Book: Гранд-отель



Гранд-отель
Гранд-отель

Вики Баум

Гранд-отель

Предисловие

Жизнь роскошного столичного отеля, респектабельного, солидного, жизнь людей, по воле случая оказавшихся в нем под одной крышей и втянутых в неожиданные, порой почти невероятные коллизии, — вот тема романа Вики Баум «Гранд-отель». «…То, что происходит в большом отеле, это не завершенные состоявшиеся судьбы, а лишь фрагменты, клочки, обрывки. За дверьми номеров живут люди — заурядные или необыкновенные, люди, переживающие подъем, и люди в депрессии — блаженство и отчаяние зачастую разделены лишь стеной…» Импозантный фасад, массивная вращающаяся дверь — она впускает в Гранд-отель смертельно больного Отто Крингеляйна, мелкого конторского служащего, который решил напоследок взять от жизни все, послав к черту прежнее безрадостное существование с вечными страхами и самоограничениями. Он хочет наконец узнать, как же живут богатые люди, хочет спать с шикарными женщинами в мягкой постели, пить лучшие вина, есть икру, играть в рулетку, хочет летать на самолете и мчаться на бешеной скорости… Дверь впускает в отель молодого барона Гайгерна, очаровательного авантюриста-дилетанта, для которого грабежи и мошенничество — своего рода спорт. С отмычкой в кармане он появляется в отеле следом за примой-балериной русской балетной труппы Елизаветой Грузинской. И внезапно, ломая все расчеты Гайгерна, вспыхивает страсть, в которой стареющая артистка обретает новую надежду и веру в себя… А генеральный директор акционерного общества «Саксония» господин Прайсинг, солидный, уважаемый человек, добропорядочный муж и отец, очутившись в волнующей атмосфере фешенебельного отеля, куда он прибыл из захолустного саксонского городка, вдруг, словно переродившись, пустился во все тяжкие. Случайное знакомство с хорошенькой секретаршей оказалось роковым и привело директора на скамью подсудимых… Фрагменты, отрезки жизни длиной в три дня и две ночи — в них, как на моментальной фотографии, схвачены характеры и судьбы больших и маленьких людей, и каждый из них по-своему симпатичен, а кого-то просто жаль. Они покидают отель, разъезжаются кто куда, не уезжает лишь доктор Оттерншлаг, хотя его чемодан всегда уложен, — врач и морфинист, «живой самоубийца», жутковатый призрак недавней мировой войны. Ему осталось в жизни лишь одно — сидеть в холле и тупо смотреть на вращающуюся дверь, которая впускает в отель все новых и новых людей: поворот, поворот, еще поворот…

Вики Баум родилась в Вене в 1888 году. Здесь, в австрийской столице, соперничавшей с Парижем интенсивностью и многообразием культурной и художественной жизни, она провела детство и молодые годы, здесь же окончила консерваторию по классу арфы. В 1916 году Вики Баум была принята арфисткой в оркестр немецкого города Дармштадта, а спустя четыре года переехала с мужем-дирижером в Берлин. Но вскоре ее музыкальная карьера закончилась. Концертную деятельность пришлось оставить — в семье росли двое детей. Помимо этой причины имелась и другая: еще в юности Вики Баум начала писать, и литературное творчество захватывало ее все больше, а в 1920 году известное берлинское издательство «Ульштайн» опубликовало ее первый роман «Выход на сцену». Тогда же был издан и сборник рассказов «Дворцовый театр». С тех пор именно театр — и сценическое действо, и настоящие драмы, порой разыгрывающиеся за кулисами, — стал важнейшей темой творчества писательницы. Ее любимые героини — это артистки театра и кино, певицы, балерины. В 1926 году Вики Баум становится профессиональным литератором, редактором издательства «Ульштайн». Однако настоящий успех и мировое признание пришли к Вики Баум в 1929 году, когда был написан роман «Гранд-отель». Вскоре писательница получила приглашение работать в Голливуде, где решили снять фильм по роману, и выехала в Америку для участия в съемках. Вернуться на родину она не смогла — в 1938 году произошло присоединение Австрии к фашистскому рейху, и Вики Баум принимает гражданство США. Экранизация «Гранд-отеля» с Гретой Гарбо в роли русской примы-балерины имела огромный успех. Одновременно на Бродвее шла пьеса, созданная на основе романа.


«Я знаю себе цену, — писала Вики Баум, трезво оценивая свое творчество, — я первоклассная писательница второго разряда». Ее литературное наследие — три десятка романов и пять сборников новелл, пьеса, киносценарии. Ряд вещей переведен на языки мира. Вики Баум вновь и вновь обращается к найденной в «Гранд-отеле» теме — это светская жизнь в отелях и на курортах, — и вновь и вновь пишет о театре. Ее привлекают артисты, художники, ученые. Многие ее романы отличаются кинематографичностью, и, пожалуй, не всегда в лучшем смысле слова: в них слишком «все как в кино». Однако, увлекаясь внешними эффектами, Вики Баум никогда не забывает о том, что у любой, самой красивой медали есть оборотная сторона — это тяжкий труд артиста, ручьи пота, заливающие романтическую балетную кисею, и — глубокое разочарование в жизни, которое удается преодолеть лишь благодаря доброте и любви.


Галина Снежинская

Глава I

Когда портье вышел из телефонной кабины номер 7, лицо у него слегка побледнело. Он начал искать фуражку, которую оставил на радиаторе парового отопления в зале телефонных переговоров.

— Ну что? — спросил телефонист, подняв глаза от своего пульта с переключателями. На голове у него были наушники, в руках красные и зеленые провода со штекерами.

— Да вот, жену только что вдруг увезли в больницу, — ответил портье. — Прямо не знаю, как это понимать. Ей кажется — началось. Но по срокам-то еще рано. Господи Боже ты мой, ведь рано…

Телефонист слушал невнимательно — снова надо было срочно соединить двух абонентов. Однако он все-таки откликнулся:

— Ничего, главное — сохраняйте спокойствие, господин Зенф. Завтра поутру родится у вас мальчишка, вот увидите.

— Ох… Ну, большое вам спасибо, что позвали меня сюда. Там-то, за стойкой, по телефону не поговоришь, не кричать же о своих личных делах на весь холл. Ничего не поделаешь — служба есть служба.

— Да-да. Как только сообщат, что малыш родился, я вас сразу же вызову, — рассеянно ответил телефонист и снова принялся переставлять штекеры.

Портье взял фуражку и на цыпочках вышел из помещения. Шел он, не понимая куда, — ведь жену увезли в больницу, рожать. Лишь пройдя через коридор, вдоль которого располагались тихие читальни с наполовину погашенными лампами и комнаты с письменными столами и канцелярскими принадлежностями на них, он глубоко вздохнул и пригладил рукой волосы. С удивлением он обнаружил, что ладонь стала влажной, но ополоснуть руки уже не успевал. В конце концов, недопустимо, чтобы обычный порядок в отеле нарушался из-за того, что у портье Зенфа жена рожает! Со стороны недавно пристроенного к главному зданию корпуса, где находился чайный салон, летели синкопы джаза, подпрыгивая на лету и отскакивая от настенных зеркал. Из ресторана плыл сочный дух жаркого — время было обеденное, — однако Большой зал ресторана пока что оставался пустым и тихим. В Малом — или Белом — зале метрдотель Маттони расставлял на длинной стойке тарелки с холодными закусками. Зенф вдруг ощутил странную слабость в коленях и минуту-другую постоял напротив входа в Белый зал ресторана, бездумно следя за игрой разноцветных электрических лампочек в баре, которые то загорались, то гасли на стене позади больших кубической формы кусков льда. В коридоре сидел на корточках монтер, он что-то чинил в электрической проводке. С тех пор как на главном фасаде отеля установили мощные прожекторы, электричество что ни день гасло из-за перегрузки сети. Портье Зенф мысленно прикрикнул на свои непослушные ноги и быстрей зашагал в вестибюль, к стойке. Уходя, он оставил вместо себя маленького Георги, — надо было, чтобы кто-то присматривал за порядком, пока Зенфа не было на рабочем месте. Отец Георги был владельцем крупного концерна гостиниц, и по его воле сын и наследник проходил в отеле обучение, причем должен был отслужить в разных должностях, начав с самых низших, как рядовой в армии. Немного смущаясь, Зенф поспешил напрямик через холл, где было уже людно и шумно. Джаз из чайного салона сталкивался здесь с томной грустью скрипок, плывшей со стороны зимнего сада, в паузах слышался звонкий плеск подсвеченных электричеством струй фонтана, которые падали в чашу маленького бассейна в стиле итальянского Возрождения; звенели бокалы, поскрипывали плетеные кресла, а самым тонким звуком в этом слитном созвучии был легчайший шорох шелка дамских платьев и меховых манто. Холодный мартовский воздух свивался спиралями возле вращающейся входной двери, врываясь в отель всякий раз, когда кто-то входил или выходил.

Портье Зенф наконец добрался до своей стойки, последние метры он одолел буквально одним рывком, словно примчался в родную гавань.

— All right[1]. Семичасовая почта как раз пришла, — доложил маленький Георги. — Та, из шестьдесят восьмого, опять закатила скандал. Из-за шофера. Не сразу его нашли. Довольно истеричная дамочка, а?

— Шестьдесят восьмой… Это Грузинская, балерина, — сказал портье, одновременно принимаясь разбирать почту. Восемнадцать лет мы ее знаем, и все — одно и то же. Каждый вечер перед спектаклем у нее нервы шалят, а значит, жди скандала.

Из мягкого глубокого кресла в холле поднялся человек высокого роста, с длинными негнущимися ногами. Опустив голову, он медленно подошел к стойке портье. Перед тем он некоторое время бесцельно побродил по холлу и лишь потом, с подчеркнуто безучастным видом, прошел в вестибюль, как человек, который никого не ждет и не знает, куда деваться от скуки Он полистал журналы, разложенные на прилавке маленького газетного киоска, закурил сигарету, но в конце концов все же завершил свое странствие у стойки портье.

— Почта на мое имя есть? — спросил он рассеянно.

Портье Зенф с готовностью подыграл ему: сначала заглянул в ячейку для почты под номером 218 и лишь потом ответил:

— Сегодня, к сожалению, ничего нет, господин доктор.

Выслушав ответ, высокий человек медленно двинулся назад к своему прежнему месту; вдоль стены, кружным путем, добрался до кресла, сел, резко согнув колени, и принялся разглядывать публику в холле, причем лицо его ровным счетом ничего не выражало. Точнее сказать, у него было не лицо, а только половина лица: одна сторона — иезуитски утонченный острый профиль, удивительно изящной формы ухо и седые волосы на виске; другой стороны не было. Было множество кое-как подогнанных и сшитых, уродливых сморщенных лоскутьев, а в переплетении шрамов и швов блестел стеклянный глаз. «Сувенир из Фландрии» — так обычно называл доктор Оттерншлаг эту половину своего лица, когда разговаривал сам с собой…

Некоторое время он сидел в кресле и глядел на позолоченные гипсовые капители мраморных колонн, хотя знал их как свои пять пальцев; после этого невидящий взгляд Оттерншлага довольно долго блуждал по холлу, который теперь, в час, когда начинаются спектакли и концерты, почти опустел. Но вот доктор Оттерншлаг снова поднялся и походкой деревянной куклы-марионетки направился к стойке портье, где Зенф, уже отрешившийся от всего личного, усердно занимался служебными делами.

— Никто меня не спрашивал? — осведомился Оттерншлаг и взглянул на покрытую стеклом стойку красного дерева, где портье обычно раскладывал записки и визитные карточки.

— Никто, господин доктор.

— Телеграмм нет? — немного помолчав, спросил Оттерншлаг. Портье Зенф из любезности проверил ячейку для почты под номером 218 еще раз, хотя прекрасно знал, что в ней пусто.

— Сегодня — нет, господин доктор, — сказал он. И, по доброте души, добавил: — Может быть, господин доктор, вам угодно пойти сегодня вечером в театр? У меня еще есть несколько билетов в ложу. На балет с участием Грузинской — это в Западном театре.

— С Грузинской? Да нет… — Оттерншлаг еще какое-то время постоял возле стойки, затем прошествовал через вестибюль и кружным путем, вдоль стен, вернулся на старое место. «Значит, даже на Грузинскую билеты уже не расходятся, — подумал он. — Конечно, теперь в этом нет ничего удивительного. Вот и я тоже не хочу пойти на ее балетный вечер». Он уныло сгорбился и опустил голову.

— От этого типа хоть беги, — пожаловался портье Зенф маленькому Георги. — Вечно спрашивает про почту. Уже десять лет он каждый год живет у нас по нескольку месяцев, и еще ни разу не случилось, чтобы на его имя пришло письмо. Ни одна собака ни разу о нем не спросила. А он все равно сидит и сидит здесь, тупо глазеет по сторонам и ждет чего-то.

— Кто ждет? — Этот вопрос задал Рона, старший администратор Гранд-отеля, ведающий размещением постояльцев. Его рабочее место находилось по соседству со стойкой портье. Рона вытянул шею, голова со светло-рыжими волосами вынырнула из-за невысокой стеклянной перегородки. Но Зенф не спешил с ответом: как раз в эту минуту ему вдруг почудилось, будто он услыхал крик своей жены. Несколько секунд Зенф напряженно прислушивался к чему-то в себе. Но тут же все личное снова отошло на второй план: он увидел, что надо помочь Георги, который пытался по-испански растолковать мексиканцу из 117-го номера премудрости железнодорожного расписания. Курьер номер 24, розовощекий, с гладко зачесанными мокрой щеткой вихрами, подбежал от лифта и прокричал — слишком громко для холла такого солидного отеля — взволнованным, радостным голосом:

— Просят вызвать шофера господина барона Гайгерна!

Рона укоризненно поднял руку жестом дирижера, призывающего оркестрантов играть тише. Портье передал вызов по телефону. В ожидании чего-то необыкновенного у Георги весело заблестели глаза. Послышался смешанный запах лаванды и хороших сигарет. И следом за этим запахом в холле появилось новое лицо. На вошедшего многие оглядывались. Мягкие кресла и плетеные стулья в фарватере его движения оживились. Восковая барышня в газетном киоске заулыбалась. Вошедший тоже улыбался, без видимой причины, просто от довольства самим собой, — так, во всяком случае, казалось. Он был необычайно высок, необычайно хорошо одет, походка у него была упругая, как у кошки или у теннисиста. Он был в смокинге, но не в пальто, а в темно-синем тренчкоте нараспашку — такой плащ не полагается носить со смокингом, однако это несоответствие придавало молодому человеку очаровательную небрежность. Он взъерошил курьеру тщательно приглаженные вихры, не глядя протянул руку через стойку портье, сгреб пачку писем, небрежно сунул их в карман, а заодно вытащил оттуда добротные замшевые перчатки. Главному администратору он по-приятельски кивнул. Потом надел темную мягкую шляпу, достал портсигар, сунул в рот сигарету, но не закурил. И тут же снова снял шляпу и, сделав шаг в сторону, пропустил двух дам, шедших по направлению к вращающейся двери. Это были Грузинская, маленькая, хрупкая, до самых глаз укутанная в меха, и некое бесцветное невзрачное существо с чемоданами в руках. Когда обе дамы уже сидели в автомобиле, симпатичный господин в синем плаще закурил свою сигарету, опять пошарил в кармане, дал бою, который обслуживал вращающуюся дверь, монетку и исчез, мелькнув в крутящихся стеклянных квадратах двери со счастливой физиономией мальчишки, которому разрешили прокатиться на карусели.

Когда этот господин, этот рослый человек, этот очаровательный барон Гайгерн покинул холл, все вдруг разом стихло и стало слышно, как с холодным нежным звоном падают в бассейн струи фонтана. Дело в том, что холл теперь был пуст: джаз-банд в чайном салоне перестал играть, музыка в ресторане еще не началась, а венское трио в зимнем саду пока отдыхало. Во внезапно упавшую тишину ворвались непрерывные тревожные автомобильные гудки — город за стенами отеля жил своей обычной вечерней жизнью. Внутри же, в холле, тишина настала так внезапно, словно барон унес с собой всю музыку, шум и голоса людей.

Маленький Георги кивнул в сторону двери и сказал:

— Отличный парень! Просто ни к чему не придерешься!

Портье с видом знатока людей пожал плечами:

— Отличный или не отличный — тут сразу не разберешь. Есть в нем что-то такое… Не знаю что. На мой вкус, уж больно он шикарен. Всегда так это вышагивает и чаевые раздает направо и налево, в этом есть что-то актерское. Кто в наши-то дни может позволить себе разъезжать с таким шиком? Разве что мошенник. Будь я на месте Пильцхайма, уж я бы присмотрелся к этому парню повнимательнее.

Рона, у которого уши были всегда настороже, опять вынырнул из-за стеклянной перегородки. Под его редкими рыжеватыми волосами поблескивала белая до голубизны кожа.

— Бросьте, Зенф, — сказал он. — Этот Гайгерн — порядочный человек, я его знаю. Он вырос вместе с моим братом в Фельдкирхе. Из-за Гайгерна Пильцхайму не стоит беспокоиться.



Пильцхайм был детектив Гранд-отеля.

Зенф притронулся к козырьку фуражки и почтительно промолчал. Роне лучше знать. Рона и сам граф, из силезского дворянского рода, в прошлом офицер, честный малый. Зенф еще раз отдал честь, узкая, как морда борзой, физиономия Роны вернулась на обычное место и теперь маячила словно призрак за мутно-белым стеклом перегородки.

Когда барон находился в холле, доктор Оттерншлаг в своем углу слегка распрямил плечи и поднял голову, теперь же он снова сгорбился и, казалось, стал еще мрачнее, чем раньше. Он опрокинул, задев локтем, свою недопитую рюмку с коньяком, но даже не взглянул на нее. Худые, желтые от табака пальцы вяло лежали на коленях и казались такими тяжелыми, словно на руках у Оттерншлага были свинцовые перчатки, как у рентгенолога. Он смотрел вниз, на пол между своих лакированных туфель, там был ковер — он покрывал весь пол в холле, такие же дорожки были на всех лестницах и во всех коридорах отеля — этот растительный орнамент с желтовато-зелеными ананасами и коричневыми листьями на малиновом фоне давно опротивел Оттерншлагу. Все было мертво. Время было мертво. Холл был мертв. Люди ушли, кто по делам, кто приятно проводить время, предаваться порокам, бросили его здесь, в холле, одного. В пустом вестибюле он вдруг заметил гардеробщицу, она стояла за барьером недалеко от дверей возле необитаемых вешалок и черным гребнем причесывала редкие волосы на своей старой голове. Портье вышел из-за стойки и с неподобающей поспешностью бросился через холл к телефонным кабинам. Вид у него был такой, будто его, этого портье Зенфа, что-то сильно волновало. Оттерншлаг повернулся, чтобы взять рюмку, но ее нигде не было видно. «Не пойти ли нам наверх, в номер? Не прилечь ли?» — спросил он себя. На щеках у него появился и тут же пропал легкий румянец, как будто Оттерншлаг самому себе проговорился о какой-то тайне. «Да», — ответил он себе. Но не встал с кресла, настолько все, даже эта тайна, было ему безразлично. Он поднял вверх желтый указательный палец. Рона издали, с другого конца холла заметил его жест и сдержанным кивком направил к Оттерншлагу одного из боев.

— Сигареты, газеты, — сипло сказал Оттерншлаг.

Бой заскользил на войлочных подошвах к киоску с газетами, где сидела каталептически неподвижная девушка-продавщица. Рона неодобрительно проводил взглядом резвого паренька, который раскатывал по холлу, как на коньках. Оттерншлаг взял принесенные газеты и пачку сигарет, которые курил всегда. Расплатился, положив деньги не на ладонь боя, а на крохотный столик возле своего кресла — он неизменно держался на известном расстоянии со всеми, с кем имел дело, но сам о том не подозревал. Исправная половина его рта изобразила некое подобие улыбки, когда он развернул газету и начал читать. Он чего-то ждал от прессы и никогда не находил в ней ожидаемого, так же как никогда не приходили к нему письма и телеграммы, как не спрашивали о нем по телефону или у портье. Он был в жестоком одиночестве, в пустоте, был отрезан от жизни. Иногда, разговаривая вслух сам с собой, он рассуждал об этом. «Жестоко, — говорил он, вдруг остановившись на малиновом ковре, внезапно осознав ужас своего положения. — Это жестоко. Нет жизни. Нет никакой жизни. А где она есть? Нигде ничего не случается. Ничего не происходит. Скука. Старость. Смерть… Жестоко». Все вещи вокруг казались Оттерншлагу бутафорией. Что бы он ни взял в руки, все рассыпалось прахом. Мир был как сыпучий песок, который невозможно удержать в руках, слепить. В этом мире он переходил из пустоты в пустоту. Он носил тьму в себе. Этот доктор Оттерншлаг живет в глубочайшем одиночестве, хотя на земле полным-полно людей, таких же как он…

В газетах он не нашел ничего, что могло бы заполнить пустоту. Тайфун, землетрясение, средних масштабов война между черными и белыми. Пожары, убийства, политические бои. Ничего или — слишком мало. Скандалы, паника на бирже, гибель колоссальных состояний. Что ему до этого? Что он чувствует из-за этого? Перелет через океан, рекордные скорости, дюймовые буквы заголовков сенсационных сообщений. Все эти листки стараются перекричать друг друга, и в конце концов не слышишь уже ничего и никого, становишься слепым, глухим и бесчувственным в шумном водовороте века. Фотографии голых женщин, бедра, груди, зубы, они предлагают себя десятками, сотнями. Раньше Оттерншлаг знал женщин, он и теперь еще помнил, как все было, но при этом не чувствовал ничего, кроме слабого, ползущего по спине холодка. Он вяло разжал желтые от табака пальцы, газеты выскользнули и, упав, легли на ковер с ананасами. Как скучно, как безразлично все это! «Нет. Ничего не происходит, абсолютно ничего», — вполголоса пробормотал Оттерншлаг. Когда-то у него была маленькая персидская кошечка, которую он назвал Гюрбе. Но с тех пор как кошечка удрала с вульгарным дворовым котом, у него не осталось никого и он был вынужден разговаривать с самим собой.

Как раз в тот момент, когда Оттерншлаг, описав широкую дугу вдоль стен холла, приблизился к стойке портье, чтобы получить ключ от своего номера, вращающаяся дверь втолкнула в отель странного индивида.

— Господи Боже ты мой! Опять он здесь! — обернулся портье Зенф к маленькому Георги и тут же устремил на вошедшего по-фельдфебельски неумолимый взгляд.

Этот странный субъект, этот человек плохо вписывался в интерьер Гранд-отеля. На голове у него была новая фетровая шляпа из самых дешевых, она была великовата и только благодаря оттопыренным ушам не съезжала на лоб. Лицо вошедшего было изжелта-бледное, с тонким, заурядной формы, носом, заурядность которого компенсировали весьма примечательные усы, какие чаще всего бывают у председателей разных союзов и обществ. На нем было узкое серо-зеленое пальто, поношенное и безнадежно старомодное, и черные, начищенные ваксой сапоги, которые казались слишком большими для его щуплой фигуры. Коротковатые черные брюки не закрывали голенища. На руках у человека были серые нитяные перчатки, и он крепко стискивал пальцами ручку чемодана. Чемодан, по-видимому слишком тяжелый, он держал как-то очень странно, прижимая к животу, а из-под мышки у него торчал увесистый сверток в плотной коричневой бумаге. В целом вид у субъекта был комический, жалкий и предельно измученный. Бой номер 24 попытался было взять у него хотя бы чемодан, но странный человек не доверил ему свою поклажу, мало того: казалось, учтивое движение паренька повергло его в еще большее смущение. Только возле самой стойки портье Зенфа он расстался с чемоданом из дешевого картона, выкрашенного под кожу, обождал, пока немного не отдышался, потом как-то странно поклонился и произнес высоким приятным тенорком:

— Моя фамилия Крингеляйн. Я был у вас уже два раза. И опять пришел по тому же вопросу.

— Пожалуйста, обратитесь вон туда. Впрочем, сомневаюсь, чтобы за это время у нас что-то освободилось, — вежливо сказал портье и махнул рукой в сторону Роны. — Этот господин уже два дня назад спрашивал, нет ли свободных номеров, — пояснил он, перегнувшись через стеклянную перегородку. Рона бросил на просителя лишь беглый взгляд, но сразу все понял. Из вежливости он отвернулся и сделал вид, будто просматривает книгу регистрации проживающих, затем ответил:

— Сожалею, но в настоящее время все номера заняты. Чрезвычайно сожалею.

— Опять все занято? Ну и куда же мне теперь идти?

— Может быть, вам стоило бы обратиться в другие отели, например возле вокзала Фридрихштрассе. Там очень много гостиниц.

— Спасибо, нет, — ответил субъект, вытащил из кармана пальто носовой платок и нервно вытер вспотевшее лицо. — Я однажды останавливался в такой гостинице, и мне там не понравилось. Я хочу жить в респектабельном отеле.

Он вынул из-под мышки мокрый зонтик, при этом промасленный бумажный сверток выскользнул, упал на пол, и из него вывалились бутерброды, несвежие, засохшие. Граф Рона не позволил себе улыбнуться, ученик портье Георги отвернулся к доске с ключами. Бой номер 17 с безукоризненной выдержкой собрал с пола сухие хлебные корки, странный субъект дрожащими руками рассовал их по карманам. Потом он снял шляпу, положил ее на барьер перед Роной. У него был высокий, изрезанный морщинами лоб и запавшие голубоватые виски. Голубые, очень светлые глаза немного косили за стеклами пенсне, которое все время норовило съехать вниз с тонкой переносицы.

— Я хочу жить в этом отеле. Ведь, наверное, какой-то номер у вас скоро освободится. Прошу поставить меня на очередь. Ведь я прихожу уже в третий раз. Может быть, вы думаете, я нахожу в этом удовольствие? В конце концов, не могут все номера вечно быть заняты!

Рона с сожалением пожал плечами. На миг все замолчали и стала слышна музыка из Красного зала ресторана и звуки джаз-банда, который теперь перебрался в Желтый павильон. В холле уже снова сидели несколько человек, кое-кто с удивлением и насмешкой поглядывал на странного индивида возле стойки портье.

— Вы знаете господина Прайсинга, генерального директора? Ведь он всегда останавливается в вашем отеле, когда приезжает в Берлин, правильно? Так вот. Я тоже хочу жить здесь. У меня важное дело, важная встреча с… с Прайсингом. Он пригласил меня сюда, назначил мне встречу здесь, да, именно здесь. Он рекомендовал мне остановиться в этом отеле. И сказал, чтобы я сослался на него. Я говорю с вами от имени генерального директора, господина Прайсинга. Так что попрошу вас. Когда освободится номер?

Рона повернулся к Зенфу.

— Прайсинг? Генеральный директор Прайсинг? — спросил он.

— Да. Прайсинг из Федерсдорфа. Акционерное общество «Саксония», хлопчатобумажные текстильные изделия. Я тоже приехал из Федерсдорфа, — сказал человек, которого звали Крингеляйн.

— Верно, верно, — портье что-то вспомнил. — У нас действительно раз или два останавливался господин по имени Прайсинг.

— По-моему, у нас для него заказан номер, — шепотом услужливо подсказал Георги. — Кажется, он приезжает завтра или послезавтра.

— Может быть, вас не затруднит зайти еще раз, завтра, когда приедет господин Прайсинг? Он должен прибыть сегодня ночным поездом, — сказал Рона, полистав свои книги и найдя запись о предварительном заказе номера для Прайсинга.

Удивительно! Эта новость как будто напугала Крингеляйна.

— Приедет? — сказал — нет, выдохнул он, словно в сильном испуге, и еще больше скосил и без того косые глаза. — Хорошо… Значит, он приезжает уже завтра… Ладно… И для него есть номер? Так, значит, у вас есть свободные номера! Ах, Господи, ну почему генеральный директор может получить номер, а я нет? Как прикажете это понимать? Я не потерплю такого обращения! Что? У него был предварительный заказ? Позвольте, но и я сделал заказ! Я к вам в третий раз прихожу, в третий раз совершаю столь трудный путь, в третий раз тащу сюда тяжелый чемодан — вот он, полюбуйтесь! На улице дождь, все омнибусы переполнены, а я, знаете ли, не совсем здоров… Так до каких пор я должен сюда ходить? Что же это такое?.. Разве это порядок? Разве ваш отель достоин называться лучшим отелем Берлина? Что? Действительно лучший? Если так — прекрасно, я намерен остановиться в лучшем берлинском отеле. Это что, запрещено, что ли? — Он обвел взглядом всех служащих по очереди и добавил: — Я устал, безумно устал. — И тут все заметили, что он и в самом деле выглядит очень усталым, заметили и его неуклюжие попытки выражаться изысканно.

Внезапно в разговор вмешался доктор Оттерншлаг, который все время стоял неподалеку, опершись острыми локтями на стойку и держа в руке ключ от своего номера с подвешенным к нему большим деревянным шаром.

— Если это имеет для господина столь важное значение, пусть займет мой номер, — сказал Оттерншлаг. — Мне совершенно безразлично, где жить. Распорядитесь, чтобы его чемодан доставили наверх. Я готов освободить номер. Мои чемоданы уложены. Мои чемоданы всегда уложены. Пожалуйста, я готов. Ведь ясно, что этот человек устал и болен, — подвел итог Оттерншлаг и тем самым пресек возражения, которые собрался было высказать Рона, — тот уже взмахнул невидимой дирижерской палочкой, призывая сбавить тон.

— Но, господин доктор, — быстро заговорил Рона, — об этом не может быть и речи. Нельзя, чтобы вы уступали кому-то ваш номер. Сейчас мы что-нибудь придумаем. Минутку, я только проверю… Вот, если вас не затруднит, запишитесь, пожалуйста, в нашу книгу. Замечательно, благодарю вас. Номер двести шестнадцать, — добавил Рона, обращаясь к портье. Тот передал бою ключи от номера, а странный индивидуум Крингеляйн взял автоматическую ручку и размашистым четким почерком написал свою фамилию в книге постояльцев отеля: «Отто Крингеляйн, бухгалтер фирмы «Саксония», Федерсдорф, дата рождения 14 июля 1882 г., место рождения — Федерсдорф».

— Все, — сказал он переведя дух, затем обернулся и оглядел холл Гранд-отеля широко раскрытыми косящими глазами.


Итак, он стоял в холле берлинского Гранд-отеля, бухгалтер Отто Крингеляйн, уроженец местечка Федерсдорф, проживающий там же, в Федерсдорфе, стоял в своем старом, потрепанном пальто, и ненасытные стекла его пенсне заглатывали все подряд без разбора. Он был на пределе сил, как бегун, чья грудь уже коснулась белой финишной ленточки, и это была не просто усталость — у нее имелись особые причины, но все-таки он видел мраморные колонны с гипсовыми капителями, подсвеченный фонтан, мягкие кресла. Видел мужчин во фраках, мужчин в смокингах, элегантных, разъезжающих по всему свету. Видел дам с голыми плечами, в переливающихся платьях, в украшениях, мехах — исключительно прекрасные, изысканные дамы. Он слышал отдаленную музыку, вдыхал запахи кофе, сигарет, духов, спаржи и роскошных цветов, которые в вазах были выставлены для продажи на одном из столиков в холле. Он ощущал мягкость и толщину малинового ковра под своими начищенными ваксой сапогами, и в тот момент именно ковер произвел на него самое сильное впечатление. Крингеляйн украдкой провел по ковру подошвой, прищурился. В холле было очень светло, всюду разливался мягкий желтоватый свет, кроме того, на всех стенах горели ярко-красные лампочки под колпаками, и зеленые сверкающие струи итальянского фонтана падали в чашу бассейна. Промчался куда-то официант с серебряным подносом в высоко поднятых руках, на подносе стояли широкие пузатые бокалы, в каждом было немного, на донышке, золотисто-коричневого коньяку и плавали кусочки льда. Но… как же так? Неужели в лучшем берлинском отеле не доливают?

Распорядитель с довольно кислой миной отвлек прищурившегося, косящего, чуть не загипнотизированного Крингеляйна, бой проводил его к хмурому однорукому инвалиду, который служил лифтером, тот доставил Крингеляйна наверх.

216-й и 218-й номера были самыми плохими во всем отеле. 218-й занимал доктор Оттерншлаг. Постоянный жилец, он не располагал большими средствами, однако жил в таком плохом номере главным образом потому, что ему было совершенно все равно, где жить, он никогда не требовал, чтобы ему предоставили что-то получше. 216-й номер находился рядом, обе эти комнаты были втиснуты между служебным лифтом, выходившим на четвертую кухонную лестницу, и ванной комнатой четвертого этажа. За стеной в водопроводных трубах булькала и журчала вода. Крингеляйн, которого мимо зеленых уголков с пальмами, мимо бронзовых светильников и охотничьих натюрмортов отвели в самые неприглядные закоулки отеля, медленно, разочарованно вошел в комнату. Дверь отперла некрасивая пожилая горничная.

— Двести шестнадцатый номер, — объявил бой, поставил на пол чемодан, подождал, не дадут ли монетку, не дождался и оставил безмолвного Крингеляйна в одиночестве. Крингеляйн сел на кровать и оглядел свой номер.

Он был длинный и узкий, с одним окном, пахло здесь застоявшимся сигарным дымом и мокрой тряпкой, которой горничные протирали полки в шкафу. Ковер на полу был тонкий и потертый. Мебель — Крингеляйн пощупал дерево — из полированного ореха. Такая же мебель была и в Федерсдорфе. Над кроватью висел портрет Бисмарка. Крингеляйн покачал головой. Нет, он ничего не имел против Бисмарка, но ведь Бисмарк у него и дома висит. Он смутно ожидал, что в Гранд-отеле увидит над кроватью не этот портрет, а какие-нибудь яркие, пышные, необычайные полотна, на которые приятно смотреть. Крингеляйн подошел к окну и выглянул на улицу. Внизу было совсем светло — свет шел от стеклянной крыши зимнего сада, что находился во дворе отеля. Прямо впереди высилась бесконечная голая глухая стена. Пахло кухней — противный жирный запах поднимался прямо к окну 216-го номера. Внезапно Крингеляйн почувствовал дурноту и, чтобы не упасть, уцепился за столик возле умывальника. «Я ведь не совсем здоров», — печально подумал он.

Он снова сел на кровать, даже не откинув вылинявшее покрывало. Тоска нарастала с каждой секундой. «Не останусь здесь, — думал он. — Ни за что, ни при каких условиях. Не за этим я сюда приехал. Ради этого не стоило ехать в такую даль. Нельзя, чтобы все началось вот так. Нет у меня времени, чтобы жить в таких номерах. Да они же меня обманули! Наверняка в этом отеле есть совсем другие апартаменты. Прайсинг живет совсем в других апартаментах. Прайсинг не потерпел бы подобного обхождения. Прайсинг устроил бы им скандал — ого! какой скандал он закатил бы. Если бы Прайсингу предложили такой номер, как этот… Нет. Я здесь не останусь». Крингеляйн подвел итог. Сосредоточился. На это ушло несколько минут. Затем он звонком вызвал горничную и устроил скандал.



Если учесть, что Крингеляйн устроил скандал в первый раз за всю свою жизнь, то надо признать, он справился с делом не так уж плохо. Горничная в белом передничке испугалась и привела в номер начальницу — без белого передничка. В коридоре мелькнул распорядитель; бежавший мимо официант с подносом, на котором стояли блюда с холодными закусками, остановился перед дверью 216-го номера и прислушался. По телефону связались с Роной, Рона велел передать недовольному постояльцу, что его просят спуститься вниз, к администратору; о претензиях следовало известить директора, одного из четырех директоров отеля. Крингеляйн с немыслимым упрямством, словно одержимый, настаивал, чтобы ему предоставили хороший, дорогой, комфортабельный номер, такой же или лучший, чем тот, что зарезервирован для Прайсинга. Похоже, что имя «Прайсинг» было для него чем-то вроде магического заклинания. Он все еще не снял пальто и, сунув дрожащие руки в карманы, где так и лежали черствые раскрошившиеся бутерброды, стиснул кулаки, он страшно косил глазами и требовал предоставить ему хороший, дорогой номер. Ему было горько и обидно до слез. В последние недели он стал слезливым — по вполне определенным причинам, связанным с состоянием его здоровья. И вдруг, когда Крингеляйн уже готов был пойти на попятный, он победил. Ему предложили поселиться в семидесятом номере, люксе с альковом и ванной, за 50 марок в сутки. Услыхав цену, он слегка прищурился. Однако согласился:

— Хорошо. С ванной? Вы хотите сказать, я смогу купаться в любое время, когда только захочу?

Граф Рона кивнул с невозмутимой миной. И вот Крингеляйн вторично совершил свой въезд в Гранд-отель.

70-й номер был именно такой, как надо. Тут стояла мебель красного дерева, трюмо, стулья с шелковой обивкой, резной письменный стол, на окнах висели кружевные занавеси, на стене — натюрморт с фазанами, на кровати — пуховое атласное одеяло: Крингеляйн трижды, не веря глазам, подходил и щупал мягкий гладкий и теплый шелк. На письменном столе стоял солидный бронзовый прибор — над двумя пустыми чернильницами восседал, охраняя их, орел, простерший могучие крылья.

За окном моросил холодный мартовский дождь, клубились пары бензина, ревели автомашины, над фасадом дома напротив бежали огоньки световой рекламы, вспыхивали красные, синие и белые буквы. Как только загоралась последняя, вся надпись гасла, и тут же снова бежала буква за буквой — Крингеляйн смотрел на них никак не меньше пяти минут. Внизу чернели мокрые зонтики, мелькали светлые женские ноги, проезжали желтые автобусы. Там, внизу, было даже дерево — оно поднимало к небу ветви совсем недалеко от отеля, не такие ветви, как те, что были у деревьев в Федерсдорфе. У этого берлинского дерева был свой островок земли посреди асфальта, специально окруженный железной оградой маленький островок, словно дерево нуждалось в защите от города. Крингеляйн, очутившийся вдруг среди столь многих незнакомых и поразительных вещей, почувствовал дружеское расположение к этому дереву. Потом он прошел в ванную и там некоторое время в беспомощной растерянности глядел на неведомые никелированные устройства, но в конце концов все-таки сообразил, что нужно сделать, чтобы пошла горячая вода. Он разделся. Видеть свое исхудавшее слабое тело в этом светлом, облицованном кафельной плиткой помещении было не слишком приятно. Но зато потом он пролежал в ванне добрую четверть часа, и его боль утихла — в самом деле, боль, которая мучала его уже несколько недель, вдруг отступила. Ведь он так хотел, чтобы эта боль хоть на какое-то время оставила его в покое…

Около десяти часов вечера Крингеляйн, приодевшийся, то есть в кургузом пиджачке с высоким стоячим воротником и черным галстуком, растерянно бродил по холлу. Он теперь не ощущал ни малейшей усталости — напротив, все чувства обострились, им овладело лихорадочное возбуждение. «Вот теперь, теперь начнется», — неотступно думал он, и при этой мысли его худые плечи вздрагивали, как у нервной собаки. Он купил цветок, сунул его в петлицу, потом с наслаждением прошелся по малиновому ворсу ковра, сообщил портье, что в его номере нет чернил в чернильницах. Бой проводил его в специальное помещение. Как только Крингеляйн очутился среди письменных столов и конторок, в таком знакомом свете ламп под зелеными абажурами, вся его самоуверенность мгновенно улетучилась: он вынул руки из карманов брюк и сгорбился, втянув голову в плечи. Потом привычным движением оправил белые манжеты и сел за стол. Вскоре он уже писал четким бухгалтерским почерком с крупными росчерками:


«В управление наемных служащих АО «Саксония», хлопчатобумажные текстильные изделия, Федерсдорф.

Уважаемые господа! — писал Крингеляйн. — Настоящим нижеподписавшийся почтительно уведомляет, что, согласно прилагаемому к сему медицинскому свидетельству (Приложение 1), является нетрудоспособным с сегодняшнего дня сроком на четыре недели. Причитающееся мне жалованье за март месяц с. г. прошу выплатить моей жене Анне Крингеляйн, проживающей по адресу: Банштрассе, 4, согласно прилагаемой к сему доверенности (Приложение 2). В случае невозможности по состоянию здоровья продолжить выполнение служебных обязанностей по истечении вышеозначенных четырех недель, своевременно извещу вас об этом. С уважением

Отто Крингеляйн».


«Анне Крингеляйн. Федерсдорф, Саксония, Банштрассе, 4.

Дорогая Анна! — написал Крингеляйн, красиво закруглив заглавное «а». — Дорогая Анна, сообщаю тебе, что обследование у профессора Зальцмана принесло не слишком благоприятный для меня результат. Прямо отсюда я должен ехать в санаторий, за счет больничной кассы. Сейчас улаживаю кое-какие формальности с оплатой. Временно снял комнату, очень недорого, там, где рекомендовал наш генеральный директор — г-н П. Подробнее напишу в ближайшие дни, сейчас предстоит еще одно рентгеновское просвечивание, и тогда будет установлен окончательный диагноз.

Всего наилучшего.

Твой Отто».


«Г-ну нотариусу Кампману. Федерсдорф, вилла «Роза»», Мауэрштрассе.

Дорогой друг и собрат по вокальному искусству! — так начал Крингеляйн третье письмо, выводя слова тщательным, разборчивым почерком, чуть скосив глаза на кончик пера. — Должно быть, ты немало удивишься, когда получишь от меня такое длинное письмо, да еще из Берлина! Дело в том, что мне нужно сообщить тебе о некоторых довольно серьезных переменах в моей жизни. Я довольно рассчитываю на твое сочувственное отношение и профессиональное умение хранить тайны. К сожалению, мне трудно излагать свои мысли на бумаге, но надеюсь, что ты, с твоей широкой образованностью и богатым жизненным опытом, поймешь меня правильно. Как ты знаешь, после операции, которую мне сделали прошлым летом, мое здоровье так по-настоящему и не улучшилось. Я не возлагал серьезных надежд на нашу больницу и нашего доктора. Поэтому я снял со счета полученное мной наследство (покойного отца) и на эти деньги уехал в Берлин, чтобы обследоваться и узнать, чем же я болен. Увы, дорогой друг, дела мои плохи. Профессор считает, что жить мне осталось совсем недолго…»

Крингеляйн перестал писать и с минуту просидел неподвижно, держа перо над бумагой. В последнем предложении он забыл поставить точку. Его усы, замечательные председательские усы, слегка подрагивали, но он мужественно продолжил письмо:

«Конечно, получив такой диагноз, теряешься. Вот и я много ночей не спал, все раздумывал. И пришел к выводу, что незачем мне возвращаться в Федерсдорф. Те недели, что мне остались, я хочу прожить по-человечески, насколько хватит сил. За всю свою жизнь я ничего на свете не видел и теперь, в 46 лет, должен сойти в могилу — это несправедливо. Ведь я всегда только и делал, что экономил, а в жизни имел одни заботы да неприятности: на фабрике — из-за г-на П., дома — с женой. Это неправильно, несправедливо: жизнь кончена, а человек так и не знал настоящей радости. К сожалению, дорогой друг, мне не удалось точно выразить свою мысль. Короче, сообщаю тебе, что мое завещание, которое я составил летом, перед тем как идти на операцию, в целом остается в силе, но в него следует внести ряд новых условий. Дело в том, что все мои сбережения я перевел в берлинский банк и, кроме того, взял значительный кредит под свою страховку. Еще у меня есть 3 500 марок наличными — моя доля отцовского наследства. На эти деньги я могу прожить несколько недель как богатый человек. И я это сделаю. Почему только прайсинги живут по-человечески, а наш брат вечно остается в дураках, считает каждый грош и откладывает на черный день? Итого: у меня 8 тысяч 500 марок. Если от этих денег что-то останется, пусть их унаследует Анна, больше я ей ничего не должен: так я считаю, потому что она здорово отравила мне жизнь своим сварливым характером, и даже детей у нас нет. Я буду держать тебя в курсе дел, сообщу также о моем местожительстве. Но помни, что профессиональный долг обязывает тебя хранить все в тайне. Берлин — очень красивый город. С тех пор как я был здесь последний раз, много лет тому назад, он вырос просто на удивление. Хотелось бы еще в Париж съездить, ведь я знаю французский благодаря тому, что вел деловую переписку нашей фирмы с французами. Как видишь, я не сдаюсь и чувствую себя гораздо лучше, чем когда-либо в последнее время.

С дружеским сердечным приветом, твой верный Морибундус[2],

Отто Крингеляйн.


P. S. В хоровом обществе скажи, что я отправился в санаторий для служащих нашей фирмы».


Крингеляйн перечитал все три письма, их текст он обдумал заранее, довольно давно, в бессонные ночи. Он был не вполне доволен написанным: в письме к нотариусу как будто осталось не высказанным что-то важное, но он не мог уловить, что именно. При всей своей беспомощности и скромности Крингеляйн был далеко не глуп, он был идеалистом и стремился к знаниям. Придумав себе шутливое прозвище Морибундус — «умирающий», он имел в виду афоризм, который вычитал в одной книге. Он взял ее в библиотеке, осилил с изрядным трудом, а затем в серьезных беседах с другом нотариусом долго уяснял смысл прочитанного. С самого раннего детства Крингеляйн жил заурядной жизнью, какой живут мелкие служащие, довольно монотонной, не знающей вдохновения, бессмысленной, текущей впустую жизнью маленького человека в маленьком городке. Он рано и без большой любви женился, взяв в жены некую фройляйн Анну Зауэркац, дочь торговца бакалеей и колониальными товарами. Со дня помолвки и до свадьбы эта девушка представлялась ему очень хорошенькой, но вскоре она стала вызывать у него отвращение. Анна оказалась злой и жадной, она была сплошной клубок мелочных придирок и огромных претензий. Крингеляйн получал в «Саксонии» твердое жалованье, которое увеличивалось ненамного каждые пять лет, а поскольку здоровьем он никогда не блистал, жена и ее родственники с первых же дней супружества заставили его жестоко экономить буквально на всем, заботясь о некоем туманном «обеспеченном будущем» Анны. Пианино, о котором он с детства страстно мечтал, так и осталось мечтой, маленькую таксу по кличке Фунтик тоже пришлось продать, когда повысился налог на содержание собак. На шее у Крингеляйна вечно краснел тонкий рубец, потому что его нежную болезненную кожу натирали изношенные до махров воротнички старых рубах. Иногда Крингеляйну приходило в голову, что жизнь его идет как-то не так, как-то неправильно, но почему — он не знал. Порой на спевках, когда его высокий, слегка вибрирующий, но приятный тенор взлетал выше голосов остальных хористов, он испытывал легкое радостно-окрыляющее чувство, словно и сам уносился куда-то вдаль. Порой он уходил вечером гулять по шоссе в сторону городка Микенау, сворачивал с дороги на обочину, перебирался через канаву и шел по меже среди полей; в хлебах слышался слабый шорох, когда же колосья касались его руки, он почему-то чувствовал необычайную радость. И когда в больнице ему дали наркоз, тоже началось что-то необычайное, что-то хорошее, но он забыл, что именно. Вот такими, в сущности, мелкими черточками бухгалтер Отто Крингеляйн отличался от множества себе подобных. Но эти мельчайшие черточки, а вместе с ними, возможно, и отравлявшие его организм токсины, послужили причиной того, что наш Морибундус явился сюда, в самый шикарный берлинский отель, и составил три письма, в которых черным по белому было написано о его неслыханно смелом, но весьма неубедительно аргументированном решении…

Когда Крингеляйн наконец неуверенно поднялся из-за стола и, держа в руке три запечатанных конверта, пошел к выходу в коридор, ему встретился доктор Оттерншлаг. Тот с любопытством поглядел на Крингеляйна, показав ему изуродованную сторону своего лица, отчего Морибундус не на шутку испугался.

— Ну как? Устроились? — вяло спросил Оттерншлаг. Он был в смокинге и смотрел уже не на Крингеляйна, а на острые носы своих лакированных туфель.

— Да, прекрасно устроился. Великолепно, — ответил Крингеляйн засмущавшись. — Благодарю вас. Покорнейше прошу принять мою благодарность. Ведь вы были так добры ко мне, что…

— Добр? Я? Отнюдь нет. Ах, вы о комнате… Чепуха. Я, видите ли, давно уже готовлюсь к отъезду, да лень мешает сняться с места. Этот отель — просто дыра. Если бы вы заняли мой номер, я сидел бы сейчас в скором поезде и катил в Милан или еще куда-нибудь. Совсем неплохо… Ну да все равно. В марте везде, в любом конце света отвратительная погода. Абсолютно безразлично, где ты в это время года находишься. С тем же успехом можно вообще никуда не уезжать.

— Должно быть, вы много путешествуете? — робко поинтересовался Крингеляйн. Любого из обитателей отеля он готов был считать золотым мешком или родовитым дворянином. — Позвольте представиться: Крингеляйн, — скромно добавил он с поклоном, исполненным провинциального изящества. — Вероятно, вы повидали свет?

«Сувенир из Фландрии» перекосила гримаса.

— Более или менее. Ничего особо интересного. Было, знаете ли, одно кругосветное путешествие. Индия… И еще кое-где побывал. — Оттерншлаг слегка усмехнулся, заметив жадный, голодный блеск в глазах за стеклами пенсне его собеседника.

— Я тоже намереваюсь совершить путешествие, — сказал Крингеляйн. — Наш генеральный директор господин Прайсинг каждый год путешествует. Вот совсем недавно он побывал в Санкт-Морице. В прошлом году на Пасху он со всем семейством отдыхал на Капри. Могу себе представить, как чудесно…

— У вас есть семья? — вдруг спросил Оттерншлаг и отложил в сторону газету. Секунд пять Крингеляйн колебался, потом ответил:

— Нет.

— Нет, — повторил Оттерншлаг, и в его устах это слово приобрело отзвук чего-то невозвратимого.

— Для начала я хотел бы посетить Париж. Говорят, это очень красивый город?

Оттерншлаг, в котором только что появился было проблеск тепла и участия, теперь, казалось, задремал. По нескольку раз в день на него внезапно накатывала такая вот слабость, и преодолеть ее он мог лишь одним тайным и предосудительным способом.

— В Париж лучше ехать в мае, — пробормотал он.

Крингеляйн быстро возразил:

— У меня не так много времени.

Внезапно доктор Оттерншлаг оставил Крингеляйна.

— Я должен подняться в номер. Надо прилечь, — сказал он, обращаясь не столько к собеседнику, сколько к себе самому, и Крингеляйн остался один со своими письмами в руках.

Газета, которую листал Оттерншлаг, лежала на полу, вся она была изрисована маленькими человеческими фигурками, и над каждой фигуркой был изображен крест. Крингеляйн тихой тенью выскользнул в коридор и смущенно направился к дверям ресторана, откуда негромко, но отчетливо доносились звуки протяжной, ритмично вибрирующей музыки, которые проникали сквозь все стены Гранд-отеля.


Занавес упал, — с глухим стуком тяжело ударился о сцену. Грузинская, только что с легкостью цветка порхавшая в окружении кордебалета, теперь, мучительно задыхаясь, медленно поплелась за кулисы. Почти теряя сознание, она вцепилась дрожащими пальцами в мускулистую руку какого-то рабочего сцены и с силой, как раненая, выдыхала воздух сквозь стиснутые зубы. Капли пота стекали с ее лба по толстому слою грима и собирались в морщинах возле запавших глаз. Аплодисменты слышались слабо, точно отдаленный плеск дождя, и вдруг шум приблизился — это означало, что занавес снова пошел вверх. Рабочий в противоположной кулисе с натугой вертел рукоять устройства, с помощью которого поднимался занавес. Словно бумажную маску, Грузинская надела на лицо улыбку и легко выбежала к рампе для поклонов.

Гайгерн, который весь вечер невыносимо скучал, просто из вежливости трижды лениво хлопнул в ладоши и начал пробираться со своего места в партере к одному из запруженных толпой выходов. В первых рядах партера и в райке кто-то из самых стойких поклонников кричал «браво» и аплодировал, но вся публика уже неумолимо устремилась в гардеробы. Со сцены, где стояла Грузинская, это выглядело как бегство, как легкая паника: бегущий прочь поток белых крахмальных манишек, черных фрачных спин, парчовых накидок — все текло в одном направлении. Она улыбнулась, высоко вскинула голову на тонком стебле шеи, шаг влево, шаг вправо, широко развела руки, поклонилась убегавшей публике. Занавес опустился, ударился о сцену. Балерины кордебалета не ушли со своих мест, дисциплинированно стояли в застывших позах — чувствовалась выучка.

— Занавес! Поднять занавес! — истерически крикнул Пименов, балетмейстер, который обычно руководил организацией успеха. Занавес поднимался очень медленно, рабочий у вертушки отчаянно крутил колесо. Несколько зрителей в партере, уже подойдя к самым дверям, остановились, улыбнулись со скучающими лицами, немного похлопали. Аплодировали кроме них только еще в одной ложе. Грузинская взмахнула рукой в сторону танцовщиц кордебалета, которые тем временем уже подбежали к ней слева и справа и замерли — белые нимфы в кисейной пене. Разнообразными жестами и поклонами Грузинская как бы передавала этим ничем не примечательным юным созданиям жалкие аплодисменты, предназначавшиеся ей, приме.

Несколько зрителей снова показались возле дверей — они уже надели пальто в гардеробе, но теперь вернулись и, посмеиваясь, наслаждались зрелищем провала. Дирижер Витте, старый немец, отчаянными жестами призвал музыкантов в оркестровой яме к повиновению, но те торопливо укладывали инструменты.

— Всем оставаться на местах! — трагическим шепотом приказал Витте. Как и Грузинскую, его била дрожь, лицо старика блестело от пота. — Оставаться на местах! Прошу вас, господа, не уходите! Может быть, сейчас будем бисировать «Весенний вальс».

— Напрасное беспокойство, — возразил фагот. — «Бисов» нынче не будет. На сегодня — все. Ну что, правду я говорю?

Действительно, аплодисменты стихли. Грузинская еще успела заметить в оркестровой яме огромный черный, широко разинутый рот хохочущего оркестранта, и тут стена занавеса упала, оградив ее от зрительного зала. Аплодисменты оборвались внезапно, и теперь по ту сторону занавеса воцарилось пугающее безмолвие, в тишине стало слышно, как шуршат по сцене шелковые туфельки белых кисейных нимф.

— Можно нам идти? — по-французски прошептала Люсиль Лафит, первая танцовщица кордебалета, в белую от пудры, вздрагивающую спину Грузинской.

— Да. Идите. Все идите. Идите к черту! — ответила Грузинская по-русски. Ей хотелось прокричать эти слова, но вместо крика из груди вырвалось то ли рыдание, то ли хриплый стон. Вспугнутая кисейная пена вихрем умчалась за кулисы. Огни рампы погасли, спустя несколько секунд Грузинская осталась на сцене одна и стояла, дрожа от холода в тусклом репетиционном освещении.

И вдруг в тишине раздался словно бы треск сухих ветвей или стук конских копыт — никакого сомнения, там, в опустевшем зрительном зале, кто-то аплодировал, кто-то в полном одиночестве бил в ладоши. Нет, никакого чуда не произошло: аплодировал импресарио Майерхайм, который в отчаянии пытался спасти спектакль этим дерзким вызовом. Он изо всей силы бил в свои звонкие ладоши, глядя на занавес с выражением фанатического восторга, бросая возмущенные взгляды на ложи ярусов, откуда слишком рано разбежались забывшие о своих обязанностях клакеры.

Барон Гайгерн первым в уходящей публике услышал одинокие аплодисменты и вернулся в зрительный зал — просто из любопытства, желая позабавиться. Живо стянув с рук перчатки, он энергично поддержал импресарио, и, когда еще не успевшие уйти клакеры и кое-кто из заинтересовавшихся зрителей вернулись из гардеробов в зал, Гайгерн топал ногами и аплодировал, как восхищенный студент. Несколько весело настроенных зрителей присоединились к нему. Началось невинное шутливое развлечение, и наконец в зале собралось человек шестьдесят, все они хлопали и вызывали Грузинскую.

— Занавес! Занавес! — срывающимся голосом закричал Пименов. Грузинская в волнении металась за кулисами.

— Михаэль! Где Михаэль? Михаэль должен выйти со мной! — кричала она смеясь, моргая ресницами с каплями пота и слез в густом синем гриме. Витте вытолкал из-за кулис танцовщика по имени Михаэль. Грузинская не глядя оперлась на его руку, которая была такой скользкой от пота, что трудно было держаться. Они вышли на середину сцены к суфлерской будке, раскланялись — две исполненные совершенной гармонии, подобранные под стать друг другу прекрасные человеческие особи. Как только занавес опустился, волнение Грузинской снова вырвалось на волю:

— Это ты все погубил! Ты во всем виноват! Ты провалил третий арабеск, с Пименовым никогда бы такого не случилось!

— Сжалься, Гру, помилуй, — прошептал Михаэль на своем смешном остзейском диалекте. Голос его прозвучал беспомощно. Витте быстро увел танцовщика в третью кулису, зажал ему рот сухой стариковской ладошкой и шепнул:

— Ради Бога, только не спорь! Сейчас лучше оставить ее в покое.

Теперь Грузинская выходила на аплодисменты одна. Всякий раз, когда занавес опускался, она давала волю гневу. Она осыпала всех страшной бранью, обзывала свиньями, собаками, паршивым сбродом, выругала Михаэля за пьянство, Пименова обвинила в еще более страшном пороке, пообещала уволить весь кордебалет, а дирижеру — огорченно молчавшему Витте — пригрозила, что покончит с собой из-за того, что он плохо выдержал темп. Все это время сердце у нее в груди билось, как усталая, нечаянно залетевшая в чужие края птица, слезы катились поверх нарисованной улыбки. Наконец осветитель поставил точку — опустил большой рубильник, и свет в зрительном зале погас. Нетерпеливый служитель накрывал ряды кресел серыми холщовыми дорожками. Занавес был опущен, рабочий, прежде крутивший вертушку подъемного устройства, ушел домой.

— Сколько, Сюзетта? — спросила Грузинская у пожилой женщины, которая набросила ей на плечи вылинявший, старомодный шерстяной халат и распахнула перед ней железную дверь за кулисами. — Семь? А я насчитала восемь. И семь выходов — тоже совсем неплохо. Но можно ли считать, что сегодня был успех?

Она раздраженно выслушала Сюзетту, которая уверяла, что сегодняшний вечер увенчался колоссальным успехом, почти таким же, какой мадам имела три года назад в Брюсселе. Помнит ли мадам? Мадам помнила. Как будто кто-то может забыть большой успех! Мадам сидела в тесной уборной, смотрела на электрическую лампочку в решетчатом проволочном колпаке над зеркалом и вспоминала. «Нет, сегодня было не так, как тогда, в Брюсселе», — подумала она, помрачнев, и почувствовала, что устала смертельно. Она раскинула мокрые от пота руки и ноги, как боксер, который после трудного раунда повалился на стул в углу ринга. Она сидела, а Сюзетта растирала ее махровым полотенцем, снимала с лица грим. Уборная представляла собой неуютное, слишком жарко натопленное помещение, грязноватое и тесное; здесь пахло старыми костюмами, терпкими туалетными эссенциями, гримом и сотнями измученных тел. Может быть, на несколько секунд Грузинская задремала, потому что она вдруг очутилась посреди выложенного каменными плитами вестибюля своей виллы на берегу озера Комо в Италии, но тут же снова вернулась к Сюзетте и снова почувствовала жгучую, гложущую неудовлетворенность сегодняшним вечером. Не было большого успеха, о нет. И что же это за жестокий и непостижимый мир, если такая балерина, как Грузинская, уже не имеет в нем успеха?

Никто не знал, сколько ей лет. В Берлине были старые русские аристократы — эмигранты, — они жили в меблированных комнатах в предместье Вильмерсдорф. Многие из них утверждали, что знают Грузинскую уже лет сорок, но это, конечно же, было преувеличением. Мировой ее славе было не меньше двадцати лет, никак не меньше, а двадцать лет успеха и славы — огромный, бесконечный срок. Старику Витте — а он был другом и верным спутником балерины с ее первых дней в театре — она иногда говорила:

— Витте, я такой человек, которому обязательно нужно тащить на себе непомерно тяжелую ношу, всегда, всю жизнь.

И Витте серьезно отвечал:

— Прошу вас, Елизавета Александровна, никогда не показывайте этого другим и вообще не говорите о тяжелом. В мире все стало таким тяжелым… Ваша миссия, Елизавета, если позволите так выразиться, — быть легкой. Вы уж, пожалуйста, оставайтесь такой, какая вы есть, иначе произойдет мировая катастрофа.

И Грузинская оставалась такой, какой была всегда. С восемнадцати лет ее вес был равен 96 фунтам, это помогло ей добиться успеха, этим же отчасти объяснялась и легкость ее танца. Партнеры Грузинской, привыкнув к необычайно легкой ноше, потом уже не могли танцевать ни с кем, кроме нее. Линия затылка, вся фигура, состоявшая, казалось, из одних суставов, сердцевидной формы личико ничуть не изменились с ее юных лет. Движения Грузинской напоминали взмах крыл благородной птицы. Даже ее улыбка и взгляд из-под тяжелых век сами по себе были высоким искусством. Вся энергия Грузинской была направлена к одной цели — оставаться такой же. И она не замечала, что как раз ее неизменность уже начала приедаться публике.

Может быть, публика ее любила бы такой, какой она была в жизни, такой, какой она сидела сейчас в своей уборной, — жалкая, нежная, усталая и немолодая женщина с грустными глазами, с маленьким измученным печальным и простым лицом. Если балет проходил без особого успеха, — а теперь такое иногда случалось, — Грузинская горбилась и мгновенно превращалась в старушку — семидесятилетнюю, столетнюю или еще старее.

В глубине комнаты Сюзетта жалобно запричитала по-французски, она стояла возле покрытого серым налетом умывальника, кран горячей воды не желал поворачиваться. Но в конце концов горячий компресс на лицо все же был положен, и балерина с наслаждением принимала живительное колкое тепло. В это время Сюзетта снимала с ее шеи жемчужное ожерелье — невообразимо прекрасное, прославившееся на весь мир украшение, память о временах великих князей.

— Можете положить в футляр, сегодня я больше его не надену, — сказала Грузинская, глядя из-под полуприкрытых век на розоватый блеск жемчужин.

— Не наденете жемчуг? Но, мадам, сегодня на банкете вам следует быть нарядной.

— Нет. Хватит. Довольно. Сделайте меня красивой без этого жемчуга, Сюзетта.

И с сосредоточенным выражением лица Грузинская предалась во власть эссенций, массажных щеток и гримировальных кисточек, которые так и замелькали в руках ее, как тень, блеклой верной помощницы. Грузинская собиралась на званый ужин, который давал в ее честь берлинский театральный клуб, и поэтому она серьезно и важно следила за тем, как Сюзетта разрисовывает ее лицо, нанося на него нечто подобное боевой раскраске древних инков, когда те шли на битву с врагом.

В коридоре, возле двери уборной, словно терпеливый страж или телохранитель, прохаживался взад и вперед Витте, он то и дело доставал из кармана жилета и нервно теребил свои старомодные карманные часы с крышкой. Лицо старого музыканта выражало озабоченность и огорчение. Спустя некоторое время к Витте присоединился балетмейстер Пименов, затем появился Михаэль, с блестящими от вазелина ресницами и густо напудренным лицом.

— Мы ждем Гру? Пойдем вместе? — бодро поинтересовался Михаэль.

— Тебе, мой милый, я посоветовал бы немедленно скрыться с глаз долой, — сказал Витте. — Хотя ты и не оступился сегодня ни разу.

— Да не было этого! Пименов, ты видел, ведь не было? — чуть не плача воскликнул Михаэль. Пименов только пожал плечами. Балетмейстер тоже был немолод — пожилой человек с резким, решительным профилем, в старомодном пластроновом галстуке времен Эдуарда VII. Сам он уже не танцевал, но руководил репетициями и сочинял дивертисменты для Грузинской. Сложная классическая хореография: танцующие на пуантах цветы, птицы, аллегорические фигуры.

— Иди спать и не попадайся ей сегодня на глаза. Кстати, Люсиль уже ушла, — назидательно заметил он. На юном лице Михаэля отразилось возмущение, но он постучал в дверь уборной и крикнул:

— Спокойной ночи, мадам! Я не иду на банкет. Во сколько завтра будем репетировать?

— Никаких «не иду»! За столом будешь сидеть рядом со мной, — послышался из-за двери голос Грузинской. — Не огорчай меня, sweetheart[3]. О репетиции потом договоримся. Подождите еще чуть-чуть, я сейчас иду!

— Гм-гм. Значит, выплакалась, — шепнул Витте с заговорщицким видом.

— Larmes, oh douces larmes[4], — продекламировал Пименов, опуская подбородок в воротник пальто.

— Танцевать па-де-де с Гру — такого я злейшему врагу не пожелал бы. Помилосердствуйте, мои дорогие! — подвел итог Михаэль.

Грузинская стояла в уборной перед зеркалом в ярком свете лампы и обрызгивала духами волосы. «Пусть сегодня со мной будет Михаэль, — подумала она. — Всегда рядом одни старики: Пименов, Витте, Люси, Сюзетта!» Она вдруг почувствовала острую ненависть к потрепанной шляпке Сюзетты, которую та как раз прилаживала на своих седых волосах. Бесцеремонно отстранив Сюзетту, хотевшую ей помочь, Грузинская вышла в коридор, перекинув через руку вечернюю накидку из черной с золотом ткани, отороченную горностаем. Она обернулась к Михаэлю, и тот набросил накидку ей на плечи со свойственной ему мягкостью и почти женской заботливостью. Это была маленькая церемония примирения, но и не только. В ней была маленькая тайная просьба Грузинской: балерине хотелось, чтобы сегодня вечером рядом был кто-нибудь молодой. Михаэль был молод. Грузинская вообще часто меняла своих партнеров, она была с ними нервной и требовательной, так же как и со своими партнерами в любви. Все остальные в труппе постарели вместе с нею.

Впрочем, сейчас она выглядела великолепно, восхитительно, она походила на прекрасный цветок, все ее движения были легкими и плавными.

— Елизавета, вы прекрасны, как никогда! — Витте склонился в поклоне, от которого повеяло прошлым столетием. Он привык изъясняться витиевато, во-первых, чтобы скрыть свое чувство к балерине, которую полюбил еще в юности, и, во-вторых, из-за того, что ему то и дело приходилось переводить свои слова с немецкого на русский или на французский. Сама Грузинская постоянно переходила с одного языка на другой, от русского и английского «вы» — к французскому «ты», немецкий она также знала неплохо, а ругательствами и любовными словечками на всех четырех языках владела в совершенстве. Ее не всегда было легко понять. Вот и сейчас, садясь в автомобиль, она спросила:

— Как ты думаешь, Витте, это жемчуг виноват?

— Жемчуг? При чем тут жемчуг? В чем виноват? — сказал Витте нахмурившись. Переспросил он только из деликатности, потому что на самом деле знал, что она имеет в виду.

— Mon dieu[5], почему ты вдруг вспомнила про жемчуг? — удивился и Пименов.

— Ну конечно. Он приносит несчастье, этот жемчуг, — упрямо, как ребенок, ответила Грузинская. Витте всплеснул руками в старомодных лайковых перчатках.

— Но, дорогая моя… — заговорил он растерянно.

— Что? — перебил его Пименов. — Всю жизнь жемчуг приносил тебе счастье, был твоим талисманом, амулетом. Ты же не выходила на сцену без этого ожерелья! А теперь оно вдруг приносит несчастье? Что за фантазии, Гру?

— Да. Этот жемчуг приносит несчастье. Я заметила. — Балерина упрямо сдвинула брови. — Вряд ли мне удастся объяснить… Понимаете, я много об этом думала. Пока князь Сергей был жив, жемчуг приносил мне удачу. Но после того, как Сергея убили, — несчастье, и только несчастье. Разрыв связки в прошлом году в Лондоне. Плохие сборы в Ницце. И вообще. Несчастье. Пока я на сцене, носить его я не буду. Так и знайте.

— Не будешь носить жемчуг! Но, Гру, милая, дорогая, да вы не сможете танцевать без него! Всю жизнь вы верили, что не можете выйти на сцену без этого ожерелья, а теперь вдруг…

— Правильно. Верила. Это было суеверие.

Витте засмеялся.

— Лиза! — воскликнул он. — Голубушка, дорогая моя девочка! Да вы же сущее дитя!

— Вы меня не понимаете. Ты совершенно неверно меня понял, Витте. Жемчуг мне больше не помогает. Носить его я не буду. Раньше все было по-другому. Раньше — в Петербурге, Париже, Вене — надо было носить украшения, так было принято. Танцовщица должна иметь дорогие украшения и выставлять их напоказ. Теперь же… Ну кто сегодня носит настоящий жемчуг? Я женщина, я такие вещи лучше чувствую, чем вы. У меня чутье… Михаэль, ты что, заснул? Скажи что-нибудь.

Михаэль, не оборачиваясь, с трудом произнес по-французски:

— Если вам угодно знать, мадам, вам следует отдать этот жемчуг бедным, инвалидам, детям-сиротам. На что-нибудь пожертвовать.

— Что ты несешь! Пожертвовать жемчуг? Этот жемчуг?! — крикнула Грузинская по-русски, и слово «пожертвовать» прозвучало напевно, точно музыкальная фраза.

— Приехали, — сказал Пименов. Автомобиль резко затормозил.

— En avant![6] — приказала Грузинская. — Будем радоваться. Пусть всем будет весело!

Дверь отворилась. Поднимаясь вслед за балериной по лестнице, Витте заметил:

— У Елизаветы Александровны лишь один недостаток — она обожает категорический императив.

Грузинская улыбнулась — просияла, словно кто-то вдруг зажег яркие лампы, и, сияющая, блистая улыбкой, она вошла в зал театрального клуба, где человек тридцать мужчин во фраках стоя навытяжку дожидались ее появления.

Барон Гайгерн кончил аплодировать последним, но поняв, что занавес больше не поднимется, не стал задерживаться и быстро пошел к выходу из театра. Лицо у него было озабоченное, как у человека, которому очень некогда. Дождь прекратился, мокрый асфальт на Кантштрассе отражал белые и желтые огни, городская железная дорога грохотала между рядами домов, полицейские распоряжались разъездом автомобилей у театра, безработные распахивали дверцы машин перед господами в шубах. Гайгерн проложил себе путь в людской толчее, перебежал через дорогу на другую сторону улицы, с опасностью для жизни нарушив все правила движения, затем быстро свернул в не столь ярко освещенную Фазаненштрассе, где оставил свой маленький, ничем не примечательный четырехместный автомобиль. Шофер курил сигарету.

— Ну что? — спросил Гайгерн, сунув руки в карманы синего плаща.

— Опять у нее новый шофер. На этот раз — англичанин. В Ницце подцепила, он там сидел без работы, прежний хозяин просадил все денежки. Мы с этим парнем ужинали. Молчит как рыба.

— Сотый раз тебе говорю — вынь сигарету изо рта, когда со мной разговариваешь! — раздраженно бросил Гайгерн.

— Ладно уж. — Шофер выбросил сигарету. — Сейчас этот парень ждет возле театра, он должен отвезти ее в театральный клуб, тут неподалеку. Когда повезет ее обратно в отель, еще не знает.

— Не знает? — повторил Гайгерн и задумчиво похлопал перчатками по ладони. — Ну и хорошо. Сейчас я еще разок туда сбегаю. Поезжай к театру и жди.

С тем же выражением серьезно озабоченного человека Гайгерн быстро перебежал через дорогу назад, к театру. Там уже было безлюдно и тихо, световая реклама погасла, афиши казались лишенными всякого смысла. Служебный вход находился во дворе, где на стенах блестел мокрый плющ. Гайгерн пристроился рядом с какими-то людьми, которые чего-то ждали у служебного входа, и стал внимательно наблюдать за дверью с матовыми стеклами, откуда должна была появиться балерина. Сначала из театра ушли пожарные, за ними, дымя сигаретами, двинулись плечистые парни — рабочие сцены, потом в течение какого-то времени никто не выходил. Чуть позже дверь выпустила балетных девочек, они шли группами — изящные фигурки в дешевых меховых шубках, послышалась тарабарская смесь французского, русского и английского. Гайгерн улыбнулся, проводил их взглядом: многих девушек он видел и раньше, в Ницце, в Париже. Когда он улыбался, верхняя губа у него приподнималась, отчего лицо приобретало детское выражение, которое шло ему и нравилось женщинам.

«Бог ты мой, как долго сегодня приходится ждать», — подумал он в нетерпении, потому что двор снова заснул теперь уже крепким сном. Прошло почти четверть часа, и тут шофер Грузинской лениво, как сонный пес, выбрался из автомобиля и завел мотор. Гайгерн, знавший, что должно за этим последовать, отошел подальше, в тень стены. Когда наконец появилась Грузинская, он был невидим.

— Ждите здесь, Сюзетта, — сказала балерина, обернувшись в дверях назад, — я сразу же отправлю Беркли назад. Он отвезет вас в отель.

На ней была необычайно броская черно-золотая вечерняя накидка с оторочкой из горностая, она закуталась в нее до подбородка и в эту минуту была так же хороша, как на своих фотографиях в иллюстрированных журналах всех стран мира. Гайгерн, прятавшийся в тени, смотрел на нее не отрываясь. Когда она поставила ногу в серебряной туфельке на подножку автомобиля, меховой воротник распахнулся, и Гайгерн увидел ее шею, прославленную длинную белую шею, которая в этот вечер выглядела подчеркнуто нагой и похожей на стебель цветка. Гайгерн тихо присвистнул от радости — больше всего на свете он хотел увидеть эту обнаженную шею…

Автомобиль уехал, в темный безлюдный двор вышла Сюзетта, за ней швейцар, он запер дверь служебного входа. Сюзетта всегда казалась старым и поблекшим двойником своей хозяйки: объяснялось это тем, что она донашивала старые платья и шляпки Грузинской, которые давно вышли из моды. И сейчас она прошла через двор в длинной широкой юбке и потертом жакете с отложным «вертеровским» воротником. В обеих руках Сюзетта несла вещи: в левой — довольно большой чемодан, в правой — маленький саквояжик из черной лакированной кожи. Сюзетта медленно проковыляла к воротам в решетчатой ограде, отделявшей двор театра от улицы, и там стала прохаживаться взад и вперед под ярким светом дуговых фонарей. В эти секунды в мозгу Гайгерна быстро пронеслось множество мыслей, он стоял в своем темном углу сжавшись от напряжения, пригнувшись вперед, словно перед прыжком или на старте. Но он ничего не предпринял, потому что проклятый шофер Беркли уже подкатил к воротам и, описав плавную дугу, остановился. Сюзетта села в серый автомобиль. На церкви Поминовения пробило двенадцать. Гайгерн, который на минуту перестал дышать, шумно вздохнул. Потом свистнул, и тут же подъехал его маленький автомобиль.

