Книга: Красная тетрадь



Красная тетрадь

Екатерина Мурашова, Наталья Майорова

Красная тетрадь

Пролог

Тобольск, августа 25 числа, 1891 года от Р. Х.


Недавно прошел дождь. Уже холодный, не радующий, почти осенний. Широкие улицы, на них – непролазная, густая черная грязь едва ли не по колено. В центре – деревянные тротуары с обширными промоинами. Домики темные, срубленные из толстых бревен, почти сельской архитектуры. Несколько церквей, сиротливо выглядывающих в неласковое небо, покрытое еще клочьями облаков. Здание полицейского управления каменное, похоже на сложенную по случаю кучу кирпича, из озорства кое-где оштукатуренную. Крыльцо и дверь, впрочем, опрятные, с прилагающимся к ним дежурным казаком с шашкой, в шапке из черной мерлушки с красным шлыком.

Внутри полицейского управления – уже третий час идет совет. Четыре раза подавали чай, один – кофий. Тобольский полицмейстер, титулярный советник Андрей Афанасьевич Каверзин от чая весь взмок, и с удовольствием выпил бы теперь водки или хоть французского вина. Да нельзя! Представитель губернского правления – престарелый действительный статский советник Николай Степанович Знаменский, отряженный на сборище по распоряжению председателя, барона Фредерикса, тихо дремал в уголке. По его седым усам уже давно и беспрепятственно ползала жирная зеленая муха и собирала какие-то крошки. Начальник жандармского управления Николай Соломонович Грозавич и его адъютант, поручик Солтан, переглядывались с видом институток старших классов, имеющих общую сердечную тайну. Казачий есаул Николаев украдкой гонял по столу таракана, огораживая ему путь тетрадным листком, на котором изначально планировал записать указания начальства.

Прибывший из Петербурга чин давно уже зачитал собравшимся письмо генерал-майора Александрова, начальника Сибирского жандармского округа, а нынче, также смурно и невыразительно, читал другие, идущие, по его мнению, к делу, документы.

«…Всякая уступка буйной толпе есть ничто иное, как подливание масла в огонь. Подобные уступки настолько уже поколебали и пошатнули в глазах рабочих престиж местной власти, что для поддержания ее от окончательного падения, безотлагательно необходимо иметь на приисках большее число стражи против существующей, и притом хорошо вооруженной, дабы она представляла собою действительную военную силу, а не нечто в роде рассыльных, какими в большинстве являются в глазах рабочих наличные казаки. В настоящее время угрозы, а иногда и сопротивление открытою силою со стороны рабочих, при требовании от них выдачи зачинщиков и преступников, сделались обыкновенными явлениями…»

– Вот так, господа, выглядит сегодняшняя ситуация со стороны частного золотопромышленника…

– И что же все-таки предлагается в связи с этим, я не понял? – спросил Иван Глебович Виноградский, ишимский уездный исправник. – Какую связь видят в губернии (или даже в столице?) между деятельностью разбойных банд, волнениями на приисках и активностью политических ссыльных? К чему нас собрали здесь всех вместе?

– А я совершенно согласен! – откровенно нарушая субординацию, вскочил импульсивный поручик Солтан. – При нынешнем положении дел из ссылки и даже с каторги не бежит только ленивый, тот, кому не надо. Это все знают и закрывают на то глаза. Ссыльные политические бунтари у нас под носом создали свой особый, обратный этап, по которому почти беспрепятственно переправляют своих товарищей в Россию, а после – за границу. Разве это дело? А охранное отделение все чего-то выжидает…

– Время ожидания окончилось, поручик, – весомо уронил приезжий чин. – Сядьте!… А вы все, господа, слушайте меня внимательно. Распоряжением из самых верхов (сухой палец указал в порядочно закопченный потолок) в губернии, а еще точнее в Ишимском уезде, планируется провести уникальную операцию, в которой будут совместно задействованы жандармские, полицейские и войсковые, то есть казачьи подразделения.

– Что следует от казаков? – оживился Николаев, отвлекшись на миг от своего занятия. Таракан моментально воспользовался оплошкой есаула и сбежал под стол.

– Казаки будут задействованы на самом последнем этапе. В деле окончательной ликвидации разбойничьей банды.

– Дело! Давно пора, – одобрил Николаев, оглядываясь в поисках сбежавшего арестанта.

– Непосредственная подготовка операции, как я понимаю, ложится на уездную полицию? – спросил Иван Глебович.

Приезжий чин кивнул.

– Чтобы все прошло гладко, нам понадобятся внедренные агенты, – заметил Каверзин. – Как у вас с этим? – он оборотился к Грозавичу. – Среди политических отыскать паршивую овцу нетрудно, но вот чтобы ему еще можно было доверять… то есть хотя бы быть уверенным, что он в решительный момент не перекинется обратно…

– По сусекам поскребем и отыщем потребного человечка, – ласково улыбнулся Грозавич. От его улыбки большинству присутствующих отчего-то стало не по себе.

– А теперь господа, давайте обсудим подробности и составим конкретный план действий. Так сказать, тактика грядущего боя… – сказал приезжий чин, придвигаясь к столу. Стул противно заскрипел. От громкого неожиданного скрипа проснулся старик Знаменский.

– Кавалерия, вперед! Шашки наголо, коли направо! – негромко, но внятно скомандовал он, услыхав военные термины и, по-видимому, вспоминая Крымскую компанию. Из уважения к боевым заслугам ветерана никто из присутствующих не засмеялся.

Глава 1

В которой разбойники творят злые дела, раненный инженер Измайлов поет вольные песни, а таежная насельница Надя спасает ему жизнь

В широко раскрытых глазах убитого казака отражалось небо. Должно быть, пуля попала ему в спину, и никаких внешних повреждений не было видно. Как будто бы просто лежит человек на опавших листьях и хвое, раскинув руки, и любуется мирозданием. Только какие-то мелкие соринки на роговице показывали, что ничем он уже не любуется, и любоваться никогда не сможет. Разве что райскими садами. Да и то – вряд ли.

Кого-то из беглых шумно рвало за празднично ярким по осеннему времени кустом бересклета. Может быть, признал в одном из убитых сослуживца или даже душевного приятеля. А может, просто физический склад организма таков.

Высокий, складно и чисто одетый человек выпрямился и постучал рукояткой нагайки по голенищу, сбивая несуществующую грязь.

– Деньги, папку с бумагами и какие найдете ценности – на Южную заимку. Оружие, что в карманах завалялось и одежду, коли пожелаете, – между собой, – негромко распорядился он, не оборачиваясь и зная, что кто-то позади непременно услышит и проследит за должным выполнением приказа атамана.

Откуда-то из подлеска неожиданно вылетел выводок лазоревок. Синички, нимало не чураясь человека и бодро посвистывая, обежали ствол огромной лиственницы, потом одна из них, повиснув вниз головой, поклевала шишку едва ли не на расстоянии вытянутой руки от его лица. Покосилась лукавым глазком-ягодкой и весело цвиркнула.

– Не боишься, значит? – задумчиво спросил лазоревку человек.

– Ни-чуть! – ответила синичка и вслед за братьями и сестрами перелетела на соседнее дерево, где кто-то из них отыскал вкусных, прячущихся в трещинах коры червячков.

– Сергей Алексеевич! – послышалось из леса и, перебирая короткими ногами, подбежал человек с незначительным лицом и странными, смятыми и изуродованными с верхушек ушами. При взгляде на него создавалось полное впечатление, что на ушах человека, используя их в качестве подставок, долго стояла тяжелая, наподобие каминной, полка. – Там – следы, кровь. Один, похоже, все-таки ушел.

– Догнать и прикончить! – безжалостно приказал тот, кого назвали Сергеем Алексеевичем. – Черт его знает, что он успел услыхать и понять. Нельзя нам. Раз кровь, значит – далеко не уйдет. Пусти по следу обоих самоедов, они лучше всяких собак…

– Уже пошли!

– Ладно… А кто ж это ушел-то? Как ты полагаешь?

– Никого не должно. Все здесь. Однако, из косвенных данных полагаю, что инженер. Он… – человек с ушами не договорил и попросту захлебнулся своей незаконченной репликой.

Потому что Сергей Алексеевич вдруг странно искривился лицом и начал громко и визгливо хохотать. Тряся головой, икая, ударяя себя ладонями по коленям и едва ли не приплясывая. Причина его внезапного и жутковатого веселья никому не была известна.

От неожиданности вся деятельность на небольшой полянке замерла. Приближенные атамана некоторое время наблюдали за главарем и, не решаясь приблизиться, пытались сообразить, что произошло. Только один мужик, неестественно крупный и заросший до глаз бородой, сразу догадался, что это – истерика. Видимо припадая на правую ногу, он подошел вплотную к Сергею Алексеевичу (сразу оказавшись выше того едва ли не на голову), поплевал на ладонь и в четверть силы закатал ему оплеуху. Ужасный смех сразу прекратился. В серо-голубых глазах атамана блеснул бесноватый, обжигающий пламень. Члены шайки попятились в разные стороны, но… ничего не произошло.

Заросший мужик пробормотал что-то себе под нос. Окружающие уловили лишь два начальных слова: «Будет, Митя…». Сергей Алексеевич больше не смеялся, но на его устах медленно проявлялась странная улыбка – лиловый цветок, распускающийся на чертополохе.


В переплетении колючих плетей ежевики крохотный бочажок с водой казался чудным ведьминским зеркальцем, оброненным на землю с пролетающей мимо ступы. Немилосердно царапая лоб и щеки, человек просунул голову к бочажку и разом погрузил горящее, воспаленное лицо в восхитительно холодную воду. Первый миг казалось, что сейчас разорвется работающее на пределе сердце. Потом наступило расслабляющее волю блаженство. И то, и другое было одинаково опасным, но человек медлил, не в силах приступить к потребным делам. По угольно черной поверхности воды расплывались ржавые потеки крови.

Чуток отдохнув, он, кряхтя и нелепо дергаясь, умыл лицо и шею, вытер руки кукушкиным льном и стал раздеваться. Стянув рубаху, изогнулся и осмотрел себя. Рана в боку выглядела очень нехорошо, хотя кровотечение уже почти остановилось. Да что там обманывать себя: препоганейше она выглядела, можно даже сказать, совершенно безнадежно, учитывая тайгу, начинающийся дождь и прочее. Можно было бы и не колупаться дальше, не мучить себя, просто прилечь тут у бочажка, поудобнее пристроить раненный бок и отдохнуть… В последний раз.

Видимо, он провалился в забытье, потому что не помнил, откуда она взялась. Когда он открыл глаза, она уже стояла на другой стороне бочажка и рассматривала его. Лисичка, небольшая, ладно скроенная, с густым темно-оранжевым мехом цвета осенней листвы. Если бы не внимательный весомый взгляд черных глаз, он мог бы ее и не заметить. Когда человек шевельнулся и застонал, она сделала шаг назад, в глазах возникла настороженность. Еще несколько минут неподвижности, оба никуда не торопились. Зверушка слегка поворачивала остроконечные, бархатные даже на вид ушки и, принюхиваясь, забавно шевелила темным кожаным носиком. Потом лисичка сделала свои выводы относительно него, он прочел их на ее мордочке-лице и заплакал от слабости и жалости к себе. Падаль! Не теперь, так скоро. Никакого интереса. Настороженность сменилась великолепным равнодушием. Перед уходом зверек припал на передние лапы, раскрыл розовую пасть с мелкими зубками-кинжальчиками и зевнул прямо ему в лицо. Мокрые кусты сомкнулись, и только ослепительно белый кончик хвоста мелькнул в пестроте осенней таежной подстилки.

Какое-то время человек лежал и замерзал посреди шуршания стылого дождя.

Потом, ругаясь сквозь стиснутые зубы, заворочался и промыл рану обжигающе холодной водой. Боль из тупой стала режущей и острой, но в голове сразу как-то прояснело. Он натянул заскорузлую от крови рубаху, с трудом просунул руки в рукава шинели. Мысленно в чем-то не согласился с лисичкой, поблагодарил бочажок и попытался встать. Упал три или четыре раза, каждый раз теряя сознание от боли и снова приходя в себя. Потом встал на четвереньки и пошел прочь, синхронно переставляя ладонь и колено. «Кажется, это называется иноходью,» – вспомнил он и прихотливым ходом мысли увидел в этом воспоминании какую-то надежду. Никаких представлений о направлении у него не было. В затуманенном мозгу плавало лишь абстрактное знание о том, что, пока он движется, он может куда-то прийти.

К ночи поднялся ветер и разогнал тучи. Сразу же вызвездило и вслед за тем резко похолодало. Желтая луна освещала тайгу, черные листья падали с тревожным шелестом, как хлопья мокрой сажи. Он продолжал идти на четвереньках и считал про себя: «раз, два, раз, два». Откуда он идет и зачем, он позабыл совершенно. К утру на почву пал заморозок. Опавшие листья стали хрустеть под ладонями и коленями, которые уже ничего не чувствовали. Он был зрелым человеком с сильной волей и шел, а потом полз, не останавливаясь, всю ночь. Это спасло ему жизнь.


– Кто вы? Кто вы, ответьте?!

Он с трудом разлепил не то склеившиеся от гноя, не то просто смерзшиеся ресницы и увидел ее. Она стояла в трех шагах от него, смотрела с любопытством и опасливой настороженностью. Не приближалась.

В первый момент ему показалось, что это лисичка перекинулась по обычаю таежных оборотней и стала невысокой худенькой женщиной в штанах и кожаной куртке. «Нет, не может быть, тогда она была бы рыжей,» – рассудительно сказал он сам себе. У женщины были темные, коротко подстриженные волосы.

Сразу вслед за этим вспыхнула надежда, выбросила в кровь какие-то последние, резервные силы и вернула ему способность рассуждать практически здраво.

Она меня боится! – легко догадался он. Немудрено, ведь моя рана ей не видна, и она не знает, насколько я слаб и ни на что не способен. Она здесь, по-видимому, одна, ничего не знает о нападении разбойников и видит перед собой бородатого растерзанного мужика, неизвестно откуда взявшегося. Но кто она? Одета как самоедка, мешок, темные волосы, но черты лица совершенно европейские. Что она делает в тайге одна?

– Я ранен, – он хотел произнести это спокойно и четко, но тот хрип, который, извиваясь, выполз из его растрескавшихся губ, показался маловразумительным даже ему самому. – Там… многих убили… меня хотели добить. Я сбил их со следа, спрятался. Потом шел… полз…

– Вы – разбойник? Каторжник? – резко спросила женщина. Ее голос был похож на голос какой-то птицы. – Вас хотели убить – кто? Поселенцы? Рабочие? Казаки?

Понимая, что ближайшие минуты решают все в остатке его жизни, он собрался, как мог. Он понимал ее вопросы и должен был немедля ответить на них так, чтобы эта непонятная таежная женщина поверила ему сейчас, сразу. Никакой проволочки его тело, из которого по каплям утекала жизнь, просто не вынесет.

Он вспомнил то, что читал о Сибири в статистических сводках, рассказы, которые слышал уже по дороге сюда, строгие изучающие взгляды жителей притрактовых сел, оружие, которое, не прячась, хранилось в избах едва ли не напоказ. Крестьяне и сибирские поселенцы вели необъявленную, но постоянную, жестокую и кровавую войну за свое собственное выживание. За материальный достаток и здравый рассудок. В литературе, которую он читал, народную культуру и философскую мысль Сибири обвиняли в бедности и примитивизме. Смешно, ей-богу! 200 лет сибирской ссылки сделали свое дело. Кроме политических и административно-ссыльных, с которыми в Сибирь как раз и попадали культурные и образовательные идеи, по сибирским дорогам скиталось огромное количество (по некоторым данным, до 50 тысяч единовременно) лихих, озлобленных, потерявших себя людей. Разбойники всех мастей, беглые каторжники, случайные потомки сломленных когда-то судеб, не получившие в семье ни нравственного, ни какого либо другого воспитания. Все они не умели и не хотели трудиться, но желали есть, пить, одеваться, иметь какое-либо пристанище. Грабежи, убийство, насилие были буднями их жизни. Понятно, что сибирские поселенцы не испытывали к подобным людям ни малейшей жалости или приязни и при возможности расправлялись с ними со звериной жестокостью, ничуть не уступающей их собственной. Не видя иной возможности выжить, беглые каторжники и лихие люди сбивались в практически неуловимые банды и шайки, которые имели убежища в тайге и годами наводили ужас на территории, сравнимые по площади с иной европейской страной. Этот замкнутый трагический круг не могли разорвать ни постоянно ужесточающиеся законы, ни расквартированные в городах и селах казацкие войска. Тайга – закон, медведь – прокурор… И каждый год, неустанно, в Сибирь прибывали новые партии каторжников и ссыльных. Европейская Россия прилежно избавлялась от неугодных, и ей, казалось, не было и по сей день нет никакого дела до того, как именно окраина империи пережует и ассимилирует этот поток инакомыслящих, злодеев и просто человеческих отбросов, сливаемых в бездонный дымящийся котел бескрайних лесов и болот, едва прикрытый крышкой вечного и равнодушного неба…



«Тайга – не вечерний бульвар. Здесь нет случайных людей. Она не знает меня и полагает одним из недобитых злодеев… – подумал он. – Я должен переубедить ее… Но как это сделать? Ведь весь мой багаж и документы остались там… или украдены…»

В глазах таежной насельницы – то же слегка настороженное пренебрежение и равнодушие к его судьбе, которые он уже где-то видел. Недавно… Лисичка! Нет! Плакать нельзя! Это отнимет последние силы и окончательно лишит возможности объяснить ей…

– Я – не каторжник и не разбойник. Я – инженер из Петербурга. Моя фамилия Измайлов. Андрей Андреевич Измайлов. Те, кто на нас напал… Я не знаю, кто они, но их главаря называли Сергей Алексеевич. Верьте мне! Иначе я умру прямо сейчас, и вам потом неловко будет…

– Андрей Андреевич Измайлов?! – изумленно воскликнула женщина и невольно сделала шаг вперед, к нему. Мужчина выдохнул и мысленно поманил ее пальцем: «Ближе, ближе, не бойся!» – Я слышала, знаю, что Машенька… Мария Ивановна Опалинская к вам писала. И вы ей… Но из вашего же письма… Вы должны были позже прибыть, по зимнему тракту… А теперь… У вас есть документы?

Он отрицательно помотал головой.

– Вы меня обмануть хотите! – решительно заявила женщина, снова отходя к сосне, которая и прежде давала опору ее напряженной спине. – Вы слыхали откуда-то про Измайлова, и теперь мне себя за него выдаете, чтоб я помогла вам…

Ну разумеется! Несмотря на самоедскую одежду и одинокие прогулки по тайге, у нее лицо образованного человека. Она даже знает Марию Ивановну Опалинскую и осведомлена о содержании ее переписки. Какая неудача! Возможно, настоящая самоедка поверила бы ему скорее…

– Я – Измайлов, – тихо сказал он, понурив голову и уже почти не надеясь. Все равно. Даже если он сейчас расскажет ей самую что ни на есть правду, причину своего раннего прибытия сюда он не сумеет объяснить. А если вдруг и сумеет, это лишь еще больше оттолкнет ее.

– Но почему же вы здесь? Сейчас? Без письма? – настойчиво спросила женщина, вновь приближаясь и пытаясь заглянуть в его опущенное лицо. Кажется, теперь, когда надежда больше не поддерживала его физические силы, она, наконец, осознала действительную тяжесть состояния раненного.

– Я должен был уехать внезапно, – тихо, без выражения сказал он. Силы стремительно уходили. – Письма идут слишком долго. Можно сказать, я бежал. Прошлое не отпускает. Я действительно инженер, и хотел уехать в Сибирь, что бы оставить это. Но… мне пришлось… Если бы я не уехал, оказался бы в Петропавловской крепости. Или здесь же, но уже… в другом качестве… Может быть, это было бы к лучшему, знак… Мог бы продолжать жить, бороться…

– Вы – революционер?!! – бесстрастное до сей поры лицо женщины опрокинулось. – ВЫ бежали сюда от фараонов?

– Я бежал сюда от своих товарищей, – вздохнул он. – Мне много лет. Революция и все такое прочее – для молодых. Я хотел просто пожить, работать по специальности. Но не успел…

Женщина повела подбородком, словно отметая его последние слова.

«Ей нравятся революционеры? – слабо изумился он. – Вот напасть!»

Неожиданно женщина негромко и довольно фальшиво запела:

– «Стонет и тяжко вздыхает,

Бедный забитый народ,

Руки он к нам протирает,

Нас он на помощь зовет…»

«Что это она, с ума сошла, что ли? Или у меня уже бред? Нет, ну что за судьба?! Бежать от всего этого, забраться в самую глубину тайги, почти умереть, случайно повстречать переодетую самоедкой женщину, и вдруг она ни с того ни с сего начинает петь вольные песни, которые и мы певали, когда-то, в молодости… Да она же меня проверяет! – вдруг, вспышкою в мозгу сообразил он. – Проверяет, правду ли я ей про себя сказал. Значит, я должен…»

Петь он в своем нынешнем состоянии не мог категорически. Поэтому заговорил речитативом, с трудом проталкивая слова сквозь запекшиеся губы:

– «Час обновленья настанет,

Воли добьется народ,

Добрым нас словом помянет,

К нам на могилу придет.

Если погибнуть придется,

В тюрьмах и шахтах сырых,

Дело, друзья, отзовется,

На поколеньях живых…»

Поведение женщины изменилось так быстро и разительно, что он со своей замедленной болезнью реакцией не успел отследить происходящее и даже слегка испугался. Вдруг она все-таки сумасшедшая?

– Все, молчите, вам нельзя разговаривать! Повернитесь! Дайте, я расстегну! Молчите! Выпейте вот это!

Потом он решил подчиняться всему, все равно другого выхода у него не было. Подчиниться, не ломать больше волей бессильное, трясущееся в омерзительном ознобе тело – что может быть лучше? Спокойнее? Приятнее…

– Нет! Не уходите туда! Держитесь здесь! Выпейте еще! Если вы потеряете сознание, я не смогу вам помочь! Вы слишком тяжелый! Как вас там, – Измайлов? Андрей Андреевич! Проснитесь же, не засыпайте! Если я сейчас изо всех сил побегу на прииск за подмогой, то не раньше утра… Вы мокрый насквозь, в крови, у вас уже лихорадка началась. Некого будет спасать… Значит, так, я решила. Здесь есть зимовье, в котором я ночую, когда в лесу. Там очаг, родник, травы. До него – чуть больше полверсты. Мы с вами должны дойти. Слышите?! Сейчас пойдем. Прямо сейчас! Попробуйте приподняться, я вас поддержу… Еще, еще, вот так, помаленьку, полегоньку… Не бойтесь на меня опереться, я только на вид маленькая, а вообще-то крепкая очень… Зимой-то я бы вас на елке-волокуше свезла, а теперь… Впрочем, зимой-то вы уж замерзли бы давно…

Пути до зимовья он не помнил совершенно, и так и не вспомнил никогда. Милосердие нашей памяти. Его спутница тоже ничего не стала рассказывать, хотя сама после вспоминала и даже переживала еще не раз в кошмарных снах. Для него, после уговоров, сразу – закопченный потолок, мокрая тряпица на лбу, тяжелые меховые одеяла и мелкий раздражающий перестук, как стучат вагоны на стыке рельсов. «Отчего ж я на поезде, по железной дороге не поехал?» – успел удивиться он и тут же сообразил, что никакой железной дороги в тайге нет, а близкий перестук выдают его собственные зубы.

Заметив, что он очнулся, к нему подошла давешняя женщина, присела на лежанку, поменяла нагревшуюся тряпицу на свежую, глянула серьезно, без улыбки.

– Вы меня понимаете сейчас? Помните, что с вами случилось?

– Безусловно, понимаю. И помню. Все, кроме последней дороги. Как вас зовут?

– Меня зовут Надежда Левонтьевна. Можно просто Надя. Вы – Андрей Андреевич Измайлов. Я пока стану называть вас Андреем, для простоты. У нас здесь по-простому… Слушайте теперь внимательно, потому что это до вас касается. Я промыла вам рану, Андрей, пока вы без памяти были, приложила мазь… Но пуля осталась внутри, и воспаление идет…

Он вдруг сообразил, что лежит под одеялами совершенно голый, только на боку и бедрах – повязка. Ему стало неловко, что она, совершенно незнакомая ему женщина, видела его беспамятное тело, раздевала его, ворочала. Что еще она видела, что делала с ним? Он никогда в жизни не болел ничем, кроме ангины и поноса, и не принимал интимного ухода. Теперь же представившиеся картины буквально растоптали его самолюбие. Господи! Какая гадость! Не лучше ли было бы сдохнуть там, в тайге? Он болезненно поморщился, закусил губу.

– Конечно, болит, – кивнула Надежда Левонтьевна, неправильно истолковав его гримасу. – Вот я и говорю, надо решать, и скорее. Либо мне сейчас вас здесь оставить и за подмогой бежать, либо своими силами. Давайте теперь считать. Туда я добегу напрямики быстро. Положим, в тот же час выедем. Но… фельдшер на прииске всегда пьяный, ему доверия нет. Доктор Пичугин в Егорьевске. Самоедских трав он не признает. Стало быть, еще дорога туда, да обратно… Не выйдет ничего… Не дождетесь вы нас, любезный Андрей Андреевич, или я ничего в лихорадках не понимаю…

– Что ж вы предлагаете? Привезти вместо доктора сразу попа? – он нашел в себе силы усмехнуться.

Достойный уход много значил в системе их коллективных юношеских ценностей. Когда был совсем молодой, он даже придумал и записал на бумажке свою последнюю речь, которую скажет перед казнью. Долго таскал с собой, когда перечитывал, каждый раз на глаза наворачивались слезы. Потом бумажка куда-то затерялась…

– Я предлагаю достать пулю и вычистить рану здесь, в зимовье, – сказала Надежда Левонтьевна и слегка побледнела. – Возможно, в этом случае удастся остановить воспаление. Сами понимаете, я ничего не могу обещать наверняка, но шанс есть…

– Кто ж это сделает? Вы? Вы – врач? Может быть, ветеринар? Лечите самоедских оленей?

Он продолжал острить, чтобы удержать стон и заглушить режущий ужас, выгрызающий воспаленные внутренности. Пуля осталась в ране. Началось нагноение. Помощь из Егорьевска не успеет. Он умрет в муках здесь, на глазах у этой темноволосой, отважной женщины. Прежде, чем он умрет, он окончательно потеряет человеческий облик, будет выть от боли и гадить под себя. Впрочем, то, что она предлагает, может стать немедленным выходом, так как наверняка прикончит его быстрее, чем…

– Я согласен! – быстро сказал он. – Не объясняйте ничего. Делайте то, что сочтете нужным!

Она услышала в его словах просьбу, но решительно не могла ей следовать. Она готова была объяснять и хотела этого.

– Я закончила акушерские курсы. Работала в больнице, в Екатеринбурге. Я не боюсь крови и всего такого. Я с детства помогала матери в амбулатории. Моя мать держала амбулаторию для бедных. Я изучаю медицину киргизов, остяков и других таежных народов. Мне кажется, европейская медицина недооценивает возможности фитотерапии. Я хотела бы посетить Монголию и Китай. Там древние медицинские традиции…

Может быть, она говорила не столько для него, сколько для себя. Он понял это, так же как и то, что ей никогда не доводилось доставать пулю из плоти живого человека. В сущности, все это уже было ему безразлично, но он слушал и не перебивал ее, давая ей выговориться и получить облегчение. Ей тоже страшно, а ведь она женщина, берет на себя ответственность и еще так молода…

– Надя, у вас есть какая-нибудь трава, вызывающая одурманивание? – спросил он, когда она замолчала. – Я слышал, бывают такие…

– Да, я уже заварила. На всякий случай. Чтобы не терять времени. Болиголов и еще два корешка. Действует слабее, чем опий, но все же…

– Хорошо. Что я должен делать?

– Ничего. Когда я все приготовлю, надо будет залезть на стол и… Постарайтесь поменьше дергаться и не отталкивать меня. Я привяжу вас к столу ремнями, но все равно… Мне вас не удержать… Можете ругать меня, как угодно. Любыми словами. Это мне совершенно не помешает.

– Понятно, – процедил он сквозь зубы. Об этой стороне дела он просто не подумал. – Я постараюсь. Но болиголова в таком случае не надо. Если я буду не в себе, то…

– Но болевой шок… – начала она.

«Это именно то, что надо!» – подумал он, улыбнулся и сказал вслух:

– Я попытаюсь справиться. Революционер должен уметь терпеть боль.

К его удивлению, она согласно и совершенно серьезно кивнула, принимая аргумент.

«Дура? – подумал он. – Да нет, вроде, не похоже. Тогда – что? Жаль, так и не узнаю…»

– Хорошо, – сказала она. – А теперь выпейте вот это и лежите по возможности тихо. Не отвлекайте меня, чтобы я чего-нибудь не забыла. Мне надо все предусмотреть, потому что потом, по ходу дела некому будет… Да, перед началом всего вам надо будет пописать. Хорошо было бы сделать клизму, но я не представляю, как… Ладно. Подумаю. Сейчас я дам вам посудину, она, кажется, подойдет, чтобы по-маленькому. Если не сумеете сами, скажите, не стесняйтесь, я помогу…

Измайлов кивнул, зажмурился и три раза повторил про себя: «Скоро все кончится! Вообще все!»

По убеждениям он был атеистом и не верил в потустороннюю жизнь, хотя и носил по привычке крестик, оставшийся от умершей матери, но если он и ошибается, то все равно… Все, что он когда-либо слышал или читал, говорило за то, что даже в аду не предусмотрено клизм и прочей им подобной пакости…

Когда пришла пора ложиться на стол, он был унижен изобретательной Надей всеми возможными способами, его мужское и человеческое достоинство окончательно погибло, а на его место внезапно пришло какое-то полностью отрешенное спокойствие, каковое, наверное, и свойственно умирающим. Все вдруг показалось неважным и почти смешным. Прежде, чем подставить руки под жесткие сыромятные ремни, он даже сумел поднести к губам ее маленькую, но сильную и шершавую как у крестьянки кисть. Она ощутимо сопротивлялась, а он был слаб, поэтому поцелуй пришелся куда-то выше запястья.

– Спасибо вам, Надя, за попытку. И давайте на всякий случай попрощаемся.

– Не мелите ерунды! – отрезала она и грубо выдернула свою руку из его пальцев.

