая других[122].


Асеев словно слышит его и отвечает Пастернаку в стихотворении «Сердце друга»:

Разве в том была твоя задача,

Чтоб, оставшись с виду простачком,

Все косноязыча и чудача,

Всех пересчитав и пересудача, –

Будто бы не может быть иначе, –

Проходить в историю бочком?..

«Проходить в историю бочком» – этот обидный пассаж станет для дальнего и даже ближнего круга Пастернака выражением общего настроения.

Ветром рвало в стороны событья,

Красный хутор, иволговый клен,

Я из сердца их не выгнал вон,

В эти всплески юности влюблен,

Их зажить не смог и позабыть я.

Асеев пытался напомнить Пастернаку об их молодости, когда они приезжали к сестрам Синяковым на хутор под Харьковом, заклиная его общим прошлым.

Этот разговор разнесен по времени на годы и десятилетия, но здесь не очень важны даты, понятно, что внутренне этот диалог начался с 1926–1927 годов и не прекращался до смерти поэтов.

Главный водораздел – смерть Маяковского.

Я с другим пошел к плечу плечом,

С тем, что в общей памяти хранится,

С ним, с земли восставшим трубачом,

А в твоей обиде – ни при чем.

В жизни – мне одним была ключом

Та – в пути плескавшая криница.

…………………………………….

Мне другие радости даны,

Я людей не завлекаю позой.

Мы с любым читателем равны,

Наши судьбы вместе сплетены,

Я живу – сочувствием страны,

Не ее капризом, не угрозой.

Заглавие стихотворения Асеева «Сердце друга» отсылает к строчкам из вступления к «Спекторскому» Пастернака:

Где сердце друга? – Хитрых глаз прищур.

Знавали ль вы такого-то? – Наслышкой.

Асеев принял этот поэтический пассаж на свой счет. А к середине 1930 года под влиянием гибели Маяковского и окружающей действительности у Пастернака все чаще возникают мысли о смерти, о близком конце:

Итак, я почти прощаюсь, – пишет он Ольге Фрейденберг. – Не пугайтесь, это не надо понимать буквально. Я ничем серьезным не болен, мне ничего непосредственно не грозит. Но чувство конца все чаще меня преследует, и оно исходит от самого решающего в моем случае, от наблюдений над моей работой. Она уперлась в прошлое, и я бессилен сдвинуть ее с мертвой точки, я не участвовал в созданьи настоящего, и живой любви у меня к нему нет[123].


Открытое столкновение между Асеевым и Пастернаком произошло в декабре 1931 года на дискуссии в Московском отделении советских писателей; Асеев высказывал в выступлении приблизительно те же мысли, что и в написанном, видимо, по горячим следам стихотворения «Сердце друга».

Спустя время Пастернак сделает надпись на фотографии Асеева в альбоме Крученых:

Отчего эта вечная натянутость между мной и Колей? Он так много сделал для меня, что, может быть, даже меня и создал, – и теперь с основанием в этом раскаивается. Как же сожалею обо всем этом я сам! Но все это совершенные пустяки в наше время нескольких сытых (в том числе и меня) среди поголовного голода. Перед этим стыдом все бледнеет. Оттенков за этим контрастом я уже никаких не вижу, а Коля их различает.

Слова о «поголовном голоде» отсылают к страшным впечатлениям поэта от голода 1932 года, который он увидит во время поездки на Урал.

Петровский против Маяковского. Вариант пародийный

В 1927 году Д. Петровский присоединяется к хору хулителей Маяковского. Он посылает Луговскому статью и предлагает младшему другу, перепечатав ее, отнести в газету «Читатель и писатель» (приводим ее с некоторым сокращением):

Владимир!

Я посылаю тебе свою статью для ЧиПа о Маяковском на тот предмет, что, может быть, у тебя найдется 15 минут, чтоб ее перепечатать и сдать ее в перепечатанном виде Розенталю ‹…›.

Мне обязательно надо шлепнуть этого длинною резинкою – надоел.

«К Байрону такого Манфреда!»

‹…› Кстати – еще о Маяковском (или вернее – Маяковскому): он взял на себя миссию быть совестью нашей общественности, но – не для очистки ли собственной совести? Оттого, что общественной совести никогда не удавалась поэзия от Некрасова до Демьяна Бедного. (Лермонтов и Пушкин не в счет.) Совесть любит ясность прозаических положений, хоть по своему состоянию и декларационна (лирична). ‹…› А то – и монумент с бронзовым голосом прет на монумент с пронзовым голосом (от слова пронзить, очевидно) и потом важно уходит (с эстрады), приспустив индейское крыло (от индейского петуха) своей тоги. И потому все итоги спрятаны в ночи ‹…›[124].

Статья, скорее всего, напечатана не была. Петровский же в личных отношениях с Маяковским сохранял льстивый тон.

В конце 1926 года он написал на титульном листе своей книги: «Дорогому Маяковскому в знак особенного крайнего расположения к нему ‹…›»[125].

В ныне опубликованных дневниках Тихона Чурилина рассказаны две истории, посвященные Петровскому, которого, как понятно из этих записей, с трудом выносили в доме Бриков. Там воспоминания о Хлебникове были восприняты с неприязнью, их сочли слишком, как пишет Чурилин, «самохвальными». Маяковский после обсуждения подошел к Чурилину и сказал презрительно о Петровском словами Хлебникова о Петровском: «Я сего пана достаточно знаю». Однако на открытый конфликт с ним не шел (это видно из тех же чурилинских дневников).

Но комичнее всего выглядит столкновение Чурилина и Петровского в доме Маяковского по какому-то нелепому поводу, где они по странности поведения вполне дополняли друг друга.

‹…› Опять собрались в Гендриковом к концу лета, опять угощала великолепным нектаром крюшона Лиля Юрьевна, – и опять впутался средь нас Митрий Петровский, хотя долгонько его не пускали сюда, – Брик сдержал слово. К счастью для Митрея – <NN> его противников не было – но был зато я, и я <наслаждался> отвел душу, каюсь. В числе своих был Пастернак, с которым у меня тогда очень ладилась приязнь и дружба. За крюшоном было весело, звонко раскатывались смехунечки очень веселых тогда девушек лефовских, Лавинской и Семеновой, – веселиться не стеснялись. И дернул меня черт, подвыпив, поднять кружечку с крюшоном за одну песенку казачью Митрея с припевом «вамбир-вамбир» и потянулся чокнуться с ним. Митрей, отстранясь, перекосился, передернулся и изрек:

– Я – не хочу – пить с вами – я вас – не выношу –.

Минута – и я выплеснул бы ему свой крюшон в личину, так я рассвирепел тогда. Я уже крикнул – скотина! Но тут Маяковский, круто повернувши, подошел ко мне с кружкой и сказал только «давайте» и чокнулся, и выпил. Я – остыл, и все кончилось ладно. Пред разъездом В<ладимир> В<ладимирович> успел сказать мне: «не трожьте пана, так он и не воняет» и окончательно меня этим развеселил. Я окончил вечер, дурачась и веселясь, как редко веселился в Гендриковом. А Митрей исчез, как дым, как ладан после молебна в гостиной прежнего хорошего дома, попав туда – ничего не поделаешь как[126].

Чурилин спустя годы в письме к Петникову называл Петровского «калликатурой» на Хлебникова, подчеркивая при этом, что он во всех обстоятельствах всплывает, что бы ни происходило. Так ли это, будет видно впереди.

Н. Асеев спустя годы с горечью писал в неопубликованном отрывке из поэмы «Маяковский начинается»:

Друзья?

Но что друзей кружок нехитрый,

Сникающий

При первой же грозе?

Какой, к примеру, друг,

Хитровский Митрий? –

Избави бог

От этаких друзей!

Однако Петровский после смерти Маяковского сыграл роль защитника памяти «друга». Крученых со слов Петровского записал:

В декабре 1930 г. в здании Союза советских писателей состоялся вечер памяти Маяковского. Выступали Каменский, Шкловский и Дм. Петровский (совместно с Яхонтовым, иллюстрировавшим доклад чтением стихов Маяковского).

Доклад Петровского назывался «Происхождение трагедии».

Петровский прочел «Две плоскости взгляда на Маяковского. Раздел 1‑й – Гамлет и раздел 2‑й – Аянт Биченосец».

Петровский выступил с дуэльными пистолетами и наводил их на Авербаха, сидевшего в первом ряду. Конечно, лектору пришлось потом со многими «объясняться»[127].

Эта история подтверждается заметкой в «Литературной газете», которая отметила хулиганское поведение Петровского. Однако поэт, несмотря на все свое «безумие», был очень разумен и устраивал скандалы только тогда, когда это было безопасно.

1929‑й – год великого перелома. Приметы времени

Мы в дикую стужу

в разгромленной мгле

Стоим на летящей куда-то земле –

Философ, солдат и калека.

Над нами восходит кровавой звездой,

И свастикой черной, и ночью седой

Средина

           двадцатого века!

В. Луговской. Кухня времени

Лидия Либединская писала о последних приметах уходящей Москвы:

По утрам меня будило петушиное пение – в дровяных сараях, где так вкусно пахло свежей древесиной, дворники держали кур. Переулки вымощены разноцветным булыжником, и так весело смотреть, как из-под лошадиных подков вырываются яркие искры. У ворот тумбы – из белого московского камня, а тротуары выложены большим квадратными плитами из такого же камня – на них так удобно играть в «классики»[128].

Сумбур переулков, лавчонок, заборов,

Трущобная вонь требухи…

Ночная Москва – удивительный город:

В ней даже поют петухи.

В. Луговской

Патриархальный московский быт уходил в прошлое не сразу. Какие-то кварталы города еще жили по-старому, а прежний Охотный ряд стирался с лица города. Уничтожались улицы Москвы. Напротив храма Христа Спасителя, доживавшего последние дни, начиналось строительство мрачного, будущего Дома Правительства, остроумно сокращенного в ДоПр (Дом предварительного заключения), что мистически предвещало трагическую будущность большинства его обитателей.

1929 год по странному совпадению выпал на пятидесятилетие Сталина. В статье «Год великого перелома» в газете «Правда» от 7 ноября 1929 года он во всеуслышание заявил, что партии удалось добиться перелома в настроениях деревни, и в колхозы добровольно пошел середняк.

Примечательно, что именно в этот год повальной коллективизации в стране снова вводятся хлебные карточки.


В магазинах все по карточкам, – писал Н. Любимов. – Впрочем, «все» – это громко сказано. Глазам входящих в продмаги не от чего разбежаться. При нэпе качество продукции только достигло старорежимного уровня[129].


Особо притягательным местом для москвичей станет торгсин (магазин торговли с иностранцами). Булгаков в одном из набросков к «Мастеру» писал:

В магазине торгсине было до того хорошо, что у всякого входящего замирало сердце. Чего только не было в сияющих залах с зеркальными стеклами, у самого входа налево за решетчатыми перегородками сидели неприветливые мужчины и женщины и взвешивали на весах и кислотой пробовали золотые вещи… А далее чуть не до потолка громоздились апельсины, груши, яблоки. Возведены были причудливые башни из плиток шоколаду, целые строения из разноцветных коробок[130].

Недаром сюда приходят Бегемот с Коровьевым. Это вожделенное для москвичей место не могли не посетить гости столицы. Некоторое время в торгсины допускались только иностранцы. Потом, сообразив, что всех, у кого сохранились драгоценные вещи, у кого есть валюта, пересажать невозможно, власти распорядились открыть доступ в торгсины тем, у кого есть хоть один доллар и хоть одно колечко. Постоянных же покупателей выслеживали и приглашали на Лубянку.

Усиливалась цензура, уничтожался чужеродный элемент, так называемые «бывшие».

Приветствуются саморазоблачающие признания о прошлом. В эти годы все те, кто еще помнят о непролетарском происхождении, стараются уничтожить любые подозрительные документы. Но двуличие власти проявлялось и в этом – большая часть правительственной верхушки и, в частности, многие крупные чины НКВД были детьми лавочников.

Чистке подвергаются все – от служащих мелких учреждений до членов писательских организаций.

Спасались всевозможными способами. В частности, фиктивными браками. Именно такой брак благородно предлагает Луговской Ольге Алексеевне Шелконоговой, дочери крупного фабриканта, и даже венчается с ней в церкви. На какое-то время Ольгу оставляют в покое.

…С чисткой пока ничего не известно, – пишет она из Москвы на Урал Луговскому 24 мая 29 года. – Всех опросили о социальном положении, а меня не спрашивали. Лидия Каганская спросила у нашего секретаря: «Почему не опрашивали Ольгу Алексеевну?» – так ей на это ответили, что боятся, что я из буржуазной семьи, а она, говорят, по своей честности и прямоте об этом скажет, а уж очень жалко ее, если ее вычистят. И так меня не спрашивали до сих пор[131].


Однако через некоторое время Ольга покинет дом Луговских на Староконюшенном, и следы ее затеряются…

Большой перелом означал не только уничтожение еще сохранявшихся прежних классов и сословий. Главный удар пришелся по Церкви, которая, как считалось, была идейным прикрытием сопротивляющегося раскулачиванию крестьянства.

В начале апреля 1929 года директивные органы получают аналитическую справку НКВД, в которой подчеркивалась «возросшая антисоветская активность религиозников». И уже в июле 1929 года в Москве заседает Союз воинствующих безбожников. Журналы и газеты атеистического свойства наполняются сатирическими карикатурами.

Но поразительнее всего был слом повседневного времени. Еще в мае 1929 года было выдвинуто предложение о введении нового календаря (с отсчетом времени не от Рождества Христова, а от Октябрьской революции). Постановлением Совнаркома был начат переход на непрерывную рабочую неделю с аннулированием субботы и воскресенья. Отменялись названия дней недели. Были дни, обозначенные выходными, но ни суббот, ни воскресений не существовало. Дни недели назывались: первый, второй и т. д.

Восьмого сентября Маяковский выступил на радио со стихотворением «Голосуем за непрерывку»:

Всем пафосом стихотворного рыка

Я славлю вовсю,

                 трублю

                        и приветствую

тебя – производственная непрерывка.

«Комсомольская правда» 13 декабря 1929 года от имени «рабочего Верещагина» вещала: «Непрерывка – наш первый долг ‹…›. С ней мы и попов путаем. Когда им теперь звонить – в воскресенье, нет ли? Большая тут благодарность советскому правительству».

Православное Рождество 1929 года было объявлено «Днем индустриализации», вновь прошли «комсомольские карнавалы – похороны религии».

Восьмого января 1929 года воронежская «Коммуна» рассказывала об устроенном в центральном саду областного центра антирелигиозном карнавале на льду с участием свыше тысячи молодых горожан. Группа комсомольцев была наряжена в костюмы «чертей», «богов», «монахов» и т. д. На катке состоялось сожжение «тела Христова в гробу» и Рождественской елки[132].

В дневнике от 31 декабря 1929 года Лиля Брик записала: «Боролись со старым бытом – не встречали Новый год»[133].

Любовные лодки

Год великого перелома странным образом стал и годом многих личных драм и потрясений.

В 1929 году терпит крушение семейная жизнь Булгакова; он знакомится с Е. С. Шиловской, начинается роман, но они вынуждены расстаться на долгих два года. Маяковский бросается в неудачный роман с замужней Норой Полонской. Последний год доживает брак Пастернака. «Вторым рождением» назовет он встречу и новый брак с Зинаидой Нейгауз. В письме к О. Фрейденберг он пишет о предчувствии конца.

Луговской тоже терпит крах в личной жизни. Видимо, зимой 1929‑го он предпринимает попытку самоубийства, к счастью, неудачную. С дороги он пишет домой с Урала:

Я здорово устал в Москве. Внутри меня все сломано и разрушено. ‹…›

Милая сестричка, я опять удираю от судьбы, от всего на свете в стук поезда, в дорожный хохот товарищей, в ночевки, столовки, выступления, аплодисменты, к доменным печам, плавящейся стали и провинциальным бульварчикам[134].

Луговскому нужна только бывшая жена, воплощающая для него все: цельность, которой нет у него самого, преданность и верность. Он представляет, что возвращение может произойти только через собственное перерождение. И ставит перед собой задачу – стать новым человеком. В самом что ни на есть буквальном смысле слова. Тут много схожего с тем, что было с Маяковским, когда он лишился Лили Брик, а затем написал об этом поэму «Про это».

Луговской в экзальтации формулирует закон новой жизни, который он должен выполнить:

Я, может быть, больше, чем когда-нибудь, смотрю широко и далеко, но я стал в тысячу раз человечнее и горячее, потому что сам испытал боль непередаваемую и страдания, без которых не смог бы стать человеком. Я не могу уже жить без фонаря, который мне «светит», без простой ласки, без твоей самой повседневной любви, без элементарной заботы о тебе и твоей заботы… Ты вернулась, отрезав жизнь. Я вернулся, поставив крест на всех своих страстях и бреднях, но, получив взаймы широкое, мужественное философское мировоззрение, внутреннюю свободу действий, желание сокрушительной работы вместе с женой для ребенка и для русской литературы и для всех людей, страдания которых я сейчас так ясно вижу и переживаю…[135]

Растерянность, одиночество и страх преследовали в этот год многих литераторов, отсюда и возникала последняя надежда на любовь как спасение, на женщину-друга, умеющую разделить одиночество…

Борис Пастернак, прочно связанный с женой духовными узами, тем не менее бессознательно ищет иную женщину. Земная Зинаида Нейгауз, увиденная им на даче за мытьем полов, становится для поэта иллюзией спасения, воплощением надежды на возможность диалога с реальностью.

Поиск Булгакова был направлен абсолютно в другую сторону. Он искал женщину-друга, единомышленницу, жену, подобную Эккерману.

Для Маяковского, видимо, никакая женщина уже не могла стать спасением. Лиля Брик осталась в прошлом. Обзавестись семьей, бытом, счастливым уголком, писать стихи за столом в домашнем халате и тапочках, с красавицей женой, подающей кофе, – это было за пределом образа, который он выковал для своих читателей и слушателей.

«Самоубийца»

Обычно впереди времени летит слово. «Самоубийца» – так называлась пьеса Николая Эрдмана, написанная им в 1928 году. Название было симптоматично. Суицидальные настроения широко бытовали в то время в кругу интеллигенции, которая утрачивала и в политике, и в творчестве всякую стабильность и опору. Революционное мировоззрение, питающее целый слой писателей и поэтов, доживало последние дни. Выстраивалась новая чиновничья модель, где живому человеку не находилось места.

«Самоубийца» начинается фарсом. Главный герой, безработный Подсекальников, охотится ночью в коммунальной квартире, где он живет, за куском ливерной колбасы и оказывается неожиданно застигнутым женой. Он чувствует себя униженным кражей колбасы и хочет наложить на себя руки. Жена и теща пытаются отвратить его от этого шага. Тем временем известие о желании Подсекальникова покончить с собой достигает самых разных лиц. К нему устремляются нэпман, священник, интеллигент, брошенная любовница – все они предлагают ему совершить самоубийство от их имени, чтобы таким образом выразить протест, который они сами выразить не могут.

Вот что говорит Подсекальникову представитель интеллигенции:

Аристарх Доминикович. ‹…› Посмотрите вокруг.

Посмотрите на нашу интеллигенцию. Что вы видите? Очень многое. Что вы слышите? Ничего. Почему вы ничего не слышите? Потому что она молчит. Почему же она молчит? Потому что ее заставляют молчать, гражданин Подсекальников. А вот мертвого не заставишь молчать, гражданин Подсекальников. Если мертвый заговорит. В настоящее время, гражданин Подсекальников, то, что может подумать живой, может высказать только мертвый. Я пришел к вам, как к мертвому, гражданин Подсекальников. Я пришел к вам от имени русской интеллигенции.


Интонация этого монолога поразительно совпадает с интонацией письма Викентия Вересаева, направленного правительству против цензуры:

Общий стон стоит почти по всему фронту современной русской литературы. Мы не можем быть самими собою, нашу художественную совесть все время насилуют, наше творчество все больше становится двухэтажным; одно пишем для себя, другое – для печати. В этом – огромнейшая беда литературы и она может стать непоправимой: такое систематическое насилование художественной совести даром не проходит. Такое систематическое равнение писателей под один ранжир не проходит даром для литературы. Что же говорить о художниках, идеологически чуждых правящей партии. Несмотря на эту чуждость, нормально ли, чтобы они молчали? А молчат такие крупные художники слова, как Ф. Соллогуб, Макс. Волошин, А. Ахматова. Жутко сказать, но если бы сейчас у нас явился Достоевский ‹…› то и ему пришлось бы складывать в свой письменный стол одну за другой рукописи своих романов с запретительным штемпелем Главлита[136].

Просители, пришедшие к главному герою пьесы, не очень симпатичны. Эрдман вслед за Олешей, Ильфом и Петровым смеется над жалкой, слабой, не уверенной в себе интеллигенцией. И соединяет в один тип интеллигентов и обывателей, интеллигентов и мещан, что придает пьесе весьма двусмысленное звучание.

Не случайно Н. Я. Мандельштам спустя годы напишет об Эрдмане как о человеке, незаметно соскочившем в своей сатире на карикатуру над «мягкотелыми», «ничтожными», как их называли тогда, интеллигентами, хотя, по сути, они были единственными, кто защищал гуманистические идеалы еще с народнических времен.

Многие современники увидели в этом фигу в кармане, что, похоже, разглядела и власть, поэтому пьесу не пропускают. Возможно, роковую роль сыграл и год написания пьесы. Если в 1927 или 1928 году сатира еще проскакивает, чему есть множество примеров, то в 1929‑м такого рода произведения не только невозможны в печати, но уже и опасны для автора.

Однако пьеса не была только сатирой, она в своем развитии движется к той высшей точке, когда Подсекальников вдруг начинает говорить на языке трагедии. Трагедии маленького человека: Евгения из «Медного всадника», Акакия Акакиевича. Он говорит, о том, что смерть освободит его от страха. Что он не боится ни власти, ни Кремля, потому что смерть делает его неуязвимым.

Подсекальников. ‹…› Дарвин нам доказал на языке сухих цифр, что человек есть клетка. ‹…› И томится в этой клетке душа. Вы стреляете, разбиваете выстрелом клетку, и тогда из нее вылетает душа. Вылетает. Летит. Ну, конечно, летит и кричит: «Осанна! Осанна!» Ну, конечно, ее подзывает Бог. Спрашивает: «Ты чья?» – «Подсекальникова». – «Ты страдала?» – «Я страдала».

Пьесу хотел ставить Мейерхольд, за нее боролся Станиславский. В воспоминаниях о чтении «Самоубийцы» говорится, что на читке у Станиславского вся труппа хохотала, обливаясь слезами. Но страшно становится от этого хохота.

В 1929 году Эрдмана пригласили на квартиру Луначарского, где он читал пьесу. Присутствовали члены правительства: Пятаков, Радек, Ворошилов. Не смеялся никто. Все выслушали и, мрачно попрощавшись, ушли. Луначарский на прощанье сказал Эрдману, что он написал гениальную пьесу, но, пока он нарком культуры, ее не поставят никогда.

Чем же задел Эрдман власть? Тем, что показал: в Советской России остался единственный способ сопротивления – самоубийство.

Собственно, пьеса была и развитием одной из тем повести Олеши «Зависть», написанной в 1927 году.

– Хотя бы взять и сделать так: покончить с собой. Самоубийство без всякой причины. Из озорства. Чтобы показать, что каждый имеет право распоряжаться собой. Даже теперь. Повеситься у вас под подъездом.

– Повесьтесь лучше под подъездом ВСНХ, на Варварской площади, ныне Ногина. Там громадная арка. Видали? Там получится эффектно.

К несчастью, Эрдман увидел свое собственное будущее. Подсекальников так и не решается совершить самоубийство. А Эрдман после ареста в 1932 году и ссылки никогда больше не писал пьес. Он выбрал жизнь…

Смерть Маяковского

В автобиографическом очерке «Люди и положения», написанном в 1956 году, Пастернак размышлял о самоубийствах близких ему людей, тех, которые во многом определили движение его судьбы. Думал об этом не только с болью и состраданием, а с чувством причастности к жизненным положениям, которые настигали и его тоже.


Приходя к мысли о самоубийстве, – писал Пастернак, – ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. ‹…› Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась. Может быть, в заключение убивают себя не из верности принятому решению, а из нестерпимости этой тоски, неведомо кому принадлежащей, этого страдания в отсутствие страдающего, этого пустого, не заполненного продолжающейся жизнью ожидания.

Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие[137].

Вопросы о причинах смерти Маяковского захватили в это время не только литературную, но всю более-менее читающую публику. Все помнили, как презрительно он отозвался на смерть Есенина, насколько это было невозможно для него, но он совершил невозможное. Кроме того, самоубийство было жестом, поступком поэта, которым он обращался с последним посланием к обществу; все чувствовали, что дело было вовсе не в «любовной лодке, разбившейся о быт», а в чем-то другом. Но в чем же?

Пастернак понимает этот знак, и не случайно, что главный герой его романа Юрий Живаго, альтер эго поэта, умирает в 1929 году. Он не может перейти через разлом времени и остается в мире прежних и понятных для себя правил.

Как ни странно, но и Маяковский – создатель советского «проекта», его вдохновенный автор и демиург – не смог перешагнуть в этот новый мир. И очень показательно, что никто из представителей партийной и государственной элиты на открытие выставки «20 лет работы» не явился. Нужно ли ему было их признание? Нет, но он не мог пережить, что эти ничтожные люди оттолкнули его. И слова Пастернака о том, что он застрелился из самолюбия, из гордости, были по-своему точны.

Ольга, жена поэта Владимира Силлова, вспоминала:

Протягиваю руку к трубке. Узнаю голос Бориса Пастернака. Задыхаясь, он бросает в трубку: «Оля, сегодня утром застрелился Маяковский. Я жду вас у ворот дома в Лубянском проезде. Приезжайте!»

Я срываюсь с места. Обо всем забываю, кроме этого ужаса. Мчусь туда, где случилось непоправимое. Не помню, как добрались до указанного места. Пастернак у ворот. Бледный. Ссутулившийся. Лицо в слезах; сказал: «Ждите меня на лестнице. Я пойду наверх, узнаю, где он будет».

Я стояла на лестнице, вдавившись спиной в стену, когда мимо меня пронесли носилки, наглухо закрытые каким-то одеялом. Господи! Ведь это пронесли то, что еще сегодня утром было Володей Маяковским!.. Вслед за носилками шел понурый Пастернак. Подхватил меня, и мы выбежали из дома[138].

Луговской с Тихоновым находились в момент смерти Маяковского в туркестанских степях, и весть эта была для них, как они вспоминали, ужасна.

Из Москвы Луговскому пришло письмо от поклонницы:

На меня со стенки смотрят глаза Маяковского.

Живые глаза.

А в клубе под черным щитом лежал другой и незнакомый.

Он лежал против эстрады.

С этой эстрады он читал свое последнее «Во весь голос».

Я долго не могла понять, что он в самом деле мертвый.

Я отчаянно ревела 14‑го вечером в комнате Маяковского в Гендриковом переулке.

Ведь это совершенно немыслимо – видеть мертвого Маяковского.

Но только в день похорон я поняла, что он в самом деле умер.

Я стояла в почетном карауле в ногах у гроба и смотрела ему в лицо.

Лицо было чужое и странное. Руки, розы – все это относилось не к нему.

Это уже было мертвое.

Но на меня по-живому взглянули стальные подковки на носках ботинок.

Они были потершиеся и старые.

Я думала – подковки никогда больше не прикоснутся к земле.

Никогда.

И в этом я увидела смерть.

Я ее почувствовала через эти подковки.

Неприятно, что после смерти так много ненужного говорят о Маяковском[139].

Прощание с поколением

Что-то происходит со временем. Художники отчетливо это понимают. Время словно завертелось на месте, засасывая туда все больше людей. Еще в 1925 году А. Белый в письме Иванову-Разумнику писал: «…со временем что-то неладное: летели, ускоряясь, времена: и вдруг – стоп: будто стало: будто нет движения. ‹…› Линейно – время оборвалось; началась какая-то другая временная циркуляция…»[140]

Поколение, сформировавшееся до революции (С. Парнок, М. Волошин, А. Белый, М. Булгаков), видимо, надеялось на вменяемость власти, на ее очеловечивание, но этого не произошло, и в новом мире жестокого абсурда прижились немногие.

В начале 30‑х годов не стало С. Парнок, М. Волошина, А. Белого. О смерти последнего поэт Бенедикт Лившиц написал поэту М. Зенкевичу пронзительные слова:

И тем не менее – ни одна из смертей последнего времени не впечатляла меня так сильно, как эта смерть. Оборвалась эпоха, с которой мы были – хотим ли мы это признать или нет, безразлично – тесно связаны. Обнажилась пропасть, куда ступить настает уже наш черед. Пробовали Вы подсчитать, сколько людей из нашего с вами литературного и близкого к литературе окружения умерло за последнее десятилетие? Я произвел впервые этот подсчет. 20 человек, из них 9 – старшего поколения, 1 (Есенин) моложе нас, остальные – наши сверстники. Удручающая арифметика! Никчемная цифирь, скажете вы? Дело не в возрасте, а в гормонах, в воле к жизни, в физиологическом отборе? Быть может, быть может, а все-таки пропасть обнажена и огромный кусок, целый пласт нашего прошлого рухнул в эту бездну.

Дело не в самом факте смерти, если бы вы знали меня ближе, мне не пришлось бы оговариваться, как сейчас, и объяснять вам, что отнюдь не самая смерть навела меня на эти réflexions funébres[141], а в чудовищном одиночестве поколения, к которому мы с вами принадлежим и которое гораздо крепче связано с предшествующим поколением, нежели со своей сменой…[142]

Часть II

Тридцатые годы

Начало. Приметы времени

Начало 30‑х годов было ознаменовано и началом огромного строительства, которое потребовало уничтожения крестьянских хозяйств и превращения миллионов людей в дешевую рабочую силу. Повсеместно как муравьи они возводили огромные заводы, рыли каналы, прокладывали железные дороги. От писателей власть потребовала полного соучастия в этом великом труде народа. От них потребовали документальности.

Документ должен был в каком-то смысле заменить литературу. И писательские бригады рванули в разные концы страны. То, что они увидели, их потрясло.


Повсюду одно. Развороченный муравейник, – записывает Григорий Гаузнер в дневнике. – Поезда с раскулаченными идут в Казахстан, вербовщики ищут новых рабочих, соблазняя парней хлебом и сахаром. ‹…› Вся внешность страны за этот год изменилась, но в смысле развороченного муравейника[143].


В конце 1932 года Борис Агапов пишет другу Корнелию Зелинскому:

Я был в Днепропетровске и видел этого Молоха – металлургический завод ‹…›. Горы шлака источают газ, от которого спирается дыхание и слезы текут по лицу ‹…› унылые и железные башни, оглушительно грохоча клепильными молотками, творят издевательство над способностью человека чувствовать цвет и слышать – звуки.

Призрак, самообман, «рабочая гипотеза» думать, будто это Днепрострой с его махиной машинного зала, с его пультом как храмом энергии есть освобождение[144].

Из окон вагонов писатели и поэты увидели тысячи голодных, просящих милостыню людей. Поезда с раскулаченными крестьянами, а иногда и людей в кандальных цепях, идущих по улице в сопровождении конвоя.

Записки о подобных впечатлениях они оставляли для себя, или писали об этом в письмах близким, или делились в разговорах. Одни уже хорошо знали, что можно писать, а что нельзя. Другие же пытались сохранять верность себе и своему предназначению. Андрей Платонов в 1930 году заканчивает и пытается напечатать повесть «Котлован», которая точно и страшно выразила сущность происходящего нового строительства. Бездомная девочка Настя спит на стройке в гробу, потому что другого дома у нее нет и быть не может.

Михаил Булгаков начинает писать мистический роман «Консультант с копытом», построенный на сатире на писательское сообщество и антирелигиозный пафос этих лет. Но все эти тексты не дойдут до печати именно потому, что в них жестоко отражалась новая реальность «будней великих строек».

В 1930 году выходит пьеса А. Афиногенова «Страх». Как и в случае с пьесой Эрдмана «Самоубийца», в название вынесено главное слово, определяющее время. «Мы живем в эпоху большого страха», – говорит один из главных героев пьесы. Парадокс состоял в том, что автор дает эти слова человеку старой формации, которому уже нечего делать в современной советской жизни. Но именно этот персонаж выражает чувства, постепенно заполняющие души людей.

Так, Григорий Гаузнер сначала записывает в дневник язвительные картинки из жизни советских служащих: «Чиновники в учреждениях носят как вицмундир русскую рубашку и сапоги, а придя домой, с облегчением переодеваются в европейский костюм».

Но спустя только два года эти советские служащие уже выглядят у Гаузнера как подозрительные личности. Примечательно, что эта книга о Беломорканале называется «Страна и ее враги»:

Инженер носит русскую рубашку, его речь пестрит лозунгами, лицо открытое, честное. Но в его цехе учащаются непонятные аварии, если попасть к нему на квартиру, где он снимает русскую рубашку как вицмундир и с облегчением повязывает галстук, то можно услышать разговор, ставший известным из показаний на процессе вредителей…[145]

Мир арбатских переулков меняется. Скоро исчезнет Смоленский рынок с его ломовиками – огромными мужиками, которые гнули подковы. Трамвай «Б» уже не будет рассекать толпу торгующих и покупающих.

Нищие крестьяне на улицах в лаптях и домотканых поддевках стоят возле булочных и просят не денег, а хлеба.

Но интеллигенция еще плохо понимает, что происходит на самом деле. В 1930 году Чуковский записывает в дневнике:


Вечером был у Тынянова. Говорил ему свои мысли о колхозах. Он говорит: я думаю то же. Я историк. И восхищаюсь Ст<алин>ым как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов – величайший из гениев, перестраивавших мир. ‹…› Но пожалуйста, не говорите об этом никому. – Почему? – Да, знаете, столько прохвостов хвалят его теперь для самозащиты, что если мы слишком громко начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе. ‹…›

Я говорил ему, провожая его, как я люблю произведения Ленина.

– Тише, – говорит он. – Неравно кто услышит![146]


Для литературы наступали новые времена: РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей), которая в годы нэпа выполняла роль надсмотрщика за неблагонадежными писателями, вела и погоняла писателей-попутчиков, вдруг потеряла все свое влияние и была уничтожена постановлением о роспуске РАППа в апреле 1932 года. Власть, уничтожая ненавистную для многих писателей организацию и подготавливая почву для создания Союза советских писателей, вырывала с корнем и все другие кружки и частные организации. Теперь уже были невозможны не только РАПП, но и конструктивисты, лефовцы и многие другие.

Сталин решает объединить и связать писателей под общей крышей, не только профессионально – в Союзе писателей, но и в бытовой жизни. Вот как вспоминает об этом критик К. Зелинский. На встрече у Горького в октябре 1932 года, после разгрома РАППа, Сталин говорит:

…писательский городок. Гостиницу, чтоб в ней жили писатели, столовую, библиотеку большую – все учреждения. Мы дадим на это средства». Главная мысль Сталина при этом была такой: «Есть разные производства: артиллерии, автомобилей, машин. Вы же производите товар. Очень нужный нам товар, интересный товар – души людей».

«Организовали РАПП, разогнали РАПП…»

Партийное управление литературой началось уже в 1922 году. Лев Троцкий писал в Госиздат:

Нам необходимо обратить больше внимания на вопросы литературной критики и поэзии, не только в смысле цензурном, но и в смысле издательском. Нужно выпускать в большем количестве и скорее те художественные произведения, которые проникнуты нашим духом[147].

Определение «нашего духа» и разделило руководителей литературы на разные группировки.

Сама же Ассоциация пролетарских писателей возникла в 1925 году из Московской ассоциации пролетарских писателей (МАПП). Следуя традиции МАППа и разделяя идею о том, что литература должна идти от рабочего класса и следовать линии партии, РАПП с первых дней существования приобрела воинственный дух; всех писателей, не входящих в Ассоциацию, делила на врагов и союзников. Врагами были и так называемые «попутчики».

Не случайно главным объектом нападок РАППа стал журнал «Красная новь». Основной упор в журнале делался как раз на «попутчиков», то есть бывших известных литераторов, пишущих в русле еще прежних народнических ценностей. Возглавлял журнал старый большевик Воронский, и за его редакционной политикой многие видели линию Троцкого. Основным органом РАППА был журнал «На посту», претерпевший за несколько лет удивительные метаморфозы в духе времени.

Сначала, возглавляемый Вардиным, Родовым и Лелевичем, он был отчаянно воинственный в своей пролетарской непримиримости, но к 1926 году лозунг «пролетарской культуры» уже был заменен на лозунг «учебы у классиков». Правда, новая группа с новыми силами продолжала нападать на тех, кто не придерживался, как им казалось, партийной линии.

Соответственно сменилось и руководство Ассоциации, и название журнала. Теперь на его обложке значилось: «На литературном посту». В феврале 1926 года руководителем РАППа вместе с Ал. Селивановским, А. Зониным и Ю. Либединским стал Леопольд Авербах.

Всем казалось, что в окопной литературной войне победил РАПП. И спустя время часть поэтов все-таки решили сдаться на волю победителя; в начале 1930 года в РАПП пошли Маяковский, Багрицкий и Луговской.

Сельвинский пишет в воспоминаниях, что Маяковский надеялся на их совместный переход к пролетарским писателям.

Телефонный звонок.

– Читали сегодня «Правду»?

– Нет еще. А что?

– Выходите к Пушкину. Буду ждать.

Я жил тогда в Сытинском переулке и через три минуты был на Тверском бульваре. Маяковский протянул мне газету со статьей «За консолидацию коммунистических сил пролетарской литературы»…

– Все понятно? – спросил Маяковский очень взволнованно. – Обратите внимание на выражение «через нее».

– То есть?

– Это значит, что партия свою литературную политику намерена проводить через РАПП. Теперь придется мне закрыть мой ЛЕФ, а вам ваш конструктивизм.

– Почему вы так думаете?

– Но это же ясно! До сих пор наши драки с Безыменским и компанией были спорами одной литгруппы с другой, то теперь это будет ударом по партийной политике. А я с партией сражаться не намерен[148].

Сельвинский с Маяковским не пошел. Из конструктивистов в РАПП отправились интеллигенты-романтики, пытающиеся быть в русле времени, – Луговской и Багрицкий.

При вступлении в эту полувоенную литературную организацию от каждого выступающего требовались публичная исповедь, саморазоблачения и заверения в лояльности. Луговским были написаны «Страдания моих друзей». Для Маяковского такой исповедью перед рапповцами была поэма «Во весь голос»: объяснение читателям своего выбора и перечисление жертв, принесенных на алтарь власти.


Так они вступили втроем в РАПП, – вспоминал Зелинский. – В один и тот же вечер, сочинив более или менее однотипные заявления. В президиуме сидел с бритой головой Леопольд Авербах, довольный, и посверкивал своим толстым пенсне. А Маяковский читал, постукивая пальцами по зеленому сукну, иногда заглядывал в записку (видно, еще не выучил поэму наизусть). Читал воодушевленно и зло, перекрывал своим голосом весь зал[149].


С момента вступления в РАПП Луговской почти не сидел на месте, и это было похоже на бегство… По путевке РАППа он все время в разъездах, в начале года – Туркестан, затем, в октябре, – поход на крейсере «Червонная Украина», Севастополь – Стамбул – Афины – Неаполь – Сицилия, в 1931 году – к пограничникам на Памир, а затем с новообретенным другом Фадеевым он рванет в Уфу, там их и застанет постановление о роспуске РАППа.

Статья Луговского «Мой путь к пролетарской литературе» по иронии истории выйдет 23 апреля 1932 года в день гибели РАППа. Статья вышла одновременно в газете «Правда» и журнале «Красная новь», эта публикация свидетельствует о том, что никто из редакционного руководства не знал даже за день о том, что РАПП будет распущен.


Разгон РАППа стал обнадеживающим событием. Эта еще недавно всесильная организация могла сделать жизнь любого писателя или поэта невыносимой. Это от них пошло слово «проработать». О некоторых так и говорили: «инвалид литературной проработки».

Однако роспуск РАППа воспринимался писательским сообществом не только с восторгом, но и с тревожным ожиданием от власти каких-нибудь сюрпризов.


На тонких желтых листках бумаги слепая машинопись: «Отрывки из дневника» Корнелия Зелинского.

30 апреля 1932. Очень поздно. Уже затихают трамваи. Олеша стоит, прислонившись к воротам. Он пьян и слегка качается. Столкнувшись с Сельвинским, Уткиным и мною он хочет улизнуть. Но мы задерживаем. Ему неловко.

– Скажите прямо, где пили, – подступили мы к нему.

– Да, я пьян. Скажите всем, что Олеша был пьян. Имеет право писатель в пролетарской стране быть пьяным.

– Ну, теперь после постановления ЦК, наверное.

– Ерунда это постановление. ‹…› Ну, уничтожили РАПП. Кому какое дело? ‹…› РАПП – это организованная ложь. Понимаете, фальшь. Это муниципальные проблемы. Были керосиновые фонари, а теперь электрические. Были такие мостовые, а теперь асфальт. Писатель должен заниматься мировыми вещами… Вот любовь, жизнь. ‹…› Просто всем надо сказать: «Слава богу». Сейфуллина – слава богу. Сельвинский – слава богу. И Авербах тоже напишет – слава богу. И я – слава богу. Вот и все. ‹…› Организовали РАПП, разогнали РАПП… Я не хочу этим заниматься. И Луговской ваш раб. Его речь раба, подхалима[150].

Зелинский всегда с удовольствием фиксирует слабости своих собратьев по перу. Видимо, это как-то утешает его собственную совесть.

«На следующий день, утром. – Слушайте, я, кажется, вчера разводил какую-то контрреволюцию, – продолжает записывать он за Олешей. – Я ничего не помню. Я решил теперь ничего не говорить…»[151]

Удивляет, как все правильно всё понимали.

Рапповцы на страницах романа Бориса Левина «Юноша»

После роспуска РАППа начались метания его многочисленных членов. Фадеев, объявленный рапповцами классиком, почти сразу же признал ошибки и раскаялся перед ЦК, хотя его терзали и сомнения. Действительно, изнутри все выглядело просто непостижимо. РАПП управлялась из партии, все назначения в руководстве, все идеи сбрасывались сверху. Поэтому растерянный Фадеев еще успел написать в первые дни после разгрома Ассоциации в «Литгазете»: «Восемь лет РАПП существовала с согласия партии и на глазах всего рабочего класса, и «вдруг» выясняется, вся ее деятельность была «роковой ошибкой», не бывает таких чудес в Стране Советов».

В книге Г. Белой «Дон-Кихоты 20‑х годов» приводится рассказ, записанный Л. Э. Разгоном, бывшего рапповца Сутырина:

Слышать, что РАПП находился в оппозиции к линии ЦК, – смешно. Линия РАППа и была линией Отдела печати ЦК, во главе которого стоял Борис Волин – сам видный литератор-рапповец, или же Мехлис, который мог скорее простить отцеубийство, нежели малейшее сопротивление его указаниям[152].

Тем интереснее, что уже в конце 1933 года, почти по горячим следам, выходит роман Бориса Левина «Юноша». Среди героев романа многие современники узнали еще недавно действующих лиц РАППа – Авербаха, Фадеева и других. Роман был написан талантливо. Главный герой – 18-летний одаренный художник, приехавший из глубинки в Москву, знакомится с разными художниками, литераторами и функционерами от искусства. Миша Колче, наделенный и непомерным честолюбием, и самовлюбленностью. Написан он с беспощадной откровенностью, что удивительно, так как герой этот явно имел автобиографические черты.

По ходу романа он влюбляется в жену художника Владыкина Нину, она же предпочтет юноше его дядю – Александра Праскухина, партийца с академическими вкусами, на тот момент чиновника Центросоюза, с которым у Миши трудно налаживаются отношения. Тут явная перекличка с романом Олеши «Зависть». И там, и здесь яркому, неординарному герою-эгоцентрику противопоставляется уравновешенный положительный новый бюрократ, которого предлагается полюбить и читателю.

Как уже говорилось, за героями романа стояли реальные прототипы. Так, красавица коммунистка Нина – Валерия Герасимова, будущая жена Бориса Левина, а Владыкин, написанный с очевидной неприязнью, – ее первый муж Александр Фадеев.

И Герасимова и Фадеев – оба были членами РАППа. А его глава Леопольд Авербах выведен в романе под именем Бориса Фитингофа.

Рыжеволосый Борис Фитингоф до сих пор сохранял снисходительно-иронический тон со своими родственниками. Про отца он говорил «мой буржуй», мать называл «старосветская помещица».

