Book: Облава на волков



Облава на волков

Облава на волков

Облава на волков

ЧЕЛОВЕК ЖИВЕТ СЕЙЧАС

Давно и навсегда любя Болгарию, я полагал, что, более или менее, знаю и ее и ее литературу.

Оказывается, нет, не знал. И этим немного грустным для меня, но и полезным открытием я обязан Ивайло Петрову и его роману «Облава на волков».

Конечно, любящее сердце больше всякого другого видит в той стране, которую любит. Но оно ведь и прощает больше. Как бы я ни любил Болгарию, я гость в ней. А Ивайло Петров — хозяин. Разница огромная. У себя, в России, встречаясь с иностранцами, любящими мое Отечество, начиная ругать то, что тормозит его прогресс, я часто встречал возражения своему праведному гневу: «Нет, нет, что вы, у вас такие люди, такая прекрасная страна, все хорошо…» Примерно такие чувства, чувства иностранца в Болгарии, доселе, видимо, все-таки незнакомой мне, я испытывал в начале чтения романа. Но таков талант Ивайло Петрова, таково его гражданство, такова его требовательная любовь к своей родине, что вскоре я понял: это Болгария, о которой мне говорит ее сын, он не даст ее в обиду, но и не приукрасит ее. Это Болгария, которой я не знал, но которую полюбил еще сильнее. Ибо увидел ее страдания, как свои. Причем даже и внешне эти страдания именно как свои. Я будто о России читал, когда вникал в описания коллективизации, строительства социализма, последствий революции…

После полуночи к Стояну Кралеву пришли провокаторы, воспользовавшиеся ситуацией того трудного времени, и сказали: «Революции нужна кровь, чтобы глубже войти в сознание народа». Страшные слова. Исполненные слова! И началась эра насильственного счастья, кончившаяся тем, что на все село остался один школьник — сын тракториста, да и то — приезжего. И будто о своей вятской родине я читаю вот эти строки: «На двести домов пятьдесят труб дымится, и под каждой по двое стариков свой век доживают. Из восьмисот человек около ста осталось, да и те помирают один за одним. Ни на свадьбы, ни на крестины не ходим, а все только на кладбище».

А ведь речь идет о кормильцах и поильцах страны, о тех, кто движет исторический процесс. Ведь земля — это не площадь, с которой собирают хлеб и овощи, это понятие кровное, родное. «Сказали бы мне раньше, что так можно душой к родному дому остыть, нипочем бы не поверил», — говорит отец Койчо.

Но нет вины крестьян, что вынуждены «остывать» к родному дому. Какая буря налетела на село, когда «получилось, будто половина жителей села — враги народа»? Что случилось с людьми, когда кум кума сажает в подвал, приговаривая, что скоро все будут равны? И страшно, что все беззакония творятся от имени народа. Нет, делают вывод здравомыслящие крестьяне вроде Киро Джелебова, «власть не у народа, а у таких, кто ни уха ни рыла в земле не смыслит… кабы была власть у народа, он не позволил бы над людьми измываться, да еще от его имени».

Но и не оправдывает автор людей. Он безжалостен в описании Калчо Соленого-Троцкого, его сладостных воспоминаний, как над ним издевался «гасдин филтебель». Этот «филтебель» — до сих пор его господин, до сих пор Калчо заискивает перед ним. Безжалостен автор в описаниях нравов псевдокультуры, врывающейся в жизнь. Раньше болгары и гагаузы так отплясывали топотуху два-три раза в год, что на этом месте никогда не вырастала трава. И танцы народа, и его национальная одежда, и его музыкальные инструменты — все было объявлено отсталостью и невежеством. Ворвались в жизнь «городские», суетливые, танцы, вошел граммофон, костюм. А изменение внешнего облика неизбежно привело к изменению образа жизни.

Читаешь — и будто видишь нашу коллективизацию, наши несчастия, которых не избежали и братья-болгары. «Стоян Кралев давал указания: «Втолковывай, какие у коллективного хозяйства преимущества перед частным, как помещики и кулаки эксплуатируют крестьян, а главное — как благоденствуют советские колхозники». И это мы-то благоденствовали? Двадцать — тридцать стотинок на трудодень, это те же двадцать — тридцать наших копеек на тот же трудодень. В то же самое время.

Но какова же сила пропагандистской машины, какова же степень эксплуатации человеческой веры в хорошее будущее («Пусть не мы, но наши дети хорошо поживут»), что даже внешне Стоян Кралев старается походить на Сталина. И это ему удается, и это ему партийные руководители ставят в заслугу. Но время идет, и дети не только не начинают жить лучше родителей, но становятся еще более несчастными. Разве хотел Марчо, сын Киро Джелебова, покидать Болгарию? Разве не мечтали он и его братья выучиться на специалистов? Разве такого счастья ждали Мела и Нуша, Радка и Слава? Бесчеловечная идея лишить человека всего своего, сделать его управляемым, лишить рассудка — эта идея во всей силе сработала и в Болгарии. И думаешь, переворачивая страницы: неужели социализм может прийти только путем крови и страданий? Неужели забыто правило, выработанное тысячелетиями и воплощенное в словах Достоевского: не может быть прочным здание, если в его основании хоть одна слеза невинного младенца. Боже мой! какая слеза, когда вместо пота поливались пашни кровью пахарей. И как обманно это неопределенное светлое будущее, во имя которого требуется переносить насилие и подневольный труд, унижение и рабство. Человек живет сейчас, сегодня, как стыдно должно быть обманывать его. Но что стряслось с нами, когда обманывать народ стало не только не стыдно, но доблестно, когда люди стали жить украдкой, вполголоса, когда беззаконие стало нормой, когда с человеком могли сделать что угодно.

Главное противостояние романа в столкновении Стояна Кралева и Киро Джелебова. Однако было бы слишком облегченно записать Стояна в плохие, в отрицательные, в негодяи, нет, все сложнее. Он, как и Киро — жертва исторического процесса. Но дело и еще сложнее. А исторический ли это процесс? Ведь исторический процесс согласно диалектике есть понятие прогрессивное. А здесь? И у нас и в Болгарии? Разве не происходило убивание личности под знаком уважения к ней? Разве не убивалось, не вытравлялось все национальное — одежда, культура, кухня, традиции, разве не прервалась связь времен?

Ивайло Петров борется с идеей Деветакова о том, что «смерть лишает жизнь всякого смысла». Нет, не лишает. Столько смертей в романе, и как всех жалко! Будто в театре живых картин застывают, навсегда уходя из земного бытия, те, кого мы полюбили. Но это не театр, а жизнь, и они не вернутся. И дед Мяука не вернется, и Радка, милая, безответная, доверчивая Радка не вернется. Не вернется и Кирка, зарезавшая себя, потому что была опозорена турками…

Это не театр, это жизнь. Но потрясенно думаешь: и это есть жизнь? Это жизнь, когда так над людьми издеваются сами же люди? Мучительно бьется с судьбой Киро Джелебов. В отчаянии он восстает на Бога, не способный повторить ветхозаветную историю многострадального Иова. Но, восстав, идет сатанинским путем — совершает убийство. Как он дошел до такого страшного решения? Довел Стоян Кралев? Но кто вынудил Стояна поступать так с односельчанами?

И почему смерть не лишает жизнь смысла? В данном случае, применительно к роману «Облава на волков», смерть не есть жизненный итог, она — предостережение живым. Нам.

Дойдя до этого места, я испугался вот чего: испугался, что читатели могут подумать, что роман Ивайло Петрова — роман только социальный, проблемный, политический, а от этого, перекормленные такой литературой, да еще тенденциозной, не захотят читать роман. Надо, чтоб захотели. Все это — социальность, проблемы, политика, — все есть в романе. Но все это соединено с такой высокой художественностью, с такой силой и красотой описана болгарская земля, что многие страницы не читаются глазами, а видятся внутренним зрением — так ярки картины. «Цветник утопал в осенних цветах — астрах и георгинах, алой герани и желтых ноготках, хризантемах и гвоздиках. Воздух был полон их ароматом, густым и недвижным, как многолетнее одиночество, нежное и печальное, сладостно нестерпимое и болезненно утешное…»

Несомненный талант прозаика еще и в способности держать наше внимание не только к тому событию или тому человеку, который описывается в данное время, то есть, точнее, о котором мы читаем в скользящую единицу времени, но и в удержании в памяти всего романа. Облава на волков, которой начался роман, все время отодвигается на задний план — и зачастую надолго. Но мы постоянно помним о снеге и вьюге, о том, что метель заметает следы, о том, что скоро ночь, что невеселые дела свершаются у местечка Преисподняя.

Соединение художественности и правды, серьезности и юмора делает чтение неотрывным. И трудным. Ибо настало время осмысления пройденного пути. И задумаемся вместе с автором и его героем: «Нельзя было не поразиться тем, что описанная в Библии жизнь, которая протекала тысячелетия назад, совершенно не отличается от теперешней, только названия государств и городов, имена людей теперь другие. Что там, что здесь — войны, бедность и нищета, подлость и ложь, насилие и рабство, радость и счастье. Зачем жило это человечество столько тысячелетий, если оно ничуть не изменилось, не стало лучше?»

Да, не стали лучше, с горечью признаемся мы. Но произошло то, что должно было произойти: мы задумались над тем, почему мы не становимся лучше?

Роман перед вами.


Владимир Крупин

ОБЛАВА НА ВОЛКОВ

Роман

Софии, моей маленькой дочери, которая уже умеет говорить «папа».

Облава на волков

К тому времени, к которому относится начало моего рассказа, процесс так называемой промышленной миграции успешно завершился, и в моем селе остались доживать свой век лишь старики да пожилые. Самым молодым перевалило за пятьдесят, так что и процесс деторождения тоже можно было считать успешно себя исчерпавшим. За семь лет в селе родился один ребенок, у тракториста, да и сам тракторист был пришлый, не из нашего села. Осенью мальчик пошел в школу, на центральную усадьбу, куда его подвозил автобус тамошнего ТКЗХ[1], забиравший по утрам детей еще из двух соседних сел. Однако с тех пор как ударили морозы, автобус за мальчиком больше не заходил, потому что шоссе к центральной усадьбе еще не проложили, а проселочная дорога, заметенная снегом и прихваченная гололедом, была непригодна для транспорта. По этой самой причине и я вот уже десять дней не мог выбраться из села.

О положении, в которое попал сынишка тракториста, судило и рядило все село, и когда в воскресенье утром я пошел в «оремаг» (наверное, вы помните, что в свое время в наших селах учредили такие многообещающие богоугодные заведения — гибрид о-теля, ре-сторана и магазина, — которые как были, так и остались обыкновенными корчмами), мужики продолжали его обсуждать. Мне рассказывали о мальчике уже бог знает сколько раз, но и теперь мне пришлось выслушать всю историю с начала до конца и, разумеется, вынести свое суждение. Я сказал то, что все говорили уже целый месяц, а именно, что школьное начальство на центральной усадьбе, с одной стороны, виновато в том, что не посылает автобуса, а с другой стороны, не виновато, потому что автобус при таких раскатах ходить не может.

— Я понимаю, не так все просто, — запальчиво говорил тракторист, — но от этого не легче. Мальчик должен учиться, я хочу его в люди вывести, и весь сказ!

А в корчме в это время началось «причащение» — опробование домашних вин, на которое я, собственно, и был приглашен. К концу декабря вина отстаиваются, и наши мужички имели обыкновение приносить в корчму по бутылке, чтоб услышать мнение других о своем «домашнем производстве». Трендо Мангыр проворно расставил стаканы и с профессиональной сноровкой разлил всем поровну первую бутылку. Сколько я его помнил, он был корчмарем и корчмарем оставался, несмотря на все превратности истории. В годы организации кооперативных хозяйств началась было борьба за трезвость, корчмы стали закрывать и попытались приспособить Трендо к другой работе, но он как-то открутился и на несколько лет исчез из села. Перебрался в другое село, потом в город и открыл там корчму напротив городской бойни. Забойщики, все до одного горлопаны и горькие пьяницы, были, по его словам, лучшими и самыми постоянными его клиентами. Было их семеро, и приходили они спозаранку, еще затемно. Опрокидывали, не присаживаясь, по одному-два шкалика и исторгали рык: «Э-эх, черт подери, так душу и обжигает!» Мангыр с вечера наливал в шкалики воду, чтоб отбить запах, а утром наполнял их ракией[2] и ставил рядком на стойку, экономя время клиентов. Однажды утром он подзадержался в подсобке, а когда вернулся, смотрит — забойщики у стойки опрокидывают шкалики с чистой водицей, мотают головой и нахваливают ракию: «Ну и забористую ты сегодня налил!» С тех пор, по утверждению Мангыра, он ни разу не наливал им ракии, и они за целый год ни разу не расчухали, что пьют воду.

Рассказывая об этом случае из своей корчмарской практики, Трендо Мангыр между тем первым отпил вина и провозгласил:

— Ай да Калчо, вино у тебя первый класс — экстра!

Остальные встретили эту оценку равнодушно, поскольку знали, что многолетнее употребление алкоголя давно отбило у корчмаря вкус к напиткам, так же, как у забойщиков, о которых он только что рассказывал. Все повернулись к Стояну Кралеву Кралешвили, слывшему среди них лучшим дегустатором. Он поднес стакан ко рту, сделал большой глоток и остановил взгляд на лозунге, сочиненном, вероятно, корчмарем и выписанном каллиграфическим почерком Ивана Шибилева Мастака: «Социализм и алкоголь грызутся как кошка с собакой, но живут под одной крышей». Остальные уставились на Стояна и молча смотрели, как он прищурился и застыл, словно свершая священнодействие. Квадратик его коротко подстриженных седых усов дрогнул и зашевелился, дрогнул и кадык, показывая, что вино уже омыло нёбо. Он открыл глаза, причмокнул и наконец произнес приговор:

— Пей на здоровье, гляди телевизор! Три сорта чую — местный, мускат и малость памида. Словно три пряди в веревке ссучены…

— Верно угадал! — отозвался польщенный Калчо. — И памид учуял.

Другие тоже отпили вина — кто жадно, кто с приличествующим случаю достолепием — и единодушно подтвердили авторитетную оценку Стояна Кралева. Потом опробовали вина Николина Миялкова Рогача и Киро Джелебова Матьтвоюзаногу, и они тоже удостоились высокой оценки. Тем временем вы, вероятно, заметили, что у всех наших героев есть прозвища, к тому же не слишком лестные, но не будем спешить — о том, почему и при каких обстоятельствах кто получил прозвище, будет рассказано в свое время. Пока отмечу лишь, что в селе было несколько острословов, чье призвание придумывать прозвища передавалось по наследству от отца к сыну, так что без прозвища у нас не осталось ни одного человека, а кое у кого прозвищ было и по два и по три, так сказать, на все случаи жизни. Клички хозяев переходили и на животных, так что если слышался лай собаки или мычание коровы, все говорили: «Петко Башковитый лает» или «Добри Косой мычит». Самих острословов отнюдь не связывала коллегиальная солидарность — наоборот, терзаемые творческой ревностью, они были так беспощадны один к другому, что некоторые из их прозвищ можно было пускать в ход только в тесном кругу, а те, что предназначались для широкого употребления и произносились без стеснения, звучали так: Янко Убойник, Ганчо Писуха, Георгий Пукало, Иван Сопля и пр.

Так вот, в селе нашем лишь человек двадцать держали виноградники, поэтому ни для кого не было тайной, у кого какая лоза, кто сколько собрал и какой составил букет, но в публичном снятии проб крылось неотразимое обаяние взаимного великодушия. Каждому было приятно ополоснуть нёбо глотком чужого вина, произнести благословение и получить его от других. После торжественного обряда дегустации всем предстояло пить уже дома — «глядеть телевизор», как сказал Стоян Кралев, но это значило не сидеть у телевизора, а пить из миски или плоской чашки. Телевизор — правда, один — в селе уже был, все мужики успели с этой штукой познакомиться и обратили, между прочим, внимание на то, что в мисках с вином, когда их подносят ко рту, физиономии отражаются так же, как проступают лица на экране телевизора.

Время от времени слышалось, как за дверью кто-то топает ногами, сбивая снег, входил человек в тулупе или полушубке, и вместе с ним врывалось облако мелких, твердых снежинок, засыпавших пол корчмы, точно песком, до самой середины. Вошедший, перешагнув порог, еще раз топал, стряхивая снег, и, если приносил вино на пробу, ставил его на стол и садился. Служившая печью огромная железная бочка, потемневшая и заросшая грязью, точно брюхо буйвола, трещала и пыхтела, накаляясь до красноты, воздух вокруг нее дрожал, точно летнее марево, а от запаха молодого вина и мокрой овчины все помещение сладостно колыхалось. Фантастические рисунки на стекле ближайшего окна превращались в мутную влагу, кто-то вытирал рукавом нижнее стекло, и тогда становилось видно, как у самого окна гнутся ветви дерева, черные, как уголь, сиротливые и печальные; виднелись и призрачные очертания ближних домов, заштрихованных белой сетью снежинок, за ними уходил в небо, точно кабалистический знак, журавль старого колодца, и все вокруг, растворяясь в серо-белой мгле, наводило на мысль о чем-то колдовском и загадочном. Настроение в корчме тоже было каким-то необычным. Мужики уже целый час отпивали по глотку, на щеках выступил легкий румянец, но голоса никто не повышал, а все с ритуальной торжественностью тихо и чинно беседовали о тонкостях винодельческого искусства. Самый молодой из сидящих в корчме, тракторист, который все время ждал удобного момента, чтобы снова и снова вклиниться с нерешенным вопросом о своем сынишке, осторожно поставил выпитый стакан на стол и произнес, как заклинание:



— Приехал я сюда за тридевять земель, чтоб заработать и чтоб мальчонку на ноги поставить. А что же получается? Говорят, снимай ему комнату, но как же это ребенку семилетнему комнату снимать? Придется нам с женой отсюда уезжать. Уеду, и больше никаких. Как погода позволит, так и наймусь в другое село, где школа есть. Один у меня сын, хочу его в люди вывести…

— Мы их в человеки выводим, а от них потом ни слуху ни духу, — сказал дед Ради по прозвищу Подтянипортки. — Во всем селе молодого не сыщешь. Прошлым летом приехал мой старшой, с женой вместе. Три года не виделись ни с ними, ни с внуками. Сын когда-никогда хоть напишет, а эта-то, сноха, и знать нас не желает. Ракию хлещет и дымит, как труба, чистая прости господи. А рот откроет — хоть святых выноси. Мы со старухой думаем, ну вот, все ж вспомнили про нас, а они, слово за слово, к тому клонят, чтоб я полдвора продал, а денежки — им. Дачный участок, вишь, купить хотят. Раньше я им три тыщи на машину отвалил, а теперь они с дачей ко мне подбираются. Нет уж, говорю, дураков нет. И брату твоему, говорю, ни шиша не дам, пока жив, потому как и он сколько лет глаз не кажет. Без нас, говорю, вы женитесь, без нас рожаете и крестите, без нас и дачи стройте. Ты, говорят, о нас не думаешь, ты уже в годах, а у нас вся жизнь впереди. То-то и оно, говорю, что в годах, мне и нужно, чтоб у меня и дом был, и двор, и деньги про черный день, не то и воды никто не подаст, когда с постели вставать перестану. Так и отправил их с одним мешком картошки.

— Пангаровы отца хоронить не приехали, — подал голос кто-то другой. — Двое сыновей и две дочери, и ни один горсти земли на гроб не бросил. Тот телеграмму поздно получил, этот в командировке был… А когда надо было делить дом и двор, все сразу заявились. Разругались насмерть, пока последнюю черепицу не поделили…

Метель ударила по стеклам, засыпая их снегом, печные трубы взвыли зловеще, точно сирена, а печка с буйволиным брюхом подавилась, закашлялась, выбросила сноп огня и словно приподнялась над полом. Пришел черед пробовать вино Жендо Иванова Разбойника. Корчмарь вытащил из бутылки кукурузную кочерыжку и начал было разливать, но в это время дверь, распахнувшись, с силой ударилась о стену. В белой струе метели появилась рыжая, точно пламя, собака и стала на трех лапах посреди корчмы. Все уставились на нее, будто в корчму ворвался злой дух, воплотившийся в эту рыжую хромую собаку. Она поворачивала голову, обводя то левым, то правым глазом мужиков, словно выискивая, кому бы что-то сказать или кого бы пометить черным знаком беды. Никто не смел шевельнуться, чтобы не привлечь ее внимания.

— Ананий Безносый! — воскликнул корчмарь. Он был соседом Анания и каждый день видел пса у того во дворе. — Не кормит его, вот он и бродит, проклятущий. Пшел, Ананий, пшел!

Корчмарь замахнулся на собаку и нечаянно сбросил со стола на пол один стакан. Собака, видно сообразив, что ее приход неприятен людям в корчме, выскочила и исчезла в кружении снега. Суеверные старики увидели в ее появлении дурной знак. Собаки предсказывают землетрясения, резкое ухудшение погоды и смерть. Ананий живет один как сыч, не дай бог случись с ним что, никто и не узнает. Однако Стоян Кралев сказал, что всего час назад видел, как Ананий идет с коромыслом от чешмы[3]. То же подтвердили и другие, и дегустация продолжалась. Жендо Иванов Разбойник, чьи вина были на очереди, стащил с головы кепку и зажал ее под мышкой. Виноградником он обзавелся недавно, вино делал первый раз и потому в ожидании оценки напрягся, как на экзамене. Оказалось, что из стакана, который уронил корчмарь, пил Калчо Соленый. Корчмарь поискал было еще стакан, но не нашел и налил ему вино в бутылочку из-под лимонада. Первым отпить вино и произнести благословение была теперь очередь Калчо Соленого; он взялся за бутылочку, но не донес ее до рта. Пальцы его, отдернувшись от бутылочки, сдвинули головы, точно пять сказочных человечков, вступивших в какой-то заговор или решавших, что делать дальше. Мужики за столом примолкли, не отводя глаз от человечков, словно пытаясь услышать, о чем они шепчутся, и угадать их намерения. Не могу сказать, сколько времени это продолжалось, но, вероятно, довольно долго, потому что мне стало неловко и тягостно. Но и я, как все, не смел шевельнуться, чтобы не нарушить, как мне показалось, какой-то их ритуал. Я позволил себе только обвести их взглядом и заметил, что высокий, с залысинами, лоб Жендо побелел, а глаза Калчо Соленого подернулись влагой. Видимо, возбужденный всей церемонией, он не выдержал напряжения, становившегося все более мучительным, закрыл глаза ладонями, и из его уст вырвалось дикое, душераздирающее стенание:

— М-ма-а-ах!

Корчма утихла, за соседними столиками мужики поставили стаканы и обернулись к столу Калчо Соленого. Несколько секунд прошло в тяжелом молчании. Лицо Жендо из белого стало лилово-красным, он вытер кепкой потное темя и снова зажал ее под мышкой. Руки его дрожали, он принялся тереть их одна об другую. И тогда Иван Шибилев вдруг вскочил, словно вспомнив что-то важное и веселое, отпил глоток вина и сказал, улыбаясь:

— Эй, люди! Я ведь пришел сказать вам о волках, и вот поди ж ты — вино меня с панталыку сбило. Вы знаете, что в наших угодьях появилось три волка? Нынче утром Керан-пастух приходил ко мне домой, просил ружье. С десяток овец, говорит, задрали, а ружей-то у нас нет, вот и не можем от них избавиться. От одной кошары отгоним, они на другую налетают. В селе, говорит, вон вас сколько, охотников, вы б их мигом перестреляли. Следы их к Карьеру ведут, днем они там прячутся. Я ему ружья не дал, потому что решил — мы и впрямь за день с ними справимся. Пошли? Устроим облаву.

Как мы увидим в дальнейшем, Иван Шибилев, по прозвищу Мастак, всегда отличался немалыми чудачествами, поэтому его предложение отправиться в самую метель в лес на волков не столько удивило, сколько рассмешило тех посетителей корчмы, что не были охотниками. А он заговорил об облаве с веселым воодушевлением, как человек, которому пришла в голову мысль, неожиданная и для него самого, и это было вполне в его характере. Самое странное, что за столом оказались и остальные пять членов местной организации охотников, и все они, словно успели предварительно сговориться, повскакали и двинулись по домам за ружьями. Когда они уже вышли из корчмы, Иван Шибилев попытался было отвертеться, сказал, что метель разыгралась и лучше бы отложить облаву на завтра, но остальные пятеро заявили, что откладывать ни в коем случае нельзя, и даже упрекнули Ивана — поздно, мол, идти на попятную. Договорившись встретиться через полчаса у его калитки, охотники разошлись по домам за ружьями.

Зайдя в дом, Иван Шибилев увидел на печи кастрюлю и почувствовал, что голоден. Он снял полушубок, выложил еду на тарелку и сел обедать. Он был уверен, что никто за ним не придет, и, наевшись, прилег. Но вот с улицы послышались крики и свист, затем кто-то постучал в окно. Иван вскочил с постели, приоткрыл дверь и увидел, что охотники, с ружьями за плечами, стоят во дворе. «С ума сошли», — подумал он, но делать было нечего, он надел полушубок и снял со стены ружье. На охоту он давно не ходил, поискал на привычном месте патронташ, но не нашел и вышел без патронов.

— Ну, веди! — сказал кто-то.

— Что ж, пошли! — с улыбкой ответил Иван Шибилев, показывая, что готов поддерживать розыгрыш до конца.

Он видел, что охотники еще пребывают в приятном расположении духа после дегустации новых вин, и предположил, что они решили ответить шуткой на его многочисленные былые шутки. В то же время он был доволен, что они подхватили его затею с облавой, показав тем самым, что и они, так же как он, предугадали назревавшее столкновение между Калчо Соленым и Жендо и, чтобы его предотвратить, не колеблясь покинули корчму. Иван не сомневался в их намерениях, потому что совсем недавно сказал им, что волчьи следы ведут к Карьеру, а они шли к лесу; к тому же все понимали, что в такую метель следов все равно не найти. Поэтому он ждал, что, как только они выйдут за околицу, все рассмеются и объявят, что облава окончена. Подумал он также, что остальные, быть может, сговорились по дороге отставать по одному и возвращаться домой, а его заставить шагать одного до самого леса. Ему даже показалось, что он слышит только собственные шаги, он остановился будто для того, чтобы подтянуть завязки на постолах, и посмотрел назад. Все шли за ним цепочкой, и никто не выказывал намерения остановиться или вернуться. Он перевернул ружье стволами вниз, повесил его на плечо и зашагал дальше. До леса было полчаса ходьбы, и за это время никто не сказал ни слова. Иван Шибилев торил тропу и слышал хруст собственных шагов, время от времени ему снова начинало казаться, что остальные отстали, и он снова находил повод, чтобы обернуться.

Так они дошли до Кизильника, единственной рощи на землях села. Когда-то это была большая дубовая роща с зарослями кизила в той ее части, что обращена к селу. Мало-помалу ее выкорчевали, освобождая землю для малоземельных и переселенцев, — сначала кизильник, а потом и половину дубравы. По самой середине рощи пролегал обширный лог с крутыми склонами, открывающийся на юг и известный под страшным именем Преисподней. Так назвал его много лет назад один набожный человек из соседней деревни, который ходил на службу в нашу церковь. Человек этот в самые холода оказался глухой ночью посреди лога, а когда выбрался оттуда, полуживой от страха, сказал нашим: «В Преисподней побывал».

В сущности, Преисподняя была райским местечком, склоны лога поросли дубняком, а по дну его струился тоненький, в палец толщиной, родник. Весной, летом и осенью там было всегда безветренно и тепло, там расцветали первые подснежники и крокусы, там же поспевала первая земляника, там праздновали Первое мая, Георгиев день и Пасху, там паслась и скотина, пока с полей не убирали урожай.

Иван Шибилев зашел в лес шагов на сто и остановился под огромным дубом.

— И как это мы вышли прямо к нашему дубу?

— Глядите, верно! — отозвались голоса.

Промолчав всю дорогу от села, сейчас охотники оживились, словно увидели в дубе некое знамение. Все заговорили возбужденно и невнятно, потому что посиневшие губы их свело от холода. Иван Шибилев не узнал своих односельчан, лица их, с заиндевевшими усами и бровями, показались ему пугающе безобразными, он посмотрел на лесную чащу и попытался улыбнуться.

— Ну, что дальше?

— Как что? Бросай жребий!

Иван Шибилев, как-то механически подчиняясь последнему голосу, притоптал возле себя снег, вынул спички и объяснил, какая сторона коробки означает загонщика и какая — стрелка. Ближе всего к нему стоял Николин Миялков, и он кинул на него первого — стрелок. То же выпало Киро Джелебову и Калчо Соленому, а троим другим досталось быть загонщиками.

— Я иду в засаду, — сказал Киро Джелебов и первым вошел в чащу.

КАЛЧО СТАТЕВ, ПО ПРОЗВИЩУ КАЛЧО СОЛЕНЫЙ ИЛИ ТРОЦКИЙ

Я постараюсь представить вам всех шестерых охотников по отдельности и начну с него, потому что именно он дал повод в этакое ненастье идти на волков.

Много лет назад Калчо Соленый был бессменным сторожем сельских виноградников. Он ходил в коричневой солдатской гимнастерке и портах, белых обмотках, в фуражке без кокарды, летом и зимой надвинутой до бровей, носил ремень с патронташем и карабин за плечом. Форму он добывал у солдат с пограничной заставы, а обмотки и оборы из козьей шерсти были домашнего производства. Иван Шибилев вычитал где-то, хоть и с большим опозданием, что после революции военным министром в России был некий Троцкий, и прозвал щеголяющего военной формой сторожа Троцким.

С семьей Троцкого нас связывало некоторое родство (моя бабушка и его жена были дочерьми двух сестер), и большую часть полевых работ мы делали вместе. Мы окучивали или жали одну их полосу, потом одну нашу, другими словами, работали с ними в супряге. У Троцкого было около пятидесяти декаров[4] земли, целиком предоставленной женским рукам, потому что сам он испытывал отвращение к труду земледельца. Его жена и три дочери работали в поле и ходили за скотиной, едва обеспечивая семье пропитание. Лишь очень редко, во время окучиванья или жатвы, Троцкий появлялся в поле и демонстрировал, как споро он умеет работать. Люди на ближних полях, бросив работу, наблюдали за ним, а он, в фуражке и гимнастерке, застегнутой до самой верхней пуговки, с патронташем у пояса и карабином на плече, становился в начале полосы в полполя шириной и принимался окучивать или жать. Работал он с такой быстротой, что и десяток человек не мог за ним угнаться, с утра до обеда ни на минуту не останавливался, а после обеда бросал тяпку или серп и возвращался на виноградник.

Там у него был шалаш, крытый толстым пластом сена, просторный и удобный, с очагом и постелью, а рядом высилась двухэтажная сторожевая вышка. Виноградники наши были рядом, и когда мы с дедушкой ходили за черешней или за виноградом, я всегда со страхом и почтением смотрел на сторожа, присевшего, как стервятник, на верхнем настиле вышки и готового засвистеть в свисток или закричать, как только увидит на виноградниках что-нибудь подозрительное, а сама вышка, казалось мне, уходит в небо. Дедушка часто заворачивал к нему поболтать, и тогда я с восторгом забирался сначала на нижний, а потом и на верхний настил вышки, откуда виноградники и два соседних села были видны, точно с высоты птичьего полета. На этой вышке Троцкий провел лучшие годы своей жизни. Стоя на посту, он окидывал виноградники от края до края орлиным взглядом, готовый, подобно Гюро Михайлову[5], принести себя в жертву нашей освященной конституцией и неприкосновенной собственности. Впрочем, на эту собственность посягали лишь мальчишки, которые пасли поблизости скот, да собаки, так что многолетняя сторожевая служба Троцкого не была ознаменована ни одним героическим поступком, кроме убийства нескольких бродячих собак.

Часы отдыха он проводил, скинув гимнастерку и фуражку, на нижнем настиле вышки, ел или спал в легкой тени. Только здесь, вдали от людских глаз, он позволял себе сбросить амуницию, но как только собачий лай извещал его о приближении человека, он мгновенно облачался в форму, даже если этим человеком была его дочь. Подобно рыцарю, оставшемуся без доспехов, он без формы, похоже, терял уверенность в себе и никому в таком виде не показывался. Из-под рубашки, расстегнутой до пояса и позеленевшей от пота, виднелась его цыплячья грудь, безволосая, белая и рыхлая, как подошедшее тесто, закатанные рукава обнажали тонкие, словно палочки, руки, и весь он производил впечатление черепахи без панциря или ежа без иголок.

Троцкий не ходил домой есть, а обед вместе с ужином каждый день ему приносила жена. Когда дочери подросли, старшая сменила мать, а когда она вышла замуж, ей на смену пришла средняя, Радка. В это время неподалеку начали прокладывать шоссе из соседнего села в наше. Четыре года в каменоломне добывали камень, перевозили его, разбивали в щебень, и все эти годы Радка каждый день в одном и том же месте пересекала дорожное полотно. Ко времени окончания работ она выросла, заневестилась, и вот в один прекрасный день Жендо Иванов Разбойник послал сватов в шалаш к ее отцу. Троцкий спустился на землю и принял гостей. Выслушав их, он долго, как это делают курильщики, прокашливался, а затем выпроводил их со словами:

— В моем доме девок на выданье нету!

Хозяйство его давно уже было в плачевном состоянии, и теперь ему казалось, что если он выдаст замуж и Радку, то неминуемо придет к полной разрухе.

Жендо не только не был оскорблен решительным отказом Троцкого, но заявил, что сам пойдет к нему свататься. Всех до крайности удивило его желание во что бы то ни стало заполучить в снохи Радку, тем более что ее отец пользовался в селе славой первого лодыря, а дочь тоже не отличалась особыми достоинствами. Через несколько дней он посетил Троцкого в его соломенной резиденции, когда уже смерклось и Троцкий, готовясь к ужину, растопил очаг.

— Ну, кореш, давай говорить напрямки! — сказал Жендо после того, как они поздоровались и уселись у очага друг против друга. — Сердись не сердись, но коли у тебя дочь, а у меня сын, разговора нам не миновать. Ты купец, я — покупатель. Так заведено было в старину, и так будет во веки веков, пока есть молодые и надобно им жениться. По нраву мы тебе — отдашь дочь, не по нраву — ничего не попишешь. — Говоря все это, Жендо выложил из холщовой сумки на широкий пень, служивший столом, бутылку ракии, кусок брынзы и несколько помидоров. — Давай выпьем по глотку и обсудим дело по-людски. Ты, кореш, не сомневайся — я не уламывать тебя пришел, а своими ушами ответ твой услышать. Как скажешь — так и будет.

— Что же тебе сказать — я и сам не знаю. Как-то оно нежданно-негаданно… — Троцкий откашлялся, прикурил цигарку от очага и умолк.



Вступительное слово Жендо и польстило ему и сбило с толку — он ждал высокомерных упреков, а получил доброжелательность и уважение, так что и в самом деле не знал, что отвечать.

— Никто не требует, чтоб ты сей час ответил. Время терпит. Если б ко мне пришли сына в зятья просить, я б тоже ни да ни нет сразу не сказал. Обдумал бы все, рассчитал бы. По правде говоря, кореш, я и другую сноху могу себе найти. Чего ж не найти, я небось не порченый какой и не последний бедняк! — продолжал Жендо, в третий раз прикладываясь к бутылке. — Да вот Койчо моему приглянулась Радка, про других и слушать не желает. Оно конечно, захотел бы я, выбил бы из него эти приглядки, но сын у меня один, ладно уж, думаю, пусть будет по его. Да и Радка — девка справная, я ведь вижу, как она с малолетства в поле надрывается. Я, кореш, понимаю, какая у тебя опаска. Отдам, думаешь, девку в чужой дом, а кто в моем хозяйстве работать будет? Оно конечно, девок для чужого дома и растят. Но и это дело поправимое. Сватами станем, будем один другому помогать. До сих пор ты с другими в супряге был, теперь с нами будешь. Сегодня на нашем, завтра на вашем, все равно что на общем поле будем работать.

Троцкий смотрел на пламя, выкуривал цигарку за цигаркой и внимательно слушал. Когда Жендо обещал ему помощь в полевых работах, а это означало, что он и дальше сможет прохлаждаться на своей вышке, он сам протянул руку к бутылке, отпил и передал бутылку гостю.

— Ну, за твое здоровье, Жендо! Я что, я совсем и не прочь, да не готовы мы еще. Не готовы мы, Жендо. Если и поладим, так чтоб не раньше, чем на будущий год. С пустыми руками девку ведь не отдашь.

— Это ты на приданое намекаешь? Брось, и думать не думай! Что ж я, из-за приданого твою дочь сватаю? Если я одну сноху одеть-обуть не смогу, не зваться мне больше Жендо. Для детей своих мне ничего не жалко, и ни на какое богатство я не зарюсь. Шестьдесят декаров, дом, скотина — в могилу с собой не потащу. Все им останется, пусть себе приданое готовят, пусть живут как хотят.

Троцкий был тронут щедростью своего будущего свата, а еще больше — его чистосердечием. Годы его житейской зрелости прошли в одиночестве, вдали от людей, ни с кем никогда у него не было конфликтов, и все люди казались ему добрыми и честными. Теперь ему оставалось высказать последнее свое возражение, но уже больше приличия ради, как полагалось в таких случаях с давних времен.

— Оно бы, может, и хорошо, Жендо, да только… мала еще Радка. Восемнадцати нет.

— Скажешь тоже — мала! — отозвался Жендо. — Наши матери в эти годы замуж и выходили. Как говорится, посади девку в бидон, коли голова у ней из бидона торчит, значит, годится для этого дела. Девка, она тянется, ровно резиновая.

Троцкому нечем было крыть эту житейскую мудрость, и он согласно хмыкнул в усы. Оставалось обговорить одну формальность — когда играть свадьбу.

— В Димитров день, — сказал Жендо. — Отложим, так там рождественский пост начнется, придется за Новый год переносить. Коли взялись за дело, надо вовремя делать, не тянуть кота за хвост.

Так и сговорились. Сельчан немного покоробило единодушие сватов, они привыкли к шумному торгу, сопровождавшему всякое сватовство, но особенно поразило их то, что сваты отказались от порочного аристократического обычая извлекать из женитьбы своих детей пользу. Я как раз тогда приехал на несколько дней в село, так что тоже присутствовал на свадьбе. В воскресенье утром, в самый Димитров день, во дворе у Троцкого загудела волынка, и соседские парни повели хоро. В темноватой душной комнате подружки Радки обряжали ее под венец, мазали белилами и румянами и плакали плачи. Пришел и «заложник», Иван Шибилев, чтобы сообщить, что жених скоро прибудет и поведет невесту в церковь. В одной руке у заложника были три медовые коврижки, насаженные на ветки самшита, а другой рукой он сжимал ноги громадного петуха. На шее у петуха висел плетеный мешочек с зерном и сушеными фруктами. Петух символизировал устрашающее мужество жениха, а полный мешочек — благополучие будущей семьи. Иван Шибилев был заложником со стороны жениха. Если б тот отказался от невесты, заложник должен был бы остаться у девушки в качестве раба, чтобы искупить коварство закладчика. Фактически же заложник выполнял на свадьбе обязанности церемониймейстера, распоряжаясь тем, когда и что делать. Когда невеста была одета, он послал за женихом. В то же время из дома Жендо прибежал человек и сказал Ивану на ухо, что некому венчать. О священнике должен был позаботиться посаженый отец Стоян Кралев, но Стоян Кралев был коммунистом и категорически отказался вступать в деловые отношения с попом. Тогда этим занялся Жендо и вечером сходил к священнику, чтобы напомнить ему о венчании. Отец Энчо заверил его, что дело свое знает, а сейчас Жендо застал его в постели, где тот лежал пластом. Первой мыслью Жендо было, что старик накануне переусердствовал с ракией, и он с порога набросился на батюшку:

— Как же так, отче, свадьба ждет, а ты полеживаешь?

— Лежу, милок, лежу и двинуться не могу. Вступило в поясницу, словно топором меня разрубили.

— И никак не можешь встать?

— Никак. Только глазами и руками шевелю. И по нужде, прости господи, сходить не могу, попадья со мной, как с малым дитем, возится.

«Осел длинноухий (наши мужички и попа не оставили без прозвища), кто знает, что его прихватило, почему он надо мной измывается», — подумал Жендо и снова взъярился:

— Живой или мертвый, а чтоб в церковь пришел! Не то у меня свадьба прахом пойдет, а кто мне расходы возместит? Не можешь двигаться, мы тебя перенесем, а ты споешь два слова, и готово дело.

— Господу сверху все видно, чадо! Вздохнуть и то больно. И встать я никак не могу, а ты езжай лучше во Владимирово и позови отца Танаса, пусть он обвенчает. Мы с ним договаривались, что я к нему сегодня на престольный праздник приеду, так ты скажи ему, что я заболел и прошу меня заменить.

Жендо прыгнул в повозку, приготовленную для невесты, погнал лошадей и через четверть часа был уже во Владимирове. В селе гулял престольный праздник. Пока Жендо искал дом попа, прошло еще четверть часа, а когда он его нашел, ему сказали, что батюшка уехал в соседнее село на похороны и вернется лишь во второй половине дня. Жендо растерялся. Решил было ехать в то село и подхватить попа прямо с кладбища, но когда представил себе, как ждут его на свадьбе, не понимая, что с ним случилось, стегнул лошадей и помчался обратно. Посаженые Стоян Кралев и его жена ждали его перед домом.

— Кум, мы уж заждались, что там с попом?

— Порази его господь, — сказал Жендо, соскакивая с повозки. — В поясницу, вишь, вступило, шевельнуться не может. Я во Владимирово сгонял, отца Танаса позвать, так он на похоронах, чтоб его самого черти похоронили! Когда не надо, их пруд пруди, а тут хоть бы одну камилавку увидеть.

Стоян Кралев бестактно рассмеялся.

— Что ж, сыграем свадьбу по-советски.

— Как это по-советски?

— Да так, без попа. В Советской России гражданские браки приняты, без попа.

— Вы, коммунисты, можете венчаться без попа, а мы не можем! — огрызнулся Жендо, но, сообразив, что перед ним посаженый отец, кисло улыбнулся. — Тебе легко, кум, шутки шутить, а у меня голова кругом идет.

— Ну раз нет попа, отложим свадьбу.

— Ни за что! Уводом возьму, но до Нового года ждать не стану, два раза выкладываться не желаю.

Жендо отвел лошадей под навес, а Стоян Кралев принялся расхаживать взад и вперед по двору. Он считал венчание, да и все народные обычаи буржуазным предрассудком и ничуть не сочувствовал Жендо. И посаженым он не хотел быть, но не смог переспорить жену. Она устроила ему дома скандал и заявила, что не станет срамиться перед всем селом и пойдет в посаженые без него. Их семья с давних пор была связана отношениями кумовства с семьей Жендо, они чуть ли не сроднились, и нарушить эти почти родственные связи было бы кровной обидой. После долгих препирательств Стоян Кралев согласился быть посаженым отцом, но с условием, что компромисса со своими убеждениями он не допустит и потому в церковь не войдет. Скажет, будто у него почечные колики приключились, и только вечером приличия ради появится на свадьбе. Жена его решила позвать своего брата, чтоб он заменил Стояна в церкви, но предупредить его заранее о почечных коликах не посмела и все время пребывала в страхе, как бы брат не отправился на престольный праздник во Владимирово или куда-нибудь еще. Когда они узнали, что венчать некому, оба перевели дух — можно было возвращаться домой. Но Стоян Кралев вдруг резко повернулся и позвал Жендо.

— Кум, поди-ка сюда! Я кое-что придумал.

Жендо оставил лошадей и подошел к нему.

— Вижу я, кум, что у тебя на этой свадьбе свет клином сошелся, вот и подумал: а что, если Иван Шибилев попа заменит?

— Ну знаешь, кум! — вспыхнул Жендо. — Извини, но ты, по-моему, надо мной измываешься! Говори да не заговаривайся!

Стоян Кралев по-свойски положил ему руку на плечо и зашептал:

— Я тебе, кум, серьезно говорю. Не кипятись, а лучше послушай. Отчего Ивана Шибилева мастаком прозвали? Оттого что он на все руки мастер. К тому ж он певчий, с попами дружбу водит, а церковные правила лучше иного попа знает. Наденет епитрахиль, споет два слова, и всех делов. Скажем, что ты ездил за попом во Владимирово, не застал и тогда поехал в Могиларово, оттуда и привез. Могиларово далеко, наши ни бороды ихнего батюшки не видели, ни голоса не слышали. Да и народу сегодня в селе мало, все на престольном празднике. В церкви хорошо если человек десять наберется, да и кто там будет, одна старушня.

Жендо видел, что его кум не относится к делу серьезно, потому что он коммунист и не признает старинных обычаев; у него чесался язык сказать ему, что коммунисты — народ легкоумный, как он говорил ему уже не раз, но сейчас деваться было некуда, и он терпеливо выслушал его совет. А когда выслушал, ему тоже стало казаться, что Иван Шибилев, хитрый и ушлый мужик, и в самом деле может наскоро провернуть венчанье вместо попа.

— А свидетельство кто подпишет? Если отец Энчо не захочет подписывать, считай, что венчанья и не было.

— Подпишет, куда ему деваться, — сказал Стоян Кралев и взялся за поясницу. — Ох, что-то почки прихватило, похоже, я тоже слягу, как отец Энчо. Каждый год об эту пору прихватывает. Поп-то, может, целый год с постели не встанет, кто ж тогда венчать будет? Он должен себе заместителя найти.

— Так-то оно так, но Иван Шибилев может и не согласиться. А согласится, так ему тоже доверия нет. Выкинет какую-нибудь штуку…

— Ивана Шибилева и попа водой не разольешь. Что один скажет, то другой сделает. А начнет языком болтать, ему же на орехи и достанется.

Жендо снял кепку и поскреб затылок. От волос его подымался пар.

— Уж и не знаю что делать. Куда ни кинь, все клин.

Он пошел к саду, а Стоян Кралев присел на колоду. Не успел он докурить цигарку, как со стороны сада появился заложник с петухом в руках, разукрашенный, как павлин, искусственными цветами и всякими побрякушками. Он уже вошел в свою новую роль. Остановившись перед Стояном Кралевым, перекрестил его и сказал смиренно:

— Благослови тебя господь, чадо!

— Ну?

— По божьей воле все свершится. Через час жду вас в церкви.

Как перед всякой новой выходкой, Иван Шибилев страшно воодушевился, сбегал домой, посадил петуха под перевернутую кадку, взял что было нужно и поспешил к батюшке.

Я зашел в дом Радки как раз когда приехал жених. Семья Жендо жила через три дома, но Койчо, жених, решил везти невесту в повозке. Лошади с заплетенными хвостами были украшены синими бляхами, а Койчо, хотя день был теплый, красовался в черном тулупе и мерлушковой шапке. Рядом с ним мостился шафер с красным флагом, вместо Стояна Кралева возле посаженой сидел ее брат. Вообще жених соблюдал все обычаи и прибыл так торжественно, словно ехал за невестой за девять сел, да к тому же в зимнюю стужу. Радку вывели на крыльцо, чтоб ее увидел народ. Как и предполагал Стоян Кралев, на свадьбу остались лишь пожилые соседи, а вся молодежь подалась на престольный праздник во Владимирово. Подружки Радки припевали, а она плакала, и было видно, как она вся трясется под фатой и еле сдерживается, чтобы не зарыдать в голос. Ее мать, тетка Груда, сухощавая, с крупным приплюснутым носом, всегда влажным, точно слизняк, металась из одной комнаты в другую и, казалось, могла вот-вот наступить на подол своего платья и плюхнуться носом вниз. Плач невесты тоже входил в сценарий свадьбы. Та девушка, которая не плачет при расставании с родителями, — не испытывает к ним дочерней привязанности и, значит, не может считаться хорошей и признательной дочерью. Старухи соседки восхищались Радкой.

— Молодец девка, до чего душевно плачет!

Койчо сошел с повозки в сопровождении своей свиты — шафер, посаженый отец, посаженая мать, — а тетка Груда и Троцкий вышли их встречать. Троцкий появился на люди в полной форме, но без оружия, как солдат-отпускник, и протянул зятю руку для поцелуя. Как стало ясно позже, он принимал в это время дорогого гостя, угощая и развлекая его в одной из комнат. Гостем этим был бывший фельдфебель Чаков, о котором пойдет речь в дальнейшем.

Койчо стал рядом со своей будущей супругой, не удостоив се даже взгляда, будто к дереву подошел, нахохлился в своем тулупе и застыл. Любопытные старухи так и вились возле него, пытались с ним заговорить, но он изредка бросал на них свирепые взгляды и молчал, как немой. Подружки Радки завели «Прощается девушка с матерью», взвыла и волынка, а Радка зашлась плачем. Старухи, переглядываясь, зашушукались. В свое время и они, как положено, плакали перед венцом, но теперь сочли, что Радка слишком усердствует и тем самым обижает будущего мужа.

— Будет, голубка, по отцу, по матери поплакала, и хватит!

— Гляди, вся фата в соплях!

— Не на плаху идешь, под венец!

Но чем настойчивее старухи советовали ей замолчать, тем больше Радка себя жалела и тем неудержимее становились ее рыдания. Похоже было, что у нее началась истерика, с которой она не могла совладать. Я почувствовал спазм в горле и подошел к ней, чтобы отдать мой свадебный подарок. В каждые каникулы я привозил ей какую-нибудь безделицу — колечко, бусы или пеструю косынку. Мы были ровесниками и до четвертого класса вместе ходили в школу. В первом классе она просидела два года, в третьем два и в четвертом — два, затратив таким образом на свое образование обязательные семь лет. Летом наши семьи работали в поле вместе, и мы с Радкой обычно оказывались рядышком. Она без устали расспрашивала меня о городе, где ни разу не была, о том, как я там живу, какие у меня знакомые, а больше всего ее интересовали городские барышни. Как всякая деревенская девушка, она испытывала врожденный антагонизм к горожанкам и была уверена, что жизнь городской барышни — райское блаженство, что никто из них не работает, боясь испачкать свои белые ручки, и что они знай только гуляют по улице с кавалерами. Как я ни пытался рассеять ее представление о жизни в городе, она никак не могла поверить, что и там люди трудятся, что большинство из них беднее, чем она, и работают, можно сказать, ради куска хлеба. «Ты так говоришь, оттого что сам горожанином заделался, — возражала она. — Вот выучишься и привезешь барышню, набеленную да нарумяненную, будет пестрым зонтиком от солнца заслоняться». И, представляя себе, вероятно, как эта горожанка неумело жнет или рыхлит кукурузу, не выпуская зонтика из рук, Радка выпрямлялась на полосе и закатывалась простодушным смехом.

А сейчас она безутешно плакала под фатой, и я решил подарить ей латунный браслетик, который купил в городе. Подарки преподносятся молодоженке поздно вечером в ее новом доме, но я нарушил обычай, решив как-нибудь перешибить истерику, которая началась у нее, как я полагал, от перевозбуждения. Я поздравил ее со свадьбой, поздравил и Койчо. Наши дома делил лишь один плетень, мы вместе выросли и вместе ходили в школу. И он, как и Радка, осилил только четвертый класс, а перед прогимназией спасовал, точно перед колючей проволокой в бою, и отказался от мысли ее атаковать. Я посоветовал ему утешить невесту, а он буркнул, не глядя на меня:

— Хочет леветь, пусть левет!

Койчо не произносил буквы «р» и потому, естественно, был награжден прозвищем «Койчо Лала». Скрывая свой недостаток, он говорил мало, стараясь избегать буквы «р». В другой ситуации он сказал бы «плачет», но сейчас он был не в себе. По всему было видно, что он не понимает, почему он торчит у всех на глазах в тяжелом тулупе и мерлушковой шапке, кто это всхлипывает рядом с ним и что он должен делать дальше.

Я взял Радку за руку и с трудом протащил браслет через ее крупную ладонь с короткими загрубевшими пальцами. Я сказал ей, что очень рад тому, что она выходит за Койчо, теперь, мол, мы будем не только родственниками, но и соседями, обещал на рождественские каникулы привезти подарок получше, пожелал ей счастья. Она затихла на миг, как ребенок, которого чем-то отвлекли, и только плечи ее конвульсивно подергивались. Быть может, оттого, что я смотрел на ее лицо, омытое слезами, сквозь фату и на него падал отсвет совершающегося таинства, оно показалось мне привлекательным и милым, словно лицо заплаканного ребенка. Я сказал ей еще несколько слов, она сжала мою руку, наклонилась, поцеловала ее и снова заплакала. Пришлось утешать ее самой тетке Груде.

— Хватит, доченька, хватит! — сказала та и сама расплакалась. — Что ж ты голосишь, ровно по покойнику?

— Мамочка-а-а! — пронзительно заверещала Радка, припадая к ее плечу. — Мамочка миленькая!

После этого крика она как будто успокоилась, поправила фату и сама пошла к повозке, а Койчо за ней. Они сели в повозку, сели и посаженые. Когда выезжали за ворота, Койчо достал из кармана тулупа пистолет, выстрелил, и лошади галопом понесли к церкви.

Через несколько минут мы, те, кто помоложе, уже были в церкви, а за нами тянулись старики. Жених и невеста, которые только что вошли, стояли в углу перед столиком. Царские врата были закрыты, а вышитый занавес спущен, и это придавало церкви вид учреждения, которое еще не принимает посетителей. На двух поддонах перед алтарем, заполненных мелким песком, горели свечи, толстые и длинные, как пастушья свирель, а в паникадиле не была зажжена ни одна свеча. Старики, подходившие один за другим, говорили, что венчать будет могиларовский священник, и на каждый звук оборачивались к двери. Но вот занавес перед алтарем разделился на две половинки, звякнул и открылся. Открылись и царские врата, и могиларовский священник приостановился, взглянул на жениха и невесту и ринулся к ним. По его походке было видно, что он человек молодой и что он полон решимости произвести венчание как можно быстрее. Волосы его, противно обычаю, были коротко подстрижены, но лицо так заросло густой черной бородой, что виден был только нос. В одной руке он держал кадило, в другой — две свечи, зажег их от горящих свеч и поспешно подошел к молодым. Сняв с их рук кольца, он дал им по свече и замахал кадилом. К потолку потянулись синие струйки дыма, разнесся сладостный и грустный запах ладана и воска. И тогда в пустой гулкой церкви грянул звучный фальцет, словно запел какой-то мексиканец.

— Благословен бог наш всегда, ныне и присно и во веки веко-о-ов!

Этот почти женский голос, такой неожиданный при орангутангской бороде, прозвучал приятно-экзотически и в то же время как-то кощунственно. Старики, привыкшие за много лет к немощному сиплому бормотанью отца Энчо, стали с недоумением переглядываться. Однако священник завоевал их симпатии, когда спел первую же молитву протяжно и мелодично, как вариацию народной песни. «Боже вечный, разделенных соединивший, Исаака и Ребекку благословивший и наследниками твоего обетования соделавший, благослови и рабов твоих Койчо и Радку, наставляя их на всякое дело благое». Он взял со столика оба кольца, перекрестил ими молодоженов и сказал, что раб божий Койчо венчается с рабой божьей Радкой, равно как и Радка с Койчо, и надел кольца им на руки. Потом он подвел их к аналою, возложил им на головы венцы и объявил, что рабы божий обвенчаны.

Он явно применял урезанную процедуру, и старики начали ворчать, что он не прочел не только ни одного тропаря, но даже и притчи о браке в Кане Галилейской, где молодой Иисус совершает первое свое чудо — превращает воду в вино. Он дал молодоженам отпить из чаши, обвел их три раза вокруг аналоя, и больше делать ему было нечего. Но воркотня стариков, полагавших, что он провернул венчание с непозволительной быстротой, видно, задела его, и вместо того, чтобы отпустить молодоженов к их близким, которые приготовились к поздравлениям, он открыл требник и прочел еще одну молитву. «Царь царствующих и Господь господствующих, прими пришедших к тебе во святое имя твое и во имя сына твоего возлюбленного Иисуса Христа! Изгони из душ наших всякую немощь, всякое неверие, всякий дух нечистый, подземный, огненный, зловонный, дух похоти, сребролюбия, блуда, отгони от нас всякого беса нечистого, безобразного, бесстыдного. Боже, отгони от раба твоего Койчо и рабы твоей Радки всякое наущение дьявольское, всякую язву сладострастия, похоти, прелюбодеяния, непотребства, бесстыдства. Соблюди с ними и души наши, ибо ты всемогущ, господи, и тебе славу воссылаем — во имя отца и сына и святого духа, ныне, и присно, и во веки веков. Аминь».

Позже, когда эта проделка стала известна в селе, Иван Шибилев подробнейшим образом рассказал мне, что и как произошло, и я только тогда вспомнил, что с той же бородой и азиатскими усами, тонкими и длинными, как усы царей первого болгарского царства, он играл какие-то роли на сцене нашего клуба. Он хотел, по его словам, отслужить все как положено, но в какой-то момент увидел, что в притвор вошел и остановился там причетник дед Христаки. Тот с вечера знал, что из-за болезни отца Энчо воскресная служба не состоится, но, вероятно, звон церковного колокола привел его в церковь, а так как он не был предупрежден о приезде могиларовского священника, которого хорошо знал, он мог сорвать весь спектакль. Потом выяснилось, что старик, вошедший в притвор, был совсем другой человек, к тому же в церковь он и входить не стал, но Иван Шибилев сбился и, вместо того чтобы почитать, к примеру, послание апостола Павла к эфесянам или евангелие от Марка, спел молебен об одержимых бесами.

Вечером, вернувшись с престольного праздника, многие пришли на свадьбу, и дом Жендо заполнился народом. Одни зашли почтить свадьбу, другие — выпить и поесть после престольного праздника. Жендо, вероятно, предусмотрел наплыв гостей и сразу же после венчания прирезал двух ягнят и одного поросенка. Посреди двора он поставил столитровый бочонок, у крыльца еще один, и гости, особенно любители выпить, толпились возле них, наливали себе в миски и пили за здоровье молодоженов. Жендо справлял свадьбу на широкую ногу и хотел, чтоб все это видели. Время от времени он выходил к гостям во двор, угощал их, звал к столу и все повторял:

— Ешьте, люди добрые, ешьте и пейте, однова сына женю!

В одной из комнат были собраны самые близкие люди, посаженые, сваты, родня и, разумеется, бывший фельдфебель Чаков. В конце стола сидел волынщик, красный как рак оттого, что он постоянно надувал мех волынки, рядом с ним какая-то женщина пела скрипучим козьим голосом, кое-кто пытался ей подпевать, другие с лихими возгласами порывались пойти в пляс. Запотевшие оконные стекла дрожали от топота плясунов, две лампы мигали и трещали от дыма и копоти. Несколько раз появлялась и Радка. Откинув фату за плечи, она подкладывала еду и доливала питье. Свекровь, тетка Кита, ласково указывала ей, куда что класть, и Радка подчинялась ей, бессознательно и плавно двигаясь вдоль стола. Если кто-нибудь заговаривал с ней, она отвечала удивленным взглядом, улыбалась одними губами и выходила из комнаты. Жендо, уже разгорячившийся, в расстегнутой на груди рубахе, часто поднимал стакан и кричал во все горло:

— Веселись, сват!

— Благодарствую, сват! — отвечал Троцкий, сидевший у правого колена бывшего фельдфебеля и словно опасавшийся, что оскорбит его, если заговорит с кем-нибудь другим.

В разгар веселья Жендо вытащил из кармана маленький наган, направил дуло в потолок и выстрелил три раза. Женщины завопили, волынка поперхнулась и замолчала, с потолка, на котором появились три дырки, на стол посыпалась штукатурка. С улицы к окну приникло множество лиц, и весь дом притих. Жендо, улыбаясь, вынул гильзы из барабана и вместе с наганом сунул в карман. В комнате наступила неловкая тишина. Женщины многозначительно переглядывались, и на их лицах появилось виноватое выражение, словно поблизости вершилось или вот-вот должно было свершиться нечто таинственное и постыдное, и в то же время неизбежное, как обряд жертвоприношения, о чем можно было говорить только взглядами.

— Эй, народ, что примолкли? Давай, Велико, надувай свой пузырь, на этот раз и мы со сватом подметками застучим! — сказал Жендо и принялся разливать вино по стаканам.

Волынщика, однако, не оказалось в комнате, вышел и Иван Шибилев, который во всех случаях жизни умел развлечь окружающих, и тогда Троцкий решил, что наконец-то пробил и его час. Весь вечер он ублажал дорогого гостя и словно бы забыл, что он на свадьбе у собственной дочери. Наступившая тишина вырвала его из-под обаяния фельдфебеля, или, вернее, именно под воздействием этого обаяния он с воодушевлением принялся излагать свою солдатскую одиссею. Все давно ее знали, но сейчас с благодарностью устремили на него взгляды и приготовились слушать. У этого одинокого человека, проводившего свои дни в жесткой колодке солдатской формы, в обществе одичавшей собаки, был один-единственный козырь — многолетняя верная дружба с фельдфебелем Чаковым, поднимавшая его на головокружительную высоту в собственных глазах, а также, как он полагал, в глазах всего села.

Уйдя в запас, фельдфебель жил в соседней деревне, где его жена получила в наследство клочок земли. Судя по всему, поселиться в этой далекой и глухой деревне его заставили какие-то обстоятельства, ибо он и сам говорил, что жизнь скомандовала ему «кру-гом!». Троцкий был единственным его бывшим солдатом в округе, они случайно встретились, узнали друг друга, и с тех пор фельдфебель регулярно, по всем большим праздникам, приезжал к Троцкому в гости. Ему уже перевалило за семьдесят, но для своих лет он был здоров и энергичен. Ходил он ровным твердым шагом, словно отбивая такт полковой музыки, и его солдатскую выправку нелепо уродовал лишь нервный тик — сжав кончики трех пальцев правой руки, он по нескольку раз плевал на них. Возможно, конечно, что это был не тик, а просто привычка, выработанная годами его материнских забот о солдатах. У него было плоское, приплюснутое, точно деревянная баклага, лицо, ходил он в темном пиджаке из крашеного солдатского сукна, бриджах и высоких сапогах, которые воняли ваксой, оскверняя праздничное благоухание домашней стряпни. Фельдфебель сохранил казарменные привычки не только в одежде и поведении, но и в манере выражаться. Начиная есть, он выкрикивал, как в ротной столовой: «на-чинай!», вставая из-за стола — «встать!», направляясь куда-нибудь — «шагом марш!». Более высокопоставленного гостя в селе не бывало и быть не могло. Он один стоил всех знатных особ округи, и все большие праздники наступали и проходили под знаком его высочайшего посещения. Радка рассказывала мне, что за неделю до его приезда отец начинал репетировать с домашними встречу гостя, учил чинно стоять перед ним, отвечать без запинки на его вопросы, не садиться, пока он не сел, церемонно за ним ухаживать и даже взглядом не задевать его самолюбия, учил, как его угощать и чем одаривать на прощанье.

Троцкий задыхался от неистовой щедрости, он готов был вырвать последний кусок из горла своих близких, лишь бы приготовить для своего идола стол, за которым мог бы утолить голод даже ненасытный Лукулл. Праздники эти выходили за пределы узкого семейного круга. Троцкий всегда звал соседей, потому что ему нужны были свидетели его торжества. С нашей стороны постоянными гостями были бабушка, дедушка и я. Если козырем Троцкого был бывший фельдфебель, то дедушкиным козырем был я. Я читал наизусть стихи из школьной хрестоматии, и дедушка так гордился моим талантом, что всюду водил меня за собой.

Все сидели на полу, только знатный гость возвышался на трехногой табуретке перед специально приготовленным для него ларем, который вздымался как амвон над общей трапезой. С этого амвона его плоская физиономия, точно луна, освещала головы людей своим холодным благоволением. Никто не решался улыбнуться даже про себя, когда он слюнявил пальцы, словно порченный сглазом, потому что все считали этот обезьяний жест не недостатком, а признаком благородства. Все ждали, когда он первый потянется к еде, и лишь тогда отламывали себе хлеб. Фельдфебель был малоежкой и, несмотря на уговоры хозяев, умеренно закусив и сделав несколько глотков ракии, говорил «хватит». Он вытирал платком губы и застывал на своем амвоне, неподвижный и непроницаемый, как Далай-лама. Тогда дедушка слегка подталкивал меня в бок, и я вставал у накрытой трапезы. Литературные вкусы фельдфебеля угадать было нетрудно, и со второй же встречи я начал декламировать ему отрывок из «Шипки» Вазова. Команды генералов, победное «ура» ополченцев, грохот отчаянной битвы возбуждали его праздное воображение, ноздри его щекотал запах пороха, героические чувства распирали приплюснутую физиономию, а когда я говорил, что «каждый, если надо, встретит смерть геройски», из уст фельдфебеля, точно пуля из ружейного ствола, вырывалось громогласное и восторженное одобрение: «Молодец, парнишка!» Весы его высочайшего благоволения склонялись в мою сторону, он вынимал из верхнего кармана пиджака монету в один лев и подавал ее мне, заставив перед этим стать по стойке «смирно», откозырять и крикнуть: «Благодарю покорно!» Каждый раз он с удовольствием отмечал, что я все лучше усваиваю воинский устав, а я замечал про себя, что все больше радуюсь монетке, и все усерднее совершенствовал свой декламаторский дар.

Троцкий сидел по-турецки у самых сапог своего кумира, терзаемый ревностью и раболепной преданностью, смотрел на него снизу вверх и ждал подходящего момента, чтобы привлечь его внимание к себе.

— А я помню нумер своего карабина, — говорил он при первой возможности. — Две тыщи питсот шешнадцатый.

Фельдфебель оборачивался к нему, польщенный тем, что его просветительская деятельность пустила такие глубокие корни в сознание его бывших солдат и что она выдержала испытание временем. Троцкий смотрел на него с верноподданническим огнем в глазах, и это показывало, что наступила та минута, когда он очередной раз попытается отплатить добрым словом своему бывшему командиру за внимание, которым тот удостаивал его в казарме. В сущности, он стелился перед фельдфебелем сам и заставлял делать то же свою семью лишь для того, чтобы рассказывать еще и еще, как этот сплюснутый человек колошматил его в казарме столько раз на дню, сколько он попадался ему на глаза. Рассказы эти никому не позволяли усомниться в том, что его благодетель — выдающаяся личность. Благодетель при этом таился за своей непроницаемой сплюснутой маской и лишь время от времени, вероятно под напором самых сладостных воспоминаний, плевал на пальцы правой руки, словно хотел этой зловещей пантомимой наглядно подтвердить, сколь велик его вклад в формирование душевного облика болгарина.

Троцкий начинал с того, как в первый же день заботливая «ротная мать», осмотрев одежду новобранцев, нашла у нескольких человек вшей и так взгрела их для начала, что у тех ажно морды посинели. Им дали котлы, чтобы они выпарили одежду, но на другой день фельдфебель на беду снова нашел вшей у двух человек, одним из которых был Троцкий. Тогда фельдфебель снял с себя пояс и отделал их перед строем. Они снова пропарились, но вошь есть вошь, где одна, там и тыща. Нашенскую вошь, доморощенную, хоть в огонь кидай, ничего ей не сделается. Фельдфебель и говорит: вас бей не бей, один черт, а ты вот стань смирно и разинь хайло! Я разинул, а он берет живность с воротника рубахи по одной и сует мне в рот. От сюда — на коренной. Жуй! Штук десять сжевал…

Троцкий помнил номер своего карабина, и эта цифра навсегда запечатлелась в его памяти, точно выбитые на камне древние скрижали, именно благодаря наказаниям, число которых превышало заветную цифру. С величайшим наслаждением и мазохистским сладострастием рассказывал он о грандиозной выволочке, которую задал ему фельдфебель на второй год службы. «Тем разом был я дневальный. Рота вышла за город на стрельбы. Гляжу — зводный вернулся и прямо в канцелярию к гасдину филтебелю. Так и так, патронов для учения нету. А гасдин филтебель с утра занят был, дал мне ключ от склада и велел раздать роте холостые патроны, а я взял да забыл. Гасдин филтебель дал зводному патроны и идет на меня синий-зеленый, смотрит на меня и дрожит с головы до ног. «Рядовой Статев, я приказал тебе раздать роте патроны?» — «Так точно, — говорю, — но у меня из головы выскочило». — «Сейчас, — говорит, — я твою дырявую голову залатаю». Он, когда не ярился, солдат подзывал ласково: эй ты, говнюк, харя, ублюдок, поди сюда! А как позовет: рядовой такой-то, добра не жди. Он замахнулся левой рукой, я увернулся, тогда он достал меня правой. И давай — левой, правой… У меня голова загудела, ровно волынка, едва на ногах держусь. Закрываю лицо руками, верчусь волчком, а он: «Смирно, смирно, не двигаться!» Я хотел было рвануть по казарме — и на плац, может, хоть там он меня оставит, но он меня обогнал и закрыл дверь. Деваться некуда, я побежал по проходу между койками, он за мной и кричит: «Стой!» Мне б остановиться, я б легче отделался, потому как он мне кричал, что раз не останавливаюсь, мне еще одно наказание положено за невыполнение приказа. И чем больше меня страх разбирает, тем он больше из себя выходит. А я, дурья башка, не остановился, а стал по койкам бегать. Он меня с одного краю подлавливает, а я на другой ряд перепрыгиваю. В казарме пыль столбом, и мы с гасдином филтебелем в этой пылище в пятнашки играем. Наконец я исхитрился и выскочил в колидор. Почти на лестнице уж был, и тут он меня за ворот и схватил. За ремень поддел и поволок по колидору как сноп. Я ухватился за ларь, в который мы дрова для печки складывали. Он меня волочит, а я ларь вместе с дровами волоку. Доволок меня до склада и хотел меня туда запихнуть, а ларь широкий, не лезет. «Отпусти ларь!» Не отпускаю. Сапогом мне пальцы прижал, тогда я отпустил. Швырнул меня в склад, запер дверь и давай колошматить по чему придется. Склад барахлом забит, свет тусклый, и в роте никого, кричи не кричи, никто не услышит. Ну, думаю, он меня не избить, а убить хочет. Стало мне страшно, я под полки шмыгнул, будто собака, что под амбаром спасается. Гасдин филтебель меня за ноги рванул. Я за полку держусь, она и рухнула на меня, завалила всего одеялами, простынями, сапогами, ремнями и всяким вещевым довольствием. Я задыхаться стал, ни крикнуть не могу, ни выбраться. Наконец гасдин филтебель меня выволок. «Встать!» — «Слушаюсь!» Авось, думаю, пожалеет и отпустит, я и так чуть не задохся. Выпрямился кой-как и жду, сейчас освободит. А он говорит, из-за тебя мне теперь тут возиться. Повалил на пол, коленом прижал спину, чтоб я не шевелился, и как возьмется снова. Ремнем лупцует, словно ножом режет, я воплю во всю глотку, а он: «Заткнись! Голос подашь, язык оторву. Кабы ты выполнил мой приказ и стал бы смирно, ты б уж забыл, когда я накостылял тебе. А ты со мной пятнашки завел. Не только что под полку, к матери в зад залезешь, я тебя и оттуда вытащу и все равно изобью». И тут такое началось…»

Троцкий не успел дойти до кульминации своего вдохновенного рассказа и вынужден был прервать его на акушерском вожделении «гасдина филтебеля». Дверь открылась, и в комнату вошли две женщины. Одна несла на вытянутых руках белую рубашку или полотно, а другая — бутылочку из-под лимонада с красным бантом на горловине. Они подошли к Троцкому с виноватыми, испуганными лицами, и та, что несла бутылочку, протянула ее ему:

— Твое здоровье, сват!

Троцкий поднял бутылочку, попытался втянуть в себя жидкость, но бутылочка свистнула, и в рот ничего не попало. Он болтанул посудину, приник к ней еще раз, и снова она ответила только свистом. Он повернул бутылочку к себе дном, увидел, что дно пробито, и засмеялся, решив, что над ним подшучивают. Жена его издала отчаянный вопль, ударила себя обеими руками по лбу и застыла.