— В отель, скорее! — крикнул Гайгерн и бросился на сиденье рядом с водителем.

— Ну, как? Есть шансы? — спросил шофер, снова не вынув сигарету изо рта.

— Там будет видно.

— Опять мне ждать всю ночь в машине, так, что ли? Спать, выходит, мне и вовсе не надо?

Гайгерн показал пальцем на серый автомобиль, который в эту минуту заворачивал перед ними к мосту.

— Обогнать, — отрывисто приказал он.

Шофер дал газ. Постовой регулировщик уже не дежурил на мосту. Ночная жизнь кипела на улицах Берлина под розовым небом, на котором в эту мартовскую ночь не было ни единой звезды.

Шофер продолжал размышлять вслух:

— Надоело уже. Эта история дороговато нам обходится. Как бы не просчитаться. В конце концов останемся на бобах.

— Кто не рискует — не выигрывает, — беззлобно ответил барон, и верхняя губа у него приподнялась. — Недоволен, так можешь забрать свою долю и отправляться на все четыре стороны. Согласен?

— Я ничего такого не хотел сказать…

— Ну и кончено.

Остаток пути до отеля они ехали молча.

— Поставишь машину у шестого подъезда, — бросил Гайгерн, выскакивая из автомобиля. Он толкнул вращающуюся дверь и тут заметил странного человека — это был Крингеляйн, который застрял в двери. Он пытался выйти на улицу, но толкал дверь в противоположном направлении. Гайгерн нетерпеливо пнул дверь ногой, и стеклянная карусель вместе с катившим в ней Крингеляйном поехала быстрее.

— Вот так это делается! — бросил на ходу Гайгерн.

— Благодарю вас. Чрезвычайно вам обязан, — ответил Крингеляйн, который на самом деле хотел выйти на улицу, а теперь снова очутился в холле. Гайгерн быстро взял у портье свой ключ, метнулся к лифту, на втором этаже попросил однорукого лифтера секунду подождать, пока он не вернется. Бегом бросился по коридору в свой 69-й номер, скинул плащ, шляпу, выхватил из вазы роскошную орхидею и выбежал в коридор.

— Передайте лифтеру, пусть не ждет, — крикнул он горничной, которая сонно брела вдоль коридора. Горничная выполнила поручение, и однорукий лифтер, ворча, поехал вниз. В холле возле лифта стояла Сюзетта, держа в руках чемодан и маленький саквояжик. Она только что приехала из театра и поднималась в номер. Все шло так, как рассчитал Гайгерн…

Когда Сюзетта подошла к двери 68-го номера, где жила Грузинская, она увидела, что в коридоре возле пальмы стоит молодой человек приятной наружности, чье лицо с просительным, робким выражением показалось ей как будто знакомым.

— Добрый вечер, мадемуазель. Прошу вас, одну минуту, только одну минуту! — произнес он на приятном, чуть старомодном французском, какому обучают в иезуитских коллежах при монастырях. — Только одно слово — мадам сейчас нет в номере?

— Мне это неизвестно, — ответила прекрасно вышколенная компаньонка.

— Я всего лишь… Извините меня за нескромность… Дело в том, что мне хотелось бы поставить в комнате мадам этот цветок. Я восхищен мадам, сегодня я видел ее в театре — я не пропускаю ни одного спектакля с ее участием. Вы знаете, недавно я прочел в газетах, что мадам нравятся эти цветы. Это правда?

— Да, она любит орхидеи, — ответила Сюзетта. — В Тремеццо у нас в оранжерее целый участок отведен под орхидеи.

— О! Значит, вы позволите мне передать вам этот цветок и просить вас об одолжении: поставьте его в комнате мадам.

— Нам сегодня поднесли очень много цветов. Французский посол прислал огромную корзину, — сказала Сюзетта, еще не пережившая до конца горечь сегодняшнего сомнительного успеха. Она довольно дружелюбно взглянула на скромного молодого человека. Но взять цветок Сюзетта не могла — обе руки были заняты. Ей было трудно даже переложить ключ из левой руки в правую, чтобы открыть 68-й номер. Заметив ее старания, Гайгерн быстро подошел ближе.

— Разрешите! — Он хотел взять чемодан и саквояжик. Сюзетта позволила взять только большой чемодан. Саквояжик она инстинктивно покрепче прижала к себе и даже попятилась, отступила шага на два от Гайгерна.

«Знаменитое ожерелье наверняка в этой сумочке», — подумал Гайгерн, но ничего не сказал. Он отпер обе двери номера, наружную и внутреннюю, затем робко, как бы преисполнившись восхищения, переступил порог комнаты, в которой жила Грузинская.

Комната была обставлена банально, с той же слегка обветшавшей элегантностью, что и все прочие номера Гранд-отеля. Здесь было прохладно, пахло какими-то незнакомыми горьковатыми духами и цветами, дверь на маленький балкон стояла открытой. Постель была не застелена, одеяло откинуто, а возле кровати на коврике стояли стоптанные домашние туфли, маленькие потрепанные домашние туфли женщины, которая привыкла спать одна. Остановившийся возле дверей Гайгерн почувствовал мимолетное слабое и нежное сострадание к этим аскетическим туфелькам, стоявшим у ложа прославленной красавицы. Просительным жестом он протянул вперед свою орхидею. Сюзетта поставила саквояжик на туалетный столик под тройным зеркалом и наконец взяла цветок.

— Спасибо. А где же карточка с вашей фамилией? — удивилась она.

— О, мне и в голову не пришло! Я не настолько нескромен, — ответил Гайгерн. Он внимательно посмотрел в желтоватое, как слоновая кость, морщинистое личико Сюзетты, оно удивительным образом отдаленно напоминало лицо ее хозяйки. — Вы устали? — спросил Гайгерн. — Наверное, мадам сегодня поздно вернется домой? Вы будете дожидаться ее возвращения?

— О нет. Мадам очень добра. Каждый вечер она говорит: Сюзетта, вы можете идти спать, вы мне не нужны. Но тем не менее я нужна мадам. Так что подожду. Она приходит домой не позднее двух часов, ведь утром в девять у мадам каждый день репетиция. А это такая тяжелая работа. Да, мсье… Ах, Боже мой, Боже мой… Мадам очень, очень добра.

— Мне кажется, она ангел, — почтительно заметил Гайгерн. В то же время он подумал; «Так. Значит, между этим номером и моим находится только ванная комната без окна». Как бы бесцельно блуждавший по комнате взгляд Гайгерна наткнулся на черный рот зевающей Сюзетты.

— Спокойной ночи, мадемуазель. Еще раз тысяча благодарностей, — скромно попрощался Гайгерн, улыбнулся и вышел из номера.

Сюзетта закрыла за ним обе двери, поставила орхидею в кувшин с водой и свернулась в кресле, превратившись в зябкий комочек терпеливого ожидания.


Возле дверей лишь очень немногих номеров в коридорах Гранд-отеля выставляются после часа ночи ботинки и туфли. Все обитатели номеров находятся в городе, заглатывают клокочущий, бурлящий, сверкающий электрическими огнями вечер столицы. Ночная горничная зевает в своей маленькой комнатке в конце коридора: на каждом этаже сидит в отеле такая вот смертельно усталая девушка, добронравная, отцветшая. У курьеров в десять часов вечера произошла смена, но и у новой смены — мальчишек в лихо сдвинутых набекрень кепи — глаза лихорадочно горят, как у всех детей, которых вовремя не уложили спать. Брюзгливого инвалида лифтера в полночь сменил другой брюзгливый инвалид, тоже однорукий, портье Зенф уступил свое место за стойкой ночному портье и совершенно впустую едет в двенадцатом часу ночи в больницу, и зубы у него стучат от волнения. Неприветливая медицинская сестра в приемном покое наверняка выпроводит его и скажет, что, может быть, пройдет еще несколько часов, а то и целые сутки, прежде чем родится ребенок, но это — личные дела Зенфа, к службе они не имеют отношения.

В отеле в это позднее время веселье кипит вовсю. В Желтом павильоне танцуют, буфет с холодными закусками у метрдотеля Маттони уже наполовину опустошен, и Маттони смеется, его глаза-маслины блестят, он ловко нарезает ломтиками ростбиф и сдабривает мараскином фруктовые салаты в стеклянных вазочках. Жужжат вентиляторы, выбрасывают во дворы отеля отработанный воздух, в вестибюле сидят шоферы и злословят о своих хозяевах. Шоферы злятся, ведь пока не кончится рабочий день, нельзя выпить. В холле — люди, приехавшие со всех концов Германской империи, они удивляются и даже возмущаются, глядя на то, как ведут себя берлинцы, эти господа в сдвинутых на затылок шляпах, с громкими голосами и энергичной жестикуляцией. Не нравятся провинциалам и ярко раскрашенные лица женщин. Рона, бодрый, благоухающий туалетной водой, входит в холл с мыслью: «Правильно говорят, что публика у нас не первого класса. Но чего же вы хотите? Только второсортная публика несет в кассу денежки».

Около часа ночи Крингеляйн наконец пристал к берегу — бару отеля. Он устало протиснулся за маленький столик, шикарная жизнь большого света плыла перед его глазами, словно в туманной пелене. Откровенно говоря, бедняга Крингеляйн устал как собака, но из упрямства, какое отличает детей в день именин или рождения, он не хотел идти спать. Кроме того, на душе у него было так, словно он уже спит и видит сон, все казалось невероятно перепутанным, как во сне, в мозгу лихорадочно стучало: шум, мельтешение толпы, голоса, музыка — все было очень близко и в то же время как бы на огромном расстоянии от него, все было совершенно нереально. Мир, чужой, новый, куда-то мчался, шумел, от обилия новых впечатлений Крингеляйн впал в состояние, близкое к опьянению, хоть и не пил спиртного.

В детстве, когда ему было десять лет, Крингеляйн однажды прогулял уроки в школе, сбежал с полдороги из страха перед контрольным диктантом, вырвался теплым туманным утром на волю и пошел в сторону Микенау, потом свернул с шоссе и долго бродил в полях, а солнце тем временем начало припекать, он улегся на землю, положив голову на мягкую подушку клевера, и уснул. Потом он вышел к зарослям малины над рекой и досыта, до отвала наелся ягод. Никогда в жизни не забудет он жужжания большущих болотных комаров, жаливших его голые ноги, и пахнувшие малиной, красные от ее сладкого сока руки; стоя в зарослях колючего кустарника и крапивы, он собирал малину полными пригоршнями. Это пьянящее чувство свободы и страха, тайного, лихорадочного страха, ощущение чего-то жуткого, запретная, чуть ли не преступная радость — это состояние беглеца снова охватило его теперь, в час ночи, в баре самого дорогого берлинского отеля. И даже противные комары были здесь: только приняли вид цифр и жестоко жалили мозг Крингеляйна, мозг скромного бухгалтера, который всю жизнь занимался подсчетами и не мог заставить себя не считать.

Вот хотя бы: порция икры стоит девять марок. Икра — сплошное разочарование, таково мнение Крингеляйна. На вкус — вроде селедки, а стоит целых девять марок! В жар, потом в холод бросило Крингеляйна, когда к его столику подкатили на тележке блюдо с закусками, а рядом выстроились и злорадно наблюдали за ним три официанта. Весь обед, стоивший двадцать две марки вместе с чаевыми, он оставил почти нетронутым — взбунтовался больной желудок. Бургундское оказалось густым кислым вином, привезли его в какой-то детской колясочке, где бутылка лежала точно младенец. «Странные вкусы у богатых», — подумал Крингеляйн. Он довольно скоро заметил, что одет не так, как предписывает этикет, что не умеет обращаться с приборами и многими предметами сервировки. Крингеляйн был неглуп и учился всему с охотой. От проклятой нервной дрожи ему, впрочем, так и не удалось избавиться, конфузные ситуации с чаевыми, неловкими вопросами, мучительными поисками выхода из ресторана и прочие мелкие неприятности в том же роде преследовали его весь вечер.

Но и великие минуты он, Крингеляйн, состоятельный человек, пережил в этот первый вечер. Например, перед витринами. В Берлине витрины даже ночью ярко освещены, и все богатства мира навалены в них грудами, сложены штабелями. «Все это я могу купить», — поразила Крингеляйна пьянящая, лихорадочная мысль. Или, когда он побывал в кинематографе — в Берлине можно пойти в кинематограф даже в десять часов вечера — и позволил себе взять билет в ложу. Дома, в Федерсдорфе, тоже можно смотреть фильмы, три раза в неделю их показывают в заведении Цикенмайера, то есть там, где днем проводит спевки хоровое общество. Крингеляйн один или два раза ходил на фильмы. Из-за скупости Анны они брали самые дешевые билеты и сидели в первом ряду вместе с фабричными рабочими. Приходилось задирать голову, фигуры на экране были огромными, искаженными и расплывчатыми. То, что фильм, если смотришь его, сидя на дорогих местах, оказывается совсем иным, главное — похожим на настоящую жизнь, было одним из великих открытий, сделанных Крингеляйном в тот вечер. Вспомнив об этом, он с улыбкой покачал головой: в фильме, который он посмотрел, показывали Санкт-Мориц, чудесный, фантастически прекрасный мир. Теперь, сидя в баре, Крингеляйн решил, что непременно съездит в Санкт-Мориц. Не для одних прайсингов существуют горы, озера и долины. При этой мысли, которая являлась ему снова и снова, сердце у него застучало, как барабан. Сладкая, горчащая и торжествующая свобода живет в людях, чья смерть предрешена. Крингеляйн не мог найти подходящего названия чувству, которое порой переполняло его настолько, что он начинал задыхаться и жадно заглатывать воздух.

— Разрешите? — Круговращение мыслей Крингеляйна нарушил доктор Оттерншлаг. Садясь, он не без труда втиснул свои костлявые колени под столик. — Сколько народу набилось. В этом чертовом баре ни одного свободного места. Яблоку некуда упасть. Коктейль «Луизиана», — бросил он официанту и положил на стол свои руки с тонкими пальцами, словно отгородившись от Крингеляйна преградой из десяти холодных металлических брусьев.

— Очень рад, — любезно ответил Крингеляйн, — чрезвычайно рад снова встретиться с вами. Вы были так добры ко мне, я никогда этого не забуду, поверьте. Правда. Я…

Оттерншлаг, которому за долгие, никем не сосчитанные пустые годы никто не говорил о доброте, с которым уже десять лет вообще никто не заводил разговоров, взглянул с высокомерием, смешанным в то же время с удовольствием, и дослушал многословные выражения благодарности от этого жителя провинциального городка.

— Ваше здоровье! — сказал он и одним духом осушил стакан. Крингеляйн перед тем заказал какое-то сногсшибательное зелье и долго не осмеливался его пригубить. Теперь он осторожно отпил жидкости медного цвета из низкого никелированного бокала.

— Такая суета здесь, прямо сбивает с толку в первое время, — несмело заметил он.

— Гм. В первое время, пожалуй, действительно так, — ответил Оттерншлаг. — Но если ты и завсегдатай, чувствуешь себя не лучше. Да… Еще одну «Луизиану»!

— В действительности все оказывается не таким, каким представлял себе раньше, — сказал Крингеляйн. Крепкий коктейль пробудил в нем охоту к философским рассуждениям. — Сегодня жизнь в провинции, конечно, уже не так сильно изолирована от всего мира. Там читают газеты. Ходят в кинематограф. Узнают о событиях из иллюстрированных журналов. Но в действительности все имеет другой вид. Например, мне и раньше было известно, что в барах обычно стоят высокие табуреты. Но теперь я вижу, что не так уж они высоки. А негр за стойкой — бармен. Что барменами часто работают негры, я тоже раньше знал. Но когда сам сидишь здесь же, в баре, то не считаешь, что в этом есть что-то особенное. Хотя я в первый раз в жизни увидел сегодня живого негра. Но в нем нет ничего чуждого. Он даже свободно говорит по-немецки. Можно подумать, что он просто взял и намазал себе лицо черной краской.

— Ну нет, в этом смысле он настоящий негр. Но многого от него не ждите. Если хочешь напиться так, чтобы уснуть, то заказывать выпивку придется снова и снова.

Крингеляйн прислушивался к неразберихе голосов, звону, звяканью, к веселому смеху женщин, сидевших впереди, у стойки бара.

— Это ведь не настоящие «девушки из бара»? — спросил он.

Оттерншлаг повернулся к нему непострадавшей половиной своего лица.

— Вам недостает женского общества? — спросил он. — Нет, эти, у стойки, — не настоящие девицы из бара. Здесь солидное, уважаемое заведение. Дамы приходят сюда не одни, а обязательно с мужчинами. Это не девицы из бара, но и не настоящие дамы. Хотите с кем-нибудь познакомиться?

Крингеляйн смущенно кашлянул:

— Нет-нет, спасибо. Между прочим, сегодня вечером я имел возможность завести приятное знакомство. Да. Да-да! Меня пригласила танцевать одна молодая дама.

— Вас? Вот как! Где же? — доктор Оттерншлаг криво ухмыльнулся.

— Понимаете, я был в одном заведении, в казино, да, правильно, в названии было слово «казино». Недалеко от Потсдамер-платц, — объяснил Крингеляйн и попытался подхватить развязный тон бывалого светского льва, слышавшийся ему в речи Оттерншлага. — Великолепно. Превосходно, доложу я вам. Освещение — первый класс. Неописуемо. — Он хотел подыскать более подходящее выразительное слово, но не нашел. — Неописуемое освещение. Маленькие фонтанчики с разноцветными лампочками, и они все время вспыхивают разноцветными огнями. Конечно, там дорого. Из напитков — только шампанское. За одну бутылку дерут двадцать пять марок! К сожалению, я могу выпить буквально один глоток. Понимаете, я немного нездоров…

— Знаю. Заметил. Когда ворот рубашки широк сантиметра на два, тут все ясно. Никаких объяснений не требуется.

— Вы медик? — спросил Крингеляйн и невольно с холодным ужасом сунул палец за воротник своей рубашки. Да, воротник стал велик…

— Был когда-то. Все в прошлом. Был командирован правительством в Южную Африку в качестве врача. Гнусный климат. В сентябре четырнадцатого попал в плен. Потом — лагерь для военнослужащих в Наирти, в Британской Ост-Африке. Кошмар. Был отпущен под слово чести — обещал никогда больше не воевать. Всю эту скотскую войну прошел военным врачом. Всю, до последнего дня. Получил гранату в морду. До двадцатого года носил в ране бациллы дифтерии. Два года пролежал в карантине. Ну вот. Хватит. Точка. Все в прошлом. Кому это интересно?

Крингеляйн с испугом смотрел на то, что осталось от человека, чьи пальцы неподвижно и безжизненно лежали на столе между ними. В баре играла своя, негромкая музыка. Из Желтого павильона доносились ритмы чарльстона. Крингеляйн уловил лишь немногое из телеграфно-отрывистого сообщения Оттерншлага. Но даже этого оказалось достаточно, чтобы у него защипало в глазах. Он стал позорно слезливым с тех пор, как перенес операцию, за которой не последовало никакого улучшения.

— И у вас никого нет, кто… Я хочу сказать… То есть вы, значит, живете один? — растерянно пробормотал он. И вдруг доктор Оттерншлаг в первый раз заметил, что голос у его собеседника мягкий и приятный, человечный голос — звучный, ищущий, как бы прикасающийся к собеседнику. Он развел пальцы, но тут же снова соединил их перед собой на столе. Крингеляйн задумчиво разглядывал бесчисленные светлые швы и шрамы на лице Оттерншлага, внезапно он решился и заговорил.

Один — это ему знакомо, — так, приблизительно, он говорил, — и он тоже один в Берлине, и вообще один. Он оборвал все нити, расторг все связи, — так выспренне он выразился, — и вот теперь он здесь, в Берлине. Тот, кто прожил всю жизнь в провинции, чувствует себя в большом городе довольно глупо, однако не настолько, чтобы не замечать собственной глупости. Он мало видел в жизни и вот теперь наконец-то решил узнать, что такое жизнь, что такое настоящая жизнь, жизнь во всей ее полноте, и только ради этого он приехал сюда, в Берлин.

— Но где она, настоящая жизнь? — сказал Крингеляйн. — Я все еще ее не нашел. Я был в казино, я живу в самом роскошном и дорогом отеле, но все здесь какое-то ненастоящее. Мне все время кажется, что действительная, настоящая жизнь идет где-то в другом месте и что она совсем другая. Если сам ты из другого мира, то не так-то просто проникнуть в настоящий большой мир. Вы меня понимаете?

— Гм. Как же вы представляете себе настоящую жизнь? — спросил Оттерншлаг. — Да существует ли вообще такая жизнь, которую вы себе вообразили? Самые важные события всегда происходят там, где нас нет. В молодости думаешь — потом. Потом думаешь — все уже было раньше. То, что было раньше, и была жизнь. Когда ты здесь, то думаешь: жизнь там, в Индии, в Америке, на склонах Попокатепетль или еще где-нибудь. А когда попадаешь туда, оказывается: жизнь только что, сию минуту отсюда ускользнула и преспокойно ждет тебя здесь, то есть в том месте, откуда ты так спешил уехать. Жизнь вроде махаона, за которым гоняется с сачком любитель бабочек. Когда махаон улетает от вас, он кажется чудесным. А стоит его поймать, глядишь — все краски сошли вместе с пыльцой и крылышки искалечены.

Поскольку Крингеляйн впервые слышал от доктора не обрывочные слова, а связные фразы, он разволновался, однако же не поверил.

— Я не верю, что это так, — скромно вставил он.

— А вы поверьте. Со всем в жизни обстоит так же, как с табуретами в баре. — Оттерншлаг уперся локтями в колени, его повисшие в воздухе пальцы мелко дрожали.

— Какими табуретами? — не понял Крингеляйн.

— О которых вы недавно говорили. Вы сказали, что табуреты в баре совсем не такие, как вы думали, не такие, какими вы их представляли себе. Правильно? Вы ведь именно так говорили? Ну вот. Все представляешь себе выше, чем оно есть, пока не увидишь воочию. Вот вы приехали из провинциального городишки, у вас ложные представления о жизни. «Гранд-отель! — думали вы. — Самый дорогой отель!» Одному Богу известно, каких чудес вы ожидали от этого отеля. Вы, наверное, уже заметили, что все оказалось не таким, как вы думали. А отель этот — просто дыра. И жизнь… Жизнь тоже просто дыра. Захолустная дыра, господин Крингеляйн. Приезжаешь, немного побудешь и уезжаешь. Все — транзитные пассажиры, понимаете? Останавливаются ненадолго, вот в чем штука. Чем вы занимаетесь здесь, в шикарном отеле? Едите, спите, шатаетесь по коридорам, флиртуете, танцуете, так? Ну а в жизни, чем вы в жизни занимаетесь? Сотня дверей в коридоре, и никто ничего не знает о человеке, который живет по соседству. Когда вы уедете, в номере поселится кто-то другой, будет спать в вашей кровати… Вот и все… В общем, знаете что? Посидите-ка однажды часа два-три в холле и понаблюдайте за происходящим вокруг. У людей же нет лиц! Кругом только манекены. Они все мертвы, да только не знают об этом. Потрясающая дыра — этот большой отель. Гранд-отель, сладкая жизнь… Верно? Главное, скажу вам, чтобы чемодан всегда был уложен…

Крингеляйн надолго задумался. Потом он как будто докопался до смысла сказанного доктором Оттерншлагом.

— Да. Да-да… — И это трижды повторенное слово прозвучало слишком подчеркнуто. Оттерншлаг погрузившийся тем временем в рассеянную полудрему, очнулся:

— Я могу быть чем-то полезен вам? Короче говоря, я должен, наверное, стать вашим гидом по жизни? Превосходный выбор вы сделали, ничего не скажешь, превосходный. Что ж, располагайте мной, господин Крингеляйн.

— Мне неловко, я не хотел бы доставлять вам беспокойство, — огорченно и почтительно ответил Крингеляйн. Он снова задумался. Но изящные обороты речи, которые он пытался составить, никак не складывались. С тех пор как он поселился в отеле, он чувствовал себя так, будто попал в чужую страну. Слова родного языка, произнесенные вслух, звучали как иностранные, которые он выучил по книгам и журналам. — Вы были безмерно добры ко мне, — произнес он наконец. — Я надеялся… На ваш взгляд, вероятно, все обстоит иначе. Для вас это уже в прошлом. Вы пресытились. А у меня все впереди, и поэтому я становлюсь нетерпеливым… Извините великодушно…

Оттерншлаг поглядел на Крингеляйна — казалось, смотрит даже стеклянный глаз из-под зашитого века. Он видел Крингеляйна поразительно четко. Видел щуплые плечи и чиновничий костюм из добротного серого сукна, которое кое-где начинало лосниться. Видел усы, какие обычно отпускают председатели всевозможных союзов, и под ними печальную горькую морщину возле губ, бледных, бескровных. Видел отощавшую шею в слишком широком потертом воротничке, видел привычные к перу руки с неухоженными ногтями, видел даже его сапоги под столом, начищенные ваксой, с повернутыми внутрь носками. И он видел глаза Крингеляйна, голубые человечные глаза за стеклами бухгалтерского пенсне, глаза, в которых была мольба, надежда, удивление, любопытство — жажда жизни и сознание близкой смерти.

Одному Богу известно, тепло ли, исходившее от этого взгляда, согрело остывшую душу доктора Оттерншлага, или просто желание развеять скуку побудило его сказать:

— Ладно. Хорошо. Вы правы. Да, вы абсолютно правы. У меня это в прошлом. Я пресытился, что верно, то верно. Все, вплоть до последней мелкой формальности, выполнено, все в прошлом. А вы, значит, считаете, что вас что-то ждет впереди? У вас разыгрался аппетит, правильно? Не материальный, разумеется. И что же вы себе представили? Какой-нибудь пошлый земной рай? Шампанское, женщины? Скачки, попойки, игра? Ха! И вы, значит, прямо в первый же вечер угодили в эдакий пресс для выжимания монет? И сразу завели знакомство? — Оттерншлаг произнес все это безразличным тоном, но в душе был благодарен Крингеляйну за теплоту в его косых глазах.

— Да, довольно скоро. Одной даме захотелось потанцевать со мной. Очень хорошенькая девушка. Может быть, она не совсем… Как бы это выразиться? Знаете, в чем-то она — дитя большого города. — Он употребил это выражение, потому что не раз встречал его в ежедневной газете, выходившей в Микенау. — Но очень элегантная. И хорошо воспитанная.

— Ах, воспитанная! Смотри-ка, смотри-ка! Ну так что же, познакомились? — Оттерншлаг нахмурился.

— К несчастью, я не умею танцевать. Надо научиться танцевать, это, видимо, очень много значит, — сказал Крингеляйн, которого после выпитого коктейля вдруг охватило лихорадочное возбуждение и одновременно — грусть.

— Очень много, очень много значит. Невероятно много, — с неожиданной живостью ответил Оттерншлаг. — Танцевать надо научиться. Это слитное движение в такт, когда двое тесно прижимаются друг к другу, это кружение, это уединение двоих в толпе… Нельзя отказывать даме, если она вас приглашает. Нужно уметь танцевать. Ах, как вы правы, господин Крингеляйн! Вас ведь зовут Крингеляйн, я не ошибся?

Крингеляйн с интересом и беспокойством взглянул на Оттерншлага, поправил пенсне.

— Что вы имеете в виду? — Ему показалось, что Оттерншлаг насмехается. Но тот глядел серьезно.

— Поверьте, поверьте мне, Крингеляйн: тот, кто отказался от жизни пола, — мертвец… Официант, дайте счет!

После этих резких слов, завершивших разговор, Крингеляйн тоже рассчитался и смущенно поднялся. Он вышел из бара, идя следом за тощей, как скелет, обтянутой узким смокингом спиной Оттерншлага; спотыкаясь, добрался до стойки портье, взял ключ от номера. Оттерншлаг, который, казалось, уже начисто позабыл о существовании своего недавнего собеседника, спросил ночного портье:

— Есть письма на мое имя?

— Нет, — ответил портье, даже не просмотрев почту. Портье бывают разные, деликатность не приобретается автоматически вместе со служебной фуражкой. — Ключ от вашего номера, мадам, взяла мадемуазель, — сказал портье по-французски, отвечая на вопрос подошедшей в это время дамы. Крингеляйн почти без труда понял его слова — ведь благодаря деловой переписке он сносно выучил французский язык.

Дама отошла от стойки, Крингеляйн почувствовал нежный горьковатый запах, которым повеяло от ее блестевшей золотом вечерней накидки, не застегнутой доверху и открывавшей шею. Он уставился на даму, забыв о приличиях, пораженный, повергнутый в небывалое изумление. У нее были гладкие черные волосы с блестевшей в них диадемой, темно-голубые тяжелые веки, темно-голубые тени под глазами. Лоб, щеки и подбородок были нежного желтоватого оттенка, на висках виднелись тонкие голубоватые жилки. Рот карминно-красный, почти лиловый, с сильно изогнутой линией верхней губы, двумя дугами поднимавшейся кверху. Волосы уложены двумя гладкими черными крыльями, которые низко опускались на щеки; там, где они касались скул, был чрезвычайно искусно положен легкий желтоватый тон. Дама казалась высокой, хотя была не выше среднего роста: такое впечатление создавалось прекрасными пропорциями ее фигуры и легкостью походки — даже Крингеляйн это сообразил. Даму сопровождал маленький старичок, державший в руке цилиндр и с виду похожий на музыканта.

— Ты сможешь завтра прийти в театр в половине девятого, дорогой мой? — спросила дама, как раз когда проходила мимо Крингеляйна. — Я хочу полчаса поработать одна, а потом уж будем репетировать все вместе.

Крингеляйн, который еще никогда не видел ничего, исполненного столь высокого искусства, как внешность этой дамы, изумленно улыбнулся, тронул Оттерншлага за локоть и спросил вполголоса:

— Кто это такая?

— Не знаете? Ну, приятель! Это же Грузинская, — раздраженно ответил Оттерншлаг и поспешил к лифту. Крингеляйн остался стоять посреди холла. «Грузинская! Черт побери! Сама Грузинская, — подумал он. Слава балерины была так велика, что ее отголоски достигли даже провинциального Федерсдорфа. — Так, значит, она и в самом деле существует, эта балерина. Так вот она какая… О ней не только можно прочитать в газетах — она и правда живет на свете. С нею рядом можно стоять, ее плеча можно коснуться как бы невзначай… Когда она проходит, по всему холлу веет ее духами… Надо будет написать о ней Кампману!»

Он быстро прошел вперед, чтобы получше разглядеть Грузинскую. Перед лифтом как раз разыгралась маленькая сценка — демонстрация учтивости. Выделяющийся необычайно высоким ростом молодой человек с приятным лицом, элегантно одетый, с подчеркнутой вежливостью отошел на два шага от дверей лифта, давая дорогу Грузинской, при этом он непринужденным и вместе с тем глубоко почтительным жестом приподнял руку, словно дело шло не о том, чтобы пропустить вперед даму, а о королевстве, которое воин-победитель кладет к ногам своей повелительницы. Оттерншлаг, одиноко стоявший с другой стороны дверей лифта, поморщился и буркнул себе под нос:

— Сэр Уолтер Рэйли!

Крингеляйн же расхрабрился, да так, что, едва не оттолкнув Оттерншлага, втиснулся в лифт следом за вежливым широкоплечим молодым человеком. Таким образом, благодетель Крингеляйна остался один, поскольку больше четырех человек в лифт не помещалось. Они стояли довольно близко друг к другу в маленькой тюрьме из стекла и дерева. Обаятельный молодой человек нарочито скромно забился в угол.

— А-а! И вы в Берлине, барон! — воскликнул старый дирижер Витте. Гайгерн ответил:

— Так точно. Опять в Берлине.

Крингеляйн благоговейно прислушивался к обмену репликами, который происходил между людьми высшего света. Но вот однорукий лифтер опустил рычаг и лифт остановился на втором этаже. По малиновой ковровой дорожке все четверо направились к своим номерам: впереди Грузинская, за ней Витте, следом барон и наконец Отто Крингеляйн. Открылись двери 68-го, 69-го и 70-го номеров. Было два часа ночи, старинные напольные часы у поворота коридора внушительно пробили два раза. Издалека долетали обрывки музыки, оркестр в Желтом павильоне играл прощальный танец.

Грузинская на секунду задержалась, прежде чем открыть внутреннюю дверь своего номера.

— Ну, доброй ночи, дорогой мой, — сказала она Витте. Когда она была в хорошем настроении, то всегда разговаривала с дирижером по-немецки. — Благодарю за чудесный вечер. Сегодня все прошло просто замечательно, не правда ли? Восемь вызовов. Кстати, кто этот молодой человек? Мы не встречались с ним когда-нибудь раньше? Скажем, в Ницце?

— Ну конечно! Правильно, Лиза, в Ницце. Мы играли с ним в бридж. По-моему, Лиза, он от вас без ума.

— А-а… — только и сказала Грузинская. Она высвободила руку из складок манто и задумчиво погладила Витте по плечу. — Мы невероятно устали. Спокойной ночи, дорогой. Должна заметить: этот барон — самый красивый человек из всех, кого я видела за свою жизнь. — Последнее замечание она сделала по-русски. Слова прозвучали сухо, словно речь шла о какой-то вещице, выставленной на продажу с аукциона…

Крингеляйн, нарочно задержавшийся возле своей двери, жадно, с голодным любопытством прислушивался к звукам чужого языка. У него было отчетливое ощущение, что мир еще больше и еще неведомей и непостижимей, чем он представлялся ему в родном Федерсдорфе.

И вот закрылись двери отеля, закрылись двойные двери — захлопнуты, заперты, — и каждый остался один на один с собой и своими тайнами.

Глава II

И малейшей черты светскости не найти ни в одном помещении Гранд-отеля между восемью и десятью часами утра. Нигде не горят огни, не играет музыка, не видно ни одной женщины — если не считать воплощением очаровательной женственности уборщицу в синем переднике, которая посыпает мокрыми опилками и чистит щеткой ковры в холле. Рона, во всяком случае, так не думает. Он уже вновь занял свой пост, этот усердный трудяга, граф Рона, спокойный, уверенный в себе, чисто выбритый, с шелковым, хоть и скромным, платочком, выглядывающим из нагрудного кармана. По мнению Роны, только во второсортных гостиницах уборка помещений производится на глазах у постояльцев, это просто никуда не годится, но, к сожалению, надзор за уборщицами не входит в обязанности Роны, а возложен на старшую инспекторшу. Впрочем, обитатели отеля ничего не замечают. Те, кого можно встретить в Гранд-отеле утром, это солидные, занятые, деловые люди. Они сидят в холле и продают ценные бумаги всех стран мира, хлопок, смазочные масла оптом, патенты, кинофильмы, земельные участки, продают планы, идеи, свою энергию, ум, свою жизнь. Они завтракают плотно и вкусно, в ресторане плавает сигарный дым, несмотря на то что робкое объявление на шелковых тисненых обоях умоляет курильщиков дымить в расположенном по соседству Сером салоне. На всех столах лежат газеты, все телефонные кабины заняты и осажены, так что у портье Зенфа нет никакой надежды до часа дня дозвониться в клинику и что-нибудь узнать. В коридоре шестого этажа, рядом с прачечной, выстроились на своеобразный парад курьеры, сейчас они разбегутся по своим рабочим местам, — вообще же, Гранд-отель в это время больше всего похож на биржу.

Возьмем, к примеру, господина Прайсинга, генерального директора Акционерного общества «Саксония» — хлопчатобумажные текстильные изделия; возьмем этого молодцеватого, хоть и вполне заурядного коммерсанта, возьмем его для примера, и вскоре мы увидим, чем занимаются в Гранд-отеле люди его касты с восьми до десяти часов утра.

Генеральный директор Прайсинг, высокий, несколько полноватый и даже грузный человек средних лет, прибыл в отель немыслимо рано — в шесть двадцать утра. Так получилось по той причине, что в злосчастном Федерсдорфе останавливаются только пассажирские поезда. Несмотря на величайшие усилия, Прайсингу до сих пор так и не удалось добиться, чтобы скорый поезд делал остановку в Федерсдорфе, и приходилось довольствоваться тем, что фирма «Саксония» получила в свое распоряжение дополнительную железнодорожную ветку, по которой доставлялось производственное сырье и другие материалы и товары. Но это просто к слову. Итак, после тряски в поезде Прайсинг прибыл в отель изрядно уставший; он с крайним раздражением узнал, что заказанный для него люкс относится к числу самых дорогих номеров Гранд-отеля. Семьдесят первый номер на втором этаже, с приемной и ванной, семьдесят пять марок за сутки. Прайсинг был бережлив: например, он принципиально распорядился не доставлять в Берлин свой автомобиль, чтобы не пришлось платить шоферу из своего кармана. Однако, после того как дорогой люкс был оплачен, Прайсинг первым делом залез в ванну и долго нежился в горячей воде — в точности так же, как недавно наслаждался комфортом другой обитатель Гранд-отеля, приехавший из Федерсдорфа, — бухгалтер Крингеляйн. После ванны Прайсинг ненадолго прилег, но, несмотря на это, так и не избавился от озноба после бессонной ночи. Он встал, оделся, распаковал чемоданы, обстоятельно разобрал вещи, повесил костюмы на привезенные из дому плечики. Каждый ботинок, каждый сверток с бельем — все было уложено в чистенькие полотняные мешочки, и на каждом мешочке была аккуратно вышита красной гладью монограмма «К» и «П».

Завязывая галстук, Прайсинг рассеянно поглядел в окно: улица тонула в утреннем тумане. Было еще рано, едва рассвело, мусороуборочные машины чистили щетками асфальт, желтые автобусы проплывали в сумраке, словно корабли. Прайсинг посмотрел вниз, но ничего не увидел. Ему предстоял нелегкий день. Нужно было сосредоточиться и все как следует продумать. Он вызвал звонком лакея и отдал, велев почистить, свои ботинки, даже обувной крем он привез с собой — желтый и бесцветный. Номер Прайсинга к тому времени уже наполнился неопределенным запахом торопливой служебной поездки: пахло кожей чемоданов, одеколоном, скипидаром, сигарным дымом. Педантично, неторопливо и аккуратно, как все, что бы он ни делал, Прайсинг достал бумажник и заплатил лакею. Во внутреннем отделении бумажника лежала толстая пачка купюр по тысяче марок — если едешь на переговоры, никогда не знаешь, сколько может понадобиться наличных. Пересчитывая деньги, Прайсинг поплевал на пальцы — жест мелкого служащего, который сделал карьеру. Потом сунул бумажник в карман и изнутри приколол его английской булавкой к подкладке своего серого суконного пиджака. Затем он несколько минут расхаживал взад и вперед по комнате, шаркая красными дорожными туфлями и мысленно выстраивая будущие переговоры с представителями хемницких трикотажников. Он поискал пепельницу, но нигде ее не обнаружил и с раздражением стряхнул пепел сигары в чернильницу. На письменном столе в его номере стоял такой же бронзовый чернильный прибор, какой вызвал восхищение бухгалтера Крингеляйна в семидесятом. Директор Прайсинг задумчиво погладил крылья орла. Но вот лакей принес начищенные ботинки, и без десяти минут восемь Прайсинг закрыл за собой дверь номера. Спустившись вниз, он вторым занял очередь к парикмахеру. Несмотря на озабоченность, выглядел Прайсинг солидно и важно, когда с гладко выбритыми щеками, с довольной физиономией человека, у которого хорошее настроение, сел завтракать, и позднее, когда ровно в половине девятого к нему явился пунктуальный господин Ротенбургер. Это был совершенно лысый человек, даже бровей и ресниц у него вроде и не было, отчего лицо его всегда казалось удивленным, что плохо вязалось со скептицизмом, свойственным людям его профессии: Ротенбургер по роду деятельности представлял собой нечто среднее между биржевым маклером и банкиром, иногда выступал он и в роли коммерческого агента, а кроме того, являлся членом опекунских советов различных мелких предприятий, знал все и всех, передавал информацию, держал в руках нити разнообразнейших сделок. Именно он пускал по свету новые анекдоты про биржевиков, и он же распространял опасные слухи, от которых прыгали или колебались биржевые курсы. В общем, он был занятный, небезопасный и нужный человек, этот Ротенбургер.

— Доброе утро, Ротенбургер, — поздоровался Прайсинг, протянув пришедшему два пальца, между которыми была зажата сигара.

— Здравствуйте, Прайсинг. — Ротенбургер сдвинул шляпу на затылок, сел и положил на стол свой портфель. — Ну что, в столицу пожаловали?

— Да вот, пожаловал. Рад вас видеть. Что заказать? Чай, коньяк, а может, глазунью с ветчиной?

— Пожалуй, коньяку выпью. Как семейство? Супруга? Дочурки? Все благополучны?

— Спасибо, все в порядке. Было очень приятно получить от вас поздравление с серебряной свадьбой.

— Пустяки, что тут особенного. А как вас чествовала фирма?

— Господи, да какое там чествование! Сплавил фирме свой старый автомобиль, получил взамен новый — вот и все.

— Ага! Государство — это я. «Фирма — это я», — может сказать о себе такой человек, как вы, Прайсинг. А как поживает ваш тесть?

— Благодарю, превосходно. На здоровье не жалуется.

— Ох, и давненько мы с ним знакомы. Подумать только, ведь с чего он в свое время начинал, с шести ткацких станков для жаккардовых покрывал, да еще в такой крохотной комнатенке… А сегодня! Умопомрачительно.

— Да, дело поставлено и идет неплохо, — Прайсинг особенно подчеркнул последние слова.

— Наслышан, наслышан. Поговаривают, что вы построили великолепную виллу, настоящий дворец с большим садом?

— Ну да. Сейчас там действительно есть на что посмотреть. Это все затеи моей жены, она, знаете ли, так увлеклась, просто ни о чем другом и слышать не хочет. Да, у нас в Федерсдорфе сейчас есть на что посмотреть. Приехали бы как-нибудь.

— Спасибо. Премного благодарен. Очень любезно с вашей стороны. Может быть, со временем соберусь в недолгую служебную поездку. Если, конечно, мне будут возмещены дорожные расходы…

После формального обмена любезностями оба собеседника внутренне собрались и перешли к сути дела.

— Немного беспокойно было вчера на бирже, вам не кажется? — спросил Прайсинг.

— Беспокойно? Помилуйте! Буйное отделение Дальдорфа — просто санаторий по сравнению с вчерашним днем. Но с тех пор как Хауссе закупил акции «Бега», мир обезумел. Все вообразили, будто они могут идти ва-банк. Вчера, доложу я вам, это был просто обвал. Тридцать процентов, потом сорок! Многим крышка, только они еще об этом не знают. Все, у кого есть акции «Бега»… У вас есть?

— Были. Я вовремя сбыл их с рук, — солгал Прайсинг. Вообще-то он лгал лишь по мелочам и в той традиционно скучной манере, что принята между деловыми людьми. Ротенбургер об этом прекрасно знал.

— Ничего, оставьте их пока у себя. Они еще поднимутся, — сочувственно сказал он, как будто получил от Прайсинга не отрицательный, а положительный ответ. — На что вообще можно положиться, если даже такой банк, как Дюссельдорфский банк Кюзеля, и тот — лопнул! Такой банк!.. Ваша «Саксония», кажется, тоже немало потеряла на этом банкротстве?

— Мы? Нет, вовсе нет. С какой стати вам такое пришло в голову?

— В самом деле? Да нет, я только предположил. Люди, знаете ли, болтают всякую всячину. Но если вы не пострадали из-за банкротства Кюзеля, то я отказываюсь понимать, почему акции «Саксонии» вдруг так сильно упали.

— Вот и я в толк не возьму. Просто не понимаю. На двадцать восемь процентов — это не шутка. А ведь многие акции удержались, причем те, что гораздо хуже наших.

— Правильно. Акции «Хемницкого трикотажа» не упали, — напрямик ответил Ротенбургер. Прайсинг поглядел ему в глаза. Между двумя бизнесменами повисли в воздухе голубые клубы дыма.

— Говорите-ка начистоту, — спустя миг потребовал Прайсинг.

— Это вам, Прайсинг, следует говорить начистоту, а у меня нет никаких секретов. Вы дали мне поручение, чтобы я скупил акции «Саксонии» по высшей ставке. Я и скупил акции «Саксонии» для самой «Саксонии». Хорошо. Мы превосходно взвинтили курс. В самом деле, сто восемьдесят четыре марки — вполне приличная цена. Пошли слухи, что вы собираетесь заключить колоссальный контракт с англичанами. Курс поднялся еще выше. Потом пошли слухи, что вы объединяетесь с «Хемницким трикотажем». Курс еще подскочил. И вдруг эти, из Хемница, выбрасывают на рынок акции «Саксонии»! Разумеется, курс упал. И упал ниже, чем можно было ожидать по логике вещей. Биржа с логикой не знакома. Биржа — истеричная баба, уж в этих делах я кое-что понимаю, Прайсинг, можете мне верить. Мы с этой бабенкой сорок лет как в законном браке. Вы потеряли деньги на банкротстве Кюзеля. Чудненько. Контракт с англичанами сорвался. Ну что ж, Бог с ним. И все-таки двадцать восемь процентов за один день — это многовато. Какая-то тут закавыка.

— Все правильно. Ну и какая же закавыка? — сказал Прайсинг, и длинный пепел упал с его сигары в чашку остывшего кофе. Прайсинг был никудышный дипломат. Вопрос он задал глупый и неуклюжий.

— А такая, что «Хемницкий трикотаж» вышел из игры. Вам это известно не хуже, чем мне. Иначе с чего бы вы пулей прилетели сюда, в Берлин? Надеетесь спасти то, что еще можно спасти. Ну и какой же я могу дать вам совет? Насильно мил не будешь: с «Хемницким трикотажем» у вас ничего не получится. Если уж их люди выбросили на рынок все акции вашей фирмы, какие у них были, это означает одно — благодарствуйте, «Саксонией» мы больше не интересуемся. Не ясно только, что вы можете извлечь из этой неприятной ситуации. Вы хотите опять скупать акции вашей собственной фирмы? Сейчас их можно взять по дешевке.

Прайсинг ответил не сразу, он с трудом соображал, что следует сказать. Он держался молодцом, этот Прайсинг, генеральный директор, корректный, прямолинейный, чистоплотный в прямом и переносном смысле слова. Гением бизнеса он не был, для этого ему не хватало воображения, умения убеждать в своей правоте, вдохновения. Всякий раз, когда нужно было принять серьезное решение, он начинал скользить, точно по льду. Если он лгал, ему недоставало убедительности. Когда речь шла о делах, ложь у него всегда получалась какая-то недоношенная, худосочная. Он начинал заикаться, на верхней губе под усами выступали мелкие капельки пота.

— В конце концов, если хемницкие трикотажники не пойдут на объединение с нами, это их проблема. Они нуждаются в нас больше, чем мы в них, — сказал Прайсинг после долгого молчания. — Если бы они не приобрели новую технологию крашения, мы вообще не заинтересовались бы их фирмой. — Прайсинг подумал, что сказал именно то, что следовало. Ротенбургер поднял вверх обе руки, потом хлопнул ладонями по столу, на котором стояла вазочка с медом.

— Однако теперь-то новая технология у них есть. А значит, «Саксония» в них заинтересована, — дружелюбно возразил он. У Прайсинга на языке вертелся добрый десяток ответов. Он хотел сказать, что его фирма не потеряла деньги на банкротстве Кюзеля, хотел сказать и о том, что сделка с англичанами вовсе не сорвалась. Готов был и такой ответ: хемницкие трикотажники избавляются от наших акций именно потому, что желают объединения с «Саксонией». Просто таким способом они надеются выторговать для себя наиболее выгодные условия. Но ничего подобного Прайсинг не сказал, а только буркнул:

— Поживем — увидим. Послезавтра у меня переговоры с хемницкими представителями.

— Пф-ф! — Ротенбургер с силой выдохнул дым. — Переговоры? Кто участвует с той стороны? Швайман? Герстенкорн? Крутые ребята. С ними надо держать ухо востро. Вашего бы тестя сюда, не в обиду вам будь сказано. Так, значит, не все еще потеряно? Еще Польша не погибла? Непременно расскажу всем на бирже. Если не поможет, то и не повредит. Ну а что теперь? Следует ли мне опять покупать акции «Саксонии»? Если сегодня окажется, что нет никого, кто еще может удержать высокий курс, то мы с вами окажемся на грани хорошенького краха. Это говорю вам я — я, Ротенбургер. Так что же? — И Ротенбургер, щелкнув замком, раскрыл портфель и достал бланк платежного поручения.

У Прайсинга выступило над переносицей красное пятно. Бестактное упоминание о тесте вывело его из себя. Признак гнева — красное пятно на лбу — появилось, расползлось над переносицей, затем исчезло. Он вынул из кармана автоматическую чернильную ручку и, помедлив не дольше минуты, подписал документ.

— В пределах сорока тысяч, с ограничением по сто семьдесят марок за одну акцию, — сказал он хмуро и сделал жирный упрямый росчерк под своей подписью. В этом росчерке чувствовался протест — против тестя и против Ротенбургера.

Ротенбургер ушел, Прайсинг остался сидеть за столом. Настроение у него было подавленное, в ушах слегка гудело — начинало пошаливать давление; тяжесть в затылке довольно часто мешала Прайсингу ясно мыслить как раз во время важных переговоров. В прошлом году он допустил несколько оплошностей, вот и нынешняя ситуация тоже складывается далеко не блестяще. Довольно неблагодарная задача — держать на коротком поводке хемницкую фирму, которая пытается уклониться от объединения с его «Саксонией». А дома, в кресле на колесиках, сидит старик, который по своему старческому слабоумию злорадствует всякий раз, когда у зятя что-то не клеится. Переговоры с Управлением имперских железных дорог по вопросу об остановке скорых поездов в Федерсдорфе ни к чему не привели. Новая технология крашения, благодаря которой самые дешевые ткани можно красить в такие цвета, в какие до сих пор красили только очень дорогие, из-под носа у него выхватили парни из АО «Хемницкий трикотаж». С грандиозной сделкой с англичанами он носится вот уже несколько месяцев; два раза ездил в Манчестер, а когда возвращался, переговоры с англичанами затягивались, шли из рук вон плохо, да, в сущности, вообще их можно было считать провалившимися. А не так давно старик тесть заварил эту кашу с Хемницем, лихо провел переговоры, пригласил Герстенкорна-старшего в Федерсдорф, тот приехал, осмотрел цеха, оборудование, затем известный юрист доктор Цинновиц подготовил предварительный договор, который, однако, до сих пор так и не подписан. На две акции «Хемницкого трикотажа» по договору приходится одна акция «Саксонии». Заводам «Саксонии» объединение сулило немалые выгоды, но и хемницким трикотажникам оно могло пригодиться. Биржа была в курсе дела, и мир — мир текстильного производства — тоже был в курсе. И вдруг хемницким господам вздумалось затеять какую-то новую игру! И именно теперь, когда все пошло вкривь и вкось, старик отправил его, злосчастного Прайсинга, в Берлин, чтобы он попытался хоть как-то сцементировать крошащуюся кладку.

— Черт побери! — вслух произнес Прайсинг, отхлебнувший холодного кофе, в котором плавал сигарный пепел, и встал из-за стола. После поездки в пассажирском спину ломило, Прайсинг судорожно зевал, глаза его слезились. Он хмуро и устало побрел к телефонисту, заказал срочный разговор с Федерсдорфом, назвав номер сорок восемь.

Это был не номер фабричной конторы, а личный телефон на вилле Прайсинга. Вызова пришлось ждать совсем недолго, и Прайсинг, удобно облокотившись на столик, где стоял аппарат, приготовился к разговору с женой, от которого ждал успокоения.

— Здравствуй, мамусик. Да, это я. Ты еще спишь, еще в постели?

В телефонной трубке ответил далекий, но уютный и мягкий, как подушка, голос жены, голос, который директор любил верно и искренне:

— Что у тебя за мысли! Уже половина десятого. Я позавтракала и даже цветочки успела полить! А как ты?

— Отлично, — ответил Прайсинг, Пожалуй, чуть-чуть излишне бодро. — Собираюсь встретиться с Цинновицем. Как там у вас погода? Светит солнышко?

— Да, — отозвалась телефонная трубка, в голосе жены слышался легкий саксонский акцент, такой домашний и родной. — Погода чудесная. Представляешь, за ночь расцвели все голубые крокусы!

Прайсинг увидел перед собой голубые крокусы, увидел столовую с мягкими креслами, колпак на кофейнике, накрытый стол, подставочки с вареными яйцами в вязаных колпачках. И мамусика тоже увидел: на жене был голубой пеньюар, голубые туфли, в руке она держала леечку с острым носиком для поливки кактусов.

— Знаешь, мамусик, неуютно мне здесь. Надо было тебе со мной поехать. В самом деле, правда.

— Ах, брось! — кокетливо возразила телефонная трубка и улыбнулась добродушной улыбкой мамусика.

— Я так к тебе привязан… Ой, погоди! Послушай, я ведь забыл свой бритвенный прибор! Теперь придется каждое утро ходить к парикмахеру.

— Знаю, видела. Ты его в ванной оставил. Знаешь что, купи-ка ты себе новую бритву. Говорят, в универсальных магазинах бывают совсем недорогие. Новая бритва обойдется тебе не дороже, чем бритье у парикмахера, да к тому же и чистота гарантирована.

— Да. Верно, правда. Ты права, — благодарно ответил Прайсинг. — Где сейчас девочки? Я хочу с ними поговорить.

В телефоне послышались какие-то невнятные слова, потом аппарат закричал звонкими голосами:

— Привет, папусик!

— Привет, Пусик! — Прайсинг сразу повеселел. — Как дела?

— Хорошо! А у тебя как?

— Тоже хорошо. Беби тоже здесь?

Да, Беби тоже подошла к телефону — семнадцатилетний девичий голос спросил, как у отца дела и какая в Берлине погода, и привезет ли им папусик что-нибудь из Берлина, потом сказал, что расцвели крокусы и что мамусик не разрешает играть в теннис, хотя уже совсем тепло и Шмидт может привести корты в порядок, и тут мамусик тоже стала что-то говорить в трубке, а за ней и Пусик, и в конце концов телефон начал кричать и смеяться тремя голосами разом, и так шло до тех пор, пока не вмешалась телефонистка, которая попросила Прайсинга заканчивать разговор. Он еще несколько минут постоял в кабине, и ему казалось — хотя он, конечно, не сумел бы выразить этого словами, — что он держит в руках теплый квадрат солнца на подоконнике и голубой цветок крокуса.

После разговора он почувствовал себя намного лучше. Кое-кто из знакомых за глаза говорил, что Прайсинг — подбашмачник, и был недалек от истины.

В то время как Прайсинг, заказав еще один телефонный разговор, вел переговоры со своим банком — довольно возбужденно, потому что речь шла о списании сорока тысяч марок на безрассудно большой, просто безумный расход, который он на свой страх и риск поручил сделать Ротенбургеру, — все эти малоприятные десять минут, которые генеральный директор провел в телефонной кабине номер четыре, бухгалтер Крингеляйн спускался по лестницам, при каждом шаге наслаждаясь мягкостью малиновой ковровой дорожки, по которой его ботинки ступали в высшей степени аристократично. Наконец Крингеляйн подошел к стойке портье. В петлице у него снова красовался цветок, тот же самый, что и вчера вечером, — на ночь Крингеляйн поставил его в стаканчик для зубной щетки, и цветок неплохо сохранился — белая гвоздика с пряным ароматом, который Крингеляйн считал неотъемлемым признаком утонченной элегантности.

— Господин, о коем вы вчера справлялись, приехал, — доложил портье.

— Какой господин? — удивился Крингеляйн. Портье заглянул в канцелярские книги.

— Господин Прайсинг. Генеральный директор фирмы «Саксония», — сказал портье и с любопытством поглядел на маленькое остроскулое лицо бухгалтера. Крингеляйн вздохнул так глубоко, что едва не застонал в голос.

— Да, да. Хорошо. Понятно. Спасибо. А где он? — Щеки у него побледнели.

— Вероятно, в ресторане, завтракает.

Крингеляйн отошел от стойки и с усилием расправил плечи. От напряжения спину у него заломило. «Добрый день, господин Прайсинг, — думал он. — Хорош ли завтрак? Да, я тоже живу здесь, в Гранд-отеле. Представьте себе, и я. Может быть, вам это не нравится? Может быть, таким, как я, запрещается здесь жить? Ха-ха! Мы тоже имеем право жить так, как нам нравится… Ах, почему я боюсь Прайсинга? — тут же подумал он. — Он не может сделать мне ничего плохого. Я же скоро умру, мне никто не сделает ничего плохого». И снова у него появилось это диковинное чувство свободы, как тогда, в малиннике над рекой. Надувшись от храбрости, Крингеляйн смело вошел в ресторан, теперь он уже сносно ориентировался в импозантных интерьерах отеля. Он искал Прайсинга. Он хотел с ним поговорить — вот чего он хотел. У него был свой счет к Прайсингу. Именно это привело его сюда, в берлинский Гранд-отель. «Здравствуйте, господин Прайсинг», — скажет он…

Но в ресторане Прайсинга не оказалось. Крингеляйн прошел по коридору, заглянул в машинописное бюро, в читальню, попутно обследовал газетный киоск и осмелел настолько, что спросил у боя, не знает ли тот, где сейчас господин Прайсинг. Безрезультатно. Крингеляйна охватила форменная горячка, его переполняли слова, которые он непременно должен был высказать Прайсингу. Но вот он очутился на пороге помещения, где прежде не бывал.

— Извините великодушно, вы не знакомы с господином Прайсингом из Федерсдорфа? — спросил он телефониста. Телефонист молча кивнул — ответить иначе он не мог, потому что держал в зубах десяток штекеров, — и показал большим пальцем куда-то себе за спину. Крингеляйн жарко вспыхнул, тут же побледнел. Потому что в эту минуту из четвертой кабины вышел о чем-то задумавшийся Прайсинг.

И здесь произошло следующее. Крингеляйн съежился, его спинной хребет как бы надломился, голова втянулась в плечи, горделиво выпяченная грудь вдруг опала, носки ботинок повернулись внутрь, воротник рубашки взъехал на затылок, колени подогнулись, и на брюках образовались поперечные складки. За одну секунду представительный, богатый господин Крингеляйн превратился в жалкого маленького бухгалтера, в подчиненное существо, которое, казалось, начисто забыло, что через несколько недель его жизнь будет кончена, а значит, у него есть огромное преимущество перед Прайсингом, которому еще долгие годы придется молча проглатывать величайшие обиды. Бухгалтер Крингеляйн отошел в сторону и буквально прилип к стене телефонной кабины номер два, вытянулся по стойке смирно и, совсем как на службе, склонив голову, прошептал:

— Доброе утро, господин генеральный директор…

— Здравствуйте, — на ходу бросил Прайсинг, даже не взглянув на Крингеляйна. Тот еще с минуту простоял точно пригвожденный к стене, сглатывая горькую слюну, ощущая стыд. И боли внезапно вернулись, тянущие боли в наполовину ампутированном больном желудке Морибундуса. Этот орган помимо воли Крингеляйна тайно вырабатывал и вырабатывал яд медленной смерти.

Тем временем Прайсинг прошел в холл, где его уже ждал прославленный юрист, доктор права Цинновиц.


Почти два часа юрист Цинновиц и директор Прайсинг просидели над разложенными на столе документами в тихом уголке зимнего сада, который до самого обеда оставался довольно безлюдным. Директорский портфель был опорожнен, из него извлекли все содержимое, зато пепельница, наоборот, пополнялась все новыми окурками. Руки у Прайсинга повлажнели, как всегда во время трудных деловых разговоров. Доктор Цинновиц, маленький пожилой человечек с лицом китайского фокусника, наконец откашлялся, словно собрался произнести речь в суде, назидательно положил ладонь на кипу бумаг и заговорил:

— Дорогой мой, подведем итоги. На завтрашнее совещание вы придете с порядочной суммой в дебете. Курс наших акций упал, дела плохи, — юрист ткнул пальцем в короткую заметку «Берлинер цайтунг», которую им принес бой. В газете сообщалось, что курс акций «Саксонии» упал еще на семь пунктов. — Дела с акциями плохи. Психологический момент, если позволите так выразиться, для этой важной встречи выбран крайне неудачно. Вы и сами знаете: если представители Хемница завтра скажут «нет», считайте, что объединение фирм сорвалось. Завязать отношения снова вам не удастся. И вполне может быть, что при нынешней ситуации они вам скажут «нет». Я не утверждаю этого стопроцентно, но это возможно, и более того — вероятно.

Прайсинг слушал нетерпеливо, нервничал. Его сбивали с толку правильные обороты речи юриста. Цинновиц всегда говорил так, будто выступал на заседании правления фирмы, даже если был один на один с собеседником. Когда он упирался костяшками пальцев в столешницу, легкий плетеный столик в зимнем саду мгновенно превращался в покрытый зеленым сукном торжественный стол конференц-зала.

— Что же делать? Дать отбой?

— Ни в коем случае. Это произвело бы наихудшее впечатление, — возразил Цинновиц. — К тому же еще не известно, выиграете вы или проиграете, если отложите переговоры на более поздний срок. Отложив переговоры, вы можете упустить последние еще имеющиеся шансы.

— Какие? — спросил Прайсинг. Он не мог избавиться от глупой привычки задавать вопросы, ответ на которые знал и сам. Из-за этого любой разговор с Прайсингом затягивался до бесконечности и становился одновременно и педантичным, и запутанным.

— Вам они известны не хуже, чем мне, — ответил Цинновиц, и его слова прозвучали как выговор. — Речь все время идет о положении дел с англичанами. Манчестерцы, то есть манчестерская фирма «Берли и сын», — вот где, по-моему, находится слабое звено. Хемницкие трикотажники жаждут захватить английские рынки сбыта. «Берли и сын» владеет огромной частью рынка, они постоянно получают крупные заказы на поставку трикотажных изделий, но сами-то они готовые изделия не производят, на их заводах производится только сырье, так что они охотно взялись бы за экспорт своего хлопчатобумажного сырья в Германию, а готовые изделия ввозили бы в Англию, закупая их в Хемнице. Почему они просто сами не займутся этим, вы, дорогой мой Прайсинг, знаете не хуже меня. Хемницкое предприятие, по мнению англичан, недостаточно надежно, недостаточно твердо стоит на ногах. Англичане попятились, потому что испугались — слишком непрочный базис. Другое дело, если АО «Саксония» сольется с «Хемницким трикотажем». Манчестерцы многого ждут от этого объединения. По-видимому, они считают, что в ваше, извините, мой дорогой, довольно вялое предприятие после объединения вольются свежие силы, а чересчур предприимчивые господа из Хемница, напротив, умерят свои аппетиты. Отсюда следует, что «Берли и сын» заинтересованы в вас лишь постольку, поскольку вы намерены объединиться с хемницкими трикотажниками. Те же, в свою очередь, согласятся на объединение лишь тогда, когда вы провернете вашу сделку с фирмой «Берли и сын» и, соответственно, выйдете на британский рынок. Дело за вами. Они ждут, что вы заключите договор на оптимальных условиях. Если вам угодно знать мое мнение, я считаю, что все переговоры до сих пор велись крайне неразумно, поэтому мы и зашли теперь в тупик. Кто вел переговоры с манчестерцами?

— Мой тесть, — быстро сказал Прайсинг. Это было неправдой, и Цинновиц, неплохо информированный о всех перипетиях борьбы за власть в «Саксонии», знал, что это неправда. Он провел по столу ладонью, как бы отметая ответ Прайсинга. «Не будем об этом говорить», — вот что означал его жест. Цинновиц продолжал:

— Я когда-то знал их как облупленных, хемницких трикотажников, — юрист любил ввернуть иной раз словцо из времен своей военной службы, когда он был капитаном запаса. — Я могу с точностью доложить вам о том, что они сейчас думают. Швайман полностью отказался от идеи слияния с «Саксонией», Герстенкорн еще колеблется. Почему? Концерн «SJR» разведывал, не хотят ли хемницкие трикотажники самостоятельно заняться продажей, то есть не объединяться с кем-то, а самим продавать свою продукцию. Конечно, Швайман и Герстенкорн остались бы в совете директоров, получали бы просто дополнительную оплату за эту деятельность, им не пришлось бы рисковать, как сейчас. И наоборот: если бы удалось провернуть дело с Берли, тогда — но это только мое личное, субъективное мнение — тогда они были бы вынуждены отказаться от сотрудничества с концерном «SJR» и объединиться с вами. Вот так складывается ситуация у них. А вот о ваших взаимоотношениях с манчестерцами я мало осведомлен. Ваш тесть написал мне об этом довольно расплывчато.

Прайсинг опять внес путаницу в стройный ход мыслей советника юстиции:

— Предложение со стороны «SJR» действительно последовало или это пустые слухи? Сколько они предложили Хемницу? — спросил он.

— Собственно говоря, это не имеет прямого отношения к делу. — Цинновиц уклонился от ответа, потому что не знал. Прайсинг крепко стиснул в зубах сигару и задумался. «Это имеет отношение к делу», — думал он. Но какое — этого он не мог понять.

— Дела с Берли складываются не так уж плохо, — неуверенно заговорил он.

— Но, по-видимому, не так уж и хорошо, — живо возразил адвокат. Прайсинг потянулся к своему портфелю, отдернул руку, потом все-таки взял портфель, другой рукой вынул изо рта сигару — ее конец был вдрызг изжеван — и наконец, с третьего захода, он вытащил на свет Божий синюю папку, в которой лежали письма и телеграммы.

— Здесь — текущая переписка с Манчестером. — Быстро сказав это, он протянул юристу папку. В следующую секунду он уже пожалел о том, что сделал. Ладони Прайсинга снова покрылись липкой пленкой пота. По привычке он машинально хотел было повертеть на пальце обручальное кольцо, но сейчас кольцо сидело слишком плотно.

— Очень вас прошу, это строго между нами! — добавил он умоляющим тоном. Цинновиц лишь мельком взглянул на него поверх края листка, и Прайсинг умолк. Теперь было слышно только отдаленное позвякиванье столовых приборов — в Большом зале ресторана накрывали столы к обеду. Запах был, как во всех отелях мира незадолго до обеда: запах золотистого жаркого, который до обеда пробуждает аппетит, а после обеда становится невыносимо противным. Прайсинг почувствовал, что проголодался. Он мимолетно вспомнил о мамусике, — должно быть, сейчас она вместе с девочками сидит за обеденным столом.

— Н-да. — Цинновиц отложил в сторону папку с письмами и задумчиво, но вместе с тем рассеянно уставился Прайсингу в переносицу.

— Ну что? — спросил Прайсинг. Спустя несколько мгновений Цинновиц вновь заговорил тоном адвоката в заседании суда:

— Я возвращаюсь к исходному пункту наших рассуждений. Пока что переговоры с фирмой «Берли и сын» нельзя считать оконченными. Следовательно, у нас есть весьма существенный шанс: мы можем попытаться оказать давление на хемницких партнеров. Если же мы отложим переговоры с ними и Берли выйдет из игры, что представляется весьма вероятным, исходя из содержания его письма от… от двадцать седьмого февраля, то мы этот шанс упустим. И тогда у нас вообще не останется шансов. Тогда мы уже не будем сидеть сразу на двух стульях, как теперь, а окажемся между стульями, на полу.

Внезапно лоб Прайсинга багрово покраснел — красное пятно расплылось по наморщенному лбу, выступили жилы. С ним порой случались такие приступы дикой ярости, подпрыгивало давление, запальчивая злость рвалась на волю.

— Все это болтовня! От нее никакого толку. Мы должны добиться слияния, и точка, — почти крикнул он и стукнул по столу кулаком. Доктор Цинновиц немного выждал, прежде чем ответить:

— По-моему, «Саксония» не обанкротится и в том случае, если слияние не состоится.

— Конечно. Разумеется. Я и не говорю о банкротстве. Но нам придется во многом себя ограничить. Мы должны будем уволить рабочих прядильного цеха. Нам придется… Ах, да что уж там говорить. Я должен добиться объединения. Ради этого я и приехал сюда. Должен добиться — и точка. В этом деле есть… есть еще и внутренние пружины. Речь идет о сферах влияния в пределах нашей фирмы. Понимаете, о чем я говорю? В конце концов, вся наша фабрика построена благодаря мне, мной все было организовано. И за это полагается награда. Старик дряхлеет. А мой деверь меня не устраивает. Я говорю с вами совершенно откровенно. Вы ведь знаете этого парня? Мы с ним не сработаемся. Малец приехал из Лиона с такими замашками, которые мне не по нутру. Я не люблю блефовать. И не выношу очковтирателей. Я заключаю контракты на солидной основе. И не строю карточных домиков! И пока что я на своем посту, и придется им со мной считаться!

Доктор Цинновиц с острым любопытством смотрел на генерального директора, который сказал больше того, за что мог отвечать.

— В нашей отрасли вы имеете репутацию в высшей степени корректного предпринимателя, — заметил он вежливо, с некоторым сожалением. Прайсинг опомнился. Он взял со стола папку и суетливо затолкал ее обратно в портфель.

— Итак, мы с вами сошлись на том, что переговоры состоятся завтра, — продолжал Цинновиц. — Мы постараемся, насколько возможно, ускорить подписание предварительного договора. Если бы я знал еще… Послушайте, — сказал он после минутной паузы, во время которой что-то обдумал, — не могли бы вы дать мне кое-какие письма из вашей папки? Самые многообещающие, те, что были написаны в начале всей этой истории. Сегодня после обеда у меня беседа со Швайманом и Герстенкорном. Не вредно будет, если… Я, конечно, покажу им не всю переписку, а только отдельные письма.

— Это невозможно, — ответил Прайсинг. — «Берли и сын» требуют от нас строжайшего соблюдения коммерческой тайны.

Цинновиц только усмехнулся.

— Все воробьи в Берлине уже чирикают о вашей коммерческой тайне, — сказал он. — Впрочем, воля ваша. Hic Rhodus, hic salta[7]. Если мы извлечем выгоду из переговоров с манчестерцами, то дело еще можно спасти. Это единственный пункт, в котором можно привести в равновесие ваши порядком пошатнувшиеся взаимоотношения с хемницкими трикотажниками. Надо как бы невзначай, ненароком подсунуть Швайману одно-два письмеца. Мы их тщательно отберем, не сомневайтесь. Сделаем копии. Но решать — вам. Ответственность несете вы.

Опять на Прайсинга взваливают ответственность! А ведь он еще не переварил сорок тысяч марок, которые на свою ответственность выделил Ротенбургеру для покупки акций; эти сорок тысяч так и давили тяжелым камнем под ложечкой — у Прайсинга и в самом деле на нервной почве началась изжога, а в висках жарко застучала кровь.

— Не нравится мне это. Темное дельце, — сказал он. — Ведь переговоры с Хемницем мы начали давно, гораздо раньше, чем завертелась эта петрушка с Берли. И я ни словом не обмолвился о ней Герстенкорну. И вдруг дело примет новый оборот. Если в Хемнице сочтут, что мы придаток английской фирмы, — а, похоже, к тому идет, — то какой я вообще найду предлог, чтобы показать им нашу переписку с англичанами? Нет уж. Я на такое не пойду…

«Туп, как баран», — подумал доктор Цинновиц и, щелкнув замком, закрыл свой портфель.

— Ну что ж, — сказал он, слегка поморщившись, и встал.

И вдруг Прайсинг все переиграл.

— У вас есть человек, который мог бы перепечатать несколько писем? Я, пожалуй, поручил бы вам сделать три-четыре экземпляра под копирку. Оригиналы останутся у меня. — Прайсинг произнес это быстро и так громко, словно хотел кого-то перекричать. — Нужен надежный человек, который умеет держать язык за зубами, — продолжал он. — Кроме того, мне нужно кое-что продиктовать, кое-какие соображения, которые понадобятся мне на переговорах. Здесь, в отеле, есть машинистки, но они меня не устраивают. У меня такое впечатление, будто они выбалтывают все коммерческие тайны здешнему портье. Я хочу заняться делами вскоре после обеда.

— К сожалению, все работники моей канцелярии в это время заняты, — холодно и немного удивляясь ответил Цинновиц. — У нас сейчас разрабатывается сразу несколько больших дел, и мои люди уже которую неделю работают сверхурочно. Впрочем, погодите-ка! Я же могу прислать к вам Флеммхен. Это именно то, что вам нужно. Я вызову ее по телефону.

— Как, вы сказали, ее зовут? — Прайсингу чем-то не понравилось странное, похожее на прозвище имя.

— Флеммхен. Фламм-вторая. Сестра моей секретарши фройляйн Фламм, мы ее зовем Фламм-первая. Фламм-то первую вы знаете? Она служит у меня уже лет двадцать. Флеммхен тоже часто для нас печатает, когда канцелярия не справляется с объемом работы. Я и в служебные поездки брал ее с собой, если старшая сестра почему-либо не могла поехать. Она очень работящая, да и неглупа. Копии нужны мне к пяти часам. И тогда я обо всем переговорю с вашими хемницкими партнерами. За ужином, совершенно неофициально. Пускай Флеммхен принесет копии лично мне, в канцелярию. Сейчас я пойду поговорю по телефону с Фламм-первой и попрошу ее прислать сюда сестру. На какое время вы назначили завтрашние переговоры?