– Как вам нравятся мои буржуи? Их надо ликвидировать как класс. ‹…› Когда он говорил, то казалось, что стрекочут машинки «ундервуд». Необычайный треск. Спешка. ‹…› Многие буквы совсем пропадали. ‹…› В крови Бориса, так же как и у отца, жили микробы конъюнктуры и политиканства. ‹…› Борис Фитингоф хотел вести в политике совершенно самостоятельную, независимую линию, но эта линия выразилась в ряде уклонов и крупных политических ошибок[153].


Роман появился в печати сразу после постановления о роспуске РАППа, но его бывший лидер был еще вполне благополучен.


В начале крушения политической карьеры он думал, что все будет гораздо внушительнее и грандиозней. Он мысленно видел подвал в «Правде» – «Корни ошибок Бориса Фитингофа». Он даже мужественно заставлял себя додумывать до конца возможность отбытия в провинцию. Однако ничего этого не случилось. Свыше месяца на несколько сконфуженный вопрос знакомых, что он собирается делать, Борис отвечал со смятой улыбочкой: «Я в опале».


Конечно же Борису Левину и в страшном сне не мог привидеться финал жизни Авербаха. Тот был расстрелян в 1937 году.

Леопольд Авербах, по воспоминаниям Каверина, был маленького роста, в очках, крепенький, лысый, уверенный, ежеминутно действующий, – трудно было представить его в неподвижности, в размышлениях, в покое ‹…› приехав в Ленинград, чтобы встретиться с писателями, которые существовали вне сферы его активности, он сразу же начал действовать, устраивать, убеждать. Но теперь к его неутомимости присоединился почти неуловимый оттенок повелительности – точно существование «вне сферы» настоятельно требовало его вмешательства, без которого наша жизнь в литературе не могла обойтись[154].


Удивительны были и его родственные связи с верхушкой советских чиновников. Интересно, что завязался этот узел еще до революции. Вот как пишет об этом бежавший в эмиграцию секретарь Сталина Бажанов:

У четырех братьев Свердловых была сестра. Она вышла замуж за Авербаха, у Авербахов были сын и дочь. Сын, очень бойкий и нахальный юноша, открыл в себе призвание руководителя русской литературой и одно время через группу «напостовцев» осуществлял твердый чекистский контроль в литературных кругах.

А опирался он при этом главным образом на родственную связь его сестры. Ида вышла замуж за Г. Ягоду, руководителя ГПУ[155].

Леопольд Авербах был племянником Свердлова, а Генрих Ягода до революции служил у отца Свердлова в Нижнем Новгороде подмастерьем в граверной мастерской. Старший Свердлов хранил в доме нелегальную литературу, и подмастерье знал об этом, поэтому, когда юному Генриху Ягоде пришло время открывать дело, он украл инструменты у своего наставника и сбежал. Тот не мог ничего с ним сделать, потому что подмастерье выдал бы его полиции. Так возникали будущие переплетения судеб людей, которые будут вершить человеческие жизни.

Генрих Ягода и Леопольд Авербах будут часто встречаться в доме главного нижегородца – Максима Горького. Тот взращивал РАПП с великой любовью и надеждой на его будущность. В 1937 году на допросе Ягода скажет об Авербахе и его товарищах слова, возможно, имеющие отношение к реальности:

Это были мои люди, купленные денежными подачками ‹…› игравшие роль моих трубадуров не только у Горького, но и вообще в среде интеллигенции.

Они культивировали обо мне мнение как о крупном государственном муже, большом человеке и гуманисте[156].

Несмотря на то, что сведения почерпнуты из протоколов допроса Ягоды, именно слова о «трубадурах» похожи на правду, этому огромное число примеров.

Леопольд Авербах был женат на дочери Бонч-Бруевича. А. Исбах, один из уцелевших рапповцев, вспоминал:

А в свое время, когда руководство РАПП было еще единым, мы не раз бывали у него в Кремле. Там, на квартире известного государственного деятеля Вл. Дм. Бонч-Бруевича, тестя Леопольда Авербаха, собирались, бывало, пролетарские писатели, читали новые произведения, спорили, слушали музыку, танцевали.

Авербах, Киршон и Либединский были в Кремле своими людьми[157].

Революция в России во многом делалась публицистами и журналистами (начиная с Ленина, Троцкого, Зиновьева, Каменева и т. д.), оттого такое внимание власти к журналистам, тем, кто через газеты, журналы и книги могли воздействовать на умы.

Борис Фитингоф неожиданно выплыл к берегам искусства, – писал Левин о литературном чиновнике. – Это было золотое дно для предприимчивого, защищенного кое-каким опытом политического функционирования молодого человека. И вот Борис начал с большой ноты. Он «сигнализировал», «ликвидировал» и непрестанно «дрался».

– Сегодня у меня будет драчка!.. Предстоит небольшая драчка. ‹…›

Прочитав наедине книгу, о которой он ранее ничего не слышал, Борис не знал, куда ее определить. Он совершенно не знал, понравилась она ему или нет, хороша она или плоха, вредна или полезна. По существу, он был даже немного мучеником…


Прототипом другого героя романа – художника Владыкина – стал Фадеев:

Борис хвалил Владыкина. Умно учтя обстановку, он сделал Владыкина своим творческим знаменем. Но Нина говорила: «Я не радуюсь, когда он кого-нибудь хвалит, и не огорчаюсь, когда он что-нибудь ругает, – настолько он всегда идет мимо предмета».

Авербах действительно поднял Фадеева как знамя РАППа. Фадеева Борис Левин показал в романе жестко и, наверное, несправедливо. Это было скорее связано с ревностью к Валерии Герасимовой:

Годы совместной жизни убедили Нину, что Владыкин не тот тип сильного коммуниста, за которого она его принимала в начале знакомства. Она знала все его недостатки: мелкое тщеславие, трусость, беспринципность… Ему доставляли удовольствие неудачи других. Ложь… Нина случайно узнала, что где-то в Калуге живет бывшая жена Владыкина и ребенок.

В письме Луговскому Тихонов в конце 1933 года написал:

Читал я роман Левина «Юноша». Он человек талантливый, советский Вертер получился у него именно с грехом пополам. Но другая сторона романа – включение тебе и мне известных людей со скандальными показами и описаниями ужасно мешает восприятию целого. Какими он представил Фадеева и Валю, я уж не говорю об Авербахе и Динамове. Это ослабляет вещь сильно[158].

Борис Левин пропал без вести на финской войне в 1940 году.


Мы навещаем Валю Герасимову, она лежит все время под наркозом: бром в лошадиных дозах, видно, она очень любила Борю, – писала Луговскому 4 февраля 1940 года Сусанна Чернова, ставшая его женой в 30‑е годы. – Приходят к ней его товарищи фронтовые еще с Гражданской войны, всячески ее утешают. Слабая все-таки она[159].


Фадеев, Ставский, Сурков и ряд других рапповцев, вовремя признавших ошибочность своих взглядов, разоружившихся перед партией, избегут гибели и даже получат высокие посты. «Упрямцев» же – Авербаха, Киршона, Ал. Селивановского и некоторых других, которые не раскаялись сразу и затаились, Сталин приметил и после смерти их главного заступника – Горького убрал вместе с Ягодой; они проходили по общему делу об убийстве великого пролетарского писателя. Чем невероятнее были фантазии Сталина, тем убедительнее они выглядели в глазах общества.

Разрыв с Авербахом у Фадеева был неприятный. В рассказе В. Тендрякова «Охота» описан случай, когда на очередном собрании писателей в доме Горького Сталин попросил Авербаха и Фадеева пожать друг другу руки. Фадеев кинулся к Авербаху с протянутой рукой, но тот заложил свою за спину. Рука Фадеева повисла в воздухе. После чего Сталин заявил во всеуслышание, что у Фадеева нет характера, а у Авербаха есть и тот может постоять за себя. Считалось, что именно после этого случая Фадеев пошел резко в гору. Что же касается Авербаха, то сталинская похвала его принципиальности стоила ему жизни.

Фадеев и Луговской. «Жизнь улыбается эсквайрам»

Луговской и Фадеев подружились в начале 30‑го года, видимо, после вступления Луговского в РАПП.


Милый старик! – радостно писал Фадеев. – Я очнулся сегодня от вчерашней пьянки, очнулся в залитой солнцем комнате и долго лежал, глядя в потолок, – одинокий и грустный, но с большой ясностью в мыслях. И с каким-то особым хорошим чувством подумал о тебе – о том, что ты существуешь на свете и что ты – мой друг[160].


Еще большее их сближение произошло в Уфе, куда они были направлены для формирования башкирской писательской организации и подготовки к писательскому съезду.

В Уфу Фадеева и Луговского пригласил Матвей Погребинский – полпред ОГПУ в Башкирии, близкий друг Горького, которого все звали запросто Мотей. Он создавал специальные коммуны для бывших уголовников, в том числе знаменитую «Болшевскую коммуну» для беспризорников. Именно он стал прототипом главного героя фильма «Путевка в жизнь», которого играл Николай Баталов, пытавшийся воспроизвести образ Погребинского – в частности, тот без оружия появлялся в подвалах, на чердаках, где собирались беспризорники, не агитировал их, а разговаривал «за жизнь».

Я живу сейчас на даче под Уфой – много пишу (это дает хорошее настроение), катаюсь верхом и на лыжах, пью кумыс! Кругом дремучие снега и целыми днями – солнце. Пестует меня Мотя Погребинский – вы его знаете, – человек, которого я очень люблю. Несмотря на его внешнее «чудачество» (он любит прикидываться простаком, но это в нем бескорыстно, вроде игры), он человек незаурядный, талантливый и очень добрый[161].

После смерти Горького Погребинский прожил недолго, он покончил с собой в конце 1936 года.

В Уфу Фадеев поехал со своей женой Валерией Герасимовой. Там же, фактически на глазах Владимира Луговского, произошел их семейный разрыв.

Их брак был трудным, они то сходились, то расходились, любили друг друга и мучили. Герасимова, узнав об измене мужа, отравилась, но ее успела спасти ее сестра – Марианна (Мураша), о чем Валерия впоследствии много раз жалела.

Марианна Герасимова работала в НКВД, в конце 1934 года ее уволили на пенсию по нетрудоспособности после мозговой болезни. Она страдала тяжелыми головными болями, но все-таки ей удалось выздороветь. В 1939 году Марианна была арестована, на допросах ее пытали. Вернувшись из лагеря после войны в дом Валерии, она почувствовала, что за ней возобновилась слежка. Она так боялась нового ареста, что в отчаянии в 1945 году повесилась в Лаврушинском, в квартире сестры. Для Валерии Герасимовой, да и для Фадеева, который дружил с Марианной, это стало настоящим ударом.

Во время войны, находясь в Ташкенте, Луговской снова возвращается к началу их дружбы с Фадеевым:

…Помнишь наш разговор в Уфе, когда мы сидели у придорожной канавы и отыскивали созвездья. Во многих людях я разочаровался. Вот лежали мы в Барвихе с Уткиным, ехали в одном купе, думал я, что подружусь с ним, а оказался он злым, самовлюбленным и страшно холодным человеком. Много раз доверчивость моя к людям летела к черту, и оставался горький черный осадок. Но ты через все испытания в нашей, в своей, моей жизни прошел как большой человек, большой, щедрый на чувства друг[162].

А в Уфе они пишут, каждый свое. Фадеев – «Последнего из Удэге», а Луговской отрабатывает впечатления от пустыни и границы:


Вторую книгу «Пустыни и весны», – писал в автобиографии Луговской, – я написал в Уфе, где мы жили более полугода с дорогим мне другом А. А. Фадеевым. Жили мы анахоретами. Днем работали, вечером выходили на шоссе, выбритые и торжественные, и рассуждали о мироздании и походах Александра Македонского. Неподалеку всю ночь вспыхивали огни электросварки. Осенней ночью по саду ходила огромная старая белая лошадь и со стуком падали яблоки…[163]


Потом, в 50‑е годы, он эту картину воспроизведет в стихотворении «Уфа»:

Бродит лошадь белая,

                         ступает

Тяжело и мерно,

                         как во сне.

Яблони холодными стопами

Медленно проходят при луне.

А в середине 30‑х годов Фадеев с нежностью написал о Луговском в записной книжке:

Сильный красивый мужчина с седыми висками и могучими дикими бровями… Подходя к дому ‹…› он насвистывал какую-то солдатскую песенку в переулке… Он был полон счастья… Мы пили кофе и бежали на Москву-реку. Она еще – Москва-река – не была в граните. Мы плавали, как тюлени, ныряли, топили друг друга, смеялись до головной боли…[164]

В архиве Луговского россыпью лежали небольшие листочки из блокнота, исписанные фадеевским почерком, правда, с несколько пляшущими буквами. Возможно, они относятся к тому же периоду, когда они «плавали, как тюлени».

«…Жизнь улыбается эсквайрам, ибо открылись кабаки, но мелкопоместным эсквайрам не хватает чего? Денег!..»


В 1934–1935 годах Фадеев живет на Дальнем Востоке. Но теперь он в своеобразной опале. У него окончательно портятся отношения с Горьким, который не простил ему скорый разрыв с РАППом, с Авербахом. Нелюбовь Алексея Максимовича доходит до того, что в начале 1936‑го он закажет недавно приехавшему в Союз Святополку-Мирскому ругательную статью на «Последнего из Удэге».

Фадеев зовет к себе друзей, и они приезжают. Но одиночество не оставляет его.

Планы у меня большие, – пишет он Луговскому. – Чувствую, что вошел уже в ту пору, когда ветрогонству – конец. Надо закончить роман, написать несколько рассказов для «Правды», засесть основательно за теорию и за науки и одолеть поначалу не менее двух языков – немецкий и английский. Засяду под Владивостоком, и года полтора-два в Москве меня пусть не ждут (сие пока в тайне держи, т. к. разрешения от ЦК я пока не имею, да и боюсь, что дойдет эта весть до родных и любовниц и начнут они меня мучить слезными письмами). Чувствую я себя прекрасно – в здешней суровости, в здешних темпах и масштабах. Поначалу – «встречи с друзьями!» – кое-что мы попили (раза два я нарезался даже основательно), а сейчас уж и думать забыл – не до того (очень хочется работать).

Вспоминая последние два года, не могу подчас избавиться от чувства большой грусти – прожиты не так, как надо, с малыми успехами и – в сущности, без радостей. Хотелось бы иметь в предстоящей жизни подругу сердца, да, кажется, придется одному быть. За жизнь свою не менее, должно быть, тридцати «алмазов сих» подержал в руках – и от них настоящей любви ни от кого не нажил, да и сам никому не предался до конца – теперь уж, видно, и поздновато надеяться. Так-то, mein Hertz![165]


Сколько еще ждет его впереди событий и личных, и общественных…

Но пока в письме к Павленко он, рассуждая о своих предпочтениях в классической литературе, размышляет о том, понадобятся ли кому-нибудь их произведения в будущем или нет, и заключает письмо словами, что никакой ценности они как писатели с Павленко не представляют, потому горестно говорит он: «…мы не мастера, а полезные писатели. Утешимся, Петя, что мы писатели «полезные»»[166].


Фадеев, по воспоминаниям Лидии Либединской, неоднократно рассказывал, что всякий раз, когда ощущал на себе взгляд Сталина, ему казалось, будто на нем висит десять пудов. «Его не трогали, – рассказывала она. – Сталин Фадеева любил, а в конце 1938 года его вдруг выбрали в ЦК. Жил Фадеев в Большом Комсомольском переулке – в доме НКВД»[167].

«Я всегда верил ЦК», – повторял он растерянно после смерти Сталина.

И всю последующую жизнь он пытался уверовать в логику власти, которой служил как генеральный секретарь Союза писателей.

Зелинский записывает в дневнике в 1945 году рассказ Фадеева о том, как Сталин показал ему папку с допросами Кольцова – дело, видимо, происходило в начале 1939 года (Кольцов был арестован в декабре 1938‑го). Фадеев объясняет своему биографу, что из допросов узнал о том, что Кольцов служил германской разведке.


Теперь я понимаю, – говорил он Зелинскому, – что он, видимо, был даже принят Гитлером самим. Но как человек умный, он усомнился в победе фашизма. И он для перестраховки связался с французской разведкой. Решил, что быть шпионом в демократической стране лучше, всегда туда можно будет скрыться[168].

Фадеев изо всех сил пытается вжиться в откровенный бред, который читал под сталинским присмотром, проникнуться логикой Кольцова – шпиона двух разведок. Кажется, что и сам-то он уже изъясняется как немного помешанный.


И вот Кольцов, Белов, – продолжал свой рассказ Фадеев, – в своих показаниях много писали о Мейерхольде как резиденте иностранной разведки тоже, как участнике их шпионской группы. ‹…› Потом приходит ко мне Сталин и говорит мне: «Ну как, прочли?» – «Лучше бы я, товарищ Сталин, этого не читал…» На что вождь спокойно ему отвечает, что им вот приходится в этой грязи копаться, а Фадееву, видишь ли, неприятно. «Вы же должны знать, – говорит ему Сталин, – кого вы поддерживали своими выступлениями. А мы вот Мейерхольда, с вашего позволения, намерены критиковать». Каково мне было все это слушать. Но каково мне было потом встречаться с Мейерхольдом. Его арестовали только через 5 месяцев после этого случая. Он приходил в Союз, здоровался со мной, лез целоваться, а я не мог уже смотреть на него[169].


Валерия Герасимова писала в воспоминаниях, что когда стали возвращаться товарищи Фадеева из лагерей и один из них пришел в его почти министерскую квартиру, тот обнял его со слезами. Зашел разговор о Сталине.

– Знаешь, у меня такое чувство, что ты благоговел перед прекрасной девушкой, а в руках у тебя оказалась старая б-дь! – сказал Саша.


И еще: «…такое чувство, точно мы стояли на карауле по всей форме, с сознанием долга, а оказалось, что выстаиваем перед нужником». Он все искал метафоры, сравнения, связанные с юностью, любовью, верой…

Ужас того времени, – печально констатировала Герасимова, – был в том, что Сталин сумел сделать всех ответственными за все происшедшее. Ужасно, что смертельный страх смешивался во многих из нас с представлением о целесообразности этой охоты за людьми![170]


Сколько самоубийств видел Фадеев за жизнь! Борис Левин описал в романе одну из возлюбленных, покончивших с собой по вине Владыкина (Фадеева). Л. Б. Либединская говорила, что Фадеева часто обвиняют в причастности к самоубийствам, в которых он был неповинен. Это касается, например, Ольги Ляшко, дочери писателя Н. Ляшко, у которой была очень короткая связь с Фадеевым. Потом она благополучно вышла замуж, а в конце 30‑х вместе с мужем они покончили с собой.


Я знал молодого писателя Виктора Дмитриева и молодую писательницу Ольгу Ляшко (дочь известного писателя Николая Ляшко), – писал Юрий Олеша в дневнике, – которые совершили одновременный уход из жизни. Он застрелил ее – согласно тому, как было договорено, – и затем застрелил себя.

Они оба были молоды и красивы. У него была наружность здорового мальчика – румяные полные щеки, пухлые, налитые свежестью губы. Она тогда казалась мне похожей на цыганку. Теперь я помню только бирюзовое ожерелье на смуглой шее.

Их двойное самоубийство, происшедшее вскоре после смерти Маяковского, наделало шуму. Кажется, они оставили какие-то записи из общего дневника, объясняющие их поступок…[171]


В середине 1937 года Фадеев оказался в Испании. Там на улице он случайно встретил свою бывшую близкую знакомую Инну Беленькую и радостно бросился к ней, не зная, что она разведчица. Через несколько дней ее вызвали в Союз, так как она была опознана на улице Мадрида. Ее участь была решена. Она приехала в Москву, отправилась в самый высокий на тот момент высотный дом на Тверской и выбросилась из окна.

Так складывался самоубийственный опыт той эпохи, подготовивший и собственный уход Фадеева.

Светлые люди РАППа: «Ложь» и «Страх» А. Афиногенова

Интересна судьба еще одного рапповца – А. Афиногенова. Если в начале пути он был одним из руководителей РАППа, то уже в конце 30‑х годов жизнь близко сведет его с Пастернаком. Он был высоким и красивым человеком, его любил Горький. Когда ему было двадцать пять, его пьеса «Чудак» была поставлена во 2‑м МХАТе и имела огромный успех. История их любви с американкой Дженни в несколько преображенном виде легла в основу сценария фильма «Цирк» Г. Александрова. Американская танцовщица Дженни Марлинг, которая увлекалась танцами в духе Айседоры Дункан, приехала из Калифорнии со своим первым мужем на театральный фестиваль в Советскую Россию. Гостей принимал Афиногенов, тогда между ним и Дженни возникла пылкая любовь, которая привела к тому, что американка осталась в СССР и спустя время вышла замуж за Афиногенова.

В 1930 году выйдет пьеса Афиногенов «Страх». Пожелтевшая обложка. На ней крупно, серыми мышиными буквами выведено «с т р а» – недописанное слово перечеркнуто крупной, кровавой буквой Х. Обложка работы художника и режиссера Н. Акимова.

Главный герой – профессор Бородин, руководитель Института физиологических стимулов. После многолетних опытов на кроликах (!) он приходит к выводу, что именно человеком руководят четыре стимула: страх, любовь, ненависть и голод. Профессор утверждает, что советская система управления работает только на страхе:

Молочница боится конфискации коровы, крестьянин – насильственной коллективизации, советский работник – непрерывных чисток, партийный работник боится обвинений в уклоне, научный работник – обвинения в идеализме, работник техники – обвинения во вредительстве. Мы живем в эпоху большого страха.

Тут придется прерваться, чтобы объяснить: цитируется не текст диссидентской пьесы, вовсе нет! Все это говорил со сцены отрицательный герой, которого чуть не посадили. Но как точно он формулирует саму суть советской жизни. Итак, далее:

Страх заставляет талантливых интеллигентов отрекаться от матерей, подделывать социальное происхождение, пролезать на высокие посты… Да. Да. На высоком месте не так страшна опасность разоблачения.

«Уничтожьте страх, – провозглашает герой пьесы, профессор Бородин, – и вы увидите, какой богатой творческой жизнью расцветет страна…» В конце концов, под воздействием старой большевички Клары и следователя ОГПУ, профессор Бородин «исправляется» и проникается верой в Советскую власть. Пьеса была поставлена во МХАТе и в Ленинградском театре драмы, но спустя время ее сняли с репертуара.

Л. Троцкий в изгнании напишет, подводя итог этому времени: «Главной пружиной политики самого Сталина является ныне страх перед порожденным им страхом».

Афиногенов, похоже, действительно не ведал, что творил, он просто честно улавливал нечто разлитое в воздухе и переплавлял в текст.

Точно таким же выражением сути времени оказывается и слово, вынесенное в заголовок его следующей пьесы, – «Ложь». Афиногенов рассказывает о крупных начальниках и их женах, которые никак не могут разобраться в текущем моменте и оказываются в конце концов, по его версии, двурушниками. Думают одно, говорят другое, делают третье. Так, например, одному из героев выделяют некую ограниченную сумму на строительство цеха на заводе и дают сроки, с которыми он не в силах справиться, что грозит обвинением во вредительстве или саботаже. Он начинает изворачиваться и лгать своим начальникам. Разумеется, все они – отрицательные герои. Вот слова одного из них: «Я не думаю, а цех строю. Думать должны вожди… Последний раз думал… дай бог памяти, когда нэп стали сворачивать, к колхозам переходить. Тут и задумался, а потом прошло».

Героиня по имени Нина объясняет своему знакомому, старому партийному работнику с характерной фамилией Рядовой:

На собраниях они и лозунгам аплодируют, а дома им оценку дают, другую. А мы себя успокаиваем – это и есть новая жизнь, нас хвалить надо и красивые слова писать, портреты, ордена – и все напоказ, для вывески… Есть ли теперь убеждения крепкие? Чуть кого тронь, сейчас за спину, отмежуются, промолчат, правду в песок зароют – лишь бы совсем усидеть. ‹…› Скажите тем, кто ведет нас, чтобы они не обольщались славословием…

Ложь в пьесе рассматривается как боевой прием, как «обман» на фронте, как прием военной стратегии. Отрицательный персонаж Накатов говорит: «Вся страна обманывает, ибо она сама обманута». Героиня разоблачает его.

Пьесу приняло к постановке 300 театров, но возмущенный Сталин исчеркал всю ее красным карандашом, после чего автор сам отказался от постановок.

Вот текст письма Сталина Афиногенову:

<Не ранее 2 апреля 1933 г.>.

Тов. Афиногенов! Идея пьесы богатая, но оформление вышло небогатое. Почему-то все партийцы у Вас уродами вышли, физическими, нравственными, политич<ескими> уродами (Горчакова, Виктор, Кулик, Сероштанов). Даже Рядовой выглядит местами каким-то незавершенным, почти недоноском. Единственный человек, который ведет последовательную и до конца продуманную линию (двурушничества) – это Накатов. Он наиболее «цельный».

Для чего понадобился выстрел Нины? Он только запутывает дело и портит всю музыку.

Кулику надо бы противопоставить другого честного, беспорочного и беззаветно преданного делу рабочего (откройте глаза и увидите, что в партии есть у нас такие рабочие).

Надо бы дать в пьесе собрание рабочих, где разоблачают Виктора, опрокидывают Горчакову и восстанавливают правду. Это тем более необходимо, что у Вас нет вообще в пьесе действий, есть только разговоры (если не считать выстрела Нины, бессмысленного и ненужного).

Удались Вам, по-моему, типы отца, матери. Нины. Но они не доработаны до конца, не вполне скульптурны.

Почти у каждого героя имеется свой стиль (разговорный). Но стили эти не доработаны, ходульны, неряшливо переданы. Видимо, торопились с окончанием пьесы.

Почему Сероштанов выведен физическим уродом? Не думаете ли, что только физические уроды могут быть преданными членами партии?

Выпускать пьесу в таком виде нельзя.

Давайте поговорим, если хотите.

Привет!

И. СталинP.S. Зря распространяетесь о «вожде». Это не хорошо и, пожалуй, не прилично. Не в «вожде» дело, а в коллективном руководителе – в ЦК партии.И. Ст<алин>[172].

Горький, опекавший Афиногенова, был очень встревожен. Он написал из Италии драматургу огромное, нервное письмо:

Накатов – это оппозиционер – он заинтересует зрителя более, чем все другие герои… ибо зритель – в большинстве тоже «оппозиционер».


Я думаю, – продолжает он дальше, – что она (пьеса «Ложь». – Н. Г.) была бы вероятно, весьма полезна, если б можно было разыграть ее в каком-нибудь закрытом театре, перед тысячей хорошо грамотных ленинцев, непоколебимо уверенных в правильности генеральной линии… При этом требовалось, чтобы актеры тоже были бы социалистами искренно, а не потому, что быть социалистами выгодно[173].

Тот же мотив необходимой лжи в дневнике Григория Гаузнера от 22 января 1933 года:

Агапов сегодня совершенно точно: да, завтрашний день будет коганизирован (по имени начальника строительства Беломорстроя. – Н. Г.), как сегодняшний троцкизирован, но об этом нельзя говорить, если считаешь себя ответственным перед сегодняшним днем, а не только собираешься сообщить истину в вечность: ведь сегодняшнему дню нужно преувеличенное представление о своей задаче, чтобы выполнить ее хотя бы нормально. А ты один из тех, кто дает представление. Потому, если ты хочешь быть не только наблюдателем, но и делателем истории, то эта честная ложь тебе простительна, как и вождям (курсив мой. – Н. Г.). Я согласен на это как журналист, но как писатель я не могу отказаться от точности истории. А сомкнуться то и другое сможет лишь тогда, когда уже не будет нужды в идеализировании[174].

Сталин лично посылает Горькому в Неаполь в 30‑м году материалы о «вредителях» и ждет «правильную» пьесу от него. Но на заказ откликается Н. Погодин и пишет комедию «Аристократы» о социально близких власти уголовниках, которые перековываются в лагере, и вредителях – бывших инженерах и врачах, не желающих перековываться. Вскоре погодинскую пьесу также запретят к показу.

Что же касается Афиногенова, то в роковом пасьянсе судеб рапповцев – жертв и счастливцев – у него не худшая судьба. Он не был ни арестован, ни расстрелян, его просто изгнали из партии и из Союза писателей. Афиногенов пережил огромный душевный переворот, отразившийся в его дневнике 1937 года, где он запишет никогда не произнесенную речь:

Такое количество страшных слов опущено на мою голову, что если бы десятая их доля была правдивой – мне надо было бы стреляться. Ибо что может быть позорнее в наше время клички – троцкистский агент, авербаховский бандит, участник контрреволюционной группы, разложившийся литературный пройдоха, выжига и халтурщик, и что там еще… не запомнить всего.

Но видите, что я стою перед вами, – значит, я не застрелился и не бросился под поезд метро[175].

Ставский, Фадеев, Ермилов и Сурков стали руководителями Союза писателей, Либединский был гоним и еле спасся, Леопольд Авербах, Киршон, Б. Ясенский – убиты. Рапповцы слишком близко подошли к власти, оказывая ей услуги.

Зинаида Нейгауз и Борис Пастернак

И так как с малых детских лет

Я ранен женской долей,

…………………………

То весь я рад сойти на нет

В революционной воле.

Б. Пастернак

Эпоха столь тесно переплела общественное и личное, что, как уже говорилось, разлом прошел по всей жизни людей. Может быть, отсюда такой судорожный поиск другой любви…

Г. Гаузнер пишет в дневнике, что браки и разводы в начале 30‑х годов превратились в настоящую эпидемию:

Новое сумасшествие. Все женятся и разводятся с кинематографической быстротой. Моральная эпидемия, нравственный сыпняк. Каждый день новый развод[176].

Однако это только внешняя сторона. Возвращаясь к булгаковскому «Мастеру», нельзя пройти мимо того факта, что ведущая линия романа – это история писателя, спасенного любимой женщиной, той, которая пойдет с ним до конца. Булгаков описал свой многострадальный роман с Еленой Сергеевной Шиловской, появившейся в его жизни в годы «великого перелома». Любовь становилась последней обителью свободы в тюремном государстве. И выстоять можно было только рядом с близкой по духу женщиной.

Состояние духа Пастернака в 1930 году было в чем-то схожим с состоянием Маяковского перед самоубийством. Расстреляли лефовца Владимира Силлова, знакомого Пастернака. Эмма Герштейн вспоминала, как, узнав о расстреле Силлова на премьере «Бани», Пастернак был поражен тем равнодушием, с которым ответил на его вопрос о Силлове Семен Кирсанов: ««Ты знал, что Володя расстрелян?» – «Давно-о-о», – протянул тот так, как будто речь шла о женитьбе или получении квартиры»[177]. «Это случилось не рядом, а в моей собственной жизни. С действием этого события я не расстанусь никогда»[178], – писал он Н. Чуковскому.

Пастернаку был запрещен (как накануне и Маяковскому) выезд за границу; он просил у властей разрешения, чтобы встретиться с родителями.

В отчаянии он пишет Горькому, просит посодействовать, чтобы его выпустили, и тут же делится тяжкими впечатлениями от коллективизации в деревне:

Мне туго работалось в последнее время, в особенности в эту зиму, когда город попал в положенье такой дикой и ничем не оправдываемой привилегии против потерпевших и горожане приглашались ездить к потерпевшим и поздравлять их с потрясеньями и бедствиями[179].

Горький советует Пастернаку не просить о выезде, так как некоторые выехавшие писатели не вернулись и пишут антисоветские тексты за границей: «Всегда было так, что за поступки негодяев рассчитывались порядочные люди, вот и для вас наступила эта очередь»[180], – заключает письмо Горький из Сорренто. Однако теперь известно, что именно Горький в письме к Ягоде говорит о том, что Пастернака выпускать нельзя, так как он может быть подвержен влиянию эмигрантов.

Последствия «великого перелома» не замедлили сказаться. В районах Южной Украины, Среднем Поволжье, на Северном Кавказе и в Казахстане царствует голод. Города постепенно возвращаются к карточной системе, от которой освободились в период нэпа.

Еще в начале 1930 года Пастернак пишет сестре Лидии:

Сейчас все живут под очень большим давлением, но пресс, под которым протекает жизнь горожан, просто привилегия в сравнении с тем, что делается в деревне. Там проводятся меры широчайшего и векового значенья, и надо быть слепым, чтобы не видеть, к каким небывалым государственным перспективам это приводит, но, по-моему, надо быть и мужиком, чтобы сметь рассуждать об этом, то есть надо самому кровью испытать эти хирургические преобразования; со стороны же петь на эту тему еще безнравственнее, чем петь в тылу о войне. Вот этим и полон воздух[181].

Все вместе действовало на Пастернака угнетающе. Так продолжалось до лета 1930 года.

Нейгаузы и Асмусы, будучи киевлянами, много лет снимали дачу на Ирпене под Киевом. Ирине Сергеевне, жене Асмуса, очарованной Пастернаком, удалось уговорить его и брата Александра провести с семьями вместе лето на Ирпене. Снимала дачи Зинаида Николаевна Нейгауз. Собрав деньги на задаток, она отправилась на место и нашла четыре дома неподалеку друг от друга. Четыре семьи, объединенные музыкой, философией и поэзией, общими разговорами, чувствовали себя счастливыми несмотря на то, что в соседних деревнях вовсю шло раскулачивание и чувство тревоги нередко посещало их. «…Лето было восхитительное, – писал Пастернак сестре, – замечательные друзья, замечательная обстановка». Зинаида Николаевна стала той соломинкой, за которую ухватился поэт в драматическое для себя время.

Она была необыкновенно красива и одновременно по-земному проста. Легко мыла, убирала дом, справлялась с жизненными невзгодами. Зинаида Николаевна вспоминала, как в то лето на Ирпене Пастернак, глядя на нее, восхищался поэзией быта (а скорее всего, именно ею на фоне быта):

поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть… я это хорошо понимаю, так как могу от рояля перейти к кастрюлям, которые у меня, как он выразился, дышат настоящей поэзией[182].

Пастернак о том же говорил в письме к сестре Жоне 30 июля 1931 года:

…десять раз на дню я поражаюсь тому, как хороша З.Н., как близка она мне работящим складом своего духа, работящего в музыке, в страсти, в гордости, в расходовании времени, в мытье полов…[183]

Тут нельзя не отметить определенный парадокс. Как известно, большинство поэтов, да и писателей той поры, жестоко боролись с бытом и старались не замечать присущей ему поэзии. Однако часто в этой борьбе все-таки побеждал быт. Незаметно они становились заложниками не только квартир, но и очередей на мебель и прочее. Советский литератор оказался существом насквозь забытовленным, а Пастернак с его открытым восхищением поэзией кастрюль жил достаточно просто, даже бедно. Его узенькая, как пенал, квартира в Лаврушинском поражала неуютом, след от которого чувствуется и поныне. «Квартира… производила впечатление нежилой: мебель в чехлах, никаких мелочей, пустые стены»[184], – писала Елизавета Черняк.

В своих воспоминаниях Зинаида Нейгауз, сравнивая себя с Евгенией Пастернак, назвала ее «избалованной». Пастернак почувствовал в природе Зинаиды Николаевны определенную гармонию, в том числе и с советской жизнью.

Знаменитые слова Зинаиды Пастернак о том, что ее мальчики в первую очередь любят Сталина, а потом ее, никак не вяжутся с ролью жены гонимого поэта, которая была для нее невероятно тяжела. Она так и не привыкла к этой роли.

Но в то же время Пастернак в письмах к родным, анализируя характер Зинаиды, говорит о главном, что и определило их союз:

Я с ней церемонюсь гораздо меньше, чем было с Женей, не только потому, что, может быть, люблю ее сильнее, чем любил Женю (мне не хочется допускать этой мысли), но и оттого, что к Жене всегда относился почти как к дочери, и мне всегда ее было жалко. Между тем я не представляю себе положения, в котором бы я мог пожалеть Зину, так равна она мне каким-то эмоциональным опытом, возрастом крови, что ли.

Женя гораздо умнее и развитее ее, может быть, даже образованнее. Женя чище и слабее ее, и ребячливее, но зато тем вооруженнее шумовым оружием вспыльчивости, требовательного упрямства и невещественного теоретизма[185].

Видимо, сама логика испытаний привела в жизнь Пастернака вместо ребячливой Жени «взрослую» женщину, способную смиренно выносить общие тяготы.

В начале сборника «Второе рождение» звучат три темы: бесконечность стихии природы, стихия любви и стихия переустройства общества; в итоге лирический герой, смиряясь перед глобальностью кавказских гор, моря, перед силой новой любви, можно сказать, жаждет, взывает к смирению перед лицом тех перемен, которые происходят в стране. Во «Втором рождении», пусть с сомнением в голосе, он просит революцию:

Ты рядом, даль социализма.

Ты скажешь – близь? Средь тесноты,

Во имя жизни, где сошлись мы, –

Переправляй, но только ты.

Его неуверенное желание было услышано. Можно сказать, что именно с этого года начинаются удушающие объятья власти. Яростным защитником Пастернака неожиданно станет Всеволод Вишневский, в 1931 году он будет с рычанием кидаться на недругов поэта, считая, что «Волны» – очень большевистские по духу стихи, посвященные тяжелому труду матросов.

Я был в Кремле в 19 году, – страстно говорил Вишневский. – Я не знал, что матросы тех лет будут написаны Пастернаком. ‹…› Когда я читаю Пастернака «Матрос», я абсолютно погружаюсь в этот год, в эти ощущения и опять иду как матрос по Москве[186].

Впереди еще овации Первого съезда писателей, клятвы именем Пастернака.

Будет и знаменитый звонок Сталина в 1934 году, и выступление на съезде, и, наконец, ужас поэта перед ролью, уготованной ему властью, – стать советским поэтом номер один.

Сборник «Второе рождение» был для Пастернака дневником последних переживаний, разломов, разрывов в семье, восстанавливающим главные события двух лет.

Начало любви – «Ирпень – это память о людях и лете», трагедия, пережитая накануне, – «Смерть поэта», мучительные отношения с бывшей женой – «Не волнуйся, не плачь, не труди…», и тут же искренние восторги перед чудесным обретением З. Н. – «Любить иных тяжелый крест…», и в каждом следующем стихотворении – «любимая», «красавица». Мир их дома, их комнаты как вершины покоя и счастья. Но зеркально – тема опрокинутой, несчастной жизни – «Пока мы по Кавказу лазаем… / Ты думаешь, моя далекая, / Что чем-то мне не угодила…» Это почти текстуально точное воспроизведение строчек из письма к Евгении в Германию.

Осень и зима в Москве 1930–1931 годов в бытовом смысле очень тяжела для Пастернака. Он уходит из дома. Живет то у Асмусов, то на Ямском поле – на квартире Пильняка, уехавшего в Америку. Тот вернется в мае 1931‑го. Тогда же Пастернак посвящает ему стихотворение «Другу».

Весной 1931 года Пастернак начинает выступать перед публикой с новыми стихами.

На листках из дневников юной Риты Алигер – хроника одного из тех выступлений:

11.4.1931. Дождалась!

Ой, дождалась.

Он немного похож на лошадь. Но глаза оживляют всю его неповторимость.

Какие горячие живые глаза! А как он читал! Замечательная поэма – Волны. – Прекрасные новые стихи. В голове целый хаос отдельных строчек, образов… И голос чуть пришепетывающий (из‑за зубов), такой глубокий, певучий…[187]

В мае 1931 года Е. Пастернак с сыном уезжала к родителям Пастернака в Германию.

Через час я пойду к Жене и проведу у нее часть дня ‹…›.

Этим начнется наше прощанье с ней. Я не знал, что оно будет так легко (письмо Зинаиде Нейгауз от 30 апреля 1931 года).

На каждом шагу трогает порядок, заведенный тобой, – это уже Пастернак писал в Германию к Жене, – следы твоей заботливости ‹…›. Так легко поддаться особой, каждому известной, болезненной и полусумасшедшей печали: она бесплодна, она не обогащает, не разрывается творчеством; убить нас во славу близких – вот все, к чему она ведет и на что способна. Но эти жертвоприношения от слабости[188].


Он думает, что уже все объяснил жене, что она уже все поняла и примирилась с потерей. А родители в Германии просят не писать ей, не мучить – в его объяснениях ей слышится надежда на то, что все изменится.

Каждая из сторон любовного четырехугольника представляла развитие истории по-своему. Евгения Владимировна Пастернак предполагала, что, оставив мужа без семьи, уехав за границу, даст ему почувствовать острую необходимость в себе и сыне, услышит от него, как это уже было прежде, мольбы о возвращении. Пастернак предполагал, что бывшая жена за границей перестанет тосковать о нем.

Зинаида уехала в Киев, чтобы понять, уходить ли ей от Нейгауза к Пастернаку. В ее случае, видимо, решал тот мужчина, который был более настойчив. Но в Киев приехал Нейгауз, и прежние отношения с женой на время возобновились. Спустя годы она рассказывала, что сила писем Пастернака, которые он отправлял ей каждый день, покоряла ее больше и больше…

Вера Смирнова, критик, приехавшая из Узбекистана, не имела в Москве никакого жилья. По Киеву она была хорошо знакома с Зинаидой и Генрихом Нейгауз. После ухода Зинаиды с детьми к Пастернаку она с девочкой поселилась в маленькой комнатке Стасика и Адика в квартире Нейгаузов в Трубниковском переулке.


Первые дни я даже не видела Генриха Густавовича, – вспоминала она, – который по вечерам не бывал дома. Комнатку нашу, на стенах которой были слишком явные следы пребывания мальчиков, я завесила моими ферганскими сюзанэ, на раскладушку постелила ковер, маленький столик покрыла пестрой узбекской тканью. «Никогда не думал, что эта комната может быть такой уютной», – сказал Густав Густавович, зайдя к нам. Он показался мне очень усталым, улыбнулся Иришке, которая с восторгом говорила ему, как ей тут нравится, сказал: «Ну, я рад, если вам тут будет хорошо». И ушел к себе. ‹…› Однажды, вернувшись немного раньше с работы, я зашла в кухню – большую закопченную полуподпольную кухню, где на разных столах и табуретках шипели десятки примусов и керосинок, и увидела Нейгауза во фраке и белом галстуке, одетом к концерту, усердно накачивающим примус. «Что вы делаете, Густав Густавович?» – воскликнула я с изумлением. «Захотелось перед концертом выпить чашечку кофе», – объяснил он смущенно. «Уходите. Я сейчас вам приготовлю кофе», – сказала я и выпроводила его из кухни. Стоя, он выпил эту чашечку кофе, тряхнул волосами, словно отгоняя мрачные мысли, поцеловал мне руку и быстро ушел. Как-то вечером, зная, что он дома, я постучала к нему. «Ваша квартирантка принесла вам плату за квартиру», – сказала я шутливо. Он лежал на кровати, вид у него был совсем больной. «Зачем это? – проговорил тоскливо. – Вам ведь трудно живется…» – «Я договорилась с Зиной», – сказала я и положила деньги на столик у кровати. «Посидите со мной, – попросил он совсем по-детски. – Кажется, я заболеваю… Нет ли у вас лекарства?» Мне показалось, что у него в самом деле был жар. Я принесла аспирин, дала ему. Он покорно проглотил таблетку, махнул рукой, сказал: «Тоска…»

Тут я поняла то, что он усиленно скрывал от всех: он тосковал по привычному семейному укладу жизни, по своим мальчикам, если не по Зине: наш Гарри – такой, казалось бы, равнодушный к быту, артист, легкомысленный, увлекающийся, был, в сущности, по воспитанию, по привычкам, по духу семьянином и теперь страдал без этой атмосферы семьи. И я пыталась утешать его.