— Чего вопишь? — цыкнул на нее Троцкий и хотел сказать что-то еще, но женщина, подавшая ему бутылочку, сухо сглотнула, прикрыла глаза и сказала:

— Как ей не вопить! Сладкой водочки-то нету!

За столом воцарилась зловещая тишина.

— Врете! — закричала снова тетка Груда. — Хотите дочку мою осрамить! Дом мой опозорить!

Ей снова показали рубашку, она оттолкнула ее, пробилась сквозь толпу, разом заполонившую комнату, и вышла. За ней вскочила и Жендовица. Тогда рубашку предъявили и посаженым, чтоб они убедились в бесчестии невесты. Посаженая посмотрела на нес и опустила глаза, а Стоян Кралев махнул рукой и брезгливо отвернулся к стене. Он пришел незадолго до того, как Троцкий начал свой рассказ о казарме, смотрел на бывшего фельдфебеля с нескрываемым презрением и не отказал себе в удовольствии его уязвить:

— Царская казарма! Любой дурак с погонами может истязать солдат, как ему заблагорассудится!

Стоян Кралев никогда не упускал случая выставить в дурном свете фашистскую власть и подчеркнуть преимущества советской, хотя крестьяне слушали его равнодушно и даже над ним посмеивались. Германская армия к этому времени дошла до Кавказа, ее верховное командование определило, что самое позднее к середине ноября Сталинград будет взят, и никто не верил, что ход войны может измениться. «Власть имущих» нашего села пропагандистские речи Стояна не только не раздражали, а наоборот — доставляли им удовольствие: споря с ним, они прижимали его к стене неопровержимыми фактами и смеялись над его политической слепотой. Стоян Кралев сражался против них с голыми руками и непрерывно твердил, что все равно немцы рано или поздно проиграют войну. Его вера выглядела непоколебимой, хотя победа немцев ни у кого не вызывала сомнений, и потому противники Стояна считали его не столько истинным коммунистом, сколько свихнувшимся болтуном, который во всех случаях жизни знай долбит свое. А Стоян Кралев все долбил и долбил и чуть ли не из любого житейского факта умел сделать вывод в пользу коммунизма. В этот вечер все были потрясены чистой рубахой молодоженки, и он тоже был потрясен, но остался верен себе. Его положение посаженого отца вынуждало сватов его слушать, и он заговорил о равноправии полов, осуществленном в великой стране, которая сейчас сражается с фашистскими захватчиками. Там никогда не может случиться то, что случилось в этот вечер, там девушка не может быть подвергнута таким унижениям. Она имеет право дружить с кем хочет, сама выбирать себе спутника жизни и сама решать, с кем и как ей жить. В конце концов Стоян Кралев сделал вывод, что такие обычаи, как проверка рубахи у молодой, придуманы буржуазией, чтобы лишить женщину всяких прав. Когда она надрывается в поле наравне с мужчиной, готовит, убирает и смотрит за детьми, никто не спросит, каково ей, а когда она позволит себе кого-то полюбить и тот ее обманет, сразу делается дурной и нечестной. И откуда вы знаете, что девчонка гуляла с мужчиной, может, так само собой получилось, и это бывает. А может, зятек (тут Стоян Кралев заколебался, стоит говорить про это или нет), может, зятек своего дела не сделал как следует, он ведь еще мальчишка совсем…

— Дело-то сделано, крестный, только не теперь, — сказала женщина, подносившая Троцкому бутылочку. — Вот пускай хоть тетка Дона скажет.

Тетка Дона была акушерка, и ей было поручено удостовериться в бесчестии молодой.

— Верно, — отозвалась она, скрестив руки на животе.

— Да хоть бы и верно, что из того? Зачем девушку-то позорить? Старые люди говорили, да и вы, женщины, лучше меня знаете, что честь женщины не под юбкой, а в голове.

— Что от нас требовалось, то мы и сделали, — сказала с равнодушием хирурга тетка Дона, — А там пусть муж да свекровь со свекром решают.

Мужа и свекрови в комнате не было, а свекор сидел, повесив голову и уставившись в пустой стакан перед собой. Почувствовав, что взгляды обращаются к нему, он махнул рукой, и этот жест отчаяния был так выразителен, что люди поняли его и прониклись к нему искренним сочувствием. Все село знало, что он, спрятав гордость в карман и нарушив стародавний обычай, сам ходил свататься к Троцкому, и только его благородство и великодушие спасли его достоинство от всеобщих насмешек и порицания — он не потребовал от будущей снохи даже приданого. Теперь же в благодарность она поставила его перед постыдным и страшным выбором — принять ли ее с ее бесчестием или вернуть после того, как она уже вошла в его дом. Все, затаив дыхание, ждали, как Жендо решит эту дилемму. Между тем Троцкий словно бы еще не осознал, что произошло, или же осознал трагизм ситуации столь ясно, что не в состоянии был ни двигаться, ни говорить. Он сидел бледный, как полотно, глаза его беспокойно перебегали с одного конца стола на другой, а рука безжизненно лежала на колене фельдфебеля. Сам фельдфебель пучился на противоположную стену и больше, чем когда-либо, походил на Далай-ламу. Лишь правая его рука, при всех обстоятельствах верная своей привычке, тянулась ко рту, и в гробовой тишине слышно было, как он плюет на пальцы: тьфу, тьфу, тьфу.

— Вот ведь как! — вздохнул наконец Жендо. — Коли захочешь чего-нибудь до смерти — никогда и не получишь.

Толпа с улицы продолжала напирать в дверь, и комната теперь была уже набита битком. Все хотели услышать, что еще скажет Жендо, но он замолчал.

— Как это не получишь, кум? — подал голос Стоян Кралев. — Ты хорошую сноху получил, работящую, а это самое главное. Все остальное вздор.

— Кум! — сказал Жендо. — Ты все про Россию толкуешь, как будто вчера оттуда приехал. А я тебе скажу, что Россия — это Россия, а мы — это мы. Там люди могут на головах ходить, в церкви не венчаться, из одного котла есть и жен общими объявить. Дело хозяйское. А мы простые болгары, по-болгарски и живем.

— Не по-болгарски, а по-буржуазному…

— Я не буржуй, но я и не камунис. Я знаю одно: женщина должна под венец честной идти. Из бабы, которую другой мужик уже оседлал, ни матери не получится, ни хозяйки дома.

— Извини, кум, но глупые ты слова говоришь!

— Может, я и глупый, — сказал Жендо. — И ты меня извини, кумовья мы с тобой, но коли ты такой умный, скажи: твоя жена продырявленная к тебе пришла и, если б пришла дырявая, взял бы ты ее иль нет? Вот что мне скажи!

В толпе раздался гогот, жена Стояна Кралева пристыженно опустила глаза, а он пожал плечами — с темным человеком разве договоришься?

— На этом свете любое дело уладить можно, — сказала тетка Дона, когда гомон затих. — Кто кашу заварил, тот пускай и расхлебывает. Пятнадцать декаров, и — кто старое помянет, тому глаз вон.

То, что говорилось в комнате, тут же передавалось из уст в уста в сени, а оттуда во двор, и уже со двора послышался многоголосый возглас: ух ты, целый надел!

Жендо не поддержал, но и не отверг идею тетки Доны ни словом, ни взглядом. Казалось, разочарование притупило остальные его чувства, так что все сделалось ему безразлично.

— Чужую беду руками разведу, Дона! — сказал кто-то. — Была бы ты на месте Радки, отец за тебя хоть пядь земли дал бы? И чего ты лезешь куда не просят? Жендо сам свое слово скажет.

— Жендо сейчас как мешком ударенный — даст маху, потом будет на себе волосы рвать, — сказала тетка Дона. — А мне он племяш, я не позволю, чтоб его вокруг пальца обвели. Коли им накладно, пусть берут девку назад. Женская честь еще дороже стоит.

Теперь общее внимание сосредоточилось на Троцком. Он был по-прежнему бледен, как мертвец, и не открывал рта. Молчал и его идол, уставившийся на противоположную стену, и лишь изредка поплевывал на пальцы правой руки. Молчали все, и длилось это так долго, что молчание сделалось зловещим и невыносимым. Тогда появилась тетка Груда. Никто не заметил, как она вошла, словно она пролезла у людей меж ногами, поникшая, с упавшим на плечи платком, измученная и жалкая. Она встала рядом с мужем и сказала спокойно, как говорят на пределе отчаяния:

— Отдавай, муженек, сколько просят земли, столько и отдавай, глаза б мои на нее не глядели!

Она выходила в другую комнату и говорила с дочерью, то есть этими словами подтвердила ее бесчестье. Толпа ответила новым залпом восклицаний. Так была раскрыта одна из загадок этого вечера. Оставались еще две — кто обесчестил Радку, женатый мужик или холостой парень (над этой тайной село будет ломать голову позже), и даст ли отец землю и сколько даст. Бывший фельдфебель Чаков осторожно убрал руку Троцкого со своего колена, сказал «встать!» и встал. Люди расступились, образовав проход, и он вышел. Жендо, схватившись за голову, тоже встал и вышел вслед за ним.

— Ну? — спросила тетка Дона тоном судебного исполнителя. Она стояла неподвижно, все так же сложив руки на животе.

Троцкий начал делать какие-то знаки руками. Он лишился дара речи, онемел, но никто из нас этого тогда не понял, и многие засмеялись. Он открыл рот, пытаясь что-то сказать, изо рта вырвались какие-то звуки, а глаза выкатились от напряжения. Наконец, он указал рукой на тетку Дону, взял ложку и стал царапать ею по скатерти.

— Написать хочет, — догадался кто-то.

— Верно, — сказала тетка Дона, сбегала в соседнюю комнату и тут же вернулась с листком бумаги, ручкой и чернилами в пузырьке. — А где Иван Шибилев? Он бы написал.

Но заложник куда-то исчез, и Троцкий сам потянулся к ручке. Тетка Дона перевернула пустой противень дном вверх, положила на него бумагу и подала Троцкому ручку. Он писал долго, перепачкал пальцы чернилами, а когда кончил, она взглянула на его каракули.

— Пиши день и год!

Троцкий приписал день и год, она протянула бумагу мужу, и тот, с помощью нескольких грамотеев, прочел:

«Приписаваю дочере моей Ратке питнацать декаров зимли, Калчо Статиф Димитравдень 1942 гот».

— Да-а, сыпанули ему соли на хвост! — сказал кто-то.

По всей вероятности, новое его прозвище родилось именно в эту минуту, потому что на следующий день его уже звали Калчо Соленый. Так отныне придется называть его и мне.


Мело все сильнее, а внизу, в Преисподней, аж завывало. Калчо Соленый обронил по дороге левую рукавицу и теперь совал руку то под воротник полушубка, то в карман. С тех пор как он занял место в засаде, не прошло и десяти минут, но ноги уже мерзли. «Только б загонщики поскорей появились, и мы бы все по домам, а то морозимся тут попусту», — подумал он и в который уже раз с тех пор, как вышел из села, почувствовал себя виновником этой бессмысленной облавы. «И почему я не отпил Жендова вина, покарай меня господь! Небось не подавился бы! Бутылочка всему причиной, откуда только она взялась. Словно та самая, которую мне на Радкиной свадьбе дали. Я только протянул к ней руку, и ровно паралик ее хватил. Выпей глоток, говорю себе, люди на тебя смотрят, сошлись все по-дружески. Так-то оно так, а рука не берет бутылочку, ну хоть ты что. Сердце заколотилось, самого жаром обдает, что сказать, не знаю, да и язык не ворочается. Думал, будто я про то дело забыл, а оно занозой в сердце сидело. Много раз вспоминал я тот вечер и все, что потом стряслось, и душа у меня изболелась. Много раз решал я прикончить Жендо или что-нибудь такое с ним учинить, чтоб и его душу болью пронять, но тут же себя и останавливал: нет, негоже это. Хоть бы я его и убил, зло, что он мне причинил, останется. Он его с собой в могилу не унесет, так что к одному злу другое прибавится. Однако же, заноза двадцать с лишком лет так в сердце и сидит. Сколько всего я перезабыл, и хорошего, и плохого, а это нейдет из памяти, ну словно вчера произошло. И я все удивлялся, как же эта память человеческая устроена. Хочешь всякую скверну забыть, очистить душу, а память эту скверну хранит, всю жизнь хранит, будь она трижды неладна! Не было б у человека памяти, он бы как ангел на этом свете жил. Все зло от памяти. Славно придумал Иван Шибилев в лес нас позвать. Золотой он мужик, сметливый. И он, значит, помнит тот вечер и пустую бутылочку. И остальные помнят, иначе не пустились бы в путь в этакую метель. А раз пошли, стало быть, хотят сказать: кто старое помянет, тому глаз вон. Что было, то прошло и быльем поросло. Так и надо. Не в могилу же старые свары с собой тащить…»

Однако же, уговаривая себя забыть прошлое, он в то же время вспоминал одну такую же метель, которая занесла его в шалаше и чуть не погубила. После Радкиной свадьбы, в тот же вечер, он ушел в свой шалаш и зажил там в полном одиночестве. Он и раньше редко встречался с людьми, а теперь, когда у него отнялся язык, не хотел видеться даже с женой. На другой день тетка Груда понесла ему еду, но он сердито замычал и дал ей понять, чтоб она больше не таскалась на виноградник. Он сам стал ходить в село раз в неделю, всегда по ночам, чтобы ни с кем не встречаться, набирал хлеба, фасоли, картошки и потом варил себе на огне очага похлебку. Виноградники к этому времени опустели, кругом не видно было ни живой души, и он остался один со своей немотой, как древний исихаст[6]. Ему хотелось зажить в полном единении с природой, как он и жил уже много лет, но теперь в душе его образовалась пустота, темная и непроглядная, и он не ощущал уже, как прежде, сладостной и таинственной гармонии окружающей жизни. Обострившиеся за многие годы чувства позволяли ему видеть, слышать и осязать, как растут виноградные лозы, деревья и травы, как они цветут, образуют завязь и умирают для того, чтобы родиться вновь. Не только днем, но и ночью, во сне, он наблюдал за таинством роста и знал, что бессловесные растения — это тоже живые существа, божественно благородные, самые благородные на свете существа, которые растут, творят и умирают в безропотном молчании, не жалуясь на стихии, никого не оскорбляя, не пожирая собственных плодов, не покидая своего места, выкачивая из недр земных соки жизни и отдавая их другим живым существам. Он знал, что люди смеются над его отшельничеством, но каждая с ними встреча показывала ему, как он жалок и бессилен перед лицом их страстей и суеты, и он спешил вернуться в свое логово. Одиночество и бездействие возвращали ему силы, душевное равновесие и покой, со сторожевой вышки мир казался величественным и безмятежным, в нем не было места для войн, вражды и свар, в нем не было лжи и бесчестья. Единственной страстью Калчо оставалась военная форма, но и она по сути дела была не прихотью, а необходимостью. Форма точно броней прикрывала его непригодность к жизни, создавала ему в глазах людей известный авторитет, пусть даже это был авторитет должностного лица, находящегося на низшей ступеньке служебной лестницы. По той же причине он сделал своим идолом такую ничтожную личность, какой был отставной фельдфебель Чаков. Воспоминания о суровой жизни в казарме и о его личных отношениях с фельдфебелем давали ему возможность ощущать себя мужественным, сильным и физически выносливым. Таким вот образом он создал себе, или воображал, что создал, условия для гармоничного, хотя и «заочного» сожительства с людьми и миром.

Он часто видел во сне добро — оно являлось ему в образе черешни рядом с шалашом, усыпанной цветами или ягодами, устремленной в голубизну неба. На самой верхушке дерева сидела маленькая белая птичка; задрав головку к небу, она раскрывала клювик и начинала петь, но вместо птичьего пения простор оглашался звоном колокольчиков, чистым и ласкающим слух, как детские голоса. Обычно ему снилось, что он сидит на вышке, каждый раз он дивился белой птичке и каждый раз убеждался в том, что это не она, а листья черешни, слегка колышимые ветром, касаются друг друга и звенят, как колокольчики. И сам он мало-помалу превращался в звон колокольчика, парил в просторе, легкий и нетленный, как душа, и видел, что все на земле замирает в блаженстве. А зло, которое снилось ему намного реже, неизменно являлось в виде вурдалака — такого, каким он представлял его себе в детстве, — неописуемо страшного существа, взявшего понемногу у всех хищных зверей и птиц, с огромной кровожадной пастью и острыми зубами, а иногда с клювом и крыльями. Оно придвигалось совсем близко, готовое на него наброситься, а он не догадывался взять карабин и его пристрелить, пятился и пятился, пока не падал на дно какой-то пропасти, а зло смотрело на него сверху и хохотало человеческим голосом. В тот вечер, когда на свадьбе своей дочери он узнал о ее позоре и вынужден был оплатить этот позор участком земли, он увидел зло, которое возникло по другую сторону стола. Мелькнула мысль, что это уже не сон, что зло готово разорвать его наяву, но он не испугался, как пугался, бывало, во сне. Он хотел только спросить «почему?», набрал воздуха, открыл рот и не смог произнести ни слова. С тех пор слово это рвалось у него из уст, но он все не мог его выговорить. Почему Радка, еще такая молодая, покрыла себя позором, почему Жендо его ограбил, почему у него отнялся язык? Почему господь наказал меня, послав три зла сразу, разве я сам причинил кому-нибудь зло? Этот вопрос камнем давил ему на сердце, он хотел выкрикнуть его, чтоб услышал весь мир, и — не мог. Так продолжалось, пока однажды ночью в начале декабря внезапно налетевшая вьюга не занесла шалаш и ему не пришлось выбираться наружу через крышу.

Он вернулся домой, но всю зиму не выходил со двора и впервые с тех пор, как стал сторожем на винограднике, занялся работой по хозяйству. В первые дни он расчищал от снега дорожку к хлеву и крутился во дворе больше для того, чтобы не мучить домашних своей немотой, а потом работа во дворе вошла у него в привычку. Он колол дрова, кормил птицу и скотину и с особым удовольствием обихаживал двух волов и корову, отощавших, грязных, в пятнах мочи. Он расчесывал их железным гребнем, замешивал им теплое пойло, вставал по ночам, чтобы подбросить им корма, и за два месяца они выправились. К вечеру, когда надо было их поить, тетка Груда или Митка, младшая дочь, гоняли их к колодцу, потому что он не хотел показываться на людях. Пришлось ему расстаться и со своим обмундированием, чтобы его не запачкать. Сначала он скинул ремни, через несколько дней пояс, галифе, гимнастерку и, наконец, белые, как снег, обмотки. Вместо этого он натянул на себя старую одежду, оставшуюся с холостяцкой поры, и стал похож на батрака в собственном доме. Потом тетка Груда наткала грубошерстного сукна, Стоян Кралев сшил ему без мерки одежу, и Калчо Соленый встретил новогодние праздники в штатском обличье.

С Радкой они не виделись со свадьбы. Тетка Груда подстерегала ее у колодца или у бакалейной лавки, но не могла удержать больше чем минуту. Все хорошо, чего мне сделается, говорила Радка и спешила домой. Во время этих коротких встреч она ни разу не взглянула матери в глаза и не рассказала ничего о себе. Она сильно исхудала и лицом и телом, так что с трудом удерживала на плечах полные ведра. Тетка Груда возвращалась домой заплаканная и говорила мужу, что с Радкой творится неладное. Он ничем не показывал, слышит ли он и понимает ли, что она говорит, смотрел в сторону или выходил из комнаты. Но тетка Груда не оставляла его, шла за ним по пятам и причитала:

— Сживут ее со свету эти люди, до смерти уморят! На лице одни глаза остались, худая, ровно тростиночка. Пойди за ней, Калчо, приведи домой!

Однажды, когда она говорила ему это, он схватил ее за руку и показал на дверь.

— Не ори! — сказала по привычке тетка Груда. — Ох, боже, сама не знаю, что говорю! Чего ты хочешь-то?

— Бубубу ал в-ва! — промычал он, делая какие-то знаки руками, а на глазах его выступили слезы.

— Мне пойти?

— Ммм! А-ха!

Тетка Груда накинула на плечи шаль и вышла, а он пошел в амбар набрать кукурузы для кур. Положил в лохань несколько початков и не успел войти в дом, как ударил церковный колокол. Звон толкнулся о стену амбара и затих. Калчо Соленый посмотрел в сторону церкви и увидел, что высоко в небе кружит большая стая голубей. Они выписывали над селом широкие круги, и при каждом повороте на их крыльях вспыхивали лучи заката. Калчо Соленый стащил с головы шапку и подумал: «Кто ж это помер, царствие ему небесное!» Колокол ударил еще раз, Калчо вошел в дом, сел у печки и принялся лущить кукурузу. За стеной, в сенях, словно кто-то заскулил, дверь медленно открылась, и на пороге появилась тетка Груда с шалью в руках.

— Скончалось дитятко наше, Калчо! Радка отдала богу душу!

Солнце уже закатилось, когда Калчо с женой вошли в дом Жендо. Жендовица, в слезах, встретила их во дворе. Она была дома одна и не смела зайти к покойнице. Жендо не было дома, а Койчо вот уже несколько месяцев служил в армии.

Радка лежала на боку, с разметавшимися волосами, в углу комнаты, куда она сползла с постели в предсмертной своей муке. Калчо Соленый подошел к ней, взял на руки и, вместо того чтобы положить на кровать, понес к двери. Обе женщины смотрели на него молча, и только когда он пнул ногой полуприкрытую дверь и вышел во двор, Жендовица завыла, как волчица:

— Сва-ат, не забирай нашу сношеньку, не то душа ее не найдет покоя!

«Никогда не была она вашей, ни живая, ни мертвая», — хотел сказать Калчо, но не мог. Всадник на коне загородил собой ворота, проступая точно черный памятник на фоне закатного зарева. Калчо Соленый пролез боком между лошадиной головой и столбом ворот. Он словно бы и не заметил всадника, но тот его окликнул:

— Ты что это делаешь?

Калчо Соленый, не услышав его, пошел по улице. Жендовица, завидев мужа, схватила его за ногу и завопила в истерике:

— Унесли! Унесли! Верни ее, верни, осрамили они нас!

Жендо пнул ее ногой в грудь и направил коня во двор. Там он резко соскочил с коня, вернулся к воротам, схватил жену за руку и потащил в дом. В эту самую минуту моя бабушка несла домой охапку хвороста. Услышав плач, она подбежала к калитке. «Гляжу, Калчо несет какого-то ребенка, а Груда идет за ним и плачет, как по покойнику, — рассказывала она позже. — Я подошла — глазам своим не поверила. Калчо-то Радку несет, как дитя малое. Личико ее у него на плече, волосы распустились, ему до пояса свешиваются. Накануне я ходила к Жендовице, сковороду им вернуть, а заодно и Радку повидать. Они как разодрались на свадьбе и не ходили друг к дружке, вот меня Груда все и подбивала, сходи, мол, посмотри, как там Радка, а что увижу и услышу, так чтоб ей сказать. Да хоть бы и не ходила я к ним, все и так известно было. Дома у нас стена к стене, кто у нас чихнет, они слышат, у них кто зевнет, нам слышно. Смотрю я на Радку, все больше лежит, свернется, как котенок, под одеялом, и не шелохнется, словечка не скажет. Что с тобой, девонька, говорю, а она смотрит вбок и не отвечает. И каждый раз так…»

Бабушка бросила хворост на землю и, как была, в домашнем платье, пошла за теткой Грудой. Обе заголосили, к ним присоединились еще несколько старых женщин. Калчо Соленый шел впереди, как живую держа в объятиях мертвую дочь, под его тяжелыми шагами потрескивал тонкий ледок, над притихшим селом разносился зловещий звон церковного колокола. В доме женщины подбросили в очаг дров, наполнили водой бак и поставили его на огонь. Чужие скоро разошлись, у очага остались бабушка и тетка Груда. Когда вода согрелась, они положили покойницу в большое корыто и стали ее раздевать. Тело ее было еще смуглым и гибким, словно живым, и таким маленьким, что она походила на уснувшего десятилетнего ребенка. От поясницы вниз, до самых икр, тело было залито густой черной кровью, кровью пропиталась и рубаха. Женщины горестно переглянулись, и бабушка сказала:

— Выкинула, бедняжечка…

Тетка Груда закричала так пронзительно и жутко, что бабушка испугалась и, не зная, что ей делать, стала креститься и бить себя кулаками по голове. Она не должна была напоминать о страшном и постыдном прошлом мертвой девушки, и бабушка проклинала себя за кощунственные слова. Пока женщины обмывали покойницу, одевали в чистую одежду и переносили в комнату, они не сказали друг другу ни слова. Все так же молча, переговариваясь лишь взглядами, положили покойницу на кровать, устроили ее голову на подушке и укрепили в руках горящую свечу. Запахло воском, ладаном и сухим базиликом, и таинство смерти, непререкаемое и миротворное, воцарилось в комнате.

Доверив покойницу заботам женщин, Калчо Соленый вышел во двор, а оттуда в сад. Ему хотелось уйти как можно дальше, он шагал и шагал, и так до позднего вечера. Приближался конец февраля, зима шла на убыль, днем солнце уже грело, снег таял, а вечерами лужи затягивались ледяной корочкой. Ночь была светло-сизой, холодной и мертвенно пустынной, не видно было ни одного светлого окна, нигде не слышалось ни звука. Калчо Соленый шел все вперед и вперед с легкостью, какой никогда прежде не испытывал при ходьбе, словно ноги его не касались земли, а двигались по воздуху, как крылья птицы. Кто-то взял его за руку, потянул назад, и тогда он увидел Митку, младшую свою дочь, которая стояла рядом с ним и смотрела на него мокрыми от слез глазами.

— Батя, с каких пор тебя кличу! Мама сказала, чтоб ты шел домой. Возле Радки некому посидеть. — Она повела его обратно во двор и, прежде чем они вошли в дом, взглянула на дверь хлева и сказала: — Корова со дня на день отелится. Все лежит и пыхтит…

Ночь они провели, не смыкая глаз над покойницей, он по одну ее сторону, тетка Груда — по другую. Митка заснула еще до полуночи. Весь вечер она хлопотала, обихаживая скотину, ходила за водой, бегала в столярную мастерскую заказывать гроб и теперь, только присев к печке, тут же заснула. Тетка Груда дотащила ее до постели, укрыла и снова села напротив мужа. Пожелтевший, как лимон, он сидел на трехногой табуретке, упершись локтями в колени, не шевелясь и не сводя глаз с лица дочери. Так прошло немало времени, тетку Груду встревожил его неподвижный взгляд, и чтобы отвлечь его, она заговорила о домашних делах, о том, что пора сеять лук и чеснок, что начинается окот овец и надо бы огородить в кошаре место для маток. Он не отзывался на ее слова ни знаком, ни жестом, нельзя было понять, слышит ли он ее, понимает ли, и она испугалась, как бы смерть дочери не лишила его разума, так же как ее свадьба лишила речи. Она нашла на подоконнике сигареты и спички и подала ему, надеясь, что он отведет глаза от покойницы, она увидит их и поймет, в своем ли он уме.

— Другой раз дымишь, ровно труба, а сейчас и не закуришь. Закури! Слышь, Калчо, закури!

Он взглянул на нее, и тетка Груда, склонившаяся к его лицу, увидела в его глазах не холодную пустоту и безумие, а живое смиренное страдание. У нее отлегло от сердца, а когда он взял сигарету и закурил, она присела рядом, обхватила его руками и заплакала.

— Не смотри на нее так! — говорила она сквозь слезы. — На нее уже господь смотрит. Душа у ней чистая, вот он ее рано и прибрал. Ты поди приляг, устал ведь.

На рассвете тетка Груда отвела его в другую комнату, уложила в постель, и, пока она укрывала его, он уже спал. Разбудили его после полудня, когда собирались на кладбище. Похороны прошли скоро и тихо, старенький отец Энчо прочел осипшим голосом заупокойную молитву, и гроб опустили в могилу. Женщины громко заплакали, как и положено при прощании с усопшим, а тетка Груда, у которой не оставалось уже ни голоса, ни сил, упала на свежую могилу. Ее подняли, усадили на запряженную волами телегу, на которой привезли покойницу, и маленькое похоронное шествие потянулось обратно в село. Пока шли на кладбище, Калчо Соленый не отводил глаз от гроба, как ночью не отводил глаз от Радкиного лица, теперь же он уставился на след заднего колеса. Куда бы ни поворачивал след, он не отрывал от него взгляда, и так до самого дома.

На четвертый день после похорон Радки тетка Груда заставила его вскопать грядку под летний чеснок. Хотя солнце уже пригревало, земля была еще холодной и спешить было некуда, но она хотела занять его какой-то работой. Когда он ничего не делал, он сидел неподвижно, глядел в одну точку и не хотел ни с кем «разговаривать». Ухаживал, как прежде, за скотиной, работал по двору, но обо всем ему приходилось напоминать. Вот и сейчас тетка Груда дала ему в руки лопату, показала, где копать, и пошла в дом. Он добрел до огорода, снял лопату с плеча и остановился. Глядя в землю, повернулся кругом и снова застыл на месте. И тут вдруг почувствовал, что давит на землю всей своей тяжестью, обоняние его уловило запах только что проклюнувшейся кукурузы и дыма, он услышал многозвучные шумы села, увидел плодовые деревья, которые тянули набухшие ветви к небу, к простору и свету, увидел круг, который он натоптал в тот вечер, когда вышел из дома, чтобы уйти куда-то далеко-далеко. Словно пробудившись от тяжелого сна, он понял, что никуда в тот раз не ушел, а часами вертелся по этому бесконечному кругу, точно лошадь на гумне, вспомнил, как Митка пришла за ним и увела домой, как всю ночь он смотрел на лицо мертвой дочери, не испытывая ни скорби, ни боли, как ее похоронили, а он не бросил на ее гроб горсти земли. Как же случилось все это, подумал он и осознал, что провел последние четыре дня в каком-то беспамятстве, глядя на мир вокруг себя без мысли и чувства. Из глаз его хлынули безутешные слезы, а вопрос, который терзал его последние месяцы, снова камнем лег на сердце: «Почему господь наказывает меня такими муками, я ли виноват и в чем моя вина?»

После ужина тетка Груда послала его проведать корову. Он вошел в хлев, поднял над головой фонарь и увидел, что корова с раздувшимся брюхом лежит на боку, запрокинув голову. Он повесил фонарь на балку и, когда подошел к корове ближе, разглядел, что она мокра от пота и из нее торчат передние ножки теленка. Он знал, что вслед за передними ножками должна появиться голова, опустился на колени и стал медленно тянуть ножки к себе. Когда показались коленные чашечки, он понял, что это задние ножки, и испугался. Роды были неправильные, теленок мог родиться мертвым, да и корова могла помереть. «Что ж мне теперь делать?» — подумал он, но позвать тетку Груду или кого из соседей не догадался. Так прошла ночь.

Теленок родился на рассвете, живой и здоровый, весь розово-красный, только на лбу белое пятно. Корова тотчас поднялась на ноги и стала его вылизывать. Вымотанный напряжением и усталостью, Калчо присел отдохнуть на охапку соломы и заснул. И ему приснилось, что он сидит на верхнем настиле своей вышки на винограднике, на верхушку одевшейся в листву черешни села белая птичка и запела, но вместо песни простор огласил звон колокольчиков. Как всегда, он и теперь удивился, обнаружив, что это не птичка поет, а листья дерева, подрагивая от ветра, касаются друг друга и звенят, как колокольчики, а все вокруг замерло в блаженном и радостном покое…


Мы увиделись с Калчо Соленым осенью сорок седьмого года, когда я, отслужив в армии, вернулся в село. Кампания по организации ТКЗХ была в то время в разгаре. Как и большинство молодых людей, меня включили в группу агитаторов. Секретарь партбюро Стоян Кралев поручил мне вести агитацию среди родных, близких и соседей, и я начал с Калчо Соленого. Перескочив через плетень, я подошел к тетке Груде, склонившейся над грядкой.

— Хозяин мой заговорил! — было первое, что она сказала мне, поздоровавшись.

Я уже знал об этом, но сделал вид, что слышу новость впервые, чтобы доставить ей удовольствие еще раз повторить свой рассказ. Она дергала порей, складывая кучками толстые хрупкие стебли, и я взялся ей помогать. И она рассказала мне, как однажды ночью послала Калчо проведать корову: «Зажег он фонарь, пошел и запропал. Я ждала, ждала да и заснула. Просыпаюсь, рассвело уже, а его нет. Я вспомнила, что ночью в хлев его послала, бегу туда, открываю дверь, и что же я вижу? Лежит он навзничь на соломе, руки раскинул, будто неживой. Я чуть ума не решилась. Калчо, кричу, Калчо, а ближе и подойти боюсь, но тут он дернулся, встал, открыл глаза и говорит: «Теленок родился!» И с той поры разговаривает. Вон он на крыше кошары, черепицу перебирает…»

Он сам уже увидел меня и спустился по лестнице, чтобы со мной поздороваться. Передо мной стоял совсем другой человек, и не потому, что я впервые видел его в штатской одежде. В выражении его лица, загорелого и состарившегося, в глазах, в походке ощущалась разительная перемена, словно вместе с военной формой он сбросил с себя и ту непригодность к жизни, из-за которой провел многие годы вдали от людей, в одиночестве и созерцании, а теперь жил трудом и хозяйственными заботами, как и все односельчане. Он обтер о штаны руки, запачканные красной черепичной пылью, мы поздоровались и заговорили о том, что с кем случилось за те четыре-пять лет, что мы не виделись.

— Дай, думаю, переберу черепицу на крыше, а то как дождь пройдет, овцы лежат на мокрой земле, вся шкура в грязи.

— Так ведь овцам зимовать-то уж в общей кошаре?

Я сказал это как бы между прочим, шутя, чтобы с чего-то начать свою агитацию. Он окинул меня таким же взглядом, каким окидывали меня в дальнейшем все те, кого я уговаривал вступить в новое хозяйство, — в этом взгляде было и удивление, и упрек, и насмешка, и снисхождение к человеку, которому море по колено. Да и не только взглядами говорили они мне, а и словами: у тебя земли нет, да и была бы, не она б тебя кормила, вот тебе чужой земли и не жалко. И Калчо Соленый позже скажет мне это, но теперь он не подозревал, что я пришел его агитировать, и все-таки не остался в долгу.

— На текезе намекаешь? И не говори, полгода уже за мной ходят. Нос из дому высунешь, тут же пристанут, как банный лист, и давай: пиши, мол, заявление в кооператив да пиши, там тебе самое место. Кооператив-то добровольный, говорю, что вы за мной ходите, на меня давите. Я вовсе и не против, говорю, устраивайте себе, что вы там надумали, а мы посмотрим, как дело пойдет. Хорошо пойдет, и мы вступим. Какой дурак против своей выгоды попрет? Они решили кооператив устроить, а людей не хватает. Восемьдесят человек коммунистов набрали, да и те не хотят, разбежались уже. Инструктируя меня, как проводить агитацию, Стоян Кралев сказал мне, что Калчо Соленый «записался в оппозицию», и велел непременно выяснить, сам ли он решил это сделать или кто-то его подбил, и если подбил, то кто. Стоян Кралев руководствовался не пустым любопытством, он хотел узнать, кто и как сумел превратить этого нелюдимого и малодушного мужичонку, который о политике и слыхом не слыхал, в нашего политического противника.

— Дядя Калчо, — сказал я, — ты, слыхать, с оппозицией шашни завел. А я и не знал, что ты в политике разбираешься.

— Чего в ей разбираться-то! — добродушно рассмеялся Калчо. — Где кому выгодней — вот и вся политика. Оппозиция ничего мне не дает, но ничего и не берет. И коммунисты ничего не дают, а берут все. И зерно, и молоко, и шерсть, и землю. К тому дело идет, что последние портки стянут. Что же это за власть такая, которая все требует, а ничего не дает?

Так говорил он при каждой нашей встрече, но на учредительном собрании огорошил своих единомышленников из оппозиции. Незадолго до собрания Стоян Кралев поговорил с ним наедине, мягко и обходительно, как он это иногда умел, и обещал назначить сторожем будущего хозяйства. Калчо Соленый у него на глазах подписал декларацию о членстве и с этой минуты стал одним из самых горячих сторонников ТКЗХ. В тот же день он получил свой старый карабин, который у него конфисковали во время сентябрьских событий[7], разобрал его, вычистил до последнего винтика, положил в патронташ два патрона и на другое утро явился к Стояну Кралеву в полном боевом снаряжении. Он хотел надеть и свой солдатский мундир, но Стоян Кралев не разрешил.

— Никакого милитаризма! С сегодняшнего дня сельская собственность в твоих руках, береги ее как зеницу ока! Кулаки спят и видят, как бы нанести ущерб народному добру. Поймаешь злоумышленника, тут же арестуй, попытается бежать, стреляй без предупреждения!

— Есть! — ответил Калчо Соленый по-солдатски.

Он повесил карабин на плечо, сдвинул набок кепку и принялся отправлять свою любимую должность, по которой не переставал тайно тосковать. И пока на полях перепахивали межи, а люди тянули из себя жилы, он похаживал по нивам с карабином на плече, потом садился под каким-нибудь деревом и предавался созерцанию. Здесь, среди природы — то пышной зелени, то ярких красок осени, то печальных черных пашен, — Калчо Соленый находил убежище от суровых и жестоких нравов людей. Как всегда, он испытывал перед ними постоянный и необъяснимый страх, но у него не хватало сил им противостоять, и он легко попадал под их влияние. Несмотря на это, он ни к кому не испытывал ненависти или какого другого дурного чувства — все люди казались ему хорошими. Когда он был помоложе, то проявлял известный практицизм (впрочем, заключавшийся лишь в том, что он всеми правдами и неправдами добивался возможности в уединении проводить время на винограднике, а всю работу в поле перекладывал на женщин) или мог на кого-нибудь рассердиться, но в последние годы и эти малые страсти его оставили, так что тетке Груде приходилось иной раз его поругивать и наставлять. Она жалела его за мягкий характер, но когда видела, что другие крутят им как хотят, пыталась воззвать к его разуму и достоинству.

— Не води ты компанию с Жендо, он плохой человек, — говорила ему она.

— Чего в нем плохого?

— Дочь твою загубил, душу невинную, землю отнял, а ты с ним политикой занялся.

— Не он плохой человек, а жизнь поганая.

— А кто ее делает поганой? Такие, как он. Или скажешь, Чаков твой тоже хороший?

— Ясное дело, хороший. Все хорошие, но я тебе говорю, жизнь заставляет людей пускаться во все тяжкие.

— Господи боже! — с жалостью смотрела на него тетка Груда. — Видать, на роду тебе написано ото всех терпеть!

И в самом деле, Калчо Соленый не был способен на самоотверженные поступки, а лишь на страдание, и причиной этого был его мягкий и доверчивый характер. К страданию он притерпелся, как к постоянной и не слишком мучительной болезни, и не впадал в отчаяние. Долгие часы размышлений и созерцания на лоне природы приводили его к одной и той же мысли: люди заживут по-людски только если «дадут дорогу правде». Но что это за правда, он никогда не задумывался, и ему никогда не приходило в голову, что у каждого человека правда может быть своя. Вот почему он доверчиво, как свою, принимал правду того человека, который умел убедительно ее внушать, и таким образом оказывался в парадоксальном положении, одновременно служа и своей правде и многим чужим. Он не мог выпутаться из множества правд, и именно это заставляло его страдать.

Во время жатвы пришло указание всем складывать снопы на околице села и там молотить, чтобы можно было вовремя и у всех разом взять госпоставки. Многие ночью уносили снопы и устраивали в укромных местах «черную» молотьбу, крали кукурузу, картофель и все остальное. Калчо Соленый иногда задерживал воров, но не стрелял без предупреждения, как приказал ему Стоян Кралев, и не сажал под арест, потому что те упрашивали его сохранить столкновение в тайне. «Сам видишь, государство забирает все подчистую, и на трудодень дадут, говорят, по двадцать стотинок, да и то в конце года, этак мы зимой с голоду подохнем!» — «Так-то оно так», — говорил Калчо Соленый, проникаясь к похитителям искренним сочувствием, советовал им в другой раз не заниматься противозаконными делами и обещал никого не выдавать. Но на другое же утро он являлся к Стояну Кралеву либо к председателю и с чистой совестью докладывал им, где и кого поймал с поличным.

Мужики с удивлением обнаружили, что Калчо Соленый — коварный хитрец, который умело маскировался, пока не пристроился на теплое местечко, и теперь, чтобы сохранить его за собой, не моргнув глазом, выдает «своих». Начались аресты, следствия, штрафы, а одного мужика, с которым власти давно искали повода расправиться как с отъявленным противником кооперирования, отправили в лагерь. Многие затаили на сторожа зло и не упускали случая ему отомстить. Несколько раз ночью на него нападали из засады, крепко избили, отравили поросенка, а однажды попытались поджечь дом. Люди из милиции спрашивали его, узнал ли он кого-нибудь из тех, кто на него нападал, и если б он назвал кого-то, пусть наобум, того бы наказали или по крайней мере возбудили против него следствие, но Калчо Соленый никого не мог назвать. Кое в ком он сомневался, «но коли я его в глаза не видел и голоса не слышал, не могу я на человека наклепать. Что правда, то правда!».

Не забывал Калчо и бывшего фельдфебеля Чакова. Как бы он ни был занят, он все же находил время, чтоб раз в месяц или раз в два месяца погостить у него хотя бы несколько часов. Отправлялся он к нему с карабином за плечом, с патронташем у пояса, где рядом с двумя патронами бывал пристроен и гостинец. Фельдфебель еще держался молодцом, но склероз уже вел свою разрушительную работу, и бравый вояка каждый раз спрашивал гостя, кто он и откуда.

— Я это, гасдин филтебель, Калчо Статев из второй роты.

— Сесть! Откуда оружие?

Пока Калчо Соленый объяснял ему, быть может, в пятидесятый раз, откуда и зачем у него карабин, фельдфебель неловкими, дрожащими пальцами брал его, отводил затвор, прицеливался в какую-то точку и нажимал на спусковой крючок. Потом ставил карабин промеж колен и снова спрашивал:

— Кто разрешил носить оружие?

— Сторожем работаю, в ТКЗХ, гасдин филтебель.

— Добро! Неси службу, как положено, не то выдубят тебе шкуру. Помнишь, рядовой Статев, как я отделал тебя в ротной казарме?

Склероз еще не стер в памяти фельдфебеля эти сладостные воспоминания, его приплюснутое, опутанное морщинами лицо оживлялось, между желтыми полосками гноя на веках вспыхивали немощные огоньки, он подносил дрожащие пальцы ко рту, но уже не сплевывал, а просто их слюнявил.

— Помню, как не помнить, гасдин филтебель, молодые мы были, службу несли.

Жена бывшего фельдфебеля вот уже несколько лет как умерла, но он говорил о ней, как о живой, время от времени окликал ее по имени, приказывая угостить посетителя, или бормотал несвязно всякие глупости, которые Калчо Соленому было стыдно слушать. Он уходил и думал по дороге о том, каким человеком был когда-то фельдфебель. Как крикнет: «Рота-а-а!» — у солдат кровь стынет в жилах. Вот так оно и бывает, одни богатые, другие бедные, одни бьют, другие терпят, а в конце концов все ложатся в могилу и там становятся хорошими, какими они и родились. Жалость и сочувствие к оглупевшему фельдфебелю порождали в нем эту философию кротости — с тем Калчо и возвращался домой.

Через полтора года кооперативное хозяйство было распущено, и Калчо Соленый вновь попал под влияние оппозиции. Как он раньше верил, что правда и справедливость — на стороне коллективного хозяйства, так теперь он убежденно доказывал, что без своего хозяйства человек все равно что без души и без рук. Да коли оно не твое, оно тебе и не дорого, — говорил он, — а коли не дорого, и работать будешь спустя рукава. Вот, заставили нас ТКЗХ устроить, устроили мы, и что? Ни хрена не получилось. Народ не хочет ТКЗХ, а раз не хочет, не надо его насиловать. Насильно мил не будешь. Другое дело — свое хозяйство, ты к нему душой прикипел, тут хоть день и ночь надрывайся, все равно не в тягость.

Однако сам он «прикипел душой» не к своему хозяйству, а к чему-то иному. Как для любого созерцателя, к тому же человека слабосильного, физический труд был для него мукой, он не любил земледельческой работы, не испытывал любви и к своей земле. В отличие от других крестьян, для которых владение землей было священным, вековечным и исконным правом, революционные сотрясения коснулись его совсем по другим причинам. Коллективизация была для него каким-то формальным изменением имущественного состояния людей и никак его не задела, потому что собственническое чувство так и не пустило корней в его душе. Однако революционная буря вытащила его из скорлупы одиночества, кинула в гущу людей и навязала их заботы и волнения. Испытывая со всех сторон грубые толчки, он растерялся и, как человек без общественного опыта, наивный и неиспорченный, не мог сам обрести равновесие, искал его в позиции других людей и верил, что находит.

Еще через год кооперативное хозяйство было организовано заново, Калчо Соленый опять был назначен сторожем и оставался на этой службе до пятидесяти пяти лет. Тем временем младшая его дочь Митка вышла замуж, а жена умерла, и зять перебрался к ним. Он оказался на редкость славным и работящим парнем. Один из первых двух трактористов в селе, он пользовался всеобщим уважением. Старый дом Калчо он подлатал, пристроил к нему еще две комнаты, посадил новый виноградник, а потом принялся за двор, сад и все приусадебное хозяйство. Калчо Соленый гордился им и не упускал случая похвастаться, что у него не зять, а чистое сокровище. Зять, быть может, как никто другой распознал характер своего тестя и предоставлял тому жить, как ему заблагорассудится. Оставив службу, Калчо в самое неожиданное время мог уйти со двора и пропадать часами. Бродил по виноградникам, но полям, возвращался в темноте. Зять видел, что дома Калчо томится и что душа его тоскует по старому карабину, который он таскал на плече чуть ли не всю жизнь, поэтому он привез ему из Советского Союза, куда его посылали на какие-то курсы, двустволку-ижевку. Еще он выправил тестю охотничий билет, и теперь Калчо мог несколько дней в неделю бродить с ружьем по полям. Потихоньку Калчо Соленый сошелся с другими охотниками, стал вместе с ними захаживать в корчму и опрокидывать там по стаканчику.

Так и шла его жизнь до того дня и часа, который застал его в засаде в лесу, где он стоял и вспоминал свою жизнь, начиная с Радкиной свадьбы и до опробования молодых вин в корчме. Ноги его все больше коченели от холода, он топтался на месте и время от времени окликал загонщиков, торопя их поскорей выбираться из леса. Никто не отвечал ему, не отвечал и Киро Джелебов, который должен был стоять в сотне шагов от него; со стороны лога, заполненного непроглядной белой мутью, слышалось громкое завыванье. «Внизу, с подветренной стороны, небось сугробы намело выше человеческого роста, — думал Калчо Соленый, — загонщики увязли в снегу и не могут выбраться». Слева от него все еще видны были следы, которые он оставил, когда шел к месту засады, и он решил пойти к Киро Джелебову, чтобы вместе решить, как помочь загонщикам, если те увязли в логу. И тут ему показалось, что наверху, на склоне закачалась ветка, сбросив с себя облако снежной пыли. Еще ему показалось, что там мелькнул силуэт человека, и он закричал:

— Эй, люди, давайте поскорей, не то околеем в этот…

Что-то толкнуло его в грудь и опрокинуло навзничь. Голова ушла в снег, а на лице он почувствовал тепло, которое мгновенно разнеслось по всему телу. «Ноги окоченели и не держат», — мелькнуло у него в голове, и он сделал усилие, чтобы встать. Он повернулся на бок, загреб под себя снег и сумел приподняться на локтях. Снег все сильнее грел лицо, проникал в ноздри, в рот, душил его. Последним усилием он встал на колени, втянул в себя воздух и тут вспомнил, что, перед тем как упасть, он слышал негромкий треск, словно хрустнула сломанная ветка. «Вьюга ее сломала, вьюга и меня повалила», — подумал он, попытался подняться на ноги и действительно встал. Но ноги не держали его, он снова упал на колени и только тогда увидел, что снежная яма, в которой он барахтался, вся в красных брызгах. Острая, жгучая боль разодрала его грудь, он что-то крикнул, изо рта хлынула густая черная кровь и, пачкая подбородок, потекла в снег. Он медленно сполз вниз — сначала на локти, потом на живот, пополз к сугробу и ткнулся в него головой. Из снега остались торчать только ноги, обутые в резиновые сапоги, и по тому, как они дергались, все медленней и слабей, можно было проследить, как замирают последние удары его сердца.

ЖЕНДО ИВАНОВ РАЗБОЙНИК

Ты спрашивал, откуда у меня этот револьвер. Расскажу, но дай сначала опрокинем еще по одной. Стоян Кралев когда-то отобрал у меня револьвер, но он не знал, что у меня есть еще один. Я тогда испугался, как бы и его не нашли, если придут с обыском, взял да закопал его под амбаром. Лет пятнадцать — шестнадцать с тех пор прошло, видишь, как его ржа съела. Я на него этой осенью наткнулся, когда амбар рушил. Славный был револьвер. Мне его Иван Пехливанов дал, мне тогда и было-то восемнадцать годков. Ты ведь знаешь, я из верхних сел, из Делиормана[8]. Рос сиротой, отца убили в первую мировую, еще брат и сестра были, помоложе.

Как-то поехал я в лес за дровами. Нагрузил уже телегу и только собрался трогать, гляжу — идут ко мне какие-то двое. Лет им на вид около тридцати, один в папахе меховой, другой — без шапки. Подошли ко мне, сели, закурили. «Ты, парень, откуда?» Я отвечаю. «А еще за дровами приедешь?» — «Приеду», — говорю. «Тогда притащи нам сигарет, спички и еды какой. Буханку хлеба и еще чего-нибудь». Тот, который в папахе, вынул из кармана деньги и дал мне. Я взял и поехал в село. Денег, мне показалось, отвалили щедро, и я, как выехал из лесу, остановился и пересчитал. Двадцать с чем-то левов, деньги по тому времени немалые. Пока я разгружал дрова, мать сбегала в лавку, купила десять коробок сигарет, кило маслин и спички, а хлеба, брынзы и еще какой-то еды собрала домашней. Дала мне и остаток денег, чтоб я тем людям вернул.

Отнес я им все, они поели, и тот, который в папахе, спросил меня, знаю ли я, где село Писарово. Я сказал, что слышал про такое село, но сам никогда там не бывал. Они еще порасспросили меня о том о сем и потом сказали:

— Ты нам вернул столько денег, сколько и должно было остаться, значит, ты парень честный. Мы хотим отплатить тебе добром. Иди в село Писарово, увидишь там мечеть. Пол в ней выложен плитами. Отсчитаешь третью от дверей справа, вдоль стены. Приподымешь ее ножом, найдешь мешочек с золотом.

Дали они мне одну меджидию[9] и ушли. Насчет золота я ни на минуту им не поверил. Знай они, где мешочек золота запрятан, пошли бы сами и взяли, не стали бы мне уступать. Что ж, думаю, хорошие люди, другим ничем не могли заплатить, вот и расплатились меджидией да добрым словом. Так-то оно так, но дня через два-три по селу пошел слух, будто полиция разгромила банду Карадемирева. Время после войны было смутное, тревожное. В Делиормане и Добрудже случались крупные кражи и ограбления. Мужики из окрестных сел нередко сговаривались по двое — по трое и занимались грабежами, которые приписывали Карадемиреву. Слава его как вора и разбойника ходила по всему краю.

Прослышав об этом, я смекнул, что те двое были из банды Карадемирева, а кто-то из них был, может, и сам Карадемирев. Полиция наступает им на пятки, одна забота у них — шкуру свою спасти, отчего ж походя не сделать доброе дело бедняку! Я им как раз под руку попался. Немного погодя Иван Пехливанов рассказал мне, что в шалаше на винограднике села Гевреклер, за два села от нашего, нашли убитого. Оказалось, что это Паско Наумов из банды Карадемирева. Полиция ничего у него не обнаружила, но вскоре стало известно, что убил его товарищ его Шевкет. Заснул он, Шевкет его убил, взял его золото и бежал в Турцию. Сам он жив-здоров, открыл в Стамбуле две гостиницы и большой лабаз. Написали про это наши турки, которые туда переселились.

То, что рассказал мне Иван Пехливанов, подтвердилось, и я понял, что с этим-и-то двоими я и встретился. Но ему я ничего не сказал, потому как побаивался. Он был старше меня, двое детей у него было. Я дружил с его младшим братом, и он меня держал за своего. Он был известный буян, водились за ним темные дела. Говорили, будто он не зря шастает по селам, переправляет лошадей через границу. Скажи я ему про мечеть, он сам туда сходит и возьмет золото. И другому никому я не решался раскрыть секрет, чтоб не выставили меня укрывателем разбойников. Это все так, но как же одному-то мне отправиться в Писарово и одному в мечеть зайти? Прошла зима, весной уже запахло, а я все об этой мечети думаю, все мешочек с золотом в глазах стоит. Ничего не попишешь, без Ивана Пехливанова не обойтись. «Так и так, — говорю ему, — я знаю место, где золото закопано», — и рассказал ему про случай в лесу. «Они и были», — сказал он, и глаза у него загорелись. На другой же день запряг он телегу и мы с ним поехали в Писарово. Надо было миновать четыре села, и мы приехали после полудня. Остановились у корчмы, зашли. Иван Пехливанов стал расспрашивать про мужика одного, Делчо, с которым он вместе в армии служил. За ним послали, вскоре он пришел. Они с Иваном Пехливановым выпили, потолковали, и Делчо пригласил нас к себе.

Около полуночи отправились мы в мечеть. У входа Иван Пехливанов дал мне этот револьвер, просто так, на всякий случай. Две плиты приподняли — ничего. Под третью я первый руку запустил. Рука ушла в пустоту, что-то я нащупал, и когда мы глянули при свете свечи — золотой. Искали дальше — ничего. Другие монеты кто-то уже взял. То ли Шевкет, прежде чем бежать в Турцию, завернул сюда и взял, то ли кто из их помощников. Монету оставили мне. «Твое это счастье, — сказали, — бери». Иван Пехливанов и револьвер обратно не потребовал. «Пусть у тебя будет, — говорит, — глядишь, и пригодится».

И скоро этот револьвер мне пригодился. Как-то вечером Иван Пехливанов зашел ко мне и сказал, что надо сделать одно дело. Мы пошли на луг у села Поток и застали там Делчо и еще одного человека. Я глянул на него вблизи — Крыстю Маринов из нашего села. Понял я, что дело нечисто, но отступать было поздно. В селах в это время шла молотьба — днем молотили, а по вечерам пасли лошадей на стерне. На рассвете, когда сон у сторожей самый крепкий, Иван Пехливанов отобрал четыре пары лошадей и снял с них путы. Мы сели на лошадей и рысью к границе, а до границы — полчаса пути. Там нас ждали четверо, одни говорили по-болгарски, другие — по-валашски. Они взяли лошадей и исчезли по ту сторону границы, а мы вернулись в наш лес. Сели там, Иван Пехливанов вытащил деньги и дал каждому по пачке.

О краже заговорили в тот же день, по селам пошли в обход полицейские и агенты, задерживали подозрительных и сажали в участок. Я запрятал деньги в надежном месте и как ни в чем не бывало работал на току. Иван Пехливанов приказал нам троим не встречаться, а если где случайно встретимся, так чтоб не останавливались и не разговаривали. Еще он приказал, чтоб никто больше ни во что сам не ввязывался, а когда надо будет, он распорядится, как действовать. Ладно, но Крыстю как-то вечером взломал дверь бакалейной лавки и унес из кассы тысячу левов. Вор он был неопытный, его поймали и на три года засадили за решетку. Иван Пехливанов перепугался, места себе не мог найти. Боялся, как бы Крыстю не выдал нас на допросе. Если он признается, что с нами вместе шуровал, и нас возьмут, все отрицай, говорит, иначе погорим. Успокоились мы только тогда, когда огласили приговор Крыстю и отвезли его в тюрьму. Но он своего срока не отсидел и вместе с еще одним парнем бежал из тюрьмы. Власти пытались их задержать, и они месяц с лишним бродили нелегально по делиорманским лесам. Раз подошли близко к одному селу и увидели, что на огородах работают девушки. Девушки были горянки-поденщицы. Они схватили одну девушку, изнасиловали, а потом убили и бросили на опушке. После этого случая положение их стало совсем тяжелое. Другой парень куда-то делся, Крыстю остался один, податься ему было некуда, и он вернулся в село. Постучался к Марко Дойнову, и тот спрятал его у себя.

В это время Иван Пехливанов собрал маленькую шайку. Мы бродили по Добрудже и грабили тех, кто побогаче. Однажды Дойнов пришел к Ивану Пехливанову и попросил его переправить Крыстю через границу. Дойнов много лет работал в селе учителем, оказывал людям разные услуги, и все его уважали. Крыстю был его соседом, и учитель очень его любил. Во время одной из вылазок через границу мы взяли Крыстю с собой и пристроили чабаном к одному человеку из села Пындыклии. Тот обещал раздобыть для Крыстю румынский паспорт. Мы отправились дальше к Силистре. Последний раз, когда мы ходили по этим местам, то потеряли одного из наших ребят. Среди ночи мы сели отдохнуть у обочины шоссе. Когда же встали и уже прошли около километра, то увидели, что одного человека не хватает. Возвращаться мы не могли, дали два выстрела, подождали, никто не отозвался, и пошли дальше. Потом мы поняли, что парнишка наш заснул, а когда проснулся, увидел, что остался один, и испугался. Про выстрелы подумал, что это румыны стреляют, и просидел на обочине шоссе до рассвета. Потом бросил оружие и пошел наугад. На другой день румыны его арестовали, и мы потеряли его следы. Через месяц мы решили снова обойти села вокруг Силистры и, если узнаем, где он, попытаться его освободить. Несколько дней мы провели в одной пещере возле Силистры. Там нас заметил один румын, и нам пришлось, чтоб нас не накрыли, оставить пещеру и отойти к границе. По дороге мы узнали, что румыны выставили нашего парнишку на майдане в селе Карапелит и натравили на него полицейских собак. Потом его увезли куда-то дальше от границы, и больше о нем не было ни слуху ни духу.

Не прошло и недели с тех пор, как мы вернулись в село, когда ночью неожиданно заявился Крыстю. Человек, у которого мы его оставили, не смог добыть ему паспорт, и он вернулся. Пока он отсиживался в Пындыклии, в газетах написали, что тому, кто поймает его или убьет, заплатят десять тысяч левов. Я показал газету Ивану Пехливанову. Он засмеялся и сказал, что мы упустили свое счастье. Я так и вскинулся: «Что ты говоришь, он же наш товарищ!» — «Да я языком болтаю», — говорит. Крыстю боялся идти домой и пришел ко мне. Он хотел, чтоб мы переправили его в Сербию. Прикидывали мы и так и этак, наконец Иван Пехливанов сказал ему, что на канал до самой Сербии нужно много денег, и чтобы раздобыть их, он предлагает ограбить муллу в селе Гевреклер. Тамошний мулла — человек богатый, а пойдем мы только втроем, чтобы не делить добычу на многих участников. Крыстю согласился. Двинулись мы ночью в сторону границы и не успели еще выйти из виноградников, как Иван Пехливанов выстрелил Крыстю в спину. Выстрелил и сам так испугался, что с криком побежал куда глаза глядят. Я едва догнал его и успокоил. Мы перетащили тело Крыстю на дорогу и вернулись в село. Наутро Иван Пехливанов явился в общинную управу с повинной. Его отвезли в город, а там выдали десять тысяч левов и произвели в полицейские. Из этих денег мне он не дал ни лева. Позже он украл с полицейского склада оружие, и его посадили.

После него я стал главарем шайки, и мы по-прежнему действовали по обе стороны границы. В шайку входило всего пять человек, и чтоб нам не отказывались помогать, мы распустили слух, будто работаем на Карадемирева. Полиция выловила кое-кого из его людей, но самого задержать не сумела, и он снова наводил страх в округе. Сентябрьское восстание[10] было подавлено, времена пришли еще более смутные, много было всякого недовольства. Карадемирев внушал людям, будто борется против правительства Цанкова[11], и многие коммунисты и члены Земледельческого союза стали его помощниками. Были у него помощники и в Румынии, так что он и там действовал свободно. Считая, что мы — его люди, нас тоже укрывали, указывали на сельских богатеев, сообщали, где сколько полиции.

Однажды мы решили ограбить старосту села Эничешме, куцовлаха по народности, богача и страшного мерзавца. Он истязал болгар, обирал их и силком заставлял признать себя румынами. Таких в Добрудже было много, наши помощники и связные давали нам знать, где какое совершено преступление и кто его совершил. Случалось, что людей избивали и убивали, случалось, сажали в тюрьму. А то был такой случай. Лошади одного нашего болгарина зашли на поле румына и маленько потоптали его с краю. Тот — за ружье и обеих лошадей застрелил на месте. Мы заявились к нему на то же поле во время жатвы. К вечеру его жена ушла в село, он остался пасти лошадей. Мы заткнули ему рот платком и повесили на груше вверх ногами. Потом прирезали его лошадей и подожгли пшеницу. Все угодья колонистов были в одном месте, и озимые, и яровые рядом, и называлось — кадастр. Пшеница сгорела до последнего колоска, а тот так и провисел на груше. Когда его сняли, живой был, но обгоревший.

Еще как-то мы узнали, что сборщик налогов в одном селе изнасиловал болгарскую девушку, потому что она пела песню Стефана Караджи[12]. «Говорит Караджа Русанке» — есть такая песня. Девушка покончила с собой, утопилась в колодце. И надо ж так сойтись — девушка оказалась племянницей одного из наших. Желё его звали, он несколько лет назад от румын сбежал. Тут он заполыхал весь, видим — не удержать. «Если вы со мной не пойдете, — говорит, — я сам с этим мерзавцем рассчитаюсь». Ну, мы ночью выступили и пришли в его село. Зашли к Желё в дом, поговорили с его матерью и отцом, поели, отдохнули. Нам сказали, что сборщика налогов по ночам охраняют жандармы. Хозяева дома, в котором он живет, бежали в Болгарию. Желё знал этот дом как свой, потому что мальчонкой играл с детьми бывших хозяев и часто оставался у них ночевать. Ночь была светлая, без луны правда, но все небо в звездах. На первом этаже светилось окно, там спал караул. Надо было управляться тихо, без выстрела, потому что село было большое и жандармов в нем стояло человек двадцать. Сборщик налогов был неженатый, ему прислуживала старая женщина, она и спала в доме. Ясно было, что сборщик запирается изнутри и у него есть оружие, так что, когда мы его пугнем, он будет стрелять и звать на помощь. Мы прихватили с собой и полбидона керосину, на тот случай, чтоб если не доберемся до самого сборщика, хоть дом его поджечь.

В полночь мы подошли к его дому и залегли у ограды. Часового не видно, не видно и людей в окне первого этажа. Так мы пролежали около часа. С темной террасы вышел часовой, потоптался и вошел в освещенную комнату. Желё и еще один вскочили — и прямо на то место, откуда показался часовой. Там стояла табуретка, и часовой сидел на ней. Через несколько минут он вернулся. Тот ли самый или его сменщик, мы не поняли. Дошел до места и упал как подкошенный, охнуть не успел. Тогда мы втроем кинулись в караульное помещение. Там было два человека, один из них спал в кровати, лежа на спине. Второй не успел открыть рот, как я приставил револьвер к его груди. Мы заткнули ему рот, связали руки и уложили ничком. Другой все спал. Что за человек такой — то ли устал до смерти, то ли пьяный, но спит как убитый и не шевелится. Проснулся только, когда мы его перевернули лицом вниз. Прошло уже много времени, или мне так показалось, но сверху не слышно никакого шума, и Желё не возвращается. Я послал одного, чтоб он посмотрел, что там делается, но он тоже не вернулся. Делчо сторожил во дворе. Я остался в караулке один и стал думать, уж не устроил ли кто наверху засаду и не хватает ли он моих людей по одному. Еще я боялся, как бы не пришел начальник караула. Если смену караула производит начальник, как у нас, придется стрелять. А те двое лежат ничком, рты заткнуты, да я и румынского не знаю, никак их не спросишь.

Наконец мои люди спустились сверху и дали знак, что можно идти. Только когда мы уже вышли из села, спохватились, что не взяли оружие караула, и страшная нас взяла досада. День провели в лесу, и Желё рассказал, как он прикончил сборщика. Сначала он толкнулся в дверь средней комнаты — не заперто. Посветил карманным фонариком — на лежанке спит женщина. Верно оттого, что снаружи стерег часовой, она не запиралась. Желё схватил ее за горло и спросил, в какой комнате спит сборщик. Женщина, горемычная, выпучила глаза, едва дышит. «Отпусти, задушишь», — шепнул ему один из наших. Он отпустил, и женщина показала ему на дверцы платяного шкафа, встроенного. Желё много раз туда залезал и знал, что из шкафа дверка ведет в большую комнату.

Румыны отомстили за сборщика налогов. Убили человек десять из того села и еще столько же из окрестных. Об этих убийствах писали в газетах, наше правительство заявило протест румынскому. Были, кроме нашего, и другие отряды, которые проникали в Добруджу и карали за издевательства над болгарами. Все смешалось, не понять было, кто с кем, кто за кого. Как-то ночью собирались мы перейти границу и напоролись на засаду. Залегли, приготовились стрелять. Решили так: была не была, если это румыны, будем пробиваться с боем. А бывали и такие случаи, когда жандармы устраивали засады и брали с собой болгар, чтоб нас заманивать. Ну я кричу: «Вы кто?» — «Болгары, а вы?» — «И мы, — говорю, — болгары, пусть один из вас подойдет к нам». Только сказал, поднимается один и идет к нам. Я его тут же узнал — Доктор. Димитр Дончев — Доктор. Он был из коммунистов, воеводой у них ходил Дочо Михайлов. Слышал небось про Дочо, про него по всей Добрудже песни пели. Стоял он во главе отряда ДРО — Добруджанской революционной организации. Была еще ВДРО — Внутренняя Добруджанская революционная организация. Сначала это была одна организация, потом они раскололись и стали враждовать. Дочо вместе с румынскими коммунистами боролся против капитала, а те боролись против румынского угнетения.

Как бы то ни было, поговорили мы с Доктором, и он повел нас к своим. И Дочо Михайлов был там. Я сказал ему, что знаю и его, и Доктора. Их штаб был в Дживеле, через село от нашего. Там целый квартал был заселен людьми из равнинной Добруджи, и все они помогали Дочо. Я несколько раз слушал его, когда он выступал на собраниях в окрестных селах. «Ну и хорошо, коли знакомы», — сказал Дочо. И стал расспрашивать, кто мы такие, из ВДРО или из людей Карадемирева, и зачем нас понесло в Румынию. Я сказал, что мы ходили сводить счеты с одним помещиком, который убил паренька-болгарина. Дочо страшно рассердился. «Ну и как, свели счеты?» Мы туда-сюда, делать нечего — признались. «Выкладывайте деньги, вот сюда!» Никуда не денешься, выложили. Нас пять человек, а их — двенадцать, и вооружены по-настоящему — карабины, гранаты. Дочо и оружие хотел у нас взять, но Доктор воспротивился. Они, мол, на румынский патруль могут напороться, так если с голыми руками будут, их перебьют. Дочо отступился. «На этот раз, — говорит, — мы вас так отпускаем, но встретим еще — разговор будет другой. Из-за таких, как вы, — говорит, — румыны наш народ терзают, за одного ихнего убивают десять наших. Кто из вас хочет сражаться за свободу народа, того мы к себе примем. А кто хочет убивать и грабить, того мы со своего пути уберем, потому что все ваши грабежи и убийства правительство приписывает нам». Мы обещали, что подумаем, как жить дальше, и на том расстались.

Дальше мы продолжали жить по-старому и старались держаться в стороне от отряда Дочо, но долго остерегаться нам не пришлось. Через четыре месяца Дочо убили и отряд его распался. Другого воеводу, Доктора, убили позже. И он погиб бы вместе с Дочо, но я тогда спас ему жизнь. Через месяц-другой после встречи с ними как-то вечером мы снова напоролись на засаду. Я подумал, что это отряд Дочо и что нам крышка — на этот раз не простят. Но это оказались люди из ВДРО. Они сказали, что мы славные ребята, потому что тоже, как и они, боремся за освобождение Добруджи от румынского ига, только оружие наше им не понравилось. Они оставили нам пять новеньких карабинов, гранаты, патроны и перед уходом наказали в случае нужды обращаться к такому-то человеку туда-то. В начале августа они сами нас нашли. Обещали, что не будут нас трогать, если мы согласимся участвовать в ликвидации банды коммунистов. Те, мол, агенты России, убивают богатых людей и хотят свергнуть нынешнее правительство. Румынское правительство, мол, послало ноту нашему правительству и потребовало, чтобы отряды коммунистов были выведены из Добруджи, иначе оно не отвечает за последствия.

Я понял, что речь идет о Дочо Михайлове. Во время нашей встречи, да и на собраниях, он говорил как раз наоборот: сведением счетов с отдельными людьми и разбоем мы ничего не добьемся. Добруджа будет освобождена, только если мы будем действовать вес вместе и поднимем население на общее восстание. Одни говорят одно, другие — другое, поди разберись тут, где правда. Да и на что мне ихняя правда, пусть выцарапывают друг другу глаза, только бы нас в свои распри не впутывали. Нанести удар Дочо и Доктору в спину — это мне ничуть не улыбалось. Какие ни на есть, а все — болгары. К тому же и сильные. Как узнают потом, что мы вместе с полицией были против них, не сносить нам головы. Стал я этих из ВДРО отговаривать, но и они не больно церемонятся. Прямо сказали нам, что если мы не станем им помогать, они выдадут нас властям. Оказался я меж двух огней — куда деваться.

В конце концов принял я условия ВДРО. Одно, что своя рубашка ближе к телу, а другое — не верил я, что Дочо и Доктора поймают. Люди они опытные, неужто дадут полиции себя обойти. Ладно, но к концу августа дали нам знать, что мы должны явиться в село Гюллери. Поселили нас там в одном доме и велели ждать, пока позовут. Потом мы узнали, что в эти самые дни отряд Дочо вернулся из Добруджи и остановился на отдых в Дживеле. Выдал их лесник. Я его помню, из ВДРО он был, как звать только забыл. В тот же день прибыло в село пятьдесят человек полицейских и напали на них. Отряд Дочо укрылся в лесу. Тогда и нас пятерых призвали на помощь. Хотели отвести к полицейскому начальнику, чтоб он поставил нас в засаду, но я отказался. Полиция преследовала Карадемирева, а мы часто прикрывались его именем, так что полиция могла заодно сцапать и нас. Я сказал, что мы знаем лес лучше, чем полицейские, и что сами выберем себе место.

Стерегли мы два дня и две ночи, полицейские прочесали лес — никого. На третий день пришел человек и сказал, чтоб, как стемнеет, снимали засаду и ждали новых распоряжений. Есть, мол, сведения, что отряд Дочо добрался до соседнего села Бештепе, так что ночью можно будет перехватить его у границы. Мы пятеро стали совещаться, что нам делать дальше, и в это время у нас за спиной защелкали выстрелы. Метрах в пятистах от нас была маленькая рощица, окруженная полями. Видно, Дочо и Доктор, когда поняли, что в большом лесу их обнаружат, укрылись в этой рощице. Там бы их и не нашли, если б их не выдал Петко Мутафа. Он был из Дживела, я его тоже знал. В тот день он резал в поле кукурузу, и в полдень к нему подошел Доктор, попросил воды. Они были давно знакомы. Доктор попил, отнес баклагу своим товарищам, чтобы напоить их тоже, и вернулся к нему. Попросил его сходить без промедления в село и передать верному человеку, чтоб тот пришел к ним вечером. Мутафа запряг, поехал в село, сообщил тому человеку что надо, а потом отправился к старшему полицейскому и сказал, что в рощице прячутся какие-то люди.