Он успел заметить узенькое обручальное кольцо на безымянном пальце и уже в который раз удивился ей. Она замужем? И что же это за муж, который позволяет жене разгуливать в одиночку по тайге? Самоед-охотник? Но как же так вышло, ведь она училась и работала в Екатеринбурге?… И этого я уже не узнаю, – с непонятным ему самому смирением подумал он.

– И вы, и я должны думать, что все будет хорошо. Это – часть лечения, – чуть мягче заметила Надежда Левонтьевна. – Повернитесь чуть-чуть набок, так мне будет легче достать. И сдвиньте лодыжки. Вот так, отлично… И не бойтесь, пожалуйста…

«Я сама боюсь!» – мысленно продолжил он и едва удержался от смеха. Она взглянула на него с удивлением, расширившимися темными глазами, и сунула ему в губы небольшую, гладко обточенную чурочку. Он покорно вцепился в деревяшку зубами, решившись ни в чем более не противиться ей.

В процессе операции он не терял сознания ни на минуту, хотя не раз, позабыв о приобретенном в мятежной юности атеизме, готов был по-детски молиться Богу о мгновении милосердного забытья.

Когда все кончилось, Надя выполоскала тряпку в холодной воде, обтерла ему лицо, шею и грудь, а потом вдруг разом куда-то исчезла. Он глядел в черный, бревенчатый потолок, чувствовал невероятное облегчение от прекращения жуткой, терзающей боли и ждал какой-нибудь звук, который позволит определить происходящее: стук закрывающейся двери (пошла подышать свежим воздухом); плеск воды (моет испачканные в его крови руки); скрип лежанки и шуршание шкур на ней (прилегла отдохнуть). Ничего не происходило. Он осторожно повернул голову набок и сразу же увидел ее: она сидела на полу прямо у стола, раскинув в стороны ноги и опираясь на руки. Ее короткие густые волосы занавешивали лицо. На мгновение ему показалось, что она уснула в этой диковинной позе, в которой любят проводить время только что научившиеся сидеть младенцы.

– Надя! – тихо и осторожно позвал он. – Надя, что с вами?

Она медленно подняла лицо и ее очи, с дико расширившимися зрачками, встретились с его взглядом. Он привычно растянул губы в улыбке и, старательно вспомнив, как это делается, подмигнул ей правым глазом.

Тогда она последовательно проделала следующее: зарыдала, вскочила, прижалась мокрым лицом к его голой груди, поцеловала его в губы и глаза, бросилась к лежанке и прямо на столе накрыла его до подбородка одеялом, высморкалась в испачканную его кровью тряпку, попыталась напиться из ковша, но из-за дрожи в руке пролила всю воду себе на грудь. Все это время он старательно удерживал улыбку.

Наконец, она слегка пришла в себя и улыбнулась в ответ дрожащей, робкой, не похожей на нее улыбкой. Потом разжала кулак, который все это время держала сжатым и показала ему маленький, сплющенный металлический кусочек.

– Вы – молодец! – прошептал он. – Я и не думал…

– Вы тоже молодец! – горячо сказала она. – Если бы вы не помогали мне, я бы не сумела…

Что именно она не сумела бы сделать, он уже не услышал, так как заснул.

Глава 2

В которой егорьевцы охотятся, а Дмитрий Михайлович Опалинский встречается с незнакомцем

Осень еще только вступила в свои права, и зеленый цвет не изгнан окончательно из лесных одежд. Но уже как-то навалилось на землю тяжелое предзимье, разом погасив и летнюю живость, и те неопределенные надежды, которые будит в чувствительных сердцах первая россыпь яркого осеннего золота. В мелких Березуевских разливах суетились, квохтали, готовились к отлету птичьи полчища. Камыши шуршали сухо и обреченно. Вода меняла цвет с темно-зеленого на свинцово-серый, цвет осени и холода.

Осенью в Егорьевске развлечение – большая утиная охота.

Охотники по обычаю собираются накануне у дома Гордеева. В конюшне, на коновязи нет мест. Конюх Игнат сбился с ног и охрип. Кто-то привязал свою старую кобылу с улицы к ограде и теперь она там волнуется, чувствует себя обманутой, ржет, месит грязь копытами и тянет жилистую шею, чтобы разглядеть, что делается во дворе за оградой, где собралось их, лошадиное общество.



У людей бесконечная, но кажущаяся крайне важной суета: пакуют и снова разбирают корзины, мешки и саквояжи, проверяют и укладывают ружья в чехлы. Рассматривают охотничьи костюмы. Сравнивают патроны, оружие, ведут разговор, неотделимый от ощущения охоты, бессвязный и мудрый. Случайным, но достаточно образованным наблюдателям (их всего двое) кажется, что вот-вот начнут рисовать охрой на стенах охотничьи сценки и метать в них копье, как древние троглодиты. Горничная Анисья безостановочно разносит среди гостей клюквенный квас. Солнечные лучи ползают по стенам второго этажа, но уже не спускаются во двор. Вечер прозрачен, как стакан с водой.

Собак переполняет возбуждение, они крутятся у всех под ногами и поскуливают. Забегают во все подсобные помещения, куда могут проникнуть и везде задирают лапу. Кажется, что параллельно с людским происходит еще и собачье нашествие, имеющее какую-то свою, особую цель. Мефодий, главный над дворней, видит все это безобразие и ворчит себе под нос. Маленький сынишка конюха Игната приманил к себе приглянувшуюся ему, породистую псину и кормит ее на пороге сенника обкрошившейся булкой. Голодная собака жадно ест, переступая лапами, крутит обрубком хвоста и нервно тычется мордой в лицо мальчишки, заставляя того хохотать от восторга. Хозяин псины замечает это безобразие, хватает ребенка, трясет и орет на него так, что со стропил сыплется труха. Маленькие грязные пятки молотят воздух, от страха мальчишка потерял голос. Мефодий осторожно, но твердо высвобождает ребенка из рук гостя и терпеливо объясняет ему, что мальчишке всего четыре годика, он плохо говорит и уж никак не может знать, что перед охотой собак кормить нельзя.

На втором этаже, в покоях, убранных в зеленых тонах, уже горит лампа, но пылинки еще кружатся в угасающем, пробивающемся сквозь шторы солнечном луче.

– Петя, это все обязательно? Весь этот шурум-бурум? Почему бы всем этим людям не поехать на охоту по отдельности и не встретиться уже там, на разливах? Путь недалек… Или вообще сравнить добычу по окончании охоты?

Невысокая, сильно сбитая женщина стоит перед братом, уперев кулак в бедро. Брат много выше ее, улыбается скользящей улыбкой. По его повадке она видит, что он не пьян по-настоящему, но уж где-то приложился. И, пожалуй, не раз. Лучше всего говорит застарелый запах. «И как Элайдже с ним не противно?!» – привычно и почти равнодушно удивляется женщина. На самом деле удивления нет вообще, есть усталость, маскируемая много раз обсосанными размышлениями.

– Это обычай, Машка, ну как ты не понимаешь? – говорит брат, вроде бы по форме оправдываясь. Впрочем, в его голосе тоже нет и намека на какие бы то ни было чувства. Кажется, что оба, едва скрывая скуку, танцуют придворный механический танец из 18 века. – Это же еще при отце так было. Каждый год. А я… Что ж мне нарушать, если я охоту люблю и в этом деле понимаю?

– Кроме охоты, при отце много чего было. В том числе куда более дельного. Отчего ты про это не вспомнишь? – пыльным голосом говорит женщина, которую брат назвал Машкой. – Отчего не поможешь мне, нам?

– Опять снова-здорово! – в голосе Пети прорывается подлинное страдание. – Ну зачем сейчас, Маша? Я должен прогнать людей и прямо вот теперь засесть за амбарные книги? Я знаю! Ты нарочно это говоришь, чтобы испортить мне все удовольствие. Ты знаешь, это, может, одно время в году, когда я могу быть… ну, весел, или хоть сказать – счастлив… Это просто подло, в конце концов, Машка!

– Подло-о?! – с бледных губ женщины срывается почти змеиное шипение.

Петя мигом надевает на узкое лицо скучающее выражение, готовясь перенести сто раз слышанную отповедь. Но Маша молчит, потом говорит медленно, словно сама себе:

– Люди Черного Атамана на Гнилом тракте убили пятерых казаков, отбили троих арестованных рабочих, которых в Тобольск везли. Забрали бумаги, деньги…

– Бред какой-то! – наигранно возмутился Петя, радуясь, что разговор отошел от его привычек. – Что Черному Атаману до каких-то рабочих? Кто они?

– Июньская стачка на Мартыновском заводе, зачинщики. Ничего. Я думаю, это у него такие представления о справедливости.

– Пять жизней за троих арестантов, которых казаки и конвоировали-то по долгу службы? Он сумасшедший, я тебе давно говорил!

– Возможно, жизней было шесть, и это для нас самое важное.

– В каком смысле?

– Я получила письмо от Измайлова, с дороги.

– Измайлов, инженер? Почему с дороги? Я помню: он должен приехать к Рождеству… Сестра, я тебя Христом-богом молю! Мы не могли бы теперь все это отложить до окончания охоты? Ну дай ты мне хоть раз в год вдохнуть полной грудью без всяких этих… А потом я…

– Измайлов по каким-то своим личным причинам выехал раньше. Не успел написать до отъезда, писал уже здесь, из Екатеринбурга. У меня есть основания полагать, что он присоединился к тем казакам, на которых напали…

– То есть, его тоже убили? Нашли труп? Ну что за напасть! – Петя в сердцах ударил кулаком по жесткой ладони.

– Я не знаю, Петя, я ничего не знаю. Тело вроде бы не нашли. Но был кровавый след, ведущий в болото… и прошла уже почти неделя… Я чувствую, что он был там! Это просто какой-то кошмарный сон…

– Разумеется, сон! – Петя неожиданно разозлился, а может быть, просто его опьянение перешло в какую-то иную стадию. – И не находишь ли ты, что это именно твой сон? Твой и твоего мужа? Черный Атаман – Сергей Алексеевич Дубравин – ваш общий… на двоих… кошмарный сон! А я не имею… к этому… абсолютно никакого отношения!

Петя говорил, четко отделяя одно слово от другого, и цепко, совершенно трезво вглядываясь в лицо сестры. Потом повернулся на каблуках и вышел. Женщина тихо и безнадежно заплакала. Во всем огромном мире не было никого, кто мог бы ее утешить.


Плоскодонные лодки с низкими бортами плывут среди камышей, вдоль узких проток. Иногда впереди вдруг открываются обширные заводи. Вдалеке выводок гусей поднялся на крыло, вспоров ровный травяной шов неба и воды, утащив на лапах в небо кусок протоки. Вода и воздух стремительно темнеют, густеют и пахнут ванилью. Иногда тишина по бокам проток вдруг взрывается утиным гомоном отходящих ко сну и чего-то испугавшихся птиц.

Маленькие охотничьи домики стоят на сваях. Слуги-инородцы зажигают масляные лампы, охотники скидывают сапоги и патронташи. Красное вино добавляет оживления и неги в охотничьи байки. Впрочем, засыпают все рано.

Дмитрий Опалинский, муж Маши, пытается читать случайно захваченную с собой книжку. Книжка принадлежит Пете Гордееву и между страниц то и дело попадаются песок и жесткие собачьи волосы.

Опалинский откладывает книжку и думает о Пете с необычной завистью. Он – как будто рожден охотником и полноценно живет хотя бы в этом. Большая охота! Длинноствольные ружья, большие костры, возбужденный собачий лай, время набивать патроны, смазывать сапоги медвежьим салом, наново раскрашивать деревянные приманки… Господи, ну почему меня-то это совершенно не трогает?!

Уснуть Опалинскому так и не удалось. Выезжают в половине четвертого. Небольшой слуга-хант ловко работает шестом, Дмитрий сидит на корме. Мимо бесшумно проплывает Петя Гордеев. Петя обходится без слуг, у Пешки-два и Пешки-четыре важные и сосредоточенные морды, похожие на лица туземных дипломатов. Вода полна звезд и тишины. С шеста падают бриллиантовые капли. От холода сводит руки. Укрытия для стрельбы – небольшие деревянные помосты, спрятанные в камышах. Лица скрывшихся в траве охотников обращены к востоку, как будто бы они совершают совместную молитву.

Заря восходит на небо в желтизне, зелени и золоте, словно сохраняя соразмерность земным краскам. Разливы потихоньку просыпаются, совсем рядом шлепают по воде, пробуют голос, продираются сквозь траву невидимые птицы. Облака с рассветом расходятся в стороны, бесстыдно обнажая небо. С юга и востока уже слышны выстрелы.

Прямо на Опалинского, строем, летят сразу две утиные семьи. Он вскидывает ружье, стреляет и промахивается. Как всегда, сначала кажется, что утки идут ниже, чем на самом деле. Вспугнутые птицы уже летят отовсюду, на разных скоростях, под любым вообразимым углом. Дела Опалинского идут на лад. Возбужденный охотой молодой хант собирает убитых уток и сваливает на дно лодки, его запястья окрашены кровью. В мозгу возникает вполне охотничья, молодая мысль: «А вот бы настрелять уток больше, чем Петя! Вот бы ему нос утереть!»

Неожиданно рядом появляется еще одна лодка. Дмитрий не сразу замечает ее, и лишь когда холод от чужого взгляда достигает лопаток, оборачивается. Высокая, тонкая фигура в черном держит в руках ружье и пахнет смертью. Как-то сразу становится ясным, что этот человек не охотится на уток.

– Кто вы? Что вам нужно? – собственный голос кажется Опалинскому несуразно высоким.

Молчание в ответ. Ожидание длилось мучительно, как судорога в сведенной мышце. Разгорающийся восход окрасил золотом темные волосы незнакомца. Дмитрий оглянулся, ища взглядом слугу. Молодой хант сидел на корточках в углу помоста и смотрел в воду. Выстрелы слышались отовсюду и еще одного никто просто не заметит. Утиная охота – самое удобное время для сведения старых счетов…

– Хотите стрелять, так стреляйте! – закричал Опалинский, брызгая слюной.

– Хотел бы, но не получается, – негромко и как-то по-идиотски доверчиво сообщил незнакомец.

– Отчего же? – раздраженно спросил Дмитрий Михайлович. Липкий и унизительный страх потихоньку проходил, сменяясь злостью.

– Из-за нее…

Из соседней протоки, отделенной от помоста узкой полоской камыша, донесся знакомый лай.

– Петя, ты здесь? – вскрикнул Дмитрий Михайлович.

– Ага! – донеслось из травы. – Стой там, мы плывем к тебе. У меня – восемь пар, да еще двух, по крайней мере, Пешки отыскать не смогли…

Напряженно ожидая, он забыл следить за своим врагом и, оглянувшись, увидел, что опасный незнакомец растаял в камышах наподобие болотного морока.

Когда Петина плоскодонка приблизилась, Дмитрий Михайлович склонился к первой выскочившей на помост собаке и звучно поцеловал ее в мокрый кожаный нос. Пешка от удивления чихнула и осела на задние лапы.

Глава 3

В которой Дмитрий Михайлович уговаривает жену и вспоминает не прожитую им жизнь, Любочка Златовратская волнуется за сестру, а Марфа Парфеновна навещает сердечного друга

– Машенька, голубка, я умоляю тебя, давай уедем отсюда! В Петербург, в Москву, в Россию, в Китай, к чертовой матери, куда угодно!

Дмитрий Михайлович Опалинский говорил, отвернувшись к окну, тихо и нервно. Весь облик его напомнил бы способному мыслить метафорами наблюдателю роскошный персидский ковер, забытый на зиму в летней усадьбе. Изначальная тонкая красота произведения была где-то побита молью, где-то запылена, где-то залита тусклыми лужицами свечного воска. Впрочем, первичный изощренный узор вполне проглядывал: Опалинский обладал на удивление правильными и еще не окончательно расплывшимися чертами лица, обрамленного густыми русыми волосами, и стройной фигурой с хорошо развернутыми плечами и тонкой талией. При этом движения его казались излишне мелкими для его роста и сложения.

– Уедем? – уже знакомая нам женщина, объяснявшаяся с братом до начала охоты, ходила вдоль внутренней стены комнаты, оставаясь за спиной мужчины.

Он слышал ее тяжелые, неровные шаги и невольно морщился. Женщина весьма заметно хромала, припадая на правую ногу от бедра и упираясь кулаком чуть пониже поясницы. Увечье ее, след давней болезни, когда-то едва ли не умиляло его, вызывало жаркую волну сочувствия, но нынче в глазах мужчины (и некоторых других хорошо знавших Машеньку людей) трансформировалось весьма странным образом и выглядело уже не болезненным, а скорее нарочитым, едва ли не частью образа. От хромоты походка женщины и все ее передвижение в пространстве приобретали какую-то тяжелую, кошачью грацию и хищность, присущую старым барсам и огромным тиграм, живущим в верховьях Амура. Все знали, что опираясь на изящную трость (Машенька имела их целую коллекцию, некоторые, инкрустированные бронзой и полудрагоценными камнями – подлинные произведения искусства), она могла ходить, почти не хромая. Но, по никому не известным причинам, пользовалась Марья Ивановна тростью крайне редко, предпочитая обходиться без нее.

– А что ж с делом станет? Как ты думаешь? Куда все? – вопрос повис в воздухе и медленно, вместе с кружащейся пылью опустился на дощатый пол, присоединившись к десяткам неотличимых от него собратьев. За прошедшие годы эта комната слышала десятки, если не сотни подобных споров.

– Продадим, обратим в деньги. Хватит на обзаведение в любом месте. Купим домик, сад разведем. В нем будут сливы цвести, вишни, а не шишки дурацкие… Я, если желаешь, служить пойду, ты тоже себе занятие найдешь…

– Кому ж продадим?

– Да хоть ей… им… Вере с Алешей…

– За четверть цены, как она предлагала?! – в светлых глазах женщины метнулись свирепые огоньки. – Да никогда! Лучше все в казну отдам!

– Другим…

– Кому ж другим? Кто купит? Мне тебе объяснять? На двух приисках из трех богатые пески истощились. Золота там еще много, это все говорят, но надо менять технологию добычи. Значит, покупать новую машину – чашу или бочку, это раз. Ставить паровую тягу, как на «Марии» – два. Переучивать рабочих – это три. Новые нормы выработки, новые контракты. Все это должны делать мастера, причем из сильного интереса, чтоб ладно получилось. А половина мастеров – пьяницы, а новых взять негде – это уже четыре. Того довольно. Кто ж у нас на такие затраты пойдет? Кто связываться станет?

– А мы-то? Мы сами? – мужчина не стал говорить громче, но по интонации – почти кричал. – Как мы сами все это проделаем, если у нас нет ни одного толкового инженера, а этого Измайлова – утопили в болоте?! Он просто медленно уничтожает нас! Лучше бы просто убил! Но ему надо, чтобы медленно и мучительно! Я больше не могу! Слышишь, Марья Ивановна, не могу!!! Или уезжаем, или… я не знаю, что я сделаю!

– Ничего ты не сделаешь, вот в чем вопрос, – почти спокойно произнесла женщина, останавливаясь за спиной мужа. – Я уверена, что с Измайловым – это случайность, вовсе не на нас направленная. Никто, кроме его самого, не мог знать, что он раньше поедет…

– Третья случайность за шесть лет?! Ты сама-то слышишь, что говоришь?!!

– А ты – слышишь? – парировала Марья Ивановна. – Савелий Карпович на охоте провалился в ручей, простудился и в горячке умер. Валентина Егоровича у всех на глазах бревном в раскопе зашибло. Еще двое, между прочим, пострадали. Комиссия постановила: случайность, даже никаких нарушений по безопасности не нашла. Что ж тебе еще? Или, по-твоему, он бревно силой духа перенес и лед под Савелием Карповичем проплавил?

– Я не знаю, как это конкретно было сделано, – упрямо повторил мужчина. – Но ни в какие случайности не верю. Когда за шесть лет гибнут три приехавших в один маленький городок инженера…

– Пять! – усмехнулась женщина.

– Чего – пять?

– Не чего, а кого! Пять инженеров, я говорю. Ты Матвея Александровича позабыл, он в тот же срок вписывается… И еще одного… Не буду называть, но как инженер он погиб, с этим ты не можешь не согласиться…

– Конечно, как можно! Позабыть самого Матвея Александровича! Да ни в жисть! – откровенно ерничая, воскликнул мужчина и наконец повернулся к жене лицом. В его необычных – зеленых в коричневую крапинку – глазах, едва ли не стояли слезы. – Да я все эти годы на минуту про него позабыть не могу. И хотел бы, да всяк напомнит! Святой был человек! И в работе, и в жизни, и в любви – выше всяческих похвал! А рожу его жуткую, и как детей им пугали, и дразнили, и едва ли не камни вслед бросали – это позабыли все! И как он рабочих за людей не считал, и как петицию Ивану Парфеновичу носили, заметь! – не про то, чтоб жалованье повысил, а чтобы Печиногу с прииска убрал, и тетрадь его желтую, и штрафы за все подряд, и собаку, которая, чуть что, на людей кидалась… А теперь, как убили его, гляди-ко – едва ль не ангел получается! Загадочная русская душа, черт бы ее побери совсем!

– Митя, ты, по-моему, сам слегка забываешься… – неожиданно почти добродушно рассмеялась женщина. – Матвей Александрович, конечно, святым не был, это уж люди после придумали, из извечной тяги к идеалу, как у Платона описано. Но и ты… Баньши на людей никогда не кидалась, ты это помнить должен. И что он в тетради писал, так это рабочие тогда думали, что провинности и штрафы, а доподлинно так никто и не узнал никогда. Не нашли ведь ту тетрадь-то…

– Да мне-то какое дело, что он там на самом деле был, если меня все эти годы каждый им в нос тычет! Матвей Александрович – то, Матвей Александрович – сё, вот при Матвее Александровиче… Будто бы я не старался…

– Ты старался, Митя, и с этим никто спорить не станет, – серьезно, без тени насмешки, сказала Марья Ивановна. – И хотя это теперь все и вправду позабыли, у тебя с людьми получалось и получается куда лучше, чем у бедного Печиноги. Он и вправду человеческое устройство почитал за великую тайну и за всю жизнь даже не пытался понять, отчего люди на механизмы не вовсе похожи. Но ведь есть же еще и производство. Тут уж Матвей без спору докой был… Ты, конечно, за эти годы тоже многое узнал, научился… Если бы она тебе Матвеевы книги и записи отдала… – женщина сжала руки и противно хрустнула суставами коротких, но тонких пальцев.

– Брось, Маша! – усмехнулся мужчина. – Ничего бы я в матвеевых записях не разобрал. Голова у меня иначе устроена. Где люди, там я могу, а где металл или неживое что – увольте! Вот Валентин или Савелий, те – конечно… А может, нам только прииски и продать? Или закрыть их вовсе, как Александров сделал? Выработали золото и все… Будем жить без этой головной боли…

– А где ж люди работать станут?

– А нам-то что за печаль? Мы что, как Коронин, радетели за трудовой народ? Подписку давали?

– Нет, Митя… – медленно, с усилием выговорила Мария Ивановна, видимо побледнев и сделавшись оттого старой и некрасивой.

Все морщины, образовавшиеся на лице ее от многолетнего сдерживания сильных и страстных порывов, разом проступили наружу, словно проведенные карандашом или присыпанные серой пудрой. Дмитрий Михайлович смотрел на изменившееся лицо жены почти со страхом.

– Подписки мы не давали, – как бы размышляя вслух, продолжила женщина. – Да и по сути Коронин со товарищи, – что ж? Только громкие крики и палки в колеса неизвестно чему… Я тебя понять могу и даже посочувствовать. Тебе Егорьевск – не родной, ты здесь попал как кур в ощип, чего ж тебе за него радеть? А у меня, пойми, положение другое. Мой отец, Иван Парфенович, этот город создал таким, какой он сейчас есть… Во мне его кровь, и он на меня рассчитывал, теперь я это ясно разбираю, и тебя, то есть… В общем, тебя он мне в подмогу из Петербурга выписал. Чтобы мы вдвоем вожжи удержали. А если мы теперь прииски закроем, и ничего взамен не дадим, так городу – конец. Я уж думала сто раз. Тракт у нас не основной. Любое другое производство в тайге организовать – в десять раз больше сил и денег надо. И опять же – специалисты. Это в России – инженер на инженере сидит и инженером погоняет. Были бы капиталы и желание, а дело организовать – пара пустых. А здесь, мой милый, – Сибирь… Рабочие руки и земля дешевы, но суровы и тяжелы на новое, на понятие его. Просторы к себе манят, кажется, вон там, за той сопкой, лучшая жизнь, да даром. Сословий, считай, нет. Вольные люди… А кто трудиться сызмальства не приучен, дела в руках не имеет, тем и вовсе. Встань и иди… Причем кнутом и штрафом дела не поправишь. Но, как ни крути, это – моя родина, мое дело. Отними ее у меня и… что ж останется? Салфеточки вязать в твоем вишневом саду?

– Ты что же – хочешь прямо сейчас взять на себя ответственность за весь Егорьевск? – усмехнулся мужчина. В тоне его, помимо желания, сквозили и нотки восхищенного удивления. – Не многовато ли будет?

– Если ты мне помогать будешь, ну хоть, как прежде, вначале, а не вопить трусливо: бросим все, уедем! – так и в самый раз.

– А позволят ли? Ну как мешать станут? – мужчина обиделся на реплику жены, но привычно постарался не показать этого, прикрылся вымученной, вовсе необаятельной улыбкой.

– Разберемся. По ходу дела… – Марья Ивановна хотела добавить что-то еще, но не успела, потому что слова ее были прерваны громким, ритмичным стуком и шлепаньем, раздававшимся со стороны лестницы. Спустя еще несколько мгновений в комнате появилась согнутая крючком старуха, опиравшаяся на клюку и одетая в простое черное платье. Желтые, кривые, изуродованные старостью и болезнью ступни ее были босы. Из-под белоснежного, по-монашески подвязанного платка смотрели острые, темные, совершенно не выцветшие глаза.

– Здравствуйте, Марфа Парфеновна! Как почивали?

– Здравствуй, тетенька! – почти одновременно произнесли муж с женой.

Старуха, опираясь на клюку и приподняв подбородок, оглядела комнату и сказала скрипучим, но звучным голосом (так порою звучит старый, надтреснутый колокол):

– Чем меж собой собачиться, молились бы лучше! Все бы и устроилось!

– Пески побогаче стали? Инженер жив оказался? Чего еще? – вежливо уточнил мужчина.

– Все, все в руке Божией! – трубно возгласила старуха. – И богатства земные, и судьбы людские! Али сомневаешься?!

– Нет, нет, мы не сомневаемся! – торопливо подхватила Маша. – Господь велик, а мы – ничтожны пред ним. Но ведь у каждого, кто в миру живет, свой жребий есть, и его исполнять надо по мере сил. Так ли, тетенька? – казалось, она на полном серьезе ждет ответа. Мужчина досадливо махнул рукой и снова отвернулся к окну.

– Пожалуй что так, – поразмыслив и пожевав синими губами, ответствовала старуха.

– Я думаю, что мой жребий – сохранить и приумножить то, что батюшка оставил. Если мы теперь прииски закроем, то Егорьевску – конец. Я же не должна запустения и погубления родительского строения допустить…

– Гордыня, Машка! Гордыня тебя жрет! – взвыла Марфа Парфеновна, выставив кривой палец в сторону племянницы. – Как у отца твоего! Его-то гордыня и сгубила! Гордыня и злато поганое! Смирись и молись неустанно! В паломничество к святому месту съезди. Тогда и понимание придет!

– Хорошо, хорошо, – смиренно опустив взгляд, Маша тут же пошла на попятную. – Я подумаю, тетенька, посоветуюсь с владыкой. Может, и вправду съезжу… Вы бы присели теперь в кресло… А что у нас новенького?

– Постою, небось на ногах еще, не калека, днем по креслам рассиживать, – проворчала Марфа. – У нас… Чего же у нас? – старуха плотнее налегла грудью на рукоять клюки. – А – вот! Намедни ходила Матюшу с Соней навещать, пряничков им снесла и игрушечку, что Тиша выточил…

– Тетенька! – в голосе Марьи Ивановны явственно послышалось раздражение. – Зачем вы туда ходите? Я ж вам сто раз говорила: рассудите сами, неужто Вера Михайлова детям пряничка купить не сможет? На что вам? И ей каково вам привет оказывать?

– Ничего ты не разберешь. Дело не в гостинце, а во внимании и ласке. Вера Артемьевна – женщина суровая, лишний раз детей не приголубит, не понежит… («Зато уж ты ласковая, прямо умереть до чего!» – почти неслышно проворчал себе под нос Дмитрий Михайлович) А игрушечки тишины и вовсе на ярмарке не купишь. Они каждый раз аж визжат от радости, и в корзинку, как птенцы, заглядывают… «Ну что там, бабушка Марфа, не томи, что там?!» А Вера, как бы у тебя с ней ни склодилось, насупротив меня ничего не имеет, и прямо так мне и говорит: Вы уж навещайте нас, Марфа Парфеновна, как надумаете да силы будут, детям всегда в радость и мне отрадно. Бабушек-то у них нет, да и я маменьку родную уж и в лицо позабыла…

– Вот змея-то! – вздохнула Марья Ивановна. – И вы, с вашим-то умом, ей верите?!

– Ничего такого! – возмутилась старуха. – Не склодилось у вас, так ты и рада все наизнанку обернуть! Будто ты не знаешь, что Вера, как и я сама, приязни ни к кому изображать не станет. Лучше промолчит, но никогда пустого не скажет!… Да вот, я что говорить-то хотела, да ты меня сбиваешь всегда. Письмо она на той неделе из Петербурга получила, от Софьи Павловны…

На скулах мужчины заходили яростные желваки, женщина, напротив, видимо заинтересовалась новостью. На ее бледные щеки даже вернулся румянец.

– Ну? Что у нее там? Читала она тебе? Или так рассказала?

– Так рассказала, да я поняла, что не в первый раз и уж почти до слова выучила… Погоди, вот теперь я присяду… – старуха добралась до того, с чем пришла, и, прежде, чем сообщить новость, обустраивалась со всеми возможными удобствами. – Вели Аниске чаю мне принести. Моего, с травками… Да и сама сядь, небось ногу-то не менее моего ломит. Вот… Теперь, значит, слушай… А ты, Дмитрий, не кривись, не кривись! Коли тебе про Софью слушать неохота, так уйди и не маячь туточки…

– Отчего же, я послушаю, – сам себя окончательно не понимая, отозвался Дмитрий Михайлович.