Вскоре, сидя поздно вечером над какой-то рукописью, я услышала громкий голос Пастернака и поняла, что они с Зиной пришли навестить Генриха Густавовича. Хотя двери были закрыты, слышен был громкий разговор, даже словно бы спор, взволнованный и резкий, сердитое бормотание Зины, резкие реплики Генриха Густавовича, глуховатый, уговаривающий голос Пастернака. Это продолжалось довольно долго, я не могла разобрать и уже собралась было ложиться спать, как вдруг ко мне тихо постучали – и вошел Борис Леонидович. «Добрый вечер! – сказал он как-то растерянно. – Простите за такое позднее вторжение… Но… мы умираем с голоду… Не найдется ли у вас чего-нибудь?» – «У меня есть черный хлеб и украинское сало, мне нежданно прислали», – сказала я. «Чудесно! – обрадовался он и позвал: – Зина, Гарри, идите сюда! Здесь наше спасенье!» Я достала хлеб и сало, постелила бумагу, нарезала куски: «Пожалуйста!» Зина и я сели на раскладушке, Гарри – на единственный стул, а Борис Леонидович стал у двери, подымая высоко руку с куском хлеба и сала, и восклицал патетически: «Кажется, никогда не ел ничего вкуснее!» – «Тише! – остановила его Зина. – Ты видишь, Иришка спит». Мы стали говорить вполголоса, и видно было, как все трое отдыхали от тяжелого разговора, радовались возможности снова отвлечься, заняться едой, радовались присутствию четвертого – перед кем, однако, не надо было таиться и лицемерить. Наконец, когда все уже было съедено и постепенно улетучилось, немножко искусственно веселая Зина сказала: «Уже поздно. Пора!» – встала. «Не хочется уходить…» – как-то жалобно проговорил Густав Густавович. Но Борис Леонидович обнял его, и все вышли в столовую. Я не пошла их провожать, хотела оставить их одних, но они быстро попрощались, и скоро в коридоре хлопнула входная дверь. ‹…›

А потом нахлынули другие события: вернулась из‑за границы жена Пастернака, мальчиков вновь водворили в Трубниковский, а Зина с Борисом Леонидовичем перешли к его брату. И наконец однажды, придя с работы, я увидела, что Зина красит эмалевой краской стулья в столовой. Я поняла, что мы с Иришкой должны уходить. Впрочем, о нас позаботился Борис Леонидович. Он сказал: «Вы умеете жить самостоятельно. Может быть, вы поможете Евгении Владимировне…», и мы с Иришкой очутились в квартире Пастернаков; в длинной, узкой комнате, половина которой была занята сундуками, мольбертами, ящиками с картинами и рулонами бумаги в картонных трубках. Наследством художника Л. О. Пастернака. Но это было уже второе действие драмы – с другими героями и персонажами. ‹…›

Я получила наконец свою собственную комнату, ко мне приехала мать. У Иришки открылась неизлечимая болезнь, и она умерла в 1935 году. На ее похороны неожиданно пришел Борис Леонидович. Он сказал моей приятельнице: «Иришка – это целая эпоха в моей жизни», и рассказывал, как она читала наизусть:

Стихи мои, бегом, бегом!

С бульвара за углом есть дом…

Говорила с гордостью: «Я тут все-все понимаю, я все это сама видела и знала»[189].


Метания Зинаиды Николаевны продолжались до 1932 года. Все очень осложняло отсутствие квартиры, но упорство Пастернака сломало преграды.

Разрывы в семье, видимо, не могут происходить справедливо. Жертва, которую Пастернак принес на алтарь, была и на его взгляд огромна. Отсюда – надрывные строки из «Второго рождения»:

С бульвара за угол есть дом,

Где дней порвалась череда,

Где пуст уют и брошен труд,

И плачут, думают и ждут.

Это цена воскрешения Пастернака, выход из того ужасного тупика, в котором он оказался в начале 30‑х годов.


Я их люблю, – пишет поэт сестре в Германию об оставленной жене и сыне, – и мог бы к ним возвратиться, если бы мне можно было совершать подвиги. Но еще большею любовью я люблю Зину и ни ей, ни кому еще я не могу объяснить отличья этих чувств и их несчастной совместимости. Так как кольцо этих страданий все суживается, то я прошу и завещаю тебе не оставить их своей сердечностью (ее у тебя с избытком), когда я не выдержу, и это меня съест без самоубийства, само собою[190].


Спустя годы в черновиках к «Доктору Живаго», пытаясь оживить память о тех днях, Пастернак напишет иные слова о своем «втором рождении»: «безумие, тоска и прельстительность страсти» и даже «глушение страстью». Глушилась боль от картин массового голода, непрестанного страха за близких – всего, что вело к смерти. Отсюда душевная маета и шатание в интонации писем.

Но стало ли «второе рождение» для Пастернака возможностью счастья и гармонии? Скорее всего, нет. В конце 1932 года в письме к родителям вдруг возникает страх за жизнь оставленной жены и ребенка:

Мне иногда мерещатся всякие ужасы в будущем, общие, всенародные. В такие минуты я боюсь за их жизнь, и совсем по-особенному: я боюсь, что за мои грехи вдруг отомстится как раз им, от меня пострадавшим, и эти дикие мысли внушает мне наблюденье, что если не везде, то в некоторых местах жизнь идет не только не по справедливости, а как раз наоборот наперекор логике[191].

Зинаида Николаевна обеспечивает ему уют и комфорт:

Она мне устроила жизнь столь удобную для работы, – писал он, – как я этого никогда не знал, и только печально, что это все даром, пока, потому что по причинам, о которых была речь вначале, у меня дурное настроение сейчас, и мне не работается[192].

Спустя два с небольшим года после описываемых событий Вера Звягинцева вспоминала, как он обескуражил ее:

Пастернак всегда рассказывал мне о своих личных делах. А в день митинга после убийства Кирова он вдруг вздумал перевести нашу дружбу на другое, но я в страшном перепуге (как это роман с таким великим??) отвела. Ночью обиженно звонил. Но это все пустяки[193].

Известно, что в это же время он делал предложение Ахматовой. Надо запомнить эти почти вырвавшиеся воспоминания Звягинцевой; Пастернак обращается к ней в попытке начать роман в конце 1934 года, а в феврале 1935‑го с ним случится душевный кризис.

Примирения с действительностью тоже не произошло: «Сейчас, верно, станет невозможно переписываться: подозрительность, верно, возрастет с обеих сторон», – тревожно пишет поэт родителям в Германию, где победил фашизм. Понимание близости режимов приходит к Пастернаку мгновенно: «Это движения парные, одного уровня, одно вызвано другим, и тем все это грустнее. Это правое и левое крылья одной матерьялистической ночи»[194], – так сказано им 5 марта 1933 года о безбожном лице новой цивилизации.

Сусанна Чернова и Владимир Луговской

Сборник «Второе рождение» или «Волны», как его называло большинство читателей тех лет, вызвал восторженный отклик у друзей и поклонников Пастернака.

Петровский из Харькова, куда он вернулся после окончательного разрыва с Марикой Гонтой, пишет Луговскому в июне 1932 года, сравнивая впечатления от его стихов и от последнего сборника Пастернака.

…Ты не можешь себе представить, с каким огромным уважением я сегодня прочел твои стихи из книги «Избранное» (Федерация, 1932 г.) ‹…›. О «Волнах» я не ошибся: это лучшая вещь Бориса за последние годы. В ней существо не затемнено его щедрой изобразительностью, подчас совершенно затемняющей смысл или делающей его ненужно громоздким. Кроме того, знакомые пейзажи Кавказа освобождают или наполняют ассоциации – это – пейзаж – наш общий – есть вещи, которые немыслимо выразить иначе, чем кавказским пейзажем[195].

Здесь надо прерваться, чтобы отметить – последние стихи Пастернака Луговской с Петровским не раз читали друг другу и разбирали. И Петровский, много лет приближенный к Пастернаку, стихи которого для него были определенной вершиной (во всяком случае, в эти годы), показывает Луговскому, чего он достиг, сравнивая его с Пастернаком. Сколько бы ни жил Луговской в поэтическом сообществе – Пастернак так и будет тем «золотым метром», которым меряют окружающие совершенство поэзии.

Что же касается тебя, то вот что я скажу, что твоя лирическая воля подчас совпадает с волей реальной – биографической в такой же степени, как она совпадала у Маяковского, но голос еще не абсолютно развился… Я уважаю тебя и твою биографию. Жму тебе руку.

Дмитрий[196].

У Пастернака тоже произошел рывок в биографии, на это намекает Петровский.

В жизни Луговского произойдет такой же переворот, как и у Пастернака. Только драматизм будет нарастать постепенно. В конце 1931 года он расстался с женой и маленьким ребенком. Надо отдать ему должное, он неплохо разбирался в себе и умел ставить себе диагноз. Еще за полтора года до окончательного разрыва он писал Тамаре Груберт.

12–15.10.29

Думаю, что меня раздирают две крови. Одна высокая, хорошая, другая бешеная, мелочная, но глубоко страстная, плебейская, мучительная…

Ты, моя единственная, одна звала меня к хорошему, другие женщины только потакали моему тщеславию. Ты фанатически верила в меня и потому, всякий раз как благородное желание в моей душе брало верх, я обращался к тебе… Ты для меня всегда была и есть и будешь той красивой, нежной и чистой женщиной, какую я избрал себе в жены, несмотря на крысиную возню моей второй души. ‹…› Я изломал много лучших твоих черт, но сделал это Я, я за них и отвечаю[197].

Поездка в Туркмению в 1930 году была переломным моментом их совместной жизни. Понимая, что все движется к окончательной развязке, Т. Груберт писала Луговскому в Азию:

Недоговоренный разговор. Несправедливость положения вещей. Иногда маленькие реальные факты делают непоправимое. Чувство большой потери ‹…› у меня еще никогда не было в сумме такого гадкого осадка, как в этом году. Разговор не оконченный, но ясный. Буду ждать тебя с настоящим мужским словом[198].

И слово было сказано. Разрыв с бывшей женой дался, видимо, легко. Он тяготился бытом, часто уезжал. Жизнь с маленьким ребенком, в небольшой комнате, обязательства перед семьей его утомляли.

В 1931 году в его жизни появилась артистичная, молодая женщина Сусанна Михайловна Чернова – композитор и пианистка. Характер у нее был импульсивный и гордый. Родилась и выросла она в Баку. Дружила с женой поэта Сергея Городецкого Нимфой, которая вместе с ним жила там в 20‑е годы. Интересно, что Сусанна училась у Нейгауза, и в письмах к Луговскому она неоднократно упоминает об его уроках. Сусанна дружит и с Асмусами.

Все только начиналось, и Луговской еще не знал, куда качнется маятник. Его вполне устраивала бы жизнь на два дома, но отношения с Сусанной становились все более глубокими. Разлука и переписка усиливали натяжение.


Мне хотелось какой-нибудь связи с тобой, – писала Сусанна ему на Восток, – и я поехала к твоему отцу (имеется в виду могила на Алексеевском кладбище. – Н. Г.). Я его любила, может быть, так же, как и ты. Ведь каждый комочек земли, травинки, все-все, что там есть, для тебя дорого. Я знаю, что каждую радость, каждое горе – ты нес к отцу. Я тебя чувствовала, как никогда[199].


Она очень точно нащупала главные болевые точки его души и стала ему необходима. Будучи с Фадеевым под Уфой, Луговской уговаривает ее: «М. б., ты выберешь время, чтобы приехать? ‹…› Я был бы несказанно рад!»

Сусанна приехала к нему в Уфу и подружилась с Валерией Герасимовой.

Она быстро сумела очаровать друзей Луговского. В марте 1932 года Тихонов пишет после очередного посещения Москвы:

Я хочу познакомиться ближе с Сусанной. Она у тебя умная и хорошая. Правда, я предстал перед ней в виде допотопного дикаря – извинись за меня, пожалуйста. Уж следующий раз буду аккуратен и гладок, как скала. Мы с тобой чудно проведем время[200].

Но в 1934 году между ними возникает жесткий разрыв. У них нет общего дома – Луговской живет с матерью на Тверской, а Сусанна у себя в комнате в Палашевском переулке. Стиль жизни поэта сильно не изменился, он так же легко сходится и расходится с женщинами, что не мешает, как ему кажется, искренне любить Сусанну.

17 апреля 1934 года она пишет ему:

Я тебе всегда говорила – я не лгала, – что с ложью уживаться мне очень тяжело. Со свойственным тебе порханием ты мне доказывал, что ты мне не врешь, говоришь одну правду – и за спиной моей меня не предаешь ‹…›. Вся наша совместная жизнь была сплошной руганью – я всегда тебе объясняла, что тебе хочется поклонения, рабского отношения и вечного восхищения твоими поступками, движениями и т. д. ‹…›. Сейчас я честно говорю – жить с тобою я не буду[201].

Но в стихах он был предельно честен по отношению к себе. «Так опускаться, как падал я, – не пожелаю врагу», – сказал он в стихотворении, знаменитом в 30‑е годы, «Сивым дождем на мои виски падает седина».

Именно разрыв с Сусанной рождает лирический цикл под названием «Каспийское море».

«Этот год был для меня очень тяжелым и трудным. Я мало писал и много мучился. Я недоволен собой. Жизнь моя стала трудна. А ведь раньше я был беспечен и жил как жилось, не раздумывая»[202], – жаловался он близкой знакомой.

Именем песни предсмертным стихом, которого не обойти,

Я заклинаю ее стоять всегда на моем пути.

О, никогда, никогда не забыть мне этих колючих ресниц,

Глаз расширенных и косых, как у летящих птиц.

К нему постепенно приходит понимание необходимости их совместной жизни. Он дорожит их трудным союзом, но она охладевает, не веря в его постоянство. В Баку оставался ее маленький сын от первого брака. Луговской привез его в Москву, чтобы они жили все вместе, одной семьей.

Баку навсегда соединился для Луговского с ее именем. В его поэме «Баку, Баку!» из книги «Середина века», написанной в эвакуации в Ташкенте, когда они уже расстались, живет образ девочки, играющей Рахманинова, бегущей с нотной тетрадью на занятия по музыке.

И бронза на дверях, и близорукой

Беспечной девушки ребячий профиль.

Огни залива. Я имею право

Стоять над телефоном до утра,

Звонить тебе в Москву. Ты улетела

Отсюда много лет тому назад…

Они снова помирились в начале 1935 года и заключили шуточное соглашение о взаимной любви и уступках. В нем одиннадцать пунктов. Бумага со штампом издательства «Советская литература». Тверской бульвар, 25.


…Не обращать внимания на плохие стороны; чаще гладить по голове и оказывать различные виды женского внимания ‹…› не принимать искренние движения за актерство и верить человеку…


Еще у них будет небольшой период, когда Луговской с товарищами поедет за границу. Они будут писать друг другу нежные письма, а затем любовь уйдет.

Ты меня очень огорчила своим письмом, – отвечал он раздраженно на упреки уже в 1936 году. – Предположим, что я, с одной стороны, человек сантиментальный, с другой – грубый и не очень хороший. Но у каждого, даже самого дурного, человека есть свое святая святых, то, что и словом не передашь. Этим – за все пять лет была та сердцевина моей любви к тебе, которая горела, горит и будет гореть во мне, несмотря на все горе, которое ты мне когда-либо причиняла. Это очень большое чувство, из‑за которого я могу пойти и на глупость, и на самопожертвование. И это соединилось во мне с моей старой «внутренней сказкой» о синем жуке – в которой живет все правильное, природное, благородное и важное для меня. Я не для шуток и не ради сантиментов писал тебе отсюда письма о том, что дарю тебе навсегда этот внутренний символ моей жизни. ‹…›

Я холодные ноздри, как волк, к облакам поднимаю.

Не за жалость твою – никогда я ее не знавал, –

Не за ласку ночную – я ласки забыл поневоле, –

Полюбил я тебя, потому что скитался и звал,

Точно чудо, одну синеокую волю.

И придумал я сказку об огненно-синем жуке.

‹…› Ты сама ведь человек творческий, тонкий, очень хороший, много в жизни переживший и от жизни мужа и жены требующий не только культурной и корректной договоренности и обыденщины. Разве ты этого не можешь понять? Я знаю, тебе сейчас тяжело и плохо, не работая, не развлекаясь, не двигаясь, быть оторванной от своих дел и занятий. Я всеми помыслами с тобой и каждую мелочь, касающуюся тебя, переживаю теперь острее и больнее, чем то, что ко мне лично относится. Значит ли это что-либо для тебя? Не знаю. Не знаю, но все равно жизнь моя посвящена тебе ‹…›. А я сделаю так, чтобы тебе было действительно хорошо. Клянусь тебе своим человеческим так, чтобы те, жизнь нашу я поверну на правильный и верный путь[203].

В 1937 году они получили общую квартиру в Лаврушинском, а в 1938‑м стали жить отдельно. Луговской будет проводить большую часть времени в Ялте. Вслед Сусанне он бросит горькие строки:

Ты давно уж разлюбила.

Я недавно разлюбил.

Вот мы ходим, дорогая,

Возле маленьких могил.

Что схоронено глубоко,

Знаем только ты и я.

Все окончено до срока –

И любовь, и скорбь моя.

В записных книжках Фадеева есть страничка, помеченная 11 апреля 1940 года. На первый взгляд она похожа на заготовку к повести или роману, а на самом деле это картинка жизни Луговского и Сусанны:


Он поэт. Она – композитор и чудная пианистка. Он – сильный красивый мужчина с седыми висками и могучими дикими бровями. Она – белокура, стройна, инфантильна. Прекрасная квартира, всегда солнце. Книги, шкуры, ружье, сабли. Рояль. Много денег.

А жизнь отвратительна. Он пьет. Опустошен водкой и бабами. Бездомен как собака. Она одинока, изолгалась, ненавидит его старуху мать, часто более несчастна.

В доме мрак и нежиль. Он встает поздно, вечно с перепоя. Он дома, ее нет, и наоборот. А я помню начало их любви. Она жила в маленькой-маленькой комнатенке на Палашевском переулке и целыми вечерами играла ему свои и чужие вещи на пианино, взятом напрокат. Всю комнату занимали пианино и тахта. Подходя к дому (она жила на втором этаже), он насвистывал какую-то солдатскую песню в переулке. Часто мы приходили вместе, потому что он был полон счастья, а я бездомен, но весел и полон любви к их счастью и дружбы к нему. Она варила нам глинтвейн. Иногда я приходил ранним солнечным утром и будил их смехом и рассказами о людях, встреченных вчера или приснившихся во сне. ‹…›

Как ужасно, нелепо складывается иногда жизнь у людей! Мучение, бред, душевное обеднение. А ведь она могла бы и сейчас играть ему что-то очень хорошее, а он слушать, любить ее и любить жизнь и людей. Жизнь их могла быть полна такой душевной красоты! Как ужасно люди губят друг друга – сами люди и обстоятельства[204].

Дом Герцена. Тверской бульвар, 25

Когда количество писателей в Союзе, неуклонно возрастая из года в год, наконец выразилось в угрожающей цифре 5011 человек, из коих 5004 проживало в Москве, а 7 человек в Ленинграде, соответствующее ведомство, озабоченное судьбой служителей муз, отвело им дом[205], – издеваясь над собратьями-литераторами, записал в черновике романа «Мастер и Маргарита» Михаил Булгаков.

И Пастернак, и Луговской в результате изменения своей личной судьбы получили квартиры в Доме Герцена. В черновых набросках к «Мастеру» Булгаков описывает этот дом, окрестив его «Шалашом Грибоедова».

Дом сей помещался в глубине двора, за садом и, по словам беллетриста Поплавкова, принадлежал некогда не то тетке Грибоедова, не то в доме проживала племянница автора знаменитой комедии.

Ироническое отношение к этому дому сложилось за те несколько лет, на которые он стал пристанищем множества литературных организаций. В главном доме помещалось представительство РАППа, здесь же обитал их кровожадный журнал «На посту» или, как он стал называться позже, – «На литературном посту». Здесь также размещались издательство «Советский писатель» и журнал «Знамя», «Литературная газета» и другие разнообразные объединения советских писателей (ВОКСы, ФОСПы и прочее).


Заимев славный двухэтажный дом с колоннами, – писал Булгаков в черновой рукописи, – писательские организации разместились в нем как надо. Все комнаты верхнего этажа отошли под канцелярии и редакции журналов, зал, где тетка якобы слушала отрывки из «Горя от ума», пошел под публичные заседания, а в подвале открылся ресторан[206].


В газете «Читатель и писатель» в 1928 году можно было прочесть следующее:

Дом Герцена увлекся гала-концертами, балами и т. п. Видное место здесь занимает ресторан (с винами, закуской и проч.). Минуя высокие цены, начиная от очередного ужина и кончая платой за гардероб, мы хотим лишь указать, что и публика в Доме Герцена подбирается в общем – ресторанная, развлекающаяся; вот почему литвечера различных организаций, от «Звена» до «Крестьянских писателей» включительно, не проходят так, как следовало бы. Те же крестьянские писатели одними из первых отметили, что «читки посещает наряду с занимающимися учебой членами общества публика, с литературой ничего общего не имеющая, приходящая просто побалаганничать, посмотреть на того или иного «известного писателя», пофлиртовать с девицами и проч. ‹…› публика развлекается частыми ссорами и нетактичными выходками различных лиц. Засядет где-нибудь в углу группа гостей и начинает во время читки грубые остроты, реплики, заставляющие подчас того или иного автора бросать чтение…

Мандельштам, живший с Надеждой Яковлевной в Доме Герцена с 1922 по 1923 год, относился к нему с отвращением и неприятием. В «Четвертой прозе» он с яростью библейского пророка проклинает нарождающуюся писательскую братию: «Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена…»[207]

Однако Мандельштамы все-таки вернулись в Дом Герцена в начале 1932 года и оставались здесь до конца 1933‑го. Н. Я. Мандельштам вспоминала о том, как встретила Николая Тихонова в компании со зловещим для них соседом Петром Павленко:

Он остановился в Доме Герцена, где мы тогда жили, но на «барской половине», у Павленко. Это произошло в день падения РАППа, 23 апреля 1932 года, – мы узнали об этом событии утром, развернув газеты. Оно было неожиданно для всех. Я застала Тихонова и Павленко за столом, перед бутылочкой вина. Они чокались и праздновали победу. «Долой РАППство», – кричал находчивый Тихонов, а Павленко, человек гораздо более умный и страшный, только помалкивал…[208]

А. Исбах вспоминал о бурной жизни двора на Тверском бульваре:

Во дворе, на нынешней волейбольной площадке, был врыт в землю столб. Вокруг столба на цепи ходила большая рыжая лиса, принадлежавшая Илье Кремлеву (Свену) ‹…›. Помню, как совершали десятки кругов по саду черноволосый, стройный, худощавый, в длинной черной косоворотке с десятками мелких пуговиц (так называемой у нас не без ехидства «фадеевке») Саша Фадеев и гостивший у нас высокий, статный, бритоголовый Джон Дос-Пассос. Фадеев почти не говорил по-английски, Дос-Пассос не владел русским. Однако они разговаривали без переводчика, спорили, часто останавливаясь, помогали себе оживленными, выразительными жестами[209].

Пастернак получил две комнаты в Доме Герцена.


Когда в 1925 году я писал Спекторского, – делился воспоминаниями он в письме к сестре, – я задумал вторую часть повести в виде записок героя. Он должен был вести их летом в городе, в мыслях я поселил его в нижнем этаже одного двухэтажного особнячка на Тверском бульваре ‹…›.

Сейчас лето и я пишу тебе из этого самого помещенья. Жизнь обернула все так, что пришло время, когда в полувоображаемое место полувоображаемого действия попал я сам.

Я переехал сюда позавчера, это две комнаты с еще недоделанной ванной и непроверенным электричеством, временная квартирка, предоставленная мне и Зине и ее детям Всесоюзным Союзом писателей[210].


Вскоре, обменявшись с бывшей женой, поэт вернулся с Зинаидой Николаевной в отцовскую квартиру на Волхонке. Но он часто приходил сюда навещать сына.


Во дворе я подружился с племянником давнего папиного друга, – вспоминал Евгений Борисович Пастернак, – Константина Аристарховича Большакова Димой, который жил в заднем крыле нашего дома. Их соседями были Андрей Платонович Платонов с сыном Тошей. Рядом с нами были квартиры Ивана Катаева с женой Машенькой[211].


Луговской жил в том же крыле дома, где и Пастернак (в этом флигеле теперь помещаются Высшие литературные курсы).


Комната, где он меня принял, – вспоминал поэт Александр Коваленков, – была похожа на отборное зальце для экспонатов музея. Возле странного вида этажерки стояло несколько старинных шпаг ‹…›. Книги на полках были в необыкновенных переплетах. Кожаные и сафьяновые корешки перемежались с модными суперобложками. Над тахтой громоздился сделанный, видимо по заказу, нестандартный радиоприемник с черными рубчатыми эбонитовыми ручками, с медными переключателями. Приемник работал[212].


Так что все новые друзья Луговского были поблизости.

Те писатели, которые не смогли поселиться на Тверской, обитали в общежитии на Покровке, 3, на углу Девяткина переулка. Жили в нем в 20‑е годы Артем Веселый, Михаил Светлов, Юрий Либединский, Марк Колосов, Валерия Герасимова, Николай Кузнецов – в основном комсомольские писатели. Жили бедно. Ходили по издательствам и редакциям в надежде пристроить свои сочинения, выпрашивали авансы. Чай и хоть какой-нибудь обед за весь день позволял себе не каждый, а уж о домашнем уюте многие и мечтать не могли.

О бытовом разложении

В это время в жизнь входит понятие «бытовое разложение». 14 июня 1934 года в «Правде» и других центральных газетах была опубликована статья Горького «Литературные забавы», в которой, в частности, говорилось о порче литературных нравов, об отравлении молодежи хулиганством и о том, что это не вызывает никакого отпора в обществе. «Хотя от хулиганства до фашизма, – утверждал в статье Горький, – расстояние «короче воробьиного носа»». Поводом к написанию статьи было поведение талантливого, яркого и скандально известного в литературной среде поэта Павла Васильева.

Еще в 1933 году Н. Тихонов писал Луговскому:

Читал стихи Васильева в Нов. Мире – это буслаевщина, да и плохая. Литературно подделанная народность. Какая там, к черту, черноземная, там просто неглупый расчет, а строки умеет он нагонять не хуже Кирсанова. Боюсь, что путь Васильева лежит не через литературные бои, а через «персон» и женщин. Не этим боком в наше время – мы – старики, входили в литературу, да еще в какую, в первую в мире – в пролетарскую. Ну, черт с ним и т. д. В Ленинграде поэты строже, пуританистей, что ли. Ты их видел в Москве – напиши, ошибаюсь ли я[213].

Пастернак же после вечера 3 апреля 1933 года в «Новом мире» пишет в Ленинград С. Спасскому, что слышал на вечере Павла Васильева и считает, что это талантливый поэт с большим будущим.

В 30‑х годах Павел Васильев гремел по Москве своими выходками, в чем-то следуя традиции, положенной Сергеем Есениным. Известно, что Васильев в пьяном виде впадал в тяжкое буйство. Что, разумеется, вовсе не умаляет его поэтического дара. В одном интервью киевский поэт Л. Вышеславский откровенно рассказывал о скандалах, свидетелями которых был:

Восемнадцатилетним юношей в самом начале 30‑х годов я приехал в Москву, познакомился с уже знаменитым молодым Павлом Васильевым. Летними вечерами мы часто сидели в ресторане «Прага», на крыше, уставленной столиками. Павел – яркий, бурный сибиряк, которого по дару сравнивали с Есениным, рассказывает о литературных событиях в Москве. И тут в ресторане появляется другой известный поэт, Сергей Васильев. А Павел и Сергей давно «на ножах».

У Павла раздуваются ноздри. Он подзывает официанта и заказывает яичницу на десять желтков. Затем незаметно подходит сзади к Сергею и со словами: «Не позорь фамилию Васильевых!» – опрокидывает содержимое сковородки тому на голову. Скандал, драка, посуда вдребезги. Появляется милиция и забирает Павла, Сергея и меня – как свидетеля и соучастника.

Нас втиснули в темную камеру. А там уже сидел Ярослав Смеляков, надебоширивший в другом месте. Надо сказать, что песни молодого Смелякова, например, о Любке Фейгельман, тогда, в 30‑х годах, распевала вся Москва. И что же делали три поэта, запертые в камеру в милицейском участке? Конечно, всю ночь читали стихи. Сергей и Павел забыли о своих распрях. Никто из них уже не позорил фамилию Васильевых. А Смеляков еще и пел свои знаменитые песни. Я, восемнадцатилетний, был потрясен этим шквалом поэзии[214].

Павел читал стихи, посвященные своей музе, Наталье Кончаловской. Потом она вышла замуж за детского поэта Сергея Михалкова и стала матерью двух кинорежиссеров.

И еще прошеньем прибалую –

Сшей ты, ради бога, продувную

Кофту с рукавом по локоток,

Чтобы твое яростное тело

С ядрами грудей позолотело,

Чтобы наглядеться я не мог.

Статья Горького в газете «Правда» была непомерно резкой. По версии Вышеславского, отзыв Горького был связан с неприятным эпизодом в его доме:

Он пригласил его <П. Васильева> к себе в особняк, там появилась жена сына Горького, красавица, в темном, глухом, под горло, платье. Павел подошел к ней, спросил: «Почему платье застегнуто? Где декольте?» – и разорвал его до самого пояса[215].

Горький, по-видимому, был настолько потрясен и унижен разыгравшейся перед ним безобразной сценой, что счел возможным воспользоваться всем весом своего авторитета, чтобы расправиться с обидчиком. Позже Васильев напишет ему из ссылки покаянное письмо с обещаниями исправиться, но классик будет хранить суровое молчание.

Горького поддержали и собратья-поэты.

В течение трех последних лет, – писали они в газете «Правда» от 24 мая 1935 года (письмо было составлено Безыменским и находится в его личном фонде. – Н. Г.), – в литературной жизни Москвы почти все случаи проявления аморальных, богемских или политически-реакционных выступлений и поступков были связаны с именем Павла Васильева. Опираясь на странную и неизвестно откуда идущую поддержку, этот человек совершенно безнаказанно делает все для того, чтобы своим поведением бросить вызов писательской общественности[216].


Что касается «странной» поддержки, то намек этот был недвусмысленно направлен против всемогущего на тот момент Гронского, возглавлявшего газету «Известия», имевшего постоянный контакт со Сталиным и бывшего родственником Васильева. Павел Васильев и Гронский были женаты на родных сестрах и жили в одной квартире.

Несмотря на высокое покровительство, через некоторое время, в январе 1935 года, Павел Васильев был исключен из Союза писателей, арестован и осужден за «злостное хулиганство».

Этому предшествовало очередное групповое письмо советских поэтов:

Павел Васильев устроил отвратительный дебош в писательском доме по проезду Художественного театра, где он избил поэта Алтаузена, сопровождая дебош антисемитскими и антисоветскими высказываниями и угрозами расправы по адресу Асеева и других поэтов. Этот факт подтверждает, что Васильев уже давно прошел расстояние, отделяющее хулиганство от фашизма. ‹…› Васильев окружил себя определенной группой «лит<ературных> молодчиков», носителей самых богемских навыков ‹…›. С именем Павла Васильева, кроме всего прочего, связано такое явление в нашей литературной жизни, как возникновение всяких «салонов» и «салончиков», фабрикующих всяких непризнанных гениев и создающих искусственные имена[217].

Подписались: Прокофьев, Асеев, Безыменский, Сурков, Б. Корнилов (один из посетителей «салончика» Васильева – подпись не спасла его от последующего ареста и расстрела. – Н. Г.), Иллеш, Голодный, Алтаузен, Зелинский, Браун, Кирсанов, Агапов, Гидаш, Саянов, Решетов, Уткин, Луговской, Гусев. Была еще подпись Светлова, но он ее снял.

Летом 1935 года из Ленинграда летит легкомысленное письмо Тихонова Луговскому: «Вы законопатили Пашу Васильева в тартарары на 1,5 года. Он теперь будет разыгрывать Уайльда в Рединге, с портянкой в петлице»[218].


Слова о «бытовом разложении» начинают приобретать зловещий характер. В феврале 1937 года Павла Васильева арестовывают в третий раз, а 15 июля приговаривают к расстрелу.

Иван Гронский был арестован в 1938 году, 16 лет провел в лагерях, а вернувшись, работал в ИМЛИ (Институте мировой литературы). Он умер в 1985‑м.

К «бытовому разложению» причислялось и пьянство. Но к этой слабости по традиции относились с большим пониманием: пьянство в советской системе особым грехом не считалось. А по сути, оно оказывалось единственной формой свободы, избавляющей от страха и любой ответственности.

«Литература окончилась в 1931 году. Я пристрастился к алкоголю», – написал в дневнике Юрий Олеша. Поразительно, что в протоколах допросов писателей по так называемому «ленинградскому писательскому делу» допрашиваемые рассказывали, будто Юрий Олеша в пьяном виде говорил, что хочет убить Сталина. Может быть, это был обычный на допросах оговор, но власть Олешу не трогала, видимо, просто списав его со всех счетов.

Пил и Луговской. Его вдова Майя Луговская вспоминала, что его несколько раз вызывали в НКВД – то ли для разговора, то ли для вербовки. Поэт нашел остроумный выход – выпивал дома бутылку водки, а в кабинете просил сделать глоток пива, после чего падал лицом на стол.

Надолго загуливал Фадеев, получал взыскание в Политбюро, но всякий раз был прощаем; тяжело пили Шолохов, Твардовский, Погодин и многие другие.

«Полезные писатели»: Павленко

В том письме Фадеева Петру Павленко середины 30‑х годов, где он размышлял о нужности кому-нибудь в будущем их произведений, он с горечью заключает, что никакой ценности они с Павленко как писатели не представляют, потому что «…мы не мастера, а полезные писатели. Утешимся, Петя, что мы писатели «полезные»».

И действительно, как показала дальнейшая история, без Петра Павленко колеса советской литературы просто не смогли бы вращаться, он был ее негласным создателем.

Будущий секретарь Союза писателей, автор наиболее одиозных произведений, посвященных Сталину, четырежды лауреат Сталинской премии был фигурой таинственной и зловещей.

Кем же был Петр Андреевич Павленко? Писателем, функционером или внедренным в ряды литераторов чекистом с хорошим пером?

Прошлое его было мутно и неясно даже для ближнего круга. С Тихоновым он познакомился в приемной секретаря Закавказской парторганизации в Тифлисе в 1924 году. Начало его жизни прошло именно здесь. Однако если жизнь Луговского и Тихонова – как на ладони, то про Павленко известно не так много.

В одном из писем 1929 года Николаю Тихонову, своему будущему товарищу по путешествиям, Павленко признавался с явным желанием понравиться:

Моя анкета такова: конец 24, 25, 26, 27 года – Турция, Сирия, кусок Курдистана, Греция, Италия, Египет с моря. Декабрь 27 года – Москва. Риск первого рассказа. ‹…› В мае я редактор в Одессе. ‹…› Потом уговорились с Пильняком и Шкловским ехать на Турксиб – социализм в виде железной дороги. Потом охота съездить на Урал в качестве избранника ВЦСПС и на его харчах. ‹…› За границей я ходил в высоких чинах – был коммерческим директором Аркоса в Турции и даже – никому не рассказывай – заменял торгпреда, а полный мой титул едва умещался на визитной карточке биржевого – в папиросную коробку – образца[219].

Известно, что Павленко в 1926 году водил Эренбурга по Стамбулу, показывая ему город. Павленко был замечательным рассказчиком. Его отличали безудержная фантазия, любовь к приключениям и невероятным историям.

Жизнь за границей, коммерция, до этого партийные посты – все это странно совмещается с его последующей биографией. Дело в том, что, придя из абсолютно другого мира, он был не уверен в себе именно как литератор. Непонятно, была ли литература его собственным выбором или он был внедрен в писательскую среду. Хотя литературный дар у него, безусловно, был.

Первая повесть была написана совместно с Пильняком. В архиве Павленко сохранилось небольшое, на половинке бумаги, письмо Пильняка к Тихонову от 2 сентября 1928 года:

Брат Николай ‹…›. Пишу не за себя, а за друга моего Петра Павленку, с коим крещу я последнее время совместно щенят. При сем имею его рассказ «Изображение вещей», время действия которого относится ко времени Моголита завоевателя ‹…›. Рассказ, я понимаю, очень хорош[220].


Но Илья Ильф в своих записных книжках, как всегда остроумно, заметит: «Если бы Толстой писал так туманно, как Павленко, никогда бы мы не узнали, за кого вышла замуж Наташа Ростова»[221].


В 1930 году в Туркмению была направлена группа писателей. По дороге спутники развлекали друг друга невероятными историями; победителем среди рассказчиков всегда выходил Павленко. Об одной из них, истории о Соловках, вспоминал Тихонов:

Час за часом Петр Андреевич негромко, то усмехаясь в несуществующие усы, то остро поблескивая глазами сквозь очки, то подражая говору тех, о ком рассказывал, развертывал перед нами подробности своей поездки на популярные тогда Соловки, о которых много слышали, но ничего толком не знали[222].

Тут, прервавшись, хотелось бы отметить, что столь раннее посещение Соловков (1929–1930 годы), вне общих писательских поездок, видимо, стало возможным, потому что у Петра Андреевича существовали свои отношения с ОГПУ.


Это было мрачно, – продолжал Тихонов, – увлекательно, порой страшновато, порой необычайно, как, например, остров склочников, куда уединяли всех, кто имел неистребимую страсть к склоке[223].

История путешествия на Соловки упомянута лишь косвенно, нам только говорят о существовании некоего свифтовского острова склочников, остальные подробности – за кадром. Но уже из этого фрагмента видно, что появилась новая порода литераторов, очень любопытных, циничных, которые холодным умом оценивают сюжетные повороты жизни и напрочь лишены какого-то бы ни было сочувствия. В эту категорию попадают как талантливые писатели – будущие жертвы, – так и циничные созерцатели – возможные осведомители.

Павленко взлетает на высокие посты уже к 1933 году. Входит в организационные структуры создающегося Союза. В ноябре 1934‑го в письме к Тихонову с Дальнего Востока, где он был с группой литераторов, он продолжал осуществлять функции надзирающего: «Не нравится мне Лапин… Решил писать о шпионах и гадах, а пишет душистые рассказы о каких-то фокусниках и кривляках»[224].

В 1935 году в письме Павленко к Михаилу Слонимскому, который хотел написать роман о вредителях и нуждался в знакомстве с чекистами, появляются два имени: сначала небезызвестный Агранов, а затем и второй следователь, Шиваров, только что допрашивавший на Лубянке Осипа Мандельштама.

Седьмого марта 1936 года Павленко рассказывал Слонимскому:

Шиваров переболел всеми детскими болезнями и вид у него такой, что он способен на простейшие чудеса, что-то вроде претворения воды в вино. Ходит от греха сизый и лысый[225].

В 1936 году над Павленко, незаметно для окружающих, сгущаются тучи – на очередной чистке выясняется, что у него «липовый» партстаж. Возникает подозрение, что он служил у белых, так как писательница Арбужинская заявила, будто видела его на фотографии с Георгиевским крестом.

В донесении НКВД от 23 июля 1936 года говорится, что Павленко предписано выехать в Баку и добыть там документальные доказательства, которые подтвердят его партстаж с 1919 года.

В связи с этим, – указано в бумаге, – Павленко находится в угнетенном состоянии. В Баку он едет крайне неохотно и пытался уклониться от поездки, ссылаясь на запутанность своих литературных и семейных дел. ‹…› В его разговорах проскальзывает мысль о самоубийстве[226].


Связь Павленко с Баку шла с юности, хотя он родился 26 июня (11 июля) 1899 года в Петербурге в семье мелкого чиновника и учительницы. Из‑за болезни матери туберкулезом семья перебралась в Тифлис, где они поселились в беднейшем районе. Окончив в 1917‑м Тифлисское реальное училище, Павленко поступил в Бакинский политехнический институт, где и связался с большевиками. В мае 1920‑го добровольцем вступил в части Красной армии, устанавливавшие советскую власть в Азербайджане; в том же году принят в РКП(б). Но так как в Баку, где в те годы разворачивалась и тайная деятельность Лаврентия Берии, власть несколько раз переходила из рук в руки, доказать свою принадлежность к большевикам было не так просто.

В Баку за доказательствами Павленко так и не поехал. Он заболел. Его состояние было видно всем. В письме к Сусанне Черновой в октябре 1936 года Луговской пишет: «Петя Павленко – просто не «жилец на белом свете». У него началось расстройство динамики мозгового кровообращения. Был у него 2 раза. Отправляем его, наверное, тоже в Барвиху»[227].

В личной жизни его тоже ждет удар – после родов умирает жена. Но уже спустя несколько месяцев он женится на дочке советского драматурга-классика К. Тренева, Наталье.

Неизвестно, что сделал или пообещал сделать Павленко, но преследования более не возобновлялись. В 1937 году вышел его роман «На Востоке», где описывался захват Советским Союзом Японии. По сюжету японцы сначала наступают на мощное Советское государство. Но выступление Сталина мгновенно меняет ход войны:

Заговорил Сталин. Слова его вошли в пограничный бой, мешаясь с огнем и грохотом снарядов, будя еще не проснувшиеся колхозы на Севере и заставляя плакать от радости мужества дехкан в оазисах на Аму-Дарье… Голос Сталина был в самом пекле боя. Сталин говорил с бойцами в подземных казематах и с летчиками в вышине. Раненые на перевязочных пунктах приходили в сознание под негромкий и душевный голос этот…

Под голос вождя красная авиация уничтожила главный штаб японцев в Токио. После чего в Китае, Корее и Японии вспыхнули народные восстания в поддержку СССР, переросшие в пролетарские революции.

Война в романе Павленко кончается победой революции в Японии, где пленные строят интернациональный город Сэн Катаяма, перевоплощаясь из самураев в «строителей новой жизни» и «пропагандистов новой, социалистической эры человечества».

Уже в январе 1937‑го во время процесса по делу «Параллельного антисоветского троцкистского центра» Павленко ведет репортажи из зала суда. Вместе с А. А. Фадеевым, А. Н. Толстым и другими подписывает письмо, где говорилось: «Требуем беспощадного наказания для торгующих родиной изменников, шпионов и убийц». О его рецензии-доносе на Осипа Мандельштама общеизвестно, приведем лишь цитату:

Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор – холодный, головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. ‹…› Нет темперамента, нет веры в свою страну. Язык стихов сложен, темен и пахнет Пастернаком[228].

И если многие друзья молодости еще находились под обаянием Павленко – рассказчика и путешественника, то со временем этот образ рассеивается. Даже друг по походам Луговской с горечью пожалуется жене в послевоенные годы, что Петя, живущий в роскошном особняке в Ялте, не пускает туда старого товарища, которому не могли найти койки в санатории Дома писателей.

А Ю. Олеша в дневнике в 1951 году, узнав о его скоропостижной смерти, дает ему жесткую и презрительную характеристику:

Я его никогда не любил. Дергающий веком глаз, неартистическая душа, внешность. ‹…› Умер в роскошной квартире писателя-чиновника – почти одиноко, на руках районного врача, забывшего захватить с собой нитроглицерин, умер как самый обыкновенный советский служащий – он, который мог бы умереть, созвав всех врачей Ялты и Москвы! Причем умер не от чахотки, от которой лечился, а от сердца – скоропостижно! ‹…›

Скороспелая карьера, опиравшаяся, с одной стороны, на то, что было схвачено у Пильняка, с другой – на наивность Горького. Колоссальное материальное благополучие, позорно колоссальное при очень маленьком даровании[229].

1933 год. Дагестан. Тихонов, Луговской, Павленко. Предчувствие 1937‑го

Я думаю, что в этот год как наваждение овладел нами Дагестан.

Из письма Н. ТихоноваВ. Луговскому, 1933 г.

Из пропасти, как из колодца,

Реки холодный голос шел:

– Не всем вернуться вам придется,

Не всем вам будет хорошо…

Н. Тихонов. Гуниб

…Дагестан – маленькая страна. Сверху, с самолета, она представляется застывшим каменным морем, огромные валы которого разошлись в тяжелом шторме. Где-то в пучине ущелий ютятся люди. Не виден Дагестан и из окон поезда, и только пешеходные и вьючные тропы достигают самых дальних его уголков, как бы соединяя не только аул с аулом, но и давно прожитую историю с сегодняшним днем…»[230]

– писал Павленко.

В марте 1933 года три товарища – Павленко, Тихонов и Луговской – отправились в Дагестан. После короткого отдыха в Кисловодске они снова вернутся туда. В августе Луговской отправляет восторженное письмо жене:

Мы сейчас в Гунибе. ‹…› Живем мы в доме отдыха Совнаркома – прекрасный дом, очень чистый и культурный. Гуниб поразил меня. Это горная гряда длиной до 10–12 километров, шириной в 4–5 и вышиной от 1600 метров – (наш дом) до 2400(!). Здесь был взят в плен Шамиль и окончились кавказские войны в 1859 году. Дом отдыха висит над пропастью более километра глубиной. Сидишь и видишь на много десятков верст кругом, как в орлином гнезде. Ночью при луне вид потрясающий, мрачный, ущелья полные мглою, где-то бесконечно глубоко горят огоньки одиночки и стайки огоньков – аулы. Воздух альпийских лугов[231].

Пройдет всего четыре года, и почти все обитатели этого дома будут отправлены в застенки местного НКВД. Каждый год теперь чреват тридцать седьмым. Главные герои этого повествования в застенки не попадут, но коридор, по которому они будут идти, становится все ó´же, все больше среди их новых и старых друзей и знакомых – будущих жертв.

