Book: Старая сказка



Старая сказка

Кейт Форсайт

Старая сказка

Посвящается всем моим подругам-писательницам — мы живем той жизнью, о которой мечтала Шарлотта-Роза

Предисловие

Первое дошедшее до нас переложение сказки о Рапунцель[1] называлось «Петросинелла» («Маленькая петрушка»). Ее автором стал итальянский писатель Джамбаттиста Базиле (1575–1632), но опубликована она была только через несколько лет после его смерти, в 1634 году.

Шестьдесят четыре года спустя, в 1698 году, сказка вновь увидела свет, но уже под именем «Персинетта», в изложении французской писательницы Шарлотты-Розы де Комон де ля Форс (1650–1734). Она была написана в монастыре, куда писательницу упекли в наказание за весьма скандальный образ жизни. Шарлотта-Роза переделала окончание. В ее варианте сказки слезы влюбленной девушки вернули зрение слепому королевичу, героине также удалось снять проклятье старой ведьмы.

Исследователей жанра сказок всегда удивлял тот факт, каким образом мадемуазель де ля Форс вообще смогла познакомиться с творением итальянца Базиле. Ведь сочинение было переведено с его родного неаполитанского диалекта лишь спустя много лет после ее кончины, а сама она, хотя и получила весьма неплохое по тем временам образование, никогда не бывала в Италии и не знала этого языка. Вариант французской сочинительницы дошел до нас под именем «Рапунцель».

Мадемуазель де ля Форс не только является одной из первых создательниц литературных сказок. Она фактически положила начало такому жанру, как исторический роман. Ее творчество оказало большое влияние на сэра Вальтера Скотта, который по праву считается «отцом» исторического приключенческого романа.

Прелюдия

…Весь день напролет я расчесываю Золотистые пряди своих волос. Весь день я только жду и жду… Чу! Кто это там?

Кто идет? Кто идет? Я опускаю вниз Золотую лестницу своих волос И жду… и жду… и жду… Это она? Ведьма? Ведьма? Чу! Кто это там?

Аделаида Крапси. Рапунцель

Язык мой — враг мой

Замок Шато де Казенев, Гасконь, Франция — июнь 1666 года


Я всегда любила поболтать, а уж сказки были моей страстью.

— Вам следует попридержать свой очаровательный язычок. Он достаточно длинен и остер для того, чтобы вы им перерезали себе горло, — заявил мне наш опекун в последний вечер перед моим отъездом в Версаль.

Он восседал во главе огромного деревянного стола, стоявшего в арочном обеденном зале замка, с неудовольствием поджав губы и глядя на немудреное крестьянское угощение, которое подали нам слуги, — рагу из белых бобов с мясом, запеченное в глиняной миске. За четыре года он так и не смог привыкнуть к простому и незатейливому гасконскому рациону, которого мы придерживались.

Но я лишь рассмеялась в ответ.

— Разве вы не знаете, что язык женщины — это ее шпага? Вы же не хотите, чтобы мое единственное оружие заржавело, не так ли?

— На этот счет я могу быть совершенно спокоен. — Маркиз де Малевриер был начисто лишен чувства юмора и вдобавок обладал невзрачной внешностью старого козла, а его желтоватые глазки неотступно следили за нами, чем бы мы с сестрой ни занимались. Он искренне полагал, что наша мать безнадежно избаловала своих дочерей, и поставил перед собой задачу перевоспитать нас. Он вызывал у меня отвращение. Нет, пожалуй, «отвращение» — слишком мягкое слово. Я его презирала.

Но тут в разговор вмешалась моя сестра Мари:

— Прошу вас, сударь, не будьте слишком строги к ней. Вам должно быть известно, что Гасконь издавна славится своими трубадурами и менестрелями. Она никого не хотела обидеть.

— Обожаю бахвальство и фанфаронство, — пропела я. — Гасконаду[2] в особенности.

Мари метнула на меня предостерегающий взгляд.

— Вы же понимаете, что Шарлотте-Розе придется подсластить свой язычок, дабы завоевать положение в обществе.

— Sangdieu,[3] истинная правда. С ее-то внешностью ей больше не на что рассчитывать.

— Вы несправедливы к Шарлотте-Розе, сударь. У нее очаровательное личико…

— Весьма посредственное, и то, если она спрячет свое жало, — перебил ее маркиз де Малевриер. Я скорчила рожицу, враз став похожей на горгулью, и показала ему язык, он постучал ложкой по деревянной крышке стола, испещренной царапинами. — Советую вам смягчить свою язвительную непосредственность, мадемуазель, иначе недалеко и до беды.

Жаль, что я его не послушалась.


Версальский дворец, Франция — январь 1697 года


Сердце мое было преисполнено горести и сожалений, когда, держась за ремень, я сидела в экипаже, который катил прочь от Версальского дворца. День выдался унылым и пасмурным, и небо покрывали синяки снежных туч. Я была уверена, что нос у меня покраснел. Я буквально чувствовала его. Плотнее запахнувшись в подбитую мехом накидку, я постаралась утешиться хотя бы тем, что меня не примут за нищенку.

Я все еще не могла поверить в то, что король сослал меня в монастырь. Очевидно, это была кара за те непочтительные рождественские куплеты, что вышли из-под моего пера, но ведь все дамы в салонах изощренно насмехались над церковью. Наказание за столь мелкое прегрешение представлялось мне непомерно жестоким. Ведь не мог же король и в самом деле поверить сплетням о том, что у меня интрижка с его сыном? Мы с дофином[4] были лишь добрыми друзьями. Нас объединяла любовь к искусству и ненависть к королю. Пожалуй, я была чересчур смела в выражениях. Пожалуй, мой язычок — и перо — стали чересчур уж острыми. Я чувствовала себя в безопасности под покровительством дофина. Впрочем, он сам всегда говорил, что самый надежный путь навлечь на кого-либо гнев монарха — попросить отца явить благосклонность к этому человеку.

На самом краешке сиденья напротив съежилась моя служанка Нанетта, горестно глядя на меня, но я старательно избегала ее взгляда.

— Произошло какое-то недоразумение, — сказала я. — Король вскоре призовет меня обратно. — Я попыталась улыбнуться.

— А разве вы не могли обратиться к нему и вымолить прощение, Бон-Бон? — спросила Нанетта.

— Я пыталась, — оправдывалась я. — Но ты же знаешь короля. Он, наверное, самый неумолимый и безжалостный человек по всем христианском мире.

— Бон-Бон!

— Ни к чему упрекать меня, Нанетта. Я говорю правду.

— Но оказаться в заточении в монастыре! Стать монахиней! — едва слышно произнесла Нанетта, содрогаясь от ужаса. — Ваши родители наверняка переворачиваются в гробах.

— Разве у меня был выбор? Изгнание или монастырь. Теперь, по крайней мере, король будет платить мне пансион, и я останусь на французской земле, и буду дышать французским воздухом. Куда еще я могла отправиться? Каким еще образом содержать себя? Я слишком стара и уродлива, чтобы шляться по улицам в поисках клиентов.

Нанетта недовольно поджала губы.

— Вы вовсе не старая и не уродливая.

Я рассмеялась.

— Для тебя — да, моя Нанетта. Но, можешь мне поверить, большинство придворных в Версале полагают меня уродливой старой каргой. Мне уже сорок семь, и даже мои ближайшие подруги никогда не считали меня красавицей.

— Вы — не уродливая старая карга, — упрямо возразила Нанетта. — Не красавица — да, но в этом мире есть вещи и поважнее красоты.

— Belle laide,[5] как зовет меня Атенаис, — сказала я, пожимая плечами.

Это выражение использовали для описания женщины, привлекающей внимание, несмотря на заурядную внешность. Мой опекун говорил правду, когда сказал, что с моей внешностью мне не на что особенно рассчитывать.

Нанетта осуждающе поцокала языком.

— Маркиза Монтеспан[6] вам и в подметки не годится. Не слушайте ее. И не смейте считать себя уродливой старой каргой. Я никому не позволяю так отзываться о себе, хотя в моем случае это — правда.

Невольно я улыбнулась. Нанетту никак нельзя было назвать красавицей. Она была невысокого росточка. Такая худенькая, что из-под кожи выпирали кости. Неизменно одетая в черное. Свои редкие седые волосы зачесывала назад, стягивая в пучок на затылке. К тому же она растеряла почти все свои зубы. Но в ее черных глазах сверкало яростное пламя, руки оставались мягкими и нежными, а ум — столь же живым и острым, как и прежде.

Нанетта стала моей служанкой еще в ту пору, когда меня только-только отлучили от груди кормилицы. Помню, как совсем еще маленькой я лежала в огромной кровати под балдахином, в старой стеклянной лампе подрагивал язычок пламени, и я сквозь сон слушала, как она нараспев шепчет: «Господи! Ты испытал меня. Ты знаешь, когда я ложусь и встаю; Ты разумеешь помышления мои. Иду ли я, отдыхаю ли — Ты рядом со мной. Все пути мои известны Тебе». Тогда Нанетта представлялась мне чем-то вроде Бога из того псалма. Она угадывала, чего я хочу, раньше, чем я успевала сказать об этом. Она опекала меня, как заботливая мать, я всегда чувствовала ее надежные руки.

— Вам бы лучше написать своей сестре о том, что случилось, — продолжала Нанетта. — Мари — не такая умница, как вы, но у нее доброе сердце. Она уговорит своего супруга, чтобы тот замолвил за вас словечко перед королем.

— Заодно я напишу и принцессам, — подхватила я. — Они закатят истерику своему отцу. Ведь не может же он просто так взять и отлучить от двора всех самых интересных людей, верно?

Нанетта осуждающе нахмурилась, зато мне мысль о трех курящих трубки внебрачных дочерях немного подняла настроение. Рожденные от двух фавориток короля, они были признаны его законными детьми и вышли замуж за герцогов и принцев, внося бесспорное оживление в придворную жизнь скандальными любовными похождениями, экстравагантностью, азартными играми и постоянными насмешками над теми, кто занимал более высокое положение при дворе. Хотя они были намного моложе меня, мы стали добрыми подругами, и я частенько бывала у них на званых вечерах и в салонах.

Но улыбка моя медленно увяла. Принцесса де Конти более не пользовалась благосклонностью короля и его нынешней фаворитки, Франсуазы де Ментенон, которая, не являясь королевой, вот уже пятнадцать лет обладала большой властью. Кое-кто даже шепотом уверял, что Людовик сочетался с нею тайным браком. Увы, но Франсуаза не блистала красотой и очарованием в отличие от прежних фавориток короля. Мало того, что ей уже перевалило за шестьдесят, она была еще и невыразительной, низкорослой и полной особой, вдобавок слишком уж набожной для незаконнорожденных дочерей нашего монарха.

Мысли о принцессах заставили меня вспомнить о том, что их матери, фаворитки короля, закончили свою головокружительную и блистательную карьеру заточением в мрачных и суровых монастырских стенах.

Луиза де ля Вальер, первая фаворитка короля и мать принцессы Марии-Анны, стала сестрой Луизой де ля Мизерикорд.

Атенаис, маркизу де Монтеспан, мать принцессы Луизы-Франсуазы и принцессы Франсуазы-Марии, против ее воли сослали в монастырь, причиной чего стали возмутительное поведение и слухи о ее забавах с черной магией и ядами.

Легкомысленная и недалекая Анжелика де Фонтанж, сменившая Атенаис на посту фаворитки, скончалась в монастыре в возрасте двадцати лет. По слухам, ее отравили.

Я вела себя глупо и безрассудно. Почему король должен был терзаться сомнениями относительно того, отправлять или нет в монастырь меня, когда он с такой легкостью избавился от фавориток, которые стали матерями его детей? Во все века женщин заточали в монастырях. Младших дочерей отправляли туда еще детьми, чтобы родителям не пришлось готовить им богатое приданое на свадьбу. Непокорных девушек заточали в монастырских стенах в наказание за неповиновение. Вдов, подобных моей бедной матери, тоже ссылали в монастырь по приказу короля, несмотря на то, что она была гугеноткой[7] и всем сердцем ненавидела Римскую католическую церковь. Больше свою мать я не видела.

Хотя я старательно делала вид, будто ничуть не расстроена происходящим, в животе у меня образовался ледяной комок страха. О монастырях я знала совсем немного, за исключением того, что, попав туда, обратно никто не возвращался. Нанетта часто рассказывала мне о том, как жена Мартина Лютера,[8] бывшая монахиня, смогла бежать из монастыря, только спрятавшись в пустую бочку из-под рыбы.

Жизнь при дворе Людовика Солнце[9] была единственной, которую я знала. Я жила в его окружении с шестнадцати лет. Что я могла знать о том, каково жить на коленях, вознося бесконечные молитвы и перебирая четки?

Я больше никогда не буду заниматься любовью, танцевать, галопом мчаться за гончими или сдержанно улыбаться, когда весь салон парижских куртизанок смеется и бурно аплодирует какой-либо моей истории. Никогда больше не прижму сложенный веер к сердцу, показывая на немом языке двора, что оно разрывается от любви. И больше никто и никогда не поцелует меня.

Наконец пришли слезы. Нанетта протянула мне носовой платок, который держала на колене специально для такого случая. Я промокнула уголки глаз, но слезы по-прежнему катились по щекам, заставляя грудь тяжело вздыматься в тисках корсета, окончательно уничтожая макияж.

Экипаж остановился, и я услышала, как открылись ворота дворца. Скомкав носовой платок, я отдернула занавеску на окне. Лакеи в завитых париках и длинных атласных ливреях вытянулись в струнку, когда стражники распахнули боковую створку позолоченных ворот. Толпа дурно одетых крестьян жадно подалась вперед, желая рассмотреть, кто это из вельмож покидает Версаль.

Придерживая кружевную накидку, я высунулась из окна, чтобы бросить последний взгляд на оставшийся позади дворец, на вымощенный мраморными плитами передний двор, на бронзовую статую гарцующего коня и зеленые треугольники фигурно подстриженных кустов в горшках, которые маршировали мимо, словно драгуны. Экипаж покатился вперед, и перестук колес изменился, когда они оставили позади гладкие мраморные плиты и загрохотали по брусчатке авеню де Пари. Я вжалась в спинку сиденья.

— Прощай, Версаль, прощай, — всхлипнула я.

— Ну же, моя маленькая кочерыжка, перестаньте. — Нанетта извлекла свой носовой платок и принялась вытирать мне лицо, как маленькой. — Я думала, что вы ненавидите двор. Мне казалось, вы говорили, будто он полон пустоголовых идиотов.

Встряхнув головой, я уставилась в окно на высокие дома Версаля, стоящие впритык друг к другу. Я действительно ненавидела королевский двор. Но и любила его. Любила театр, музыку и танцы, литературные салоны…

— Мне следовало бы, наверное, чаще пороть вас, когда вы были маленькой, — с грустью заключила Нанетта.

— Чаще? Ты никогда меня не порола, хотя и грозилась неоднократно.

— Знаю. Именно это я имею в виду. Вы были очень непосредственной девочкой. Или прыгали от радости до небес, или совершенно падали духом — вас бросало в крайности, и золотой середины вы не признавали. Мне следовало научить вас сдержанности.

— Что ж, Малевриер приложил массу усилий, чтобы научить меня уму-разуму.

— Это — жестокосердная змея, а не человек.

— Я всегда считала, что он больше похож на козла. — Забрав у Нанетты носовой платок, я высморкалась.

— Да, на козла, старого и хитрого. Держу пари, что под бархатным беретом он прячет рога.

В обычных обстоятельствах я бы непременно подхватила: «А вместо ног у него — раздвоенные копыта, а на заднице растет хвост». — Но сейчас я лишь вздохнула и откинула раскалывающуюся от боли голову на сиденье. За окном проплывали лишь унылые поля под мрачным небом. Мимо летели снежинки и таяли, едва коснувшись булыжной мостовой. Гнетущую тишину нарушал только стук копыт да грохот колес.

— Бедная моя Бон-Бон, — вздохнула Нанетта, и я вернула ей носовой платок, чтобы она вытерла глаза.

Вскоре мы миновали поворот на Париж, и у меня болезненно перехватило дыхание. «Увижу ли я когда-либо Париж снова?» — промелькнула мысль. Я вспомнила, как впервые прибыла к королевскому двору, который тогда еще располагался в Париже. Моя сестра заклинала меня быть осторожной: «Это — очень опасное место, Бон-Бон. Следи за своим язычком, иначе попадешь в беду, и маркиз окажется прав».

Двор представлялся мне золотой клеткой для бабочек, и я была поражена его необычной красотой и оживлением. Поначалу я старалась изо всех сил, и была само очарование и любезность. Но постепенно утратила осторожность. Я начала получать истинное наслаждение от собственного остроумия и смелости. Я стала играть словами, как жонглер острыми кинжалами, и порезалась.

«Язык глупца достаточно длинен, чтобы перерезать ему горло», — говорил маркиз де Малевриер. Мне очень не хотелось признавать, что он был прав.

Мы пересекли Сену и углубились в темный и мокрый лес. Нанетта приготовила корзинку с провизией на дорогу, но есть я не могла. Экипаж медленно спускался с холма, и форейтор спешился, чтобы повести лошадей в поводу. Подпрыгивая на ухабах, мы покатили по ужасным дорогам в сгущающиеся сумерки. Я закрыла глаза, откинулась на сиденье и приказала себе собраться с духом. Мое имя означало силу. И я буду сильной.



Экипаж остановился, и я проснулась, словно от толчка. Сердце сжалось. Выглянув в окошко, я сумела разглядеть лишь тусклый желтый свет фонаря, освещавшего какую-то каменную стену. Было очень холодно.

— Мою пудру и мушки, быстрее!

Нанетта протянула мне коробочку с пудрой, и я несколько раз провела по лицу кроличьей лапкой,[10] глядя на себя в крошечное зеркальце на крышке коробочки. Движения мои были ловкими и уверенными; уже не в первый раз мне приходилось поправлять макияж в темноте.

Захлопнув пудреницу, я сунула ее Нанетте и выхватила у служанки маленькую шкатулку, украшенную драгоценными камнями, в которой хранила свои мушки, крохотные искусственные родинки, сделанные из гуммированной тафты, с помощью которых было так легко скрыть прыщики или следы от оспы. Пальцы у меня дрожали так сильно, что я с трудом подцепила одну из крошечных черных точек. На мгновение я заколебалась. Обычно я приклеивала мушку в уголке губ, a la coquette,[11] или в уголке глаза, a la passionnee,[12] но сейчас я должна была войти в монастырь, а не в салон или бальный зал. Поэтому я осторожно прикрепила мушку в центре лба, чуть пониже линии волос, a la majestueuse.[13]

Я — Шарлотта-Роза де Комон де ля Форс. Мой дед был маршалом Франции, кузен — герцогом, а мать — двоюродной сестрой самого короля. И если мне суждено войти в монастырь — против своей воли, — то я сделаю это в своем лучшем платье, с высоко поднятой головой и без следа слез на лице.

Форейтор открыл дверцу экипажа. Я сошла по ступенькам величественно и грациозно, насколько это позволяли высокие каблуки и ноги, подгибающиеся после долгих часов тряски по рытвинам и ухабам. Нанетта поспешила подхватить шлейф моего платья, дабы он не волочился по грязному снегу.

Во дворе было пусто, и лишь фонарь над наглухо запертой дубовой дверью давал немного света. Там же, над дверью, в ряд выстроились суровые лики высеченных в камне святых, безжалостно взирающих на корчащихся у их ног демонов и грешников, которые умоляли о прощении. В тусклом мерцающем свете каменные грешники в отчаянии заламывали руки, а лица их исказили гримасы страха и боли. У некоторых были крылья, как у летучих мышей, и сморщенные лица гоблинов, у многих разбиты носы и сломаны руки. Создавалось впечатление, что здесь пронеслись гугеноты со своими молотами и пращами, стремясь уничтожить все следы идолопоклонства.

Форейтор дернул за веревку колокольчика, висевшего рядом с дверью, и вернулся к экипажу, чтобы снять с крыши мой дорожный сундук. Мы стали ждать: я, Нанетта и форейтор, переминаясь с ноги на ногу и потирая руки. Пар от нашего дыхания клубился в морозном воздухе. Медленно тащились минуты. Я почувствовала, как меня охватывает гнев, и гордо задрала подбородок.

— Что ж, нам ничего не остается, как вернуться в Париж и доложить королю, что никого не оказалось дома. Какое безобразие!

Но тут, словно в ответ на мои слова, я услышала, как в замке поворачивается ключ, и со скрежетом отодвигаются засовы. Я умолкла, стараясь ничем не выдать охватившую меня дрожь. Дверь отворилась, и на пороге показалась скрюченная женщина в черном. Свет фонаря выхватил из темноты лишь впалый рот да глубокие складки в углах поджатых губ. Апостольник[14] надежно скрывал остальную часть ее лица. Она поманила меня костлявой рукой, и я неохотно вышла вперед.

— Меня зовут мадемуазель де ля Форс. Я прибыла сюда по велению короля.

Женщина кивнула и знаком показала, что мы должны идти за ней. Подобрав складки золотистой атласной юбки, я шагнула через порог. Нанетта последовала за мной, держа шлейф моего платья, а форейтор с трудом поднял сундук и дорожную сумку. Костлявая рука взметнулась кверху, приказывая ему замереть на месте. Форейтор остановился, пожал плечами и опустил сундук на землю.

— Прошу прощения, мадемуазель, мужчинам вход сюда воспрещен.

Я в замешательстве остановилась.

— А кто же понесет мой багаж?

Монахиня в черном не проронила ни слова. Спустя мгновение Нанетта выпустила мой шлейф и взялась за одну ручку сундука. Форейтор махнул рукой на прощание и побежал к лошадям, которые, понурив головы, фыркали, выпуская клубы пара, казавшиеся в сумерках дыханием дракона. Закусив губу, я повесила дорожную сумку на руку и взялась за другую ручку сундука. Тяжело нагруженные, мы переступили порог и оказались в тускло освещенном коридоре, где было ничуть не теплее, чем снаружи. Монахиня с грохотом захлопнула дверь и заперла ее на засов, а потом загремела ключами, связка которых висела у нее на поясе. Мне почудился блеск исполненных презрения глаз, после чего женщина мотнула головой, показывая, что я должна следовать за нею. В такт шагам она зазвонила в колокольчик, который держала в руке, словно я была прокаженной или тележкой, на которой везли тела умерших от чумы. Проглотив гневное восклицание, я двинулась за нею.

Теперь я поняла, что имел в виду мой опекун, говоря, что язык до добра не доведет.

Сделка с дьяволом

Аббатство[15] Жерси-ан-Брие, Франция — январь 1697 года


Привратница вела меня по коридору, в который выходили арочные проемы, поддерживающие высокий сводчатый потолок. Колонны покрывала искусная вязь резных листьев, лиц и животных, а плиты пола в середине истерлись от бесчисленных поколений шаркающих ног.

Я шла следом за монахиней, подталкиваемая гневом и гордостью, а бедная Нанетта изо всех сил старалась не отстать от меня. Когда мы подошли к перекрестку, где с одной стороны вверх уводили ступени, а с другой виднелся арочный проход в еще один коридор, привратница знаком показала, что Нанетта должна остаться здесь и может поставить сундук на землю. Старая монахиня до сих пор не проронила ни слова, но ее жесты были столь властными, что не вызывали сомнений в их толковании.

Нанетта с облегчением опустила свой конец сундука и потерла поясницу. Я последовала ее примеру, не выпуская, впрочем, свою дорожную сумку. В ней находилась шкатулка с немногочисленными ювелирными украшениями и монетами, а также перья, чернила и писчая бумага. Привратница провела меня под арку, оставив Нанетту одну в коридоре. Личико бедной служанки сморщилось, как старый ридикюль.

— С нею все будет в порядке? Кто-нибудь позаботится о ней? — спросила я. Привратница не ответила. Я ободряюще улыбнулась Нанетте и последовала за монахиней.

Проходя мимо приоткрытой двери, я заглянула внутрь и увидела кухню, на которой женщины в простых коричневых платьях занимались своими делами за столом и на скамьях. Обычные кастрюли, горшки, сковородки и чайники выглядели странно и неуместно под высокими сводами. Служанки подняли головы, глядя на меня, но монахиня зазвонила в колокольчик и резко захлопнула дверь. Мы миновали еще несколько открытых дверей; за одной виднелись бочки с вином, а за другой располагалась кладовая, заставленная деревянными ящиками, мешками и кувшинами с вареньем.

В конце коридора привратница большим ключом из связки на поясе отперла обитую железом дверь. Мы вошли внутрь, и она тут же заперла ее за мной. От звука защелкнувшегося замка у меня захолонуло сердце, а руки судорожно сжались. Это место и впрямь оказалось похожим на тюрьму. Я уже жалела о том, что заключила эту сделку с дьяволом в лице короля. Стоила ли возможность получать пансион того, чтобы оказаться запертой в этих каменных чертогах вместе со старухами?

Но что мне оставалось делать? Бежать в Англию, унылую промозглую страну, где люди не знают, что это такое — одеваться со вкусом? Там были бы никому не интересны мои новеллы, посвященные тайной жизни французской знати.

По-прежнему мерно позвякивая колокольчиком, привратница вывела меня через арку в длинную галерею, открытую с одной стороны и выходящую в квадратный садик. Я сумела разглядеть лишь клочок голой земли, коричневой и пропитанной влагой, а также нечто вроде колодца под островерхой крышей в одном углу. По обеим сторонам галереи тянулись скамьи, а сверху нависали красивые изящные арки, открытые всем ветрам. На лицо мне упали снежинки, я поежилась и ускорила шаг.

По другую сторону садика располагалось огромное массивное здание, в высоких стрельчатых окнах которого отражалось трепетное пламя свечей. До меня донеслось едва различимое пение.

— Это монахини? — спросила я. Молчание старухи заставляло меня нервничать. — Что они поют?

Женщина не ответила.

— Очень красиво.

Монахиня упорно хранила молчание, и я сдалась и последовала за ней, не пытаясь больше завязать разговор. Наконец она привела меня в небольшую комнату, где в камине горел огонь. Я подошла к нему и с облегчением протянула решетке озябшие руки в перчатках. Не сказав ни слова, привратница вышла, оставив меня одну, и захлопнула за собой дверь.

И вновь мне пришлось долго ждать в одиночестве, и я опять почувствовала, как в душе у меня разгорается гнев. Но тут дверь отворилась, и в комнату вошли несколько монахинь. Под черными апостольниками бледными пятнами светились их суровые и строгие лица. Одна из них держала в руках оловянную миску, другая — кувшин, над которым поднимался пар, третья — корзину.

— Добро пожаловать в аббатство Жерси-ан-Брие, мадемуазель де ля Форс, — приветствовала меня старшая монахиня. Она была невысокой и согбенной, с грустным лицом маленькой обезьянки. — Я — аббатиса, мать настоятельница. Вы можете называть меня Metre Notre.[16] Это — наставница послушниц, сестра Эммануэль; вот это — наш казначей, сестра Тереза; заведующая трапезной, сестра Берта; врачевательница и аптекарь, сестра Серафина.

Во время представления монахини по очереди наклоняли головы. Первая оказалась высокой, аристократического вида женщиной, немного сутулящейся, с суровым белым лицом. Вторая выглядела усталой и изможденной. Третья была круглолицей, пухленькой и улыбающейся, со свежей кожей ирландской крестьянки.

А вот четвертая, сестра Серафина, сразу же произвела на меня неизгладимое впечатление. Некогда она без сомнения была настоящей красавицей. У нее было овальное личико безупречной формы и прямой и тонкий нос. Хотя золотистые брови и ресницы изрядно поредели, они лишь подчеркивали блеск ее глаз цвета свежего меда. Кожа походила на поношенный муслин, усеянный коричневыми пятнышками возраста. Она обеспокоенно смотрела на меня, обводя внимательным взглядом мое роскошное платье, кружевной фонтанж[17] на голове высотой в добрый фут и обильный макияж.

— Вам было велено найти пристанище в аббатстве Жерси-ан-Брие по приказу нашего христианнейшего Его Величества короля. Вправе ли мы полагать, что вы по своей воле входите в наш монастырь? — осведомилась мать аббатиса.

Я не знала, что отвечать. Вряд ли нашлась бы другая послушница, столь же неохотно вступающая под своды монастыря, как я, но противление королевской воле означало государственную измену. Мне оставалось лишь надеяться, что, если я повинуюсь, он вскоре смягчится и позволит мне вернуться обратно ко двору. Поэтому я сдержанно ответила:

— Да, матушка.

— Но разве де ля Форсы — не… гугеноты? — поинтересовалась сестра Эммануэль, гневно раздувая ноздри.

— Уже нет. — Я изо всех сил старалась не дать волю своему гневу и стыду, но они, тем не менее явственно прозвучали в моем голосе.

— Вы отреклись от своей веры? — спросила она.

Я небрежно повела плечом.

— Естественно.

Но вопрос болью отозвался в моей душе. Мой дед выжил в страшную ночь Варфоломеевской резни гугенотов только потому, что раненый упал на землю и притворился мертвым. А вот его отцу и брату повезло отнюдь не так сильно: обоих кололи ножами до тех пор, пока они не испустили дух. Мой дед всю жизнь оставался гордым и истинным гугенотом, как и вся моя семья, по крайней мере до той поры, пока король не отменил Нантский эдикт,[18] вследствие чего вы уже не могли молиться в соответствии со своей совестью.

После отмены эдикта многие гугеноты предпочли покинуть Францию, а не обращаться в католическую веру. Мой дядя, Жак-Номпар, четвертый герцог де ля Форс, отказался и уезжать, и принимать новую веру. За это его самого бросили в Бастилию, его дочерей заточили в монастырях, а его сын получил католическое образование. В конце концов мой дядя скончался, а его сын, мой кузен Анри-Жак, отрекся от веры предков и принес присягу на верность Его католическому величеству, вследствие чего получил позволение стать пятым герцогом де ля Форсом.

Я тоже прошла через отречение. А что еще мне оставалось делать? Последовать за остальными гугенотами в ссылку и нищету? Или позволить сжечь себя на костре, подобно многим моим соплеменникам-реформаторам?[19] За отречение король предложил мне пансион в тысячу серебряных луидоров, и я решила, что такие деньги стоят мессы или даже двух. Кроме того, я ведь была не одинока. Двадцать четыре тысячи гугенотов отреклись от своей веры.

— В этот монастырь вы должны вступить по доброй воле, повинуясь зову сердца, ma fille,[20] — сказала мать аббатиса. — Вы действительно желаете повиноваться нашему Уставу?

— Да, матушка, — сжав губы, с трудом выговорила я.

На лице настоятельницы отразились сомнения.

— Вы ведь отдаете себе отчет в том, что от вас требуется, мадемуазель? Быть может, сестра Эммануэль возьмет на себя труд прочесть наставления нашей послушнице?

Та устремила на меня исполненный презрения взгляд темных глаз.

— Вы должны дать клятву соблюдать Устав нашего монастыря, быть покорной, верной и проявлять смирение во всем. Первая ступень смирения состоит в том, чтобы всегда видеть перед собой лик Господа нашего. Помните, что Он всегда наблюдает за вами.

— Да, конечно, — ответила я.

— Вторая ступень смирения заключается в том, чтобы любить и удовлетворять не свои желания, а выполнять лишь волю Господа.

Не желая, словно идиотка, повторять одно и то же, я лишь молча наклонила голову.

Сестра Эммануэль продолжала без остановки.

— Третья ступень смирения означает, что вы должны во всем повиноваться тем, кто выше вас по своему положению… четвертая — смиренно сносить вся тяготы и лишения… не скрывать неугодные мысли и порывы, а признаваться в них на исповеди… довольствоваться скудными крохами и ничтожными малостями…

Когда она дошла до этой, шестой по счету, ступени смирения, я уже не кивала, а лишь с негодованием смотрела на нее. Но сестра Эммануэль невозмутимо продолжала:

— Вы не просто должны называть себя недостойной и нечистой по сравнению с остальными, но и искренне верить в это.

— Должно быть, вы шутите, — воскликнула я, хотя и понимала, что она говорит серьезно.

Не делать того, что запрещено. Не заговаривать первой. Не смеяться. Не повышать голоса. Не отрывать глаз от земли. Каждый час помнить о том, что я виновна в своих грехах.

— Последнее — с превеликим удовольствием, — съязвила я.

По лицам монахинь пробежала легкая рябь, а сестра Берта покраснела.

— Мы должны быть честны с вами, мадемуазель де ля Форс, — сообщила мне мать настоятельница. — Принимать в наш дом придворных дам — против наших правил. Они очень редко проявляют подлинное смирение. Кроме того, они вносят смятение в умы сестер и нарушают спокойствие монастыря. Однако же мы обратились к Его величеству королю с покорнейшей просьбой о помощи, поскольку недавние беспорядки оказались поистине губительными для нас. В ответ он прислал нам вас.

— Дар Божий, — отозвалась я, складывая руки и воздевая очи горе. Уголком глаза я отметила, что сестра Серафина предостерегающе покачала головой.

На сморщенном личике матери настоятельности отразилось нешуточное беспокойство.

— Боюсь, Его Величество совершил ошибку. Хотя мы нуждаемся в вашем приданом, я не могу с чистой совестью принять послушницу, которая…

— Матушка, — сестра Тереза принялась заламывать руки. — Крыша! Алтарная плита!

Настоятельница заколебалась. А меня вдруг охватила тревога. Что будет со мною, если мне не дадут приют в этом монастыре? Ничто не приводило короля в такую ярость, как неисполнение его повелений.

— Прошу простить меня, матушка, я не хотела показаться вам непочтительной. Я слишком долго пробыла при дворе Короля-Солнце, где скорый и легкомысленный ответ неизменно предпочитают взвешенной и хорошо обдуманной реакции. Умоляю вас дать мне время поближе познакомиться с вашими правилами и обычаями.

Настоятельница склонила голову под вуалью.

— Очень хорошо. Мы принимаем вас в послушницы. Вам пока нет необходимости давать вечный обет. Если выяснится, что ваше обращение к Богу ошибочно, и вы не чувствуете в этом своего призвания, то всегда сможете вернуться в мир, который покинули.

Я покорно склонила голову, уже прикидывая про себя, как лучше составить письмо королю, чтобы он смилостивился надо мной и позволил вернуться обратно. Подобные мольбы были при дворе не в диковинку.



— Святой Бенедикт завещал нам не принимать новичков с распростертыми объятиями, а испытывать их дух, чтобы понять, являются ли они истинными посланцами Господа нашего. Поэтому мы дадим вам время привыкнуть к нашему образу жизни здесь, в монастыре, хотя я полагаю, что лучше начать наставления на путь послушницы немедленно. Чем скорее вы оставите позади прежнюю жизнь, тем лучше. — Настоятельница благословила меня и медленно вышла из комнаты. Она была такой маленькой и согбенной, что походила на горбатого ребенка.

Едва дверь закрылась за нею, как остальные монахини обступили меня.

— Итак, — удовлетворенно заявила сестра Эммануэль, — настало время сбросить оковы мирских благ. Давайте начнем с приданого.

— Четыре тысячи ливров, — сказала сестра Тереза, — плюс двести ливров на проживание, триста ливров — на одежду, и еще девяносто — на еду.

— Но это неслыханно! За комнату во дворце я и то платила меньше.

— Как только вы принесете обет, то останетесь с нами до конца своей земной жизни, — сообщила мне сестра Эммануэль.

Я стиснула зубы.

— А что будет, если я передумаю и не стану приносить обет?

— Ваше приданое будет выплачено только после того, как вы станете одной из нас, — пояснила сестра Тереза. — Но в любом случае Его Величество король был так любезен, что согласился покрыть ваши расходы до того дня.

Я испытала невыразимое облегчение. Только представьте — влезть в долги, чтобы платить за келью в этом холодном и продуваемом всеми ветрами склепе!

— Однако мы хотим, чтобы вы оплатили свое проживание и питание у нас немедленно, — и сестра Тереза протянула руку.

Закусив губу, я порылась в своей сумке, нашла кошелек и отсчитала монахине чуть больше шестисот ливров, почти две трети моего годового пансиона.

— Теперь вы должны отдать всю свою одежду, всю, до последней нитки. Подобная распутная роскошь вам здесь не понадобится, — заявила сестра Эммануэль.

Я уставилась на нее, не веря своим ушам.

— Прошу прощения?

— Вы не можете оставить себе даже булавку. Раздевайтесь и передайте всю одежду мне. Мы принесли вам платье послушницы. — И она показала на небольшую кучку грубой домотканой одежды, которую заведующая трапезной, сестра Берта, положила на приставной столик.

— Ни за что. Вы хотя бы представляете себе, сколько стоит вот это платье?

— Оно принесет нам изрядную сумму, — согласилась сестра Тереза. — Ее, быть может, даже хватит на то, чтобы починить крышу церкви.

— Это грабеж среди бела дня. Вы не имеет права продавать мою одежду.

— Мы продадим ее только после того, как вы принесете обет. Тогда ваши вещи будут принадлежать аббатству.

— К тому времени она безнадежно выйдет из моды.

— Только не в Варенне, — возразила сестра Тереза. — Собственно, я даже жалею, что мать настоятельница предоставила вам испытательный срок. Если бы вы принесли свой обет незамедлительно, мы бы потребовали ваше приданое у Его Величества короля и продали бы ваши драгоценности и одежду, а на вырученные деньги починили бы крышу. И тогда во время полуночной службы[21] снег не падал бы прямо нам на головы.

— Мне очень жаль. — Я из последних сил старалась сохранить спокойствие. — Боюсь, что не могу позволить вам произвести свой ремонт под заклад моих личных вещей. Я нахожусь здесь по повелению Его Величества короля, но я уверена, что пройдет совсем немного времени, мое отсутствие станет заметным, и меня призовут обратно. Поэтому, сами видите, драгоценности и одежда нужны мне самой.

Сестра Эммануэль презрительно фыркнула.

— Никогда не слышала, чтобы Его Величество король отменял собственные решения.

— Вы настолько хорошо знакомы с королем, что знаете его привычки? Вы, очевидно, провели много времени при дворе? Если так, то очень странно, что мы с вами не знакомы. Я прибыла ко двору еще ребенком. — И я мило улыбнулась ей.

— Это не то, чем можно гордиться. Совершенно очевидно, что вы столь же легкомысленны и распутны, как и остальные глупцы при дворе, если готовы променять свою бессмертную душу на неопределенное будущее вместо того, чтобы посвятить ее служению к вящей славе Господней. Но ничего, вы почувствуете разницу в самом скором времени. А теперь снимайте одежду, иначе мы разденем вас силой.

Я стиснула зубы и обвела взглядом лица монахинь. Они придвинулись ко мне вплотную, и сестра Берта схватила меня за плечи. Я попыталась вырваться, но она была намного сильнее меня.

— Осторожнее, не порвите платье, — с тревогой вскричала сестра Тереза.

— Вам все равно придется подчиниться, по своей воле или против нее, — прошептала мне на ухо сестра Серафина, мягко положив мне руку на плечо.

Она была права. Не имело значения, разденусь я сама, или меня разденут силой. В любом случае с одеждой предстоит расстаться, так что мне оставалось хотя бы попытаться сохранить достоинство.

— Кроме того, вы же не хотите, чтобы ваша красивая одежда пострадала, — улыбнулась мне сестра Серафина. В ее речи слышался легкий иностранный акцент, итальянский, скорее всего, решила я, поскольку разговаривала она, как отпрыск семейства Мазарини, кардинала, семь племянниц которого долгие годы шокировали и возмущали Версаль. — Вы же сами не захотите работать в прачечной или на кухне в таких роскошных шелках.

Я испуганно воззрилась на нее.

— Праздный ум — прибежище дьявола, — сказала сестра Эммануэль. — Раздевайтесь.

Я вздохнула.

— Кому-то придется помочь мне. Я не могу раздеться сама.

Сестра Серафина аккуратно сняла мой кружевной фонтанж. Его назвали в честь фаворитки короля, Анжелики де Фонтанж, которая однажды на охоте потеряла шляпку и наспех перевязала волосы подвязкой. Король пришел в полный восторг, и уже на следующий день придворные дамы подвязывали волосы кружевами. Анжелика скончалась еще шестнадцать лет тому, но мы до сих пор носим фонтанж, соревнуясь друг с другом в его высоте и изысканности.

Сестра Серафина одну за другой расстегнула мои юбки. Сначала la secrete,[22] из тяжелой парчи, расшитой пчелами и цветами, затем — la friponne,[23] из золотистого тюля, прикрепленную к верхней юбке украшенными драгоценными камнями застежками и, наконец, la fidele,[24] из бледно-золотистого атласа. Это платье стоило мне целое состояние, но я с радостью уплатила его в качестве своеобразного комплимента Его величеству, который, подобно Королю пчел, правил своим двором.

— Дальше раздевайтесь сами… — И сестра Серафина растянула на руках черную глухую накидку, а я, спрятавшись за нею, сняла сорочку тончайшего батиста, надев вместо нее грубую рубаху небеленого полотна, которую она мне протянула. Скатав шелковые чулки, я отдала их ей и выпрямилась, ожидая, что мне предложат надеть еще что-либо. Напрасно.

— Прошу прощения, мадемуазель, — сказала сестра Серафина. — Я должна осмотреть вас, дабы убедиться, что вы не носите под сердцем ребенка. Наше аббатство не может позволить такого скандала, как рождение в монастыре младенца.

Я уставилась на нее, не веря своим ушам.

— Я — не беременна.

— Я должна убедиться в этом. Прошу вас, лягте на стол. — Сестра Серафина кивком указала на массивный стол позади меня, темную дубовую поверхность которого покрывала белая простыня.

— Моего слова должно быть достаточно.

— Вы и сами можете не знать об этом.

— Zut alors.[25] Если об этом не знаю я, то как можете узнать это вы?

— Я занимаю должность монастырского аптекаря. Поверьте мне, я умею определять, беременна женщина или нет.

— И наверняка знаете, как избавиться от ребенка.

Сестра Серафина промолчала, но лицо ее помрачнело. Сестра же Эммануэль прошипела:

— Это значило бы совершить смертный грех. Ваши слова оскорбительны для наших стен.

— Прошу вас, — повторила сестра Серафина. — Если вы подчинитесь, я не причиню вам вреда. Но, если вы воспротивитесь, сестрам придется удерживать вас силой, и тогда мне будет намного труднее действовать аккуратно и бережно.

Я возмущенно фыркнула.

— Хорошо, только побыстрее, пожалуйста.

— Прошу вас, лягте и поднимите нижнюю рубашку.

Я улеглась спиной на стол, сведя коленки вместе, а потом поерзала, поднимая сорочку. Сестра Серафина, похоже, успела согреть руки над огнем, поскольку пальцы ее не были холодными, чего я опасалась. Она быстрыми и ловкими движениями осмотрела мой живот, а потом осторожно сжала груди. С губ у меня уже был готов сорваться дерзкий комплимент. Но я лишь стиснула зубы и промолчала. Она опустила мою сорочку, прикрыв ею живот, и негромко произнесла:

— Ее лоно не расширено.

— Что я вам говорила?

— А теперь я попрошу вас раздвинуть ноги.

Я свела колени вместе.

— В этом нет необходимости.

— Прошу прощения, — вновь сказала она. — Я должна произвести полный осмотр.

— Мы знаем, что представляет собой королевский двор, — вмешалась сестра Эммануэль.

— В самом деле? Хотела бы я знать, откуда. К вашему сведению, Его Величество король превратился в весьма набожного человека, так что весь двор сейчас прозябает в скуке и томлении.

— Прошу вас, не упрямьтесь, — сестра Серафина с силой развела мне колени. На мгновение я воспротивилась, стиснув зубы, но потом в очередной раз напомнила себе, что больше мне идти некуда. Так что мне оставалось только терпеть, когда она бережно засунула в меня пальцы. Это продолжалось всего несколько секунд, но я чувствовала себя униженной и обесчещенной.

Вынув руку, она отвернулась, чтобы умыться. Я села и натянула нижнюю рубашку до колен.

— Удовлетворены?

— Она не ждет ребенка, — сообщила сестра Серафина сестре Эммануэль.

— И? — требовательно вопросила наставница послушниц.

Сестра Серафина покачала головой.

— Если она желает знать, не девственница ли я, то должна вам сообщить, что… я была замужем. — Мне пришлось проглотить комок в горле, чтобы произнести эти слова. Глаза у меня защипало от слез.

— Были? И где же ваш супруг? — пожелала узнать сестра Эммануэль.

Я сложила ладони в молитвенном жесте.

— Мой супруг… он… — Но закончить мне не удалось.

Сестра Серафина сочувственно закивала головой.

— Мне очень жаль, — сказала сестра Берта. — Мы не знали, что вы — вдова. В письме короля вас называют «мадемуазель».

— Я и есть мадемуазель, — сердито ответила я. — Я что, так и должна сидеть и дрожать от холода? Передайте мне одежду.

Монахини обменялись недоумевающими взглядами. Лицо сестры Эммануэль осветилось любопытством. Я подметила, как раздуваются ее ноздри. Она почуяла запашок скандала, как свинья нюхом чует глубоко зарытые в землю трюфели.

Я одарила ее ледяным взглядом, замерев в неподвижности, пока сестра Берта затягивала мне корсет. Затем я позволила ей надеть на меня тяжелое черное платье, источавшее неприятный запах щелока, в котором его стирали. К нему прилагался длинный передник из тех, что носят крестьянки, темные чулки из плотной колючей шерсти, которые подвязывались выше колена кожаными ремешками, и самые уродливые туфли на деревянной подошве, какие я только видела.

Не могу передать отвращение, охватившее меня, когда я надела эти тряпки. Меня едва не стошнило. И дело было не только в том, что от них исходил омерзительный запах, что они чесались и были грубыми. Они выглядели уродливыми. А я всегда обожала красивую одежду. Мне нравилась гладкость атласа и чувственная мягкость бархата. Меня приводили в восторг изящество вышивки, утонченность кружев и шуршание шелка по полу. Мне нравилось лежать по утрам в постели и думать о том, что я надену сегодня. Имея выбор нарядов, я могла польстить королю или понравиться мужчине, которого желала видеть своим возлюбленным. Я обожала придумывать новую моду. Например, подобрать юбки лентой, выставляя напоказ туфельки на высоком каблуке, или первой надеть платье из черных «зимних» кружев поверх кремового атласа, замечательно оттенявшего мою кожу. И сейчас я чувствовала себя бабочкой, у которой жестокосердный мальчишка оборвал разноцветные яркие крылышки.

Сестра Серафина осторожно вынула заколки из моей прически, и завитые локоны водопадом обрушились на плечи. Затем она извлекла из своей корзинки большие ножницы и, не успела я опомниться, как она несколькими решительными движениям остригла мне волосы. Извивающимися черными змеями они упали на пол.

— Mordieu![26] Что вы себе позволяете? — Я схватилась за голову, чувствуя, как неприятно колет ладони жесткая короткая щетина, похожая на иголки маленького ежика.

— Мне очень жаль, — сказала сестра Серафина. — Но послушницам полагается иметь короткую стрижку.

— Так легче избавиться от вшей, — сообщила сестра Берта.

— Вы ничего не говорили… Меня никто не предупредил… — Я все еще не могла отнять руки от головы. «Теперь мне придется носить парик, как древней старухе, — подумала я. — Не могу же я показаться при дворе с остриженными волосами! Но ведь парик стоит очень дорого» Глаза мои наполнились слезами. — Кто дал вам право? Вы должны были предупредить меня. Я бы никогда не согласилась остричь волосы.

Сестра Тереза принялась собирать обрезанные пряди с пола.

— Не смейте! — Я схватила ее за руку. — Это — мои волосы. Вы, наверное, хотите продать их пастижеру.[27] Но они — мои. И если кто-нибудь и решит продать их, так только я.

Сестра Тереза пожала плечами, глядя, как я подбираю свои локоны и запихиваю их в свою дорожную сумку.

— Вам придется отдать нам и свою сумку. Она будет помещена на хранение в кладовую.

— Но в ней находятся мои письменные принадлежности. Мои перья, чернила, перочинный нож…

— Здесь вам ничего из этого не понадобится, — заявила сестра Тереза.

— Послушницам не разрешается писать письма, — добавила сестра Эммануэль.

— Но я должна писать. Я должна написать королю и друзьям при дворе. Я должна написать сестре, чтобы она знала, где я… Я должна писать рассказы. И как прикажете это делать?

— Рассказы? — презрительно поинтересовалась сестра Эммануэль. — Вы полагаете, что можете напрасно тратить время на создание подобной фривольной ерунды? Подумайте хорошенько, мадемуазель. — Она ухватилась за мою сумку, намереваясь вырвать ее у меня.

Я крепко держала ее.

— Вы не имеете права. Как вы смеете?

На помощь ей пришла сестра Берта. Дорожную сумку вырвали у меня из рук и вывалили ее содержимое на стол. Сестра Эммануэль переломила перья пополам, вылила чернила в помойное ведро, смяла листы пергамента и швырнула их в огонь.

Я попыталась остановить ее, но сестра Берта схватила меня своими сильными руками и не отпускала, даже когда я принялась лягаться, стараясь побольнее ударить ее тяжелыми деревянными башмаками.

— Salope,[28] — всхлипнула я, — putain,[29] — присовокупив еще несколько столь же сочных ругательств и проклятий. Но все было без толку.

Мои перья, чернила и бумага пропали, а с ними исчезла и последняя возможность написать прошение, чтобы выбраться из этой тюрьмы.

Воздушные замки

Аббатство Жерси-ан-Брие, Франция — январь 1697 года


В ту ночь я лежала в постели и плакала. Слезы лились ручьем, сотрясая тело и перехватывая дыхание. В конце концов я замолкала, обессилев, но потом вновь вспомнила обо всем, чего лишилась, и начинала плакать снова.

Письменные принадлежности были самым ценным моим достоянием. А ручку из пера ворона я любила больше всего. Когда мой муж Шарль подарил его мне, то сказал, что оно такое же черное и блестящее, как мои волосы, и острое, как мой ум. Этим пером я писала только рассказы; для писем, игорных расписок и любовных посланий я использовала гусиные перья, подравнивая и затачивая их перочинным ножичком — последним подарком матери. Иногда у меня не хватало денег на портниху, но я никогда не скупилась на лучшие чернила и бумагу. Я разглаживала ее пемзой до тех пор, пока она не становилась белой и чистой, как моя кожа, готовая впитать быстрый полет моего пера.

Ну, по крайней мере связки моих драгоценных рукописей оставались в безопасности в сундуке. Впрочем, оставались ли? Не исключено, что монахини перерыли и сундук, выбросив все бумаги в огонь. Мысль об этом причинила почти физическую боль, перехватило дыхание, словно на грудь водрузили мельничные жернова. Сколько бессонных ночей провела я за столом, сидя над листом бумаги при свете свечи, вместо того, чтобы отдыхать после дневных трудов. Сколько часов украдено из обязанностей фрейлины, которые я посвятила письму, вместо того, чтобы стоять на ноющих ногах и деланно улыбаться фиглярским ужимкам королевских карликов. Три моих новеллы были опубликованы — анонимно, разумеется, дабы избежать внимания королевских цензоров. К вящему восторгу и удивлению, они очень хорошо разошлись и даже принесли мне некоторую сумму. В последнее время я работала над очередным рассказом, тайной историей Густава Шведского,[30] который надеялась опубликовать в самом скором времени. Неужели же теперь все мои труды пойдут прахом?

Голова моя металась по тощей подушке, и я особенно остро ощущала отсутствие волос. Я провела рукой по жесткому ежику.

Волосы всегда составляли предмет моей особой гордости. Даже когда я была совсем еще маленькой, ими очень гордилась Нанетта. Каждый вечер она расплетала и любовно расчесывала их, пока я рассказывала ей о своих маленьких горестях и радостях. Тогда Нанетта была еще молода, и в ее черных глазах светилась нежность, а не яростный огонь. Под белой шапочкой она скрывала светлые и красивые волосы, и еще у нее была большая мягкая грудь, к которой я так любила прижиматься.

Раз в неделю она втирала мне в кожу головы розмариновое масло и осторожно расчесывала волосы частой мелкой гребенкой, давя на старом льняном полотенце всех обнаруженных вшей.

— Смотрите, какая большая, — говорила она.

— Ну-ка, дай посмотреть. Ого, это целый дедушка-вошь. Он достаточно велик, чтобы оказаться даже прадедушкой.

— Не понимаю, откуда вы их набираете столько. Могу поклясться, что еще на прошлой неделе этой мерзости у вас не было. Или вы опять играли с детьми мельника?

— Ну да. А с кем еще мне играть, Нанетта?

— Только не с курносыми крестьянскими детьми, которых поедом едят вши.

— Мы строили крепость, Нанетта, и играли в религиозные войны.

— Ох, моя маленькая кочерыжка, не нравятся мне такие игры. Нельзя ли выбрать что-либо более подходящее? Например, поиграть в куклы?

— Но это же так скучно. А нам нравится устраивать сражения. Я была предводительницей реформистов, а Жак — главарем вавилонских блудниц…[31]

— Бон-Бон! Не смейте так говорить. Вы должны быть очень осторожны.

— Почему? — Повернув голову, я удивленно воззрилась на нее.

— Не все во Франции думают так, как ваша матушка, Бон-Бон. Не забывайте, что реформисты проиграли войну, а король — да благословит Господь его душу — католик.

Я вздохнула. Мне было трудно понять, как король может быть нашим монархом и врагом одновременно. Нанетта явно пребывала в расстроенных чувствах. Я видела это по тому, как тяжело двигалась ее рука с гребенкой.

— Ой, больно! Не дергай так сильно!

— Простите меня, пожалуйста. Так лучше? Смотрите, вот еще какая большая.

— О, это, должно быть, прабабушка. Посмотри у меня за ушами, Нанетта. Там — детская, где живут их детки. Как ты думаешь, у вшей тоже есть детские комнаты, Нанетта?

— Имея столько деток, они обязательно им понадобятся, — проворчала Нанетта, поворачивая мою голову в сторону, чтобы расчесать волосы над ухом.

— Когда вши вырастут, они взберутся на гору и станут высматривать врагов.

— Захватчиков, которые живут на головах детей мельника.

— Да. А потом они отразят их нападение… Как, по-твоему, чем сражаются вши, Нанетта?

— Зубами, наверное. Не вертитесь, Бон-Бон. Если будете сидеть смирно, я расскажу вам сказку.

Нанетта казалась мне кладезем всевозможных историй: забавных сказок об озорной шкатулке или жене рыбака, пожелавшей, чтобы нос мужа превратился в колбаску; страшных историй о великанах, которые поедали маленьких девочек; о гоблинах и злых духах; волшебных баллад о пастухах и пастушках, которые любили друг друга. Если Нанетта хотела, чтобы я сидела смирно, — например, завязывая мне шнурки на сапожках или подшивая оторвавшуюся кайму на подоле, — ей достаточно было пообещать мне историю, и я моментально прекращала вертеться и жаловаться и вела себя тихо и послушно, что ей и требовалось.

Интересно, где сейчас Нанетта? Уложили ли ее спать, или она трясется обратно в Версаль в том же самом экипаже? Она уже старенькая и слабая, и долгое путешествие изрядно утомило ее. Так что мне оставалось только надеяться, что сейчас она мирно спит где-нибудь, иначе мне пришлось бы умолять монахинь вернуть мне хотя бы часть денег, чтобы я могла заплатить за ее проезд обратно в замок Шато де Казенев. Она уехала оттуда вместе со мной тридцать один год назад, когда мне повелели прибыть ко двору, да так и не вернулась обратно. Я знала, что могу положиться на свою сестру Мари в том, что она позаботится о ней. При мысли об этом на глаза вновь навернулись слезы. Я так хотела, чтобы Мари гордилась мною, своей умненькой сестрой, ставшей фрейлиной королевской семьи.

Я услышала шарканье ног, кто-то вошел в келью. Я повернулась и приподнялась на локте. Это была сестра Эммануэль. В тусклом свете лампы, висевшей в коридоре, смутно белело ее длинное лицо с аристократическим носом. На ней была свободная ночная рубашка, а на плечи наброшена потертая старая шаль.

Вытерев слезы, я села на постели и уже отрыла рот, чтобы заговорить, но сестра Эммануэль приложила палец к губам и покачала головой. Я закрыла рот. Она коротко кивнула, взяла в руки маленький глиняный кувшин, стоявший рядом с моим убогим ложем, и налила чашку воды. Присев на кровать, она протянула ее мне. Я послушно выпила. Вода была ледяной, но она освежила меня. Я ощутила, как бьющая меня дрожь ослабевает. Эммануэль забрала чашку и поставила ее обратно на столик, потом приложила обе ладони к щеке, словно ребенок, делающий вид, что спит.

Утомленная, я откинулась на подушку. Она смочила мой носовой платок водой и осторожно вытерла мне лицо, как маленькой. От такой неожиданной нежности слезы вновь навернулись у меня на глаза, но я попыталась благодарно улыбнуться. У нее дрогнули уголки губ, и она протянула мне сложенный втрое клочок материи, который прятала в рукаве. Я вытерла глаза и высморкалась. Когда я смущенно протянула ей платок обратно, Эммануэль покачала головой, отказываясь взять его. Я сжала его горячей потной рукой и подсунула под щеку. Она погладила меня по голове. Я глубоко вздохнула и почувствовала, как начинает уходить охватившее меня напряжение.

Уже засыпая, я вдруг поняла, что край моего одеяла приподнимается. Меня обдало потоком холодного воздуха. Когда же я сонно пошевелилась и приоткрыла глаза, сестра Эммануэль забралась ко мне в постель, и ее холодная рука скользнула по моему телу и легла мне на грудь, больно стиснув ее. Она прижалась ко мне всем своим костлявым телом.

Разумеется, я знала, что иногда у женщин бывают возлюбленные обоего пола. У меня были подруги при дворе, которых насильно выдали замуж за дряхлеющих распутников или порочных повес, и они искали спасения от их навязчивого внимания в нежных женских объятиях своих знакомых. Мадлен де Скюдери,[32] которую я обожала, славилась салонами выходного дня, «субботами у Сафо», на которые допускались исключительно женщины. Мы читали друг другу любовные поэмы и писали рассказы о стране любви и гармонии, куда мужчинам был вход воспрещен, а женщинам не грозили их грубые домогательства. Раз или два женщины даже делали мне соответствующее предложение, но я всегда с улыбкой отказывалась. Однако же существовала большая разница между призывно изогнутой бровью и холодной костлявой рукой, стискивающей грудь, особенно когда нервы и так были натянуты, подобно струнам лютни, от страха и тоски.

Я резко повернулась и с такой силой толкнула ее, что она свалилась на пол.

— Не смейте, — вскричала я. — Убирайтесь отсюда!

Сестра Эммануэль приземлилась на свою костлявую задницу с громким стуком. Должно быть, ей было очень больно. Из соседней кельи до меня донеслось испуганное оханье. Я села на постели, прижимая к груди одеяло, и уставилась на нее. Я уже открыла рот, собираясь отпустить язвительное замечание, но при виде выражения, появившегося у нее на лице, язык мой присох к гортани. Она с ненавистью смотрела на меня, и взгляд этот обещал мне, что я еще горько пожалею о своем отказе. Несколько мгновений она молча стояла рядом, а потом приподняла занавеску и исчезла. Вся дрожа, я откинулась на подушку.


Сестра Эммануэль третировала и наказывала меня каждый день. Мне было приказано выносить ночные горшки по утрам и споласкивать их водой, такой холодной, что за ночь ведро покрывалось коркой льда. Я стала работать на кухне, где мыла посуду в грязной воде и чистила груды овощей. В мои обязанности входило выгребать золу из кухонных печей и камина в приемной, единственной комнате монастыря, где разрешалось разводить огонь. Мне также поручили пополнять запасы дров, так что мне приходилось выходить на двор и на холоде рубить поленья, отчего руки покрылись мозолями и покраснели. Сестра Эммануэль неизменно носила трость, которую пускала в ход всякий раз, стоило мне задержаться с выполнением ее приказаний.

Когда я была маленькой, меня никогда не били, несмотря на все угрозы Нанетты. Но как только маркиз де Малевриер стал моим опекуном, начали регулярно пороть, дабы изгнать из меня бесов, как он говорил. Впрочем, он потерпел сокрушительное поражение. После очередного столкновения с его березовым хлыстом я лишь с удвоенной силой принималась за свое.

Точно так же получилось и с сестрой Эммануэль. Чем больнее она била и унижала меня, тем медленнее я выполняла ее распоряжения, стараясь сохранить при этом достоинство. Однажды она застукала меня, когда я выразительно закатила глаза.

— На колени, — завизжала она. — Вы поползете в церковь, как жалкий червь, коим и являетесь на самом деле.

Я улыбнулась и опустилась на колени, а потом радостно тряхнула головой и выгнула спину, словно играя с ребенком. Она нанесла обжигающий удар по ягодицам, а я сделала вид, будто встаю на дыбы, замахала руками, словно била передними копытами, и громко заржала по-ослиному. Остальные послушницы сдержанно захихикали.

— Довольно! — выкрикнула сестра Эммануэль. — Вы ведете себя дерзко и непочтительно. Но я научу вас смирению.

И она ударила меня снова, на этот раз по лицу. Меня мгновенно охватил гнев. Я вскочила на ноги, выхватила у нее трость и переломила ее пополам, отшвырнув обломки. Послушницы испуганно умолкли. Сестра Эммануэль наклонилась и подняла половинки своей трости.

— Противиться старшим — значит бросить вызов самому Господу. За это вы будете строго наказаны. Идемте в церковь, — негромким, угрожающим голосом заявила она.

Несколько мгновений я не двигалась с места. Грудь бурно вздымалась, и мне хотелось крикнуть во весь голос: «Ни за что», как однажды было с маркизом де Малевриером. Но я уже не строптивый ребенок, а взрослая женщина. Я не могла допустить, чтобы меня выгнали из монастыря, во всяком случае, до тех пор, пока я не вымолю прощение у короля. Неповиновение считалось государственной изменой, наказание за которую — смерть.

— Простите меня за то, что я вышла из себя. Но вы напрасно ударили меня. — И я приложила ладонь к горящей щеке.

— В церковь, — повторила сестра Эммануэль. Лицо ее заливала смертельная бледность.

Я кивнула и направилась к двери. Она опередила меня, вынуждая следовать за собой. Я не протестовала. На крытой галерее царил жуткий холод, с неба сеял снег, укутавший землю белым покрывалом. В церкви было ничуть не теплее. Сестра Эммануэль приказала мне лечь лицом вниз на каменный пол и раскинуть руки в стороны. Я повиновалась, чувствуя себя распятой. Монахиня опустилась рядом со мной на колени и принялась молиться о спасении моей заблудшей души. Это было невыносимо. Медленно ползли минуты. Наконец, спустя целую вечность, она встала, и я подняла голову.

— Оставайтесь здесь, — распорядилась она, — пока я не разрешу вам подняться.

Сестра Эммануэль отменила свой приказ только в полночь, когда на церковную службу собрались остальные монахини. Она неслышно подошла ко мне и остановилась. Я видела лишь черный подол ее платья. Сестра Эммануэль резко взмахнула рукой, повелевая мне встать.

Но я не смогла этого сделать. Руки и ноги совершенно окоченели и так и застыли в форме креста.

Она наклонилась и схватила меня за руку, рывком подняла на колени и встряхнула. Говорить сестра Эммануэль не могла, храня Великое молчание, продолжавшееся всю ночь, от вечернего богослужения до заутрени. Но она яростно трясла меня, заставляя встать на ноги.

Я не чувствовала ступней, они превратились в ледышки. Ноги у меня подгибались, как у столетней старухи. Наконец мне удалось встать, но тут каменный пол покачнулся, и я упала. До моего слуха донесся быстрый топот ног, и рядом со мной очутилась сестра Серафина, ласково обнимая и приподнимая меня. Я пошатнулась, но она поддержала меня и чуть ли не на руках вынесла из церкви. Не говоря ни слова, она довела меня до спальни послушниц и уложила на соломенный тюфяк. Сестра Серафина закутала меня в свою накидку, от которой исходил чудесный аромат лаванды, подложила мне под ноги горячий кирпич, завернутый во фланель, и оставалась рядом, пока я не выпила каких-то трав, настоянных на кипятке. Зубы мои лязгали о край чашки. Она улыбнулась, погладила меня по щеке, успокаивая, и ушла.

Я согрелась, и меня потянуло в сон. Мысли путались. Вдруг показалось, что надо мной склонилась мать, ласково гладя по голове и убирая волосы со лба. «Ах, Бон-Бон, — вздохнула она. — В какую беду ты попала на этот раз?»

Я постаралась отогнать от себя эти мысли. Мне не хотелось думать о матери. Было невыразимо грустно представлять, как она сидит на облаке в окружении ангелов и смотрит вниз на меня. Уж лучше совсем не верить в рай.

Все эти долгие холодные часы я не молилась Богу. Я перестала молиться, еще когда была маленькой. Я просто стиснула зубы и заставила себя терпеть. Мне казалось важным дать понять сестре Эммануэль, что она не сможет сломить мою волю. Ведь после ее ухода я сумела подняться на ноги. Я смогла, по крайней мере, присесть на одну из деревянных скамей и завернуться в богато расшитую напрестольную пелену.[33] Я была уверена, что именно этого она и ожидает. Но поступить так — значило позволить ей восторжествовать надо мной.

Маркиз де Малевриер имел обыкновение запирать меня в подземелье замка Шато де Казенев. Там было так же холодно, как и в церкви, только намного темнее. Когда-то в нем обитал один отшельник, много веков тому назад, и умер там же. Я спрашивала себя, а не покоится ли где-нибудь под камнями его скелет. Мне казалось, что я слышу его приближающиеся шаги, ощущаю на затылке его холодное дыхание и прикосновение бесплотных пальцев. Я кричала, но меня никто не слышал.

«Наверняка он — добрый человек, этот давно умерший отшельник, — думала я. — Он не станет причинять зла маленькой девочке». Я представляла, как он берет меня за руку, чтобы показать выход из подземелья. Вероятно, где-нибудь в стене находится потайная дверь, в которую может пройти лишь ребенок. Если я шагну в ту дверь, то окажусь в другом, волшебном, мире. Там тепло и солнечно, а для защиты у меня будет волшебная палочка. Я полечу над лесами, сидя на спине стрекозы. Я стану сражаться с драконами, разговаривать с птицами и совершать всякие подвиги.

Впоследствии я обнаружила, что могу приоткрыть дверь в сказочный мир в любой момент. И всякий раз за нею меня ждал другой мир. Иногда я находила маленький каменный домик в лесу, в котором можно было жить с Нанеттой, сестрой Мари и полосатой кошкой, которая мурлычет у огня. В другой раз я оказывалась в воздушном замке с прекрасным принцем, который любил меня. Случалось, я сама становилась принцем с золотым мечом на огромном белом жеребце.

Приехав в Париж, я показала дверь в волшебную страну настоящему принцу, которого встретила там. Дофину только-только исполнилось пять, когда меня назначили фрейлиной его матери, королевы Марии-Терезии, но встретилась я с ним только два года спустя. Разумеется, я много раз видела его, разодетого в белые платья с пенными кружевами, со светлыми локонами, ниспадающими ему на спину. Когда дофину исполнилось семь, ему разрешили носить панталоны, крестили, забрали у няньки и передали на воспитание герцогу де Монтозье, бывшему вояке, который считал слабостью всякое проявление чувств, кои следовало немедленно подавлять.

Однажды королева приказала мне привести к ней сына для ежедневной встречи в Малой галерее.[34] Я поспешно отправилась в путь по огромным холодным комнатам Лувра, слыша стук собственных каблучков по мраморному полу и шуршание юбок. Оказавшись в Лувре впервые, я была поражена величием и колоссальными размерами королевской резиденции. Замок Шато де Казенев всегда представлялся мне огромным и импозантным, и он действительно был одним из самых больших замков Гаскони. Но по сравнению с Лувром он казался крошечным и убогим.

Тогда же я поняла, почему придворные предпочитают носить пышные парики, высоченные каблуки, платья с длинным шлейфом, украшенные лентами ренгравы,[35] широкие, расшитые вышивкой обшлага и шляпы, украшенные перьями; почему преувеличенно жестикулируют и превращают в трагедию каждое проявление чувств. Это была попытка не потеряться в окружающем великолепии.

Достигнув апартаментов дофина, я услыхала голос герцога де Монтозье и слишком хорошо знакомый мне свист трости, обрушивающейся на тело мальчика.

— Вы — глупец… свист и удар… тупица… свист и удар… сущий афронт для Его Величества… свист и удар… вы позорите меня… свист и удар… и себя тоже… свист и удар… вы глупы, как сын какого-нибудь крестьянина… свист и удар

Я стояла вся дрожа, будучи не в силах пошевелиться или произнести хоть слово. За прошедшие два года воспоминания о жестокости маркиза де Малевриера потускнели и забылись. Но сейчас свист трости вновь извлек их из глубин моей памяти. Ссутулившись, я стиснула зубы. Наконец герцог прекратил экзекуцию и пронесся мимо меня, словно разъяренный бык. Я подождала еще немного, но горький плач мальчика разрывал мне душу. Осторожно приоткрыв дверь, я вошла внутрь.

Дофин лежал на животе на кровати. Кудри его пребывали в беспорядке, глаза опухли и покраснели. Кружевная рубашка небрежно прикрывала спину, на которой виднелись красные полосы. Я смочила свой носовой платок в чаше.

— Знаете, а ведь меня тоже порол опекун. Не знаю, правда, за что. Иногда он бил меня за то, что я разговаривала, а иногда — за то, что молчала.

Мальчик посмотрел на меня, но не сказал ни слова. Я протянула ему влажный платок, но он не сделал и движения, чтобы взять его.

— Я так и не узнала, как должна вести себя. Если я плакала, он порол меня еще сильнее. Если же я закусывала губу и отказывалась плакать, он злился еще больше, а побои становились невыносимыми. Очевидно, то же самое происходит и у вас с герцогом?

Он медленно кивнул. Я опустилась на колени рядом с кроватью и вновь протянула ему носовой платок. Мальчик взял его и прижал к глазам.

— Но иногда меня запирали в подземелье, что было намного хуже порки. Там было настолько темно, что я не могла разглядеть даже собственную руку, хотя и подносила ее к самым глазам. Кроме того, я очень боялась пауков и тараканов. До меня доносился треск, скрип, царапанье и шуршание, а еще я думала, что там обитают крысы. Или летучие мыши. А как-то раз в темноте я заметила светящиеся красные глазки. Они все приближались и приближались…

Взгляд принца был прикован к моему лицу. Когда я замолчала, он спросил:

— И что вы сделали?

— Я сняла сапожок и изо всех сил швырнула его в сторону глаз.

Он улыбнулся.

— Но хуже пауков и тараканов, хуже крыс и летучих мышей был призрак.

— Призрак?

Я кивнула.

— Видите ли, наш погреб во времена отшельника был подземельем. Говорили, будто он обладал такой святостью, что, когда какой-то еретик усомнился в его праведности, он взял да и подвесил свою хламиду на солнечном луче.

Принц приподнялся на локте.

— Он прожил в подземелье много лет и в конце концов там же и умер. Его обнаружили в той самой пещере, в которую запирал меня мой опекун.

— Вам было страшно?

— Очень. Но потом я подумала, что человек, который был настолько свят и добр, что мог повесить свою накидку на солнечный луч, не причинит мне зла, и мне уж точно будет лучше оставаться в его пещере, чем там, где до меня мог добраться опекун. — Затем я поведала дофину о воображаемой двери в сказочный мир и о том, что при этом не имело значения, как сильно избивал меня опекун или насколько холодно было в подземелье. Я всегда могла представить себе, будто нахожусь где-нибудь в другом месте.