Отчего прошлое никак не может отпустить его, дать жить в полную силу сегодня и сейчас? Чем он провинился?… «Не лукавь! – приказал он сам себе. – Все свои вины ты сам знаешь.» Но все равно. Зачем же наказывать так долго и… тягомотно? Все-таки, как ни крути, но Господь Бог – удивительная зануда и иезуит! Ведь вроде бы все хорошо, так, как хотелось когда-то: он богат, женат на удивительной женщине, у них есть сын, дом – полная чаша, рабочие его уважают… Ну что бы ко всему этому еще не дать хоть немного покоя… И пусть бы забирал все это излишнее, шальное богатство, высосанное могучим Гордеевым из тощей груди этой сумрачной земли, где вместо яблок родятся шишки, а вместо веселых песен – тоскливые напевы острожников и каторжан… Когда-то, в далекой юности, самой страшной судьбой казалось прозябание в родном приволжском городке, пыль и скука провинции, занесенные снегом окошки и карты зимой, вишневое варенье летом, служба в нарукавниках, сидение в гамаке с газетой, послеполуденная дрема под плетеной шляпой… Лучше вообще не жить, чем так!… И что ж теперь? Кажется, что не так уж все это и ужасно? Пожалуй, что так… Обязанности на службе определены раз и навсегда. Один-два-три раза за жизнь следует ждать повышения и соответственного ему увеличения жалованья. Портреты Чернышевского и Добролюбова в дубовых рамках можно протереть от мушиных какашек и, как и папенька когда-то, воображать себя либералом или демократом по выбору. Для развлечения устраивать любительские спектакли…

– …А главная-то новость: замуж Софья пошла и ребеночка родила!

– Как, вот так сразу: замуж и ребеночка? – удивилась Марья Ивановна.

Старуха неодобрительно пожевала губами, соображая, как разъяснить возникший вопрос.

– Ну, надо думать, она Вере не писала долго, ждала, чтоб от бремени разрешиться, а после и о свадьбе сообщила. Должно, забеременела сразу после венчания…

– Или до венчания… – задумчиво заметил Дмитрий Михайлович.

– Митя! Как тебе не стыдно! – воскликнула жена. – Ты же знаешь: Софи не такая!

– Да уж я-то знаю… – пробормотал он.

Марфа, про которую позабыли, пристукнула об пол клюкой. Там, где она находилась, слушать должны были ее. Таков порядок. Где нет порядка, там гуляют бесы – это Марфа Парфеновна знала доподлинно.

– Муж Софьи – помещик и дворянин, естественно, – продолжала она, вернув себе внимание племянницы и ее мужа. – Еще этот, который стишки пишет, забыла как называется….

– Поэт? – скорчив гримасу, уточнил Дмитрий Михайлович.

Представить себе Софи Домогатскую, рациональную и однозначную, как обнаженный клинок, замужем за каким-то усадебным поэтом, совершенно не получалось. Что-то здесь нечисто… Да и что может быть чисто рядом с Софи?

– Точно – поэт. Стишки в журналах печатает. Это Вере особенно понравилось. А родился мальчишечка, назвали Павлом, видать, в честь Софьиного отца…

«Который застрелился из-за долгов, – мысленно продолжил мужчина. – Да, в этом вся Софи: назвать первенца именем проигравшегося самоубийцы… Ничего не боится! Сам черт ей не брат!»

– Ну что ж, я за Софи рада, – медленно произнесла Марья Ивановна, сплетая и снова расплетая пальцы. – Надо будет, пожалуй, написать ей, поздравить…

– Машенька, зачем?! Не надо! Что ей до нас?!! – какая-то излишняя эмоциональность в голосе мужа заставила Марью Ивановну пристально взглянуть ему в лицо и дождаться, когда он сам отведет взгляд.

– Ей до нас – не знаю. А я – так хочу, – утвердила Мария Ивановна.

Марфа, кряхтя, поднялась.

– Пойду, засиделась с вами, хозяйство ждет…

Когда мерное постукивание клюки уже стихло внизу, а сгорбленная Марфина фигура показалась во дворе, супруги все еще молчали. Чтобы нарушить это тягостное состояние, Дмитрий Михайлович спросил первое пришедшее на ум:

– Отчего ж Марфа Парфеновна в монастырь не идет? Уж так ей хотелось, когда Иван Парфенович был жив, а теперь столько лет…

Машенька легко рассмеялась:

– Да не уйдет она никуда, неужто еще не понял! Она ж и посейчас уверена, что все на ней одной и держится. Как нас без пригляда оставить? Мы ж в ее глазах – неразумные, без ее наставлений пропадем вмиг…

Совсем иные, легкие и торопливые шаги внезапным дождиком простучали по ступенькам, и девушка, которую невысокий рост делал похожей на ребенка, вбежала в комнату вместе с облачком окружавшей ее тревоги.

– Машенька! Машенька! Сделай хоть ты, или посоветуй! Я уж не знаю, к кому кинуться! Пропала, совсем пропала!

– Любочка, здравствуй! – Марья Ивановна вполне спокойно приветствовала Любочку Златовратскую, свою двоюродную сестру. Любочкина склонность к истерикам была давно всем известна и никаких особых чувств не вызывала. – Что ж у тебя теперь приключилось?

– Да не у меня! – Любочка с досадой топнула ножкой.

Весь ее куний облик можно было бы счесть вполне привлекательным, если бы не две досадные оплошности природы: слишком узкий лобик и крайне густые, широкие и темные брови, похожие на двух расползающихся в разные стороны грибных слизняков. Все прочее было без изъянов, особенно же хорошо удались губки – в меру капризные, с красивым чувственным изломом.

– Надя у нас в тайге! Вторая неделя пошла!

– И что ж? – не поняла Марья Ивановна. – Надя всегда по осени в тайгу ходит, какие-то корешки копает. Живет в зимовье…

– Да разбойники ж там напали! Черный Атаман! Неужто не слыхали?! Там именно, где она… – Любочка сморщила нос и заплакала мелким прозрачным горохом. – Всех убили! Вдруг и Надю то-оже…!

– Подожди реветь, Люба! Повода нет! – с досадой сказал Дмитрий Михайлович, но тревожная морщина все же прорезала его чистый лоб. Оглянувшись на жену, он понял, что и та не осталась спокойной после любочкиного заявления. Помолчав, он заговорил снова, убеждая не только свояченицу, но и себя. – Надя – опытный лесовик, тайгу как свои пять пальцев знает, ходит не по трактам, а по тропам, собирает свои корешки в каких-то заповедных местах. К чему ей разбойники? Как ей с ними повстречаться?

– Не знаю! – Любочка снова топнула ногой. – А вдруг?! Варвара должна ее еще через неделю забрать, такой уговор, я к ней побежала, прошу: поезжай сейчас, а она только смеется! Она знает что-то…

– Варвара, Алеши дочь? Знает – про кого? Про Надю?

– Да про разбойников же! – крикнула Любочка. – Нипочем не хочет раньше ехать. Каденька со своей амбулаторией дурацкой, Аглае на всех плевать, только бы ее не трогали. Папа вроде взволновался, но… ты ж понимаешь, Машенька! Папа в тайге это… это как бухгалтер в римском легионе! Я бы сама поехала, да зимовье не найду. Элайджа может, наверное, найти, ей лес – отчизна, да я с ней договориться не сумела, совсем не разбираю, чего она бормочет… Машенька! Митя! Сделайте что-нибудь!

– Митя, ты знаешь, где это зимовье, в котором Надя живет? – Машенька оборотилась к мужу.

– Нет, откуда мне! Я думаю, что следует все же подождать. Что мы нынче изменим? Варвара сейчас в городе? Поедет за ней?

– Да, Наденька своих корешков две корзины на зиму набирает, да еще мешок, и к тракту по частям приносит. Там они их грузят на телегу и в Егорьевск везут. А потом часть Каденьке в амбулаторию идет, а часть она с собой, в Екатеринбург увозит.

– Ну вот и ладно, – утвердил Дмитрий Михайлович. – На Варвару, как и на Алешу, все знают, давить бесполезно. Она будет улыбаться, кивать, а сделает все равно по-своему. Надо дождаться, как она поедет, да на всякий случай чтоб кто-нибудь из мужчин с ней был…

– Варька мужиков не возьмет! – решительно возразила Любочка. – Она всегда одна ездит. Я с ней поеду, она мне уж обещала.

– С тебя-то, с воробья, проку! – усмехнулась Марья Ивановна.

Любочка вспыхнула злым пятнистым румянцем, но отчего-то промолчала, хотя это было и не в ее обычае. Как все истерики, Любочка любила, чтоб последнее слово всегда оставалось за ней.


Поразмыслив над чем-то и пожевав губами, Марфа Парфеновна направилась в боковой флигелек, который примостился за задах у самой ограды. Не без труда взошла на низенькое крыльцо, распахнула скрипучую дверь.

– Тиша, ты тут ли?

– Марфуша! Вот хорошо! Петушка принесла? – ветхий седенький старичок поднялся навстречу Марфе из-за стола, усыпанного свежими опилками и обрезками дерева.

– Да принесла, принесла! – ворчливо отозвалась старуха и вынула откуда-то большой красный леденец. Старик тут же содрал обертку и сунул гостинец за щеку.

– Ох, Марфушенька, уважила! – неразборчиво пробормотал он и, засуетившись, принялся устраивать гостью.

Подвинул ей широкий табурет, подложил плоскую подушечку, усадил, такую же подушечку кинул на пол и, проворно согнувшись, пристроил на нее Марфины босые ступни (калоши старуха привычно скинула при входе).

– Я уж заране знал, что ты идешь, – сказал он, доставая из-за щеки леденец и оглядывая его: много ль осталось?

– Врешь, Тишка, я с другой стороны шла, ты в окно видеть не мог!

– Видеть не мог, – покладисто согласился старичок. – А слышать – пожалуйста. Ключочка твоя – тюк, тюк, тюк, а я и рад – Марфуша идет, гостинца несет…

– Только за гостинцы и рад? – желчно поинтересовалась старуха.

– Отчего ж обижаешься? – удивился Тихон. – Сидим хорошо, разговариваем. Ты рассказывай, рассказывай. Я понять-то не могу, но послушать всегда в радость. А я вот тут пока мельничку слажу…

Склонившись над столом, он принялся собирать и насаживать искусно вырезанные крылья маленькой, игрушечной мельницы. Руки старика сновали проворно, но голова мелко подрагивала на высохшей шее. Марфа молчала, вспоминая.

Тихон и Марфа были знакомы с детства, выросли в одной деревне. С юности статная красавица Марфа слыла недотрогой, всех ухажеров гнала метлой, и ждала не понять какой судьбы. Тихона же семья, да и все деревенские считали слабым умом. Он пас скот да вырезал из дерева свистульки, дудочки, медвежат и прочие игрушки. Дети и животные его любили, а прочие – не замечали. Марфа же безобидного Тишу вроде как привечала, иногда о чем-то беседовала с ним. Он ей дарил свои дудочки и бывало, на закате, когда стадо шло домой, украшал ее косы саморучно сплетенными венками.

Шли годы и Марфу уж считали перестарком, попрекали гонором и характером, которые сами по себе переломили ее женскую судьбу. Однажды в деревню приехал Иван, невиданно разбогатевший младший брат Марфы, и позвал сестру к себе, в Егорьевск. «Хватит, Марфа, победовала. Ты у меня одна кровная осталась. Поедешь со мной, будешь теперь жить в богатом дому, ни в чем отказа не знать». Преждевременно увядшие от ежегодных беременностей и домашних хлопот Марфины подружки обмерли от зависти. «Вот ведь повезло этой высокомерной гордячке! И богатство, и почет, и в город переехать. И все – даром!»

Но Марфа Гордеева опять удивила деревню. Неожиданно для всех и в первую очередь для брата она заявила, что хочет замуж за Тихона. А приезд разбогатевшего Ивана как раз уместен, он ее за Тихона и сосватает. Чего ж боле ждать?

Иван Гордеев сначала не поверил услышанному, а после впал в тяжелую ярость. Как?! Променять все его грядущие благодеяния на нищую жизнь со слюнявым дурачком Тишкой, у которого в кармане – вошь на аркане?!

Либо со мной в Егорьевск, либо за Тихона замуж.

За Тихона! – решила Марфа.

Двое Гордеевых – высокие, статные, сильные – таежными зверями глядели друг на друга. Одна кровь. Никто не мог победить.

– Тихон решит! – буркнул Гордеев, сгреб пастушка в охапку, кинул в тарантас и повез кататься.

О чем они тогда говорили, никто так и не узнал. Наутро Тиша принес своей возлюбленной последний венок и маленькую игрушечку на память. «Езжай с ним, Марфа, – сказал он. – Прав Иван: со мной тебе счастья не видать. У меня денег нет и не будет. Хозяйство вести не могу. Да и умом не удался. То, что ты мне говоришь, понимаю с пятого на десятое… Ты – чудо земное, разве тебе такой нужен?»

«Отказываешься от меня, Тиша?» – строго спросила Марфа.

Тихон заплакал и молча кивнул.

Сборы были недолгими и к вечеру Гордеевы навсегда уехали из родной деревни. В небольшом катуле марфиных вещей («не бери это тряпье, я тебе все новое куплю!» – уговаривал сестру выбившийся в люди младший брат.) пряталась детская игрушка – маленькая, лобастая росомаха сидела, расставив передние лапы и вглядываясь в кого-то сурово и вопрошающе. Сходство зверька с Марфой было просто разительным.

Спустя год после смерти Ивана Парфеновича Марфа отправилась на богомолье. На обратном пути велела везти ее в родную деревню. Темной тенью ходила по единственной грязной улице, сидела на крутом речном берегу под кривой, уцелевшей со старых времен сосной. Сверстники почти все поумирали. Молодые смотрели на черную старуху со страхом. Однако указали полуразвалившуюся избушку, в которой доживал век старый пастух Тихон. В избе не было никакой еды и ни одной целой посудины. В лохмотьях Тиши ползали насекомые. На столе лежали три аккуратные беленькие дудочки. Не узнав гостей, Тиша хвалил им чистый голос одной из них, предлагал купить, а если денег нет, так и так взять – в подарок. Марфа деловито сторговала все три дудочки за два рубля и, договорившись в деревне, отправила Тихона в баню. Распаренный, переодетый в чистое и накормленный старичок признал в Марфе прежнюю сударушку и заплакал чистыми, печальными слезами.

– Поедешь со мной теперь, Тиша? – спросила Марфа, предвидя отказ. – Брат мой, Иван, помнишь его? Так он о том годе преставился…

– Поеду, Марфуша, – неожиданно ответил Тихон. – Брата нет, теперь тебе и я нужен буду…

Только непомерная гордыня, смолоду и на всю жизнь присущая Марфе Парфеновне, удержала ее от слез. Шагнув к старичку, она подняла его высохшую руку и поцеловала в ладонь.

Поселившись в усадьбе Гордеевых, Тихон ни дня не бездельничал. Положил тощую котомку на лавку и сразу попросился работать по дереву. Мефодий, старший над слугами, но плотник по изначальному обеспечению судьбы, быстро снабдил старичка потребным материалом и инструментом. Теперь Тихон все светлое время сидел у окошка и, мурлыкая себе под нос, резал и собирал замысловатые игрушки – мельнички, медведей с пилой, зверюшек и кукол с движущимися руками и ногами. Побывав с Мефодием на прииске, две недели кумекал и к удивлению всех собрал-таки действующую модель золотопромывальной машины-бочки с водяным приводом, в которую можно было даже засыпать песок. Игрушки свои Тихон охотно дарил всем желающим (от желающих, понятно, не было отбою, но, согласно Марфиному распоряжению, преимущественным правом пользовались внуки Гордеева и дети Веры Михайловой). Сама Марфа обычно приходила в Тишину сторожку к вечеру, когда темнело, и он уже не мог работать (свечей и лампу Тихон не зажигал, привычно считая непомерным расходом). Рассказывала обо всем, что случилось за эти долгие годы с ней и вокруг нее, силилась понять, объяснить не то Тише, а скорее – себе. Тихон слушал смирно, сложив на коленях натруженные руки, наслаждаясь, пил чай с сахаром и баранками и – впервые в жизни – кофей. Спрашивал редко. Понимал ли четверть – Бог весть. Но Марфе и того было довольно – впервые в жизни она говорила о себе. Впервые в жизни (после той, далекой и призрачной, молодой поры) у нее был слушатель, которому она могла поведать обо всех своих победах и поражениях, сомнениях и страхах. Тихон действительно был нужен ей. Теперь это отчетливо понимал не только он сам, но и Марфа. Синими сибирскими вечерами два очень старых человека совместно творили что-то такое, что, приглядись кто повнимательнее, вполне мог бы назвать счастьем. Но приглядываться было некому. У всех вокруг кипели свои, очень важные, нужные и непременно спешные дела.

Глава 4

В которой Надя Коронина и Андрей Измайлов весьма близко узнают друг друга, а читатель знакомится с историей, которая случилась в Егорьевске несколько лет назад

Неожиданно в середине дня ей вдруг захотелось, чтоб он увидел ее обнаженной. Только что прошел дождь, снова выглянуло солнце и опавшие листья блестели от воды. Желтые свечки лиственниц отливали золотом, темные, почти черные ели горели угрюмым сланцевым блеском.

Надя развела в очаге большой огонь, половчее развесила связки корешков и пучки трав. Снарядила котел с водой, чтоб после сделать ему перевязку.

– Жарко, – пожаловался Измайлов.

– Сейчас дверь открою, – сказала Надя. – А вы – в окно смотрите.

Прямо на улице сбросила одежду, чувяки, белье, подняла руки и босиком закружилась по мокрым скользким листьям. Его взгляд плавил мутное стекло и это было приятно. Стыда не было совсем. Ей казалось, что она, наконец, достала платье от хорошего портного, которое много лет висело в гардеробе и не использовалось по назначению. С веток летели ледяные капли и охлаждали разгоряченную кожу.

С охапкой одежды вошла обратно в зимовье. Нагретые щербатые доски пола приятно массировали ступни. Измайлов смотрел с лежанки серьезными, темными глазами. Она поняла, что с ним никогда не будет легко. Вздохнула с сожалением и приняла, как есть.

– Ваш муж?… – спросил он.

– Мой муж, Ипполит Михайлович Петропавловский-Коронин, – бывший член Народной Воли, – покорно объяснила Надя, оставив одежду на полу и завернувшись в какую-то пыльную попонку. – Ссыльный. Ученый, когда-то в Санкт-Петербургском университете изучал многощетинковых червей. Потом вступил в кружок, увлекся идеями, борьбой за народное дело… Вы, наверное, лучше меня знаете, как это бывает… – Измайлов кивнул, подтверждая: знаю, мол, как же не знать!

– Раньше он жил на поселении в Егорьевске, здесь мы и познакомились. У нас все образованные люди наперечет, а он и среди них выделялся. Крупнее его только Гордеев был, да, может, еще Матвей Александрович… Ипполит Михайлович много рассказывал мне, из естественных наук, о положении народа. Тут я, наверное, не меньше его знала, но он разъяснить умел, что да почему… В общем, когда ему позволили в Екатеринбург перебраться, я с ним поехала, поступила там на курсы… Мы стали вместе жить, а потом на Пасху поженились, три года уж прошло…

– Что ж Ипполит Михайлович и в Екатеринбурге какую-то работу ведет? – осведомился Измайлов. Лицо его показалось Наде холодным и отчужденным. Она заторопилась с ответом.

– Конечно! Конечно! Я не все знаю, да и конспирация у них, но… Там собрания регулярно бывают, журнал рукописный, читают статьи, которые товарищи из России присылают. В прошлом году организовали побег из Тобольского централа…

– Довольно! – Измайлов поднял руку, словно заслоняясь от Надиных слов. – Я понял. И что же вы… вы, Надя, конечно, целиком и полностью разделяете убеждения вашего мужа?

Надя нахмурила густые брови и провела рукой по лицу, словно снимая налипшую паутину. Видно было, что ответ не дается ей попросту.

– Отчего-то мне хочется ответить вам, не соврав, – медленно сказала она. – А это трудно. Я, вы уж поняли, давно медициной увлечена. С самого детства. В этом видела и вижу свое предназначение…

– А семья? Дети? – быстро переспросил Измайлов.

Он уже сталкивался с подобной позицией у женского пола, правда, она была никак не связана с медициной. Те женщины-товарищи, из его молодости, пугали его даже тогда, когда он сам был нешуточно увлечен романтикой борьбы. Горячась и дымя папиросами ему в лицо, молодые революционерки упрекали его в ригидности, консерватизме, непонимании момента и пристрастии к женскому неравноправию. Он соглашался скрепя сердце, но в глубине души все-таки считал, что изготовление бомб, теракты, тюрьмы и всякая другая подпольная, сопряженная с риском и опасностью деятельность – сугубо мужское дело.

– Детей у нас пока нет, – ответила Надя и опустила голову. – Может, я бесплодна, может быть, Ипполит… А может, просто время не пришло…

– Простите меня, – он вдруг почувствовал себя жестоким и бестактным. Она спасла ему жизнь как раз благодаря своему давнему и серьезному пристрастию к медицине. Она стояла перед ним босиком, практически голая, завернувшись в какую-то нелепую накидку. Она молода и привлекательна. Ее муж, ссыльный Петропавловский-Коронин, наверняка – бирюк и зануда. А он устроил ей форменный допрос, как в крепости…

– И вы простите меня, Андрей Андреевич. Мне легко с вами говорить и вдруг пошалить захотелось, а это в моем и вашем положении… невместно…

– Отчего ж невместно пошалить? – он приказывал себе замолчать, но язык, все тело не подчинялось приказам. – Всегда серьезным не будешь. Только надобно нам с вами сейчас уточнить, чтобы после конфуза не случилось. Вы чего ж из шалости желаете: наставить теперь господину Коронину рога или просто… покрасоваться собой перед немощным инвалидом, как дамы перед зеркалом в драгоценностях вертятся?

Он так быстро, точно и окончательно понял ее, что Надя, наконец, смутилась и впервые увидела всю ситуацию как бы со стороны. Тихонечко взвизгнув, подхватила одежду и выбежала из зимовья, на пороге обронив попонку, в которую завернулась на время разговора.

Измайлов грустно улыбнулся и принялся ждать. Что ему еще оставалось? По правилам игры надо было бы теперь побежать за ней, догнать, облапить, целовать мокрое лицо и острые, торчащие груди, но – увы! – на это у него еще не было сил.

Надя вернулась к вечеру. Полностью одетая, серьезная, отчужденная.

– Надобно вас перевязать.

Измайлов поморщился, но кивнул согласно.

Во время перевязки она старалась поменьше прикасаться к нему. В ее движениях не было прежней ласки. Он это чувствовал и кусал губы от боли и досады.

Лежанка в зимовье была одна и довольно узкая. Он боялся, что она уйдет спать в угол, подстелив шкуры и одеяло. Но, молча поужинав, они легли, как и в прежние ночи – валетом, голова к ногам. Дождавшись, когда ее дыхание выровняется, Измайлов осторожно просунул руку под одеяло и погладил ее крутые икры и маленькие ступни. Надя замерла, ему показалось, что даже едва слышное дыхание исчезло. Он подождал еще. Она молчала, но не противилась ласке. Он ласкал ее долго и нежно. Один раз она тихонько застонала сквозь зубы и в ее стоне ему послышалось удивление. Он мысленно, но довольно крепко высказался в адрес народовольца Коронина. В конце концов, она подобрала ноги и села на лежанке. Он видел ее черный, сгорбленный силуэт.

– Вы на меня не сердитесь, Андрей Андреевич? Не презираете меня?

– Нет, конечно, маленькая, как ты подумать могла?! – прошептал Измайлов. – Ты такая красивая была там, на полянке, дикая, на коже – золотые отблески. Я даже на секунду подумал, что это ты так шаманишь, чтобы меня побыстрее вылечить.

– Правда?

– Истинная правда. На такую красоту только взглянуть – лучше всякого лекарства.

Она всхлипнула, быстро и ловко перевернулась и юркнула в его объятия. Он прижал ее к себе и крепко поцеловал в холодные, соленые губы. Она неумело ответила на поцелуй, а спустя несколько минут уже спала, расслабившись и тесно прижавшись к нему. Измайлов смотрел в окно и механически гладил ее жесткие короткие волосы.


Наутро они проснулись так, как будто знали друг друга всю жизнь. Готовя завтрак и утреннее питье для больного, Надя фальшиво напевала и пританцовывала. То, что ее репертуар наполовину состоял из колодных и острожных песен, смешило Измайлова чрезвычайно.

Во время еды и собираясь в лес за очередной порцией корешков она все время старалась как бы ненароком коснуться его – плечом, рукой, щекой. Он ловил ее за руку и целовал и брал в рот по очереди грубые маленькие пальчики.

– Не тронь, грязные! – с испугом говорила она.

Она умывалась, но под ногтями у нее была въевшаяся грязь все от тех же корешков.

Стремление уяснить все до конца всегда мешало ему жить, и портило даже самые лучшие моменты. Его вопрос остановил ее на пороге.

– Ты ведь никогда не оставишь своего Коронина, так?

Она обернулась и опустила мешок. Маленькая лопатка тихонько звякнула внутри. Лицо ее казалось разом потухшим, и ему захотелось сползти с лежанки, опуститься на колени, просить прощения и целовать ее ноги, которые он так долго ласкал минувшей ночью. Но что толку просить прощения за то, что ты такой, какой есть? Это все равно ничего не изменит…

– Так. Ты правильно понял, – Надя помотала стриженной головой. – Я вижу: ты ругаешь себя, что спросил. Но ты правильно спросил. Лучше знать сейчас, пока мы еще не… Я уважаю его и, наверное, даже люблю. Он очень умный и несчастный. Хотя и думает, что счастливый. Он тоже уважает меня и во всем мне доверяет. Между народным делом и многощетинковыми червями для меня остается немного места, но большего мне никогда и не обещали. Ты понимаешь, Ипполит никогда не обманывал меня…

– Понимаю, – кивнул Измайлов. – Сам был таким. И черт бы побрал это народное дело вместе с многощетинковыми червями!

– Прости за все. Я понимаю, что теперь мы… ты… Ты не волнуйся! Я стану уходить надолго, а потом в углу спать. Через пять дней уж должна Варвара приехать. И… спасибо тебе! Ты даже представить себе не можешь… – она нагнулась за мешком, кожаные штаны плотно обтянули ее небольшие ягодицы.

– Оставь все и иди сюда! – властно сказал Измайлов.

Она взглянула на него глазами, полными слез и надежды. Он закусил губу, почувствовав какую-то странную ответственность. Совершенно абсурдную по только что выясненным обстоятельствам.

Надя присела на краешек лежанки. Он был еще слишком неловок и ограничен в движениях, чтобы раздеть ее. Совершенно по-деловому он сообщил ей об этом. Повинуясь его словам и взгляду, она сделала все сама. Ее тело было прохладным, плотным и упругим, как свежий, недавно вылезший грибок. От нее даже пахло только что вспаханной землей. Этот запах Измайлов помнил из детства. Ее ласки были похожи на случайные прикосновения воды и веток с листьями к разгоряченной коже. Он как будто бы бежал нагишом через мокрый весенний лес. В лицо ей он старался не смотреть. Она все время жмурилась и кусала губы, как будто он причинял ей боль. Он точно знал, что это не так, но все равно переживал и нервничал.

После она казалась растерянной. Он не понимал причины и старался лаской и нежностью утишить все, чтоб это ни было. По устройству характера ему хотелось расспросить ее немедля и поподробнее, но Измайлов волей давил в себе эту неуместную сейчас любознательность.

Три следующих дня были похожи на предыдущий. После завтрака Надя уходила-таки в лес, но возвращалась быстро, так, как это казалось ей приличным. Иногда она вовсе ничего не собирала, а просто сидела на берегу лесного пруда, заворожено глядела в его темную воду и ждала, когда можно будет идти назад. Он легко разгадывал ее уловки и они казались ему смешными и трогательными.

В физической любви она поначалу сторожилась его, и была на удивление неумелой для женщины, которая четвертый год замужем. Измайлову ее неумелость не мешала, он сам был достаточно опытен, чтобы разрешить все проблемы, тем более что Надя не стеснялась спрашивать и обучалась по видимости охотно.

Сам себя Измайлов считал мужчиной вполне тривиальных и консервативных взглядов и возможностей, и никаких преувеличенных да и вообще никаких амбиций относительно своих достоинств не имел.

Надя же чувствовала в нем удивительное. Он желал ее страстно и истинно по-мужски, и здесь она не могла ошибиться. После его «допроса» и первой близости они много и откровенно говорили обо всем на свете, в том числе и об отношениях с противоположным полом. Она знала, что за жизнь у него было всего две серьезные связи, и оба раза он собирался жениться. Брак не состоялся по вине женщин, одна из которых нашла более выгодную с материальной точки зрения партию, а вторая была суфражисткой по убеждениям и революционеркой по образу жизни, три года из 25 лет своей жизни провела в казематах Петропавловской крепости и вообще не собиралась выходить замуж. Напрямую она спросить не решилась, но Измайлов не производил впечатление человека, регулярно посещающего женщин легкого поведения или имеющего интрижку с собственной кухаркой. Сколько времени у него не было женщины? Месяц, полгода, год? Больше?

Итак, он желал ее, в то же время как бы оберегал от силы собственной страсти. Это странное, поистине чарующее для женщины сочетание просто сводило ее с ума. В буквальном смысле. Иногда ей, никогда в жизни не падавшей в обмороки, казалось, что в его объятиях она вот-вот потеряет сознание. Он же полагал, что она притворяется и добродушно бормотал: «Ну, будет, будет…»

После они, как уже упоминалось, говорили обо всем на свете. Она рассказывала ему о жизни в Егорьевске, о людях, с которыми ему предстоит встретиться и наладить отношения. Он слушал внимательно, борясь со сном, понимая, что это важно.

– А эта Варвара, которая за тобой приедет, она – что? Тоже от мужа и – свободна?