Почему-то именно этот дом отдыха Совнаркома в Дагестане станет для Луговского страшной метафорой 1937 года. Во время войны в ташкентской эвакуации он начнет писать хронику века, своего прохода по жизни, и поэма, которую он поставит первой в книге, будет называться «Верх и низ. 1937».

В записных книжках Луговского есть мысль о неготовности человека к смерти. Он постоянно думает об этом. Сюжет поэмы прост. Есть верх и низ. Наверху, в горах, живут наркомы, начальники, коммунисты – они играют в бильярд, любуются из окон дома на горы и ущелья. Вид, который поразил поэта, «тысячью огоньков аулов по ущельям». Внизу живет девушка Вера. Больше всего ей хочется наверх, в тот прекрасный дом, где чистые комнаты, красивая жизнь. Но как-то ночью за теми, кто живет наверху, придут, стуча сапогами, и увезут туда, откуда не возвращаются. И тогда – они все рухнут вниз.

А вот и мы. Двухъярусный коттедж,

Неудержимый запах биллиардных

И запах спален и шашлычной. Вот –

Вот это то, о чем мечтала Вера!

Гостиная и маленький рояль.

Наигрывание медленное ночью

Или подыгрывание, и сидят

Как вороны. И все враги, а впрочем,

Полудрузья. Какой, однако, случай!

Все преданы и проданы сейчас. А кто

Кем продан или предан – я не знаю,

Уж слишком честны, откровенны лица.

Судьба не в счет. На этих лицах кровь

И исполнение желаний и подавно

Все исполнение крови.

Как для Пастернака любовь к Грузии навсегда соединится с ужасом потери близких людей, так для Луговского Дагестан – место утраты иллюзий.

В записных книжках времен войны он вспоминает свои чувства 37‑го года:

Шум прибоя. Худенькие деревья на бульваре. Могила Сулеймана Стальского – милого ашуга, старого подхалима. Свобода разума! «Свобода от страха?» Все ждут, о, все ждут конца! Какие мужественные люди. Они не радуются, не печалятся – они мертвецы.

И хотя Луговского не было рядом с ними в том роковом году, но до него доходили вести из Махачкалы.

Все проданные, преданные ночью, утром

К ним присоседится веселый ангел,

Он скажет: «Встаньте, именем закона,

Оденьтесь, граждане». Тогда тоскливо

Они захватят белые подушки

И сапогами простучат в передней,

И сразу их посадят в грузовик.

Картина тех дней – только в воображении, никаких подушек никто с собой не брал. Но настроение показано предельно точно – «все ждут конца».

Но еще пока 1933 год. И Луговской пишет в письме домой:

Нас совсем мало – Павленко, Ирина, я, шофер. ‹…› 8‑го соединимся с Колей Тихоновым и Шовкринским, которые идут на Кумух с юга, на соединение с нами, и потом с нами же возвращаются в Гуниб[232].

Когда друзья воссоединятся, сопровождать их будет человек, которого каждый из них после путешествия определит в близкие друзья, – Юсуф Шовкринский. Он возглавлял в местном ЦК культурный отдел, и в его обязанности входило возить столичных знаменитостей по горам, рассказывать об истории и быте народов так, чтобы писатели прониклись любовью к Кавказу. Удавалось это ему блестяще, и не случайно каждый из путешествующих посвящал ему какое-либо из своих сочинений.

Павленко – первоначальный вариант книги «Кавказская повесть», которая называлась «Шамиль». И в этом были признательность и благодарность: многие факты и события, о которых рассказывается в повести, автор впервые услышал именно из уст Ю. Шовкринского. Удивительно, что этот главный роман Павленко, которому он отдал всю жизнь, так и не был напечатан.

Одновременно с Павленко десятилетиями, вплоть до своей гибели, материалы о Шамиле собирал Тициан Табидзе. Куда они делись? Неизвестно.

Николай Тихонов, вспоминая Шовкринского в книге «Двойная радуга», создал образ умного горца:

…Я смотрел на Юсупа, который был таким добрым спутником и товарищем. Я начал уважать его за самую сложность его натуры. Он мог быть самым обыкновенным горцем, который понимает толк в лошадях, любит покутить с друзьями, любит женщин, ничего не боится в горах, – и вдруг он начинает говорить об истории, о нравах, обычаях, о природе, и я вижу, как сквозь все это сквозит какое-то поэтическое ощущение жизни. Вдруг он почти жесток, вдруг у него появляется какая-то детская наивность и доброта, которая выражается в поступках, иногда и вовсе неожиданных. Я знаю, что он литератор, пишет статьи по истории Гражданской войны, по истории лакского народа, он публицист и критик. Бывалый горец – это прозвище ему нравится. В моем представлении он действительно по-народному хитрый, умный, ученый Юсуп[233].

В самом конце 1933 года Тихонов спрашивал Луговского:

Имеешь ли ты вести из Дагестана? Писал ли ты Юсуфу, писал ли он тебе? Он, что ли, все-таки остался в Махач-Кала – этот карманный Гаргантюа Лакистана? Я вспоминаю его часто и от души[234].

Совсем скоро Ю. Шовкринский, после того как будет обвинен на собрании в том, что сопровождал по Дагестану бывших рапповцев, исчезнет…

Арестовали его в начале 1937 года. Заявление Ю. Шовкринского председателю КПК при ЦК ВКП(б) А. Андрееву, написанное кровью в застенках тюремной камеры, было напечатано в «Дагестанской правде» уже в наши дни. В нем говорится:

Тов. Председатель, 28 месяцев я нахожусь под арестом и следствием… Ломоносов и его охвостье, продержав меня без допросов 9 месяцев, взяли в такой оборот, чего и во сне не мог представить себе… Я был брошен в уборную или, как ее называли, в спецкамеру, без одежды, постели, на голый пол. А затем поставлен для пыток на стойку в стальных ручных кандалах. В первую же ночь в своем кабинете меня избил до потери сознания нарком Ломоносов, затем перевели в кабинет моего следователя Страхова, где систематически били и истязали несколько суток, топтали до тех пор, пока я окончательно не потерял волю и рассудок и не подписал сфабрикованный ими на тридцати страницах протокол… Какой я буржуазный националист и как я боролся против буржуазно-националистических тенденций в дагестанской исторической литературе, могли бы рассказать писатели П. Павленко, Н. Тихонов, Луговской… Но Ломоносов и его охвостье интересуются не выявлением истины, а голыми признаниями, выбиваемыми в результате жесточайших пыток… 27 мая Савин (один из наркомов) и Камфорин (оба сидят) начали новый тур экзекуций и избиений. 2 июня того же года (1938), убедившись в том, что не поддаюсь их угрозам и не подтверждаю свои показания от 27–30 ноября 1937 года, меня спустили в баню тюрьмы НКВД и голое мое тело пороли до тех пор, пока я не потерял сознание. Потом подняли в кабинет Савина, били там, а затем бросили опять в спецкамеру, и только 10 июля 1938 года Савин заставил меня написать заявление, что я «поддерживаю» свои показания и готов дать дополнительно. Вот как здесь фабрикуют «предателей» и «изменников».

P.S. Извините, что пишу на куске своей рубашки, ибо бумаги получить арестованным здесь почти невозможно.

Подпись – Ю. Шовкринский[235].

Конечно же ответа на это письмо не последовало. Юсуфа отправили на восемь лет на строительство железной дороги в Воркуту, где он погиб в 1943 году. Как раз в то время, когда Луговской пишет дагестанскую поэму. Ему было неизвестно, что происходило в застенках, он только пытался передать ужасный, нечеловеческий страх, терзавший всех.

Видимо, Павленко по своим каналам искал Юсуфа Шовкринского, из своих источников он знал, что тот отбывает срок. «Видел Кара-Караева. Разузнавал об Юсуфе. Ничего не узнал»[236], – писал он 13 августа 1943 года Тихонову.

Тихонов поддерживал семью Юсуфа, писал его сыну трогательные письма. «С тех дней я не был в Дагестане, потому что больно было быть в тех местах, которые так связаны с памятью многих знакомых и с памятью друзей, таких как наш друг Юсуп…»[237]

1933 год. Грузия. Пастернак и Тихонов

Такое же чувство боли от потери близких друзей в 1937 году было у Пастернака связано с Грузией.

Впервые он приехал туда летом 1931‑го вместе с Зинаидой Нейгауз, он почти бежал туда – от бездомности и общей неопределенности совместного будущего. Но неожиданно обрел там духовный кров, давший ему силы и вдохновение для последующих стихов. Любовь к Зинаиде Николаевне навсегда соединилась в нем с влюбленностью в Грузию и грузинских поэтов – и в первую очередь в Паоло Яшвили и Тициана Табидзе.

Грузия привязала к себе не только Пастернака, но и Бенедикта Лившица, Николая Заболоцкого, Павла Антокольского, Николая Тихонова. Объединял всех Виктор Гольцев – переводчик, издатель, будущий главный редактор альманаха «Дружба народов».

О Грузии мечтали многие поэты. Родина вождя в распределении вотчин для переводов была доверена в первую очередь Павленко.

20 сентября 1933 года, после совместной поездки в Дагестан, Павленко делился с Тихоновым:

Мне пожалована Грузия, и в сей грузинской бригаде я узрел дорогое твое имя ‹…›. О нагрузках по Грузии не бойся. Все сделает Гольцев. ‹…› Тебе, на худой конец, придется перевести три-четыре стихотворения. Кстати, с бешеной активностью проявил себя Пастернак. Он ‹…› рвется в Грузию и уже перевел три стихотворения из Тициана Табидзе и обещает пяток еще[238].

Табидзе и Яшвили когда-то считались грузинскими декадентами, принадлежали к поэтической группе «Голубые роги», возможно, именно поэтому они стали близки Пастернаку.


В тридцатые годы иссякли источники поэзии в России, по собственному его, Пастернака, замечанию, – писала Мария Гонта, – оставались двое: Цветаева (отсутствующая) и Асеев, скорее названный из вежливости. В Грузии же выросла «могучая кучка» поэтов сильных и своеобразных. Значение Грузии в своей жизни Борис Пастернак сравнил с Марбургом – первой любовью и первыми стихами[239].


Грузинские поэты надеялись на московских и ленинградских друзей, которые своими переводами поднимали грузинскую поэзию на новую высоту, делали ее доступной всему Союзу.

Пастернак мечтает о Грузии, надеется на поездку со старым другом Тихоновым. В письме к Г. Сорокину, редактору Ленинградского отделения Гослита, от 5 ноября 1933 года он умоляет его:

Если у вас есть возможность увидеть Николая Семеновича и есть возможность на него повлиять, склоните его к поездке с грузинской бригадой. Я только оттого в нее включился, что мне обещан Тихонов, и перспектива трехдневного общенья с ним в вагоне была для меня главной приманкой путешествия[240].

Поездка началась в ноябре. Все грузинские друзья живы и вряд ли представляют, что их ждет. Путешествие проходило невероятно весело, с огромным количеством выпитого.

Пастернак отчитывается перед Зинаидой Николаевной:

Я пишу на Колином блокноте, говорю это, чтобы ты не удивлялась. ‹…› Вчера на обеде в Кутаиси нами было выпито 116 литров!!! Все почти больны от этого времяпрепровожденья[241].

Однако, несмотря на общую радость и веселье, появляется тень, которая нависает над участниками пиршества. В предпоследнем письме к Зинаиде Николаевне 23 ноября 1933 года Пастернак уже с раздражением пишет:

…билеты должен достать Павленко, а он не отпускает раньше 26‑го. ‹…›. меня еще есть местные причины чувствовать себя неважно: параллельно с нарастающим моим убежденьем в общем превосходстве Паоло и Тициана я встречаюсь с фактом их насильственного исключенья из списков авторов, рекомендованных к распространенью и обеспеченных официальной поддержкой. Я бы тут преуспел, если бы от них отказался. Тем живее будет моя верность им[242].

Так проверяется дружба. Он ехал общаться, работать с подстрочниками… Оказалось, что он опять в оппозиции.

Уезжая из Грузии, с дороги Пастернак послал Тициану признание в своей привязанности, стесняясь, он называет ее «немужской». В 1926 году в письмах к Цветаевой он говорил о том, что в нем «пропасть женских черт». А Николай Тихонов, гостивший у него, – настоящий мужчина. «В соседстве с ним, – подчеркивал он, – мои особенности достигают силы девичества, превосходят даже степень того, что можно назвать женскостью». Тогда он как бы «сквозь» мужественность Цветаевой осознавал свою немужскую чувствительность.

И вот теперь – любовь к Тициану.

Ах, Тициан, – пишет он, едва они расстались, – как хотел бы я знать, но во всей действительности, кто я и что я, чтобы прийти на судебный процесс со своей судьбой во всеоружье вещественных доказательств! У Зины есть ответ на этот вопрос, она со всей заинтересованностью большого друга полагает, что я бездельник, и ставит под сомнение нашу дальнейшую совместность, если наконец я снова не примусь за работу[243].

Однако ему давно ясно, что основа его творчества – острейшая влюбленность в людей и природу. Может, она и не так прочна, как хотелось бы, но в ярком свете этих вспышек ему становятся видны лучшие стороны человеческих душ. Этой любовью он старается оправдать вины, которые он несет на себе. Он продолжает этот разговор:

Но не совсем права она, потому что черта привязчивости, которую я за собой знаю как единственную определенность, так велика во мне, что заменяет мне дело и кажется профессией.

Привязываться к местам и некоторым часам дня, к деревьям, к людям, к историям душ, в пересказе которых я не нуждаюсь ‹…› так готов я бываю пересказать их за них самих, – привязываться как-то не по-мужски и по-дурацки, вот единственное, что я умею без всякой радости для кого бы то ни было, знаю и умею.

Здесь дело не только в том, что расхождения во взглядах и отголоски их споров попадают на страницы писем; Пастернак и раньше подключал в свой эпистолярный диалог разные голоса. Он всегда в поле различных суждений о себе, о мире.

Разговор о привязанности и любви Пастернак выплескивает на страницы писем самым различным адресатам. В конце 1935 года он пишет издателю Г. Бебутову:

Вы знаете, как я люблю Паоло <Яшвили> (жена иногда в раздражении говорит мне, что я никого на свете не люблю, а если и люблю, делится эта слабость в отношении двух: Тихонова и Яшвили, то только оттого, что оба далеко, один в Ленинграде, а другой в Тифлисе)[244].

В письме начала 1934 года к Тихонову Пастернак не упоминает их общих близких друзей Тициана и Паоло. Он пишет так, словно они с Тихоновым – разудалые студенты, вспоминающие бывшие попойки, выполняющие заказы богатых господ, а о главном – ни слова. Он задорно кидается на него: «Как твоя работа? Не заставят ли нас делать одно и то же? ‹…› Помнишь ли ты вообще что-нибудь? Да жив ли ты, черт побери, если уж на то пошло, и что с тобой, наконец?!»[245]

Тихонов жив и все слышит. Он признается Луговскому:

…Уже иные русские (в прошлом столетии) писатели поумирали в мои годы, так что и о том, что на могилку положат, – думать приходится. А понаписано дряни разнообразной – препорядочно, хочется чего-нибудь посерьезней наработать. А для работы усидчивой и въедливой, уединенной и значимой, времени и опыта не хватает. Приходится и жар юношеский воскрешать, чтоб температура печки не падала, а то обжига-то у прозы и стихов не получится, а без обжига – они только глина, да и подозрительно мягковатая[246].

Про то, что нужно «жар юношеский воскрешать», – важное признание. Душа остывает, «глина мягковатая». Пастернак, словно слыша это горестное признание Тихонова, делится мыслями о нем и его переводах 26 июля 1934 года с Гольцевым:

То, что ты пишешь о Тихонове, надо, вероятно, вывести в квадрат. Не потому, что ты был придирчив или чрезмерно взыскателен, а потому, что Николай еще полон жизни во всем беспорядке этого понятия. Он еще не засклеротизировался, не заавторитетничал, не стыдится свободных разговоров и неполных рифм и, следовательно, – я хочу сказать, у него может получиться либо плохо, либо если уж хорошо, то совершенно превосходно. А я переводил, как учитель в гимназии. Хотя и способный, но – в мундире[247].

Тихонова он считает более вдохновенным и живым. Он любил строки друга из стихотворения «Цинандали»:

Я прошел над Алазанью,

Над волшебною водой,

Поседелый, как сказанье,

И, как песня, молодой.

Как бы предчувствуя то, что недолго ему оставаться внутренне свободным, Тихонов почти всем друзьям повторяет одну и ту же мысль, которая еще в мае прозвучала в письме к Гольцеву:

26 мая 1933 года. ‹…› Какой-то я неприкаянный человек, Виктор Викторович, в литературе. Хвала еще, что «чиновником» и «сановником» не стал – мое крепкое нутро не позволило. И вещами не оброс – живу налегке[248].

Тихонов и Пастернак продолжали переводить грузин – один из Ленинграда, другой – из Москвы.

Итогом поездки 1933 года станет сборник поэзии под названием «Поэты Грузии». Он был оценен положительно, но совершенно неожиданно на грузинскую бригаду стали сыпаться нападки со стороны официальных кругов и прессы. Не исключено, что одной из причин этой критики стали похвалы и поддержка, исходящие от полуопального Бухарина…

Поездка писателей на Беломорско-Балтийский канал

Тов. Ягоде

От поэта, с гордостью носящего присвоенное ему враждебной нам прессой всех стран имя литературного чекиста

Донесение

Я сообщаю героической Чека,

Что грандиозность Беломорского канала

И мысль вождя, что жизнь ему давала,

Войдут невиданной поэмою в века…

22. VIII.1933 г. Безыменский

Идея чекиста Н. Френкеля о соединении даровой рабочей силы с идеей переделки человека в результате активного труда пришлась как нельзя кстати. Требовалось показать миру, что Советский Союз может собственными силами осуществить индустриализацию, не прибегая к импорту с Запада, причем в рекордные сроки.

Главная картина могущества государства складывалась не в городах и в деревнях, а на стройках века – таких как Беломорско-Балтийский канал. Размах увиденного потряс воображение Максима Горького. Именно после поездки на его строительство в 1933 году он окончательно сформулировал свое отношение к представителям ГПУ, людям «поразительной душевной сложности», которым изо дня в день приходится, общаясь с врагами, оставаться «душевно чистыми».

Торжественное открытие Беломорканала состоялось 2 августа 1933 года – через полгода после досрочного завершения первого пятилетнего плана и в преддверии XVII партийного съезда, «съезда победителей». Канал назывался «Беломорско-Балтийский канал имени тов. Сталина».

Вместе с чекистами было принято решение создать книгу-памятник руководителям строительства канала и перековавшимся каналоармейцам.

Подтвердить подлинность «перековки» уголовников в советских людей должны были 120 писателей, отправленных на шесть дней на экскурсию на Беломорско-Балтийский канал 17 августа 1933 года. Первый прошедший по маршруту пароход назывался «Чекист».

Путешествие стало переломным этапом в отношениях государства и интеллигенции. Писатели должны были уверовать в то, что им показывало ОГПУ, как результат «перековки» уголовников. Декорации Беломорканала были выстроены с не меньшей тщательностью, чем декорации в театре. Кроме того, поездка писателей состоялась лишь после открытия канала – то есть во время, когда масса заключенных уже была переброшена с Беломорканала на строительство канала Москва – Волга.

Об успешном «втирании очков» экскурсантам много позже напишет актриса Тамара Иванова, сопровождавшая своего мужа Всеволода Иванова во время путешествия по Беломорканалу:

Показывали для меня лично и тогда явные «потемкинские деревни». Я не могла удержаться и спрашивала и Всеволода, и Михала Михалыча Зощенко: неужели вы не видите, что выступления перед вами «перековавшихся» уголовников – театральное представление, а коттеджи в палисадниках с посыпанными чистым песком дорожками, с цветами на клумбах – лишь театральные декорации? Они мне искренне отвечали (оба верили в возможность так называемой «перековки»), что для перевоспитания человека его прежде всего надо поместить в очень хорошую обстановку, совсем не похожую на ту, из которой он попал в преступный мир. – А среди уголовников были, несомненно, талантливейшие актеры. Они такие пламенные речи перед нами произносили, такими настоящими, по системе Станиславского, слезами заливались! И пусть это покажется невероятным, но и Всеволод, и Михал Михалыч им верили. А самое главное – хотели верить![249]

Целью путешествия была работа по подготовке книги, авторами которой стали Л. Авербах, Б. Агапов, С. Буданцев, Е. Габрилович, М. Зощенко, Вс. Иванов, В. Инбер, В. Катаев, М. Козаков, А. Толстой, В. Шкловский и другие. Главы в книге назывались соответственно увиденному и услышанному: «ГПУ, инженеры, проект». «Заключенные». «Чекисты»… Главу о чекистах написал отпущенный на волю С. Алымов совместно с Катаевым, Шкловским и Вс. Ивановым. Григорий Гаузнер – автор главы «Страна и ее враги».

А. Авдеенко – «ударник, призванный в литературу», парень с Магнитки, по ночам писавший роман из жизни рабочего класса, был вызван в Москву для публикации повести в журнале, а затем ему было предложено поехать на Беломорканал. Спустя десятилетия он написал повесть о 30‑х годах, о поездке на строительство Беломорканала.

Вечером, – вспоминал Авдеенко в повести «Отлучение» (вышедшей только в годы перестройки), – колонна автобусов увозит нас на Ленинградский вокзал. К перрону подан специальный состав из мягких вагонов, сверкающих лаком, красками и зеркальными окнами. Рассаживаемся, где кто хочет.

С той минуты, как мы стали гостями чекистов, для нас начался полный коммунизм. Едим и пьем по потребностям, ни за что не платим. Копченые колбасы. Сыры. Икра. Фрукты. Шоколад. Вина. Коньяк. И это в голодный год!

Ем, пью и с горечью вспоминаю Магнитогорск – Москва. Одна за другой мелькали платформы, станции, полустанки, разъезды. И всюду вдоль полотна стояли оборванные, босоногие, истощенные дети, старики. Кожа да кости, живые мощи[250].

В банкетном зале гостиницы «Астория» происходит огромный прием, который тоже готовят для писателей чекисты. Хрустальные люстры, бронза. Мраморные колонны. Зеркала. «Официанты величественны, как лорды: черные костюмы, твердые белые воротнички, галстуки-бабочки. Даже Алексей Толстой, тамада застолья, выглядит скромнее, чем они».

Авдеенко смотрит на эту роскошь почти бессознательно – царский обед, двадцатиразовая смена блюд, картины на стенах, знаменитости за столом. И наконец начало экскурсии – Медвежья гора. Перед ними – аккуратно выбеленные бараки, дорожки посыпаны белым песком, на газонах цветы. Всюду раскрашенные скамейки, на них сидят веселые, довольные люди, которые без запинки отвечают на вопросы. Рассказывают, что воровали, грабили, теперь осуждены. Главное слово – «перековка». Все аккуратно записывают в блокноты исповеди каналоармейцев.

И вдруг писатели встречают поэта Сергея Алымова, написавшего знаменитую песню времен Гражданской войны «По долинам и по взгорьям…». Авдеенко пишет, что все обступили его и стали спрашивать, что с ним случилось.

Саша Безыменский не удержался, чтобы не схохмить:

– Сережу прислали таскать тачку по долинам и по взгорьям.

Все засмеялись, в том числе и Фирин.

Алымов даже не улыбнулся. Глаза его потемнели, как туча, набухшая дождем.

Пользуясь веселым и явно дружелюбным настроением Фирина, Безыменский сказал:

– Семен Григорьевич, не могу удержаться, чтобы не порадеть за собрата, попросить скосить ему срок.

– Уже скостили. Скоро Алымов вернется в Москву.

Сказал и удалился, сославшись на дела.

– Сережа, как же ты все-таки попал сюда? – без дураков, серьезно спросил Безыменский Каналоармеец Алымов махнул рукой, заплакал и залез на верхние нары.

В это же самое время в палатках, а не в раскрашенных бараках, неподалеку на Медвежьей горе обретались историк и краевед Н. Анциферов, философ А. Ф. Лосев и его жена, математик и астроном В. Лосева, и много других известных профессоров – геологии, истории, искусствознания. Не исключено, что многие литераторы учились в университете именно у этих профессоров, которые теперь махали киркой, а после работы лезли на нары.

На пароходе писатели выпускали стенгазету, вечерами читали стихи и пели песни, слушали рассказы чекистов. В каждой каюте стоял ящик с вином, коньяком, копченой колбасой, вспоминал Авдеенко.

С Авдеенко, который, к счастью, дожил до старости, произошла после поездки на Беломорканал удивительная история. В 1935 году главный редактор газеты «Правда» Мехлис вызвал его в редакцию и предложил поехать самому на строительство канала Москва – Волга и, разобравшись со всем на месте, написать о перековке бывших врагов. Авдеенко это предложение крупного начальника не обрадовало, он писал роман о Магнитке, и воспоминания о поездке на канал тревожили его совесть, но его посадили в машину и повезли на Лубянку прямо в кабинет к Ягоде. Разговор у них случился странный. Писателю было предложено внедриться в ряды каналоармейцев, чтобы изнутри понять их жизнь. Но Авдеенко смекнул, что на него просто наденут арестантскую робу, и стал мягко упираться. Ягоду это не смутило, он зашел с другого конца, Авдеенко принесли форму сотрудника НКВД и сказали, что с этого момента он будет представлен на канале как работник органов. Изумленный возможностью необычного превращения, Авдеенко обещал оправдать доверие, на что ему Ягода жестко сказал:

– Не люблю хвастунов. Зачем надуваетесь? Вы же не Киршон, не Луговской. На канале вас ждет немало трудностей ‹…›. Нелегкая будет жизнь. Но, как бы ни было трудно, всегда будьте правдивым. Все пойму, кроме неправды. В наших органах, в нашей работе неправда преследуется законом.

Удивительная речь товарища Ягоды. После всех чистеньких домиков, газонов с цветами да таких слов могло показаться, что ОГПУ действительно строит рай на земле. И Авдеенко согласился. Он прошелся по Москве в малиновых петлицах, не отказав себе в удовольствии показаться в новом облачении своим товарищам, а затем отправился на канал. К заданию он отнесся со всей ответственностью, честно пытался вступать в разговоры с заключенными, чтобы узнать истории их жизни, а затем написать об их перековке. Но заключенные или избегали его, или пытались отвечать односложно. Когда же ему удалось двух-трех каналоармейцев разговорить (как выяснилось, они догадались, что он не чекист), начинающий писатель Авдеенко пришел в ужас. Он понял, что они такие же «враги», как и он сам. Авдеенко со своими открытиями отправился к «добрейшему» чекисту Фирину и тут же был изгнан им с канала.

Дальнейшая судьба Авдеенко не менее интересна. Еще недавно поднятый из рабочих низов, объявленный писателем и осыпанный наградами, спустя всего несколько лет он будет низвергнут и отовсюду изгнан. В конце концов он бежал на родную шахту и там остался, забытый властями и оттого выживший.

Молодые люди – Авдеенко и Гаузнер – принадлежали к различным социальным слоям, но каждый из них, попав в железные объятья чекистов, так или иначе заплатил жизнью или искалеченной судьбой за эту близость.


Памятная книга «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина» была издана в конце 1934 года. Завершала книгу утопия в гидротехническом духе. Конец 30‑х годов. Москва принимает корабли пяти морей. Весь город прорезан каналами, на площадях бьют фонтаны, цветут сады. Царство прохлады, влаги, свежести! Оно должно было возникнуть в столице после постройки канала Москва – Волга и нескольких водных коммуникаций в черте города.

Опыт с Беломорканалом власть уже не повторит никогда. Все начальники строительства канала будут уничтожены, а вместе с ними и некоторые из тех, кто писал книгу о нем. Писатели и сами превратятся в заключенных, а некоторые из них будут расстреляны в тюрьмах. Ужасная судьба выпадет большей части каналоармейцев: многих из них наградят за ударный труд орденами, прославят в газетах как героев, а после окончания строительства подвергнут новым арестам и в 1937 году расстреляют на Бутовском полигоне.

Близкие отношения писателей с чекистами достигнут своего апогея в том самом кровавом 1937 году, а затем медленно начнут сходить на нет.

1934 год. Съезд писателей

Тринадцатого июля 1934 года произошло событие, которое Пастернак не мог забыть всю свою жизнь. В тот день Сталин позвонил ему по поводу судьбы сосланного Мандельштама. Об этом вождь узнал из письма Бухарина, который хлопотал за Мандельштама по просьбе Пастернака[251].

Сталин очень многого ждал от придуманного им съезда писателей. И люди, которые должны были создавать атмосферу съезда и притягивать к нему внимание, были для него необходимы. По всей видимости, Сталину надо было узнать у Пастернака, представляет ли что-то важное Мандельштам, «нужный» он поэт или нет.

Разговор не получился.

Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и что с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек, почему Пастернак не обратился в писательские организации или «ко мне» и не хлопотал о Мандельштаме. «Если бы я был поэтом и мой друг-поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь…»

Ответ Пастернака: «Писательские организации этим не занимаются с 27 года, а если б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего бы не узнали…»

Затем Пастернак прибавил что-то по поводу слова «друг», желая уточнить характер отношений с О. М., которые в понятие дружбы, разумеется, не укладывались. Эта ремарка была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела.

Сталин прервал его вопросом: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Да дело не в этом…» – «А в чем же» – спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. «О чем?» – «О жизни и смерти», – ответил Пастернак. Сталин повесил трубку. Пастернак попробовал снова с ним соединиться, но попал на секретаря. Сталин к телефону больше не подошел. Пастернак спросил секретаря, может ли он рассказывать об этом разговоре или следует о нем молчать. Его неожиданно поощрили на болтовню – никаких секретов из этого разговора делать не надо… Собеседник, очевидно, желал самого широкого резонанса. Чудо ведь не чудо, если им не восхищаются[252].

Но о том, что звонил Сталин, знала вся Москва.

Дата открытия съезда все время переносилась. Тихонов пишет нервное письмо Павленко: «Съезд отменили до 15‑го августа. Что это значит? ‹…› Статья Алексея Максимовича вся полна угроз – неясных, но внушительных. ‹…› Писатели бродят, боясь Москву, а вдруг она зарежет. Без билета, без издательств, без пайка, что с ними будет?»[253]

Наконец Первый всесоюзный съезд писателей открылся в Москве – 17 августа 1934 года. Горького, открывшего съезд, многие уже видели без прежнего нимба.

Я. З. Черняк, приятель Пастернака 20‑х годов, занес в записную книжку свои впечатления:

Колонный зал, полторы тысячи человек… овации Горькому и Сталину. Юпитеры, фотографы, музыканты, забывающие о существовании каких-либо звуков, кроме туша…

Конечно, в этом съезде показная сторона играет слишком большую роль. Но, может быть, иначе нельзя? Ведь в первый раз в истории литературы! Даже жутко. Речи Жданова, приветствующего съезд от правительства. Речь Горького – и приветствие Никиты Щорса. Горького в зале было не слышно. Он читал – все слушали его у рупоров, вне зала. В 9.30 заседание закончилось – странное отношение вызывает к себе старик. Он, конечно, великолепной породы – к его словам льнут все новые и новые тысячи людей. Он, чувствуя это, прячет свое тщеславие. ‹…›

Так вкусно брал в рот чужой мундштук с папироской, так легко улыбался Марии Ильиничне и Кольцову, Жданову и Бубнову, которые сидели рядом с ним в президиуме[254].

Главная интрига съезда содержалась в докладе Бухарина. Бухарин выделил Блока, Есенина, Маяковского, превознося последнего в самых превосходных выражениях, однако на первый план он все же выдвинул Пастернака и Сельвинского.

С нескрываемым удовольствием он сказал о специфике поэтической речи Пастернака, о метафорах и ведущих темах. Бухарин видел в его поэзии необходимое сочетание интеллигентности и чувства современности.

Тихонов с не меньшим удовольствием развивает эту же тему:

Труднейшая скороговорка Бориса Пастернака – это обвал слов, сдержанных только тончайшим чувством меры, этот на первый взгляд темный напор, ошеломляющий читателей и отпугивающий их чудесной силой мастерства…[255]

Ему вообще легко говорить, когда он правдив и искренен. Тогда в его речи появляются живые и свежие слова. Не мог он удержаться и чтобы не подмигнуть с трибуны своему собрату-путешественнику: «Целые области ждут поэта – например, его ждет путешествие. Прав Луговской, когда он поехал путешествовать. Он видел высочайшие скалы Таджикистана, раскаленные пески Кара-Кум, узкие дагестанские тропы…» И так далее.

Выступил на съезде и Петровский. Он построил речь как историю двух своих поэтических рождений. Первое – ознаменовала встреча с Пастернаком. Слово в слово он повторяет знаменательный сюжет, записанный Пастернаком в альбоме Крученых.


В день самоубийства одного художника, – рассказывает Петровский съезду, – в странной, хоть и нелепой связи с этой смертью, никак прямо меня не задевавшей, – я встретил человека, невольно ставшего вестником моего будущего, – Бориса Пастернака. Выбор для меня был решен[256].

Выступление Петровского содержало подробности из его личной жизни. Он напомнил аудитории, как упрекнул уже «покойного» Маяковского в том, что поэт-боец должен был не убивать себя, а использовать пулю для некоего противника. Делегаты остались в недоумении.

Луговской воспринял съезд писателей как некий высший суд и выступил вслед за Олешей и Петровским с исповедальными признаниями:

Я жил всегда тревожной жизнью, я много мучился и трудно думал. ‹…› С юности в ночные часы охватывал меня извечный ужас бессмысленной смерти, неразумной и случайной жизни, трагического разлада между человеком и обществом, отчаяние любви, страх перед ложью и стыд за свою ложь. Это личный ночной мир, и я боролся против него…[257]

На съезде не вспомнили о ссыльных поэтах – Мандельштаме и Клюеве. В так называемом спецсообщении НКВД говорилось:

Поэт Николай Асеев получил адресованное через президиум письмо от брата адм<инистративно> ссыльного поэта Николая Клюева Петра Клюева, в котором тот просит оказать помощь для облегчения положения Николая Клюева. Судя по содержанию письма, Асеев – не единственный адресат[258].

Секретно-политический отдел НКВД шлет раздраженные сообщения наверх:

По данным ‹…› непосредственно после съезда писатели занялись устройством своих личных дел: покупкой машин, строительством дач, многие до окончания или непосредственно после окончания съезда уехали в творческие командировки или отпуск[259].

Писатели, как пишет осведомитель, почти ничего не говорят о съезде, собираются группами, но никто не вспоминает о только что прошедшем писательском форуме.

На создание Литфонда и проведение съезда правительством было выделено 2 миллиона 350 тысяч рублей. Из этой суммы предполагалось, в частности, выделить 1,2 млн. рублей на Литфонд, на бесплатное 15-дневное питание (завтрак, обед и ужин) делегатов – 262,5 тыс. рублей, аренду и художественное оформление Колонного зала Дома Союзов – 67.500 рублей и т. д. Однако они недооценили усилия власти. Наверное, поэтому Сталин больше не вкладывал денег в это бессмысленное мероприятие.

Но на Первом съезде была создана организация, которая окончательно их закрепостила и сделала полностью подчиненными государственной машине. Эта организация называлась Союз советских писателей.


Появился он на свет в 34 году и вначале представлялся дружественным после загадочного и все время раскладывающего пасьянс из писателей РАППа, – писал Шварц в своей «Телефонной книге». – То ты попадал в ряд попутчиков левых, то в ряд правых, – как разложится. Во всяком случае, так представлялось непосвященным. ‹…› Но вот РАПП был распущен. Тогда мы еще не слишком понимали, что вошел он в качестве некоей силы в ССП, а вовсе не погиб. И года через три стал весь наш Союз раппоподобен и страшен, как апокалипсический зверь. Все прошедшие годы прожиты под скалой «Пронеси, господи». Обрушивалась она и давила и правых, и виноватых, и ничем ты помочь не мог ни себе, ни близким. Пострадавшие считались словно зачумленными. Сколько погибших друзей, сколько изуродованных душ, изуверских или идиотских мировоззрений, вывихнутых глаз, забитых грязью и кровью ушей. Собачья старость одних, неестественная моложавость других: им кажется, что они вот-вот выберутся из-под скалы и начнут работать.

Кое-кто уцелел и даже приносил плоды, вызывая недоумение одних, раздражение других, тупую ненависть третьих. Изменилось ли положение? Рад бы поверить, что так. Но тень так долго лежала на твоей жизни, столько общих собраний с человеческими жертвами пережито, что трудно верить в будущее[260].

Путешествие на Парижский конгресс, или Пастернак как Гамлет

И вы знаете, что он сам Гамлет, ему надо играть, а я буду ставить.

Из разговора 1939 года Л. Леонидова с В. Виленкиным о Б. Пастернаке.

Место, которое уготовила Пастернаку власть, приводило его в отчаяние. Он не только не хотел быть «первым поэтом» Советской республики, но все время мучился тем, как ему выйти из этого заколдованного круга, где он является игрушкой в чьих-то руках.

Я ни капельки не изменился, но положенье мое, морально, переменилось к худшему, – писал он Ольге Петровской-Силловой в начале 1935 года. – Где-то до съезда или на съезде была попытка, взамен того точного, чем я был и остался, сделать из меня фигуру, арифметически ограниченную в ее выдуманной и бездарной громадности, километрической и пудовой. Уже и тогда я попал в положенье, нестерпимо для меня ложное. Оно стало теперь еще глупее. Кандидатура проваливается: фигура не собирается, не хочет и не может быть фигурой. Скоро все обернется к лучшему. Меня со скандалом разоблачат и проработают. Я опять вернусь к равенству с собою…[261]

Депрессия вдруг проявляется совсем уже неожиданно, на время Пастернак становится словно «безумен».

Все началось с грузинского вечера в Ленинграде. Чуковский в дневниках пишет, что тот вечер проходил 12 февраля 1935 года. Там были все: Яшвили, Табидзе, Пастернак, Гольцев, Тихонов, Слонимский, Зощенко, Тынянов. Луговской выступил с речью. Пастернак читал стихи. Все аплодировали.

В Ленинград Пастернак взял с собой Зинаиду Николаевну. Она не видела города с 1917 года, была взволнована, показывала его грузинским друзьям. Вспомнился роман с кузеном (он был вдвое старше ее).

Как странно, что судьба забросила меня в ту самую гостиницу, – делилась она с Ниной Табидзе, своей близкой подругой, – куда я, пятнадцатилетняя девочка, приходила в институтском платье, под вуалью на свидание с Милитинским.

История потрясла подругу, и вскоре Зинаида Николаевна с изумлением узнала, что Нина Табидзе рассказала ее Пастернаку. С этого момента что-то словно ломается в его душе.

По приезде в Москву он заболел нервным расстройством – перестал спать, нормально жить, часто плакал и говорил о смерти. ‹…› Я не могла понять, – писала Зинаида Николаевна, – как может человек так мучиться из‑за моего прошлого[262].

Парадокс в том, что он узнал о том романе от самой Зинаиды, когда они возвращались из Ирпеня, стояли в тамбуре, курили, и она, не предполагающая с ним связывать жизнь, как дальнему знакомому вдруг рассказала о тех свиданиях под вуалью. Потом он написал об этом к сестре в письме от 24 мая 1932 года:

Я тебе скажу, кто она ‹…› Если бы… ты в 15 лет полюбила бы Н. Скрябина и отдалась ему, и он был бы твоим двоюродным братом, 45 лет и женатым, с детьми; и он с тобой, институткой, сначала встречался бы в отдельных кабинетах, а потом снял тайную квартиру для свиданий и ты полуребенком три года была бы его любовницей, три эти года деля между этою тайной и приготовленьем уроков[263].

Далее он объяснял сестре, что Зина близка ему тем, что оплатила право суждения о жизни и о страданьях полной мерой.

Отчего же случился этот болезненный надрыв у Пастернака?

То, что Пастернак когда-то видел в Зинаиде Нейгауз как несомненное достоинство – «Так же чиста и свята при совершенной испорченности, так же радостна и мрачна», – ее зрелость, опытность, оборачивается вдруг своей противоположностью. Недаром даже в описании Зинаиды сестре, предлагая ей представить себя на ее месте, есть какой-то болезненный момент («ты полуребенком была бы его любовницей»); он и тогда мучился этим.

Возможно, его не оставляло чувство, что Зинаида Николаевна как женщина сгорела до срока. Власть прошлого всегда занимала Пастернака; в ленинградских рассказах жены подруге чувствовалось присутствие бывшего возлюбленного. Но он не упрекал ее.

Личные терзания Пастернака переплелись с неприятием того общественного места, которое ему уготовила власть. Его пытались сделать первым поэтом страны, зал на съезде встречал его появление овациями.

Он перестал нормально спать, есть. Врачи называли его болезнь психической астенией. Пребывание в санатории ему не помогало. И вдруг спустя год вновь звонок Поскребышева из приемной Сталина: его просят, от него требуют ехать в Париж на антифашистский конгресс. Пастернак сказал, что болен, ехать не может. Поскребышев настаивал: «А если бы была война и вас призвали – вы пошли бы» – «Да, пошел бы. – «Считайте, что вас призвали». Ночью пришла машина, его повезли в ателье и сшили новый костюм.

Оскорбительно было еще то, что он столько раз просил отпустить его к родителям за границу, чтобы увидеться с ними. Но его не пускали. Он писал наверх, искал заступничества у Горького, но тот специально написал Ягоде, чтобы Пастернака не выпускали, потому что такие, как он, обязательно эмигрируют.

На антифашистский конгресс в Париже собрались не только немецкие эмигранты и французские литераторы, но и творческая интеллигенция из многих стран Европы. Приехала и советская делегация, но среди ее членов не было тех, кого знали, кого ждали.

Не довольствуясь присланными «декоративными» писателями, участники конгресса настаивали на приезде Бориса Пастернака и Исаака Бабеля. Прошел слух, что оба они арестованы, и антифашистский Конгресс грозил стать еще и антисталинским. Тогда-то наверху было принято срочное решение об их немедленном откомандировании за границу.

Пастернак всю дорогу мучил Бабеля жалобами, рассказывал, что болен, что не хотел ехать, что не верит в то, что вопросы мира и культуры можно решать на конгрессах…

Они ехали туда через нацистский Берлин. За день до выезда он телеграфировал родителям, что остановится в Берлине на несколько часов и хотел бы с ними повидаться. Но родители никак не могли приехать из Мюнхена, где жили в доме сестры, и он встретился на станции в Берлине с сестрой Жоней и ее мужем.

«Можно мне бросить это на пол?» – Борис держал в руке билет, нерешительно глядя на меня. «Ну конечно, почему же нет?» – «Здесь так чисто всюду… и на улице. Так опрятно. Я подумал, я думаю, должно быть, это воспрещено…» Мы стояли с ним в большом холле одной из станций берлинской подземной дороги.

Они разговаривали, и вдруг он сказал ей:

«Знаешь, это мой долг перед Зиной – я должен написать о ней. ‹…› Прекрасной, дурно направленной. Красавица под вуалью в отдельных кабинетах ночных ресторанов. Кузен ее, гвардейский офицер, водит ее туда. Она, конечно, не в силах тому противиться. Она так была юна, так несказанно притягательна…»[264]

Жоня вспоминала, что ее это абсолютно потрясло: они столько лет не виделись, он не может ехать к родителям и вот теперь рассказывает ей сюжет какого-то бульварного романа. И только потом она поняла, что это было начало огромного замысла, который станет его главным романом.

При расставании муж сестры, банкир, объяснил Пастернаку, что будет с ними и с родителями-евреями в фашистской Германии, если тот позволит себе какие-либо резкие антифашистские высказывания на конгрессе. Они оставались здесь заложниками. Правда, у них были советские паспорта. Но они были евреи. Немцы внимательно слушали все речи выступавших на конгрессе. От того, что будет сказано Пастернаком, зависела жизнь его близких.

С этим напутствием Пастернак и оказался в Париже. На конгрессе он появился в предпоследний день его работы, 24 июня, на вечернем заседании, войдя в зал во время речи Тихонова. «Восторженные аплодисменты раздались не только после, но и до его речи, едва он открыл рот, прогудев нечто невнятное, я знал этот глухой звук, которым он прерывал себя, находясь в затруднении», – вспоминал Эренбург. Андре Мальро представил его: «Перед вами один из самых больших поэтов нашего времени» – и прочел пастернаковское «Так начинают».

Что же сказал Пастернак?

Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником[265].

Позже Пастернак перескажет английскому дипломату Исайе Берлину несколько иной текст:

Я выступил. Я сказал: «Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация – это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848 и 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас – не организовывайтесь!»