Доктор Цинновиц и генеральный директор Прайсинг, два корректного вида господина с двумя изрядно потертыми портфелями в руках, вышли из зимнего сада, миновали коридор и прошли в холл, где множество похожих на них людей с такими же, как у них, портфелями вели такие же разговоры. Но кое-где в холле уже мелькали и дамы; свежие после ванны, по-утреннему свеженадушенные, с аккуратно подкрашенными губами, они с элегантной беспечностью натягивали перчатки, перед тем как выйти через вращающуюся дверь на улицу, где серый асфальт уже был омыт желтым солнечным светом.

Направляясь через холл к телефонным кабинам, Прайсинг услышал вдруг, как кто-то назвал его имя. Бой номер 18 бежал по коридору и звонким, по-мальчишески ломким голосом выкрикивал:

— Господин директор Прайсинг! Господин директор Прайсинг из Федерсдорфа! Господин директор Прайсинг!

— Сюда! — окликнул боя Прайсинг, протянул руку и принял телеграмму. — Извините, — сказал он Цинновицу, на ходу вскрыл депешу и начал читать. Под волосами по голове у него пробежал холодок, он машинально надел шляпу. В телеграмме значилось: «Договор с фирмой «Берли и сын» окончательно отклонен. Бреземан».

«Нет смысла. Незачем вызывать секретаршу, доктор Цинновиц. Нет смысла. С Манчестером все кончено, — думал Прайсинг, но сам тем временем по-прежнему шел в направлении телефонных кабин. Он сунул телеграмму в карман и стиснул ее в кулаке. — Нет смысла. Незачем копировать письма». Он хотел произнести эти слова вслух, но не произнес. Откашлялся — в горле все еще першило от паровозной угольной сажи после вчерашнего переезда в паршивом поезде.

— Смотрите, погода-то разгулялась. Славно, — сказал он.

— Пора уж, март на исходе, — ответил Цинновиц. Выйдя в холл, он разом отбросил все мысли о делах и превратился в самого обыкновенного человека, который с интересом поглядывает на женские ножки в шелковых чулках.

— Сейчас освободится вторая кабина, — объявил телефонист, подняв голову от красных и зеленых штекеров.

Прайсинг прислонился спиной к обитой чем-то мягким двери телефонной кабины и бездумно уставился в ее застекленное окошечко, за которым виднелись чьи-то широкие плечи. Цинновиц что-то говорил, но смысл слов не доходил до Прайсинга. В его мозгу кипела лютая ярость на Бреземана, на эту скотину, так называемого доверенного, который присылает шефу подобные телеграммы как раз в то время, когда важнее всего не раскисать, не сдаваться, ибо на завтра назначена серьезнейшая встреча. Скорей всего, к телеграмме приложил руку старик-тесть, злобный слабоумный старик, который, должно быть, теперь торжествует: на-ка, получай, вот тебе сюрприз, покажи, годишься ли ты вообще на что-нибудь. Генеральному директору Прайсингу было обидно до слез. Нервы после бессонной ночи в поезде пошаливали, голова трещала от забот, совесть была неспокойна из-за всех этих темных афер и сомнительных моментов. Он попытался привести мысли в порядок, но мысли кружились и ускользали. Стоявший рядом доктор Цинновиц с видом бывалого прожигателя жизни рассказывал о новом ревю, где все девицы танцевали в чем-то серебряном и все вокруг тоже сверкало серебром. Дверь кабины, к которой, ища опоры, прислонился плечами Прайсинг, толкнула его, потом мягко, но решительно открылась, и из кабины вышел очень высокий симпатичный и приветливый молодой человек в синем плаще. Он ничуть не рассердился на то, что кто-то помешал ему выйти, — напротив, вежливо попросил извинения за беспокойство. Прайсинг рассеянно взглянул на молодого человека и очень близко и отчетливо увидел его лицо, каждую черточку, каждую линию. Он в свою очередь извинился, буркнул какую-то банальную фразу. Цинновиц уже уселся в кабине и как раз просил позвать к телефону Фламм-вторую. Флеммхен, добросовестная старая дева, должна напечатать копии писем, хотя в этом уже нет никакого, абсолютно никакого смысла. Прайсинг отлично понимал, что, пока не поздно, надо остановить Цинновица, дать отбой, но энергии, чтобы это сделать, у него уже не осталось.

— Порядок, — сказал Цинновиц, выходя из кабины. — Она придет в три часа. Пишущих машинок в отеле хватает. В пять часов копии будут лежать у меня на столе. Перед началом переговоров я вам протелефонирую. Все будет в порядке, уж мы им зададим перцу, не сомневайтесь. До свидания и приятного вам аппетита.

— До свидания, — сказал Прайсинг, глядя на вращающиеся стекла двери, которая вытолкнула адвоката на улицу.

Там, за дверью, было солнечно. Там продавал фиалки маленький бедный человечек. Там никому не было дела до слияния фирм, осложнений с договорами. Прайсинг вынул руку из кармана, другой рукой вытащил из судорожно стиснутых пальцев листок телеграммы, который сжимал все время, пока Цинновиц разговаривал по телефону, и позже, когда адвокат выходил на улицу, садился в такси. Прайсинг сел за один из столиков в холле, аккуратно разгладил телеграмму, сложил и спрятал во внутренний карман своего добротного темно-серого пиджака.


Телефонный звонок раздался в пять минут четвертого. Он разбудил генерального директора, который прилег немного вздремнуть после обеда. Прайсинг вскочил с шезлонга — ботинки, воротничок и пиджак он снял и теперь чувствовал себя неуютно и сиротливо, как нередко чувствуешь себя после такого вот случайного недолгого сна в гостиничном номере. Желтые шторы были задернуты, в комнате стояла сухая жара, воздух сильно нагрелся, потому что вовсю работали батареи центрального отопления. На правой щеке у Прайсинга отпечатался узор привезенной из дома подушки. Телефон заливался нетерпеливым звоном.

— Дама, пришедшая к господину директору, ожидает в холле, — доложил портье.

— Попросите ее подняться в мой номер, — сказал Прайсинг и одной рукой начал торопливо приводить в порядок свой костюм.

И что же? Вежливо, в корректной форме ему вдруг навязывают непредвиденные осложнения. У отеля были незыблемые принципы и суровые законы. Взявший трубку старший администратор Рона, извинившись и сочувственно усмехаясь, сообщил о них Прайсингу. В отеле не разрешалось принимать дам в номерах, и, к сожалению, — сказал Рона, — он даже для господина директора не может сделать исключения.

— Ах, Господи Боже ты мой! Да не собираюсь я принимать никаких дам! Это моя секретарша, мы с ней будем работать. В конце концов, вы же ее видели… — Прайсинг пришел в раздражение. Насмешливость — телефонная — Роны только возросла. Он учтиво попросил господина директора поработать с дамой в машинописном бюро отеля, которое специально оборудовано всем необходимым для работы и открыто в любое время. Прайсинг гневно швырнул трубку на рычаг. Он был вне себя от злости: нарушались его привычки, да еще так беспардонно! Он вымыл руки, прополоскал рот, справился со строптивой запонкой воротника и галстуком, затем спустился в холл.

В холле сидела Флеммхен, Фламм-вторая, сестра фройляйн Фламм-первой. На всем белом свете не нашлось бы двух столь непохожих между собой сестер. Прайсинг помнил Фламм-первую: она была вполне благонадежной особой с безобразными крашеными волосами, в нарукавнике на правой руке и бумажной манжете на левой. С неизменно кислой миной эта секретарша преграждала нежелательным посетителям дорогу в кабинет адвоката Цинновица. У Фламм-второй, или Флеммхен, не было ни малейших признаков подобной благонадежности. Она непринужденно развалилась в мягком кресле и, по-видимому, чувствовала себя как дома; положив ногу на ногу, она покачивала туфелькой из блестящей синей кожи и, судя по всему, была настроена от души поразвлечься. Вообще, ей было никак не больше двадцати лет.

— Меня прислал доктор Цинновиц. По поводу копий. Я — Флеммхен, которую он вам обещал, — без всяких церемоний сказала она.

Губы у нее были подкрашены небрежно, как бы в спешке, да и то, видимо, лишь в угоду требованиям моды. Когда Флеммхен встала, оказалось, что ростом она выше Прайсинга, длинноногая, с туго затянутым кожаным пояском на удивительно тонкой талии. Фигура у нее была превосходная. Прайсинга охватила ярость — этот болван Цинновиц поставил его в идиотское положение. Теперь Прайсинг понял, почему у старшего администратора отеля возникли подозрения. В довершение всего от девицы еще и духами несло. Прайсингу захотелось отправить ее домой.

— По-моему, не стоит попусту терять время, — сказала Флеммхен. Голос был низкий, чуть хрипловатый. Такой голос часто бывает у маленьких девочек. У Пусика, то есть у старшей дочери генерального директора, в детстве был такой же голос.

— Так вы, значит, и есть сестра фройляйн Фламм? Я с ней знаком. — Слова Прайсинга прозвучали не только удивленно, но, пожалуй, даже грубо.

Флеммхен выпятила нижнюю губу и дунула на непослушную прядь волос, спадавшую ей на лоб из-под маленькой фетровой шляпки. Золотистый завиток легко взлетел вверх, потом плавно опустился на лоб. Прайсинг, сам того не желая, обратил на него внимание.

— Сводная. Сводная сестра, — сказала Флеммхен. — От первого брака нашего отца. Но у нас с сестрой очень хорошие отношения.

— Да-да…

Прайсинг тупо смотрел на девушку. Так это она должна сделать копии писем, которые уже не нужны, с которыми покончено, которые не имеют смысла, не имеют значения. Несколько месяцев он добивался сближения с фирмой «Берли и сын», создавал комбинации — он не мог перестроиться вдруг, в одну минуту. Он просто был неспособен вот так запросто взять да отбросить за ненадобностью давно начатое дело. «Договор окончательно отклонен. Бреземан». Окончательно. Письмо к Бреземану тоже сейчас продиктую, крепкое письмо. И старику, насчет сорока тысяч. Если эти из Хемница завтра увильнут, значит, сорок тысяч, которыми он жертвует ради удержания курса акций, можно считать, пошли псу под хвост.

— Ладно. Идите за мной в бюро, — насупившись сказал Прайсинг и первым пошел в коридор. Флеммхен насмешливо улыбнулась, заметив толстую складку жира у него на затылке.

Еще издали был слышен стук пишущих машинок, походивший на треск миниатюрного пулемета, с равномерными промежутками звякали звоночки. Когда Прайсинг открыл дверь, из бюро повалил табачный дым, он выползал в коридор огромной синей змеей.

— Ничего себе акустика! — сказала Флеммхен и наморщила нос с круглыми дырочками ноздрей.

В помещении бюро быстро ходил из угла в угол, заложив руки за спину и сдвинув котелок на затылок, какой-то человек, он диктовал по-английски, квакая, как американец. Это был менеджер известной киностудии. Бросив на Флеммхен быстрый оценивающий взгляд, он продолжал диктовать.

— Ну нет. — Прайсинг с силой захлопнул дверь. — Здесь я работать не буду. Мне нужно отдельное помещение. В этом отеле вечно палки в колеса ставят!

Теперь уже Прайсинг шел следом за Флеммхен, возвращаясь в холл. Он был вне себя от злости и, все больше разъяряясь, вдруг заметил, что от вида мягко покачивающихся бедер Флеммхен у него начинает шуметь в голове.

В холле на девушку тоже глазели. Она представляла собой великолепную особь женского пола, тут не было никаких сомнений. Прайсингу действовало на нервы то, что он вынужден идти через весь холл бок о бок с этой привлекавшей всеобщее внимание красоткой, и поэтому он попросил ее подождать и один направился к Роне. Прайсинг решил добиться, чтобы ему выделили отдельное помещение для работы, где можно чувствовать себя спокойно. Флеммхен, совершенно равнодушная к устремленным на нее взглядам — Господи, до чего же она к этому привыкла! — довольно небрежно напудрила нос, потом, стоя посреди холла, мальчишеским жестом вытащила из кармана пальто маленький портсигар и закурила. Прайсинг приблизился к ней с таким видом, будто подходил к зарослям крапивы.

— Через десять минут, — буркнул он.

— Хорошо. Но тогда придется поднажать. В пять я должна быть у Цинновица.

— Вы что, очень пунктуальны? — хмуро спросил Прайсинг.

— Еще как пунктуальна! — Флеммхен лукаво засмеялась, отчего нос у нее вздернулся, как у ребенка, а светло-карие глаза скосились.

— Ну, давайте пока посидим тут где-нибудь, — предложил Прайсинг. — Закажите чего вам хочется. Официант, принесите фройляйн чего-нибудь. — Он понял, что допустил бестактность, и поморщился.

— Мороженое с персиками, — заказала Флеммхен и с довольной физиономией кивнула. И снова дунула на непослушную прядь волос, и опять без успеха. Флеммхен была сложена как породистая, чистокровная лошадка и отличалась неуклюжей непосредственностью щенка.

Барон Гайгерн, уже несколько минут бесцельно бродивший в другом конце холла, издали восхищенно смотрел на девушку. Но вот он подошел, поклонился Флеммхен и негромко спросил:

— Вы позволите сесть рядом с вами, фройляйн? Как, неужели вы меня не узнаете? А ведь мы с вами танцевали в Баден-Бадене!

— Нет. Я никогда там не была, — ответила Флеммхен и окинула молодого человека внимательным взглядом.

— О, простите! Простите, сударыня. Теперь я вижу, что обознался. Я ошибся, — притворно смутился барон Гайгерн.

Флеммхен засмеялась, но ответила суховато:

— Меня вы этими допотопными приемчиками не подцепите.

Гайгерн тоже засмеялся:

— Ладно, никаких приемчиков. Можно мне здесь посидеть? Да? Вы абсолютно правы, вас невозможно с кем-то перепутать. Ваша внешность неповторима. Вы живете в отеле? Придете танцевать в пять часов в Желтый павильон? Приходите, очень вас прошу. Мне хочется потанцевать с вами. Ну что, договорились.

Он положил руку на столик, где уже лежала рука Флеммхен. Между их пальцами было лишь маленькое расстояние, и воздух в нем тотчас же завибрировал. Они глядели друг на друга, и нравились друг другу, и чувствовали взаимопонимание, эти красивые молодые люди.

— Ну и темп у вас, — восхищенно произнесла Флеммхен.

И так же восхищенно Гайгерн ответил:

— Так обещаете? Придете в чайный салон к пяти?

— Я не могу. Занята. Но вечер у меня свободен.

— Ну вот… Вечером я занят. А завтра? Или послезавтра, в пять? Здесь, в Желтом павильоне. Договорились?

Флеммхен облизывала ложечку, которой ела мороженое, и молчала, хитро улыбаясь. Да и нужно ли было что-то говорить? Знакомства она завязывала так же, как курила сигарету. Две-три затяжки — ровно столько, сколько хочется, а потом можно потушить огонек о пепельницу.

— А как вас зовут? — продолжал атаку Гайгерн.

Ответ последовал немедленно:

— Флеммхен.

Но тут Прайсинг с видом собственника вернулся к их столику. Гайгерн встал, вежливо поклонился и отошел чуть в сторону.

— Мы можем идти, — недовольным тоном объявил Прайсинг.

Флеммхен подала Гайгерну руку в перчатке. Прайсинг наблюдал за ними с раздражением. Он узнал молодого человека, с которым столкнулся у телефонной кабины, и снова слишком отчетливо, слишком ясно, со всеми мельчайшими черточками разглядел его лицо.

— Кто это такой? — спросил он, идя рядом с Флеммхен через холл.

— Да так, знакомый.

— Ясно. У вас, наверное, много знакомых?

— Хватает. Но приходится набивать себе цену. Да и время не всегда для них есть.

По непонятным причинам этот ответ успокоил генерального директора.

— Вы состоите где-нибудь на службе? — спросил он.

— Сейчас — нет. Сейчас как раз ищу место. Что-нибудь, конечно, найдется. Я всегда что-нибудь находила, — философски заметила Флеммхен. — Больше всего мне хочется работать на киностудии. Но туда трудно устроиться. Мне бы хоть как-то зацепиться, пусть временно, уж тогда я сумела бы остаться. Но на студию чертовски трудно пробиться.

Вид у Флеммхен, когда она поглядела Прайсингу в глаза, сделался озабоченный и забавный. В этот момент она больше всего походила на молодую кошечку, словно в ней сосредоточились вся грациозность и непостоянство кошки. Прайсинг, далекий от подобного рода наблюдений, распахнул дверь машинописного бюро и рассеянно спросил:

— Почему же именно на студии? Все вы помешались на фильмах. — Говоря «все», он имел в виду прежде всего свою пятнадцатилетнюю дочь Беби, которая мечтала о карьере киноактрисы.

— Да просто так. У меня нет каких-то иллюзий. Но я хорошо получаюсь на фотографиях, все так считают, — ответила Флеммхен и сбросила пальто. — Что я должна делать — стенографировать или сразу печатать?

— Сразу на машинке, пожалуйста, — решил Прайсинг.

Он немного взбодрился и повеселел. Мысль о том, что контракт с манчестерской фирмой срывается, ему удалось на время выбросить из головы, и, когда он достал из портфеля самые давнишние, внушавшие когда-то большие надежды письма, дурное настроение Прайсинга почти рассеялось.

Флеммхен все еще размышляла о своих личных делах:

— Фотографируют меня часто, для газет и всякого такого. С меня делали даже рекламное фото для туалетного мыла. Где я нахожу такую работу? Да очень просто — один фотограф скажет о тебе другому, тот — еще кому-нибудь. Знаете, я прекрасная модель для обнаженной натуры. Но за «обнаженку» платят гроши. Десять марок за снимок. А вы попробуйте-ка постойте перед ними в таком виде! Нет уж, больше всего я хотела бы, чтобы сейчас, весной, меня опять кто-нибудь взял секретаршей в деловую поездку. В прошлом году я ездила с одним господином во Флоренцию, он там книгу писал. Профессор, чудесный человек. Ах, да и в этом году что-нибудь подвернется.

Флеммхен приготовилась печатать. Было заметно, что забот у нее хватает, но заботам она, видимо, не придавала большого значения, они для нее были не тяжелее, чем завитки волос, которые она иногда пыталась сдунуть со лба. Прайсинг, который был не в состоянии как-то пристроить в мире своих понятий деловитое замечание девушки насчет обнаженной натуры, хотел заговорить о чем-нибудь, относящемся к работе. Вместо этого он, уставившись на руки Флеммхен, которая заправляла бумагу в машинку, сказал:

— Какие у вас смуглые руки. Где вы так загорели? Ведь солнца еще мало.

Флеммхен бросила взгляд на свои руки, подтянула повыше рукава и серьезно посмотрела на свою смуглую кожу.

— Это загар от снега. Я ездила в Форарльберг кататься на лыжах. Один знакомый пригласил. Очень здорово было. Видели бы вы, какая я оттуда приехала! Ну так что, начнем?

Прайсинг прошелся по пропахшей сигарным дымом комнате, остановился в самом дальнем ее конце и начал диктовать:

— Дата. Напечатали дату? Так. «Уважаемый господин Бреземан… — Напечатали? — Относительно вашей телеграммы на мое имя, отправленной утром сего дня, сообщаю вам, что…»

Продолжая печатать одной рукой, Флеммхен стащила с головы шляпку, которая ей, очевидно, мешала. В помещении машинописного бюро было темно, как в узкой и длинной вентиляционной шахте, только зеленые канцелярские лампы горели на столах. Посреди деловой диктовки Прайсингу вдруг почему-то вспомнился старый комод, который стоял в передней его дома в Федерсдорфе, старый комод из дерева березы.

И только ночью он еще раз вспомнил о нем. Он проснулся и понял, что видел во сне Флеммхен. У ее волос был тот же цвет и те же переливы от темного к светлому, как у старого березового дерева. Ночью, в постели, Прайсинг ясно, как наяву, видит эти волосы. Воздух в номере сухой и жаркий, за плотно задернутыми шторами воровато мерцают огни световой рекламы. Портфель, который стоит на столе в темной комнате, действует Прайсингу на нервы. Он поднимается и убирает портфель в чемодан, споласкивает рот, моет руки, как тогда, днем. Апартаменты люкс его раздражают, за номер приходится платить уйму денег, а комфорта никакого: крохотная комнатенка с диваном, столами и стульями, да еще узкая спальня в английском вкусе, и ванная. Кран подтекает, капает, капает, капает, нервирует Прайсинга. Он снова вскакивает, заводит свой дорожный будильник. Купить бритвенные принадлежности он забыл, значит, завтра надо поспеть еще и к парикмахеру. Он засыпает, и опять ему снится машинистка с волосами, как полированное дерево березы. Он снова просыпается, снова смотрит на проползающие по оконным занавесям отблески уличной рекламы, и кружение ночи в чужой гостиничной постели раздражает и злит его. Он адски боится завтрашнего совещания со Швайманом и Герстенкорном, в груди у него глухо стучит сердце. С той минуты, как он отдал Цинновицу копии писем англичан, на душе у него непроглядная темень и он не может избавиться от неприятного ощущения в ладонях. Напоследок, снова засыпая, он слышит, что кто-то проходит по коридору, тихо насвистывая. Это господин из 69-го номера, перед дверью своей комнаты он выставил лакированные штиблеты с беззаботными физиономиями — глядя на них, можно вообразить, что жизнь состоит из сплошных развлечений.

Крингеляйн в 70-м номере тоже услышал свист и проснулся. Ему снилась Грузинская. Она появилась у него в конторе и положила на стол перед Крингеляйном пачку неоплаченных счетов. Крингеляйн оправляет на себе одеяло — наш скромный бухгалтер Отто Крингеляйн из Федерсдорфа, человек, охваченный паникой перед своим последним часом, человек, который еще надеется взять от жизни хоть какие-то крохи, перед тем как умереть. Его мучает неутолимый голод, но желудок переносит лишь мизерное количество пищи. Иногда в эти дни желудок берет власть над всем его измученным организмом, и в разгар роскошного пиршества Крингеляйн вынужден бросать все и бежать к себе в номер. Он начинает ненавидеть свою болезнь, а ведь если б не она, Крингеляйн никогда не вырвался бы из Федерсдорфа. Он купил в аптеке лекарство — «Бальзам жизни доктора Хундта». Время от времени он отпивает глоток, без всякой надежды, морщась от горечи корицы, и чувствует себя после приема лекарства немного лучше.

В темноте он вытягивает перед собой холодные пальцы и начинает считать. Неприятно, что его пальцы, по-видимому, уже умирают, когда он спит. По комнате шныряют цифры, у них низко опущенные головы. Крингеляйн зажигает свет и просыпается окончательно. К сожалению, богатый господин Крингеляйн никак не может избавиться от привычки всей своей жизни — он не может не считать. В его голове так и мельтешат цифры, они выстраиваются рядами, колоннами, складываются, делятся — сами, без его участия. У Крингеляйна есть маленькая тетрадка в клеенчатом переплете, он прихватил ее с собой из Федерсдорфа и просиживает над тетрадкой часами. Он записывает все сделанные за день расходы, безумные расходы человека, который учится наслаждаться жизнью и за два дня проматывает свое прежнее месячное жалованье. Иной раз от подсчетов голова у Крингеляйна идет кругом, да так, что ему кажется, будто стены, оклеенные обоями с рисунком в виде тюльпанов, рушатся прямо на него. Иной раз он чувствует себя счастливым — правда, не вполне, не тем счастьем, которого он ожидал от богатой жизни, но все-таки он счастлив. Иногда же он сидит на краешке кровати и думает о том, что скоро умрет. Он думает о смерти упорно, боязливо, с похолодевшими губами, и от необоримого страха глаза у него косят еще сильнее. Он надеется, что все будет так же, как при наркозе. Только после наркоза настает пробуждение, начинается дурнота, приходят острые, режущие боли, «синие боли» — так втайне называет их Крингеляйн. Но все эти мучения, которые он уже испытал, в час смерти нужно будет вытерпеть не после, а — до. Всякий раз, когда он приходит к этой мысли, его начинает трясти. Да-да, бывает, что Крингеляйн дрожит от страха перед смертью, хотя представить себе смерть он не может.

Многим за закрытыми двойными дверями не спится в спящем отеле. Впрочем, доктор Оттерншлаг в этот ночной час уже положил на умывальник маленький шприц, повалился на постель и в тот же миг унесся в легких облаках морфия. Зато дирижер Витте, который живет в левом крыле здания в 221-м номере, заснуть не может, ведь старики спят мало. Его комната расположена так же, как номер Оттерншлага: за стеной журчит в трубах вода, рядом грохочет лифт. Вообще номер, в котором он живет, смахивает на служебное помещение для прислуги. Витте сидит у окна, он прижался к стеклу бугристым лбом, свидетельствующим о музыкальной одаренности, и смотрит в глухую стену на противоположной стороне улицы. В его мозгу проносятся обрывки бетховенской симфонии — он никогда ею не дирижировал. И Баха Он слышит, потрясающее «Распни Его!» из Страстей по Матфею. «Я растранжирил свою жизнь», — думает Витте, и от звуков не сыгранной им музыки горло у старого дирижера сжимается, он с трудом сглатывает горький комок. Завтра в половине девятого начнется репетиция балета, он сядет к роялю и будет играть все тот же марш для плие девочек, и все тот же «Весенний вальс», и мазурку, и танец вакханок. «Надо было расстаться с Елизаветой, когда это еще было возможно, — думает Витте. — А теперь поздно. Елизавета стала бедной старой женщиной, бросить ее нельзя. Теперь мы останемся с нею, выдержим все, уже недолго осталось…»

И Елизавете Александровне Грузинской не спится. Она чувствует, как уносится прочь время — среди ночи, быстро, безостановочно. Двое часов тикают в темной комнате: бронзовые на письменном столе и маленькие наручные часики на столике возле кровати. Они показывают одинаковое время, и все-таки одни часы тикают быстрее, чем другие; если прислушаться, от их тикания начинается сердцебиение. Грузинская включает свет, встает, надевает стоптанные туфли, подходит к зеркалу. И в зеркале время, да, прежде всего оно в зеркале. Оно и в рецензиях, в гнусных, оскорбительных выпадах прессы, в успехе неповоротливых косолапых танцовщиц — в последние годы большая мода на этих уродок, — в плохих сборах на гастролях, в жидких аплодисментах, в пошлых препирательствах с импресарио Майерхаймом — всюду, всюду время. Время — это боль во всем теле по ночам и одышка после тридцати двух классических фуэте, время — в крови, что в последние годы часто мучает ее приливами, жаркой волной взбегающими по шее к щекам. В комнате душно, хотя дверь балкона открыта. На улице ночь напролет ревут автомобильные клаксоны. Грузинская достает из маленького саквояжа свое жемчужное ожерелье. Прохладные жемчужины наполняют ее ладони, она погружает в них лицо. Не помогло — веки по-прежнему горят, глаза болят от грима и света рампы, мысли не успокаиваются, двое часов мчатся, как скаковые лошади. Подбородок Грузинской подвязан резиновым бинтом, руки и губы густо намазаны кремом. Она мельком видит свое безобразное отражение в зеркале и поспешно выключает свет. В темноте она глотает таблетку веронала и плачет злыми слезами безутешной страстной женщины. Потом она уносится на воздушных крыльях веронала, и наконец — сон.

Слышно, как в лифте кто-то поднимается на этаж. Может быть, это молодой человек, которого она видела в Ницце. Грузинская берет его с собой в глубокий сон, берет с собой молодого человека из 69-го номера, самого красивого человека из всех, кого она видела за свою жизнь…


Возвращаясь в номер, он насвистывает — не резко, чуть слышно, весело. В своем номере он не шумит, чтобы не беспокоить соседей, он надевает синюю пижаму и элегантные шлепанцы из синей кожи. Он ходит бесшумно, как дикая кошка. Когда он появляется в холле, то кажется, будто в сумрачном помещении кто-то распахнул полное солнца окно. Он прекрасно танцует, спокойно и вместе с тем со страстью. В его номере всегда стоят цветы, он любит цветы, наслаждается их ароматом и, бывает, если никого нет рядом, гладит цветы и даже трогает губами их нежные лепестки — как зверь. На улице он вприпрыжку, словно боксер, догоняет то одну, то другую женщину, кем-то из них просто любуется, с другими заговаривает, третьих провожает домой или отвозит куда-нибудь в скромную гостиницу. Когда на следующее утро он возвращается в отель и, с лицемерной улыбочкой входя в солидный и, пожалуй, морально безупречный холл, берет ключ от номера, портье невольно улыбается. Изредка он бывает навеселе и держится при этом так очаровательно задорно, что никто не в силах на него рассердиться. По утрам тому, кто живет этажом ниже под его номером, бывает довольно беспокойно, потому что он занимается гимнастикой и слышно, как его тело мягко и мерно ударяет в пол. Он носит небольшой нарядный галстук-бабочку и открытые жилеты. Его просторные костюмы отлично сидят на мускулистом теле, свободно, как шкура породистых собак. Иногда он пулей вылетает из отеля и куда-то уносится в своем маленьком четырехместном автомобиле и, случается, пропадает по двое суток. А то часами лежит под своей машиной, осматривает двигатель, сунув голову под капот, дышит запахами бензина, масла, горячего металла, проверяет, хорошо ли накачаны шины, поглаживает лак, кожу сидений — красный, синий, бежевый цвета, — если бы никто не видел, он все это расцеловал бы. Он покупает у разносчиков плетеные ремешки, неисправные зажигалки, маленьких резиновых петушков, десятки коробков спичек. Внезапно его охватывает тоска по лошадям, и, встав в шесть часов утра, он едет автобусом на ипподром, жадно дышит запахом опилок, седел, конского навоза и пота, заводит дружбу со старым мерином, скачет верхом в Тиргартен и, досыта наглотавшись серого утреннего тумана под весенними деревьями, умиротворенный, возвращается в отель. А в отеле его однажды видели на хозяйственном дворе, позади служебной лестницы: он стоял там рядом с наполненными помойными баками и смотрел куда-то вверх, на стену шестиэтажного здания, туда, где в бесцветное небо вонзилась радиоантенна. Может быть, он нацелился на единственную в отеле хорошенькую и легкомысленную горничную, которой уже объявлено об увольнении? Он познакомился здесь с очень, очень многими людьми, он выручает, если у кого-то нет почтовых марок, дает советы тем, кто задумал полетать на самолете, подвозит пожилых дам в своем автомобиле, соглашается быть четвертым, если не хватает партнера для партии в бридж, он разбирается в сортах вин, которые хранятся в погребах отеля. На указательном пальце правой руки он носит перстень-печатку с лазуритом, на камне выгравирован фамильный герб Гайгернов: летящий над волнами сокол. Вечером, ложась спать, он разговаривает со своей подушкой, причем с баварским акцентом. «Привет, — говорит он подушке, — добрый вечер, старина, добрый вечер, моя старая добрая подушка! Ты у меня просто молодец…» Он засыпает моментально и никогда не мешает спать соседям за стеной, потому что не храпит, не кашляет и не сбрасывает со стуком ботинки на пол. Его шофер, сидя в вестибюле в ожидании хозяина вместе с другими шоферами, рассказывает, что барон — вполне порядочный человек, хоть и малость простоватый. Но и барон Гайгерн живет за двойными дверями: у него есть свои тайны, и он далеко не прост.

— Только-то, больше ничего? — спрашивает он шофера.

Он сидит нагишом на ковре посреди комнаты и массирует свои ноги. У него прекрасная фигура, широкая, как у боксера грудь, легкий загар покрывает кожу на всем теле, кроме белой полосы, там, где летом он носил короткие спортивные трусы.

— Ну почему ты никогда не расскажешь чего-нибудь новенького?

— Ничего. Тебе и этого хватает, — отвечает шофер. Он развалился в шезлонге и курит, не вынимая сигарету изо рта. — Или ты воображаешь, что они в Амстердаме вечно будут нас ждать? Шальборн и так уже выкачал из них пять тысяч аванса. Может, ты думаешь, эта волынка так и будет тянуться и тянуться? Эмми уже месяц как сидит в Шпринге, ждет, когда мы наконец передадим ей барахлишко. В Париже ни черта, в Ницце ни черта. Если ты не сделаешь дело сегодня — опять, значит, ни черта? А на Шальборне тогда повиснет пять тысяч долгу. Да он душу из нас вытрясет!

— Что ли Шальборн — шеф? — спокойно говорит барон, смачивая ладони одеколоном.

— А если ты шеф, так умей проворачивать дела, — огрызается шофер.

— Конечно. Но всему свое время. Работать так, как привыкли вы с Шальборном, не по мне. У вас именно из-за спешки вечно все срывается. А у меня еще ничего не сорвалось. Но Шальборн весь успех приписывает себе. Если у Эмми сдают нервы, пусть убирается к чертям. Когда мы последний раз виделись, я ей так и сказал. Если она не может даже спокойно сидеть и ждать в своей ювелирной лавке и не мешать Мелю делать копии со старинных оправ, чтобы…

— Да плевать мы хотели на твои старинные оправы! Гони жемчуг, а потом — на здоровье, цацкайся себе со всякой дребеденью. У тебя все идеи да идеи, а дальше что? Поначалу-то, конечно, красиво все расписал, лучше не бывает. Жемчуг стоит тысяч пятьсот. Хорошо. Вычтем отсюда расходы на возню в течение двух месяцев. Кое-что остается. Может быть, ты прав: если сделать из жемчужин побрякушки в старинном вкусе, их будет легче сбыть с рук. Ладно. Мель сейчас сидит, ждет, делает копии с украшений твоей бабки. У Эмми вот-вот лопнет терпение, Шальборн тоже на пределе. Никогда не связывайся с бабами, сколько раз тебе говорить. Бабы, если потеряют терпение, такую кашу могут заварить — только держись. Ну так что? Когда господин барон соизволят перестать развлекаться и согласятся немножко поработать?

— А у тебя уже слюнки текут, да? Про двадцать две тысячи, тогда, в Ницце, ты уже забыл? Рискуешь схлопотать по морде.

Гайгерн все еще оставался спокойным. Он надел черные шелковые носки и беззаботные лакированные штиблеты, которые надевал, когда собирался пойти танцевать. Больше на нем ничего не было.

Что-то в этой наглой беспардонной наготе обозлило шофера: то ли свободные движения плеч Гайгерна, то ли легкость, с которой при каждом вздохе поднималась и опускалась его грудь. Шофер выплюнул окурок на ковер и встал.

— Имей в виду, — сказал он, перегнувшись через стол. — Ты нам надоел. Ты вообще не наш. Ты не умеешь работать серьезно, понял? Не хватает тебе чего-то. Ничего из тебя не получится, ясно? В карты играть, на лошадь ставить, или вытягивать у старой дуры двадцать две тысячи с ее доброго согласия, или брать жемчуг, который стоит полмиллиона, — для тебя никакой разницы. Тебе лишь бы развлечься. А разница есть. Не можешь сделать дело — нечего разыгрывать из себя шефа. И если не уйдешь сам, то придется тебя поучить уму-разуму. Чтоб ты понял, что к чему.

— Заткнись, — дружелюбно сказал Гайгерн и уверенным приемом джиу-джитсу отбросил кулак шофера. — В деле я могу обойтись и без тебя. Позаботься-ка лучше об алиби для нас обоих на сегодняшний вечер. Поездом в двенадцать двадцать восемь покатишь сегодня в Шпринге, отвезешь жемчуг, завтра в восемь шестнадцать утра вернешься. В девять я тебе позвоню, так что сиди и жди в своей конуре. Потом мы кое-кого пригласим и поедем кататься. И если ты хоть моргнешь при виде беготни, которая начнется завтра в этом отеле, я сдам тебя полиции, так и знай. Но ты мне не ответил. Еще раз спрашиваю: есть новости или нет?

Шофер спрятал в карман сжатый кулак с красными шрамами вокруг запястья. Он как будто не собирался отвечать на вопрос, но все же, немного погодя, ответил:

— После балета будет прощальный ужин у французского посла. Окончится не позже двух часов. Завтра в одиннадцать она уезжает, сначала на два дня в Прагу, оттуда в Вену. Одно мне важно знать — точное время между спектаклем и ужином, когда ты пойдешь брать жемчуг, если ничего не изменится. Более подходящего места, чем этот темный двор на задах театра, на всем свете, по-моему, не найти, — добавил шофер; ему хотелось еще немного поворчать, на барона он не смотрел, а тот тем временем уже успел превратиться в элегантного красавца в смокинге.

— Она перестала носить жемчуг. Она просто оставляет его в своем номере, — сказал Гайгерн, завязывая галстук. — Она сама рассказывала об этом балбесу мальчишке, который брал у нее интервью. Можешь прочесть.

— Да ты что? Так вот просто и оставляет жемчуг в номере? Она что же, не сдала его на хранение в сейф у администратора? Вот это да! Значит, можно просто зайти на минутку в ее номер — и дело сделано?

— В общем, да, — ответил Гайгерн. — Ну, сейчас мне нужно отдохнуть, — вежливо сказал он, глядя на разинутый от удивления рот своего тупого приятеля. Багровая пасть, вместо двух зубов черные дыры. Внезапно Гайгерна охватила лютая злоба на эту породу людей, тех, с кем связался. Мышцы у него на затылке напряглись. — Иди, — сказал он. — В восемь подашь автомобиль к главному входу.

Шофер пугливо съежился, взглянув в лицо Гайгерна, и пошел к дверям, так и не сказав многое, что уже готово было сорваться с языка. Напоследок он только пробормотал:

— Тот, в семидесятом, вполне безобидный типчик. — Потом с лакейской услужливостью наклонился и поднял с пола синюю пижаму Гайгерна. — Богатый чудак. Хапнул наследство, швыряет теперь деньгами налево и направо почем зря.

Гайгерн не слушал. Уже выходя, шофер на всякий случай трижды сплюнул через левое плечо, затем бесшумно притворил за собой дверь.

Около восьми часов вечера барона Гайгерна видели в холле, очень оживленного, бодрого, в смокинге и синем плаще. Даже Пильцхайм, детектив Гранд-отеля, ни за что не заподозрил бы, что этот очаровательный Аполлон обеспечивает себе алиби. Доктор Оттерншлаг, который сидит в холле и пьет кофе в компании измученного Крингеляйна — они собираются вместе пойти в театр на спектакль с участием Грузинской — поднимает вверх негнущийся указательный палец.

— Смотрите, Крингеляйн. — Оттерншлаг указывает на барона. — Вот таким надо быть. — Он произносит эти слова с насмешкой и завистью.

Барон дает бою номер 18 марку и говорит:

— Передайте от меня привет вашей невесте.

Затем он подходит к стойке портье. Зенф смотрит на барона приветливо, но лицо у портье измученное — уже третий вечер подряд Зенфу приходится скрывать от окружающих свое беспокойство: жена все еще не разродилась.

— Вы взяли для меня билет в театр? Сколько? Пятьдесят марок? Если меня будут спрашивать, скажите, что я в театре, а потом поеду в Клуб Запада. Да, в Клуб Запада, — повторив эти слова, Гайгерн проходит чуть дальше, туда, где сидит граф Рона. — Представьте себе, кого я там, в клубе, недавно встретил, — Рютцова, долговязого Рютцова! Помните его? Он ведь служил с вами и с моим братом в семьдесят четвертом уланском! А сейчас занимается чем-то в автомобильной промышленности. Вы все — такие дельные люди, только от меня никакого проку, ну прямо лилия в поле, да и только! Портье, скажите, мой шофер уже здесь?

Вместе с Гайгерном из холла через вращающуюся дверь улетает тепло, все добродушно улыбаются вслед молодому человеку. Он садится в свой автомобиль и уезжает в театр, согласно алиби. В половине одиннадцатого из клуба звонят в отель:

— Говорит барон Гайгерн. Меня кто-нибудь спрашивал? Звоню из Клуба Запада, раньше двух я вряд ли вернусь, скорее позже. Отпустите моего шофера, пусть едет домой.

А в тот самый момент, когда голос в телефонной трубке удостоверял подходящее светскому молодому человеку алиби, сам Гайгерн стоял прижавшись спиной к стене фасада на карнизе, между двумя глыбами песчаника, которые на самом деле были штукатуркой. Его положение нельзя было назвать устойчивым, однако он был преисполнен жаркой радости охотника, бойца и скалолаза. Удобства ради он надел синюю пижаму, на ноги — легкие спортивные туфли для бокса с подошвой из хромовой кожи, а поверх туфель на всякий случай натянул шерстяные носки, обычные шерстяные носки толстой грубой шерсти, какие носят лыжники. Это было необходимо, чтобы не оставлять следов. Гайгерн намеревался пробраться из своего окна на балкон номера, в котором жила Грузинская. Пройти нужно было около семи метров. Сейчас он уже одолел половину пути. Поддельные глыбы камня на фасаде отеля были сделаны в подражание грубо отесанным каменным блокам итальянского палаццо Питтии и выглядели помпезно, но главное, если штукатурка не начнет осыпаться, все должно пройти гладко. Гайгерн с осторожностью поставил ногу в углубление на штукатурке. На руках у него были перчатки, которые страшно мешали. Но снимать их нельзя, пока он не проползет оставшиеся три с половиной метра по стене на высоте третьего этажа.

— Черт, — пробормотал он. Штукатурка крошилась под пальцами, довольно крупный кусок со стуком обвалился на крытый жестью наличник окна второго этажа. В горле у Гайгерна пересохло, но он заставил себя дышать ровно, как бегун на гаревой дорожке. Снова найдя точку опоры, в какое-то отчаянное мгновение стоя только на носке одной ноги, он перенес другую ногу еще на полметра дальше. И тихо засвистел. Он был очень возбужден и потому насвистывал и разыгрывал хладнокровие, как мальчишка. О жемчуге, ради которого все это совершалось, он не думал вовсе. В конце концов, можно было добраться до ожерелья и как-то по-другому. Ударить Сюзетту по голове в обтрепанной шляпчонке, когда компаньонка возвращается из театра, выхватить из ее рук саквояжик, в котором лежит жемчуг. Или ночью проникнуть в номер Грузинской. Или как бы случайно ошибиться дверью, пройти каких-то четыре шага по коридору, открыть замок подобранным к нему ключом, а если застанут в чужом номере, сделать невинную физиономию. Все это его не устраивало, абсолютно не устраивало. «Каждый должен действовать в соответствии со своей натурой, — пытался он втолковать своим дружкам, этой маленькой группе людей, которые были, несомненно, благоразумнее, чем он, и которых он уже два с половиной года едва удерживал в повиновении. — Я не ловлю зверя в капкан, я не поднимаюсь на горы с помощью фуникулера. То, чего я не добыл своими руками, — не мое. Я не чувствую, что оно — мое».

Не удивительно, что из-за подобных речей между Гайгерном и его приятелями встала глухая стена взаимного непонимания. Слово «мужество» у них было не в ходу, хотя каждый из них обладал мужеством, и немалым. Эмми в Шпринге, умненькая темно-русая головка, однажды попыталась объяснить, в чем тут дело. «Для него это — спорт», — сказала она. Эмми хорошо знала Гайгерна и, вероятно, сказав так, не ошиблась. Во всяком случае, сейчас, в двадцать минут одиннадцатого, карабкаясь по стене отеля, он был и впрямь точь-в-точь спортсмен, альпинист на отвесной скальной стене, руководитель группы скалолазов, идущий впереди всех на самом опасном участке маршрута.

Опасный участок представлял собой выдающийся наподобие эркера кусок стены, за ним находилась ванная номера Грузинской. По прихоти архитектора карниза здесь не было, стена шла совершенно ровно, окно ванной комнаты за ней выходило как раз в тот хозяйственный двор, где барона однажды видели, когда он якобы разглядывал антенны на крыше. Дальше, впереди, за гладким участком стены шириной два с половиной метра, виднелись тонкие железные прутья — это была балконная решетка шестьдесят восьмого номера. Тихо насвистывая, хмыкая, бормоча ругательства, Гайгерн некоторое время простоял на краешке карниза, последней опоре перед гладким участком стены. Мышцы его ног слегка дрожали, в стопах горячей пульсирующей дрожью вибрировало напряжение. Вообще же Гайгерн был доволен своим положением, все обдуманное заранее совпадало с тем, что происходило теперь в реальности.

Так, от улицы, где кишел муравейник большого города, он был отлично скрыт благодаря большим прожекторам, недавно установленным на фасаде отеля. Тот, кому вздумалось бы посмотреть вверх, не увидел бы ничего, кроме слепящих белых огней прожекторов. Совершенно невозможно было различить в ярком свете маленькую темно-синюю фигурку человека, который шел в черной тени за снопами сильного света. Этот фокус Гайгерн позаимствовал у иллюзиониста варьете — у фокусника огни тоже ослепляли публику, а он спокойно мошенничал себе на фоне черного бархатного занавеса: распиливал пилой женщин, поднимал над сценой жуткие скелеты.

За одним из прожекторов Гайгерн остановился, чтобы передохнуть, и посмотрел с высоты вниз на улицу. Ракурс был необычный, кусочек земли внизу казался плоским и накренившимся, строил злую и враждебную физиономию. Гайгерн вытянул шею, заглянул дальше — и вдруг замер и затаил дыхание. Нет, голова не закружилась — только в руках вместо пульсирующих толчков появилось тянущее ощущение, знакомое скалолазам. Круглая башня замка Рид в поместье Гайгернов была выше. Когда он удирал ночью из дома, то спускался по громоотводу, укрепленному на стене башни. И «Три зубца» в Доломитовых горах тоже кое-чего стоили. Конечно, два с половиной метра, отделявшие его сейчас от балкона, были не простой штукой, но в жизни Гайгерну встречались препятствия и посерьезнее. Он перестал смотреть вниз, поднял голову. Напротив, на крыше дома, мерцала бегущая световая реклама, электрические лампочки вспыхивали, выпрыгивали пузырьками газа из бокала с шампанским. Неба не было, город кончался сразу же над крышами, проводами, антеннами. Гайгерн пошевелил пальцами в перчатках — пальцы были липкие. Наверное, стер кожу до крови. Он прислушался к своему дыханию: все снова в порядке. Собрав силы, он метнулся, как щука в реке, в пустоту. Воздух просвистел в ушах, и вот он уже повис, ухватившись за прутья балконной решетки, которые больно впились в ладони. Секунду он висел так, слыша барабанный бой своего сердца, потом ловко и умело подтянулся, перемахнул через решетку. Ну, вот и все, он лежит на балконе перед открытой дверью в комнату Грузинской.

— Вот так-то, — довольно произнес он вслух и еще немного полежал на каменном полу маленького балкона, широко раскрытым ртом глотая воздух, слыша, как в вышине рокочет пропеллер самолета. Спустя секунду он увидел круглое пятно света — самолетную кабину, оно спокойно проплыло в красноватых облаках над городом. С улицы долетал наверх густой, мощный шум. Несколько мгновений Гайгерн оставался на островке усталости и полуосознания реального мира; внизу переругивались автомобильные клаксоны, спорившие из-за права проезда — это съезжались на празднество в Малом зале ресторана члены Лиги друзей человека. Бесчисленные вечерние туалеты выползали, как блестящие жуки, из автомобилей, взбирались по ступенькам перед входом в отель и исчезали в дверях. «Господи, чего бы я не отдал сейчас за сигарету!» — подумал Гайгерн. Его нервы натянулись до предела, но теперь нельзя было и мечтать о том, чтобы покурить. Не вставая, он снял перчатку с правой руки и принялся высасывать кровь из ссадины на указательном пальце. Его работа не терпела никакой неаккуратности и тем более грязных лап. С раздражением он почувствовал слабый привкус железа; взмокшую от пота спину приятно холодил каменный пол балкона. Взглянув через прутья решетки, он на глаз прикинул расстояние и подумал о трудностях обратного пути. Он прихватил с собой канат. Он привяжет его к балконной решетке, раскачается и прыгнет.

— Поздравляю вас, — сказал он себе важным офицерским тоном времен своей прошлой жизни. Снова натянув перчатки, как будто перед торжественным визитом, он поднялся с полу и вошел в номер. Балконную дверь не потребовалось открывать, он просто отодвинул занавеску и перешагнул порог. Паркетные плитки благожелательно безмолвствовали. В темной комнате тикало двое часов — одни быстрее, чем другие. Удивительно сильно пахло почему-то похоронами или крематорием. От световой рекламы на противоположной стороне улицы падал, касаясь бордюра ковра, треугольник желтого света. Гайгерн вытащил из кармана фонарик, вроде тех, что нередко держат под рукой легкомысленные кухарки, и осторожно посветил вокруг. Расположение комнаты и мебели он помнил прекрасно — все, что было необходимо, он успел разглядеть во время короткого разговора с Сюзеттой на пороге номера. Он был готов отразить любой коварный удар этой комнаты, отыскать жемчужное ожерелье в любом тайнике, обшарить чемоданы, взломать шкафы, разгадать шифры секретных замков. Но, следуя за узким лучом фонарика и увидев свое тройное отражение в зеркале трельяжа, он был удивлен так, что едва не расхохотался.

На подзеркальнике мирно, спокойно лежал саквояжик, его черная кожа как ни в чем не бывало заблестела от света фонарика. «Только не волноваться!» — подумал Гайгерн. Это была мысленная команда себе, потому что он почувствовал, что в крови вдруг заиграла лихорадка охотника. Прежде всего он сунул в карман, как какой-нибудь посторонний предмет, правую пораненную руку: пусть рука будет в кармане, нельзя, чтобы из-за кровоточащей царапины все пошло прахом — ведь могут остаться следы! Фонарик он стиснул зубами. Левой рукой в перчатке осторожно взялся за саквояжик. Да, эта сумочка действительно у него в руках, вот она, та самая сумочка, он трогает ее лоснящуюся черную кожу. Приподняв саквояжик, он убедился, что тот не пустой. Он положил фонарик на трельяж, погасил его и на секунду задумался. В номере удушающе пряно пахло похоронами, покойным дедом, торжественной заупокойной службой. Гайгерн засмеялся в темноте, когда понял, в чем разгадка тайны. «Лавры! — произнес он про себя с интонацией Сюзетты. — Мадам подносят много лавровых венков, мсье. Французский посол преподнес нам огромную корзину с лавровыми ветвями». Он опустился на колени возле туалетного столика — паркет, как живой, злобно крякнул — и в темноте протянул левую руку к саквояжику. «Нет, — подумал он и опустил руку. — Нет. Такие вещи приносят несчастье. Бумажники, чемоданы, кошельки. Коварные вещи, они не сгорают до конца, их находят ассенизаторы в канализационных колодцах, а в конечном счете все они становятся вещественными доказательствами и ложатся на противный стол в зале суда. Да и сомнительное удовольствие тащить в зубах саквояж весом чуть не два килограмма, если тебе надо перепрыгнуть гладкий кусок стены длиной два с половиной метра». Гайгерн раздумывал. Он снова включил фонарик и с сомнением посмотрел на два замка. Бог их знает, что это за секретные замки, за которыми Грузинская прячет свои сокровища. Решив попытать счастья, он выудил из кармана пижамы набор отмычек и нажал на круглую латунную кнопку одного из замков.

Замок мягко щелкнул и отскочил.

Саквояж вообще не был закрыт на ключ.

При негромком щелчке Гайгерн вздрогнул — настолько неожиданным оказался звук. Лицо у барона сделалось преглупым. «Вот это да! — несколько раз кряду произнес он про себя. — Вот это да…» Затем он поднял крышку саквояжа и открыл лежавшие в нем футляры. Жемчуг Грузинской был на месте.

В сущности, не так-то их и много, этих жемчужин, просто несколько нитей блестящих бус. Если как следует разобраться, этот жемчуг плохо вяжется с легендами, которые пустили по свету болтуны про бесценный дар любви убитого великого князя, которым он украсил шею и плечи знаменитой танцовщицы. Довольно старомодное ожерелье, не очень длинная нитка жемчуга, но все жемчужины ровные, одинаковые, как на подбор. Три перстня, пара серег с поразительно крупными идеально правильной формы жемчужинами — все украшения уютно покоились и дремали в своих маленьких бархатных постелях. От света фонарика на жемчуге вспыхивали сонные искорки. Со множеством предосторожностей Гайгерн левой рукой в перчатке вынул украшения из футляров и опустил в карман пижамы. Ему было просто смешно, что он нашел жемчуг с такой легкостью: ожерелье просто лежало на своем месте, вот и все. Он ощутил легкое разочарование и даже недовольство, а также усталость после огромного напряжения и неимоверных усилий, которые, как оказалось, были излишними. С минуту он колебался: не лучше ли просто взять да и выйти из номера в коридор через дверь? «Может быть, дамочки и дверь забыли запереть?» — подумал он с недоверчивой улыбкой, которая расплывалась по его лицу с той минуты, когда он увидел жемчуг и уставился на него с глупым и ребячески восторженным видом.

Но дверь в коридор была заперта. За ней слышалось гудение лифта, потом — звяк! — звенела его сетчатая железная дверь: номер Грузинской был расположен наискось против лифта. Гайгерн опустился в кресло, он хотел собраться с силами, прежде чем двинуться в обратный путь. Ему зверски хотелось курить, но курить было нельзя — запах дыма мог навести на его след. Он был осторожен, как дикарь, который свято соблюдает свои табу. Он думал сразу о множестве вещей, но яснее всего была мысль о шкафе, где в доме отца хранилось оружие. На самой верхней полке там стояли большие жестяные банки с герцеговинским табаком. В каждую банку старый барон раз в три дня клал кусочек моркови. Гайгерн мысленно вернулся к этому сладковатому острому аромату, пробежал по стертым ступеням лестницы в Риде, потом на какое-то неизмеримое мгновение очутился в блиндаже, где он, семнадцатилетний доброволец, когда-то лежал в укромном уголке и курил. Без снисхождения он вернулся из воспоминаний к своему теперешнему предприятию. «Ап, Фликс! Не спать! А ну-ка, вперед!» — скомандовал он себе. Он нередко выдумывал разные прозвища, подбадривая себя, ласково уговаривая, хваля или, наоборот, браня свои руки и ноги. «Ах ты, паршивец, — обругал он свой пораненный палец, по-прежнему кровоточащий и липкий. — Не пора ли перестать?» Зато ноги похлопал ладонью, точно лошадь по холке, и похвалил: «Молодцы, лошадки, отличные, добрые лошадки. Ап, Фликс!»

Он вынырнул из запаха лавров, высунулся на балкон, принюхиваясь, досыта надышался неизъяснимым мартовским берлинским воздухом — пахло бензином и сыростью садов Тиргартена, но с самой первой секунды, когда он отодвинул край слегка надутой сквозняком занавески, он заметил, что что-то было не так, как должно было быть. И лишь чуть позже до его сознания дошло, что его лицо и весь он теперь были озарены ярким светом, которого раньше на балконе не было. Он увидел блики света на синем шелке своей пижамы и инстинктивно отпрянул назад, в темноту комнаты, словно зверь, который, чутко принюхавшись, ускользает с края лесной поляны в лесную тьму. Он стоял глубоко дыша и выжидал. Теперь тиканье двух часов было слышно необычайно отчетливо, потом где-то далеко-далеко в большом городе одиноко, очень одиноко пробили башенные часы — одиннадцать. Стена дома на противоположной стороне улицы то ярко освещалась, то исчезала в темноте, подмигивала, показывала какие-то фокусы.

— Черт знает что! — пробормотал Гайгерн и вышел на балкон, на сей раз не прячась, держась, как хозяин, как будто это он жил в 68-м номере.

Прожекторы на фасаде отеля не горели. В недавно проложенной электропроводке опять что-то было неисправно, в Малом банкетном зале члены Лиги друзей человека тоже сидели в темноте, а в подвале возле электропультов суетились монтеры, но никаких неисправностей пока не обнаружили. Внизу на улице собрались любопытные, они радостно глазели на фасад отеля, где то загорались, то снова гасли прожектора. Появился и полицейский. Среди автомобилей началось беспокойство — проезд стал невозможен из-за скопления зевак. Световая реклама на противоположной стороне улицы ярко горела, безмолвно выкликала в ночи названия разных сортов шампанского и изо всех сил старалась как можно ярче осветить фасад отеля, до последнего темного углубления. Но вот из окна бельэтажа выползли два человечка в синих блузах, они устроились на стеклянной крыше над входом в отель и начали осматривать проводку. Путь назад — семь метров по внезапно ожившему фасаду — был отрезан. «Поздравляю! — подумал Гайгерн и зло рассмеялся. — Вот и сиди тут теперь! Остается взломать дверь в коридор. Иначе отсюда не выберешься». Он достал отмычки, зажег фонарик и со всей возможной осторожностью попытался открыть дверной замок, но безуспешно. Висевший возле двери пеньюар вдруг ожил, упал на пол, коснувшись теплым шелком лица Гайгерна, и безмерно его напугал. Он услышал, как пульс в горле застучал, точно заработал мотор. И коридор за дверью тоже проснулся. Там топали ноги, кто-то кашлял, звякала дверь лифта, что-то крикнула горничная, в ответ крикнула что-то другая горничная из дальнего конца коридора. Гайгерн оставил в покое неподатливый замок и снова выскользнул на балкон. Тремя метрами ниже, на уровне второго этажа, по стеклянной крыше ползали монтеры, снизу на них глазели прохожие. И тут Гайгерн выкинул один из своих любимых дерзких номеров. Он перегнулся через перила и окликнул:

— Эй! Что там у вас со светом?

— Короткое замыкание, — ответил монтер.

— И долго вы провозитесь?

Монтеры пожали плечами. «Идиоты, — со злостью подумал Гайгерн. Больше всего его злило, что халтурщики орудовали там, внизу, с чрезвычайно серьезным и важным видом. — Минут через десять они все-таки возьмутся за работу по-настоящему», — прикинул Гайгерн, еще немного постоял, глядя вниз, затем ушел в комнату. И вдруг его пронзило острое чувство опасности, длилось оно, однако, не долее секунды.

Он остановился посреди комнаты. Поверх туфель у него шерстяные носки, так что следов на полу не останется. «Только бы не заснуть здесь», — подумал он. Чтобы не поддаться сонной одури, он сунул руку в карман и ощупал жемчуг, который уже согрелся от тепла его тела. Перчатки он снял, потому что хотелось ощутить живьем эту гладкость и красоту. Пальцы Гайгерна наслаждались. Одновременно он подумал, что «шофер» теперь ни при каких условиях не поспеет на поезд, который идет до Шпринге, а значит, придется пересылать жемчуг каким-то другим способом. Все шло не так, как он планировал. Жемчуг не был спрятан под замком, он просто лежал на своем обычном месте, — тут никаких сложностей не возникло, зато пробраться по фасаду назад — нет, такого удовольствия теперь он уже не мог себе позволить. В эти размышления вдруг вклинилась новая мысль, при которой Гайгерн не удержался от улыбки. «Что же она за женщина? — подумал он. — Что это за женщина, которая способна вот так, попросту бросить в номере драгоценности на полмиллиона марок?» Он недоверчиво покачал головой и засмеялся. Он знал многих женщин, в них было много привлекательного, но удивительного — мало. То, что женщина ушла и оставила все свои драгоценности в номере с незакрытой балконной дверью, к услугам всякого, кто пожелал бы их взять, было удивительно. «Наверное, безалаберная, как цыганка, — подумал он и тут же возразил себе: — Или великодушная натура». Несмотря на все старания не заснуть, его клонило в сон. Он подошел в темноте к двери, поднял лежавший на полу пеньюар и с любопытством его понюхал. Почти неслышный незнакомый чуть горьковатый запах. Но он как-то совсем не шел к образу балерины в кисейной пачке, на спектаклях которой Гайгерн бывал бессчетное число раз и всякий раз неизменно изнывал от скуки. Между прочим, он чувствовал к ней симпатию, к этой прославленной Грузинской. Он небрежно повесил пеньюар на крючок, легкомысленно оставив на шелке отпечатки всех десяти своих пальцев, и с беспечным видом снова вышел на балкон. Две синие летучие мыши все еще сновали внизу, возились с коротким замыканием. «Приятного времяпрепровождения», — пожелал себе Гайгерн и в ожидании дальнейших событий встал между плотной шторой и кружевной занавеской, вытянувшись по стойке смирно, бдительный, как солдат на посту.

Глава III

Сквозь стекла пенсне Крингеляйн уставился на сцену. Там происходило множество ошеломляющих событий, которые сменяли друг друга слишком быстро. Ему хотелось, скажем, получше разглядеть одну из танцовщиц кордебалета, маленькую брюнетку, она стояла во втором ряду и все время улыбалась, хотя на сцене не разыгрывалось ничего смешного. В балетах с Грузинской пауз не бывало — все мелькало и кружилось без остановок, без перерывов. Но вот девушки выстроились двумя рядами по обе стороны сцены, сложив руки на кисейных пачках, и предоставили весь простор самой приме. И она вылетела из-за кулис, кружась, точно волчок, с белыми, как воск, лицом и руками, завертелась вихрем, стоя на кончиках пальцев, которые так уверенно и твердо упирались в подмостки, словно были намертво привинчены. Она кружилась все быстрей и быстрей, наконец уже и лица стало не видно, она превратилась в белый волчок с серебряными полосками. Крингеляйн почувствовал, что его укачивает.

— Прелестно, — удивленно сказал он. — Великолепно. Такая прыть в ногах! Просто класс! Невозможно не удивляться. — Он и в самом деле удивлялся и радовался, хотя чувствовал себя в этот вечер довольно плохо.

— Вам действительно нравится? — хмуро спросил доктор Оттерншлаг.

Он сидел в ложе, обратив к сцене изуродованную половину своего лица. В свете огней, летевшем к ним от желтых прожекторов на сцене, лицо Оттерншлага казалось страшным. Действительно, нравится ли? Трудный вопрос для Крингеляйна. В сущности, ему ничто не казалось действительным с той минуты, как он вселился в семидесятый номер Гранд-отеля. Все имело привкус мечты, от всего лихорадило. Все мчалось слишком быстро, неудержимо быстро, не давая насытиться. После настойчивых просьб Оттерншлаг согласился быть его спутником и наставником, и вот теперь они с утра отправлялись на все экскурсии, которые обычно совершают гости столицы, ходили в музеи, ездили в Потсдам, поднимались на радиомачту, где на три голоса гудел ветер, и Берлин лежал внизу покрытый одеялом копоти, простеганный электрическими огнями. Крингеляйн не удивился бы, если б вдруг проснулся и обнаружил, что лежит на больничной койке и что голова у него гудит после глубокого наркоза. У него мерзли ноги, он судорожно сжимал пальцы, стискивал зубы. Голова горела, как раскаленный шар, в который разом забросили слишком много всякой всячины, — и все это шипело, плавилось и кипело.

— Вы довольны теперь? Вы счастливы? Примирились с жизнью? — изредка спрашивал Оттерншлаг. И Крингеляйн четко без задержки отвечал:

— Так точно.

В этот вечер, когда в театре шел уже пятый спектакль с участием Грузинской, публики было мало, можно сказать, ее просто не было. Полупустые ряды партера казались побитыми молью проплешинами. В первом ярусе среди незанятых кресел сидеть было холодно и неуютно. Крингеляйн озяб, ему становилось не по себе. Кроме ложи просцениума, которую они взяли по совету Оттерншлага (Крингеляйн желал сидеть только на самых лучших местах: в кинематографе — в последних рядах, в театре — впереди, в партере, на балете — в ложе первого яруса), — кроме их ложи, которая обошлась в сорок марок, во всем театре занята была лишь еще одна, и сидел в ней импресарио Майерхайм. В этот вечер он решил сэкономить на клакерах, да и нельзя было позволить себе такой расход: труппа прогорала немыслимо. Перед антрактом раздались жидкие аплодисменты. Пименов велел поскорей снова поднять занавес, Грузинская улыбаясь вышла на сцену. Она улыбалась безмолвному залу — слабые хлопки умерли, не успев по-настоящему родиться, публика быстро покидала зал, спешила к буфету. И в лице Грузинской тоже что-то умерло в минуту, когда она вышла на сцену, чтобы поблагодарить публику за аплодисменты, которых не было. Ее лицо под слоем грима и каплями испарины похолодело. Витте отбросил дирижерскую палочку и поспешил на сцену, карабкаясь из оркестровой ямы по маленькой железной лесенке. Ему стало страшно за Елизавету. На сцене стоял Пименов, лицо у него было как на похоронах, рабочие толкали его в спину; перетаскивая реквизит, задевали его согнутые старческие плечи. Пименов был во фраке — каждый вечер он неизменно наряжался во фрак, словно ждал, что его пригласит к себе в ложу великий князь Сергей. Михаэль, с леопардовой шкурой из пятнистого плюша на левом плече, с голыми напудренными ногами, смиренно стоял в отдалении и ждал. Рядом с ним стоял помощник режиссера. Все со страхом ждали взрыва гнева Грузинской и дрожали в прямом и переносном смысле — у всех тряслись колени, руки, плечи, губы.

— Извините меня, мадам, — прошептал Михаэль. — Pardonnez-moi[8]. Это я виноват. Я вас подвел.

Грузинская с отсутствующим видом прошла среди пыли и шума сцены, где меняли декорации. Волоча за собой старый шерстяной халат, она подошла к Михаэлю и поглядела на него так кротко, что все испугались.

— Ты? О, вовсе нет, дорогой мой, — тихо сказала она. Ей пришлось преодолевать дрожь и слабость голоса, который плохо ей повиновался, кроме того, она все еще не отдышалась после трудного танца, последнего в первом акте. — Ты все сделал прекрасно. Ты сегодня в блестящей форме. Я тоже. Мы все танцевали прекрасно.

И вдруг она отвернулась и быстро пошла прочь, унося последние слова с собой, в темноту. Витте не посмел последовать за нею. Грузинская села на ступеньку деревянной, выкрашенной золотой краской лестницы, которая стояла среди нагромождения реквизита, и просидела там весь антракт, пока ставили декорации второго акта. Сначала она обхватила руками колено, обтянутое шелковым телесного цвета трико, машинально развязала и снова завязала крест-накрест обвивавшие ногу ленты балетных туфель, потом несколько минут поглаживала эту усталую, шелковую, грязную от пыли ногу, словно какого-то зверька, — рассеянно, с легкой жалостью. Потом обхватила руками свои обнаженные плечи. Ей очень недоставало сейчас жемчужного ожерелья. Обычно, желая успокоиться, она, словно четки, перебирала пальцами гладкие жемчужины. «Чего вам еще? Чего вы еще от меня хотите? — думала она. — Танцевать лучше, чем сегодня, я не могу. Никогда я не танцевала так хорошо, как сегодня. Даже в юности. Даже в Петербурге, в Париже, в Америке. Тогда я была глупа и не очень старалась. А теперь… О, как много я теперь работаю! Теперь я научилась. Теперь я умею танцевать. Так чего же вам еще? Больше я ничего не могу. Надо пожертвовать жемчуг? Отдать кому-нибудь? Я не против. Ах, оставьте меня! Все оставьте. Я устала».

— Михаэль, — позвала она шепотом проскользнувшую мимо, за опущенным задником, тень.

— Да, мадам? — робко и предупредительно откликнулся Михаэль. Он уже переоделся, теперь на нем был коричневый бархатный жилет, в руках он держал лук и стрелу: после антракта у него был первый выход. — Вам не пора переодеться ко второму акту, Гру? — спросил он, с огромным трудом не позволив своему голосу дрогнуть от сострадания, — Грузинская выглядела такой несчастной и сломленной среди нагромождения реквизита. Звонки помощника режиссера зазвонили сразу в восьми уборных.

— Михаэль, я устала, — сказала Грузинская. — Хочу домой. Пусть вместо меня танцует Люсиль. Никому ведь нет дела до замены. Публике наплевать, кто танцует, я или другая.

Михаэль испугался настолько, что все мускулы его тела разом напряглись. Грузинская сидела на нижней ступеньке лестницы, колени Михаэля были как раз перед ее глазами, она увидела, как напрягся красивый мускул на бедре. Непроизвольное движение этого тела, которое она так хорошо знала, немного ее утешило. Михаэль, бледный под слоем грима, воскликнул:

— Нонсенс! — От ужаса он забыл о вежливости.

Грузинская мягко улыбнулась и, вытянув вперед руку, коснулась ноги Михаэля.

— Сколько раз тебе повторять — не танцуй с голыми ногами, — сказала она удивительно добродушно. — Без трико никогда не станешь по-настоящему гибким, не разогреешься как надо. Уж поверь мне, ты, революционер. — Она прижала ладонь к теплой напудренной двадцатилетней коже, под которой играли мускулы. Нет, это прикосновение не придало ей сил.

Звонки в третий раз позвали на выход, на сцене, по ту сторону задника с нарисованным на нем храмом, зашуршали туфли танцовщиц кордебалета. По коридору, в который выходили двери уборных, беспокойно, словно всполошившаяся курица, металась перепуганная Сюзетта. Она волновалась, видя, что мадам сидит на лестнице и не идет переодеваться. Витте, уже занявший свое место за дирижерским пультом, трясущейся рукой взял палочку, он не сводил застывшего взгляда с лампочки, которая должна была вот-вот загореться красным светом и дать знак к началу второго акта.


— О чем вы думаете? — спросил в ложе доктор Оттерншлаг. Крингеляйн как раз вспоминал Федерсдорф — пятно солнечного света, которое в летние полдни ложилось на грязно-зеленую стену в сумрачном помещении бюро по начислению жалованья. Но Крингеляйн тут же с радостью вернулся в Берлин, в театр, в окружение позолоченных лепных завитушек, в обитую бордовым бархатом ложу за сорок марок.

— Тоска по родным местам? — снова спросил Оттерншлаг.

— О подобном не может быть и речи, — с уверенностью светского льва, но не искренне ответил Крингеляйн.

Витте в оркестровой яме взмахнул палочкой, заиграла музыка.

— Дрянной оркестр, — сказал Оттерншлаг. Роль заботливого опекуна окончательно опостылела ему на этом скучном балетном спектакле.

Но Крингеляйн и ухом не повел. Ему оркестр очень даже нравился. Он погружался в музыку почти с тем же чувством, что и в теплую ванну в своем номере. Но в желудке была тяжесть и холод, казалось, там лежит металлический шар. Это был скверный симптом, так говорил врач. Боли, в сущности, не было — все ощущения неизменно оставались на той опасной грани, когда ждешь боли, а она не начинается. Только и всего. И от такой ерунды он скоро умрет… Музыка плыла к нему, тихие звуки флейт, мягкие голоса альтов. Крингеляйн взлетел и уплыл прочь со звуками музыки, уплыл туда, где под нарисованной луной на берегу нарисованного озера стоял нарисованный храм.

Балет на фоне этого пейзажа шел в полном соответствии с программой. Михаэль-стрелок с белыми, как мука, икрами, в коричневом бархатном жилете, выбежал на сцену, взметнулся в высоком прыжке, еще и еще подпрыгнул, — он взлетел над сценой, как на натянутом канате. Своими движениями он показывал, что хочет подстрелить птицу, голубку, которая живет в храме. Фейерверком прыжков промчавшись по сцене, Михаэль выстрелил из лука и вслед за стрелой убежал в кулисы.

Аплодисменты. Пиццикато в оркестре. На сцене появляется Грузинская. В последние минуты антракта она все-таки надела костюм раненой голубки — огромная капля крови, рубиновое стекло, багровеет на белом шелковом корсаже. Она смертельно устала, но остается легкой, невесомо легкой, и смиренно умирает, крылья-руки мелко трепещут и опускаются. Она трижды пытается подняться с земли, но уже не может взлететь. И наконец, склонив голову на тонкой длинной шее к коленям, она умирает, бедная, погибшая подстреленная птица с большой раной на груди — осветитель направляет на рубин луч голубого света.

Занавес. Аплодисменты. Причем довольно громкие аплодисменты, если принять во внимание, что театр почти пуст и ладоней, чтобы рукоплескать, в нем совсем мало.

— Da capo[9]? — спрашивает Грузинская, не вставая со своего места.

— Нет! — шепотом отвечает из кулис Пименов — это громкий, полный отчаяния шепот-крик.

Аплодисменты смолкли. Все кончено. Грузинская еще несколько минут лежит на сцене, легкая, как перышко, умершая в танце. На ее руки, ноги, лицо оседает пыль. Впервые в жизни ее не вызывают на бис после этого танца. «Больше не могу, — думает она. — Да, я сделала все. Больше я не могу».

— Очистить сцену! — кричит помощник режиссера.

Грузинской не хочется вставать, ей хочется лежать здесь, посреди сцены, уснуть, забыться сном. Наконец к ней подходит Михаэль, поднимает ее, ставит на ноги.

— Спасибо, — по-русски благодарит она и, распрямив плечи, идет к своей уборной. Михаэль сворачивает в коридоре налево, ему пора переодеваться для па-де-де.

Медленно подойдя к уборной, Грузинская толкает дверь носком балетной туфли. Вошла, упала на стул перед зеркалом и посмотрела на пыльный разлезающийся шелк туфли. Ее ноги устали, безмерно устали, в них была тяжесть, изнеможение, они страшно устали танцевать. В безжалостном свете лампочки над зеркалом к ней приблизилось встревоженное старческое личико Сюзетты, в руках у компаньонки шелестел костюм для па-де-де.

— Оставь, — сухим шепотом приказала Грузинская. — Мне плохо. Я не могу. Оставь меня! Оставьте меня, вы, все! Принеси выпить, — сказала она погодя. Ей хотелось ударить Сюзетту по растерянному старческому лицу, потому что внезапно Грузинская заметила в нем неуловимое сходство со своим лицом. — Fichemoi le paix![10] — властно крикнула она. Сюзетта исчезла. Еще несколько минут Грузинская вяло просидела перед зеркалом, потом сорвала с ног туфли. «Хватит, — думала она. — Хватит! Хватит!»

В балетном трико, в костюме птицы, она бросилась бежать. Отшвырнув балетные туфли, надев уличные, она набросила на плечи старое пальто и так, чувствуя, что горло судорожно сжимается от горечи, выбежала из театра. Вернувшаяся из актерского буфета Сюзетта со стаканом портвейна в руках обнаружила, что уборная пуста и безмолвна. За рамой зеркала торчала записка: «Я больше не могу. Пусть танцует Люсиль». С этим листком Сюзетта засеменила к сцене. На десять минут театр обезумел, но потом занавес все же поднялся и спектакль продолжался по программе: русские народные пляски, па-де-де, танец вакханок. Пименов и Витте руководили спектаклем, словно два старых генерала битвой, когда король сбежал: им пришлось прикрывать отступление разбитой армии.

