Book: Собрание сочинений в шести томах т.3



Собрание сочинений в шести томах т.3

Юз Алешковский

Собрание сочинений в шести томах т.3

Юзу Алешковскому от автора

Собрание сочинений в шести томах т.3

Коньяком нам платят за строку

Но не радость в этом!

В этом боль же!

Целый мир – бутылка коньяку,

Только звезд наклеено побольше!

Потому за дружбу наших душ

Я принес сегодня не горилку, –

Вот стихи. Когда уеду в глушь,

Не поспать над ними почему ж,

Поминая пьяного курилку?..

Н. Рубцов 30/XI – 68 г.

г. Москва

БЛОШИНОЕ ТАНГО

Повесть из книги «ПУПОПРИПУПО» (Пункт по приему пустой посуды)

Памяти благородной и добрейшей

машинистки Тани Павловой,

удавившейся недавно в Москве

от тоски одиночества

и окончательной безысходности


От издателя

Человека этого я не раз встречал в различных пустопосудных и, естественно, винно-водочных очередях.

Не сказал бы, что личность его могла привлечь ваше внимание какими-либо необыкновенными чертами или странностями поведения. Тихий обыватель, каких много. Отнести его можно к породе людей смиренно спившихся, находящих горчайшее удовольствие в своем продолжающемся падении на дно жизни.

Только теперь, задним – как это всегда бывает – числом, вспоминаю я, что лицо Сергея Ивановича – лицо, повторяю, стоически смиренное – напоминало вдруг морду умной, чуткой, тонко сопоставляющей учуянное, но прижившейся к своей душеразрывающей жалкости собаки.

Есть среди представителей собачьей породы – как среди бездомных, никем не пригретых бродячих псов, так и среди вполне обеспеченных и обожаемых счастливцев – эдакие непризнанные гении. Дар псов бездомных забит самой жизнью: поисками объедков, спасительной – в жарищу – тени, согревающего – в холодрыгу – прибежища. Им и в голову не придет попытаться как-либо внушить случайному человеку, что чутье их может творить чудеса прикладного для человеческой жизни характера, что нынче оказались они волею судьбы в крайне отчаянном положении, что готовы за миску зачуханной шелюмки и гарантированную защиту от живодеров продемонстрировать свое ошеломительное искусство находить, различать и учуивать. И происходит это потому, что равнодушие толпы людей и неотступное преследование вездесущими стихиями забивают собачье достоинство, то есть личный природный дар. Забивают унынием оставленности и тоской потерянности. Вполне возможно, что большинство людей равнодушны к судьбе бездомных псов по причине равнодушного отношения к самим себе, происходящего, в свою очередь, тоже от забитого в них чувства достоинства.

С некоторыми вполне обеспеченными собаками дело обстоит несколько иначе, потому что дар их начисто заглушается не отчаянной и жалкой борьбой за ежедневное существование, а как раз нахождением на полном довольствии в доме хозяев, равнодушных к судьбе собственного, забитого жизнью дара и относящихся к искренне любимым домашним животным как к самим себе. То есть полагая, что единственной целью жизни является пропитание, нахождение под своей крышей, благодарное приятие и ответное возвращение ласки ближним.

И если вид пса, явно одаренного от рождения, но нынче опустившегося, бездомного и голодного, пробуждает в сердце вашем возвышенную тоску и жалость, в уме – мысль о трагичности бытия, так или иначе распространенной на все живое, а может, даже на нечувствительную часть Творения, то вид псов, развращенных собственным и хозяйским сытым самодовольством, поневоле заставляет вас ощутить, – каким бы парадоксальным ни казалось это ощущение, – что трагическое – благородно, а отстраненность от него временами не только страшна, но и отвратительна.

Тут вполне можно было бы пофилософствовать о некоторых спецслужбах, на которых человек использует способных собак, разом извращая и их дар, и собственную свою природу, и облик нашей цивилизации. Но я, как издатель, всего лишь предваряющий печальную исповедь случайного своего знакомого, порядком отвлекся от него самого.

Так вот – задним числом вспоминая – лицо Сергея Ивановича неведомо почему принимало вдруг выражение учуявшей что-то преотвратное собаки. Он даже отступал из очереди в сторонку, словно пес, которому злые дети или садисты-взрослые ради злодейской шуточки подсунули под нос кость, вымазанную мазутом. Не знаю уж, фокусы ли это обдумывания явления задним числом, но казалось мне, что уши Сергея Ивановича – тогда я не знал еще ни имени его, ни отчества – настороженно от чего-то отмахиваются, на лбу собираются морщины, а брови приходят в благородно-нервное движение от работы какой-то неведомой мысли – как это случается наблюдать на мордах неглупых собак, выведенных вдруг из блаженной и привычной дремы каким-либо обстоятельством внешней жизни или внутреннего раздумия.

Однажды мне даже показалось, что он, раздраженный живоглотностью приемщицы, садистично придиравшейся к каждому бутылочному горлышку в поисках «нестандартной щербатости», просто-таки зарычал и залаял, негодуя, срывающимся голосом.

Затем бросил место в очереди, вежливо попросив меня присмотреть за его двумя авоськами. Возвратился с маленьким чемоданом в руках и двумя шлангами, накинутыми на шею вроде шарфа. Втайне от приемщицы сказал всем присутствующим, что сейчас он ей – гниде – заделает «козу». Попросил собрать все не принятые из-за якобы щербатинки в горлах бутылки и вынести их на улицу. На улице, за ящиками, зажег газовую горелочку – баллон с газом находился в его чемодане – и с необычайной скоростью оплавил действительно щербатые – следствие нетерпеливо вскрытой бутылки с заветной влагой – горлышки. Он также привел в порядок бутылки, зловредно подозревавшиеся приемщицей в «нестандартной щербатости».

Таким образом мы сдали ей добрую сотню валявшихся в стороне бутылок и устроили в заброшенном яблоневом саду коллективную пьянку.

Не могу не сказать тут о том, с какой мстительной радостью и восторгом всех душевных сил наблюдали стоящие в очереди за мастерским облапошиванием приемщицы. Можно было подумать, что наконец-то, после долгих лет безнадежного ожидания, строгая, но справедливая судьба милостиво удовлетворила всенародную страсть протеста не против мизерного своеволия какой-то жалкой замухрятины-приемщицы, а против самого несменяемого, зажравшегося, тупого и неприступного в своей тупости правительства. Что говорить, приятно безнаказанно врезать всесильной власти по беспредельно возгордившейся сопатке, даже если подобная врезка – что жужжание назойливого комара возле уха глухого инвалида!…

Вот во время той самой пьянки в яблоневом саду Сергей Иванович некоторое время откровенно приглядывался ко мне, словно обнюхивал, затем отвел в сторонку и спросил, правда ли, что я – «писатель с профессиональным уклоном»? Я ответил, что пописываю временами, но чаще, каким-то образом, чем печатаюсь, сдаю посуду и сижу на больничном Литфонда. «Не уходите. Я сейчас вернусь», – сказал он. Через полчаса возвратился и вручил мне пару толстых общих тетрадей. «Доверяю вам безоглядно, но с уверенностью. Через месяц делайте с этой пробой пера все, что вздумаете. Если можете, передайте туда. Там много разной хреновины печатают…» «Извините, – говорю, – но вы-то… то есть – с вами-то что – и так далее?» «Ни то ни другое. Закрывают. Прочитаете вот это… поймете. Мы с женой ждем закрытия со дня на день… Поддадим, что ли, в гуще всенародной жизни и простимся до встречи, как говорится, в братской могиле… поддадим с ужасом и весельем!» «Не опрометчиво ли вы поступаете? – спросил я. – Найти вас после публикации рукописи там будет проще простого. Сами понимаете…» Он вежливо, но не без досады остановил мои здравые разглагольствования: «Неужели вы думаете, что листья грустно не опадали?… Опадали, смею вас заверить, а последних астр печаль хрустальная жива… Не удивляйтесь странному моему бесстрашию. Я слишком им нужен. Уничтожить меня после выхода моих откровенностей покажется делом весьма непрактичным. Кроме всего прочего, такая жизнь потеряла для меня с некоторых пор всякую ценность, но шанс на достойную смерть я еще, кажется, имею. Вот тогда они закроют меня по-настоящему… Жаль, конечно… очень жаль, что закрывают… До конца моих дней опаивал бы я на пользу людям щербатые горлышки их пустых сосудов… стоял бы себе, как все вы стоите, в безмолвной очереди к естественной кончине и даже перестал бы вскоре удивляться тому, как они превращают яростную прелесть жизни в унизительнейшее блошиное танго… поддадим, повторяю, с ужасом и весельем…»

Поддать как следует мы, правда, не успели, потому что в силу «новых веяний» и в соответствии с мерами правительства по борьбе с алкоголизмом развеяны были враждебными вихрями милиции и дружинников. Сергей Иванович, можно сказать, на плечах вынес меня «из боя» – я мерзко окосел – вместе со своими общими тетрадями. У моего дома мы простились и больше никогда не встречались.

На следующее утро, даже не опохмелившись, я взялся за рукопись Сергея Ивановича. Она произвела на меня сильное и странное впечатление. Странное, потому что некоторые моменты искреннейшего повествования показались мне слишком уж неправдоподобными. Все восставало во мне против ряда вызывающих гротесков. Обидно было, что художественный дар Автора не побрезговал снизойти до того, что на языке обывателя и власти вполне может быть названо клеветою. Даже мне – спившемуся литератору, не питавшему никаких иллюзий насчет бескрайне подлой природы советской власти, – трудно было поверить, что в сверхсекретном НИИ ставятся бесчеловечные опыты на военнопленных афганцах. Захотелось – захотелось страстно – разыскать Автора и возопить о предоставлении доказательств фактов вивисекции.

Искусство, хотелось мне сказать ему по-корешам, искусством, но ведь и совесть надо знать, Сергей Иваныч, даже при обличении такого невиданного в истории вселенского, адского монстра, каким несомненно является наша сонька. Мало ли что имеется у нее в потенции чудовищного, чему не дай Бог стать когда-либо беззастенчиво явленным?… Стоит ли вызывать даже малую часть всего этого к жизни пусть ясновидящим воображением и внедрять, так сказать, идею, чье действие напоминает чем-то механизм действия лукавого вируса, в доверчивые «клетки» реальности? Ведь сонька порождена к жизни именно идеями и исключительно ими вскормлена. Сожрав идеи и переварив их, питается она в настоящее время многообразными экскрементами всего этого своего «идеального», внушив каким-то мистическим образом заграничным образованным и темным людям, что дерьмо ее – свежий, с грядочки, огурчик-помидорчик, а мутно-кровавая моча – чистейшая свежая вода… Мало ли чего, Сергей Иванович, можем мы подналожить в сонькин огород, потревожив сонм ветхих чучел, особенно от ужаса, ненависти и с похмелья?… Может, поостережемся подкармливать умонепостигаемо-го монстра всем сатирическим и жутковато-фантастическим, не только не удручающим его, но, наоборот, подвигающим к педантичному воспроизведению – на ужас всем нам – нами же накарканного? Не следует ли нам быть по отношению к соньке абсолютными реалистами, остерегающимися даже клеветы на нее как низшей формы воображения? Ведь ясно же с некоторых пор и сознанию, и душе, что ничего нет для соньки ужасней и уничтожительней, чем реализм действительной жизни, как говаривал Достоевский. И не в том ли сущность художественной задачи истинного реалиста, Сергей Иваныч, чтобы не в жизни внушать наличествование ее на Земле, в небесах и на море – она в этом нисколечко не нуждается, – но чтобы откровенно внушать всему омерзительному фантомному – даже не внушать, но предоставить убедиться, – что в бытийственном смысле его нет? Нет – и точка!

И не чудесно ли для нас – почти обезнадеженных существ – подобное отсечение всего мертвенного и дохлого, но вообразившего себя вечно живым, от гнущегося и шумящего под всеми звездными вихрями древа жизни?… «Выпить… выпить… Необходимо выпить…» – подумалось тогда мне…

Не знаю, прав ли я был в том похмельном мысленном разговоре с Сергеем Ивановичем. Не знаю также – существенен ли он перед искренней и совестливой рукописью, прочитанной мною, и все ли в ней соответствует судьбе Автора. Но поступил я с нею согласно его распоряжениям. Вслед за этим и сам оказался на Западе.

Об остальном – судить Читателю.



Был день осенний, и листья грустно опадали…


Начну очерк моей жизни под вышеуказанным названием прямо с немыслимого и феноменального моего нюха.

С нюхом этим я родился и из-за него не раз бывал низринут ниже уровня уразумения. Нюх у меня действительно собачий. А в действенном сочетании с человеческим умом такой собачий нюх – чистая морока, проказа и источник лишних беспокойств. Иной раз приходилось забивать в обе ноздри парафиновые пробки, чтобы в гостях, скажем, или в театре, я уж не говорю о партсобраниях, избавить себя от острого реагажа на всякопахнущую природу отдельных человеков и общей толпы людей. Не могу тут не отвлечься и не сказать, чтобы больше уж к этому моменту не возвращаться, что каждый из нас ежеминутно представляет собой своеобразный букет вполне приемлемых и вполне органических запахов, а также абсолютно невыразимых никаким поэтическим словом ужасных, гнусных, подколодных – адских, одним словом, запашков. Если уж душу нашу воротит всякий раз от разного рода мелких людских злодейств, то представляете, каково унюхать запашок злодейства? Каково почуять смущенною ноздрею помышление злодейства? Каково воспитанно держаться в присутствии людей, изворотливо лгущих, внутренне проказничающих, глумящихся, завидующих, стервенеющих от бессильной страсти мщения, затаивших в душе злобу, подлянку, страсть к доносу, имеющих на совести черт знает что, причем в таком смердящем виде и в таком количестве, что если бы была у людей возможность прообонять, так сказать, все, к чему память наша привыкает прижизненно равнодушествовать, то люди, поверьте мне, не вынесли бы собственных миазмов. Не вынесли бы не из-за непримиримой со всеми смертными грехами и с отталкивающими безобразиями совестливости, а как раз из-за счастливой невозможности слабого, вернее, ослабевшего человеческого обоняния мужественно перешагнуть порог чувствительности и при этом не дать потрясенному мозгу обезуметь от невыносимого омерзения.

Можете считать меня безумцем, замечательно и во всех деталях разработавшим свою параноическую идейку. Не привыкать. Я утверждаю, суммируя свой опыт и наблюдения, что каждый грех – помышленный и совершенный – попахивает по-своему. У греха помышленного запашок, разумеется, менее остер и похабен, чем у совершенного, но, по понятным причинам, более стоек. Не могу также не сказать пару добрых слов о вечно обнадеживающем моментике существенного ослабления истинно неприличной вони совершенного греха в человеке раскаивающемся. Публичное же покаяние – с русским нашенским надрыв-чиком и обильной слезоточивостью – зачастую, хотя, к сожалению, временно, замечательно дезодорирует просмер-девшую личность…

А знаете ли вы, какой именно тип человека источает из всех пор своего существа самую дурнопереносимую и лукавую вонищу? Тип человека, уверенного в собственной непогрешимости, несмотря на вопящие об обратном изнутри и извне факты жизни…

Знаете ли вы также, как бессознательно порою, как страстно, как тоскливо, но с умопомрачительным долготерпением мечтают людские сообщества – от мелкосемейственных образований до авторитетных и внушительных наций – об очистительном историческом сквознячке или о решительном и грозном движении трепетных воскрылий ноздрей на величественной и озорной сопатке ветра перемен?

Мечты, к сожалению, чаще всего остаются мечтами, механически переходящими в разряд пенсионных грез. Толпы людей, то есть мы с вами, настолько привыкают к праздным грезам о переменах – хотя бы о минимальном улучшении правил приема пустой посуды от населения, – что перестают замечать смрадную вонищу, сгустившуюся донельзя в спертой атмосфере нашей нелепой жизни…

Одним словом, когда мне ужасно надоедает мельтешение в башке противоречивых мыслей и заведомо оскопленных идеечек, я начинаю мыслить носом. При этом, подобно псу с весьма средним интеллектуальным уровнем, логику всего происходящего вокруг и всего воспринимаемого мною я не обмозговываю с умным видом, ни черта, заметьте, не понимая, но чую. Разумеется, со стороны кажется, что я реагирую на что-либо и на кого-либо или как-либо поступаю, соответствуя многочисленным сигналам мозга.

Кстати, мозг мой сослуживцы и ближние, включая супругу, считали и считают недоделанным. Конечно, они употребляли, беседуя о странных качествах моего мозга, другое скверное словцо. Запахов их не выношу. Не удивляйтесь, пожалуйста, отсутствию этих слов в моей речи. Достаточно того, что от смердыни сквернословия некуда лично мне деться ни дома, ни на службе, ни в транспорте. Не могу не заметить, что вкупе с самым популярным в нашем народе глаголом источают словечки эти омертвляющее мою душу зловоние. Сравнить его не с чем, хотя сравнения, как вы понимаете, напрашиваются сами собой. Оставим эту тему…

Так вот, я работаю, вернее работал, в одном сверхсекретном НИИ, не имея, кстати, законченного высшего образования. Для меня было бы счастьем слушать лекции в общественной уборной, что напротив ГУМа, но не в советском вузе. Не вынес пару раз миазмов блевотины, подкисшей в бородах Маркса – Энгельса. Задыхался до многократных вызовов «скорой» прямо в институт от бездушного ленинского железа, растворенного в сталинском гное. На общих собраниях и на митингах, посвященных каким-нибудь очередным «руки-прочь-от-Анджелы-Девис-Анго-лы-Лумумбы-Кубы», начинал форменно безумствовать, словно наглотавшись грязного наркотика из лжи, демагогии, цинизма и лицедейства, настоянного на наших тупости, безразличии, рабстве и загнившем достоинстве. Забывшись, посматривал на стенд газеты «Правда», стоящий у дверей парткома института, – и меня начинало выворачивать. Скажу больше – при всей невыносимости для меня лично ужасного зловония сквернословия в нем все-таки имеется нечто органическое, пусть уродующее человеческие уста, но не покушающееся на природу живого, то есть как бы даже осознающее свою плебейскую ограниченность и вечно из-за этого подзаводящее себя на площадную разнузданность. Мат, скажу я вам, изначально невиннее большевистской нашей печати, пластмассового ее грязноватого душка и пустодушной выбитости захарканной половицы-передовицы.

Вспоминаю все это к тому, что в пятьдесят шестом году был увезен прямо в дурдом с митинга, посвященного ликвидации Венгерского восстания. Спас меня от удушья, между прочим, сам докладчик, лектор горкома партии. Заметив, что я начал корчиться на своем месте, хрипеть и окончательно закатывать обезумевшие глаза, он с ходу прервал жуткую тираду о просчитавшихся венгерских контрреволюционерах… ставка на империалистические круги Запада… историю не повернуть вспять…

Прервав свою жуткую тираду, он бросился ко мне с трибуны, разложил на полу, в проходе между стульями, и без естественной брезгливости ртом своим, изрыгавшим всего полминуты назад нечто тупо-вонючее, приник спасительно к моему изнемогающему от омерзения дышать и жить рту. Вместе с дыханием из меня вырвались, словно сгустки блевотины, эти самые слова, вернее комки слов – «конррр… имперрр… венгеррр… антиссс… террр… ник… гда… истор…».

Тот лектор был, конечно, не дурак. Он и вызвал не «скорую», а чумовоз. Меня препроводили в дурдом. Там я не распространялся о тонких странностях моего обоняния, хотя много чего мог бы порассказать психиатрам и санитарам о запашке ихнего заведения. Если выражаться точнее, то мог бы я порассказать о запашке отсутствия запашка. О сковывающем все твое существо озябчике стерильного бездушия. О чем-то совершенно противоположном самой зачуханной, провинциальной, непротопленной баньке, с въевшейся в щели склизкого пола волосней и ошметками грязной плоти. Все отдашь за неизгоняемую уже из пределов парной, за вдаряющую в ноздрю аммиаком, прокисшим березовым листиком и чем-то невыносимым, чем-то глубоко родственным, беспомощным и жалким, но размывающим наготу нашу до легчайшей безликости, – все, повторяю, отдашь за лобызающуюся с тобой на пороге парной, словно несносный, гунявый пьянчужка, за волну истомленного жарка, за полное открытие вечно смущенных обществом, а оттого и враждебно замкнутых пор бедной нашей кожи. Это дарует сиротливому существу советского человека праздничное чувство истечения общего пота и временное избавление от социальной жизни.

…Но чумовоз… палата психушки… прогулочный психодром… Это обезнадеживает абсолютно. Этого не сравнить даже с пожизненным заключением во владимирской одиночке. Это – безжизненный предбанник ада… Там-то я и сообразил, что запашок, если позволительно называть запашком качество полной обездушенности – отсутствие запашка, есть предбанничек поганого ада…

Вел я там себя печально и тихо. Дышал исключительно ртом, чтобы не раздражать чутких рецепторов слизистой оболочки своей феноменальной сопатки запашком со знаком «минус». Редактировал стенную газету дурдома, названную мною, с согласия главврача и секретаря парткома, «НЕ ДАЙ МНЕ СОЙТИ С УМА». Слово «Бог» администрация распорядилась выкинуть из замечательного пушкинского вопля. Правда, слово «Бог» возникало таинственным образом вновь и вновь. Сестры стирали его резинкой, замазывали мелом, который загоняют в желудок перед рентгеноскопией, но оно наутро вновь появлялось в близком моей душе вопле. Наконец после одной тщательной ночной слежки оказалось, что «Бог» – вы себе не представляете, какой это было для меня неожиданностью, – вписывал я. И делал это в истинно лунатическом состоянии, хотя действительно не намеревался, укладываясь в койку, встать посреди ночи и придать пушкинской строке вид целостный и гармоничный. Утром в столовой именно я искренне призывал всех больных и тех, кому садистически внушалось, что они больны, не раскачивать лодку и не давать коновалам повода прикрыть наш печатный форум. Даже тогда, когда в присутствии всего врачебного коллектива и в полной темноте мне показали захватывающе интересные кинокадры, снятые скрытой камерой, я отказывался верить, что странный тип – серолицый призрак в нелепых кальсонах, крадущийся мимо дрыхнущих пьяных санитаров по коридору, вынимающий затем из хитроумной заначки похищенный у лечащего врача чернильный карандаш, встающий на цыпочки, подрисовывающий, высунув язык, над заглавием газеты слово «Бог» и сигающий после всего этого в палату с осмысленно злорадной улыбкой на удовлетворенной физиономии, – есть мое второе «Я». Тем более после того, как меня начали привязывать на ночь к койке ремнями, «Бог» продолжал таинственно появляться в середине полюбившейся всем дур-домовцам строки Пушкина. После этого газету запретили выпускать, но регулярно вывешивали на стене «Правду», пока кто-то не перечеркнул кровью, неизвестно откуда добытой, первую полосу и не замалевал ее из сердца идущей фразою: вы обросли ложью…

При выписке из дурдома я получил первую группу и был объявлен невменяемым, что расценил как чудесное преимущество над всеми гражданами, живущими на каждом шагу под прессом «Морального кодекса строителя коммунизма» и УПК РСФСР.

С институтом было, конечно, покончено раз и навсегда. Я получал ничтожную пенсию и не переставая утешал сам себя и убитую горем мать тем, что являюсь счастливым и относительно свободным человеком в зоне нашей страны, да к тому же не выходящим на общие работы.

Дома я занимался тончайшими биологическими экспериментами. Сам выдул всю стеклянную аппаратуру. Выпросил у приятелей, уже работавших в НИИ, разные реактивы, датчики, счетчики, самописцы и прочие приборы. Они же подарили мне отличные газовые горелки и всевозможный инструмент. Кроме опытов с растениями и бытовыми паразитами – тараканами, клопами и блохами, – я занимался чистой халтурой. Я выплавлял из цветного стекла и выдувал сикающих водичкой, а то и одеколоном чертиков, буратино, обезьянок и поросят. Сбывал эту продукцию в вагонах электричек. Меня арестовывали и отпускали как стебанутого. Но самым большим успехом у граждан в электричках пользовались, как это ни странно, замурованные мною в искусно расплавленном стекле – то же самое природа отчебучивает с кусочками янтаря – тараканы, клопы и блохи. Непонятно, чем именно были столь притягательны для людей взрослых эти дотошные и неприятные паразиты, обретшие благодаря мне телесное бессмертие в обыкновенном бутылочном стекле. Может быть, оттого, что окружены они были светлыми бисеринками воздушных пузыриков, остающихся после ювелирной оп-лавки в стеклышках и как бы создающих иллюзию вечного дыхания мемориальных паразитов – иллюзию, имеющую какое-то отношение к терзающим любой человеческий ум размышлениям о посмертном существовании и, разумеется, к страстным попыткам узреть хоть приблизительный, но существенно обнадеживающий образ такового еще при жизни? Не знаю. Товар мой пользовался огромным успехом у пассажиров подмосковных электричек. Лицо человека, купившего, скажем, замурованного в голубоватый осколок четвертинки клопа и близко поднесшего его к глазам, – лицо это, минуту назад бывшее усталым, отупевшим, брюзгливо недовольным окружающей действительностью и готовым хищно принюхаться к вагонной сваре, вдруг комично одухотворялось страстным интересом, явно выходящим за рамки, так сказать, пошлой покупки. Интерес этот слегка подсвечивался смутной улыбкой, говорившей о самозабвенном удивлении ума перед тем, что обычно исчезает с глаз долой после поимки и уничтожения, а тут вот, наоборот, – в нераздражительной форме завлекательно свидетельствует о чем-то более возвышенном, чем коварный, полночный укус в чуткое предплечье, привораживает чем-то ужасным и одновременно ублажающим, словно в детстве бабушкина сказка…

Я даже подумывал временами, что Мавзолей в Москве создан обезумевшим в те времена от ужасов общественной катастрофы государственным разумом с одной, совершенно инстинктивной целью: создать временный центр всенародного отправления жажды хоть какого-нибудь образа бессмертия личности.

Если бы – позвольте заявить вам это со всей откровенностью – кусачего этого таракана не объявили вечно живым и не вправили бы его желтоватый трупик в хрустальный гроб да не выставили бы под охраной на зрительную потребу миллионов новейших трупоидолопоклонников, то неизвестно, что с этими любопытными миллионами стало бы.

Ведь после катастрофы Октября, Гражданской войны и разрухи неминуемо грянула бы катастрофа духовная. Собственно, она и так грянула, но духовная жизнь огромной нации, точнее говоря, многих наций, составляющих, иногда не по своей воле, необозримую нашу Империю, далеко, знаете ли, не фабрика, не помещичья усадьба, не банковское учреждение и не свободный рынок, – духовная жизнь нации продолжает трепыхаться, и трепыхание сие необходимо поддерживать различными суррогатами Веры, Надежды и Любви. Мы ведь церквы разрушили, священнослужителей пересажали, за Богопочитание клеймили, карали, били по рукам и ногам, – как же в мрачную и безумную российскую пустыню было не подкинуть чего-нибудь такого бессмертного как бы и потустороннего, но пребывающего на глазах обывателя в хоть сколько-нибудь доказательном и близком к натуральному виде? Вот и подкинули в самое сердце Империи хрустальный гроб с ужасно похожим на моих мемориальных клопов, тараканов и паучков незахороненным существом. Наделали с идола этого миллионы бумажных копий, а также гипсовых, гранитных, мраморных и бронзовых истуканов.

И вот точно так же, как в голодные времена способен человек поддержать свою телесную жизнь пожиранием кожаных изделий, так и во времена духовной подыхаловки и доходиловки не брезгует, бывает, человеческая душа наброситься с отчаяния и по внушению надзирателей – убийц нормальной народной жизни – на некий трупный, простите за выражение, консерв…

После вышибона из института я, если помните, подхалтуривал в электричках. Безделушки. Писающие чертики. Пульверизаторы пикантной, но законопослушной формы. Бессмертные насекомые в стеклянных мавзолейчиках… И вот – отводит меня однажды в тамбур пожилой человек с профессорской внешностью. Он что-то говорит, а я не слышу, потому что оба моих уха заложены наглухо особой, сочиненной лично мной замазкой. Замазка предохраняла меня почти на сто процентов от матерщины. Ноздри мои тоже заложены были мягкой ваткой. Атмосфера электричек, вокзалов и прочих мест нахождения смятенных человеческих тел доводила меня обычно до внезапных рыданий и сердечной боли не физиологического происхождения… Он что-то говорит, а я не слышу. Выходим на остановке. Вынимаю из ушей замазку. Из ноздрей – ватку. Оживаю от дыхания пристанционных тополей, больничной горечи шпал, тоски древесного перрона и эвклидова одиночества холодных рельсов. Как сейчас все это помню…

Шеф Наук – так этот человек мне представился – взволнованно набросился на меня со справедливыми упреками. Вы, говорит, закапываете талант в вагонной скверне. Вы – без минуты Челлини… Вы делаете со стеклом примерно то же, что сильная власть с человеком. Вы облагораживаете его, словно неотразимая женщина в нужном ей направлении… На коленях молю вас пожаловать в мою лабораторию… Обещаю выколачивать для вас не менее четырехсот ежемесячно… Гарантирую еще не меньше пятисот за выполнение частных заказов. Тысчонку в наши времена мало кто зарабатывает без риска кинуть свободу псу под хвост…



Чего мне было думать? Согласился. Все же в шатании по всяким людным местам да по электричкам было нечто подоночное. От жалкости такого занятия, особенно когда прихватывали менты, становился я постепенно юродивым. Наигрывал, конечно, психа и болтуна, но для мозга, позвольте вас в этом уверить, клоунада сия унизительная не проходит так просто. Мозг привыкает к вынужденному паясничанью и изгилянию перед самим собой. Я уже начал шута разыгрывать с родной матушкой, а она только плачет и жалеет свихнувшегося отпрыска…

Подробно говорить о деятельности своей в НИИ не буду. Скажу только, что делал там для них чудеса по стеклодувной части и внесению изящного остроумия в сложнейший эксперимент. Академики и доктора, бывало, руками разводили… Орден получил по секретному Указу Президиума, а потом медаль.

Выделили мне садовый участок в охраняемой вблизи НИИ местности. Поставил я там дачку. После работы лежу себе и понюхиваю натуральный воздух и благородные запахи природы. Музыку старых композиторов слушаю и любимое танго… был день осенний, и листья грустно опадали… в последних астрах печаль хрустальная жива… От женского пола отбоя не имею, поскольку не пью, интеллигентен в обращении и отпускаю порой загадочные шутки. Привычка юродствовать так просто, повторяю, не проходит. Но благодаря всему этому складывалось у институтских дам благоприятное мнение о моем характере и рисунке личности. Слухи о больших халтурных денежках, разумеется, прибавляли мне существенного веса. Ноздри же мои, неустанно трепетавшие от чуткой работы на сверхобоняние, внушали женскому полу, что я есть истинный половой гигант, погибающий втуне от скромности и порядочности.

Матушка моя, совсем осчастливленная серьезным перерождением вагонного паяца и шалопая в ловкого подсобника отечественной науки, начала в те времена капать на мозги, чтобы успел я жениться до ее спокойной кончины и дал, как она выражалась, увидеть свежий вариант нашего рода.

Я же принюхивался к нашим алкавшим брака девушкам и женщинам. Не в собачьем смысле принюхивался, а в сверхчеловеческом. То есть старался учуять верную, красивую и соболезнующую душу посреди симпатичных телес, общей напомаженности и различного тряпья, призванного отвлекать нашу испытующую энергию от дамской сущности.

Ну – и не позволяет мне проклятый мой нюх сблизиться ни с одной из желающих сойтись, даже без мысли о браке. Предостерегает меня нюх от близости… От этой так и разит легкомыслием. От той – мелочностью упреков. От третьей – змеиной ревностью и тягой к выпивке. Несколько дам – отвратительные хозяйки, о чем сами совсем еще не подозревают, выпячивая на первый план романтику турпоходов, доставание билетов на всякие зарубежные кинофестивали и тягу к независимой половой жизни. Несколько стукачек учуял в благородных внешне существах. В одной тихоне, на которую чуть-чуть не клюнул, внезапно распознал мрачную извращенку. Впоследствии ее застукали в секретном нашем собачьем питомнике, где она садистически издевалась над подопытным догом по кличке Нерон. Это прибавило мне осторожности. Я, конечно, послал бы все эти смотрины и выборы к чертовой бабушке, простите за сильное выражение, но я же живой человек. Меня, хоть и запоздало, но начало беспокоить отсутствие противоположного пола по вечерам, а особенно утречком в субботу и воскресенье, когда не надо спешить на работу, но так и тянет вырваться за пределы собственного естества в пылу брачной любви и прочего самозабвения…

Надо сказать, что тоска моя по достойной подруге осложнилась к тому времени рядом счастливых прозрений. Как ни связаны были сотрудники разных лабораторий клятвенными расписками о неразглашении сути ихних исследований даже близким друзьям и смежникам, до меня постепенно дошло, что НИИ-то наш готовит, ко всему прочему, бактериологическую войну. Готовит именно бактериологическое наступление на так называемый свободный мир, а также Китай, но не оборону. Оборонщики, как я понял, занимаются изготовлением всяких хитроумных вакцин, противоядий и систем дезинфекции. Наши же мудрые ученые и изысканная подсобка вроде меня заняты по приказу партии и генералитета выведением неслыханной чумы и заразы, если говорить просто, а не вдаваться в преступную терминологию.

Откровенно делюсь однажды с тем самым большим ученым, который сосватал меня по стеклодувной части. Высказываю моральное беспокойство. Он меня заверяет, что все эти безумные бактериологические дела – всего лишь дань международной военной моде. Западная военщина этим занимается, и мы не должны никак отставать от нее в наращивании секретных научных достижений. Потому что уровень военных бактериологических исследований – свидетельство, кроме всего прочего, общего уровня развития биологии и вирусологии. Мы успешно отставали от Запада из-за травли, которой подвергались лучшие наши умы во время сталинской тирании и лысенковского деспотизма в науке. Теперь не менее успешно догоняем и во много сократили разрыв. Кое в чем даже превзошли своих зарубежных коллег… Не надо беспокоиться. Ужасающие бактерии не пойдут никогда в ход точно так же, как ядерное оружие, а взаимное устрашение Запада и Востока успешно стабилизирует положение в мире. Если же запретят вдруг исследовательские работы и производство БО, то мы с вами, батенька, лишимся теплых мест и брошены будем на пшеничку с кукурузой, как при Хрущеве… Дуйте себе, дорогой, в трубочки, выдувайте свои чудеса и колдуйте над газовой горелочкой…

Тоска, однако, продолжала подтачивать мою встрепенувшуюся совесть потому еще, что при разрядке мировой напряженки увеличил наш НИИ выпуск всеуничтожающей продукции в четыре раза. Что же это, думал я, за разрядка? Это какая-то сокрушительная зарядка. И все это делается вдали от глаз народа. Как можно не допускать контроля с его стороны?… Вот «Правда» пишет, что простой американец, студенты и передовая профессура действительно протестуют против планов военщины, связанных с бактериологической войной. На меня-то разит от нашей газеты застарелой, прогнившей, но приевшейся к народному обонянию лживой трепней. И все же думаю я: почему бы и нам не попротестовать и не поумерить слегка аппетиты наших заказчиков? Мы же видим из окон, как вылазят они из черных своих бесшумных машин и со злодейской важностью расхаживают по лабораториям… Знаем, как рукоплещут они после контрольных опытов по заражению домашних животных и обезьян нововыведенными бактериями… Знаем, что двое аспиранток и трое докторов наук устроили в лаборатории пьянку в честь принятия брежневской конституции, перешедшую в разнузданную оргию. Во время этой тайной оргии одна из аспиранток – я ее, к счастью, успел отшить от себя – неосторожно расположилась в непосредственной близости от смертельно опасного штамма бактерий новейшей чумы «МИР – 2Х», дрыгнула в какой-то момент разнузданной ножкой, и все эти любители веселой жизни и конституции мгновенно схватили заразу. Хорошо еще, что у них хватило личного мужества и общественного страха немедленно доложить о ЧП дежурному начальнику и самоизолироваться до перевоза в антииммунной камере в закрытую тюремную клинику. Дальнейшая их судьба нам неизвестна, но ходили слухи, что, для того чтобы выпущенные бактерии чумы не пропадали даром в период острой борьбы нашей партии за экономию производства, зараженным научным сотрудникам предоставили возможность наблюдать в соответствующем месте за течением своей болезни, вести записи, исправлять некоторые ошибки в опытах и написать письмо Центральному Комитету с благодарностью за предоставление возможности совершить высокий подвиг во имя и во славу нашей отечественной бактериологии…


Но, скажу я вам, вопли человеческой совести притупляются и постепенно замолкают точно так же, как может притупиться нюх человека. Поработайте вы, скажем, с месяцок в морге, где анатомируют погибших от различных болезней обезьян, и ничто уже не потревожит слизистой оболочки вашего чувствительного носа. Ничто! Ни предсмертные мучения живых невинных организмов, ни взгляды их, полные бессловесной муки и безумного непонимания своей доли, ни бесовский запашок адского греха безжалостной науки и ее горделивых, холодных, мрачно-образованных, безнадежно выродившихся жрецов-автоматов…

Вот в этот момент своей жизни, терзаемый сомнениями и ужасом перед попаданием в дурдом – больше ничего не ждало меня в случае одинокого протеста, – я и встретил полюбившееся мне существо. Полное ее имя было Константина. Дано оно было ей родителями – мелкими провинциальными актерами – в честь Станиславского. Увидел я ее однажды рыдающей в рукав белого халатика возле клетки со всеми нами обожаемой шимпанзе Мариэттой – названа так в честь писательницы Шагинян, с согласия МО ССП СССР.

Рыдания и слезы Коти были, на мой нюх, стерильно чисты и искренни. Я почувствовал возможность редкой в наши времена общности взглядов на бесчеловечную и бездарную сущность закрытой бактериологии, работающей на трупных теоретиков «последнего решительного боя» в Генштабе. Не мог не разрыдаться, встав рядом и отечески прижав Котю к своей груди. Котю трясло как в лихорадке, если воспользоваться одним из любимых выражений великого певца униженных и оскорбленных. Никакой половой акт не в силах сблизить мужчину и женщину так, как сближает согласно вырвавшееся из их душ рыдание.

Тут же у клетки с ничего еще не подозревавшей Мариэттой мы обменялись с Котей чистосердечными мнениями о позорной вивисекции и начали строить фантастические планы спасения славной шимпанзе от смерти в жутких мучениях – мучениях, всячески продлеваемых научным любопытством жадной своры исследователей. Спасти ее, к сожалению, было невозможно еще и потому, что ключи от клеток с животными хранились в спецотделе. Да и куда дели бы мы несчастное животное в атмосфере всеобщей подозрительности и доносительства? В зоопарк не сдать. За границу не переправить. Даже подпольные миллионеры из Грузии не рискнут тайно приобрести умное заморское животное, любящее носить кепку кандидата наук Бодридзе, и пустить его для пущей экзотики разгуливать по придворцовому саду…

Одним словом, мы сблизились тогда с Котей настолько, что в эту же ночь стали мужем и женой в домишке на моем садовом участке. Мы сразу же взяли совместный очередной отпуск, чтобы не присутствовать в институте во время интенсивных опытов над зараженной Мариэттой. Затем началась нормальная супружеская жизнь.

Вскоре умерла моя мать… Группа, в которой трудилась ассистенткой одного крупного ученого моя Котя, получила закрытую Государственную премию за выведение особой жароустойчивой породы универсальной вши, не оставляющей следов укуса и не вызывающей чесательной реакции, что существенно затрудняет для врага и поддерживающего его гражданского населения поиск источника смертельной заразы. Вот на эту премию мы купили кооперативную квартиру в центре Москвы. Не в центре Котя жить не могла. Эта пижонская, на мой взгляд, но вполне безобидная, как мне тогда казалось, страстишка была, пожалуй, единственным недостатком моей милой, женственной и сентиментальной жены. Котя очень любила гулять по центральным улицам города, а перед сном непременно отправлялась на Красную площадь. К этому ее с детства приучили родители, жившие до переселения в Чертаново на Никольской улице. Я был не в силах бороться с этой невинной, как мне опять же тогда казалось, ритуальной слабостью. Я и сам ничего не имею против величественного пространства сей отечественной святыни. Против ее много чего повидавшей на своем веку брусчатки, расходящейся кругами, словно темная каменная вода, и обтекающей безмолвно мрачное Лобное место, чтобы затем незримо разбиться о чудесную твердыню Ивана Великого. Ничего не имею против стен Кремлевских и башен с ненавистными лично мне электрокровавыми звездами. С ними можно в конце концов как-то примириться и вовсе вытеснить из поля своего зрения лишнее это напоминание о напрасно пролитой крови миллионов моих сограждан. Не имею я ничего против ГУМа – всесоюзного торгового муравейника и, если уж на то пошло, против мертвоватых кремлевских елей.

Единственное, что отравляло мои вынужденные прогулки с Котей перед сном, – запах незахороненного ленинского трупа и коварное зловоние, вырывавшееся из-под измывательского надгробия Сталина. Смердыня, доносившаяся при нежелательных ветрах до моего носа от многочисленных урн с прахом палачей и партийных идиотов – от урн, замурованных во вместительную, к сожалению, историческую стену, – тоже отравляла прогулочное мое настроение. Кроме того, из Мавзолея обычно потягивало дерьмецом и потом обывателя, наезжающего со всех концов нашей Империи для навязанного ему властями похабного идолопоклонства.

Впрочем, сознавая некоторую свою ненормальность и мучительную гипертрофию проклятого органа обоняния, я не вертухался и, пока Котя со странным выражением лица наблюдала за сменой караула, старался отвлечься от мучительных запахов, запашков и мелких раздражительных истечений различной внутрикремлевской вони размышлениями о странностях устройства нашей жизни.

Вскоре началась афганская авантюра нашего правительства и руководящего им генералитета. Котю внезапно перебросили на секретнейшие работы, связанные с выведением особо уникальной блохи, в которой, по заданию начальства и генералишек, должны сочетаться все замечательные качества нововыведенной секретной вши с «высокомобильной оперативностью, повышеннокусаемостью и досадной сверхускользаемостью блошиной породы». Разумеется, новая блоха непременно должна была вводить своей фантастической жароустойчивостью в заблуждение работников повстанческих походных дизобань, которые, по слухам, американская военщина начала уже поставлять врагам афганской революции вместо ракет «земля – воздух», против поставки которых решительно возражает какой-то спикер Тип О’Нил в конгрессе США. Так вот, пока его не уговорил сам Рейган, необходимо форсировать работы по выведению блохи «Надежда Афганщины – Х6/ Ф7». После выведения этой блохи и опытного обоснования уверенности в ее быстрой размножаемости должны были начаться опыты, ради которых, собственно, и выводилось новое бесчеловечное насекомое. Его намерены были экстренно приспособить к переносу не одной какой-либо болезни в ряды сражающихся басмачей и их пособников в мирных селениях, а сразу нескольких. Это необходимо было для затруднения поисков представителями международного Красного Креста и других псевдосердобольных организаций – этих пособников американского империализма – источников инфекции. Выведению новой блохи, кстати, сопротивлялись ради узких лично-корыстных целей догматики – моноинфекционисты. Одним словом, в НИИ у нас начались перетряски. Котя неожиданно была назначена руководительницей одной из ударных групп. Я пробовал было заговорить с ней о нравственном, но действенном сопротивлении и долге хоть как-то затормозить людоедские исследования. Котя ответила, что, зрело поразмыслив и окинув взглядом историю науки, она раз и навсегда поняла, что есть в этой героической истории нечто трагическое и превышающее наше обывательское разумение. Все жертвы, в том числе и бедная Мариэтта, не пропадут даром. Жертвы эти мужественно положены нами в основание растущей ввысь крепости человеческого здоровья, без которого коммунизм просто немыслим, как немыслим успех афганской революции без уничтожения ее врагов – бешеных и подопытных собак американской реакции…

Вот как, господа-товарищи, заговорила Котя, стоило ей только подобраться поближе к кормушке и к возможности быстрой научной карьеры.

Мне не привыкать было, разумеется, к хитроумным душевным и умственным маневрам конформистов, старающихся успокоить навек свою некогда чуткую, воспитанную книгами Солженицына и других истинных правдолюбцев совесть. Мне к этому было не привыкать. Да и у меня самого, нелишне будет заметить, неприлично заложило нос на происходящие вокруг мерзости. Заложило его постепенно от всеуспокоительной тишины мирного моего семейного счастья, которое хотелось мне тщательно оберегать от зловония мировой и отечественной истории. Заложило его также от чувства полной безысходности и бесполезности протеста.


Людей на каждом шагу сажали либо в дурдомы, либо в лагеря за дела и протесты несравненно более невинные, чем какое-либо мое обращение к мировой общественности и приоткрывание ей глаз на преступные исследования в лабораториях нашего НИИ. Котя, моя Котя, с которой я забывал о своем собственном существовании и об уродствах бедственного международного положения, сутками, бывало, не выходила из лаборатории, выводя полки полиплоидных блох, стойких к полевым дизобаням, превосходящих по прыгучести и кровожадности своих исторически устаревших родственничков и успевающих скрыться с места укуса задолго до возникновения в нем характерного зуда. Группа Коти поставила также перед собой научную сверхзадачу: привить новому блошиному потомству так называемый «конвергационный ген». То есть «Надежда Афганщины – Х6/Ф7» обязана была иметь врожденную склонность к проживанию и активным действиям не только в непосредственной близости к телам врагов и вражеских пособников, но чувствовать себя как дома в овечьей шкуре, вздорной конской гриве, беспокойной собачьей шерсти и в тихой кошме кишлачных строений. И вообще, весь научный поиск официально был посвящен, как это водится в советских НИИ, очередному будущему съезду нашей партии.

Я, как говорится, рукой махнул на происходящее. Я же не в силах был прекратить бесчинства распоясавшейся секретной бактериологии, как не мог внести благородный порядок в общую историческую катавасию. Слеза, бывало, стекает из глаза моего по свежевозникшей морщине к поникшему воскрылию ноздри, застывает на ней, и вдыхаю я до грустного охлаждения сердца сирую отраву брачной своей пустыни, потому что Котя дня четыре в неделю безвыходно просиживала в лаборатории, а обстановка секретности вокруг важного проекта все ужесточалась. Я уж и в столовой перестал встречать свою супругу. Тоска разлуки до того дошла у меня, что я стал поджидать Котю у женской уборной. Охота было перекинуться хоть парой нелепых, но полных глубокого чувства слов. Однако весь женский состав ударной группы стали выводить на оправку в сопровождении трех каких-то форменных гермафродитов с угловато-чугунными ряшками и округлыми плечами. Они же мрачно и решительно сопровождали в мужской сортир состав исследовательского проекта. На нас нанятые где-то гермафродиты смотрели исподлобья, а неестественно длинные свои ручищи держали в карманах оранжевых халатов, как бы давая понять, что любой пытающийся вступить в контакт с учеными и лаборантами немедленно получит пулю в любопытный череп… Все это санкционировано свыше – намекал этот омерзительный взгляд исподлобья…

Наконец наступил решающий момент мерзкого научного эксперимента. Это все мы поняли потому, что однажды увидели, как во двор НИИ заехали две спецмашины с надписями на кабинах «МИРУ – МИР! ПЛАНЕТЕ – СЧАСТЛИВОЕ БУДУЩЕЕ!». Сопровождали их военные мотоциклисты, которые неосторожным ревом своих зверских машин всполошили чуть ли не всех сотрудников. Из-за какой-то несогласованности в действиях конвоя и наших гэбэшников мы увидели, как из машин выводят странно одетых молодых и старых мужчин. Черные их бороды не могли скрыть землистых и бледных, искаженных постоянною мукою лиц.

Это, несомненно, были пленные афганцы. В сопатку мою шибанул вдруг такой нестерпимо острый и вместе с тем тупо оглушающий запашок стыда, боли и причастности к предельно изощренному насилию, что ноги у меня подкосились. Я упал в более-менее спасительный обморок на глазах своего Шефа. Очухавшись, увидел рядом с собой Котю. «Все хорошо, Серый, – сказала она, – все хорошо… Домой едем вместе. Ты, наверное, сидел там без меня на воде и хлебе?… Все хорошо… Глотни спиртику. А я получу наградной паек… икорка, балык, клубника, заливной язычок… какие-то африканские фрукты… наконец-то их научились безболезненно транспортировать… докумекали… и домой… все хорошо…»

Она поспешила в спецбуфет, где отоваривалась наша номенклатура и все премированные за разные достижения по выведению эффективных бацилл, неотвратимых вирусов, подрывных насекомых и мелких грызунов – переносчиков наступательной заразы в городской и деревенской местностях. А Шеф говорит мне сочувственно: «Надо вам, Сергей, сбалансировать как-то эмоциональную жизнь с помощью новейших транквилизаторов. Я это готов устроить. Ляжете и в спокойной академической обстановке подштопаете надпочечники, призовете к порядочку гипофиз с гипоталамусом, одним словом уравновесите свою эмоционально-душевную жизнь в сторону некоторого равнодушия к неразрешимым, в сущности, нравственным проблемам и успокоения слишком уж дезориентированной своей совести. Надо ведь жить, надо исследовать, надо поверить – просто взять и поверить, – что раньше жертвы приносились на алтарь вымышленного божества, то есть, по сути дела, псу под хвост, а теперь мы вынуждены в целях прогресса приносить тщательно обдуманные и абсолютно целенаправленные, полезные жертвы науке, в трагически-благородных поисках которой – разрешительный смысл истории и нравственное оправдание жрецов научного поиска. Между прочим, ваша жена в течение двух лабораторных суток добровольно и без ведома партбюро со спецотделом подвергала себя суровейшему испытанию: она с ошеломительным терпением вынесла несколько сотен контрольных укусов нового, весьма многообещающего поколения блох. Разумеется, еще ничем не зараженных. Но ведь, согласитесь, среда функционирования полезного нашей глобальной политике насекомого должна и в экспериментальных условиях максимально приближаться к естественной. Несколько ученых-подвижников, чью самоотверженность военная бактериология никогда не забудет, не могут, к сожалению, заменить одного натурального объекта боевых укусов с таким трудом выведенной блохи. Блохи, поверьте мне, отличаются, скажем, от вши или клеща поразительной разборчивостью и приводящей науку в недоумение избирательностью… Так что давайте уж я устрою вас поваляться, с вашего, разумеется, согласия, в закрытую клиничку. Я там у них – консультант и руководитель нескольких очень интересных диссертаций. Одновременно и горелочкой поорудуете. Они давненько вас у меня выпрашивают. Вот и попотрошите заодно этих трижды и четырежды лауреатов Государственных премий. Идет?…»

Что мне было делать? Я согласился. Тем более, когда мы с Котей направлялись домой, она говорила, что близится новая серия закрытых опытов и ее все равно не будет дома.


Кроме того, она высказала желание купить «жигуленка», на который одной надвигающейся премии не хватит. Мне необходимо подхалтурить на выдувке приборов. И пора уже в конце-то концов поднять цены на выдуваемые налево изделия. Дорожает водка, икра, ковры, драгоценности, фрукты на рынке и косметика в «Березке». Над моими чудаческими тарифами, сказала Котя, уже начинают посмеиваться люди с чувством реальной жизни… Хватит принюхиваться к тому, что ничем в принципе не пахнет…

В тот вечер и в ту ночь, почти до утра, спорили мы с Котей до хрипоты и частичного разрушения желания супружеской близости о политике Генштаба, преступности военной бактериологии и химии и прочих беспокоивших мою совесть предметах… Спорили, и я с печальным недоумением разглядывал такое любимое тело, сплошь покрытое блошиными укусами. Долго спорили.

Я, как всегда, примолк, потому что, повторяю, не в силах был принести единственное свое – семейное – счастье в виде высоконравственной жертвы на алтарь воспаленной и страдающей совести. Этого сделать я никак не мог. Мне оставалось только залечь в закрытую клинику и попытаться установить спасительное равновесие, как сказал Шеф, между амбициями этой самой совести и отношением к неизбежным странностям современного мира и человеческой истории. Может, подумал я в отчаянии, действительно неадекватно реагирую я на условия развития жизни и науки? Может, похожу я при этом на патологически мнительного человека, которому кажется, что все люди только и делают, что назло ему портят воздух в общественных местах и при этом ехидно про себя подхихикивают, тогда как воздух вокруг не запакощен ни малейшим шкодничеством, а причины мнительного беспокойства опасно размещены в незалеченной психике раздражительного существа?…

Нет, решил я, тут, должно быть, что-то не то. Обоняние мое слишком уж распоясано и травит разум запахами явлений, которые и заглушают работу мысли по небрезгливому освоению противоречивой действительности… Залягу и вообще обращусь к закрытой медицине с просьбой о ликвидации во мне чувства обоняния. Нос в конце концов – не пара глаз и не лопоушье, необходимые в нынешних условиях существования на этом, во всяком случае, свете… Запах котлеты или жены можно взять и вообразить со всей возможною силою. Зато со скольким зловонием покончу я разом и сколько всего дурнопахнущего смогу держать презрительной своею, но ныне бессильною волей на джентльменской дистанции!

Одним словом, с этими настроениями я залег подремонтироваться, захватив с собою из дома – чтобы не изнывать от скуки и тоски – любимое художественное произведение «Hoc» H.B. Гоголя. Полеживаю, почитываю таинственное это иносказание писателя, крайне чуткого на распространение в мире и в жизни даже самых мелких грешков, источающих вполне сносную для терпения и нюха неприятность, не говоря уж о его чутье предельно выразительного смердения мирового зла. Не случайно, думаю, взялся он за «Нос», не случайно профилактически откочерыжил его с физиономии героя, перед тем как отважиться в одночасье на путешествие по моргообразным пространствам – местообитанию Мертвых Душ… Так вот и я, думаю, поступлю… В наше время ничего откочерыжи-вать не надо… Нос же – это всего-навсего видимое олицетворение скрытого в моем мозгу больного органа обоняния… Введут в мозг электродик, впустят в нужное место разрядик тока, да к тому же перекроют смежные связи мысли с запахами всего того, что, на нюх нормальных людей, не только не пахнет, но и не должно пахнуть… Слишком тяжко чувствовать и осознавать все непотребное в себе самом и в людях, да еще вдобавок обонятельно изнывать от миазмов внутренней и внешней политики правительства, кошмарного бздо Запада и мелкой смердыни окружающей действительности… Тяжко…

Котя плану моему весьма обрадовалась. Просто расцвела, словно первою брачною ночью нашей в махоньком домике на садовом участке… Черемушка… душок черемуховый, доводящий носоглотку до форменного опьянения…

Я, говорит Котя, так радуюсь, что решился ты подремонтироваться и отдохнуть сверхчуткой своей душой от безумной сложности жизни, что уже теперь как бы предчувствую твое возвращение… Ну у меня от слов таких вдохновляющих в глазах – роса, в душе – вокзальная тоска, в уме – отсутствие осмотрительности. Мужественно готов к единоборству с клиническим временем пребывания в спецдурдоме исследовательского типа… Напоследок сказал так: «Вы хоть обращайтесь с пленными по-человечески. Не трансформируйтесь в освенцимский фашизм. Наука наша проклятая наукой, но ведь и совесть иметь надо. Надо душою воспринимать – что к чему, а не брести за научным любопытством, как голодные собаки бредут за обмусоленным кукишем…» «Это все, – ответила обнадеживающе Котя, – они там в тебе подлечат. Я сама позвоню Главному и все объясню. Главное: давай – полегче. Поверь наконец, что цинизм в малых дозах просто необходим всем нам для здорового выживания в современных условиях. Можем мы изменить существующий и не нами с тобой порожденный порядок вещей?» «Не можем», – сказал я на прощание, хотя что-то во мне сопротивлялось такому унылому согласию с беспросветностью исторических перспектив. Что-то сопротивлялось во мне и настоятельно требовало, так сказать, обнародования, то есть желало забастовать и высморкаться прямо на парадный китель генеральского этого порядка вещей… Без меня, господа… без меня… вы, позвольте заявить решительно и бесповоротно, очумели…

Но поздно было на пороге прощания с любимым существом выкаблучиваться по-граждански. Поздно. Тем более, предчувствие возвращения домой в поправленном виде может морально обезоружить любого сомневающегося в порядке вещей человека…

Не буду описывать своего пребывания в нейросекторе «закрытой клинички», как сказал мой Шеф. Сотрудники, которых бросили на исследование моего обонятельного феномена, ни о чем меня не расспрашивали. Им, очевидно, со слов Коти и Шефа все уже было известно. Это меня существенно взбодрило, потому что мысль о тупой необходимости заполнять «историю болезни» заполняла скверной тухлецой ум и отравляла настроение сердца. Конечно, размышлял я, без наличия у врачей таковых историй, несмотря на яркость всей симптоматики, проблема излечения усложняется. Но почему бы им не допустить, в моем хотя бы случае, что история моей болезни – прямые и непосредственные потемки. Ничего тут не доищешься. Это все равно, что рыть колодец не вглубь, а вкривь и вкось.


Нелепо. Ясно, что всплыл во мне оригинальный ген, а вот отчего он всплыл и откуда – не дороешься… Прижгите мне его, пожалуйста, и на том я скажу вам спасибо. Хватит. Нанюхался… Лечись и сравняйся с остальными людьми возможностями обоняния, терпения, рассудительности и скромностью воздержания от злобного протеста… Иного выхода нет…

Затем ученые и их ассистенты начали готовить меня к конкретному, как они выражались, вмешательству в участок мозга с локализованным там центром гипертрофии чувства обоняния.

Само это «вмешательство» прошло безболезненно. Только странно мне было после анестезии принюхаться к атмосфере палаты и не учуять ничего, кроме стерильного покоя. Голова не болела. Повязка не мешала. Чувствовалось, что череп предельно выбрит. Ясно было также, что око телекамеры направлено прямо на меня. Но это не раздражало. Наслаждение мое покоем не хотелось нарушать ни движениями, ни речью. Меня мог бы понять в те часы человек, проживший всю жизнь, скажем, в кузнечном цеху или в лаборатории, где ни на секундочку не умолкает рев испытываемых моторов, а потом внезапно выброшенный судьбою в дикий лес и убаюканный полным безветрием… Такой это был покой, происходивший от бездействия обоняния. До носа я даже не желал дотянуться слабою рукой. Казалось, что вместо него на физиономии моей – голое место. Пустырь, никому не напоминающий о стоящем здесь некогда нелепом и досадном строении… Дышал я только ртом, побаиваясь возобновления действия нюха в обеих бесчувственных наконец-то ноздрях… Не мешало бы, думаю, слинять из НИИ. Без меня, скажу, господа, без меня… Сам же готов работать в таком состоянии даже в морге Первой Градской больнички, запашки из которого проникали, бывало, в детстве в коммунальную нашу каморку, доводя меня до панического ужаса и судорог омерзения…

В морге, думаю, теперь мне будет гораздо легче, чем с еще живущими товарищами людьми. Там – как на лугу, присыпанном глубоким небесным снегом: ни аллергии с чихом и слезою, но чудесный сон природы, затягивающий и тебя в блаженнейшее забытье… Или – так-то оно будет вернее – как на городской свалке, начисто погребенной под ночным снегопадом. Вблизи от одного из таких тоскливых кладбищ цивилизации пришлось мне существовать в молодости, что не могло, конечно, не наложить печати угрюмой брезгливости на мои размышления о сотворенной человеком на Земле второй природе. Никак не могу удержаться и не добавить – природе, довольно бездарно враждебной первой, истинной и великолепной со всеми своими стихиями – как смертоносными порою, так и ублажающими душу и благородно подкармливающими тело человечества… Нет теперь для меня, мечтаю все проникновенней и проникновенней, служебной атмосферы уравновешенней и благоприятней. Тишина. Свободы, Равенства и Братства весьма удачный вариант, как сказал поэт. Всех одинаково жаль… На свалку, разумеется, легче будет устроиться, поскольку, по слухам, работа в морге весьма обогащает.

Много чего приходило в мою голову в первые дни после нейрооперации в порядке озабоченности и пересмотра принципов жизни. Много чего вспоминалось из того, что вытеснено было памятью из своих загашников или вовсе не принято, как казалось мне, в согласии с моим отношением к разного рода мировым и общественным отвратностям. Я словно бы переживал заново все, что не в силах был пережить ранее, однако переживал без какого-либо содрогания и впадания в беспредельное уныние…

Кстати, в первую кормежку я довольно равнодушно отнесся к вкусовому одноподобию принесенной мне пищи. Плевать, думаю, когда ученые фиксировали на тончайших приборах обонятельные мои реакции, что биточек, хлеб и компот теперь уже оригинально не пахнут, что и на вкус они существенно поувяли – плевать. Если бы человека вообще – в соответствии с мечтой Митеньки Карамазова – слегка по всем статьям и страстям вдруг сузили, то все мы гораздо меньше безумствовали бы, не так бесились с жиру по всякому малозначительному поводу и, уж конечно, совокуплялись бы не ополоумевши – ни с того ни с сего, – но исключительно сдержанно и целесообразно, как и положено Венцам Творения. Меньше бы обращали внимания на избыточную тягу к перемене внешних мод, но углубленней внимали бы оттенкам развития чувств и мыслей, не говоря об упоении постоянством и волшебной роскошью мод в царстве растительности. Кто знает – может, и причин для умонепостигаемой взаимной вражды лиц и народов стало бы вдруг меньше, а истина того, что человек человеку – брат, проникла бы непосредственно в сердца и души, преобразившись из настораживающей и сомнительной для многих мысли в самый властный и чуткий инстинкт поведения?… «Да, да, да! – самозабвенно отдавался я ничем не сдерживаемому потоку размышлений. – Если бы трепливая наша и обросшая ложью КПСС вместо хронически холостых и невыполнимых своих бездарных постановлений и решений “о дальнейшем расширении ассортимента…”, “дальнейших шагах по увеличению…”, “дальнейших мерах по углублению борьбы с…” отчаялась вдруг на действительно историческое постановление “о дальнейшем сужении эффективной натуры советского человека с одновременным эффективным расширением его человеческих обязанностей и гражданских прав…”, то все мы в ближайшие же пятилетки поумерили бы свои амбиции в жизни, науке, политике и хоть слегка взнуздали бы безрассудство погибельных страстей и интересов… Хотя, – тут же отвернулся я от плохо прикинутых проектов, – если за назревшее дело некоторого сужения “слишком уж широкого человека“ примется именно советская власть, то в лучшем случае никакого не произойдет нравственно необходимого “сужения” нашей исторически распоясавшейся натуры, но настанут времена всеобщего и уж окончательного обмельчания этой самой непокорной и сверхзагадочной стихии… Лучше пусть все идет своим чередом и в порядке персональной борьбы с дальнейшим расширением человеческой натуры… Может, со временем мы и сами потихоньку сузимся. Сузимся и скрутим горло некоторым нашим основным заносчивым амбициям, а там, даст Бог, сужение такое настанет, что мы при жизни еще сможем спокойно протискиваться сквозь игольное ушко, к полнейшему изумлению партии и правительства…»

Явилась ко мне сразу же на свидание Котя. Уткнулся в ладонь ее сжавшимся от растроганности носом, тыкаюсь по-щенячьи, и не беспокоит меня, как всегда, слишком уж настырный и едкий запах ее зарубежной парфюмерии, к которому я всегда относился с раздражительной ревностью, а порой и с ненавистью. Правда, общее мое чувство чудесной неповторимости жены лишилось такого одного качества, которое в словах невыразимо, которое даже я – гипертрофик обоняния – учуивал с большим трудом, да и то в минуты наивысшего подъема душевных сил, и которое можно было бы весьма приблизительно назвать качеством предельного родства и любовной единственности. Но Котя не перестала бы быть Котей, если бы я, скажем, ослеп, ко всему прочему, оглох и трагически атрофировался как мужская половина нашего совместного, предельно цельного чувства? Не перестала бы, безусловно. Да если бы даже замер я безмолвно и неподвижно с полным притуплением осязания на инвалидном ложе, подобно пресловутому Н. Островскому, если бы лишен был возможности на ощупь определить, кто тут безутешно склонился в данный момент над печальным моим полутрупом, то верил бы я, верил, верил – склонилась надо мною Котя…

Беседуем о том о сем. К работе НИИ не проявляю никакого интереса. Прошу посуетиться и настоять на скорейшей моей выписке отсюда. Настроение у меня жизненное, а желание близости сводит вечерами с ума, хотя подумываю о необходимости сужения себя по этой части. «Как, – интересуюсь, – проводишь время? Кого видишь? Что читаешь?» «Времени ни на что не остается, – отвечает Котя. – Иногда сутками пропадаю в лаборатории. Проводим контрольные опыты… Только не волнуйся и не принимай всех этих необходимых для развития науки дел близко к сердцу. Я настояла на том, чтобы сотрудничающим с нами объектам – пусть даже все они басмачи – вводили инъекции, во много раз уменьшающие чувствительность кожи. Теперь серии укусов почти их не беспокоят. Практически они не чешутся… Если бы не военные этнографы, работа шла бы гораздо быстрее. Эти хлюпики изучают открытый мною феномен долговременной связи “НАДАФКИ” – ласковое прозвище блохи – с кусаемой этнической общностью. Говорят, что исследования эти необходимы, в свою очередь, бионикам. Морока. Хотя я, поговаривают, схлопочу Государственную и по кибернетике как эффективная смежница. Сможем, пододолжив, внести за “жигуленка”. Тебя все ждут не дождутся. Черненко по-прежнему крадет спирт, нажирается и не в состоянии выдуть тонкого подхода к сенсорным датчикам реторт…»

Лепечет все это Котя, а я внимаю без малейшего трепета нервишек. В лепете – неделю назад у меня от него крапивница пошла по шее и изнанке предплечий – не учуиваю не то чтобы никакой скверны, но не учуиваю я в нем даже смысла. Равнодушно киваю. Тихо покручиваю пуговичку на пижаме. Котины пальчики перебираю. Хотелось бы поцеловаться, но проклятый сосед по палате, не переставая, бормотал свои безумные задачки по идиотской математике и одержимо расхаживал мимо нас с Котей.

Я попросил Котю удалиться и настоять на моей выписке. Перед выпиской меня подвергли всесторонней проверке. В истории моей болезни, повторяю, были перечислены Котей, Шефом и некоторыми моими опрошенными знакомыми «атрибуты жизни, на которые больной реагировал резко отрицательно и ассоциировавшиеся в его обонянии со всем дурно пахнущим». Включали магнитофон. Я слышал разговор подростков в подъезде… высказывания каких-то граждан по поводу подорожания водки… абзацы из передовой «Правды»… унылые звуки речи пленных афганцев во время проводимых на них опытов… Много чего я слышал и думал, что записи подобного рода являются не чем иным, как доносами на меня – форменными доносами, хотя и сделанными с благожелательной целью… Но обоняние мое было бесчувственным. Меня не подташнивало ни от мата, ни от скабрезности, ни от социальной тухлятинки, ни от скверного слова «донос»… Я спокойно думал об «атрибутике жизни» в соответствии со всеми всегдашними вкусами, нравственными установками и так далее. Но думы мои были оптимистичны, а не невыносимы, как до операции в черепе. Они не мешали жить и как-то освободительно одухотворяли своим очевидным благородством. Мысленно я отнес себя к самому омерзительному для меня прежде типу людей – к сытым и всеустроенным советским либеральчикам. Встречал я их и среди институтских подружек Коти, прикипевших к кандидатским и докторским микроскопам, и в домах отдыха, где они уютно покачивались на коротких волнах «вражеских голосов», и среди своих близких знакомых. Они «буквально проглатывали», по их выражению, самиздатские романы и прочие печатные обличения власти; они восхищались от всей души как неистовством «Солжа», так и «очень дельной конвергенщиной Сахарочка»; они воротили носы от газетной лжи; они поругивали правительство за полную бездарность, а партию – за бесстыдную кастовость; они покручивали пальцами у височков при разговорах о «безумных внешнеполитических авантюрах» и так далее. Но на отчаянно и по пьянке поставленный кем-либо вопрос: «Так что же делать, господа?» – разводили руками, и на лицах их появлялась печать возвышенного почтения к тому, что они считали священным и жутковатым божеством, – к исторической необходимости. На меня-то от этих двух слов налетало обмораживающее бездушие сверхнизких температур, начинало подташнивать, хотелось разнести все вдребезги, я начинал дерзко спорить, но руки мои опускались от безмерной усталости сердца и полной безнадежности, когда все остальные дружно сходились на том, что ни в коем случае нельзя раскачивать лодку. Нельзя раскачивать лодку…

С этими словами я и вышел из клиники. Шел домой пешочком. Шел осторожно, как бы стараясь не нарушать нового и небесприятного для меня чувства равновесия жизни. Постоял просто так пару минут в какой-то очередище, чего раньше терпеть не мог из-за устоявшейся вони многолетнего унижения, которой несло от подобных людских скоплений… Ничего, подумал, стоять можно, раз все стоят. Не в крематорий же очередь, а за коврами…

Явился домой. Меня ждал обед с винцом. Котя премило суетилась. Сообщила, что вскоре поедет в Женеву как новоизбранный член Всемирной организации «Врачи за предотвращение ядерной войны» или чего-то в этом роде. Меня все это мало трогало. То есть вообще не задевало. Я и ел равнодушно. Потому что – одно дело, когда различаешь и смакуешь вкус бульончика, пирожка с мясом и рисом, цыпы под каким-то диковинным соусом, а главное – винца, но когда все блюда на один вкус, тогда – другое дело. Пожевываешь себе и подумываешь с некой иронической печалью о странной исторической необходимости поддерживать жизнь таким вот причудливо опоэтизированным образом – изощренная рецептура блюд… десятки тысяч соусов… сотни специй… бесчисленное количество их смешений… зачем? Ведь лошади и коровы одну траву жуют, а сил у них намного больше, чем у нас, похрустывающих косточками цып и лопающих на десерт творожный торт с малиной… Зачем все это?… Зачем?… Надо упростить меню и перейти на служебный спирт… Теперь от него, очевидно, не будет разить античеловеческими добавками…

Разумеется, мы с Котей залегли в кровать после просмотра информационной программы «Время». Кстати, когда диктор Кириллов сообщил, что камвольный комбинат имени XXIII съезда партии досрочно сдал государству десятимиллионный метр ткани, я только усмехнулся под испытующим взглядом Коти. До операции в мозгу меня просто выворачивало от омерзительного наигранного пафоса всех этих наших дикторов и от того, как они дают всем понять, что только служебный долг мешает им разрыдаться от волнения при сообщении о досрочно произведенном в Воронежской области ремонте сельхозинвентаря или о повышенных обязательствах, которые взяли на себя в преддверии… Ужас. Ужас… Но в тот вечер я равнодушно заглотил всю телебрехню, и мы залегли в кровать…

Половое сношение с Котей произошло довольно физиологично, то есть формально, без частичного самозабвения и судорожного счастья постижения тайны соития с любимым человеком. Возможно, произошло это потому, что я не учуял, как всегда, чудного и дикого веяния лаванды от постельного белья. Возможно… Но лучше оставить малосущественный разговор об интимной жизни…

На работе все встретили меня с искренним воодушевлением. Спирта было вылакано рекордное количество. Пил я его как безликую жидкость. Прилично закосел. На закуску слопали списанную из «отдела изучения последствий усиленной радиации» жирную курицу. Ее не успели еще облучить. Зажарили курицу в фольге, в керамической печи, с картошкой, маслинами из еженедельного пайка Шефа и лимоном. Пили и ели, рассуждая, что уж лучше нам первыми нанести однажды неотразимый ядерный удар по врагу, чем зевнуть и оказаться зажаренными в верхнем слое земли вместе с курицами, овцами и овощами… Раз попахивает исторической необходимостью атомной войны, то надо вдарить первыми. Один раз вдарить, принести в жертву массу не собственного народа, а уж потом… потом наступит долгожданный мир… потом бросим все ресурсы на сельское хозяйство… Солжа издадим… Сахарова подлечим и даже назначим Президентом Содружества Победителей… Свернем военную бактериологию… История не может не оправдать тех, кто нанесет первый сокрушительный удар с благородной целью навсегда покончить с войнами и резкими социальными контрастами…

Я все это слушал и помалкивал. Не отвращался. Пусть себе порят чушь. Стеклодуву, нелишне будет заметить, пить спирт во время рабочего дня ни в коем случае не следует. Стекло, можете мне поверить, не бесчувственно. Оно требовательно и благородно воспринимает состав твоего дыхания, и это отражается прямым образом на характере отношения выдутого предмета – особенно предмета тонкого и замысловатого – к ходу сложного опыта. Кроме того, стеклодуву пить на работе весьма опасно. Этого я и не делал никогда. Пил с дружками после работы. Спирта всегда было – по горло. А в тот день мы прямо с утра начали обмывать мое возвращение и излечение от странного психотелесного недуга. Одним словом, надрался я до того, что забылся и дунул сивухой через свою трубочку в раскаленную блямбу. Подостыв уже в законченном изделии, выдутая блямба ответила мутноватостью в изгибах, а на прикосновение к себе специальным моим камертончиком алкогольно тренькнула, но не зазвенела чистосердечно и благородно. Кроме того, я с ней порядком намучился и чуть было не опалил губы. Ведь сивушный дух в соприкосновении с высокой температурой и под грудным давлением, когда попадает он внутрь выдуваемой вещицы, имеет неприятную тенденцию возмутиться от жара и стеснения и рвануться обратно. Могла и меня постичь судьба многих моих коллег, но я увернулся вовремя, додул кое-как, отдал заказ Шефу, получил от него еще грамм двести, и гулево наше продолжалось даже после работы. На следующий день изделие мое лопнуло во время опыта, чего раньше никогда не случалось. Стекло, повторяю, не бесчувственно, как и прочие природные вещества, находящиеся в контакте с человеком и подвергающиеся наступательным порывам его безумного любопытства.