К этому времени дофин уже сидел на постели и блестящими глазами смотрел на меня.

— Как по-вашему, сможете ли вы найти такую дверь здесь? — спросила я, взяла гребенку и стала расчесывать ему волосы. — Понимаете, это ведь не настоящая дверь, а сказочная. Но тогда не исключено, что вам будет легче выносить герцога, по крайней мере до тех пор, пока вы не подрастете и не прогоните его прочь.

— Или прикажу бросить его в темницу, — сказал дофин. — К крысам и летучим мышам.

— Не стоит разменивать волшебную дверь на мысли об ужасных карах для него, — посоветовала я. — Вы же хотите оказаться в хорошем месте; таком, куда всегда можно удалиться в случае необходимости. А теперь позвольте мне помочь вам надеть камзол. Вас желает видеть ваша мать.

Он вздохнул и обиженно заявил:

— Я не хочу идти. Я хочу остаться здесь и думать о волшебной двери.

— Вы можете думать о ней по дороге. В этом и заключается вся прелесть волшебной двери. Ее можно открыть везде и в любое время.

Впоследствии мне частенько доводилось слышать, как придворные дамы жестоко высмеивали дофина, говоря, что он может весь день напролет постукивать тросточкой по полу, глядя в никуда. Но я-то знала, что в это время он пребывает в сказочном королевстве.

Полночные бдения

Аббатство Жерси-ан-Брие, Франция — 1697 год


Пробил полночный колокол, и я проснулась, как от толчка. Несколько мгновений я лежала неподвижно, не в силах сообразить, где нахожусь. Мне было страшно. В затуманенном мозгу еще кружились обрывки сновидений. Открыв глаза, я почувствовала, как упало сердце, когда я узнала грязную занавеску, отделявшую мою кровать от соседних в спальне. Я с трудом села на постели и спустила окоченевшие ноги на пол, нащупывая ночные туфли. Я уже не помнила, когда моим ступням было тепло в последний раз. Каждую ночь я сворачивалась калачиком, поджав ноги под ночной сорочкой, а сверху укрываясь платьем и накидкой поверх тонкого одеяла, чтобы не замерзнуть окончательно. Самые подходящие условия для того, чтобы быстро одеться посреди ночи.

Я жалела, что не знала ранее о том, что монахинь будят посреди ночи на молитву. Иначе я бы избрала изгнание. Почему-то я думала, что монахини живут в роскоши, имея в своем распоряжении слуг, и что целыми днями они наслаждаются бездельем, лишь изредка перебирая четки или преклоняя колени. Я слыхала рассказы о монахинях, которые держали комнатных собачек, устраивали по ночам пиршества в своих кельях и даже контрабандой доставляли себе любовников в корзинах с бельем.

Не исключено, истории эти были правдивыми, но, к несчастью, к монастырю Жерси-ан-Брие они не имели никакого отношения. Мать настоятельница и прочие старшие монахини очень серьезно относились к правилам затворничества. Окна были неизменно закрыты наглухо и забраны решетками, ворота — заперты на два засова, а стены так высоки, что с тех пор, как я угодила сюда, мне ни разу не довелось увидеть облака или птички. За все время, что я провела здесь, я не видела никого, кроме монахинь и келейниц — женщин, пришедшим в монастырь без приданого, поэтому им не разрешалось принести полные обеты. Как и я, они носили простые темные платья, передники и тяжелые башмаки на деревянной подошве. Именно они выполняли большую часть работы, хотя и у каждой монахини тоже были свои обязанности.

В монастырь не допускались даже служанки. Нанетта просила дать ей возможность присоединиться к общине в качестве келейницы, чтобы она могла прислуживать мне. Но сестра Тереза заявила, что послушницам нельзя иметь слуг, и что ее поставят чистить свинарники или выполнять еще какую-нибудь тяжелую грязную работу. Поэтому Нанетте ничего не оставалось, кроме как вернуться в замок Шато де Казенев, где она собиралась умолять мою сестру поговорить со своим супругом, дабы маркиз де Теобон замолвил за меня словечко перед королем. Но я знала, что ничего из этого не выйдет. Теобон был слишком толст и ленив, чтобы утрудить себя поездкой в Версаль, да и король никогда не отличался особой благосклонностью к дворянам, предпочитавшим сидеть в своих поместьях, а не вращаться при дворе.

— Я его не знаю, — скажет король и забудет о его письме.

Перед отъездом мне разрешили повидаться с Нанеттой, хотя нас разделяла железная решетка из таких толстых прутьев, что сквозь нее можно было просунуть лишь кончики пальцев.

— Мне не позволяют остаться с вами, — всхлипывала Нанетта. — Мне, которая приглядывала за вами еще тогда, когда вы были не больше букашки.

— Не плачь, Нанетта, — сказала я ей. — Вовсе ни к чему, чтобы и тебя заперли здесь вместе со мной. Еда здесь просто ужасная.

— Ах, Бон-Бон, как мне не хочется оставлять вас одну.

— Другого выхода нет, — сказала я. — От тебя будет намного больше пользы, если ты станешь донимать моего зятя просьбами оторвать от стула свою жирную задницу, чтобы помочь мне, а не вычищать навоз из свинарников.

После того как она уехала, я ничего не слышала о ней. Монахиням не разрешается получать письма, с нескрываемым удовольствием сообщила сестра Эммануэль.

Единственным отклонением от утомительной и однообразной рутины был ежемесячный приезд священника, который служил мессу и принимал исповеди. Да и то нельзя было сказать, что вы встречались с мужчиной. Если даже счесть священника мужчиной — с чем я была решительно не согласна, — я даже толком не видела его. Он был всего лишь тенью, запахом пота, кряхтением и бормотанием. И в чем, скажите на милость, мне было исповедаться, если я заперта здесь в обществе пожилых женщин? В том, что мне не нравится здешняя еда? Или в том, что мне хочется иметь в своей постели мужчину, дабы он согревал меня своим теплом? Признаться в том, что я просыпаюсь по ночам оттого, что тело мое изнывает от желания, или что мне снится мой любимый Шарль?

— Чего бы только я ни отдала за возможность повидаться с мужчиной, — вырвалось у меня однажды утром, когда вместе с другими послушницами я мыла спальню. — Причем, желательно, с молодым и красивым, но, клянусь, сойдет и старик.

Остальные послушницы нервно захихикали.

— Вы не должны говорить такие вещи, — оглянулась на меня сестра Ирена.

— Осенью сюда является мясник, чтобы заколоть наших свиней, — сказала сестра Джульетта. — Но мы должны сидеть в своих кельях, пока он не уйдет. Это ужасно — слушать истошный визг бедных хрюшек. Так что мы ненавидим, когда он приходит.

— Иногда епископ присылает работника починить что-либо, — сообщила сестра Паула, послушница с веснушчатым личиком и огненно-рыжими бровями. — Но он появляется только тогда, когда мы бываем в церкви, а к нашему возвращению должен все закончить. Привратница звонит в колокольчик, чтобы мы знали: на территорию монастыря вошел мужчина.

— Здесь уже давно ничего не чинили, — заявила сестра Оливия, красивая молодая женщина с овальным лицом святой с картины. Она бы, наверное, добавила бы что-нибудь еще, если бы в комнату не вошла сестра Эммануэль и не наложила на нас епитимью за разговоры всуе.

Послушниц было не больше дюжины, начиная с сестры Оливии, которой скоро должно было исполниться восемнадцать, и заканчивая маленькой сестрой Милдред, которой едва сравнялось двенадцать. Мы спали все вместе в одной большой спальне, которую простынями разгородили на клетушки, дабы придать ей некое подобие уединенных келий. Звук полночного колокола замер вдали, и я услышала, как зевают и потягиваются девушки рядом, и как скрипят коленные суставы сестры Эммануэль, когда она с трудом поднимается на ноги.

Я быстро оделась и запахнулась в тяжелую накидку. Нос мой превратился в сосульку. Руки посинели от холода. За занавеску ко мне заглянула сестра Эммануэль, нахмурилась и поманила меня за собой. Я поспешила присоединиться к ней, зная по опыту, что малейший признак неповиновения повлечет за собой очередное унизительное наказание.

Остальные послушницы уже выстроились в ряд, опустив голову и сунув руки в рукава, чтобы хоть немного согреться. Я быстро встала в строй, и мы дружно двинулись по коридору, а потом и вниз по полутемной лестнице в церковь. Тишину нарушало лишь шарканье ног по каменному полу да редкое щелканье костяшек четок. Повсюду царила мрачная и строгая темнота, и лишь лампа, висевшая в дальнем конце спальни, с трудом разгоняла полумрак. На мгновение она освещала по очереди каждую черную накидку и белую вуаль, прежде чем послушницы растворялись в темноте.

Мысли мои, как бывало всегда, обратились ко двору. Будь я сейчас в Версале, то наверняка пила бы шампанское и скользила по садам, озаряемым светом розовых бумажных фонариков, и слушая оркестр, проплывающий мимо в гондоле. Я бы опиралась на обтянутое атласом плечо мужчины и гремела костями в стаканчике, обещая ему капельку своей гасконской удачи. Может, я бы даже танцевала.

Очевидно, я вызвала неудовольствие короля, раз он изгнал меня в это унылое место. Не исключено, рождественские куплеты стали последней каплей, переполнившей чашу его терпения. Быть может, король уже давно разгневался на меня. Уж не оскорбила ли я его новеллой, которую написала прошлым летом о королеве Марго, первой супруге его деда, известной своим скандальным поведением? Она была опубликована под псевдонимом, но мне следовало бы знать, что Его Величество догадается о том, что ее написала я. Благодаря шпионам король знал все.

Я всегда восторгалась королевой Марго, впервые краем уха услышав о ней еще в Шато де Казенев, где родилась я сама, и где одно время жила и она. Пожалуй, было не слишком умно выбрать ее героиней одной из моих тайных историй. В конце концов именно она выставила деда короля, Генриха Наваррского, рогоносцем и дураком.

Но история была слишком хороша, чтобы я могла устоять перед искушением. У королевы Марго была масса любовников, включая, как уверяли некоторые, ее собственного брата Анри, который сам со временем должен был стать королем. Ее обвиняли в сексуальной ненасытности, убийствах и измене, и она оставляла за собой шлейф из разбитых сердец и скандалов везде, где появлялась. Говорили, что ее балы на рю де Сиен были такими шумными, что в Луврском дворце никто не мог уснуть.

В возрасте девятнадцати лет бедную Марго выдали замуж за Генриха Наваррского, гугенота по вероисповеданию, хотя, по слухам, она была страстно влюблена в Генриха де Гиза, главу одного из самых могущественных католических семейств во Франции. Она отказалась говорить «согласна» во время свадебной церемонии, так что ее брату, королю Карлу IX, пришлось обхватить ее голову обеими руками и наклонять вместо нее.

Шесть дней спустя, на праздник Святого Варфоломея, король Карл подписал приказ об убийстве тысяч гугенотов. Ходили упорные слухи, что сама свадьба была задумана для того, чтобы выманить в Париж благородных высокопоставленных гугенотов. Поговаривали, что мать Марго, Катерина де Медичи, уже умертвила Жанну Наваррскую, свекровь Марго, подарив ей отравленные перчатки, так что гибель еще каких-то пятидесяти тысяч инакомыслящих прошла незамеченной.

Впрочем, никто точно не знал, сколько гугенотов погибло. Герцог де Сюлли, избежавший смерти только потому, что нес под мышкой «Книгу Часов»,[36] уверял, что цифра близка к семидесяти тысячам. Мой же дедушка говорил просто, что погибли все, кого он знал: его отец, брат, дядя, двоюродные братья и его слуги…

Марго спасла жизнь мужу, спрятав его в своей комнате и отказавшись впустить наемных убийц, среди которых находился и ее любовник, Генрих де Гиз. Тем не менее брак ее оказался несчастливым: обе стороны были повинны в супружеских изменах. Как часто случается в жизни, мужчины стремились сломить Марго. После бойни бедняжку Марго силой удерживал в Лувре ее брат, а впоследствии — после того как она восстала против мужа — Генрих держал ее под замком в нескольких замках, включая и тот, что принадлежал моей семье, в течение восемнадцати долгих лет. В конце концов брак их был аннулирован, и ей позволили поселиться в Париже и открыть литературный салон, в котором собирались поэты и философы, придворные и куртизанки.

Меня бесконечно восхищали ее смелость, ум и стремление остаться несломленной. Кроме того, история была чересчур уж захватывающей, чтобы можно было пройти мимо нее. Я собирала все байки и анекдоты о ней, которые смогла найти, штудировала собственные мемуары Марго, читая между строк, и в результате сочинила самую занимательную новеллу из всех, что когда-либо мне удавались. Опубликованная в шести томах в Париже и Амстердаме, тайная история ее жизни произвела фурор при дворе, к моему несказанному удивлению. Какое-то время все только и говорили, что о моем романе, а я изо всех сил старалась скрыть радость и гордость. Но мне следовало бы помнить слова, сказанные самой королевой Марго: «Чем незаметнее яд, тем он опаснее».

Король ничего не сказал, лишь улыбнулся безмятежной, непроницаемой улыбкой и продолжил свой день, как ни в чем не бывало. Встал с постели, помолился; неподвижно сидел, пока его брили и завивали; поднялся на ноги, когда первый камердинер передал королевскую сорочку главному камергеру, который подал ее дофину, тот вручил ее королю, и уже последний надел ее. Каждое мгновение дня Его Величества строго оговаривалось этикетом, даже час, в который он навещал своих фавориток и любимых собак, вплоть до отхода ко сну, когда первому камердинеру дозволялось расстегнуть подвязку на его правой ноге, а второму камердинеру — на левой. Вообще-то, заведенный порядок в монастыре не слишком отличался от установленного при дворе, разве что здесь это была молитва и работа, работа и молитва, преимущественно на коленях.

Я осторожно огляделась по сторонам. Вокруг меня виднелись лишь ряды черных спин, склонившихся перед позолоченной ракой, в которой должен был храниться кусочек кожи святого Варфоломея. Она сверкала в пламени сотен свечей, дрожавшем от сквозняков, которые хватали монахинь за лодыжки, подобно голодным крысам. Высоко над головой, в полумраке, в котором терялись каменные колонны, изящные арочные своды поддерживали куполообразный потолок. Мне стало интересно, каким это образом древние каменщики ухитрились построить столь внушительное сооружение. Ведь это же был настоящий вызов природе, и каменные своды в любой миг могли обрушиться на наши головы. Я вдруг ощутила себя маленькой и ничтожной, как муравей, под тяжестью нависающих каменных глыб. «В чем заключается глубинный смысл?» — спросила я себя. Все эти устремленные ввысь очертания, огромные витражные окна с разноцветьем ярких оттенков, негромкое бормотание молитв и ритуалов — неужели все это предназначено только для того, чтобы мы ощутили свою незначительность и ничтожность?

В нужный момент я опускалась на колени и вновь поднималась на ноги, осеняла себя крестным знамением и бормотала «аминь», не чувствуя тела, словно душа моя заледенела и умерла. Но при этом разум мой парил свободно и высоко. Я вспоминала теплые солнечные деньки, когда мы с сестрой наперегонки носились по замковому парку, скакали на лошадях, катались на лодках на мельничном пруду, исследовали пещеры и подземелья замка и строили сказочные домики в лесу. Я вспомнила, как однажды раскачивалась на качелях, взлетая все выше и выше, изо всех сил толкая деревянное сиденье ногами, а потом постепенно замедляла ход до тех пор, когда могла уже чертить в пыли узоры пальцами ног. Я вспомнила себя в первые дни при дворе, ошеломленную и испуганную. Вспомнила, как фаворитка короля, Атенаис, учила меня, как надо разговаривать веером и куда клеить мушки. Я вспомнила тот самый первый раз, когда встретила Шарля, своего возлюбленного, супруга, свою судьбу…

Сила любви

Люксембургский дворец, Париж, Франция — июль 1685 года


— Уф! Я больше ни секунды не могла оставаться в Версале. Этот отвратительный запах, жара, толпы людей. Клянусь, я бы сошла с ума, если бы пробыла там еще хотя бы день. Зато сейчас я дышу и не могу надышаться сладким воздухом Парижа, — воскликнула я.

Собравшиеся дружно рассмеялись. Париж пах намного хуже Версаля. Отправляясь в столицу из Версаля, вы чувствовали приближение города задолго до того, как он появлялся на горизонте. Мы носили надушенные перчатки и золотые круглые футлярчики с ароматическими шариками, висевшие на поясе, которые регулярно подносили к носу, оказываясь на улице. Так что все прекрасно понимали, что я имею в виду зловоние низкопоклонства, подхалимства и ханжества, которые сопровождали короля везде, куда бы он ни направлялся.

— Что ж, мы очень рады, что вы нашли в себе силы расстаться с Версалем и почтить нас своим присутствием, — улыбнулась Мадлен де Скюдери. Она была коренастой женщиной невысокого роста, дурно одетой и с рябой от оспы кожей. Тем не менее она вращалась в высших кругах общества. Свободно владея французским и латынью, она, как уверяли посвященные, являлась автором двух самых популярных романов современности, «Артамен, или Великий Кир» и «Клелия, римская история»,[37] хотя оба были опубликованы под именем ее брата. Я, во всяком случае, этим слухам верила. Ни один мужчина не способен с такой страстью и чувственностью описать сердечные страдания женщины.

Я только что вошла в Salle du Livre d'Or,[38] похожий на позолоченную шкатулку, в Люксембургском дворце, в доме Анны-Марии-Луизы Орлеанской, герцогини де Монпансье. В комнате было столько народу, что на стенах я едва разглядела знаменитые портреты и позолоченную потолочную лепку. В одном ее углу куртизанка Нинон де Ланкло спорила о чем-то с Жаном Расином, драматургом, и его мрачным и угрюмым другом Николя Буало, который недавно написал поэму, в которой жестоко высмеивал женщин. С первого взгляда было видно, что он не понравился Нинон де Ланкло. Тут же стоял и аббат де Шуази, томно обмахиваясь кружевным веером. Роскошное платье, которое было на служителе церкви, не отказалась бы иметь в своем гардеробе любая женщина. Жан де Лафонтен, пожилой поэт, известный своими баснями и иносказаниями, о чем-то увлеченно беседовал с Шарлем Перро, чье лицо под тяжелым париком, кажется, осунулось еще сильнее. Бывший придворный писатель, создатель знаменитых биографий любимых художников и фавориток короля, Перро лишился и должности, и жалованья, хотя и сохранил склонность к безвкусной пышности, о чем буквально кричал его усыпанный серебряными позументами атласный камзол. Рядом с ним скромно стояла его невзрачная умненькая племянница, Мари-Жанна Леритье. Она одарила меня летящей улыбкой и взяла под руку.

— Шарлотта-Роза! Я не видела вас уже целую вечность! Вы написали для нас что-нибудь новенькое?

— Сущие пустяки. Ничего особенного, — ответила я. — У кого при дворе есть время писать? Это вам хорошо, вы — женщина с независимыми средствами к существованию. А мне приходится зарабатывать на жизнь.

— Танцуя каждый вечер на балах, — поддразнила меня она.

— Если хотите знать, жизнь фрейлины состоит не только из танцев и увеселений. Я советую маркизе, какие драгоценности надеть, и в каком месте лучше всего приклеить мушку. На какой-нибудь дюйм ниже — и она подаст сигнал о своем целомудрии вместо кокетства. Только представьте, какой выйдет конфуз!

Мари-Жанна рассмеялась, но моя госпожа, Атенаис, маркиза де Монтеспан, нетерпеливо поманила меня к себе, и я повиновалась. Атенаис надела кружевное платье с золотой оторочкой — просто неприлично дорогое, — которое едва прикрывало ее пышную грудь. Волосы ее были завиты тысячью светлых кудряшек.

— Вы не должны так отзываться о Версале, — укорила она меня. — Это — самое волшебное место на земле, достойный символ королевской славы и величия.

— Слишком много придворных и слишком мало отхожих мест, — отозвалась я. — Жить в табакерке и носить за собой ночной горшок на балу — на мой взгляд, это не совсем подходящий символ величия.

С обитой золотой парчой кушетки мне улыбнулась Анна-Мария-Луиза де Монпансье. Как кузине короля, ей единственной позволялось сидеть в комнате.

— Мадемуазель де ля Форс, вы чересчур уж язвительны. Вы приготовили нам какую-нибудь историю?

— Подскажите тему. Какую угодно!

— Что ж… — И Анна-Мария-Луиза ненадолго задумалась, постукивая пальчиком по подбородку.

— Что-нибудь о любви, — крикнул какой-то молодой человек.

Я взглянула в его сторону. Он был молод и носил винно-красный бархатный камзол, ворот и манжеты которого утопали в пене кружев. Я развернула веер и принялась обмахиваться им.

— Все мои истории — о любви.

— Расскажите нам о мужчине, который влюбился в женщину, едва увидев ее. A coup de foudre,[39] — предложил молодой человек.

— Пронзенный стрелой из лука Купидона, — подхватила я.

— Вот именно. — Он прижал руки к груди, делая вид, что как раз такой стрелой я поразила его в самое сердце. Я улыбнулась и отвела глаза, чувствуя, как участился у меня пульс.

— Ш-ш, тише. У мадемуазель де ля Форс всегда есть наготове история для нас, — вскликнула Анна-Мария-Луиза.

Постепенно шум в зале стих, и глаза присутствующих обратились на меня. Я глубоко вздохнула, стоя лицом к толпе и чувствуя, как меня охватывает знакомое возбуждение.

— Однажды в волшебной Аравии жил-был принц… — Я нашла взглядом молодого человека и продолжила, — по имени Пан-Пан.

По толпе собравшихся пробежал восторженный шепоток. Применительно к детям «Пан-Пан» означал «наказать, отшлепать», а в других, более утонченных кругах — «заниматься любовью».

— Хотя его отец был волшебником, принц Пан-Пан не озаботился тем, чтобы овладеть его магическим мастерством, а просто плыл по жизни на волнах своей красоты и очарования. Но однажды Купидон возжелал укротить его капризное сердце и сделал так, что он повстречал принцессу Лантину. — Я почувствовала, как молодой человек впился взглядом в мое лицо, и отвернулась, чтобы унять жар зардевшихся щек, к которым прилила кровь, и успокоить бешено бьющееся сердце.

— Увидеть ее и полюбить — значило одно и то же. Как же забилось сердце Пан-Пана! Душа его горела, все его существо переполнял свет. Он понял, что полюбил принцессу, пылко и искренне, и что отныне будет любить ее до конца своих дней. Но это не единственное проявление Силы Любви. И в то же самое мгновение и Лантину поразила стрела любви…

Я продолжала рассказ, описывая трудности и препятствия на пути влюбленных, которые им предстояло преодолеть. Наконец Пан-Пану удалось спасти принцессу и жениться на ней, хотя оба понимали, что пламя любви может не только согреть, но и обжечь. Я присела в шутливом реверансе, показывая, что закончила, и аудитория разразилась аплодисментами.

— Превосходно, — воскликнула Анна-Мария-Луиза. — Ах, как бы мне хотелось жить в одной из ваших сказок, мадемуазель!

— Очень трогательно, — заметила Атенаис, перебирая локоны, лежавшие у нее на груди. — Я непременно попрошу вас записать эту историю для меня, дабы я могла прочесть ее королю.

— Разумеется, — с улыбкой отозвалась я, хотя и знала, что интерес короля к ней угас, и Атенаис более не является его maitresse en titre. Тем не менее он по-прежнему почти каждый день навещал ее. Но если Атенаис действительно прочтет ему одну из моих историй, и та понравится королю, быть может, Его Величество соблаговолит назначить мне пансион, как и прочим писателям при дворе. При мысли об этом душа моя затрепетала.

— Еще одну историю! — захлопала в ладоши мадам де Скюдери. — Кто рискнет превзойти мадемуазель де ля Форс?

На вызов быстро откликнулся какой-то молоденький поэт и принялся декламировать длинную поэму под названием «Посвящение жемчужине, дрожащей в ее ушке». Потягивая вино, я критически прислушивалась к его опусу. Поэма была недурна, но он терял очки, читая ее с листа. Смысл развлечения состоял в том, чтобы наугад назвать тему и развить ее экспромтом, проявив при этом максимум изобретательности и утонченности. Впрочем, это вовсе не означает, что я не тратила целые дни, заблаговременно готовя и оттачивая свои истории, после чего учила их наизусть, дабы впоследствии с уверенностью жонглировать ими по своему усмотрению, вкладывая в них пикантные двусмысленности и недомолвки.

Молодой человек в бордовом бархате по-прежнему с обожанием глазел на меня. Хотя я понимала, что никогда не стану признанной красавицей при дворе Короля-Солнце, тем не менее я научилась мастерски пользоваться тем, чем наделила меня природа. Я не могла сделать свой рот маленьким, поэтому я красила губы кармином, а в левом уголке приклеивала мушку — она называлась la baiseuse.[40] Я подкладывала материю в корсет, чтобы он казался объемнее, и выщипывала брови, так что их высокие полукружья придавали моему лицу выражение презрительной надменности. При любом удобном случае я надевала костюм для верховой езды, потому что знала: он идет мне, а когда это не представлялось возможным, то выбирала платья ярких и сочных золотистых, малиновых и изумрудно-зеленых оттенков, в отличие от кружевных платьев, которые предпочитала Атенаис. Я старалась носить самые высокие каблуки, какие только дозволялось носить при дворе, и которые лишь немногим уступали по высоте тем, что носил сам король. Моя коллекция вееров приобрела широкую известность, и я старалась не пользовалась одним и тем же веером два сезона подряд. Сегодня я предпочла веер из слоновой кости и золотистого шелка, разрисованного танцующими фигурками. Я сложила его и кончиком легонько коснулась лица под правым глазом, а потом взглянула на приятного молодого человека, дабы убедиться, смотрит ли он еще на меня. Он смотрел. Через несколько мгновений он оказался рядом и склонился над моею рукой.

— Я восхищен вашим рассказом, мадемуазель.

— В самом деле? — Я соблаговолила окинуть его взглядом. Он был молод, ему едва перевалило за двадцать, с гладкой оливкой кожей и энергичной линией подбородка. Глаза у него оказались черными, как и у меня, выдавая в нем уроженца знойного юга. Камзол его пошил хороший портной, а длинный завитый парик и пена кружев на воротнике и обшлагах означали, что он не стеснен в средствах. Каблуки у него были почти такими же высокими, как и у меня; словом, он несомненно был благородным дворянином.

— Да. Вы очень находчивы. Как вам удается экспромтом придумывать столь замечательные истории?

Я небрежно повела плечами. — Это же проще простого. А вы так не умеете?

— Боюсь, что нет. Зато у меня есть другие таланты. — Он говорил негромко, хрипловатым голосом, склонившись ко мне так низко, что я ощущала на щеке его горячее дыхание.

Я развернула веер и принялась лениво обмахиваться, стараясь не встречаться с ним взглядом.

— Нисколько в этом не сомневаюсь, — ответила я и отвернулась, словно высматривая более интересную компанию в душной и переполненной комнате.

— Например, танцы. — Он схватил меня за руку. — Вы любите танцевать?

— Люблю, — ответила я и невольно улыбнулась.

— В соседнем зале сейчас танцуют. Идемте?

— Как вам будет угодно, — сказала я, но он уже увлек меня за собой сквозь толпу, крепко и уверенно держа за руку.

Я попыталась убрать с лица улыбку, но у меня ничего не вышло. Его энтузиазм был заразителен, хотя сам он и казался мне совсем еще мальчишкой.

В следующее мгновение его рука легла на мою талию, и он повел меня под мелодию гавота. Он улыбнулся мне, и я почувствовала, как сердце замерло в груди. Я отвернулась, стараясь не сбиться с ритма.

— Мне нравится ваше платье, — заявил он. — В нем вы похожи на горящую свечу.

— О, вы очень добры, благородный господин, — насмешливо отозвалась я. — Мне тоже нравится ваш камзол. Обожаю мужчин в бархате. — Я погладила ладонью его рукав и была приятно удивлена, обнаружив под тканью твердые бугры мускулов.

— А мне нравятся женщины, которые смотрят мне в глаза, — парировал он и закружил меня так быстро, что, совершив оборот, я прижалась к нему всем телом.

Подняв глаза, я увидела, что он улыбается мне. Он был на несколько дюймов выше меня, что, должна признать, пришлось мне по душе. Для женщины я была высокой. Сестра вечно дразнила меня «каланчой» и спрашивала, не холодно ли мне там, наверху. Все-таки приятно для разнообразия не смотреть на мужчину сверху вниз.

— Во всех смыслах этого слова, — добавил он.

Я приподняла бровь.

— Ростом вы меня превосходите, но разве не вы сами только что признались, что не можете соперничать со мною в находчивости и остроумии?

— Разве я так сказал? Должен признаться, ваша красота настолько поразила меня, что я растерялся и сам не знаю, что говорю.

Помимо воли я рассмеялась.

— Если уж моя красота лишила вас дара речи, то вы положительно онемеете, попав ко двору.

— Я бывал при дворе и сумел сохранить рассудок. Мне пришелся не по вкусу обычный стиль поведения придворных дам.

— Что ж, по крайней мере, вы не лишены благоразумия, — заметила я. — При дворе полно пустоголовых дурочек, которые не умеют решительно ничего, кроме как петь, танцевать и вышивать гладью. — Презрение в собственном голосе поразило меня. Я стиснула зубы и стала смотреть поверх его плеча.

— Что ж, вы танцуете лучше большинства из них, — с улыбкой заметил он.

— Я люблю танцевать. — Повинуясь прикосновению руки партнера, я повернулась и заскользила прочь. Он догнал меня, и в нужный момент мы одновременно совершили маленький подскок, как того требовала мелодия. Наши глаза встретились. Мы оба рассмеялись. Вокруг нас другие пары пытались согласовать свои движения. А нам и не нужно было пытаться. Его рука легла мне на талию. Он закружил меня, мы заскользили дальше и безо всяких усилий выполнили еще один прыжок.

— Мне нравится танцевать с женщиной, которая двигается столь безупречно, — сообщил он, вновь склоняясь к моему уху.

— А я в восторге от танца с мужчиной, который не наступает мне на ноги.

— Должно быть, вам нравились многие мужчины, или же репутация придворных кавалеров как прекрасных танцоров — всего лишь ложь?

— Скорее всего лишь преувеличение.

Он не сводил глаз с моего лица. Даже сквозь несколько слоев атласа я ощущала жар, исходящий от его ладони. Он вновь склонился ко мне.

— А вы и впрямь кажетесь опытной… партнершей.

На щеках у меня вспыхнул румянец. Я задрала подбородок и взглянула ему прямо в глаза.

— А вы, сударь, и впрямь представляетесь мне опытным повесой.

— Я никогда не флиртую, — заявил он.

— В самом деле?

— Никогда.

— Вот как. — В кои-то веки я не знала, что сказать. Мое учащенное дыхание никак нельзя было объяснить одним только гавотом. Я склонила голову и искоса посмотрела на него. — Какое несчастье, сударь. Вам никогда не добиться успеха при дворе. Умение волочиться и льстить почитается при дворе необходимым талантом.

— Быть может, вы возьмете на себя труд обучить меня этому искусству? У меня были наставники в танцах и фехтовании, но никто и никогда не учил меня флирту.

— Но вам, похоже, и не требуется наставник в этом ремесле, — парировала я. — Вы и сами прекрасно справляетесь.

— Нет, нет, мадемуазель. Я — всего лишь новичок, неопытный подмастерье. Ну так что, возьметесь обучить меня этому искусству? Обещаю, что в моем лице вы найдете прилежного ученика. — Он смеялся надо мной, пожирая глазами мои обнаженные плечи и декольте.

Я надменно отстранилась и ловким поворотом запястья раскрыла веер.

— Прошу простить, но, боюсь, у меня нет времени нянчиться с молокососом.

К моему удивлению, он не покраснел и не отпрянул в замешательстве. Он улыбнулся и подмигнул мне, словно говоря, что я в любой момент могу покормить его грудью и, к своему ужасу, я вдруг почувствовала, что заливаюсь краской.

Мелодия наконец закончилась, и шеренга танцоров сломалась, когда партнеры стали кланяться друг другу. Я удостоила его легчайшим намеком на реверанс и повернулась, чтобы уйти. Но он шагнул вперед и поймал меня за запястье, когда музыканты заиграли оживленный bourre.[41]

— Не сердитесь на меня. Давайте лучше потанцуем еще.

— Лучше не надо, — ответила я, всей кожей ощущая устремленные на нас жадные взгляды толпы и приподнятые веера, скрывающие злорадные перешептывания.

— Вы не можете быть так жестоки, чтобы обречь меня на танец с кем-либо еще. После вас все остальные девушки кажутся такими неуклюжими и напрочь лишенными изящества.

— Кто-то уверял меня, будто не владеет искусством обольщения, — ни к кому не обращаясь, с самым невинным видом заметила я.

— Я же говорил вам, что быстро учусь, — тут же нашелся он. Помимо воли я рассмеялась.

— Encore plus belle,[42] — сказал он, и я вопросительно приподняла бровь, не совсем понимая, что он имеет в виду.

— Ваши глаза, — пояснил он. — Их свет ранил меня в самое сердце.

Я шутливо ударила его веером по костяшкам пальцев.

— Да вы — настоящий дамский угодник.

— Ничуть не бывало, — запротестовал он. — Готов подписаться под каждым своим словом.

Я не нашлась, что ответить, и потому лишь обожгла его взглядом, многообещающим и предостерегающим одновременно, и засмеялась, когда танец развел нас в стороны. Я ничего не могла с собой поделать и, кружась, искала его взглядом. Он тоже смотрел на меня не отрываясь. Взгляды наши встретились, и я почувствовала, как между нами проскочила искра. Сердце предательски сбилось с ритма. Мысленно я выругала себя. Он ведь совсем еще мальчик, который даже не вырос из коротких штанишек. А я была уже взрослой тридцатилетней женщиной, которая к тому же не могла позволить себе и намека на скандал.

Но, когда он взял меня за руку и увлек за собой прочь из гостиной, я не раздумывая устремилась за ним по коридору. Гул голосов стих позади нас. Он распахнул первую попавшуюся дверь и втащил меня в темную комнату за нею. Не успела я переступить порог, как он захлопнул дверь и прижал меня к ней спиной. Я рассмеялась. Когда же он наклонил голову, чтобы поцеловать меня, я нетерпеливо приподнялась на цыпочках навстречу его губам. Его язык без колебаний соединился с моим в сладком знакомом танце. Я почувствовала, как его рука опустилась на мою талию и скользнула ниже, запутавшись в складках юбок, а другая принялась ласкать грудь сквозь жесткую ткань корсета. Я ахнула и выгнулась ему навстречу, и в следующий миг его губы принялись покрывать мою шею поцелуями. Я из последних сил вцепилась в него, чтобы не упасть от сладкой истомы, когда он приподнял подол нижней юбки. Вот рука его коснулась моей обнаженной кожи, и он в голос застонал. Колени у меня подгибались. Пальцы его скользнули выше, погрузившись в сладкую влажность у меня между ног.

— Mon Dieu,[43] — выдохнул он.

Я запустила пальцы ему в волосы и с силой притянула к себе, впившись ему в губы поцелуем. Он принялся возиться с застежкой своих панталон. Смеясь, я помогла ему, а складки моих измятых юбок походили на осыпавшиеся лепестки. В мгновение ока он справился со своими панталонами, приподнял меня, прижав к двери, и с силой ворвался в мое лоно. Я отчаянно закусила губу, чтобы не закричать от острого наслаждения. Его сильные руки обхватили мои ягодицы, он жадно целовал меня в шею и в ухо. И вдруг я ощутила внутри себя обжигающий взрыв. Сдавленно охнув, я приникла к нему. Он содрогнулся всем телом. Еще какое-то время мы раскачивались в такт, не в силах разомкнуть объятия, а потом он медленно отстранился.

— Mon Dieu, — прошептал он снова и отпустил меня.

Соскользнув вниз по двери, я поняла, что вновь стою на ногах. Но он не отпускал меня, что пришлось очень кстати, поскольку я не была уверена, что смогу устоять самостоятельно. Я спрятала лицо у него на груди. Он приподнял мою голову за подбородок и нежно поцеловал.

— Я даже не знаю, как тебя зовут, — пробормотала я, когда обрела способность говорить.

— Я — Шарль де Бриу, — ответил он, и я едва не застонала в голос. Сын президента комитета казначейства. Насколько я знала, его отец был влиятельным и безжалостным человеком, из тех, кому не принято становиться поперек дороги.

— Меня зовут… — начала было я, но он наклонился и вновь прижался к моим губам, и у меня перехватило дыхание.

— Я знаю, кто ты. Вчера я видел, как ты вместе с королем принимала участие в псовой охоте. Я и представить себе не мог, что женщина способна так ездить верхом. Я возжелал тебя сразу так, как никогда не желал ни одну женщину. Я спросил у кого-то, как тебя зовут. Мне сказали, кто ты такая, и добавили, что ты способна обуздать берберского скакуна с помощью шелковой ленты из своей прически. Это правда?

Я улыбнулась и пожала плечами.

— Пожалуй, это преувеличение. Никогда не пыталась проделать что-либо подобное. Хотя можно попробовать.

— Кроме того, мне сказали, что у тебя было много любовников, включая акробатов и укротителей тигров.

Я рассмеялась.

— А вот это — несомненное преувеличение.

— Я наблюдал за тобой весь вечер. Я смотрел, как ты танцуешь, смеешься и подшучиваешь над дофином. В любом обществе ты чувствуешь себя как дома. Ты даже высмеивала самого короля, на что не отважился больше никто.

— Он слишком высокого мнения о себе, и это плохо. Он начинает верить в собственные мифы. — Я подняла руки, поправляя прическу и fontanges, а потом одернула корсет, все еще будучи не в силах поверить в то, что меня соблазнили в двух шагах от самых злокозненных сплетниц в мире.

— Я думал о тебе всю ночь. А сегодня утром проснулся с твердым намерением познакомиться с тобой, но не мог найти тебя нигде. Кто-то сказал мне, что ты уехала в Париж. Что ж, так тому и быть. Я тоже прискакал в Париж.

— Ты последовал за мной сюда, в Париж?

Он кивнул и снова поцеловал меня, так пылко, что я ощутила, как по жилам у меня пробежал огонь.

— Когда я смогу увидеть тебя вновь? — взволнованно спросил он. — Где ты остановилась?

— В Лувре, разумеется. — В качестве фрейлины Атенаис, маркизы де Монтеспан, мне выделили отдельную комнату размером со стенной шкаф рядом с ее роскошными апартаментами.

— Хорошо, я тоже там остановился. Я приду к тебе сегодня вечером? У тебя отдельная комната? — Забрасывая меня вопросами, он застегнул панталоны, одернул камзол, поправил парик и встряхнул измятые кружева, расправляя их.

Я кивнула.

Он ласково провел пальцем по моей щеке. Я прижалась к его ладони.

— Где находится твоя комната? — прошептал он.

Я сказала ему, хотя сердце мое разрывалось от страха и желания. Что я делаю, ввязываясь в подобную интрижку? Видел ли кто-нибудь, как мы вместе выскользнули из бальной залы? И действительно ли мои губы выглядят такими же красными и припухшими, какими я их ощущаю? И не оставили ли его зубы отметин на моей шее и груди? Насколько сильно измято мое платье?

Он наклонился и поцеловал меня, и я почувствовала, как земля уходит у меня из-под ног, а душа расстается с телом.

— До вечера, — прошептал он и исчез за портьерой.

Дьявольское семя

Аббатство Жерси-ан-Брие, Франция — апрель 1697 года


Мне казалось, что я падаю в бездонный темный колодец.

Ощущение было настолько ярким и отчетливым, что я выставила руки и вцепилась в спинку скамьи передо мной. Эта невзрачная пожилая женщина в черном платье послушницы не могла быть мной, Шарлоттой-Розой де ля Форс. В салонах меня называли «Dunamis», что значит «Сила», имея в виду мою силу духа и мою фамилию,[44] но сейчас я чувствовала себя слабой и бессильной, как букашка, подхваченная штормовым ветром. Надо мной уходили в вышину тяжеловесные сводчатые потолки, а под ногами разверзлась пропасть отчаяния.

Я думала, что могу изменить этот мир по своему хотению. Я думала, что смогу вырваться из тесных рамок общественной морали и жить собственной жизнью. Я думала, что сама прокладываю путь для устремлений своей души. Но я ошибалась.

Наконец зазвонил колокол. Я с трудом поднялась на ноги, сознавая, что глаза мои покраснели и опухли. Еще одна фигура в черном в длинной шеренге себе подобных, я побрела прочь из церкви, выходя из тени на свет и обратно, шаркая ногами мимо огромных каменных колонн. «Неужели это все, что осталось от моей жизни? И отныне каждый день будет в точности похож на другой, пока я не умру?» — подумала я.

Трость сестры Эммануэль больно ударила меня по плечу, когда я выбилась из строя. Но мне было уже все равно.

Друг за другом мы вошли в трапезную, занимая свои места за длинным деревянным столом, готовясь нарушить если уж не молчание, то хотя бы воздержание. Разговоры во время еды были запрещены, о чем я узнала в первое же свое утро в аббатстве, причем это знание дорого обошлось мне. Усталая и продрогшая до костей, я зачерпнула ложкой холодную и жидкую застывшую кашу и сардонически заметила своей соседке: «Неужели это можно есть? Это же сущие помои».

В наказание мне поручили до блеска выдраить пол в уборной.

Одна из сестер взошла на небольшую кафедру, откуда громким голосом принялась читать унылую повесть о какой-то очередной святой, принявшей мученическую смерть, когда ей отрезали груди — очаровательный аккомпанемент нашей трапезе.

Сестра Оливия пошевелила опущенным указательным пальцем, и я послушно передала ей горшок с кашей, сначала положив немного себе. Она была жидкой, серой и безвкусной. Я взглянула на сестру Эммануэль и коснулась пальцем языка, подавая сигнал о том, что прошу передать мне мед. Она посмотрела на меня, злорадно улыбнулась и передала мед на другой конец стола. Я вздохнула и стала помешивать жижу деревянной ложкой. При мысли о том, что придется есть это, меня мутило. Я представила, что нахожусь в Версале и ем свежеиспеченные горячие булочки со сливовым вареньем, запивая их горячим шоколадом.

Кто-то сунул мне в руку горшочек с медом. Я подняла глаза и увидела, что мне кивает сестра Серафина, озабоченно сведя на переносице тонкие брови. Я дернула головой в знак благодарности и ложечкой положила капельку меда на ломоть грубого черного хлеба. Но во рту у меня настолько пересохло, а на грудь давила такая тяжесть, что есть я не могла. Отщипнув кусочек, я положила хлеб на тарелку. Самая младшая из послушниц, сестра Милдред, вылизала свою миску дочиста и пальцем подобрала последние крошки. Сейчас она голодными глазами смотрела на мою нетронутую порцию. Я протянула ей свою тарелку, и она в мгновение ока расправилась с моим хлебом с медом.

Сестра Серафина нахмурилась. Она поймала взгляд одной келейницы и подвигала вверх и вниз указательным и большим пальцами правой руки, словно доила корову. Келейница принесла кувшин с молоком и налила ей чашку, которую сестра Серафина протянула мне, выразительно кивнув при этом головой. Я сердито посмотрела на нее, но отпила глоток, не желая быть в очередной раз наказанной за непослушание. Я слишком устала и настрадалась, чтобы терпеть новые издевательства.

Молоко оказалось парным и теплым. Я выпила чашку до дна и почувствовала себя лучше. Сестра Серафина удовлетворенно кивнула. Зазвонил колокол — как же я ненавижу этот звук, — и мы дружно поднялись на ноги. Скамья громко скрипнула по плитам пола, когда мы отодвинули ее от стола. Друг за дружкой мы потянулись к выходу из трапезной, направляясь в здание капитула, и шаги наши гулко зазвучали по каменным плитам. Общая зала для собраний, комната с высоким потолком и колоннами, был увешан гобеленами в попытке хоть немного утеплить его и согреть. Я вынуждена была делить вместе с другими послушницами жесткую деревянную скамью в задней части комнаты, хотя и была намного старше своих соседок. С нами села и сестра Эммануэль, сжимая в руках трость и готовясь пустить ее в ход, если кто-либо из нас осмелится заговорить шепотом, поерзать, кашлянуть или испортить воздух.

Обычно я не вслушивалась в происходящее, вперив взгляд в ближайший гобелен, на котором был вышит белый единорог, который сидел, положив передние лапы на колени светловолосой девушке в прелестном и роскошном средневековом платье. Трава у нее под ногами пестрела цветами, а с веток деревьев, смыкавшихся арочными сводами у нее над головой, свисали гранаты. Из-за кустов на опушке леса выглядывали маленькие зверьки — кролики, белки и барсуки, — не замечая, что к ним подбираются охотники с собаками и рогатинами. Каждый день я по целому часу рассматривала этот гобелен и все равно находила в нем новые, ранее не замеченные детали — гнездо с птенцами, охотника с печальным лицом, божью коровку на листочке. Как и всегда, мыслями я уносилась далеко-далеко, возвращаясь в своих мечтах к одному-единственному мужчине — своему Шарлю.

Я вспоминала наши встречи в Фонтенбло, когда ускользала из бального зала на свидание с Шарлем в залитых лунным светом садах. Он обнимал меня сзади и увлекал под сень деревьев, опрокидывая на теплую траву и задирая мне юбки раньше, чем я успевала опомниться.

— Мы так давно не виделись… — жарко шептал он мне на ухо.

— Целых четыре часа! — смеялась в ответ я…


Вздрогнув, я вернулась в настоящее, заслышав собственное имя, вернее то, которым меня нарекли после введения в чин послушницы спустя неделю после приезда. Сестра Шарите.[45] Милосердие. Какая тонкая насмешка.

— Сестра Шарите закатывала глаза, когда мы читали житие святого Лаврентия вчера на послеобеденной молитве, — послышался чей-то тоненький голосок. Это была сестра Ирена, старавшаяся выслужиться и постоянно ябедничавшая на остальных послушниц. Обычно я окинула бы ее презрительным взглядом и шокировала бы остальных монахинь, заявив нечто вроде: «Мне представляется маловероятным, чтобы человек, которого живьем поджаривали на медленном огне, просил бы своих мучителей повернуть его, чтобы он не подгорел с одной стороны».

Но вместо этого я лишь пожала плечами и произнесла:

— Mea culpa.[46]

— И еще она разговаривала во время Великого молчания, — добавила сестра Ирена.

— Что еще она говорила, ma fille? — осведомилась мать настоятельница.

— О, я просто не могу повторить ее слова, — заявила сестра Ирена.

— Ты должна, — упрекнула ее сестра Эммануэль. — Иначе как мы сможем узнать всю глубину ее грехопадения?

— О нет, сестра, я не могу. Такие грязные слова! Такое богохульство! — И сестра Ирена прижала ладони к своей плоской груди.

— Я сказала «sacre cochon»,[47] — вмешалась я. — Я уронила сундучок для одежды себе на ногу. Прошу прощения, он просто выскользнул из моих рук. Mea maxima culpa.[48]

— Мы знаем, что вам трудно привыкнуть к нашей жизни здесь, в аббатстве, ma fille, — заговорила настоятельница. — Однако же это серьезная провинность. Разве не справедливо сказано: «Жизнь и смерть висят на кончике языка»? Книга притчей Соломоновых, глава восемнадцатая, строфа двадцать первая. Святой Бенедикт совершенно определенно высказался по этому поводу. В главе шестой нашего устава он говорит: «В том, что касается грубых шуток и пустых слов, ведущих к смеху, их мы запрещаем к вечному и повсеместному употреблению, и для таких бесед мы не дозволяем новообращенному отверзать уста».

— Да, я понимаю, мать настоятельница. Прошу простить меня.

— Сестра Эммануэль, в ваши обязанности входит наставлять новообращенных. Могу я предложить долгие часы, проведенные в молитвах и размышлениях?

— Хорошая порка больше пойдет ей на пользу, — возразила сестра Эммануэль.

— Быть может, еще одна ночь, проведенная простертой ниц перед крестом? — предложила сестра Тереза.

Сердце мое ушло прямо в пятки уродливых туфель на деревянной подошве. Что угодно, только не это! Я скорее соглашусь почистить тысячу картофелин. Даже порка выглядела предпочтительнее. По крайней мере, тогда все закончится быстро.

— Мать настоятельница, могу я высказать собственное пожелание? — заговорила вдруг сестра Серафина.

— Говорите, ma fille.

— Сегодня — первый день, когда земля в достаточной мере прогрелась для копки. Весной у меня в саду много работы. Необходимо прополоть сорняки и разрыхлить землю на цветочных клумбах, разбросать компост, выпустить пчел, посеять первые семена. Это тяжелая и грязная работа для спины, коленей и рук. А я уже далеко не так молода, как была когда-то. Могу я взять себе в помощь одну из наших новых послушниц? Но она должна быть сильной и привычной к тяжелой работе.

— Разумеется, — милостиво согласилась мать настоятельница. Она повернулась к сестре Эммануэль. — Кого бы вы рекомендовали?

Темные глаза сестры Эммануэль блеснули злорадством. — Почему бы не новенькую нашу послушницу, ma mere?[49] Разве может быть лучшее наказание за нарушение Великого молчания и поминания имени Господнего всуе, чем работать в грязи к вящей славе его?

Она посмотрела на меня и подавила улыбку, подметив выражение испуга и уныния у меня на лице.

— Очень хорошо, — сказала мать настоятельница. — Сестра Шарите, вы будете работать с сестрой Серафиной в саду до тех пор, пока она не сочтет, что более не нуждается в вашей помощи.

Я закрыла глаза в приступе мучительной тоски, а потом опустила взгляд на свои мягкие белые руки. Я была дочерью маркиза де Кастельморон и баронессы де Казенев. До сих пор мое представление о работе в саду ограничивалось тем, что я помогала матери срезать розы для нашей гостиной. Я не смогла удержаться и метнула на сестру Серафину гневный взгляд. Но она лишь улыбнулась мне в ответ.

Как только молитвенное собрание завершилось, я последовала за сестрой Серафиной. Мы миновали монастырские кельи и по каменному туннелю подошли к высокой стене. Когда она приотворила высокую дубовую дверь в конце прохода, на лицо ей упал луч солнца, и я увидела, что кожа монахини испещрена мелкими морщинками, разбегающимися глубокими паучьими лапками в уголках ее губ и глаз.

Несмотря на возраст, она двигалась с природным изяществом и повела меня по спокойному и тихому садику, огороженному стенами, вдоль которых шпалерами выстроились деревья и длинные цветочные клумбы, обложенные сырой соломой, из-под которой из земли торчали какие-то корешки. К одной стене прилепилась маленькая каменная хижина с соломенной крышей, спускающейся почти до земли, которая показалась мне будто пришедшей сюда из моего детства.

— Мотыги и лопаты хранятся вон там, — сестра Серафина посмотрела на меня с насмешливым сочувствием. — Ну же, не дуйтесь. Смотрите, какой сегодня чудесный день. Ведь наверняка вы предпочтете находиться здесь, на свежем воздухе, чем быть выпоротой сестрой Эммануэль?

— Полагаю, вы правы. — Я запрокинула голову, подставляя лицо ласковым солнечным лучам, глубоко вздохнула и ощутила облегчение, когда поняла, что мои невзгоды и страдания уже не кажутся мне всепоглощающими.

Сестра Серафина вошла в домик и вскоре вернулась, нагруженная садовыми инструментами.

— Вот, возьмите перчатки, чтобы поберечь ваши красивые руки. — Она перебросила мне пару кожаных рукавиц и широкополую соломенную шляпу с вуалью, какие носят крестьянки. — Надевайте, иначе солнце может испортить вам цвет лица.

С недоумением поглядев на нее — мне было странно слышать, как монахиня рассуждает о красивых руках и цвете лица, — я натянула перчатки и надела шляпу, бросив свою белую шапочку на подоконник хижины.

— Давайте сначала взглянем на моих пчел, — с этими словами сестра Серафина повела меня к южной стене, в которой были устроены ниши, заложенные соломой. — Помогите мне распеленать ульи. Но только осторожнее, чтобы не разбудить пчел.

Она принялась убирать охапки соломы, и я стала неуклюже помогать ей. Под соломой обнаружился пчелиный улей, сплетенный из тростника, стоящий на маленьком круглом столике с одной ножкой.

— Солома не дает пчелам замерзнуть зимой, — пояснила сестра Серафина. Она сняла каменную черепицу, лежавшую на крыше улья, и приложила ухо к отверстию. — Замечательно. Послушайте, как они жужжат.

Я с любопытством склонилась над ульем. К своему невероятному удивлению и восторгу, я действительно расслышала негромкое ровное гудение.

— Зима выдалась суровой. Я боялась, что потеряю несколько ульев, — обронила сестра Серафина, когда мы принялись распеленывать дюжину или около того круглых соломенных ульев. — Первые цветы уже распускаются. Скоро вылезут рабочие пчелы и начнут собирать нектар. А потом бедная старая королева последней покинет улей и совершит второй в жизни полет.

— Королева? Вы имеете в виду короля?

Сестра Серафина выпрямилась.

— Никакого короля нет. Только королева, которая всю жизнь проводит в заточении улья. В точности, как мы здесь.

Я рассмеялась.

— Но это же неправильно. Недаром говорят, что улей является лучшим примером того, как следует управлять королевством, когда все рабочие прислуживают королю. И нам вечно читали проповеди о том, как Его Величество должен править кнутом и пряником или, применительно к королю пчел, сладостью меда и болезненным укусом.

— Совершенно точно установлено, что ульем правит пчелиная королева, которую называют еще пчелиной маткой, но уж никак не король. Один голландский ученый доказал это еще двадцать лет тому, когда расчленил королеву пчел и обнаружил у нее яичники.

Я ахнула — мне еще не доводилось слышать, чтобы кто-либо открыто говорил о таких вещах, — а потом рассмеялась. Меня охватило столь безудержное веселье, что пришлось опереться рукой о стену, чтобы не упасть.

— Zut alors. Подумать только, а ведь я когда-то надела платье, расшитое изображениями пчел, чтобы сделать королю приятное… Он знает об этом, как вы думаете? Его Величество лишь молча улыбается, когда его называют Королем пчел.

— Не знаю… Но ведь его интересуют естественные науки, не так ли? Разве не он учредил Академию?

Я с удивлением взглянула на сестру Серафину. Для пожилой монахини она была весьма недурно осведомлена обо всех перипетиях светской жизни.

— В общем, да, — ответила я, — хотя, насколько мне известно, он не проявляет особого интереса к естествознанию. Никогда не видела, чтобы король читал книгу, не говоря уже о том, чтобы посещать диспуты или заседания Академии. Sacre bleu.[50] Как забавно. Я непременно должна написать принцессам и рассказать им об этом. Они с радостью нарядятся пчелиными королевами, чтобы подразнить двор.

Не успели эти слова сорваться с моих губ, как веселье мое угасло, и я вспомнила, что более не являюсь конфиденткой дочерей короля, и мне даже не разрешается писать письма. Тоска и отчаяние вновь захлестнули меня.

— Я позову вас, когда пчелы начнут собираться в рой, — сказала сестра Серафина. — Это поистине захватывающее зрелище. Захватывающее и страшное.

— Совсем как при дворе, — я попыталась улыбнуться.

— Да. Быть может, пчелиный улей и впрямь является подлинным олицетворением двора. Если так, то вам, пожалуй, стоит держаться от него подальше. На мой взгляд, он точно так же может превратиться в узилище для души, как и монастырь.

Это была правда. Я с любопытством посмотрела на нее. Она заинтриговала меня, эта монахиня с замечательными глазами цвета спелого меда и суждениями опытной и много повидавшей женщины. Совсем не эти качества я ожидала встретить в аптекаре захудалого и нищего монастыря, затерявшегося в деревенской глуши.

— Когда наступит время пчелиной матке повести рой, вы должны помочь мне поймать их. Я не хочу потерять ни одну свою пчелу, — сказала пожилая монахиня. — А теперь пойдемте разведем костер, вскипятим чайник и выпьем чаю, прежде чем начнем копать и мотыжить. Не знаю, как вы, но во мне здешняя еда всегда оставляет чувство голода.

Поскольку с самого утра у меня во рту не было и маковой росинки, не считая чашки молока, я с радостью принялась помогать сестре Серафине развести огонь в очаге в маленьком домике, а потом с любопытством огляделась по сторонам.

С потолочных балок свисали пучки травы, на полках теснились горшочки с сушеными листьями, цветами и всевозможными порошками красного, ярко-желтого и темно-коричневого цветов. В центре хижины стояли старенький стол с поцарапанной крышкой и два табурета, а у дальней стены приютилась небольшая кровать, застеленная стеганым покрывалом, сшитым из разноцветных лоскутков. Подобное буйство цветов я встретила впервые с тех пор, как попала в Жерси-ан-Брие. На скамье стояли тяжелая мраморная ступка и пестик, внутренности которой были испачканы чем-то коричневым.

— Так, давайте посмотрим, какой чай сегодня приготовить? Солодовый чай Святого Иоанна, чтобы осчастливить нас: шиповник и бузина, которые сделают нас здоровыми; пустырник, который сделает нас мудрыми; и ложечку меда, чтобы подсластить настроение. — Сестра Серафина набрала из нескольких горшочков немного высушенных листьев и цветков и всыпала их в глиняный заварочный чайник, а потом залила его кипятком.

— И ничего, чтобы сделать нас состоятельными? — поинтересовалась я.

— А к чему нам деньги? — ответила она, и ее глаза цвета спелого меда весело блеснули. Она налила бледную ароматную жидкость в две фаянсовые чашки и добавила в каждую по ложечке меда.

— Будь у меня деньги, я бы купила себе свободу. Мне не пришлось бы сидеть здесь взаперти по прихоти короля. Я могла бы уехать, куда захочу, и ничего не бояться.

Сестра Серафина вновь наполнила железный чайник дождевой водой из бочки за дверью и вернула его на огонь, прежде чем серьезно ответить:

— Да, понимаю, для вас бы все изменилось. Что до меня, то я была богатой и могу с полной уверенностью заявить, что счастливее от этого я не стала.

— Бедность тоже не делает нас счастливыми.

Она передала мне чашку.

— Нет, конечно. Давайте-ка выйдем на солнце и выпьем чаю. Вы не могли бы взять и мою корзинку?

Держа в одной руке чашку, а в другой — кипящий чайник, она первой вышла в сад. Мы присели рядышком на одной из невысоких стен, и я нерешительно пригубила чай. Он был восхитителен и тут же согрел меня.

— Смотрите, пчелы уже начали собирать себе еду. — Сестра Серафина показала на нескольких золотистых насекомых в черную полоску, которые роились над бледно-голубыми цветами розмарина. — Они тоже радуются весне.

Я улыбнулась и стала пить чай, отщипывая кусочки от липкого шарика, сделанного из меда, орехов и фруктов, который сестра Серафина достала для меня из горшочка. Солнце пригревало мне спину, над цветами жужжали пчелы, чашка горячего чая согревала меня — словом, я впервые за много месяцев ощутила себя умиротворенной.

— Теперь, когда опасность морозов миновала, мы можем посадить первые семена. — Сестра Серафина порылась в своей корзинке. — Капуста и лук-порей, кормовые бобы и горошек, петрушка, огуречник и чабрец. Давайте начнем с петрушки — она прорастает дольше всего. А вы знаете, что петрушку называют «дьявольским семенем»? — Она извлекла из корзинки маленький ситцевый мешочек, на котором красовалась надпись «prezzemolo».[51]

— Нет, не знаю. А почему? — поинтересовалась я.

— Я и сама до конца не уверена. Есть легенда, которая гласит, что впервые петрушка выросла на том месте, где пролилась кровь какого-то греческого героя. Потом греки стали класть пучки петрушки на могильные камни и осыпать ею тела павших.

— Для чего? Чтобы отбить запах? А я и не знала, что петрушка обладает сильным ароматом.

— Скорее всего, это как-то связано с ее символическим смыслом: петрушка — самосевное растение, а это означает, что она вновь может вырасти на том месте, где погиб материнский стебель. Хотя прорастает она довольно долго, как я уже говорила. Когда я была маленькой, люди говорили, что это происходит из-за того, что семена перед прорастанием семь раз попадают в ад и возвращаются обратно.

Разговаривая, сестра Серафина сгребла в сторону полусгнившую солому и стала делать неглубокие бороздки в земле под нею. Затем она бросила в канавки россыпь крошечных черных семян.

— Может быть, это потому, что их дьявольски трудно погубить, — сказала она. — Не могли бы вы передать мне чайник?

Я выполнила ее просьбу, обернув ручку чайника передником, чтобы не обжечься. Сестра Серафина стала поливать семена кипятком.

— Им это очень нравится, — с широкой улыбкой заявила она. — Ну, теперь ваша очередь.

Опустившись рядом с ней на колени, я принялась повторять ее движения. Свежий весенний воздух пах просто замечательно — солнечными лучами на листьях и первыми благоуханными цветами. Это напомнило мне детство, потому что мою мать в редкие минуты отдыха неизменно можно было застать в маленьком саду неподалеку от замка, обнесенном стенами. В простом сером платье она расхаживала по вымощенным камнем дорожкам, повесив на сгиб локтя корзинку и держа в руке ножницы. Она выбирала цветы для украшения замка и лекарственные травы для лечения его обитателей.

— Вот, понюхай, Бон-Бон, — говорила она, срывая сиреневый побег лаванды. — Это лучшее средство от головной боли. Две пригоршни цветков следует залить кипятком, добавить туда пару капель лавандового масла и дать остыть. А потом лишь остается намочить в настойке платок и положить его себе на лоб.

Как часто, прихрамывая и обливаясь слезами, я ковыляла к ней с разбитой коленкой или ушибленной лодыжкой, упав с пони или оказавшись сбитой наземь своей собакой. Она опускалась на резную деревянную скамейку и усаживала меня к себе на колени, с серьезным видом исследуя мои царапины.

— Ничего страшного, моя Бон-Бон, у меня есть мазь, приготовленная из волчьего аконита. Я помажу твою ранку, и все пройдет. Ты помнишь, которая из этих травок — волчий аконит? Да, правильно, вон тот желтый цветок, похожий на маленький подсолнух. Он прогонит боль, как солнце разгоняет тучи. К завтрашнему дню ты и думать забудешь о своей болячке.

Разглядывая обнесенный высокими стенами сад монастыря, я заметила, что почки на яблонях уже набухли, а из-под соломы пробиваются первые робкие зеленые побеги. Под деревьями покачивались светло-зеленые стебельки чемерицы, а поросшее мхом основание колодца обступили сердцевидные листочки медуницы с белыми прожилками.

Я глубоко вздохнула и, повинуясь внезапному порыву, сказала сестре Серафине:

— Я так рада, что сижу сейчас с вами в саду.

— Я так и думала, что свежий воздух и несложная работа пойдут вам на пользу. У вас был довольно бледный вид, — откликнулась сестра Серафина.

— У меня было такое чувство, будто стены смыкаются, стремясь раздавить меня.

— Признаться, я рассчитывала на то, что сестра Эммануэль сочтет работу в саду наказанием, а не уклонением от оного. Она родом из благородного семейства, и ей трудно смириться с правилом о том, что все мы должны работать. Для нее возня в саду — типично крестьянский труд и, таким образом, она надеялась унизить вас. Она не понимает, какое это наслаждение — работать в саду Господнем. Здесь исцеляются все хвори, и душевные, и телесные.

— Это уж, во всяком случае, намного лучше, чем выносить ночные горшки, что она обычно заставляет меня делать. Мне придется притвориться, будто сегодняшняя работа для меня ненавистна, чтобы она позволила мне прийти сюда снова.

— На случай необходимости, у меня есть еще один козырь в запасе. Сажать семена петрушки могут только замужние женщины либо вдовы. А любая девственница подвергнется риску зачатия от самого Люцифера. — Сестра Серафина рассмеялась. — Так что, сами понимаете, им придется разрешить вам и дальше помогать мне. Во всем монастыре более не сыскать никого, кто не был бы virgo intacta.[52]

Я не смогла удержаться и тоже рассмеялась. Ее веселье оказалось заразительным. А начав смеяться, я уже не могла остановиться. Я представила, как сестра Серафина, ханжески сунув руки в рукава, на собрании монахинь с самым серьезным видом заявляет матери настоятельнице, что только такая известная кокотка, как я, достойна помогать ей сажать петрушку. Сестра Серафина присоединилась ко мне. Глядя на ее выбившиеся из-под шляпы рыжие волосы с проблесками седых прядей и перепачканные в земле перчатки и передник, можно было забыть о том, что она — монахиня, и что я сама заточена в монастыре, и представить хоть на мгновение, что я — самая обычная женщина, весело смеющаяся в саду с подругой.

— Итак… означает ли это, что и вы тоже… — Я замялась, не зная, как лучше сформулировать вопрос, чтобы он не показался оскорбительным.

— Что у меня были любовники? О да, дорогая моя, и много. Знаете ли, я не всегда жила в монастыре. Подобно вам, я попала сюда на склоне лет. Иногда мне кажется, что так лучше всего. Слишком многие из здешних женщин так и не узнали вкуса жизни. Они терзаются желаниями, которых не понимают, и оттого им трудно обрести умиротворение. Я же пришла искать приюта в монастыре после долгих лет радости, горести и, боюсь, многочисленных грехов, так что я вполне счастлива здесь, в своем саду и со своими пчелами.

Я опустила взгляд на свои перепачканные кожаные рукавицы.

— Не думаю, что обрету здесь покой.

— Поначалу — нет, но со временем это может случиться. Время лечит то, что неподвластно разуму.

— Не думаю. — Голос мой прозвучал резко и хрипло.

Она долго молчала.

— Я понимаю, что отлучение от двора представляется вам жестоким и несправедливым, но, поверьте, все могло быть намного хуже. Это же не взаправдашняя тюрьма. Вы можете выходить в сад, любоваться небом, слушать пение птиц и жужжание пчел над цветами. Вы можете работать своими руками и видеть, как посаженное вами вырастает и приносит красоту в этот мир. Вы можете съесть то, что вырастили, и это тоже доставляет радость. А ведь есть еще музыка и пение, которые служат бальзамом израненной душе, да и сам монастырь наполнен красотой. Взгляните только на его каменные колонны, устремленные ввысь, или витражные окна, сверкающие, подобно драгоценным камням, или вышитые гобелены. И вы обзаведетесь подругами. Вы не одна. Поверьте мне, выдержать подобное намного труднее, почти невозможно, если вы — одна.

Вместо ответа я лишь повела плечом. Мне не хотелось верить ей. Она присела на корточки, глядя на мешочек с семенами петрушки, который держала в руках.

— Давным-давно я знала одну девушку, которую много лет продержали в заточении. Достойно удивления то, что она не сошла с ума.

Я подалась вперед. Как всегда, мне хотелось выслушать чужую историю.

— Но почему? И кто ее заточил?

— Родители продали ее колдунье за пригоршню горькой зелени. — Сестра Серафина принялась задумчиво перебирать крошечные черные зернышки в мешочке. — Петрушки, сурепки и рапунцеля. Когда ей исполнилось двенадцать, колдунья заперла девочку в высокой башне, стоявшей в глухом лесу, в комнате на самом верху, где не было ни дверей, ни лестницы. В башне имелось одно-единственное узкое окно, но ставни были закрыты, чтобы она не видела неба…

Кантата

…В детстве я часто слышал о любви, Но думал, что она подвластна лишь колдуньям, Лелеющим ее в саду за стенами, которые слишком Высоки, чтобы через них можно было перебраться.

Гвен Штраус. Королевич

Веточка петрушки

Гора Манерба, озеро Гарда, Италия — май 1599 года


Она была уверена в трех вещах:

Ее зовут Маргерита.

Родители любили ее.

Однажды она непременно убежит отсюда.

В самые трудные времена, когда стены башни, казалось, давили ей на грудь, Маргерита вновь и вновь повторяла эти три вещи, подобно печальным заклинаниям, которые бормочешь, перебирая четки.

Ее заперли в этой унылой каменной клетке, когда ей было двенадцать лет от роду. С той поры минула уже пятьдесят одна полная луна, отмеченная шрамами на ее запястьях. Если она не убежит отсюда в самом скором времени, то неизбежно умрет здесь.


Венеция, Италия — апрель 1590 года


Впервые Маргерита встретила колдунью, когда ей исполнилось семь. Обычно, возвращаясь домой с рынка, Маргерита скакала вприпрыжку, распевая во все горло, или же бесстрашно вышагивала по самому краю канала, расставив руки в стороны. Сегодня, однако же, она шла медленно, высунув кончик языка сквозь дырку в передних зубах, что служило признаком наивысшей сосредоточенности. Маргерита несла в руках небольшой, теплый и бесценный сладкий пирог. Он восхитительно пах корицей и сахаром. Девочка подносила его к носу, а потом быстро облизывала краешек, и вкус пирога отзывался взрывом сладости и наслаждения во рту.

Ей было трудно удержаться, чтобы не съесть весь пирог целиком, но мать Маргериты доверила дочери его покупку и благополучное возвращение с ним домой. В прошлом году день рождения Маргериты пришелся на середину Великого поста, так что ей не разрешили съесть ни кусочка мяса, ни молока, ни яиц, вообще ничего вкусного. А в этом году ее день рождения выпал на первый день после Пасхального воскресенья, поэтому ее мать, Паскалина, решила устроить настоящее торжество. Маргерита удержалась, наслаждаясь ощущением сладкого тепла в ладонях и восхитительного аромата, щекочущего ноздри.

Вода в канале была молочно-зеленого цвета, и ее волнистая поверхность искрилась чешуйками серебра, бросая солнечные зайчики на каменные стены по обеим сторонам. Высоко над веревками, на которых сушилось белье, виднелся небольшой кусочек неба.

Когда Маргерита свернула на узенькую calle,[53] ведущую к студии и мастерской ее отца, из глубокой тени дверного проема вышла женщина и остановилась перед ней, загораживая проход. Казалось, она вся светится в полумраке, как свеча. На ней была шапочка и платье золотой парчи, надетое прямо на прозрачную женскую сорочку с высоким присборенным воротником, обрамлявшим ее лицо, подобно нимбу святого. Она была высокой, выше отца Маргериты, вообще выше всех женщин, которых Маргерита видела до сих пор.

— Доброе утро, Маргерита, — сказала женщина, с улыбкой глядя на нее. — С днем рождения.

Маргерита с удивлением посмотрела на нее. Она была уверена, что никогда не встречалась с этой женщиной. У той было лицо, которое, раз увидев, непросто забыть. У женщины была кожа гладкая и чистая, как сливки, и огненно-рыжие, как у Маргериты, волосы. Она носила их распущенными, как незамужняя девушка, но они были столь искусно завиты и заплетены в мелкие косички, что на сооружение такой прически наверняка ушло не меньше часа. На затылке у нее красовалась маленькая шапочка золотого атласа, отделанная драгоценными камнями и простроченная по краю золотой тесьмой. Глаза у нее были в точности такого цвета, как и волосы. «Как у льва», — подумала Маргерита. Львы в Венеции встречались повсюду: гордо красовались на стойках перил, скалились с барельефов вокруг дверей и взирали со стен церквей. Львы с голодными золотистыми глазами, как у этой женщины, которая откуда-то знала, как зовут Маргериту.

— У меня есть для тебя подарок, — сказала женщина.