Но пока танцовщицы на сцене размахивали муслиновыми шарфами и рассыпали по подмосткам четыре сотни бумажных роз из огромных корзин, пока Михаэль выделывал прыжки фавна, пока растерянная Сюзетта вела в дирекции телефонные переговоры с шофером-англичанином Беркли, — все это время Грузинская бежала по Тауенцинштрассе, не разбирая дороги, в глубоком отчаянии.

Берлин был светел, громогласен, многолюден. Берлин с любопытством и насмешкой глазел на ее нагримированное, с размазавшейся по щекам краской, полубезумное лицо. Жестокий город — Берлин. Грузинская перешла на другую сторону улицы, здесь прохожих было меньше. Она проклинала этот город. Хотя воздух был теплым и мягким в этот мартовский вечер, ее знобило, старое шерстяное пальто отсырело. Грузинская прерывающимся шепотом бормотала слова, которые теснились в горле, причиняя боль. Ей казалось, что она плачет, но слез на самом деле не было. Обведенные синим сценическим гримом, глаза становились все суше и горели. «Никогда больше, — думала она. — Никогда больше. Никогда. Хватит. Кончено. Никогда больше». Спотыкаясь, она бежала все дальше, словно ища спасения от этой мысли, бежала некрасиво, неловко, она не владела своим телом, и оно при каждом шаге бессильно клонилось к земле. На мостовую перед Грузинской упал яркий свет из витрин цветочного магазина, и она остановилась, обернулась. Огромные чаши с ветвями магнолий, кактусы, изогнутые линии ваз, над которыми поднимались на тонких стеблях орхидеи. Утешение? Нет, нежная красота цветов не дала даже слабого утешения. У нее озябли руки — она только сейчас это заметила и принялась шарить в карманах старого пальто в поисках перчаток. Их не могло там быть — уже восемь лет она не носила это пальто, лишь накидывала его в уборной, чтобы уберечься от сквозняков, которые свистят в театрах всего мира. И ей вдруг привиделись зашнурованные корсажи, железные двери с лампочками запасных выходов, убегающая из-под ног, наклонно скользящая куда-то сцена. «Никогда больше, никогда! — снова подумала она. — Никогда». Старомодное пальто было длинным, оно скрывало балетный костюм, но идти в нем было трудно. Вздернув повыше полы, она отошла от витрины цветочного магазина и бездумно свернула в тихий переулок. Мельком она заметила в какой-то витрине статую Будды — невозмутимый, бронзоворукий, он восседал в антикварной лавке и пытался внести спокойствие в рушащийся мир Грузинской. «Никогда больше не буду танцевать. Никогда. Никогда». Она искала спасительные слова, которые могли бы утешить, и слова со слезами рвались из горла.

— Сергей! — позвала она. — Габриэль, Гастон! — Имена ее немногочисленных возлюбленных. Она звала и Анастасию, свою дочь, и даже Понпона, маленького внука, который жил в Париже и которого она никогда не видела. Но она была одинока, никто ее не утешил. Вдруг она вздрогнула от страха и остановилась. «Да что же я делаю? Я убежала? Из театра? Но это же невозможно. Этого не может быть. Я хочу назад». Часы на церкви пробили одиннадцать, очень медленно, очень отчетливо и близко, хотя церковной колокольни нигде не было видно. Грузинская вынула руки из карманов и бессильно опустила их — в этом движении было что-то, напоминающее смерть раненой птицы. «Слишком поздно, — говорили ее руки. — Спектакль уже заканчивается». Грузинская подняла голову и оглядела улицу, куда ее привело бегство. Она не знала, что это за улица. Над дверьми одного из домов горели синие и желтые огни, вывеска подсказала: русский ресторан. Грузинская перешла через дорогу и остановилась перед этой дверью, вытерла нос рукой, как ребенок, и задумалась. «Русский ресторан. Может быть, зайти? Там меня сразу узнают. Музыканты в красных рубахах сыграют в честь прославленной примы «Вальс Грузинской». Какая сенсация… Никакой сенсации не будет, — тут же подумала она. — Мне туда нельзя. На кого я похожа? Скорей всего, никто меня не узнает. А если узнает, да еще в таком виде…»

Она подозвала маленькие разбитые дрожки, села — лицо у нее внезапно сделалось бесчувственным и холодным. Она велела ехать в Гранд-отель.


Гайгерн по-прежнему стоял в дозоре между занавеской и шторой в 68-м номере и ждал, когда наконец монтеры-синеблузники кончат возиться на крыше. Но они продолжали работать. Они ползали туда и сюда возле оконных наличников второго этажа, орудовали плоскогубцами, разматывали провода, переговаривались, кричали «эй!» или «ага!», копошились с величайшим усердием, но упрямые прожекторы не загорались. И тем ярче был освещен фасад здания светом дуговых фонарей, огнями над всеми пятью входами отеля и бегущей рекламой на другой стороне улицы, расхваливавшей то сорта шампанского, то шоколад. Впрочем, с того момента, как Гайгерн спрятался за шторой и начал ждать, прошло, наверное, не больше двадцати минут.

И тут дверь 68-го номера отворилась. Вспыхнула электрическая люстра, и в безжалостном гостиничном свете появилась Грузинская.

С точки зрения Гайгерна, это было просто невиданное свинство, абсолютно загубленный шанс. Страх точно острым ножом прошелся по его телу вдоль ребер и живота. «Что, черт побери, понадобилось этой женщине в отеле в двадцать минут двенадцатого? Что же это творится на свете, если уже нельзя рассчитывать на то, что спектакли в театрах заканчиваются вовремя? Неудача!» — стиснув зубы, подумал Гайгерн. Неудач он боялся. И вся его сегодняшняя затея с тысячью проклятых осложнений складывалась с самого начала так, что теперь он, похоже, влип и по уши увяз в неудачах. Свет люстры пронизывал кружевную занавесь, за которой он стоял, и отбрасывал ажурную узорчатую тень на балкон. Гайгерн призвал себя к спокойствию и выдержке. Жемчужные бусы в кармане нагрелись. Они перекатывались под пальцами, как горошины. На мгновение ему показалось полнейшим абсурдом, чистой воды абсурдом то, что эта пригоршня круглых перламутрово-белых зерен стоит целое состояние. Четыре месяца выслеживать, семь метров с риском для жизни ползти по стене — а теперь, когда все опасности позади, на него опять посыпались сложности и неудачи. Нанизанные чередой опасные приключения — вот что такое его жизнь. Нанизанные на нитку жемчужины — жизнь этой балерины. В этот отчаянный момент Гайгерн с улыбкой покачал головой. Он не был мыслителем. У него часто появлялась эта удивленная и восхищенная, чуть ли не глуповатая улыбка, когда он задумывался о жизни. Жизнь была чем-то, чего он до конца не понимал. Однако же он внутренне собрался, осторожно повернулся лицом к комнате и затих.

Грузинская с минуту простояла посреди комнаты, прямо под стеклянными колпачками люстры. Лицо у нее было такое, будто она забрела сюда по ошибке. Она подождала, пока старое шерстяное пальто само не свалилось с опущенных плеч, затем, перешагнув через него, подошла к столику с телефоном. Еще несколько минут пришлось ждать, пока ее соединят с театром, потом минуты две-три — пока не позвали к аппарату Пименова. Но чудовищная усталость сделала ее ко всему равнодушной. Грузинская терпеливо ждала.

— Алло, Пименов! Да, это я. Да, в отеле. Ты должен меня простить. Да, вдруг стало плохо. Сердце, понимаешь? Начала задыхаться. Да, как тогда, в Шевингене. Нет, мне уже лучше. У вас там неприятности из-за меня, я знаю. Ну и как Люсиль? Что? Ах, значит, средне… А публика? Что ты говоришь? Я вовсе не волнуюсь, ты можешь сказать мне, если был скандал. Нет? Не было скандала? Вполне спокойно? Мало аплодировали? Да? Ты думаешь, дело в программе? Хорошо. Потом об этом поговорим. Нет, я сейчас лягу спать. Нет, пожалуйста, никого не надо. Не надо врача. И Витте тоже не надо приходить. Нет, нет, нет. Никого не надо! И Сюзетту не присылай. Я хочу покоя, только покоя. А вы поезжайте во французское посольство и, пожалуйста, извинитесь там, что я не смогла прийти. Спасибо. Спокойной ночи, дорогой. Спокойной ночи… Послушай, Пименов, передай от меня привет Витте. И Михаэлю. Да, всем передай привет. Не надо обо мне беспокоиться. Завтра все будет в порядке. Спокойной ночи!»

Она повесила трубку на рычаг.

— Спокойной ночи, дорогой, — сказала она еще раз, тихим голосом, одна, в холодном гостиничном номере.

«Сердце, значит. Ей стало плохо, — подумал Гайгерн, с трудом уловивший смысл быстрых французских слов. — И поэтому она прикатила сюда в самое неподходящее время. Да, выглядит она не слишком хорошо… Ну, ладно. Сейчас мадам ляжет спать, и тогда, будем надеяться, я смогу наконец откланяться. Только не суетиться». Он осторожно сделал шаг на балкон и посмотрел вниз. Оба синих болвана уселись на стеклянной крыше и держали совет. Они повесили себе на грудь маленькие фонарики и, по-видимому, собирались работать всю ночь. Мысль о сигаретах становилась для Гайгерна чем-то вроде навязчивой идеи. Он глубоко вдохнул пропахшего бензином сырого воздуха. Тем временем Грузинская подошла к тройному зеркалу над туалетным столиком, где стоял пустой саквояжик. В груди Гайгерна громко застучало сердце. Но Грузинская отодвинула саквояжик в сторону, даже не взглянув на него, включила лампочку над зеркалом и, схватившись руками за раму, приблизилась к зеркалу так, словно хотела в него броситься. Во внимательности, с которой она изучала свое лицо, было что-то беспокойное, жадное и жутковатое. «Странные создания эти женщины, — подумал Гайгерн, глядевший на нее сквозь занавеску. — Абсолютно непостижимые создания! Что такого она увидела в зеркале, почему лицо у нее вдруг сделалось таким жестоким?»

Сам он видел лишь красивую женщину — она была красива, вне всякого сомнения, очень красива, несмотря на размазавшийся по лицу грим. Особенно затылок. Дважды отраженный боковыми зеркалами, он отличался несравненной нежностью и изысканностью линий. Грузинская смотрела на себя как на лютого врага. Она с ненавистью смотрела на следы, оставленные временем, морщины, дряблую кожу, усталые, увядшие черты. Виски уже немного ввалились, уголки губ опущены книзу, веки под слоем синего грима иссечены мелкими морщинками и походят на смятую шелковую бумагу. Грузинская смотрела на себя долго, и ее снова начал бить озноб, еще сильнее, чем тогда, на улице. Она попыталась стиснуть зубы, но дрожь не унималась. Она метнулась к двери, повернула выключатель и погасила холодный свет люстры, зажгла торшер. Но теплее от этого не стало. Нетерпеливо и порывисто она освободилась от костюма, бросила его на пол и, оставшись в одном трико, подошла к батарее парового отопления, прижалась к выкрашенным серой краской трубам. Она не раздумывала о том, что делает, она искала тепла. «Хватит, — думала она. — Хватит. Никогда больше. Кончено. Хватит». Она дрожащими губами шептала на нескольких языках слова, означавшие неотвратимый конец. Потом прошла в ванную, сняла балетное трико, подставила руки под струю горячей воды. Вода текла на выступившие вены, пока руки не заныли от боли. Схватив губку, она принялась растирать плечи и вдруг бросила все, вернулась в комнату и сняла трубку телефона. Губы у нее так дрожали, что она не сразу смогла заговорить.

— Чаю, — сказала она. — Побольше. И побольше сахара. — И вновь подошла к зеркалу, мрачно и сурово стала глядеть на свое отражение. Но ее тело было безупречно и неповторимо прекрасно. Тело шестнадцатилетней танцовщицы: жестокий неумолимый труд всей жизни Грузинской сохранил его молодость. И внезапно ненависть, которую она чувствовала к себе, обратилась в жалость. Она обхватила руками свои плечи, погладила их матовую гладкую кожу, коснулась губами руки у сгиба локтя, поднесла ладони к маленьким, совершенной формы грудям, провела по легкому углублению под ребрами, по бедрам. Склонилась к коленям и прижалась лицом к этим несчастным, узким и выносливым коленям, словно это были ее больные любимые дети.

— Бедная, маленькая, — пробормотала Грузинская. Так, любовно, ей говорили когда-то. — Бедная, маленькая…

На лице у Гайгерна отразились сострадание и почтительность, хотя сам он об этом не подозревал. Его смутило зрелище, невольным свидетелем которого он стал. Гайгерн знал многих женщин, но ни одна из них не была так прекрасно сложена — не обладала такой хрупкостью и таким совершенством форм. И все же это было второстепенным. Растерянность и жалость вызвало в нем другое: беззащитность, дрожь, безысходное отчаяние, глубокое горе этой женщины, стоящей перед зеркалом. Хоть Гайгерн и был сбившимся с доброго пути малым, хоть и лежали у него в кармане украденные драгоценности, он вовсе не был чудовищем. Он поспешно вытащил руку из кармана, чтобы не ощущать жемчужин. Ему хотелось подхватить на руки эту маленькую одинокую женщину, унести ее куда-то, утешить, согреть, лишь бы только прекратился, Господи Боже, только бы прекратился этот ее ужасный озноб и этот почти безумный шепот…

В дверь постучал лакей. Грузинская надела пеньюар — тот самый, что в темноте так сильно напугал Гайгерна, — и стоптанные домашние туфли. Лакей деликатно просунул в полуоткрытую дверь поднос с чаем. Грузинская взяла и закрыла дверь. «Пора, время пришло», — думала она в это время. Налив чая в чашку, она взяла с ночного столика коробочку с вероналом. Проглотила одну таблетку, запила его, потом приняла еще одну. Встала, начала ходить взад и вперед по комнате, очень быстро, словно от кого-то убегала, взад и вперед, от стены к стене, четыре метра туда, четыре метра обратно.

«Зачем все это? — думала она. — Зачем люди живут? Чего мне еще ждать? Для чего такие мучения? Ох, я устала, никто не знает, как я устала. Однажды я решила, что уйду, когда настанет время уходить. Ну вот, время настало. Неужели ждать, пока меня начнут освистывать? Пора, маленькая, пора, бедная. Гру уснет. Никто не знает, как бывает холодно, когда ты знаменит. Никого у меня нет, ни единого человека. Все живут благодаря мне, но никто никогда не жил ради меня. Никто. Ни один человек. Я знала только трусов и честолюбцев. И всегда была одна. О… А кто спросит о Грузинской, если та покинет сцену? Кончено. Нет, я не буду разгуливать по Монте-Карло, не стану жирной, малоподвижной, старой, как все эти знаменитые старые бабы. «Вот видели бы вы меня, когда был жив еще князь Сергей!» Нет, это не для меня. А куда податься? В Тремеццо? Выращивать орхидеи, держать в парке двух белых павлинов, вечно расстраиваться, оттого что не хватает денег, и быть одной, совсем одной? Стать крестьянкой? Умереть? Вот оно: в конце концов — умереть. Нижинский заперт в сумасшедшем доме и ждет смерти. Бедный Нижинский! Бедная Гру! Я не желаю ждать. Время пришло. Сейчас, сейчас, сейчас…»

Она вдруг остановилась и прислушалась, как будто ее кто-то позвал. В ушах у нее уже глухо гудело от веронала, все стало безразлично, милосердное снотворное щедро дарило это безразличие. «Гастон, — вспомнила она. — Милый Гастон, когда-то ты был добр ко мне. Как молод ты был тогда! Как давно это было! А сегодня ты — министр, у тебя брюшко, борода и лысина! Прощай, Гастон! Adieu pour jamais, n'est-ce pas?[11] Существует очень простое средство, чтобы не стареть…»

Подойдя к столу, Грузинская налила себе еще чая. Теперь она чуть-чуть рисовалась, разыгрывала роль в короткой печальной и трогательной пьесе для одной себя. В ее отчаянии и в ее решимости были грация и блеск. Она резким движением схватила коробочку с вероналом и разом вытряхнула все таблетки в чашку с чаем, затем стала ждать, когда они растворятся. Ждать пришлось бы слишком долго. Она нетерпеливо помешала в чашке ложечкой. Встала, снова подошла к зеркалу и машинально провела по лицу пуховкой — лицо ее вдруг покрылось липкой испариной. Губы уже не дрожали, на них застыла безжизненная улыбка, та улыбка, с которой она обычно выходила на сцену. Закрыв лицо руками, она прошептала:

— Боже мой, Боже мой…

Теперь она вдруг тоже почувствовала запах, что бывает на похоронах, — он поднимался от корзин с цветами и витал в комнате, умирая. Волоча ноги, Грузинская подошла к столу, на котором стояла чашка с чаем, попробовала ложечкой ее содержимое. Очень горько. Один за другим она стала брать щипчиками куски сахара, опускать их в чашку, потом еще немного подождала, пока сахар не растворился. Прошло около минуты. В тишине бешено мчались наперегонки двое часов.

И тут Грузинская встала и пошла к балконной двери. Ей было душно и хотелось еще раз взглянуть на небо. Она отдернула занавеску — и увидела перед собой тень.

— Сударыня, прошу вас, не пугайтесь! — сказал Гайгерн и поклонился.

Первое сделанное Грузинской движение было движением не испуга, но стыда. Она плотнее запахнула на себе пеньюар, задумчиво, молча глядя на Гайгерна. «Что же это такое? — словно во сне подумала она. — Кажется, когда-то это уже было в моей жизни?» Быть может, в эту минуту она даже почувствовала некоторое облегчение, потому что между нею и чашкой с растворенным в чае вероналом возникло временное препятствие. Почти целую минуту она стояла и молча смотрела на Гайгерна, ее тонкие изогнутые брови сошлись на переносице. Губы опять начали дрожать, дыхание стало стесненным и частым.

И у Гайгерна едва не застучали зубы, однако он справился с волнением. Он еще никогда не бывал в столь опасной ситуации, как теперь. Свои предприятия — их было всего три или четыре — он тщательно продумывал заранее и выполнял крайне осторожно, так что его ни разу не коснулась даже тень подозрения. И вот теперь он стоял с жемчужным ожерельем стоимостью в полмиллиона в кармане, застигнутый врасплох в чужом номере, и от тюрьмы его отделял лишь маленький белый звонок с эмалированной табличкой, на которой было написано, что для вызова прислуги следует позвонить два раза. Дикая, почти безумная ярость вскипела в Гайгерне, но он не дал ей вырваться наружу, он подавил ярость и заставил ее превратиться в спокойствие и силу. Ему стоило чудовищного напряжения сдержаться и не ударить стоявшую перед ним женщину. Он был точно локомотив под парами давлением в десятки атмосфер, готовый все сокрушить на своем пути. Но пока что он отвесил церемонный поклон. Он мог бы броситься назад, пуститься в отчаянное бегство по карнизу. Мог бы убить Грузинскую, мог угрозами заставить ее молчать. Но инстинктивно, в силу благородства, свойственного ему от природы, он, недолго думая, поклонился, вместо того чтобы убить или применить силу, и поклонился не без изящества. Он не подозревал, что лицо у него при этом побледнело до синевы, опасность ощущалась им скорей даже как что-то приятное, вроде легкого опьянения или сна, в котором куда-то падаешь все дальше и дальше, в бесконечность.

— Кто вы? Как вы здесь очутились? — спросила Грузинская по-немецки. Вопрос прозвучал почти любезно.

— Извините меня, сударыня, за то, что я пробрался в ваш номер. Я… Ужасно, что вы меня обнаружили. Вы вернулись сегодня необычно рано. Это неудача. Невезение. Я ничего не могу объяснить.

Грузинская немного отошла в глубь комнаты, не спуская глаз с Гайгерна. Включила люстру — вспыхнул яркий холодный свет. Возможно, она позвала бы на помощь, подняла бы крик, если бы обнаружила на своем балконе страшного, небритого детину. Но этого самого красивого человека из всех, кого она видела в своей жизни, — сквозь туман веронала она вспомнила его лицо, — этого человека она не испугалась. Как ни странно, больше всего ее почему-то успокоила его синяя шелковая пижама.

— Но что вам здесь нужно? — спросила она, невольно переходя на принятый в свете французский.

— Ничего. Только побыть здесь немного. Просто побыть в вашей комнате, — тихо ответил Гайгерн.

Теперь все зависело от того, сумеет ли он заговорить ей зубы, так подумал Гайгерн со слабой надеждой и набрал полную грудь воздуха. Воровские шерстяные носки, надетые поверх туфель, он незаметным ловким движением сумел потихоньку стащить с ног.

Грузинская покачала головой.

— В моей комнате? Господи, да зачем же? — сказала она своим слабым, высоким, как бы птичьим голосом, и на ее лице вдруг появилось удивленное выражение смутной надежды. Гайгерн, по-прежнему стоявший на пороге балкона, ответил:

— Я скажу вам правду, сударыня. Я не впервые нахожусь в вашей комнате. Уже не раз, уже много раз, когда вы были в театре, я приходил сюда. Дышал этим воздухом. Однажды я оставил здесь скромные цветы… Простите меня!

Чай с вероналом остыл. Грузинская слабо улыбнулась, но, заметив, что улыбается, поспешила придать своему лицу холодное выражение и строго спросила:

— Кто вас сюда впустил? Горничная? Или Сюзетта? Как вы проникли сюда?

Гайгерн пошел ва-банк. Он махнул рукой в сторону улицы:

— Оттуда. С моего балкона.

И снова Грузинскую охватило чувство, какое бывает во сне: ей показалось, что все это уже однажды было с нею. И вдруг воспоминание стало четким. В одном из летних дворцов, на юге, в Абас-Тумане, куда часто возил ее князь Сергей, однажды вечером некий молодой человек, — в сущности, мальчишка, — юный офицер, спрятался в ее комнате. При этом он рисковал жизнью — позже он погиб из-за несчастного случая на охоте, который так и остался загадкой. Это случилось тридцать лет тому назад, никак не меньше. Грузинская вышла на балкон и взглянула туда, куда показал Гайгерн, в сумерки вечера, и тут все вспомнилось ей необычайно отчетливо. Она снова увидела перед собой лицо того молодого офицера. Его звали Павел Ерылинков. Она вспомнила, какие у него были глаза, вспомнила, как два раза целовалась с ним. Ей стало холодно, и в то же время она почувствовала, что от человека, стоявшего рядом с нею на балконе, исходит тепло. Она мельком взглянула на стену здания, на эти семь метров, которые лежали между ее балконом и балконом соседнего номера.

— Но ведь это опасно, — сказала она машинально, все еще думая о молодом офицере, а не о том, что происходит теперь.

— Не очень, — ответил Гайгерн.

— Холодно. Закройте дверь, — вдруг велела Грузинская и быстро вернулась в комнату.

Гайгерн вслед за нею вошел в номер, затворил балконную дверь, задернул обе занавески и стал ждать, стоя неподвижно, с опущенными руками — исключительно приятный, скромный, немного простоватый молодой человек, способный на романтические безумства ради того, чтобы проникнуть в жилище прославленной балерины. В конце концов, у него тоже был кое-какой актерский талант, этого просто требовал род его занятий. И теперь Гайгерн играл роль ради спасения своей жизни. Грузинская наклонилась и подобрала с полу свой сценический костюм, отнесла его в ванную. На белом корсаже ярко блеснула капля крови — полированное рубиновое стекло. Посмотрев на него, Грузинская ощутила сильную острую боль. Не было вызовов. Не было скандала, когда ее партию станцевала другая балерина. Жестокая публика. Жестокий Берлин. Жестокое одиночество. Она уже несколько отвлеклась было от этой боли, но теперь боль ожила и с новой силой разрывала ей грудь. На мгновение Грузинская начисто забыла о непрошеном визитере, который чем-то напоминал покойного Ерылинкова. Но вдруг она обернулась, подошла совсем близко, почти вплотную, так, что снова почувствовала его теплоту, и спросила, не глядя на него:

— Почему вы делаете такие вещи? Зачем рискуете? Зачем вы тайком пробираетесь в мою комнату? Вам что-то нужно от меня?

Гайгерн перешел в наступление. Бросился в атаку. «Ап, Фликс!» — подумал он.

— Вы же знаете почему. Потому что я вас люблю, — сказал он тихо, не поднимая глаз на Грузинскую. Он произнес эти слова по-французски, потому что на родном языке они прозвучали бы уж совсем фальшиво, так ему, во всяком случае, казалось. Сказал и стал ждать ее реакции. «Это же просто бред какой-то», — думал он. Ему было до боли, до унижения стыдно разыгранной комедии. Безвкусицы он не выносил. Но тем не менее, если она не позовет сейчас прислугу, он, может быть, спасется…

Грузинская жадно ловила короткие французские слова. Они подействовали на нее как лекарство: прошло лишь несколько секунд, и даже озноб прекратился. Бедная Гру! Сколько лет минуло с той поры, когда она в последний раз слышала подобные слова! Вся жизнь промчалась вдруг перед ее глазами, как скорый поезд. Репетиции, тренаж, контракты, спальные вагоны, гостиничные номера, волнение перед выходом на сцену, дикое, безумное волнение, и опять репетиции, опять тренаж. Успехи, неудачи, рецензии, интервью, официальные приемы, ругань с импресарио. Три часа самостоятельного тренажа каждый день, четыре часа репетиций с труппой, четыре часа спектакля — все дни одинаковые, как близнецы. Старик Пименов. Старик Витте. Старуха Сюзетта. А кроме них — ни души, ни единого человека, ни капли тепла. Иной раз она прижимала ладони к батареям парового отопления в постылых гостиницах — другого тепла в ее жизни не было. И вот теперь, в час, когда все было кончено, когда она сводила счеты с жизнью, сводила навсегда, в этот час здесь, в ее комнате, ночью оказался человек, который произнес давно забытые слова, те слова, что когда-то она слышала столь часто. Грузинская была ошеломлена. Ей вдруг стало больно, так больно, как при родах. Но боль породила лишь две слезы, которые — наконец-то — вылились, прорвавшись сквозь судорогу всего вечера. Она чувствовала слезы всем своим телом, до кончиков пальцев, ступней, и чувствовала их в сердце. Слезы скатились по жестким от туши длинным ресницам и упали в поднятые к лицу ладони.

Гайгерн смотрел на этот внезапно явившийся феномен, — его бросило в жар. «Бедное создание, — подумал он. — Бедное создание, эта женщина. Вот, плачет… Бред какой-то…»

Когда родились две первые мучительные слезы, Грузинской стало легче. Полились легкие слезы, светлые, как дождик, теплые и вместе с тем прохладные, словно летний ливень. Гайгерну невольно вспомнились кусты гортензий в Риде — он сам не знал почему. Но вот слезы полились страстно, сплошным потоком, черным потоком, потому что растворился и потек грим, и наконец Грузинская упала на постель и разрыдалась, что-то шепча по-русски в прижатые к лицу ладони. При виде этого Гайгерн из гостиничного вора, который минуту назад был готов убить эту женщину, превратился в мужчину, высокого, добродушного, бесхитростного мужчину, который не в состоянии видеть плачущую женщину, не может равнодушно стоять в стороне. Он больше не ощущал страха, забыл о страхе начисто; самую обыкновенную жалость — вот что он почувствовал, робость — вот от чего забилось у него сердце. Он подошел к Грузинской, наклонился, опершись руками в края кровати по обе стороны маленькой плачущей женщины и принялся шептать какие-то слова. Ничего особенного он не придумал. Такими же или похожими словами он попытался бы утешить плачущего ребенка, побитую собаку.

— Бедная женщина, — говорил он. — Бедная маленькая женщина. Бедная маленькая Грузинская. Плачешь… Легче, когда плачешь, да? Ведь легче? Ну, пусть тогда поплачет бедняга, измученное, создание. Что плохого тебе сделали? Тебя обидели? Тебе приятно, что я сейчас здесь, с тобой? Мне остаться? Ты боишься? Ты плачешь от страха? Ах ты, глупенькая, маленькая…

Он отвел стиснутые руки от лица Грузинской и поцеловал их, ее руки были мокры от слез и черны, как руки маленькой девочки, и лицо тоже было грязным от грима. Увидев это, Гайгерн засмеялся. Хотя Грузинская все еще плакала, она заметила добродушное движение его плеч, свойственное сильным мужчинам, когда те смеются. Гайгерн прошел в ванную. Вернулся он с губкой в руках, осторожно вытер ею лицо Грузинской, потом вытер ей щеки полотенцем. Теперь она лежала затихшая, выплакавшаяся, покорная. Гайгерн сел на край постели и с улыбкой поглядел на нее.

— Ну как? — спросил он.

Грузинская что-то прошептала, что — он не понял.

— Говори со мной по-немецки, — попросил он.

— Ты… человек… — прошептала она. Это слово поразило Гайгерна, ударило прямо в сердце, как тугой теннисный мяч, почти причинив боль. Дамы, с которыми он обычно имел дело, не были щедрыми на ласковые слова. Они называли его «дружок», или «пупсик», или «барончик». Гайгерн встрепенулся, услыхав в этом слове голос души, он услыхал в нем что-то из своего детства, из той жизни, которую давно покинул. Но он отбросил эти мысли. «Если б у меня была хотя бы одна сигарета», — подумал он, нахмурившись. Грузинская смотрела ему в глаза со странной, ускользающей, но почти счастливой улыбкой. Потом села, дотянулась ногой до свалившейся туфли и вдруг без всякого перехода сделалась светской дамой.

— О-ля-ля! Какие сантименты! — воскликнула она. — Грузинская — и вдруг плачет? Неужели это правда? Вот так диковинка! Она уже… Уже много лет ничего подобного не знает. Мсье очень меня напугал. Мсье сам виноват, что стал свидетелем столь неприятной сцены. — Она говорила холодно, в третьем лице, пытаясь создать дистанцию, зачеркнуть внезапно прорвавшееся «ты», но этот человек уже стал слишком близким ей, чтобы можно было продолжать обращаться к нему на «вы». Гайгерн не знал, что ответить. — Просто ужасно, до чего изматывает нервы служба в театре, — продолжала Грузинская по-немецки, так как ей показалось, что он не вполне ее понимает. — Дисциплина! О, вот уж что-что, а дисциплина у нас есть. Дисциплина требует такого немыслимого напряжения сил! Ради дисциплины приходится делать то, чего совсем не хочешь. Как это по-немецки? К чему охоты нет. Знакома ли мсье усталость из-за чрезмерной дисциплинированности?

— Мне? Ну нет. Я всегда делаю то, что мне хочется, — сказал Гайгерн.

Грузинская подняла руку движением, к которому вернулась неповторимая грация.

— О да, мсье. Хочется пробраться в комнату дамы — и пробираемся. Хочется с опасностью для жизни пройти по карнизу — и мы идем. И чего же нам еще хочется?

— Курить, — честно ответил Гайгерн.

Грузинская, не ожидавшая такого ответа, сочла его очень деликатным и тактичным. Она подошла к письменному столу и, достав портсигар, протянула его Гайгерну. Она стояла возле стола в поношенном, но настоящем японском кимоно, в стоптанных комнатных туфлях, и видно было, что она вновь обрела всю свою хрупкую хрустальную прелесть, которая восхищала мир на протяжении двадцати лет. Казалось, она забыла о том, что лицо у нее заплаканное и жалкое.

— Что ж, выкурим трубку мира, — сказала она и подняла на Гайгерна глаза с тяжелыми темными веками. — А затем простимся.

Гайгерн жадно затянулся сигаретой. Ему сразу полегчало, хотя положение оставалось чертовски сложным. С жемчугом в кармане он не мог уйти из этой комнаты — это было ясно как день. Если он оставит у себя жемчуг теперь, когда она его знает, то сегодня же ночью ему придется уносить ноги, а завтра утром полиция уже пустится по его следу. Такое отнюдь не входило в его жизненные планы. Нужно было сделать все возможное, чтобы остаться здесь, в номере, пока каким-нибудь чудом жемчуг не уляжется снова на свое место в саквояжике.

Грузинская села перед зеркалом и, строго глядя на свое отражение, напудрила лицо. Проведя по щекам чем-то раз-другой, она вдруг снова стала красивой. Гайгерн подошел, встал между женщиной и пустым саквояжем на туалетном столике. Поглядев в зеркало поверх ее плеча, он улыбнулся сладкой улыбкой сердцееда.

— Что означает эта улыбка? — спросила Грузинская, также глядя в зеркало.

— Я вижу в зеркале то, чего ты увидеть не можешь, — Гайгерн просто сказал «ты». От сигареты он взбодрился и теперь был в ударе. «Главное — ни шагу назад», — подумал он и приказал себе постараться на совесть. — Опять вижу то, что видел раньше, когда стоял на балконе. — Он наклонился к Грузинской. — Я вижу в зеркале такую красивую женщину, какой не видел еще никогда. Она печальна, эта женщина. Она раздета. Она… Нет, я не могу об этом говорить, я теряю голову. Я не знал, что так опасно заглядывать в комнату, когда там раздевается женщина.

И в самом деле, когда Гайгерн произносил галантные фразы на своем старомодном, выученном в монастырской школе французском, он снова, как наяву, увидел перед собой прежнюю Грузинскую и то, как она стояла перед зеркалом. Он сразу почувствовал удивление и теплоту — как тогда, когда стоял за оконной шторой. Грузинская слушала недоверчиво. «Какой холодной я стала», — грустно подумала она, не ощущая ни малейшего волнения от пылких слов. Она чувствовала лишь глубокий стыд. Изящным наигранным движением она повернула голову на длинной шее к Гайгерну. Он обнял ее узкие плечи теплыми умелыми руками и со знанием дела поцеловал в красивую ямку между лопатками.

Поцелуй, начавшийся холодно и отчужденно, был долгим. Как горячая тонкая игла пронизал он плоть женщины, ее сердце часто забилось. Кровь стала густой и жаркой; и оно билось, да, оно билось, это остывшее сердце, оно трепетало, глаза Грузинской закрылись, ее била дрожь. Но и Гайгерна затрясло. Когда он ее отпустил и выпрямился, на лбу у него выступила голубая жила. И внезапно он ощутил эту женщину в себе — везде: ее кожу, ее горьковатый аромат, ее медленно пробуждающийся страстный трепет. «Вот дьявол!» — грубо подумал он. Руки его были голодны и тянулись к ней.

— По-моему, вам пора идти, — нерешительно сказала Грузинская, глядя на свое отражение в зеркале. — Ключ в замке.

Да, этот проклятый ключ торчал в замке, Гайгерн мог теперь уйти — если бы захотел. Но он не хотел уходить — по разным причинам.

— Нет, — сказал он и вдруг стал властным, — высокий мужчина рядом с маленькой женщиной, которая дрожала, как скрипичная струна. — Я не уйду. Ты знаешь, что не уйду. Или ты думаешь, я оставлю тебя здесь одну, наедине с чайной чашкой, в которой растворен веронал? Ты думаешь, я не знаю, что с тобой происходит? Я остаюсь. Точка.

— Точка? Точка? Но я хочу остаться одна.

Гайгерн быстро шагнул к ней — она стояла посреди комнаты — и прижал ее руки к своей груди.

— Нет, — поспешно сказал он. — Это неправда. Ты не хочешь остаться одна. Ты отчаянно боишься одиночества. Я же чувствую, как ты боишься. Я же чувствую тебя, я знаю тебя, маленькая, незнакомая. Меня ты не обманешь своей комедией. Твой театр — стеклянный, мне видно все насквозь. Ты была в отчаянии. Если я сейчас уйду, ты будешь отчаиваться еще больше. Скажи, что я должен остаться, скажи: «Да!» — Он сжал ее руки. Потом взял за плечи и встряхнул. Ей стало больно, и она поняла, насколько он взволнован. Ерылинков когда-то умолял ее, — вдруг вспомнилось ей. Этот человек повелевал. Она покорно и радостно склонила голову ему на грудь.

— Да, побудь еще минуту, — прошептала она.

Гайгерн, глядя поверх ее головы, медленно выдохнул. Судорога страха начала ослабевать, и с молниеносной быстротой, как в фильме, пронесся вихрь образов: мертвая Грузинская в постели, принявшая огромную дозу снотворного; он спасается бегством по крышам; полицейские обыскивают ювелирную лавку в Шпринге; тюрьма — он понятия не имел, как выглядит тюрьма изнутри, но видел в этот момент все с предельной четкостью, и еще он увидел свою мать: она снова умирала, хотя умерла уже давно. Когда он вернулся назад, в 68-й номер, преодоленный страх и чувство опасности мгновенно обратились в пьянящий восторг. Он подхватил Грузинскую на руки и прижал к себе, как ребенка.

— Иди ко мне, иди, — бормотал он охрипшим голосом, касаясь губами ее виска.

Она, уже давно не ощущавшая своего тела, теперь его чувствовала. Много лет она не была женщиной, теперь же вновь ею стала. Черное гудящее небо завертелось над ее головой, и она бросилась в небо. Слабый, надтреснутый птичий вскрик, сорвавшийся с ее губ, превратил наигранную страсть Гайгерна в страсть неподдельную, глубокую, такую глубокую, какой он прежде не знал.

Когда внизу по улице проезжал автомобиль, чайная чашка на столе слабо позвякивала. Сначала в растворенной отраве отражался белый свет люстры, потом лишь красноватый отсвет ночника, потом только крадущийся огонек рекламы, пробивавшийся сквозь занавески. Двое часов мчались наперегонки, в коридоре громыхала дверь лифта, на далекой церкви часы пробили час, перекрыв автомобильные гудки, а еще через десять минут загорелись прожекторы на фасаде Гранд-отеля.

— Ты спишь?

— Нет.

— Тебе удобно лежать?

— Да.

— У тебя глаза открыты, я чувствую. Чувствую твои ресницы. Они касаются моей руки, когда ты открываешь или закрываешь глаза. Как странно: взрослый мужчина, а ресницы как у ребенка. Скажи, тебе хорошо сейчас?

— Я никогда еще не был так счастлив, как сейчас.

— Скажи еще, еще раз!

— Я никогда не был так счастлив, — бормочет Гайгерн в мягкую прохладную плоть руки, на которой покоится его голова.

Он говорит правду. Он невыразимо счастлив и преисполнен благодарности. Никогда раньше, во всех своих дешевых любовных приключениях он не знал этого опьянения без похмелья, этого трепещущего покоя после объятий, этого глубокого доверия двух тел — своего и чужого. Его тело, расслабившееся и удовлетворенное, лежит рядом с телом женщины, и между его и ее кожей полное понимание. Он чувствует что-то, чему нет имени, что нельзя назвать даже любовью — нет, это возвращение домой после долгой разлуки и тоски по дому. Он молод, но в объятиях уже немолодой Грузинской, под ее нежными, деликатными ласками он становится еще моложе.

— Жаль… — говорит он, уткнувшись ей в плечо. Он чуть приподнимается и устраивается под ее рукой как в гнезде, как в маленьком теплом доме, где пахнет матерью и лугами. — По твоим духам я нашел бы тебя в любом конце света с завязанными глазами, — говорит он, принюхиваясь, точно щенок. — Как они называются?

— Неважно. Скажи, чего тебе жаль? Слышишь? Какая разница, что за духи? Они называются «неувяда». Это такой скромный полевой цветочек. — Название цветка она произнесла по-русски. — Как он зовется по-немецки, я не знаю. Тимьян, может быть? Их делают для меня в Париже. Так скажи, чего тебе жаль?

— Жаль, что начинаешь всегда не с той женщиной. Что остаешься в дураках много-много ночей и думаешь, что вот таким оно и должно быть: сначала зной, потом холод и противное чувство, как при несварении желудка. Жаль, что первая в жизни женщина не была такой, как ты.

— Ах ты, баловень, — прошептала Грузинская и прижалась губами к его волосам, к этой жесткой густой и теплой шерсти, от которой пахнет табаком и которая совсем растрепалась, а ведь была гладко зачесана. Он проводит ладонью по ее приподнимающемуся от дыхания боку.

— Знаешь, ты очень легкая. Совсем, совсем легкая. Как пена в бокале шампанского, — нежно и удивленно говорит он.

— Да. Я должна быть легкой.

— Я хочу тебя увидеть. Можно включить свет?

— Нет, нет! — воскликнула она, и ее плечо в темноте отстранилось.

Он почувствовал, как она испугалась, эта женщина, истинный возраст которой никому не известен. И снова он чувствует к ней просто щемящую жалость. Он придвигается, и они молча лежат рядом, и каждый думает о своем. Отблеск уличного света дрожит на потолке, узкая, заостренная, как клинок, полоса — свет пробивается лишь сквозь тонкую щель между занавесями. Когда внизу проезжает автомобиль, по пятну света на потолке скользит боязливая тень.

«Жемчуг, — думает Гайгерн. — Черт бы его побрал! Если повезет и все пойдет хорошо, то как-нибудь исхитрюсь, положу его на место, но сначала пусть она уснет. С ребятками моими выйдет жуткий скандал, явлюсь-то я к ним с пустыми руками. Хоть бы «шофер» не выкинул какую-нибудь дурацкую штуку, хоть бы эта тварь не напилась сегодня со злости и не погубила все. Неудача… Вся история пошла вкривь и вкось. Где теперь достать денег, одному Богу известно. Может, пощупать этого богатого наследничка из провинции? Того, что живет в семидесятом и по ночам так громко стонет? Ах, черт возьми, не хочу я сейчас об этом думать! Вот возьму да просто потребую, чтобы она отдала мне жемчуг. Или скажу завтра всю правду, и точка. Если сделать все с умом, она не выдаст меня полиции. Она не выдаст. Ни за что не выдаст. Маленькая, легкая, сумасшедшая. Бросить жемчуг просто так в номере, даже не запереть на ключ саквояж! Странная женщина, теперь я ее знаю. Да что для нее жемчуг! Она же со всем порвала, ей все осточертело, не окажись я здесь вовремя, с ней уже все было бы кончено. Так на что ей жемчуг? Она может подарить жемчуг мне, она ведь добрая. О, она добрая, добрая, как мама — маленькая, крохотная мама, с которой можно спать».

Грузинская думает: «Поезд в Прагу отходит в одиннадцать двадцать. Только бы все устроилось как надо. Я все выпустила из рук, завтра пойдет жуткая свистопляска. Пименов слаб, с труппой не справляется, девчонки вертят им как хотят. Но всякий, кто завтра опоздает к поезду, будет уволен, и никаких разговоров. Если Пименов не побеспокоился вчера, то декорации не будут упакованы, надо было оставить рабочих на всю ночь, сверхурочно. Когда я не вмешиваюсь, никто ничего не делает. Расчеты с Майерхаймом… Господи помилуй, да как же я могла забыть про это и убежать! Витте… Если за ним не присматривать, он собственную голову где-нибудь позабудет. Я обязана отвечать за всех, а я сбежала. Завтра будет страшная свистопляска. Люсиль давно уже готовит бунт. Вечно ей всего мало: имя на афишах печатают слишком мелким шрифтом, внимания должного не уделяют и все такое. Но сами-то вы ни на что не способны, вам кнут нужен, погонялка — тогда вы держитесь в форме. Из-за вас я стала злой, и высокомерной, и усталой. Боже мой, как я вчера устала — еще чуть-чуть, и все вы увидели бы, каково живется на свете без Грузинской. А теперь никакой усталости нет, я могла бы сейчас встать и исполнить всю концертную программу от начала до конца. Или новую программу, новый танец… Надо будет поговорить с Пименовым, пусть поставит, пусть поставит для меня танец страха. О, вот это я могла бы станцевать отлично! Начать так: стоя на месте дать дрожь, только дрожь, потом пройти три круга на пуантах… Нет, лучше не на пуантах, лучше вообще все сделать иначе… Да ведь я живу! — изумленно подумала она, — я живу, я буду танцевать новые танцы, буду иметь успех. Женщина, которую любят, непременно имеет успех. По вашей милости я голодала целых… да, целых десять лет. Глупец, мальчишка, забравшийся через балкон в мой номер, — и вдруг такая сила от него. Мальчишка, которого любят и который сам ничего-то не знает о любви, знает один лишь жаргон молодых девчонок…»

Она подтянула повыше одеяло и укутала Гайгерна, как ребенка. Он благодарно пробормотал что-то, притворяясь маленьким и несчастным, уткнулся носом ей в плечо. Их тела уже узнали друг друга, но мысли еще оставались чужими и бежали в ночи разными дорогами, не соприкасаясь. Всюду на свете лежат в постелях люди, так же тесно обнявшись, и так же далеки они друг от друга…

Первой духовного сближения начинает искать женщина. Она берет в ладони голову Гайгерна, словно большой, тяжелый, созревший под солнцем плод, и шепчет ему на ухо:

— Я ведь даже не знаю, как тебя зовут, друг мой!

— Все зовут меня Фликс. А полное мое имя Феликс Амадей Бенвенуто барон фон Гайгерн. Но ты должна придумать мне новое имя. Я хочу, чтобы ты назвала меня по-своему.

Грузинская ненадолго задумалась, потом тихо рассмеялась:

— Наверное, твоя мать возлагала на тебя большие надежды, иначе она не придумала бы для тебя таких красивых имен. «Счастливый», «Любимый Богом», «Желанный». Ты плакал, когда тебя крестили?

— Не помню.

— А знаешь, у меня ведь есть ребенок. Дочь. Сколько тебе лет, Бенвенуто?

— Сегодня опять семнадцать. Первый раз я с женщиной чувствую себя семнадцатилетним. А вообще — тридцать. — Гайгерн прибавил себе лет. Из странной, неожиданной для себя самого деликатности по отношению к этой женщине, которая боялась света и своего возраста. И все-таки ей стало больно. Он годился в отцы ее восьмилетнему внуку Понпону. Подумав об этом, Грузинская немедленно приказала себе: «Passons!»[12]

— Каким же ты был в детстве? Очень красивым ребенком? О, конечно, очень красивым.

— Просто восхитительным! Веснушчатым, в синяках и ссадинах с головы до пят, а иногда и завшивевшим. Конюхами у нас были цыгане, наше поместье возле самой границы, в тех краях цыгане-конюхи не редкость. Мальчишки-цыганята дружили со мной. От них я набирался вшей, приносил домой все шишки и царапины, какие только бывают. Когда я вспоминаю детство, то непременно слышу запах конского навоза. Потом я несколько лет был грозой всевозможных пансионов. Потом немножко повоевал. На войне я чувствовал себя как дома. По мне, могло быть еще в сто раз хуже. Если опять начнется война, в моей жизни все пойдет просто прекрасно.

— Разве сейчас у тебя не все хорошо? Ты, кондотьер! Как же ты живешь? Что ты за человек?

— А ты? Что ты за женщина? Таких, как ты, я раньше не встречал. Обычно никакой тайны в женщинах нет. А о тебе я хочу многое узнать, о многом хочу тебя спросить. Ты совсем другая.

— Да просто старомодная. Я из другого мира, из другого столетия. Не из твоего века, вот и все. — Грузинская сказала это неуверенно. И улыбнулась в темноте, но на глаза у нее навернулись едкие слезы. — Нас, танцовщиц, воспитывали как маленьких солдатиков, в большой строгости и железной дисциплине. Я училась в институте императорского балета в Петербурге. Полки маленьких рекрутов для постелей великих князей — вот что это было. Говорят, те, кто в пятнадцать лет начинал полнеть, носили на груди стальные обручи, чтобы грудь не была слишком пышной. Я была маленькая и худая, но крепкая, как алмаз. И честолюбивая. Знаешь, честолюбие у меня в крови, оно как соль или перец. Машина, которая работает, работает и работает. Ни покоя, ни досуга, ни передышки. Никогда. А потом — тот, кто прославится, остается в полном одиночестве. На вершине успеха ты стоишь в ледяном холоде, как на Северном полюсе. Что это значит — удерживать успех в течение трех лет, пяти лет, десяти, двадцати! Всегда, постоянно, постоянно… Но зачем я говорю об этом тебе? Разве ты меня понимаешь? Послушай! Бывает, проезжаешь в поезде мимо домика железнодорожного смотрителя или едешь в автомобиле вечером через маленький городок. И у домов сидят люди, неподвижно, с безразличными лицами, они ничего не делают, просто сидят, положив на колени руки. Понимаешь, вот это оно и есть: днем устать и потом просто сесть и сидеть сложа руки. Вот чего я хочу. Да как бы не так! Попробуй-ка позволь себе отдых на вершине славы, скройся от света, уйди на покой, пусть танцуют другие, эти уродины, костлявые немки, или негритянки, все эти неумехи, пусть они танцуют, а ты — отдыхай! Нет. Понимаешь ли, Бенвенуто, это невозможно, это не удается. Работу ненавидишь, ее проклинаешь, но жить без работы не можешь. Три дня отдыха, и вот уже появляется страх: я теряю форму, тяжелею, техника летит к чертям. Нельзя не танцевать. Это одержимость — ни морфий, ни кокаин, ни все мыслимые пороки не дают той силы, что дают работа и успех, можешь мне поверить. Нельзя, нельзя не танцевать. Ведь это так важно! Если я перестану танцевать, на свете не останется никого, ни одного человека, который действительно умеет танцевать, поверь! Кругом одно дилетантство, но должен же хоть кто-то по-настоящему уметь танцевать и знать, что это значит — танцевать, когда вокруг лишь мерзость и отчаяние. Я училась у знаменитых балерин. У Кшесинской, Трефиловой, а они восприняли свое искусство от великих танцовщиц сорок, а то и шестьдесят лет назад. Иногда мне кажется, что я должна танцевать наперекор всему миру, назло всем этим воплям о современном искусстве. Люди сидят — полный зрительный зал, это служащие, люди-автоматы, бывшие фронтовики, акционеры — и вот я выхожу на сцену. Такая маленькая, такая старая — не правда ли? — такая старомодная, отжившая, все мои па были известны еще двести лет назад. И все-таки я беру их за живое, они кричат, и плачут, и смеются, и теряют голову, и получают наслаждение, безумное наслаждение — от чего? От этого старомодного балета? Так, значит, что-то в нем все-таки есть? Конечно. Потому что мировую славу обретает лишь что-то, что имеет значение для этого мира. А все прочее разваливается, ничего цельного не остается. Нет ни мужа, ни ребенка, ни чувства — ничего, кроме искусства. Ты уже не человек, понимаешь? Не женщина. Ты — помнящая о долге, опустошенная телесная оболочка, которая скитается по всему свету. Когда уходит успех, когда перестаешь верить, что делаешь что-то важное, — для таких, как я, в этот день кончается жизнь. Ты меня слушаешь? Ты понимаешь меня? Мне хочется, чтобы ты понял, — в голосе Грузинской послышалась мольба.

— Понимаю, но не все, только основное. Ты очень быстро говоришь по-французски, — ответил Гайгерн.

В течение нескольких месяцев охоты за жемчугом он довольно часто ходил на балетные вечера с участием Грузинской и всякий раз безумно скучал, глядя на сцену. То, что Грузинская, по-видимому, относилась к этим забавным прыжкам и танцам как к своему мученическому кресту, теперь глубоко удивило Гайгерна. Вот она, такая легкая, лежит сейчас рядом с ним, у нее нежный, богатый оттенками, красочный и как бы щебечущий голос, но говорит она о таких тяжких вещах. Что он может сказать в ответ? Гайгерн вздохнул. Задумался.

— Ты очень хорошо говорила насчет этих людей, которые по вечерам сидят у своих домов, положив на колени усталые руки. Ты должна показать их в танце, — наконец сказал он неуверенно. Грузинская лишь рассмеялась.

— Что? Такое станцевать невозможно, мсье! Да и кому захочется увидеть меня в образе старухи с платком на голове, со скрюченными от подагры пальцами, которая только и мечтает о том, чтобы сидеть как пень и не работать?

Грузинская вдруг умолкла на полуслове. Стоило ей заговорить, как образ уже завладел ее телом — оно вытянулось, налилось силой. Грузинская мысленно уже видела декорации — в Париже у нее был знакомый художник, который мог бы сделать эскизы этих декораций. Она уже видела и танец, чувствовала в себе его движения: вот так пойдут руки, вот так согнется шея… Молча, приоткрыв рот, она смотрела в темноту. От напряжения она даже затаила дыхание. Комнату наполнили образы, видения, танцы, которых она никогда не танцевала и которые должна станцевать, — сотни подлинных, живых образов. Вот нищенка протягивает робкую руку за подаянием, вот старуха крестьянка, как молодая, пляшет на свадьбе своей дочери, вот худая, изможденная женщина стоит перед ярмарочным балаганом и показывает примитивные фокусы, вот проститутка ловит клиентов на улице. А вот служанка, она разбила блюдо, и ее за это избили, а вот пятнадцатилетняя девочка, которую заставили танцевать голой перед громадным, сверкающим орденами человеком, властителем, великим князем. А вот злая пародия на гувернантку, и еще — женщина, которая бежит не чуя под собой ног, хотя никто за нею не гонится, и женщина, которая едва не падает от усталости, но лечь спать не может, и женщина, которая, ужаснувшись своего отражения в зеркале, выпивает яд и умирает…

— Тише, молчи, ничего не говори, — прошептала Грузинская, глядя в потолок, на котором лежал острый меч — луч света.

Комната казалась ей совершенно незнакомой, заколдованной, как часто бывает в гостиничных номерах. Внизу фыркали и ревели, как звери, автомобили — это Лига друзей человека закончила свой банкет, у второго подъезда начинался разъезд гостей. Похолодало. Слегка вздрогнув, Грузинская вынырнула из круговорота образов и картин. «Пименов скажет, что я спятила. У него ведь недавно родилась идея поставить еще один балет мотыльков. А может, я и правда спятила?» Из мысленного бегства, длившегося не более минуты, она вернулась в свою постель, словно из долгого путешествия. Рядом лежал Гайгерн. Она даже удивилась, снова ощутив рядом его плечо, волосы, его руки и дыхание.

— Что ты за человек? — спросила она в темноте и почти вплотную приблизилась к его лицу. Где-то глубоко-глубоко в душе она почувствовала в этот миг удивление: как случилось, что она так близка ему, этому далекому и чужому человеку? — Еще вчера я тебя не знала. Кто же ты? — спросила она, касаясь губами его губ. Гайгерн, уже засыпавший, обнял ее за плечи — спина у нее была как у его борзой Биш, дома, в Риде.

— Я? Обо мне нет смысла говорить. Блудный сын. Черная овца в добром стаде. Я проходимец и кончу на виселице.

— Да? — Она засмеялась хрипловатым грудным смехом.

— Да, — убежденно ответил Гайгерн. Шутки ради он начал говорить тоном кающегося грешника, как когда-то во времена ученья в монастырской школе, но среди теплого запаха тимьяна, окутавшего его в этой постели, ему действительно вдруг захотелось открыть душу и быть до конца искренним. — Я необузданная натура, я бесхарактерный и немыслимо любопытный. Я не умею соблюдать порядок и ни к чему серьезному не способен. Дома я научился ездить верхом да еще разыгрывать из себя важную персону. В монастыре научился молиться и лгать. На войне — стрелять и спасать свою шкуру. Больше я ничего не умею. Я цыган, бродяга, искатель приключений.

— Ты?.. А еще кто?

— Игрок. И мне ничего не стоит сжульничать в игре. Красть тоже случалось. Собственно говоря, странно, что меня до сих пор не посадили. А я мотаюсь по всему свету, чувствую себя превосходно и заглатываю все, что понравится. Бывает, и напиваюсь. И еще — я с самого рождения ненавижу работать.

— Дальше! — в восторге прошептала Грузинская. В горле у нее дрожал сдерживаемый смех.

— Дальше… Я преступник. Я влез по карнизу в чужой номер, — сонно сказал Гайгерн. — Я грабитель.

— Ну, а еще кто? Может, ты вдобавок и убийца?

— Да. Конечно. Убийца. Я едва не убил тебя.

Грузинская снова засмеялась, склонившись над его лицом, которое она в темноте не видела, а лишь ощущала, и вдруг ее смех замер. Соединив пальцы на затылке Гайгерна, она чуть слышно прошептала ему на ухо:

— Не приди ты вчера, я была бы сегодня мертва.

«Вчера? — подумал Гайгерн. — Сегодня?» Ночь в шестьдесят восьмом номере, казалось, длилась целую вечность, казалось, несколько лет прошло с того момента, когда он стоял на балконе и смотрел из-за занавеси на эту женщину. Он испугался. Обхватил ее крепко, как соперника в спортивной борьбе, но ее гибкое тело выдержало натиск — он заметил это со странной радостью.

— Ты никогда не должна такого с собой делать, — сказал Гайгерн. — Ты должна быть рядом. Я тебя никуда больше не отпущу. Ты мне нужна. — И удивился, услышав свой голос, произносивший эти удивительные слова, вдруг охрипший голос, который как будто рождался от ударов его сердца.

— Да, теперь все изменилось. Теперь все хорошо. Теперь ты со мной, — прошептала Грузинская.

Гайгерн этих слов не понял — они были сказаны по-русски. Он лишь уловил их звучание, и тогда ночь снова закружилась хмельным вихрем. С узора обоев на стенах взлетели волшебные птицы, мужчина забыл о жемчуге, который лежал в кармане его пижамы, женщина забыла о провале спектакля и о растворенном в чайной чашке снотворном.

Ни он, ни она не смеют произнести хрупкое слово «любовь». Они оба, вместе, скользят куда-то в неистовом кружении ночи, от объятий к шепоту, от шепота в короткий сон, в сновидения, из сновидений снова в объятия, — двое, которые пришли из двух разных миров и на несколько часов обрели друг друга в гостиничной кровати 68-го номера.

В жизни Грузинской любовь не играла большой роли. Всю страсть тела и души она отдала танцу. У нее было несколько увлечений, потому что знаменитой балерине подобает иметь поклонников, так же как жемчуг, автомобиль, туалеты от лучших портных Парижа и Вены. Вокруг теснились, ухаживали, надоедали влюбленные обожатели, но, в сущности, Грузинская не верила, что на свете есть любовь. Любовь была для нее не большей реальностью, чем намалеванный на заднике сцены храм любви или дубравы, на фоне которых она танцевала. Оставаясь холодной и неспособной на сильное чувство, она тем не менее слыла восхитительной, необыкновенной любовницей. Сама же она относилась к любви, как к обязанности, связанной с ее профессией, как к некой части театра, которая иногда приносит радость, порой утомляет и всегда требует высокого мастерства. Вся гибкость ее тела, легкость, хрупкость, изящество, нежность и мягкость, порывистость и страстность, трогательность и кротость — все совершенство, свойственное ей в танце, она дарила и своим любовникам. Она знала, как опьянить их, но не умела сама отдаваться опьянению. В танце она, напротив, умела быть неистовой, забываться: ее партнеры порой слышали, что она слабо вскрикивает или чуть слышно напевает что-то тихим птичьим голосом во время самых трудных и быстрых движений танца. Но в любви она никогда не теряла головы и словно бы смотрела на себя со стороны. Как странно: она не верила в любовь, любовь была не нужна ей, при том что без любви она не могла жить. Потому что любовь — Грузинская это знала — была частью успеха. В молодости, когда ее уборная утопала в цветах и записках поклонников, когда всюду на ее пути были мужчины, готовые отдать за нее жизнь, ради нее готовые совершить любое безумство, швырнуть к ее ногам состояние, разорвать семейные узы, она чувствовала, что имеет успех. Признания, угрозы покончить с собой, неотступные преследования, драгоценные подарки могли служить мерилом успеха не хуже, чем аплодисменты, рецензии и число вызовов после спектакля. Очарованный и осчастливленный ею любовник, строго говоря, тоже был для нее своего рода публикой, у которой она имела успех, хотя сама об этом не думала. И то, что успех ее покидает, она с испугом почувствовала тогда, когда ее бросил Гастон, женившийся на не такой знаменитости, как она, а на девушке из хорошей семьи. Пылавший вокруг Грузинской жар начал остывать, все окрасилось в сумрачные, вечерние тона. Это было падение, но происходило оно со ступеньки на ступеньку, по сотням, тысячам ступенек, и потому едва было ли заметно. Но все же путь от прежней примы, чье искусство повергало людей в романтический, пылкий восторг, до нынешней Грузинской, которая выклянчивала жалкие аплодисменты у холодных и злорадных скептиков, был невероятно долог. Последним этапом этого пути стало полное одиночество и огромная доза веронала.

Поэтому человек на балконе был для Грузинской не просто мужчиной. Он был чудом, которое ворвалось к ней в последнюю минуту и спасло ей жизнь. Он был воплощением успеха, который к ней вернулся, и мира, который снова жарко потянулся к ней, он был доказательством того, что еще не прошли времена романтики — те времена, когда из-за Грузинской был убит на охоте молодой офицер Ерылинков. Она была сокрушена, но явился тот, кто не дал ей упасть.

В балетной программе Грузинской было па-де-де Смерти и Любви. Молодые поэты иногда присылали ей стихи, в которых пережевывалась банальная мысль о том, что смерть и любовь — родные сестры. Нынешней ночью Грузинская поняла, что это не избитая фраза, а истина. Горестное бесчувствие вчерашнего вечера обратилось в хмель, восторженную благодарность, лихорадочное обладание, чувство, объятия. Горы льда растаяли. Постыдная тайна ее холодности, которую она носила в себе всю жизнь, растеклась, исчезла. Много лет она была так одинока, что иногда выклянчивала милостыню тепла у молодого горячего тела своего партнера Михаэля. В эту ночь, в этом равнодушном гостиничном номере, в чужой постели с блестящими латунными прутьями она ощутила, что горит, преображается, она открыла, что любовь, в существование которой она не верила, существует.

68-й номер был похож на 69-й, и потому Гайгерн, проснувшись, не сразу понял, где находится. Думая, что он у себя в номере, Гайгерн хотел повернуться лицом к стене и тут увидел рядом с собой в постели маленькую дышащую фигурку спящей Грузинской. Все вспомнилось. Удивительная глубокая близость их первой ночи разлилась по всему телу приятной тяжестью. Он высвободил затекшую руку из-под головы Грузинской и с тихим торжественным умилением перебрал в памяти все моменты ночи. Несомненно: он был влюблен, и притом по-новому — кротко и благодарно. «А жемчуг тут абсолютно ни при чем, — подумал он не без стыда. — Совершенно ни при чем тут эта злосчастная история с жемчугом. Ты же свинья. Ты пробрался в ее номер, плетешь невесть что, разыгрываешь комедию, устраиваешь спектакль, и женщина тебе верит. Ей это даже необходимо. Все мужчины разыгрывают спектакль, и все женщины верят. По правде сказать, всегда бываешь мошенником и грабителем — вначале. Но потом, после, это ведь стало настоящим. Ведь я тебя люблю, Мона, хорошая, милая, маленькая неувяда, я ведь тебя люблю, je t'aime, je t'aime[13]. Ты одержала надо мной блистательную победу, ты, маленькая женщина…»

В комнате было прохладно, за окном, наверное, уже светало, улица безмолвствовала, ломоть серого рассветного света пробился сквозь занавеси, в раннем утреннем сумраке начал понемногу проступать узор на обоях. Гайгерн осторожно выбрался из постели. Грузинская спала очень крепко, прижав подбородок к плечу. Видимо, сейчас, когда все волнения ночи были позади, два порошка веронала оказали свое действие. Гайгерн взял ее руку, лежавшую на краю постели, нежно прижал ладонь к своим горячим вискам и заботливо, словно Грузинская была маленьким ребенком, спрятал эту слабую руку под одеяло. В полутьме он пробрался к балконной двери и медленно раздвинул занавеси. Грузинская не проснулась. «Сейчас надо закончить с жемчугом», — подумал Гайгерн. Он сам себе удивлялся: ведь эта мысль неожиданно обрадовала его. «Проигранный раунд», — сказал он себе, не теряя хорошего настроения. Он нередко прибегал к спортивным терминам, когда говорил или думал о своих приключениях и предприятиях. Нашарив свою пижаму и с тихим смешком разыскав раскиданные по всей комнате предметы своей одежды, он оделся и умылся в ванной. Под струей воды ссадину на указательном пальце защипало, показалась кровь, он равнодушно лизнул царапину. Стоявший в комнате вялый горьковатый запах лавра как будто еще усилился. Гайгерн вышел на балкон и жадно вдохнул воздух. В груди у него все еще жила новая, незнакомая и сладостная стесненность.

Над утренней улицей плыл тонкий тягучий туман. Автомобилей не было. Людей тоже не было. Издалека донесся скрежет отъезжающего трамвая. Солнце еще не встало, но всюду разливался молочно-белый ровный свет. На перекрестке послышался стук каблуков, потом снова все стихло. Клочок бумаги, как больная птица, тяжело приподнялся над асфальтом, опустился наземь. Дерево неподалеку от второго подъезда отеля покачивало сонными ветвями. Сонная весенняя птица на самой его верхушке, на тонкой веточке с почками, пробовала голос, одна в большом городе. По мостовой проехал, шумно и самодовольно подпрыгивая, грузовик с ящиками, из которых торчали бутылки молока. Плывший над улицей туман нес запах озер и бензина, балконная ограда влажно блестела. Гайгерн нашел на балконе свои воровские шерстяные носки и поспешно сунул их в карман, где лежали перчатки и фонарик. И стоимостью полмиллиона жемчуг, от которого надо было избавиться. Он вернулся в комнату, но не задернул занавески, треугольник серого света упал на ковер и дотянулся до кровати, где спала Грузинская.

Она лежала вытянувшись, на спине, откинув одеяло, со склоненной к плечу головой. Постель была слишком большой для ее крохотной фигурки. Гайгерну, которому кровати в гостиницах, как правило, были коротки, это показалось смешным и трогательным. Внезапно ему пришла в голову неожиданная, подсказанная деликатностью идея. Он взял со стола чашку с вероналом, обе пустые коробочки из-под снотворного и отнес все в ванную. С заботливостью няньки чисто вымыл чашку, вытер ее полотенцем. И вдруг поцеловал в рукав купальный халат Грузинской, висевший в ванной на крючке. Пустые коробочки из-под лекарства деть было некуда, он сунул их в карман, где лежал жемчуг. Когда он снова вернулся в комнату, Грузинская вздохнула во сне. Он наклонился над нею и пристально вгляделся в ее лицо — она спала. Стало светлее. Теперь он близко и очень ясно видел ее лицо. Гладкие волосы были откинуты со лба и не закрывали впавших висков. Годы оставили синеватые тени под ее глазами. Все это Гайгерн заметил, но все это ему нравилось. Рот у нее был чудесный, подбородок нежный, однако уже увядший. Немного матовой пудры еще оставалось на лбу, там, где волосы мыском опускались на лоб. Гайгерн с улыбкой вспомнил, что среди ночи она вдруг вытащила из-под подушки пудреницу, прежде чем позволила ему зажечь ночник. «Теперь я все-таки тебя вижу», — подумал он с простодушным торжеством баловня женщин. Он изучал ее лицо, как незнакомую местность, куда отправляешься в поисках приключений. Чуть ниже висков он обнаружил две загадочные симметрично расположенные линии, которые шли вдоль щеки книзу до самой шеи. Они были не толще волоса и чуть светлее, чем остальная кожа. Он осторожно коснулся одной линии пальцем — это были тонкие шрамы, словно края маски обрамлявшие лицо. Внезапно Гайгерн понял, что это такое. Шрамы тщеславия — сделанные на коже надрезы, чтобы с помощью подтяжки вернуть лицу молодость. Ему случалось читать о подобных операциях. Гайгерн покачал головой, недоверчиво улыбаясь. И невольно пощупал свои виски — упругие, с бьющимся в них полным, здоровым пульсом.

Он с глубокой нежностью прикоснулся щекой к ее лицу, словно хотел отдать ей что-то от себя. В эту минуту он любил ее так сильно, так нежно, так сострадательно, что сам себе удивлялся. Он чувствовал себя чистым, порядочным и немного смешным из-за этой растроганности при виде бедной женщины, у которой отнял все ее тайны.

Отойдя от кровати, он несколько минут простоял перед зеркалом, нахмурившись, приоткрыв рот, глубоко задумавшись. Он взвешивал, нельзя ли все-таки оставить жемчуг у себя. Нет, это невозможно. Все же он дворянин, барон фон Гайгерн, пусть и несколько легкомысленный человек, попавший в дурную компанию, с долгами, конечно, но в остальном он все-таки человек порядочный. Если он уйдет из этой комнаты, унося в кармане жемчуг, то спустя час-другой обо всем узнает полиция, и с жизнью приличного человека будет кончено. Он станет самым обыкновенным вором, каких тысячи. Это совершенно не устраивало Гайгерна. То, что он стал любовником Грузинской, нарушило его планы, но факт оставался фактом: все теперь переменилось. Он взвешивал свои шансы, как привык взвешивать шансы спортсменов перед поединком боксеров или теннисным матчем. Предприятия, вроде похищения жемчуга, всегда были для него спортом, но во вчерашней борьбе ситуация сложилась неблагоприятным для него образом. Теперь жемчуг нельзя было украсть, его можно было только получить в подарок, если набраться терпения. «Обождем», — подумал Гайгерн и глубоко вздохнул. Как видно, его мысли отличались изрядной трезвостью и ясностью. Он не признался себе, что за ними скрывалось и нечто иное. Он не любил быть смешным, хотя бы и в собственных глазах, а сантиментов терпеть не мог. Взглянув в зеркало, Гайгерн скорчил рожу. «Одним словом, я не желаю красть драгоценности у женщины, с которой переспал, — подумал он. — Просто мне не хочется. Мне противно… Ну, все, точка».

«Неувяда, — вдруг подумал он с нежностью, — моя добрая Мона, мне гораздо больше хотелось бы подарить тебе что-нибудь, много разных вещей подарить, красивых, драгоценных, чтобы ты порадовалась, бедная моя». Он вытащил из кармана нити жемчуга — осторожно, бесшумно. Сейчас они совсем ему не нравились. Может быть, этот жемчуг все-таки не настоящий, хоть газеты и много о нем шумели? Может быть, он стоит не так дорого, как болтают? Во всяком случае, он расстается с ним без сожаления.

Грузинская начала просыпаться. Ее голова была окутана сном, точно плотными платками. «Это от веронала», — подумала она, не открывая глаз. В последнее время у нее появился страх перед пробуждением, страх удара — столкновения с жизнью, полной одних лишь неприятностей. Ей смутно подумалось, что в это утро ее ожидает что-то хорошее, какая-то радость, но она не сразу вспомнила, что же это. Она облизнула губы, поискала на них сонный и сухой вкус ночи. Сжала и разжала пальцы — так шевелится во сне собака, когда ей что-то снится. Тело Грузинской было усталым, разбитым, но глубоко удовлетворенным, словно после большого сценического успеха, после выступления со множеством бисов и вызовов, когда приходится выжимать из себя последние силы. Она почувствовала, что на ее закрытые глаза льется утренний свет, и на секунду ей почудилось, что она в Тремеццо, в своей розовой с серым спальне, где играет на стене отблеск моря и солнца. Она решилась открыть глаза.

Сначала она увидела чужое стеганое одеяло, прикрывавшее ее колени и вздымавшееся над ними, как гора, потом увидела гостиничные обои с красными тропическими плодами на тощих стебельках — узор, который отдавал бессмысленными и возбужденными взглядами множества видевших его глаз. Постылая жизнь на чемоданах намертво прилипает к таким обоям в гостиничных номерах. Угол комнаты, где стоял письменный стол, терялся в сумраке, циферблата часов Грузинская не смогла различить. Дверь балкона была распахнута, в нее вливалась прохлада. Рядом с туалетным столиком, напротив балконной двери, в полосе света Грузинская увидела черный силуэт высокого мужчины. Он стоял к ней спиной, широко расставив ноги, неподвижно и очень спокойно, опустив голову к чему-то, что, вероятно, держал в руках и чего Грузинской не было видно. «Да это же мне снится, — подумала Грузинская. Она все еще не проснулась по-настоящему и потому не испугалась. — Это ведь уже было со мной когда-то, — подумала она чуть позже. И наконец: — Ерылинков!» И вдруг сердце у нее застучало, как мотор, она сразу проснулась и все вспомнила.

Грузинская неслышно, но глубоко вздохнула, и вместе со вздохом к ней вернулись воспоминания ночи. Она подняла руку — рука была легкой; ей хотелось взмахнуть рукой и улететь. Она тайком нашарила под подушкой пудреницу и, сосредоточенно глядя в крохотное круглое зеркальце, принялась приводить себя в порядок. Тонкий запах пудры был приятен, она себе нравилась. Она чувствовала любовь к себе, чего не было уже много лет. Она обхватила руками свою грудь — привычное движение, но в это утро ей было особенно радостно почувствовать свое гладкое прохладное и довольное тело. «Бенвенуто, — сказала она мысленно и добавила по-русски: — Желанный». Вслух она ничего не произнесла, Гайгерн не мог ее услышать. Он стоял возле зеркала, высокий, широкоплечий, — «похож на одного из подручных палача на картине Синьорелли», восхищенно подумала Грузинская — и возился с какой-то вещью, которая находилась на туалетном столике. Грузинская села в постели и с улыбкой поглядела, чем же он так занят.

Он держал в руках маленький саквояжик, в котором лежал ее жемчужный гарнитур. Грузинская явственно услышала, как глухо щелкнул замок — хорошо знакомый ей негромкий щелчок. Это щелкнул замок синего бархатного футляра, в котором лежала нитка из 52 жемчужин средней величины. В первую секунду Грузинская не поняла, почему щелчок замка вызвал у нее смертельный испуг. Сердце замерло, потом ударило три раза, тяжело, гулко, и от каждого удара боль пронизала все ее тело — заболели и отвердели кончики пальцев. И губы. Но она все еще улыбалась, не сознавая, что улыбается, и улыбка застыла на ее лице, которое похолодело и побелело, как лист бумаги. «Так, значит, он вор», — отчетливо подумала Грузинская. Эта мысль, беззвучная и резкая, как удар ножом в сердце, поразила Грузинскую. Ей показалось, что она теряет сознание, ей хотелось потерять сознание, но, напротив, в ее мозгу за секунду пронеслось множество мыслей, режуще-острых, скрещивающихся, сталкивающихся со звоном, — мысли бились на шпагах.