После этого я завязал с выпивкой во время рабочего дня. Живу довольно рыбообразно. Полный вокруг меня штиль.


Лодка не раскачивается. Плевать мне, думаю, на всех на вас и на себя в том числе. Порядок вещей мы изменить не в силах. Хорошо, что хоть пованивать перестало от мира и общества… Интересно мне было поболтать по душам с некоторыми случайными человеконогими личностями, к которым пару недель назад я бы близко не подошел. С Котей тоже установились спокойные отношения. Делами ее не интересуюсь. Осуждений не высказываю. Обсуждаем, что она мне приволокет из Женевы, где вся их шарашка собиралась обратиться в ООН с воззванием насчет гуманистических принципов современной науки и роли врачей в борьбе за мир. Прошу привезти пару фирмовых галстуков и чего-нибудь возбуждающего аппетит. Потому что с полной потерей обоняния я перестал ощущать вкус пищи с прежней чувствительностью и избирательностью. К жратве уже не тянуло, а отталкивало от нее. Все – каша, резина, пойло, сухомять и баландамерия…

Проходит примерно месяц. На черепе моем стали отрастать волосы. Живу спокойно, но попивать спиртик – попиваю. Без него, чувствую, вообще пропадает аппетит не то что к еде, но к брачной жизни и к ежедневному существованию. Не случайно же советский наш алкоголизм всенароден. Притупила, соображаю, советская власть вкус людей к истинно достойной жизни, вот мы и докомпенсировались чуть ли не до всесоюзной белой горячки. Природа везде свое возьмет, думаю, если не благородным, то поганым каким-нибудь образом. Природе брезговать не приходится. Человек протестует против чрезвычайного управления собою и намеренно искажает свой образ перед всевластным рылом правительства, потому что если ему не дают существовать правдиво и возвышенно, то он должен хоть в ужасном деле самоуродования проявить некоторую инициативу…

Вызывают меня однажды на партбюро. Если, прикидываю, начнут пропесочивать за выпивки и вымогательство спирта у научных кадров – пошлю их всех к ебени матушке. К матерку, должен сказать, я быстро пристрастился после операции. Не злоупотреблял бранью и сквернословием, но взял все, от чего прежде с содроганием отвращался, на вооружение. Нельзя и в таком деле так уж горделиво противопоставлять себя народу. Раз слился ты с ним и в выпивке, и в полном наплевательском отношении к творящейся от нашего имени истории, то и в остальном сливайся. Ходи на хоккей. Поругивай провинцию, обжирающую Москву-матушку. Тупей от «Правды» и антисионистских книжонок. Строчи – мудак – письма Рейгану, чтобы прекратил он свои звездные войны против территории нашей Родины. Проклинай одновременно кубинцев, черных и арабов, которые высасывают все жилы из русского Ивана, а потом, скорей всего, насрут за пазуху в знак глубокой благодарности за нашу верность интернациональному долгу и делу освобождения народов от ига империализма. Завидуй, разумеется, полякам и ненавидь их же за собственную твою зависть. Они хоть отлягнулись слегка от партии и правительства и напомнили этим придуркам, что у народа еще имеются копыта…

С такими вот мыслями я направился в партбюро. Но если, думаю, в партию они меня вдруг возжаждали затащить – упрусь. Благодарю и извиняюсь – не сумею. С политическим чутьем у меня беда. После такой сложной операции мне нужен санаторий, а не партсобрание…

В памяти моей навек, наверное, закрепился смрад подобных мероприятий. Примерно так воняют подолгу не убираемые на лестничной клетке пищевые отбросы для каких-то мифических поросят или портянки постового милиционера после целого дня службы в летнее время…

Строить коммунизм, товарищи, я вам подсоблю в меру сил и гражданской сознательности, но в авангарде трудящихся быть недостоин. Начальства и без меня хватает… Кроме того, я с детства боюсь партбилет потерять. Тетя Нана из нашей коммуналки посеяла где-то этот почетный документ и тут же тронулась. Лет пять ползала на карачках по коридору, по кухне и даже по двору – все искала потерянную святыню. Потом померла, а партбилет нашли ее наследники под буфетом, куда она сама его заложила от страха потерять. Завернут он был в бумажку, а на бумажке было написано рукою тети Наны: «Лежит под буфетом»… Без меня, давайте, без меня…

Заявляюсь в партбюро. Там сидят трое незнакомых мне лиц. Парторг НИИ, чувствуется, подналожил в брюки по неведомой мне причине. Все молчат. Уставились на меня – и молчат. Затем парторг вызывает моего Шефа и Котю.


Никак не могу сообразить, что к чему. Может, насчет спирта? Или кто-то тиснул донос, что слопали подопытную курицу? От зависти люди чумеют. А может, холодею от ужаса, курица та была облученной?… Но почему дергают одного меня, когда закусывали ею не меньше шести человек?… Начнут лечить или посадят?… Тут явились всполошенные Шеф и Котя.

– Партбилеты – на стол! – с бешенством крикнул им один из пришельцев.

Ноги у моей Коти подогнулись. Мне пришлось поддержать ее. Она полезла в сумочку за партбилетом.

– Не лучше ли сначала объясниться, – сказал Шеф. – Давайте без наскока. Вы разговариваете не со школярами. Я – член-корреспондент Академии наук СССР. Константина Олеговна Штопова – руководитель особо важного и актуального проекта, если вы в курсе дела…

Мы в курсе всех дел. По чьей инициативе был положен на операцию стеклодув Штопов?

– Вы понимаете, что вы наделали?

– Вы отдаете себе отчет?

– Тратите миллионы черт знает на что…

– Втираете очки партии и государству…

– У вас под носом находилось чудо природы…

– Вы оперировали его и уничтожили, чем нанесли урон…

– Вы понимаете, что вы на-де-ла-ли?…

Когда пришельцы досыта наорались, выяснилась вот какая штука: в той самой клинике, где мне прижгли в мозгу гипертрофию нюха, шла борьба не на жизнь, а на смерть между двумя группировками. Одна из группировок сразу же после моей операции тиснула донос на другую. Так, мол, и так, в руках гудимовцев оказался феномен, который можно было использовать по назначению, поскольку нюх у него был мощней самой тонкой аналитической аппаратуры. При некоторых видах секретной деятельности он был бы незаменим. После операции, которую мы считаем вредительской и антинаучной, нос оперируемого можно выбросить на свалку. Нашей отечественной бионике и непосредственно КГБ и ГРУ нанесен непоправимый ущерб… привлечь к суду и ответственности… недостойны звания ученых, подобно отщепенцу Сахарову… просим лишить орденов и медалей с взысканием Государственных премий…

Все это дошло до меня после негромкого чтения некоторых документов, находившихся в зловеще-красной папке.

– А теперь давайте говорить без эмоций и строго по делу, – сказал Главный, судя по всему, пришелец. – Разумеется, все происшедшее – случайность, а не злой умысел. Мы понимаем, что с таким обонянием Сергею Ивановичу было очень непросто жить и работать. Но вы-то? Вы ведь ученые, товарищи. Вы же обязаны были подумать о прикладных возможностях феноменального обоняния товарища Штопова. Мы закупаем дорогостоящую аппаратуру и электронные различители запахов. Мы используем лучшие наши разведкадры для проникновения в научные логова врага. Мы сократили капиталовложения в сельское хозяйство и промышленность группы «Б», с тем чтобы форсировать создание сверхчувствительных, так сказать, ищеек и всевозможных детекторов, эффективно расшифровывающих трансформационную связь обоняния с мыслительным процессом, а вы… вы действительно уничтожили чудо природы – живое чудо природы. Это так же преступно, халатно и непоправимо, как не подумать об идее летательного аппарата, увидев крыло птицы. Не только не подумать, но и лишить птицу крыльев, возомнив, что крылья… крылья, товарищи, мешают птице ходить. Вы превратили орла в курицу, товарищи ученые…

Они там еще переругивались и откалякивались, признав, что прозевали феномен природы, а я сидел себе и почему-то думал о слопанной той самой курице, которая не дожила до облучения и многонедельного наблюдения за развитием в ней лейкемии и за графиком выпадения перьев и пуха. Курицу нисколько было не жалко. В жареной курице, обложенной маслинами и лимончиком, было что-то, думал я, драматическое и величественное, не говоря о полезном. Это у нас в стране населению не хватает куриц. На Западе же – чем больше их лопают, тем усиленней воспроизводят. Идет поддержка жизни на Земле вегетарианским и прочим способом. И не облучать надо куриц, но кушать и детишек растить на курином бульоне, а не на мучном отваре из-под фабричных пельменей…


– Сергей Иванович, – окликнул меня Главный. – Мы тут оперативно посовещались. Не беспокойтесь. Вас в любом случае не будем привлекать к ответственности, а вот вдохновивших вас на операцию по уничтожению чуда природы, объективно говоря, принадлежащего народу, непременно привлечем. Это будет конец их карьеры, если мы все вместе не примем быстрых восстановительных мер. Политбюро дало «добро» на их принятие, не считаясь с затратами на вызов из Швейцарии, Израиля и США виднейших нейрохирургов и прочей шатии-братии. Дело за вами. Вы, конечно, не понимаете и не понимали, какой заложен в вас потенциал исследовательских возможностей. Мы объясним вам это в ближайшие часы. Правда ли, что, прочитав, скажем, чье-либо письмо, вы со стопроцентной точностью можете определить по запаху или по чему-то там еще, лжец автор или же не лжец?

– Запах имеется у всего на свете, – отвечаю уклончиво. – Есть даже запашок отсутствия запаха…

– Могли вы до этой трагической операции определить характер и некоторые другие параметры личности только по источаемому личностью этой запаху?

– Определяют же, – говорю, – собаки, кошки и даже растения…

Котя с мольбою смотрела на меня. С Шефа же как бы слиняла обычная его вельможная самоуверенность. Он постарел у меня на глазах – до того чего-то перетрухнул.

– Ну почему, почему вы, Сергей Иванович, не обратились к нам, когда заметили у себя необычную способность, отличающую вас от остальных советских людей? Почему? – с душевной сокрушенностью спросил Главный.

– К кому «нам»? – переспросил я, хотя сомнений никаких не могло быть, что за учреждение подразумевалось.

– В Комитет… в Комитет, Сережа, – поспешила подсказать Котя.

Я засмеялся.

– Ничего смешного тут нет, Сергей Иванович. Мы теперь выясняем с самого раннего детства всех людей с парапсихологическими дарованиями. Прошли времена мракобесия, когда даже теория относительности считалась черт знает чем. Если бы не мракобесы от науки, мы бы имели, возможно, ядерное оружие раньше Штатов…

– Абсолютно точно, – поддакнул наш парторг, похожий на облученную курицу.

– Не надо нас бояться по обывательской и диссидентской привычке, – продолжал Главный. – К нам вот пришел недавно молодой человек. Извините, говорит, можете судить меня. Я уже неоднократно притягивал к себе на расстоянии челюсти с золотыми и платиновыми зубами изо ртов зазевавшихся номенклатурных работников в санатории «Барвиха», где работаю официантом. Судите меня, но дайте пойти впоследствии по более высокой линии использования природных способностей. Мы его не судили, и он пошел. Очень далеко пошел. Со временем о нем напишут книги и поставят фильмы. Так же, как и о вас, Сергей Иваныч…

– Я-то при чем? С моим нюхом покончено, отчего мне жить стало легче, как сказал товарищ Сталин, жить стало веселее. Проглядели. Талантов, говорю, вообще на каждом шагу – как мух, и гибнут они как мухи, хотя некоторые выживают в борьбе с настоящей действительностью. Сегодня – я пропал. Завтра – другой чуткий товарищ выищется. Нужен поиск и благородные перспективы использования таланта…

– Вот этот разговор нам очень нравится. Давайте решимся перейти от слов к делу. Мы от имени нашей партии и государства просим вас, Сергей Иваныч, лечь… на этот раз – на реставрационный стол, а не… – Тут Главный скрежетнул зубами, и все пришельцы так посмотрели на Шефа, Котю и парторга, что я начал истерически хохотать и от их вида, и вообще от всей этой невероятной ситуации. Жена смущенно подбежала ко мне и зашептала: «Соглашайся… это твой звездный час… иначе все накроется сам знаешь чем… меня, действительно, надо расстрелять за отсутствие интуиции, а ты… ты – просто сволочь и думал все время о себе… ты тайком хоронил свой талант, вместо того чтобы…»

Тут она разрыдалась. Остальные не мешали нашей семейной сцене развиваться своим чередом. Слез жены я не выносил. В памяти вмиг ожил остро разящий запах бесцветного этого яда. Я обнял Котю и заверил, что сделаю все… все… лягу… отдамся в руки этих паразитов… только не плачь… все будет хорошо… ты поедешь в Женеву… купим «жигуля»… успокойся…


Сам думаю: что же это, действительно, не пришло мне сразу в голову приложить как-то способность либо к гуманному направлению в науке, либо к публичной эстраде? Даже странно… А на эстраде я был бы кум королю. Принюхиваюсь с завязанными глазами к какой-нибудь даме и говорю, брала она деньги в долг до получки или не брала, потому что неимущие люди, взявшие в долг до получки, сами того не подозревая, источают изо всех своих пор такой жалостный и тоскливый запашок, что я, бывало, проявлял ясновидение и успокаивал, как мог, унывающего должника… Профессии угадывал бы вплоть до шпионской… шпион может замаскироваться на много лет и даже забыть, что он шпион, а вот запашок его выдаст… запах у шпиона вырабатывается бессознательной настороженностью, и перешибить его невозможно ничем – нет в природе такого камуфляжного вещества…

Я думаю об этих легкомысленных пустяках, а присутствующие полагают, что я обдумываю условия, на которых соглашусь залечь на повторное вмешательство в свой мозг и дальнейшие материальные планы.

– Сергей Иванович, – сказал Главный, – можете нам поверить: в случае удачи – удачи вашей и всей нашей науки – забот у вас и у Константины Олеговны не будет никаких. Вы ни в чем не будете лимитированы. Возможны даже выезды в страны народной демократии.

– А если, – говорю, – ничего во мне не восстановят или, скажем, я не соглашусь оперироваться? Все же это не в аппендиксе колупаться, а в мозгу. Что-нибудь не так заденут наши коновалы – и начнешь всю остальную жизнь мычать и пускать бессмысленные слюни. Встречал я таких оперированных…

– Насчет коновалов вы очень тонко выразились. Мы решительно пресекли деятельность очередной такой группы, халатно нарушившей работу вашего замечательного обоняния. Группа же, написавшая апостериорную жалобу, а не априорный донос, разогнана и сформирована заново. Партия учит ставить в известность ее и нас вовремя и обо всем. Теперь – насчет первых двух вопросов: я думаю, что вы как советский человек не откажетесь лечь в клинику по нашей просьбе. Если талант ваш не будет восстановлен – установим вам персональную пенсию и назначим консультантом в отдел гиперсенсорики. Кстати, самому-то вам, Сергей Иванович дорогой, не приходило в голову звякнуть нам и поделиться? Вы же клад в себе носили с подлинно национальными сокровищами…

– Вы себе не представляете, какой он скромный и даже ненавидящий сам себя человек, – вмешалась Котя.

– Что теперь говорить? Мы тоже зевнули. Чересчур разбрасываемся в работе, а у себя под носом проглядели самородка, который давно мог бы за пояс заткнуть этого… израильского телекинетика Ури Гиллера. Он уже черт знает чего понавыкопал из-под земли трестам и монополиям. Просто землю носом роет, разведывает стратегически важные полезные ископаемые… Одним словом, по рукам, Сергей Иваныч?

– Хорошо, – сказал я, пожалев, что такой я есть идиотина, тяготившийся природным талантом, вместо того чтобы употребить его в деле полезного развлечения народа. Меня отпустили. Разрешили уйти с работы и ни о чем не беспокоиться – за мной в свой час приедет спецмашина.

До приезда ее я возненавидел себя еще пуще как жалкое, никчемное, туповатое создание природы, вызванное к лишней жизни слепым постельным случаем. Ведь действительно волосы могли встать дыбом – и вставали, вставали не раз, когда представлял я, что не нос я ворочу от тяжкой реальной жизни, закапывая его талант в укромную конуру брачной жизни, халтуры, дачных заботишек и прочего мещанства, а использую обе его ноздри совместно с брезгливой носоглоткой для трагической борьбы с людскими пороками… Учу унюхивать за три версты ложь, помышление убийства, страсть воровства, насилия и прочей многочисленной мерзопакости, именуемой издавна грехом. Да я бы, думаю, учебник выпустил типа «Умелый нос», хоть и звучит это немного шутливо… Хватит, дорогие люди, сказал бы я в нем, бесчувственно наблюдать друг за другом или враждебно думать друг о друге. Давайте уймем ложную гордыню венцов создания, но уподобимся с душевной простотой благородным собакам и прочим не очень-то доверяющим самонадеянному уму животным… Что-то нету у нас с вами исторического толку в обдумывании… Давайте-ка, хотя бы в порядке отчаянного эксперимента, обнюхаемся, превозмогая взаимную ненависть и отвращение, а главное – лукавое смущение. Давайте скажем себе: не пахни тем, чего сам ты на нюх не выносишь. Давайте гордиться не тем, что научены мы бороться с запахом натруженных конечностей и ни в чем не повинных подмышек, не тем, что, дошедши до высоконравственности, мужественно воздерживаемся от порчи воздуха в музеях, в кино, а особенно в телефонных будках, но попробуем изумиться иной, похеренной нами столь беззаботно тысячу лет назад, но вновь возрожденной волшебной способности. Эта способность называется, господа, умением взаимно предотвращать не только действия, но и мысли, вызывающие резкое помутнение и отравление воздуха нашего существования. Потому что тайная мысль еще может понадеяться не стать явной, поделившейся своей черной надеждой с доверчивым действием, но запаха, неизбежно выделяемого дурной мыслью, не утаить. Мы пахнем, господа, но, видимо, продолжаем считать своей дерзкой, титанической целью совершенствование способов убивания дара учуивания своих и чужих распоясавшихся миазмов поведения, постыдной ядовитости неуемного сладострастия, трупного зловония родного языка, умерщвляемого партийными и литературными кровососами, и прочей бездарной тлетворности. Умом весьма недейственно, как оказалось, подавляем мы в себе всю свою скверну. С душою и с Духом многие вообще перестали считаться, охотно усвоив внушение того, что ни Духа, ни души не существует. Так может, господа, действительно принюхаемся и эффективно побрезгуем? Может, начнем натаскивать одно, целиком взятое поколение новых людей человеческому чутью на непотребное?

Далее в своих размышлениях я изобрел способы возрождения в воспитанниках родителей и общества потерянной всеми нами благодатной способности. В безгласных своих обращениях и воплях я намеренно избегал слова «товарищи». От словечка этого, узкопартийного, кодлового и затасканного советской властью с похабной казенной целью, меня продолжало выворачивать даже после удачной операции.

А если не восстановят во мне убитого… трижды убитого лично мною дара… все равно сочиню я такой учебник.


Сочиню, думал я, чтобы хоть сколько-нибудь оправдаться за легкомысленную расправу со всем чудесным в моем существе. Сочиню, даже если никто мне не поверит, даже если сочтут меня безумцем и презрительно харкнут в мою сторону за бездоказательные утверждения и неспособность подкрепить примерным чудом высокоморальные измышления…

О, как страстно взалкал я тогда возвращения мне всего того, что пожелал я с легкомысленной гадливостью утратить – убитого своими руками дара. Верующим никогда не был, но пал однажды в полном одиночестве на колени и с крайней тоскою, с последней надеждой, с общей сокрушенностью, с ужасом перед совершенным мною, со страстью искупления вины любым наказанием взмолился: «Помоги, Господи… прости. Господи… прости… помоги… помоги или сотри меня с земного порога…»

На работу не выхожу. Жду. Привожу в порядок настроение и мысли. Пытаюсь обострить в домашних условиях кустарным, так сказать, способом работу обоняния. Пытаюсь с поистине детской наивностью и упрямством воскресить бездыханную способность. К чему только не прибегал. Передачу «Ленинский университет миллионов» от начала до конца прослушивал. За газетами стоял в очереди, накупал их – от «Водного транспорта» до «Правды» – и вычитывал с первой до последней строки. Одолел «Программу КПСС». Посетил красный уголок ЖЭКа, где меня однажды на собрании жильцов адски мутило от коммунального смрада, разъевшего вконец личное достоинство каждого… Много еще чего делал прежде невыносимого, от которого спасался как мог, бежал куда глаза глядят и отвлекался чем попало. Никакого эффекта. Смысл непотребного воспринимаю, но полностью или частично равнодушествую. Поддаюсь, например, газетной логике, внушающей, что трагедия Афганистана непременно пойдет ему на социальную пользу и прочие благоденственные перспективы, если мы поможем прогрессивным силам народа обезглавить гидру бандитизма… Это же – ад, думаю, это же и есть ад, натуральный, тихий, советский наш ад, где всех нас давно уже приучили не только прижиться, но и перейти на активное самообслуживание по части поддержки адского огонька – синего пламечка под самими нами, – ввиду переброса огромного количества бесовского персонала на шпионскую и партийную работу в странах Азии, Африки и Европы…

До операции, бывало, волю всю свою собираю в кулак перед выходом на улицу. Захватываю с собой корку лимончика в автобус или троллейбус, чтобы занюхать в критический момент истекающую от толпы многообразную вонь. Уши, разумеется, затыкаю, отшибая от себя словесную приправу к толпе и ее поведению, всегда приводившему меня в недоумение и ужас. Особенно остерегался очередей. Предпочитал переплатить за мясо и овощишки на безбожно дорогом рынке, но не помещать себя в людскую ливерную колбасу в качестве добавка, изнемогающего от приобщения к тухлой общей массе… Но что говорить о почти равнодушном приятии всего безобразного после самоизуродования, когда к прекрасному, благостно волновавшему меня прежде и хоть как-то примирявшему нюх, ум и душу с совершенным ужасом советского существования – ибо не превышал он, как бы то ни было, даже малоприметных чудес Творения – я стал относиться не с былою тихою радостью и благодарным восторгом, но с усталостью и тоской… Что говорить?…

Зашел один раз, тоскуя по утраченному, в гнусноватую забегаловку, куда даже дружинникам заходить неохота – такой беспросветно унылый идет там залив жизни в рамках нарушения общественного порядка. Зашел. Постоял в очереди к автомату среди людей, сжимающих в кулак монетки и жетончики – так детки сжимают в кулачках жалкие праздничные леденцы и прянички, – постоял и содрогнулся от некоего опустошающего душу чувства никчемности автоматического прогресса. Что удовлетворяет расчетливый и премилый сам по себе механизм в наших существах? Что разрешает? Какое в нем есть живое превосходство над краснорылой, пышущей беспричинным хамством буфетчицей Дунькой? Вино разбавить можно водою и в автомате, но с Дунькой человека несколько роднила общая природа всех человеческих недостатков, когда то робко, то с немыслимо жалким в такой вот ситуации подобострастием, то с яростно сдерживаемым социальным гневом просил он и порою требовал долива пива после отстоя пены. А автомат?… Даже расколоти ты об него пустые свои кулаки, когда в ответ на проглоченные монетки не выдавит он из себя ни капли спасительной узбекской бурды, лоб разбей с отчаяния о бездушествующую его облицовку и отправься затем с сопливой и окровавленной сопаткой в отделение – бывали такие случаи в забегаловке, – но не ощутишь ты ничего, кроме ужасающе механического презрительного молчания, по сравнению с которым Дунькино плебейское высокомерие, Дунькина наглость и привычно гунявое Дунькино хамство вдруг покажутся тебе моментом прямо-таки обнадеживающим и ублажающим своей натуральностью…

Стою, одним словом, в очереди и проникновенно думаю: печальные мы рабы всего содеянного технической нашей и социальной фантазией… бедные, обездушенные существа, униженно выстроившиеся в тоске по жизненному возбуждению перед автопоилкой, ссыкающей «Хирсой»… До операции я бы через пять минут рухнул в обморок от невыносимого для глаз моих образа народной жизни, задрызганного полусивушной жижей и захаванного жуликоватыми бутербродиками с резиновым сыром да с выжаренной в касторке килькой. А так стою – и движусь за парой стакашков, растворенный до полной неразличимости в составе толпы, но не разделяющий ее самочувствия, не дышащий ее бессмертными заботами и не набирающийся от нее животной энергии жить, сопротивляясь оскорбительному похмелью… Беда… Предельное одиночество… Задыхаясь от какого-то странного удушья, готов я был броситься на усыпанный грязными опилками пол, ткнуться покаянным лбом во все это плюгавство и отчаянное безобразие и возопить: «Люди, простите за самоотстранение от течения общей жизни, дайте почуять хотя бы пакость брожения опилок пола, загаженных и залитых «Хирсой» и пивом… свяжите меня с собою хотя бы малопочтительной отрыжкой и оскорбительной репликой… не оставляйте в бездонной пустоте и в чувстве вечной недостижимости…»

Состояние такое должен был бы испытывать, на мой взгляд, космолетчик, вышедший в нетрезвом виде на работу в космос, но ужаснувшийся через некоторое время тому, что трос-то блокировочный забыл он прицепить к летящей основе, и теперь вот чокающийся от двух ясных чувств – чувства ненависти к себе за поистине непростительную халатность и чувства невозвратимости. Он, как и я, превратился в опознанный летающий – в моем случае в расхаживающий и стоящий – объект. Никому, к слову сказать, не пожелаю превратиться вдруг из всесовершенного в некотором биологическом смысле субъекта – со всеми его переживаниями, болями, унижениями и умопомрачительными перипетиями судьбы – в оторванный от общего организма объект. Не желаю… Жахнул я «Хирсы». Потолкался. Повнимал со стороны разным речам опустившихся и движущихся к унылому распаду людей. Помусолил локти о пластмассовый стол, передал свой стакан покорно ожидавшему его человеку – стаканов у нас вечно не хватает – и двинулся, в неразличимом для глаз народа виде, домой…

В этот вечер Котя пришла домой рано. Была очень расстроена непредвиденно возникшей служебной интригой. Сообщила, что у соседней лаборатории сопли задымились от зависти. Сволочи на всех парах бросились перебивать Котину Государственную премию, усиленные пайки, ордена и прочую благодарность партии и правительства с генералами за выведение блохи «Надежда Афганщины – Х6/Ф7», натасканной на специфически басмаческий душок, но не желающей кусать плоть наших солдат и офицеров, выполняющих в трудных условиях интернациональный долг. Интрига пошла беспринципная, как и положено ей быть в советском закрытом НИИ. «Они, – сказала Котя, – не брезгуют ничем. Обвинили нас в расхищении государственных средств на проведение средневековыми методами современных экспериментальных исследований. Афганцы, видите ли, обходятся НИИ намного дороже афганских домашних животных – кошек, собак, баранов и верблюдов. Кроме того, эти сволочи якобы доказали, что облучение блохи можно проводить на кошме, где она живет, чудесно разводится и питается неизвестно чем, пока на нее не сядут или не лягут. А нашим же, – сказала Котя с горечью, – плевать на науку. Им подавай экономию, если ею запахло. Начались звонки из ЦК. Мне вымотали душу совещаниями и вызовами в партбюро. К тому же твоя история здорово мне подгадила. Сволочи и интриганы почуяли слабину. Боровцев ведь маму родную слопает за лишние сто грамм черной икорки, пакость такая вонючая… Но я выступила на планерке – там были представители ГРУ и еще какие-то шишки в штатском – и долбанула по Боровцеву так, что он не скоро очухается. Что же мы, товарищи, сказала я, отвлекаем целый прогрессивный коллектив от работы и не распознаем гнило-либеральной, направляемой, сами знаете кем, сущности аргументов Боровцева? Неужели не чувствуете ограниченности и близорукости его интуиции? Ведь, борясь за замену живых объектов изучения, то есть пленных бандитов и врагов своего народа, он и его сподвижники не учитывают того, что после успешных испытаний “НА – Х6/Ф7” мы перебросим контингент подопытных в “газировку” – так мы зовем лабораторию отравляющих веществ, – продлевая тем самым жизнь подопытного материала процентов на тридцать, если не больше… Ну, генералы мне зааплодировали, цекисты стушевались – они же, в сущности, трепачи и демагоги, – а я была на коне. Даже выбила кое-какую швейцарскую аппаратуру, пока они там не пронюхали о наших исследованиях и не наложили эмбарго. Не думаю, что Боровцев и его шобла сдадутся так просто. От них можно ожидать даже диверсий. Ты знаешь, что кто-то подсунул в самые дорогие наши штаммы кал морских свинок и комки бытовой пыли?… Одним словом, – сказала Котя, – я была вынуждена вынести из лаборатории запасную популяцию “Надежды”. Пусть живет и кишит в твоем аквариуме до лучших времен. Недели две попитается куском верблюжьей кошмы, а там – разберемся. Наше дело правое – победа будет за нами. Давай сходим на Красную. После всей этой говенной каши, после сволочных интриг и взаимоподъедаловки так и тянет на что-нибудь духовное…»

Я вяло отреагировал на все это выступление. На духовное, говорю, так на духовное. Пойдем погуляем по эпицентру нашей планеты, как говорят по радио и телевидению…

Приходим. Мурлычу про себя «был день осенний, и листья грустно опадали…». Смотрю безо всякого зрительного аппетита на Василия Блаженного. Разложить бы сейчас, подумываю вяловато, на Лобном месте скатерочку-самобраночку, сесть, как на гурзуфской скале, выпить, закусить, понежиться под мерцающими созвездиями сентября, чтобы покорябывали твои зрачки голубые небесные искорки, – и провалитесь вы все пропадом со своей наукой, международным положением, блохами, афганцами, нефтью, террором, покупной кукурузой и борьбой за мир… про-ва-ли-тесь… Все равно нет жизни на Земле, а наличествует повсюду обворожительная и коварствующая фикция прогресса.

Котя же уставилась, как всегда, на военную игру в смену караула у разверстого для поглощения идолопоклонников-труполюбителей входа в трупохранилище № 1. Уставилась, и не оторвешь ее от оловянно-остолопского зрелища. Чеканят, как говорится, шаг кремлевские солдаты во главе с очумевающим от своей значительности разводящим. На рылах у них у всех – соловоглазая остолбенелость. Руки их и ноги, не говоря уж о туловищах, напоминают чем-то унизительную для любого живого существа отдрессированность цирковых – гордых и диких некогда – бедных дегенератов. Механические движения. Общая отутюженность. По-покойницки отрешенная от мира и людской деятельности вздернутость подбородков… заостренность носов… полуприкрытость век – служивые трупы шагают охранять незахороненного мертвеца…

Раньше я всегда этого не выдерживал. Отходил подальше к ГУМу и там поджидал свою нестареющую пионерку. Вид лица ее, завороженного мертвецкой игрою одеревеневших солдат, и тот факт, что тупую пошлость заученных механических движений солдатских тел считала она таинством и красотою, – все это было совершенно невыносимо. Военно-бюрократический смрад площадного зрелища преследовал даже перед сном, потому что воспоминание о нем не сразу покидало Котино воображение. Выражение ее глаз тихо бесило меня остаточной причастностью к «воинской поэзии», как она выражалась, а не подбадривало страстным вниманием ко всему происходившему между нами в брачной постели…

Может, завтра мне снова на операцию ложиться, а Котя всматривается в кремлевских роботов так, словно видит их в первый раз и не может – просто не может не поверить, что это – вовсе не чудо, но доступная всем очаровательная действительность… «Пошли», – злобно одернул я ее, потому что было мне смертельно скучно. «Уж не ревнуешь ли?» – спросила Котя. Я не унизился до ответа, но презирал и ненавидел себя за то, что впервые внимательно наблюдал за безумно тупыми движениями солдатских суставов, за безукоризненной сдержанностью и временной омертвелостью лицевых солдатских мышц… Впервые же ушел спать на балкон. Вонь городской жизни меня больше не отвращала…

Назавтра мне позвонили и сказали так: «Извините, Сергей Иванович, но в связи с борьбой за дальнейшую экономию, начатую Михаилом Сергеевичем, вам придется доехать до нашего хозяйства на общественном транспорте. Ждем вас к тринадцати часам. Будем рады услышать ваши впечатления о развернувшейся в стране борьбе за повсеместную вежливость…»

Никакой не почуял тошноты от этого уродского разговорчика. Собрался. Не оставил Коте записку с разной амурной размазней, чего раньше со мной никогда не случалось. Не помню: поел ли?… побрился ли?… о чем думал?… Мне было все равно… провалитесь все к чертовой матери… мне теперь все равно…

В палату я попал не сразу. Тот самый гэбэшный чин со своим помощником попросил меня прочитать какие-то протоколы и подписать их. Это были мои свидетельские показания, заранее кем-то сочиненные. В них я ни на кого ничего не наговаривал, но подтверждал, что операцию перенес под ножом таких-то нейроспециалистов… Психологическими проблемами моего феноменального обоняния и анализом многочисленных его ассоциативных связей с другими основными чувствами никто не занимался. Прооперирован по собственному желанию… Низкий уровень образования помешал мне обнаружить… Идя на повторную операцию, благодарю соответствующие органы за огромную заботу о человеческом таланте, принадлежащем народу, и надеюсь поставить его на службу миру и социальному прогрессу…

Затем была устроена контрольная предоперационная проверка состояния рецепторов слизистой оболочки моего носа. Я, как и следовало ожидать, не мог учуять с завязанными глазами запахов различных веществ и предметов, хотя к ноздрям моим бестрепетным подносили – это я потом уж узнал в виде их анекдота – кошачий кал, духи «Шанель № 5», сыр «рокфор», трусики научной сотрудницы, нефть, золото, кусочек урана, скунсовую эссенцию, бумажные и металлические деньги, фрукты, овощи, коньяк и самогон. Я на все это никак не реагировал, но почему-то особенно долго принюхивался к кошачьему калу. После экспертизы на «идентификацию запахов» меня ввели в комнату, в которой сидели человек семь мужчин и женщин. Сидели они рядом, на одной длинной скамье, как сидят в очереди к врачу или к участковому. Главный попросил меня подойти, внимательно обнюхать каждого и каждую и попробовать охарактеризовать «параметры их личностей».

Все эти люди были для меня на одно лицо, хотя до операции я, безусловно, смог бы определить, являются ли, скажем, гражданка в джинсах или гражданин в темных очках убийцами или шпионами, а вот тот цуцик в жилетке – страстным коллекционером или преснозадым бухгалтером?… Шпионы, повторяю, ежесекундно источают из себя некий душок бессознательной, как говорят в народе, бздиловатости, учуять который неспособно ни высшее начальство шпиона, ни близкие его родственники, хоть пролежи они с ним под одеялом десять суток. Любой профессиональный вор, типа вокзальной буфетчицы, тоже неумолкающе пахнет, но в отличие от шпиона или убийцы как бы принюхивается к себе с большим удовольствием и уважением…

Поглядел я, тоскливо задумавшись, на сидевших передо мною людей, поглядел на них туповато, отошел вдруг в угол, под портрет Андропова, и затрясся – заплакал от сожаления. Не смог удержаться. Убийца дара должен терпеть адские муки от невозможности вновь овладеть им, вновь им воспользоваться для добрых целей, а не для мира и социального прогресса, в их понимании… Я ведь не мог не сообразить, несмотря на полное отупение злосчастной своей сопатки, что они неспроста привели сюда всех этих людей. Кто-то из них наверняка был на подозрении либо в чем-нибудь обвинялся. Зрительная моя наблюдательность всегда была притуплена из-за крайней обостренности наблюдательности обонятельной, но, глядя на «идентифицируемых», даже слепой – дотронься он кончиками пальцев до их лиц – просек бы напряг страха, ненависти, обреченности, страстной попытки камуфляжа, бешеного вызова своим тюремщикам и особенного такого ужаса – ужаса перед мрачной массой, – ожидающего кого-то из этих людей будущего времени тюрьмы…

– Ну, будет, будет, Сергей Иваныч, убивать себя самокритикой, – сказал мне Главный. – Мы, надеюсь, еще вернемся к этой экспертизе, когда будете вы во всеоружии. Вернемся. Мы верим в вас…

С другой стороны, подумал я в тот момент, как бы я выкручивался? Как бы свидетельствовал? Как бы выдержал смертельно опасную игру с ними в прятки? Пошел бы на риск сокрытия учуянного мною под страхом возможного разоблачения и, естественно, пожизненной разлуки с любимой женой, в объятиях которой я столько лет спасался от общества людей и уродств современной действительности? А?… Талант, Сергей Иваныч, не хрен собачий… В нем на семьдесят пять процентов опасности, на двадцать четыре процента – суровой ответственности и на один лишь процентишко – захватывающего удовольствия… С талантом – очень не просто. Но без таланта, надо это признать, и особенно в советские, дароубийственные времена, – гораздо сподручнее слиться с гонимой куда-то толпою, гораздо легкомысленней существовать и гораздо веселее тасоваться при любом раскладе «подкидного дурачка» нашей жизни… Может, думаю, лежа уже в палате, все к лучшему в судьбе, потому что стоит только душевно согласиться с тем, что все к худшему, то жить вообще нелепо… Зачем биться лбом о распростертую перед сердцем твоим безнадежность?… Может, талант – есть на самом деле отягчающее уродство и безмерное сумасшествие?… Что было бы с миллионами моих сограждан, если бы вдруг они учуяли разом, словно по повелению свыше, мелкое мертвенно-тлетворное исчадие и бурное, продолжительное, всепобеждающее зловоние советской власти? Выброситься всем вместе и разом же, как выбрасываются киты из пучин океана, улечься в бездыханном состоянии на Красной, скажем, площади?… Или переть к ней до последнего гражданина, пока кремлевский караул будет косить нас калашниковскими очередями и превращать танками в котлеты?… Если бы, Сергей Иванович, все реагировали на кошмарную действительность и гниение человеческого образа, как ты прежде реагировал, то в силах ли была бы жизнь потакнуть всем возвышенным запросам народа и своенравно-капризной требовательности отдельных частных лиц? Сие неведомо, и попробуй разберись в умственных прикидываниях: как легче, удобней и беспрепятственней шнуроваться? В предельно суженном состоянии или в ежедневном испытании толпой людей и властью твоей силы жить, терпеть и возноситься над кишащими повсюду гадами и засасывающим повсеместно гадством?… Словечки какие, думаю, начал употреблять без обычного брезгования… И провалитесь вы все пропадом… я лучше посплю, а судьба, очевидно, не заставит себя ждать и подкинет вместо умствований чего-нибудь действительно вызывающее тебя к ответу на любой острый вопрос…

Все вдруг действительно провалилось куда-то. Провалилось так мгновенно, что я даже не успел проникнуться страхом, который проникает в нас не только непосредственно перед падением в некие бездны, но и от предчувствия этого падения… Провалился…

Прочухиваюсь впоследствии, словно выклевываюсь на свет Божий из скорлупы тишины, темноты и бесчувствия. Скоро вылупываюсь, так сказать. Не вижу еще ничего, не слышу, но охотно унюхиваю печаль и химию больничной палаты. Унюхиваю, открываю глаза, на них набегает детская восторженная слеза, а сердчишко разрывает детская же и бесстрашная радость очередного пробуждения к жизни, частичная невыносимость которой так удручает повидавших виды взрослых людей на вынужденном рассвете… Тяну в себя больничного ерша – хлорка, йод, тоска повязок и простынок, помалкивающий хлад стен и медоборудования… Хорошо… В желудке теплеет… Хмелеет мозг от веселия и беспричинной надежды… Руки-ноги замирают от счастья предчувствия множества бытовых движений и бессмысленных действий… Подношу изгиб руки своей в локте к носу и учуиваю впервые за много недель родной свой запах, от которого сердце человека переполняет временами такая пронзительная и жалостная любовь к самому себе, что ему от такого откровенного чувства гораздо легче справляться с предельным одиночеством и очень… очень… очень жестокой жизнью… Живем, Сергей Иванович, живем и дышим обеими ноздрями… Правда, башка у меня потрескивала слегка, а под повязкой потягивало кожу и саднило… Нащупал на себе несколько датчиков… Назначение их полностью было мне понятно… Первой была следующая мысль… Воспроизвожу ее с максимальной точностью, нисколько не удивляясь необычному для меня словесному ее оформлению… Необходимо, подумал я с необыкновенной и как бы выстраданной решительностью, наебать и их и всю ихнюю ученую шарашку… я вам покажу, проказа и подонки, что значит талантливо принадлежать народу ради вашего мира и вашего прогрессая вам послужу… Поросячий член вам в зубы, а не личную мою парапсихологию… так-то вот… Необычное, повторяю, нецензурное словесное оформление мыслей несколько меня обеспокоило, но я довольно доверчиво отнес его к прихоти своей памяти и к самовластью воспрянувшей воли…

Когда пришли товарищи в белых халатах, я смотрел на них, чистосердечно и юродиво улыбаясь. С уголков губ моих – это доставляло мне ни с чем не сравнимое удовольствие и нужное для жизни чувство колобковой лукавости – стекали слюни бессмысленной очарованности служебным персоналом и вообще явлением мира.

Главный, отстранив всех остальных, приблизился ко мне. Присел бочком на мою коечку, как подсаживаются обнадеженно сопереживающие близкие люди. Сдерживая спортивный азарт, который старался выдать за родственное волнение, сказал:

– Ну что, Сергей Иваныч? Доброе утро. Как самочувствуем?

– Солнце… бабочки… простокваша… – ответил я, пошлямкивая немного губами для пущей юродивости.

– Пояснить, – приказал Главный, обращаясь к ученым.

– Пока трудно сделать заключение…

– Возможно – послеоперационное нарушение речи…

– Либо – постанестезионный бред…

– Ты меня видишь, Сергей Иваныч?… Давай уж на «ты»… Я из-за тебя вторые сутки не сплю… Ну как ты?

– Каша манная… домой… заводная корова хорошо люблю писать горшок утром мама… – выпалил я, продолжая улыбаться и пускать слюни. – Голова… резать… арбуз…

– Довольно ясно прослеживаемые ассоциации с нейрохирургией, – пояснил кто-то.

– Мы предупреждали вас о неизбежности риска…

– Необходимо дать больному покой и понаблюдать за показаниями приборов, – перевел один из белых халатов высказывания иностранных, как я понял, специалистов.

– Они будут наблюдать за этим идиотом, а страна – выкладывай им в карманы валюту?… Этого не переводить… Сколько они нацелились наблюдать? У нас нет времени… наблюдатели ебаные… напортачили, понимаете, а теперь будут наблюдать за подложенной нашей стране кучей… этого тоже не переводить… Есть ли надежда, одним словом?

– Олвиз, – ответил один специалист, после чего иностранцы отстранили Главного с моей коечки. Переводчик перевел при этом откровенно неприязненную и грубую фразу симпатичного старикана, говорившего с каким-то странным акцентом – еврейским и кавказским одновременно.

– Мы попросили бы избавить нас в ответственный послеоперационный период от некомпетентного вмешательства лиц, далеких от науки. Это оговорено в контракте…

– Скажи этой сволочи и торговцу гуманной профессией, что он вместе с остальными бандитами, содрав с нас фантастические деньги, в долларах, превратил человека в дебила… в мычащего, так сказать, раздолбая… впрочем, не переводи… все равно правильно не переведешь… у них разве есть такие понятия, как у нас?… Спроси, сколько суток понадобится для окончательного заключения?

– Ровно столько, сколько понадобится, – перевел переводчик.

– Мог бы скорректировать его грубость… говно ты, а не переводило… спроси, чем мы можем быть полезны в такой ситуации?

Иностранец что-то очень резко ответил. Переводчик, подумав, перевел:

– Лучше бы обследовать оперированного без основных заинтересованных лиц…

– Врешь. Уверен, что этот Моня послал меня к ебени матери. Они нас не любят. И правильно делают. Правильно то, что не любят, а не то, что посылают… Ну что, Сергей?… Серега ты наш… залечили тебя в сосиску сионисты, швейцарская сволочь и английская профурсетия?… Воспрянул бы ты, Сергей… Не дай маху… и тебе хорошо будет, и нам… Что скажешь?

– Жена пюре пиво хорош Спартак… хочу… хочу… сосиска… правильно…

– Товарищ генерал, улавливаю логическую связь, несмотря на разрыв мышления и речи…

– Выкладывай. Утри нос этим платным живоглотам.

– Больной высказывается в том смысле, что не прочь вместе с женой выпить пивка, съесть сосиску с пюре и хорошо бы затем посмотреть футбол по телевизору…

Я кивнул и еще шире улыбнулся. Главный сразу повеселел.

– Ты давай, Серега, поднимайся… шевели мозгами всем смертям назло… я тебе персональный билет устрою в «Лужники» до конца твоих дней… наше слово – закон… Запахи-то улавливаешь?… Извини – я тут погорячился…

– Утро… выпить… жена жена жена… вечер… пылесос… тихо…

– Я бы и сам, Серый ты мой, с утра жахнул «Мартеля», потом – жена… жена… жена… три раза… правильно тебя понял?

Я снова кивнул.

– Вот видишь? Ебать мы с тобой хотели зарубежную медицину. Верно?

Я помотал головой, давая понять, что не следует делать этого… никогда…

– Лежи, Серега, и ни о чем не беспокойся. Как отключим тебя от приборов, так жену твою вызовем прямо сюда… ты у нас – Брумель по части… ха-ха… половухи… Идет?

– Грхррррррр-ы-ы, – захрипел я сладострастно.

– Переведи сволочам, что дело пошло на поправку. Так и быть – мы им очень благодарны. Сами справимся?… Не «надеемся» надо отвечать, а «уверены, товарищ генерал». Нечего им тут крутиться вокруг наших исследований. Пусть едут. И пусть скажут спасибо за то, что вообще едут… этого не переводи…

Переводчик перевел. Зарубежные деятели ответили:

– Мы настаиваем на предоставлении нам возможности наблюдать за оперированным в течение хотя бы трех дней.

– В интересах дела – провести курс психонейротерапии.

– Наш метод тестирования психики и постановки перед больным психологических задач гораздо прогрессивней вашего…

– Во-первых, не переводи им, что зато мы – в Афганистане, в Сирии, в Ливии, в Никарагуа и еще кое-где, не говоря о ядерном кулаке. Переведи, разрешаем наблюдать в течение двух дней. О результатах докладывать непосредственно мне. Здесь не Швейцария и не Иерусалим с Лондоном. У нас свои порядки даже для нейрохирургии. Наука остается надстройкой, а не частной финансовой конторой. Все переведи побуквенно. У меня интуиция есть, что встанет Сергей Иваныч и заработает… Ну-ка, Серый, понюхай, чем палец мой пахнет?

– Дым… дым-м-м, – промычал я.

– Умница, Серый! – вскричал радостно генерал. – Пусть посмотрят мировые светила, как ставим мы на ноги нашего человека… А какой дым? Различаешь?

– Дым-м-м…

– Сигары? Сигареты? Махра? Капитанский?

– Дым-м-м-м, – повторил я, не желая ничего уточнять, хотя от пальцев генеральских потягивало не только мерзким сигаретным никотинчиком, но и маслецом спускового крючка – вороненым метальцем карательной силы…

– Дифференциация восприятия установится сама собой, товарищ генерал, если не нарушена его первоначальная острота…

– Хорошо. Действуйте. Звоните без всякого-якова… А ты переведи-ка вот что этому умнику: мы предлагаем выплатить ему весь до копейки гонорар не в валюте, а в родственниках. Валяй…

– Профессор Шарон говорит, что не имеет родственников в СССР.

– Пусть не финтит. Все евреи считают друг друга родственниками. На признании этого положения временно основана наша гуманная и эмиграционная политика.

– Профессор Шарон не прочь согласиться с вашей логикой. Он интересуется, о каком количестве родственников может идти речь?

– Сколько он хочет? И тут они не могут не поторговаться. Я предлагаю трех человек.

– Профессор Шарон отвечает, что это не серьезная цифра для начала делового разговора.

– Дай для начала десять-одиннадцать. И пусть поймет намек, что я могу передумать.

– Профессор Шарон больше не желает торговаться. Речь может идти не меньше чем о тридцати семи людях.

– Спроси, не намекает ли он, в свою очередь, на тридцать седьмой год?

– Товарищ генерал, он заупрямился… это – тип с характером… говорит, что передумал… занизил количество родственников по ошибке… вымогает теперь сорок девять человек…

– Скажи, что и этот его намек понял. Даю сорок два рыла. Нечего путать нашу борьбу с космополитизмом, с лагерями смерти и прочим немецким фашизмом.

– Товарищ генерал… – Голос переводчика уже нервозно подрагивал. – Он снова играет на повышение. Меньше чем на пятьдесят три не согласен. Соглашайтесь…

– А ты скажи ему на это вот что: я лично в пятьдесят третьем вот этими руками передал профессору Вовси неположенную продуктовую передачу, а кое-кому разрешил закурить. Я – истинно русский человек и ненавижу юдофобов, но ты спроси у профессора Шарона, кто мне вернет дядю и тетю, двоюродных братьев и сестер, которых лично Каганович приказал расстрелять без суда и следствия как кулаков? Кто?

– Профессор Шарон отвечает, что причисляет Кагановича не к евреям, а ко всем коммунистическим преступникам и людоедам… товарищ генерал…

– Молчать… Молчать, но слепо переводить… что он еще добавил?

– Он добавил, что таких бастардов, то есть подонков, вроде Кагановича, Троцкого, Мехлиса и прочих кровопийц в Израиле со временем проклянут, как других военных преступников.

– Это было бы логично. Что значит «со временем»?

– После того, как… мы дадим пожить его государству в мире и покое, перестав натравливать на него арабских террористов…


– Скажи профессору, что он мне нравится. Русский человек уважает умного врага и глубоко презирает паршивого, тупого и хитрого союзничка. Конкретизировать не будем. Немало ножей понатыкано в нашу спину. Завтра устраиваем банкет в их честь, не в честь ножей. Дадим визы не пятидесяти евреям, а ровно сотне. Пусть понимает наш намек как хочет и не обязательно в антисемитском смысле… Что скажешь, Серый? За тебя благодарим с такой вот дореволюционной щедростью.

– Хорошо хорошо хорошо… дождь… листья… жена… жена… жена… – промычал и прошлямкал я, пребывая в замечательно веселом состоянии духа и с удовольствием унюхивая настроение толпы людей.

– Профессор Шарон очень рад знакомству с вами, товарищ генерал. Приглашает вас отдохнуть и полечиться на Мертвом море… там человек, говорит, держится на плаву, словно водочная пробка…

– Ха-ха-ха… отдохнем, скажи, со временем, подлечимся, оживимся и подержимся на поверхности… без намека переведи… без агрессии… пусть живут… И пусть не забудут господа оставить инструкции на случай осложнений. О чем они там балакают?

– Товарищ генерал, извините, но… англичанин и швейцарец тоже высказывают желание получить гонорар не валютой, а отказниками…

– Разве англичанин, – удивился генерал, – еврейской национальности?

– Профессор Гоппкинс просит сообщить, что он – джентльмен…

– Нашему менталитету сие понятие чуждо. А швейцарец – швейцарец?

– Нет. Он – просто католик.

– Денег, как я погляжу, у них некуда девать. Скажи, что мой личный лимит – всего сотня. Остальные – за Политбюро. Я провентилирую… В крайнем случае, не евреями отдадим, а соболями или икрой. Не побрезгуют. Не бойся…

Кстати, пока шла эта замечательная и своевременная беседа, часть белых халатов списывала показания с приборов, проверяла крепления датчиков на членах моего тела, подносила к носу ватки с различными эссенциями и регистрировала, как я на них реагирую. Я же старался никак не реагировать, а отвлекаться и прислушиваться…

Напоследок иностранные профессора покумекали над записями ассистентов, пощупали мой череп, поводили пальцами перед глазами и позажигали разноцветные лампочки. На все вопросы я отвечал так же юродиво, но с некоторой возможностью додуматься до смысла не бессвязно произносимых и вымычиваемых мною слов. Затем генерал пожелал мне счастливого восстановления речи, и вся его свита покинула палату. Я же вновь провалился в небытие…

Проснувшись, догадываюсь, что меня как-то проверяли и исследовали в сонном виде. Какими только веществами не пахло в палате – от нашатыря до осенних листьев, которые грустно за окном падали. В носу я чуял усталость, как чуял бы ее, скажем, в руке, если бы, сам того не ведая, колол пару часов дрова. Но что бы там, думаю, ни показывали приборы, я буду косить частичного дебила с нарушениями функции речи. Мне это и раньше, после лежки в первом моем дурдоме, отлично удавалось и даже нравилось. Я вам запудрю, думаю, мозги. Талант – он, господа, юркий и прыткий, если он ни в коем случае не желает попасть в грязные самовластные руки и превратиться в обезьяну, строящую жалкие рожи самой себе…

Несколько дней подряд меня вот так вот внезапно усыпляли. Как я сразу же пронюхал, они намеренно исключали момент влияния моей личной воли из контрольных манипуляций с моим обонянием.

Судя по физиономиям врачей и ученых, а также по репликам, работа моего носа на данном этапе глубоко их удовлетворяла. Но в бодрствующем состоянии я ставил этих прожженных циников в тупик. Путал цвета. Иногда не различал простые запахи и приходил в недоумение от их букетов на табличках. Совершенно не делился тем, какие связи возникают в моем мозгу при визитах в палату иностранных профессоров. И о чем говорит сравнение их запаха с запахом наших специалистов. Разницу эту я улавливал достаточно отчетливо, как и до первой операции. Была она в том, если попытаться сформулировать точно, что иностранцы просто свободно пахнут, а нашенские, советские, вроде шпионов, бессознательно скованы и как бы напряженно придерживают в себе оригинальные свои ароматические характеристики, напоминая чем-то детишек, крайне запуганных родителями и горделивой общественной моралью, которые только и думают о том, чтобы не испортить случайно воздух в метро, в классе, в кино, в гостях и на приемных экзаменах в музыкальной школе… Кроме того, от иностранных светил ненавязчиво попахивало совестью. Это единственный, пожалуй, из источаемых человеком неуловимых запахов, никак не диффузирующий с личными запахами живой кожи, казенной одежды, всех частей тела и жизненных привычек. В присутствии же советских врачей и исследователей запаха совести – выразить его, кстати, поэтически невозможно – вообще почти не возникало. Если же он возникал в моем обонянии, то был таким слабым, как нечувствительный пыл в угасшем очаге, и таким как бы никому не принадлежащим, что я ни за что не сумел бы определить, кто из двух-трех белых халатов – робкая личность с еще не совсем загубленной совестью…

Много еще чего не сообщал я бригадушке врачей и ученых, хотя отвечал временами более-менее связно. Но нормально поговорив, вдруг срывался, нес изумительную во всех отношениях ахинею и сам при этом искренне изумлялся: откуда берется в башке моей такая фантастическая каша? Какого она происхождения? Лично ли мне принадлежит ее странный, подчас смущающий разум состав, и о чем таком запредельном должна говорить уму и сердцу восхитительно устрашающая непредвиденность презамысловатых моих фантасмагорий?…

Однажды я издал во сне – в дневном сне – откровенно сладострастный стон, ибо пребывал в возбуждающем опьянении от сдавившего грудь и ударившего в голову самого любимого мною на Земле запаха моей жены. Открыв глаза, увидел перед собой Котю и генерала. Несколько раздражала его сугубо комитетская гэбуха в смеси с самыми, может быть, стойкими из всех существующих в жизни запашков – запашками властительного всесилия и удручающе никчемного ничтожества…

– Герб, – ухмыляясь, сказал я, – портреты членов… маршал Огарков… Котя… Котя… Котя…

– Молодец, Серега, – сказал генерал, хотя Котю ужаснул мой облик и речь, – ты как бы докладываешь нашей державе, правительству и лично товарищу маршалу о готовности к несению почетной службы? Так или нет?

– Хочу… очень хочу… и листья грустно опадали, – отвечаю я двусмысленно.

– Скоро, скоро, Серега, отдашься любимой, как говорится, работе. А насчет всего такого, в смысле опадающих листьев, не горюй. Все у тебя будет. Все пройдет, если доверять показаниям одного библейского умника. – Тут генерал вынул из бокового кармана штатского пиджака револьвер. – Продемонстрируй-ка нам свое умение. Ученая сволочь что-то долго ставит твой нос на ноги. Я вот спрячу оружие, а ты закрой глаза и попробуй его учуять… не подглядывай только, Серый, по-советски давай…

Я встал – ходил уже пару дней – и вышел из палаты. Мне не терпелось ублажить генерала, чтобы слинял он к чертовой матери и оставил нас наедине. Половое желание, откровенно говоря, охватило меня при виде Коти более непревозмогаемое, чем когда-либо. Отдохнул ведь я, отоспался, налопался каких-то заморских восстанавливающих общее здоровье средств чуть ли не из личного припаса покойного Андропова и целыми днями изнемогал от праздного желания. А что, скажите мне, может обнадежить, согреть, укрепить силу сопротивления унынию и лишний раз причастить к таинственнейшей из вселенских тайн приятней и безобидней, чем близость с любимым человеком?…

Затем генерал позвал меня. Я возвратился, умело скрывая физиологическую примету мужского возбуждения в полах больничного халата. То с лицом серьезным и вдумчивым, то с юродиво ухмыляющимся принюхался к укромным уголкам в помещении. Всей грудью втянул в себя воздух. Тут же расстегнул кашемировую, мягонькую кофточку Коти и обнаружил, к общему восторгу генерала, спрятанный на груди ее и уткнувшийся прямо дулом в нежнейшую выемку револьвер. Не мог сдержать резкой ревности и так и вспыхнул от ее мгновенного жара. Генерал сказал:

– Ты, Серега, прямо как Пушкин, прешь на меня Дан тесом. Уволь, но Константина сами спрятали оружие по моей просьбе.

Я моментально остыл и искренне был благодарен генералу за такт и уместное культурное сравнение. Не могу не подчеркнуть, что прочувствованная всей душой с самого детства жизнь А.С. Пушкина была и остается по сей день святою моей любовью… Мелькнула тогда же мыслишка: неужели они проникли в тайники моей души и знают, что не только вид, но и запах любого огнестрельного оружия вызывает во мне стыд, жалость, боль и ярость?… Не сам ли во сне проболтался?… Да и наяву, когда юродствовал, не раз задумчиво повторял «дуэль… гм-гм… дуэль… гм… гм… ду-э-э-ль…».

Генерал сразу же ушел в весьма самодовольном состоянии. Я быстро придвинул к двери передвижной осциллятор и столь же быстро снял халат. И упал на колени, раскинув руки в стороны – в позе и жесте заблаговременной благодарности жене за любовное расположение к долгожданному соитию и за само его сокрушительное счастье. Но что я вижу, господа? Что я вижу? Котя, всегда, в общем, готовая к совместному экстазу Котя, выпендрюченно отворачивается от моего вида, что всегда мгновенно сообщает страждущему мужчине, особенно мужу, чувство всепронзающего душу и тело одиночества и оскорбительной покинутости. Она отворачивается и говорит:

– Ну что ты надумал, Сергей, в такой для меня день и в таком месте?

– Что случилось? – тревожно спрашиваю в поисках внешних причин отказа. Поймав себя на том, что спрашиваю чересчур осмысленно, поправляюсь:

– День осенний, Котя, и листья грустно опадают… Огарков…

– Ты на самом деле окретинел или придуриваешься?… Нас никто не подслушивает…

– Хочу… хочу… листья грустно опадали… почему?… дай… дай…

– Дурак проклятый, – прошептала Котя, – там погибли Шевцова и Ахметов из «газировки»… при взятии проб из отравленных колодцев… понимаешь меня?… Понимаешь?

– Погибли… знал… зачем?

– Попали в засаду. Бандиты зверски издевались над ними… потом заставили под дулами автоматов выпить два ведра отравленной воды… это не люди… звери… звери… теперь им не будет никакой анестезии… никакой… А ты лезешь под юбку… ты что-нибудь понял?

– Понял… понял… дома… лучше… в колодец листья грустно опадали…

Сказав это, я разрыдался. Что-то более сильное и острое, чем половое желание овладеть женой, оттолкнуло меня от нее. Половые желания должны, на мой взгляд, ублажаться в атмосфере внешнего и внутреннего благородства свободными от мук совести и сопереживания мировой трагедии телами. Хотя, с другой стороны, половой акт с любимым и преданным тебе существом – блаженнейшее из убежищ и интимнейшее укрытие от вампирски гонящихся за нами властей, социалистического труда, цивилизации и подлостей людских… Я разрыдался. Тут же вошел в палату генерал.

– На сегодня хватит, Константина Олеговна. Судя по всему, Серега, ассоциативные связи в тебе восстанавливаются в прежнем объеме. От Афганистана и нас тянет пустить слезу. Но мы слезы зажмем в кулак, Серый. Разделаемся. Это дело времени. Общественное мнение засратого Запада нас, к сожалению, лимитирует… Но речь мы тебе восстановим… Ну-ка закрой глаза – открой нос. Скажи нам на дорожку, что за запах поднесен к твоей ноздре?

Я закрыл глаза. Мне ничего не стоило определить, что под нос мой подсунут какой-то наркотик. Действуют они, говорят, по-разному, но душок от них истекает, по-моему, одинаково родственный. Это душок заманивания в некую соблазнительную мнимость. Слабое и любопытное существо человека рвется к ней, словно глупый рак к тухлятине в ловушке. Сей глубоко порочный душок, как я разумею, перешибает начисто все остальное – как смущающие человека запашки, так и ароматы, возносящие его к достоинству.

– Отрава, – сказал я. – Плохо… губит…

– Верно, Серый ты наш. Верно, что губит. Поэтому-то наша задача – гнать эту дурь на экспорт, а при импорте ее в нашу страну – реквизировать и засылать в активные зоны так называемого свободного мира. А если – подальше от твоего приемного устройства, учуешь? Или если – в хитрой заначке, возьмешь след?


– Возьмет, товарищи генерал, возьмет, – встряла Котя, почуяв, что меня начало подташнивать от речей генерала. – Верите? Меня он находил за три версты с завязанными глазами. Как мотылек бабочку.

– Жену найти – дело нехитрое. Сидя в Хабаровске, я свою сволочь обнаружил однажды в Сочи. Сбежала с одним из Кобзонов… ха-ха-ха… Ну, Серега, пора нам двигаться. Я органом твоим сегодня доволен. Будь здоров…

Они ушли, а меня вдруг такая пронзила вина за то, что Котя моя – бессовестное, в сущности, научное советское насекомое, что дали бы мне возможность переправиться в Афганистан, сбежал бы туда и всемерно помог бы невинному населению анализировать отравленные колодцы, искал бы вместе с детишками наши мины, да брал бы под ноготь зараженных блох, произведенных и воспитанных собственной женою… Тошно мне было. До того тошно, что первый раз в жизни бляданул я и соблазнил, к своему удовольствию и удивлению, нянечку пожилого возраста. Она не отходила от меня всю ночь. Соблазнение было, однако, не половым, а умственным и душевным. Я прижимался к ее руке, навек пропахшей больничной скорбью и горестями хворых тел, плакал и повизгивал, словно мальчишечка, от неизбывной обиды на целый ряд грязных неразрешимостей жизни. А как являлась мне на ум восхитительная часть старинного танго – бы-ыл день о-осенний, и листья грустно опада-али, – я заходился в плаче и не знал, что делать дальше…

Утром поблагодарил нянечку десятью рублями за бескорыстное участие в драме моего душевного переживания. Деньги она взяла со слезами на глазах, и мы по душам поговорили о низкой оплате труда младшего персонала. Жизнь нашей страны предстала мне в те минуты в особенно отвратительном, лицемерном и тусклом свете…

Перед выпиской мне вернули костюм, ремень и галстук; обмыли, побрили, сделали даже педикюр, постригли и пригласили на комиссию. Завязали полусвинцовой повязкой глаза. Взяли под локотки и ввели в помещение, уже знакомое мне по въевшемуся в него казенному запашку.

– Здорово, Сергей Иваныч, – сказал генерал, по-дружески обняв меня. – Давай попробуем прощупать степень твоего восстановления. Тут вот находится целый ряд характерных граждан и товарищей. Задание номер один: отфиксируй, пожалуйста, нахождение среди них тех, кто дает нам ложные показания, скрывая в душе соображения и факты насчет реальности? Одним словом, кто тут врет? Никакой обратной связи у тебя не будет. Так что на коррекцию своих действий не полагайся. Поезжай, как сказал поэт, в незнаемое. Валяй, Серый, но только… ха-ха-ха… не в штаны. Добро?

В темноте я всегда ориентировался прекрасно, используя обоняние как локатор. Быстро, конечно, не подвижешься, когда дохнешь перед собой – и вбок, и ждешь прибытия отраженного твоего дыхательного посыла обратно в ноздрю. Обходишь в нужный момент препятствия. Не натыкаешься на них. Безошибочно различаешь, скажем, ворота в Кремлевской стене – любимая Котина забава. Идешь в толпе людей как зрячий. Последнее обстоятельство позволяло мне доезжать в общественном транспорте до места работы в полудремотном состоянии…

Я заострил нюх. Заострил, надо сказать, с истинным охотничьим азартом, потому что ничто так не взбодряет душу, ничто так не возносит ее к освежающим возможностям и не влечет к волнующим непредвиденностям, как предчувствие возвращения – навек, казалось бы, утраченного – дара. Ничто, господа! Ничто!…

Подошел поближе к сидевшим, как я сообразил, у стены людям. Медленно прошел мимо них. Узнал. Это были те самые люди, при виде которых еще до операции я разрыдался от тоски и вины перед своим загубленным талантом. От них исходили флюиды напряженного смущения – состояния, так или иначе сопряженного с моментом обрастания ложью. Тем более с моментом обрастания страстного, напоминающего вставание дыбом шерсти на загривке животного. Я постоял некоторое время около каждого и каждой. О, как ненавидели все они меня и в каком передо мною страхе пребывали! В страхе, неотличимом от мольбы о милости и спасении. Видимо, никто из них не сознавался в неведомых мне преступлениях и проступках. От людей сознавшихся попахивает вынужденным согласием с полной необратимостью судьбы и случая. Убежден по сей день, что один из сидевших подозревался в шпионаже и был в нем повинен. Воля его была железно собрана. От всей его фигуры так и разило безграничным упрямством, вызовом мужества и равным ему по силе отчаянием. Возможно, мое свидетельство обезоружило бы этого человека. Я чувствовал всею рвавшейся с повода сопаткой бескорыстие и благородство этого человека. Он знал, что он делал и на что шел, хотя характера его антисоветской, судя по всему, деятельности я определить, разумеется, не мог. Я не задержался около него, чтобы не возбудить подозрений генерала. Приблизился к молодой девушке. Вся ее энергия инстинктивно брошена была на успокоение сердца, сдерживание нервических движений и придания невидимому мною лицу отсутствующего выражения. Откуда мне было знать, что она там натворила против них? Но мне вдруг захотелось пасть перед ней на колени и откровенно заявить, что я не жалкая, не фанатичная, не тупая блядь вроде недоумочного марксиста товарища Рубина из «Круга первого»… нет, милая, я не из таковских. Я не заложу вас вовек ни на каторгу, ни на смерть ради идейных, прости, Господи, соображений и рабской веры в ублюдочных кумиров. Херушки…

Потоптавшись около всех этих людей, я учуял, кроме всего прочего, явного, замшелого стукача. Не ведаю уж почему, но от крыс такого рода, клещей и тараканов шибает прокисшими солдатскими портянками и коммунальной кухней перед праздничком Седьмого ноября. Но, если так можно выразиться, в молекуле стукаческой вони присутствовал и атом шпионского запашка, занесенный в нее условием вечной затхленькой скрытности и желанием хоть сколько-нибудь – как в случае с марксятинкой товарища Рубина – романтизировать плюгавую низость предательства.

Убежден, что стукач тоже учуял основательность моего брезгливого внимания, и изо всех пор его кожи, словно от американского скунса, потек обыкновенный сероводород. Я мучительно покраснел от мгновенного стыда и неловкости за опустившееся человеческое существо.