Когда она наклонилась, Маргериту обдал тяжелый аромат ее духов, заглушив даже сдобный запах пирога. Казалось, от женщины пахнет дальними экзотическими странами. Маргерита испуганно попятилась, но женщина лишь улыбнулась и надела что-то ей на шею. Девочка уловила блеск золота, а потом и ощутила непривычную тяжесть на груди. Скосив глаза, она увидела, что поверх грубой коричневой материи платья на груди у нее покоится золотой медальон.

— Но… кто вы такая? И откуда вы знаете, как меня зовут?

Женщина улыбнулась.

— Я — твоя крестная мать, Маргерита. Разве твоя мама не рассказывала обо мне?

Маргерита покачала головой. Женщина ласково щелкнула ее по кончику носа.

— Что ж, совсем скоро у нас будет возможность узнать друг друга получше. Передавай маме привет от меня и скажи, чтобы она не забывала о своем обещании.

— Si,[54] — ответила Маргерита, хотя, конечно, получилось у нее не очень-то красиво и даже шепеляво, а все из-за того, что два передних зуба у нее выпали.

— Ну, беги домой. До скорой встречи, — сказала женщина.

Маргерита повиновалась и со всех ног помчалась домой, спеша похвастаться маме своим подарком. На бегу она оглянулась и увидела, как из дверного проема показался гигант-мужчина в черной накидке. Он протянул загадочной женщине в золотой парче руку, и та грациозно оперлась на нее, чтобы пройти по неровному булыжнику мостовой, а другой рукой приподняла широкие юбки так высоко, что Маргерита разглядела даже ее башмаки на толстой пробковой подошве.

На мгновение фигуры мужчины и женщины четко обрисовались на фоне светлого дальнего конца улицы. Мужчина был смуглым и массивным, на голову выше женщины. «Да он — настоящий гигант», — подумала Маргерита. Сердечко у нее захолонуло от страха, и она ускорила шаг, а в следующий миг споткнулась и упала. Пирог вылетел у нее из рук, упал на мостовую и развалился на куски. Маргерита заплакала. Она наклонилась, чтобы поднять кусочки и попытаться слепить их воедино. Метнув умоляющий взгляд в дальний конец улицы, она увидела, что мужчина и женщина уже скрылись из виду. Лишь канал да стены домов, на которых ослепительно чернели дверные проемы, окна и ставни блестели под лучами солнца. Маргерита осталась одна.

Она понуро поплелась домой, вся радость от замечательного пирога на день рождения куда-то подевалась.

Ее отец изготавливал маски, и нижняя комната их дома служила ему одновременно студией и мастерской. Ставни были отворены, открывая взору россыпи сверкающих сокровищ. Маски свисали с крючьев над окнами, занимая все пространство стен — простые белые маски с узкими прорезями для глаз и сеточками, золотисто-алые маски арлекинов, маски плачущие и смеющиеся, маски, украшенные павлиньими перьями, маски, усыпанные драгоценными камнями, маски, раскрашенные золотистыми лучами восходящего солнца, и белые маски со зловещими клювами, как у священного ибиса, которые носили во время чумы.

Отец Маргериты сидел на деревянном табурете, держа в одной руке маску из папье-маше, а в другой — тонкую кисточку. Уверенными и точными движениями он разрисовывал маску золотистыми узорами. Он обернулся, когда Маргерита, прихрамывая, вошла в комнату, отложил маску с кисточкой и раскрыл ей объятия.

— Что случилось, chiacchere?[55] Ради всего святого, что стряслось?

— Я уронила пирог, — всхлипывая, сообщила она, когда отец приподнял и усадил ее к себе на колени. — Я старалась быть осторожной, честное слово. Но потом я споткнулась…

— А, ничего страшного. Такое случается сплошь и рядом. Смотри, пирог развалился как раз на три части. Одна — для твоего папы, еще одна — для мамы, и одна — для тебя. Нам все равно пришлось бы разрезать его. А ты всего лишь оставила несколько крошек на мостовой для бедных маленьких мышек и птичек.

Отец Маргериты был красивым мужчиной, с густыми темными бровями, крупным благородным носом и аккуратной темной бородкой. Когда он смеялся, на смуглом лице ослепительно выделялись белые ровные зубы. Маргерита очень любила, когда он поднимал ее и взваливал на плечо. Она начинала брыкаться и вертеться, а он поворачивался на месте, делая вид, что растерян, и приговаривал:

— Куда же подевалась Маргерита? Никто не видел мою chiacchere? Она ведь только что была здесь.

— Я здесь, папа, — визжала Маргерита, брыкаясь и стуча кулачками по его спине.

— Я слышу, как у меня над ухом звенит комар, но это не моя chiacchere.

Отец называл ее «chiacchere», потому что говорил, что она целыми днями трещит без умолку, как сорока. Отец придумывал для нее смешные ласковые прозвища: forellina, мой маленький цветочек; abelie, что означало «жимолость»; и topolina, моя славная маленькая мышка. Мать же Маргериты называла дочку только piccolina, моя малышка, или mia cara Margherita, моя любимая маргаритка.

Папа взял тряпку для кистей, которая лежала рядом с ним на скамье, и нашел на ней чистый уголок, чтобы вытереть слезы Маргериты. Вдруг он заметил у нее на шее золотой кулон и оцепенел.

— Откуда у тебя это?

Маргерита потрогала медальон пальцем.

— Ой, я совсем забыла. Одна тетя подарила мне его на день рождения.

Отец Маргериты опустил ее на пол и повернул к свету, чтобы получше рассмотреть кулон.

— Паскалина! — крикнул он.

Маргерита испугалась. Отец очень редко называл мать по имени. Обычно он обходился ласковыми прозвищами типа bellissima, cara mia и pascadozzia.[56]

Прибежала Паскалина, на ходу вытирая руки о фартук.

— Что случилось? В чем дело?

Маргерита всегда считала маму самой красивой женщиной в мире. Волосы ее отливали новой бронзой, глаза лучились небесной голубизной, кожа была светлой, усеянной веснушками, а фигура отличалась мягкими изгибами и уютом. Паскалина все время напевала: и когда раскатывала тесто, и когда подметала пол, и когда стирала грязную одежду в корыте, и когда укладывала Маргериту спать по вечерам.

Oh, seni, sonnu, di la muntanedda, пела она. Lu lupu si mangiau la picuredda, oi nini ninna vo fa. Приди, моя радость, с маленькой горки и усни. Волк задрал маленькую овечку, а моя малышка хочет спать.[57]

Увидев медальон, Паскалина побледнела, как смерть. Она схватила Маргериту за руки и воскликнула:

— Кто дал тебе его?

— Одна тетя. Она сказала, что это — подарок на мой день рождения. — На глазах у Маргериты выступили слезы.

— Как она выглядела?

— Что она говорила?

Маргерита переводила взгляд с сурового лица отца на растерянное лицо матери. Она не знала, кому первому должна ответить.

— Очень красивая тетя, — запинаясь пробормотала девочка. — Вся в золоте, как королева. Она назвалась моей крестной матерью и попросила передать тебе привет, мама, и сказала, чтобы ты не забыла о своем обещании.

С побелевших губ матери сорвался стон.

— Алессандро, нет! Что нам делать?

Алессандро обнял жену и дочь и привлек их к себе.

— Не знаю. Быть можем, если мы станем умолять ее…

— Это бесполезно. У нее нет ни капли сострадания. Нет, нам надо уехать. Мы должны бежать отсюда.

— Куда? — горестно спросил Алессандро. — Я изготавливаю маски, Паскалина. Я больше ничего не умею. Как еще я могу заработать на жизнь? В Болонье или Генуе не бывает карнавалов. Откуда мне знать, может, и commedia dell arte[58] у них тоже нет. Я потеряю ремесло, и через месяц мы умрем с голоду.

— Но мы не можем здесь оставаться. Если она обвинит тебя… Ты не сможешь делать маски своими руками, Алессандро.

А Маргерита плакала навзрыд, умоляя родителей рассказать, что случилось.

— Кто она такая? О чем вы говорите? — Услышав же последние слова матери, она взвизгнула от ужаса: — Папа!

Отец вспомнил о ней и крепко прижал ее к себе.

— Не бойся, topolina. Не надо плакать. Все хорошо.

— Твои руки, папа. При чем тут папины руки, мама?

— Ни при чем. Все хорошо.

— Но кто эта тетя, папа? И почему мама плачет?

— Она — ведьма. И шлюха!

— Алессандро!

Услышав из уст отца такие слова, Маргерита настолько изумилась, что перестала плакать.

— Это правда. А как еще я должен называть ее? — Отец глубоко вздохнул. — Я поговорю с нею. У нее и так есть все, а у нас — ничего, кроме нашего маленького сокровища. Неужели же она может быть такой жестокой?

— Может, — с полной уверенностью ответила Паскалина.

— Пойдемте. — Алессандро встал. — У нашей девочки сегодня день рождения. Давайте отведаем этого замечательного пирога и вручим Маргерите ее подарки.

Взяв дочку за руку, он привел ее в portego,[59] длинную и узкую комнату с окнами в обоих концах, одно из которых выходило на calle, а другое — на маленький канал. Portego была обставлена очень скудно — родители Маргериты были бедны, но мама украсила вышивкой несколько маленьких подушечек, брошенных на деревянную скамью, а над столом повесила поношенный ковер, красная бахрома которого выцвела до бледно-розового цвета. На стене висел чудесный гобелен, на котором были изображены стоящие в гавани корабли. На одном из них группа людей в роскошных костюмах синего, малинового и оранжевого бархата сидела за пиршественным столом, угощаясь фруктами, жареной птицей и вином, наливая его из кувшинов необычной формы. На другое судно грузили бочки и ящики, а третье как раз готовилось выйти в море, и его развернутые паруса ловили ветер. Маргерита очень любила этот гобелен. Ей нравилось представлять, как однажды и она отправится в странствие к дальним землям, где повидает всякие необыкновенные вещи, и где с нею случатся замечательные приключения.

Здесь, в portego, сидели богатые клиенты и пили вино, пока Алессандро показывал им ткани, перья, драгоценные камни и готовые маски. Пока заказчик описывал ему маску своей мечты, Алессандро набрасывал эскиз углем, и маска оживала на пергаменте, иногда — красивая, иногда — гротескная.

Отец Маргериты всегда говорил, что лишь под маской человек проявляет свою истинную натуру.

Маргерите не разрешали играть в portego, потому что никогда нельзя было сказать заранее, когда появится очередной клиент, так что комната всегда должна была оставаться чистой, прибранной и респектабельной. Семья использовала ее лишь по особым случаям, и поэтому глаза Маргериты изумленно расширились, когда она увидела, что мать застелила стол безукоризненно чистой белой скатертью, на которой расставила их лучшие оловянные миски и кружки. В синем кувшине стоял небольшой букетик маргариток, а в фаянсовой миске лежали три апельсина. На деревянной доске в полной готовности расположился грубый темный хлеб, а рядом, в миске с золотистым маслом и мелко нарубленным чабрецом, плавал мягкий белый сыр. В большом глиняном горшке исходил паром рыбный суп с фенхелем и стебельками свежей петрушки.

— Садись и поешь, topolina. — Алессандро подхватил Маргериту и усадил в единственное кресло, настоящий тяжелый трон из темного резного дерева с высокой спинкой и подлокотниками, на сиденье которого лежали мягкие подушки. Случись это три часа назад, Маргерита была бы вне себя от восторга. Она всегда полагала, что кресло принадлежало принцессе из сказки, и ей безумно нравились резные лапы вместо ножек и головы грифов, венчающие подлокотники. Но сейчас ей было грустно и страшно. Она не понимала, отчего так расстроены ее родители.

Маргерита взяла в ладошку медальон и в первый раз внимательно рассмотрела его. Он был искусно отлит в форме веточки петрушки и висел на тонкой золотой цепочке. Кулончик выглядел как живой — казалось, кто-то сорвал зеленый побег петрушки в саду и окунул его в жидкое золото. Маргерита решила, что такого красивого медальона она еще в жизни не видела.

Мать подняла голову и увидела, чем занята дочь.

— Сними его немедленно. — Она выронила половник, который с лязгом упал на стол, разбрызгивая коричневые капли по белой скатерти. Паскалина сорвала цепочку с шеи Маргериты и выбросила ее в открытое окно. Через мгновение до слуха Маргериты донесся слабый всплеск, когда украшение упало в канал внизу.

— Мое ожерелье!

— Паскалина, это было глупо. А что, если она попросит нас вернуть ее подарок?

— Я не допущу, чтобы моя Маргерита носила какой-либо подарок этой женщины.

— Паскалина, оно выглядело очень дорого…

— Мне все равно.

— Мое ожерелье! Ты выбросила его в окно.

— Прости меня, mia cara. Я куплю тебе другое, намного красивее, обещаю. Ты ведь на самом деле не хотела носить эту ужасную вещь, правда?

— Оно не было ужасным. Оно мне нравилось. Верни ожерелье обратно. — Маргерита разрыдалась и оттолкнула мать, когда та опустилась на колени рядом с нею. Паскалина тоже заплакала. Ее сотрясали сдавленные рыдания, которые так напугали Маргериту, что она замолчала. Она робко протянула руку и погладила мать по лицу, и Паскалина прижала ее к себе и зарылась лицом в ее волосы. На мгновение мать и дочь приникли друг к другу, а потом Паскалина вытерла глаза уголком фартука и встала.

— Прости меня, пожалуйста, моя маргаритка, но тебе не нужно то, что дала та женщина. Твой отец сказал правду. Она — колдунья. Ее подарки всегда обходятся слишком дорого. Мы с твоим отцом обязательно купим тебе что-нибудь красивое, когда в следующий раз пойдем на рынок. А теперь ешь свой суп, пожалуйста, пока он не остыл.

Пытаясь улыбнуться, Паскалина разлила суп по тарелкам, Алессандро нарезал хлеб, пустил его по кругу, а потом передал Маргерите большой кусок сыра и оливковое масло. Но есть она не могла. Отложив ложку, она по привычке сунула в рот большой палец левой руки.

— Смотри, мы купили тебе апельсинов. Мы знаем, что ты их любишь. А еще я сшила тебе новое платье. — Паскалина развернула простое платье темно-зеленой шерсти с поясом из ленты цвета меди в тон волосам Маргериты. Очевидно, мать купила его у старьевщика на рынке, а потом разрезала и аккуратно сшила вновь, чтобы скрыть пятна и прорехи. По всей видимости, на это у нее ушло несколько недель — ведь работать ей приходилось втайне от Маргериты. — А папа сделал тебе маску. Смотри, на ней нарисована маргаритка.

Маргерита уставилась на маску. Она была выкрашена в ярко-желтый цвет, по которому были разбросаны кружочки цвета меди, обозначая сердцевину цветка. Во все стороны тянулись белые лепестки, окаймленные золотистыми полосками. Над отверстиями для глаз топорщились длинные золотистые ресницы, а рот растянулся в широкой счастливой улыбке.

— La sua bella,[60] — прошептала она, шепелявя сильнее обычного.

— Ты сможешь надеть ее на праздник Вознесения Господнего, который будет через несколько недель, topolina, — сказал Алессандро.

В другое время Маргерита подпрыгнула бы до потолка от радости, надев новое платье и маску, и распевала бы что-нибудь веселое. Сейчас она лишь негромко прошептала:

— Спасибо.

— Тебе не нравятся наши подарки? — с тревогой поинтересовалась мать.

Маргерита кивнула и выдавила улыбку, в которой было столько же жизни, как и в масках из папье-маше, висящих в отцовской студии.

Колдунья

Венеция, Италия — апрель 1590 года


На следующий день Маргерита вновь встретила колдунью. Женщина с глазами льва заглянула в окно мастерской и прямо через ставни заговорила с Маргеритой, которая сидела на скамье отца, перебирая бусины и перья.

— Доброе утро, Маргерита.

Девочка не ответила, хотя ручонка ее дрогнула, и серебряные бусинки раскатились по деревянной лавке.

— Ты должна быть готова прийти ко мне.

Маргерита покачала головой.

Колдунья нахмурилась.

— Что это значит? Или твоя мать забыла о своем обещании?

— Я… Я ничего не сказала ей, — повинуясь внезапному порыву, солгала Маргерита, и лицо ее залилось жарким румянцем.

— Что ж, передай матери, что я не забыла о ее обещании, и пусть она помнит о нем. Я рассчитываю, что она выполнит его.

Сунув большой палец в рот, Маргерита кивнула. Едва только колдунья ушла, как она бросилась на поиски родителей. Она слышала, как наверху раздаются их сердитые голоса.

— Она никогда не согласится, — причитала Паскалина.

— Я должен попытаться. Ведь не каменное же у нее сердце, в конце концов?

— Оно у нее ледяное!

— Все равно я должен попытаться. Для чего ей понадобилась маленькая девочка? А еще через семь лет chiacchere станет взрослой женщиной. Я пойду на рынок и найду там писца. Он знает, что и как полагается писать в таких случаях…

— Письмо? Мадонна, смилуйся над нами! Можно подумать, какое-то письмо способно растопить ее холодное сердце. Алессандро, умоляю тебя, мы должны уехать отсюда.

— Она найдет нас где угодно, — резко и сердито отозвался Алессандро. — Она — ведьма, не забывай об этом. Мы не сможем спрятаться от ее взора.

— Но мы не можем отдать ей нашу piccolina!

— Мама, что такое ты говоришь? — Маргерита вбежала на кухню и бросилась к матери, обнимая руками ее ноги.

На мгновение воцарилась ошеломляющая тишина. Потом Паскалина наклонилась и обняла ее.

— Не бойся, доченька, не бойся, моя маргаритка. Папа все устроит, он сделает так, что все будет хорошо. Правда, Алессандро?

Отец Маргериты взглянул на дочь, и в глазах его читалась скорбь, сожаление и что-то еще. Она с ужасом поняла, что это — страх. Маргерита не стала рассказывать родителям, что снова видела колдунью, а лишь сунула большой палец в рот и прижалась к матери, крепко вцепившись свободной рукой в ее юбку.

Алессандро расправил плечи и встал.

— Я пойду прямо сейчас. — Он снял свою кожаную куртку и накинул на плечи украшенный вышивкой и позументами дублет,[61] висевший за дверью. Перед уходом он погладил Маргериту по медно-рыжей голове. — Не волнуйся, topolina, все будет хорошо. — С этими словами он вышел из дома.

После ужина Паскалина отвела Маргериту в спальню и уложила ее в постель, подоткнув одеяло. Девочка сжимала в руке рваный лоскут бледно-зеленой материи, единственный уцелевший клочок своего детского одеяла. Перед самым рождением Маргериты Паскалина расшила серовато-зеленую шерсть белыми атласными звездами, но от прежнего великолепия уцелела всего одна звезда в обрамлении рваной ткани. Маргерита называла клочок «Белла-Стелла», и только недавно ее удалось уговорить не таскать его с собой повсюду, чтобы он не потерялся.

Сунув палец в рот, Маргерита свернулась клубочком под одеялом, а мать напевала ей колыбельную, пока пальчики девочки, которыми она крепко обхватила руку Паскалины, не разжались, и она погрузилась в сон.

Следующий день тянулся медленно. Отец мерил шагами мастерскую. Работать он не мог: все валилось из рук. Лицо осунулось. Мать сидела с шитьем на коленях, но руки ее судорожно сжались, сминая тонкое белое полотно. Они почти не разговаривали.

Когда миновал полдень, Алессандро поднялся на ноги.

— У нее было довольно времени, чтобы прочесть письмо. Я пойду и поговорю с нею.

— Мой дорогой, будь осторожен, — напутствовала его Паскалина. — Держи себя в руках и постарайся не разозлить ее. Умоляй ее… умоляй ее о снисхождении.

Алессандро надел свой лучший жилет и вышел. Паскалина сидела не шевелясь, словно в забытьи, пока к ней не подошла Маргерита и не забралась к матери на колени, обхватив ее обеими руками за шею.

— Мама, а почему…

Мать очнулась и встала, ссадив Маргериту на пол.

— А давай-ка мы с тобой приготовим вкусный пирог для нашего папы, а? Он… он скоро вернется. И к его приходу у нас уже будет готово что-нибудь вкусненькое.

Спустившись в погреб, они обнаружили, что крысы сожрали муку. Паскалина опустилась на нижнюю ступеньку и посадила Маргериту себе на колени, и обе долго смотрели на прогрызенный мешок.

— Надо же такому случиться именно сегодня, — пробормотала она. — Что ж, придется идти на рынок…

— Не надо. Пожалуйста, давай не пойдем.

Паскалина задумчиво пожевала губу. Ее веснушчатое лицо выглядело бледным и усталым.

— Нет, нужно пойти. Без муки я не смогу испечь ни хлеб, ни пирог, ни просто сварить суп. — Она встала.

— Я не хочу никуда идти. — Маргерита вцепилась в материнскую юбку, и глаза ее наполнились слезами.

Паскалина помолчала, словно представляя, каково это — идти на рынок с хнычущим ребенком, который цепляется за ее ноги на каждом шагу, а потом со вздохом сказала:

— Очень хорошо. Ты останешься дома, моя маргаритка. Я схожу на рынок сама. И скоро вернусь. Смотри, не отворяй дверь никому.

Маргерита поднялась в свою комнату, чтобы поиграть с куклой. Спальня ее была маленькой, с низкой наклонной крышей. В ней было крохотное окно, из которого открывался чудесный вид через узкий переулок на сад у дальней стены. Сад был самым прекрасным местом, какое когда-либо видела Маргерита. Весной он превращался в океан нежных цветов, а летом был полон сочной зелени и фруктов. Осенью деревья радовали глаз золотым, алым и оранжевым буйством красок, столь же ярким, как волосы Маргериты. Сад был красив даже зимой, когда голые ветви отчетливо вырисовывались на фоне старых каменных стен и зеленых изгородей, причудливо окаймлявших клумбы зимостойких растений и цветов.

А вот мать Маргериты очень не любила смотреть на этот сад. Она всегда старательно закрывала ставни, так что в комнате Маргериты круглый год царил полумрак. Однако Маргерите требовался свет, чтобы видеть свою куклу, поэтому она раскрыла ставни и выглянула в сад.

Колдунья сидела под цветущим деревом и что-то пила из золотого кубка, расправив юбки, подобно лепесткам синего цветка, и ее золотисто-рыжие кудри сияли и переливались на солнце. Она подняла голову, улыбнулась Маргерите и поманила ее к себе. Маргарета с грохотом захлопнула ставню и юркнула в постель. Сердечко ее больно колотилось о ребра.

Немного погодя кто-то забарабанил в дверь. Посетитель стучал и стучал, даже не думая униматься. Маргерита попыталась не обращать внимания на стук, но он был слишком громким. Она представила, что будет, если его услышат соседи и подумают, не случилось ли чего. Она представила, что с отцом могло произойти несчастье, или же на рынке что-то случилось с матерью. Она более не могла выносить тягостной неизвестности. Маргерита встала с кровати, тихонько сошла по лестнице в мастерскую, где в полумраке со стен ей подмигивали и ухмылялись маски, и приоткрыла дверь, совсем чуть-чуть.

На пороге стоял огромный мужчина, одетый в черное, с лицом круглым, как луна.

— В чем дело? Что случилось?

— La Strega Bella[62] хочет тебя видеть. — Мужчина легко распахнул дверь настежь, хотя Маргерита навалилась на нее всем телом.

Через порог шагнула колдунья.

— Маргерита, ты меня разочаровала.

От страха девочка не могла вымолвить ни слова. Она чувствовала, как у нее подгибаются колени.

— Ты передала матери мои слова?

Маргерита покачала головой.

— Но почему? Или ты боишься? Ты не должна опасаться меня. Я давно уже тебя жду.

Маргерита нахмурилась. Она знала, что ведет себя грубо, но извиняться не собиралась.

— Дай мне руку, — приказала колдунья.

Маргерита послушно протянула руку. На мгновение она даже решила, что колдунья хочет подарить ей еще одно ожерелье, и сердечко ее радостно забилось в предвкушении. Но потом она подумала, что колдунья может отшлепать ее по руке ивовым хлыстом, совсем так, как наказывал мальчишек школьный священник, и собралась отдернуть ладошку.

Но колдунья улыбнулась и наклонилась к ней, взяв руку Маргериты в свои, мягкие, белые и надушенные. Она поднесла ладошку Маргериты ко рту и откусила кончик ее левого безымянного пальца. Маргерита закричала.

Колдунья выплюнула окровавленный комочек плоти. Губы ее были перепачканы красным. Она промокнула их носовым платком, который извлекла из рукава.

— Передай матери, что она должна выполнить свое обещание, иначе я тебя съем, — любезно заявила колдунья и вышла на улицу.

Маргерита ногой захлопнула дверь и привалилась к ней спиной. Из раны на левой руке струилась кровь. Она замотала ее передником. Через несколько мгновений на ткани расплылось красное пятно. Маргерита заплакала навзрыд. Она соскользнула по двери на пол и села, подтянув колени к груди. В руке пульсировала жгучая боль.

Она не знала, что делать.

Вскоре Маргерита услышала, как в замке поворачивается ключ. Она отползла в сторону, и дверь отворилась. В прихожую вошла мать, держа в руках корзинку с продуктами. Маргерита подняла заплаканные глаза к матери и протянула изувеченную руку, по-прежнему замотанную передником. От неожиданности Паскалина выронила корзинку.

— Ой, святая матерь Божья! Что случилось?

— Она… Она пришла… И откусила мне палец… Она сказала… сказала, что съест меня… если ты забудешь о своем обещании.

Дико вскрикнув, мать упала на колени рядом с Маргеритой. Размотав окровавленный передник, она увидела рваную рану на кончике левого безымянного пальца дочери.

— Все не так плохо. Палец уцелел. Она откусила даже не весь кончик. Рана заживет. Она обязательно заживет, родная моя. Не плачь. Давай я перевяжу тебе пальчик. Ах ты бедненькая моя. Разве я не говорила тебе, чтобы ты никому не открывала дверь?

— Она сказала, что съест меня целиком. — Маргерите показалось, что она вдруг превратилась в двух разных людей. Одна ее половинка плакала и дрожала всем телом, протягивая руку в потеках крови, а другая стояла рядом, холодная и отстраненная.

Паскалина бережно перевязала Маргерите палец, подогрела суп, а потом стала кормить ее с ложечки, как маленькую, и дочка послушно открывала рот. Затем Паскалина усадила Маргериту себе на колени и принялась баюкать ее, напевая колыбельную.

— Farfallina, bella e bianca, vola vola, mai si stanca, gira qua, e gira la — poi si resta spora un fiore, e poi si resta spora un fiore… Бабочка, красивая и белая, летай себе, летай, никогда не уставай, порхай и здесь и там — и вот она отдыхает на цветке… И вот она отдыхает на цветке.

Уже давно сгустились сумерки, когда домой наконец вернулся Алессандро.

— Простите меня. Она заставила меня ждать очень долго, — устало пояснил он. — Chiacchere уже спит?

Маргерита на открывала глаз, прижавшись щекой к материнской груди.

— Пока ты обивал пороги ее дворца, La Strega Bella пришла сюда и откусила Маргерите кончик пальца.

— Что?! — Алессандро наклонился и бережно взял Маргериту за руку, рассматривая перевязанный палец. — Она сошла с ума?

— Это — предостережение.

— Мои руки. — Алессандро тяжело опустился на лавку. — Если мы не отдадим ей Маргериту, она обвинит меня в воровстве, и мне отрубят обе руки. Как мы тогда будем жить?

— Ты видел ее? — поинтересовалась Паскалина, когда молчание стало невыносимым.

Алессандро покачал головой.

— Она не пожелала принять меня. После долгого ожидания ко мне вышел этот ее слуга-кастрат. Было очень странно слышать, как такой гигант разговаривает высоким, писклявым голосом. Он сказал…

— Что она не сжалится над нами, — мертвым, невыразительным голосом закончила Паскалина после того, как муж умолк на полуслове, будучи не в силах продолжать.

— Да. Она не смягчится. Она говорит, что я обокрал ее и теперь должен понести наказание. Господь свидетель, это была всего лишь пригоршня листьев, которая ровным счетом ничего не стоит, но ведь она может заявить, что угодно, и судьи поверят ей. Она спит с большинством из них.

Маргерита чувствовала, как тяжко вздымается материнская грудь, к которой она прижималась щекой.

— Бедная моя девочка.

— Ей исполнилось уже семь лет, — хриплым и незнакомым, каким-то надтреснутым голосом заговорил Алессандро. — Она достаточно взрослая, чтобы отправиться в монастырь или поступить на службу. Будь у нас еще дети, мы были бы счастливы тем, что она хорошо пристроена.

— Но она у нас одна, наша родная маленькая девочка. Мы не может отдать ее в руки той женщине. Только представь, что она с нею сделает.

— Кастрат заявил, что синьорина Леонелли будет обращаться с Маргеритой, как с собственной дочерью. Она пойдет в школу и ни в чем не будет нуждаться.

— Но для чего она ей нужна? Или она хочет… — голос у Паскалины дрогнул и сорвался.

— Он поклялся мне, что синьорина Леонелли не станет… обучать нашу девочку своему ремеслу. По его словам, она пообещала, что с нею все будет в порядке.

— Мне… мне позволят видеться с нею?

Ответом ей стало долгое молчание.

— Не думаю, — наконец нашел в себе силы произнести Алессандро.

Паскалина вновь крепко прижала к себе дочь.

— Моя малышка. Прости меня, прости.

Маргерита не могла говорить. В животе у нее образовалась пустота, словно она спускалась по лестнице в темноте и вдруг обнаружила, что ступеньки под ногами куда-то исчезли.

— Пойдем, я уложу тебя спать, родная моя. Я подоткну тебе одеяльце. Все в порядке, у нас все будет хорошо, обязательно. — Паскалина уложила Маргериту в постель и бережно пристроила забинтованную руку поверх одеяла. Она присела на край кровати и стала гладить дочку по голове.

Прижимая к груди клочок своего детского одеяла, Маргерита смотрела на лицо матери, бледное и напряженное в свете свечи.

— Мама, за что? — прошептала она. — Почему эта женщина хочет отнять меня у вас? Почему она откусила мне кончик пальца? Что она имела в виду, когда сказала, что ты обещала отдать ей меня?

Любит-не-любит

Кастельротто, Италия — ноябрь 1580 года


— Вся моя семья умерла от ужасной лихорадки, — сказала Паскалина, убирая непослушную прядку волос со лба Маргериты. Там, откуда я родом, мы называли ее blitz-katarrh,[63] потому что она поражала стремительно и внезапно, как молния. Однажды моя мать пожаловалась, что у нее раскалывается голова и ей больно глотать. Через несколько дней она скончалась, а вся моя семья металась и горела в лихорадке. Я делала все, что могла, честное слово, но я и сама была больна. К тому же мне тогда было всего четырнадцать. А помочь мне было некому. Вскоре они все умерли: мои родители, дедушка с бабушкой, младшая сестра и маленький братик.

У меня нет слов, чтобы описать весь тот ужас. Я не знала, что мне делать. Пришли сборщики трупов и уволокли тела, а потом свалили их в яму за городом. Меня заперли в доме, заколотив окна и двери, и я провела там сорок дней и ночей. Думаю, что тогда со мной случилось легкое помешательство. Мне ничего не оставалось, кроме как расхаживать по нашему маленькому дому, молиться и петь самой себе колыбельные. Дни тянулись бесконечной чередой, и я отмечала их черточками, которые рисовала углем на стене над очагом. Но на сороковой день никто не пришел, чтобы освободить меня. Я разбила окошко на чердаке и обнаружила, что улица пуста. Смерть унесла почти всех жителей.

Мне пришлось воровать еду из опустевших домов. В одном из них я наткнулась на мертвую женщину, рядом лежал умерший ребенок. Никто не позаботился отвезти трупы в яму за городом, куда сваливали умерших. Поэтому я оставила их лежать на месте, прихватив лишь несколько монет с каминной полки.

Я не знала, куда мне деваться. Я вышла на главный тракт и побрела по нему вниз с горы, потому что так идти было легче. Я шла и шла, просила милостыню или нанималась на какую-нибудь работу за еду. Иногда люди были добры ко мне. Иногда — жестоки. И нигде я не находила счастья или хотя бы умиротворения. Участь, постигшая членов моей семьи, шла за мной по пятам.

Через два года после смерти родителей я добралась до Венеции. Она показалась мне сказочным городом, плывущим над водами лагуны, словно его сотворил добрый волшебник. Я сидела на лугу и смотрела на это чудо, срывала цветы у себя под ногами — клевер, маргаритки и лук виноградный — и плела венок. Потом я спустилась к берегу, и какой-то мальчишка перевез меня на лодке через лагуну в обмен на поцелуй.

К этому времени моя одежда превратилась в лохмотья. Ноги были босыми. Очень сильно хотелось есть. Я ощущала себя легкой и невесомой, как пушинка, которую могло унести легчайшим дуновением ветра. Стояло лето. Мои ступни холодил мощеный булыжник площадей. Я наобум бродила по городу, шла туда, куда несли меня ноги. Вот так я и вышла на резной каменный мост, который вздымал свои широкие арки над водой, словно маленький город, выстроенный на лучах радуги. Я карабкалась по ступенькам, пока не поднялась на седьмой уровень с его сдвинутой набекрень каменной шапкой, и там остановилась, облокотившись о перила. Далеко внизу на воде подернулось рябью мое отражение, и я спросила себя, кто эта девушка… худенькая девушка с венком из полевых цветов на огненно-рыжих волосах. Она нисколечко не походила на ту Паскалину, которую я знала. Кажется, я заплакала. И вдруг на воде рядом с моим лицом появилось еще одно: ко мне подошел какой-то молодой человек.

— Почему вы плачете? — спросил он.

Я едва не ответила ему, что мне ужасно одиноко, но потом испугалась, что он неправильно поймет меня, поэтому я сказала ему, что голодна.

Он помолчал, а потом спросил:

— Вы не продадите мне свой венок? Здесь, в городе, нам нечасто попадаются такие красивые цветы.

Я кивнула, стянула с головы венок и отдала ему. Взамен он дал мне мелкую монетку и рассказал, как пройти на рынок. Я поблагодарила его и, выждав, пока он пройдет подальше, тайком последовала за ним. Так я узнала, что он живет в лавке, в которой висели самые диковинные и необычные предметы, какие я когда-либо видела, — маски, сверкавшие драгоценными камнями, позолотой и яркими красками. Лавка показалась мне настоящей пещерой Али-Бабы, полной сказочных сокровищ. Над лавкой было окно, в котором в ящике на подоконнике росли цветы и травы, а на веревке, протянутой над моей головой, висел чудесный ковер. Его выбивала щеткой милая и добрая на вид женщина. Ноздри мои уловили запах супа и свежеиспеченного хлеба. Картина эта выглядела настолько домашней и уютной, что я снова заплакала. Всем сердцем мне хотелось оказаться в таком вот доме.

Сжимая в ладони монетку, я подошла поближе и заглянула в окошко. Я услышала смех и звуки веселого голоса. Прямо над моей головой ему ответил тот самый молодой человек, что дал мне монетку.

— Ладно, признаюсь, она была очень красива. У нее восхитительные рыжие волосы. Хотя я купил цветы совсем не поэтому. Она выглядела такой печальной…

Я не стала больше подслушивать, боясь, что меня увидят, и осторожно пошла дальше по улице, то и дело оглядываясь назад, чтобы удостовериться, что меня никто не заметил. Когда я обернулась в последний раз, то увидела, что с другого конца улицы на меня смотрит какая-то женщина. Очень красивая. На ней было платье, какого я никогда раньше не видела, расшитое таким количеством драгоценных камней, что, казалось, оно переливается при ходьбе. Ее волосы были того же огненно-рыжего оттенка, что и у меня, и она носила их распущенными, словно молодая девушка. И глаза у нее были под стать волосам.

Она улыбнулась мне:

— Ты голодна?

Я кивнула, и она отворила калитку в стене. За нею оказался самый необыкновенный сад, какой только можно представить, огромный, прохладный и прекрасный. В дальнем конце сада высился роскошный дворец. Здесь росли апельсиновые деревья, разные травы, овощи и цветы, обрамленные зелеными изгородями, подстриженными в форме цветов. Вдоль высоких каменных стен тянулись ряды фруктовых деревьев, среди которых я заметила абрикосы, сливы, гранаты и смоковницы. От волшебных ароматов у меня потекли слюнки.

— Угощайся, — сказала она.

Можешь мне поверить, я не устремилась в сад, забыв обо всем на свете. За последние несколько лет я научилась осторожности, и потому с подозрением взглянула на нее.

— А что вы хотите взамен?

— Просто поговорить с тобой.

Я с тоской посмотрела на сад, не решаясь, однако, переступить порог. Стены были чересчур высокими, чтобы через них можно было перебраться, а дверь, которую она распахнула для меня, сработана из дубовых плах толщиной с мою руку и обита полосами кованого железа. В замке торчал массивный железный ключ. Достаточно было одного движения, чтобы повернуть его и запереть меня внутри.

— Мы можем поговорить здесь, — сказала я.

Женщина улыбнулась, сорвала с дерева плод и протянула мне. Это оказался инжир, с кожицей цвета сумеречного неба. Я тут же представила его вкус у себя на языке и то, как сладостно он потечет по моему пересохшему горлу. Еще мгновение я пыталась устоять перед искушением, а потом вдруг вспомнила о монетке, которую сжимала в ладони, и протянула ее женщине.

Судя по выражению ее лица, она была удивлена.

— Ты права. За все нужно платить. За свою монетку ты можешь получить немного хлеба и вина. Входи.

Запах свежеиспеченного хлеба стал для меня настоящей пыткой. Когда она взяла мою монету и прошла в калитку, я последовала за нею, сунув инжир в рот. Женщина провела меня через сад на террасу, где под навесом из виноградных лоз обнаружился столик, на котором стоял кувшин с вином. Она наполнила бокал и позвонила в колокольчик. Вскоре показались слуги, держа в руках подносы с угощением. Пока я ела, она принялась расспрашивать меня.

— Как тебя зовут?

— Паскалина.

— Сколько тебе лет, Паскалина?

— Семнадцать, — солгала я.

— Ты еще девственница?

Я покраснела и понурила голову. Помнишь, я говорила, что не все люди были добры ко мне, когда я попрошайничала на дороге? Словом, это — все, что тебе нужно знать. Думаю, она догадалась о том, что со мной произошло, потому что немного помолчала.

— Меня зовут Селена Леонелли. — Она подлила мне еще вина. — Я — куртизанка. Все, что ты здесь видишь: дом, сад, платья, украшения, слуги — все это у меня есть, потому что я продаю свое тело.

Должно быть, я испуганно отпрянула. Мне приходилось слышать рассказы о женщинах, которые силой или обманом заставляли девушек заниматься проституцией, и я вдруг уверилась, что именно с этой целью она и заманила меня в свой сад.

— Не бойся, — сказала синьорина Леонелли. — Я стала куртизанкой только потому, что моя мать умерла, когда я была совсем еще маленькой. И я никого не собираюсь силой заставлять заниматься тем же. Ты очень красива, и тебя ждет успех, если ты этого захочешь, но, судя по выражению твоего лица, подобное занятие тебя не прельщает.

Я покачала головой.

— Так чего же ты хочешь, Паскалина?

Я вспомнила доброго молодого человека, который дал мне монету, и его дом с цветочными горшками на подоконнике и ковром на веревке, и его лавку, которая показалась мне полной сокровищ пещерой Али-Бабы.

— Я хочу иметь дом. И мужа, который любил бы только меня одну.

— Я могу помочь тебе, — сказала синьорина Леонелли. — Но ты должна пообещать, что заплатишь мне за услугу, когда придет время.

* * *

Через неделю я вновь стояла на мосту Риальто-Бридж с букетиком маргариток. Я вымыла лицо и голову в колодце в центре campo,[64] и теперь волосы мягким рыжим водопадом ниспадали мне на спину. Ко мне подошли несколько мужчин, полагая, что я хочу продать свое тело, но я прогнала их прочь. Я ждала молодого человека, который дал мне монету.

Наконец он появился — высокий, привлекательный, с темными кудрями и благородным носом, одетый в красивый красный дублет. Я робко шагнула ему навстречу, протягивая букетик маргариток.

— Купите мои цветы, благородный господин!

Глаза его весело блеснули.

— Как вас зовут? — поинтересовался он, роясь в карманах в поисках монеты.

— Паскалина.

— Пасхальный ребенок,[65] не так ли?

Я кивнула, хотя на глаза мне навернулись слезы, стоило мне только подумать о своих родителях, которые любили меня и дали мне имя, и чьи обглоданные кости теперь гнили в смертной яме.

— Вы — само воплощение весенней красы, — негромко произнес молодой человек, протягивая мне монету.

Когда я передавала ему цветы, наши руки на мгновение соприкоснулись. Я отпрянула, чувствуя, как между нами проскочила искра, как случалось иногда, когда я расчесывала волосы.

Он пристально взглянул на меня.

— Где вы живете?

— Нигде.

— Но вы должны где-то жить.

— Мой дом там, где я могу приклонить голову. В церкви, на крыльце дома или под мостом.

— Разве у вас нет семьи, родных?

— Они все умерли.

— Бедняжка. — Похоже, он искренне сочувствовал моему горю.

— Должно быть, у Господа были на то свои причины. Я не в силах представить, каковы они, но мне остается верить, что они достаточно веские, иначе я возненавижу Его за то, что он забрал моих родителей.

Он кивнул, и на лице его отразилось сострадание.

— Я иногда жалею, что не умерла вместе с ними, — с горечью вырвалось у меня.

— Не говорите так. Лучше все-таки оставаться живой, не так ли?

Я покачала головой и отвернулась.

— Мне очень жаль. Надеюсь… у вас все наладится.

Вместо ответа я лишь пожала плечами. Постояв еще немного, он ушел, оставив меня одну, с монетой в руке.

Через неделю я вновь ждала его с очередным букетиком маргариток. На этот раз он сразу же подошел ко мне и сказал:

— Паскалина, я беспокоился о вас. У вас все в порядке?

На сердце у меня потеплело. Я улыбнулась ему и кивнула.

— Я в первый раз вижу, как вы улыбаетесь.

— А мне впервые хочется улыбаться. Вы купите мои цветы?

— С удовольствием.

Мы стояли и разговаривали о погоде, о цветах, о том, что я буду делать со своей монетой, а потом он сказал:

— Я должен идти, иначе я опоздаю. Вы придете… придете сюда еще раз?

Я кивнула. Уходя, он оглянулся, и взгляды наши встретились. Он улыбнулся, и я улыбнулась ему в ответ.

На следующей неделе наступил Иванов день.[66] Я пошла на луг и нарвала столько маргариток, сколько смогла унести, а потом стала ждать его на мосту. Вскоре я увидела, как он с радостной улыбкой спешит мне навстречу.

— Я подумала, — сказала я после того, как мы немного поговорили, — что, быть может, вы захотите посмотреть, где я живу.

Он отступил на шаг и нахмурился.

Я гордо выпрямилась и приподняла подбородок.

— Я не собиралась… предлагать вам свое тело, если вы подумали об этом. Неужели я стояла бы на улице, продавая луговые цветы, если бы занималась этим ремеслом? Я бы жила в хорошем доме, носила бы шелка и атлас и ела бы язычки ласточек. Я бы заработала целое состояние, если бы решила стать куртизанкой. Но вот я стою перед вами босиком и в лохмотьях, питаясь отбросами из сточной канавы. — Глаза мои наполнились слезами, и я повернулась, чтобы уйти.

Он схватил меня за руку.

— Простите, я не хотел оскорбить вас.

— Вы были очень добры, — сказала я, не глядя на него. — Вам необязательно покупать мои цветы. Я всего лишь хотела поблагодарить вас.

Он отпустил мою руку и поклонился.

— Прошу прощения. Разумеется, я пойду с вами.

Когда мы сошли с моста, я робко заметила:

— Я даже не знаю, как вас зовут.

Он улыбнулся.

— Меня зовут Алессандро.

— Красивое имя. Оно мне нравится.

— Так звали отца моего отца, — пояснил Алессандро. — И, скорее всего, отца его отца тоже.

— Пойдемте сначала на рынок. Я покажу вам, что сделаю с монетой, которую вы мне дали.

Я купила свежего хлеба, головку чеснока, кружок сбитого масла, завернутого в муслин, и рыбу. Он вызвался нести покупки, и я улыбнулась, глядя на него — с букетиком маргариток в одной руке и рыбой, болтающейся в другой, он выглядел очень смешно. Он тоже улыбнулся мне и расхохотался, и я едва не рассмеялась в ответ.

Я привела его в маленькое гнездышко, которое соорудила для себя на крытой галерее старой заброшенной церкви. Дверь была заперта, в замочной скважине колыхалась паутина. Я притащила старую дверь и загородила ею вход, а потом завалила его досками и прочим хламом, чтобы он походил на кучу мусора. Чтобы попасть внутрь, Алессандро пришлось опуститься на колени. Он выпрямился, отряхнул панталоны, огляделся по сторонам, и на лице его появилось странное выражение.

Я сделала все, что в моих силах, чтобы привести галерею в порядок, смастерила метлу из веток и даже отыскала старое ведро, в которое набирала воду из колодца на площади. У одной стены, выложив полукругом старые камни, я устроила очаг, в котором разводила огонь. У другой находилось мое ложе из старых занавесок и подушек, которые я вычистила, как могла. В старом кувшине на подоконнике у окна над постелью стоял букет цветов — маргариток, тысячелистника, фенхеля, любистка и шиповника, — которые я собрала в лесу и на лугу на материке. Все эти цветы символизировали любовь и желание, как объяснила мне куртизанка. Она же дала мне толстую красную свечу, немножко мирта и розового масла, чтобы натереть ее ими.

— Да у вас здесь настоящий маленький дом.

Я кивнула.

— Я боюсь, что его кто-нибудь найдет и выгонит меня на улицу. Каждый день, возвращаясь сюда, я со страхом представляю, что все мои труды пропали даром, и все здесь прибрано.

— Зимой здесь будет холодно.

— Все равно не так холодно, как если бы мне пришлось ночевать на улице.

С помощью кресала я зажгла сначала свечу, а потом развела в очаге огонь, пристроив на угольях небольшую железную кастрюльку. В нее я положила две пригоршни петрушки из сада куртизанки, которые вымачивались там вот уже два часа. Я почистила и нарезала рыбу на старой доске, а потом переложила ее вместе с мелко нарубленным чесноком и растопленным маслом на старую сковородку, которую, как и все прочее, нашла в мусорной яме. Обжарив рыбу, я опустила ее в кипящую воду с петрушкой, после чего вернула кастрюльку на огонь, чтобы медленно довести до кипения.

Вскоре мой маленький домик наполнился восхитительными ароматами. Алессандро расстелил свою накидку прямо на плитах пола и сел на нее. Я пристроилась на краешке своей импровизированной постели. Он стал ненавязчиво расспрашивать меня о моем доме и семье. Голосом, звенящим от боли, я отвечала ему, как могла. Один раз он даже сочувственно протянул мне руку. Я взяла ее, и он накрыл мою ладонь своею.

У меня была только одна миска и одна ложка, поэтому мы ели по очереди, макая хлеб в прозрачный зеленый бульон и вылавливая оттуда маленькие кусочки восхитительной белой рыбы. Стемнело, и пламя красной свечи и небольшого огня в очаге отбрасывало резкие тени на его лицо. Он казался мне самым красивым мужчиной на свете. Я подумала, что если он сейчас полюбит меня, то я буду счастлива вечно. Когда мы покончили с супом, я взяла его лицо в ладони, привлекла к себе и поцеловала.

О, моя родная piccolina, я полюбила его всем сердцем. Может быть, ты думаешь, что я не должна была просить куртизанку сделать так, чтобы и он полюбил меня. Может быть, он влюбился бы в меня и так, без петрушки, которую я сорвала в ее саду, и без красной свечи, которую она дала мне. Но разве могла я знать наверняка? Я была жалкой нищенкой, одетой в убогие лохмотья. Наступил Иванов день, стояла еще достаточно теплая погода и можно было спать под открытым небом. Но вскоре должна была прийти зима, и я бы замерзла насмерть. Мне было очень нужно, чтобы он полюбил меня.

Думаю, что именно в ту ночь мы и зачали тебя, моя дорогая девочка, моя маргаритка. Хотя я узнала об этом не сразу. Мы с Алессандро лежали в куче тряпья и любили друг друга так самозабвенно, как только могут любить мужчина и женщина. А когда мы затихли в объятиях друг друга, я смеясь вытащила маргаритку из букета, который мы поставили в ведро, и воткнула ему в волосы за ухом.

— Там, откуда я родом, мы называем маргаритки «любит-не-любит», — сказала я.

— Правда? Какое странное название.

— Ты — типичный городской мальчишка. Разве ты не знаешь, как нужно сделать? — Я прижалась щекой к его груди и взяла еще одну маргаритку. Оборвав один лепесток, я нараспев произнесла: — Любит. — Оборвав другой, пропела: — Не любит. — Один за другим маленькие белые лепестки, кружась, слетали на пол, пока не остался всего один, самый последний. Я сорвала его, с торжеством заключив: — Любит.

— Люблю, — сказал Алессандро и склонился надо мной, чтобы поцеловать.

Горькая зелень

Венеция, Италия — январь 1583 года


Мы должны были быть счастливы. И так оно и случилось. Почти.

Когда мы поженились, ты была совсем еще маленькой мышкой в моем животе. Никто, кроме меня и твоего отца, не знал, что ты там есть, хотя, пожалуй, твоя nonna[67] о чем-то таком догадывалась.

Она настояла на том, чтобы мы поселились в этом доме, а сама переехала к твоей zia[68] Донне, которая только что родила двойню. Бабушка оставила нам все: мастерскую, маски, отливочные формы, краски, перья и хрусталь, большую часть мебели и даже свою кровать. У меня появилось то, о чем я могла только мечтать, даже ковер, который надо было выбивать, повесив на веревке над улицей.

Каждый раз, когда я глядела в окно на сад куртизанки, я не могла избавиться от жгучего чувства вины.

Мы не были столь богаты, как она: у нас не было роскошного дома, собственной гондолы, платьев и слуг. Тем не менее через несколько месяцев после нашей с Алессандро свадьбы я взяла все деньги, которые удалось сэкономить на хозяйстве, и пошла к ней, чтобы отдать. Она ведь сама говорила, что за все нужно платить.

Но женщина холодно посмотрела на меня и заявила:

— Мне не нужны твои деньги.

— Я всего лишь хотела отблагодарить вас.

— Мне не нужна и твоя благодарность.

— Вы помогли мне, так позвольте мне отблагодарить вас.

— Придет время, когда мне потребуется кое-что от тебя, и вот тогда ты сможешь помочь мне. — Она окинула жадным взглядом мой живот. Я инстинктивно плотнее запахнула шаль. — Оставь деньги себе. Они тебе скоро пригодятся.

Вскоре после этого визита к куртизанке Венеция перестала казаться мне волшебным городом, превратившись в нагромождение холодного камня. Стояла зима, купола и шпили кутались в клочья серого тумана, приглушающего звон колоколов и крики гондольеров. Пронизывающий ветер с моря задувал в каждую щелочку, а на тротуарах улиц плескалась ледяная вода, так что моя обувь и подол платья вечно оставались сырыми и тяжелыми. Я никак не могла согреться.

Меня вдруг потянуло ко всему зеленому. Глаза мои жаждали отдохновения на зеленых лугах. Я мечтала посидеть на зеленой траве в тени зеленого же дерева. Мне хотелось съесть прохладного зеленого салата. Я умирала от желания ощутить на языке вкус рукколы, сбрызнутой оливковым маслом и сдобренной пармезаном, кусочков спаржи в растопленном масле и салата из сладкой и горькой зелени. Но более всего мне хотелось рыбного супа с петрушкой.

Когда я только переселилась в дом над мастерской масок, то всегда держала ставни своей спальни закрытыми, чтобы не видеть сада куртизанки. Но теперь я целыми днями сидела у окна, глядя на вечнозеленые живые изгороди розмарина, окружающие садовые клумбы, на которых по-прежнему цвели, невзирая на холод, чемерица и черноголовка, сурепка и лук виноградный, химонант[69] и гамамелис. Мне снилось, как я ем сурепку. В лицо мне летел снег, но я упрямо сидела у окна, дрожа от холода и кутаясь в коричневую шерстяную шаль, не сводя глаз с сада куртизанки. Приходил Алессандро и умолял меня лечь в постель, но я дожидалась наступления темноты и только тогда позволяла увести себя от окна. Он укладывал меня в кровать и укрывал выцветшим старым ковром, подкладывая в ноги каменную грелку с горячей водой, но я все равно не могла согреться.

И я не могла заставить себя проглотить ни кусочка.

Повитуха лишь встревоженно прищелкивала языком, приглушенным голосом разговаривая в соседней комнате с моим мужем.

— Ребенок не сможет правильно развиваться, если она не будет есть, — уверяла она. Поэтому Алессандро обшаривал рынки в поисках еды, которая, по его мнению, придется мне по вкусу. Но стояла зима, и времена были нелегкими. Я худела на глазах, становясь все бледнее.

Еще никогда Великий пост не казался мне таким долгим. Алессандро говорил, что и мышь ест больше меня. Он даже купил мне мяса, сходив к мяснику в гетто, рискуя подвергнуться наказанию и пройти сквозь строй горожан вокруг площади с бараньей ногой, привязанной к шее. Алессандро чуть не плакал, когда я отвернулась к стене и отказалась есть его.

Пришла весна, и садовники куртизанки сгребли снег и размотали мешковину, которой были укрыты деревья. Я оторвала голову от подушки, чтобы полюбоваться зрелищем. В течение следующих нескольких дней были посажены семена, и вскоре зеленая дымка окутала свежевскопанные клумбы. Я смотрела на сад, сгорая от желания. С каждым днем зелень в саду куртизанки становилась все гуще. Я узнавала петрушку, лук-резанец, сурепку, листья настурции, одуванчик — странный выбор растений для богатой женщины, думала я — красивые колокольчики, которые моя мать называла рапунцелем, из которых получался замечательный салат.

— Мне нужно съесть что-нибудь, иначе я умру, — сказала я Алессандро.

Он пожевал губу и сжал кулаки, а когда к нам пришла повитуха, чтобы осмотреть меня, — потому что я уже переносила ребенка, и она беспокоилась из-за этого, — он передал ей мои слова.

— Пусть она ест то, что ей нравится, — ответила повитуха. — Разве вы не знаете, что это повредит ребенку, если ее желания останутся невыполненными? Ни в коем случае нельзя пугать или расстраивать беременную женщину, иначе ее мысленные терзания приведут к деформации ребенка. Если она хочет молока, но не получает его, ее ребенок родится с белыми волосами. Если дорогу ей перебежит заяц, то ребенок родится с заячьей губой. Если вы не дадите ей петрушки, то у вашего ребенка на лице появится родимое пятно в форме стебля петрушки и изуродует его, помяните мои слова.

Я лежала в постели, слушая, как дождь стучит в ставни, обеими руками обнимая свой раздувшийся живот. «Кто ты? — думала я. — Что за маленькая жизнь трепещет во мне? Или я прокляла тебя от рождения, когда прибегла к колдовству, чтобы твой отец полюбил меня?»

Дверь с грохотом распахнулась. На пороге стоял насквозь промокший Алессандро, но глаза его сияли ликованием. В руках он держал охапку свежих зеленых листьев.

— Я нарвал их для тебя. Калитка в сад была открыта настежь. Наверное, ее просто забыли запереть. Я пробрался внутрь, тайком надергал зелени и убежал.

Я с трудом приподнялась, опираясь на локоть. До этого я даже не отдавала себе отчета в том, насколько ослабела.

— Подожди минутку, сейчас я приготовлю их с маслом, лимоном и солью. Получится очень вкусно.

Так оно и было. Я ела с огромным удовольствием, с наслаждением ощущая хруст листьев на зубах и их неожиданную горечь. Затем Алессандро принес мне рыбный суп, в который добавил петрушки. Улыбаясь, я съела все, а потом заснула.

Ночью я почувствовала резкую боль внизу живота. Я закричала и села на постели, согнувшись пополам. Боль утихла, потом накатила снова. И опять утихла, и опять накатила. Наступило утро, но я ничего не замечала вокруг. Алессандро изо всех сил старался облегчить мои страдания, но все его усилия пропали даром. Мой ребенок — ты, моя piccolina — не хотел появляться на свет.

День сменился сиреневыми сумерками. Пришла повитуха и попыталась помочь мне. Я чувствовала себя так, словно черные волны боли смыкаются над моей головой, и я иду ко дну. Около полуночи я судорожно стиснула руку Алессандро.

— Я умираю. Помоги мне.

— Что я должен сделать? — взмолился он.

— Я хочу…

— Что?

— Еще…

— Еще салата? Еще петрушки?

— Говорят, что петрушка облегчает родовые боли. — Повитуха омыла мое разгоряченное и заплаканное лицо розовой водой. — Но где мы возьмем петрушку посреди ночи?

Алессандро бросился вниз по лестнице. Я даже не заметила, что он ушел. Меня терзала жгучая боль. Спустя некоторое время он вернулся, сжимая в руке пучок зелени.

— Принес!

Повитуха бросила листья в воду, вскипятила ее на маленькой плите и протянула мне чашку с темно-зеленой жидкостью. Алессандро приподнял мне голову, чтобы я могла напиться. Жидкость оказалась на вкус горькой, очень горькой, но я все равно осушила чашку до дна. И вскоре родилась ты, моя родная маргаритка. Ты выскользнула в мир, глотнула воздуха и закричала, а я смеялась и плакала одновременно, будучи не в силах поверить в чудо, которое появилось на свет из моего тела.

Когда повитуха обмывала тебя, мы увидели, что на головке у тебя вьются огненно-рыжие волосы.

— Как у твоей мамы, — сказал Алессандро, баюкая тебя на руках.

— Смотрите, вот маленькое родимое пятнышко в форме венчика петрушки. — Повитуха указала на небольшое красное пятнышко на твоей груди, над самым сердцем. — Точно вам говорю, если бы вы не принесли ту пригоршню травы, то родимое пятно расползлось бы по всему лицу.

Она получила причитающиеся ей деньги, собрала свои вещи и ушла домой. Алессандро прилег на кровать, обнимая нас обеих.

— Pascadozzia, — неуверенно произнес он, когда над городом начал заниматься рассвет. — Она поджидала меня в саду. Мне очень жаль.

Я очень устала и уже ничего не соображала.

— Кто? — спросила я.

— Та женщина… шлюха, которую горожане называют La Strega Bella. Это в ее саду я нарвал листьев позапрошлой ночью, когда ты сказала, что умираешь… А вчера я вернулся туда снова, чтобы тайком нарвать еще немножко. Она поджидала меня.

Меня захлестнул страх. Я села на кровати, морщась от боли и взглянула ему в лицо.

— Что… что случилось?

— Она сказала, что я — вор. Она сказала, что выдвинет против меня обвинения в краже, и мне очень повезет, если меня не повесят. Я стал умолять ее не делать этого. Я сказал, что ты умираешь, и что наш ребенок умрет вместе с тобой. А она ответила, что слова — это всего лишь сотрясение воздуха, и что мне остается надеяться только на то, что в наказание мне отрубят руки. Я был в отчаянии. Я упал перед нею на колени и стал умолять ее сжалиться надо мной. А она сказала…

Алессандро умолк, и в комнате воцарилось долгое молчание. Тишину нарушал лишь свист ветра да твое негромкое сопение у меня на груди.

— Что? — спросила я.

— Она сказала, что отпустит меня, если я пообещаю отдать ей ребенка.

— Ребенка?! — Я посмотрела на твою славную маленькую головку, покрытую очаровательными рыжими кудряшками, и крепче прижала тебя к себе.

Алессандро кивнул.

— Прости меня. Но я не знал, что делать. Ты умирала. Если бы ты умерла, ребенок бы тоже погиб, а меня бы повесили или изувечили так, что я не смог бы содержать ни себя, ни тебя. Поэтому… — Он опять надолго замолчал. Я со страхом ждала, что он скажет, и лишь слезы катились по моим щекам. — Поэтому я согласился, — мертвым голосом заключил он. — Она позволила мне унести пригоршню листьев, которую я нарвал, и вернуться к тебе. А потом она сказала… О, pаscadozzia, я ничего не понял из ее слов, но она сказала, что за все надо платить, и что для тебя настал час расплаты. Что она имела в виду?

А я могла лишь плакать да крепче прижимать к груди твое тельце.

На следующий день синьорина Леонелли пришла за тобой, но я не хотела отдавать тебя. Я умоляла ее:

— Оставьте мне мою малышку хоть ненадолго, прошу вас. Я сделаю для вас все, что угодно.

Она накрутила на палец прядку твоих волос.

— Пусть она останется у вас на семь лет, но вы должны пообещать, что потом отдадите мне ее. Я стану для нее второй матерью. Не бойтесь, я буду заботиться о ней, как о родной дочери.

Семь лет казались мне долгим сроком. За это время всякое может случиться, и я согласилась. А теперь семь лет прошли, и она опять пришла за тобой…


Венеция, Италия — апрель 1590 года


Паскалина прилегла на подушку рядом с дочерью. Их огненно-рыжие кудри переплелись, их негромкое дыхание слилось воедино. Маргерита заснула, сунув большой палец в рот.

— Моя любимая маргаритка, — прошептала Паскалина. — Я не могу потерять тебя. Не могу.

Она заплакала, но потом собралась с силами и подошла к окну. Стояла ясная лунная ночь. Сад и дворец куртизанки казались отлитыми из узорного кованого железа и серебра. Паскалина смотрела на них, всей душой желая одним взглядом испепелить все, что ей ненавистно. Но клубы дыма так и не затянули ясное небо. Языки пламени не расцветили оранжевыми отблесками черно-белую картину ночи. Вокруг все было тихо и спокойно.

«Я должна спасти свою дочь», — думала она.

На нее вдруг обрушилась неведомая слабость. Паскалина качнулась вперед и обеими руками схватилась за подоконник, уронив голову на грудь. Когда головокружение миновало, Паскалина выпрямилась и увидела призрачно-белый силуэт женщины, стоявшей в саду и глядевшей на нее снизу вверх. La Strega.[70] Шлюха. Ведьма.

Она с грохотом захлопнула ставни, но было уже слишком поздно. Ведьма увидела ее.

Паскалина замерла на месте, едва дыша. Лунный свет пробивался сквозь щели в ставнях, разрисовывая черно-белыми полосами ее лицо и одежду. Паскалине казалось, что если она будет стоять неподвижно и не дышать, то сможет остановить время. Маргерита так и будет мирно спать, сунув палец в рот, Алессандро будет лежать в их постели и вечно ждать ее. Их дом воспарит в воздухе в маленьком волшебном пузыре, вне времени и пространства, недосягаемый для зла и боли.

Но потом зазвонили городские колокола, отбивая полночь. Паскалина испуганно ахнула. Земля покачнулась и задрожала у нее под ногами. Она пошатнулась и слепо вытянула руки перед собой, чтобы не упасть. Время вздрогнуло и рванулось вперед.

Паскалина упала на колени рядом с кроваткой дочери. Скудного света едва хватало, чтобы разглядеть овал лица Маргериты, тень, отбрасываемую ресницами на ее щеки, и медно-рыжие волосы, рассыпавшиеся по подушке. Паскалина наклонилась и осторожно поцеловала мягкую маленькую ручку Маргериты.

Белая повязка пропиталась кровью, и на кончике пальца дочки образовалось темное пятно, похожее в темноте на распустившийся цветок. Или веточку петрушки.

Пиета[71]

Венеция, Италия — апрель 1590 года


— Маргерита, просыпайся, родная моя. Просыпайся.

Маргерита сонно зашевелилась и открыла глаза. Возле кровати на коленях стояла мать, прикрывая ладонью пламя свечи, чтобы свет не резал ей глаза. Остальная комната была погружена в темноту.

— Вставай, моя маленькая маргаритка. Вот так, хорошо. Садись. Давай я помогу тебе надеть платье. Подними руки.

Когда Маргерита оделась, мать закутала ее в свою накидку и низко надвинула на лицо капюшон, чтобы спрятать ее медно-рыжие кудри.

— Не забудь свою Беллу-Стеллу. — Паскалина схватила любимую игрушку дочери и сунула ей в ладошку.

— Но, мама, на дворе ночь. Что происходит? Куда мы идем?

— Ш-ш, тише, piccolina. Мы отправляемся в дальние края. Но мы ни в коем случае не должны шуметь. Ты сумеешь спуститься вниз в темноте?

Маргерита кивнула. Мать задула свечу, и та погасла, оставив в воздухе завиток горького дыма. Они стали на ощупь спускаться по лестнице. Паскалина крепко держала дочку за руку.

Алессандро ждал их во дворе, где он обжигал маски из папье-маше. Клочья тумана цеплялись за решетку водяных ворот, выводящих на берег, которые Алессандро распахнул настежь. Со стороны канала доносился легкий плеск.

— Лодка уже ждет. Идемте быстрее. Нельзя, чтобы кто-нибудь увидел, как мы отплываем.

Вглядываясь в темноту, Маргерита различила изогнутые очертания гондолы, покачивающейся на волнах. На корме ее кто-то стоял, держа наготове длинное весло. Гондольер повернулся и улыбнулся Маргерите. Да это же zio[72] Эдуардо! Маргерита улыбнулась в ответ, хотя на душе у нее скребли кошки. Что делает ее родной дядя здесь, да еще посреди ночи? Они что же, отправляются в гости к ее nonna?

Паскалина перелезла через борт, а затем помогла подняться в гондолу и Маргерите.

— Тише, mia cara.

Алессандро опустил створку водяных ворот и стал запирать их. Ключ громко заскрежетал в замке. Он поморщился и прошептал:

— Сколько месяцев собираюсь смазать этот замок, да все забываю.

— Ш-ш, — прошипела в ответ Паскалина.

Гондола медленно скользнула вперед, разрезая изогнутым носом туман.

— Вернемся ли мы когда-нибудь домой? — Алессандро смотрел на исчезающий вдали маленький домик, в котором родился и вырос.

— До тех пор, пока жива La Strega, — нет, — ответила Паскалина.

— Мама, куда мы плывем?

— Не знаю.

Темные стены по обеим берегам расступились, и гондола выскользнула в Большой канал.[73] Маргерита различала в темноте смутные очертания куполов и шпилей, выделявшихся на фоне черного неба, и слышала слабый плеск воды о камни набережной.

Внезапно прямо в глаза им ударил яркий луч света. Маргерита съежилась и зажмурилась. Паскалина ахнула и крепко обняла дочь обеими руками. Алессандро выругался.

— Вперед, вперед! — Zio Эдуардо налег на весло, посылая лодку вперед.

Но по обеим сторонам гондолы уже возникли темные фигуры, вцепились в нос и корму и потащили ее к набережной. В темноте раздался высокий писклявый голос:

— Хватайте девчонку!

— Нет! — Паскалина изо всех сил прижала Маргериту к себе, но чужие руки схватили малышку и оторвали от матери.

Со всех сторон раздавались стоны и крики. Глухой удар. Всплеск. Мать пронзительно закричала.

— Тише, вы! — рявкнул писклявый голос. — Только скандала нам еще не хватало.

Гондола накренилась, когда гигант шагнул на борт. Одной рукой он оттолкнул Паскалину, а другой схватил Маргериту. Паскалина пронзительно закричала и рванулась к дочери. Маргерита брыкалась и дралась изо всех своих слабых силенок, но это было все равно, что колотить набитый шерстью тюфяк. Ни один из ее ударов не произвел на луноликого гиганта ни малейшего впечатления. Похоже, он просто не замечал их. Перебросив Маргериту через плечо, прямо с борта гондолы он шагнул на берег.

— Маргерита! — Паскалина отчаянно пыталась направить медленно удаляющуюся гондолу к берегу, загребая воду обеими руками и захлебываясь плачем.

— Мама! Папа!

Гигант заткнул ей чем-то рот, оборвав крики.

— Замолчи, не то я тебе так врежу, что ты у меня язык откусишь.

Маргерита заплакала, пытаясь вытолкнуть кляп, и заколотила по спине гиганта кулачками. Он шлепнул ее по попе.

— Не дергайся!

Маргерита вытянула шею, напрягая зрение, чтобы разглядеть, куда уносит ее великан-кастрат. Но вокруг смыкались каменные стены, а сверху нависало угрюмое каменное небо. Со всех сторон ее окружал сплошной камень.

Через некоторое время гигант вытащил у нее изо рта кляп и дал выпить какой-то мерзкой жидкости. Маргерита закашлялась и попыталась выплюнуть ее, но гигант огромной рукой ловко зажал ей подбородок, так что девочке пришлось проглотить эту гадость. Жидкость обожгла горло и пищевод, зато согрела желудок. Ее уложили в гондолу и накрыли с головой какой-то темной тканью. Она лежала неподвижно, ее тошнило от страха и качки, пока мир, который она знала, навсегда уплывал от нее вдаль.

Ей казалось, что минули долгие часы. Маргерита то приходила в себя, то вновь забывалась, борясь с подступающими кошмарами. Всякий раз, просыпаясь во тьме, охваченная отчаянием, девочка вновь старалась провалиться в беспамятство.

Но в конце концов Маргерита очнулась окончательно. Голова у нее раскалывалась от боли, и ее тошнило.

— Мама, — пролепетала она, но кляп мешал ей пошевелить распухшим языком, во рту пересохло, так что с губ ее не сорвалось ни звука.

Лодка все еще покачивалась, но движения ее стали другими. Ткань с головы у нее соскользнула, и Маргерита рукой откинула ее в сторону, жадно вдыхая свежий воздух. В глаза ей ударил яркий свет. Судя по всему, уже давно наступил день. Она села и посмотрела через борт гондолы. Вокруг, насколько хватал глаз, простиралась серая унылая вода. Она всхлипнула и отпрянула. Еще никогда в жизни ей не доводилось видеть столько воды. Наверное, мы плывем через море, решила она, и я уже очень далеко от дома. Ее охватил ужас.

И вдруг Маргерита услышала голоса.

— Ты уверен, что она не запомнила дороги? — спросила какая-то женщина.

У Маргериты перехватило дыхание, когда она узнала нежный голос женщины, которую ее отец называл ведьмой и шлюхой. La Strega.

— Уверен, — ответил ей писклявый мужчина. — Но ш-ш, тише, она пошевелилась. Давайте занесем ее внутрь, пока она не очнулась.

Ткань откинули в сторону, гигант поднял ее на руки и перенес на пристань. Маргерита мельком рассмотрела широкую каменную площадь, вокруг которой из тумана выступали купола, шпили и крыши. В каменную стенку безостановочно ударяли волны.

Над ней склонилась La Strega и осторожно вынула кляп изо рта.

— Так лучше?

Маргерита испуганно съежилась.

— Не бойся, я не причиню тебе зла. Хочешь пить?

Маргерита кивнула. Гигант дал ей серебряную фляжку, и девочка отпила глоток. В ней оказалась та же самая неприятная на вкус жидкость, и она поперхнулась и едва не выплюнула ее. Но во рту и в горле у нее пересохло, а круглое, как луна, лицо гиганта было столь неприветливым, что Маргерита сделала над собой усилие и проглотила ее.

— Хорошая девочка, — похвалила ее La Strega.

Она была одета в строгое платье из темно-синего атласа. Жесткий кружевной воротник обрамлял ее лицо, веером расходясь вокруг шеи. Волосы она спрятала под белой камилавкой, а на груди сверкал украшенный драгоценными камнями крест. Платье наглухо укутывало ее фигуру, оставляя на виду лишь сердцевидное лицо, и только золотистые глаза напоминали Маргерите о женщине, которая откусила ей кончик пальца.

— Где моя мама? — выпалила она.