Ошеломляющая смертельная обида, стыд, страх, ненависть, гнев и дикая боль. И сразу за тем — беспредельная слабость: не хочу видеть, не хочу знать, не хочу этой правды — хочу спасения, хочу милосердной лжи…

— Que faites-vous?[14] — прошептала она, глядя на спину палача. Она думала, что крикнула, но с непослушных губ сорвался лишь шепот. — Что вы делаете?

Гайгерн испуганно обернулся к ней, и его испуг был красноречивей любого признания. Он держал в руке маленький квадратный футляр для кольца, саквояж стоял раскрытый, на стекле туалетного столика лежал жемчуг.

— Что ты там делаешь? — снова спросила Грузинская шепотом, и то, что на бледном неподвижном лице у нее застыла улыбка, выглядело достаточно жалко. И Гайгерн сразу понял эту женщину, и снова в нем всколыхнулась жалость, горячая жалость, от которой застучало в висках. К нему вернулось самообладание.

— Доброе утро, Мона, — сказал он весело. — А я тут нашел твои сокровища, пока ты спала.

— Как это — нашел мой жемчуг? — Голос у Грузинской звучал хрипло. «Солги, пожалуйста, солги!» — умоляли ее широко раскрытые глаза. Гайгерн подошел к ней и прикрыл ее глаза ладонью. «Бедное создание. Бедное создание — женщина».

— Я очень плохо себя вел, — сказал он. — Я рылся в твоих вещах. Искал пластырь или кусочек бинта, что-нибудь такое… Я вообразил, что в этом саквояже найдется что-нибудь подходящее. А там, оказывается, твои сокровища. Я — Алладин, очутившийся в пещере, где…

Даже глаза Грузинской утратили цвет, они были теперь точно из стали, но постепенно к ним начал возвращаться обычный иссиня-черный цвет. Гайгерн поднес к ее глазам пораненную, кровоточащую руку, как вещественное доказательство. Грузинская бессильно прижалась губами к его руке. Гайгерн погладил ее по волосам, привлек ее голову к своей груди. Он был способен обходиться с женщинами и жестоко, и подло, с теми женщинами, с которыми имел дело раньше. Но эта женщина — черт знает отчего — пробудила в нем все самое лучшее. Она была такой хрупкой, такой беззащитной, такой беспомощной — и вместе с тем такой сильной. Зная свою жизнь, в которой он постоянно балансировал по карнизу над пропастью, Гайгерн смог понять ее жизнь.

— Дурочка, — сказал он ласково. — Неужели ты подумала, что я нацелился на твои украшения?

— Нет, — солгала Грузинская. Две лжи создали мост, вновь соединивший любовников. — Кстати, я их больше не ношу, — добавила Грузинская со вздохом облегчения.

— Не носишь? Но почему же?

— Этого тебе не понять. У меня такая примета. Раньше жемчуг приносил мне счастье. Потом он стал приносить несчастье. А теперь, когда я перестала его носить, он снова принес мне счастье.

— В самом деле? — задумчиво протянул Гайгерн.

Он еще не преодолел неловкость и смущение. Жемчужины снова лежали в своих маленьких аккуратных футлярах. «Adieu![15] До свидания!» — шутливо подумал Гайгерн. Потом сунул руки в карманы, где лежали его воровские орудия, где не было добычи. И на душе у него стало чертовски хорошо, легко и радостно. Он был счастлив, как дитя, и преисполнен чем-то новым. От радости он захохотал и весело завопил во все горло. Грузинская засмеялась. Гайгерн бросился к ней и обрушил на нее и свой вопль, и взгляд, и чувство. Она схватила его за руки, поцеловала их — смиренная благодарность этого жеста была и подлинной, и наигранной.

— Кровь идет, — сказала она, притрагиваясь к ссадине губами.

— У тебя губы мягкие, как у лошади, как у жеребенка, вороного жеребенка с отличной родословной.

Гайгерн опустился на колени и обхватил ее ноги у щиколоток, где под тонкой кожей играли сухожилия. Грузинская наклонилась к нему, и как раз в эту минуту вдруг со стороны письменного стола раздался трезвон — длинный звонок, короткий, опять длинный…

— Телефон.

— Телефон? — повторил Гайгерн.

Грузинская тяжело вздохнула. «Ничего не поделаешь» — было написано на ее лице, когда она медленно подняла трубку, будто та весила центнер. Звонила Сюзетта.

— Семь часов, — доложила компаньонка сипловатым со сна голосом. — Мадам пора вставать. Нам надо уложить вещи. Прикажете подать чай? Если мадам желает, чтобы я пришла ее массировать, то сейчас самое время. Господин Пименов просил, чтобы мадам позвонила ему, как только встанет.

Мадам задумалась:

— Через десять, нет, через пятнадцать минут, Сюзетта. Принесете мне чай, а массаж сократим.

Она положила трубку, но руку с нее не убрала, другую руку она протянула Гайгерну, который стоял рядом, покачиваясь с пятки на носок в своих мягких спортивных туфлях. Грузинская снова подняла трубку, на вызов отозвался портье в холле, голос у него был бодрый, хотя Зенф всю ночь не сомкнул глаз: дела у его жены в клинике шли, судя по всему, плохо.

— Назовите, пожалуйста, номер телефона, — четко попросил он.

— «В», Вильгельм, семь — ноль — десять! Попросить господина Пименова.

Пименов жил не в Гранд-отеле, а в дешевом пансионе, который содержала семья русских эмигрантов на пятом этаже доходного дома в районе Шарлоттенбург. По-видимому, там еще не проснулись. Грузинской пришлось ждать, и в эти минуты она ясно представила себе, как старик Пименов семенит по коридору в своем допотопном шелковом халате, увидела точно наяву его тонкие ноги, которые он ставил носками наружу, как в пятой позиции. Наконец Пименов откликнулся, послышался его слабый и неровный стариковский голос.

— Пименов, ты? Доброе утро, дорогой, доброе утро. Да, благодарю, спала хорошо. Нет, не слишком много, только два порошка приняла. Спасибо, все в полном порядке, сердце, голова, все в порядке. Что? Что случилось? У Михаэля мениск? Ах, Господи, да почему же ты вчера мне ничего не сказал? Какое несчастье! Ведь это надолго, очень надолго, уж я-то знаю… И что ты решил? Как? Почему ничего не предпринял? Надо немедленно дать телеграмму Чернову, слышишь? Немедленно! Пусть заменит Михаэля. Пусть Майерхайм все уладит. Где он, кстати? Сейчас же позвоню ему. Слишком рано? Позволь, дорогой мой, для нас не слишком рано, а импресарио и побеспокоить нельзя? Ничего, пускай привыкает. А что с декорациями? Их доставили на вокзал? Нет уж, пожалуйста, пусть работает первая смена. Когда она выходит на работу? В шесть… Если они не успеют отгрузить декорации, вы мне за это ответите, Пименов. Ни слова! Вы балетмейстер, декорации — ваша забота, а не моя. Да, не позднее, чем через полчаса. Полчаса я жду от вас доклада. К поезду поезжайте без меня.

На этот раз Грузинская вообще не положила трубку, нажала пальцем на рычаг. Позвонила Витте, который по утрам отличался крайней бестолковостью, а от хлопот перед отъездом, несмотря на то что много лет провел в турне и гастролях, становился просто больным. Витте все на свете путал и забывал. Потом Грузинская позвонила Михаэлю, тот жил в скромном маленьком отеле. Михаэль заскулил, как побитая собака, начал жаловаться на злосчастную судьбу, то есть на травму колена. Грузинская кричала, отдавала суровые приказания, распоряжалась, советовала. Она всегда злилась и негодовала, если кто-то из труппы заболевал. Она обзвонила трех докторов, нашла наконец врача, который согласился в семь часов утра поехать к Михаэлю, только чтобы прописать ему покой и согревающие компрессы с уксусом. Потом она позвонила Майерхайму, долго горячо спорила с ним по-французски и все же вызвала его для окончательного разговора в отель к половине девятого. Потом продиктовала по телефону телеграмму на имя Чернова и, на всякий случай, еще одну, на имя молодого и талантливого танцовщика, который сидел в Париже без ангажемента. Затем через портье Зенфа Грузинская уточнила расписание поездов: танцовщик должен был своевременно приехать из Парижа в Прагу, после этого она послала ему еще одну телеграмму.

— Пожалуйста, милый, открой в ванной горячую воду, — между разговорами бросила она Гайгерну и тут же обрушила в телефон пулеметную очередь распоряжений на английском языке: шофер Беркли должен был перегнать ее автомобиль в Прагу.

Гайгерн послушно пошел в ванную, открыл краны. Повесил ее купальный халат на трубу отопления, чтобы тот согрелся. Нашел в комнате губку, которой вытирал вчера вечером заплаканное лицо Грузинской, отнес в ванную. Грузинская все еще говорила по телефону. Он нашел ароматическую соль, высыпал в воду пригоршню. Ванна уже наполнилась. Ему хотелось сделать для Грузинской еще что-нибудь, но ничего больше не пришло в голову. Меж тем Грузинская, кажется, покончила с разговорами.

— И вот так каждый день, — сказала она. Эти слова должны были прозвучать жалобно, однако в них вместо жалобы слышалась бодрость, оживление и деловая хватка. — Всем я должна заниматься! А потом Михаэль скажет: вокруг Грузинской слишком много кривлянья. Кривлянье! Как будто мне все эти хлопоты в радость!

Гайгерн стоял перед нею и жадно ждал чего-то ласкового, какой-то близости; она протянула ему руки, но сама осталась при этом рассеянной. Мысли ее были заняты травмой Михаэля. И вот она снова услышала быстрое тиканье часов. Она живо схватила телефонную трубку и еще раз позвонила Сюзетте.

— Обождите еще десять минут, Сюзетта, — попросила Грузинская вежливо, чувствуя себя виноватой. Ее взгляд скользнул по столу, по чайной чашке, стоявшей там со вчерашнего вечера. Чашка была чисто вымыта, вид у нее был невинный и безобидный, золотой причудливый герб Гранд-отеля поблескивал на ее круглом боку «Какая безумная ночь, — подумала Грузинская. — Нет, подобные вещи недопустимы. И танцы, которые я вообразила сегодня ночью, танцевать нельзя. Это все — результат нервного перенапряжения. В Вене меня освистали бы, вздумай я станцевать такое вместо подстреленной голубки или танца мотыльков. Вена — это вам не Берлин! Там-то понимают, что такое настоящий балет!»

Пока эти мысли проносились в ее мозгу, она смотрела прямо в лицо Гайгерна, но ничего не видела. Гайгерну стало чуть больно — этой боли он раньше не знал, странная живая боль, внезапная, боль, от которой перехватило дыхание.

— Тимьян, неувяда! — тихо сказал он, отыскав эти слова в глубочайшем омуте ночи. В них был аромат — горьковатый и вместе с тем сладкий, ни с чем не сравнимый.

И в самом деле, услыхав эти слова, Грузинская вернулась к нему, в ее глазах появилось исступленное выражение страдания, хотя она улыбнулась.

— Сейчас нам придется расстаться, — нарочито громко, уверенным тоном сказала она, боясь, что иначе сорвется голос.

— Да, — ответил Гайгерн. В этот миг он полностью, окончательно, бесповоротно забыл о жемчуге. Он чувствовал лишь стесненность, скованность перед этой женщиной и бесконечное желание быть с нею добрым, добрым, добрым. Он растерянно повертел на пальце свой перстень с печаткой из лазурита, на которой был вырезан фамильный герб Гайгернов.

— Вот, это тебе, — он неловко, как мальчишка, протянул Грузинской перстень. — Чтобы ты меня не забыла.

«Разве я больше не увижу тебя?» — подумала Грузинская. При этой мысли в глазах у нее защипало, лицо Гайгерна расплылось. Эта мысль была из тех, которые она не осмеливалась высказать вслух. Она ждала.

«Позволь мне остаться с тобой. Я буду хорошим», — думал Гайгерн. Он упрямо сжал губы и не произнес ни слова.

— Сейчас сюда придет Сюзетта, — быстро сказала Грузинская.

— Ты едешь в Вену?

— Сначала в Прагу, там я пробуду три дня. Потом на две недели еду в Вену. Я остановлюсь в «Бристоле», — добавила Грузинская, помолчав.

Тишина. Тиканье часов. Гудки автомобилей на улице. Запах похорон.

— Ты не мог бы поехать со мной? Ты мне нужен, — наконец говорит Грузинская.

— Я… В Прагу я не могу поехать. У меня нет денег. Мне нужно достать денег.

— Я тебе дам, — говорит она быстро.

И так же быстро Гайгерн отвечает:

— Я не жиголо!

И вдруг они падают друг другу в объятия — что-то с силой бросает их друг к другу, они обнялись, они нерасторжимы в эту минуту, когда должны расстаться.

— Благодарю, — говорит и она, и он. — Благодарю, благодарю тебя — на трех языках: немецком, русском, французском, говорят запинаясь, плача, шепотом, навзрыд. — Благодарю тебя, благодарю, благодарю…

В эту минуту Сюзетта решительно забирает у недоумевающего официанта поднос с чайным сервизом. Семь часов двадцать восемь минут. Часы на письменном столе от перенапряжения остановились. «Вперед, вперед, вперед», — укоризненно тикают вторые часы.

— Значит, в Вене? — говорит Грузинская. Ресницы у нее мокры от слез. — Через три дня? Ты приедешь в Вену, а потом мы поедем в Тремеццо, ко мне, там будет прекрасно, чудесно. Устрою себе каникулы на полтора, нет, на два месяца. Мы будем жить — слышишь? — просто жить, ничего не будем делать, все бросим, бросим всю эту чепуху и будем просто жить, одуреем от безделья и счастья. А потом ты поедешь со мной в Южную Америку. Ты был когда-нибудь в Рио? Я… Ну все, хватит. Пора. Уходи. Уходи же! Спасибо.

— Самое позднее — через три дня, — говорит Гайгерн.

Грузинская вдруг снова принимает вид светской дамы.

— Постарайся пройти к себе незаметно. Иначе ты меня скомпрометируешь. — Она открывает обе двери в коридор. Гайгерн молча выпускает ее руку и ощущает при этом боль в своей руке. Снова показалась кровь из ссадины.

В коридоре пусто, множество дверей теряется в перспективе, на полу дремлют ботинки с высунутыми языками. Лифт едет вниз, на четвертом этаже кто-то быстро-быстро идет по коридору, наверное, боится опоздать на поезд. На лестнице открыто окно, сигарный дым вчерашнего вечера уплывает во двор. Гайгерн, мягко ступая по ананасам ковра своими спортивными туфлями, крадется к 69-му номеру и открывает дверь подобранным ключом. Настоящий ключ от номера для обеспечения алиби висит на гвоздике в холле, за стойкой портье.

Приняв ванну, Грузинская отдается во власть Сюзетты. Она чувствует себя сильной, гибкой, полной энергии. Ей безумно хочется танцевать, она с нетерпением ждет своего следующего выступления. Она чувствует, что будет иметь успех, в Вене у нее всегда был успех, она чувствует успех каждой клеткой своего тела, в руках и ногах, в гордо выпрямленной спине, в губах, которые то и дело невольно улыбаются. Одеваясь, она вертится, как волчок, который подгоняют хлыстиком. С необычайным подъемом берется она за работу, спорит с импресарио, вступает в тайную борьбу с интриганами из труппы, терпеливо обсуждает разные вещи с Пименовым и Витте.

В 10 часов бой приносит букет роз. «До встречи, любимые губы» — написано на листке с гербом отеля. Грузинская целует перстень с гербом Гайгернов. «Porte bonheur»[16], — шепчет она ему, как доброму другу. Теперь у нее снова есть талисман, который приносит удачу. «Михаэль прав. Отдам жемчуг детям бедняков», — думает она. Сюзетта берется руками в нитяных перчатках за ручку саквояжика с жемчугом, выносит из номера вещи. Грузинская хладнокровно покидает номер, где так много пережито, номер с обоями, рисунок которых так сильно действовал ей на нервы. В Праге уже заказан для нее номер в «Империале», в Вене — в отеле «Бристоль» ее постоянный номер, 184-й, с окнами во двор, с ванной. И другие номера — в Париже и Рио-де-Жанейро, в Лондоне и Буэнос-Айресе, в Риме, — ее ждет бесконечная перспектива гостиничных номеров с двойными дверями, с горячей водой и неопределенным запахом неизвестности и чужого дома…

В десять минут десятого невыспавшаяся горничная лениво выметает пыль из 68-го номера, выбрасывает засохшие цветы, уносит чайную чашку и застилает постель свежим, еще чуть влажным после прачечной бельем — для нового постояльца…

Глава IV

Коварный, как все будильники, будильник генерального директора Прайсинга не потрудился своевременным и настойчивым звоном поднять своего хозяина с постели. В половине восьмого будильник лишь слабо и сипло звякнул — тем и ограничился. При этом звуке Прайсинг, спавший с открытым ртом, слегка пошевелился, пружины кровати вздохнули. За желтыми оконными шторами едва-едва выглянуло солнце. В восемь часов верный служебному долгу портье Зенф разбудил Прайсинга телефонным звонком, но было уже очень поздно. Прайсинг сунул тяжелую голову под душ, тут же тихо чертыхнулся сквозь зубы, вспомнив о том, что бритва осталась дома. Такому педанту, каким был Прайсинг, мелкие неприятности, вроде забытой бритвы, невероятно отравляли существование. Время поджимало, однако Прайсинг потратил несколько минут на выбор подходящего для деловой встречи костюма. И когда уже окончательно остановился на выходном костюме, в последнюю минуту все же со злостью стащил с себя пиджак и брюки. Он решил, и, пожалуй, не без оснований, что выходной костюм сегодня не стоит надевать, а вот серый дорожный сразу даст понять хемницким коллегам, что генеральный директор не придает переговорам слишком серьезного значения. Прайсинг старался не терять времени, но пока он распаковывал и снова запаковывал многочисленные мешочки и футляры, находил к ним ключи, отпирал и запирал замки, пока еще раз пролистал документы и на всякий случай пересчитал деньги, пошел уже десятый час. Из номера Прайсинг выскочил с пылающими от спешки щеками и тут же с разбегу налетел на какого-то человека, шедшего по коридору.

— Извините! — Прайсингу никак не удавалось попасть на ходу в рукав пальто.

— Пожалуйста! — ответил тот, кого он толкнул, и пошел дальше по ковровой дорожке к лифту. Спина этого человека показалась Прайсингу как бы знакомой. Когда Прайсинг подбежал к лифту, человек уже ехал вниз, и теперь Прайсинг увидел и его «фасад», который также показался директору знакомым, но откуда — он не помнил. Ему показалось только, что господин в лифте ехидно ухмыльнулся, уехав прямо перед носом у Прайсинга. Генеральный директор нервничал и беспокоился; не в силах ждать, он побежал вниз по лестнице, бросился бегом по коридорам в облицованный кафельной плиткой вестибюль отеля, где находилась парикмахерская и пахло застоявшейся плесневелой водой из подвала. В салоне все кресла оказались занятыми, сидевшие в них мужчины были, как младенцы, укутаны в белые пеленки и с надеждой наблюдали за манипуляциями одетых в белые халаты парикмахеров, чьей власти они отдали себя. Прайсинг в нетерпении переминался с ноги на ногу, притоптывал туфлями на толстой подошве.

— Сколько мне придется ждать очереди? — спросил он и поскреб небритую щеку.

— Не больше десяти минут. Перед вами всего один человек, он пришел раньше, — ответили Прайсингу.

Человек, который его опередил, был тот самый, что несколько минут назад обогнал его у лифта. Прайсинг взглянул на него отнюдь не приветливо. Довольно жалкий субъект, тощий и неприметный, с косыми глазами за стеклами сползавшего на кончик острого носа пенсне. В ожидании очереди он уткнулся в газету. И тут Прайсинг отчетливо вспомнил, что когда-то сталкивался с этим человеком по каким-то служебным делам, но по каким именно — не помнил. Он подошел ближе, небрежно поклонился и сказал, стараясь просить полюбезнее:

— Извините, не могли бы вы оказать мне услугу и пропустить меня перед вами? Я очень спешу.

Крингеляйн, который так съежился, будто хотел спрятаться за своей газетой, собрался с силами. Он выглянул из-за передовицы, вытянул тощую шею, уставился прямо в лицо директора и выпалил:

— Нет!

— Видите ли, я очень спешу, — с упреком повторил Прайсинг.

— Я тоже, — отрезал Крингеляйн.

В ярости Прайсинг круто повернулся на пятках и вышел вон из парикмахерской. Крингеляйн почувствовал себя победителем, героем, но притом он был совершенно опустошен и измотан пережитым непомерным напряжением Он перевел дух и продолжал ждать своей очереди в пропахшем парфюмерией парикмахерском салоне…

Опоздавший, небритый, с языком, обожженным слишком горячим кофе, выпитым в неимоверной спешке, Прайсинг вошел в конференц-зал. Собравшиеся там мужчины курили, и синий сигарный дым плавал по залу и над столом, покрытым зеленой суконной скатертью; обои в зале имитировали парчу, на одной из стен висел портрет основателя Гранд-отеля. Помещение имело в высшей степени солидный вид. Адвокат Цинновиц уже разложил перед собой бумаги, старик Герстенкорн сидел на председательском месте во главе немыслимо длинного стола. Здороваясь с Прайсингом, он лишь приподнял зад со стула, — Герстенкорн принадлежал к поколению железных стариков, таких же, как тесть Прайсинга, он знал генерального директора, еще когда тот был юнцом, и придерживался не слишком высокого мнения о его способностях.

— Опаздываем, Прайсинг? — сказал Герстенкорн. — Университетские вольности! Что, повеселились вчера вечером? Да, Берлин располагает, такой уж это город. — Он засмеялся, вернее сказать, закашлялся хриплым клокочущим смехом астматика и указал Прайсингу на место рядом с собой. Тот сел и оказался прямо напротив Шваймана. С самого утра у Прайсинга было отвратительное чувство, что все идет вкривь и вкось. Верхняя губа у него под усами покрылась испариной, хотя разговор о деле пока что не начался Швайман на лице которого выделялись покрасневшие веки и широкий, толстогубый, как у обезьяны, рот, представил Прайсингу третьего участника переговоров со своей стороны:

— Наш синдик[17], доктор Вайц.

Вайц был довольно молодым человеком с рассеянным взглядом, однако рассеянность его была лишь напускная, во время переговоров он мог доставить массу неприятностей, подавая реплики воинственным, торжествующим тоном и зычным голосом. Вот, значит, кого эти двое привели с собой на переговоры!

— Мы знакомы, — без особой радости сказал Прайсинг.

Швайман протянул ему через стол ящичек с сигарами, доктор Цинновиц достал из нагрудного кармана вечное перо и положил его на стол рядом с документами. В некотором отдалении от всех, там, где на черном подносе стоял графин с довольно мутной водой и стаканы, вздрагивавшие всякий раз, когда где-то за стенами отеля проезжал автобус, сидело еще одно, совершенно бесцветное существо — Фламм-первая, с блокнотом для стенографирования в руках, старая, угасшая, со щеками, покрытыми тонким слоем белой пудры, как на крылышках моли, молчаливая, верная долгу и ничуть не похожая на свою сводную сестру Флеммхен.

— Хорошая ручка, — сказал Швайман, обращаясь к Цинновицу. — Чье это производство? Очень хорошая.

— Вам нравится? Я их заказываю в Лондоне. Хорошая, верно? — Цинновиц почиркал пером в блокноте. Все внимательно смотрели, как он это делает.

— И сколько стоит такая ручка, позвольте полюбопытствовать? — спросил Прайсинг, доставая из кармана свое вечное перо, на которое теперь все воззрились.

— Три фунта с небольшим, но зато без таможенной пошлины. Мне их привозит знакомый, — ответил Цинновиц. — Приятная вещица. Очень приятная.

Все, вытянув шеи, наклонились вперед над столом, как мальчишки-школьники, все разглядывали привезенное из Лондона зеленое, под малахит, вечное перо. Этот предмет, по-видимому, заслуживал того, чтобы пятеро участников важных деловых переговоров в течение нескольких минут уделяли ему внимание.

— Ну, давайте все-таки займемся нашими делами, — предложил наконец Герстенкорн хриплым бронхитным басом, и советник юстиции Цинновиц сразу же уперся бледными, малокровными пальцами в зеленое сукно стола и начал свой доклад, используя ловко подобранные обороты речи, которые надолго повисали в синем воздухе конференц-зала.

Прайсинг позволил себе ненадолго расслабиться. Он не отличался красноречием и потому был рад, что Цинновиц избавил его от обязанности говорить о деле. Он с удовольствием следил за тем, как гладко раскручивались четкие, точно сошедшие с конвейера фразы. Впрочем, пока шла лишь вводная часть доклада. Цинновиц говорил о давно-давно известных вещах, которые тысячу раз пережевывались на всех прежних встречах. И только подводя итоги, он обрисовал нынешнее положение дел. Цинновиц выуживал из папки с документами то один, то другой листок и, поднося его к близоруким глазам, быстро и без запинки прочитывал вслух длинные колонки цифр.

Положение дел, повторим, было таково: акционерное общество «Саксония», производящее в основном хлопчатобумажные изделия, скатерти, покрывала и весьма популярные у домохозяек специальные тряпки для уборки, изготавливавшиеся из отходов производства, было средним и вполне крепким предприятием. Активы «Саксонии» — ее земли, строения и машины, ее сырье и готовые изделия, патенты и прочее, но прежде всего принадлежавшие ей магазины — составляли весьма солидную сумму. Годовой оборот и чистый доход держались на вполне приличном уровне, дивиденды за последний год достигли 9,5 %.

Цинновиц все называл и называл цифры, Прайсинг слушал доклад с удовольствием. Все в его фирме было в идеальном порядке, а изделия из отходов, которые приносили около 300 000 марок, были его, Прайсинга, детищем. Он посмотрел на Герстенкорна. Тот с глубокомысленным, но притом довольно дурацким видом, что отличает хитрых стариков, покачивал головой с жестким седым ежиком. Швайман курил сигару и, казалось, вовсе не слушал. Вайц проверял каждую цифру, которую называл Цинновиц, по своим записям, то и дело заглядывая в блокнот с кожаной обложкой. Фламм-первая, не превзойденная в умении в нужное время стушеваться, смотрела то на блики света в графине, то на свой карандаш с остро, как штык, отточенным грифелем. Цинновиц вытащил из стопки документов новую пачку бумаг и перешел к описанию положения дел на фирме «Хемницкий трикотаж». Когда он говорил, его длинная, редкая, как у китайца, бородка прыгала вверх и вниз.

«Хемницкий трикотаж», как вытекало из доклада, по сравнению с «Саксонией» было гораздо более скромным предприятием. Здесь не было и половины тех активов, какими располагала фирма Прайсинга, а баланс свидетельствовал о весьма напряженной ситуации. Списан был лишь минимум, тем не менее была выделена крайне высокая тантьема[18]. Годовой оборот был велик. Чистый доход, однако, не соответствовал размерам оборота. При всем этом цифры баланса были поразительно высокими. Цинновиц прочел эти цифры с вежливой и ненавязчивой вопросительной интонацией, затем поднял глаза на Герстенкорна и сделал паузу.

— Даже больше, — сказал Герстенкорн. — Больше. Можете спокойно считать, что тут все двести пятьдесят тысяч. Не сомневайтесь, все верно.

— Так нельзя считать, — вмешался Прайсинг. Он уже начал нервничать. — Нужно ведь учесть амортизацию новых машин, которые используются при вашей новой технологии. А вы даже не списали, как положено, старые машины!

— Не важно. Это не важно, — упрямо возразил Герстенкорн.

Юрист Вайц протрубил:

— Наши цифры скорей занижены, но никак не завышены.

Цинновиц протянул Прайсингу свой листок, Прайсинг принялся тщательно изучать расчеты. Итог был ему и без того известен. «Хемницкий трикотаж» было ненадежным предприятием, с самого основания оно располагало лишь незначительным начальным капиталом, а нынче кредит был почти полностью исчерпан. Однако предприятие имело оборот, приносило доходы, оно явно шло в гору, и конъюнктура ему благоприятствовала. Меж тем «Саксония» плелась в хвосте, засыпала на ходу, хоть и являлась солидной, основательной фирмой. Хлопок, покрывала, тряпки для вытирания пыли. В настоящее время мир не нуждался в покрывалах и тряпках для пыли. И старик тесть в Федерсдорфе знал, что делает, когда всеми возможными средствами старался овладеть конъюнктурой в трикотажной промышленности и использовать ее на благо «Саксонии».

— Это не играет роли, — сказал Прайсинг со свойственной людям в невыгодной ситуации готовностью идти на уступки. Герстенкорн взял у него из рук листок с цифрами баланса и любовно разгладил его, снова засмеявшись и закашлявшись.

Цинновиц уже опять нанизывал слово за словом, теперь он говорил о стоимости акций — тут-то и была явная загвоздка. Истинная стоимость ценных бумаг «Саксонии» была вдвое выше, чем стоимость акций «Хемницкий трикотаж». Исходя из этого пункта, все состоявшиеся прежде переговоры пришли к тому, что при слиянии предприятий на две акции «Хемницкий трикотаж» пришлась бы одна акция «Саксонии». Теперь же хемницкие акции подскочили в цене, акции хлопкоперерабатывающих заводов, напротив, упали, соотношение сил, таким образом, существенно изменилось, и — доктор Цинновиц подчеркнул свою мысль примиряющим взмахом руки — основания для обмена были теперь совсем иными, поскольку курс хемницких акций так сильно поднялся. Прайсинг с раздражением слушал ровный судейский голос своего юриста, который, используя множество безупречно выстроенных оборотов в сослагательном наклонении, сообщал исключительно неприятные вещи, а их Прайсинг и сам прекрасно знал. Сигара вдруг сделалась горькой, он затянулся еще раз-другой и сунул, не докурив, в пепельницу. В одном из пунктов в разъяснения Цинновица внезапно вмешался юрист Вайц, он вдруг выскочил на сцену, как актер по суфлерской подсказке, взмахнул руками над зеленым сукном и начал излагать свои возражения. Вайц называл цифры, то заглядывая в блокнот, то по памяти, это были новые, неизвестные раньше цифры. У Прайсинга вздулись жилы на лбу, глаза выкатились — так старался он запомнить все данные, проникнуть в их смысл, не потерять ясного представления обо всем в целом. Он взял несколько лежавших на столе листков бумаги с гербом Гранд-отеля и стал записывать цифры, тайком, нервничая, как плохой ученик. Советник юстиции Цинновиц в свою очередь кинул взгляд в сторону прилежной секретарши, и Фламм-первая принялась стенографировать синим карандашом в блокноте все произносившиеся Вайцем опасные слова и доводы. Наконец Вайц зычным голосом подвел итог: нет, нельзя ожидать от акционеров — держателей акций «Хемницкий трикотаж», что они согласятся отдать половину своих акций, как того требуют условия договора о слиянии фирм. По его мнению, вообще нет причин, чтобы при возможном объединении — Вайц, как провинциальный актер, особенно выделил голосом слово «возможное» — «Саксония» приобрела преимущества перед своим партнером и чтобы хемницкое предприятие, эта процветающая фирма, сделалась, таким образом, зависимой от «Саксонии» и отошла на задний план.

Цинновиц взглянул на Прайсинга, и тот послушно заговорил. У него была манера о важных вещах говорить тихо и в нос, скучным, бесцветным голосом. В глубине души Прайсинг был человеком нерешительным, потому и прибегал к такой манере: ему хотелось создать впечатление спокойствия и уверенности в себе. В ту самую минуту, когда он бросился в бой, ладони у него стали влажными. Глаза Шваймана, как две серые мыши, выглянули из красных нор глазниц, где раньше прятались, а Герстенкорн сунул большие пальцы в проймы жилета и глядел так, словно от души забавляется. Штофные обои равнодушно взирали на происходящее. Такие переговоры проходили в Гранд-отеле чуть не каждый день, здесь, в этой «большой дыре», постоянно заваривалась каша, которую потом расхлебывали предприниматели и дельцы. Сахар дорожал, шелковые чулки дешевели, угля не хватало — тысячи вещей зависели от того, чем завершались сражения в конференц-зале Гранд-отеля.

Итак, Прайсинг заговорил. Чем дольше он говорил — тихим голосом, который звучал так, будто долгое время пролежал в холодильнике, — чем обстоятельнее излагал свои доводы, тем меньше у него оставалось уверенности в себе. Короткие, но сокрушительные ответные реплики Герстенкорна свистели над его головой, как пули. В какое-то мгновение Прайсинга охватило желание немедленно удрать, смыться, да побыстрей, послать ко всем чертям провалившуюся затею с объединением фирм, уехать домой к мамусику, Беби и Пусику, домой, в Федерсдорф. Но ведь он был генеральным директором, а в мире не все устроено удобно, не все идет так, как нам хочется, и от объединения фирм многое, очень многое зависело как для «Саксонии», так и для собственного положения Прайсинга. И потому он храбро отстаивал свои позиции. Он снова вытащил из папки перечень акций, этот немыслимо солидный документ немыслимо солидного предприятия, и ухватился за него, как за последнюю соломинку. Хемницкие предприниматели скучали, слушая его пространные, изобиловавшие подробностями комментарии, Цинновицу даже пришлось пару раз подтолкнуть вперед доклад Прайсинга, точно неуклюжую, застрявшую на мели лодку. Прайсинг отвлекался на второстепенные детали, запутывался, увязал в совершенно незначащих мелочах, упрямо, абсолютно ничего не понимая, надоедал хемницким дельцам обстоятельными описаниями производства, тряпок для уборки — вот уж тут он сел на своего конька! — вместе с тем Прайсинг забыл упомянуть о важных вещах, несмотря на то что заранее набросал на бумажке план с перечислением самых главных пунктов. А под конец он и вовсе застрял на середине фразы, которую начал как будто бы торжествующими фанфарами, а кончил тем, что зашел в тупик. Он достал носовой платок и вытер усы, закурил новую сигару, которая показалась ему безвкусной, словно вместо табака в ней было сено. На мгновение Прайсингу почудилось, что он сидит за столом переговоров со спекулянтами, последними подонками, у которых нет никаких принципов. Прайсинг чувствовал глубокую горечь порядочного человека, которого держат за идиота.

Но вот Герстенкорн вытащил свои толстые плебейские пальцы из пройм жилетки и начал излагать точку зрения хемницких предпринимателей. Этот старик с прической ежиком — жесткой щетиной волос на голове, — с астматическим хрипом в груди был многоопытным и умелым оратором. Он любил ввернуть поговорку или занятное словцо, чтобы попроще выразить то, что хотел сказать, без околичностей и хождений вокруг да около. Саксонские, берлинские, еврейские и мекленбургские обороты всегда служили приправой его речи.

— Ну вот что. Поставим здесь точку и дадим слово взрослым дядям, — сказал он, не вынимая изо рта сигару, отчего вульгарная речь стала еще вульгарнее: Герстенкорн добивался именно этого впечатления. — Что может «Саксония», вы нам тут растолковали, да мы и раньше кое-что об этом слышали. Заказывать музыку «Саксония» не может. Все это мы давным-давно разжевали и положили в рот нашим главным акционерам. И что в результате? Сомнения, серьезные сомнения, оправданные сомнения в необходимости слияния фирм. Шуточки! Вы хотите, чтобы наши акционеры таскали для вас горячие сосиски из котла с кипятком. В общем, коротко и ясно: с тех пор как вы к нам клинья подбивать начали, наше положение здорово поправилось. А вы остались на прежнем уровне, говорю так только из вежливости, чтобы не сказать, что дела ваши идут плоховато. Стало быть, при таком раскладе — напрямик вам говорю, в лоб, дорогой Прайсинг, — интереса к слиянию у нас больше нет. Вот мы с вами тут сидим, а в кармане у меня — письмецо, в котором говорится, чтобы я прекратил все переговоры. Когда вы начали клинья подбивать, условия были другими.

— Мы не подбивали никаких клиньев! — быстро возразил Прайсинг.

— Послушайте, дружочек, ну что вы тут из себя строите? Еще как подбивали. Доктор Вайц, дайте-ка мне протокол. Ага. Четырнадцатого сентября — вот письмо — вы подъезжали к нам с вашим предложением.

— Вы заблуждаетесь, — упрямо стоял на своем Прайсинг. С этими словами он подтянул к себе папку, которая лежала перед Цинновицем. — Мы к вам не подъезжали! Письму от четырнадцатого сентября предшествовала личная договоренность, а инициатива к ней исходила от вас.

— Насчет инициативы скажу вам вот что. Еще месяцем раньше ваш тесть в частном порядке намекнул мне, как старому другу…

— Мы не подъезжали! — повторил Прайсинг. Он вцепился в эту совершенно незначащую мелочь, как будто тем самым мог еще что-то спасти.

Цинновиц застучал ногой под столом — забил тревогу.

И вдруг Герстенкорн сменил тему — шлепнул квадратной ладонью по зеленому сукну и сказал:

— Ладно. С этим — все. Вы к нам не подъезжали, если вам так больше нравится. Подъезжали или нет, обстоятельства тогда были другими, с этим вы должны согласиться, господин генеральный директор. — Употребив такое обращение, Герстенкорн перешел на официальный тон, что могло означать угрозу. — Тогда у вас были причины стремиться к объединению с нами. Какие у вас мотивы сегодня?

— Вам нужен более солидный капитал, — вполне справедливо ответил Прайсинг.

Герстенкорн отмахнулся:

— Капитал! Капитал! Если мы сейчас выпустим новые акции, деньги хлынут к нам потоком. Капитал! Вы постоянно забываете об одной вещи: в свое время вам помогла война, тогда можно было делать деньги, зарабатывая на военном обмундировании и солдатских одеялах. А теперь время работает на нас. Нам не нужен капитал. Нам необходимо дешевое сырье, тогда мы запустим новую технологию. И еще нам нужны рынки сбыта за рубежом. Я вам совершенно честно и откровенно излагаю точку зрения нашей стороны, господин генеральный директор. Если в этом смысле нам будет полезно объединение с вами, значит, объединение состоится. Не будет полезно — значит, нет. Пожалуйста, выскажите свое мнение.

Бедный Прайсинг! Ему предлагалось высказать свое мнение! Вот они и добрались до пункта, которого он так боялся. Боялся с той самой минуты, когда в Федерсдорфе сел в поезд. Он искоса поглядел на Цинновица, но тот сосредоточенно рассматривал свои ухоженные бледные ногти.

— Ни для кого не секрет, что у нас превосходно налажены связи с зарубежными фирмами. Только на Балканах наш ежегодный экспорт составляет шестьдесят пять тысяч марок. Мы вывозим туда ветошь для уборки помещений. Само собой разумеется, в случае объединения предприятий мы сделаем все от нас зависящее, чтобы расширить внешние рынки для сбыта готовых трикотажных изделий.

— Не могли бы вы высказаться несколько определеннее? Я хотел бы знать, на каком основании вы даете такие обещания, — сказал доктор Вайц. Он сидел в некотором отдалении и сейчас даже привстал — это была его давняя привычка, сохранившаяся с тех времен, когда Вайц служил адвокатом по уголовным делам. Вайц всегда и везде держался так, будто его плечи облекала судейская мантия, говорил же он голосом, который когда-то внушал страх неблагонадежным свидетелям.

Генеральному директору стало страшно.

— Не понимаю, что вы имеете в виду? — спросил он, по своему злосчастному обыкновению задавать вопросы, ответы на которые прекрасно знал.

Сидевший напротив Прайсинга и до поры до времени молчавший Швайман теперь открыл свой огромный толстогубый обезьяний рот.

— Речь идет о планируемом сообществе с фирмой «Берли и сын», — четко сказал Швайман.

Герстенкорн с большим вниманием следил за тем, чтобы длинный пепел с конца его сигары не упал на скатерть.

— К сожалению, я не готов дать справку по данному вопросу, — без задержки ответил Прайсинг. Ответ был заготовлен заранее и твердо заучен.

— Жаль, — сказал старик Герстенкорн. Потом все довольно долгое время молчали.

Графин с водой тихо звякнул на подносе — по улице проехал автобус; солнечный зайчик тонкими колечками света задрожал на стене и прыгнул на раму портрета основателя и первого владельца Гранд-отеля. Прайсинг в эти секунды лихорадочно искал выхода. Он не знал, показал ли Цинновиц хемницким предпринимателям столь важные прежде, а теперь утратившие всякий смысл копии писем. В ладонях у Прайсинга снова появилось противное ощущение чего-то липкого. Небритые щеки противно чесались. Он бросил на юриста умоляющий и одновременно вопрошающий взгляд. Цинновиц успокоительно прикрыл свои раскосые китайские глаза, но было абсолютно непонятно, что это значит: то ли да, то ли нет, а может, и вообще ничего не значит. «Я должен добиться своего» — это была не мысль, а скорее чувство Прайсинга.

— Господа! — произнес он и поднялся, потому что в кресле с бархатной обивкой сидеть стало жарко и неприятно. — Господа, не будем уходить от главного вопроса. Основой, на которой до сих пор базировались все наши прежние договоренности, был баланс и уровень производства федерсдорфских заводов. Сейчас вы имеете об этом полное представление. Господин коммерции советник Герстенкорн лично ознакомился с положением дел на нашем предприятии. Я хочу еще раз особо подчеркнуть, что сегодня здесь не прозвучало каких бы то ни было необоснованных или расплывчатых фраз. Мы не спекулянты! Я не спекулянт, отнюдь нет! Я работаю на основании фактов, а не слухов. Соглашения с англичанами, с «Берли и сын» — это слух, пущенный кем-то на бирже. Я уже однажды дал опровержение, и я не могу согласиться с тем, что…

— Уж не хотите ли вы учить старого зайца бегать? Мы как-никак знаем, чего стоят опровержения, — перебил Прайсинга Герстенкорн. Швайман встрепенулся, жадно потянул воздух носом и обезьяньим ртом, как будто почуял возможности сбыта своего товара на английских рынках. Прайсинг начал злиться.

— Я отказываюсь! — закричал он. — Отказываюсь признавать, что отношения с англичанами могут как-то повлиять на наши возможности. Отказываюсь. Я не согласен строить какие-то воздушные замки, никогда этим не занимался. Нашей фирме ни к чему пускаться в подобные авантюры. Я опираюсь на факты, расчеты, цифры. Наш баланс? Вот, пожалуйста! — Тут Прайсинг трижды хлопнул ладонью по лежавшей перед ним папке с документами. — Вот это имеет значение, а все остальное не в счет. Мы предлагаем вам то же, что предлагали раньше, с самого начала. И если вас вдруг сегодня это не устраивает, то мне, конечно, жаль, но… — Он в испуге замолчал, сообразив, в какое болото его занесло. «Я же напугал их. Да что же я раскричался? — подумал он в ужасе. — Надо взять себя в руки, я же все погубил…» Он налил себе полный стакан воды, выпил. Вода была тепловатая, безвкусная, как касторка.

Адвокат Цинновиц улыбнулся и попытался поправить дело:

— Господин генеральный директор Прайсинг отличается щепетильностью, которую следовало бы назвать образцовой. Я не знаю, справедливы ли его сомнения в необходимости учитывать определенные соглашения с манчестерской фирмой. Но во всяком случае эти сомнения преувеличены. Почему бы нам не взвесить эту возможность, которая открывает столь благоприятные перспективы? Даже если ничего еще не подписано на бумаге…

— Почему? Потому что я не могу взять на себя ответственность, — перебил Прайсинг. Сожалея, что не может наступить генеральному директору на ногу под столом, Цинновиц повысил голос, чтобы не дать Прайсингу заговорить. Прайсинг снова опустился в жаркое кресло и больше ничего не сказал. Он чуть было не проболтался. Ладно же, если Цинновиц не дал ему договорить, так пусть этот знаменитый юрист сам выкручивается, посмотрим, что ему удастся сделать. «Все летит к черту, — подумал Прайсинг, — все кончено. Все погибло и не воскреснет. Договор окончательно сорвался. Прекрасно. Хорошо…» Он всем подряд предлагал вполне приличные условия, какие может предложить солидное предприятие и порядочный руководитель. Но все они этого не желают. Им подавай искусственно созданную благоприятную конъюнктуру, газетные сплетни, ловко организованные повышения курса акций, за которыми ничего не стоит, кроме мелкого надувательства. «Трикотажные изделия, свитера, пуловеры, пестрые носки из Хемница», — с горечью думал директор Прайсинг и буквально видел в эту минуту яркие легкомысленные модные вещи, которые покоряют мир, надетые такими же легкомысленными яркими девицами.

Цинновиц ораторствовал, Фламм-первая снова впала в профессиональный летаргический сон. Герстенкорн и Швайман между тем почти не слушали, они придвинулись ближе друг к другу и о чем-то шептались, демонстрируя оратору полнейшее пренебрежение.

— Наш друг Прайсинг, — говорил советник юстиции Цинновиц, — в своей щепетильности, пожалуй, несколько перегибает палку. Как говорят, его предприятие со дня на день ожидает заключения весьма выгодного договора с замечательной старинной фирмой «Берли и сын». И что же господин Прайсинг? Он возражает против этого договора, как будто речь идет не о соглашении с англичанами, а о банкротстве «Саксонии». Допустим, все это лишь слухи, однако, как вам известно, дыма без огня не бывает. И такой опытный предприниматель, как господин коммерции советник Герстенкорн, должен признать, что иные слухи ценятся дороже, чем уже готовый и даже подписанный контракт. Но как давний консультант по вопросам права, состоящий на службе в фирме «Саксония», позволю себе высказать следующее соображение. Это не просто слух, он основан на вполне определенных договоренностях. Извините меня, дорогой Прайсинг, если, в отличие от вас, я не слишком строг в соблюдении коммерческой тайны. Не имеет смысла отрицать, что уже состоялись весьма, весьма важные переговоры. Возможно, сегодня мы еще не знаем, будут ли они доведены до конца и принесут ли желательный нам результат. Однако на сегодняшний день факт переговоров имеет место, и это факт не менее существенный, чем цифры вашего баланса. Я считаю проявлением величайшей порядочности и доброжелательного отношения к вам то, что господин Прайсинг не желает бросить на чашу весов упомянутые договоренности. Поистине, побуждение порядочное и благородное. Но на этом пути мы не продвинемся вперед. Поэтому я позволю себе сообщить вам, господа, о некоторых особых обстоятельствах…

Цинновиц нанизывал всевозможные смягчающие обороты, вроде «несмотря на то что», «принимая во внимание», «а также», «впрочем», «вместе с тем» и так далее. Прайсинг побледнел, от щек отхлынула кровь, в висках покалывало — он догадывался, что лицо у него стало белым как мел. «Выходит, он показал им письма. Господи помилуй, да ведь это же авантюра, по существу, обман… Договор окончательно отклонен. Бреземан…» — думал Прайсинг и мысленно увидел черные полустершиеся буквы телеграммы. Он сунул руку во внутренний карман своего серого чиновничьего костюма, где лежала телеграмма, но тут же отдернул ее, словно от раскаленного железа. «Если я сейчас не встану и не скажу, в чем дело, все пойдет насмарку. — С этой мыслью он поднялся с места. — Но если скажу, эти господа ускользнут, из объединения ничего не выйдет и я вернусь домой в Федерсдорф с позором». — С этой мыслью он снова сел. Прайсинг кое-как замаскировал свое намерение что-то сказать, плеснув себе противной воды из графина; он выпил воду, как горькое лекарство.

Тем временем Швайман и Герстенкорн заметно оживились. Оба они были тертые, прошедшие огонь и воду коммерсанты, люди с головой. То, что Прайсинг так рьяно отрицал факт соглашения с манчестерской фирмой и пытался уйти от этой темы, заставило их насторожиться. Тонким чутьем они уловили тут нечто особенное: рынки сбыта, прибыль, возможно, и конкурентов. Герстенкорн, немного подумав, прошептал Швайману в большое оттопыренное ухо:

— Будь это не Прайсинг, а кто-то другой, опровержение означало бы почти признание. Но с этим носорогом вполне может статься, что он просто-напросто сказал правду.

И затем Герстенкорн нанес решающий удар. Он встал и, подавшись вперед, сказал:

— Не стоит господину юстиции советнику горло зря надрывать. Прежде чем мы продолжим переговоры, я попросил бы вас, господин Прайсинг, коротко и ясно доложить нам, о чем конкретно вы договорились с «Берли и сыном».

— Я отказываюсь!

— А я настаиваю на своем требовании. Если вы хотите продолжать переговоры.

— Тогда я прошу при дальнейших переговорах считать, что с англичанами у нас никаких соглашений нет.

— И я, следовательно, должен считать, что ваши надежды на сближение с «Берли и сыном» лопнули?

— Да, если угодно.

Вслед за тем настало молчание. Фламм-первая скромно листала блокнот — тишину конференц-зала нарушал лишь слабый шорох переворачиваемых листков. Прайсинг сидел с видом обиженного ребенка. Иногда случалось, что в лице директора вдруг проглядывала физиономия упрямого и не слишком сообразительного мальчугана. Цинновиц рисовал своей автоматической ручкой на обложке папки с документами острые злые треугольники.

— По-моему, продолжать разговор не имеет смысла, — нарушил наконец молчание Герстенкорн. — Я думаю, на сегодня хватит. В дальнейшем можно будет выяснить что-то путем переписки.

Он встал, с силой оттолкнув кресло так, что в толстом добротном ковре на полу импозантного конференц-зала остались глубокие борозды. Но Прайсинг не поднялся с места. Он не спеша выбрал сигару, не спеша обрезал ее кончик, зажег спичку, закурил. Лицо его сохраняло отрешенно-задумчивое выражение, на щеках выступили мелкие красные прожилки.

Вне всякого сомнения, этот господин Прайсинг, этот генеральный директор — глубоко порядочный человек, сильная личность, прекрасный супруг и отец, приверженный порядку, организованный, буржуа в лучшем смысле слова. Все в его жизни аккуратно разложено по полочкам, жизнь его ничем не замутнена, хорошо обоснована и являет собой отрадную картину — жизнь карточек в картотеке, папок с документами, выдвижных ящиков стола, многих часов работы. Он никогда еще не совершил даже маленькой некорректности, наш Прайсинг. И все-таки есть в нем гнильца, есть в его морали крошечный воспаленный очажок — именно здесь реальность может найти лазейку и взять верх над Прайсингом, — крохотное воспаление, микроскопическое пятнышко на ослепительно чистой буржуазной жилетке генерального директора…

В момент, когда переговоры были закончены, он не позвал на помощь, хотя ему было очень плохо, настолько плохо, что в пору было кричать: «Помогите!», посылать за подкреплением. Он встал, крепче стиснул зубами сигару, сунул руку в карман жилета, при этом у него было чувство, что он здорово пьян.

— Жаль, — сказал он небрежно и сам глубоко удивившись бесшабашности, с какой бросил это короткое слово, даже не вынув изо рта сигару. — Очень жаль. Не сегодня — значит, никогда. Итак, все кончено. А теперь, после того как вы отказались продолжать переговоры, скажу вам: контракт с англичанами у нас подготовлен. Еще вчера его составили. Я получил известие об этом сегодня утром. — Прайсинг достал из нагрудного кармана сложенный пополам листок телеграммы. «Договор окончательно отклонен. Бреземан». На Прайсинга что-то нашло, и он принялся радостно врать, как врут дети: он врал, мошенничал, а на зеленом сукне стола лежала телеграмма. Прайсинг и сам не знал, хотел ли обмануть других или хотел только обеспечить себе достойное отступление после позорного поражения в бою. Швайман, в отличие от Герстенкорна не слишком сдержанный человек, потянулся к телеграмме. Очень спокойно, чуть ли не иронически улыбнувшись, Прайсинг вовремя схватил сложенный листок и победоносным жестом сунул его в карман. У доктора Вайца, который сидел в некотором отдалении, лицо сделалось глупее некуда Советник юстиции Цинновиц присвистнул — высокий резкий свист, слетевший с мудрых губ китайского фокусника, произвел странное впечатление.

Герстенкорн засмеялся — закашлялся, зашелся хриплым клокочущим смехом.

— Дорогой мой, — пролаял он сквозь кашель, — уважаемый! Да вы куда хитрее, чем кажетесь. Приятель! Вы нас ловко обштопали. Сядьте-ка, надо еще потолковать о нашем деле. — Герстенкорн сел, генеральный директор Прайсинг еще несколько секунд стоял со странным ощущением пустоты. Все тело у него вдруг обмякло, он почувствовал неприятную слабость в коленях и тоже сел. Прайсинг совершил мошенничество, впервые в жизни, и притом так глупо, так по-идиотски, так невероятно глупо. И благодаря этому — только благодаря этому — после многих допущенных раньше промахов он наконец-то выплыл на поверхность. Внезапно Прайсинг осознал, что о чем-то говорит, и говорит прекрасно. Странное, прежде незнакомое чувство, вроде опьянения, нахлынуло на Прайсинга, он слышал свои слова. Все, что он теперь говорил, было обоснованно, крепко, напористо и умно. С портрета на стене удивленно смотрел первый хозяин Гранд-отеля, в его нарисованных глазах играли отблески света. Стенографистка склонила покрытое пушком пудры стародевичье лицо над блокнотом — теперь, когда речь шла, видимо, о заключении договора, важно было не упустить ни слова.

До конца переговоров, которые длились уже три часа двадцать минут, Прайсинг пребывал в новом окрыленном состоянии. И лишь когда он взял зеленое под малахит вечное перо, чтобы поставить под договором свое имя рядом с подписью Герстенкорна, то заметил, что руки у него снова повлажнели и стали как бы липкими от грязи.


— Двести восемнадцатый просил разбудить в девять, — сказал портье Зенф маленькому Георги. Тот удивился:

— Он что, уезжает?

— Почему уезжает? Он остается.

— Да нет, я просто подумал… Он еще никогда не просил, чтобы его будили.

— Ваше дело исполнять, — сказал портье. И, таким образом, ровно в девять в тесном и плохоньком номере доктора Оттерншлага затрещал телефон.

Торопливо, как очень занятой человек, Оттерншлаг выбрался из туманов сна в состояние бодрствования и теперь недоумевал. «Что случилось? — спросил он себя и телефон. — Что такое стряслось?» Потом он несколько минут пролежал совершенно спокойно, сосредоточившись, раздумывая, прижавшись изуродованной половиной лица к ветхому полотну гостиничной наволочки. «Постой, да это же тот человек, — думал он. — Крингеляйн, бедняга. Так мы, значит, должны показать ему, что такое жизнь. Он нас ждет. Сидит, значит, в столовой за завтраком и ждет. Не пора ли встать и одеться?.. Так точно, слушаюсь», — ответил он сам себе после недолгого колебания, потому что изрядная доза морфия все еще бродила в его крови. Но тем не менее и лицо, и все движения Оттерншлага в то время, пока он одевался, отличались словно бы некой окрыленностью. Кто-то ждет его. Кому-то он нужен. Кто-то ему благодарен. Он присел на подоконник и, с носком в руке, погрузился в планы и размышления. Он составлял программу на день и был озабочен, как гид, как ментор, как важный, влиятельный, нужный человек. Горничная, которая в коридоре доставала из кладовки, расположенной напротив 218-го номера, ведро и швабру, с изумлением услышала, что доктор Оттерншлаг неуверенно запел какую-то песенку, одновременно чистя зубы…

Крингеляйн сидел в ресторане. Он все еще был измучен, взволнован, но вместе с тем окрылен недавней трудной победой над генеральным директором господином Прайсингом, одержанной в парикмахерском салоне. А десять минут назад у Крингеляйна состоялось аристократическое, захватывающе интересное, очаровательное знакомство с бароном фон Гайгерном. Гайгерн с ходу взял хороший темп. После ночи с Грузинской он, не укравший жемчуга грабитель, выдержал жестокое, хоть и происходившее шепотом объяснение с «шофером». Затем Гайгерн принял ванну, сделал гимнастику, растерся одеколоном с запахом лаванды и, выйдя в коридор, столкнулся с господином из 70-го номера. У этого субъекта, вероятно, можно было тем или иным способом выудить тысячу-другую, которые требовались Гайгерну немедленно. Гайгерн был до краев полон сияющим счастьем, беспокойным гложущим нетерпением. Расставшись с Грузинской какой-то час назад, он уже ощущал неукротимую жадную и нежную страсть к этой женщине. С нею хотели быть его мысли, его кожа, руки, губы, — все хотело снова быть с нею и как можно скорей, как только можно скорей. Гайгерн упивался этим незнакомым чувством, жадностью к жизни, радостью, с которой поглощал любой новый жизненный опыт. Он с небывалым подъемом пустился в авантюру с Крингеляйном. И поистине со скоростью ракеты за четверть часа пролетел огромную дистанцию на пути к доверию нового знакомого. Измученный Крингеляйн раскрыл ему свою маленькую, нерешительную, изголодавшуюся по жизни и готовую к смерти душу — душу мелкого служащего. О том, о чем Крингеляйн не захотел или не сумел рассказать, Гайгерн догадался. Когда без двадцати десять Крингеляйн вытер салфеткой, украшенной гербом отеля, каплю яичного желтка со своих решительных усов, они с Гайгерном уже были друзьями.

— Представьте, господин барон, — сказал Крингеляйн, — представьте себе, благодаря счастливой случайности у меня появились деньги. А ведь я всегда жил в стесненных обстоятельствах, о да, очень стесненных. Такой человек, как вы, господин барон, не знает, что это такое… Боишься взять в руки счет за уголь, понимаете? Или вот, не можешь пойти к зубному врачу, откладываешь визит год за годом и вдруг видишь, что потерял почти все зубы, сам не заметив, как это произошло… Но я не хочу об этом говорить. Позавчера я впервые в жизни ел икру. Вам смешно? Вы наверняка каждый день едите икру и всякие такие кушанья. Когда наш генеральный директор устраивает приемы, икру заказывают в Дрездене целыми фунтами. Хорошо. Икра и шампанское и вся прочая мишура — не главное в жизни. Наверное, вы так считаете, господин барон? Но что такое жизнь? Видите ли, господин барон, я уже не молод и, кроме того, не совсем здоров. И вот появляется вдруг этот страх, безумный страх, что жизнь проходит мимо. Я не хочу упустить жизнь, вы меня понимаете?

— Да ведь жизнь невозможно упустить! Она же идет все время! Мы живем — и баста. Живем, вот именно, живем, — сказал Гайгерн.

Крингеляйн поглядел на него — красивый молодой человек, веселый — кажется, глаза Крингеляйна за стеклами пенсне слегка покраснели. Он тихо ответил:

— Да. Конечно. Для вас жизнь идет. Все время, каждую минуту. А для таких, как я?

— Странно. Вы говорите так, словно жизнь — это какой-то поезд, который уходит у вас из-под носа. И давно вы гонитесь за жизнью? Сколько? Три дня? И до сих пор не ухватили даже краешка, несмотря на икру и шампанское? Что же вы делали, например, вчера? Музей императора Фридриха, Потсдам, вечером театр? Господь милостивый! И что же вам больше всего понравилось? Какая картина? Что? Ничего не запомнилось? Конечно… А в театре — Грузинская? Да, Грузинская… — Когда Гайгерн произнес ее имя, в сердце ему вдруг ударила жаркая волна, как будто он был глупым мальчишкой. — Что вы сказали? Вам было грустно, все там было такое лирическое? Ну да, это особенность такого искусства. Но к жизни все это не имеет никакого отношения, господин директор. — Он называл Крингеляйна директором из чистосердечной приветливости, потому что жалкая и ничем не украшенная фамилия Крингеляйн была Гайгерну несимпатична. Крингеляйн покраснел от радости и тут же смутился, как пойманный с поличным воришка. — Жизнь, она, знаете… Вот на улице иногда стоят такие котлы с асфальтом, все там кипит, бурлит, дымится, вонь немыслимая на километры вокруг. А вы подойдите к такому котлу совсем близко, наклонитесь над ним, понюхайте запах смолы. Великолепно, жарко, и запах такой крепкий, так и бьет в нос, и толстые черные потеки блестят на стенках котла — в них чувствуешь силу. Ничего сладкого, ничего вялого. Ха, икра! Вы хотите поймать жизнь, а если я вас спрошу, какого цвета берлинские трамваи, не сможете сказать, потому что не обращали на это внимания. Между прочим, послушайте-ка, господин директор, с таким галстуком на шее вы никогда не догоните жизнь. В таком костюме, как ваш, счастливым быть невозможно. Я так прямо об этом говорю вам, потому что комплименты ровно ничего не стоят. Если вы мне доверитесь, если хотите немного ускорить ход дела, то прежде всего нам с вами надо поехать к портному. Деньги у вас при себе? Чековая книжка? Ну нет. Позаботьтесь, пожалуйста, о наличных. А я пока пригоню из гаража мой автомобиль. Шоферу я дал выходной, он к невесте в Шпринге поехал, так что буду вести сам.

Крингеляйну показалось, что в ушах вдруг засвистел резкий ветер. Замечание насчет галстука, который он купил в Пассаже за две марки пятьдесят, и насчет прекрасного, по мнению Крингеляйна, костюма страшно его огорчило. Он с опаской поправил свой слишком просторный воротничок.

— Правильно, — сказал Гайгерн. — Плохо сидит, и пуговицы из-под галстука видны. Конечно, какая тут жизнь, при таком гардеробе…

— Я думал… Я не хотел тратить деньги на одежду, — пробормотал Крингеляйн и мысленно снова увидел пугающие цифры, которые плясали на листках его тетради для записи расходов. — На другое я легко трачу деньги, но только не на одежду.

— Да почему же не на одежду? Ведь это самое главное.

— Потому что уже не имеет смысла… — тихо сказал Крингеляйн, и проклятые, слишком близкие в последнее время слезы опять предательски навернулись ему на глаза. Черт побери, он не мог думать о скорой смерти без чувства жалости к себе. Гайгерн невольно обернулся. — Это и правда не имеет смысла, я хочу сказать, мне уже недолго носить новые костюмы. Я подумал, что старых вполне хватит на оставшееся мне время, — виновато прошептал Крингеляйн;

«Господи, неужели у каждого человека приготовлена своя чашка с вероналом?» — подумал Гайгерн; пережитое ночью сказывалось на его настроении, — он был необычно сентиментален в это утро.

— Бросьте подсчитывать, господин Крингеляйн, — сказал Гайгерн. — Ни к чему это. Всегда можно просчитаться. Какая разница — долго или недолго? Нельзя носить старые костюмы. Когда пробьет ваш час, вы должны быть в хорошем настроении. Я такой вот человек минуты. И у меня, между прочим, все идет отлично. Ну, вперед! Возьмите несколько тысяч. Посмотрим, правда ли, что жизнь — это штука, которая может доставить удовольствие. Пошли.

Крингеляйн послушно встал. Чувство было такое, будто он захвачен страшным вихрем или сорвался с обрыва. «Несколько тысяч, — подумал он, разгоняя туман в голове. — Один хороший день. Один. Один хороший день за несколько тысяч». Он уже шел следом за Гайгерном, хотя в душе все еще противился. Стены ресторана плясали. Ослабевшие ноги Крингеляйна в начищенных ваксой сапогах безвольно плелись по коридорам отеля. Ему было страшно: неуемный страх вдруг овладел им, страх перед Гайгерном, перед расходами, перед дорогим костюмом. Он боялся серо-голубого автомобиля, на переднее сиденье которого его втолкнули; он боялся жизни и одновременно не хотел упустить ее. Крингеляйн крепко стиснул свои испорченные зубы, натянул нитяные перчатки и начал свой хороший день.

Доктору Оттерншлагу, который без десяти десять, держась ближе к стенам, принялся кружить по холлу, портье вручил письмо.

«Глубокоуважаемый господин доктор! — стояло в письме. — К сожалению, непредвиденные обстоятельства помешали мне встретиться с вами, как мы договаривались. С глубоким уважением; преданный вам Отто Крингеляйн».

Слог Крингеляйна остался прежним, а вот почерк уже чуть-чуть изменился. В ровных бухгалтерских строчках кое-где появились резкие, жесткие черточки; точки над буквой i, казалось, вот-вот улетят, словно воздушные шарики, оторвавшиеся от нитки, и лопнут в небе, одиноко, с тихим трагическим, никому не слышным щелчком…

Оттерншлаг отстранил от себя письмо. Холл отеля превратился в пустыню, впереди было бесконечное множество пустых часов. Оттерншлаг миновал газетный киоск, продавщицу цветов, лифтера, колонну, подошел к своему обычному месту у одного из столиков. «Отвратительно, — думал он. — Гнусно. Жестоко». Свинцово-серые прокуренные ногти, бессильно опущенные руки, слепой глаз, уставившийся на уборщицу, которая — неслыханное безобразие! — среди бела дня подметала ковры в холле Гранд-отеля, посыпая их мокрыми опилками.


Крингеляйн, ужасно смущаясь, вошел в примерочную известной фирмы по продаже мужской одежды. Три элегантных господина тут же засуетились вокруг него, двенадцать жалких Крингеляйнов устремились друг к другу из поставленных под углом зеркал. Один из элегантных господ принес костюмы и пальто, другой опустился на колени перед Крингеляйном, одернул на нем брюки. Третий элегантный господин просто стоит рядом и осматривает Крингеляйна, привычно сощурив глаза, время от времени он произносит какие-то непонятные слова. На мягком канапе у стены с портретами невообразимо прекрасных актеров кинематографа сидит барон Гайгерн, он похлопывает себя по ладони замшевыми перчатками и, словно стыдясь чего-то, не смотрит в сторону Крингеляйна.

На свет Божий являются жалкие вещи — тайны бухгалтера Отто Крингеляйна из местечка Федерсдорф. У него обтрепанные, кое-где зашитые помочи, порвавшиеся и связанные веревочкой, жилетка, которая с недавних пор стала ему широка, — Анна ушила ее, отчего на спине образовались две толстые уродливые складки. Крингеляйн донашивает рубашки своего отца, рубашки ему велики, рукава приходится подтягивать с помощью круглых резинок, надетых повыше локтя, иначе обшлага торчат из рукавов костюма. Запонки у Крингеляйна допотопные — большие и круглые, ни дать ни взять — кухонные конфорки; на каждой запонке — красный сфинкс и синяя пирамида. Чудовищная фуфайка из толстой, неровно окрашенной шерсти — только на груди пришит кусочек полосатого батиста, который служит как бы парадной витриной на фасаде убогого дома. Под шерстяной фуфайкой обнаруживается еще что-то шерстяное: застиранная, грубо заштопанная кофтенка. Под ней — пятнистая кошачья шкурка, которая, как говорят помогает при болях в желудке и простуде. Элегантные господа и глазом не моргнули. Крингеляйну было бы легче, если бы они отпускали на его счет шуточки или постарались утешить.

— Я никогда не гнался за модой. Я человек старого закала, — умоляющим виноватым тоном говорит Крингеляйн среди ледяной профессиональной вежливости приказчиков. Никто ему не отвечает. С него слой за слоем, как шелуху с луковицы, снимают одежду. Все, что происходит сейчас с беззащитным Крингеляйном, довольно жестоко. Ему так же плохо, как когда-то в операционной: здесь такой же яркий свет и блеск стекла, и все так же плотно обступили его — думает Крингеляйн. Но вот три элегантных приказчика начали его одевать.

Гайгерн оживился и дает советы:

— Это берите. А вот это не берите.

Похоже, возражать Гайгерну невозможно. Крингеляйн косится на маленькие бумажные ярлычки с ценами, которые прицеплены ко всем вещам, его интересуют только цены, но спросить он не осмеливается. Наконец он все-таки задает вопрос, слышит цену, и от ужаса у него перехватывает дыхание. Крингеляйн готов бежать без оглядки из этой примерочной, которая вдруг превратилась в тюремную камеру с зеркальными стенами и четырьмя строгими надзирателями. Крингеляйн стоит мокрый, как мышь, хотя с него сняли все шерстяные одежки. Смятые в комок, они брошены на кресло и кажутся навеки отжившими и омерзительными. Внезапно Крингеляйн чувствует к ним отвращение. Ему противно видеть эти заштопанные, пропотевшие, гнусного цвета тряпки — тряпки бедняка. Внезапно что-то происходит с Крингеляйном. Внезапно он влюбляется в шелковую рубашку, которую его заставили надеть.

— Ах, — вздыхает он и, наклонив голову к плечу, замирает с открытым ртом, словно надеется услышать какую-то тайну. — Ах, ах… — Его кожа испытывает наслаждение, она уже свыклась с тонким узором на шелке рубашки. Воротник плотно облегает шею, не трет, не давит, он не широк и не тесен. Галстук лежит ровно, мягко струится по груди, в которой, словно на тайном празднестве, бьется сердце Крингеляйна — сильно, чуть болезненно, но все же радостно. Теперь перед Крингеляйном кладут носки, ставят ботинки. Он окружен любезностью. Гайгерн предупредил приказчиков, что господин директор нездоров, и потому со всех четырех этажей почтенного салона мужского платья в примерочную доставлено все, что должно входить в гардероб солидного человека. Крингеляйн безумно стыдится своих ног, ему кажется, что все убожество, вся нищета прежней жизни воплотились в его ногах с распухшими суставами, и он забивается в угол, прихватив новые ботинки и носки; отгораживается, как барьером, собственной спиной от любопытных глаз и долго возится с длинными шнурками. Затем его облачают в костюм, выбранный Гайгерном.

— У господина директора прекрасная фигура, — говорит один из элегантных приказчиков. — Костюмчик сидит будто на заказ сшитый.

— Ни одного шовчика не придется расставлять, — поддакивает второй.

— Бесподобно! Среди наших клиентов мало кто может похвастаться такой стройной талией, — говорит третий. Приказчики подводят Крингеляйна к зеркалу и вертят из стороны в сторону, точно покорную деревянную куклу.

И вот в этот момент, когда Крингеляйн шагнул самому себе навстречу из зеркала, в этот момент он впервые, пусть еще слабо, почувствовал, что живет. Да, именно так: он ощутил самого себя, увидел себя и пережил при этом сильное потрясение, сильное, как удар молнии. Худенький незнакомец, изящный стройный мужчина со смущенным лицом шагнул ему навстречу, удивительно знакомый, да нет — просто он сам, он, настоящий Крингеляйн, обреченный Крингеляйн из местечка Федерсдорф, и в то же время — другой, новый. Свершилось чудо преображения.

Крингеляйн глубоко, с усилием вздохнул — снова проснулась боль в желудке, правда, слабая.

— Как вам кажется, костюм мне к лицу? — с детской улыбкой обратился он к Гайгерну. Барон подошел и большими теплыми руками огладил пиджак на плечах у Крингеляйна. — Я полагаю, мы остановимся на этом костюме, — сказал Крингеляйн, обернувшись к элегантным господам. Он тайком пощупал материю — ведь в текстильных изделиях он как-никак разбирался. В Федерсдорфе у всех было чутье на добротные ткани, даже у тех, кто работал всего-навсего в конторе по начислению жалованья. — Хороший материал. Я, знаете ли, специалист в этой области, — сказал он важно.

— Настоящий английский материал. Мы его получаем прямо из Лондона, от Паркера, — пояснил тот господин, что, прищурив глаз, наблюдал за примеркой.

«Такие материи сам Прайсинг не носит», — подумал Крингеляйн. У Прайсинга костюмы обычно были из добротного темно-серого сукна, запасы которого лежали на складах фирмы и ежегодно перед Рождеством продавались служащим «Саксонии» по сниженной цене. Крингеляйн принял решение. Он вступил во владение новым костюмом и в знак этого сунул руки в чистые новые карманы пиджака.

Все страхи неожиданно исчезли, на их место явилась радость приобретения и обладания, впервые в жизни Крингеляйн почувствовал головокружительную легкость, какая приходит, когда тратишь деньги. Крингеляйн проломил стену, за которой прожил целую жизнь. Он покупает, покупает, покупает, он не спрашивает о ценах, он разглаживает материи, шелка, ощупывает поля шляп, примеряет галстуки, жилеты, пояса, сравнивает между собой разные расцветки, наслаждается, как редким лакомством, удачно подобранной цветовой гаммой.

— У господина директора безупречный вкус, — говорит один из элегантных господ.

— Изысканный, солидный, в высшей степени благородный, — поддакивает другой.

Гайгерн, улыбаясь, стоит рядом и с легким нетерпением хвалит покупки. От скуки он разглядывает свои пальцы: на правой руке царапина, левая — как будто голая, ведь перстень он подарил. Он украдкой подносит ладони к лицу, чтобы узнать, не остался ли на них аромат той ночи — горьковато-сладкий запах опасности и успокоения, запах цветка неувяды, что растет в полях.

Крингеляйн купил еще коричневый удобный костюм из грубого английского твида, темно-серые брюки в тонкую светлую полоску — они подойдут к новому изящному жакету, — затем смокинг, на котором пришлось только переставить пуговицы, затем белье, рубашки, носки, воротнички, галстуки, пальто наподобие тренчкота, который носит Гайгерн, мягкую и поразительно легкую шляпу с золотой нашивкой на внутренней стороне тульи, которая удостоверяет, что шляпа изготовлена известной флорентийской фирмой. Под занавес Крингеляйн покупает пару замшевых перчаток, в точности как у Гайгерна, и идет платить в кассу. Там все происходит чрезвычайно приятно: Крингеляйн объясняется с кассиром очень легко и быстро, ибо жаргон касс и бухгалтерий — его родной язык. Он платит наличными тысячу марок, на остаток оформляет кредит с выплатой в три приема.

— Ну вот, порядок, — радостно говорит Гайгерн.

Строй почтительно согнутых спин провожает очарованного и преображенного Крингеляйна к застекленным дверям. На улице солнечно, но холодно. «Воздух на вкус — как охлажденное вино», — мельком думает Крингеляйн. Раньше он всегда семенил крадучись. Теперь — идет. Пройти надо всего несколько шагов, от здания богатой фирмы до серо-голубого лимузина, и Крингеляйн шагает в новых ботинках уверенно и упруго.