– Нет. Вот ты называешь меня дикой. Это не так. По сравнению с Варварой я – образец цивилизованности. Вот она – дикая и прекрасная. И не замужем. Отец пытался ее выдать, но она не далась. Проводит в тайге не месяц в году, как я, а без малого – полгода. Чего там делает, никто не знает. Даже я – лучшая подруга. Мне: «прости, не скажу», а обывателям: «колдую», чтоб боялись. Здесь она – в отца. Варвара – остячка. Ее отец, остяк Алеша, богатейший в здешних краях человек, он еще с Гордеевым покойным работал, а нынче с Верой, которая жена убитого инженера…

– Погоди, погоди, я запутался, – перебил Измайлов. – Жена инженера связана с остяком Алешей?

– Ну, Вера Матвею Александровичу не настоящая жена, конечно, они не женились, но все у нас так считают, и ребенок растет… Вообще-то Вера была горничная девочки из Петербурга, Софи, а когда Гордеев умер, а Матвея Александровича убили, она тут осталась…

– Ничего не понимаю, давай по порядку! – снова влез Измайлов. – Почему горничная – жена инженера? Как так может быть? Что за девочка из Петербурга? Куда она потом подевалась?

– Ну это, так сказать, демонология нашего городка. Фольклор, хотя и недавно образовавшийся.

– Расскажи. Я спал целый день, пока ты собирала траву, и теперь все равно не усну, да и должен же я знать, чтобы не попасть впросак, когда, наконец, окажусь там и встречусь со всеми героями воочию…

– Со всеми не выйдет. Иных уж нет, а те – далече…

– Все равно расскажи. Мне интересно.

– Ладно, слушай. Только учти, если заснешь в середине рассказа, как в прошлый раз, я обижусь не в шутку!

– Нет, нет! Смею, однако, надеяться, что нынешние демоны будут поинтересней самоедских, о которых ты рассказывала прошлый раз…

– Ты невозможен! Я тебя накажу и не дам ночью есть! – засмеялась Надя.

– Ты не будешь так жестока! К тому же тебя замучит профессиональная совесть. Ты доктор и знаешь, что выздоравливающим надо хорошо и много питаться. Так я слушаю внимательно…

– Развязка всех событий произошла лет семь… да, пожалуй, уж восемь лет назад. И началось все опять-таки с приезда инженера из Петербурга. Хотя нет, что я говорю, началось раньше. Тогдашний хозяин города и прииска – Иван Парфенович Гордеев, перенес сердечный приступ и узнал от врачей, что у него аневризма и, стало быть, он может умереть в любую минуту. Законных, уже взрослых детей у него было двое: Петр Иванович и Марья Ивановна, оба холостые и без всяких достойных перспектив. Петя, которому было уже под тридцать, – пил и балбесничал, Машенька, 23 лет, по нашим местам, считай, старая дева, хромала, молилась и собиралась в монастырь. Я эту диспозицию хорошо знаю, так как Иван Парфенович, можно сказать, нашей семье родственник. Маша с Петей мне двоюродные, а моя мать и Мария, Ивана Парфеновича покойная жена, были родными сестрами, она рано умерла и Каденьку Иван Парфенович, можно сказать, самолично вырастил.

– Каденьку? – переспросил Измайлов.

– Каденька – это моя и сестер матушка, Леокардия Власьевна Златовратская. Крестильное имя ее, конечно, Леокадия, но это она еще в детстве так придумала: Леокардия – львиное сердце. Так и стало. А Каденькой уж мы ее все зовем. Чужие люди удивляются, что мать – по имени, а нам всем так удобно – так что ж. Каденька у нас передовых взглядов, эмансипэ, как я, в молодости радикалка была, теперь-то помягчела слегка, хотя… Ну это вы сами увидите… И вот Иван Парфенович в таком разрезе совершенно не знал, кому оставить дело…

– А что ж у него за дело было?

– Прииск «Мария» в честь жены, еще два небольших, подряды, рыболовные пески – всего-то и не упомню, я – человек неделовой, да и зачем мне? А он-то сам из крестьян, все – своим горбом да руками. Матерый человек был, сильный, выломился из своего слоя за облака, и где-то надломился, видать… И вот придумал он такую штуку: выписать из Петербурга управляющего на прииск, да с тайным условием – жениться на его хромоногой Машеньке, да в придачу всю Гордеевскую империю после его смерти и получить. Кто-нито да польстится, так он рассуждал. Так и вышло. Приехал из Петербурга молодой да пригожий инженер Дмитрий Михайлович Опалинский. А по дороге на него и карету разбойники напали, да всех и поубивали…

– Да брось ты! – усмехнулся Измайлов. – Это что ж у вас, в обычае что ли – инженеров приезжих убивать?

– Ты дальше слушай, – усмехнулась в ответ Надя. – Дальше краше будет… В общем, остался тот инженер жив и даже относительно невредим (не тебе чета!), очнулся и пошел по тракту. Пришел в Егорьевск. Стал работать на Гордеева. А про уговор с Машенькой то ли позабыл, то ли решил – обойдется… Ну вообще-то его разбойники по голове стукнули, почитай целый день без памяти лежал, всякое по такому случаю могло произойти…

– А что ж Машенька-то? Она знала ли, что ей папаша жениха прикупил?

– Ничего она не знала, что ты! От нее-то в первую голову и скрывали! Машенька, она тогда была… ну, цветок оранжерейный – так правильно будет. Молилась все, к владыке чуть ли не через день бегала и про монастырь талдычила. Тут, правда, ее еще тетка направляла – Марфа Парфеновна, Ивана Гордеева сестра, она у них после смерти Марии хозяйство вела и Машеньку, почитай, вырастила. Куда, объясняла, хромоножке дорога? – Только в монастырь. И я, мол, с тобой двинусь. Это у нее самой много лет такая мечта была.

– Что ж, ушла Марфа Парфеновна?

– Да нет, что ты! На том же месте тетенька Марфа сидит, всех веником гоняет. Скрючило ее только от старости, но ничего – бегает еще, на клюку опирается… А у нас, надобно тебе знать, был уже тогда на прииске свой инженер – Матвей Александрович Печинога. Голова у него была светлая, а внешность – только детей пугать.

– Это отчего же? Покалечился где?

– Да нет, уродился таким. Жил анахоретом, с котом и собакой, с женщинами не знался. Людей не понимал совершенно, сам никогда ни копейки на золоте не украл и другим не давал. Работал день и ночь и от других того же требовал. Пьяниц на дух не выносил. Сам понимаешь, ненавидели его все без разбору.

– За что же ненавидели? Уважать должны. Специалист и честен. Неужели за внешность?

– Андрюша, ты вправду дурак или прикидываешься? Не человеческий он был. Совершенно. Я девчонкой была, но помню хорошо. Даже рядом с ним молча стоять – и то неловко. Страшный, огромный, без друзей-приятелей и без недостатков. Все время носил с собой тетрадь и что-то в нее записывал. Никто не знал – что, рабочие думали – штрафы, но я полагаю, что-то еще. Жутко. Как будто из другого мира посланный. Зачем? Понимаешь?

– Ну, я его не знал…

– Может, тебе и приглянулся бы… Но вряд ли, ты на вид – обычный человек, без этого… Значит, Матвей Александрович. Жил он себе, жил и полагал, что место управляющего прииском – его по праву. Кто лучше его в горном деле разбирается? Кто работает больше? Кто прииск лучше своей ладони знает? Никто. А тут приезжает из Петербурга какой-то никому неизвестный хлыщ, и Гордеев ему – все на блюдечке подносит.

– А чего ж Гордеев Машеньку-то за этого Печиногу не сосватал? Все бы разом и уложилось…

– Господи, Андрей! Да ты представить себе не можешь – это же ужас какой-то был, и не улыбается никогда. Ну вот алтайских каменных баб видел? Матвея Александровича портрет в лучшие годы – один в один!

– Да, не повезло мужику. И что ж дальше было?

– Понятно, что Печинога Опалинского сразу невзлюбил. Тот уж и так, и этак к нему, ан нет – нипочем не идет. Тому и досадно. Он вообще такой, Опалинский, – нравиться любил всем, почитай, без разбору. С рабочими заигрывал. Ухаживал сразу и за мной, и за сестрами моими, и вообще за всеми юбками, кто попадется. Бывают, знаешь, такие люди – хочу, чтоб меня все любили, и все тут. Не из корысти даже, а так – на всякий случай, по зову души. Всеобщий угодник… Гордеев, понятно, на все это смотрел с удивлением. Когда же свадьба? А Машенька-то, скромница, возьми и влюбись по-настоящему.

– В кого, в инженера?

– Ну конечно, в кого ж еще? Впрочем, у нее тут как раз и еще один кавалер образовался. Это уж вообще, совсем циничный расчет был. Николаша Полушкин.

– Кто таков?

– Престранная личность. Он после всего исчез, так что его уж не повидаешь. Зато родители его и брат младший туточки. Маменька их, Евпраксия Александровна, московская дворянка, отчего-то вышла замуж за подрядчика местного, Викентия Савельевича Полушкина. Гонор в ней так дворянский и остался, да и Николаша уродился…. ну, право не знаю, в кого, но уж не в Викентия Савельевича – это точно. Николашу Евпраксия Александровна любила безмерно, а младшего сына, Василия, как бы и не замечала вовсе. А Вася, между прочим, преинтересный юноша был. Наблюдения делал за природой, записи вел, Ипполит Михайлович его заметки над муравьями даже в Петербург посылал… Многие тогда Васю дурачком считали, да после передумали… А Николаша был себе на уме, с Петей Гордеевым как бы дружил, но если с кем и откровенничал, так это с матушкой, как бы странно не звучало. А Машенька Гордеева еще, почитай, в детстве на Николашу заглядывалась, а он тогда на малышку-хромоножку… Ну ты сам понимаешь. После-то изменилось все. Петя ему, должно быть, разболтал про отцову болезнь, ну вот Николаша с матушкой, видать, и рассудили: женится Николаша на Машеньке, Петю окончательно споит, вот все денежки и его. И работать, как на отца, не надо.

Ежели бы им пораньше решить, так, может, все и прошло бы, как они задумали. Но уж тогда-то у Машеньки сердце занято было, и Николаше – невместно.

Николаша был ловелас, а у Пети, хоть и в годах, – никого. Что ж такое? Потом оказалось, он тайно любил Элайджу, еврейку, трактирщиков Розы и Самсона дочь. Она уж тогда от него ребенка ждала, а Илья, это ее брат, в Петю стрелял.

– Зачем же стрелять? – удивился Измайлов. – Что он разрешить хотел?

– Да ничего, просто с отчаяния. Элайджа, она… Ну, если по-русски рассудить, то это называется юродивая. Не глупая и не больная, просто… другая, понимаешь? Кто-нибудь может быть даже сказал бы: святая. Если б не еврейка, впрочем, Петя ее потом, кажется, крестил… Трактирщики ее от всех прятали, только в лес возили погулять… Она по-русски и сейчас плохо говорит, зверей, птиц, даже траву ей понять легче… В общем, как они с Петей сошлись, этого понять нельзя. Зато каждому понятно, что никогда Иван Парфенович Пете бы жениться на ней не разрешил. Мало в дому блажных…

Николаша на том с Петей и сыграл. В самом общем так: вот отец помрет, вы с Машкой будете всему хозяева. Я на Машке женюсь и все дела на себя приму, а ты – Элайджу за себя возьмешь. А к Печиноге Николаша по-другому подъехал. Вот, мол, вы Ивану Гордееву столько лет верой и правдой служили, как пес, а он вас побоку, и какого-то выскочку из Петербурга к себе под бочок… Да и моему с Машенькой счастью – преграда… А как не станет Гордеева, да я на Маше женюсь, сразу выскочку – вон, а вы – всему производству хозяин. Я и мешаться не стану, потому что не понимаю в золотодобыче ничего…

Да все бы, может, так и стало, но тут Гордеев с Опалинским уехали в Екатеринбург, оборудование заграничное получать, а в Егорьевск явилась та самая девочка из Петербурга с горничной – Софья Павловна Домогатская.

– Как, ты сказала, ее звать? – неожиданно встрепенулся Измайлов, задремавший было под рассказ о кознях Николая Полушкина. – Ну-ка, повтори!

– Софья Павловна. Для своих – Софи.

– Правильно, Софи. А сколько ж ей тогда было лет? – спросил Измайлов, явно что-то подсчитывая в уме.

– Да совсем ничего – она ж моложе меня. Шестнадцать – около того. А отчего ты спрашиваешь, Андрей? Ты что, разве знаешь ее?

– Да вот, прикидываю. Роман «Сибирская любовь» – это не она ли писала?

– А, ты читал?! Так ты тогда все про нас знаешь! Там же узнать всех легко.

– Да я такого чтения не любитель, – невнятно отговорился Измайлов. – Помню смутно, только хвосты. Ты уж расскажи, чем там кончилось-то…

– Софи сама нам роман не прислала, постеснялась, что ли, хотя на нее это и не похоже. Метеоролог наш…. после уж в Петербург по научным делам ездил, вот он и прикупил. Привез, в дороге прочел. Как стал рассказывать, да хохотать (его-то там, в романе, не было, он в то время на Лене пробы какие-то собирал), так у него книгу отобрали, да больше он ее не видал. Веришь, в две недели до дыр зачитали! Каждый себя искал. И вправду, умора, как она все перевернула. Вера только одна не дивилась, думаю, ей Софи и раньше как-то передала, да только она никому говорить не стала. Из Веры Михайловой лишнее слово клещами тащить… Но мне-то понравилось, особенно папенька наш хорошо вышел, как он все из латыни говорит, и Матвей Александрович с Верой. Про меня там мало, ты, должно, и не помнишь…

– Но погоди, там ведь какая-то путаница с бумагами была. У этого, приезжего инженера, и того, ее жениха, который погиб…

– Ну это она, понятно, для красоты придумала. Чтоб завлекательней для читателя. Жених ее тогда погибшим считался, но… вот ведь подумай, как жизнь-то оборачивается! Врешь, врешь, да ненароком и правду соврешь. Выжил он!

– Так и у нее в романе – выжил! Она знала! Я так тебе и говорил!

– Да что ты говорил! – Надя досадливо махнула рукой и двинулась на лежанке. – Дубравин и появился-то первый раз через год после того, как она в свой Петербург отъехала. И где? Кем?

– Кем? – эхом повторил Измайлов.

– Да ты ведь, голубчик Андрей Андреич, и его знаешь! – усмехнулась Надя.

– Кого? Дубравина? Откуда?

– Помнишь главаря шайки, которая тебя добить не сумела? Сергей Алексеевич?

– Это… он?!

– Точно, он. Сергей Алексеевич Дубравин собственной персоной.

– С ума сойти! – искренне воскликнул Измайлов. – А как же так вышло? Ты знаешь?

– Ну, здесь я только догадываться могу. Скорее всего, его во время нападения ранили, а камердинер его, Никанор, его где-то припрятал, а сам взял сторону разбойников. Потом уж они вдвоем… Никанор-то все по Вере сох…

– Той самой Вере? Которая с инженером и горничная Софи? Что ж она им всем?

– Той самой. Ее ты еще повидаешь и, гляди, сам… – Надя добродушно улыбнулась, но где-то в глубине ее темных глаз мелькнули язычки пламени. – Сам не присохни…

– Что ж? Такая удивительная женщина? – невозмутимо уточнил Измайлов. – Красавица? Умница?

– Да уж поумнее иного мужика будет. Увидишь, – Надя решительно закрыла тему, а Измайлов сделал себе в памяти зарубку. – Значит, Софи. Она с самого начала стала во все влезать и всех тормошить. А уж любовные-то истории, которые у нас тут замотались… Как так, без ее участия?! И не сказать, чтоб она была умна как-то, или красива. Говорила она – это да, это уж тогда заметить можно было! Этот невозможный стиль, в котором юная Софи заявляла обо всех, – маленькие, злые, незаконнорожденные фразы. Их нельзя было забыть или игнорировать. Про мою старшую сестру: «несокрушимая верблюжья элегантность». Аглая до сих пор злится, хотя столько лет прошло. Но – точно невероятно!

В общем, над Машенькой Гордеевой Софи мигом взяла шефство и принялась устраивать ее счастье. Так, разумеется, как сама понимала. Тут как раз у ее горничной начался с Матвеем Александровичем роман, а она в это время латынь учила, и у папы уроки стихосложения брала…

– Кто – Софи?

– Да нет же, – Вера!

– Вера учила латынь и брала уроки стихосложения? – Измайлов осторожно помотал головой.

– Я же тебе уж сказала, Вера впитывала все, как лишайник воду во время дождя, – с легким раздражением уточнила Надя. – Что ей латынь? Она теперь со всеми поставщиками из инородцев на их языках говорить может. Им лестно, а ей – в любопытство.

– Замечательная парочка – Софи Домогатская и ее горничная Вера, – признал Измайлов. Спать ему уже совершенно не хотелось. – И что ж дальше?

– Дальше все просто колесом закрутилось. Софи сначала Веру с Матвеем мирила. Тут Николаша к Машеньке посватался, она побежала объясняться с Опалинским, чтоб решиться на что-то. Но тут, видать, и Гордеев устал ждать и решил на Опалинского нажать, а Машенька как-то про их сговор и прознала. Ей это в обиду показалось, как же, высокие чувства, а тут… В общем, она решилась – в монастырь, немедленно. Софи взбунтовалась, побежала объясняться со всеми. Тут на прииске бунт, у Гордеева – удар, Николаша с Петей замыслили все под шумок в свою сторону повернуть, но Петя в последний момент испугался и пьяным упал. А Николашу с его корыстными замыслами Машеньке заложил внебрачный Гордеева сынок – Ванюша. Матвей Александрович вышел рабочих успокаивать и его убили. Гордеев умер. Потом казаки прискакали…

– Да… это-то я и в романе помню… Как его напечатали, еще дискуссия была: правые говорили, что слишком много симпатий к рабочим, которые суть преступники, а левые упирали на то, что симпатии автора на стороне эксплуататоров, и он, она, то есть, остается в позе наблюдателя народных страданий и совершенно не сочувствует освободительному движению…

– Софи никому не сочувствует. Даже себе. Она просто действует. Такая эманация поступка. Во всяком случае, такой она была здесь, раньше. Теперь – не знаю.

– И теперь такая же, – неосторожно заметил Измайлов.

– Так ты ее знал?! Знаешь?!

– Нет, нет! Видал пару раз, мельком…

– Потом расскажешь все подробно! – безапелляционно заявила Надя. – Это важно. Софи Домогатская здесь уже не личность, а основа егорьевской мифологии. Несколько главных для города людей, ты уж догадываешься – кто, живут как бы в постоянных контактах с ней, хотя и не видели с тех пор. Полемизируют с ней, ссорятся, демонстрируют достижения, завидуют, любят, ненавидят. Остальные, из тех, кто видел кусочки, строят какие-то боковые фантазии. Они ветвятся, пересекаются, срастаются. Понятно, что к реальной теперешней женщине все это отношения не имеет, но все же… «Блажен, кто посетил наш мир в его минуты роковые…» Понимаешь? Вот эта девочка пронеслась, как комета, по егорьевскому горизонту как раз тогда, когда здесь события были в самом накале, и запомнилась потому, и осталась, как знамение, по которому счет ведут…

– Удивительно! – Измайлов согласно качнул головой, но более ничего говорить не стал.

– Ты что-то бледен, – Надя озабоченно заглянула мужчине в лицо, провела ладонью по обросшей щеке. – Тебе, наверное, отдохнуть надо. Я тебя заговорила. Ложись.

– Да я-то лежу давно, ты забыла? – усмехнулся Измайлов. – Ложись сама. Да не к ногам уж, ко мне под бочок.

– Ты… тебе вредно, Андрей…

– Ничего мне не вредно. Только о том и думаю, рассказчица. Иди сюда. Будем греться.

Глава 5

В которой читатель знакомится со взглядами на жизнь остячки Варвары, а Черный Атаман декламирует Некрасова новым членам банды

Березы теряли листву, и по черной воде озера плавали пригоршни золотых монеток. Заходящее солнце наискось, сквозь поредевший лес, поджигало их своими лучами и они вспыхивали по очереди, как сокровища в древних сказочных кладах, освещенные лампой нашедшего их отрока.

Варвара, стоящая на берегу озера, едва заметно усмехнулась и нашла взглядом вершину недалекой сопки, на которой росла кривая, расщепленная молнией сосна. Клады бывают не только в сказках, уж она-то знала это доподлинно…

В неподвижной воде, как в совершенном старинном зеркале, отражались стена леса, редкие подсвеченные розовым облачка и опрокинутый сказочный терем, возведенный над озером как будто по мановению руки лесного волшебника. Варвара знала источник и прообраз этого мановения – цветная гравюра из книги русских сказок, которые когда-то привез с ярмарки их с Анной отец, остяк Алеша. Именно по этой картинке, под ее, Варвариным, руководством и строился сказочный терем с его резными столбиками, крылечками, башенками, открытой галерейкой и верандой с цветными витражами, на которой даже самый пасмурный день казался светлым и веселым.

В крутом береге озера спускались к воде выложенные камнем ступеньки, которые продолжались широкими мостками, стоящими на толстых, зеленоватых бревнах. На берегу между соснами на цепях висела скамья-качели. Перед крыльцом несколькими куртинами рос специально высаженный шиповник с блестящими оранжевыми плодами. В детстве Варвара с сестрой делали из ягод шиповника нарядные колечки, выковыривая и отрезая ногтем серединку с лохматыми семечками. Шиповник цвел все лето, и сейчас на нем еще сохранилось несколько цветов такого густого розового оттенка, что ему, казалось, не хватало всего одной капли краски, чтобы превратиться во что-то столь же пронзительное, как алый крик крови или слышный каждому уху стон ветреного заката. Между десятками розовых кустов затесались два белых, которые были объектом особенно пристального внимания хозяина. Сейчас на них грустили два явно умирающих цветка цвета топленого молока. Варваре захотелось нарисовать их. Она рисовала белый шиповник уже несколько раз, сделала два десятка набросков, но вот таких цветов, сумеречных, остановленных прямо на пороге осенней смерти, у нее еще не было. Когда-то придет весна, на голых ветках снова распустятся почки, появятся бутоны, но это будет уже без них, и не для них… Впрочем, не стоит. Варвара подошла к кусту, сорвала оба цветка и растерла между пальцами жухлые бессильные лепестки.

Снова охватила взглядом терем и окружающий его, тонкой кистью нарисованный мирок. Он был не похож ни на что, кроме открытки, случайно упавшей в тайгу и равнодушным колдовством обращенной в явь. В детстве Варвара много ездила с отцом, и доподлинно знала: ничего похожего на это в Сибири не было и быть не могло. Может быть, в России, или, скорее, в чьем-то сне о ней. Она знала, чей это сон, и отчетливо понимала, что рано или поздно чары развеются, и вся картинка исчезнет без следа. Но так же бесшумно будут стоять вековые лиственницы, и березы будут сыпать свое неистощимое золото в непроницаемую гладь Черного озера…

Светлое озеро было в тайге одно. Оно всем известно и на нем стояли Выселки. Чернозерье состояло из нескольких небольших озер, точное число которых знали разве что охотники из самоедов. Но они никогда, никому и ничего не скажут. Себе дороже.

Никто не узнает. Варвара принимала временность и хрупкость этого укрытого от всех мирка так же, как принимала исчезающую протяженность всех других явлений мироздания. Так устроен мир, и глупо, а главное, совершенно бесплодно испытывать по этому поводу какие-то чувства. В этом она всегда расходилась с Машенькой Гордеевой, теперь – Марьей Ивановной Опалинской. Та с детства любила играть в останавливание времени и часто употребляла в разговоре слова «навсегда» «никогда» «постоянно» и даже слово «вечность». Последнее для Варвары всегда отчетливо пахло тряпками, в которых мыши свили гнездо. Петербургская барышня Софи Домогатская, которую когда-то занесло в Егорьевск прихотью западного ветра, тоже начинала чихать и дергать носом от этих слов: «Вечная дружба! Вечная любовь! Вечный Бог! Фу, какая глупость!» – восклицала она, и жила тем, что происходило с ней и окружающим ее миром в настоящий момент. Варвара стояла между ними, протянув руки к обеим. Все вещи и явления имели свою протяженность, и это было существенно для обращения с ними – Варвара единственная понимала это. Обе барышни не видели Варвару и жили рядом с ней так, как будто бы младшей дочери остяка Алеши не было на свете вовсе. Варвара этому не удивлялась и, уж тем более, не обижалась. Чего же обижаться, если она сама спряталась от них, и от всех других тоже. Спряталась под личиной, которую нарисовала для себя без помощи кистей и красок. Ей было десять лет, когда она поняла, что отец всегда носит маску. Тогда же она решила, что у нее тоже должна быть маска. Еще год ушел на ее изготовление. Маска пригодилась сразу же, потому что именно в тот год умерла их с Анной мать. Никто не мог понять, почему младшая дочь Алеши все время улыбается и молчит. Потом привыкли и перестали замечать.

Софи Домогатская, также не заметив, сделала Варваре огромный подарок – она показала ей, как рисовать на листе уходящую вдаль дорогу. Самой Софи это объяснял учитель рисования два года. Варвара поняла с одного урока. Она даже запомнила название, которое произнесла Софи: «закон перспективы». Запомнила из благодарности, потому что во многих русских словах совсем не было плоти, и это было из их числа. «Верность» «отчуждение» «восторг» «особенности» – и еще много-много других. Все они состояли из ветра. Варвара была земным существом и не любила разговаривать дуновениями. Она рисовала днем и ночью. Две недели ее трясло от возбуждения и внутреннего жара, она ложилась голой в снег и даже стягивала себе платком грудь под платьем, чтобы бешено колотящееся сердце не разорвало ее на куски и не выскочило наружу между ребер.

Варвара с самого раннего детства тонко понимала цвета и формы мира, умела отражать и превращать их в своих руках. Но теперь мир на листе бумаги перестал быть плоским – и это было подлинное чудо, с которым нечего было даже сравнить! Софи, как у нее водилось, ничего не заметила, и побежала дальше, в погоне за какой-то своей, неясной и неважной для Варвары целью. Варвара же осталась со своим богатством… О, она уже тогда умела копить!

Сумерки между тем сгустились, над озером пролетел нетопырь, где-то в лесу, пробуя голос, прокричала ночная птица. Луна лениво ворочалась в ветвях, пыталась выпутаться из них и взойти на небо.

Варвара медленно развернулась и взошла на крыльцо. Из сеней отворила дверь в самую большую комнату, в которую хозяин разрешал входить только ей. Скинула туфли и босиком прошла по тканым половикам, которые приятно щекотали ступни. Хозяин хотел постелить здесь персидский ковер, но она уговорила его и сама разрезала тряпки и соткала половики нужной длины и расцветки. Ковра тут не надо – это Варвара знала наверняка, и Сергей в конце концов согласился с ней, очередной раз признав за ней первобытное и абсолютное чутье на краски, вещи и их сочетания между собой.

Не зажигая свечи, Варвара прошла по комнате, которая более изощренному человеку могла бы напомнить сектантский молельный дом. На полу от окон уже лежали лунные тени. Вся мебель была накрыта льняными чехлами, и оттого казалась призрачной. На боковой стене висел большой женский портрет в тяжелой раме, написанный маслом. Под ним стоял подсвечник на шесть свечей и букет осенних ветвей в дорогой китайской вазе. Все вместе походило на алтарь. Лицо белокурой женщины на портрете было задумчивым и прекрасным. Тонкие черты лица пронизывала печаль. Богатое, поистине королевское платье со шлейфом красивыми складками ниспадало на узорчатый пол. В руке женщина держала белую розу, которая как-то странно напоминала растущий во дворе шиповник.

Варвара по-приятельски кивнула женщине на портрете, не испытывая трепета от их явного неравенства. Портрет писала она сама по просьбе Сергея. Образцом служила полустершаяся эмаль в маленьком медальоне в виде желудя, который Сергей всегда носил с собой. Варвара поняла это так, что на нем изображена женщина, которую Сергей когда-то любил в Петербурге. Была ли она его возлюбленной, или он любил безответно, так и осталось для нее загадкой. Никакой злобы или обиды к таинственной петербургской незнакомке Варвара не питала, ведь это было так давно, да и вправду ли было? Варвара давно уже поняла, что русские склонны придумывать себе не только пустые, наполненные ветром слова, но и целые куски не бывшей жизни. Кажется, они полагают, что это может расцветить жизнь действительную. Не так ли поступил и Сергей? Черты женского лица на миниатюре из медальона были практически неразличимы, и потому Варвара дала волю своей фантазии, постаравшись, чтобы угодить Сергею, сделать незнакомку как можно более красивой на русский лад, так, как она сама это понимала. Белокурые локоны спускались почти до пояса. Алые, налитые губы приоткрыты, кожа медового оттенка, полные открытые плечи. Никакого платья в крошечном медальоне, естественно, не было видно. Варвара, недолго думая, покопалась в библиотеке Златовратских и выбрала картинку с самой пышно одетой принцессой, которую только смогла отыскать. Именно в ее платье она и одела петербургскую красавицу. По-видимому, получилось неплохо. По крайней мере, Сергей был доволен и подарил художнице три золотых слитка и костяной гребень с самоцветами. Его благоволение и радость были для Варвары дороже, но и золото казалось отнюдь не лишним.

Приподняв чехол, Варвара открыла крышку рояля и указательным пальцем нажала на басовую клавишу. Долго слушала умирающий в воздухе звук.

Потом снова вышла на крыльцо. Лес чернел закрывшейся дверью. В высоком небе томительно и странно проплыла и погасла яркая звезда.

– Что это?!! – прошептала за Варвариным плечом Агнешка, сирота, внучка ссыльного поляка, которую хозяин недавно привез в терем для услужения.

– Не знаешь разве? – Варвара равнодушно повела бровью. – Кто-то из наших шаманов в Верхний мир отправился. Может, Мунук, может, еще кто…

Помолчали.

– Варвара, как ты думаешь, Черный Атаман будет нынче? – снова спросила Агнешка.

– Может, да, а может – нет. Я жду до утра, а потом – уеду. Меня Надя Златовратская ждать будет.

– Не надо бы вам! Сергей Алексеевич дюже рассердится, коли вас тут не сыщет, коли без его наказа уедете. Накажет потом! – опасливо сказала Агнешка.

– Я – не его собственность, а свободный человек! – Варвара ответила фразой, которую когда-то давно подслушала у Златовратских и полюбила за звучность. Агнешка испуганно перекрестилась.