Отошел от него, дыша лишь ртом, чтобы спастись от одного из основных миазмов нашей убогой общественной атмосферы. Отошел и решительно двинулся на запах совратителей – в сторону генерала и научного руководителя клиники. Принюхался, как бы лишний раз убеждаясь в безошибочности учуянного, тыкнул пальцем и сказал:

– Вы… врете… надо не лгать… не надо лгать, когда… и листья грустно опадали…

Никто не издал при этом ни звука, хотя я отлично представлял, какие ублажительные страсти бушуют в подозреваемых существах и как отяжелели от говнистого смущения высокие чины… Я же умело симулировал очередные рыдания, уткнувшись лбом в стену. После некоторой паузы генерал спросил меня – чувствовалось, что он сумел взять себя в руки после неожиданного разоблачения, – спросил с искренним интересом, как жулик, изумленный чудесами сокрушительного сыска:

– Ну и что, Сергей Иваныч, врут, лгут, клевещут, скрывают, инсинуируют и маскируют указанные тобой фигуры?

– Все… все… пропахло… домой хочу…

– Уверен, товарищ генерал, что Штопов реагирует абсолютно негативно из-за нарушения синхронности работы левого и правого полушарий… В наших опытах направленно дезориентированные макаки неудержимо стремятся к источнику смертельной опасности…

– Заткни свое научное рыло, – шепнул генерал ученому. Никто, кроме меня, не мог бы его услышать. – Если хочешь знать – он прав. Никуда не денешься. Прав. Все лжем. Ежеминутно. Но возгордились от исторической своей правоты и от классовой, партийной справедливости так, что закономерно принюхались… и не дергай меня тут… плевать – пусть слышат… Он прав. Лжем. Но мы с тобой лжем в интересах построения коммунизма и укрепления нашей наступательной обороноспособности, а вот эти… эти лгут с целью подрыва мировой социалистической системы. Я не имею права сказать ему: ты ошибся. Это будет все равно, что сломать секретный прибор, дающий объективные показания. Вредительство… Ты мне обучи его распознавать нашу ложь, диалектически сражающуюся за всемирную правду, от ихней провокационной, шпионской и сахаровско-солженицынской брехомотины. Не то – партбилет выложишь на следовательский стол. И никакие листья, мать вашу так, чтобы у меня больше грустно не опадали во вверенном тебе почтовом ящике… Снять с него повязку. Стоп! Увести сначала подследственных.


С меня сняли тяжелую повязку. Я спрятал лицо в ладони и снова что-то захныкал насчет грустного опадания листьев. Сей чудный образ начинал преследовать меня слишком навязчиво, словно он не был вовсе самостоятельным образом, а являлся лишь лукавою личиною зловредного какого-то беса…

– Спокойно, Серега, – сказал генерал. – Ты в кого, собственно, тыкнул пальцем как в лгунов?

Я сообразил, что правды говорить не следует.

– Не могу… не знаю… трудно… грустно… домой попасть… листья…

– Домой попасть проще всего. Ты вот ответь, что это ты в негативку ударился? Нам от тебя адекватка требуется. Ты работать с нами жаждешь?

– Жажду. Буду работать, но здесь больше спать и есть не хочу, – выпалил я связно и без запинки. Очень устал от заиканий и пауз.

– Вот это – мужской разговор… Выписать Сергея Иваныча. Дать недельку отдохнуть с женой. Оформить старшим научным. Разработать за это время график восстановления его обонятельного феномена. Создать теоретический аппарат и психологическую модель всего этого, так сказать, дела. Наметить практические выходы в военно-комитетскую прикладную бионику. Не забудьте о поисках полезных ископаемых. Начните розыск в масштабах соц-лага лиц с невыявленной гипертрофией обоняния и прочих органов, кроме половых. Завтра же подать смету. Все.

Когда ученые удалились, генерал по-дружески обнял меня и говорит:

– Ты ведь в меня, Серега, тыкнул пальцем и в интеллектуала хренова. Ответь от души: почему? Не потому же, что был день, понимаешь, осенний, и листья грустно опадали?

– Сам не знаю почему. Мозги… они сами по себе… что-то в них теперь сикись-накись… две операции…

– Это я сочувствую и не перестаю сходить с ума от ярости. Извини, но шефа твоего бывшего вместе с женою твоей расстрелял бы в эту минуту собственноручно. Но все же мы вернули тебе большую часть способностей, и ты открой мне чистосердечно, что ты унюхал в тех людях. Мы тут с тобой вдвоем остались, а я – твой друг и, можно сказать, духовный папашка. Несло от тех людей преступлением и запирательством?

– От каждого человека, – говорю, – несет… все время… только листья не врут и поэтому грустно опадали… трудно… должна определить милиция…

– Верно, Серый. Но почему в диссидентов и в шпиона ты не тыкнул пальцем, а указал на меня?

– Которые врут – вырабатывают вместе с потом ароматичный камуфляж правды… Вам же скрывать нечего… цель имеете…

– Ты сам, Серый, не подозреваешь, насколько ты прав. Имеем цель. Тысячу раз имеем. И облапошим нашей стратегической ложью внешнего врага. Как думаешь, облапошим?

– Облапошите, – ответил я с полной убежденностью. – С Афганистаном облапошили, значит, и всем остальным запудрите мозги… плохо… плохо… листья…

– Ну будет, будет… Сейчас вызовут машину. Поезжай. Отдыхай. С женой не переусердствуй, а то швы на башке лопнут. Надеюсь, сугубая секретность всего нашего дела тебе ясна, и во взятии с тебя подписки мы не нуждаемся. Скажи ты мне, Серега, напоследок, но не по службе, как говорится, а по душе: неужели от всех разит ложью?

– Да. От всех. От одних – едко и постоянно. От других – моментами и не зловредно… пахнет… ничего не поделаешь…

– А детишки, если они еще до полового созревания?

– И тут мало чистоты такого рода… В детишках порождают ложь родители и детсад…

– Ну от трупа же не может наконец-то смердеть ложью?

– Вот от трупа-то и несет иногда не телесной, – говорю увлеченно и несколько забывшись, – вонью поднакопленной лжи. Особенно если труп долго не погребают с глаз людских долой и вон.

– Намек твой понял. Все же я – русский человек с тайной традицией. Но от некоторой незахороненки нам сейчас отказываться не актуально. Вот переделаем когда весь мир, тогда все незахороненное – захороним, а кое-что вынужденно погребенное… воскресим… воскресим

Повторив два раза «воскресим», генерал так скрипнул зубами, что меня в ту минуту пробрал жуткий ужас. Ни за что не пожелал бы я самому себе присутствовать при воскрешении генералами каких-то ихних невразумительных святынь в ими же обгаженной-перегаженной пустыне Будущего.

Затем, направляясь вместе со мной в палату, куда принесли личную мою одежду, генерал отвлекся от неведомой мне тайной традиции и мечты о мстительном воскрешении и, словно испорченный мальчишка, расспрашивал о возможностях обонятельного анализа порочной женской психики. На радостях, что вызволяюсь из треклятого учреждения, я рассказал ему пару весьма скабрезных случаев из моей практики. Я также признался генералу, что жена для меня – замена друга, брата, партии; телевидения, любовницы, велосипеда и так далее.

– Да, Серый, речь тебе надо подлечить, а в остальном ты – неслыханный в народе оригинал. Жди звонка. Я тебя никому не дам отныне в обиду. Ты – достояние. Ты – надежда не на какое-то там пресловутое религиозное, а на физиологическое возрождение несчастной, между нами говоря… не будем уточнять кого и чего именно… настроил ты меня на недопустимый лад…

Еду в черной «Волге» домой. Забыл обо всем клиническом, но как-то кольнуло тревожно под ложечкой при следующем соображении: а не с подъялдычной ли целью расспрашивал меня генерал о женской психике? Может, садистически и из зависти беспримерной любви к Коте, а также демонстрируя необъятную свою во всем осведомленность, возжаждал он травмировать меня за уклонение от правдивых ответов? С чего это я взял, что их так просто надуть и облапошить?…

Но отбросил я от себя все эти мыслишки с необыкновенной легкостью и бешеным прямо-таки аппетитом к жизни. Отбросил и попросил служебного водителя остановиться. Сказал, что желаю пройтись пешочком по знакомым мостовым и объять восторженной душою весь букет бытия. Водитель оглядел меня так, как обычно врачи оглядывают явных психов – со снисходительной печалью и якобы полным разделением их мыслей и чувств… Плевать, думаю, никого не задевающее юродство есть наилучшая защита и от понимания тебя, и от непонимания в советской коммунальной пустыне. Мне все равно, кем вы меня считаете: поврежденным при первоначальных родах или трансстебанутым «шизлонгом». Лишь бы я сам в своих глазах являлся тихим существом, брезгующим всего непотребного. Лишь бы я был единоличным фронтом отказа от покорного сотрудничества с грязной наукой и пакостной властью…

Иду, значит, по улице. Дышу не как обычно – только ртом, чтобы слегка упасти ноздрю и отвернуть ее от невыносимого содержания городского воздуха, – но дышу всем своим отверстым перед действительностью носом.

Страшно это для меня. Сердце колотится, приняв яд зловония, текущий из окон учреждений, закусочных, пивных и различных магазинов. В легких замечаю бронхиальную раздражительность, исчезнувшую после первой операции. Ничего, внушаю организму, пей из общей чаши, жри из общей миски, не брезгуй общей доли, не выцеживай лакомого, дыши временем общего существования – сие есть трудно постижимая радость, привычное мужество, горечь быта дня и дикий мед неизбежности… Ты принимай, внушаю, родственно приникнув к сквернословящему телу толпы людей, весь дух зачуханной городской берлоги, не открещивайся от жестоко чадящей кухни повсеместного жилья, в нем все же имеются источники возобновления дыхательной смеси, спасительные сквозняки и очистительные обстоятельства… Прошу прощения, дорогой ты мой и родимый организм, но пусть трясут нас с тобою токи общего напряжения и давай предпочтем стихию ежедневного страдания бесплодной бесчувственности и мнимого отстранения от замысловатой говнодавки этой цивилизации…

Иду по улице. Вернее, бреду, как бездомный пес, сую свой нос повсюду, разве только ногу не задираю у каждого столба, и чувство у меня такое, словно душа моя поддерживает за слабый локоть периодически падающий в обморок организм, и ведет его, и останавливает его в тех местах, которых бежал он прежде в отчаянии и отвращении… Ничего, говорю, привыкай, принюхивайся, не дрожи в коленках, гораздо легче и достойней собраться с силами и открыть сморкало всему букету жизни, чем вбухивать всю свою энергию в капризно изоляционные меры… Давай в подземный сортир проследуем. Отольем давай в этой преисподней, как все отливают, но и удивимся давай, кроме всего прочего, чудесной нашей и пожизненной обреченности на мочеиспускание… Не устрашайся, говорю, милое тело, самого себя, что есть ошибка и унылое самоограбление, не то я тебя не туда еще тыкну носом…

Завожу затем свой упирающийся организм в местный рыбный магазин. Первый раз в жизни – поверьте, господа, – решился посетить его. Обычно обходил за три версты и сплевывал после неудержимого спазма от одной лишь мысли о советской нарпитовской скверне вроде бы речного и морского происхождения. Конечно же, нигде извращение, изуродование и порча продукции этих благородных стихий – особенно стихии морской – не достигает такого преступного зловония, как в местном нашем рыбном магазине. Слезы буквально прыснули из глаз моих, словно у клоуна, когда обозрел я, содрогнувшись, сморщенные морковочки, вяленькую свеколку, проросший лучок и серые судки с жалкими соленьями – помидорами и огурцами, – выставленные там, где положено было находиться всему, собственно говоря, рыбному. Поскольку на стене, за прилавком, довольно мастерски были нарисованы члены, так сказать, рыбьего политбюро – лещ, судак, севрюга, окунь, кета, краб и даже кальмар, которого, по словам Коти, в народе звали «кал-марке», пока он загадочно не исчез со всех всесоюзных прилавков. Освоился постепенно. Унял отдышку. Заметил, приглядевшись, «дары моря», благодаря которым магазин наш несчастный не переименовали в овощной. На этом вечно настаивали местные жители, испытывавшие удивительно стойкую тоску по минимальной хотя бы определенности. Я выдержал и это испытание. Некоторые покупатели – пожалуй, даже все они – напряженно вглядывались в оттаявшую морскую капусту, в селедку, брюшко которой выржавело и обнажило шкелетный гребешок, в маслины, съежившиеся в мутном рассоле до того, что напоминали головки эфиопских детишек-дистрофиков, вглядывались в просоленные мумии трески и ржавые, похожие на мины консервы «Частиковые с перловой кашей и каперсами». Они раздумывали: покупать эту карикатуру для продолжения жизни семьи, а заодно и своей собственной? Я же подсчитал в уме расходы, выбил чек и подал его продавщице. Подав, вежливо попросил: «Пожалуйста, порезать». – «Что порезать?» – «Морскую капусту и треску». – «Вы что, мужчина, спятили или издеваетесь над рабочим местом?» – «Нисколько не издеваюсь, а наоборот: раньше резали и теперь нарежьте», – сказал я, подстраиваясь к языку продавщицы. «Если ты чокнутый, то иди и лечись, – сказала она миролюбиво. – Раньше резали семгу и балык. Пора знать».

Мне отвесили морской капусты, селедки, трески и маслин. Чтобы перебить неописуемые запахи бесчеловечного рыбного магазина, я промурлыкал свой любимый напев «и листья грустно опадали», поблагодарил продавщицу, искренне попрощался с гражданами, осмелевшими от моего почина, и вышел вновь на улицу. Воздух города показался мне в тот миг вполне сносной дыхательной смесью и скромным, милым подарком еле живой природы. Разумеется, описать душок, который пер из магазинного свертка, невозможно, но радость, происходящая в душе человека от чувства исправности здоровья и новообретения погубленного дара, намного превышала некоторое мое осатанение от гадливости…

Насколько больше, думал я по дороге домой, возникает в организме душевных сил, когда возмужествовал ты принять жизнь – тяжкую эту жизнь – во всей ее ужасающей полноте и любовном вмещении в себя взаимоненавидящих сторон и частностей, чем тогда, когда ты дергаешься высокомерно и тщетно изводишь дневную энергию на возведение дырявых преград между небрезгующей ею и самозатравленным тобою…

Первый раз в жизни решился пройти проходными дворами, столь обожаемыми Котей. Никакой дурноты. Хотя нигде задворочные запашки всего завалявшегося не скапливаются так скученно и дружно, как в проходных дворах и в затхлых их тупичках… Поднялся к себе по лестнице черного хода, чего тоже никогда прежде не делал. Лишь выносил по просьбе Коти, да и то зажав нос, пищевые отходы и помещал их в спецведра. Объедки эти должны были, по идее, вывозиться чуть ли не ежедневно на скармливание каким-то мифическим, повторяю, поросятам. Но тухли они, бывало, в подъездах по неделе. И вонь эта, просачивавшаяся странным образом в квартиры, наводила меня лично на нервные и безысходные размышления о разложившемся отечественном сельском хозяйстве…

Ничего. Поднялся. Прошел сквозь позорно пахнущий строй пищевых поросячьих спецведер. Сделал на третьем этаже вид, что не замечаю отставного полковника из соседнего подъезда, притыривающего в полиэтиленовый мешочек непротухшие огрызки костей, корки сыра, колбасные шкурки и еще что-то, пригодное для пропитания трех полковничьих гончих. Гончих собак, говаривал этот общительный сосед, прокормить бывает сложней, чем парализованных родственников… Так вот, я сделал вид, что возвращаюсь с гулянки в чумном виде и ни-че-го-шень-ки не замечаю. Но если бы вы знали, какое чувство сдавило вдруг мое сердце от горестного зрелища, какая тоска подгадила моему организму в момент его решимости соответствовать раскладу общей жизни и какие антисоветские мысли замельтешили в незажившей еще голове, словно жирные мухи вокруг тех же спецведер, – если бы вы это знали!… Сгорая от стыда за отставного военного, достаточно нанюхавшегося в кровавых кампаниях пороха и прочей смертоубийственной мерзости, а нынче вот не имеющего возможности прокормить достойным образом трех любимых животных, я постучал в дверь… Молчание… Стучу снова… Весьма, думаю, странно, потому что свет в квартире, если я не ошибаюсь, горел. Причем горел во всех комнатах… Стук мой, конечно, трудно услышать при работающем телевизоре, но не оглохла же она… Начинаю барабанить в дверь и ждать ответа. Одновременно слышу, как внизу разгорается лестничный скандал. Слышу, как застуканный кем-то полковник отбрехивается и страстно уверяет, что он не только не вытаскивал никаких костей и ошкурков, но, наоборот, пытался спровадить свои личные, семейные объедки в чужое ведро, потому что в его подъезде все ведра давно не выносили, а партией строго указано не выкидывать на ветер ни одной калории. Но жильцам ясно было, что к чему, и кто-то пригрозил полковнику черкануть жалобу министру обороны на противозаконные действия, чтобы притянуть его за регулярные кражи подкормка для каких-то действительно мифических поросят…

Я продолжал стучать в дверь, довольно раздраженно думая о том, где находятся эти поросята, на чьи столы они попадают после зареза и каким образом можно проконтролировать работу сборщиков пищевых отходов… Не может быть, чтобы и в таком деле все обошлось без частного мошенничества… Но теперь вы берегитесь, сволочи, решил я. Теперь я не буду чуждаться гражданской жизни, выматывающей человеческие силы и нервы. Завтра же лично прослежу все тайные пути развития наших объедков в вашу беззастенчивую прибыль… Тут из магазинного свертка так отвратно шибануло в ноздрю залежалой морской капустой, изначально враждебной нашему сухопутному, как выражается мой друг философ Г-в, национальному космосу и благоразумной нашей идее квашения белокочанной прелести, – так шибануло, да еще и садануло запрелой селедочной ржавью, словно заплаканными кандалами по башке двинуло, что я взбешенно полез было за ключами в карман брюк провонявшими донельзя руками. В тот же самый момент Котя наконец-то открыла дверь.

На милом мне лице – неподдельное изумление: «Почему не позвонил?… Я боялась открывать. По черной лестнице повадились ходить цыгане. Одни предлагают фальшивый мед из ворованного сиропа, другие в этот момент вытаскивают рыболовными крючками ценные вещи…»

Я пропустил мимо ушей всю эту торопливую тарабарщину. Я завороженно, как всегда, вглядывался в Котины глаза, в Котины губы, в мочки ушей, нежно налитые розовым жаром на ярком свету, в несколько растрепанные, в сладостно медовые ее волосы и отяжелевал от непревозмогаемой похоти. Просто остолбенел, стоя на пороге кухни со зловонными морскими дарами в растерянных руках… «Что за запах, Сережа? Что с тобой?» «К возвращеньицу, – говорю, – купил народной закусочки. Посидим сначала или полежим?… Целых две недели уже, Котя, листья грустно опадали…» «Ты не-воз-мо-жен просто со своими листьями… что за народная закусочка?… Ты действительно сошел с ума?… Немедленно выброси все это вместе с бумагой поросятам… и прекрати с порога лезть в постель… только одно на уме… хватит фаллократствовать…» «Котя, – удивляюсь, – я твой муж Сережа. Наше многолетнее желание – обоюдно взаимно. Я не могу жить вне нашей постели, но согласен, что сначала надо посидеть, выпить и закусить». «Выкинь, пожалуйста, эту тухлятину, прими душ и отмой руки моим мылом. Я что-нибудь приготовлю. Ни на что не хватает времени…»

Меня разобрала некоторая обида. «На блох и пленных жертв у тебя времени хватает», – сказал я. «На это хватает, потому что это – единственная наша надежда. Это – премии, степень, поездки, «жигуль» для тебя же и человеческое питание. Как ты себя чувствуешь?» «В последних астрах, – говорю, – печаль хрустальная жива… и все такое… пятое-десятое…» «Передо мной ты можешь не разыгрывать идиотика. Я – не генерал. Со мной этот номер не пройдет…»

Я промолчал, ибо холодный душок разлаженности старинных отношений связывает язык и омертвляет способность к бытовым движениям. Печально выбросил в спецведро смердящую покупку. Одежду свою, насквозь пропитавшуюся букетцем морской капусты, ржавой сельди и просоленной трески, спешно вынес на балкон.

Что-то вдруг подозрительно смутило мою ноздрю, слегка уставшую от бесстрашного и небрезгливого вдыхания в городе всего обыденного. Что-то странно насторожило ее. Память любого человека в таких случаях начинает работоспособно суетиться, пытаясь откопать в себе первоисточник впечатления. Мою память обычно подзаводили к работе не внешние приметы чего-либо или кого-либо, но запахи и самые безалаберные их смешения.

Я полез под душ, раздражаясь все больше и сильнее оттого, что не могу определить происхождение учуянного. Подумал, что не мешало бы всем желающим нарушить священные границы СССР заметать следы кашицей из морской капусты, полуразложившейся селедки и выеденной солью трески. Самая натасканная ищейка схватила бы воспаление слизистой оболочки своего чудного чуяла от этой ехидно-цепкой, всверливающейся в плоть твою, тупо завораживающей память и существенно ослабляющей умственные способности воняловки… Сейчас, думаю, отмоюсь и непременно вспомню, что это за запашок, мучительно знакомый и настораживающий в области сердца? Вспомню, если не нашкодили ученые своими лазерами в моей памяти… Вспомню… А то, что Котя взъерошилась при моем приходе, то нету, очевидно, на белом свете такой всезабвенной любви, чтобы помогла она любящей женщине с ходу броситься в объятия мужа, презрев пропитанность его одежки и плоти ужасной продукцией советского рыбного магазина. Тут вправе возмутиться все душевные и сердечные силы человека, то есть женщины и супруги, и категорически восстать против вони, унижающей чувства и попирающей скромную красоту семейных отношений.

Под душем я ужасно продрог, потому что под дверь ванной поддувало горестным осенним холодом. Продрог, но отвлекся от напряженного припоминания и, как всегда, мурлыкал в страстном предчувствии близости с Котей: «Был день осенний, и листья грустно опада-а-ли… в последних астрах печаль хрустальная жива-а-а…» Дважды отдраил тело свое мочалкой, но запашок навязчиво пристраивался – пакость – к внутреннему обитанию. У нормальных людей это порой происходит с настырными фразочками, а у меня еще и с запахами. Непременно должен тут подчеркнуть, что каким бы отвратительным, возмутительным, раздражающим и доводящим до уныния ни был тот придонно-рыбный букетец, воспитанный нарпитом, – принадлежал он как-никак естеству живой природы, то есть мог бы вызвать даже сострадание к себе в великодушной и поэтической личности. В проникшем же во все поры нашего бытия, непостижимо пристроившемся внутри нас и подчас до неразличимости слившемся с нами запашке советской власти – запашке въедливо-хамском, размножающемся путем мизерного деления в нас всего достойного и святого, нет ни на йоту ничего органического, а потому и не вызывающем в человеческой душе ничего, кроме бешенства, всепривычной озлобленности, ужасающе подобострастного рабства, бессильной ненависти, отчаяния, усталости и слабой надежды на внезапное посвежение…

Выхожу посвежевшим и несколько взбодренным. Ничего, к счастью, не учуиваю, кроме колбаски, шпрот, поджаренных хлебцев, засоленных лично мною патиссончиков, салатика «оливье» и кусков душистой дыни. А из кухни потягивает жареным литовским салатом с луком.

На глаза у меня навернулись слезы от родного быта, расположения ко мне аппетитного застолья и родственного, любовного внимания жены, которое, скажу я вам откровенно, зажигает в вас все пылкие чувства сильней и мгновенней, скажем, чем обалденные ее ноженьки в полах распахнутого случайно халатика… Ну, говорю, Котя, давай чокнемся. Я теперь – старший научный все-таки… ха-ха-ха… постараюсь химичить, чтобы и рыбку съесть и, сама знаешь, на что не сесть… за нас с тобою… люблю… хочу всегда… листья грустно… салатика подкинь…

Взволнован я был так возвращением домой и сладчайшей минутой совместного застолья, начисто отстраняющей весь прочий мир от двух близких существ, что непритворно разыкался и заидиотничал. Любое сильное чувство оглупляет, и никуда от этого оглупления не денешься.

Выпил я и разболтался, словно поверивший в себя поэтишко, о возможностях моей способности и хитромудрых вариантах ее использования с откровенною, цинической целью слегка разбогатеть и уйти до конца дней в загородный покой… Соловьем заливаюсь… Выпиваю и закусываю… Глажу, налопавшись, Котину ручку. Затем завожу любимое танго. Уняв желание, приглашаю милую свою даму станцевать, с тем чтобы, старомодно поплавав… и листья грустно опадали… после старомодных же танговых па подхватить ее на руки и, кружась, ввертеться в нашу спальню со звучащим в сердце гимном интимной жизни…

Чувствую, однако, необычайную вялость Котиных телодвижений и плохо скрываемое равнодушие в выражении лица. Спрашиваю: не устала ли?… Может быть, снова неприятности и грязные интриги?… Вместо ответа Котя подводит меня в танго… и листья грустно опадали… к блохообщежитию моей конструкции. «Смотри, – говорит, – я открыла способ ускоренного развития своих питомцев. Перепробовала все: свежеотрубленные обезьяньи лапы и хвосты, петушиные гребешки и нежные уши морских свинок – их от всего воротило, а ведь все это – эквивалент моего праздничного пайка. Это все равно, что икорка, крабы, салями и польские вишни в сахаре. Знаешь, на что малышки клюнули? – Я дал понять кивком головы, что меня это чрезвычайно интересует, не выходя из танго. – На кусочки парной телячьей печенки. Теперь ты каждое утро изволь мотать на Тишинку. Как твое самочувствие? Все-таки – чудо, что они вернули тебе обоняние…»

В этот момент, как и положено в танго, я зарылся лицом под Котины завитки – впиваюсь опьяненно в нежнейшую местность вблизи ключицы и со стоном дотрагиваюсь губами до мочки уха… Но меня, как по голове колуном, вдруг оглушает исходящий от Коти острочужеродный запах постороннего мужчины. Он всегда сохраняется в нежной выемке ключицы – и твой собственный, и чужой запах, – как остаток ночного тумана в восприимчивой луговой ложбиночке… Нет, это не сослуживцами несет. Запах сослуживцев внедряется лишь в одежду да в волосы, и состоит он из институтской химии, сигаретного курева и тошно-чернильной бюрократии… Продолжаю по инерции вести Котю сквозь хрустальную печаль последних астр, но руки мои, чувствую, грустно опадают… опадают с Котиных плеч, мертвеет сердце от жуткой и безошибочной догадки… Как собаке, становится мне совершенно ясно, что здесь происходило в мое отсутствие. Если бы не морская вонища, я бы, безусловно, с полунюха все сообразил, как только вошел в квартиру. Ошибки, к сожалению, никакой тут не могло быть, хотя взмолился я в тот миг, чтобы это оказалась моя послеоперационная ошибка, чтобы это была каверза разлаженной памяти и жестокая подъебка ревнивого воображения… Бесчувственно вожу Котю по квартире… слезы-ы-ы ты безутешно проливала… принюхиваюсь… ты не любила-а-а… в спальне чужой этот, бесящий меня душок был особенно нестерпимо смешан с запахом Котиного белья, наших простынок… и со мной прощалась ты-ы-ы… кружевных занавесок – они удерживают запахи, как паутина мух, – ах эти черные глаза меня пленили-и-и… не для того ли составлен был прежде заговор и ликвидировали во мне помеху семейному блядству?… Никаких нет в этом сомнений, и если бы не случайная бдительность органов, я бы проживал с изменницей, словно глупый бурундук, набивший орехами защечье… Заново поставил пластинку… И листья грустно опадали… запах этот ни с каким другим не спутаешь… вот оно что, Котя… в последних астрах печаль хрустальная жива… вот оно что… видно, память моя помилосердствовала – не оглоушила сразу сокрушительной догадкой… но не проклятье ли – сие возрожденное обоняние?… Садись, говорю изменнице и шлюхе, напротив меня, подними черные глаза и смотри в мои, не отрываясь… я тебе расскажу все кино, которое вы тут без меня крутили… садись, сука, не то безжалостно врежу хрустальной вазой по всем твоим астрам так, что листья вовек не опадут…

Никогда так не разговаривал с Котей. Никогда. Но вид у меня, очевидно, был такой твердояростный и обезоруживающий несомненным знанием всех обстоятельств случившегося, что она села на диван, побледнев, и попыталась откалякаться: «Ты ненормален… зачем они тебя выписали?… Ты отдаешь себе отчет?… Успокойся… давай вызовем…» «Молча-а-ать! Молча-а-а-ать… предательница… пионерско-комсомольская блядь… Молчать – не то убью ржавой сельдью и глотку заткну морской капустой… молчать!… ни слова лжи!…» – перебил я в бешенстве Котины омерзительные попытки пофинтить с призраком неминуемого.

Мне все, повторяю, было ясно. Для частичного успокоения жахаю полстакана коньяку в плане борьбы с антиалкоголизмом Горбачева. В душе – болезненная неразбериха и тоска. Пыль крушения жизни застилает глаза. В сердце адским воплем исходит подыхающая, как бездомная псина, преданная моя любовь. Эта же мразь сидит – не шелохнется, уставилась на меня в ужасе во все свои черные глаза… Лучше, господа, любить безглазую, несчастную тетю Нюру – жертву сернокислотной ревности, – чем эти черные глаза, которые… ах вы меня пленили?… Беру любимую свою пластинку, крутившуюся столько лет в моем проклятом мозгу и днем и ночью, крутившуюся безумолчно и подзаводившую меня на чувство и бодрость сил в пустыне жизни, беру и разбиваю ее со скрежетом зубовным – разламываю пополам о колено, а потом – на более мелкие части… безвозвратно… слезы-ы ты безутешно проливала… ты-ы не любила… и со мной прощалась ты… ах эти черные глаза… измельчил яростно пластинку… От треска частей Котя вздрагивала, как от выстрелов… «Серенький, умоляю: успокойся… выпей седуксенчика…»

Молчать, говорю, кино у вас происходило следующее. Если вымолвишь, предательница, хоть словечко – осиротеют все твои блохи… То, что я скажу, открылось мне впервые вне памяти и сплетен… Я тебе такого выпью седуксенчика, что мозги у тебя из ушей вытекут, как у загубленной шимпанзе… Меня кладут на восстановление нюха. Ты спешишь на свою ебаную Красную площадь… Да! Во мне оживлены зарубежными светилами все центры воспаления народной жизни и бурления языка. Да. Без мата я теперь – ни шагу. Молчать, блядище… Ты приходишь и раскрываешь поганую свою пионерскую варежку на солдафонскую истуканщину караула. Верно?… Тебе пригляделся с некоторых пор один пучеглазый болван. Может, не пригляделся? Может, плевать тебе было на разнообразие болванов? Может, все эти трупоохранительные рыла – на одно, бля, виноват, для тебя лицо и прочие органы?… Молчать!… Ни слова – тут тебе не нарсуд, но Высший Трибунал обосранной любви и преданного брака… Полагаю, что порочное засело в твою плоть еще в период полового созревания. Теперь мне – оленю – вполне это ясно. Помню все признаки замаскировавшегося полового извращения и навязчивой мечты… Помню… Принимал их за восторг идолопочитания косоглазого сифилитика. А ты вот от чего топталась с ноги на ногу, как обойденная петухом клушка, и все гузно свое выпячивала… выпячивала, извращенка… и губки облизывала… ах, Сережа, я заснуть временами не могу, не сходимши на Красную… И как я мог проглядеть все это? Как мог не учуять, чуя иные, не постижимые людьми тайные зависимости чувств и мыслей? Но теперь… теперь, если тварь какая-нибудь попросит у меня стакан воды на ночь, я вскрою с бешенством ебучую подоплеку подобной лживой жажды… Молчать! Налей-ка коньячку, караульная половица.

Выступление свое обличительное передаю дословно, ничего не утаивая. Мат и незнакомые словечки, сыпавшиеся тогда из моих уст, удивляли меня безмерно. Сдерживать их было бесполезно – песок сыплется из гнилого куля…

Итак, болван этот, с надраенной красным гуталином кирзовой рожей, усек знакомое лицо, явившееся наконец-то без мужа, без этого теленка вислоухого… Молчать! Плевать мне, в какой именно из моментов освобождения от службы подканал он к тебе. Может даже, сразу после установки синего своего штыка в козлы. Не знаю: был ли он в форме… По глазам вижу, по слабовольным глазам твоим вижу, что без формы был бы он тебе не мил. Без формы и я у тебя имелся на худой конец… Подходит, выпятив накладную грудь. Щелкает, возможно, каблуками… Здрасьте. Неоднократно млел при виде вас в напряге бокового зрения. Может, процокаем по нашей брусчаточке в более интимное место? В восемь мне снова заступать на пост номер один СССР. У какой же трясогузки, скажите, не лопнет резинка на рейтузах от слов «пост номер один СССР»? Людмила Зыкина и Алла Пугачева… Молчать! Я не глумлюсь над народными святынями, а запоздало вскрываю женскую слабость и тяготение ваших страстей к разнопогонному антуражу… Ах вы погань! Погань!… А вот сейчас отвечай мне в точности: так оно было или не так? Соврешь – скормлю тебе из спецведра всю морскую капусту. Рылом тыкну и скормлю… Я тебя нынче ознакомлю со своей решительной натурой… Ты меня тоже, сукоедина, не знала до этой минуты, как, впрочем, я и сам себя не знал. Тем лучше – будем знакомы, Константина Олеговна… Так оно все было или не так?

«Так, Сережа, прости… стряслось что-то неожиданно с подкоркой…» «Дальнейшее восстанавливать перед тобой и собой не желаю, – говорю. – Тут и дураку ясна картина морального падения. Форму ты его попросила не снимать, я полагаю?» «Прости… прости… это же форма во всем виновата. Я же не для секса, Сережа… я ради комплекса…» – «Штыком тебя он соблазнил своим караульным, мразь…» – «Сексуально Игорь абсолютно ничтожен…» – «Значит, каждый раз, не сняв шинели, фуражки и сапог, заваливалась эта истуканская модель на нашу брачную коечку?» – «Ты, Серый, совсем меня за блядь какую-то принимаешь… Все происходило на полу. Всем святым клянусь тебе -“Надеждой Афганщины”, степенью, любовью нашей клянусь – только на полу…» – «Неоднократно?» – «Пять вечеров… прости… я должна была уничтожить в подкорке эту проклятую форму… эту казарменную чучеловость… эту их мерзкую привычку отпечатывать шаг… ты себе не представляешь, во что превращает неплохого, в сущности, парня караульная служба в Кремле… давай, Серый, поговорим начистоту перед лицом нашей драмы…» «Это не драма, а человек с ружьем. Дегтем его оружейным все вокруг провоняло и сортирной казарменной хлоркой… потными подворотничками и проодеколоненными галифе… одеколон “В полет”… провоняло показательным моргом, – ору, – поднабралось душка Верховного Совета СССР… впитало всю отвратину главной конторы советской власти – оккупированного красной дрисней Кремля… вот что ты дома наделала… еще налей рюмку и дай лимончика, сволочь…» «Выпей, Серый ты мой, успокойся. Жизнь искручивает нас в поросячий хвост помимо нашей воли. Это абсолютно доказано закрытой психологией. Я дам тебе почитать материалы коллоквиума… Конечно, ты можешь подать на развод. Я признаюсь на суде, что изменила. Но изменила бессознательно, внутренне оставаясь верной… прости, Серый… это и не секс был вовсе, а какая-то… несуразная смена караула…» «Свято место, – говорю гневно, – без караула не бывает… трижды вымой пол стиральным порошком, открой окна… то-то не хотелось тебе в палате… дружки погибли в Афганистане… вот как дело было. Все встало на свои места… все проветрить немедленно… чтобы ни молекулы этой ни единой не смердело в доме – ни кремлевской, ни караульной, ни солдатской, ни мужской вражеской молекулы чтоб не смердело тут, повторяю… затем – раздевайся… у меня тоже имеется вполне беспринципное тело…»

Закрыв лицо ладонями, раскачиваюсь от душевной боли, как раскачиваются несчастные от внезапного флюса, и подумываю: не убить ли мне ее в благородном порыве? Мне ведь не будет ничего. Два раза человеку лазили в мозг. Напортачили. Задели инструментом разумность и расшевелили зверскую невменяемость. Наверняка ничего не будет, да и генерал всемерно поможет… Сволочь, думаю, знал ведь, что Котя тут скурвилась без меня. Нюх у них на это сыскное дело не хуже моего. Знал и специально выведывал насчет запаха женской психики… Убью, пожалуй. Выкину в окно. Лети, и пусть тебе во время полета будет мучительно стыдно, гадина… Решившись на месть и наказание, представил вдруг новое свое одиночество. Представил, как до конца моих постылых дней не удастся мне выветрить из себя и из дома единственно любимый, родственный, желанный, Коти моей присутственный запах. Представил, как взмолюсь я от крайней тоски о возвратном чуде, но жизнь даже пальчиком не пошевелит ради соответствия безумной моей мольбе… Разрыдался от счастья, что можно не совершать в эту вот минуту ничего горестно необратимого. Словно вырвался в удушье из лап безжалостного сна… Смотрю – Котя стоит передо мною голенькая, хотя все окна открыты, и листья грустно опадают… одной ногой чулочек с другой стягивает так грациозно, что невозможно было в тот миг не подивиться ничтожной жалкости некоторого заблуждения этой любимой личности на фоне нашего многолетнего общего чувства и не внять ясному порыву души к превозмогающему ужасную обиду прощению. Тут я разрыдался еще пуще… пластиночка-то разбита… сле-е-езы ты безутешно проливала… ты не любила… и со мной прощалась ты… И началось у нас бурное, как говорится, примирение до самого утра… в последних астрах печаль хрустальная жива и так далее… Состоялась, можно сказать, вторая наша брачная ночь, бывшая в кое-каких интимных деталях и непредвиденных мелодиях ошеломительней первой.

Конечно, в паузах зверски меня мутило от невыветривающейся кремлевско-караульной мрази с примесью крематорийной хвои голубых елей и мавзолейной сливной ямы, куда партия настойчиво продолжает затягивать толпы отупевших людей.

В этих паузах я допрашивал Котю: с какого возраста у нее возникло комплексное тяготение к караульным дядям?… Один ли остолоп тут побывал или полроты?… Как его – сволочь – зовут?… Когда он заступает на пост?… Я жду правды… только правды… какой бы жестокой она ни была… Мне также нужна фамилия… я не собираюсь жаловаться в ЦК и коменданту Кремля, но желаю знать, кто именно давит косяка на трупопоклонниц СССР и разных заграничных жоп, прилетевших сюда за тридевять земель вобрать в нюхало номенклатурной мертвечины?… Вот как у этих рослых наших болванов, похожих на показательных боровков ВДНХ, стоит на посту номер один СССР… Молчать – ты потеряла право голоса в половом адюльтере с караульной кирзой…

Словечкам своим и выражениям я сам весьма удивлялся в момент произношения. Выходило из меня все накопленное памятью за долгие годы брезгливого отстранения от народной жизни. Однако разговорился я до того, что Котя перешла в наступление и заподозрила меня в симуляции идиотизма с целью ввести в заблуждение генерала и нейрохирургию. Тогда я опомнился, что залез выше крыши, и сказал, что теперь у меня бывают периоды одеревенения языка с речью, сменяющиеся бесконтрольной болтливостью. Наврал помимо своей воли – блядство жен рикошетом бьет по нравственности мужей, – что я объявлен сверхсекретным субъектом, а поэтому Котя получит ко мне доступ номер один…

Примирение наше, одним словом, действительно было бурным и бессонным. Под утро я в сосиску накирялся коньяка и пристал к Коте с ворчливым вопросом насчет национальности этой подлючей шинели, тухлого штыка и портяночной кирзы. Тут Котя, обнаглев, закричала, что я мог бы «уважительней отзываться о человеке, так или иначе переспавшем не с какой-то фабричной шлюшкой, а с твоей собственной женой»… Логика этого высказывания и претензии как-то не сразу уместились в моем воспаленном мозгу. Я строго попросил повторить. Вместо ответа Котя начала одеваться, чем совершенно меня обезоружила. Да и кто из любящих не сдаст своих выгодных позиций и не размякнет от полной обезволенности, когда подлое, но любимое существо обиженно набрасывает на себя комбинацию и так гневно одергивает на милых плечиках бретельки, словно готовя крылышки к безвозвратному отлету в иные руки, что вы, сами того не замечая, опускаетесь с высот гордого презрения до зачуханных половиц окончательного пресмыкательства? Никто. Я даже уверен, что Отелло покончил со своей дамой не столько из ревности, сколько из желания хоть как-то предупредить наползающую на душу слабость характера. Я также уверен, что люди с так называемой несгибаемой волей вредней в миллионы раз для всего человечества и каждого человека в отдельности, чем личности слабовольные. Короче говоря, я поступил в тот раз отчасти как Отелло, отчасти как обезоруженная тряпка – я Котю первый раз в жизни прилично отмудохал… Сорванной с плечиков комбинашкой – по астрам… по астрам… чтоб грустно опадали… печаль прощальная жива… марш – обратно в постель, похотливая пионерка…

Начались очистительные рыдания с ее стороны, заверения в моей половой неповторимости, основанные на опыте одной-единственной измены за несколько трудных лет совместной жизни, и разные, совершенно неожиданные для меня примирительные сексуальные поступки. Я все же настоял, чтобы Котя ответила насчет национальности «этого ночного сторожа». Котя сказала нехотя, что у них не было никакой интеллектуальной близости… «с ним буквально не о чем было поговорить, но он признался однажды, что его мать была полуполькой-полуеврейкой, а отец – полулитовцем-полутатарином. Сам же он считал себя почему-то чистокровным русским…».

Под этот рассказ, с бешеной ненавистью к постовой сволочи и с мыслью о печальной истории Кремля, я наконец провалился в сон…

Просыпаюсь с закономерным треском в башке и от жуткого грохота в дверь черного хода. Схватился за голову в страхе, что вот-вот разойдутся черепные швы и придется вызывать «скорую». Открываю дверь. Там – толпа жильцов, участковый и управляющий техник-смотритель.

«Неужели вы, товарищ Штопов, не чувствуете, какую вонь развели в общественном подъезде?…» – «Это же, понимаете, вызывающая антисанитария…» – «Вы ответственны за два сердечных приступа с невыходом на работу…» «Я, – отвечаю, – ничего такого не замечаю в последние часы, но спецведра поросячьи следует опорожнять в положенный срок. Или мы прекратим откармливать ваших мифических поросят. Вы разбудили оперированного…» – «То, что вы кидаете в спецведро, никакие поросята есть не станут…» – «Давайте, товарищи, вынесите ведро на помойку и ликвидируйте лишнюю вонь…» – «Неужели вы ничего не чувствуете?» – «Правда, что в народе говорится: своя вонища не пахнет…» «Я, – повторяю, – оперированный на голове. Я на больничном. Зайдите, товарищ участковый, в квартиру. Вы сейчас поговорите с кем следует. Остальные – ждите в подъезде. А провонявшие дары моря я купил в нашей “Рыбе”…»

Тон мой юродски-начальственный смутил местных заправил и нервных общественников. Участковый проследовал за мной. Сняв фуражку, туповато склонился над блошиным загоном, разглядывая кишевших на бескалорийной кошме насекомых. Я набрал служебный номер генерала. Адъютант соединил меня с ним мгновенно. «Серый? Доброе утро. Я тут как раз твои ночные разговоры прослушиваю. Очень складно. Молодец. Поправка идет гигантскими шагами. Ты – мужичина, но финтить хватит. О’кей? – Все во мне от этих слов провалилось в тоскливую бездну. – О’кей, Серый? Ты что молчишь?» «Тут меня, товарищ генерал, беспокоят по линии ЖЭКа, – говорю как бы ни в чем не бывало, – запахи их беспокоят из спецведра для поросят. Прошу воздействовать…»

Я передал трубку участковому. Тот, стоя по стойке «смирно», доложил что к чему. Подтвердил факт смердения морской капусты, сельди и трески. Не знаю, что именно наговорил генерал менту. Тот не успевал отвечать: «Есть… есть… слушаюсь… будет выполнено, товарищ генерал… есть… служу Советскому Союзу…»

Затем пулей вылетел из квартиры. Я снова взял трубку. «Вот что, Серега, – сказал генерал, – не думай, что я тебя не понимаю. Я все прекрасно понимаю. Мне самому у нас работать неохота. Работа тяжелая и временами грязноватая. Переделка мира – не проктология. Ее в перчатках не делают. Ясно?» «…Листья… листья… грустно… в последних астрах, товарищ генерал, ты… безутешно проливала… хрусталь прощальная жива…» – провякал я, потому что больше ничего не пришло в мою голову, потрясенную тотальным подслушиванием частной личной жизни и, таким образом, полной моей интимной оголенностью и беззащитностью…

«Бросай, говорю тебе, Сережа, финтить и строить Харламова. Нормально – увиливать от сотрудничества с органами. Я это уважаю и, повторяю, понимаю. Но мы с тобой поработаем. Не будь большей, чем Феликс Эдмундыч, чистюлей. Мы тут не хуже твоего идеалисты, гуманисты и поборники прав человека. И ничего такого позорного для твоей чести и совести ты делать не будешь. В частности, повременим с обчуиванием подследственных. Не беспокойся. Иду тебе навстречу. И ценю, повторяю, внутреннее твое благородство. Нам полураспавшихся циников не требуется. Мы – не свинарник, Сергей Иваныч…»

В этот момент разговора – разговора почти одностороннего – я поглядел в окно. Техник-смотритель с одним из общественников выносили наше спецведро на помойку. Чувствовалось по их лицам, что они изо всех сил задерживают вдыхание в себя смердения даров моря…

«Так что ты, Серега, давай слегка опохмелись и отдыхай, приходи в себя. Главное – проникнись раз навсегда мыслью о том, что ты со всеми потрохами принадлежишь народу и, в его лице, нам, то есть движущей силе истории. Ну что, трудно тебе будет полетать на вертолете по красивейшим местам Анголы, Никарагуа, Афганистана, а вскоре и Ирана и понюхать-разнюхать, где у них притаились редкие периодические элементы?… Что молчишь?… Можешь сам планировать полезные нам фокусы своей гениальной носоглотки. Кто тебе возвратил-то ее?… А?… Молчишь?… То-то и оно-то, Серый, что мы с тобой немало наворочаем чудес. Это разные великие поэты начинают мощно действовать после откидывания копыт, а мы с тобой должны поканителиться, пока ты жив и вертухаешься. Заверяю, что ничего такого, беспокоящего твою совесть, учуивать ты не будешь… Договорились?»

Что мне было отвечать? Я горько задумался. Куда деваться? Теперь и в Израиль не выпустят с фиктивным браком…

«А про финты твои, Серега, я забуду. Я сам ведь таким был в годы либеральной оттепели. И считаю это очень хорошей закалкой старинных душевных традиций. Но неужели ж совесть твоя романтическая позволила бы тебе не учуять среди подозреваемых ублюдка – растлителя и убийцу малолетних девчоночек?» «Убийца и насильник – другое, – говорю, – дело», – невольно давая таким образом согласие на сотрудничество с ними. «Вот за такие слова, Сергей, я лично тебе благодарен. Нисколько не сомневался в тебе. Давай отобедаем по этому случаю в приватном порядке. В кабинете. В “Арагви”. Это – наш кабачок. Только там никаких дел. Исключительно – треп о жизни. И – никаких “генералов”. Там я для тебя – Вадим. О’кей?» «Ладно, – говорю, – посидеть не мешает в хорошем ресторане, но трудно выносимы официантские миазмы…» «Нас обслужат наши ребята. Давай ровно в два ноль-ноль. Насчет дам не беспокойся. Пускай твоя Котюля поревнует. Кстати, скотина эта караульная последний раз стоит сегодня на почетном посту. Мы ему покажем, поганцу, как злоупотреблять служебным положением и вертеть по сторонам глазами на посту номер один нашего государства. Татаролитовожидополячишко нашелся. Враг…» «Не надо, – говорю, – вам ему мстить. Возмездие нужно учинять личным образом и без технологии власти…» «Это ответ настоящего мужика, Серега. Верь: я тебя даже люблю за чистый характер и персональное достоинство. Я в тебя тыкну как-нибудь парочкой настырных наших критиков и покажу им, что классический, понимаешь, русский человек не уничтожен, что не распался он на противоречивые и молчаливые части, но мучительно осуществляет свой выбор на рубеже времен. Если же ты заманишь часового этого в афганскую ловушку, как басмача, и оторвешь ему яйца вместе с карабином, то можешь считать дело свое закрытым. Одним словом, ровно в два ноль-ноль. Форма одежды… непринужденно-штатская. О’кей?»

Мне что-то стало так легко и весело от возможности не охотиться с органами за людьми в их учреждении, что я тоже хохотнул и сказал: «О’кей». В словечке этом, новом для меня, было что-то такое бессмысленно-бодрое и обязательное, не то что в нашем лениво-раздумчивом и ужасно неопределенном «ладно».

Пообедать в компашке со всесильным, отвратительно-неглупым чекистом? О’кей. Почему нет? Может, я его ненавязчиво подвигну принюхаться к себе самому? Может, мы еще посоревнуемся. А то, что я поработаю на них тонкостью нюха… Нечего делать вид, что выдувание сложнейших приборов для военной бактериологии ненавидимой мною советской власти – занятие безвредное для совести. В советской власти виноваты все. Даже уборщица в сортире и кассирша в универсаме. Даже отъявленные враги этой бездарной власти, одной рукой сочиняющие письма к мировой общественности, а другой режущие советскую ливерную колбасу исключительно для продолжения жизни, поддерживают в какой-то мизерной степени жизнь советской власти. Нельзя же запротестовать против, извините за выражение, ебаной советской власти трехсотмиллионным массовым самосожжением? Потому что всеобщая смерть и есть любимейшая и тайнозаветнейшая цель советской власти. Стоит ли приближать ее окончательную победу своими собственными руками? Нет. Нам надо жить во что бы то ни стало и несмотря на нее. Посмотрим, кто кого в конце концов – как бы мрачно ни выглядело последнее выражение – передюжит. Надо жить и хоть как-то хитромудро изгиляться каждый день в науке – увиливать от всех бытовых, телесных и душевных пыток этой надчеловеческой проказы, пропитывающейся временем и нервом нашей жизни.

Тихое уныние человеческих существ, тянущихся и втянутых в тупое и бездумное поклонение сифилисному трупу, зачавшему советскую власть как образину смерти, тоже есть прямое ее подобие… Возвеселись, Сергей Иваныч…

Так я думал, побрившись и пополоскавшись в ванной. Швы от воды уберегал. Только побрился – снова звонок в квартиру. Я голый. «Кто?» – «Мы – курьер от самого». Я накинул Котин халат на свое еще не опохмелившееся тело. Открыл дверь. Там стоял безликий детина, при виде которого нельзя было не подумать о том, что он курьер. Жизнь в этом смысле бесконечно милосердна… Всем находится в ней место – уродам, курьерам, стеклодувам, генералам, бактериологам, говночистам, Горбачевым и так далее… Все это промелькнуло в трещавшей башке, когда я расписался в получении необычной бандероли. Хотел сунуть курьеру полтинник. «Мы не берем», – сказал он и скрылся в лифте.

Разворачиваю пакет и не верю глазам своим: новенькая пластинка «Танго прежних дней»… Боже мой… Боже мой, шепчу, какое счастье. Словно не разбивал я ее в приступе бешеной обиды и святой ревности. Словно не переламывал на мелкие кусочки, разъяряясь все сильней оттого, что становятся они все мельче и мельче… Словно не замела их Котя во время одной ночной паузы в помойку… И ведь не Сахаров с Солженицыным прислали мне «Танго прежних дней», а они… Хреново это, но жить-то с ними надо, а не с истинными героями нашего времени… Бла-а-а-годарен, господа… бла-а-агодарен… и преисполнен частной признательности… со всеми бы вы так… одному – пластиночку любимую и безвозвратно, казалось бы, загубленную… другому – книжечку, «Технология власти», скажем… третьему – езжай себе в Парижи и Лондоны, погляди и снова на работу… четвертому – полежи, милая, в психушке и хватит. Извини, но мы – не звери… а кое-кому – да пропадите вы пропадом со своим сельским хозяйством. Развивайте его своими силами, а не топчите общую землю казенной стопою… Ведь ничего это им не стоит… сделать же так легче, чем уговорить собаку не следовать за сучкой в известный момент природной ее жизни… Сделать так – значит пойти с предупредительностью нежной навстречу истосковавшейся по достойному обращению природе человека… Но хрена с два, видать, пойдете вы навстречу в более широком, чем со мною, смысле, потому что природа вашей власти изначально враждебна нашей людской природе, и вы – лишь кусачие паразиты на жирной, кровонасыщенной кошме Соньки… вы – вши, клещи, клопы, блохи, тараканы, мокрицы, мандавошки и невидимые невооруженным глазом болезнетворные микробцы… вот вы кто… ебал я ваши танго…

Не знаю уж, что именно происходило тогда со мною, но пластинку новую занес я уже над плахою колена, чуя отвратительную неприемлемость такой вот ситуации жизни и не умея в ней как следует разобраться; занес, но в тот же миг роковое мое движение предупредил звонок Коти… «Ты в порядке?…» – «Ванну принял. Помещение продолжаю проветривать…» – «Я достаточно повымаливала у тебя прощения. Или давай разводиться, или кончай выебываться с намеками, как вша на сковороде…» «Должен сказать, – отвечаю, чувствуя, что жене я все прощу… знаю я, что вы меня любили, что вы ушли… скажите: по-о-очему?… а не прощу я никогда ничего погани-Соньке, ибо в ней, кроме крови нашей, пота и душевных сил, нету ни черта органического, – должен сказать, Котя… безумно и безусловно должен проветривать помещение до исчезновения ненавистной и чуждой мне молекулы. О’кей?» «Спасибо, Серый… если бы не эти твои слова – привила бы себе чуму… вошла бы в блошатник – и точка… но звоню я из автомата. Понял?» – «Понял. Только не думай, что звонишь ты из автомата в автомат. Ясно?» – «Все – о’кей… кто тебя научил этому словечку?… покорми, пожалуйста, моих писек… понял: кого?» – «Ладно. Покормлю». – «Что делать собираешься?» – «Деловое свидание». – «Не забудь накормить писек…»

Не ведаю уж, почему Котя называла своих блох, скрывающихся в нашем доме, «письками». Подхожу к тварям, для которых собственноручно соорудил элегантное обиталище. Модерновый, как говорится, стеклянный мавзолейчик. Наблюдаю за их копошением в кошме и думаю: как ни зловредны эти кусачки, а жрать и им охота… Полез в холодильник. Не нашел там телячьей печенки. Не свою же руку дать обгладывать блошиной своре? Отверстие для всовывания руки в мавзолейчик было ведь мною учтено по Котиной просьбе… Нечего давать с похмелья каким-то мелким врагам пить драгоценную кровь. Я бы сам сейчас, думаю, хлебнул стакашок вражеской кровушки…

В этот момент меня и осеняет тонкий замысел благородной мести, в которую можно вложить всю душу, все накопившиеся в мозгу противоречия и даже робкую мечту о протесте.

Моментально же прилаживаю горелку к газовой плите. Смотрю на часы. Вполне можно успеть. Времени хватит… Быстро выдуваю переносной садок для блох. С одной стороны прилаживаю обрезанную клизму для нагнетания воздушной струи внутри садка, а с другой – задвижку, из которой блохи вырвутся под давлением воздуха в нужную сторону. Получилось очень изящное изобретение. Клизмой же втянул я в садочек, словно в воду, множество насекомых. С голодухи были они вялыми и покорными.

Затем бреюсь, выпиваю крепчайшего чайку, облачаюсь в парадный костюм, кладу в боковой карман садок и решительно направляюсь на Красную площадь… Котю я простил, думаю, безрассудным, сердечным образом, но ты – сволота – получишь у меня за словленный на квартирном полу кайф…

Был день осенний, и листья грустно опадали. В последних астрах печаль хрустальная жива. Плащ я повесил на руку, чтобы он притырил садок, когда буду делать выпад.

Внешность караульной падали Котя описала мне ночью, после моих допросов, достаточно брезгливо и подробно. Время заступа на пост тоже было известно.

Очередища трупопоклонников уже тянулась, ничего не понимая в происходящем, из Александровского сада к пирамиде садиста и сифилитика. Прикидываю: как бы мне удобней обернуться? Если встать в очередь, прикинувшись полиомиелитиком – так я экономил, бывало, время в магазинах – и что-нибудь к тому же мыча, то придется воленс-неволенс проследовать мимо «сухофрукта». Придется от пуза нанюхаться всесоюзной вонищи, не имеющей ничего общего с достойной народной жизнью. Может быть, придется даже сблевануть от омерзительного душка поклонения трупу номер один СССР или пасть в обморок. Народную жизнь, думаю, принял я в себя и уклоняться не намерен, какие бы ни исходили от нее запахи. Эту жизнь надо разделять, а не воротить от нее капризное чуяло. Но партийно провяленной, навечно прокопченной и смрадненько засоленной мертвечиной наполнять божественные свои легкие я не желаю. От вонищи этой и так никуда не деться. На каждом шагу и так она преследует твой глаз, твой слух, твой нюх и твою душу… Без меня, пожалуйста… Я лучше, думаю, прилажусь к постовому, когда истукански проследует он от Спасской башни к своему почетному посту. Рискну…

Группки иностранных туристов выстроились уже по пути следования ожидаемой караульной смены… Этим все равно что щелкать – слонов, эфиопских дистрофиков, голландских блядей, случку китов, Папу Римского и так далее. Им – лишь бы щелкать и хавать, не переваривая умственно и душевно все нащелканное, а потом высирать это на простынки настенные на глазах у любопытных друзей и родственников… Щелкайте, господа, щелкайте…

Вот показалась в воротах смена. Вглядываюсь. Вглядываюсь и узнаю одного паразита среди остальных. Просто вспомнил я, ко всему прочему, что Котя именно на него глазела особенно долго во время вечерних наших посещений величественной этой площади… Вот он – болван, который… Бешенство и жажда возмездия так меня в тот миг ожесточили, что, будь в моих руках не биологическое оружие, а гондон, говном набитый, – метнул бы его, не задумываясь, в окаянного соперничка… Был случай такого бомбометания в нашей средней школе. Жертвою покушения стал зверствовавший директор школы. Покушавшихся отправили в детскую колонию…

О последствиях я тогда не думал, и вообще ничто уже не могло бы меня удержать от необыкновенной мести.

Соглядатаев и зевак удерживал на месте веревочный барьерчик. В одном месте его не было. Я встал там и, когда истуканы чеканили свой солдафонский, парадный шаг в непосредственной от меня близости, наклонился, словно споткнувшись, сжал со всей возможной силой клизму, приоткрыл задвижечку и засадил заряд голодных блох в ненавистную фигуру, пахнувшую на меня казарменными покоями и сволочной оружейной смазкой… Как могла она с ним?… как она могла?… о гнусные ритуалы бесчеловечной власти, развращающие душевное здоровье…

Все прошло благополучно, к величайшему моему удивлению. Лишь милиционер корректно попросил меня соблюдать положенную дистанцию…

Бамкнули куранты. Караул сменился. Отстоявшие на посту проследовали на отлежку, хотя мелькнуло у меня подозрение, что после службы истуканы эти возвращаются на площадь и волокут куда-нибудь на случку завороженных ранее куриц…

Смешиваюсь с толпой праздных гуляк и туристов неподалеку от входа в персональный морг. Глаз не отрываю от тупой, чуть ли не до кости выбритой рожи совратителя. Как это, думаю, ухитряется он разглядывать стоящих в толпе и млеющих от синих штыков дамочек?… Очень ловко надрочился, подлец. Стараюсь не прозевать момент, когда изголодавшиеся насекомые подберутся наконец к мертвенно застывшей караульной плоти… Когда перескочат они застежки, петельки, обшлага, резинку и обожгут мерзавца жадными прикосновениями ядовитых клещиков… Ну, Игорек сучий?… Каково тебе, будущая гэбэшная образина и кремлевская шестерня?… Не чешется еще?… Видишь ли ты меня развитым боковым зрением?… Он не шелохнется. Может, думаю, блохи мимо скаканули? Нет, напор был строго направленным, и всадил я его прямой, можно сказать, наводкой под шинельную полу этой пакости. Жду, но ничто не дрогнет ни в физии его, ни в фигуре… Может, блохи всю кусательность свою развратили на телячьей печенке и прочей изысканной пище? Или прыгучесть утратили? Что с ними? На афганцах же живого, бывало, места не оставляли… Но вот – сквозь некоторый грим, наложенный на тупое лицо для пущей площадной театральности, смотрю, проклевывается пятнами румянец. Началась реакция мучительного сдерживания неудержимого порыва чесануть укушенное место в истуканском теле подлеца. Началось-таки! Попробуй – почешись! Попробуй – распоясайся, отставь карабин в сторону и сунь руку в мотню, чтобы изловить жгучих, скачущих, неистовствующих «надежд афганщины» на пузе и в промежностях… Переступи хотя бы с ноги на ногу… Плюнь на священные статьи «Устава караульной службы»… Вот – капля пота упала с истуканского носа на подбородок… Вот – глазами он наконец заморгал. Глаза слезами налились, что-то дает ими понять напротив стоящему товарищу. Того, чувствую, начинает распирать от хохота… желваки ходят на скулах и, в свою очередь, покраснело лицо. Держитесь, думаю, комсомольцы. Держитесь, почетные комсомольцы. Держитесь, почетные рыцари ленинского караула. Пусть осеняет вас в эти минуты священное знамя Павлика Морозова, Николая Островского, Феликса Дзержинского, Надежды Крупской и прочих настоящих людей с железной волей и каменным сердцем… И вдруг солдафонская физия совратителя поддергивается вполне детской, растерянной гримасой – очевидно, от особой жгучей серии укусов, – открывается рот, чтобы хватануть украдкой воздуха, а с телом происходит что-то до того странное, что я перепугался. Тело его, не имеющее возможности почесаться и броситься как-нибудь иначе себе на помощь, но изнуряемое страстной внутренней энергией сразиться с полчищем мучителей, начинает незаметно для пристального взгляда пульсировать. Оно то сожмется, так что безупречная шинель слегка повисает на плечах, то, наоборот, разбухает, лицо караульного от этого отекает, а плечи поднимаются и кончик синего штыка дрожит, как истеричная стрелка на, так сказать, терпениескопе. Внутренне, чую я, из себя выходит мой соперничек, но для блох внутреннее это сопротивление кусаемого ими организма все равно, что для советской власти многолетний, терпеливый, но совершенно бездейственный протест измученного партийными паразитами и привыкшего к непроходящей чесотке народного тела… Внутренне чешись сколько угодно, но руку поднять, но ножкой дрыгнуть, но вывернуться в неком умопомрачительном сальто с поимкой вечно назойливого насекомого и мстительным взятием его под карающий ноготь – ни-ни. Внешняя ваша штукатурка должна быть без единой трещинки и овеяна стоической невозмутимостью, братцы-кролики…

То ли показалось мне, но вдруг фуражку на голове этой терзаемой укусами сволочи как-то слегка переместило с боку на бок, затем приподняло козырьком вверх бушующей волною внутренней борьбы с внешним бедствием.


Вот, думаю, допустил бы ты сейчас искреннее движение и свободный порыв рук к ключицам или хотя бы почесал мыском левого сапога под правой коленкой – там нежнейшие для блохи места – и сняли бы тебя враз с поста. Сиди на казарменной коечке, чешись и пытайся увязать совращение чужой жены со жгуче-кусательным возмездием… Скотина…

Однако с течением времени напарника его перестал разбирать смех. Глазами он вопрошал: что с тобой?… что с тобой?… А кусаемый все старался из последних уже, надо полагать, сил сохранить ритуальную, остолбенелую невозмутимость. Он то краснел, то бледнел. Шинель на его груди потемнела от непрерывно падающих с носа капель пота. Какая-то дама – или из бывших шизоидных пионерок, или из загрантуристок, – проходя мимо, хотела приложить носовой платочек к запаренной физиономии часового, но он так бешено вытаращил глаза и откровенно скрежетнул зубами – не по-ло-же-но, сучка! – что дама отдернула свою заботливую руку, как от смертельно опасного черепа с костями…

Вдруг доброе мое сердце не то чтобы пресытилось зрелищем ужасно въедливой мести, но устыдилось совершаемого. В конце концов, это она его соблазнила своей профурсетской закомплексованностью и не насильно же привела за рога на квартиру. Будь я на его караульном месте, я б вообще обезумел от множества наглых и восторженных женских взглядов, инстинктивно небось хватающихся за что-нибудь живое, перед вынужденным, в большинстве случаев, низвержением в трупное подземелье.

Отмщение должно было произойти, предотвратить его, как оказалось, я был не в силах, но и меру надобно знать, Сергей Иваныч. И как ни хотелось мне, чтобы державный этот, преотвратный ритуал Соньки обосран был хоть на миг поучительно-комическим каким-нибудь образом – ибо оказаться вдруг в комическом положении страшней для нее, видимо, чем подвергнуться ударам стихий, – я устыдился содеянного и побежал к Спасской башне сообщить о «странных» переживаниях часового. Сообщил. Добавил, что часовой держится героически, не ударяет в грязь лицом, не позорит пост номер один СССР, но силы его на исходе. Требуется неожиданная замена… Быстрей, говорю, товарищи, на Красную площадь, как всегда, устремлены взгляды всей планеты, в частности сотен загрантуристов…

Через некоторое время офицер со сменщиком быстро и не соблюдая парадности шага направились к Мавзолею Ленина. Я взглянул последний разок на полностью измочаленного чесоткой и укусами Котиного дружка и слинял от греха подальше. Но на пути к «Арагви» не выдержал и схватился за живот. Смех меня разобрал истерический. Пришлось зайти в Александровский сад, присесть и справиться со спазмами. Пришлось отдышаться. Отдышавшись, взглянул с брезгливостью печальной на толпы, ждущие своей очереди проследовать мимо трупа. Пахнуло от них от всех бескрайностью нашей сверхдержавы… Узбекские дыни… смоленская картошка… тюлений жир… бакинская нефть… ленинградское болотце… якутские алмазы… железные дороги Сибири… литовское пиво… полтавское сальце… пензенская сивуха… о Господи Боже ты мой, думаю, хохочут ли ангелы от столь непотребной картины разложения народной жизни или удручены до полного сочувственного молчания? Продолжают ли тут мстительно веселиться наблюдательные черти или и они презрительно удалились к более достойным представлениям от бездарного, унизительного – как для чертей, так и для ангелов – тупого зрелища?… Неужели, думаю, советский человек, никогда ты уже не зачешешься двумя пятернями и пальцами ног, очумев от искусанности?…

Заявляюсь в «Арагви». У дверей – очередища. Плебейская харя швейцара самодержавно властвует над ней с привычной безнаказанностью. Подхожу и шепчу ему угрожающе на ухо: «Третий кабинет. К Вадиму». – «Сссию, пожалуйста, минутку… прошу-с…» «Опять “свои”?» – забазлали в очередище. «Свои. Им положено», – пресек швейцар ничтожный бунт.

Плащ я не сдал. «Они к Вадиму», – с неким ужасом сообщил второй швейцар более крупной сошке в засаленном фраке. Тот передал меня с рук на руки холеному метрдотелю, похожему на какого-то нашего знаменитого скрипача. А уж метр подвел меня к двери кабинета. Постучал. «Валяй, валяй, – крикнул генерал, – тут… ха-ха-ха… можно без стука». Я вошел в кабинет. Генерал – он был в штатском – сразу представил меня двум весьма скромным внешне дамочкам. Одна была Василисой, другая Ефросиньей. Я почему-то пропадал от неожиданного смущения и, естественно, вынужден был дерзко самоутвердиться. Вы вовсе, говорю, усаживаясь за стол, не Вася и не Фрося. «Цирк. Что я говорил?» – воскликнул с восторгом генерал. От дамочек соблазнительно потягивало веселой готовностью блядануть, презрев время и пространство, а также учреждением. «Ну кто мы?… Кто мы?…» Я присмотрелся поглубже и ответил, что, скорей всего, одна из них Галя, а другая, с родинкой на щечке которая, Нина. «Колоссально… Своего теперь имеем, товарищи, Мессинга… ха-ха-ха. Только прошу не истязать Серегу всеми этими фокусами. Обед есть обед», – сказал генерал. Дамочки вторично подали мне руки в знак действительного знакомства. Генерал, как я сразу понял по душку общего их настроения, шпарил обеих, но сел я рядом с Ниной. В лице ее была какая-то дурацкая простота и полное наплевательство на науку, то есть черты характера, которых не хватало, на мой взгляд, Коте. Плащ повесил на спинку своего стула.

Внесли закуски и выпивон. Глаза у меня разбежались. В настроении моем преобладали в тот момент жажда опохмелиться, печальная удовлетворенность мужской местью и некоторое самодовольство оттого, что Котя была поставлена мною на место. Несмотря на бурное ночное примирение, чувствовал я также впервые в жизни легкомысленное волнение от тонких духов и телодвижений чужой женщины, интимно повязавшей на шею мою салфетку и премило разнообразившей пустую тарелку лобио, сациви, травками, горячим сырком сулугуни и лиловой капусткой…

Жахнули сначала шампанского, потом коньячку. Ах, каким, господа, славным и легким кажется иногда существование за ресторанным столиком и как пронизывает все ваше тело игривыми «минеральными» иголочками и пузырьками чудесная, всеосвобождающая безответственность, как обалдеваете вы внезапно от предчувствия жарящегося уже для вас шашлыка, и предчувствие это столь просто путается в тот луковый миг с предвосхищением новой жизни, иного оборота дел и приятных сюрпризов судьбы, что со стороны вы, очевидно, кажетесь счастливым щенком, играющим с собственным хвостом и повизгивающим от предельного удовольствия…

Всех застольных разговоров не упомнить. Были шуточки, анекдотики и неожиданные, хотя весьма свойственные нашим застольям, взлеты к тайнам жизни и падения до актуальных газетных темаций… Был многозначительный и идиотский чувственный хохотунчик… В какой-то момент я удивился, что нас осталось всего трое. Галя отсутствовала, а генерал сидел, уставясь очарованным взглядом в синюю картину Куинджи «Лунная ночь», которая как бы отбрасывала на его лицо мистический свет глубокого духовного любопытства… Вне службы, подумалось мне, даже в генералах открывается нечто такое, не имеющее никакого абсолютно отношения к фигурированию в органах и в машине власти…

Но вдруг Галя неловко вылезла из-под стола, а Нина, наоборот, забралась мне на колени, больно и жестко, словно раздражительная матушка мальчику, вытерла рот салфеткой и впилась в мои губы. У меня дух захватило от сладости и безоглядной похоти, а полная моя неопытность в таких делах не помешала, однако, снять каким-то образом с Нины кружевные трусики. В тот же миг что-то треснуло подо мною, но я не обратил внимания на странный звук и, конечно же, не разобрал в нем ничего рокового… «Потом, Серый, потом…» – шептала мне Нина… «Прикажете – шашлычки?» – громко спросили за дверью. «Валяй», – приказал генерал. Нина слезла с моих коленок, аккуратно положила трусики в ридикюль-чик, просто сладостно сразив меня свойски-хулиганским взглядом, обещавшим черт знает что в ближайшие же двадцать минут.