— Довольны? — со смехом спрашивает Гайгерн и газует. — Ну как, замечаете что-нибудь? Что-нибудь чувствуете?

— Великолепно. Превосходно. Высший сорт, — говорит Крингеляйн, с видом бывалого человека усаживаясь рядом с Гайгерном на переднее сиденье. И вдруг снимает пенсне и трет глаза — привычный усталый жест.

Крингеляйн внезапно осознает, что, когда настанет время выплатить последнюю треть кредита, его самого на свете уже не будет.


От нетерпения пальцы Гайгерна покалывало, точно в них лопались пузырьки углекислого газа шипучего лимонада. На уличных перекрестках вспыхивали красные, зеленые, желтые огни, полицейские, сдерживая улыбку, грозили автомобилю, который мчался мимо домов, деревьев, афишных тумб, мимо выстроившихся в каре прохожих на перекрестках, мимо тележки зеленщика, заборов с плакатами, пугливых пожилых дам, на красный свет переходивших улицу и одетых в черные длинные юбки, несмотря на весну. Солнце на асфальте было влажное и желтое. Когда путь преграждал неуклюжий зверь-автобус, маленький четырехместный автомобиль Гайгерна сердито сигналил, клаксон тявкал, как злая собачонка.

Многим жителям Федерсдорфа вообще никогда не случалось прокатиться в авто. Анна, например, ни разу не ездила в авто. А вот Крингеляйн ехал! Он крепко стиснул зубы, прижал локти к бокам, пригнулся. Глаза у него слезились от ветра. Каждый поворот повергал его в ужас, сердце под новой шелковой рубашкой то взлетало, то обрывалось вниз. Это было такое же жутковатое удовольствие, как когда-то в детстве, когда в Микенау на городской площади поставили карусель и за десять пфеннигов можно было проехать три круга.

Крингеляйн смотрел на Берлин. Разодранная на полосы столица проносилась мимо автомобиля. Со времени своего приезда Крингеляйн успел довольно хорошо познакомиться с этим большим городом. Например, Бранденбургские ворота он узнал еще издалека, узнал и церковь Поминовения, на которую обратил взгляд, полный глубокой почтительности.

— Куда мы едем? — прокричал он Гайгерну в ухо. Шум мотора был невероятно громким, Крингеляйну казалось, что кругом стоит страшный грохот и гул.

— Куда-нибудь за город, подальше. Обедать. А сперва на автостраду, — не задумываясь ответил Гайгерн.

Дорога мчалась навстречу автомобилю со все нараставшей скоростью. Они ехали где-то недалеко от радиомачты. Крингеляйн уже был здесь вчера с доктором Оттерншлагом, усталый, не способный что-либо воспринимать в вечерней мгле. Странные, ничем не украшенные новые и, видимо, недостроенные здания этой окраины Берлина потом всю ночь преследовали Крингеляйна во сне; теперь же сновидения и действительность наложились друг на друга, грозные и непостижимые.

— Эти здания будут достраиваться? — прокричал Крингеляйн, показывая на выставочные павильоны.

— Они уже построены.

Крингеляйн удивился. Все здесь было простое, голое, как в заводских помещениях, однако эти здания выглядели все же не так безобразно, как фабричные цеха в Федерсдорфе.

— Странный город! — сказал он, покачав головой и еще сильнее скосив глаза. От резкого рывка вперед виски вдруг сдавило, словно обручем, но Крингеляйн не обратил на это внимания. Гайгерн сбавил скорость у северного въезда на автостраду, и они выехали на широкую дорогу.

— Сейчас начнется, — предупредил Гайгерн, и, прежде чем Крингеляйн успел что-то сообразить, началось…

Началось. Воздух стал холодным, плотным и вдруг с силой ударил в лицо, точно кулаком. У автомобиля прорезался новый голос, звук набирал высоту, нарастал, усиливался, и тут у Крингеляйна случилось что-то скверное с ногами. Они будто наполнились воздухом, вверх по ногам побежали воздушные пузыри, колени, казалось, вот-вот разорвет. Дышать он уже несколько долгих секунд не мог, в эти секунды он успел подумать только: «Сейчас я умру. Так вот как это бывает. Я умираю».

Крингеляйн жадно хватал воздух ртом, грудь сдавило, автомобиль мчался вперед, мимо летели неразличимые тени, красные, зеленые, голубые, деревья неслись навстречу стеклам пенсне Крингеляйна, потом впереди возникла красная точка, вскоре она превратилась в автомобиль, затем скрылась из виду где-то далеко позади. Крингеляйн все еще не мог вздохнуть. С его диафрагмой творилось что-то невероятное. Он попытался повернуть голову к Гайгерну, и это, как ни странно, удалось — голову не снесло ветром. Гайгерн пригнулся к рулю, на руках у него были перчатки, незастегнутые. То, что перчатки не застегнуты, почему-то успокоило Крингеляйна и придало ему сил. А в тот момент, когда жалкий кусочек желудка, оставшийся у Крингеляйна, вдруг начал подниматься куда-то к горлу, Гайгерн, не разжимая губ, улыбнулся. Потом, не спуская глаз с мчащейся навстречу ленты автострады, мотнул головой куда-то вбок, и Крингеляйн покорно посмотрел в ту сторону. Он был не глуп, и потому после некоторого размышления сообразил, что видит перед собой спидометр. Маленькая стрелка слабо дрожала возле цифры сто десять.

«Черт возьми!» — пронеслось в мозгу Крингеляйна. Он резко сглотнул, кадык дернулся от испуга — и Крингеляйн покорился неукротимо рвущемуся вперед движению. Внезапно он почувствовал небывало острое и пугающее наслаждение риском. «Быстрее!» — потребовал кто-то новый, кто-то безумный в душе Крингеляйна. Автомобиль мчался на пределе скорости — 115 км в час! Несколько мгновений он держался даже на 118-ти км. Теперь Крингеляйн и вовсе перестал дышать. Он мог бы вот так, на бешеной скорости влететь в вечную черноту. «Вперед! Скорей! Взрыв, столкновение, разом со всем покончить, да, покончить, на такой вот скорости! — думал кто-то, кем стал в эти минуты Крингеляйн. — И никаких больничных коек! Лучше пусть разнесет череп». Рекламные щиты бешено мчались мимо, расстояния между ними теперь сократились, потом серые рваные клочья вдоль дороги снова стали сосновым лесом. Крингеляйн начал различать деревья, которые все медленней выбегали навстречу автомобилю и, как люди, пятились в лес, когда автомобиль оставлял их позади. Все было как в детстве, как на карусели, когда она замедляла ход, прежде чем остановиться. Теперь он мог прочесть на рекламных щитах слова — марки автомобилей, смазочные масла, автопокрышки, — воздух стал мягче и свободно вливался в легкие. Стрелка спидометра передвинулась к цифре 60, еще немного поплясала — 50, 45, — и вот они выехали с автострады через южные ворота и теперь вполне благопристойно катили по дороге, которая бежала среди вилл по берегу озера Ванзее.

— Ну, вот мне и полегчало, — сказал Гайгерн и засмеялся во все горло. Крингеляйн высвободил руки из-под кожаного сиденья — до того он сидел, судорожно вцепившись в края обивки; потом осторожно расправил плечи, судорога в коленях и скулах постепенно ослабла. Он чувствовал себя предельно счастливым.

— Мне тоже, — искренне признался он.

Позже, когда они сидели на безлюдной застекленной веранде ресторана на берегу озера и разглядывали парусники с убранными парусами, тихо покачивавшиеся на воде, Крингеляйн почти все время молчал. Он должен был прежде всего переработать испытанные впечатления, а это было не так-то просто. «Что же это такое, скорость? — думал он. — Ее нельзя ни увидеть, ни пощупать. А то, что ее измеряют, наверное, тоже какой-то хитрый обман. Но как же так? Ведь она переполняет тебя до краев, ведь она прекраснее, чем музыка…» Весь мир еще слегка кружился, однако это нравилось Крингеляйну. У него была прихвачена с собой бутылочка с «Бальзамом жизни доктора Хундта», но он не стал принимать лекарство.

— Чрезвычайно благодарен вам за чудесную поездку, — сказал он торжественно, стараясь выражаться изысканно, как подобало в тех кругах, где он теперь вращался.

Гайгерн, выбравший для себя самое дешевое в меню блюдо — глазунью со шпинатом, — только рукой махнул:

— Очень рад. Вы это испытали впервые. Так редко можно встретить человека, который переживает что-то впервые.

— Но сами вы не производите впечатления пресыщенного человека, если позволительно так выразиться и если вам интересно знать мое мнение, — находчиво возразил Крингеляйн.

Он уже освоился со своей новой одеждой и в новой шелковой рубашке чувствовал себя лучше некуда. Он и сидел по-другому, и ел по-другому, и его худые руки с ухоженными ногтями — утром ему сделала маникюр миловидная барышня в парикмахерском салоне Гранд-отеля — ужасно нравились ему самому.

— Господь милостивый, кто пресыщенный? Я? — Гайгерн развеселился. — О нет. Вовсе нет. Просто… Такие, как я, многое повидали в жизни. — Он усмехнулся. — Вы правы. «Но и для таких, как я, есть вещи, которые переживаешь впервые, удивительные вещи…» — подумал он и, стиснув ровные белые зубы, вспомнил о Грузинской. Гайгерна мучало нетерпение: время, которое должно было пройти, прежде чем он снова сможет обнять ее, нежную, беспомощную и хрупкую женщину, услышать ее голос, щебечущий голос печальной птицы, вдруг обратилось бесконечной тоской. Три дня — такой срок он назначил себе, мысленно проклиная все на свете от нетерпения, — три дня, чтобы каким угодно способом добыть несколько тысяч, умаслить своих компаньонов и без помехи уехать в Вену. А пока что он изо всех сил обхаживал Крингеляйна и надеялся на удачу.

— Что дальше? — спросил Крингеляйн, скосив на Гайгерна преданные и благодарные глаза.

Барону был симпатичен этот скромный провинциал, сидевший перед ним, как ребенок, который с нетерпением ждет рождественских подарков. Человечность и теплота были настолько свойственны характеру Гайгерна, что и его жертвам всегда перепадала изрядная порция того и другого.

— Теперь мы полетаем, — ответил он тоном заботливой нянюшки. — Это очень приятно и совсем не опасно, гораздо менее опасно, чем такая вот бешеная гонка на автомобиле.

— Разве было опасно? — удивился Крингеляйн. Пережитый недавно страх теперь, когда он его преодолел, ощущался, скорее, как что-то приятное.

— А то нет! Сто восемнадцать километров в час — это не пустяк. Да на мокрой дороге. При нынешней погоде не угадаешь, будет гололед или нет. Тысячу раз могло занести… Счет, пожалуйста! — подозвал Гайгерн официанта. После того как он заплатил за глазунью со шпинатом, в его бумажнике осталось всего 24 марки. Крингеляйн тоже рассчитался. Он съел всего-то две-три ложки супа — из страха, что больной желудок опять выкинет какую-нибудь возмутительную бунтарскую штуку.

Крингеляйн засунул в карман свой бумажник, старый и потрепанный, купленный давным-давно еще в Федерсдорфе, и тут ему вдруг явилось видение, которое теперь ровным счетом ничего не значило: его расходная книга, черная клеенчатая тетрадь. До сегодняшнего утра он записывал в нее каждый истраченный пфенниг и вел записи ежедневно, начиная с того времени, когда ему исполнилось восемь лет от роду. Теперь это было в прошлом. С этим было покончено. Тысяча марок, истраченная за полдня, — да разве посмеет он занести такую сумму в графу своих расходов? Часть миропорядка Отто Крингеляйна рухнула — бесшумно, не вызвав никакой сенсации. Крингеляйн вышел вслед за Гайгерном из ресторана, он шел, непринужденно покачивая плечами, счастливый, в новом пальто, новом костюме, новой рубашке. Теперь его провожали почтительными поклонами. «С добрым утром, господин генеральный директор!» — подумал он и мысленно увидел себя самого в Федерсдорфе, на третьем этаже правления фирмы «Саксония», увидел себя прижавшимся к серо-зеленой, крашенной масляной краской стене. Он снял пенсне, сунул его в карман и сел в машину. Ничем не защищенные глаза теперь открыто смотрели на весенний мир, окутанный холодным туманом. Крингеляйн взволнованно и с добрым чувством доверчивой признательности прислушивался к звуку заводящегося мотора.

— По шоссе поедем или опять по автостраде? — спросил Гайгерн.

— По автостраде, — ответил Крингеляйн. — И так же быстро, — добавил он вполголоса.

— Ого! А в вас есть кураж! — Гайгерн дал газ.

— Да. Во мне есть кураж. — И Крингеляйн весь сжался, пригнулся и, открыв рот, вновь бросился вперед, в погоню за жизнью.


Крингеляйн стоит, прислонившись к красно-белому ограждению летного поля, и пытается найти свое место в новом удивительном мире, который с сегодняшнего утра яро атакует его. Вчера — это было сто лет назад! — вчера он, усталый, опьяневший, едва ли не как лунатик поднялся на лифте на верх радиомачты, где находится ресторан; удовольствия он там не получил никакого, а из-за пессимистических комментариев доктора Оттерншлага все вообще начало казаться каким-то ненастоящим и подозрительным. Позавчера — тысячу лет назад — он был младшим бухгалтером в конторе по начислению жалованья акционерного общества «Саксония», робким, забитым служащим среди трехсот других таких же робких и забитых служащих, одетых в убогие серые костюмы, выплачивающих страховку в больничную кассу из своего никудышного жалованья. Сегодня, сейчас, здесь Крингеляйн ждет пилота, который за соответствующую плату возьмет его в большой круговой полет. Мысль об этом не удалось додумать до конца, хотя Крингеляйн чувствовал себя бодрым и собранным, как никогда.

То, что в Крингеляйне есть кураж, — чистейшая ложь. Трусит он, как собака, — страх, только дикий страх испытывает Крингеляйн перед новым необычным развлечением. Он не хочет лететь, совсем, совсем не хочет. Он хочет вернуться домой, скорей домой — нет, не в Федерсдорф, но все же домой, в семидесятый номер с мебелью красного дерева и атласным пуховым одеялом, ему бы поглубже зарыться в постель, а вовсе не лететь на аэроплане.

Когда Крингеляйн тронулся в путь, решив найти на этом свете настоящую жизнь, впереди маячило нечто туманное и неясное, однако вместе с тем мягкое, удобное, с подушками, бахромой, оборочками, со множеством богатых украшений и узоров: мягкие постели, полные тарелки, пышные женщины — нарисованные на картинах или живые. Теперь же, когда Крингеляйн почувствовал, что такое жизнь, когда он, как ему кажется, поплыл по главному течению жизни, все вдруг стало иным: от него все время что-то требуется, в ушах свищет резкий ветер, надо прорываться сквозь стены смущения и барьеры риска, чтобы выпить одну-единственную сладкую и пьянящую каплю жизни. «Полет… — думает Крингеляйн, — со мной это бывало во сне». Снилось же ему вот что: Крингеляйн стоит на возвышении в зале ресторана Цикенмайера, слева и справа — хористы из певческого общества, Крингеляйн поет соло. Он слышит свой приятный тенор, он берет высокие ноты, все выше и выше поднимается его голос, еще, еще выше. Все получается очень легко, без малейших усилий, это чистая, легкая и вполне понятная Крингеляйну радость. Но вот он поднимается к самой высокой прекрасной ноте и, взяв ее, взлетает ввысь. Облака играют, аккомпанируют Крингеляйну, снизу на него смотрят хористы, а он кружит под потолком зала и затем летит уже совсем один, и вокруг ничего, совсем ничего нет, и только в самом конце он начинает понимать, что все это ему снится и что надо возвращаться назад, в супружескую постель, где спит Анна — сорокалетняя сварливая и неряшливая баба. Падение с высоты и пробуждение были ужасны — Крингеляйн закричал в темной душной комнате с маленькими оконцами, со шкафами, провонявшими средством против моли, с маленькой, давно погасшей железной печью, на которой стоит кастрюля с водой.

Крингеляйн щурится. «Полет…» — думает он и заставляет себя вернуться из воспоминаний на летное поле в Темпельхофе. И здесь всюду такие же яркие краски, как на автостраде и в районе радиомачты, — желтый, синий, красный и зеленый цвета. Вверх к небу вздымаются странные башни, все тут строгое и простое, на асфальтовой площадке по ту сторону барьера серебрится пыльный ветер, тени облаков быстро бегут по летному полю. Маленький самолет, на котором Крингеляйну предстоит лететь, уже готов к полету, вокруг него хлопочут трое мужчин, мотор гудит, вертится пропеллер, как-то несерьезно вертится… Под невысокие колеса шасси подложены камни, серебряные ребристые крылья самолета дрожат. На поле садятся другие железные птицы, их встречает хриплый вой сирены — так в Федерсдорфе в семь часов утра воет фабричный гудок. И может быть, все это тоже только сон? Какие-то люди садятся в самолеты, тяжелые на земле, легкие в воздухе: в серебряные — из железа, золотистые — с крепкими деревянными крыльями и большие белые — с четырьмя несущими плоскостями и тремя бешено вращающимися пропеллерами. Летное поле так огромно, так удивительно спокойно, все люди здесь стройные, загорелые, веселые и немногословные, они одеты в просторные костюмы и плотно сидящие шлемы. Только у самолетов есть голоса, они, как большие собаки, хрипло лают, набирая скорость на поле.

Откуда-то подходит Гайгерн вместе с пилотом, вежливым господином с кривыми ногами бывшего офицера-кавалериста. Гайгерн, похоже, здесь частый гость, все его знают, все с ним здороваются.

— Сейчас начнется, — объявляет он.

Крингеляйн, который уже знает кое-что о том, что Гайгерн имеет в виду, говоря «начнется», страшно напуган. «Помогите! — думает он. — Помогите! Я не хочу лететь». Но он ни за что не скажет этого вслух.

— Мы уже стартуем? — великосветским тоном осведомляется он, гордый тем, что впервые произнес необычное слово.

И вот Отто Крингеляйн сидит в тесной кабине, пристегнутый ремнями к удобному кожаному креслу, и стартует прямо в серо-голубое весеннее небо. Рядом с ним Гайгерн, который тихо насвистывает, — это успокаивает окончательно растерявшегося Крингеляйна.

Сначала ничего необыкновенного не происходит. Самолет движется почти как автомобиль, когда тот едет по рытвинам и колдобинам. Потом начинается нарастающий с каждой секундой адский шум. И вдруг самолет отталкивает от себя землю и взлетает. Самолет не парит в воздухе — ему сейчас куда труднее, чем бывало во сне поющему Крингеляйну. Самолет с разгона прыгает вверх, со ступеньки на ступеньку, прыгает в никуда, вверх, потом немного опускается, снова прыгает, снижается, прыгает, снижается, вверх, вниз, вверх, вниз… Теперь жуткое ощущение у Крингеляйна уже не в ногах, как при гонке на автомобиле со скоростью почти 120 км в час, — теперь оно в голове. Голова гудит кости черепа становятся тонкими, как стекло. Он даже закрывает на миг глаза.

— Вам плохо? — кричит ему в ухо Гайгерн. Одновременно барон прикидывает в уме, не будет ли самым правильным, если он сейчас, в самолете, потребует у этого странного господина Крингеляйна пять тысяч марок, или хоть три тысячи, или, Господи, да хоть полторы. Тогда он сможет заплатить по счетам в отеле и взять билет до Вены. — Вам плохо? Может быть, уже хватит? — предупредительно спрашивает Гайгерн.

Крингеляйн отчаянно храбрится, энергично трясет гудящей стеклянной головой — нет. Он открывает глаза и прежде всего видит пол кабины — только этот пол прочен и надежен, — потом нерешительно переводит взгляд на небольшой застекленный овал впереди. Там видны цифры и дрожащие стрелки. Пилот на минуту обернулся. У него резкий профиль. Пилот улыбается Крингеляйну как другу или товарищу. В его улыбке Крингеляйну видится поддержка и уважение.

— Высота триста метров, скорость сто восемьдесят километров в час! — кричит Гайгерн в гудящем, грохочущем шуме, который заполняет уши Крингеляйна. И вдруг все разом меняется — они летят легко, плавно и ровно. Самолет уже не карабкается вверх, теперь слышно пение мотора, звенящий металлический голос. Самолет входит в кривую и птицей летит над городом, который стал совсем маленьким. Крингеляйн отваживается выглянуть из окна.

Первое, что он видит, — это освещенная солнцем ребристая поверхность крыла, волнистая и как бы живая. Далеко внизу лежит разбитый на мелкие квадратики Берлин: зеленые шпили и купола, смехотворно маленький вокзал, как на игрушечной железной дороге. Зеленым пятнышком стал район Тиргартен, свинцово-серым пятнышком с четырьмя белыми крапинками парусов — озеро Ванзее. Вдали теряется край этого маленького мира, он плавным полукругом поднимается кверху, там видны горы, леса и бурые поля.

Крингеляйн разжимает стиснутые зубы и улыбается детской радостной улыбкой. Он летит Он выдержал. Ему очень хорошо, у него появляется сильное и совсем новое ощущение самого себя. В третий раз за этот день с ним случилось такое: страх отступил, на смену ему пришло ощущение счастья.

Он трогает Гайгерна за плечо и в ответ на вопрошающий взгляд барона говорит что-то, что тут же тонет в адском шуме мотора.

— Совсем неплохо, — вот что говорит Крингеляйн. — И ничего тут нет страшного. Совсем неплохо. — При этом Крингеляйн имеет в виду не только ужасающий счет за новую одежду, и не только гонку по автостраде, и не только полет — он имеет в виду все это вместе и еще то, что скоро он умрет Он умрет, и его больше не будет в этом маленьком мире, умрет и расстанется со своим большим страхом, поднимется высоко-высоко, выше, чем высота, на которой летают самолеты…


Когда они возвращались в город, нового Крингеляйна глубоко поразил вид улочек в районе, прилегающем к летному полю. Они были так похожи на хмурые улицы Федерсдорфа, и печные трубы здесь так же тянулись к небу над эстакадами. Крингеляйн жадно принюхивался, ища в воздухе запах клея — в Федерсдорфе всюду был запах клея, который шел из апретурного цеха. В этих бедных переулках на окраине Берлина Крингеляйн с удвоенной силой почувствовал, что одет в новое пальто, что едет в автомобиле. Он поискал слов, чтобы выразить это смешанное чувство, но не нашел. Только возле Гаменских ворот он снова приободрился — здесь пришлось с полминуты ждать, пока освободится проезд. Полет все еще ощущался Крингеляйном во всем теле как ровное, но глубокое опьянение.

— Что вы теперь намерены предпринять, господин барон? — спросил он жадно и вместе с тем деликатно.

— Мне нужно в отель. У меня там встреча. В пять часов. Пойдемте со мной, я собираюсь немного потанцевать, — добавил Гайгерн, заметив страх одиночества * и нескрываемое огорчение в глазах Крингеляйна.

— Премного благодарен. Охотно составлю вам компанию. Я люблю смотреть, как танцуют. Сам я, к сожалению, не умею танцевать.

— Да бросьте! Танцевать все умеют.

Крингеляйн раздумывал над этим ответом все время, пока они ехали по длинной Фридрихштрассе.

— А потом? Что мы могли бы предпринять потом? — навязчиво — от ненасытности — спросил он наконец.

Гайгерн не ответил и резко пустил автомобиль вперед. Затем затормозил перед светофором на Лейпцигер-штрассе.

— Скажите-ка, господин директор, а вы женаты? — спросил он в ожидании зеленого сигнала светофора.

Крингеляйн очень долго молчал. За это время загорелся желтый, затем зеленый свет, автомобиль рванулся вперед, лишь тогда Крингеляйн ответил:

— Был. Был женат, господин барон. Я разошелся с женой. Да, именно так. Я завоевал свободу, если позволите так выразиться. Бывают супружества, господин барон, когда оба становятся обузой друг для друга и начинают вызывать друг у друга отвращение. И не могут видеть друг друга спокойно, не приходя в ярость. Заметишь утром гребешок, в котором застряли волосы твоей жены, и весь день у тебя испорчен. Это, конечно, несправедливо, она же не виновата, что у нее выпадают волосы. Или вечером ты хочешь немного почитать, а жена говорит, говорит, говорит без умолку, а если не говорит, то поет в кухне. Если ты музыкален, то от ее пения просто выходишь из себя. И каждый вечер, когда ты так устал и хочешь немного почитать, она говорит, что надо наколоть дров на завтра. Колотые дрова продаются на восемь пфеннигов дороже, в день выходит на два пфеннига больше, но нет, разве можно позволить себе такой расход! «Ты швыряешься деньгами, из-за тебя мы сдохнем, как собаки, на соломенной подстилке», — вот что она говорит. А ее отец, владелец лавки, между прочим, и после его смерти она получит лавку в наследство. Тесть позаботился о своей дочери… И вот я завоевал свободу. Эта женщина мне не подходит, если уж говорить начистоту. Потому что я всегда интересовался возвышенными предметами, а она не могла мне этого простить. Мой друг Кампман однажды подарил мне пять годовых комплектов «Космоса», так она продала журналы старьевщику как макулатуру. Четырнадцать пфеннигов заработала. И в этом она вся, господин барон. Так что я с ней разошелся. Не важно, речь-то идет о каких-нибудь двух или трех неделях, недолго ей ждать. Будет опять работать в лавке, продавать маринованную селедку и колбасу неженатым чиновникам. Я с ней тоже в лавке познакомился. Наверное, найдет себе другого дурака. Я ведь был дураком, когда на ней женился, ничего не понимал в жизни и в женщинах ничего не понимал. С тех пор как я в Берлине, я видел очень много приятных дам, и все они такие прекрасные и воспитанные. Так что теперь я начинаю что-то понимать. Но теперь поздно…

Эта речь, излившаяся из глубочайших глубин души Крингеляйна, заняла все время, пока они ехали от Лейпцигерштрассе до Унтер-ден-Линден.

— Ну почему — поздно? — довольно рассеянно заметил Гайгерн, поглощенный сложностями уличного движения и неумелыми маневрами ехавшего впереди автомобиля. Запахи маленькой убогой кухоньки, которыми потянуло от слов Крингеляйна, испортили барону настроение и свели на нет его лихой порыв — одолжить у «директора» три тысячи.

Да и Крингеляйн, одетый в шелковую рубашку, раскатывающий в автомобиле, тоже пожалел, что не в меру разоткровенничался. И поэтому он поспешил снова заговорить:

— Итак, мы идем танцевать. Я буду чрезвычайно обязан вам, господин барон, если вы возьмете меня под свою опеку. А что еще можно предпринять сегодня вечером?

Втайне Крингеляйн ожидал ответа, который разрешил бы его неразрешимые проблемы: он желал того, что было похоже на иные картины в музеях, но было бы осязаемым, того, что в газетах, которые он читал, называлось словом «оргия». Крингеляйн догадывался, что изящные господа в столице имеют ключ и доступ к подобным вещам. Вчера доктор Оттерншлаг, пойдя навстречу невнятно высказанному Крингеляйном желанию найти женское общество, притащил его на вечер балета с участием Грузинской. Ну что ж… Это было не то, решил про себя Крингеляйн. Все, конечно, было очень красиво, но слишком поэтично, слишком трогательно и возвышенно, он очень устал, начал задремывать, все время чувствовал себя не в своей тарелке, а в конце концов начались боли в желудке. Но сегодня…

— Лучшее место, куда вы могли бы пойти, это Дворец спорта, — сказал Гайгерн. — Сейчас спросим у портье, нет ли билета на бокс.

— По правде сказать, бокс меня вовсе не интересует, — с высокомерием читателя журнала «Космос» возразил Крингеляйн.

— Не интересует? А вы когда-нибудь видели бокс? Ну так пойдите посмотрите. Вам будет интересно.

— А вы пойдете, господин барон? — быстро спросил Крингеляйн. После гонки по автостраде и полета он чувствовал себя просто великолепно — бодрым, сильным, готовым на что угодно, однако ему казалось, что, если барон его покинет, он тут же испустит дух, как резиновая кукла, которую проткнули.

— Да я-то хотел бы пойти. Прямо-таки безумно хотел бы. Но не могу. У меня нет денег.

Пока шел этот разговор, они миновали Тиргартен, где на ветвях набухали почки; вдали уже виднелся фасад Гранд-отеля. Гайгерн сбавил скорость до двенадцати километров в час, он хотел дать «господину директору» время на ответ. Крингеляйн долго пережевывал новость, которую с улыбкой сообщил ему Гайгерн. Они уже затормозили напротив пятого подъезда, уже вышли из машины, а Крингеляйн все еще не принял никакого решения.

— Отведу машину в гараж, — крикнул Гайгерн, после того как Крингеляйн выбрался и встал на тротуаре, широко расставив негнущиеся, слегка ноющие ноги.

Автомобиль скрылся за углом. Крингеляйн в глубокой задумчивости прошествовал сквозь вращающуюся дверь, механика которой больше не ставила его в тупик. «Нет денег, — думал он. — У него нет денег. Надо что-то делать…»

Старший администратор Рона, портье и все бои и даже однорукий лифтер заметили перемены в наружности Крингеляйна, однако не подали виду. В холле плавал аромат кофе, здесь было людно и шумно. Часы показывали без десяти минут пять. Доктор Оттерншлаг сидел на своем обычном месте, рядом с его креслом были навалены газеты. Оттерншлаг посмотрел на Крингеляйна с неуловимым выражением насмешки и грусти. Крингеляйн довольно неуверенно подошел к нему и протянул руку.

— Новый Адам, — сказал Оттерншлаг, не пожав протянутой руки — ладони у него были холодные и влажные, поэтому он постеснялся пожать руку Крингеляйна. — Бабочка выпорхнула из куколки. И где же мы порхали сегодня, если позволите полюбопытствовать?

— Делал покупки. Ездил кататься на автомобиле. По автостраде. Обедал на озере Ванзее. Потом летал, — ответил Крингеляйн. В его тоне по отношению к Оттерншлагу появилось что-то новое, но он этого не заметил.

— Бесподобно. А куда теперь?

— В пять часов у меня встреча. Я иду танцевать.

— О! А после танцев?

— После танцев хочу пойти на соревнования по боксу. Во Дворец спорта.

— Вот как… — Больше Оттерншлаг ничего не сказал. С обиженным видом он поднес к глазам газету и стал читать. Землетрясение в Китае, сорок тысяч жертв. Этого мало, чтобы рассеять скуку доктора Оттерншлага.

Поднявшись к себе в номер переодеться, Гайгерн обнаружил возле своей двери Крингеляйна.

— Ну что? — недовольно спросил Гайгерн маленький свихнувшийся человечек, с которым он связался, уже начал действовать барону на нервы.

— Господин барон, вы пошутили или вы в самом деле находитесь в стесненном финансовом положении? — поспешил спросить Крингеляйн. Произнесенная им фраза была одной из самых трудных за всю его жизнь, и Крингеляйн все-таки запнулся, несмотря на предварительную подготовку.

— Чистая правда, господин директор. Я — побитый пес. По уши в неудачах. В кармане у меня двадцать две марки тридцать пфеннигов, и это все. Завтра я повешусь на дереве в Тиргартене, — Гайгерн засмеялся всем своим симпатичным лицом. — Но что самое скверное — через три дня я должен быть в Вене. Я влюбился, понимаете? Отчаянно влюбился в одну женщину. Я должен приехать к ней в Вену. А денег нет, хоть ты тресни. Если бы кто-нибудь одолжил, немного, лишь бы хватило, чтобы вечером сыграть…

— Я тоже хочу играть, — быстро сказал Крингеляйн. Слова вырвались откуда-то из самой глубины его души. И снова у него появилось ощущение скорости в 120 км в час, ощущение полета — он во весь дух мчался в бесконечность.

— Гм… Мы встретимся с вами во Дворце спорта и оттуда поедем в один славный клуб. Вы поставите тысячу, а я свои двадцать две марки. — Гайгерн отпер дверь своего номера и скрылся, оставив Крингеляйна в одиночестве. Гайгерн был сыт им по горло.

В номере он, не раздеваясь, бросился на кровать и закрыл глаза. Все было противно, все раздражало. Он попытался представить себе девушку с непослушным светлым локоном на лбу — он договорился встретиться с ней в пять часов в Желтом павильоне — и не смог восстановить в памяти ее черты. В мыслях все время всплывало что-то другое: ночник на столике в номере Грузинской, балконная решетка, полоса автострады, клочок летного поля, порвавшаяся и связанная веревочкой подтяжка Крингеляйна. «Мало спал сегодня ночью», — подумал он задорно, взволнованно, с жаркой радостью. И на три минуты провалился, как в черную яму, в сон, где был отдых, — такому сну он научился на фронте во время войны. Вскоре в дверь постучали — вошла горничная с письмом в руке и разбудила Гайгерна. Письмо было от Крингеляйна.

«Глубокоуважаемый господин барон! — писал Крингеляйн. — Позвольте нижеподписавшемуся считать вас сегодня вечером своим гостем и соблаговолите принять прилагаемый к сему скромный кредит, в получении которого почтительно прошу дать мне расписку. Искренне рад оказать вам эту любезность, тем более что деньги для меня уже не имеют значения.

С глубоким уважением

преданный вам Отто Крингеляйн.


Приложение: 1) билет во Дворец спорта

2) 200 (двести) марок».


В конверте со штампом Гранд-отеля лежал оранжевого цвета билет на бокс и две мятые купюры по сто марок, сбоку на каждой были чернилами написаны номера. В подписи Крингеляйна не хватало точек над i. Он окончательно забыл о них в беспамятной жажде жизни, нахлынувшей на него в этот необыкновенный день…


После окончания переговоров Прайсинг задержался в холле. Во всем теле он ощущал пустоту и усталость. Предварительный договор был подписан, доктор Цинновиц поздравил генерального директора с победой и откланялся. Чувство большого успеха, сознание того, что он ловко провел хемницких дельцов, напряжение после длинных речей и сомнительной победы были абсолютно новыми для Прайсинга, он пребывал в странном, но довольно приятном изумленном состоянии. Взглянув на часы, висевшие в холле, — шел четвертый час, — Прайсинг рассеянно направился к телефонисту, чтобы заказать разговор с правлением «Саксонии», потом довольно долгое время провел в мужской уборной: стоял там перед раковиной, подставив руки под струю теплой воды, и, бессмысленно улыбаясь, смотрел на себя в зеркало. Потом Прайсинг прошел в ресторан, где в это время почти никого не было, рассеянно заказал обед, но за несколько минут, прошедших в ожидании бульона, вдруг сделался нетерпеливым и закурил сигару; как ни странно, она показалась приятной. Просматривая карту вин, он начал напевать себе под нос песенку, которая привязалась к нему где-то в Берлине. Ему хотелось сладкого вина, такого, что жжет язык, и он выбрал «Вахенхаймер» 1921 года, весьма многообещающую марку. Потом Прайсинг поймал себя на том, что пьет бульон с хлюпаньем — иногда, если он был рассеян, неожиданно заявляли о себе плохие манеры его молодости. Прайсинг чувствовал, что его положение превосходно, однако совершенно непостижимо уму Жульничество — мысленно он употребил именно это крепкое слово, от которого странным образом преисполнился прежде неведомой гордости, — он пошел на жульничество во время переговоров, и нераскрытым оно могло остаться самое большее три дня. За эти три дня должно что-то произойти, иначе он будет навсегда опозорен. Подпись под предварительным договором может быть аннулирована в течение двух недель. Прайсинг, слишком быстро выпивший один за другим два бокала холодного и жгучего солнечно-сладкого вина, слегка захмелел и под воздействием хмеля как наяву увидел самую высокую трубу своей фабрики, — она вдруг разломилась на три части и рухнула. Это ничего не значило, это было лишь воспоминание о сне, который время от времени снился генеральному директору. Прайсинг ел рыбу, когда курьер отеля прокричал от дверей сдержанно бормочущего ресторанного зала:

— Междугородный телефонный разговор для господина Прайсинга!

Прайсинг отпил еще один приличный глоток вина и, прервав обед, поспешил к телефонным кабинам. Войдя в четвертую кабину, он забыл включить свет и стоял, сжимая в руке трубку, с каменным служебным лицом, при виде которого в Федерсдорфе у всех портилось настроение. Между тонкими гудками — линия была, наверное, неисправна — послышался чей-то голос.

— Позовите к аппарату Бреземана, — приказал генеральный директор ровным тоном, каким всегда отдавал служебные распоряжения. Прошло полминуты, ожидание показалось Прайсингу оскорбительным, он нетерпеливо топнул ногой.

— Ну наконец, — сказал он, услышав голос Бреземана. Даже по телефону угадывалось, что Бреземан почтительно поклонился, и его поклон Прайсинг принял как положенную дань. — Что нового, Бреземан, кроме совершенно никчемной вчерашней телеграммы? Нет, не по телефону, об этом поговорим при встрече. Пока что прошу вас считать, что этот факт не имел места. Вы поняли? Послушайте, Бреземан, я хочу поговорить со старым хозяином. Спит? Сожалею, но придется его разбудить. Нет, исключено. Немедленно. Всего, Бреземан! Нет, все прочие указания вы найдете в моем письме. Поторопитесь, я жду.

Прайсинг ждал. Поскреб ногтем стенку кабины, достал из кармана вечное перо, принялся постукивать им по столику, откашлялся, и в эти минуты у него громко, непреклонно, победно билось сердце. От телефонной трубки, которую он прижимал к уху, пахло дезинфицирующим средством, у ее круглого края был отломан кусочек; Прайсинг заметил это, когда, стоя в темноте, начал нетерпеливо теребить трубку. Но вот на том конце провода отозвался старик тесть.

— Алло, добрый день, папа! Извините, пожалуйста, за беспокойство. Переговоры только что закончились, и я подумал, что вам будет интересно узнать о результатах прямо сейчас, не откладывая. Итак, договор подписан. Нет, подписан, подписан! — Прайсингу пришлось кричать, потому что у старика была зловредная привычка притворяться глухим. — Трудно? Вы так думаете? Да что вы! Пустяки, все прошло без осложнений. Спасибо, спасибо, не надо оваций, пожалуйста. Послушайте, папа, мне отсюда нужно будет ехать в Манчестер. Нет, непременно нужно, все уже решено. Я еду в Манчестер. Хорошо, хорошо, обо всем подробно напишу. Что? Вы довольны? Я тоже. Да, да, барышня, все, мы заканчиваем. До свидания. — Прайсинг еще немного постоял в темной телефонной кабине и только теперь вдруг сообразил, что можно было зажечь свет. «Как же так? — вдруг удивился он. — Как это я еду в Манчестер? Почему я решил туда поехать? Нет, все правильно — я еду в Манчестер. Пробил дело здесь, пробью и там. Очень просто. Очень просто», — думал он. Неизведанное чувство уверенности распирало его и поднимало над землей, как детский воздушный шарик. Нерешительный чиновник в сером суконном костюме вдруг благодаря случайному успеху превратился в лихого, готового к авантюрам предпринимателя с шаткими, неустойчивыми принципами.

— С вас девять марок двадцать за разговор, — сказал телефонист.

— Запишите на мой счет, — на ходу бросил поглощенный своими мыслями Прайсинг. «Надо бы мамусику позвонить, — подумал он, но звонить не стал. Как ни странно, ему совсем не хотелось, а то и просто неприятно было бы разговаривать сейчас с женой. Там, дома, в столовой, сейчас, наверное, духота — мамусик любит жарко натопленные комнаты. Прайсингу показалось, что он слышит запах столовой своего дома в Федерсдорфе, запах цветной капусты; потом он представил себе разбуженного звонком мамусика с отпечатком узорчатой подушки на пухлой дряблой щечке — мамусик любит поспать после обеда. Он не стал звонить домой. Вместо этого вернулся в ресторан, где отлично вышколенный официант на время его отсутствия поставил вино в ведерко со льдом, а теперь принес чистые подогретые тарелки.

Прайсинг поел, допил бутылку вина, выкурил сигару, затем поднялся в свой номер. Лоб у Прайсинга горел, ноги зябли. У него было странное настроение, хорошее, хоть и неспокойное, однако он был совершенно опустошен после утренних переговоров. Ему захотелось принять горячую, очень горячую ванну. Он прошел в ванную, открыл краны и начал уже раздеваться, как вдруг вспомнил, что принимать горячую ванну сразу после сытного обеда опасно для здоровья. На секунду он так перепугался, что у него началось сердцебиение — от страха, что вот тут, в этой эмалированной ванне, его может хватить удар. Прайсинг закрыл краны и спустил булькающую, дымящуюся воду. Неприятная усталость, которую он ощущал, сгустилась, щеки начали чесаться, а когда Прайсинг поднял к лицу руку, то вспомнил, что с утра небрит. Он взял пальто и шляпу, словно для большого выхода, и пошел не в парикмахерский салон отеля, а отыскал в одной из ближних улиц вполне приличную парикмахерскую.

Там-то и случилось удивительное событие, самое удивительное из всего, пережитого генеральным директором Прайсингом, человеком, у которого были принципы, но не было бритвы, человеком корректного образа мыслей, который пошел, однако же, на сомнительную аферу, неудачника, который впервые в жизни был подхвачен восторгом успеха и мчался неизвестно куда, увлекаемый чем-то, с виду похожим на случай, а на самом деле судьбой. Произошло же вот что.

Маленькая парикмахерская, куда пришел Прайсинг, оказалась чистенькой и приятной. Здесь было четыре кресла, два из них были заняты. Одного клиента обслуживал кудрявый и любезный молодой ученик, другого — сам хозяин, пожилой человек с внешностью и манерами императорского камердинера. Прайсингу предложили сесть в кресло, укутали простыней, обвязали шею салфеткой. Придется минутку подождать, учтиво объяснили ему. Второй помощник парикмахера только что ушел обедать. В утешение Прайсингу сунули толстую пачку иллюстрированных журналов. Слишком усталый, чтобы возражать, Прайсинг откинул голову на маленькую подушечку на спинке кресла, глубоко вдохнул приятный парфюмерный воздух парикмахерской и под успокаивающее нервы позвякивание ножниц принялся листать журналы.

Сначала он просматривал их совершенно равнодушно, почти брезгливо, потому что вообще-то терпеть не мог такое легкомысленное времяпрепровождение — он любил серьезное чтение, которое дает пищу для размышлений. Но через некоторое время Прайсинг все же улыбнулся, прочитав какой-то анекдот, захмыкал, засопел, вернулся на пару страниц назад, чтобы получше рассмотреть фотографию дамы в глубоком декольте, а потом случайно раскрыл журнал где-то посередине да так и не закрывал больше на протяжении всего времени, что просидел в парикмахерском кресле. Да, да, он настолько углубился в созерцание журнальной картинки, что был неприятно удивлен, когда вернувшийся с обеда помощник парикмахера приступил к бритью и отвлек его.

А картинка, так захватившая воображение Прайсинга, была самой заурядной журнальной фотографией — такие снимки сотнями публикуются в журналах, которые Прайсинг не удостаивал внимания. На фотографии была голая девица, она стояла на носках и старалась заглянуть куда-то за высокую ширму. Она стояла, подняв руки, и потому юная красивая грудь выглядела особенно соблазнительно. Видны были упругие мускулы на узкой спине. Талия у девушки была невероятно тонкая, хрупкая, бедра расширялись от нее двумя долгими мягкими линиями, корпус был чуть повернут, так что живот лишь угадывался как бледная мягкая тень, колени же и бедра словно бы тоже выражали нетерпеливое любопытство. У этой исключительно ладной и хорошенькой девушки имелось, впрочем, и лицо, и лицо ее было знакомо генеральному директору Прайсингу, оно поразило и взволновало его. Курносое веселое и наивное лицо, мордочка молодой кошечки — лицо Флеммхен, ее доверчивая улыбка, ее непослушный завиток волос надо лбом — фотограф поймал на нем яркий блик света — и, главное, ее абсолютная естественность, простота и непринужденность, с которой она в чем мать родила выставляла себя напоказ всему свету — «хорошая обнаженка», как скромно и деловито она сама говорила. Прайсинг вспомнил теперь эти слова Флеммхен. Глядя на фотографию, он покраснел — внезапно в лицо ему бросилась жаркая краска, и он перестал что-либо соображать — нечто подобное случалось с ним при внезапных приступах гнева, от которых тряслись поджилки у всех работников «Саксонии». И тут же вдруг забились один за другим все пульсы в его теле, Прайсинг почувствовал их, почувствовал, что кровь быстро-быстро побежала по жилам, — такого он давно уже за собой не помнил.

Прайсингу исполнилось 54 года, он был еще не стар, но жил как в полусне — непритязательный муж раздобревшей жены — мамусика, безобидный папусик двух взрослых дочерей. По коридорам отеля он шел за Флеммхен спокойно, и легкое покалывание в крови, которое он тогда ощутил, вскоре само по себе исчезло. Теперь же, при виде фотографии в журнале, это ощущение вновь проснулось и захватило Прайсинга так, что он чуть не задохнулся.

— Прошу извинения! Вот так, минуточку… — Парикмахер ловким движением поднес бритву к лицу Прайсинга. Тот, не выпуская журнал из рук, откинулся в кресле и закрыл глаза.

Сперва перед глазами плыло лишь красное марево, но потом в нем появилась Флеммхен. Не одетая, как за пишущей машинкой, и не голая, как на черно-белом снимке в журнале, — он увидел волнующее соединение той и другой Флеммхен. Девушка со смуглой золотистой кожей, соблазнительной грудью, розовыми губами была раздета и, привстав на цыпочки, с любопытством заглядывала за ширму.

Генеральный директор не привык фантазировать. Но теперь его фантазия разыгралась. Она заработала еще утром, когда Прайсинг бросил на стол в конференц-зале сложенный пополам листок телеграммы и без зазрения совести, без цели и без смысла начал врать партнерам по переговорам. Теперь воображение неимоверно быстро уносило его куда-то в неизвестность, это было страшно и вместе с тем восхитительно. Бритва легко и умело снимала щетину с его щек, а Прайсинг тем временем переживал невероятные, неслыханные приключения с голой Флеммхен — он и не подозревал раньше, что даже может вообразить нечто подобное.

— Прикажете подстричь усы? — спросил парикмахер.

— Нет, — раздраженно ответил Прайсинг. — Зачем?

— Концы немного поседели, это старит. Если позволите дать вам совет: сбрейте их совсем. Без усов вы будете выглядеть лет на десять моложе, — прошептал парикмахер, глядя на Прайсинга в зеркале, льстиво улыбаясь, как все парикмахеры на свете.

«Не могу же я вернуться к мамусику без усов, точно обезьяна какая-то…» — подумал Прайсинг и поглядел в зеркало. Действительно, усы были седые, а на верхней губе под ними вечно выступала испарина. «Ах, да что там мамусик!» — подумал он. Собственно говоря, в эту минуту с супружеской верностью Прайсинга было покончено.

— Ладно, сбрейте. Отрастить усы всегда можно.

— Конечно! Никакого сомнения, — поддержал его парикмахер и принялся взбивать мыльную пену, готовясь к серьезному делу. Прайсинг снова поднес к глазам журнал. Но ему уже было мало фотографии. Он хотел не только видеть — он хотел осязать, чувствовать, хотел ощущать жар Флеммхен…

Исчезновение усов сразу же заметили, когда Прайсинг вернулся в отель, однако никто из служащих не подал виду. Господи, до чего же они привыкли, что с господами и дамами, которые приезжают из провинции и ненадолго останавливаются в шикарном отеле, происходят невероятнейшие метаморфозы. Прайсинг торопливо, задыхаясь, спросил, нет ли для него почты. Ему вручили письмо от мамусика. Он просто сунул его в карман, не вскрыв, не почувствовав обычной нежности. И тут же бросился к телефонисту. «Я должен позвонить домой, — подумал он. — Но я и потом успею». Прайсинг вошел в кабину для местных телефонных переговоров и попросил соединить себя с канцелярией Цинновица. К телефону подошла фройляйн Фламм — Фламм-первая.

— Нет ли случайно в канцелярии вашей сестры?

— Она уже ушла.

— Где ее можно найти?

— Да, видите ли, — секретарша чуть помедлила — Наверное, она немного опаздывает. Но, вообще, она с минуты на минуту должна быть в отеле.

Прайсинг уставился на трубку телефона с идиотской улыбкой.

— В отеле? В Гранд-отеле? То есть как?

— Видите ли, — Фламм-первая тщательно взвешивала каждое слово. — Так я, по крайней мере, поняла Флеммхен отправилась в отель. Кажется, кто-то пригласил ее сегодня печатать под диктовку. Но, может быть, у Флеммхен там просто какое-то свидание. Про нее никогда ничего не знаешь наверняка. Она девушка своенравная, не то что другие, и совсем не такая, как я. Но Флеммхен очень аккуратная и, если что-то берется сделать, сделает обязательно. Она непременно придет, не сомневайтесь.

Прайсинг в смятении поблагодарил и повесил трубку. Не находя себе места от беспокойства, он снова подошел к стойке портье. Из Желтого павильона доносилась четкая, ритмичная музыка.

— Моя секретарша не спрашивала меня? — обратился Прайсинг к портье Зенфу.

Тот поднял на него усталые от недосыпания, недоумевающие глаза.

— Простите, кто?

— Моя секретарша. Молодая дама, которой я вчера диктовал письма, — раздраженно пояснил Прайсинг.

В разговор вмешался маленький Георги:

— О вас она не спрашивала, но она была здесь, в холле, минут десять назад. Такая стройная блондинка, правильно? По-моему, она сейчас в Желтом павильоне, вон там, идите через холл, потом свернете во второй коридор, сразу за лифтом. Да вы услышите, там музыка играет.

Разве подобает генеральному директору солидной фирмы, человеку в добротном сером костюме, спешить в какой-то павильон, откуда летят наперченные синкопы джаза? Идти по незнакомым коридорам, разыскивать легкомысленную молоденькую секретаршу, хотя, если быть до конца откровенным, никакого дела у директора к ней нет? Но Прайсинг спешит в Желтый павильон, он уже сорвался с привязи и, сам того не ведая, несется навстречу катастрофе. Он замечает лишь то, что кровь в жилах побежала вдруг быстрее, такого он не знал на протяжении пятнадцати или двадцати последних лет жизни. И это ощущение он сохранит любой ценой, прочувствует до конца. Усы сбриты, телефонный разговор с мамусиком не заказан, а когда Прайсинг распахивает дверь Желтого павильона и окунается в незнакомую атмосферу, которая царит в этом помещении, то и пока что незавершенная сложная, темная история с предпринимателями из Хемница и с манчестерской фирмой отступает куда-то в прошлое и почти уходит из памяти Прайсинга.

В это время, в начале шестого, Желтый павильон каждый день набит битком. Сборчатые пышные занавеси на высоких окнах задернуты, на стенах горят желтые фонарики, и на всех столах зажжены лампы под желтыми абажурами. Здесь жарко, под потолком жужжат два вентилятора, воздух наэлектризован. Публике тесно, все сидят близко друг к другу, в тепле друг друга, потому что столики сдвинуты к стенам, чтобы освободить в центре зала побольше места для танцующих. Сводчатый потолок расписан: лиловые и серебристо-серые танцующие фигуры. Иногда, когда все в зале приходит в движение, кажется, что над танцующими — мутное зеркало, в котором они отражаются. Происходящее в Желтом павильоне имеет вид зубцов, изломов, углов — все дергается в разные стороны, трясется, прыгает. Прайсинг, которого сюда пригнал взволнованный танец его крови, страшно растерялся. Отдельных людей различить было невозможно, всюду мелькали руки, ноги, лица, как на картинах известного современного направления, которое Прайсинг терпеть не мог из-за нетрадиционности. Но самым главным и самым замечательным в Желтом павильоне была музыка. Создавали ее семеро немыслимо веселых парней в коротких брюках и белых рубашках — прославленный Истмен-джаз-банд. Музыка отличалась удивительной живостью, от нее ходуном ходило все вокруг, от нее дрожал пол под ногами, так что пятки горели; два саксофона плакали, два других заливались ядовитым, издевательским смехом, хохоча над плаксами. Музыка визжала, хрюкала, стояла на голове, гремела, с кудахтаньем неслась яйцами мелодии и сама же давила каблуками скорлупу, всякий, кто попадал в сферу действия этой музыки, неизбежно покорялся скачущим ритмам зала, которые овладевали каждым вошедшим, подобно неведомой колдовской силе.

Во всяком случае, Прайсинг — его то и дело толкали официанты, которые шныряли между столиков, держа на высоко поднятых руках подносы с мороженым в вазочках, — задержался возле дверей и в ту же минуту заметил, что колени у него начали подрагивать в ритме музыки. Он с раздражением старался разглядеть в толпе танцующих Флеммхен. Оголенная и помолодевшая верхняя губа Прайсинга опять покрылась каплями пота, он вытащил носовой платок, вытер лицо, потом сунул платок в нагрудный карман, где обычно носил только вечное перо. Смущенно опустив глаза, Прайсинг вытащил наружу батистовый уголок платка, и тот выглядывал теперь этаким веселым, беспечным вымпелом, как бы подтверждая, что и Прайсинг свой человек в этом оживленно шумном зале Гранд-отеля. Никто, впрочем, не обращал на Прайсинга внимания. Он мог стоять у дверей сколько заблагорассудится и искать среди двух сотен стройных молодых женщин одну, ту, кого хотел найти.

— В десять минут шестого вас все еще не было. Вот я и подумала: ну все, оставил он тебя с носом. Вот увидишь, он оставит тебя с носом, так я подумала, — сказала Флеммхен. Они с Гайгерном танцевали упрощенную разновидность чарльстона, нового танца, при котором синкопы будто прыгали в коленях у танцующих, но сами партнеры двигались согласно и синхронно.

— Исключено. Я весь день ждал встречи с вами, — ответил Гайгерн.

Он лгал так же легко, небрежно и просто, как танцевал. Гайгерн был всего на несколько сантиметров выше Флеммхен и с любезной улыбкой смотрел в ее глаза сытой кошки. На Флеммхен было синее коротенькое платьице из шелка, дешевые стеклянные бусы, а на голове — лихо заломленная шляпка из тех, что продаются на сезонных распродажах. В этом наряде начинающей карьеру горожанки Флеммхен выглядела очаровательно.

— Правда? Вы действительно ждали? — спросила она.

— Наполовину правда, наполовину болтовня, — честно признался Гайгерн. — У меня был ужасно скучный день, — добавил он со вздохом. — Пришлось быть кем-то вроде гида у одного старикана. От такого занятия на стену полезешь.

— Так почему же вы согласились?

— Мне кое-что от него нужно.

— Ах, вот оно что, — с пониманием сказала Флеммхен.

— Вы должны с ним потанцевать. — Гайгерн привлек ее ближе к себе.

— Ничего я не должна!

— Конечно. Но я очень, очень вас прошу. Он совсем не умеет танцевать, понимаете, но очень хочет научиться. Вы с ним просто потопчитесь где-нибудь с краю, у стены. Ну пожалуйста, сделайте это для меня.

— Ладно. Там посмотрим, — уступила Флеммхен.

Некоторое время они танцевали молча. Потом Гайгерн прижал Флеммхен сильнее, ладонью он ощутил гибкость ее спины, но это не обрадовало, а, напротив, разозлило его.

— Что случилось? — спросила Флеммхен. Ей была свойственна чуткость.

— Нет, нет, ничего, — пробормотал Гайгерн, злясь на самого себя.

— Может, чем-то вам помочь? — предложила Флеммхен.

Он был так хорош собой, особенно губы нравились Флеммхен, и шрам на подбородке, и немного раскосые глаза. Она была уже чуть-чуть влюблена в Гайгерна.

— Устроить бы что-нибудь невиданное и неслыханное. А то совсем ничего не происходит. Укусить бы вас сейчас, или подраться с вами, или взять да стиснуть как следует. Ах, да ерунда все — сегодня вечером я иду на бокс, там-то, по крайней мере, увижу что-нибудь этакое.

— Вот оно что! Вы вечером идете на бокс. Вот оно как…

— Да, со стариком.

— Если вы там… Все! — Флеммхен не договорила — музыка оборвалась.

Не уходя с того места, где они танцевали, Флеммхен громко захлопала в ладоши. Гайгерн попытался увести ее с середины зала к столику, за которым Крингеляйн в одиночестве скучал над чашкой кофе. Тут музыканты снова заиграли. Флеммхен и Гайгерн в это время пробирались сквозь толпу.

— Танго! — воскликнула Флеммхен восторженно. Она попросту завладела Гайгерном. В том, как ее пальцы легли на его ладонь, чувствовалась молчаливая просьба, более красноречивая, чем слова. Меж тем ноги уже несли их назад, в центр зала, танцевать томное медленное танго. Все остальные расступились, давая им место, потому что танцевала эта пара красиво.

— Вы очень здорово ведете, — шепнула Флеммхен, это прозвучало почти как признание в любви. Гайгерн не нашелся что ответить. — Вчера вы были совсем другой, — сказала Флеммхен чуть позже.

— Да, вчера… — Казалось, Гайгерн сказал не «вчера», а «сто лет назад» — Со мной кое-что случилось между вчера и сегодня, — добавил Гайгерн. Разговаривать с этой девушкой было очень легко и просто, и внезапно Гайгерн поддался искушению рассказать ей все. — Сегодня ночью я дико, просто дико влюбился, понимаете? — тихо сказал он под звуки танго, которое рыдало над залом. — От такого все в тебе переворачивается. Это пронизывает тебя насквозь. Это так…

— Ничего тут нет особенного, — насмешливо, тоном горького разочарования, возразила Флеммхен.

— Есть, есть. Это особенное. Хочется сбросить старую шкуру и стать другим человеком, понимаете? Вдруг веришь, что на свете существует только одна-единственная женщина, а все остальные ничего не стоят. Веришь, что никогда не сможешь спать с другой, — только с нею. И все кругом мчится. Как будто тобой вместо снаряда зарядили большую пушку и выстрелили, запустили на Луну или еще куда-нибудь, в такое место, где все совсем по-другому…

— Какая же она, эта женщина? — спросила Флеммхен, и любая на ее месте задала бы этот вопрос.

— Какая? Вот в том-то и штука… Она старая и такая худенькая, такая легкая, что я мог бы поднять ее одним пальцем. У нее морщины, вот здесь и вот здесь. И заплаканные глаза, и говорит она на тарабарском языке, как клоун. Когда слушаешь ее, то и смеяться и реветь готов, честное слово. И все в ней мне так здорово нравится, просто ничего поделать с собой не могу. Это вот и есть большая любовь.

— Большая любовь? Ее вообще не бывает, — сказала Флеммхен. Мордочка кошки сделалась удивленной и упрямой, похожей на цветок анютиных глазок.

— Бывает. Еще как бывает, — ответил Гайгерн.

Его слова поразили Флеммхен, она даже остановилась, на миг перестала танцевать и, тряхнув головой, поглядела на Гайгерна.

— Надо же, какие слова парень знает, — пробормотала она.

Именно в эту минуту взгляд Прайсинга наконец-то выудил искомую молодую особу из эротически медлительного кружения танцующих танго пар. С досадой, нетерпеливо-сурово он дождался окончания длинного танца, а затем предпринял попытку пробраться к столику, за которым теперь сидела Флеммхен в компании двух мужчин. Оба они показались Прайсингу как будто знакомыми. В гостиницах подобные бессловесные знакомства подстерегают вас на каждом шагу, люди задевают друг друга в лифте, встречаются за обедом или в уборной, в баре, вертятся один за другим во входной двери Гранд-отеля, которая каждую минуту то вталкивает людей в отель, то выбрасывает их на улицу…

— Здравствуйте, фройляйн Фламм, — произнес генеральный директор осипшим от волнения голосом.

Из-за смущения поздоровался он грубовато. Прайсинг встал рядом с Флеммхен, но ему тут же пришлось посторониться, чтобы пропустить официанта, который с подносом в руках лавировал между столиков. Флеммхен, прищурившись, оглянулась и не сразу заметила неожиданно появившегося Прайсинга.

— А, господин директор, — приветливо сказала она. — Вы тоже пришли потанцевать? — Флеммхен поглядела на вдруг помрачневшие лица троих мужчин — к подобным метаморфозам мужских физиономий она давно привыкла. — Господа знакомы? — спросила она с небрежным светским взмахом руки — этот жест она переняла у известной актрисы кинематографа.

Впрочем, представить господ друг другу Флеммхен не смогла бы, потому что не знала, как их зовут. Прайсинг и Гайгерн пробормотали что-то невнятное, и генеральный директор с видом собственника уперся рукой о стол. В это время над его головой, качаясь, проплыл опасный поднос с напитками.

— Здравствуйте, господин Прайсинг, — сказал вдруг Крингеляйн, не поднявшись с места.

Из-за неимоверного напряжения у него заболели все до единого позвонки, но он не позволил себе задрожать от страха, согнуться в поклоне, снова стать несчастным бухгалтером из конторы по начислению жалованья. Он расправил плечи, сжал и губы, и зубы, и даже ноздри, отчего на лице у него появилось тупое и злобное выражение, как у жеребца. В этот великий миг Крингеляйн остался на высоте, неведомые силы исходили от его превосходно сшитого черного пиджака, от нового белья, галстука, ухоженных ногтей, — они укрепили его волю. Правда, Крингеляйна едва не вывело из равновесия то, что и Прайсинг изменился: костюм на нем был тот же, что в Федерсдорфе, а вот усы исчезли.

— Не припомню… Простите. Разве мы знакомы? — спросил Прайсинг настолько вежливо, насколько позволяла его скованность в присутствии Флеммхен.

— Да. Я Крингеляйн. Служу на фирме.

— Ах вот как. — Тон Прайсинга стал суше. — Крингеляйн… Крингеляйн… Наш представитель, да? — сказал он, окинув взглядом элегантный костюм Крингеляйна.

— Нет. Бухгалтер. Младший бухгалтер конторы по начислению жалованья. Двадцать вторая комната. Корпус три. Четвертый этаж, — с готовностью, но без всякого низкопоклонства отрапортовал Крингеляйн.

— А-а… — Прайсинг задумался. Ему пока что не хотелось вдаваться в подробности и уточнять обстоятельства необъяснимого и неприятного появления здесь, в Желтом павильоне Гранд-отеля, этого счетовода из Федерсдорфа. — Мне нужно поговорить с вами, фройляйн Фламм, — сказал он и убрал руку со спинки стула, на котором сидела Флеммхен. — Я намерен дать вам машинописную работу, — добавил Прайсинг деловым тоном, который предназначался для ушей субъекта из Федерсдорфа.

— Хорошо. Когда прийти? В семь или в половине восьмого?

— Нет. Прямо сейчас, — отрезал Прайсинг и вытер платком лицо. У субъекта из Федерсдорфа тоже торчал из нагрудного кармана уголок платка, этакий задорный бунтарский шелковый флажок.

— Прямо сейчас, к сожалению, не получится, — любезно ответила Флеммхен. — Я ведь не одна. Я не могу бросить моих спутников. Потом, я же обещала потанцевать с господином Крингеляйном.

— Господин Крингеляйн окажет мне любезность и не станет вас задерживать, — подавляя гнев, сказал Прайсинг.

Это был приказ. Крингеляйн почувствовал, как по его крепко сжатым губам поползла улыбка, угодливая улыбка — результат двадцати пяти лет подневольного существования. Он согнал ее с изможденного и внезапно похолодевшего лица. В поисках поддержки он обернулся к Гайгерну. Барон зажал сигарету в углу рта, дым поднимался вверх мимо прищуренных глаз, в которых угадывалось озорство и понимание.

— Я не желаю отказываться от танца, — сказал Крингеляйн.

Как только прозвучали эти слова, он замер, точно зайчишка, засевший в полевой борозде, который притворяется мертвым в минуту опасности. И вдруг Прайсинг, пристально глядя в ненавистную физиономию этого бухгалтера из Федерсдорфа, отчетливо вспомнил личное дело служащего Крингеляйна, которое читал несколько дней тому назад.

— Очень странно, — сказал он в нос, тоном, который повергал в трепет всех работающих на фабрике. — Очень странно. Но теперь я вас вспомнил. Вы ведь, кажется, числитесь больным. Так, господин Крингеляйн? Ваша жена попросила предоставить ей материальную помощь из нашего фонда, причем сослалась на тяжелую болезнь мужа. И мы предоставили вам полтора месяца отпуска с сохранением содержания. А вы, значит, прикатили в Берлин и развлекаетесь? Предаетесь увеселениям, которые не соответствуют ни вашему положению, ни доходам? Странно. Очень странно, господин Крингеляйн. Ваши бухгалтерские книги будут подвергнуты строжайшей ревизии, можете не сомневаться. И жалованья вам не выплатят, раз вы так хорошо себя чувствуете, господин Крингеляйн. Ваш…

— Детки, не ссорьтесь! Выясняйте-ка отношения у себя на службе, — с обезоруживающим добродушием вмешалась Флеммхен. — Мы пришли сюда, чтобы приятно провести время. Господин Крингеляйн, пойдемте танцевать. Ну, за мной!

Крингеляйн поднялся со стула. Ноги у него были точно из каучука, но как только Флеммхен положила руку ему на плечо, он сразу приободрился. Музыка загремела в бешеном темпе, это было что-то, сравнимое разве что с ездой на скорости сто двадцать километров в час или с шумом пропеллеров. И музыка дала Крингеляйну силы произнести фразу, которую он готовил в течение двадцати пяти лет подневольной жизни. Увлекаемый Флеммхен на середину зала, он обернулся назад, к Прайсингу, и выдавил из себя:

— Вы решили, что весь мир принадлежит вам, господин Прайсинг? А чем вы, собственно, лучше меня? Или у таких, как я, нет права на жизнь?

— Ну, ну, ну! Здесь не место для ссор. Здесь танцуют, — сказала Флеммхен. — А теперь не смотрите себе под ноги, смотрите на меня и пошли Спокойно, спокойно, я вас веду…

— Это просто черт знает что такое, — злобно, трясясь от ярости, начал было Прайсинг, оставшийся возле столика.

Гайгерн, который все так же сидел и курил, вдруг почувствовал странное волнение и что-то вроде товарищеского участия к Крингеляйну и вместе с тем острую, полную презрения неприязнь к толстому, взмокшему от пота директору. «Тебе, дружок, надо бы поставить пиявки», — подумал он. А вслух сказал:

— Пусть уж бедняга порадуется. У него смерть уже на лице проступила.

«Вашего мнения никто не спрашивал», — мысленно оборвал его Прайсинг, но сказать ничего не посмел, потому что инстинктивно почувствовал в бароне превосходство аристократа.

— Я попросил бы вас передать фройляйн Фламм, что жду ее по срочному делу в холле. Если она не придет до шести часов, я буду считать, что наши с ней деловые отношения кончены. — С этими словами Прайсинг поклонился и направился к выходу.

Напуганная суровым ультиматумом, Флеммхен без трех минут шесть прибежала в холл. Поднявшись точно с раскаленной сковороды — ощущение у Прайсинга было именно такое, — он улыбнулся искренне, от души. Он редко улыбался, и потому от улыбки его лицо становилось приятным и удивляло неожиданно добрым выражением.

— Вот и вы.

Ничего умнее он не нашел сказать. Уже несколько часов кряду его душила, жгла и грызла одна мысль: овладеет ли он девушкой. Его опыт с женщинами был небогатым и относился ко временам далекой молодости. О молодых женщинах нового поколения он имел лишь смутное понятие, хотя в мужской компании или в доверительных разговорах во время деловых поездок часто заходила речь о современных молодых девицах, которые, как говорили, с легкостью и без долгих колебаний идут на случайные связи. Прайсинг разглядывал Флеммхен, ее скрещенные ноги в шелковых чулках, стеклянные, под хрусталь, бусы, накрашенные губы, на которых она как раз подновляла помаду, глядя в маленькое зеркальце. Прайсинг терялся, не зная, что в ее беспечной натуре будет за и что — против его намерений.

Флеммхен захлопнула пудреницу и спросила:

— Так какое у вас ко мне дело?

Прайсинг сжал зубами сигару и выпалил все разом:

— Дело заключается в том, что я еду в Англию и хочу взять с собой в поездку секретаршу. Во-первых, для ведения переписки и еще, чтобы было с кем поговорить. Я очень нервный, очень нервный. — Он сказал это, бессознательно взывая к ее доброте. — Надо, чтобы в поездке кто-то обо мне позаботился. Я не знаю, понятно ли, о чем я говорю? Предлагаю вам сделку, основанную на взаимном доверии, при которой… из-за которой… при которой… — Прайсинг увяз в словах.

— Я понимаю, — тихо ответила Флеммхен.

— По-моему, мы с вами сумеем поладить, — сказал Прайсинг. Во время этого трудного разговора приятный гул и биение пульса в его крови исчезли, но, как только он вновь взглянул на Флеммхен, у него появилось радостное чувство, что эта девушка мгновенно сумеет возвратить волшебство — если захочет, конечно. — Вы говорили, что в прошлом году путешествовали с одним господином. Вот я и подумал, что… По-моему, все будет очень мило, если б вы захотели, разумеется. Вы хотите?

Флеммхен молчала долгих пять минут.

— Я должна подумать, — сказала она наконец и снова замолчала. Она сидела, умненькая, озабоченная, и курила неизменную сигарету. — В Англию? — спросила она затем, и ее золотисто-смуглые щеки чуть посветлели — вероятно, она побледнела. — В Англии я еще не была. А надолго?

— На… Я пока еще не знаю точно. В зависимости от обстоятельств. Если моя работа пойдет успешно, то потом я, может быть, проведу еще две недели отпуска в Англии. Мы можем остаться в Лондоне или поехать в Париж.

— Да не сомневайтесь, все у вас пойдет хорошо. Знаете, я кое-что поняла, когда печатала те письма, — уверенно сказала Флеммхен. Оптимизм был ее жизненной стихией.

Прайсинга глубоко тронуло то, что она, оказывается, была в курсе его дел и даже предрекала ему успех.

— Вам следует сообщить мне и о ваших условиях, то есть о жалованье, — угодливо предложил он.

На сей раз прошло еще больше времени, прежде чем Флеммхен дала ответ. Ей надо было произвести сложные расчеты. Отказ от наметившегося было приключения с красивым бароном, солидный возраст Прайсинга, его толстое брюхо, одышка… В расчет входило все. Мелкие долги Флеммхен, сделанные в разное время. Необходимость купить новое белье, модные туфельки — ее синие долго не продержатся. Маленький капитал, который понадобится ей, чтобы начать карьеру на киностудии, в ревю, еще где-нибудь. Флеммхен спокойно и тщательно взвесила все шансы, которые сулила сделка, предложенная Прайсингом.

— Тысяча марок, — назвала она наконец сумму, которая была, по ее мнению, вполне достаточной. Флеммхен не строила иллюзий насчет того, что к ногам красивых женщин швыряют состояния. — И может быть, еще кое-что. Немного. Чтобы получше одеться перед поездкой. — Это требование она высказала чуть менее уверенно, чем обычно было ей свойственно. — Вам ведь хочется, чтобы я прилично выглядела?

— Для этого вам не нужно одеваться. Наоборот. — Прайсинг снова загорелся. Ему казалось, что он сказал тонкий каламбур.

Флеммхен меланхолически усмехнулась, что выглядело странно при ее веселой мордашке, похожей на цветок анютиных глазок.

— Значит, договорились? — спросил Прайсинг. — Тогда мне надо будет завтра уладить кое-какие формальности. Нужно оформить паспорта, а послезавтра мы сможем уехать. Вы рады, что едете в Англию?

— Очень, — ответила Флеммхен. — Так я завтра перетащу сюда свою портативку, и вы сможете мне диктовать.

— А сегодня, если вы не против… Я подумал, мы могли бы пойти сегодня в театр. Мы ведь должны выпить бокал вина за наш договор? Как вы на это смотрите?

— Прямо сегодня? Хорошо. Сегодня так сегодня. — Флеммхен сдунула прядь волос надо лбом, бросила в пепельницу окурок. Ей отчетливо была слышна музыка из Желтого павильона. «Нельзя получить все сразу, — подумала Флеммхен. — Тысяча марок. Новые платья. И Лондон. Все-таки не каждый день предлагают поехать в Лондон».

— Я должна позвонить сестре, — сказала она и поднялась.

Прайсинг, в котором нарастала горячая, страстная и благодарная волна, грозившая затопить его всего, подошел к Флеммхен сзади и мягко взял за локти. Она тут же прижала локти к бокам.

— Со мной будут ласковы? — тихо спросил Прайсинг.

И так же тихо, глядя куда-то на малиновый ковер под ногами, Флеммхен ответила:

— Если меня не будут торопить.

Крингеляйн — автомобилист, воздухоплаватель, триумфатор — мчится все дальше в стремнине этого дня — дня, когда он почувствовал, что живет. Может быть, так, как он сейчас, чувствуют себя отчаянные пилоты, когда входят в смертельно опасную мертвую петлю. Крингеляйн начал с того, что очертя голову сорвался вниз, и теперь его несло, увлекало все дальше и дальше, в соответствии с законами, которые лежали вне пределов его воли. Обернуться назад означало бы рухнуть вниз с огромной высоты, и потому он летит вперед, все дальше и дальше, вверх и вниз, куда — он сам уже не знает, он потерял всякую ориентировку. Он стал маленькой, со свистом рассекающей воздух кометой, которая вот-вот разлетится на множество атомов.