Мне показалось, что они страшно удивились. Но что еще мог я сказать? Я думал, что у меня будут неприятности дома после этого, но никто никогда не упомянул об этом – ни тогда, ни теперь[266].

Потом он напишет родителям про все, что происходило с ним: «…жизнь стала, без вины моей, театром…»

Он не видит ни Парижа, ни обступивших его людей. В письме Зинаиде он говорит, как пугает его непонятная слава, что он в ужасе оттого, что его рисуют и фотографируют.

Я… этого письма не могу кончить никак. Все время то приступы слабости (головокруженье), то – люди. И сейчас, например, в моей комнате сидят дочь Мар. Цветаевой и ее отец, и они сами предложили мне продолжать писать письмо, за которым меня застали. ‹…›

Здесь я часто встречался с Замятиным и его женой, с художником Ларионовым и Натальей Гончаровой, с Ю. Анненковым, с Цветаевой, с Эренбургом и Савичами, еще больше мытарили и теребили меня французы[267].

Он пишет в присутствии Ариадны и Сергея Эфронов Зинаиде Николаевне нечто невероятное:


Если для чего-либо я сел писать тебе, то только с одной целью: чтобы сказать несколько слов о тебе. Ты единственно живое и дорогое для меня на всем свете. Все мне тут безразличны. Более того: я даже не видал родителей. Они были в Мюнхене, когда я проезжал через Берлин, и для встречи со мной приехала одна старшая сестра с мужем, а со стариками я говорил по телефону. Я обещал им, что на обратном пути заеду в Мюнхен и там остановлюсь на неделю, и вот видишь, как легко изменяю своему слову, нисколько об этом не думая. Зато ты все. Ты жизнь. Ты именно все правдивое, хорошее и действительное (невыдуманное), что я знал на свете[268].


Это не свойственная для Пастернака подмена – попытка покрыть страдания близких волнами того, второго рождения.

Тихонов, напротив, ощущает себя в Париже в приподнятом, счастливом настроении. Он писал Луговскому о Пастернаке:

Борис прибыл в Париж как осатанелый дервиш. Речь его на Конгрессе состояла из 4 строк и бесконечного молчания. Произвел он потрясающее впечатление. Все его страшно зауважали за это молчание, размноженное и усиленное микрофоном[269].

Тихонов спустя годы в радиопередаче, делясь воспоминаниями о той поездке, говорил, что Зал Взаимности, где шли заседания конгресса, находился под охраной, которую возглавлял Сергей Эфрон.

Тогда же Пастернак познакомил Цветаеву с советской делегацией. Тихонов ей очень понравился, показался мужественным и решительным. Цветаева называет Тихонова в письме «мостом». Он и старается им быть. Старается соединять и соединяться. Она спрашивает его с нескрываемым волнением о Пастернаке:

6‑го года же Пг., суббота

Милый Тихонов,

Мне страшно жаль, что не удалось с Вами проститься. У меня от нашей короткой встречи осталось чудное чувство. Я уже писала Борису: Вы мне предстали идущим навстречу – как мост, и – как мост заставляющим идти в своем направлении. (Ибо другого – нет. На то и мост.) ‹…›А плакала я потому, – далее пишет Цветаева, – что Борис, лучший лирический поэт нашего времени, на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и все в себе – болезнью. (Пусть – «высокой». Но он и этого не сказал. Не сказал также, что эта болезнь ему дороже здоровья…)[270]

На конгрессе Пастернак не станет анализировать состояние поэзии, говорить о развитии советской литературы, он попросит писателей быть подальше от власти, от сановников: «Не жертвуйте лицом ради положения…» Он словно молит, чтобы и его оставили в покое. Но не тут-то было. Сталин явно благоволит Пастернаку, и тот чувствует себя под пристальным взглядом вождя.

Тихонов, по воспоминаниям Е. Б. Пастернака, рассказывал, что вместе с Мариной Цветаевой они составили из отдельных отрывков стенограммы текст, который был напечатан в отчете как выступление Пастернака. С Мариной они виделись мало, отсюда ощущение «невстречи», о котором потом так часто упоминала она в письмах.

Через несколько месяцев Пастернак писал Цветаевой из Москвы:

Дорогая Марина! Я жив еще, хочу жить и – надо. Ты не можешь себе представить, как тогда, и долго еще потом, мне было плохо. «Это» продолжалось около 5‑ти месяцев. Взятое в кавычки означает: что не видав своих стариков 12 лет, я проехал, не повидав их ‹…›[271]

Он ставил «невстречу» с ней и невстречу с близкими на одну доску, пытаясь объяснить ей весь ужас своего тогдашнего состояния. А в ответ летит, может быть, самое жесткое письмо к нему:

О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека. ‹…› Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет – не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться…[272]

Цветаева видела причину болезни в другой женщине – той, что по масштабам никак не соответствует ее Борису. Он услышал ее; отсюда такое горестное письмо Тициану Табидзе от 6 сентября 1935 года, где он пытается опять и опять объяснить себе и лучшему другу, что с ним произошло:

Когда-нибудь я подробно расскажу Вам, что я вынес за эти 4 месяца, а пока ограничусь тем, что надо знать Вам, Вам одному, лично Вам.

В течение этих мучений я не перестал любить своих близких и стариков, не забыл Паоло и Генриха Густавовича, не отвернулся от лучших своих друзей. В Париже я виделся с Мариной Ц<ветаевой> ‹…› я неизменно возил с собой, как талисманы: постоянную мысль о Зинаиде Николаевне, одно письмо Райнера Марии Рильке и одно Ваше, весеннее, – помните? Я часто клал его себе на ночь под подушку, в суеверной надежде, что, может быть, оно мне принесет сон, от недостатка которого я страдал все лето[273].

Советская делегация, в состав которой входил Пастернак, во избежание фашистских провокаций 4 июля возвращалась из Парижа в объезд Германии – на пароходе через Лондон. Родителям Пастернак написал: «На этот раз мы не увидимся». К несчастью, в этой жизни они не увидятся никогда. Никогда его больше не выпустят за границу. Родители умрут в Англии в доме дочери Лидии, куда они убегут от немцев в 1938 году. Сестра Жозефина не успеет на похороны брата и приедет навестить только его могилу в Переделкине.

Пароход, на котором они плыли, назывался «Ян Рудзутак». В 1938 году, когда расстреляют Рудзутака, пароход сменит название на «Мария Ульянова». Именно на этом пароходе приплывут в СССР Марина Цветаева и ее сын в 1939 году. Приплывут навстречу своей гибели, наперекор пастернаковским уговорам – не возвращаться.


Пастернака разместили в одной каюте с Александром Сергеевичем Щербаковым, который тогда был секретарем Союза писателей, фактически надсмотрщиком над писателями от лица Сталина. Спустя годы Пастернак рассказывал Исайе Берлину о той поездке:

Я говорил без умолку – день и ночь. Он умолял меня перестать и дать ему поспать. Но я говорил как заведенный. Париж и Лондон разбудили во мне что-то, и я не мог остановиться. Он умолял пощадить его, но я был безжалостен. Наверное, он думал, что я сошел с ума. Беседа, в которой я «вдруг разоткровенничался, размяк, разговорился, говорил и говорил без конца», – так что наутро прошиб холодный пот. Может быть, я многим обязан его диагнозу моего состояния[274].

Опять Ленинград, с которого началась болезнь. Пастернак остановился в доме у своей двоюродной сестры Ольги Фрейденберг. Кажется, он выздоравливал. Но он никого не хотел видеть, даже жену.

Когда Зинаида Пастернак пришла встречать мужа на Ленинградский вокзал, к ней подошел Щербаков «и сказал, что Борис Леонидович остался в Ленинграде, потому что он психически заболел. Щербаков считал, что она должна немедленно выехать за ним в Ленинград»[275]. Не исключено, что Щербаков рассказал Сталину о пастернаковском «безумье».

Получалось так же, как в трагедии, – безумный Гамлет, за которым следит Полоний.

Сталин не любил «Гамлета». По воспоминаниям актера Бориса Ливанова, который мечтал сыграть Гамлета в переводе Пастернака: Сталин сказал ему: «Гамлет – упадочная пьеса, и ее не надо ставить вообще».

Фраза Пастернака о Щербакове, который рассказал о его безумии Сталину: «Может быть, я многим обязан его диагнозу моего состояния» – приобретает особый смысл. Его всегда мучил вопрос, почему его оставили в живых. И в конце жизни он получил ответ.

А по Ленинграду Пастернак гулял с Анной Ахматовой. Спустя годы Ахматова рассказывала Чуковской:

Мне он делал предложение трижды ‹…› но с особой настойчивостью, когда вернулся из‑за границы после антифашистского съезда. Я тогда была замужем за Пуниным, но это Бориса нисколько не смущало[276].

Но у него тоже была жена. Он ее так любил. Любил?

Зинаида приехала за ним в Ленинград и забрала его домой в Москву. Там Пастернак постепенно вернулся в свое привычное состояние. Так, по крайней мере, казалось всем и стало казаться ему. Но понимание нелепости произошедшего не оставляло его и в 50‑е годы, о чем он со стыдом признавался в письме В. Асмусу:

Тогда я был на 18 лет моложе, Маяковский не был еще обожествлен, со мной носились, посылали за границу, не было чепухи и гадости, которую я бы не сказал или не написал и которой бы не напечатали, у меня в действительности не было никакой болезни, а я был тогда непоправимо несчастен и погибал, как заколдованный злым духом в сказке. Мне хотелось чистыми средствами и по-настоящему сделать во славу окружения, которое мирволило мне, что-нибудь такое, что выполнимо только путем подлога. Задача была неразрешима, это была квадратура круга, я бился о неразрешимость намерения, которое застилало мне все горизонты и загораживало все пути, я сходил с ума и погибал. ‹…› А теперь у меня сердечная болезнь, не считающаяся вымыслом, я за флагом, не в чести, все знаки переменились, все плюсы стали минусами, но я счастлив и свободен, здоров, весел и бодр[277].

К концу жизни стала ясна цель, ради которой он жил и ради которой просил пронести мимо жертвенную чашу. Это был роман «Доктор Живаго». «Темные дни и еще более темные вечера времен античности или Ветхого Завета, возбужденная чернь, пьяные крики, ругательства и проклятия на дорогах, которые доносились до меня во время прогулок, я не отвечал на эти крики и не шел в ту сторону, но и не поворачивал назад…»[278] – писал он Жаклин де Пруаяр 28 ноября 1958 года, в те дни, когда эта возбужденная чернь приезжала к его даче и бросала в нее камни.

«Напрасно в годы хаоса

Искать конца благого.

Одним карать и каяться,

Другим – кончать Голгофой».

В письме советскому чиновнику Поликарпову 21 августа 1957 года Пастернак написал: «Если правду, которую я знаю, надо искупить страданьем, это не ново, и я готов принять любое». Поликарпов разорвал письмо на мелкие кусочки в присутствии автора.

В самом конце 1935 года Пастернак выразит благодарность Сталину «за молниеносное освобождение родных Ахматовой». За то, что его больше не будут ставить на первое место, и он «с легким сердцем» может «жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями». Это случилось, потому что Сталин вывел на послании Лили Брик в качестве резолюции слова, которые вскоре получат широчайшую известность: «Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей советской эпохи».

Разумеется, письмо Пастернака со словами о неожиданностях и таинственностях могло только прибавить уверенности в том, что поэт не вполне нормален.

В конце этого 1935 года покончил с собой Николай Дементьев. И Пастернак, под впечатлением от его похорон, написал стихотворение «Безвременно умершему», напечатанное в 1936‑м в «Знамени». Самоубийство поэта вновь рифмуется с собственными размышлениями на эту тему.

А в конце 30‑х он начинает переводить «Гамлета»…

Истинно верующие: комсомольский поэт Николай Дементьев

Молодой, красивый поэт-комсомолец Николай Дементьев, 1907 года рождения, застал Гражданскую войну и революцию ребенком. Поэтому время Великого перелома, которое в 1929 году власть назначила своему народу, чтобы перепрыгнуть из крестьянской России в индустриальную державу, время первой советской пятилетки, он по праву считал своим. В анкете Дементьев писал, что происходит из интеллигентов, чем, безусловно, тяготился, учась на Брюсовских курсах, а затем в МГУ.

В известном стихотворении Багрицкого «Разговор с комсомольцем Николаем Дементьевым» старший друг рисует перед младшим романтическую фантазию – широкие просторы, по которым они с эскадроном скачут воевать куда-то на Запад, в Польшу. Багрицкий – военспец. Дементьев – военком. Все очень красиво.

А в походной сумке –

Спички и табак,

Тихонов,

Сельвинский,

Пастернак…

Багрицкий, иронизируя над собой, признает, что картины военных походов уже чужды молодым. Но он все-таки хочет завоевать их сердца.

В той вымышленной истории их с Николаем Дементьевым конечно же убивают. Смерть, как всегда у Багрицкого, ярче и прекраснее, чем жизнь. Истлевающие кости двух поэтов накрывает воронье. Из сумки выпадают любимые книги, в которых «Буквы муравьями / Тлеют на листах…»

Хлопают крылами

Книжные листы;

На враждебный Запад

Рвутся по стерням:

Тихонов,

Сельвинский,

Пастернак…

Двадцатилетний Дементьев ответил тридцатилетнему Багрицкому, который по-стариковски описал дух военной вольницы, многословным и нервным стихотворением «Ответ Эдуарду».

Болезни, расстрелы, смерть – остались в прошлом, утверждал Дементьев.

Обугленный мир малярией горел,

Прибалтики снежный покров

Оттаивал кровью, когда на расстрел

Пошел террорист Гумилев.

А теперь они – комсомольцы времени первых советских пятилеток – другие люди.

Разруха повеет крылом вороным,

В траве погребальные звоны:

Багрицкий! Романтика против войны:

Регалии старые отменены

И проданы с аукциона.

Теперь веселее! Взбегаем на плот,

Охотимся бором и гаем,

Взрываем пласты торфяных болот,

Работаем, спорим, играем.

Романтика возненавидела смерть.

Бессонная, не отдыхая,

Умеет по-прежнему жить и гореть

В такт нашим сердцам и дыханью.

Запомним, строчки – «Романтика возненавидела смерть». Так мыслилось, так хотелось, так декларировалось, но было ли на самом деле?

Николай Дементьев порвал с прошлым, стараясь быть рядом с эпохой. В годы первой пятилетки, окончив курсы при ЦИТ (Центральном институте труда), он работал слесарем на строительстве Бобриковского химкомбината под Москвой.

Его юная жена Надежда Адольф (потом она была вынуждена поменять свою латышскую фамилию на псевдоним – Надеждина) вспоминала:


Но нам мало было слушать, как крестьянская Россия превращается в индустриальную державу, мы хотели в этом участвовать сами. Моими позывными стали утренние гудки электрозавода. На весенний сезон ему дополнительно были нужны рабочие руки – делать для тракторов провода. Нас обучала мастерица со щербатыми зубами. Техника была очень примитивной. Торопясь выполнить задание, работницы зубами перегрызали тоненькую проволоку[279].

Николай Дементьев так и не смог стать слесарем-лекальщиком. Он писал для местной газеты очерки о рабочих и инженерах. Правда, любовь к настоящей поэзии не оставляла его, близость к поэзии Пастернака оживала в его пейзажных стихах, в темах дождя и ливня, воды. Но эпоха требовала иного. Дементьев работал над книгами о химиках, сочинял стихи об индустриализации. В Бобриках, где он писал для газеты комбината, было много иностранцев, которые запустили и обслуживали этот завод. Николай Дементьев жил вместе с ними в гостинице, учил знакомого американца русскому языку, а сам практиковался в английском. Все было понятно и хорошо.

Шла осень 1934 года. Надежда Надеждина приезжала к мужу на завод каждые выходные. Но вот настал день, когда, оказавшись в Бобриках, она нигде не могла его найти. На все расспросы о муже его товарищи прятали глаза, молчали, и наконец кто-то предложил ей обратиться в местное ОГПУ. Там ей сообщили, что муж вскрыл себе вену на руке и перерезал горло. Но он жив и отправлен в Москву, а ей не следует разглашать эту историю.

Однако она продолжала его искать, в чем ей очень помог Исаак Бабель. Благодаря его связям с Лубянкой она смогла встретиться со следователем, который сказал, что ее муж находился в институте Сербского, а теперь переведен в психиатрическую больницу Кащенко.

Почему вдруг Николай Дементьев, до этого вполне психически вменяемый человек, решился перерезать себе горло, Надежда Надеждина никак не могла понять. Получив от ОГПУ разрешение на свидание, она встретила мужа, который ничем не напоминал прежнего, близкого ей человека, у него был отсутствующий взгляд, он ничего ей не сказал о своем неудавшемся самоубийстве.

Однажды она приехала к нему вместе с Бабелем, – вспоминала Надеждина. – Прощаясь, Бабель сказал:

– Николай Иванович, не торопитесь в Москву. Теперешняя Москва хуже сумасшедшего дома. Здесь спокойней.

Мне запомнился разговор с Бабелем на обратном пути домой о том, знает ли человек, что он может и чего не может? Бабель сказал, что он жалеет, что он не может почувствовать, хотя бы и хотел, что испытывает при родах женщина, и не может попасть в тюрьму, потому что половина сотрудников Лубянки его знакомые.

На что я ответила:

– Вы правы насчет родов. А вот насчет тюрьмы есть, Исаак Эммануилович, народная поговорка: «От сумы и от тюрьмы не зарекайся!»[280]

Вскоре Дементьева выпустили из сумасшедшего дома, он стал спокойнее, но иногда у него случались припадки; ему казалось, что его окружают со всех сторон фашисты, нападают, хотят убить. Потом успокаивался и снова писал. В последних стихах были строчки о птице, отправляющейся в полет. «Ничего не поделаешь. Тянет и тянет / Улетать, улетать обязательно!» В конце октября 1935 года он выбросился с балкона шестого этажа и погиб.

По Москве потянулись слухи, что Дементьева вербовали работники ОГПУ, так как он общался с иностранцами; готовилось большое дело о «вредительстве» на химкомбинате. Но Дементьев «ушел» от следователей, решив покончить с собой. Эти слухи подтверждаются публикациями «прослушек» его товарищей В. Нарбута, И. Поступальского, арестованных спустя год. В секретной разработке на комсомольского поэта М. Светлова тоже были отсылки на то, что он близко общался «с скрытым троцкистом» Николаем Дементьевым. Его жена почти сразу после похорон мужа на Новодевичьем кладбище была вынуждена скрываться, начались аресты, и она поняла, что скоро придут за ней. Она сумела избежать тюрьмы лишь до 1950 года, ее нашли и отправили в лагерь в Потьму на десять лет. Вернувшись в 1956‑м, она стала писать для детей рассказы и повести.

Когда Николая Дементьева не стало, его друга Багрицкого уже два года как не было на свете, в 1933 году он умер от затяжного туберкулеза. Смерть как старшего, так и младшего поэта оказалась не романтичной, а бытовой и страшной.

Стихотворный некролог неожиданно для всех написал на смерть Дементьева его любимый поэт Борис Пастернак:

Немые индивиды,

И небо, как в степи,

Не кайся, не завидуй, –

Покойся с миром, спи.

Немые индивиды? Кто это? Комсомольская молодежь того времени, которая как будто вышла из формовочного станка? Или что-то иное имел в виду поэт?

Как прусской пушке Берте

Не по зубам Париж,

Ты не узнаешь смерти,

Хоть через час сгоришь.

Эпохи революций

Возобновляют жизнь

Народа, где стрясутся

В громах других отчизн.

Страницы века громче

Отдельных правд и кривд.

Мы этой книги кормчей

Живой курсивный шрифт.

Затем-то мы и тянем,

Что до скончанья дней

Идем вторым изданьем,

Душой и телом в ней.

Но тут нас не оставят.

Лет через пятьдесят,

Как ветка пустит паветвь,

Найдут и воскресят.

Побег не обезлиствел,

Зарубка зарастет.

Так вот – в самоубийстве ль

Спасенье и исход?

В то же время эти «немые индивиды» для Пастернака, в книге их общей эпохи, – «живой курсивный шрифт», потому что они вслед за другими народами «вторым изданьем» попытались что-то изменить на «страницах века».

Вопрос к умершему поэту, которым заканчивается стихотворение, для Пастернака был не праздный. Его самоубийство было звеном в цепи самоубийств, отсчитывающихся от Маяковского. Был ли в тех условиях выбор Николая Дементьева единственно возможным «спасеньем и исходом»? Во всяком случае, мы знаем, что Пастернак в то время не исключал для себя такую возможность.

До эпохи Большого террора оставалось около года.

1936 год. Путешествие по Европе. Сельвинский, Луговской, Безыменский, Кирсанов

Ты вообще, чудак, не понимаешь одного: что ты удачнейший в мире человек. Удача идет впереди и сзади тебя. Удача идет к тебе, как военная форма, простая и все же изумительная.

А. Фадеев – Вл. Луговскому

В письме Луговскому Тихонов рассказывает о своих тайных маршрутах, которые совершал без разрешения властей:

Париж понравился мне в Европе больше всего. Его трудно будет в будущей войне защищать – это, несомненно.

Весна хороша, но умирает на глазах, и как пышно, по-хорошему умирает.

Лондон – я не понял его. Это Апокалипсис. Его надо читать и думать. И он не пускает к себе пришельцев. И люди ходят в цилиндрах, и Чемберлен не прославленный и окарикатуренный – оказывается сапожник по происхождению, ничего не понимаю, и королевские овцы жрут газон в парках посреди города, и 160 кораблей в Скотланде (?) собраны и не знают, что с ними делать и на что им плыть.

Я заказал в Париже тебе морской справочник за 100 дукатов. А сейчас одна девушка пишет из Парижа, что ей вместо этого боевого томика принесли полный состав личный всего французского флота.

На кой дьявол этот список личного состава?

Я тайком был в Бельгии, был всюду, старик… Видел своими глазами много очень страшного и нам не понятного.

Я был в Вердене. Двадцать лет прошло. Вырос лесок. До сих пор это пустыня. Мертвецы лежат перед небом. Нет больше суетливых туристов и торговцев мертвыми, пусто и здорово. В Вердене тишина, зной, пустота.

Ходил я по той вселенной, что именуется Британским музеем. Тут такое, что наши музеи кажутся мальчишескими играми. Идол с острова Пасхи с лицом Муссолини. Черт-те что!

Английская девушка из Оксфорда таскала меня на своем авто по городу и за ним. Тебя здесь просто не хватало. Ты бы здесь жил, как Самсон, истребляющий филистимлян. И ты бы хорошо прощупал Лондон. Это, конечно, Левиафан. Но теплоты парижской и человеческой у него нет. Он холоден и местами тепел, не более[281].

Луговской окажется в Лондоне через несколько месяцев. Тихонов пишет Гольцеву 10 декабря 1935 года:

Пастернака, если увидишь, приветствуй от меня. Жду его стихов. Поэму буду писать снова. Давно не писал. Поэтов так мало, что он не должен влезать в молчание, слишком долгое. Наши друзья гуляют по Европе, и СССР будет завален новыми европейскими стихами[282].

Имеется в виду поездка Луговского, Сельвинского, Кирсанова и Безыменского по Европе, последовавшая вслед за антифашистским конгрессом.

Для Луговского поездка за границу стала тоже в каком-то смысле рубежом, метафорой судьбы. Он увидел Европу, о которой столько грезил, увидел эмигрировавших знакомых, пережил автомобильную аварию. Путешествие станет основой его книги «Середина века» – книги о случайности жизни и смерти.

Но пока группа в составе С. Кирсанова, И. Сельвинского, А. Безыменского и В. Луговского в сентябре отправляется в длительную заграничную поездку в целях пропаганды советской поэзии. Знаменательный вояж был продолжением парижского конгресса. Поэты были подобраны хотя и лояльные к власти, но очень разные. Бывший лефовец Кирсанов, бывший рапповец Безыменский, бывший конструктивист И. Сельвинский и застрявший между направлениями Луговской.

Старшим назначен Безыменский, он будет писать отчеты о поведении товарищей в Москву – Щербакову и Суркову.

Долгие годы Луговской хранил журнальчики, открытки, билеты, гостиничные проспекты, салфетки т. п. Прихватывалось все, что могло стать иллюстрацией к рассказам о путешествии. Он знал, что его возвращения напряженно ждут друзья и ученики.

На 4 января было назначено выступление поэтов перед французской аудиторией. Вечер было поручено вести Эренбургу, а читать перевод на французский – Арагону.

Но 11 декабря Луговской попал в автокатастрофу. Безыменский строчит нервное письмо в Москву:

Последний факт, взволновавший нас, – это катастрофа с Луговским, его треснутое ребро. Он лежит в больнице, все для него сделано, ничего серьезного нет, через 3–4 дня выйдет. Он ехал с неким Борисом Яффе, с корреспондентом «Комс<омольской> правды» Савичем и редактором «Лю». Автобус наскочил на их авто. Всех помяли, но все невредимы. Луговской клянется, что пьяны они не были, – это я проверю[283].

Последняя оговорка очень характерна: проверит и доложит куда следует.

Про больницу и катастрофу Луговской напишет страшноватую поэму в книге «Середина века», в первом варианте она называлась «Когда я шел в Париже со смертью».

На Монпарнасе в мерзостной больнице,

С поломанными ребрами, хрипящий

От сгустков крови, жалостно небритый

На трех подушках задыхался я.

…………………………………….

Здесь умирали просто, как попало,

И запах ледяной врачебной кухни

Входил в десятиместную палату,

Как белый призрак сна и пустоты.

Сюда вносили только тех уродов,

Кто жизнь свою перевернул случайно

В свинячей сутолоке желтых улиц.

«Палатою случайностей» звалась

Та смертная палата, и случайность

Была богиней десяти кроватей…

В поэме – история путешествия героя по Парижу; экскурсию по городу проводит его двойник – смерть с домашним именем Гнилушка. Он был не только потрясен аварией, пережитой в прекрасном городе; с этого времени у Луговского пошел внутренний счет случайностям, которые чреваты личными и общественными катастрофами.

В письме к Сусанне он мрачно описал происшествие:

Сегодня я с трепетом душевным первый раз выхожу на прогулку. Стукнуло меня 10‑го вечером (10 часов), а сегодня 22‑е. Сейчас, конечно, дело прошлое и можно сказать, что у меня было сломано 3 ребра пополам (слева) и проч. И проч. Пришлось слегка помучиться, покашлять кровью в приемном покое – это нечто вроде Склифософского, но хуже в 10 раз, а затем был переведен в роскошную клинику в Neuilly, где и срастался со своими ребрами. Конечно, в первом письме и в письме Яффе к тебе писано было с «облегчением» против объективной действительности. Но теперь кашель давно прошел, болей неполагающихся нет, можно с осторожностью и бережением высовывать нос в мир[284].

В больницу летят записки от Кирсанова и Эльзы Триоле.

Милый Володичка! – нежно пишет Кирсанов. – Простите, что я не заехал, причины неуважительные, но серьезные. Надеюсь, что Ваше ребро хоть и сломано, но аккорд еще рыдает.

Хочется Вас увидеть бодрым и здоровым, завидую Сельвинскому, который увидит Вас еще унылым и немощным. Мужайтесь, мы еще поживем. Ребер хватит. ‹…› Ваш Семен[285].

Шутки на тему переломанных ребер не прекращались еще долгое время.

Милый Луговской, остальные бизоны пьют мою кровь, – несколько натужно шутила приставленная к поэтам Эльза Триоле, – и мне совсем некогда Вас навестить, но жаль Вас и вспоминаю. Если ребра (прим. издателя – Устанавливаем счет на реброчасы и человекоребра (см. Трудодень)) действительно идут по такой расценке, то, может, надо не жалеть, а завидовать! До скорой встречи!! Эльза Триоле[286].


Безыменский теперь следит за Сельвинским и Кирсановым. Так как последний был другом Маяковского, в семье Арагона к нему особое отношение, что ужасно злит Безыменского, и он жалуется на Кирсанова Москве: «В семье Арагона он делает все, чтобы дискредитировать меня».

Группу сопровождает переводчица-француженка Этьенетта, с которой у Луговского начинается легкий флирт. Он обходит с ней парижские кабачки, едет в Белькомб (курортное местечко в горах). Там они катаются на лыжах, и их чуть не сметает лавина, прошедшая совсем близко. Потом будет общая короткая поездка в Берлин. Забегая вперед, скажем, что во время войны Этьенетта станет участницей Сопротивления и погибнет. Всю жизнь Луговской хранил ее красный шелковый платок и просил захоронить вместе с собой.

А тогда, зимой 1936 года, Луговской отправился в Лондон, куда ему не удалось съездить с товарищами из‑за аварии, а Этьенетта, оставшись в Париже с Сельвинским, Безыменским и Кирсановым, напишет Луговскому нежное послание по-английски:

9.1.1936

Волк! ‹…› Вы больны. Это очень грустно. Ваши друзья на два цента не ценят ваше здоровье. И вы сами очень горды, чтобы заботиться об этом. Грустно… После того, как мы расстались, я отправилась к Эльзе на полчаса, я не говорила о вас, но… пусть люди говорят о вас и ваших друзьях… Забавную картину они нарисовали о Безыменском… Я расскажу вам, когда вы возвратитесь… Передайте привет Лондонскому мосту, который я так люблю. И не забывайте, что жизнь прекрасна[287].

В письме проскальзывают намеки на стучавшего Безыменского.

Главное событие, ради которого и устраивалось путешествие, произошло 4 января: в зале Парижской консерватории состоялся необычный литературный концерт – четыре советских и шестнадцать французских поэтов читали свои стихи. Председательствовал Илья Эренбург. Из известных поэтов с французской стороны были Луи Арагон, Жак Одиберти, Робер Деснос, Леон-Поль Фарг, Леон Муссинак, Тристан Тцара, Пьер Юник, Шарль Вильдрак.

Спустя годы Безыменский в пышной статье под названием «Триумф советской поэзии» презрительно отзовется о французах: «Их пребывание на сцене являло собой, честью заявляю, очень унылое зрелище. Они робели, как малыши, читали стихи по бумажке, дрожавшей в их руках, читали тихо».

Конечно, за границей такого опыта поэтических вечеров, как в СССР, не было. Про товарищей Безыменский в мемуарах пишет, что после тихих французов Луговской «так грохнул начальные строки своего стихотворения – аж люстры задрожали», а Кирсанов, читая «Поэму о Роботе», запел («музыкальный ритм фокстрота полностью слился с топочущим стихотворным ритмом поэмы»), Сельвинский исполнил три итальянские песни из стихотворения «Охота на нерпу», и все они, как отмечали парижские газеты, произвели на публику благоприятное впечатление.

Однако Луговской в письме к Сусанне на следующий день после выступления жалуется:

января 1936. Париж.

Здравствуй, милая Сузи, Сузи сан!

‹…› Я пришел с вечера. Наш вечер удался, зал был переполнен, успех большой, но меня, как всегда в Париже, подвел Арагон – читал первый, «разогревал» публику, что-то перепутали с переводами, и я не мог полностью дать то, что хотелось.

Читал я вещи негромкие, без свиста и плясок и пения и, несмотря на успех и всякие знаки внимания – остался недоволен…[288]

В Англии он застает смерть любимого Киплинга. Поэта, которым он с юности увлечен, как и Гумилевым.

Открылась сразу на балконе дверь,

И вышла дама с белыми кудрями,

В седом воротничке и черном платье,

С ней господин, такой же черно-белый,

Надменный и прозрачный.

Стало тихо, хотя и до сих пор всё было тихо.

И дама оперлась концами пальцев

На балюстраду и легко сказала: –

Скончался Киплинг Редиард. Писатель. –

И повернулась и ушла легко.

И проповедник закричал: – Ребята!

Пожертвуйте хоть шиллинг или пенни

За упокой великого британца! –

Но проходили все, не глядя, мимо.

Какой-то темный, словно обожженный,

Я уходил оттуда тихим шагом,

Поднявши голову, засунув руки

В широкие карманы…

Так как поэты находились за границей несколько месяцев, они явно выпали из советской реальности, путешествуя где захочется, общаясь с эмигрантами, покупая вещи. Тревожное письмо Сусанны тому яркое подтверждение:

<Начало> 1936 года. ‹…› Посоветуй Сене вести себя лучше, а то как в театре, все все смотрят, видят и болтают много. Помните!!! Вы уехали очень быстро, только после опубликования поднялась шумиха со всех концов. Пленум, как ты знаешь, когда будет? Вот и все! ‹…› Помни заветы старой Багиры.

Не попадай «под стеклышко».

Держи фасон – граммофон. Ты советский поэт! Тебя ничем не удивишь. И все тебе не ново. У нас все лучше, не по Бориному Паст<ернака>. Из гостей всегда едут домой. Старайся меньше ошибаться. С Новым тебя годом![289]

Из письма понятно, что в Москве много говорят о них, о Кирсанове. Глухо доносятся разговоры, споры, суждения, сплетни о прежней поездке Пастернака. Сусанна явно тревожится, не слишком ли «привязался» ее муж к загранице. Где-то поблизости ходит «Христофорович», которому – напоминает она Луговскому – непременно надо из Парижа привезти галстук.

1936 год. Битва с формализмом

…Приятно сознавать, что есть такой Пастернак, который может еще говорить вслух то, о чем мы думаем потихоньку.

Из разговоров в кулуарах дискуcсии о формализме 1936 года

Сначала в печати была развязана травля Шостаковича, начавшаяся 28 января 1936 года в газете «Правда» редакционной статьей «Сумбур вместо музыки», а вслед за этим была объявлена так называемая дискуссия о формализме. Дискуссии предшествовала разносная статья, напечатанная 10 марта, посвященная пьесе Булгакова «Мольер», – «Внешний блеск и фальшивое содержание». Генеральный секретарь Союза Ставский обвинил в формализме целый ряд писателей, в том числе Федина, Пильняка, Вс. Иванова. К формалистам причислили и Дмитрия Петровского.

Пастернак после колебаний решил выступить. В письме к Тициану Табидзе он спустя месяц рассказывал, что сам ввязался в эту дискуссию.


Меня никто не собирался трогать, – пишет он, – я имел глупость заступиться за других, за Пильняка и Леонова. И позволил себе просто по-домашнему сказать, что газетные статьи мне не нравятся и я их не понимаю. Что тут было![290]


Удивительнее всего, что напряженный писательский зал, где каждый за последние годы привык к окрику или травле, во время выступления Пастернака хохотал, а в кулуарах писатели вдруг заговорили, поддерживая его высказывания. Все это зафиксировали агенты НКВД.

Пастернак говорил:


…Ведь мы тут в Союзе писателей. ‹…› Тут говорят о витиеватости и т. д., куда же мы тогда Гоголя денем? Ясно, что, если какая-то намеренная усложненность, усложненность без прока, то она отвратительна, она отмирает и безусловно отомрет. (С места: Об этом и идет разговор, ты просто не понял.) Тогда я беру назад все сказанное, почти все сказанное. Я хочу только предостеречь вас от произвола. Пусть не превышают свои полномочия авторы статей. Французская пословица говорит, что судить гораздо легче, чем быть судимым.

(Кирпотин: А Оскар Уайльд писал, что судить труднее.)

Тогда напрасно вы его не пригласили на дискуссию. (Смех.) ‹…› Месяца три назад я был преисполнен каких-то лучших надежд, я глядел с какой-то радостью вперед. Но судьба тех, как она на моих глазах протекает, глубочайшим образом меня дезориентирует…[291]


Агенты фиксируют: получается так, что центральным событием стало выступление Пастернака. Подготовленная дискуссия дала сбой. Они отряжают в партийных кабинетах коммунистов и комсомольцев для того, чтобы дать отпор Пастернаку. Высказывают знаменательное суждение, что Пастернак пришел к антисоветским выводам.

Из донесений видно, как агенты нервно оглядываются на смеющихся, на хлопающих, как ищут группу поддержки поэта, выделяя Пильняка и Стенича, которые «поддержали Пастернака частыми репликами, возгласами и аплодисментами».

Главный вопрос, который мучает осведомителей: как он посмел? Они высказывают разные предположения. Им кажется, что Пастернаку придает силы встреча с французским писателем Мальро; или вот еще, может быть, Горькому не нравится дискуссия, а как-то хитростью Пастернак узнал об этом накануне и оттого так осмелел…

Представить, что человек может просто так думать, работникам НКВД не приходит в голову. Они ищут скрытый смысл.

Писатели заговорили свободно и раскованно. Словно сорвало резьбу, и все задвигалось, зашелестело: «А ведь он прав!» Отзывы, которые приводятся, принадлежат литераторам, связанным какими-то обязательствами с властью. Евг. Петров – работает в «Правде», Олеша – обвинил любимого Шостаковича в сумбуре и формализме и т. д. Пастернак, хотя бы на некоторое время, вернул всем чувство свободы.


Евгений Петров. Это первый человек, который говорит об искусстве на языке искусства. Исключительный человек по искренности. Говорит то, что думает. Так и нужно говорить об искусстве. Пастернак – это настоящая совесть нашего искусства…

Ю. Олеша. Я в общем очень доволен дискуссией. Аудитория хорошо себя ведет. И не похожа на побитых собак. Все веселы, все ржут. ‹…› Как я думаю – будет ли уничтожен теперь Пастернак, признают ли его выступление антисоветским? Я скорее склонен думать, что в официальном отчете будет сказано: «Пастернак в своей речи проводил обычные для него сумбурные взгляды».

Н. Асеев. О дезориентированности Пастернак говорил правильно: у меня самого все яснее определяется такое желание – перестать совсем писать на пару лет. Старое – не годится, как писать по-новому – не знаю.


Н. Зарудин. Пастернак сказал то, что должен был сказать Ставский, если бы он был честен. Писатель боится, не знает, что с ним завтра сделают. Кроме 3–4 человек – все не уверены в завтрашнем дне. Красноречивым примером является Мариэтта Шагинян. Она была вроде как знамя, а что с ней сделали? Теперь начнут прорабатывать Пастернака…


Б. Губер. Что же, можно только радоваться, что нашелся хоть один смелый человек, который сказал открыто то, что думает большинство об этих лакеях из «Правды». Важно то, что Пастернак хотя не назвал «Правду», но всем было ясно, что он говорит именно об этом. Его в длинной и нудной речи пытался опровергнуть Кирпотин, но ни на кого не действовали его пресные истины.


А. Гатов. Пастернак сказал еще не все. Ему тяжело, хотя его печатают всюду и восхваляют. А всем нам, над которыми издевается любая сволочь, ‹…› всем нам приходится халтурить, чтобы существовать как-нибудь, и то, что напишешь настоящее, – приходится держать в письменном столе. Мне горько сознавать, что меня на собрании ругать не будут. Я хотел бы, чтобы меня ругали ‹…› обвиняли в чем угодно. Я буду еще принадлежать не этим милиционерам и стражникам, а другим читателям, и они иначе отнесутся и оценят нас.

А. Барто (детская писательница). Пастернак говорил правильные вещи, но не в правильной форме. Речь его потрясающая. Он единственный сказал то, что у него на душе. Но он не учел обстановки, аудитории. Если бы то же самое он сказал в кабинете ЦК – это было бы и нужно, и уместно. А тут аудитория начала ему аплодировать, и получилось нехорошо. Боюсь, что у него будут теперь неприятности…


Лев Никулин. Отвратительное впечатление производит манера Пастернака ссылаться на то, что он якобы не умеет говорить, что он якобы «чего-то не понял». Все отлично понимает и учитывает. Поэтому его речь надо квалифицировать как контрреволюционную…


Иосиф Уткин. Он притворяется, что не умеет говорить. Это лучший оратор, которого я слышал. Все его заикания и экивоки придуманы заранее. Вся его ораторская беспомощность – кажущаяся[292].


Как видно из стенограммы, выступление Пастернака вызвало и отдельные злобные отзывы тех, кого втайне раздражало, что при такой свободной манере разговора власть Пастернака почему-то не трогала, а они должны были трястись после каждого сказанного или написанного слова.

Пастернака заставили через несколько дней выступить снова, признав ошибки, однако, произнеся несколько малозначащих, хотя и примиряющих фраз, он тут же свернул и стал говорить по сути то же самое, что и на том памятном заседании. Объяснив слушателям, как важна для него партия и что она не раз выручала его в драматические минуты жизни, поэт снова заговорил по-прежнему – требовать от него саморазоблачений и унылых покаянных речей невозможно, этот жанр ему не удается.

Мы уподобляемся тем фотографам, – утверждал он, – которым самое важное, чтобы хорошенькое личико получилось. Я говорю не о лакировке, не о приукрашивании фактов, это давно названо, с этим борются и т. д. – я говорю о внутренней сути, о внутренней закваске искусства. Не торопитесь, подождите, вы увидите, что это очень спокойная мысль и может быть допустима. По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма. Я считаю, что без духа трагизма все-таки искусство неосмысленно[293].


Отзвуки дискуссий о формализме слышны в очерке популярного в Европе французского левого писателя Андре Жида «Возвращение из СССР»:


Как бы прекрасно ни было произведение, в СССР оно осуждается, если не соответствует общей линии. Красота рассматривается как буржуазная ценность. ‹…› Я думаю, многие молодые люди в СССР были бы удивлены, стали бы протестовать, если бы им сказали, что они несвободно мыслят. Обычно мы не ценим то, что имеем, к чему привыкли. Достаточно однажды побывать в СССР (или в Германии, само собой разумеется), чтобы осознать, сколь бесценна свобода мысли, которой мы еще наслаждаемся во Франции и которой иногда злоупотребляем. С того момента, когда революция провозглашена, победила и утверждается, искусство оказывается в опасности почти такой же, как при фашизме: оно подвергается опасности ортодоксии. Искусство, которое ставит себя в зависимость от ортодоксии, даже и при самой передовой доктрине, такое искусство обречено на гибель. Победившая революция может и должна предложить художнику прежде всего свободу. Без нее искусство теряет смысл и значение…[294]

Сюжеты 1936 года. Путешествие Андре Жида в СССР

Горячка собраний. Бурные возлияния, дружеские пирушки в гостиницах, разговоры в кулуарах – «банкетно-писательская практика», как назовет ее Пастернак, захлестывала литературный мир. А на самом деле они были верным источником информации для НКВД.

Только что – в феврале 1936 года – прошел пленум по поэзии в Минске. Павел Антокольский – Виктору Гольцеву:

Витя, мой ангел, пишу тебе из этого дымного бардака, где все стоит дыбом, где огромное количество взрослых и иногда пожилых и престарелых мужчин являют собой, с одной стороны, советскую поэзию и литературу, с другой – зрелище жрущего, пьющего, орущего, неунывающего, развесистого калибана. Изредка являемся на заседания пленума. Это не ахти как увлекательно. ‹…› Очень много друзей, близких людей, товарищей или просто приятных и занятных фигур. Ядро основной компании постоянно цементируется ужасным обормотом – воспаленным Петровским. Он облюбовал нечто вроде отдельного кабинета, где все мы, т. е. он, Пастернак, Тихонов, Спасский, грузины, Мирский – так сказать, столуемся. Он пытается быть тамадой, но в общем дело кончается какой-то путаницей, которая сегодня дошла до апогея, когда компания внезапно расширилась. В ней появились Заболоцкий, Мустангова, Асеев, еще кто-то, и особенно было дико – в дым пьяный Пильняк. Между ним и Петровским началась дурацкая пикировка, и мы никак не могли из нее вылезти, но смешили они оба нас здорово. В общем – образ жизни предельно ненормальный. Основное, интересное ожидается на докладе Суркова, а главное – после доклада. Чем это интересно, я, собственно, не знаю.

Пастернак абсолютно здоров, очень мил, весел, внимателен. К нему многие тянутся, и это естественно и приятно. Живу я в номере с Тихоновым, который мне еще милее. Он неутомим, массу делает (так в тексте. – Н. Г.), выскакивает все время в президиуме…[295]

Тихонов и Пастернак эти годы проводят почти рядом. Но у Тихонова все более меняется рисунок жизни. Он активно выступает, читает доклады, сидит в президиуме. Это состояние, хотя и с некоторым ворчанием, что видно из его дружеских писем тому же Луговскому, он все более и более принимает.

Напротив, у Пастернака, который будет вынужден весь 1936 год проводить на виду, возникнет глухое сопротивление публичной жизни.

Тихонов перед Первым съездом писателей еще метался между докладами и творчеством. Судьба на прощанье, прежде чем его окончательно снесет во властную рутину, подарила ему последний достойный цикл любовной лирики, дружеское расположение Марины Цветаевой. Несколько лет он еще балансирует между поэзией, привязанностью к друзьям и требованиями политического момента.