Варвара знала, что полячка опасается вовсе не за нее, а за себя, боится попасть Черному Атаману под горячую руку. Она презирала трусость Агнешки, так как сама практически ничего не боялась. В том числе и наказания. Черный Атаман ценил ее и берег от всех, а пуще прочего – от себя. Сказать больше, Варвара иногда сама нарывалась. Прошлой весной случайно услышала про дело, в котором втемную хотели использовать ее соплеменников, и на них же после свалить грех перед полицией. Варвара от имени отца (ее саму бы и слушать не стали) объяснила ситуацию старейшинам и сорвала договоренность. Отчего она так поступила – и сама не знала. Соплеменников она, пожалуй, презирала. Так же, как и отца, ее более всего удивляла и раздражала в них неспособность думать вперед и рассчитывать последствия собственных и чужих действий. Как-то существенно изменить их было невозможно.

Люди Черного Атамана явились на место и не нашли там самоедов, которые ушли в тайгу. Разъярившись до крайности, Дубравин велел поймать кого-нито и любым способом выпытать причину. Когда причина стала ясна, он один прискакал на Черное озеро и сходу избил Варвару нагайкой. Потом, проспавшись и отойдя от гнева, сам отыскал ее на сеновале, промыл свежие раны, целовал руки и ноги и просил прощения за жестокость.

– Отчего ты в тайгу не ушла? Могла бы ведь переждать, покуда я перебешусь, успокоюсь… – спрашивал он, заглядывая в непроницаемые глаза.

Варвара молчала и улыбалась запекшимися губами. Она не могла сказать ему, что ей нравится, когда он ее бьет, и этот контраст между его жестокостью и жалостливым, почти бабьим утешением. Варвара была достаточно умна и знала, что Сергею, который стыдился своих вспышек, не понравится ее признание.

Потом он подарил ей целую пригоршню самоцветов, и она ласкала его ночью с таким жаром, что он даже позволил себе усмехнуться: «Тебе как будто побои на пользу идут!»

Варвара знала, что по ее лицу русский ничего не сможет прочесть, но на всякий случай отвернулась.

С утра, когда Сергей еще спал, разметавшись на широкой кровати и постанывая во сне, Варвара поднялась на сопку, к расщепленной сосне, подняла кусок дерна, тяжелую деревянную крышку и открыла маленький, зарытый в землю сруб. Сруб сладила она сама, с детства любившая работать не только с красками, но и с деревом, и с камнем, и с глиной. Внутри сруба стоял небольшой, аккуратный сундучок. Варвара подняла его за железное кольцо, отперла, откинула крышку и, разжав ладонь, медленно ссыпала внутрь полученные накануне от Сергея самоцветы. Потом опустила в сундучок обе руки и стала перебирать свои сокровища. Сундучок был полон приблизительно на две трети. Кроме золота, украшений и самоцветных камней, в нем лежали деньги – в ассигнациях и монетах. Варвара почти не носила украшений и не любила пестрых и дорогих нарядов. В еде она была также неприхотлива и неразборчива, как енот или ворона. Почти вся Варварина выручка от торговли в мангазее, полученные от Сергея и отца подарки, доходы от иных сделок (они имелись у остячки, так как слегка мошенническая предприимчивость отца была унаследована ею в достаточной мере) – все это практически полностью попадало в сундучок. Зачем, для чего она копила все это? Варвара не могла бы сказать наверняка, но само обладание, разглядывание и касание своих тайных сокровищ доставляло ей чувственное удовольствие. Кроме того, она полагала, что, когда мир вокруг нее очередной раз переменится, все это может пригодиться ей во вполне практическом смысле.

– Варя!

Варвара сама не заметила, как, раздумывая, спустилась с крыльца, прошла на мостки. Сейчас темная высокая фигура сбегала к ней по ступенькам. Мужчина остановился рядом с ней, не касаясь ее. Она тоже не торопилась с прикосновениями. Пока они стояли так, кокон невидимых нитей опутывал их все сильнее. Напряжение и даже боль, возникающие от этого длящегося мгновения, были приятны обоим. Лунные блики, проникающие сквозь листву, играли на волосах, скулах и плечах Варвары. Где-то глубоко в черных глазах скрывалось холодное рудничное серебро.

– Ты хотела уехать, меня не дождавшись? Хотя я и велел тебе…

– Агнешка – гадина, – равнодушно откликнулась Варвара. – Хочет нас с тобой поссорить, или мне – пакость. Намедни всю тесьму на шали спутала, отрезать пришлось. Дура. А велеть ты мне ничего не можешь. Я – сама по себе.

– Варвара! – предупреждающе вскрикнул Сергей.

– Что? Зарежешь? Плеть возьмешь? Брось, не надо тебе. Сам же после мучиться станешь.

– Отчего, ну отчего ты такая?!

– Уродилась такой. У меня мангазея, надо отвезти кость, что у хантов собрала, да свое. А до того – Надя Коронина меня на тракте ждать станет…

– Почему ты не бросишь это все? «Мангазея»… «Магазин» – я ж тебе сто раз говорил. Ты – мастерица, тут слов нет, но зачем – на продажу? И поделки эти уродские, которые ты в стойбищах собираешь… Чего тебе не хватает? Скажи, я все устрою…

– И что ж дальше? Сидеть здесь твоей полюбовницей, тебя поджидать? То ли приедешь, то ли позабудешь, то ли вовсе – голову тебе с плеч? Не нужно мне.

– А как ты хочешь? Хочешь, женюсь на тебе? Украду где-нибудь попа, привезу сюда, пусть обвенчает нас. Ты ведь крещеная? Будешь моей женой, детишки пойдут…

– Полукровки – они всегда неудачливые выходят. Нельзя промеж двух стульев сесть – так у вас говорят? Чтоб хорошо вышло, тебе надо от своей детей родить, а мне – от своего. Только я не хочу. Что в том? Анна, сестра моя, троих уже родила. Ходят, все трое на чурбачки похожи, только по размеру и отличаются. Словно для разных печей нарублены. Зачем мне?…

– А чего ж ты для себя хочешь?

– Сейчас – как есть. После – не ведаю. А ты, про себя, знаешь – чего?

Луна поднялась над лесом и тут же через озеро пролегла дорожка, словно из небесного кувшина кто-то плеснул на землю серебристым молоком.

– Пойдем в дом, – сказал мужчина, так и не прикоснувшись к ней.

В комнате он зажег одну свечу, подошел к раскрытому роялю, тремя пальцами сыграл простую, болезненно наивную мелодию. Ей, как всегда в таких случаях, сделалось его жалко. Зная, что будет, если он об этом догадается, Варвара отошла к окну, отвернулась, смотрела на полосатые от лунных теней стволы.

– Ложись, – велел он, отходя от рояля.

– Здесь? – Варвара подняла бровь.

– Я так хочу, – он уже не приказывал, а просил.

Девушка повиновалась и, скинув платок и платье, легла, ощущая спиной холодную шероховатость половика. У него была светлая кожа на плечах и груди и очень темные, почти черные соски. Варвара ласкала их пальцами и губами, пока он не застонал. В минуты нежности он называл ее Чернавкой. Ей нравилось, что он такой светлый. Луна добавляла свою лепту в богатство оттенков.

– Я хочу тебя нарисовать. Так, – прошептала она.

Он удивился и широко раскрыл глаза.

– Потом! – наконец, сказал он и по-щенячьи затеребил зубами ее косу.

Потом они лежали на боку, стараясь уместиться на узком половике, еще сохраняющем жар их любви. Она – за его спиной, перекинув руку ему на грудь. Луна наискось освещала их обоих. Его тело казалось серебряным с каким-то совершенно невозможным для живой кожи зеленым оттенком, ее – бронзовым. Варвара, лежа на полу, одновременно смотрела на всю картину с потолка и жалела, что не может раздвоиться в действительности и одной из половин немедленно отправиться рисовать.

После он проснулся от холода и сквозняка. Варвары за его спиной не было. Утро лишь едва серело за окном. Шлепая босыми ногами, он подошел к окну и увидел ее, уже одетую, гарцующую на берегу озера. Небольшая ладная кобылка, похожая на саму Варвару, играла под ней, изображая поединок всадницы и коня. Варвара, не улыбаясь, натягивала поводья. На ветках и уцелевших листьях висели большие прозрачные капли, как будто чудом удерживающиеся в воздухе. Озеро морщилось от рассветного ветерка, как нос сердитой дворняжки.

Варвара направила кобылку в кусты, туда, где скрывалась едва заметная тропа. Ее не заплетенные в косы волосы реяли по ветру, как черный парус пиратского фрегата. Он проводил ее взглядом и сжал кулаки с такой силой, что ногти багровыми полукружьями отпечатались на ладонях.


К полудню приехал Рябой и привез троих. Как было заведено, новички ехали последнюю версту с завязанными глазами и теперь, щурясь, с изумлением оглядывали сказочный терем, озеро и все окружение. Черный Атаман наблюдал за ними из стрельчатого окна.

Ни люди, ни предстоящий разговор не вызывали в нем никаких чувств. ОН искусственно попытался вернуть себе потребную настороженность, звериную остроту восприятия, которая и позволила ему когда-то пройти по грани безумия и выжить в Сибири – этом нечеловеческом, полном изначальных земляных сил мире, предельно равнодушном не только к отдельной человеческой судьбе, но и ко всей человеческой массе разом. Однако чувства не возвращались, и все тело казалось каким-то хрупким и звонким, не плотским совершенно, словно он, не заметив того, поменялся местами со своим отражением в зеркале.

– Отчего же теперь собрались, а, братцы? – голос звучал фальшиво и своей откровенной неестественностью пугал даже его самого. Алмазные лучи безумия ощутительно вылетали из глаз и щекотали роговицу. Мужики (двое в годах, а один – еще совсем зеленый, почти мальчик) ежились и переступали сбитыми сапогами. Как Варвара посмела уехать? Сейчас, когда у него опять кризис и нужда в ней?!

– Слыхали, что Сохатый снова в наших краях, к тебе прибился, а с ним – знакомцы давние…

Нелепый и опасный, как поднятый из берлоги медведь. Кныш – фамилия или кличка? Скорее, последнее.

– Так ли? Рябой говорит, ты с Воропаевым накоротке был, а вовсе не с Никанором.

– Правду говорите, – мужик опустил голову. То, что он не стал врать и отпираться, сразу расположило к нему Черного Атамана. – Как Климентия Тихоныча порешили (Кныш тактично не упомянул о том, кто именно порешил старого атамана), так мы с Фокой в тайгу подались. После я на Выселках жил, с бабой, нанимался там… на вскрышку торфа, – на лице Кныша отразилось столь явное отвращение к честному труду, что Сергей едва удержал смех. – В общем, не выходит у меня… тоска гложет… А тут еще племяш подбивает, – мужик кивнул в сторону потупившегося от смущения подростка. – Давай, дядька Кныш, да давай… Старому был годен, глядишь, и новому атаману на что сгодишься…

– Понятно, – протянул Черный Атаман и кинул быстрый взгляд в сторону юноши. – Как звать?

– Власом.

– «А как же зовут тебя, крошечка?

Власом.

А кой тебе годик?

Шестой миновал.

– Но, мертвая! – крикнул малюточка басом.

Рванул под уздцы и быстрей зашагал…»

Помолчали. Мужики стояли, прикрыв глаза, как провинившиеся, но неусмиренные лошади. Сергею захотелось схватить кнут и выгнать всех прочь.

– Это чего же? – спросил наконец крошечка-Влас.

С Черным Атаманом иногда случались приступы предвидения. Например, сейчас он совершенно отчетливо увидел, что отныне юношу будут звать именно так – Крошечка.

– Это Некрасов, болваны, – устало сказал он. – Великий русский поэт, певец народной вольности. – А ты? – он мазнул беглым взглядом по третьему новичку.

– Липат, ваше благородие. Когда-то давно тоже короткое время при Климентии Тихоныче состоял, вот Кныш помнит меня, после – на Выселках. Нынче в стесненных обстоятельствах нахожусь… и пожелал вот, ежели ваше благородие изволит…

– Пошли все прочь! – не выдержал Дубравин. – Идите! Идите! Рябой вам объяснит, что к чему. Но – молчать! Поняли, канальи – молчать!!!

Сергей ощутил, как в углах губ выступила пена. На крик в дверь всунулась на мгновение любопытная физиономия Агнешки. Мужики испуганно закивали и попятились, увлекая за собой Власа. Крошечка таращил глаза и смотрел не испуганно, но завороженно. Сергею захотелось своротить ему конопатый, с зеленой детской соплей в ноздре, нос, но он смирил себя, уговаривая, что вполне можно обождать удобного случая. Теперь уж он был рад, что Варвара уехала с заимки и неизвестно, когда вернется.

Глава 6

В которой Марья Ивановна знакомится с новым инженером, читатель – с внуками Ивана Гордеева, а Любочка Златовратская желает сестре счастья

Марья Ивановна стояла, незаметно опираясь рукой о стол, и в упор разглядывала нового инженера. Можно было б и сесть, но стоять казалось удобней – не придется смотреть снизу вверх. Все мужчины, кроме остяка Алеши, были выше Машеньки ростом, да еще и хромота полвершка убавляла. По природе это было правильно, по делам же выходило неудобно.

– Носи каблучки! – советовала Любочка Златовратская.

В насмешку, что ли, или по глупости, у нее не разберешь. Какие каблучки при хромой ноге, да еще и в Егорьевске?!

Впрочем, инженер Измайлов, вежливо поклонившийся при встрече, и теперь стоявший у входа, статями отнюдь не подавлял. Среднего роста, высокие скулы, широко расставленные зеленые глаза, нос-картошка, русые волосы, уже начавшие редеть со лба, аккуратно подстриженная рыжеватая бородка. Брюки, рубаха и пиджак, явно с чужого плеча, сидят слегка мешковато. Крепкие, приятно расправленные плечи, но скован, неловок в движениях, и то явно не от волнения, а от природы.

– Может, присядем? – мягкое широкое лицо с постоянной готовностью к улыбке. С правой стороны, сверху не хватает клыка, но необъяснимым образом щербина улыбку не портит, а лишь добавляет обаяния.

Видно, что незлой и милый человек. Но не слишком ли мягок окажется? Сможет ли с рабочими? С ротозейством, с пустотой душевной, с злонравием, с лживостью людской человеческой массы?

– Да, конечно. Садитесь, пожалуйста, – Марья Ивановна с облегчением опустилась в кресло.

«Брось, Маша! – сказала она сама себе. – Он инженер и в годах, значит, с опытом по специальности. Того довольно. Не путай его и себя. Твои надежды прозрачны: однажды явится невесть откуда, как в русских былинах, второй Матвей Александрович Печинога, станет за твоей спиной прибрежным утесом, и будет стоять неколебимо, и знающе, и любая производственная хитрость ему по плечу, а на остальное он просто плевать хотел. И все его боятся и уважают… Брось! Не будет никогда второго Матвея Александровича, и первого тоже не будет, потому что его убили. Те самые рабочие, которых он так и не сумел или не захотел понять… Знает ли уже этот Измайлов, что случилось на прииске с его предшественниками? И что об этом думает? Спросить нельзя, но как бы не забоялся, узнав… На вид он вроде не суеверен, но все же…»

– Вы слышали ли, какой конфуз непонятный с моими документами случился?

Измайлов разводит руками, словно извиняется за что-то.

Разумеется. Еще бы она не слышала. Помощник исправника ей лично доложился, не поленился приехать. Портмонет с паспортом и прочими бумагами и кошелек Измайлова третьего дня принес в правление прииска какой-то оборванный, никому не известный инородец, молча сунул первому попавшемуся на глаза человеку (им оказался уставщик Дементий Лукич) и тут же убежал неизвестно куда.

Самым для полиции удивительным показалось то, что в вернувшемся к хозяину кошельке оказались деньги. Двести тридцать семь рублей и сорок копеек.

– А у вас сколько было? – приставал к инженеру полицейский чин.

– Да я точно не помню, но, кажется, аккурат столько и было… – растерянно отвечал Измайлов.

Кроме денег, в документах обнаружилась записка. Красивым, нервным, слегка небрежным подчерком образованного человека там было написано:

«Милостивый государь Андрей Андреевич! Не обессудьте, что вещи пропали. Мне бы раньше спохватиться, но теперь эти канальи все растащили, и концов не найдешь, хоть обломай об них палку. Простите покорно, что не доглядел. Вы – крепкий орешек, с такими всегда приятно иметь дело. Позвольте пожелать Вам удачи во всех начинаниях.

Искренне Ваш Сергей Дубравин»

Мысли про Черного Атамана вызывали у Измайлова головную боль и резь в животе. Отчего он сначала отдал приказ найти его и добить, а потом вступил с ним в переписку и извиняется за то, что не уследил за его вещами? Зачем вернул документы и деньги до копейки? Как-то это все… глупо… навязчиво… Измайлов морщился. Он не любил таких игр. Впрочем, нет. Точнее будет сказать, он в них давно наигрался.

– Может, вы его знали? – продолжал настаивать пристав. – Давно, еще в Петербурге? Он-то вас в горячке не признал, а потом, по бумагам…

– Знал? – Измайлов честно перебирал в голове имена и лица. Нет, никакого Сергея Дубравина ему точно никогда не встречалось. – Нет, не знал.

– Но отчего тогда… – пристав лупил глаза и собирал в складки без того низкий лоб.

– Да он же сумасшедший, ваша честь! – с досадой откликнулся не то письмоводитель, не то другой какой-то мелкий чин, сидящий в углу и чинящий карандаш. – Черт его разберет, почему он делает то или это! Что об этом толковать!

– Что, действительно сумасшедший? – заинтересовался Измайлов. – По-настоящему?

– Ну да! – горячо заговорила личность из угла. – Это всем ясно, потому что иначе не объяснить. В марте о том годе его люди устроили резню в Сорокине. Семеро убитых, раненных я уж позабыл. А в сентябре в том же Сорокине он наделил приданым пять неимущих девиц-сирот, чтоб они замуж пошли. Это как? А когда они захватили приезжего чиновника-ревизора из Москвы и вместо выкупа требовали улучшить содержание арестованных во время волнений на Битых приисках и свободы печати в Ялуторовске!

– Ну, это-то я понимаю… – протянул Измайлов. Пристав и его неясный сослуживец взглянули на инженера с комичным изумлением. – Хотя, конечно, тоже помешательство своего рода… Но, может быть, он воображает себя эдаким таежным Робин Гудом?

– Веревка по нему плачет, вот что я вам скажу, Робин Гуд он там или не Робин Гуд! – как-то обиженно заявил пристав.

Бог с ними! Вряд ли в ближайшее время доведется еще увидать воочию этого Дубравина, а переписываться с ним Измайлов и вовсе не собирается.

Теперь эта женщина, хозяйка приисков. Марья Ивановна Опалинская, бывшая Машенька Гордеева. Белая, вроде бы приятно округлая, но тело спрятано совершенно. Носит накидку на волосах, из-под которой выбивается всего один, очень светлый локон, длинное платье с подолом, закрывающим не только лодыжки, но и ступни. По-своему она даже красива, как некая разновидность упитанного ночного мотылька.

Измайлов видел, что Марья Ивановна не слишком-то впечатлена его видом и манерами. Что ж! Мысленно он пожал плечами, во всем соглашаясь с ее оценкой. Удивительно, но сам Измайлов считал себя именно таким – неинтересным внешне, слабым и трусоватым. Он знал о себе и большее, но надеялся скрыть от всех, стыдясь едва ли не половины прожитых им лет.

Ему было нелегко и неловко жить в Петербурге. Он устал от всех и от всего и уехал сюда, чтобы все стало легко, просто и понятно. Но и здесь все сразу пошло как-то… нелепо. Этот странный разбойник, играющий в непонятные игры с вполне реальными жизнями вполне реальных людей. Надя в самоедских штанах, обтягивающих маленький, аккуратненький задик… Надя Петропавловская-Коронина-Златовратская. С ума сойти! Где-то здесь, по сибирским меркам неподалеку, маячит ее муж… Ипполит Корнеевич? Нет, кажется, Михайлович. Он изучает многощетинковых червей, издает рукописный журнал и организует побеги колодников из Тобольского централа. Боже упаси! Либо я ничего не понял, либо Надя немедленно поделится с мужем сведениями о его, Измайлова, прошлом. С гордостью расскажет, как пели песни в тайге… Коронин, конечно, очень обрадуется: как же, в числе товарищей прибыль! – и станет строить планы. Тысячу планов, каждый из которых известен Измайлову уже сейчас. А чем еще она с ним поделится, докудова у них там, в идейной семье, простирается взаимное доверие, а?… Измайлов вспомнил, как Надя ставила ему, полумертвому, самодельную клизму, а потом, спустя две недели, он учил ее целоваться. Она совала узкий горячий язычок в щербину между его зубами и тихо, гортанно смеялась…

Измайлов едва не застонал сквозь стиснутые зубы, и Марья Ивановна взглянула на него с удивлением. Что это с ним? Может быть, еще беспокоит рана?

Под ее взглядом Измайлов немедленно пришел в себя и даже впопад ответил на какой-то незначащий вопрос.

С мужем Марьи Ивановны, Дмитрием Михайловичем Опалинским, он встречался и беседовал уже не то два, не то три раза, и даже ездил с ним на Мариинский прииск. И здесь не слава Богу! Помня Надины слова об общительности, демократичности и беспорядочном дружелюбии Опалинского, Измайлов сначала старался держаться в тон, шутил, балагурил и беспрестанно улыбался, так, что даже щеки заболели. Но горный инженер Опалинский вел себя странно, все время настаивал на том, что ему, Измайлову, надо еще полежать, отдохнуть, подлечиться и прийти в себя после дерзкого нападения. Измайлов твердо уверил работодателя, что уже достаточно отдохнул, поправился, и готов приступить к ознакомлению с делами, а Дмитрий Михайлович отчего-то все бормотал про отдых и отводил глаза, словно не желая смотреть на инженера. При ходьбе Измайлов заметно припадал на раненную сторону, оберегая себя от боли в боку. Может быть, ему неприятно это видеть, потому что напоминает о хромоте жены? Но ведь чушь какая-то! Да и на обычные вопросы только что повстречавшихся коллег, типа: «Где и с кем кончал курс? С кем из коллег сохранил связи? Кто читал минералогию и физическую химию в альма матер?» – Опалинский начал как-то неприлично юлить и суетиться, как будто Измайлов пытал его о невесть каких секретах.

На прииске Измайлов, устав попусту улыбаться, сразу засел за документацию. Просидел, не поднимаясь, четыре часа, и совсем запутался в происходящем. Когда спохватился, оказалось, что Дмитрий Михайлович уже уехал, впрочем, передав любезнейшему Андрею Андреевичу свои извинения и оставив свой собственный, вполне щегольский по местным меркам, экипаж.

Измайлов вернулся в лабораторию, еще раз перелистал журналы, взял лист бумаги и, подумав, записал на нем пять вопросов по существу дела. Сложил бумагу и спрятал в карман.

Во время следующей встречи с Опалинским Андрей Андреевич осторожно, вразбивку задал тому все пять означенных вопросов. Получил ответы и остался в совершеннейшем недоумении.

Ну почему в его жизни ничего и никогда не получается легко и просто? Могло ведь хотя бы иногда, в виде исключения…


После окончания визита Марья Ивановна самолично спустилась во двор, чтобы проводить гостя. Надобности в том не было никакой совершенно, и зачем потащилась, Машенька не понимала до той поры, пока не увидела. Увидев, сразу разгадала собственный, сложившийся помимо сознания, замысел. Дети Элайджы! Почему-то никак невозможно было даже мысленно назвать их Петиными детьми. Ей хотелось посмотреть, выйдут ли навстречу и как отнесутся к новому инженеру дети Элайджы, странные существа, верный барометр, даже более верный, чем собаки… Привычно и почти равнодушно Машенька укорила себя за то, что равняет Божьи души с животными. Ну что ж, если все так делают, отчего ж ей-то… Хотя они, конечно, крещеные. Грех, грех, грех! Прости, Господи! Живем дальше…

Во время охоты, когда едва ли не полгорода собралось во дворе, дети Элайджи куда-то спрятались и никто не мог их отыскать. Особенно и не старались, потому что знали: они никогда не подойдут к человеку с ружьем. Даже любимого отца отлучили от себя на две недели, после того, как он принес домой два мешка битой дичи, из которых капала в пыль бурая кровь.

А теперь? Машенька огляделась. Теперь вот они тут, стоят невдалеке все трое, придерживаясь по обыкновению друг за друга, и зыркают глазенками. А две одинаковые собаки-гончие уже подбежали к Измайлову и симметрично встали по бокам на задние лапы, крутя хвостами и требуя ласки или подачки.

– Два, три, отойдите! – скомандовала Марья Ивановна.

– Что, простите? – вежливо переспросил Измайлов, который, одинаково дозируя ласку, попеременно и рассеянно чесал сующиеся к нему собачьи морды. – Что вы сказали?

– Два, три – так зовут наших собак, – разъяснила Марья Ивановна. – На самом деле они Пешка-два и Пешка-три, но мы их все сокращаем. У Пети… у Петра Ивановича была гончая Пешка. В охоте не так, чтобы отменно хороша, но в прочих делах умна была удивительно, почти как человек. Вот он и оставил ее щенков, и пронумеровал их. Есть еще Пешка-раз и Пешка-четыре…

– Забавно, – пробормотал Измайлов, увидел таращащихся на него детей Элайджи и присел на корточки.

Мальчик вышел вперед, прикрывая собой девочек.

– Ты – Измаил? – требовательно и почти правильно спросил он.

– Юрочка, познакомься, это Андрей Андреевич, – попробовала влезть Машенька, но, как всегда, безуспешно.

– Это неправильное имя, – сказал мальчик и утвердил. – Ты – Измаил, архангел.

– Ну пускай Измаил, если тебе так хочется, – улыбнулся Измайлов. – Хотя насчет архангела ты, конечно, погорячился…

– Я – Волчонок, – сказал мальчик. Нынче он говорил удивительно хорошо, и Машенька сделала вывод, что Измайлов ему явно понравился. – А это мои сестры – Лисенок и Зайчонок.

– Замечательные имена! – развеселился Измайлов, шагнул вперед гусиным шагом, и попытался обхватить и поднять самую маленькую из троих – Зайчонка. Девочка протянула к нему ручки, но старшая из детей, Лисенок, внезапно сделала запрещающий жест.

– Не надо! – низким и глухим голосом сказала она. – Тебе больно. Здесь, – она приложила руку к своему боку. – Потом, когда поправишься, ее покатаешь. Она любит на ноге.

– Обязательно покатаю. Спасибо за заботу, Лисенок, – серьезно сказал Измайлов, с видимым трудом встал, склонился над детьми и нежно погладил рыжеволосые головки. Марья Ивановна машинально отметила, что детей он гладил совсем не так, как ластившихся к нему собак.

Все правильно! Все так, как я и думала. Дети Элайджи разговаривают с ним и даже позволяют к себе прикасаться. Они никогда не ошибаются. Значит, он такой и есть, и у нас действительно прибыло полку мягкотелых, ласковых, не умеющих драться, кусаться и убивать… С ума сойти! Зайчонок, самая дикая из троих, трогает его за бороду и гладит по щеке!

– Дети, идите к маме или к няне! – распорядилась Марья Ивановна. – Андрею Андреевичу нужно уходить по делам. Вы его задерживаете.

– До свидания, Измаил! – хором сказали Лисенок и Волчонок и дружно, в четыре руки, оттащили от нового знакомого младшую сестру.

Господи, как же они меня все раздражают! Машенька закусила губу и привычно подавила поднимающуюся к горлу досаду.

Первый ребенок Элайджи и Пети был рожден вне брака и умер сразу после рождения. Элайджа родила одновременно с Верой Михайловой, вскоре после смерти Ивана Парфеновича и инженера Печиноги. Смерти ребенка никто не удивился, и, кажется, даже никто особенно не расстроился. Какая из Элайджи мать?!

Когда Петя и Элайджа поженились, она сразу же забеременела снова и почти подряд, легко, как кошка, родила троих детей – двух девочек и мальчика. Отчего же в первый-то раз не сложилось? – думала иногда Машенька и не находила ответа. К родившимся детям Элайджа отнеслась ровно и ласково-равнодушно, в какой-то момент кормила огромной, разбухшей грудью всех троих без разбору, того, кто попросит. Маша, заходя в Петин флигель по делам, видела эту вполне первобытную картину и едва сдерживала тошноту. Огненноволосая, широкобедрая Элайджа с вываленной из ворота веснушчатой грудью казалась ей похожей на троглодитиху, а суетящиеся вокруг нее замурзанные дети – на каких-то диковинных и неприятных зверьков, вроде маленьких и грязных обезьянок. Когда дети подросли, трактирщица Роза, бабушка детей, прислала им няньку-калмычку, племянницу ее прислуги Хайме. Калмычка легко обихаживала диковатых и неприхотливых детей, пела им степные песни и общалась с ними на таком странном, ломаном языке, что когда старшие дети, наконец, заговорили, никто ровным счетом не мог их понять. Сама Элайджа говорила в основном по-еврейски, и, видимо, как-то договаривалась со своими отпрысками. Их неспособность говорить по-русски ее нисколько не волновала. Дмитрий Михайлович не раз говорил Маше, что надо бы как-то вмешаться в ситуацию, и дать детям хоть какое-нибудь развитие, кроме пения калмыцких песен и прогулок по лесу с полоумной матерью. Машенька в уме и вслух соглашалась с мужем, но по душе почему-то совершенно ничего не могла предпринять в направлении образования племянников.

Сама Марья Ивановна после свадьбы беременела четыре раза. Первая ее беременность протекала крайне тяжело, с тошнотой, рвотой, отеками, но навалившиеся после смерти отца дела не терпели проволочек, и, несмотря на помощь мужа и Алеши (тогда он еще был с ними), регулярно требовали присутствия «хозяйки». Машенька ломала себя и всегда имела с собой в возке специальный кувшин, в который блевала во время поездок. Кончилось все, естественно, выкидышем.

Вторую беременность она целиком отлежала в постели и сама себе напоминала мучительно медленно подходящую квашню. Читать она не могла, есть хотелось постоянно, сколько б ни съела, но доктор Пичугин велел себя ограничивать, чтоб не получился слишком большой плод. Замотанный делами Митя навещал ее по вечерам, гладил по голове и молча улыбался бледной, отстраненной улыбкой. Она пыталась с ним говорить, он невпопад отвечал и иногда засыпал, прямо сидя на стуле. Ни о каких супружеских радостях Пичугин велел не думать, «коли хотите дитя доносить». Никто и не думал.