И вот уже снова несется автомобиль по дороге, вот уже снова они примчались в точку, где сходятся пути всего молодого Берлина, радиомачта вращается и бросает светлые пятна в темный город, перед Дворцом спорта черно — так много здесь собралось народу Люди, как пчелы на летке, сбиваются гроздьями, слышится негромкое несмолкающее жужжание. Крингеляйн никогда еще не видел такого огромного зала, как здесь, во Дворце спорта, и такого неимоверного скопления народа. Позади Гайгерна, который, словно ладья, плывет в толпе, Крингеляйн пробирается к своему месту — в одном из первых рядов, совсем близко от светлого, голого, освещенного ярко-белыми лучами четырехугольника, к которому устремлены четырнадцать тысяч пар глаз. Гайгерн не скупится на пояснения, но Крингеляйн все равно ничего не понимает. Он снова боится, Боже ты мой, как он боится самого себя, он же не выносит вида крови, драк и грубой силы. Именно сейчас он с ужасом вспоминает свою работу в военном госпитале, где во время войны был санитаром. Его направили в госпиталь, потому что для другой службы он оказался непригодным. Оробевший Крингеляйн с изумлением смотрит на мускулистых боксеров, которые выходят на помост: вот они сбросили халаты и демонстрируют публике свои крепкие тела. Крингеляйн почтительно прислушивается к голосу, который рычит в мегафон, Крингеляйн хлопает в ладоши, когда все в зале хлопают. «Если станет невмоготу, отвернусь», — думает он в начале первого раунда. Но сперва ему представляется, что те двое на высоком помосте, два худеньких, щуплых паренька с приплюснутыми носами, просто забавляются какой-то игрой «Да они играют, точно котята», — убеждает себя Крингеляйн и, почувствовав облегчение при этой мысли, улыбается. Гайгерн, напротив, теперь крайне серьезен, в нем угадывается такое напряжение, что Крингеляйну снова становится страшно. Зал замер, боксеры замерли. Иногда слышно, как они опасливо тянут носом воздух, а их танцующие ноги в спортивных ботинках на тонкой подошве переступают почти бес шумно. Потом в глубокой тишине вдруг раздается глухой округлый удар — и зал в первый раз взрывается шумом, летящим к самому потолку, где под стропилами крыши теряется в сумраке тысячеликая галерея. «Еще!» — проносится в мозгу Крингеляйна, при звуке удара он испытывает сладкое лихорадочное удовлетворение, на смену которому тут же приходит голод. Прозвенел гонг. Через канаты ринга попрыгали люди. Ведра, стулья, губки, полотенца перемахивают через канаты, боксеры сидят в противоположных углах ринга и шумно дышат, высунув языки, как загнанные собаки. Им смачивают водой губы, пить нельзя. Брызги долетают до Крингеляйна, он аккуратно смахивает их с пальто и с неожиданным для себя самого сочувствием смотрит на боксера, который отдыхает в ближнем от Крингеляйна углу ринга. Гонг. И тут же четырехугольник белого яркого света опустел, гомон зала оборвался, зрители следят за поединком. Удар, удар, удар! Крики на галерее. Тишина. Удар. Первая кровь — алая струйка бежит по лбу боксера, а он смеется. Удар, удар и вдруг — стон. Крингеляйн ощущает свои сжатые кулаки в карманах пальто, как два посторонних предмета. Гонг. Опять суета в углах ринга, там развеваются полотенца, там массируют, похлопывают потные блестящие тела. Внизу все лица стали зелеными и холодными от света, люди вскакивают с мест и жарко спорят между собой.

— Ну, наконец. Сейчас начнется, — говорит Гайгерн.

Третий раунд. Крингеляйн не без содрогания услышал сигнал о предстоящем волнующем событии. Боксеров на ринге не различить, потому что у обоих разбиты носы, и Крингеляйн только в перерывах болеет за того, что отдыхает в ближнем к нему углу. Боксеры набрасываются друг на друга с яростью, вот они крепко обхватили друг друга — на мгновенье кажется, будто это дикое, яростное объятие. «Брейк!» — вопит публика, все четырнадцать тысяч глоток. Крингеляйн тоже вопит. Пусть они дерутся, те двое на помосте, нечего прохлаждаться, привалившись к канатам! Больше всего на свете Крингеляйн хочет снова услышать глухой округлый сочный звук, с которым перчатка бьет по незащищенному телу.

— Блинкс спекся. Долго не продержится, — хмуро обронил Гайгерн. Его крепкие, как у молодого пса, зубы блестят из-под короткой верхней губы.

Рефери в белой шелковой рубахе бросился разнимать боксеров, он разводит в стороны запятнанные кровью мускулистые тела. Крингеляйн недоволен тем, что боксеры позволили себя разнять. Он впился взглядом в того, который «спекся», — на профессиональном жаргоне это, очевидно, означает, что боксер потерял сознание и умирает. У этого парня, по имени Блинкс, над правым глазом вздулась синяя шишка, похожая на диковинный плод, спина и плечи измазаны кровью, он часто сплевывает кровь на пол под ноги рефери. Блинкс низко опустил голову — наверное, так надо, но Крингеляйн по неопытности думает, что парень просто смертельно трусит. Всякий раз, когда Блинкс получает новый удар, Крингеляйна распирает от жгучей агрессивной радости, которая рвется наружу откуда-то из темных глубин его души. Ему мало того, что он видит. Каждый четкий, достигший цели удар он встречает сдавленным криком радости и сразу же начинает ждать — с раскрытым ртом, вытянув шею — следующего удара. Гонг. Перерыв. Гонг. Раунд. Гонг. Перерыв Раунд. Перерыв. Раунд…

В седьмом раунде с Блинксом было покончено. Он пошатнулся, как пьяный, грохнулся на пол, перевернулся на спину и остался лежать неподвижно. Двадцать восемь тысяч ладоней обрушились градом аплодисментов. Крингеляйн услышал свой хриплый вопль, увидел свои бешено хлопающие руки. Он не до конца понял, что произошло там, на помосте. Человек в шелковой рубахе стоял над побитым Блинксом и считал, отмахивая рукой, которая поднималась и опускалась, как молот. Один раз Блинкс все же пошевелился, точно упавшая на льду лошадь, но подняться не смог. Новый всплеск крика в зале. Люди полезли через канаты — объятия, поцелуи, рев мегафона, безумие галереи. Когда Блинкса уволокли с помоста, Крингеляйн в предельном изнеможении опустился на свое место и поник. Он пережил слишком сильное напряжение, плечи и руки заныли.

— Ого, да вы совсем скисли от восторга, — сказал Гайгерн. — А что, захватывает ведь, верно?

Крингеляйну вспомнился вчерашний вечер, прожитый им словно тысячу лет назад.

— Это совсем не то, что вчера на балете с Грузинской, — ответил он и с холодноватой жалостью вспомнил полупустой зрительный зал театра, призрачное и меланхоличное кружение нимф, раненую голубку, лунный свет на сцене, жидкие аплодисменты да комментарии доктора Оттерншлага.

— Грузинская! — повторил Гайгерн. — Ну конечно, это совсем другое дело. — В душе он улыбнулся. — У Грузинской слишком много кривлянья, — сказал затем Гайгерн и в эту минуту вдруг увидел ее, действительно увидел Грузинскую: она была в Праге, сидела в своей уборной, отдыхала и думала, что после вчерашней ночи чувствует себя усталой, но молодой и храброй…

— От этого боя и нечего было ждать. Главное впереди, — сказал Гайгерн.

Крингеляйн обрадовался обещанию. Ему и самому казалось, что должно быть намного, намного больше гулких ударов, и громче должны быть стоны, и безумнее сопереживание. «Дальше! — думал Крингеляйн. — Дальше! Дальше! Поехали!»

Дальше. На ринг вышли два великана, белый и негр. Негр — высокий, стройный, обтянутый мягкой черной кожей, отражающей серебристые световые блики. Белый — коренастый, с тугими мускулами и квадратным, как морда тигра, лицом. Крингеляйн тут же почувствовал любовь к негру. Весь зал почувствовал любовь к негру. Мегафон объявил имена боксеров. Во время их боя зал онемел. Снова все началось сначала: игра, танец, прыжки, крадущиеся шаги, пригнувшиеся спины, легкие отскоки, тесный обхват белого и черного тел в ближнем бою, жаркий, серьезный, как страсть, клинч. Удар, удар, удар — и гонг: передышка. Три минуты идет бой, затем минута передышки, три — одна, три — одна, и так пятнадцать раз кряду, час. Три минуты бокс, минута передышки. Но теперь бой идет совсем по-другому, живее, ярче, с внезапными атаками негра, с взрывами ярости белого, бой пылает, как беспощадное пламя.

Крингеляйн растворен. Он больше не существует сам по себе, в своем хрупком панцире, он — один из четырнадцати тысяч, его лицо — одно из бесчисленных зеленых исказившихся лиц, его вопль слит со всеобщим воплем, который рвется из всех глоток разом. Он дышит, когда дышат все, и замирает затаив дыхание, когда весь зал вместе с боксерами затаив дыхание замирает. Уши у Крингеляйна горят, кулаки сжаты, во рту пересохло, под ложечкой тянет, от возбуждения он часто сглатывает, хотя в горле сухо. Дальше! Дальше!

В двух последних раундах негр — его, Крингеляйна, негр — похоже, понемногу начинает брать верх над белым. Черные кулаки лупят короткими очередями кожаных ударов по мускулистому телу белого, который в этом раунде уже два раза бессильно повисал, раскинув руки, на канатах ринга. Оба боксера улыбаются, точно в наркотическом дурмане. Их дыхание вылетает, как шум из нутра машины. Последний раунд идет под неумолкающий рев и оглушительный топот зала. Крингеляйн вопит, топает ногами. Гонг. И — все кончено. Мегафон требует тишины. Мегафон объявляет результат. Мегафон провозглашает победу белого.

— Как?! Почему?! Возмутительно! — орет Крингеляйн. Он кричит вместе с четырнадцатью тысячами глоток, вскакивает на сиденье, все вокруг вскакивают на стулья и орут.

— Засудил! Засудил!

Беснуется зал. Беснуется Крингеляйн. Дальше! Еще! Дальше, дальше! Галерея грохочет, свистит, визжит — они того и гляди обрушатся, эти возмущенные деревянные балконы, сорвутся в клубы пыли, в жар и ярость недовольной толпы. За белыми канатами ринга боксеры пожимают друг другу руки в громоздких перчатках и улыбаются, как будто позируют перед фотоаппаратом. В зале хлынул ливень. Это летят сверху комья бумаги, пачки из-под сигарет, апельсины, бутылки, стаканы. Помост усеян растоптанными, мятыми клочьями, под крышей зала носится пронзительный свист, в задних рядах толкаются, дерутся, — похоже, в четырнадцатитысячной толпе начинается свалка. Что-то жесткое крепко ударило Крингеляйна по голове, но он не почувствовал боли. Его кулаки сжаты. Он хочет драться, наносить удары, хочет избить судью-мошенника. Крингеляйн оглядывается на Гайгерна. Того нет рядом. Он стоит впереди, у самого ринга, и смеется — так смеется человек, попавший под весенний дождь: и жадно, и удовлетворенно. Крингеляйна, чьи эмоции вырвались на свободу, вдруг охватывает чувство острой приязни к этому смеющемуся человеку, который стоит там, впереди, просто так, без дела, и кажется воплощением самой жизни. Гайгерн берет Крингеляйна за руку и тащит из обезумевшего зала. Крингеляйн прячется за его спиной, как за теплым непроницаемым щитом.

Дальше! Церковь Поминовения с белыми стенами в рефлексах тысяч сияющих огней, искрящиеся следы шин на маслянистом асфальте, люди — черные на фоне освещенных витрин Тауэнцинштрассе. Затем вдруг тишина и темнота под деревьями Баварского квартала, в поздний вечер врезаются маленькие площади, изгороди, фонари, гравий на дорожках. Дальше!

Игорный клуб. Просторные комнаты старомодной берлинской квартиры, которую переоборудовали под игорное заведение. В обшитые деревом стены въелся застоявшийся запах людей. Господа в смокингах, негромкие приветствия. Бессчетные пальто в гардеробе. Крингеляйн узнал бледного стройного и изящного человека в темном пиджаке. Этот человек отбрасывает волосы со лба так, словно отвергает собственное «я» Встреча с ним — в зеркале — поразила Крингеляйна. «А я выносливый», — думает он. На секунду ему, словно во сне, вспомнился друг, нотариус Кампман. Недолгая остановка в комнате с торшерами и ненастоящим камином в углу: здесь только пьют и беседуют. В следующей комнате расставлены столы для бриджа. «Нет более благородной игры, чем скат»[19], — думает Крингеляйн, с жадностью ожидающий новых необычайных событий.

— Идемте дальше, в самый конец, — говорит Гайгерн какому-то человеку. — Господин директор, пойдемте с нами, — приглашает он Крингеляйна.

В самый конец — это значит в конец мрачного длинного коридора, куда выходит несколько дверей. За самой последней коричневой двустворчатой дверью находится маленькая комната, все в ней тонет в коричневом полумраке, так что стен почти не видно. Свет горит только в середине комнаты над столом — так же во Дворце спорта был освещен только ринг в центре зала. У стола стоят и сидят люди, их не много, человек двенадцать или четырнадцать, у всех серьезные, озабоченные лица, играющие обмениваются короткими репликами, которые Крингеляйн не понимает.

— Сколько вы хотите поставить? — спрашивает его Гайгерн. Они подходят к конторке, за которой, как за кассой, стоит одетая в черное платье, похожая на гувернантку дама. — Сколько вы рассчитывали поставить?

Крингеляйн рассчитывал поставить десять марок.

— Я не знаю, господин барон, — нерешительно говорит он.

— Ну, скажем, пятьсот для начала, — предлагает Гайгерн.

Крингеляйн не в силах возразить, он достает свой потрепанный бумажник и выкладывает на стол пять пронумерованных купюр. За эти деньги он получает пригоршню разноцветных фишек — зеленых, синих, красных. Он слышит, как такие же фишки с костяным стуком падают на стол под квадратной лампой с зеленым абажуром. «Дальше!» — в нетерпении думает Крингеляйн.

— Теперь идите и ставьте, — говорит Гайгерн. — Объяснять вам что-то не имеет смысла. Ставьте как вздумается. Новички обычно выигрывают.

В который раз за этот день Крингеляйн идет навстречу опасности? Он уже знает, что и в жизни все обстоит так же. Наслаждения не бывает без страха, как ореха — без скорлупы. Это он теперь знает. Он догадывается, что за час или два может проиграть в этом клубе столько, сколько заработал за сорок семь лет своей цедившейся тонкой струйкой жизни в Федерсдорфе. Он знает, что здесь, в комнате с невидимыми во мраке стенами и зеленым столом, вокруг которого собрались немногословные люди, он снова должен мчаться вперед, чтобы проиграть или выиграть, чтобы прожить три-четыре недели на краю могилы, столько, сколько еще осталось. И Крингеляйн, достигший верхней точки мертвой петли, почти с любопытством ожидает того, что случится дальше. Дальше…

Уши и губы Крингеляйна горят, когда он подходит к столу и делает ставку. Ему кажется, что в руках у него песок. Маленькая лопатка загребает и уносит его зеленые фишки, красные и синие остаются на столе. Кто-то что-то говорит, но он не понимает ни слова. Он опять ставит. Проигрывает. Ставит — проигрывает, ставит — проигрывает. Гайгерн на противоположной стороне стола тоже ставит, один раз выигрывает, затем проигрывает. Крингеляйн бросает на него быстрый умоляющий взгляд, но Гайгерн ничего не замечает. Здесь все заняты только собой. Клинки взглядов вонзаются в зеленое сукно. Каждый собрал в кулак всю свою силу, всю волю, лишь бы заставить прийти выигрыш.

— Не везет, — говорит кто-то рядом с Крингеляйном. Слово-призрак, повисшее над зеленым бильярдным столом под зеленой лампой в коричневой уединенной комнате. Предоставленный самому себе Крингеляйн подходит к черной даме и покупает фишек еще на пятьсот марок. Возвращается к столу. Теперь уже другой человек сгребает лопаточкой фишки. Они тихо постукивают, их собирают в кучки руки — спокойные или суетливые. Крингеляйн держит свои фишки в левой руке, ставит правой, не раздумывая, почти не сознавая, что делает. Ставит — проигрывает. Ставит — выигрывает. И с изумлением видит, что его зеленая фишка вернулась к нему вместе с еще одной — красной. Он ставит и выигрывает. Ставит — выигрывает. Сует несколько фишек в карман, потому что не знает, куда их деть. Ставит и проигрывает. Проигрыш. Еще проигрыш. На несколько минут перестает играть. И Гайгерн не играет, курит, сунув руки в карманы.

— На сегодня все, — говорит он. — Плакали мои денежки.

— Разрешите, господин барон, — шепчет Крингеляйн и сует в руку Гайгерна одну из своих двух красных фишек.

— Я сегодня не в форме, какая уж тут игра, — бормочет Гайгерн. У него нюх на удачу — чутье неотъемлемо от его сомнительной профессии — и сейчас он чует, что удачи в последнее время нет. Если не считать удачей тайное приключение с Грузинской.

Крингеляйн возвращается к столу. Дальше!

Часы хрипло пробили час. Крингеляйн — в его мозгу вертятся с гудением лопасти самолетного винта — кончил играть и сдал в кассу фишки. Он выиграл три тысячи четыреста марок. Руки вдруг ослабели, пальцы затряслись, он мужественно преодолел дрожь. Никому не было дела ни до него, ни до его выигрыша. Крингеляйн выиграл сумму, равную годовому бухгалтерскому жалованью. Он затолкал деньги в потрепанный бумажник.

Гайгерн со скучающим видом, позевывая, смотрит на него.

— А я-то теперь сирота, господин директор. Придется вам обо мне позаботиться. У меня ни гроша не осталось, — говорит он безразличным тоном. Крингеляйн стоит перед ним с бумажником в руках, не зная, как поступить, не зная, чего ждет от него Гайгерн. — Придется мне завтра хорошенько вас растрясти, господин директор.

— Конечно, — непринужденно-светски отвечает Крингеляйн. — Ну, а что мы предпримем дальше?

— Господи помилуй! Вот это выносливость! Теперь остается только выпивка или женщины.

С побледневшим, осунувшимся лицом Крингеляйн уходит из зеркала, перед которым надевал шляпу. В ладонь карлика, распахнувшего перед ним и Гайгерном дверь, он кладет пятьдесят пфеннигов. Потом опять сует руку в карман, нашаривает там сто марок и, уже выходя на темную и тихую улицу, протягивает карлику смятую в комок купюру. Крингеляйн потерял ориентировку. Он больше не знает, что такое деньги. В мире, где утром тратят тысячу марок, а вечером выигрывают три с лишним, бухгалтер Отто Крингеляйн из местечка Федерсдорф блуждает, как в лабиринте или в волшебном лесу, без дороги и огня. На улице возле фонаря стоит четырехместный автомобиль, молчаливый, но живой; в том, как он ждет хозяина, есть что-то от терпеливого ожидания доброго пса, и при виде автомобиля сердце Крингеляйна наполняется умилением и благодарностью.

Дальше! Дальше! Начал накрапывать дождь. Стеклоочистители щелкают и выписывают полукружия перед глазами Крингеляйна: влево — вправо, влево — вправо. Запах бензина уже стал родным, привычным и теплым. В мокром асфальте отражаются длинные полосы красного, желтого и зеленого. Слепящий белый огонь рядом с черными фигурами рабочих — это сваривают трамвайные рельсы, глубокой ночью, с жарким упорством. Автомобиль едет очень медленно, слишком медленно — так кажется Крингеляйну. Он искоса поглядывает на Гайгерна. Гайгерн курит. Его взгляд устремлен на дорогу, мысли — Бог весть где. Город в половине второго ночи выглядит так, будто произошла какая-то катастрофа. Город не спит, на улицах полным-полно людей, их сейчас едва ли не больше, чем днем, и множество машин, которые переругиваются на беззащитных перекрестках, где не видно полицейских. Над городом — красное, как зарево пожара, небо катастроф, через равные промежутки времени в нем вспыхивают светлые сполохи — это вращающийся прожектор радиомачты. Дальше! Дальше!

Впереди тремя маршами поднимается лестница, на ней шум голосов и музыка. Внизу флажки и бумажные гирлянды, на середине — тусклые зеркала в позолоченных гипсовых рамах, кругом незнакомые люди — много пьяных, много печальных. Девушки с тонкими фигурками, с черными обводами вокруг глаз. Крингеляйн поднимается по лестнице, протискивается между напудренными голыми спинами. Все вокруг тонет в табачном дыму, густой синий дым клубится на лестнице, под модными лампами с бумажными колпачками. Внизу шум был громкий и грубый, но на втором этаже слышатся приятные звуки музыки, они доносятся откуда-то из-за портьеры — там танцуют. Еще этажом выше тишина. На ступеньках лестницы сидит девушка в ярко-зеленых брюках, в руке у нее стакан. Когда Крингеляйн с Гайгерном поднимаются, девушка притворяется спящей. Полой нового пиджака Крингеляйн задевает ее голое плечо, и его охватывает предчувствие чего-то необычайного. За одной из дверей открывается длинное помещение. Здесь темно, лишь тускло мерцают два-три напольных светильника, обтянутые бумагой. И здесь играет музыка, Крингеляйн ее слышит, но музыкантов нигде не видно. В свете напольных ламп танцуют девушки — видны только ноги до колен, выше все исчезает в темноте. Крингеляйну, как маленькому, хочется ухватиться за руку Гайгерна. Все вокруг смутно и неясно; о том, что происходит за размалеванными стенами, которыми отделены друг от друга низкие столики с мягкими диванами, можно лишь догадываться. Крингеляйн вдруг осознает, что пьет холодное шампанское. У него начинаются видения: множество тел, чуждых, жутких и соблазнительных, тянется к нему Крингеляйн тихо поет своим высоким тенором, вторит мелодии двух невидимых скрипок. Он поет и раскачивается в такт. Его голова лежит на прохладном сгибе мягкой женской руки.

— Еще бутылку прикажете? — строго спрашивает официант.

Крингеляйн заказывает еще бутылку. Ему жаль официанта, который, по-видимому, страдает болезнью легких, — такое, во всяком случае, у него лицо, когда он, появившись из темноты в полосе света, склоняется над своим блокнотом. Крингеляйн размяк, ему безумно жаль официанта и девушек, которым так весело и у которых нет ничего, кроме ног, которым приходится танцевать в столь поздний час, и еще ему безумно жаль себя. Он притягивает к себе на колени вялое, безвольное и абсолютно равнодушное тело какой-то девушки. Колени у него начинают дрожать, он старается разглядеть лицо сидящей. От запаха пудры и незнакомого тела Крингеляйн впадает в пьяную восторженную меланхолию. Он поет. Гайгерн, занятый своими мыслями, сидит рядом на плетеном стуле, будто верный оруженосец, и слушает, как Крингеляйн выводит высоким вибрирующим тенорком: «Радуйтесь жизни, пока горит лампада…» «Мещанин, — со злостью думает Гайгерн. — По дороге домой заберу у тебя бумажник, и прочь отсюда, в Вену», — так думает он, уже балансируя на самом краешке смертельной пропасти…

Крингеляйн стоит в маленькой душной уборной и плещет воду себе в лицо, на котором снова и снова выступает холодный пот. Достает из кармана пузырек с «Бальзамом жизни» и без всякой надежды отпивает глоток, затем другой, третий. «Я не устал, — говорит он себе, — ничуть не устал. Никакой усталости нет и в помине». Этой ночью он готов к великим свершениям. С гадливостью ощущая во рту горький привкус бальзама, Крингеляйн возвращается к девушке, в мягкий, как подушка, сумрак. Дальше! Дальше! Дальше!

Крингеляйн тянется к ее губам, словно перед ним неведомый и полный опасностей остров. Пристав к берегу, он бросает якорь. Мелкая пьяная рябь уносит его вдаль.

— Веди себя хорошо, малыш, — раздается над ним чей-то голос. Он лежит неподвижно и прислушивается, прислушивается к чему-то в себе. В эти минуты мечтательного дурмана он снова чувствует, что руки у него полны красной спелой сочной малины, как однажды в лесу близ Микенау, и тут на него накатывает что-то страшное, оно — как меч, или молния, или огненное крыло…

Гайгерн услыхал стон Крингеляйна. Резкий, дикий крик, полный страха и человеческого страдания.

— Что случилось? — с испугом спросил Гайгерн.

— Ох… Больно. — Сдавленный голос исходил из темноты, в которой едва виднелось лицо Крингеляйна.

Гайгерн поднял с пола и поставил на стол светильник. И увидел, что Крингеляйн сидит напряженно выпрямившись, стиснув руки, сцепив их, как звенья цепи. На светильнике был синий абажур, и потому лицо было синим — с большой круглой черной дырой рта, из которого рвался стон. Гайгерну эта маска страдания была знакома с войны, он видел лица тяжелораненых. Он быстро подсунул руку под голову Крингеляйна, по-братски крепко обхватил его трясущиеся плечи.

— Что, напился? — спросила девушка. Она была совсем молоденькая и ничем не примечательная, в черном платье с блестками.

— Брысь! — шикнул Гайгерн.

Крингеляйн поднял на него измученный, обезумевший от боли взгляд и с усилием заставил себя сделать жалкую героическую попытку держаться с элегантной непринужденностью.

— Вот я и спекся, — прошептал он синими губами. Крингеляйн хотел передать то оглушающее, обморочное, судорожное, обрушивающееся, что творилось с ним. Жалкий, но все же мужественный юмор. Шутливые слова вдруг оборвались и перешли в стон.

— Да что с вами? — испуганно спросил Гайгерн.

И Крингеляйн едва слышно ответил:

— Кажется… Кажется, я умираю…

Глава V

Глупая выдумка, будто бы гостиничные горничные подглядывают в замочные скважины. Горничным нет никакого дела до людей, которые живут за дверьми с замочными скважинами. У горничных хватает других забот, они много работают и устают, все они чем-то недовольны, и все чрезвычайно заняты своими собственными делами. Никто не интересуется другими людьми, каждый в отеле предоставлен самому себе, каждый сам за себя в этой «большой дыре», с которой доктор Оттерншлаг довольно удачно сравнил однажды жизнь. Каждый живет за двойными дверями, и другом для каждого является лишь собственное отражение в зеркале или тень на стене. Люди проходят мимо других людей в коридорах, раскланиваются в холле, иной раз бывает, что и поговорят — короткие беседы, кое-как сплетенные из пустых сиюминутных слов. Взгляд поднятых глаз не достигает чужого лица, он останавливается на одежде встречного. Случается порой, что во время танцев в Желтом павильоне двое ощущают влечение друг к другу. Случается, ночью кто-то тайком пробирается из своего номера в чужой. И это — все. В остальном — бездонное одиночество. У себя в номере каждый остается один на один со своим «я», а схватить и удержать чье-то «ты» невозможно. И даже молодожены, что живут в 134-м номере, разделены в своей постели стеклянной пустотой невысказанных слов. Иные пары обуви — супружеские пары, — которые ночью стоят возле дверей в коридоре, явно несут на себе отпечаток взаимной ненависти, она застыла на их кожаных физиономиях; другие — с виду крепкие, но и они уже износились и уныло повесили носы. Лакей, в чьи обязанности входит собирать и относить чистильщику обувь, влип в скверную историю с алиментами, но кому до этого дело? Горничная с третьего этажа, кажется, закрутила любовь с симпатичным шофером барона фон Гайгерна, да только парень вдруг исчез, не сказав ни слова. Горничная страшно обижена, — да неужели можно всерьез предполагать, что при этих обстоятельствах ей придет в голову подглядывать за постояльцами через замочную скважину? Ночью ей хочется хорошенько обо всем подумать, но ее клонит ко сну, а поспать все же не удается, потому что на второй кровати в служебной комнате спит другая горничная, у которой не в порядке легкие; ночью она часто зажигает свет, садится на постели и кашляет. У каждого человека, замкнутого в четырех стенах, есть своя тайна, есть она и у дамы с невзрачным личиком из 28-го номера, той, что целый день поет, есть она и у господина из 154-го, что по утрам с упорством фанатика полощет горло, а сам-то — всего-навсего коммивояжер. Даже курьер номер 18 скрывает тайну за своим гладко причесанным фасадом — страшную, гнетущую тайну. Он подобрал золотой портсигар, который барон Гайгерн забыл на столе в зимнем саду. Курьер до сих пор не вернул портсигара. Опасаясь проверки, он спрятал найденную вещь между сиденьем и спинкой мягкого кресла, и теперь в семнадцатилетней душе паренька идет жестокая борьба между чувством долга и плебейской спесью. Господин Зенф, портье, давно присматривается к этому парню — когда на нем нет бляхи с номером, его зовут Карл Ниспе, — уж очень он рассеян на своем рабочем месте у вращающейся двери, и вокруг глаз у него подозрительная синева. Но чаще портье Зенф думает о другом. Его жена лежит в больнице уже не один день, теперь и речи нет о нормальных родах: схватки прекратились, начались какие-то странные судороги, однако сердцебиение ребенка все еще прослушивается и врачи не торопятся вызывать искусственные роды. Сегодня в обеденный перерыв Зенф поехал в больницу, но к жене его не пустили, от слабости она была в полуобморочном состоянии, а врачи сказали Зенфу, что жена заснула. Вот он, портье Зенф: вертится как белка в своей клетке из красного дерева то бросится к доске с ключами, то к расписанию железной дороги, то опять к доске Администратор Рона предложил ему взять отпуск, но Зенф не хочет оставаться без дела, он рад, что его впрягли в работу и можно отвлечься от мыслей о жене. А как обстоят дела у самого Роны, этого бравого аристократа, который работает по четырнадцать часов в сутки и несет свою службу, как отважный, но безнадежно оторвавшийся от своей касты человек, — этого никто не знает. Может быть, он гордится своим рабочим местом за барьером, может быть, стыдится его, когда видит, как кто-нибудь из прежних знакомых аристократов заносит свое имя в книгу регистрации постояльцев. Ясное удлиненное лицо рыжеволосого графа Роны в такие минуты ничего не выражает, оно словно застывшая маска.

В два часа ночи через второй подъезд из Гранд-отеля вышли семеро необычайно угрюмых, подавленных, усталых мужчин с черными футлярами в руках. Это музыканты Истмен-джаз-банда, они идут домой в мокрых от пота рубахах, недовольные заработком, как все музыканты во всех странах мира. От пятого подъезда отъехало несколько автомобилей, немного позже погасли прожекторы на фасаде. В холле стало прохладно — по ночам паровое отопление отключалось. Доктор Оттерншлаг, одиноко сидевший в холле, зябко поежился и зевнул. Рона за своей стеклянной перегородкой тоже зевнул, потом запер на ключ несколько выдвижных ящиков стола и отправился к себе на шестой этаж спать. Ночной портье разложил на стойке завтрашние утренние газеты, которые только что принес в отель вымокший под дождем рабочий типографии. Отдав портье газеты, он ушел через вращающуюся дверь, устало волоча ноги в заляпанных грязью сапогах. Две крикливые американки наконец ушли спать, и в холле сразу же стало совсем тихо. Половина ламп была погашена. Телефонист пил черный кофе, чтобы не заснуть.

— Не пора ли нам пойти наверх? — спросил сам себя Оттерншлаг и допил коньяк. — Да, пожалуй, можно идти, — ответил он сам себе. Чтобы осуществить принятое решение, ему понадобилось чуть ли не десять минут. Наконец он поднялся, широко расставил ноги в лакированных ботинках и как будто обрел уверенность, во всяком случае, он тронулся в путь, следуя привычным маршрутом вокруг всего холла по направлению к стойке портье.

Оттерншлаг еще не подошел к стойке, а ночной портье уже махнул рукой и бестактно объявил:

— Для вас ничего нет.

— Если кто-нибудь меня спросит, скажите, что я наверху, в номере, — попросил Оттерншлаг и, взяв со стойки сырую утреннюю газету, начал просматривать заголовки.

— Наверху, в номере, — машинально повторил портье и чиркнул мелом по доске с ключами, отмечая, что выдал Оттерншлагу ключ.

От входной двери вдруг потянуло холодным, пахнущим сырой землей сквозняком. Оттерншлаг обернулся. Увидев то, что происходило возле двери, он только и сказал:

— Ага…

Оттерншлаг криво усмехнулся и приоткрыл рот. Увидел же он Гайгерна — высокого, сильного, пышущего здоровьем, но притом серьезного, с озабоченным лицом. Гайгерн вошел через вращающуюся дверь, поддерживая за плечи маленького, измученного Крингеляйна, который едва держался на ногах и, казалось, вот-вот упадет замертво. Крингеляйн тихонько стонал и плакал. Доктор Оттерншлаг умел отличать пьяных от людей, застигнутых тяжелой болезнью, хотя зачастую и в том и в другом случае налицо лишь общая расслабленность. Ночной портье, не столь сведущий, как доктор, бросил на вошедших суровый бдительный взгляд.

— Ключи от шестьдесят девятого и семидесятого, — негромко попросил Гайгерн. — Этому человеку плохо. Вызовите врача, живо! — Поддерживая одной рукой Крингеляйна, Гайгерн взял ключи, затем повел Крингеляйна к лифту.

— Я врач. Горячего молока в семидесятый номер, немедленно, — неожиданно энергичным тоном приказал Оттерншлаг. Распорядившись, он тоже пошел к лифту. — Я займусь им, — сказал он Гайгерну, когда они поднимались на третий этаж. — Не расстраивайтесь, господин Крингеляйн, сейчас это кончится.

Крингеляйн неправильно понял последние слова Оттерншлага и перестал стонать. Он сидел низко пригнувшись на маленькой скамеечке в лифте и боролся с лютой болью, раздиравшей его внутренности.

— Уже конец? — прошептал он покорно. — Так быстро… Конец? Все только началось…

— Вы пожадничали. Набросились сразу на все подряд, — сказал Оттерншлаг. У него в сердце накопилось множество обид. Но тут же он взял Крингеляйна за руку и нащупал его пульс.

— Чепуха, Крингеляйн! Я насчет того, что «уже конец». Просто вы слишком увлеклись холодным шампанским, — бодро сказал Гайгерн.

Лифт резко остановился на третьем этаже и тем положил конец разговору, состоявшему из сплошных недоразумений. В коридоре у Крингеляйна подкосились ноги, он едва не упал. Потревоженная горничная взглянула на него с ужасом. Гайгерн легко подхватил Крингеляйна и отнес в кровать. Он освободил Крингеляйна от шелухи пропахшей табачным дымом одежды, натянул вместо нее новую пижаму. Тем временем Оттерншлаг с деловитым видом поспешил к себе.

— Сейчас вернусь! — бросил он на ходу и двинулся по коридору, необычайно энергично переставляя негнущиеся ноги.

Когда Оттерншлаг вернулся, Крингеляйн лежал в кровати. Руки он вытянул по швам, как солдат на смотру. Он больше не стонал, что стоило ему величайшего напряжения воли. Отправляясь в свое странствие на поиски «жизни», Крингеляйн рассчитывал, что, когда настанет срок, умрет мужественно, не привлекая к себе излишнего внимания. Таким, по его мнению, должен быть своеобразный гонорар, который полагалось заплатить неким неведомым силам за разнузданность и легкомыслие последних дней жизни. И теперь, лежа в кровати с латунными прутьями, он цеплялся как за соломинку за эту мысль, а боль и страх смерти холодной испариной выступили на его лице. Гайгерн подошел, достал из кармана шелковый, пахнущий лавандой платок, вытер маленькое пожелтевшее лицо Крингеляйна, осторожно снял пенсне с его тонкого носа, и в течение целой секунды — светлой секунды — Крингеляйну казалось, что он уже умер, что большая рука Гайгерна сейчас закроет ему глаза. Тем временем Гайгерн отошел от кровати, пропуская Оттерншлага.

Тот достал из маленького черного футляра шприц, затем неизвестно откуда в его руках появилась блестящая ампула, и Оттерншлаг с ловкостью карманного вора отломил у нее головку. Затем не глядя вдел большой палец в кольцо на поршне шприца и с поразительной сноровкой закатал рукав пижамы Крингеляйна, протер его руку спиртом.

— Что это? — спросил Крингеляйн, хотя еще со времен больницы знал это милосердное лекарство.

— Хорошенькая вкусная конфетка, — нараспев, точно добрая нянька, произнес Оттерншлаг. Захватив кожу на руке Крингеляйна двумя пальцами, он ловко всадил иглу.

Гайгерн внимательно наблюдал за его действиями.

— Хорошо, что у вас нашлось это в нужный момент, — сказал он.

Оттерншлаг поднял шприц к свету и уставился на него стеклянным глазом.

— Да. В моем чемодане. Он всегда собран, всегда в готовности. Быть в полной готовности, как замечательно выразился Шекспир, вот что главное. Готовность к отъезду. Я готов, в любую минуту готов, понимаете? Великий фокус маленького чемодана. — Он сполоснул шприц, положил его в черный футляр и защелкнул замок. Гайгерн взял со стола маленький черный чемоданчик и взвесил на руке, при этом вид у барона был удивленный и довольно глупый. «Как же так?» — подумал он.

— Ну что, легче? — спросил Оттерншлаг, обернувшись к кровати.

— Да, — ответил Крингеляйн. Он лежал, закрыв глаза. Ему казалось, будто он лежит на облаке, которое легко и быстро уносит его куда-то по кругу, и сам он, и его боль растворяются, становятся чем-то облачным, кружащимся.

— Ну, вот видите, — услыхал Крингеляйн голос доктора. Но все уже было ему безразлично, и даже страх смерти — черный зверь — отступил…

— Так. — Оттерншлаг опустил руку Крингеляйна на шелковое одеяло. — На какое-то время он обрел покой.

Гайгерн, стоявший поодаль и державший одежду Крингеляйна, подошел ближе и поглядел, как слабыми и быстрыми толчками поднимается и опускается грудь Крингеляйна под голубым шелком пижамы.

— На время? — спросил он шепотом. — Это не… Ничего не случится? Это не опасно?

— Нет. Нашему другу еще придется побарахтаться. Он еще станцует не один такой танец, как сейчас, прежде чем обретет вечный покой. Сердце. Видите ли, сердце еще работает, живет, стучит, чего-то требует. Сердце господина Крингеляйна — машина, которую мало эксплуатировали. Все прочее уже вышло из строя, а сердце не сдается. Так что наша марионетка еще какое-то время попрыгает на ниточке. На последней ниточке. Хотите сигарету?

— Спасибо, — рассеянно ответил Гайгерн.

Закурив, он уселся в кресло под натюрмортом с фазанами: ему потребовалось несколько минут, чтобы переработать сказанное Оттерншлагом. Наконец Гайгерн спросил:

— Так он, значит, тяжело болен? И все-таки не умирает? Да ведь это же черт знает какое издевательство!

Оттерншлаг, утвердительно кивавший после каждого вопроса, ответил:

— Точно. Именно так. И потому я не устаю восхвалять мой маленький чемодан. Собственно говоря, все, что приходится терпеть в этом мире, только и можно терпеть, если имеешь средство, способное в любой момент положить всему конец. Что, я не прав? Жизнь — паршивейшая разновидность бытия, уж поверьте мне.

— А я вот люблю жизнь, — простодушно улыбнувшись, сказал Гайгерн.

Оттерншлаг быстро повернулся к нему той стороной лица, где находился зрячий глаз.

— Да, вы любите жизнь! Такие, как вы, любят жизнь. Я вашего брата знаю. И вас прекрасно знаю.

— Меня?

— Да, вас, лично вас. — Оттерншлаг поднял руку и почти ткнул негнущимся, желтым от табака пальцем в лицо Гайгерна. Тот отпрянул. — Вот отсюда я когда-то извлек хорошенький гранатный осколочек. Симпатичный шов, он делает вас интереснее. А ведь это я его наложил. Не помните? Фландрия, Фромель. Такие, как вы, ничего не помнят. А такие, как я, ничего не могут забыть, выбросить из головы — они помнят все.

— Ах, Фромель! Этот кошмарный лазарет! Правда, я почти ничего не помню. Я тогда соображал не слишком хорошо. Я считал, что раненый непременно должен потерять сознание, ну и потерял.

— А я вот вас запомнил, потому что вы были самым молоденьким солдатом из попадавших под мой скальпель. Мальчишечка из тех, что готовы идти «с песнями на смерть». Кстати, не исключено, что это не вы тогда были, а просто кто-то вроде вас, человек вашего типа, понимаете? Так вы, значит, любите жизнь. Этого следовало ожидать. Приятно слышать. Только вот в одном вы должны со мной согласиться: вращающаяся дверь всегда должна быть открыта.

— Что? — Гайгерн растерялся.

— Я говорю: вращающаяся дверь. Посидите-ка однажды часок в холле да посмотрите на нее. Вертится, как сумасшедшая, вперед, назад, вперед, назад. Занятная штуковина, эта дверь. Бывает, голова кругом идет, когда на нее долго смотришь. Послушайте, что я скажу. Вот, например, вы входите через вращающуюся дверь. Вы ведь должны быть уверены в том, что сможете, если захотите, выйти наружу? А вдруг дверь остановится и нельзя будет выйти? Вдруг попадешься в ловушку?

Гайгерн почувствовал неприятный холодок в груди. Слово «попадешься» прозвучало как бы скрытой угрозой.

— Конечно, — пробормотал он.

— Ну вот и прекрасно. Вы меня поняли. — Оттерншлаг снова открыл черный футляр и достал шприц, любовно погладил гладкое стекло и металл. — Дверь должна быть открыта. Выход следует держать свободным. Нужно иметь возможность умереть. В подходящее время, когда сам этого хочешь.

— Да кому же хочется умереть? Никому, — быстро, убежденно возразил Гайгерн.

— Ну… — Оттерншлаг запнулся. Но тут Крингеляйн что-то невнятно пробормотал: под обвисшими усами вяло шевельнулись губы. — Ну, например, посмотрите на меня, — продолжал Оттерншлаг. — Хорошенько посмотрите. Я самоубийца, понимаете ли. Обычно самоубийцу видят потом, когда он уже наглотался газа или пустил себе пулю в лоб. А я вот сижу тут перед вами, и тем не менее я — самоубийца. Проще сказать, я — живой самоубийца. Диковина, согласитесь. Однажды я достану вот из этой коробочки десять ампул и введу в вену их содержимое. И тогда я стану мертвым самоубийцей. Образно выражаясь, я выйду через вращающуюся дверь на волю, а вы можете сидеть себе в холле и ждать.

Гайгерн с удивлением заметил, что этот сумасшедший доктор, по-видимому, питает к нему чувство, похожее на ненависть.

— Это дело вкуса, — бросил он. — Мне спешить незачем. Жизнь мне нравится. По-моему, жизнь — просто великолепная штука.

— Да? По-вашему, жизнь — великолепная штука? Да ведь вы были на войне! А после войны вернулись домой. И вы все-таки считаете, что жизнь — великолепная штука? Приятель, да как же все вы живете? Вы что, все забыли? Ладно, ладно, не будем говорить о том, что было на войне, это и так всем известно. Но как вы можете, вернувшись оттуда, с войны, говорить, что жизнь вам нравится? Да где она, эта ваша жизнь?! Я искал и не нашел. Иногда я думаю: я уже мертв, мне снесло голову снарядом, и я — труп — лежу в укрытии при Руж-Круа, засыпанный землей. Вот вам мое представление о жизни, четкое и ясное. Вот какое оно у меня после возвращения с войны.

— Ах, — вздохнул Гайгерн, тронутый внезапной страстностью слова Оттерншлага, и снова вздохнул. Он встал и подошел к кровати. Крингеляйн спал, хотя глаза у него были прикрыты неплотно. Гайгерн на цыпочках вернулся к Оттерншлагу. — Да, кое в чем вы правы, — сказал он тихо. — Возвращаться было совсем не просто. Когда кто-нибудь из наших говорит «там», то есть на фронте, то это значит для него примерно то же, что «на родине», дома. А теперь торчишь тут, в Германии, будто в слишком тесных штанах, из которых вырос. Развернуться бы вовсю, а простора-то нет. Что же нам делать? Идти в армию, заниматься муштрой? Разнимать драки во время избирательной кампании? Ну нет. Податься в авиацию? Чтобы вылетать два раза в день строго по расписанию и мотаться из Берлина в Кельн да из Кельна в Берлин? Экспедиции, путешествия — все это так скучно, никакого риска. Понимаете, вот в чем дело: по-моему, жизнь должна быть чуточку опаснее, вот тогда все было бы в порядке. Но надо принимать жизнь как она есть.

— Нет… Я так не считаю, — с недовольством ответил Оттерншлаг. — Но, может быть, мы расходимся лишь в незначительных субъективных моментах. Может быть, и я относился бы ко всему спокойно, если б мою физиономию в свое время заштопали так же аккуратно, как я заштопал вашу. Но когда смотришь на мир стеклянным глазом, то сам имеешь при этом достаточно странный вид, уж можете мне поверить… Ну, что случилось, господин Крингеляйн?

Крингеляйн вдруг сел в постели, с трудом разлепил отяжелевшие от морфия веки и принялся что-то искать на одеяле. Его руки шарили в складках, ощупывали их онемевшими после укола морфия пальцами.

— Где мои деньги? — прошептал Крингеляйн. Только что он перенесся в семидесятый номер Гранд-отеля из Федерсдорфа, где переругивался с женой Анной, и теперь не мог сообразить, почему вокруг мебель красного дерева. — Где мои деньги? — снова спросил он, облизнув пересохшие губы. В первое мгновение он не разглядел своих знакомых, а увидел лишь две неподвижные, невероятно огромные тени в бархатных креслах.

— Он спрашивает, где его деньги, — как переводчик, обратился Оттерншлаг к барону, словно тот плохо слышал.

— Деньги он сдал на хранение. Здесь же, в отеле.

— Вы сдали деньги на хранение, — перевел Оттерншлаг.

Крингеляйн с трудом что-то соображал.

— Боли есть? — спросил Оттерншлаг.

— Боли? Какие боли? — Крингеляйн удивленно смотрел на него с высоты облаков.

Оттерншлаг засмеялся половиной рта:

— Все уже забыто. Боли забыты. И доброта забыта. Завтра все начнется сызнова. Эх вы, жизнелюб! — В словах Оттерншлага прозвучало неприкрытое презрение.

Крингеляйн не понял ни слова.

— Где мои деньги? — упрямо повторил он. — Большие деньги. Где мой выигрыш?

Гайгерн закурил новую сигарету и глубоко затянулся.

— Где его деньги? — спросил Оттерншлаг.

— У него в бумажнике.

— Деньги у вас в бумажнике, — передал Крингеляйну Оттерншлаг. — А теперь поспите. И смотрите, больше не вскакивайте, а то будет бо-бо.

— Дайте бумажник! — потребовал Крингеляйн и растопырил пальцы.

Одурманенный морфием, он с большим трудом подбирал нужные слова, но где-то в глубине его сознания билась мысль, что он должен платить наличными за каждую минуту жизни, наличными и по дорогой цене. Пока он дремал, ему привиделось, что и деньги, и жизнь быстро текут куда-то прочь от него, прыгая по камням, как ручей в Федерсдорфе, каждое лето пересыхавший.

Оттерншлаг вздохнул и сунул руку в карман пиджака Крингеляйна, который Гайгерн повесил на спинку стула. В кармане было пусто. Гайгерн курил у окна, он повернулся спиной к комнате и смотрел на улицу, по ночному тихую, белую от света дуговых фонарей.

— Тут нет бумажника, — сказал Оттерншлаг и бессильно уронил руки, словно после тяжелого труда.

И вдруг Крингеляйн выскочил из кровати. Вдруг оказалось, что он стоит на своих нетвердых тонких ножках в пижамных штанах посреди комнаты, с широко распахнутыми глазами, не дыша.

— Где мой бумажник? — закричал он жалобно. — Где он? Где мои деньги? Большие, большие деньги! Бумажник, отдайте мой бумажник!

Гайгерн, давно положивший бумажник Крингеляйна к себе в карман, старался не слышать этого тонкого, сиплого со сна и жалобного голоса. Он слышал, как ездит вверх и вниз лифт, как проходят по коридору и умолкают перед дверьми номеров чьи-то шаги. Он слышал — так ему показалось, — что рядом, в 71-м номере, кто-то вздохнул. Слышал тиканье часов у себя на руке и ровный стук своего сердца. Но он слышал и страх Крингеляйна. И ненавидел Крингеляйна в эту минуту дикой ненавистью. Он с радостью убил бы его. Гайгерн резко повернулся лицом к комнате, но при виде полубезумного Крингеляйна его кулаки разжались. Крингеляйн стоял посреди номера и плакал. Слезы катились из-под тяжелых от морфия век, капали на новую голубую пижаму. Крингеляйн, как маленький, горевал о своем бумажнике.

— Там было шесть тысяч двести, — плакал он. — На эти деньги можно прожить два года… — Крингеляйн, сам того не замечая, вновь начал считать по федерсдорфскому счету.

Оттерншлаг нерешительно подошел к Гайгерну.

— Где же его бумажник? Раз уж он непременно решил прожить еще два года, надо найти, — попытался пошутить Оттерншлаг.

Гайгерн улыбнулся и сунул руки в карманы.

— Наверное, девочки сперли. Там, в «Альгамбре». — Этот ответ Гайгерн заготовил заранее. Крингеляйн присел на краешек кровати и бессильно поник головой.

— Ах нет, — вдруг спокойно сказал он. — Нет, нет, нет.

Оттерншлаг посмотрел на него, потом на Гайгерна, потом снова на Крингеляйна.

— Вот оно что… — сказал он сам себе и, взяв со стола свой черный маленький футляр, направился к Гайгерну, причем по обыкновению держался вплотную к стене, как будто стены и мебель придавали ему сил, вселяли уверенность или как будто он до сих пор не научился ходить по открытой местности, где некуда спрятаться. Остановившись перед Гайгерном, Оттерншлаг повернулся к нему изувеченной половиной своего лица со стеклянным глазом, который глядел прямо на горло барона.

— Придется вернуть Крингеляйну бумажник, — тихо и вежливо сказал Оттерншлаг.

Гайгерн на секунду заколебался. И в эту секунду решилась его судьба. Сыграла роль двойственность натуры. Гайгерн потерял уверенность.

Барон не отличался благородством, он крал и мошенничал. Но и преступником он не был, потому что добрые побуждения, свойственные его натуре и его породе, слишком часто брали верх над низкими намерениями. Он был дилетантом среди авантюристов. В нем была сила, но не большая. Он мог бы прикончить этих двух больных людей и удрать. Мог оттолкнуть Оттерншлага и с бумажником в кармане ускользнуть по карнизу. Мог бросить какую-нибудь остроумную фразу и уйти из отеля, помчаться на вокзал и скрыться. Гайгерн собрал все силы и подумал о Грузинской, он ощутил ее легкое тело в своих руках, он нес ее наверх по лестнице в ее доме в Тремеццо. Он должен приехать к ней, должен, должен, — но вдруг его захлестнула бессмысленная острая жалость, такая же, как та, что он испытал вчера к Грузинской. Ему стало жаль этого несчастного Крингеляйна, сидевшего на краешке кровати. И жаль Оттерншлага, который смотрел на него стеклянным глазом своего изуродованного войной лица. Он ощутил и очень отстраненную, неосознанную жалость к самому себе. И жалость все решила.

Гайгерн шагнул на середину комнаты и улыбнулся:

— Да вот же он, бумажник. Я его спрятал понадежнее. Его могли украсть у Крингеляйна в борделе, где мы с ним были.

— Ну, наконец-то, — сказал Оттерншлаг, вдруг ослабев, и забрал из рук Гайгерна старый и потрепанный, туго набитый деньгами бумажник. При этом у Оттерншлага появилось странное чувство изнеможения и нежности. Ему так редко случалось коснуться руки другого человека. Он обернулся и пристально посмотрел на Гайгерна зрячим глазом с выражением то ли благодарности, то ли понимания. Но в тот же миг Оттерншлаг испугался. Лицо Гайгерна, исключительно красивое, полное жизни лицо, было изжелта-бледным, осунувшимся и таким пустым, таким мертвым, что Оттерншлагу сделалось страшно. «Неужели на свете существуют одни лишь призраки?» — подумал он. Пройдя вдоль дивана к кровати Крингеляйна, он положил бумажник на одеяло.

Вся сцена разыгралась за несколько секунд. Крингеляйн в эти мгновения сидел молча, как бы в глубокой задумчивости.

Теперь же, когда Оттерншлаг подал ему бумажник, из-за которого он так горько плакал, Крингеляйн едва притронулся к нему. Он уронил его на постель, даже не взглянув, даже не пересчитав деньги, свои большие деньги.

— Пожалуйста, останьтесь со мной, — попросил он. Крингеляйн обратился не к доктору, который оказал ему помощь, а к Гайгерну, и протянул руку. Тот, однако, с хмурым видом стоял у окна и курил.

— Вам нечего бояться, Крингеляйн, — успокоил его Оттерншлаг.

— Я не боюсь, — строптиво и неожиданно четко ответил Крингеляйн. — Вы что, думаете, я боюсь умереть? Я не боюсь. Напротив. Я должен быть благодарен. У меня никогда не появился бы кураж, необходимый для жизни, если бы я не знал, что скоро умру. Когда знаешь, что скоро умрешь, появляется кураж. Всегда надо помнить, что ты умрешь… И тогда ты готов пойти на что угодно… Это секрет…

— Ага! Вращающаяся дверь, — сказал Оттерншлаг. — Наш Крингеляйн стал философом. Болезнь учит мудрости, не правда ли?

Гайгерн промолчал. «Что он там болтает? — подумалось ему. — Жизнь! Смерть! Да как можно вообще об этом говорить? При чем тут слова? Я живу — значит, живу. Умираю — Господи, ну, значит, умираю. Думать о смерти — еще чего не хватало! Говорить о смерти — вот уж чепуха-то, тьфу! Ну а сдохнуть пристойным образом — что ж, извольте, я готов. Пожалуйста, в любой момент, если уж так надо. Проберитесь-ка сперва по карнизу на высоте третьего этажа, как обезьяна, вот тогда вы заткнетесь, не захочется вам рассуждать о жизни и смерти, — думал он высокомерно. — Я тоже готов, и никакого чемодана морфия мне для этого не нужно». Гайгерн зевнул. Потом набрал полную грудь утреннего серого воздуха, струившегося в открытое окно, зябко передернул широкими боксерскими плечами.

— Спать хочу. — И вдруг Гайгерн весело расхохотался. — Вчера я так и не добрался до своей кровати, так и не добрался. А сегодня… уже четыре часа утра, опять! Давайте-ка, директор, ныряйте под одеяло!

Крингеляйн послушно лег, опустил на подушку тяжелую голову, вытянулся. Боль в его теле была заглушена морфием, но полностью не исчезла. Крингеляйн сложил руки на одеяле.

— Останьтесь со мной. Пожалуйста, прошу вас. Останьтесь, — повторял он. Говорил он излишне громким голосом, потому что в ушах снова гудело и шумело. Оттерншлаг стоял над кроватью и слушал. До него Крингеляйну не было дела. Его не просили остаться.

— Итак, морфий я вам впрыснул, стало быть, я вам больше не нужен? — спросил он.

Крингеляйн не почувствовал в его словах сарказма и простодушно ответил:

— Спасибо, не нужны.

Он крепко, как маленький, держался за руку Гайгерна. Может быть, сердце, которое в последние дни стало чутким, подсказало ему, что Гайгерн хотел его обокрасть, но тем не менее он не выпускал руки барона.

— Пожалуйста, останьтесь со мной, — снова попросил он.

И тут Оттерншлаг засмеялся. Он поднял свое искромсанное лицо к холодному свету люстры и засмеялся, скривив губы, — совсем не так, как смеялся Гайгерн, — сначала он смеялся беззвучно, потом послышались протяжные всхлипы, шедшие откуда-то из нутра, смех становился все громче, все язвительнее, все злее.

Из соседнего 71-го номера трижды постучали в стену.

— Нельзя ли, в конце концов, вести себя потише! Ночью люди спят, а не развлекаются! — раздался за стеной страдальческий, сиплый со сна, обиженный голос, в 70-м номере никем не узнанный. Он принадлежал генеральному директору Прайсингу, не подозревавшему, что в соседнем номере на короткий решающий час сошлись три линии судьбы.

Глава VI

Понятия о нравственности в Гранд-отеле были растяжимы. Разумеется, в таком отеле не допускалось, чтобы господин Прайсинг, генеральный директор, принимал в своем номере секретаршу. В то же время никто не возражал, когда он снял для этой дамы номер за свой счет. Он совершил это деяние сразу же после решительного разговора с Флеммхен. Перед графом Роной он предстал с красными от смущения щеками и говорил запинаясь. Рона, который неплохо разбирался в людях, извинился и сказал, что в настоящее время свободен только двухместный 72-й номер, отделенный от люкса, 71-го номера Прайсинга, ванной комнатой. Прайсинг ради приличия что-то буркнул — это должно было означать подавленное неудовольствие, и в тот же миг, сгорая от нетерпения, бросился в омут с головой.

Утром Прайсинг получил почту из Федерсдорфа, несколько деловых писем и письмо от мамусика, в котором и Беби нацарапала пару строк. Но Прайсинга уже унесло далеко от родных берегов, он плыл по самой стремнине, увлекаемый потоком, что порой захватывает мужчин в его возрасте, и наш новый Прайсинг прочел письмо мамусика равнодушно, не испытав угрызений совести, да еще и во время завтрака, который был сервирован в его номере для двоих — для Прайсинга и аппетитной, свежей и абсолютно невозмутимой Флеммхен.

Крингеляйн тоже получил письмо из Федерсдорфа. Он сидел в постели, болей не было, минуту назад он подкрепился «Бальзамом» и принял отчаянное решение — любой ценой не упустить пронизывающее, острое ощущение жизни, которое впервые испытал вчера. Ночью он преодолел страх смерти, прошел через этот страх и остался жив, теперь он чувствовал себя сделанным из прозрачного, как стекло, но очень твердого металла. Надев пенсне на тонкий нос, который теперь стал как будто еще тоньше, Крингеляйн прочел письмо. Фрау Крингеляйн написала его на листке в синюю линейку, вырванном из тетради для записи хозяйственных расходов.

«Дорогой Отто! — писала фрау Крингеляйн, женщина, которая никогда не была ему близка, а сейчас и вовсе скрылась из виду в немыслимой дали. — Дорогой Отто! Я получила твое письмо. Болезнь твоя лишь оттого, что ты не сопротивляешься ей, папа тоже так считает. Папа заставил меня подать прошение в администрацию, чтобы мне дали материальную помощь, но ответа я пока не получила. Пишу я тебе в основном из-за нашей плиты, потому что дальше так продолжаться просто не может. Приходил Биндер, осмотрел дымоход, он говорит, что нет тяги, и вообще во всем фабричном поселке печи выходят из строя. А раз так, пускай они доплачивают нам за уголь! С таким дымоходом угля не напасешься, а кто же будет оплачивать счета за уголь? Я говорила с Биндером, он сказал, что меньше чем за 15 марок ремонтировать наш дымоход не согласен. Но зато мы сэкономим на угле. Конечно, расход очень большой. Вот я и хочу, чтобы ты как можно быстрее ответил, что же делать с плитой. Так дальше жить нельзя. Но и 15 марок отдать за какую-то негодную плиту тоже не дело. Я по секрету поговорила еще с Китцау, он в таких делах знает толк, да только он не сказал ни да, ни нет. Я спросила, будет ли у нас уходить меньше угля, если мы отремонтируем плиту, так он говорит, что ничего гарантировать невозможно. Я им на фабрике устроила шум из-за плиты, дошла, хоть и не без труда, до самого Шрибеса. И потребовала: пусть они нам за свои денежки плиту отремонтируют, это же будет по справедливости, раз поселок наш фабричный. Но они там, наверху, ничего знать не желают. Шрибес позволяет себе разные непотребные вещи, гадкий человек. А беспокоится он лишь о своем собственном кармане. Получить бы только деньги в больничной кассе. Папа говорит, что они, может, и кинут тридцатку, но мне не верится — сквалыга Прайсинг ни гроша не даст. Так как же быть, ремонтировать плиту или нет? Ты получишь в больничной кассе еще сколько-нибудь, когда приедешь в санаторий, или тебе уже все выплатили? Здесь все говорят, будто ты от работы бегаешь, а жалованье прикапливаешь. Мне прямо проходу не дают, все от зависти лопаются. Так что ты выясни про это дело в больничной кассе. Фрау Прам говорит, пока ты болен, они не имеют права высчитывать с тебя проценты в больничную кассу, и ты, если не дурак, должен за этим проследить — так она сказала. У нас погода плохая, а какая в Берлине? До свидания. Твоя Анна.

Сразу же напиши ответ насчет плиты. Не ждать же до твоего возвращения. Плита так дымит, что глаза слезятся».

Держа это письмо ухоженными пальцами, Крингеляйн минут десять просидел на краю постели в глубокой задумчивости, но думал он не о Федерсдорфе, и не о жене Анне, и не о плите, и не о вчерашнем приступе болезни и своем страхе смерти. Он думал о другом. О самолете и о том, что его даже не затошнило, когда они поднялись в воздух. О пронзительном и прекрасном чувстве отваги и гордости, которое нахлынуло на него, когда над его головой в окне самолета вдруг показался накренившийся мир, а он не испугался.

«Сейчас я встану и пойду поговорю с Прайсингом», — подумал Крингеляйн и с этим решением вылез из кровати. Разговор с Прайсингом нужно было довести до конца, иначе все прочее теряло и смысл, и цель. Крингеляйн принял ванну, натянул на себя облик нового Крингеляйна — господина, одетого в шелковую рубашку, изящного покроя пиджак и преисполненного чувства собственного достоинства. Его сердце было твердым, как сжатый кулак, когда, подойдя к 71-му номеру, он открыл наружную дверь и постучал по светлому лакированному дереву внутренней.

— Войдите! — крикнул Прайсинг. Крикнул скорее машинально, но еще и по глупости, потому что на самом деле вовсе не хотел, чтобы кто-то его беспокоил во время завтрака с жизнерадостной Флеммхен. Но раз уж он сказал «войдите», дверь распахнулась. Явился Крингеляйн.

Его явление в номере Прайсинга было подобно взрыву, потрясшему Гранд-отель, и особенно его третий этаж — этаж приличной публики, не говоря уж о 71-м номере. Крингеляйн был в своей новой элегантной шляпе, которую надел лишь ради того, чтобы не снимать перед Прайсингом. И он не снял шляпу.

— Доброе утро, господин Прайсинг, — сказал Крингеляйн, небрежно коснувшись полей шляпы двумя пальцами. — Мне надо поговорить с вами.

От такого обращения Прайсинг окаменел.

— Что вам угодно? Как вы сюда попали? — спросил он, в изумлении уставившись на Крингеляйна в элегантном пиджаке, на Крингеляйна в фетровой флорентийской шляпе, на этого младшего бухгалтера Крингеляйна из конторы по начислению жалованья, на его лицо, решительное, словно лик глашатая Страшного суда.

— Я постучал, вы ответили «войдите», — сказал Крингеляйн с поразительной легкостью. — Мне надо с вами поговорить. Разрешите сесть.

— Пожалуйста, — безропотно молвил Прайсинг, когда Крингеляйн уже опустился на стул.

— Если я помешал, прошу извинения у дамы, — весьма находчиво сказал Крингеляйн.

Флеммхен оживилась и приветливо ответила:

— Да ведь мы с вами знакомы, господин директор. Мы же танцевали с вами фокстрот, и так славно!

— Да, да, конечно. — Крингеляйн откашлялся. Сердце билось прямо у него в горле. Затем настало молчание.

Наконец генеральный директор произнес директорским тоном:

— Говорите же. В чем дело? У меня нет времени. Я собираюсь продиктовать фройляйн Фламм несколько писем, срочно.

Крингеляйн не сгорбился, как бывало раньше, при звуке директорского голоса. Правда, подходящее начало для разговора он нашел не сразу:

— Моя жена пишет, что у нас снова неисправна кухонная плита. А фабрика отказывается произвести за свой счет необходимые ремонтные работы. Это никуда не годится. Мы живем в фабричном поселке и квартирную плату вносим своевременно, она вычитается из моего жалованья. Следовательно, фабрика обязана заботиться, чтобы в домах поселка все содержалось в надлежащем порядке и чтобы мы не дышали дымом из-за неисправных дымоходов. — Так начал Крингеляйн разговор с генеральным директором.

У Прайсинга над переносицей появилось багровое пятно, однако он ответил, стараясь не потерять самообладания:

— Вам известно, что меня лично подобные вопросы не касаются. Если у вас есть жалобы, обращайтесь в строительную контору. Просто неслыханно — обременять подобными вещами меня!

Точка. Фраза была закончена. Но Прайсинг не удержался и добавил:

— Строишь для людей поселок, а они, вместо благодарности, наглеют. Просто неслыханно.

Прайсинг встал, однако Крингеляйн не двинулся с места.

— Прекрасно. Оставим это, — бросил он небрежно. — Вы считаете, что можете позволить себе оскорбительные выражения. Но я этого не потерплю. Вы думаете, что вы лучше других людей. А вы самый заурядный человек, господин Прайсинг, даром что жена ваша богачка и живете вы на вилле. Вы самый заурядный человек, и так, как вас, никого больше не бранят в Федерсдорфе. Вот вам правда.

— Меня это не интересует. Меня это абсолютно не интересует. Уходите! — крикнул Прайсинг.

Но Крингеляйн обнаружил в своей душе такой капитал силы, о каком и не подозревал. Двадцать семь лет подневольного существования нашли выход в словах. Крингеляйн был заряжен электричеством, словно динамо-машина.

— Нет, интересует, — ответил он. — Такие вещи вас очень даже интересуют. Иначе почему на вашей фабрике полным-полно доносчиков и шпионов? Эти ваши лизоблюды — Шрибес, Куленкамп, все эти мерзавцы, подонки, которые топчут ногами тех, кто ниже по положению, и лебезят перед начальством! Стоит кому-нибудь хоть на три минуты опоздать — они уже доносят. Они и к служащим втерлись в доверие, об этом всей фабрике известно. А когда ты работаешь как проклятый, из последних сил, губишь свои легкие, то этого никто не замечает. Как же, ведь хозяева за это платят. А можно ли на такие деньги жить по-человечески, вам дела нет, господин Прайсинг. Вы-то разъезжаете в автомобиле, а мы резиновые калоши купить не можем. А когда из тебя выжмут последние соки, когда состаришься, никто о тебе не позаботится. Старик Ханнеман проработал на фирме тридцать два года, а теперь сидит без гроша. Пенсию не получает, зато катаракту на обоих глазах заработал.

Если бы Прайсинг действительно был свирепым тираном — а именно таким рисовался его образ воображению мелкого служащего Крингеляйна, — он немедленно вышвырнул бы вон дерзкого бухгалтера. Но Прайсинг был порядочным, доброжелательным и неуверенным в себе человеком, он ввязался в дискуссию:

— Заработная плата начисляется в соответствии с тарифами. Кроме того, у нас имеется специальный фонд для служащих, — обиженно возразил он. — О Ханнемане я ничего не знал. Кто он такой?

— Хороши тарифы! Хорош фонд! — вскричал Крингеляйн. — В больнице меня поместили в палату третьей категории, а врачи, между прочим, назначили мне особый режим питания — сыр, салями и прочее, вот как я должен был питаться в течение четырех дней после операции. Жена подавала прошения одно за другим, но никакой прибавки к жалованью я так и не получил. Санитарную машину, чтобы добраться до больницы в Микенау, я тоже оплатил из собственного кармана. У меня вырезали желудок, однако велели, чтобы я ел сыр. А когда я проболел ровно месяц, вы прислали мне письменное сообщение, что я буду уволен, если проболею еще пару дней. Было такое письмо или нет, господин Прайсинг, отвечайте!

— Я не могу помнить все письма, которые мы рассылаем служащим. Но в конце концов, фабрика — не дом престарелых, и не больница, и не богадельня. Вы сейчас тоже числитесь больным, а сами живете здесь, как какой-то граф или авантюрист.

— Возьмите ваши слова обратно! Немедленно возьмите обратно, сейчас же, в присутствии дамы! — закричал Крингеляйн. — Да кто вы такой? Как вы смеете меня оскорблять? Что вы о себе воображаете? Вы что, считаете, что я — дерьмо? А если уж я дерьмо, то вы тем более. Вы, генеральный директор, — дерьмо! Поняли? Дерьмо!

Они вскочили и, ничего не соображая от ярости, осыпали друг друга бранью. Прайсинг побагровел до синюшного оттенка, на верхней губе у него блестели капли пота. Крингеляйн весь пожелтел от злости, губы у него сделались совершенно бескровными, локти, плечи, все его тело тряслось. Флеммхен переводила глаза с одного на другого. Ее голова поворачивалась то влево, то вправо, как у несмышленого котенка, который следит за бантиком, что болтается перед его носом на ниточке. Но она все-таки поняла, что хотел высказать Крингеляйн, и поняла неплохо, несмотря на сбивчивую речь, а поняв, почувствовала к нему симпатию…

— Как мы живем, вы, наверное, вообще не знаете? — кричал Крингеляйн. Его светлые усы взъерошились, губы побелели. — Ничего нет хуже нашей жизни! Как будто лезешь и лезешь вверх по голой стене, или как будто тебя заперли в подвале, где ты должен сидеть всю жизнь. Год ждешь, другой ждешь, третий, получаешь свои сто восемьдесят, через пять лет тебе прибавляют — получаешь двести и опять карабкаешься, карабкаешься и снова ждешь. И все время думаешь: ничего, потом будет лучше, потом я смогу завести ребенка, но до этого так и не доходит, а потом даже собаку пришлось отдать, потому что нет денег, и ждешь, когда освободится место получше, чем твое, и работаешь, работаешь до седьмого пота, сверхурочно работаешь, и никто за сверхурочные тебе не платит, а потом кто-то другой занимает хорошее место и получает триста двадцать и надбавку для семейных, а ты остаешься с носом. А почему? Потому что генеральный директор Прайсинг ничего не знает. Потому что генеральный директор Прайсинг всегда продвигает по службе не тех, кто этого заслуживает. Даже Бреземан так считает. А мой юбилей? Двадцатилетний юбилей моей службы! Ничего более убогого и представить себе нельзя. Может быть, вы меня поздравили? Может быть, кому-нибудь пришло в голову, что надо поднести мне поздравительный адрес? Сидишь, горбишь спину за столом, но никто даже не почешется прийти поздравить тебя с юбилеем. Ты думаешь: нет, не может такого быть, погоди, тебе устроят настоящий сюрприз, ведь не может такого быть, чтобы они о тебе забыли, что они забыли, что ты двадцать лет прослужил в конторе! В их конторе! Двадцать лет! И вот обеденный перерыв закончился, и вот уже шесть часов, и ты надеваешь пальто, но сам-то все ждешь, ждешь, а ничего так и не происходит. Плетешься домой, стыдно перед женой, стыдно перед другом Кампманом. «Ну что? — говорит Кампман, — на славу тебя почествовали?» — «Да, — отвечаю, — весь стол цветами завалили и дали пятьсот марок, сам генеральный директор произнес речь, очень хорошо говорил, отметил, что я всегда последним ухожу из конторы после окончания рабочего дня». Вот что я сказал Кампману, чтобы не позориться. А полтора месяца спустя вызывает меня Бреземан и говорит: «Я слышал, что вы уже двадцать лет у нас работаете. Наверное, у вас есть какие-то пожелания?» И я ему сказал: «Сдохнуть поскорее, вот все мои пожелания, потому что от такой собачьей жизни одна тоска». И тогда Бреземан пошел к старому хозяину, и тот с первого мая назначил мне четыреста двадцать в месяц. Но собачья жизнь так и осталась собачьей жизнью. И я поклялся, что однажды генеральный директор услышит от меня всю правду…

Сперва Крингеляйн говорил громко, но чем дальше он говорил, тем голос его становился слабее, сила куда-то уходила, нарастала грусть. Прайсинг ходил по комнате, заложив руки за спину. Половицы поскрипывали под его тяжестью. То, что Флеммхен присутствовала при разговоре и внимательно слушала, переводя взгляд с одного на другого, взбесило Прайсинга. Он резко остановился перед Крингеляйном и грозно надвинулся на его щуплую фигурку в новом пиджаке своим объемистым животом.

— Что вам, собственно, нужно от меня? Я вас вообще не знаю, — холодно, в нос, сказал он. — Ворвались сюда, понимаете ли, нагло ворвались в мой номер и произносите тут революционные речи. Какое мне дело до вашего юбилея? Какое мне дело до вас? Я не могу вникать в проблемы всех служащих нашего предприятия. У меня других забот хватает. И я не почиваю на ложе из роз: вот уж чего нет, того нет. Любой человек, если ему свойственны добросовестность и трудолюбие, может заработать деньги и сделать карьеру. А прочая публика меня не интересует. И вы меня не интересуете. Я вас знать не знаю. И все, хватит с меня.

— Ах вот оно что, вы меня не знаете. Зато я вас отлично знаю. Я вас знал еще тогда, когда вы приехали в Федерсдорф, когда вы были наемным служащим и жили в подсобке сапожника. Да вы остались должны моему тестю за колбасу и масло! Я прекрасно запомнил тот день, когда вы перестали первым со мной здороваться, господин Прайсинг, я помню и то, как вы начали увиваться за дочерьми старого хозяина. Я вел дневник, господин Прайсинг, писал про вас в этом дневнике, так что не думайте, что там что-нибудь упущено или забыто. Да если бы кто-то из нас натворил таких глупостей в малом, каких вы наворотили в крупных масштабах, то он уже давно вылетел бы со службы. А ваше надменное лицо, а с каким видом вы проходите по коридору в правлении! А как вы смотрите на людей — словно сквозь человека, как будто его вообще не существует! Один-единственный раз в мои бухгалтерские книги вкралась ошибка, и недостача-то была всего триста десять марок — никогда не забуду, каким тоном вы тогда со мной разговаривали! А восемьсот рабочих, которых вы уволили? Они и сегодня плюют вам вслед, я-то знаю. Вы разъезжаете в авто и всю улицу провоняли выхлопным газом, отравили наш воздух, и при этом воображаете, будто вы какой-то особенный. А я вам говорю, что…

Крингеляйна заносило все дальше и дальше. Он смешал в одну кучу все обиды и всю накопившуюся за двадцать семь лет службы ненависть, важные вещи и мелочи, правду и собственные измышления, факты и сплетни служащих. В сущности, слова, которые выплеснулись здесь, в гостиничном номере, были жалобами человека деликатного и неудачливого на человека, который простыми и довольно жестокими средствами прокладывает себе дорогу в жизни, — жалобами искренними, но несправедливыми и невероятно смешными… В свою очередь, Прайсинг, абсолютно не способный войти в положение другого человека, постепенно разъярялся все больше и больше. Когда Крингеляйн припомнил ему давнишние долги, сделанные в маленькой и душной бакалейной лавчонке Зауэркаца в те времена, когда Прайсинг был наемным служащим, у него чуть не закружилась голова, и он испугался, как бы его на месте не хватил удар. Прайсинг слышал свое тяжелое дыхание, с шумом вылетавшее из груди. Его глаза застилал багровый туман — так сильно налились кровью мелкие жилки. Он шагнул к Крингеляйну, схватил за жилетку и встряхнул, как пучок соломы. Новая шляпа свалилась с головы Крингеляйна на пол. Прайсинг бросился топтать ее, словно озверев. Как ни странно, но этой грубой выходке Крингеляйн обрадовался. «Ну, ударь, ударь беззащитного, смертельно больного человека! С тебя станется ударить», — подумал он почти весело. Флеммхен, замершая над чайным сервизом Гранд-отеля, шептала:

— Нет, нет, нет…

Прайсинг отбросил Крингеляйна к стене и рывком распахнул дверь.