Сразу после Минского пленума власть приготовила писателям и поэтам жестокое испытание, которое более всего коснулось Пастернака. Началось все с того, что по просьбе заместителя главного редактора журнала «Знамя» Тарасенкова Пастернак переводит стихи Андре Жида, с которым за год до того он познакомился на конгрессе в Париже. А 18 июня 1936 года Андре Жид прилетает самолетом Берлин – Москва. Во вместительном автомобиле писатель отправляется в гостиницу «Метрополь». В машине вместе с ним еще один французский писатель левых взглядов, приехавший раньше, – Пьер Эрбар, там же присматривающий за ними – Михаил Кольцов.

В гостинице Андре Жид встретился с Пастернаком. «Он невероятно привлекателен, – отмечает Андре Жид, – взгляд, улыбка, все его существо дышат простодушием, непосредственностью наилучшего свойства»[296].

Утром А. Жид узнает о смерти Горького. Газеты, только что начавшие печатать фотографии писателя и радостные лица встречающих его советских людей, сменяются траурными полосами: гроб Горького в Колонном зале, траурная процессия, почетный караул членов правительства. Через два дня Андре Жид принял участие в его пышных похоронах, выступил с речью, постоял на Мавзолее рядом со Сталиным, который, впрочем, отказался от личной встречи с писателем.

25 июня в 4 часа Андре Жид вместе с Эрбаром отправились к Пастернаку на обед в Переделкино.

26 июня Андре Жид обедает у Бабеля, где был Эйзенштейн, с которым Бабель был связан дружбой и совместной работой над фильмом «Бежин луг». На обеде была и жена Бабеля Антонина Пирожкова, которая по наивности, или еще почему, пересказывала то, что происходило дома, некоему лицу под кличкой «Эманнуэль» (скорее всего, под этим именем скрывался литературовед Эльсберг, который мог вызывать доверие у Бабеля и его жены, так как работал вместе с арестованным Каменевым в издательстве «Academia»). Ему она подробно сообщит обо всем, что говорил гость за обедом.

Заметим, что Андре Жид находится под постоянным надзором. Но при этом почти каждый день его фотографии украшают «Литературную газету», соперничая даже со Сталиным, или же там печатаются отчеты о том, что он посетил или с кем встретился. Он восхищен и потрясен жизнью в СССР. Он выступает и произносит много возвышенных речей. Он поражен увиденным во время своей поездки.

Андре Жид едет в Грузию, оттуда через Крым – в Одессу, оттуда – в Абхазию и, не возвращаясь в Москву, – домой, во Францию. Из Грузии он пишет полное высокопарных слов открытое письмо Лаврентию Берии, проникновенно назвав свое послание «Прощание с Грузией». В письме были такие слова:

Должен добавить, что нигде в СССР я не чувствовал более верной, более влюбленной преданности великому делу восторжествовавшей революции, чем в прекрасной орденоносной Грузии, которая благодаря труду своих руководителей сумела сохранить, восстановить или вновь завоевать основные особенности своей истинной традиции…[297]

Как удалось свободному французскому литератору так быстро обучиться повадкам наших писателей?

Заметка была напечатана в газете «Заря Востока» 1 августа 1936 года.

И вот во Франции появляется очерк Андре Жида «Возвращение из СССР». Он по-прежнему восхищен людьми и их делами, и молодежью, и детьми, но его пугает «унификация душ», «нивелировка личности». В СССР не существует свободы слова, все сводится к тому, насколько то или иное произведение совпадает с «генеральной линией, но никому не дозволено критиковать самую эту «генеральную линию». А тот, кто критикует, – уклонист, троцкист, буржуазный идеолог и садится на скамью подсудимых. А истинный писатель, как представляет себе Андре Жид, всегда находится в оппозиции к режиму, он идет впереди, он движет прогресс…

Конечно же Сталин был в ярости. Столько усилий, и все напрасно.

В частности, Андре Жид делился такими впечатлениями:

В СССР решено однажды и навсегда, что по любому вопросу должно быть только одно мнение. Впрочем, сознание людей сформировано таким образом, что этот конформизм им не в тягость, он для них естествен, они его не ощущают, и не думаю, что к этому могло бы примешиваться лицемерие. Действительно ли это те самые люди, которые делали революцию? Нет, это те, кто ею воспользовался. Каждое утро «Правда» им сообщает, что следует знать, о чем думать и чему верить. И нехорошо не подчиняться общему правилу. Получается, что, когда ты говоришь с каким-нибудь русским, ты говоришь словно со всеми сразу. Не то чтобы он буквально следовал каждому указанию, но в силу обстоятельств отличаться от других он просто не может. Надо иметь в виду также, что подобное сознание начинает формироваться с самого раннего детства… Отсюда странное поведение, которое тебя, иностранца, иногда удивляет, отсюда способность находить радости, которые удивляют тебя еще больше. Тебе жаль тех, кто часами стоит в очереди, – они же считают это нормальным. Хлеб, овощи, фрукты кажутся тебе плохими – но другого ничего нет. Ткани, вещи, которые ты видишь, кажутся тебе безобразными – но выбирать не из чего. Поскольку сравнивать совершенно не с чем – разве что с проклятым прошлым, – ты с радостью берешь то, что тебе дают. Самое главное при этом – убедить людей, что они счастливы настолько, насколько можно быть счастливым в ожидании лучшего, убедить людей, что другие повсюду менее счастливы, чем они. Этого можно достигнуть, только надежно перекрыв любую связь с внешним миром (я имею в виду – с заграницей). Потому-то при равных условиях жизни, или даже гораздо более худших, русский рабочий считает себя счастливым, он и на самом деле более счастлив, намного более счастлив, чем французский рабочий. Его счастье – в его надежде, в его вере, в его неведении[298].

В «Правде» 3 декабря выходит статья «Смех и слезы Андре Жида». Естественно, печать обрушилась на книгу и на автора – был, ел, пил, жил и не благодарен!..

Тогда же, на банкете в Союзе писателей в честь принятия новой Конституции, у Тарасенкова и Пастернака происходит разговор, окончившийся их полным разрывом. Поводом послужил очерк Андре Жида. В агентурном донесении от 9 января 1937 года приводится пересказ Пастернаком того разговора:


Б. Пастернак (рассказывая об этом кулуарном разговоре с критиком Тарасенковым): «…Это просто смешно. Подходит ко мне Тарасенков и спрашивает: «Не правда ли, мол, какой Жид негодяй». А я говорю: «Что мы с вами будем говорить о Жиде. О нем есть официальное мнение «Правды». И потом, что это все прицепились к нему – он писал, что думал, и имел на это полное право, мы его не купили». А Тарасенков набросился: «Ах, так, а нас, значит, купили. Мы с вами купленные».

Я говорю: «Мы – другое дело, мы живем в стране, имеем перед ней обязательства»»[299].

16 декабря 1936 года в «Литературной газете» была напечатана речь Ставского, произнесенная им на собрании членов ССП, где, в частности, были и такие слова: «Борис Пастернак в своих кулуарных разговорах доходит до того, что выражает солидарность свою даже с явной подлой клеветой из‑за рубежа на нашу общественную жизнь»[300].

Все это было невероятно опасно для поэта. Со всех сторон на него сыпались удары критики, которые могли закончиться арестом. Кроме того, растущее напряжение в обществе было связано с широкоидущими арестами, а затем и с августовским процессом и расстрелом участников так называемого троцкистско-зиновьевского центра.

Петровский. Дни заката

Незадолго до дискуссий о формализме состоялся творческий вечер Петровского в Союзе писателей.


Стихи Д. Петровского Б.Л. слушал очень внимательно и с удовольствием. Когда Петровский говорил, что его стихи и он сам, может быть, недостоин внимания собравшихся, то Б.Л. широко заулыбался, начал хлопать и кричать: «Достоин, достоин!..»

Во время чтения Б.Л. много и не раз аплодировал. Когда начались прения – ушел[301].


Святополк-Мирский писал о поэзии Петровского:

Поэзия его непосредственна, стихийна, необузданна. Но непосредственность и стихийность Петровского очень далеки от того, что может казаться непосредственностью и стихийностью в Есенине ‹…› он соединяет величайшую непосредственность с органической усложненностью и изощренностью поэтического мышления[302].

Словно не при советской власти писаны статьи критика, этого князя по рождению, который, купившись на уговоры Горького, приехал из эмиграции помогать укреплять позиции классической критики после разгрома РАППа. Святополк-Мирский пишет об анархизме и стихийничестве Петровского, не понимая, что в СССР это теперь ругательные слова.

И словно в подтверждение этому в июле 1936‑го уже рассматривается персональное дело Петровского, которое было вызвано статьей Усиевич в «Правде» «Формалистические выкрутасы», где она заявила, что последняя книга Петровского полна «формалистических извращений» и «высокопарного эпигонства».

На этом собрании 4 июля 1936 года присутствовали: Голодный, Чичановский, Петровский, Казин, Митрофанов, Мирский, Зенкевич, Асеев, Сурков, Луговской. Петровский, защищаясь, говорит о своей оторванности от Москвы, об отсутствии квартиры, апеллирует к дружеским чувствам собравшихся. Он знает, что за ним укрепилась репутация скандалиста, и понимает, что теперь игра в «поэтическое безумие» вполне может привести в лагерь, на нары, вслед за Клюевым, Васильевым, Смеляковым.

Испуганный Петровский пытается то вызвать жалость, то нападать. Наиболее ненавистен ему среди присутствующих Михаил Голодный, во внутренней рецензии написавший, что творчество Петровского – хаос, с которым он намерен бороться. Возможно, Голодный и был в чем-то прав, но драма состояла в том, что политика так тесно переплелась с творчеством, что никто, по сути, не мог понять, за что именно ругают поэта. За то, что творческий анархист, за то, что близок к Пастернаку, или его собираются, сделав троцкистом, отдать НКВД? Каждый из присутствовавших на собрании, пытаясь определиться со своим отношением к Петровскому, в первую очередь решал именно эту задачу.

А Петровский, понимая, что имеется в виду в подтексте, «простодушно» рассказывает, что болел и не мог выступить на дискуссии о формализме. Он говорит, что был партизаном и теперь в тяжелое для страны время ощущает себя военным, что он нуждается в дружбе товарищей по поэтическому цеху и что столкновение с ними происходит вовсе не из‑за его грубости. Но также, что на самом деле никакой собственно поэзии сейчас нет и ориентироваться не на кого. «Кроме переводов Пастернака и Тихонова, я не видел крупной лирики. ‹…› Я анархиствовал, но это чисто поэтический анархизм…»[303]


Луговской пытается его защищать. Не успокоенный итогами своего обсуждения, Петровский не оставляет попыток оправдаться, а также объяснить, как получилось, что бывший красный партизан Петровский до сих пор не вступил в партию большевиков. 13 сентября он высылает из Харькова в Союз писателей текст автобиографии:


Прозываясь «анархистом», я мог присутствовать как равный, а часто и как старший, на всех партийных собраниях (не говоря уже об оперативных военных) в течение всей моей деятельности во время Гражданской войны. И это мое право оговаривалось в особом мандате, где указывалось, что я, хоть и именую себя анархистом, являюсь верным партии человеком, которому просят доверять, вполне как большевику. Хотя мандаты мои утеряны, но живы свидетели этого «странного» случая и этой организаторской моей роли «непартийного большевика» в армии и мирном строительстве[304].


В архиве Луговского хранился экземпляр этого документа, набранного плотным шрифтом на машинке и занимающего около восьми страниц.

В феврале 1937 года, в преддверии столетия гибели Пушкина, которое будет широко отмечаться по стране, писатели собираются на Пушкинский пленум. Обсуждались вопросы: о творчестве Пушкина (докладчик А. Бубнов), Пушкин и советская поэзия (докладчик Н. Тихонов), проза Пушкина (Ю. Тынянов), драматургия Пушкина (И. Альтман).

Тихонов в своем докладе посетовал Пастернаку на его не пушкинское прямодушие в некоторых стихотворных циклах, неожиданно тему подхватили и обратили ее в понятное для тех дней русло Джек Алтаузен и Александр Безыменский. Но более всего удивило выступление Дмитрия Петровского.

Для Алтаузена и Безыменского поношение Пастернака было повседневностью, они так делали всегда. Для Петровского подобное выступление стало, по сути, развилкой в судьбе. Конечно, тут сыграло роль то, что в этот самый день на пленуме ЦК ВКП(б) из партии исключили Бухарина и Рыкова.

Все помнили, что именно Бухарин защищал Пастернака, и теперь с падением партийного лидера ожидалось скорое падение поэта. Что же сказал в тот день Петровский?


Пусть мне не говорят о сумбурности стихов Пастернака, – сурово изобличал друга Петровский. – Это – шифр, адресованный кому-то совершенно недвусмысленной апелляцией. Это – двурушничество. Таким же двурушничеством богаты последнее время и общественные поступки Пастернака. Никакой даровитостью не оправдать его антигражданских поступков (я еще не решаюсь сказать сильнее). Дело не в сложности форм, а в том, что Пастернак решил использовать эту сложность для чуждых и враждебных нам целей[305].

Вспоминая о Пастернаке, драматург Гладков, присутствовавший на пленуме, недоумевал:

…Почему он сам (Петровский. – Н. Г.), подлинный тонкий поэт, присоединился к грубым, демагогическим нападкам на Пастернака? Понять это можно только, если представить психологию времени, насыщенного страхом и вошедшей в норму человеческого обихода подлостью[306].


Главный упор на «антигражданские» поступки Пастернака делается Петровским не случайно. Так, рассказывая о событиях на собрании-митинге писателей, организованном в связи с расстрелами троцкистско-зиновьевской оппозиции, осведомитель обращал особое внимание на выступление Олеши, в котором тот «защищал Пастернака, фактически не подписавшего требования о расстреле контрреволюционных террористов, говоря, что Пастернак является вполне советским человеком, но что подписать смертный приговор своей рукой он не может»[307].

Петровский несомненно знал об этом и был напуган тем, что его имя так часто упоминается рядом с именем Пастернака. Изо всех сил он старался попасть в ряды своих. «Смерть гадам!» – так называлось его стихотворение, звучащее в унисон с заголовком обращения писателей «Гады растоптаны!», напечатанное 24 августа 1936 года в «Литературной газете».

Квартиры и дачи

Мне хочется домой, в огромность

Квартиры, наводящей грусть.

Войду, сниму пальто, опомнюсь,

Огнями улиц озарюсь.

Б. Пастернак

По-прежнему нам нет новой квартиры, и первую, освободившуюся в Нащокинском, которую все лето обещали мне, захватил Жаров»[308], – писал Спасскому еще в сентябре 1934 года Пастернак.

Но квартира в Лаврушинском пришла одновременно с дачей, их надо было оплатить, что было непросто, тем более что Пастернак мало работал в эти годы. Дача была приобретена в расчете на возвращение родителей из Германии, откуда им необходимо было бежать, так как к власти пришли нацисты. Пастернак разрывался между страхом за их жизнь в Германии и пониманием того, что и здесь родителям жить опасно. Он и вовсе хотел отказаться от квартиры, считая, что им вполне хватит одной дачи, но Зинаида Николаевна настояла на своем. Квартира им досталась от конферансье Гаркави, который по-холостяцки выстроил над двумя небольшими комнатами на восьмом этаже, кабинет и ванну на девятом, соединив оба этажа внутренней лестницей, что казалось некоторой роскошью, но на самом деле это были крохотные комнатки с маленькой кухней. Зато дача была очень большой, состояла из шести комнат и трех террас. Распределением дач занимался М. Горький.

Из Москвы в Переделкино поезд шел около часа.

«Дачи строились на широкую ногу, по пять-шесть комнат, – вспоминала З. Н. Пастернак, – и все они стояли в сосновом бору». Участок Зинаиде Николаевне не понравился, он был сырой и темный из‑за леса, и поэтому, когда в 1939 году, после смерти писателя Малышкина, освободилась его дача, они переехали в небольшой и светлый дом.

Однако Пастернак терзался утяжеляющимся бытом, который все более закрепощал его.


Из Волхонской тесноты я попал в двухэтажный, наполовину мне не нужный дом, не только учетверяющий ежемесячное орудование тысячами и прочее, но, что посущественнее, требующий столь же широкой радости в душе и каких-то перспектив в будущем, похожих на прилегающий лесной участок, – писал он родителям в сентябре 1936 года. – Хотя напрасно я поэтизирую нравы поселка: при существующей кругом жизни они далеко не так безобидно невинны: может быть, и с радостью в душе меня бы так же оскорбляла нота жадности и мещанства, в нем сказавшаяся[309].


Пастернак пишет близким о своей тоске по бедности, по прежней жизни с Женей и Женечкой. «Мне бы страшно хотелось остаться одному», – признается он. Дача становится на годы его убежищем.

Агенты НКВД докладывали, что писатели все чаще собираются не на пленумах и собраниях, а на дачах. Там они читают (!) друг другу еще не опубликованные произведения, обмениваются различными соображениями.


…видные писатели становятся центром особой писательской общественности, пытающейся быть независимой от Союза советских писателей. Несколько дней тому назад на даче Сельвинского собрались: Всеволод Иванов, Вера Инбер, Борис Пильняк, Борис Пастернак, – и он (Сельвинский. – Н. Г.) им прочел 4000 строк своей поэмы «Челюскиана». ‹…›


В беседе после читки почти все говорили об усталости от «общественной суматохи», идущей от общественной линии. Многие обижены, раздражены, абсолютно не верят в искренность руководства Союза советских писателей, ухватились за переделкинскую дружбу как за подлинную жизнь писателей в кругу своих интересов[310]. Седьмого августа 1936 года Гольцев пишет из Тбилиси жене:


5‑го я решил проведать Пастернака в Переделкине. Машина, которая должна привезти оттуда Беспалова, утром заехала за мной. Через 27 минут я был на месте (это за Кунцевом). Дома для писателей построены в лесу и на опушке в местности очень привлекательной. Это именно дома, а не дачи: солидные, двухэтажные, оштукатуренные; внутри с электричеством, террасами и балконами, но все разные. У Пастернаков участок похуже, чем у Леонова, Ясенского, Федина и Павленко, но все-таки очень хорош. У них 6 комнат и огромная кухня, в которой можно танцевать. Особенно хорошо наверху. Чудные окна – большие, вытянутые в ширину.

Смотрел я на все это с одобрением, но никакой зависти не испытывал. Ведь, в сущности, на черта нам была бы нужна такая махина?[311]


Хотелось бы обратить внимание на чрезвычайно странное обстоятельство, мимоходом описанное в одном из писем Луговского. Почему-то на участке дачи Павленко оказались могилы (!), к которым ходили родственники покойных. Письмо было отправлено 27 октября 1936 года:

Позавчера я, Коля и Саша Ф. ездили на машине навещать Петю Павленко. Ну и насмотрелись мы сказочного жития «переделкинцев». Петин дворец стоит на кладбище – т. е. не в фигуральном, а в буквальном смысле слова. В его ограде находится 40 с чем-то могил с памятниками, живыми цветами и мертвыми гирляндами, которые навещают живые родственники. Живущий рядом Федин имеет в своем ведении 6 памятников. Дачи красивые, но какие-то неуютные, печи потрескались. Осень, грустное поле, элегические кресты и т. д. Дачи выстроились как солдатики. Издали блещет голубое палаццо Вс. Иванова.

Пробыли у Пети до вечера, слушая нечеловеческий вой младенцев. Петр живет наверху в гигантской комнате, где стоит 1 диван, 1 столик, 1 бюро и 3 стула. Щели в полу такие, что в них свободно проскочут карманные часы. Заходили и на дачу Федина. В ней 6 комнат. Приехав в Москву, пошли в «Националь», но не «загуливали», тихо-тихо беседовали[312].

Что же касается Луговского, то для него в эти годы квартирный вопрос выходит на первое место. Уже несколько лет, как они с Сусанной живут раздельно, общей крыши нет. В 1935–1936 годы напряжение в отношениях нарастает, и кажется, что все ссоры закончатся, когда будет общий дом.

Двадцать седьмого сентября 1936 года он пишет о Лаврушинском переулке (из всех своих поездок, с курортов, он пишет о будущей квартире):


Непременно постарайся увидеть Петю Павленко в смысле квартирном – он многое может сделать. Ходят слухи, что его посадят в Союз на работу. Я много думаю о квартире – потому что это новая и человеческая жизнь для нас с тобой. Я буду о тебе заботиться, буду рядом с тобой, у нас будет общая жизнь – как это славно![313]

Какой ты была, я теперь не припомню,

Я даже не знаю, что сталось с тобою.

Остались жилищные площади комнат

И общее небо, для всех голубое, –

напишет он после расставания с Сусанной. Татьяна Луговская рассказывала в письме драматургу Леониду Малюгину летом 1938 года, как была вынуждена поселиться с Луговским, когда от него ушла Сусанна:

И вот я перебралась к брату – дабы окружать свою мать и своего черта-брата уютом и заботами. Не люблю я эту квартиру. Вообще я, как кошка, привыкаю к своему месту, а этот дом как-то особенно мне не подходит. И вот слоняюсь я по пустым комнатам и никак не могу отыскать себе место для работы – слишком уж его много.

Работать очень неохота, а работы много, и вся она срочная.

Когда ночью в пустой квартире поэт Луговской ловит по радио из‑за границы тягучие, заунывные, выматывающие душу – до того грустные – фокстроты, с этого дела можно повеситься, а уж выболтать что-то лишнее – наверное. Поэтому сейчас пойду, накричу на него для порядку (я сейчас за главную у них) и велю писать стихи[314].

Квартирный вопрос для части писателей был решен. Из обитателей дач и квартир складывался новый класс советской аристократии, отделенной от всех остальных жителей страны. Союз писателей становится распорядителем не только квартир и дач, но и званий, орденов, изданий, машин, путевок в Дома творчества и других благ. Путь к этой касте людей лежал через Литинститут, а иногда через многотиражки заводов и фабрик, откуда пришли «ударники, призванные в литературу».

Поэты: первое советское поколение

В Москве весна. Проходят парады и демонстрации. Из черных тарелок репродуктора во всех коммуналках доносятся речи из зала Дома Союзов, где один процесс сменяет другой. Звучит пение Лемешева и Козловского, и снова голос Вышинского.

А молодые люди полны счастья и своих личных горестей. Юная ученица Луговского по Литинституту поэтесса Маргарита Алигер пишет ему в мае 1936 года о демонстрации, Сталине, о дружбах и недружбах, о Женьке Долматовском, самом близком друге:

У нас в связи с новым районированием Москвы (теперь-то ведь 23 района) здорово затянулась демонстрация. Собрались нормально, в 10 утра, а на площадь попали ровно в 6 вечера. Это с Кудринской-то. Ну, всю дорогу было весело, пели, прыгали, Толя Тарасенков дразнился (то есть не «ся» он дразнил, а «мя»).

А у Никитских ворот, туда мы попали часов в 5, начался ветер, тучи, дождь, ливень, темнота.

Тогда лишь началось веселье: дождь льет, а мы кричим: «Нет дождя!», поем песни, идем не спотыкаясь, только Володя Замятин закрывает прическу газетой, а у Левы Шапиро прическа промокла, и выяснилось, что он лысый. А на Красной площади было чудно. Дождик стал тихим, а у Мавзолея совсем прошел, незаметно для нас. Сталин стоит страшно свой и хороший. Из дому ему принесли полинявший, выгоревший серый плащ, мы несли несколько больших портретов Сталина, Ленина, Горького и Пушкина. Пушкина за 19 лет впервые вынесли на демонстрацию. Мы шли близко, во второй колонне. Сталин заметил, начал всех толкать, показывать, и все они улыбались и радовались. Чудно было. ‹…›

29‑го мне было очень плохо. Меня и всех нас, всех моих товарищей, очень обидел один поганец, одно ничтожество. ‹…›

Владимир Александрович, мне все-таки плохо. Очень одиноко. У меня нет настоящих друзей, настоящей дружбы, такой как хочется, и тогда, когда хочется. ‹…›

Как-то я сразу попала в эту литературную среду, не дружную, зловредную, обидную. И никак не найду выхода, не найду себе других хороших товарищей.

Вот теперь уже серьезно завидую, что Вы там с чекистами. Ведь вот, наверное, чудные люди. Я их очень люблю, даже понаслышке.

Мы с Женькой (Долматовским. – Н. Г.) всегда мечтали иметь таких друзей, и вот нет и нет…[315]

Девушке всего двадцать лет, и она принадлежит к первому советскому поколению, не знающему никакой иной жизни, кроме той, которая их окружает. Долматовский познакомит Маргариту со школьным другом Даниилом Даниным, а потом их компания пополнится и Ярославом Смеляковым, с которым у Маргариты будет недолгий роман. Смеляков исчезнет – его три раза будут отправлять в лагеря, но он будет возвращаться.

Смеляков относился к такому новообретению советской власти, которое называлось «ударники труда, призванные в литературу».

Мария Иосифовна Белкина рассказывала:

Это было на катке. Ко мне пристал парень, на вид – рабочий. Когда я несколько раз упала, он поднял меня и сказал:

– Слушай, ты мне нравишься, давай с тобой поженимся. Мне дадут комнату в общежитии, карточку. Я ударник, призванный в литературу, меня выбрали на собрании, мой роман ведет сам Ставский. Ты грамотная?

Я сказала, что закончила десять классов, он ужасно обрадовался и сказал, что я ему буду помогать исправлять ошибки. А уже в 1937 году, в Литинстуте, я сидела на собрании, за мной стоял парень, ногу он поставил на стул, прижав коленкой мою толстую косу. Я недовольно повернулась, что-то ему сказала и выдернула косу. Лицо у парня было похоже на того ударника, призванного в литературу. Он сказал мне:

– Ишь ты, какие мы нежные.

А кто-то сказал ему:

– Эй, Смеляков, убери ногу со стула!

Я удивилась, что это Смеляков. Мне очень нравилось его стихотворение про Любку Фейгельман. Спустя время я или прочла, или мне рассказала Маргарита Алигер, что его действительно «призвали в литературу», однако он был очень талантлив. Поэтому все равно бы рано или поздно туда попал[316].

Это поколение выросло в углах коммуналок. Им выпало воевать и пережить настоящие тяготы войны. Их неприхотливость, стойкость оказались незаменимыми в военные годы.

И при этом многие из них преклонялись перед поэзией Пастернака. Чувствовали, что он открывает для них неизвестный мир. Их общим другом стал Павел Антокольский, ровесник и товарищ Пастернака; они называли его просто Павлик. Доброта и душевная щедрость Антокольского сдружила несколько поколений поэтов; все находили приют в его небольшой квартирке в Большом Левшинском переулке на Арбате.

В конце 1936 года шла бурная подготовка к Пушкинским торжествам. Улицы, дома, магазины, стены – везде портреты поэта. Словами Пушкина, иллюстрациями к произведениям открывались газеты и журналы.


Бедный Пушкин! – писала Екатерина Старикова в своих воспоминаниях о тех днях. – Мы так любили его, по-домашнему, по-детски любили. И вот его выволокли на площадное торжище, и он пошел в ход разменной монетой. И мы участвуем в этом нечистом карнавале, входим в него с восторгом, а выходим с отвращением. К середине тридцать седьмого года я уже не могла слышать имени Пушкина и надолго перестала его читать[317].

Хроника 1937 года

В эти страшные и кровавые годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт. И я не хочу по-обывательски радоваться, что я цел, а другой нет.

Б. Пастернак. Из разговора с А. Тарасенковым в 1939 году

Я являюсь барометром в литературе и с каждым новым забранным врагом моя стрелка приближается к «ясно».

Из выступления на собрании Харьковской писательской организации

По этому году можно продвигаться, пожалуй, так же, как Данте по кругам ада. Страна в 1937 году, кроме столетия со дня смерти Пушкина, праздновала 20 лет Октябрьской революции и юбилей ЧК – ГПУ – НКВД. Созываются съезды и пленумы, одни банкеты сменяют другие, а тем временем ночами идут аресты, следователи выбивают показания, разворачиваются процессы, за ними следуют расстрелы.

16 января. Луговской выступает на вечере в Днепропетровске. «Шесть столиц. Встречи и впечатления» – так написано на маленькой желтой программке. «Новые стихи из новых книг, ответы на записки». С 12 января он объехал с выступлениями Харьков и еще несколько городов Украины. Записки Луговской сохранил, но, к сожалению, нельзя узнать, что поэт отвечал своим слушателям на вечере. Некоторые вопросы удивительны: помимо пожеланий прочесть то или иное стихотворение, признаний в любви, есть и такие: «Чувствуется ли еще в советской поэзии, хотя бы в какой-либо степени, – влияние Есенина?», «Ваше мнение о А. Жиде и ваше отношение к нему». Публика знает про антисоветскую книгу, было постановление в «Правде», но настойчиво спрашивает: «Как вы расцениваете книгу, написанную Андре Жидом о СССР, которую он написал после поездки в СССР?» Слушатели упорствуют, хотя знают, что это опасно. «Не встречались ли вы с Андре Жидом, и каково его самочувствие? Не собирается ли он во второе путешествие по СССР?» Или же: «Почему Вы ничего не сказали о литературных направлениях Запада?» «Почему Вы рассказываете только отрицательное, смешное и нелепое о Европе? А культурного и красивого Вам не удалось увидеть?» Интересно, что отвечал поэт на такой вопрос. Вот записка от товарища Петрикова, он подписывается, демонстрируя этим определенную смелость: «Из газет мы знаем, что на Западе есть кое-какой прогресс, у Вас же сплошная жуть и разорение. Не перегиб ли это в приливе благодарности за поездку?» Конечно, товарищ Петриков был абсолютно прав, однако таковы были правила игры. Луговской не мог не услышать голос людей, которые не только любили его стихи, но и видели его слабости.

И еще записка: «Как вы относитесь к поэзии Пастернака?»

24 января. В день, когда начался процесс над Пятаковым, Радеком, Серебряковым, в дневнике Афиногенова сделана следующая запись:

Разговор с Пастернаком: «Я буду говорить откровенно. Мне трудно выступать. Что сказать? Можно сказать так, что опять начнется плохое. Меня будут ругать. Не поймут. И опять на долгое время я перестану работать. Жена упрекает меня в мягкотелости. Но что мне делать?[318]

Пастернак страдает не только морально, но и эстетически – от стилевого уродства власти. В письме к Тихонову от 1937 года он презрительно иронизирует: «…кругом такой блеск, эпоху так бурно слабит жидким мрамором…»[319]

Процесс «Параллельного антисоветского троцкистского центра» и чествование Пушкина месяц спустя развернутся в одном месте – в Колонном зале Дома союзов. В эти дни «Литературная газета» вышла с заголовком: «Никакой пощады троцкистским выродкам, кровавым собакам фашизма!» Потоки брани, которые лились на головы бывших вождей и крупных деятелей государства, продолжались и на пленуме, посвященном Пушкину, но уже применительно к писателям-врагам.

10 февраля. В этот день должен был открыться Пушкинский пленум. Но случилось событие, нарушившее весь распорядок. «Умер Орджоникидзе, – записано в дневнике Афиногенова. – Вчера ночью вдруг позвонили – таинственный голос сообщил – несчастье, о том звонили телефоны и голоса говорили шепотом, хотя он умер в половине шестого утра»[320].

Теперь уже известно, что после поголовных арестов руководителей верхнего и среднего эшелона наркомата тяжелой промышленности, после ареста брата и его семьи, последней каплей был расстрел Пятакова, который, по сути, и вел все дела наркомата (Орджоникидзе до последней минуты верил, что процесс будет просто показательный и Пятакова отпустят), и вот после всего – «не выдержало сердце пламенного Серго», как писали газеты. Афиногенов записал подробности того дня:


Ночью – напротив гостиницы – у Дома Союзов копошились люди. Еще смерть его была секретом, а они уже кричали и деловито примеряли деревянные каркасы, на которых надо было растянуть портрет и траурные знамена с цифрами 1886–1937. ‹…› А наутро огромный портрет и знамена колыхались над домом ‹…›. Но вот особенно забегали чекисты, строже стала милицейская цепь… Подъехала большая черная машина, обтекаемая длинная красавица; открылась дверь, вышел человек, стройный в солдатской шинели, правая рука – в кармане, прошел кто-то… Потом начали подъезжать машины и из них выходили вожди[321].


С нескрываемым восхищением, изгнанный и проклятый драматург наблюдает за тем, как вожди выносят гроб с телом, как садятся в автобус… И среди них Он – в солдатской шинели, которого, как Бога, страшно называть даже по имени…

В этом же зале, завешенном траурными лентами и флагами, на следующий день должны открыться торжества по поводу смерти Пушкина.

От всего веет смертью.

Угадывание знаков власти

За эти годы сложилась система особого распознавания сигналов власти. Если Сталин утверждал, что вредители есть, то они появлялись. Разумеется, не было ни постановлений, ни решений, происходило массовое гадание о том, что хочет вождь.

…Но приходит час, и злая свора

В тишине притонов и квартир

Предает изменнику и вору

Наш прекрасный, исполинский мир…

Мерзостью несет, могильным тленьем:

Разговор зверей в тифозном сне.

А за ними – кровожадной тенью

Троцкий в докторском пенсне.

Делит он долины и заливы,

Воробьем снует у наших карт.

Будь ты проклят, выродок блудливый,

Осло-мексиканский Бонапарт! –

написал Луговской в те дни.

Мейерхольд каялся, чувствуя, что и ему подан знак. И даже Булгаков угадал, что к 60-летию вождя нужно написать пьесу. Чудилось же ему и Елене Сергеевне, что исключения, аресты Литовского, Киршона, Авербаха, Афиногенова и других – это возмездие Сталина и за его, Булгакова, унижение. Они тайно верили, как верил Мастер, что Воланд отомстил за него.

Но ведь многие, кому казалось, что они угадали властную волю и бросились ассистировать верховному постановщику, впоследствии были сметены и перемолоты.

Пастернак отказался от угадывания. Не потому, что был смел, а потому, что не умел играть чужую роль. История с дискуссией о формализме яркое тому подтверждение.

Е. К. Дейч рассказывала, как после войны к ее мужу А. И. Дейчу, возглавлявшему в Гослите секцию национальных литератур, пришел Пастернак; все вместе они вышли на улицу. И вдруг поэт громко заговорил о том, что невозможно мириться с тем, что множество людей сажают, отправляют в лагеря. «Мы его стали останавливать, – вспоминала Е. К. Дейч: «Борис Леонидович, говорите тише, это же опасно». Он ответил: «Я не боюсь, пусть сажают, в тюрьме тоже люди живут, помните, как на картине Ярошенко»».

В те же дни начинала подниматься над горизонтом номенклатурная звезда Тихонова. И хотя в многочисленных документах, связанных с процессами «ленинградских писателей», он фигурировал как организатор «террористической группы» и на него было накоплено огромное число выбитых под следствием показаний, арестован он не был.

Считается, что спасла его Пушкинская речь, произнесенная на пленуме. Современники вспоминали, что Сталину понравился Тихонов: он воспевал Пушкина так, что всем было ясно – речь идет о вожде. Тогда, видимо, и случился у Тихонова некий внутренний обмен: жизнь на талант. Он угадал.

Плотность событий тех дней показывает общую обреченность всех и вся. В конвейере лиц, их падений и гибели – нить держал в руках один-единственный человек.

На Пушкинском пленуме Луговской выступил против Сельвинского.

А вот возьмите «Челюскиану» Сельвинского, – говорил он, – не понимаю все-таки, если говорить серьезно и глубоко, почему формальный изыск здесь, в этой поэме, сводится к тому, чтобы без конца менять ритмы, менять размеры, вводить прозу и т. д. Ведь умение людей писать всеми размерами еще не вводит нас в подлинную поэзию[322].


В апреле, спустя месяц после этого выступления, вышла статья Луговского в журнале «Молодая гвардия», где он изобличает не только Сельвинского и Пастернака, но и… себя:

…Темнота Пастернака – это очень часто зашифрованная мысль, которую поэт нарочито не хочет прояснять. Для нас всегда останутся по-нехорошему загадочны странные строки Пастернака о японском землетрясении. ‹…› В нашей поэзии имеется очень много неоправданно-темных мест, отпугивающих читателя. Смотрите, например, у Луговского…[323]

Спустя несколько лет, в эвакуации, в Ташкенте – на Алайском рынке, Луговской будет сидеть как нищий и просить милостыню. В поэме «Алайский рынок» поэт скажет о себе:

Я видел гордости уже немало,

Я самолюбием как черт кичился,

Падения боялся, рвал постромки,

Разбрасывал и предавал друзей…

Поэтов, против которых были обращены речи выступающих, на пленуме не было. Об этом напомнил Тихонов. Сельвинский и Пастернак появились на трибуне пленума только 26 февраля.

Незадолго до описываемых событий, 5 февраля 1937 года, Сельвинский написал письмо старому другу Зелинскому – «Корнюшону»:

Дорогой мой, любимый Корнелий! Когда я читал твое письмо, вернее – твою работу, я плакал как маленький. На меня нахлынуло то настоящее, что было когда-то в нашей дружбе. Давным‑давно никто не говорил со мной с такой человеческой теплотой и заинтересованностью в моей поэтической судьбе! Ты все-таки очень хороший, чудесный человек. Жаль мне тебя больше, чем себя, потому что жизнь твоя удалась еще меньше моей, а себя я считаю совершенно явным неудачником. ‹…› Я не знаю, где Пушкин брал силы для работы в эпоху Николая. М. б., они накапливались от ненависти. Пушкин слишком ясно видел, что Николаевская Россия это то, что нужно свалить. А мне – много труднее! Я знаю, что нет на свете страны лучше, величавее и справедливее, чем наша. После поездки по Европе – я глубоко это понял. ‹…› А между тем в партии меня не любят, голоса моего не слышат, в силу мою не верят – и от этого я дряхлею, как силач, живущий без женщины. Я знаю, что если бы мне дали хоть немного теплоты – я мог бы создать какие-нибудь аховые вещи. Но я глубоко убежден, что партия совершенно выключила меня из своих пятилеток. С этим я примириться не могу, потому что чувствую себя целым Кузбассом, требующим планирования и роста[324].

Кажется, будто письмо это писалось в расчете, что прочтет его не только друг Корнелий, но и кто-нибудь сверху. Поймут, прочувствуют его готовность творить на благо страны. Однако Сельвинский услышан не был: в апреле того же года выходит постановление Политбюро о снятии его пьесы как «антихудожественной и политически недостойной советского театра».


25 января. Состоялся банкет в ЦДК, связанный с Пушкинскими торжествами. Подробности того, что там происходило, описаны в документе, который по жанру нельзя рассматривать иначе как донос. Петровский пишет секретарю партийной организации Гослита П. Е. Безруких, человеку с темной биографией. И хотя написано письмо 12 августа 1937 года, касается оно достопамятных событий 25 февраля:

Я вижу, кто падает, и сам помогаю им падать (Кулику), о котором я тебе говорил еще в феврале (об инциденте на банкете в ЦДЛ 25/II). Верно, помнишь? Я тогда же сигнализировал. Ты, кажется, не досидел на банкете нацменов и Госиздата 28 февраля в Союзе, ушел раньше, чем я выступил? Я тогда же сигналил. При встрече расскажу подробнее, если ты не помнишь. Ты знаешь, что я на Украине кое-что смыслю, и эта теперешняя чистка меня радует очень сильно. Наконец-то чистая метла метет эту «с одного поля ягоду». Верю, что дометет до конца всю нечисть[325].

Петровский, гонимый все прежние месяцы, приходит к спасительной, как ему кажется, мысли, что бежать впереди стаи безопаснее. Он «сигнализирует» о своих украинских товарищах. Одним из них был Иван Кулик, секретарь украинской делегации, к августу 1937 года уже осужденный. Петровский возвращается к тому банкету именно в августе, хотя прошло уже полгода:

P.S. Впрочем, лучше всего мне самому рассказать тебе весь комплекс моих наблюдений, приводящий меня к подозрительности, а не отсылать тебя к расспросам: 25 февр<аля> группа писателей, преимуществ<енно> оборонных, была приглашена с Пушкинского пленума в ЦДК для отчетной встречи. Я был там тоже. После доклада, во время банкета, Паоло Яшвили произнес речь (тост в честь тов. Сталина), в которой сказал, что Грузия вправе гордиться такими сынами, как тов. Сталин, как покойный Серго. За столом президиума вспрыгнул Ив. Кулик (представленный неделю назад как враг народа) и закричал (завопил истошным голосом): «Мы Вам не завидуем!..» и… упал в обморок, так что вся речь его в этом истошном возгласе и заключалась. Все были неприятно поражены этой сценой. Тягостную паузу прекратил т. Вс. Вишневский, заявивший, что он «продолжит речь Кулика, которому стало дурно». Он сказал о том, что и Украинская, как и др<угие> республики, имеет своих героев, и ей, как и другим, принадлежит тов. Сталин. В общем, он вывел всех из неловкости. Что он сам и президиум подумал о Кулике, я не знаю, но Кулик через день опять появился на пленуме. Я был этим выступлением возмущен, будучи уверен в провокационном умысле этого выступления и падения после первой возмутительной фразы. Я был уверен, что этот обморок – шантаж. Мое мнение разделяли и Луговской, и Н. Тихонов, с которыми я возвращался с вечера. Я считал необходимым потребовать от Союза (т. Ставского) привлечения Кулика к ответу за эту провокацию, но Луговской и Тихонов меня отговорили, убедив меня, что и без меня было кому это намотать на ус. Я успокоился. Однако 28 февр[аля] (т. е. через 3 дня) на банкете Госиздата в Союзе, где был и ты, я просил тебя сесть со мной рядом, но тебя куда-то уволокли, и я сидел рядом с П. Яшвили. Паоло опять произнес свой тост о Сталине, и немедленно вслед за его речью вспрыгнул на стол (прямо на стол) поэт Первомайский (ближайший друг Ив. Кулика) и начал свою речь опять с противопоставления Грузии и Украины. Меня передернуло, и я не удержался и крикнул с места: «Ты хоть не падай!..» Он стоял на столе, на что он ответил: «Вы, Петровский, тоже украинец, но я стою на ногах крепче, чем Вы». После чего (предупрежденный уже моей гневной репликой) закончил речь лояльно. Я тем временем подумал, что, м. б., я своей открытой фразой (бросавшей мост к тому случаю с Куликом) нарушил необходимую для дальнейших наблюдений конспирацию и что необходимо отвлечь эту ассоциацию. Я поднялся и (после речи Первомайского) сказал в объяснение брошенной реплики, что я имел в виду тенденцию прежней националистической генерации украинских писателей, которые, изображая в символе революцию, начинали былью «тiй успив же вiи з коня» (это цитата из Тычины – ярого националиста, имени его я не назвал). «А я говорил этим поэтам, – продолжил я, – что надо писать «тай сiвто наiн на коня». Вот в этом смысле я и бросил реплику, тем более что некоторые украинцы забывают, что Климент Ефремович Ворошилов – украинец (из Луганска). Вот за него я и предлагаю выпить…» Никто не поддержал моего тоста, и я вынужден был выпить один. Ты, верно, к тому времени уже ушел с банкета и этой сцены не видел. Украинцы набросились на меня тут же с ругательствами (чуть не с кулаками): «бездарность!» и «зридник», «позорное явище» (явление)! и т. д. Особенно усердствовал сидевший против меня поэт Рыльский и вот этот самый Турчинов. Я спросил Турчинова, чего это он так ратует? При чем тут он? Видел бы ты его морду при этом, тогда бы ты не сомневался, как не сомневаюсь я, что это контрреволюционер. И, по-моему, он под предлогом переводческой работы связан с украинцами совсем для других целей и заданий.

Трагикомичность этого текста очевидна. Калейдоскоп драматических поз, выкриков, ненависти, перемешанной со страхом. Писатели, переходя с собрания на собрание, с пленума на пленум, напиваясь на банкетах, вынуждены постоянно быть друг у друга на виду, боясь и ненавидя друг друга. Собственно, это тоже входило в замысел постановщика. Но любопытен и конец этого документа:

…В особенности это становится ясно сейчас, когда вскрыт не только Ив. Кулик, но и Первомайский (сжегший свою переписку с Куликом после его ареста и за это исключенный из президиума Союза писателей Украины, и только!!!). Шайки эти далеко не все разоблачены. И на Украине, как всегда, стараются сейчас умыть руки, сбросивши за борт (покой) Кулика. Дескать – «довольно одной очистительной жертвы». Где же тут логика? Тем более что у друга Кулика под носом, когда он был секретарем Оргкомитета пис<ателей> в самый ответственный период (после раскрытия украинской контры в 1932–<19>33 гг.), были взяты писатели-фаш<исты>. ‹…› После чего с их ведома и поощрения рекомендован был и избран (уже после этого гнусного выпада против Сталина) в члены ЦК КПБу – сей Ив. Кулик??? Что все это значит? Маска одного и того же лица передвигается по очереди. Вот и все. В этом я глубоко убежден. Да и наивностью было бы думать иначе. Я тебе это рассказываю как настоящему большевику, имеющему прямое отношение к нашей писательской организации и достаточно авторитетному и ответственному, чтобы заняться этим и поговорить обо всем этом где следует.