— Теперь я — твоя мама, — ответила La Strega.

Маргерита затрясла головой, не столько в растерянности, сколько выражая свое несогласие. Она чувствовала себя очень странно, словно туман забился ей в уши, глаза и ноздри, отчего в голове образовалась гулкая пустота.

— Однажды я приду и назову тебя своей дочерью, а потом увезу туда, где ты будешь в безопасности от окружающего мира, — сообщила ей La Strega. — Но пока ты слишком юна. Поэтому я нашла для тебя одно место, где ты поживешь до той поры. Там о тебе позаботятся. Идем, — она протянула девочке руку, и после минутного колебания Маргерита взяла ее. «В безопасности, — подумала она. Туман в голове мешал ей думать. Но потом к ней вернулся прежний ужас, и она смятенно вспомнила: — Но где же моя настоящая мама?»

La Strega крепко взяла ее за руку.

— Не вздумай мне перечить, — прошептала она, склонившись к уху Маргериты. — Если ты станешь меня слушаться, я буду добра к тебе, но при малейшем неповиновении тебе придется узнать всю глубину моего гнева.

Маргерита посмотрела на окровавленную повязку на пальце и содрогнулась.

— Но… где мои настоящие мама и папа?

— Они отказались от тебя.

Слова эти жестоким эхом отозвались в душе Маргериты. Глаза ее наполнились слезами.

— Это неправда.

La Strega наклонилась и поцеловала ее, а потом погладила Маргериту по голове.

— Мне очень жаль. Я знаю, тебе больно это слышать. Но лучше знать горькую правду, чем терзаться неизвестностью, верно? Они бы обманули тебя — люди часто так поступают — и постарались утешить. Но чем раньше ты поймешь, что полагаться на других нельзя, тем лучше. Ну вот, мы и пришли.

Пока они разговаривали, La Strega привела Маргериту к большому квадратному серому зданию на другой стороне площади со множеством маленьких окошек. На низенькой крытой галерее виднелась массивная дубовая дверь, рядом с которой висел колокольчик. В основании двери был вырезан проем, достаточно широкий для того, чтобы просунуть в него большой сверток.

La Strega властно позвонила в колокольчик.

Деревянная дверь со скрипом отворилась. На лицо Маргериты упала тень.

Она подняла глаза и увидела фигуру в черном. В обрамлении белой вуали на нее смотрело мягкое лицо пожилой женщины.

— Я могу помочь тебе, дочь моя? — раздался дребезжащий старческий голос.

— Я привела вам брошенного ребенка. Ей более некуда идти.

— Ах ты, бедняжка. Ведите ее сюда. Я позову сестру Эугению.

Маргерите было страшно. У нее кружилась голова, и ее тошнило. Ей нисколечко не хотелось входить в тяжелую дубовую дверь, снабженную массивным железным засовом и замком. La Strega склонилась к ее уху и прошептала:

— Помни, что я тебе сказала. Попробуй только перечить мне, и пожалеешь. Делай, как я говорю, и все будет хорошо.

Дрожа всем телом, Маргерита, повинуясь резкому рывку чужой руки, послушно перешагнула порог. Старая монахиня закрыла за ними дверь, сунула руки в рукава и повела их по длинному холодному коридору. Где-то совсем рядом загудел колокол. Монахиня открыла дверь и жестом пригласила их войти в маленькую комнатку. У стены приткнулась небольшая железная койка, а в камине горел огонь. La Strega подняла Маргарету и посадила ее на кровать.

— Ты устала, bambina. Приляг и отдохни.

Маргерита повиновалась. Она чувствовала себя так, словно стала меньше ростом. Туман, поначалу скопившийся только в голове, теперь расползся по всему телу. Она закрыла глаза. «Где моя мама? Я хочу к маме», — подумала она. Из-под сомкнутых век по щекам потекли слезы.

На лоб ей легла прохладная рука.

— Семья отказалась от нее? — прозвучал чей-то незнакомый голос. Маргерита открыла глаза и увидела высокую фигуру в черном, с лицом неподвижным, словно вырубленным из белого мрамора. — Она, похоже, вполне здорова на вид. Что же с нею случилось, если они решили отказаться от нее?

— Они бедны, — ответила колдунья. — А она — дикий и совершенно неуправляемый ребенок, склонный к беспочвенным фантазиям и резким перепадам настроения.

Маргерита отстраненно подумала: «О ком они говорят? Обо мне?» Она попыталась сесть и стряхнуть окутывающий мозг туман.

Монахиня нахмурилась.

— Эта причина представляется мне недостаточной для того, чтобы отказаться от своего ребенка.

— Отец умер, и мать осталась совсем одна. Она с трудом зарабатывала на хлеб для девочки. Видите, какая она худенькая и бледная?

Монахиня склонилась над кроватью и взяла Маргериту за запястье.

— Она действительно очень худенькая.

— Я такая от природы, — заплакала Маргерита, — а не потому, что мама не кормила меня.

Она вспомнила, как мать только качала головой, накладывая очередную порцию на тарелку Маргериты. «Это нечестно, — говорила Паскалина. — Я толстею уже от одного вида тарелки пасты[74] с бобами, а моя дорогая доченька поглощает ее за обе щеки и остается худой, как щепка. Куда в тебя столько влезает, piccolina

От горя у нее перехватило дыхание.

— Где моя мама? Я хочу к маме.

— Она отказывается верить, что более не нужна своей матери, — сказала La Strega. — Если бы не я, бедная девочка оказалась бы на улице. Ее матери предложили работу на материке, но новый хозяин не хочет брать ее с ребенком, так что она попросту собрала вещи и уехала, бросив малышку на произвол судьбы.

— Она этого не делала. Это неправда. — Маргерита нашла в себе силы сесть, но женщины, стоявшие в ногах ее кровати и говорившие о ней, даже не посмотрели в ее сторону. Старая же монахиня, сидевшая рядом, печально улыбнулась и заскорузлой морщинистой рукой погладила ее по голове.

— Я подумала, что если вы приютите на пять или шесть лет, то потом я смогу предложить ей работу служанки в своем доме, — продолжала La Strega. — Сейчас она слишком юна и непослушна. Но я верю в то, что вы сумеет обуздать ее буйный нрав, сестра Эугения.

— Вы очень добры, синьорина Леонелли, — неожиданно сухо ответила высокая монахиня.

— Я — послушная девочка. Мне нельзя здесь находиться! Она забрала меня силой! Я хочу к маме.

— Бедное дитя, — изрекла старая монахиня.

Сестра Эугения даже не посмотрела в ее сторону.

— Как ее зовут?

La Strega склонила голову набок.

— М-м. По-моему, Петросинелла.

— Маленькая петрушка? Ребенка зовут Маленькой Петрушкой? — От удивления старая монахиня даже повысила голос, который был исполнен недоверия.

— Детей называют в честь розмарина, дягиля и клевера, так почему же не в честь петрушки? — В звучном голосе La Strega прозвучало нескрываемое изумление. — Кроме того, на груди у нее есть родимое пятно в виде венчика петрушки. Нет сомнений, что именно поэтому ее и нарекли таким именем.

Рука Маргериты помимо воли испуганно метнулась к груди. Откуда колдунья знает о родимом пятне? Девочка попыталась было возразить, но рот ее вдруг наполнился желчью, резкой и кислой. Она перегнулась через край постели, и ее вырвало на пол.

Старая монахиня отпрыгнула в сторону, приподнимая свои черные юбки.

— Бедная piccolina.

Услышав из уст чужой женщины ласковое прозвище, которым называла ее мать, Маргерита расплакалась еще горше. Рыдания сотрясали ее тело, отчего у нее вновь началась рвота.

— Сестра Гратиоза, пожалуйста, займитесь Петросинеллой, — распорядилась сестра Эугения. — Давайте выйдем отсюда и поговорим без помех, — обратилась она к колдунье.

— Ш-ш, тише, маленькая моя, все будет хорошо, — запричитала старая монахиня, влажной тряпкой вытирая лицо Маргериты.

Девочка оттолкнула ее, пытаясь расслышать негромкие голоса, раздающиеся в коридоре, но до нее долетали лишь отдельные слова.

— Она больна… Не обращайте внимания на ее дикие фантазии… Бедняжка просто не понимает… У нее нет ни флорина[75] за душой…

— Она не заразна?

— Нет, что вы. Она всего лишь истощена из-за того, что ее плохо кормили и дурно обращались с нею.

— Она очень худенькая, это правда, но я не вижу следов дурного обращения.

— Жестокость не всегда видна невооруженным глазом.

— Господь свидетель, это правда. Но ведь наверняка у нее есть и другие родственники, готовые взять ее к себе?

— Ни живой души.

«А nonna? — с немым отчаянием подумала Маргерита. — A zia Донна и zio Эдуардо? Неужели я никому не нужна?»

— Я знаю, что могу положиться на вас в том, что здесь она будет в полной безопасности.

— Мы поддерживаем строгий порядок в Ospedale della Pieta…[76]

— Я не хочу, чтобы ей остригли волосы… Я готова сделать щедрое пожертвование… До слуха Маргериты донесся звон монет.

— Да благословит вас Господь.

— Я вернусь за нею через пять лет… Надеюсь, к тому времени из нее получится работящая служанка…

Голоса стали глуше, словно женщины уходили прочь от ее комнаты по коридору. Маргерита с трудом поднялась на ноги, твердо намереваясь сбежать, но комната закружилась у нее перед глазами. Она вслепую нащупала спинку кровати, не понимая, почему ноги вдруг отказываются служить ей.

— Ложись в постель, Петросинелла, — обратилась к ней сестра Гратиоза.

— Меня зовут Маргерита, — всхлипнула девочка.

— Тебе нужно отдохнуть, Петросинелла. Ты нездорова. Ложись в постель.

— Я хочу к маме, — заплакала Маргерита. — Где она? Где папа?

— Мне очень жаль, маленькая, но их больше нет.

— Нет! — Маргерита попыталась было подбежать к двери, но монахиня успела перехватить ее. — Я хочу к маме и папе. Где они? Это плохой дяденька сделал им больно. Пожалуйста, отпустите меня. Я должна найти их… Отпустите меня.

Но монахиня уложила ее обратно в холодную жесткую постель, и Маргерита расплакалась навзрыд, крича, что хочет вернуться обратно, к маме и папе. Старушка принялась утешать ее, как могла, и даже принесла в ложечке какое-то лекарство, и Маргерита машинально проглотила его, не отдавая себе отчета в том, что делает.

— Где моя Белла-Стелла? Мне нужна моя Белла-Стелла, — запричитала она, свернувшись клубочком. Но ее любимый клочок одеяла потерялся.

Откуда-то издалека вдруг донеслись звуки небесного пения. Размазывая по щекам слезы, Маргерита прислушалась. Казалось, где-то поют ангелы.

— Кто это поет? — спросила она.

— Это — figlie di coro,[77] — ответила сестра Гратиоза, вытирая ей слезы платочком. — Если ты будешь хорошей девочкой, то, быть может, когда-нибудь научишься петь так же, как они.

Музыка произвела на Маргериту магическое действие. Судорожные всхлипы перестали сотрясать ее тело. Большой палец вернулся на свое привычное место во рту. Другая рука потянулась к волосам, и Маргерита принялась машинально накручивать локоны на палец. Вскоре она погрузилась в глубокий сон.

Солнечный свет и тени

Ospedale della Pieta, Венеция, Италия — 1590–1595 годы


Ее день подчинялся строгому распорядку колокольного звона и молитв. Маргерита просыпалась на рассвете вместе с другими девочками в длинной унылой общей спальне, молилась, одевалась, шла в часовню, снова молилась, училась письму и арифметике с остальными девочками в длинной унылой классной комнате, снова молилась. После убогого невкусного завтрака она принималась вместе с другими девочками за шитье, снова молилась, затем шла на кухню, чтобы помочь почистить репу и нарезать лук. Затем она ела, помогала чистить кастрюли и горшки, мыла тарелки и кружки в воде, которая очень быстро становилась унылой и серой, как и весь окружающий мир. Потом она снова молилась и ложилась спать.

Вот так и проходили долгие и унылые серые дни.

Маргерита несколько раз пыталась сбежать, но не могла выбраться наружу. Больницу окружали высокие стены, а двери были надежно заперты. На окнах красовались толстые железные решетки, а девочки повсюду ходили строем по двое, и их ни на мгновение не оставляли одних, даже в уборной. На вторую ночь в лечебнице Маргерита дождалась, пока все уснут, и на цыпочках вышла из спальни, но не успела она пройти и нескольких шагов по коридору, как ее поймали и уложили обратно в постель. В другой раз она ухитрилась сбежать с середины церковной службы, но заблудилась и не смогла отыскать выход. Ее нашли, когда она, заливаясь слезами, в отчаянии колотила кулачками в запертую боковую дверь. На нее наложили епитимью и пригрозили высечь розгами, если она осмелится еще раз самовольно оставить службу.

За все это время Маргерита едва обмолвилась парой слов с другими девочками. То, что мать бросила ее, стало для нее настолько тяжелым потрясением, что она не могла заставить себя взглянуть в глаза своим новым подругам по несчастью. Кроме того, от многих девочек родители отказались из-за их врожденных физических увечий — хромоты, ужасных следов от оспы, слепоты и прочего, а у одной девочки верхняя губа разделялась надвое, и эта ужасная щель тянулась к самому носу, — так что Маргерита попросту боялась их. Долгие серые часы проходили мимо нее, как в тумане, и она беззвучно плакала про себя и мечтала, что окружающий мир — всего лишь сон, и что родители скоро найдут ее и заберут отсюда.

Но они все не приходили.

Первый лучик солнца проник в ее унылую серую жизнь, когда она работала на кухне. Поначалу Маргерите поручали отскребать горшки и кастрюли на судомойне, но однажды повариха позвала ее на кухню. На полке для подогревания над очагом пел чайник, а в воздухе плавали восхитительные ароматы свежего супа и жареной баранины.

Повариха была полной, краснолицей женщиной, орудовавшей ножом для резки овощей с такой скоростью, что ее движения сливались в размытую сверкающую полосу. Несколько худеньких девчонок возились у вертела и плиты, и их порозовевшие лица блестели от пота. Еще одна пожилая толстуха сидела на табурете, широко расставив ноги, и ощипывала курицу. Она ткнула в Маргериту коротким пухлым пальцем и заявила:

— Смотрите, еще одна лисичка-сестричка.

— Я не лисичка. — Маргерите уже изрядно надоело, что ее зовут «рыжей», «морковкой» или «огненной шутихой». Отец всегда считал ее волосы очень красивыми, но другие девочки в Пиета говорили, что люди с рыжей шевелюрой — хитрые и ненадежные. А одна девчонка даже заявила, будто всем известно, что Иуда был рыжим, и посмотрите, как он поступил с Иисусом.

— А мне нравятся лисички. Они — умненькие и красивые, — высказалась круглолицая и пышнотелая пожилая тетенька с расплющенным носом и сонными карими глазами под тяжелыми веками. Язык, похоже, не умещался у нее во рту и, вдобавок, она слегка шепелявила, совсем как Маргерита. — У рыжих лисичек-сестричек здесь почему-то никогда не стригут волосы, а мои — остригли. И мне их очень жаль. Мне нравятся длинные волосы. — С этими словами она сдвинула на затылок свой белый капор, демонстрируя неровную челку и всклокоченный ежик седых волос.

— Мне тоже нравятся длинные волосы. У моей мамы были такие же.

Лицо пожилой женщины очень походило на ее собственное — уголки губ печально загибались вниз, нижняя губа обиженно оттопыривалась, в больших глазах застыла печаль.

— В чем дело? Тебе невесело?

— Я потеряла своих маму и папу. Этот большой злой дядька силой забрал меня у них.

Пожилая женщина кивнула.

— Да. Последняя лисичка-сестричка тоже так говорила. Большой злой гигант и большая злая ведьма.

— Да, это они. — А ведь до сих пор Маргерите никто не верил. — А что случилось с остальными рыжеволосыми девочками?

— Они уехали отсюда.

— За ними пришли папы и мамы и забрали их?

Пожилая женщина пожала плечами.

— Не знаю. Хотя, по-моему, нет. Они побыли здесь какое-то время, а потом снова ушли куда-то.

— А сколько всего рыжих девочек у вас здесь было? — не унималась Маргерита.

Пожилая женщина сжала кулак и стала медленно отгибать короткие и толстые, как колбаски, пальцы, высунув от усердия язык. Растопырив всю пятерню, она заколебалась и неуверенно посмотрела на другую руку.

— Петросинелла, — крикнула повариха, — я позвала тебя сюда не за тем, чтобы ты чесала языком. Ты умеешь чистить соленую треску? Нет? Что ж, самое время научиться.

— Меня зовут не так, — запротестовала девочка без особой, впрочем, надежды. — Я — Маргерита.

— Маргаритка, петрушка, какая разница? — заявила повариха. — Можно есть и то и другое, особенно если тебе по вкусу салат с горчинкой. Обе травки прекрасно помогают от женских хворей, если приготовить из них хороший чай. А теперь — за работу! И ты тоже, Димфна![78]

В ту ночь, лежа в постели, Маргерита думала об остальных девочках с рыжими волосами. Неужели эта страшная ведьма тоже привела их всех сюда? Но, с другой стороны, она испытывала облегчение оттого, что, оказывается, еще не сошла с ума. И что у нее не наступил горячечный бред, вызванный лихорадкой, иной болезнью или кознями дьявола. Страшные воспоминания о той кошмарной ночи, когда она лишилась родителей, возвращались к ней так часто, что она уже не была уверена в том, где — правда, а где — вымысел. Слова Димфны стали для нее той спасительной соломинкой, за которую можно было ухватиться. Значит, с нею действительно случилось то же самое, что и с другими девочками до нее.

Той ночью Маргерита не свернулась клубочком и не заснула в слезах. Она думала про себя:

Меня зовут Маргерита.

Мои родители любят меня.

Когда-нибудь я обязательно убегу отсюда.

На следующий день она решительно направилась к сестре Эугении и повторила эти три фразы. Монахиня приказала выпороть ее, дабы изгнать из нее демонов лжи.

— Я не лгу, — выкрикнула Маргерита. — Спросите Димфну, которая работает на кухне. Она знает. Сюда попадали и другие девочки с рыжими волосами, как у меня.

— Димфна — слабоумная, — холодно заявила сестра Эугения. — У нее разум маленького ребенка, хотя она уже успела состариться.

— Она помнит их. Она говорит, что их было по крайней мере пятеро…

— Димфна не умеет считать, глупая ты девчонка.

— Но она сосчитала их при мне!

— Не смей со мной спорить. Я понимаю, насколько трудно тебе признать то, что твоя мать бросила тебя, но чем скорее ты смиришься с этим, тем скорее обретешь мир и успокоение. Вытяни руку.

При этих словах Маргерита вздрогнула от ужаса — воспоминания о том дне, когда колдунья откусила у нее кончик пальца, были еще свежи в ее памяти. Она спрятала обе руки за спину и затрясла головой. Сестра Эугения схватила ее за правую руку, хотя Маргерита сопротивлялась изо всех сил. Три сильных удара ивовым хлыстом по ладони правой руки заставили ее пронзительно вскрикнуть от боли.

— Не смей перечить мне. И чтобы я больше не слышала этой ерунды о том, что тебя, дескать, кто-то похитил. Синьорина Леонелли — одна из наших самых щедрых жертвовательниц и, если бы не она, ты бы сейчас просила милостыню на улице.

Маргерита с вызовом выпятила нижнюю губу, но ничего не сказала.

Она искала утешения в едва различимом ангельском пении, которое слышала несколько раз в день, в работе и дружеском общении на кухне. Повариха Кристина была нетерпелива и бесцеремонна, но при этом отличалась завидной добротой. Она частенько подкармливала Маргериту, а остальные девочки болтали и напевали за работой.

Однако лучшей подругой Маргериты стала Димфна. Вместе они пекли корявых имбирных человечков с широкими радостными улыбками, которых выкладывали из изюма. Вместе чистили горшки и кастрюли, солили свинину на окорока и взбивали масло. Димфна своими дюжими руками вращала рукоять, а Маргерита собирала пахту в кувшин, а потом выливала ее в холодную проточную воду.

Димфна неизменно восторгалась тем, что Маргерита умеет сворачивать язык трубочкой. Во время чистки картошки Маргерита часто развлекала подругу этим фокусом, просовывая кончик языка в дырку между передними зубами. Димфна же раскатисто хохотала, жмурясь от удовольствия, широко расставив ноги и хлопая себя ладонями по коленям. Ее веселье было заразительным. Никто не мог устоять перед смеющейся Димфной и не расхохотаться вслед за нею. Никто, за исключением сестры Эугении, которая вообще никогда не улыбалась.

Летом на кухне стояла невыносимая жара, и повариха разрешала Димфне, Маргерите и еще двум девочкам, Агнессе и Сперенце, чистить овощи в тени, на дворе, где они садились рядышком на скамейке и весело болтали за работой.

А с верхнего этажа доносились звуки ангельского пения. Однажды песня оборвалась на середине, и послышался ласковый девичий голос, после чего пение возобновилось. Kyrie, eleison! Christe, eleison! Kyrie, eleison![79] Маргерита начала подпевать, поначалу негромко, а потом не удержалась и запела во весь голос. Слов она не понимала, но мелодия была простой и запоминающейся. Песня наверху оборвалась вновь, но Маргерита этого не заметила, с головой погрузившись в работу и пение.

И вдруг с верхнего этажа прозвенел чей-то голос:

— Кто эта там поет внизу?

— Петросинелла, — хором закричали другие девочки.

Маргерита пристыжено умолкла.

— Не останавливайся, — прокричала девушка. — А еще лучше — поднимайся и присоединяйся к нам.

Маргерита оглянулась на остальных. Димфна улыбнулась ей и захлопала в ладоши. Агнесса и Сперенца тоже заулыбались и кивнули.

— Ступай, ступай, — хором сказали они.

Маргерита отложила миску и нож и стала медленно подниматься по лестнице. На верхней площадке ее поджидала девушка лет шестнадцати, протягивая ей руку и улыбаясь.

— Значит, ты и есть тот маленький жаворонок? Поешь ты очень красиво. Хочешь присоединиться к нам?

— Не знаю, разрешат ли мне. Репа…

— Репу может чистить кто угодно, а вот петь — далеко не каждый, — убежденно откликнулась девушка. — Как, ты говоришь, тебя зовут? Петросинелла?

Маргерита лишь пожала плечами, уже смирившись с тем, что никто не называет ее настоящим именем.

— Мое имя — Елена. Посиди с нами немножко, даже если и не будешь петь. А я позабочусь, чтобы у тебя не было неприятностей.

Прихрамывая, Елена провела ее в комнату, где, выстроившись в несколько рядов, стояли figlie di coro. Мало того, что Елена косолапила, оказалась у нее еще и деформирована стопа. Когда Маргерита увидела ее увечье, сердце преисполнилось жалости. Очевидно, именно поэтому от нее и отказались родители.

Она усадила Маргериту на табуретку, после чего продолжила обучение своего класса. Маргерита широко раскрытыми глазами следила за нею. Елена была невысокой и хрупкой, с темно-карими глазами, в которых то и дело вспыхивали золотистые искорки веселья. Из-под лихо сдвинутого набекрень белого чепца, виднелись коротко стриженные каштановые кудряшки. Ногти на пальцах были обкусаны до мяса, а из-под заусенцев выступила кровь.

— Аллилуйя, аллилуйя, — запели девочки в комнате.

Елена мягко руководила процессом.

— Кармела, пожалуйста, подойди сюда и встань вот здесь. Мне кажется, ты пытаешься петь слишком высоко. Послушай меня.

Елена взяла высокую ноту, и Кармела стала подражать ей. Елена вновь пропела ноту, и Кармела вновь попыталась повторить ее. На сей раз она в точности попала в ноту, и голос ее зазвучал глубоко и звучно.

— Прекрасно, — сказала Елена. В комнате раздались дружные аплодисменты. Кармела покраснела и улыбнулась.

— Имельда и Зита, пожалуйста, попробуйте петь чуть помедленнее. Пусть каждый звук воспарит, как птичка, прежде чем подняться выше. Перед этим наберите полную грудь воздуха. Ну, давайте попробуем. — Обе девочки старались изо всех сил спеть, как показала им Елена, голос которой лился совершенно естественно и безо всяких усилий. — Прекрасно! Давайте попробуем еще раз.

— Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, — запели девочки, и голоса их то взлетали ввысь, то опускались.

Елена слушала, делая плавные движения руками, поднимая одну и плавно опуская другую. Звуки получались такими радостными, что они наполнили сердце Маргериты счастьем. На глаза навернулись слезы, но при этом ей хотелось громко смеяться. Судя по лицам девочек, они тоже испытывали экстаз. А потом Елена повернулась к Маргерите и сделала приглашающий жест рукой, и та, не успев опомниться, вскочила на ноги и запела от всего сердца:

— Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя.

Когда занятие закончилось, Елена знаком попросила Маргериту задержаться.

— Ты плакала. Это музыка так на тебя подействовала?

— Да, но…

— Что но?

— Я плакала еще и потому, что очень скучаю по своим родителям.

Елена кивнула.

— Я тоже, как и все, кто оказался здесь. Может быть, как раз поэтому мы и поем так красиво. В наших голосах слышна тень и солнечный свет.

Маргерита согласно кивнула, хотя и не была уверена, что поняла, о чем идет речь.

— Я хочу, чтобы ты присоединилась к нам и пела вместе со мной, — завила Елена. — Столь чистый звук исходит из такого маленького тела, и это очень необычно. Нам недостает нескольких сопрано, особенно учитывая, что ты вкладываешь в пение душу. Что скажешь? Хочешь научиться петь?

— Si, — застенчиво ответила Маргерита и покраснела от стыда за свою шепелявость.

Елена улыбнулась.

— Не волнуйся, передние зубы у тебя вырастут так быстро, что и оглянуться не успеешь. А жаль. Без них ты выглядишь такой славной. Сможешь прийти ко мне завтра, в это же время? Тебе придется пропустить молитву.

Маргерита кивнула и побежала вниз, к Димфне. В душе у нее все еще звучала музыка, и она запела про себя:

— Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя.

* * *

На свой двенадцатый день рождения Маргерита с подругами собрались на теплой кухне, чтобы полакомиться пирогом с корицей, который собственноручно испекла Димфна. Он получился кривобоким, а с одной стороны еще и подгорел, но никто не обращал на это внимания.

— А мне нравится, когда Пасха наступает рано, — Маргерита облизнулась. — Ужасно, когда мой день рождения выпадает на середину Великого поста.

— Тебе повезло, что вы вообще знаешь, когда у тебя день рождения. Большинство из нас не знает и этого. — В голосе Елены не было негодования или обиды. Она считала, что нет смысла оплакивать прошлое. Всех девочек в Пиете бросили родители. Причем многие страдали еще более тяжкими увечьями, нежели деформированная стопа.

— А вот я бы хотела знать, когда у меня день рождения, — с непривычным сожалением вздохнула вдруг Димфна.

— Можешь взять себе мой, и мы будем праздновать вдвоем, — предложила Маргерита, и круглое лицо Димфны засияло от удовольствия.

— Жаль, что мы не можем сделать тебе подарок, — сказала Елена. — Будь у меня собственные средства, я бы подарила тебе лютню.

— Это было бы здорово. — Любимый инструмент Маргериты лютня способна плакать или смеяться, звучать соло или в оркестре с другими инструментами, быть высокой и звонкой или низкой и напряженной.

— А я бы на неделю освободила тебя от чистки горшков и кастрюль, — заявила Сперенца. — Нет, не на неделю, а на месяц. Представляешь, целый месяц без единого горшка!

— При условии, что вместо нее их не буду чистить я, — вмешалась Агнесса, вторая кухонная служанка.

— А я бы подарила тебе разноцветное платье, — сказала Кармела. Чуткая и впечатлительная девушка с чудесным контральто, она во всем искала красоту и гармонию. — Я бы выбрала для тебя зеленый, или лиловый, или бирюзово-голубой. Или даже серый. Словом, тебе пойдет любой цвет, кроме красного.

Маргерита улыбнулась, но на мгновение ощутила необъяснимый укол болезненной тоски. Она вспомнила зеленое платье с широким поясом в тон ее волосам…

— Это был бы подарок не Маргерите, а тебе самой, — поддразнила подружку Зита. — А я бы подарила тебе прогулку на лодке по лагуне на целый день, с угощением, музыкой и танцами. Но только если ты возьмешь всех нас с собой.

— Во время карнавала,[80] — подхватила Маргерита. — Мы бы поглазели на глотателей огня, акробатов и жонглеров, а вокруг были бы толпы людей в масках.

Девочки дружно вздохнули. Жизнь взаперти, в четырех стенах, была унылой и однообразной.

— Я подарила бы тебе коня, — сказала Агнесса. — Белого скакуна с серебряной уздечкой, как тот, что выткан на гобелене в трапезной. Представляешь, как здорово было бы промчаться на нем по лесу!

— А я подарила бы тебе верблюда, — сказала Димфна.

Все вокруг расхохотались, и Димфна не замедлила присоединиться к общему веселью. Смеясь, она широко открывала рот, а глаза ее превращались в щелочки.

— Но почему именно верблюда? — поинтересовалась Елена.

— А мне всегда хотелось посмотреть, какой он, — отозвалась Димфна. — Мне часто рассказывали о них. На верблюде можно путешествовать по пустыне, пить его молоко и не страдать от жажды, даже когда на много миль вокруг нет ни капли воды. Однажды я даже видела его изображение на фреске, и он показался мне просто невероятным зверем.

— Я бы тоже хотела посмотреть на верблюда, — вздохнула Маргерита. — А еще на львов, слонов и обезьян.

— И я тоже, — радостно подхватила Димфна.

— А еще мне хочется повидать мир, — призналась Маргерита. — Я бы хотела объездить его весь. Увидеть горы, подпирающие вершинами небеса, и океаны, которые водопадом переливаются за край мира.

— Я тоже хочу путешествовать, — сказала Елена, — и петь при дворе королей и королев, носить платья из шелка и бархата с нитками жемчуга в прическе. — Ее темно-карие глаза засверкали, когда она представила себе эту картину.

— Ничего не выйдет, — возразила Кармела. — Нам не разрешают петь на публике. Нас еще ни разу не выпускали отсюда.

— Если вообще когда-нибудь выпустят, — заметила Елена, все воодушевление которой моментально утихло. Ей исполнилось уже двадцать, а перспектива выйти замуж или найти себе место в какой-либо семье представлялась весьма призрачной. Скорее всего, она останется в Пиета до самой смерти.

Воцарилось долгое и тягостное молчание, а потом Сперенца встала и начала убирать со стола чашки и миски.

— Надо успеть вымыть их до того, как проснется Кристина.

Агнесса тоже поднялась на ноги, закатала рукава и стала качать насосом чистую воду. Маргерита поспешила присоединиться к подругам, но Сперенца покачала головой.

— Нет, мы сами управимся. Это — единственный подарок, который мы можем тебе сделать.

— Но это же нечестно. Я имею в виду, что вы не знаете, когда у вас дни рождения…

— Ты сможешь перемыть за нас всю посуду на Рождество, — откликнулась Сперенца, к которой постепенно возвращалось хорошее настроение.

Маргерита застонала.

— Но на Рождество бывает столько грязных кастрюль и сковородок!

— Что ж, зато сегодня, по крайней мере, ты сможешь отдохнуть, — заявила Агнесса, поднося ведро к огромному чайнику, который висел на крюке над очагом.

Димфна зевнула и отправилась взглянуть на свое масло. Маргерита вышла во двор вместе с Еленой, Зитой и Кармелой, своими лучшими подругами из figlie di coro.

— Это ты должна мечтать о том, чтобы петь при дворе, — дрожащим от сдерживаемого волнения голосом сказала Елена Маргерите. — У тебя самый красивый голос среди нас, и ты единственная можешь надеяться на то, что когда-нибудь уедешь отсюда. Это преступление, если ты станешь обычной служанкой у той женщины. Твой талант погибнет.

— Эй, поосторожнее, — испуганно зашептала Зита. — Я слыхала, что она — настоящая куртизанка и что она ходит по больницам, высматривая красивых молоденьких девочек, которых можно удочерить, а потом продает их девичью честь тому, кто больше заплатит.

Маргерита вздрогнула всем телом. Она потерла друг о дружку большой и безымянный пальцы левой руки, нащупав гладкий и старый зигзагообразный шрам. Неужели та женщина действительно откусила ей подушечку пальца? Или это был лишь страшный сон? Неужели ее похитили на самом деле, или она сама все это выдумала, чтобы объяснить, почему родители отказались от нее? Многие девочки здесь придумывали себе подобные истории и, как и Маргерита, не теряли надежды, что когда-нибудь родители заберут их отсюда. Сама она уже почти не помнила другой жизни, помимо Пиета. Ее воспоминания детства были смутными и выцветшими, как ткань, которая после многократной стирки утрачивает свой первоначальный цвет и превращается лишь в бледную тень себя самой.

Она знала только, что женщина по имени синьорина Леонелли привела ее сюда, заплатила за ее проживание и обучение, и что однажды она предложит ей место служанки в своем доме.

— У синьорины Леонелли тебе придется работать не покладая рук, — заметила однажды повариха, глядя, как Маргерита чистит кухонные ножи речным песком. — Она не терпит нерях и лентяев в отличие от меня.

Когда, закрыв глаза, Маргерита пыталась представить себе синьорину Леонелли, то на память ей, в первую очередь, приходили золотисто-рыжие волосы, глаза, как у львицы, да сладкий голос, говорящий:

— Я тебя съем.

— Может, она забыла обо мне. Все-таки прошло уже столько времени.

Елена ласково дернула ее за косичку.

— Она наверняка заплатила кругленькую сумму за то, чтобы тебе не стригли волосы, а заплетали их в косы. Всякий раз при виде тебя сестра Эугения недовольно кривится.

— Это все зрелище рыжих волос на красной форме, — заявила Кармела. — Я тоже морщусь, когда вижу их.

— Ах, если бы я могла убежать отсюда, — вскричала Маргерита. — Я бы уехала в Феррару или Флоренцию и постаралась бы спеть как можно лучше, когда мимо проезжал бы герцог. Разве не Фердинандо де Медичи услышал, как поет в Риме одиннадцатилетняя девочка, и взял ее с собой во Флоренцию для дальнейшего обучения? А ведь мне уже двенадцать, и меня долго учили музыке.

— Нет такого герцогства, которое не приняло бы тебя с распростертыми объятиями, — заверила ее Елена. — Сейчас это очень модно — иметь concerto delle donne.[81] Я слышала, даже в Риме есть такой, несмотря на все запреты папы.

Елена всегда знала все последние новости музыки за пределами их маленького унылого мирка; ее учил маэстро, три-четыре раза в неделю приходивший в лечебницу, чтобы давать уроки старшим девочкам.

— С виллы куртизанки сбежать гораздо легче, чем отсюда, — предположила Зита. — Тебе просто нужно постараться, чтобы она не продала тебя кому-нибудь раньше.

— Но мне всего двенадцать, — сказала Маргерита.

— Прекрасный возраст для некоторых, — заметила Зита.

— Не пугай ее раньше времени, — упрекнула подругу Елена. — Сестра Эугения никогда не допустит, чтобы девушек из Пиета продавали в бордели.

— Готова спорить на что угодно, она и не на это согласится, если заплатить ей хорошенько, — возразила Зита. — Сестра Эугения хочет построить в церкви новые хоры. Она безумно ревнует к новой церкви в больнице Инкурабили.[82]

— Давайте больше не будем говорить об этом, — заявила Елена, одной рукой обнимая Маргериту за талию. — Эта женщина не была здесь уже пять лет. Я уверена, что она и думать забыла о Маргерите. С нею могло случиться все что угодно. Она сама могла угодить в больницу для неизлечимых пациентов!

При этих словах девушки захихикали, потому что в эту больницу попадали те, кто заболел сифилисом.

Две недели спустя Маргериту разбудило прикосновение чьей-то руки к плечу. Она проснулась, как от толчка, и села на постели, прижимая к груди тонкое одеяло. У кровати стояла высокая фигура в черном. Это была сестра Эугения. Позади нее на прикроватном столике тускло светила одинокая свеча.

— Вставай, дитя мое, — проговорила она холодным, лишенным каких бы то ни было эмоций, голосом.

Маргерита окинула спальню диким взглядом, и в животе у нее от ужаса образовался ледяной комок: за приоткрытой дверью спальни на стене она увидели две огромные тени, которые отбрасывали люди, ожидавшие в коридоре. Ведьма и гигант! Она открыла рот, чтобы закричать.

Но сестра Эугения ловко зажала ей рот ладонью.

— Мне не нужны неприятности. Веди себя тихо. Если ты закричишь или заплачешь, я спущу с тебя шкуру, поняла?

Маргерита дернула головой вверх и вниз. Сестра Эугения отняла руку, и девочка сделала глубокий вдох, готовясь закричать во всю силу легких, но монахиня ловко сунула в ее открытый рот бутылочку. Маргерита поперхнулась и закашлялась, но настоятельница запрокинула ей подбородок, зажав рукой рот и нос. Маргерита проглотила жидкость, и та обожгла ей язык и горло.

Между рядами спящих девочек к ней приближались две гигантские тени. Маргерита отчаянно сопротивлялась, но настоятельница крепко держала ее. Маргерита успела разглядеть лишь два лица из ее кошмаров — одно круглое и бледное, как луна, второе прекрасное и улыбающееся, — после чего в рот ей сунули кляп, на голову набросили мешок, и гигант поднял ее и взвалил себе на плечо. Маргерита брыкалась и колотила кулачками по его спине, но все ее усилия ни к чему не привели — с таким же успехом она могла бы пинать мешок с песком. Ее тихо и быстро уносили в темноту.

Башня

Скала Манерба, озеро Гарда, Италия — апрель 1595 года


Маргерите снились кошмары. Ей снилась мать, которая протягивала к ней скрюченные руки, когда ее уносило приливным течением в море. Ей снилась стоящая над нею сестра Эугения с бутылочкой в руке, и она вновь ощущала на языке горький привкус отчаяния. Ей снилось, что она скачет по пустыне верхом на верблюде, и что во рту и в глотке у нее пересохло. Ей снилось, что ее похоронили в склепе и что с костей, сложенных аккуратными грудами, ей скалятся пустыми глазницами черепа. Она кричала изо всех сил, пока не сорвала голос, но с губ ее не сорвалось ни единого звука. Она пыталась освободиться от объятий черной фигуры Смерти, которая несла ее на плече, но безуспешно. Как бы громко она ни кричала и как бы отчаянно ни сопротивлялась, все ее усилия были тщетными.


Очнувшись, Маргерита поняла, что лежит в мягкой постели. По стенам метались теплые отблески огня в камине. Ее укрывало стеганое атласное одеяло, а ласковые руки расчесывали ей волосы. Маргерита пошевелилась.

— Ага, наконец-то ты проснулась, — прозвучал над ухом голос колдуньи. — А то я уже начала беспокоиться. Ты наверняка проголодалась. Хочешь что-нибудь съесть?

Маргерита приподнялась на локте. На оловянных тарелках, расставленных на маленьком столике, приткнувшемся в ногах низкой узкой кровати, лежали свежие сдобные булочки, жареная птица, зеленый салат и инжир. У нее потекли слюнки, но она лишь отрицательно покачала головой и отвернулась. Движение далось ей с трудом. Голова была тяжелой и неподъемной, словно к ней привязали каменные жернова. Она попыталась сесть и оглядеться по сторонам.

Волосы ее стекали по подушкам на пол, свиваясь в шелковистые кольца вокруг кровати. Они наполняли комнату золотистым сиянием. Маргериту охватил ужас.

— Что вы делаете? Что случилось с моими волосами?

— Но разве они не прекрасны? — восторженно заявила La Strega. — Тебе просто невероятно повезло. Многие женщины отдали бы полжизни за возможность иметь такие длинные, густые и блестящие волосы, как у тебя.

Маргерита задыхаясь смотрела на бесконечную золотистую рябь своих волос. Она никак не могла понять, каким образом они вдруг стали такими длинными. Еще вчера они лишь прикрывали ей спину. А сегодня они отросли настолько, что двадцать маленьких девочек могли одна за другой во весь рост вытянуться, и все равно не достали бы до их кончиков. Постепенно она подметила, что волосы ее стали разного цвета. Одни пряди отливали благородной медью, другие искрились блеском золота. Третьи свивались в тугие колечки, четвертые оставались гладкими и шелковистыми, пятые лежали свободными мягкими локонами. Каждый завиток перетекал в следующий, словно река, то тихая и спокойная, то пенная и бурная, прежде чем образовать в конце концов спокойный пруд с лениво колышущейся рябью на воде.

— Лежи спокойно, — сказала колдунья. Она стояла на коленях подле кровати, держа в одной руке длинную изогнутую иглу, в которую были продеты золотистые нити, а другой сжимая отливающие бронзой пряди. Расширенными от ужаса глазами Маргерита смотрела, как колдунья ловкими движениями сшивала одни локоны с другими.

При каждом взмахе иголки она напевала:

— Силой трижды трех я привязываю тебя к себе.

Ты не смеешь ни говорить обо мне, ни поднять на меня руку,

Ни сбежать из этого места, куда я заточила тебя.


Маргерите казалось, будто слова колдуньи накладывают кандалы на ее запястья, лодыжки и язык, сковывая ее по рукам и ногам. Она не могла ни пошевелиться, ни заговорить. От ужаса у нее перехватило дыхание. Вскоре ее волосы оказались связаны в длинный толстый канат, который вился по полу, заполняя собой все свободное пространство маленькой полутемной комнаты.

— Вот теперь ты моя душой и телом, — нараспев продекламировала La Strega, завязывая последний узел.

Маргерита не могла ни пошевелиться, ни заговорить.

— Я научу тебя укладывать волосы вокруг головы, иначе ты не сможешь сделать и шага, — сообщила ей La Strega. — Я буду навещать тебя раз в месяц, мыть их и расчесывать. Мы будем мыть голову друг другу. Это будет очень мило, правда?

Но Маргерита по-прежнему не могла вымолвить ни слова.

— Почему ты ничего не ешь? — поинтересовалась La Strega. — Нельзя зря переводить хорошую еду.

Этот материнский совет столь неуместно прозвучал в устах колдуньи, которая только что напевала заклинания над прядками волос, что Маргерита не выдержала и засмеялась. Она смеялась, завывала и всхлипывала, раскачиваясь взад и вперед, пока La Strega не залепила ей пощечину. Маргерита отлетела назад и зарылась лицом в подушки, пряча горящую щеку и пытаясь унять сотрясающие тело рыдания.

— Ешь, Петросинелла, — приказала La Strega.

— Не называйте меня так, — взмолилась Маргерита.

— Но ведь это же твое имя, а оно имеет значение. Кстати, ты должна знать, что твои родители продали тебя мне всего лишь за пригоршню садовых семян. Разве они поступили бы так, если бы любили тебя? Несколько веточек петрушки, листья сурепки, побег рапунцеля… вот во что оценили тебя твои так называемые родители. А я… все эти годы я хранила твой покой, Петросинелла, и буду оберегать тебя до тех пор, пока ты не умрешь.

— Что вам от меня нужно?

— Всего лишь любить и беречь тебя, как любит и оберегает своего ребенка любая мать.

— Но вы меня похитили. А потом оставили в Пиета!

— Так поступили все до единой матери тех детей, что живут там, — ответила La Strega. — Но я, по крайней мере, пришла и забрала тебя оттуда.

Маргерита чувствовала себя настолько усталой и отупевшей, что не могла ни о чем связно думать.

— Вы похитили меня у моей собственной матери.

— Не смей так говорить, — вскричала La Strega. — Я не похитила тебя, а спасла. Или ты думаешь, что твой отец мечтал о том, чтобы жениться на бродячей нищенке? Если бы ты не распирала ее живот, он получил бы свое и бросил ее, как поступали все мужчины до него. Или заставил бы ее сделать аборт. А твоя мать зачала тебя только для того, чтобы женить его на себе. Или ты полагаешь, она хотела, чтобы ты хныкала и все время цеплялась за ее юбки? Она бы давным-давно выгнала тебя на улицу, если бы не боялась людской молвы. Так что они только обрадовались, когда тебя не стало. Они никогда не любили тебя. Ты была для них досадной помехой!

Маргерита спрятала лицо в ладонях и заплакала.

— Я знаю, как это тяжело. И мне очень не хочется быть той, кто разрушил твои иллюзии. Но ты должна быть сильной, Петросинелла. Поэтому вставай и съешь ужин, который я тебе приготовила. На некоторое время это будет твоя последняя свежая еда.

Но Маргерита лишь покачала головой, отчего по ее длинным косам пробежала рябь.

— Если ты не станешь делать того, что я тебе велю, мне придется наказать тебя, — сказала La Strega. — Мне вовсе не хочется причинять тебе боль, но ты должна научиться повиновению.

— Не хочу, не хочу, — пронзительно выкрикнула Маргерита.

La Strega схватила ее за руку и подтащила к окну так быстро, что Маргерита и опомниться не успела. В мгновение ока она оказалась прижатой к подоконнику, а колдунья встала сзади, с такой силой стискивая ее плечо, что на нем наверняка останутся синяки. За окном открывался обрыв. Маргерита почувствовала, что у нее кружится голова.

— Хочешь умереть? — поинтересовалась колдунья.

— Нет!

— Тогда не вздумай больше перечить мне.

Маргерита отчаянно затрясла головой, обеими руками вцепившись в подоконник.

— Отсюда не сбежишь. Я сковала тебя своей волей. Теперь ты — моя, Петросинелла, поняла?

Маргерита покорно кивнула. Колдунья развернула ее спиной к головокружительному обрыву и легонько подтолкнула к столу.

— Ешь.

Спотыкаясь, Маргерита неуверенно побрела вперед. Тяжесть волос давила на голову, и в висках у нее застучала боль.

— Подбери волосы. Они запачкаются. Я очень рассержусь, если узнаю, что ты не следишь за волосами. Подбери их.

Маргерита попробовала подобрать волосы, но их было слишком много.

— Прости меня, я не собиралась кричать. Полагаю, тебе понадобится некоторое время, чтобы привыкнуть, — сказала La Strega. — Присядь, и я уложу их, Петросинелла, чтобы тебе было легче ходить. — Она усадила Маргериту за стол и, пока та ела, начала укладывать косу вокруг головы девочки.

— У меня есть для тебя три подарка. — Колдунья показала ей клубок длинной серебристой ленты, гребешок слоновой кости, украшенный филигранной серебряной чеканкой, и тяжелую серебряную сеточку для волос, усыпанную крошечными жемчужинами. — С ними тебе будет легче содержать волосы в порядке. Обещаю, скоро ты полюбишь их так же сильно, как я.

Затем она продела серебряную ленту в ушко кривой иголки и принялась вплетать ее в косы, скрепляя их вместе. Пока она работала, Маргерита через силу запихивала в себя угощение, разрывая жареную птицу руками, поскольку ни ножа, ни вилки колдунья ей не предложила. Но, начав есть, Маргерита вдруг поняла, что изрядно проголодалась. Вскоре поднос опустел, и на нем остались лишь крошки да обгрызенные мелкие косточки. В оловянной чашке плескался яблочный сидр. Маргерита жадно выпила его и только потом сообразила, насколько лучше себя чувствует.

— Если ты все еще хочешь пить, то кран вон там, — сказала La Strega. — Это самая чистая вода, какая только есть на свете. Она подается насосом из самого сердца горы. Сейчас я приму ванну, а ты вымоешь мне голову. Тебе ведь нравится, когда кто-нибудь моет тебе волосы?

Маргерита нахмурилась. Она никогда не получала особенного удовольствия от подобного занятия в Пиета, поскольку остальные девочки частенько бывали грубы и нетерпеливы, причиняя ей изрядную боль, когда дергали гребень, распутывая узлы. Но La Strega проявила терпение и нежность, ни разу не сделав ей больно. Маргерите очень не понравилось прикосновение ее рук к волосам: столь близкое соседство с колдуньей не на шутку пугало ее.

А La Strega накрутила последнюю прядь и уложила ее внутрь серебряной сеточки. Хотя тяжесть косы давила Маргерите на шею, теперь она могла передвигаться по комнате, не волоча за собой волосы по полу.

— По ночам тебе придется снимать сеточку, но косы должны оставаться на месте, — заявила La Strega, отступая на шаг, чтобы полюбоваться на результаты своих трудов. — Да, выглядит просто прекрасно. А теперь ты должна сказать: «Спасибо, мама».

Маргерита покачала головой, хотя это движение болью отозвалось в шейных мышцах.

La Strega нахмурилась.

— Это невежливо с твоей стороны, Петросинелла. Не следует быть такой неблагодарной.

— Мне не за что быть вам благодарной, вы связали меня этими волосами, — негромким дрожащим голосом проговорила Маргерита. — И вы — не моя мать.

— Своей собственной матери ты не нужна, — сердито парировала La Strega. — Будь ее воля, ты бы умерла с голоду на улице.

— Это неправда.

La Strega напустила на себя печаль.

— Ведь если бы твои родители любили тебя по-настоящему, то они приехали бы и забрали тебя, правильно? Но нет, они бросили тебя в больнице. Они ни разу не навестили тебя. Разве так поступают любящие родители?

На глаза Маргериты навернулись жгучие слезы. Ей хотелось возразить, крикнуть колдунье в лицо: «Откуда они могли знать, где я?» — Однако же от волнения у нее перехватило горло.

— А теперь набери мне воду в ванну, — приказала колдунья.

Пока Маргерита сидела на стуле, у нее не было возможности осмотреться, потому что при любом повороте головы La Strega больно дергала ее за волосы, приговаривая:

— Сиди смирно.

И только теперь, неуверенно приближаясь к крану, Маргерита смогла оценить окружающую обстановку.

Комната была квадратной, ее стены сложены из грубого серого камня, скрепленного между собой зернистым цементным раствором. Толстый ковер теплых сочных цветов — зеленого, синего и терракотового — покрывал весь пол.

В каждой стене имелся неглубокий альков. В одном из них располагалась уборная, полускрытая красно-золотистой парчовой занавеской. В алькове напротив виднелся небольшой медный кран в виде совы, под которым на деревянном подносе стояла деревянная бадья. В узкую щель над ними проникал прохладный свежий воздух.

В алькове рядом со столом находился камин, в котором за решеткой весело горел огонь. С крюков над ним свисали горшок, небольшая кастрюля с длинной ручкой и помятый старый чайник, по бокам которых висели гроздья сушеных трав. Рядом с камином на железной подставке стояли кочерга, совок и щетка. На каминной полке красовалась ваза с крупными розами, наполняя воздух сладким благоуханием.

Напротив камина в стену было врезано узкое окно, в распахнутые ставни которого был виден кусочек звездного неба и полная луна. В окно лился ее холодный призрачный свет, освещая глубокую медную сидячую ванну. На стене над ванной висел написанный маслом портрет очень красивой женщины в свободной белой сорочке и с обнаженными плечами. Ее огненно-рыжие волосы крупными локонами ниспадали на рукав, а бородатый мужчина в богатом красном дублете держал два зеркала, одно спереди, а другое — сзади, чтобы она могла уложить волосы на затылке.

Маргерита набрала полную деревянную чашу воды и жадно выпила ее. Вода оказалась холодной и чистой, и она помогла ей успокоиться.

— Это вода из живого природного источника, — сказала La Strega. — Не существует воды более сильной, за исключением слез.

— Где мы? — прошептала Маргерита.

— В единственной уцелевшей башне замка Скалы Манерба, — ответила La Strega. — Он был возведен много веков назад на месте древнего храма Минервы, римской богини мудрости. Говорят, она бежала сюда, спасаясь от Тифона, стоглавого чудовища, и нашла здесь источник столь великой силы, что решила тут поселиться. Сейчас замок заброшен и, по слухам, в нем живут привидения. Здесь никого не бывает, и никто не услышит тебя, если ты вздумаешь кричать.

Маргерита замерла, охваченная ужасом.

— Что ж, мне пора принимать ванну. Тебе придется подогреть воду на огне, — сказала La Strega. Маргерита не шелохнулась, и колдунья с нажимом повторила: — Пожалуйста, не заставляй меня просить тебя снова, Петросинелла.

Это была нелегкая работа — набирать воду ведро за ведром в чайник и кастрюлю, а потом выливать ее в ванну, когда она нагреется. Колдунья и не думала помогать девочке. Она раздавила три золотых яблока на небольшом прессе, после чего смешала в деревянной кружке выжатый сок с жидкостью из двух маленьких бутылочек. Первая пахла кислым уксусом, а от второй исходил резкий и едкий запах. Затем La Strega поднялась из-за стола, подошла к полке и сняла с нее еще одну деревянную кружку, добавив в нее несколько капель меда. Помешивая смесь, она не спускала глаз с Маргериты, глядя, как та снует взад и вперед по небольшой комнатке. Девочка то и дело вздрагивала, она буквально кожей ощущала на себе взгляд золотисто-коричневых глаз колдуньи, а сама старалась не поднимать голову, исподтишка оглядывая комнату в поисках выхода.

Бежать через окно было невозможно. После падения с такой высоты не выжил бы никто. Далеко внизу, у подножия гигантских серых скал, пронзавших поднебесье, блестел серебряный кружок озера. Маргерита сумела разглядеть несколько кипарисов, а у самого выхода из ущелья виднелась темная полоса леса. Но более всего пугало девочку отсутствие лестницы и двери. Попасть как внутрь комнаты, так и выбраться наружу можно было только через узкое окошко, но подняться на вершину башни мог только орел.

«Отсюда должен быть выход! — сказала себе Маргерита, изо всех стараясь не удариться в панику. — Наберись терпения и не упусти свой шанс».

Когда ванна наполнилась водой, над которой поднимался легкий парок, La Strega перелила свое снадобье в изящный серебряный кубок и поставила его на маленький столик рядом с ванной. Затем она расстегнула платье, и оно с легким шорохом упало к ее ногам. Колдунья осталась совершенно обнаженной. Маргерита отвела глаза, и у нее учащенно забилось сердце. Ничуть не стесняясь собственной наготы, колдунья собрала свои огненно-рыжие волосы в свободный узел на затылке, переставила серебряный кубок на маленький столик, на котором уже стояли свечи, и грациозно уселась в ванну. Вода поднялась ей почти до груди.

— Зажги свечи, — приказала колдунья.

Маргерита осторожно зажгла три толстые красные свечи лучиной из камина. Затрепетавшее пламя осветило картину на стене. У Маргериты перехватило дыхание, потому что женщина, глядящаяся в зеркало, оказалась не кем иным, как колдуньей.

— Вон там, на полке, стоит флакон с розовым маслом. Передай его мне.

Маргерита повиновалась, но пальцы ее дрожали.

Колдунья уронила три ароматные капли в воду, после чего вернула флакон Маргерите, чтобы та поставила его обратно на полку.

— Подай мне кувшинчик с высушенным венериным волосом. Он стоит рядом.

Когда Маргерита принесла ей небольшой кувшин, колдунья бросила три крохотные шепотки сухой травы в ванну, отчего вода в ней окрасилась в бледно-зеленый цвет.

— Подай мне розы.

Маргерита принесла цветы и стала смотреть, как La Strega осторожно оборвала малиновые лепестки, роняя их в воду. Небольшую комнатку на верхнем этаже башни заполнил изысканный аромат. Пламя свечей искрилось в огненно-рыжих волосах колдуньи и дробилось на поверхности воды, смешиваясь с серебристым сиянием полной луны, заглядывавшей в окно.

— Возьми стебли.

Маргерита подалась вперед, чтобы взять связку оборванных стеблей роз, и вдруг вскрикнула и отпрянула. Колдунья намеренно провела одним из острых шипов по нежной коже у нее на запястье. Кровь потекла по руке Маргериты и упала в воду. Каждая ее капелька раскрылась, подобно крошечному бутону, разбросав вокруг тоненькие волоконца, которые медленно растаяли в воде, окрасив ее в пурпурные тона. Маргерита бы непременно отшатнулась, но колдунья схватила ее за руку, удерживая на месте и вслух считая падающие в воду капли крови. Отсчитав девять капель, она поднесла запястье Маргериты ко рту и бережно лизнула ранку, останавливая кровь. Маргерита поморщилась, отдернула руку, и на сей раз колдунья отпустила ее. Девочка упала на колени, схватившись за кровоточащее запястье, перепуганная настолько, что не могла издать ни звука.

La Strega поднесла серебряный кубок ко рту, устремив взгляд на свой портрет, висящий в ногах ванны, и сделала большой глоток.

— Я не стану платить цену яблока, жертвуя красотой ради мудрости, — нараспев продекламировала она. Сделав еще один глоток, она продолжала: — Я не увяну, подобно лепесткам розы, павших под натиском мороза.

Отпив последний глоток, она осушила кубок до дна.

— Дай мне то лицо, которое я вижу, чтобы оставаться красивой вечно.

На мгновение колдунья замерла, сидя совершенно неподвижно и глядя на свое нарисованное отражение, и на губах ее играла торжествующая улыбка. Затем она повернулась к Маргерите.

— А теперь вымой мне, пожалуйста, голову, mia cara. Мне так нравится, когда кто-нибудь моет ее вместо меня.

Дрожа всем телом и давясь слезами, Маргерита тем не менее сделала, как ей было приказано. Она вытерла окровавленное запястье о свою ночную рубашку и опустилась на колени подле ванны, вынув заколки и распустив огненные кудри колдуньи. Вооружившись опустевшим кувшинчиком, принялась осторожно поливать голову La Strega водой. Намылив руки, она стала осторожно втирать пену в длинные рыжие пряди. Колдунья таяла от удовольствия.

— Ты не могла бы тереть чуточку посильнее? — прошептала она.

Маргерита повиновалась, хотя сердце ее отбивало тарантеллу. Она окунула кувшин в воду, готовясь смыть пену, но колдунья покачала головой.

— Не спеши.

Маргерита так и осталась стоять на коленях, бережно массируя волосы La Strega, пока у нее не заныла спина, а вода в ванне не остыла. Наконец колдунья вздохнула и сказала:

— Ну хорошо, довольно.

Когда Маргерита стала вытирать голову куртизанки полотенцем, уголком глаза девочка вдруг заметила зловещую тень. Она подняла голову и не смогла удержаться от испуганного крика.

Серебряный диск луны налился кровью, и на ее испещренный оспинами лик наползла черная тень. Казалось, будто какой-то неведомый гигант откусил здоровенную часть ночного светила. Охваченная ужасом, Маргерита смотрела, как пятно становилось все шире, а лик луны темнел, словно багровея от гнева. La Strega тоже наблюдала за происходящим расширенными от восторженного страха глазами.

— Какое сильное знамение, — прошептала она. — Оно наверняка сулит мне удачу, верно?

«А мне — горе», — подумала Маргерита и обеими ладошками прикрыла глаза. Ей не хотелось видеть, как луну пожирают заживо.

Интерлюдия

…Жила-была женщина, Которая очень хотела иметь ребенка. Но смотрите, как одно желание быстро сменяется другим, Смотрите, как ее супруг карабкается На высокую садовую стену, Держа в руках букет колокольчиков, Цветочную паршу она променяла на ребенка. Смотри, говорит моя мать, смотри, Как исчезает мать, когда металлические корни Колокольчиков пронзают язык, словно нож, И дочь проводит остаток сказки в одиночестве.

Николь Кули. Колокольчик

Дрянная девчонка

Аббатство Жерси-ан-Брие, Франция — апрель 1697 года


Сидя на корточках и слушая рассказ сестры Серафины, я вдруг почувствовала резкую боль, словно из глубины веков кто-то дотянулся до меня шипом розы и вонзил его мне в грудь. У меня ведь тоже отняли мать. Меня тоже заперли здесь против моей воли. Этой девочке, Петросинелле, было всего двенадцать, когда ее заточили в комнате башни. Когда меня лишили матери, мне тоже едва исполнилось двенадцать.

Этот огород, притаившийся в самом сердце монастыря, живо напомнил мне сад моей матери, разбитый в цитадели замка Шато де Казенев в Гаскони, где я родилась. Именно там я впервые встретила короля, и встреча эта положила начало цепи событий, которые и привели меня сюда, в аббатство Жерси-ан-Брие и садик сестры Серафины.


Замок Шато де Казенев, Гасконь, Франция — май 1660 года


Король остановился в замке Шато де Казенев весной того года, когда мне должно было исполниться десять. Он со своим двором неспешно направлялся в Испанию, где Людовику предстояло сочетаться браком с испанской инфантой, своей двоюродной сестрой во втором ряду родословной. Инфанта, Мария-Терезия, приходилась ему двоюродной сестрой и по материнской, и по отцовской линии: отец Людовика, Людовик XIII, был дядей Марии-Терезии, а ее отец приходился дядей уже самому Людовику.

Двор прибыл в Казенев из-за деда моей матери, Раймона де Викоза, который был двоюродным братом деда короля, Генриха IV, что делало мою мать троюродной кузиной короля. Шато де Казенев был охотничьим замком и любимой резиденцией Генриха IV, и он, став королем Франции, подарил ее своему кузену Раймону, а сам переехал в Париж.

Мальчишками Раймон и Генрих вместе охотились на диких кабанов и волочились за девицами. Став мужчинами, они сражались бок о бок во многих битвах, спасая друг другу жизнь. Оба уцелели в Варфоломеевскую ночь, которая стала следствием женитьбы Генриха на принцессе Марго.

Привязанность Генриха к своему кузену была столь сильной, что однажды, после особенно жестокой битвы, он сорвал с головы позолоченный шлем с высоким белым плюмажем и вручил его Раймону. А белое перо на его гребне с тех пор стало частью фамильного герба Раймона, а после того, как Генрих пожаловал ему Шато де Казенев, он приказал высечь плюмаж в камне над главными воротами.

Замок Шато де Казенев лежит примерно в двадцати пяти милях к югу от Бордо, на пути паломников из Сантьяго-де-Компостела в Везле.[83] Это был самый удобный путь для королевского двора в Испанию, где Его Величество должен был встретиться с инфантой.

Интересно, что подумал король, впервые увидев замок. Шато де Казенев ничуть не походил на изящные симметричные дворцы Парижа, поскольку строили его не для красоты, а для обороны. У него было тринадцать наружных стен разной высоты, стыкующихся под разными же углами, и две островерхие башенки, смотрящие в ущелье, по которому текла река Сирон. За крепостными стенами располагался заглубленный двор, в котором моя мать и разбила свой сад, защищенный от всех ветров высокими стенами. Любимое место матери во всем замке, он благоухал розмарином, лимонной мятой и чабрецом. Вдоль стен были рядами высажены фруктовые деревья, и пчелы с жужжанием вились над собачьей петрушкой, посеянной вдоль бордюров.

Он стал нашим детским раем на земле. У меня была собственная гнедая кобыла, которую звали Гарнет, и черно-белая пятнистая гончая по кличке Цезарь, спавшая в ногах моей кровати. Ну и, разумеется, у меня была Нанетта, которая нянчила меня, бранила и тайком приносила миску с теплым молоком и накрошенным в нее хлебом, посыпанным сахаром, когда меня в наказание отправляли в свою комнату без ужина.

Каждый день меня ждало новое приключение. Я обожала галопом носиться по парку, закрыв глаза и раскинув руки в стороны, когда в ушах у меня набатом гремел топот копыт моей кобылы. А еще у меня была маленькая лодочка, чтобы кататься по мельничному пруду. (Брать лодку на реку мне не разрешалось. «Это опасно», — говорила мама.) Но иногда мне позволяли пересечь пороги вместе с крестьянами на gabares,[84] когда они отвозили бочки с вином в порт Серонс. Во время сбора урожая мы с моей сестрой Мари возвращались домой на самом верху воза с сеном, вплетая в волосы полевые маки и распевая во все горло. Зимой мы отправлялись за добычей для нашего стола и останавливались в чаще леса, чтобы поджарить каштаны на огне. Я до сих помню, как они согревали наши озябшие руки.

А еще я очень любила пробираться по потайному ходу к реке Сирон и исследовать пещеры в известняковых скалах. По преданию им пользовалась и сама королева Марго, чтобы встречаться в одной из пещер со своими любовниками в те времена, когда супруг держал ее пленницей в замке. А однажды, когда Генрих обвинил ее в измене, она ответила: «Разве любить — это преступление? И можно ли наказывать меня за это? На вкус и цвет товарища нет. Красота открывается тем, кто умеет видеть, а тюрьма никогда не станет прибежищем красоты». Для пущего эффекта она приказала высечь эти слова в гостиной на каминной полке. Мне очень нравилась королева Марго.

По вечерам мать читала нам отрывок одной из своих многочисленных книг, а мы с сестрой, как завороженные, прижимались к ней в волшебном золотистом круге света лампы. По стенам плясали тени, превращаясь в храбрых рыцарей, прекрасных девиц, которым грозила опасность, и заколдованных зверей. Когда я не могла заснуть, мечтая о необычайных приключениях, то в одной ночной рубашке пробиралась тайком в библиотеку со свечой в руке, которую зажигала от углей в камине. Я сворачивалась клубочком на диване у окна, плотно задернув старые шторы, чтобы меня не было видно, и, низко склонившись над страницей и с трудом разбирая буквы в неверном тусклом свете, читала дальше с того места, на котором остановилась мать.

Она читала нам старинные поэмы о нимфах и золотых дождях, о забытых битвах и богах, превращавшихся в лебедей, о героях, что сражались с одноглазыми циклопами, и гигантах, которые плавали по морям в поисках любви и мудрости. Я обожала их все. Но самой любимой книгой, которую я чаще всего снимала с полки и которая неизменно приводила меня в восторг, был тяжелый иллюстрированный том «Амадис Гальский».[85] А моей любимой сценой из этой книги, которую я снова и снова перечитывала в крохотном кружке света, отбрасываемого свечой, была та, когда в лесу, на поляне, Амадис наконец-то возлег со своей единственной возлюбленной, принцессой Орианой. И там, «…на плаще, расстеленном поверх зеленой травы, благодаря, скорее, тихой кротости Орианы, нежели отчаянной смелости Амадиса, самая красивая девственница мира стала женщиной».

Я читала до тех пор, пока свеча моя не оплывала, превращаясь в лужицу воска, и тогда мне приходилось на цыпочках возвращаться в постель по темным коридорам и лестницам замка. Глаза у меня слипались, я зевала, а в голове крутились и сталкивались мечты и видения. Если я попадалась на том, что не сплю, а брожу по замку, то Нанетта бранила меня, грозя выпороть, а потом заботливо укладывала в постель, подложив под ноги горячий кирпич, завернутый во фланель. «Непослушная девчонка. А ну, как узнает ваша матушка? Марш в постель!»

Своего отца я не помнила. Он умер, когда я была совсем маленькой и, говоря по правде, я никогда особенно не скучала о нем. На кухне был месье Ален, всегда позволявший мне раскатывать тесто, и старый Виктуар на конюшне, учивший меня держать спину прямой, а голову — высоко поднятой, и Монтгомери, управляющий матери, который считал в уме быстрее всех, кого я знала, плюс добрая сотня прочих грумов, садовников и лакеев, потакающим моим шалостям и с любовью присматривающим за мной.

Когда к нам пожаловал король, в полях синели васильки и алели маки, а каштаны стояли в цвету. Я проснулась очень рано, снедаемая радостным возбуждением и, лежа в своей кровати под балдахином, предвкушала предстоящий спектакль. Король со своим двором должен был прибыть только через несколько часов, и мать наверняка заставит нас все утро заниматься приготовлениями.

К визиту августейшей особы мы начали готовиться загодя, за много недель. Лакеи скребли полы, выбивали ковры, штопали прохудившееся белье и развешивали его на кустах розмарина, чтобы отбелить на солнце. Слуги откармливали гусей и выкатывали из погребов наверх сотни бочек с вином, а охотники рыскали по лесам и полям в поисках диких кабанов и жирных фазанов. Это обошлось нам в огромные деньги, чего мы никак не могли себе позволить. Хотя моя мать была баронессой де Казенев, а отец — маркизом де Кастельморон, мы были бедны. Очень бедны. Все состояние нашей семьи было потрачено в эпоху Религиозных войн еще до моего рождения. Обычно мы ели бобовое рагу со свиными ножками, в которое для запаха добавляли немного окорока. Одежду мы носили простую и удобную, а игрушки для нас делали слуги: тряпичных кукол, обручи из ивовых прутьев да бабки,[86] позаимствованные у мясника.

По случаю приезда короля мать даже распорядилась сшить для нас обновки, выбрав, по своему обыкновению, практичную крепкую ткань строгих цветов. Мне досталось коричневое платье с простым белым воротником в тон моему белому льняному капору. Я бы, конечно, предпочла добавить отделку из кружев и лент, но мать не одобряла подобных излишеств и, кроме того, как она совершенно справедливо заметила, я бы сразу порвала их или залила супом.

Окинув взглядом свое новое платье с башмаками мягкой овечьей кожи в тон, я спрыгнула с кровати и подбежала к окну. Светало. Над пеленой тумана, поднимавшейся с земли, подобно дыханию утомленного зверя, едва виднелось бледно-голубое небо. В саду запели птицы. Цезарь положил пятнистые лапы на подоконник рядом со мной и умоляюще посмотрел на меня своими темно-коричневыми глазами. Я широко улыбнулась в ответ.

— Очень хорошо, мой Цезарь. Идем. До приезда короля у нас есть еще несколько часов.

Я влезла в старое серое платье, кое-как управившись с завязками на спине. Уверена, платья для девочек специально шьют такими, чтобы не давать нам развлекаться и вообще весело проводить время. Надевать их, снимать и поддерживать в чистоте невероятно трудно.

Я на цыпочках двинулась по длинной галерее, и толстый обюссонский[87] ковер заглушал звук моих шагов. Спустившись вниз по лестнице, я крадучись устремилась по коридору. Цезарь радостно шлепал вслед за мной, и лишь когти его тихонько цокали по старым терракотовым плитам пола. Из кухни уже доносился лязг и звон посуды. Месье Ален наверняка занят, готовя настоящее пиршество для придворной братии. Через боковую дверь я выскользнула в мягкий утренний туман.

Моя лошадка, Гарнет, дремала в своем стойле, свесив голову. Завидев меня, она радостно заржала, и я поспешила успокоить ее, накинула на нее уздечку и сняла недоуздок. Сама я не могла водрузить на спину Гарнет тяжелое дамское седло, поэтому, испытав прилив бесшабашной лихости, решила, что не стану седлать кобылку и поскачу так. Поначалу мне было очень непривычно: не хватало луки, через которую можно было перекинуть ногу, и планшетки, на которую можно было опереться ногой, но вскоре мы с Гарнет уже мчались рысью сквозь туман, а за нами гигантскими прыжками несся Цезарь.

Мне не хотелось отъезжать слишком уж далеко, и я свернула к пруду, где мельничное колесо взбивало темно-зеленую воду, придавая ей оттенок прозрачного изумруда. Дети мельника уже встали — двое мальчишек, Жан и Жак, и маленькая девочка по имени Мими. Я забросила поводья на спину Гарнет и отпустила ее пастись, а сама с Жаном, Жаком и Мими поплыла на лодке к острову, на котором этим летом мы возвели целый форт из плавника и старой парусины. Сначала мы немного поиграли в фрондеров, вооружившись палками и ржавыми кастрюлями, заменившими нам шлемы, а потом стали строить плотину на берегу.

Когда передовые всадники, сопровождающие королевский кортеж, показались на дороге, вздымая за собой длинный шлейф пыли, я стояла в грязи, закатав платье выше колен и прижимая к груди охапку сучьев.