Сынок Александр родился в срок, но маленьким и слабым. Закричал не сразу и до года тряс подбородком, все время мерз и лежал в кроватке в окружении нагретых кирпичей. Молоко у Машеньки так и не появилось, и ребенка выкормила одна из бесчисленных племянниц остяка Алеши. Может быть, поэтому глаза у Шурочки получились узковатыми и чуть-чуть как бы заплывшими.

Вылезши из колыбели, Александр первое время ходил на цыпочках, но после выправился и стал весьма бойко бегать и везде залезать. Слабое и тонкое сложение у него оставалось. Если ему что-нибудь не давали или запрещали, он падал на пол, синел и «заходился». Отец, Дмитрий Михайлович, который в таких случаях страшно терялся, велел не портить ребенку нервы. Все домашние так и делали, и во всем Шурочке уступали. Если кто-то не услышал требования или замешкался, Шурочка бил ослушника кулачком или ногами. Впрочем, по характеру он был незлопамятный и отходчивый, и, когда находился в добром настроении, любил ласкаться ко всем и делился сладостями. Единственным человеком, которого Александр, пожалуй, побаивался, была бабка Марфа Парфеновна с ее клюкой и пронзительным взглядом. В ее присутствии он ощутимо притихал, не падал на пол, и старая женщина даже догадаться не могла, каким бывал любимый внучок в ее отсутствие.

Несмотря на теплую и дорогую одежку и хороший уход Шурочка часто простужался. В три года после простуды он перенес круп. Всю болезнь внука Марфа, не зная устали, простояла на коленях в приделе Покровской церкви, и никакие увещевания отца Михаила не могли ее оттуда изгнать. После кризиса, который случился на четвертый день болезни, Машенька нашла у себя в голове целую прядь седых волос. Шурочка поправился, но с тех самых пор у него появились странные приступы удушья, которые возникали непонятно от чего, и по непонятным же причинам проходили. Вначале каждый приступ казался несчастной матери последним. После самоедский шаман Мунук передал ей сладковатый корень, который надо было заваривать и давать Шурочке в период обострений. Отвар корня вроде бы помогал.

Потом Машенька беременела еще два раза и оба раза не доносила дитя даже до половины срока. После последнего выкидыша доктор Пичугин сказал ей, что детей у нее, по-видимости, больше не будет, но это, может, и к лучшему, так как очередная беременность могла бы ее просто доконать.

Дмитрий Михайлович, тоже переговоривший с врачом, поверил ему как-то наполовину, и теперь с осторожностью относился к исполнению супружеских обязанностей, словно ожидая от жены какого-то подвоха в этом вопросе. Машенька сначала плакала от всех этих напастей, а потом смирилась, и только трое здоровых детей отстранившейся от всего мира Элайджи порой вызывали у нее глухое раздражение. Да еще эти их идиотские клички… Они сами придумали их для себя и требовали, чтобы все называли их именно так, нарочно не откликаясь на свои вполне христианские имена – Юрий, Елизавета, Анна.

Все в дому, кроме Машеньки, смеялись и называли их угодным им образом. Впрочем, до звероватых отпрысков Элайджи и Пети никому особенно не было дела. Словно само собой разумелось, что они скорбны разумом и ни на что не годятся. Наследником всего считался Шурочка, и к нему соответственно и относились.

Раньше, год или два назад Шурочка пытался подружиться с двумя старшими кузенами. Чтобы задобрить и подманить их к себе, умненький мальчишка взял кулек сластей и свои лучшие игрушки. Машеньке все это не нравилось, но и противиться она не решалась. В чем причина? – спросил бы ее Петя. Что ответить?

Впрочем, все быстро разрешилось к ее удовольствию. Шурочка, который привык верховодить даже над слугами и родней, быстро получил от диких кузенов недвусмысленный отпор, прибежал к матери в слезах и заявил, что они все «дулаки», сломали его игрушку, и он с ними играть больше не будет. Увидав, что ребенок вот-вот начнет задыхаться, Машенька перепугалась, во всем согласилась с сыном и пообещала ему купить целых три игрушки взамен сломанной.

Теперь Шурочка «звериную троицу» великолепно не замечал, и благополучно играл с дочкой плотника Мефодия и сыном конюха Игната, которые, наученные родителями, во всем ему поддакивали и поддавались.


Любочка сидела в кресле, уютно подвернув под себя ноги, и читала очередной роман из великосветской жизни. К чтению она относилась серьезно и вникала в текст так, как, к примеру, горный инженер читал бы журналы по минералогии. Давно уже Любочка Златовратская поставила себе целью вжиться в этот странный, никогда не виденный ею мир. Из заснеженного или запыленного, по времени года, захолустья Егорьевска все это трудно было даже представить: холеные, сдержанные в движениях и словах люди носили бриллианты и парчовые платья, посещали балы и театры, ужинали в ресторанах, хранили деньги в банках, ездили летом на воды, а на Рождественские каникулы – в Европу. Это был тот мир, в котором родились и жили до поры Софи Домогатская, муж сестры Нади Коронин и Евпраксия Александровна Полушкина. Двое первых покинули блистающий мир кровных аристократов по своей воле, и за одно это Любочка их презирала и ненавидела. Если бы ей повезло так, как им, то она бы зубами и когтями держалась за эту привилегию, и никому не позволила бы… Евпраксию Александровну Любочка, пожалуй, жалела, ибо своей волей там и не пахло.

Любочка снова склонилась над книгой. Несмотря на все трудности, она должна была себе представить этот мир, более того, слиться с ним настолько, чтобы, когда придет время, никто не заметил фальши и разницы. Времени на обкатку навыков у нее просто не будет. Придется сразу, с колес… Любочка давно знала, что рано или поздно этот мир с желтоватых страниц станет ее миром. С раннего детства она верила не в христианского Бога, а в овеществленную силу желания. Если очень сильно хотеть – обязательно получишь. Так всегда получалось. А уж кто именно обеспечивает функционирование этого закона – какая разница!

Очень хотелось поделиться своими планами и уверенностью хоть с кем-нибудь. Поразмыслив, выбрала старшую сестру Аглаю, которая казалась самой амбициозной из всех. Аглая только скептически усмехнулась и назвала все Любочкины прожекты пустыми надеждами. Потом посоветовала не разевать рот на чужой кусок, который как раз в глотке и застрянет. «Не застрянет, не застрянет, не застрянет!» – закричала Любочка и затопала ногами от ярости. Ей просто до щекотки на языке хотелось немедленно привести сестре доказательства своей правоты, но она укусила собственный палец, и сдержалась. Нельзя! Слишком многое поставлено на карту!

В сущности, все окружающие обманывались насчет любочкиного характера, считая ее человеком открытым и даже демонстративным. На самом деле она вполне унаследовала фамильную замкнутость Златовратских и умела хранить все в себе не хуже других членов семейства. Только увидеть и разобрать эту черту в плаксивой и крикливой Любочке было куда сложнее, чем в горделиво-высокомерной Аглае и диковатой, немногословной Наде.

Надя, даже приезжая в Егорьевск, редко виделась и уж, тем паче, беседовала с младшей сестрой, и потому Любочка, увидев ее на пороге, с готовностью отложила книгу и преисполнилась любопытством, хотя предмет разговора был ей известен заранее.

– Ипполит Михайлович вчерась прибыл, – сказала Надя так, как будто бы сестра могла как-нибудь не заметить ее мужа, со вчерашнего дня остановившегося в доме Златовратских.

– Зачем же, он тебе сказал? – спросила Любочка. – Навестить нас, как он заявил? Это не в его обычае, ему до нас и дела нет. Неужто по тебе соскучился? Или почуял что…

– Не говори ерунды! – отрезала Надя. – У него здесь какие-то свои, политические дела, он мне толком не объяснил пока…

– Какие ж у нас в Егорьевске политические дела?! – искренне изумилась Любочка. – У нас же, как Ипполит Михайлович съехал, так и ссыльных не осталось, если Веревкина не считать…

– Отчего же не считать?

– Да ну его! – Любочка махнула рукой с великолепно отрепетированным презрением. – Бирюк, еще почище твоего Коронина. Сидит один в немытой избе и пишет историю Тобольского централа. Для будущих поколений… Дурак! Нет, ну вот хоть ты мне скажи, Надя, – вдруг загорячилась Любочка. – Ну вот какое мне дело до будущих поколений, если меня самой там уже не будет и я ничего не увижу? А?

Надя задумалась, потом нерешительно предположила:

– Может быть, это оттого, что там будут твои дети жить? Внуки, правнуки?

– Мои-то будут, – усмехнулась Любочка. – Да им самим разбираться придется. А вот внуки Веревкина, о которых он, по-твоему, радеет… Трудно представить…

– Да уж… – Надя сама не удержалась от улыбки и продолжила, вспомнив. – Так вот же, кроме Веревкина, ты забыла, еще один на поселение приехал – Гавриил Кириллович, кажется? Может, у Ипполита к нему дело?

– Да, Давыдов, я его у Каденьки видала, – согласилась Любочка. – Нормальный, вроде бы, человек, хоть и ссыльный, говорит, шутит, улыбается… Позабыла, верно, но тому удивляться нельзя, потому что ты со своей новостью этого Гавриила Давыдова и все прочее перебила…

– Я?

– А то? И не делай, пожалуйста, такое лицо, будто не понимаешь! Я Измайлова имею в виду, которого ты в тайге подобрала…

– Ну и как он тебе? – независимо поинтересовалась Надя.

– Андрей Андреевич? Он… он, славный, наверное, человек, но…

Любочка задумалась, формулируя, и по привычке задвигала, зажевала маленькой губкой, как делают степные сурки-байбаки. Когда-то давно Иван Гордеев купил на ярмарке такого зверька – толстенького и потешного – на забаву своим детям, Пете и Маше. Почти взрослому Пете он быстро надоел, а Маша еще долго возилась с ним, заворачивала в пеленки и укладывала спать в специально слаженную Мефодием маленькую кроватку. Наде тоже очень хотелось такого зверька, и она, пересилив себя, даже просила отца. Левонтий Макарович поднял тонкий палец и сказал дочери: «Звери лесные или степные должны жить в соответственных им местах, то есть в природных изначальных условиях». Маленькая Надя из этого высказывания поняла одно – жирненького сурка с теплой песочной шкуркой у нее никогда не будет…

«Надо спросить у Маши, что с ним потом стало, она уж большая была, должно, помнит,» – подумала Надя, а Любочка, наконец, разродилась определением.

– Твой Измайлов славный, но какой-то неэффектный!

Надя неожиданно разозлилась. В сущности, оценкам сестры, которая с самого раннего детства чутко и ревниво приглядывалась к миру, она доверяла едва ли не более, чем своим, зная за собой известную ограниченность взгляда. И в данном случае возразить ей было нечего. Но к чему это?! Что с этим делать? Да, Измайлов действительно неэффектен. Вот старший Гордеев был эффектен, не отнять, особенно когда напьется, нальется дурной кровью и примется реветь, ровно медведь в тайге. Митя Опалинский в молодости был эффектен, это нынче его пылью присыпало, да и Матвей Александрович тоже – раз взглянешь, после в кошмарах проснешься. В Андрее этого нет, все верно. Случайно взглянешь, отвернешься и не вспомнишь после. Неэффектен! А как он двое суток по холодной тайге полз, истекая кровью, как через адову, непереносимую боль ей улыбался и шептал: «Не бойся, Наденька, не бойся, милая, делай, что надо…» Это как?!

Надя фыркнула и вышла, ничего более не сказав. Любочка презрительно усмехнулась ей вслед. Что с сестры возьмешь? Дикарка, простушка, даже замужество никуда ее не продвинуло. Невзрачный Измайлов, подобранный в тайге и удачно излеченный ее изуродованными грязной работой, но сильными и умелыми руками (очевидные достоинства сестры Любочка вполне признавала), вполне годится для ее героя. Исполать ей. Каждый сверчок знай свой шесток. «Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним». Любочка с удовольствием взглянула на свои беленькие, изящные ручки с продолговатыми розовыми ноготками, мило улыбнулась своему отражению в зеркале и почти искренне пожелала сестре хорошо провести оставшееся до отъезда в Екатеринбург время.

Глава 7

В которой Вера Михайлова пишет письмо бывшей хозяйке и вспоминает о прошлом

1891 год от Р. Х., октября 5 числа, г. Егорьевск, Ишимского уезда, Тобольской губернии


Здравствуйте, любезная и дорогая Софья Павловна!

Пишет к вам известная вам Вера Михайлова, ваша бывшая горничная и должница во всем счастии и благополучии моей жизни. Во первых строках спешу сообщить, что здоровье мое и деток, слава Господу, хорошее. Матюша и Соня веселы, резвы и делают соответственно их возрасту изрядные успехи в науках. Матюша уже может по складам читать детские книжки, пишет печатными буквами записки, считает хотя и с ошибками, но споро. Подбирается уже к делению и умножению, и иногда верно. Соня же еще с прошлого года читает бегло и жадна до книг, даже таких, которые ее поре вроде бы не по ранжиру. По вечерам Матюша уж давно уснул, а она зажжет в головах свечу, и все разбирает чего-то. Я, однако, ей не препятствую, памятуя собственную неуемную тягу к просвещению, каковая вместе с вашим радением и привела меня к нынешнему завидному, по изначальному чину, положению. Правильно ли я поступаю, касательно Сони, на ваш взгляд? Аглая Левонтьевна и Каденька меня за то корят, говорят, что дети мои почти не играют, и от переучивания у них может мозговая горячка случиться. Правда ли это? Я сама склонна полагать, что нет, так как ведь не насилием ей дадено, а только по ее собственному хотению и стремлению. При том арифметика дается Соне куда хуже Матюши, и даже в пределах десятка она пользуется пальцами для вспоможения расчетов. Но я о том не печалюсь, и жду срока, так как сама научилась считать на пятнадцатом году, а читать и писать так и вовсе к двадцати.

Марфа Парфеновна по-прежнему захаживает к нам регулярно, и передает вам, Софья Павловна, любезный привет. А также Аглая Левонтьевна, Надежда Левонтьевна, Любовь Левонтьевна и мать их Каденька часто вас поминают и просят передать свою сердечную приязнь, как стану вам писать. Вот, передаю с удовольствием. Надежда Левонтьевна нынче в Егорьевске и уж попала в переплет. С ваших еще времен увлекаясь наукой врачевания, ходит она каждый год по весне и осени в тайгу, собирать какие-то потребные ее делу снадобья. В этом году обернулось такоже, но вот оказия – опять ехал на прииски инженер и опять на повозку разбойники напали. Инженера ранили тяжко, но он как-то от них уполз, и Наденька его как раз в тайге и подобрала и выходила. Она по обычаю молчит и толком не рассказывает, но были там какие-то ужасы вроде вырезывания пули ножом из живого человека и тому подобное. Зовут инженера Андрей Андреевич, а фамилия его – Измайлов. Я-то его еще в глаза не видала (да и чего ему ко мне являться, коли он к Опалинским нанялся), но Наденька после всей этой истории ходит и глядит как-то так, что мне за Ипполита Михайловича тревожно.

Вы в прошлом письме об господине Златовратском спрашивали. Иронии, явно в ваших словах присутствующей, я, каюсь, по глупости своей крестьянской не поняла, но отвечаю: занятия мои с Левонтием Макаровичем все продолжаются. Мне оно уж скорее в маету, но он, кажется, привык и ждет, а я обидеть человека, который столько мне всего открыл, пока не решаюсь. Из латыни я теперь знаю чуть менее его, да только интерес ко всей этой исторической ветоши во мне поугас. Годы, должно быть, да и самой теперешней жизни для интересу довольно.

Передают вам также привет Илья, Роза и Самсон трактирщики. Дела их идут на процветание, Илья еще два года назад открыл новый трактир (не помню, писала ль вам), а теперь еще и гостиницу и мангазею во флигелях. Теперь у нас в Егорьевске, стало быть, два трактира: «Луизиана» и «Калифорния». В мангазее заправляют Варвара, младшая дочь Алеши, и Потапова Татьяна, бывшая невеста Пети, которая так замуж и не вышла. Хоть и появился еще один трактир, но Роза с Самсоном на прибыль не жалуются, стали еще толще и печалуются только об одном: Илья не хочет жениться, и в новом трактире нет хозяйки, только прислуга, а это – дело ль? О том годе Роза уж пыталась хитростью дело обернуть. Для старенького скрипача Якова, который еще с вашей поры в Егорьевске прижился и в Сорокино возвращаться не стал, привезла из той семьи молоденькую его правнучку – Рахиль, черноглазую и носатенькую, якобы за дедушкой ухаживать. Яков после открытия «Калифорнии» перебрался за Ильей туда, и посейчас иногда играет по вечерам на скрипке на радость мастеровым и проезжим людям. Рахиль, само собой, при дедушке, и Розин расчет понятен. Да не тут-то было. Илья, как вы помните, ко всем без разбору ласков и мягок, но только желательного оборота события не получили, и бедная девочка Рахиль, отчаявшись в своей привлекательности (да еще и Роза на нее, должно быть, давила), даже пыталась от горя спичками травиться. От греха подальше Рахиль вернули в Сорокино, а Илья так холостым и живет, и все время и силы отдает расширению дела, проявляя в том недюжинную сноровку. Для начала он проехал по тракту едва ли не от Екатеринбурга до Тобольска и раздал взятки служащим почтовых станций, всего лишь за то, что они в разговорах с постояльцами, как бы между прочим, будут упоминать, что вот, дескать, в городке Егорьевске есть очень приличное и чистенькое заведение для проезжающих… На тракте он на трех верстах в обе стороны поставил огромные деревянные щиты, на которых сверху огромными буквами из жести прибито «Калифорния», а ниже написано и даже нарисовано (в том ему Варвара помогла) про комнаты, выпивку, горячую еду и даже музыкальные вечера. Оживление от такого новшества заметно сразу, и нынче комнаты для гостей в обоих трактирах почти никогда не пустуют. В мангазее, кроме обычного ассортимента, Варвара своей волей соорудила странную торговлю: игрушки, да поделки из кости или камней от всяких инородцев, и ее собственного художественного изготовления, да одежда из мехов и кожи тех же инородческих покроев. Странно, но все это покупают охотно, особенно из тех, кто проездом по тракту останавливается. Алеша при мне все Варвару пытал: ну чего тебе неймется, чего не хватает? Денег много, скажи, сколько тебе надо, дам. А она ему: ничего мне не надо, хочу свое собственное дело иметь. А замуж тоже не хочет. Алеша, хоть он и не скажет никогда, но из-за того переживает сильно. Дикая девка, совсем. Куда она в тайгу ходит, к кому? Людям в Егорьевске говорит: к шаману. Алеша их верования и обычай знает, сказал мне: врет она все. Пытался подговорить кого-то из своих проследить за ней, так она сама того выследила и – бревном по голове. Еле очухался потом, домой дополз. Больше никто не соглашается.

Последнее время зачастили к нам казаки. Не так, чтобы строем или под конкретное дело, но как-то так… ездят дозорами по трактам, заходят в тот же трактир или мангазею… вроде приучают к чему-то, или стерегут чего. Раньше-то у нас военного человека в городе днем с огнем не сыщешь. И исправник приезжал уже раз пять за последние две недели, о чем-то с Опалинскими толковал, на дальний, Лебяжий прииск ездил. Что это значит, разобрать пока не могу, но что-то значит непременно…

Теперь, когда я вам все свои дела обсказала, по чину и вопросы задать. Как здоровье вашего драгоценного сыночка Павлуши и мужа Петра Николаевича? Не хвораете ли сами? Как здоровье матушки вашей, Натальи Андреевны, сестричек и братьев, крошки-племянника? Закончили ли роман? Или, может, уж и напечатали? Так ведь не забудьте прислать-то. Сами понимаете, как меня любопытство гложет. Передали ли Григорию Павловичу мои поздравления с законным браком? Он меня, должно, и не помнит, а я-то его, как сейчас – такой резвунчик был, нашкодит, обидит кого, и тут же сам испугается, разом утешать несется, и все свое до крошки отдаст. Дай Бог им с молодой женой счастья, такоже и вам с Петром Николаевичем!

На сем прощаюсь и остаюсь ваша покорная слуга

Вера Михайлова

Вера отложила перо, потерла подушечками пальцев уставшие глаза и посмотрела за окно, туда, где чернела стена уже почти облетевшего леса. Кот Филимон, заметив, что хозяйка окончила дело, тяжело вспрыгнул на стол и осторожно потрогал лапой перо. Вера, не глядя, почесала его за ушами. Кот замурчал, потыкался ей усатой мордой в ладонь и отошел, лег на краю стола в позе египетского Сфинкса и тоже стал смотреть за окно.

Дети вместе с собаками ушли в лес за прихваченной морозцем рябиной, Алеша уехал в инородческие поселки по делам сетей и рыболовных песков, и Вера в кои-то веки была дома одна, если не считать Филимона. Оттого и взялась писать письмо к бывшей девочке-хозяйке, нынче проживающей в Петербурге. Впрочем, девочка давно уже выросла и стала… Какой? Кто разберет? Разве по письмам можно судить? Но уж изменилась-то с 16 до 24 лет – это точно. А она, Вера? Она изменилась за эти годы, прошедшие после трагической смерти инженера Печиноги, Матвея Александровича, Матюши, единственного…?

Наверное, постарела? – неуверенно подумала Вера, не желая оборачиваться и глядеть в зеркало. Зеркало соврет, Матюша бы правду сказал… Чушь! Для Матюши она всегда осталась бы – самая красивая. Хоть когда, хоть какой… Да ведь и его люди чуть не страхолюдом считали. А для Веры… Женщина вспомнила тягучие, безупречно нежные, упоительные ночи их короткой любви, его огромные сильные руки, бережные ласки, и тихо застонала, сжав руками виски.

Полтора года после смерти Матвея она вообще ни о чем не могла думать. Механически обихаживала родившегося сына и усыновленную сиротку Соню, которая осталась жива только благодаря инженеру. О чем-то разговаривала с бодрой Софи Домогатской и утомительно разнообразным семейством Златовратских, которые, несмотря на разницу в статях, почему-то все одинаково громко топали, входя и выходя. Единственной серьезной встряской в то время был день, когда увозили на каторгу осужденных за бунт, и в их числе Никанора… Вспомнив горящие из-под спутанных косм глаза бывшего любовника, Вера поежилась. Да, может быть, именно после этого дня она и начала просыпаться. Обратно в жизнь.

Первым, кто сумел заставить ее делать необязательное, был, как это ни смешно, Левонтий Макарович Златовратский. Он явился с учебниками прямо к ней в дом, точнее в дом Матвея Александровича на прииске, в котором она жила после его смерти. Матюша мусолил сушку, сидя на полу. Соня куксилась и хныкала, потому что у нее с вечера пучило животик. Филимон лениво подбрасывал лапой сухой лист, невесть как попавший в комнату. Щенки дыбили загривки, почти беззвучно рычали и сверкали волчьими глазами. Вокруг тихо шумел лес и воскресный приисковый поселок – дымный, отчаянный, безнадежный, тупой и пьяный. Посреди всего этого Левонтий Макарович Златовратский со своей римской историей и учебниками под мышкой смотрелся просто шикарно. Вера смотрела на него обалдело и именно так и думала: «просто шикарно».

– Ну что ж, – вздохнув, сказала она наконец. – Будем заниматься, коли уж вы ради того такой конец проехали. Только давайте сперва чаю, что ли, выпьем.

Левонтий Макарович кивнул и положил учебники на письменный стол, за которым когда-то работал Матвей Александрович. Вера до соли закусила губу, цыкнула на собак и пошла ставить самовар.

Собаки легли в углу, но по-прежнему щерились и выражали всяческую готовность по любому, самомалейшему знаку хозяйки разорвать в мелкие клочки незваного гостя. Так же, как когда-то готова была разорвать саму Веру их мать – Баньши.

Баньши, огромная, косматая сука породы русский меделян, принадлежала инженеру, терпела рысьеобразного кота Филимона, но упорно не хотела делить внимание и любовь хозяина с какой-то, неизвестно откуда взявшейся женщиной. Ведь они всегда жили одни… Печинога добродушно посмеивался над собачьей ревностью, но Вера хорошо помнила смертельный янтарный блеск внимательных глаз Баньши, и то, как она следила за каждым ее движением.

После смерти Матвея Александровича Баньши ушла в тайгу. Летом ее видели в окрестностях поселка, в Светлозерье, на тракте, но чаще всего – около могилы инженера. К людям она не подходила, а пропитание себе, по-видимому, добывала охотой. К осени Баньши пропала окончательно, и Вера решила, что псина подохла-таки от тоски по хозяину. Иного врага, кроме тоски, для Баньши вообразить было трудно, так как она была крупнее и сильнее любого волка. В сущности, несмотря на разницу во взглядах и породе, Вера ее очень неплохо понимала, так как в то время сама была близка к тому же решению. Только ребенок Матвея в животе удерживал ее в этом мире.

Однажды в хмурый предзимний день она долго стояла перед могилой возлюбленного, тупо и молча глядя на немудреный букет из сосновых и бересклетовых ветвей, лежащий у основания креста. Огромный живот Веры выпирал вперед и мешал увидеть собственные ноги. Ей хотелось что-то сказать Матюше, а еще лучше что-то сделать для него, но слова не шли на ум, а дела… Что можно сделать для покойника?

Внезапно Вере показалось, что она слышит чей-то, вполне человеческий стон. Невзирая на все возможные опасности, так же тупо и отрешенно, как стояла у могилы, женщина тяжело затопала к кустам, окружавшим поселковое кладбище. Саженях в десяти от могилы мужа она наткнулась на истекающую кровью Баньши. Ее шкура на боках и спине была буквально разодрана в клочья. По прихваченной заморозком траве тянулся отчетливый кровавый след. Собака явно приползла сюда, чтобы умереть поближе к хозяину. Увидев Веру и узнав ее, Баньши приподняла огромную голову и тихо, бессильно зарычала.

Вера колебалась не больше минуты. Сама она вполне предоставила бы Баньши ее судьбе. Но Матвей никогда не поступил бы так. Он любил эту ужасную псину и, конечно, сделал бы все возможное, чтобы ее выходить. Следовательно, Вера должна теперь сделать так, как было бы приятно Матюше.

Из вывороченной ветром елочки Вера неспешно соорудила неуклюжую, но вполне пригодную к употреблению волокушу. Осторожно заволокла на нее собаку (Баньши скалила зубы, но более ничего не могла. Глаза ее закатывались от слабости, а огромные лапы сводили мелкие судороги) и привязала своим поясом и лентой, оторванной от подола. Потом поудобнее перехватила комель и двинулась в недальний, но весьма тяжелый для женщины на сносях путь.

В избе инженера Вера пристроила Баньши на ее обычном месте, подстелив вместо выброшенной подстилки два старых одеяла. Как умела, промыла многочисленные раны собаки и смазала их человеческой мазью для ран, которая, четко надписанная, хранилась в аптечке болезненно аккуратного инженера.

Касательно того, что именно произошло с Баньши, у Веры практически не было никаких сомнений. Скорее всего, ее порвали сбившиеся в осеннюю стаю волки. Вспомнив, как когда-то, с подачи Матвея Александровича, она врала всем про волков, которые якобы напали на нее саму, Вера горько усмехнулась.

– Я соврала, а тебе, Баньши, досталось, – тихо сказала она. – Вот как, выходит, бывает.

Собака лежала в углу и не подавала никаких признаков жизни. Откуда-то спрыгнул Филимон, подошел к Баньши, внимательно осмотрел и обнюхал ее, и неожиданно стал зализывать собачьи раны, фыркая и морщась, когда на язык попадала наложенная Верой мазь.

На следующее утро Баньши, по-прежнему не вставая, попила воды. На третий день вылакала две чашки бульона. Через четыре дня Вера, проснувшись на рассвете, увидела Баньши, сидящую у дверей. Собака слегка покачивалась от слабости, но явно хотела выйти.

– Опять уйдешь? – спросила Вера. – Ну что ж… – женщина с трудом поднялась и отворила дверь.

Баньши, шатаясь, спустилась с крыльца, сделала свои дела и снова вернулась в дом, пройдя мимо Веры так, как будто бы она была дополнительным дверным косяком. Вера усмехнулась и вернулась в кровать – досыпать.

Последующие дни Баньши ела едва ли не втрое больше обыкновенного. Вера варила ей огромный чугунок каши на мозговых костях и щедрой рукой добавляла туда куски говядины.

Довольно скоро стало ясно, что Баньши ждет щенков. Когда Вера впервые догадалась об этом, на ее лицо вползла сумрачная тяжелая улыбка, похожая на свежую кирпичную кладку.

– Ну вот, – сказала она прислушивающейся Баньши. – Мы с тобой – враги. Обе любили одного, а теперь обе – в тягости. А его – нет. Смешно, правда?

Баньши тихонько и тоскливо заскулила, как будто бы сумела разобрать Верины слова.

Через месяц после Вериных родов Баньши родила трех щенков. Один получился неудачным и к вечеру умер, а двое других вполне бодро пищали, двигали лапами и сосали молоко из разбухших материнских сосков. К этому моменту Вера перечитала почти все любимые книги Матвея Александровича (исключая, естественно, книги по специальности), и, соблюдая традицию, назвала выживших щенков именами из ирландской мифологии – Бран и Медб. Когда у головастых щенков открылись глаза, они показались Вере очень хорошенькими, и она стала с чувственным удовольствием ласкать их бархатные тельца. Баньши, против ожиданий, не противилась такой интимности, кормила детей, худела и тосковала.

Иногда к Вере заходили две поселковые бабы – помочь по хозяйству. Обе отводили от щенков глаза и испуганно крестились. Еще не окончательно пришедшая в себя после тяжелых родов Вера сначала ничего не замечала, а после спросила о причине.

– Разве ж вы не видите, Вера Артемьевна! – воскликнула та, что помоложе. – Это же волки! Да какие огромные!

Вера повнимательнее пригляделась к щенкам и вынуждена была признать правоту бабы: на Баньши щенки походили слабо. Их треугольные уши, острые мордочки и крутые лбы действительно напоминали серых лесных разбойников…

Однажды к утру Вера проснулась от непонятного ощущения. Справа от нее на широкой лежанке лежал и сопел туго спеленатый Матюша. А слева… слева протискивались под одеяло, стремясь забраться поближе к живому теплу, Бран и Медб. Но как? Щенки были еще слишком малы и неуклюжи, чтобы самостоятельно забраться на лежанку… Да еще какой-то непонятный сквозняк…

– Баньши?! – Вера стремительно села в кровати.