Я, правда, писал на днях Ставскому, но несколько сдержаннее. Я просто напомнил ему о том случае, которому он был свидетель. Был он, как помнишь, и на том банкете Госиздата, где я бросил свой сигнал. Он ушел скоро после моего выступления. Но у него сейчас личное горе и работа над <читинскими> выступлениями. Он может не восчувствовать этого сигнала. Поэтому неплохо заняться этим и тебе.

Голодный же – прямой друг этого самого Первомайского, и я уверен, что неспроста, если вспомнить, что он бывш<ий> троцкист.

Я сначала не хотел тебе все писать по почте, но потом решил, что все же нужно, так как ехать в Москву мне некогда.

Разберешь ли ты мои каракули? Постарайся. Дм.


P.S. Обо всем этом я говорил 11 августа здесь в Харькове на общ<ем> собр<ании> писателей Харьковск<ой> организации, да и не один я говорил, говорили все. Но в резолюции этого всего не записали. Почему? Неизвестно (видно – своя рубашка ближе к телу).

Дм. П.[326].

Про Голодного Петровский пишет не случайно, мы помним, как тот выступал против него на собрании, говорил, что его «поэзия – хаос». Заключительный банкет после Пушкинских торжеств происходит на фоне длящегося февральско-мартовского пленума партии, итогом которого станет арест Бухарина и Рыкова. Партийный пленум рифмуется с литературным.

На пленуме измученный Бухарин пытается объяснить ревущему залу, почему он объявлял голодовку, отчего хотел, но не смог покончить с собой.

Бухарин. ‹…› Я не могу выстрелить в себя из револьвера, потому что тогда скажут, что я-де самоубился, чтобы навредить партии; а если я умру, как от болезни, то, что вы теряете?

Смех. Голоса с мест: Шантаж!

Ворошилов. Подлость! Типун тебе на язык. Подло. Ты подумай, что ты говоришь.

Бухарин. Но поймите, что мне тяжело жить.

Сталин. А нам легко?[327]

27 февраля 1937 года Николая Бухарина арестовали. К этому все и шло. Пастернак успел послать Бухарину телеграмму, которую тот получил накануне ареста. В ней поэт писал: «…никакие силы меня не заставят поверить в ваше предательство». Телеграмма пришла в Кремль, и Бухарин, как вспоминала его жена А. Ларина, плакал, говоря: «Ведь это он против себя написал». Над Пастернаком был уже занесен меч НКВД.

28 февраля. Тарасенкова и Д. П. Святополка-Мирского в передовице «Правды» обвинят в неумеренном восхвалении Пастернака. С этого момента Тарасенков отходит от Пастернака, а в № 6 «Знамени» напишет покаянное письмо о том, что он неправильно понимал его поэзию.

Святополк-Мирский будет арестован 5 июня 1937 года, но уже с 1934‑го Гронский стал «приглядывать» за ним. Правда, в 60‑е годы он с гордостью вспоминал, как делился своими сомнениями по поводу Мирского со Сталиным и как тот распорядился дать задание Ягоде, «чтобы он этим персонажем занялся».

Бесконечно длящийся пленум перекинется теперь уже на ленинградскую землю. Он начнется 17 марта.

18 марта. Тициан Табидзе в Ленинграде. На 21 марта у него назначен вечер. 18 марта поэт и переводчик Бенедикт Лившиц, как и Пастернак, Тихонов, Заболоцкий, все эти годы близко связанный переводами с Грузией, пишет Гольцеву: «Ваше письмо я только что показал Тициану. Он просит сообщить Вам, что Москвы он не минет и конечно же встретится с Вами. Его вечер назначен на 21. Думаю, что у нас ему успех обеспечен»[328].

А сам Тициан тоже пишет Гольцеву:

Все время хотел выехать в Москву, но Н. С. Тихонов не пускает. Дело в том, что пленум тут начался только 17 марта, думали, продолжится два дня, но сегодня записалось 52 человека, вечер же мой назначен на 21 марта. На вечере выступят Тихонов, Тынянов, Чуковский, Федин, Зощенко и другие, вообще я в Ленинграде не имею ни часа отдыха, приходится днем и вечером бывать в гостях. Оказывается, весь Ленинград состоит из моих друзей. ‹…› Вчера на пленуме встретил с Вл. Ставским, при всех сказал, что московский вечер был исключительный. Вообще на пленуме здесь горячие денечки – кроют безбожно друг друга, самокритика в разгаре, но Николай Семенович всегда в прекрасном настроении, ему меньше всех достается…[329]

Бенедикта Лившица арестуют 26 октября 1937 года по ленинградскому «писательскому делу», в тот же день в Тбилиси будет взят и Табидзе. Перед арестом им, как и Мандельштаму, дадут возможность съездить в Дом отдыха.

Картина тех мартовских дней всплывает в материалах дела Бенедикта Лившица.

В 1937 году у меня дома собрались Тихонов, Табидзе, Стенич, Юркун, Л. Эренбург и я. За столом заговорили об арестах, о высылках из Ленинграда. Тициан Табидзе сообщил об аресте Петра Агниашвили, зам. пред. ЦИК Грузии, близко связанного с Табидзе. Далее разговор перешел к аресту Мандельштама, которого Табидзе хорошо знал. Тихонов сообщил, что Мандельштам скоро должен вернуться из ссылки, так как заканчивается срок, на который он был осужден. В связи с этим зашел разговор об арестах среди интеллигенции[330], –

записано в протоколе допроса Лившица в начале 1938 года. Несмотря на заведомо неправдоподобный характер показаний, полученных под моральным и физическим давлением, некоторые упоминаемые факты вполне могли иметь место, абсурдные и надуманные сведения иногда переплетаются с реальными событиями. По этим документам видно, что в писательской среде разговоры о текущих арестах не прекращались.

2 апреля. В те же дни Табидзе, видимо, оказавшись в Москве, встречался с Пастернаком. Луговскому он дарит книгу с надписью: «Дорогому другу и мужественному поэту Владимиру Луговскому с надеждой договорить все о любви в Грузии. Тициан Табидзе». Когда Луговской приедет туда в декабре 1937 года на празднования в честь Руставели, Табидзе в городе уже не будет. Луговской поселится в номере с Гольцевым и Антокольским. Темы их бесед наверняка касались погибших друзей.

3 апреля. Симон Чиковани пишет Гольцеву из Грузии о том, что происходит в Тбилиси после того, как они все вернулись домой:


После нашего приезда у нас было общее собрание об итогах пленума, которое длилось три дня, я был вынужден выступать и защищать Пастернака от этих неблагодарных свиней. Я сказал, что Пастернак сделал большое политическое дело, переводя грузинских поэтов, и что он вообще лучший поэт союза. Своим выступлением я пристыдил некоторых близких здешних друзей Пастернака, которые выступали против него. Мое выступление было для них неожиданностью. Они не думали, что я громко скажу истину[331].


2–4 апреля. Везде проходят заседания и митинги по итогам февральско-мартовского партийного пленума.

4 апреля. Отрешен от должности Ягода. Арестован и Леопольд Авербах. «Отрадно, что есть Немезида и для таких людей», – записала в этот день в дневнике Е. С. Булгакова.

5 апреля. Афиногенов заносит в дневник мрачные мысли:

Ведь все уже думали, что я арестован и препровожден в тюрьму, говорят, в немецких газетах писали об этом, да и на собрании поговаривали – что-то не ходит Афиногенов, наверное, он там же, где Авербах…[332]

21 апреля Антокольский и Луговской выезжают в Баку подготавливать антологию азербайджанской литературы.


Я живу здесь довольно интересно, – пишет Антокольский 7 мая Гольцеву. – Первое, что следует упомянуть, это огромное количество работы, уже сделанной и отчасти предстоящей. Собственно, это главное развлечение. Затем идет город. Воздух, море, нефть, толпа, драки, пение, черные ночи с нордом и пароходными сиренами, и главное – нефть, нефть, нефть красавица, кормилица. Потом – народ, не похожий на наших друзей грузин и еще больше на армян. Приветливые, честные, безалаберные, но – работяги. Вся наша бригада состоит из трех человек: Луговской, Панченко и я. Алигер вчера уехала в Москву… С Луговским мы дружим заново. Это все-таки большой страстный человек, много видевший и хорошо запомнивший. Автомобильная катастрофа в Париже его немножко состарила, но это украшает нашего брата, нечего вечно ходить в мальчиках…[333]

23 апреля. Из дневника Елены Сергеевны Булгаковой: «Да, пришло возмездие. В газетах очень дурно о Киршоне и об Афиногенове».

25 апреля. Елена Сергеевна Булгакова пишет, что их с Булгаковым встретил на улице Валентин Катаев. Говорили о Киршоне и о том, что арестован Крючков – секретарь Горького.

26 апреля. Постановление президиума правления Союза писателей о последней книге поэта В. Луговского, где говорилось, что в сборник его произведений вошли политически вредные тексты. Луговской был потрясен. В Баку несколько раз принимался писать письмо на имя Фадеева и Павленко и, по всей видимости, так его и не отослал. Один из вариантов сохранился в семейном архиве.

29 апреля. Письмо друзьям:

Дорогие товарищи Саша и Петя!

Я сижу в Баку, по поручению Союза работаю по 10 часов в сутки, хотя мне нужно отдыхать с Вами в Крыму. Я совсем болен, и мне совсем невесело. Ставский послал меня сюда, ибо я отвечаю за тюркскую антологию, а лечение потом.

Вы знаете, что меня жестоко проработали за стихи юношеских лет, написанные в 1923 году и вновь напечатанные в 1934‑м (1935‑й поставлен авансом). Дело это поставили на президиум Алтаузен и Жаров. Фактически проработка только начинается. 11 лет все читали эти стихи и ничего мне не говорили. В РАППе мне указывали на то, что в них сквозит любовь к России и вообще они с националистическим душком. Я согласился напечатать их, чтобы показать в «Однотомнике» весь путь свой от «Сполохов» до «Жизни». А «Жестокое пробуждение» было для меня этапным стихотворением – прощался со многим дорогим для меня в русской жизни – прощался для перехода к новым мыслям и новым задачам, к новой пятилетке. Эти стихи любили, их хвалили.

Теперь я, русский поэт, органически русский, любящий свою родину так, что и не стоит касаться этого святого для меня дела, жестоко, с огромной болью отказавшийся во имя Революции от многого бесконечно дорогого для меня, – должен принять на себя обвинение в том, что я ненавидел Россию. Я сделаю это – так, значит, нужно, – я верю в то, что говорит партийное руководство Союза. Но разве это правда? Я-то еще жив и знаю, кто я – русский с головы до ног, верный и преданный родине человек. Объясните мне это, старые товарищи, – потому что гордость русского советского человека и поэта для меня дороже жизни. Я писал 22-летним парнем об ушкуйниках, олонецких лесах, о страшной тьме и об удали старой Руси.

И нет еще стран на зеленой земле,

Где мог бы я сыном пристроиться,

И глухо стучащее сердце мое

С рожденья в рабы ей продано.

Мне страшно назвать даже имя ее –

Свирепое имя родины…

А мне говорили коммунисты раньше о том, что это национализм, что я не признаю других стран, не хочу быть сыном другой страны, что у меня нет чувства интернационализма, что я с рождения отдал себя в рабы России и скрывал это, не хочу даже назвать черное от обид и жестокости имя «Русь».

В «Жестоком пробуждении» я с последней нежностью прощался со всеми юношескими чувствами к России, а мне говорили тогда, что я восхваляю ее.

Но эти стихи ведь знают 8 лет все критики, писатели и много, много читателей. Они любили «Жестокое пробуждение». Теперь меня будут прорабатывать «во всех организациях», как сказано в постановлении. Но я не боюсь этого. Я одеревенел. После «Свидания», «Большевиков пустыни и весны», «Полковника Соколова» и «Кухарки Даши» мне это как русскому человеку не страшно – я вижу сейчас «Книгу доблести» о русских людях («Соколов», «Кухарка Даша», «Комиссар Усов», «Плотник Борис» и т. д.), и любой алтаузен мне скажет, что я перестроился по постановлению Президиума и пишу соответственно о родных моих по крови и Революции, потому что мне указали так писать. Разве у нас коммунисты в Правлении не знают, скажем, «Кухарку Дашу» или им все равно и не дорог человек, а дорога буква и строка? «Жестокое пробуждение» на Президиуме назвали контрреволюционными стихами, а я их писал пусть глупо, пусть жертвенно, но целиком для Революции. Где же правда? Внутренняя, настоящая правда художника? Значит, не нужны ни муки, ни жертвы, ни раздумья – весь сложный и тяжелый путь художника, пусть даже совсем скромного? Скажите мне это, старые товарищи, и я буду писать, как Лебедев-Кумач, или совсем не буду писать. ‹…› Дело в том, что вместо совета и помощи от Союза каждый момент можно получить оглушительный удар по самому дорогому чувству – национальной гордости человека. К сожалению, для меня эта национальная гордость – не маленькое дело. «Жившие без племени, без роду», – писал я в «Правде» о троцкистах. А я всегда жил с племенем и с родом, об этом вы, товарищи, хорошо знаете. Русская моя земля, Революция – вот самое дорогое, что у меня есть. Мне очень тяжело сейчас, и я не знаю, как буду я писать, потому что я деревянный. Напишите мне об этом, дорогие товарищи, и поймите меня.

Я дам статью, и признаю свои ошибки, и сделаю все, что нужно раньше, чем придет от вас ответ, и, по возможности, объясню все, что нужно объяснить, но сердце-то не металл, и если хоть одной душе на свете важно, чтобы я что-то писал потом – она должна разъяснить мне многое.

Мне нужна не помощь и не защита, нет, нужно объяснить, иначе творческий нерв не будет работать. Вы русские люди, вы коммунисты, вы всегда были мне друзьями, вы талантливые писатели, честные люди – объясните мне.

Сейчас, перед ХХ годовщиной Ок<тябрьской> Революции, каждая строка по-особенному освещает путь писателя, и я хочу отвечать за каждую свою строку, и, если она вредна – я без всякой жалости ее вычеркну, половину всего, что написал, вычеркну.

Крепко-накрепко Вас целую, милые товарищи. Ответьте.

Ваш В. ЛуговскойБаку. Отель «Интурист» № 450[334].

Луговского били за то, что он не успел за новыми правилами игры, за то, что «не угадал», что революционный пафос сменяется имперско-патриотическим, и все, что было хорошо в 20‑е годы, теперь вредно и опасно.


30 апреля. Афиногенов пишет в дневнике:

За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы? За что меня еще будут мотать и мучить, спрашивать и не верить, требовать правды, хотя большей правды, чем я уже сказал им, – вообще нет в мире! За что все это?

Только за то, что я был несколько лет знаком с Ягодой. И считал это знакомство честью для себя, и равнялся по людям, которых видел там, и был совершенно уверен, что уж там, в доме Ягоды, не может быть никого, кто подвел бы политически или как-нибудь еще! ‹…› А кто, кто отказался бы от чести быть принятым у Ягоды? Фарисеи и лжецы все те, кто кричит теперь – распнись, кто смеется надо мной, моими искренними сомнениями и словами. ‹…› Неужели у нас можно судить человека и уничтожать его за то, что он не знал истинной сути комиссара внутренних дел, грозы всех чекистов, человека, который знал все про всех? ‹…› Неужели за то, что я знал Авербаха, не зная его сущности, меня надо распинать и кричать мне, что я протаскивал свои пьесы, дрянные и пошлые?

В тот же день Афиногенов делает запись о попытке самоубийства Белы Иллеша.

мая. Отпадение людей, – пишет Афиногенов. – Пустое пространство вокруг. Все напряглось до предела. Молчит телефон. Никто не решается снять трубку и позвонить, потому что вдруг да «уже»… Что – уже, никто пока не знает, каждый думает о своем, каждый боится за себя[335].

20 мая. Итак – исключен. Вчера на заседании партгруппы я выслушивал хлесткие унизительные слова. Фадеев с каменным лицом обзывал меня пошляком и мещанином, переродившимся буржуазным человеком и никудышным художником. Он говорил как непререкаемый авторитет, и непонятно было, откуда у него бралась совесть говорить все это? Разве только от сознания, что у самого все далеко не чисто и сейчас твердокаменностью своей надо поскорее отгородить себя от возможных подозрений и послаблений. Печально. И прежде всего для него печально как для человека и писателя… Пришел Сельвинский, с ним говорили с полчаса. Он утешал и ободрял. О себе он говорит: «Пушкин умер в 37 лет, Лермонтов тоже, мне сейчас тридцать семь. Буду думать, что я уже умер, как Пушкин, и сейчас вместо меня живет другой человек, с интересом наблюдающий, как расправляются с памятью умершего Сельвинского»[336].


21 мая. Арест Тухачевского. Затем следуют аресты и других крупных военачальников. Вслед за этим редеют и ряды руководителей ЛОКАФа (Литературное объединение Красной армии и флота) и журнала «Знамя». Арестовывают военного писателя Роберта Эйдемана.

Афиногенов позже запишет в дневнике:

Говорят, Эйдемана взяли прямо с Московской конференции, прислали в президиум записочку – выйдите, товарищ, на минутку. Он вышел. А ему предъявили ордер и увезли. А наутро человек в кожаной тужурке пришел к Бутырской тюрьме, стал на колени и завопил: «Роберт Петрович не виноват, все это Тухачевский, я знаю, я все расскажу!» Это оказался сошедший с ума шофер Эйдемана[337].

Тухачевский уже через два дня стал давать признательные показания на следствии. В кабинет к следователю привели его 13-летнюю дочь, сказали, что будут мучить и истязать у него на глазах. Он согласился подписать все что угодно.

На тайном сталинском постановлении о применении пыток расписались все члены Политбюро, Молотов наложил резолюцию: «Бить, бить, бить. На допросах пытать».

Из всей редколлегии «Знамени» на свободе осталось четыре человека: Вишневский, Новиков-Прибой, Луговской и Исбах.

23 мая. Луговской пошел смотреть, как идет строительство его квартиры в Лаврушинском, видимо, будучи сильно нетрезв, подрался со сторожем, и в результате – обличительная заметка в «Литературной газете». Теперь понятно, что пил он особенно сильно в периоды самого острого страха.

28 мая. Елена Сергеевна с Михаилом Афанасьевичем Булгаковым идут подавать заявление о квартире:

Сегодня днем была необыкновенно сильная, короткая гроза. Дождь лил с такой стремительностью, что казалось – за окнами туман. ‹…› Председатель правления Бобунов, который раньше бегал от нас, встретил как родных. Тут же показал список, в котором была фамилия Булгакова, говорил, что, конечно, мы имеем право на квартиру в Лаврушинском[338].


Это тот самый Бобунов, который в записке о поведении Луговского пишет несколькими днями ранее: «Постройком так же не заявлял об ударе кулаком, или избиении, а только о бестактности тов. Луговского по отношению к сторожу по невыполнении его требований – чего отрицать нельзя».

Вокруг живут герои Булгакова.

11 июня. В «Правде» опубликовано сообщение Прокуратуры Союза о предании суду Тухачевского, Уборевича, Корка, Эйдемана, Фельдмана, Примакова, Путны и Якира по делу об измене Родине. Процесс был закрытый. О том, что на нем происходило, вспоминал в книге «Люди. Годы. Жизнь» И. Эренбург. В начале 1938 года он был у В. Э. Мейерхольда:

Мы сидели и мирно разглядывали монографии Ренуара. Вдруг пришел друг Мейерхольда командарм I ранга И. П. Белов и в возбуждении стал рассказывать, как судили Тухачевского и его товарищей. «Они вот так сидели – напротив нас, Уборевич смотрел мне в глаза». Помню еще фразу Белова: «А завтра меня посадят на его место».

Мейерхольд и Белов будут арестованы по одному делу. Вдова Белова рассказывала Юлиану Семенову, что ее муж возвратился с процесса, выпил бутылку коньяка, не закусывая, и прошептал:

Такого ужаса в истории цивилизации не было. Они все сидели как мертвые… В крахмальных рубашках, в галстуках, тщательно выбритые, но совершенно нежизненные, понимаешь? Я даже усомнился – они ли это? А Ежов бегал за кулисами, все время подгонял: «Все и так ясно, скорее кончайте, чего тянете…»[339]

А. Безыменский писал в эти дни в газете:

Беспутных Путн фашистская орда,

Гнусь Тухачевских, Корков и Якиров

В огромный зал Советского суда

Приведены без масок и мундиров.

В эти дни на дачу к Пастернакам приехал на машине Ставский, собирающий подписи писателей под обращением с требованием вынести смертный приговор военным. Как пишет Зинаида Николаевна, она первый раз видела Пастернака настолько рассвирепевшим; он набросился на посланника с криками о том, что не он давал этим людям жизнь и не ему ее отбирать. Ситуация осложнялась еще и тем, что Зинаида Николаевна была беременна и умоляла подписать обращение ради будущего ребенка. Однако поэт сказал: «Ребенок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет». Он сказал, что готов разделить участь погибших и погибающих. Ставский не мог решиться сообщить о бунте Пастернака наверх и пытался мирно «договориться» с ним, но все было тщетно. Его вызывали и к Павленко. «Боря отвечал, – вспоминала З. Н., – что дать подпись – значит самому у себя отнять жизнь, поэтому он предпочитает погибнуть от чужой руки»[340]. З. Н. не спала ночами, ожидая ареста, Пастернак же спал очень хорошо. Однако велико же было его потрясение, когда он увидел свою подпись рядом с другими. Он возмущался и даже написал письмо Сталину (о его содержании до сих пор не известно).

Поразительно, что исследователь гибели РККА в 1937–1939 годы О. Сувениров, размышляя о том, как быстро «сдавались» военные и губили собственных же товарищей, говорит о единственном мужественном человеке в то время, отказавшемся подписывать письмо с требованием вынести смертный приговор военным, – о Борисе Пастернаке. Но почему же все-таки Сталин оставил его в покое? Возможно, дело вовсе не в том, что он пожалел «юродивого». Просто крупные фигуры он использовал каждую в свое время. Так будет с Кольцовым, Ахматовой, Зощенко и другими. Возможно, однако, что до Пастернака просто не дошли руки.

28 июля. Целая компания – Луговской, Алигер, Симонов, Долматовский – снова выезжают в Баку.

Я живу как во сне, – пишет Луговской оттуда своей знакомой, – так скверно с нервами, так мучительно болит сердце. Об отдыхе думать не приходится. Хуже времени у меня не было. А мысли идут и идут, и хочется заснуть. Теперь, кажется, дела поворачиваются по-справедливому, и я начинаю это чувствовать, но я уже слишком устал[341].

В отличие от своих молодых учеников, которые все воспринимали как должное, Луговской угнетен. Его поколение ощущает удары очень остро, ведь они искренне следовали за всеми революционными и послереволюционными изменениями, старались объяснять все временными трудностями, но представить, что каждый может оказаться под ударом, было невыносимо.

Тень друга. Июнь – июль 1937 года

В те дни вы были всем,

Что я любил и видел.

Б. Пастернак

Летом 1936 года Пастернак пишет «летние стихи», посвященные друзьям Тициану Табидзе и Паоло Яшвили:

За прошлого порог

Не вносят произвола.

Давайте с первых строк

Обнимемся, Паоло!

Ни разу властью схем

Я близких не обидел,

В те дни вы были всем,

Что я любил и видел.

Восьмого ноября 1936 года Табидзе отзовется на эти стихи в письме к Гольцеву:

…Вы знаете, Борис меня любит и, конечно, преувеличивает, хотя его мнение и его отзыв меня до глубины души трогает и окрыляет. Ведь сейчас так трудно услышать слово друга, а я Бориса обожаю. Пишет он также о своих «летних записках» и Вас выводит виновником, как будто неудачные стихи, но ведь лучше Вас никто не знает, что это живая история – и Борис всегда пишет замечательно. Приятно быть виновником таких вещей[342].

А Гольцев, находящийся в Тбилиси, рассказывает жене 29 сентября 1936 года:

Пастернак прислал мне письмо и новые стихи, посвященные друзьям в Тифлисе. Это большая вещь – 272 строки. Много в ней хорошего и немало слабого. Но идейно она не чересчур богата и значительна. Выведены в ней Паоло и Тициан. Оба, конечно, весьма довольны. Зато другие поэты уже подняли недоброжелательный вой, выражающий мне всякие обиды и претензии. Это скучно и утомительно. Вообще мне здешние поэты надоели изрядно своими тщеславием и грызней направо и налево[343].

Для самого Тициана Табидзе два последних года проходят в тяжелой организационной суете. Он был назначен председателем грузинской секции на пушкинских торжествах. При этом его мучает астма, больное сердце, но он вынужден курсировать между Москвой, Ленинградом и Тбилиси. За ним уже вовсю идет слежка, письма вскрываются. В. В. Гольцев помечает прямо на конверте – «письмо вскрыто». Табидзе в апреле делится с ним своей радостью:

Получил от Бориса Пастернака и П. Антокольского письма, целую неделю ходил очарованный, Боже, какие у меня друзья и как я не стою их. Мне очень трудно им отвечать – так они меня тронули. Скоро соберусь в Москву и все расскажу. Немного застрял с Пушкинским комитетом. Председателем назначен Филипп Махарадзе, Лаврентий Павлович очень интересуется делами комитета, и мне как ответственному секретарю приходится много работать ‹…›. Дискуссия у нас проходит остро, меня временно не тронули, больше бывших «Леф» и Гамсахурдия[344].

Летом произойдет последняя встреча всех друзей, описанная в воспоминаниях Марики Гонты. Но поскольку писались они много лет спустя, нельзя точно датировать то событие, хотя мемуаристка настаивает, происходящее – лето 1937 года. Воспоминания, несмотря на их временную сбивчивость, живые. Последний пир любящих друг друга людей.


Летом 1937 года на декаду грузинской поэзии приехали из Тбилиси поэты ‹…›. Мы, встречавшие их москвичи, почувствовали себя придавленными, сжатыми, согбенными. Мы забыли и разучились смеяться и только сейчас это обнаружили. Ужасное лицо Ангела смерти Азраила, чью бы душу родную, дружественную или чужую, ни выдернул бы он из нашего круга в этот долгий день всеобщего Йомкипура. И мы медлили перешагнуть невидимую на траве черту, чтобы пожать им руки, как будто бы на нас была зараза мрака. Декада прошла блистательно. Прославились новые поэты: Гамсахурдия, Валериан Гаприндашвили, Карло Каладзе. Борис Пастернак был в центре торжества. И был пир. Качеству стихов соответствовало качество вина, привезенного из Грузии. Союз писателей прибавил изысканный ужин: крабы, цыплята, шампиньоны. Накрыты четыре длинных стола в двухсветном зале клуба на Поварской человек на двести. ‹…› Стихи, приветствия, тосты перелетали от стола к столу. Все знали и любили друг друга. За нашим столом, самым дальним, Антокольский, Луговской ‹…› Казин, Цагарелли. Наш тамада – великолепный Дадиани. Он сидит, как Сарданапал, в конце стола, да в другом месте и не поместился бы, он в полтора раза сильнее и шире, в шестьдесят лет моложе юноши. В его медной бороде в темном пламени кудрей блестит серебро, но он моложе всех, так светятся его глаза. ‹…› Все встали и, проходя, стали прощаться с первым столом, у которого стояли, последними покидая зал, зачинщики этой встречи – грузинские поэты и с ними вместе Борис Леонидович и Зинаида Николаевна.

Прощались. Красота врезается в память. Всякое глубокое наслаждение таит в себе печаль. Ослепительная белизна рубашки, черный костюм Паоло Яшвили. Совершенство его лица, приподнятость всей фигуры, которую придавали ей столбом растущие густые волосы.

Ослепительная белизна плеч его жены в рамке бархатного средневекового платья – прекрасная царица Тамара! Тициан Табидзе всегда напоминал мне прекрасного ребенка, выросшего до размеров юноши, не меняя гармонии формы. Сходство усиливалось короткой челкой и взглядом глубоких, нежных, «переполненных» глаз.

Борис Леонидович, оранжевый и жаркий от восторга, живо захваченный радостью, был как бы в невесомом состоянии. От избытка сил он неожиданно, увидев меня, схватил на руки и по широкой деревянной лестнице внес и поставил на хорах двухсветного зала. Такого не мог бы и Дадиани. «У меня было здоровое сердце», – написал он в главе о Марбурге. И предположить было невозможно, какой большой физической силой наделен Пастернак. Подумалось, что и стихи он пишет всем существом, как Надежда Обухова или Мария Каллас поют не только горлом, но всем дыханием. Никто не знал, что это был пир во время чумы. Последний взгляд[345].

Гибель поэтов. Как это было

Не бойся сплетен. Хуже – тишина,

Когда украдкой пробираясь с улиц,

Она страшит как близкая война

И как свинец в стволе зажатой пули.

П. Яшвили. Обновленье(перевод Б. Пастернака)

Не стрелял я из кремневого ружья,

Не лелеял, не ласкал глазами сабли.

Светом жизни, мирным братством дорожа,

Никогда войны кровавой не прославлю!

Т. Табидзе(перевод П. Антокольского)

Есть несколько свидетельств о последних днях Паоло Яшвили:

По воскресеньям его жена, студентка Политехнического института, отправлялась вместе с дочерью-школьницей к своим родителям. Накануне Яшвили взял свое ружье в местном отделении Союза охотников и отнес его в особняк писателей на улицу Мачабели. Написал несколько писем – жене, старшему брату Михаилу, дочери, Лаврентию Берия – и отнес на почту. На другой день, проводив жену с дочерью в гости и пообещав прийти позднее, отправился в Дом писателей. Поэт присутствовал на каком-то заседании, потом поднялся на второй этаж, где накануне припрятал ружье, и покончил с собой.

Поздно вечером, вернувшись домой, жена и дочь стали поджидать Паоло. В полночь явились агенты НКВД, два грузина и русский. Забрали все бумаги, фотографии, книги. Самым старательным оказался русский, он даже подушки вспарывал. Вскоре пришли письма Яшвили. «Если бы я не поступил так, – писал он дочери, – ты была бы более несчастна. Причина моей смерти та, что люди, которые являются настоящими врагами народа, хотели запятнать мое имя…»[346]

Этих историй в тбилисской среде накопилось множество, скоро они дойдут и до Москвы, и до Ленинграда.


Прежде чем выйти из дома – предстояло ответственное писательское собрание, на котором его должны были выбрать куда-то, – он обзвонил ближайших друзей, просто чтобы услышать голос. Тициана уже не было дома. Опоздал предупредить его, чтобы не шел на собрание. Жена Тициана ничего не поняла и сердито повесила трубку. Он еще раз позвонил – позвонил, поговорил с Нитой, дочерью Тициана. По улице пошел с охотничьим ружьем. Объяснял встречным: «Взял из ремонта!» Из дома выбежал Гарольд, пес, с которым Паоло часто охотился. Тоскующий по хозяину Гарольд бросился к Паоло. Тот встал на колени перед собакой. Целовал ее, плакал. Спутник Паоло отвернулся. Потом с трудом отделался от собаки. Запер в комнате, предупредил соседей, чтоб не выпускали. Немного посидел на собрании, потом тихо встал и вышел….

Обернувшемуся к нему Тициану сделал знак рукой, чтобы не волновался, спиной двинулся к двери, прикрыл ее за собою, поднялся этажом выше, где оставил в одной из комнат ружье. В зале слышали выстрел, но сразу не поняли, что случилось. ‹…›

Первое, что сказал жене Тициан, когда немного успокоился: «Теперь моя очередь»[347].


Все это произошло 22 июля 1937 года. Л. Берия, узнавший о самоубийстве Яшвили, многозначительно сказал: «Это логичный конец». С этого момента Табидзе почти ни с кем не общался, замкнулся, никуда не ходил. Вспоминают, что последний раз его видели на людях 12 сентября 1937 года.

От Табидзе на имя Гольцева после смерти их общего друга пришли две открытки. В них ничего не значащие слова о том, как отдыхает, его астма немного унялась, пишет поэму о Колхиде. Открытка перед арестом от Табидзе датирована 14 сентября 1937 года. В один из дней 18 писателей вызвали к Берии. От Табидзе он стал требовать, чтобы он высказался по поводу антисоветской деятельности Паоло Яшвили. Тициан сказал, что ничего не знает. Берия на этом не остановился, он читал протоколы допросов писателей с показаниями против Яшвили, но Табидзе твердил, что ничего об этом не знает. Тогда Берия отправил его домой со словами: «С женой посоветуйся!» Спустя несколько дней его исключили из Союза писателей. Товарищи шепотом предлагали сказать все, что требуется, о покойном друге, ему же все равно уж ничего не будет. Табидзе отказался. Арестовали его 10 октября. Расстреляли 15 декабря 1937 года.

Пастернак сначала узнал о гибели Паоло Яшвили. 28 августа 1937 года он написал его жене Тамаре:

Существование мое обесценено, я сам нуждаюсь в успокоении и не знаю, что сказать Вам такого, что не показалось бы Вам идеалистической водой и возвышенным фарисейством. ‹…›

Этот Паоло… которого я так знал, что не разбирал, как его люблю[348].

Следующий удар Пастернаку был нанесен арестом Тициана Табидзе. Возможно, именно в 1937 году Пастернак прошел последнюю развилку отношений с властью. Гибель грузинских друзей он простить не смог.


Я всегда думал, что люблю Тициана, но я не знал, какое место, безотчетно и помимо моей воли, принадлежит ему в моей жизни. Я считал это чувством и не знал, что это сказочный факт.

Сколько раз пировали мы, давали клятвы верности (тут присутствует, конечно, и бедный Паоло, думаете ли Вы, что его когда-нибудь забуду!), становились на ходули, преувеличивали! Сколько оснований бывало всегда бояться, что из сказанного ничего не окажется правдой. И вдруг настолько все оказалось горячей, кровнее!

Как слабо все было названо! Как необычайна действительная сила этой неотступной, сосуще сумасшедшей связи![349]


Это из второго письма, отправленного в конце 1938 года Нине Табидзе.

Николай Тихонов, как мы помним, был связан с Грузией не меньше, а может, больше, чем Пастернак. Каверин в итоговой книге «Эпилог» писал, что после 1935 года страх стал более определенным. И когда происходили аресты, то вопрос «за что?» вызывал у всех ироническую усмешку. Шварц даже шутил: «А я знаю, да не скажу».


Но был в литературных кругах человек, – писал Каверин, – который без малейшего колебания, с полнейшей убежденностью подтверждал справедливость этих арестов. Это был Тихонов. ‹…› «Кто бы мог подумать, – говорил он, глядя прямо в глаза собеседнику, – что Тициан Табидзе оказался японским шпионом». Табидзе был его ближайшим другом, можно даже сказать «названым братом». Тихонов не только посвящал ему свои стихи, не только произносил за его столом бесчисленные тосты! Он совершенно искренне восхищался Тицианом как поэтом и человеком. Что же происходило в его душе, когда с видимостью такой же искренности он обвинял своего друга в измене Родине – ни много, ни мало![350]


Каверин считал причиной такого поведения охоту НКВД за Тихоновым. Сейчас стали известны материалы допросов тех, кто проходили по ленинградскому «писательскому делу». Это были Б. Лившиц, В. Стенич, Ю. Юркун, С. Дагаев, потом к ним присоединились Н. Заболоцкий, А. Введенский и другие.

Двадцать первого ноября 1935 года Б. Лившиц писал Леонидзе о совместных встречах друзей: «Вчера вечером у меня собрались несколько приятелей (Тихонов, Саянов и др.): мы пили здоровье наших грузинских друзей, грузинских поэтов до пяти часов утра, говорили только о Грузии». Через месяц он пишет о том же Тициану Табидзе: «У меня собрались несколько человек – Тихонов, Саянов и др. – мы всю ночь до утра ни о чем не говорили, кроме Грузии, каждый из нас, по-своему опьяненный любовью к ней, хотел говорить и слушать только о ней»[351].

Вскоре письма Б. Лившица будут фигурировать в его деле как содержащие свидетельства об антисоветских конспиративных собраниях.

В протоколах дела Дагаева – поэта и преподавателя английского языка, арестованного осенью 1937 года, – говорится о Николае Тихонове как о главном действующем лице заговора:

Антисоветской обработке со стороны Тихонова я стал подвергаться, – говорил на допросе Дагаев, – с первых же дней моего знакомства, и велась она в замаскированном виде… Он выбирал и печатал только те стихи, в которых мой уход от советской действительности был настолько ясен и открыт, что переходил в откровенное отрицание ее ‹…› в контрреволюцию. Это вполне соответствовало моим антисоветским взглядам.

Дагаев говорит о своих посещениях собраний у Тихонова, где «бывали почти всегда одни и те же участники организации: Бенедикт Лившиц, Вольф Эрлих, Антокольский, приезжавший из Москвы, Розен, Сапир, Шубин и жена Тихонова М. К. Неслуховская». Дагаев показывает, что в марте 1937 года Тихонов собирался послать в ссылку Мандельштаму 1000 рублей, будто бы «указав, что эти деньги ему необходимы для развертывания антисоветской работы»[352].

Действительно, в 1937 году Мандельштам обращался к Тихонову с горестным призывом спасти его от голода, прислать ему в Воронеж денег. И, судя по данным допроса, деньги были собраны, хотя неизвестно, дошли ли они до поэта. В материалах следствия Тихонов выступал заказчиком террористических актов против Сталина, главой группы. Почти все, кто были взяты по этому делу, где они считались только исполнителями Тихонова, были расстреляны. А глава группы в 1939 году был награжден орденом и стал лауреатом Сталинской премии. Ни один из представителей власти, от простого следователя до Сталина, не верил в то, что они выбивали из допрашиваемых.

Сказать, что Тихонов не сочувствовал осужденным и свято верил, что они были только шпионами, было бы несправедливо. Он много лет поддерживал семью Юсуфа Шовкринского из Дагестана, писал просьбу наверх об освобождении Николая Заболоцкого, проходившего по его же делу. Можно сказать, что в те страшные годы – он умер. Не сразу, видимо, постепенно, ощущая отпадение то одной, то другой части своей поэтической души.

В 1937 году вышла его книга «Тень друга», ее главной темой стало предчувствие скорой войны в Европе.


В Париже говорили тревожные речи, – писал Тихонов в автобиографии, – но шли состязания военных оркестров и под веселые вальсы танцевали беспечные европейцы, а вся земля дышала порохом и гарью будущих разрушений. Я был так захвачен этим предчувствием, что написал книгу «Тень друга», которую критики разругали за то, что я так пессимистично смотрю на будущее Европы[353].


Пастернак почувствовал в книге нечто большее. 2 июля 1937 года он написал Тихонову письмо, полное самых высоких похвал.

«Здесь положенье драматическое, а не мадригальное, – говорит он о сборнике. – И пусть тебе это не понравится, я, по-своему, ценю его выше».

Почему Тихонову не должно было нравиться, что Пастернак видит в его стихах драматичность? Это, видимо, связано с отголоском их последних разговоров о современности. Пастернак пытается убедить друга в том, что трагические ноты звучат даже помимо желания автора:


Сейчас все полно политического охорашиванья, государственного умничанья, социального лицемерия, гражданского святошества, а книга живет действительной политической мыслью, деятельной, отрывающейся в даль, не глядящейся в зеркало, не позирующей[354].


Могло ли такое письмо не напугать Тихонова, польщенного, но понимающего, про что написано в письме полуопального поэта?

Их переписка фактически прерывается.

В конце 1938 года Тихонов делится с Гольцевым (14 декабря):

Бюро поэтов в Москве выбрали подходящее. И за Павлика я рад. И ниша его хорошая. Я ему напишу на днях о том, как я люблю его давно. И за Бориса рад, что он из своего домашнего изгнанья возвращается к людям[355].

Он очень аккуратно говорит о Пастернаке, ведь не может не понимать, с чем связано его «домашнее изгнание».

А Пастернак через год скажет Тарасенкову после того, как их отношения восстановятся:

Мы пережили страшные годы. Нет Тициана Табидзе среди нас. Ведь все мы живем преувеличенными восторгами и восклицательными знаками. Пресса наша самовосхваляет нашу страну и делает это глупо. ‹…› В эти страшные годы, что мы пережили, я никого не хотел видеть – даже Тихонов, которого я люблю, приезжал в Москву, останавливался у Луговского, не звонил мне, при встрече – прятал глаза[356].

Как уже говорилось, квартира Луговского тогда находилась этажом ниже квартиры Пастернака. Один и тот же подъезд, один лифт. А Тихонов приезжал в Москву работать над своим сценарием фильма «Друзья». Имена Тихонова и Табидзе возникают в том записанном разговоре рядом – и это сигнал о боли от потери одного и другого. «Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически», – говорил Пастернак Тарасенкову.

Возможно, одной из причин их расхождения было отношение к судьбам погибших друзей. Пастернак физически не мог говорить о том, что кто-то из них посажен за дело, о том, что они шпионы. Зинаида Николаевна вспоминает, что муж буквально кричал, что уверен в их чистоте, как своей собственной, и что все это ложь.

Тихонов тосковал по другу. Это видно из письма их общему товарищу Гольцеву от 22 июля 1940 года: «…Напиши мне, пожалуйста, как выглядит Боря Пастернак и пишет ли свои стихи и какие и что думает и как он вообще. Я соскучился по нем. Ты пишешь, что он у тебя будет. Напиши о нем»[357]. Это письмо – плач потери.

12–17 августа. «Безыменский исключен из партии» – фиксирует в дневнике Афиногенов. В этот же день Афиногенов видит, как арестовывают мужа Сейфуллиной – на соседней даче. «Узнал Сейфуллину и Правдухина… Выглянул в окно. Видны были силуэты людей, огонек папиросы. Приехали за Правдухиным, и он уже уходил. Потом Сейфуллина бегала назад в дом, стучалась, вынесла ему денег, пошла провожать»[358].

Безыменского в партии восстановили в ноябре. А Правдухин был расстрелян в 1938‑м.

26 августа. В Харькове проходит заседание, после которого Петровский отправляет свой донос П. Е. Безруких.

Первый выступающий:

То, что берут и арестовывают многих, – это закономерность. Посмотрите вокруг себя. Если благосклонно относиться к поступкам и фразам товарищей, то можно прозевать и шпионов. Таким образом, помогаем и партии и НКВД. Человеку с пятнышком можно прийти в свой коллектив и освободиться от ошибок…

Второй:

Я написал повесть о работе врага среди нас, на материале моих страданий в Союзе «За дымовою завесою».

Третий:

Я являюсь барометром в литературе, и с каждым новым забранным врагом моя стрелка приближается к «ясно»[359].

Афиногенов и Пастернак. Переделкинские встречи

4-5 октября. Афиногенов сочиняет диалоги сцены «Первый допрос». Он представляет, что с ним будет. Какой характер и лицо у следователя. Как он будет разговаривать: жестко или нет. На нескольких страницах диалог со следователем – рассуждения, размышления о жизни, о собственном психическом состоянии. Афиногенов еще никуда не ушел от пьес «Страх» и «Ложь».


Сл<едователь>. Вы сказали – вы приготовились, изменились… Значит, вы специально тренировали себя летом к разговорам здесь, к своему поведению, так?

Я. Нет, не так. Я, признаться, до самого конца не верил в глубине сердца, что меня могут арестовать. Даже когда взяли Киршона и мне стало ясно, что при всей объективности вашей вы просто не можете пройти мимо меня, не взяв… что дело только в сроке, даже и тогда я как-то не представлял себе, как это произойдет, и все надеялся на чудо, на то, что невиноватых брать не за что… Но чуда не произошло, и вы приехали за мной. Я был к этому готов, хоть, повторяю, и не верил. Но готов не в смысле вашего вопроса – просто во мне столько переменилось, так стало понятным ‹…› что жизнь моя наполнилась новым содержанием. И вот это содержание помогает мне переносить несправедливый мой арест с внутренней твердостью…


Он стал искать источник духовных сил не во внешних обстоятельствах, не в советской власти, а в самом себе, и происходило это не без помощи Пастернака.

Нужен был кто-то, кто оставался самим собой. Хотя бы один человек.