Затем мы лопали волшебный шашлык. Пили. Нина и Галя говорили генералу, что когда они зовут его Вадимом… «кажется – тебя раздеваем…». «Уважаю сокращение дистанции между истинной жизнью и собой», – сказал он и поднял тост за частную интимную жизнь, превращающую каждого из крупной шишки в раба подлинного удовольствия. «Между нами, Серега, – сообщил ни с того ни с сего генерал, – котята наши – не хер собачий. Галка – подполковник. Нинка – майор, а жизнь, Серега, она свое берет…»


От слова «котята» что-то стало мне вдруг кисловато-тревожно, и в тот же миг блаженная расслабленность тоже исчезла с лица генерала. Оно стало нервозным и крайне подозрительным, одним словом, ужасно говнистым, что всегда повергает присутствующих в неопределенное смятение. Генерал как бы обиженно прислушивался к какой-то мелкой, досадной помехе, дерзко нарушившей всю мировую гармонию. Затем он дернулся и вскочил с места, словно желая смыться от себя самого, и с отвращением крикнул: «Еб твою ма-а-ать!»

Мы, то есть я и женщины, уставились на него, ничего не понимая, а он сорвал с себя галстук, яростно расстегнул рубаху и запустил руку через плечо в неудержимой страсти что-то изловить. Он просто плясал на месте, когда расстегнул до конца полурасстегнутые брюки и, акробатически выгнувшись, начал чесаться. Дамы наши, не выдержав, расхохотались, но Нина вдруг тоже изменилась в лице, вскрикнула «оюшки» и, что-то высматривая, задрала юбку. Галя же сразу сняла через голову белую блузочку и остервенело начала расчесывать то плечо, то шею, то голую грудь. Слов никаких никто из них больше не произносил, а до меня все еще не доходил ужасный смысл происшедшего, потому что, скажу я вам, до известного момента все мы стараемся отдалить от себя неумолимый приговор реальности. Нам, видите ли, не верится… просто не верится, что нечто могло произойти без нашего милостивого или, в крайнем случае, вынужденного разрешения…

Тишину прерывало только охотничье рычание генерала и стоны женщин. За дверью могли подумать, что клиент предпочел шашлычкам внезапное половое сношение… это-с бывает с нами-с… Наконец я похолодел от неоформленной мысленно догадки, и из меня готов был уже вырваться трагический вопль «не-е-ет… не-е-ет…», когда глаза мои на лоб полезли от серии жгучих укусов. Меня словно полоснули плетью, коснувшейся разом ног, жопы – тут уж, простите, не до эвфемизмов, – спины, груди и шеи, а затем – полоснули вновь, в обратном порядке, но с той же впивающейся жгучестью, наглостью и остротою. Разумеется, догадавшись, в чем дело, вернее, вынужденный наконец остаться с глазу на глаз с действительностью, я ничего не объяснил моим собутыльникам. Я первым делом выбежал в сортир, захватив с собой плащ, и убедился в кабинке, что стеклянный блошиный садочек разбит вдребезги и что в нем нету больше ни одной блохи. Разбился, когда Нина взгромоздилась мне на колени… Конец всему… конец всему… и листья грустно опадали… в последних астрах печаль хрустальная… бормоча это и поражаясь дикой неуместности звучания во мне любимого танго, выбросил я осколки стекла в унитаз. Клизмочку обрезанную притырил в бачок, потому что попытки спустить ее к чертовой матери вместе с водой оказались безуспешными. Пришлось лезть рукой в загаженную сортирную скверну, расчесывая одновременно укусы свободной рукой и обеими ногами, что только обостряло действие блошиного яда. Из сортира я возвратился в кабинет, успев, во-первых, чесануть спину об протянутую ко мне лапу огромного чучела медведя, во-вторых, сказать метру, чтобы несколько помедлили со следующими шашлыками, но не допуская пережара…

Генерал, Нина и Галя совершенно не обратили на меня внимания. В такие моменты, как я понял, никому ни до кого нету никакого дела. Поэтому все, ревностно и с азартом совершаемое каждым человеком в отдельности, производит само собою эффект истинно коллективного действия, чего вовек не понять КПСС и ее нечешущимся лидерам… Нет – я не философствовал тогда. Мне было не до того. Хотя часть тогдашних впечатлений отложилась помимо моей воли в памятные – зрительные и умственные – образы.

Я задвинул стул в ручку двери и тоже страстно принялся за вылавливание насекомых. Нескольких блох, уже поднабравшихся крови, я раздавил прямо в складках одежды. Раздавил с постыдным вожделением и отвращением. Наши дамочки вдруг обессиленно расплакались, растерянно повторяя: «Откуда?… что это вдруг?… нужна дизобаня… срочно едем к себе…» «Никаких “к себе”, – прорычал генерал, – брать на месте. Я докопаюсь: откуда эта блошиная пятая колонна. Головы сверну за антисанитарию… пытать буду своими руками… ну-ка, Серега, чесани мне лопатку левую, потом я тебе… еще немного осталось… помоги бабам… сдирай с них все и помоги… а что с ними будет после первой ядерной атаки на нашу Родину?… выполняйте…»


К счастью, большинство блох я метнул в кремлевского истукана, а то бы они нас натурально сожрали. Незаметно для себя все мы оказались раздетыми почти догола. Тела наши сплошь покрыты были трассирующими – я не преувеличиваю – укусами. Каждый из нас уничтожил по нескольку сволочей, причем твердости они были необыкновенной и с первого раза никак не раздавливались. Давить их пришлось выгнутыми ручками вилок. Генерал продолжал во время ловли бешено недоумевать: откуда бы эта нечисть? Я высказал предположение, что, очевидно, блохами кишит шерсть медвежьего чучела, стоящего в метре от нашего кабинета. «Метру я оторву голову, – сказал генерал, – и ни одна амнистия не спасет эту мразь… Экспедиции посылаются за насекомыми чуть ли не в Африку, а их у нас под боком мириады… Вот, сволочи, куда идет валюта государства…»

Но, в общем, мистерия отлова весьма маневренных блох проходила у нас бессловесно. Лишь стоны, скрежет зубов, дикие утробные возгласы и звуки, присутствие которых в человеке уже искренне удивляет. Мы также растирали коньяком – растирали взаимно – укусы на частях наших тел и близки были, распалившись, к откровенно веселой истерике. Именно в этот момент кто-то рванул дверь. Ручка от нее враз оторвалась, и люди, стоявшие на пороге, остолбенело уставились на нашу расположившуюся на полу, неподвижную в тот миг группу.

– Пожалуйста, граждане, оденьтесь и приготовьте документы, – сказал отчужденно и твердо какой-то тип с красной повязкой на рукаве. Он же прикрыл, проявив некоторый такт, дверь.

Все мы быстро оделись. «Спокуха, – сказал генерал, – не в таких еще катавасиях бывали. Но кто-то под меня копает… кто-то точит, Серега, Нина и Галя. Сложить всех пойманных блох на чистую тарелку для вещественного доказательства нашего вынужденного оголения…»

Генерал, полностью приведя себя в порядок и еще раз попросив покрепче чесануть его промеж лопаток, вышел договариваться с дружинниками. Нам было слышно, как он пошел там на них в наступление и кричал: «Мне плевать на ваши “новые веяния”… Я, понимаете, на оперативной работе, а не на “моральном разложении в течение рабочего дня”. Вам известно, что это за кабинет?… Повторяю, нас веяния не касаются… Вейте в банях, пивных барах, на бульварах, ипподромах, в Лужниках и так далее… А ты, мерзавец, вызови немедленно санитарно-эпидемическую инспекцию на место твоей… бывшей работы. Пойдешь под следствие. И за этих блох, и за многое другое. Что? Документы? Вы что, о-бе-зу-ме-ли? Мы никому документов не предъявляем. Нас веяния, повторяю, не касаются. Можете продолжать развеивать тунеядцев, но не мешать оперативной работе. Все… Я, кажется, сказал “все-е-е!!!” Проверь, скотина, на вшивость своего вот этого медведя и вели нести шашлык…»

Генерал вернулся в кабинет. Немного погодя сам метрдотель принес шампуры с шашлыками и какой-то заграничный баллончик. «Вот, Вадим Палыч, идеальное средство для более даже чем мелкой твари…» «Английский истребитель блох, – перевел генерал, прочитав надпись на баллончике. – Выйди вон, – приказал он метрдотелю, – поговорим поздней и в другом месте. И ни один Горбачев тебя не спасет. Во-о-он!…»

Все мы затем по очереди опрыскали свою одежду до самых укромных уголков. Удрученность наша начала постепенно переходить в юморок. Но настроение было уже далеко не то. Не то. Шашлык шел вяло. Хотелось не пить, а жрать, не любезничать с дамами, а печально чесаться, чесаться, чесаться и чесаться. Что мы и делали, пока не стало ясно: яркий праздник задристан назойливой действительностью. Хорошо еще, если все так и останется в тайне, а не выплывет наружу, когда генерал трезво проанализирует случившееся и, возможно, сопоставит по-чекистски факт появления в кабинете блох с занятиями моей жены и так далее. Ниточку эту раскрутить будет нетрудно, послав блох на экспертизу и выяснив, что блохи эти – нововыведенные. «Надежда Афганщины – 6Ф/7Х»… Так я думал. Ушли мы не расплатившись. «Пусть сволочь метр сам платит, – сказал генерал, – распух от взяток и подачек. Ну-ка, чесанем друг друга напоследок… Что скажешь, Серега, о “новых веяниях”?»

Слова эти генерал произнес с яростной ненавистью. «Скоропалительность, – говорю, – всегдашний аврал, а при капитализме никто рабочих мест не покидает раньше времени. В корень глядеть надо…» «Верно, что в корень глядеть надо, но корень этот, девушки, зарыт так глубоко, что жизней наших не хватит на его выкорчевку. Не хватит… Лучше уж с тунеядцами бороться и допустить временные “ве-я-ни-я”, чем выкорчевывать… Будь здоров, Сергей Иваныч. В ближайшее время позвоню, и займемся делом…»

Был день осенний, повторяю, и листья грустно опадали. Присел я в скверике напротив Института Маркса – Энгельса – Ленина на скамеечку и схватился за голову от необыкновенной скуки и усталости. Случайно потревожил швы. Замер от ужаса: показалось, что сейчас вытекут из черепа мозги и нечем будет обдумывать случившееся со всеми возможными последствиями… Ах, лучше бы уж вытекли, подумал вдруг, потому что непременно начнут копать в кремлевских казармах насчет источника блох… искусанный часовой растрепется… возникнут нацеленные в меня версии… не мог же он не заметить моей кривой и мстительной улыбки, когда изнемогал от укусов… копанут глубже, доберутся до Коти, до нашего НИИ… это – конец ее карьеры, если не тюряга, за вынос засекреченных субъектов с закрытого объекта… я-то закошу, что мозги у меня сквозь швы вытекли около Института Маркса – Энгельса – Ленина и чесотка от аллергии на американские спутники… да и без того у меня – первая группа… я – в клещах… с другой стороны, генерал допрет, откуда взялись блохи, и от него уже не отвертеться так просто… самое милое дело – прямо тут совершить что-нибудь необычное, плакать… плакать и так хочется безумно… угодить в дурдом, а там – будь что будет…

Таким было мое решение, но вышло, как это всегда почти бывает в жизни, по-другому. Припугнутая погоней какая-то блоха вдруг взбесилась на свежем воздухе от аппетита и буквально опоясала тело мое трассирующим укусом. Опоясала и притаилась, судя по некоторым приметам, в промежности. Я вскочил со скамейки и покорябал спину о бульварное дерево. Блохи, скажу я вам, изобретательно выбирают места укусов на спине – руки до них никак не доходят, – а это, как ничто иное, способно довести человека, беззащитного перед нашествием мелкой кусачей сволочи, до бешеной неуравновешенности. Банда пенсионеров всесоюзного, очевидно, значения уставилась на меня со старобольшевистским выражением на фанатичных физиономиях. Как это я, видите ли, свинья мещанская, посмел чесаться рядом с их святыней?…

– Викторчик, позвоните немедленно товарищу Ягоде, – шизоидно распорядилась соседка по скамейке. – Гидра реакции поднимает новую голову. Адская вонища советской истории враз шибанула мне в нюх, я сблевал кусками шашлыка прямо на скамейку. – Террор… опять кавказский террор, – истерично за вопила фанатичная старуха-маразматичка.

На визг ее мне было начхать, но публично я не мог сунуться за блохой в промежность. Не мог, хоть и не находился на посту номер один СССР. Я перебежал газон и спрыгнул с гранитного парапета на тротуар… О счастье! Я мгновенно учуял общественный сортир на другой стороне Столешникова переулка. Вбежал в его ошеломительную скверну, изворачиваясь наизнанку от невыносимого зуда, ворвался в свободную кабинку, сбив с ног только что оправившегося гражданина, вскочил на толчок и снял брюки с трусами.

О, какой воинственный восторг вновь объял меня, когда изловил я наконец последнюю гадину и растер ее пальцами с таким сладострастием, что на трусах моих образовалась дырка. Одеться не успел. Дверь кабинки распахнулась столь же неожиданно, как в «Арагви», и дружинник сказал:

– Опять пидарас. Действительно, эта уборная стала пристанищем алкоголиков и извращенцев. Чем вы тут занимаетесь? Оденьте штаны. Пройдемте в отделение. Где ваш партнер? Советую сразу сообщить его адрес, имя и отчество. Меньше получите…

Я стоял на толчке в трагической позе – позе недоуменного принятия очередного удара рока. В тот же миг был озарен вспышкой мизерного фотокорреспондента уличных досок позора «НЕ ПРОХОДИТЕ МИМО». Кто-то насильно сдернул меня за руку на пол. Вертухаться было бесполезно. Меня повели в отделение. Соглядатаи шипели вслед: «Не вылавливать таких надо, а расстреливать на месте…» «Не выловишь – не расстреляешь…»

В отделении я понял, что единственное мое спасение – генерал. Не дожидаясь составления протокола задержания, я сказал, что непременно должен сообщить старшему чину нечто важное.

Меня привели в кабинет замначотделения по политработе. Я сказал:

– Все правильно – стоял без штанов на толчке. Ловил блоху. Разве это не может случиться с советским человеком? Я говорю чистую правду. Я после особо важной операции на голове. Числюсь, кроме того, знаете за кем?

– Интересно… интересно… за кем же?

– Позвоните по телефону 292-47-74. Вадиму Павловичу. Все узнаете, если там сочтут нужным поставить вас в курс дела.

Он, удивленный моим наскоком, начал звонить, а я уставился в зарешеченное окно. Сердце мое сжалось, как, должно быть, сжимается оно у настигнутой блохи от беспредельной печали и общей удрученности, потому что за окном, под чахлой городской березкой, был цветничок с клумбочками и именно последние астры доцветали на них с хрустальной печалью, замызганной пылью города, а листья, повторяю, грустно опадали на бездушный милицейский дворик… Тоска… вот, астры, где довелось устроить вам свидание…

– Возьмите трубку, Сергей Иванович, – привел меня в себя почтительный голос замполита.

– Ха-ха-ха, – загрохотал по телефону генерал, – не бойся, Сергей, анекдота жизни. Мы из любых анекдотов вытащим своего человека… ха-ха-ха… за пидора, значит, гнойного приняли?

Я отвечал односложно:

– Да… да.

– Плоды детанта. Спокойно иди домой. Жди нашего вызова. Живи в свое удовольствие. Пожелания есть какие-нибудь?

Неожиданно для себя и на глазах у замполита, который смотрел на меня так, как смотрят открытые чины на секретных сотрудников, я попросил генерала распорядиться, чтобы мне нарвали букет последних астр с милицейских клумбочек, а больше ничего не надо, потому что я очень устал и вырвал шашлыком у ИМЭЛа… это между «Арагви» и сортиром…

– Ха-ха-ха… анекдот, Серега, ни один диссидент такого нарочно не придумает… Будь здоров. Привет жене. А сволочь караульная уже летит в Афганистан. Сознался, оказывается, чем два года занимался на посту… на посту … внутренним онанизмом… ха-ха-ха… дрочил глазами, спускал носом… вот аж докуда добрались половые извращения… анекдот…

– До свидания, Вадим Палыч, – сказал я печально, ибо был в состоянии, отторгающем любой юмор, и положил трубку.

Замполит вручил мне торопливо нарванный и бездарно составленный букет запыленных донельзя астр – белых, фиолетовых, розовых, темно-бордовых…

Как бы то ни было, я – человек ненормальный. Чего уж тут изворачиваться перед самим собою?… Поблагодарив замполита, я уткнулся лицом в цветы, приводящие нас в похоронное настроение, как никакие иные, сказал:

– И до каких же пор мы… мы… мы будем отлавливать друг друга?

Затем сдавленно зарыдал прямо в астры, затрясся от неописуемой тоски бытия и был выпровожен из отделения на Пушкинскую улицу.

Дома завалился в чем был на диван. Простить не могу себе, что несчастный караульный переведен из-за меня с поста номер один СССР на жуткие задворки грязной и кровавой Сонькиной внешней политики.

Судя по всему, думаю, был этот часовой ярко невезучим остолопом. Мало того, что служба его невообразимо ужасна, при всей своей торжественной и почетной видимости, мало того, что закомплексованная с пионерского возраста дамочка брала его в одетом виде на чужом полу, что, возможно, испытывал он, стоя на посту, нечеловеческие муки от вида проходящих во всесоюзную трупную девушек и женщин, бесстыдно пожиравших глазами его истуканскую внешность, а затем испытал чувство конечного бессилия перед невообразимой чесоткой и дошел до апогея позора в самом эпицентре планеты, – мало всего этого. Теперь едет он пытать и убивать других или быть замученным и обезглавленным другими… Тоска…

При чем тут, думаю, задроченный кремлевский часовой околотрупной, мавзолейной службы? Вот подбросить бы на Седьмое ноября, в парадный денечек, под пальтуганы партийных вождей и под шинелишки мрачных от кабинетной остоебенелости генералов беспощадный десантик голодных «Надежд Афганщины – 6Ф/7Х». Подбросить да понаблюдать вместе с казенной народной толпою, как обомлеют все они от жгуче-массированного первого укуса, но сперва не выдадут друг перед другом неудержимого порыва чесануться – лишь затопчутся поэнергичней на сукровичном надгробии, словно от позднеосеннего морозца, – а потом, очумев от чесотки и правительственной, все на своем пути сметающей раздражительности, потом, послав мысленно трафаретное празднество к чертовой бабушке, полезут, неприлично толкаясь в беспорядочной очереди, вниз – в стерильную безопасность государственного морга, разденутся враз до исподнего, побросают шмотки прямо на хрустальный гроб своего богопочитаемого трупа и начнут с ненавистью, блаженством, первобытной страстью ловли в пещере паразитов, с постаныванием, хрипами и улюлюканьем гоняться за высокоманевренными блохами и чесаться… чесаться… чесаться… Почешитесь, отупевшие сволочи… может, дочешетесь до чего-нибудь положительного и отправитесь в правительственную дизобаню на Краснопресненской пересылке, где прожарят в полезном аду ваши внутренние карманы, швы, лампасы, кальсоны и галифе с пиджачками… может, выпарят там из расчесанных до крови ваших тел и мозгов октябрьскую блошиную заразу, а потом поразит ваш слух раздавшийся под закопченными пересылочными сводами, много чего повидавшими на своем веку, трезвый, громоподобный голос:

– Вы-хо-о-оди-и… Про-о-верка на-а-а вшивость…

Народ-то уже, думаю, порядком начесался, а вы все что-то никак не чешетесь…

Тут вернулась с работы Котя. Первым делом спросила, куда это подевались ее «письки». С ней, судя по голосу и тоскливому запаху, происходило что-то не то. «Лучше погляди, что со мною стало», – уклончиво сказал я и разделся по пояс. Котя ужаснулась. «Вырвались, когда кормил?» – «Именно так. – О как благодарен я был року и Коте за подсказку. – Вырвалось всего четыре штуки. От ужаса садок выпал из рук, треснул, и я спустил его в сортир. Могла произойти биологическая катастрофа на весь дом от утечки насекомых. Боровцев – враг мой номер один – в соседнем подъезде проживать изволит, Котя… Меня долго кусали. Чуть с ума не сошел от бешенства. Поймал. Пошел и напился. Вот, хрустальных астр нарвал напоследок на печальном сквере… Жить тяжело…»

Котя вдруг не выдержала и тоже разрыдалась. Спрашиваю, что случилось? С ужасом глядя на меня, Котя сказала:

– Боровцев в Лондоне остался… после конгресса…

– Ну и что? Сейчас веяние такое – оставаться. Весь наш балет – одной ногой здесь, другой – там.

– Идиотик… все отшучиваешься, когда… когда…

– Что «когда»?

– Овчинников, вице-президент, собрал нас… расформировывают… Боровцев выдал военные тайны… обвинил в подготовке бактериологической войны… передали по «голосам»…

– Котя, – говорю проницательно, – без работы не останешься… Может, с дружком твоим часовым что-то стряслось? За ними ведь следят… От тебя попахивает, – говорю, – не служебной заботой, а чистосердечной болью…

– Ничего подобного, – воскликнула Котя с такой страстной правдивостью, что я только усмехнулся про себя печально и мудро, поставил новую, словно воскрешенную пластиночку и раскрываю объятия, как в танцзале.

– Давай, милая жена, станцуем «Афганистанго», – вырвалось из меня ни с того ни с сего, словно блоха, жутковатая шуточка. Я думал, что она приведет Котю в ужасное бешенство, начнутся обвинения и упреки в юродивом фиглярничании и бесконечном цинизме, но Котя обвила вдруг мою шею руками… пластиночка сталинских времен поскрипела, покорябалась об иголку… был день осенний… и листья грустно опадали… в последних астрах… печаль хрустальная жива… сле-е-езы-ы… ты безутешно проливала… ты не любила-а-а… и со мной прощалась ты… я водил ее по комнатам и по кухне полуголый, поглядывая в трюмо на расчесанную свою до крови спину и смиренно вдыхая застоявшийся в Котиной прическе одинокий… тоскливый… кирзовый… оружейный… табачный… омерзительный… мавзолейный… кремлевский смердюнчик… Котя повздыхала, повздыхала в любимом, располагающем к примирению с жизнью, старинном… и листья грустно опадали… букетик милицейских астр я так и держал по-прежнему в руке… повздыхала, потом потянулась, танцуя, к графину коньячка, глотнула на ходу и не без восторга повторила:

– Афганистанго!… все-таки народ шутит, народ улыбается… шикарная хохма… завтра продам ее в институте… пожалуй, Серый, давай закусим…

Но я не мог уже ни пить, ни закусывать – повалился прямо на пол, после всех потрясений дня, а проснулся в середине ночи от приступа чесотки. Почесался-почесался, разделся и пошел на свое место. Котя, оказывается, не спала. Не могу, говорит, уснуть… Все рухнуло из-за сволочи Боровцева. Прощай – выезды и московская светская жизнь. Поговаривают, что у твоего генерала большие неприятности. Наверху его не любят как брежневскую шестерку… Возможно, сошлют в Монголию… Так и надо. Очень уж самонадеян и нагл… «мы…» «нас…» Домыкался-дона-скался…

Я ничего не ответил. Любой поворот такого рода был мне только на руку. Может, вообще про меня забудут и оставят в покое?… Навряд ли… навряд ли…

Внезапно я вспылил. Вам – сволочам – не премии надо давать, а штрафовать, говорю, наоборот, за выдающуюся халтуру. В отчетах ты небось очки втираешь насчет того, что «Надежда Афганщины» кусает лишь тела басмачей, а к плоти наших солдат, офицеров и генералов относится миролюбиво и с привитой симпатией… Но что мы видим на деле? В «письках» ваших выведенных никакой нет симпатии к советскому человеку – одна бешеная ненависть и ненасытная жажда кусануть побольнее. Разоблачат – быть беде и концу научной карьеры…

«Откуда это ты взял, что “письки” кусают солдат, офицеров и генералов? Ты не солдат, не офицер и тем более не генерал. Тебе так и хочется, чтобы я обгадилась на работе. Спишь и видишь мое фиаско…» «Просто предупреждаю, – осекся я, чуть было не проговорившись. – Неужели ж блохи столь умны, что отличают штатскую телесность от военной барабанины?» «Насекомые гораздо умней человека по способности оптимально разрешать главнейшие жизненные задачи», – сказала Котя неприятно назидательным голосом. «Спасибочки, – говорю, – будем знать и помнить…» «Скорей всего, – продолжала Котя свои ночные беспокойные раздумья, – закроют и меня, и тебя. Весь институт вывезут на периферию. Ожидается много шума в западной прессе из-за признаний этой оставшейся мрази… Ты думаешь, Боровцев диссидент? Карьерист и подонок, бросивший жену с двумя детьми… С другой стороны, Серый, и между нами говоря… я бы и сама, к чертовой матери, осталась… если бы мы вместе поехали по туристической… надоело… надоело… надоело… налей, умоляю, рюмочку и нарежь лимон… завтра никуда не пойду… вызову врача… сердечный приступ… надоело…»

«А без меня, – спрашиваю, – осталась бы там?» «Дурак… я уже не девочка и не Светлана Сталина – болтаться туда-обратно… Без тебя бы я не смогла, а на этих – плевать… надоело… будь они все прокляты, Серый… поставь… ха-ха-ха… Афганистанго…»

Ночная выпивка печальна и спокойна, господа… Мы пили и пили. Я без конца заводил… был день осенний, и листья грустно опадали… в последних астрах печаль хрустальная жива… Букетик же милицейских астр ожил в комнатной темноте и в ночной прохладе. От стойкого и тяжкого запашка этих похоронных цветов кладбищенская тоска проникла в мое сердце осенней ночью и поселилась в нем навсегда как память о чем-то навеки утраченном… На-до-е-ло, господа, на-до-е-ло… Сколько можно?


Вермонт, 1986

ПРИЗНАНИЯ НЕСЧАСТНОГО СЕКСОТА

Дело было, надо полагать, зимой. Говорю «надо полагать», ибо в тот, нынче вспоминаемый, день похмельное мое сознание пребывало в настолько мерцательном и тусклом виде, что ему было не до обмозговывания ряда каких-то очевидных обстоятельств.

Не все ли равно сознанию, если оно вообще готово отмерцать при небывалом сужении сосудов, что за время года на дворе, какое вокруг располагается жестокохарактерное государство и в каком, собственно, теле оно еще мерцает – в теле муравьеда, изнемогающего от шевеления во рту живой, спиртосмердящей массы, гиенокошки с вылезшими из орбиты гнойными глазками или давно знакомого сознанию полуодетого кентавра…

Поверьте, господа, в результате многолетних злоупотреблений в момент критического сужения сосудов как головного, так и спинного мозгов, не говоря уже о сосудах замирающего сердца, стал я привидеться самому себе в ужасающих обличьях… К чести своей – лишь в ужасающих.

Никогда не привиделся я себе ни в обличьях наделенной властью свиньи, ни известного артиста в ратиновом пальто, ни директора Центрального рынка, ни теоретика физики, ни даже продавца винно-водочного отдела гастронома № 1. Никогда… Привычней всего, повторяю, было мне ощущать свой надтреснутый организм в форме кентавра…

Ежели накануне, то есть дней за семь до вынужденного стояния в очереди у ПУПОПРИПУПО, жрал я нечто аристократическое типа водки с коньяками, то полуодет бывал снизу. Верх же весь приходился на голую лошадинообразную внешность с прядающими от каждого мелкого звука ушами, отвисающей губой, желтыми зубами и с глазами в темных очках. В них мир не казался ярко торжествующим над моим поразительным ничтожеством. А очередища и не к таким видам привыкла.

Но если приходилось мне выжирать, соответственно, какую-нибудь очередную дрянь, сочиненную советской ебаной властью, то полуодетым я оказывался сверху. На низ же я робел глянуть хоть ненароком, ибо кто вынесет таковое захребетное зрелище без риска повредить остатки непоправленного еще здоровья? Кто, не содрогнувшись до самого основания, способен обозреть открывшиеся ему сногсшибательные подробности в виде всего конского вплоть до срамотствующей промеж буланых ног пегой тряхомудии, хвоста, засоренного репьями быта, и необутой парнокопытности? Да никто не сможет…

И я не мог, но вынужден был тратить остатки разумной воли на изгнание из пылающего воображения нежелательных деталей своей опустившейся внешности…

Так вот, я погибал в то утро, господа, двигаясь вместе с соседями по очередище к желанному проему ПУПОПРИПУПО. И всенепременно погиб бы, ежели не привык к погибанию подобного рода.

Уже готовилась верхняя моя полуодетая половина всхрапнуть от недостатка воздуха и слюны, а нижняя откинуть копыта, уже смирился я с тихим, с медленным, как в помещении кино, гаснущим в сознании светом дня, но был неожиданно возрожден к бытию случайным спасителем…

Кто-то тыркнул меня ощутительно в бок так, что дрожью передернуло мою шкуру, и грубо сказал: «Приложись, современник».

Я приложился. О боже, это было нечто коньячное… Жизнь буквально влилась в меня в тот же миг. Я смог выпрямиться, почуять, что у меня есть человеческие руки, а в них по авоське с посудой.

Спаситель мой помог мне не только водрузить ряды бутылок на прилавочек перед проемом, но и вытащить из них несколько пробок, без чего и лишился бы я необходимого полтинника. У меня не хватило бы ни сил, ни терпения, ни умения сконцентрировать бряцающие по бутылке пальцы на вылавливании сволочной пробки в зловредной бездне зеленого стекла.

Затем я подождал в сторонке спасителя. Меня била дрожь возвращения жизни и безбрежной благодарности. Он, выйдя, предупредил мои, готовые сорваться с губ слова… – Со всеми бывает, – сказал он. – Пошли, дернем как следует.

Я предложил угостить его. Он решительно отказался, и мы благородно скинулись. Взяли жареной кильки, сырок «Нева» и немного хлеба – закуси, имевшей отношение к морской, речной и земной стихиям. Так выразился спаситель и пояснил с воодушевлением человека, предвкушающего близость чудесного, долгожданнейшего момента, что в нас с похмелюги не хватает минеральных элементов и, разумеется, элементарных минералов.

– Китайцы и японцы, – сказал он, – никогда не ко сеют, так как хавают продукты морского океана, а русский народ – вечно косеющая мудила, потому что не берет по тупости сахалинской капусты, но тычется пятачками в квашеную, от которой лишь пердеж пробирает да сводит зубы… Это мне зятек докладывал. Он шпионил в Токио. Ежедневно надирался водкой тамошней «Банзай» и закусывал только морской капустой. Ни в одном глазу и к тому же сухостой тонуса члена. Минерал с ходу в него вдаряет… Возьмем, пожалуй, грамм двести.

Поправились мы во вновь открытой общественной уборной. Там было тепло, как дома, светло и мухи не кусали. Марья Ивановна – смотрительница этого заведения – получила с нас полтинник авансу, поощрительное обещание отдать ей пустую посуду, но велела слинять через полчаса.

Оба мы взобрались на унитазы и возвысились над разделяющими людей постоянными перегородками. Стаканы, одолженные Марьей Ивановной, две бутылки «Хирсы» и закусь мы разложили на крышках бачков.

Не знаю, уж как удалось мне забраться на унитаз. Ноги дрожали. В глазах была тьма со слабым просветом. Желудок рвался неведомо куда, и вверх, и вниз. Печень, словно чугунная чушка, тянула тело вбок и к тому же перекатывалась в остатках брюшной жидкости…

Если бы не влекущий к себе вид стоявших уже на унитазе бутылок, не уверен, что справился бы я сначала с одной ногой, потом с другой и вообще удержал равновесие.


От рук же моих толку было мало. Это были, скорее, подбитые крылья, а не руки. И пальцы дрожали так, что подсунул бы кто-нибудь под них в тот миг солидный рояль – и выбили бы они из струн виртуозную, душещипательную пьесу. Из-за перегородок спаситель никак не мог мне помочь.

Но подъем наконец остался позади. Насколько величественнее все же, неизмеримо труднее, опаснее и неблагодарней, подумалось мне тогда, некоторые действия, совершаемые человеком внизу, в ногах, так сказать, у самой жизни, а не в тщеславном воздухе восхождения на равнодушную вершину, где победитель-мудозвон устанавливает флаг государства, топчущего достоинство личности злодейскими правилами сдачи пустой посуды.

Но… полстакашка портвешка, шматочек странной морской капусты с килечкой, поднесение к нюху кусочка хлебушка, пара богатырских кряканий надтреснутой в борениях с Роком души – и разобрались в момент пальчики, кто из них есть кто. Сердчишко, печеночка, железочки всякие, кишочки, почечки, пузырики и различные тракты прекратили бессмысленные препирательства с организмом, омылись мутные очи первой выделенной слезою, утвердился в прежнем желании потрепаться совсем было онемевший язык – я поправился наконец…

Еще мгновение тому назад я сам себя ненавидел, презирал и тоскливо жалел. В такие мгновения с особенной остротой замечаешь злобное расположение к своей ничтожной персоне, исторической, социальной и даже биологической действительности якобы лучшего из миров. Я как человек разумный огрызался на такое к себе отношение с максимальным остервенением. Но вот я внезапно и с Божьей помощью поправился. Я, следовательно, враз и себя зауважал и на окружающую действительность распространил свое благодушие.

Мог ли я поступить иначе? Нет, господа, и еще раз – нет! Иначе я был бы типичной неблагодарной свиньей, ибо свинья – есть человек, который опохмелился, но не исторг из глубин своего восстановленного существа огромное спасибо за спасительную поправку не только природе, но даже отвратительной нашей власти, нелепой партии и парализованному всеми этими преступными организациями народу.


В душе поправившегося человека вдруг происходит такое бурное, такое искреннее братание с отвергнутыми в разное время святынями семьи, собственности, любимого труда, бытовых обязанностей и разного рода долгов, что только еще ряд восторженных возлияний может несколько остепенить рвущуюся из его горла речь и строго унять нетерпеливые жесты.

О, как тянет говорить человека, говорить, говорить путано и стройно, даже не говорить, а как бы поливать сознание свое и собеседника целебною водою, словно зачахший от засухи палисадничек, не оставляя неполитыми ни комочка земли, ни ростка, ни листика, – говорить, не сомневаясь ни на секунду в том, что речь его необходима в сей требовательный миг не только опустившимся людям и вконец изолгавшемуся миру, но и Высшим Силам.

Кто-то из нас должен был, однако, молчать и слушать. Это был я. Говорил мой спаситель. Он имел на это полное право и, чувствовалось, давно мечтал выговориться. Вот его рассказ, не поправленный мною при записи ни в единой букве, то есть убереженный от хамского и самодовольного изуродования каким-либо шустрым литобработчиком, возомнившим себя сдуру художником слова, но начисто лишенным воображения, не посещаемым даже изредка озорными, страстными музами…

Ты, современник, поверь, что, если бы народ наш великий не был оторван от московской пищи, то ему вообще цены бы не было. Потому что мне покоя не дает какая-то Япония. Всю ее без труда можно разместить в самых непотребных наших республиках Мордовии и Чувашии с Ханты-Мансийским округом. Народец у нее низкорослый и в очках, но жрет морскую еду в виде коньков, медуз, гигантских таких мандавошек – забыл ихнее название, подводной капусты у народца этого неслыханное количество, а раковин всяких, где устрица лежит, как биток в закусочной, прямо на тарелочке, вообще не счесть. А трепанги? А крабы? А эти самые… омарксы красные?… О рыбе я уж не говорю…

Зятек мой так и доносил сюда, в верха, что мяса не едят совсем и пьют за обедом горячую водку, ссаки которая по-ихнему называется. Ведь ты погляди, современник, до чего исхитрился японский народ: смекнул подогревать водку.


Просто ведь рядом лежит у всего русского народа на глазах такое решение, а он, гад упрямый, наоборот, в холодильники тычет водку, на морозе ее вывешивает там, куда техника еще не дошла, и подохнет скорей в тайге и зимой на стройке, чем подогреет в котелке стаканчик и заест его не колбасой крахмальной, но морской капустой…

Вот и гляди: Япония обогнала весь мир по автомобилям, у нее Америка на коленях просит скромности в этом деле, радиотехникой уши забила даже папуасам и пигмеям, гондошки выкидывает с усами на рынок по таким низким ценам, что Голландия просто руками разводит от удивления, а сделать ничего не может. ООН мешает…

Зятек мой такого насмотрелся в этой Японии, что запивать начал. Наперсток выпьет ссаки тамошней горячей и чует шурум-бурум в голове. От него донесения красочней становятся и тянет к гейшам.

Гейша, по словам зятька, современник, это такая покупаемая в розницу дамочка, которая тебя за пару часов обслужит лучше, душевней и честнее, чем советская какая-нибудь супруга за всю жизнь. Она и на стол накроет, и не зарычит лишний раз при этом, она почитает тебе «Вечерку» с «Советским спортом», капустки морской поднесет, ссаки поднесет в красивой чашечке и вокруг побегает на деревянных подошвочках, тук-тук-тук. О поддержке разговора и говорить незачем. Вся – внимание, скрытый восторг и только веером обмахивается вежливо. Не встрянет, не перебьет речи подлыми вопросами насчет получки и откладывания «капусты» на ковер.

В гробу я видал твой ковер. Я не лягушка и не курица, чтобы что-то от-кла-ды-вать. Ты глаза выкати на меня, как гейша, и слушай, а денег не проси. Я, может, еще и сам дам больше, чем просишь. Ты меня обслужи душой и телом по-самурайски. Я тогда вкалывать буду почище самурая на рабочем месте и по всем показателям, и без туфты. Я тогда тоже гондошек навыпускаю, да навыкидываю на мировой рынок не то что со сталинскими усами, но и с кырломырской бородой. Я тогда завалю весь третий мир транзисторами и эмалированными шайками.

Извини, современник. У кого что болит, тот о том и говорит.

В общем, ссаки и закусь – только в Японии начало. Не успеешь отрыгнуть и в зубах поковырять бамбуковой зубочисткой, как начинается секс. Зятек говорил, что секс в Японии уходит в глубину веков, тогда как у нас он начался сравнительно недавно.

Гейши обучены тысячам разных технических приемов. Попробуй запомни хоть десяток. Зятек записывать вынужден был порою, так как память просто отключается от удовольствия даже у наших шпионов и дипломатов.

Особенно же бесит меня не секс, этого ни у одного народа не отымешь, но бамбуковая зубочистка. Ты погляди: вмещаем в себя сто Японий, под землею у нас столько добра разного, что на сорок историй человечества хватит, омываемы мы морями-океанами повсеместно, триста миллионов рыл толчется на этом пространстве, кто поправимшись, вроде нас, кто в изнываниях на служебном месте, но нету у нас почему-то не то что бамбуковых зубочисток – выковыривать из зубов у нас порою нечего… Что такое происходит?…

А вот никто не знает, что именно происходит в нашей стране. Поэтому, скажу от полного доверия к тебе, я и информирую мозговой трест о мнениях и настроениях народа, расположенного в самой низкой плоскости развитого социализма. Я очереди посудочные держу на себе…

Советские люди думают, что к ним не прислушиваются. Прислушиваются, и еще как. Там, в верхах, все известно. Материалы обрабатываются. Но обработчики-операторы – пьянь, сачки и шваль. На чем я остановился?… Ага.

Я тебе не вру. Моя красная книжечка в сейфе лежит, чтобы не потерял по пьянке, и я информатор самой высокой квалификации. Заметь – никого не продаю и источников слухов и мнений не открываю. Верхам и без меня известно, кто чем дышит, с приблизительной точностью…

В этом месте мой спаситель – назвавшийся, впрочем, Петяней – вынужден был прервать свой рассказ. Мария Ивановна поднятой над перегородками шваброй дала нам понять, что пора честь знать и смахиваться. Желающих поправиться становилось все больше и больше. Надвигался обеденный перерыв, не говоря уж о наплыве в сортир пенсионеров, которые забивали на бульварчике «козла», а в заведение спускались погреть посинелые руки и задубевшие ноги. Да и сама публика зачастила что-то по той или иной нужде. Мы вышли на мороз.

Я чувствовал, что благородный поступок моего утреннего спасителя не должен остаться без соответственных последствий, и, недолго думая, предложил направиться в ломбард, поскольку принял решение заложить костюм, подаренный мамой на день рождения. До лета я вполне мог обойтись без костюма. Друзья узнают меня и без него. В новой очередище Петяня продолжал свой рассказ.

В ломбардах я тоже потрудился порядком. В прошлом году на Седьмое ноября получил повышение. В бутылочной сдаче настроения посложней и поразнообразней, а мнения, само собой, высказываются посущественней. Вчера вот даже проект был высказан. Хмырь какой-то взмечтал залить Мавзолей прозрачной пластмассой. Чтобы Ильич лежал в ней наподобие мухи в янтаре. Это сэкономило бы народу кучу «капусты», потому что, по мнению хмыря, за бальзам и прочий целебный гуталин мы платим Индии и Израилю ежегодные десятки миллионов. А они могли бы пойти на стройку новых ПУПОПРИПУПО…

А другой хмырь доказывал, что, будь у него лаборатория, откуда его пошарили за кружку спирта, он враз изобрел бы новый полимер для винно-водочной посуды. Полимер этот можно было бы хавать, как, примерно, стюдень, включая пробку, и таким образом народ и партия убивали бы сразу пару зайцев. Если в их НИИ икру выдумали искусственную и сливочное масло, то посуду съедобную замастырить – пустяк. Выжрал чекушку, занюхал пробочкой, сожрал посуду и живи себе спокойно.

В общем, должность у меня не пыльная, но, конечно, не то что у зятька в Японии была. Там гейши и горячие ссаки в фарфоровой чашечке…

А я ведь на шпиона в жизни шел… С детства, можно сказать, шел, но не дошел ввиду коварства судьбы и ряда иных неожиданностей подлого порядка. Амплуа у меня было – рабочий паренек. Вася с Курской аномалии, фрей с гондонной фабрики и так далее. Овладел рядом профессий. Учил английский с грехом пополам.

Никита после смерти культа большой упор взял на шпионаж. Пошло пополнение кадров. Ну дядя и устроил меня на учет в органы по части информации. Я в гору двинулся. Бесстрашно проникал в любую среду и собирал факты.

Однажды в пятьдесят шестом году слышу в очереди в баню, что советской власти в Венгрии пиздец приходит и надо бы сала венгерского с красным перцем запасти, а также бычьего вина.

Я даже банный день пропустил, но выдал рапортичку. Что ты думаешь? Через два дня войска наши туда вошли и повесили кое-кого за яйца. Просил у начальства послать меня за рубеж. Начальство присвоило мне лейтенанта, но заявило, что у меня язык хреновый. Тогда я в ответ говорю: разрешите войти в легенду глухонемого. Цены мне в Англии не будет и в Индии тоже.

Начальство одобрило предложение. Экзамен мне устраивали. Стреляли под ухом. А на мне приборы были подвешенные. Ни стрелка не моргнула. Глухой и глухой. На немоту тоже с блеском выдержал проверку. Два раза в очередях провоцировался, но не провалился. Двое гавриков пытались билеты на итальянский фильм взять без очереди. Я их отдернул. Один мне в глаза говорит: цыц, говорит, говно тамбовское. Другой же пидарасом обозвал мелкопупым… Я молчу. Глух и нем. Они еще меня пообзывали, прорвались к кассе и взяли билеты. Но я-то ладно – я на службе и в легенде, а прочий народ, думаешь, постоял за себя? Привыкли мы, современник, быть рабами. Привыкли. Так привыкли, что даже сомневаюсь я порой: не покалечили ли нас при культе до того, что все мы в известном смысле глухонемые? Нам по мордасам… нас по карману… нас по посуде, по продуктам, по одежде, по оплате труда, а мы дышим себе в немытые сопатки, соплю утираем и проглатываем от партии и правительства все плюхи. Зря я тогда про Венгрию доложил. Зря.

Короче говоря, готовился я уже с подводной лодки вынырнуть у побережья Шотландии и приступить к помощи ирландским террористам, но тут Никите дали по манде мешалкой. Андропов в Москву из Венгрии прибыл и начал глаз точить на КГБ. Интеллигентами его наполнили, а нас – Васьков с Курской аномалии пошарили обратно в информаторы и в охрану членов Политбюро. А чего их охранять? Кому это говно собачье нужно? Кто в них стрелять станет? Такие люди вывелись. Их бы всех по пять раз можно было


бы укокать при желании. Все думают, что Ильин в бровастого стрелял самолично, а я предполагаю и знаю, что это Андропов направил дуло, чтобы убрать генсека, пока самого Андропова почки не доконали и прочая хворь. Надо же и ему погулять по буфету слегка…

Вот я и топтался у правительственных дач, как попка. Шкалик с собой брал всегда на дежурство. Засосу глоток, занюхаю мандаринкой или яблочком и снова топчусь.

Наблюдаю за жизнью правящего класса и как они бутылки не сдают, но выкидывают. Зажрались, падлы, и хер за мясо не считают, как в народе говорят…

Так бы, думаю иногда на морозе, залил бы зажигательной смеси в поллитровку и врезал бы в дачное окно под Седьмое ноября. Там у них такие развратные дела происходят, что не стесняются и занавески раздергивают. Смотрите, мол, трудящиеся массы, как удовлетворяются правящие классы.

Вдруг подъезжает ко мне однажды «Волга» на трех колесах. Четвертое спустило. Старый большевик с красным рылом вылезает и говорит:

– Я заплачу, товарищ. Смените нам баллон. Я с домкратом не справлюсь.

В «Волге» две дамочки сидели. Одна сушеная уже, а другая помоложе. Черноглазая. Высокая. Физия широкая и длинная. На голове коса.

Отвечаю вежливо, что не выгуливаюсь здесь, а делом занят. Старый большевик говорит:

– Все мы, товарищ, делом заняты. Я в партии с двадцать четвертого года. Не звонить же в ЦК по пустякам.

– Пожалуйста, – просит дамочка помоложе и язык облизывает. Кокетство наводит.

Плевать, думаю. Халтура никогда не помешает. Никто тут не жахнет в члена Политбюро, если он даже мимо проедет, пока я баллон сменю.

Сменил. Сунул мне коммунист пятерку. Я не беру. Он полагает, что мало дал. Но я и червонец не беру. Передумал я брать. Вдруг это проверяющие?…

Тогда сушеная говорит мне:

– Заходите к нам после дежурства. Наша дача в проезде Ленина на углу Розы Люксембург.


– Будем рады, – говорит молодая. – Как вас зовут?

– Петр.

– Не обижайтесь, что деньги предлагал. Великий Маркс считал необходимым оплачивать наемный труд. Что и говорить – принцип этот иногда выполняется не до конца. Заходите. Побалакаем, – добавил партиец.

Я пообещал зайти, так как сразу почуял сильное половое влечение к молодой и ниже-средне-сильное к сушеной. Такие отчаиваются на многое в постели юных холостяков.

Пришел сменщик к десяти вечера. Разило от него и отрыгивал он стюднем с чесноком. Я отлил у забора – в гостях стесняюсь отливать – и двинулся на дачу.

Прихожу. Стол накрыт. Телик включен. Сушеная в юбке ходит, а дочь в брюках. На стенах фотографии. Партиец, оказывается, полковником был в органах, а жена его майором. Служили в тюрьмах и в лагерях. Я получил на этот счет короткие пояснения. Полковник после первой чайную бабу снял с какого-то предмета на буфете. Это оказалась фигура Сталина по пояс.

– Нам ее зеки отлили из чистого серебра на рудниках, – сказала сушеная, – но мы не собираемся переливать ее на кольца и портсигары, как некоторые.

– Да, – говорю, – при нем порядку было больше. Молодость женского пола брюки только на фронте носила и цены снижались регулярно.

По второй врезали. Песни начали петь советские и Никиту ругать за ревизионизм и горлопанство. Но главной его ошибкой, по словам полковника, было то, что он ввел войска наши в Венгрию. Надо же было врезать по Венгрии малой водородной бомбой. В следующий раз неповадно было бы иным сволочам бунтовать против органов. Посмеялись… Тут я бутерброд с семгой под стол уронил. Полез его доставать. А сушеная голову мою зажала между колен на секунду. Намек дала…

Дочь ее звали Марленой. Мы слегка потанцевали танго «Брызги шампанского». Фигура у нее была сильной, с тягой к власти в танце. Затем еще поддали с полковником под разговоры о былых временах славы вождей и страха народа.

Спать меня уложили. Поскольку я окосел. Ночью меня сушеная разбудила и быстро изнасиловала. Села на меня


и слова вымолвить не дала. Ну а мне-то что?… Я зверем был в то время на это дело, а баб не имел как следует. То денег нет, то негде. Организм же требовал регулярности в сношениях.

Утречком позавтракали. У меня был выходной. На «Волге» поехали покататься. Потом пора было и честь знать. Распрощались. Зовут на день рождения Сталина приходить. Подарков, говорят, не надо.

Прихожу через недельку. Компания подобралась приличная. Трех человек я в газетных фотографиях видел. Большие люди. Но главное – начальник мой подходит и запросто здоровается:

– Привет, Поземкин. У нас тут, блядь, не высший свет,

а народная демократия. Так что – не робей.

Посадили рядышком с Марленой. Она в юбке была на этот раз. Волосы распустила по плечам. На двух языках тре-кает с какими-то дипломатами нашими.

Сушеная неподалеку. Со значением охотничью сосиску пожевывает и яйцо под майонезом, начиненное красной икрой…

Тост поднял полковник. Голос дрожит. Кланяется серебряному Сталину в пояс, с которого бабу чайную убрали, и говорит слова:

– Живы в сердцах… скорбим в распущенности нра вов… ваше учение непобедимо внутри страны и на международной арене… Бывайте здоровы, так сказать…

– Ура-а-а, – забазлали гости со смехом и шутками.

Поддали. Марленка за коленку меня держит невзначай.

Я тоже провел по ее ноге экспедицию вниз и вверх… Сытая баба. Гладкая, но волосом колется – бритым, по всей видимости… Волос на женской ноге меня возмущает и вводит в псих… Однако про него и забыть можно, рассуждаю про себя.

Потом снова тосты пошли, воспоминания и тоска по былому порядку, когда каждый из них был полным хозяином и мог лично расстрелять любую ленивую и вражескую шваль.

Окосел я порядочно. Все же – не шутка, что я в свои молодые годы с такими людьми выпиваю и закусываю. Кое-кто из них папаню моего знал по работе в органах. Мы его помянули с маманей. Она посуду мыла в Кремле и рак легких схватила от вечного пара и разной химии, которой яд на сталинских тарелках убивали вместе с микробами…

Потанцевали. Зажал я Марленку по-нашенски, по-чекистски, так что косточки у нее хрустнули и фары на лоб вылезли от томления. С парой дипломатических кобыл покружился для пущего тона. К сушеной не подхожу принципиально. Нечего человека будить и вскакивать на него, рот одеялом заткнув. Я тебе не лошадь Буденного. Я сам должен шагнуть на тебя, а там видно было бы.

Тут генерал мой отводит меня в сторонку и говорит:

– Ты, Поземкин, не зевай тут. Карьера сама прет тебе в руки. Приятнейший способ. Девка видная. Приданого на целый полк хватит. Я – за! Поздравляю.

– Спасибо, – отвечаю, хотя холодок у меня пробежал между ног. Волосатость ножная меня очень смутила, тогда как у сушеной тело было поглаже. Да и при таком раскладе трудно будет жить с тещей похотливой под одной крышей. Застукает, думаю, полковник и врубит в брюхо крупной дробью.

А генерал мой уже тост предлагает за помолвку и рекомендует меня как достойного члена семьи верного сталинца. Что мне было делать?… Была не была. Раздухарился… Нацелился, однако, на будущую свою половину с первого взгляда и, как говорится, упал. Дружно пройдем рука об руку до заветной цели…

Гости почему-то загрохотали после моих слов. Генерал мой говорит:

– До такой цели и дурак дойдет. На такую цель народ подгонять не надо. Тут он без политических руководителей обходиться привык. Ха-ха-ха…

Хотел я затем обжать посущественней Марленку в беседеле. С этим делом не шутят. А мне завтра в охранке топтаться… Поцелуи пошли… Предлагаю по-папанински возлюбить друг друга прямо на морозе…

– Ты слишком горяч, Петушок. Хочу, чтобы все было, как при царе, в деле брака… Ты напейся воды холодной – про любовь забудешь.

– Хорошо… Извини… Но где мы жить-то будем? Надо бы нам отдельно.

– У нас две комнаты есть в центре. Туда переедем.

– Тебе сколько лет? – спрашиваю.


– Возраст для нас не имеет значения. Ты ведь на человеке женишься, а не на возрасте…

На этот раз не остался я ночевать, хотя будущая сушеная теща оставляла настойчиво. Ну, сука, думаю, погоди. Я тебе покажу, что такое моральный разброд в доме сталинца.

Генерал мой довез меня до общаги лубянской. Между ног все опухло и болит. Пришлось уборщицу-дежурную вызывать и раскошеливаться. Она пользовалась с позволения начальства нашей возбудимостью и драла безбожно с неженатых телков втридорога. Однако здоровье дороже денег.

В общем, на службе меня поздравляют, анкету велят писать в высшую школу шпионов и втолковывают, что у меня теперь манеры должны быть солидными. Воздух надо научиться не портить в столовой, что еще случается в наших рядах… все силы отдать изучению языков… усилить любовь к беззаветной преданности и бдительности.

В этом месте костюм мой был наконец принят. Я проводил его печальным взглядом в морозильную камеру. Выкуплю ли я его когда-нибудь?

Забыл сказать, что нами были допиты в очереди остатки целебного коньяка… Затем мы купили вермута и продолжили поправку здоровья в атомном бомбоубежище, где было вполне тепло и достойно. Петяня продолжал, закусывая сырком «Нева» и еще кое-чем, купленным в продмаге.

Свадьба, современник, была у нас блистательная. После загса полковник-тестюшко на колени поставил нас перед Сталиным, с которого снова сняли чайную бабу. Повторили мы за ним какую-то клятву. Затем гулево пошло. Стюдень. Рыбка. Икра. Пироги. Поросенка целого внесли на трофейном блюде. Теща сказала, что ему цены нет, так как оно принадлежало королю Фридриху. Песни петь начали. Сначала про Сталина, потом блатные: у тещи коллекция была после службы на золотых приисках. Все, как в дыму, в общем, было. Свадьба… А я сижу, дышу, как зверь, и в кровать рвуся. Месяц никого, кроме уборщицы, не имел. Сам Марленке шепчу:


– Давай… как при царе… чтобы простыня была… иначе говоря… алый стяг невинности бывшей…

– Не говори, Петр, глупостей. Лучше выпей еще и закуси.

Я и налакался постепенно в сосиску. Отвезли нас, не помню как, на машине в московскую квартиру на брачную ночь и оставили. Корзину выпивки и закуси дать не забыли.

Просыпаюсь. Рядом жена, а у меня башка на части трескается. Пускай поспит. Успею еще, думаю, отдуплиться. Вышел в сортир, а мне тут же какая-то шмакодявка пожилая заявляет, что у них по коммунальной квартире в кальсонах не ходят. Ей поддакивает сосед мужского пола. Просит одеться. Меня зло взяло. Цыц, говорю, обыватель херов. Что мне, в бальном платье спешить в сортир? Я – человек простой. У меня тесть и теща из органов. Так что сопите потише. У нас в стране есть демократия унитаза. Они продолжают настаивать:

– Оденьте, пожалуйста, что-нибудь на кальсоны, тогда уж занимайте туалет.

– А если, – говорю, – я обратно не дойду? Кто отвечать будет? Издеваетесь над оперативным работником?

– Давайте, товарищ, не ссориться. Оправьтесь. Но это в последний раз. Иначе… напишем в партбюро.

Вышел я из сортира в ином направлении ума и души. Оделся. Корзину вынес с выпивоном и закусью на кухню. Предложил выпить за мое новоселье и женитьбу… Советский человек быстро отходит… Еще человека четыре набралось в кухню выжрать стопку на халяву и закусить дефицитом… Выпили… Разговоры пошли… Затем отволокли меня в комнату мою и в постель к Марленке бросили.

Растыркал я ее и приступить хочу к делу… Уняла она мою прыть… Сходила умылась. Ложиться больше не стала…

– Хочу сказать, Петя, что я не девушка. Была изнасилована зеками-беглецами в пятнадцать лет. Их потом расстреляли на моих и маминых глазах, но мне теперь тяжело… так… сразу… сойтись с тобой… подожди…

Я после этих слов – руки под голову и смотрю злобно в потолок. Ничего себе брачная ночь. Делаю ряд рационалистических предложений с целью облегчить мое половое состояние. Она – ни в какую. И соседи, чую, под дверьми подслушивают.


Вдруг – телефонный вызов: «Собирайся в момент, Поземкин. Машина уже вышла за тобой. Старшим будешь. Дачу Брежнева засыпало снегом. Быстро привести все в порядок».

Вякать насчет брачной ночи было бесполезно. Уехал я по заданию. Не каждому ведь такая честь – брежневскую дачу из-под снега вычищать и дороги подъездные налаживать. Бурный был снегопад. Сам Ленька вышел с семьей в снежки поиграть. Вот, думаю, чью дочку жахнуть не мешало, но куда уж нам с кирзовой рожей в шевровый ряд.

Поправился на морозе слегка. Разрумянился. В кровать к Марленке меня снова поволокло – чистый жеребец. Кровь играет в мозгах, видения неприличные мелькают. Даже бритые ноги забылись. При чем тут, думаю с воодушевлением, ноги… ноги тут ни при чем… нам детишков делать надо, чтоб играли на тестевой даче в снежки. Являюсь домой. На столе записка лежит.

Петя, меня тоже вызвали на срочное задание. Когда вернусь, не знаю. Целую.

Твоя М.

Вот тебе и на… Сел с горя на пол и прибегнул первый раз в жизни к онанированию…

В душе горечь и пустота. В организме остальном – желание надраться и обосрать всю мебель и посуду. Брачная ночь дается человеку один раз, быть может, а я на что похож?… Что я парням по службе расскажу?… Что в деревню напишу дяде и тете? Как мне в зеркало вот это на себя глядеть? Да такого в истории небось не было, что жених после брачной ночи сидит на полу и наподобие шимпанзе наяривает сам себя остолбенело. Выжрал затем всю водку и свалился. Просыпаюсь и тестю звоню. Тесть отвечает:

– Задание есть задание. Вернется с него, тогда и понежишься. Время нынче особое. Позиции надо отвоевывать, сданные Никиткой. Приезжай, попаримся.

Попарились крепко. Тесть задрых в предбанничке, а ко мне на полок теща завалилась. Проделал с ней все, что надо, в печальной необходимости. Здоровье дороже.

Затем служба снова пошла, и время побежало. Прибывает вдруг через две недели Марленка. Загорелая, ноги не бриты, костюм новый, заграничный.

Я без упреков встречаю и ни о чем не расспрашиваю. У нас служба такая. А сам тактику решил изменить. Сели обедать. В коньяк подкидываю жене таблетку снотворную, а себе – чтоб не спать. Я их на дежурстве выжирал бывало, а доставал у медсестры за деньги. После обеда говорю:

– Давай отдохнем слегка.

Легли. Поцелуи пошли с объятиями, но в одетом виде.

И тут я, сам не знаю как, задрых. Провалился. Просыпаюсь. Время – три часа ночи. Марленка книгу читает. Заснуть, говорит, не могу. Самолет время моей жизни нарушил.

– Да, – отвечаю хитрожопо, – на Кубу раз слетаешь – потом две недели мучаешься.

– Откуда ты знаешь, что я на Кубу летала?

– Мы много чего знаем.

Вот я дурак был. Дал Марленке не ту таблетку, а сам нажрался снотворной дряни. Она мне нужна для ночных дежурств в закрытых помещениях.

Выпили еще крепко. Разделись. На этот раз она задремала, а я приступил к медленному проникновению под трусы. Окосеть успел порядочно от выпивки и молодой страсти. Желаю активной брачной жизни – и все. Точка…

Теперь ты войди в мое положение. Пойми меня, друг. Я отзыва ищу в чужой душе. Снимаю трусы с жены шелковые, и что ты думаешь держу вдруг в своей руке?… Понять сначала не могу. Полагаю, надрался и мерещится мне нечто ужасное от коньяка с таблетками.

Тащу лампу настольную под одеяло, и стон вырывается из моей груди ужасный. Прямо на меня глядит небольшой мужской член. Вбок свесился. Глазам поначалу не верю и в руку его снова беру. Да – именно это самое в дряблом и желтом виде, словно у Ильича в Мавзолее…

И бешенство меня взяло. Ах так, гаденыши! Продолжаете культ личности, значит, падлы коварные? Простому русскому человеку хер всучили в упаковке?

Что там у Марленки еще было, кроме члена, смотреть не стал. Схватил ее за ноги и к окну потащил выбросить с девятого этажа к едрене фене. С нами не шутят. Тут она просыпается и в ужас приходит, а я ее мудохать начинаю чем попало и куда попало. Зачем, сука, подлог устроила? Ты кому заячьи уши в дырявый мешок завернула? Убью. Не снесу измывательства над моей крайней плотью и справедливой душой. Убью.

Дрожит, шкура. – Петя, прости. Начальство настояло. Я должна была стать выездной в замужнем виде, так как Юрий Владимирович запретил выпускать одиноких. Я же не виновата, что я такая.

– Не такая, – отвечаю, – а «такой». Убью непременно. Люди, – ору, – люди русские и советские, глядите, кого мне подсунули. Женщину с членом. О-о-о-о…

– Ах ты, паразит, тайну постельную разглашаешь? У тебя у самого рожа, как распаренная жопа. Говноед тамбовский. Молчи, дурак. Спасибо скажи, что в такую семью вошел…

Какую семью она нашла?…

– Я твою мамашку деру, как сучку, чуть не на глазах у

тестя. Вы все – моральное разложение. Недобитки бериевские. Паскуды.

Хрясть настольной лампой ей по башке. А она меня стулом между рог. И пошла возня. Я в коридор выбежал и свидетелей зову поглядеть на женин член. Все выбежали спросонья. Кто откажется от такого театра? Сел я на пол и рыдаю в голос. Слыхивать не слыхивал о такой перипетии. За какие грехи это все на мою голову свалено?

Марленка тем временем в психушку позвонила. Приехали санитары с врачом. Я плачу и говорю, что так, мол, и так… супружница с членом оказалась у меня… надули. Может, я еще кое-что болтал… не помню сейчас. И поехал я с ними, лишь бы в доме прокаженном не быть рядом со Змеем Горынычем в юбке.

Но в психушке начали мне внушать, что никакого члена у Марленки не было и нет. Тебе, Петя, это по пьянке померещилось. Такое бывает с пьющими. Хорошо еще, что промеж ног ты его увидел… Федякин, тот на лбу у начальника узрел. Причем целых два, и светились они наподобие рекламы «Аэрофлота» – синим пламенем. Откажись от такого видения – и пойдешь на поправку.

Я принципиально уперся. Решил правды добиться. Но недаром в народе говорят: где правда была, там хер вырос. Да еще какой! Доказываю. Жалобы пишу. Головой об стенку бьюсь. В «буйное» меня перевели. Туда наконец генерал мой явился. Завел такой разговор:

– В жизни, Поземкин, и не такие случаются происшествия. Мы вот Пеньковского недавно расстреляли. Был коммунист, а оказался полковник американской разведки. Про жену забудь. Считай, что выполнил с честью задание. Она у нас теперь выездная и пошла в гору в Комитете советских женщин. Там тоже нужны, так сказать, кони с яйцами. Идеологическая борьба идет у нас с Западом не на жизнь, а на смерть. Поэтому ты дай подписку о неразглашении тайны полового устройства ответственного работника. В нем не это дело главное, а ум и воля. Мы тебе работенку подыщем славную и оперативную… Девок с нормальным хозяйством в стране у нас хватит для тебя и еще останется.

– Обидно, – говорю, – товарищ генерал… обидно… партия прямо могла мне сказать, и пошел бы я ради нее под трусы к самому черту… обидно…

– Партия, Петр, ничего не знала о двухснастности Марлены Федоровны. Но теперь она незаменима, потому что в зависимости от цели может за пятнадцать минут переменить пол в оперативной обстановке. Может и врага обольстить, и жену его зажать. На Западе сейчас очень мода развилась на лесбиянство и педерастию, чем и должны пользоваться коммунисты. Понял?

Пришлось мне дать подписку о неразглашении, а в истории болезни написали, что кончились у меня маниакальные галлюцинации с навязчивыми идеями и я больше не являюсь инакомыслящим.

После выхода вдарился я в меланхолию и философию. Каждую новую бабенку предельно обнажал и подозрительно выспрашивал. Мания преследования членом со стороны женщин с полгода меня одолевала. Лекарства пил.

Затем выбрал себе работку по вкусу. Я с народом хочу быть бок о бок. В народе вся правда и обида накоплена. Пускай партия знает про это. Иногда я сам кое-чего для выполнения плана подсочиняю, но персонально никого не продаю. Я по слухам и мнениям брошен работать. Приходится, конечно, и распространять слухи самому в период обострения международной обстановки. Еврейскую тему в народе развивать. Таким образом, все говно от партии отливает в душе народа и подкатывает на евреев. А им не привыкать. Так уж устроена история…

Смотрю иногда, современник ты мой, в газету «Правда» и вижу портреты деятельниц Комитета советских женщин… Плюю на них и многозначительно ухмыляюсь. Тут, кстати, слух пошел упорный, что Ленин тоже был двухснастный, а оттого и такой умнющий, лживый и жестокий, но проверить такое дело нет у меня лично никакой возможности.

Хорошо мы с тобой поправились. Увидимся еще. Завтра я стою в ковровой очереди. На той неделе в овощном. Там лук зеленый давать будут и апельсины к Новому году. Само собой разумеется – вреднющих следует ждать разговоров и слухов. Так вот и живу. Жениться не хочу. Боюсь напороться на такое же дело.

Скоро уж на пенсию выйду или в Мавзолей переведут. А там работа – не бей лежачего. В мавзолейной очереди все молчат, как рыбы. Каждый думает о своем. А о чем именно, никто догадаться не может. Есть у меня догадка одна, но я об ней промолчу.

А с тещей я иногда парюсь в баньке. Тестя же паралич разбил. Одели мы его в чекистский китель, ордена все нацепили, и лежит он себе наполовину голый. Под себя ходит и подыхать не собирается.

Ты извини, современник, что я без очереди не пристроил твой костюм, но не имею права нарушать конспирацию. Я в очередях – инкогнито…

Мы распрощались, не успев как следует надраться. Меня переполняло чувство жизни – сладчайшее и горчайшее одновременно. Вокруг продолжалась история в нелепой форме советской власти. Хотелось еще врезать стаканчик, но закладывать было больше нечего. Душа моя жила, однако, надеждой на случай, который есть ветреный родственник чуда. Он не замедлил представиться. Об этом в следующий раз…


Новая Англия, 1981

СМЕРТЬ ЛЕНИНА

Рассказ из книги «ПУПОПРИПУПО»


( пункт по приему пустой посуды)


На мой суровый взгляд, сдавать пустую посуду весьма приятно в одном лишь единственном случае: когда ты уверен на все сто процентов, что у тебя ее примут. Если же в состоянии тяжкого утреннего похмелья, постепенно переходящего в мучительное дневное, уверенности у тебя стопроцентной в этом нету, то жизнь твоя – как, впрочем, и жизнь всей длиннющей очередищи к пункту приема пустой посуды – превращается в пытку адского ожидания и зверского, при всей его скрытости, протеста против мелкого свинства нашего времени.

Человек с обостренным душевным слухом улавливает тогда в каждом соседе по очередище как бы надтреснуто-жалобное звучание всей его нервной системы, вновь подвергающейся утонченному измывательству со стороны торговой сети бесчеловечного государства.

Разумеется, нервишки шалят у всех по-разному и в строгом соответствии с оригинальностью каждой отдельной личности. Причем не следует забывать, что похмельное состояние как бы оголяет любого человека перед собственным его испытующим взором, независимо от того, какой именно натуре принадлежит взор – художественной, например, увлеченной и развязно болтающей или же натуре, крайне подавленной всеми без исключения обстоятельствами вынужденного существования на Земле, а потому и размытой на фоне алчущей толпы до удручающей незаметности.

А ежели открывается в тебе вдруг ни с того ни с сего бесстрашие воспринимать в положении ближнего нечто невыносимое, то, что непьющие специалисты весьма приблизительно называют трагическим, то каких только борений человека со своей совестью и с Роком ты не будешь свидетелем. Только боязнь, что разрыдаешься ты неудержимо от новых подробностей чьего-либо низкого падения и вчерашнего пресмыкательства перед змием всесоюзного алкоголизма, что взвоешь внезапно от того, что делает с собой человек ради гибельной страсти к выпивке и кого он в себе при этом непременно губит, что взвоешь, и вызовут «скорую», и увезут в психушку, несмотря на бешеное твое сопротивление и нежелание оставлять неизвестно какой сволочи пару авосек пустой посуды, – только эта боязнь удерживает тебя от пылких жестов и безумных высказываний.

Так вот, в тот самый день все мы – человек сто, если не больше, – уверены были вполне, что каждый из нас вскоре воспрянет в самозабвенном полете, что в руках у каждого, отягощенных унылым грузом пустых стекляшек, вдруг объявится крылатая легкость и закипит в страдающих организмах юношеская страсть к достижению самой нелепой цели.

Очередища двигалась быстро, походя, возможно, на фантастическую рептилию, смердящую изо всех своих пор зловонной сивухой и многоголосо гудящую, поскольку надежда сдать вот-вот пустую посуду прерывала угрюмое молчание живых страждущих звеньев, вынужденно соединенных в эту советскую гидру.

Живые звенья, то есть мы, при движении к желанному провалу в подвал поднимали и вновь ставили на место разные сумки, авоськи, мешки и даже ящики, так что извивающееся существо очередищи неумолчно позвякивало, тренькало, скрежетало и издавало иные, зачастую омерзительные акустике и атмосфере, порожне-стеклянные звучания.

Конечно же, передних, как всегда, распирало от недостойных чувств самодовольства и превосходства. Задние же нескрываемо изнемогали от зависти, а порою и от более сильного и низкого чувства. Слова для него вы никогда не отыщете ни в одном словаре, потому что само это чувство присутствовало во всех без исключения живых тварях лишь на заре так называемой эволюции, когда языков никаких не существовало, но лишь оглашал старшие окрестности Творенья звук утробного ужаса перед развитием.