Перестрелка продолжалась два часа. Мы стояли на опушке большого леса и не знали, что происходит. Потом глядим — в кукурузе мелькнул человек. Идет между Двумя рядками прямо на нас, но нас не видит. Вышел из кукурузы и тут на нас наткнулся. Это был Доктор. Без шапки, рубашка в крови, в одной руке граната, в другой — винтовка, а лицом белый как мел. Когда увидел нас в пяти шагах, хотел выдернуть у гранаты чеку, но я крикнул: «Доктор, у нас карабины за плечами, мы стрелять не будем. Не узнаешь меня?» Он смотрит на меня и молчит. Не узнал, да и узнал бы, в такую минуту разве кому поверишь? «Иди своей дорогой, — говорю, — будто нас и нет». Он молчит, не двигается. Одной рукой за чеку держится, дернет, и нам крышка, но и ему крышка. «Раз не веришь, — говорю, — вот мы кладем оружие на землю и идем с тобой, проводим тебя докуда хочешь». Сложили мы свои винтовки и гранаты в кусты. «Теперь, — говорит, — идите передо мной». Прошли мы около километра, он остановил нас и говорит: «Я тебя узнал, как же мне тебя не узнать! Я ведь к вам и шел, чтоб посмотреть, кто вы. Мы думали, что вы румынские жандармы, и взяли вас в кольцо. А теперь вы свободны. Благодарю вас от имени моих товарищей, и прощайте!» Он пошел вперед, а мы обратно, за своим оружием. Ничего не стоило выстрелить ему в спину, но мне сердце не позволило. Я вспомнил, как в ту ночь Дочо хотел нас обезоружить, а он сказал ему: «Дочо, мы ребят отругали, пусть теперь сами решают, будут ли они с нами работать или разойдутся по домам. Но с голыми руками нельзя их отпускать, румыны могут их перестрелять». По-доброму он с нами обошелся, и мы ему добром отплатили. В тот же вечер мы узнали, что Дочо и еще один из его отряда убиты, а двое слались.

Так вот я начал рассказывать, как мы обчистили старосту Эничешме. Мы знали, что в тот вечер он будет на свадьбе у племянника. Связали сельских караульных и подошли к дому. На окнах решетки, на дверях — по два замка висячих. Делчо был здоровенный парень, сильный, приналег на одни двери, на другие и вышиб их с петлями. Вошли мы в дом, стали шарить. Двое в комнатах ищут, двое на чердаке, мне досталась спальня. Роюсь, ищу — ничего. Потом нащупал в одной подушке что-то твердое, вспорол ее ножом и вытащил толстую пачку банкнотов. Сколько их там было, рассматривать было некогда, но уж тысяч двадцать наверняка.

Все произошло за полчаса, мы снова собрались и пошли прочь из села. Только миновали последний дом, кто-то крикнул: «Стой, руки вверх!» Мы залегли, думаем, что дальше делать, если это засада. Желё знал румынский, спросил, кто это, но никто не ответил. Потом уж мы узнали, что случилось и кто нас окликал. Пока мы перерывали дом старосты, один из караульных освободился от веревок и побежал доложил ему. И надо ж так сойтись, в тот самый вечер в гости к старосте заявился Карадемирев, и тот повел его с собой на свадьбу. Карадемирев как бешеный вскочил из-за свадебного стола и заставил всех мужчин, которые были на свадьбе, тут же расставить посты вокруг всего села. Знали бы мы, что против нас орудует Карадемирев, мы бы выбирались из села потихоньку, по одному, с разных сторон и таким образом провели бы его, а мы перли в открытую, выстрелили по разу и пошли полем. Тот, кто окликнул нас, помалкивал. Но когда мы уже отошли шагов на двести — триста, нам вслед поднялась стрельба и мы поняли, что за нами гонится множество людей. Стреляя вразброд, они бежали за нами с полчаса, потом все стихло. Мы пошли по опушке леса шагах в двадцати друг от друга. Когда лес кончился, снова собрались вместе и двинули полями. Шли около часа, там другой лес. Вошли в лес и то по одной тропинке пробуем идти, то на другую свернем, пока не оказались в чащобе. Вроде мы по звездам соображали, куда идти, а выходит, на одном месте вертелись. Когда выбрались из леса, звезды уже гасли, а на востоке посветлело. До границы было близко, на холме белели две заставы — наша и румынская. Мы разделились — я и Делчо должны были обойти заставы с одной стороны, трое других — с другой.

Мы устали, поэтому, перейдя границу, остановились у поля, засеянного подсолнечником, отдохнуть. Делчо зашел по нужде в подсолнухи, а я снял пиджак, постелил его и прилег. Вдруг послышался топот, я приподнялся, смотрю — всадник мчится вдоль подсолнухов прямо на меня. Когда он подскакал ближе, я увидел, что в руках у него винтовка, и вскочил на ноги. Успел заметить, что у всадника усы и на голове черный румынский котелок. И конь под ним черный. Только я потянулся за своей винтовкой, как что-то обожгло мне грудь, толкнуло с силой, и я упал навзничь. Как во сне помню, что он наклонился надо мной, и я почувствовал страшную боль слева. Видно, он стаскивал мешочек с деньгами, притороченный к моему левому плечу. Делчо услышал выстрел, но когда он подбежал ко мне, тот уже несся через границу. Делчо увидел, что я ранен в сердце, и кинулся в село за телегой. По дороге сознание у меня прояснилось, и я велел ему гнать прямо в город к врачу.

За полдень мы приехали в Варну. Делчо порасспросил насчет врача, и ему сказали, что есть такой Стаматов, крупный специалист — хирург. Он держал частную клинику. Доктор почистил мою рану, перевязал и посоветовал остаться в клинике. Целый месяц я там провел. И каждый раз как он меня смотрел, я его спрашивал, буду я человеком или нет. Я, мол, тебя озолочу, только вылечи. Он молчал. Только на двадцатый день говорит: «Ты, парень, в рубашке родился. Пуля на палец ниже сердца прошла и ничего не задела. Столько лет лечу, а такого чуда не видывал». Через месяц выписал он меня совершенно здоровым, будто ничего и не было. Расплатился я с ним знатно. Чистым золотом, из того, что у меня припрятано было. И каждый год ему в этот день — подарок. Или ягненка отвозил, или поросенка. Где б я сам в то время ни был, запрягал лошадей — и к нему. И так, пока он не умер.

Долго пытались мы разузнать, кто стрелял в меня и кто взял деньги. Наконец, выяснили, что это был Карадемирев. Он сам об этом рассказал, чтоб всякая мелкота вроде нас про это узнала и не путалась у него под ногами. В тот вечер, когда он понял, что упустил нас, он взял у старосты лошадей и с десятком парней поскакал к границе, чтобы нас перехватить. Расставил своих людей неподалеку от пограничных застав, там, где предполагал, что мы можем пройти, притом по эту сторону границы, на нашей земле. Границу ведь как перейдешь, так теряешь осторожность, вроде как ты уже дома. Так и с нами получилось. По слухам, Карадемирев дал слово старосте рано или поздно переловить всех таких, как мы. Всех, сказал, перебью поголовно, чтоб моим товарищам и помощникам ни в чем не сомневаться. И он был прав. Староста мог потерять к нему доверие, и другие его помощники тоже. Является, мол, к тебе в гости, ест-пьет за твоим столом, а его люди обирают твой дом. Потому-то в тот вечер Карадемирев и был вне себя от ярости. А сам он из тех, кто на полдороге не останавливается. Уж коли взял тебя на мушку, каюк. Один из его людей польстился как-то на большие деньги, украл из общей казны и скрылся где-то в Болгарии или Румынии. Карадемирев три года только что в норы мышиные не заглядывал и под конец нашел его в Софии. Тот купил там большой дом, лавку и заделался торговцем. Однажды в полдень в его дверь постучали, он открыл и остался где стоял. Кто-то из людей Карадемирева уложил его на месте и — концы в воду.

Когда я окончательно оправился, я откупил у правления общины право взимать «интизап». Интизап — это налог, который платят общине при покупке и продаже крупного скота. Если покупатель или продавец не платил налога или пытался скрыть самую сделку, я брал с него штраф втрое против интизапа и еще другой штраф от имени общины. В это время поймали Карадемирева. Кто его выдал и как это случилось, не знаю. В город его везли через наше село. Я как раз зашел в контору общины, староста мне был нужен. Старосты в конторе не было, сидели там его помощник и один старик. Я подсел к ним, о чем-то мы заговорили, и тут с улицы послышался стук телеги. Вскоре открылась дверь, вошел полицейский старшина и сказал, что они везут Карадемирева. Заранее они ничего не сообщали, потому что боялись, как бы верные ему люди в селах не организовали нападение на конвой. Когда я это услышал, у меня душа в пятки ушла и я хотел было выбраться из конторы, но двое полицейских уже вводили Карадемирева. Все встали. Он вошел, сказал: «Добрый вам день, люди», — и сел на стул. Руки у него были связаны, на ногах тяжелые кандалы. «Садись, дедушка, что ты стоишь», — сказал он старику. Потом вгляделся в помощника старосты, спросил, откуда тот родом, засмеялся. Повернулся и ко мне, посмотрел на меня, но ничего не сказал. Почудилось мне, что вроде усмехнулся, и у меня ноги подкосились. Скажи он, что узнал меня, что это в меня он стрелял и отобрал у меня деньги старосты из Эничешме, меня тут же арестуют и повезут с ним вместе. А он — вместо этого: «Парень, дай-ка мне попить!»

Я взял со стола пустую бутылку и вышел. За зданием общины была чешма, гляжу — у крана с десяток полицейских. Я ждал, когда они напьются, и прикидывал, что мне делать. Сбегу — сам себя выдам, вернусь — он может меня выдать. О наших делишках знал и народ, и власти, но ни у кого не было доказательств. Об убийстве человека на границе слух разнесся широко, но никто не докумекал, что я и есть тот убитый. Нет, думаю, бежать нельзя. С того света вернулся, а теперь, если попробую бежать, все откроется и все прахом пойдет. Если он узнал меня и решит выдать, буду все отрицать. Такому человеку, как он, не больно поверят. Поставил я бутылку на стол, а у него руки-то связаны, он и говорит мне: поднеси, мол, бутылку ко рту. Я поднес бутылку, он пьет и смотрит на меня. То на лицо смотрит, то на грудь. Потом дал знак, я отвел бутылку, у него по подбородку на грудь потекла вода. «У тебя, парень, руки дрожат, — говорит, — еще зубы мне выбьешь. Не бойся, у меня руки связаны». Как сказал он «у меня руки связаны», так я понял, что он меня узнал.

Скоро его позвали, он загремел кандалами, пошел. Другие вышли во двор, я остался в комнате и смотрел в окно, как полицейские помогали ему забраться в телегу. За телегой тронулась охрана, люди стоят во дворе, смотрят им вслед, а я думал о том, что жизнь такие штуки выкидывает, какие и во сне не приснятся. Карадемирев чуть на тот свет меня не отправил, а вышло так, что мы снова встретились и я поил его, как малого ребенка. Он меня не выдал, но когда я вернулся домой и все обдумал, мне снова стало страшно. В суде его обвинят в убийстве, притом по эту сторону границы, в Болгарии, потому что он ведь сам в этом убийстве признавался. Спросят, кто убитый, где труп, а он скажет, что никто и не убит, был только раненый, да и тот выздоровел и живет там-то. И очную ставку он мог потребовать.

Целый месяц я покоя не знал, все ждал, что меня арестуют и отправят в город. И решил я оставить свое село и поселиться в каком-нибудь другом, подальше. Я об этом подумывал еще в больнице, когда жизнь моя на волоске висела. Стал я объезжать села, подыскивать место, попал и сюда. Сказали мне, что здесь есть пустой дом и наследники его продают. Осмотрел я его и тут же дал задаток. Этот вот самый дом. Все бы хорошо, но мой брат уперся. Иди, говорит, куда хочешь, но я не допущу, чтоб ты меня с пустыми руками оставил. Верно говорят, что от своих больше всего и натерпишься. Когда я промышлял тем-другим, я и ему подкидывал, не забывал его. Он тогда еще неженатый был, так я ему сказал, пусть выбирает, в старом ли доме он хочет жить или строить новый, когда женится. Он женился и решил остаться в старом доме, но потребовал и те деньги, которые я ему обещал на новый. Он, мол, землю на эти деньги купит. Дал я ему деньги, а когда надумал переселяться, ему еще подавай. Ты, говорит, золото припрятанное увезешь с собой, купишь где-нибудь поместье, а мне на двадцати декарах мучиться. Ты, говорит, жизнью рисковал, но и я рисковал тоже, и сколько страху из-за тебя натерпелся, сколько сраму, и об семье твоей заботился. Если б ты попался, кто б твою жену и ребенка содержал? Мне слово одно стоит сказать, говорит, будешь там же, где Карадемирев, так что давай делить все как есть. А у меня припрятанного почти ничего и не было. Я и связным давал, и товарищам, и докторам. Осталось на обзаведение и чтоб земли немного купить. Отделил я брату из этих денег, и перебрались мы с Китой сюда. Ты не помнишь, где ж тебе помнить. Койчо тогда четыре годика было, тебе три. Вы все вместе играли, даже спали вместе. Один вечер у нас, другой у вас. Подправил я дом, купил пятьдесят декаров земли, скотину, того сего, так и зажил.

Что там ни говори, а славное было времечко. Теперь что? Справедливость, порядок, свобода — пустые слова. Снова для одних есть свобода, для других нету. За одно слово — или по башке тебя, или за решетку. Что тебе скажет какой-нибудь остолоп, то и делай. Дают тебе слово, а говорить должен ему в угоду. Ни глаз своих у тебя нету, ни языка, ни ума своего. Ты — как все. С виду вроде и не такой, а на самом деле такой же. Такой же сверчок, как все остальные, что на шестке сидят. А в те времена я сам себе хозяин был, сам себе царь. Где наша не пропадала! Что со мной через час будет, знать не знаю, но иду вперед. Что бы со мной ни случилось, это я, я сам на себя навлек. И мир вокруг меня — мой, вот что важно. Пусть на один день или одну ночь, но мой. Может, ты жизнью за это поплатишься, а все равно идешь туда, где никак не угадаешь, что тебя ждет, что ты увидишь и как ты выкрутишься. То-то и то-то, говорят, незаконно. Да на этом свете все законно и ничего не законно. Все зависит от того, с какой стороны посмотреть. На руку тебе — значит, законно, не на руку — незаконно. Жизнь так устроена, что закон у каждого свой. И каждый грабит другого. Кто сильней, грабит слабого, кто богаче — бедного, кто умней — глупого. И тот, кто красивей, грабит урода, хоть, может, того и не хочет. Потому как люди-то не одинаковые. А стали б одинаковыми, тут и жизни конец, хлеб, который ты ешь, спечь было б некому.

Был когда-то такой помещик, Близнаков, владел десятью тысячами декаров земли. Возвращались мы раз, как бы это сказать, из похода. Видим — в поле куча народу, но не работают, стоят. Мы прошли мимо и остановились на отдых. Смотрим — в поле стебли порея. На дворе весна, откуда здесь этот порей, спрашиваем работников, а они говорят, что хозяин дал им по десятку стеблей порея и по ломтю хлеба. Они этот порей есть не стали, а понатыкали в землю, протестуют, значит. Тут как раз и хозяин на пролетке явился, увидел натыканный порей и велел кучеру его собрать. «Завтра, — говорит, — сожрете, я вас медом и маслом кормить не собираюсь». Сел обратно в пролетку, а я его хвать за полу. «Ты что, — говорю, — хозяин, от голодных людей хочешь? Коли нанял работников, корми их так, как сам ешь». — «Ты, бродяга, — кричит, — да кто ты такой, еще учить меня вздумал, как мне своих работников кормить». Схватил я его за воротник, скинул на землю, приставил ему нож к горлу. «Может, я и бродяга, — говорю, — но хочу, чтоб ты накормил своих людей, не то я так тебя отделаю, что ввек не забудешь». Велел я двоим из наших сесть в пролетку к кучеру и привезти из поместья еды. «Возьмете, — говорю, — все, что найдете в кладовой съестного, и чтоб через полчаса были здесь». Пролетка тронулась, а помещик кричит: «Я тебя под суд отдам за то, что ты на меня с ножом! Или закона на тебя нет? Кто ты такой, что здесь командуешь?» — «Я, может, и никто, — говорю, — а законов на свете не один, а тысяча. Только сейчас закон у меня в руках. Минуту назад был в твоих, а теперь в моих. Кто в руках его держит, для того он и справедливый». Так мы с ним беседуем, а работники, человек тридцать, слушают и молчат. Оперлись на свои мотыги, слушают и молчат, закону подчиняются. Подъехала пролетка, нагруженная жратвой: брынза, масло, простокваша, колбасы и всякое прочее. Работники расселись, сели и мы с ними перекусить. Помещик повернулся ко всем спиной, курит и молчит. «Видишь, хозяин, — говорю ему, — как мой закон кормит людей, а к вечеру, как возьмешь его снова в свои руки, он их голодными оставит».

В свое время, когда я в ТКЗХ вступать не хотел, Стоян Кралев обвинял меня, что я иду против закона. Как только не честил меня, и убийцей назвал. Я, мол, дочку Калчо Соленого убил, сноху свою то есть. Ты был на свадьбе, помнишь, как все случилось. Не убивал я ее, но так все потом обернулось, как я и подумать не мог. Помнишь, когда у нас шоссе прокладывали? Значит, и Кунчо, дорожного мастера, помнишь. Того, который на околице в домике на колесах жил. Фургон называется. За месяц до того, как кончили шоссе, шел я мимо фургона. Он был открыт, но Кунчо не было. Раньше, сколько раз я там ни пройду, он всегда в дверях сидит. Ноги свесит, прислонится к створке и на губной гармошке играет. Работы нет, что еще ему делать — либо спать, либо наигрывать. Я ему то арбуз дам, то винограду — дорога на виноградник мимо его фургона шла, а то кукурузу молочную подкину, пусть испечет. Покалякаем малость, я дальше иду, он за свою гармонику берется. Я знал, что он из-под Шумена, там в село у него жена и двое детей. Зимой он с ними жил, а летом работал на дорогах.

Так вот, в фургоне его в тот раз не было, и я пошел дальше по тропинке через кукурузное поле. Всего, может, шагов сто прошел, смотрю — стоит на тропинке, а рядом с ним женщина. Он меня, видно, тоже заметил и пошел навстречу, а женщина побежала вперед и скрылась с глаз. Поболтали мы с ним, я обещал на обратном пути оставить ему арбуз. Я не подал виду, что заметил женщину, но когда миновал поворот, двинул напрямик по кукурузе. Остановился у начала виноградников, подождал немного, и по тропке прошла Радка. Она каждый день ходила на виноградник, носила отцу обед. И вроде бы что мне за дело, кто с кем и зачем встречается, но вот поди ж ты — слабость человеческая. Захотелось мне узнать, случайно Радка и дорожный мастер встретились или нарочно. На другой день, когда Радка понесла отцу еду, я снова туда. Обошел стороной, остановился у тропки и затаился. Подождал немного, прошла Радка, а за ней и Кунчо. Догнал ее, что-то они друг другу сказали и свернули в кукурузу. Так несколько раз я подстерегал их на том же месте. Однажды услышал, как Радка плачет и говорит ему: «Завлекаешь меня, а потом только я тебя и видела». С тех пор стал я за Радкой приглядывать. Жили мы близко, куда б она ни пошла — в поле, либо к чешме, либо во дворе у себя крутится — всегда на виду. Дорожный мастер уехал, и девка приуныла. Замечал это я один, потому что я один в селе знал ее тайну. Кунчо, верно, наврал ей, что холост, что вернется и к ней посватается. А может, он и вправду холостой был, кто его знает. На свете полно таких проходимцев. Заговаривают женщинам зубы, в два счета их обдуривают. А Радка что — девка молодая, глупая, вот и попалась на удочку. Мать ее в одиночку в поле надрывается, отец в дом и не заглядывает — нет чтоб присмотреть за детьми, поучить их уму-разуму, постращать когда нужно. А девка как одна останется, так она ровно лошадь на лугу — куда вздумается, туда и поскачет. И когда я увидел, что девка хватает воздух, как рыба на песке, решил идти к ее отцу со сватовством.

К Калчо Соленому у меня с давних времен какая-то гадливость была. Ничего плохого он мне не сделал, а смотреть на него противно. Такие люди, как он, не ходят по земле, а ползают, и за ними след остается, как от слизняка. Мне на таких наступить хочется и если не раздавить, то хоть хвост прищемить. Он все равно что кишка — в один конец входит пища, из другого выходит говно. И пищу-то другие ему в рот кладут. Отец у него был человек работящий, хорошую землю ему оставил, а у него она вся запаршивела. Пятьдесят декаров — целое состояние. У нас три поля было друг возле друга, так я ни разу не видел, чтоб он на эти поля ступил, навоз бы вывез, вспахал или засеял. Жена как крот копается, когда одна, когда с дочками. Я пашу или сею по одну сторону межи, она — по другую. Были годы, когда и она их не обрабатывала, поля зарастали бодяком и чертополохом. И эти сорняки перебирались на мои поля, ветер разносил семена. Меня так и подмывало пройтись плугом по меже, вспахать их, прополоть, но нельзя. Это тебе не вещь какая — взял и унес. Много лет эти три поля глаза мне мозолили, много раз я хотел их купить, но он отказывался. Нет у меня земли на продажу — вот как отвечал. Лежит себе на вышке посреди виноградника, попыхивает цигаркой да слушает, как птички поют. Словно на курорте живет-поживает, а я из сил выбиваюсь, сорняки дергаю, которые точно зараза с его полей на мои переползают. Наконец я сообразил, с какого боку к нему подступиться. Как только Кунчо уехал, на другой же день я пошел сватать его дочь. Можешь мне не поверить, но если б он тогда на свадьбе уперся, если б сказал «нет, ни пяди земли не отдам», я б и не стал у него те пятнадцать декаров требовать. И дочь не стал бы ему возвращать. Я был уверен, что и без того после свадьбы я буду обрабатывать эту пустующую землю и она будет все равно что моя. Это бы так, но когда я увидел, как у него язык отнялся, я сказал себе: бери сколько хочешь, у такого и жизнь отобрать не совестно, потому что он без всякой пользы небо коптит.

В сорок шестом — сорок седьмом году пошли разговоры о ТКЗХ, Стоян Кралев и его люди ходили по домам, агитировали. И к Калчо Соленому заходили, и он обещал, что, когда они образуют кооператив, он тоже подаст заявление. Стоян Кралев бил по его слабому месту — обещал назначить сторожем на кооперативный виноградник, а он рад-радехонек, лишь бы ему в военной форме красоваться да бока отлеживать, как и раньше, на своей вышке. Я узнал про это дело и решил с ним потолковать. Мы пять лет с ним слова друг другу не сказали, я думал, он на меня обижен, смотреть не станет. Встретил я его как-то на дороге и заговорил с ним. Я говорю, он слушает. На выборах он голосовал за республику, и я сказал, что, когда придут американцы и англичане, они ему это попомнят. «Как, говорит, придут?» — «А так, как русские пришли. Если они могли прийти, почему те не могут? Россия за войну отощала, а те еще сильные. И у оппозиции сила». На выборах мы, можно сказать, половину голосов получили, а как народ поставками прижали, оппозиция еще сильнее стала. Американцы и англичане только подойдут к границе, народ их хлебом-солью встретит. Так, слово за слово, я убедил Калчо перейти в оппозицию. «Будешь в сторонке держаться, — говорю, — и помалкивать. Нажмут на тебя, скажешь, что ты хочешь посмотреть, какое оно будет, кооперативное хозяйство, и если там будет хорошо, ты вступишь».

Осенью ТКЗХ было образовано, вошло в него шестьдесят семей. Смотрю списки — и Калчо Соленый там. К следующей осени хозяйство распалось. Скотину и инвентарь обратно по дворам разобрали, из-за земли переругались, потому как надо было заново межи прокладывать, вообще каша и неразбериха. «Что это вы, — говорю Калчо Соленому, — больно быстро разбежались! Пошли по шерсть, а воротились стриженые». — «И не говори, — отвечает, — уж так я обжегся — на всю жизнь наука». На следующий год стали заново ТКЗХ сколачивать, и он опять записаться готов. Прижмут его агитаторы — дает им слово, мы к себе потянем — отказывается от кооператива. То с ними, то с нами, а у самого словно головы на плечах нет, по может сам выбор сделать. А тогда борьба шла за каждого человека. Раз первый кооператив развалился, так и второму то же грозило, если б они не набрали больше людей. Я обещал Калчо Соленому вернуть ему те пятнадцать декаров, что взял в приданое, если он не вступит в ТКЗХ. По закону они были мои, по чести и совести — его, потому что сноха померла очень скоро после свадьбы. С другой стороны, мне бы госпоставки сбавили. Пять лет я обрабатывал эту землю так, как я умею, землица стала — палку воткни, и та зацветет. Калчо Соленый сдержал слово, и я отдал ему землю при условии, что, если он опять переметнется, я возьму ее обратно.

В новый кооператив народу вступило больше, но почти что без скотины. У кого было две коровы, одну прирезал. У кого было две свиньи, тоже одну прирезал. И с овцами так же и с птицей, чтоб не отдавать свою скотину на общий двор и чтоб с них поставок меньше брали. В городе голод, так на базаре мясо, сало или муку с руками рвут. Село превратилось в бойню, во дворах воняет падалью. Власти ходят, вынюхивают — одного накроют, десять других вывернутся. Приказали свозить все снопы на одно место и там же молотить, чтобы брать зерно прямо с тока. Народ стал устраивать «черную» молотьбу. Днем жнут, вечером ходят в поле, крадут снопы и ночью молотят. Некоторые устроили тока в лесу, внизу в лугах и кое-где среди полей, там и молотили. Я на это не пошел, знал, что Стоян Кралев с меня глаз не спускает, и ни одного колоска не смел с поля принести. Менял мясо на муку, иногда извозом занимался — в город возил, сводил концы с концами. Но они все равно нашли к чему прицепиться. Раз вечером, когда они ходили по селу и подслушивали, что в каком доме делается, они услышали у Калчо Соленого какие-то удары. Вошли — его жена Груда бьет палкой колосья прямо на полу. Принесла тайком с поля три снопа — на свою голову. Прижали Калчо Соленого к стене, пригрозили тюрьмой, ну он и спраздновал труса — рассказал им, о чем мы с ним говорили, на каких условиях я ему пятнадцать декаров отдал, то есть, что это я, мол, его подстрекал. На другой же день запихнули его в кооператив и на те пятнадцать декаров тоже лапу наложили. Не сдержал слова Калчо и меня под монастырь подвел.

Стоян Кралев словно того и ждал, раздул это дело незнамо как, и тогда схватились мы с ним всерьез. Еще до Девятого сентября мы с ним насчет политики спорили, однако же после Девятого никогда не связывались. Встретимся где-нибудь, он кинет: что, кум, будем общее хозяйство ладить? Так просто, в шутку спросит, потому как знает — я не согласен. А теперь домой ко мне явился. Я был один, жена вышла куда-то. «Давай, — говорит, — револьвер». — «Какой револьвер?» — «Тот, из которого ты на свадьбе стрелял». Полез я в ящик под кроватью, где всякое барахло держал, отдал ему револьвер. У меня и другой был, вот этот, который я тебе сейчас показывал. А тот проржавел весь, я его много лет не трогал и на свадьбе не из него стрелял. «На кой тебе, — говорю, — эта рухлядь, видишь, у него и ствол забит, пуля не пройдет». — «Все равно оружие, — говорит, — можно его почистить и в дело пустить. К такому человеку, как ты, — говорит, — у нас доверия нету. Ты оппозиция, того и гляди, с оружием против властей пойдешь». — «Если б я хотел с оружием против власти бороться, — говорю я ему, — я б оружие спрятал. Я не борюсь, а остерегаюсь. Потому я и с оппозицией. Если ты меня уличишь, что я оружие против власти поднимаю, тогда можешь меня под суд отдать. До Девятого сентября ты был оппозиция, только и знал, что о России говорить. И никто тебя не тронул. Такое было у тебя о жизни понятие, так ты и говорил. Слово не обух, в лоб не бьет. Если б тебя с оружием задержали или когда ты нелегальным помогал, тогда б тебя отправили куда следует и ты б еще и меня за собой потащил…»

И такой случай был. В сорок третьем пришел он как-то ко мне. Узнал, что я наутро собираюсь в город, и попросил отвезти мешок с домотканым сукном. Сядь на него, говорит, ведь это материя, ничего ей не сделается. Десять раз повторил, на какой улице, в каком доме я должен его оставить, так что я и посейчас помню. Улица Чаталджа, дом 21. Как сказал он мне, чтоб я сел на мешок, я тут же догадался в чем дело. Поехал я, по дороге развязал мешок, в мешке — одежа. Десять пар штанов и десять курток, суконных. Я понял, что он в таких делах новичок и в конспирации ни черта не смыслит. Когда я к городу подъехал, то свернул с дороги и запрятал мешок в яме в каменном карьере, обозначил прутом место и вернулся на главную дорогу. И хорошо сделал. На окраине города меня остановили трое полицейских и обыскали. Нашел я нужную улицу и дом, остановился и заглянул во двор. Навстречу женщина. «Вы, — говорю, — мясо хотели купить, так я привез». Она уставилась на меня, будто я не по-болгарски говорю. Сел я на лавочку перед домом, она тоже села. Я сказал, что привез для них мешок сукна, она сбегала домой и привела мужчину. Мы с ним договорились, где нам встретиться через два часа, и он туда пришел. На пути в село я оставил его возле карьера, показал место, где спрятал мешок, и поехал дальше. Не успел распрячь лошадей, Стоян Кралев тут как тут. «Ну что, кум, отвез мешок?» — «Не вышло, — говорю. — Меня полицейские на окраине города остановили, открыли мешок, увидели, что там, и отобрали. Хотели меня арестовать, но я сказал им, кто мне его дал, куда его везу, и меня отпустили. Велели сказать тебе, что я оставил мешок, где надо, не то мне не поздоровится. Надеюсь, ты не выдашь, что я тебе все рассказал». Мой куманек в лице переменился — не узнать. «Скажи спасибо старому заговорщику, — говорю я ему, — положился б я на тебя, в два дома беда бы пришла». И рассказал ему, как все было на самом деле. Он дух перевел, отлегло у него. «Ну, кум, спасибо, снял с души тяжесть».

Когда я напомнил ему об этом случае, ему стало не по себе. Он заговорил сбивчиво, что, мол, верно, ты партии большую услугу оказал, не отрицаю, но вреда народной власти от тебя сейчас еще больше. Другого ничего не сказал, взял револьвер и ушел. Допустил я тогда промашку — не сообразил, что надо было отдать ему револьвер при свидетелях, чтоб видели — никакое это не оружие. Прошло лето, начали новых членов ТКЗХ набирать. Стоян Кралев стал вызывать на партийное бюро частных хозяев и ставить перед ними вопрос: или — или. Одни подписывали декларацию, другие просили отсрочки, третьи прятались. Стоян Кралев валил всех частников в одну кучу — оппозиционеры, мол, а оппозиция была объявлена вне закона. Раз ты оппозиционер, значит, ты враг народа, так что получалось, будто половина жителей села — враги народа. И меня вызывал, и мне велел выбирать — или в течение недели вступить в кооператив, или собираться в дальнюю дорогу. «Раз, — говорит, — ты не хочешь идти вместе с народом и льешь воду на мельницу врага, мы тоже тебя по шерстке гладить не будем. У тебя нашли оружие, и это не случайно. У нас есть сведения, что ты один из главарей оппозиции, так что если не уймешься, то пеняй на себя». Ничего я ему не ответил, ушел. С этого времени чуть смеркнется — я домой, ни с кем не встречаюсь. Пугало меня, как бы мне провокацию какую не подстроили. Я свой характер знаю: если кто меня заденет, я тут же сдачи дам. А если я подниму руку на кого-нибудь из его людей, мне уж не выкрутиться. По селу пошли разговоры, будто у меня нашли спрятанное оружие, будто я готовил оппозицию к вооруженному сопротивлению. Стоян Кралев распустил этот слух, чтоб иметь против меня и против всех частников верный козырь.

Неделя прошла, и он снова вызвал меня в сельсовет. Он был в конторе один, встретил меня у дверей, подвинул мне стул, а сам не садится, ходит взад-вперед и молчит. Фуражка на нем сталинская, только что сапоги не обул. «Ну что, кум, решил?» — «Нечего мне решать». — «Так, значит, отказываешься работать с нами? Ты что, — говорит, — так и не понял, что мы ради общего блага стараемся? Хотим, чтобы земля была общая, чтоб мы все дружно на ней работали, чтоб не было больше богатых и бедных. И ни на каких американцев или англичан не рассчитывайте. Фашизм побежден, победители поделили зоны влияния — это вам, это нам, и дело с концом. Неужели ты веришь, что Америка или Англия могут снова взяться за оружие? Ведь если они объявят Советскому Союзу войну из-за Болгарии, им придется воевать и за Югославию и Албанию, за Чехословакию и Польшу, за Румынию, Венгрию и ГДР, за пол-Европы. Да разве такое возможно? Развяжите третью мировую войну, принесите еще столько-то миллионов жертв, лишь бы ублажить болгарскую оппозицию — так, что ли? Да если б они и хотели на это пойти, все равно не смогут. Назад хода нет, а раз нет, незачем терять время, надо скорей создавать кооперативные хозяйства. Социализм без ТКЗХ не построить. Кооперативных хозяйств требует народ».

«Да что-то незаметно, — говорю, — чтоб народ в кооперативы рвался, если б он хотел, вы б его не стали силком загонять, он бы сам пошел. А раз силком загоняете, так и толку не будет, и сейчас уже видать. Вон уж сколько народу в общем хозяйстве, отчего ж они получают по двадцать стотинок[13] на трудодень? Оттого что работают не как хлеборобы, а как чиновники. Разные бригадиры да проверяльщики тычут в них стрекалом, чтоб они делали то, что раньше безо всяких погонялок делали. И так оно и будет — без стрекала ни с места, потому как люди вам не муравьи и не пчелки. Без интереса никто работать не станет, не ждите».

Он говорит, я слушаю. Потом я говорю, он слушает, и так около часа. Потом оборвал он меня, на крик перешел. «Я, — говорит, — с каких еще пор знаю, что ты за птица, но все же допускал, что ты, как и многие другие, за частное хозяйство стоишь по невежеству или из упрямства. Теперь я вижу, что ты враг социализма до мозга костей и место твое там же, где твоего идейного вождя Николы Петкова[14]. С этой минуты, — говорит, — я тебя арестую и сдаю милиции, потому как в твоем доме я нашел оружие». Вызвал милиционера, который ждал за дверьми, и вдвоем затолкали меня в подвал. «Ты, — говорит, — убийца. Дочь Калчо Статева убил, а теперь вернул ему землю, чтобы тот грех замазать». Заперли они меня, милиционер встал снаружи, у окошка, а Стоян Кралев пошел в контору.

Остальное, что он наговорил, ладно бы, но что он убийцей меня назвал, я не мог стерпеть. Молодой я немало бесчинств совершил, когда и прав бывал, когда виноват, но кровью никогда рук не пачкал. Двух человек мы на тот свет отправили, колонистов из равнинной Добруджи, которые наших людей убивали. И оба раза другие это черное дело делали. И сноху я не убивал. Про ее тайные встречи с дорожным мастером я до сего дня никому не рассказывал, тебе первому. На другой день после свадьбы я пустил по селу слух, что она, мол, встречалась с Койчо, а на свадьбе я, мол, ничего не сказал, чтоб отхватить у слюнтяя этого, ее отца, приданое в пятнадцать декаров. Хотел я ее, значит, от людской молвы уберечь. А Койчо и жене своей сказал, что у некоторых девушек само собой так получается. И снохе то же сказал. Думал — потреплют языками, да и перестанут. Так оно и вышло. Никто в селе не похвалялся, что, мол, любовь с ней крутил, а с дорожным мастером никто ее не видел. Все мне поверили и даже удивлялись, как я ловко такое приданое оттяпал. И у Койчо никаких черных мыслей не было, к молодой жене душой прикипел. И мы к ней привязались, за дочку свою держали. Она ведь в нашу семью не лезла и ничем перед нами не провинилась. Другая б на ее месте бровью не повела, жила б в свое удовольствие, как ни в чем не бывало. А она вон каким человеком оказалась — совесть ее точила. Слова не скажет, глаз ни на кого поднять не смеет. Не позовешь ее к столу, и есть не будет, не напомнишь, чтоб ложилась, — не ляжет. Утром первая встает, вечером последняя ложится, за весь день не присядет. И все молча. Спросишь ее о чем, ответит, не заговоришь с ней — молчит, глазами покажет, что и так тебя поняла. Мы уж ее уговаривали на люди выйти, к матери в гости сходить, поразвлечься как-нибудь — ни в какую. Вечерами слышу, вроде они с Койчо в другой комнате о чем-то разговаривают, а о чем — не знаю. На Новый год мы с Койчо съездили в город, купили ей туфельки, душегрейку, косынку шелковую. Надела она это раз, а больше и не взглянула. Все праздники дома просидела, на улицу и не вышла.

В первых числах февраля Койчо взяли в армию. Раньше срока забрали, в строительные войска, и заслали в новые земли, дороги прокладывать. Сноха наша совсем поникла, глаза красные, как останется одна — плачет. Мы с женой голову ломаем, как к ней подступиться, чем утешить. С того времени, как Койчо уехал, еще больше к ней привязались. Смотришь на нее — ну сущий ребенок еще, мучается, а помочь не можешь. «Чистый ангел», — так жена говорила, и так оно и было. Мы старались ее рассеять, повеселить, она и улыбнется иной раз, а в глазах такая мука, глянешь — сердце разрывается. Я уж тыщу раз себя клял, что на землю ее отца позарился, но сделанного не вернешь. Со мной чего только не случалось, жизнь, бывало, на волоске висела, но верь — не верь, так тяжело никогда не было. У тебя на глазах дитятко словно свечечка тает, а ты ничем не можешь помочь! Предложил к доктору ее отвезти, не хочет, сразу в слезы, будто я на жизнь ее покушаюсь. Здорова я, говорит, никаких болячек нету. Болячек нет, а посмотришь на нее — в чем душа держится. Пришло письмо от Койчо. Почтарь мне его отдал, и я прочел. Службу, пишет, как-никак отслужит, а по ней истосковался — сил нет. Сто советов ей дает — и чтоб ела, и чтоб одевалась как следует, не простыла ненароком, а летом, даст бог, он в отпуск приедет. Ты, пишет, касатка, береги себя, не то, коли с тобой что случится, и мне не жить, так и знай. Отдал я ей письмо, она заперлась в другой комнате и до темноты не выходила. А я думаю про себя: как увидит она, что Койчо в ней души не чает, так и приободрится, воспрянет духом. Подошло время ужина, мы ждем — вот-вот и она выйдет к столу, а она все не идет. Послал за ней жену, и та пропала, только через полчаса вернулась. Зашла, говорит, к ней, а она корчится в постели, спросила, что болит, а та отвечает — ничего, мол, так, в глазах чего-то потемнело. Откинула одеяло, а она вся мокрая. Хотела ей рубаху переменить — свернулась калачиком и не дает. Наконец силком ее раздела, и что ж оказалось-то — беременная она. Похоже, на шестом месяце, живот уж круглый.

По правде говоря, не ждал я этого. Когда я решил ее за сына просватать, мне почему-то и в голову не пришло, что она от дорожного мастера понесла. Время было военное, каждый день ждали, что либо Койчо в армию возьмут, либо меня мобилизуют, вот я и думал об одном — как бы скорее свадьбу спроворить. Старики у нас говорят, что не тот, мол, ребенку родитель, кто родил, а тот, кто вырастил. Хорошо сказано. Но признаюсь, когда я услышал, что сноха на шестом месяце, первое, чего я пожелал, это чтоб дите мертвое родилось. Чтоб мой сын чужого ребенка растил, чтоб ублюдок внуком моим считался, от одной этой мысли меня чуть не вырвало. А сноха не призналась, что беременна. У ней, мол, с детства в животе какая-то болезнь, так иногда пучит ее. Дай-то бог, чтоб и впрямь так было, подумал я про себя. Да, но бабы в этих делах лучше разбираются. «Брюхатая она, — убеждает меня жена, — на шестом месяце, а что не признается, так это от стыда, я своей свекрови тоже стыдилась». И верно, она когда Койчо носила, так до восьмого месяца от матери моей скрывала. И моя мать свекра и свекрови стыдилась, а отец мой в это время на военной службе был, так она меня чуть в поле не родила. Это с давних пор повелось — молоденькие снохи стыдятся и глядят, как бы им свое брюхо от старших скрыть. Да, но тут жена забеспокоилась, что, мол, как же так — со свадьбы прошло четыре месяца, а сноха на шестом. Я сказал ей, что они с Койчо еще до свадьбы слюбились, я их, мол, раз застукал, потому и поспешил со свадьбой, чтоб девку от срама уберечь. Жена поверила, да я и сам себе поверил. Раз ребенок родится в нашем доме, значит, будет наш, и больше никаких.

Так бы оно и было, но сноха больше не поднялась. Только что к столу выходила, два-три куска съест и уйдет в другую комнату. Жена ничего не давала ей по дому делать. Раз, когда убиралась возле ее постели, увидела под подушкой два пузырька. «Невестушка, — говорит, — что у тебя в этих пузырьках?» — «Лекарства, мама прислала». Жена понюхала пузырьки, один геранью пахнет, другой луком. Стукнуло ей что-то в голову, взяла она пузырьки. Вечером встречает меня растревоженная, сама плачет и объясняет мне, что сноха пьет лекарства, чтоб выкинуть, — из герани и из вареной шелухи красного лука. «Да ты не ошибаешься, — говорю, — зачем ей выкидывать?» — «Почем я знаю?» Но я-то знал и наказал жене ни на шаг от снохи не отлучаться. Целую неделю она у ней из комнаты не выходила, спала с ней, кормила, как малого ребенка. А потом вечером ушли мы ненадолго. Кумовья наши, Илия Добрев с женой, на крестины нас позвали, никак нельзя было отказаться. Пошли ненадолго, а до полуночи и засиделись. Идем домой, смотрим — у снохи окошко светится, а в доме бабку Керу застали. Ты ее знаешь, она и тебя принимала. Как увидела, что мы вернулись, кинулась из дому. Я ее под белы руки и обратно в дом. «Ты чего в такое время явилась, кто тебя позвал?» — «Радка позвала». — «Сама пришла к тебе звать?» — «Сама». — «Беременная она?» — «Нет, не беременная, живот у ней болит. На днях горшок ей буду накидывать, пуп прижигать». — «Я тебя так прижгу, — говорю, — старые кости не соберешь. Еще раз в мой дом сунешься, живой отсюда не выйдешь». Знал бы я, что она со сношенькой сделала, я б ее и правда живой не выпустил. Выгнал я ее и зашел в комнату к снохе. «Что ж ты, голубка, с постели встала, в темноте на другой конец села потащилась? Разве можно тебе выходить, ведь простынешь в два счета. Я тебе доктора предлагаю, не хочешь, а эту бабку сама пошла звать». Как от табуретки этой слова дождешься, так и от нее. Ровно скотина больная. Ждет, чтоб ты ей помог, и сама же пугается.

Жена осталась у нее на ночь, а я ушел в другую комнату. Заснул только на рассвете, и приснился мне Койчо, голый. Вроде он где-то там, где службу проходит, а вместе и в нашем дворе, у ограды. Остальные солдаты одетые, а он нагишом, работает киркой и смеется. Что ты, говорю, не оденешься, не стыдно тебе, все одетые, а ты голый? Не стыдно, говорит, чего мне стыдиться. И опять смеется. В это время прилетела откуда-то большая птица. Брюхо вспорото, кишки видны, и кровь капает. То ли ворон, то ли орел, не скажу. Налетела она на Койчо, подхватила когтями под мышки и — в небо, а он все смеется. Я испугался, как бы она его с высоты не уронила, закричал и проснулся. Голого во сне видеть — не к добру. Вскочил я и скорей узнавать, как сноха. Жена увидела, что я встал, вышла ко мне заплаканная и сказала, что сноха все корчится от боли, в беспамятство впадает и бредит. То Койчо поминает, то какого-то Кунчо. Что это еще за Кунчо? Почем я знаю, говорю, больному человеку что только на ум не взбредет. А Кунчо того дорожного мастера звали. Только что, жена говорит, пришла в себя и сказала: «Рожу ребеночка и помру. Бабка Кера мне вчера веретеном живот вспорола. Она не хотела, но я дала ей золотой и она согласилась». После свадьбы я подарил снохе четыре золотые монеты, а она что сделала — одну монету ведьме этой отдала. Жена говорит: беги за доктором, хоть из-под земли доктора достань. Да где ж в те времена в деревне доктора найти? Акушерок и тех не было. Только в Добриче были врачи, да еще согласится ли кто сразу поехать?

Пока мы голову ломали, что же нам делать, из комнаты донесся вопль. Жена кинулась туда, я побежал запрягать. Не успел войти в конюшню, жена кричит с крыльца, чтоб я не уезжал никуда, подождал бы. Сноха воет, словно ножом ее режут, я жду во дворе, не смею в комнату заглянуть, посмотреть, что там. Потом жена вышла и сказала, что сноха выкинула. Выкопал я за домом могилку, похоронили ребеночка. Сноха тем временем заснула. Жена то и дело заходила посмотреть, как она, я тоже раз заглянул. Лицо у ней белое, как у покойника, губы синие и израненные, это она их от боли кусала. «Хоть бы, — говорим, — она живая осталась». Мы сами второй день про еду забыли, да и хлеба в доме не было. Жена села к квашне на ковригу замесить, да так с руками в тесте и заснула. Я не стал ее трогать, пусть подремлет, а сам все к снохе заглядываю. Три раза заходил к ней — спит. Четвертый раз зашел, гляжу — она по полу ползет. «Сношенька, — говорю, — зачем же ты встала, чего не лежишь?» Смотрит на меня вот такими глазами, будто что сказать хочет, а не говорит. «Ляг, — говорю, — ляг и поспи, а поспишь, так и поправишься». Наклонился я, чтоб ее на руки взять, а она на пол ничком упала и вся вытянулась. Понял я, что она кончается, кинулся к жене, разбудил ее, а сам в конюшню. Вскочил на коня и прямиком во Владимирово. Там фельдшер был, иногда на лошади объезжал окрестные села. Скачу и молю господа, чтоб мне его дома застать, может, хоть чем поможет. Нет, не застал. Все село обшарил, дом за домом, нигде его нету. Лошадь на месте, а его нет.

Вернулся я, когда уж смеркалось, и в воротах столкнулся с Калчо Соленым. Гляжу и не верю своим глазам — у него на руках сноха. Я подумал, что он явился ее к себе забрать. Они с самой свадьбы порог наш не переступали — ни он, ни его жена. Только младшая их дочка, Митка, забежит когда, перемолвится с сестрой словом и назад. Калчо Соленый знал, что дочке неможется, и ни разу к ней не зашел. На меня затаил злобу, а из-за меня и на собственную дочь. Да моего б ребенка хоть в преисподнюю бы уволокли, я б с чертями в драку полез, жизни бы не пожалел, но что там с моим дитем, дознался бы. И тут я в первую минуту подумал, будто он воспользовался, что меня в селе нет, и решил ее домой перенести. Обидно мне стало, но я помнил, что она чуть живая, не стал ее из рук у него рвать. Раз хочет, думаю, пусть забирает. Может, она у них быстрей поправится, а Койчо из армии вернется, снова к нам придет, не будет же она при живом муже вдовой жить. Только когда я вошел во двор, жена сказала, что он унес ее мертвую. Такая ярость меня охватила — убью, думаю. И я б его догнал и убил, руки б кровью замарал не задумываясь, кабы жена не удержала. «Мало тебе, — говорит, — две смерти в доме за один день, еще и третьей хочешь?»

На похороны снохи я не пошел и жену не пустил. Не пошел, потому как знал, что убью Калчо Соленого либо на кладбище, либо на обратном пути. Никто до той поры так меня не унижал, никто мне так в душу не плевал. Позднее, когда уж я на свежую голову все обдумал, я понял, что и ему было нелегко, что он, может, и сам не понимал, что делает. Он ведь рохля рохлей, только и умеет, что кверху пузом лежать да звезды считать, значит, когда он решил мертвую дочь из одного дома в другой перенести, он в тот час не в себе был. В тот же вечер я пошел в общинную контору и послал телеграмму Койчо. Он приехал на четвертый день, сам неживой от горя и от усталости, на себя не похож. Пошли с ним на кладбище, там он как увидел жены своей могилу, упал на нее, и никак мы его успокоить не могли. Шесть дней он дома прожил, и я его ни на минуту одного не оставлял, боялся, как бы он руки на себя не наложил — в таком он был отчаянии. А когда он уезжал, я его на поезде до самого Шумена проводил. Пытался втолковать ему, что мертвых с того света не вернешь, а живым жить надо, что время лечит все на свете раны, что когда-нибудь он снова женится и будет радоваться своим детишкам. Но он-то молодой еще, сердцем чистый, думает, что одну только женщину в жизни и любят. Так и уехал в кручине, и нам с женой до самого его отпуска кусок в горло не лез, сон не шел — все думали, как он там.

Так вот Калчо Соленый жив и остался. Второй раз я чуть не убил его, когда Стоян Кралев меня в подвал сельсовета затолкал. В первый вечер никто ко мне не заходил, ни хлеба мне не дали, ни воды. Койчо приходил обо мне справляться, так ему сказали, что меня увезли в город. Лечь тоже не на что было. Не знаю, помнишь ты или нет начальника заставы капитана Бердарова. Был он запойный пьяница и держал в подвале уйму вина и водки. Он и взяточник был. За разные нарушения на границе от него откупались вином и ракией. И отпуска солдатам он давал за вино и ракию, так что подвал заставы был битком набит бочками да бочонками. После сорокового года, когда освободили Южную Добруджу, здание заставы стояло пустое, а после Девятого сентября в нем поместили сельсовет. Первую ночь я провел сидя на бочонке. Утром мне сунули в окошко ломоть хлеба, кувшин с водой и декларацию о членстве в ТКЗХ. Мол, когда я надумаю ее подписать, так чтобы постучал в дверь, и меня освободят. К вечеру на улице загремел гром, засверкала молния, налетела гроза и полило как из ведра. Все лето капли дождя не выпало, а тут так хлынуло, будто небо прорвало. Из-под оконной рамы просочилась вода, потекла по стене, потом на пол. До смерти хотелось спать, а лечь было негде. В углу стояла здоровенная бочка, литров на пятьсот — шестьсот. Гляжу, верхнее дно у нее рассохлось. Выломал я доски и залез в бочку. Свернулся там калачиком и заснул. Прошло время, слышу голоса — сбежал, мол, через окошко. Ну, я подал голос — нет, говорю, не сбежал.

Кто-то подошел к бочке, и надо мной показалась рожа Стояна Кралева. Смех его разбирает, видно, что еле сдерживается. «В бочке, — говорит, — не приходилось тебе раньше спать, теперь поспал, может, и образумился. Вставай, поглядим, что ты надумал!» А у меня все онемело, попытался встать — ноги дрожат, не могу из бочки вылезти. Ровно улитка из раковины выбраться не могу. Стоян Кралев рядом стоит. «До чего мы дожили! — говорит. — Из одного села, кумовьями стали, и на тебе — договориться не можем, до ареста дело дошло». И снова начал мне втолковывать, что он и его товарищи для нашего же блага стараются, ничего для себя им не надо, а только для народа. Что если все мы дружно возьмемся за работу, не будет, как раньше было, эксплуатации человека человеком, не будет богатых и бедных, все будут равны перед законом и так далее. Слушаю я его, жду, когда он песню свою пропоет и чем кончит. Потому что начинает он всегда благостно, послушаешь — добрее, чем он, человека нет и быть не может. Но это если ты ему подпеваешь. Если же нет, тогда он берется круто. Так вышло и на этот раз. «Ну, — говорит, — что надумал?»

«Индюк думал, думал и в суп попал, — говорю. — Что ж я могу придумать? Что б ни придумал, тебе все не по нраву. С тех пор, как я тебя помню, ты все про завтрашний день толкуешь. До Девятого сентября говорил, как будет прекрасно, когда рабочие и крестьяне возьмут власть в свои руки, какая тогда будет демократия, как все будут в богатстве купаться. Пятый год с того сентября пошел, а ты опять о будущем талдычишь. Хотели вы ТКЗХ устроить, устроили, чего ж вам еще надо? Работайте на здоровье! Ан нет, не идет дело. Говорите, машин недостаточно — будут машины, государство обеспечит. Опыта, говорите, нет — и опыт появится. Любое начало трудно дается, говорите — что ж, это верно. Завтра будет не жизнь, а малина, так вы считаете — чего не знаю, того не знаю. Я на сегодняшний день смотрю, завтрашний в темноте еще не разглядеть. Ничего там не вижу. Зачем я тебе слепой? Большинство народу с вами, зрячие они значит, так на кой тебе слепые, такие, как я?» — «Мы, — говорит, — тебе глаза откроем. Раз сам не можешь, силой откроем, так что у тебя искры из глаз посыплются. Последний раз спрашиваю — подпишешь декларацию или нет?» — «Нет», — говорю. «Ладно!»

Развернулся он, подошел к двери, открыл, и кто ж, ты думаешь, появился? Калчо Соленый. Стоян Кралев его под локоток и ко мне подвел. Смотрит в землю, точно красная девица, не смеет глаз поднять. Я понял, что его как свидетеля притащили. «Ну-ка скажи, Калчо, уговаривал он тебя за монархию голосовать?» — «Уговаривал». — «Это он тебя в оппозицию вовлек?» — «Погоди, — говорю, — погоди! Нечего эту мокрицу расспрашивать. Я тебе сам все скажу. И за монархию я ему велел голосовать, и в оппозицию вовлек, и землю дал, чтоб он не вступал в ваше текезеха. Хотя землю-то отдал, чтоб с меня меньше поставок брали. Спросишь, угрожал ли я ему? Нет. Сказал только, что те силы, с Запада, придут. И тебе говорю — придут. Если не при нас, так при детях наших или при внуках, но придут. Этот мир с толку не собьешь, он свое дело знает. Как было, так оно и снова будет. Да, я Калчо агитировал, потому что имею право его агитировать, как и ты имеешь право меня агитировать. Я ему голову задурил? Еще чего! Почему я тебе голову не задурил? А если б я его уговаривал в колодец броситься, он что, бросился бы? Он к тем идет, от кого ему выгода. И сейчас он меня топит ради своей выгоды».

Подтянулся я на руках и выскочил из бочки. Рядом валяются доски из верхнего дна, которое я вчера выломал. Схватил я одну и прямо Калчо в голову запустил. Хорошо, Стоян Кралев вовремя кинулся и меня под руку толкнул. Я с такой силой замахнулся, что наверняка башку б ему проломил, на месте и уложил бы. Стоян Кралев оттеснил меня назад, но я все же успел пнуть того ногой в пах, тоже чуть не изувечил. Согнулся он пополам и воздух ртом хватает. Стоян Кралев вытащил свою пушку и упер мне в грудь. «Только двинься, — говорит, — застрелю. И другие найдутся, которые покажут, как ты их на народную власть науськивал. Ты его дочь убил, теперь его хочешь убить, потому что он правду о тебе говорит. Мы тебя под суд отдадим». — «Судите, — говорю, — я ему за пинок заплачу. Такому я б и за голову заплатил».

На четвертый день к вечеру ко мне вошел здоровенный мужик в фуражке, незнакомый. Я спросил его, откуда он, — не мое, мол, дело. Связал он мне руки, вывел из подвала и затолкал в кузов грузовика, закрытый. Сели мы друг против друга, и грузовик тронулся. Проехали Владимирово и повернули вправо. Я подумал, что меня везут в Добрич, но когда мы отъехали от села на километр-два, грузовик снова свернул направо и поехал по проселку. Минут через десять он остановился, бугай в фуражке вылез и вытащил меня. Грузовик тут же развернулся и поехал обратно. На небе — полная луна, светло как днем. Смотрю — мы в местности по прозванию Скала, на самой вершине холма. Внизу вода блестит. Если помнишь, сухой лог внизу после ливней заполнялся водой — там еще потом водохранилище построили. Стоим мы с бугаем друг против друга и молчим. Одна рука у него в кармане, в другой сигарета — курит. Простояли мы так молча около часа. На шоссе сверкнули фары, послышался шум мотора, снова подъехал грузовик. Он выключил фары, и бугай подвел меня поближе к нему. Перед грузовиком стояла бочка. Я вгляделся — та самая бочка, в которой я проспал три ночи, рядом — доски от дна. Людей у грузовика видно не было. «Залазь», — сказал бугай и подхватил меня под мышки. И здоров же он был — поднял меня и засунул в бочку. «Садись!» Я сел на дно. Со стороны грузовика послышался кашель, я понял, что там есть люди, но кто они, разглядеть не мог. К бочке приближались шаги. «Теперь все зависит от тебя, — сказал кто-то, и я узнал голос Стояна Кралева. — Грехов у тебя на душе много, — говорит, — но если ты образумился, народ тебе простит. Если же нет — попадешь туда же, куда попали все приспешники капитала и черной реакции. Даем тебе еще три минуты на размышление. Или ты идешь с народом, или прощайся с жизнью».

«Нет, — говорю, — товарищ Кралев, не на такого напал. Ты меня именем народа не стращай, кабы это от народа зависело, он бы меня пальцем не тронул. Народ власти и не нюхал, была б власть у него, он бы тебе не позволил над ним измываться, да от его же имени. В текезеха вашем шли б дела хорошо, ты б туда силком не загонял, ты б у дверей милиционера поставил и по пропускам бы пускал, своих только людей. Власть не у народа, а у тебя и таких, как ты, не болгар и не турок, у таких, кто в земле ни уха ни рыла не смыслит. Так что я тебя нисколечко не боюсь. Это ты меня боишься. Не боялся бы, не стоял бы с пистолетом у меня над душой. Гляди — и руки у меня связаны, и в бочке сижу, а все равно ты меня боишься».

Пока я это говорил, бугай закрыл бочку крышкой и стал затягивать ее обручем. Затянул и повалил бочку набок. Я понял, что они задумали. Покатят бочку вниз по склону холма, и если я закричу, что готов подписать декларацию, остановят бочку и вытащат меня. Если же не закричу, дадут ей скатиться в болото. Ты знаешь, склон там пологий, длиной метров триста, камни кое-где попадаются. Бочку толкнули, и она — скок-поскок — покатилась вниз. Я весь напружился, руками голову обхватил, и — ну-ка, Жендо, покажи, чего ты стоишь! Когда бочка катится по ровному, ничего, терпеть можно. Верчусь внутри, как волчок, и стараюсь только голову уберечь. А когда бочка на камень налетает, так меня встряхивает, что кажется — костей не собрать. Если камень поменьше, бочка сама его проскакивает, если побольше — кто-то ее подталкивает. Не кто-то, а, верно, Стоян Кралев. Ждет, когда я закричу, когда сдамся. «Нет, — говорю себе, — не смей кричать! На что тебе зубы дадены — стисни и держись, пока целы. Ты в этой жизни сквозь огонь и воду прошел и еще пройдешь. А не сдюжишь, запросишь пардону, все равно тебе не жить, сам застрелю как собаку. Так что выбирай — либо сейчас помирать, либо чуть позже. Хотя у Стояна Кралева не хватит духу тебя утопить. Пугает только, думает, ты тварь дрожащая».

Такими мыслями старался я себя подбодрить. А бочка-то рассохшаяся, дребезжит, вот-вот рассыплется. Наконец она перекатилась по мягкому и шлепнулась в воду. Вода тут же хлынула в щели между клепками и стала подниматься все выше, я глотнул и чуть не захлебнулся. «Ну, Жендо, гляди, чтоб сейчас не завопить, не то выставишь себя на посмешище. Покажи Стояну Кралеву Кралешвили, что он тебя больше боится, чем ты его. Не трусил бы, столкнул бы бочку на глубину и утопил бы тебя. А он не утопит, он только мучить тебя будет. Трусы всегда мучают других. Плюнь ему в морду, пусть он даже если тебя и утопит, так оплеванный утопит. Выше голову!» Выше-то выше, но выше некуда. Снова я глотнул воды, снова захлебнулся. Бочка перевалилась обратно и выкатилась на твердую землю. Кто-то стукнул молотком, обруч треснул, и крышка распалась. Слышу — хлюп, хлюп — две пары шагов удаляются. Вода из бочки вытекла, я подождал немного, перевел дух и вылез, мокрый до нитки. Наверху на холме блеснули фары, грузовик заурчал и исчез. Я отряхнулся, малость пришел в себя и потихоньку-полегоньку к полуночи добрался до дому.

После этого меня оставили в покое. Никто больше агитировать меня за текезеха не приходил, и так я прожил около года. Кооператив разросся, частников в селе осталось человек двадцать — я, Киро Джелебов Матьтвоюзаногу, Иван Тяпка и другие. Растет кооператив, объединяет частные полосы в большие поля, и мало-помалу нас оттеснили на самый край сельских угодий. Землю дали какую похуже, прижали налогами и госпоставками, и все равно мы больше выколачивали, чем кооператоры. У них продолжалась неразбериха, и на трудодень приходились стотинки. Некоторые бросили дома и хозяйство и разъехались по городам, на тамошнее довольствие встали. На фабриках и заводах требовались рабочие руки, и там всех брали на работу. Мой Койчо тоже стал в сторону города поглядывать. Я его удерживал, но когда нашу землю заменили худшей, ему все окончательно осточертело. «С кооперативом нам все равно не тягаться, — говорит, — лучше продавай все, что можно, и подадимся в город, здесь нам больше делать нечего». Слушаю я его и ушам своим не верю. Тот самый Койчо, который с раннего утра до позднего вечера в земле копался и за одну борозду мог в драку полезть, такие слова мне говорит, будто он в это село с неба свалился. «Неужто тебе не жалко, — говорю, — дом и двор бросать, отца с матерью оставлять? Мы всю жизнь на тебя положили. А бросишь нас, ты нам больше не сын, оголодаешь, куска хлеба тебе не дам». — «Это я-то, — говорит, — оголодаю? Да я три года в строительных войсках служил, две профессии в кармане, неужели я без куска хлеба останусь?» — «Это, — говорю, — дело семейное, не только твое. Как семья решит, так и поступишь». — «Никто, — говорит, — в мою жизнь не имеет права мешаться, где хочу, там и буду работать, там и буду жить».

Раньше он мне поперек ничего не смел сказать, а теперь стоит передо мной и глаз не отведет. Я ему слово, он мне два. Взгреть бы его как следует, да где там — не тот это сосунок, что прежде был. В армии он и пообтесался и сильный стал, что твой бычок, из камня, как говорится, воду выжмет. Попробуй занеси на него руку — ведь не дастся, еще, пожалуй, и сам отколотит. «Я тебе, — говорю, — гроша ломаного не дам. Хочешь бродяжить, добывай сам деньги, и скатертью дорога». — «Я и без твоих денег, — говорит, — обойдусь, у меня в городе дружки мои по службе, не дадут пропасть». Больше месяца мы так с ним препирались, а потом он взял да и сбежал из дома. Связал в узел что-то из одежи и сказал матери, что едет на два-три дня в Добрич, к приятелю. Прошел месяц — ни весточки, зол, значит, на нас. Потом узнали мы, что он работает на стройке. Запряг я лошадей, поехал в Добрич. Нашел стройку и дружка его нашел, а его там нет. Говорят, не понравилась ему работа и он двинул в Варну. Из наших сельчан многие работали в Варне, на «Кораловаге». Мне сказали, что Койчо нанялся туда плотником. Поехал я в Варну, нашел его, мы поговорили, вроде как помирились, но о том, чтоб вернуться в село, он и слышать не хотел. Через год прислал он письмо, что женился. Но ни на свадьбу не позвал, ни к нам жену не привез, чтоб мы хоть на нее посмотрели. У них, мол, отпуска нет, лучше пусть мы с матерью к ним в гости приедем. Мы и собрались, но тут пришло письмо, что они перебираются на какое-то водохранилище. Оттуда переехали в Пловдив, из Пловдива в Карлово. Так в Карлове и живут, он по плотницкой части, начальник цеха или что-то в этом роде, она — учительница. Заочно на учительницу выучилась.

Шестнадцать лет прошло, как он из села уехал, а приезжал всего три раза. И мы с женой раза три-четыре к ним ездили, так что хорошо, если раз в три года виделись. Карлово, конечно, не ближний свет, но главное — неохота ему приезжать. Сказали б мне раньше, что можно так к родному дому душой остыть, нипочем бы не поверил. Приедет — и все время как на иголках, взглядом ни на чем не остановится, словно не здесь он на свет появился, словно не пахал и не копал он эту землю. Я ему рассказываю, что у нас да как, а он будто и слушает, но я-то вижу, что мысли его далеко. И сноха, и внуки два раза в гости к нам приезжали. Им тоже у нас не сидится, не успели приехать — про отъезд толкуют, но они другое дело, для них это место чужое. Внуков у меня двое, девочка и мальчик. Мальчика звать Сольвейг, в честь другого дедушки, деда Слави, окрестили. А девочка — Кэт, ее в честь бабки Киты назвали. Я скотине — и той нашенские имена давал. Одну кобылу у меня Стоянкой звали, другую — Мицей. И собаку звали Личко. И нивы все у меня были с именами — бабушка Рада, Витанова, Черешенка. А внуки — Сольвейг и Кэт. Когда они написали, что в гости приедут, мы со старухой неделю имена их учили, чтоб не сбиться, не напутать. Из-за них и жену теперь кличут бабка Кэт.

Без Койчо я как без рук остался — то ли землю обрабатывать, то ли за скотиной ходить. Поставки все увеличивают, так что я мало-помалу сдал позиции и поднял руки вверх. В пятьдесят втором я вступил в текезеха. Написал заявление и отнес его Драгану Пешеву, он был председателем. У него как раз сидел Стоян Кралев. Оставил я заявление и пошел, а вместе со мной и Стоян Кралев вышел. Идем рядом, я — домой, он тоже к себе домой. «Ну, кум, — говорит, — давно пора было, напрасно мы с тобой задирались». — «Нет, — говорю ему, — не напрасно. Ты за свое боролся, я — за свое. В кооператив ваш я не по своей воле пошел, но я знаю, что за свою землю я боролся, и придет пора умирать, так и умру не согнувшись. Зато если уж войду в кооператив, работать буду на совесть. Волынить я не умею и сидеть у других на шее не привык».

С этого дня кончились наши контры со Стояном Кралевым. В том же году и его царству пришел конец, скинули его с партийных секретарей и назначили председателем. Еще через год он поставил меня звеньевым. Все стали говорить: ну, наскочит коса на камень. А мы потом десять лет работали и ни разу не поругались. Что он прикажет, то я выполняю в точности. Если я скажу, что так или эдак не годится, — он соглашается. Ты, говорит, лучше меня в хлеборобстве понимаешь, если видишь где непорядок, сразу выкладывай. О прошлом нашем — ни слова. И так — до сегодняшнего дня. Не то чтоб я о нем забыл, такое не забывается, но ненависти к Стояну Кралеву во мне не было. Позже, когда его скинули, он пообмяк, но в те времена был кремень, а не мужик. Пер вперед и не оглядывался, как настоящий мужчина, а настоящего мужчину я не могу ненавидеть. Схватиться с ним могу, и в драку полезть, но ненависть — это совсем другое.

Пока я не вошел в кооператив, я думал, что горше всего на свете — это остаться без земли и хозяйства, а теперь вижу, что и хуже бывает. В общем хозяйстве тоже можно прожить. Зажмуришься покрепче, скажешь себе: «Я сам себе хозяин», — и понемногу привыкнешь, как рабочие к фабрике привыкают. Да и кооператив наш потихоньку-полегоньку встал на ноги, о куске хлеба думать не приходится. И на прожитье зарабатываем, и откладываем понемногу. Поросят держим, птицу, по декару виноградников нам дали, так что и винишко есть, и ракия, на огороде овощ всякий. Сколько нам со старухой надо, всего хватает, даже и с избытком. Мне уж седьмой десяток пошел, а я по триста трудодней в год зарабатываю, а то и по четыреста. И бабка Кэт по двести. Держимся пока, грех жаловаться, работаем. Беда в другом, злая беда, и никак ее не отвести. Из года в год все меньше нас здесь остается. На двести домов пятьдесят труб дымится, и под каждой по двое стариков свой век доживают. Из восьмисот человек около ста осталось, да и те помирают один за одним. Ни на свадьбы, ни на крестины не ходим, а все только на кладбище. Забыли, что такое колядки, да как это на масляную гуляли. Ни детишки не залопочут, как в былые времена, ни молодые не запоют, не поведут на площади хоровод — будто и не рожали мы детей, будто и нету у нас внуков.

Что уж тут говорить, давай лучше опрокинем еще по одной, и катись оно ко всем чертям. Так иногда сердце защемит, кажется, не знаю на что готов. Бросил бы все и ушел куда глаза глядят, шкуру свою сменил. Ох, нелегко стареть, парень, попомни мои слова…

НИКОЛИН МИЯЛКОВ РОГАЧ И ИВАН ШИБИЛЕВ МАСТАК

Когда шестеро охотников зашагали к лесу, Николин Миялков шел последним, хотя именно ему не терпелось как можно скорей отойти подальше от села. И он, как и все прочие, делал вид, будто отправился на волков, в то время как цель его была встретиться с Иваном Шибилевым наедине и поговорить с ним с глазу на глаз. Он желал и ждал этой встречи с болезненным нетерпением, но первым пойти к Ивану все же не решался. Сложные и противоречивые чувства мешали ему задать Ивану один-единственный вопрос — и стыд, и гордость, и страх, и ненависть — так что вожделенную встречу он стал постепенно воспринимать как ужасающую неизбежность. Иван Шибилев мог облить его презрением, поднять на смех или же сказать правду, однако чем более страстно стремился он узнать эту роковую правду, тем больше ее боялся.

В свою очередь Иван Шибилев, когда жребий развел его с Николином Миялковым, вздохнул с облегчением. Между ними к тому времени произошло нечто такое, что заставляло его держаться от Николина Миялкова подальше, и он целую неделю даже не выходил из дому, но на восьмой день не утерпел, оделся и пошел в корчму. Там начиналась традиционная дегустация молодых домашних вин, его позвали к самому большому столу, где среди прочих сидели и все охотники, предложили вина, и он остался в корчме. Он мог бы под каким-нибудь предлогом уйти, тем более что за тем же столом сидел и Николин Миялков, из-за которого он целую неделю не высовывал носа из дому, и все же он остался, притом остался, быть может, именно из-за него. Веселое настроение, царившее в корчме, приглушило его тревогу, и она уступила место какому-то беспокойному тщеславию, которое не позволяло ему показать Николину, что он боится его или чувствует себя виноватым. Судя по всему, в селе никто еще не знал, что произошло между ними, и это давало ему возможность умело скрывать свои чувства от всех других. Как всегда в таких случаях, он смешил народ забавными анекдотами и шутками и в то же время невольно наблюдал за Николином, сидевшим напротив. Он заметил, что вокруг его губ легло иссиня-белое пятно, щеки запали, а глаза горели исступленным блеском, выдававшим страшную внутреннюю боль. И он не ошибался — Николин все чаще и дольше пронизывал его своим огненным взглядом, в котором боль, гнев и ненависть выражались так явственно, что Иван стал обдумывать, как бы ему выбраться из корчмы. В какую-то минуту ему показалось, что Николин смотрит на него с неудержимой ненавистью, и он было привстал, чтобы через стол ударить его по лицу, но тут Калчо Соленый оттолкнул бутылочку из-под лимонада, в которую ему налили вино, закрыл лицо руками и заплакал. Многие из тех, кто сидел за столом, были гостями на злополучной свадьбе его покойной дочери и теперь вспомнили эпизод с пробитой бутылочкой.