Когда я писал о радости моего открытия – «творческое прозрение», я имел в виду также и это – легкость походки и громадную внутреннюю свободу от всего, что стесняет или мешает. Теперь я уже совершенно понимаю Пастернака, когда он великолепно говорит о своей независимости от того, что создают ему люди, о своем умении находить объекты работы здесь, на пустой даче, в вагоне дачного поезда или в камере одиночки, где все-таки будет, как он говорит, кровать и табуретка, и он останется наконец один, без забот и волнений, со всеми своими мыслями об искусстве и его образах. Я понял, что это у него не фраза, не желание показать себя философом, это действительно достигнутая ступень внутреннего освобождения, могу с гордостью сказать, что я тоже на этой ступени, не только приблизился к ней, но и вошел уже на нее. И сегодня этому была новая проверка. Смотрел «Сталинское племя» – фильм о молодежном параде. Веселые лица, загорелые тела, радостные движения и сколько радости во всех них – и сколько их – не десятки тысяч, а многие и многие миллионы. И тут вот сидишь ты, выключенный из потока этой радостной жизни, думающий о собственном аресте, ты, очень маленький и никому не нужный сейчас, кроме тех, кто подозревает, что тебя нельзя оставить на воле…

Как чувствуешь себя ты? Неужели тебе не жаль будет расстаться с этими шумными улицами, веселыми людьми, возможностями бурной жизни? Неужели не страшно – годы влачить одинокое существование в такой дали, что ты сейчас и названия ее не знаешь? Неужели нельзя ничего сделать, чтобы тебя поняли наконец, чтобы сказали тебе: не волнуйся, работай, покажи, на что ты способен, – и тогда приходи к нам, с радостью примем тебя тогда. И по совести я отвечал себе – нет, не страшно. Уже не страшно, ибо знаю, что везде есть жизнь и в той далекой жизни я сейчас куда нужнее, чем здесь, где меня только подозревают и никак нельзя доказать никому, что подозревать меня ни в чем и не надо. Все будут качать головами и гмыкать многозначительно, выжидающе… Выжидание, бездеятельность – вот моя жизнь сейчас. И если б не этот процесс внутреннего очищения и роста – прямо головой в реку![360]


На страницах дневника он продолжает запись своей непроизнесенной речи:

Но что же произошло? А вот что. Взяли мирного человека, драматурга, ни о чем другом не помышлявшего, кроме желания написать еще несколько десятков хороших пьес на пользу стране и партии, – и сделали из этого человека помойку, посмешище, позор и поношение общества, вымазали его в самой смрадной грязи и выставили сохнуть на солнце, а проходившим мимо гражданам кричали: вот он, агент и бандит, смотрите, дети, на него, как он худ и бледен, как презирают все его.

И проходили граждане и презирали, и дети проходили и отворачивались, потому что вид налепленной на меня грязи был действительно ужасен – комки ее висели как струпья, и не было видно ни лица, ни глаз – один измазанный обрубок навоза[361].

В дни, когда пишутся эти трагические строки, Афиногенов тихо и смиренно живет в Переделкине и читает Достоевского и Шекспира. В его дневниках начинают появляться слова о том, как рад он этим гонениям, потому что может мыслить, читать, обдумывать жизнь. Почти каждый день он встречается с Пастернаком, разговаривает с ним, открывая для себя абсолютно иной мир: вне собраний, вне клеветы и сплетен – только творчество.

Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он входит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем. ‹…›

Когда приходишь к нему – он так же вот сразу, отвлекаясь от всего мелкого, забрасывает тебя темами, суждениями, выводами – все у него приобретает очертания значительного и настоящего. Он не читает газет – это странно для меня, который дня не может прожить без новостей. ‹…› И будь он во дворце или на нарах камеры – все равно он будет занят[362].


Проговорка про нары применительно к Пастернаку – не фигура речи; все понимают, что тот – несомненный кандидат на ближайший арест.

10 октября. Однако разочарования в бывших друзьях – самые болезненные. Афиногенов записывает очередные повороты судьбы, которые происходят с близкими друзьями:


А жизнь все не дает мне успокоиться. Сегодня пережил одно из самых горьких огорчений за последние месяцы. Я узнал, что Всеволод Иванов не только голосовал за мое исключение из союза, это уж пусть, за счет его слабости и желания жить в мире со Ставским. ‹…› Он настаивал на моем исключении и подписал письмо партгруппы с требованием исключения.

Моя первая мысль, когда я узнал это, была – пойти тут же в Москве в комендатуру НКВД и заявить, чтобы меня арестовали, чтобы меня увезли куда-нибудь очень далеко от этих людей, от этой удушающей подлости человеческой, когда он же, Всеволод, которого я любил глубоко и которому верил, он же сам утешал меня за неделю до этого, говорил, что он советовал Ставскому не исключать меня, что все еще может уладиться. Когда он же хвалил меня как писателя, мои пьесы, а там, на собрании, заявил, что они не представляют ценности. Когда его жена, очевидно, готовя его ко всему этому, приходила с ласковой улыбкой и брала взаймы две тысячи у человека, которого ее муж (она это знала) будет через три дня обвинять.

Как жить среди таких двурушников, трусов и слабодушных! Зачем ему понадобилось быть со мной в хороших отношениях, считать и называть меня своим другом, а потом – ударить в спину? Или, может быть, он боялся, что я «разоблачу», что дачу ему построило НКВД и истратило 50 000! Или он боится, что я «разоблачу», что именно он приезжал ко мне от Авербаха с просьбой прийти к нему и помириться? Или боится он, что станут через меня известны его теснейшие связи с Погребинским, Аграновым и прочими? Или, с другой стороны, хочет он этим выступлением купить себе наконец почет и уважение Ставского? Если так, он этого добился. Уже приезжают к нему с почетом и уважением, он назначен на время отъезда Ставского ответственным секретарем, его включают в разные там комиссии, он вот будет читать в зале Политехнического музея о Бородине – в том самом зале, где я осмелился выступить в его защиту тогда, когда Ставский и прочие травили его несправедливо…[363]

Спустя два года уже Пастернак в разговоре с Тарасенковым скажет о близком в эти годы дачном соседе Всеволоде Иванове:

…делал в эти годы подлости, делал черт знает что, подписывал всякие гнусности, чтобы сохранить в неприкосновенности свою берлогу – искусство. Его, как медведя, выводили за губу, продев в нее железное кольцо, его, как дятла, заставляли, как и всех нас, повторять сказки о заговорах. Он делал это – а потом снова лез в свою берлогу – в искусство. Я прощаю ему. Но есть люди, которым понравилось быть медведями, кольцо из губы у них вынули, а они все еще, довольные, бродят по бульвару и пляшут на потеху публике[364].

Аресты и доносы

23 октября 1937 года. В этот день на имя П. Е. Безруких Петровский отправляет послание, от которого в архиве остались две последние страницы:

Два дня я продержал написанное письмо о В. ‹…› я понял, – что меня (как и Шолохова) раздражает в этом ходульном «храбреце». Хотел бы я его видеть на завалах. Патриотизм наш не нуждается в назойливом подчеркивании. Он существует и выражается в достойных формах. ‹…› Не следует ли присмотреться к этому человеку и к его дружбам и привязанностям? (политическим)[365].

С большой долей вероятности можно утверждать, что речь идет о Всеволоде Вишневском. Именно за ним долгое время держалась репутация бравого вояки, который любит выхватить револьвер и погрозить им обидчику.

В июле 1937 года, после ареста Святополка-Мирского и заместителя ответственного редактора «Знамени» С. Рейзена Вишневский, бывший главным редактором, испугался и стал «сдавать» всех, кого мог. В секретной записке Ставскому от 20 ноября он пытается присоединить Петровского к уже арестованным членам ежемесячника: «Рейзен привлек Д. Петровского и напечатал его стихи со славословием Примакову»[366]. Возможно, что Петровский таким способом предупреждал удар Вишневского.

На последних страницах доноса Петровского надпись красным карандашом: «Основное письмо послано в НКВД тов. Вепренцеву 13. IX. 37», для дальнейших разбирательств.

Это же имя появляется и в связи с арестом Пильняка, которого арестовывают 28 октября в Переделкине в день рождения сына. Дача Пильняка была в самом центре поселка. Рядом – дом Пастернака, калитка между ними не запиралась.

В книге «Рабы свободы» В. Шенталинский, много работавший с архивами Лубянки, пишет, что машина с сотрудниками НКВД пришла за Пильняком поздно вечером. «Один, по фамилии Вепренцев, предъявил ордер на обыск и арест». Совпадение маловероятно – литераторами занимался ограниченный круг чекистов.

А в воспоминаниях Зинаиды Николаевны Пастернак говорится, что накануне ареста Пильняка у нее были именины, на которые она боялась приглашать семью Пильняка, поэтому они пошли к ним на следующий день, на день рождения сына.


На другой день, вечером мы пошли к Пильнякам. ‹…› Мы сидели у них, как вдруг подъехала машина и из нее вышел какой-то военный, видимо, приятель Пильняка, называвшего его Сережей. Этот человек сказал, что ему нужно увезти Пильняка на два часа в город по какому-то делу. Мы встали и ушли.

Рано утром прибежала к нам Кира Георгиевна и сообщила, что Пильняка арестовали и что всю ночь у них шел обыск. Она была уверена, что вскоре заберут и ее (тогда без жен не брали), и хотела отдать ребенка своей матери. Она не могла понять, почему этот Сережа, с которым он был на ты, не предъявил ордер на арест и увез его тайком[367].


Мы не можем сказать, был ли этот приятель Пильняка Вепренцевым или это был другой знакомый чекист. О близости писателей и НКВД мы расскажем в следующей главе. Здесь важно заметить, что это притяжение играло в жизни литераторов роковую роль.


апреля 1935 года К. Чуковский записывает в дневнике:

Странная у Пильняка репутация. Живет он очень богато, имеет две машины, мажордома, денег тратит уйму, а откуда эти деньги, неизвестно, т. к. сочинения его не издаются[368].

Пильняк был другом Пастернака, о чем прекрасно знали в НКВД. Зинаида Николаевна пишет, что с этого момента она ждала, что возьмут и мужа, как ждали и Сельвинские, и Погодины, и все вокруг. Но Пастернака уже могли посадить несколько раз: за связь с Бухариным, за нежелание подписывать коллективные письма. Кроме того, Пильняк под пытками на допросах много раз поминал Пастернака.

В 1937 году в Переделкине было арестовано двадцать пять человек.

За две недели до ареста Пильняк пришел к гонимому Афиногенову и посоветовал ему уехать куда-нибудь, работать журналистом. Намекал ему, что надо скрыться от глаз власти, чтобы она забыла о нем.

Луговской, видимо, так и сделал. С середины 1938 года около двух лет он не показывается дома – живет в санатории в Крыму, ездит по прифронтовой западной полосе. Дом становится наиболее опасным местом – невыносимо, оставаясь в своей квартире, ожидать каждую ночь ареста.

24 октября 1937 года. Афиногенов продолжает осмысливать новый опыт:

Для романа – обязательно о двух человеческих типах: Пастернак и Киршон. Киршон – это воплощение карьеризма в литературе. Полная убежденность в своей гениальности и непогрешимости. До самого последнего момента, уже когда он стоял под обстрелом аудитории, он все еще ничего не понимал и надеялся, что его-то уж вызволят те, которые наверху. ‹…› И – второй образ, Пастернак. Полная отрешенность от материальных забот. Желание жить только искусством и в его пульсе.

Умирают люди. Умереть придется и мне. Я уже умер, прежний. Как сквозь дым или густой туман, вспоминаю я о прежней жизни теперь. Ведь я был когда-то драматургом. Я же пьесы писал, и стоит открыть ящик шкафа, там увидишь их. Я ходил в театр, любил его, мог просиживать ночи на репетициях, и просиживал. Потом я попал под поезд, меня искромсало, и все обо мне забыли. Теперь живет другой человек, начинающий жизнь с самых азов, человек, осматривающийся впервые. Этому человеку от силы 20 лет – у него еще все впереди, но и ничего не сделано им еще. Надо трудиться над собой каждый день, каждый шаг проверять и закреплять, а о прошлом не вспоминать, оно уже в царстве Гадеса, в возрасте 33‑х лет умер драматург, и бог с ним, теперь растет кто-то другой, что из него получится, никто не знает, ему еще учиться надо, учиться жизни и всему…[369]

Переживаемое Афиногеновым несчастье совпадает с его тридцатитрехлетием. Понимает ли он этот знак? Видимо, да. Отсюда разговоры о смерти и воскрешении. Через год его восстановят в партии, а затем и в Союзе писателей. В марте 1941 года пьеса Афиногенова «Машенька» с успехом пошла на сцене. В августе того же года его назначат заведующим литературным отделом Совинформбюро. 29 октября в здание ЦК ВКП(б) на Старой площади попала бомба, и единственный, кто погиб во время бомбежки, был Афиногенов. Пастернак, потрясенный этим фактом, писал Корнею Чуковскому о смерти своего переделкинского знакомого как о «событии странном и которое кажется почти вымышленным или подстроенным, по неожиданности, нарочитости и символической противоречивости»[370].


ноября 1937 года. Ставский, оглядываясь вокруг, ищет, кого еще можно добрать. Он сигнализирует Мехлису:

Почему до сих пор не «разоблачен» корифей и идеолог троцкистской группы Литературного Центра конструктивистов Корнелий Зелинский? ‹…› Я установил, группа ЛЦК создана по прямому указанию Троцкого через свою племянницу Веру Инбер. В 1926 году Троцкий принял конструктивистов И. Сельвинского, Зелинского, В. Инбер… Не потому ли до сих пор действует в критике Корнелий Зелинский – б<ывший> член партии, изгнанный еще в чистку 1921 года, но тем не менее бывший секретарь Раковского в Париже – по непроверенным данным до 26–28 годов[371].

Возможно, именно с этим было связано временное исчезновение Зелинского из Москвы. Подобные доносы могли иметь разные последствия – чаще всего шли в дело, а иногда почему-то нет.

30 декабря 1937 года. Юбилейный пленум, посвященный 750-летию «Витязя в тигровой шкуре» Шота Руставели. В Тбилиси едут те, кто остались на свободе, – Тихонов, Луговской, Антокольский, Гольцев.

И вот когда в разгар страшных наших лет, когда лилась повсюду в стране кровь, – мне Ставский предложил ехать на Руставелиевский пленум в Тбилиси, – говорил Пастернак Тарасенкову. – Да как же я мог тогда ехать в Грузию, когда там уже не было Тициана? Я так любил его[372].


В Новый, 1938 год, который Пастернаки хотели справлять у Вс. Иванова в Лаврушинском, у них родился сын, которого Борис Леонидович думал назвать в память одного из погибших грузинских друзей Павлом, но этому жестко воспрепятствовала Зинаида Николаевна. Сын получил имя Леонид в честь дедушки. Пастернак записал в метрике год рождения – 1938‑й, хотя мальчик появился на свет ровно в двенадцать часов, и годом рождения вполне мог стать 1937‑й.

Смех и страх

Валерия Герасимова вспоминала, что в 1937 году, когда они жили с Борисом Левиным в Лаврушинском, вечерами они прислушивались к звукам за дверью. Бывало так, что лифт доезжал до их этажа, из него кто-то выходил и какое-то время стоял под дверью. И тогда они с мужем сначала замирали и сидели тихо, а затем начинали неудержимо хохотать и долго не могли успокоиться.

М. И. Белкина рассказывала: Ариадна Эфрон удивлялась тому, что они со своей сокамерницей на Лубянке хохотали до бесчувствия.

Лев Левин, критик, бывший рапповец, вспоминал, как после изгнания из ленинградского Союза писателей, боясь возвращаться в свой дом на Петроградской стороне, скитался по улицам. Узнав об этом, его друг Юрий Герман уговорил его жить у него, несмотря на беременность жены. Летом они поселились на казенной писательской даче. К ужасу Левина, оказалось, что часть дома занимает секретарь партийной писательской организации, которая исключала Левина из Союза писателей. Этот человек потребовал у Германа, чтобы он сейчас же выставил своего друга с дачи. Но Герман не внял его требованиям. Буквально через несколько дней к дому подъехала машина, из которой вышли солдаты и работники органов. Герман, его жена и Левин в ужасе замерли у окна. Велико же было их удивление, когда они увидели, как из дома выводят того самого партийного работника. Какое-то время они еще ждали, что машина с охраной вернется и за ними, однако время шло, никто не ехал, и тогда они стали безудержно хохотать.

В ленинградском Союзе писателей сложилась трагикомическая ситуация. В 1938 году Тихонов в открытую пишет Павленко: «У нас совершилось истребление секретариата»[373]. Писательская организация перешла под групповое руководство беспартийных – Тихонова, Лавренева и Слонимского.

Это было, когда настала очередь ареста для многих видных работников НКВД, в частности, Я. Агранова и Г. Ягоды. Об арестах всесильных чекистов ходили легенды: «Сотрудники Иностранного управления, прибывшие в Испанию и Францию, рассказывали жуткие истории о том, как вооруженные оперативники прочесывают дома, заселенные семьями энкаведистов, и как в ответ на звонок в дверь в квартире раздается выстрел – очередная жертва пускает себе пулю в лоб. Инквизиторы НКВД, не так давно внушавшие ужас несчастным сталинским пленникам, ныне сами оказались захлестнутыми террором.

Комплекс зданий НКВД расположен в самом центре Москвы, и случаи, когда сотрудники НКВД выбрасывались с верхних этажей, происходили на виду у многочисленных прохожих. Слухи о самоубийствах энкаведистов начали гулять по Москве. Никто не понимал, что происходит.

По делам арестованных сотрудников НКВД не велось никакого следствия, даже для видимости. Их целыми группами обвиняли в троцкизме и шпионаже и расстреливали без суда.

Булгаков вставляет в рукопись «Мастера» невероятные случаи из современной ему жизни. На балу у Воланда Коровьев рассказывает Маргарите, как Азазелло нашептал одному из гостей дьявола, как избавиться от человека, разоблачений которого он ужасно опасался. «И вот он велел своему знакомому, находящемуся от него в зависимости, обрызгать стены кабинета ядом». Этот крохотный эпизод – отзвук газетных сообщений тех лет. Сотрудник НКВД Буланов на суде 8 марта 1938 года рассказывал о своем бывшем начальнике Г. Ягоде, который якобы пытался отравить кабинет Н. Ежова:


Он дал мне лично прямое распоряжение подготовить яд, а именно взять ртуть и растворить ее кислотой. ‹…› Это было 28 сентября 1936 года. Это поручение Ягоды я выполнил, раствор сделал.

Опрыскивание кабинета, в котором должен был сидеть Ежов, и прилегающих к нему комнат, дорожек, ковров и портьер было произведено Саволайненом в присутствии меня и Ягоды[374].


Арест домашнего кота в эпилоге романа, произведенный в рамках кампании по отлову животных, похожих на Бегемота, не слишком выбивается из абсурда того времени.


Лишенный природой дара слова, он ни в чем не мог оправдаться. ‹…› А тем временем старушка, узнавшая от соседей, что ее кота замели, кинулась бежать в отделение и поспела вовремя. Она дала самые лестные рекомендации коту, объяснила, что знает его пять лет с тех пор, как он был котенком, ручается за него, как за самое себя, доказала, что ни в чем плохом он не был замечен и никогда не ездил в Москву. Как он родился в Армавире, так в нем и вырос и учился ловить мышей[375].

Отношения писателей и чекистов как факт литературного быта

В эти годы почти каждый литератор так или иначе соприкасался с чекистами. Творческие поездки по стране, хлопоты о выезде за границу, жизнь в санаториях НКВД, квартиры и, наконец, работа над книгой о Беломорканале – все осуществлялось всевластной, единственной четко работающей организацией. Располагая всевозможными рычагами влияния и управления, чекисты могли вторгаться в любую область советской жизни. Отсюда вечно живой миф об идеальной работе этих структур.

Власть хотела, чтобы интеллигенция была не только связана с органами, но и подозревала в каждом своем товарище возможного негласного осведомителя. На оперативном заседании НКВД 3 февраля 1935 года замнаркома Яков Агранов так определял методы расследования, которые относятся и к работе с интеллигенцией:


Наша тактика сокрушения врага заключалась в том, чтобы столкнуть лбами всех этих негодяев и их перессорить. А задача это была трудная. Перессорить их надо было потому, что эти предатели были тесно спаяны между собой[376].

А так как каждый интеллигент был потенциально подозреваемым, то такой принцип работы с писателями, особенно в 30‑е годы, был весьма успешен.

Начало открытым «домашним» отношениям с чекистами положил Маяковский. Близким другом Маяковского и Бриков стал первый заместитель Ягоды, Я. С. Агранов, в их доме его называли Яня.

Этот человек, как известно, вел дело Гумилева и подписал ему смертный приговор, а также был повинен в гибели в начале 20‑х годов десятков ученых: В. Таганцева, С. Мельгунова, А. Чаянова и многих других.

Агранов лично допрашивал в 1919 году Александру Львовну Толстую, занимался наблюдением за Горьким и за Булгаковым, арестовывал архив А. Белого и вел с ним при этом душеспасительные разговоры.

Знал ли об этом Маяковский? Агранов появляется в доме Бриков предположительно в 1927 году. Тогда Маяковский начинает писать поэтические панегирики в адрес чекистов: «Солдаты Дзержинского Союз берегут», «ГПУ – это нашей диктатуры кулак сжатый», «Бери врага, секретчики!» – такие строки Маяковского широко цитировались в печати.

Пастернак спустя годы с горечью говорил А. Гладкову, что ЛЕФ в те годы был своего рода филиалом ГПУ. Тяготение Маяковского, Багрицкого и других писателей «к механикам, чекистам, рыбоводам» имеет еще одно объяснение. Чекисты воспринимались многими левыми поэтами и писателями как своеобразный рыцарский орден, закрытый от всего наносного и внешнего. После революционного вихря, во времена нэпа, казалось, что все погрязли в быте и в буднях («знамена в чехлах и заржавлены трубы»).

«Я выдвинут на пост передовой линии огня, и моя воля: бороться и смотреть открытыми глазами на всю опасность грозного положения и самому быть беспощадным, чтобы, как верный сторожевой пес, растерзать врагов», – говорил Дзержинский в 1917 году, искренне веруя, как когда-то кровавый инквизитор Торквемада, в свое высшее предназначение. Петерс восхищался аскетичным бытом своего начальника: «Простой американский письменный стол, старая ширма, за ширмой узкая железная кровать – вот где проходила личная жизнь товарища Дзержинского. Домой к семье он ездил по большим праздникам. Работал он круглые сутки, часто сам допрашивал арестованных». Менжинский пошел еще дальше:

Дзержинский был не только великим террористом, но и великим чекистом. Он не был никогда расслабленно-человечен. Он никогда не позволял своим личным качествам брать верх над собой в решении того или иного дела. Наказание как таковое он отметал принципиально как буржуазный подход. На меры репрессии он смотрел только как на средство борьбы, причем все определялось как данной политической обстановкой, так и перспективой дальнейшего развития революции. ‹…› Политика, а не человечность как таковая – вот ключ его отношения к чекистской работе[377].

Советская власть и ЧК в эти годы были вполне откровенны и еще не научились лицемерить так, как в период своего заката. Террор означал террор, бесчеловечность – бесчеловечность. Н. Я. Мандельштам писала: «Первое поколение молодых чекистов, смененное и уничтоженное в 1937 году, отличалось моднейшими и вполне утонченными вкусами и слабостью к литературе, тоже, разумеется, самой модной»[378].

Арестованный командарм Примаков, гражданский муж Лили Брик, когда-то принимавший Агранова у себя дома, по-семейному, в 1936 году будет писать ему умоляющие записки из камеры:

Очень прошу Вас лично вызвать меня на допрос по делу о троцкистской организации. Меня все больше запутывают, и я некоторых вещей вообще не могу понять сам и разъяснить следователю. Очень прошу вызвать меня, так как я совершенно в этих обвинениях не виновен. У меня ежедневно бывают сердечные приступы…[379]


Но друг Яня так и не отозвался и не спас его ни от расстрела, ни от пыток.

Мария Иосифовна Белкина, дружившая с Лилей Брик, рассказывала:

Лилю привез ко мне Вася Катанян после реабилитации Примакова. Она сидела в кресле и плакала: «Я думала, он виноват, я не ожидала, что все так ужасно. И потом – зачем я написала это дурацкое письмо Сталину, Володю затрепали, превратили в неживого, а сейчас это породило к нему ужасное безразличие, лучше бы все развивалось своим чередом, и время бы его пришло». Я ей сказала, если бы не это письмо, вы бы давно сидели в тюрьме, сколько раз Вас пытались посадить. Это письмо спасало. Она согласилась[380].

Вскоре Агранов был расстрелян… Его жена, согласно версии, изложенной Ю. Бориным в книге о Сталине, пыталась защищать мужа на допросах. Ее тоже мучили – нещадно били, тушили сигареты об ее тело. Она просила соседку по камере, Демченко, донести до людей ее историю и историю ее мужа, которого она считала несправедливо оклеветанным. Много лет они с Яней сидели за одним столом с Лилей Брик, Маяковским, Примаковым. Понимала ли она, чем занимался ее муж? Спрашивала ли его, куда в 1936 году пропал Примаков?

О дружбе писателей с Ягодой уже много говорилось. Он был привязан к дому Горького не только потому, что осуществлял личный надзор за классиком, но из‑за влюбленности в Н. Пешкову (Тимошу), невестку писателя. В Тимошу был влюблен и Алексей Толстой, проводивший в 1935 году в доме Горького многие дни вместе с Ягодой.

Ягоду арестовали в марте 1937‑го, что стало для него настоящим потрясением. Во время одного из посещений Ягоды в камере его бывшим заместителем, начальником иностранного отдела Слуцким (в 1938 году отравленным в собственном кабинете, а затем также объявленным врагом народа), между ними, по рассказу А. Орлова, произошла примечательная сцена.


Во время одного из этих свиданий, как-то вечером, когда Слуцкий уже собирался уходить, Ягода сказал ему:

– Можешь написать в своем докладе Ежову, что я говорю: «Наверное, Бог все-таки существует!»

– Что такое? – удивленно переспросил Слуцкий, слегка растерявшись от бестактного упоминания о «докладе Ежову».

– Очень просто, – ответил Ягода то ли серьезно, то ли в шутку. – От Сталина я не заслужил ничего, кроме благодарности за верную службу; от Бога я должен был заслужить самое суровое наказание за то, что тысячу раз нарушал его заповеди. Теперь погляди, где я нахожусь, и суди сам: есть Бог или нет…[381]


Уже говорилось о дружеских отношениях Фадеева и Луговского с Матвеем Погребинским. А. Орлов описал историю его самоубийства: «Не прошло и двух месяцев, как застрелился начальник Горьковского управления НКВД Погребинский. В ходе подготовки первого московского процесса он лично арестовывал преподавателей школ марксизма-ленинизма в Горьком и вымогал у них признания, будто они собирались убить Сталина во время первомайской демонстрации»[382].

Погребинский не был инквизитором по призванию. Хоть ему и пришлось исполнять сомнительные «задания партии», по природе это был мягкий и добродушный человек… У Погребинского завязалось близкое знакомство, если не дружба, с А. М. Горьким, очень увлекавшимся одно время идеей «перековки» человека в СССР.

Накануне самоубийства Погребинский оставил письмо, адресованное Сталину. Письмо, прежде чем попасть в Кремль, прошло через руки нескольких видных сотрудников НКВД. Погребинский писал в нем:

Одной рукой я превращал уголовников в честнейших людей, а другой был вынужден, подчиняясь партийной дисциплине, навешивать ярлык уголовников на благороднейших революционных деятелей нашей страны…[383]

Известно, что арест Ягоды потянул за собой аресты Киршона и Авербаха. Арест Ежова – арест Бабеля, связанного еще с конца 20‑х годов с его женой.

Николай Христофорович Шиваров тоже стал персонажем литературных мемуаров. Н. Я. Мандельштам называла его в своих воспоминаниях – Христофорович, по ассоциации с Бенкендорфом (Александром Христофоровичем). Он присутствовал на свидании Осипа Мандельштама с женой: «Крупный человек с почти актерскими – по Малому театру – назойливыми резкими интонациями, он все время вмешивался в наш разговор, но не говорил, а внушал и подчеркивал. Все его сентенции звучали мрачно и угрожающе»[384]. Это было, когда О. Э. Мандельштама посадили в первый раз.

Утверждение, что Павленко наблюдал за Мандельштамом, вполне может соответствовать действительности, так как Павленко был в очень тесных отношениях с Шиваровым. В воспоминаниях Галины Катанян «Иных уж нет, а те далече…» представлен развернутый портрет Н. Шиварова, друга Павленко и Фадеева. Именно они в 1933 году привели его в дом Катанянов.


В тот день, когда Саша Фадеев привел к нам Николая, у меня была толма. Это маленькие голубцы из баранины, завернутые в виноградные листья. Подавала я эту толму так, как учила меня армянка, долго жившая в Турции, – с мацони и корицей.

Увидев толму, Николай упал на колени, целуя мне руки и что-то крича по-болгарски. Он решил, что Саша устроил ему сюрприз и привел в дом, где хозяйка болгарка. С той толмы началась наша дружба[385].


Василий Катанян, ее сын, пишет в предисловии к публикации, что родители считали, что Николай Христофорович работает в отделе литературы ЦК, он часто приходил в дом с новыми редкими книгами, которые было трудно купить в магазине.

Нет ничего удивительного, что фамилия Шиваров возникает и в письмах 1935 года Сусанны Черновой к Луговскому: «Адрес Николая Христофоровича – Арбат, 49, кв. 2». Он присутствует в списке Сусанны в ряду тех, кому надо привезти подарок из Парижа. Она также настоятельно требует, чтобы Луговской поблагодарил его за то, что тот помог ему устроиться после заграничной поездки в Доме отдыха НКВД.

Незадолго до ареста Мандельштама 2 февраля 1934 года, в заключении уже находился Николай Клюев; его ордер подписывал все тот же заместитель председателя ОГПУ Агранов. Николай Христофорович Шиваров подробно занимался творчеством Андрея Платонова. Это был своего рода литературовед с Лубянки; он анализировал рецензии, собирал подробную библиографию его произведений.

В октябре 1936 года он же арестовывает поэта И. Поступальского, знакомого Мандельштама, проходившего по одному делу вместе с В. Нарбутом, Б. Навроцким и П. Зенкевичем. Непонятно, понимал ли Луговской, чем на самом деле занимается Николай Христофорович.

Галина Катанян рисует иной образ Шиварова:

Болгарин Н.Х.Ш., коммунист-подпольщик, по профессии журналист. В 20‑е годы он бежал в СССР из болгарской тюрьмы. Как потом до меня дошло – за какое-то покушение. Он был высок, красив, несмотря на большую лысину и туповатый короткий нос, и очень силен. ‹…› После убийства Кирова Шиваров стал говорить, что хочет уйти с работы, заняться журналистикой. Мы удивлялись – почему, зачем? Он, конечно, знал, почему и зачем[386].

Галина Катанян рассказывает, что однажды утром, когда она еще лежала, пришел мрачный Николай и сказал, что ему стало известно о скором его аресте, он просил ее, в случае ареста жены, взять их ребенка и спасти его от детдома.

Фадеев, к которому она пришла после ареста Христофоровича, сказал ей: «Арестовали, значит, есть за что. Даром, без вины, у нас не сажают».

В июле 1940 года к Г. Катанян в дом пришла измученная, грязная, пожилая женщина, сказавшая, что ее сын заключен вместе с Шиваровым. Она передала Галине записку от него. В ней было написано:

Галюша, мой последний день на исходе. И я думаю о тех, кого помянул бы в своей последней молитве, если бы у меня был бы хоть какой-нибудь божишко. Я думаю и о Вас – забывающей, почти забывающей меня[387].

Далее Шиваров пишет, что инсценировал в лагере кражу со взломом, чтобы не подводить врача, выписавшего ему люминал. «Но не надо жалких слов и восклицаний. Раз не дают жить, так не будем и существовать. Если остался кто-нибудь, кто помнит меня добрым словом, – прощальный привет. 3.4.1940»[388].

Конец тридцатых. «Мы находимся в руках фашистов…»

Мне стыдно было, что мы продолжаем двигаться, разговариваем и улыбаемся.

Из письма Б. Пастернака к Г. Леонидзе, 1939 г.

Остающимся на воле неловко было показывать, что кто-то исчезает. Переставали спрашивать, кто куда делся. Дома между собой «не принято» было говорить, куда пропал тот или иной родственник, знакомый, друг.


В 1938 году, – писала Н. Я. Мандельштам во «Второй книге», – мы узнали, что «там» перешли на «упрощенный допрос», то есть просто пытают и бьют. На одну минуту показалось, что если «без психологии» – под психологией понималось все, что не оставляет рубцов на теле, – бояться нечего. ‹…› Вскоре мы опомнились: как не бояться? Бояться надо – вдруг нас сломают и мы наговорим, что с нас потребуют, и по нашим спискам будут брать, брать и брать…[389]

Н. А. Заболоцкий, арестованный 19 марта 1938 года, после пыток и тюремной больницы для умалишенных мучился только одним: как бы не оклеветать себя и других. А Тихонов пишет об аресте Заболоцкого Гольцеву в Москву:

В Ленинграде новость, которая тебя поразит. Помнишь наш разговор о Заболоцком? Так вот, Заболоцкого арестовали на днях органы НКВД. Этот факт общеизвестен. Можно после этого верить всем сладостным стихам и одам или верить осторожно. Что и как, узнаем со временем…[390]

Тем временем Заболоцкого определили в камеру, где уже содержалось около ста человек.


Дверь с трудом закрылась за мной, и я оказался в толпе людей, стоящих вплотную друг возле друга или сидящих беспорядочными кучами по всей камере. Узнав, что новичок писатель, соседи заявили мне, что в камере есть и другие писатели, и привели ко мне П. Н. Медведева и Д. И. Выгодского[391].


П. Н. Медведев – историк литературы, профессор, адресат множества писем Пастернака, человек барственный, вальяжный, отчего не раз терпел издевки Маяковского. Д. И. Выгодский – интеллигентнейший переводчик, которого, как вспоминал Заболоцкий, «следователь таскал за бороду и плевал ему в лицо».

Из Заболоцкого выбивали показания на Тихонова и членов «его организации» – уже арестованных Бенедикта Лившица, Елену Тагер, Георгия Куклина, Бориса Корнилова. «Усиленно допытывались сведений о Федине и Маршаке. Неоднократно шла речь о Н. Олейникове, Т. Табидзе, Д. Хармсе, А. Введенском – поэтах, с которыми я был связан старым знакомством и общими литературными интересами»[392].

Виктор Гольцев, встретив Заболоцкого в Грузии, восторженно писал жене 22 сентября 1936 года: «…Это очень значительный человек. Читал он у Тициана превосходные новые стихи. Но это «чистая лирика», лишенная гражданственности»[393]. Даже такого рода характеристики использовались следователями-мучителями. А переписка Гольцева, судя по всему, была под постоянным наблюдением.

На допросах Заболоцкий держался исключительно мужественно, несмотря на то, что от пыток и побоев был близок к безумию, много раз терял сознание, но не признал себя виновным. Бывало и так, что непризнание вины спасало подсудимого от расстрела. Тех же, кто не смог выдержать мучения, – Б. Лившица, В. Стенича, Ю. Юркуна, проходящих по этому делу, расстреляли.

Изнутри все воспринималось фантасмагорически.


В моей голове, – писал Заболоцкий, – созревала странная уверенность в том, что мы находимся в руках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожать советских людей, действуя в самом центре советской карательной системы. Эту свою догадку я сообщил одному партийцу, сидевшему со мной, и он с ужасом признался мне, что и сам думает то же, но не смеет заикнуться об этом[394].


А что же Тихонов? Его родственники утверждают, что его вызывали для разговоров в Большой дом, но он никого не оговаривал.

Тридцатого апреля 1938 года арестован О. М. Мандельштам.

Татьяна Луговская пишет своему ленинградскому другу, драматургу Малюгину, 6 мая 1938 года:

Сегодня привелось мне отобедать с поэтом Тихоновым (он опять в Москве), и мы воздали дань этому богу – забыла его названье (нет, не Бахус, а другой какой-то, но тоже покровитель алкоголиков), и я, если не пьяная, то, как говорила моя нянька, «выпимши». Прошу простить и не судить строго[395].

А 7 мая Тихонов уже в Лаврушинском. Сусанна пишет на юг Луговскому: «Напротив меня сидит сейчас совсем обалдевший Коля Тихонов, медленно жующий бутерброд, шлет тебе воздушный поцелуй и просит тебя никогда в жизни не писать сценарии»[396].

Тихонов работает над сценарием. Поэт, судя по письмам, много рассказывал о своих кинематографических похождениях. Этажом выше Луговского – квартира Пастернака, но подняться и позвонить ему в дверь он не мог. Может быть, просто утешал себя, что тот на даче?

Смысл происходящего затемнялся тем, что многие все-таки пытались углядеть логику гонений и арестов и, следуя ей, жить и действовать. Мучительное положение было у тех, кто старался вписаться в действительность, порвать с прошлым.

В этом смысле характерна судьба поэта Александра Ромма, знакомого Пастернака еще с 20‑х годов, со времени издательства «Узел». Теперь он пытается жить по новым правилам в согласии с окружающей действительностью. Вот несколько записей из его дневников 1937 и 1940 годов:

22.11.37. Сейчас только с собрания поэтов по поводу Е. Усиевич. Может быть, этим преувеличивают обидевших, но факт, что живая вина Усиевич, равно и Тарасенкова, – это пренебрежение ко всей советской поэзии довоенного качества. И у меня это пренебрежение – да, да! – оказалось. Это естественная реакция поэта, который не принят в поэтическую среду, это не вина моя, а беда. И мне нравится многое и у Голодного, и у Суркова, и у Кумача, и у молодых (только Жарова не переношу и Кирсанов меня возмущает мелочностью), оттенок защитного недовольства всем, что делается (пусть не с эстетской, а именно с политической точки), у меня есть, сохранилось от времен, когда меня мутило от всеобщей аллилуйи 34 года, в сущности, от атмосферы Бухарина и Гронского. Недаром я, стиснув зубы, писал «Бикзян», изо всех сил вычеркивал все, что не било в политическую цель, – я чувствовал себя идущим против течения, которое для меня сводилось к имени Пастернак. Но ведь Пастернака опрокинули и на диспуте о формализме, и на Пушкинском пленуме, а я все чувствую себя обиженным и одиноким – а все стало по-другому, Тарасенков – второе лицо Пастернака – гимназический мальчик, влюбленный в то, чего он «не может», в непонятное и потому для него глубокомысленное, – поставлен на колени и кается, и это сделал не я, потому что я сидел дома и хотел сразу написать гениальную вещь, чтобы тогда уже меня признали, и тогда я «выйду», а пока что обижался без всякого права, и мне казалось, что никто ничего не умеет. Прокофьев, которого я люблю, аполитичен; Заболоцкий, который удивительно талантлив, – еще недостаточно политичен. И пр. и пр.

Всю жизнь я восхищался каждым новым хорошим стихом. ‹…›

А вот Усиевич хаяла огулом. И я, я не хаял, но и не возмущался. Это потому, что я не чувствовал себя хозяином в советской поэзии. Трудно чувствовать себя хозяином в месте, куда тебя не пускают.

8.8.1940….Когда я открываю книжку Пастернака, мне кажется, что я пришел незваный в чужую квартиру. Я, допустим, счетчик или агитатор, а хозяин смотрит на меня поверх очков и говорит: «Да, конечно». Он занят подсчетом голубей в Москве или попытками изобразить всю мировую историю в виде графика, и у него славные отношения с женой, которая любит лирику Прокофьева и такие слова, как «яркое переживание»[397].


Фраза Ромма о «советской поэзии довоенного качества» не совсем понятна. Или имеется в виду дореволюционная поэзия Серебряного века, но тогда не совсем понятно слово «советская». Или это надо понимать как «довоенное» – то есть существующее до литературных войн в 20‑е годы. Желание написать «гениальную вещь», чтобы признали, написать, как Пастернак, против течения, – цель, которую ставит себе Ромм. Но остается неразрешимым вопрос: как Пастернаку в этих условиях удалось остаться самим собой?

Тихонов. «Я тот, кого не беспокоят»

В Ленинграде в течение года посадили нескольких секретарей Союза писателей. Тихонова делают руководителем Союза. Нельзя сказать, что это его радует.


В Ленинграде бились как рыба об лед, – пишет он с раздражением Луговскому в декабре 1938 года, – с этим окаянным секретариатом в Союзе писателей. Наконец решили от него избавиться – и, как ты уже знаешь из газет, – избавились – будь ему пусто.

Я прыгнул за письменный стол и тут почувствовал за долгое время не испытанное чувство облегчения оттого, что сбросил канцелярский груз, и чувство радости несравнимой – стихи потекли из меня – как в Баку нефтяной взрыв.

Я даже сказал словами Хлебникова: я тот, кого не беспокоят. Я пишу поэму, написал интермедии к пьесе Сервантеса «Нумансия», старик, верно, в гробу переворачивается и грозит обрубком руки мне – ну уж, с того света немного достанешь…[398]

Мотив бегства от навязываемой чиновничьей роли звучит у Тихонова из письма в письмо. С начала 30‑х годов он кричит своим друзьям и знакомым литературным чиновникам, что хочет писать, а не служить. Этот крик только подтверждает неотвратимость будущей роли.


24 декабря 1936 года. Н. Тихонов – И. Лежневу:

Не знаю, как другие писатели, но я каждый год погружался в новую работу, и меня вытаскивали за ноги и бросали в заседания и в разные дела, не имеющие отношения к литературе.

Может, я виноват сам. Даже вероятно – я сам. Но придумать средство, как по-настоящему работать и соединить эту работу со множеством других обязанностей, – это средство я придумать не могу.

Это вовсе не жалоба – это истина![399]

мая 1937 года. Тихонов – Гольцеву:

…Я устал смертельно от дел союзных и околосоюзных. Жажду писать сам – и что-нибудь хорошее. От заседаний и докладов схожу с ума.

В этом же году в газете «Правда» неожиданно выходит злая статья Валентина Катаева «Выдохи и вдохи» об октябрьских стихах Луговского. Стихи, выпущенные к 20-летию Октября, действительно были из рук вон плохи. Однако резко критическая публикация в «Правде» в 1938 году могла стать и предвестницей ареста: «Книжка Луговского сверх всякой меры перегружена дилетантскими изысками самой низкой пробы…», «неувядамый образчик пошлости и политической безответственности…», «Вся революционная романтика, весь героический пафос нашего прошлого переданы у Луговского затасканными, штампованными, деревянными выражениями…» – эти слова могли быть восприняты как руководство к действию. Катаев почувствовал вымученность стихов. Тихонов пишет взволнованно:

Читал я, как Катаев прыгнул «окровавленной кошкой» тебе на плечи – почему он это сделал, черт его знает. М. б., это какие-нибудь московские склоки, которые вымещают на тебе. Но я тебя знаю, старик, – ты не из трусливых и не из слабых. Как говорил Цезарь: чем больше врагов, тем больше чести! Я думаю, что первое время ты здорово злился на эту муру, да и всякий бы злился, но теперь уже отошел – да и невозможно в нее погружаться. Пусть этим занимаются Уткин с Жаровым и черт с ними.

Тут же Тихонов отписал и Павленко:

Бедного Володю зашибают со всех сторон. Почему Катаев прыгнул ему на плечи эдакой «окровавленной кошкой», исцарапав со всех сторон? В чем дело?

Володю жалко. Он, поди, здорово переживает…[400]

За Луговского заступился Фадеев, расправа прошла стороной. А Луговской отправляет старому другу письмо, где сетует на свое положение в литературе:

…стихи мне давались нелегко, я самым принципиальным, самым честным образом страшился приблизиться к большой политической теме и много над ними работал. Это была не халтура, а линия. С другой стороны, прекрасный поэт Пастернак, которого в нашей печати, в партийной печати, смешивали политически с грязью, за два года не написал ничего нового, ни от чего не отказался, и вот он сохранил свои чистые одежды и снова поднят на щит, хотя ему как настоящему поэту этого и не нужно. То же и с Сельвинским, которого «Правда» обзывала позорнейшими кличками, наравне с «Известиями». «Значит… но что же все это значит?»[401]

Чувство Луговского сходно с тем, что возникло у Ромма, – «сохранил свои чистые одежды», однако вывод делается другой. Луговской считает, что Пастернак – ничем не поступается, сохраняет чувство собственного достоинства. «А вот из меня сделали обезьяну, – продолжает он горестное письмо, – и вышвырнули вон: печатать их (стихов) не надо…»[402]

Сетуя Фадееву на положение в литературе, Луговский, тем не менее, откровенно и даже беспощадно разбирается с собой:

Я всегда останусь поэтически