Выронив их, я завопила во весь голос:

— Sacre bleu, это король! Он прибыл раньше времени. Бежим!

Мы бросились к лодке. Мими поскользнулась в грязи и упала.

— Подождите меня! — запричитала она.

Я вернулась к ней, подхватила на руки и волоком потащила к лодке, которую Жан с Жаком удерживали на месте. Сначала я перевалила через борт Мими, потом влезла в нее сама.

— Цезарь, — позвала я и пронзительно свистнула.

Мой охотничий пес вылетел из леса и одним прыжком очутился в лодке, едва не перевернув ее. От толчка я повалилась на дно посудины и, с трудом сев, тут же вновь опрокинулась на спину — это пес, вне себя от радости, пытался вылизать меня языком.

— Гребите, — крикнула я. — Отвезите меня на берег, tout de suite![88]

С обоих бортов поднялся фонтан брызг, и лодка закружилась на месте, когда мальчишки налегли на весла.

— Быстрее! — закричала я.

Жан выронил свое весло. Пытаясь достать его, я сама едва не свалилась в воду. Меня спасло только то, что Жак успел ухватиться за мои юбки. Я поймала весло, вставила его обратно в уключину и стала грести изо всех сил, чувствуя, как на ладонях лопаются волдыри. Мы достигли берега, и я поспешно выпрыгнула из лодки, свистом подзывая к себе Гарнет. Она заковыляла ко мне. Я поспешила ей навстречу, и намокшие юбки тяжело хлопали меня по голым ногам.

Гарнет уловила мое состояние и не давала мне ухватиться за поводья. Но вот, наконец, я поймала их и метнула отчаянный взгляд на дорогу. По ней катил величественный раззолоченный экипаж, впереди и позади которого скакали пышно одетые всадники, а чуть поодаль виднелась целая процессия из карет поменьше, запряженных упряжками чистокровных лошадей. Женщина в огромной шляпе под вуалью высунулась из окна первого экипажа, показывая на меня затянутой в перчатку рукой. Рядом с экипажем на прекрасном гнедом жеребце гарцевал какой-то молодой человек. Он тоже смотрел на меня, и я отчетливо разглядела издевательскую усмешку у него на лице.

— Sacre cochon, — выругалась я, использовав подслушанное в конюшнях выражение, за которое мать наверняка устроила бы мне хорошенькую порку.

Вскарабкавшись на спину Гарнет, я галопом послала ее к дому. Цезарь легкими скачками понесся вслед за нами. Молодой человек на гнедом жеребце дал шпоры своему коню и погнался за мной прямо по полю. Меня охватил тошнотворный страх. А вдруг это сам король? Его камзол был так обильно расшит золотом, что под ним не было видно ткани, а голову его венчала шапка темных кудрей, которыми, как говорили, отличался и король. Еще несколько молодых людей помчались за мной вскачь, подняв изрядный шум и гвалт. Я обрадовалась, когда дорога сделала резкий поворот и нырнула в барбикан,[89] и я сломя голову понеслась напрямик через парк к стойлам.

— Помогите, — завопила я, галопом влетая во двор. — К нам едет король. Я опаздываю! Maman[90] спустит с меня шкуру живьем!

Сильные руки опустили меня на землю.

— Бегите, Бон-Бон, — вскричал Виктуар.

Я помчалась к замку, не чуя под собой ног. За мной с восторгом несся Цезарь, оставляя огромные грязные следы лап на сверкающих плитах двора. На всем пути к дому меня сопровождали добродушные крики и шлепки по мягкому месту.

Нанетта уже с беспокойством поджидала меня.

— Дрянная девчонка! Вот ваша мать вам задаст! Передовые всадники уже здесь. Только взгляните на свое платье! А ваши волосы? А колени? Быстрее же, идемте!

Вдвоем мы наперегонки помчались по задней лестнице. Нанетта на бегу криками сзывала служанок, приказывая нести горячую воду, мыло, щетку и хлыст. Меня трясли и обнимали одновременно. Грязное платье было моментально сорвано, мокрая тряпка поспешно прошлась по рукам, коленям и ногам, а потом на меня через голову напялили новое платье, пока служанка моей сестры, Агата, судорожно вычесывала из моих волос листья и веточки. Нанетта еще завязывала концы пояса на спине, а мы уже бежали по коридору и вниз по парадной лестнице. И в это самое мгновение входная дверь распахнулась для короля и придворных.

Я проскользнула на место рядом с матерью, когда та присела в изящном реверансе до самой земли. Замешкавшись, я с опозданием последовала ее примеру, отстав на несколько секунд от сестры и остальных домочадцев.

— Добро пожаловать в Казенев, Ваше Величество, — сказала мать.

— Благодарю вас, мадам де ля Форс. Мы рады оказаться здесь, — ответил ей высокомерный голос. Я тихонько шагнула вперед, торопясь первый раз в жизни взглянуть на короля Франции.

Король Франции

Замок Шато де Казенев, Гасконь, Франция — май 1660 года


Людовик XIV Французский оказался на удивление невысоким молодым человеком с длинными и тяжелыми темными кудрями и угрюмым выражением лица. Над верхней губой у него виднелся нелепый намек на усы, которые выглядели так, словно мальчишка-чистильщик башмаков прижал большие пальцы рук над его красными обиженно надутыми губами.

Король буквально утопал в ворохе одежды — пена кружев с многочисленных воротников стекала по рукавам. Голову венчала тяжелая шапочка, вышитая золотом. Его Величество казался поперек себя шире, так что оставалось только удивляться тому, как его тонкие ножки поддерживают столь внушительное тело. Его глазки-бусинки обежали толпу, подмечая всех и вся, пока он нервно постукивал хлыстом по ноге. Наконец вперед протолкалась тучная леди в черном и положила отягощенную драгоценными камнями руку ему на плечо, словно успокаивая.

— Мадам, позвольте представить вам мою мать, королеву.

И вновь все стоявшие на ступеньках поклонились или присели в реверансе, и лишь одна я опять замешкалась. Король заметил меня. Темные брови сошлись на переносице. Он увидел Цезаря, прижавшегося к моей ноге, и в глазах его вспыхнуло узнавание. Взгляд его вновь метнулся ко мне, приметил раскрасневшееся лицо, влажные волосы и перекрученный пояс платья. Брови его взлетели на лоб, а губы искривились в едва заметной насмешливой улыбке. Кровь прилила у меня к щекам, и я опустила глаза, уставившись себе под ноги.

Затем был представлен брат короля, Филипп, герцог Орлеанский. Утонченный стройный молодой человек лет двадцати, он был накрашен и нарумянен ничуть не меньше дам, а в ухе у него покачивалась сережка. Рядом с ним вальяжно остановился еще один надутый и угрюмый молодой человек в бледно-лиловом костюме, поднеся к лицу ароматический шарик, но его почему-то не представили. Собственно, король делал вид, будто не замечает его.

Вместо этого он представил свою кузину, Анну-Марию-Луизу Орлеанскую, герцогиню де Монпансье. Она была очень высокой и носила самую большую шляпку, какую я когда-либо видела, под вуалью которой скрывалась невзрачная дама лет тридцати с крупным носом и яркими добрыми глазами. Я поспешно спряталась за спину сестры, поскольку узнала в ней ту самую женщину из экипажа, которая смеясь показывала на меня пальцем.

Рядом с королевой стоял высокий мужчина с оливковой кожей, одетый в красную мантию. На его лице бросались в глаза нахмуренные брови и тщательно ухоженные усики с загнутыми кверху кончиками. Его представили как кардинала Мазарини,[91] первого министра.

— Мы благодарим вас за гостеприимство, мадам, — глубоким голосом с сильным акцентом произнес он, — равно как и за возможность принять ваши заверения в верности и лояльности Его Величеству королю.

Кровь бросилась матери в лицо. Все знали, что мои родители сражались против короля в Религиозных войнах, но я сочла бестактным упоминать об этом в такой момент. Судя по тому, как недовольно поджала губы мать, она придерживалась того же мнения.

— Разумеется, — все-таки нашла в себе силы ответить maman. — Но что же мы стоим? Прошу вас, входите, а мы приложим все силы, чтобы вы смогли отдохнуть после долгой дороги.

Королева-мать с обожанием улыбнулась кардиналу Мазарини и оперлась на его руку, чтобы он помог ей подняться по ступенькам. Король недовольно выпятил нижнюю губу, явно расстроенный тем, что его опередили. Его брат, герцог Орлеанский, неспешно последовал за ним, и его высокие каблуки застучали по старым каменным плитам. Войдя в большой зал, увешанный старинными гобеленами и оружием моего прадеда, он обратился к своему спутнику:

— Какое неприятное место. Совершенное средневековье. Мой дорогой Филипп, я совершенно уверен, что здесь имеются темницы.

— Естественно. А на цепях висят скелеты. — Филипп деланно содрогнулся.

— Здесь нет никаких темниц, — сердито вскричала я. — И скелетов тоже. У нас имеются лишь погреба и пещеры, причем замечательные, в одной из них жил отшельник.

Герцог Орлеанский выразительно приподнял бровь.

— Saperlipopette![92] Погреба. И пещеры. Очаровательно.

— Пожалуй, нам стоит исследовать эти темные подземные пещеры, монсеньор, — странным вкрадчивым тоном произнес Филипп, словно бы шутя.

— Непременно, — тем же самым многозначительным манером отозвался герцог Орлеанский.

Я переводила взгляд с одного на другого, не поняв юмора.

— Там есть и подземный ход, — сообщила я им, желая, чтобы придворные короля полюбили замок Шато де Казенев столь же сильно, как любила его я.

Оба мужчины рассмеялись, но как-то уж очень зло.

— Ты слышал, Филипп? Подземный ход. Теперь уж точно мы должны спуститься в него.

— Вам следует попросить управляющего моей мамы, чтобы он дал вам фонари, — сказала я. — Там очень темно.

Теперь они засмеялись в голос, поддерживая друг друга. Герцог Орлеанский даже прижал свой надушенный жасмином платочек к глазам.

— А я еще думал, что в этой глуши мне будет скучно! А здесь, оказывается, столько пещер и подземных ходов, которые стоит исследовать!

Я попятилась. Мне не понравилась злоба, которую я расслышала в их смехе, и еще я не понимала, что их так позабавило. Высматривая maman, я заметила ее прижавшейся к стене, пока мимо нее толпой валили придворные, оживленно болтающие, как сороки. Лицо у матери было бледным и напряженным.

— У меня есть для вас подарок, мадам, — обратился к ней король.

— Ваше Величество слишком добры, — пробормотала она в ответ.

Король щелкнул пальцами, и матери вручили небольшой портрет, на котором был изображен он сам в накидке из меха горностая и голубой парчи. В одной руке он держал жезл с навершием в виде геральдической лилии, а другой опирался на корону.

— Благодарю вас, — неловко улыбаясь, ответила мать, и я поняла, что она едва сдерживается, чтобы не съязвить.

Приняв портрет, она оглянулась по сторонам с таким видом, словно не знала, что с ним делать. Подошел Монтгомери и избавил ее от подарка, и до меня долетел их негромкий разговор:

— Куда мы его повесим? Что будем делать? Столько людей. Где они будут спать? У нас достаточно устриц? Лучше открыть еще вина!

И вновь я ощутила на себе пронзительный взгляд короля и поспешно отпрянула, положив руку на загривок Цезаря, но тут на меня налетела сестра Мари и принялась трясти и отчитывать.

— Мне очень жаль, но я забыла, — вскричала я.

— Забыть о приезде короля? Как ты могла?

— Он появился слишком рано…

— День выдался таким славным, что он решил поехать верхом, — сказала Мари.

— Как, должно быть, немилосердно трясло в экипажах этих бедных дам, которые старались не отстать от него, — заметила я. — Наверное, он скакал галопом всю дорогу, раз прибыл сюда в такую рань.

— Уже почти полдень, — сообщила мне сестра. — Если хочешь знать, maman в ярости. Мы видели, как ты бежала из конюшен буквально за несколько секунд до их появления и при этом выглядела, как какая-нибудь дикарка, которую воспитали волки. Представляешь, что будет, если король видел тебя?

Я не рискнула признаться, что так оно и было.

* * *

В тот вечер короля и придворных ждало роскошное угощение. Слуги внесли в залу огромные супницы с супом-пюре из каштанов с трюфелями и предложили его каждому гостю. В воздухе повис сочный аромат свежей земли. За супом последовали фрикадельки из фазанины, заливное из лобстера и морские устрицы, доставленные кораблем еще сегодня утром. После паштета из гусиной печенки, поданного на крохотных кусочках хлеба, наступила очередь margret de canard, утиных грудок, фаршированных домашними грушами с арманьяком.[93] Затем появилось рагу из белых бобов с зайчатиной, бедро оленины, приготовленное с корицей и вином, пироги с угрями и салат из садовых цветов и листьев, заправленный оливковым маслом и лимонным соком.

Королева Анна ела, ела и никак не могла наесться. Я еще никогда не видела, чтобы в женщину помещалось так много. Ничего удивительного, что она была такой тучной. Король, впрочем, не отставал от нее. Удобно устроившись в алькове у окна, я могла без помех наблюдать за происходящим за столом в щелочку между тяжелыми занавесками. Maman, разумеется, полагала, что я уже лежу в постели, но я прошмыгнула в зал, пока слуги накрывали на стол, и благополучно спряталась. Я не собиралась упустить ни единого мгновения королевского визита.

За едой королева Анна умудрялась еще и поддерживать разговор.

— Ах, мадам, — заявила она моей матери, — мне вас жаль. Две дочери! И ни одного супруга. Как же вы рассчитываете собрать для них приданое?

— Я буду стараться сделать все от меня зависящее, — с вежливой улыбкой просто ответила мать.

— Лучше всего отправить младшую в монастырь, — с утомленным видом заметил кардинал Мазарини.

Улыбка застыла на губах матери.

— Боюсь, она не создана для монастырской жизни.

— В таком случае монастырь — самое подходящее для нее место, — изрек кардинал, потягивая вино. — Он сломает ее нрав. Девицам подобает оставаться кроткими и смиренными, всегда готовыми слушать и молчать.

От негодования я скорчила рожицу, но мать лишь слабо улыбнулась.

— В наши дни выдать девицу за Христа стоит ничуть не дешевле, чем за обычного мужчину, — с ухмылкой заметил герцог Орлеанский.

Брат короля вырядился в розовый атлас, рукава его камзола щеголяли разрезами и разноцветными лентами, а пена кружев ниспадала с самого локтя, закрывая пальцы. В ухе у него покачивался огромный розовый бриллиант, а еще один сверкал на пальце. Его друг Филипп, который, как мне стало известно, оказался шевалье де Лорреном, выглядел столь же изысканно в костюме лиловато-коричневого атласа. На обоих были исключительно мешковатые панталоны, которые походили, скорее, на юбки с ворохом лент на поясе и у колен.

— Бедная девочка, — сказала Анна-Мария-Луиза, герцогиня де Монпансье, откладывая вилку. — Но почему она непременно должна выходить замуж? Ведь она наверняка может принести пользу своей семье и без необходимости сочетаться браком с кем-либо?

— Ты говоришь так, — язвительно высказался герцог Орлеанский, — чтобы скрыть тот факт, что сама ты никому не нужна. Тебе предлагали руку самые богатые женихи во всем христианском мире, но ты так и не сумела найти себе мужа.

Анна-Мария-Луиза залилась краской и поспешно уткнулась в свою тарелку.

— Ее Высочество могла выйти за кого угодно, — холодно заметила королева Анна. — Но король Карл Английский оказался для нее слишком уродлив, а король Португалии Альфонс — немощен…

— Да он же наполовину парализован, — запротестовала Анна-Мария-Луиза. — И слабоумен вдобавок.

— А герцог Савойский — слишком молод, — продолжала королева Анна.

— Он на семнадцать лет моложе меня. И до сих пор позволяет своей матери править вместо него.

Возникла неловкая пауза. Король выпятил подбородок, а на лице королевы-матери отразилось замешательство. Она столько лет оставалась регентшей Франции, что до сих пор не могла отказаться от этой роли. Осушив кубок вина, королева-мать, подкрепившись, возобновила нападение.

— А что ты скажешь об императоре Фердинанде? Выходить за него ты тоже не пожелала.

— Он на двадцать лет старше меня.

— Полагаю, ты сочла это достаточной причиной, чтобы отказать и моему брату, — заявила королева.

— Он же кардинал!

— Фи! Ну и что с того? Его так и не посвятили в духовный сан, ведь он был инфантом Испании. Здесь можно было что-нибудь придумать. — И королева с неудовольствием встряхнула салфетку.

Анна-Мария-Луиза закусила губу, по-прежнему не поднимая взгляда от тарелки.

— Они готовы были жениться на мне только ради денег. А я… я хочу, чтобы кто-нибудь полюбил меня ради меня самой. — Голос у нее дрогнул.

— Ты рассуждаешь, как молочница, — голосом, в котором звучало нескрываемое презрение, заявил король. — Ты — внучка короля Франции. И твой брак — вопрос политический. Это должен быть союз, который принесет нашему трону богатство и влияние.

— Значит, меня можно продать, как корову, тому, кто больше заплатит? — отозвалась Анна-Мария-Луиза, судорожно сжав руки.

— Если я так велю, — был ответ. — Иной пользы от тебя быть не может.

И вновь за столом воцарилось долгое напряженное молчание. Анна-Мария-Луиза едва сдерживала слезы.

— Но ведь Франция наверняка располагает достаточными властью и влиянием? — сказала мать и улыбнулась королю. — Вся Европа только и говорит, что о роскошном дворе «короля-солнце».

На его лице не дрогнул ни один мускул.

— Но такая роскошь стоит денег. И добыть их можно только на брачном рынке.

— Но если Ее Высочество не хочет выходить замуж, — продолжала мать с явным сочувствием в голосе, — то в этом нет насущной необходимости?

— Это — не вопрос выбора. Это — вопрос долга и приличия, — ответил король.

— Кроме того, женщине нужен мужчина, чтобы повелевать ею и защищать ее, — добавила королева Анна. — Мой супруг король скончался почти двадцать лет тому, и я не знаю, что бы делала без помощи и совета моего дорогого Жюля, — и она ласково улыбнулась кардиналу Мазарини, который, откинувшись на спинку стула, хмурил брови, не сводя глаз с лица моей матери.

— Но при этом вы многие годы были регентшей короля, — заметила maman. — Вы сами вырастили двух сыновей, как я воспитываю своих дочерей после смерти моего дорогого супруга.

— В самом деле, — согласилась королева Анна. — Это правда.

Кардинал Мазарини нахмурился, и королева поспешила добавить:

— Хотя у меня был самый лучший советчик и наставник.

Maman горячо продолжала:

— Хотя я очень скучаю о своем муже, я по праву владею титулом и поместьями, и моей обязанностью всегда было управлять ими ко всеобщему процветанию. К тому же у моего супруга хватало собственных забот. Замок Шато де Казенев принадлежит мне, а после меня он перейдет к моей дочери.

Анна-Мария-Луиза смотрела на нее блестящими от любопытства глазами.

— Выходит, мадам, вы полагаете возможным для женщины иметь свой собственный уголок мира и быть его хозяйкой?

— Разумеется, — ответила мать. — Женщины были святыми, воительницами и матерями. Они более чем способны сами позаботиться о себе. — И обе обменялись теплыми понимающими улыбками.

— А известно ли вам, что женщины несовершенны и зачаты в пороке, что они — искажение мужского начала? — с язвительным презрением осведомился кардинал Мазарини. — Святой Клемент говорил правду, когда сказал, что каждая женщина должна чувствовать себя раздавленной стыдом оттого, что она — женщина.

Женщины за столом, как по команде, уткнулись в свои тарелки. Герцог Орлеанский подмигнул своему конфиденту. Я же страшно разозлилась. Почему молчит maman? Почему не скажет ему, как неоднократно говорила нам: «Для чего Господь дал нам разум, если не хотел, чтобы мы воспользовались им?» Я с сомнением посмотрела на нее. Она сидела, выпрямив спину, лицо ее раскраснелось, а между бровей пролегла глубокая складка. Она явно рассердилась, но хранила молчание.

— Нынче вечером я вижу только одну из ваших дочерей, — вдруг заметил король. — А где же та, которая скакала так, словно за нею гнался сам дьявол?

— Не уверена, что понимаю, кого имеет в виду Ваше Величество, — прохладно отозвалась мать.

— Вы говорите о том маленьком создании, которое мы видели сегодня? — спросила Анна-Мария-Луиза. — Это, наверное, какая-нибудь крестьянская девчонка?

— Маленькая девочка с большой собакой. — Король неотрывно смотрел на мать поверх края кубка.

— У нас здесь много маленьких девочек и еще больше охотничьих собак, Ваше Величество, — сухо прозвучал голос матери.

— Высокий серо-голубой пес в черную крапинку, с высоким благородным носом, — не унимался король. — Эта собака принадлежит вашей дочери, не так ли?

— Если вас интересуют собаки, Ваше Величество, вы можете завтра осмотреть наши псарни. — Мать подала знак Монтгомери, и тот распорядился унести пустые тарелки и подать на оловянных тарелках яблочный пирог с хрустящей корочкой, взбитыми сливками и арманьяком.

— С удовольствием, — король неприятно улыбнулся. — Но где же ваша младшая дочь, мадам?

— Она уже спит, Ваше Величество. Она еще ребенок и слишком мала для подобных увеселений.

— Две дочери и ни одного сына, — с набитым ртом проговорила королева Анна, давясь медовыми сливками. — Какой позор. Мы должны взять одну из них ко двору, Людовик. Старшая, по-моему, относительно смазлива. Давай пристроим ее ко двору и найдем ей мужа.

Сидящая за столом чуть поодаль, Мари отчаянно покраснела и опустила глаза. Я же гневно воззрилась на королеву. Как она смеет называть Мари «относительно смазливой»? Я, например, считала сестру самой красивой девушкой из всех, кого я когда-либо видела. Правда, ее темные глаза и теплого оливкового цвета кожа были сейчас не в моде при дворе, но она, по крайней мере, не унаследовала от отца крупный нос с горбинкой, какое несчастье случилось со мною.

— Муж ей понадобится, если она намерена стать наследницей, — сказал король. — Поместье выглядит процветающим. Нужен кто-нибудь, кто управлял бы им. — И он искоса взглянул на мою мать.

Мама нетерпеливо отмахнулась.

— Я неплохо управлялась со всеми поместьями и без помощи мужчины, Ваше Величество, и Мари готовили к этой роли с самого ее рождения. Так что она вполне способна взять бразды правления в свои руки.

— Женщина, управляющая большим поместьем, противна природе вещей, — изрек кардинал Мазарини. — Мужчина рожден повелевать, а женщина — подчиняться. В семье не может быть двух хозяев. Это все равно, что два солнца на небе.

— Или как слуга, отдающий приказания господину, — подхватила королева Анна.

— Или лошадь, едущая верхом на всаднике, — со смешком добавил герцог Орлеанский.

Кардинал Мазарини одарил его страдальческим взглядом.

— В конце концов, от женщин никогда не требовалось быть сильными. Не забывайте, Господь создал их из ребра Адама, так что они хрупки, слабы и покорны чужой воле.

Мать крепко сцепила ладони.

— Ваше Высокопреосвященство, вот чего я никогда не понимала и была бы вам очень обязана, если бы вы объяснили мне это. Если женщина и впрямь создана из ребра Адама, то разве не должны мужчины иметь на одно ребро меньше, чем женщины? Тем не менее все мои наблюдения свидетельствуют, что у мужчин и женщин одинаковое количество ребер с обеих сторон.

— Вы ошибаетесь, — нахмурившись, заявил кардинал. — У мужчин на одно ребро меньше.

— А вы никогда не пробовали сосчитать свои ребра? Могу сообщить вам, что у меня их по двенадцать с каждой стороны, и ровно столько же было у моего покойного супруга.

Кардинал оскалился, что, очевидно, должно было означать улыбку.

— Боюсь, вы ошиблись в подсчетах, мадам.

Мать сердито открыла рот, но потом опомнилась и явно проглотила гневную отповедь. Но на щеках у нее заалели два ярких пятнышка.

— Вы должны пересчитать свои ребра нынче же ночью, Ваше Высокопреосвященство, — насмешливо улыбаясь, сказал герцог Орлеанский. — А потом найти женщину, которая позволила бы сосчитать ее. Быть может… — Он повернулся к матери, которая густо покраснела и поспешила долить арманьяка в свои сливки, помешивая их. — Пожалуй, нет, так не годится. Только представьте, какой выйдет конфуз, если кардинала застанут за подсчетом ребер королевы! — Он перевел взгляд на брата, который, нахмурившись, внимал ему. — Знаю, Луи. Ты скоро женишься. Посему я поручаю тебе пересчитать ребра твоей новобрачной. Но ты обязательно должен сообщить нам о том, что обнаружишь. То есть, разумеется, если сумеешь отыскать ребра своей возлюбленной. Судя по всему, она — пухленькая премиленькая голубка. Держу пари, тебе будет нелегко нащупать их.

— Право, что за вздор ты несешь, — запротестовала королева Анна, но как-то неискренне. — Умоляю вас, Луи, не обращайте внимания на Филиппа.

— Я никогда не обращаю на него внимания. — Король вперил свой мрачный пронизывающий взгляд в мою мать, которая сидела, словно аршин проглотив, и судорожно сжимала кулаки. — Вы отвергаете Писание, мадам? Но разве там не сказано, что женщина должна хранить молчание и не пытаться обрести власть над мужчиной?

— Разумеется, я не отвергаю Писания, Ваше Величество.

— Вы ведь одна из этих реформаторов, не так ли?

Мать прямо встретила взгляд короля.

— Да, Ваше Величество. Но мы не отвергаем Писания. Мы верим, что в нем содержится все необходимое для служения Господу и нашего спасения.

Он нахмурился.

— Но вы выступаете против единой истинной Церкви, разве нет?

Мать ответила, осторожно подбирая слова.

— Единую истинную Церковь составляют те истинно верующие, кто согласен следовать слову Божию.

Король выпятил нижнюю губу и нахмурился еще сильнее, став похожим на обиженного ребенка, который колеблется, стоит или нет закатывать истерику.

— А что вы думаете о заступничестве всех святых? — пожелал узнать кардинал Мазарини. — И об исповеди, и о жертвенной мессе?

— Я думаю, что это слишком серьезные вопросы, чтобы говорить о них за обедом в честь посещения нашего дома Его Величеством, — ответила мать с улыбкой, которая выглядела несколько натянутой. — И уж, конечно, они не принадлежат к числу тех, которые я, простая женщина, осмелюсь обсуждать с миропомазанниками государства и церкви. — Отвесив легкий поклон королю и кардиналу, она, улыбаясь уже более естественно, добавила: — Скажу лишь, что если бы кто-либо дерзнул собрать все частицы Честного и Животворящего Креста Господня, то у нас хватило бы дерева построить целый корабль.

За столом раздался дружный смех, но кардинал выглядел уязвленным, да и на лице короля застыло недовольство.

— Умоляю простить меня, Ваше Величество, — сказала мать. — Я ничуть не хотела показаться вам неучтивой. Но разве не свободны мы все в выборе веры в соответствии со своей совестью, как то следует из мудрого рескрипта вашего деда? Но прошу вас, давайте лучше поговорим о том, что мы можем сделать, дабы развлечь вас во время пребывания у нас. Желает ли Ваше Величество поохотиться?

Взгляд короля просветлел.

— И в самом деле, желаю. Ваши леса выглядят густыми и богатыми. Какая дичь в них водится?

— Леса Казенев славятся оленями, медведями, дикими кабанами и волками, если вы предпочитаете грубые развлечения.

— Чем грубее, тем лучше, — вкрадчиво пробормотал герцог Орлеанский, и его мать вновь покраснела, а король даже легонько шлепнул его перчатками по руке.

Охота

Замок Шато де Казенев, Гасконь, Франция — май 1660 года


Охотники собрались во дворе замка на рассвете, когда над землей еще висела легкая туманная дымка. Лошади ржали и нетерпеливо переступали копытами по каменным плитам, а свора гончих рвалась с поводков.

Король уже вскочил на огромного гнедого жеребца, разодетый в бархат и кружева. Рядом в дамском седле красовалась его кузина, Анна-Мария-Луиза, свесив ноги на одну сторону и сжимая рукой в перчатке длинный хлыст. Она как и вчера надела большую шляпу под вуалью, закрывающую лицо от солнечных лучей. Ее Высочество оказалась одной из немногих женщин, поднявшихся в такую рань. А вот я была разочарована, потому что надеялась посмотреть, как тушу вдовствующей королевы будут общими усилиями водружать в седло. По моим расчетам, для этой цели потребовалось бы не меньше десяти человек и очень выносливая лошадь.

Охотники уже сидели в седлах, держа в руках огромные рога. Многие подкреплялись глотком арманьяка из серебряных фляжек, чтобы согреться.

В конюшне нас с сестрой тоже подсадили на пони. Виктуар уже оседлал старую кобылку с провисшей спиной. Рядом со мной, как обычно, сидел Цезарь, пятнистой головой доставая мне до стремени.

— Не спускай с девочек глаз, Виктуар, — с усталой улыбкой обратилась к нему мать. Она выглядела так, словно провела бессонную ночь.

— Разумеется, мадам, — ответил тот, приподнимая шляпу.

Я ерзала в седле от нетерпения.

— Если только он сможет угнаться за нами на своей старой кляче. У него такой вид, словно он оседлал кресло!

— Прости меня, Виктуар, — сказала мать. — В свите короля оказалось слишком много господ, которые не взяли с собой гунтеров.[94]

— Я понимаю, мадам. Ничего, мы с моей Тучкой понимаем друг друга.

— Девочки, я надеюсь, что вы будете вести себя как полагается, — обратилась к нам мать. — Не заставляйте старого бедного Виктуара гоняться за вами.

— Жаль, что ты не едешь с нами, maman, — сказала Мари.

Мать улыбнулась ей.

— Мне тоже. Но здесь у меня слишком много дел. Ничего, мы отдохнем, когда король уедет.

Тут заревели рога, и собаки залаяли в нервном возбуждении. По телу у меня прокатилась знакомая дрожь восторга. Я любила охоту. Опьянение погони, ощущение свободы, состязание в уме и хитрости с благородным противником — все это делало chasse a courre[95] моей любимой забавой. Мне не нравилось смотреть на то, как убивают животных, зато я обожала есть жареное мясо после долгого дня, проведенного в седле. Старший егерь говорил, что я должна видеть это. «Лучше, чтобы вы знали, как это делается, — говорил он. — Олень умирает, чтобы мы могли жить дальше».

Весело переговариваясь, мы с Мари выехали во двор. Maman вела моего пони под уздцы.

— Разве вы не едете с нами, мадам? — окликнул ее король.

— Нет, Ваше Величество, но я с нетерпением буду ждать возможности отведать нынче вечером жареной оленины, — ответила она.

Завидев меня, король насмешливо улыбнулся.

— Кого мы видим! Младшая дочь едет на охоту. Она еще слишком юна, чтобы принимать участие во взрослой забаве.

— Шарлотта-Роза очень хорошо ездит верхом, Ваше Величество. Мои девочки привычны в лесной охоте.

— Я покажу вам дорогу, Ваше Величество, — вскричала я, и толпа придворных расхохоталась.

Мать дернула меня за юбку, заставляя наклониться к ней.

— Молчи и веди себя уважительно, Бон-Бон. Боюсь, Его Величество обидчив и злопамятен.

Я с вызовом вздернула подбородок. Кровь закипела у меня в жилах. Я покажу королю, что умею ездить верхом.

— Бон-Бон, — строго сказала мать.

— Хорошо, maman, — смирившись, пожала я плечами.

Она отпустила мои юбки.

В следующий миг мы сорвались с места. Лошади пошли галопом, растянувшись длинной кавалькадой по парковому лесу, и яркие наряды вельмож весело контрастировали с невзрачным, туманным небом. Возглавляли процессию собаки; сейчас они бежали молча, вынюхивая след. Мы промчались по самому краю долины, пересекли реку по узенькому мосту и углубились в темный лес, стеной стоявший на другом берегу. С веток деревьев здесь свисала паутина мха, и наше продвижение сразу же замедлилось. Лошади осторожно ставили ноги, пробираясь сквозь густой подлесок, и всадники растянулись цепочкой по одному, когда тропа сузилась. В кронах весело щебетали птицы, и я заметила лису, поспешно убравшуюся с дороги. С каштанов свисали зеленые сережки, и нам то и дело попадались дикие сливы, окутанные белой кипенью цветов и резко выделявшиеся на фоне еще голых дубов и берез. Воздух благоухал чистотой и свежестью, к которой примешивались ароматы молодой листвы, воды, мха и цветов.

Старший егерь спешился, высматривая следы «бархата»[96] на стволах деревьев. Собаки рыли землю носами вокруг его ног, вынюхивая запах.

Цезарь задрал морду к небу и испустил долгий громкий вой, а потом побежал вперед, не отрывая нос от следа. Остальные собаки с радостным лаем устремились за ним. Старший егерь взлетел в седло, и все перешли на легкий галоп. Мы мчались напрямик по лесной чаще, огибая встающие на пути исполины и перепрыгивая через попадающиеся на пути упавшие стволы. Гарнет была хотя и низкорослой лошадкой, но очень быстрой, и скоро я оказалась в голове колонны. Впереди я увидела оленя, он бежал, подняв рога. Я заулюлюкала и дала шенкелей своей лошадке, заставляя ее ускорить бег.

Копыта стучали по земле, подали голос гончие, и охотничьи рога присоединили свой торжествующий рев к будоражащей кровь музыке охоты. Олень свернул и перепрыгнул через огромное упавшее дерево, скрывшись в зарослях на другой стороне. Король натянул поводья, останавливая своего жеребца.

— В объезд, в объезд, — закричал он, размахивая руками. — Ствол слишком толстый. Его не перепрыгнуть.

Но я ударила пятками в бока Гарнет, посылая ее вперед, к поросшему мхом гигантскому стволу. Я хорошо знала лес и уже прыгала через это упавшее дерево. На другой стороне была чистая прогалина, куда можно приземлиться.

— В объезд, — вновь закричал король.

— Здесь невысоко. — Сорвав с головы шляпку и торжествующе размахивая ею, я послала Гарнет в прыжок, и мы перелетели через ствол, имея несколько дюймов высоты в запасе.

Гарнет аккуратно приземлилась по другую сторону и устремилась в погоню за оленем, а вслед за мною через ствол упавшего дерева хлынули охотники и собаки. В мгновение ока гончие окружили оленя, и он остановился, выставив рога и грозя поднять на них любого, пока псы лаем и нападками удерживали его на месте.

Спустя некоторое время к нам присоединился король с остальными придворными. Лицо его потемнело от гнева. Он метнул неприязненный взгляд, после чего совершенно перестал обращать на меня внимание, хотя несколько вельмож приветствовали меня восторженными криками:

— Прекрасный прыжок, мадемуазель.

— Глупая ты девчонка, — прошипела мне на ухо Мари. — Неужели ты не понимаешь, что короля нельзя обгонять вот так? Ты выставила его на посмешище перед всем двором, и он тебе этого не забудет.

На глаза у меня навернулись слезы. Я ведь вовсе не намеревалась унижать короля, а всего лишь хотела показать ему, как умею ездить верхом. Мне пришлось вытирать злые слезы манжетой перчатки.

Старший егерь отступил в сторону, давая Его величеству возможность спешиться и обнажить кинжал. Король шагнул вперед и перехватил оленю горло. Светлая шкура животного окрасилась на груди кровью, хлынувшей из раны. Олень затрубил и тряхнул головой, а потом упал на передние колени и вновь заревел. Собаки завыли и дружно рванулись вперед, торопясь первыми добраться до поверженной добычи.

Я заставила себя смотреть, помня о том, чему меня учили. «Вы должны смотреть и запоминать увиденное, — говорил мне егерь. — Будьте благодарны оленю за то, что он отдает свою жизнь, чтобы мы были сыты. Без мяса мы ослабеем и будем страдать от голода. Но при этом не забывайте, что мы не убиваем ради забавы. Мужчина, который поступает таким образом, черен душой и прогнил изнутри, и его следует опасаться. Бойтесь людей, которые получают удовольствие от убийства».

И сейчас, глядя, как король отсекает переднюю ногу оленя и поднимает ее высоко над головой, с торжеством обводя взглядом шумно аплодирующих ему придворных, мне вдруг показалось, что он как раз из тех, кто получает удовольствие от убийства.


Замок Шато де Казенев, Гасконь, Франция — октябрь 1662 года


Два годя спустя, когда я и думать забыла о происшествии в лесу, мне пришлось вспомнить потемневшее от гнева лицо короля и то, как он держал над головой окровавленную переднюю ногу оленя.

Кардинал Мазарини скончался в половине третьего утра 9 марта 1661 года. Едва узнав об этом, двадцатидвухлетний король заперся в его кабинете. Выйдя оттуда через много часов, он провозгласил себя абсолютным монархом, которому более не требуются советники. «Государство — это я», — заявил он ошеломленным министрам, которые с ворчанием удалились, ожидая, что через неделю он вновь призовет их к себе. Этого не случилось.

Другим, необъявленным, честолюбивым его девизом стало: «Une foi, un loi, un roi». Одна вера, один закон, один король. Хотя пройдет еще много лет, прежде чем Людовик XIV окончательно избавит Францию от гугенотов, — сотни тысяч их были убиты, проданы в рабство или отправлены в изгнание, — он приступил к делу сразу, начав с моей матери.

Поначалу, когда маркиз де Малевриер прибыл в Казенев в октябре 1662 года в сопровождении драгун, имея на руках предписание о заточении матери в монастырь, никто из нас ему не поверил. Это казалось нам ужасной шуткой.

— Но… я — баронесса де Казенев… и реформистка, — беспомощно проговорила мать.

— Таков приказ короля, мадам, — ответствовал маркиз де Малевриер.

Он был одет в черный бархат, с тяжелым крестом, украшенным драгоценными камнями, на шее, и его бородка клинышком лежала на белом кружевном воротнике.

— Но… этого не может быть… он знает, что я принадлежу к другой вере.

— Вы должны быть обращены в единственную истинную веру, мадам. Вы будете заточены в монастыре Анонсиадес до тех пор, пока настоятельница не убедится, что вы уверовали искренне. Ваше приданое и возмещение иных расходов за пребывание в нем будут возложены на это поместье. В сборах нет нужды. Монахиням не разрешено иметь личные вещи.

Мать смертельно побледнела.

— Позвольте мне самой взглянуть на приказ короля.

Маркиз де Малевриер протянул ей lettre du cachet.[97] Мать прочла его, прижав руку к горлу.

— Мои дочери… — выдавила она.

— Король, явив великое милосердие, поместил ваших дочерей под опеку государства, а меня назначил их опекуном до тех пор, пока не удастся устроить для них подходящий брак. Вы можете не опасаться за их безопасность.

Lettre du cachet, кружась в воздухе, упало на землю. Maman покачнулась и непременно упала бы, если бы один из солдат не подхватил ее. Ее усадили на небольшую повозку. Мы с сестрой плакали, кричали и призывали на помощь. Когда прибежал Монтгомери, солдаты выставили алебарды и едва не проткнули его насквозь. Повозка запрыгала на ухабах, и толчки вывели мать из ступора. Она упала на колени, протягивая к нам руки, и по ее лицу текли слезы.

— Mes fifilles! Mes fifilles![98]

Тогда я видела ее в последний раз. Немного погодя до нас дошли известия о том, что с помощью своего кузена, прослышавшего о намерениях короля, по пути в монастырь она сумела бежать. Но Его Величество отправил в Кастельно войска, и маму под стражей доставили в аббатство, где она и умерла.


Лувр, Париж, Франция — июнь 1666 года


Через четыре года, когда мне исполнилось шестнадцать, меня призвали ко двору, где король кивнул мне своей массивной кудрявой головой и сказал с жестокой улыбкой:

— А, да, я помню вас. Вы все еще ездите верхом, мадемуазель?

— Разумеется, — ответила я. — А вы?

Фантазия

…Увы, я старюсь, И сердце мое глухо к позывам любви, Идут года, пока я распускаю И вновь сплетаю сажени своих волос.

Уильям Моррис. Рапунцель

Легкое помешательство

Скала Манерба, озеро Гарда, Италия — апрель 1595 года


На следующий день после лунного затмения La Strega показала Маргерите, какими длинными стали ее волосы и зачем они понадобились куртизанке.

Она вынула косы Маргериты из-под сеточки, намотала их на крюк, вбитый сбоку от окна, после чего перебросила конец через подоконник. Коса развернулась, словно веревка из червонного золота, и опустилась на сто футов вниз, к самому подножию башни, окруженному невысокими колючими кустами, ветки которых были усеяны крошечными белыми цветками. Внизу виднелись островерхие скалы, по краю которых тянулись обрывающиеся в бездну ступени, за которыми был только воздух. Башня была построена на краю утеса, а далеко внизу, в призрачной дымке, лежало голубое озеро, окруженное лесом у подножия горных вершин, увенчанных снежными шапками.

— Теперь ты видишь, что пытаться бежать отсюда бесполезно, — прошептала La Strega на ухо Маргерите, положив ей руку на плечо. — Ты разобьешься о камни, если окажешься настолько глупа, что прыгнешь вниз. А чтобы быть уверенной в том, что ты не предпримешь такой попытки, я закрою ставни.

— Прошу вас, не делайте этого. Пожалуйста.

Только прошлой ночью Маргерита думала, что большего страха или горя испытать уже невозможно. Ей хотелось лишь остаться одной. Но теперь, когда колдунья собралась уходить, под ногами у Маргериты вдруг разверзлись новые глубины ужаса. Мысль о том, чтобы остаться в полном одиночестве, показалась ей невыносимой.

— Не бойся, — пробормотала La Strega и заправила ей за ухо выбившуюся прядку волос. — Я скоро вернусь. Месяц — это совсем недолго.

Она влезла на подоконник, держа косу обеими руками. На какое-то головокружительное мгновение Маргерита представила себе, как толкает ее вниз.

La Strega улыбнулась ей.

— Я вернусь через месяц. Береги себя. Не забывай о том, что если я упаду и разобьюсь насмерть или если ты сделаешь что-либо со своими волосами, так что их нельзя будет сбросить мне вниз, то умрешь от голода. Никто ведь не знает, что ты здесь. И никто не придет тебе на помощь. А вот если ты будешь себя хорошо вести, по возвращении я принесу тебе подарок. Но если я узнаю, что ты не послушалась меня, то посажу на хлеб и воду.

— Пожалуйста, не оставляйте меня одну, — взмолилась Маргерита, но все было бесполезно. Колдунья с грохотом захлопнула ставни и заперла их на замок снаружи, предварительно пропустив косу сквозь отверстие в форме сердца. Маргерита оказалась заперта внутри.

А потом колдунья начала спускаться вниз по стене башни. Тяжесть ее тела едва не вырвала у Маргериты волосы с корнями, даже несмотря на крюк. Всхлипывая, девочка уперлась обеими руками в стену. Наконец рывки прекратились, и далекий голос прокричал:

— Я вернусь в следующее полнолуние.

И воцарилась тишина.

Маргерита втянула косу обратно, медленно перебирая руками, пока та не улеглась на полу у ее ног, повернулась и внимательно осмотрелась.

Небольшая комнатка. Кран. Пустая ванна. Большая корзина с дровами для очага. Кровать со скомканными простынями, подушками и шелковым покрывалом.

Ни двери, ни лестницы, ни открытого окна, ни глотка свежего воздуха, ни лучика света, ни звука.

Ее охватило легкое помешательство. Она заметалась по комнате, ища выхода. Взявшись за ставни, она затрясла их, а потом принялась барабанить в них кулачками. Прижавшись лицом к сердцеобразному отверстию в одном из них, она стала звать на помощь. Заглянула в дурно пахнущее отверстие в уборной. Вернулась к окну и снова закричала. Усевшись на пол, привалилась спиной к стене, закрыла лицо ладонями и горько заплакала. Затем она принялась яростно дергать себя за волосы в тщетной попытке вырвать их с корнями. Вскочив на ноги, она заходила по комнате, волоча за собой по полу груду волос. Маргерита кричала, звала на помощь, плакала и умоляла, пока не сорвала голос. Потом она вернулась к отхожему месту и вновь заглянула в сливное отверстие. Уронив в него сосновую шишку, она принялась ждать, пока, спустя долгое время, наконец не раздался едва слышный звук удара о камни. Сев на край, она опустила в отверстие ноги, а потом стала осторожно опускаться сама, но тут же застряла. Когда ей, наконец, удалось освободиться, бедра у нее были поцарапаны и кровоточили, а ночная сорочка оказалась перепачкана и дурно пахла. Слезы душили ее. «Спасения нет, спасения нет, спасения нет», — повторяла про себя Маргерита.

В конце концов, вооружившись кочергой и орудуя носиком чайника, она сумела выломать один ставень, и он криво повис на петле. Маргерита легла грудью на подоконник и вдохнула такой вкусный горный воздух. Темнеющее небо было затянуто облаками, розовыми, персиковыми и темно-оранжевыми, подсвеченными снизу жидким золотом. Она представила, как прыгает с подоконника и как ее подхватывают ласковые невидимые руки. И, лежа на мягкой перине облаков, она полетит над горами прочь отсюда, сжимая в руке светящийся зигзаг молнии, а небо позади нее будет темнеть от грозы. Она прилетит в Венецию, город каменного кружева и тенистых каналов, который сам иногда парит под облаками. Она опустится с небес на землю, целая и невредимая, прямо перед окном, за которым лежит пещера Аладдина, полная чудесных масок, блесток и цветных перьев. Дверь распахнется, оттуда выбегут родители, раскинув руки ей навстречу, и она заплачет от счастья.

— Наконец-то я вернулась домой.

Но облака уплывали вдаль без нее, а яркие цвета тускнели, сменяясь фиолетовыми и серыми оттенками наступающей ночи. Далеко внизу, под нею, потемнело озеро. По каменным склонам утесов хлестал дождь.

Маргерита глубоко вздохнула и утерла мокрое лицо рукавом своей ночной сорочки. Отвернувшись, она села на пол и закрыла лицо руками. Отсюда не сбежишь. Если только у нее не вырастут крылья, чтобы улететь.

«Если я сумею отрезать косу, — подумала Маргерита, — может быть, мне удастся привязать ее к крюку и спуститься по ней вниз, как сделала колдунья».

Но у нее не было ни ножа, ни ножниц, ни даже ничего стеклянного, что можно было бы разбить, а потом острым осколком перепилить волосы.

«Может быть, если я привяжу один конец косы к крюку, то сумею спуститься по ней вниз, и волосы останутся у меня на голове, — подумала она. — А как только окажусь на земле, то уж как-нибудь сумею отрезать их». Она подумала о кустах внизу и представила, как перерезает себе волосы их острыми шипами. Наверняка это можно сделать. Маргерита пыталась не думать о головокружительном спуске или о том, что с нею будет, если она сорвется и упадет. «Если колдунья смогла спуститься, то смогу и я», — решила Маргерита.

Тогда она взяла кончик косы, несколько раз обмотала его вокруг крюка и завязала на узел. Но всякий раз, стоило ей потянуть за него, скользкая масса волос разматывалась и падала на пол. У нее ничего не получалось. Раз за разом волосы развязывались.

Маргерита пришла в отчаяние. Свернувшись клубочком, она повалилась лицом вниз на свою косу и заплакала. Когда долгое время спустя она проснулась, уже стемнело. Она испуганно выпрямилась. Ей вдруг показалось, что ее похоронили заживо в склепе ее снов. Но потом она увидела арку окна, залитую светом звезд. В темноте она на ощупь добралась до кровати и забралась в ее мягкое нутро. Вскоре она вновь заснула.

На другое утро, проснувшись, Маргерита села на постели и безо всякой надежды огляделась по сторонам. Руки и ноги ее словно были скованы невидимыми кандалами. И только позыв сходить в уборную придал ей сил встать с постели и пересечь крошечную комнату. Три шага до отхожего места. Десять шагов до очага, чтобы поворошить угли и разбудить ленивый огонек. Шесть шагов до кладовой, чтобы найти что-нибудь поесть.

На углу буфета висела связка сушеной трески, палка салями и небольшой окорок — свиная нога с копытом. На верхней полке выстроились деревянные коробочки со специями: солью, перцем, имбирем, шафраном и прочими приправами, которых Маргерита даже не знала. Рядом стояла деревянная миска с крышкой, в которой оказались сушеные фрукты и орехи. На нижней полке были сложены мешочки с луком, репой, капустой, свеклой, пастернаком, сушеным горохом и бобами, а также вялой пурпурной морковью. На полке над ними виднелись мешки с рисом, мукой, дрожжами и манной крупой, таз с яблоками, бочонок меда и большой керамический кувшин оливок в масле.

Почему-то при виде такого изобилия Маргерита ощутила себя еще более несчастной. Она помогала на кухне Пиета с семилетнего возраста, но именно лишь помогала поварихе, так что мысль о том, чтобы приготовить еду самой, имея в своем распоряжении лишь скудный кухонный инвентарь, привела ее в смятение. К тому же у нее не было даже ножа. Как прикажете без него резать окорок или чистить репу?

Она съела яблоко, пригоршню сушеных фруктов и орехов, а потом вздохнула и принялась смешивать муку с солью, дрожжами и водой, чтобы приготовить тесто. Поджарила она его на сковородке с ручкой. Запах свежеиспеченного хлеба вернул ей самообладание. Умывшись, она постаралась привести в порядок волосы. Поев плоского хлеба с медом и прибравшись, девочка обнаружила, что заняться ей совершенно нечем, и вновь принялась строить планы побега.

Она попробовала привязать конец косы к крюку лентами, уравновесить косу железной кастрюлей, привязать ее к табурету. Но узел неизменно развязывался, а волосы запутывались все больше и больше, что изрядно напугало ее. Вооружившись гребнем, который оставила ей La Strega, она принялась расчесывать их, но вскоре у нее так сильно заныли руки, что это занятие пришлось прервать. Маргерита попыталась запихнуть их под сеточку, но волос почему-то вдруг оказалось намного больше, чем раньше, и сеточка лишь безнадежно запуталась в них. «Почему я не могу завязать свои волосы на узел, как ни пытаюсь, а они ужасно запутываются сами по себе?» — подумала она, предпринимая попытки освободить сеточку. В конце концов она попросту выдрала ее с корнем и заплела волосы в косу вместе со всеми узлами. Теперь ей ничего не оставалось, кроме как мерить комнату шагами, волоча за собой косу по полу, сжимая и разжимая кулаки.

«А что, если с колдуньей что-нибудь случится? — подумала она. — Что, если она заболеет и умрет? Ведь никто не знает, где я. И мне только и останется, что умереть с голоду».

Маргерита повалилась на кровать, охваченная ужасом.

«Но колдунья просто обязана была подумать о такой возможности. Она наверняка оставила какое-нибудь письмо», — размышляла девочка. А потом Маргерита вспомнила о гиганте. Он знает. Ведь это он принес ее сюда. И уж он-то не бросит ее здесь умирать. Это точно.

«Но что ей от меня нужно? Зачем я здесь? Что за колдовство она творила вчера ночью? Или ей требуется моя кровь?» — подумала Маргерита. В памяти у нее всплыли рассказы о вампирах, сосущих кровь, и девочка похолодела. Она опустила глаза на тонкую красную царапину на запястье. Она припухла и немного саднила, но уже заживала.

Маргериту охватила такая паника, что она более не могла оставаться без движения. Она в который уже раз подбежала к окну и принялась звать на помощь. А потом опять заметалась по комнате, ища щель в каменной стене, веревку или нож. И вновь разрыдалась. В конце концов у нее больше не осталось слез. В немом оцепенении она упала на кровать, ища спасения от ужасов настоящего и неуверенности в будущем в грезах о прошлом.

Луч света, падавший сквозь полуоторванный ставень, побледнел и угас. Вскоре наступит темнота. А Маргерите снова захотелось есть. Она встала, окинула взглядом свою кладовку, глубоко вздохнула и стала готовить себе непритязательный ужин.

Сушеную селедку следовало замочить на ночь в воде, прежде чем ее можно будет сварить или поджарить, поэтому она налила в миску немного воды и поставила ее на стол, после чего замесила дрожжевое тесто, чтобы оно поднялось. Затем Маргерита налила в кастрюлю воды и опустила туда овощи, добавив к ним щепотку соли, и с вожделением уставилась на окорок. Шкурка была аккуратно надрезана снизу, поэтому она без особых усилий отодрала ее, и под нею обнаружилась темно-красная мякоть. Подумав немного, она впилась в мясо зубами, поскольку ничего иного ей не оставалось, ощутив во рту взрыв бесподобного вкуса. Она была так голодна, что оторвала зубами несколько кусков и жадно проглотила их, и только после этого, уже спокойнее, отщипнула несколько полосок ветчины и выплюнула их в суп. Затем она вернула на место шкурку, бережно разгладив ее, словно прося прощения — она вдруг испугалась того, что съела так много вяленого мяса за один раз.

«Еду нужно растянуть на месяц» — подумала Маргерита. Она с некоторым испугом вновь окинула полки внимательным взглядом, и то, что совсем еще недавно представлялось ей изобилием, вдруг показалось ничтожно малыми запасами.

Ее угнетала тишина и молчание маленькой комнаты. Она успела привыкнуть к негромкому гулу голосов, едва слышному пению или звучанию музыкальных инструментов, бесконечному звону церковных колоколов, скрипу стульев, шуршанию подошв о камень, шороху одежды, сопению и вскрикам девочек в общей спальне. А здесь, высоко в башне, единственным звуком, нарушавшим тишину, был свист ветра да редкий пронзительный крик ястреба.

Поэтому Маргерита сначала замурлыкала себе под нос, а потом и запела. Звук собственного голоса немного успокоил ее, а запах супа и свежего хлеба вселил в нее еще бóльшую уверенность. Она съела ужин при свете очага, вымыла кастрюли и тарелки, а потом свернулась клубочком на кровати, ища утешения в своих любимых грезах. Вот завтра распахнется дверь, и в комнату вбегут родители, радостно крича:

— Маргерита, родная, наконец-то мы тебя нашли!

И они втроем обнимутся, плача. После чего отец посадит ее на плечи и они с ликованием покинут опостылевшую комнату.

Вот только двери здесь не было. Ни двери, ни лестницы.

«А ведь лестница должна быть обязательно, — вдруг подумала она. Гигант и La Strega просто не могли втащить сюда кровать, стол, стулья, шкаф, ванну и все остальное через окно. — Надо посмотреть под ковром», — решила Маргерита.

Она села на постели и уставилась на пол, покрытый изумительным ковром ручной работы. В то же мгновение ей захотелось немедленно спрыгнуть с кровати и начать двигать мебель, но было уже темно и холодно, и она устала. «Завтра», — сказала она себе. Маргерита вновь легла, укрылась покрывалом и, напевая себе колыбельную, заснула.

На следующее утро она с радостным нетерпением соскочила с кровати. Первым делом она сняла портрет колдуньи и развернула его лицом к стене. Колдунья, казалось, следит за ней, и это нервировало девочку. Затем она начала двигать стол, стулья и ванну. На это ушло много времени и еще больше сил, поскольку мебель была тяжелой, ей исполнилось всего двенадцать лет, да к тому же помочь ей было некому, но в конце концов вся обстановка была сдвинута к дальней стене комнаты. Маргерита скатала ковер и присела на корточки.

В плиты пола был врезан люк.

Он был каменным и в длину достигал четырех шагов.

Ручка отсутствовала напрочь.

Маргерите потребовалось одиннадцать дней, чтобы приподнять его с помощью кочерги и железных крюков.

Поначалу ее подгоняло нетерпение. Используя небольшую кастрюлю с длинной ручкой в качестве молотка, она стала колотить ею по ручке кочерги, скалывая камень вокруг люка в полу. Руки и плечи у нее вскоре заболели, поясницу заломило, но она продолжала трудиться, пока не обессилела совершенно, и тогда решила сделать небольшой перерыв, чтобы перекусить и отдохнуть. К тому же ей сильно мешала спутанная грива волос, которые выбивались из-под сеточки в самый неподходящий момент и так и норовили попасть под руку.

Однако же работа оказалась исключительно тяжелой, а усилия ее приносили столь незначительный результат, что в конце концов она пала духом. Однажды она не нашла в себе сил подняться с постели и так и пролежала весь день, глядя на каменную плиту, окруженную со всех сторон отбитым камнем. Она более не могла выносить тишину и одиночество. Маргерита свернулась клубочком, глядя на узкую полоску света, проникавшую сквозь разбитый ставень, машинально накручивая на палец прядь волос и то и дело уносясь мыслями в прошлое. Она негромко напевала себе под нос:

— Баю-баюшки-баю, не ложися на краю. Придет серенький волчок и укусит за бочок… — Из-под припухших век вновь побежали слезы, и она зарылась лицом в подушку, от всего сердца желая, чтобы кто-нибудь пришел и спас ее.

Но никто не пришел.

В ту ночь Маргерита встала на стул и стала высматривать в щелочку луну. Колдунья пообещала вернуться к следующему полнолунию. Сейчас луна убывала, превращаясь в тоненький серпик. Но скоро она начнет прибывать снова.

От страха у нее перехватило дыхание. Она едва не упала со стула, и тот опрокинулся. Подбежав к люку в полу, девочка вновь схватила свои инструменты. Она долбила и долбила камень, работая практически вслепую, на ощупь, поскольку в ее маленькой комнате властвовали тени. Остановилась она только тогда, когда руки у нее свело судорогой от боли, а из ранок на сбитых пальцах выступила кровь.

Утром Маргерита вновь принялась за работу. Она обнаружила, что, держа кончик кочерги под определенным углом, можно отбивать бóльшие куски камня. К вечеру ей удалось пробить такую канавку, что она сумела приподнять каменную плиту люка на несколько дюймов, но та оказалась слишком тяжелой и, рухнув на прежнее место, едва не отдавила ей руку. Девочка вновь приподняла ее и закрепила в таком положении, просунув в щель железную кастрюлю с длинной ручкой.

В лицо ей ударило зловоние, да такое, что ее едва не стошнило, и она поспешно отодвинулась в сторону, с содроганием глядя на черную щель.

На мгновение она дрогнула и заколебалась. Поднять плиту выше она не осмеливалась. В памяти у нее ожили детские страхи и услышанные истории о вампирах и гоблинах; она подумала о крысах, пауках и змеях. Стемнело. Мысль о том, чтобы исследовать подземелья башни ночью, повергла Маргериту в трепет, хотя внизу наверняка будет царить кромешная тьма, даже если снаружи будет белый день. Но и заснуть с открытой черной щелью, глядящей на нее, девочка тоже бы не смогла. Спустя некоторое время, она выдернула кастрюлю, и плита легла на прежнее место.

На следующее утро она проснулась с первыми лучами рассвета. Спала она, впрочем, плохо. Всю ночь в голове у нее крутились планы, тревоги и страхи. Будет лучше, решила Маргерита, если она подготовится к тому, что найдет выход. Сейчас на ней была лишь пропитавшаяся потом и перепачканная ночная рубашка. Ноги ее были босы. А ведь ей понадобятся еда, огонь и другие предметы первой необходимости, если она намерена выжить в лесу. Поэтому она приготовила завтрак, потом опустошила мешок и уложила в него припасы. Сняв с кровати стеганое покрывало, она закуталась в него, как в накидку, а потом взяла дрожащей рукой свечу в подсвечнике.

Затем, действуя своим импровизированным рычагом, она приподняла плиту так высоко, как только смогла. В темноту уходила крутая винтовая лестница. Маргерита подперла люк железной кочергой, чтобы он не захлопнулся и не похоронил ее внизу, собрала все свое мужество и на цыпочках начала спускаться вниз по ступенькам. Волосы поползли вслед за нею, оставляя чистый след в пыли и паутине.

Пламя свечи у нее в руке затрепетало. Воздух был влажным и спертым. Она предпочла бы зажать нос, но, поскольку руки у нее были заняты, ей оставалось лишь не часто дышать через рот. В стенах по обе стороны то и дело попадались узкие бойницы. Она прижалась к одной из них ртом и полной грудью вдохнула свежий весенний воздух, а потом заглянула в нее, но увидела лишь клочок неба.

Шаг за шагом она осторожно спускалась вниз, пока не достигла подножия лестницы — гулкого темного помещения с тяжелыми балками перекрытия на потолке и плотно утрамбованной землей под ногами. Здесь, внизу, было совершенно темно, хоть глаз выколи, так что снаружи вполне могла царить темная ночь вместо белого дня.

Маргерита подняла свечу повыше, но тут же, дико вскрикнув, выронила ее. Со всех сторон ее обступила темнота. Она упала на колени, закрыв лицо руками. Неровное дыхание с хрипом вырывалось у нее из груди.

Подвал был полон скелетов.

Глядя на луну

Скала Манерба, озеро Гарда, Италия — апрель 1595 года


Маргерита замерла, боясь пошевелиться, стараясь расслышать хоть что-либо сквозь грохот своего сердца.

Тишина.

Спустя долгое время она нашарила в темноте свечу, вставила ее обратно в подсвечник и принялась рыться в мешке в поисках огнива. Она попыталась высечь искру, но слишком уж сильно дрожали у нее руки. Она вспомнила дыхательные упражнения, которым научила ее Елена, чтобы успокоить нервы перед тем, как запеть с figlie di coro. Сделав несколько глубоких вдохов, Маргерита почувствовала себя достаточно спокойной, чтобы вновь попытаться зажечь свечу.

В ее неверном свете она увидела восемь скелетов, выложенных в круг на полу. Головами к стене, ногами друг к другу, они походили на отрезки радиуса, расходящиеся от центра окружности. Их костлявые руки были скрещены на пустых грудных клетках, а костлявые ноги были аккуратно вытянуты ровной линией. Под скелетами лежали полусгнившие останки богатого бархата и парчи, очень похожие на то стеганое одеяло, в которое закуталась сама Маргерита. Их пустые глазницы безмятежно смотрели в потолок.

В дальнем конце комнаты, за скелетами, виднелась тяжелая дубовая дверь. Маргерита с трудом перевела дух. Мысль о том, что придется пересечь комнату, ступая по костям, повергла ее в ужас. Тем не менее это был единственный способ выбраться отсюда. Затаив дыхание и двигаясь на цыпочках, словно боясь разбудить спящих стражников, она двинулась вперед. Взгляд ее перебегал со скелета на скелет. Один был совсем маленьким, примерно такого же роста, как и она сама. В пустой грудной клетке у него лежал спутанный клубок грязных волос, увидев который, Маргерита едва не вскрикнула от ужаса. Остальные были повыше ростом. Некоторых густо опутывала паутина и пыль, но на скелетах, оказавшихся к ней ближе всего, их было совсем немного, словно они пролежали здесь не так долго, как те, что виднелись у дальней стены.

Маргерита подобрала свою длинную косу, которая волочилась по земле, словно шлейф платья утонченной дамы, содрогаясь при мысли о том, что ей предстоит потревожить кости. Ей было тяжело и неудобно держать одновременно и свечу, и мешок, и тридцать ярдов волос, но, ступая медленно и осторожно, она все-таки проделала этот путь. С невероятным облегчением Маргерита добралась до дальней стены и вновь выпустила из рук свою косу.

Дверь была старинной, сработанной из толстых дубовых плах, обитой железными полосами. Маргерита потрогала ручку, но та не поддалась. Она наклонилась и заглянула в замочную скважину, но не увидела ничего, кроме темноты. Порывшись в своем мешке, она извлекла оттуда ложку и сунула ее черенок в отверстие. Сердце у нее упало, когда она почувствовала что-то твердое по другую сторону двери. Она покрутила черенком и услышала, как ложка заскрежетала о камень.

С другой стороны двери грудой были навалены камни. Даже если бы Маргерита каким-либо способом ухитрилась взломать дверь, выбраться отсюда она не сможет.

Она соскользнула спиной по стене и опустилась на грязный пол, уткнув голову в колени. Все ее усилия оказались бесполезными. Убежать из башни не получилось.

Ей было нелегко вновь пройти на цыпочках по костям, но иного выбора у Маргериты не было. Пронося груз волос над скелетами, она спросила себя, а кем они были? Такими же девушками, как и она сама, которых заперла здесь колдунья? Сколько они прожили в башне? Им она тоже царапала запястья шипами роз и купалась в их крови? Как они умерли? От несчастного случая, старости или болезни? Или они покончили с собой, выбросившись из окна башни? Или, быть может, умерли от голода? Или ведьма сама умертвила их?

Ответов на эти вопросы у нее не было.

Оказавшись наконец вновь в безопасности своей комнаты, Маргерита подошла к окну и выглянула наружу. Наступил полдень. Озеро сверкало расплавленным золотом, а вершины гор купались в фиолетовой дымке. Казалось, они уходят в бесконечность. Кипарисы обрамляли берег озера темной клочковатой бахромой, бросая на воду длинные тени. Маргерита подняла с пола косу, трижды обмотала ее конец вокруг крюка, а затем влезла на подоконник. Высунувшись наружу, так что коса туго натянулась, она повисла над бездной, словно фигура на носу корабля, и посмотрела вниз.

У подножия башни громоздилась груда камней, некоторые из них размерами превосходили ее саму. Маргерита подавила тяжелый вздох и, перебирая руками косу, влезла обратно в комнату. Руки ее дрожали от напряжения, а ноги подгибались. Сев на пол с косой, все еще обернутой вокруг талии, она уткнулась лбом в колени.

Надежды не было. Она оказалась запертой в башне навсегда.

«Я должна быть сильной, — сказала она себе. — Я не могу позволить себе сойти с ума. Не думай о скелетах. Не думай о том, что можно сорваться и упасть».

Она смотрела, как над миром взошел тонкий серп луны, потом забралась в постель и с головой накрылась одеялом. Ей вдруг захотелось остаться в этой темной пещере навсегда.

Но утро наступило в положенный срок, а вместе с ним пришел и голод. Маргерита поела, а потом принялась неторопливо уничтожать следы своих попыток бежать. Сначала она засыпала канавки вокруг люка отбитыми мелкими камешками. Но их острые края ощущались под ногами, когда она прошлась по ним по ковру. Тогда она смешала муку с водой, приготовила жидкую кашицу, которая удерживала камешки на месте и сглаживала неровности. Она застыла, подобно цементу, но Маргерита знала, что, если понадобится, она сможет вновь разбить ее.

Приготовление мучной пасты вызвало у нее в душе сладкую мучительную боль. Она часто помогала отцу готовить папье-маше в его студии. Маргерита спросила себя, где сейчас ее родители, скучают ли они о ней и ищут ли ее. У нее не сохранилось отчетливых воспоминаний о той ночи, когда ее похитили. Она помнила туман, побелевшее лицо матери и то, как ее несли по лабиринту темных переулков. Все это могло быть сном. И лишь постоянное повторение трех истин помогало ей поверить в то, что все это случилось с нею на самом деле. Она снова мысленно произнесла эти слова, не прекращая работу и черпая в них успокоение:

«Меня зовут Маргерита.

Мои родители любят меня.

Когда-нибудь я обязательно убегу отсюда».

Маргерита позволила себе воспарить на крыльях своей излюбленной мечты. Она представила себе мать, отчаянно стучащую во все двери и спрашивающую: «Вы не видели рыжеволосую девочку? С глазами голубыми, как цветы рапунцеля?» Она представила отца, задающего вопросы на всех верфях и причалах: «Вы не видели моей маленькой девочки? Сейчас ей должно быть уже двенадцать». А однажды они, может статься, услышат figlie di coro в Пиета и скажут друг другу: «Наша маленькая девочка тоже так пела». Не исключено, что желание услышать поющих маленьких девочек приведет их к решетке, и они спросят дрожащими голосами: «Вы не видели маленькую девочку с огненными волосами и глазами цвета сумеречного неба, которая поет слаще ангела?» И Елена ответит им: «Ну как же, я ее хорошо знаю». И тогда родители отыщут ее, придут к башне с самыми длинными лестницами на свете и освободят ее.

Когда она закончила раскатывать ковер, волосы ее основательно перепачкались и перепутались. Она с тоской принялась наполнять ванну и смывать с себя паутину и грязь, которую насобирала во время своего путешествия по подземелью башни. Она начала с самых корней и дошла до самых кончиков; при этом ей пришлось сливать воду и заново набирать ванну. Плечи и спина у нее отчаянно болели, а ковер промок чуть ли не насквозь. Но она не сдавалась. Мысль о том, что колдунья вернется и застанет ее волосы в таком ужасном состоянии, не давала ей опустить руки.

Промывая, расчесывая и выжимая волосы насухо, Маргерита вдруг поняла, что они окрашены в восемь разных цветов, которые каким-то непонятным образом переходят один в другой.

Восемь прядей волос.

Восемь скелетов в подвале.

Волосы достались ей от мертвых тел, выложенных крýгом внизу, в комнате под нею.

Маргерита замерла в ванной, не в силах пошевелиться, а украденные волосы, подобно ожившим водорослям, шевелились вокруг нее. Она вдруг столкнулась взглядом с собственным отражением в воде. Глаза ее были темными и пустыми, кожа — бледной, лицо — исхудавшим и угловатым. Она стала выглядеть по-другому. Старше. Маргерита медленно коснулась воды пальцем. Отражение протянуло свой палец ей навстречу. Они соприкоснулись и растворились друг в друге.

«Когда-нибудь я перестану быть маленькой девочкой, — подумала она. — Однажды я непременно найду способ убежать отсюда. Все, что мне для этого нужно — остаться в живых».

Дни шли за днями, и запасы на полках уменьшались. Миска с сушеными фруктами и орехами опустела. Из кости, бывшей некогда окороком, она в последний раз сварила суп, а из мешка с мукой вытрясла последние крупинки. Голод стал ее постоянным спутником и поселился в комнате.

Каждый вечер Маргерита усаживалась на подоконник и следила за тем, как восходит луна. Месяц подходил к концу, и она становилась все полнее и краснее. Иногда вид ночного светила вселял в нее ужас. По крайней мере, оставаясь одна, она могла петь для себя и погружаться в грезы о том, что будет делать, когда станет свободной. Она верила в то, что родители по-прежнему любят ее и ни на один день не прекращают поиски. Она надеялась, что совсем уже скоро они найдут ее.

Но появление колдуньи разрушит ее шаткий мир и перевернет его с ног на голову. С ее приходом вновь оживут все те страхи, которые она старалась не выпускать из-под потайной двери в полу. Маргерита боялась, что колдунья намеревается убить ее, оставив ее кости зарастать паутиной вместе с восемью другими умершими девушками, а волосы ее будут заплетены в косу и достанутся какой-нибудь новой жертве.

Но при этом Маргерите было очень одиноко и отчаянно хотелось есть. А колдунья непременно принесет с собой продукты. И даже составит ей какую-никакую, но все-таки компанию. И, быть может, если Маргерита будет вести себя хорошо, она принесет ей что-нибудь в подарок. Девочка мечтала о том, что попросит у La Strega.

Наступил день, когда луна взошла одновременно с заходом солнца. Она была огромной, совсем как кулак Маргериты, и цветом соперничала с ее волосами. Маргерита взяла портрет женщины, глядящейся в зеркало, и вновь повесила его на стену.

— Петросинелла, опусти свои косы вниз, чтобы я могла подняться по золотой лестнице.

Заслышав далекий голос колдуньи, Маргерита встала и выпростала волосы из-под сеточки. Она трижды обернула их вокруг крюка, а потом отпустила, и они водопадом обрушились вниз, до самой земли. Она почувствовала резкий рывок, когда La Strega ухватилась за них, а потом и сильное натяжение — колдунья карабкалась наверх. Маргерита представила, как она хватается за узлы серебряных лент, чтобы руки ее не скользили, и вообразила, как она поднимается по боковой стене башни. Она должна быть сильной и бесстрашной женщиной. И если Маргерита хочет сбежать от нее, то и ей придется стать сильной и бесстрашной.