Зловещее дуновение обежало сидящих, и они застыли в предчувствии чего-то непоправимого, что могло произойти сейчас между Калчо Соленым и Жендо Разбойником, но в эту самую минуту в голове Ивана Шибилева нежданно-негаданно блеснула мысль объявить, будто в угодьях села появились волки. Разумеется, он сочинил это на месте, чтобы как-то рассеять мрачный дух мщения, который воцарился было в корчме и от которого ненависть Николина Миялкова могла вспыхнуть и взорваться. Однако, к его удивлению, именно Николин — бригадир чабанов, знавший лучше всех, появлялись ли у села волки и резали ли они овец, — не только не уличил его во лжи, но первым из охотников вскочил из-за стола и заявил, что идет готовиться к облаве. К еще большему удивлению Ивана, остальные охотники безо всяких колебаний последовали за ним, так что и ему пришлось вместе со всеми оставить корчму.

Как мы уже знаем, Иван Шибилев больше получаса проваландался дома в надежде, что остальные не приняли его затею всерьез, но те и слышать не захотели о том, чтобы вернуться, и, более того, заставили его вести их к лесу. По жребию он, Жендо и Стоян Кралев вышли на южную опушку леса, чтобы оттуда спуститься к Преисподней, откуда должна была начаться гоньба, а Николин занял место в засаде и, как всегда, когда он думал об Иване Шибилеве, начал вспоминать с самого начала, с того дня, когда они познакомились.

Это произошло осенью 1942 года. Николин жил тогда и работал в поместье Михаила Деветакова в соседнем селе Орлове. В тот самый год Деветаков почему-то решил продать половину своей земли и послал Николина в наше село к Стою Баракову, спросить, не купит ли тот часть земли. Доехав до первых ворот, Николин остановил кабриолет и заглянул во двор. Он хотел спросить, где дом Баракова, чтобы не мотаться по селу наугад. Судя по единственной трубе над крышей, домишко, перед которым он остановился, состоял из одной или двух комнат, да и с лица виднелось всего два окошка и дверь без крыльца. Вдоль плетня разрослись кусты бузины, прогнившие доски ворот были скреплены проволочными петлями, на столбик калитки насажена бутылочная тыква с длинной гнутой ручкой. На навозной куче, подымая пыль, валялся осел. Трава во дворе была выщипана кругами на том расстоянии, до которого дотягивался осел, круги эти пересекались, образуя странные геометрические фигуры, окрашенные всеми возможными оттенками зеленого цвета.

Николин собрался было трогать, но тут лошадь его, вздрогнув, зафыркала и прянула в сторону. Из густых кустов бузины показался плоский верх шапчонки, а под шапчонкой — сконфуженно ухмыляющееся лицо старика.

— Держи лошадь, как бы не понесла! — сказал старик и вышел из кустов, придерживая завязки шаровар. — У свояка, у Димитра, именины сегодня, ну мы за его здоровье и выпили. Домой иду, а тут как приспичило, до нужника не добежал. Не то подумаешь, будто я в бузине цыплят высиживаю.

Старик был одет в новую синюю антерию[15] и коричневые порты из домотканого сукна, на ногах — новые башмаки. Чистенький, аккуратный, он, однако же, казался каким-то вялым и безразличным. Подвязывая порты, он смотрел на чужака снизу вверх скорее с беспокойством и даже со страхом, чем с любопытством.

— Чего ж ты на дороге стал, заезжай во двор!

Он было повернулся назад, чтобы открыть ворота, но тут увидел в кустах свой кушак, вытащил и стал обматывать вокруг поясницы.

— Чего мне заезжать, — сказал Николин. — Я хотел только спросить, где дом Стою Баракова.

— Погоди чуток, и покажу, только погоди чуток!

Кушак, которым обматывал себя старик, был длиной метров в пять-шесть и такой ярко-красный, что горел огнем в зеленой траве и словно бы обжигал руки старика. Он хватался за один конец, пытался заправить под завязку шаровар, упускал его из рук, наступал ногой или начинал заматывать в обратную сторону. Николин вылез из кабриолета, взялся за свободный конец кушака и натянул его.

— Теперь давай!

Старик закружился на месте, а Николин медленно подходил к нему, понемногу отпуская кушак. Старик с трудом сохранял равновесие, клонясь то в одну, то в другую сторону, и когда справился наконец с кушаком, повалился на плечо Николина и рыгнул так мощно, что вокруг разнеслась кислая вонь виноградных выжимок.

— Длинный, холера, как отсюда до Владимирова! Голова закружилась, пока замотал!

Николин сел в кабриолет и тронул, а старик пошел рядом с ним.

— Так ты разве не ко мне?

— Я остановился спросить, где дом Стою Баракова. К Стою Баракову еду.

— Так бы сразу и сказал! А я думал, ты ко мне. Дом Баракова, говоришь? До чешмы доедешь, сверни направо, а школу как проедешь, налево поверни, тут сразу дом и увидишь. Большой дом, в два этажа. Да ты постой, лучше я тебя провожу, чего мне тебя не проводить!

Николин остановил лошадь, старик сел в кабриолет, и не успели они отъехать, как он уже выяснил, кто такой Николин, и в свою очередь стал открывать ему душу.

— А я буду дед Койно, по-деревенски — дед Мяука. Сижу это я в бузине, смотрю — кабрилет едет и прямо у моих ворот остановился. В кабрилете мужчина, одежа на нем городская, ну, думаю, сборщик налогов пожаловал либо судебный исполнитель. Как Димитров день, так они и начинают по селам шастать, потому и хлеб уже убран, и скотина в хлеву. Разве сборщик таких, как я, обойдет? Не обойдет, говорю тебе. Позапрошлый год налетел на меня один, аккурат в Димитров день, а я в затишке улегся, под навесом. Из глотки, говорит, кусок вырву, рубаху с плеч сдеру, но с пустыми руками от тебя не уйду. А пришел с полицейским вместе, ни в драку с ним не полезешь, ни сбежать не сбежишь. Зашел в амбар, зерна центнера полтора выгреб, из овчарни двух ягнят увел, обобрал как мог и убрался восвояси. А сейчас в России война, слух идет, что и Болгария наша ввяжется, общая мобилизация, мол, будет, зерно начнут реквизировать, скотину. Ну, думаю, не к добру этот заявился, недаром он на меня уставился и ждет, пока я управлюсь. До темноты, думаю, в кустах не просидишь, все одно он меня засек, лучше уж подтяну штаны, а там что бог даст. А ты, вишь, из Деветаковской усадьбы.

Дед Мяука ничуть не походил на кота, лицо у него было продолговатое, с запавшими щеками, прищуренные глазки выглядывали, как мыши, из-под нависших бровей, седые усы были аккуратно подстрижены, и Николин подумал, что прозвище его досталось ему случайно, разве что в характере его есть что-то кошачье. Но и этого Николин не заметил, может, потому, что провел со стариком всего час-полтора. Баракова они дома не застали, поехали обратно, и по дороге дед Мяука стал уговаривать Николина заехать к нему в гости. После того как недоразумение между ними рассеялось, он прогнал все неприятные мысли и снова впал в то веселое настроение, в котором вышел из дома свояка. Когда кабриолет подъехал к его дому, он так расчувствовался, будто успел влюбиться в незнакомого парня, и пустился в уговоры:

— Ну уважь меня, паренек, что тебе стоит! Славный ты человек, я ведь вижу, ну пойдем посидим с тобой, покалякаем! До поместья рукой подать, ты на своем кабрилете вмиг домчишь. Мы, конечно, не помещики, чем другим угостить не сможем, зато разговором душевным — сколько пожелаешь. Нет уж, ты мимо моих ворот не проходи!

По дороге Николин решительно отказывался зайти к старику, потому что тот явно был под мухой и звал его, не предупредив домочадцев, а Николин не считал для себя возможным заходить незваным в чужой дом. Но дед Мяука уговаривал его так настойчиво и так по-детски простодушно, что он наконец согласился зайти ненадолго, чтобы не обижать старика. Кроме того, он подумал, что, выйдя от старика, еще раз заедет к Баракову и, может быть, на этот раз его застанет. Не распрягая лошадь, он привязал ее к дереву, и дед Мяука повел его во двор. Перед домом был разбит цветник и стояла трехногая табуретка, на которую старик тотчас его усадил. Потом он взял низенький круглый столик, прислоненный к ограде, поставил его перед ним и нырнул в дом.

Цветник утопал в осенних цветах — разноцветных астрах и георгинах, алой герани и желтых ноготках, хризантемах и гвоздиках. Воздух был напоен их ароматом, густым и недвижным, как многолетнее одиночество, нежное и печальное, сладостно нестерпимое и болезненно утешное. Николин не только слышал этот аромат, он ощущал его всей кожей, словно прикосновение к своему лицу и рукам чьей-то легкой ладони, и думал о том, что запах этот похож, должно быть, на одинокую жизнь старика, который уже истомился в этом домишке с цветником и живой изгородью, с ослом и несколькими овечками и потому так зазывает к себе гостей. Николин оглядывался по сторонам, но никаких признаков того, что тут живут и другие люди, — брошенного где-нибудь башмака, или какой одежки или еще чего-нибудь — не было. Прошло минут десять, и ему стало неловко сидеть одному в чужом дворе, но и уйти, не сказавшись, было еще неудобнее. Прошло еще минут десять, и дед Мяука наконец вышел из дому. В одной руке он держал зеленую бутылку, в другой — две рюмки величиной с наперсток и надетые, как наперстки, на два его пальца.

— Все глаза проглядел, пока бутылку эту нашел! Я туда, я сюда, весь чулан обшарил, все вверх дном перевернул, а она в шкапчике притаилась, — говорил он, вытаскивая из бутылки бумажную затычку и разливая ракию по рюмкам. — Ну, за твое здоровье, гость дорогой!

Ракия была желто-зеленая и мутная, отдавала прокисшими выжимками и оставляла во рту жгучий, противный запах. Николин сделал глоток, неприятный запах шибанул его не в то горло, и он закашлялся, а из глаз потекли слезы.

— Эх, я ведь про закусь забыл! — засуетился дед Мяука. — Сейчас помидорчиков найду.

Он разом опрокинул свою рюмку и попытался встать, но в это время, обогнув розовый куст, к ним подошла девушка. Николин заметил ее, еще когда она пересекала двор, но словно бы не поверил своим глазам — таким нереальным показалось ему это видение. Ему пришло в голову, что девушка, как и он, из другого села и тоже завернула в первый же дом, чтобы о чем-то спросить, но от внимания его не ускользнуло и то, что девушка не стала, задержавшись у калитки, окликать хозяев, как это делают посторонние. Она шла походкой горожанки, словно бы на цыпочках, а руки ее были сложены под грудью. Дед Мяука увидел ее только тогда, когда она поздоровалась с гостем и протянула ему руку. Николин вскочил с табуретки, снял шапку и так и остался стоять.

— А, девонька моя! Девица-красавица! — воскликнул дед Мяука и громко засмеялся. — Так и живем мы с моей девонькой вдвоем, друг на друга не надышимся. Сиротинушки мы оба, я без бабки остался, она без матушки. Так и живем, как…

— Батя! — оборвала его дочь, будто перед ней был малый ребенок. — Напился и болтаешь глупости!

— И как у тебя язык поворачивается, Мона, где ж это я напился! Ну, выпили чуток со свояком, имя его почтили, и всех делов. А этот парень, Мона, он из Деветаковского поместья. Уж такой хороший парень, такой славный, так он мне по сердцу пришелся, одно только худо — не пьет. За твое здоровье, Николинчо!

Он опрокинул еще одну рюмку, и она его доконала. Язык стал заплетаться, сам он закачался на табуретке и мог вот-вот упасть. Мона взяла его за руку.

— Батя, иди ложись!

Не возразив ни словом, ни жестом, дед Мяука встал, и дочь увела его в дом. Николин снова остался один и снова почувствовал себя неловко, особенно после того как выяснилось, что девушка — хозяйка дома. Она оставила его, не сказав ему ни слова, а это значило, что надо было уходить. Он отвязал повод и уже поставил ногу на подножку кабриолета, когда услышал за собой ее голос. За несколько минут она успела переодеться, теперь на ней была блузка в сиреневый цветочек и темная узкая юбка, на ногах — туфли на высоких каблуках. Легкой и грациозной походкой она приближалась к кабриолету. Вечерние сумерки незаметно окутали тенями все вокруг, и только ее волосы, отразившие последние отблески заката, светились, как сноп медно-золотистой пшеницы.

— Вы уже едете, господин Миялков? Что так скоро? Отец сказал, что вы только что пришли, — говорила она, подходя все ближе. Голос ее звучал приглушенно и мягко, сине-зеленые глаза казались в сумраке еще светлее. — Не судите его строго, он напился и сам не знает, что говорит и что делает. Раз или два в год с ним случается, выпьет, и самому же плохо, на ногах не держится.

— Старый человек, как же я стану его судить, — сказал Николин, держась одной рукой за сиденье кабриолета. — Выпил, вот и развеселился. Он мне дом Бараковых показал, разговорились мы с ним, он меня и пригласил.

— Вы не бывали раньше в нашем селе?

— Как-то не случалось. Езды полчаса, а не бывал.

— И я вас не видела, — сказала Мона. — В Орлово много раз ходила, а вас не видела. Но что же вы спешите, посидели бы еще. — Она стояла в одном шаге от Николина, и он чувствовал запах ее духов. «Верно, учительница», — подумал он, потому что она была одета, как те городские, что приезжали в гости в поместье, держалась, как они, и от нее так же приятно пахло. — Я поведу вас на свадьбу.

— На свадьбу? Какую свадьбу?

— Подружка одна замуж выходит, соседка почти, вон там, через несколько домов. Познакомитесь с нашей молодежью, повеселитесь. — Мона смотрела на него спокойным испытующим взглядом, чуть склонив голову к плечу, а он молчал. — Что вы раздумываете, словно я вас в огонь тащу. Ну хоть проводите меня туда, а то уже стемнело, мне одной неудобно. А не понравится — уйдете и вернетесь себе в поместье.

Пойти на свадьбу, да еще в чужом селе, да еще с девушкой — для него и в самом деле было все равно что ступить в огонь. Он уже восемь лет жил в поместье, от которого до Орлова было всего два километра, но ни разу не ходил в село на посиделки, вечеринки или праздники. Общение с незнакомыми людьми вызывало у него какое-то внутреннее беспокойство, напряжение, которое он не мог преодолеть. Впрочем, об этой черте его характера речь пойдет позже, а пока добавим только, что ему почти не случалось разговаривать с женщинами, или, если и случалось, то с теми, кто приезжал в гости к его хозяину. К ним он относился с робостью и почтением, как и положено относиться слуге к высокопоставленным дамам. Он и Мону отнес к той же категории дам, которым привык прислуживать, поэтому не мог ей отказать и согласился проводить ее на свадьбу.

Свадьба эта стала одним из серьезнейших потрясений в его жизни. Посреди двора были подвешены два фонаря, под ними стояли бочки с вином. Возле бочек толпились мужики, цедили вино из краников, пили, молодые танцевали под аккордеон. Мона повела его сквозь толпу к веранде, где были расставлены столы, там их встретила невеста и посадила за стол в комнате, рядом с заложником. Иван Шибилев — так звали заложника — вежливо ему представился и усадил между собой и Моной. Николин впервые оказался в таком большом и незнакомом обществе и, обмениваясь какими-то фразами то с Моной, то с Иваном Шибилевым, сам удивлялся тому, что уже не испытывает смущения, которое мешало ему прийти на эту свадьбу. Изобилие еды и питья, звуки аккордеона, песни, игры, шутки открывали перед ним неведомый ему мир. И никто не обращал на него внимания, только сидевшие вблизи за столом время от времени чокались с ним; все были охвачены каким-то необузданным, стихийным весельем, громко говорили, не слушая друг друга, что-то выкрикивали, пели, старались переплясать друг друга, и вот симпатичный молодой человек, который высвободил ему место рядом с собой, вдруг встал на пороге, между комнатой и верандой. Одет он был во что-то яркое, на шее вместо галстука — красная косынка, на голове — детская шапочка, в руках — скрипка.

Сидящие за столом примолкли, готовясь поглазеть на «выступление» Ивана Шибилева, молодежь столпилась перед верандой. Иван у всех на глазах свернул газету фунтиком, вытащил из него яйцо, положил в карман, потом вытащил еще яйцо и еще одно. Публика проглотила от удивления язык, только один парень вышел вперед и сказал, что, когда он был в армии, он видел такие фокусы, но яйца были не настоящие, а деревянные. Иван Шибилев умолк, словно его уличили в шарлатанстве, и как-то неуверенно предложил парню биться об заклад на коробку конфет при условии, что тот попробует яйцо зубами. Парень, уверенный, что выиграет, закусил зубами яйцо, и изо рта у него брызнул желток.

Раздался взрыв хохота, смеялся и Николин, глядя, как парень отплевывается от скорлупы и как по его подбородку стекает желток. Уже целый час он смеялся от души, на сердце у него было весело, вольно и славно, точно он попал в какой-то особый мир без забот и печали. После номера с яйцами Иван Шибилев сыграл на скрипке грустную любовную песню. Скрипка у него была облупленная, местами даже треснутая, как инструменты цыганских скрипачей, у которых он ее и купил, и играл он тоже на цыганский манер, с разнообразными модуляциями и переливами, с какой-то хриплой нежностью, и Николину показалось, что скрипка эта выговаривает слова песни: «Пусть тот будет проклят, проклят, да навеки, кто свою зазнобу разлюбил и бросил».

— Еще давай, еще! — закричали из публики.

Иван Шибилев снова прижал подбородком скрипку и принялся имитировать разных животных и птиц. Это был новейший его музыкальный номер. Публика сначала подумала, что он просто из баловства заставляет струны скрежетать, но когда скрежещущие звуки перешли в ослиный рев, снова раздался взрыв смеха. Затем послышался лай собаки — старой, вислоухой собаки, которая лежит, расслабившись, где-то в тенечке и, почуяв во дворе чужого, еле-еле приподымает голову с лап и лениво тявкает несколько раз, показывая хозяину, что исправно несет службу. После собаки замяукала кошка, потом закукарекал петух, голосисто и заливисто, закончил же он теми тихими гортанными звуками, которые вырываются у петуха, когда он снова набирает в грудь воздуха. После петуха закудахтала курица — «ко-ко-ко», и Николин живо представил себе, как она жарким летним днем рассеянно бродит по двору, клюет что-то не от голода, а со скуки и сама говорит себе разные глупости. Потом подошел черед певчих птиц. Иван Шибилев перехватил пальцами верхний край грифа, и из-под его смычка полились звонкие трели соловья, который в майскую ночь, опьяненный любовной страстью, импровизирует с безумным вдохновением. Среди его рулад временами слышался то робкий и монотонный напев зяблика, похожий на легкое постукиванье вилкой по тарелке, то мягкий речитатив иволги, то альтовая, из самой груди вырвавшаяся ария дрозда, укрывшегося в прохладной густой кроне высокого дерева. Иван сам же исторгал из струн своей скрипки птичий хор и сам дирижировал этим хором, превращая промозглый осенний вечер в свежее весеннее утро, когда птичье сообщество изнемогает от нежной жажды продолжения рода.

И тут грянул выстрел, женщины, зажимая уши руками, заголосили, комнату заволокло дымом, наступила зловещая тишина, и все устремили взгляд на отца невесты. Он поднял бутылочку из-под лимонада с красным бантом на горловине, потом ему сунули под нос кусок какой-то белой ткани, мать что-то крикнула и принялась бить себя кулаками по голове. Гости замерли на своих местах, кто усмехался ехидно, кто был растерян и смущен, белую ткань перекидывали из рук в руки, потом начался торг из-за какой-то земли, в комнату плотно набился народ, стало тесно и душно — не продохнуть. Позже Николин узнал, что́ именно приключилось на свадьбе, потому что молва скоро докатилась до поместья, но тогда он был ошарашен, подавлен и никак не мог взять в толк, как же после всех этих песен, шуток и смеха вдруг началась такая неразбериха и погасила все веселье, словно это градоносная туча вдруг набухла в ясном небе, обсыпала посевы ледяными камнями и во мгновение ока прижала их к земле. Было мучительно душно, кружилась голова, он хотел спросить Ивана Шибилева, что происходит, но заложника не было, исчезла куда-то и Мона. Он попытался встать и выйти, но позади и вокруг него люди стояли стеной, плотно прижатые друг к другу, точно сросшиеся. Он выбрался только к полуночи, вместе со всеми, вывел кабриолет со двора деда Мяуки и вернулся в поместье.

К его воспоминаниям об этой свадьбе и о знакомстве с Иваном Шибилевым непрерывно примешивался и образ дочери, как это бывает иногда при телефонных разговорах. Говоришь с кем-то по телефону, и вдруг прорезается незнакомый голос, исчезает и снова вплетается в разговор — сначала слабый и невнятный, потом все более сильный и ясный, пока не завладеет линией целиком, так что ты уже не слышишь своего собеседника. Так и сейчас мысль о дочери вытеснила из сознания Николина те далекие воспоминания — вытеснила, потому что была сильнее. Неделю назад, возвращаясь из овчарни домой, он встретил ее на улице в верхнем конце села. Она была в сером пальто с меховым воротником и какой-то лохматой шапке, в светло-желтых, почти белых сапожках. По этим сапожкам он ее и узнал, иначе они могли бы разминуться. Уже смеркалось, а она шла в темноте вдоль заборов настороженно и быстро, так что сапожки ее мелькали, как язычки пламени.

— Мела, это ты, доченька? — окликнул ее Николин, когда она почти уже прошла мимо.

— Я, — сказала она, останавливаясь, но не подходя к отцу.

Николин сам шагнул к ней навстречу.

— Добро пожаловать, доченька! Наконец-то приехала! А я гляжу — девушка идет, на Мелу мою смахивает, ну, думаю, верно, Мела и есть. Ты что ж мне не написала? Я бы встретил. Как ты ехала?

— На автобусе до Владимирова, а оттуда на попутке.

— Ты что ж, доченька, забыла, где наш дом? Мы в нижнем конце живем. Пойдем скорей, согреешься, а то ты небось промерзла.

Он протянул руку к ее чемоданчику, но она завела его за спину и, помолчав, ответила:

— Я сначала в другое место зайду.

— Куда ж ты пойдешь в темноте? Пошли сначала домой, согреешься, а потом уж выйдешь. Пошли, доченька!

Они шли по улице рядом, Николин не скрывал своей радости и начал ей рассказывать, как в последнее время он часто видит ее во сне, и вот пожалуйте — сон в руку. Спрашивал, останется ли она на праздники, где и кем работает, а девушка отвечала уклончиво и ускоряла шаг. На перекрестке она остановилась, взялась за чемоданчик обеими руками и повернула голову.

— Мне туда.

— Как же так, доченька? Сначала-то домой…

— Ну что ты спрашиваешь! — прервала она его, словно отодвигая с дороги какую-то помеху. — Сказано, у меня дело.

Она сделала несколько шагов, но остановилась, постояла спиной к нему, потом стала медленно поворачиваться. Ее лицо, затканное темной паутиной сумерек, казалось совершенно белым, а на месте глаз — черные провалы.

— Если уж ты так хочешь знать, куда я иду, я скажу тебе. Я иду к Ивану Шибилеву.

Слова ее хлестнули его по лицу, он закрыл глаза, а когда опомнился и захотел спросить, надолго ли она идет к Ивану Шибилеву, ее уже рядом не было. Она исчезла быстро и бесшумно, словно стала невидимкой или взлетела, как птица.

Дома он поймал курицу и зарезал ее на колоде. Пока он ждал, когда она затихнет, по двору пробежал поросенок с пучком сена в зубах и скрылся в хлеве. «К морозу», — подумал он и только тут услышал, как с севера надвигается какой-то далекий гул. Стаи ворон летели над дворами, словно темные тучи, низко опускались над домами, потом вдруг взмывали высоко в небо и оглашали простор тревожными криками. Николин поставил на огонь воду и зашел в комнату Мелы, чтобы затопить печку. Эту комнату он пристроил к двум другим перед рождением Мелы, и они все трое, она, ее мать и он, спали в ней. Две старые комнаты, с плетеными стенами, уходили глубоко в землю, и новая, построенная из кирпича, широкая, светлая, приподнятая на несколько ступенек, выглядела как заплата из новой ткани на старой одежде. В школьные годы Мела объявила новую комнату своей, там спала, там же делала уроки и не позволяла ему туда заходить, а когда выходила из дому, запирала дверь на замок. И позже, когда она уже перебралась в город и по целому году не приезжала домой, он редко заходил в ее комнату — разве что посмотреть, не протекло ли где, или обмести паутину с потолка. Заходя, он ступал на цыпочках — ему казалось, что Мела сейчас появится откуда-нибудь из угла и отругает его. «Это мой мир, только мой, — говорила она, — и никому не позволено в него соваться!» Все четыре стены в ее комнате от пола до потолка были увешаны пестрыми театральными афишами и снимками артистов, маленькими и большими, цветными и черно-белыми. Артисты были сняты в разных позах, улыбающиеся и плачущие, ехидные и бесшабашно веселые, одетые в крестьянскую одежду, в царские наряды или полуголые, все какие-то ненастоящие, загадочные и внушающие смутное беспокойство. Одежда, вещи и побрякушки Мелы были разбросаны по полу, на столике, стульях и в гардеробе, постель она не убирала неделями, и ватное одеяло похоже было на берлогу — утром выскользнет из нее, вечером — снова нырнет. Но Мела хорошо чувствовала себя в этом ералаше, целыми днями не выходила из комнаты, и Николин слышал, как она ходит от стены к стене, разговаривает сама с собой, кричит, смеется, плачет, сердится или приказывает кому-то: «О, супруг мой, мечом верни мне мою честь!» — или: «Душа моя жаждет тебя, как утро — солнечных лучей!» Николин, не понимая, запомнил эти слова и еще много других в том же роде и все больше привыкал к мысли, что дочь его действительно живет в каком-то своем мире, которого он не понимает и никогда не поймет. В глубине души он не одобрял этот мир и образ жизни дочери, но в то же время говорил себе, что он человек простой, неученый и не имеет права вмешиваться в ее дела. Больше всего его огорчало, что во время каникул Мела ничего не делала ни по дому, ни в поле, как другие деревенские девушки. Днем она сидела в своей комнате, по вечерам уходила в молодежный клуб и возвращалась в полночь, а иногда и на рассвете. Могла целыми днями ничего не есть и все равно даже и не пыталась сварить что-нибудь на обед или ужин — ждала, когда он придет с работы и приготовит ей еду. С самого раннего детства она была своенравна и неряшлива, небрежно обращалась со всем, что окружало ее в доме. Как ни приучали ее класть все на место, ее игрушки, тетрадки и учебники вечно валялись на полу. Единственной ее заботой было наряжаться, как взрослой девушке; платьицем или блузкой ей трудно было угодить — она все перешивала по-своему. Во всем же прочем она была умной, любознательной, ласковой и обаятельной девочкой и тем искупала свою неряшливость и пренебрежение к домашним делам. В школе она была лучшей ученицей, играла главные роли в детских представлениях, учителя предрекали ей большое будущее, и Николин гордился дочерью.

Сейчас в комнате было холодно, пахло затхлостью, нафталином и старой бумагой; мир театра на стенах — афиши и снимки артистов — был засижен мухами, пожелтел и казался мертвым. Других следов присутствия Мелы, кроме этого мертвого мира, в комнате не было, не было ни единой завалящей пуговки, и Николин только теперь это заметил. Он ненадолго открыл окно, чтобы впустить свежий воздух, и когда дрова в печке разгорелись, перешел в другую комнату. Окунул курицу в кипяток и стал ее ощипывать. Приготовить что-нибудь повкуснее он бы не успел, поэтому решил курицу просто сварить, а потроха пустить на похлебку. Мела, верно, намерзлась в дороге, и горячая похлебка будет ей в самый раз. Он положил потроха в одну кастрюлю, курицу — в другую, поставил на огонь, а сам все время думал, как это славно получилось, что дочка приехала как раз под Новый год. Завтра или послезавтра заколем порося, кровяной колбасы понаделаем, луканки, Мела поест всласть. Кто знает, сколько времени она таких вещей не едала, да и вообще — когда она там ест, что она ест? Прошлый год, когда она уезжала, я дал ей денег. «Хватит столько?» — «Хватит». — «Еще понадобятся, напиши, пришлю». — «Напишу». И так и не написала. Вот она, идет!

Ему показалось, что скрипнула калитка, и он выскочил во двор. Он нарочно не погасил лампочку во дворе, и калитка была видна — нет, закрыта. Скрипели под ветром ветви акации. В темной глуби сада словно работал огромный кузнечный мех, кто-то все сильнее и чаще нажимал на его рукоять, струя воздуха пригибала и терла друг о друга ветки акации, сметала сухие листья, завивая их воронкой, из устья печи выпала жестяная заслонка, на ее грохот эхом отозвалось петушиное кукареканье. «Ох, и мороз будет», — подумал он снова и вернулся в дом. Обе кастрюли булькали на огне, в комнате было тепло, будильник показывал девять. Он вынул из кастрюли сварившуюся курицу, положил ее остывать, снял с огня похлебку и принялся накрывать на стол. Постелил новую скатерть, выложил тарелки, вилки, ложки, принес оплетенную бутыль с вином нового урожая, все время разговаривая сам с собой: «Это сюда положу, а вот это — туда. Нет, не так, лучше сюда. Теперь стаканы протру полотенцем, хорошенечко. Этот Меле, этот мне. Мелин стакан со стороны печки поставлю. Вернется замерзшая, сядет к печке погреться. И стол поближе к печке пододвину. Вот так. А вино потом налью, когда за еду примемся…»

Он делал все это нарочито медленно, по нескольку раз возвращаясь к одному и тому же, и разговаривал сам с собой, чтобы отогнать тяжелые мысли, не подпустить их к себе. Он чувствовал, как они кружат вокруг него, как подстерегают со всех сторон, готовые ворваться в его сознание. Но вот уже одиннадцать, вот и полночь миновала, а Мела так и не пришла. Делать больше было нечего, он сел на кровать, все еще поджидая дочь, и тут мысли, которые весь вечер обступали его, как стая хищников с вставшей дыбом шерстью и оскаленными зубами, яростно набросились на него и стали рвать на куски. У него не было больше сил их отгонять, он лег навзничь и с каким-то болезненным сладострастием предоставил им терзать его живую плоть. «Мела не вернется домой этой ночью, — вопили они в один голос, — она останется у Ивана Шибилева, потому что он…»

Вьюга принесла к нему слева короткий звук ружейного выстрела, похожий на отрывистый и сухой «пук» детского пугача, сделанного из стебля бузины и пенькового шарика. В ста шагах от него стоял в засаде Калчо Соленый — в кого мог он стрелять в такую метель? В другое время Николин бы насторожился и стал высматривать, не появится ли какой зверь и возле него, но сейчас этот выстрел лишь вызвал в его памяти другой, такой же короткий и сухой выстрел, который он услышал в 1945 году на заднем дворе поместья. В поле оставалось немного кукурузы, они как раз собрали ее и привезли на телеге, пообедали на кухне, и Деветаков пошел к себе наверх отдохнуть, а Николин принялся лущить кукурузу. Он сел в телегу и для экономии времени бросал очищенные початки прямо в дверь амбара. Примерно через час ему захотелось пить, и по дороге на кухню он увидел, что Деветаков сидит на галерее, как всегда после работы в поле умытый, причесанный и переодетый. С ранней весны он выносил на галерею маленький полированный столик и стул и в свободное время сидел там. На столике всегда лежала раскрытая книга, но Николин не раз замечал, что Деветаков смотрит не в нее, а вперед, куда-то в поле, словно что-то ищет взглядом или нашел и не может наглядеться. Николин часто останавливался у него за спиной, пытаясь понять, на что он смотрит, и не видел ничего особенного: ранней весной нивы были словно разбросанные в беспорядке передники, большие и маленькие: веселого светло-зеленого цвета поля пшеницы, темно-коричневые в зеленую полоску — подсолнуха и кукурузы; летом они становились ярко-желтыми, темно-зелеными и золотистыми, а сейчас лежали опустелые, черные, как море дегтя, спокойные и печальные. На шоссе, протянувшемся точно белый мост над этим морем, изредка мелькала телега или человеческая фигура, а там, где шоссе кончалось, виднелись сельские дома, маленькие и белые, как кусочки сахара. Но Деветаков, облокотившись на столик и подперев голову рукой, все смотрел туда прищуренными от света глазами. Николин попил, снова вернулся на задний двор и по дороге услышал щелчок, похожий на далекий ружейный выстрел. Он забрался на телегу и, прежде чем сесть, оглядел поля. В селе жили двое охотников, и в эту пору они часто бродили вокруг поместья. Потом, снова занявшись кукурузой, он подумал, что выстрел, пожалуй, раздался со стороны дома, слез с телеги и заглянул на передний двор — охотники иногда заходили туда и просили у него воды. Во дворе никого не было, не видно было и Деветакова на галерее. Николин подтащил пустую телегу под навес, взмок и пошел наверх сменить рубаху.

В глубине галереи торчали вверх ножки полированного столика, а рядом лежал Деветаков. Он лежал на правом боку, откинув голову назад, одной рукой сжимая ножку столика, другой — ворот рубашки, словно хотел его разорвать. Позже, все снова и снова, со все новыми и новыми подробностями восстанавливая в памяти это трагическое событие, Николин вспоминал, что первое, что он увидел на галерее, была раскрытая книга, валявшаяся обложкой вверх, потом взгляд его упал на свежие царапины на полу и по этим царапинам, как по следам, подобрался к опрокинутому столику. Рядом со столиком Николин увидел ноги в носках и лишь потом — всего Деветакова с откинутой, уткнувшейся в угол головой. Николин застыл, но не от страха, а от неожиданности — почему вдруг Деветаков очутился на полу? Что с ним — споткнулся, припадок это какой или что? Пальцы его левой руки, сжимавшие ворот рубашки, разжались, и рука безвольно упала вниз. Николин подхватил хозяина под мышки, чтобы поднять и отнести в комнату, но правая рука Деветакова сжимала ножку столика и потащила его за собой. «Да отпусти ты его!» — сказал Николин, и тут на полу воронью блеснул пистолет, такой маленький, что его можно было спрятать в ладони. Только теперь Николин вспомнил про короткий, сухой выстрел, который он услышал со стороны дома час назад, закричал: «Бате Михаил, что ж ты наделал!» — и выбежал во двор. Он метался по двору, крича осипшим голосом: «Э-э-эй, э-э-эй, люди, есть тут кто?» — но в доме и во дворе никого не было. Потом он случайно увидел за садом машиниста молотилки Малая, который нес на руках жену, кинулся к ним и сказал, что Деветаков лежит на галерее как мертвый, «а рядом левольвер, махонький такой». Малай посадил жену на скамейку и пошел к дому, приговаривая: «Я Деветаков недавно видеть, на балкон видеть…» Он пощупал его пульс, расстегнул рубашку и спросил:

— Куда лежать?

Николин, все еще бледный и дрожащий, открыл дверь спальни, и они вдвоем перенесли Деветакова на его кровать.

— Он уже умирать! — сказал Малай, снял кепку и с мрачным, непроницаемым лицом постоял минуту рядом с покойником. — Ходи в село сказать попу.

Он вернулся к жене, а Николин вышел на шоссе и зашагал в сторону села. Он не догадался ни запрячь кабриолет, ни взять верховую лошадь, а пошел пешком. Солнце уже закатывалось, когда он вошел во двор покойной стряпухи тетки Райны. Дома он застал ее мужа, деда Ставри, они поговорили и вместе сходили к священнику. В поместье Николин вернулся уже в темноте, не посмел зайти в дом, где лежал покойник, и остановился посреди двора. Со всех сторон, точно бесплотные существа, поползли тени, они вертелись вокруг него и издавали какие-то глухие, зловещие звуки. «Да ничего нет, это мне только чудится», — уговаривал он себя, но сам поворачивался вместе с тенями, чтобы те не напали на него со спины. Потом что-то дернуло его сзади за рубаху, поползло наверх и село на плечи. «Оно» ничего не весило и не дышало, но он чувствовал его на своей шее и не смел поднять руку, чтобы «его» смахнуть. Он втянул голову в плечи, съежился и застыл неподвижно, а «оно» плотнее охватило его шею и стало душить. Он попытался позвать на помощь, но вместо крика из груди его вырвался глухой стон. «Тени душат меня», — подумал он и попробовал высвободить шею. Ничего нащупать он не мог, но пальцы его встречали сопротивление, и ему никак не удавалось оторвать от горла то, что сжимало его, как клещи. И тогда он увидел какой-то тусклый свет, который пробивался сквозь темные ветви деревьев в саду. Он побежал на свет и понял, что светится окно Малая. У окна он остановился и тут же почувствовал, как то, что его душило, отпустило его горло и упало с плеч. Ему захотелось зайти к Малаю и его жене, но он никогда раньше не переступал их порога и не решился сделать это и сейчас.

Малай был венгр, и никто не знал, как, какими путями занесло его в это захолустье. Это был крепыш лет пятидесяти пяти — пятидесяти шести, с горбатым, точно клюв, носом и круглыми, без блеска глазами. Такие глаза, словно лишенные зрачков, не пропускающие душевного тепла, могли быть только у человека равнодушного или безнадежно одинокого. Если б эти глаза были окнами его души и в них можно было бы заглянуть, то увидеть там можно было бы, вероятно, огромную пустоту. Но, встретившись с другими глазами, они задерживались не более чем на секунду и уходили куда-то в сторону, словно сосредоточиваясь на созерцании собственной пустоты. В сочетании с горбатым носом и промасленной рабочей одеждой, напоминающей взъерошенное оперение, они придавали ему вид хищной птицы, которая уже состарилась, со всем смирилась и ко всему равнодушна. И голос у него был твердый и ровный, без тех модуляций, которые дают чувствам звуковой образ. Говорил он мало, ударения скакали у него с первого на последний слог, словно сбегали по лесенке сверху вниз, падая на закрытые гласные, при этом он бывал неизменно вежлив: «Юнош, очень просить здесь!»

Так он сказал Николину одиннадцать лет назад, когда только что появился в поместье, а тот проходил мимо сарая, где стояла молотилка.

— Пожалуйста, очень просить твой рука здесь!

Николин понял скорее его жесты, чем слова, и взялся за винт, на который тот указывал. Малай до локтя запустил руку в утробу трактора, закрепил там какую-то деталь и сказал: «Мерси, юнош, уже свободный». Николин впервые видел трактор и разинул рот от удивления, когда при одном повороте какого-то ничтожного ключа огромная машина начала тарахтеть и трястись, части ее задвигались и завертелись, как живые, а помещение заполнил оглушительный треск и пахнущее перегорелым маслом тепло. Машинист вынул из верхнего кармана грязной робы большие серебряные часы, посмотрел на них и снова опустил в карман. Пока он работал, он ни разу не взглянул на паренька и вышел из сарая, не сказав ему ни слова. Николин поглазел еще немного на трактор и тоже вышел, а венгр в это время уже входил во двор пристройки, где жили они с женой. Собственно, это была не пристройка, а отдельный домик из двух комнат и кухни, с застекленной терраской. В свое время старый Деветаков целый год продержал новую молотилку в сарае, поскольку во всей округе не нашлось человека, который умел бы ее обслуживать. И когда он случайно встретил в поезде нужного человека, то предложил ему такие условия, что венгр тут же их принял и начал работать в поместье. С ним приехали жена и двое детей, мальчик Ференц и девочка Жужа. Когда они кончили в селе начальную школу, их отправили учиться в город.

Пройдя вдоль ограды, отделявшей дом, Николин снова увидел венгра — тот нес на руках, как носят ребенка, свою жену. Николин уже знал от стряпухи тетки Райны, что госпожа Клара парализована, но его удивило, какая она хрупкая и нежная — точно девочка, и какие у нее большие голубые глаза. С тех пор, проходя мимо их домика, он часто видел, как Малай выносит ее на руках — он проделывал это три раза в день — и как, смотря по погоде, сажает ее или в маленькую беседку, или в сад на траву. И каждый раз его поражала та нежность, с которой механик, успевший за минуту переодеться в чистое, нес жену на руках, точно маленькую девочку, а эта девочка, подобная слабенькому ростку, который извлекает живительные соки из воздуха, двумя руками обнимала его за шею и что-то говорила ему на их языке тоненьким и звонким детским голоском. Раз или два в месяц Малай приносил ее поиграть на рояле, и если Деветаков бывал дома, они с госпожой Кларой разговаривали по-французски. Малай ставил на пюпитр ноты, присаживался, скрестив руки, к краю стола и с улыбкой смотрел на жену, а когда она на круглом вертящемся табурете поворачивалась к роялю и начинала играть, его суровое непроницаемое лицо с горбатым носом, похожим на клюв хищной птицы, вдруг озарялось каким-то внутренним светом и обретало странное выражение, веселое и в то же время грустное, задумчивое и нежное, холодные глаза излучали мягкое лучезарное сияние, а под темными веками блестели крупные прозрачные слезы. Звуки вылетали из-под тонких белых пальцев госпожи Клары, точно невидимые птицы, кружили в воздухе, своими пушистыми крыльями касались потолка, ныряли вниз, задевая за печку, за стены, за все предметы, догоняли друг друга, играли как весенняя стая, пока не заполняли комнату до предела. Мало-помалу они начинали казаться Николину живыми разноцветными пятнами, которые плавно и звучно носятся в воздухе, сливаются, поют или плачут грустными, стонущими голосами, завиваются вихрем и словно бы растворяются в пространстве, но нет, не растворяются — входят в него самого, заполняют его душу, и он дрожит от нетерпения, ликует или же испытывает непонятную сладостную печаль.

Сейчас Николин не смел войти в дом Малая, потому что знал — госпожа Клара лежит в постели или сидит на стуле, разговаривает с мужем своим чирикающим голоском и улыбается. Она всегда улыбалась игриво и весело, как молоденькая девушка, когда разговаривала с Деветаковым, когда муж нес ее на руках или когда в хорошую погоду сидела во дворе или в саду на мягкой траве, а глаза у нее были такие голубые и так сияли, что Николину казалось, будто у нее вместо лица одна сияющая улыбка. Тусклый свет за занавеской погас, тьма вокруг посветлела, зловещие тени снова поползли со всех сторон, и Николин снова бросился бежать, втягивая голову в плечи и стараясь увернуться от теней. Убегая от них, он вдруг почувствовал теплый, отдающий кислецой запах конюшни, которым на него дохнуло точно лаской. Он вспомнил, что в этот вечер не задавал корма лошадям, и вошел к ним. Положил в ясли сена, улегся между двумя лошадьми и провел так всю ночь, согретый и успокоенный их присутствием. И всю ночь перед глазами его стоял Деветаков — то такой, каким он его видел на галерее, с желтым лицом, закрытыми глазами и синими веками, то такой, каким он увидел его впервые, одиннадцать лет назад, — с непокрытой головой, в клетчатой рубашке с закатанными рукавами. Оба эти образа временами появлялись вместе, и Николину стоило большого труда изгонять из своего воображения покойника и оставлять только живого Деветакова, когда же это ему удавалось, он чувствовал, как на плечо ему ложится его мягкая, белая и теплая рука…

Ему было тогда шестнадцать лет. В поместье он попал вместе с дядькой, с которым они однажды отправились в город продавать дрова. Посреди села Орлова их остановил один турок, не торгуясь заплатил за дрова и повел в поместье. Там они сгрузили дрова, и когда собрались уезжать, мимо прошел человек лет тридцати, без шапки, в клетчатой рубашке. Он спросил дядьку, может ли тот привезти еще две или три телеги дров. Дядька обещал, и когда молодой человек уже отошел, сообразил, что это и есть сам помещик Михаил Деветаков, побежал за ним и догнал. Сняв шапку, он о чем-то заговорил с ним, умильно прижимая руку к сердцу и раболепно кланяясь. Молодой человек обернулся и взглянул в сторону телеги, а вскоре они оба подошли к Николину.

— Николинчо, вот барин работника ищет, — сказал дядька. — Останешься у него?

— Останусь, чего ж не остаться, — ответил Николин, глядя на дядькины ноги.

Дядька уже с год как искал, куда бы пристроить его в работники, так что Николина не удивило его решение тут же и оставить его в поместье, да и самому Николину уже хотелось уйти из дядиного дома. Деветаков заметил, что парнишка робеет, и попытался его подбодрить. Положив руку ему на плечо, он повел его к дому и сказал, что смущаться нечего, он ведь уже большой. Потом спросил, какой бы он хотел заниматься работой.

— Я это, овец пас, — сказал Николин.

— Хорошее занятие, но у меня двое чабанов уже есть, — сказал Деветаков. — Ну ничего, ты погуляй денек другой по двору, присмотрись, а потом решим.

За этим разговором они вошли в дом. Дом был двухэтажный, в форме буквы «п», на верхнем этаже было пять комнат, три из них располагались в ряд, две крайние выдавались вперед, а соединяла их общая деревянная галерея. Средняя комната, которую называли гостиной, была самая большая и лучше всего обставленная: три окна, потолок с деревянной резьбой, старинная мебель — большой овальный стол с двенадцатью стульями черного дерева, шкаф с толстыми выпуклыми стеклами, два кожаных дивана, изразцовая печь и рояль. Две комнаты на первом этаже занимали стряпуха тетка Райна и управляющий, остальные помещения внизу использовались под кухню, ванную и чулан. Снаружи дом выглядел неказистым и даже каким-то угрюмым, но внутри было удобно и уютно, летом прохладно, а зимой дом надежно защищал от пронзительных степных ветров. В каждой комнате было по кафельной печи, высотой до самого потолка, и этим дом в сущности отличался от крестьянских домов. Старший Деветаков строил его когда-то в расчете на большую семью, но случилось так, что у него родились только дочь и сын. Жена умерла молодой от аппендицита, а дочь, еще гимназисткой, сбежала с каким-то типом, и больше о ней не было ни слуху ни духу.

Они прошли по галерее и зашли в верхнюю западную комнату. Увидев на полу яркий ковер, Николин застыл на пороге и инстинктивно взглянул на свои ноги, обутые в постолы поверх толстых шерстяных носков.

— Входи, входи! — сказал Деветаков и снова положил руку ему на плечо.

Голос у него был мягкий и ласковый, но Николин, ступая как по углям, дошел лишь до середины комнаты и остановился. В углу у южного окна стояла железная кровать с разрисованными спинками, застеленная пестрым покрывалом; столик с двумя стульями и коричневая кафельная печь, высокая и блестящая, как обливной кувшин, довершали убранство комнаты.

— Здесь ты будешь спать, Николинчо, — сказал Деветаков и обернулся к женщине, проходившей по галерее. — Тетя Райна, у нас новый работник, Николин. К вечеру приготовь ему постель, а сейчас затопи ванную. Когда выкупается, дай ему рубаху и ботинки и не забудь позвать к ужину. Ну, Николинчо, иди помоги тете Райне нагреть воды.

Николин повернулся было, чтобы выйти из комнаты, и заревел. Плач вдруг вырвался из самой глубины его существа с такой силой, что он не мог с ним совладать.

— Село свое жалко бросать? — спросил Деветаков. — Если не хочешь оставаться с нами, мы тебя завтра же отвезем в твое село.

— Не-е-ет! — прорыдал Николин хриплым, срывающимся голосом, дрожащими руками закрывая лицо. — Не-е-ет!

— К маме с папой хочется, — сказала тетка Райна. — Не плачь, милок, ты ведь уже большой!

Деветаков дал ей знак, чтоб она вышла на галерею, и шепотом объяснил, что парнишка — круглый сирота и что не надо ни поминать его родителей, ни расспрашивать его о прошлом. «Бедняжка, ишь как его разобрало», — сказала она, и глаза ее налились слезами. Жалостливое женское сердце подсказало ей, почему парнишку сотрясают неистовые, из самого сердца рвущиеся рыдания; она, как ребенка, взяла его за руку и отвела на кухню. Позднее Николин часто думал, что, если бы не эта женщина, он в тот же день сбежал бы из поместья и вернулся в село. Она с первой же минуты стала обращаться с ним, как с сыном, утешила, переодела, показала, где что, приохотила ко всей жизни поместья. По утрам она стучала к нему в дверь, спрашивала, хорошо ли он спал, и каждый раз видела, что он, уже одетый, стоит у окна. «К чужому месту, милок, быстро не привыкнешь», — говорила она и вела на кухню завтракать, а сама вглядывалась в следы бессонницы на его лице: глаза покраснели, лицо измученное, бледное, голос сиплый.

Жизнь его в поместье оказалась такой ошеломительно новой, сказочно легкой и беззаботной, что он долгие месяцы не мог к ней приспособиться. Он не спал ночи напролет, потому что не смел вытянуться и насладиться чистотой простынь, которые окутывали его непривычной прохладной нежностью, не мог почувствовать себя свободно на мягкой постели, в просторной комнате, среди окружающего его покоя. Поместье было небольшое, Деветакову принадлежало около тысячи декаров земли, триста голов овец, шесть лошадей, из них две верховых, столько же волов и несколько коров. И работников было немного: тетка Райна, два чабана, конюх, пастух, который пас волов и коров, машинист молотилки, управляющий и один старик, дед Канё, не имевший определенной должности. Через несколько дней после того, как Николин нанялся на работу в поместье, хозяин, по словам тетки Райны, уехал за границу и вернулся только после Нового года. За это время никто не поручил Николину никакой определенной работы, но он с самого раннего детства привык трудиться, и безделье его мучило. Он помогал тетке Райне на кухне, носил ей дрова, воду и продукты, подсоблял и на скотном дворе. В то время он лучше всего разбирался в овцах и все свободное время проводил возле них. Случилось так, что один из чабанов разболелся, всю зиму провел у себя дома, в селе, и Николин его заменил. Каждое утро при ясной погоде он выгонял овец в сад, чтоб они поразмялись, раскидывал им по снегу сено или кукурузные листья, поил их у колодца, чистил в овчарне навоз. После Нового года, в самые морозы, начался окот овец. Он угадывал, какая овца когда будет ягниться — в этот день, ночью или назавтра, и не спускал с нее глаз. Овца ложилась в сторонке от отары, лежала по часу-два, меньше ела, шерсть под брюхом намокала от пота. Николин отделял ее в кошаре в укромное местечко и выжидал часами, потому что овцы ягнились по-разному — одни быстрее и легче, другие — дольше и труднее. И ягнята появлялись на свет разными. Некоторые сразу же после рождения вставали на ножки, вертели хвостиками и тянулись к материнским соскам, а другие рождались слабенькими, точно недоношенными, и не могли стоять. А бывало так, что у первородящей овцы пропадало молоко, или она подминала под себя ягненка, или не умела пристроить его под выменем.

Когда овцы начали приносить по пять, по десять ягнят в сутки, Николин ночью не ложился спать, а пристраивался, не раздеваясь, в кухне на лавке и то и дело бегал в кошару посмотреть, не родился ли новый ягненок. Он тащил его к печке, чтобы обсушить, а если тот появлялся на свет задохшимся, дул ему в рот, растирал, как его учили в селе старые чабаны, и возвращал к жизни. Тетка Райна каждое утро заставала его на кухне — после бессонной ночи он спал на лавке глубоким сном, а рядом на полу лежал ягненок. «Господи боже, наш мальчонка захворает с этими ягнятами, — говорила она Деветакову, — скажи ему, чтоб он спал в своей комнате! Ни поспать его не уговоришь по-людски, ни поесть!» Но Деветаков, вместо того чтобы посоветовать пареньку спокойно спать в постели, сам часто по ночам спускался в кухню, чтобы посмотреть на новорожденных. Он только что вернулся из Франции и, как это бывает после недавней заграничной поездки, еще носил ту одежду, в которой он ходил там, — шерстяной свитер домашней вязки с высоким воротом, вязаную шапку и серые брюки в темную клетку. На улице все было сковано льдом и снегом, за окном бесновалась метель или царила призрачная белая пустота, а в кухне витало чудо рождения, какая-то теплая и животворная сила находила воплощение в глубоких и влажных глазах ягнят, в их усилиях удержаться на слабеньких, несоразмерных с телом ножках, в первых попытках глотнуть молоко, и это наполняло его детской радостью и волнением. Тетка Райна, которая спала в соседней комнате, слышала, как они выходят в кошару, потом возвращаются, и заглядывала к ним в кухню. «Мишо, Мишо, и ты тоже, ну прямо как маленький! — по-свойски бранила хозяина стряпуха. — Ложитесь, вон уж который час! Ягнята и без вас народятся, их господь бережет…»

Овцы оставались в кошаре, в поместье, только зимой. В первые же весенние дни их отогнали на горные пастбища, никто не приставил Николина ни к какой другой работе, и он снова стал крутиться возле тетки Райны. Она числилась стряпухой, но присматривала и за домом. В самые жаркие дни жатвы и молотьбы ей помогали муж и две дочери, приходившие из села, в остальное время она справлялась с работой одна. На первом этаже у нее была комната, но она оставалась ночевать там только в самые холодные зимние дни или когда случалось очень уж припоздниться в поместье. Расходами по дому никто отдельно не занимался, так что со временем и это перешло в ее ведение. Она всегда все помнила, знала, что в доме есть и что нужно купить, держала на запоре даже пустые ящики столов, распоряжалась по своему усмотрению домашним бюджетом и до последней стотинки отчитывалась перед Деветаковым. Она же выдала Николину его первое жалованье.

— Вот тебе полжалованья, потому что ты пришел в середине месяца. Дальше будешь получать по восемьсот левов в месяц.

Николин не только что никогда не имел таких денег — он и в глаза не видел этакой суммы, да деньги и впрямь по тому времени были немалые. Когда он у себя в селе пас овец, ему платили натурой — зерном, мукой и брынзой, и он относил все это домой. Хозяева кормили его три раза в день, мачеха латала его одежду или давала новую, и он ни в чем больше не нуждался. Теперь его кормили и одевали лучше, чем когда-либо, хотя он не работал, да еще дают такую кучу денег. Тетка Райна протянула ему деньги, а он отвернулся, словно она предлагала ему сделать что-то постыдное.

— Золотко ты мое! — сказала она. — Люди из-за одного лева поубивать друг друга готовы, а он на свои четыреста взглянуть не смеет! — Она не смеялась над ним, а просто вслух размышляла о том, как этот мальчик, который рос в одиночестве, среди невзгод, до того ими задавлен, что не в состоянии чувствовать себя полноценным человеком. — Отнеси их наверх, положи в ящик стола и запри. Месяц за месяцем, год за годом накопятся, сможешь и домом обзавестись, и землей. Парень ты молодой, глядишь, годика через два-три и невесту себе присмотришь. И сестренкам половину будешь отдавать. Старшенькой, говоришь, четырнадцать, скоро, может, замуж пойдет, а за ней и младшая. Дядька твой гол как сокол, а девушку в чужой дом с пустыми руками негоже отдавать. — Втолковывая все это Николину кротким голосом, тетка Райна отвела его наверх, в его комнату, разделила деньги на две части и положила их в ящик стола. — Эти вот будут твои, а эти — для сестренок. И ключик возьми, схорони его в надежном месте, чтоб не потерялся. А нужны будут деньги, отопрешь и возьмешь сколько надо…


В этот же год, в это самое время Иван Шибилев жил в Варне и не мог решить, идти ему в третий класс гимназии или нет. Первые два класса он кончил на отлично, притом без особых усилий, и все же едва ли стал бы учиться дальше, если б из села не приехала зачем-то его мать. Она давно овдовела, а потом второй раз вышла замуж за вдовца из села Орлово, но Иван тогда отказался перебираться с ней в чужое село. В ее новом доме он провел сутки, сказал матери, что ни часу больше не останется, и вернулся домой. Все усилия матери как-то втянуть его в жизнь новой семьи оказались напрасными. Позже она во втором браке родила девочку, но тогда Иван был ее единственным ребенком, и только ради него она и решилась второй раз выйти замуж. Покойный муж оставил ей больше ста декаров земли, крепкий двухэтажный дом, скотину и деньги, но за четыре вдовьих года хозяйство ее стало приходить в упадок. Она была молода, неопытна в хозяйственных делах, все ее обкрадывали, и не успела она оглянуться, как деньги растаяли, земля пришла в запустение, а из скотины осталось два вола и одна корова. Чтобы обеспечить будущее сыну, она пошла под венец второй раз, и ей повезло — второй ее муж оказался человеком незлым, рассудительным и, как и она, среднего достатка. Он не стал обижаться на своенравие мальчишки, хотя видел, что мать его страдает и что ради него она готова вернуться в родное село. Они решили оставить мальчика в покое и только раз в два-три дня навещать его, а там, глядишь, похолодает, мальчик намается в одиночестве и сам захочет перебраться к ним. Но мальчик от одиночества ничуть не маялся, а, наоборот, чувствовал себя отлично и просил мать о нем не беспокоиться. Он радостно встречал ее, она видела, что он здоров и весел, а это было для нее самое важное. Зима тоже его не испугала. Ему привезли наколотых сухих дров, установили в двух комнатах по печке, мать не меньше двух раз в неделю убирала и готовила для него. Так Иван Шибилев в двенадцать лет зажил хозяином в собственном доме. Он многое умел и уже тогда проявлял разнообразные склонности и дарования, благодаря которым односельчане позже наградили его прозвищем Мастак. Кроме того, что он готовил уроки и занимался домашними делами, он еще играл на всех музыкальных инструментах, какие только были в селе, писал стихи, рисовал акварельными красками и часто заглядывал в столярную мастерскую соседа, — посмотреть, как тот работает, — да и сам пробовал работать теми инструментами, что попроще.

В городе Иван зажил в прекрасных условиях. Мать сняла ему хорошую комнату в центре, с полным пансионом, то есть хозяева кормили его и следили за тем, чтоб он был сыт, одет и мог заниматься одними уроками. С уроками никаких трудностей у него не было, он все запоминал еще в классе и на домашние задания тратил не больше часа, так что проблемой для него скорей было свободное время. Любопытство неудержимо влекло его к городским соблазнам, и до конца первого полугодия он уже успел вкусить чуть ли не всех прелестей варненской жизни. Каждый день после школы он заходил в велосипедную мастерскую, брал напрокат велосипед и с бешеной скоростью носился по асфальтовой дорожке вдоль Приморского парка, бывал в тире, ходил в порт поглазеть на иностранные корабли, заглядывал на базар или фланировал по главной улице, куда к вечеру выходил на прогулку весь город и где можно было увидеть городской свет во всей его пестроте. Но больше всего увлекло его кино.

В центре Варны было три кинематографа со звучными именами — «Сплендид», «Глория» и «Олимп», и в каждом из них крутили фильмы в соответствии с возможностями и вкусами того или иного сословия. В «Сплендиде», самом роскошном и дорогом киносалоне, показывали так называемые серьезные ленты, которые смотрела в основном городская элита, в «Глорию» ходили почтенные домохозяйки, чиновники и ремесленники, зал «Олимпа» заполнял плебс — ребятня, возчики, чистильщики, солдаты, прислуга и всякий прочий люд, жаждавший дешевых и долгих зрелищ. Иван посещал все три кинематографа, но чаще всего «Олимп», потому что фильмы там бывали многосерийные и особенно увлекательные. В «Олимпе» можно было сидеть с десяти утра до полуночи, закусывать, щелкать семечки и даже курить, так что от пыли и табачного дыма было не продохнуть. На экране царили не олимпийские боги, а кинозвезды дикого Запада. Любимцами публики были Буффалло Билл с его мистическим конем, вечно жующий табак Уоллес Бири, собака Рин-тин-тин с конем Рексом и многие другие. Смелые и великодушные, они то нападали, то выкарабкивались из самых безвыходных положений, без промаха стреляли с мчавшегося галопом коня из двух револьверов сразу, выбирались невредимыми из-под града индейских стрел. Лаурел и Харди. Чаплин. Пат и Паташон расходовали в каждом фильме по тонне тортов, которыми они запускали друг другу в физиономию, на каждом шагу шлепались и били сотни тарелок, вызывали пожары и наводнения, влипали во всякие истории и всегда обводили полицию вокруг пальца. Заполненный табачным дымом зал сотрясался от восторженных криков и неудержимого смеха публики.

В «Сплендиде» часто показывали и «запретные», чаще всего любовные фильмы, которые до такой степени возбуждали воображение гимназистов, что те только о них и говорили и без конца строили планы, как бы им пробраться в зал. Во время сеансов у входа церберами стояли учителя, один из мужской, другой из женской гимназии, и, взяв себе в помощь учеников старших классов, вылавливали тех гимназистов, которых могли узнать. Тем не менее самые смелые и изобретательные гимназисты все же проникали в зал, и слава этих счастливцев гремела по всей гимназии. Один будто бы вошел в зал в офицерском мундире своего брата, другой подкупил киномеханика и смотрел фильм из его будки, третий преспокойно прошел мимо контроля в женском платье. Воспаленное воображение подростков творило легенды о смельчаках, умеющих проходить под носом у церберов. Никто не знал этих счастливцев, но то, что им удавалось увидеть в запретных фильмах, было известно во всех подробностях.

Иван ходил в кино почти каждый вечер, не считаясь с так называемым гимназическим часом и не испытывая ни малейших угрызений оттого, что нарушал устав гимназии. В середине второго полугодия счастье изменило ему, его задержали, когда он выходил из «Сплендида» после гимназического часа, и снизили отметку по поведению. Классный наставник вызвал его и попытался внушить, что в гимназии, как и во всяком учреждении, существуют годами сложившиеся порядок и дисциплина, которые никто не волен нарушать. Наставник испытывал к нему особую симпатию, как, впрочем, и все остальные учителя, и дал ему понять, что если тот обещает впредь строго соблюдать гимназические правила, то он уговорит директора отменить взыскание. Иван, однако, ответил, что не понимает, почему его обвиняют в нарушении гимназических правил, коль скоро он занялся удовлетворением своих духовных потребностей после того, как приготовил все уроки. Классному наставнику стало ясно, что без наказания одного из лучших учеников ему не обойтись, — надо, чтобы мальчишку «прошибло» и он не давал больше учителю повода заниматься этим неприятным делом.

Ивана, однако, наказание не «прошибло». Он мог, к примеру, совершенно спокойно переделать по своему вкусу монограмму гимназии, выгравированную на пряжке пояса. Он нарисовал собственный проект монограммы и отдал отлить ее в ближнюю мастерскую, при этом не из золотой, а из серебряной бронзы, поскольку полагал, что этот цвет больше подходит к цвету его мундира. По этой же причине он вольно обошелся и с фуражкой и с мундиром. Из фуражки он вытащил пружину, смял верх, выгнул правый край козырька, чтоб он выглядел более «шикарно», а на воротник мундира нашил голубой бархат. Руки его инстинктивно тянулись к одежде и прочим предметам, его окружавшим, и переделывали их по своему вкусу. Не выносил он и гимназического номера на левом рукаве. Он ненавидел его не из суетности и не потому, что он помогал уличать его в нарушении гимназического устава (как мы уже видели, он с ним не считался, поскольку не понимал его смысла), а потому что воспринимал его как насмешку над своей личностью. Он полагал, что он Иван Шибилев — ученик четвертого класса «а», а не цифра 219, изображенная на круглой картонке, обтянутой материей и пришитой к его рукаву. «Эй ты, номер 219, смени ногу, весь строй сбиваешь! — крикнул ему учитель гимнастики, который тренировал классы, готовя их к маршировке перед разными празднествами. — 219, тебе говорю!» — запыхавшийся учитель подбежал и тряхнул его за плечо, и только тогда Иван понял, что команда относится к нему. Это произошло в начале его гимназических занятий, и он тогда же спорол номер с рукава. Носил он его в кармане и только по утрам, перед тем как войти в класс, прикалывал к рукаву английской булавкой.

Увлечение кино длилось целый год и было так сильно, что на каникулы ему не хотелось уезжать в село, чтобы не пропустить ни одного фильма. Как только на экране появлялись первые кадры, он впадал в транс и переносился в сказочный мир, какой ему не случалось видеть даже во сне. Из кинематографа он выходил околдованный и долго носил в себе этот мир, видел героев фильма, слышал, как они говорят и дышат, ощущал их близость. И сам он словно бы жил другой, неведомой жизнью, удивляясь и умиляясь поступкам своих героев: он становился то матросом, переживающим кораблекрушение, то азартным игроком, который проигрывает в рулетку все свое состояние, то судьей, то преступником, то солдатом…

В начале второго учебного года он познакомился с художником Асеном Момовым. Он зашел в фотографию «Астра» на главной улице, чтобы сфотографироваться, и там на стенах салона, среди рекламных снимков, увидел и морские пейзажи. Видимо, еще никто из клиентов не разглядывал его картины с таким интересом, и художник тотчас это заметил. Заметил он и то почтение, с каким слушал его гимназист, когда он заговорил с ним о своих картинах, а потом узнал, что и тот «балуется кистью». Он пригласил его домой, чтоб показать ему и другие картины, и Иван явился точно в назначенный день и час. Момов держал фотографию на паях со своим отцом, а в свободное время писал прибрежные скалы с разбивающимися о них вспененными бурунами или тихое море с рыбачьими лодками. Очень редко, и только по заказу, писал он и натюрморты с фруктами в плетеных корзинках или букеты осенних цветов на столах под пестрыми скатертями. Работал он масляными красками, а чаще гуашью на небольших кусках картона и ходил по всем сколько-нибудь солидным учреждениям и магазинам, предлагая свое искусство. Очень редко, раза два-три в год, ему удавалось продать картину кому-нибудь из торговцев, притом не за деньги, а в обмен на товар — отрез материи на костюм, пару обуви или рубашку.

В городе было еще несколько художников, соперничество которых выражалось в полном презрении друг к другу, поэтому неудивительно, что как только Момов увидел в лице подростка своего восторженного поклонника, он в свою очередь посмотрел его рисунки, одобрил их и взял Ивана под свое покровительство. Иван Шибилев воспылал к живописи той же страстью, что к кино и поэзии, и осенью вернулся из села с целой кучей рисунков и картин. Все лето он с каким-то отчаянным вдохновением рисовал все, что попадалось ему на глаза: людей, дома, животных, жатву, молотьбу. В гимназии в это время появился новый учитель рисования, молодой человек с новыми взглядами на искусство и сам талантливый художник. Он пришел в восторг от пейзажей и особенно от портретов, выполненных Иваном, утверждая, что тот видит лица «не физическими, а духовными глазами». К концу года классный наставник Ивана Шибилева, он же учитель литературы, и преподаватель рисования объявили Ивана вундеркиндом с разносторонними дарованиями. По всем предметам Иван получил отличные отметки, а кроме того, нарисовал портреты своих одноклассников и учителей. Портреты он выполнял маслом, гуашью и карандашом, в зависимости от погоды и места, где наблюдал свои модели. В то же время в журнале «Болгарская речь» был напечатан цикл его стихов. Учителя литературы и рисования устроили в вестибюле гимназии его выставку, и на ней побывало множество гимназистов и прочих жителей города.

Вскоре после этих дней всеобщего восхищения его успехами в поэзии и живописи Ивану Шибилеву было суждено с непреодолимой силой увлечься еще и театром. Младший брат его квартирохозяина был рабочим сцены. Как большинство работающих в театре, он был убежден, что в нем погиб актер, и он «посвятил свою жизнь» сцене с такой безоглядностью, на какую сами актеры, быть может, и не способны. Его братья, один из них ушедший на пенсию учитель истории (хозяин Ивана), другой — чиновник в налоговом управлении, стеснялись его одержимости, из-за которой он отказался от нормальной карьеры, и смотрели на него как на душевнобольного. Однако все члены обоих семейств, особенно дети, любили его и радовались его приходам. Он создавал в доме праздничное настроение, умел «строить рожи» и показывать фокусы, искусно подражал людям и животным, так что, глядя на него, все покатывались со смеху. Звали его Георгий, но и взрослые и дети называли его дядя Жорко, а за глаза и дядя Зайка, потому что верхняя губа у него была рассечена, как у зайца. При первой же встрече Иван открыл в нем родную душу, а дядя Жорко, оценив его способности, стал бесплатно водить его в театр. Он познакомил его с билетершами, те ставили ему в конце балкона первого яруса дополнительный стул, и оттуда, никем не тревожимый, весь обратившись в слух и зрение, он пересмотрел весь репертуар театра.

Однажды дядя Жорко попросил его в течение нескольких часов помочь ему, поскольку один его коллега не вышел на работу. Иван проторчал в театре до самого спектакля и с тех пор стал его добровольным помощником, сначала в выходные дни, а потом и в будни, после гимназии. Помогать, в сущности, было нечего, дядя Жорко и остальные рабочие справлялись и без него, но он всякий раз торчал в театре до конца представления. Он обходил каждый уголок сцены, наблюдал, как устанавливают декорации, а иногда ему удавалось заглянуть и в гримерные, где актеры готовились к спектаклям. Интереснее всего ему было на репетициях. Присутствовать на них посторонним было строго-настрого запрещено, но дядя Жорко успешно прятал его в темных уголках за декорациями, а в случае чего выдавал за племянника. Так Иван получил возможность слушать и смотреть на то, что происходило на сцене. Сначала артисты читали свои роли, и дядя Жорко объяснял ему, что это репетиция за столом. Потом актеры говорили свои роли уже наизусть и разучивали мизансцены (как объяснял дядя Жорко), много раз прерывали игру, рабочие вносили на сцену все больше декораций, артисты надевали костюмы, режиссер следил за их игрой снизу, из зрительного зала, и оттуда делал им замечания, иногда выбегал на сцену, что-то показывал и снова возвращался на свое место. От репетиции к репетиции пьеса из отдельных слов и движений превращалась в очередную историю из жизни людей, веселую или грустную, но всегда волнующую до обморока. Пиком, вершиной всего бывала премьера. За несколько дней до нее всех в театре, начиная с вахтера и рабочих сцены и кончая режиссером, начинало трясти, репетировали уже по два раза в день, а отдельные сцены — и по три, режиссер носился из зала на сцену и обратно, переставлял декорации, менял костюмы, призывал соблюдать тишину. Иван, как и все, жил в предпремьерном напряжении, потому что он знал наизусть все роли и чувствовал себя участником спектакля.

И вот, наконец, премьера. Партер и балконы постепенно заполнялись людьми, и Иван, наблюдавший сквозь щелку в занавесе, видел, что здесь, в зале театра, они кажутся совсем другими, словно они оставили за порогом театра все свои будничные заботы; не только в их праздничных туалетах, но и в выражении их лиц читались торжественность и благородство, мягкость и вежливость, которых он обычно у них не замечал. Преображенные золотистым барокко театрального зала и светом люстры, они чинно сидели на мягких бархатных стульях, перешептывались и с нетерпением ждали, когда поднимется занавес. Иван знал по себе, что для них все, происходящее за занавесом, — тайна, в которую им никогда не проникнуть, и напрасно только они напрягают свое воображение, как и он до недавнего времени напрягал свое. Никто из сотен зрителей не мог, к примеру, догадаться, что по ту сторону загадочного занавеса не царит полный покой, как это кажется зрительному залу, а, наоборот, все в крайнем напряжении, доделываются всяческие недоделки, рабочие сцены носятся, стараясь не топать, режиссер дает последние советы, актеры ждут поднятия занавеса сосредоточенные и собранные, как будто им предстоит опасное для жизни испытание.

Но вот лампы в зале гаснут одна за другой, шум постепенно стихает, верхняя часть занавеса раздвигается и две его половины скользят к краям сцены. За рампой сгущается синеватый сумрак, и в нем, отражая сияние сцены, светлеют сотни пятен — человеческих лиц. Скоро эти лица застывают, а потом зрители начинают смеяться или плакать, словно то, что делается на сцене, происходит с ними самими. Действие за действием, и спектакль незаметно подходит к концу. Аплодисменты и возгласы одобрения сотрясают зал, на сцену, взявшись за руки, выходят актеры, улыбающиеся, еще не остывшие от возбуждения, они кланяются публике, скрываются за кулисами, а потом снова и снова выходят на вызовы. После этих минут восторженных аплодисментов, после того, как публика одаривала актеров славой, Иван думал о том, что кино, рисование, поэзия, гимназические науки — всего лишь мимолетные увлечения на его пути к сцене, и давал себе обет посвятить свою жизнь театру. И в то время как учителя, одноклассники и знакомые говорили ему о том, сколь щедро одарила его природа, и превозносили его как будущего знаменитого поэта и художника, его чувства и мысли уже были устремлены к одной лишь сцене. Предстояли одна за другой премьеры «Скупого», «Мастеров» и «Госпожи министерши», в которых должны были гастролировать Крыстю Сарафов, Елена Снежина, Владимир Трендафилов и другие столичные светила. В артистических кругах города едва ли можно было найти кого-то еще, кто с таким нетерпением ждал бы этих премьер, как ждали их дядя Жорко и Иван. Дядя Жорко сутками не вылезал из театра, спал по нескольку часов на продавленной кушетке, а остальное время работал, чтобы в будущих спектаклях все шло без сучка и задоринки. Иван ходил в театр каждый вечер, а частенько и днем, в качестве «своего человека» смотрел репетиции. Дядя Жорко успел к тому времени показать в театре публикации его стихов в «Болгарской речи» и местной газете «Литературни новини», кое-кто побывал в гимназии на его выставке, так что почти все актеры знали его и относились к нему благосклонно.