Живые твари бессознательно чуяли полную историческую невозможность возвращения в лоно Предвечного, но одновременно, превозмогая ужас перед развитием, стремились – бессознательно же, разумеется, – продвинуться куда-то вперед, хотя неведомо, куда именно, и неизвестно зачем. То есть в живых тварях наблюдалось вечно смущающее всех мудрецов явное желание содействовать прогрессу, подпорченное тем самым отвращением к эволюции, иначе говоря, к стоянию в очередище за прогрессом, а еще точнее говоря, подперченное безумным страхом перед Временем.

Позднее прогрессивные философы внушили полностью якобы просвещенному человечеству идею насчет светлого будущего, построить которое следует своими руками. Тогда, но никак не раньше, прекратится стояние к нему в тоскливой и недостойной гордого человечества очередище.

Как известно, советская наша власть первой совершила гигантский революционный скачок из мрака необходимости к царству свободы, или, как сказал бы ироничный обыватель, схимичила дефицитного прогресса без очереди.

Но, схимичив весьма, признаем, удачно, что-то такое совершила советская власть с болезным от рождения, бедным и почти беззащитным организмом Общества, что моментально поперлось оно, подгоняемое сворой партийных шакалов, вспять по лестнице эволюции, взад очередищи Истории.

В прежде приличном, хотя и несовершенном Обществе проснулись невероятно ужасные чувства, сдерживаемые подчас в людях, убивающих время в очередях, исключительно страхом перед тюрьмой, то есть возвращением в бесчеловечное рабство ко Времени.

Не могу не вспомнить тут об одном мужичишке, спокойном на вид гражданине неалкоголического типа, явно никогда не пропивавшем в отчаянные минуты верхней одежды и честных наград войны.

Огромное количество пустой посуды он приволок на санках, занял очередь, подождал пару минут следующих каких-то ханыг, подобострастно предупредил, как водится в порядочных очередях, что спешит на работу на автобазу и вернется вскоре на своем грузовике. Добродушно сообщил, что три дня гуляли свадьбу Нюрки с «пилотом наружной авиации». Совсем уж доверчиво добавил, что «поправиться у компании нету ни капли», и в чудесном расположении духа поканал на автобазу.

Я и мой друг Паша, физик по образованию, стояли слегка впереди того социально-аккуратного мужичишки-шофера. С нами было двести семнадцать бутылок разного калибра, после дня рождения Паши, на котором, не без невинных безобразий, славно попьянствовало не менее ста пятидесяти человек.

Пока мы туповато поддерживали меркнущие сознания попыткой разобраться в том, что такое «наружная авиация», мужичишка действительно вернулся на рабочем грузовике. Первым делом он бросился к двум ханыгам. Страстно попросил опознать его: «Я давеча убегал на автобазу… Перед вами стоял, земляки…» Многие задние люди, как бесчувственные и замкнутые сами на себе звенья рептильной очередищи, гнусновато и лживо забазлали: «Тут всякие давеча убегали на автобазу…», «Я твоего заявления тут сроду не замечал…», «Мы таких видали и знаем, у нас этот номер не пройдет…», «Если б каждый вроде тебя уходил, то и очередей в стране не было бы, а все являлись бы к сдаче посуды в положенный срок…» – «Земляки, я вам Христом-Богом клянусь, совесть не даст соврать: занимал. Вот за этим, с фингалом, и за тем вот, небритым, занимал. Он еще картавил… “скогей пгиходи, на хег ты сдался стоять тут за тебя?”» – «Не помню», – жестоко ответствовал картавый, а тот, который был, по мнению мужичишки, с фингалом, заиезуитствовал: «Во-первых, это не фингал, а почки с похмелья тормозят водянку, а во-вторых, никуда ты не отходил, потому что ты сюда и не приходил…»

Никогда не забуду выражения лица того мужичишки. Сначала он густо покраснел от беспомощного, но яростного стыда за лживое человечество, как бы даже позабыв о своих персональных заботах. Затем мгновенно побледнел, словно человек, выслушавший смертельный приговор, весь жуткий смысл которого с запозданием пронзил его душу. Побледнев, тихо сказал: «Земляки… вон ведь и саночки с посудой… меня компания ждет… Так не-е-ель-зя…»

Мы с Пашей бурно стали доказывать всем опустившимся социальным уродам, что мужичишка стоял и уходил, что все мы, так сказать, стоим, уходим, а потом приходим и не хера тут зловредно выкаблучиваться…

«Земляки, нету саночек», – возопил вдруг мужичишка. Нервически и бесполезно посновав по окрестностям приемного пункта, он с тою же странной обескровленностью на совершенно по-детски обиженном и поистине растерянном лице повторил: «Саночек-то нету, земляки…» «С того бы и начинал, ботинок хуев», – сказал картавый, мстительно подбирая слова без рычащих согласных. «Прохиндеев с утра – ну просто как грибов», – высказался тип с синими мешками под глазами. «Так нельзя», – рассудительно, но с глубочайшей обидой повторил мужичишка, обращаясь уже не к безобразно жестокой очередище, а как бы к Высшим Силам, отвлекшимся по каким-то причинам от наблюдения за порядком и справедливостью в нашей очередище. «Так нельзя», – с пафосом, весьма странным для человека простого, убежденно повторил мужичишка, после чего куда-то сгинул.

Не буду уж тут описывать, какая тупая тоска объяла ряд нормальных, совестливых, но бессильных чем-либо помочь несчастному душ.

Принявшие же участие в травле завели вдруг весьма энергичные разговоры об ужасах раскулачивания, о ежовском терроре, о язвах и ранах войны и о незабываемых мытарствах в эвакуации… Всеми этими охотными мемуаризмами травители и обидчики, скорей всего бессознательно, внушали себе и нам, что в жизнях ихних, а соответственно и в истории нашей многострадальной сверхдержавы, были такие моменты, по сравнению с которыми какие-то паршивые саночки с пустой посудой и шоферишкой-прогульщиком – это все равно что лишнее перо, выпавшее вдруг из куриного гузна по каверзному своеволию природы.

Очередища тем временем двигалась, доводя чуть ли не до экстаза благодушия всех находящихся в предельной близости к провалу в подвальное чрево и скромно подбадривая только что пришедших бедняг, угрюмых еще от скопления в сердцах утреннего отчаяния.

Живые, изнемогающие от безденежья и сужения сосудов звенья очередищи продолжали звякать передвигаемой и переносимой посудой. Лучше уж было не прислушиваться к этому во всех отношениях невыносимо разлаженному звучанию жалкого стекла, в унизительной зависимости от которого вынуждены находиться и издерганно-гордые, и привычно-непритязательные личности.

Мой друг Паша, удрученно молчавший после душераздирающего происшествия с мужичишкой, вдруг шепнул мне чистым, горячим шепотом похмельной молодости: «Все… больше не могу… надо что-то делать… мы не умеем ни принимать самостоятельных гражданских решений, ни сдать по-человечески посуду… второй час стоим… подлое блядство…»

Я, как обычно, беззлобно поддразнил моего друга, дедушка которого принимал самое активное участие в революционной деятельности ленинцев, мечтавших превратить всероссийский грязный бардак в царство социального благополучия. Стоять нам оставалось минут пятнадцать. Мы явно успевали, сдав посуду, купить водяры, пивка и пельменей до закрытия «кишки» на обед.

В этот момент очередища драматически разволновалась. Пронесся слух, что не принимаются бутылки из-под шампанского с цимлянским и майонезные баночки.

«Тара кончилась… Тара кончилась… Тара кончилась…»

Очередища конвульсивно подперла к дверям приемного подвала. А подвал изрыгнул из себя пару изнемогающих от ненависти ко всему белому свету неудачников. Они больше не являли собою, как десять минут назад, самодовольных фигур жизненной удачи. В руках у них раздражительно позвякивали несданные крупные бутылки ценою по семнадцать копеек, а у одного за спиною, как какой-то неорганический и вовсе чуждый человечеству Черт, расположился здоровенный рюкзак, распираемый проклятыми майонезными баночками. Расположился и мелко бесил человека невозможностью скрыть от окружающих и от самого себя образ предельной бедности, который связан в умах поголовно всех обывателей сверхдержавы с собиранием, накапливанием и сдачей именно этих мизерных, оскорбляющих последние твердыни человеческого достоинства майонезных баночек…

Кстати, редчайшим видом социального, нравственного и даже художественного падения считается в народе сдача взрослым, пьющим человеком мешка бутылочек из-под разных лекарств, редких в нашей стране соусов, многочисленных ядовитых бытовых жидкостей, а также из-под лосьонов, духов и одеколона. Да и принимают эту посуду где-то в местах, ни разу не попадавшихся на глаза ни мне, ни моим знакомым, но, однако, существующих в природе общества, которое, по слухам же, скоро напомогает народно-освободительным движениям и диким, возникающим при успехе этих движений тираниям до того, что простому населению дана будет возможность сдавать не только мизерные бутылочки, но и спичечные коробки. ПУПОПРИСПИЧКО от населения… Это выглядело бы достаточно завершающе для сверхдержавы, находящейся, по убеждению отдела пропаганды ЦК КПСС, в первой фазе коммунистической формации.

В очередище вдруг начались назидательные изменения. Некоторые, бывшие первыми, стали последними, поскольку нагружены были шампанской, цимлянской, сидровой и еще какой-то импортной посудиной. Бывшие же последними, естественно, стали первыми. Пристальный наблюдатель мог бы отметить при этом, что душевно-физиогномический такт, проявленный как теми, так и другими при сдержанном сокрытии чувств мелкого торжества и раздражительной ярости, достиг поистине героических высот. Все мы несколько притихли перед всеустрашающим явлением мудрого призрака социально-бытовой справедливости, затем бурно разговорились, как это случается в очередищах подобного типа. Сей феномен всегда доказывал лично мне, что советская очередища, где бы и по какому поводу она ни возникала, безусловно, являет собою глистообразный зародыш сверхкоммуникативного монстра, состряпанного мстительной историей для фантастического будущего Сверхдержавы, а возможно, и всей нашей планеты*.

Говорили мы невпопад. Каждый старался искреннейше выложить либо наболевшее на душе, либо запекшееся в похмельном мозгу. Не принимали участия в разговоре лишь горестные женщины разных возрастов. Это были близкие родственницы тех, кто пропил каким-то образом весь семейный достаток, оставив ближним надежду на выживание до получки в виде чекушек и поллитровок.

См. Гоббс. «Левиафан».


Тема бесконечной и поголовной униженности советского человека, словно молниеносная гангренная зараза, охватила вскоре почти все живые звенья нашего извивающегося на тоскливом пустыре алчущего чудовища.

Серовато-синеватые прежде лица пропойц и просто озябших бедолаг оживленно разрумянились. В мутных глазах появился если не свет мысли, то приблизительно человеческое выражение. Оттянутые посудной тягомотиной руки вскинулись в жестах горячей помощи еле ворочающимся, обезвоженным языкам. Кто-то даже запел ни с того ни с сего далекую от темы разговора «отвори па-атихонь-ку ка-алитку-у…». Кто-то предложил категорически расстреливать приемщиков посуды за необеспечение болгарского и венгерского сухарика надлежащей тарой. Какой-то умник заявил, что очереди возникают не от недостатка различных продуктов или же нерасторопности торгово-снабженческой сети, а от переизбытка времени у населения. «Время у тебя есть. Потому ты и стоишь тут. А не было бы – так и не стоял бы, а находился в другом месте. Захавались вы тут, как взгляну я на вас после червонца разлуки, сукой мне быть…» «Позвольте, – возразил мой друг Паша, – зачем распространять философию тюрьмы на проблему прав человека? Мы все-таки еще на воле». «На воле ты был, пока папа маме палку не кинул, – мрачно сказал философ тюрьмы и вечной ночи, – а как, извините, кинул папа маме палку, так ты и проканал из свободного живчика в кандей жизни. Вновь расконвоирован будешь лишь в гробу. Не ранее…» «Такие, как вы, – гневно крикнул Паша, – превращают борьбу за права человека в борьбу за права трупа…» «Только не оттягивай… не оттягивай… я уже и так оттянут, как ишачий член», – отмахнулся бывалый и, судя по всему, безнадежно исправленный советской тюрьмою человек.

Затем все мы прислушались к замечательному рассуждению неплохо одетого гражданина о том, что в большой очереди необходимо видеть кроме социальной шкуры ее, так сказать, духовное нутро. То есть, настаивал гражданин, на Западе, где он неоднократно бывал до «известного момента катастрофы в карьере», ему буквально ни разу не приходилось наблюдать такого вот качества общения самых разных типов, причем не знакомых друг с другом, общения полностью братского и не сдержанного всякой сословной и снобистской пакостью.

– Западное общество предельно атомизировано, – страстно убеждал скорее себя, чем нас, человек, переставший быть выездным, – и вы на каждом шагу сталкиваетесь с тем, что вас как бы вовсе не замечают. Захожу однажды с похмелья на Гранд-Сентрал. Это в Нью-Йорке вокзал типа нашего Ярославского, только поменьше и по-грязней. Иду в сортир отлить…Захожу, принимаюсь за дело нужды, то есть собираюсь приняться, одновременно гляжу вокруг, как русский человек с широкой открытой душой, желающий разговориться в праздной паузе жизни с себе подобным организмом. Организмов рядом штук семь, черных и белых. Радушно говорю, по-ихнему, разумеется, и ко всем обращаясь, что-то насчет вчерашнего бейсбола… Ледяное молчание в ответ… Даже головы ко мне никто не повернул, что немыслимая вещь при затравке самого ничтожного разговора в любом нашем советском сортире. Ледяное молчание… И я думаю: а есть ли ты на свете, Игорь Матвеич? Или призрак ты своего чересчур вспененного пивом сознания?… Может ли быть в сложном современном мире большая близость, чем близость доверительно друг перед другом мочащихся мужчин, когда руки у них заняты, а языки полностью свободны для борьбы с похмельной тоскою?… Не может! А они молчат. Нулевая реакция. Возможно, не расслышали вопроса? Или только показалось, что задал я его? Бывает всякое с того же похмелья. Бывает, тебе кажется, что наговорил ты начальству с три короба объяснений, а впоследствии, на товарищеском суде, оказывается – ты лишь стоял, ковыряя в носу и опоздав на два часа, но слова ни одного не вымолвил… «Хирса» московского розлива отшибает у нас одну из сигнальных систем. Одним словом, высказался я – в порядке приглашения оправляющихся организмов к задушевности – насчет бума на бирже и плохой работы полиции в сабвее. Это метро… Ледяное молчание… Бесчувственное, эгоистичное журчание отчужденных струй. Для каждого, чую, его унитаз гораздо родственнее живого соседнего человека… Плевать, думаю, на вас, сволочи. Я в виде протеста даже оправляться не буду, а поговорю сам с собой… у советских собственная гордость, так сказать, мы умеем в решительную минуту испепелить буржуя свысока… ебал я ваш Бруклинский мост и высокий жизненный уровень… Ну и заговорил сразу на двух языках… Думаете, арестовали, как восемнадцать суток тому назад? Нисколько… Носом никто не повел в мою сторону. Нет меня… Пустое вопящее место… Тут я форменно взвыл от страха одиночества. Хватаю какого-то мистера за грудки, застегнуть ширинку ему даже не дал, хватаю и с надрывом вопрошаю: «Ты меня понял?… Ты понял меня, техническая цивилизация ебаная?» Естественно, падаю без сознания, потому что все они владеют боксом с самого детства. Думаете, забрали?… Растормошили? Думаете, сунули в сморкало пронзительного нашатыря или тыкнули в толчок головою и спустили воду, как это дважды случалось со мною – в Москве и Тамбове? Нет… Так и валяюсь в сортирной пустыне, а подняться смущаюсь, поскольку предельно унижен непредвиденным обстоятельством иностранной действительности… Валяюсь и трясусь в рыданиях, уткнувши физиономию в габардиновый рукав макинтоша… Ни вопроса, ни расспроса, ни мимолетного интереса к человеку, все же поверженному и не имеющему сил встать с кафеля, я не дождался. Зато не раз чуял, как лезут в карман ко мне разные руки. Ошмонать пытаются и стырить деньги с документами. Не тут-то было, думаю, советский человек – не мудак манхэттенский. Он портмоне на груди носит… Затем встаю… Народу в сортире полно, но – ледяное молчание с торжеством прочих звуков над личностью человека… Можете поверить: из презрения я так и не оправился, хотя впоследствии оказалось, что просто-напросто обоссался… Иду в ООН. Там с опозданиями не так строго, как у нас… неважно где… По дороге лезу в карман… и что бы вы думали?

– Подтирки наложили, – быстро ответил кто-то из больших знатоков человеческой натуры.

– Ошибаетесь. Я сам сначала так подумал. В кармане моем были доллары. Сорок семь долларов различными купюрами, но не выше пятерки.

– На пару бутылок, – подсказал все тот же бойкий эрудит.

– Ошибаетесь, товарищ. На десять бутылок «Смирновской» или на четыре приличных «гуся», то есть полугаллона виски. Не выдержав напряга внутренней жизни, принимаю оперативное решение опохмелиться, а затем уже заявиться в ООН. Захожу в кафе. Беру даблу-скотча с темным пивком «Гиннес» – расширить сосуды по-ирландски…

– А закусь? – сдавленным от аппетита и жажды шлепнуть рюмашку голосом спросил кто-то.

– На Западе большинство следящих за собой людей не закусывают по разным пустякам, а только опрокидывают, зная меру. Одним словом, успокаиваю душу. Успокаиваю еще раз. А разжевать не могу даже соломку с солью: скула онемела, и челюсть с челюстью не сходится. Там стараются с ходу бросить тебя в нокаут, чтобы ты не рыпался добавочно, а если стреляют в кого в порядке самозащиты, то стремятся не ранить тебя как-либо, а укокошить, потому что, очухавшись, ты найдешь адвоката, и уж адвокат докажет, что не ты нападал, но на тебя напали, ранили и лишили возможности ходить на работу. И присудят тебе с полмиллиона, когда не больше, компенсации за ранение. Покушавшийся же на тебя в порядке самозащиты господин будет мрачно оплеван либеральным общественным мнением как убийца социально-обездоленной молодости. Но дело не в этом… Опохмеляюсь, и снова пронзает меня тоска. Мало, думаю, того что вы игнорировали мой порыв по-человечески разговориться при оправке, когда у каждого есть минутка абсолютно свободного времени, но вы повергли советского человека на кафель, а затем откупились от него сорока семью долларами… Вы от всего откупаетесь, но вас тем больше ненавидят, чем щедрей, мудаки, относитесь вы к замурзанным мурлам третьего мира… Мы же вот – полмира отхряпали, нужду несем освобожденным от нас народам, шпионим где попало, террором занимаемся средь бела дня, а нас к тому же еще и любят, и уважают, и трепещут, не крадут и не подстреливают. Вот как мы себя умеем поставить при расстановке сил на мировой арене… Я слова от вас хотел живого в период резкого сужения сосудов и вдали от Родины, а вы презрительно помилосердствовали, падлы захававшиеся, на Уолл-стрите… А мне чего надо было? Мне всего-то надо было, чтобы я в сортире сказал вдруг с глубоким чувством личной тоски и боли за весь мир во всем мире: «О-ой, блядь… о-о-ой!!» – а ты бы мне с пониманием момента ответил бы всего-то-навсего: «Мнн-да… бывает», – и я бы на все враз плюнул за такую твою спонтанную солидарность. Я бы кассу взаимопомощи обокрал и расстался бы с кольцом обручальным навек, что не раз уже со мной бывало здесь, среди вас, товарищи…

Все мы как-то почувствовали, что рассказчик близок к нервическому срыву. Руки у него дрожали, а потому и звенела жалобно в авоськах пустая посуда. Кто-то со вздохом, сопутствующим обычно тяжким борениям человека с косным природным жлобством, протянул бедствующему рассказчику чуток серо-лунноватой жидкости на дне чекушки. Тот не мог сдержать благодарных рыданий и так и затрясся от них. Затем поставил на землю посуду и вылакал из горла, ни разу не застучав об него зубами, спасительный, возможно, глоток.

– Спасибо, товарищ… я не останусь в долгу… не тот человек… то, что вы сейчас сделали, товарищ, это – будущее Запада, за которое ему еще долго придется бороться и бороться с атомизированным индивидуализмом, – заявил рассказчик. Занюхав глоток рукавом, он вновь нагнулся за авоськой, поудобней взялся и продолжал: – Откупиться не удастся, господа и мистеры. Планете нужны душевные слова, а не деньги, понимаешь, которые не пахнут… Сижу в кафешке, – кафешки там, надо объективно сказать, приспособлены к интимно-внутренним душеизлияниям любой отверженной личности – сижу, поддаю и прикидываю, как следует поступить с презрительной милостыней надменных буржуа?… А вдруг это – грубейшая провокация с целью дальнейшей компрометации нашей страны в обезьяньих глазах третьего мира?… Версию откидываю, потому что американы – весьма наивные люди. Они не могут поступить так, как мы поступим в аналогичной ситуации, скажем, с работником ихнего посольства, валяющимся с похмелья в сортире на площади Восстания. Мы бы не рублей в его карманы напихали, а, например, антисоветских прокламаций, портативных Библий, Талмудов с фотографиями Папы или даже секретных чертежей. Показываем этого алкаша по программе «Время» на всю страну… Вот он – в сортире, обоссанный, как кутенок… вот – на шмоне в отделении… вот – в вытрезвителе, среди советских людей, говорящих ему: «Почему Рейган хочет уничтожить СССР звездной войной?… А?… Руки прочь от Никарагуа!…» Да я бы за такую акцию снова выездным стал и даже медалишку схлопотал с премией… Мы бы этой акцией лишний раз по Сахарову вдарили с Щаранским, чтобы диссидентская шобла попритихла и не мешала нам наводить порядок на международной арене… Мы бы, одним словом, не зевнули с посольским американом… Беру еще разок даблу-скотча – извините, дабла-скотчу – и соглашаюсь со следующей версией: провокация устроена нашими. Слежку я чуял за собой с первого дня прибытия в Штаты. Не раз прорабатывался на партсобраниях за благодушное отношение к буржуазной массовой культуре и за попытку пристроить к телику канал «Плейбоя»… По нему можно всю ночь смотреть все натуральное в смысле тел и положений… Ну, естественно, представитель Верхней Вольты, обезьяна проклятая, нажаловался Генеральному секретарю ООН, что я два раза проспал. Не принес им, видите ли, когда обсуждали жалобу на Израиль, коктейлей… Спасало меня не раз то, что я являлся родственником домработницы Леонида Ильича. Мы все пошли по выездной линии… Благодаря такому родству наши позиции в ООН сильны были, как никогда. Вот, думаю, мечтают использовать, падлы, момент, чтобы нас заменить своими выездными. Хватит, мол, вам – бровастые выкормыши – гулять по буфету. Дайте и нам доллар покусать да пожить по-человечески вдали от Родины… Явно, решаю, провокация… Свои же и набили карман деньгами, то есть валютой, и надеются, что зажму ее, как какой-нибудь ничтожный Евтушенко… выездная шлюха, понимаешь… Не тут-то было, мистер Добрынин и господин Трояновский… нас на мякине не проведешь… мы все нынче жеваные-пережеванные международной напряженностью и продовольственной программой… Но я принимаю не простое решение, а соломоново, на что, кстати, сионисты всегда были большие мастера. Я решаю возвратить в нашу казну всего двадцать два доллара, а пропитые не возвращать категорически. С какой это, скажите мне, стати я должен оплачивать все расходы по вашей провокации своими кровными «зелеными»? Да провалитесь вы все пропадом. Я и так отстегиваю вам львиную долю своей валюты на оплату шпионов и террористов, а сам вынужден даже день рождения вдали от Родины натягивать ради экономии штопаный гондон на праздничный стол… Короче говоря, поправился я славно. Очень славно. Не пытался больше разговаривать ни с кем. Игнорировал даже беседу двух каких-то бывших советских прохиндеев. Рожи бородатые у них вдали от Родины были весьма похабны. И похожи, поверьте, на лобки скорее, а не на гражданские лица. У одного – толстого – на распаренный в бане вполне добродушный бабий лобок, а у другого – на серовато-унылый лобок моргового трупа, с увядшей уже волосней и завистливым ко всему живому выражением непонятно откуда взявшихся глазок.

Все же уходить в ООН было мне уже пора, да и вывели наконец душу мою из себя оба этих лобка. Они, видите ли, что-то тискали в соавторстве. Не выдержал я молчания и, проходя мимо, с небрежным презрением, то есть с тонкой подъебкой замечаю: «Ну что, получеловеки, все бумагу изводите?» Тоже – ледяное молчание в ответ, словно сговорились все в этом городе воротить рыла от целого советского человека… Может, думаю, бойкот нам суровый наконец объявлен за подлости на международной арене? Самолеты сбиваем с гамбургерами и хот-догами, в смысле с Макдональдами, а Эфиопию, наоборот, доводим до полной ленинградской блокады… Доигрались в светоч прогресса, равенства и братства… От ледяного молчания эмигрантишек – холод в душе. Но я продолжаю тонко подъебывать. Демонстративно закуривают оба, глядят на меня в упор и как бы пытают молчанием – распаренный банный лобок и чахлый морговый… Просто изводят нахально… На Родине я уж давно врезал бы каждому кружкой пива промеж рог…

– Вот и врезал бы, поддержал бы честь родимого хоккея, – перебил кто-то рассказчика.

Тот после паузы рассудительно возразил:

– Я бы, конечно, врезал и на чужбине, но экономиче ски было это весьма невыгодно. Они, может, только того и ждали, чтоб получить кружкой промеж рог и подать с ходу на меня в суд за моральный ущерб. И все – я в заднице. Международный скандал. Добрынин арестовывает мой ничтожный счет. Вышибают из партии. Лишают диплома тической неприкосновенности и отгружают , я подчерки ваю, не отправляют, а именно отгружают на Родину. Хорошо еще, если в приличном гробу, что маловероятно, но скорей всего в урне, потому что прах советского человека гораздо экономичней перевозить с одного конца света на другой, чем его прибарахленное тело. Прах вообще можно перевозить бесплатно в дипбагаже или даже в дамской сумочке, раз уж на то пошло дело. Чего валюту на пустяки разбазаривать?… Но как представил я, товарищи, что два эти лобка получают от нашей Родины компенсацию за получение пивной кружкой промеж рог и за циничные оскорбления личности, как представил, что получают они, ничего такого не совершив в жизни приличного и даже не в состоянии самостоятельно, в одиночку сочинять антисоветчину, и живут всю остальную жизнь на проценты с капитала, то скрипнул зубами, забывшись, и взвыл от боли в побитой скуле. Взвыл и молча, но выразительно вышел. Это я умею… Направляюсь для решительного объяснения с Трояновским. Прихожу в ООН. Там идет заседание. Снова почему-то обсуждают жалобу на Израиль. Буфет полон миллиардеров из нефтяного Арабистана. Они выходят из зала пить кока-колу, когда посол Израиля убедительно откалякивается от мирового антисемитизма. Подсаживаюсь в баре к какому-то шейху, который аж шуршит весь с ног до головы нефтедолларами, наливаю ему в фужер пивка и говорю, что пора бы не драть за бензин с простого человека доброй воли столько же, сколько дерете с адвокатов, зубных техников, продавцов очков и пиццы. Мы ведь в одном с вами антисионистском лагере состоим защиты мира от Белого дома, господа… Шейх – ни слова. Очередное ледяное молчание. Говорить мне было ужасно больно из-за скулы, но я выступил, однако, с откровенностью постоянного члена Совета Безопасности… Молчание… И тут меня вдруг взорвало. Хлопаю еще дубла-скатчу, то есть дабла-скотча – и как ебну ни с того ни с сего фужером по мраморной стойке и, пальцем водя перед носом шейха, говорю: «Я тебе тут, брюхо, нефтью набитое, не делегат Израиля! Ты мне тут, сука, заговор молчания не устраивай в стенах ООН… тут тебе не сортир на Гранд-Сентрал, понимаете… Хули ты молчишь, многоженец?»

Улыбнулся засранец, но молчит. Потягивать продолжает из соломинки напиток сытых. А я продолжаю бушевать, поскольку абсолютно уверен, что уж нефтяной шейх – не советский эмигрантишка и не станет выканючивать у делегации СССР в ООН какой-то несчастный миллион за моральный ущерб. Наоборот, я – чего уж теперь скрывать – как бы сам бессознательно напрашиваюсь, чтобы выдали мне по мордасам пару разочков, да с оттяжкой, да со смазкой сопатки снизу вверх и в глаз с запеком синяка… Пусть держится до Большого жюри…

Шейх и не станет ждать суда. Он вынет тебе наличными пару миллионов, а цену за баррель поднимет на один цент – и все в порядке, а я, отдав Родине положенные проценты, живу себе чин чинарем и еще орден «Дружба народов» получаю за вклад в Госбанк валюты. А ведь за лишний миллион мы можем купить у американо-советского патриота всю «звездную войну» и чертежи новых подводных гигантов…

Послушали меня шейхи с улыбочками, подобрали свои бабские затем подолы, надвинули на лбы черные шины от детских колясок и поспешили в зал на гневную отповедь Трояновского делегату Израиля… Я же в баре закемарил, товарищи, потому что трудно и невыносимо нам с вами годами находиться среди чуждых кругов Запада и Востока… Вывел меня из отдыха член делегации Болгарии, который шестеркой был у Трояновского с Добрыниным. «Шагом марш! Сам вызывает в постоянно-членскую… На цирлах!…»

Являюсь и хочу доложить о провокации в вокзальном сортире, но Трояновский высокомерно орет на меня: «Чем от вас пахнет в ООН?… Вы что? В хлеву валялись?… Покровителя своего поминаете?… Вас уже ничто не спасет… Высылаетесь немедленно на Родину!…» До меня что-то не дошло с ходу, что Леонид Ильич наконец скончался. Но я рад разговору с собою даже в таких резких административных формах. Кто из нас, скажите, не трепетал послушною душою при бешеных выговорах начальства? Никто… То есть трепетали, трепещем и будем трепетать… Однако, потре-петав и насладившись русской речью, я логически возразил, что, во-первых, Родина – не ссылка, а во-вторых, я имею честь с самого утра находиться под юрисдикцией Генерального секретаря ООН и обслуживаю чаем с коктейлями постоянные жалобы на Израиль… у меня не такой иммунитет, как у вас, но и я могу просить зашиты у флага Организации… в этом месте выразительно икаю… вот вам семь долларов, найденные мною в кармане смокинга, то есть пиджака, при весьма двусмысленных обстоятельствах… Еще что-то я там наговорил, а Трояновский все старался встать под вентиляцию, чтобы до его, видите ли, тонкого, постоянно-членского нюха не долетала сортирная вонища, в которой – согласитесь, товарищи, – трудно было не вывозиться вдали от Родины… И тут дошло до меня вдруг, что Леня… отец родной… покровитель верных вассалов… Замечаю, что член Белоруссии вешает на портрет Леонида Ильича черные ленты, а член Украины чему-то злорадно ухмыляется, так и жаждет, чтобы вся Россия поскорей передохла от продовольственной программы, сволочь…

Стоит ли говорить, как я был вывезен из Нью-Йорка методами, давно отвергнутыми людьми порядочными? Не стоит. Тем более подходит наша очередь. Я был усыплен и тайно вывезен на Кубу, где пробыл две недели в братском тропическом дурдоме. Затем – Москва. Встреча с семьей. Крушение карьеры…

Я призываю протестовать, если эта мразь-приемщик вновь заставит вынимать пробки и счищать сургуч с горлышек плодово-ягодного. Хватит, товарищи. Ведь какие-то все же права должны у нас быть в природе?…

Никто ничего не успел ответить рассказчику, хотя, например, у меня лично вопросов к нему накопилась целая куча с маленькой, как говорится, авоськой. Никто ни о чем не успел расспросить его, потому что совершенно неожиданно для нас всех после громкого хлопка разом вспыхнули все подсобники приемного пункта, горы наполненных пустою посудою ящиков, готовая к приему бутылок тара и прочая бытовая мусорюга, только и жаждущая какого-нибудь языка пламени, чтобы загореться наконец и перейти в иное, долгожданное состояние вещества…

Началось нечто невообразимое. Очередь, неведомым каким-то образом поняв, что ее больше не существует, превратилась в явление более неорганизованное и, соответственно, менее неприличное – в толпу. Ясно было, что жизнь людям дороже сдачи посуды, хотя сдается таковая именно для продолжения жизни, для предупреждения всеобщего к ней охлаждения. Приемный пункт весь был объят вонючим, угарным пламенем и дымом, отдающим керосином с бензином, спиртовым и сивушным осадком, а также сладковатой бормотью разогретых портвешков вкупе с хлебным, банным запашком вскипевшего в трескающихся бутылках пивка… Толпа завороженно следила за животной панической возней, которая происходила на подвальной лестнице. Самые первые, даже из тех, кто успел уже сдать свою надежду приемщику, безумно стремились стать последними. Из подвального помещения, из жуткого зияния его доносились до нас вопли старающихся выбраться на улицу быстрее ближнего, доносился рык какой-то, хрипы, бабий визг, лязг давимой посуды, может быть, режущей уже ноги, упавшие тела и лица всех поверженных наземь, всех бесчеловечно подмятых более сильными и обезумевшими паникерами. Паникерами, потому что огонь и не проник бы, очевидно, в подвал с улицы, хотя…

Мелькнувшую в мозгу моем догадку утвердил Паша, шепнувший мне следующее: «Шоферишка поджег… он тут мельтешил, пока мы внимали сдуру выездному… явно все полито бензином… месть за свистнутые саночки с посудой… Убедись лишний раз, что насильственные методы – бред собачий и удар по невинным людям… Что нам теперь делать? Новую очередь выстаивать? Новый пункт искать?»

Пожалуй, только мы с Пашей были удручены в ту минуту внезапными унылыми обстоятельствами этого злосчастного утра и возвращением нашим в отвратину безнадежного социального уныния. Впрочем, возможно, это всего лишь казалось, что только мы с Пашей пребываем в очеловеченном как бы то ни было состоянии, тогда как со стороны все мы могли бы произвести на постороннего наблюдателя впечатление странного многоликого животного, опьяневшего, одуревшего от пламени, клубов дыма и утробного рычания всех рвавшихся на выход из подвала, – животного, которое не покинуло еще счастливое удивление, что оно – животное – не там, в каше смятения, кровищи, взаимного подминания и острой, битой посуды, а здесь – на постылом, на тоскливом и унылом, но безопасном холоде поверхности земли.

Все вырывавшиеся из подвала пункта не оставались во дворе, не присоединялись, не прилипали к толпе везунчиков-соглядатаев, но с выпученными от пережитого глазами, со ртами, искривленными гримасою рыдания и обоих видов удушья – кислородного и душевного, скрывались куда-то прочь.

Ни один человек из стоявших в толпе даже и не подумал броситься на помощь к находившимся еще в подвале, даже и виду не подал притворного, что случается иногда в людском общежитии: «Вот, мол, я готов, всегда пожалуйста, протянуть руку гибнущему, но технически не могу этого сделать, все подходы отрезаны, кое-кого следует судить за нарушение правил противопожарной безопасности…»

Молчание нашей животной толпы нарушил невыездной рассказчик. Он сказал, что наблюдал однажды в Штатах за пожаром в диско-клубе. Диско-клуб объят был наполовину пламенем, а люди продолжали танцевать, поскольку неодушевленная запись громоподобной бурды прокручивалась себе и прокручивалась. Ничего не зная о пожаре, танцующие, соответственно, выламывались и топтались, будучи полностью как бы оглушены скрежетом звуков, и, возможно, так бы и занялись пламечком с ног до головы, если бы кто-то не вырубил света и грохота. После этого мгновенно началось хаотическое спасение жизней и эксцессы почище данного безобразия. Рассказчик добавил, что лично Добрынин лишил его за хождение в диско-клуб дипломатического иммунитета на две недели условно. «Донос Петрович сутки у нас работает, а двое суток стучит», – добавил он со знанием дела.

Тут же взвыла наконец сирена пожарной команды. Нас разогнали брандспойтами и чистенькими, протертыми машинным маслом топориками. Пожар ничего не стоило притушить. Многие сразу бросились вытаскивать из бесформенной груды тары чудом уцелевшую закопченную винную посуду.

Кто-то из пожарных, безусловно, обученных воздействовать водой на всегда готовые к беспорядкам людские толпы, направил струю в подвал. Оттуда начали выскакивать несколько побыстрей, чем раньше, вымоченные, стучащие зубами, но воодушевленные спасением бедолаги. Холодина пожарной воды, между прочим, мгновенно выводила очумелых граждан из шока и даже сообщала им чувство некоторой бесшабашной веселости, происходящей в таких вот условиях, как мне кажется, от вечного духа сопричастности человеческой души к победе доброй водной стихии над зловредной огненной. Ясно было, что всем им начхать на посуду, погибшую в подвале, и чуялось, что многие готовы сейчас на нечто героическое и даже преступное для отпразднования спасения от огня и растаптывания…

Еще через какое-то время прибыла «скорая помощь». Из подвала начали вытаскивать поломанных и порезанных битой посудой несчастных. Вид их был ужасен. Каждый, проходя к карете или же лежа на носилках, сокрушенно повторял: «Это – не люди… не люди… не люди», – как бы давая понять, что и сам он, если бы не ушибы и раны, не имел бы права быть причисленным к человеческому роду…

После «скорой» примчалась милиция – ОБХСС. Главный среди сотрудников цинично и громко произнес: «Все же ушел Кадыков от ревизии. Смудрил, сволочь… Всем разойтись. Свидетелям поджога остаться на месте для снятия показаний…»

К счастью, смертельных жертв в тот день оказалось мало. Сотрудники и санитары вытащили из подвала всего двух бездыханных человек. Одним из них был приемщик Кадыков – человек редчайше говнистого нрава с явно садистическими наклонностями, которого давно уже следовало как-либо уморить, не дожидаясь стихийного случая, за все его измывательства и изгиляния над бесправными людьми, сдающими стеклотару.

Когда вынесли второго погибшего, толпа зашумела: «Ленин… Ленина уделало… Ленин загнулся…»

Мы подошли к телу того, кого все именовали Лениным. Подошли, но тут же были отогнаны Главным. Однако я успел рассмотреть лицо погибшего. Это был Картавый. Внешнего сходства у него с Лениным было не больше, чем у Ленина с Чарльзом Дарвином, чтобы не сказать с Марксом. Как он попал в самую гущу давки, когда стоял в очереди позади нас с Пашей, останется загадкой новейшей советской истории.

Дружок его, с фингалом под глазом, выдаваемым за отечный мешок в подглазье, как в воду канул. Скорей всего, оба они пробрались в подвал без очереди, чтобы как-то расправиться с саночками того оскорбленного мужичишки и с его посудой, после чего он и пустил, мерзавец, «петуха»…

Месть, подумал я, не может быть вполне благородной, если под разящее ее копье попадают посторонние и оказываются вдруг, как мы с моим другом Пашей, в пустыне общественной жизни, с глазу на глаз с равнодушным к чаяниям граждан государством.

Мы поспешили удалиться, проклиная гору вчерашней посуды, поразительную редкость и несовершенство работы приемных пунктов, а также глубоко въевшийся в уши, в мозг, во все поры наших существ мелкопакостный звон пустой стеклянной дряни. Поспешили удалиться потому еще, что Главный приказал своим ментам замести по мелкому хулиганству, переходящему с похмелья в антисоветскую агитацию, всех тех, которые называли Лениным опустившегося до жалкой гибели алкаша. Он также приказал обшмонать оставшихся на предмет обнаружения всей пропавшей кассы с деньгами растоптанного Кадыкова. Кассу, как мы поняли, кто-то успел стырить…

Покидая место брани, иначе его и не назовешь, обратил я внимание на выражение лица бывшего выездного. Лицо его было каким-то остолбенело задумчивым от всего только что происшедшего и от неостывшего еще воспоминания о драме пребывания вдали от Родины. Кроме того, была в лице его явная и почти невыносимая ненависть к самому себе, которая появляется в человеке при окончательном нежелании прощения какой-либо существенной, судьбоносной ошибки своей отвратительной личности.

Все же в человеке этом, к несчастью своему взглянувшем однажды на родные исторические пространства с противоположной части Земли, трепетала еще каким-то образом жизнь, а следовательно, и горячая надежда пристроить в ином немыслимом пункте всю эту оттянувшую сердце пустую посуду. Он начал уже движение к нему…

Надрываясь под тяжестью четырех баулов с бутылками, мы потащились к знакомой продавщице, чтобы сдать ей их все к чертовой матери хотя бы за полцены вместе с баулами и кожей измозоленных ладоней…

Тащились и всю дорогу болезненно молчали. Мой друг Паша, так же как я, с инфантильным самозабвением представлял себя на месте человека, не потерявшего голову в панический момент народного бедствия, но моментально разобравшегося в рискованной обстановке, перехватившего каким-то героическим, разбойным образом все денежки то ли из кассы, то ли уже из кармана обезумевшего Кадыкова, затем достойно отстранившегося от ужасной каши тел, а теперь вот, безусловно, подходящего уже к шашлычной, подходящего к ней с алчущим аппетитом жизни, с гордым трепетом всех душевных и телесных сил, с укором к себе за преждевременное утреннее отчаяние, с верою в конечную добропорядочность капризной Судьбы и с возрожденным, быть может, навсегда в воспрянувшем сердце чувством восторженного удивления перед таинственным поведением счастливого случая… Сейчас вот он сядет за свежий столик, с чистейшим вдохновением вглядится в знакомое до слез меню, передавая зачуханным его листочкам последнюю дрожь похмельных конечностей, поразит мизантропную фигуру официантки неслыханно солидным заказом и небрежно авансированными чаевыми, через пару минут уймет рюмашкой коньячку сердечный стук, а заодно и непослушность разлаженных пальчиков, уймет для пущей надежности и сходу – еще разок, многотрудно крякнет, помянет про себя нелепо погибшего Ленина, ухмыльнется при этом во всю свою жизнерадостную рожу и примется в ожидании шашлычка за сациви из цыплят, смачно шибающее в носоглотку запашком кавказских провинций нашей необъятной, но непостижимо бездарной Империи.

Новая Англия, 1985

РУРУ

… Ира однажды налопалась лягушек в Бургундии. Я имею в виду чудесное старинное блюдо, которое соблазнило ее своей экзотичностью в деревенском трактире. Сам я предпочел тогда кусину говядины от одного из первых ребер, зажаренную на углях.

В купе поезда, когда мы возвращались в Париж, Ира – эта большая гурманка – чуть не упала в обморок. Температура у нее подскочила, очевидно, до сорока с лишним. Лицо беспомощно пылало, как у ясельного ребенка, подхватившего скарлатину. Я был совершенно растерян, не зная, что делать, пока в моем подавленном уме не блеснула диагностическая догадка о стихийной аллергии…

Организмы даже самых близких, достаточно вроде бы изученных вами существ способны вдруг поразить вас какой-то совершенно непредвиденной и пренеприятной импровизацией. Действительно, могло разве прийти мне когда-нибудь в голову, что между замечательно приготовленной лягушатиной и состоянием подруги жизни – она очень быстро тогда поправилась – обнаружится вдруг такая взрывоопасная, загадочная связь?…


(из письма к З-ну)


Вспоминаю свое пребывание в 198… году в бывшей Смоленской губернии, под Ельней. Дивные те места – вследствие восприятия всего трагического и прекрасного в нетрезвом виде – глубоко, до конца дней, запали в мою душу.

В тех местах я пил однажды совершенно жуткий, смертельно синий самогон с двумя печальными крестьянами. Оба они временно были отлучены – в силу различных обстоятельств социальной жизни – от полезного труда.

За некоторое время до поглощения этой инфернальной жидкости мне приходилось, поборов смущение, зажимать двумя пальцами обе ноздри, чтобы хоть как-то обмануть недремлющее в каждом чувствительном человеке обоняние. Уже Гиппократу было известно, что функции какого-либо органа чувств, насильственно подвергнутого давлению извне, на какое-то время как бы обиженно отмирают.

Так вот, в момент одного из многочисленных и спасительных за тот день отмираний моего обоняния жахнул я еще полкружки оловянно-синеватой отравы, которой не брезговал, бывало, создавать в мозгу иллюзию возможности улучшения отношений с невыносимо бесчинствующей реальностью.

Крестьяне, собутыльники мои и новые мои знакомые, смотрели на меня в моменты «принятия» точно так же, как сам я смотрел на ублюдочную жидкость – со спазмом гадливости и презрения.

Не могу, однако, не заметить, что состояние, мгновенно заполнявшее все ваше существо уже через пять-шесть секунд после столь многотрудного приятия в себя спиртного напитка самого низкого происхождения, – состояние ваше становилось таким благородно и чудесно взвешенным в тоскливом растворе праздного сельского дня, таким становилось оно вселюбовным, всепрощающим, даже, сказал бы я, духовно возвышающимся над неестественными несообразностями самой измордованной жизни нашей, каким, безусловно, не могло бы оно стать после фужера аристократического коньяка или стакана простой, совестливо произведенной, покойной, к сожалению, водяры…

Жахнул я в очередной раз, проморгался от слез, вызванных всегда обидным для телесной плоти зажатием трепетных воскрылий ноздрей промеж двух грубых пальцев, и пошарил оком: чем бы хоть занюхать столь жуткую отраву?

Увы, банка бычков в томате была пуста. Жестянка ее чернела на глазах, как бы неумолимо окисая от разъедающих любое вещество и живую плоть веяний колхозной действительности.

Птички, воспользовавшись мгновением разлития в наших существах духа покоя и нетрезвых иллюзий приобщения к азам высокого порядка, – птички быстренько доклевали вмиг подсохшие на солнышке невзрачные крохи государственного хлеба.

Стол наш садовый представлял собой безнадежно безжизненную пустыню.

У неопрятных курей, переживавших, видимо, тепловой удар и оперевшихся в тенечке, чтоб не упасть, о штабелек стареньких дощечек, был такой предельно жалкий вид, что помыслить о принесении хоть одной из них в жертву звереющему аппетиту значило уничтожить в себе остатки неприкосновенного запаса человеческого достоинства.

«Совсем без него куда уж, – думал я в тот момент. – Разве что – в базарные мясники или в привокзальные таксисты…»

Дощечки, кстати говоря, лежавшие в том ветхом штабельке, вызывали в уме сочувственный вопрос: почему им года три-четыре отказывают в праве сгореть в домашнем очаге с достойной полезностью? Почему неразумно гноят их под пеклом лета, под дождем, под снегом с наледью и под пронизывающими ветрами? Почему хозяева дома, еще имеющего, слава богу, печь, отказывают беспризорной, прозябающей древесинке в праве личного скромного участия в тепловых делах мироздания?…

Степан Сергеевич – до скорбной боли в душе и возмущения умственного гнева человек этот походил на маленькое захоронение безвременно ушедших от всех нас талантов, – Степан Сергеевич вдумчиво обклеивал свой же левый кулак довольно крупными лоскутками-кожурками бывшего картофельного мундира…

Забегая вперед, скажу, что впоследствии меня весьма удивила распространенность в Америке настольных игр, испытывающих обывателя на исправность работы некоторых участков памяти, на терпение, деловое прилежание и наличие в его натуре чувства упорства в достижении пусть даже самой ничтожной и абсурдной цели. Настольная эта игра называется ПАЗЛ, что означает по-нашенски головоломка, собиралка, складывалка.

Суть ее и лад – в страсти восстановления картин целого разной сложности. В выкладывании либо какого-нибудь дивного пейзажа, либо Рембрандтовой копии, либо старинного парусника из беспорядочно перемешанных друг с другом десятков, а то и многих сотен кусочков картона. На них и была раскроена неглупыми предпринимателями – стихийными, так сказать, человековедами – картина того целого.

И вот, представьте себе, сидит в одном из обжитых уголков богатейшей и свободной Америки нормальный обыватель. Сидит он в уютной тишине домашнего гнезда или, вроде нас, на жалкенькой плешечке своей земельной собственности, за деревянным столом; сидит, может быть, одиноко, а может быть, окруженный своими близкими; он сидит, с адским терпением роясь в хаосе дразняще загадочных кусочков и радуясь удаче правильного совмещения одной какой-нибудь частички целого с другой частичкой или с частичкой этой частички; сидит, безумно порой раздражаясь, порой впадая в мрачное отчаяние, порой остервенело злясь на себя одного и одного себя проклиная за отсутствие наблюдательности, терпения, памяти и порядочности, то есть дара соответствия порядку простейшего, посильного даже для слабоумных леди и джентльменов труда; сидит, корпит, забыв, возможно, о всегда имеющихся у обывателя разнообразных неприятностях, о достаточно горестных настроениях нынешнего века, об окончательной падшести мировой политики, о плюгавеньком душке предательской вражды, витающем над еще дышащей, над бездарно опоганенной нами, над единственной нашей планетой, и о крысином нашем уничтожении Творения, – сидит и восстанавливает картину целого, живописное изображение которого лежит тут же, у него под руками.

Он то и дело поглядывает на вспомогательную эту картинку, выискивая на откровенной плоскости ее пространства намек на какое-либо сходство с тем или иным из множества перемешанных фрагментиков целого, на которые оно и было раздраконено в соответствии с простыми правилами этой настольной головоломки-собиралки.

Иногда, держа изображение объекта устремления всех сил и всего своего личного времени лишь в памяти, он продолжает выкладывать его копию исключительно по наитию, как бы самоиспытываясь на присутствие в себе томления по первооткрыванию неких далей и способности деятельно превозмогать неизвестность…

А каких только целей не ставит перед собой недальновидный от природы человек – особенно целей совершенно ложных и нелепых, – наивно полагая цели эти лучшими способами борьбы с неизвестностью

…Но иногда, совершенно непредвиденным образом, обретает вдруг головоломствующий обыватель высшую степень всякого мастерства. То есть он любовно доверяет материалу естественное право распоряжения неведомо откуда к нему снизошедшей и неведомо как возникшей в нем самом восхитительной энергией саморазвития.

Вот тогда он, бескорыстно торжествуя и с душевным восторгом, знакомым не только богам, поэтам и живописцам, наблюдает, как ладненько – на кромках и посерединке – восстанавливается из вроде бы вполне безнадежных руин и хаотически разбросанных обломков, скажем, Вермонтский водопадночная стражароща цветущих персиковгравюра Лиссабонапанорама Хиросимы (виды городов до рокового землетрясения и немыслимого торжества науки)… карта океанов и материков Земного шара (копия Магелланова путеводителя)… кусок звездного неба (первая десятидневка яблочного августа)…

Образ целого окончательно еще не возник на столе в полной соразмерности частей, родственно слитых друг с другом, с ясно различимыми между ними свежими швами, вызывающими и в моем сердце нежную, радостную боль сопереживания любой удачно оперированной, сращенной плоти. Но вы замечаете вдруг в выражении лица обывателя, занятого праздным, казалось бы, делом, самозабвенную страсть сосредоточения и черты первобытной божественной простоты – простоты поедания хлеба, испития воды и безрассудного согласия человеческого существа с обреченностью на устрашающие тайны трагического бытия.

И в голове вашей… да какое там в голове – всем вашим существом, сами того не понимая, но лишь завороженно – до мурашек по коже – соглядатайствуя, приобщаетесь вы к тому, что, скажем, одинокий слепой воспринимает как счастливую примету правильности невидимого пути, крестьянин-хлебороб – как абсолютное знание всех биохимических тайн сотворения почв и произрастания злаков, влюбленный человек – как истину своего существования, а осчастливленный дивным даром поэт – как знак судьбы, то есть как совершеннейшую единственность рифмы и звука…

Это уж другое дело, что, полюбовавшись всласть на собранное, завтра потратится мирный и социально уравновешенный обыватель на новую собиралку-головоломку или разрушит от скуки житейской все накануне восстановленное. Разрушит и тут же вновь засядет за его выстраивание, насыщая живущую в своем – то ли к сожалению, то ли к счастью – непросвещенном существе тайную, темную страсть восстановления из пепла и руин целого

Но бог с ним, со свободным собственником – с американцем.

Вернемся-ка мы в Ельнинский район бывшей Смоленской губернии, в садовый дворик.

С каждою минутой левый кулак Степана Сергеевича все больше и удачней походил на лепное изображение довольно крупной картофелины необычной формы.

Перед тем как наклеить, он – с выражением на лице любви и уважения даже к такому нелепому на первый взгляд мастерству – слюнявил все эти очередные, слегка закурчавившиеся с подсохлых краешков лоскутки кожуры, безошибочно подбирая один к другому.

Получалось все это у него замечательно. Кожурки мундира с кое-где сохранившимися пуговками глазков каким-то образом ладненько примыкали друг к другу, словно в них самих продолжала жить после съедения ихнего родного картофельного плода некая могущественная сила, тоскующая по возобновлению изначальной цельности пусть даже только одной своей сваренной внешней оболочки.

Каких-то три-четыре минуты – и вот уже не кулак держит Степан Сергеевич перед своим поистине вдохновенным лицом, а натуральную картофелину держит он перед лицом своим, еле сдерживая в глазах слезы умиления перед совершенством исполнения ничтожного дела, а также перед еле уловимым, перед остаточным, но все же явным присутствием Духа Искусства Жизни посреди всего того, во что превращено было совместными усилиями наивных утопистов и немыслимых злодеев бесконечно униженное это и изощренно оскорбленное, а некогда скромное буколическое пространство.


Я тихо и покорно наблюдал за всеми действиями Степана Сергеевича, в которых мне тогда, должно быть, виделись не только значительные символические смыслы – например, бессознательное вникание в напрасно опороченное слово «кулак», – но и смутные образы превозмогания нескольких видов уныния: социального, бытового, обыденного и нравственного – самого убийственного из многочисленных наших жизненных уныний.

Должно быть, чуялось мне также в природе странного и уникального увлечения Степана Сергеевича делом восстановления внешнего облика съеденной картофелины нечто, как теперь говорят, архетипическое. То есть то, что тайным образом находится в составе существа человека, но дает знать о себе либо милостиво, либо зверски, когда какие-либо обстоятельства в личной его действительности или в жизни общества становятся в каких-то своих чертах похожими на обстоятельства, на тени обстоятельств, впервые отложенные всем опытом раннего существования в самых сокровенных уголках родовой нашей памяти, в каждой клеточке все еще произрастающего, слава богу, генеалогического нашего деревца…

Хотя, помню, подумалось мне: какая может быть связь между, скажем, въедливыми призраками начала земледельческой эпохи, пережитой первыми оседлыми крестьянскими коленами Степана Сергеевича, между вот этой самодеятельно вылепленною бульбой и тем уродливым распадом достойной сельской жизни, который мы в те дни осоловело воспринимали под тоскливою балдою и о всевозможных сторонах которого не было у нас больше сил болтать беспомощными языками?

– Такие клубни больше тут не родятся. Одна дробь с куста дрищет, – произнес вдруг Степан Сергеевич и плеснул себе еще полкружки свободною рукой. Жахнув, он выдохнул из себя дух сивухи с симпатией и отвращением одновременно. Занюхал дозу своим же лепным кулаком, затем добавил: – На хрена ей, собственно, родиться? Она этого не желает. Не же-ла-ет категорически и ни в жисть. Чего она тут не видала? Чего ей жрать в земле? Химию? Нитрат Нитратыча? Ебала она всю эту химию в… супер-бздилоандигрид фосфат.


Степан Сергеевич даже удивился – до того складно и без запинки произнес он это замысловатое, а главное, не существовавшее до этой минуты в словарных запасниках Отечества словечко.

– Чего, еще раз подчеркиваю, она тут не видела? Физий городских? Они же пригнаны райкомом на нашу картошку насильно. Но ненавидят натурально только ее одну. А она, бедная, еще ведь с лопаты – вся в черных ушибах, словно пьянь вокзальная. А потом?… Внимаешь, Писулькин, что за невыносимая у нас тута деревенская проза?… Потом картофельный несчастный народ от борта до борта вертухается, словно деды наши, бабки и папашки с мамашками в жестоких кузовках энкавэдэ. Последние себе бока отбивает. Потом в телятниках да в столыпинских товарищ Картошкин с товарищем Картошкиной в мундирах драных зябнут, в ишачий хер загибаются, соплей страдальческой исходят. Потом в хранилище их бессердечно бросают. Там они и доходят-фитилят до аврального перебора… Ужас… Говорить не могу… Хошь аминазин жри… Возьмет корреспондент этот членов картофелину осклизлую в руку и думает: что за паскудный оборот веществ в природе? Я ж тебя копал-ненавидел, от микроскопа родного оторван злобной партийной силой, я ж тебя, транспортируя, безбожно терял и побивал, а теперича ты тута бесконечно гниешь, на рынке проституируешь в десятижды дорога, за что же ты все-таки надо мной издеваешься, сучка недокрахмаленная?… Я одному такому члену ученому лопатой врезал по хребтине в полевой дискуссии. Больно, говорю? Вот и ей тоже больно. И еще больней, чем тебе. Потому что не ты ее кормишь, паразитина, а она брюхо твое заполняет благородной полезностью всемирного крахмала… Пятнадцать суток влу-пили мне тогда вместо года, так как пострадавший корреспондент лично покаялся и стал на суде защищать мою немыслимую объективность. Потом его признали диссидентом вроде Солженицына с Сахаровым и чалму повязали мордовскую. На семь лет. Жаль человека. С людьми у нас тоже поступают еще хуже, чем с картошкой. Возьми Афган. Или вон у Федора – баба-счетоводка который уж год ничего в себе не несет, кроме чернил, краденных из правления, и апельсинов из Москвы.


– А чего ей рожать? – впервые встрял в наш пьяный разговор Федя – человек чем-то пришибленный, а оттого и бесконечно грустный.

– Никакого живчики мои не прикидывают

в колхозной действительности для себя удовольствия.

Ни товаров, как говорится, широкого потребления,

ни самого узкого продовольствия.

Это ж надо, до чего мы все дошли!

Слыхано ли дело, чтобы на родине

великого Глинки,

в вонючем нашем сельпе,

нельзя было бы сгоношить

ни портвешка, ни затруханной четвертинки?

Я сунулся было в карман за карандашиком и записной книжечкой, чтобы зафиксировать в ней некий быстро мелькнувший в моем пьяненьком воображении призрак мысли о жизнеустроительном значении стихийного явления случайной рифмы в речи сельских жителей умирающей деревни, но это значило бы прозевать поток самой этой восхитительной – при всей невеселости предмета разговора нашего – и истинно живой речи. Куда там, с праздным карандашиком было бы за ней не поспеть.

– Вот я и рассуждаю в ежедневном подпитии,

что семенной фонд – он очень тонко реагирует

на дальнейшие постановления

о дальнейшем улучшении и развитии, –

стихийно дорифмовал свою мысль Федя.

Степан Сергеевич продолжил ее, прижав щеку к картофельному своему кулаку:

– Потому и засновали мы, недоплодив и недорожав, как мыши, по американским амбарам. Я – крестьянин, мать вашу разъети в сельсовет-заготскот-райдортрест. Я говорю на Седьмое ноября на собрании: что ж вы, суки, в Литву намылились и в Латвию, а сами еврея пропечатываете предателем за то, что он Родине изменил и в Палестину сваливает? Он ведь все же, говорю, в свой огород намылился, а вы, эмигрантские ваши рожи, Смоленщину многострадальную и Жабуньку родимую на одного комара и гусеницу с жабами оставляете? Бежите, падлы, полоскать мослы в Балтийском океане, окошки тесинами перекрещиваете? Глядите: дуба дает наша Жабунька. Ее сам Наполеон с большим сожалением, между прочим, покинул. Отступаете, козлы, прочь от родимой картошки к колбасным прилавкам? Не из-за вас ли, говорю, в городе белобородатый картофель кубинский продают, «фиделькой» называется? А вы меня, говорю, за грозную правду тяжких времен поганите чучелом объявить безумным, грозите в психушку вхреначить вместе с водородной бомбой, с Архипелагом и с последней моей действующей бабой разлучить? Вы и есть, товарищи гнидовозы, предатели Жабуньки, эмигранты без креста, земли, воды и пламени. Тьфу… И я еще раз подчеркнул…

Степан Сергеевич неожиданно примолк, поскольку все мы увидели человека в милицейской форме, но без фуражки. Он подъезжал к нам на допотопном запыленном велосипеде, доживавшем, видимо, последние дни, если не часы, но еще двигавшемся, так сказать, по упрямой старческой инерции и, возможно, только назло иным, изредка сновавшим то вдали по пыльной дороге, то в небесах механизмам.

– Участковый, – сказал Федя, быстро отпулив почти пустую бутыль, а также наши кружки за оборонительный кустик крыжовника.

– Пропиши, Писулькин, что этот козел велосипедизированного бюрократизма и чиновник властей отволакивал меня в психушку, – сказал Степан Сергеевич с памятливой горечью, но и не без некоторой гордости за прошлые страдания.

– Он – сволота – обвязал Степана веревками с головы до ног

и захерачил в кузов,

как казенной картошки мешок, –

стихотворно пояснил Федя.

– Ну, что, тунеядцы? Существенно увеличиваете распад маразма? Городского паразита спаиваете? – враждебно, но не без некоторого служебного кокетства выкрикнул участковый и как-то рухнул вместе с велосипедом на ветхий заборчик, чуть не завалив его.

– Хоть бы взяли топоры да пару пасынков поставили.

– Куды-ы-закуды-ы? – издевательски лениво спросил Федя.

– А вот сюды-ы, – передразнил его участковый, как бы солидно готовясь к начальственному выходу из себя.

– А мы-то думали, в Афган потребовались тебе пасынки. Сынков и братишек мы ведь уже поставили, – сказал, не скрывая ответной враждебности и ехидства, Степан Сергеевич. – Я вот тисну на тебя телегу, что ты Русь опять к топорам зовешь. Велосипедизация хренова…

– Опять матюкаешься, Юкин, при моих служебных обязанностях?

– Есть свидетели, что Юкин на букву «хэ» – ни слова, а ты бы совесть имел, хрен ли ты священный покой похоронного горя нарушаешь своей мордастой портупеей?

Федя как сидел, так рухнул вдруг наземь. Его затрясло. Потом он просто взвыл, надрывно возвышая голос до неких трагических аффектов, способных достичь, как кажется многим из нас при такого рода рыданиях, самых высших небесных инстанций.

Поначалу, впрочем, мне показалось, что вся эта пантомима есть артистическое течение фамильярного розыгрыша привычной встречи с властвующим на селе милицейским чином.

Но Федя так вдруг скрючился и так посинел от внезапной пневматической неприятности в организме, что сердце мое, отбросив всякие медленные мысли в сторону, с мгновенною болью отозвалось на чужую беду.

– «Скорую» надо бы, – сказал я растерянно. Участковый посмотрел на меня как на такого идиота, каких он давно уж не встречал в бывшей Смоленской губернии.

– Что верно, то верно, Москва всегда права. – Степан Сергеевич встал из-за стола и направился к кустику крыжовника. Левый кулак-картофелину он осторожно держал перед собой. Взгляд участкового прикован был к сюрреалистическому этому предмету с большой и весьма напряженной аналитической силой.


Свободной рукой Степан Сергеевич поднял с земли бутылку с остатками жуткой сивухи.

Участковый при этом отвернулся, как бы давая понять, что он ничего такого не видел и что вообще мало кто, к сожалению, из людей знает, какие в его служебной душе имеются запасы истинно человеческого великодушия.

Я бросился к Феде, положил голову его себе на колени и влил ему в рот сосудорасширяющей жидкости. Зубы его, по-младенчески хватаясь за жизнь, так и отбивали жалобную дробь на гунявой стекляшке горла бутылки.

Полминуточки – и он, очухавшись, уже сидел на травке и словно бы вновь выстраивал сам перед собою только что окончательно и вроде бы необратимо разрушавшуюся на его гаснущих глазах картину целого

Он смотрел с совершенно младенческим удивлением и радостью первоузнавания на дворик, родственно принявший в бедняцкую тесноту милого своего пространства невыразительный домишко с худосочным огородишком, и на те самые старенькие дощечки, и на жалко перекособоченный, почти развалившийся скворечник сортира, и на все-терпеливую, почти необитаемую местность, давно уже молча вопрошающую неизвестно у кого неизвестно что, и на небеса, всего минуточку назад низко, мрачно и взыскующе над ним нависавшие, но вновь по одному лишь заступническому мановению свежего ветерка отпустившие слабому человеку все вольные, как говорится, и невольные и обретшие в тот же миг ясность самоуглубления и над-мирную высоту.

С беспредельной благодарностью глядел Федя на небеса, в очередной раз милостиво отпустившие страдающей его душе и болящей, пьяненькой плоти бессчетное количество грехов. И словно бы оттуда, с небес, капнули и тихо потекли по безжизненно бледной щеке его две чистые живительные дождинки.

Он и на нас затем взглянул с умилением, исторгнувшим вдруг из глаз его совсем бурные слезы, настоенные на чистейшей трезвости, – слезы вины, ужасного опыта помирания и настоятельного призыва к непременному превозмоганию всех трагических перипетий существования. Застеснявшись слез, он сказал:

– Во всей – слыхано ли! – области

нету ни пирамидончика, ни валидола.

Вместо них гонится, поговаривают умные люди, в Москву

с Уолл-стрита бесполезная кока-кола.

– Не у одного тебя, Федя, такая катавасия. Свинцовые гробы, как поется в похоронной песне, летят со всех концов на плечи матерей-отцов, в смысле дальнейшего развития зверских аппетитов и скачки Медного всадника по телам народных Евгениев, исходя из моего школьного сочинения. Так что давай помянем Жеку. Преступлений вокруг не предвидится, судя по жарище и поголовному дезертирству. Крепка у нас кутузовская традиция отступать оголтело на Москву. Осталось? – сказал участковый.

– Семнадцатый день поминаем, но осталась самая малость. Только жрать нечего. В сельпе ревизия растраты пустого прилавка, – сказал Федя, мгновенно обретая способность к деятельности. Он тут же просто-таки полетел к домишке – полетел, как раненая птица, волочащая по земле крыло, подбитое кривоглазым Роком, но намеренная спастись от него во что бы то ни стало.

– Федорова брательника Женьку поминаем, – сказал мне Степан Сергеевич, наверное, раз в десятый за сегодняшний день. – Афганы голову ему отрубили в плену, хотя в похоронке налгали, что погиб воин при исполнении интернационала долга. Гроб свинцовый вскрыл Федя фомкой, а в нем – все Женькино, кроме самой головы. А голову, между прочим, подлую и глупую, следовало отрубить прям на Лобном месте орденоеду чернобровому. Осмелься, Писулькин, пропечатать сию народную мудрость в своем журнальчике.

– Вот что, Юкин, – сдержанно сказал участковый, – на десяток таблеток гелиперидроламилициназина ты уже натрекал, но я предлагаю перемирие промеж тобой и властью на местах ввиду дальнейших поминок временно, то есть безвременно ушедшего от нас Евгения Вешкина. Я даже мораторий щедро накладываю на розыск дерзкого вашего и неуловимо самогонного змеевика.

– Знаешь, что я делаю с твоей властью на местах? – взвился, не унимаясь, Степан Сергеевич. – Мну я ее каждые пять минут по-петушиному!


– Ты ее мнешь, а она с тебя все равно не слазит. Но на меня лично ты, Юкин, зря окрысился. Если б не я, то другой представитель повязал бы тебя и отвез куда следует, – сказал участковый в высшей степени благодушно от предчувствия неотвратимой выпивки.

– Не на это негодует Юкин. – Степан Сергеевич помотал перед носом своего врага внушительным бюстом картофелины. – Мало того что ты повязал Юкина со зверской жестокостью – с такою в «Клубе кинопутешествий» диких тигров не вяжут, – но ты меня развязать даже не мог, а веревку пожалел разрезать. Ты автола налил на тугие узлы, и по всей коже тела пошла пятнистая аллергия чесучей парши. Выпивки тебе здесь не будет, антинародная полиция. Жми на педаль, еще раз подчеркиваю, и поезжай отседа к своей Ефросинье Велосипедовне.

– Вы, товарищ, откуда, то есть, кто вы будете? – спросил меня участковый. Чувствовалось, что он мучительно стеснен во всех служебных движениях неудержимым желанием опохмелиться, а потому и вынужден смириться с жестокими поношениями.

– Он – товарищ Сочинилкин, – вступился за меня Степан Сергеевич. – Может влить светлых чернил правды в твой ментовский калган. Докажи ему, керя, что орденоед не сам начирикал три телеги пропаганды говенной лжи, но вывезла их на премию шобла ваша писательская. Вот – рабы. Меня хоть антикрестьянская коллективизация сделала рабом, а твою соху скрипучую что за сила заставила пахать хрен знает что?

– Коллективизация никого не обошла стороной, – сказал я, защищаясь. – Даже на арене цирка нарушила она классический покой. Моих родителей заставили страстно эквилибрировать не на безыдейных шарах, а на чучелах голов Гитлера, Троцкого, Каутского и Муссолини. Потом в порядке стахановской нагрузки прибавили черепов Бухарина, Каменева и Зиновьева с Тухачевским. Потом повязали за жонглерские манипуляции какими-то намеками в праздничном номере, посвященном съезду профсоюзов. Погибли задаром родные мои акробаты из-за апофеоза абсурда в нашей отдельно взятой несчастной стране. – Мне показалось, что, зараженный вдохновением и стихотворным мастерством Феди, я с пьяной грустью пропел, а не выговорил эту фразу.

– На головы всех вышеупомянутых граждан типа Бухарина и Муссолини мне лично насрать прям с американского спутника, – сказал Степан Сергеевич. – Головы эти сами хороши насчет кровищи народной хлобыстнуть, а горюшком нашим подавиться в Берлине и в Кремле. Папе твоему и маме – Царство Небесное… Кол-лек-ти-ви-за-ци-я-ве-ло-си-пе-ди-за-ци-я всей страны…

– Жаль мне тебя, Юкин. Жаль. Сядешь в одночасье. Сам петлю затягиваешь на своей беспозвоночной трекале. Шею имею в виду, говоря официально.

– Я – невменяемый первой группы. Свободен говорить все, что думаю. Для того чтобы меня захомутать, докажи теперь, что я вменяемый. Вот как дело обстоит с нашим заколдованным кругом. Понял?

– Предъявите, товарищ, документы, чтобы я хоть знал, с кем поминать сейчас будем бедного Евгения, трагически погибшего при исполнении интернационала долга, – как бы даже взмолился участковый. Я протянул ему руку и представился.

Видимо, присмотревшись в уме к имени моему и к фамилии, особенно к носу, он детективно эдак оглядел мою фигуру с головы до ног и детективно же спросил:

– Вы, простите за выражение, из них будете? – Я, не засмущавшись затравленно, как в детстве, подтвердил кивком головы его догадку. – Ну ничего… ничего… вот жахнем – полегче станет… родился кошка – мяукать будет, как говорят армяны…

В тоне участкового было такое искреннее, неподдельное сочувствие к столь горестному, на его взгляд, происхождению человека, что я засмеялся.

– Канай отседова, мент, ни хрена тебе сегодня тут не обломится, – сказал Степан Сергеевич с просто-таки испугавшей меня ненавистью к представителю власти. – Ты есть враг всех народов!