Собаки в избе не было. Дверь в комнату оставалась полуоткрытой и медленно колыхалась, поскрипывая. Филимон неподвижным египетским изваянием сидел у порога и смотрел куда-то в темноту.

Все было ясно до тошноты, но Вера никак не могла поверить в реальность произошедшего. Матвей Александрович всегда разговаривал со своими зверями, как с людьми, но Вера была склонна видеть в этом всего лишь его причуду. И вот теперь…

Баньши ушла в тайгу умирать, не в силах больше выносить снедавшей ее тоски по хозяину. Уходя, она положила своих щенков Вере на кровать в знак того, что она доверяет и оставляет их ей. Баньши не может откинуть крюк, на который Вера запирает входную дверь. Но крюк может откинуть ловкая и сильная лапа Филимона. Если, конечно, матерый котище сам этого захочет. Следовательно, собака каким-то образом объяснила коту, что и зачем он должен сделать. Филимон выполнил ее просьбу, и теперь сидит на пороге в печали и навсегда прощается со своей давней приятельницей…

Слезы сами собой потекли по Вериным щекам. Вместо того, чтобы встать и запереть дверь, она по очереди прижала к себе осиротевших щенков и поцеловала их лобастые мордочки. Что-то почуяв, недовольно захныкал проснувшийся Матюша…

Когда Брану и Медб исполнилось по девять месяцев, и они, весело играя, бегали за Верой по поселку, вслед им стали креститься даже мужики. У обоих псов была внешность отца и стати матери, то есть каждый из них имел типичную волчью внешность и был почти в полтора раза больше обычного лесного волка. Почти сразу же молва нарекла их оборотнями. Кое-кто даже осторожно поговаривал о том, что в одного из щенков вселилась душа Матвея Александровича, но таких безответственных болтунов тут же окорачивали свои же. Ври, ври, да не завирайся!

Баньши больше никто не видел ни живой, ни мертвой.

Глава 8

В которой Вера продолжает вспоминать, а старый остяк Алеша снова становится мужчиной

В процессе занятий латинской грамматикой и пыльной римской историей Вера как-то окончательно поняла, что она, в отличие от давно опочивших римских героев, ораторов и полководцев, покуда жива и будет волею Господа нашего (Вера была глубоко верующим человеком, хотя к ее православию и примешивались откровенно языческие мотивы) жить дальше.

В деньгах Вера не нуждалась. Все имущество и немалые денежные накопления инженера Печиноги перешли к ней и сыну по заблаговременно составленному Матвеем Александровичем завещанию. Но снова осознавшая себя живой Вера была и оставалась человеком деятельным. Ее странно активный для урожденной крестьянки мозг требовал пищи. Римской истории, Матюшиных книг и забот о детях и щенках ей хватило еще на год.

Во время печальнопамятного бунта приисковые рабочие сожгли питейную и разграбили бакалейную лавку. Держателями обеих лавок на момент бунта были трое инородцев, считавшихся племянниками остяка Алеши, правой руки Гордеева. Никто и никогда не видел ни Алешиных братьев, ни сестер, но племянников у него было как зверей в тайге. Все они были пристроены Алешей к делу, и все, как полагали, отстегивали заботливому дядюшке соответственную прибыли копеечку. Водка в лавке всегда была странно дорогой, пряники пахли рыбой, а кредиты за продукты съедали почти все, что удавалось заработать в сезон. Раскосых, с лицами, как растрескавшиеся глиняные миски, племянников никто не жаловал, а страх, который большинство жителей Егорьевска, прииска и даже Выселок испытывали перед иезуитски ласковым и хищным Алешей, на них не распространялся. Один из трех содержавших лавки инородцев во время бунта погиб, другой, избитый, с трудом оправился и остался заикой. Третий, перепугавшись до кровавого поноса от близкого дыхания не то грозной остякской Хосэдем, не то вполне христианской старухи с косой (никто и никогда толком не мог понять, во что и каким образом верят остяк Алеша, его дочери и многочисленные племянники), даже думать не желал о возвращении на прииск.

Поразмыслив, Вера решила воспользоваться сложившейся ситуацией. К живому и жадному до знаний уму, который отпустил ей Бог, особых талантов к предпринимательству и торговому делу не прилагалось, и Вера Михайлова это прекрасно понимала. Но следовало себя занять. К тому же перед глазами у нее стоял недавний пример бывшей хозяйки, девочки Софи Домогатской. Не имея средств на обратный проезд в Россию, Софи не пожелала взять деньги у своей бывшей горничной и организовала в Егорьевске первую за всю его историю танцевальную площадку и школу танцев. За лето искомая сумма была набрана с перебором. К тому же новый смысл жизни обрел старый скрипач-еврей из села Большое Сорокино, дедушка Яков, а многие мещанские и даже мастеровые детишки научились вполне сносно двигаться под музыку.

Если смогла Софи, едва справившая семнадцатилетие, то неужели не сможет она, Вера, которая на десять лет старше, и на сто лет опытнее своей смышленой, но в сущности еще по детски наивной хозяйки?

Минуя все промежуточные инстанции в администрации и самих хозяев прииска – Петю и Машу Гордеевых, Вера навела кое-какие справки, пошепталась несколько вечеров с молодой остячкой, прибиравшейся в здании приисковой конторы, и направилась прямиком к Алеше.

Коверкая русский язык больше обычного, непрерывно и слащаво улыбаясь, Алеша высказал обоснованные сомнения в целесообразности задуманного Верой.

– Мужики, однако, боятся! – сказал он. – Четыре племянника посылал, всех мало-мало вон погнали. Бежали, в ноги падали, тряслись, как лист на осине: бей-ругай, Алеша, не посылай на прииск. Придут, однако, проклятые, ничего не купят и смеются: ты еще здесь, косорылый-косоглазый? Ну жди, скоро тебя убивать мало-мало придем! Русские тоже не идут, боятся. Проклят, однако, говорят, прииск. Зачем тебе ента морока? Кушать-одеться есть? Копейка на деток есть? Вот и сиди спокойно.

– Не хочу сидеть, – флегматично, едва ли не зевнув Алеше в лицо, ответила Вера и поднялась со стула, сразу став почти на голову выше низкорослого инородца. – Хочу, мало-мало, пробовать. С приисковыми договорюсь, однако… –

И без улыбки добавила несколько фраз на остякском языке, из которых следовало, что он, Алеша, не пожалеет, связавшись с Верой Михайловой. Прибыли будет не менее, чем от племянников.

Мятого и битого жизнью Алешу трудно было чем-нибудь не только поразить, но и, как сказал бы он сам, даже мало-мало удивить. Но теперь, неосведомленный о Вериной феноменальной языковой одаренности, он был сражен наповал. Впрочем, чести ради следует заметить, что впечатление на пожилого остяка произвела не только та легкость, с которой странная женщина, не то вдова, не то молодуха, говорит на его родном языке, но и ее необычные для самоедских женщин стати, и даже зрелый и чистый бабий запах, который буквально видимым для Алеши образом (как и все таежные жители, он имел чрезвычайно чувствительное обоняние) клубился вокруг ее высокогрудой и крутобедрой фигуры.

Ударили по рукам. Согласно обсудили порядок и подробности. В процессе обстоятельной беседы Алеша продолжал удивляться возможности так говорить с русской бабой. На какой-то момент он даже бросил кривляться и паясничать и заговорил по-русски вполне правильно и серьезно, так, как позволял себе говорить лишь с Иваном Гордеевым, да и то не всегда.

С местечковой шустростью прознав про Верины намерения и начинания, явился к ней какой-то самодеятельный «комитет» от приисковых рабочих. Глядя со злобной опаской, потребовали, чтобы цены в возрождающихся лавках устанавливались «по справедливости». Сумрачные, мятые облики членов «комитета» отчего-то напомнили бывшей крестьянке Вере невсхожие семена. Пряча усмешку, Вера невзначай положила руки на загривки дрожащих от возбуждения Брана и Медб (в дом редко заходили чужие и теперь волко-собаки не знали, как правильно поступить: то ли смирить себя в угоду хозяйке, то ли броситься и немедленно разорвать незваных пришельцев, дурно пахнущих страхом, агрессией и давно не стиранной одеждой). «Комитету» Вера не сказала ни «да», ни «нет», и те ушли, несолоно хлебавши.

Торговать в лавках Вера по-первости наняла покалечившихся на работах инвалидов, и тем сразу повернула мнение поселка в свою пользу. Инвалиды были нищи и запойны, к честной и спорой торговле непригодны вовсе. Однако, «милость к падшим» в Сибири была распространена мало, среди хозяев вообще никак, и потому ценилась наособицу. «Неужели я ошибся?» – думал Алеша, вспоминая желтый волчий блеск в глазах Веры и ее странных собак. Скоро стало ясно, что не ошибся.

После пары месяцев торговли, Вера тихонько, под каким-то невидным предлогом выкинула инвалидов прочь, и наняла двух грамотных немолодых мужиков, мало пьющих и тяготившихся работой в раскопе, молодого ханта, не числящего Алешу в своих родственниках, и ядреную русскую бабу-вдову. Пертурбации поселок заметил, но парадоксальным образом одобрил. После Вера вела регулярную и таинственную для непосвященных работу со своим «персоналом». Цены в лавках постепенно образовались не меньше Алешиных, но обхождение с рабочими было неизменно вежливым, в солонине не было мух, а прилавок, столы и полы в питейной лавке тщательно мылись со щелоком. Появилась даже особая услуга: упившихся до положения риз молодой хант доставлял домой на специальной подводе, сдавал родным, помогая уложить «кормильца», и оставлял чекушку на утреннюю опохмелку. Во сколько обошлась им эта услуга, рабочие узнавали много позже, по записям в кредитной книжке, но злобились не слишком, так как во время текущего эпизода все были довольны. Бабам не надо было караулить хозяина, чтоб не замерз под забором или не ушел в тайгу; мужик, пропив все деньги и просыпаясь с трещащей башкой, наверняка знал, что лекарство уже доставлено и стоит рядом с лежанкой.

Прибыль Вера с Алешей делили «по справедливости», которой так и не добился непутевый рабочий «комитет». Ни тот, ни другая в деньгах особо не нуждались и играли «на интерес». В годовщину начала торгового предприятия Вера вызвала Алешу для переговоров, касающихся расширения дела.

Разговор повела по-самоедски неспешно, на родном для Алеши языке. Ей это было уже нетрудно (за пару лет жизни в поселке Вера научилась сносно говорить на обиходные темы едва ли не на полудюжине местных наречий), а остяку – приятно. Обсудили погоду, охоту, поели свежеиспеченных шанег, выпили чаю из пузатого самовара. Алеша охотно и сноровисто сюсюкал с детьми. Соня дичилась, а бойкий Матюша сразу залез к остяку на колени и дергал диковинные амулеты, подвешенные на цепочках и тесемках. Что-то лопотал на своем языке, указывая пальчиком. Судя по интонации, спрашивал: «Что это?»

– На что вам, Алеша? – спросила и Вера, указывая на амулеты, объект Матюшиного интереса. – Или вправду черную веру пуще христовой почитаете?

– Образ такой, давно, – охотно объяснил Алеша, чувствуя какую-то забытую, молодую радость оттого, что с Верой не надо притворяться. – Глупый, дикий самоед Алеша. Только что из тайги выбежал, а зубах шишка, на шее – заячья лапа. Что с него взять, чего его бояться, чего о нем думать? Обмануть его – просто, как воды выпить… Пока разберут, да спохватятся, ан – уже поздно назад повернуть. Обскакал глупый самоед…

– Это давно было, – сказала Вера. – А теперь?

– Правда твоя, – согласился Алеша. – Теперь уж того не нужно, но знаешь – привык. Приросло, как вторая кожа. Не оторвать. Да и зачем? Так доживу…

Когда оба взмокли, допив последнюю чашку чаю, Вера уложила детей, а Алеша, умильно улыбаясь, спел им остякскую колыбельную. Голос у поющего Алеши был сухим и трескучим, и, на слух Веры, напоминал более не человеческую речь, а беличье стрекотание.

После заговорили и о делах.

– Хочу организовать выездную торговлю, – заявила Вера. – Сласти, бакалея, скобяные товары. В Кузятино Нюшка готова ездить, у нее сватья там живет. К самоедам – ханта пошлем, а на Выселки – Ерофеича. ОН сам оттуда родом, небось, не обидят.

– Прибыль, однако, не от скобяных товаров будет? Так? – лукаво подмигнул Алеша.

Вера подмигивать не умела, потому просто моргнула в ответ обоими глазами.

– Зачем тебе? – уже серьезно глядя, выспрашивал дальше.

– Для разнообразия, – честно ответила Вера. – Все – дело. Не учить же греческий язык…

– Чего-о?! – вылупился Алеша.

– Левонтий Макарович Златовратский намедни предлагал.

– Верблюдка! – брезгливо скривился Алеша.

– Что это такое – «верблюдка»? И какое к Левонтию Макаровичу отношение?

– Знаешь, на Березуевских разливах осенью летают. Такие длинные, тощие, все время брюшком трясут и лапками чешутся? Вот, Вася Полушкин мне как-то объяснил, что по-русски они смешно называются – верблюдки. Это твой Златовратский и есть…

Вера удивленно подняла бровь. Для всегда невозмутимого и лояльного на словах инородца это было прямо-таки вопиющее проявление чувств. Но каких? Подумав пару мгновений над этим вопросом, Вера вновь вернулась к разговору о перспективах торговли в Светлозерье. Как и ее бывшая хозяйка, она не слишком интересовалась человеческими чувствами, как таковыми. Поступки, которые из них проистекают, всегда занимали ее гораздо больше.

Спустя еще без малого год Алеша сам напросился в гости. Принес гостинцы подросшим детям, не без опаски, с разрешения хозяйки огладил кинувшихся к нему собак.

– Дела неплохо идут, Вера Артемьевна?

– Грех жаловаться, только Бога гневить… – откликнулась Вера, задумчиво глядя на плоскую и смуглую, словно закопченную физиономию Алеши.

– А охота мало-мало пожаловаться? – усмехнулся Алеша, о чем-то догадавшись.

– Я ж не из тех, кто жалиться умеет, – Вера покачала головой. – А только… пусто как-то…

– Детки, торговля? – глядя с непонятной требовательностью, спросил Алеша.

– Детки, это свет, конечно, – согласилась Вера. – Да что ж – двое… Нас у матери одиннадцать было, да хозяйство все… А у меня… прислуга придет, приберет, сварит. К еде я без пристрастия, каши с молоком люблю, да овощ пареный… Торговля… деньги к деньгам. Иногда думаю: еще, что ль, в завод чего взять? Да сообразить не могу. Ум у меня на такое не очень повернут… Книги Матюшины, считай, все перечитала. Даже по горному делу и то… вечерами, с тоски…

Вера замолчала. Молчал и Алеша, не мог решиться на что-то, крутил в ловких сухих пальцах подвешенные амулеты.

– Говорите уж, зачем пришли, – первой не выдержала Вера. – Вижу, что не чаю попить.

– Ладно, – Алеша мотнул круглой башкой и перешел на русский язык. О серьезных делах он всегда говорил по-русски. – Хочу тебе сказать: иди, Вера Михайлова, ко мне… в дело. Глядел на тебя долго и понял: ты баба умная до жути, и язык за зубами держать умеешь. Того мне и надо.

– А что ж за дело-то такое? – вздохнула Вера, по видимости не удивившись. – Вы, вроде, при Гордееве были, теперь – при Опалинских. Хозяева прииска меня… ну, скажем, не слишком жалуют. А дела ваши с самоедами – чего ж мне, русской бабе, туда? Кто меня слушать станет?

– Ты меня послушай, – согласно вздохнул Алеша. – А после решать станешь, однако.

После смерти Ивана Гордеева Алеша и вправду остался при его детях – Петре Ивановиче и Марье Ивановне. Помогал чем мог, давал советы, в делах держал линию покойного друга. Когда Марья Ивановна спустя положенный для памяти отца год обвенчалась с Дмитрием Михайловичем Опалинским, Алеша был тому только рад – на Петю надежд особых нет, так хоть мужская рука в деле появится.

Ситуация вокруг Егорьевска была непростой и действовать в ней следовало споро и решительно. Пески на всех трех приисках – Мариинском, Лебяжьем и Новом постепенно истощались. Рабочие волновались за будущее. Крестьянствовать за последние пятнадцать лет они разучились, а другой работы в окрестностях Егорьевска не предвиделось. Золото в здешнем краю было редкостью, а уходить с семьями на Урал или Алтай по силам далеко не каждому. Политические ссыльные, беглые и объявившаяся странная банда Дубравина мутили воду и распускали самые дикие слухи, которым, естественно, верили влет, как самой доподлинной правде. Например, одним из самых устойчивых слухов была легенда о том, что кто-то (непонятно кто – кандидатуры менялись в зависимости от колебания рабочих симпатий и антипатий) припрятал и не отдает народу приснопамятную желтую тетрадь погибшего инженера Печиноги. А в этой тетради якобы было прописано, где золото искать, и все расчеты, как сделать так, чтобы рабочему люду жилось, как у Христа за пазухой. «Что-то вроде романа господина Чернышевского», – говорил Дмитрий Михайлович, узнав о нынешнем гипотетическом содержании пропавшей тетради. Опровергать и комментировать подобные слухи было совершенно бесполезно именно ввиду их полной абсурдности.

Один из приезжих инженеров, Валентин Егорович, до своей нелепой гибели успел провести некие анализы и изыскания, и утверждал, что бросать раскоп и закрывать прииски рано, их можно еще некоторое время разрабатывать, если слегка изменить технологию добычи и экономические основания для заключения контракта. Алеша серьезно потолковал с инженером, и оба пришли к согласному заключению, что самым разумным будет на последние два-пять лет (как пойдет) эксплуатации приисков нанять каторжников, содержание которых обходится дешевле, а производительность можно увеличить почти в два раза, если слегка перестроить машину, добавив еще одну бочку и изменив систему вашгердов. Здесь тоже можно было обойтись без особых затрат, так как остроумные чертежи для потребных усовершенствований отыскались в конторе среди бумаг покойного Печиноги, а нужные металлические детали вполне могли изготовить смышленые Кузятинские кузнецы, которые славились от Челябинска до Омска своим умением из разрозненных деталей старых сельскохозяйственных машин изготовлять новые и даже применять их к местным условиям.

С согласным планом переустройства и расчетами затрат и прибылей вышли на владельцев приисков. Машенька о ту пору была озабочена организацией в приисковом поселке двухклассной школы и излечением тамошнего фельдшера от беспробудного пьянства, Петя готовился к охоте на медведя-шатуна, объявившегося в окрестностях Светлозерья, и уже насмерть задравшего ушедшего в лес за хворостом парнишку. Инженер Дмитрий Михайлович хлопал красивыми глазами и толковал о том, что использование каторжников и заранее планируемая жестокая их эксплуатация, это как-то «не по-человечески», и с рабочими, де, лучше договариваться «по-хорошему», ничего от них не скрывать, честно описать возникшие трудности и бороться с ними вместе и согласно.

Промаявшись три часа в подобных разговорах, разошлись. Валентин Егорович, обескуражено морщась, заявил Алеше, что подобных глупостей он не слыхал даже от Коронина и другого егорьевского ссыльного – Веревкина. Те, дескать, готовы признать за крестьянами или уж рабочим классом грядущую силу, но полагают, что на первых этапах пути к светлому будущему их все-таки должно вести и направлять образованное сословие. Слушая все это, Алеша только хмыкал, потому что сроду ничего не понимал в классах и политических программах, зато очень хорошо разбирался в прибылях и умел использовать темную часть человеческой натуры (про светлую часть умный остяк знал, но полагал ее вещью совершенно в делах бесполезной и созданной богами для украшения в целом беспросветной человеческой жизни). «Ивана нет, а с новыми хозяевами каши не сваришь!» – вот вывод, который сделал для себя Алеша.

После он пытался отдельно поговорить с Машенькой, которую знал буквально с рождения и почитал чуть ли не своей воспитанницей.

– Пойми, для дела надо, чтобы все туго в узел закрутилось, – втолковывал он ей, волнуясь и забыв про свою привычку коверкать русский язык. – Отец твой жестким человеком был, но сейчас, когда пески на исходе, и этого не достанет. Чтобы все по уму сделать, внакладе не остаться и новых бунтов не поиметь, надо еще жестче дело ставить. Чтобы пикнуть никто не смел, выработку повысить, всех штрафами задавить, а чуть что – полиция да казаки. Наш исправник Семен Саввич Овсянников ситуацию правильно понимает, сам волнуется, и всегда навстречу пойдет. При таком обороте событий те, кто поумнее да посильнее духом, доработают сезон, да и двинутся восвояси, лучшей жизни искать. Эти не пропадут и без вашего радения. Самых никчемных поувольнять к бесу, как Матвей Александрович хотел. Им ничего не поможет, и тащить их смысла нету. Останутся те, которые ни рыба, ни мясо, опасности от них никакой, а на освободившиеся места как раз каторжников и наймем. Здесь и прибыль пойдет…

Машенька слушала остяка не побледнев даже, а посерев. Белые локоны, свисавшие на землистое лицо, слиплись от выступившего злого пота.

– Ты, Алеша, все на деньги меряешь, – наконец, тихо сказала она. – А о людях и вовсе думать не можешь. Правильно Петя про тебя говорил… А я не верила…

– А ты скажи, на что мне еще мерить?! – не выдержав, закричал Алеша. – Если не на деньги, то – на что?!

– На любовь… Как Христос учил, – прошелестела воспитанница, фанатично блеснув глазами. Ее напрягшееся лицо на мгновение туго обтянуло кожей, и оно вдруг до жути напомнило Алеше костистое лицо Марфы, и одновременно – лицо Ивана в гробу.

Ничего более не сказав, Алеша вскочил, опрокинув стул, и буквально выбежал из дома, который когда-то был ему почти родным.

Сбежав с крыльца, он обернулся и молча плюнул на землю около порога. Этот жест означал для сдержанного остяка выражение крайнего, граничного бешенства.

Спустя неделю после беседы с Алешей инженера Валентина Егоровича задавило бревном в раскопе.

– «Не мир вам принес, но – меч», – задумчиво сказала внимательно слушавшая Алешу Вера.

– Что? – встрепенулся погрузившийся в воспоминания остяк.

– Христос так говорил, – объяснила Вера. – А про любовь там мало. Я все читала. Очень внимательно, старалась понять. Хотя отец Михаил не велит, чтобы самим думать. Говорит: искушение. Отчего? – увидев, что Алеша вовсе не расположен к богословским рассуждениям, Вера сменила тему. – И что ж теперь? Вы, как я поняла, с ними не желаете больше?

– Не могу, – устало перекрестив руки, сказал Алеша. – Там все рухнет вот-вот, а я ничего изменить не в силах. Тяжко мне. Иногда помстится: вдруг Иван-то… ну, вдруг он оттуда глядит и головой качает: что ж ты, Алеша, подвел меня…

– Почему ж вы себя-то корите? Что вы в горном деле? Вроде он на Опалинского ставил?

– Опалинский – темный человек. Наш шаман сказал, с душой у него непорядок какой-то, как будто бы раздвоилась душа-то…

– Может, соврал? – усмехнулась Вера. – Боги за всех, но люди-то грешны. Вон, наши попы тоже врут почем зря…

– Шаману врать нельзя, путь закроется, – серьезно отвечал Алеша.

– Тогда, значит, правду сказал, – Вера через свечу взглянула на Алешу когда-то ореховыми, а за последние годы еще высветлившимися, почти желтыми глазами. Зрачки были совсем маленькие, с булавочную головку. В радужке плавали желтые льдинки и еще какая-то, неотчетливая жуть.

– Ты знаешь про него что-то? – спросил Алеша.

– Знаю, но не скажу, – кивнула Вера.

– Почему?

– Есть причина и вам ее знать не надобно.

Алеша тоже кивнул, сразу поняв: действительно не скажет. И действительно, есть причина. Важная для Веры, а прочее – не в строку.

Еще помолчали. Но не в напряг, а согласно, как бы собирая силы для рывка. Соня захныкала во сне, Вера отошла к ней, дала попить, огладила жидкие светлые волосенки, прижалась темными губами к розовому темечку. Укрыла поудобнее обоих детей. Снова вернулась, села на стул, прямая, спокойная, ожидающая.

– Давай жить и дело делать вместе! – тихо сказал Алеша, сжав кулаки. – К себе зову или к тебе приду, как пожелаешь.

– Ого! – Вера улыбнулась, обдала не холодом даже, а какой-то морозной, тут же подтаявшей взвесью. – Это – новость! Давай, однако, подробней, – она перешла на «ты» и Алеша увидел в этом добрый знак. Ее прежнее назойливое «выканье», в котором остяк небезосновательно видел не столько уважение от бывшей прислуги, сколько поддержание дистанции, раздражало его.

– Чего ж подробней? – Алеша откровенно растерялся и заговорил торопливо и невнятно. – Понять, однако, легко. Твоя торговля прикрытие будет. Кому дело – баба мало-мало скобяным товаром да бакалеей торгует, ну, водка приторговывает немножко. Что за беда? Китай пути есть. Золото есть. Русский начальник обмануть просто. Петя и Маша с Дмитрием хозяева так себе, все знают. Пески истощились, рабочие ворчат, контракты нарушают, прибыль маленькая, кто удивляться будет? Алешу сто раз проверят, тебе никто проверять не станет…

– То есть, ты предлагаешь воровать или скупать за водку золото на приисках и, минуя государственные лаборатории, по уже налаженным каналам возить его в Китай? А прикрытием для этого будет моя разъездная торговля? – подумав, сформулировала Вера. – А каторги не боишься? Или, в случае чего, на каторгу я пойду?

– Нет, Вера, нет! – горячо возразил Алеша и даже замахал руками от прихлынувших чувств. – Обмана к тебе у меня нету. Я год думал, два, пока предложить решился. Пути, каналы, как ты говоришь, – они откуда, однако? Еще с Ивановых времен мало-мало остались. Понимаешь теперь? Маша и Петя не знают, совсем нет. Иван их в стороне держал. И Опалинский не знает. Я сначала думал, ему сказать, но после поглядел, какой-то он… пуганный, однако…

– Есть с чего, – усмехнулась Вера.

– Ну вот. Я и затихорился пока. А теперь вижу, приискам все одно конец… Что ж выгоду-то последнюю упускать…

– А скажи, Алеша, – задумчиво спросила Вера. – Матюша… Матвей Александрович про все эти китайские дела… знал?

– Ни боже мой! – Алеша по-кержацки перекрестился одной рукой, а другой схватился за самый страшный по виду и, должно быть, самый сильный амулет. – Иван Матвея на добыче держал, а про сбыт старался сам все под контролем иметь. Знал, что Печинога кристальной честности человек, и опасался, даже мне про то говорил. Узнает инженер, как себя поведет? Не сдал бы полиции. Ни боже мой! Были у него, кроме меня, по паре доверенных человечков на каждом прииске… Кто-то и посейчас там, ждет указаний…

– Ладно, про золото я все поняла, – вздохнула Вера. – И возмущение из себя, наподобие Марьи Ивановны, корчить не стану. Мне до Матюшиной высоты далеко, он святой человек был, не от этого мира, а мы – грешники. Ежели все еще при Иване Парфеновиче налажено, так отчего, как ты всегда говоришь, свою копеечку не заработать? Теперь ты мне про нас объясни. Что ж ты меня, в полюбовницы, что ли, зовешь? Или жениться на мне вздумал? Ты ведь вдовеешь, как я знаю…

– Я вдов уже двенадцать лет, – подтвердил Алеша. – Дочери выросли, отец не нужен. Сыновей нет. Ты тоже мало-мало вдова. Коли вместе держаться станем, кое в чем я тебе и детишкам, однако, подмогнуть смогу. От Ишима до Тобольска какой-никакой авторитет у Алеши есть. Уважают…

– Скажи точнее, боятся… – улыбнулась Вера.

– Так ты не хочешь? Или… тоже боишься? – скрипуче спросил Алеша.

– Да нет, я уж давно вообще никого не боюсь, – равнодушно произнесла Вера. – Просто подумать надо, взвесить… С тобой под одно ярмо идти – это ведь не в горелки поиграть… А как же с детишками станет? – Вера на миг прикрыла оба глаза, что, как уже знал Алеша, заменяло у нее подмигивание.

– Что – с детишками? – не понял он. – Я ж сказал: детей твоих как своих растить буду, и наследством не обижу. Они мне уж сейчас милы: и Матюша, и Соня-сиротка…

– Да я не про тех детей, – открыто рассмеялась Вера. – Я про таких… раскосеньких… – Вера пальцами оттянула углы глаз и показала, какие именно могут получиться дети. – Этих мы с тобой куда денем?

Казалось, что Алеша с его глинисто-смуглой кожей не может покраснеть в принципе. Но теперь он вдруг как-то диковинно изменил цвет и выражение лица, вмиг сделавшись похожим на старый, дочерна закопченный кирпич, из которого построены фабрики в Петербурге. Вера наблюдала за метаморфозами остяковой физиономии с неприкрытым изумлением.

– Напрасно, однако, беспокоишься, – проскрипел Алеша.

– Это отчего же? – с некоторым даже вызовом спросила Вера. – Мне, если хочешь знать, еще и тридцати лет не исполнилось.

– Я… не в тебе дело, – слова давались Алеше с таким трудом, что Вера просто физически ощутила его напряжение и сама напряглась, сжала кулаки, со стуком сдвинула колени. – Во мне… Я тебя в дело зову, и жить, чтоб не одиноко, и деткам поддержка… А то… детей у меня более быть не может… и вообще… ничего… Старый я, Ивана-покойника на год старше… шестой десяток, однако…

– Ну… – добродушно усмехнулась Вера. – Это ж разве для мужчины возраст! Гордеев-то покойник, как я помню, Настасью-бобылку имел… И сына Ванечку…

– Сказал: однако, не могу! Значит, так и есть! – трескучий голос Алеши пустил молодого петуха.

– Да ладно тебе, ладно! – Вера примирительно помахала рукой, так ничего и не уразумев, но понимая, что лучше теперь не налегать на скользкую тему. Как-нибудь потом само выяснится. – Не можешь, значит, не можешь. Давай-ка еще самовар поставим и обсудим то, что можно. Есть такое?