Подошел конец третьего учебного года. Иван мог кончить его на отлично, потому что все предметы давались ему одинаково легко, если б эти предметы не перестали его интересовать. Все, что говорили преподаватели, навевало на него скуку, особенно же неприятно было ему отвечать на уроках. Процедуру эту он воспринимал как какой-то допрос, терроризирующий его дух и превращающий его самого в марионетку. Он стал все чаще получать плохие отметки, и учителя с нескрываемым сожалением отмечали, что он учится все хуже и хуже и даже не пытается вернуть себе свои достижения. «Столько людей, — думал он, — не знают, какой высоты Монблан, каков химический состав воды, или не умеют пользоваться таблицей логарифмов, и что же? Разве они темные, пропащие люди, которые не приносят пользы ни себе, пи обществу, как нам проповедуют в школе? Интересно, могут ли Сарафов или Снежина вычислить объем цилиндра, а если не могут, как же они стали чародеями сцены?»

С помощью подобных софизмов он оправдывал свою капитуляцию перед наукой, как и свое очередное увлечение. Когда-нибудь музы могли преобразиться в эриний и отомстить ему за его духовное многоженство, превратив его дарования в тяжкое проклятье, но пока он был полон таких чистых вожделений, что и не думал о такой опасности — напротив, был уверен, что до конца своих дней будет служить им всем с одинаковой преданностью и любовью. Виноватым он чувствовал себя только перед матерью, неграмотной женщиной, которая и замуж-то во второй раз вышла для того, чтобы сохранить хозяйство и дать ему возможность учиться. Как и каждое лето, она перебралась теперь в их старый дом, чтобы провести несколько месяцев с ним, но он прожил дома два дня, а на третий вернулся в город. Матери он сказал, что его к этому обязали в гимназии, мать дала ему денег и проводила в дорогу.

В начале июля один местный режиссер, Янакиев, собрал труппу из десятка актеров и предпринял турне по селам области, показывая «Под игом» и «Боряну»[16]. Кое-где уже начинали убирать ячмень, но люди, до тех пор не видавшие театра, по вечерам заполняли «залы». В большей части сел актеров кормили бесплатно, и вечно голодная актерская братия пила и ела до отвала, откладывая деньжата на летние отпуска. У Янакиева был приятель, полковник местного гарнизона и страстный любитель театра, который отдал в его распоряжение четырехтонный грузовик с брезентовым верхом, так что перевозка вещей и реквизита осуществлялась легко и быстро. Иван и дядя Жорко, исполнявший также обязанности квартирьера, приезжали в село на день раньше труппы, обеспечивали актерам квартиры и готовили сцену в клубе, в школе, а иной раз и в каком-нибудь сарае.

В одном таком принадлежавшем общине заброшенном амбаре Иван Шибилев впервые вышел на подмостки. Актер, игравший в «Боряне» роль Павла, на второй же день турне, напившись до бесчувствия, сломал ногу, и его пришлось отправить в город. Янакиев, не колеблясь, отдал роль Ивану, поскольку был уверен, что тот отлично с ней справится. Он уже знал, как этот юноша предан театру — недаром тот бесплатно трудился для труппы, — а постепенно обнаруживал и другие его дарования. У Ивана была исключительная память, он знал наизусть почти весь репертуар театра, отлично владел искусством имитации, писал стихи и прекрасно их читал, рисовал портреты актеров труппы, играл на скрипке и на всех народных инструментах, а кроме того, обладал и самым ценным для актера качеством — сценическим обаянием. Он был немного выше среднего роста, кареглазый, с мягким голосом и очень приятной, подвижной физиономией, отражавшей его веселый, общительный характер и чистоту чувств. После спектакля «Боряны» актеры поздравили его с удачным дебютом и пожелали новых успехов. Все были восхищены той свежестью и искренностью, с которой он воплощал образ сельского парня Павла, особенно в той сцене, когда тот бросает вызов всемогущему алфатарскому царю, готовый не на жизнь, а на смерть бороться за свою любовь: «Не пущу Боряну! Только если я умру, выйдет она отсюда!» После месячного турне труппа вернулась в город. Прощаясь, режиссер попросил Ивана прийти в театр перед первым сентября, чтобы поручить ему ту же роль в случае, если основной исполнитель не выздоровеет, или же попробовать его в другой молодежной роли.

Иван едва дотерпел до середины августа, приехал в город и в тот же день к вечеру отправился в театр. В это время там крутился только дядя Жорко с несколькими рабочими, которые кончали ремонт гримерных. У служебного входа стояла скамейка, на ней сидела женщина с темными, рассыпавшимися по плечам волосами. Она сидела спиной к улице и разговаривала с дядей Жорко. Увидев Ивана, дядя Жорко прервал разговор и пошел к нему навстречу, сияя своей заячьей улыбкой.

— Вот и наш юный артист! — заговорил он, обнимая Ивана за плечи. — И усики оставил! Идут они тебе, очень идут!

Они поговорили минуту-другую, и дядя Жорко предложил Ивану сесть на скамейку. Усаживаясь, Иван невольно взглянул на девушку, и сердце его пронзила та дрожь восторга и отчаяния, которая всякий раз настигала его при виде прекрасной и незнакомой женщины. «Как это может быть, чтоб на свете существовала такая красота, а я жил бы на этом самом свете и не видел ее, или видел всего миг, — думал он, сраженный этой красотой, и не слышал, что говорит ему дядя Жорко. — Нет, это вопиющая несправедливость, такого горя человеческое сердце не выдержит. Какой смысл жить дальше, когда эта красота меня покинет? Господи, сделай так, чтобы…» Но не успел он закончить, как господь внял его мольбе. Рабочие позвали дядю Жорко, и тогда девушка повернулась к Ивану и спросила его, давно ли он стал актером.

— Я не актер, — сказал он.

Ему казалось, что это сон, и, как во сне, он хотел еще раз взглянуть на ее лицо, но какая-то сила не позволяла ему повернуть к ней голову, и эта же сила неведомыми путями внушала ему, что если он взглянет на ее лицо еще раз, то увидит голову Горгоны и тут же окаменеет. «Почему, почему я боюсь на нее взглянуть?» — спрашивал он себя и продолжал рассказывать, как случайно целый месяц играл одну роль и как режиссер обещал дать ему еще одну в предстоящем сезоне.

— Какой вы счастливый! — простодушно сказала девушка.

— Счастливый? Наоборот! — отозвался Иван и меланхолически покачал головой.

Он говорил искренне, потому что счастливые его дни — а было их немало, — ухнули в какую-то темную пропасть в тот миг, когда он увидел девушку и почувствовал себя безнадежно одиноким. Беспредельная скорбь всколыхнулась в нем при одной лишь мысли о том, что незнакомка вот-вот исчезнет навсегда и мир без нее опустеет. В тот же вечер, измученный бессонницей и одиночеством, он напишет:

Белой пустыней стелется мир, где нету тебя,

В этой пустыне дни мои скоро угаснут…

— Режиссер Маловский обещал мне роль в этом сезоне, — сказала она. — Может, станем с вами партнерами? Меня зовут Геновева, но называют Вевой. А вас как зовут?

— Иван.

— А сейчас мне пора идти! — Вева тряхнула своими роскошными волосами, как гребнем провела по ним пальцами и встала. Иван вскочил, словно подброшенный пружиной, и пошел рядом с ней. — И вы идете?

— Да! — Иван осмелился взглянуть на нее в профиль и увидел, что губы ее тронула легкая улыбка. «Эта божественная улыбка предназначена мне — за то, что я пошел ее провожать», — подумал он, и вся его мировая скорбь исчезла так же внезапно, как и завладела было его душой. Теперь она уступила место бурной и смелой надежде. — Вы позволите проводить вас домой?

— О, не нужно! — сказала Вева. — Я встречаюсь с подругой.

— Жалко! Будь вы одна, я предложил бы вам свою компанию на этот вечер.

— С вашей стороны это очень мило, но вы можете проводить меня только до церкви на главной улице. Там меня ждет подруга.

— Я буду счастлив провести с вами хотя бы несколько минут!

Иван не мог освободиться от напряжения, у него перехватывало дыхание, и поскольку он считал Веву профессиональной актрисой, он говорил с ней приподнятым «актерским» тоном, какой он слышал в театре. Божественные улыбки, озарявшие время от времени ее лицо, действительно предназначались ему, но они выражали скорей ее насмешку над тем усердием, с каким он тщился выказать себя достойным ее кавалером. Она была старше его всего на два года, и внешне это не было заметно. Скорее наоборот — Иван Шибилев в своих модных брюках из белой чесучи и голубой рубашке, с усиками и зачесом, выше ее на голову, широкоплечий, хорошо сложенный, выглядел на несколько лет старше. Что же до житейского опыта, он был ребенком по сравнению с ней, так как она давно уже научилась безошибочно, словно легко написанную книгу, читать взгляды, выражения лиц и желания мужчин. Ей хватило не минут даже, а несколько секунд, чтобы понять, что юноша еще целомудрен, влюблен в нее «с первого взгляда» и готов поклясться ей в вечной любви. Она уже знала по опыту, что подобных младенцев надо отшивать немедля, и по понятным соображениям так всегда и поступала, но подруги на назначенном месте у церкви не оказалось, младенец пригласил ее поужинать в ресторан, и она согласилась. В нем было обаяние, которое заставило ее вознаградить его за неуклюжие попытки за ней поухаживать, к тому же она не привыкла вечерами бывать одна. Она успела заметить, что он не смеет смотреть ей в глаза и говорит неприсущим его возрасту тоном, стараясь выглядеть многоопытным мужчиной, и все это делало его еще симпатичнее.

В ресторане Иван успокоился и стал самим собой. Ему предстояло провести с Вевой несколько часов, а это позволяло надеяться и на будущее, к тому же кельнер обращался к нему как к настоящему господину («Что господину угодно? Как господин пожелает?..»), и это придавало ему уверенности. В зале ресторана было занято всего несколько столиков; они сидели вдвоем в неглубокой нише, где было тихо и уютно. Воодушевленный до экстаза ослепительной красотой девушки, Иван в порыве сладостного чистосердечия рассказал ей о себе все или почти все, как только может рассказывать юноша, лишь недавно простившийся с детством, когда его распирает самое чистое и нежное волнение, самые возвышенные чувства, когда на язык просятся самые красивые на свете слова, и он, говоря о себе, в сущности объяснялся ей в любви. Чтобы остановить пламенный поток его излияний, начинавший ей досаждать, а также чтобы удовлетворить в какой-то степени его любопытство, Вева коротко рассказала ему о себе. Она два года играла в Плевенском театре, но из-за сплетен, зависти и интриг в труппе вынуждена была его оставить. Ее приглашают и в другие театры, но она решила остановиться на здешнем, потому что здесь живет в большом собственном доме ее одинокая тетка, у которой она будет купаться в роскоши. В конце прошлого сезона она ходила к режиссеру Маловскому, и тот обещал занять ее в комедии некоего Бюрали «Жена взаймы», в которой она играла в Плевенском театре главную роль.

Всему этому едва ли стоило верить, правда же заключалась в том, что Вева знала цену своей красоте и давно превратила ее в средство пропитания. Не в конце последнего сезона, а около года назад она попыталась сунуться в городской театр и прежде всего попала, разумеется, в руки режиссера Маловского. Он держал ее при себе не больше месяца и передал кому-то из актеров, а те, поскольку не могли позволить себе роскоши поддерживать длительную связь с такой красавицей, сплавили ее своим друзьям и поклонникам. Иван Шибилев узнал об этом от кого-то из актеров, кто видел их с Вевой в ресторане или на улице, о том же сказал ему и дядя Жорко. Он объяснил, что подобного рода девицы постоянно кружат вокруг театра, как ночные бабочки вокруг света ламп, надеясь пробить себе дорогу на сцену не талантом или умением, а благодаря своим женским прелестям. Режиссер Янакиев, который решил занять Ивана в следующей своей постановке и был обеспокоен его неопытностью в обращении с женщинами, особенно такими, как Вева, тоже посоветовал ему больше с ней не встречаться и даже назвал ее шлюхой.

После первого вечера в ресторане Иван дал себе торжественную клятву, что последует за Вевой повсюду, в любое время и при любых обстоятельствах. Она не захотела принять от него эту жертву — более того, за полтора месяца назначала ему встречи лишь пять раз, а в остальное время он подлавливал ее на улице. Уверившись в этом, она рассердилась и пригрозила ему, что, если он будет ходить за ней по пятам, она вообще с ним раззнакомится. Иван перестал без спросу попадаться ей на глаза, но старался, когда мог, проследить, куда она идет и с кем встречается. Под вечер она чаще всего заходила в двухэтажный дом недалеко от пассажа и примерно через час выходила оттуда с молодой, своего возраста женщиной. Они направлялись по главной улице к ресторану «Морское око», сворачивали направо и спускались к Приморскому парку. Там гуляющие, растекаясь по аллеям, шли уже не сплошным потоком, и проследить за двумя молодыми женщинами было нетрудно. Не успевали они двинуться по какой-нибудь из аллей, перед ними словно бы случайно вырастали двое мужчин, заговаривали с ними и шли дальше вместе с дамами, сначала все вчетвером, а потом разбившись на пары. Насколько можно было судить по их одежде и манерам, мужчины были людьми с солидным положением, морские офицеры в белых мундирах с кортиками на блестящей цепочке или пехотные офицеры, которые при встрече с дамами прижимали к бедру длинные сабли, галантно кланялись и громко звякали шпорами. Сделав несколько кругов по парку, обе парочки шли в Казино. Там уже играл оркестр, в прохладном вечернем воздухе разносились отрывистые такты румбы или фокстрота, под обильным светом электрических ламп дансинг бурлил, как пестрый и живой водоворот. Спрятавшись в тени деревьев, Иван стоял там, пока Вева и ее подруга вместе с кавалерами не выходили из Казино и не сворачивали на городские улицы. Парочки шли метрах в десяти друг от друга, держась за руки, а в темных местах кавалеры обнимали и целовали дам. Вскоре они подходили к дому близ пассажа и скрывались в нем. В иные ночи Иван оставался стоять на ближайшем углу и совершенно бессмысленно дожидался там рассвета, когда кавалеры покидали дом.

Но бывали дни и вечера, когда он страдал еще более жестоко, и это случалось, когда Веве не с кем было провести время и она снисходила к нему. Он в любое время крутился возле ее квартиры, Вева видела его из окна и, если у нее не было другого свидания, выходила из парадного подъезда, уверенная в том, что он потащится за ней. Пройдясь разок-другой по главной улице, они шли в ресторан. Вева предпочитала «Морское око» или «Болгарию», потому что туда ходила более чистая публика. Среди этой чистой публики, как, впрочем, и в любом другом месте, она всеми способами давала ему понять, что ему нечего и думать о большей с ней близости и что если она время от времени с ним встречается, то только потому, что уступает его неотвязной настойчивости. Держалась она так, что мужчины недвусмысленно выражали восхищение ее яркой красотой, и она не только не скрывала своего удовольствия, как это делала бы любая порядочная девушка, а, наоборот, поощряла ухажеров взглядами и улыбками. На улице ее часто останавливали мужчины, и, разговаривая с ними, она поворачивалась к своему кавалеру спиной или приказывала, чтоб он ждал ее на известном расстоянии. В ресторане к их столику подсаживались непрошеные гости, а были и такие, кто вместо «здравствуй» поддразнивал Веву: «Вевик, ты, никак, сегодня прогораешь!» Они хотели сказать, что кавалер ее еще слишком юн и ей придется самой платить за ужин. Это заставляло Ивана всячески скрывать свою молодость. У самого модного в городе портного он сшил два костюма, ходил в белых брюках и белых ботинках, по вечерам надевал галстук, не сбривал усиков, так что вполне мог сойти за молодого человека из состоятельного семейства. В селе на восемнадцатилетних парней смотрят как на готовых женихов, поэтому мать и отчим считали его уже взрослым и посылали больше денег, чем только на обычные расходы. Деньги он отложил и после летнего турне, так что мог позволить себе хорошо питаться и одеваться и даже водить свою даму по самым дорогим ресторанам. Несмотря на это, она предпочитала компанию других мужчин, которые не только что не благоговели перед ее красотой, а держались с ней развязно и даже цинично: бросали на нее недвусмысленные взгляды, при нем назначали свидания, обменивались за ее спиной многозначительными улыбками.

Иван страдал оттого, что не может видеть ее в любой день и час, но ни на миг не усомнился в ее нравственной чистоте, не осудил ее поведения. В его глазах она была настоящим ангелом, который так высоко вознесся в ореоле своей красоты, что никто ничем не мог ее оскорбить, как никто не мог оценить ее прелесть и талант актрисы. Он испытывал к ней неутолимое влечение, и этому чувству, мучительному и сладостному, подчинял всего себя: ей были посвящены и стихи, которые он писал в минуты одиночества и восторга, и надежды его, и сны, и работа в театре. Актер, которого он замещал во время турне, все еще болел, и режиссер снова дал ему ту же роль. После нескольких репетиций, во время которых он должен был освоиться на большой сцене, спектакль был сыгран в конце сентября, сразу после открытия сезона. Иван исполнил роль молодого сельского парня намного лучше, чем от него ждали, он был так непритворно наивен и так восторженно нежен по отношению к своей любимой — Боряне, что публика вознаградила его аплодисментами и криками «Браво!». Режиссер дал ему роль, несмотря на возражения некоторых актеров, и теперь радовался, что его опыт оказался успешным и обнадеживающим. Ему было приятно думать, что он открыл и выпустил на сцену новое, свежее дарование, и после спектакля он направился к Ивану, чтобы поздравить его с успехом и поговорить о следующей роли. Однако Иван уже выскочил из гримерной и теперь лихорадочно кружил вокруг здания театра. Вева обещала его посмотреть, а после спектакля ждать у входа в театр, но, видимо, что-то непредвиденное ей помешало. Через два дня он, как всегда, «случайно» встретил ее около ее квартиры, и она сказала ему, что через день уезжает в свой родной город. Мать ее плохо себя чувствует и просит побыть с ней недельку-другую, а потом она приедет обратно и займется ролью, которую ей предлагает режиссер Маловский. Увидев, что лицо Ивана побледнело и исказилось от боли, Вева нежно поцеловала его в щеку, прижалась лицом к его лицу и постояла так целую минуту. Потом взяла его за руку и повела к ближайшему скверу. Город уже затих, лишь со стороны моря слышалось его ровное дыхание.

— Не утешай меня, я не ребенок! — сказал Иван. — Я знаю, что, если ты уедешь, мы никогда больше не увидимся. Никогда! И я никогда тебя не забуду! Сколько ни суждено мне жить на этом свете, я буду жить один, лишь с мыслью о тебе!

— Не говори так, Ванчо! Ты такой молодой и уже актер, перед тобой будущее. Я тебя не стою, я легкомысленная, дурная… Тебе нужна другая женщина.

— Нет, нет, нет! — воскликнул он, схватив ее руки и сквозь слезы целуя их. — Ты ангел, ты самая лучшая, самая прекрасная на свете! Ты святая! У тебя доброе сердце и нежная душа…

Он говорил словно в исступлении, опьяненный мучительной сладостью этой минуты, — ведь он изливал ей самые сокровенные свои чувства, он клялся, что она единственная, первая и последняя его любовь. Она смотрела куда-то ему в лоб и слушала с насмешливым вниманием, будто ждала, до чего же он дойдет в своих излияниях. Наконец, чтобы избавить его от банальных заверений, что в разлуке с ней он не сможет жить и покончит с собой, она нежно взяла его за руку и повела к его дому. Она делала все, чтобы оттолкнуть его, но он, вместо того чтобы расстроиться и отступиться, привязывался к ней все сильнее и безнадежнее. Сейчас она призналась себе в том, что чистота его чувств ей льстила и что, встречаясь с ним, она из суетности подавала ему известные надежды. Она сама же допустила эту игру и теперь должна была прекратить ее без неприятных для себя последствий — ведь он мог провести ночь возле ее дома и увидеть, когда она поедет на вокзал.

Они расстались возле ее квартиры, уговорившись, что она отложит отъезд на несколько дней и что на следующий вечер они встретятся перед рестораном «Морское око». Иван заснул одетый далеко за полночь и проснулся еще до рассвета. «Сегодня она уедет», — подумал он и осознал, что эта горькая и тяжелая мысль овладела всем его существом и что ночью он ощущал ее в себе как нечто постороннее. Он положил в чемодан два своих костюма, поверх них — стопку стихов и вышел. Его хозяева, как всегда во время сбора винограда, ночевали на винограднике, и он оставил им записку, что вернется примерно через неделю. Потом он запер дверь квартиры и бегом добежал до стоянки у мужской гимназии, где взял фаэтон до вокзала. Когда он туда приехал, Вева и ее подруга стояли возле второго вагона. Потом Вева зашла в вагон и показалась у окна. В кассе ему сказали, что поезд на Софию через Плевен отходит через пять минут, он купил билет, через восточный вход вышел на перрон и сел в последний вагон. Когда он добрался до ее вагона, поезд уже шел, и Вева собиралась зайти в купе. Увидев его, она как будто испугалась, смотрела на него и не знала, что сказать.

— Господи! Ты что… тоже едешь?

— Я провожу тебя докуда-нибудь, — сказал Иван, словно бы собрался проводить ее до соседней улицы. — И пожелаю тебе счастливого пути!

Выражение лица Вевы мгновенно изменилось, она грустно улыбнулась и сказала, что тронута его вниманием. Вчера она, мол, задержалась допоздна у подруги, а когда вернулась домой, застала телеграмму от сестры. Телеграмма сообщала о том, что мать при смерти. После этого она целую ночь не сомкнула глаз, а на рассвете собрала багаж и побежала к подруге предупредить ее о своем внезапном отъезде.

— Как хорошо, что ты пришел! — повторила она и погладила его руку. — Я начинаю верить в телепатию. Я как раз думала, вот бы Ванчо как-нибудь узнал, что я так внезапно еду, и пришел попрощаться! А ты тут как тут! Только знаешь, я очень устала. Я должна немножко отдохнуть, а потом мы поговорим.

Она вошла в купе и села к окну, где было свободное место. Откинув голову на спинку дивана, она закрыла глаза, а Иван Шибилев стал в коридоре так, чтобы видеть ее через дверное стекло…


В первые годы Николину казалось, что время застыло и не движется, потому что в поместье ничего не менялось. Времена года приходили и уходили, а с ними сев, уборка, молотьба. Деветаков все так же уезжал за границу на месяц-два, венгр время от времени приносил в гостиную госпожу Клару и она играла на рояле, по большим праздникам или летом наезжали гости. Даже объявление второй мировой войны не стало для Николина и остальных работников заметным событием, потому что вести о ней доносились до поместья слабым и неясным эхом. В сорок втором в селе мобилизовали нескольких запасных и послали на новые земли, часто стали пролетать самолеты в сторону Румынии, а оттуда в тихую погоду слышался далекий гул, но и это ничего не меняло в жизни поместья. Единственным значительным событием была внезапная смерть стряпухи тетки Райны. Вечером она здоровая ушла домой в село, а наутро ее муж пришел и сказал, что она померла. Николин был очень к ней привязан, и позже не раз думал, что с ее кончиной все в поместье стало рушиться. Осенью того же года Деветаков объявил, что продает половину своей земли. Эта продажа грянула, словно гром с ясного неба, и никто не знал, чем она вызвана. Кое-кто из работников говорил, что Деветаков залез в долги, которые не терпят отсрочки, другие утверждали, что он собирается надолго уехать за границу. Деветаков предложил сходную цену, и зажиточные крестьяне из окрестных сел раскупили землю. После распродажи он провел около двух недель в своем городском доме и вернулся с проектом новой сельской школы. Фундамент этой школы заложил еще его отец, когда Деветаков учился за границей, но смерть помешала ему закончить строительство. Завершив образование, молодой Деветаков решил достроить школу, но пока он овладел своим новым положением хозяина поместья, прошло несколько лет, а крестьяне тем временем мало-помалу растащили строительные материалы для своих нужд. Старое здание четырехклассной школы дышало на ладан, и школьная инспекция из-за этого не разрешала открыть в селе прогимназию. Крестьяне добровольно работали на стройке всю зиму и лето, и к осени новая школа с семью классами и двумя служебными помещениями была готова и оборудована всем необходимым.

Николин заметил, что во время распродажи земли и строительства школы его господин начал выпивать с покупателями и строителями. Раньше он никогда не видел, чтоб Деветаков пил, хотя и любил угощать своих гостей разнообразными напитками. Эти напитки, привезенные со всех концов страны и из-за границы, хранились в погребе под одним из амбаров. У старого Деветакова это было страстью — он коллекционировал алкогольные напитки и для этого устроил под землей специальный погреб, облицованный дубовыми панелями, со встроенными шкафами и отдушинами. Сам он не выносил алкоголя и едва ли выпил за всю жизнь бутылку вина, но любил принимать гостей и испытывал истинное удовольствие, когда удавалось поразить их незнакомыми напитками. Он хранил в тайне и свое хобби, и сам погреб, чтобы при случае иметь возможность играть роль волшебника: «Назови мне любой напиток, и через минуту он будет перед тобой!» Тайну своего хобби он доверил сыну, а тот, восприняв ее как отцовский завет, начал и сам коллекционировать наши и иностранные напитки и угощать гостей. С некоторого времени, однако, он тоже стал выпивать. Подавая ужин, Николин каждый раз видел на столе бутылку и начатый стакан. Николин ужинал, уходил по делам на кухню, и, когда возвращался за посудой, еда стояла перед его господином нетронутая или чуть начатая. Отпивая по глотку из стакана, он не отрывал глаз от книги, а Николин ворчал:

— Да ты ничего не съел, разве можно так?

— Я наелся, убирай!

— Наелся! Куснул разок — и наелся! Поел бы как следует, тогда б и хлебал это зелье! Его только понюхаешь — дух перехватывает.

За долгие годы совместной жизни Николин в какой-то степени преодолел свою застенчивость и иногда позволял себе по отношению к хозяину то грубоватое покровительство, которое служит у простых людей выражением их любви и нежной преданности. Хотя он был почти в два раза моложе хозяина, он невольно присваивал себе роль старшего, когда ему казалось, что Деветаков совершает необдуманные поступки, — как, например, когда он затеял продажу земли и строительство школы, стоившее ему многих забот и расходов. Мучила его и перемена, происшедшая с хозяином. Выпив стакан или два, Деветаков замыкался в себе, и в глазах его застывала тень какой-то теплой грусти и примирения. Эту тень Николин замечал и в прежние годы — она внезапно заволакивала взгляд Деветакова, даже когда он весело болтал с гостями и приятелями, когда читал или работал во дворе. Еще Николин приметил, что в таких случаях от него исходила какая-то тишина, которая смягчала все шумы вокруг и в то же время внушала смутную тревогу и беспокойство. Он улавливал это явление инстинктивно, как животные улавливают тревогу, когда природа затихает перед резкими изменениями в атмосфере, и поскольку не знал, как его определить и обозначить словом, то называл «этакая тишь». Бывало, они вдвоем с хозяином скакали на верховых лошадях от леса к поместью, или ехали в город, или сидели вместе за столом, и вдруг он чувствовал, хотя никак не мог бы этого объяснить, что от господина его исходит «этакая тишь» и его преображает. Николин знал, что теперь Деветаков выйдет из обычного своего состояния — или запрется в кабинете на несколько дней, а то и недель, или уедет в город, или предпримет что-то необычайное. В последний раз, после того как он продал землю и построил в селе школу, он внезапно, без обычных сборов в дорогу, велел Николину утром, еще до света, отвезти его на станцию и уехал за границу в одном пальто и с маленьким чемоданчиком в руке.

После смерти тетки Райны Деветаков передал Николину все права и обязанности по дому, которые принадлежали покойной. Как и она, Николин держал все взаперти, знал, что из вещей где лежит, встречал гостей и устраивал их на ночлег, закупал и распределял продукты для кухни. Новая стряпуха, одинокая, настрадавшаяся и озлобленная женщина, Добринка, до этой своей должности много лет проработала в городе прислугой. Как всякий люмпен, «повидавший мир» и осознавший какие-то свои права, Добринка, приехав в поместье, внесла и разожгла среди работников тот антагонизм, который существует, пусть в элементарной форме, и в самых немногочисленных социальных группах. После смерти старой стряпухи комната, где оставались ее вещи, еще долгое время стояла запертая, новой дали комнату в одной из пристроек, и этого оказалось достаточно, чтоб она возненавидела хозяина, а вместе с ним и Николина. Николин раздражал ее своим монашеским смирением, она считала, что он, прикрываясь лицемерным добродушием, наушничает хозяину. Когда родственники бывшей стряпухи забрали ее вещи и комната на первом этаже освободилась, Николин все же не посмел перевести туда Добринку без разрешения хозяина, и она еще больше озлобилась. Доносчиком считал Николина и дед Канё, который подозревал, что тот следит за ним и докладывает хозяину о его кражах. В свое время старый Деветаков, пожалев деда Канё, взял его надзирать за работниками, но тот оказался человеком никчемным, скандалистом и пьяницей и сам крал и разбазаривал больше других. Несмотря на это, Деветаков не выгнал его, а поручил попечению управляющего Халила-эфенди. Халил-эфенди был справедлив и строг, но и он не мог справиться с дедом Канё. Дед Канё, понимавший, что с турком шутки плохи, при нем был тише воды, ниже травы, но, как только выходил из-под наблюдения, тут же снова принимался за свое. Он уволакивал из поместья что мог, продавал крестьянам и по целым дням не вылезал из корчмы. С новой стряпухой они быстро спелись, и однажды он подучил ее отнести Николину еду наверх, в гостиную. В тот день у Николина был грипп, он лежал на кушетке, поел немного и снова лег. На следующий день повторилось то же самое, а на третий, когда он выздоровел и спустился в общую столовую, ехидный старик при виде его вскочил, поклонился ему и назвал господином Миялковым. На обед и ужин дед Канё являлся всегда навеселе, держался как шут и развлекал других, пересказывая разные истории, услышанные в корчме. С некоторых пор все разговоры в корчме крутились вокруг войны и политики, и он переносил их в поместье. «Русские немца в мешок загнали под Сталинградом, — говорил он с воодушевлением и отпивал глоток из плоской фляжки из-под соевого масла, которую носил во внутреннем кармане пиджака. — Ну вот как собаку в мешок сажают. Она и рычит, и дрыгается, и скулит, а укусить не может. И с немцем сейчас так. Братушки его колошматят, а он скулит и зубы кажет, пока еще не издох. Да и нашим фашистам, тутошним, несдобровать, — стучал он кулаком по столу и, глядя на Николина, угрожающе качал головой. — Сейчас они иксплатируют, кровь нашу пьют, но скоро мы их в мешок посадим и — дубиной! А как их перебьем, ни моего, ни твоего не будет, все будем равные. Где это сказано, что одни должны поместьями владеть, деньги загребать да по заграницам кататься, а другие ради куска хлеба пуп надрывать?» — «Да ты его только в корчме и надрываешь!» — говорили другие и смеялись. «Смейтесь, смейтесь! — не унимался дед Канё. — Вы все слепые, не видите, как над вами измываются. С вас три шкуры дерут, а вы помалкиваете, как овечки. Попрекаете меня, что пью! Что ж я — от хорошей жизни пью? Я пью с горя! То пропало, это пропало, и все я виноват, на меня пальцем показывают. Я, мол, в поместье ворую! А я не воровал, и зло меня берет, что не воровал. Хозяин и не почешется, если я меру зерна унесу или половы корзину. Все надо у него отнять, все под метелку, потому что он народ ограбил, и этому самому народу вернуть…»

Так, разогретый алкоголем, дед Канё первым в поместье заговорил о войне и политике и провозгласил принципы будущей социалистической революции. Никто, однако, кроме стряпухи Добринки, ни отнесся к его пророчествам серьезно. Скотники и пастухи, ходившие за овцами и волами, были как на подбор пожилые малограмотные мужики, и события в мире не слишком их интересовали. Политика была уделом посетителей корчмы, а они месяцами бывали оторваны от села и речи старика почитали пьяной болтовней. Николин, хотя и был молод, так же как и они, вникал только в те события, которые происходили у него на глазах. Непристойные выходки старика смущали его, и он перестал обедать и ужинать с другими работниками — ждал, когда они уйдут из столовой, или уносил еду к себе в комнату.

Зарядили осенние дожди, сбили с деревьев последние листья, расквасили землю. Опустевшие поля укутал туман, точно глухая тоска, а сквозь тоску сиротой глядело поместье. Дни стояли короткие и мрачные, на темно-сером небе на час-два появлялось вместо солнца какое-то холодное бледное свечение, и поместье снова заволакивала тьма, мутно-белая и набухшая влагой, как мокрый пеньковый половик. Хозяин перед отъездом сказал Николину, чтоб он включал приемник и заводил граммофон когда только захочет, но он не умел с ними обращаться и боялся испортить. Днем он занимался домашними делами, а вечера проводил дома один. Ужинал за большим столом в гостиной и потом шел топить печь в комнате хозяина. Он знал, что хозяин вернется не раньше, чем через месяц, но топил каждый вечер, поддерживая собственную иллюзию, будто хозяин здесь и в любой момент может войти в свою комнату. Он садился на табуретку с обитым сиденьем возле печки и с удовольствием ощущал, как изразцы испускают все больший жар, наполняя комнату уютом и грустным спокойствием, а за окном в это время свистел ветер и хлестал по стеклам дождь. Большая керосиновая лампа бросала мягкий желтый свет на семейную фотографию, с которой смотрели старый Деветаков, его жена и двое детей. Муж и жена сидели на стульях с высокими спинками, он был в шляпе, с высоким крахмальным воротничком, галстуком и цепочкой от часов, пропущенной из одного кармана жилета в другой, с подретушированными усами и глазами, она — с продолговатым нежным лицом и тонкой шеей, с буфами на рукавах и легкой беспомощной рукой, положенной на плечо сына, — в ореоле той загадочной, романтической красоты, которую излучают женщины неведомого, ушедшего в прошлое мира. Сын Михаил сидел перед ней на маленьком стульчике, коротко остриженный, в матросском костюмчике, и смотрел куда-то вбок испуганными, широко открытыми, похожими на материнские глазами, а рядом с ним сидела, чуть улыбаясь, его сестра — в гимназическом беретике и с двумя длинными косами, спускающимися на плечи. Прямо под фотографией сияли, точно два маленьких солнца, латунные шары с кроватной спинки, а ниже переливались мягкие цвета покрывала, застилавшего кровать. Всматриваясь во все это в долгие одинокие часы, Николин словно бы видел на кровати своего господина — его нежное продолговатое, как у матери, лицо и воспаленные глаза, такие же, как тогда, когда он лежал простуженный. Николин по нескольку раз в день приносил ему горячее молоко или чай, а тот всегда говорил: «Спасибо, Николин! Не подходи ближе, а то заразишься! »

Потом Николин заходил в другую комнату, где в шкафах темного дерева хранились книги. Они занимали две противоположные стены, от пола до потолка, и стояли так плотно, что между ними нельзя было просунуть палец. Николин никогда не открывал ни одной из этих книг, но мог смотреть на них часами, исполненный благоговения, ибо ему казалось, что под их переплетами заключен другой, возвышенный и таинственный мир, доступный одному лишь его господину. Он видел, как тот часами сидит в маленьком кожаном кресле с раскрытой книгой, углубившись в чтение, видел, как меняется его лицо, становясь то грустным, то просветленным, слышал, как он улыбается или тяжело вздыхает.

В начале марта Деветаков вернулся из-за границы. Хотя он устал и похудел за время поездки, он казался бодрым и оживленным, от него исходило сияние какой-то мягкости и спокойствия, и Николин с радостью думал о том, что это не та «тишь», которая делала его печальным и безразличным, а что-то другое, доброе и животворное. Как всегда, он привез подарки прислуге и семье Малая. Венгр словно бы поджидал его, взял из рук Николина подарок вместе с письмом и сам отдал ему письмо для Деветакова, заранее заготовленное. С тех пор как Николин поселился в поместье, он передал сотни писем госпожи Клары Деветакову и его писем — ей. Несколько раз он видел ее письма на столе у Деветакова — короткие записки по-французски на голубой бумаге в таких же голубых длинных конвертах. За обменом письмами следовал обычно обмен книгами или госпожа Клара и Малай приходили в гости. Пришли они и на этот раз. Николин заметил, что они веселы и возбуждены как никогда, особенно Малай, который обычно оставался угрюмым и непроницаемым, даже когда старался быть пообщительнее. Однако в этот вечер он был сам не похож на себя. Его смуглое лицо с горбатым носом, придававшим ему вид хищной птицы, было озарено каким-то внутренним светом. Радостное нетерпение разбирало его, и он заговорил еще с порога, держа жену на руках. После ужина госпожа Клара села к роялю, ее изящные белые пальцы извлекали из клавиш тихие и нежные звуки, и она, аккомпанируя себе, запела улыбаясь какую-то веселую песню. Потом стали слушать радио — Софию, Москву и Лондон. Главное, о чем сообщали радиостанции, было окончание зимней кампании на Восточном фронте. Германская армия отступила на 600—700 километров, были освобождены Северный Кавказ, Сталинград, Ростовская, Курская и многие другие области. Германская армия потеряла почти половину своей живой силы и техники.

— Германия проиграла войну, — сказал Деветаков, выключая радио. — Проиграла, еще не начав.

— Вы так уверены, господин Деветаков? — спросила госпожа Клара. — Чем кончится война, еще не ясно.

— Более чем ясно, госпожа, и прежде всего самим немцам. Они ведут теперь уже не войну, а отчаянную схватку во имя спасения своего престижа. Когда политики недальновидны, ограниченны и скудоумны, они находят удовлетворение лишь в поддержании престижа, готовые скорее умереть, но только выйти из поражения с честью, пусть даже этой честью будет смерть.

Деветаков рассказал о своем пребывании во Франции, о той нравственной и материальной нищете, которая придавила Европу, о бедствиях людей и их ненависти к фашизму и войне, о лагерях смерти, где уничтожают миллионы ни в чем не повинных мужчин, женщин и детей. Госпожа Клара заплакала. Малай подсел к ней и, взволнованный не меньше чем она, стал гладить ее руки и что-то говорить ей по-венгерски.

— Извините меня! — сказала госпожа Клара, успокоившись. В отличие от мужа, она говорила по-болгарски как болгарка. Выучить язык ей помогли дети, а кроме того, лишенная общества, она прочла почти все книги из библиотеки Деветакова. — Мы уже двадцать лет живем как одна семья, но никогда не говорили о политике, даже и об этой войне. Поражение немцев под Сталинградом было для нас настоящим праздником, самым большим нашим праздником с тех пор, как мы оказались в Болгарии.

— Может быть, совсем уже скоро придет конец вашему изгнанию и вы вернетесь в Венгрию, — отозвался Деветаков.

Они взглянули на него удивленно, что-то сказали друг другу по-венгерски, и госпожа Клара спросила:

— Откуда вы знаете, что мы изгнанники?

— От моего покойного отца.

— А он откуда?

— От полиции. Через несколько дней после того, как вы появились в поместье, вами заинтересовалась полиция. Мой отец был знаком с начальником околийского управления и уладил это дело, тот вычеркнул вас из списков неблагонадежных. Мой отец не занимался политикой, но был демократом по убеждениям и не любил монархию.

С этот вечер Николин узнал много лет хранившуюся в тайне историю венгерской семьи. Янош Малай только-только получил инженерное образование и поступил работать на завод в Будапеште, когда познакомился с известным революционером Белой Куном. Шел 1918 год. Бела Кун нелегально приехал из России, чтобы принять участие в создании Венгерской коммунистической партии. На следующий год в Венгрии была провозглашена советская республика. Бела Кун был назначен народным комиссаром по иностранным делам и взял молодого инженера к себе в помощники. Республика просуществовала всего четыре месяца. После ее поражения Бела Кун эмигрировал в Австрию, а Малай был арестован и приговорен к смерти. Его товарищи, среди которых был и болгарин-студент Каров, помогли ему бежать из тюрьмы. Он скрывался на нелегальных квартирах и поддерживал связь только с Каровым, которого власти не подозревали в революционной деятельности. За месяц до революции Малай вступил в брак с Кларой, тайком от ее родителей. Ее отец занимал высокий пост в Министерстве просвещения и решительно запретил своей дочери выходить замуж за молодого инженера, о котором у него были сведения как об активном коммунисте. Клара кончила французский коллеж, и отец собирался выдать ее замуж за человека из высших сфер. После бегства Малая из тюрьмы она через Карова поддерживала с ним связь и ходила к нему в его нелегальные квартиры. Каров с помощью одного железнодорожника сумел организовать бегство Малая в Болгарию. Клара решила ехать с ним и осталась у него на нелегальной квартире. Каров раздобыл и для нее фальшивый паспорт, и они все трое двинулись в Болгарию в товарном вагоне…

Каров был родом из Плевенского края и отвез их в свое родное село. Несколько месяцев они провели в его доме, потом нашли Малаю работу на паровой мельнице в другом селе под Плевеном. Там, в пристройке к мельнице, они прожили около трех лет, там родились их сын и дочь. Вспыхнуло Сентябрьское восстание, а после разгрома восстания власти стали разыскивать Карова. Теперь они прятали Карова, как он прятал их в Будапеште. Он часто ночевал у них, а иногда оставался на несколько дней. Однажды ночью он сказал им, что уезжает в Советский Союз, они попрощались и больше уже его не видели. Полиция, видимо, держала его под наблюдением, и через несколько дней после того, как он исчез, двое полицейских явились к ним в дом. Они расспрашивали о Карове и произвели в доме обыск. Никаких следов Карова не нашли, но в дом зачастили, устраивали перекрестные допросы и утверждали, что скоро приведут им Карова в гости. Так прошло несколько месяцев, от Карова не было никаких вестей, полицейские тоже его не приводили, и они пребывали в неведении — сумел ли он перейти границу, или он убит? Это неведение измучило их до крайности, и они отважились на отчаянный и безрассудный поступок, который мог лишь скомпрометировать их в глазах полиции, — решили ехать куда глаза глядят. В какой-то праздничный день они пошли с детьми будто бы на прогулку к железнодорожной станции в километре от села и купили билеты на первый же поезд. В одном из купе ехал мужчина, которого они спросили, можно ли сесть к нему, и тот любезно пригласил их. Это был старый Деветаков.


Вьюга продолжала бушевать. Снег больше не шел, но сильный ветер сметал снег с сугробов, превращая их в клубы белой пыли. Когда ветер на миг стихал, пространство яснело, и Николин видел, как внизу, в Преисподней, снежная пыль оседает, а при следующем порыве ветра снова вздымается, как кипящее молоко, закрывая лог от его взгляда. Ноги у него еще не окоченели, потому что он топтался на толстом слое листвы, но короткий полушубок не закрывал бедер, и его пронизывало холодом. «Мела затопила в доме, вечером, как вернусь, подержу ноги в соленой воде, лягу и завтра буду здоров, — подумал он, и острая боль словно ножом полоснула его грудь. — Нет, нет, не думать сейчас о ней, но думать о том, что случилось несколько дней назад. Если это будет снова и снова повторяться у меня в голове, сердце не выдержит, я упаду и умру под снегом». И он неимоверными усилиями поворачивал свое воображение назад, к воспоминаниям прошлого, которые с годами потеряли остроту и теперь не причиняли ему страданий. И то, о чем он вспоминал, никогда еще не виделось ему так ясно, как сейчас, когда он стоял, ослепленный белым кружением, а может, потому он и видел все так ясно, что был слеп и смотрел в прошлое духовным взором. Он сознавал, что с ним случилось что-то необыкновенное, словно наступило некое просветление ума, как это бывает с глубоко верующими, на которых в какой-то миг или час снисходит прозрение. Лишь сейчас, посреди бушующей зимней стихии, он непостижимым образом вдруг понял и осмыслил все события, слова и разговоры между Деветаковым и его многочисленными гостями по самым разным поводам, которые он слышал и видел, но не мог тогда, по молодости лет и по невежеству, толком понять. Эти воспоминания спали в его памяти, как зерна в земле в течение долгой зимы, и теперь оживали, давали ростки, согретые его страданием, свежие и отчетливые до мельчайших подробностей. И вот благодаря просветлению, дарованному ему в этот тяжкий день, как благодать божья, он мог переноситься в прошлое и тем облегчать свою боль. Только одного события из прошлого он не понимал — почему покончил с собой Деветаков.

— Этот человек разговаривает с небом, — сказал Халил-эфенди, навсегда покидая поместье.

Сорокапятилетний Халил-эфенди был широкоплеч и крепок, как борец, и столь же мудр и справедлив, сколь строг и безжалостен по отношению к ленивым и недобросовестным работникам. Он прикреплял к лемехам плугов пломбы, и если тракторист пахал слишком мелко и норовил покончить со вспашкой побыстрее, то сгонял его с трактора, отвешивал несколько оплеух и навсегда выгонял из поместья. Одевался он по-европейски, говорил по-болгарски как болгарин, читал книги, а писал левой рукой. Счета поместья он вел, руководствуясь самой простой народной бухгалтерией — «чтоб концы с концами сошлись», а все бумаги ему заменяла одна конторская книга в твердом переплете. На левой странице он писал имя работника, на правой — кто сколько наработал и что ему полагается; в этой же книге было записано, что засеяно и что получено с земли, что продано и что осталось, а также какие были расходы и доходы от молотилки, скота и птицы. В Димитров день он открывал конторскую книгу и раздавал кому что полагалось, до последнего гроша, а потом еще и «добавку, от хозяина», смотря по заслугам работника, — килограмм-другой шерсти, одежду или меру зерна. Расчет производился на глазах у всех работников, чтоб потом никто не жаловался, будто его обошли.

Халил-эфенди покидал поместье, потому что поместье перестало существовать. Вернувшись из-за границы, Деветаков через месяц подарил триста декаров сельской общине и оставил себе только сто. Щедро расплатился с прислугой и освободил ее. Последним уходил Халил-эфенди, поскольку он должен был передать Деветакову свою конторскую книгу. Они попрощались, но не за руку, Халил-эфенди поклонился Деветакову и быстро вышел из комнаты. Николин проводил его до ворот, и тогда-то турок и сказал, что Деветаков разговаривает с небом. Николин не понял, что тот хотел этим сказать, и не посмел спросить, но по лицу его увидел, что турок не жалеет и не укоряет Деветакова за то, что он все раздаривает, а значит, не считает его свихнувшимся, как поговаривали в селе.

Так думал и Николин, поскольку господин его выглядел бодрым, веселым и душевно здоровым более чем когда-либо. Он и раньше работал в поле вместе с работниками, но только неделю или две, да и то как-то «по-барски», словно бы для развлечения или, как думал Николин, чтоб люди не сказали, будто он полеживает в тени, в то время как народ жарится на солнцепеке. Теперь похоже было, что он решил стать настоящим крестьянином, и вдвоем с Николином они не уходили с поля с ранней весны до поздней осени. Хотя они пахали с помощью трактора и молотили молотилкой, обработать вдвоем сто декаров было не так-то легко, да и другой работы было немало; две лошади, два десятка овец, птица тоже требовали забот. Солнце и ветер прокалили Деветакова, как черепицу, он окреп, был подвижен, словно юноша, общителен и приветлив, ел с аппетитом, а ночью спал крепко и непробудно. Так жили они до весны 1945 года.

Самым большим событием за это время был приход советских войск. Через Орлово они не проходили, и народ из окрестных сел шел смотреть на них в Добрич. Ездил туда и Николин вместе с госпожой Кларой и Малаем, и Деветаков. Накануне Малай зашел в дом и сообщил, что русские перешли нашу границу, потом принес госпожу Клару. Они оба были одеты по-праздничному и так взволнованы, что говорили одновременно и громко смеялись. Николин накрыл к ужину, принес вино. Поднимали тосты за Советскую Армию, госпожа Клара играла на рояле, все слушали радио, а наутро Николин отвез их в город. Дом Деветакова был на главной улице, госпожа Клара и Малай вышли на балкон, а Николин спустился на улицу. Советские части вступали в город на танках, на грузовиках и повозках, запряженных лошадьми, народ преграждал им путь, все кричали: «Здравствуйте, братушки!», подносили солдатам цветы, хлеб и вино…

Уже год или два поместье не встречало гостей ни из города, ни из Софии, а после Девятого сентября даже из села никто не приходил. Один только Илко Кралев из Равны заглядывал время от времени, чтобы вернуть или взять у Деветакова книгу. За два года до этого захаживал еще один юноша из села Житница — Александр Пашов, и часто получалось так, что они встречались с Илко Кралевым. Оба учились в Софии, Пашов — на доктора, Илко — на адвоката. Пашов приезжал на поезде, Илко Кралев приходил и уходил пешком по шоссе. Во время каникул, особенно летних, они оставались по нескольку дней, потому что Деветаков их не отпускал. Все трое проводили время в его кабинете, среди книг, а в хорошую погоду ходили по полям или сидели на скамейке в саду и все разговаривали, все читали какую-то книгу. С тех пор как Пашов уехал за границу, Илко приходил в поместье один. Деветаков очень его любил и велел Николину давать ему ключ от кабинета и в его отсутствие, чтоб тот мог брать любые книги. Когда Илко приходил последний раз, на Новый год, он то и дело сплевывал в плоскую жестяную коробочку, которую держал в кармане. Перед уходом он сказал Николину, с которым они были ровесниками: «Ты не смотри, что я гладкий, изнутри я что гнилой пень, чахотка грызет меня, как червяк».

И вот весной в поместье заявилась гостья. Деветаков с Николином сеяли кукурузу и под вечер вернулись домой. Когда они вошли во двор, со ступенек галереи спустилась женщина и пошла им навстречу, медленно и словно бы с опаской пересекла широкий двор, поздоровалась и подала руку Деветакову. Николин сразу узнал ее — это была жена софийского торговца Чилева. Она была так же хороша и стройна, как и несколько лет назад, но красота ее показалась Николину какой-то увядшей и печальной, а простая темная одежда подсказывала, что она носит траур по кому-то из близких.

— О, Мишель, вот как довелось нам встретиться! — сказала она, и глаза ее наполнились слезами.

Деветаков ничего не сказал, поцеловал ей руку и повел в дом, а она говорила:

— Александр в тюрьме, с Лили тоже все плохо…

«О дочке, наверное», — подумал Николин и вспомнил кудрявую, черноглазую, хорошенькую, как и мать, девочку, которая вместе с родителями приезжала в поместье. Девочка была непоседливая, непослушная, целыми днями вертелась во дворе и в саду, лазила на заборы и деревья, не оставляла в покое живность, так что ее мать просила Николина за ней присматривать. Николин помылся, переоделся и пошел в гостиную. Деветаков и гостья сидели за столом друг против друга и разговаривали. Он прошел позади них и принялся топить печь, а гостья словно бы его и не заметила. Рукой она подпирала подбородок, в другой руке держала сигарету. Говорила она тихо, и ее голос разносился по комнате, как нежный и печальный шепот осенних листьев.

— Смальц — тысяча левов килограмм, да и не купишь. Было б хоть растительное масло, но и его нет. В Софии я б еще как-нибудь обходилась, у меня там и родня, и знакомые, а здесь я как в аду. Все шарахаются от меня, как от чумной. У кого мужья работают и хоть что-то зарабатывают, тем все-таки легче. Ты знаешь, что и Елена тут?

— Какая Елена?

— Сармашикова. Говорят, уже дней десять как приехала, но я только вчера узнала. Видно, не высовывает носа из квартиры. Мне сказала жена адвоката Малинова. По-моему, он приезжал к тебе в гости. Сейчас работает на какой-то стройке. Многих наших сослали в этот край.

Женщина замолчала, задумавшись, красивое лицо ее померкло, на глазах еще блестели слезы. Молчал и Деветаков, а когда Николин затопил, велел ему приготовить ужин.

— Мы сами себе готовим, — добавил он. — Николин — за шеф-повара.

— Я приготовлю, — сказала гостья и встала. — Дай мне только фартук или какое-нибудь полотенце подвязаться.

Николин отвел ее на кухню, дал ей кусок окорока и все, что могло ей понадобиться, предложил свою помощь, но она сказала, что сделает все сама. Он ушел, не зная куда себя девать, и отправился под навес колоть дрова. «Смотри-ка, горемычная, как ей туго пришлось, — думал Николин, складывая дрова. — Смальца, говорит, нету, постного масла нету, мяса нету, дороговизна страшная. А у нас все есть, и смальц, и мука, и масло, и мясо — сколько угодно». Он жалел ее и испытывал по отношению к ней какое-то чувство превосходства. Это чувство казалось ему самому неприличным, и он уговаривал себя, что не должен смотреть на нее свысока, и в то же время ему было приятно, что она будет ему готовить «своими белыми ручками». И он снова упрекал себя за то, что так относится к беспомощной женщине, и снова вспоминал, что из всех дам, приезжавших в свое время в поместье, эта больше всех важничала и выкобенивалась, не потрудилась узнать, как его зовут, и только покрикивала: «Эй, паренек, поищи-ка мою девочку!»

Гости в былые времена приезжали обычно по большим праздникам, и все люди с положением — торговцы, соседние помещики, начальники или ученые. На поезде они доезжали до города или до ближней станции, и Николин привозил их на кабриолете в поместье. В теплую погоду они не заходили в дом, обедали и ужинали на галерее или в беседке в саду, а под вечер уходили на прогулку. Поздней осенью или зимой они сидели в гостиной, где стол круглые сутки бывал заставлен кушаньями и напитками, включали радио или заводили граммофон, бренчали на рояле, танцевали, играли в разные игры, веселились и хохотали до поздней ночи. Обслуживала их тетка Райна, но когда гостей бывало много, она брала в помощники Николина. Тетка Райна накрывала на стол и подавала еду и питье, а он таскал из кухни полные кастрюли, противни с пирогами и жареным мясом. При гостях он всегда стеснялся, особенно в первые годы, поскольку чутье ему подсказывало, что они испытывают к нему недоверие или презрение; замечал он и те доверительные взгляды, которыми они обменивались при его появлении, давая друг другу знак, что разговор в присутствии кучера надо перевести или прекратить. Со временем постоянные гости поместья, даже такие, как генерал Сармашиков с супругой, софийский хлеботорговец Чилев и его семья и другие высокопоставленные лица, привыкли к нему, как привыкли к деревенской простоте обстановки, к двуспальным железным кроватям, к жирной стряпне тетки Райны, к местным соленьям и «десерту» из тыквы, ко всяким пончикам, сладкому молоку с рисом, блинам и блинчикам. Они шутливо называли его камердинером, позволяли себе при нем некоторое вольнодумство, держались вполне непринужденно — как при человеке, чье предназначение — быть единственным свидетелем их встреч и разговоров, и смеялись над его чрезмерной застенчивостью, уверяя, будто она придает ему очарование деревенской непорочности. Впрочем, он не видел ничего обидного и унизительного в том, что господа и госпожи и даже их дети смотрят на него сверху вниз. Как всякий человек из народа, он был честолюбив ровно настолько, чтобы ясно сознавать свое место среди этих людей, то есть место слуги.

Госпожа и сейчас не взглянула на него и не сказала ни слова, пока он растапливал плиту, — она молча работала за кухонным столом, спиной к нему. Он вышел во двор и провозился там допоздна. Когда настало время ужина, он заглянул на кухню, увидел, что ее там нет, и зашел помыть руки. На столе были оставлены тарелка с едой, хлеб и вилка, и это показывало, что госпожа Фени не желает, чтоб он присоединялся к ужину наверху. Он поел один и, когда поднимался в свою комнату, увидел, что гостья и Деветаков ужинают в гостиной; он сидел спиной, а она лицом к окнам. Лицо ее, освещенное лампой, разрумянилось, она улыбалась, темные блестящие глаза излучали радостное возбуждение, к тому же она успела сменить костюм и прическу и выглядела теперь как молоденькая девушка. Николин лег, но какое-то беспокойство, какая-то смутная тревога не давали ему заснуть, заставляя прислушиваться к приглушенной музыке и голосам, доносящимся из гостиной. Когда через час или два эти шумы стихли, дверь гостиной щелкнула и на галерее послышались шаги, он вскочил с постели и прильнул к замочной скважине. Госпожа Фени и Деветаков вошли в его спальню. Не сознавая сам, что он делает, Николин оделся и на цыпочках зашел в гостиную. В смешанном запахе вина, сигарет и еды его девственное обоняние уловило тонкий запах духов, который оставляли после себя посетительницы поместья. Он подошел к стене, отделявшей гостиную от спальни Деветакова, и прислушался. Ничего, кроме быстрых и тяжелых ударов собственного сердца, он не слышал, но продолжал стоять, как околдованный. Потом ему показалось, что он слышит шепот и сдавленный смех, он напряг слух до последнего предела и оцепенел. До слуха его доносились лишь далекие шумы весенней ночи, и тогда он сообразил, что за стеной — не спальня, а кабинет Деветакова. Он вернулся в свою комнату и лег. Его терзало дикое любопытство, воображение его так разыгралось, пытаясь представить то необыкновенное, и постыдное, и таинственное, что происходило сейчас в спальне, что у него загудела голова и он заснул только под утро. К девяти часам Деветаков разбудил его и приказал отвезти гостью на станцию. Госпожа Фени за всю дорогу не сказала ни слова и смотрела в сторону, зябко уткнувшись в воротник манто. До станции было всего два километра, но Николин мчал галопом, чтобы сократить тягостную поездку. Двуколка подпрыгивала на тряском шоссе, чемодан, набитый продуктами, подпрыгивал на коленях у гостьи, но она все так же молчала и смотрела в сторону.

Николин был не просто удивлен и смущен — он был потрясен тем, что произошло между госпожой Фени и его господином. Он никогда раньше не видел, чтобы тот уединялся с кем-либо из женщин, приезжавших в гости, никогда не слышал, чтоб у него были связи с женщинами. То, что он спал с госпожой Фени, вызвало у Николина не только темные, ему самому неясные чувства, но и просто ревность, болезненную ревность, ибо он привык к мысли, что его господин — чистый, неиспорченный человек, который принадлежит только ему и не станет делить свою жизнь ни с кем другим. Он боялся, как бы госпожа не заявилась снова, и очень встревожился, когда дней через десять, подходя к дому, услышал, что Деветаков разговаривает на галерее с женщиной. Он принял ее за госпожу Фени и хотел было повернуть назад, но женщина взглянула на него и сказала, притворяясь удивленной и испуганной:

— Мишель, что это за тип?

— Мишонче, да ведь это Николин! Ты забыла его?

— Ах, Ники! Мой милый Ники, это ты? — она засмеялась своим большим, чуть не до ушей, ярко накрашенным ртом, подскочила к нему и ущипнула острыми ногтями за щеку. Николин сконфуженно отпрянул, но она бросилась к нему, обняла за шею и прижалась лицом к его лицу. — Какой ты стал здоровенный, Ники, какой страшный!

— Мишон, оставь парня в покое! — сказал Деветаков и понес ее чемодан в гостиную. — Милости прошу!

— Ники, ты забыл меня, голубок! Неужели ты не помнишь Мишону?

— Помню, как не помнить, — сказал Николин.

И она в прежние годы приезжала в гости, но не одна, а вместе с семьями Чилевых или Сармашиковых. Тогда она выглядела моложе и свежее, но была все такой же худенькой.

Однажды генерал Сармашиков привез с собой в поместье какого-то полковника, который напился до чертиков и захотел раздеть Мишону у всех на глазах. Она дала ему пощечину, полковник разозлился и накинулся на нее с руганью. Мишона ответила ему таким забористым матом, что все, включая полковника, расхохотались, и мир был восстановлен. Как и госпожа Фени, Мишона, не успев отдохнуть с дороги, принялась за готовку. Отыскала во дворе Николина, попросила дров для плиты и пошла на кухню. «Бабы эти как суки оголодали, — думал Николин, поднося дрова, — раньше и знать не знали, где кухня, а теперь прямиком туда». Он дал ей продукты и хотел уйти, но она его остановила.

— Побудь здесь, со мной, пока я приготовлю. Сядь вот на этот стул!

Николин сел к столу, взял нож и принялся резать лук, а она — мясо. Работала она быстро и умело, как опытная кухарка.

— Что ты молчишь, почему со мной не разговариваешь?

— А о чем говорить? — спросил Николин.

— Обо всем. Не люблю молчаливых. А ты мне ужасно нравишься, прямо так бы тебя и схрумкала.

Николин залился краской и хотел было выйти, но она схватила его за руку и посадила обратно на место.

— Посиди со мной, голубок, не то я рассержусь! — Она словно бы приуныла, задумалась о чем-то, потом спросила: — Ты куришь?

— Нет.

— А я закурю.

Она достала из кармана юбки маленький металлический портсигар, вынула сигарету и протянула Николину спички.

— Поднеси мне огонь, ты же кавалер! Ну, смелей!

Николин поколебался, словно в том, чтобы дать женщине закурить, было что-то постыдное, потом чиркнул спичкой и поднес к ее губам. Мишона подвинула свой стул к его и закинула ногу на ногу.

— Ну, теперь рассказывай! — сказала она, затягиваясь, потом выдохнула колечко дыма и, глядя на то, как оно подымается вверх и рвется, почему-то заулыбалась.

— Что рассказывать?

— Про госпожу Фени.

Николин отвернулся.

— Спала она с Деветаковым? Ну, говори!

— Откуда мне знать?

— Эх, Ники! Посмотри-ка мне в глаза!

Она обхватила двумя руками его лицо и повернула к себе. Николин отпрянул, но она сцепила руки у него на затылке и не отпускала. Его прошиб пот от стыда и от страха, что Деветаков может войти и застать их вот так, когда она чуть ли не повисла у него на шее, а она своим большим улыбающимся ртом дышала ему в лицо и продолжала поддразнивать.

— Нет, ты скажи, Деветаков и Фени спали вместе?

— Спали…

— А ты спал? Не с ней, а вообще, спал в ту ночь?

— Спал, мне-то какое дело.

Мишона расхохоталась и стала раскачиваться, сидя на стуле.

— Врешь, врешь! Ты в ту ночь глаз не сомкнул, — говорила она, смеясь и еле переводя дыхание. — Верно, подслушивал под стенкой, а? Скажи, подслушивал?

Николин покраснел и снова попытался вырваться, но она еще крепче сцепила руки на его затылке.

— А ты почему не сказал ей, что хочешь с ней спать? Она бы согласилась. Она такая, потому и к Деветакову ездит. Еще недавно госпожа Чилева нос задирала, а теперь как курва ходит по мужикам и спит с ними за буханку хлеба и кило сала. Ни тебе денежек больше нет, ни курортов заграничных, ни автомобилей, ни сделок с немцами. Все в прошлом, а ко всему и господин Чилев в кутузке. Да еще пусть радуются, его ведь и на тот свет могли отправить. Ты, Ники, ей только предложи! Что ты краснеешь, ты что, не мужик? Послушай, Ники, послушай, лапушка! На этих днях сюда заявится одна генеральша. Да ты ее знаешь — Сармашикова. Ты ее во что бы то ни стало должен трахнуть, вот уж потрафишь мне так потрафишь. Она тоже с неделю назад в наш город «на курорт» приехала, потому что ее генерала отправили к Чилеву составлять ему компанию. А генеральша собой хороша, спорю, что она тебе больше Фени понравится. Разок переспишь, всю жизнь вспоминать будешь. А она рада-радехонька, каждый день сама к тебе бегать будет. Ты ее не жалей, она никого не жалела. Всю жизнь над теми, кто слабей ее, измывалась.

Говоря все это, Мишона нежно гладила его небритый подбородок, а он сидел, боясь пошевелиться, сам не понимая, как он разрешает этой женщине трогать его лицо, и в то же время испытывая от ее близости двойное чувство стыда и удовольствия. Она отняла руку, закурила новую сигарету и замолчала. Кастрюля закипела, над ней поднялся пар, вкусно запахло, в печке затрещала головня. Заходящее солнце скрылось за тучей, в кухне потемнело, в углах сгустился мрак. Дым сигареты поднимался прямо вверх, потом завивался кольцами и расползался под потолком, точно редкий белый туман. Лицо Мишоны вытянулось и побледнело, губы по-детски задрожали, она словно бы старалась удержать слезы, но они выступали все снова и снова и стекали по щекам. Николину стало неловко, он отвернулся и попытался встать, но она снова схватила его за руку.

— Чего ты вскакиваешь? Оттого что я плачу? Нет, я не плачу, — сказала она, улыбаясь сквозь слезы. — Голубчик, неудобно ему стало, что я реву. До чего же ты добрый и чистый человечек! Нелегко тебе будет в этой жизни. Хотя, кто знает, может, и повезет… А я просто вспомнила кое-что, мне и взгрустнулось. Вспомнила, как однажды вечером, весной, мы с бабушкой вот так же сидели на кухне. Я двумя руками держала пряжу, а бабушка сматывала ее в клубок. И так же, как вот сейчас, в кухне вдруг потемнело, стекла стали сизыми, а огонь в печи полыхнул особенно ярко… Чего бы я сейчас не дала, чтобы вернуться в мое село и снова сидеть в кухне, у печки, с бабушкой!..

Мишона рассказала ему о своем детстве, а потом и обо всей своей жизни. У нее был какой-то отсутствующий вид, и Николин понимал, что она рассказывает не столько ему, сколько самой себе, словно бы исповедуется с чистой душой и чистым сердцем. Рассказ был сумбурный, путаный, точно сон, и позже, думая о ней, Николин вспоминал лишь отдельные случаи из ее жизни. Она кончила гимназию в родном городке и, поскольку денег на университет у нее не было, поступила на работу с торговую контору в областном центре. У собственника конторы был сын, они сошлись, и она забеременела. Когда Горанов-старший (то есть отец) узнал об этом, он дал ей два месяца отпуска, чтобы она избавилась от ребенка, и она избавилась, но ему сказала, что хочет родить и воспитывать ребенка одна. Старик схватился за голову и как-то вечером явился к ней домой. Пока квартирная хозяйка открывала ему дверь, Мишона успела накрутить вокруг поясницы простыню, притворилась беременной и так приняла его в своей комнате. Она знала, что никогда не станет его снохой, и решила помучить его всласть. Старик только что не упал перед ней на колени, умолял ее уехать в другой город и родить там, обещал дать ей много денег, на которые она сможет жить в свое удовольствие, обещал и ребенку оставить по завещанию деньги или недвижимость. Она не соглашалась. Тогда старик выложил на ее стол целую кучу денег и посоветовал еще подумать. Если, мол, она сделает так, как он хочет, пусть оставит деньги себе, если нет, пусть вернет. В первый момент она польстилась на его деньги, решила взять их, поехать в Софию и поступить в университет. Но уже в следующую минуту ее разобрало такое зло, что она и сама не знала, что делает. Она побросала банкноты в хозяйственную сумку и решила тут же отнести их в дом торговца. И не просто отнести, а прямо с порога бросить их ему в лицо и уйти. Она надела старое платье, до глаз замотала лицо платком и вышла на улицу. За первым же перекрестком она увидела старого Горанова — тот сворачивал на главную улицу. По главной улице в это время, как обычно, прогуливался весь город.

Перед рестораном двое мужчин, остановив Горанова, заговорили с ним. Мишона их узнала — тоже торговцы, как и Горанов. И тогда ей пришло в голову швырнуть деньги ему в лицо прямо здесь, на улице, на глазах его коллег и всего честного народа. Она порвала ленточки, скреплявшие пачки банкнотов, перемешала банкноты в сумке и подошла ближе к трем торговцам. Изменив голос, она сказала, что хочет что-то передать господину Горанову, но в гуле толпы он ее не услышал, а другой принял ее за попрошайку и отстранил рукой. Тогда она подошла вплотную, вытащила из сумки горсть банкнотов и сунула их в лицо Горанову, а он отвернулся. Двое других смотрели на нее, вытаращив глаза. Тогда она швырнула ему в лицо еще одну горсть банкнотов, еще и еще, пока пальцы ее не нащупали дно сумки. Нырнув в толпу, она забежала в какой-то подъезд, сняла с лица платок и с противоположного тротуара стала наблюдать, что происходит. Толпа плотным обручем окружила троих мужчин и вытаскивала у них из-под ног разлетевшиеся банкноты. Торговцы пытались вырваться из обруча, кричали, угрожали, но на них навалилась вся улица, их мяли, давили, пробирались у них между ног. Мужчины и женщины валились друг на друга, вопили, топтали и душили один другого, и если кому-нибудь удавалось схватить банкнот, другие набрасывались на него и отнимали или гнались за ним по улице. Прибыла целая рота полиции, но и полицейские, увидев валяющиеся на земле банкноты, кинулись их подбирать, и таким образом свалка стала еще яростней. Толпа разошлась только к полуночи, и тогда Мишона увидела, что старик Горанов лежит на тротуаре словно мертвый. Полицейские подняли его и отвезли в больницу.

Вернувшись домой, Мишона увидела, что в сумке у нее остались еще банкноты. Она пересчитала их — около пятидесяти тысяч — и очень удивилась тому, что Горанов, пусть даже он был сказочно богат, готов был такой дорогой ценой скрыть от общества своего незаконного внука. Она думала, что выбросила все деньги, а раз у нее осталось пятьдесят тысяч, значит, Горанов дал ей не меньше двухсот. На другой день она поехала в Софию, остановилась в гостинице и отправилась в контору Чилева. Она знала адреса многих торговых фирм, с которыми Горановы вели корреспонденцию, но пошла к Чилеву, поскольку его контора была ближе других к гостинице. Чилев был оптовик, экспортер зерна, кож и древесины, поддерживал с Горановым деловые связи и часто бывал в его конторе. Мишона сказала ему, что месяц назад ушла с работы и теперь приехала в Софию учиться в университете, но средств у нее маловато, так что она хотела бы и работать и учиться. Чилев рекомендовал ее одному своему родственнику, тоже торговцу, тот взял ее на работу, она нашла себе квартиру и с тех пор стала жить в Софии.

Провинциальные, а за ними и столичные газеты долго писали о кровопролитии на главной улице областного центра, добавляя все новые и новые подробности, но имя женщины, бросившей в лицо торговцу Горанову триста тысяч левов (позже сумма эта выросла до полумиллиона), не называлось, поскольку никто ее не опознал. Горанов лежал в больнице с переломанными костями, жизнь его была в опасности, но и он молчал из страха опозорить свою семью и свою фирму. Чилев, как и прежде, заезжал по делам к молодому Горанову, который возглавлял теперь контору отца, и узнал в тамошних торговых кругах, что Мишона состояла с Горановым в интимной связи, но внезапно с ним порвала и ушла из фирмы. Чилев часто заглядывал к ней, держался очень любезно и как-то пригласил ее домой на ужин. Она приняла приглашение и застала в его доме чету Сармашиковых. Из разговоров, которые велись за столом о происшествии со старым Горановым, она поняла, что вниманием, которым эти люди удостоили скромную служащую, она обязана их любопытству, при этом их интересовали не столько подробности скандала, сколько то, как же эта женщина могла бросить на улицу столько денег, и еще, конечно, откуда она их взяла. Про саму женщину они особенно не расспрашивали, поскольку были почти уверены, что это Мишона. Сомнения их развеялись окончательно, когда и она пригласила их в гости и они увидели, что она живет в роскошной квартире в центре города, чего простая служащая никогда не могла бы себе позволить, не будь она богата, при этом не просто богата, а не будь она миллионершей, коль скоро она в порыве гнева, ожесточения или мести позволила себе швырнуть на улицу полмиллиона. Так она начала играть роль миллионерши, а когда ее спросили, откуда она знает французский (она вела корреспонденцию Горанова с иностранными фирмами по-французски), она ответила, что воспитывалась у тетки, закончившей во Франции какой-то коллеж, и начала учить язык в ее доме, а после смерти тетки брала частные уроки. Еще Мишона говорила, что происходит из старого, но обедневшего рода и что недавно получила скромное наследство от дедушки, которое позволило ей снять более или менее просторную и удобную квартиру.