– Ну, Степ, ты совсем очумел. Я не враг, а как раз наоборот. Я, если хочешь знать, пострадал за ихнего брата, – по-человечески возмутился участковый.

Я счел нужным высказаться в том смысле, что совершенно ничем не задет, да и давно, слава богу, привык не чувствовать себя как-либо задетым даже самыми дремучими, низковатыми репликами насчет моего родного «все-каверзного» племени.

– Спасибо тебе, человек с большой буквы, за правильные чувства… мы вот-вот с тобой назюзюкаемся, и я расскажу, как пострадал за тебя лично, – воскликнул участковый, обняв меня дружески.

– Отчепился бы ты, что ли, от человека, – сказал Степан Сергеевич, – мораторий-крематорий прямо хренов…

Тут возвратился Федя, обтирая полой майки матовую бутыль.

– Ей-Богу, православные, подавиться нечем, – виновато, но весело сказал он голосом быстро выздоравливающего человека, и все также стихийно рифмуя:

– Народный десант не возвратился еще

из продуктового рейда на нашу столицу.

В доме – Ленинградская образовалась блокада.

И нечем, повторяю с сожалением,

нам с вами подавиться…

Был там, правда, один рваный пакетик

порошкового лимонада,

но, наверно, Катька взяла его

и выкинула, гада.

Никаких теперь бабам не положено медалей

«За взятие Колбаски», «За оборону Пива»

и «За покорение Тушенки».

Хоть кипяти лебединую песню из крапивы

да заправляй ее козлиным монпансье

и чернью мышиной пшенки.

Занюхаем-ка давайте этот рывок

листочком смородины.

Вот до чего довели партийные паразиты…

– На святую рифму советую не покушаться, – с раздражением предупредил участковый. – Всему есть предел, понимаешь.

– Может, мы, Федор, тогда поквакаем? – сказал Степан Сергеевич. – Только я сходить не могу. Рука, вишь, одна занята. – Он с любовью пригляделся к своей странной самоделке.


– Я враз сбегаю, там небось полна уже коробочка моей КПЗ, – сказал Федя, – хотя меня ревматизма с утра по… – Восприняв служебно-угрожающее движение желвака на щеке участкового, он выразился гораздо интеллигентней, чем намеревался: – Помучивает она меня, сукоедина.

– Ты, писатель, тиснул бы, что ли, телегу, как на родине Глинки и Твардовского с Исаковским завсельпо кислород нам перекрывает, сука такая тараканья, – скрипнул зубами участковый. – А район родственно поддерживает эту зловредную цитадель спекуляции.

– Не цитадель, а ци-да-тель, – угрюмо поправил Степан Сергеевич своего врага.

Тот миролюбиво возразил:

– Любой дуре известно, что по всем правилам движения букв внутри слов – ци-та-дель. Чего уж ты, Степ?

– А я говорю, что гораздо правильней будет ци-да-тель.

– Ци-та-дель, Степ.

– Ци-да-тель.

– Нет, ци-та-дель.

– А я что вмозговываю тебе целых пять минут?

– Люди! Так это ж я сказал – ци-та-дель! – начиная выходить из себя, возопил участковый.

– Ты говорил ци-да-тель.

– Я-а-а го-во-ри-и-л ци-да-те-е-ль… – повторил участковый с саркастической интонацией моего деда, и точно так же, как он, горестно покачивая головой…

Это уж потом подумалось мне, что люди – существа более глубокородственные, чем это иногда им кажется и как бы ни старались убедить их в обратном бездарные теоретики человеконенавистничества.

И точно так же, как человеку с внимательным умом и добродушным слухом открываются вдруг в языке русском неприметные иноязычные корни или слова, уходящие корнями своими к праматеринской стихии, еще не разделенной довавилонской речи, – совершенно так же замечаем мы иногда нечто гишпанское, непонятно откуда взявшееся в жестах, скажем, литовки, сроду не знакомой ни с одним испанцем, а в созерцательном движении души грузина, не выезжавшего никогда за пределы Мцхеты, – нечто японское, и так далее. И, отметив сие обнадеживающее обстоятельство, вы не можете не почуять, что игра подобных любовных заимствований в нашей людской жизни поистине таинственна и прекрасна, что, более того, игра эта историческая Божественна. Нисколько не мешая ни отдельному человеку, ни народу существовать в собранном виде, ставшем национальным Целым, делает она необходимыми мысль о тупой нелепости ксенофобии и стыд за неблагородство расистских умозаблуждений…

– И это я го-во-р-и-ил ци-да-те-е-ль, – повторил участковый, взглядом своим, тоже напомнившим мне взгляд деда, как бы выпрашивая свидетельской поддержки у Небес.

Очевидно, трагический сарказм был им заимствован вместе с жестами библейского Иова у какого-то погоревшего водителя, который при задержании в ответ на обвинение мента, должно быть, то и дело повторял заплетающимся языком: «И это я вел ма-ши-ну в пья-ном ви-и-де…»

– Да! Говорил и говоришь, – продолжал настаивать Степан Сергеевич, лицо которого, кстати, сразу вдруг напомнило мне подзабалдевшее лицо лукавого крестьянина с картины какого-то фламандца.

– Ци-да-тель?

– Вот именно.

– Конечно, я и затрекаться мог с похмелюги, – растерянно сказал участковый. – Поправиться надо бы, Степ.

– Привык настырничать на больших дорогах, – подобрел слегка Степан Сергеевич, одолев врага в словесном поединке. – Так и быть, поправься, рублесшибало асфальтово-шоссейное.

Рука участкового тряслась, когда медленно подносил он спасительную кружку к устам.

Скосив увлажненный взгляд, он смотрел на нее и на смердящую поверхность сивухи так, как встречающий человек еще издалека вглядывается в лицо друга, которого не видел несметное количество лет, и как бы даже не веря, что тот выходит из вагона и вот – движется ему навстречу. И точно так же, как целуют дорогого гостя, разом и взасос, участковый приник к кружке и не отникал от нее, пока не жахнул все до последней капли. Жахнув, моментально заговорил. Это вновь разом вспыхнул от алкоголя угасший было в речи поправившейся личности словесный хворост.

– Начальство, значит, дергает меня и говорит: стой у «Арагви» и жди, когда сядет один Абрамович в свой «жигуль». Он выпить не дурак. Хомутай его, отбирай права – и на Раппопорта. Скоро мы и эту зловредную реакцию переименуем в наш приоритет. Спровоцируй того Рабиновича на оскорбление твоей личности и даже удар по служебной морде. За вредность удара получишь набор с икрой и воблой. Он тебе – в бубен, в бубен, а ты ему оборотку – в печень, в печень. Не врежет по морде – будут свидетели, что врезал. У них сегодня экзамен по этому предмету. Доставляй в отделение. Остальное – дело техники госбезопасности. Понял боевое задание? Отвечаю, что понял. Пасу этого Крахмалера на следующий день. Останавливаю возле Долгорукого. Пожалуйста, права и техталончик. Так, так, так, говорю, значит, вы есть на самом-то деле не Абрамович-Рабинович, а Фогель Аркадий Юрьевич? Пройдемте на Раппопорта. Вы из ресторана сели за руль и прете прямо на памятник первому долгорукому председателю Моссовета. Он говорит: лейтенант, я не пью, завязал, хотите дыхну? Принюхиваюсь. Ни грамма нет в человеке – по глазам и манерам видно. Что мне было делать? Ну, не мог я его трезвого захомутать. Я ж – ОРУД со смоленской честью, а не Лубянка с холодным умом. Я за нарушения привык либо «лысых» с шоферни отстегивать, либо лишать прав. Зачем же изгибать трезвую законность в кривую преступности?… Поезжай, говорю, Аркан, изловлю тебя все равно, когда пьяный за руль сядешь. А начальство, наверное, в тот момент давило на меня косяка. Назавтра же переводят, суки, из центра куда-то в глиняный понос. Потом провокацию устраивают. Ловят с поличным червонцем и – аляулю – ссылают на родину. Ну, я им сказал напоследок, что родина – не ссылка, а место, понимаешь, первого взгляда личности индивидуума на всю последующую жизнь. Если б не большой один человек в Москве, то упекли бы в дурдом, как тебя и Сахарова. А ты, Степ, говоришь, враг народов, когда я самый настоящий друг степей, калмык, и ныне дикий, в общем, тунгус, – начал слегка заговариваться, расчувствовавшись, участковый.

Не буду уж пересказывать всего того, о чем мы, помянув погибшего, бестолково говорили и спорили, пока Федя не возвратился с авоськой, полной здоровенных зелено-бурых болотных жаб. Лапы их торчали изо всех прорех авоськи и неимоверно дергались, так что Федина ноша походила на нечто заморское и дикообразное.

Зрелище это, поверьте, могло бы сделать смешными и жалкими все живописные проказы самых хитромудрых сюрреалистов нашего века.

Не буду также описывать недоуменного состояния всего моего организма и воинственного ополчения в нем благородного воинства антител, возмущенных враждебным видом возможной пищи и готовых к отражению нашествия каких-то болотных жаб на тоскливо подзанывший желудок.

Воля во мне внезапно и существенно ослабла от нежелания показаться в глазах собутыльников городским фраерюгой. Я обреченно, как пленный, покорно следующий за мучителями своими к месту казни, наблюдал, как бы уже со стороны, за всеми в высшей степени целесообразными действиями Феди.

Он налил в чугунок бутылку уксуса. Поставил чугунок на электроплитку. Вскарабкался, нисколько не смущаясь участкового, с рысьей быстротой и ловкостью на столб, торчавший у самого заборчика, и подсоединил к проводам концы размотанного шнура от электроплитки. Спираль ее огненно оживилась и затрещала в местах неоднократных соединений после перегорания.

Должно быть, Федя паршиво себя почувствовал, вскарабкавшись на столб столь быстро, а главное – сразу же после сердечного недомогания. Подсоединив зачуханную плитку к энергосистеме нашей сверхдержавы, он начал очень медленно спускаться вниз. Заключил он столб в объятия так крепко – то ли от внезапной слабости, то ли от страха сорваться, – что пару раз неподвижно зависал на нем. При этом он жалко старался выдать свою смущенную улыбку за усмешку подшучивания чуть ли не над силой тяготения деревенской земли.

– Все ж таки неописуемо великодушны сердца гонимого и вечно преследуемого враждебными вихрями русского человека! – воскликнул вдруг Степан Сергеевич. – Этот змей-портупей отключает нас, как тунеядцев, от электрификации всей страны, а мы его сейчас поить и кормить будем прыг-скоком Бонапарта.


– У человека – не сердца, в смысле грамматики, а одно лишь сердце. Сердца же – у многих людей, – только и возразил весьма отвлеченно участковый.

– Похищения у государства всенародных киловатт я сегодня не видел, но пока крадем мы их на местах, не иметь нам электрификации всей страны плюс коммунизма советской власти, – добавил он фальшиво и сурово, но с максимальной сердечностью, вызванной, разумеется, внутренней сломленностью и необходимостью долгожданной опохмелки.


Подобные словесные перестрелки то и дело возникали между моими собутыльниками, и я уже как-то не очень внимал им.

Пока уксус закипал, Федя на глазах моих отчленил от всех жаб – лягушки предварительно лишены были жизни сравнительно благородным способом – задние лапки. Движения его рук, вооруженных ржавым штыком от старого трофейного карабина, были бессознательно пластичными и точными, как, очевидно, у заправского французского кулинара.

Затем он бросил лапки в закипевший уксус. Вынул их из чугунка минут через пять-семь. Выложил в оловянную миску. Посыпал солью, укропчиком, перчиком и облил смесью мутноватого постного масла, размешанного с дурно вонявшей горчицей, которую он, по его словам, спиздил в городской столовке.

Степан Сергеевич разлил по кружкам. Вздохнув, помянули мы погибшего Евгения. Жахнули. Согласно вздрогнули всеми мышцами тел, алчущих поддержки в противоречивой жизни и не брезгующих при этом даже такой несовершенной отравой.

– А теперь, мадам и мусье, квакнем, – с большим аппетитом воскликнул Федя. Он страстно заурчал, обгладывая нечто мышцеватое с ошметками кожицы.

Разило от миски шибче, чем от нашатыря, что само по себе было оздоровительно для слабеющего моего дыхания и некоторой аритмии бедного сердца.

Но я, скрипнув зубами, дал жесткий приказ внутренним своим антителам тихо сложить оружие, подчиниться действительности и вспомнить, как, спасаясь от «архипеллагры», неоднократно хавали мы в бедственные годы таежных сов и даже крыс болотных.


Взял я двумя пальчиками лапку и, стараясь при этом не дышать носом, как в вокзальном сортире, кусанул – чтобы не выглядеть, повторяю, столичным фраерюгой – лягушатинки.

Это было весьма недурно, но могло бы быть, чисто осязательно, нежней, если лапки вымочены были бы в смеси, скажем, коньяка с оливковым маслом и посыпаны гвоздичкой, кориандром да мускусной пылью… Сочок лимончика с чуточком чесночка достойно увенчал бы дикое блюдо, облагороженное бесстрашной кулинарной выдумкой.

Жахнув еще полкружки, я смело допустил ноздрю к вдыханию аромата сваренных в уксусе амфибий – и ничего.

Только как-то печально стало на душе. Безотчетно и безысходно печально. Думалось о собственном сиротском детстве и даже показалось, что вкус лягушачьей лапки напоминает вкус лапки цыпленка, трагически отставшего от родного выводка и одиноко проблуждавшего целый день в непроходимой болотистой местности по душераздирающе худенькие, невозможно угловатые коленки в ржавой жижице.

– Почему все ж таки все так устроено на Земле, что одно живое существо поедает другое существо, бывшее только что живым, а картошка, которая никого не жрет, но которой все питаются, вырождается в дегенерата? – нарушил минуту ритуального молчания Степан Сергеевич.

– Юкин, я тебя умоляю: ну не инакомысли ты хоть в эту минуту! – взмолился участковый. – Ну какого ты хрена отягощаешь страсть народа выпить и закусить упрямым своим инакомыслием? Дай хоть лапку как следует обсосать. Без тебя в душе – столовская горчица, в уме – уксус сплошной. Советская власть – это одно, а культура выпивки – совсем другое. Если покочумаешь – сообщу тебе на закусь одну сугубо государственную тайну. Клянусь погонами.

– О’кей. Пардон, – с неожиданным смирением сказал Степан Сергеевич, который, подумалось мне, конечно же, нахватался разных словечек в дурдоме от тамошних образованных обитателей – инакомыслящих полиглотов. Правда, он тут же добавил: – Ты запомни раз навсегда, портупея, что Степан не инакомыслящий, а свободомыслящий, едрена бабка, крестьянин. Это твой Брежневила с политбюро мыслят иначе, чем народ. Мы же отчаянно свободомыслим, хоть жрем самогонище, безбожники адские, и вскоре, видимо, пропьем авансом всю остальную нашу бедственную историю… Помянем, что ли, Жеку.

Мы жахнули еще и еще за помин погибших в этой афганской бойне, примыслившейся, к несчастью народному, каким-то бесчинствующим и слабомерцающим партийно-полководческим мозгам в ихних железобетонных кабинетах.

И сивуха, надо сказать, вновь сделала свое дело. Дух общего, пусть даже временного, здоровья воцарился за нашим столом. Не весельем застольным прониклись мы, нет. Но каждый из нас, уняв головоломность тревожно-мнительных мыслей и внутренне несколько собравшись, – каждый из нас готов был упрямо и весело противостоять дальнейшей неизвестности почти во всех областях личной и общественной жизни.

Должно быть, походили мы на подзаморенных в бою рядовых богатырей, благодарно подкреплявшихся в полевых условиях всем, чем Бог послал, и вновь готовых устало втянуться в дальнейшее затяжное единоборство с какими-то нетопырствующими фантомами нелепой нашей Системы.

Вон, думалось мне тогда под балдой, повсеместно, систематически и принципиально ощерившись, не допускают призраки эти ни крестьянина, ни негоцианта, ни строителя, ни шалопайствующего певца красот Творения к источникам достойного труда и нормальной жизни…

Участковый потянулся было за последней в миске лапкой, которая, казалось, шипела и пузырилась, словно кусок карбида в лужице – такой гремуче-острой была уксусно-горчичная приправа к нашей закуси, – но Федя остановил дерзкое движение его властительной, в здешних масштабах, руки:

– Последняя ляжечка – гостю.

Я деликатно дал понять, что вовсе на нее не претендую.

– Пусть администрация дожирает окружающую сре ду, – великодушно сказал Степан Сергеевич и подвинул миску с остатком закуски участковому.

– Что у нас сегодня на третье?

– Смертельное пике

на муху в кислом молоке,

а также отрыжка болотом

с жестокой изжогой

и кишечным переворотом, –

сказал Федя и добавил, обращаясь лично ко мне:

– Не думай, что курей мне на закусь жаль. Жаль мне, к слову говоря, все сухоканающее, небоносимое и водоплавающее. Но с жабой мы, вишь, враз управились.

Лучше удавиться,

чем обдирать тощую дичь

в такую жарищу.

Легче детский галош натянуть

на взрослую голенищу.

Го-ле-ни-ще, – не преминул поправить участковый.

Федя как бы замер в стойке: спорить или нет? Затем высокомерно заявил:

– Ты преследуй свободу и взятки дери, а де-ре-вен-ский стих не ре-гу-ли-руй. Тебе, мудило, ведомо, что есть рифма?

– Я, Федя, по русскому с литературой надежды подавал и жил даже с нею, то есть с училкой, в третьей четверти десятого класса.

– Видим, чему она тебя, остолопа, обучила. Ну, что есть рифма?

Участковый, начиная слегка заводиться, ответил:

– В зависимости от анапест-дактиля бывает рифма мужская, бывает и женская.

– Хоть ты городовой, но необразованность у тебя деревенская, – сказал Федя, ко всему прочему еще и подкрепляя точную рифму удачным каламбуром. – А я тебе скажу так:

Рифмы – есть самостоятельные

и совсем чужие друг дружке слова,

которые вдруг полюбовно сошлись

и живут в стихе, как под крышей, –

под неким одним приютственным звуком.

Иногда рифмы слетают ко мне, как

птички.

Иногда вся эта мутота – скулеж души и

сплошное ее хожденье по мукам.

Понял? Придумай, например, рифму к слову «мужчина».

– Это, конечно, баба, то есть женщина, – умственно натужившись и с большой убежденностью сказал участковый. Мы захохотали.

– Но на лужке у Большого театра я педрильников не раз вылавливал. Эти петухи друг с дружкой зарифмовываются. Таково тухлое влияние города на секс любви.

Мы продолжали хохотать. Участковый набычился, несмотря на подобострастное отношение к владельцам спиртного. Еще секунда – и он чуть было не настроился на лад непредсказуемо служебный.

Участковый уже поправился, видимо, так, в общем, удачно, что личность его снова враз возрадовалась внезапному шансу на застольное самовыражение.

– Есть справедливость, Степ, есть. Пропадаю я в том поносе глиняном Конькова-Деревлева, как танк фашистский в смоленском бездорожье. Ночью один раз, на Седьмое ноября, ловлю алкашей за рулем. И я, и они довольны. Трешек, полтинников и даже стольничков мне уже девать некуда – все краги забиты и голенище… Оба я имею в виду голенища… Мне ведь за аборт надо платить без боли сразу двум дамам сердца и на какой-то Фонд мира невозможно вымогает начальство. И вдруг, – это враги мне подстроили, Степ, уверен я в этом, – проваливаюсь вместе с Коломбиной, то есть с мотоциклом, в неогражденный котлован. У нас ведь даже провалов огородить не умеют. Вылезти не могу – края ямы обледенели. Торчу там, верхом на мотоцикле и в густоте поноса новостроечной глины, понимаешь, как эта самая Башка в шлеме Руслана и Людмилы. Все, думаю, пропало мое злополучное хозяйство – отморожуорганы любви, свободы, равенства и братства. Чувствую себя буквально никем не выкопанной, одинокой картошкой, оставленной народом в осеннем поле. А советский человек нового типа? Что он в смысле морального кодекса? Он подъезжает – я ведь палкой машу, рукой голосую и в свисток свищу вроде Соловья-разбойника, – он останавливается, видит мента, от смеха усирается, пальцами в меня тычет, разит от него за три версты, даже фотографирует издевательски и со вспышкой, но руки помощи не подает, пропадлина гуммозная. Понимает, что я его руки ни в коем случае уже не выпущу. Попал мент из князи в грязи? Ха-ха-ха! Лимита одна даже компашку свою тамбовскую привезла на меня покнокать. Но я хоть несколько частниковых номеров зафиксировать успел в мстительном уме. Они у меня, крысы, потом попрыгали в мышеловке – у-ух, бля буду, попрыгали. Грязь с сапогов слизывали, чтоб только права отдал обратно. Ладно. Кто, ты думаешь, руку подал мне в конце концов? Ихний брат, Степ, и евонный соплеменник. Наклоняется надо мной, языком не ворочает – того и гляди башкой очкастой вниз нырнет в бесхозяйственную грязищу нашей братской могилы. Еле-еле, но помог. С ног валится, песни мычит, а машину свою задом подает, цепляет меня за портупею тросиком, выдергивает с третьего раза из ямы. Хрен ли, Степ, вы тут лыбитесь? Деньги все мои в голенищах промокли, а из краг много капусты в глину выпало. Я сажусь в чем был за его руль. Едем к… попробуй, угадай, как звали того чувака и его жену? Не угадаешь. Так вроде и не бывает, но было. Ввек не угадаешь рифму, которая мне тогда выпала. Ну, там меня обмыли, простирнули, бабки в духовке высушили. У них все уже собрано. Ящики, чемоданы, авоськи. Линяют в Штаты. Я говорю: не линяй, Руслан Консон, пропадешь там со своей рязанской Людмилой к едрени матери и с непривычки. Поедем, говорю, летом под Ельню, я там свой человек в ци-та-дели Глинки. Дня на три арию помирающих лягушек затянем, я тебя теперь дружеской рифмой своей судьбы считаю и с другими рифмачами познакомлю – поквакаем… Подсушили меня там. Вызываю одного знакомого бульдозера. Тоже был пьяный, но мотоцикл мы вытянули из глины сучьей. Втащили на первый этаж. В ванной обмыли теплой водичкой, а то бы было смешно в отделении. Смеха над собой не уважаю… Ну, много о чем мы в ту ночь потрекали. Подруга Людкина, конечно, пришла – Юдифь, и я успокоился тогда в ее объятиях, чтоб заодно не простыть от переохлаждения. Скажи, говорит, – она меня Олоферном почему-то звала, – одно только словечко, и я целый век от тебя из этой вот постельки никуда не уеду. Но я сурово и трагически отвечаю, что, к сожалению, принадлежу всем дамам вместе, но ни одной из них – в отдельности… Потом я спасителя моего бесстрашно провожал в Шереметьеве, на глазах гэбни поганой. Носильщиками обеспечил, а то эти гондошки рваные посуду назло перебили бы, крысы багажные… Смотрю, тот самый Аркан Юрьевич – он в отказе пыхтел – тоже провожает моего Руслана Консона. Пузырек шампанского даванули на прощание… Сионизм мне тоже потом попомнил ебаный всевидящий глаз и всеслышащее ухо начальства. А ты, Степ, говоришь, враг всех народов, тогда как все мы – сами себе враги окаянные. Сами, сами и сами…

В наступившем вдруг молчании нашем невидимо заклубились какие-то враждебные вихри. Невидимки эти всегда стараются воспользоваться зловредно вызревающей неудовлетворенностью либо перезакусившего, либо перепившего человека. Стараются издевательски накренить его поближе к какому-нибудь безобразию.

Степан Сергеевич окончательно приковал вопрошающий взгляд к собственному кулаку, как бы стараясь подобраться с его помощью к ответу на самый основной вопрос жизни.

Участковый, словно пассажир, не желающий вывалиться куда-то из транспортного средства, попавшего в зону опасной тряски, обеими руками крепко вцепился в ремни собственной портупеи. Очевидно, он переживал перипетии подлого крушения карьеры и одновременно пытался установить дерзко ускользавшее от ума значение кулака деревенского диссидента, обклеенного черной кожурою.

Наблюдая за участковым, я не мог не заметить, что к оружию своему он относился с глубоким внутренним лиризмом и с необыкновенной родственностью, словно в кобуре его покоился не револьвер, а спящее невинное дитя. Заговорившись, задумавшись или прислушавшись к благоприятным действиям сивухи в организме, он вдруг, невесть что вообразив, аффективно, по-матерински спохватывался и хватался за кобуру. С большим облегчением вздохнув и погладив ее, он вновь отвлекался к болтовне и подпитию. При этом он и вправду походил на любящую мать, которая – исключительно из-за своей непредсказуемой шалавости – вполне может вдохновенно выпорхнуть на площадь, забыв коляску с ребенком в пивном зале…

На лице Феди – оно просто почернело уже от ежедневных поминок по брату – был страх перед приближением неких ужасных видений, но вовсе не мольба об избавлении от них. Наоборот – яснейшее было сознание, что нету на Земле сил, способных от них избавить. Должно быть, душа Феди смертельно устала, уверяясь каждый раз, что все это не прошедший жуткий сон, что все ж таки не пронесло, но что невыносимый ужас случившегося был, он есть, он всегда будет… Вжик – летит в пропасть с бесчувственных каменьев каких-то отдаленных и чуждых всей бывшей Смоленской губернии гор Женькина, брательникова, бедная голова, и брызги братской крови моросят… моросят… моросят перед безумеющими глазами, но боль того дикого ужаса и ужас той дикой боли не разрешаются в спасительном – как в удушье тягостного сна – крике, а вцепляются когтями прямо в сердце – остро жмут, сволочи, разрывают целое человеческое сердце на рваные куски, и какой обывательствующий небожитель терпеливо и по кровоточащим частям теперь его восстановит в счастливое целое?…

– Федор, – обратился я к товарищу по беде народной, чтобы начать отвлекать его от состояния страха, – благодарю тебя сердечно за такую отменную хаванину. Помыслить не мог ни о чем подобном в скучном рационе дней. Квакаю от удовольствия. Спасибо… ы-ык… ы-ы-ык… но отку… ды-к… откуда так-ак-ая иноземная традиц-иц-ия?

Федя, слава богу, отвлекся, засмеялся, тоже отрыгнул жжение пламенного уксуса со зловонно-огненной горчицей и сразу жизнелюбиво отдался жажде отвлечения от своих невыносимых видений.

Передаю его великодушно развернутый ответ на мой вопрос, то есть речь его я передаю без каких-либо самовольных сокращений и полностью сохраняя самобытный ее ритм.

Рифмовал, кстати говоря, Федя бессознательно, как это бывает с натурами одаренными, но дара своего культурно не развивающими. Подобные натуры лишь чувствуют реальное его присутствие в себе и жажду соответствия ему в минуты истинного вдохновения, когда заключенной в нас художественной силе оставаться наедине с самой собою становится почему-либо невмоготу. Вот его повествование.

Это у нас от Наполеона еще осталось.

Кутузов, когда отступал, сжег

на хрен весь хлеб

и вакуировал курей со скотиной,

чтоб врагу ничего не досталось.

Не желал он, чтоб русский с французом

сшиблись решительно лбами.

Народ это дело пережидает.

Сидит народ на картошке и щах с грибами.

Старики печально побздехивают на печах,

потому что все науке известно

насчет вечного брожения бздо во щах.

Тут французы пришли. Нигде цыплят

не нашли.

Нечем им, вроде нас, закусывать красное

и белое вино.

Один офицер ихний балакал слегка по-русски.

«Это, – говорит, – не война и не гастрономия,

а обыкновенное варварское говно.

Наш император, даже отступая,

наоставлял бы наступающему врагу

благородной выпивки и почетной закуски.

Французский, – говорит, – офицер –

не крепостной мужик.

У него должен торчать, почти

как гренадерский штык.

А при отсутствии надлежащей закуски

разве кого удовлетворишь по-нашенски,

по-французски?

Дикая, дикая, варварская страна.

Разве это красивейшая египетская баталия?

Это – просто отвратительная,

неблагородная война,

бесхозяйственный бардак и так далее».

Но тут подходит к тому офицерику

каптенармус Жак,

который, как написано в истории

для четвертого класса,

закусить и выпить был не дурак.

Подходит и подносит офицерику тому

чугунок на ухвате.

Тут такая сытая вонища

распространяется по хате,

точно картошки нажарила баба

с салом и лучком.

Офицер глаза от удивления выпучил.

Чубчик у него на голове – ажно

привстал торчком.

Это, короче говоря, были затушенные в

провансальском масле

задние дрыгалки местных наших

болотных жаб.

На следующий день собрал офицер

в колхозном клубе

всех стариков, пацанву и молодых

солдаток-баб.

«Всем, – говорит, – приказываю выйти срочно

на заготовку

лягушек и больших лягушат,

пока не наступила русская зима».

Тут поднимается на трибуну

толстожопая Авдеиха –

староста и моего прапрапрадеда

замечательная кума.

«Наполеоновская, – говорит, – шатия

и партобратия

принесла нашей Родине одни мучения

и проклятия.

Заявляем, несмотря на угрозы

со стороны штыков и пушек,

что сроду не жрали мы тута ни мышей,

ни тараканов,

ни тем более каких-то сопливых лягушек.

У нас от них по всему невинному телу

выскакивают шершавые бородавки.

И ни одна русская душа не выйдет

на подобные заготовки.

Хоть загоняйте всем нам под ногти

французские ваши булавки.

Хоть даже наставляйте вы на нас

одноглазые мортиры

и двуствольные винтовки».

Ну, Наполеонов офицер, как известно,

не германский –

в отношении к дамскому полу – фашист.

Пять минут прилипал он к Авдеихе,

как банный лист.

Десять минут он руки ее крестьянские,

задыхаяся, целовал.

Затем сорвал с погон аксельбанты.

Ручку жареным кренделем захреначил.

Рандеву, говорит, объявляется –

пройдемте на сеновал…

Федя сделал паузу. При этом выражение его лица было в высшей степени деликатным и даже, я сказал бы, благоговейно предупредительным, то есть истинно культурным – лицо человека, вынужденного в силу известных обстоятельств любезно оставить в одиночестве, скажем, парочку резко сблизившихся в дороге соседей по купе и на цыпочках удалиться перекурить в вонючий тамбур экспресса Смоленск – Воркута.

Он достал сигарету «Дымок» из такой смятой, измордованной и грязноватой пачки, что сердце у меня враз почему-то сжалось от сострадания к типично советскому, то есть бездарно бескачественному состоянию формы и вещества ничтожного этого, в сущности, изделия.

Федя закурил. Как художник истинный, пусть даже нисколько не осознававший своего натурального таланта, он пребывал в ту минуту в милом мире старинного времени, чудесно возвращенном кровоточащей его душе встрепенувшимся воображением.

Ни нас, ни всей печальной колхозной действительности, ни собственной его сегодняшней судьбы, из которой безуспешно старался Федя вытравить сивухой адское горе, для него как бы вовсе не существовало в пространстве той паузы.


Губы его, почерневшие от пьяни, посвежели вдруг. Но улыбка, оживившая их, не была инфантильно скабрезной, какой бывает она на лицах почти каждого из нас, когда мы порочно, то есть с хищной грязцой в уме смакуем то, перед чем следует душе замирать восторженно и благодарно.

Нет – в улыбке пьяненького нашего собутыльника и рассказчика была божественно веселая снисходительность, чистейшее благословение двух живых существ на случайное любовное свидание и вообще ревнование всякого такого нормального дела к чему-либо двусмысленному.

Затем Федя щелчком отбросил окурок «Дымка» в огород. Участковый проследил за траекторией и падением того окурка на грядку закосевшим, но привычно осуждающим взглядом.

– Я кидаю в землю органику, – так и взвился Федя, – а ты, болтают, взятки с председателя берешь за сокрытие слива говенной химии в Жабуньку. Оба и засираете священную Смоленщину. Неорганические поросята, понимаешь…

– У каждого из нас свое имеется место в заколдованном кругу Системы, а вашим инакомыслием природе не поможешь. Вот вы вдвоем только лодку на моем участке раскачиваете. Не рас-ка-чи-вать… Наливай! – нелогично воскликнул участковый после своей невнятной реплики.

Для Феди все это было мелким шумком в зрительном зале. Он продолжал, никому не налив:

– Потом, значит, выскочил офицер

оттедова, с сеновала,

без галифе и рылом, как рак, распарен.

«Я, – говорит, – большое получил удовольствие

и понимаю,

почему отседова пятьсот лет назад

отступил монголо-татарин.

Нигде не встречался мне такой

триумфальный амур!

Башка пылает, судари вы мои и сударыни,

как в горящей Москве абажур.

Текет теперича в моих жилах красное вино

и золотая ртуть».

Тут старый хрен Егорыч вставляет:

«Вас с вашенским Бонапартом скоро еще

не так уебутъ!»

Надо сказать, что не весь народ в деревне

у нас

был патриотически могучий и духовитый.

Имелся, к сожалению,

низкопоклонствующий отщепенец,

в сопротивлении супостату слабый

и бздиловатый.

Его-то и развратили представители

офицерской свиты,

а также тосковавшие по своим

Француазам солдаты.

Как же они совратили целый ряд

деревенских баб?

И как же те поддались

на антикутузовские провокации?

Француз коварно выдал за цыплячьи ляжки

задние лапы наших болотных жаб.

Он споил всех слабонервных и шибко

доверчивых

одеколоном «Шабли» и винищем

«Белая акация».

Превратил он наш жабунъкинский сельсовет

в публичное заведение, то есть в бордель

тет-а-тет.

Он мордатых полицаев расставил

на каждом шагу,

чтобы мы о политике Бонапартовой –

жаме ни гу-гу.

Он себе в баньке с бабами парится,

он себе дрыхнет на печке до самого рандеву.

Наутро опять супостата отпаривают

березовым веником.

Плевать ему и на своего обосравшегося

императора,

и на родную спаленную нашу Москву –

фактически становится он кавказским,

то есть ельнинским амурным пленником.

Но старый хрен Егорыч

делал соответствующие втыкания

всем слабобдительным деревенским дурам,

чтобы не предавались они в такую

военную кампанию

противоречивым, фотографическим фигурам.

Чтобы не дозволяли себе, курицы,

заморского купечества.

Чтобы не сладострастничали эти гадюки зря,

а ложились бы преданно на алтарь Отечества

и отдавали бы радостно всю свою жизнь

за Царя…

Затем весь народ вышел на поголовную

заготовку

и стратегическую засолку лягушатины,

чтоб до прихода царского войска совсем

не подохнуть.

Зима, как известно по истории партии,

была такая,

что ни бзднуть от души, ни характерно

для русского человека охнуть…

Ну, что еще?

Потом Бонапарт отступил очень позорно,

оставив нашей деревне свое чужеземное

наследство.

Вылупились вскоре пацанята с криком:

«Спасибо Наполеону за наше счастливое

детство!…»

С тех самых исторических пор

мы, официально выражаясь, стали

Жабунькой.

Гоним фрамбуаз из картошки.

Историцки выпивая, тоскливо бывает

квакаем.

Ну и об Отечественной войне

реалистицки, так сказать, балакаем.

По наследству же от тех самых офицеров

и солдатов

в Жабуньке нашей так называемая культура

половых отношений

сохраняется, как в Париже,

на уровне самом неимоверно высоком.

Я лично в валенках на бабу свою никогда

не залажу,

я слов ей поначалу натрекаю,

я ей, птичке, каждое перышко ласково

разглажу,

то есть по-человечески я ее преуведомляю,

пока вся она, понимаешь, не изойдет,

пока вся эта мадмуазель не нальется,

словно яблочко белый налив,

березовым, так сказать, соком…

Ну, чего еще?

Мы, конечно, всех некастрированных бычков

называем каждого или Бонапарт,

или Амур…

Только ни Амуров, ни Наполеонов в колхозе

у нас

ни одного, мусье, не осталось.

С окончательным развалом сельского

хозяйства

у нас, как говорится, всегда тужур.

Эх, доплясалась ты на сопках Маньчжурии,

родная Смоленщина!

Наконец-то ты тангов и гимнов

вприсядку у нас доплясалась!…

Благодаря заботе коммунистической партии

положения не может быть жутче.

Вот что сказал по такому же поводу

великий Тютчев:

в колхозе нашем «Красный колос»

дела давно уже в пизде.

Лишь паутины тонкий волос

блестит на праздной борозде…

Насчет борозды и пьяной праздности – полностью согласен! В остальных обвинениях не вижу никакого реализма и резко возражаю! – страстно воскликнул участковый, но Федя, смерив его взглядом аристократичным, то есть скромным, однако ж полным значительного превосходства, продолжал:

– Что касается лягушатины,

то мы к ней давно уже историцки привыкши.

Хотя обвиняемся ин-тел-ли-ген-ци-ей

в повреждении окружающей среды.

А чем прикажете, судари, закусывать,

если в сельпо –

ни трески, ни бельдюги, ни даже

беленьких глазок

от мельчайшей килечки,

хрен ли говорить о благородной пикше.

В такой горестной ситуации

все ваши лекции – нам до лампочки

и до кутузовской, фельдмаршаловой ялды…

Ты, Писулькин, когда жахаешь-квакаешь,

должен каждую костоньку,

на французский манер,

обглодать, хрящики обсосать,

а беленькое мясцо помакать в уксусе

и в горчице.

Лягушатина – это тебе не ржануха.

От нее в нашей деревне до самой пенсии

у колхозника штык торчит, а ночью

изжога не мучит

и жаме, как говорится, не бздится…

Насчет этого дела в нашей Жабуньке

всегда жаме…

А с чегой-то, уважаемые мусье, повело

меня вроде…

с чегой-то начинаю я, видимо, ни бэ ни мэ…

Федя выпал в отключку так внезапно, что мы перетрухнули: не сдало ли у него сердце от горя и бесстрашного напряга художественной самодеятельности? Но он, слава богу, по-детски посапывал, тихо набираясь душевных сил для дальнейшего существования, и похож был на усталую лошадь, опустившую голову в мирную тьму бадьи глубокой; похож он был на смиренную лошадь, припавшую счастливою губою к несравненному чуду воды, совершенно бесшумно, совершенно молитвенно и совершенно своевременно ублажающую на водопое свои живые внутренности и никак не желающую прерывать утоление очередной жажды.

– Наливай, – сказал весьма подзабалдевший участковый Степану Сергеевичу. – Жахнем за весь протокол задержания нашей героической истории и критическое, сам понимаешь, состояние действительности… но только я вам ни-че-го такого не говорил…

– Нам выдача некой тайны была обещана за уважение твоего ментовского режима без матюков. Выкладывай, тогда и налью, – сказал Степан Сергеевич.

– Ей-богу, выдам, но налей! Налей, говорят! Душа просит!

– Какая у тебя душа? Одна у тебя вместо нее кобура.

– Нет! В глубине той кобуры, то есть души я – не мент. Я разрываюсь, если хочешь знать, между служебным долгом и тайным инакочувствием, Степ. Я, знаешь, чего, Степ, читаю? То, что на шмонах у вашего свободомыслия изымают. Психиатричка мне одна дает. Я с ней живу на партактивах. Наливай, а то, говоря в рифму, стрелять начну по воробьям, как царь-мученик Николай.

Степан Сергеевич, смилостивившись, разлил всем еще по полкружки.

Мы жахнули и занюхали адский миазм принятия весьма запыленными листьями смородины, растертыми в наших пальцах, у которых был – так мне, во всяком случае, показалось – вид задумчивый и удрученный.

Ах, как вдруг вознесло меня тогда над тяжкой непонятностью общей жизни дивное сияние в безвоздушной ноздре черносмородинового духа. Как сам тот день – милый, пропащий и жалкий денек опохмелки – преображен был в чистое облако душевного здоровья неисчислимо малым количеством молекулок личного запаха какого-то запыленного листика.

Растворилась вдруг в словами не отверзаемой тайне этого запаха, словно в небе или в океане, безобразная скверна сивухи, и волшебным каким-то образом сообщена была нутру моему, вернее, всему моему существу, травимому моей же грешной волей, простая надежда.

И с какой, если бы знали вы, сладчайшей, неутоляемой, любовной, многозначительной тоской подумалось мне о натуральном запахе невидимых молекулок терпкого в пальцах растертого листика черной смородины – запахе, воспринимаемом благодарной ноздрею и столь чудодейственно вызываемом в памяти внезапным помышлением.

И как-то само собой, но именно в тот самый миг потрясло меня захватившее дух и пронизавшее вдруг всю мою расстроенную плоть чувство совершенно простой явности нашего Богоподобия.

Это было так просто, как, помыслив о ягодке, ощутить на языке и в гортани ее неповторимый вкус и запах. Или же, как, выкладывая на столе головоломную картинку высшей сложности, скажем, Подлое искушение Адама в райском саду (из серии «Основные вехи грехопадения человека»), случайно, после долгих и безуспешных поисков, напороться на ячеечку для кусочка картона с одним из кончиков языка сатанинского змея.

Вдруг мне даже не поверилось, что случайное соотнесение такой ничтожной, временной частички Вселенной, какой являюсь я в собственных глазах, с Тем, Чьей Волей сотворена была – в целом – вся эта необозримая Вселенная, могло произойти столь просто, причем в одном из, казалось бы, напрочь забытых Богом закоулков российского пространства.

И явилось ко мне это чувство явной с Ним соотнесенности – вот что самое главное! – в путанице мыслей и как бы на самом краю беспроглядной, угрюмо смущающей ум и бередящей душу бездны – бездны, как бы совершенно отвергающей жалкие наши частные, пьяненькие, потерянно мельтешащие облики от невообразимо бесконечного целого.

Господи, взмолился я в трепете счастливого неверия в явность свершившегося чуда, Господи, неужели Ты отыскал в Твоей Вселенной и меня, и моих замечательных собутыльников, и эти косточки лягушек, и Твой Дар, не закопанный Федей в землю, и ветхие дощечки в штабельке, и провода, воровски вытягивающие в рваную спиральку плитки Твои собственные электроны из Тебе принадлежащих природных веществ, и кальсоны вон те, которые на веревочке сушатся, и ласточку, стриганувшую в театральную ложу гнездышка под наличником окошка, и ошметки картофельных мундиров, – неужели, Господи, отыскал Ты нас и уютно помещаешь теперь слабых людишек вместе со всеми их вещичками, вместе с их временем и пространством туда, куда следует?

Не есть ли мы – Твоя Память о Самом Себе, хотя что же мы сами с собой выделываем и как мы сами себя с отвратительным бесстыдством обезображиваем, как распадаемся, Господи, если тем более Ты в нас во всех запечатлен, – не так ли, как загадочно запечатлен состав молекулки черносмородиновой в памяти трезвого, а то и поддатого мозга?

Вот интересно, почему-то подумалось мне, постоянно ли видит Господь перед Собою всю Свою Божественную Головоломку, все частички бытийствующей Вселенной собранными в целое? Или пока только собирает-возвращает Он их всетерпеливо и вселюбовно в загадочную даже для Него Самого картину Первоначального целого – по бессчетному количеству миров, различных образов, отделенных друг от друга вариантов жизней, по планетке, по лягушачьей косточке, по молекулке, по бедным нашим душам, по черной дырочке, по смородиновым ягодкам? Вот ведь как хорошо и интересно! Вот ведь ты, мелочь хмелеющая, вспомнишь вдруг ни с того ни с сего, скажем, посреди асфальтового ада городов шум одновременного прикосновения мириадов дождинок к картофельной ботве в надземной части огородишка и пасленовый ее душок, а мог бы вовсе и не вспомнить, – вспомнишь, и живет в тебе в тот миг вся эта прелесть в смысле, может быть, более истинном, чем мимолетно живешь ты на глазах у самого себя…

Господи, не есть ли Жизнь – красота никогда не прекращающегося Твоего собирательного воспоминания, где каждому камешку есть место, где птице и траве жить намного легче, чем якобы разумному человеку в удручающей этой Истории? Как так получается, что то ли мы Тебя то и дело забываем – если совсем не вытравляем из памяти, – то ли мы не так уж часто попадаем Тебе на глаза в общей обширной картине Творения? Рассмотри Ты нас, Господи, что ли, собирай нас немного почаще, ломающих головы над самособиранием себя в Твое целое, не обрекай на бесконечную нескладуху-неладуху…

Я замер от неожиданного душевного вознесения, смутно, но совершенно непонятно почему предчувствуя какой-то благоприятный скрип и начало оборота колеса всенародной фортуны к лучшему.

Участковый тоже, очевидно, переживал подобное состояние. Смородиновое волшебное снадобье и его возносило над самим собою. Он еще крепче, словно парашютист, вцепился обеими руками в свою нелепую, времен Гражданской бойни портупею и, подчиняясь неведомой возносящей силе, резко встал из-за стола.

Встал и с таким выражением на лице, с каким безвозвратно сигают в пропасть или жгут за собою все мосты до единого, выдал он нам свою государственную тайну:

– Тс-с… Там, наверху, начали ждать. Ленька вот-вот врежет дубаря. Он уже ширинку с галстуком путает, а вместо ордена Победы слюнявчик вешает.

– Тайна, бля, – саркастически скривился Степан Сергеевич. – Стакашок конского шампанского с желтой пеной – красная цена такой тайне.

Участковый был так почему-то взволнован, что не обратил внимания на не совсем, на мой взгляд, корректные именно в тот момент подъебки. Он продолжал разглашение «тайны»:

– Как только врежет он, значит, дуба – с ходу решено увековечить все говно нашей эпохи и в дальнейшем именовать его застоем… Дано будет «добро» на всеобщее покаяние и решительную перестройку… Землю получите в свои руки… такого не было с семнадцатого года… данные у меня, гад буду, прямо из Кремля… так что – наливай!

– Это за что ж тебе наливать? – спросил Степан Сергеевич.

– За эти оптимистические данные. Их даже в Москве никто еще не знает.

– Параша, – сказал Степан Сергеевич. – На дурдом ты уже натрекал сполна. Но никто тут на тебя не стукнет. Чего ты опускаешься до фуфла ради стакана самогноя? Лучше велосипедизируйся и мотай в сельпо. Там у них всегда есть заначка для ревизии подприлавочного блядства.

– Степ, это не параша. Скоро все к покаянию двинемся в район, а может, сгоношим такой прогрессивный рывок на месте, в сельсовете, чтоб порядку больше было. Само собой – развитой наш тухлый социализм превратим с ходу в свободный рынок. Упирайся. Торгуй. Гуляй. На червонце золотом «цыганочку» бацай. И-и-ех, чавела… Наливай! И не дрочи органы, – очень тихо сказал участковый. – Не унижай жалкий нерв моей исстрадавшейся слабости. Я вам тут интимную тайну выдал. Не параша все это, поверь, не параша. Мой человек в Кремле гонит чистый верняк.

– Говори: кто таков этот шишка? Тогда налью. Не боись – не продадим.

– Официантка обедов и банкетов самого верха. Их там в верхах тоже достало. И они, Степа, по галстуки в говне, то есть в застое эпохи. Не только мы с Жабунькой. Всем нынче светлое учение поперек кадыков встало. На том банкете, Степа, человек мой не травит, на том банкете один туз – он, видать, и первачом, то есть генсеком будет – налопался, заплакал, что, говорит, наделали мы, товарищи… Оказывается вдруг, ежели верить бухгалтерии поступательного хода истории прогресса, что не к коммунизму мы маршируем строевым шагом, а по-пластунски к вокзальному сортиру корячимся. Оттедова нас могут ой как захреначить в «столыпинских» на пересылку адского кризиса. И рыла наши, говорит, вовсе не в блистательном снегу вершин, а в подножной, сортирной харкотине, потому что время скурвилось на пару с поступательным ходом истории и начали оба эти предательские фактора работать не на нас, суки такие беспредельные… Вот каким оптимизмом попахивают дела и делишки в полной засранности нашего застойного марксистско-ленинского пространства… Ты, Степ, верно кричал тогда, извини от всего сердца, что руки я тебе скрутил слишком туго, в том смысле, что если кухарки начинают руководить государством, то вся страна превращается в кормушку для жуковатых тараканов, а на кухне, в кастрюлях и сковородках, – хер ночевал в волосатом, жирном фартуке… И этих слов, Степ, я не донес до истории твоей болезни, потому что и сам мыслю даже на службе не протокольным макаром… Пожалуйста, налей, прошу тебя еще раз неофициально, Степ. Не вырывай ты из моего хлебала воздушный шланг надежды на поправку к лучшему.

Произнеся довольно складно столь длинную тираду, участковый дышал тяжко и даже затравленно. Я потянулся было к бутылке, но Степан Сергеевич – он, кстати, внимая неслыханному откровению и униженной просьбе своего врага, успел сколупать с кулака картофельную кожуру, – Степан Сергеевич остановил чистосердечный мой порыв.

– Ты в тот раз обещал, что сыграешь со мною лично в игру РУРУ, про которую сам же и натрепал, если тебе на льют? – спросил он беспощадно участкового.

Участковый признался подавленно и предельно честно, что, выпив в тот раз еще стакан, он неожиданно почувствовал дальнейшее уважение к жизни и решил, что игра в РУРУ есть дело бесперспективное, после которого никогда нельзя будет с удовольствием опохмелиться.

– Поскольку русский человек, особенно пьющий, должен во что бы то ни стало иметь уверенность в завтрашнем дне, – довольно разумно, но с некоторым трогательным лукавством втолковывал участковый и себе, и Степану Сергеевичу, – и не только в своем собственном эгоизме завтрашнего дня, хрен бы с ним в конце концов, но и в том должен иметь уверенность русский человек, что даже инакомыслящий Юкин сможет встать, опохмелиться чем Бог пошлет и ожидать с веселою надеждой в душевной жиле организма окончательно бесповоротного образумления родной партии и правительства.

В своеобразном последнем слове участковый снова крайне униженно попросил смилостивиться и налить ему, не дожидаясь какого-то резкого ЗСП.

Впоследствии я понял, что он корректно грозил злоупотребить своим служебным положением.

– Слово есть слово, – сказал Степан Сергеевич с такой устрашающей трезвостью в голосе и с таким упрямым выражением лица, что я и сам совершенно вдруг отрезвел, как от холодного вихря опасности, овеявшего наше жалкое, беззащитное застолье. – Доставай «дуру», возвращай благородно должок, я стрельну, как и выпало мне в тот раз, первым – испытаем давай взаимно судьбу нашей жизни, потому что мы ведь не живем, а говно куриное ногами месим, хотя начальство давно их у нас из тощих жоп повырывало, как из подопытных, еще раз подчеркиваю, лягушек.

– Ты вот выстрелишь, с тебя, как говорится, как с гуся вода, а меня судить будут за соучастие в пьяном самоубийстве и из органов пошарят, где я есть натуральный придурок и сравнительное лицо, то есть фигурирую. Давай, лучше я первый в лоб себе шмальну халатно, а ты в случае чего сам все это расхлебывай. Ты – невменяемый. Тебе ни хрена ничего не будет. Пошнуруешься в психушке – и снова на воле. Игра есть игра, и никому нету от нее страховки.

– Вот что, Анатолий, товарищ Сочинилкин свидетелем будет, что я, обнаглев, выхватил насильно оружие из кобуры, когда ты меня вновь повязывал, и покончил с собой навсегда. Доставай, говорю, «дуру». Продемонстрируем гордость крестьянской души, чтоб перед смоленскою нашей погибшей картошкой не было нам стыдно и перед Жекой, которому орденоед бровастый башку снес афганской саблей. Внесем, Толя, замечательную торжественность в невозможные эти поминки!

Участковый внезапно уронил голову прямо в миску с обглоданными лягушачьими косточками, притягивавшими, надо сказать, к себе мой взгляд благородной белизной и природным изяществом строения.

Рыдал участковый так бурно и судорожно, что даже портупея скрипела на его сотрясавшейся спине, словно сбруя на запаренной кляче, из последних сил одолевающей тяжкий подъем. Рыдая, он всхлипывал, что плачет не от бздиловатости и окончательного алкоголизма, но от смоленской радости, что инакомыслящий Юкин, что Степа назвал его не ментом, а первоначальным именем Анатолий.

Не знаю, что произошло с душой этого человека во время рыданий. Но он успокоился столь же внезапно, сколь разрыдался. Отвлек голову от миски с косточками, глядя странно прояснившимся взглядом куда-то вдаль, поверх нас, поверх даже самого себя и всех прочих обстоятельств неприглядной действительности.

Ничего, замечу, безумного во взгляде том я не заметил. Наоборот – в нем отсутствовали снующие искры постоянной похоти ублажения хамского чувства власти. Крысиное это чувствишко, как известно, тем тоскливей изводит всякую чиновную сошку, чем мельче и придавленней чует себя сошка эта в поганых трясинах отечественной нашей властосферы.

Промыт был также взгляд его от нервозно-мутноватой неопределенности, точнее говоря, от непутевости, застилающей очи человека, измученного, как бы то ни было, потерей душевного чутья и дара различения в жизненной мгле источников достойного спасения.

Непонятно что разглядев поверх себя и нас, участковый достал из кобуры револьвер. Крутя большим пальцем барабан – в каждом его щелчке слышалась мне, помню, какая-то зловеще завораживающая притягательность, – он подставил под выпадавшие патроны ладонь другой руки. Пересыпал их в карман брюк. Доверительно дал Степану Сергеевичу убедиться, что в барабане наличествует один-единственный патрон. Тот точно так же доверительно – в соответствии с тайно возникшим вдруг в их отношениях чувством чести, – рассеянно и как бы даже не совсем понимая, что именно происходит в данный момент времени, кивнул.

Тогда участковый заложил револьвер за спину, пояснив, что оружие это некогда принадлежало знаменитому врагу народа. Лицо его при этом стало совершенно детским, то есть наивно напыщенным. Такими бывают лица детей, польщенных прямым поручением Рока тайно разыграть жребий на жутковатой кухне Случая.

Затем участковый несколько раз крутанул за спиной барабан, как бы уставившись немного выпученными глазами прямо во всепроницательные зенки этого самого своего поручителя – Рока. Стасовав за спиною, так сказать, роковую колоду шансов, он положил смертельное оружие на садовый стол перед Степаном Сергеевичем.

Несмотря на преступную абсурдность и житейский идиотизм замысла, все деловитые движения и жесты обоих игроков были в высшей степени сосредоточенными и даже как бы исполненными вдохновенной целесообразности.

Вместе с тем от всего их поведения различимо попахивало безобразной, поистине дьявольской пародией на совершение какого-то внушенного свыше, абсолютно неотложного, то есть исторически необходимого – в пределах двух частных жизней – дела.

Ужас парализовал меня. Но прекрасно помню, что в те именно минуты в пьяном моем расхлябанном воображении и в смятенной памяти ни с того вроде бы ни с сего мелькнули бесовские кинообразы в кожанках и единорожьих шлемах с пятиконечными пятнами кровищи во лбах. Все передвижения их, мелькания, даже ничего не значащие реплики, жесты и разговоры, все действия их в коридорах и кабинетах несчастного Смольного исполнены были того же, как у деятельного участкового и примолкнувшего Степана Сергеевича, безответственного самоупоения.

То было – как, слава богу, я различил впоследствии – не вдохновенно любовное дозволение саморазвития бесподобных чудес Творения, желанное не только Творцу всего Сущего, но осеняющее божественную широту весеннего жеста сеятеля, сердцеобразный мастерок каменщика, скрепительный гвоздь плотника и певчее перышко стихотворца, которое одержимо снует себе по всей Вселенной в поисках слов, разнесенных во все стороны Света при сокрушении каменного гнезда Вавилонской башни.

Нет. От фигур, мельтешивших в самом центре адской беды, выбранном, кстати говоря, Дьяволом – не без издевательского остроумия и страсти к полноте имитации – именно в Смольном за звучание в дивном этом слове торжествующего потрескивания и кипения штрафной смолы в котлах преисподней, – от бесовских этих фигур, так же как от моих собутыльников, несло поистине адским душком жутковатого апофеоза самоубийственной деловитости.

Я тихо, чтобы не потревожить спавшего Федю, попытался образумить обоих, но внушение мое только подтолкнуло Степана Сергеевича к совершению преступления. До этого он какое-то время со страстной гадливостью вглядывался во внешний вид оружия.

Взяв в руку револьвер, он взвесил его на ладони и усмехнулся в последнюю, быть может, минуточку жизни как над дурацким своим действием, так и над напрасной попыткой соотнести ничтожный вес подобной вещи со зловещим ее предназначением. Может быть, в уме его невольно мелькнуло сравнение этого преступного изделия с одним из милосерднейших плодов родной земли – с божественной картофелиной.

Затем он внезапно отвлекся от оружия. Думаю, что, оказавшись вопреки собственной воле во власти старинных чувств прощания и дорожных сборов, он бессознательно же заспешил. Правда, он торопливо и рассеянно огляделся вокруг, держа в руке револьвер…

Так оглядываемся все мы, стоя уже на пороге покидаемого жилища, и покидаем его, вынужденно махнув рукою на все, что было забыто в сумасшедшей спешке и за совершеннейшим, как нам кажется, неимением никакого лишнего времени – эх, мать твою так, что забыто, то забыто, и пропади ты все пропадом, со всем оставляемым прощаюсь одним махом, иначе – никогда не отвалить прочь, разъетит твою карету вместе с кучером в печальный облучок…

Рукою свободной погладил Степан Сергеевич валявшиеся на столе жалонькие ошкурки картошки, как гладят головку родного дитяти перед ужасным с ним расставанием навек. Пару раз сжал в кулак ладонь той самой, левой, руки. Уставился на миг на костные останки лягушатины и снова усмехнулся каким-то то ли предсмертным мыслям, то ли посмертным образам, мелькнувшим в торопливом уме.

Меня, при всем моем оцепенении и бессилии, не могло не поразить то обстоятельство, что одному из двух его шансов – шансу на удачу и, следовательно, спасение от дурацкой смерти – Степан Сергеевич, да и участковый тоже как бы не уделяли ни малейшего психического внимания. Наоборот, в отношении их обоих к мрачному смертельному шансу выпасть из круга жизни, в странном отношении их к как бы заведомому преимуществу этого погибельного шанса над шансом спасительным наблюдался момент слепого и безраздумного ритуального поклонения…

Точно так же вот – никак не могу пренебречь этим наблюдением – отечественные наши остолопствующие лакеи и ординарцы палачей, почему-то считающие себя памятливыми патриотами, и по сей день приникают устами не к источникам спасительной надежды, но вылизывают штиблеты генералиссимуса, замызганные по самые лямки народной кровью и остатками плоти нормальной жизни, вживую разодранной злодеем на куски и безжалостно им растоптанной.

Почему окровавленная штиблетина палача, то есть безобразнейшее из всех возможных обличий насилующей Смерти, притягательней для них образа достоинства Жизни России, с муками вопиющей к восстановлению в живое и прекрасное целое из пылинок вроде бы начисто развеянного праха?

Почему столь нетопырски сопротивляются они достойному складыванию человеческой Жизни в нормальное целое из того, на что была она, повторяю, разодрана, перелицована, измордована, многажды перекроена, растерзана и расколошмачена обеими – ленинской и сталинской – смертельными гвардиями, – из кожурочек сиротского земледелия, ошметков поруганного права, кусков труда, жилочек собственности, осколочков искусства, лоскутков веры, любви, надежды?

Но вы поглядите, как отвращаются они от дуновения всего достойно воскресшего, казавшегося этим упрямым, этим принципиальным носителям генералиссимовых хромосом навек погребенным и отлученным от права быть в памяти и в жизни народной!

Поглядите, как корчит их – словно попали-таки они наконец в руки Бога Живаго – от «Реквиема» великой женщины, от ужасной, отверстой бездны «Котлована», от вечно щебечущей птичьей фигурки поэта, свободно, то есть истинно по-птичьи серанувшего прямо на те самые злодейские штиблеты, а заодно и на макушку рябой хари, и поплатившегося за то бесстрашное озорство безумием и смертью.

Всех и всего, от чего корчит больную и кирзовую нашу, ординарную, имперскую, лакействующую отечественную бездарь, не перечислить.

Как отвлечь бессовестные нетопырьи носопырки самых жалких жертв «лучшего друга всех народов» от пары его шевровых палаческих штиблет, на мысках и рантиках которых никогда не запечься ни кровище, ни слезе, ни кожице невинной, ни звездному крошеву искромсанного мозга?

Как пробудить сокрушительный стыд в предателях кровоточащей памяти о всех униженных и оскорбленных за то, чем все они глумливо и столь по-рабски, столь подобострастно гордятся, – стыд за любование тем самым праздничным тостом генералиссимуса, лукавенько поднявшего фужер с ершом из русской крови и слезы да и хлобыстнувшего тот фужер с безнаказанной улыбочкой урки-кровопийцы и с торжествующе наглым намеком на беспредельное долготерпение вырубаемого им же русского народа, – как?

Того не ведаю и не знаю, но молюсь за исцеление обезумевших трупопоклонников и за брезгливое отвращение их губ гунявых от пары ужасных штиблет…

– Может, Степ, посошок, как говорится, на дорожку? – тихо и уважительно спросил участковый.

– За рулем я. Понял? – с явным злопамятством на что-то намекая, сказал Степан Сергеевич.

– Ты, Степ, извини уж, прошу тебя, за отнятые права и навечное их лишение. Я ведь только отнял. Ты был на День Победы под опасною балдою. Хорош ты был, Степ. Сельпо протаранил на хер. А лишала область. Прости напоследок.

Странно мне все ж таки вспоминать, что непонятно по каким причинам царил в отношениях между двумя этими нелепыми игроками душок такого вот благородного соответствия игровым ролям и роковому жребию каждого.

Ни тени сомнения не было у Степана Сергеевича в обреченности на немедленный смертельный итог всего этого соревновательного безобразия, а у участкового – в своем заведомо благополучном из него выходе.

– Область я, Степ, просил обмозговать крутое лишение прав навек, но область, сам знаешь, не район, где я с Первачом по-корешам… Область – она в беспределе… хочешь, я от стакашка откажусь, а вы жрите тут сами – и провались в жопу джунглей вся эта вьетнамская игра в нашу русскую рулетку! А?

Случайное это казенное словцо «область», видимо, совсем отвратило Степана Сергеевича от настроения прощания и придало решительного отчаяния последним его действиям. Он только вымолвил, не глядя, правда, на спящего Федю и не обратив внимания на благородное предложение партнера:

– Зря разбужу человека…

Затем поднял револьвер, мысленно прицеливаясь, приладил его к виску, и в этот миг мелькнул в глазах его ужас воспоминания о чем-то крайне важном, что, показалось ему, совсем упустил он из виду.

Может быть, это была мысль о записке, то есть о последних словах к жене, заботливо совершавшей колбасно-апельсиновый рейд в столицу?

А может быть, была это просто немая просьба позаботиться о чьих-то стареньких, но свежестиранных кальсонах, которые коготками стянул с веревки котенок и игриво поволок их по земной пыли в подзаборный малинник?

Именно за ними, этими некогда сиреневыми, к тому же чужими кальсонами, случайно проследовал в тот последний момент взгляд Степана Сергеевича, так и не сумевший, однако, превозмочь инерции сумасбродного движения своего же родственного указательного пальца.

Человеческое воображение таково, что я, зажмурившись, как бы оглох от предвосхищенного выстрела, и сердце мое тягостно сжалось от боли и непоправимого несчастья. Но, открыв глаза, я увидел все еще живого и невредимого Степана Сергеевича и даже подумал, что он, одумавшись вдруг, шмальнул мимо.

Рука его находилась еще в том же самом угрожающем положении – с дулом револьвера, не отнятым от виска, – но с побелевшим его лицом да и со всей фигурой, только что еще производившей впечатление какого-то наспех упакованного, неодушевленного предмета, совершалось существенное преображение.

Словно жизненная Сила человека, одною ногой преступив было в ночи душевного ненастья роковой соблазнительный порог, стукнула себя вдруг по лбу, опамятовалась вдруг и воротилась обратно за чем-то случайно позабытым.

Тогда в мрачной темноте телесной избушки вновь тихо занялся фитиль светильника, безнадежно уже чадивший горестною гарью и поминальным стеарином, и всполошенные тени существования охотно затрепетали в так и не покинутых никем из живых стенах бедного жилища.

Фигура Степана Сергеевича была как бы парализована страхом задуть ту самую свечечку неосторожным порывом внутреннего движения. Только натуральная тяжесть револьвера медленно отводила от виска правую руку.

Вдруг произошло нечто безобразное в совсем ином роде. Я взглянул на участкового, и брюшину мою буквально вздернуло к горлу и скрючило от спазмы смеха. Я схватился, задохнувшись, за живот и начал сползать с табуретки наземь, в ужасе, кроме всего прочего, от мысли о подобной же кончине родного дяди, стебанутого смертельным ударом в пароксизме нелепого комического впечатления. Помню еще, что мне было невыносимо стыдно в тот момент за беззащитность мою перед своевольной стихией столь неуместного, пусть даже беззвучного ржания.

Но и по сей день не уверен я, что какой-нибудь иной свидетель жутковатой дуэли смог бы оказать вихрю той таинственной стихии действенное сопротивление. Сила ее неизмеримо превышала силу переживания беды происходящего безобразия. Стихия эта сметала со своего пути все, что могло ей возразить или успеть обдумать тайную природу ее возникновения, не оставляя ни для того, ни для другого ни мгновения времени.

Общий вид участкового был неописуем. Мало сказать, что фигура его моментально стала какой-то вытряхнутой, сиротливой и крайне обиженно, крайне наивно удивляющейся внезапной потере всех преимуществ, всех шансов, только что обещанных ему, но вдруг его надувшим Роком. А игра выражений, произошедшая в лице его, совершенно не подготовленном к такому вот резкому обороту дуэльных событий и к ужасающей, не разорванной выстрелом, взыскующе обращенной лишь к нему одному тишине, казалась какой-то гениальной и неотразимой клоунадой.

Никогда прежде вне цирковой арены не видел я лица человека, которое на глазах моих то надувалось бы и багровело, то шло пятнами, то искривлялось бы, косорыля по всем направлениям, то совсем белело. Вопиющие к кому-то письмена смятенных мысленных значений пробегали по нему, беспорядочно сменяя друг друга и оставаясь для меня, задохнувшегося от постыдного хохота, беспросветно темными символами смерча, безжалостно бушевавшего в существе ближнего.

А руки участкового Толи казались – от его внезапной, сокрушительной растерянности – не натуральными вовсе руками, чье назначение в совершении как всяких обычных, разумных, так и необычайно глупых действий, но тряпичными рукавами затрапезной марионетки.

Согнувшись, вернее, как-то бескостно обломавшись в пояснице, он просто рухнул на табуретку.

У меня еще хватило ума прикрыть лицо руками, чтобы показаться не ржущим беззвучно, а сотрясающимся от истерических рыданий.

Привели меня в себя стук револьвера, не положенного, но брошенного на стол, голос Степана Сергеевича и последовавший затем, после некоторой паузы, ответ участкового.

– Побаловались – и хватит. Притырь свою «дуру». Я тебе, Толяна хренов, и так налью, – сказал испугавшийся за чужую жизнь Степан Сергеевич.

– Ну, уж эт-та-то мы однозначно поябываем… Мы в дуэльных проблемах на Пушкине и Лермонтове дула принципов своих по-гусарски, бля, продули, а не по-маяковски и не по-есенински. Мы в истории и в родной литературе – не последние, гад буду, люди! И ты мне, Степ, не перечь сейчас, – раскураживая самого себя, решительно заявил участковый.

– Один игрок вправе освободить другого от всех обязательств, не нарушая при этом кодекса чести, – вякнул я, обретя дар дыхания.

Участковый – он вполне успел взять себя в руки – удостоил меня усмешкой презрения и неизмеримого превосходства.

– Тогда уж ты сам, что ли, жахни в виде посошка, – сказал Степан Сергеевич, поглядев на револьвер так, слов но примеривался немедленно выкинуть его вон из роко вого круга безобразного соревнования.

Участковый не только не обратил внимания на предложение жахнуть, но быстро схватил оружие со стола и с ухарским воплем «и-э-э-х!» – так вопят, выскочив из парилки, перед нырком в ледяную прорубь, дрожа при этом каждою клеточкой плоти и стигматически багровея, – с воплем этим, перешедшим затем в краткое мычание, сунул он дуло револьвера в рот и, зажмурив глаза, нажал курок.

Раздался только щелчок…

Я и сегодня вспоминаю о нем, о щелчке этом, как о наиболее, так сказать, серьезном и значительном изо всех услышанных мною в жизни отдельных, самостоятельных звуков. Мало сказать о нем, что это был звук истинного счастья или же редчайший в коллекциях счастливых случаев звук победного шалабана по личному лбу самого посрамленного Рока.

Звук этот тоже был совершенно неописуем. Общий наш слух переполнила чистой воды необыкновенность, мгновенно отстоявшаяся в непостижимой продолжительности звучания неприметного щелчка, и еще нечто такое, что поражало явностью единоутробного его братского родства с небесным светом, при всей огромной разнице их обычных скоростей.

И я как-то обалдело – возможно, в пьяном, глупом вдохновении, возможно, просто покинутый на миг всякой логикой, – поэтически думал, что ежели Звук младше, то Свет намного быстрее гаснет, а ежели Звук старше, то брат его – Свет – дольше идет, поскольку он одинок и нету у него в жизни никакого эха. А отблески молчаливые – не в счет…

Не знаю, как долго внимали мы ему – звуку того последнего щелчка. Но внимали так, как внимают дети невнятной речи, то есть без малейшей с обеих сторон попытки перевести чудесно темное звучание в ясный смысл.

– Степ, – прошептал вдруг участковый. Степан Сергеевич пододвинул к нему бутылку сивухи. – Я не о том, Степ, я насчет жизни хотел заявление сделать… – Видимо, каждое произнесенное слово как бы выталкивало онемевшего от потрясения человека из адской бездны в течение обыденной жизни. – Теперь, Степ, Сам Бог велел жахнуть нам с тобой на брудерштраф.

– Душа что-то мрази этой больше не принимает, – сказал Степан Сергеевич с некоторым даже удивлением и как бы прислушавшись к своей давно позабытой сущности.

Я и сам, Степ, завяжу, вот те крест – завяжу, но ты уважь меня, мента проклятого, и прими одну на брудер-штраф!

– Хватит с меня твоих штрафов, – беззлобно сказал Степан Сергеевич, разливая по кружкам нашим неблагородную жидкость.

– Так, Степ, в Кремле жрут штрафное шампанское главы государств, когда они мир на Земле устанавливают или мильярды друг другу одалживают. Вставай давай!

Степан Сергеевич смущенно подчинился настырному давлению участкового. Оба они встали из-за стола, как обычно встают пьющие на брудершафт – вплотную друг к другу, неуклюже тыркаясь оловянными кружками и комично перепутывая суверенное чувство левых рук с точно таким же чувством рук правых. Затем кое-как выпили, слегка обоюдно облившись «смоленским шампанским».