Наконец колдунья показалась в оконном проеме. Она посмотрела на сорванный с петель и перекосившийся ставень, после чего перевела взгляд на Маргериту.

— Ну вот, пока меня не было, ты вела себя как непослушная девочка, — с насмешливым укором сказала она. — Увы, за это ты не получишь от меня ни конфет, ни фруктов.

— Простите меня, — смиренно повинилась Маргерита. — Мне хотелось видеть солнце и небо. При закрытых ставнях мне было нечем дышать.

— Ты пожалеешь об этом, когда наступит зима, — ответила La Strega. — Или когда случится сильный дождь с грозой.

— Если вы принесете какие-нибудь инструменты, я постараюсь починить их, — предложила Маргерита.

La Strega поджала губы, с подозрением глядя на девочку.

— Итак, чем еще ты занималась помимо того, что ломала ставни?

— Мне особенно и нечего было делать, — сказала Маргерита. — Я готовила, убирала и старалась содержать волосы в чистоте и порядке. Я едва не сошла с ума от скуки. — Она глубоко вздохнула. — Вы говорили, что принесете мне подарок, если я буду хорошо себя вести. Что ж, я старалась изо всех сил. Смотрите, как чисто и прибрано в моей комнате. Смотрите, как тщательно я расчесала волосы. Разве я не заслужила подарка?

Темно-желтые глаза колдуньи загорелись веселым изумлением.

— И что бы ты хотела получить?

— Лютню, — не раздумывая ответила Маргерита. — Ноты. Апельсин. Несколько книг. Какую-нибудь одежду. Я ведь уже не ребенок, чтобы весь день ходить в ночной рубашке.

La Strega рассмеялась.

— Тебе придется очень постараться, чтобы заслужить все это.

— Я сделаю все, что от меня зависит, — горячо пообещала Маргерита.

Зарубки на стене

Скала Манерба, озеро Гарда, Италия — март — апрель 1596 года


Маргерите часто снились эти восемь мертвых девушек. Она настолько сроднилась с их волосами, что старалась представить себе их лица и даже характеры. Обладательница огненно-рыжих кудрей наверняка была упрямой и вспыльчивой. Девушка с волосами цвета спелой пшеницы представлялась ей миловидной деревенской простушкой, улыбчивой и покладистой. Рыжеватая блондинка, напротив, была застенчивой малышкой. Пожалуй, именно ей труднее всего было выносить заточение в крошечной комнатке. Ей же и принадлежал самый маленький скелет в подвале башни.

По крайней мере одна из них выпрыгнула из окна навстречу смерти — в этом Маргерита не сомневалась. Она и сама едва избежала пагубного соблазна броситься вниз. Скорее всего, это была огненно-рыжая сорвиголова. Еще у одной девочки были волосы цвета яркой бронзы, как у самой Маргериты. Маргерита назвала ее Розой — ей всегда нравилось это имя, — а маленькая рыжеватая блондинка стала Пеони. Остальных девушек она назвала Селандиной, Алиссум,[99] Гиацинтой, Магнолией, Жасмином и Фиалкой. Имена цветов показались ей вполне подходящими и даже символичными.

— Расскажите мне историю своей жизни, — шептала она иногда по ночам. — Вас тоже похитили? И сколько вам было лет, когда вы умерли?

Маргерита была уверена, что по меньшей мере одна из них прожила в заточении долгие годы. Однажды она обнаружила зарубки на стене рядом с кроватью, их были сотни и тысячи — крошечные аккуратные царапины, отмечавшие дни, недели, месяцы и годы. Пожалуй, даже десятилетия. Маргерита не знала, одна ли девушка оставила эти отметки или же их было несколько. Одни зарубки были ровными и аккуратными, другие — кривыми и размашистыми, третьи — глубокими и равномерными, четвертые — едва различимыми полосками. Интересно, девушка или девушки делали их каждый день или только в полнолуние, когда снизу долетал зов колдуньи: «Опусти мне свои косы, чтобы я могла подняться по золотой лестнице?»

Обнаруженные зарубки взволновали ее. Она часто гладила их пальцами, думая о девушках, которые оставили их, а потом решила последовать их примеру. Но, присев на корточки перед каменной стеной с железной кочергой в одной руке и сковородкой с ручкой в качестве молотка — в другой, Маргерита вдруг застыла, охваченная внезапным приступом паники. А сколько дней уже провела здесь она сама? И сколько месяцев? Она поспешно пересчитала подарки, принесенные ей ведьмой во время своих нечастых визитов.

Муслиновый мешочек с цукатами, которых ей не дали даже попробовать в качестве наказания за сорванный ставень.

Несколько шурупов, чтобы починить ставень, и отвертка, которую колдунья тут же отобрала у нее, едва она закончила ремонт. Но, по крайней мере, La Strega не стала требовать от Маргериты, чтобы та завинтила ставни наглухо. Ей было позволено оставить их открытыми, чтобы дать доступ свежему воздуху в маленькую душную комнатку.

— Даже если ты захочешь подать сигнал, — сказала ей колдунья, — его никто не увидит. Вокруг на много миль нет ни живой души.

Платье из голубовато-зеленой и серебряной парчи и две чистых ночных сорочки.

В следующем месяце подарков не было, потому что она разорвала сорочки на полосы и связала их вместе, пытаясь убежать. Тогда же ее лишили и окорока.

Лютня и несколько сборников песен. Как она обрадовалась им! Маргерита очень любила петь, но мелодии уже начали забываться. Теперь же она могла большую часть времени посвящать игре на лютне и разучиванию новых песен. Нескончаемые дни стали казаться не такими пустыми.

Иллюстрированный атлас с картами, начиная от Шелковой Земли и заканчивая Великим Проливом, а также басни Эзопа с прекрасными гравюрами по дереву.

Шерстяное одеяло, меховые сапожки и толстая шаль. В башне становилось все холоднее.

Корзинка деликатесов, чтобы отпраздновать Рождество, комплект шахмат и книга под названием «Повторение любви и искусство игры в шахматы». La Strega увлеклась этой новой экзотической игрой. Особенно ей нравилась королева, которая могла ходить по доске как угодно, тогда как король трусливо забивался в угол. В меру своих способностей она обучила шахматам и Маргериту.

Никаких подарков в следующем месяце, дабы наказать Маргериту за истерику, когда та опрокинула доску с фигурами. Равно как и никаких яблок, меда и сушеных фруктов.

Иллюстрированный томик стихов Овидия, посвященных богам, волшебству и смене личин. Маргериту очаровала Минерва, римская богиня мудрости, поскольку башня была выстроена на месте, где когда-то стоял ее храм. Маргерита вновь и вновь перечитывала страницы, на которых она появлялась.

В следующем месяце подарков не было — Маргерита была наказана за то, что процитировала Минерву в изложении Овидия: «Не следует стыдиться старости: мудрость приходит с возрастом». Еды ей было оставлено совсем немного.

Минуло одиннадцать месяцев. Маргерита в ужасе смотрела на крохотные отметки, только что сделанные ею на стене. Прошел почти целый год. Через месяц ей исполнится тринадцать. Весь остаток дня она пролежала на кровати, глядя, как солнечные лучи ползут по ковру, и слушая, как испуганно бьется в жилах кровь.

Одиннадцать месяцев она старалась хоть чем-то заполнить долгие унылые часы.

Одиннадцать месяцев она считала каждую крошку хлеба, боясь умереть с голоду.

Одиннадцать месяцев она непрерывно наблюдала за луной, и страшась, и желая дождаться полнолуния.

Одиннадцать месяцев подчинения колдунье.

Одиннадцать месяцев добровольного жертвоприношения запястий, которые в кровь ранили шипы роз.

Маргерита опустила взгляд на свои запястья и тут только поняла, что и на коже ее отпечатались собственные зарубки. Одиннадцать тоненьких шрамов, образующих сложный и беспорядочный узор.

Она тяжело вздохнула и перевела взгляд на стену. Ее одиннадцать отметок ничем не отличались от тысяч других, теснившихся над ними. Она резко выпрямилась, отчего длинная коса больно натянула ей кожу головы. Над своими царапинами она выбила корявую букву «М», которая означала «Маргерита».

В ту ночь она лежала в постели и смотрела на одинокую звезду, сверкавшую в оконном проеме. «Помоги мне, — прошептала девочка, думая о древней богине мудрости с ее совой и прялкой,[100] которой некогда поклонялись на этой самой скале. — Если у тебя осталась власть и сила, помоги мне».

Откуда-то издалека до нее донесся хохот совы, который, впрочем, она часто слышала по ночам. Но он показался ей ответом и, успокоенная, Маргерита повернулась на бок и быстро уснула.

Дни шли обычным чередом. Маргерита расчесывала и заплетала волосы, готовила и ела завтрак, убиралась в комнате, триста раз обходила ее по кругу быстрым шагом, играла на лютне и пела, сама с собой играла в шахматы, читала вслух Овидия ради удовольствия слышать собственный голос, поднимала мешки с луком и картошкой, чтобы сделать руки сильными, готовила и ела обед, а потом садилась смотреть, как заходит над озером солнце, напевая что-либо. Каждый день взору ее представала новая картина: иногда озеро было безмятежным и голубым; в другие дни его окутывал туман; изредка на нем случались штормы; а иногда его раскрашивали огненные и золотистые тона, словно сам Господь провел пальцами по небу.

В начале зимы горы становились серыми, а озеро напоминало помутневшее зеркало. Потом выпадал снег, вихрясь вокруг башни и укрывая мир белым покрывалом. Снег приносил на своих крыльях злой ветер, с воем налетающий с севера, вцепляющийся в башню клыками и когтями, отыскивающий любую щель и трещину, чтобы ворваться в нее со злобным шипением и свистом. И тогда Маргерите оставалось лишь свернуться клубочком под шерстяным одеялом, прятать лицо в ладонях и надеяться, что лютый ветер не разнесет башню по камешку.

Невзирая на холод и темноту, ей приходилось очень экономно расходовать свечи и дрова. Она панически боялась остаться вовсе без огня и света. Поэтому она лежала в постели, закутавшись потеплее, и представляла, как путешествует по миру: сражается с гигантами, побеждает ведьм, находит несметные сокровища, плывет по морям и океанам, поет при дворах королей. Вскоре Маргерита сочинила для себя сказку, почти столь же эпическую, как у Овидия.

Когда пришла весна, Маргерита стала разбрасывать крошки на подоконнике в надежде, что к ней станут прилетать птицы и подружатся с нею. Она пришла в восторг, когда однажды к ее окну спорхнула маленькая коричневая птаха, а потом привела и свою подругу. Маргерита приберегала для них крошки испеченного ею хлеба, хотя его у нее и так было немного, и вскоре птички стали прилетать каждый день. Они настолько привыкли к ней, что садились на подоконник даже тогда, когда она стояла у окна. Маргерита, словно зачарованная, смотрела, как они строят себе гнездо под аркой, выкладывая его травинками и мягкими пепельно-коричневыми перышками. Вскоре внутри появились три маленьких яйца, белые в коричневую крапинку. Маргерита с восторгом наблюдала, как мать сидит в гнезде, оберегая яйца, пока отец носит ей жучков и прочих насекомых. Весь день напролет в гнезде пронзительно скрежетали три голодных клюва, требуя пищи, которую отец и мать без устали им поставляли.

Луна прибывала с каждым днем. Когда до полнолуния оставалось совсем немного, Маргерита, как обычно, принялась исступленно наводить порядок, тщательнее расчесывать и заплетать волосы. Она изо всех сил старалась, чтобы комната выглядела опрятной и прибранной; девочка передвинула кровать на прежнее место и вернула портрет на стену. Мысль о том, что однажды колдунья заявится раньше времени и застанет в комнате беспорядок, повергала ее в панический ужас.

Настал день, когда луна стала круглой и засияла, как новенький цехин, пришитый к бархату небес, и снизу донесся голос ведьмы. Маргерита опустила вниз косы и уперлась руками в подоконник, когда колдунья стала взбираться по ним. Ее приближение встревожило маленьких птичек, и они с криками закружили у нее над головой. La Strega сначала пригнулась, а потом, влезши на подоконник, опустила руку и сковырнула гнездо. Кружась, оно полетело вниз, разбрасывая маленьких птенцов. Хотя они судорожно захлопали крылышками и заверещали, летать они еще не научились и канули в голубую бездну. Родители стремглав метнулись за ними, и их полные отчаяния крики болью отдались в ушах Маргериты.

— Нет! — вскричала девочка, протягивая руки, словно надеясь поймать падающих птичек.

Ее порыв остановил резкий рывок волос, трижды обмотанных вокруг крюка. Полными слез глазами Маргерита смотрела, как птицы вместе с гнездом и его драгоценным грузом исчезают из виду.

— Что происходит? — La Strega, похоже, искренне удивилась.

— Гнездо… птенцы…

— Оно мне мешало, — невозмутимо ответила колдунья, спрыгивая с подоконника. — Ну же, перестань реветь из-за дурацкого гнезда. Птицы построят себе новое.

— Гнездо не было дурацким. Оно было их домом. Вы напрасно сбили его вниз.

— Не груби мне. Ты ведь не хочешь, чтобы я вновь урезала тебе рацион, а?

— Нет! — вскричала Маргерита. — Простите меня, я не хотела нагрубить вам. Я просто опечалилась из-за птенцов.

— Не следует быть такой добросердечной, — заявила La Strega. Она сняла с плеча тяжелый моток веревки, привязав один конец к крюку, а другой сбросила вниз, чтобы ее слуга Магли привязал к нему первый из множества мешков с припасами. — Мир жесток, Петросинелла, и слабые в нем не выживают.

— Да, я знаю. Простите меня.

— Лучше посмотри, что я принесла тебе, — сказала колдунья, помогая Маргерите вытягивать тяжело нагруженную веревку. — Тебя ждет приятный сюрприз.

«Пусть это будет щенок, — мысленно взмолилась Маргерита, скрестив пальцы на обеих руках. — Пожалуйста, пусть это будет щенок».

Но подарок колдуньи ко дню рождения Маргериты состоял из девяти маленьких глиняных горшочков, мешка земли и нескольких небольших ситцевых мешочков с семенами: петрушкой, базиликом, орегано, розмарином, чабрецом, луком-резанцем, шалфеем, сурепкой и маленьким колокольчиком, который мать Маргериты называла рапунцелем.

Урожай горькой зелени на тринадцатый день рождения Маргериты.


Аббатство Жерси-ан-Брие, Франция — апрель 1697 года


Зазвенел колокол, созывая монахинь на службу шестого часа. Я с раздражением посмотрела на монастырь. Мне очень не хотелось возвращаться в огромную мрачную церковь, чтобы еще час простоять на и так ноющих коленях. Но сестра Серафина уже отряхивала землю с садовых инструментов и укладывала их обратно в корзину и, стаскивая перчатки, поднялась на ноги.

— Свой рассказ я закончу завтра. Утро пролетело незаметно, не так ли? А мы засадили почти всю клумбу.

— Для чего? Для чего запирать маленькую девочку? Это… это представляется мне жестоким, — вырвалось у меня.

Я живо вспомнила те времена, когда мой опекун, маркиз де Малевриер, запирал меня в пещере отшельника в подземелье замка Шато де Казенев. Я сидела, сжавшись в комочек, в промозглой темноте, тело ныло от ударов березовой розги, и я ненавидела его всем сердцем.

— Чтоб у тебя по всему телу вскочили чирьи, — неистовствовала я. — Чтоб тебя загрызли комары, блохи, саранча и тараканы. Чтоб тебя затоптало стадо бешеных свиней и заплевал страдающий желудком верблюд. Я… я заставлю тебя пожалеть об этом. Я подброшу тебе скорпионов в постель. Я плюну тебе в суп!

В конце концов запас моих ругательств и проклятий иссякал, и я сидела, раскачиваясь в темноте, злясь на свою мать за то, что она позволила увезти себя, и укоряя себя за то, что до сих пор не могу простить ей это. Потом на смену злости приходили слезы. Я все еще плакала, когда Нанетта потихоньку отпирала дверь и прошмыгивала внутрь. Она приносила мне носовой платок — я вечно теряла свой собственный, — теплую шаль и свиную saucisson.[101]

— Не плачьте, Бон-Бон, все в порядке. Маркиз молится. Он не встанет с колен еще несколько часов. Вы можете пробежать по потайному ходу и поиграть в пещерах, но слушайте колокол. Месье Ален зазвонит в него, когда маркиз пойдет вниз. А уж я побеспокоюсь, чтобы вы сидели под замком, когда этот негодяй придет за вами.

— Спасибо, — шмыгала я носом, обнимала Нанетту за шею и целовала в щеку, а потом убегала и носилась сломя голову по пещерам и лесу.

Каково это — оказаться запертой в одиночестве комнаты на вершине башни на долгие годы? Каково это — обнаружить скелеты других девушек в подвале и знать, что их волосы стали твоими? От этих мыслей по коже у меня пробежали мурашки.

Я никогда не забывала жестокости маркиза де Малевриера, как никогда не понимала и того, какие демоны подвигли его так обращаться со мной и сестрой. И насколько таинственными должны быть мотивы той давно забытой колдуньи.

— Почему она так поступила? — уже успокаиваясь, негромко спросила я.

По лицу сестры Серафины промелькнула тень беспокойства.

— Думаю… Думаю, она боялась.

— Боялась? Но чего?

— Времени, — едва слышно ответила сестра Серафина.

Элегия

…Так держи меня, Любовь моя, держи, Обними меня за шею, И позволь мне взять твое сердце За стебель, как цветок, Чтобы оно расцвело и не сломалось. Дай мне свою кожу Прозрачную, как паутина, Дай мне раскинуть ее И прогнать темноту. Подставь мне свои губки, Припухшие от утех, А я подарю тебе ангельский огонь взамен.

Анна Секстон. Рапунцель

Шлюхино Отродье

Венеция, Италия — август 1504 года


Разумеется, на самом деле меня зовут вовсе не Селена Леонелли. И не La Strega Bella, хотя это имя и доставляет мне удовольствие. При крещении меня нарекли Марией, как и большинство маленьких девочек, родившихся в Венеции в 1496 году. А вот фамилии у меня не было, если, конечно, не считать фамилией то, как меня величали — Мария Шлюхино Отродье или Мария Сукина Дочь.

Да, моя мать была шлюхой. Но не одной из этих уличных девок, чем только не болевших, промышлявших у Моста Титек. Она была cortigiana onesta,[102] куртизанкой, чьей благосклонности домогались многие из-за ее красоты, ума, очарования и сексуальной привлекательности. Ей платили за то, что она пела и играла на лютне, сочиняла стихи, танцевала и очаровывала беседой. Ну и за секс, разумеется.

Секс оплачивал наш палаццо на Большом канале. Секс оплачивал повариху, лакеев и гондольера, который доставлял мать на званые обеды и вечеринки на нашей блестящей черной гондоле. Секс оплачивал служанок, которые молча подбирали сброшенные шелковые чулки матери и каждый день меняли запачканные простыни.

Меня одевали, как маленькую принцессу, в белый атлас, расшитый жемчугами. У меня был целый сундучок, в котором хранилась исключительно обувь. Домашние туфельки без задников из красного бархата. Сапожки пурпурного шелка, расшитые цветами. Бальные туфельки, украшенные серебряными цехинами, так что мои ноги сверкали и искрились во время танцев.

Когда к моей матери приходили мужчины, горничная всегда уводила меня в мою комнату. При этом я страшно злилась. Я начинала кричать и швыряла в бедную служанку все, что подворачивалось под руку, пока в шуршании шелка не являлась мать, чтобы успокоить меня. «Ты не должна сердиться, — говорила она, ласково перебирая золотисто-рыжие локоны. — Для меня они ничего не значат. И люблю я только тебя. И никакой мужчина никогда не встанет между нами».

Мужчина, приходивший чаще других, был высок и худощав. У него была бородка клинышком, тонкие ухоженные усики и вьющиеся волосы, умащенные дорогими маслами. Его звали Зусто да Гриттони. Я его ненавидела. Стоило его гондоле причалить у водяных ворот, как за мной прибегала служанка и поспешно уводила меня прочь. И я подчинялась безо всяких возражений. Мне не нравилось, как он смотрит на меня. Глаза его напоминали мне глаза кобры, которую я однажды видела раскачивающейся под музыку факира на площади Сан-Марко.

Когда он приходил, мать всегда нервничала и не находила себе места. Я слышала ее резкий, неестественный смех и стук ее chopines[103] по мрамору, когда она расхаживала взад и вперед, предлагая ему всевозможные яства, подливая вина, перебирая струны лютни и напевая одну песню за другой. «Довольно, — обрывал он ее. — Я пришел сюда не ради твоего голоса или прекрасных глаз. Идем в постель».

Ее шаги замедлялись, когда они поднимались по лестнице в ее спальню. Она ступала со ступеньки на ступеньку все медленнее, а он подгонял ее, говоря, чтобы она поторапливалась. А потом до меня доносился стук открываемой и закрываемой двери. В это мгновение моя служанка затыкала уши, но я всегда слушала. Он кряхтел, злобно и удовлетворенно. Она судорожно постанывала. После его ухода мать подолгу оставалась в постели. Я забиралась к ней под бок, и мы часами лежали вместе. Мать пыталась скрыть от меня слезы, катящиеся по лицу, которые она тайком утирала уголком шелковой простыни.

Моя мать была необыкновенно красива. Ее звали Бьянка. Имя ей очень шло, потому что волосы у нее были невероятного цвета позолоченного серебра, того редкого оттенка, что так нравится венецианцам. Большую часть каждого дня она тратила на поддержание красоты. Бьянка умывалась белым вином, в котором варили змеиную кожу, втирала в кожу лица измельченные бутоны водяных лилий, чтобы придать себе интересную бледность, и гашеной известью прижигала линию волос, чтобы лоб казался выше.

Солнечные дни мы проводили на крыше нашего палаццо, сидя под навесом в широкополых соломенных шляпах без тульи, чтобы можно было выпростать волосы поверх полей, так что они падали на спинки наших кресел. Мать умащивала волосы пастой, составленной из лимонного сока, мочи и серы; от этого они блестели и переливались, подобно самым нежным золотистым шелкам.

Зато моя прическа от этого снадобья кучерявилась мелкими завитушками и обретала цвет старой меди. Поэтому мать смешивала сок моркови и кормовой свеклы и втирала ее мне в волосы, уговаривая меня не злиться и обещая, что после такой процедуры они будут пламенеть, как огонь в камине. Так оно и получалось.

Моя мать знала массу всяких подобных штучек. Она выросла у дедушки в деревне. У него был фруктовый сад, и в нем росли всевозможные овощи и травы. В соломе рылись куры, на голубятне ворковали толстые голуби, коза пощипывала травку. Под гранатовым деревом на подставках стояли шесть пчелиных ульев, и дед, проходя утром в курятник, чтобы собрать яйца, здоровался с ними.

— Знаешь, я очень скучаю по саду своего nonno, — говорила мне Бьянка. — С рассвета до заката мы работали на свежем воздухе. Он всегда говорил, что мои волосы такие светлые из-за солнечного света, который я вобрала в себя еще ребенком. Он знал все, что только можно, о земле, временах года, животных и растениях.

— Мне бы хотелось побывать там.

Я очень редко покидала пределы нашего палаццо, и при этом мать всегда крепко держала меня за руку, чтобы я не потерялась в толпе. Я никогда не видела ни дерева, ни лужайки, поросшей мягкой бархатистой травой, ни берега реки с благоуханными полевыми цветами. Венеция была городом каменного кружева и воды, и единственным зеленым цветом была плесень в тех местах, где эти две стихии соприкасались.

— Мне тоже. — Мать смотрела куда-то вдаль, поверх нагромождения красных островерхих крыш, желтых куполов и башен.

— А почему мы не можем поехать туда?

— Потому что мой nonno умер. Еще до твоего рождения. — Бьянка поднялась на ноги и протянула мне руку. — Вставай, нам пора идти, Мария.

— Но солнце еще не село.

— Сегодня я должна быть на приеме у дожа, и мне надо подготовиться.

Служанки наполнили сидячую ванну матери горячей ароматической водой, и мы залезли в нее вдвоем, обнаженные, смывая краску с волос друг друга.

— У тебя такие красивые волосы, — сказала вдруг она. — Как золотая парча. Если бы мы могли соткать их, то заработали бы целое состояние.

— А мне бы хотелось иметь такие волосы, как у тебя.

— В Венеции все женщины сплошь блондинки, — со смехом ответила она, — пусть даже ненатуральные. А у тебя цвет редкий и драгоценный, как янтарь.

Она выпрямилась, обрушив на меня каскад воды, и служанки вытерли ее насухо, а потом стали одевать и умащать благовониями. А я сидела, всеми забытая, в остывшей воде, пока они вплетали ей в косы жемчуг и серебряные ленты.

На следующий день, когда мы с ней лежали в постели, я вновь стала донимать мать расспросами о своем дедушке. К моему удивлению, она разговорилась.

— Nonno был benandanti.[104] — В голосе ее прозвучала сдерживаемая боль.

— А что это значит? Добрый странник? Или ты имеешь в виду… цыгана? Бродягу?

— Нет-нет. Это слово означает… человека, который способен странствовать во сне. Это трудно объяснить. Видишь ли, nonno родился с перепонкой[105] на лице. Это такой тонкий слой кожи, который повитуха осторожно срезает, чтобы ребенок остался жив. У него на лице остался шрам в том месте, где она оторвала эту перепонку. Он носил ее скатанной в маленькой ладанке на шее. Иногда он показывал ее мне. Она была похожа на скомканный полупрозрачный шелк, что-то вроде отворота или воротника с рюшем. — Мать лежала, повернувшись ко мне, и лицо ее бледным овалом виднелось в темноте. Волосы ее рассыпались по подушке. Я придвинулась к матери поближе, и мои медные пряди смешались с золотом ее кос.

— Родиться с перепонкой во все века считалось хорошим знаком, — продолжала мать. — Говорят, что те, кто носит перепонку, не могут утонуть и дружат с водой. Обладатели перепонки могут странствовать вдали от своей телесной оболочки, но только по ночам, во сне, чтобы сразиться с силами мирового зла и не позволить им причинить зло всей остальной деревне. Вот почему их называют «добрыми странниками», потому что четыре раза в год, в Ночь Красных Угольков, они оставляют свои тела и идут сражаться с malandanti, злыми странниками.

— А что такое Ночь Красных Угольков?

Мать заколебалась. Щекой я чувствовала ее теплое дыхание.

— Это такие дни, когда святые и мученики постились и совершали покаяния, и benandanti постились тоже. Они ничего не ели, кроме горьких трав, а пили лишь родниковую воду. Так случалось четыре раза в год, во времена наступления нового сезона. Когда осень сменялась зимой, наступал Праздник Теней, ночь, когда можно предсказывать будущее и общаться с умершими. Приход весны знаменовал Праздник Волка, когда нужно было веселиться и заниматься любовью. Наступление лета отмечал Женский день, когда заключались помолвки и начинались танцы вокруг майского дерева.[106] Переход лета в осень именовался Рогом Изобилия, мы праздновали сбор урожая и наслаждались плодами земли. Это были дни, когда магические силы, и добрые, и злые, достигали пика своей силы. Мой дед постился, молился и ложился спать, а потом душа его расставалась с телом, и в образе волка он отправлялся на битву с силами Тьмы.

Круглыми от восторга и удивления глазами я смотрела на мать, мысленно повторяя вслед за нею. Ночь Красных Угольков. Праздник Теней. Праздник Волка. Женский день. Рог Изобилия. В образе волка. Битва с силами Тьмы. Каждое слово казалось мне заклинанием, несущим в себе дыхание магии и привкус опасности.

— А с кем сражался твой nonno?

— Strega e stregone.[107]

С ведьмами и колдунами. Я содрогнулась при мысли об этом. От страха и восторга у меня захватило дух.

— Если побеждал benandanti, урожай был хорошим, мы не голодали и благоденствовали весь год. А если верх одерживали malandanti, наступали голод и болезни. Мои родители и бабушка умерли в один год, когда добрые странники потерпели поражение. По-моему, дед так и не простил себе этого.

Воцарилось долгое молчание. Меня так и подмывало забросать ее вопросами, но мать тихонько плакала, а я не знала, что делать. Мне бы хотелось утешить ее, но я боялась, что она отвернется от меня, и я лишусь возможности узнать больше. Наконец я не выдержала и спросила:

— Что было дальше?

— В том же самом году Папа Римский… издал декрет. Он придумал инквизицию, чтобы истребить ведьм. — Голос матери дрогнул и сорвался, и она перевела дыхание. — Наверное, многие разгневались оттого, что вновь началась эпидемия чумы. Люди тыкали пальцами в кого попало, выдвигали нелепые обвинения. Мой nonno… ох, Мария, он был самым добрым человеком на свете. Если бы ты только видела, как он принимал роды или перевязывал сломанное крыло птичке.

— Его арестовали?

Она кивнула.

— Я едва не сошла с ума от страха и горя. Я бросилась ко всем, кого знала, умоляя помочь. Но проблема заключалась в том… он не знал никого из других benandanti… и встречался с ними лишь в бестелесном облике. Он говорил, что их вожаком был рыжеволосый гигант, передвигавшийся в образе льва… поэтому я обращалась ко всем рыжеволосым мужчинам, кого смогла найти… Вот так я и встретила твоего отца.

— Моего отца?

Я села на кровати, недоуменно глядя на нее. До этого мать ни разу не упоминала об отце. Иногда у меня создавалось впечатление, будто я появилась на свет в результате непорочного зачатия. Стоило мне набраться мужества и спросить ее о нем, как она отворачивалась и говорила мне, что он давным-давно умер, и что мне не стоит сходить из-за него с ума, как в свое время потеряла голову она.

Мать вздохнула.

— Да. Он пообещал помочь, но было уже слишком поздно. Моего бедного nonno подвергли страшным пыткам. Но, несмотря на все мучения, инквизиторам так и не удалось выбить у него признания, что он заключил сделку с дьяволом, или крал младенцев и пожирал их, или делал прочие ужасные вещи, в которых его обвиняли. Он сказал им, что был добрым странником и действовал в интересах сил света. В конце концов деда отпустили, так что, по крайней мере, сожжения на костре он избежал, но здоровье его было безнадежно подорвано. Спустя несколько недель он умер.

— А что ты сделала с теми людьми, которые мучили его?

Мать с удивлением взглянула на меня.

— Ничего. А что я могла сделать?

— Я бы прокляла их, — с жаром заявила я. — Или превратилась бы в волка, как мой дедушка, и загрызла бы их насмерть.

— Я не умею превращаться, — сказала она. — Только те, кто родился с перепонкой, способны на такое. Кроме того, эту силу надо использовать для добрых дел, а не для того, чтобы убивать людей, состоящих на службе у папы.

— Но ведь они убили твоего nonno.

— Знаю. Но что я могла сделать? Мне было всего шестнадцать и, хотя тогда я об этом еще не подозревала, уже носила под сердцем тебя. О да, мне было очень плохо. Я никого не хотела видеть. И у меня больше не было дома. После того как моего деда обвинили в пособничестве дьяволу, местный лорд отобрал наш участок. Меня выгнали на улицу.

— Но как же мой отец? Неужели он не мог помочь тебе?

— Он отправился в дальние края, — ответила мать. — Таким людям, как он, было опасно оставаться в городе, когда в нем свирепствовала инквизиция.

— Значит, мой отец… Он тоже был benandanti?

Она презрительно фыркнула.

— Так он говорил, хотя я не поверила ему. Нет, чары, которыми он меня околдовал, принесли мне одно лишь горе. Если он и странствовал по ночам, то был malandanti. Теперь я в этом уверена.

Королевские тридцать девять

Венеция, Италия — май 1508 года


Лагуна искрилась под солнцем, и волны с ласковым журчанием разбегались из-под носа нашей гондолы. В воздухе звучали смех и музыка. Я высунулась из felze,[108] жадно вдыхая соленый воздух. Повсюду, куда ни глянь, виднелись лодки, украшенные яркими флагами, а впереди высился массивный bucentaur[109] дожа с пурпурным бархатным навесом, под которым дож Барбариго укрывался от солнца. Я видела лишь кончик его окладистой седой бороды, красную шапочку с остроконечным козырьком в форме рога да его тяжелую, шитую золотом мантию.

— У нас хорошее место, — заметила мать. — Нам повезло, что мы приплыли так рано. Сегодня здесь собралась вся Венеция.

В честь праздника Обручения дожа с Адриатическим морем[110] Бьянка надела платье голубовато-зеленого бархата с длинными свободными рукавами белого атласа, отороченными драгоценными камнями. Меня тоже нарядили в цвета морской волны, а рыжие волосы собрали под сеточкой из жемчугов на затылке.

— Какой сегодня чудесный день, — сказала я. — В прошлом году шел дождь, и ты не захотела взять меня с собой.

— Кому хочется сидеть в гондоле под дождем?

Наш гондольер подвел лодку поближе, чтобы мы своими глазами увидели, как дож бросает золотое кольцо в неспокойные волны. Мы были недостаточно близко, чтобы услышать его голос, но и так знали, что он говорит:

— Мы женимся на тебе, море, пред истинным и вечным ликом Господа.

— Такое увидишь только в Венеции, — сказала мать.

Гондольер развернул лодку и повел ее к площади Сан-Марко. Я увидела Зусто да Гриттони в его собственной гондоле, восседавшего рядом с огромной тучной женщиной, у которой была самая большая грудь, какую я когда-либо видела. Такое впечатление, что под свое лиловое парчовое платье она засунула подушку. Рядом с ними сидели несколько детишек с лоснящимися лицами, начиная от юноши, над верхней губой которого уже пробивался пушок, и заканчивая крошечной девочкой, утопающей в пене кружев. Все они выглядели напряженными и несчастными.

При виде Зусто да Гриттони мы с матерью испуганно отпрянули обратно под прикрытие felze. Если он и заметил нас, то не подал виду.

Гондольер подвез нас к самой площади и помог нам с матерью выйти на берег. Ярмарка по случаю Праздника Вознесения[111] была в самом разгаре. На небольших деревянных лотках можно было купить все, чего душа пожелает. Жонглеры в разноцветных трико высоко подбрасывали в воздух мячи, а двое мужчин боролись друг с другом, стоя на ходулях. Мы пробирались между рядами, мать весело постукивала высокими каблуками своих chopines, а я ныряла то в одну, то в другую сторону, желая увидеть все и сразу, но рывок ее руки возвращал меня обратно.

— Бьянка, это ты? — раздался вдруг мужской голос.

Мать оглянулась и негромко ахнула, поднеся ладошку ко рту. Перед нами стоял мужчина в дорогом дублете коричневого бархата с волнистыми бледно-розовыми рукавами и облегающих панталонах. Лицо его было чисто выбрито, волосы, ниспадавшие на плечи, развевались подобно стягу из золотой парчи.

— Эгидио! — вскричала мать. Она опустила руку мне на плечо и крепко сжала его, словно у нее вдруг закружилась голова.

— Это и в самом деле ты. Подумать только! — Мужчина по имени Эгидио окинул ее смеющимся взглядом. — Ты прекрасно выглядишь.

Но потом его взгляд упал на меня, и улыбка застыла у него на губах.

— А это еще что такое? Что это за маленькая девочка?

— Я уже не маленькая, — сердито ответила я. — Скоро мне будет двенадцать.

— Двенадцать, говоришь? — Он метнул быстрый взгляд на мать. — И красивая, как картинка. — Протянув руку, он коснулся пряди моих волос, цветом точно таких же, как и у него.

— Эгидио, что… что ты здесь делаешь? — Голос матери дрожал и срывался.

— Наш корабль пришел в гавань. Эх, Бьянка, знала бы ты, какие приключения нам пришлось пережить! Мы видели край света, дрались с пиратами и слышали пение сирен. Я составил себе состояние и готов уйти на покой, поселиться где-нибудь на маленькой ферме в деревне и заняться выращиванием капусты.

— Тебя так долго не было.

— Ну, в Малено земля горела у меня под ногами, ты же помнишь. Эти проклятые инквизиторы шныряли повсюду и совали свои длинные носы, куда не просят. А мне как-то не хотелось быть сожженным на костре.

— Мой дедушка умер, а его ферму отобрали, — устало, а вовсе не печально или сердито улыбнулась ему мать.

— Нет! Неужели они сожгли твоего nonno? — Ее слова, похоже, повергли Эгидио в шок.

— Они замучили его до смерти.

— Бьянка, мне очень жаль. — Он обнял мать рукой за плечи, и она спрятала лицо у него на груди. — Это был добрейшей души человек. Мне и в голову не могло прийти, что кто-либо решится причинить ему вред.

— Ты должен был быть рядом. Ты говорил, что поможешь, ты обещал!

— Прости меня. Я узнал, что меня ищет инквизиция, поэтому поспешил убраться отсюда подобру-поздорову. Я и подумать не мог… — Он взглянул на меня, нахмурился и закусил губу. Я во все глаза смотрела на него, думая: «Неужели это — мой отец? Тот самый человек, который умеет оборачиваться львом?»

— Она — моя дочь? — негромко поинтересовался он.

— А ты сам не видишь? У нее твои глаза и твои волосы и, да простит меня Господь, твоя дерзость.

— Это все меняет.

— Только не для меня. — Бьянка отстранилась и с внезапной тревогой огляделась по сторонам.

— Полагаю, ты уже давно и счастливо замужем.

— Нет, Эгидио. Я не замужем. Я — шлюха.

Он отступил на шаг, и выражение его лица изменилось.

— А что еще мне было делать? Я осталась одна, без гроша за душой, да еще беременная. — Последнее слово она выплюнула, будто оно обожгло ей язык, а потом спохватилась и крепко прижала меня к себе.

— Я ничего не знал. Прости меня, Бьянка. Но ведь еще не поздно? Позволь мне искупить свою вину. — Он схватил ее за руку.

— Мне нужно идти. — Бьянка отняла руку и поспешила прочь.

Теперь уже мне приходилось спешить изо всех сил, чтобы не отстать от матери. Обернувшись, я посмотрела на своего отца, испытывая странную смесь чувств: любопытства, обиды, страха. Он смотрел нам вслед, и его золотисто-рыжие волосы искрились на солнце.

Мать провела беспокойную ночь. Она расхаживала по комнате, заламывая руки и покусывая губу. К нашим воротам на канале причалила гондола Зусто да Гриттони; мать послала лакея сообщить, что ей нездоровится. Мгновением позже Бьянка встрепенулась, словно желая вернуть слугу обратно, а потом обессиленно опустилась в кресло, комкая в руках носовой платок. Лицо ее выглядело таким бледным и встревоженным, что мне захотелось хоть как-то утешить ее. Я потихоньку подошла к ней и устроилась на скамеечке у ее ног, а потом привстала и погладила мать по голове.

Она прижалась щекой к подлокотнику кресла. Приободрившись, я стала аккуратно вынимать заколки из ее прически, медленно разбирая сложную конструкцию из прядей, лент и драгоценных камней. Волосы ее каскадом обрушились вниз, теплые, шелковистые и пахнущие амброй. Я вновь погладила ее по голове. Она спрятала от меня лицо, и я слышала лишь ее частое и неровное дыхание. Мне показалось, что она плачет.

Мы долго сидели так при свете углей, сбросив туфли. Я слышала, как колокола прозвонили к вечерне. Мне хотелось есть, но я боялась нарушить хрупкие узы нежности, соединившие нас. А потом в комнату неслышно вошел лакей.

— К вам посетитель, синьорина. Я сказал ему, что вам нездоровится, но настаивает на том, чтобы повидаться с вами.

Мать подняла голову.

— Его имя?

— Эгидио из Малено, синьорина.

Лицо матери осветилось радостью.

— Он пришел!

Она вскочила с кресла и побежала к двери, босая и с распущенными золотистыми волосами. Обычно, готовясь принять визитера, мать закапывала белладонну в глаза, чтобы расширились зрачки, жевала листочки клевера, чтобы освежить дыхание, и умащивала тело амброй для придания благоуханного аромата. Но сейчас она даже не посмотрелась в зеркало на каминной полке.

Я подобралась к полуоткрытой двери и прислушалась. До меня долетел его вскрик:

— Бьянка!

Она бросилась ему на грудь, и они принялись жарко целоваться, поднимаясь по лестнице в ее спальню, а потом за ними с решительным стуком захлопнулась дверь.

Я неслышно взбежала по ступенькам в свою комнату и прижалась ухом к двери, соединяющей мою спальню с материнской. До моего слуха донеслись стоны, оханье и прочие нежности. В животе у меня вдруг образовалась сосущая пустота. Очень медленно я приоткрыла дверь. Комнату освещал лишь тусклый свет углей в камине. Он озарял широкую обнаженную спину моего отца и роскошную груду блестящих волос матери, разметавшихся по подушке.

Я тихонько притворила дверь и отправилась в постель. Простыни показались мне ледяными. Я подтянула колени к груди и накрыла голову подушкой, чтобы больше ничего не слышать.

Посреди ночи меня разбудила мать. В комнате было темно. Она сидела на краю моей кровати.

— Мария, просыпайся. — Я села на постели, зевая и потирая глаза. — Mia cara, мы уезжаем. Твой отец хочет, чтобы мы жили с ним.

— Где? — задала я глупый вопрос.

— Где-нибудь в деревне. Ну, садись. Давай-ка я одену тебя во что-нибудь удобное и практичное. Там нам не понадобятся шелка и атлас.

Она принесла из гардероба синее шерстяное платье, подбитую мехом накидку и самые крепкие мои сапожки. Я подняла руки над головой и вытянула ноги, подчиняясь матери, и вскоре была уже полностью одета. Мать сложила в маленькую сумочку все самое необходимое — чистую ночную сорочку, щетку для волос и несколько лент, — а также высыпала в нее содержимое своей шкатулки с драгоценностями. Я успела схватить лишь свою любимую куклу в бледно-лиловом платье и прижать ее к груди. Я чувствовала, как гулко колотится у меня сердце. «Уехать отсюда, чтобы жить с отцом? А я-то думала, что ни один мужчина никогда не встанет между нами», — подумала я. Слова эти рвались у меня с языка, но почему-то я не могла произнести их.

— Сможешь понести свою сумочку? Просто у меня уже есть своя. Пойдем, возьмем ее и отправимся к твоему отцу. Он ушел, чтобы нанять гондолу… свою я брать не рискну.

— А почему?

Я вошла вслед за матерью в ее спальню через дверь между нашими комнатами. Огонь в камине почти совсем угас. Я услышала, как городские колокола отбивают призыв на полночную мессу.

— Лучше не надо… В этом городе полно шпионов, знаешь ли.

Мать наклонилась, подняла свою сумку и направилась к двери. Приложив палец к губам, она осторожно приоткрыла ее. В лицо ей ударил луч света.

— Собралась куда-то, Бьянка? — прозвучал голос Зусто да Гриттони.

Мать отступила на шаг, отчаянно жестикулируя и подавая мне знак: «Беги! Прячься!» Я метнулась в дальний конец комнаты и присела в тени позади ее кровати, прижимая к груди куклу. Выглянув из-за полога, я увидела, как мать медленно пятится в комнату.

— Милорд! Что… Что вы здесь делаете?

— До меня дошли слухи, что ты принимаешь гостей. Между тем мне ты дала от ворот поворот. А теперь я вижу, как готовишься сбежать куда-то под покровом ночи. Куда ты собралась?

— Ни… никуда.

Он вальяжно вошел в комнату, надвигаясь на нее, а она медленно, шаг за шагом, пятилась назад. Со своего места я видела лишь ее волосы, заплетенные в простую серебристую косу, раскачивавшуюся при каждом ее движении. А он виделся мне лишь тенью, падающей на мраморные плиты пола. Я сжалась в комочек, прижимая к себе куклу. Сумка под ногами мешала мне. Сердце молотом стучало в груди, которая превратилась в пустой котел.

— Никто не может предать меня и улизнуть безнаказанным. Ты знаешь, как мы, венецианцы, поступаем со шлюхами, которые обманывают нас?

— Нет. Пожалуйста. Простите меня, милорд. Я не хотела…

Внезапно мать взорвалась действием и бросилась к двери. Но там ее перехватили слуги, втащили обратно и швырнули на постель.

— Вы получите свое, когда я закончу с нею, — сказал Зусто да Гриттони.

Я услышала, как вскрикнула мать, когда с нее сорвали одежду, а потом до меня донесся влажный чавкающий удар, и кровать дрогнула и заскрипела. Я забилась в угол, стараясь стать как можно меньше.

— Ага, ты уже мокрая и готова принять меня. Или это соки твоего любовничка? Это его я должен благодарить, что он проторил для меня дорожку? Пожалуй, я бы так и сделал… не будь он мертв.

Мать страшно вскрикнула. Кровать закачалась, когда она попыталась оттолкнуть его. Звук пощечины, крик боли, и Зусто да Гриттони выдохнул:

— Наконец-то ты проявила признаки жизни! Мне следовало сделать это… уже давно.

Он ударил ее снова, называя ужасными именами — каргой, шлюхой, грязной лживой сукой, — сопровождая каждое слово ударом. Мне казалось, это продолжается целую вечность. Я спряталась за бархатный полог, зажав уши руками, но звуки все равно долетали до меня, а тело мое ощущало каждый рывок и скрип кровати.

Закончив, он встал.

— А теперь ты доставишь удовольствие моим слугам, а потом, после них, и своим тоже, в качестве награды за их верную службу мне. Знай же, дорогая моя, что мы обшарили весь город в поисках самых грязных, вонючих и заразных мужчин, каких только смогли найти. Они все готовы попробовать тебя. Но прежде чем начнется потеха… Где твоя дочь, Бьянка? Когда я видел ее в последний раз, она показалась мне соблазнительной лакомой штучкой. И до сих пор девственница, надо полагать.

— Нет! Вы не посмеете.

— Еще как посмею, — отозвался он. — Я вот уже некоторое время слежу за нею и думаю, что она вполне заменит тебя, когда твоя красота начнет увядать. Что, к моему глубокому сожалению, дорогая, уже случилось. Кроме того, ты мне прискучила. Признай, что лучшие твои годы уже позади. Сколько тебе сейчас? Двадцать семь? Двадцать восемь? А твоя дочь вот-вот вступит в самую пору расцвета. И мне доставило бы несказанное удовольствие познакомить ее с радостями плотских утех.

— Нет! — Мать спрыгнула с кровати на пол, но удар в лицо швырнул ее обратно.

В комнату, топоча башмаками и толкаясь, хлынули слуги. Мать плакала, умоляла и стонала, даже попыталась бежать, но двое мужчин лишь смеялись над ней — один прижал ее к постели, а второй взгромоздился сверху.

Зусто да Гриттони тем временем вошел в мою спальню. Я увидела его украшенные вышивкой башмаки в нескольких дюймах от своего лица. Я лежала неподвижно, и лишь бесконечный скрип, скрип, скрип кровати терзал мой слух.

Зусто вернулся в спальню матери.

— Ее там нет. Где она?

Мать не ответила. Она дышала коротко и с хрипами. Мужчина на ней рычал, как дикий зверь.

— Где она?

— Ушла, — едва слышно отозвалась мать.

Это было последним словом, которое я услышала от нее за долгое время.

Всю ночь напролет в комнату матери один за другим, бесконечной чередой, входили мужчины.

Я видела лишь их ноги. На одних были башмаки мягкой кожи, красные, темно-зеленые или коричневые с большими пряжками. На других были солдатские сапоги. Однажды я увидела край черной сутаны священника. Многие были босиком, с грязными ногами и ногтями.

Мать плакала и стонала, а меня буквально сводил с ума постоянный скрип, скрип, скрип ее кровати. Я ничего не могла поделать, и мне оставалось лишь крепко зажмуриться и зажать уши ладонями.

Постепенно темнота начала рассеиваться, и в спальню матери проникли первые лучи рассвета. Бесконечный парад ног наконец-то прекратился. Зусто да Гриттони, всю ночь наблюдавший за экзекуцией из кресла, в котором так часто сидели мы с матерью, встал и подошел к кровати. Я услышала, как он плюнул на нее.

— Ты, грязная лживая шлюха, получила то, что мы называем «королевскими тридцать девять». Надеюсь, тебе понравилось. Если кто-нибудь спросит тебя, скажи ему, что такая участь ждет всех, кто предает семейство Гриттони. А своей славной дочурке передай, что она может обратиться ко мне за защитой, если, конечно, научится ублажать меня лучше тебя. А теперь убирайся отсюда.

Белладонна

Венеция, Италия — май — август 1508 года


Ярость дала мне силы увести ее прочь. Мать едва передвигала ноги, что было неудивительно. Я буквально волоком вытащила ее из постылого дома и свернула в первый же темный переулок, в котором мы и спрятались. В руке она сжимала клок золотисто-рыжих волос. С одного конца к нему был привязан окровавленный обрывок бледно-розовой ткани. Я попыталась отобрать его у нее, но она не желала с ним расставаться. Это были волосы моего отца, уж это-то я понимала. Эх, если бы отец не вернулся назад… Словом, он и впрямь оказался темным странником, вестником боли и несчастья.

Когда вновь сгустились сумерки, я повела мать — неуверенно, медленно, шаг за шагом — подальше от звона церковных колоколов, вглубь хитросплетений улиц и переулков Сан-Поло.[112] Не могу передать словами свое состояние. Я замерзла до костей и не чувствовала ни рук, ни ног. Колени у меня подгибались, а тело сотрясали приступы сильной дрожи. И за все это время мать не произнесла ни слова, не выпуская из рук клочка вырванных с корнем волос. На бледном, изуродованном кровоподтеками лице глаза ее казались мутными зеленоватыми речными камушками.

Мы подошли к мосту, с парапета которого гулящие женщины выставляли напоказ свои голые груди, осыпая непристойными предложениями гондолы, невозмутимо проплывающие по грязной воде канала внизу. Здесь же, чуть в стороне, приткнулся узкий дом с обвалившейся штукатуркой, у распахнутой передней двери которого росло гранатовое дерево. В дверном проеме сидела дряхлая старая проститутка и чистила ножом гранат. Внутри он оказался набит мелкими зернышками, сверкавшими, подобно рубинам. Не раздумывая, я молитвенно сложила руки перед грудью и попросила подаяния. Она подозрительно оглядела нас обеих — нашу дорогую одежду, разбитое в кровь лицо матери, разорванный лиф ее платья и запятнанные юбки — и протянула мне половинку плода. Я принялась выцарапывать зернышки пальцами и жадно запихивать их в рот. Они показались мне восхитительными на вкус.

— Ищете, где остановиться? — поинтересовалась старуха.

Я согласно кивнула.

— И у вас есть деньги?

Я порылась в сумке матери. В ней лежали всякие косметические штучки — флакон с каплями белладонны, тюбик белой свинцовой пудры и небольшая баночка с алой киноварью для губ. Я нашла жемчужное ожерелье, в котором застряла ее щетка для волос, и показала его старухе. Та жадно потянулась к нему, но я быстро убрала руку, чтобы она не выхватила его у меня.

— На сколько мы можем остановиться?

— Умненькая маленькая bimba![113] Вы можете остаться у меня на месяц, но ни секундой дольше.

Я кивнула. Я боялась, что она выхватит у меня жемчуга и разрешит лишь переночевать.

— И еще мне понадобится вода, много горячей воды. — Больше всего мне хотелось сесть в горячую ванну, закрыть глаза и не вылезать оттуда. Я намеревалась драить себя мочалкой до тех пор, пока не сотру кожу до крови.

— Что-нибудь еще, contessa?[114]

— Комнату с замком и ключ.

Она вновь взглянула на мать, которая смотрела куда-то прямо перед собой ничего не выражающим взором.

— Очень хорошо. Идем со мной. — Поднявшись на ноги, старуха запахнула шаль, прикрывая дряблые груди.

По шаткой и узкой лестнице мы поднялись на третий этаж в крохотную душную комнатенку под самой крышей. Соломенный матрас кишел вшами, пол был ужасающе грязен, в ночном горшке засохли экскременты, но, по крайней мере, здесь можно было запереться. В комнатке имелся и запасной выход — через окно и дальше по крышам.

Для начала я постаралась, как могла, обмыть мать. Она отворачивалась от меня и закрывалась руками.

— Все хорошо, — уговаривала ее я. — Теперь мы в безопасности. Давай хорошенько вымоемся, а потом ты отдохнешь.

Я вымыла горшок, подмела пол и выбросила матрас в окно. Я скребла, терла и отчищала, словно стараясь стереть воспоминания о минувшей ночи. Когда в комнате стало чисто, я расстелила бархатную накидку матери прямо на полу, чтобы она смогла прилечь. Купив кое-что из продуктов, я накормила мать с рук, как маленькую. Она легла на накидку и подтянула колени к груди, свернувшись клубочком. Когда стало слишком темно, чтобы и дальше заниматься уборкой, я попыталась устроиться рядом с ней, прижавшись к ней под бок. Но она испуганно отпрянула. Мне ничего не оставалось, как растянуться на голых досках и попытаться не заплакать. В конце концов я и сама не заметила, как заснула.

На следующий день я отправилась на улицу. Я сказала себе, что нам нужна еда, но, говоря по правде, сидеть в комнате было свыше моих сил. Сперва я отнесла бирюзовую брошку скупщику-еврею, обменяв ее на небольшой мешочек монет, который я спрятала за лифом платья. Затем я отправилась на рынок, отчаянно выторговывая у лавочников остатки и обрезки. Запас монет иссякал с пугающей быстротой. Возвращаясь к дому с гранатовым деревом у входа, я украла со стола апельсин. Сердце гулко колотилось у меня в груди, но я была счастлива. Я чувствовала, что снова живу. С веревки я стянула шаль, а со стула — подушку, остаток пути до дома проделав бегом. Меня буквально распирало от ужаса и торжества.

Мать по-прежнему лежала без движения, подтянув колени к груди. Она никак не отреагировала на мою болтовню, отвернувшись лицом к стене. Взяв новую подушку, я накинула на плечи шаль, села у окна и, разглядывая крыши, принялась медленно есть апельсин, слизывая сок с пальцев. Затем я снова отправилась на улицу.

Постепенно жизнь моя приобрела некоторый распорядок. Я бродила по улицам, воруя все, что попадалось под руку, вне зависимости от того, нужна была мне эта вещь или нет. Я твердо решила, что буду думать лишь о будущем. Но не проходило и дня, чтобы какая-нибудь мелочь — скрип старой калитки, запах, долетевший из открытых дверей, проблеск чего-то белого, что я замечала уголком глаза — не пронзала меня насквозь, словно ножом. И тогда я вновь принималась скрести комнату или выбивала ковер над окном до тех пор, пока соседи и прохожие снизу не начинали кричать на меня и грозить кулаками.

Впрочем, я и мечтать не смела, что мать когда-либо забудет о случившемся, хотя бы на мгновение. Она лежала на своей импровизированной постели, прижимая к сердцу клочок золотисто-рыжих волос, широко раскрытыми глазами глядя в никуда. Я пыталась уговорить ее встать, посидеть у окна и посмотреть на бурлящую внизу уличную жизнь, но она лишь упрямо качала головой. Не удавалось мне и заставить ее поесть, так что день ото дня она становилась все тоньше и прозрачнее. У нее недоставало ни сил, ни желания даже на слезы, хотя иногда она роняла несколько слов: «Спасибо» или «Прости меня». Однажды она назвала меня tesorina,[115] и я вдруг ощутила, как в душе у меня проснулся робкий лучик надежды.

Наступило лето. В нашей маленькой комнатке было так жарко, что по ночам я не могла уснуть. По спине у меня ручьями тек пот, скапливаясь в паху и под мышками. Когда бы я ни взглянула на мать, она неизменно лежала с открытыми глазами, глядя в стену перед собой и подтянув колени к самому подбородку.

— Спи, мама. Все в порядке, — говорила я.

Она кивала и закрывала глаза. Казалось, что матерью была я, а она превратилась в мою маленькую bambina.

В уголках губ у нее образовались язвы. Она потрогала их кончиком языка и обратила ко мне некогда прекрасное, а ныне вызывающее лишь жалость лицо.

— У меня оспа, — сказала она.

Я попробовала было утешить ее, но она задрала юбку, чтобы осмотреть влагалище. Кожа вокруг него покрылась мелкими красными нарывами. Коснувшись их пальцами, она прошептала:

— Я хочу умереть. — Опустившись на свою убогую постель, она отвернулась к стене и беззвучно заплакала, подложив под щеку прядь волос моего отца.

Я сошла вниз и приостановилась в дверях, прислонившись лбом к притолоке. Стоял жаркий золотистый вечер, и улицы были полны людей, вышедших подышать свежим воздухом. Но я не смотрела на их лица, смеющиеся и блестящие от пота, на их юбки или ноги, обтянутые разноцветными панталонами. Я смотрела на их ступни. Ступни в мягких туфлях, сапогах, chopines. Босые ноги, вонючие и черные. Я чувствовала, как в душе у меня кипит и ищет выхода ярость.

По коридору проковыляла наша хозяйка и остановилась рядом со мной.

— Жарко, — сообщила она, помахивая ладонью перед накрашенным лицом. Она наблюдала за мной уголком подведенного черной тушью глаза. — Твой месяц почти закончился. У тебя в той сумочке еще остались жемчугá?

— Нет. Но не волнуйтесь, я заплачу вам за комнату.

— Сколько тебе лет, маленькая bimba?

Я скрестила руки на груди.

— Много.

— Достаточно для того, чтобы завести друга-джентльмена? Я знаю кое-кого, кто не отказался бы подружиться с такой маленькой красоткой, как ты.

— Если вы вздумаете привести ко мне мужчину, я отрежу ему член и засуну его вам в задницу. — С этими словами я продемонстрировала ей украденный где-то короткий кинжал, который отныне носила за пазухой.

Она осторожно попятилась, а потом рассмеялась.

— А что, если я приведу нескольких?

— Тогда я убью вас.

Должно быть, она поняла, что я говорю серьезно, потому что обозвала меня маленькой коровой, запахнула шаль на своей обвисшей груди и удалилась прочь по коридору.

Тем вечером я вновь отправилась на улицу, воруя все, что плохо лежит, выкрикивая оскорбления шлюхам, увертываясь от потоков помоев и мочи, выплескиваемых с верхних этажей, показывая грубые жесты всем, кто, как мне казалось, искоса поглядывал на меня, швыряя камни в кошек и переворачивая корзины с фруктами. Словом, вытворяла все, чтобы ощутить себя живой и сильной. И, хотя в спину мне летели ответные оскорбления и грубые жесты, за мной никто не погнался и не ударил. Мне хотелось думать, что это оттого, что я излучаю волны бешеной злобы и ненависти, но, откровенно говоря, скорее всего, это объяснялось тем, что я по-прежнему выглядела худющей девочкой-подростком, хотя в душе уже полагала себя старой и много повидавшей, совсем как наша хозяйка.

Домой я вернулась, когда люди стали запирать двери домов на ночь и улицы погрузились в темноту. В руке я сжимала свой кинжал, совсем не будучи уверена в том, что старая сводня, наша хозяйка, не привела тайком мужчин, которые сейчас поджидали меня. Но кругом было тихо и спокойно, и я тихонько поднялась по лестнице в комнату, которую делила с матерью, испытывая чувство вины оттого, что надолго оставила ее одну.

Первым, на что я обратила внимание, был запах рвоты.

— Мама? — я тревожно вглядывалась в темноту. Ответа не было. — Мама?

Я на ощупь попыталась зажечь свечу. Руки дрожали, мне вдруг стало страшно. Искры сыпались и гасли, но в их неверном свете я разглядела мать, лежащую навзничь на подушках. Глаза ее были устремлены на меня. Сердце готово было выскочить из груди. Я вновь и вновь ударяла кресалом, пока, наконец, не запалила лучину, а потом и свечу и повернулась, чтобы взглянуть на нее.

Мать была мертва. Рот у нее приоткрылся, и на подбородке засохла рвота. Глаза жутко вылезли из орбит. На ладони безжизненно откинутой в сторону руки лежала прядь волос моего отца. Рядом с другой валялся пустой флакон из-под капель белладонны. Белладонна была ядовита. Уж это-то я о ней знала, потому что мать вечно предупреждала меня, чтобы я не вздумала пить ее.

Ноги словно приросли к полу, я стояла и смотрела на нее. В глазах ее застыло осуждение. Так мне, во всяком случае, казалось. Не отрывая от нее взгляда, я попятилась к дальней стене и принялась слепо шарить за плитой, нащупывая мешочек с затяжкой у горловины, в котором хранились драгоценности. Привязав его к поясу, я все так же не оборачиваясь, спиной вперед вышла из комнаты и захлопнула за собой дверь. Соскользнув по стене на пол, я уткнулась лбом в колени и застыла, не в силах думать и чувствовать. Мне хотелось лишь одного — раствориться и исчезнуть во тьме.

Я просидела так всю ночь. И только робкие лучи рассвета, прокравшиеся на лестницу, вывели меня из оцепенения. Я с трудом поднялась на ноги, спустилась вниз и принялась барабанить в дверь хозяйки до тех пор, пока она не проснулась и не приоткрыла ее.

— Что тебе нужно? — проскрипела она.

— Мне нужна ведьма.

В тусклых карих глазах вспыхнуло любопытство. Она склонила свою пегую голову к плечу.

— Это стоит денег.

Сунув руку в карман, я извлекла оттуда несколько scudi,[116] которые носила при себе. Она внимательно осмотрела их, потерла большим пальцем края, чтобы убедиться, что они не обрезаны, после чего сообщила мне:

— Лучшая ведьма из всех, кого я знаю. — Старая Сибилла. Говорят, что ей уже тысяча лет и что когда-то она возглавляла шабаш ведьм на Апеннинах, прежде чем инквизиция прогнала ее оттуда. Но ты держи ухо востро — если ты ее обманешь, она вырвет твое сердце и съест его.

Да, судя по всему, Старая Сибилла — та, кто мне нужен.

* * *

Глаза ведьмы были черными и непроницаемыми, а длинные распущенные волосы — совершенно белыми, как у древней старухи, хотя осанка ее оставалась прямой, а на темной оливковой коже не было ни морщинки, за исключением глубокой складки между бровей, которая пересекала лоб справа налево. Губы у нее ссохлись и потрескались, и, когда она открыла рот, чтобы заговорить, я заметила, что от зубов у нее остались лишь сточенные пеньки.

— Итак, дитя мое, чем я могу тебе помочь? — прошамкала ведьма.

— Я хочу отомстить кое-кому, — ответила я.

— И ты уверена, что хочешь связываться со столь темными делами? Разве ты не можешь плюнуть ему в суп или подложить колючку в башмак?

Я окинула ее презрительным взглядом.

— Я хочу, чтобы он страдал и мучился вечно.

Она изумленно выпятила губу.

— Значит, тебе нужна сильная черная магия. Похоже, ты очень сильно ненавидишь его.

— Да.

— А деньги у тебя есть?

Я не стала доставать последние scudis, завалявшиеся у меня в кармане. Приподняв юбку, я отодрала от подкладки кольцо с рубином — самую дорогую драгоценность, какой владела мать. Я поднесла его к свету и показала Сибилле. Та выразительно приподняла левую бровь, отчего складка между бровей стала глубже. Теперь я знала, как и откуда она взялась.

— Должно быть, ты очень сильно его ненавидишь.

— Да, — повторила я.

— Как тебя зовут, дитя? — поинтересовалась Сибилла.

Закусив губу, я отвернулась. Близился закат, и мы сидели в ее саду. Воздух был полон благоуханием крупного белого цветка, склонившегося со стебля, как труба Страшного суда. Гигантские мотыльки бились в стекла фонарей, висящих под арочными сводами ее патио.[117] К небу, над остроконечными крышами Сан-Поло, был пришпилен узкий серп луны.

И тут я вспомнила старую сказку, которую однажды рассказала мне служанка о луне и ведьмах.

— Селена, — ответила я.

— Редкое имя. И запоминающееся. Намного более интересное, нежели Мария.

Я изо всех сил постаралась сохранить невозмутимость. Неужели она знает, что меня зовут Мария? «Ведь так зовут большинство девочек в Венеции», — сказала я себе и с вызовом задрала подбородок.

— А фамилия у тебя есть, Селена? — осведомилась ведьма.

«Шлюхино Отродье. Сукина Дочь. А теперь и еще одна, совсем новенькая: Сирота», — подумала я и отрицательно покачала головой.

— А когда твой день рождения?

Я ответила ей, и она сказала:

— Рожденная под знаком льва — в самую точку, учитывая цвет твоих волос и глаз. Тебе следует называть себя Селена Леонелли. Вот имя, в котором чувствуется сила.

«Селена Леонелли», — подумала я, покатала его на языке, и оно оставило у меня во рту привкус сладчайшего мармелада. Я улыбнулась ведьме, и непривычное движение лицевых мускулов, похоже, вытащило мое сердце из черной бездны, в которую оно ухнуло. Новое имя означало возможность новой жизни.

— А откуда у тебя взялся такой замечательный рубин, Селена?

— Он принадлежал моей матери.

— А теперь твоя мать умерла. — Это был не вопрос, а утверждение. Мне оставалось лишь согласно кивнуть. — И ты хочешь отомстить человеку, который и стал причиной ее смерти.

Я снова кивнула.

— Очень хорошо, я помогу тебе. Но если тебя поймают и обвинят в колдовстве, ты не должна назвать им моего имени.

— Ни за что на свете! — пообещала я.

Но она лишь выразительно приподняла бровь и сказала:

— Конечно, нет, Селена, потому что я свяжу твой язык, чтобы ты не смогла назвать моего имени, как бы ни старалась.

Вот так я и познакомилась со своим первым заклинанием: связыванием языка и подчинением чужой воле.

Второе заклинание, которому я научилась, позволяло свести человека с ума, насылая на него во сне кошмары. Вот как это делается.

Возьмите высокую черную свечу и острую булавку. Этой булавкой напишите имя своего врага на свече, отчетливо и глубоко выдавливая буквы. Обвяжите свечу колючей плетью ежевики. Затем заверните ее в квадратный кусок черной ткани, приложив к ней горсть земли с могилы (я взяла землю с общей могилы для бедняков, в которую бросили тело матери). Зашейте наглухо черной ниткой. В первую ночь полнолуния разбейте свечу молотком, изо всех сил ударяя по ней и приговаривая:

Просыпайся с криком,

Одолеваемый кошмарами,

Не знай ни отдыха, ни сна,

И пусть рвут тебя когтями

Твари из черной бездны.

Проделывайте это на протяжении трех дней подряд. Потом возьмите мешочек, в котором теперь лежит разбитая в пыль свеча, и заройте его в саду жертвы, желательно под окном ее спальни.

У Зусто да Гриттони сада не было, но я закопала свечу в цветочном горшке на его балконе. Я повадилась шнырять вокруг его виллы, глядя на его тень за окном, когда он беспокойно мерил шагами спальню в то время, как вся Венеция спала. К концу зимы, когда улицы города заливала ледяная вода, Зусто да Гриттони повесился на стойке балдахина своей кровати. Я не сомневалась, что он угодил прямиком на самый последний круг ада, где и будет страдать вечно.

А я поселилась у Старой Сибиллы, чтобы обучиться ее ремеслу.

Любовь и ненависть

Венеция, Италия — 1508–1510 годы


Любовь и ненависть были разменной монетой и движущей силой колдовства. Сад ведьмы мог в равной мере как возбудить сладострастие, так и отравить. Розы, мирт и пассифлора росли вперемежку с болиголовом и наперстянкой, мандрагорой и пасленом, а рядом колыхались тяжеловесные колокольчики кирпично-красного цвета, из которых получали глазные капли белладонны, убившие мою мать.

Впервые перешагнув порог предоставленной в мое распоряжение комнаты, я почувствовала, как в груди у меня шевельнулось что-то теплое. Мне показалось, что я вдруг наяву перенеслась в детство матери. Комната была грубо оштукатурена и побелена, солнечные лучи, проникающие сквозь заросли жасмина, рождали тени, которые замысловато сплетались и танцевали на стенах. Я босиком вышла через узкий дверной проем и остановилась на теплой, нагретой солнцем траве, вдыхая головокружительный аромат сада, полной грудью вбирая в себя восхитительную и пьянящую силу жизни и смерти.

Подставлять под шипы роз свое запястье и отдавать Старой Сибилле несколько капель крови показалось мне небольшой платой за такую красоту.

Днем я помогала колдунье собирать цветы и листья, выкапывать корешки, давить из ягод сок и составлять снадобья. Когда она принимала клиентов, я работала вместо нее в библиотеке, тщательно переписывая манускрипты заклинаний и магических формул, которые она хранила запертыми в каменном ларце. В то время Венеция считалась центром книгопечатания, и печатные прессы каждый день выплевывали книги и памфлеты на любой вкус, но содержимое старинных фолиантов, которое я медленно переписывала на пергамент, изо всех сил стараясь не наделать помарок и не посадить кляксу, отправило бы любого печатника на костер.

Закончив переписывать очередную страницу арканов,[118] я составляла еще один тайный экземпляр для себя, который прятала под матрас и снова доставала по ночам, чтобы перечитать и выучить наизусть.

Сибилла продавала то, что я переписывала, за большие деньги колдунам и философам по всей Европе, и рукописи контрабандой провозились в сундуках с двойным дном, набитых флаконами с розовой водой и нюхательной солью, кувшинчиками с белой свинцовой пудрой и уксусными примочками для лица, кремами для удаления лобковых волос и бровей на основе гашеной извести, золотыми круглыми футлярчиками с амброй и мускусом, губной помадой из киновари и кошенили — словом, всякими женскими штучками, рыться в которых не приходило в голову ни одному таможеннику.

После полудня я складывала в корзинку приворотные зелья и лечебные мази, яды и проклятия, и разносила их по всей Венеции. Клиентами Сибиллы были почти исключительно одни женщины — проститутки, желавшие отомстить сводникам, монахини, стремящиеся избавиться от втайне зачатых младенцев, молодые женщины, мающиеся от неразделенной любви, и тучные матроны, желающие отравить молодых и красивых любовниц своих мужей.

Вскоре я уже знала все закоулки Венеции, как свои пять пальцев: ее извилистые каналы и кривые мосты, потайные площади, круглые купола и остроконечные шпили, дворцы и ночлежки, монастыри и бордели. И повсюду меня сопровождал коренастый и угрюмый слуга Сибиллы по имени Серджио, потому что по улицам Венеции женщины не ходили в одиночку, даже шлюхи.

Проходя по каменным лабиринтам с корзинкой на руке, я внимательно смотрела на ноги попадавшихся мне навстречу мужчин, неизменно высматривая знакомую обувь. Я прислушивалась к сплетням, задавала вопросы и нанимала уличных мальчишек шпионить для меня, пока не выследила — одного за другим — всех мужчин, которые насиловали мою мать. Первыми я разыскала наших прежних слуг. Сделав их восковые фигурки, я нарядила их в платья, сшитые из клочков их старой одежды, заплатив за то, чтобы ее украли из их сундуков. Я не скупясь платила и за то, чтобы для меня воровали волосы, застрявшие в зубьях их щеток, или обрезки ногтей, собранных у них под кроватями. Я прикрепляла волоски к головам восковых кукол, ногти запихивала в их тела, а потом развлекалась по вечерам, втыкая булавки им в головы, ноги и особенно в самое уязвимое местечко — между ногами. А потом я держала фигурки над пламенем свечи, пока они не таяли, обретая уродливые формы и очертания, и тогда хоронила их в саду.