На следующий год госпожа Фени и генеральша Сармашикова отправились в Париж без мужей и пригласили ее с собой в качестве переводчицы. Там они случайно познакомились с Михаилом Деветаковым, тогда студентом последнего курса. Он показывал им достопримечательности Парижа, почти каждый день заходил к ним в гостиницу, и они таким образом подружились. Они пригласили его в гости в Софию, и он не раз приезжал к ним. Уезжая за границу или возвращаясь оттуда, он останавливался на несколько дней то в одной, то в другой семье, останавливался и у Мишоны. Позже и они стали ездить к нему в гости, раз или два в год, всей компанией. Для Чилева приятельские отношения с Деветаковым были выгодны, потому что он закупал у него, а через него и у других помещиков зерно, а генерал, приезжая в поместье, выполнял и свой служебный долг — он был инспектором войсковых частей края.

Расположение обоих семейств к ней было небескорыстным. Во-первых, ее считали очень богатой, а во-вторых, Чилев и генерал зачастили к ней поодиночке и конфиденциально. Сначала ей это льстило, но когда они стали приносить ей всякие мелкие подарки и недвусмысленно за ней ухаживать, она поняла, что они по-приятельски решили ее поделить. Держалась она так, словно не догадывалась об их намерениях, и это делало их все более настойчивыми. Все же ей удалось отвести от себя их поползновения, но по своей провинциальной наивности она чувствовала себя словно бы обязанной как-то отблагодарить их за щедрые ухаживания. Они воспользовались этим и в качестве компенсации за тщетные попытки ее совратить попросили — сначала Чилев, а потом и генерал Сармашиков, — чтобы она при случае предоставляла им одну из своих комнат, и она согласилась. С той же просьбой обратились к ней жены. Госпожа Фени, заверив ее в самой искренней и вечной дружбе, попросила ее уступить ей одну из комнат для очень важного секретного разговора с подругой, с которой по неким особым причинам она не могла встретиться в другом месте. Позже подобный разговор с подругой в этой же самой комнате состоялся и у генеральши. У квартиры Мишоны был с улицы отдельный вход, поэтому она оказалась необычайно удобной для секретных разговоров. Так Мишона стала сводницей для членов обеих семей. Они ввели ее в так называемое высшее общество, и она была вынуждена считаться с нравами этого общества. Она жила на широкую ногу, устраивала дома богатые ужины, изысканно одевалась, каждый год ездила за границу, не отказывала себе ни в каких удовольствиях. Были у нее и любовники, как это и положено даме из высшего общества, хотя она могла бы сделать и хорошую партию. Самая продолжительная связь была у нее с одним молодым и очень способным адвокатом. Она опекала его, потому что он только начинал свою блестящую карьеру. За него она пошла бы замуж, но он, именно оттого что был очень способным адвокатом, умело использовал ее покровительство, а затем бросил ее, выяснив доступными только способным адвокатам путями, что она никакая не миллионерша, а просто не слишком целомудренная провинциальная барышня («Увы, он был прав!» — признавалась Мишона), охваченная плебейской манией жить как аристократка и утратившая собственные нравственные устои, поскольку из мира, с которым у нее не было внутренней связи, она взяла только внешнее и пошлое («И это верно!» — подтвердила Мишона). Молодой и способный адвокат говорил ей это с циничной откровенностью, разумеется, не из нравственных побуждений, а потому что, по его сведениям, она, из плебейского страха оказаться во власти жестокого волчьего мира, не стала вкладывать свои деньги ни в какое доходное предприятие и теперь располагала лишь такими средствами, которые позволяли ей не впасть в откровенную нищету. Оба дружеских семейства тоже узнали об этом и не скрывали своего к ней презрения, однако удалить ее из своего круга не могли, потому что она была их сводницей и соперницей. Она платила им таким же презрением, но держалась за них неотступно, наслаждаясь их падением и оправдывая тем самым свое падение. Единственным из их многочисленных знакомых человеком, достойным уважения, был Михаил Деветаков. Он до того интеллигентен, благороден и нравственно утончен, что даже они, падшие женщины, попали под власть его обаяния и тайно соперничают друг с другом, добиваясь его благосклонности, хотя сами чувствуют, что благосклонности его недостойны…

Крышка кастрюли подпрыгивала под напором пара, капли срывались с нее, падали на головни и шипели. Мишона замолчала и прислушалась. Все это время она сидела, закрыв глаза, и сейчас, увидев рядом Николина, словно бы испугалась и вскочила со стула. Потом засмеялась и сняла крышку с кастрюли.

— Готово! Пошли ужинать!

— Вы ешьте, а у меня еще дела, — сказал Николин.

— Никаких дел у тебя сейчас быть не может, голубок! Поужинаем вместе. Помоги мне перенести все наверх и накрыть на стол. Ты ведь шеф-повар!

После ужина они еще долго сидели за столом, слушали радио и разговаривали. И все время Николин не мог освободиться от навязчивой мысли — где будет спать Мишона, в отдельной комнате или у Деветакова, и примет ли он ее, раз он спал с госпожой Фени. Когда по радио кончили передавать последние известия, Деветаков сказал «спокойной ночи» и ушел в свою спальню. Николин хотел помочь Мишоне убрать со стола, но она велела ему ложиться спать, и он лег. Луна висела, точно пришпиленная, прямо против его окна, заполняя комнату призрачным белым светом. Из гостиной доносился звон посуды, слышались шаги Мишоны по дощатому полу, и он напряженно следил за ее движениями. Она вошла в соседнюю комнату, дверью соединенную с гостиной, положила к печке дрова, потом шаги ее послышались у той стены, где стояла кровать, и в доме наступила тишина. Николин успокоился, но не прошло и десяти минут, как дверь его комнаты медленно и осторожно открылась, вошла Мишона и бесшумно двинулась к его постели. Она была в ночной рубашке, волосы ее были собраны в пучок, отчего шея казалась длинной и тонкой, как у косули. Низкое декольте рубашки до половины открывало грудь, синевато-белую, как молоко. Она ступала, как призрак, улыбаясь и чуть наклонившись вперед, присела к нему на кровать и ощупала его лицо. Николин лежал оцепенев, затаив дыхание, а она сунула руку ему за пазуху и зарылась пальцами в волосы на его груди. Рука у нее была горячая, как раскаленная кочерга, от лица веяло пьянящим запахом духов и табака. Николин опамятовался и отодвинулся на другой край кровати.

— Куда ты убегаешь, дурачок? — прошептала она, придвигаясь ближе. — Ты что вздумал, я спать с тобой буду? Я только показаться тебе пришла, дать тебе пощупать, что такое женщина, просветить тебя, дурачка. — Она взяла его руку, положила к себе на грудь, и Николин почувствовал ладонью что-то теплое и в то же время мягкое, как заливное. — Потрогай меня, миленький, потрогай! Ну, Ники, давай! — говорила она, все ниже склоняясь к его лицу и обдавая его жарким дыханием, но он сжал пальцы в такой крепкий кулак, что никакая сила не могла бы его разжать. Тогда она сказала ему на ухо циничное словцо и скинула ночную рубашку. Николин зажмурился, а она скользнула под одеяло и прильнула к его телу, как пиявка. В таком положении она пробыла минуту или две, бесстыдно ощупала его всего, надела рубашку и ушла.

Николин боялся, как бы она снова не вернулась, вскочил с кровати и запер дверь. Со стороны галереи не слышалось никакого шума, но он стоял у двери, готовый навалиться на нее плечом, если Мишона снова попытается войти. Только когда он услышал, что она легла за стеной, он тоже лег и укрылся с головой.

— Ники, голубчик, не думай обо мне плохо, — сказала она на следующий день, когда он вез ее на станцию. — Я жалею, что так пошутила. Ты ведь не станешь считать меня дурной женщиной? Обещай!

— Не стану, — сказал Николин, хотя продолжал быть настороже — как бы она не выкинула еще какую-нибудь шутку.

На обратном пути, да и в последующие дни он все думал о ней, спрашивал себя, что она за человек, и не находил ответа. Он вспоминал, как и в прежние годы она к нему приставала. «Какая первобытная красота у этого парня!» — говорила она и тащила танцевать, а он готов был от стыда провалиться сквозь землю и под смех гостей убегал из дома. Он не знал, откуда она, почему у нее такое странное имя, замужем она или нет, и не мог понять, насмехается она над ним или в самом деле хочет приблизить к себе. Теперь, когда он узнал, сколько тяжелого пришлось ей пережить, он был склонен считать, что сердце у нее доброе и жалостливое и что она не надменна, как другие посетительницы, но он испытывал перед ней инстинктивный страх, какой испытывают крестьяне при встрече с распущенными горожанками.

Вскоре после ее отъезда приехала на крестьянской телеге госпожа Сармашикова, или, как ее называли раньше, генеральша. В этот день Деветаков с утра уехал в Варну и не сказал, сколько дней там пробудет. Генеральша в нерешительности постояла посреди двора, потом вошла в дом и положила на стул клеенчатую хозяйственную сумку. Дальше все пошло так же, как и с другими гостьями. И она попросила продуктов для ужина, он дал ей все что нужно, показал, в каком шкафу какая посуда, и пошел работать во двор. Из всех женщин, приезжавших в поместье, генеральша была самая молчаливая и словно бы безразличная к окружающим. Она словно бы всегда думала о чем-то далеком, и только по ее легкой, едва заметной улыбке было видно, что она слышит и понимает, о чем говорят вокруг. Николин ни разу не обменялся с ней ни словом, но она казалась ему приятнее других, он любил смотреть на нее и слушать ее грудной, звучный голос. Она была в том зрелом возрасте, когда женщины полнеют и округляются и при этом не только не дурнеют, а, наоборот, приобретают особую привлекательность. Предыдущие посетительницы говорили, что она непременно приедет в поместье, и Николин поджидал ее с волнением, которого сам не мог себе объяснить. Мишона смутила его целомудрие и пробудила в нем влечение к женщине, а женщиной этой для него была генеральша. Когда он вспоминал, как Мишона ночью пришла к нему в постель, ее образ непонятным образом превращался в образ генеральши, и генеральша говорила ему: «Потрогай меня, миленький, потрогай!» В постыдных, мучительно сладостных снах он переживал близость со многими женщинами, с которыми когда-либо был знаком, даже покойная стряпуха тетка Райна являлась ему во сне — сидя на низенькой табуретке в кухне, она задирала подол до самых бедер и говорила ему: «А ну-ка глянь, милок, что у меня есть!» И у нее, и у других женщин, с которыми он предавался самому срамному прелюбодеянию, были лицо, голос и тело генеральши, в ее бесплотную плоть он погружался, точно в бездну, а потом просыпался в изнеможении, замаранный липкой влагой.

Он предполагал, что и генеральша, как госпожа Фени, не пригласит его на ужин, а оставит ему еду на кухне, и сердце у него дрогнуло, когда она с галереи позвала его по имени. Он быстро ополоснулся и пошел наверх, слегка задыхаясь и преодолевая дрожь в коленях. Генеральша накрыла на стол и ждала его. Она указала ему на стул напротив и произнесла:

— Приятного аппетита!

— Спасибо, и вам того же! — ответил Николин.

Генеральша бесшумно орудовала ножом и вилкой, медленно подносила куски ко рту и медленно, не размыкая губ, жевала. Николина не отпускало напряжение, он ел так же медленно, как она, и не ощущал вкуса еды. Как он замечал и раньше, она думала о чем-то далеком и неотрывно смотрела в одну точку. Время от времени он осмеливался бросить взгляд на ее высокую полную грудь, распиравшую светло-серую ткань платья, на ее лицо со смуглыми скулами и темными подглазьями, от которых глаза казались особенно большими и глубокими, на ее темные волосы, заколотые на затылке серебряной иглой. При каждом звуке, доносившемся с улицы, она переставала есть и прислушивалась, и Николину впервые с тех пор, как он жил у Деветакова, захотелось, чтоб этой ночью он не возвращался. Генеральша посмотрела на маленькие ручные часики и сказала:

— Мишель сегодня не приедет. Вечерний поезд уже прошел. — Она вытерла салфеткой губы и откинулась на спинку стула.

— Эх, я вино забыл принести, — сказал Николин, надеясь задержать ее за столом подольше, но она возразила, что не пьет. — Да я тоже не пью, но так уж, в честь гостьи…

Однако же, когда генеральша начала убирать со стола, он спустился в погреб под амбаром и одним духом выпил полбутылки вина. Кровь бросилась ему в лицо, голова приятно закружилась. Он вернулся в дом, но генеральши в гостиной уже не было. Он подумал, что она вышла во двор, и сел, поджидая ее, не допуская, что она могла уйти спать, не сказавшись. Потом он подошел к дверям комнаты, в которой она ночевала с мужем в прежние приезды, взялся за ручку, нажал на нее, но дверь была заперта изнутри.

— Что там такое? — послышался голос генеральши.

— Нет, ничего… где вы, думаю…

— Я уже легла.

Он постоял у дверей, борясь с искушением сказать ей еще что-то, но ему стало стыдно, и он ушел в свою комнату с ощущением, что его обманули. Оставалась надежда лишь на то, что на следующее утро генеральша сама обратится к нему и попросит продуктов для города. Мишона говорила ему, что и она, так же как и Чилева, живет на положении ссыльной и голодает, так что вряд ли она уедет с пустыми руками. Но наутро вернулся Деветаков, набил ее сумку продуктами, и Николин отвез генеральшу на станцию.

Так продолжалось все лето. Женщины, все три, приезжали, ночевали и потом уезжали с полными чемоданами, при этом визиты их ни разу не совпали, как будто они заранее договаривались. Тем временем «этакая тишь» снова поселилась в душе Деветакова. Женщины, видимо, по прежним временам знали это его состояние или делали вид, что его не замечают, и не обижались на то, что он не так мил и любезен с ними, как раньше, и даже не встречает их и не провожает, а целыми днями сидит в своей комнате или прохаживается по саду, сосредоточенный на чем-то своем, безразличный ко всем и ко всему.

Но настал день, когда, неизвестно почему, приехали все три дамы — Мишона утренним поездом, а госпожа Фени и генеральша — после обеда. В тот день Николин работал в поле и вернулся домой к вечеру. Гостьи сидели в беседке перед домом. Мишона встретила его во дворе и повела к ним. Садясь, он уже понял, что дамы не в настроении не только потому, что их пути пересеклись и что они терпеть друг друга не могут, но еще и потому, что уже успели поругаться. Лица их были бледны той бледностью, которая появляется у женщин, когда они взбешены, но вынуждены держать себя в руках. Вокруг было тихо и прохладно, как бывает на закате после жаркого дня, с полей наползала легкая, прозрачная тьма. Через некоторое время госпожа Фени вдруг нарушила молчание:

— Николин, будь добр, принеси мне стакан воды!

— Нет! — вскрикнула Мишона и схватила его за руку. — Не смей вскакивать! У нее от злобы горло пересохло, пусть сама идет на кухню и пьет.

— Как ты ведешь себя при посторонних, бесстыжая тварь! — тихо прошипела госпожа Фени и встала со скамейки.

Мишона засмеялась злым переливчатым смехом.

— Неужто кто тебя по бесстыдству переплюнет? Или ты на хлеб себе зарабатываешь не… — Она сказала нечто такое грязное, что Николин опустил голову. — Раньше ты Чилеву рога для собственного удовольствия наставляла, а теперь по нужде.

— Дрянь! Всю жизнь наши объедки подбирала, а теперь…

— Потому что ты за любовников втридорога платила и мне цену сбивала. — Мишона резко щелкнула солдатской зажигалкой из гильзы и закурила сигарету. — Попробуй здесь еще появиться, в клочья разорву. Зарабатывай в другом месте! Ты еще здоровая, многих мужиков выдержишь…

— Замолчи! — не выдержала и генеральша. — Что ты вяжешься, что за глупости болтаешь!

— Прощения просим, госпожа генеральша! — повернулась к ней Мишона. — Мы вас огорчили? Сохраняйте спокойствие, милочка! Если у вас будет дурное настроение, вы не сможете доставить удовольствие Ники. Правда, Ники? Ты же не любишь, чтоб к тебе в постель приходили в плохом настроении!

— Ничтожество! Так и хочется плюнуть в твою гнусную рожу! — сказала госпожа Фени и действительно плюнула в лицо Мишоне.

Мишона вскочила и закатила ей такую пощечину, что госпожа Фени с криком повалилась назад. Генеральша подхватила ее под руку, и они обе ушли в дом. Николин сидел ни жив ни мертв и не знал, что ему делать.

— Ни грамма продуктов им больше не давай! — сказала Мишона. — Столько лет на чужом несчастье наживались, пусть попробуют теперь сами на хлеб себе заработать. И на станцию их не отвози! Пусть идут пешком!

Но Николин отвез их в тот же вечер и дал «на дорожку» ящик с продуктами, чтобы они сами их поделили. Рано утром он отвез и Мишону, и ей тоже дал полный чемодан продуктов.

— Забудь о вчерашней сваре, Ники! — сказала она на прощанье и заплакала. — Ничего не попишешь, такие мы суки. Три голодные, грязные суки.

Это были ее последние слова. Больше Николин не видел ее и не слышал. Деветаков покончил с собой через несколько дней после их отъезда. Из села на его похороны пришел один только престарелый дед Ставри, муж покойной стряпухи тетки Райны. Похоронили Деветакова под старой орешиной в конце сада — Николин, дед Ставри, Малай и госпожа Клара. Через несколько дней Николина и Малая вызвали в город, к нотариусу. Нотариус вскрыл и прочитал завещание, которое оставил покойный. Деветаков завещал оставшиеся сто гектаров земли и дом Николину, молотилку и трактор — Малаю, а библиотеку — Илко Кралеву из села Равна. Малай тут же подписал акт о дарении, по которому передавал молотилку и трактор селу. Через неделю он и госпожа Клара уехали в Софию, где учились их сын и дочь, а оттуда — в Венгрию. Из города за ними приехали на машине. Малай обнял Николина, а госпожа Клара поцеловала его в лоб и заплакала. Такой он ее и запомнил — со слезами в голубых и веселых девичьих глазах. Был устроен митинг, произносились речи, Малая и его жену торжественно проводило все село, потому что они были коммунисты-эмигранты и теперь венгерское правительство приглашало их обратно на родину.

Николин остался совсем один. Никто ни с чем к нему не обращался, да и ему некуда было податься. Днем он работал во дворе или в поле и не чувствовал себя таким уж одиноким, потому что видел людей на полях и дорогах, зато ночи были невыносимы. Призрак покойного хозяина витал вокруг, каждую ночь он видел его во сне, а днем ему казалось, что тот сидит у себя в кабинете и вот-вот покажется на галерее. Незаметно в его сны стала проникать и генеральша. Она сидела напротив него за столом, тянулась к нему поверх тарелок, брала его руку в свою и с выжидательной блудливой улыбкой щекотала пальцем его ладонь, стол разъезжался в две стороны, она приближалась и приближалась и, наконец, прижимала его к своей груди. В другие ночи он носил ее на руках, как Малай носил жену, или она ложилась голая в его постель и обжигала своим дыханием его ухо: «Ну потрогай меня, миленький, или ты не мужик?», а Деветаков сидел у печки, отрывал глаза от книги и, печально улыбаясь, качал головой: «Эх, Николин, Николин, вот ты, оказывается, какой!» После таких сладостно-мучительных снов Николин думал о нем как о живом и страдал оттого, что оскверняет его память. Он шел на его могилу и от всей души молил о прощении: «Еще трава не выросла на твоей могиле, бате Михаил, а вот как я, неблагодарный, плачу тебе за то, что ты пригрел меня, был мне и за отца и за мать. Ты не спал в ту ночь с госпожой Фени, Мишона рассказала мне, какая чистая у тебя душа, да я и сам знаю, потому что ты никогда на моих глазах не согрешил с женщиной, а я предаю твою светлую память поруганию, когда вижу тебя во сне рядом с женщиной. Ни умом, ни душой не хочу я этих снов, а они приходят, когда я засыпаю глубоким сном, и нападают на меня, как разбойники. Не буду больше спать ночью, буду спать только днем, чтобы не видеть снов!»

После этого обета он не спал несколько ночей. Он лущил головки подсолнуха, пилил дрова и делал многое другое, что можно было делать в эти лунные ночи, а утром уходил в поле. На четвертую ночь, когда он уже не мог больше держаться без сна, он лег в телегу на голое днище, чтобы не засыпать слишком крепко, и привязал к колесу собаку, чтобы она будила его лаем. Но генеральша все равно появилась. Собака ее почуяла и яростно залаяла, но она не испугалась и с улыбкой подходила все ближе к телеге. Собака набросилась на нее, ухватила зубами за платье, разорвала его, а она стояла и улыбалась, пока собака не сорвала с нее всю одежду и она не осталась в ночной рубашке. Она залезла на телегу и легла рядом с ним, а разъяренная собака пыталась ее укусить. Николин пнул ногой оскаленную морду и тогда увидел, что это не собака, а Деветаков, который прижимает руку к ушибленному лицу и громко плачет. Как ни пытался Николин не спать, как ни истязал себя целыми ночами, стоило ему поддаться усталости и закрыть глаза, как тут же откуда ни возьмись появлялась генеральша и заключала его в свои жаркие объятия. И так продолжалось до того утра, когда она появилась наяву. Она сказала, что только накануне узнала о смерти Деветакова, и вот поспешила приехать посмотреть, как живет Николин, как он управляется один в этом большом доме.

— Боже мой, как ты похудел, словно весь месяц ничего не ел! — воскликнула она. — Мертвых не воскресишь, о живых надо думать. Ты еще молодой, вся жизнь у тебя впереди.

Она говорила и смотрела на него так, словно смерть Деветакова не произвела на нее особого впечатления и словно она приехала в поместье только ради него, чтобы помочь ему, если нужна женская рука, и рассеять его одиночество. В ее одежде не было ничего траурного, а в выражении ее лица, в глазах, в мягкости ее звучного голоса чувствовалась какая-то бодрость, в которой Николин уловил сочувствие и желание его успокоить, как успокаивают в трудные дни близкого человека. И та дикая и постыдная страсть, которая так безрассудно толкала его к этой женщине, снова властно охватила его, и он забыл о тех душевных терзаниях, которые она причиняла ему во сне. Он всегда полагал, что его влечение к ней сколь неприлично, столь и бессмысленно, потому что ни одна генеральша никогда не позволила бы себе близости с таким человеком, как он, но теперь у него было определенное предчувствие, что она пойдет на эту близость. Он знал по опыту, что прежде всего она возьмется за готовку, и предложил ей сходить за продуктами вдвоем. Они вошли в амбар, он поднял крышку с железным кольцом, и под крышкой показалась деревянная лестница. Он зажег фонарь, спустился по лестнице и позвал снизу:

— Ну, спускайся!

— Подай мне руку, я ничего не вижу! — сказала она. Он протянул ей свободную руку, она ступила на пол, потеряла равновесие, ухватилась за него как за опору и так его обняла, что ее грудь толкнула его назад. Объятие длилось всего один миг, она вскрикнула ненатуральным голосом и оторвалась от него. — Ох, чуть шею себе не свернула! А если кто-нибудь запрет сверху крышку и уйдет, что мы будем делать в этом подвале?

Она говорила и смеялась, словно расшалившаяся девочка, точно так, как в его снах, и он ждал, что сейчас она протянет руку и погладит его по лицу, но она смотрела на бидоны у стены, отражавшие свет фонаря.

— Что это?

— Два со смальцем, а два других — с постным маслом. — Николин пошел вперед, и свет фонаря открывал, где какие лежат и висят продукты: связки лука, чеснока, картошка, глиняный кувшин с рисом, копченые окорока, ларь с мукой, ящики со всевозможными напитками, а с потолка свешивались подковы домашней копченой колбасы — суджука. Рука генеральши метнулась к ним, оторвала одну подкову, и в следующий миг щеки ее оттопырились, словно она засунула туда по кулаку. Николина потряс звериный блеск ее глаз — так блестят глаза оголодавших собак, когда им достается кусок мяса и они глотают его, не жуя, рыча от удовольствия. Генеральша тоже глотала суджук не жуя, и из горла ее вырывалось какое-то сладострастное рычанье. Когда от подковы осталась половина, она поперхнулась, закашлялась и словно только тут вспомнила, что рядом есть еще человек.

— Угощайся, Николинчо! — Она пыталась сунуть ему в рот обкусанную подкову и заливалась нарочитым, капризным смехом. — Очень вкусная, только острая, вот я и поперхнулась.

Николин взял пустой ящик и начал наполнять его продуктами. Он видел, что генеральше стыдно и она пытается как-то замазать свой поступок, и в то же время чувствовал, что она его ненавидит. И он стыдился самого себя, что вот он позволил себе соблазнять голодную женщину, как охотники привадой заманивают в капкан голодного зверя. Еще когда он позвал ее с собой в погреб, куда никто из посторонних не заходил, он ощутил укол совести: «Хочешь показать, сколько у тебя продуктов, приманиваешь, чтоб она и дальше приезжала!» Но этот внутренний голос звучал из глубин его совести так тихо и неуверенно, что страсть заглушила его. Во время обеда генеральша была весела и разговорчива, как никогда. Она отпивала французское вино, которое взяла со склада, щеки ее разрумянились, как персик, она смотрела на него улыбаясь и спрашивала, как ей быть — уехать после обеда или остаться до завтра.

— Делай как знаешь, — сказал Николин. — Я оставлю тебе ключ, и ты запрешь дом, потому как мне надо в село и я, может, и завтра не вернусь. Сестра заболела, зять вчера за мной приходил.

— Просто тебе со мной неприятно, я вижу, — сказала генеральша. — Дай руку и признайся как на духу! — Она потянулась над столом и, как в сновидениях, взяла его руку в свою. — А если тебе приятно, пойдешь в село завтра, и я на вечер останусь. Видишь, как нам славно вдвоем, потому что мы оба одни на всем свете. — Рука у нее была холодная как лед, лицо из розового стало белым, а улыбка превратилась в гримасу, словно она с усилием старалась утишить какую-то острую боль. Николин видел, что она не в себе, но не знал, как ему быть, только выдернул свою руку и встал, а она упала лицом на стол и прошептала: — Господи, господи, до чего же… Нет, тебе неприятно, признайся!

— Почему неприятно? — защищался Николин. — Но мне надо в село. Раз пришли меня звать, значит, сестра и вправду разболелась. Другой раз приедешь, останешься ночевать, тогда и поговорим.

Генеральша подняла голову и посмотрела на него с улыбкой.

— Боже, как меня от вина развозит. Прости, Николин!

— Да ладно, — сказал Николин. — Ударило тебе в голову, я потому его и не пью. Сейчас соберу кое-что тебе в дорогу, и поехали.

Ему было совестно обманывать ее насчет сестры, но еще больше мучила его совесть, когда он смотрел, какие усилия она прилагает, чтобы подавить свое достоинство и гордость и решиться на отчаянный поступок. «И все это ради куска хлеба, — думал он, возвращаясь домой, после того, как отвез ее на станцию, снабдив, как всегда, полной сумкой продуктов. — Год назад генеральшей была, а теперь ни дома, ни денег, и что в ее душе творится, когда она ко мне чуть не с протянутой рукой приходит! Чего ей стоит лебезить перед слугой из-за килограмма картошки или килограмма фасоли! Она меня презирает и ненавидит, и правильно делает». Так думал Николин, стыдясь своей низменной страсти к этой несчастной женщине, упавшей с самых верхов общества в его низы, но ночью ему снова снились ее ноги — такие, какими он видел их на лесенке в складе. Они спускались со ступеньки на ступеньку, округлые и розовые в свете фонаря, он не устоял перед искушением, дотронулся пальцем до гладкой теплой кожи и тогда услышал над своей головой смех. Громко смеялись два голоса, один густой и звучный, другой тоненький и прерывистый, а потом голоса превратились в тревожный собачий лай. Он испугался и проснулся. Собаки лаяли около дома Малая, лаяли на человека. Николин вылез из телеги, в которой он спал, и пошел на лай. Ночь была светлая, как день, и было видно, как собаки кидаются на забор опустевшего дома. Кто-то крикнул ему, чтоб он стоял на месте, и Николин в тени дома увидел человека. Он остановился у забора и спросил, кто это среди ночи будит собак и что он там делает.

— Сейчас я тебе покажу, что я делаю, кулацкий прихлебатель! — закричал человек. — Сделаешь еще шаг, голову размозжу! А ну убирайся отсюда!

Николин не испугался и двинулся к теневой стороне дома, чтобы лучше разглядеть пришельца, но тут прогремел выстрел и пуля просвистела над самой его головой. Николин повернул назад, успокоил собак, зашел во двор и оттуда смотрел, как двое мужчин выносят из дома Малая вещи и грузят их на телегу. Они работали спокойно, не хоронясь, слышно было, как они обсуждают, что как уложить, в комнате горела лампа или фонарь. Нагрузив телегу, они погасили свет и поехали в сторону села. В следующие ночи они снова заявлялись и, когда выносить уже больше было нечего, выломали двери и окна и тоже увезли. Вскоре нападению подверглись и хозяйственные постройки, неизвестные увезли черепицу, двери, лежавшие под навесами доски, а под конец уволокли и плуги. Николин наблюдал за ними из своей комнаты и ничего не мог с ними поделать. Он не знал, откуда они и кто они, одни и те же ли приходят или разные люди, но слышал, как они грозятся, что, если он вздумает оказать сопротивление или просить у властей помощи, они отправят его к Деветакову, чтоб он прислуживал ему и на том свете.

В это же время примчались и двое его зятьев, почуявших, точно стервятники, запах падали аж из родного его села. Они, мол, услышали, что Деветаков оставил ему свое имущество и что это имущество растаскивают мужики, так вот, они пришли защищать его от грабителей. Николин, еще по совету покойной стряпухи тетки Райны, с первой же получки стал откладывать половину для двух своих сестер, так что для каждой из них набралось по две тысячи четыреста левов. Это были немалые деньги по тому времени, когда крестьяне обычно и расплачивались и получали натурой и живые деньги были для них что чистое золото. Пока сестры были еще малы, он давал им по сотне левов на приданое и другие нужды, а позже стал покупать им в счет приданого и землю. По совету той же тетки Райны делом этим занимался управляющий поместья Халил-эфенди. Он был человек опытный и честный, землю покупал лучшую из возможных, и когда сестры собрались замуж, у каждой было по пятьдесят — шестьдесят декаров. Обе вышли замуж за парней из более или менее зажиточных семей, народили детей и зажили неплохо. Но сваты и зятья — а за ними потянулись и сестры — оказались людьми алчными и ненасытными. Щедрость Николина давала им основания думать, будто он может как хочет вертеть своим хозяином, о котором было известно, что он человек не от мира сего и что он накопил много денег и всякого имущества. Они приезжали к Николину по нескольку раз в год, он тоже навещал их, и при каждой встрече они не давали ему проходу просьбами о деньгах — один, мол, начал строить дом, другой собирается купить лошадь или корову. И чем больше он им давал, тем больше они просили, полагая, что и он, как и его господин, не от мира сего и не знает цену деньгам.

Случилось так, что в тот вечер, когда явились зятья, грабители попытались увести из кошары овец. Николин ждал, что они доберутся до скотины, и по вечерам привязывал одну собаку в кошаре, а другую — в хлеву возле коровы. Не сумев отогнать собаку, чтоб она им не мешала, грабители убили ее прямо на цепи и, как обычно, начали работать, не соблюдая никаких мер предосторожности. Один ждал в телеге у ворот кошары, а двое других ловили овец и связывали им ноги. Зятья схватили по топору, не дали грабителям выскочить из кошары и сцепились с ними врукопашную. Тот, что был в телеге, успел смыться, но двум другим досталось так крепко, что они еле унесли ноги. Зятья прибыли, чтобы охранять имущество от разбойников, но сами оказались заправскими разбойниками. Они провели в поместье двое суток и не отстали от Николина, пока он не согласился отдать им корову, одну из лошадей и половину овец. «Раз мужики положили на поместье глаз, — говорили зятья, — они растащат все до нитки, потому как это кулацкое имущество, а коли так, зачем же отдавать чужим?» Николин дал им все, что они просили, и распрощался с ними.

В таком плачевном положении мы и застали Николина, когда отправились с Илко Кралевым в поместье, чтобы взять книги, которые Деветаков завещал Илко. Николин очень обрадовался Илко и хотел поздороваться с ним за руку, но Илко сказал ему, чтобы он держался подальше.

— Ты же знаешь, у меня туберкулез.

— Выздоровеешь, — сказал Николин, вглядываясь в его лицо. — В лице у тебя нет болезни.

Николин был в то время красивый парень с выразительными, усталыми и грустными глазами, грусть таилась и в смуглых ямочках на его щеках, и в складках губ, когда он улыбался, и в интонациях голоса, тихого, напевного и чуть сипловатого, когда он говорил, до чего ж мы хорошо сделали, что догадались к нему приехать. Илко предложил прежде всего пройти к могиле Деветакова, а потом уж приниматься за работу. Листья орешины цвета кованого золота покрывали продолговатый холмик, у подножья деревянного креста лежали астры. Их свежий запах, смешанный с йодистым ароматом ореховых листьев, насыщал теплый неподвижный воздух той нежной печалью, которая придает столь грустное очарование первым осенним дням. «Почему? — сказал Николин, и на усталых его глазах выступили слезы. — Почему он наложил на себя руки?»

Тот же вопрос много раз задавали себе и мы с Илко Кралевым, когда узнали о самоубийстве Деветакова. Молва разносила самые разные слухи о причинах самоубийства, и поскольку в то время основной темой разговоров были народные суды и приговоры политическим преступникам, многие под влиянием этих событий утверждали, что причина этого самоубийства тоже политическая. Как и все богатые землевладельцы, Деветаков, дескать, был, естественно, настроен против новой власти, был вовлечен в политические интриги и покончил с собой из страха, что его разоблачат и ему придется держать ответ. Строительство же школы и то, что он подарил селу триста декаров земли, объясняли как попытку искупить свою вину перед новой властью, при этом получалось, что он за год предвидел развитие событий, как, впрочем, предвидели его все.

Единственный человек, который мог знать или хотя бы догадываться, почему Деветаков покончил с собой, был Николин, но и он не заметил в поведении своего господина ничего необычайного, кроме разве «этакой тиши», временами забиравшей в плен его душу. Илко вспоминал, что в последние годы, во время встреч и разговоров с Деветаковым, тоже замечал эту «тишь», замечал ее и Александр Пашов, с которым они часто посещали поместье, но оба толковали ее как состояние внутренней сосредоточенности. Деветаков был по характеру человеком «тихим» и спокойным, но отнюдь не безразличным. Разговаривал и спорил он со страстью, хотя внешне это никак не проявлялось. Они беседовали об истории, литературе, философии, политике и прочем, а также о так называемых «проклятых вопросах». Деветаков не проповедовал пессимизм, но не был и «восторженным почитателем» мирового порядка, то есть смотрел на этот порядок со снисходительной иронией, а на жизнь — как на нечто нам навязанное, с чем так или иначе следует мириться, другими словами — проявлял мудрость. Смерть не была его излюбленной темой — разве что он щадил собеседников, и Илко не мог связать его самоубийство как акт сверхчеловеческой воли с его характером — характером человека, склонного к созерцанию, нежного и самоуглубленного.

Несколько дней мы паковали книги, перевозили в село и складывали на земляном полу Илковой комнаты. Подавленный кошмарами одиночества, Николин всеми силами стремился к общению с людьми, он не знал, чем нас ублажить и как подольше задержать в поместье. Он готовил нам чудесные обеды и ужины, а в свободное время помогал нам и с простодушной откровенностью рассказывал о Деветакове, о себе и обо всем, что читатель уже знает. Он был сбит с толку, угнетен, не представлял себе, как будет жить дальше, и просил у нас совета. Илко попросил своего квартирохозяина Анания сдать ему вторую комнату и, получив его согласие, предложил Николину переехать к нему. Николин обрадовался, но непонятно было, что делать с домашней обстановкой — перевезти ли ее куда-нибудь или оставить в доме. Илко дал знать в город, и оттуда приехал грузовик с несколькими рабочими. Так ковер из гостиной, рояль, овальный стол, несколько кожаных диванов и другая громоздкая мебель были перевезены в разные общественные учреждения.

Нам оставалось упаковать и перевезти книги с нижних полок книжных шкафов, когда Илко увидел между страницами какого-то французского романа стопку листков. Первая фраза, перенесенная с предыдущей, несохранившейся страницы, заинтриговала его, и он прочел все остальные листки. Они были пронумерованы, но не подряд, и связь между ними рвалась. Исписаны они были черными чернилами, ясным почерком, но было много зачеркиваний и вставок, так что мы предположили, что это отрывки из черновика то ли дневника, то ли какого-то сочинения. Илко пересмотрел у себя дома все книги в надежде найти полную рукопись, но не нашел больше ни строчки. Через несколько лет я переписал эти листки из записок Илко, а сейчас поддаюсь соблазну вставить их в свой рассказ, хотя сознаю, что никаких оригинальных мыслей там нет. Кроме того, Деветаков — один из самых эпизодических персонажей моего рассказа, причины его самоубийства едва ли будут представлять интерес для читателей, и все же я не могу утаить эти страницы, которые дышат нечеловеческой жаждой жизни и апокалиптическим ужасом перед смертью. А вот и та фраза, с которой начинаются листки и первая половина которой неизвестна:

«…из чего следует, что инстинкт жизни сильнее ее смысла.

Ненавижу природу! Хотя бы за то, что я явился в этот мир не по своей, а по ее воле. Она навязала меня миру. Природа — слепая сила, которая творит наугад, без плана, без цели и без чувства.

Пока человек изобрел такую простую штуку, как колесо, и многое другое в том же роде, прошли тысячелетия. Чтобы создать самое сложное на свете — человека, не нужно ничего, кроме слепого инстинкта. Создавая человека, никто не думает, потому что отдается плотской страсти. Более того, человек часто рождается после беспросветного пьянства, после насилия или флирта, в результате случайной встречи случайных людей. Несмотря на это, природа одаривает его умом, чувствами, воображением, способностью испытывать боль и душевное волнение. В этом ее подлость, если можно инкриминировать ей подобный порок.


Мой отец умер пятидесяти пяти лет от инсульта. Он был необыкновенно силен и жизнелюбив. Рассказывали, что в молодости он боролся на ярмарках и часто побеждал самых опытных борцов. Его отличал мягкий характер, тонкое чувство юмора и музыкальность. Помню, как в свободное время он любил «побаловаться» на скрипке или на флейте. Играл он по слуху, исполняя русские романсы и разные мелодии, которые слышал у других музыкантов или, чаще всего, на граммофонных пластинках. Учиться музыке в его время было делом немыслимым. Мой дед, полуграмотный крестьянин, и слышать не хотел ни о каком обучении. Отец окончил лишь прогимназию, но был интеллигентен от природы. В отличие от других крупных землевладельцев нашего края, он читал книги болгарских и иностранных авторов, купил сестре рояль, нанял ей учителя из города, но она не проявила музыкальных способностей. К его огорчению, меня тоже не тянуло к музыке, зато он был очень горд, что я получил высшее образование за границей.

Отец был человек щедрый и любил гостей. Любил угостить их на славу, предложить разнообразные напитки, любил послушать их разговоры. Приезд гостей, всегда разных, бывал для него праздником. Он был общителен и в их присутствии чувствовал прилив воодушевления, радости и счастья. Но вот случилось так, что именно в присутствии гостей он и заболел. Вышел зачем-то в другую комнату, задержался там, а когда мы пошли его искать, увидели, что он лежит в кровати на спине и не может ни говорить, ни двигаться. Утром позвали врача, и он установил правосторонний инсульт. С того дня отец был нем и неподвижен. Я был потрясен. Я спрашивал себя, почему именно этот жизнелюбивый добряк так жестоко наказан судьбой, почему она не послала ему хотя бы какой-нибудь болезни полегче. Он сделал такое доброе дело госпоже Кларе, а теперь наказан более тяжко, чем она. Целыми днями он лежал в доме или, в хорошую погоду, на галерее. Но самым страшным и невыносимым было то, что он сознавал свое состояние. Ум его остался ясным, но вместо слов изо рта вырывалось мычанье. Больше всего он страдал, когда нанятый в селе человек раздевал его, вытирал и подмывал. Тогда он плакал, как ребенок, и смотрел на икону святой Богородицы — быть может, просил, чтоб она скорее его прибрала. Я никогда не видел и никогда не увижу ни в чьих глазах такого страдания.

Да, природа не только причиняет человеку незаслуженные страдания, но и унижает его.

Один древний царь сказал поэту, который воспел его в оде и сравнил с солнцем: «Прежде чем сравнивать меня с солнцем, надо было посмотреть на мой ночной горшок!» Царь был искренен и сказал правду.

Прежде чем влюбиться в женщину, мы тоже должны прежде всего взглянуть на ее «ночной горшок». Даже самая нежная любовь между мужчиной и женщиной — всего лишь проявление полового инстинкта. Это прозаично, но верно. В противном случае влюбленные восхищались бы и опьяняли друг друга на расстоянии. Они не испытывали бы влечения друг к другу в первую же минуту знакомства или даже еще раньше. И может быть, именно поэтому человек с незапамятных времен возвеличивает объект своего влечения, изображая его неземным существом, и называет свое влечение любовью. Он воспевает любовь именно потому, что не смеет назвать ее настоящим ее именем, которое сровняло бы его с животными. Таким образом он вырастает в собственных глазах. Животные совокупляются только в определенное время, чтобы продолжить свой род, а человек проделывает это непрерывно, удовольствия ради, и удовольствие вырождается в блуд. А блуд ведет к трагическим последствиям. Любовь человека продается и покупается, она служит разменной монетой, используется для шпионажа и всяких нечистых сделок.

Таким образом человек доказывает, что его любовь — это инстинкт, из-под власти которого он не в силах освободиться, даже когда видит, что это может стоить ему чести, свободы и жизни.

Я должен убить в себе этот инстинкт. Он подавляет мою волю и свободу. То же — и с чувством собственности, одним из самых опасных пороков. Это чувство — преступление по отношению к тем, кто живет в нищете и лишениях. Зачем мне столько земли? У меня есть немного денег в банке, вложенных много лет назад моим отцом, и мне их хватает. Мне некуда больше ездить, нечего покупать. Всего у меня в достатке.

Если я раздам землю бедным крестьянам, я осчастливлю их на всю жизнь. И не только их, но их детей тоже. Я предчувствую, что и я буду счастлив. Или по крайней мере попытаюсь сделать свою жизнь хоть сколько-нибудь осмысленной. Невыносимо жить так, как я жил до сих пор. Решено: иду к крестьянам, и тебе — столько-то, тебе — столько-то! Как все это просто, а я вот уже сколько лет не могу это осуществить. Мне не хватает воли, у меня такое чувство, что я окажусь совершенно беспомощным, ничтожным, без всякой опоры и почвы под ногами. Но ведь будет не так. Раз я знаю, что сам отказался от чего-то, значит, я не буду страдать от его отсутствия. Хоть бы продать землю за полцены, но я и этого не могу сделать, потому что я алчен и порочен. Потому что я настоящий злодей. Я ведь и пальцем не шевельнул ради этой земли. Она досталась мне в наследство.

Первого марта пойду в правление общины и посмотрю земельные реестры. Посмотрю, у кого из крестьян сколько земли, и раздам свою самым бедным.

Первого марта, ни днем позже!


Говорят, что в природе существует высшая гармония. Скорее, в ней царит хаос. Еще древние, а вслед за ними и христианские мыслители сказали, что она несовершенна. Находятся, однако, «великие» умы, которые усматривают гармонию даже в существовании миллионов видов насекомых, всевозможных пресмыкающихся и низших организмов. Комар, говорят они, питается кровью человека и других животных, и это в согласии с гармонией природы. И животные, живущие под землей, которые никогда не видят света и уничтожают посадки бедных крестьян, — тоже часть этой гармонии. Войны, насилия, пожирание или убийство более слабого более сильным поддерживают в мире высшее равновесие. Это равновесие безнравственно и кровопролитно, но ученые и философы принимают его и оправдывают, создавая стройные системы. Они не могут понять природу и выстраивают собственные системы, чтобы блеснуть перед миром своим умом. При этом они доходят до того, что объявляют смерть необходимостью для гармонии природы. А смерть — это самое преступное деяние природы. Она лишает жизнь смысла.

Людей с самой глубокой древности мучило то, что жизнь преходяща и бессмысленна. В богатыря Гильгамеша, героя древневавилонского эпоса, смерть вселяла ужас. В поисках утешения он встречался со всеми мудрецами того времени, но все они говорили, что боги обрекли людей на смерть, а бессмертие приберегли для себя. Лучше не рождаться, чем жить и страдать, не зная зачем, — сказано в книге Ездры.

В античной Греции, которая знаменита своей жизнеутверждающей философией, мы находим не меньше скорби и печали. «Ибо из всех созданий во всей вселенной нет никого, кто был бы несчастнее человека», — говорит Гомер в «Илиаде». И в сочинениях многих ранних поэтов, как Семонид, Феогнид и другие, написанных за шестьсот лет до нашей эры, много безнадежности: «Смертным лучше не рождаться, чтобы не видеть сияющих лучей солнца».

Позже и Софокл говорит: «Высший дар человека — не быть рожденным».

Спустя века мы услышим и печальный вопль Паскаля: «У нас под ногами нет основы, под нами бездна. Страшно чувствовать, как все, что у тебя есть, исчезает».

Есть философы, которые утверждают, будто страданием и смертью отдельной личности искупается счастье человеческого рода. Смерть, разумеется, зло, но в таком случае она превращается в добродетель. Из нее рождается новая, вечно обновляющаяся жизнь. Отсюда и теория бессмертия, осуществляемого в смене поколений или даже в какой-либо деятельности. Жалкая утеха. Или, точнее, посмертное удовлетворение тщеславия. Меня нет, но дети, внуки и все ступеньки моего «колена» будут жить одни вслед другим, а я — в них. Живут ли во мне мой отец, мой дед, мои прадеды? Конечно, нет. Живу я, а они — прах, и даже не прах, а ничто. Какие-то имена, понятия, притом давно забытые.

Меня нет, но я буду жить в своих делах в сознании грядущих поколений. Еще более жалкая утеха. Что из того, что кто-то когда-то откроет какую-то книгу и, может быть, прочтет, что такой-то сделал то-то и то-то на пользу человечеству. Изобрел машину, нарисовал картину, изрек мудрую, бессмертную мысль. Какую пользу принесли человечеству Архимед или, скажем, Сократ? Или Шекспир, или Микеланджело? Никакой. Буквально никакой. Разными занятиями и суждениями отвлекали себя от мысли о неизбежности смерти. Отвлекали и других, и это единственное, чем они были полезны. А человечество продолжает умирать, и разные аристотели и прочие остаются именами, написанными на бумаге.

Я не хочу быть ни одним из этих великих людей, а хочу быть бессмертным. Жить и после конца света. А они пусть живут в «сознании признательного человечества».

Древние греки, как мы знаем, преклонялись перед неумолимой судьбой, которая пренебрегает отдельным человеком во имя всеобщей, мировой гармонии. Гераклит восхищался непрестанным потоком жизни, который течет благодаря смерти отдельных людей. Так, видите ли, обеспечивается бессмертие рода человеческого.

Если человек умирает, кому нужна жизнь природы, космоса! Какой смысл имеет моя жертва во имя поддержания жизни космоса, если он не живое существо и этого не осознает? Если он существует и со мной и без меня? Природа в силу своего слепого инстинкта непрерывно создает и непрерывно умерщвляет, так что мир, в сущности, представляет собой бесконечное кладбище. Это чередование жизни и смерти, рождения и исчезновения в небытии пугает и самого Гераклита, и под конец он сравнивает мировую гармонию, жизнь природы с кучей мусора или чем-то подобным.


Сегодня Малай принес госпожу Клару поиграть на рояле. Пока она играла (уже совсем плохо, и слушать ее мучительно), я думал о том, какую трагическую жажду жизни испытывает эта женщина. Когда они с мужем приехали к нам, она была так хороша, что из окрестных сел, да и знакомые из города съезжались на нее посмотреть. Мы уже знали, что она и ее муж — политэмигранты. Ее преданная любовь, ее жертвенность окружали ее в наших глазах ореолом святости. Через год или два ее разбил паралич, и мы все были потрясены. Когда заходит речь о смерти, она бледнеет от ужаса.

Ее болезнь, можно сказать, ничто по сравнению с заболеванием одного из моих кузенов. Ему сорок лет, но он не может ни ходить, ни сидеть. Он ползает на четвереньках, а во двор его вывозят на тележке. Он похож на четвероногое насекомое. Если посторонние случайно видят, как он ползет по полу, они приходят в ужас. Два или три раза в месяц я получаю от него записку, в которой он просит книги. Читает он всякие книги, но предпочитает описания далеких путешествий. С ним можно говорить обо всем, потому что он живой справочник. Он помнит не только все прочитанное в журналах и газетах, но и все услышанное по радио. Знает все политические события в мире, имена всех политических деятелей, знает все передвижения войсковых частей на немецко-русском фронте. Знает французский язык и говорит со мной только по-французски. Язык он выучил с частным учителем.

Память у него хорошо тренированная, при этом не механическая. В школьном возрасте у него было двое учителей, и поскольку он не мог писать, он должен был запоминать уроки. От меня его не прячут, потому что мы родственники и я ношу ему книги и журналы, которые его брат — а живет он у брата — не всегда может ему достать. Когда мы разговариваем с Личо (его зовут Илия, уменьшительное — Личо), он лежит на кровати ничком, а я сижу рядом на стуле. Темы наших разговоров энциклопедичны — от злобы дня до философии.

Иногда речь заходит о проблеме жизни, и он утверждает, что жизнь есть страдание. Я, говорит, наказан богом страшнее, чем все люди на земле, а коли так, зачем я живу? Я урод. Почему я не умру или сам не положу конец своим мукам?

Так он говорит, но стоит ему чуть простудиться и чихнуть, он тут же просит вызвать врача. Да, инстинкт жизни непреодолим. Он сильнее самой тяжелой болезни, самого безнадежного отчаяния, сильнее смысла жизни.

Как преодолеть эту неведомую слепую силу? Еврипид ли сказал, что, быть может, жизнь — это смерть, а смерть — это жизнь? Если это так, переход из одного состояния в другое не так уж страшен.


Вот эти заметки принадлежат Александру Пашову. Это его почерк. Помню, как он заглядывал в свои заметки, когда рассуждал о «Государстве и революции», заграничном русском издании, которое я привез ему из Парижа. Илко Кралев тогда тоже его прочел.

Как чисты они оба, как влюблены в человечество. Влюблены платонически. Они готовы принести себя в жертву на «алтарь» своих идеалов. Как они жаждут знаний и деятельности в пользу бедных и эксплуатируемых классов! Я не разделяю их идеологии. Это самая гуманная из всех идеологий, но она неприменима на практике. Человек устроен намного сложнее, чем думают молодые идеалисты и разные теоретики. Но я восхищаюсь ими, потому что их идеалы благородны, бескорыстны и возвышенны.

В них я вижу и себя в их возрасте. Разве я тогда не пытался заключить в свои объятия страждущее человечество? Я хотел стать сельским учителем, чтобы учить крестьянских детей читать и писать. Врачом — чтобы лечить бесплатно. Адвокатом — чтобы вести в суде дела крестьян и защищать их. Отец не смеялся надо мной и мне не противоречил. Как я узнал позже, он тоже пережил период романтического народничества и терпеливо ждал, пока жизнь повернется ко мне и другими своими сторонами.

Я завидую двум этим юношам, завидую их чистой, искренней вере в осуществление их идеалов. Какое это счастье — верить. Если в молодости я бывал счастлив, то я обязан этим своей тогдашней вере в то, что, пожертвовав собой, я сделаю людей счастливыми. Теперь я не могу верить. Хочу, но не могу. Теперь я знаю, что никакие идеи и революции не изменили и не изменят человека. Теоретики, особенно материалисты, не знают человеческой сущности. Для них человек — это материал, который им нужен для осуществления их теорий. Они и знать не хотят, что человек — бездна, в которую никто еще не сумел заглянуть так глубоко, чтобы увидеть дно.

Коммунисты, как и все революционеры, верят, что их идея — самая справедливая и наиболее применимая к общественной жизни, следовательно, все, что было до них, — несовершенно. Но кто бы вообще совершал революции, если бы не верил, что его идея — последнее слово человеческой справедливости?

Революции сопряжены с насилием, и я всегда спрашивал себя, как можно негуманными средствами добиться гуманной цели. Некоторое время назад, когда мы разговаривали с Александром Пашовым и Илко Кралевым, зашла речь и об этом, и они попытались доказать мне, что революция (имелась в виду социалистическая революция) не может быть неэтичной и неморальной. Революция — это коренной переворот в экономической, а вследствие этого и в духовной жизни общества. Мы каждый день совершаем революции в различных областях жизни, хотя и в меньших масштабах. Полив земель, внесение удобрений, скрещивание животных с целью получения лучших пород, лекарства, хирургические операции, вообще наука и цивилизация — разве это не «насилие» над эволюционным развитием? Революция для человека — необходимость.

Изложенные таким образом, на простых и ясных примерах, мотивы революций кажутся логичными и убедительными. В других разговорах на подобные темы Александр Пашов и Илко Кралев свободно цитируют экономистов и философов, то есть теоретически они, видимо, подготовлены очень хорошо. Особенно Александр Пашов, который основательно изучил труды Маркса, Ленина, Плеханова, Сталина и других. Он вообще для своего возраста сверхначитан, к тому же умеет импровизировать и убеждать своего собеседника спокойно и логично, не подавляя его своими познаниями. Разговоры с ним, так сказать, демократичны. К тому же он сдержан и тактичен, и похоже, что, хотя отец обеспечивает ему достаточно хорошие условия, он ведет спартанский образ жизни. Вообще мне кажется, что у него есть все данные, чтобы стать общественным деятелем, партийным функционером высокого класса или даже лидером партии.

Но и он теоретик, к тому же совсем молодой. Панта реи и то, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды, означает, что она меняется каждый миг. Но это механическое изменение. Материалисты приписывают это свойство и человеку, но аналогия эта ошибочна. Человек меняется, но тоже механически. Он развивает свою материальную и техническую культуру, но в нравственном отношении не меняется. А цель любой революции — именно нравственные перемены.


Завидую мертвым. Они преодолели ужас смерти и перешли в ничто. Почему я испытываю ужас перед этим ничто? Миллиарды и миллиарды людей уходили в его лоно, уйду и я. Годы, которые мне осталось прожить, будут заполнены ожиданием смерти и ужасом перед ней, и это мучительное ожидание ничем не может быть оправдано. Человека, который дошел до той истины, что жизнь лишена смысла, смерть не должна пугать. Свободен и счастлив тот, кто может по своему усмотрению располагать своей жизнью. В конце концов, если я лишусь земной жизни, я ничего не потеряю, если же «наверху» есть жизнь — выиграю.

Да, вот единственный смысл жизни — бессмертие.

Если второй жизни нет, природа — уголовный преступник. Рецидивист. Но где осуществится эта вторая жизнь? Здесь, на земле, — нет. «Наверху», на том свете? Его не существует, он выдуман религиями. А религии — это самое бесспорное доказательство усилий человека преодолеть смерть. Вся деятельность человека, с тех пор как он появился, есть борьба против так называемой необходимости, царящей в природе. Вера в загробную жизнь — это отрицание смерти. Религия — это надежда на бессмертие. Бывают реальные надежды, например, надежда на то, что посеянное даст весной всходы, вырастет и летом принесет плоды. Вероятность того, что стихийные бедствия уничтожат посеянное, составляет всего один процент, да и то не каждый год. Но бывают и обманчивые надежды. Одна из них — потусторонняя жизнь, воскресение.

Стремление человека к бессмертию души так сильно, что он доходит до абсурда, то есть до веры в это бессмертие. В религиях говорится, что бог создал человека, на самом же деле наоборот. Человек создал бога как упование и надежду.

Где бог, который поможет нам и нас утешит?

Бог может все — утверждают религиозные мыслители. Но некоторые добавляют, что полной гарантии его существования нет. В нем всегда можно усомниться, можно его отвергнуть. Не следует искать и открывать его рациональным путем, он не в бытии, а в духе. Раз бог все может, то вера в него — это борьба за возможности. Она открывает путь к бессмертию.

Да, бог — наша единственная надежда, единственное спасение. Если мы сумеем возвыситься до него, мы победим ничто. Только не следует забывать — бога нельзя постичь, идя путем разума. Наш разум подозрителен и ограничен. Он ищет истину, справедливость и добро здесь, на земле, исходя из логических построений, и так создает закон, а следовательно — грех. Разум приносит человеку самые большие страдания, но кто его создал? Конечно, бог, кто же еще.

Но почему?

На этот вопрос некоторые философы отвечают, что бог сотворил все, но разум и мораль не сотворены. Они предвечны. Прекрасный ответ, ничего не скажешь. Дверца для того, чтобы выбраться из лабиринта этого явного противоречия. Таким образом обеспечивается и ответ на вопрос, почему бог так безучастен к судьбе человека. Раз не он создал мораль, то и добро не в его ведении. Он существует в этом мире инкогнито и не имеет ничего общего с мудростью, моралью и истиной. Они выдуманы разумом.

Древние полагали, что независимо от того, бессмертна ли душа, мы должны быть добродетельны, а Блаженный Августин отвечает на это афоризмом, который гласит, что добродетели язычников суть лишь блестящие пороки.

Великолепный афоризм, конечно, но — всего лишь афоризм.

И еще: «Бог повсюду, откуда приходят невежественные люди и приводят в восхищение небо».

А почему Иисус учит нас быть добродетельными здесь, на земле? Он, правда, говорит, что блаженны те, кто не соблазнится о нем, но в то же время советует нам отдать одну из двух рубашек тем, кто беднее нас. Разве это не добродетель?


Позавчера Илко Кралев сказал мне, что Александр Пашов с полгода назад уехал в Швейцарию изучать медицину. Я давно спрашивал о нем, но Илко отвечал, что не знает, где он. И только теперь сказал. У меня такое чувство, что, хотя они близкие друзья, а может быть, именно поэтому, отъезд Александра Пашова в разгар войны для него загадка. Потому я и не счел нужным сказать ему, что месяца два назад видел Пашова в Цюрихе, на обратном пути из Мюнхена. Я хотел добраться до Парижа, куда я вез кучу рекомендаций от софийских знакомых, но доехал лишь до Мюнхена. Сначала я был не вполне уверен, что молодой человек, на которого я обратил внимание в цюрихской гостинице, действительно Пашов. Поскольку я не ждал увидеть его за границей, в первую минуту я подумал, что обознался. Позже, чем чаще и подробнее я восстанавливал в памяти его походку, рост, выражение лица и глаз, тем больше убеждался, что это был он. Мы разминулись в трех шагах от портье. Я входил в гостиницу, он выходил. Взгляд его остановился на мне дольше обычного, и когда я открыл рот, чтобы поздороваться, он отвернулся и быстрым шагом направился к выходу. Он был элегантно одет — серое пальто, серая шляпа с широкими полями, серые перчатки.

Теперь я уже был вполне уверен, что это он, настолько уверен, что мне захотелось его догнать. Но тут я подумал, что раз он, после того как мы в течение трех лет встречались у меня дома, делает вид, будто не узнает меня, значит, у него есть на это серьезные причины. Что это могли быть за причины? Он не объявился ни вечером, ни на следующее утро. Администратор сказал мне, что такое лицо в гостинице не зарегистрировано. Господин, которого я видел, очевидно, посещал кого-то из живущих в гостинице. Всю дорогу домой и до самого недавнего времени я гадал, почему он отвернулся от меня в той швейцарской гостинице, и наконец пришел к заключению, что он, быть может, связан с международным шпионажем.

Какой страшный мир! Какое сложное существо человек. Если Пашов связан со шпионажем, то на кого он работает? То, что он так пламенно говорит о коммунизме, совсем не значит, что он служит Советской России, скорее наоборот. Может, он так открыто пропагандирует идеи коммунизма, чтобы прикрывать этим работу на фашистов.

О Советской России я почерпнул много сведений из французской печати. Они крайне противоречивы. Одни ужасаются тамошнему суровому диктаторскому режиму, другие в восторге от советской власти. Власти, которая ведет тяжелую борьбу с экономической отсталостью царской России, на благо народных масс. Некоторые французы, как и другие иностранцы, посетившие Советскую Россию, говорят, что там осуществляется великое возрождение человечества.

Но фашизм я знаю. И у нас, и в других странах. Это политический пароксизм. Я видел его в оккупированной Франции, видел демократию, придавленную сапогом. Видел я его и в Германии. Ни одному другому народу не удалось навязать такой стадный психоз. Нигде личность так не подавлена и не унифицирована, и кем — посредственным кровожадным фюрером. И свитой его подголосков. Как это можно — чтоб целым народом управляла банда люмпенов, с наглой уверенностью утверждающих, что они преобразят мир! Мы славословим народ, а народ — это толпа, которую может скрутить каждый, у кого есть для этого амбиции и способности. И здесь тоже дело не обходится без смерти. Это страх перед ней превращает людей в стадо. И диктатор это знает.

Фашизм — это безумие. И как может Александр Пашов служить этому безумию? Может ли в таком человеке, как он, прятаться чудовище? Не хочется в это верить, но кто знает. От человека всего можно ждать.


Итак, чтобы обеспечить себе бессмертие, мы должны отказаться от разумного мышления. Вера начинается там, где мышление кончается. Может ли существовать более невозможное условие для бессмертия? И как человечество пришло к этой истине, если не с помощью разума? Ведь человек, лишь только открывает глаза, хочет все увидеть, потрогать, узнать. Он задает в день по сто вопросов, и это — разум.

Ваш бог, который не хочет невозможного, не бог, а гнусный идол. Это говорит один из героев Достоевского. Человек из подполья. Древняя, древнейшая библейская химера, позже превращенная религиозными писателями в обязательное условие истинной веры. Ведь еще древний Авраам, как только бог призвал его принести своего сына Исаака в жертву, занес нож, готовый зарезать его, как ягненка. И если бы бог не остановил его руку, он сделал бы это не моргнув глазом. Но бог, разумеется, остановил его руку, так что мы не можем понять, насколько в сущности была сильна вера Авраамова, действительно ли он был готов убить сына.

Легенда эта мелковата. И весь ее смысл, если он есть вообще, заключается в том, что вера — это невероятный парадокс и что именно этот парадокс может превратить убийство в святое дело. Вернуть Аврааму его сына.

Но чтобы верить, как Авраам, я должен обезличиться, подавить свою волю, потерять свое Я. Отказаться от своей души. «Каждый из вас, кто не может отречься от всего своего, не может пойти со мною». Или: «Если кто хочет идти за мною, отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за мною; ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради меня, тот обретет ее».

Некто Игнатий, доставленный в Рим, дабы быть растерзанным зверьми, просит тамошних христиан не пытаться его спасти. «Ничто не может удержать меня от того, чтобы пойти к Христу. Я предпочитаю умереть за него, чем властвовать над всей землей. Я горю желанием умереть, как он». И действительно, целые поколения мучеников с радостью принимали смерть из любви к Христу. И даже жаждали предать себя величайшим страданиям и смерти, чтобы испытать его муки и его смерть.

Мистики. Или люди с помутившимся сознанием, юродивые, безумные, припадочные, душевнобольные. Они видят во сне или наяву бога и воображают, что соединились с ним. И Паскаль бредил в моменты душевного кризиса. И он душевнобольной.

Сегодня слушал по радио речь Гитлера и подумал, что властители, особенно диктаторы, в сущности используют испытанные приемы религии. И они, как господь, требуют от своих подданных полного подчинения и готовности пожертвовать собой. Ни за кем не признают права на личную свободу и индивидуальность. Или признают его на бумаге, а в действительности подавляют всеми средствами.

Истина состоит в том, что бог должен был бы быть, но его нет. О, если бы бог был, он не пребывал бы на этом свете инкогнито. Он не был бы так безучастен к людям, не ставил бы такие тяжелые, невыполнимые условия, чтобы приобщить их к себе.

Но я совсем запутался. Ведь бог — это дух. Если он есть, он и вправду должен быть духом. Мир, в котором мы живем, столь абсурден, столь лишен смысла, что, быть может, только приобщение к духу способно нас спасти. Вот в чем тайна религии. Она в сущности борется за лучшую жизнь здесь, на земле. Она соблазняет нас воскресением в потустороннем мире, потому что здесь мы обречены на бессмысленную смерть. Следовательно, наше спасение в духовном мире. Если мы согласимся с этим, непреложность законов природы перестанет для нас существовать. Таким образом мы станем совершенными и сможем счастливо прожить свою жизнь здесь, на земле, а в этом и заключается смысл нашего существования.

Что же касается потустороннего мира, воскресения и пребывания в вечности, это уже эсхатология. Мечта, относительно которой никто из живых никогда не узнает, осуществима она или нет. Но если мы проживем свою жизнь счастливо, у нас не будет и этой потребности. Религия — это красивая, быть может, самая красивая поэзия, сотворенная когда-либо человеком.

Именно поэзия.

А смерть, нелепая, бессмысленная смерть, остается ужасным приговором, вынесенным человеку. Мысль о ней обессмысливает мою дальнейшую жизнь. Чтобы преодолеть смерть, я должен ее принять. Для этого у меня нет сил. Вечный мрак, в который я должен буду погрузиться, приводит меня в ужас, сковывает мою волю. Я не могу, не могу превозмочь своего инстинкта жизни. Эта слепая сила держит меня в своих руках.

Как счастливы те безумцы, те нищие духом, юродивые и душевнобольные, которые жаждут умереть как можно скорее, чтобы отправиться к своему богу.


Илко Кралев болен туберкулезом. Осужден на смерть. Знает ли он это? Ничем, буквально ничем он не показывает, что страдает. Плюет в свою жестяную коробочку так старательно, как будто совершает какой-то обряд. Откуда это самообладание? Или надежда в нем сильнее, чем отчаяние?

Почему он не бунтует против этой нелепицы?»


В первые дни октября Николин запряг кабриолет и поехал в Равну, намереваясь устроиться на жительство под боком у Илко Кралева. Он погрузил в кабриолет самое необходимое имущество — два чемодана с одеждой и бельем, ящик с кухонной утварью и продуктами, а поверх всего — клетку с десятком кур. Он вез их для Илко, который жил один, не ведя никакого хозяйства, в то время как его болезнь требовала, чтобы он хорошо питался. Николин знал его давно и полагал, что он единственный человек после Деветакова, с которым он мог бы жить. Ему казалось, что Илко похож на Деветакова по характеру и даже внешне и что его жизнь с Илко будет как бы продолжением его предыдущей жизни. И он, как Деветаков, не может без книг, вот пусть себе и читает, а я буду заниматься хозяйством, буду ему готовить, заботиться о нем, пока он не поправится. Завтра же вернусь в поместье, заберу остальных кур, поросенка, что там осталось из продуктов, да и деньги у меня есть, нам хватит надолго.

Строя таким образом планы своей будущей жизни, он незаметно доехал до первого в селе дома и миновал бы его, если бы его не окликнули:

— Николин, что ж ты мимо нас проезжаешь?

У калитки стояла русоволосая девушка, с которой два года назад они ходили на ту злополучную свадьбу с опозоренной невестой. Он долго вспоминал об этой свадьбе, а тем самым и о девушке. Со временем облик ее побледнел в его памяти, но когда он увидел ее у калитки, тут же вспомнил, как ее зовут, вспомнил и про свою необычную встречу с ее отцом, дедом Мяукой. Да и все вокруг выглядело точно так же, как два года назад, — и покосившаяся калитка с нахлобученной на кол тыквой, и навозная куча в конце двора, в которой валялся осел, и выбитая кругами трава, и домишко, приютившийся среди кустов и деревьев. И час был тот же, поздний послеобеденный час, солнце припекало так же сильно, и плетень отбрасывал голубую тень. И Мона была та же. Она смотрела на него, как тогда, слегка склонив голову к плечу, и улыбалась, а волосы ее блестели на солнце, как колосья зрелой пшеницы. Она подошла к кабриолету и протянула Николину руку.

— Ты меня, видно, забыл?

— Нет, не забыл, — сказал Николин, — просто не заметил.

— Едешь мимо и даже не заглянешь! Нагрузился, как цыган кочевой. Куда ж ты едешь?

— К Илко Кралеву…

Он хотел добавить, что перебирается к Илко Кралеву на житье, но она, так же как это сделал когда-то ее отец, открыла ворота и так любезно пригласила его ненадолго к ним заехать, что он не мог отказаться. Не распрягая, он привязал лошадь к тому же дереву, и Мона усадила его на трехногую табуретку у того же розового куста в палисаднике. Она разговаривала и вообще держалась с ним по-свойски, и у него было чувство, что они познакомились здесь, среди этого цветника, не два года назад, а вчера или позавчера. Покосившаяся калитка скрипнула, и во двор вошел дед Мяука. Со всех сторон оглядев кабриолет, он воскликнул:

— А коляска-то деветаковская! Эге, сам Николин к нам в гости пожаловал! Куда ж ты запропал, парень? Столько времени прошло, а ты хоть бы вспомнил про нас! Мы узнали, что Деветаков помер, пусть земля ему будет пухом, и как раз с Моной и говорим — что же там Николин поделывает? А он тут как тут — живой и здоровый! — Дед Мяука исходил любезностью и от радости не мог найти себе места, словно встретился с самым близким человеком. — А чего ж вы сидите здесь, чего в дом не заходите? Мона, зови гостя в дом.

— Я приглашала, он не хочет. Спешит.

— Да куда ж в такое время спешить? Темнеет уже. — Николин встал, но дед Мяука упер руки ему в грудь. — Ты спеши сколько хочешь, милок, но не на пожар ведь собрался, а? Ну и присядь, посидим маленько, покалякаем, а потом спеши себе дальше! А чего ж!

Николин привык к просторным помещениям, и комната, в которую его ввели, показалась ему с коробочку, потолочные балки висели над самой его головой, как ребра скелета, свет заката едва проникал в маленькое, точно в хлеву, окошко. Было чистенько и опрятно, но бедно и убого. Квадратный столик, покрытый твердой и облупившейся клеенкой с красными цветами, три деревянных стула, маленькая печка с покривившимися трубами, в углу топчан, над топчаном коврик, сшитый из квадратиков черной домотканой материи, с вышитыми на них красными и зелеными крестиками и цветками, какие вышивала когда-то его мать. И половики на полу из пестрых лоскутков, и медное ведро с помятым алюминиевым ковшом, и керосиновая лампа с круглым, засиженным мухами зеркальцем напоминали ему бедный, старый, обветшалый скарб в родном доме.

— Из господского дома едешь, к роскоши привык, но ты уж и нами не побрезгуй, — сказал дед Мяука, словно угадывая, о чем он думает. — В тесноте да не в обиде, а богатство — дело наживное, вот как по-моему!

— Верно! — сказал Николин. — Было б здоровье, что еще человеку нужно!

Мона входила и выходила в узенькую дверь, которая вела в чулан, и приносила оттуда хлеб, брынзу, тушеную картошку, а под конец принесла и плетеную бутыль с вином.

— Не перебродило еще, — сказал дед Мяука, наливая вино в маленькие щербатые стопки, оставшиеся бог знает с каких времен. — Свояк намедни на пробу дал.

Вино отдавало запахом спелого винограда, а на вкус казалось и сладким, и чуть кисловатым. Дед Мяука после первых же глотков не мог совладать со своим любопытством и принялся расспрашивать Николина, вникая во все подробности, как он жил с тех пор, как они не виделись, и что он думает делать дальше. Николину не было неприятно, что его так расспрашивают и распытывают, потому что за любопытством он улавливал сочувствие, по которому так истосковалась его душа. Он рассказал о смерти Деветакова, о грабежах в поместье и об Илко Кралеве, у которого он намеревается жить.