Некоторое время стояли они все в той же дружественной позе, и почему-то показалось мне тогда, что и тот и другой, ничем не успев ни занюхать выпитое, ни подавиться, представили себя не с кружками самогона в руках, а с револьверами, приставленными к голубеньким ручейкам жилок жизни, замершим на висках.

И любой из них в силах, согласно уговору, нажать курок первым, с ходу обеспечивая себе жизненную удачу, но оба они вправе либо выстрелить одновременно, либо одновременно отказаться от такой мудацкой пальбы.

– Да-а-а! Дела, бля-грабля! – задумчиво произнес участковый, высвободив руку и явно набравшись в том молчании некой мудрости. – Живи, Степ, долго. И падлой мне быть навек, если область я не выебу в райком и правишки тебе не верну. Скоро жисть, я тебе говорю, возобновится вместо дрисневого застоя.

В голосе, в словах и жестах участкового было столько, так сказать, непонятного в тот момент самоотстраненного боления за общую жизнь и за своего бывшего врага, что я почувствовал никак не предвиденную гордость за Человека, который «звучал» благородно и просто.

– Есть у меня такая маза, как сказал Шаг Вперед, то есть информация, Степ. Инакомыслить теперь начали на самом верху. Вот до чего дело дошло. Призрак кризиса бродит возле Мавзолея, как лицо БОМЖ по улице Горького.

– Травишь ты все, Анатолий. Нету у тебя никакого своего человека в Кремле, – без тени злобной раздражительности сказал Степан Сергеевич.

– Вру, Степ. Вру. Восторженно вру и тоскливо. Но мы все врем, потому что, как сказал Два Шага Назад, жисть, господа, начинается мучительно тяжкая и без личной мечты можно загнуться, – поправившись после поддачи на брудершафт, легко согласился участковый. – Я, если хочешь знать, мечтаю о своем человеке в Кремле. Везу, например, тебя – свободно инакомыслящего – в область, а сам беззаветно мечтаю. Ты в кузове валяешься, выкрикиваешь такое, что весь УК РСФСР дымится, матерно перечисляешь всех наших руководителей с семнадцатого года. А я, зубы сжав, мечтаю… человек этот свой в Кремле – она. То есть женский пол. У него, вернее у нее, допуск имеется высшей секретности. Но не за это дело, а за недоступность красоты, Степ, которая спасет весь мир, гадом мне быть до получки. И она обслуживает обедо-банкеты на самом верху. Деятели эти под балдой вроде нас трекают. Поддадут и повело их рассуждать. Что и как? Может, Зимний отдать обратно? Пусть сами распоряжаются, если ишачить никто уже не хочет, но каждый только водкой в потолок секает. Горбачев молоденький высказывает мысль, что если б мы тогда почту с телеграфом взяли в феврале, а не в октябре, то сейчас бы и письма, и телеграммы приходили месяца на три раньше. А я тоже лежу в нашей однокомнатной, в Черемушках, и гляжу хоккей. Потом приходит она с того банкета. Я с ходу под одеяло, а Олимпиада Марленовна душевно так говорит – поигрывая ляжечкой! – говорит она с кремлевской растяжечкой: «По-го-о-ди, То-олевой, сначала выпей и закуси-и-и». Сымает она с себя передничек с брильянтовой заколкой и эту самую… забыл, как корона у официанток называется… ну, типа боярыни Морозовой она… под общим названием «диадема»… Неважно… Открывает моя полюбовница… мы ведь еще не расписались, потому что я по-смоленски, по-нашенски, ее выдерживаю, Степ, как огурчик в рассоле, и чтобы не покрывалась пупырышками от превосходства на высшем уровне… открывает она, короче говоря, импортный кейс из дубленки крокодила вперемежку со змеей и на электронных молниях. И вынимает оттуда знаешь что, Степ? Чистосердечная энергия мечты участкового была такова, что Степан Сергеевич, полностью захваченный ею, нетерпеливо воскликнул:

– Ну!!!

– Я, может, и вру, – сказал участковый, обращаясь ко мне как к литератору, – но мечтаю я самостоятельно, без бригады запаренных кляч, которых Бровеносец подхлестывал к своей премии, сука такая, по целине малой земли… И вынимает оттудова, из заначки своей банкетной, Олимпиадушка-оладушка… балык особого копчения… окорочок, со слезою сочувствия к народу нарезанный… полдюжинки папиров, то есть партпирожков с секретным фаршем из черной икры и царской визиги… тут и заливные гребешки из фазанов высыпаются из кейса… «Столицу» вынимает недопитую… пиво-раки, конечно… сигареты «Верблюд»… потом пару орденов Ленина с медалями за разные взятия… Я уверен, Степ, что деятели их теряют по пьянке, а потому и награждают ежемесячно друг друга… Выпиваю. Закусываю солидно. Ты, говорю, птичка в белоснежном фартучке, осторожней жрачку-то притыривай, а то обшмонают у башни Спасской, когда капаешь промеж ног с охотничьей колбаской, рифмованно говоря… ха-ха-ха… А она на колени ко мне – прыг-прыг, чирик-чирик… Обслугу, отвечает, электроникой шмонают, которая закупи не берет… Ну до этого, как говорил поэт Маяковский, у нас еще не доходит… Маяковский же, товарищ писатель подтвердит, тоже очень обожал поиг-рыр-ать в РУРУ прямо со Сталиным, но Сталин, сука такая поганая, говорит, что, мол, стрелять будем не в лоб, а в сердце, потому что мозги наши гениальные не имеем мы никакого права разбрызгивать по люлю, то есть по хрусталю люстр Большого Георгиевского зала, Вова. Почетное даю тебе право стрелять первым до тех пор, пока не застрелишься. Потом уж я примусь за это дело. Ну, Маяка охмурила такая рифмовка диалектики природы, и он с первого раза зашмалялся. В инфаркт себе попал – тютелька в тютельку. Чуял, что кулич в стране начинается, ныне недоразвенчанный брежневской семеечкой.

– А Сталин? – недоверчиво спросил Степан Сергеевич.

– Сталин, Степ, был гений подлянок в аппаратных играх партии с народом. Он думает: что я, мудак и поэт, что-ли, я лучше пулю в лобио себе пущу, а не в сердце, где никакая фасоль не растет… Но хрен с ним, с куличом, то есть с культом личности… Прыгает, значит, Олимпиада у меня на коленках, но до этого дело у нас еще не доходит. Сначала я информацию получаю из первых рук насчет перемены общего курса загнивания на покаяние в промышленности группы А и Б, а также разврата детей номенклатуры в плане гашиша и пидарастии… Я же не с потолка беру эти данные, Степ, и не из мечты – поверь… у меня ведь кореша в Москве… Ну, потом я еще выпиваю и еще… А уж потом…

Видимо, участковый дошел в мечте своей до таких пределов и до такой ее на глазах истаивающей кромки, за которыми вместо обворожительной галлюцинации вновь открывается трагически очухивающемуся взору мечтателя реализм, как говорится, действительной жизни с зияющей на ее краю бездной безутешного отчаяния.

– Потом, Степ… ты погляди вокруг. Ни одной бабы стоящей не осталось ни в районе, ни в области. Участковый, заметь, лейтенант, то есть почти майор в отставке, ре-гу-ляр-но живет со вдовами вышесреднего возраста и с прочими легкомысленными авоськами. Вот до чего дело дошло. Все девки наши, вся наша смоленская клубника со сливками подалась к гостинице «Националь». Они там за валюту раскрывают объятия дяде Сэму, бляди такие, великую нашу Соню Мармеладову компрометируют, а я тут весь семенной родимый фонд халатно, можно сказать, по ветру развеиваю. А ты говоришь, «ве-ло-си-пе-ди-за-ция». Иногда кандехаю на велосипеде, а собственная душа показывает на меня же пальцем и мне же и говорит: ну, чего ты себя везешь, козел, – рулем руки занял? И куда ты вообще едешь-то, идиотина? А я продолжаю ногами вертеть, педали накручивать. Куда стремлюсь – не знаю. Сейчас вот чуть не добрался до конца света с РУРУ твоей безумной.

– Чего еще пророчат в твоих верхах? – спросил Степан Сергеевич. – Только ты ври поменьше и пореже ширинку свою расстегивай, козел похоти случайной.

– Да, Степ, ты прав. Я – натуральный козел с голубыми трико, на рога накинутыми… Пророчат, что водяру верхи немедленно запретят всухую и начнется борьба с нетрудовыми доходами низов, Степ… ты уж извини. Но я лично с этим планом не согласен. Нас он обойдет теперь стороной. Я душу положу на алтарь Отечества, но своей участковой волей предотвращу разрушения темниц, то есть теплиц-кормилиц, и торжественно закрою служебный глаз на самогонку алкоголических вооружений в вверенной мне местности, душа из них вон, из этих кремлевских верхов! Это разве не беспредел, когда мы тут последних лягушек обгладываем и к тому же жлобски обсасываем, а верхи херовы фазановые привилегии хавают из малахитового царского сервелата, прости, сервиза! Нам с ними не по пути. Мы самостоятельно и с чистой совестью жертв утопии двинемся к покаянию… Но пока что мне, Степ, не прет в карьере. Невезунчик я. Галя Брежнева один раз остановила около меня свою «Чайку» и спрашивает с намеком на резкую внебрачную близость: «Эй, старшой, где бы тут лошадей перезаложить и с легким томлением метелицу на печке переждать?»

Я варежку разинул, палку вокруг пальца покручиваю игриво и отвечаю, что за рулем у нас, по идее, не пьют. Она смерила меня цыганским взглядом с ног до головы. Ду-у-рак, говорит, и поехала дальше. Там и встретился ей Чурбанов наш. Этот прохиндей не стал церемониться – пройдемте, мадам, в постельку, там я вас разок-другой штрафану, и мы коньково-быстреньково разберем-ся-гужанемся с эшелонами высшей власти… Сейчас, Степ, я мог бы быть Чурбановым, а не он. А тебя завхозом вызвал бы к себе на дачу и сразу врезал бы капитана. Гад буду. Нет, Степ, тебе я бы подполковника дал и генеральскую виллу с картофельным огородом. Клянусь должностью и чином, хотя я – козел, прозевавший на посту очень важную крупскую.

– Кого-кого? – переспросил Степан Сергеевич, видимо, проникаясь опасениями насчет душевного здоровья участкового.

– Коррупцию.

– Мне послышалось «Крупская».

– Это, Степ, с резьбой у тебя что-то в головке блока случилось. Я сказал «коррупция». А Крупская пучеглазая, между прочим, мне ваще ни к чему.

– О’кей, проехали мимо Крупской. Надо было тебе честно регулировать движение и не тянуть с людей трешек с пятерками. Нехорошо это. Люди и так, без тебя, инвалиды поганой Системы, а ты с них тянул и тянул, мотоцикл бессовестный.

– Пребывал в заколдованном кругу, Степ. Все сейчас берут, и я клал «лысых» за крагу. Почему брал? Стиснут был алиментами от четырех баб. Я судью спрашиваю: на что мне теперь прикажете питаться? На гривенник в день? А он отвечает, что чем меньше вы будете мяса жрать, тем спокойней это будет для вас и для всей нашей страны. У меня, Степ, хронический, если хочешь знать, донжуан. Нездоров я в этом смысле. Амур мне в сердце целится, но попадает сам знаешь куда. Беда.

Мы со Степаном Сергеевичем от души захохотали. Участкового – как это бывает с людьми выздоравливающими или избежавшими большой опасности – одолевала ненормальная словоохотливость. Он продолжал свой рассказ:

– Умнейшему одному адвокату отдал я по глупости все взятки, накопленные за крагой. Он меня тащит в женскую консультацию – закосить экспертизу.

– И ты, дубина, штаны скинул? – все смеялся Степан Сергеевич.

– Нет. С меня снимали исключительно мозговые данные. Выяснилось, что нырнул я однажды в юности в Жабуньку и врезался лбом в корягу. С тех пор правая половина моего мозга начала озабоченно давить на левую. Но на суде такая хитрая масть не прошла. Судья сказал, что все это не травма, а донжуан, многоженство и половая распущенность. Я в последнем слове просто взмолился. Господи, говорю, пошли Ты мне с первого взгляда и до гроба одну-единственную двуспальную кровать или софу, в которой нежно располагалась бы неподлая дама первой и последней любви. Сделай, молю, Господи, чтобы возлюбил я русскую нашу литературу гораздо сильней, чем слабовольных лиц противоположного пола. Цыганкой нагадано, что я, может быть, рожден литературным критиком. Но от молитвы атеиста, сам знаешь, толку мало. Это как письмо бросить не в почтовый ящик, а в Жабуньку или на ветер. И теперь, Степ, пошел я по рукам пенсионерок… Хотя это объективная удача жизни, что я пошарен из Москвы. Дело было совсем не в Крупской, между прочим. Все мы каждый месяц начальству отстегивали, и оно сквозь вуаль смотрело на наше робингудство. Пошарен я был из-за дурной природы моего жизненного невезения.

Запоминай, писатель херов, – дарю тебе великодержавно, в смысле добродушно, все фабулы-хренабулы одной лишь горькой страницы своей нелепой автобиографии. Я, конечно, информирован был своими собственными глазами, что в московском застое завелись виды не нашего секса, но то, что он выйдет из полового подполья, – этого я не ожидал. Останавливаю один раз иномарку, правда, с вполне патриотическим номером. Права, говорю, и документ на вашу Мерседес Фольксвагеновну, а также прошу вылезти из салона и честно дыхнуть мне в глаза. Степ!… Степ!… Он вылазит, качая как-то очень странно бедром в кожаных брючках, встает передо мной на цирлы, ибо ростом я выше того же Чурбанова на голову, если не на две, открывает рот и… Степ!!! Он взасос целует меня на посту! Я, гад буду, честно растерялся. У меня ведь в башке имеется инструкция только насчет нападения и угроз из-за угла, а насчет засоса со стороны задержанного мужика – ни словечка в ней не запечатлено. Целоваться эта сволочь педрильская научилась первоклассно, кстати говоря, пока мы тут с тобою тащили мослы к коммунизму. Они времени не теряли даром. От такого засоса у меня пупок прям к горлу передвинуло. Если б я дрых в седле мотоцикла, то и вовек не допер бы, что не дамочка это меня целует. Ну, я тут же беру себя в руки и вполне корректно освобождаюсь от внезапного такого обжима. Хватаюсь за вот этот наган. Наган – на месте. А то ведь Гильтяпов наш жарил однажды шлюху в коляске мотоцикла, а она у него в экстазе оружие выстегнула из кобуры и ушла в ночь. Гильтяпов хватился в отделении нагана и хотел застрелиться, а оружия-то и нет. В общем, от педрилы духами разит, но, честно говоря, не водярой, а дорогим коньяком. И вот, странное дело, хочу правиш-ки у него отнять или сныкать стольник, но почему-то не могу. Чувствую от того засоса – только не подумай, что секс, – какую-то вялость, служебную нерасторопность и душевную обезоруженность. Поезжайте, глупо говорю, и возьмитесь за ум, чтобы возвратиться в мужественные ряды нашего пола. В следующий раз получите отпор не только в виде штрафа, а за нападение на сотрудника органов в извращенной форме Содома и Гоморры. О’кей? Педрила отвалил. А я стою, Степ, холодрыга вокруг ужасная, перспектив у нашей страны никаких не осталось, кроме нормальных, пустой и пьяный троллейбус рядом со мною на столб налетел, – стою, Степ, и думаю, что поцелуем, даже если он мужской, можно обезвредить даже врага. Понимаешь? Я даже попробовал так действовать через пару дней. Очередища была у винного перед самым Рождеством, а какой-то гад пузатый полез, сволочь, чуть не по нашим головам к прилавку. Я его беру за борта паль-тугана кожаного, изо всей силы притягиваю к своей груди, резко чмокаю в самую разиню и говорю: ты что, падла, членом политбюро тут заделался, да? Ну он рукавом рот обтер и мирно свалил без бутылки – проняло его совесть. Но дело не в этом. Дергают меня к начальству, а оно топает ногами по ковру и орет следующим образом: «Мало того, что ты приспешник сионистов! Ты ко всему прочему еще и пи-да-рас! Вот, гляди, фото твои гомосековские!… Они в реакционных газетенках вражеских стран пропечатаны!… Ты поднасрал всему Министерству внутренних дел!…» Степ, ты не поверишь, но на снимке был я и приникший ко мне в засосе педрила. Я чуть не заплакал от обиды и ненависти к такому коварству, но винить мне было некого. Молчу. А там ор стоит: «Оружие – на стол!… Партбилет – на стол!… Погоны – в мусорную корзину!…» Вместо оправданий и объяснений я хватаюсь за последнюю соломинку молниеносного маневра и внезапно чмокаю само начальство в его рычащее орало. Засос. Начальство, естественно, тоже фары на меня вылупляет и хлопает ими вполне обезоруженно. Тогда я тихо говорю: это же не значит, товарищ подполковник, что вы – пидарас. Мне этот гомс устроил провокацию, потому что в нашей стране еще очень слабо развиты Содом и Гоморра. От таких, говорю, засосов никто не застрахован – даже Чурбанов, и ваще я лично страдаю не от злоупотребления частью тела с черного хода, а от неумеренной тяги к случайным встречам с дамами любого поведения… До начальства аргумент дошел. Вот почему я теперь в ссылке и из органов не пошарен. Но все же будет у меня первая тургеневская любовь, Степ, будет! Взятки же после покаяния… со взятками я решительно завяжу, хотя почему бы не взять с сельпо или заготскота за их вражеские действия против народа?…


Мы помолчали после такого драматического рассказа. Федя, спавший все так же уткнувшись лбом в согнутую руку, всхлипнул во сне и вздрогнул.

Степан Сергеевич встал, выдрал из коготков котенка те самые, бывшие сиреневые кальсоны и заботливо подложил их под голову спящему собутыльнику.

После этого никто из нас не знал, что делать дальше.

Но думается мне, что, несмотря на привычное в те поганые времена состояние безысходности и пребывание в трясине некой безответственности, все же встрепенулось в нас родовое чувство последнего какого-то предела на общих жизненных путях.

За ним, видимо, брезжило вовсе не мгновенное облегчение общей участи, не волшебное преображение беспомощного нашего «винтикового» ничтожества в фантастически свободную рабочую силу и прочие вспомогательные чудеса, но брезжило самое главное – сокрушение всесильным временем обрыдших всем и вся нелепых нагорождений головоломной вымороченности.

А там, даст Бог, каждый того пожелавший примется за собирание целого, безжалостно, неосторожно – хорошо еще, если не необратимо, – изодранного некогда на части. За складывание по картошечке, по страсти, по колоску, по куренку, по буковке, по дощечке, по волюшке, по обязанности, по тропинке, по милости, по почвинке, по совести, по прилавочку, по капле водицы – вплоть до некоторого хотя бы воссоздания в истерзанной нашей российской действительности Образа Истины и Достоинства трагического существования.

Странно, но даже в участковом – он был намного моложе всех нас – внимание к каким-то тайным движениям души стало вдруг сильней страсти поддать по новой.

Точным движением он вынул из барабана ту самую роковую пулечку и протянул ее Степану Сергеевичу.

– Притырь, Степ, свою и мою смерть куда подальше. А я доложу в рапортичке, что предупредил инсценировку ночного налета на сельпо заведующим этой грешной лавочкой с целью кражи излишков сахара в количестве одного выстрела.

Издалека донеслись до нас голоса женщин, возвращавшихся с продуктовой ношею из утомительного рейда, и в глазах Степана Сергеевича появилось выражение вины, любви и бесконечного сочувствия к близкой подруге своей жизни.

– Шмальни-ка ты, мечтатель кремлевский, пульку эту в воздух – дай салют над афганской могилой Женьки и в честь возвращения на родину женского отряда с «бациллой». Да и Федора пора будить, а то Катька даст ему сейчас просраться кальсонами этими по башке, – сказал он, притыривая бутылку и выкидывая в пустыню огородишка останки лягушек.

Участковый вложил патрон на место и, снова крутанув за спиной барабан, как бы повторил тасовку случая. Затем поднял руку и нажал курок.

Выстрел, оглушив нас, раздался на этот раз незамедлительно. Бывшие игроки странно переглянулись.

– Дела, бля-грабля, – потрясенно сказал участковый. – Как смерть-то, сучка, играет, гадина, с нами! А?

– Федор… Федя, ты что? – Степан Сергеевич затряс дрыхшего и нисколько даже не вздрогнувшего от безвредного выстрела друга. – Вот придавил – так придавил. Вставай, певец французских закусонов, – баба надвигается!

Он стоял над спящим и не мог увидеть того, что открылось мне – сидящему с ним рядом. Око Феди было отверстым и бессмысленно пустым. С уголка рта стекала на стол безжизненная кровь со слюною. Щетина на щеке темнела на моих глазах оттого, что сама щека быстро белела.

Холод неизвестности и тишина тьмы того света коснулись и моего лба, враз остудив его и напомнив о большей своей, чем обычно предполагаем мы, близости ко всему видимому и живому.

Но и до Степана Сергеевича с участковым быстро дошло, что человек вдруг помер – помер во сне. У него само собой либо разорвалось, либо целиком уравновесилось – до полной остановки – сердце.

Слишком затянувшиеся поминки, явная инфернальность сивухи, порыв истинного вдохновения и душевное горе, конечно, сыграли тут свою роковую роль – то была смерть поэта.

Голоса женщин все приближались и приближались.

– Братцы, я прибыл, так сказать, профиксировать протокол кончины во сне, – умоляюще обратился к нам участковый, видимо, припугнутый какими-то возможными последствиями этого смертельного происшествия для остатков своей карьеры. – О’кей?

Я поднял на руки тело умершего и положил его на травку под тусклыми мальвами.

– Надо ж… Мы ведь могли вместе предстать… Головоломен наш жребий, а вообще-то, так и так – все подыхают одновременно, – сказал Степан Сергеевич, как бы ставя все в себе на свои места этим странным тезисом.

Я не мог удержаться и попросил внести хоть какую-нибудь смысловую ясность в его странное оптимистическое звучание.

– В психушке одного инженера лечили от этой хорошей мысли. Но не вылечили. Он нам с утра до вечера внушал, что ежели самый первый человек – Адам, допустим, – помер тыщи лет назад, то время для него сразу кончилось – нету больше времени ни секунды. И выходит, что помер он в тот же миг, что все, все, все последующие поколения и, конечно, наш Федор, Царство Небесное и ему, и Адаму. Мне такое положение очень нравится.

– Не согласен! – вскричал участковый, охотно отвлекаясь от происшедшего, но чрезвычайно запутываясь в витках рассуждений. – Живем, можно сказать, в разных веках и эрах, а подыхаем в одну секунду с Наполеоном или с Гитлером и Сталиным? Выходит, что с ихней колокольни я как бы и не живу больше, а мне только кажется, что это они дуба врезали, тогда как врезал его лично я? Это они, может, подохли одновременно со мною, но я подохну в другой исторический момент. Зачем я тогда позже живу? Не один ли мне тогда хер – что жить, что помирать? Да и стреляться в РУРУ нечего было в таком случае. Я не хочу одновременно. Не согласен. Лично мне это не в жилу. Например, ликвидирую в погоне рецидивиста. Ужас – что зверь этот наделал. И как это он подыхает одновременно с гражданином Икс и с двумя гражданками Игрек и Зет, если он их сначала обокрал и угробил, а потом пропивал тряпки два месяца?

– Так вот и подыхает даже убийца – одновременно с убитыми им невинными душами, – сказал Степан Сергеевич. – Потому что там, еще раз подчеркиваю, времени нету. С нашей точки зрения, дубина ты регулировочная, мы еще сопим в обе норки – живем. Но с точки зрения Федора, мы – с ним, тама. Живыми, конечно, быть приятно, но зато нам тяжельше, а ему легче, потому что мы с ним расстались, а он с нами фактически нет. И я лично с таким фокусом бытия очень даже согласен. Оттедова глянешь – все померли одновременно. Тут оглядишься – все одновременно живут, хотя поминки следуют за поминками. Всеобщим же Воскресением даже не попахивает. А как приятно было бы воскреснуть всей честной компанией… Очень это было бы приятно… А знаете, ведь мы все тоже еще помрем…

Степан Сергеевич сказал это с такой какой-то интонацией пронзительно счастливой тоски ожидания в голосе, словно он говорил не о смерти и был не рано состарившимся человеком, а мальчиком, задолго до дня рождения друга или до Праздника Светлого Воскресения предвосхищающим в душе очередную поездку в гости и для которого поэтому будущее вообще никогда не бывает безрадостным и темным.

– Они ж тебя, Степ, вроде бы не долечили, – крайне сочувственно сказал участковый, найдя вдруг выход из умственного лабиринта, в котором он еще плутал по инерции. – Куда ни глянь – везде у нас халтура и бесхозяйственная бордель тет-а-тет, как говорил покойный.

– Тебе самому надо уличное движение мыслей регулировать в голове. Эх, Федя… Что ж ты, Федя? Кто ж теперь за тебя детей рожать будет? Кто над несправедливостью времен восторжествует? – засетовал Степан Сергеевич, подойдя к помершему другу и уложив его так, чтобы он уже не показался какому-нибудь постороннему человеку временно уснувшим пьяницей родной Жабуньки.

– Непорядок, – энергично и отчасти бестолково воскликнул вдруг участковый. – Даже померший мужик должен быть побрит в такую минуту и перед самым явлением дамы разрыва сердца. Я его сейчас враз «поброю». Как огурчик в банке будет – с последними пупырышками.

Он быстро направился к своему старенькому велосипеду, дремавшему на травке под забором. Отвязал портфель от багажничка. Достал футляр с электробритвой «Нева».

Мы, без указаний поняв, что надо делать, перенесли покойного поближе к столбу.

Участковый тем временем как-то подключил бритву к той же самой энергосистеме нашей Сверхдержавы, отсоединив от нее все еще горевшую на халяву электроплитку.

Должно быть, живой человек с трудом выдержал бы такое бритье старинной «Невою», хотя участковый выбривал Федино лицо не казенным образом и даже уговаривая безжизненного клиента потерпеть, а заодно и простить, как он выразился, «промышленность группы Бэ за жестокую халтуру качества бесстыдно выпускаемых изделий». Он также пообещал Феде, что непременно «поброет» его перед религиозно-гражданской панихидой, поскольку борода «снова, конечно, отрастет из-за разгона жизни волос и ногтей после врезки дуба».

Затем причесал своей же расческой Федины волосы, свалявшиеся в поминальном запое, сказал, что «в таком виде покойник вполне теперь может быть представлен и тут и там», и попросил Степана Сергеевича поторопиться.

Степан Сергеевич просто-таки заставил себя пойти навстречу деревенским женщинам – сообщить им всем о случившемся.

Шел он, подавленно сгорбившись не столько от наваленного жизнью на душу за все прошлые годы, сколько за последние полчаса.

Участковый пылко дал вслед человеку, потерявшему единственного друга, ряд деловых наставлений:

– Ты, Степ, первым делом сумки возьми у Катьки из рук. И с ходу успокаивай. Скажи, что под постоянным током она теперь будет, одной, мол, тебе, Катька, на столб поутрянке не вскарабкаться. Толяна подключит сегодня же. Понял? У нее – глаза на лоб: как-так «одной»? А ты тогда быстро развивай тему и говори, что у жизни есть рифма такая хитрая и точная, то есть смерть. Поэтому, скажи, в том смысле сногсшибательно повезло человеку – позабыл Федор дышать во сне. Дорифмовался, мол. Бабу надо загодя успокаивать, когда мужик дуба дал… Но если ты ее кидаешь по-флотски, с вывихом настроения, то лучше успокоить потом. Так бабе легче удар судьбы перенести… Порадуй также, что теперь хоть для поминок жратвы навезла Катька навалом – как чуяла. Бабы все чуют. Ее иногда бросить не успеешь, а она, правда что, од-но-вре-мен-но скулит, ноет, скосорыливается, пессимистка. Так жалко ее станет, что и впрямь бросаешь намного раньше, чем планировал. У них ведь интуиция, а у нас – донжуан. Беда… Скажи, значит, Катьке, что все мы, включая трупоносца Брежнева, можем только позавидовать Федору насчет такого замечательного появления в Царстве Небесном, и что гроб с музыкой правление выделит на этот раз бесплатно. А также од-но-вре-мен-но. За это я отвечаю. Душу выну из проказы бюрократии!

Степан Сергеевич, как бы существенно подбодренный точным знанием того, что ему теперь говорить, кивнул с некоторым облегчением, выпрямился и по-житейски заторопился навстречу несчастной вдове, обвешанной сумками, авоськами с апельсинами и гирляндами бубликов…

Кромвель, 1989

ПЕРСТЕНЬ В ФУТЛЯРЕ


1

Мать нашего героя была физиком, спецом по сверхнизким температурам. Она и назвала своего сына Гелием в честь замечательного элемента – покорителя низшей точки замерзания вещества.

Она была женщиной тихой, погруженной целыми днями, а иногда и ночами в мир своих сверхнизких, строго засекреченных температур, и после отлучения малыша от груди не принимала почти никакого участия в делах его воспитания, кормления и ублажения. Все эти заботы лежали на одной из бабушек, горожанке. Летом Гелия отправляли к бабушке деревенской.

Но мы оставим в стороне от повествования многие поэтические подробности детства, отрочества и юности нашего героя. Скажем только, что вырос он в семье не то чтобы хорошо обеспеченной, но с первых же дней после октябрьской катастрофы умело обогнавшей время и обосновавшейся в одной из номенклатурных нишечек партаппаратной хазы материальной базы первой фазы.

В нишечках таких базировались самые крупные паразиты и все их шустрорукие шестерки. Они набились туда во время враждебного самоубийственного вихря, который смел с лица земли не легкий, но вполне приемлемый, то есть естественно трагичный, а главное – это сразу же и открылось людям легко увлекающимся, революционно настроенным, но в общем-то нормальным – вполне пристойный для грешного человеческого общества порядок жизни.

В той нишечке Гелий с рождения и ошивался. Правда, это обстоятельство не сделало его пижоном и вовсе не сообщило его натуре черт омерзительно плебейского снобизма, столь свойственного чуть ли не всем представителям быдловой касты властительных лысых клопов, усатых тараканов, навозных жучков, лобковых вшей, постельных блох, трупных червей и прочих многочисленных паразитов Системы.

Наоборот, он был общителен и вдумчиво любопытен, мог начистить рыло обидчику, хотя всегда производил на некоторых школьных учителей и людей старше себя впечатление не по годам вяловатого, словно бы чем-то недовольного молодого человека.

Казалось, что он тоже, вроде них, виртуозно вытеснил из психики желание блевануть от тошнотворности духа времени, но пребывает в тоске и страхе, что прибитый блевотный спазм повторится вдруг, скажем, на комсомольском собрании и тогда… об этом лучше было не думать вообще.

Если и изводило Гелия какое-либо внутреннее смущение, вызванное так называемой закомплексованностью, то это лишь из-за уменьшительного домашнего имечка Геля, отчества Револьверович и фамилии, явно происходившей от партийно-блатной кликухи Серьез. Поэтому, знакомясь, он мрачно сообщал: «Меня зовут Геша».

Он явно предпочитал Моцарта легкой музыке советских композиторов. Запись «айне кляйне нахтмузик» мог слушать по многу раз в день. Родители преподнесли ему однажды сразу дюжину этих пластинок, поскольку они у Гелия слишком быстро заигрывались.

Заводя любимую свою серенаду, он скорее даже вглядывался пытливо и завороженно в ее на что-то намекающий состав, чем вслушивался в звучание частей или смаковал чутким внутренним слухом их музыкальные подробности. Лицо его становилось в такие минуты лицом человека, изведенного мукой нетерпеливого припоминания чего-то известного, чего-то очень знакомого, очень близкого, чуть ли не родственного, но вдруг пропавшего в дебрях памяти и с издевательским лукавством приглашающего к игре в прятки…

2

Вот она-то, любимая его музыка, верней, мелодическая тема одной из частей моцартовской серенады, звучала в мозгу Гелия в рождественскую ночь, когда замерзал он в уличном сугробе, в центре Москвы.

Гелий замерзал, но из-за музыкального отрывочка из «айне кляйне нахтмузик», звучавшего в мозгу столь же навязчиво, как и под иголочкой, попавшей в случайную колдобинку на ущербной пластинке, у него и в мыслях не было выползти на проезжую часть, пасть на колени перед одной из редких в тот час, но все ж таки проносившихся мимо машин или, по крайней мере, вызвать по телефону-автомату либо «скорую помощь», либо ментов.

Если и было у него в те минуты какое-нибудь отчаянное желание, то это было желание не спасения, а разгадки – хотя бы за мгновение до смерти! – истинного значения музыкального состава любимого своего сочинения. Того значения, каковое намеренно было сообщено ему гением Моцарта или же организовалось непредвиденным образом как бы само собой. Подобные чудеса, к сожалению, чрезвычайно редко случаются не только со звуками, но также со словами, обретающими – не без любовного дозволения истинно великодушного артиста и творца – момент свободного саморазвития…

Гелий замерзал, а кусочек из «айне кляйне нахтмузик» все острей и острей вонзался в его мозг, и ему уже непонятно было: он ли это допытывается, собрав остаток телесных и душевных сил, до явно на что-то намекающей сути музыкального значения или сама она, музыка, требует от него какого-то последнего разрешительного признания?…

Замерзающий иногда забывался, и тогда ему казалось, что само Время его жизни, в котором он без всякого ужаса ясно различал настроение предотъездных сборов в неведомое, взялось за беспорядочную инвентаризацию прошлого. Это оно ворошит многое из напрочь забытого, укладывает в темную глубину невидимого баула что-то незначительное, какие-то пустяки, вроде тоски по стыренному дружком-соседом конфетному фантику, но отбрасывает к чертям собачьим кое-что из казавшегося некогда весьма ценным…

3

В детстве Гелий кроме музыки любил чтение. Со школьной скамьи обожал волшебное взаимодействие всех частей внутри всевластных фигур формальной логики, сообщавших миру доступных ему явлений черты гармоничной причастности к Высшему Порядку. Опекался этот вселенский порядок, на его взгляд, брачною, закаленной в веках парой – Причиной и Следствием.

Парочку эту легендарную он бессознательно увязывал с образами обоих родителей, хотя в их семье все обстояло как раз наоборот, то есть всепорождающей Причиной определенностей жизни являлся папа, Револьвер Фомич.

Вообще, ничто не доставляло психике Гелия таких нудных томлений, как маята ума, связанная со всякого рода определенностями.

Было замечено, что еще в первые месяцы жизни, при отсутствии в уме и опыте критериев сравнения, в существе младенца проявлялись весьма странные в таком возрасте «бухгалтерские» задатки. Например, он долго, сморщив в мучительном сомнении личико и явно что-то там прикидывая в своем умишке, выбирал, какую ему в это вот кормление предпочесть грудь: левую или правую. Взяв, скажем, левую, не начинал жадно чмокать, хотя корчился и багровел от аппетита, а как бы сомневался: не ошибся ли? не продешевил ли? не двинул ли сам себе фуфло? чем, собственно, я руководствовался в своем выборе?

И так во всем. Манка – гречка?… Кино – театр – концерт?… Крым – деревня?… Валя – Лида?… Трамвай – автобус – метро?…

Нельзя сказать, что его всегда так уж изводило попадание в ситуацию выбора, в которой каждый из нас оказывается по нескольку раз в день, сам того, кстати, не замечая. В былые времена это случалось с нами не только в самолете, в кресле дантиста, но также в тюрьме и перед избирательными урнами сталинской эпохи, где чрезвычайно ограничивались фантазии и капризы нашей свободной воли и где, конечно, никуда было не деться от всего того, что вам навязывалось обстоятельствами, бесчинствующим режимом да волей случая.

Чаще всею Гелий обращал какой-либо выбор в игру. И тогда его психика целиком попадала во власть расчета. Целью при этом становился не конечный результат – он бессознательно отодвигался куда-то на задний план, – а смакуемое продлевание расчетного процесса. Такого рода смакование как бы превращало один какой-либо выбор в несколько совершенно неожиданных, самостоятельных проблем. А уж из-под этих проблем, как из-под опоросившихся хрюшек, выползали поросята выборов новых, от которых просто совсем уже опускались руки.

Это временами изводило Гелия до потери всех сил и даже нежелания жить, но одновременно сообщало его разуму весьма краткую иллюзию всесильного начальствования над случаем в пределах судьбы момента. В такие минуты вечно ни в чем не уверенный разум воображал самого себя как бы капитаном корабля, потерпевшего кораблекрушение и идущего ко дну, но все ж таки – капитаном. Или же Сталиным, продувшим Гитлеру дебют омерзительной обоюдогрязной игры и малодушно закрывшимся в сортире в первые дни Отечественной войны, обдриставшимся со страху, но все ж таки – Сталиным.

Очень часто, насладившись всеми сомнениями, маневрами ума, неожиданными пристрастиями души и всяческими психологическими тонкостями игровой комбинаторики, он чувствовал себя опустошенным и разом – к большому изумлению ближних – предавал все свои расчеты.

Отступал, линял с позиции выбора, как бздиловатый генерал-штабист из кольца вражеского окружения, то есть с ходу же попадал в плен к выбору иному и тогда горько сожалел, что не выстоял до конца, поступил так вот, а не эдак. Потом он месяцами доискивался до первоначальных корней очередного своего бухгалтерского конфуза.

Но умел он и легко освобождаться от тягостного умственного гнета, вообще отказываясь от выбора или препоручая совершить его за себя, скажем, шоколадной конфете и мармеладке, Тане и Мане. И тогда во рту у него как бы сама собой оказывалась мармеладка, а на диване появлялась вдруг Таня.

Правда, в такие моменты Гелий производил на людей, а может быть, и на кондитерские изделия впечатление ребенка, юноши, мужчины, несколько недовольного, несколько раздосадованного происшедшим и угрюмо затаившего в уме своем мысль о непонятно чьих каверзах да подковырках…

Наконец, после двухлетней напряженной работы всех своих «внутренних разведывательных органов» и семейных дискуссий насчет: чекист – физик-теоретик?… то и другое, плюс Внешторг?… дипломат – врач-диетолог сборной Союза по фигурному катанию на коньках?… – Гелий, неожиданно для учителей и родителей, остановился на исторической науке.

Он выбрал изучение истории, ее непреложных закономерностей и ее философии, с целью постепенного погружения в узкую область исследования роли частных случаев в многослойной, как пирожное «Наполеон», структуре исторических событий. Его также привлекал анализ количественных характеристик всего случайного, которое так или иначе образует если не образ, то качество случившегося, заслуженно, а иногда и не заслуженно получающего в истории статус незабываемого события.

4

Но все вышло, к сожалению, так, что с первого курса пединститута имени Ленина Гелий Револьверович Серьез присмотрел себе – не по своей, это надо подчеркнуть, воле – «очень перспективную карьеру» борьбы с Богом, с Богословием, со всем Небесным Воинством, со священнослужителями всех конфессий, с рядовыми верующими и, разумеется, с религией как таковой.

Произошло это печальное происшествие в день поступления в вуз. Вечером у Гелия состоялся важный разговор с отцом, одним из главных воротил комбината питания высшей номенклатуры ЦК КПСС. Они сидели в отдельном кабинете «Праги». Помянув в очередной раз внезапно ушедшую от них жену и мать, вспрыскивали важную веху в жизни Гелия…

К знаменательному этому разговору мы еще непременно вернемся, поскольку с него-то все, видимо, и началось. Во всяком случае, сам в сугробе замерзающий, разбитый Гелий возвращался к нему как к лукаво-роковой первопричине и началу всех уродливых бед своего существования…

После того кабацкого разговора утекло немало лет. Все случилось так, как спланировал Револьвер Фомич с молчаливого согласия Гелия. Решение любопытной, но, как всегда ему казалось, маловажной проблемы «Бог есть или Его нет» он как бы перепоручил отцу, считавшемуся в семье наследственным спецом по «мистике происхождения мертвой природы, белковых тел и деловых обстоятельств жизни в первичном бульоне».


Гелий специализировался в аспирантуре пединститута на разного рода проблематике так называемого научного атеизма. Ни любви, ни интереса ко всей этой хреновине он не испытывал.

Диплом, а потом и кандидатскую сочинил для него поп-расстрига, вышибленный из круга церковной жизни за целый ряд непростительных для священнослужителя грехов и продажу шведскому дипломату уникальной иконы шестнадцатого века. Точно так же и с тою же легкостью Гелий перепоручил бы другому человеку, скажем, провести первую брачную ночь со своей фиктивной супругой.

Диссертация, сочиненная нечистоплотным аферистом, называлась очень романтично, на взгляд Револьвера Фомича и самого будущего кандидата исторических наук.

Штурм небес как основной методологический принцип атеистического воспитания советской художественной интеллигенции в свете последних решений партии и правительства на примере антирелигиозной обработки членов Московской писательской организации.

Года три с лишним Гелий болтал с писателями, поэтами и критиками то в питейных заведениях ЦДЛ, то у них на кухнях или в домах творчества о том, о чем болтают за бутылкой московские интеллигенты, считающие себя прирожденными духовными существами, унаследовавшими столь уникальные личностные качества не от кого-нибудь, а от легендарных русских мальчиков великого Достоевского, бившихся в многочисленных российских трактирах над решением главных вселенских вопросов, но затем, после октябрьской катастрофы, трагически отвлекшей их от замечательно праздных и полухмельных метафизических бдений, перенесших эти свои неумолкающие, но уже во многом конспиративные бдения на печальные частные кухоньки…

Защита прошла блестяще. Вспрыскивали ее в том же кабинете «Праги». Правда, при утверждении в ВАКе кто-то счел необходимым «удалить» из названия выражение «на примере членов», поставив точку после «правительства».

Лет пять Гелий трудился в хитром каком-то отделе Комитета по делам религий при СМ СССР. Одновременно утверждался как крупный теоретик научного атеизма в лекторской номенклатуре общества «Знание».


Разумеется, он частенько захаживал в ЦДЛ, поскольку премило проскочил в члены СП через секцию критики, а также начал богатеть и обвальяживаться…

5

Однажды папа Револьвер познакомил неразборчиво блудившего сына, вконец запутавшегося чуть ли не в тройной постельной бухгалтерии, с дочерью заведующего одного из отделов ЦК.

Молодые люди часто ходили в московские театры, на генеральные репетиции пьес, подлежавших неотвратимому запрещению.

Часами иногда не вылезали из самых тайных запасников столичных музеев, где Веточка восторженно просвещала Гелия насчет совершеннейшей прелести полотен и скульптур отечественных наших гениев – ярых врагов соцреализма. Сиживали в ложах концертных залов, на выступлениях знаменитых виртуозов и лучших оркестров мира.

Словно бы чуя ложный настрой Веточкиных умственных вкусов, словно бы угадывая в душе ее почтительное расположение к штурмуемым Небесам и ко всем этим, частично им опровергнутым догматическим мифам Священного Писания, Гелий даже не заикался о вызывающе гордой своей профессии и не выказывал, конечно, в беседах с девушкой дерзкого своего научного профиля. Ибо Гелий был совершенно влюблен. Главное, это было предельно ясно и абсолютно очевидно. Настолько очевидно, что ему и в голову не приходило сесть, прикинуть, так оно или не так, обмозговать, прощупать на лакмус возвышенного сомнения как тезу, так и антитезу.

Влюблен он был вроде бы не без взаимности. И по сравнению с тем, что он чувствовал впервые в жизни, научный атеизм вместе с Богом, Дьяволом, воинством Света и полчищами Тьмы, Библией, Комитетом, Церковью, мировыми титанами богоборчества – все это выглядело чем-то несущественным и до странности бессодержательным.

Молодых людей тянуло друг к другу все сильней и сильней. Гелий решил объясниться с Веточкой в бассейне «Москва». Водная среда, подумал он, сообщит их телам иллюзию невесомости – качество, принимаемое идеалистами всех мастей, в том числе и многими космонавтами, за пресловутую духовность.

Сошли молодые люди в хлорированные испарения мрачного котлована в час, отведенный для водных процедур членов семей высшей партийно-государственной номенклатуры. Интуитивно чуя увлечения души и заблуждения ума Веточки, Гелий начал издалека и сказал, лежа на спине, что он – вольтерьянец в истинно пушкинском смысле, но любимая его поэма – «Демон». Ради пущей лукавости и придания ответственному моменту качества полного взаимопонимания он добавил, что здесь, в бассейне, всегда являются на ум изумительные строки начального библейского стиха: «…и Божий Дух носился над водою…»

Затем как бы для рекламы своего знания Лермонтова – у Гелия наш гений ходил в стихийно демонических богоборцах – он процитировал шутку одного знакомого охломона, работавшего в отделе оперетт Минкультуры СССР: «В струях Арагвы и Куры сидел в “Арагви” и курил».

Веточка засмеялась и сказала, что самое ее любимое стихотворение в поэзии всех времен и народов – «В больнице» Пастернака.

Гелий не знал этого поэтического шедевра. Имя поэта, перед смертью злобно пытавшегося, поговаривали в редакции «Науки и религии», свести на нет работу научного атеизма, приводило его во вполне понятное бешенство. Однако он сказал: «Читай, слушаю».

Впоследствии, особенно в моменты алкоголического обострения всех чувств и в совершенно тупой тоске похмелья, он не то чтобы вспоминал – он вновь воспринимал каждым своим нервом все случившееся тогда в бассейне «Москва».

Причем вспоминалось все это в таком пронзительном свете, безжалостно реанимирующем в пространстве воспоминания полный набор самых малейших подробностей, вплоть до мелкого плеска воды… хлорки, опекающей здоровье водоплавающих масс и напоминающей своим назойливым смердением странный запашок под одеяльцем после первой поллюции и тот ужасный ночной переполох души и тела, не дававший уснуть до утра… вплоть до шкодливо брошенного в воду окурка «Казбека»… вплоть до записки, повешенной на дверце его кабинки: «Нашедшему фирмовый бюстгальтер железно обещано интимное вознаграждение»… и кишение, кишение, кишение нечисти ненавистной… – в таком вспоминалось все это пронзительном свете, что действительность, угодливо каждый раз предоставлявшая место этому воспоминанию, казалась жалковатой, искусственной его тенью…

Когда Веточка еле слышно заключила чтение «ультрарелигиозного сочинения поэта-иуды» дивными строками «Ты держишь меня, как изделье, и прячешь, как перстень в футляр», Гелий уже собрался притворно произнести нечто нейтрально-лукавое или просто отделаться многозначительным молчанием.

Как вдруг, с ужасом убеждаясь, что в нем не осталось ни пузырька собственной воли, что вышла она вся из него и даже булькает вокруг, как булькает воздух, вырывающийся в воду из внезапно лопнувшего матрасика, вдруг замахал он в бешенстве руками, забил по воде ногами, хрипло вдруг, хамски и передразнивающе, вроде бы и не своим вовсе голосом, завопил, точнее говоря, завыл: «Ды я в гра-абу вида-ал… пе-е-рстень… в фу-утля-я-ре… в граа-бу-у… ка-акой там па-а-дарок?… какое на хрен изделие?… кто там нам его, понимаешь, да-а-арит?»

В котловане произошло вдруг то, чего не могло произойти по всем законам природы в надводной среде, отягощенной испарением и исчадливыми миазмами хлорки. Миазмы эти, спирая колебания звуков, должны были бы с садистическим педагогизмом не допустить детской их игры с самими собой «в эхо». Произошло вдруг в котловане акустическое чудо. Хамски глумливый вой Гелия вдруг обрел такую театрально-концертную объемность и артистическую чистоту, что у него самого от ужаса и растерянности глаза на лоб полезли.

Его как бы вдруг парализовало. Он совершенно странным образом не шел на дно, но и не мог броситься «бабочкой» к Веточке, чтобы предотвратить непоправимое, чтобы интеллигентно сказать ей, что Бога, видимо, нет, хотя, возможно, Он имеется… Во всяком случае, сам он не верит в его существование, но все же считает, что исключительно из почтения к законам языка слово «Бог» должно писаться с большой буквы даже в «Вечерке». «Дико, дико, дико, Веточка, было бы рассориться из-за такого обскурантизма Пастернака… хотя с метафорами у него – нормалек, о’кей… если хочешь, сейчас же куплю я у “кепок” гвоздику… положим букет на порог его дома… это же тут, в двух шагах от бассейна, на Волхонке…»

Но девушка, совершенно потрясенная троекратно повторенным эхом хамского воя, плыла уже… уплывала… уплывала навек к стальным перилам сходной лестницы…

Плыла она тогда и потом, много лет спустя, уже в памяти несчастного Гелия, с необыкновенной, с неестественной быстротой. В движениях ее тела определяюще учуял он тот ужас, с которым мы спасаемся в сновидениях от преследования омерзительного монстра.

А сам он, ничего не понимая, вглядывался в прыгающие, в скачущие по взволнованной воде странные грязно-зеленые фигурки полупредметиков-полусуществ, и внутри каждого из них, как в слабительных виноградинах, наполненных касторкой, подрагивала какая-то мерзкая, тяжкая, зелененькая сгущенка.

Это была первая его встреча с теми, кого он сразу же обозначил в уме как демонов, демонков, чертиков и прочих мусорных типчиков.

6

Гелий не мог вспомнить, когда выбрался он из бассейна, с чьей помощью обтерся, как оделся, как вышел на набережную, носящую имя знаменитого анархиста, и как потом оказался в ресторации Дома литераторов.

Было совершенно ясно, кто именно заставил его – человека почти непьющего – начать в том заведении поддавать. Никаких у него не было тогда сомнений, что личность его находится на попечении целого сонма смутных, серо-зелененьких чертяк-официантиков, которые прыгали по дивным резным перилам, полоскались в солянках сборных таежного дуба М-ва и партийного скунса В-о; пробирались внутрь котлеты «киевской» модернового певца ленинских мест Вознесенского; сидели на мельхиоровом краешке судочка, лапки свесив лягушачьи в черную зернистую икорочку безумно разбогатевшего на песенках Рождественского, или писали пенисто и желтенько в «Нарзанчик» прилежной воспевалки Ильича, Воскресенской…

Был для Гелия какой-то издевательски глумливый душок в сношениях шоблы чертей именно с носителями, так сказать, евангельских фамилий… Почему-то колупали бесенята корочку пирожка слоеного на тарелке способного бильярдиста К-ва, демонок кидался мучнистыми крошками калача в гиеноподобную физию стукача Л-го…

Если бы не натуральный страх прослыть чуваком с «протекшей крышей» и оказаться в дурдоме, то после всего, что с ним только что произошло, Гелий с пеной на губах доказывал бы всем этим своим корешам и собутыльникам, что бесы существуют в объективной реальности, данной нам в ощущении, как обожал говаривать Некто, весьма смахивающий внутренне и внешне на одного известного ответработника, руководителя преисподней.

Это они, утверждал бы Гелий, сорвали нашу помолвку. Они опохабили связь двух сердец. Их психотехнические возможности безграничны. Они тайно подключились к моему сознанию. Бесы вложили в мои уста неосторожный вопль насчет проклятого этого перстня в футляре. Дайте чистый лист бумаги, и я изображу, вернее, обезображу с точностью до одной ухмылки, до одного рожка и одного копытца призрачные фигурки бесов, копошившихся тогда в бассейне, как килька на метании икры. О-о-о! Они возникают крайне редко, но они есть. Его нет, а они – есть! Есть! Вот в чем проблема проблем и теория относительности в атеизме. Это же гениальный маневр – отвлечь научный атеизм на борьбу с тем, кого вовсе нет, а их оставить в покое и, в крайнем случае, отдать на откуп психиатров и наркологов…

Пил он тогда по-черному. Пытался человек заглушить в душе чувство, которое – это было предельно ясно – уже никогда его не покинет и которое – исключительно из-за неприученности ума к фиксации в слове всего в нашей жизни анекдотического, трагикомического и необратимо ужасного – он не сумел бы сам для себя обозначить как чувство смерти любовного счастья.

Повеситься в сортире ЦДЛ на вырванном было из брюк ремне он не смог. Хотя не только выдернул ремень из брюк, но привязал его конец к трубе, а затем, с помощью шкодливо ухмыляющихся бесенят, просунул голову в кожаную петлю и… соскользнул обеими ногами с края доски на дно унитаза.

Хохот паскудных типчиков был столь же скрежещущ, шлепкообразен, шумен и явно шаловлив, как в бассейне. Мало того что Гелий сорвал ремень с трубы, он еще и вляпался в кучу дерьмеистового сталинского жополиза Чуева. Все это явно не спустил в канализацию всей страны – в знак протеста против введения в Прагу танковой доктрины Брежнева – Евтушенко, который искренне восхищал Гелия своим странно безнаказанным, ну просто-таки гениально комфортабельным фрондированием.

Гелий возвратился в таком вот виде в зал. Некоторое время подозрительно и сурово вглядывался в лица закусывавших и выпивавших критиков, писателей и поэтов, верных помощников партии, как бы выискивая среди них виртуозно и прибыльно инакомыслящего Воображеньку-Евтушеньку, чтобы выяснить с ним отношения – раз и навсегда.

Потом невероятно глупый и полуслепой певец незадушимой дружбы молодежи бросился к нему гуняво лобызаться. А студент Литинститута, паренек с Урала, будущий инструктор агитпропа ЦК, угодливо подтер Женькино дерьмо свежим номером «Молодого коммуниста».

Наконец, знакомая, пожилая, но весьма сексапильная дама из ИМЛИ бросила своих собутыльников и похотливо вывела Гелия из зала под похабные лозунги и пакостнический смех одного литературного критика. Налакавшись, критик этот всегда почему-то начинал убеждать Гелия, что «верить следует не в Бога, а только в Человека, разумеется, русского, но, разумеется, в общечеловеческом смысле, чтобы лишить евреев их главных шулерских козырей – самоизбранности и лжемессианизма».

С вынужденным юморком превозмогая брезгливость, филологическая дама разула и до трусиков раздела Гелия в скверике перед высоткой. Вроде бы даже успела доставить ему там – в порядке увертюры, как она выразилась, – одно чрезвычайно острое удовольствие, на миг перебившее в мозгу скверное и стойкое смердение жизненной драмы. Затем довезла его полуголый полутруп на такси до дома. Он прорыдал всю ночь на пышнейшей груди этой филологини-мифологини.

Было для него нечто симптоматичное и абсурдно-дьявольское в таких вот ночных поминках по умершей любви. Безусловно, думал он, все это сконструировала та же самая бесовня. Ни случай, ни враждебный человек не смогли бы изобрести для него такое изощренное безобразие – ночь после жизненного обсера с пожилой нимфоманкой, которая, по слухам, имела в комсомольском возрасте постельную связь с нашим мифологизированным писателем-паралитиком. Похабно-анекдотическая версия этой связи называлась в ЦДЛ «Как закалялась мадам де Сталь»… Выпроводив даму, Гелий весь день страдал от тоски обреченности на тупое, безлюбовное существование и от полного своего бессилия решительно с ним покончить. Но попытки повеситься или отравиться больше не предпринимал. «Будем премило спиваться, – тогда же сказал он сам себе, – и в облаке кайфа проследуем в спасительное Ничто».

7

Бывшую свою возлюбленную он никогда и нигде больше не встречал. Позвонить ей он не мог точно так же, как не мог бы позвонить покойнице, вернее, точно так же, как не сумел бы покойник окликнуть из-под могильного холмика живую прохожую.

Он стал тихим, респектабельным алкашом. Функционировал временами, причем самым казенным образом, в постелях дам богемно-гостиничного типа. Считался оригинальным светилом научного атеизма. Держал на паях еще с одним философом чуть ли не кафедру в Академии общ-наук при ЦК КПСС.

Его часто приглашали на роль высокооплачиваемого консультанта фильмов по произведениям Гоголя и Достоевского, в которых как-либо персонировали нечистые силы или активно действовали лица, верующие драматически глубоко и искренне.

Он часто выезжал за рубеж с различными делегациями. У него имелось там реноме солидного религиеведа, автора монографий и прочих печатных трудов. Так что он вполне мог себе позволить не пользоваться самыми изощренно убойными аргументами научного атеизма, сквозь нищие прорехи которого неприлично обнажается плебейство ума и духа, вызывая в людях неглупых и аристократичных неловкость за публичное самоосрамление человека.

Ему достаточно было, скажем, в дискуссии о Плащанице Христовой пожать плечами и плюралистически корректно улыбнуться – и с ходу яд окончательного сомнения в подлинности посмертного одеяния распятого Спасителя проникал в мозги людей, интеллектуально колеблющихся.

Да что уж говорить о колеблющихся! Благодаря таким вот отработанным манерам публичного поведения маститый, но невежественный – в силу изначальной глупости атеизма – религиевед выглядел временами даже в глазах зарубежных высокоученых иезуитов и отечественных наших, подпольно и кухоннорощенных богословов фигурой в высшей степени тактичной.

Еще бы! Всем своим видом он как бы призывал к милосердию и благородству по отношению к Тому, Кто был и им лично низвергнут в пыль и грязищу объективной реальности после успешного штурма Небес.

Все это выглядело в глазах верующих либералов явной симптоматикой неофициального признания статуса существования Бога, находящегося в, безусловно, временном, земном плену у бесовской власти Князя Тьмы как бы на почетных правах Наполеона или фельдмаршала Паулюса.

Все было, одним словом, о’кей у нашего героя, при взгляде на него со стороны.

Роковые последние строки Пастернака насчет изделия и перстня в футляре, над которыми он смачно глумился в бассейне, буквально ни разу за все эти годы не возникали в его сознании, словно это были не строки, а смертельные, шальные пули, навылет пробившие душу… Пробили, оставили ее, кровоточащую, в одиночестве, а сами равнодушно исчезли в необозримой мировой пустоте…

Странный факт необыкновенно быстрого превращения спортивно-моложавой внешности Гелия во внешность очень рано увядшего, хотя и импозантного человека знакомые и коллеги приписывали действию на его нервы вечной печали оплакивания смерти родителей или же чрезмерно неразумной истасканности в пустыне холостого одиночества. И никто, естественно, не знал, что в нем поселился однажды и никогда уже не покидал его существа тоскливый ужас мгновенной смерти любви, объявший его тогда, в хлорированном аду бассейна.

Надирался он на вечно горестных этих поминках так респектабельно, что никому и в голову бы не пришло заподозрить его в мрачных запоях и почти ежедневных поддачах. Тем более, он убедился, что от него никогда не разит сивушным перегаром, причем не разит самым странным образом, вопреки всем буйным бесчинствам химических веществ в похмельном организме пьющего человека.

Конечно же, Гелий не мог не соотнести явление это с воздействием на свою личность – с того самого злосчастного момента в бассейне – нечистой силы, угодливо опекающей его трижды проклятую жизнь и никому ненужную карьеру.

На людях Гелий выносил присутствие нечистой силы стоически воспитанно. Правда, некоторым дамам гостиничного типа казалось иногда, что их партнер начинает во время полового акта как-то странно и зловеще угрожающе вращать глазами, напоминая собаку, обеспокоенную назойливой мухой, звенящей перед самым ее носом в момент интимного обгладывания мозговой кости.

Но дамы эти никак не сумели бы внимательно проанализировать свои впечатления по причине неудержимого своего стремления к возвышенному, нигде не торжествующего над мелкими помехами жизни и быта с такой замечательной силой, как в случайном половом сношении гостиничного типа.

Надравшись в полном одиночестве, Гелий или садистически мстительно – фотографией какой-нибудь иконки – изводил ненавистных чертенят, бесенят и более крупных по размерам демонков, или разглядывал их с такой страстной пытливостью, намного превышающей самую невыносимую гадливость, с которой дети разглядывают пауков и мокриц.

Это были вполне материальные типы-одиночки и толпы типчиков разной конфигурации. Причем все эти антитвари были столь вертлявыми и так в своей вертлявости изгиляющимися, что зафиксировать конкретные черты их внешности либо в моментальном наблюдении ума, либо во вместительной памяти было совершенно невозможно.

Иногда все они казались лишь игривыми самоуплотнениями воздуха, принимавшими разные формы и менявшими цвета, но всегда оставляя доминантными грязновато-зелененькие тона в своей капризно изменчивой расцветке.

Иногда, наоборот, всех этих типчиков можно было счесть за странные дырки в сложенном, словно бумажный листок, пространстве – за разнообразные дырки, вырезанные быстро снующими ножничками гриппующего ребенка, убивающего время болезни, а заодно и жизни. При любом развороте многократно сложенных бумажных плоскостей вырезанность эта неровная и случайная превращается вдруг, благодаря волшебному моменту обретения симметрии, в несколько законченных конфигураций с причудливой изломанностью оформляющих пустоту дырок. Вот они-то, непонятно почему, часто приковывают к себе внимание не только детишек, но и натур одиноких, инфантильных.

Само собой все омерзительно навязчивые фигуранты нечистой силы были Гелием классифицированы и наделены в зависимости от их похабных склонностей и выполняемых обязанностей соответственными званиями, а иногда и фамильярными кличками.

И хотя милостивое, временами слишком даже предупредительное отношение к нему типчиков было несомненным, хотя без явного их участия не было бы у него никаких выездных и локальных удач, сделок, знакомств, связей, приобретений и так далее – Гелий с вызывающей неблагодарностью глумился над всеми чертями и бесами, попадавшимися ему под руку.

8

Например, ловит он совсем недавно в ненастный предпраздничный вечер такси, когда поймать сей антинародный экипаж почти невозможно. Если удается словить его какому-нибудь человеку, потрясенному столь необычайным везением, то он искренне относит редкое это явление непосредственно к области чуда, а не к случайным проблескам человечности в трижды проклятой вечной мерзлоте советской сферы обслуживания.

Ловит Гелий такси. Многие «безлошадные» писатели с милыми окололитературными девками или же с законными подругами жизни, отчаявшись, разбредаются из ЦДЛ пешим хлюпаком по слякотному снегу.

Доносится до Гелия из живучей очередищи эхо писательских склок и нервных недоумений насчет беспросветности перспектив жизни творческих работников в скором будущем.

Кто-то из богатеньких халтурщиков, «полиглотов внутрисоюзного значения», сетует на распад имперской дружбы народов, повлекший за собой крушение «института переводных кормушек, поскольку этот ничтожный соловей генеральских портянок, Проханов, постановил считать переводчиков с украинского, чеченского и татарского платными русофобами»… «Ну, Козел-то, потом про-смердевший бздилогонным, до конца дней напереводил предательской Чечни и прочих чучмеков»… «Книжный рынок, господа, быстро прояснит, кто есть кто»… «Хватит вам, господа ленинианцы, шестерить вонючей партии в бесплатных домах творчества и мельтешить номенклатурными мандавошками в промозглом паху у соцреализма»… «Дальшевики херовы! Бр-р!»… «Ничего, Боба, Набоков стилистом был и гением почище, чем ты, но, заткнув, говорят, нос, ишачил в бабском техникуме, а разбогател на порнушной «Лолите», потеряв в адском семнадцатом раз в сто больше доходов и барской недвижимости, чем все мы вместе взятые»…

Московская ноябрьская слякоть уныла, а странные реплики и отчаяние, охватывающее возмущенные души и прозябшие тела писателей, внезапно отключенных от дотаций властительного банкрота, понижают температуру общей горестной жизни совсем до какого-то инфернального нуля.

И вот, после очередной дурацкой дискуссии о парапсихологии в секции критиков, после чудесного обеда в невыносимо гнусном кругу писателей-патриотов, бывших брежневских швейцаролакеев с отличным аппетитом, стоит Гелий смиренно на площади Восстания в очередище, облепленной мокрым снегом и похожей поэтому на огромное беспризорное чудовище-доходягу.

Стоит, не вмешиваясь в разговоры о будущем СП, о провинциальной жадности и патологической склочности нового первого секретаря, из Ташкента призванного глупым Евтухом володеть и княжить СП, а потому и бесхлопотно хапающего привилегии в наплечную суму, причем хапающего обеими руками – словно мифологическая Мамлакат Нахангова на авральной хлопкозаготовке. Пропускает Гелий мимо ушей сетования насчет сгущения социального мрака и отчуждения народа от абсолютов и идеалов. От всего такого заветного, как полагает один критик-сексот, наш народ отвлекают атеисты жидомасонства и прочий банковский монополистический сионизм…

Зеленые огоньки надежды и уюта пролетают мимо, обдавая иногда почти уже безликие части чудовища, составленного из критиков, писателей и поэтов обоего пола, брызгами слякоти и холодом беспримесно-советского – самого издевательского и бесчеловечного в мире – равнодушия.

Критика-сексота, призывающего «всех чистых и нечистых к категорически соборному, нравственно-синхронному покаянию», обрезает на полуслове одна очень известная интеллектуалка, заявив, что, во-первых, члены СП должны и обязаны пропустить сначала Евангелие через себя, а во-вторых, направить всю свою ныне не оплачиваемую творческую энергию не на безответственный секс во время чумы, а на величайший проект всех времен и народов, то есть на воскрешение мирового запаса мертвецов и на общее наше воссоединение со всеми отцами, врезавшими дуба. Даме кто-то оптимистически возражает, что сей величественный проект начнет вскоре реализовываться естественным путем после приказа Ельцина о либерализации цен. «Да и чего, собственно, огород городить да смущать порядки, установленные небесами и природой, только лишь для того, чтобы предки наши покинули свой заоблачный дивный покой и заявились в этот вот грязный барачный бардак, где нет для них ни жратвы, ни жилья, ни приличной конституции, ни законных прав, ни возможностей достойного приложения талантов. Предков следует пожалеть. Стыдно даже на миг обнажить перед ними зловоние язв нашей дегенеративной постсоветской антицивилизации. Чего их носом тыкать в то, к чему многие из них тоже изволили приложить руку?» – «Ах, с удовольствием начистил бы я сейчас рыло Белинскому с Чернышевским, а Маркса с Энгельсом… да я бы их – бороденка-ми вот в эту нашу блевотину… бороденками…» – «…Мы, извините, от последствий одной экологической и антропологической катастрофы не знаем, как избавиться, а вы нас страстно торопитесь на новый бунт подбить, мадам. Оправдывая, мадам, вековой социальный паразитизм российских поставщиков экстравагантных идеологий, спешите вы плебс, обезумевший от всех этих дел, поднять теперь уже против естественных и Божественных, а не самодержавных порядков. Шли бы вы, знаете куда, мадам, со своей осатанелой идеологичностью? Лучше занялись бы восстановлением полового здоровья народа, а то скоро воскрешать дорогих покойничков будет некому…»

«Этот парень глубоко прав», – думает Гелий, потому что призыв интеллектуальной дамы резко сократить сексуальные удовольствия заметно понизил общую температуру не только окружающей среды, но и без того малоприветливого бытия.

Сама собой вдруг началась драка. Молоденький пьяный авангардист долго уже всячески подколупывал бывшего партийно-комсомольского стихотворца. Почему, дескать, ты, крыса, неоднократно заявлял в своих трухлявых виршах, что партия и комсомол за все в ответе, а теперь вместе с этими подлыми организациями как дерьма в рот набрал, и ничего вы, пропадлины гуммозные, не желаете, сволочи, слышать насчет групповой и личной своей исторической ответственности за пролитую кровь, за изнасилованную культуру, за авансом изгаженное будущее несчастной России и так далее – как так? Мало того что не желаете, кафкианские уроды, быть за все в ответе, так вы же, падлы, на жидов теперь всю собственную парашу вызюганиваете! Они у вас теперь в ответе за все ваши красножопые гнидства! Кентавры! Только заместо человеческого передка у вас – крысиный, а вместо конского – крокодилий, соцреалисты, молодая гвардия, сифилитиком картавым без гондона ебаная на пеньке в апрельские тезисы!

Стихотворец, бывший некогда за все в ответе, такого вот витиеватого поношения святынь вынести уже не мог. Ударом под дых он сбил щуплого авангардиста с ног на мостовую, потом, безумно рыча, набросился на него и начал колотить головой о решетку водостока. Никто даже и не пошевелился, ибо наконец-то воцарилась в стране долгожданная свобода политического слова и физических действий. Но стоило Гелию очень сочувственно подумать о искреннем молодом человеке, страдающем под натиском взбесившегося быдла, как парочка солидных чертей – они как бы сами собой возникли из подножной харкотины – бросились на помощь страдальцу. И тот, чертями вдохновленный, не имея, должно быть, сил для хорошего ответного удара, вцепился рукою в довольно беззащитные, как это обычно бывает, гениталии насильника. Вой его был неописуем…

И тут подъезжает, то есть, как бы взбрыкнув перед самим собою, останавливается перед тем сборным чудовищем очередищи свободный шеф. Он брезгливо – на протезном русском с перекособоченными ударениями – орет из кабины: «Кудыпиджачьебля?»

Писатели, критики и прочие литературные артисты, а также их девки и подруги наперебой, предельно угодливо – что понятно в такую погодку, но вызывает чувство неловкости за венценосную природу человека даже в душе тускло мерцающего фонаря, – все эти люди называют места желанного следования. Ни одно из них – ни близкое, ни окольное – не подходит, конечно, жлобскому мурлу таксиста.

Но тут демонок дергает Гелия за язык, и он как бы нехотя произносит: «Клин. Дом-музей Шнитке, флигель Пахмутовой», – так разбирает его вдруг ни с того ни с сего ненависть к изысканному модернизму и невыносимо вонючей комсомолии в музыке.

Жлобина-шеф – сам он родом из Клина, но никто, кроме демонка, разумеется, об этом не знает, – шеф распахивает дверцу такси. Очередища остолбенело изумлена абсурдной непредсказуемостью поведения хозяев наших своевольных транспортных средств.

Первым в райски теплую кабину влетает демонок. Он с хамоватой фамильярностью напяливает форменную фуражку на лоб жуликоватого жлоба. За дерзким демонком туда заваливается Гелий.

Такси рвет к Ленинградскому шоссе, даже и не подумав захватить попутных писателей к общежитию на «Аэропорте». Всех их, однако, сближает согласие насчет того, что дом-музей в Клину принадлежать вот уж никак не может ни великому Шнитке, ни халтурной таксе, безумолчно аккомпанировавшей застою, а также сближает писателей жгучая, согревающая в такую погодку ненависть к везунчику-религиеведу.

Сам религиевед обогревает, в свою очередь, выстуженное нутро сверхциничным ехидством: «Чего же вы еще ожидаете, подонки, после многолетнего штурма Небес вашими плевками? Так-си-па-да? Харкотина мокрого снега – вам за воротники, а не так-си-пад, господа атеисты. Отрицать Божество следует, как я, – с готовностью к любой пакости или же к удачливому вывиху бездушной природы, иначе говоря, с благодарным мерси, черт бы вас побрал, к такси!»

Жлобина-шеф ведет себя так, как себя ведут в подобных случаях не только одинокие граждане, но и многомиллионные толпы людей, попадающие вдруг под неотразимое влияние нечистой силы. Он мчится, сам не понимая почему, в сторону, противоположную бывшей Тверской губернии, хотя давно кончил смену, никак не соотносит места своего рождения с пунктом назначения, а таксопарк его расположен на другом конце города. Со странным седоком он не то чтобы робеет перемолвиться парочкой дурацких словечек – не решается он даже «придавить косяка» на его холеный, барский профиль.