Покончив с нашими слугами, я принялась за лакеев Зусто да Гриттони. После того как все они умерли или сошли с ума, я начала искать остальных мужчин, тех самых, в солдатских башмаках и долгополой сутане священника, этих грязных бродяг с грязными пятками и пожелтевшими ногтями. Я использовала все черные заклинания, которые почерпнула из книг Сибиллы: выдергивала корень петрушки из земли, одновременно выкрикивая имя моего врага, зарывала разложившееся сердце крысы в их садах, подсыпала им в кушанья землю, собранную на могиле матери, — словом, экспериментировала, чтобы узнать, какое заклятие работает быстрее всего или производит наиболее разрушительное действие. Я наблюдала за своими врагами, наслаждаясь их мучениями, смакуя их душевный надлом и неизбежную смерть.

Пока они корчились в муках, я поправилась и похорошела, а мои волосы обрели огненно-рыжее сияние и сверкающей волной ниспадали до пояса. Я начала замечать взгляды, которыми провожали меня мужчины на улицах, а иногда кто-нибудь из молодых господ в полосатых панталонах и камзолах с разрезами на рукавах даже окликал меня, умоляя наградить улыбкой, поцелуем или жаркой ночью. Но я лишь решительно качала головой и спешила прочь, радуясь тому, что за моей спиной неизменно маячит угрюмая рослая фигура Серджио.

Однажды весной, когда мне должно было исполниться пятнадцать, я спускалась по ступеням роскошного особняка на Кампо Сан-Самуэле, и вдруг навстречу мне попался один из таких повес. Он был разряжен в бархат темно-синего и серебристо-розового оттенков, одна полосатая штанина его панталон играла розово-пурпурными тонами, а другая — розово-серыми. Гульфик на них встопорщился, разводя в стороны полы его дублета.

— Ах, какая красотка! — воскликнул он и остановился, завидев меня. — Я слегка проголодался. Дай-ка я попробую тебя на вкус.

С этими словами он прижал меня к стене, одной рукой тиская мои груди, а его язык завертелся у меня во рту, как у ребенка, вылизывающего миску с вареньем. Меня охватило невыразимое отвращение. Выхватив кинжал, я воткнула кончик ему в бок.

Изрыгая ругательства, он отпрянул и схватился за живот, с испугом глядя на свои окровавленные пальцы.

— Ты едва не зарезала меня, маленькая корова.

— Только дотронься до меня еще раз, и я прокляну твой член, так что он отвалится напрочь.

— Ты испортила мой дублет. Знаешь, сколько он стоит?

— А мне какое дело? — с угрожающим видом выставив перед собой кинжал, я осторожно попятилась от него прочь.

Когда я дошла до нижней ступеньки, он вдруг выкрикнул мне вслед:

— Ведьма!

Улыбаясь, я левой рукой сделала ему «рожки», направив на него указательный палец и мизинец. Он перепугался до смерти и поспешно схватился правой рукой за свое левое яичко. Я рассмеялась и отправилась туда, где меня поджидал Серджио. Он нахмурился, глядя на меня, а я подумала, уж не исцарапал ли мне лицо этот молодой повеса своей бородкой. Опустив взгляд, я заметила, что корсаж моего платья пребывает в беспорядке, и тайком поправила его.

Через несколько дней взрывами фейерверков начался карнавал. Пиршества, гуляния и торжества следовали одно за другим. Накинув на голову капюшон, чтобы спрятать от любопытных глаз свои огненно-рыжие волосы, и надев полумаску, я сопровождала Сибиллу, когда та бродила по переполненным улицам или разъезжала в гондоле по запруженным каналам, поверхность которых искрилась отражениями пылающих факелов и шутих, разбрасывающих вокруг розовые, оранжевые, пурпурные и серебристые искры. В воздухе висел едкий запах дыма, от чего у меня щипало ноздри. Жители и гости города преисполнились лихорадочной веселости, как будто Венеция во что бы то ни стало стремилась забыть унижения последних лет, когда мы лишились своих сухопутных доминионов на западе и торговых путей на востоке. Нашим дипломатам пришлось преклонить колени перед папой, покаяться в своих грехах и смириться с ритуальной поркой бичом. Но, по крайней мере, папа не стал заставлять их надеть на шею веревку с петлей, как грозился ранее.

Сибилла говорила мне, что после разрушительной войны в денежных сундуках венецианцев бренчат лишь жалкие гроши, словно медяки в кармане у нищего, но на каналах и campi[119] Ля-Серениссима[120] не было заметно и следов упадка. Всюду, куда ни глянь, развевались подбитые мехом шелка и атлас, виднелись украшенные вышивкой chopines на толстой, как Библия, подошве, трепетали бархатные накидки и сверкали драгоценности. Из каждого окна, освещенного тысячами больших белых свечей, лилась музыка и слитный гул голосов, а из темных переулков долетали звуки негромкого смеха да сдерживаемые отрывистые стоны наслаждения.

Я остановилась, чтобы полюбоваться на выступление труппы акробатов на площади. Они ходили на руках, выполняли сальто назад и крутились колесом. Один из них привел в движение огненную колесницу, высоко подбрасывая горящие факелы и ловя их голыми руками. Когда я запрокинула лицо, чтобы полюбоваться пляской быстрого пламени, капюшон упал с моей головы, и какой-то мужчина, стоявший позади, воскликнул:

— Какая необыкновенная красота!

Полуобернувшись, я заметила, что молодой человек в потрепанной накидке смотрит на меня, невольно протягивая ко мне руку. Он был смуглым и загорелым, лет двадцати с небольшим, с крупными крестьянскими руками, перепачканными краской. Он бережно коснулся пряди моих волос и накрутил ее на палец.

— Смотри, Франческо, какой потрясающий цвет! Интересно, как его можно передать на холсте?

Его приятель, такой же молодой человек, только чуть повыше и постарше, окинул меня равнодушным взглядом и предложил:

— Киноварью?

— Она быстро потемнеет. К концу года она превратится в брюнетку. А я хочу, чтобы ее волосы пылали огнем с моего холста целые века!

Франческо фыркнул:

— Тициан, вечно ты хочешь невозможного!

— Разве это плохо — иметь талант и стремиться к славе? Вот ты, например, ты же не хочешь, чтобы твой младший брат загубил свой дар, ниспосланный ему самим Господом, и заработал для нас целое состояние?

Молодой художник по-прежнему крутил на пальце прядь моих волос. Я холодно сказала:

— Прошу прощения, — и дернула головой, чтобы освободиться.

Но он лишь весело улыбнулся мне и привлек к себе, потянув за волосы, как за веревочку. От него пахло землей и свежей травой, словно он валялся в саду.

— Красная и желтая охра, чтобы передать цвет твоих волос, и желток из яйца городской курицы для твоей перламутровой кожи, — сказал он. — Я готов отдать целое состояние за кошениль, чтобы запечатлеть коралл твоих губ.

И он вдруг наклонился и поцеловал меня. Губы его были мягкими и нежными. А я не могла пошевелиться — он словно околдовал меня. Я и думать забыла о своем кинжале, а лишь наслаждалась прикосновением его губ. А он привлек меня к себе, как будто боялся, что вот сейчас я упаду в обморок, и тогда он успеет меня подхватить.

Он оторвался от моих губ и улыбнулся.

— Приходи ко мне в студию. Я тебя нарисую, — прошептал он мне на ухо. — Меня зовут Тициан Вечеллио.[121] А тебя?

В следующий миг мы осознали грозное присутствие телохранителя Сибиллы, Серджио, который угрюмо возвышался над нами.

— Ого, — пробормотал себе под нос Тициан, ласково дернул меня напоследок за волосы и растворился в толпе.

Недовольно хмурящийся брат поспешил за ним. Я смотрела ему вслед до тех пор, пока не заметила, что в тени дома стоит Сибилла и наблюдает за мной. Ее темное лицо оставалось таким же невыразительным и непроницаемым, как и всегда. Я пожала плечами, улыбнулась и подошла к ней со словами:

— Карнавал, что поделаешь! Он кружит головы всем без исключения. Наверное, все дело в масках.

Однако же весь остаток дня я пребывала в некоторой задумчивости, сознавая, как налились и потяжелели вдруг мои груди, а в жилах играет кровь. «Тициан», — повторила я про себя, жалея, что не могу расспросить о нем Сибиллу.

На следующее утро Сибилла призвала меня в гостиную. Я легко впорхнула в комнату, присела перед нею в изящном реверансе и предложила ей руку запястьем вверх, хотя и знала, что луна сейчас не полная, да и не станет она брать у меня кровь при свете дня. Это был жест подчинения и умиротворения, столь же фальшивый, как и моя улыбка.

Она лишь покачала головой, оценивающе глядя на меня.

— Не сегодня, Селена. Присядь, будь любезна. Я хочу поговорить с тобой.

В голове у меня моментально мелькнула мысль о моем тайном хранилище запрещенных рукописей. Но я постаралась отогнать ее, боясь, что Сибилла поймет, о чем я думаю. Покорно склонив голову, я опустилась на скамеечку у ее ног, разгладив юбку на коленях. По правде говоря, я боялась Сибиллу. Мне нужны были ее власть, ее состояние, ее сила, но я очень не хотела, чтобы она узнала об этом. Она бывала безжалостна, а ведь мне не исполнилось еще и пятнадцати. Несмотря на то, что я во все глаза смотрела, слушала и записывала, я лишь начала постигать азы знаний, которые она копила веками.

— Селена, ты стала женщиной. У тебя заиграла кровь.

Я закусила губу. А ведь я старалась стирать белье так, чтобы меня никто не видел. Предательство собственного тела вызывало у меня негодование и отвращение. Я не хотела становиться женщиной, во всем зависящей от милости мужчин и времени — нет, я желала оставаться целомудренной и безупречной вечно.

В глаза Сибиллы светилось понимание.

— Время остановить невозможно, Селена. Поверь, я пыталась противостоять ему изо всех сил. Крутится земля, происходит смена времен года, меняется все. Ты была ребенком, а теперь ты стала женщиной и более не можешь быть мне полезной.

Вот этого я никак не ожидала и уставилась на старую ведьму расширенными от страха и изумления глазами.

— Но… я…

— Мне нужна кровь девственницы, — сказала она.

— Но я все еще девственница.

— Надолго ли? — И левая бровь ведьмы изогнулась характерным насмешливым образом.

— Навсегда, — пылко вскричала я.

Она криво улыбнулась.

— Ты собираешься уйти в монастырь и стать монахиней?

Я растерялась.

— Нет, но…

— Тогда тебе придется расстаться с целомудрием, по своему желанию или против него.

— Я скорее умру.

— Ты предпочитаешь смерть удовольствиям плоти? А я отнюдь не считала тебя глупой, Селена. Или настолько набожной, чтобы слепо верить всему, о чем болтают епископы и папы, с ханжески-лицемерным видом призывающие усмирять плоть, тогда как в первых рядах теснятся их любовницы и незаконнорожденные ублюдки. Неужели ты не понимаешь, что секс — это священная сила природы, полная мощи и страсти, жизни и радости? Ты не сможешь стать ведьмой, если не сумеешь овладеть этой силой.

Я молчала, чувствуя, как в животе у меня образовался ледяной комок. Я не могла думать ни о чем, кроме стонов животной боли, вырывающихся у матери.

— Ты очень красива, Селена, и сама наверняка знаешь об этом. Но ты должна понять, что твоя красота — это и благословение, и проклятие в равной мере. Если ты сумеешь воспользоваться ею разумно, она даст тебе силу. Но это же означает, что тебе придется выбрать сферу, применительно к которой ты предпочтешь ее употребить. В этом мире у женщины есть только три пути. Ты можешь быть или монахиней, или женой, или шлюхой. Какой ты выберешь?

— Я хочу быть ведьмой, как вы.

— В таком случае ты должна стать шлюхой.

На мгновение я потеряла дар речи — на меня нахлынули болезненные воспоминания и погребли под собой.

А потом я поняла, что Сибилла права. Монахиня заперта за высокими стенами и никогда не выходит наружу. Даже если верны истории о подземных ходах, по которым к ним пробираются их любовники, факт остается фактом — они навечно связаны службой своему богу и лишены свободы и власти. А в Венеции жены ведут почти такой же затворнический образ жизни, как и монахини. Во время карнавала мужчины берут с собой любовниц поглазеть на красочное зрелище, тогда как жены остаются дома с детьми. Они выходят разве что в церковь или навещают родственников, спрятав волосы под чопорными чепчиками и отгородившись от мира броней корсетов и юбок. Нет, такая жизнь не по мне.

— Должна предупредить тебя, что без приданого твои шансы на достойное замужество крайне невысоки, — продолжала Сибилла. — Может быть, ты сумеешь завоевать какого-нибудь лавочника, который польстится на твое красивое личико в надежде, что ты привлечешь к нему новых покупателей. От тебя будут требовать тяжелой работы, и да помогут тебе небеса, когда твоя красота поблекнет.

— Но разве не то же самое относится и к шлюхам?

— Да, но есть способы сохранить красоту на долгий срок, если вся работа, которую ты делаешь, заключается в том, чтобы лежать на спине, раздвинув ноги, и позволять мужчинам изливать в тебя свое семя. По крайней мере руки твои останутся белыми, а спина — прямой. А удачливая куртизанка зарабатывает не меньше капитана и вдвое больше негоцианта.

Об этом стоило поразмыслить. Ни за что на свете я не согласилась бы вновь сделаться бедной. Но я помнила отца и мать в постели, их стоны и прерывистое дыхание. Я недовольно скривилась.

— Не хочу, чтобы мужчины распускали на мне нюни и слюнявили меня всю, с ног до головы.

Сибилла развеселилась.

— Все не так плохо. Не исключено, ты даже начнешь получать от этого удовольствие.

— Я так не думаю.

— Тогда тебе прямая дорога в монахини, потому что только так можно избежать общения с мужчинами. Жена продает свое тело с такой же обреченностью, что и любая шлюха, хотя и за иную плату.

— Я могу остаться здесь, с вами? — совершенно по-детски взмолилась я.

— Нет, если только ты не сможешь быть мне полезна. Даже если еще на какое-то время ты сохранишь свою девственность, твоя кровь потеряет свои свойства, как только у тебя начнутся месячные. Мне нужно найти новую девочку, которая только приближается к тому, чтобы стать женщиной. Серджио уже ищет ее на улицах, хотя мне представляется, что в наше время становится все труднее отыскать девственницу в Венеции. Как знать, быть может, придется обращаться в монастырь.

— А какую пользу я смогу приносить вам, если стану проституткой?

— Ты будешь приносить мне деньги, — ответила Сибилла. — Времена нынче нелегкие, а я уже стара. Мужчины больше не желают платить, чтобы вкусить моей плоти. А вот ты, напротив, свежа и сочна, как персик, и любой мужчина с радостью выложит кругленькую сумму, чтобы распробовать тебя.

— Вы станете сводницей?

Сибилла улыбнулась.

— Нет, не я. Их и без меня в Венеции больше чем достаточно. Нет, я просто позволю тебе заплатить за возможность переписывать мои секреты.

Кровь прилила к моим щекам. Я быстренько опустила глаза, сделав вид, будто не понимаю, что она имеет в виду, а сама тем временем лихорадочно размышляла над ее словами. Монахиня, жена или проститутка. Похоже, у меня и впрямь нет выбора.

Так оно и вышло. Моя девственность была продана пожилому мужчине, от жировых складок волосатого тела которого и жуткого запаха изо рта меня едва не стошнило. Однако все закончилось очень быстро, и я вручила Сибилле пухлый кошелек, притом что и себе я купила бархатное платье, жемчужное ожерелье и благовония из Аравии. Серджио все-таки отыскал Сибилле костлявую маленькую девственницу из доков, с радостью согласившуюся предоставить свое запястье и кровь ведьме в обмен на теплую постель и сытную еду каждый день. Я же превратилась в ученицу Сибиллы днем и куртизанку по ночам.

Первую я любила, а вторую ненавидела. Отличный манеж для будущей ведьмы.

Lazzaretto[122]

Венеция, Италия — июль 1510 года


Чума обрушилась на Венецию летом 1510 года, подобно граду отравленных стрел.

Первой в нашем доме заболела маленькая девственница. Поначалу она пожаловалась на легкое недомогание и даже отказалась от своей миски spezzatino di manzo.[123] Но потом лихорадка у нее усилилась, и наш повар — круглолицый и пухлый мужчина по имени Басси — послал за Сибиллой. Она взяла с собой настойку измельченной ивовой коры, пиретрума девичьего и лавандовой воды, а также собрала высушенные цветки липы и бузины, чтобы приготовить жаропонижающий чай.

— Пойдем со мной, и я покажу тебе, что нужно делать в таких случаях, — сказала она мне. — Следует быть осторожной, чтобы не дать ей слишком много настойки ивовой коры. Это может привести к расстройству желудка.

Я согласилась, хотя, честно говоря, здоровье девчонки меня совершенно не волновало. Я до сих пор не могла простить ей того, что она заменила меня в качестве источника крови для заклинаний Сибиллы против старения. Кроме того, меня больше интересовали травы, способные убивать, а не лечить (как ни странно, зачастую это бывало одно и то же растение, только в разных дозах). Однако же я понимала, что ведьма зарабатывает на жизнь не только проклятиями и колдовством, но и исцелением, и я должна научиться всему.

Девчонка Фабриция металась в жару на соломенном тюфяке. Ее раскрасневшееся лицо усеивали капели пота. Сибилла дала ей выпить немного настойки коры ивового дерева, а мне приказала приготовить липовый чай. Я уже подвесила чайник над огнем и доставала чашку из буфета, когда Сибилла вдруг сдавленным голосом произнесла:

— Селена, тебе лучше побыстрее уйти отсюда. Басси, тебе тоже.

Я резко обернулась. Сибилла откинула одеяло девчонки и приподняла подол ее ночной рубашки. Я увидела большие, красные, воспаленные нарывы у нее в паху, на безволосом треугольнике между ног.

— Что случилось? — спросила я.

— Это чума, Селена. Я хочу, чтобы ты пошла в мою комнату и собрала все, что может представлять интерес для инквизиции, и заперла это в моем каменном ларце. Если ты не совсем дура, то и свои записи спрячешь там же. Басси, ты с Серджио должен закопать ларец под компостной кучей. А теперь уходите оба, и побыстрее.

Мы повиновались. Я сложила в каменный сундучок все магические книги, все свои тайные копии, разноцветные свечи, морские раковины и камушки, волшебную палочку, кинжал и котелок, метлу из веток бузины, серебряный амулет ветки руты[124] с начертанными на нем символами рыбы, ключа, руки, луны и цветка. Я закрыла крышку и заперла сундучок, и двое здоровяков вынесли его в сад и глубоко зарыли.

— Мы должны попытаться спрятать тело Фабриции, — заявила Сибилла, когда я вернулась на кухню и остановилась в дверях.

— Она умерла? — испуганно поинтересовалась я.

— Еще нет. Но ей осталось недолго. Если чумной доктор узнает, что у нас в доме чума, нас поместят на карантин, а все, что мне принадлежит, сожгут на площади. А если мы все сделаем тихо, то сможем заработать целое состояние.

— Магическое исцеление? — догадалась я.

Сибилла кивнула.

— Когда чума приходила в Венецию в прошлый раз, Совет Десяти[125] издал указ, ограничивающий передвижение аптекарей и фармацевтов ста шагами от места их жительства. Город буквально кишел ими. Они роились повсюду, как черви на трупе дохлой собаки. Но мне понадобятся лягушки, причем чем больше, тем лучше. А потом я приготовлю свой особый венецианский мед… — Она вдруг умолкла на полуслове и поднесла руку ко лбу.

— Что случилось?

— Ничего. Со мной все в порядке. Здесь душно. — Воцарилось долгое тревожное молчание, а потом Сибилла вдруг села, словно ноги отказались служить ей. — Я пила ее кровь три ночи тому, когда луна была полной. Неужели я…

Я не могла говорить. Я боялась Сибиллу, но и благоговела перед нею.

— Принеси мне перо и пергамент. — Впервые на моей памяти, подавленная и угнетенная страхом, с морщинами, глубоко прорезавшимися вокруг запавшего рта, Сибилла выглядела настоящей древней старухой. Я молча повиновалась. Сибилла составила завещание, в котором отписала мне дом, сад и все свое движимое имущество.

— Колдовские знания у ведьм передаются от матери к дочери. У тебя нет матери, а у меня нет дочери. Так что будем считать, что мы с тобой вовремя нашли друг друга.

Фабриция умерла перед рассветом. Сибилла завернула ее тело в простыню, и двое мужчин перенесли его в гондолу.

— Сбросьте ее в канал или лагуну где-нибудь подальше отсюда, — распорядилась ведьма. — Будьте осторожны.

Шли часы, а мужчины все не возвращались. Над городом плыл заунывный колокольный звон, и нескольку раз где-то поблизости раздавались плач и стенания, а однажды до нас донеслось жалобное мяуканье кошки. А мы с Сибиллой были заняты тем, что прятали свои драгоценности и самые ценные вещи. Вскоре, однако, ведьма настолько ослабела, что уже не могла стоять на ногах и прилегла, дрожа от озноба. Мне не хотелось ухаживать за нею, но выходить на улицу мне хотелось еще меньше. Там теперь непрерывно звучали плач и крики. Все случилось очень быстро. Только вчера Басси вернулся с рынка и сообщил, что в городе ходят упорные слухи о том, что чума вернулась вновь. Сибилла сказала мне, чтобы утром я не разносила посылки и не ходила в бордель, а осталась дома. Я с радостью согласилась, потому что жара стояла просто невероятная, и я с удовольствием предвкушала вечер в своей спальне, который собиралась провести за книгами. И вот костлявая девственница мертва, а Сибилла заболела. Как такое могло произойти? Неужели у нее нет заклинаний, способных отогнать чуму?

— Дай мне воды… — прохрипела Сибилла. Я подала ей чашку, но при этом старательно закрывала нос и рот рукавом. — Помоги мне…

Она попыталась сесть. Мне не хотелось прикасаться к ней. Странные черные пятна обезобразили ее лицо, и я заметила багровую опухоль у нее на шее, под самым ухом. Я поднесла чашку к ее губам, и она сделала маленький глоток, а потом закашлялась. Я попятилась, старательно отворачивая лицо.

— Дягиль в вине… и пожуй зубок чеснока, — прохрипела она, когда приступ кашля прекратился. — Они еще не вернулись?

Я покачала головой и отступила на шаг. Она тяжело вздохнула и легла. Я же вышла в сад на жаркий солнечный свет и стала мять в руках травы, вдыхая их аромат. Отовсюду доносился звон колоколов. Мне было очень страшно, и я заплакала. Мне не хотелось умирать.

Солнце стояло в зените, когда кто-то забарабанил в нашу входную дверь. Служанки разбежались еще ночью, так что в доме оставались лишь я да умирающая ведьма. Пришлось идти открывать, что я и сделала с большой неохотой.

Снаружи стоял чумной доктор. Он стучал в дверь концом длинного кривого посоха. На нем был черный, пропитанный парафином халат, ниспадавший на высокие кожаные сапоги, широкополая шляпа и белая маска с длинным кривым носом-клювом. Вместо глаз у него на солнце сверкали стекляшки. За его спиной маячили двое грязных типов, прикрывавшие лица какими-то тряпками. Они волокли тележку, на которой были свалены трупы, и над ними с жужжанием вились мухи. Тела были обнажены, и жуткая груда являла собой отвратительное нагромождение торчащих рук, ног, спин и ягодиц. На самом верху лежал мужчина с огромным животом. Пока я в растерянности смотрела на него, он вдруг застонал и попытался приподнять голову, и один из труповозов отшвырнул его обратно ударом дубинки.

Толстяком был Басси, наш повар. Я не могла оторвать от него глаз, машинально подмечая распухшие бубоны[126] на шее, в паху и под мышками, и темные пятна, похожие на синяки, усеивающие его огромный вздувшийся живот.

— В вашем доме чума, — глухо прозвучал из-под маски голос доктора. — Вытаскивайте сюда своих мертвецов.

— Здесь нет никакой чумы. Ступайте прочь!

— У двоих ваших слуг обнаружены ее симптомы. Все белье и одежда должны быть сожжены, а дом — заколочен. Вас и всех остальных, кто живет здесь, отвезут на Лазаретто, остров, где вы проведете сорок дней и сорок ночей. Если вы останетесь живы, вам будет дозволено вернуться в Венецию.

— Вот только возвращаются очень немногие, — злорадно оскалился один из труповозов.

Я попыталась остановить его, но доктор оттолкнул меня в сторону и вошел в дом. Санитары последовали за ним, срывая со стен бесценные гобелены и занавески, сваливая в общую кучу подушки и постельное белье и выбрасывая их на улицу. Я плакала, глядя на свои новые бархатные платья и батистовые ночные сорочки, вылетавшие в окно. А потом доктор обнаружил Сибиллу, стонавшую и метавшуюся в жару в своей постели. Резким окриком он подозвал к себе санитаров, и они снесли старуху вниз.

— Это не чума, — взмолилась я. — У нее обычная лихорадка. Завтра ей станет лучше.

Доктор не удостоил меня ответа. Лицо его под маской оставалось совершенно невозмутимым, пока он смотрел, как санитары поджигают наше постельное белье и одежду. Задыхаясь, я вбежала обратно в дом и схватила сумочку Сибиллы, ее шаль и буханку хлеба из кухни. На большее у меня уже не было времени — санитары вошли вслед за мной, готовясь увести меня силой. Сибиллу швырнули на груду трупов рядом с ее стонущим поваром Басси, а нашу входную дверь крест-накрест заколотили досками. Я побрела, спотыкаясь и плача, вслед за тележкой, которую труповозы тащили по узким улочкам и арочным мостам в сторону лагуны. Все дома и гостиницы были заперты, витрины всех магазинов наглухо закрыты ставнями. На всех площадях чадили костры, и воздух стал оранжевым от дыма. Санитары то и дело звонили в колокольчик, крича:

— Corpi morti, corpi morti![127]

Из каждой узкой calle доносился один и тот же крик, и его подхватывал звон бесчисленных колокольчиков.

На площади Сан-Марко пылал огромный костер. Среди тканей и торговых товаров я заметила тушки освежеванных кошек и собак, насаженных на палки. Повсюду в небо вздымались клубы черного дыма, и в воздухе стоял тошнотворный запах горелой плоти. Трупы лежали штабелями. Жители, преклонив колена и заламывая руки, взывали к небесам. Священник в черной сутане неразборчиво бормотал молитву.

Часы на башне Torre dell'Orologio[128] начали отбивать время.

Один.

Два.

Три.

Четыре.

Пять.

Шесть.

Семь.

Восемь.

Девять.

Десять.

Одиннадцать.

Двенадцать.

Каждый удар приближал очередной миг моей жизни, и с каждым же ударом он навсегда уходил в прошлое. Мне казалось, что я падаю в черную бездонную пропасть безумия и отчаяния. Дым душил меня. Мне нечем было дышать. В ушах шумела кровь.

Из оранжевой пелены неуверенной походкой вывалился какой-то молодой человек. Его богатый бархатный камзол был местами порван и пребывал в беспорядке, на привлекательном лице слезы прочертили грязные дорожки. Он увидел меня, и глаза его расширились в узнавании.

— Ты! Это ты во всем виновата! Ты прокляла меня. Ведьма! Шлюха!

Молодой человек набросился на меня и сбил с ног, а потом ударил в лицо с такой силой, что из носа у меня брызнула кровь. Я ощутила на языке ее странный металлический привкус. Он ударил меня снова и выбил мне зуб.

Никто не спешил прийти мне на помощь. Он мог сесть на меня верхом и превратить мое лицо в кровавую бесформенную кашу, если бы Сибилла каким-то чудом не нашла в себе сил соскользнуть с тележки, упав на колени рядом с нею. С трудом выпрямившись, она, спотыкаясь, заковыляла ко мне на полусогнутых ногах, выставив руки перед собой. С развевающимися седыми космами, искаженным от боли лицом и расширенными от лихорадки зрачками она выглядела в точности как злая колдунья из сказки.

Молодой вельможа застонал от ужаса и отшатнулся от меня. Сибилла вытянула к нему руку, сложив пальцы в знаке дьявольских рожек, и нараспев произнесла несколько слов на незнакомом языке. Молодой человек в ужасе бросился бежать через площадь, налетел на кучу трупов, споткнулся и едва не упал. Я с трудом встала на ноги и подбежала к Сибилле, едва успев подхватить ее на руки. Вокруг собирались люди и тыкали в нас пальцами.

— Это же Старая Сибилла, — выкрикнул кто-то. — И ее ученица с нею.

— Он сказал, что она прокляла нас.

— Разносчица чумы!

— Дьяволица!

Я обняла старуху за талию, поддерживая ее и, следуя повелительному жесту доктора, потащила ее в сторону доков. Когда мы, пошатываясь, проходили мимо, он отпрянул и перекрестился. Ноги отказывались держать Сибиллу, и лишь моя рука не давала ей упасть. В толпе раздался гневный ропот.

Нас посадили в маленькую лодку, привязанную длинным тросом к еще одной, чуть побольше, в которой ожидал мужчина в накидке с капюшоном. Чумной доктор наклонился и что-то прошептал ему на ухо, и тот повернул в нашу сторону жуткую маску с белым клювом, на которой слепо блеснули стекла для глаз. Я заметила, как рука его крепче стиснула длинное весло. Его ногти были черными, грязными и потрескавшимися. Он быстро перекрестился и плюнул на нас.

Басси и остальные трупы с тележки свалили на баржу. Я с содроганием смотрела, как санитары забрасывают на груду тел последних несчастных. Вскоре тело Басси было полностью погребено под ними. В нашу лодку сели еще несколько человек — заплаканная женщина с хнычущим ребенком, изможденный молодой человек и старик в ночном халате и с босыми ногами. Они явно видели, как Сибилла прокляла молодого вельможу, потому что испуганно сгрудились на другом конце лодки, избегая даже смотреть на нас.

А потом гребец в накидке с капюшоном налег на весла и повез нас через лагуну, таща на буксире еще одну, совсем маленькую лодочку, вслед за нашей. Сибилла хрипло закашлялась. Я накинула шаль ей на плечи и пожалела о том, что не захватила чего-нибудь попить. От висящего в воздухе дыма щипало глаза. Вода не сверкала и не искрилась, как обычно, а тяжело вздымалась вверх и вниз, тусклая и безжизненная, как чешуя снулой рыбы, и лишь изредка в ней вспыхивали зловещие багровые отблески. Я стала смотреть вперед.

Мы прошли мимо низкого острова с болотистыми берегами. У причала стояли на мертвом якоре старинные черные галеоны, и их мачты жалобно поскрипывали на приливной волне. На палубах толпились люди, с мольбой протягивая к нам руки и взывая надтреснутыми голосами. На сухих пятачках посреди болот громоздились штабеля трупов; одни были обнаженными, другие — завернутыми в лохмотья. Неподалеку мужчины рыли могилы.

Наша лодка протащилась мимо, направляясь к еще одному болотистому острову, Isola del Lazzaretto Nuovo. Расположенный в самом устье лагуны, он был местом, где причаливали корабли и выгружали специи и шелка, чтобы их обработали курящимися травами перед тем, как открыть им доступ в Венецию. Я уже слышала о нем раньше. Очевидно, ныне его превратили в карантин для тех, у кого подозревали чуму.

Нас высадили на берегу. Сибилла тяжело опиралась на мою руку. Навстречу нам вышел мужчина в кожаном халате и кожаных же штанах, с платком, который закрывал нижнюю часть его лица. Мы стали пробираться между открытых могил, в которых сотнями лежали трупы. Я увидела, как в глазнице одного из них копошатся личинки, а другой сидел прямо, раскинув в стороны окоченевшие руки, и со злобной ухмылкой смотрел на меня. От жуткой вони меня едва не стошнило. Я вздохнула с облегчением, когда мы наконец подошли к длинному зданию в центре острова. Изящные арочные проемы, протянувшиеся вдоль одной стороны, вели в обширное и прохладное пространство внутри.

Впрочем, там оказалось хуже, чем снаружи. На полу валялись соломенные тюфяки, на которых располагались иногда по четыре человека кряду. Другие лежали прямо на голом каменном полу или сидели, привалившись к стене и уронив голову на грудь. В воздухе висели звуки рвоты, кашля и стонов. Запах же оказался невыносимым.

Мужчины в масках чумных докторов расхаживали между рядами с кадилами в руках, курившимися лечебными травами. Они редко прикасались к больным, предпочитая тыкать и переворачивать их своими длинными палками. Один из врачей неподалеку от меня проткнул острием несколько волдырей, которые усеивали тело молодой женщины. Оттуда потекла вонючая черная жидкость.

— Ей самое место на Старом Лазаретто, — сказал он, обращаясь к коллеге. — Те, кто попадает сюда без чумы, скоро заразятся ею здесь.

— На Старом Лазаретто не осталось свободных мест. Люди не успевают умирать, как им на смену прибывают новые больные, — отозвался тот. — Такими темпами скоро вымрет не меньше половины Венеции.

Я вспомнила душную и грязную комнатку, в которой умерла моя мать, и то, как я потребовала воду для мытья, и как давила тараканов и клопов обратной стороной половой щетки. А здесь не было ни горячей воды, ни половой щетки. Тогда я поклялась, что больше никогда не буду так жить, но Лазаретто оказался намного хуже.

— Это же сущий ад, — прошептала я.

— Это не ад, — сухо поправил меня доктор, — а чистилище.

— Неужели здесь нет свободной кровати, чтобы я могла уложить ее? И лекарств, и еды? — Умоляющим жестом я протянула к нему руки.

— У вас есть деньги?

— Немного.

— Найдите еврея. Он продаст вам тюфяк и что-нибудь поесть.

И я стала высматривать ярко-желтый шарф, который полагалось носить всем евреям, после чего заплатила возмутительную сумму за вонючий, кишащий клопами тюфяк и чашку жидкого супа.

Сибилла промучилась всю ночь. Она кашляла так, что я боялась, что она выкашляет все внутренности. Когда небо начало светлеть, изо рта у нее хлынула черная кровь. Я заметалась, ища помощи. Но всем вокруг было так же плохо. В конце концов мне удалось разыскать деревянную хижину, из импровизированной трубы которой валил дым. Перед хижиной стоял какой-то мужчина, опираясь на лопату. Стоило ему заметить, что я бегу к нему, как он поднес ладонь к лицу, закрывая нос и рот.

— Помогите мне, пожалуйста… Она умирает.

— А ведь я тебя знаю. Ты — ведьма. Грязные ведьмы и вонючие евреи, это вы навлекли на нас гнев Господень.

Он перекрестился, и я заметила, что ногти и у него гнилые и черные. Мужчина вошел в хижину и захлопнул дверь перед самым моим носом.

Я вернулась обратно к Сибилле и села рядом, положив ее голову себе на колени, гладя ее по седой голове, пока она не перестала хрипеть и кашлять. Вскоре пришли санитары, выкрикивая сквозь свои маски в форме клюва:

— Corpi morti! Corpi morti!

Одним из них оказался и человек, который плюнул мне под ноги. Я узнала его по почерневшим ногтям. Он со своим напарником взяли Сибиллу за руки и за ноги и забросили на тележку. А потом мужчина достал из тележки половинку кирпича, раздвинул Сибилле челюсти и с силой сунул его ей в рот. Я громко запротестовала.

— Она — ведьма, — сказал он. — Она прогрызет путь наверх из-под савана, если мы не заклиним ей челюсти.

— Она умерла, — всхлипнула я.

— Пожиратели саванов питаются плотью мертвых, а потом поднимаются из-под земли, чтобы заразить всех нас. Если мы не зажмем ей челюсти сейчас, нам придется выкапывать ее позже и сжигать сердце и печень. А у нас и так хватает здесь работы с рытьем могил, чтобы еще возиться с их раскапыванием потом.

Его напарник так близко наклонился ко мне, что гнилостный запах у него изо рта заставил меня отпрянуть.

— Даже отсюда слышно, как пожиратели саванов прогрызают себе путь наверх. Сначала они выбираются из-под савана, потом отгрызают себе пальцы, а дальше принимаются за тела других умерших. Слышишь, как они урчат и чавкают прямо у нас под ногами?

— В конце концов они выберутся наружу, а потом начнут искать живую плоть, — добавил мужчина с черными ногтями.

Его напарник склонился еще ниже и погладил меня по талии.

— Не волнуйся, bella. Если тебе страшно, можешь привалиться мне под бочок. Со мной ты будешь в безопасности.

— Не прикасайся ко мне, — я оттолкнула его.

Он захохотал, и они вдвоем потащили тележку прочь, к пакгаузу, то и дело останавливаясь, чтобы подобрать других мертвецов, а я стояла и смотрела им вслед, сжав кулаки. Мне хотелось выть и кричать от ярости. Будь у меня в руке меч, я бы непременно зарубила обоих, испытав неземное удовольствие при виде их алой крови. И только тогда я поняла, что полюбила Сибиллу. Она и впрямь стала для меня второй матерью.

Я спустилась на берег и зашла в воду, а потом принялась смывать с себя ощущение этого зловонного места, до крови растирая кожу песком. Я терла, терла, терла себя и плакала, и, плача, думала о том, что сделаю с этим человеком с гнилыми ногтями. Я прокляну его так, что у него отвалятся вообще все пальцы на руках и ногах. Я наполню его сны кошмарами. Я подниму Сибиллу из ямы с трупами умерших от чумы и отправлю за ним, пока он не выдавит себе глаза и не оторвет собственные уши.

А потом я сяду за книги колдуньи и прочту их все, до последнего слова, но обязательно найду заклинание, которое не даст мне состариться и умереть.

Не прикасайся ко мне

Венеция, Италия — март 1512 года


Я уже в достаточной мере овладела чародейством и колдовством, умела привораживать и отворачивать, знала, как очаровывать и лишать сил.

Но скука оставалась единственным, с чем я не могла справиться. Ни один из тех мужчин, что вечерами увивались вокруг моего бархатного шезлонга, не пробуждал во мне ни малейшего интереса.

Так продолжалось до тех пор, пока я вновь не встретила того молодого художника, который давным-давно поцеловал меня на карнавале. Однажды весенним вечером он появился в борделе, спустя почти два года после смерти Сибиллы. Он перешагнул порог, потрепанный более обыкновенного, с перепачканными краской руками и растрепанной кудрявой шевелюрой.

— Смотрите, это же Тициан Вечеллио, — провозгласил какой-то толстый купец. — Должно быть, он вернулся из Падуи.

— Он, наверное, ищет новую натурщицу, — подхватил другой мужчина. — Ни одна порядочная женщина не позволит ему нарисовать себя.

Я встала и, улыбаясь, пошла к нему навстречу. Он увидел меня в толпе и поспешно двинулся в мою сторону.

— Это вы, моя рыжеволосая красотка с карнавала. — Но тут по лицу его мелькнула тень. — А я и не знал, что вы…

— Я еще не была ею, когда впервые встретила вас. — По какой-то причине мне показалось важным, чтобы он знал об этом.

— Да уж, тогда вы находились под надежной охраной, — отозвался он с летящей кривой улыбкой. — Что же случилось?

— Чума.

Он посмотрел мне в глаза.

— Мне очень жаль. Я тоже потерял друзей во время чумы.

— В Венеции немного найдется людей, которые избежали этой участи. — Я жестом показала слуге принести еще вина, после чего отсалютовала собеседнику кубком. — За жизнь.

— И за красоту.

Лицо его было серьезным. Я пресытилась комплиментами, но его слова доставили мне удовольствие, и я улыбнулась. Он взял прядь моих волос и принялся накручивать ее на палец.

— Это — цвет огня, страсти, самой жизни. Это — цвет, который согревает душу.

Сердце мое забилось быстрее, к щекам прилила кровь, а внизу живота разлилось приятное тепло. Я хотела, чтобы он поцеловал меня — я, Селена Леонелли, которая ненавидит, когда ее целуют. Я позволяла клиентам лобзать мое тело, но никогда, никогда не разрешала им коснуться моих губ. Собственные желания ошеломили меня.

— Вы можете постоять совершенно неподвижно? — вдруг спросил он.

И вновь его слова поразили меня. Я вспомнила, как часто мне приходилось застывать, подобно статуе, пока меня осматривали будущие клиенты. Другие девушки флиртовали, хихикали и вертели бедрами. Но всегда и неизменно находился кто-либо, кто хотел меня.

Я кивнула.

— Вы позволите мне нарисовать вас? Но я не смогу заплатить вам много.

Я подумала о тех великих картинах, которые видела в церквях и салонах Венеции. Женщины, изображенные на них, вошли в бессмертие, и их красота оказалась неподвластна червям и личинкам.

— Да, — ответила я. — Когда?

* * *

— Мне нужно, чтобы вы встали на колени вот здесь, — сказал Тициан, подталкивая меня к подушечке на полу. Прикосновение его ладони обожгло меня сквозь тонкую ткань сорочки. — Теперь наклонитесь вперед, вот так.

Я повиновалась, опершись одной рукой об пол и глядя на него.

— Обопритесь одной рукой вот об этот горшок.

Он передал мне небольшой круглый кувшинчик с крышкой. Когда я перенесла на него вес своего тела, край его больно впился мне в ладонь.

— Я рисовал дочь своего соседа, но она не могла долго позировать мне в одном положении и начинала плакать, — сообщил он. — А мне только того и было нужно. Моя Мария как раз и должна была плакать и пребывать в отчаянии, но потом преображалась, став свидетельницей воскрешения мужчины, которого любила. Так что ее слезы пришлись мне очень кстати. Я уже буквально видел, какой должна быть картина. Но потом, когда я позволил ей уйти домой, ее мать сказала, что она более не может приходить ко мне, и что я жестоко обращался с нею. Жестоко! Неужели она не понимает, что я пытался создать шедевр?

— Так вы хотите, чтобы я заплакала?

Мысль об этом не внушала мне особого энтузиазма. Я не плакала с тех самых пор, как умерла Сибилла, и твердо решила, что больше никогда не стану этого делать. Слезы подрывают душевные и физические силы точно так же, как море разрушает замок из песка.

— Я хочу, чтобы вы посмотрели на меня и поняли, что ваш возлюбленный, оказывается, вовсе не умер, а по-прежнему жив, — сказал он.

Я вспомнила, как выглядела мать, когда к нам в палаццо пришел отец, как она босиком побежала по коридору и бросилась ему в объятия. Я простерла одну руку к Тициану.

— Да, — вскричал Тициан и склонился надо мной, схватив меня за руку. — Именно так! Не шевелитесь.

Он поспешил к мольберту и обмакнул кисть в краску. Он бросил взгляд на холст, затем посмотрел на меня и вновь перенес все внимание на холст. Очень скоро у меня заныла спина, колени заломило от боли, но я не шевелилась. Устремив взгляд в потолок, я старалась как можно точнее передать выражение лица матери, озаренное радостью. Ужас последующих событий заставил меня забыть, какой она выглядела тогда и как сильно любила моего отца.

— Когда пришла чума, я много думал о смерти, — вдруг негромко заговорил Тициан, касаясь холста кистью, испачканной красной краской. — Умер мой друг Зорзи. На самом деле, его звали Джорджоне Барбарелли. Он был великим художником. Почти таким же великим, как я. — Он одарил меня озорной улыбкой. — Я решил нарисовать сцену, которая произошла перед самым Вознесением, тот момент, когда Мария Магдалина видит, как Спаситель восстает с креста, и осознает дар его самопожертвования, понимая, что обязательно наступит такой день, когда и мы последуем за ним и испытаем собственное воскресение.

Плечи у меня поникли. Я-то думала, что почувствовала в нем необузданность и порывистость, стремление к свободе, не уступавшее моему собственному. А он, стоя передо мной, изрекал унылые банальности, которые я так часто слышала с церковного амвона. Но тут Тициан снова удивил меня.

— Я хочу показать, что Мария любит Иисуса, как женщина может любить мужчину, со всей силой ее страстной натуры, и как он тянется и стремится к ней. Он хочет дотронуться до нее, хочет ощутить прикосновение ее плоти к своей, но не может позволить себе этого. Для него настало время отказаться от всех этих страстей и желаний. Но она так красива, и так сильно любит его, что мысль о том, чтобы причинить ей боль, для него невыносима. И поэтому он говорит ей: «Не прикасайся ко мне», — но это в равной мере и мольба, и приказание.

Он произнес эти слова почти шепотом, так что я едва расслышала его. Я машинально повернулась к нему, чтобы лучше видеть его лицо. Он почувствовал мой взгляд и поднял на меня глаза.

— Не шевелитесь.

Я улыбнулась ему.

Он невольно улыбнулся в ответ.

— Чему вы улыбаетесь?

— Не знаю. Простите меня. Мне ведь полагается плакать, не так ли?

— Ваша улыбка нравится мне больше слез.

— Я могу встать? Я не привыкла столько времени проводить на коленях. — В моих словах прозвучал явный намек, но Тициан лишь вздохнул и с тоской посмотрел на холст.

Но ответ его прозвучал достаточно вежливо.

— Конечно. Встаньте, походите немного. Похоже, я сумел передать самое главное.

Я со стоном распрямила затекшую спину, а потом попыталась выпрямиться, но колени отозвались такой болью, что я покачнулась и едва не упала. Тициан бросился ко мне и предложил свою руку. Она оказалась такой большой и широкой, что моя собственная ладонь утонула в ней. Он без усилий подхватил меня и поддерживал до тех пор, пока я не ощутила, что могу стоять самостоятельно. Тогда он вновь вернулся к картине и стал рассматривать ее, недовольно хмурясь. Я прошлась по комнате, разглядывая стоявшие вдоль стен полотна, испытывая некоторую растерянность и неудобство. Любой мужчина на его месте попытался бы поцеловать меня или отпустил бы сомнительный комплимент насчет того, что еще могла я бы сделать, стоя на коленях, но Тициан, похоже, был озабочен только своим творчеством.

— А можно и мне взглянуть? — попросила я.

— Наверное, да. Но рисунок еще сырой. Фигура Марии получилась достаточно хорошо и, полагаю, мне удалось передать некоторые ваши чувства, а вот все остальное безнадежно.

Я встала рядом с ним и посмотрела на холст.

— Мне нравится пейзаж.

— Я попытался изобразить окрестности моей родной деревни, Пиеве ди Кадоре. Это неподалеку от Беллуно. Местность там постепенно понижается, теряясь в голубой дымке вдали, и кажется, что можно заглянуть за край земли.

— Вы выросли в деревне? А сад у вас был?

— Нашим садом была вся долина. Таких цветов вы больше не найдете нигде. Когда мне исполнилось десять, я нарисовал на стенах виллы Каза Сампиери Мадонну с младенцем и маленьким ангелочком, используя вместо красок сок, который выдавливал из полевых цветов и ягод. Моя семья была настолько поражена этим, что отправила меня сюда, в Венецию, где я стал учеником Зуккато, который создавал мозаики. Но прошло совсем немного времени, и я понял, что хочу рисовать красками, а потом мне удалось уговорить братьев Беллини взять меня к себе и обучить этому искусству.

Он нахмурился, глядя на картину.

— Но мне хочется превзойти их и стать величайшим художником современности. Но почему-то на холсте у меня пока не получается то, что я вижу в голове. Что-то не так. Равновесие. Баланс. Или форма.

— А почему Иисус в шляпе? — поинтересовалась я.

Тициан с удивлением посмотрел на меня.

— Но это же шляпа садовника. Когда Мария впервые увидела его в Гефсиманском саду, то приняла его за садовника. Видите, у него еще и мотыга имеется.

— Я вижу лишь, что он мог взять мотыгу, чтобы опереться на нее, если у него заныла спина, а все тело затекло так, как у меня, когда я попыталась выпрямиться в первый раз. Но все же, почему именно шляпа?

— Действительно, почему? — пробормотал он себе под нос и приложил палец к голове Иисуса, убирая шляпу, а потом отнял его.

Я же рассматривала собственное изображение. Мое присутствие на картине было почти незаметным, а фигуру мою скрывали развевающиеся белые рукава. На мой взгляд, одинокое дерево, торчавшее в верхней части рисунка, приковывало к себе намного больше внимания, чем моя фигура, скорчившаяся под ним. Кроме того, Иисус, вместо того чтобы быть искушенным красотой, казалось, стремится бежать от нее. Недолго думая, я выразила свои сомнения вслух, стараясь скрыть досаду под маской дружеского подшучивания.

Тициан же по-прежнему не сводил глаз с картины.

— Не могли бы вы еще раз встать на колени, как прежде?

Я выполнила его просьбу, расправив вокруг себя складки своей красной юбки. Откинув назад голову и опершись рукой на кувшин, острый край которого сразу же врезался мне в ладонь, я вновь устремила взгляд в потолок. Тициан позвал одного из своих учеников, занимавшегося смешиванием красок в дальнем конце студии, и приказал ему подойти и встать рядом со мной, оставив на себе из одежды лишь клочок простыни, повязанный вокруг чресел. Ученик был очень молод, старше меня всего на год или около того. Он покраснел, завидев меня стоящей на коленях у его ног, и, несомненно, попытался заглянуть мне в вырез платья.

— Да, — прошептал Тициан и яростно заработал кистью. Иногда он отбрасывал ее в сторону и наносил краску пальцами.

Его ученик замер на месте, держа руку перед собой, словно пытаясь прикрыть эрекцию.

Очень скоро мои колени запротестовали вновь. Боль от поясницы медленно ползла вверх, к неловко развернутым плечам, но я не шевелилась и не жаловалась. Я как будто вступила в молчаливый поединок с Тицианом. «Обрати на меня внимание. Обрати внимание, что мне больно. Посмотри, снаружи уже стемнело, а я провела здесь уже много часов, а ты даже не предложил мне выпить», — повторяла я мысленно.

Наконец его ученик не выдержал и издал сдавленный стон.

— Я… Мне нужно… — пробормотал он и бросился к двери.

— Бедный мальчик. Вам тоже показалось, что ему нужно оправиться? Должно быть, он терпел, сколько мог.

Тициан поднял голову и посмотрел на меня, словно удивляясь тому, что я все еще здесь.

— Неужели прошло столько времени?

— Очень много, — уверила я его. — Будет ли мне позволено разогнуть спину? Хотя я совсем не уверена, что у меня это получится.

Он поднял меня на ноги.

— Прошу прощения. Смотрите, уже стемнело. А я и понятия не имел, что уже так поздно. Что ж вы меня не предупредили?

— И прервать гения за работой? Я не посмела.

— Вам следовало сказать мне об этом раньше и напомнить, который час.

— Мне показалось, что вы с головой ушли в работу. И я не хотела разрушить вашу сосредоточенность.

Помимо воли голос мой ощутимо смягчился. От прикосновения его широких ладоней по жилам у меня пробежала легкая дрожь возбуждения, что в сочетании с исходившим от него запахом земли и уличной свежести погасило охватившее меня раздражение.

— Благодарю вас, — церемонно произнес он. — И не только за то, что вы проявили такое долготерпение. Пойдемте взглянем на картину.

На сей раз я стояла и смотрела на нее в немом изумлении. Изменения были незначительными, но каким-то образом ощущение от увиденного стало совершенно другим. Алая россыпь моих юбок свидетельствовала о том, что я бросилась на колени, обуреваемая сильными чувствами. Ослепительный взрыв цвета неодолимо притягивал взор ко мне. Волосы мои пребывали в беспорядке, словно я только что встала с постели после бессонной и беспокойной ночи. И теперь Иисус склонился надо мной, словно сгорая от желания коснуться меня, схватить за руку и прижать к своей обнаженной груди. Но вместо этого он лишь плотнее запахнул полы своей накидки, боясь, что легчайшее прикосновение моих пальцев лишит его мужества. Шляпа исчезла, а лицо, с нежностью смотревшее на меня, принадлежало Тициану.

Земная любовь

Венеция, Италия — 1512–1516 годы


Тициан даже не пытался соблазнить меня, несмотря на то, что близилась осень и он нарисовал меня уже во второй раз. А я не могла понять, в чем дело, хотя невооруженным глазом было видно, что он желает меня. Иногда он смотрел на меня столь пылко и чувственно, что я ощущала жар внизу живота. Но как бы я ни искушала его — задевала бедром, наклонялась вперед так, что грудь едва не вываливалась из корсета, — он лишь хмурился и отводил взор. Он хотел меня, но не прикасался ко мне.

Вместо этого он лишь разминал пальцами краски на своей палитре, а потом ласкал ими мой нарисованный образ на холсте. Он хотел передать, как я собираю и подвязываю распущенные волосы, словно только что встала из постели своего возлюбленного. Я целыми днями позировала ему со сползшей с плеча бретелькой сорочки, делая вид, будто упорно не замечаю горящего взгляда, каким он пожирал мои обнаженные руки и шею. Он не позволял мне увидеть картину вплоть до самого последнего дня, когда наносил последние мазки кистью, тонкой, как кончики моих локонов. Я потребовала, чтобы он показал мне, что у него получилось. Он отказался. Я пригрозила, что никогда более не стану позировать ему. С большой неохотой он отступил в сторону, давая мне взглянуть на полотно.

Я выглядела мечтательно-пресыщенной и удовлетворенной. Кожа моя светилась в теплом пламени свечей, а грива распущенных волнистых волос сверкала и переливалась искорками, как только что начищенная бронза. Ярко-синяя накидка, небрежно брошенная на пол в нижнем углу портрета, лишь отчетливее оттеняла мою фигуру. Мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять: на портрете я не одна. В тени позади меня, почти невидимый, стоял мужчина. Это был сам Тициан. Он с вожделением смотрел на меня, словно жалея о том, что не может склониться и запечатлеть поцелуй на моем обнаженном плече. В зеркале за моей спиной виднелось мое нечеткое отражение, и луч света изгибался над моей головой, словно нимб святой.

Я замерла перед холстом, охваченная совершенно несвойственным мне смиренномудрием. Мне неоднократно приходилось видеть собственное отражение в зеркале, и я прекрасно знала, что красива. Но, только глядя на картину Тициана, я вдруг до конца поняла, что имела в виду Сибилла, говоря, что красота — это и дар, и проклятие.

Я подняла на него глаза.

— Там, на картине, вы выглядите так, будто хотите меня. — В моем голосе не было укора; в нем слышалось лишь желание понять.

— Да. — Тициан хрипло откашлялся. — Я хочу вас. И очень сильно.

— Тогда почему вы не приглашаете меня в постель? Вы же должны знать, что можете это сделать.

— Я не привык платить за любовь. Мужчина и женщина должны свободно дарить ее друг другу. — Он отвернулся, и его смуглые щеки заалели. — Кроме того, я не могу позволить себе такой роскоши.

— Подарите мне эту картину, и вы получите меня даром, — сказала я.

Тициан метнул на меня быстрый взгляд.

— Она так понравилась вам?

Я кивнула.

Он нахмурился.

— Но она нужна мне самому. Я должен зарабатывать на жизнь, если хочу и дальше рисовать, а это — моя лучшая работа на данный момент.

— Разве вы не можете сделать копию? Лично для меня? Я повешу ее в своих покоях, где ее никто не увидит, кроме меня.

Я подалась к нему, чтобы он увидел белые полушария груди и ощутил теплый запах моего тела, которое сегодня утром я надушила жасмином и розой с одной-единственной целью — возбудить его. Я не могла объяснить даже себе самой, почему мне хотелось, чтобы он возжелал меня, когда мне уже до чертиков надоело быть желанной. И дело не только в том, что он не делал попытки овладеть мною. Причины были намного сложнее. Пожалуй, я понимала, что он — единственный мужчина, способный по-настоящему обессмертить меня, запечатлев во всей красе на холсте.

— Я могу написать еще одну картину, — медленно протянул он.

— Значит, мы договорились?

Я терялась в догадках, почему он не смотрит на меня, не говоря уже о том, чтобы сжать в объятиях и прижаться губами к моим губам. Воздух между нами искрился от чувственного напряжения, как было всегда, с самой первой нашей встречи. Но он старательно отводил глаза в сторону, и тело его болезненно напряглось.

— В чем дело? — мягко поинтересовалась я.

— Я не смогу делить вас больше ни с кем. Вы — куртизанка, Селена. Вы предлагаете свое тело мужчинам. Мысль о том, что чужие жирные руки будут лапать вас, мне невыносима. Как я могу заниматься с вами любовью, зная, что вы пришли ко мне от другого мужчины, а после меня уйдете к следующему?

Я глубоко вздохнула, ощущая щемящую боль в груди. На мгновение глаза мои защипало от слез.

— У меня нет выбора, — ответила я. — Разве могу я жить иначе? Мои родители мертвы. Моего отца убили, и его убийцы изнасиловали мою мать. Она отравилась, оставив меня одну. В то время я была совсем еще ребенком. Скажите мне, что еще я могла сделать?

Тициан смотрел на меня расширенными от удивления и боли глазами. А потом губы его дрогнули, и он потянулся ко мне. Я пришла к нему в объятия и спрятала лицо у него на груди. Может, я даже немножко всплакнула. Совсем немножко. А потом я запрокинула голову и нашла его губы. Еще мгновение он сопротивлялся, но я прижалась к нему всем телом, целуя его в щеку, в шею, в губы, пока он не издал судорожный всхлип и не обхватил меня рукой за талию, откидывая назад и ища мои губы. Хотя я занималась сексом столько, что уже устала от него, до этого я никогда не целовалась. При мысли об этом меня всю передергивало. Но сейчас я с готовностью подставила ему свои губы и коснулась его языка. Тело мое растаяло. Мы повалились на пол, и Тициан принялся возиться с поясом моего платья. Я лежала на голых досках с задранной до пояса юбкой, а он судорожно дергал завязки своих панталон, которые едва не лопались по швам от его желания. Я громко рассмеялась и прижалась губами к бешено пульсирующей жилке у него на виске, ощущая себя восхитительно и великолепно живой. И непобедимой.

* * *

Наш роман был очень бурным. Мы занимались любовью, ссорились, швыряли друг в друга бокалы, хлопали дверьми, клялись больше никогда не видеться, а потом встречались на очередном балу и вновь яростно занимались любовью, прижавшись к стене в каком-нибудь вонючем переулке. За картину, на которой была изображена я, он выручил крупную сумму, и мы шумно отпраздновали это событие. Мы всю ночь пили, танцевали, целовались и занимались любовью в моей гондоле, пока серебряный рассвет не превратил Венецию в сказочный город башен и куполов, парящих в туманной дымке. Далеко на севере небеса пронзали фиолетово-синие вершины Доломитов. Полуобнаженный, Тициан лежал в моих объятиях и с благоговением взирал на их загадочные склоны.

— Знаешь, я ведь родился там. Когда-нибудь я обязательно куплю себе дом с видом на предгорья.

— Разве ты хочешь вернуться и поселиться там навсегда? — поинтересовалась я, рисуя пальцем круги на его гладкой спине. Моя грудь выглядела ослепительно-белой по сравнению с его теплой оливковой кожей.

Он одарил меня презрительным взглядом.

— Я бы с удовольствием так и сделал, но в Кадоре нет ни меценатов, ни заказчиков. Там просто некому покупать мои картины. Если я хочу и дальше зарабатывать на жизнь своим искусством, я должен находиться здесь, в Венеции, или же переехать в Рим, или Флоренцию, или Мантую.

— Но разве ты не должен бесплатно дарить миру свой талант? — поддразнила я его. — Господь не допустит, чтобы тебе платили за твой труд.

Он недовольно скривился.

— Это другое. Я — мужчина и должен содержать себя и свою семью.

— А я, значит, будучи женщиной, могу рассчитывать лишь на роль декоративной игрушки мужчины и подчинять свою жизнь чужой воле.

Это был наш давний спор, которому не было конца. Тициан хотел жениться на мне и держать при себе. Это означало, что мне было уготовано лишь одно занятие — подметать грязные полы, ходить по рынкам и покупать хлеб, сыр, вино и все остальное, что покупают домохозяйки. Но я слишком дорожила своей свободой. Я дорожила своим палаццо и садом ведьмы, каменным ларцом, в котором хранились магические книги, собственной кроватью с чистыми простынями, в которой не спал никто, кроме меня. Я дорожила своими прохладными комнатами, в которых царил безукоризненный порядок, поддерживаемый усатой пожилой женщиной, которая жила только тем, что смахивала паутину и чистила серебро.

Ни единому мужчине не дозволялось вступать в пределы моих высоких каменных стен. Даже Тициану. Некоторые куртизанки устраивают приемы в собственных домах, их счета оплачивает богатый покровитель, и другие мужчины могут постучать в их двери в любое время дня и ночи. Но это не для меня. Я старалась сохранить свой домашний адрес в тайне, как и свое настоящее имя, и свое прошлое. Каждый вечер за мной в сумерках приезжал гондольер и отвозил меня в салон моей сводницы, Анджелы, где мужчины платили за каждый час, проведенный в моем обществе. Я пела и играла на лютне, дискутировала об искусстве, природе, религии и политике, время от времени позволяя очередному клиенту сжать меня в объятиях и провести в танце по бальной зале. Но ни одному из них я не позволяла думать, будто он имеет право на мое время и на мое общество, не говоря уже о моем теле. Иногда я позволяла мужчине увести меня в одну из спален в палаццо Анджелы. Но чаще я отказывала, каким бы золотым дождем меня не обещали осыпать. Я была жестока, презрительна и капризна, отчего меня домогались еще настойчивее.

Я играла в опасную игру, и мне требовался телохранитель. Поначалу я решила, что для этой цели мне подойдет женщина, но быстро поняла, что мужчины относятся к женщинам с презрением, невзирая на их силу и габариты. Ни одна женщина не сможет придать мне ауру неуязвимости и вседозволенности, в которой я нуждалась.

Однажды я забрела в еврейский квартал в поисках старых книг, когда в лавку вдруг зашел какой-то гигант, одетый в сущие лохмотья, чтобы заложить свою кифару.[129] Стоило ему заговорить, как меня поразил его высокий пронзительный голос, голос мальчика в теле огромного мужчины. Я также обратила внимание на то, как он сжал свои кулачищи и злобно нахмурился при виде кучки молодых лоботрясов, толкавшихся у прилавка, чтобы заложить свои драгоценности, которые вздумали насмехаться над ним. Они называли его rascaglione. Евнухом.

Я вышла вслед за гигантом на улицу и окликнула его:

— Синьор!

Он обернулся и злобно уставился на меня.

— Что вам нужно?

— Я ищу певца и музыканта, который мог бы играть на моих приемах.

— Я больше не могу петь. — Когда он произносил слово «петь», я обратила внимание, как голос его внезапно изменился, став глубоким и мелодичным.

Я вопросительно приподняла бровь, и он угрюмо добавил:

— Ветер был не в той четверти, когда у меня отобрали мужскую силу. Я лишился голоса. — И вновь тон и тембр его речи изменились, став скрипучими, как несмазанная телега.

Я же внимательно рассматривала его. Он был высоким и мускулистым, а кулаки размерами не уступали булыжникам мостовой.

— Мне нужен телохранитель. Но вы должны понимать, что я требую безоговорочного подчинения и верности.

Он оглядел меня с головы до ног.

— Сколько?

Я назвала сумму, плюс стол и кров над головой. Лицо гиганта просветлело. Он оглянулся на лавку ростовщика.

— Не мог бы я получить аванс? Чтобы вернуть свою кифару?

— Она вам не понадобится, — ответила я. — Голоса вы лишились, и он более не вернется. Бессмысленно и бесполезно мечтать о том, что никогда не сбудется.

Понурив голову, он покорно зашагал рядом со мной, а я же стала размышлять над тем, что должна сделать, чтобы мои слова стали правдой. Музыка — ревнивая властительница, а мне отнюдь не требовалась соперница в борьбе за его верность.

С годами я постепенно узнала историю Магли. Она оказалась незамысловатой. В детстве он чудесно пел, и родители продали его людям папы, которые отвели его к какому-то мяснику, чтобы тот кастрировал его, как теленка. Они влили в мальчишку вино, разбавленное опиумом, усадили его в ледяную ванну и крепко держали, пока мясник отрезал ему маленький мягкий пенис, оставив его с кучей шрамов на теле и израненной душой. Или же мясник напортачил, или было слишком поздно, и голос Магли уже начал ломаться, или же он оказался слишком потрясен подобным предательством. Кто знает? Как бы там ни было, его сопрано не пережило ножа, и люди папы вышвырнули его на улицу. Из него получился прекрасный телохранитель — он ненавидел всех мужчин, у которых было то, что отняли у него, и боготворил женщину, которая дала ему дом и цель в жизни.

Вскоре я уже славилась своим евнухом не меньше, чем своей красотой и дьявольским норовом. Я купила себе рысь и маленькую чернокожую девочку, которая несла шлейф моего платья; наряды предпочитала с глубоким вырезом, а волосы носила распущенными, словно ало-золотистое знамя войны. Вот так я и стала самой дорогой и востребованной куртизанкой в Венеции.

Бедный Тициан. Думаю, что иногда ему хотелось убить меня или запереть на ключ, сохранив для собственного употребления. Он в равной мере обожал меня и ненавидел. Я могла бы выйти за него замуж и навеки покорить его сердце, но не хотела этого. Ни один мужчина не будет властвовать надо мною. Никогда.

Но Тициан не мог без меня жить. Мое лицо приносило ему славу и состояние. Он рисовал меня в образе Флоры, когда бретелька моей сорочки так низко сползала с плеча, что взгляд поневоле устремлялся еще ниже, ища розовый бутон соска. Он рисовал меня в образе Саломеи, которая бережно держала голову Иоанна Крестителя на серебряном подносе, словно жареную свиную ногу. Он рисовал меня в образе обнаженной лесной нимфы, слушавшей игру двух музыкантов, не подозревавших о моем сладострастном присутствии. Он рисовал меня в образе Девы Марии, окруженной толпой херувимов и ангелов, парящей на облаке высоко над миром святых и грешников.

Мне исполнилось восемнадцать. Я начала опасаться, что красота моя увянет, а вместе с нею и моя власть. Тициан нашел новую модель, смазливую простушку по имени Виоланта, которая начала появляться на его полотнах в образе очаровательной блондинки, обуреваемой страстным желанием и томлением. К тому времени я уже хорошо узнала Тициана. Он не мог настолько глубоко заглянуть ей в душу, не переспав с нею. Я обвинила его в измене. Поначалу он все отрицал. Я отвесила ему пощечину, стала пинать ногами и пригрозила убить ее. Он перепугался и стал умолять меня оставить ее в покое.

— Скажи мне правду, — потребовала я. — Лгут только трусы. Ненавижу трусов.

— Очень хорошо, — признался он. — Я спал с нею. А почему бы и нет? Ты за ночь спишь с десятком мужчин.

— Неправда. Как ты смеешь так говорить? Я — не уличная шлюха, которая трахается с десятком мужчин за ночь в грязном переулке. Я — уважаемая и благопристойная куртизанка.

— Ах, простите! Можно подумать, есть разница — трахаться с незнакомцами в переулке или в постели на шелковых простынях. Шлюхой ты была, шлюхой и останешься.

— Я — куртизанка и тем зарабатываю себе на жизнь. Точно так же, как ты малюешь бесчисленных херувимчиков и святых, когда на самом деле тебе хочется рисовать живых людей, занимающихся настоящими делами. Ты занимаешься проституцией, чтобы заработать на кусок хлеба. Просто ты продаешь свою кисть, а я — свое тело, и только.

На том мы и расстались в очередной раз. Я вернулась в свой безупречный чистенький домик, села в своей безупречной белой спаленке и заплакала. Но это были лишь слезы ярости, не более. Неужели я стану убиваться из-за маляра-крестьянина с руками базарного огородника? Ни за что на свете. Пусть забавляется со своей маленькой дурочкой. Посмотрим, сколько картин с нею он продаст. Очень скоро он сам приползет ко мне, моля о прощении.

Утром я проснулась с опухшим от слез лицом. С трудом встав с кровати, я дотащилась до туалетного столика, чтобы умыться, и увидела в зеркале собственное осунувшееся отражение, с покрасневшими глазами и черными кругами под ними. У меня перехватило дыхание. Я выглядела старой, больной и усталой. Оторвавшись от столика, я перевела взгляд на картину, где смотрюсь в зеркало, и пришла в ужас. Весь этот день, и следующий, и еще одни, и еще я провела за чтением книг из каменного ларца Сибиллы. Когда же мне понадобилось оплатить счет, я припудрилась свинцовыми белилами и отправилась в салон Анджелы, где трахалась со всеми, кто готов был предложить самую крупную сумму. Я слишком много выпила, съела и хохотала, но ни на минуту не прекращала поиски рецепта вечной молодости. Сибилла никогда не была красавицей; она стремилась лишь обмануть время и растянуть как можно дольше отпущенный ей срок. А вот я хотела большего. Я хотела оставаться красивой вечно.

Первый намек на ответ я отыскала на клочке пожелтевшего пергамента, еще один — в пространном и запутанном философском трактате на древнегреческом языке (причем куча времени у меня ушла только на то, чтобы научиться с грехом пополам понимать его). Затем я наткнулась на старинное заклинание, начертанное на древнем свитке и снабженное пометками Сибиллы, сделанными ее собственным тайным шифром (разобраться в котором оказалось намного сложнее, чем овладеть древнегреческим), и только тогда начала понимать, как подступиться к решению интересующей меня проблемы. Кровь. Всегда и неизменно — только кровь.

Сибилла была права, когда говорила, что в Венеции трудно, почти невозможно найти девственницу. Все маленькие девочки были надежно заперты или в монастырях, или же за высокими стенами своих домов, или же работали шлюхами на улицах. А мне нужно была чистое и незапятнанное создание, с кожей белой, как лилия, и волосами рыжими, как огонь. Мне нужна была девочка, похожая на меня, прежде чем страшная ночь обожжет мою душу, превратив ее в уголья.

В конце концов я нашла ее, подкидыша, прозябающую в Лечебнице плача Богоматери. Ее звали Абунданция. Я удочерила ее и привела в свой дом. Поначалу она буквально светилась от счастья, ее серые глаза искрились весельем, а худенькое маленькое личико озарялось радостью. Но, хотя я была очень мягка с нею и она ни в чем не нуждалась, Абунданция увяла в одночасье, стоило мне начать принимать ванну с ее кровью. Это были всего лишь жалкие девять капелек; они не могли причинить ей серьезного вреда. Я не могла понять, почему она так ненавидит столь безобидную, в общем-то, процедуру. Сама я с радостью подставляла свое запястье Сибилле. К тому же это случалось лишь раз в месяц. Все остальное время она была свободна и могла заниматься, чем ее душе угодно, лишь бы не выходила за пределы моих стен. Но глупая девчонка ничего не желала понимать и постоянно стремилась удрать. Однажды она даже сумела добраться до улицы Тьеполо, прежде чем Магли нашел ее и вернул домой.

Но заклинание сработало. Еще никогда я не выглядела такой красивой. Я часто сталкивалась с Тицианом на улицах и в салонах, и, хотя и не обращала на него внимания, в его присутствии я бывала особенно великолепна и остроумна.

Весной 1514 года Тициан подошел ко мне в салоне Анджелы и упал передо мной на колени.

— Селена, ты нужна мне.

Я вопросительно выгнула бровь (мне пришлось долго практиковаться перед зеркалом, чтобы овладеть этим искусством).

— Вот как? Тебе прискучила Виоланта?

— Она никогда для меня ничего не значила. Она была лишь… утехой.

— В самом деле? Я слышала, что она переболела оспой и что теперь, к несчастью, лицо ее жутко изуродовано.

По лицу Тициана промелькнула тень. Он отвернулся; его широкая грудь бурно вздымалась, как будто он старался овладеть собой и не дать волю чувствам.