— Да ты что, милок! — сказал дед Мяука. — Как же это ты будешь с двумя больными под одной крышей жить? Один чахоточный, у другого лицо гниет. Коли чахотку и не подхватишь, на них глядючи разболеешься! Мона, скажи ему!

— Да разве он станет меня слушать! — отозвалась Мона. — Взрослый мужик, пусть сам решает. Илко ушел из дома, чтобы не заразить своих, а другие сами к нему лезут, туберкулезом хотят заболеть.

Николин не знал, что ответить. Советы старика были искренними и доброжелательными, но, с другой стороны, Илко был единственный человек, у которого он мог найти приют. В противном случае ему нужно было бы тут же возвращаться в поместье, снова обречь себя на одиночество, а ночью бороться с призраками и грабителями. Лучше умереть от болезни, чем жить отторгнутым всем миром.

— Хороший ты парень, Николинчо! Я еще когда первый раз тебя увидел, понял, что ты за человек, — сказал дед Мяука, и тонкая улыбка скользнула по его лицу. — Удивляюсь только, как это ты надумал свою жизнь на Илко положить. Эта чертова чахотка сколько народу в селе угробила, никому спуску не дает. Если деться некуда, оставайся у нас. А чего ж! Поживи денек-другой, подумай, тогда и решай, не кидайся очертя голову. Что ж тебе, всю жизнь с больными да с покойниками возиться? А понравится у нас, живи сколько хочешь. Мы тебя не выгоним, и с голоду у нас не помрешь. Вот и…

— Батя, давай ложись! — сказала Мона и взяла стопку у него из рук.

И все пошло так, как при первом его приезде. Старик добрел до топчана, словно завороженный словами дочери, и стал раздеваться. Шапку, антерию и башмаки он положил на пол и, не снимая портов, нырнул под одеяло. Вскоре из-под ватного одеяла донеслось равномерное похрапыванье. Мона, казалось, была рассержена или пристыжена словами отца, и Николин снова поднялся, собираясь уйти.

— Посиди еще, поговорим! — сказала она и взглянула на топчан. — Он голову на подушку не успеет положить, как уже спит. Куда ты в этакое время пойдешь, темно уже. На душе у тебя тяжело, я вижу, намаялся в одиночестве, никогошеньки у тебя нет. А нас-то что стесняешься?

— Стесняюсь, — признался Николин. — Не привык в чужом доме на ночь оставаться.

— Мало тебе других болячек, еще из-за этого будешь переживать. Господи боже, нашелся человек, который и нас стесняется!

Тонкая и нежная улыбка озарила лицо Моны, и эта улыбка словно приласкала его душу. В ней не было ни порочной игривости Мишоны, ни сдержанного презрения генеральши. Одна, по легкомыслию промотавшая свою жизнь, забавлялась им и превращала его в корзинку, куда она выбрасывала из своей души мусор, другая, жившая до недавнего времени в роскоши, кусала губы, преодолевая свою гордость и ненависть к нему, чтобы выпросить у него сумку продуктов. Поначалу эти женщины внушали ему робость, поскольку он знал, что между ними высится непробиваемая стена, отделяющая слугу от высокопоставленных дам, и, быть может, именно поэтому они были для него загадкой, порождавшей неясное стремление ее разгадать. Его увлечение генеральшей было слепым и безрассудным, оно превратилось в мучительное унижение, а когда он к тому же стал ее жалеть, ощущение вины смешалось в нем с омерзением к самому себе. При первой встрече с Моной он тоже почувствовал ее превосходство, потому что внушил себе, будто она учительница или конторская служащая, а главное потому, что она была очень уж хороша собой. Сейчас ему было с ней спокойно, как бывает спокойно и хорошо, когда мы разговариваем с равными себе.

— Раз тебе в поместье одиноко, придется привыкать к чужим, — продолжала Мона. — В одиночку не проживешь.

— Тяжело, — сказал Николин. — Пусть у тебя дом, что дворец, пусть и земли хватает, но коли ты один — все равно как ничего и нету. Когда человек один, ничего его не радует.

— Я постелю тебе в той комнате, выспись, а утром решишь, что делать.

Николин надел шапку, остановился у дверей и спросил:

— Куда лошадь поставить?

Мона отвела его в хлев, где стояла только одна корова, он привязал лошадь к краю яслей, и они вернулись в дом. Дед Мяука спал, как младенец, закутанный до подбородка, полуприкрыв глаза и сложив руки на груди. Мона позвала Николина в другую комнату, указала ему в полумраке постель и вышла. Он постоял, пока глаза его не привыкли к темноте, разделся и на цыпочках подошел к постели. На широком деревенском топчане лежал сенник, застланный полосатым покрывалом. При каждом движении сено шуршало и испускало запах сухих трав, посередине было углубление, належанное Мониным телом. Полоска света, проникавшая из-под двери, погасла, и в доме наступила тишина. Николину казалось, что потрескиванье сенника слышно в другой комнате, поэтому он не смел шевельнуться, лежал на спине, заложив руки за голову, и смотрел на синий квадрат окна. Он думал о превратностях своей судьбы, которая совершенно случайно привела его в постель девушки, и спрашивал себя, не кроется ли в этой случайности счастливое предзнаменование. Еще он думал о том, что скажет старик, если и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра он останется в его доме, приютит ли он его, как обещал в этот вечер, или это была пьяная болтовня. Если его приглашение искренне, значит, он хочет взять его в зятья, не то как же он может звать в дом холостого парня. А как Мона — примет она его или в конце концов выпроводит, как выпроваживают случайных гостей? Он никогда раньше не думал о женитьбе, и это казалось ему сейчас и нелепым и привлекательным в одно и то же время, потому что образ Моны продолжал стоять у него перед глазами. «Не буду спать, а завтра встану пораньше и уеду», — говорил он себе и чувствовал, как тишина сладостно укачивает его, мысли разбегаются, а веки тяжелеют.

Проснулся он поздно, испытывая легкость и бодрость, какие приходят к человеку, если он спит непробудно после многих бессонных ночей. Дед Мяука тем временем на тележке, запряженной ослом, отправился в поле за кукурузой, а Мона ждала его в другой комнате. Накрыв стол к завтраку, она сидела за шитьем, и когда он открыл дверь, то прежде всего увидел ее — волосы ее были гладко зачесаны назад и перевязаны ленточкой, и вся она была нарядная и хорошенькая, словно кукла.

— Как я заспался! — сказал Николин, увидев, что солнце чуть ли не перевалило за полдень. — Что ж ты меня не разбудила?

— Спится, так спи. Работа тебя не ждет. Побриться хочешь?

Николина охватило ощущение приятной беззаботности, какой он до сих пор никогда не испытывал. Тоска, тревоги, одиночество, подавлявшие юношеские порывы его сердца, чудесным образом исчезли, уступив место надежде на другую жизнь, полегче и повеселее. Куда бы он ни обернулся, глаза его видели лишь красоту и спокойную радость, будто мир вокруг преобразился за одну ночь. И теплый осенний день был тих, спокоен и красив, и домишко был красив и мил, как его родной дом, и цветы в саду пахли сладостно-печально, и Мона была самой красивой девушкой, какую ему только приходилось видеть. Он был одурманен счастливыми предчувствиями, и ему даже не приходило в голову, что он может мешать, что она любезна с ним только из приличия и ждет не дождется, когда он сам сообразит, что пора выметаться. Он вынул из кабриолета клетку с курами, выпустил их во двор к другим птицам, а одну оставил. Попросил нож, зарезал ее и отдал Моне. Она пошла на летнюю кухню разжечь огонь, а он взял один из двух чемоданов и отнес его в комнату. Чемодан был из желто-коричневой кожи, на синей шелковой подкладке. Он был наполнен бритвенными принадлежностями, которые нашлись в доме, — два ремня для бритья, кисточки, две бритвы, дюжина кусков мыла, флакон одеколона, личные полотенца. Мона зачерпнула ему ковшом горячей воды, закрепила зеркальце у печной трубы, и он побрился. Потом они щипали курицу, она держала ее за ноги, а он — за голову, почистили, разрезали и поставили вариться.

Так их и застал дед Мяука — они сидели друг против друга перед очагом летней кухни. Николин ждал, когда старик спросит его, что он решил — остаться у них или уехать, но тот словно бы забыл, что Николин — их гость лишь со вчерашнего вечера, и позвал его, чтобы откатить полную тележку за дом. Во время обеда он тоже ни о чем его не спросил, а, встав из-за стола, пошел зачем-то в село. Мона и Николин отправились за дом лущить кукурузу и до вечера с ней управились. Дед Мяука снова заснул, как только лег, а Мона постелила Николину в другой комнате. Не успел он лечь, как она вошла к нему. С минуту постояла около постели, потом нашла его руку и взяла в свою.

— Эй, проснись, я к тебе в гости пришла! Хочешь — поговорим?

Горло его свело, и он выговорил что-то, чего и сам не понял. Крепко сжал ее руку и потянул к себе, задыхаясь от волнения и неловкости.

— Не дергай меня так, а то я рассержусь и уйду!

Он отпустил ее руку, стыдясь того, что не может выговорить ни одного слова из тех, что он думал сказать ей днем. Она наклонилась к нему и стала гладить его одной рукой по лицу, а другой по плечам.

— Ты можешь дурно обо мне подумать, но я… — сказала она, опускаясь ему на грудь, а ее лицо, горячее и мокрое от слез, прижалось к его лицу. — Не оставляй меня, я тебя полюбила.

Николин не почувствовал, как она разделась и осталась в одной рубашке, ни как он оказался сверху, меж ее голых бедер. Ее руки обручем охватили его спину, и этот обруч тянул его к ней, а она стонала: «Ох, больно!» «Что больно, почему ей больно?» — думал он и пытался вырваться, но обруч ее рук еще крепче прижимал его к ее телу. Он чувствовал, как она горит, а она снова издавала глухие и протяжные стоны и снова прижимала его к себе, а он спрашивал себя, что и почему у нее болит. Так продолжалось долго, очень долго, до изнеможения, и наконец он ощутил, что погружается в какое-то тепло, и тело его вдруг сладостно расслабилось.

Наутро он запряг кабриолет и поехал в поместье. Они с Моной решили сыграть свадьбу в ближайшее воскресенье, и он хотел взять кое-что для их будущего хозяйства. Дед Мяука уже успел расспросить его, что осталось в помещичьем доме, почуял, что добыча будет немалая, двинулся на тележке, запряженной ослом, вслед за ним и не обманулся в своих ожиданиях — обстановка дома все еще не была разграблена. Он обежал комнаты и воскликнул:

— Да это не дом, а царский дворец!

Николин взял несколько скатертей, хрустальный графин со стаканами, пару сапог, вилки, ложки и еще кое-что из хозяйственных мелочей и хотел уезжать, но дед Мяука ухватился за ручку двери и не дал ему запереть.

— Ты в своем уме? Оставлять столько добра чужим людям на разграбление!

— Мне это барахло не нужно, да и девать некуда.

— Ты это барахлом называешь? — Дед Мяука ходил по гостиной и ощупывал каждый предмет. — Оставь мне ключи, а сам поезжай, если хочешь. Покуда не возьму, что надо, меня отсюда не выманишь.

Николину не хотелось препираться, он дал ему ключи и оставил распоряжаться, как знает, в чужом доме. Он всего на час разлучился с Моной, а ему казалось, что прошла целая вечность. Он спешил поскорее вернуться, чтобы увидеть ее, услышать ее голос, насладиться ее близостью, увериться в том, что все происходящее — не счастливый сон, а счастье наяву.

Дед Мяука вернулся к вечеру с перегруженной тележкой, а на следующий день отправился в поместье на телеге, запряженной лошадью, которую он нанял у своего приятеля Петко Болгарии. Несколько дней они вдвоем ездили туда и возвращались с груженной доверху телегой, пока не притащили все, что можно было поднять и перевезти. Словом, если Николин был от счастья на седьмом небе, то дед Мяука забрался еще выше, на восьмое. И он жил теперь в другом мире, в мире той старой сказки, где дочь бедного мужика выходит замуж за царского сына. Его дом, хлев и двор заполнился кожаными диванами и креслами, персидскими коврами и столами, пружинными матрацами и комодами, бидонами со смальцем и растительным маслом. Еще он перетащил радиоприемник, граммофон, светильники, кур, гусей, индюшек и поросенка, лопаты, кирки и топоры, одежду, белье и обувь Деветакова, а также маленький полированный столик, за которым тот сидел в день самоубийства.

Мона пожелала заключить гражданский брак, поскольку они не были готовы к свадьбе, да и дом был так набит вещами, что негде было повернуться. Они расписались в сельсовете, вернулись домой, пообедали, и в этом состояла вся брачная церемония. Николин решил на следующий год построить новый дом, но теснота заставила его поспешить, и уже через несколько дней после свадьбы он начал искать мастеров и материалы. В селе было неспокойно, шли разговоры о создании кооперативного хозяйства, о новой войне, о национализации, о госпоставках, люди разделились на партии, каждый вечер ходили на собрания, спорили, ругались, сводили старые политические счеты. Николин знал о событиях в селе от Моны, которая ходила на молодежные собрания и обо всем ему рассказывала, но эти события не интересовали его, а уж тем более не волновали. До сих пор он жил вдали от общественной жизни и не был знаком ни с ее страстями ни с проблемами. Сейчас же он всем своим существом отдался колдовству женской плоти, которая делала его глухим и слепым ко всему окружающему, и только в короткие минуты отрезвления спрашивал себя и не находил ответа на вопрос, почему люди делятся на партии, почему спорят и ругаются, когда в жизни столько ласки и любви, столько счастья и красоты.

В свою очередь наши мужики тоже задавались вопросом, что за человек этот пришлый. Люди знали, что ему принадлежат сто декаров прекрасной земли и большой помещичий дом, предполагали, что водятся и деньжата, и рассудили, что либо он очень глуп, либо очень самонадеян, коли он взялся строить новый дом в такое время, когда никто не ведает, что станет с его имуществом завтра, а многие собираются, если будет организовано ТКЗХ, бежать в города. Мужички наши, не знавшие его характера, видели, что он всех сторонится, и испытывали к нему смешанное чувство зависти, презрения и любопытства. Сблизиться с ним никто не пытался, один только Илко Кралев заходил к нему, да и то редко, потому что был болен.

Николин не сумел достать материалы и пристроил к старому дому только одну комнату. К Новому году комната высохла, молодые обставили ее деветаковской мебелью и перебрались в нее. В январе Мона объявила, что беременна, и в конце мая родила девочку. Встав с постели, она сама сходила в сельсовет и записала девочку Мельпоменой.

Первым делом нашенских острословов было, разумеется, наградить новорожденную прозвищем, чтобы она, если, не дай боже, помрет прежде, чем ее запишут в сельсовете, не осталась без регистрации и на том свете. Прозвище ей пришпилили, не прилагая особых творческих усилий, а воспользовавшись традиционной преемственностью, — прибавили к прозвищу матери прилагательное, и новорожденная стала Кралей Маленькой. Потом их внимание переключилось на имя девочки. Такого имени никто в этом краю никогда не слышал, и острословы бросили все силы на розыски его корней. Они раскопали до девятого колена родословную деда Мяуки, Николина и даже Деветакова, но их этимологические труды ни к чему не привели. Наконец, Мона, насладившись тем, что достаточно долго продержала их в неведении, объяснила, что назвала дочь по имени какой-то богини театра. Само по себе это объяснение им ничего не говорило, но, коли речь зашла о театре, всем стало ясно, что такое дурацкое имя способен выдумать один только Иван Шибилев. Теперь острословы прикусили языки и не стали высказывать вслух некоторых своих догадок относительно отцовства Мельпомены. Ребенок появился на свет на седьмой месяц после свадьбы и мог родиться недоношенным, но мог быть и порождением одной из бесконечных авантюр Ивана Шибилева.

Село, однако, не приняло этого имени в его первоначальном виде и долго ворочало его во рту, прежде чем приспособило для употребления. Имя требовалось сделать нашенским, а для этого оно должно было лишиться всего незнакомого и экзотического и обкататься, став гладким, как фасолина, чтобы не царапать нёбо. После продолжительных упражнений по артикуляции, в которых приняли участие и молодые, и старые, имя Мельпомена, пройдя через Мену, Мельпу, Мельмену и пр., обрело самый совершенный вариант — Мела.

Один лишь дед Мяука не подозревал, что его внучка носит имя древней музы трагедии, а похоже было, что не подозревал и о существовании самой внучки. Он редко брал ее на руки и не уверял никого в селе, что его внучка умнее и краше всех. Пока девочка делала первые попытки очаровать окружающих своими беззубыми улыбками и покорить их агуканьем, дед Мяука переживал свой материальный восход, и все его внимание было поглощено тем, как насладиться им возможно более полно и, главное, как показать его людям. Как всегда, утром он вставал сразу после восхода солнца, выходил во двор и трижды зевал, при этом зевки его напоминали кошачье мяуканье — мя-а-ау-у, — откуда и пошло его прозвище. В зависимости от погоды его мяуканье разносилось по всему селу или слышалось только в ближнем околотке, но при всех случаях оно проникало через два дома в третий, откуда в то же время разносился надсадный кашель старого курильщика — это вставал его приятель Петко Болгария. «Доброе утро, Койно!» — «Доброе утро, Петко!» После такого обмена утренними приветствиями в виде мяуканья и кашля дед Мяука подставлял под кран умывальника два пальца, прикладывал их к векам и таким образом быстро и экономно справлялся с умыванием. Если день был праздничный и погода солнечная, дед Мяука устраивался где-нибудь во дворе или в саду. У него всюду были свои уголки, где было постелено сено или какой половичок и где он любил растянуться и подремать, как кот. Примерно через час появлялся Петко Болгария и говорил: «Да здравствует Болгария! На что сегодня время убьем?» И они убивали время на то, что выбирал дед Мяука, — нарды или шестьдесят шесть, шлепая карты, сделанные из сигаретных коробок, разрисованные крестями и бубями, с дамами, королями и вальтами. Они забирались в какое-нибудь кошачье убежище и играли без малейшего азарта, лениво и вяло, от нечего делать. Как утром они обменивались приветствиями с помощью мяуканья и кашля, так во время игры они вели один и тот же нечленораздельный диалог. «М-м-м?» — «Ах-ха!» — «М-м-м?» — «Ах-ха!» Этот диалог мог просто выражать классическую леность, но мог и таить в себе некий глубокий смысл, понятный только им двоим, например: «Задал я тебе жару?» — «Не спеши, сам знаешь, что под конец продуешься!»

Каждый будничный день перед дедом Мяукой вставала одна и та же дилемма — идти в поле или не идти. Ему всегда казалось, что работу можно отложить на завтра, но он смотрел, как соседи один за другим тянутся в поле, и наконец решал, что они с Моной тоже пойдут. Однако тут же его начинало томить ясновидение — а ну как пойдет дождь или задует сильный ветер? Он пытался вспомнить, какой был накануне закат, не садилось ли солнце в кроваво-красную тучу, не пели ли петухи в неурочное время, не было ли вокруг луны светлого круга, и если вспоминал одно из этих знамений, откладывал работу на следующий день. Благодаря этим метеорологическим познаниям, накопленным за годы наблюдений над явлениями природы и поведением животных, дед Мяука выдавал прогнозы погоды на сутки вперед и ни разу не позволил стихиям застать его врасплох далеко от дома. Даже когда его прогнозы бывали неточны, ему все равно удавалось опередить стихии, потому что он целый день, пока полол, жал или косил, не сводил глаз с неба. Стоило показаться какому-нибудь облачку, величиной с его соломенную шляпу, он был готов бросить работу и устремиться в село. Такие облачка летом появлялись часто, в самую жару, они плыли по небесной сини, как воздушные шарики, а их тени проносились, точно призраки, по дышащему зноем полю. Иногда они разбухали, из золотисто-белых становились пепельно-серыми и роняли несколько капель. Одна из этих капель непременно падала со стуком на поля дедовой шляпы, и он тут же снимал с грушевого дерева домашнюю торбу: «Мона, пошли!» И они уходили среди бела дня, чтобы опередить дождь, который так и не проливался. Люди с соседних полосок только тогда бросали взгляд на небо и говорили: «На Койно капля упала!» Койно Капля — таково было второе прозвище деда Мяуки, которое употреблялось, только когда он работал в поле, то есть очень редко. У него было всего около двадцати декаров, и как бы символически они с Моной их ни обрабатывали, все же с грехом пополам они успевали засеять, прополоть и сжать их — когда одни, когда с помощью свояка, родственников и соседей. Николин преобразил их жизнь словно взмахом волшебной палочки. Их дом вырос на одну комнату, заполнился богатой мебелью, земли вместо двадцати декаров стало сто двадцать, появились и наличные. Мона теперь уже не подстерегала кур на насесте, чтобы выменять на яйца кусок ткани в сельской лавке, а шила блузки и юбки у Кички из самой лучшей материи, купленной в городе. Сейчас она действительно стала кралей — пополнела после родов и сделалась какой-то порочно красивой, самоуверенной и сознающей свою женскую прелесть. Дед Мяука тоже обновил свой туалет, кое-как подогнав и пустив в ход рубашки, обувь и костюмы, которые он позаимствовал из гардероба покойного Деветакова. Ему все было велико, поскольку росточком он не вышел, и выглядел он мальчишкой, который донашивает одежду старшего брата. Только с лиловой антерией он не расстался, потому что пиджаки Деветакова были уж очень ему велики, зато стал носить часы с серебряной цепочкой, которые нашел во время своих мародерских набегов на помещичий дом.

— Да здравствует Болгария, но ты, Койно, прямо в рубашке родился! — каждый раз говорил ему Петко Болгария, когда они играли в нарды или шестьдесят шесть.

— Не родись красивым, а родись счастливым! — отвечал дед Мяука с самодовольством человека, уверенного в том, что судьба обязана была его облагодетельствовать во что бы то ни стало. — И в рубашке и в штанах сразу.

Играли они, как обычно, лениво и молча, от нечего делать, и перебрасывались только нечленораздельными: «М-м-м?» — «Ах-ха!» Зато теперь они не ютились в углах двора или сада, а играли в доме или, в хорошую погоду, под навесом амбара. Дед Мяука устраивался в темно-коричневом кожаном кресле, а Болгария на обитом красным бархатом стуле, и играли они на том самом полированном столике, за которым Деветаков сидел в день своего самоубийства. Дед Мяука любил сидеть в этом глубоком кресле, в котором он тонул по уши, и не переставал наслаждаться его мягкостью и особым запахом кожи. Хотя его топчан давно был выброшен и заменен пружинной кроватью, днем он мурлыкал в кресле, а иногда спал в нем и ночью. Другой его любимой вещью был граммофон. Молодые взяли с собой в новую комнату радиоприемник, а граммофон отдали ему. Он ставил пластинки, когда дремал в доме или во дворе, ставил и когда они играли с Петко Болгарией в нарды. Пластинок было много, самых разных, со странными и незнакомыми мелодиями, но дед Мяука крутил их просто так — пусть люди знают, что у него в доме есть граммофон, не хуже того единственного в селе, что приобрел клуб. В хорошую погоду он выносил граммофон во двор, кричащие, хрипящие, задыхающиеся мелодии разносились по всему селу, и люди вокруг останавливались послушать.

Однако с наибольшим пристрастием относился дед Мяука к кабриолету. Он запрягал коня, садился в сверкающую двуколку и в самое неподходящее время отправлялся на прогулку по селу. Красивый серый конь выступал в своей блестящей сбруе медленно и торжественно, а дед Мяука еще более торжественно восседал на сиденье, весь обратившись в зрение и слух — ему хотелось знать, видят ли его люди и что говорят. Особенно приятно ему было ездить под вечер на кабриолете к лавке, где мужики собирались потолковать, или к оремагу. Раньше он туда и не совался, потому что у него никогда не бывало лишней стотинки на стакан вина, а теперь сидел в заведении часами. Он не переносил ни алкоголя, ни сигарет, но заказывал и то и другое, чтобы все видели, что у него есть кошелек, а в кошельке — деньги. Рядом с ним, разумеется, неотлучно сидел его верный друг Петко Болгария. Оба были одного поля ягода, и наступившее различие в их материальном положении не только не ослабило, но даже укрепило их многолетнюю дружбу. Болгария не испытывал зависти, которая точно бездна отделяет бедного от богатого, а, наоборот, еще больше привязался к своему другу и стал чем-то вроде его ординарца. У него было немного земли и был сын, который ее обрабатывал, а сам он ходил оборванный, словно последний бродяга, и был так худ, что, по выражению наших мужиков, издали было слышно, как стучат его кости. Он был олицетворением нищеты и всем своим видом подчеркивал всяческое превосходство деда Мяуки. Болгария делал это превосходство еще более ощутимым, громогласно восхваляя своего приятеля, а дед Мяука в награду за его усердие великодушно разрешал ему вкушать от благ, которыми столь щедро одарила его судьба. Приятели все делали вместе, ездили куда и когда вздумается на кабриолете, посещали соседние села, слушали граммофон, а в заведении Болгария выпивал вино и выкуривал сигареты, которые дед Мяука заказывал престижа ради.

В первое время наши мужички смотрели на деда Мяуку как на счастливца, выигравшего в государственную лотерею, то есть с удивлением и легкой завистью, но без недоброго чувства, так как благосостояние ему принес слепой случай, который на то и слеп, чтобы без выбора пасть на одного из миллионов. Он, однако, не сумел скромно и прилично воспользоваться благоволением судьбы и непрерывно дразнил людей своим поведением свежеиспеченного богача. В то время все были встревожены наступающими событиями и не знали, что несет им завтрашний день (агитаторы в пользу ТКЗХ не оставляли людей в покое ни днем ни ночью, комиссии ходили по домам и собирали госпоставки — зерно, шерсть с прирезанных овец и молоко от яловых коров), а дед Мяука смотрел на все это с высоты своего благополучия и говорил:

— О, с поставками я в расчете! А как же! И зерно сдал, и шерсть, и молочко. Чего не хватило, зятек на черном рынке прикупил, так что я теперь спокоен.

Его наглое самодовольство, округлившаяся розовая физиономия и сытый блеск маленьких глазок скоро превратили его в живую карикатуру, и беззлобное подначивание мужиков сменилось презрением и ненавистью. Мало кто, кроме Болгарии, садился за его столик, да и то скорее чтоб посмеяться над ним. Как выяснилось позже, кратковременный экономический восход его семьи был основан на недоразумении. Николин, уехав из поместья, бросил унаследованную у Деветакова землю, но орловцы в суматохе решили, что госпоставки он сдает нам, а наши думали, что он сдает их орловцам. Лишь когда пришло время создавать в обоих селах кооперативные хозяйства, орловцы спохватились, что Николин должен им поставки за сто декаров земли, корову, поросенка и тридцать овец, и заставили их сдать. Николин закупил зерно, молоко и мясо на черном рынке, его сбережения растаяли до лева, и он стал членом-основателем кооперативного хозяйства, войдя в него с двадцатью декарами земли. Жена часто водила его на молодежные вечеринки, на театральные представления, в гости, и он мало-помалу стал притираться к людям и даже, опять-таки под влиянием жены, стал участвовать в некоторых общественных начинаниях. Мы жили в одном околотке, и он попадал в ту группу крестьян, которых, по распоряжению Стояна Кралева, я должен был вовлечь в будущий кооператив. Я знал, как он жил до той поры, знал, что он привык к своему грустному одиночеству и что общение с людьми вызывает у него смущение и беспокойство, и потому для меня было неожиданностью, что он с первого же слова согласился вступить в кооперативное хозяйство. Он даже не позволил мне его «агитировать», когда мы однажды вечером встретились на улице и он позвал меня в дом, чтобы показать дочку. К нашему разговору, который вертелся вокруг будущего хозяйства, Мона не проявила никакого интереса, а глава семьи и владелец земли тоже, вопреки моим ожиданиям, не оказал сопротивления. Он издавал какие-то восклицания, которые скорее всего означали, что раз земля станет общей собственностью, то «все и будут на ней работать», видимо из «всех» исключая себя. Он ставил одно-единственное условие — чтоб не трогали коня и кабриолет, а все остальное «гори ясным огнем».

Другой на моем месте, вероятно, еще больше удивился бы той легкости, с которой эти люди согласились стать кооператорами, — известно ведь, что почти все крестьяне решаются на это лишь после драматических колебаний и мук. Но мы были соседями, я имел возможность наблюдать их вблизи, и мне нетрудно было понять, почему они «шагали из одной эпохи в другую» с таким безразличием, — чувства и страсти, владевшие ими, были столь сильны и непреодолимы, что делали их слепыми по отношению ко всему, что происходило вокруг них в это переломное время. Дед Мяука переживал вторую молодость, загорелся идеей найти себе в пару «бабку» и неутомимо смущал своим запоздалым донжуанством пожилых вдов в нашем и окрестных селах. Они с Болгарией разъезжали по «смотринам» и все не могли ни на ком остановиться. Их взыскательность и даже капризы объяснялись тем, что кандидатши набивались сами, — ведь жених, вылезавший из кабриолета, был таким кругленьким, розовым и самоуверенным, что вид его говорил сам за себя: «Кто пойдет за меня, может в одном платьишке ко мне в дом войти, я всем обеспечу!»

Николин не замечал ничего, кроме жены и дочки, в его глазах все на свете было и справедливо и прекрасно. Его не смущала и обстановка в доме, в которой так причудливо сочетались барочное изящество деветаковского убранства с убожеством бедняцкой лачуги, не замечал он и плебейского самохвальства и шутовства своего тестя, сделавшего его посмешищем в глазах села. Что же до Моны, она была поглощена своей любовью к Ивану Шибилеву и тревожными мыслями о будущем этой любви. Сначала их «присватывали», как это делают в селе с парнями и девками, которые проявляют друг к другу симпатию или просто живут по соседству и их часто видят вместе. «Присватыванье» не означает, что молодых связывают сердечные узы, это скорее шутка, и дело редко кончается свадьбой. Подшучивали и над Иваном Шибилевым и Моной, потому что в клубе, во время репетиций разных пьес или культурно-просветительных программ для молодежного вечера, их всегда видели вместе. Иван поручал ей любовные роли, на афишах писал ее имя первым и пылко восхищался ее игрой, а она отплачивала ему беззаветной преданностью еще с тех тяжелых для театральной труппы лет, когда девушкам не разрешали появляться на сцене. Она вошла в труппу, еще когда училась в прогимназии, вместе с Кичкой Кралевой, и с тех пор не сходила со сцены. Поскольку женщин было мало, Иван Шибилев часто давал ей по две роли в одной и той же пьесе, и ей удавалось с одинаковым успехом сыграть и пожилую женщину и молоденькую девчонку. Было общепризнано, что она первая красавица села, а Иван Шибилев так одевал и гримировал ее, что она выглядела со сцены еще более неотразимой и очаровательной.

Село узнало, что она любит Ивана Шибилева роковой любовью, когда она подросла, всерьез заневестилась и вокруг нее стали вертеться кандидаты в женихи. Среди претендентов были парни не только из нашего и соседних сел, но и из города — и необразованные, и ученые, и бедные, и богатые, и все отваливали не солоно хлебавши. Наконец, решил попытать счастья и сын Косты Богача из села Владимирово. Коста Богач действительно был самым богатым крестьянином во всей околии, у него было пятьсот декаров земли, паровая мельница и две бакалейные лавки. Он был так уверен в успехе, что послал сватов к деду Мяуке посреди бела дня со всеми онёрами — на расписных санях, запряженных четверкой лошадей, с дарами, волынками и стрельбой. Сваты даже и не сватались, а просто спрашивали, в какой день быть помолвке. Но помолвка не состоялась, потому что сватам не удалось даже взглянуть на будущую сноху. Узнав об их приезде, Мона сбежала к двоюродной сестре и вернулась домой лишь на следующий день. Отцу же наказала со сватами в переговоры не вступать и поскорее их выпроводить. Но легко ли это — выпроводить посланцев Косты Богача? Наутро Мона застала отца в полном отчаянии, словно только что обанкротившегося по вине дочери миллионера. Отчаяние превратило его из сонного кота в разъяренную рысь. Завидев дочь, он одним прыжком оказался возле нее, готовый вонзить ногти ей в лицо. Это перевоплощение произошло с ним в первый и последний раз и продолжалось всего секунду, потому что в следующий миг он уже снова был мирным домашним котом. Голубые глаза его дочери, которые околдовывали молодых мужчин, и на него действовали гипнотически, словно глаза змеи, и лишали его воли. Все-таки ему удалось хотя бы вслух излить свой гнев.

— Ну чистая мать! Мать, да и только! — Оскорбляя память покойной супруги, которая при жизни, видимо, таким же образом гипнотизировала его взглядом, дед Мяука хотел косвенно оскорбить дочь, но она ничуть не обиделась, а он не сдержался и воскликнул: — Знаю я, почему ты нос воротишь. Из-за скомороха этого, Ивана Шибилева, который только и знает что по бабам бегать. Он тебе такую свинью подложит, жизни не будешь рада! — Произнеся это печальное пророчество, дед Мяука лег на свой топчан, укрылся до подбородка, помолчал и добавил: — Это надо же — завернуть сватов Косты Богача! Уму непостижимо!..

Прочий народ тоже был изумлен безрассудством Моны. Все уже привыкли забавляться, глядя на соискателей ее руки, и когда появлялся новый, только и ждали, когда он получит от ворот поворот. Однако выгнать посланцев Косты Богача, да еще так, как выпроваживают нищих, было более чем безрассудством. Чем объяснялось это безрассудство, глупостью ли, капризом или безумием, никто, правда, сказать не мог. Скоро и на эту загадку нашлась отгадка. После происшествия с Костой Богачом в село вернулся Иван Шибилев, как всегда, неизвестно откуда и на сколько, и тогда наши заметили, что они с Моной встречаются каждый день на улице или под вечер в клубе, откуда Иван Шибилев провожает ее домой. Теперь стало ясно, что у них любовь, да такая великая, как велика была жертва, принесенная Моной. Некоторые, разумеется, жалели ее, другие злорадствовали — смотря по тому, насколько были уязвлены ее пренебрежением или ее соперничеством, но и те и другие недоумевали, как можно до такой степени дать себя ослепить любви к Ивану Шибилеву, о котором никто в селе не мог бы сказать, что он за человек. Когда Иван делал что-нибудь путное, а он на многое был способен, все восхищались им и даже объявляли как бы гордостью села. Когда же он выкидывал какой-нибудь фортель, иногда и зловредный, а с ним случалось и такое, все единодушно твердили, что несмотря ни на что он пройдоха, гулена, бабник, прохиндей и даже шарлатан. У него каждый день менялось настроение — то он был всецело поглощен какой-нибудь работой, любезен и вежлив, то своенравен, желчен и готов на все наплевать, и это мешало людям увидеть его истинное лицо. Мона знала его лучше всех, его непостоянный характер причинял ей самые тяжкие страдания, и все-таки она любила его таким, каким он был, — переменчивым и восторженным, доверчивым и замкнутым, грустным и серьезным, легкомысленным и веселым. Когда он дал ей первую роль в клубном спектакле, ей было десять лет, а ему двадцать, и он был с ней терпелив и ласков, как старший брат с маленькой сестричкой. Еще тогда Мона привязалась к нему, как привязываются девочки к добрым учителям. С годами эта привязанность превратилась в благоговение, а благоговение в любовь, какая могла зародиться лишь в неиспорченном сердце деревенской девушки, — любовь чистую, трепетную и самоотверженную. Мона сгорала от стыда при одной мысли о том, что может подойти к нему и сказать, как она его любит, сказать, что смысл ее жизни — он один и все в мире начинается и кончается им.

Она признавалась ему в любви, когда понимала его с одного взгляда или слова, когда часами, не отрываясь, слушала его и готова была следовать за ним повсюду и в любое время, она пламенно признавалась ему в любви на сцене, когда они играли, по обыкновению, любовные роли. В этих ролях всегда бывали диалоги с любовными исповедями, встречались и эпизоды, в которых герой по самым разным причинам оставлял свою возлюбленную, и Мона произносила свой текст так прочувствованно, что и сама обливалась слезами, и заставляла плакать публику. Любовь ее к Ивану Шибилеву была известна уже всем, и все гадали, чем она закончится — женитьбой или расставанием. Моне был двадцать один год, по неумолимым сельским понятиям она считалась уже перестарком, однако продолжала отвергать многочисленных претендентов, а Иван ни сам не женился на ней, ни отпускал ее душу на волю. «Собака на сене, сам не ест и другим не дает!» — так осуждали мужики Ивана и принимали сторону Моны. Когда она говорила ему на сцене со слезами на глазах: «Не оставляй меня, я иссохну от тоски по тебе, я наложу на себя руки!», публика вскакивала и кричала Ивану: «Да женись ты на ней, поганец! Что ж ты обманываешь девушку, что ж ты ее мучаешь, накажи тебя господь!» А Моне кричали: «Будет тебе хныкать, гони его поганой метлой и найди себе настоящего мужика!»

Никому и в голову не приходило, что любовь у них — чистая, не оскверненная плотской страстью. Иван, при всем своем необузданном нраве, ни разу не прикоснулся к Моне, кроме как на спектаклях, на глазах у публики. Даже когда они оказывались одни в клубе или вечером на улице, он не позволял себе ничего больше обычного рукопожатия.

По какой такой причине их отношения с Моной оставались платоническими, можно было только гадать, но наиболее правдоподобным нам кажется одно объяснение — он стремился насладиться их чистотой. К вопросу о причинах мы еще вернемся, по теперь нам придется вкратце напомнить об обстоятельствах, которые их породили. Где, однако, прервали мы наш рассказ об Иване Шибилеве? Ах, да, в тот предвечерний час, когда он оказался на вокзале в Плевене и увидел, что Вева не сошла с поезда. На станции Горна Оряховица у поезда была десятиминутная стоянка. Вева дала Ивану два лева и попросила купить ей какой-нибудь еды в станционном буфете. Иван купил две баницы[17] и вернулся в вагон. Половина пассажиров в купе переменилась, и Вевы среди них не было. Через минуту поезд тронулся. Иван до Плевена простоял в коридоре с двумя баницами в руке. Из разговоров с Вевой у него сложилось впечатление, что она выросла и потом жила в этом городе, и он, вполне естественно, принялся ее искать. Прежде всего он спросил о ней в театре, и не кого нибудь, а двух рабочих сцены, которые, по его мнению, лучше всех могли знать артистов своего театра. Они ответили, что не знают такой артистки и даже никогда о ней не слышали. Ему показалось, что жизнь его во мгновение ока рассекли на две половины и если первая половина была наполнена хоть какими-то воспоминаниями, радостными и грустными, то в другой, принадлежащей будущему, не было ничего, кроме тоски, бессмыслицы и безысходности. От этой безысходности сердце его обливалось кровью. Он стоял, беспомощно прислонясь к стене у входа в театр, когда кто-то легко, но настойчиво потрепал его по плечу. Он поднял голову и сквозь слезы увидел стоявшую перед ним женщину. Это была Дарина Милева, или, как ее называли на русский манер, Дарья, с которой они уже год были знакомы по Варненскому театру и по летнему турне.

Дарье было лет двадцать восемь или двадцать девять, но она слыла уже актрисой с именем. Она не то чтобы блистала, но была из тех актрис, которых почитают опорой труппы и которым режиссеры могут доверить любую роль. Она была трудолюбива, спокойна и так естественно держалась на сцене, что, в каком бы городе ни играла, всюду становилась любимицей публики. Как большинство провинциальных актеров того времени, и она не задерживалась подолгу на одном месте, но не по каким-либо внешним, а по личным причинам. Ее супруг, за которого она вышла в девятнадцать лет, тоже был актером, типичным провинциальным «аркашкой», пьяницей и скандалистом, которого принимали в труппы только ради нее. Вскоре после их бракосочетания он спился окончательно. Дарья несколько раз сбегала от него, но он не давал ей развода и неотступно преследовал по всей стране, позоря и ее и себя перед новыми коллегами. Иногда он пропадал на месяцы или даже на годы, писал ей письма без обратного адреса, в которых сообщал, что может жить и без нее, что даст ей развод и никогда больше не станет за ней гоняться, а поступал как раз наоборот — являлся незваный, нагло врывался в ее квартиру и жил у нее на содержании. Дарья жалела его, как жалеют больного и беспомощного человека, но в конце концов не выдерживала его запоев и принималась искать работу в другом театре. Несмотря на эти принудительные переселения и тяжелую семейную жизнь, она сохранила свежесть, была маленькой, но крепкой и упругой, как яблочко, с темными волосами и гладкой кожей, так что могла с одинаковым успехом играть роли женщин всех возрастов.

— Верить ли мне своим глазам? — воскликнула она, когда увидела Ивана у входа в театр.

От его лица, на котором видны были следы высохших слез, и от его влажного затуманенного взгляда веяло такой безутешной скорбью, что ее невозможно было скрыть, да он и не пытался это сделать. Прежде всего он спросил Дарью, знает ли она актрису по имени Геновева или Вева, и она тут же угадала причину его скорби, которая, впрочем, делала его таким милым и трогательным, что она просто не могла оставить его одного и пригласила к себе. Незадолго до этого она после многолетних скитаний вернулась наконец в родительский дом. Дом был старый и уютный, с широким, утопавшим в цветах двором и фруктовым садом; на каждом из двух этажей было по три комнаты. После ужина Дарья повела гостя прогуляться по городу, они прошлись по главной улице, посидели в кондитерской и вернулись к ней домой. По дороге он все рассказал ей, она выслушала его с сочувствием и уложила спать в одной из комнат, с тем чтобы наутро, отдохнув и успокоившись, он решил, что ему делать дальше. Наутро гость спросил у нее, где гостиница, в которой он хотел снять номер на несколько дней, но она сказала, что ни в коем случае не позволит ему идти в гостиницу и что, пока он в городе, он будет жить у них. Она предполагала, что он, поискав и не найдя свою Веву, уедет, но он, судя по всему, уезжать пе собирался. Днем он ходил по городу, писал стихи, читал книги и газеты или рисовал, а по вечерам, если был спектакль, посещал театр, куда Дарья устроила ему постоянный пропуск.

После спектаклей он ждал, когда Дарья разгримируется, она брала его под руку и они шли домой. Ужинали они всегда вдвоем, потому что родители Дарьи в это время уже спали. Отец ее был полуслеп и разбит параличом, мать — еще здорова и деятельна, но она слишком уставала с больным и хозяйственными заботами, так что у нее не было сил их дожидаться. После ужина они поднимались в Дарьину комнату и сидели там до полуночи. Если она не учила новую роль — при этом Иван служил ей партнером, — они читали стихи, играли в разные игры. Игры эти становились все более чувственными, пока однажды ночью Дарья не лишила его невинности. Это и в самом деле было лишением невинности, потому что, хотя Иван тянулся к ней и волновался от ее близости, при всяком случайном прикосновении он испуганно отшатывался, и эта нерешительность была вызвана травмой эротического характера. Его воля была скована неотступными мыслями об одной-единственной женщине в такой степени, что он не в состоянии был предпринять что бы то ни было, чтобы освободиться от этих мыслей. Дарья знала из опыта и наблюдений, что целомудренные девятнадцатилетние юноши влюбляются платонически «на всю жизнь», а в то же время мучаются загадками женской плоти и стыдятся этого чувства, опошляющего их самые чистые сердечные порывы; стоит им, однако, познать женщину, они как-то сразу взрослеют и становятся более благоразумными. Дарья освободила своего юного друга от этой извечной и мучительной загадки, разумеется, не из педагогических соображений, а под напором долго сдерживаемой страсти, освобождая тем самым и собственную волю, так как и она, застенчивая и «дикая» с мужчинами, пытавшимися за ней ухаживать, была травмирована своим ненормальным семейным положением.

Позже Ивану еще предстояло осознать ту истину, что, когда мы воспеваем нашу пламенную, чистую и неповторимую любовь как самый возвышенный дар небес, мы воспеваем, в сущности, и боготворим свое чувственное влечение к противоположному полу. Но пока он, разумеется, этого не знал и жил по законам другой, столь же древней и бесспорной истины, которая гласит, что молодость — это время плоти. Таким образом, он не успел оглянуться, как его любовь к Веве, воспетая в стихах и облагороженная страданием, превратилась в какое-то смутное сновидение и исчезла, переродившись в любовь к Дарье. Возмужание — сложный и мучительный процесс, как всякий переход из одного состояния в другое, сопровождаемый не только стремлением узнать тайну женской плоти, но и стыдом, страхом и сомнениями, мощными взрывами дерзновения и спадами, унынием и смертельным отчаянием. Несколько месяцев жизни Ивана Шибилева ухнули в бездну изнурительной вакханалии, и когда он все-таки опомнился и пришел в себя, он действительно почувствовал себя взрослым и стал благоразумнее, насколько мог быть благоразумным человек его склада. Между тем Дарья ввела его в театральную среду и, как и всюду, Иван быстро завоевал общие симпатии, в том числе и симпатию одного гастролирующего режиссера. Этот режиссер, он же директор Плевенского областного театра, поставил за один сезон пять пьес с составом из четырнадцати человек, в большинстве своем местными любителями. Как видно по воспоминаниям актеров того времени, скороспелые постановки (случалось, что премьеру готовили два или три дня) были обычным явлением в некоторых провинциальных труппах, что выдавало их любительский характер, а иной раз свидетельствовало и об их недобросовестности. Причины этого явления — прежде всего материальные, поскольку тогдашние провинциальные театры не получали вообще или получали очень маленькие субсидии от государственных и общественных институтов. Чтобы обеспечить себе сколько-нибудь приличный доход, театральные труппы давали за сезон по двести и больше представлений в десятках городов и сел. При этих условиях заядлым любителям нетрудно было включиться в труппу, и уж совсем просто это было Ивану Шибилеву, запоминавшему роли с первого прочтения и имевшему уже некоторый сценический опыт. Он с большим успехом сыграл в трех пьесах три роли и, может быть, остался бы в этом театре надолго, если бы откуда ни возьмись не появился супруг Дарьи.

Лет сорока, довольно высокий и широкий в плечах, с багровой физиономией алкоголика, он пребывал, что для нашего случая самое важное, в высшей фазе очередного запоя. Приехав в город, он успел угоститься с приятелями и узнать у них, что его жена живет с каким-то молодым актером. Войдя в дом, он тут же ринулся в комнату Ивана и на него набросился. Бесцеремонное вторжение законного супруга застало Ивана врасплох, но он узнал его (Дарья описывала его с большой точностью) и, хотя и был напуган, держался не слишком осторожно, так как не допускал, что тот позволит себе чинить суд и расправу. Супруг же не говорил, а ревел, спрашивал, что Ивану понадобилось в его доме, назвал грязным ублюдком и, наконец, повалил на пол и стал душить. Хотя Иван был вдвое моложе и гибче, он едва сумел оторвать его руки от своей шеи и глотнуть воздуха, выбрался из-под тяжелого тела, но тот подставил ему ногу и снова свалил. Падая, Иван оцарапал переносицу об угол печки, кровь потекла ему в глаза и запачкала лицо. Он снова вскочил и, уже ничего не видя, добрался до двери, и тогда пьяный толкнул его в спину. Чтобы не покатиться по лестнице, Иван вцепился в перила, а противник схватил его за щиколотки и стал тащить вниз. В таком положении и застала их Дарья. Она закричала от испуга и кинулась их разнимать, прибежала ее мать, они затолкали пьяного в одну комнату, а в другой перевязали пострадавшему рану. В тот же вечер Иван перебрался в гостиницу, провел там меньше недели и уехал из города.

Развязка была сколь внезапна, столь оскорбительна и опасна — если бы Ивана застали «на месте преступления», это могло бы стоить ему жизни. Но самым тяжелым было то, что Дарья, проводив его до гостиницы, больше не пришла к нему и никак не дала о себе знать. Иван не посмел зайти к ней в театр, чтобы не переносить скандал и туда, подождал пять дней и на шестой уехал из города. Так начались его долгие странствия, во время которых он менял и города и профессии — был актером любительских и профессиональных трупп, художником, сочинителем цирковых реприз, два года — солдатом, маляром, музыкантом в ресторане, но повсюду повторялась, по существу, одна и та же история — его обаяние, таланты и «золотые руки» обеспечивали ему радушный прием, мужчины привязывались к нему, а женщины влюблялись, но под конец, движимый каким-то нелепым безрассудством или повышенной чувствительностью, он ставил себя в такое положение, что те же люди, особенно женщины, словно бы невольно, но неминуемо приносили ему огорчения и оставляли в его душе какой-то нечистый осадок, разочарование или даже отчаяние, и тогда он, не раздумывая, устремлялся к своей Итаке, в свое родное село. Но что он там находил? Невежество, нечистоплотность, грубость и в то же время — естественное и спокойное течение жизни. Все было глубоко погружено в пыль, грязь или снег, все казалось выцветшим, вытертым и приглушенным, и в этой убаюкивающей безмятежности он слышал лишь удары своего сердца.

Потом, как всегда, не проходило и недели после возвращения, и он чувствовал, слышал и видел, как в лоне этой пустоты начинают пробиваться и наливаться силой ростки жизни — в столярной мастерской, в корчме, в маленьком саманном клубе, в школе и даже в церковке у отца Энчо. В столярной мастерской он сколачивал рамы, какой-нибудь стол или стул, в корчме веселил крестьян, играя на разных инструментах, в церкви, усевшись с батюшкой в притворе у печки, рисовал богоматерь, возносящегося Иисуса или другую икону, понадобившуюся старому священнику, в клубе готовил вечера и представления, в слесарной мастерской конструировал из отслужившего срок железа жатку, какие он видел в окрестных селах у богатых хозяев. Жатка эта, облегчающая тяжелый труд в поле, работала день, неделю или лето и распадалась на составные части, потому что ее некому было ремонтировать.

Иван Шибилев к этому времени уже успевал умчаться или как раз мчался навстречу новым приключениям, навстречу жизни городов и городков, завлекающей магией неизвестности, исполненной наслаждений, суеты, горечи и неутолимой жажды осуществления, жизни ласкающей и суровой, красивой и безобразной, а потом снова возвращался в село усталый и разочарованный, растративший силы своего сердца и ума. Кроме матери, его ждала в селе и девочка Мона, которая по прошествии лет стала девушкой. В постоянстве, приводившем его к ней, был и эгоизм, пусть неосознанный, потому что он пытался, спасаясь от злой стихии своих житейских похождений, найти утеху, силы и успокоение в ее нравственной чистоте. Может быть, именно этим следует объяснить сложные и платонические, не отвечающие характеру Ивана отношения его с Моной, а может быть, он просто боялся, покусившись на ее честь, нарушить равновесие: один неразумный шаг, и тихая пристань могла превратиться в тюрьму.

Так было до того вечера, когда игралась Радкина свадьба. В тот вечер Иван Шибилев был потрясен не только тем, что произошло на свадьбе, он впервые испытал и другое чувство, когда увидел чужого парня, которого Мона привела на свадьбу. Это чувство — назовем его сразу — было ревностью. Ревновать Мону — тут же подумал он — было странно и даже нелепо. Она выросла у него на глазах, и он так привык считать ее чем-то вроде полуребенка, полуженщины, а также пребывать в убеждении, что у него есть на нее какие-то права, а у нее по отношению к нему едва ли не дочерние обязанности, что возможность появления в ее жизни другого мужчины казалась ему невероятной. В тот вечер, однако, когда он увидел Николина, он другими глазами увидел и Мону и вдруг осознал, что стала она «девкой на выданье» — это ясно читалось на ее лице! — и что она давно ждет той минуты, когда он сделает ей предложение или же, если он этого не хочет, «освободит» ее, чтобы она, пока еще молода, могла выйти замуж за кого-то другого, не важно уже, по любви или нет. На свадьбу она привела Николина, с которым у нее, видимо, была какая-то связь, чтобы напомнить ему, Ивану, о своем самом сокровенном желании, о его пренебрежении к ее женской судьбе, а может быть, и чтобы доказать ему, что у нее на всякий случай есть в запасе человек, за которого она в любую минуту может выйти замуж. Еще он подумал, что она, увы, права, потому что не станет же она всю жизнь играть роль спасительного берега, на который он выходит после очередного кораблекрушения, если он даже не пытается выяснить свои с ней отношения. Унизительно ревновать ее к этому простому парню, говорил он себе, но стоило ему взглянуть на Николина, как ревность снова вонзалась в его сердце, и он с трудом скрывал ее, развлекая других фокусами и музыкальными номерами. Присутствие Николина было замечено всеми, свадебные гости смотрели на него во все глаза и откровенно восхищались как его одеждой, немного отличавшейся от местной, так и его лицом — лицом красивого праведника, излучавшим обаяние, застенчивость и непорочность. Ивану было неприятно, когда некоторые женщины бесцеремонно переводили взгляды с одного на другого, сравнивая их как соперников, а другие, успевшие выпить и развеселиться, вслух высказывались в пользу пришельца. Но самым неприятным и оскорбительным было то, что Мона видела и слышала, как нахваливают парня, а сама, вместо того чтоб как-то показать всем, что их ничто не связывает, продолжала доверительно нашептывать ему что-то на ухо и улыбаться. «Женщина, от нее всего можно ждать, — думал Иван, — не посмела признаться мне, что завела дружка, а теперь демонстрирует мне его на глазах у всего села, сама, быть может, не сознавая, как это жестоко».

Под влиянием такой вот вспышки ревности и раненого самолюбия Иван Шибилев вышел во двор и стал в тени амбара. Через минуту Мона, проскользнув сквозь толпу, оказалась рядом. По взгляду, который он на нее бросил, она поняла, что он будет ее ждать, и пошла за ним. Иван взял ее за руку и повел к саду, а оттуда по полю. Они шли молча, время от времени Мона чувствовала, как его пальцы слегка сжимают ее кисть, словно он пытался внушить ей что-то такое, чего не мог или не хотел сказать словами. Через полчаса извилистая тропка, освещенная серебряными отблесками звезд, привела их на виноградники. Они вошли в узкие проходы между рядками, он — впереди, она за ним, сворачивали влево и вправо, пока не оказались перед шалашом сторожа Калчо Соленого. Иван отодвинул щеколду на двери и вошел, вслед за ним вошла и она. В шалаше была соломенная постель, застланная половиком, и кое-что из посуды на полке над очагом: кастрюлька, две глиняные миски, керосиновая лампа, кувшин и спички. Иван затопил очаг, и в шалаше запахло чебрецом, мятой и спелым виноградом, кисти которого свисали с потолка. Они постояли какое-то время, глядя на живые языки пламени, подом Иван повернулся к ней, обнял и, как ребенка, посадил к себе на колени…

Годы спустя Мона не могла избавиться от суеверной мысли, что эта ночь в шалаше Радкиного отца была для нее дурным предзнаменованием, потому что в одну и ту же ночь Радка и ее отец были самыми несчастными существами на свете, а она — самым счастливым. Судьба пожелала послать ей знак, предупреждающий о том, что несправедливо и противоестественно быть такой беспамятно счастливой, когда твоя подруга заглядывает в бездну смерти. Но она не заметила этого знака… Так думала она и в ту минуту, когда увидела Николина на дороге из Орлова и решилась на самый отчаянный поступок. Она говорила себе, что не следует обманывать доброго и невинного человека, и все-таки приложила все усилия, чтобы завлечь и удержать его. Что он добр, неопытен с женщинами и непорочен, она поняла еще два года назад, после получасового разговора, и окончательно убедилась в этом в ту ночь, когда соблазнила его в своей постели. Не следовало приносить его в жертву, но отчаяние, беспощадное и подавляющее любые нравственные запреты, вело ее к обману и подлости, как ведут за руку слепца, когда ему надо перейти улицу. В ее отчаянии была и месть Ивану, жалкая и бессмысленная месть любящей женщины, у которой нет других средств против безразличия любимого.

После той ночи в шалаше Иван по-прежнему пропадал целыми месяцами, но сообщал ей, где он, чем занимается и когда думает вернуться. Служащие в конторе общины распечатали первое же его письмо, содержание этого письма стало известно всему селу, и с тех пор Иван изобрел шифр, которого никто не мог разгадать. Он посылал ей книги с пьесами, журналы, старые газеты, любые тексты, и карандашом слегка помечал отдельные буквы. Мона выписывала отмеченные буквы, составляла из них слова и предложения и таким образом читала его письма. В каждом письме Иван обещал ей, что скоро вернется и тогда они поговорят, а она понимала это так, что он наконец предложит ей руку и сердце. Возвращаясь, он действительно вел с ней разговоры, но совсем о другом: о том, как он участвовал в каком-нибудь спектакле, помогал какому-нибудь художнику или играл в ресторане. Каждую ночь он заходил за ней и уводил из дома, а в плохую погоду залезал в ее комнату через окно. Все их встречи заканчивались тем, что он утолял свою ненасытную страсть, и к этому сводилось его обещание «поговорить».

Со временем Мона стала чувствовать себя с ним более уверенно и теперь напоминала ему, что годы проходят и пора им, наконец, стать мужем и женой. Истерзанная ожиданиями, сомнениями и страхом, как бы кто их не увидел, когда они пробираются ночью по садам и огородам, она иногда закатывала истерики, устраивала скандалы и ставила ему условие — они или женятся или расстанутся. После таких сцен Иван не приходил к ней и она отправлялась искать его по селу. Она сомневалась в его преданности, страдала от неведомых ей прежде приступов ревности, и все это, вместе с одиночеством и неизвестностью, терзало ее душу. Она знала, что для такого бродяги, как он, женитьба будет тяжким бременем, и все-таки верила ему, когда он смущенно и искренне, как ребенок, говорил ей, что никогда, что бы с ним ни случилось, никогда с ней не расстанется. Она верила и даже чувствовала себя виноватой в том, что оскорбляет его своим недоверием, искала и находила причины, которые оправдывали его неутолимое бродяжничество, и так попадала в заколдованный круг иллюзий, из которого уже не могла выбраться.

В течение двух месяцев, прошедших с тех пор, как она поняла, что беременна, вестей от Ивана не было, она не знала, где он и когда вернется. Беременность ее протекала тяжело — груди разбухли и затвердели, от некоторых запахов ее тошнило, она спала по нескольку часов до полуночи, а потом ее то и дело рвало. Лучше чувствовала она себя во второй половине дня, но и тогда не смела ходить по селу, потому что любая женщина, посмотрев ей в глаза, поняла бы, что она беременна. От чужого любопытства охранял ее и сезон — убирали бахчи, затем кукурузу и виноград, так что никто из ее подружек к ней не заглядывал, зато ей не от кого было и узнать, не вернулся ли Иван Шибилев. В другое время достаточно было увидеть его одному человеку, и в ту же минуту все узнавали о его приезде, узнавала и она — по лицу первого встречного. Кто бы он ни был, мужчина или женщина, на лице его появлялось особое выражение коварного сочувствия, насмешки и злорадства: «Твой хахаль вернулся, беги встречай!» Это была радостная весть и в то же время знак, что все потешаются над ее чувствами, что прошло уже то славное время, когда она одной капризной гримасой, точно царская дочь, лишала надежды самых видных кандидатов в женихи, а эти же самые люди смотрели на нее с недоумением и укором, но и с уважением.

Иногда ложные предчувствия или шумы, напоминающие многочисленные сигналы, которые Иван придумал в свое время для их тайных свиданий, подымали ее среди ночи с постели, она выходила во двор и, сгорая от нетерпения, прислушивалась и всматривалась в тени деревьев. Обманные удары ее сердца отдавались в тишине, и она шла по улицам посмотреть, не горит ли в окошке у Ивана свет. В эти теплые, призрачно светлые и тихие ночи ее надежда зажить когда-нибудь вместе с Иваном таяла с каждым часом, уступая место темному, беспросветному отчаянию. Иван мог не возвращаться еще целый год, мог вернуться и раньше, но она не знала, как он отнесется к ее беременности — захочет ли жениться или опять его понесет неведомо куда. Про себя она уже допускала, что он способен бросить ее и беременную, потому что знала его душу — душу непроницаемую, ангельски нежную и демонически жестокую.

Весть о том, что Деветаков завещал Илко Кралеву книги, а Николину сто декаров земли, дом, скотину и все остальное, разнеслась по селу через несколько дней после того, как Иван Шибилев уехал в город. Страшась предстоящей разлуки, бог знает какой уже по счету, Мона, однако же, не пыталась его удержать — надеялась, что на этот раз он и без того пренебрежет всеми своими делами и останется с ней. Только за полгода до этого она совершенно бесцеремонно выпроводила сватов Косты Богача и была уверена, что Иван лучше всех оценит ее поступок, совершенный ею только ради него. Но, судя по всему, Иван оценил его совсем иначе — раз Мона, скомпрометированная и уже зачисленная в старые девы, отказалась от столь выгодной партии, значит, она привязана к нему так крепко и неотрывно, что никогда и ни при каких обстоятельствах не уйдет к другому мужчине. Вольно или невольно, Иван злоупотребил ее рабской преданностью, и Мона, уязвленная его легкомыслием, впервые почувствовала, что любовь к нему непосильна для ее сердца, что она должна как-то освободиться от терзаний этой любви. И когда она услышала в селе разговоры о Николине, она вспомнила, как познакомилась с ним у себя в доме и как чутье опытной женщины помогло ей еще тогда его раскусить — несмотря на свои двадцать семь лет, он был простодушен, одинок и целомудрен. К тому же он был красивее, чем Иван Шибилев, а то, что он не сознавал своей красоты, придавало ему особое очарование. Костюм, какого никто в этом краю не носил, — юфтевые сапоги, широкополая шляпа, черный жилет и белая рубаха, — придавал ему вид человека почтенного и уравновешенного. Она мысленно поставила себя рядом с ним, подумала о том, какой прочной, нерушимой опорой мог бы он ей быть, и осознала, что призывает его образ на помощь, пытаясь найти в нем утешение в часы душевных мук. Но это мысленное сопоставление Ивана Шибилева с Николином было лишь минутной игрой больного воображения, игрой, в которую она вложила неосознанное мщение и ненависть к любимому человеку, заставившему ее страдать именно потому, что она его любила.

В тот же день, к вечеру, ее отец заговорил о Николине как о старом знакомом, чуть ли не родственнике.

— Гляди-ка, наш Николин помещиком заделался!

— С какой стати он «наш»? — раздраженно откликнулась Мона. — Два слова по пьяной лавочке сказали друг другу, и готово — «наш»!

— Чего уж там! — сказал дед Мяука. — С одним человеком всю жизнь разговоры разговариваешь, и все равно его не поймешь, а с другим только заговоришь, тут же и видишь, что у него за душа. Кабы такого человека господь нам послал, вот бы…

Он хотел сказать что-то еще, но благоразумно замолчал, потому что боялся ее рассердить. После многочисленных историй с кандидатами в женихи и особенно после скандала с Костой Богачом даже случайное упоминание имени неженатого мужчины вызывало у нее приступ гнева, а дед Мяука с его кошачьим нравом не выносил тягостных сцен. Сейчас, однако, Мона на него не рассердилась, хотя поняла его недвусмысленный намек, — ее поразило то, что и отец, в каком-то странном прозрении, в этот день так же, как она, подумал о том, что Николин, как ни противоречило это здравому смыслу, рано или поздно каким-то образом вмешается в их жизнь. Больше никогда дед Мяука об этом не заговаривал, включая тот день, когда Николин стал членом их семьи, словно он давно предвидел это как нечто естественное и неизбежное.

Иван Шибилев мелькнул в селе после замужества Моны, исчез и снова появился после рождения ребенка. «Он обманул меня и унизил, я его ненавижу», — твердила она себе и испытывала к нему такую ненависть, что сожгла и уничтожила все, что о нем напоминало: расшифрованные письма, ее портрет, который он нарисовал и подарил ей, туфли, блузки и дешевые побрякушки, которые он привозил ей при каждом возвращении. Она ходила по селу, гордо выпятив живот, показывая тем самым, что не скрывает беременности, а, наоборот, хвастается ею. Подругам, которые говорили, что живот растет у нее быстрее, чем следует, почти открыто давала понять, что даже если она родит на седьмом месяце, все равно ребенок будет «девяточкой», намекая на то, что встречалась с Николином, которого тогда называли, по имени бывшего его хозяина, «Деветак», или «Девятка», еще до свадьбы. Свадьба Радки, на которой она со многими его познакомила, была самым надежным алиби для подтверждения ее давних с ним связей. Никто не смел обвинить ее в том, что эта тайная связь была безнравственна по отношению к Ивану Шибилеву, коль скоро связь завершилась браком; к тому же — добавляла она — Иван Шибилев (тут Мона улыбалась с той циничной и убийственной иронией, на какую способна только мстящая женщина), по его собственному, хоть и запоздалому признанию, не был полноценным мужчиной. Это объясняло ее неожиданное замужество, а заодно доставило большое удовольствие нашим сплетникам, которые могли смеяться над мужской несостоятельностью Ивана и в то же время порицать его за то, что он столько лет водил девушку за нос. Только самые проницательные, имевшие в подобного рода делах особо тонкий нюх, отнеслись к заявлениям Крали скептически. Они, разумеется, не могли установить, каковы мужские достоинства Ивана Шибилева, но по опыту знали, что в таких делах следует сохранять за собой право на последнее слово. Но их было всего несколько человек, а все остальные верили Моне и хвалили ее за то, что она послала наконец Ивана ко всем чертям и стала примерной матерью и супругой.

Опьяненная страстным желанием развенчать до конца своего прежнего кумира, Мона отказалась и от театральной деятельности как раз тогда, когда особенно нужны были постановки, агитирующие крестьян за кооператив. Несмотря на просьбы и уговоры Стояна Кралева и его жены Кички, ближайшей своей подруги, она заявила, что из-за Ивана возненавидела и сцену и все, что о нем напоминает. Так прошло два года. Однажды, в конце мая, возвращаясь из лавки, Мона увидела Ивана Шибилева — он входил в клуб. Она пошла за ним и, не думая о том, один ли он и как он ее встретит, толкнула дверь и вошла. К стене около сцены была прислонена деревянная рама с полотном, на котором контуром был намечен портрет Георгия Димитрова. Рядом стояли банки с красками, кистями и рулоны бумаги, а Ивана не было. Темно-зеленый занавес был раздвинут и по обе стороны сцены завязан веревкой, а сама полутемная сцена с голыми грязными стенами и неровным дощатым полом казалась тревожаще пустой.

Мона поднялась на сцену и подошла к двери маленькой комнатки, которая использовалась как гримерная и как склад реквизита. У комнатки не было другого выхода, и Иван мог быть только там. Леденящий холод пронзил ее тело, а рука так задрожала, что она не могла нащупать ручку двери. Она постояла около минуты, бившая ее дрожь становилась все более неудержимой, ее охватил необъяснимый ужас, словно ей предстояло броситься в бездну, из которой нет выхода. В то же время какая-то зловещая сила толкала ее вперед, и она нажала на ручку. Иван стоял, плотно прижавшись к стене и повесив руки вдоль тела, и был так неподвижен, что в первое мгновение Мона приняла его за какой-то предмет. Она шагнула вперед, и его фигура выступила из блеклого полумрака. Он смотрел испуганным, немигающим взглядом и молчал. Она обняла его за плечи и почувствовала, что он оживает, лицо его приближается к ее лицу, а от рук исходит тепло…

Николин узнал о внебрачной связи своей жены примерно через год после того, как она изменила ему первый раз. Эта связь была настолько явной, что даже его недоброжелатели не сочли нужным шептать о ней ему на ухо, — так твердо они были уверены, что он и без них знает о похождениях Моны. Однако спокойствие, царившее в его семье, и особенно счастливое выражение его лица в тех случаях, когда он шагал по селу с женой и ребенком, говорили о том, что он не придает этим похождениям ни малейшего значения. Подобное безразличие, более осудительное, чем любой порок, казалось противоестественным и встречалось в истории села впервые, поэтому наши мужички начали тыкать его носом в измену жены, чтобы узнать, почему он не желает об этом слушать — то ли он невменяемый, то ли ненормальный как мужик, то ли неспособен вынести жестокую правду. Очевидцы измены засыпали его бесспорными доказательствами, а он молчал или улыбался и шел дальше своей дорогой. Доброжелатели не знали, что и думать — перед ними был такой дурковатый рогоносец, каких в нашем краю еще не видывали.

В его же глазах то, в чем люди так усердно его убеждали, было настолько бессмысленно, что не могло быть верно. Ни ум его, ни сердце не допускали, что его жена тайком «шлендрает» с чужим мужчиной. Мона дарила ему свои супружеские ласки с истинной страстью, и попробуй обвини ее в неверности, если ты испытал магию ее улыбки, если ты принимал из ее рук ребенка и слышал, как она говорит: «Ну, обними папочку!» К Ивану Шибилеву, на которого указывали как на любовника его жены, он относился с таким уважением и восхищением, что ни за что на свете не мог поверите, будто тот наставляет ему рога. Не мог такой человек, как Иван Шибилев, умный и обходительный, с золотыми руками и разнообразными способностями, тайком проникать в его семью и красть его счастье, как крадут скотину или имущество. И Николин не только не ревновал к нему свою жену, но радовался, что и она вместе с ним так замечательно играет на сцене. Они так мастерски вызывали у публики смех и слезы, что, когда в конце представления им аплодировали и кричали «браво», он краснел от удовольствия и преисполнялся гордости за свою жену. Способности, дарования и ученость он отождествлял с добротой и честностью, и тогда доброжелатели, ожесточенные его упрямством, глупостью или слепотой, а также действуя во имя «святой истины», принялись доказывать ему, что и ребенок — не его, а Ивана Шибилева.

При всем при том в селе не было в то время человека счастливее, чем Николин. Он стал уже чабаном в кооперативном хозяйстве и пас общую отару на стерне, где сохранялось много травы. Пока она еще не была вытоптана, все село пускало туда скотину. Дни стояли жаркие, и стерня расстилалась под ярким солнцем как золотистая, добела раскаленная бесконечность. К десяти часам овцы начинали сбиваться в кучки и ложиться, и тогда Николин гнал их к селу. В детстве он пас два десятка соседских ярок, с тех пор мечтал о большой отаре, осле и собаках, и теперь мечта его сбылась — у него была отара из двухсот овец, осел (Дренчо со двора деда Мяуки) и две собаки. Дренчо тащил притороченную к седлу баклагу, торбу с едой, бурку и возглавлял отару. Для Николина было настоящей радостью смотреть, как он выступает спокойно и чинно, с важностью древнего предводителя, как овцы тянутся вслед за ним длинной вереницей, а собаки, как два стража, идут по сторонам, будто бы безразличные, но готовые броситься на каждого, кто приблизится к отаре. Сам он шагал где-то посередине отары, закинув за плечи герлыгу и повесив на нее руки, прислушиваясь к мелодии полногласных колокольцев и высокому звону медных бубенцов. Длинная темно-коричневая вереница отары ползла, подобно змее, едва заметно подрагивая, волоча за собой белый шлейф пыли, и втягивалась в село под равномерный звон бубенцов. Дренчо первым подходил к старой шелковице с твердыми пыльными листьями, а овцы брели на сыроварню — круглую площадку, обнесенную низкой каменной оградой с двумя узкими, один против другого, проходами. Разгружая осла, Николин несколько раз кричал во весь голос: «Э-хей, э-хе-эй!», и к сыроварне подходили старухи с медными ведерками, а с ними и ребятня. Старухи садились на плоские камни, в два ряда, друг против друга, перед входом в сыроварню, а ребятишки изнутри по одной гнали овец. Скоро в душном воздухе разносился сладковатый запах прелой шерсти, навоза и парного молока, а сквозь женский гомон прорезался нежный приглушенный звон молочных струй, ударявших в пустые ведерки. Дренчо удалялся походкой солдата, сменившегося с поста, вольготно раскидывался на соседской навозной куче и грелся на солнце, собаки ложились неподалеку, а выдоенные овцы, опустив головы, подбегали к шелковице и собирались в тени. Николин шел домой обедать, поспать несколько часов и сделать кое-какую мужскую работу. Больше мужчин в доме не было — дед Мяука умер вскоре после организации ТКЗХ. Единственным условием, которое он поставил, вступая в кооператив, было, как мы уже знаем, сохранение за ним любимого кабриолета, и Стоян Кралев уважил его просьбу. Другие кооператоры сдали свое имущество и скотину, а дед Мяука продолжал, как и раньше, раскатывать по селу на двуколке вместе с верным Петко Болгарией, вызывая всеобщую ненависть. Однажды ночью с кабриолета сняли и утащили колеса, а коня отогнали в общую конюшню. Дед Мяука провел сутки, свернувшись по-кошачьи, в кожаном деветаковском кресле, а наутро Петко Болгария нашел его мертвым.