А типчик-демонишка, похожий на волчок зеленой плазмы, то прыгает с руля на ручку скоростей, то выскакивает на ходу на ветровое стекло, елозит там по нему вместе с дворником, растекается, вновь собирается в плазменную лужицу и явно радуется, что угодил подопечной персоне.

И вот Гелий, вместо того чтобы мысленно отблагодарить демонка за лакейскую услугу, берет и натуральным образом, только ему назло, осеняет крестным знамением заоконное пространство перед собою. И безумно хохочет, хохочет, хохочет.

Смешно ему и весело, что бес смущен, что пижоны-писателишки остались желчью исходить под мокрым снегом, что впереди – домашнее тепло, стакан кубинского рома, затем – небытие в провальном сновидении и что таксистское хамло является всего лишь жалкою игрушкой в руках рядовой нечистой силы.

«Стоп, – велит он ему вдруг, – зайду-ка я от-дуп-лить-ся к одной прелестной знакомой». Протягивает похабно гыгыкающему шефу пятерку, с которой мудила Вознесенский, скорей всего по наивно авангардистской, но тем не менее угоднической глупости, умолял некогда дебила Брежнева убрать Ленина. Зеленоплазменный типчик растекается по ассигнации. Шеф лезет в карман – и опять-таки, подобно многомиллионым массам людей, попавших под обаяние бесов и совершенно не отдававших себе в октябре семнадцатого ни малейшего отчета в своих роковых действиях, – наносит шеф непоправимый ущерб своему будущему настроению и социальному балансу.

Он сдает Гелию сдачу со ста рубчиков, даже лакейски подобострастно отказывается взять на чай и рвет с места с такой поспешностью, что «Волга» сначала волчкообразно выкручивается перед Гелием на сопливом асфальте, а потом заносит ее прямо на заснеженный газон, и гонит прочь – с глаз долой.

И вновь Гелий неблагодарно смущает демонка словами: «Сгинь, отрава бытия! Сгинь, сучка поганая! Вот как заморю тебя сейчас крестным знамением, уродина!»

Никаких обид, надо сказать, ни один типчик из нечистой стайки на Гелия не держал. Незлопамятство бесов было поразительным, хотя обидных жестов они терпеть не могли и безропотно куда-то смывались, словно понурые домашние животные, когда Гелий начинал их изводить и преследовать.

Наоборот, где и в чем они только не помогали ему, плюя на свое самолюбие! Однажды его чуть-чуть не прибили на еще тайном в ту пору сборище наших национал-фашистов, куда его завел тот самый безобразный критик, который, отрицая Бога, утверждал веру в Человека, желательно в русского.

Гелий сидел, пил, закусывал, смахивал с края стакашка бесенят, слушал омерзенно бездарную чушь этих плебеев и диких выродков русского племени и горевал, что лучшая часть великого его народа полностью, к сожалению, уничтожена за десятилетия безусловно адского эксперимента. А на ее месте рассмерделась такая вот компашка. И ведь патриотами себя, поганцы, именуют.

На что уж Гелия подташнивало от религии вообще да от слов «Бог», «Иисус», «Богородица» и так далее, но и его ужаснули разговорчики угрюмой этой бездари о христианстве как о хитрой жидовской штучке, призванной духовно закабалить арийские народы. В тот раз на сборище обсуждались контуры нового педагогического проекта. Русских детишек предлагалось вовлекать для начала в кружки языческого творчества, где патриотически настроенные педагоги из числа бывших военных с изуродованными перестройкой судьбами будут приучать их резать из дерева древних богов-истуканов, сброшенных агентом мирового сионизма, князем Владимиром, в Днепр.

Гелий пил и слушал всю эту поразительно тупую чушь, ну нисколько не поднимавшуюся до хотя бы ничтожной художественности или до почтения к родной истории и сводившую все без исключения исторические беды России к древнехазарскому экономико-политическому блядству да к нынешнему глобальному заговору финансовых олигархов жидомасонства.

Когда его попросили высказаться, он почти уже не ворочал языком и что-то промычал, но вдруг в нем, помимо собственной его воли, от морд ихних, от явной недоделанности, от ихней логики, унижающей горемычную душу народа и зловонно опошляющей смысл адских народных испытаний, – вдруг возмутилось в нем все сразу: ум, вкус и чувство трагической родной истории. Он и сам мало что просекал в причинах испытаний, выпавших в этом веке на долю не одних только русских, но чуял дьявольский какой-то изворот в причинном сведении всего происшедшего исключительно к хитрым проискам Сиона.

Гелия замутило так, что он как бы вставил в рот пару пальцев, и его вывернуло там перед ними всеми наизнанку. Но он не трепался, не переубеждал этих мокриц, повыводившихся под половицами разрушенного, развалившегося великого некогда дома, а открыто выблевал в морды им следующее: «Я и сам ни в какого Бога не верую, – сказал он, – но я хоть в поучительность судьбы нашей народной еще верю. А вы не верите ни в Бога, ни в Россию, ни в язык ее, ни в культуру, ни в историю ее не веруете, ни в надежду, ни в судьбу – ни во что вы, господа, не веруете. Не веруете даже в Дьявола. А о вере в нормальное будущее России и говорить нечего. Все выходит так, что веруете вы непоколебимо и несгибаемо только лишь в одних жидомасонов, а это есть немыслимо бесталанный идиотизм… вот вам четвертак за все мною тут выпитое и плохо прожеванное. Мерси, господа…»

Ему дали выйти из дома, а на улице догнали и чем-то оглушили. Очнувшись от боли, он понял, что его метелят эти лакеи очередной лжевеличественной и лженациональной идеи. Метелят безжалостно, распаляясь все больше и больше. Ночь была темна, а закоулок какой-то глухой. Гелий уж с жизнью вполне спокойно распрощался, когда увидел трех человек, бежавших к месту побоища. Впереди них мчалась стайка бесов, похожая на голубовато-зеленое облачко плазмы из американского научно-фантастического фильма. Пришельцы-спасители с непонятным наслаждением набросились на обидчиков и принялись профессионально их колошматить. Потом Гелий узнал, что в этом районе группа жителей взяла на себя функции самосудной охраны граждан от хулиганья и грабителей…

Необыкновенных случаев, в которых оказывались героями либо одиночные мусорные типчики, либо вся бесообразная масса, не перечесть.

Гелий вроде бы и за внешностью своей не следил, сочинять ничего не хотел, ездить с выгодными лекциями ленился, на карьеру плевал, не рвался так уж за бугор, нигде не интриговал, стучать отказался с таким видом, как будто был завербован лично Андроповым и ожидал в глубокой конспирации своего звездного часа, с тем же самым видом сторонился партии – и все ж таки все у него было на мази.

Счет на сберкнижке рос себе и рос, дамы липли к нему сами, истомленно завороженные его неподдельным равнодушием, начальство полагало, что карьерой Гелия Револьверовича ведают высшие чины государства и что служебное его равновесие – всего лишь временный камуфляж иной, значительной позиции.

Он не нуждался в валюте, удачно совершив несколько сделок во время служебных поездок. Благодаря своим связям, налаженным исключительно «всей этой зелененькой гнусеологией», никогда не проходил таможенного досмотра, а пробавлялся коньячком в буфете для важных улетающих персон.

9

Однажды в Амстердаме у Гелия случилась интимная близость с ученой дамой – экзотической религиеведкой. У милой штурмовщицы Небес через пару месяцев обнаружили СПИД. Несчастная интеллигентка, в первом поколении представлявшая на научном конгрессе атеистические силы молодого африканского государства, борющегося в джунглях с тотемными идолами, дала правдивые показания Интерполу, который давно уже шел по сексуальному следу этой роковой дамы.

В ее правдивых показаниях легко всплывали либо фамилии и имена, либо особые приметы партнеров. Именно так всплыли сначала родинка на причинном месте, шрамик под левым соском, а потом и фамилия Гелия. Он слегка обрадовался сложной болезни и неотвратимому ее исходу в самом ближайшем будущем. Это было бы, в конце концов, не худшим из способов избавления от некоторой обрыдлости существования.

В закрытом медицинском учреждении Четвертого управления медицинские девушки с ужасом взяли у него кровь на анализ. В кабинете замминистра здравоохранения – они давно были на «ты» – Гелий уже приготовился рассказать о пикантных постельных подробностях этого драматического заражения крови этой самой современной пакостью, но в тот же самый момент, к большому своему удивлению и, как всегда, явно не по своей воле, опроверг дикий навет весьма, как оказалось, наблюдательной партнерши.

«Бред, старик, – сказал он замминистру, – чепуха! С этой дамочкой у меня не было никаких дел, разве что разговор за бокалом шампанского о садистически-вандальских подробностях неосмотрительного сбрасывания в Днепр по приказу князя, якобы сиониста, Владимира – Перуна, кажется, Долговяза с Простоволосом и прочих наших истуканов. Неужели ты думаешь, что у меня нет в Голландии иных, проверенных рубенсовских телок с клубничными сосками и сливочными лядвиями?»

И первый, и повторный анализы крови Гелия дали отрицательные результаты. Бесы уберегли-таки его в те пару ночей в отеле от заразы, от болезни, бытового позора и медленного полыхания. А главное, науськали на глухую несознанку в беседе с замминистром. Правда, замминистр подозрительно поинтересовался, каким это образом дама, с которой Гелий, по его словам, не был близок, сумела рассмотреть родинку на его, как он выразился, «змее-удовлет-ворителе». Гелий многозначительно и строго ответил:

«Происки спецслужб Запада, а также утечка кое-какой постельной информации за рубеж от моих безответственных подружек».

Он даже хотел было изъявить каким-нибудь образом свою признательность демонишке, который, кстати, озабоченно и как-то намекающе крутился тогда на гостиничной простынке прямо перед носом у Гелия, старавшегося выглядеть в любовных беснованиях достойным представителем нашей могучей Империи. Но непревозмогаемая ненависть к нечистой силе, убившей его любовное счастье, помешала ему произнести даже мысленно слова персональной благодарности демонишке, как-то там помешавшему схватить не только СПИД, но и еще черт знает что. Речь шла, как сообщил замминистра, о шикарном бактериальном букете из феноменальной венерической коллекции пылкой религиеведки. Букет этот уже вошел в золотой фонд новейшей венерологии под названием «ТРИПТИХ-СПИДа»…

10

Одним словом, так бы и просачковал наш герой, опекаемый нечистой силой, до глубокой старости и до самой смерти, ни в чем никогда не нуждаясь. Лишь иногда, с похмелюги, испытывая боль души от воспоминания момента ужасной смерти на его глазах любовного счастья. Он жил немыслимо однообразной жизнью в огромной квартире или на даче, унаследованной после смерти родителей.

Но тут наконец-то переполнила вдруг чашу терпения Самого Времени окончательно уже непревозмогаемая брезгливость. То есть Время публично сблевало вдруг от полного ничтожества и застойной бездарности стратегов штурма Небес, более полувека нагловато считавших себя его – Времени! – Умом, Честью и, главное, Совестью.

Время, прикинув что-то там себе в своем уме, вступилось за свой обгаженный Ум, поруганную Честь и оскорбленную Совесть, да и приметило вдруг в Кремле самого чувствительного и слабовольного из высших наших руководителей. Избранник сей наивно принял рвотный спазм Времени за собственную историческую духовно-политическую инициативу.

Ну и слава ему, как говорится, думал Гелий, за то, что, покорствуя Времени, вынужден был этот незлобный человек и недалекий политик начать припудривание всех ядовитых краснот действительности да своевременно ремонтный шурум-бурум, названный Перестройкой.

Конечно, ему не могло не претить, что сей мало чем примечательный, но все же как-никак избранный самим Временем политик носится за рубежом в спецколяске триумфатора. Тут, понимаете, навалены горы неисчислимых черепов, тут на ваших глазах разворашиваются ужасающие могилы прошлого и обнажаются горестные развалины российской цивилизации, тут еще либо маются за решетками, либо пребывают в неизвестности те, которые перли бесстрашно на бойницы тупой нашей поросячьей власти, а он там триумфально себе носится, а он там себе принимает как должное лавры единственного избавителя человечества от варварского нашествия коммунизма и спасителя собственного народа от самоубийственной бездари коммуняк… «Вот и понимай: безвкусная ли все это глупость матушки-истории или мстительно-уродливая ее ирония над бесславно загубленными мертвыми и душевно выпотрошенными живыми», – думалось Гелию порою.

В те самые времена им овладело вдруг чувство бесконечно тоскливого бессилия, обострившего и так достаточно болезненную раздвоенность умственных настроений.

Релвера воспрянула вдруг не только в своих церковных щелях, где покорно она себе ютилась и елейно лелеяла того, с маленькой буквы, кого не было и нет, но выпорхнула она бесстыже даже на страницы партийных газет и журналов. Торжествующе и кадяще вновь заняла она и загадила все основные укрепрайоны и насесты научного атеизма, то есть умы, сердца и души миллионов врасплох застигнутых и совершенно растерявшихся штурмовиков Небес.

Раскудахталась-раскукарекалась так нахраписто, словно не сворачивал Гелий релвере этой голову, не обрубал крылья, не ощипывал до малейшего перышка и не осмаливал так, как папа Револьвер осмаливал на участке дачной хазы тушки фазанов первой фазы. Партия этих редких птиц была прислана с острова Мадагаскар тамошними народно-освободительными силами к ноябрьской трапезе членов нашего Политбюро…

Беда победы релверы – так Гелий называл происходящее – ужаснула его необычайно. Он попробовал возвыситься над духовным смятением общества, вновь охмуряемого клобуками, кардинальскими тюбетеечками, бабочками – белыми на черном, чалмами, голыми черепами и веселыми хасидскими пейсиками под старомодными шляпами.

Пытался найти общий язык с толпой, взяв однажды в Доме композиторов ноту скабрезно-вольтерьянскую. Однако он не только резко был осажен левыми и правыми, но и гнусно заклеймен всей этой перетрухнувшей, растерянной публикой в центральной прессе.

Все выходило так, что будто бы в банкротстве кретинов-вождей и в трагической катастрофе нации похабно был повинен именно он и ему подобные безбожные плеваки во всесильные Небеса, а вовсе не преступная партия штурмовиков и не ленинско-сталинская архитектура общего нашего лагерного барака, удобная для жизнедеятельности разве что только красных клопов и прочих бытовых паразитов.

Мол, не плевали бы вы Туда, не учили бы если и нас плевать, то, может, и не отвратился бы от империи нашей Некто, скорей всего и судя по всему объективно существующий и пристально всевидящий, но почему-то не данный нам в ощущении, в отличие от дефицита, разгула преступности, быстрой смены красной кожи старыми партийными змеями и беспредельного блядства молоденьких повы-лупившихся гадов коммерции и политики.

Глубоко задетый всеобщим оборотничеством, Гелий впал в отчаянную иронию, то есть в состояние постоянного, нетрезвого глумления над действительностью. Тем более средств на многолетний запой, с учетом инфляции, прогрессирующей тупости премьера, соревновательных словесных баталий экономистов с политиками и даже трагического иссякновения источников спиртного, ему, пожалуй, могло хватить до конца столетия.

11

В конце декабря опальному нашему религиеведу позвонили вдруг из посольства Кубы, где он довольно часто поддавал на ревбанкетах.

Спросили, не будет ли он так любезен выступить недели через три после католического Рождества на латино-американском карнавале-симпозиуме в Гаване, посвященном проблемам научного атеизма. Маска – на ваш вкус и выбор. Из мыслящих товарищей и господ ожидается большой друг Советского Союза, нобелевец Гарсия Маркес, наложивший «большую кучу табу» на свою Музу до дня объявления победы социализма на Кубе – острове Свободы.

«Там у нас, – добавили, неловко подлаживаясь под великую идиоматику и фольклоризмы нашего русского, – в тесноте не обидно, тепло, светло, одна сигара – хорошо, две – еще лучше, и мухи не кусают, то есть товарищ Ром – господин, но мыслящий Сахарный тростник – батюшка-матушка».

Гелий понял, что приглашение исходит от видного борца с Ватиканом, лично от самого Фиделя, и что ему на том тропическом симпозиуме уготована ведущая научно-карнавальная роль под какой-нибудь импозантной маской.

Он поблагодарил посольского чина и согласился выступить на одной из панелей весьма престижного, весьма представительного форума.

Лететь он решил на обратном пути через Штаты, чтобы обделать там кое-какие «твердокаменные» делишки с бывшим своим коллегой, обитавшим в Нью-Йорке, под эгидой ООН.

Быстро оформил благодаря старым связям все документы и визы. Достал билеты первого класса, отслюнявив массажистке посла одного афроатеистического государства пару тысяч «памятников деревянного зодчества».

Когда все у него было на мази, он позвонил бывшей тайной любовнице Берии, растленной этим палачом чуть ли не в школьном вальсе, но отвальсовавшим собственную жизнь самым поучительным образом – на своей же производственной плахе, измызганной мозгами и осколками шейных позвонков однопартийцев.

Женщине этой было уже за шестьдесят. Как все дамы, с юных лет мистически тяготеющие к мужчинам и драгоценностям, да к тому же проведшие всю жизнь в коммунистически праздной неге, выглядела она демонически прекрасно.

Гелий никогда не был в постельной связи с этой дамой, поскольку его раздражал не возраст ее, а слишком выдающиеся зубы. Казалось даже, что это и не зубы вовсе, а огромные зубья вставленных в рот двух старинных гребней из пожелтевшей от времени слоновой кости.

Трудно было понять, что привлекло Лаврентия Павловича к этой во всем остальном восхитительной даме. Если Гелию нравилось в какой-либо из дам все вместе – лицо, фигура, нрав, прическа, кожа, размер ноги, интимные свойства и так далее, то уже ничто не могло не понравиться в отдельности, а если не нравилось что-то по мелочам, пусть даже манера пить чай, мазать шершавые руки очень дорогими кремами, притворно вытаращивать глаза на то, чего дама вовсе не понимает, читать во время ужина «Крокодил», курить в постели или засыпать в грустной позе курицы, перепутавшей насесты, то, естественно, было ему тогда, к сожалению, не до остальных прочих прелестей…

Гелий не раз вывозил за рубеж фамильные – так, во всяком случае, она их называла – драгоценности К-ой. Сам-то он, конечно, догадывался, что многие из прелестных «погремушек» преподнесены были даме всесильным палачом, любившим после казней покопаться в скорбном конфискате.

Гелий издавна проходил в Шереметьеве через пункт для особо важных персон, которым абсурдное государство наше всегда доверяло настолько, что каждая из них могла бы уверенно вывезти в невзрачном дорожном бауле любую национальную реликвию – заспиртованную, скажем, наиболее революционную часть серого вещества Ленина; замороженный живчик Сталина, готовый к секретному введению в гостеприимную матку одной голливудской кинозвезды, с детства сочувствовавшей коммунизму; соболью шапку Мономаха или еще что-нибудь в этом же роде.

Что уж там говорить о колье скифской красавицы, вывезенном Гелием и сплавленном затем джентльменами-перекупщиками одному из князей нефтяных недр, или об античной броши жены глупого либерала Саввы Морозова, доугодничавшего некогда на наши головы перед всякими босяками!

Но, по вполне понятной причине, охотней всего Гелий вывозил за бугор старинные миниатюрные предметы религиозного культа. Вынет иногда в самолете из кармана складенек, принадлежавший чуть ли не боярыне Морозовой, и тычет мстительно «изделием» в фигурку возникшего вдруг на подлокотнике и злорадно гогочущего – по вполне понятной причине – демонишки. Тот всполошенно тушуется. Самолет, к удивлению пилотов, начинает ужасно потряхивать.

«Бардак, – тоскливо думает Гелий в очередной раз, – его, с маленькой буквы, – нет, а Они – есть. Почему? Зачем? Неужели ж вообще никак нельзя без всей этой чертовщины, но при одном лишь уютном полумраке хотя бы всемирного агностицизма и восхитительном пританцовывании высшей математики с формальной логикой?… Хорошо бы вот сейчас взорваться с треском над океаном – и к севрюге, с прилавков давно пропавшей, пойти на дно! Да и сказать там вместе с этой вкусной умной рыбой: пропадите вы все пропадом с народными телепатами СССР, с ужасным графоманом-юристом, двуглавым графоманом Осеневым-Лукьяновым, с амбалом Полозковым, с К-ой, с научным атеизмом и способом принципиально дурацкого существования бестолково-белкового тела Нины Андреевой!»

Самолет тут же справляется с необыкновенно странной дрожью в крыльях. И Гелий понимает, что не дадут ему типчики подохнуть ко всем чертям. Не дадут. Не дай-то Бог, оговаривается он в тоске, если тут попахивает вариантом бесконечного, адского мучения, хотя такое зверство противоречит всем фундаментальным законам науки… За что?…

Одним словом, перед полетом на Кубу К-ая вручила Гелию нечто, завернутое в кусок старой фланели и крепко перевязанное шелковой веревочкой. Сказала, что это изделие дороже ее и его жизней, вместе взятых. Тут же была оговорена доля перевозчика в очередной сделке.

Необходимо заметить, что К-ая бесконечно Гелию доверяла, а сам он тайно был самоублажен наличием в своей натуре чувства деловой чести, что, на его взгляд, неопровержимо свидетельствовало о совершеннейшей никчемности известного числа поповских заповедей.

Про себя Гелий отметил, что заработанной, долевой «зелени» ему хватит на много лет, даже при частых хождениях в валютку за коньяком, лимонами, вырезкой, гусиным паштетом, флорентийской ветчинкой, колготками и прочими мелкими презентиками для дам гостиничного типа.

Решив поинтересоваться перевозимой и столь драгоценной вещицей в самолете, он подумал, что жизнь такая хоть и тошнотворней небытия, но все же несравненно она кайфовей, чем у рядовых жертв перестройки, мающихся полдня в очередищах за немыслимо издевательской пародией на алкоголь.

Изделие он носил все эти дни в кармане. Костюмы, сорочки и галстуки не собирал, решив обновить весь туалет в Нью-Йорке. Было для него нечто в социальном смысле волшебное – улететь вот эдак, налегке, чуть ли не полуголым, но с изделием под мышкой и с одной лишь прелестной возможностью прибарахлиться на юге Италии, где не туфли натягиваешь на ноги, а в родственные конурки их помещаешь и где от качества плоти и общего вида сорочки по коже твоей пробегают вдруг мурашки, словно не в магазинчике милом ты в этот вот миг находишься, а валяешься, негою истомленный, на эротической кушеточке массажистки, бывшей филиппинской коммунистки-террористки. Валяешься, млеешь и думаешь, что, несмотря на очевидную бессмысленность феномена случайной жизни на Земле, ряд первоклассных удовольствий вполне способен уравновесить мрачную скуку личного существования и всю бездарную абсурдность окружающего мира. Вполне… Плавают еще золотые такие медальки жирка тонких возможностей на поверхности закисающего, захламленного человеком первичного бульона…

В приблизительно таком вот состоянии предвосхищения милых утех и радостных совершенств зарубежного быта Гелий пребывал уже пару недель.

И чем меньше времени оставалось у него до вылета из Москвы, тем острей и инфантильней не терпелось ему сбагрить с рук изделие, разделаться со всеми этими делишками, может быть, раз и навсегда, ко всем чертям, наварить бабок, расслабиться в Неаполе или во Флоренции, в тихом отельчике, гульнуть, обмыть навар, отмыться от латиноамериканского научно-атеистического бала-симпозиума, прибарахлиться, прелестную НН прибарахлить… – есть все ж таки во всем таком раскладе дел и в уютном течении дней тончайшее нечто, удивительно тебя примиряющее с поганой нечистью и гнуснейшими ударами Рока. Есть!…

Два кг первоклассной паюсной – для поддержки собственных сил и угощения в Гаване полуголодных комсомолок из кордебалета – взяты были за валюту у наследника отцовского партпита на Старой площади.

В тексте выступления на одной из панелей представительного форума Гелий припрятал – словно террористическую бомбочку, пронесенную в самолет, – изящную, как ему в те дни казалось, и не тривиальную для дубоватых схем научного атеизма теоретическую новинку.

Это было убойное доказательство того, что одно исключает другое, то есть что его, с маленькой буквы, нет, а Они, с буквы большой, являются отрицательной частью объективной реальности, данной нам в восприятии всех органов чувств, кроме обоняния.

Дело оставалось за карнавально-симпозиумной маской. На Старом Арбате, стоя перед лотком слегка хмельного народного умельца – явно расстриги-инспектора агитпропа из глубинки, – Гелий раздумывал, какой из многочисленных масок, отмеченных, надо сказать, истинным почтением к возрожденному ремеслу, удивить ему всех столпов мирового безбожия, большого друга нашей социалистической Родины, наивного троцкиста, писателя Маркеса и кубинскую партийную публику?

«Кастро наверняка сочтет за инспирированный Старой площадью выпад – Горбачева с красной Кубою на лбу… Ленин? Сталин? Берия? На-до-е-ло!!! У Хрущева ряшка чем-то смахивает на свиной пятак вздорного хряка, не успевшего, на свою беду, схряпать Суслова… Черненко? Тяжкая эмфизема легких нашей Империи… Возьму-ка я самого Леню. При Леньке Фидель жил, как у Люды Зыкиной за пазухой, а может, даже под ее пышным – ха-ха-ха! – сарафаном… Как это параноидная “Память” не додула, что “сарафан” – явное жидомасонство в нашей одежде? Кретины… Ублюдки… Один бес сменить другого спешит, дав ночи полчаса… Если и есть на свете сила, способная окончательно погубить несчастную мою Родину, то это, безусловно, тухловато-патриотическая шобла. Не успокоятся, вроде фюрера с Геббельсом, пока все вокруг себя не уничтожат, вместе с бабами и детишками».

По маске физии знаменитого предводителя осатанелых «спасителей Родины от жидомасонов» слишком уж что-то распрыгались в тот момент плюгавенькие демонки и бесенятки.


Гелий поинтересовался, натуральные ли локоны у этого господина. – Даже не сомневайтесь, сударь. У свояченицы двое детишек внезапно облысели из-за сионистских происков окружающей среды. Не пропадать же добру. Пришлось оволосатить затылок видной фигуры современности, – любезно и по-деловому ответствовал негоциант.

Не торгуясь с ним, Гелий брезгливо спросил:

– Из чего, собственно, выполнены брови Брежнева?

– Ужесточенная кошка, а шевелюра – раскурчавленная реактивами изнанка сторожевого тулупа. Поэтому Хрущ – на стольничек дешевле, сударь. Из механических фигурок имеется заводной Черненко, натурально кашляющий. Ильича, картавящего на батарейках, пока вынужден-с бодать из-под полы. Новое никак не пробьет себе дорогу сквозь все старое, скажу я вам, сударь. Слишком много народу лезет нынче в тесные врата свободного рынка.

– Чего ж цены у вас такие бешеные?

– А вы попробовали бы достать коробки из-под яиц, помочили бы папье-маше в клеистом растворе, формы заскульптурили, шкурок понасдирали с кошек… в период первоначального поднакопительства, когда стараешься уравновесить свой искренний труд с вашим беспредельным капиталом и общественным плюрализмом цен, – бурно разговнился частник-предприниматель нового типа.

– Есть у вас еще один такой кретин?

– Извините-с, вам продан единственный, в некотором роде, оригинал. Остальные – в спецразмочке…

12

Купив маску, Гелий объехал на генштабовской «Чайке» – шеф ее колымил, пока сам маршал обдумывал в компании с коллегами-стратегами былые просчеты в тактическом плане дерзкого взятия одного из проклятых, а главное еще вполне окружабельных, Белых домов, несколько блатных мест, где замечательно отоварился за «деревянные». Он не любил являться с пустыми руками даже к дамам гостиничного типа.

А сегодня, шестого января, его ждала на сабантуйчике в честь православного сочельника одна совершенно необыкновенная особа. Ждала его очаровательная НН.

О ней и о той роковой роли, которую сыграла она в судьбе Гелия, у нас еще пойдет речь.

И какой только снеди не было у него – про запас и для них обоих – в двух картонных ящиках из-под дешевой импортной водки «Попов»! У самого академика Павлова потекли бы от снеди той слюнки.

Что уж говорить о породистых, но трагически бездомных, несчастных и голодных псах, которых, когда Гелий тащился от «Чайки» к подъезду, словно железные опилки на магнит, тянуло на тайно выпорхнувшие из ящиков запашки сыров, калачей, ветчин, колбас и рыбных копченостей!

Может быть, одно лишь благородство происхождения, не выветривающееся из хорошо воспитанных существ даже при погибельно зверском аппетите, помешало им в тот раз наброситься на Гелия по-волчьи, растерзать к чертям собачьим упаковку и растащить баснословные яства по ближайшим удручающе опустившимся закуткам и подворотням. Псы со слезами на глазах проводили те ящики до подъезда, потом безнадежно улеглись возле огромной трубы, великодушно и безответственно делящейся с ними, то есть расхищающей ради них государственное тепло.

Гелий, предчувствуя близость блаженного торжества существования, пребывал в ту минуту в таком настроении исключительного расположения к себе, а также к миру других существ и вещей, что сердечно отнесся и к горячей трубе, тщетно кутавшейся в дырявенький асбест, и к промерзшим собакам.

«Грейтесь, псы, – подумал он с искреннейшим сочувствием, – а ты, труба, расхищай свое тепло налево. Если нам ни до кого и никому до нас нет никакого дела, то не подыхать же теперь всем нам от дебильной беззаботности дурацкого политбюро? Все расхищают всё, и ты расхищай казенные калории ради спасения эволюции клецок жизни, заваренных в первичном бульоне… ха-ха-ха… после палки, кинутой слепым дядей Случаем злоебучей тетке Вероятности…»

Между прочим, обстоятельство вдохновенного соответствия общества людей нового типа категорическому императиву расхищав давно и намекающе указывало наблюдательным личностям с обостренным чувством метафизического на существование в природе злодейски тайного, тотального заговора против Советской Системы не только энергично вороватых обывателей, но и всевозможных изделий из неорганических веществ.

Гелий, конечно, не был законченным метафизиком, углубленно внимающим смыслам запредельного, но и он не раз ловил себя на том, что, уходя, скажем, из своего кабинета, автоматически тоскливо выискивает иногда, чего бы это взять да, как говорит народ, спиздить? Его, не нуждавшегося ни в скрепках, ни в копирке, ни в лампочках, ни в граненых стаканах, ни в пробке графина, просто поражала иногда и крайне удручала какая-то непостижимо навязчивая страсть казенного имущества саморасхититься.

Страсть эта не то чтобы чудовищно превышала его желание что-либо вдруг похитить, поскольку его самого и не тянуло никогда к чему-либо такому, – страсть эта как бы насиловала его волю, резонные возражения и чувство брезгливости, принимаемое иногда некоторыми раздражительными людьми за чувство чести.

Он словно бы попадал странным образом под гипнотическое влияние жалкой писчей бумаги и, непонятно зачем, сомнамбулически уносил домой листов тридцать-сорок. При этом он чувствовал, что бумага делает все, чтобы быть к тому же не только расхищенной, но предельно серой, волокнистой, обветренной, словно рожа взяточника-гаишника, – одним словом, отвратительно и преступно бескачественной.

Видимо, в состоянии босяцкой беспечности или в душке сопротивления самой божественной идее благообразия всего сущего пребывали многие другие опустившиеся советские изделия и предметы. Опустились они до этих состояний и настроений исключительно в знак протеста против бездарного разрушения переделывателями мира естественного порядка вещей.

За неимением лучшего Гелию поневоле приходилось приобретать всякую вещественную шалаву в агонизирующем магазине «Тысяча мелочей».

Ему порою казалось, что, например, купленная настольная лампа разгильдяйски изощренно довела себя до такой мазохистской самоуниженности, а людей, ее изготовлявших, до такой исступленной к ней ненависти, что общее внешнее уродство этого предмета, злобная его неприязнь к источникам питания электротоком да к физическому чуду горения лампочки, то есть явное презрение предмета к единственному своему назначению, могли быть внятно истолкованы лишь в категориях вредительского заговора исходного вещества уродливого этого монстра против знака качества государства.

Порою Гелию думалось, что, может быть, действительно существуют где-то там в преобширной невидимости микромира эти самые платоновские эйдосы – идеи всех вещей, и вот взяли, да и скосорылились от обиды на советскую власть эти самые идеи. А от одного только этого их скосорыленного вида, скажем, бумажник советский выглядит так, словно создан он не для денег и документов, а для мокроты Суслова, Черненко и других кашляющих кремлевских кощеев. Глубокая же столовая тарелка представляется вашему удрученному взгляду, как ночной горшок, неровно сплющенный по какому-то унылому производственному недоразумению или из-за давления сверху Госплана… Вполне возможно, на большинстве производимых изделий просто не мог не отразиться весь бред многолетнего общественного нашего безумия – так что, скажем, калоша или женская туфля предъявляют вам при первом же взгляде, брошенном на эти предметы первой исторической необходимости, не сущностные свои и целесообразные черты, а скорей уж какие-то фантасмагорические маски, наброшенные на замечательные идеи косорылой мужской калоши и многострадальной женской туфли.

Так что дурацким нашим вождям, трезво подумалось однажды вовсе не глупому Гелию, очумевшим от непостижимых вспышек коллективного сопротивления своему режиму некоторых веществ и изделий, следовало бы судить в двадцатые и тридцатые годы не вредителей и не козлов отпущения. Судить следовало прямо все эти платоновские эйдосы и природные вещества, принимавшие еще в зачаточных проектах вредительские формы чахоточных заводов, дохлых шахт, стратостатов «Красный Даун», парализованных ледоходов, вездеходов «Паркинсон», разорительных каналов, самоубийственных ГЭС, паровозов, сходящих с дистрофичных рельс, велосипедов имени Альцгеймера и так далее… Проморгали, товарищи… Надо было всем этим ленинско-сталинским дегенератам довести дело практического богоборчества до победного конца и насильственно большевизировать враждебное природное окружение с тем, чтобы ни один, понимаете, сраный атом никогда уже не смел посягать на священные принципы демократического централизма в области стандарта качества. Тогда бы туалетная бумага не соседствовала с мясом в адской колбасе нынешних апокалипсических времен. Да и трико дамские не натирали бы нежные промежности бедных наших женщин так, что тик у них появляется на милых лицах от усилий по поддержанию внешне грациозного вида… Впрочем, все советское – значит отличное от нормального, и тут уж ни хрена не поделаешь с этой дерзкой загадкой природы…

Неужели, подумалось однажды Гелию в ужасе некоторого прозрения, неодушевленные вещества действительно сумели, как-то обфинтив ЧК и дьявольски хитрющего Ильича, отреагировать в далеком Октябре на внезапное отлучение обывателя от его частнособственнических, благородных с ними отношений?

Не поэтому ли поганенькая какая-нибудь туалетная бумажонка в учрежденческом сортире – ничтожней которой и одновременно полезней нет изделия на белом свете – просто умоляет тебя немного отныкать ее от рулона, унести отсюда к чертовой матери домой и превратить хоть на время из собственности социалистической в личную твою собственность, если уж тебе так совестно шлепнуть весь рулон целиком. Но ты превозмогаешь типично советское, пошленькое искушение, сумев все же как-то соразмерить свою справочную нужду в дефицитной туалетной бумажонке с нуждою в ней твоих коллег и сослуживцев, не всегда, надо сказать, отвечавших тебе столь же старомодной деликатностью и благородством сопереживания твоих гигиенических движений.

Неужели смогли вещи внушить поголовно всем обывателям, что одна шестая часть света начала в Октябре угрюмо необратимое движение к тем роковым временам, когда, скажем, мужские кальсоны и дамские лифчики не то что тошно будет носить, но они вообще исчезнут однажды, как и прочий ширпотреб, из поля зрения поколений?

Исчезнут, пропадут, уйдут в хитромудрое подполье, начнут набивать себе цену, а потому-то все теперь позволено. Казенное имущество не грех безбожно расхищать, превращая в собственное и безрассудно обгоняя темпами расхищения темпы воспроизведения всего сладострастно расхищенного… Так что же Горбачев этот без толку по воде бьет хвостом, поднимая вокруг тучи всевозможных бесов, когда необходимо в экстренном порядке вернуть обществу людей собственность и свободу, насильно отнятые у них в семнадцатом, чтобы не развалились остатки нашего дома до совсем уже помпейского состояния!… Эх, Время, Время, до чего ж дозволило ты нам довести самих себя, что в такой вот критический момент под руками у тебя и у нас не оказалось деятеля порешительней и подальновидней!… В общем, подумав однажды о плодах такого вот развитого заговора обывателей и вещей в масштабах всего нашего псевдосоциалистического государства – заговора, целью которого, безусловно, являлся тотальный дефицит поголовно всех товаров, вкупе с посрамлением мистически всесильного Госплана, – и помножив плоды эти на долгие годы борьбы, побед и силу нарастания неумолимой энтропии в казенной торговой сети, Гелий ужаснулся близости неминуемого краха всей Системы, а может быть, даже и всей Империи.

13

Он ее поминал уже несколько месяцев со странным чувством все того же спортивного боления за нее и одновременно с полнейшим равнодушием к судьбе советского монстра.

Вот о нем он и думал по дороге к НН, решив в ближайшее же время плюнуть раз и навсегда и на него, и на всю эту непотребную туфту современности. Харкнуть с гадливостью, тайно набравшейся в душе за все эти похабные годы, и вообще уйти с головой в тихую частную жизнь. «Благо, средств для этого вполне хватит после сдачи за бугром изделия и получения моей доли в “зелени”… да, сволочь бесовская, в “зелени”…»

Предчувствие чего-то такого небывалого и совершенно чудесного, что должно случиться с ним и с НН именно сегодня, все нарастало радостно в его душе и нарастало. И чтобы умерить странное душевное волнение, которого он давно уже не испытывал в своей тоскливой жизни, Гелий специально заставил себя думать о конечном смраде советской истории.

Обычно мысли такого рода даже пикнуть не смели, даже не смели заявить о своем существовании, привычно ютясь в каких-то там затхлых чуланчиках мозга. Хотя в том, что судьбе родной страны, точно так же, как его собственной судьбе, существенно поднагадила на важном жизненном повороте нечистая сила, он с некоторых пор нисколько не сомневался.

«Монстр наш советский, конечно, ухитрился пропить, прожрать, расхитить и изуродовать почти все отныканное им у царской Империи и имперского общества, но, что там ни говори, а все гости были в гости к нам… сравнительный царил на улицах порядок… президент США одной ногой стоял в Белом доме, а другой торчал в атомном бомбоубежище… гений Габриэля Гарсия Маркеса считал нашенского монстра, пусть даже по неимоверной своей глупости, но, как бы то ни было, путеводным светочем равенства и мировым балансиром социальной справедливости… Грэм Грин, черт возьми, на что уж умный господин – и то на моих глазах ссал банкетным кипятком в люстру Большого Георгиевского зала, ибо в волшебном блеске хрустальных кристаллин мерещились ему образы земного рая или какого-то своего, заветного и глубоко личного католического идеала… а ведь ни Маркеса, ни Грина… опять тут зелененькая мразь мельтешить начинает… брысь, сучка, брысь… ну никуда от этой пакости не деться!… ну наглые твари!… не завербовывал Международный отдел ЦК ни Грина, ни Маркеса для публично почтительного отношения к советскому монстру и коленопреклоненного вылизывания его красного гнойного зада».

С этими неприятными поминальными мыслями Гелий поднялся на нужный этаж. За миг до того, как нажать на кнопку звонка, мысли эти враз смыло порывом свежести, дивной переменой душевной погоды, а сердце вновь всколыхнуло сладостное волнение предчувствия чего-то такого небывалого, которое начисто перечеркнет все былое, и тогда… тогда… Он больше не мог оставаться наедине с этим, просто-таки взявшим его за грудки волнением. Позвонил.

14

Дверь ему открыла НН. Нежно уколотое духом хвои, в сладчайше грустное детство оступилось вдруг сердце, окончательно освободившись от сонма гражданских, малосущественных, оказывается, для интимной, то есть личной жизни пристрастий. В столовой блистала празднично наряженная ель. Теплою волной окатило Гелия прямо на пороге обворожительное начало «айне кляйне нахтмузик».

В этой музыке, кроме нее самой, его необычайно вдруг возбудила благородная приправа к ней дамской предупредительности и предельно искреннего, дружеского угождения, на которых, как он считал, порою не меньше, чем на сексе, утверждаются брачные настроения.

Ибо к любимой красоте и к близости с женою можно, говорят, с годами спокойно привыкнуть, а благодарность к ней за истинность ее знания тебя, как себя, – всегда в сожительстве долгом нова и потрясающе неожиданна. Так что волна страсти охватывает, поговаривают редкие счастливцы, одного из супругов или их обоих из-за каких-то бытовых пустяков, незаметных постороннему глазу, и в самых неудобных для этого местах: за столом в ресторане, в самолете, в музее, на улице – в любой, одним словом, точке пространства их общей жизни.

У него сладчайше и нетерпеливо заныло сердце. Вспомнил, самовозбуждаясь, одну из премилых шуток НН: «Брак – это чувство нахождения в полной твоей собственности того, чего у тебя нет». Поставил все принесенные яства на пол.

«Сегодня… сегодня… это должно случиться сегодня, сколько можно тянуть? До разрыва?»

Радостная хозяйка чмокнула гостя в щеку и сразу же отстранилась от него, словно его тут и не было, – нанести последние штрихи на свои кухонные художества.

Что там голливудская красота и открыточная стройность фигур по сравнению с редчайшей в наши дни женственностью, которой веяло от телодвижений ее и каждого жеста! А от запястья руки, игриво сбросившей на пол шапку Гелия, пахло… тестом поспевающим пахло от милого запястья и обещанием умопомрачительного расстегая, во всех возможных смыслах этого обворожительного слова.

– От каких это попов такой продуктовый анти-икра-виат? – смеясь, сострила НН.

– «Попов» – фамилия русского американца, короля тамошней водяры, – ответил Гелий, вздрогнув от дурного предчувствия, которое, однако, не в силах было омрачить его взволнованного настроения.

Хозяйка между тем оживляла хлопчиком-укропчиком, старушкой-петрушкой картину зимнего интимного застолья. Гелий врезал с морозца полстакана виски и, пожевав балычка с калачиком, по-мальчишески пообщался с елкой.

И вдруг увидел изумрудного папье-машистого чертика, качавшегося на золотом полумесяце. Снял его тайком с елки, бросил на пол и забил носком туфли под диван. Раздражительно осмотрелся. Иной нечисти вроде бы нигде больше не присутствовало. Но зная, что крестное знамение неимоверно ее бесит, взял да и на всякий случай злорадно перекрестил пространство помещения. Перекрестил с таким садистическим аппетитом, с каким принимается за работу палач, в отпуске по ней изголодавшийся.

Затем, предвкушая дивный выпивон с закусоном, беседу и то, ради чего он сюда сегодня явился, засмотрелся на НН.

Мозаичность ее генов вызывала во внешне интересном, но вяловато похотливом Гелии необычное возбуждение ранее незнакомого чувства. Во всем холеном теле НН Гелий почувствовал замечательно несокрушимую имперскую цельность. Вообще, приглядываясь к НН, он почему-то вновь неуправляемо переживал боление за сверхдержав-ность «первого в мире светоча коммунизма» и даже за былые ужасные фиглярничания староплощадных клоунов на грязной международной арене.

Иногда они, после всего этого, мило разглядывали в постельке родословное древо НН, составленное шустрыми магами одного кооперативчика «Корвет», что означало корни – ветви.

Так вот, в теле НН представительствовали минимум пара дюжин национальных составляющих нашей Империи. Причем и в своенравном душевном орнаменте подруги Гелия, и в роскошном ее теле чьих только не было экзотических генов, уважительно прослеживаемых по линиям самых далеких, не говоря уж о самых близких, предках!

Немец, цыганка, татарин, грузин, узбечка, литовец, запорожец, таджичка, китаянка, снова немка, азербайджанка, армянин, венгр – всех дивных, разноплеменных частей поистине не перечислить.

Но то, что не представительствовало в драгоценном и редчайшем этом живом наборе ни одной еврейской прожилочки, казалось Гелию странной, анекдотически юдофобской загадкой истории этого рода.

А уж то, что на шикарном родословном древе этой дамы – вообще непостижимым каким-то образом – не нашлось ни ветви русской, ни случайного сучка, то, что смогло все это случиться в наше время на, так сказать, определенном совокупительном имперском пространстве, – казалось Гелию скрытой русофобией, как принято нынче выражаться в расхристанных толпах якобы затравленных псевдопатриотов, из-за бессмысленной, видимо, зависти решивших «догнать-перегнать-побить мировой рекорд» униженности, тоски и обиды еврейского народа – народа, веками действительно гонимого.

«До чего же не величественно, – возвратился Гелий к своим навязчивым мыслям, – подыхает грандиозная Империя, до чего же пошло врезает она дуба! Всякая бывшепартийная шобла самостийно поднимает чубатые головы. Украина сама загоняет шевелюру в петлюру… Ватикан отхряпал у нас жирного угря Литвы, и наглеют на Трубном мимозы кавказского пленника… Вообще весь Кавказ тикает от нас со скоростью триста Шамиль в час… вся и все просираем на каждом шагу, у Времени в долгу… Татары решили отыграться на бегу за мощный удар Донского по монгольскому игу… Глядишь – завтра Еврейская автономная область выкажет Центру суверенно обрезанную фигу… Спрямленно-раскурчавленная, одним словом, реактивами изнанка сторожевого тулупа… Бездарное, срамотное банкротство… Не история, а полная партийноговна панама Беломорканала… скудно журчащий в арыке арала суэц… иссык-куль задристанного гуд-байкала – и ничего более… Нет, чтобы, понимаете, рухнуть, подобно эллинам или империи Римской, под звук обвальный античных руин, каждый кусочек которых станет со временем дороже золота!… Что от тебя останется народам и ихним музеям, дебилоголовая ты моя Империя?… Макеты маршальско-генеральских поселений и половых комсомольских саун, измызганных бездарной янаевской спермой?… Переходящие в маразм знамена?… Дебильная эстетика амбально огромных офицерских фуражек?… Оловянная миска лагерная, должно быть, дрожавшая в руках каторжника несчастного, когда выскребал он ложечкой на ее дне вопль души, отчаявшейся и добитой: “будьте вы все прокляты в веках, красные людоеды”? Дал я за нее пять долларов полуголодному старикану… на Лубянке, возле мемориального камня… Н-н-да-с… Я в тебя верил, Империя. Верил не в него, с маленькой буквы, а в тебя, сволочь. А теперь – провались ты пропадом в трупном своем политико-административном делении, ибо сама, сука, не живешь и другим народам жить не даешь, в том числе и русскому моему, в сардельку спивающемуся племени… Главное, судить некого. Кого судить-то, если все за всё в ответе, а отвечать некому?»

Гелий врезал еще рюмашку виски, ничем даже его не занюхав, – такой крепкодействующей и горькой была его досада на очевидную сверхнелепость этих семи десятков лет, насильно вбивавших в историческое сознание века мысль о своем первопроходческом, штурмовом величии.

«Н-н-да-с… провались… дай всем пожить частной жизнью… хватит лично мне вялогамлетически мямлить над ромашкою: люблю или не люблю?… Должно быть, наличие любви столь же доказуемо и равно столь же недоказуемо, как существование Господа Бога. Очень это странно, что, не веруя, можно замечательно существовать, а совместная жизнь с дамой без любви – намного хуже ада… И что бы там ни говорили, доказывать, что его нет и быть не может, гораздо интересней, чем бездоказательно долбить: есть, есть, есть! Подтверждений наших аксиом – на каждом шагу, а в пользу “небесных гипотез” – во всяком случае, при анализе истории нашего похабного человеческого рода – что говорит? Ничто! Чистое, абсолютное Ничто… Между прочим, эта прелесть перед ним откровенно трепещет… тут надо быть начеку… надо просто любить, любить и любить, а не мямлить… это же подарок жизни несчастной моей судьбе… А вдруг?… Нет, бесовня любовь не дарит. Она ее, сволота, планомерно уничтожает… Люблю… люблю… Правильно сказано: не можешь поверить – рискни, ибо рискуют для того, чтобы поверить… и вообще, как бы это взять да подзалить извилины проклятого, вечно сомневающегося разума эпоксидной смолой, чтобы слегка оперся на нее, что ли, этот гамлетюга и серый стюдень… или опору хоть какую-нибудь втемяшить в него… это же сверхдико – когда разуму нашему буквально не на что опереться в изматывающих душу сомнениях и раздумьях… верить только потому, что это абсурдно? Извините, но сие не для меня… представляю, что за жена была бы у меня, если б я руководствовался этим безумным принципом в вопросах брака…»

Гелий отвлекся вдруг от всего такого неразрешимого, сглотнул слюнки и потер руки, поскольку не мог не обратить внимание на эллипс блюда с заливным язычком, откуда глазели на него ярко-желтые яичные очи с красивым разрезом голубоватых белков…

«Все – решено, сию минуту объяснюсь, предложу, то есть попрошу руки, и заделаем мы тут, господа, безо всяких этих ваших предохранений листочек любого пола, привьем себя – беспризорного русского – к этому восхитительному, загадочному интернационалу, чтобы дитя играло у гробового входа на гармошке “пусть всегда будет мама, пусть всегда будет папа”, точней говоря, “однозвучно звенит колокольчик, а до-о-рога-а-а”…»

И только он так подумал с залихватскою, с русской, счастливой тоской и решился, и уже встал с дивана, подзаведенный шотландской сивухой и гением народной песни, чтобы сначала на миг прильнуть губами к смуглой, еще не потерявшей загара ключице, на светлом донышке которой хранилась телесная прохлада даже при долгом стоянии НН у горячей плиты и в жарком пылу любовных дел, а уж потом… – как звякнул вдруг дверной звонок.

Хозяйка ввела нежданного, видимо, гостя в столовую и предложила мужчинам познакомиться. Гость, взглянув на Гелия, руки ему не подал. В этом не было, впрочем, никакой намеренной аффективности, всегда суетливо компрометирующей и без того достаточно откровенное и выразительное душевное движение.

– Зеленков, – сухо представился он, глядя куда-то мимо Гелия и обращаясь к НН:

– Прошу прощения. Я на секунду. Вот – остальные бумажонки. Прошу прощения.

Протянувший было руку Гелий по-плебейски, то есть говнисто, – что окончательно вывело его из себя, – продемонстрировал якобы великосветское высокомерие и повернулся к гостю задом.

Правда, его инстинктивно протянутая для знакомства рука почему-то не опустилась, а, пылая от неловкости и негодования, продолжала торчать из рукава пиджака.

Он с ненавистью тыркнул ее в колючую, зеленую лапу елки. В глазах у него просто потемнело от внезапного помрачения общего настроения и обострения дурных предчувствий. Рука по-прежнему не желала сгибаться в локте.

НН была в некотором замешательстве. Она предложила гостю посошок на дорожку, но тот вновь чрезвычайно виновато попросил у нее прощения, сказал, что внизу его ждут, вручил какие-то вынутые из сумки бумаги и удалился.

Любовники – они, надо заметить, еще не перешли той черты, за которой возникает истинно дружеская близость и мгновенность взаимопонимания, – сели за стол. Гелий, не в состоянии превозмочь мелкого бешенства чувств, плеснул себе в бокал виски. Рука его наконец-то вполне овладела собою.

Все ж таки понимая, как нелепа интимная трапеза в столь мрачной атмосфере, он искренне хотел заставить себя улыбнуться. Хотел шутливым тостом снять нараставшее в душе НН смятение, готовое – он чуял это, он это знал! – перейти во вполне резонную обиду, а при замечательном своенравии хозяйки дома – в ничем и никак не снимаемую холодрыгу раздражительной отчужденности.

И он уж рот раскрыл, чтобы высказать нечто примирительное, чтобы тост поднять за нее, за ее красоту, за тепло, за уют, за легкомысленную и свободную их связь, как черт дернул его за язык выдохнуть бешеное:

– Га-ав-нюк! Ни-и-чтожество! Гни-и-да!

На елке с картавеньким криком «шагом марш из-под дивана!», заложив копытце за копытце, вновь возник в золотом полумесяце тот самый отвратно зелененький чертик.

У Гелия сердце заныло от приближения призрака непоправимой, ужасной, невообразимой беды. Но даже собрав все силы, он не смог взять себя в руки и по-хамски заорал:

– Ебарь? Да-а?

– Это мой фиктивный муж. Он сваливает с семьей в Южную Африку. Крах карьеры и так далее. Денег у него – ни копья. Мы как бы съезжаемся за приличные бабки. Я хочу ребенка, а эта квартирка мала.

НН говорила холодно и как бы в пустоту, но все же оставляя Гелию шанс на спасение отношений.

И снова он хотел было отнести свою грубость с неотесанностью ко вполне понятной вспышке ревности, ужесточенной… кошкой… почему кошкой?… почему кошкой?… то есть ужесточенной тем, что Зеленкова этого он знает. Сей известный биофизик славословит хаос в природе вещей и проповедует существование Творца, некорректно используя махровые данные квантовой теории. Пришлось, что, в общем, мне несвойственно, поставить этот вопрос на Старой площади и в президиуме Академии… не думай, что стучал… действую только в открытую…

Гелий хотел все это сказать и добавить, что грех ей не делиться с ним разными своими житейскими планами и мазохистски копить в себе гордыню дамской обиды, что он не ревнивец, не стукач, как, очевидно, полагает этот тип, обросший ложью, а рыцарь научного атеизма, которого даже Ватикан считает ин-тел-ли-гент-ней-шим оппонентом… что сам бы он мог с радостью и по-отцовски купить НН не только квартиру, но и дачу… впрочем, дача имеется… у гробового входа… желательно мальчика… пусть зеленеет… нет – розовеет и играет младая…

Он хотел все это сказать, хотел, хотел! Хотел он и добавить ко всему этому слова признания и многое другое.

Но вдруг, с ужасом убеждаясь, что в нем не осталось ни пузырька собственной воли, как тогда в бассейне, перед жутким мигом смерти любви, – вдруг, даже всхлипнув в душе по-детски от полного бессилия совладать с целой группкой чертей, зеленевших в красной икорке и в золотце лососинки, застучал он по столу руками, хрипло вдруг, хамски и передразнивающе, вроде бы и не своим вовсе голосом завопил, точнее говоря, завыл:

– Ре-ебенка-а? А я буду платить алименты за твоего Зеленкова? Да-а?

– Выйди вон. Как можно быстрей. Вон! – сказала НН, резко встав из-за стола и отвернувшись к окну, спиной к Гелию.

Он безжизненно побледнел. В груди была тягостная пустота. Руки его тряслись от всего происшедшего. Губы растерянно дрожали.

Если бы НН обернулась на миг, если бы только скользнула она взглядом по его искаженному мукой лицу и по затравленно ищущим помощи больным глазам, то чувство безраздумного сострадания к фигуре Гелия мгновенно пересилило бы в ней чувство, мужчинам незнакомое, – чувство унижения и оскорбления женской страсти зачать.

Я, кажется, велела тебе выйти к чертовой матери – вон! – повторила она не истерически, но все же начиная выходить из себя.

Гелию показалось, что сейчас он бросится на колени перед НН – умолять о прощении и просить защиты от бесов. «Неужели ты не видишь, что это не я? Милая, спаси меня… это они… опять они… спаси…»

И он действительно, чуть не опрокинув стол с яствами, кинулся к ней через комнату, к окну, но вовсе не упал на колени, а лишь вцепился в блузку, бешено тряс растерявшуюся женщину и изрыгал ей в лицо такие немыслимо грязные вещи, что они убили в нем способность остановиться, опомниться, повиниться, спрятать на ее груди лицо и глаза, обезумевшие от повторения того самого ужаса.

Потом он отпустил ее так же неожиданно, как и напал, накинул пальто и с явно самоубийственной ухмылкой уставился на очень дорогой нож для разделки мяса, который он купил для НН в Мюнхене. Собственно, уставился он не на острое лезвие, а на двух каких-то типчиков, зеленевших от отсвета елки на красном фоне фирменного знака и дрыгавших ножками и ручками.

И не злодейская идея, как полагала НН, привлекла бесноватый взгляд Гелия к тому ножу, а ручка его в виде ножки горного козла с раздвоенным на конце копытцем, похожим на копытца чертика с елки.

НН не могла не перехватить эту ухмылку и этот взгляд. И тут началось нечто трудноописуемое.

15

Однако ж никак нельзя не попытаться описать происшедшее хоть вкратце. Первой же попавшейся под руку вещью, а это была бутылка шампанского, стоявшая в судке со льдом на маленьком столике, НН метнула в неслыханного хама и попала ему прямо в скулу, чуть ниже виска. Гелий пошатнулся, защищаясь, выставил вперед руки, но было уже поздно.

В НН, видимо, взыграли роскошные гены многих национальных характеров, унаследованных ею от предков. Она бешено кидала в Гелия тарелки с разнообразной закуской и ломти студня. Размазала по лицу и сорочке любимую его свеклу с черносливом и майонезом. Разбила о голову блюдо с пирожками. Выплеснула в лицо хрен знает что со сметаной. Хлестанула по нему огромным, с чистою слезой срезом чуть ли не последней кремлевской ветчинки, сходящей со сцены истории партии. Шмякнула в ухо красную холодную икорку из хрустальной шайбочки.

Но Гелий как бы перестал вдруг замечать побои, выплескивания-выбрасывания в лицо всякой разноцветной гущи, острой слизи душистых маринадов и приправ, ароматных жидкостей, востреньких сухариков, пропахших чесночком и жаренных на истинно прованском масле, кавказских гвоздик и молдавских хризантем.

Ничего этого он не замечал, как и НН не замечала его отвлеченности, потому что взгляд его неотрывно был прикован к стоявшему на краю стола, как на краю пропасти, огромному блюду с блаженно расположенным в его теплых фаянсовых объятиях жареным поросенком.

Веревочный шов на его брюшке слегка расперло начинкой, умело и со вкусом выполненной НН по рецепту, привезенному Гелием из деревушки в Тоскане, и из этой прорехи, еле сдерживаемой подгорелою аппетитной веревочкой, виднелись истомленные внутренним жаром-паром кусочки потрошков, перемешанные с пучками укропа, петрушки, кинзы, со стрелками лука-порея, молодого тепличного чеснока и опять же с прованскими травками.

Но вовсе не соблазн пожрать и не зверская жадность, которые разыгрываются в нас при виде такого обольстительного первобытного блюда, магнетически привлекли внимание Гелия к поросенку.

Он заметил, позабыв обо всем остальном и обо всех действиях бушующей НН, – заметил он с изумлением и страхом приближения безумия, как все присутствовавшие в помещении демоны, демонки, бесы, чертики и типчики выстроились вдруг, верней, начали стекаться, как по команде, в несколько очередей ко всем, так сказать, входам в жареного поросенка.

Тут были и знакомые Гелию фигуры, и вовсе не знакомые, которых он видел первый раз. Одна очередь этих плазмообразных грязно-зелененьких сгустков и волчков тянулась к прорехе в брюшке, и первые эти дьявольские – судя по всему, наиболее важные по чину и занимаемому положению – фигуры бесов русской революции уже степенно раздвигали омерзительными конечностями прожаренную веревочную решеточку ограды, перелезали через нее, а затем пропадали в крайне аппетитной внутренней тьме.

У нечисти, толпившейся возле спецвхода, словно у марафонцев, висели спереди и сзади белые бирки с черными надписями, которые и говорили изумленному Гелию, что это есть демонки и бесы Диктатуры пролетариата, Монолитного Единства Партии и Народа, Бесплатного Медобслуживания, Дружбы Народов, Уверенности в Завтрашнем Дне, Блока Коммунистов и Беспартийных, Развитого Социализма. Не За Горами, Самого Демократического в Мире Правосудия, Неуклонного Возрастания Благосостояния Трудящихся – сей ложью обросший тип стоял в обнимочку с блядовито-жирной Продовольственной Программой, – разумеется, Госплана и прочей химерической советской мрази.

Другие две, менее солидные очереди, в которых наблюдалась сладострастная, с трудом сдерживаемая раздражительность – ее всегда можно было наблюдать при посадке на крымский экскурсионный пароходик семей высших и средних чинов корпуса обслуги красных клопов номенклатуры, – другие две очереди, скорей даже не очереди, по сравнению с первой, а очередишки, тянулись к пятаку поросенка, к обеим его ноздрям. Там вот-вот готова была начаться непрезентабельная давка, но в общем-то при проскальзывании зыбких бесенят в обе, как говорится, норки относительный порядок еще соблюдался.

Форменное безобразие происходило перед треугольненькими раструбами поросячих ушек, кулинарным каким-то чудом не обгоревших дочерна в духовке, но торчавших на лысой жирненькой макушке и даже поблескивавших при только что зажженных свечах сиво-рыжеватенькими, не осмоленными волосиками.

Чертики, мелкие демонишки, бесенята и типчики так и ломились в глубину ушей, давя друг друга и беспощадно отшвыривая себе подобных в сторону, не производя при этом никаких звуков. Зрелище это отвратное напомнило Гелию издевательские пародии важнейшего из искусств на сцены пароходного бегства несчастных российских граждан и врангелевцев в Константинополь.

А перед добродушно ощеренной поросячьей пастью, слегка прикусившей клычками язычок, творилось вообще нечто невообразимое. Нечисть, совсем потерявшая личные приметы, хотя она и до этого не отличалась такой уж запоминающейся, самобытной яркостью своих внешностей, просто кишела перед пятаком; прорываясь в пасть, висла на нижних зубках, как на кольях ограды; тянулась к верхним; соскальзывала с них; отбрыкивалась, пиналась, попадала наконец туда, куда столь непристойно стремилась, и освобождала место для остальных, поспевающих непонятно к какому сигналу отбытия.

Самым же отвратительным изо всего, приковавшего к себе взгляд Гелия и отключившего его на какой-то миг от течения общего времени и действительности, была картина следования в довольно широкое отверстие под пережаренным хвостиком, затененное стебельком сельдерея, целой партии незначительных, скверных, но ужасно претенциозных доходяг бездарной нашей политической преисподней.

Ясно было, что погрузка их в поросячье чрево осуществляется солидно, по строгому расписанию, в соответствии с какими-то явно туфтовыми спецраспоряжениями и фармазонскими гарантиями. Внешность всей этой партийной группы была явно синтетической, но в общей ее бесовской, полурастекшейся красновато-гноевато-зелененькой массе можно было различить черты физиономий видных лакеев той части населения городов и провинции, которая, очумев от внезапного изменения образа привычного существования, слеталась, как мухи на помойку, и ласково облепляла любого прохиндея, обещавшего ей за-место разбойных свобод возвращение гарантированной лагерной пайки и охрану от разгужевавшихся урок.

Вид у всей этой шобловой бесовской группы был, кроме всего прочего, таким, как у бедняг-парашютистов, засылаемых в тыл врага, исторически обреченных на ужасный прыжок в бездну неведомого и стоически ожидающих неизбежного командирского поджопника.

Конечно же, у взгляда Гелия, прикованного к безумному зрелищу, имелась своя длительность времени, не соотнесенного со временем негодования НН, которая все продолжала и продолжала швырять в «свинью», в «хама», в «бессердечного подонка» все им принесенное и какие-то прежние его преподнесения.

Но она подумала вдруг, что хамло это чудовищное и бездушное вздумало спокойно напоследок закусить после всего им сказанного, чтоб даром добру не пропадать, и прицеливалось: с какого бы поросячьего бока обломить кусину? Это подозрение так ее распалило, что она схватила жареного поросенка за обе задние ноги и начала колотить им Гелия – гнать скотину вон из квартиры.

Он растерянно пятился к двери, боясь, что все черти, погрузившиеся в поросячье чрево, снова выпадут вот-вот из прорехи и отверстий, и пытаясь вспомнить: на что она похожа, вся эта, так сказать, бесовская эвакуация? И что, собственно, хочет сказать «айне кляйне нахтмузик», забуксовавшая вдруг на одном месте?… Что она этим хочет сказать?… Где это неоднократно встречался ему сей мифологический поросячий фюзеляж, рвущийся в полет?… Как явно метафизические ракурсы сей жлобской погрузки соотносятся со вторым гадливейшим моментом его нелепой судьбы?… Что все это значит?… На что намекает?… Какие зловещие смыслы таит в себе безобразие этого видения?…

Это была издевательская пытка припоминанием. Нечто известное и знакомое откровенно издевательски увиливало от него в закоулках собственной его памяти, выставляя оттуда то краешек какого-то рисунка, то буквенные закорючки. Но подобная мука была для Гелия в тот миг не менее ужасна, чем страх, что он обезумел и сейчас вот-вот потеряет последнее из того, что у него осталось, – ощущение своей личности. «Не дай Бог, как говорится, сойти с ума!…»

Он постарался расслабиться, как учила его мама, отвлечься от садистических шуточек капризной памяти, затаиться за углом сознания как бы с сачком, а потом внезапно прихлопнуть эту проказу – припомнить ее, просто растереть ногой и выбросить к чертовой матери из поля зрения; постарался ухватиться слухом за краешек любимой темы из «айне кляйне нахтмузик», чтобы удержаться на краю разверзшегося перед ним безумия…

Ни с того ни с сего возник в его воображении немыслимо печальный, страдальческий облик любимого Булгакова, и Гелий на миг совершенно отвлекся от происходящего… «Секу, – подумал он, – понимаю наконец… понимаю, почему польстили вы, мастер, нечистой силе, карнавально ее разукрасив и с недозволительной, на мой взгляд, романтичностью наделив некими благородными функциями… понимаю, что по сравнению с “сонькиным” бездарным адишкою, с советской нашей протезной преисподней любая натуральная чертовщина представлялась вам нечистой силой первой свежести… секу… понимаю… но и вы, мастер, дешево купились, поэтически уверовав в эстетизм и благородство всякой импозантной фиглярствующей сволочи вроде Воланда с его цирковыми шестерками… дешево вы купились… нечисть натуральная так – поверьте мне, несчастному, – тухла и отвратительна в угодливости своей мерзкой, что обонять ее миазмы ну нету больше лично у моей несчастной ноздри никаких возможностей… никаких… не желаю…»

НН было не до осмысления причин сомнамбулического, крайне растерянного вида Гелия и странной его улыбки, в которой различила она ненависть, угрозу и, как показалось ей, готовность к очередной хамской выходке, выражающей всю его мелкую и похабную сущность. Она продолжала колотить «негодяя», но не выкрикивала с пеной на губах нечто поразительно нелогичное, как это иногда случается с очень умными, но ликующе взбешенными дамами, а на удивление спокойно говорила:

– Вон! Вон! Как я могла связаться с такой мразью? Я проткнула бы тебе глаз вилкой, свинья, но я не хочу рожать детеныша в тюрьме… Не от тебя! Не от тебя! От кого-нибудь другого! Слава Богу, что ничего не произошло! Слава Богу!

Гелий схватил в передней дипломат, где покоилась посмертная маска Брежнева, и, защищаясь ею от полуискромсанного поросенка, трещавшего жареной шкурочкой в руках натуральной фурии, взмолился:

– Ухожу… пожалуйста… умоляю… виски…

Лица его вообще нельзя было разглядеть из-за ошметков кислой капусты, перемешанной с трехцветными икорками, включая баклажанную, из-за наляпов майонеза, хреновой измызганности и лиловых потоков тертой свеклы, но была в голосе побитого такая мольба и безысходность, что НН бросилась в комнату, тыркнула ему в карман пальто бутылку «Белой лошади» и отворила дверь. Затем с бешенством захлопнула ее ногой, поскольку к растерянным своим рукам она относилась в этот момент со странной гадливостью.

16

Он остался один в подъезде. Рухнул на ступеньку лестницы. Сжал ладонями виски, в которые уперлась изнутри, словно желая вырваться наружу, тупая боль. Обнаружил, что видит всего одним глазом – второй успел заплыть от удара в скулу бутылкой. «Из этого явствует, – подумал он, – что идти с заплывшим шнифтом, да и вообще в таком виде, по центру города – невозможно. Невозможно. Явствует также, что младая жизнь… законный брак… Куба…»

Тут из груди его вырвался стон полной опустошенности и окончательной поверженности в дерьмо жизни и судьбы. А от случайного прикосновения к слизи масленка на галстуке – от слизи этой, кроме всего прочего, шибало в нос гвоздикой, коричкой и уксусом – поднялся к горлу спазм тоски прощания со всеми жизненными надеждами.

Он встрепенулся от возможности приложиться, отвинтил заграничную пробку и приник вспухшими губами к горлу. Мозг его, орошенный спасительным ядом, поднял вдруг голову, как поднимает ее в банке простенький цветок, совсем поникший по дороге с поля домой. Мозг сразу же, но стараясь думать так тайно, чтобы фокусничающие черти не смогли подглядеть мысли, мозг страстно взалкал покончить со всей этой пакостью существования.

Вообще, желание поскорей подохнуть необычайно оживило Гелия, поскольку осталось оно теперь единственной изо всех жизненных целей. Но помня, как ловко предупреждено было тогда, после бассейна, его самоповешение, и уверенный, что вся эта бесовня совершила какой-то очередной двусмысленный маневр, он решил действовать на этот раз наверняка.

Достал маску с чернеющими бровищами из «кошки ужесточенной»… С омерзением, как совершенно ненужную в жизни вещь, отбросил в сторону от себя дипломат. «Охмурить надо во что бы то ни стало адских шмакодявок, а то не дадут ведь, сволочи, харкнуть на весь этот земной бардак так, как плевал я в небеса… Жаль, что глаз заплыл напоследок… заплыл… заплыл…»

Глагол этот прошедшего времени зловредно нагнал на Гелия точно такую же, если не большую, тоску, с которой, уничтоженный и опустошенный, вылезал он в тот день из смрадных испарений бассейна «Москва».

Словно вся муть, отстоявшаяся за все эти годы и улегшаяся на дне его души, взбаламутилась вдруг. А то, что в подъезде чудовищно смердело застойной мочою молодых людей и бездомных кошек, вызвало во взбаламученной памяти призрак полной безнадежности в вонючем сортире ЦДЛ.

«Там я был глуп и вытащил ремень из брюк на глазах этих паскудных мучителей, прикинувшихся опекунами… Мало того что вытащил, я еще и бормотал, мудак, проклятия, кажется, в адрес злосчастного первичного бульона, опекуна первых молекул гнусной жизни на Земле. Теперь буду умней… Возможно, пресловутые святые папаши церкви не так уж были не правы, когда охмуряли средневекового человека предупреждением насчет того, что демоны с бесами слышат лишь слова и звуковые поползновения воли, а мыслей наших они читать не умеют, не обучены черти проникать в смыслы тайных планов человека… вот сейчас глотнем еще разок и проверим».

Возможно, он поступал бы совсем по-другому, если бы сумел справиться с общим своим смятением и вспомнить евангельскую историю о бесах, вынесенную Достоевским в эпиграф своего великого романического пророчества. Гелий и роман вспомнил бы, в который с оп