— Хватит! — крикнул он. — Молчать! Убирайтесь вон, немедленно! Вы будете уволены. Я вас увольняю! Вы уволены, уволены!

Крингеляйн уже поднял с пола свою шляпу, но при этих словах остановился на пороге. Лицо у него стало белым, как лист бумаги. Наружная дверь в коридор была еще закрыта, и, прислонившись трясущейся, взмокшей от пота спиной к ее светлому лакированному дереву, Крингеляйн вдруг засмеялся, широко раскрыв рот, засмеялся прямо в бешеные глаза Прайсинга.

— Вы меня увольняете? Вы мне грозите увольнением? Да вы не можете меня уволить, господин Прайсинг, вы ничего не можете мне сделать, ровным счетом ничего, ровным счетом… Я ведь болен. Смертельно болен, слышите вы? Я скоро умру, жить мне осталось неделю или две. Мне никто ничего не может сделать. Прежде чем вы успеете меня уволить, я умру, — выкрикивал Крингеляйн, трясясь от смеха, но глаза у него все же снова наполнились едкой влагой. Флеммхен приподнялась с дивана и наклонилась вперед. Прайсинг тоже подался вперед. Его руки со сжатыми кулаками опустились, потом он сунул их в карманы брюк.

— Приятель, да вы что, сумасшедший? — сказал он тихо. — Вы что, шутите? Вас, что ли, радует, что вы смертельно больны? Наверное, вы малость повредились в уме.

И тут Крингеляйн вдруг снова стал серьезным и задумчивым, даже несколько смущенным, пожалуй. Он еще немного постоял перед закрытой второй дверью, обвел косящими глазами небольшой номер, задержал взгляд на Флеммхен, стоявшей в солнечном луче возле окна, потом — на крупной фигуре генерального директора, который стоял, сунув руки в карманы, потом взглянул на двери в спальной и ванной. Все виделось ему смутно и дрожало из-за отвратительных слез, застилавших усталые глаза. Крингеляйн поклонился.

— Прошу у дамы извинения за причиненное беспокойство, — проговорил он приятным высоким голосом.

Прайсинг, у которого совесть была нечиста, воспринял его слова как гнусный и подлый намек. Кулаки снова вылетели из карманов.

— Вон!

Но Крингеляйн уже исчез. Прайсинг энергично прошелся из конца в конец комнаты, раз, другой, третий. Виски у него сдавило, переносица покраснела.

— Ну что? — сказала Флеммхен.

И вдруг генеральный директор бросился к дверям, распахнул их и, как сбесившийся слон, затрубил в коридор:

— Вас разыщут! За вами будут следить! Мы узнаем, где вы украли деньги, чтобы тут развлекаться! Коммунист! Мошенник! Бессовестный подлый негодяй! Я велю арестовать вас! Арестовать!

Но Крингеляйна нигде уже не было видно.

— Вообще-то он очень симпатичный. А сейчас под конец он даже заплакал, — сказала Флеммхен, которая во время всей сцены не произнесла ни слова.


— Не снимай чулочки. Ты в них так мило выглядишь, — сказал Прайсинг. Он сидел в шезлонге в 72-м номере, у Флеммхен.

— Нет. Мне так не нравится. Не могу же я ходить тут в чулках и туфлях.

Ее тело цвело, как цветок, в мерцании ночника, бросавшего красноватую тень на матовое золото кожи. На плечах и коленях, на всей упругой молодой коже Флеммхен лежали мягкие блики. Она села на кровать, сняла синие туфли, затем неторопливо, бережно стащила с ног новые шелковые чулки. Свет лился в нежную впадину на ее груди; когда она наклонялась, позвонки играли. Прайсинг взирал на эту красоту затаив дыхание.

— Какая ты прелесть! — сказал он, не осмеливаясь, однако, встать с неудобного шезлонга. Флеммхен оглянулась на него через плечо и кивнула, одобрительно, подбадривающе. Она отнесла чулки на стул, где уже было аккуратно, как у пай-девочки, сложено и повешено платье и крепдешиновое белье. Прайсинг наконец поднялся и двинулся к Флеммхен под скрип своих сапог. Осторожно вытянул вперед палец, поросший светлыми волосами, с опаской тронул спину Флеммхен, словно перед ним был неизвестный дикий, страшный зверь. Флеммхен улыбнулась и добродушно спросила:

— Ну что?

Она немного нервничала и беспокоилась. Со своей стороны она хотела как можно добросовестней выполнить все условия своего неписаного договора с Прайсингом. В конце концов, порядочный человек не согласится принять тысячу марок и поездку в Англию плюс новое платье-костюм и многое другое просто так, ничего не давая взамен. Но этот генеральный директор был такой беспомощный, ужасно беспомощный, вот уже второй вечер он все только ходит и ходит вокруг да около — так думала Флеммхен о робких ухаживаниях Прайсинга, и ей было крайне неприятно. У нее появилось чувство, будто она попала на прием к совсем неопытному дантисту, который должен запломбировать ей зуб. Флеммхен была бы рада, если бы самое неприятное уже было позади, однако все тянулось и тянулось, не двигалось с места и действовало ей на нервы. Она придвинулась ближе к Прайсингу, но пугливый палец уже спрятался в жилетный карман, где, в соседстве вечного пера, видимо, решил пока что передохнуть после опасных похождений. Флеммхен вздохнула и повернулась к генеральному директору лицом. Совершенство ее нагого тела вызвало у него восхищение и вместе с тем испуг.

— Ну вот я тебя и вижу. Вот мне и можно на тебя посмотреть, — смущенно сказал он. Тело Флеммхен дышало такой целомудренной чистотой и свежестью, что вид его вызывал у генерального директора не желание, а прежде всего страх. — Какая ты… На снимке в журнале ты совсем не такая, — сказал он чуть ли не с огорчением.

— Не такая? А какая же?

— Более кокетливая. Там у тебя какой-то особый шарм, понимаешь?

Флеммхен поняла. Она догадалась, что Прайсинг втайне разочарован ее холодной готовностью, а сам не готов, с непривычки не может решиться, да и кровь у него давно загустела. Она ничем не могла ему помочь и подумала: «Уж какая есть», а вслух сказала:

— Да, для снимков фотограф всегда ставит меня в дурацкую позу. И потом, они же наносят ретушь. Фото нравится вам больше, чем я сама?

— Что ты выдумываешь! Ты прелесть, — Прайсинг повторился, его запас нежных слов был ограничен. — Но почему бы нам не перейти на «ты»? Пожалуйста, говори мне «ты».

Флеммхен энергично тряхнула головой:

— Нет.

— Нет? Да почему же?

— Потому что… Нет, и все. Не могу. Не буду. Вы же чужой человек, так с какой стати мне вам тыкать? Все прочее… Я пойду вам навстречу во всем прочем, но говорить вам «ты» не могу.

— Что за странное ты создание, Флеммхен! — вздохнул Прайсинг, глядя на ее голую кожу в отблесках света и накрашенный рот. — С тобой надо держаться настороже.

— Вовсе я не странная, — возразила Флеммхен, и на ее лице появилось строптивое выражение. У Флеммхен было свое особенное целомудрие. — Я должна иметь возможность вовремя отступить, — попыталась она объяснить отказ. — Я могу поехать с вами в Англию и все такое, но я не хочу, чтобы за мной потом тянулся хвост. Говорить вам «ты» — это и есть хвост. Вот встречу я вас когда-нибудь потом, через полгода, и скажу: «Здравствуйте, господин генеральный директор». А вы всем объясните: «Это секретарша, которая работала со мной в Манчестере». И все будет в порядке. А на «ты»… Вам ведь тоже было бы неприятно, если бы я встретила вас с женой и закричала бы: «Привет, пупсик!» Или малыш, или котик. «Эй, котик, ну как живешь?»

И в самом деле, при последних словах генеральный директор вздрогнул. То, что в такую минуту ему напомнили о мамусике, было уже слишком. Только этого не хватало. Однако чувство чего-то запретного, грешного, непозволительного и порочного уже поднималось горячей волной в его крови со слегка повышенным — по причине избыточного питания и начинающегося склероза — артериальным давлением. Прайсинг сел на стул и глубоко вздохнул. Стул тоже охнул. Войдя в контакт с грузной особой генерального директора, паркет жалобно скрипел, мебель кряхтела, двери с треском хлопали. Прайсинг поднял руки и в пылком мужественном порыве положил их на мягкий изгиб бедер Флеммхен. Восхищенные и жаждущие наслаждения ладони вместо ожидаемого ощущения чего-то мягкого встретили тело крепкое, упругое, как надутая резина. Он усадил Флеммхен к себе на колени, те сразу начали подрагивать, но Прайсинг приказал коленям не трястись.

— Какие у всех вас мускулы! Как у мальчишек, — смущенно пробормотал он.

— У кого это — у всех?

— У тебя и… у других девушек, которых я знаю, — ответил Прайсинг. На самом деле он в эту минуту вспомнил, как выглядели его дочери в купальных костюмах. Флеммхен понемногу начинала зябнуть, и близость теплого тела Прайсинга была ей приятна. Она отказалась от сухого «вы» и стала вообще избегать прямого обращения.

— Смотри-ка, он знает девушек! — сказала она и взъерошила Прайсингу волосы, которые лишь вчера так замечательно подстриг и сбрызнул одеколоном столичный парикмахер. «Ну наконец-то, теперь все пойдет нормально», — подумала она.

— Конечно знаю. А ты что думала? Я не какой-нибудь слюнтяй. Могу потягаться с разными симпатичными молодыми людьми, которые танцуют в Желтом павильоне. Смотри, какой я сильный! — И Прайсинг согнул руку, демонстрируя бицепсы. Тут он почувствовал, что к нему вернулось счастливое, хмельное и хвастливое настроение, с которым он вчера вышел из конференц-зала после успешно проведенных переговоров, и сломя голову ринулся в это потрясающее приключение. — Пощупай, какой я крепкий, пощупай! — сказал он, придвинув руку к Флеммхен. Она из вежливости потрогала бицепс. Действительно, мышцы у Прайсинга были удивительно крепкие и объемистые, что было незаметно под серым сукном костюма.

— О! Как сталь, — похвалила она бицепс. Затем слезла с неудобных колен Прайсинга и отошла на несколько шагов, заложила руки за голову и взглянула на генерального директора, слегка прикрыв глаза. Под мышками у нее были такие же светлые завитки, как непослушная прядь надо лбом. Прайсинг вдруг ощутил, что сердце у него болезненно сжалось, и еле слышно прошептал:

— Ты будешь со мной ласкова?

— Ну да, конечно, — вежливо, с готовностью ответила Флеммхен. В следующее мгновение Прайсинг ринулся к ней, словно разорвав какие-то узы, сокрушив стену, сбежав из тюрьмы. Он вырвался из самого себя, этот корректный, совестливый, осмотрительный генеральный директор, взлетел, точно ракета, и приземлился в объятиях Флеммхен. «Ну наконец», — подумала она, ничуть не удивившись этому порыву, страху и пылкости, которые вдруг охватили Прайсинга. Она обняла его за шею, и он почувствовал, что ее руки сомкнулись, как две теплые волны, в которых он рад был утонуть, а в глазах Прайсинга вдруг завертелись водоворотом телеграфные бланки, бесчисленные телеграфные бланки, потом померкли, стали темно-багровыми, темно-синими и исчезли наконец в тот миг, когда он ощутил на накрашенных губах Флеммхен запах фиалок.


Поздний вечер. Танцевальная музыка из Желтого павильона лишь угадывалась; ее вибрация пронизывала все стены в Гранд-отеле. Час с лишним назад портье Зенф уступил рабочее место ночному портье. Доктор Оттерншлаг поднялся к себе в номер и теперь лежал с закрытыми глазами и открытым ртом на кровати как пьяная мумия. Маленький чемоданчик доктора стоял, как всегда, собранный, готовый к последнему вояжу, но и в этот вечер Оттерншлаг опять не принял окончательного решения, которое было необходимо для выполнения последней мелкой формальности. В 68-м номере настойчиво стучала пишущая машинка, там поселился представитель американской кинематографической компании, и на кровати, помнившей Грузинскую и ночь ее любви, теперь были горой навалены целлулоидные пленки, которые американец просматривал, прежде чем печатать ответы на деловые письма. Звоночки пишущей машинки были слышны и в 70-м номере, где сидел в ванне Отто Крингеляйн. Он наблюдал за фокусами, которые вытворяла пузырящаяся таблетка ароматической соли на белой эмали ванны. Крингеляйну было грустно, и поэтому он тихонько, робко напевал, стараясь приободрить себя. Сидя в ванне, Крингеляйн пел, как поет заблудившийся в лесу ребенок. День у него прошел плохо, принес одни разочарования, объяснение с Прайсингом отняло страшно много сил: после этого разговора Крингеляйн сник и обессилел. Но что было хуже всего, Гайгерн, этот мотор, этот источник энергии, этот горячий, согревающий решительный человек, двигатель со скоростью 120 км в час, куда-то пропал. Сидя в смягчающей боли теплой воде, Крингеляйн чувствовал себя так, словно уже дочитал до конца последнюю страницу своей жизни и ничего, совсем ничего там уже не осталось…

Вверх по лестнице поднимался курьер номер 18, Карл Ниспе, он то останавливался, то шел дальше, то останавливался, то шел. Под глазами у него были темные, как грим, тени. Он часто сглатывал слюну, под ложечкой у него сосало от нервного перевозбуждения, которым сплошь и рядом страдают служащие гостиниц. Карл Ниспе приходил на службу из жалкого закоулка в убогом заднем дворе, проводил день в холле отеля среди колонн и ковров, возле итальянского фонтана и после окончания рабочего дня возвращался в темное пролетарское бытие. Семнадцатилетний парень, еще не созревший, он обзавелся девушкой, так называемой невестой, и не мог удовлетворить требований, которые она к нему предъявляла, потому что получал мизерное жалованье. И вот он нашел в зимнем саду портсигар из чистого золота. Четыре дня портсигар пролежал в надежном тайнике, фактически это означало, что Карл Ниспе его украл. Теперь же он решился, переборол себя и решился расстаться с портсигаром, вернуть вещь владельцу, сказав, что нашел. И вот с бьющимся сердцем Карл Ниспе подошел к дверям 69-го номера, снял кепи, отчего его лицо вдруг из официального и деловитого стало обыкновенным человеческим лицом, и, простояв возле двери минут семь, наконец постучал в такт громкому стуку своего сердца.

Карл Ниспе видел, что барон фон Гайгерн четверть часа назад взял у портье свой ключ и поднялся в номер, однако за дверью никто не откликнулся на стук. Курьер немного подождал, потом, набравшись смелости, открыл наружную дверь и постучал во внутреннюю. Между дверями на крючке для одежды был аккуратно повешен смокинг барона, оставленный здесь для лакея, который должен был его отутюжить. Курьер постучал снова. Никакого ответа. Подождал, опять постучал. Ответа не было. Он нажал на ручку внутренней двери — дверь оказалась незапертой, в комнате никого не было. Карл Ниспе, кое-что понимавший в людях, ухмыльнулся и тихо присвистнул, потом положил нагревшийся в руке портсигар на стол. В комнате был беспорядок, горел свет и пахло совсем не по-гостиничному — здесь стоял запах мяты, лаванды, сигарет и сирени, дышалось легко и приятно. Несколько веточек оранжерейной белой сирени стояло в вазе. На письменном столе Карл Ниспе увидел фотографию овчарки. В центре комнаты дремала пара лакированных ботинок барона, у них были серьезные и самодовольные физиономии. Карл Ниспе с усмешкой принюхался к воздуху в номере и преисполнился почтения к атмосфере элегантного холостяцкого быта, потом о чем-то задумался и вдруг с сильно забившимся сердцем схватил со стола портсигар, сунул к себе под рубашку и бесшумно вышел из номера.

В маленьком служебном помещении, мимо открытой двери которого курьер прокрался на цыпочках, сидела за столом горничная, она писала письмо. На третьем этаже было очень тихо, на лестнице жужжал вентилятор. В Желтом павильоне теперь играли танго.

В 72-м номере, дорогом двухместном люксе, который генеральный директор Прайсинг снял для своей секретарши, музыка тоже была слышна. Прайсинг вынырнул из помадного фиалкового аромата первого поцелуя и спросил:

— Ты слышишь?

— Да. Давно слышу. Музыка. Я люблю, когда музыка доносится издалека, вот как сейчас, — сказала Флеммхен.

— Музыка? Ах нет. Ты ничего не слышишь, кроме музыки?

Вид у Прайсинга был довольно встрепанный. Он сидел на краю кровати и к чему-то прислушивался. От напряжения его брови высоко поднялись, на лбу выступила целая система морщин, сложившаяся за долгие годы, насыщенные сложными деловыми операциями.

— Мне все время что-то слышится, — с беспокойством сказал Прайсинг.

— Да что? Где? — Флеммхен уже хотелось спать. Она нетерпеливо обхватила Прайсинга за шею.

— Я слышу какой-то шорох, — упрямо ответил Прайсинг и уставился на дверь, соединявшую ванную его номера с номером Флеммхен. Перейдя из своего номера сюда, Прайсинг дверь не закрыл.

— Я тоже что-то слышу, — сказала Флеммхен, положив руку на его жилетку. — Слышу, как у вас стучит сердце. Очень четко слышу, вот: тук-тук, тук-тук…

Сердце Прайсинга в объемистой груди и впрямь производило неподобающе громкий шум. Оно стучало глухо и сильно, как насос, под серым сукном костюма. Прайсинг по-прежнему не спускал глаз с открытой двери, на белизне которой, проступавшей в полутемной комнате, лежали розовые блики света от ночника.

— Пусти-ка. Надо же посмотреть, что там, — сказал он, отбросил руки Флеммхен и встал. Кровать охнула, когда он поднимался. Флеммхен пожала плечами, глядя вслед Прайсингу. Три скрипучих шага — и Прайсинг скрылся в ванной.

Вторая дверь ванной, маленькая одностворчатая дверь из светлого дерева, обычно была закрыта. Она отделяла апартаменты, где жил генеральный директор, от номера секретарши. Отель ничего не предпринял, чтобы устранить эту преграду. Наоборот. У двери не было ручки, и если она была заперта, то открыть ее было невозможно. Но Прайсинг пустил в ход особый ключ, из тех, что использовались на его фабрике; он всегда носил ключ с собой и теперь отпер закрытую дверь. В этот вечер он покинул свой добропорядочный номер с мешочками для обуви, коробками для воротничков, футлярами для мочалок и аккуратными удобными мелочами, обеспечивающими комфорт доброго семьянина. Он прошмыгнул через маленькую дверь в недостойное, полное неожиданностей приключение.

В ванной, где Прайсинг не задержался, было темно. Капала вода. Рядом за стеной была маленькая гостиная, тоже темная. Никаких подозрительных звуков. Секунду Прайсинг не двигался, потом пошарил по стене в поисках выключателя, но не нашел. Он на ощупь пробрался к закрытой двери в свою спальную и тут вдруг замер и остановился затаив дыхание посреди комнаты. Он хорошо помнил, что, уходя, погасил в спальной свет, теперь же свет горел. Тонкая ниточка света лежала на полу под дверью, она вздрогнула от грузного шага Прайсинга, затем исчезла — свет погас. Прайсинг словно прирос к полу и несколько мгновений простоял не шелохнувшись, пристально глядя туда, где только что виднелась узкая полоска света и где сейчас было темно. Темнота не была полной — обычный полумрак гостиничного номера: на фасаде горели прожекторы, на противоположной стороне улицы — световая реклама и фонари. Неподвижно стоя в полутьме, Прайсинг ожидал чего-то крайне неприятного, но не мог сообразить, чего именно. Он смутно догадывался, что в спальную пробрался этот полупомешанный бухгалтер, ведь сегодня утром он вдруг явился в номер во время завтрака. А сейчас бухгалтер стоит там и радуется, что застиг генерального директора в разгар любовного приключения, и этот мстительный Крингеляйн или Крюкеляйн — как там его? — этот подозрительный тип готовит генеральному директору какую-то жуткую пакость. Разоблачения, шантаж, да Бог его знает, на какую гнусность он способен.

Все это мгновенно пронеслось в возбужденном мозгу Прайсинга, прежде чем он рывком распахнул дверь спальной.

Там было темно и тихо. Никого не было видно. Не слышно дыхания. Прайсинг тоже затаил дыхание.

Он нашарил позади себя на стене выключатель и повернул рычажок. В следующее мгновение в комнате вдруг снова стало темно, она лишь на миг, как молнией, озарилась короткой вспышкой электрического света, так что генеральный директор не успел ничего увидеть. Последовала секунда напряженного, томительного ожидания. Мозг Прайсинга работал яростно, в бешеном темпе. «Возле двери в коридор есть еще один выключатель, — как бы сам по себе соображал этот взвинченный мозг. — Там кто-то стоит. Когда я включил свет, тот человек его выключил».

— Кто здесь? — излишне громко спросил Прайсинг охрипшим голосом, звука которого сам испугался. Ответа не последовало. Прайсинг бросился вперед, налетел на письменный стол, больно ушибся о его край. Он включил настольную лампу. И оцепенел.

Рядом со шкафом возле двери в коридор стоял какой-то человек. Мужчина, молодой парень в пижаме. Но это был не бухгалтер. Это был — Прайсинг разглядел в зеленоватом свете лампы его лицо — это был другой человек, элегантный красавчик, которого он видел в холле и в Желтом павильоне, тот тип, что танцевал с Флеммхен. Он стоял у двери и улыбался, обратив к чужой спальной исказившееся зеленое лицо.

— Что вы здесь делаете? — сдавленно произнес Прайсинг. Ему было страшно стука собственного сердца, в коленях и в кончиках пальцев неприятно покалывало.

— Прошу прощения! — сказал барон Гайгерн. — Кажется, я ошибся дверью.

— Что?.. Что? Ошиблись? Это мы проверим, — Прайсинг двинулся вдоль стола, грозно пригнув голову, словно зверь. Все у него в глазах заволокла красная пелена, но вдруг он каким-то чудом совершенно ясно увидел, что на письменном столе нет его бумажника. Перед тем как открыть дверь в номер Флеммхен и перейти туда, Прайсинг с присущим ему педантизмом положил бумажник на привычное место.

— Мы проверим, ошиблись вы или не ошиблись, — услыхал он свой собственный голос и разжал руки, вцепившиеся в край письменного стола.

В тот же миг Гайгерн резко выбросил вперед руку и прицелился прямо в лицо Прайсинга.

— Ни с места, или я стреляю, — негромко сказал он.

В какую-то отчаянную секунду Прайсинг увидел перед собой черное дуло пистолета.

— Что?! Стрелять будешь? — проревел он, схватил какой-то предмет, сделал какое-то движение… Он почувствовал, что его рука замахнулась чем-то тяжелым и всей тяжестью обрушила удар — жестокий удар, хрустящий удар, толчком отдавшийся в плече. Удар поразил парня в голову.

Еще мгновение барон удивленно смотрел на Прайсинга, потом колени Гайгерна подогнулись, он повалился на чемодан, который стоял рядом со шкафом, потом, одолев это препятствие, ничком упал на пол и остался лежать без движения. Все стихло.

— Стрелять вздумал. Вот и получил, — сказал Прайсинг, с шумом выдохнув воздух, и точно из глубокого омута вынырнул из приступа страха и ярости. — Вот и получил, — снова сказал он, глядя на сбитого с ног молодого человека. Эти слова прозвучали уже спокойнее, с извиняющейся и укоризненной интонацией. Лежащий на полу ничего не ответил. Прайсинг наклонился к нему, но не прикоснулся. — Эй, что там с вами случилось? Слышите, что с вами? — спросил он вполголоса.

Теперь Прайсинг вдруг отчетливо услышал музыку, которая доносилась, видимо, из Желтого павильона. И снова услышал мощные, как насос, толчки своего сердца и свое дыхание. Он слышал даже, как капает в ванной вода. Но человек на полу не издавал ни звука. Прайсинг огляделся. В своей правой руке он обнаружил предмет, которым нанес удар. Чернильница, бронзовая чернильница с простершим крылья орлом. Прайсинг увидел, что руки у него в черных пятнах, брюки, пиджак — тоже. Он вытащил платок и начал энергично оттирать пятна, потом тихо поставил чернильницу на место. Потом снова подошел к человеку, лежащему на полу.

— Он без сознания, — вслух сказал Прайсинг и опустился на колени рядом с лежащим. Половицы заскрипели громко, пронзительно, как живые. Прайсинга охватило безотчетное смятение. «Я велю его арестовать», — подумал он, но был слишком взволнован, чтобы позвонить и вызвать прислугу. Прайсингу стало не по себе: очень странно лежал этот человек — раскинув руки, вниз лицом, — похоже было, что затылок у него проломлен. Прайсинг поискал на ковре пистолет, но не нашел. В комнате стояла гнетущая тишина — секунду назад в этой комнате раздавался шум, стук падения. Преодолев что-то в себе, Прайсинг приподнял лежащего за плечи, перевернул на спину, чтобы положить его поудобнее.

И тогда он увидел открытые глаза Гайгерна. А потом увидел, что Гайгерн не дышит.

— Что же такое случилось? — прошептал он. — Что же такое случилось? Что же такое случилось? Что же такое случи… — Он шептал и шептал одни и те же слова, ничего не понимая, не находя ответа. Он сидел на корточках возле убитого и шептал, шептал… — Что же такое случилось? Что же такое случилось?

Гайгерн слушал с улыбкой, с любезным выражением. Он уже умер, уже покинул Гранд-отель, удрал туда, где никто не мог его поймать. Но руки у него, лежащего на полу в 71-м номере, все еще были теплыми. Зеленый свет настольной лампы падал на его красивое, четко очерченное лицо с застывшим выражением безмерного удивления…

Такую картину обнаружила в 71-м номере Флеммхен, когда спустя четверть часа тихонько прошла через запретную дверь, чтобы посмотреть, где же Прайсинг. Флеммхен босиком подошла к порогу спальной, остановилась и, прищурившись, заглянула в комнату.

— В чем дело? С кем вы тут разговариваете? Вам что, стало плохо? — Флеммхен почти ничего не могла разглядеть в темноте.

Прайсинг трижды пытался заговорить и лишь с четвертой попытки ответил:

— Случилось такое… — прошептал он. Голоса, каким это было сказано, в Федерсдорфе никто никогда не слышал.

— Господи помилуй! Что случилось? Здесь совсем темно! — Флеммхен зажгла верхний свет. Белые жесткие лучи ударили в комнату. — Ох, — только и вырвалось у Флеммхен, когда она увидела лицо Гайгерна. Это был тихий, совсем короткий стон боли.

Прайсинг поднял голову.

— Он хотел меня застрелить. Я только ударил… — шепотом сказал он. — Надо вызвать полицию.

Флеммхен наклонилась к Гайгерну.

— Он же смотрит, — тихо сказала она, как бы в утешение. «Значит, он мертв? Он был такой милый», — подумала она простодушно и протянула руку к лицу Гайгерна.

— До прихода полиции здесь ничего нельзя трогать, — сказал Прайсинг очень четко и громче, чем хотел. Лишь теперь Флеммхен осознала, что произошло.

— Ох! — Она отшатнулась, голова у нее закружилась, стены начали рушиться, валиться прямо на нее. Она бросилась прочь, едва не упала, выбежала из дверей, побежала спотыкаясь мимо дверей, дверей, дверей…

— Помогите, — тихо позвала она. Все двери кренились, все были заперты. Лишь одна дверь отворилась.

Флеммхен увидела отворившуюся дверь и больше уже ничего не видела.


Бывает, в коридорах Гранд-отеля стоит такой шум, что постояльцы жалуются администрации. Каждую минуту грохочет лифт. Трещат телефоны. Люди громко смеются, кто-то насвистывает, кто-то хлопает дверью, в конце коридора переругиваются две горничные, и в коридоре полно народу: если пойдешь в туалетную комнату, то, как ни досадно, по дороге встретишь человек восемь. Но иногда коридор бывает пустым и безмолвным. Можно голышом бежать по нему, натыкаясь на стены, можно кричать: «На помощь! Помогите!» Но никто вас не услышит…

Однако Крингеляйн, которому не спалось, потому что он ждал пробуждения болей в желудке, Крингеляйн, которого болезнь и страх смерти сделали человеком остро чувствующим и тонко слышащим, Крингеляйн услышал жалобный голос Флеммхен, когда она металась в коридоре. Он не притворился глухим, как американский кинематографист, что жил рядом в 68-м номере. Он немедленно вылез из постели и открыл дверь.

И в это мгновение в его жизнь вошло чудо — чтобы завершить и наполнить его жизнь.

В это мгновение Крингеляйн увидел невообразимо прекрасное обнаженное тело Флеммхен. Девушка пошатнулась, тяжело повисла на его руках и затихла.

В это мгновение Крингеляйн не потерял голову и силы не изменили ему, хотя Флеммхен была для него слишком тяжелой. Беспомощное золотисто-смуглое горячее тело, упавшее в его протянутые руки, наполнило Крингеляйна восторженным ужасом, неописуемым восхищением, однако он совершил целую серию вполне разумных действий. Положив голову Флеммхен к себе на плечо, он подхватил ее под коленями, рывком поднял и перенес на кровать. Потом запер обе двери номера и только тогда глубоко вздохнул — кровь все, же слишком быстро отлила от сердца. Из опущенной руки Флеммхен выпал на пол какой-то предмет — это была синяя, довольно потрепанная туфля с высоким каблуком; до того как потерять сознание, Флеммхен прижимала ее к груди. Она схватила туфлю, ничего не соображая, как будто спасалась от пожара, от землетрясения, и эта синяя туфля была той единственной вещью, которая осталась у Флеммхен после катастрофы. Крингеляйн взял руку Флеммхен и осторожно положил на постель. Затем, оглядевшись в комнате, нашел свой пузырек с «Бальзамом жизни» и влил несколько капель лекарства в рот Флеммхен. По ее лицу пробежала слабая дрожь, но обморок был глубоким — Флеммхен не могла глотать. Дышала она глубоко, при каждом вздохе светлый завиток надо лбом слегка приподнимался и снова опускался. Крингеляйн побежал в ванную, намочил полотенце холодной водой, сбрызнул его вдобавок туалетной эссенцией — надо заметить, со вчерашнего дня у элегантного господина Крингеляйна завелись подобные вещи — и вернулся к Флеммхен. Он осторожно смочил ей виски и лоб, потом под округлой грудью нашел ее сердце и приложил к нему холодное влажное полотенце. После этого Крингеляйн стал ждать.

Он не знал, что на его лице появилось выражение робкого и огромного, безграничного изумления. Не знал, что на губах расцвела новорожденная улыбка семнадцатилетнего мальчишки. Наверное, он не знал даже того, что в эту минуту, когда он стоял возле кровати и смотрел на девушку, он по-настоящему, действительно жил, жил полной жизнью. Это чувство было знакомо ему по снам: почти болезненный жар, ноющая боль, переполнившая его, и легкость, и зыбкость, и растворенность в чем-то до последнего остатка — да, он знал это чувство лишь во сне и не подозревал, что можно пережить такое наяву. В больнице он испытал однажды нечто подобное — под наркозом, перед тем как синяя пена, плывшая в его глазах, стала черной; в глубине души, тайно от всех Крингеляйн именно так представлял себе и смерть — как ни с чем не сравнимое празднество, как нечто совершенное, когда не остается ничего, когда все растворяется без остатка. Но сейчас, в эти минуты, стоя над потерявшей сознание девушкой, которая прибежала к нему в поисках защиты, Крингеляйн о смерти и думать не думал.

«Это существует, — думал он. — Это существует. Такая красота есть на свете. Не нарисованная на картине, не описанная в книге, не жульническая, как в театре. Да, это существует. Такая красивая девушка, прекрасная девушка, совершенно прекрасная, совершенно прекрасная — он искал другого слова, но не находил. — Совершенно прекрасная, совершенно, совершенно…»

Флеммхен поморщилась. Приходя в себя, по-детски выпятила губы и наконец открыла глаза. В ее зрачках круглыми белыми бликами отразилась лампа, Флеммхен сощурилась, потом вежливо улыбнулась, глубоко вздохнула и шепотом сказала:

— Спасибо… — И сразу же снова закрыла глаза — видимо, она хотела спать.

Крингеляйн поднял сползшее на пол одеяло, осторожно накрыл им девушку. Потом пододвинул к кровати стул, сел и стал ждать. Прошло довольно много времени.

— Спасибо, — снова прошептала Флеммхен.

Она уже пришла в сознание и старалась разобраться в своих мыслях, расставить все по местам. Некоторое смущение вызывало у нее то, что Крингеляйна она сначала приняла за другого человека, одного из своих прежних приятелей, которого очень любила и о котором сильно горевала, когда они расстались. Светло-голубая полосатая пижама и настороженно-ласковая заботливость Крингеляйна — именно они ввели Флеммхен в заблуждение.

— Как я сюда попала? Что ты здесь делаешь? — спросила она.

Неожиданное «ты» испугало Крингеляйна, страх был сладким и пронизывающим, но раз уж случилось чудо, то он обращение на «ты» принял как что-то вполне естественное.

— Ты в беспамятстве пришла ко мне, — ответил он просто.

Флеммхен сразу поняла, что перепутала Крингеляйна с другим, сразу все вспомнила и рывком села в постели.

— Извините, пожалуйста, — прошептала она. — Случилось ужасное несчастье. — Она спрятала голову под одеяло, прижала его край к глазам и заплакала.

И в тот же миг глаза Крингеляйна тоже наполнились слезами, а губы, пытавшиеся улыбнуться, задрожали.

— Такое ужасное несчастье, ужасное, ужасное, ужасное… — Флеммхен плакала очень легко, легкие и светлые слезы катились градом, омывали ее, несли облегчение. Она утирала слезы простыней, белое полотно покрылось множеством маленьких красных отпечатков сердцевидной формы — от накрашенного рта.

Крингеляйн смотрел на Флеммхен, и в уголках глаз у него щипало от сдерживаемой острой жалости. Наконец он положил руку на затылок Флеммхен.

— Ну, ну, ну, ну… Да, да, да… Ну, ну…

Флеммхен подняла на него мокрые глаза.

— Ах, так это вы, — пробормотала она радостно, лишь теперь узнав в тщедушном человечке, сидевшем на краю кровати, того худощавого господина, который вчера так сильно робел во время танца, а сегодня утром так храбро напал на Прайсинга. Приятное чувство надежности и защищенности наполнило Флеммхен здесь, в его постели, под его рукой, которая мягко поглаживала ее по затылку. — Да, мы знакомы, — сказала она и с благодарностью, невинно, как зверек, потерлась щекой о его руку. Крингеляйн замер и собрал все свои силы — неожиданно возросшие силы — и воинственность.

— Что с вами стряслось? Вас обидел Прайсинг?

— Не меня, — тихо ответила Флеммхен. — Не меня…

— Хотите, я потребую у него объяснения? Я не боюсь Прайсинга.

Флеммхен посмотрела на подобравшегося, напрягшегося Крингеляйна и о чем-то глубоко задумалась. Она попыталась восстановить в памяти страшную картину, которая открылась ей в 71-м номере: два человека в зеленом свете лампы, один — мертвый, лежит на полу, другой — живой, растерявшийся, сидит рядом на корточках. Но увиденное уже поблекло в податливой душе Флеммхен. Лишь губы крепко сжались, да руки от волнения она стиснула при этом воспоминании.

— Он его убил, — прошептала она.

— Убил! Кто? Кого?

— Прайсинг. Барона. Убил.

Крингеляйн с головой ушел в глубокий омут, но удержался на плаву, вынырнул.

— Это же… Это же невозможно! Этого не может быть, — сказал он заикаясь.

Крингеляйн не заметил, что обеими руками обхватил Флеммхен за шею и придвинулся совсем близко к ее лицу. Он неподвижно смотрел ей в глаза, она так же неподвижно смотрела на него. Наконец она молча энергично кивнула три раза головой. Почему-то лишь после этого Крингеляйн поверил тому невероятному, что она сказала. Его руки упали.

— Барон убит? Да ведь он же был — сама жизнь. Сама сила, вот какой он был… И чтобы какой-то Прайсинг…

Крингеляйн встал и начал ходить по комнате, бесшумно ступая худыми ногами в новых домашних туфлях, сильно скосив глаза от волнения. Мысленно он видел, как Прайсинг идет по коридору в третьем корпусе «Саксонии», где находилось правление фирмы, идет и никому не отвечает на поклоны. Он слышал, как наяву, холодный гнусавый голос, раздававшийся во время совещаний о тарифах заработной платы, он чувствовал, как стены трясутся в минуты, когда на генерального директора находил один из приступов гнева, которых боялась вся фабрика. Крингеляйн остановился у окна; глядя на задернутые занавеси, он видел перед собой Федерсдорф.

— Это должно было случиться. Это должно было случиться, — сказал он наконец, и щуплое тельце мелкого подневольного человечка наполнилось радостью: справедливость восторжествовала. — Пришла его очередь! Его арестовали? Откуда вы вообще обо всем узнали? Как это случилось?

— Прайсинг был у меня в номере. А дверь была открыта. Потом он вдруг сказал, что ему что-то послышалось. И ушел. Я на минутку заснула, наверное. Потому что мне все время очень хотелось спать. А потом я услышала голоса, но они были совсем не громкие, а потом что-то упало на пол. Прайсинг все не возвращался. И тут мне стало не по себе, и я пошла в тот номер — дверь же была не заперта. И там он лежал. С открытыми глазами. — Флеммхен опять натянула одеяло повыше, закрыла побелевшее лицо и заплакала, во второй раз изливая в слезах печаль по убитому Гайгерну. Она не умела выражать свои чувства, но на сердце у нее было так, словно она вдруг лишилась чего-то чудесного, чего-то, что больше уже никогда, никогда не вернется. — Вчера он со мной танцевал и был такой милый! А теперь его нет, и он никогда не придет, — плакала Флеммхен в теплой темноте пухового одеяла.

Крингеляйн отошел от занавешенного окна, откуда открывался вид на ненавистный Федерсдорф его воспоминаний, и сел на краю кровати. Он даже обнял Флеммхен за плечи — Крингеляйну казалось, что вполне естественно вот так утешить и защитить плачущую девушку. Ему тоже было жаль Гайгерна, Крингеляйн грустил молчаливой суровой грустью — по-мужски, хотя так до сих пор до конца и не осознал, что его вчерашний друг сегодня мертв.

Наплакавшись, Флеммхен вновь стала рассудительной и деловитой, что было свойственно ее натуре.

— Может быть, он и правда хотел его ограбить. Но нельзя же за это убивать! — сказала она тихо.

Крингеляйну вспомнилась загадочная история с бумажником, которая произошла минувшей ночью. «Ему были нужны деньги, — подумал он. — Наверное, он весь день пробегал в поисках денег. Смеялся и любезничал, а сам, наверное, сидел без гроша. Может быть, он и решился на какой-то отчаянный шаг. И этот Прайсинг, такой вот Прайсинг его убил…»

— Нет, — сказал он вслух.

— Сегодня утром ты все правильно говорил Прайсингу, — сказала Флеммхен, тихонько покачиваясь из стороны в сторону. Она даже не заметила, что снова перешла на «ты». Ей казалось, что они с Крингеляйном давно знакомы, и в этом не было ничего странного. — Прайсинг мне сразу не понравился, — наивно добавила она.

Несколько минут Крингеляйн обдумывал жестокий вопрос, который еще со вчерашнего дня тревожил его сердце, с того времени, когда Флеммхен ушла вслед за Прайсингом из танцевального зала.

— Почему же ты… Почему же ты с ним пошла? — наконец задал он этот вопрос.

Флеммхен доверчиво поглядела ему в глаза.

— Из-за денег, разумеется, — ответила она просто.

И Крингеляйн сразу понял.

— Из-за денег, — повторил он. Не переспросил, а именно повторил. Жизнь самого Крингеляйна была битвой за мелкие гроши, так разве мог он не понять Флеммхен? Он обнял ее обеими руками, заключил в кольцо, и Флеммхен сжалась и положила голову ему на грудь; под тонким шелком пижамы она чувствовала тощие ребра Крингеляйна.

— Дома меня не понимают. Дома все плохо. С матерью и сводной сестрой вечно одни неприятности. Я уже больше года сижу без постоянной работы. Надо же как-то начинать. Говорят, что для службы где-нибудь в конторе я слишком хорошенькая. У меня из-за этого везде выходили скандалы. Крупные фирмы не любят брать на работу девушек, которые слишком хорошо выглядят, и это правильно. В манекенщицы я не гожусь, слишком крупная, а им нужен сорок второй размер, в крайнем случае сорок четвертый. А киностудия… ну, я не знаю, что там у них… Наверное, я недостаточно кокетлива. Потом-то это ничего, даже хорошо, а вначале надо кокетничать. Но я еще пробьюсь. Я пробьюсь. Только вот стареть нельзя, мне уже девятнадцать, время идет, как бы не опоздать. Говорят, из-за денег нельзя связываться со всякими генеральными директорами. Наоборот — только из-за денег и стоит связываться! И я ничего, ну ровным счетом ничего приятного в этом не нахожу. Я же все равно остаюсь такой, какая я есть. Не убудет меня, если я с кем-то проведу время. Когда целый год нет работы и бегаешь на актерскую биржу или по объявлениям, и белье износилось, и надеть нечего, а ты видишь, какие вещи лежат на витринах, — я не виновата! Я хочу хорошо одеваться, такой у меня идеал. Новое платье — это же такая радость, ты себе не представляешь! Иногда целый день придумываю, какие я хотела бы иметь новые платья. И еще, я обожаю путешествовать. Путешествия! Куда-нибудь поехать, посмотреть другие города… Дома все плохо, уж можешь поверить. Я не нытик, у меня хороший характер, я терпеливая. Но иногда прямо так и бежала бы из дома куда глаза глядят. С первым встречным паршивцем. Из-за денег… Ну да, конечно, из-за денег. Деньги очень, очень много значат, а кто говорит, что это не так, тот врет. Прайсинг обещал мне тысячу марок. Большие деньги. На них я какое-то время перебилась бы. А теперь этого не будет. Опять осталась ни с чем. А дома просто кошмар.

— Знаю. Представляю. Очень хорошо все представляю, — сказал Крингеляйн. — Дома одна дрянь. Только имея деньги, можно жить по-человечески. Даже воздух не такой, каким он должен быть, если нет денег. Нельзя проветривать комнаты, как же, ведь тепло уйдет! Нельзя мыться вволю, потому что горячая вода — это расходы на уголь, опять-таки деньги. Бритвенные лезвия у тебя старые, бриться трудно. На белье экономишь — скатерти нет, салфеток нет. На мыле тоже экономишь. Щетка для волос давно вытерлась, кофейник треснул, пришлось залудить, ложки черные. В подушках комья, потому что они старые, из дрянного пера. Сломанные вещи так и не отдашь починить, не на что. Да еще плати страховку. И ведь не подозреваешь даже, что живешь не так, как надо, думаешь, так все и должно быть.

Крингеляйн прижался щекой к затылку Флеммхен. Так они вдвоем служили литургию бедняков, мерно покачиваясь в такт монотонным словам. Оба были уставшие и перевозбужденные, оба как в полусне.

— Маленькое зеркальце разбилось, — подхватила Флеммхен, — а новое купить — нет денег. Спать приходится за ширмами на раскладушке. В комнате все время пахнет газом. С квартирным хозяином что ни день — ругань. Попрекают едой, ведь ты не можешь дать денег на продукты, когда нет работы. Но меня не одолеют, нет, не одолеют, — вдруг упрямо сказала Флеммхен, высвободившись из рук Крингеляйна, и села в постели так резко, что одеяло чуть не свалилось на пол. Теплая, с юной кожей — Крингеляйн ощущал ее тепло как чудесный, драгоценный подарок. — Я пробьюсь, — сказала Флеммхен и в первый раз за все время сдунула со лба прядь волос. Это было как бы знаком того, что к ней снова вернулись легкомыслие и внутренняя жизненная сила. — Не нужен мне генеральный директор. Я и так пробьюсь.

Крингеляйн перебрал целую цепочку трудных мыслей, а дойдя до ее конца, попытался выразить мысли словами.

— Вот это, насчет денег — я это заметил только в последние дни, — заговорил он запинаясь. — Становишься совсем другим человеком, когда у тебя есть деньги, когда можешь что-то себе купить. Но что можно купить такое — я не подозревал.

— Что — «такое»? — Флеммхен улыбнулась.

— Ну… Такое. Такое, как ты. Такое… Совершенно прекрасное. Такое великолепное. Люди вроде меня даже не догадываются, что на свете есть такое. Мы ничего не знаем, не видим, а думаем, что все — брак и все остальное с женщиной — должно быть убогим, жалким и безрадостным. Или второсортным, как здесь, в Берлине, в разных заведениях. Но когда ты сейчас лежала тут без сознания, я почти не осмеливался смотреть на тебя. Господи, как это красиво. Господи, Господи, Боже, как красиво! И это существует, подумал я. Господи, это существует, чудо существует, чудо…

Да, вот что случилось с Крингеляйном. Он сидит на краю кровати и говорит не как младший бухгалтер сорока семи лет от роду, а как влюбленный. Его затаившаяся нежная и беспомощная душа выбирается из кокона и расправляет маленькие чистые крылышки. Флеммхен сидит, обхватив руками колени, и слушает Крингеляйна с удивленной и недоверчивой улыбкой. Иногда горло у нее сжимается, как у ребенка, который долго плакал. Крингеляйн не молод, не красив, не шикарен, он не здоров, не силен, у него нет ни одного достоинства любовника. И если его запинающаяся, нескладная речь, косые, блестящие от возбуждения глаза, робкие прикосновения, которые замирают на полпути в воздухе, все же произвели впечатление на Флеммхен, то причина этого лежит, по-видимому, где-то глубоко. Наверное, причина — знание бед и горестей, неотступное, страстное желание сделать полный глоток жизни и молчаливая готовность к смерти — наверное, все это вместе делает развалину в полосатой голубой пижаме человеком мужественным и достойным любви.

Нет, Флеммхен вовсе не влюбилась в Крингеляйна — в жизни едва ли бывают подобные идиллии. Но в этом гостиничном номере Флеммхен чувствует что-то вроде близости и защищенности, что-то, что кажется ей более прочным, чем все прежние импровизации, случавшиеся в ее мотыльковом, порхающем существовании. Крингеляйн говорит и говорит, к нему приходят все новые и новые слова, он говорит и облегчает сердце словами, говорит о своей жизни, и ему кажется в этот час, что всю жизнь он прожил ради одного события и ради одной цели — ради чуда, которое встретилось ему сегодня, ради совершенства красоты, которое он видит перед собой, в своей постели, ради девушки, которая пришла к нему, ушла от Прайсинга и пришла к нему.

У Флеммхен не было чрезмерного самомнения. Она знала себе цену. Двадцать марок за снимок в обнаженном виде для журнала. Сто сорок марок в месяц за работу в канцелярии. Пятьдесят пфеннигов за одну машинописную страницу. Меховая шубка ценой двести сорок марок за несколько ночей в чужой постели. Господи помилуй, да откуда ей было знать свою истинную цену? Но в словах Крингеляйна она впервые открыла самое себя, увидела себя, как в зеркале, увидела прекрасную золотистую кожу, светлые золотые волосы, увидела свое тело, всю его красоту, его свежесть, его беззаботную радость и безостановочную жизнь — она открыла самое себя как запрятанное сокровище.

— Да я ведь вовсе не какая-то особенная, — смущенно пробормотала она и вспыхнула.

Когда в потоке слов Крингеляйна вдруг всплыло имя Прайсинга, Флеммхен вздрогнула от испуга. И она, и Крингеляйн за последние полчаса успели забыть о том, что произошло в залитом зеленым светом 71-м номере. Теперь же кошмар снова был здесь.

— Я туда больше не вернусь, — прошептала Флеммхен. — Наверное, его уже забрали. И меня тоже заберут. Я останусь здесь, спрячусь.

Крингеляйн нервно усмехнулся.

— Почему заберут? — Хотя он и спросил так, ему тоже было страшно. Теперь он снова очень ясно увидел перед собой Гайгерна. Гайгерн в автомобиле, Гайгерн в аэроплане, у игорного стола, в белом свете ринга. Гайгерн, наклонившийся над ним, Крингеляйном. Гайгерн, отдающий ему бумажник. Гайгерн между стеклами вращающейся двери… — Почему ты думаешь, что тебя заберут?

Флеммхен серьезно кивнула головой и наивно ответила:

— Как свидетельницу.

— Ты так думаешь? — рассеянно спросил Крингеляйн. Он смотрел на Флеммхен, но видел не ее, а по-прежнему Гайгерна. И тут Крингеляйн снова помчался на бешеной скорости вчерашнего дня. — Не бойся, не надо. Я все устрою, — быстро сказал он. — Ты… Ты ведь останешься со мной? Тебе со мной будет хорошо. Я ничего не хочу — только одного: чтобы тебе было хорошо. Останешься? У меня есть деньги. Денег нам хватит. На долгое время хватит. Я могу и еще выиграть. Мы уедем отсюда. Поедем в Париж. Или… Куда ты хочешь?

— У меня оформлена виза в Англию.

— Хорошо. Хорошо, в Англию. Куда хочешь. Все, что хочешь. У тебя будут платья. Надо, чтобы были платья и деньги. Мы будем жить сумасбродно, хочешь? Я подарю тебе деньги, которые выиграл, три тысячи четыреста марок. А потом у тебя будет еще больше денег. Ничего не отвечай, ничего не говори, молчи, просто лежи сейчас спокойно. Я пойду туда. К Прайсингу. Посмотрю, что там с ним. Ты веришь мне? Веришь, что со мной тебе будет лучше, чем с Прайсингом? Хочешь остаться со мной, а не с ним? Сейчас я схожу туда и принесу твои вещи. Положись на меня. Ничего не бойся…

Крингеляйн ушел в ванную, быстро оделся: черный пиджак, темный галстук из плотного шелка. Со странным лихорадочным и пронзительно волнующим чувством одевался он среди ночи, когда на улице совсем тихо и в отеле отключено отопление. Флеммхен сидела в кровати, прижавшись щекой к коленям. Она глубоко вздохнула. Вот сейчас у нее разболелась голова, в горле пересохло. Ей хотелось съесть яблоко и выкурить сигарету. Она взяла со столика возле кровати бутылочку с «Бальзамом жизни» и понюхала пробку, запах корицы показался ей неприятным. Крингеляйн вышел из ванной — теперь он снова выглядел как изящный, элегантный господин. А может, он таким и был, этот Отто Крингеляйн из местечка Федерсдорф, Крингеляйн, который двадцать лет кряду по требованию жены каждый день колол дрова…

— Я пошел. Никуда не уходи, лежи тихо, — сказал он, надевая пенсне. Глаза у него были светлые, блестящие и косили, зрачки казались большими и черными. У двери Крингеляйн обернулся. Снова подошел к кровати и вдруг опустился на колени. Закрыл лицо руками и что-то пробормотал. Флеммхен ничего не разобрала.

— Да. Конечно да. Конечно, — сказала она.

Крингеляйн поднялся, протер торчавшим из нагрудного кармана платком пенсне и вышел. Флеммхен услышала, как он отпер наружную дверь, как удалились его шаги по коридору. И еще она услышала очень далекую музыку из Желтого павильона, где танцевали те же люди, что танцевали там три часа назад…


Гайгерн лежит на ковре в 71-м номере. Он мертв. С ним уже ничего не может случиться. Никто на свете уже не будет его преследовать или ловить, никогда уже барон фон Гайгерн не попадет в тюрьму, и слава Богу. Он никогда не приедет в Вену, где его ждет Грузинская, и это печально. Но у этого красивого, сильного, сбившегося с пути человека была завершенная и наполненная жизнь. Он был маленьким ребенком на лужайке, мальчишкой, сидящим верхом на лошади, солдатом на войне, был борцом, охотником, игроком, любящим и любимым. Теперь он мертв. Немного влаги блестит в его волосах, по синей пижаме расплылось черное пятно, на губах — удивленная улыбка. На ногах поверх туфель у него натянуты воровские шерстяные носки, а на похолодевшей уже правой руке виден порез, память о последнем любовном приключении барона, этот порез уже не заживет…

Прайсинг тоже слышал танцевальную музыку, доносившуюся снизу, из Желтого павильона, и музыка причиняла ему немыслимые мучения. Все, о чем он думал, было подчинено джазовым ритмам, синкопам Истмен-джазбанда, которые гремели на первом этаже и проникали сквозь стены отеля. Невозможно было найти ничего менее подходящего к тому, о чем всю ночь думал Прайсинг, чем эта музыка, игравшая ночь напролет.

«Со мной — все, — думал он. — Все кончено. В Манчестер не еду. Дело с Хемницем провалилось. Меня заберут в полицию. Допрос. Следствие. Необходимая оборона… Да, это была необходимая оборона. Ничего плохого со мной не случится. Но есть зато другое. Девка. Девку допросят. Я был у нее, я отпер дверь, она и сейчас открыта…» Прайсинг сидел в противоположном двери углу комнаты на довольно странном предмете меблировки — на корзине для грязного белья, к крышке которой было приделано мягкое сиденье. Люстру Прайсинг зажег, однако обернуться и посмотреть назад не отважился. Странно, необъяснимо, но он не мог пошевелиться, не мог отвести глаза от мертвого Гайгерна — Прайсингу казалось, что стоит ему отвернуться и взглянуть на открытую дверь в соседний номер, как в ту же секунду произойдет что-то ужасное.

Дверь была открыта. «Я не имею права ее закрыть. Здесь нельзя ничего трогать, пока не придет полиция. Завтра в газетах напишут, что я был в отеле с женщиной. Мамусик обо всем узнает. И девочки, да, и девочки тоже. Господи Боже мой, Господи Боже, что будет, что со мной будет? Мамусик подаст на развод, она таких вещей не понимает, она совсем ничего не понимает. Но она будет права, она будет абсолютно права, если подаст на развод. Такое не должно было случиться, не должно… Да как я теперь этими руками коснусь моих девочек?» Прайсинг посмотрел на свои лежавшие неподвижно руки, испачканные чернилами. Ему очень хотелось пойти в ванную и вымыть руки, но он не смел отвести взгляд от убитого. Где-то далеко-далеко играли «Хелло, беби!».

«Я потеряю детей, потеряю жену. Старик выпрет меня из фирмы, это ясно как день. Он не допустит, чтобы в фирме работал скомпрометированный директор. И все из-за такой вот девки, все из-за нее. Может быть, она была в сговоре с этим парнем, заманила меня к себе, чтобы он спокойно ограбил мой номер. Вот именно. Так и скажу на суде. Необходимая оборона. Он хотел выстрелить…» Прайсинг наклонился вперед и в сотый раз уставился на руки мертвого Гайгерна. В руках барона ничего не было: правая судорожно сжата в кулак, левая, согнутая в локте, бессильно лежит на полу. Никакого оружия не было. Прайсинг встал на четвереньки и принялся искать пистолет. Ничего. Револьвер, которым ему угрожали, исчез бесследно. Или его вообще не было. Прайсинг ползком вернулся на прежнее место и тут почувствовал, что сходит с ума. Его спокойное существование лишилось прочной опоры. Это случилось в тот момент, когда он выложил на стол в конференц-зале злополучную телеграмму, с той минуты Прайсинг катился вниз по наклонной плоскости, от одной авантюры к другой. Он чувствовал, что стремительно летит вниз, что сорвался с накатанных рельсов своей жизни и падает в черную бездонную пропасть. Ему встречались люди, совершившие этот путь, и вот теперь он стал одним из них, одним из людей, которые покинули путь добра, солидных людей с респектабельным прошлым, ныне одетых в тряпье, топчущихся в бюро по трудоустройству, чего-то выпрашивающих. Он увидел самого себя — как он мыкается без работы, неухоженный, одинокий, опозоренный. Артериальное давление у Прайсинга подскочило, появилась пульсирующая боль в затылке и звон в ушах. В эту ночь несчастный Прайсинг часто с надеждой думал о спасительном кровоизлиянии в мозг. Но ничего подобного с ним не стряслось. Гайгерн был мертв, а он жил.

— Господи, — стонал он. — Господи! Мамусик, Беби, Пусик… Ох, Господи… — Ему хотелось закрыть лицо руками, но он не смел. Он боялся темноты своих ладоней.

Вот в таком состоянии застал Прайсинга Крингеляйн, когда в начале третьего — музыка как раз умолкла — осторожно постучав, вошел в номер. Губы у Крингеляйна были абсолютно белыми, зато на щеках рдели яркие пятна. Он ощущал удивительный подъем духа, настроился на торжественный и корректный тон. Он был преисполнен сознанием того, что выглядит совершенно безукоризненно в элегантном черном пиджаке и держится учтиво, как светский человек.

— Меня попросила прийти к вам дама, — сказал Крингеляйн. — Здесь, как я слышал, что-то произошло. Я хотел бы предложить свои услуги господину директору. — Лишь закончив это вступление, Крингеляйн поглядел на мертвого Гайгерна. Он не испугался. Только удивился.

Направляясь сюда из своего номера, он подумал, что все это в действительности не могло произойти, что Гайгерн жив, что Прайсинг его не убивал, что Флеммхен ему только приснилась и все еще снится. Но Гайгерн действительно лежал на полу, и Флеммхен действительно ждала Крингеляйна в 70-м номере. Он наклонился над убитым, неожиданно для себя тронутый братским, теплым чувством. Потом опустился на колени и с сильным душевным волнением ощутил запах лаванды и ароматных английских сигарет, тот самый запах, в котором Крингеляйн прожил незабываемый, особенный, блистательный день своей жизни. «Спасибо», — подумал он и вздохнул, сдерживая слезы.

Прайсинг смотрел на него мутным, бессмысленным взглядом.

— Его нельзя трогать до прихода полиции, — внезапно заговорил он, когда Крингеляйн протянул руку, чтобы закрыть своему другу глаза. Крингеляйн не обратил на эти слова внимания и совершил скромное, исполненное торжественности действие. «А мне закроет глаза Флеммхен, — мелькнула где-то в мозгу Крингеляйна мысль, которая была неподотчетна его воле. — У тебя довольное выражение. Так, значит, тебе сейчас хорошо? Это совсем не так страшно, да? Это будет не страшно. Скоро. Уже скоро».

— Вы известили полицию, господин директор? — сухо спросил он Прайсинга, поднявшись с колен. Тот отрицательно мотнул головой. — Желательно ли вам, чтобы я взял на себя эту обязанность? Вы можете располагать мной, господин директор.

Удивительно: Прайсингу сразу стало легче, едва Крингеляйн появился в номере, и еще больше полегчало теперь, когда тот вежливым тоном подчиненного предложил свои услуги.

— Да. Немедленно. Нет, погодите. Обождите немного, — прошептал Прайсинг, и тут уже было нечто от суровых, но бестолковых приказаний, которыми он изводил подчиненных в фирме «Саксония».

— Необходимо также поставить в известность о произошедшем господина старого хозяина. Угодно ли вам, господин директор, чтобы я отправил телеграмму уважаемому семейству?

— Нет! Нет! — быстро возразил Прайсинг, и его хриплый шепот был похож на крик.

— В таком случае я рекомендовал бы вам вызвать в отель вашего адвоката, господин директор. Час поздний, однако при столь чрезвычайных обстоятельствах меня, вероятно, соединят по телефону с вашим адвокатом. Вас же, очевидно, незамедлительно отправят в дом предварительного заключения. Мне не составит труда предпринять и прочие необходимые шаги. До моего отъезда.

Крингеляйн охотно предлагал свои услуги. Его пронизывало сознание своей причастности к важным событиям, а изысканные обороты речи приносили удовлетворение и казались весьма подобающими случаю. При этом он черпал безупречную вежливость, с которой обращался к подавленному и сникшему генеральному директору, из удивительного источника: Крингеляйн, маленький, но гордо выпрямившийся, стоял над ним, как победитель в борьбе, о которой Прайсинг до сегодняшнего дня не подозревал. Ничего не осталось от злобы, страха, гнева и бессилия, ничего из прежних чувств не было в сердце Крингеляйна. Быть может, лишь тень почтительности, той странной, необъяснимой почтительности, которую люди испытывают к тому, кто совершил что-то дурное, и еще Крингеляйн чувствовал жалость и свое превосходство над Прайсингом, то есть как раз то, что побуждает быть вежливым.

— Вы не сможете уехать, — шепотом ответил Прайсинг. — Ваше присутствие необходимо здесь. Вы нужны мне. Об отъезде не может быть речи. — Это было сказано резко, почти тем тоном, каким Прайсинг обычно давал отказ в предоставлении отпуска.

Крингеляйн улыбнулся бы такому тону, если бы не терзался тем, что мертвый Гайгерн навзничь лежал на ковре затылком на голом полу.

— Вас привлекут как свидетеля, — продолжал Прайсинг. — Вы должны находиться здесь, когда придет полиция.

— Свидетельские показания дать недолго. Вообще, я болен и завтра уезжаю к месту лечения, — сдержанно возразил Крингеляйн.

— Но вы знали этого человека, — быстро сказал Прайсинг. — И девку тоже знали.

— Господин барон был моим другом. Дама сразу после убийства пришла ко мне в поисках защиты, — ответил Крингеляйн языком газетной статьи. Его тщедушную грудь распирало от гордости, он с удовлетворением отметил про себя, что отлично владеет ситуацией.

— Этот человек — грабитель. Он украл мой бумажник. Бумажник наверняка найдут у него в кармане. Я к телу не прикасался.

Крингеляйн взглянул на Гайгерна; странно было видеть, что барон лежал молча, в то время как другие говорили. И Крингеляйн улыбнулся — неуверенно, неопределенно. Пожал плечами под первоклассными подплечниками из конского волоса. «Возможно, — подумал он. — Возможно, Гайгерн — грабитель. Но разве это имеет значение? В мире, где зарабатывают тысячи, тратят тысячи, проигрывают в карты тысячи, какой-то бумажник ничего не значит».

Внезапно Прайсинг словно очнулся от раздумья и резко спросил:

— Как вы сюда попали? Кто вас прислал? Фройляйн Фламм?

Так Крингеляйну стала известна фамилия Флеммхен.

— Совершенно верно. Фройляйн Фламм. Сейчас эта дама находится в моем номере. Возвращаться сюда она не желает. Она попросила меня забрать ее вещи. К приходу полиции ей надо быть одетой. Она была голой в тот момент, когда потеряла сознание.

Этот четкий ответ Прайсинг обдумывал в течение нескольких минут.

— Фройляйн Фламм будут допрашивать? — В голосе Прайсинга был слышен отчаянный страх.

— Так точно, — коротко подтвердил Крингеляйн. — Надеюсь, допрос не займет очень много времени. Завтра фройляйн Фламм уезжает со мной. Я предложил ей быть моей секретаршей, — добавил он.

От нахлынувшего чувства торжествующей радости и победы щеки у Крингеляйна побелели. Но Прайсинг в эти минуты перестал быть мужчиной, у него и в мыслях не было бороться за женщину. Он не подозревал, как много значило для Крингеляйна то, что Флеммхен ушла к нему от Прайсинга — невиданное чудо, небывалая, последняя в жизни победа…

— Вещи фройляйн Фламм в ее номере, в семьдесят втором. Следующая дверь налево по коридору, — сказал Прайсинг и попытался встать, но не смог — отказали ноги. В коленях у него была такая тяжесть, будто они были наполнены песком, ноги не слушались. И все так же лежал на полу убитый, все еще лежал здесь, на полу…

Когда Крингеляйн подошел к двери, чтобы уйти и оставить Прайсинга в одиночестве, тот резко поднял голову.

— Подождите. Подождите же, — прошептал он хрипло, сдавленным голосом, сдерживая крик. — Послушайте, господин Крингеляйн, нам надо поговорить с вами, прежде чем… прежде чем мы вызовем полицию. Я хочу сказать… Надо поговорить об этой даме. Вы сказали, что уедете с ней. Нельзя ли… Вы говорите, она сейчас в вашем номере? Нельзя ли сделать так, чтобы… Я, понимаете… Послушайте, Крингеляйн, мы с вами мужчины. За то, что здесь случилось, я понесу ответственность. Необходимая оборона, правильно? Необходимая оборона, в чистом виде. Все это ужасно, и я несу за случившееся ответственность. Но мне другое покоя не дает. Другое страшно. Нельзя ли… Надо ли, чтобы полиция узнала про эту историю с фройляйн Фламм? Ведь можно… Надо просто закрыть дверь в семьдесят второй номер. Фройляйн Фламм провела ночь с вами и ничего не знает. И вы ничего не знаете, господин Крингеляйн. И все будет в порядке. Все уладится. Вы уедете, вам не придется давать свидетельские показания, фройляйн Фламм не будут допрашивать. Скажите, господин Крингеляйн… Вы должны меня понять, вы же знаете мою жену, знаете ее почти столько лет, сколько и я. И старого хозяина — вы ведь его знаете. Вы же из нашей фирмы, господин Крингеляйн! Надо ли что-то объяснять? Мое благополучие висит на волоске, я честно признаюсь вам в этом. Из-за такой глупости, из-за какой-то юбки я могу погибнуть! Из-за ерунды! Господин Крингеляйн! Я люблю жену, я привязан к ней и детям, — тон Прайсинга стал умоляющим, словно в эту минуту он обращался к мамусику. — Вы знаете моих девочек, господин Крингеляйн. Я потеряю все, все, господин Крингеляйн, если на суде всплывет эта история с фройляйн Фламм. Я… У меня вообще ничего с нею не было. Даю вам честное слово: ничего не было, — Прайсинг только сейчас осознал это. — Помогите мне, Крингеляйн, как мужчина мужчине. Возьмите эту историю на себя. Ничего не надо делать, только молчите! Только уговорите фройляйн Фламм молчать. И все, больше ничего. Уезжайте, уезжайте куда-нибудь далеко, я дам вам… Послушайте, господин Крингеляйн! Сегодня утром у нас вышел неприятный разговор. Забудьте о нем. Вы заблуждаетесь на мой счет, поверьте, очень заблуждаетесь. Недоразумения между начальством и подчиненными везде случаются, не стоит принимать их слишком близко к сердцу. Нам ведь никуда друг от друга не деться. Все мы делаем общее дело, дорогой мой. Я хочу… Я дам вам… Вы получите от меня чек и уедете. Пойдите сейчас в семьдесят второй номер и заприте за собой дверь. Фройляйн Фламм будет молчать, и все уладится наилучшим образом. Если вас вдруг о чем-то спросят, скажете, что она всю ночь была с вами и ничего не знает, ничего не видела и не слышала. Господин Крингеляйн, прошу вас, прошу вас…

Крингеляйн слушал торопливый, почти безумный шепот, смотрел в лицо Прайсинга. Белый свет семи лампочек люстры отбрасывал на него черные тени, лицо было осунувшееся, лоб в холодном поту. Под мутными глазами набрякли мешки, непривычно голая верхняя губа дрожала, влажные от пота волосы прилипли ко лбу, изрезанному морщинами — следами тревог и служебных забот. Руки не слушались Прайсинга, он бессильно поднял их, вновь и вновь повторяя:

— Прошу вас, прошу вас, прошу вас…

«Бедняга», — вдруг подумал Крингеляйн. Неслыханная новая мысль, от нее разорвались оковы и рухнули стены.

— Моя судьба зависит от вас, — прошептал Прайсинг. Он стал просителем, он не постеснялся употребить напыщенное слово «судьба».

«А как же моя судьба? — подумал Крингеляйн. — Моя-то судьба как же?» — Но эта мысль лишь промелькнула, не обретя четкой формы.

— Вы переоцениваете силу моего влияния на фройляйн Фламм, господин директор. Если вам угодно выкручиваться с помощью лжи, делайте это в одиночку, на свой страх и риск, — холодно ответил он. — Но я рекомендовал бы вам немедленно сообщить о случившемся полиции, иначе может сложиться неблагоприятное впечатление. Я сейчас отнесу вещи фройляйн Фламм в свой номер. Семидесятый — на случай, если я вам понадоблюсь. А теперь разрешите откланяться.

Прайсинг встал. Одолел непокорность ног и поднялся. Но тут же пошатнулся. Крингеляйн поддержал его. «Бедняга, — снова подумал он. — Вот ведь бедняга!» Тяжело опираясь на плечи Крингеляйна, Прайсинг счел нужным сказать:

— Господин Крингеляйн, я готов замять историю с вашим отпуском по болезни. Я не стану узнавать, где вы разжились деньгами, на которые совершаете ваши эскапады. Я… Когда вы вернетесь в Федерсдорф, я постараюсь улучшить ваше служебное положение. Я сделаю все, что в моих силах.

Но тут Крингеляйн открыто заулыбался, даже не пытаясь сдержаться. Без всякой обиды, без признательности — он улыбался просто и легко.

— Премного благодарен. Искренне вас благодарю, — сказал он. — Искренне благодарю за доброе намерение. Но в нем нет надобности.

Крингеляйн прислонил Прайсинга к стене, и тот так и остался стоять, привалившись широкой обмякшей спиной к узорчатым обоям семьдесят первого номера. У Прайсинга было лицо человека, который сползает в ледниковую трещину.

В коридоре в этот час горели не все лампочки, а лишь каждая вторая, да еще освещена была табличка на углу, предупреждавшая: «Осторожно, ступенька!» Высокие напольные часы пробили три — старомодный звон.

В половине четвертого у ночного портье, задремавшего над утренними газетами, зазвонил телефон.

— Алло! — ответил он черной телефонной трубке. — Алло! Алло!

В телефоне долго не раздавалось ни звука. Потом кто-то откашлялся. Потом послышался голос:

— Немедленно пришлите ко мне директора отеля. В номер Прайсинга, в семьдесят первый. И вызовите полицию. Случилась неприятная вещь.


То, что происходит в большом отеле, это не завершенные судьбы, а лишь фрагменты, клочки, обрывки. За дверьми номеров живут люди — заурядные или необыкновенные, люди, переживающие подъем, и люди в депрессии, блаженство и отчаяние зачастую разделены лишь стеной. Входная дверь вертится, то, что переживает кто-то от приезда до отъезда, не представляет собой чего-то цельного. Вероятно, на свете вообще не существует цельных судеб, а есть лишь что-то приблизительное, какие-то начала, не имеющие продолжения, или, наоборот, завершения, которым ничто не предшествовало. Многое кажется случайным, но в действительности является закономерным. И то, что происходит за дверьми жизни, не бывает таким же прочным, как колонны архитектурного сооружения, и не бывает предопределенным, как композиция симфонии, или поддающимся расчету, как траектория небесного тела, — человеческое труднее схватить, чем легкие тени облаков, что бегут по лугам. И тот, кто задумал рассказать об увиденном за дверьми гостиничных номеров, обречен рискованно балансировать между правдой и вымыслом, словно на слабо натянутом раскачивающемся канате…

Взять хотя бы этот странный телефонный звонок из Праги, он раздался в отеле в первом часу ночи. Женский голос попросил, чтобы телефонист соединил ее с бароном Гайгерном, с номером 69.

— Алло! — закричала Грузинская. Она только что легла в постель — в неуютную постель знаменитого, но несовременного пражского отеля. — Алло, алло, chéri[20], ты меня слышишь?

И хотя 69-й номер в это время был пуст, хотя как раз в это время в 71-м номере на том же этаже уже случилось несчастье, из-за которого генеральному директору Прайсингу пришлось провести три месяца в предварительном заключении, лишиться директорского поста и семьи, — Грузинская все же очень ясно услышала, как любимый голос тихо ответил:

— Неувяда? Это ты, любимая?

— Алло! Добрый вечер, добрый вечер! Ты рад, что я тебе звоню? Пожалуйста, говори погромче, очень плохо слышно. Я только что вернулась из театра, все прошло хорошо, ах, да просто прекрасно! Небывалый успех, публика была вне себя. Я очень устала, но я очень счастлива, очень. Так, как сегодня, я давно не танцевала. Oh, comme je suis heureuse![21] Ты думаешь обо мне? Я о тебе все время думаю, только о тебе. Скучаю по тебе. Завтра я еду в Вену, завтра утром. Ты приедешь в Вену? Говори же, говори! Завтра в Вене, в отеле «Бристоль», ты слышишь? Почему… Барышня, барышня, связь нарушена, ничего не слышно! Ты приедешь в Вену? Завтра? Я буду ждать. Я уже велела, чтобы в Тремеццо все подготовили к нашему приезду. Ты рад? Еще две недели надо поработать, а потом — в Тремеццо. Скажи хоть слово, хоть одно слово, я совсем тебя не слышу!.. Что? Что вы сказали? Номер не отвечает? Спасибо. Передайте, пожалуйста, господину барону, что его завтра ждут в Вене. Завтра. Спасибо.

Вот такой телефонный разговор состоялся у Грузинской с пустым 69-м номером. Она лежала у себя в номере пражского отеля, подвязав подбородок резиновым бинтом, глаза еще горели от грима, сердце жарко стучало и полнилось нежностью.

— Да