Под вечер, по холодку, Николин снова выводил отару в поле. Он любил стоять, опираясь на герлыгу, словно чабан былых времен, и смотреть, как овцы жадно щиплют мягкую траву, как солнце, все более громадное и пламенное, опускается к синей линии горизонта и медленно за нее уходит, как бледнеет закатное зарево, все вокруг заливает мягкий прозрачный свет, в этом свете по стерне на цыпочках приближается ночь и шаги ее потрескивают тихо и звучно. В такие вечера он часто слышал, как чабаны, остановившись неподалеку, говорят о том, что, мол, его дочка Мела вовсе и не его дочь, а Ивана Шибилева, при этом делают вид, будто не замечают его в сумерках, и перекликаются так громко, что голоса их разносятся далеко вокруг. Николин улыбался и проходил со своей отарой мимо. Чем грубее и оскорбительнее были сплетни о его жене, тем более невероятными они ему казались и тем меньше его трогали. Вместо того чтобы страдать от ревности и отчаяния, чего добивались его доброжелатели, он испытывал странное чувство наслаждения от их тщетных попыток открыть ему глаза. Чуть ли не все село поставило перед собой задачу разрушить его счастье, а это как раз показывало, как оно велико и неуязвимо. Он был один против всего села и побеждал в борьбе благодаря одному-единственному оружию — своей вере в жену. Но люди не хотели мириться с его глупой верой, тем более что она подрывала моральные устои села и поощряла разврат.

Иван и Мона тем временем стали так неосторожны, что им уже ничего не удавалось скрыть. Днем и ночью кто-нибудь следил за ними, и, как ни изобретателен был Иван, его свидания с Моной ни для кого уже не были тайной. Каждый новый их маршрут прослеживался, каждый сигнал разгадывался. Наконец, и власти решили вмешаться и пресечь «бытовое разложение», как выразился секретарь партбюро Стоян Кралев. Однако дело это оказалось очень трудным, почти невыполнимым. С одной стороны, Мона дружила с его семьей, так что, когда общественная совесть взбунтовалась и потребовала, чтобы руководители села каким-то образом обуздали Монины любовные похождения, он и его жена Кичка оказались в весьма щекотливом положении. С другой стороны, Мона участвовала в театральных представлениях еще девочкой, когда никто из женщин села, кроме Кички Кралевой, не желал ступить на сцену, она первая среди молодежи начинала носить одежду и прически, которые Кичка вводила когда-то как средство борьбы против старой моды, вообще из молодых женщин она чаще и лучше всех выполняла задания, которые и раньше и теперь давала ей партийная организация. Стоян Кралев и его жена и прежде много раз пытались внушить ей, что она должна порвать с Иваном, а она молчала, и на лице ее появлялась такая нежная и невинная улыбка, что они не смели больше ее тревожить. Однако любовные похождения этой парочки не сходили у односельчан с уст, к тому же и оппозиция, используя все средства для дискредитации коммунистов, кричала о них на всех углах, так как Иван Шибилев и Мона были членами партии. Стоян Кралев более чем кто-либо испытывал ненависть и органическое отвращение к их распущенности, но по разным причинам, прежде всего общественным, еще не брался как следует за то, чтоб их разоблачить или наказать. Мона и Иван вынесли на своих плечах тяжесть почти всей агитационной работы и в прошлом и теперь, притом работали они так хорошо, что привлекли к ОФ[18] не меньше половины села, не говоря уж о радости, которую они доставляли людям. Однако терпеть их развратное поведение дальше было невозможно, и Стоян Кралев наконец послал за Моной. Она пришла в клуб партии вместе с дочкой. Девочке не было еще трех лет, она знала Стояна Кралева, потому что много раз заходила с матерью к нему домой, и теперь, как только увидела его, стала шалить, залезать под стол и трогать все, что было в комнате.

— Надо было прийти одной, — сказал Стоян Кралев.

— Почему?

— Потому что разговор не для детских ушей. Приходи в пять часов, но одна.

Мона дала девочке мячик, вывела ее на улицу, чтоб она там поиграла, и вернулась.

— Я, ты и Кичка уже говорили о твоих делах, — продолжал Стоян Кралев, — но я вынужден поговорить с тобой снова.

— О каких моих делах?

— Об этих самых… с Иваном.

— А что о них говорить?

— Как что?.. Все село возмущается…

Стоян Кралев ждал, что, когда он заговорит с ней о ее внебрачной связи, она смутится, застыдится или попытается каким-то образом оправдаться, но она чинно сидела, положив руки на колени, словно послушная девочка, и с едва уловимой улыбкой смотрела ему в глаза. Эта улыбка, то ли ироническая, то ли осуждающая, поразила его и заставила на минуту замолчать. В ее улыбке была и красота, и бесстыдство, и вызов женщины, получившей и получающей все от столь долгожданной, хоть и краденой любви, и презрение ко всему и всем, кто попытается ее отнять. Чем больше смотрел Стоян Кралев на эту улыбку, тем лучше он ее понимал и тем сильнее раздражала его Мона. Все-таки он взял себя в руки и спокойно, «по-дружески» посоветовал ей устроить свою личную жизнь так, чтобы «не давать пищу досужим разговорам». Мона молча выслушала его и, направляясь к двери, сказала только «до свидания».

— Я не понял, согласна ты с тем, что я тебе сказал, или нет? — спросил Стоян Кралев, провожая ее до дверей.

— Говоришь, все село возмущается? Я возмущаюсь всем селом! — сказала Мона, и лицо ее покрылось густым румянцем.

— Что? Воз-му-щаешься се-лом? Ну-ка вернись и сядь!

— Чего мне возвращаться? Опять будешь талдычить свое. Я уже наслушалась.

— Я разговариваю с тобой как товарищ, желаю тебе добра, и все — как об стенку горох? Так, что ли?

Мона смотрела ему в глаза, и на лице ее снова появилось насмешливое выражение. «Наглая, испорченная бабенка», — подумал Стоян Кралев и отвернулся.

— Тебе не приходит в голову, что твоя связь с любовником аморальна? Ты хоть раз об этом подумала?

— Почему аморальна? Разве бывает аморальная любовь?..

— Бывает! Ваша любовь с Иваном как раз аморальная. Если развратную связь замужней женщины с любовником вообще можно назвать любовью.

— Я-то знаю, что такое любовь, а ты нет!

— Знаешь, как собачьи свадьбы по чужим огородам устраивать! Это бытовое и моральное разложение, а не любовь! — Стоян Кралев стоял спиной к двери, словно боялся, что Мона убежит, и, как всегда в таких случаях, давал волю своему гневу. — Все село от вас стонет, а у вас ни стыда, ни совести. Вы коммунисты, опомнитесь, пока не поздно!

— Я потому и живу на свете, что люблю этого человека. Никто не имеет права меня судить, — сказала Мона и хотела уйти, но Стоян Кралев преградил ей дорогу.

— Каждый порядочный человек имеет такое право.

— И оппозиция?

— В данном случае и она. Оппозиционеры, может, и такие и сякие, но разврату не предаются. Поэтому теперь они потирают руки и говорят: вот какие люди у власти, вот кто распоряжается народным достоянием. Землю и скотину сделали общей, теперь и жен общими сделают. Ты не понимаешь, что все на нас смотрят, следят за каждым нашим шагом? Мы должны быть образцом во всех отношениях. И что ты позоришь мужа, делаешь такого хорошего человека несчастным? Не совестно тебе, что ты ему так отплачиваешь? Ведь он тебя из рук Ивана Шибилева взял, дом и семью тебе подарил!

— Пусти меня! — закричала Мона, сдерживая рыданье, а лицо ее исказили спазмы. — Ты жестокий, безжалостный человек, только и знаешь, что в чужих душах хозяйничать. У тебя самого ни сердца, ни души.

— Это потому что я советую тебе взяться за ум? А у твоего возлюбленного есть сердце и душа? Были бы, не стал бы он бродить по свету и приходить к тебе раз в год по обещанию. Ты семьей пренебрегаешь ради него, ребенка ему родила, а он…

Мона вскрикнула, изо всех сил дернула ручку двери и выскочила из комнаты.

Вскоре Стоян Кралев послал сообщить Ивану Шибилеву, что тот должен явиться в клуб по срочному и важному делу. В ожидании Стоян ходил от стены к стене и уговаривал себя сохранять спокойствие, поскольку знал Ивана лучше, чем кто бы то ни было, и предполагал, что разговор с ним будет напряженным и трудным. Позже читатель узнает из нашего рассказа, какую большую политическую и просветительскую работу проделали эти два человека до Девятого сентября, когда, кроме идейного единомыслия, их связывала и дружба. В новой жизни и работа, и путь их оказались разными. Стоян Кралев стал секретарем сельской партийной организации и взял в свои руки руководство селом, а Иван Шибилев, как всегда, сновал из села в город и обратно. Правда, год назад он как будто был принят в штат Шуменского театра, и Стоян Кралев хотел проверить, так ли это, а если так, он смог бы более определенно поставить перед ним вопрос об отношениях с Моной. Вопрос, конечно, и сам по себе был деликатный, но Стояна Кралева особенно беспокоил характер Ивана, человека с переменчивым нравом, с собственными принципами и взглядами на жизнь, веселого, нежного, самоотверженного и покладистого, готового все отдать другим, а иногда своенравного, угрюмого и упрямого, что, разумеется (если говорить честно), не помешало ему славно поработать по партийной и просветительской части и сделаться любимцем всего села.

Итак, Стоян Кралев не ждал ничего хорошего от предстоящего разговора, но и не допускал, что он будет таким резким и приведет к полному разрыву. Как он и предполагал, Иван держался так, будто в его отношениях с Моной нет ничего предосудительного и будто эти отношения не компрометируют Мону в глазах села и не разрушают ее семьи. Любовь — это свобода духа, святая святых человека, свободен тот, кто любит, а раб тот, кто не способен испытывать любовь, говорил он, словно произнося монолог на сцене. Монолог его продолжался еще несколько минут в том же духе, отвлеченный и туманный, и Стоян Кралев начал терять терпение. Как ни уговаривал он себя, что должен сохранять спокойствие, нервы его все больше натягивались, и он снова зашагал по комнате, не в силах справиться с нервным тиком в правом углу рта. Он, естественно, тут же сообразил, что Иван пытается заговорить ему зубы разными учеными словесами, чтобы выиграть время или перевести разговор в другую плоскость. И он не ошибался, потому что Иван действительно декламировал по памяти монолог о любви из какой-то классической пьесы. В свою очередь и тот знал Стояна Кралева как самого себя и, как только понял, что по замыслу Стояна ему предстоит не только исповедь, но и проповедь, захотел лишить Стояна этого удовольствия и в то же время внушить ему, что у него, Ивана, нет ни малейшего намерения слушать его догматические суждения о морали и прочем. Иван не испытывал к нему неприязни, но давно уже не выносил его повадок недоучки, которые, в сочетании с высокомерием сельского властелина и партийного деятеля крупного масштаба, вызывали насмешку и сожаление.

— Оставим громкие слова в покое! — сказал Стоян Кралев. — Мы знаем, что ты артист и всякое такое. Скажи мне лучше на простом и ясном человеческом языке, без всяких твоих выкрутас, какие у тебя намерения по отношению к этой женщине? Оставишь ты ее в покое, перестанешь отрывать от семьи или увезешь с собой?

— Хорошо, скажу на простом и ясном языке. Об этих вещах ни на простом, ни на сложном языке говорить нельзя. Я по крайней мере не могу. А если б и мог, с какой стати я буду исповедоваться тебе?

— Не мне, а партии! — сказал Стоян Кралев.

— У тебя, значит, нет собственного мнения.

— Есть, но оно полностью совпадает с мнением партии. Я говорю с тобой как коммунист с коммунистом. И вопросы ставлю с партийной точки зрения, а не с личной.

— Ты хочешь сказать, что ты отождествляешь себя с партией. — Стоян не понял его и бросил на него гневно-вопросительный взгляд. — Ты вызвал меня, чтобы судить от имени БКП, это означает, что ты отождествляешь себя с партией. Как попы — они осуждают или одобряют не от своего имени, а от имени господа. В таком случае мне надо остерегаться. Если я отвечу тебе не так, как ты хочешь, значит, я отвечаю не так, как хочет партия. Если я тебя обижу, я обижу партию. Но я тебе уже сказал, что любовь свята и неприкосновенна. Как можешь ты требовать от меня, обязывать меня исповедоваться перед тобой в своих самых сокровенных чувствах и намерениях? Это святотатство не только по отношению к моим чувствам, но и к моей личности.

— Послушай меня, Иван, послушай, браток! Мы с тобой не в театре и не играем роли. Ты прекрасно знаешь, что партия стоит надо всем, над всеми личными чувствами и прочим. Любовь имеет партийно-классовый характер, а раз это так, партия имеет право вмешиваться в интимную жизнь коммуниста, если эта жизнь аморальна и пятнит коммунистическую нравственность. Я снова спрашиваю тебя, перестанешь ты таскаться к этой женщине или нет? Если вы будете встречаться и дальше, вам обоим нет места в партии, так и знай. Слухи о ваших любовных похождениях дошли до околийского комитета партии, и оттуда мне уже несколько раз поступали строжайшие указания разобраться в этой истории. Партия не станет терпеть, чтобы двое коммунистов развратничали на глазах у всего села. Разве могут двое коммунистов позволять себе внебрачную связь? Это преступление против нашей святой коммунистической морали. Как ты знаешь, предстоит новая кампания по вовлечению крестьян в ТКЗХ, и мы, коммунисты, должны быть на передовых рубежах как на политическом, так и на моральном фронте. Иначе люди за нами не пойдут. Как только мы заводим речь о ТКЗХ, все, особенно оппозиционеры, выставляют разные причины, по которым они не хотят вступать в хозяйство, и одна из них — ваши шашни с Моной. Иван Шибилев, говорят, в прежние времена все о коммунизме и колхозах нам толковал, а теперь мы видим, что у него за коммунизм. Блядует с чужими женами и на всех плюет. Верно? Верно. Слухи доходят, что ты и с другими бабами гуляешь в своих театрах или где там тебя носит. Коли есть у тебя там бабы, зачем тебе эта? А если ты уж так без нее не можешь, сделай ее законной женой. Ты ж говоришь, любовь у тебя святая! Святая-то святая, да только на словах, а на деле кобелиная. Так больше не пойдет. Или оставишь Мону в покое, или увози ее с собой в Шумен. Вместе с ребенком, конечно, с девочкой она не расстанется. Ты ее удочеришь.

Стоян Кралев принялся объяснять закон о разводах, повторив несколько раз, что Мона, если разведется, возьмет ребенка с собой. Тем самым он хотел выманить у Ивана признание, что ребенок и без того принадлежит ему. Если б он признался в этом хотя бы намеком, Стоян Кралев еще крепче прижал бы его к стене и окончательно обезоружил. Иван слушал его со своей очаровательной улыбкой и вдруг прервал, словно бы ненамеренно:

— Это кто ж тебя такого сотворил?

— Что? — Стоян Кралев сделал вид, что его не понял, но густая краска, выступившая у него на лице, показывала, что он понял очень даже хорошо и что он глубоко оскорблен.

— Кто, говорю, тебя такого выдумал? Ишь какой диктатор из села Равна!

— Эй ты, полегче! — воскликнул Стоян Кралев. — Думай что говоришь!

— Думаю, думаю, потому-то и не могу надивиться, как это полуграмотный крестьянин, который вчера еще только и умел, что портняжить, теперь возомнил себя господином моих мыслей и моих чувств, моей души и сердца. И самое трагическое состоит в том, что ты сам поверил, будто имеешь право безнаказанно шуровать грязными руками в людских душах. Любовь, говоришь, имеет классово-партийный характер. Кто научил тебя этой страшной глупости? Если это был я, расстреляй меня на месте и знай, что сделал доброе дело. Раз я такой циник, поделом мне. Ах, Стоянчо, Стоянчо, кто мог предположить, что из тебя получится этакий посконный повелитель? Наши святые идеалы, за которые мы готовы были головы сложить, оказались в руках бедного портняжки! Да еще какой фасон выдумал! Китель сталинский, фуражка сталинская, усы сталинские, и левая рука за борт заложена тоже по-сталински. Ну прямо Джугашвили. Нет, Кралешвили! И не только ты, товарищ Кралешвили, но и товарищи из околийского комитета не имеют никакого права вмешиваться в личную жизнь других людей!..

Говоря все это, Иван Шибилев улыбался кротко и снисходительно, словно рассказывал веселую историю о незнакомом человеке. Стоян Кралев был так поражен, что от ярости у него перехватило дыхание. Никто еще не осмеливался так унижать и оскорблять его, да еще с такой спокойной и наглой надменностью. Самым же неприятным было то, что Иван Шибилев говорил, словно глядя ему в душу, знакомую, как собственная ладонь, а нет ничего страшнее, чем подвергаться суду человека, который знает самые потайные уголки твоей души. Перед таким человеком ты должен поднять руки вверх или — смертельно его возненавидеть. Стоян Кралев хотел раз навсегда дать ему понять, с кем он имеет дело, но дерзость Ивана Шибилева поразила его до такой степени, что он не мог ничего предпринять, смотрел в одну точку и молчал, плотно сжав губы. А Иван сказал, что у него спешное дело, и ушел, как будто они со Стояном просто-напросто обменялись обычными любезностями.

Примерно через неделю Стоян Кралев созвал партийное собрание, на котором присутствовал и представитель околийского комитета партии. В повестке дня собрания был только один вопрос — о членстве в партии товарища Ивана Шибилева, которому предъявлялись обвинения по нескольким линиям — выражение недоверия ОК БКП, морально-бытовое разложение и нарушения партийной дисциплины. Единственно серьезным был последний пункт, поскольку Иван часто пропускал партийные собрания, хотя раньше Стоян Кралев и заявлял по этому поводу, что для настоящего коммуниста партия — повсюду, как бог для верующих. Теперь же он начал свою обвинительную речь именно с того, что Иван Шибилев приходит на партийные собрания когда вздумается, — то его нет в селе, то просто пренебрегает, а по уставу это наказывается исключением из партии. Самым сильным его доводом в пользу исключения были любовные похождения Ивана, которые должны были бы вызвать наибольшее возмущение среди членов партии, но этого, к величайшему удивлению Стояна Кралева, не произошло. Те самые люди, у которых связь Ивана с Моной не сходила с уст, — а Стоян Кралев предложил исключить и ее тоже, но комитет не согласился, сочтя, что это может ухудшить положение в ее семье, — так вот, те самые люди, узнав, что его собираются исключать из партии, сникли, и когда дело дошло до прений, никто не захотел высказываться. Стоян Кралев предварительно «подработал» десять человек, обещавших его поддержать, но сейчас и они молчали, глядя в пол. Пришлось вызывать их по фамилиям и предоставлять слово, но они едва подымались со своих мест, от неловкости мяли в руках шапки, вздыхали, молчали или бормотали, что, мол, сказать им нечего, мол, была вина, да прощена или что, мол, сука не захочет, кобель не вскочит, и все в таком духе. Наконец, один высокий одноухий мужик, которому вовсе и не давали слова, встал и крикнул во всю голосину:

— Иван Шибилев без нашего села обойдется, а село без Ивана Шибилева — нет!

Собрание оживилось. Люди стали перешептываться, послышался женский смех, а кто-то предложил закрыть собрание. Всеобщее оживление подтверждало мысль одноухого, новые голоса предлагали закрыть собрание, потому что это грех — исключать из партии такого человека, как Иван Шибилев. В этих несвязных протестах, высказанных тихо и несмело, выражалась любовь людей к Ивану Шибилеву, этому горемыке и чародею, сорвиголове и краснобаю, артисту, художнику и человеку с золотыми руками, к тому Ивану Шибилеву, из рук которого за многие годы село привыкло получать духовную пищу. Стоян Кралев сказал что-то председателю ОК, потом дал слово Ивану Шибилеву.

— Мне нечего сказать! — произнес он с места.

Он сидел в конце первого ряда, у самой трибуны, слушал, рассматривая почти в упор нарочито серьезные, чуть ли не мрачные лица Стояна Кралева и представителя, и думал, что вся эта история с его исключением — неумело разыгранный фарс, над которым смеется даже простой народ. Когда Стоян Кралев спросил, означает ли его молчание согласие с решением партийного бюро, он ответил, что не означает, и добавил, что решение околийского комитета тоже неправильно, так как содержит клевету на него.

— Клевету? — откликнулся представитель. — Выходит, значит, что ОК БКП — клеветник?

— Не надо передергивать. Перед комитетом меня оклеветал Стоян Кралев.

— Секретарь партийной организации не может быть клеветником! — закричал представитель и встал со стула. — Партия не выбирает клеветников в секретари. Заруби это себе на носу.

— Я не собираюсь с вами спорить, переливать из пустого в порожнее. Вам приказано провести решение о моем исключении, ну и проводите! — сказал улыбаясь Иван Шибилев. — Все решено предварительно, нечего терять время на пустую болтовню.

На лицах большинства собравшихся блестел пот, все смотрели прямо перед собой тяжелыми, неподвижными взглядами, в душном воздухе стоял густой запах лука и прокисшего пота, а самое чувствительное обоняние могло уловить и запах зрелых хлебов, проникавший в окно. Полночь давно миновала, где-то пропели петухи, в помещении становилось все более жарко и душно, люди, истомленные работой в поле, дремали на своих местах, и лица у них были темные, как головешки. Стоян Кралев снова начал вызывать людей по фамилиям, сначала тех десятерых, которых он «подработал», а потом и остальных. Они вставали по одному, подавленные и сбитые с толку, и мучительно медленно поднимали руки до середины лица.

После того как Ивана исключили из партии, на него обрушилась и другая беда. Он как раз подготовил две новые роли и собрался через неделю ехать в Шумен, когда к нему зашел отец Энчо и попросил подправить икону святого Георгия Победоносца. Иван был атеистом, но с удовольствием писал для церкви иконы, потому что это было ему интересно. Стоян Кралев много раз уже грозился приспособить церковь под молодежный клуб или склад зерна, но из околийского комитета ему не разрешали. Церковь, разумеется, обычно пустовала. Церковные браки и крещения не признавались законными, молодежь была настроена антирелигиозно, а люди пожилые боялись ходить в церковь, так что паству отца Энчо составляли два десятка стариков и старух, которые раз в неделю прибредали в церковь поставить свечу за упокой души своих близких. В 1949 году во время весенних дождей у церкви во многих местах протекла крыша, при этом пострадала икона святого Георгия Победоносца. Мастер, который должен был ремонтировать церковь, повредил ее еще больше, и Иван нарисовал новую. Через несколько дней после того, как он повесил ее на место старой, за ним явились двое милиционеров на старом «джипе» и доставили в околийский комитет партии. Иван был уверен, что его решили восстановить в партии, и вошел в помещение комитета в самом радужном настроении. Здесь его ждали Стоян Кралев, Козарев (тот представитель, что был на собрании) и двое секретарей. Все четверо были так мрачны, что даже не ответили, когда он поздоровался, и без всяких предисловий сунули ему под нос икону Георгия Победоносца.

— Ты рисовал?

— Я, — сказал Иван Шибилев.

— Объясни, что ты нарисовал!

— Святой Георгий борется со змеем…

Они укрепили икону на стуле и велели ему сесть напротив, а сами встали с двух сторон от него. Святой Георгий, юноша в алом плаще и серебристом шлеме, верхом на белом, сказочно прекрасном коне, изо всей силы вонзал копье в одну из пастей двуглавого змея. Но эта голова была головой представителя ОК Козарева, уродливо страшная, сомкнувшая на наконечнике копья окровавленные зубы. Тело змея, напоминавшее жабье, было покрыто ядовито-зеленой чешуей, с розово-белым брюхом, перепончатыми лапами и свернутым в колечко мышиным хвостом. Вторая голова была головой Стояна Кралева, уже мертвой, с закрытыми глазами и черными усами, из-под которых стекала темно-красная кровь. Эта кровавая сцена разворачивалась на фоне веселого поля с цветущими деревьями, серебристыми отблесками заколосившихся хлебов и ясным голубым небом.

— Мы все видели змея в детских книжках, слушали народные сказки, но такого змея, с человечьими головами, да еще с головами партийных работников, мы еще не видали, — сказал один из секретарей. — Почему ты надругался над нашими товарищами, почему ты превратил их в чудовища? Случайно ли это?

— Я не знаю, как это получилось, — сказал Иван Шибилев, и он не лгал. Не боялся он и взять на себя ответственность за «надругательство». Он работал над иконой так лихорадочно, что и в самом деле не в состоянии был объяснить, как все это произошло. Он помнил только, что, пока он рисовал, лица этих двоих стояли у него перед глазами — такое, видно, сильное впечатление произвели они на него, когда исключали его из партии. Тогда, на собрании, он думал о том, что они набрасываются на него, как два хищника, и поскольку они предъявляли одни и те же обвинения, да еще в одних и тех же словах, ему казалось, что перед ним, в сущности, один хищник о двух головах. Потом, когда он рисовал святого, борющегося с традиционным двуглавым змеем, он невольно изобразил лица тех двоих. Сделал он это неумышленно, просто собрание разбередило ему душу, и объяснить, как он это сделал, он не мог. Тяжелые обвинения теперь сыпались на него одно за другим, и оправдаться было невозможно. Особенно серьезным было обвинение в преступном пренебрежении к коммунистическим идеям и в том, что он попал под религиозное влияние. Верно, до Девятого сентября он вел с религией упорнейшую борьбу, благодаря чему почти все молодые люди в селе стали атеистами, но эта его заслуга не только не облегчает его положения, а, наоборот, усугубляет его вину. Одно дело, когда под влияние попов попадает какой-нибудь люмпен или несознательный тип, и совсем другое, когда это происходит с бывшим активным атеистом и коммунистом, который изменяет своим убеждениям в то самое время, когда партия ведет острую и бескомпромиссную борьбу против религиозного дурмана. Буржуазные элементы непременно воспользуются этой ситуацией и будут на него указывать — вот, мол, убежденный в прошлом коммунист отрекается от своей идеологии и переходит на сторону бога и религии. Встает вопрос, был ли этот коммунист в прошлом настоящим коммунистом, или он был провокатором и предателем, и не случилось ли так, что именно теперь, получив поддержку сил реакции, он показал свое истинное лицо?

Иван Шибилев напрасно пытался доказывать, что их обвинения ни на чем не основаны и оскорбительны для него, что, прав он или нет, но он смотрит на иконы как на произведения искусства, а не как на средство религиозной пропаганды. Что же касается его личной жизни, в нее никто не имеет права вмешиваться, потому что никто не может направлять чувства и вкусы других людей. Этим заключением Иван отверг все обвинения, которые ему предъявлялись, что же до самокритики, которой от него ждали, ему и в голову не пришло ею заниматься. Его выпроводили еще более холодно, чем встретили. В тот же вечер Иван узнал от отца Энчо, что накануне председатель сельсовета Стою Бараков передал икону Стояну Кралеву. Зашел якобы для того, чтоб посмотреть, как отремонтирована церковь, всмотрелся в икону, снял и тут же унес.

На следующий день, под вечер, сосед Ивана Шибилева сказал ему, что будут жечь иконы. Иван читал на галерее какую-то книгу, отложил ее и пошел к церкви. В этот день и я как раз оказался в селе и узнал о происходящем от него самого, встретив его на улице. Он был очень взволнован, схватил меня за руку и потащил к церкви. В церковном дворе собралось уже немало народу, в основном парней и девушек, которых, как выяснилось позже, Стоян Кралев созвал, чтобы они присутствовали при сожжении. Самого Стояна Кралева во дворе видно не было, не было его и в церкви, куда зашли мы с Иваном. Дверь была открыта, но внутри было пусто. С детства, когда учителя по большим праздникам водили нас в церковь, я туда не заходил и теперь испытывал смешанное чувство неловкости и любопытства. Удивило меня то, что в церкви, которая показалась мне крохотной, словно коробочка, не тягостно и не мрачно, как я воображал, а торжественно, светло и спокойно. И иконы были не однообразными и темными, точно закопченными, какими я запомнил их с детства, нет, — они излучали многокрасочный, ласкающий глаз, теплый свет, а лица святых дышали жизнью. У меня было такое чувство, будто мне знакомы эти лица и будто их глазами на меня смотрят близкие люди. И действительно, чем дольше я на них смотрел, тем яснее различал. Например, бог Отец, расположившийся в середине иконостаса, был на самом деле отец Энчо с его белой благолепной бородой, воздетой худой рукой и золотым нимбом вокруг головы. Он смотрел прямо перед собой строгим, вернее, холодно-проницательным взором, а фоном ему служили серебристо-зеленые поля пшеницы, прорезанные коричневыми лентами дорог. Влево от бога Отца, в образе святой Петки, покровительницы церкви, Иван нарисовал свою мать, на заднем плане был виден их дом и двор, а посреди двора — две лошади, привязанные к телеге. Справа висел Иисус с редкой, едва пробившейся бородкой и тонкими усами, с широко открытыми глазами и удлиненным страдальческим лицом — лицом Илко Кралева того времени, когда у него в легких были каверны и он боролся со смертью. И еще многие мужчины и женщины, молодые и старые, были нарисованы в виде святых на фоне нашего яркого и жизнерадостного пейзажа. Среди прочих была, разумеется, и Мона — юная, нежная мадонна с легкой улыбкой и чуть прищуренными голубыми глазами, в красном, сильно присборенном одеянии, с маленьким Иисусом на руках — копией ее дочурки, которая сама была копией художника.

Меня поразило еще и то, что до этого Иван ничего не говорил ни мне, ни Илко Кралеву о своей работе в церкви, хотя мы все трое были добрыми друзьями. Было время, когда он читал нам свои стихи, показывал картины, а иногда делился и личными переживаниями. Как-то раз, например, мы сидели у него дома, и он показал нам портрет Моны, шутливо уверяя, что он местный Леонардо, поскольку у него тоже много увлечений, а к тому же есть и своя Мона Лиза. Я спросил его, каков был его замысел, когда он писал эти иконы-портреты, да еще тайком от всех, и он объяснил, что никакого особого замысла у него не было и тайны из этих икон он не делал, но обстоятельства, при которых он работал, сложились так, что показывать иконы было некому. Писал он их на протяжении ряда лет по просьбе отца Энчо. Старику время от времени приходило в голову, что в церкви не хватает каких-то евангельских сюжетов или святых, какие были в церквах соседних сел, и он просил их нарисовать. Иван с удовольствием брался за эту работу, потому что она была ему интересна и приятна, да и церковь была единственным местом, где он мог выставить свои произведения на «суд общественности». Общественность состояла из двух десятков стариков и старух, которые по праздникам приходили в церковь послушать гнусавое чтение отца Энчо. Все они, состарившись в блаженном невежестве, на иконы и не смотрели, разве что когда крестились перед иконой божьей матери, но и она висела на иконостасе слишком высоко для их ослабевших глаз. Между тем Иван постепенно подменял старые иконы своими. Большая часть старых икон была делом рук некоего Петко, пришлого человека, тележного мастера. Они были грязно написаны, мрачны и даже зловещи и не имели никакой художественной ценности. Иван сохранил только пять настоящих старых икон, попавших сюда неведомыми путями. Их писал неизвестный талантливый мастер более ста лет назад, и они выделялись среди других как настоящие шедевры. Так Иван Шибилев стал, быть может, единственным художником в Болгарии, располагавшим для своих произведений постоянным выставочным залом, хотя никто, кроме него, все равно их не видел. Даже отец Энчо, по причине близорукости и невежества, на них не смотрел, но он был доволен, что пустые места на стенах церкви чем-то заполнены. Единственным компетентным посетителем оказался председатель сельсовета Стою Бараков, который распознал лица Стояка Кралева и представителя ОК Козарева в двух головах змея и тем самым обрек иконы на сожжение.

В церковь вошел незнакомый милиционер и предложил нам выйти, а когда мы вышли, то увидели Стояна Кралева и молодого Баракова в форме капитана милиции, которые разговаривали с группой молодежи. Михо Бараков, выйдя из фашистской тюрьмы, начал работать сначала в качестве помощника начальника, а затем в качестве начальника милиции в околийском центре, хотя ему было всего двадцать четыре года. Белолицый красавец с черными усиками, в новеньком мундире, начищенный с ног до головы, он внушал уважение и даже страх не только потому, что в таком возрасте занимал такую ответственную должность, но и потому еще, что именно в таком возрасте умел держаться как солидный мужчина, взвешивать каждое свое слово или жест и во всех случаях сохранять самообладание. Иван в глубине души не допускал, что Стоян Кралев сожжет иконы, как тот уже успел объявить. Он где-то читал, что в Советском Союзе закон строго наказывает похитителей икон, а этого не могли не знать в ОК партии. Стало быть, Стоян Кралев ни в коем случае не стал бы по собственному усмотрению посягать на иконы и, вероятно, собрал народ в церковный двор, чтобы показать те из них, которые рисовал Иван Шибилев, то есть чтобы разоблачить его как ренегата и таким образом оправдать его исключение из партии. Иван все еще надеялся на спасение икон, но, когда увидел Михо Баракова и милиционера, которого тот привел с собой, очень встревожился и шепнул мне:

— Ох, не к добру он явился!

Между тем со всех концов села продолжали подходить люди, появился под конец и отец Энчо. Сгорбленный старостью, он едва волочил ноги, останавливался, опираясь на палку, чтобы перевести дух, и тащился дальше. Выгоревшая на солнце камилавка сбилась на затылок, и оттуда торчала жидкая косица, за толстыми стеклами очков глаза казались уродливо большими и мутными. Первым делом он спросил о Стояне Кралеве и тут же подошел к нему. Народ замолчал, чтобы услышать, что он скажет:

— Я тебя, Стоянчо, — воскликнул отец Энчо, — в этой самой церкви и крестил, и венчал, и святым причастием причащал, когда ты мальчонкой был, а ты теперь божьи иконы хочешь пожечь.

Стоян Кралев смотрел на него с улыбкой, как смотрят на ребенка, который задает неуместные вопросы.

— Верно, батюшка, верно. Только это не божьи иконы, а мазня твоего приятеля Ивана Шибилева. Он и тебя там изобразил, и еще многих других из нашего села…

— Ага, значит, приходил, рассматривал! — нервно отозвался Иван, а Стоян Кралев продолжал громко, чтобы все его слышали:

— Раз они не святые, а наши грешные мужики, нечего им делать в церкви…

— Господь смотрит на нас сверху, чадо!

— Может, он и смотрит, а только мы вот смотрим наверх и видим один воздух. И ты ничего не видишь, а поклоны ему бьешь.

— Жив наш господь, жив! Если б он не был жив, и мы бы не были живы.

— Ты так говоришь, словно сегодня утром ходил к господу в гости, и он тебя кофием угощал.

— Господь никому не показывается. Се тайна всемирная…

— Дешевые у вас хитрости, батюшка. Господь, говорите, тайна. Не желает людям показываться, прячется от них, как же ты хочешь, чтоб они в него верили?

— Ты тоже коммунизма не видел, как же ты в него веришь?

Послышался смех, толпа зашумела.

— Ишь ты куда замахнулся! Коммунизм, батюшка, научно обоснован, а первая его фаза — социализм — уже построена в Советском Союзе. Туда многие ездили, видели, своей рукой пощупали, как говорится. А ваша вера на чем основана? Вам говорят: бог есть, и вы верите. Что может быть глупее этого — зажмуриться и верить во что-то, чего не можешь ни увидеть, ни услышать, ни понюхать? Все мы знаем народную поговорку «На бога надейся, да сам не плошай». Что хочет сказать народ этой поговоркой? Что на бога надеяться нечего, потому что его нет, а надеяться надо на себя. Простой народ сам, на собственном опыте, дошел до этой мысли, а вы, попы, задуриваете ему голову и сбиваете с толку. Столько несправедливостей, столько голода и болезней, столько человеческих трагедий на этом свете, а ваш всемогущий бог сидит наверху, скрестив руки, и в ус не дует. Верь в него после этого.

— Без веры — смерть, чадо! Придет день, и там, наверху…

— На тот свет намекаешь? — прервал его Стоян Кралев. — Когда кто-нибудь оттуда вернется и расскажет, что он там видел, тогда подумаем. Если там есть другая жизнь, мы покаемся господу, он нас простит и пустит в рай…

Отец Энчо хотел что-то сказать, но кто-то подхватил его под мышки и вынес из толпы. Это был его сын, мужик лет пятидесяти, сам не свой от неловкости за отца.

— Не обращай на него внимания, старый уж, сам не знает, что говорит! — сказал он Стояну Кралеву и потащил старика домой.

Краткий диспут со священником послужил Стояну Кралеву хорошим предисловием к антирелигиозной речи, которой требовал от него текущий момент. У него был многолетний опыт произнесения речей перед сельской аудиторией, он хорошо знал правила этого искусства, а также возможности своих слушателей. Говорил громко, отчетливо и вдохновенно, менял интонацию, умело пользовался паузами и жестами, употреблял к случаю народные словечки, приводил примеры, которые легко воспринимались и запоминались. Он обрушился на религию, сравнив ее, как все атеисты, с опиумом, с помощью которого буржуазная идеология усыпляет сознание народа. Убеждая слушателей в том, что бога нет, он использовал доводы полуграмотного священника, которые тот приводил, вероятно, не слишком их понимая. Опровергнуть и осмеять эти доводы было нетрудно, так как Стоян Кралев опирался на деревенский реализм. Он даже и не подозревал, что взялся за тему, старую и сложную, как мир, над которой бились до него сотни философов.

— Это все равно как если б нам сказали: поставьте кастрюлю на огонь и ждите, пока сварится похлебка, хотя вы не положили в кастрюлю ни мяса, ни овощей. Так и с религией: верьте в бога, хотя вы его не видите и не слышите!

Оказалось, что, пока Стоян Кралев говорил, иконы были выброшены в окно с другой стороны церкви и сложены у ограды, а рядом свалены сухие дрова. Люди рассматривали их с большим любопытством, узнавали знакомые лица и скоро начали спрашивать Стояна Кралева, зачем сжигать такие красивые картины. Он достал спички и поджег дрова, а Иван Шибилев бросился вперед, пробился сквозь толпу, схватил две иконы и крикнул:

— Варвары! Средневековые инквизиторы! Вас надо сжечь на костре, вас!..

Через некоторое время, когда мы встретились и заговорили об этом случае, Иван сказал мне, что никогда раньше не приходил в такое исступление.

— Сейчас я отдаю себе отчет, — говорил он, — что это и было их целью — вывести меня из себя, и я действительно был охвачен такой яростью, что мог натворить бог знает что. Я понимал, что меня решили принести в жертву, чтобы показать оппозиции, как они беспощадны и как они умеют, когда надо, не жалеть даже своих. Я понимал, что меня ждет после всего этого, и все-таки не мог сдержаться, кричал на Стояна Кралева и Михо Баракова, осыпал их оскорбительными эпитетами.

Две иконы, которые взял тогда Иван, были с ликами его матери и Моны. Милиционер догнал его, преградил дорогу и попытался их отнять, но Иван толкнул его в грудь и быстрым шагом направился к дому. Толпа молча следила за ним, пока он не скрылся за ближайшим домом, а Стоян Кралев, бледный и возбужденный, закричал:

— Товарищи, вы знаете, почему Иван Шибилев взбесился, когда мы взялись за иконы? Потому что это он их рисовал. Мы, товарищи, закладываем фундамент социализма, нашего светлого будущего, мучаемся, отказываем себе во всем, недосыпаем, недоедаем, а он завел дружбу с выжившим из ума попом и рисует ему для церкви иконы. Стал ли он только теперь жертвой религиозного заблуждения или мы годами носили за пазухой змею? Вы слышали, как он поносил и меня, и начальника народной милиции, видели, как он толкнул милиционера. Кто может позволить себе такую наглость на глазах у всего села, если не человек, который, хочет он этого или не хочет, льет воду на мельницу классового врага? И все из-за этой мазни…

Стоян Кралев взял несколько икон и бросил их в пламя. Запахло скипидаром и краской, сухое дерево затрещало и вспыхнуло. На одной из икон был нарисован Иисус с лицом его брата Илко. Лицо это, и без того истерзанное страданием, потемнело, покрылось кипящими каплями масла, съежилось и исчезло. Таким же образом исчез и Стою Бараков в облике Иуды с коротко подстриженными щетинистыми волосами, виновато прислушивающийся в конце стола к словам Иисуса; и Николин Миялков в облике Иоанна Крестителя; и тетушка Танка Джелебова в облике святой Мины, и еще с десяток наших мужиков и баб, старых и молодых, изображенных в ярких библейских одеяниях, с золотыми нимбами вокруг голов.

Рано утром Ивана Шибилева арестовали и увезли в город, а через несколько дней отправили в трудово-воспитательное общежитие (ТВО). Мотивы наказания стали нам известны от него самого, уже когда он вышел на свободу. Его обвинили в морально-бытовом разложении, в религиозной пропаганде, в неподчинении и нанесении побоев служащему народной милиции и еще в стольких прегрешениях, что, как он сам говорил, он даже удивился, как это его не повесили на глазах у честного народа или не засадили в тюрьму на всю жизнь. Позже он узнал, что, несмотря на эти многочисленные обвинения, в околийском комитете партии сочли, что после исключения из партии в новом наказании нет нужды, и решили его освободить, сделав лишь серьезное внушение, но начальник милиции настоял на том, чтобы послать его на некоторое время поработать, дабы он научился отвечать за свои слова и поступки.

ТВО находилось в селе Оброчиште, где было государственное земледельческое хозяйство — госхоз. Иван позднее рассказывал, что время, проведенное в ТВО, показалось ему и не таким долгим и не таким тяжелым, как он ожидал. Начальником лагеря был один из двенадцати парней, которых судили в свое время после провала ремсистской[19] организации и который сидел вместе с Михо Бараковым. Тогда это был молодой рабочий, теперь — тридцатилетний лейтенант милиции. Прочитав досье Ивана Шибилева, он порасспросил его и назначил учетчиком огородной бригады. Бригада обрабатывала огороды в соседнем селе Краневе, расположенном на берегу моря, в живописной долине речушки Батова. В праздничные и воскресные дни, когда им давали отпуск, Иван захаживал в корчму и играл там на кларнете, играл и на вечеринках, декламировал стихи, показывал всякие номера и фокусы — одним словом, и здесь, как всюду, где ему приходилось работать, завоевал симпатии и начальства, и своих товарищей, и крестьян.

Он, разумеется, был оскорблен тем, что его послали на принудительные работы, но его характер не позволял ему предаваться унынию. Он не был злопамятен, а склонность увлекаться всякой всячиной рассеивала его и успокаивала. Так его восьмимесячное пребывание в лагере, быть может, и не оставило бы заметных следов в его жизни, если бы не несчастье с Моной. Целый месяц после его высылки она ничего о нем не знала, и узнать было неоткуда. Стоян Кралев уверял ее, что тоже ничего не знает, а Михо Бараков, к которому она пробилась, сказал, что он выслан на несколько месяцев в какое-то хозяйство в Южную Болгарию, но куда именно, он, мол, тоже не знает. Иван мог написать ей сразу, как приехал на место, но был уверен, что письмо со штампом ТВО до нее не дойдет. Прошел месяц, пока он сумел послать ей какую-то пьесу и письмо от имени ее подруги из Толбухина, написанное рукой бухгалтерши госхоза. Бараков-старший вызвал Мону в сельсовет и вручил ей книгу, перелистав ее страницу за страницей, а письмо на всякий случай задержал. Прибежав домой, Мона выписала отмеченные точками буквы и составила письмо. Иван писал ей, что он жив и здоров и чувствует себя хорошо, но она была уверена, что он ее просто успокаивает. Как и все, она думала, что ТВО — это ад, где людей мучают и держат впроголодь. «Раз здешние власти столько времени скрывают, где он, — рассуждала она, — значит, это настоящий ад, и я должна любой ценой его увидеть, хотя бы на минуту, хотя бы через ограду». Мысль о том, что он в заключении в каких-нибудь сорока — пятидесяти километрах от села, не давала ей покоя, и она непрерывно строила планы, как до него добраться. Письмо его пришло в разгар молотьбы, и отлучиться из села по личным делам, хотя бы и на полдня, было более чем неудобно. Пришлось дожидаться первых дней осени, когда в хозяйстве освободился тягловый скот. В это время у нее начались приступы каких-то непонятных болей, сильный припадок случился и на глазах у Николина. Он попросил у председателя хозяйства повозку с лошадьми и еще затемно проводил жену в город к врачу, а сам остался дома с девочкой. До города было километров двадцать, до Оброчиште еще столько же, поэтому, чтобы вернуться до вечера, Мона, как только выехала из села, пустила лошадей галопом. Дорога огибала акациевую рощицу, на повороте навстречу выскочил мотоцикл с коляской и налетел на лошадей. Они встали как вкопанные, Мону кинуло вперед, и, перелетев через передок, она упала меж лошадиных крупов, ударившись о дышло. В следующее мгновение лошади рванули с места, понесли по стерне и, сделав круг, помчались обратно в село. Мотоциклист — а это был курьер из города — сообщил в сельсовете о том, что произошло, он только не видел, на какую улицу села свернули мчащиеся лошади. Они с милиционером бросились их искать, но трое мужчин уже несли Мону на одеяле. Ее оставили в сельсовете и послали мотоциклиста в соседнее село за врачом. Тот приехал через полчаса, но не застал Мону в живых. Сказал, что она скончалась, еще когда ее волочило под повозкой.

В жизни Ивана Шибилева наступил перелом, какого никто не ожидал от человека с его характером. Его неутолимая страсть к скитаниям, к театру, куда он мог бы теперь поступить на постоянную работу, к книгам, к рисованию и ко многому другому вдруг превратилась в другую, еще более сильную страсть — любовь к осиротевшей девочке. До смерти Моны он как-то не мог прочувствовать, что это его дочь. Поначалу, когда она утверждала, что ребенок — его, он допускал, что она просто хочет прочнее привязать его к себе. Такая женщина, как она, не испытавшая в любви полной взаимности и вместе с тем скомпрометированная в глазах других людей, вполне могла солгать, чтобы отомстить или хотя бы вызвать у него угрызения совести. Как до, так и после Мониного замужества он не определил достаточно ясно своих чувств к ней, увлекался и другими женщинами, но каждый раз, возвращаясь в село, возобновлял связь с ней, не задумываясь о ее возможных последствиях. Когда он узнал, что она вышла замуж и родила, он не испытал ни боли, ни ревности, а лишь некоторое неудовольствие, словно его лишили какого-то удобства, к которому он привык на протяжении многих лет. Было и такое время, когда он избегал встреч с ней, испытывая отвращение при мысли, что она придет к нему из постели мужа или из объятий ребенка. При первой же встрече после замужества Мона, страшно взволнованная, вся в слезах, рассказала ему, что девочка — его и что она назвала ее Мельпоменой, поскольку он не раз говорил, что, если у него когда-нибудь будет дочь, он даст ей имя покровительницы театра. Он не поверил ей, но невольно начал вглядываться в девочку и постепенно обнаружил, что она на него похожа. Все же, если бы Мона не умерла, он, вероятно, поступил бы на работу в какой-нибудь театр или еще куда-нибудь, может быть, женился бы, завел детей и жил бы вдали от села. Мела никогда бы не узнала, что он ее настоящий отец, а могло бы случиться и так, что он до конца жизни больше бы ее и не увидел. Но вот после смерти Моны он все подчинил единственной цели — быть рядом с девочкой, не спускать с нее глаз.

Николин не мог растить дочку один и вскоре после смерти жены нанял старую женщину, тетку Моны, чтобы она смотрела за девочкой. Ивану все казалось, что эта женщина недостаточно заботится о ребенке, недокармливает, не так чисто одевает. В хорошую погоду Мела играла на улице с соседскими детьми, и Иван всегда находил время и повод пройти там и на нее взглянуть. Долгое время после смерти матери в глазах девочки, ласково-карих и чуть оттянутых к вискам, как глаза Ивана, таилась печаль, придававшая ей вид одинокого и заброшенного ребенка. Она знала Ивана давно, потому что часто видела его на улице, в клубе или в других местах, где ее мать останавливалась с ним поговорить. Во время этих встреч он давал ей какое-нибудь лакомство, и маленькая Мела так к этому привыкла, что сама тянулась к его карману. За несколько дней до того, как его отправили в лагерь, Иван случайно встретил Мону с девочкой на тихой улице, в порыве чувств взял малышку на руки, прижал к себе и расцеловал. В лагере он часто вспоминал сладостный запах детского тельца и сердце его полнилось умилением. Теперь, когда она осталась сироткой, ему больше, чем когда-либо, хотелось ее обнять и расцеловать, но она изменилась, не принимала его угощений и даже не хотела с ним разговаривать. «Бабушка не позволяет мне ничего у тебя брать», — говорила она и поворачивалась к нему спиной, когда он пытался с ней заговорить. Старуха, вероятно, знала, как и все жители села, что он ее настоящий отец, и не хотела подпускать его к ней.

Иван едва дождался времени, когда она подросла и пошла в школу. Чтобы чаще и ближе общаться с ней, он организовал детский театр, подобрал детей из всех классов, и до Первого мая они дали два спектакля. Спектакли так понравились в селе, что на них стали приезжать и из соседних сел. Маленькая сцена старого саманного клуба преобразилась в феерический уголок, где дети, одетые в яркие красивые костюмы, танцевали, пели и декламировали в сопровождении хора. Во время репетиций Иван имел возможность видеть Мелу, разговаривать с ней, а иногда и приласкать, и это были самые счастливые его дни и вечера. Он решил остаться в селе, подле нее, но у него не было работы, сельские власти не знали, как с ним держаться и какую работу ему дать. Они надеялись, что через неделю-другую он, как и раньше, устремится в город и после всего, что случилось, может быть, вообще больше не вернется в село. Во время новогодних праздников его каждый день приходили приглашать на сочельник, на именины или просто на угощение. Стоян Кралев и Бараков посылали людей по домам, где он бывал в гостях, наблюдать и подслушивать, но все наблюдатели доносили одно и то же — Иван не говорит ни о политике, ни о сельских делах, а когда его спрашивают, как было в ТВО, отвечает, что он там прекрасно отдохнул, собрал горы перца и помидоров, а по вечерам играл себе на кларнете. Стоян Кралев и Бараков не знали, как толковать его поведение — как примирение или как скрываемую за видимым спокойствием злобу. Во всяком случае, они держались с ним настороженно, потому что от такого человека, как Иван Шибилев, всего можно ждать.

Однажды ранней весной он сам пришел к ним в партийный клуб, где они обсуждали планы сева. Увидев его на пороге, оба как по команде вскочили и уставились на него, пытаясь разгадать его намерения. Естественно, они не могли быть миролюбивыми, и Стоян Кралев, ожидая какой-то акции мщения, положил руку на запор ящика, в котором держал пистолет. Бараков также был сильно встревожен и даже испуган. В случае нужды ему нечем было бы защищаться, и он, заметив, что Стоян Кралев пытается открыть ящик, сторонкой пробрался к нему и встал рядом. А Иван Шибилев закрыл за собой дверь, поздоровался и остался на месте. Сельские руководители не ответили ему и продолжали смотреть на него с нескрываемым подозрением.

— Я сколько времени ждал, что вы меня позовете, и вот решил прийти сам, — сказал Иван и как-то виновато улыбнулся. — Неужто во всем селе не найдется для меня работы? Или мне с протянутой рукой идти?

Руководители переглянулись, потом Стоян Кралев указал ему на стул у стены.

— Садись! В театр не будешь поступать?

— Не собираюсь.

— И надолго это?

— Навсегда.

— И я должен тебе верить?

— Как хочешь, но я остаюсь в селе.

— Хорошо, — сказал Стоян Кралев, подумав. — Завтра получишь ответ. Зайди к обеду.

Иван Шибилев вышел, а руководители смотрели на дверь и молчали — они чувствовали свою вину перед ним, а он держался так, словно ничего дурного между ними не произошло.

— Актеришка, вот и выламывается как хочет, — сказал Бараков. — Засмеяться — пожалуйста, заплакать — вот такие слезы закапают. Сейчас тише воды, ниже травы, да кто его знает, что он еще задумал. У таких семь пятниц на неделе. Лично я ему не верю.

Стоян Кралев тоже ему не верил и потому проявил великодушие. Он назначил его бухгалтером хозяйства в надежде на то, что через несколько месяцев он «сорвется» и освободит эту должность, предназначенную одной девушке из села, которая в июле должна была закончить бухгалтерские курсы. Но июль наступил, девушка вернулась с курсов и принялась за работу, а Иван Шибилев жил себе в селе и не собирался его покидать. Пришлось определить его в столярную мастерскую, поскольку он понимал толк в дереве, но там не было работы на троих, и на следующий год его послали в МТС. Его тыкали то туда, то сюда, с места на место, все еще надеясь освободиться от него, но он ни разу не запротестовал и не обвинил руководителей села в том, что его несправедливо исключили из партии и отправили в ТВО. Он и сам редко вспоминал о былых невзгодах, не испытывая при этом ни злобы, ни желания отомстить. Они воскресали в сознании как кошмарные сны, о которых он забывал через минуту после того, как что-то ему о них напоминало. Все чаще и сильнее охватывало его желание жить с Мелой и для Мелы, и в сердце его не оставалось места ни для каких других чувств и волнений. Почти каждый день или через день он искал случай увидеть ее хоть на минуту, когда она играла с другими детьми или шла в школу или из школы. Он не смел останавливать ее посреди улицы или погладить по головке, потому что боялся пробудить подозрения и вызвать ревность Николина. В плохую погоду, когда на улицах было грязно или снежно, Николин каждый день провожал Мелу в школу и встречал после занятий. Иван смотрел, как он берет ее на руки, как прижимает ее личико к своему, и сердце у него разрывалось от горя.

Тем временем старуха, которая смотрела за Мелой, заболела и перебралась в свой дом, и теперь Николин взял все заботы о дочери на себя. До каких пор это будет продолжаться и узнает ли когда-нибудь Мела, кто ее настоящий отец? Как внушить ей это уже сейчас? Если попробовать каким-то образом сказать ей об этом, она скорее всего не поймет, а если поймет, это вызовет у нее травму, психическое раздвоение, и Николин больше не подпустит его к ней. Если же оставить этот разговор на более поздние времена, она успеет привязаться к Николину так крепко, что ни за что на свете с ним не расстанется. Оставалась только одна возможность добиваться ее близости — театр. Только там он мог быть рядом, мог окружать ее вниманием и нежностью, потакать ее детским капризам. И все пошло так, как было когда-то с ее матерью. Мела очень быстро и всерьез увлеклась сценой. Ей нравилось выходить на люди, нравилось, когда ей аплодировали и ею восхищались. Она запоминала роли на первых же репетициях, была подвижна и сообразительна, умела перевоплощаться так естественно, что после нескольких представлений приобрела репутацию самой талантливой из маленьких актрис. Иван был счастлив, когда репетировал с детьми и имел возможность проводить с Мелой многие часы или даже целые дни, гримировать и одевать ее так, что она становилась настоящим ангелочком. Подчиняясь порывам неудержимой нежности, он не упускал случая подержать ее за ручку, погладить и поцеловать, и с радостью замечал, что она все спокойнее принимала его ласки, иногда просила объяснить урок или рассказывала, что сказал или сделал дома отец. Таким образом Иван узнавал, что Николину трудно одному заботиться о девочке, и боялся, как бы тот не женился во второй раз. Ходили слухи, что Николин собирается жениться на какой-то вдове с двумя детьми, и это омрачало радость Ивана, потому что будущая мачеха, как всякая мачеха, могла запереть Мелу в доме и взвалить на нее домашнюю работу как раз тогда, когда она начала к нему привязываться.

Из соседнего села действительно пытались затеять с Николином сватовство, но он и подумать не мог о повторной женитьбе. После смерти Моны он впал в такое отчаяние, что многие думали — он сойдет с ума. Увидев ее труп, он лишился чувств, а на похоронах совершенно потерял самообладание, плакал душераздирающе, как ребенок, и как ребенок спрашивал ее: «Что мы тебе плохого сделали, мамочка, почему ты нас оставила? Тебе к нам больше не прийти, лучше мы придем к тебе! На кого ты нас оставила, мамочка, на одни муки да страдания, возьми, мамочка, нас с собой!»

Его причитания растрогали людей до слез, но и встревожили их. Тетка Моны, та самая, которая позже стала смотреть за девочкой, за руку отвела Николина домой и всю ночь пробыла возле него, боясь, как бы он не наложил на себя руки. Николин лежал на спине и бредил с открытыми глазами. Перед его глазами то по одному, то вместе появлялись все близкие ему покойники: родители, дядя, тетка Райна — стряпуха в поместье, Михаил Деветаков и Мона. Все улыбались и звали его к себе, только Мона просила его оставаться дома, смотреть за девочкой и приходить к ней на могилу рассказывать, как она поживает. Тетка Райна водила его по огороду, протягивала в то же время тарелку с какой-то горячей пищей и кротко советовала откладывать денежки на черный день; дядя сидел у дерева, плакал крупными слезами и говорил тонким женским голосом, что ягнята этой весной родились совсем голыми; Михаил Деветаков сидел на стопке книг, пил чай из цветастой фарфоровой чашки, а свободной рукой показывал на Мону и говорил: «Она мертвая. Вчера была человеком, а сейчас — ничто. Как это может быть — была чем-то, а стала ничем?» — «Как это так — ничто? — отвечал Николин. — Я ее вижу, слышу, она велит мне рассказывать ей о дочке, как же так — ничто?»

Долгое время, пока у него была такая возможность, Николин каждый день ходил на могилу Моны. Кладбище было недалеко от его дома, так что он мог ходить туда во всякое время. Николин не зажигал лампады или свечи, как это делали старые женщины, но постоянно поддерживал могилу в чистоте. Он спрятал в кустах маленькую тяпку и, когда приходил, рыхлил землю между цветами, выдергивал сорняки. Пока он занимался этим или сидел возле креста, углубившись в свои мысли, он каждый раз слышал из-под земли Монин голос, далекий и приглушенный, но такой ясный, что понимал каждое слово. Мона прежде всего спрашивала о девочке, и он подробно рассказывал ей, как она проснулась, что ела, что говорила, как и с кем играла в этот день.

— Ты ее причесываешь? — иногда спрашивала Мона. — Смотри, чтоб не ходила растрепой! А косички заплетай голубой ленточкой. В гардеробе, в верхнем левом отделении.

— Твоя тетя заплетает ей ленточку… Съедает все, что дают, и играет когда одна, когда с соседскими ребятишками.

— А обо мне спрашивает?

— Спрашивает. Почему мама не возвращается? Мы ей говорим, что ты поехала в город лечиться, и она все спрашивает, когда ты вернешься.

— Осенью ей в школу идти, приготовь ей ботиночки и теплое пальтишко.

— Все уже приготовили. А она сегодня выучила букву М. Мишо шуршит, говорит, Мишо шалит. До самого вечера все повторяет…

Пока он говорил так с Моной, Николин чувствовал, как от сердца поднимаются горькие спазмы и сжимают горло, а из глаз текут обильные теплые слезы. Глубокая и сладостная скорбь заполняла душу, благодатно изливаясь очистительным плачем. Это был вопль всего его существа, непонятным образом просветлявший душу, его печаль мало-помалу превращалась в примирение с судьбой и в надежду на новую жизнь, посвященную дочери. Он и раньше был очень к ней привязан, но теперь, когда она осиротела, он сознавал, что призван быть ее единственной опорой. Но и девочка теперь оказалась единственной опорой и смыслом его жизни. Он решил бросить отару, чтобы быть ближе к девочке, и Стоян Кралев, согласившись с его просьбой, назначил его бригадиром скотоводческой бригады, работавшей в селе. Теперь он мог забегать домой по нескольку раз в день.

Старуха, которую он нанял, чтобы она присматривала за ребенком, на второй же год заболела и умерла, и с тех пор Николин один заботился о Меле. Потянулись одна за другой неизбежные детские болезни: корь, ветрянка, свинка, коклюш, скарлатина, и всем этим Мела переболела до десяти лет. Последней ее тяжелой болезнью была малярия. Каждый день к обеду она начинала дрожать от озноба, стучать зубами и корчиться. Он укрывал ее несколькими ватными одеялами, но она по-прежнему дрожала, а через час ее бросало в жар и она просилась в холодок. Николин раздевал ее, оставляя в одной рубашонке, и выносил в тень, под ореховое дерево, смачивал ее губы и лобик водой, но жар все усиливался, и она лежала недвижно, как мертвая. Так продолжалось целых две недели, да еще в самый июльский зной. Никакие лекарства не помогали, и она так ослабела, что не могла выходить на улицу. Наконец, Николин сам вылечил ее по совету одной пожилой женщины. Он варил листья грецкого ореха и в этой воде, приобретавшей цвет йода, каждый вечер купал Мелу. После седьмого купанья она пришла в себя, истощенное тельце и ножки, тонкие, как палочки, стали округляться, и к осени она уже была совершенно здорова.

Много раз за эти годы Николин чуть ли не прощался с ней и приходил в отчаяние, сотни ночей не смыкал глаз и плакал, глядя на то, как она изнемогает и превращается в маленькую бескровную куколку. В самые тяжелые дни он забегал ненадолго на кладбище поговорить с Моной, спросить ее, поправится ли девочка, но уже не слышал ее голоса. Ее молчание казалось ему дурным предзнаменованием, и он возвращался домой с тяжелым сердцем: Мона не смела или не хотела сказать ему самого страшного, а это могла быть только смерть девочки. Он не ложился целыми ночами, убирал и готовил, шил и латал детскую одежонку, при этом сам доходил до полного изнеможения и все больше делался похож на пустынника, исхудалого и обросшего. Много раз он просыпался на полу, а то и во дворе, там, где упал, сраженный приступом сна. Но, слава богу, болезни одна за другой прошли, Мела оправилась, окрепла и в четырнадцать лет была уже стройной и красивой девушкой. С юных лет она хотела учиться дальше, и Николин определил ее в гимназию. Все, что он вырабатывал в ТКЗХ, и деньгами и натурой, все шло на нее. Раз в месяц он ездил в город и отвозил ей деньги, а сам перебивался кое-как. На третий год Мела не вернулась домой на рождественские каникулы, а в письме написала, что должна остаться в городе, чтобы участвовать в каком-то новогоднем представлении. Обещала приехать на пасхальные каникулы, но и тогда не приехала. Николин прождал неделю и, так и не получив письма, поехал в город посмотреть, почему она не приезжает. Ее квартирная хозяйка сказала ему, что Мела еще в начале года бросила школу, стала артисткой и переехала на другую квартиру. Он пошел в театр, но там вахтер сказал, что какая-то Мела околачивалась одно время в театре, но это было давно.

В село Мела вернулась только осенью. Она проработала около года в Бургасском театре и теперь хотела отдохнуть. Больше ничего объяснять отцу она не стала, но ему и этого было достаточно. Для него самым важным было то, что она вернулась живая и здоровая, а куда и зачем она ездила, уже не имело значения. Он радовался и был полон надежд, хотя Мела не выглядела ни радостной, ни спокойной. Днем она сидела одна в своей комнате, говорила что-то вслух, а по вечерам уходила в клуб и возвращалась поздно. Николин оставлял ей ужин, но она почти не притрагивалась к еде и спешила уйти в свою комнату. Ему хотелось поговорить с ней, расспросить, как ей жилось в далеких городах, узнать, не мучает ли ее что-то, но когда он об этом заговаривал, она отмалчивалась или отвечала односложно, с явной неохотой. Николин видел, что она не хочет ему довериться, и с грустью спрашивал себя, отчего же она так переменилась. Разве не была она еще вчера той веселой, шаловливой и ласковой девчушкой, которая с радостным визгом встречала его на пороге и бросалась ему на шею: «Папочка, папочка!», разве не была она той девочкой, которая всего несколько лет назад, с пылающим от жара личиком и широко открытыми, доверчивыми глазами, принимала из его рук лекарства? Иногда он думал, что дочь его уже девушка, и огорчения у нее, верно, девичьи, но и об этом он не смел ее расспрашивать — боялся, как бы она не рассердилась и не уехала в город раньше, чем собиралась. Но она все равно пробыла в селе лишь две недели. Однажды утром перед домом остановился старый дребезжащий грузовик с брезентовым верхом и подал сигнал. Из кабины вылез пожилой мужчина и спросил Мелу. Она услышала клаксон и жестом позвала шофера в дом. Ввела его в свою комнату, и через минуту он вынес огромный узел, положил его в кузов и вернулся снова.

— Это ковер, который мама берегла для меня, — сказала она, увидев, что отец стоит посреди двора и с удивлением наблюдает за тем, как чужой человек выносит из дома разные вещи. — И кресло беру, а то у меня комната пустая, сидеть не на чем.

Она попросила шофера подождать, оделась, взяла чемодан и села к нему в кабину.

— Как же это так вдруг, Мела? — говорил Николин, встревоженный и огорченный ее внезапным отъездом. — Сказала бы за день, за два, я б тебе приготовил чего на дорожку.

— Мне ничего не надо, — сказала Мела.

— Как так не надо, доченька! В чужое место едешь…

Приговаривая так, он положил в торбу каравай хлеба, брынзу, несколько подков домашней копченой колбасы, кусок сала, дал ей все деньги, какие у него были, и она уехала.

Она продолжала приезжать и уезжать все так же внезапно, по-прежнему увозила с собой что-нибудь из деветаковской мебели, которую ее покойный дед перетащил в свое время из поместья, и Николин все так же провожал ее с тяжелым сердцем, не зная, когда и как она вернется снова. Измученный одиночеством и неизвестностью, он часто задумывался над тем, не обманывает ли его Мела, что, мол, она играет в каком-то театре, и если играет, то почему кочует из города в город. Как наставить ее на путь истинный, как объяснить, что она губит свою молодость? Он так любил ее и так перед ней робел, что не осмеливался отругать ее или что-то ей посоветовать, ведь он, простой неграмотный мужик, уступает ей по всем статьям и не имеет права вмешиваться в ее жизнь. Она глаз от книг не подымает, занятия у нее умственные, а я только и знаю, что у меня по пять пальцев на руках! Где ж мне, дураку, уму-разуму ее учить? Так он пытался себя утешить, но сердце подсказывало ему, что дочь его живет как-то неладно. В том, что она целыми днями сидит в своей комнате одна, словно какая затворница, и разговаривает сама с собой, смеется, плачет или на кого-то сердится, он видел что-то негожее, противоестественное, хотя и знал, что она учит роли. Однажды она не возвращалась целых десять месяцев, и он подумал, что единственно Иван Шибилев может что-то о ней знать. Во время каникул Иван вместе с Мелой готовил представления в клубе, сам Иван был в свое время артистом в городе, с детства учил играть и Мелу, и она, вероятно, делилась с ним своими заботами. В тот же день Николин случайно встретил его на улице, спросил о Меле и был очень удивлен тем, что Иван смутился и даже побледнел, словно он оскорбил его своим вопросом.

— Откуда мне знать, в каком театре она работает! — Он сделал вид, что очень спешит, и пошел свой дорогой.

— Извини, коли что… — Николин посмотрел ему вслед и добавил про себя: — Не знаешь так не знаешь, а сердиться-то чего!

Иван знал, где Мела и чем она занимается, но ни за что на свете не сказал бы об этом Николину. Встреча с ним не просто смутила, а напугала его. Он подумал, что Николин узнал о его отношениях с Мелой и решил призвать его к ответу за то, что он отнял у него дочь. Несколько дней он ждал, что Николин вот-вот к нему явится, днем запирал ворота и, прислушиваясь ко всем шумам, расхаживал по двору, но Николин не пришел. Через некоторое время они снова встретились на улице, Николин поздоровался и прошел мимо. По его лицу можно было прочесть, что он не затаил ненависти, а скорее испытывает какую-то неловкость, и Иван снова задумался над загадочным характером этого человека, который был то ли чудовищно глуп, то ли наивен и доверчив, то ли совершенно бесхарактерен. В конце концов он пришел к выводу, что у Николина просто отсутствуют те органы, которые заведуют самолюбием и гордостью, и что его, следовательно, нечего бояться. Иногда, правда, его почему-то снова охватывали сомнения — не кроется ли за внешним спокойствием этого человека большая внутренняя сила. Если это так, он, может быть, и знает о греховной связи своей покойной жены (многие осведомители публично хвастались тем, как они доносили ему об этом и как он молчал или глупо улыбался в ответ), знает, что ребенок не его, но терпит все это, потому что его любовь сильнее ревности и унижения. А может, он из тех типов, что наслаждаются собственными страданиями, или же из тех, что испытывают удовольствие, когда, выведав тайну другого человека, наблюдают за тем, как тот играет в прятки и прикидывается добропорядочным, хотя знает, что ему все равно не верят? В таком случае получается, что Николин все время наблюдал за ними с Моной, словно подсматривал в дверной глазок, слышал каждое их слово, повсюду шел за ними следом. Представляя себе это, Иван чувствовал себя оскорбленным и беспомощным, как человек, который узнает, что за ним наблюдают в самые интимные минуты.

Время подтверждало, что подобные мысли — это фантазии, навеянные книгами и театром, или плод его виноватого воображения, и все же характер Николина (если у него вообще был характер) снова и снова представал перед ним как труднейшая загадка. Невозможно было представить себе такую ситуацию: мужчина знает, что у его жены — связь с другим и что ребенок не его, и все же не верит ни тому ни другому, хотя ему многократно и убедительно доказывают, что это так и есть, да еще после всего с таким равнодушием относится к своему сопернику. В этом было что-то чудовищное, и это могло оказаться самым непреодолимым препятствием в тот момент, когда он попытается вырвать Мелу из его рук, потому что никто ничем не сможет доказать ему, что Мела не его дочь. С другой стороны, его отношения с Мелой уже пришли к тому, что в письмах она обращалась к нему «Милый мой второй папа», шутливо объясняя, что называет его так, потому что он понимает ее и заботится о ней не хуже, чем родной отец. В разговоре она не называла его так, но призналась, что получила несколько анонимных писем от односельчан, в которых ей сообщали, что ее отец — он. Иван не отрицал, но и не подтверждал этого, опасаясь, как бы она не объявила об этом Николину с таким вызовом, что тот, уязвленный в лучших своих чувствах, запрет ее дома или обратится за помощью к властям. Он надеялся на время, которое работало на него. Они переписывались с Мелой при помощи шифра, который он когда-то изобрел для ее матери, но подписывались другими именами, так что никто не подозревал об их переписке. Мела с трогательной откровенностью рассказывала ему о себе, и это, вместо того чтобы радовать, приводило его в отчаяние. Она шла по его стопам с такой поразительной верностью, что в ней он видел себя в юные годы. Она тоже прекрасно училась, но и она, увлеченная театром и музыкой, на третий год бросила гимназию, и она не могла устоять перед соблазнами кочевой жизни. В пятьдесят лет Иван Шибилев подвел уже итоги своей жизни и вынужден был признать, что прожил ее не лучшим образом. Эти мысли особенно одолевали его в те дни, когда он испытывал гнет окружающей его посредственности и духовной нищеты, когда чувствовал, как его дарования год от года гаснут и он все больше омужичивается. Он сознавал, что омужичивается, и страдал от этого, но не мог остановить этот процесс, так крепко и навсегда захомутала его обычная сельская жизнь с ее насущными нуждами, с ее политическими дрязгами и собственническими заботами, жизнь, которая из «местного Леонардо» превратила его в деревенского мастера на все руки.

В сущности, он не был честолюбив и жил, отдаваясь многочисленным своим склонностям и страстям, так что, если взглянуть с этой стороны, жизнь его прошла не так у