— Ну, и что же тебе от меня нужно? — холодно поинтересовалась я.

— Селена, я получил заказ… очень важный. Я хочу, чтобы мне позировала самая красивая женщина на свете. — Он не сводил напряженного взгляда с моего лица, крепко сжимая мою ладонь своей широкой крестьянской рукой.

Я рассмеялась.

— Значит, теперь я для тебя — самая красивая женщина на свете? А я почему-то считала, что тебе больше по вкусу глупенькие маленькие блондинки.

Он покачал головой.

— Пожалуйста, Селена, заменить тебя не сможет никто.

Картина должна была увековечить женитьбу Никколо Ауреалио, секретаря Совета Десяти, на молодой вдове Лауре Багаротто. Синьор Ауреалио не просто заказал рисунок необычайной красоты, долженствующий восславить торжество любви; он желал иметь полотно, которое исподволь будет способствовать восстановлению репутации его невесты. Лаура приходилась дочерью предателю Бертуччио Багаротто, которого повесили между колонн на площади еще пять лет тому на глазах его супруги и детей. Лаура лишилась приданого и положения в обществе; и вот теперь будущий супруг хотел восстановить и то и другое.

Тициан нарисовал меня дважды. В первый раз — одетой и скромной, с волосами, собранными в прическу и подвязанными миртом, как и полагается невесте, и одним красным рукавом, символизирующим скрытую чувственность. Во второй раз — на обороте первого холста он написал меня обнаженной, если не считать невесомого крошечного облачка белой ткани, с развевающимися за моей спиной алыми драпировками. Образ Земной Любви в противовес Любви Небесной. Невинность против Опыта. Девственница и Жена. Вариантов истолкования было бесконечное множество. Тициана можно было назвать кем угодно, только не глупцом. Вероятно, именно поэтому он и стал тем единственным мужчиной, при виде которого сердце мое начинало биться учащенно, и в котором я видела равного соперника и партнера.

Мы снова были любовниками, и страсть наша стала глубже и отчаянней прежнего. Мне даже пришлось под различными предлогами отказываться от посещений салона моей сводницы, и я приходила к ней, только когда это было совершенно необходимо, возмещая разницу в доходах продажей любовных заклинаний и проклятий. Измельчая в пыль корешки и ягоды в своей спальне, я добрым словом поминала Старую Сибиллу, уроки которой не прошли для меня даром.

В то время зарабатывать на жизнь искусством ведьмы было опасно, и весьма. Римская инквизиция разослала по округе монахов-доминиканцев, ревностно выискивавших еретиков и колдунов. В Брешии на костер взошли шестьдесят с лишним так называемых ведьм, а многие сотни подверглись ужасным допросам и испытаниям. Не думаю, что многие из них обладали реальными способностями и умениями, хотя мне и удалось купить по случаю несколько древних обветшалых рукописей, передававшихся из поколения в поколение в некоторых из уничтоженных семей. Великий Инквизитор сумел даже заставить Совет Десяти издать указ о переселении всех евреев на грязный маленький островок под названием Гетто Нуова, поскольку ранее там размещались литейные мастерские. Отныне ни одному иудею не дозволялось покидать остров без красной шляпы, ставшей отличительным признаком их расы, и все они должны были возвращаться обратно еще до наступления темноты.

Заботясь о собственной безопасности, я вовлекла Великого инквизитора в число своих клиентов, хотя мне и был противен запах дыма, въевшийся в его волосы и одежду, и прикосновение его холодных костлявых рук к моему телу. Он получал удовольствие, причиняя боль другим, и после его визитов у меня на груди и шее оставались багровые отметины, а между ног — синяки и ссадины. Против боли я не особенно и возражала — она была веским доказательством того, что вы еще живы, — а вот запах сводил меня с ума. Он был одним из тех, кто считал, будто святость можно обрести, лишь роясь в грязи.

Джованни Беллини, учитель Тициана, умер зимой 1516 года и был похоронен в базилике Святых Иоанна и Павла, месте упокоения всех дожей. Смерть его повергла Тициана в черную меланхолию, растянувшуюся на много недель. Он отказывался рисовать, пить и заниматься любовью. Подписание мирного договора со Священной Римской империей, положившего конец двадцатилетней войне и ознаменовавшего возврат Венеции к эпохе разгульного декаданса, не развеяло его тоску. Он был человеком, способным на глубокие чувства и страдания, мой Тициан. Горе и отчаяние; страсть и экзальтация; он не знал, что такое золотая середина. Он боялся, что умрет, так и не достигнув величия, что жизнь его угаснет, как свеча, оставив после себя горький завиток дыма, который бесследно растает во тьме. Я понимала его страх. Тень его нависала надо мной так же, как и над ним.

Как-то в полнолуние я отправилась к нему, надев бархатную накидку прямо на голое тело, а между грудей у меня покачивался флакончик с кровью Абунданции. В корзинке я несла бутылочку свежего яблочного сока, смешанного с яблочным сидром в момент наивысшего брожения, и яблочным бренди, старым и выдержанным. Я приказала приготовить ванну для нас обоих, после чего прогнала прочь его брата, слуг и учеников — никогда не понимала, почему вокруг него вечно увивается такая свора посторонних. А затем, при свете полной луны, я осторожно отмерила девять капель крови в теплую воду, в которой мы нежились, произнесла слова нужного заклинания и заставила его выпить принесенный сок.

До этого мне никогда не приходилось возбуждать его, чтобы заняться любовью, но в ту ночь он был вялым и обмякшим. Я старалась изо всех сил, как никогда не трудилась над самыми пожилыми и страдающими импотенцией клиентами, и наконец довела его до вершины наслаждения, и окровавленная вода ванны всколыхнулась вокруг нас.

«Я уберегу тебя от бед, и мы оба будем жить вечно», — ликовала я.

Проснувшись поутру, я потянулась, как кошка, радостная и удовлетворенная. Обычно я не оставалась у него на ночь: грязь, шум и суета в студии Тициана действовали мне на нервы. Но сегодня я сама не хотела уходить — узы крови накрепко привязали меня к возлюбленному.

Но кровать рядом со мной была пуста. Спросонья, еще ничего не понимая, я лениво огляделась по сторонам. Тициан рисовал, склонившись над холстом, словно скупец над сундучком с драгоценностями. Я встала с постели, завернулась в простыню и, тихонько ступая босыми ногами по полу, подошла к мольберту.

Он работал над очередным моим портретом. Я опять смотрелась в зеркало, потому как заказы на этот сюжет продолжали поступать к нему со всех герцогств Италии. На картине я была одета в то же самое свободное зеленое платье и белую camicia, что и прежде, и волосы мои на затылке перехватывала полупрозрачная косынка. Но на сей раз себя Тициан на портрете не нарисовал. Я стояла одна, держа в руке зеркальце.

Я прижалась к Тициану, склонив голову ему на плечо, и вгляделась в картину. Взгляд мой лениво пробежался по холсту. И вдруг глаза мои расширились, а сердце сбилось с ритма и зачастило, как загнанное. На мгновение у меня перехватило дыхание, я потеряла дар речи, а потом меня захлестнула ярость. Я забарабанила кулачками по его спине, крича:

— За что? За что? За что?

Под его кистью в зеркало смотрелась согбенная старуха. Лицо ее было осунувшимся и морщинистым, волосы поседели, а стоять она могла, лишь опираясь на клюку. В руке, вместо склянки с духами, я сжимала погасшую свечу, и дым тоненькими кольцами уплывал кверху.

— Я назову ее «Тщеславие», — заявил мне Тициан, лицо которого избороздили глубокие морщины, а глаза покраснели. Он выглядел так, словно всю ночь не смыкал глаз.

— Ты хочешь проклясть меня? — вскричала я. — Переделай ее! Переделай немедленно, или я прокляну тебя!

Губы его сложились в упрямую гримасу, которую я знала слишком хорошо.

— Переделай ее, или я прокляну тебя, — зловещим негромким тоном проговорила я.

Он медленно поднял кисть и крест-накрест провел ею по осунувшемуся лицу старухи, размазывая его по холсту. Несколькими уверенными взмахами он нарисовал на его месте кучку золотых монет и украшений. На меня он не смотрел.

Я набросила на себя накидку, подобрала пустой флакончик и направилась к двери.

Его голос заставил меня остановиться.

— Я еду в Феррару. Герцог д'Эсте хочет, чтобы я расписал его Алебастровую гардеробную. Он желает, чтобы о ней говорил весь христианский мир. Я не знаю, сколько буду отсутствовать. — Тициан по-прежнему не смотрел на меня, взгляд его был прикован к сверкающим золотым монетам на холсте.

Я рассмеялась и вышла вон.

Он боялся меня, трус.

И правильно делал.

Тициан и его возлюбленная

Венеция, Италия — 1516–1582 годы


Но убежать от времени в Венеции было невозможно. На каждой площади стояла церковь, колокола которой отбивали уходящие часы.

На башне площади Сан-Марко мавры каждый час ударяли молотами по колоколу, а позолоченный шар показывал убывание и нарастание луны. Я приходила сюда только в случае крайней необходимости. От звона большого колокола у меня начинала кружиться голова. Сердце ускоряло свой ритм, словно я бегом поднималась на самый верх часовой башни, тогда как я всего лишь стояла в ее тени. Мне хотелось уйти как можно скорее, но колени у меня подгибались, так что я с трудом переставляла ноги.

Однажды Великий инквизитор решил похвастаться передо мною своей новой игрушкой. Изо всех мужчин, которые покупали мою благосклонность, Великий инквизитор был единственным, кому я не рисковала указать на дверь, хотя в Венеции он пребывал с неохотного согласия Совета Десяти, члены которого сухо заявили ему, что бедные крестьяне Венето, стонущие под каленой пятой Римской инквизиции, нуждаются в отеческом наставлении, а не в жестоком преследовании. Великий инквизитор был высоким мужчиной с бледным аскетическим лицом, всем прочим нарядам предпочитавший тяжелую коричневую сутану ордена доминиканцев, поскольку она позволяла скрыть эрекцию, каковая могла возникнуть у него прямо во время церковного служения при виде какой-нибудь молоденькой пылкой прихожанки. Его новой игрушкой оказались ручные часы — невероятно крошечный механизм размером не больше моего кулачка, которые он носил на цепочке на шее. Они громко тикали, пока он ерзал на мне, и каждый его жестокий толчок отсчитывал уходящие секунды моей жизни. Я не могла дышать, от страха у меня перехватывало горло. Я даже не находила в себе сил притворяться, будто получаю удовольствие от происходящего. Я молча страдала и сдерживала слезы, чтобы не застонать в голос, и мне хотелось только одного — схватить маленькую мерзость и с размаху шваркнуть об пол, а потом еще и топтать их ногами до тех пор, пока от них не останется лишь покореженный корпус да всякие колесики, пружинки и осколки стекла. И тишина.

А вот Великому инквизитору мои всхлипы и стоны, похоже, доставляли удовольствие. Он кончил раньше, чем обычно, но явился на следующий же день, так что в мою жизнь вошла новая пытка — жгучее и разъедающее «тик-так» ручных часов.

Тициан вернулся в Венецию, но разыскивать меня не стал. Собственно говоря, он прилагал нешуточные усилия, дабы избежать моего общества. Вскоре до меня дошли слухи, что он взял в любовницы свою экономку — коварную и ушлую молодую особу по имени Сесилия. Она была дочерью деревенского цирюльника из родного городка Тициана — Кадоре, и в Венецию приехала с единственной целью — прислуживать ему. Я не встречалась с нею лично, но лицо ее скоро сделалось для меня знакомым, потому что Тициан писал ее так же часто, как и меня, с искренней преданностью и целеустремленностью. Полагаю, ее вполне можно было назвать симпатичной, хотя никакие ухищрения не могли скрыть от внимательного взгляда ее толстую шею крестьянки и могучие лодыжки. Очевидно, и здоровье ее оказалось отвратительно крепким, потому как на протяжении следующих нескольких лет она быстренько родила ему двух крупных мальчиков, не испытывая явных неудобств от моего недоброжелательства. Стоило ей захворать, как Тициан поспешно женился на ней, дабы признать законными своих сыновей. А мне оставалось только негодовать и скрипеть зубами. Применить более действенное заклятие я не могла, не имея в своем распоряжении ее волос или ногтей, но, похоже, дочь цирюльника, по крайней мере, оказалась хорошей хозяйкой.

Я сказала себе, что они меня более не интересуют и, пожалуй, даже сама поверила в это. Я погрязла в роскоши заляпанных семенем простыней, умопомрачительно дорогих духов и благовоний, редких деликатесов, сверкающих драгоценных камней и, в нарушение закона социальных сословий, самой изысканной одежды, какую только могла предложить Венеция. Я окружила себя самыми порочными и безнравственными повесами в Венеции, жадно стремящимися купить то, что я могла им предложить. Помимо ухода за своим прекрасным, нестареющим телом, я составляла всевозможные снадобья из растений, произрастающих в моем ведьмовском саду. Настойка из корней мандрагоры, присыпка из душистого дурмана, зелье из паслена и морозника черного, вино из ягод можжевельника и фенхеля — словом, все что угодно, лишь бы оно способно было принести исступление и возбуждение. Я покупала опиум у моряков, вернувшихся с берегов Восточного Китая, дикие грибы, собранные в Черном лесу,[130] порошки со странным вкусом, попавшие в Венецию по Великому шелковому пути, и табак, привезенный из Нового Света испанскими солдатами. Салон Анджелы обрел славу самого разнузданного, распущенного и дорогого во всей Венеции. Отцы предостерегали своих молодых сыновей от встреч со мной, а те, естественно, лишь упорнее домогались моего внимания. Я стала очень богатой.

Как-то зимней ночью наше веселье затянулось до самого утра. Своего гондольера я давно отпустила и, нетвердой походкой выйдя из палаццо Анджелы, обнаружила, что площадь заливают потоки ледяного дождя, а вокруг не видно ни единой гондолы.

— Мелкий дождик? Ерунда! — заплетающимся языком заявила я. — Заодно он смоет наши грехи. Идем, Магли, давай прогуляемся пешочком.

Мой евнух редко отверзал уста — ему не нравился звук собственного голоса, — посему он лишь накинул капюшон на голову и предложил мне руку. Мои же chopines были настолько высоки, что идти без посторонней помощи я не могла. Держась друг за друга, мы брели через площадь, и мое бархатное платье уже через несколько мгновений промокло выше колен. Со всех сторон нас обступили угрюмые и мрачные палаццо, наглухо отгородившись ставнями от проливного дождя. Сырость расползалась от их фундаментов, и камни позеленели от плесени. Каналы вышли из берегов, и потоки воды неслись по сточным канавам и хлестали из канализационных труб. Венеция выглядела так, словно собиралась уйти под воду вместе со всеми своими дворцами, церквями и площадями. И в погожие дни люди будут перегибаться через борта лодок у нас над головами и показывать пальцами на рыб, снующих вокруг завитушек башни с часами на площади Сан-Марко. Они станут прикладывать согнутые ковшиком ладони к ушам, прислушиваясь, не донесет ли река гул больших колоколов, раздающийся в сумрачных глубинах. Венеция утонет и превратится в воспоминание, прекрасное видение, и только. Меня вдруг охватила грусть. Я почувствовала, что меня душат слезы. Поэтому я засмеялась, раскинула руки в стороны и сделала несколько танцевальных па, пошатываясь и притворяясь веселой и беспечной.

— Утопи меня, если сможешь, — воззвала я к хмурому небу и едва не упала. Лишь сильная рука Магли удержала меня на ногах.

От вина и опиумного дыма я испытывала головокружительную легкость во всем теле. Через несколько часов меня будет тошнить, голова будет раскалываться от боли, заноет каждая жилка и клеточка, но сейчас, во власти всепоглощающей грусти и пьяного веселья, я чувствовала себя беспечно и восхитительно живой.

Нас обогнал мужчина в низко надвинутом на лицо капюшоне. Я мельком увидела благородный нос с горбинкой, торчащую бородку и блеск черных глаз.

— Тициан! Ты тоже возвращаешься домой? Старый ты дьявол, а я-то думала, что ты давно и благополучно устроился у уютного очага и носа не кажешь на улицу. А что думает твоя славненькая маленькая женушка о том, где ты шляешься по ночам?

Он повернулся ко мне, и черты его лица исказились от ярости.

— Моя жена мертва, — хриплым голосом проскрежетал он. — Она умерла вчера ночью.

Я расхохоталась.

В мгновение ока он выбросил кулак, чтобы ударить меня, но Магли перехватил его руку и заломил за спину, так что Тициан упал передо мной на колени, и ледяная вода поднялась ему до пояса.

— Ведьма! Шлюха! — выплюнул художник.

— Я не имею никакого касательства к смерти твоей жены. Уж кому, как не тебе, знать, что смерть может прийти за каждым из нас в любой день и час.

Тициан опустил голову. Слезы смешивались с каплями дождя на его лице.

Я наклонилась и ухватила его за бороду.

— И что ты будешь делать теперь без своей маленькой самодовольной и глупой женушки, которую ты мог бы рисовать? Что, спрячешь кисти с глаз подальше?

Он отдернул голову.

— В Венеции полно красивых женщин.

— Да, но мы-то с тобой знаем, что ты не можешь рисовать кого попало. Ты должен заглянуть им в душу, Тициан. Ты должен знать наизусть каждый изгиб их тела, каждое желание их сердца, если хочешь увековечить их на холсте. Ты должен заниматься с ними любовью, верно, Тициан? Но при этом ты такой ханжа и скромник, что не можешь заниматься любовью, если не любишь по-настоящему.

Он отвернулся, чтобы я не увидела горя, отчаяния и гнева на его лице. Но, видите ли, я слишком хорошо его знала.

— Ты знаешь, где найти меня. Когда будешь готов написать что-либо действительно великое.

А потом я крепко поцеловала его. Он отдернул голову, но не раньше, чем я успела почувствовать, как дрогнули его губы, и он невольно ответил на мой поцелуй. Улыбнувшись, я жестом показала Магли, что готова продолжать путь, и мы побрели дальше, сквозь слякоть и дождь. По животу у меня разлилось столь искрящееся и восхитительное возбуждение, что я готова была раздвинуть ноги перед Тицианом прямо здесь и сейчас, несмотря на усталость и боль. Тициан же так и остался стоять на коленях, понурив голову и закрыв лицо руками, подставив спину беспощадным струям дождя.

Но он так и не пришел ко мне, как я того ожидала. Тициан вообще стал избегать Венецию, путешествуя за границей, рисуя герцогов и императоров, кардиналов и пап, принцев и маленьких принцесс. Иногда ярость не давала мне уснуть, и я металась по постели, обещая себе, что прокляну его прямо с утра. Но так и не сделала этого.

Раз в месяц, в полнолуние, я спускалась в подвал и брала несколько капель крови из запястья Абунданции. Девчонка больше не пыталась убежать. Теперь она целыми днями апатично сидела на тюфяке из грязной соломы. Она не позволяла Магли сменить его, а лишь прижимала к груди и рычала на нас сквозь стиснутые зубы, если мы пытались отобрать его силой. Она стала бояться света и пронзительно кричала, если мы слишком близко подносили к ней лампу. Поэтому мы подходили к ней с большой осторожностью, прикрывая свечу ладонью, и мягко заговаривали с нею, а она тихонько плакала, когда Магли царапал ее запястье и ловил капли крови в небольшую миску. Затем я наклонялась, чтобы лизнуть ранку, а она начинала стонать так, словно я впивалась в ее плоть клыками, а не бережно прикасалась к ней языком.

Однажды, когда я вышла из подвала, прикрывая пламя свечи рукой и слыша доносящиеся снизу всхлипы Абунданции, до меня вдруг донесся испуганный вскрик и почти беззвучный топот убегающих ног. Я поспешила к лестнице и успела увидеть, как на верхней ступеньке мелькнуло что-то белое. Магли запер дверь подвала и застыл в ожидании распоряжений. Его лицо, по своему обыкновению, ничего не выражало.

— Быстрее, посмотри, кто это был. Первым делом проверь комнату Филомены. Я заметила, что она подсматривает и подслушивает за мной. Скорее всего, это она.

Когда мы поспешно поднимались по ступенькам, я услышала, как с грохотом захлопнулась входная дверь.

— Слишком поздно, она убежала, — сказала я.

Тем не менее мы проверили ее комнату и, естественно, она оказалась пуста. Ее накидки на крючке не было, хотя башмаки по-прежнему аккуратно стояли под стулом. Я закусила губу и задумалась. Филомена была новенькой служанкой, которую я наняла в помощь старой Сперенце, потому что ей уже было трудно поддерживать в доме прежнюю безукоризненную чистоту и порядок. Филомена прожила у нас три месяца и, на первый взгляд, производила впечатление скромной и тихой девушки. Но, как известно, в тихом омуте черти водятся и, очевидно, чрезмерное любопытство пересилило.

— Она или помчится домой, к матери, и расскажет ей обо всем, что видела и подозревает, или же будет держать язык за зубами и опустит анонимное письмо в пасть льву,[131] — сказала я. — Как бы там ни было, мы должны быть готовы к скорому визиту инквизиции.

Громовой стук в дверь раздался всего три часа спустя. Магли отворил ее и склонился в глубоком поклоне, впустив троих инквизиторов в их вонючих темных сутанах.

— Я разбужу синьорину Леонелли, — проскрипел он, чем вызвал на лицах церковников злорадные усмешки.

Я выскользнула в portego в белом атласном домашнем платье, наброшенном поверх ночной сорочки и небрежно подпоясанном, так что им представилась великолепная возможность полюбоваться на глубокую ложбинку у меня между грудей.

— Джентльмены, вот нежданная радость. Вы должны знать, что я не принимаю гостей в своем доме, но для вас, разумеется, сделаю исключение. Вы хотите взять меня все сразу или по очереди?

— Мы пришли сюда не ради удовольствия, а по делу, — ответил Великий инквизитор, хотя и с ноткой сожаления. — Против вас выдвинуты некоторые обвинения.

— В самом деле? Давайте угадаю. Кто-то сообщил вам, будто я принимаю ванны из крови девственниц, дабы сохранить свою красоту. — Я выразительно закатила глаза. — Или это что-нибудь более оригинальное? Попробую угадать еще раз. Наверное, это злопамятная маленькая крыска, Жюстина. Она ревнует к тому, что клиентов у меня больше, чем у нее.

— Мы не имеем права раскрывать источники информации, — провозгласил Великий инквизитор.

— Что ж, джентльмены, не стесняйтесь. Можете обыскать мой дом. Могу обещать вам, что никаких девственниц здесь нет. — Я улыбнулась самому молодому из инквизиторов, который покраснел до ушей и попытался отвести взгляд от ложбинки у меня между грудей.

Они сразу же направились в подвал, где нашли лишь рысь, которая спала, свернувшись клубочком на тюфяке, прикованная к кольцу в стене. Она злобно зарычала при виде незнакомых людей и прыгнула к ним, так что инквизиторы поспешили покинуть подвал.

— Вы ведь знаете мою рысь, не так ли? — осведомилась я. — Иногда она ведет себя довольно шумно, поэтому мы и запираем ее внизу на ночь, чтобы не потревожить соседей.

Великий инквизитор нахмурился, но согласно кивнул головой. А затем трое монахов-доминиканцев устроили тщательный обыск, но искать было нечего. Мой каменный ларец вновь был закопан под кучей компоста, и все мои яды, заклинания и магические книги благополучно покоились в нем. Хотя младший из инквизиторов потыкал компостную кучу вилами, Магли зарыл ларец достаточно глубоко, так что тот ничего не заметил.

Через шесть часов они ушли, хотя я и была вынуждена позволить Великому инквизитору немного помучить меня, чем тот остался чрезвычайно доволен. Уверившись, что они ушли, я поспешила к своей гондоле, которая лениво покачивалась на волнах у причала. Абунданция находилась в felze, надежно связанная и с кляпом во рту. Я дала ей опиум, чтобы она уснула и не шумела, но девчонка оставалась одна слишком уж долго.

Впрочем, я опоздала. Абунданция была мертва.

Баюкая ее на руках, я рыдала, как мать над мертвым тельцем своего новорожденного младенца. Я сама отнесла ее в свою спальню, уложила в ванну и стала мыть ее худенькие руки, ноги и длинные огненные волосы. Они были прекрасны, и вся жизнь, что ушла из ее бледного личика и обмякшего тела, сосредоточилась здесь, в текущей реке пламени ее волос. Своим ведьмовским ножом я срезала их как можно ближе к корням, потом перевязала лентой и забралась в кровать, прижимая их к щеке и захлебываясь слезами.

Ту ночь я провела без сна, и в моем сердце поселилась боль намного более сильная, чем та, что терзала мои обожженные руки и грудь.

Когда за окном защебетали первые птицы и подала голос кукушка, я отправилась в комнату своей служанки Филомены, взяла несколько волосков из ее гребешка и сотворила самое быстрое и смертельное заклинание, какое только знала. Никто не мог предать меня и надеяться, что ему это сойдет с рук. На следующий день она поскользнулась, сходя с лодки на пристань на материке, где, без сомнения, рассчитывала укрыться от моей мести. Ее зажало между бортом баржи и причалом. Умирала она долго и мучительно. Но ярость моя от этого не уменьшилась. Поэтому я прокляла и Великого инквизитора, и его подручных, получив несказанное удовольствие от наблюдения за их медленным угасанием.

А потом я нашла себе новую рыжую малютку — девочку по имени Кончетта, да благословит Господь ее душу. Я хотела увезти ее подальше от Венеции, но обнаружила, что сама не могу уехать из города больше чем на несколько дней. Сибилла накрепко привязала меня к его каменным лабиринтам. Поэтому я объездила все окрестности, не удаляясь слишком далеко от Венеции и высматривая местечко, где могла бы в безопасности содержать свою Кончетту.

Таковое в конце концов обнаружилось. Им стала старая сторожевая башня, построенная на высокой скале рядом с крошечной деревушкой Манерба, на берегу озера Гарда. Там кишмя кишели бандиты, но мы с Магли вскоре прогнали их прочь, явив им впечатляющих привидений и несколько подобных фокусов, сопровождавшихся замогильным завыванием. Кончетта оказалась полной противоположностью Абунданции. Она была очень рада вырваться из утомительных и серых будней Пиеты с их бесконечными молитвами и хлопотами по хозяйству. Она очень любила вкусную еду и красивые вещи, и бесстрашно подставляла мне свое запястье в обмен на игрушки и развлечения. А таких роскошных волос, как у нее, мне еще не приходилось видеть — они пылали и переливались оттенками, словно пламя костра из сосновых шишек. Она очень любила, когда я мыла и расчесывала ей волосы, и за этим занятием мы с нею провели много счастливых часов. Всякий раз после моего визита она засыпала у меня на руках, и невесомое прикосновение ее губ к моей щеке дарило мне больше счастья, чем ловкие движения мужского языка.

После смерти матери эта девочка была первой, кого я почти полюбила.

Увы, умерла и она. Однажды я пришла и застала ее на постели уже холодной. Должно быть, она умерла не меньше недели тому, потому что в комнате стоял отвратительный запах разложения. Заливаясь слезами, я отнесла ее тело на нижний уровень башни, а потом приказала Магли завалить выход камнями. Всю обратную дорогу в Венецию я проплакала, что случилось впервые после смерти Абунданции. Я не стала возвращаться в свой пустой и безукоризненно чистый палаццо. Не пошла я и к Анджеле, чтобы утопить горе в вине. Ноги сами принесли меня в студию Тициана. Теперь у него был дом, о котором он мечтал, огромный палаццо с видом на северные отроги гор. Один из его учеников впустил меня, и я, как сомнамбула, направилась в его студию. Тициан поднял голову, когда я неуверенной походкой вошла в комнату. Ему хватило одного взгляда на мои покрасневшие глаза, заплаканное лицо и пребывавшую в беспорядке одежду, чтобы понять — у меня горе. Он вскочил на ноги и усадил меня в кресло, а потом дал мне вина и ласково гладил по голове, пока я захлебывалась слезами. Когда я немного успокоилась, он взялся за кисть и стал рисовать меня. К тому времени я совершенно выбилась из сил и потому спокойно сидела, а день за окном сменился сумерками.

Когда стало совсем темно, он перенес меня в постель и занялся со мною любовью, восхитительно и медленно. Он был уже не молод. Волосы его серебрились сединой, вместо квадратов мышц на животе он отрастил мягкое брюшко, а вокруг глаз раскинулась сеточка глубоких морщин, но он по-прежнему пах землей и краской, а прикосновение его широких ладоней по-прежнему возбуждало меня.

Эта картина стала первой из тех, что позже получили название «Кающаяся Мария Магдалина». На ней я была изображена полуобнаженной, моя грудь выглядывала из-под спутанного вороха волос, а заплаканные глаза были обращены к небу. Я возненавидела это полотно, возненавидела всей душой за то, что оказалась запечатлена на нем в минуту слабости, но Тициану оно очень нравилось. Он продал картину за кругленькую сумму и сразу же пожелал написать еще одну. Но я ему не позволила.

— Нарисуй меня такой красивой, какой только можно, — умоляла я его. — Пожалуйста.

Потому что совсем недавно я обнаружила седую прядь в своих волосах и крохотную морщинку между бровей. Не имея возможности каждое полнолуние принимать ванну с кровью юной девственницы, я начала увядать и хотела, чтобы он запечатлел меня раз и навсегда во всем блеске моей несравненной красоты.

И он нарисовал меня совершенно обнаженной, не считая распущенной гривы огненно-золотистых волос, когда я рукой прикрывала низ живота, словно доставляя себе удовольствие, глядя прямо на зрителя расширенными от желания зрачками. У моих ног резвилась маленькая белая собачка. Позади меня две служанки раскладывали на постели мое вечернее платье. Не думаю, что на свете существует более впечатляющая картина.

Несколько месяцев спустя я случайно заметила роскошную рыжую девочку, вприпрыжку скакавшую рядом со своей матерью, волосы которой сверкали на солнце, подобно шитому золотом боевому знамени. Я должна была заполучить ее во что бы то ни стало и послала Магли украсть ее из дома. Мы вновь открыли башню и заперли ее в комнате на верхнем этаже, прикрыв потайную дверь ковром. Я вплела волосы Абунданции и Кончетты в ее собственные, чтобы постоянно иметь при себе моих дорогих и любимых малюток. Каждый месяц Магли привязывал веревку к оперению стрелы и выпускал ее в окно из лука, который я купила для него. Бонифачия — так звали девочку — привязывала веревку к крюку, чтобы я могла вскарабкаться по ней. Каждый шаг, который я делала по отвесной стене башни, давался мне с трудом, сердце грозило выпрыгнуть из груди, и я боялась, что узел развяжется, а я сорвусь и разобьюсь насмерть. Следовало придумать что-либо получше.

Бонифачия доставила мне много радости, но в конце концов умерла и она, и я — плачущая — опять позировала Тициану для новой «Кающейся Марии Магдалины».

Когда учение еретика Мартина Лютера начало распространяться по Европе со скоростью лесного пожара, картины Тициана о кающейся Марии Магдалине стали самым ходовым товаром, поскольку католикам требовалось находить все новые подтверждения истинности собственной веры перед лицом возникновения протестантской религии.

Всякий раз, когда в моей башне умирала рыжеволосая девочка, я, с разбитым сердцем и безутешная, бросалась в объятия Тициана. Семь рыжеволосых девушек. Семь картин Марии Магдалины.

Позвольте мне еще раз вспомнить своих маленьких подружек.

Абунданция, чье тело я долгие годы хранила в своем подвале, словно в усыпальнице, прежде чем перенести его в башню.

Кончетта, которая, похоже, умерла оттого, что подавилась собственными волосами. Когда тело ее разложилось, я обнаружила у нее в подреберье большой клок волос, скатанных в шар. Я решила, что она ела свои волосы, пока они не закупорили ей пищеварительную систему и не погубили ее.

Бонифачия, моя самая любимая девочка, чьи нежные ручки и губы доставили мне столько умиротворения и покоя. Она просто перестала есть, и никакие деликатесы не смогли поколебать ее. Она умерла у меня на руках, и морщины горя оставались у меня на лице много месяцев, поскольку я не могла смириться с мыслью о том, что мне придется искать ей замену.

Но затем я похитила Джованну, которая прыгнула в объятия смерти прямо с верхнего этажа башни.

Тереза прожила дольше всех. Она довольствовалась тем, что вышивала для меня платочки на религиозные темы, надеясь, таким образом, спасти мою душу. Я начала страшиться визитов к ней и едва не задушила ее несколько раз, просто так, от скуки. Зато волосы ее отливали червонным золотом, и за это я прощала ей ее непроходимую тупость. В конце концов она умерла, как мне представляется, от банальнейшего насморка.

Алессандра повесилась в изголовье кровати в свой первый месяц в башне.

Вита подавилась кусочком яблока.

Иоконда умерла от чумы, которой я, ни о чем не подозревая, заразила ее от Тициана. В 1576 году, в возрасте целых восьмидесяти восьми лет, Тициан умер от чумы, которая прошлась по Венеции, словно стая голодных крыс. На закате жизни он превратился в древний согбенный скелет, редкие волосы его стали совершенно белыми, а зубы выпали все до единого, но я все равно любила его. В самой последней своей работе он изобразил нас обоих, меня — вечно молодую и красивую, а сам выглядел, как старый сыч, вызывающий лишь жалость и презрение. Картина называлась «Тициан и его возлюбленная». Его сын, Орацио, который всегда ненавидел меня, сжег полотно. Уцелела лишь гравюра, созданная фламандским художником Энтони ван Дейком.[132] Он побывал в Венеции перед самой кончиной Тициана и был настолько поражен контрастом между потерявшим голову стариком и его молодой пышнотелой возлюбленной, что сделал себе копию.

Тициана похоронили в церкви Фрари,[133] что стало большой честью для простого художника. Иоконда же упокоилась в склепе башни вместе с остальными маленькими скелетами. Я остригла ее волосы у самых корней и вплела их в длинную косу, составленную из кудрей моих прочих любимиц. Я связала их воедино волосами моего отца, тем самым клочком, с которым, прижимая его к щеке, умерла моя мать.

После смерти Тициана я несколько месяцев не выходила из своего палаццо, глядя на себя в зеркало, ощущая запах разложения в собственном дыхании, натягивая кожу вокруг глаз в попытке остановить неизбежное увядание и появление морщин. Я не плакала. Я чувствовала себя так, словно моя скорбь проделала дыру в ткани Вселенной, залатать которую уже не удастся. День и ночь я слышала звон колоколов, отбивающих часы, и остановить время или повернуть его вспять не было никакой возможности.

Мои денежные сундуки опустели, и мне опять пришлось выйти на работу. Многие из тех мужчин, которых я некогда обслуживала, уже умерли, и теперь их сыновья и внуки толпами наведывались в салон моей новой сводницы Сесилии. Я слишком много пила, слишком много ела и слишком часто курила опиум. Похоже, это было единственным, что замедляло бег времени. Иногда мне грезилось, что я опять стала маленькой девочкой и сижу в ванне со своей матерью, которая моет мне голову. Или нахожусь в студии Тициана, приковывая его к себе узами любви, а не черной магии. Иногда я спрашивала себя, какой бы была наша жизнь, если бы мы состарились одновременно и умерли вместе. Но когда-то я дала себе клятву ни о чем не сожалеть, поэтому старательно отгоняла от себя столь недостойные мысли.

Однажды я увидела на улице маленькую девочку, заглядевшуюся на мой сад. На голове у нее, увенчанной шапкой роскошных огненно-рыжих волос, красовался венок из полевых цветов. Она была голодна и доведена до отчаяния, но, боюсь, уже рассталась с невинностью. Тем не менее за свою долгую жизнь я успела узнать, что рыжие волосы и голубые глаза часто передаются по наследству из поколения в поколение. Я задумалась над тем, каково это — вновь заполучить себе девочку, которая бы мыла мне голову и целовала в щеку, бесстрашно подставляя мне для пореза свое тоненькое запястье с синенькими прожилками вен. Я посмотрелась в зеркало и увидела лицо, иметь которое я бы не хотела. Я взглянула на картину, которую шестьдесят четыре года назад подарил мне Тициан, и пожелала иметь такое же лицо, как и то, что было изображено на ней. Поэтому я отворила калитку и впустила рыжую девчонку, уже прикидывая, как бы заставить ее отдать мне свою дочь.

Потому что она должна будет родить дочь, даже если для этого мне придется пустить в ход всю свою черную магию.

Откуда мне было знать, что эта самая дочь станет моей Немезидой?[134]

Той самой, которая погубит меня и спасет.

Ноктюрн

…Двенадцатый принц влез на башню По золотым кудрям, ждавшим его. Когда он возник в ее окне, Она отвернулась, чтобы разжечь огонь. А он был так ослеплен блеском ее волос, Спорившим с игрой разожженного ею пламени, Что не разглядел кучу Обглоданных костей в углу, у очага.

Арлен Анг. Рапунцель

Имитация смерти

Аббатство Жерси-ан-Брие, Франция — апрель 1697 года


Любовь может принимать странные формы. Уж кому об этом знать, как не мне.

Когда я вошла в церковь вслед за остальными послушницами, мысли мои были заняты историей, которую поведала мне сестра Серафина. В кои-то веки я не переживала из-за постигших меня несчастий, а размышляла о бедной девочке, запертой в башне, и ведьме, которая боялась времени. Этот страх я могла понять. В аббатстве, например, звон большого колокола отмечал каждый час каждого дня. Мы преклоняли колени, поднимались, если и спали по его сигналу, и каждый его удар приближал нас к смерти.

Я обвела взглядом строй послушниц, стоявших со склоненными головами. Обрамленные апостольниками, их лица выглядели такими юными, свежими и невинными. Сестре Оливии не исполнилось еще и восемнадцати, и личико ее было безупречным, как цветок камеи. Глядя на ее красоту, я вдруг ощутила, как у меня защемило сердце. Никогда ей не изведать ласку мужских губ или слияние обнаженных тел, никогда не следить за стрелками часов, приближающими тот миг, когда она вновь окажется в объятиях своего возлюбленного. Но сожалеет ли она о том, чего лишилась? Испытывает ли ее юное тело те тайные томления и желания, которым было подвержено мое в ее возрасте?

Постепенно я сообразила, что и сестра Эммануэль пристально вглядывается в послушниц. На лице наставницы молоденьких монахинь отражалась столь неприкрытая тоска, что мне пришлось опустить глаза из страха, что она перехватит мой взгляд и догадается, что я слежу за нею. В тот момент я испытала нечто вроде сочувствия к сестре Эммануэль, которого никак не могла ожидать от себя. Я, по крайней мере, любила и была любима, пусть даже в конце и потеряла все.


Лувр, Париж, Франция — февраль 1673 года


Толчком к моему первому любовному роману послужила смерть.

Стоял обычный зимний вечер, и Париж кутался в белое снежное покрывало. Грязь и мусор оказались скрыты под этой ослепительной накидкой, так что улицы и аллеи выглядели безупречными и девственно непорочными, как купола и шпили замков и соборов.

Двор перебрался в Пале-Рояль, чтобы посмотреть выступление королевской труппы актеров в личном театре герцога Орлеанского. Я шла пешком от Лувра, наслаждаясь свежим морозным воздухом и сиянием золотистых фонарей, развешанных вдоль всей улицы рю де Риволи. Мои сапожки — малинового цвета, с меховой опушкой — тонули в снегу, а руки я благоразумно прятала в муфточку.

— Мадемуазель де ля Форс, добро пожаловать.

Проходя в двери огромного вестибюля, я услышала резкий голос с сильным акцентом, принадлежавший Элизабет-Шарлотте, герцогине Орлеанской, новой супруге младшего брата короля, Филиппа. Невысокая и коренастая женщина по прозвищу Лизелотта. Она дурно одевалась, и на ее широком круглом лице, вечно обветренном и красном, поскольку она никогда не надевала вуаль, отправляясь на охоту, выделялся крупный мясистый нос.

— Я вижу, вы пришли пешком, не так ли? Gut gemacht.[135] Ох уж мне эти утонченные леди, которые не могут пройти и шести шагов. Неудивительно, что все они такие толстые. Вам известно, что меня саму приковали к портшезу? Да-да, боюсь, слухи оказались правдивыми, и в печи появилась булочка.[136]

Я рассмеялась и поздравила ее, снимая меховую шляпку и пелерину и передавая их привратнику.

— Должна признаться, это заставляет меня поверить в то, что чудеса еще случаются, — продолжала громогласно разглагольствовать Лизелотта. — Кто бы мог подумать, что мой жалкий щеголь-супруг окажется настолько мужчиной? Вам, без сомнения, известно, что ему просто необходимо обвешаться четками и священными амулетами, чтобы у него хотя бы встал…

— Ш-ш, тише, — сказала я, ведь всего в нескольких шагах от нас стоял король, приветствуя своего брата наклонением головы, что служило признаком наивысшей благосклонности.

— О, не стоит беспокоиться, Его Величество прекрасно осведомлен о своем брате. Да и кто этого не знает?

Лизелотта на мгновение задумалась, и ее густые брови сошлись на переносице. Помимо воли, я ощутила прилив симпатии к ней, потому как всему двору было известно, что Лизелотта была вынуждена жить в menage a trois[137] вместе с любовником своего мужа, смазливым и порочным Филиппом, шевалье де Лорреном.

— Гнусное он создание, этот молодой человек, которого содержит мой супруг, — заявила Лизелотта. — Прощу вас, присядьте рядом со мною. Понимаете, я терпеть не могу находиться рядом с ним или моим супругом, разве что это абсолютно необходимо, и решительно отказываюсь сидеть подле короля и его шлюх.

Я с трудом подавила смешок, потому что в это самое мгновение король усаживался на свой серебряный трон. Рядом устраивалась его приземистая коренастая королева, Мария-Терезия, а с другой стороны две его роскошные любовницы-блондинки отталкивали друг друга, стремясь оказаться поближе к нему.

Эти три женщины сопровождали короля повсюду, причем ездили с ним все вместе в одном экипаже, и ходили слухи, что он умудрялся укладывать их в постель по очереди в течение одного дня. Его первой любовницей стала Луиза де Лавальер, но сейчас она уже вышла из фавора. Подлинной королевой Франции теперь считалась ее узурпаторша, сладострастная и чувственная Атенаис, маркиза де Монтеспан, так что она вполне предсказуемо выиграла молчаливую борьбу за стул, опустившись на него рядом с королем в беззвучном мягком взрыве бледного шелка и заговорив с ним таким негромким голосом, что он вынужден был склониться к ее губам, дабы расслышать ее слова.

Атенаис, разумеется, было не именем, а прозвищем. По-настоящему ее звали Франсуазой, как и добрую половину женщин при дворе, а маркиза де Монтеспан не могла позволить себе быть похожей на других. Собственно говоря, все мы пользовались прозвищами, данными нам в парижских салонах, чтобы отличать одну Луизу, Марию, Анну и Франсуазу от другой. Она взяла себе прозвище «Атенаис», производное от «Афины», греческой богини мудрости. Меня прозвали «Дунамис», что по-гречески означало «силу» и представляло собой, в некотором роде, игру слов с моей фамилией.

— Я так рада, что вы здесь, мадемуазель де ля Форс! Мне нравятся люди, которые смеются над тем, что я говорю. Я с нетерпением жду спектакля, а вы? — продолжала неугомонная Лизелотта.

— Как и весь Париж!

— Сегодня дают новую пьесу, — сообщила Лизелотта. — Ее ставят всего четвертый раз. А главную роль будет играть сам Мольер.[138]

— О, замечательно. Я слышала, он нездоров.

Лизелотта подмигнула мне.

— Опять якшаемся с актерами, верно?

Я высокомерно задрала нос.

— Что тут можно сказать? В салонах бывает столько интересных людей!

— Включая, как я слышала, одного молодого актера…

— Многих актеров, — решительно заявила я и почувствовала, что заливаюсь краской.

Я и впрямь подружилась с одним молодым исполнителем, протеже самого Мольера по имени Мишель Барон, который играл роль героя в сегодняшней пьесе. Его трудно было назвать писаным красавцем — с таким-то вытянутым худым лицом, — зато он был очень забавен. Мишель готов был пародировать кого угодно. Поправив воображаемую юбку, взмахнув несуществующим веером и приподняв высокомерный подбородок, он превращался в Атенаис. Или жеманно опускал глаза, игриво ударяя по запястью ладонью другой руки, делал несколько семенящих шажков, и voila![139] Перед вами оказывался герцог Орлеанский.

Я встретилась с Мишелем в салоне Маргериты де ля Саблиер, состоятельной и блестящей дамы, чей дом всегда был полон писателей и актеров, включая Жана де Лафонтена,[140]«Баснями» которого я зачитывалась в детстве. В салоне мы оказались самыми молодыми. Мишелю едва исполнилось двадцать, а я была двумя годами старше, и оба мы лелеяли амбиции стать писателями. Я познакомила его с миром салонов, дабы он мог очаровать какую-нибудь богатую придворную даму и заручиться ее покровительством, а Мишель водил меня в кафе и кабаре Менильмонтана и Монмартра, двух деревушек в окрестностях Парижа, где вино не облагалось городским налогом и стоило намного дешевле, что было немаловажно для наших тощих кошельков.

Театр был наполнен шуршанием шелков, трепетом вееров, шорохом кружев и колыханием перьев. Шесть позвякивающих канделябров, в каждом из которых горело по шесть высоких свечей, освещали сцену, тогда как еще тридцать шесть свечей в два ряда выстроились вдоль рампы, отчего в зрительном зале повисла легкая дымка. Лакеи разносили в серебряных кубках любимое вино короля, игристую розовую смесь из Шампани, которая стала последним писком моды при дворе. Говорили, что винодел по имени Дон Периньон вскричал, обращаясь к собратьям-монахам: «Идите скорей сюда, я пью звезды!» Правда это или нет, неизвестно, но я полюбила новое игристое вино уже за одну такую предысторию.

Занавес раздвинулся, и зал дружно загудел. На сцене, в кресле с высокой спинкой, сидел сам Мольер в длиннополом зеленом сюртуке. Шею он обмотал кашне, а на лоб водрузил влажную тряпку. Столик его был завален всевозможными склянками с лекарствами и пилюлями. Держа в руках деревянные счеты, он складывал цифры в каком-то очень длинном списке, который вился по столу, падал ему на колени и сползал на пол.

— Предмет номер один, 24-го числа, маленький незаметный клистир, подготавливающий и нежный, для смягчения, увлажнения и освежения кишечника месье Аргана, — простонал он горестным тоном хронического больного.

При слове «кишечник» мужчины расхохотались, а женщины жеманно прикрылись веерами, делая вид, что шокированы.

Словно приободрившись, Мольер в течение нескольких следующих минут то и дело упоминал кишечник, желчь, кровь и выпускание газов, так что аудитория хохотала до слез.

Пьеса благополучно катилась к своему завершению, дойдя до финальной сцены, в которой герой Мольера притворяется, будто умирает, чтобы проверить, кто любит его по-настоящему — прекрасная дочь или красавица вторая жена. Разорвав ворот своего зеленого сюртука, Мольер обмяк в кресле, жалобно обращаясь к служанке:

— А не опасно ли изображать смерть?

— Что же здесь может быть опасного? — ответствовала та.

Мольер вдруг выгнулся дугой и закашлялся.

— Какой актер! — прошептала Лизелотта.

— Самородок, — пробормотал шевалье. — Хотелось бы мне знать, что они добавили в его грим, если лицо его так посерело?

Актриса, игравшая служанку, вполне правдоподобно отшатнулась, прижав руку ко рту, а потом бросилась к Мольеру, чтобы поддержать его. А он кашлял так, словно легкие его превратились в сырую бумагу, а потом вдруг поперхнулся и прижал ко рту платок. Мы сидели близко к сцене и потому заметили, как белоснежная ткань внезапно покраснела и намокла.

— Пузырек со свиной кровью, спрятанный в носовом платке? — с тревогой предположила Лизелотта.

— По-моему… Кажется… — Я привстала со своего места.

Служанка обернулась к боковым крыльям и стала звать на помощь. Мишель выбежал на сцену и поддержал Мольера, а тот все кашлял и кашлял кровью. Аудитория заволновалась. Мольер с трудом выпрямился в кресле.

— Довольно! Продолжаем пьесу!

— Но, месье… — запротестовал Мишель.

Мольер скомкал окровавленный платок, сунул его Мишелю в руку и жестом приказал ему удалиться. С большой неохотой Мишель покинул сцену.

Служанка, запинаясь, забормотала свои строчки:

— Вытянитесь и притворитесь мертвым, месье. А вот и моя хозяйка. Не шевелитесь, заклинаю!

Мольер улегся на кушетку. Выглядел он и впрямь ужасно, и посему сначала его сценическая жена, воскликнувшая:

— Слава тебе, Господи! — а потом и дочь, залившаяся слезами: — Какое несчастье! Горе нам, горе! — сочли его мертвым.

Коварная супруга была с позором изгнана, прекрасная дочь обрела настоящую любовь (при этом Мишель изо всех сил старался изображать восторженного жениха, бросая тревожные взгляды на Мольера). Занавес опустился с необычной для таких случаев поспешностью, и мы остались в зале, недоуменно глядя друг на друга и терзаясь подозрениями.

— Вы думаете, он действительно болен? — обратилась ко мне Лизелотта.

— Боюсь, что так, — ответила я, с трудом сдерживая слезы.

Король отправил одного из слуг за кулисы, чтобы узнать, как обстоят дела. Мы с Лизелоттой ожидали известий, тогда как остальные зрители постепенно расходились, возвращаясь в Лувр или в свои апартаменты, расположенные неподалеку. Два Филиппа — принц и его шевалье — тоже удалились неспешной походкой, а Атенаис поманила короля к себе и заговорила с ним, так что его темная голова склонилась над ее золотистыми кудрями.

— Пожалуй, я вернусь к себе, — заявила королева Мария-Терезия.

— Очень хорошо, дорогая, — небрежно откликнулся король, не глядя на нее.

Королева заколебалась.

— Когда я увижу вас вновь?

Король приподнял руку в знак прощания.

— Попозже, дорогая, попозже.

Королева Мария-Терезия, переваливаясь с боку на бок, заковыляла к своему портшезу, сопровождаемая, как обычно, одним из своих карликов и дурно пахнущей маленькой собачкой. В общем-то, мне следовало бы пойти за нею — в качестве одной из фрейлин королевы я должна была убедиться, что Ее Величество довольна и счастлива, — но Мария-Терезия почти не обращала на меня внимания, поскольку ее знание французского, равно как и мое — испанского, оставляли желать лучшего. Так что я ограничивалась выполнением необходимого минимума, хотя непременно старалась находиться при королеве в промежутке между ужином и отходом ко сну. Именно в это время Мария-Терезия предпочитала играть в карты. Поскольку она всегда делала высокие ставки и неизменно проигрывала, этот ее недостаток позволял мне изрядно улучшить свое благосостояние. Последний ее проигрыш позволил мне оплатить меховую накидку и шляпку.

По правде говоря, я недолюбливала королеву. Добрую половину дня она проводила на коленях, умоляя Господа сделать так, чтобы король был добр с нею, а оставшееся время возлежала на кушетке, потягивая бесчисленные чашечки горячего шоколада, в окружении карликов и собачек, причем с последними обращалась не в пример лучше. Карлики спали на голом полу у дверей ее спальни, подбирая объедки, которые она швыряла им. Что же до ее собачек, то у каждой был свой камердинер, свой экипаж и своя комната во дворце. Они часто сидели за столом с королевой и ели с ее тарелки.

Будь моя воля, я бы давным-давно оставила службу у королевы, но не могла позволить себе подобной роскоши. Фрейлинам платят сущие гроши, и большая часть моих выигрышей уходила на надушенные перчатки, туфельки с красными каблуками, кружевную оторочку (возмутительно дорогую) и портшезы, доставлявшие меня в салоны, куда я ускользала, как только королева отправлялась на боковую. Да, и еще на связки дорогой бумаги, чернила, гусиные перья и пемзу. Каждую секунду свободного времени я посвящала написанию рассказов.

Извинившись, я потребовала подать мне накидку и шляпку и отправилась вслед за королевой. Не для того, чтобы покорно вернуться в Лувр, а для того, чтобы навестить Мольера.

Дом его находился недалеко, напротив здания театра на улице рю де Ришелье, но я успела продрогнуть до костей, пока добралась туда. Здесь было полно актеров и актрис, пребывавших в состоянии театральной аффектации — они плакали, рыдали, заламывали руки и рвали на себе волосы. Никто не обращал на меня ни малейшего внимания, поэтому я без помех пробралась наверх, в спальню Мольера, где его жена, Арманда, и ее мать, Маргерита, растирали ему руки, сжигали перья у него под носом, давали ему крепкий сладкий напиток и вообще пытались оказать хоть какую-то помощь.

Мишель сидел у кровати, уронив голову на руки и терзая свои локоны. Я подошла к нему и шепотом окликнула.

Он поднял голову и взглянул на меня покрасневшими глазами.

— Ох, Шарлотта-Роза, он умирает.

— Неужели ничего нельзя сделать?

Мишель покачал головой.

— У него чахотка. Он подхватил ее в остроге, куда попал за долги. Он болен уже много лет.

— Так почему же он сегодня вышел на сцену?

— Ему были нужны деньги, — просто ответил Мишель.

— Я могу чем-нибудь помочь? Послать за доктором? Аптекарем?

Мишель презрительно фыркнул.

— Можно подумать, они возьмутся лечить его после того, как он высмеял их в своей пьесе!

— Они наверняка не откажут…

Мишель пожал узкими, худыми плечами.

— Людям не нравится, когда над ними смеются.

Я согласно кивнула, вспомнив ярость короля, когда я унизила его на глазах придворных. Я постаралась побыстрее отогнать воспоминания прочь — они несли с собой одну лишь боль — и попыталась решить, чем могу помочь здесь и сейчас. Измятый зеленый сюртук Мольера валялся на пыльном полу. Я подняла его и встряхнула. Мишель отшатнулся, словно увидев привидение.

— Выбросьте его вон, — вскричал он. — Это — дьявольский цвет! Клянусь, я никогда более не буду носить зеленое!

Я озадаченно взглянула на него, но тем не менее убрала сюртук с глаз долой. Мишель всегда был таким. Он или радовался, как ребенок, или погружался в пучины отчаяния, но это-то и привлекало меня в нем. Я начала уставать от знаменитого бесстрастия короля; иногда бывало трудно понять, о чем он думает. А мысли Мишеля можно было читать, как в открытой книге.

— Вы уже ели? — спросила я его.

— В такой момент мне кусок в горло не полезет. — И Мишель вновь закрыл лицо руками.

На кровати застонал и что-то пробормотал Мольер. Арманда и ее мать рыдали в объятиях друг друга.

— Позвать священника? — неуверенно предложила я.

— Мы уже посылали за двумя, но оба не пришли. Они говорят, что автор «Тартюфа»[141] недостоин последнего утешения. — Мишель поднял на меня глаза, в которых читалась мучительная боль.

— Его Величество придет в ярость, если узнает об этом. Позвольте мне послать за личным исповедником короля. Если он не придет сам, то, по крайней мере, пришлет кого-нибудь вместо себя.

Сбежав вниз по лестнице, я нашла какого-то перепуганного молоденького актера, дала ему немного денег и объяснила, куда идти. Затем я принесла в мрачную спальню немного вина и налила кубки Мишелю и плачущим женщинам. Атмосфера в комнате показалась мне настолько угнетающей, что я с превеликой готовностью осушила кубок сама, хотя вино было дешевым и гадким.

Мольер дышал тяжело, с хрипами. Он лежал совершенно неподвижно, и лицо его было бледным, словно высеченное из мрамора. И лишь его неровное, частое и влажное дыхание свидетельствовало, что он еще жив. Между каждым хлюпающим вдохом и хриплым выдохом воцарялись долгие пугающие паузы, которые становились все длиннее. Всякий раз мы склонялись над ним, будучи уверенными, что это был его последний вздох.

Дверь отворилась. В комнату вошли две монахини, на черных вуалях которых еще не растаял снег. Они выглядели настолько неуместно среди кричаще разодетых актеров, многие из которых еще не успели смыть сценический грим, что мы ощутили себя нашкодившими школярами. Будучи невежественной реформисткой, я решила, что они явились причастить его, но, печально покачав головами, монахини заявили, что на это имеют право лишь священники. Тем не менее они пробормотали какие-то фразы на латыни и прочли над ним молитвы, что, кажется, немного успокоило плачущих женщин, как, похоже, и самого Мольера, который испустил долгий вздох и затих. Мы долго вслушивались в тишину, пока не поняли наконец, что его не стало.

— Он был великим человеком, — сказал Мишель. — Другого такого больше не будет никогда.

Меня же била дрожь. До сих пор я еще не видела, как умирают люди. Мне казалось, что кто-то взял мое сердце и сжал его в кулаке. Когда-нибудь и я умру вот так. Люди все время умирают от чахотки, даже такие молодые женщины, как я. Если бы я знала, что умру завтра, что бы я сделала со своей жизнью? Мольер, по крайней мере, написал свыше тридцати пьес. Он странствовал по всей Франции, и его любили многие женщины. А я даже еще ни разу не целовалась.

Я погладила Мишеля по голове, чтобы утешить его.

— Мы должны устроить достойное погребение.

— Актеров не разрешается хоронить в освященной земле, — дрожащим голосом проговорил Мишель.

— Что? Почему? — Я не могла поверить своим ушам.

Мишель криво улыбнулся.

— Отродье дьявола, — пояснил он.

— Король наверняка… — Голос мой сорвался. — Принесите мне бумагу. Я напишу ему.

На монахинь мои слова, похоже, произвели впечатление. Даже Маргерита, много раз выступавшая перед королем, была потрясена. Мне принесли бумагу — плохого качества, хрупкую и желтую, — и я поспешно составила письмо и дала несколько монет еще одному молодому актеру, чтобы он отнес его в Пале-Рояль. Ответ пришел очень быстро, в послание был вложен золотой луидор. Мольера разрешалось похоронить на кладбище, но только ночью и на участке, предназначенном для некрещеных младенцев. Сделать большего король не мог.

Зазвенели церковные колокола. Наступила полночь. Монахини начали готовить тело Мольера к погребению. Я наклонилась и прошептала Мишелю:

— Вы более ничем не можете ему помочь. Вам надо отдохнуть. Идемте.

Он кивнул и поднялся. Взяв за руку, он вывел меня из комнаты и повел по коридору, подхватив свечу с ближайшего столика.

Открыв дверь, он провел меня внутрь. Одного взгляда хватило, чтобы понять: я оказалась в мужской спальне, пребывающей в диком беспорядке. Одежда висела на стульях и валялась на полу, а посреди комнаты стояли небрежно сброшенные мужские башмаки. А потом Мишель сжал меня в объятиях, привлек к себе и впился мне в губы поцелуем.

Поначалу от неожиданности я оцепенела и растерялась, но потом поцеловала его в ответ, пылко и отчаянно. Он завозился с моим корсетом.

— Я должен вам сказать… Я хочу вас… больше, чем хотел кого-либо, — бормотал он в перерывах между страстными поцелуями. — Простите меня. Я поступаю дурно?

— Да, — ответила я, помогая ему справиться с застежками и безжалостно разрывая кружева. — Очень дурно. — Я прижала его голову к своей груди.

Вот так, по собственной воле и с большим желанием, я подарила ему свое целомудрие — по мнению окружающих, единственное мое сокровище. Но я ни о чем не жалела. Еще никогда я не чувствовала так остро, что живу, как в ту ночь, когда на моих глазах умер человек, а сама я впервые занималась любовью.

Сущий пустяк

Лувр, Париж, Франция — март 1674 года


Страсть, которую мы оба испытывали к изящной словесности, и неуемное желание писать сблизили меня с Мишелем, и они же были предметом раздора между нами.

Мишель хотел стать великим драматургом, как и его наставник Мольер. Он был полон честолюбивых планов и презрительно именовал то, что выходило из-под моего пера, «фривольными женскими глупостями».

— Все эти твои переодевания, дуэли и похищения, — заявил он однажды, примерно через год после начала нашего романа, небрежно швырнув на стол пачку листов, исписанных моим почерком. — Эти твои отчаянные любовные аферы. И после этого ты хочешь, чтобы я воспринимал тебя всерьез?

— Мне нравятся переодевания и дуэли. — Я резко выпрямилась, сидя на кровати. — Уж, во всяком случае, они лучше тех скучных пьес, которые пишешь ты. По крайней мере в моих историях хоть что-то да происходит.

— По крайней мере в моих пьесах есть идея и смысл.

— Они есть и в моих рассказах. И то, что они не навевают тоску, вовсе не означает, что они — плохие.

— Ну, и о чем они? О любви? — Он выразительно хлопнул в ладоши, поднеся их к самому уху, и жеманно затрепетал ресницами.

— Да, о любви. А что плохого в том, что я пишу о любви? Все хотят любви, и все о ней мечтают.

— Неужели в мире мало любовных романов, чтобы и дальше множить их число?

— Неужели в мире мало горя и страданий?

Мишель презрительно фыркнул.

— Что плохого в том, чтобы хотеть быть счастливым?

— Это приторно и сентиментально.

— Приторно? Я вовсе не приторная. — Я так разозлилась, что запустила в его голову туфелькой.

Он ловко поймал ее и небрежно отшвырнул в угол.

— Согласен. Тебя трудно назвать милой. В тебе слишком много язвительности и перца. А вот сентиментальность… ты определенно сентиментальна. — С этими слова он двинулся на меня, расстегивая сюртук.

— Я ничуть не сентиментальна. — Сняв с ноги вторую туфельку, я метнула ее в него, а он опять поймал и отбросил в другой угол, швырнул свой сюртук на стул и принялся расстегивать манжеты.

— Разве не ты плачешь в конце пьесы? И вздыхаешь, когда герой целует героиню? — Мишель рассмеялся и принялся развязывать тесемки у ворота.

— Это вовсе не сентиментальность. Это всего лишь означает, что у меня есть сердце.

Когда он стащил с себя через голову рубашку и швырнул ее на пол, я воскликнула:

— Не надо. Мы спорим, а не занимаемся любовью.

Мишель опрокинул меня на постель.

— Нет, — запротестовала я, приподнимаясь на локтях. — Я с тобой разговариваю!

— Ты болтаешь слишком много, — заявил он и навалился на меня всем телом, прижимая к постели и обрывая мои возражения поцелуем.

И я сдалась. Я была настолько очарована этой новой любовной игрой, что не могла противиться. С ним я чувствовала себя самой прекрасной женщиной в мире. Нам не было нужды разговаривать. Стоило ему лишь сардонически выгнуть бровь, и я понимала, что мы с ним разделим тайное, но оттого не менее восхитительное наслаждение.

Для себя я уже давно решила, что никогда не выйду замуж. Мне представлялось, что замужество — это всего лишь завуалированный способ продать женщину в рабство. Женщина не могла выбирать, за кого ей выходить, не смела протестовать, если муж бил ее смертным боем. Подобный порядок вещей приводил меня в бешенство.

Увы, но наше общество жестоко обходилось с женщинами, посмевшими выразить желание жить собственной жизнью, отгородить себе уголок мира, в котором они могли быть хозяйками, о чем много лет назад говорила моей матери кузина короля, Анна-Мария-Луиза.

Бедная моя мама. Стоило мне подумать о ней, как на глаза наворачивались жгучие слезы. Она умерла в монастыре, мы так больше и не свиделись с нею. Мари унаследовала ее титул и замок. Ее выдали замуж за человека, которого она до той поры и в глаза не видела, маркиза де Теобона, который первым делом вырубил целую дубовую рощу, чтобы расплатиться с карточными долгами. С тех пор мы с нею не встречались, хотя и регулярно обменивались осторожными письмами, приучившись читать между строк.

Свой собственный уголок мира я нашла в салонах Парижа. Здесь правили бал женщины, а мужчины падали к их ногам. Мы создавали тайные общества с паролями и секретными рукопожатиями, в которых могли обсуждать политику и религию, не боясь, что на нас донесут шпионы короля. В салонах я встречала умудренных опытом и остроумных женщин, многие из которых сами были писательницами, и именно здесь расцвело мое тайное желание посвятить себя писательскому творчеству. Из-под моего пера одно за другим выходили письма, поэмы, сказки и скандальные любовные истории. Я мечтала о том, что когда-нибудь начну печататься, подобно Марии-Мадлен де Лафайет[142] или Мадлен де Скюдери.

Мой роман с Мишелем Бароном развивался стремительно. В нем были взлеты и падения, веселье и смех, грусть и горькие слезы. Реальной пользы я принести ему не могла, поскольку была бедна, как церковная мышь, зато я заставляла его смеяться и окружала нежностью, чем он бывал очень тронут. У него были и другие, куда более красивые, любовницы, и богатые патронессы, ожидавшие, что он будет танцевать перед ними на задних лапках, но каким-то образом мы неизменно умудрялись уединиться в укромном уголке гостиной какой-нибудь состоятельной дамы, смеясь над особенно забавным стихотворением.

Я начала втайне мечтать о замужестве. Я воображала, как проведу жизнь в писательских трудах, спорах, занятиях любовью и походах в театр. Мне более не будет нужды целыми днями прислуживать королеве Марии-Терезии, играть в карты, расчесывать ее дурно пахнущих собачек и деланно смеяться неуклюжим ужимкам ее карликов. Мне больше не придется улыбаться людям, которые мне неприятны, льстить тем, кто полон злобы, и сплетничать о тех, кто мне неинтересен. По утрам мы с Мишелем будет валяться в постели, пить горячий шоколад и читать, а потом целый день будем писать. Я — сочинять рассказы о любви, магии и приключениях, которые произведут фурор в Европе. Он — писать блестящие пьесы, которые заставят аудиторию плакать и привлекут к нашим дверям вереницы экипажей богатых покровительниц. По вечерам мы будем ужинать в ресторанах, посещать салоны или ходить в театр. Мы будем танцевать ночи напролет в Менильмонтане, а потом — заниматься любовью и засыпать в объятиях друг друга.

Однажды вечером я заговорила с ним об этом, притворившись, будто эта мысль только что пришла мне в голову, и я не придаю ей особого значения. Мы только что закончили заниматься любовью, и я прижималась к его боку, а он небрежно обнимал меня за плечи. Оба мы были обнажены, а на голове у Мишеля красовался его ночной колпак, который он носил скатанным в кармане пальто после того, как однажды шутливо пожаловался на холод в моей комнате. Он с удивлением взглянул на меня.

— Пожениться? Но, ради всего святого, зачем?

Я улыбнулась и сделала небрежный жест рукой.

— Ну, не знаю… например, тебе не придется тайком пробираться ко мне в спальню по ночам, пряча в кармане скомканный ночной колпак.

— Он мне не мешает, — ответил Мишель. — И места занимает совсем немного.

— И тебе не надо будет ускользать от меня на рассвете.

— Ну, если это — цена, которую я должен заплатить за возможность провести с тобой ночь…

— Но если бы мы поженились, тебе вообще не пришлось бы прятаться. Мы могли бы купить небольшой славный домик в Париже…

— Каким же это образом, хотел бы я знать?

— Ну, не знаю. Если ты сочинишь пьесу, которая будет иметь бешеный успех… а я напишу роман, который станет популярным…

— Если бы да кабы, да во рту росли грибы, то был бы не рот, а целый огород, — кисло отозвался он, убирая руки и складывая их на груди.

— Мы найдем покровителя.

Он фыркнул.

— Мне и сейчас трудно найти покровителя, когда я не обременен женой.

Я села, прикрывшись простыней.

— Я не стану для тебя обузой.

— Не говори глупостей, Шарлотта-Роза, — отрезал он. — Женщины всегда превращаются в обузу. Ты захочешь, чтобы я весь день сидел дома с тобой, когда мне понадобится уйти, чтобы осчастливить своих покровительниц. Потом тебе понадобится крикливый ребенок, женщины вечно хотят детей…

— Не понадобится, — горячо возразила я, хотя это была правда. Иногда я воображала, что в своем домике грез держу на руках розовощекого малыша, который смеется и тянет ко мне пухлые ручонки.

— Рано или поздно моя труппа обязательно отправится на гастроли в провинцию. Ты даже представить себе не можешь, как это тяжело. Ты не выдержишь тягот кочевой жизни.

— Выдержу. — На глаза у меня навернулись слезы, и я сжала кулаки и стиснула зубы, чтобы не расплакаться.

— Ты сможешь убить метлой крысу, потом освежевать ее и кинуть в кастрюлю, чтобы сварить суп на обед?

Я молча смотрела на него, закусив губу.

— Ты способна прошагать двадцать миль под дождем, а потом заночевать в придорожной канаве?

— Если надо, то смогу, — храбро ответила я.

Мишель рассмеялся.

— А вот я так не думаю, герцогиня.

Раньше мне нравилось, когда он называл меня «герцогиней», шутливо намекая на мое благородное происхождение, но сейчас это прозвище прозвучало оскорбительно.

— Я… Я вынесу… и дождь… и крыс… если мы будем вместе. — Голос мой явственно задрожал.

Мишель презрительно фыркнул.

— А какой толк от тебя на гастролях? Ты не можешь петь, не умеешь играть…

— Я научусь.

— Чушь!

— Научусь! Рассказывать истории — то же самое, что играть на сцене. Ты должен придумать разных персонажей, завладеть вниманием аудитории, покорить их своим голосом, ты должен…

— Ты не умеешь играть на сцене, Шарлотта-Роза.

— Но я могу научиться! Мои истории заставляют тебя смеяться. Почему же я не смогу рассмешить другую аудиторию?

— Этого недостаточно.

— Но почему? Что ты имеешь в виду?

— Для того, чтобы добиться успеха на сцене, недостаточно быть смешной и умной, Шарлотта-Роза. Ты должна быть еще и красивой.

Возражения замерли у меня на губах. Волна унижения накрыла меня с головой, огнем обжигая кожу.

Мишель встал с постели и принялся одеваться.

— Мне очень жаль, герцогиня. Я не хотел сделать тебе больно или оскорбить. Но ведь это правда. Если я когда-нибудь соберусь жениться, то или на богатой, или на красивой. Лучше всего, чтобы моя избранница сочетала в себе оба эти качества. А ты, к несчастью, не обладаешь ни одним из них.

Уязвленная до глубины души, я вспомнила одно из любимых утверждений своего опекуна. «У нищей красоты больше любовников, чем мужей», — говаривал маркиз де Малевриер. А что же делать, если ты бедна и некрасива? Я вдруг ясно увидела свое будущее, полное скуки, насмешек и одиночества.

Мишель надел башмаки и направился к двери.

— Ты собираешься расхаживать по дворцу в ночном колпаке? — ледяным тоном поинтересовалась я. — Тебя поднимут на смех.

Он метнул на меня злобный взгляд, сорвал с головы колпак и швырнул его наземь. Затем, схватив парик, он кое-как напялил его на голову и выскочил вон, с грохотом захлопнув за собой дверь.

Я свернулась клубочком, зарылась лицом в подушку и заплакала.

* * *

На следующий день мне нанесла визит Франсуаза Скаррон, одна моя знакомая, которая лишь недавно появилась при дворе, но уже стала объектом самого пристального внимания, поскольку король явно искал ее общества. При этом она была немолода. Она не была блондинкой. Она не обладала роскошной фигурой. Она даже не отличалась особой жизнерадостностью. У Франсуазы Скаррон была оливковая кожа и темные глаза, хотя, уверена, подобно мне, она втайне мечтала о копне золотистых кудряшек и глазах цвета небесной лазури, как у любовницы короля Атенаис.

Самое же странное заключалось в том, что Франсуаза Скаррон была не только низкого происхождения, но еще и подвизалась гувернанткой у внебрач