– Есть, есть, однако, и не мало-мало, а много-много, – Алеша оттаял и улыбнулся. Как будто кирпич помыли тряпочкой с мылом, и сразу стали видны все его трещины и иные следы, которые оставило на нем время.

Дети приняли Алешу легко и сразу. Он умел понравиться им, смешно переваливаясь, ходил по избе на корточках вровень с их ростом, строил страшные и потешные рожи, качал обоих на ноге и разрешал ездить на себе верхом, изображая по заказу то Сивку-Бурку Вещую каурку, то медведя, то кабана, а то – ужасного лесного духа, который хочет утащить отчаянно визжащую Соню в свою берлогу, а Матюша, размахивая деревянным мечом, должен ее спасти. Мрачноватая по природе Вера, человек решительно неигровой, была рада возне детей с Алешей, так как умом понимала, что им, не по возрасту хорошо говорящим и много знающим, не достает как раз вот этого – визга, писка и шумной, бестолковой на первый взгляд игры.

Бран и Медб вели себя куда сдержанней. По совету Веры Алеша не пытался фамильярничать с ними и исподволь приучал полуволков к себе, саморучно наполняя их миски кашей, выпуская их гулять и тихо и ласково разговаривая с ними в свободные минуты. Постепенно звери привыкли к его присутствию и больше не поднимали губы и не морщили носы, когда он касался детей или приближался к Вере.

Поселок, прииск, Выселки и самоедские становища, прознав новость, затихли в испуге. От объединения колдовски спокойной, ничем непробиваемой Веры и жадного до денег, жестокого и безжалостного остяка ждали невесть каких, и потому особенно страшных напастей для приискового люда и окрестных самоедов.

Старшая дочь Алеши, Анна, промолчала, тупя взгляд. Темноликая хохотушка Варвара, дернув плечом и нимало не стесняясь присутствия Веры, спросила, не снимая с лица вечной широкой улыбки:

– А не боишься, отец, что она тебя, того, схарчит при случае?

– Теперь не боюсь, – серьезно ответил дочери Алеша.

На исходе второй недели мирного, почти семейного житья, Вера к приезду Алеши истопила баню, добавив в пар ежевичного кваса и кедрового пахучего масла в светильник. По русскому обычаю на первый пар ходили мужчины, но Вера легко уговорила Алешу пустить ее помыть детей. Когда дети были вымыты, их, распаренных, завернутых в льняные простыни, со слипающимися глазами, на руках отнесли в избу. Вера шла с распущенными волосами, в прилипшей к телу длинной рубахе, не скрывающей ни вершка ее зрелых, обширных форм. Алеша старался на нее не смотреть и быстро убежал в баню, хотя вообще-то, как и большинство инородцев, пристрастия русских ко столь странному времяпрепровождению не понимал совершенно. Мысль, что все это многосложное, почти ритуальное действо затевается лишь для того, чтобы отмыться от грязи, казалась ему совершенно абсурдной.

Однако, деваться было некуда. Да и много лет общения с Гордеевым и другими русскими сделали свое дело, Алеша смирился с некоторыми непонятными ему обычаями, в том числе и с баней.

Вздохнув вполовину груди, потому что горячий влажный воздух был ему тягостен и неприятен, Алеша осторожно разделся, начерпал в шайку горячую воду, обильно разбавил ее холодной, присел и стал плескать себе водой на плечи, грудь и живот.

Сзади послышались тяжелые, но мягкие шаги. Алеша вздрогнул и застыл, не решаясь обернуться.

– Уйди, Вера, прошу, – не поворачиваясь, проскрипел он. – Не надо этого. Все равно…

– Самоеды баню не понимают, – деловито сказала Вера позади него. – Это я давно знаю. Вы вообще-то по обычаю моетесь или как?

– Летом купаемся в реках, в озерах, а зимой – в чем пачкаться-то?

Вера гортанно засмеялась.

– Постели простынку и ложись на лавку, лицом вниз. Лежи и молчи, грязнуля, я все сама сделаю.

Вера стояла, закрывая выход, и Алеше не осталось ничего, кроме как подчиниться ее воле.

Березовый веник, Верины руки, сосновая ветка, горячая и холодная вода попеременно и восовокупе резвились на Алешиной спине. Стесняясь стонать, остяк тихонько покряхтывал, задыхался от дурманного пара и не чаял уже остаться в живых. Впрочем, философски думал он, чего ж на судьбу пенять – пожил немало и красно, теперь от Вериных рук можно и смерть принять…

Тем временем Верины руки развернули его на спину. Алеша мигом зажмурился от стыда и прочих, обуревавших его чувств.

– Взгляни на меня, – попросила Вера. – А после снова глаза закроешь. Так правильно будет.

Алеша открыл глаза и близко увидел большое Верино лицо с неожиданно темными глазами. Огромные груди тихо колыхались в такт глубокому и покойному Вериному дыханию. Против своей воли Алеша опустил глаза ниже. Всего остального тоже было много. Для старого остяка Алеши – даже слишком. Тело у Веры было белое, налитое и невероятно красивое.

– Насмотрелся? – с усмешливой лаской спросила Вера. – Вот теперь глаза закрой, и не гляди. А то как бы…

В последующие, неизвестно сколько продолжавшиеся по обычному счету времена Алеша, прекрасно осознавая, что грешит (помимо всего прочего он помнил, что даже у русских баня считается местом бесовским и нечистым), бессчетное число раз помянул Христа, а также всех богов и духов своего племени, даже тех, которых, казалось бы, забыл намертво и не поминал с детства.

Мягкие Верины пальцы, язык и губы делали невозможное. Алеша, не в силах больше сдерживаться, стонал, чувствовал соленый привкус крови на своих искусанных губах, и еще кое-что чувствовал, то на что уж и надежду потерял давным-давно…

Потом Вера деловито подняла насквозь мокрую рубаху, и уселась на него верхом, своею рукой, осторожно, но твердо соединив их тела в единое целое. Все последующее она тоже делала почти в одиночку, а Алеша чувствовал, как по его широким скулам катятся обжигающие и стягивающие кожу, горячие слезы. Стыд, страх и забытое наслаждение не давали ему дышать.

Когда все кончилось, Вера прилегла рядом на лавку и, ловко стянув через голову рубаху, спросила:

– Хочешь потрогать?

Алеша, не открывая глаз, протянул руку. Женщина направила ее к своей груди, а сама тем временем поскребла ногтями внезапно зачесавшийся бок.

– ВЫ, самоеды, своих баб-то ласкаете? – с честным исследовательским любопытством спросила Вера. Дыхание ее было еще бурным, но ритмичным, и говорить не мешало. – Дело-то общее, но ведь у каждого народа обычай свой, так я понимаю…

Алеша чуть заметно кивнул, дрожащей ладонью оглаживая чуть выпуклый живот и бедра Веры. Женщина удовлетворенно прижмурилась.

– Ну вот, а говорил: не могу, не могу! – усмехнулась она. – А все можешь, если тебя приласкать как следует. Следующий раз так трусить не будешь, так и еще лучше выйдет… Так вы, остяки, как предпочитаете-то? – не отставая от интересующего ее предмета, вновь спросила Вера. – Какой обычай у вас?

– У нас принято, чтобы мужчина сзади, – с трудом выговорил Алеша. – А женщина – на четвереньках. Но я не… – почему-то ему вдруг показалось, что его честный ответ касательно интимных привычек самоедов непременно должен оскорбить Веру.

– Ага! – удовлетворенно воскликнула Вера. – Поняла и запомнила. Но это мы уж в следующий раз попробуем. На сегодня тебе хватит… Ну, ты иди теперь в избу. Кваса выпей и спать ложись. Я мыться буду. А ты не мешай… Значит, вот как…

Лицо у Веры сделалось задумчивым, а Алеша вдруг вспомнил инженера Печиногу и представил себе, что у его вдовы и наследницы тоже имеется где-то такая специальная, разбитая на графы тетрадочка, вроде той, в которую она записывала латинские слова, и вот, она садится и записывает в нее следующей строкой:

«Остяки – тире – мужчина сзади, женщина спереди, на закорячках…»

Бледно улыбнувшись, Алеша, кряхтя, сполз с лавки. Вера игриво шлепнула его по тощему голому заду.

– Отвернись хоть, я оденусь, – жалобно попросил Алеша.

– Да завернись в простынь, возьми порты и иди так, – беспечно сказала Вера. – Кто на тебя глядеть-то станет. Бран с Медб? Так и пусть глядят. Они голого мужика сроду не видали. Им, должно, любопытно будет… Да хозяйство береги, чтоб не слизали или не скусили. Пригодится еще…

Проходя по деревянным мосткам расстояние в пять саженей, которое отделяло баню от дома, Алеша думал одновременно о нескольких вещах. О том, что все Верины привычки явно и больно напоминают время, когда она жила с Матвеем Александровичем Печиногой. Только ему напоминают или и ей тоже? О том, что сегодня он, уже того не чая, снова стал мужчиной. О том, что надо бы нанять мужиков и пристроить к избе новый флигель, ведь дети-то подрастают, и им нужны свои покои. О том, что если бы сейчас кто-нибудь что-нибудь сказал или сделал против Веры Михайловой, то он, старый остяк Алеша, зубами перегрыз бы этому существу становую жилу и с наслаждением, не дожидаясь последних судорог, выпил бы его теплую кровь. От этих странных мыслей Алеше попеременно становилось то холодно, то жарко. «Зачем связался?» – на пробу спросил он себя. Ответ пришел сразу, по-молодому веселый и яростный. И что бы ни случилось дальше, он ни о чем, совершенно ни о чем не жалел.

Глава 9

В которой рассказывается история сиротки Сони, а Веру Михайлову навещает полицейский урядник

Собаки трусили далеко впереди, радуясь первому, еще бодрящему, а не сковывающему до костей морозцу. В грязи дороги остающиеся от их лап, расплывающиеся следы казались невероятно огромными. Если не знать, то и впрямь впору думать об оборотнях. Иногда на бегу Медб оборачивалась к Брану и игриво кусала его за плечо, привлекая внимание. Кобель на заигрывания сестры почти не реагировал, держал какой-то свежий след. Время от времени Бран останавливался (Медб по инерции убегала вперед), поднимал к небу тяжелую башку и, поводя носом из стороны в сторону, нюхал хрустящий мелкой ледяной пылью, скомканный предзимьем воздух.

Дети, идущие позади, знали, что полуволки, казалось бы, полностью поглощенные своими делами, ни на мгновение не выпускают их из виду. Обычная игра детей и собак состояла в том, что Соня или Матвей, стараясь двигаться как можно быстрее и незаметнее, скрывались в подлеске и там затаивались. Буквально через несколько секунд оба пса разворачивались и с тревожным лаем бросались на поиски исчезнувшего. Напрасно оставшийся пытался уговорить или отвлечь их. Пока беглец не будет обнаружен и за полу не вытащен из своего укрытия, собаки нипочем не успокаивались.

Но нынче игр не было. И обычных разговоров обо всем – тоже. Рябину собирали молча. Матвей недоумевал и не знал, как спросить. Соня сама позвала его, а теперь молчит так окончательно, словно язык проглотила. На людях Соня была молчаливей Матвея, но, когда дети оставались наедине, она всегда говорила больше названного брата, и ее оригинальные объяснения были для мальчика неиссякаемым источником всевозможных сведений и даже теорий.


– Соня, а отчего листья непременно зеленые? Ну, не красные там или не голубые?

– Помнишь, мы с тобой краски смешивали, когда Варвара нас рисовать учила? Если синий и желтый смешать – что будет?

– Зеленый!

– Ну вот, сам гляди. Небо – синее, солнце – желтое. На земле, в лесу отражение смешивается, что выходит?


– А куда Бран с Медб денутся, когда умрут? Агаша говорила, что в рай собак не берут. Разве у них души нет? Я не верю…

– Собаки служат человеку, оттого их души на небо не попадают, а возвращаются обратно – служить. Вот как у Опалинских, помнишь, бабушка Марфа рассказывала. Старая Пешка теперь аж в четырех собачках живет. И все – такие же умные.


– А отчего, если соль в ранку попадет, то щиплет?

– Помнишь, мама Вера нам про микробов рассказывала? Когда ранка, там всегда микробы заводятся. А если на них соль попадет, им не нравится, и они все сразу кусаться начинают, как маленькие собачки. А зубки-то у них маленькие, вот тебе и кажется, что щиплет…


– Соня, чего ж ты молчишь? Мне скучно! – решился, наконец, Матвей, когда сестра, с полной доверху корзиной, слезла с корявой, расщепленной с верхушки рябины.

– Ну давай говорить, – Соня по-взрослому вздохнула и присела на мокрый, холодный пенек. – Только я все равно не знаю, что делать. Боязно мне!

Когда всезнайка-сестра призналась в своем страхе, Матвей мигом почувствовал себя сильным и отважным и пожалел, что не захватил с собой деревянного меча.

– Ты мне расскажешь, и мы вместе придумаем! – решительно сказал он и грозно насупил жидкие, рыжеватые брови.

– Дай-то Бог! – пробормотала Соня, перекрестилась и приступила к рассказу.

Настоящее происхождение Сони было давно известно обоим детям. Вера не считала нужным скрывать – все равно кто-нибудь да расскажет.

Семья Сони жила в Светлозерье, на Выселках. Родная мать девочки умерла во время родов. Сама Соня выжила только благодаря тому, что Матвей Александрович Печинога умудрился вовремя отрезвить пьяного приискового фельдшера, и привезти его на Выселки. Шатающийся от душевной и физической слабости эскулап сумел достать младенца из материнской утробы, но на спасение жизни роженицы его искусства не хватило. Оставив деньги для попечения новорожденной, инженер Печинога уехал в поселок.

Кроме маленькой безымянной девочки, в семье было еще шестеро детей. Отец несколько лет подряд нанимался в сезон на Лебяжий прииск, потом как-то сбежал, не отработав контракта, якобы от жестокости мастера и завышения нормы выработки. Одно время, как и большинство мужиков на Выселках, вроде бы имел какие-то сношения с бандой Воропаева. Основное время он пил и валялся пьяным, а просыпаясь, делал детей своей безответной жене. Его старшая незамужняя сестра, по мере сил помогавшая невестке в хозяйстве, болела чахоткой. Деньги, которые инженер оставил для маленькой сиротки, отец отобрал у сестры и пропил «за помин души» безвременно усопшей супруги.

Когда Вера Михайлова появилась на Выселках, девочке исполнилось 10 месяцев. Она лежала в колыбели в вонючих, полусгнивших тряпках и молчала, так как сил кричать у нее давно уже не было.

– Приехала глянуть, как Матвеева крестница живет, – хмуро объяснила Вера сестре отца.

– Спасибо за заботу, – кашляя и отворачиваясь ответила изможденная до крайнего предела женщина. – А только скорее бы Господь милость проявил и прибрал бы ее к себе… Невмоготу мне за всеми, и ей мучиться…

Когда Вера, преодолевая брезгливость, взяла Соню на руки, то поразилась тому, что десятимесячная девочка весит меньше, чем ее двухмесячный сын. Братья и сестры высовывали немытые мордашки с полатей, разглядывая статную, красиво и чисто одетую гостью, галдели и блестели глазенками.

Без тени улыбки Вера достала из кармана юбки и высыпала на грязный стол кулек купленных в лавке сластей.

– Ешьте! – сказала она ребятишкам.

Тетка кинулась было прибрать, но не успела. Дети, взвизгнув на одной ноте, кинулись к столу, мигом, пихаясь и щипая друг друга, расхватали угощение и, как злобные зверьки, спрятались с добычей по углам избы, под лавкой, в сенях. Самому маленькому не хватило, он оказался слишком неловким, и никто из старших не подумал поделиться с ним. Малыш стоял посреди избы возле стола и беззвучно и отчаянно ревел.

Хозяйка не обращала внимания на его горе и поведение старших, смотрела на Веру с осторожной надеждой.

– Может быть, деньжат хоть крошечку дадите? – робко спросила она. – Им на хлеб…

– А хозяин опять пропьет? – жестко спросила Вера.

– Да я ему не скажу!

– Щас! – усмехнулась Вера. – Вот что. Девочка у вас все одно помрет. Я ее забираю. Тебе за нее оставляю вот, десять рублей ассигнациями. Нынче же поезжай и купи на них муки, масла, крупы, продуктов каких. Иначе брат все отберет и останешься ни с чем. Поняла?

Женщина судорожно закивала, сжимая в кулаке деньги.

– Мужику скажи, что девочка умерла. Так лучше будет, а он и не хватится. Как ее звать?

– Да никак, – потупилась баба. – Все хотели свозить в Егорьевск или уж в Сорокино окрестить, да куда такую…

– Ладно, – Вера сумрачно улыбнулась. – Ежели тебе дело есть, то я ее Софьей назову.

– Хорошее имечко! – хозяйка подобострастно поклонилась и тут же закашлялась, прижимая к иссохшей груди сжатые кулаки.


Так сиротка Соня оказалась в доме Веры Михайловой. Почти три месяца она только ела и спала, и Вера даже не знала, какой у нее голос.

Потом, отогревшись и отъевшись, девочка обрела и голос, и вид нормального годовалого младенца, но самая ранняя история ее жизни, несомненно, навсегда наложила на ее характер свой отпечаток: Соня была пуглива, крайне осторожна ко всему новому, говорила и улыбалась только своим, хорошо знакомым людям. С прочими дичилась и пряталась под стол или под одеяло. Переодеть ее в новую одежду или уговорить попробовать новое блюдо стоило большого труда. Она любила играть со старыми, пусть даже поломанными игрушками, ела и пила всегда из одной и той же тарелки и чашки и впадала в молчаливую панику, если ей предлагали другую посуду. Играть ни с кем из детей, кроме Матюши, она не желала. Вера была крайне рада и удивлена, когда обнаружилось, что Соня легко и спокойно приняла остяка Алешу. Чем-то это Сонино решение поддержало и саму Веру.

Как уже говорилось, от Сони не скрывали, что ее родная мать умерла, а Вера Михайлова из милости взяла сиротку к себе в дом. Никакой разницы между обоими детьми ни Вера, ни Алеша не делали, и дети это видели и понимали. Когда Соня научилась говорить, она стала называть приемных родителей – мама Вера и папа Лёка. Оба не возражали. Матвей, который заговорил позже, с самого начала называл их также.

Соне исполнилось четыре года, когда к Вере, выбрав время, когда Алеши и прислуги не было дома, явился родной отец девочки.

– Я знаю, что у тебя живет моя дочь! – заявил он.

Вера демонстративно поморщилась от отвратительного запаха, который исходил от мужчины.

– Все это знают. Но твоим попечением она уж давно померла бы. А у меня жива-здоровехонька. Неужто хочешь ее теперь забрать?

– Нет, нет! – мужик в испуге замахал руками. Такой оборот разговора его явно не устраивал. – Не нужна она… То есть, нужна, но пусть у тебя живет… Я хотел… я хотел сказать, чтобы ты мне денег дала. Вот!

– Это за что же? – прищурилась Вера.

– За дочь! – мужик выпятил тощую грудь. – Сестра померла, мне надо сирот кормить, обиходить их, а на приисках сама знаешь какие заработки. Ты же от инженеровых денег как сыр в масле катаешься… Поделись!

Как ни противно было Вере это видеть, но белокурая хрупкая Соня с высокими скулами и светло-серыми глазами явно удалась в своего отца. Несмотря на потасканность всего облика незадачливого папаши, удивительное сходство между ним и младшей дочерью было очевидным.

– Денег ты от меня не получишь, – твердо и вразумительно сказала Вера. – Ни сейчас, ни когда-либо потом. Если только приблизишься еще к моему дому или к Соне, спущу на тебя собак или Алеше пожалуюсь. Пеняй тогда сам на себя. Понял?

– Понял. Не хочешь, значит, делиться, – мужик заплакал пьяными слезами, а потом, без перехода, с угрозой погрозил кулаком. – Ты такая же, как Печинога твой, и будет с тобой так же! Вот увидишь! Наплачешься еще! Все наплачетесь! Вспомнишь тогда, как рубля пожалела, да поздно будет!

– Иди, иди шибче! – поторопила мужика Вера и как бы невзначай поманила к себе внимательно прислушивающуюся к недоброму разговору Медб.


– Мама Вера, кто это был? – с вовсе нехарактерной для нее требовательностью подступила вечером Соня. За ее плечом, молчаливо поддерживая сестру, переминался с ноги на ногу Матюша.

Вера не видела нужды врать попусту. Все одно когда-нибудь девочка узнает, и тогда все реальные и воображаемые грехи лягут на солгавшего. В памяти Веры и без того хватало темных уголков, и ладить новые не хотелось вовсе.

– Это был твой кровный отец, Соня. Просил у меня за тебя денег. Я не дала и не дам никогда.

– Он меня у тебя теперь отберет? В лес утащит? – в глазах девочки блеснули слезы, она обхватила руками худенькие плечи.

У Веры больно толкнулось в груди: видно было, что Соня, хотя и боится, но готова к такому исходу, вполне допускает, что ее отдадут чужому и страшному, который утащит в лес…

– Никогда! – твердо сказала Вера. – Ты теперь – моя дочь, как Матюша – сын. Никто тебя забрать не смеет. И твой отец вовсе не в лесу живет, – она сочла нужным уточнить, чтобы не множить страхи ребенка. – А в поселке Светлозерье, который еще Выселками называют.

– Может быть, ему одному жить скучно? Потому он и… – предположила жалостливая Соня.

– Нет! – жестко возразила Вера. – Детей у него и без тебя целая куча. И все они без хлеба и без игрушек сидят, потому что он все на водку тратит и каждый день пьяный валяется. И у меня он денег именно на водку просил, а не на что иное. Так что жалеть его, что тайгу печкой отапливать. Поняла?

– Поняла, – покорно кивнула Соня.

Много дней и даже недель она не говорила и, казалось, не вспоминала об этом эпизоде.

А потом, вечером, когда Соня с Матюшей уже легли спать в специально пристроенных для них Алешей «детских покоях», она молча залезла к брату под одеяло и долго сопела, не решаясь выговорить вслух.

– Ну, чего ты? – не выдержал Матюша, вполне физически ощущавший напряжение сестры.

– Эти, с которыми мой отец живет, они, выходит, братики и сестрички мне? – спросила Соня.

Матюша задумался. Расчеты и логические умозаключения давались ему легче, чем девочке. С тем, на что Соня потратила несколько недель, он справился за несколько минут.

– Выходит, так, – сказал он и крепко обнял сестру, понимая, что подобное открытие никого не оставит равнодушным. Что уж говорить о нежной и чувствительной Соне!

Соня тихо заплакала.

– Ты чего? – опять удивился Матюша. – Чего ж плохого, коли так? Я бы и не прочь, если бы у меня еще братья были. Я бы с ними в разбойников играл. Ты-то не хочешь…

– Мама Вера сказала, что у них хлеба нет и игрушек! – в голос зарыдала Соня. – И мамы нет! А отец пьет и бьет их! Бедные они, бедные!

Матвей помнил, что Вера ничего не говорила про побои, но не стал спорить с сестрой, понимая, что это она придумала для полноты жалостливой картины. Да и без побоев получалось неладно. Матвей опять задумался, но в голову, как назло, ничего не приходило. Соня продолжала рыдать.

– Мама Вера видеть их никогда не позволит, – он принялся рассуждать вслух, зная, что сестра смирит себя и будет слушать его слова. – Денежек тоже не даст. Даже поглядеть на них нельзя. С Воронком нам с тобой не сладить, а ножками до Выселок не дойти… Одно, Соня, остается. Ждать, когда вырастем, а потом – идти туда или уж ехать. Тогда с братиками и сестричками и знакомиться станешь…

Расчетам брата Соня доверяла вполне. Устало всхлипнув, она прижалась мокрым лицом к его теплому плечу и мигом уснула. Матвей еще некоторое время не спал и по-взрослому баюкал ее в своих объятиях, вдыхая знакомый запах ее тонких светлых волосиков.

Через неделю он нашел на дороге галчонка с подбитым крылом, возился с ним целыми днями и совершенно позабыл и про Сониного отца, и про ее несчастных братьев и сестер.

Соня же никогда и ничего, касавшегося до нее, не забывала. Все время прикидывая так и эдак, через год она решила, что выросла уже достаточно. Окольными путями разузнав, какая дорога ведет на Выселки и где надо свернуть, она собрала в корзинку нужные вещи, припрятала ее в сенях и стала выбирать время. Брата в свои дела она решила в этот раз не впутывать. Поход казался опасным, да и Вера с Алешей, если прознают, будут ругаться, может быть, даже побьют. Матюша всегда был готов подставиться за нее и довольно часто получал колотушки, на самом деле предназначенные вроде бы тихой, но крайне изобретательной Соне. Но одно дело, когда брат один расплачивался за их совместные проделки, а другое здесь, когда ситуация по любому касается одной Сони. «Нет, страшно, конечно, но нужно идти самой!» – таким было окончательное решение девочки.

Минула еще пара месяцев, когда случай, наконец, представился. Алеша взял с собой Матвея, и увез его в Егорьевск. Соне поехать с ними даже не предлагали. Все знали, что девочка Егорьевска боится, полагая его слишком шумным и многонаселенным местом. Особенно она опасалась семьи Златовратских, которые разом и невероятно громко на ее слух принимали в ней участие, пытались приласкать и растормошить. Единственным человеком, с которым Соня соглашалась общаться в их доме, была и оставалась киргизка Айшет, находившаяся у них в услужении. Айшет всегда молчала и умела составлять из тонких гибких пальцев замысловатые фигуры. Теперь при нечастых визитах Веры с детьми к семье начальника училища барышни сразу же кликали Айшет и велели занять Соню, пока та не начала плакать. Крупный и общительный Матюша был совершенно не против, чтобы его баловали, тормошили, закармливали сластями, ставили на стул, слушали, как он читает стихи и шумно восхищались его успехами. Соня знала наизусть куда больше стихов, чем Матюша, но ни за какие коврижки не согласилась бы прочесть хоть две строчки в гостиной Златовратских.


Добраться до Выселок и отыскать полуразвалившуюся избу Щукиных (еще раньше Соня выяснила, как фамилия ее родни) Соне удалось только к вечеру. Хорошо, летом дни длинные и темнеет поздно.

Девочка долго следила за избой из заросшего сорняками огорода, и, наконец, улучив момент, высунулась из-за полусгнившей поленницы и поманила к себе самого младшего мальчишку, по виду и росту – ровесника Матюши. Мальчишка был худ и оборван. На правом ухе присохла большая, почти черная болячка, как будто бы ухо недавно пытались оторвать.

– Чего тебе, малявка? – спросил мальчишка и независимо сплюнул сквозь щель в передних зубах.

– Хочешь покушать? – спросила Соня. – У меня пирог есть.

– Хочу! Давай! – быстро сориентировался ребенок. Тускловатые глаза мигом оживились холодным жадным огоньком.

Соня протянула предполагаемому брату кусок, завернутый в тряпицу. Мальчишка сожрал его быстро и не глядя, как-то утробно порыкивая. Потом вытер рукавом замаслившиеся губы, довольно рыгнул и глянул на девочку внимательно и подозрительно.

– И чего теперь?

– Да ничего, – растерялась Соня. – Тебя как зовут?

– Егорка. А чего делать-то надо?

– Почему делать? – совсем запуталась девочка.

– Ну, ты мне пожрать дала, – снисходительно объяснил мальчик. – Теперь говори, чего тебе надо.

– Да я просто так…

– Просто так отдала мне свой пирог?! – на лице Егорки выразилось почти испуганное недоверие. – Да ты ж меня не знаешь!

Несколько мгновений дети молчали, опасливо и подозрительно глядя друг на друга. Наконец, Соня сообразила, как сказать.

– Я как раз познакомиться хочу. Тебя Егоркой зовут, а меня – Соня. А остальных – как?

– Кого – остальных? – не понял, в свою очередь, Егорка.

– Ну, братьев твоих, сестер… Я не знаю…

– А… Сейчас, – Егорка поднял грязную ладонь и стал загибать пальцы. – Ванька, Манька, Ленка, Влас… еще Карпуха. Все!… А тебе это зачем? – на его лице снова появилась стертая умственным усилием подозрительность.

– Я – ваша сестра! – выпалила Соня. – Живу на прииске, у Веры Михайловой. Она меня из милости к себе взяла. Давно, когда я еще совсем маленькой была.

– Ого! – вскричал Егорка и подпрыгнул от возбуждения. Такой оборот дела явно поразил его до крайности, и теперь он просто не знал, что предпринять. Схватив палку, он начал колотить ею высокую крапиву, растущую вдоль старой поленницы, потом влез на подгнившее бревно, спрыгнул с него, обежал вокруг поленницы, опустился и на четвереньки у ног Сони и смешно, по-лягушачьи подпрыгнул.

– А я про тебя знаю! – заявил он, снизу вверх глядя на девочку. – Манька нам рассказывала. Ты и правда в богатстве живешь? – он жадно заглянул в лицо ново обретенной сестре.

Соня задумалась.

– Ну, хлеб с маслом ешь, на чистом спишь, одежек у тебя много красивых, игрушек… – нетерпеливо подсказал Егорка.

– Это – да, – прикинув на себя излагаемые братом признаки «жизни в богатстве», твердо сказала Соня.

– Повезло! – завистливо вздохнул Егорка, и тут же принял решение, снимающее с него всякую ответственность за сложную ситуацию. – Я Маньку позову. Она большая, скажет, что делать.

– Это сестра? – уточнила Соня и, дождавшись кивка, велела. – Зови!

Щуплой и низкорослой Маньке на вид можно было дать лет двенадцать. Так и казалось, пока Соня не рассмотрела ее вблизи. С маленького, словно припорошенного пылью личика смотрели глаза старушонки. Выпачканные золой руки Манька держала на весу, как будто бы они были совершенно отдельной от нее частью. Егорка, подпрыгивая, что-то взахлеб объяснял сестре, но та, казалось, его не слышала или не понимала.

Не доходя трех шагов, Манька присела на корточки и принялась молча разглядывать Соню.

– Ты… вы пирога хотите? – робко спросила девочка.

– Давай, – в отличие от Егорки, Манькино лицо осталось бесстрастным. – А что у тебя там еще?

– Мясо вяленое, пряники и игрушки, – ответила Соня.

Егорка потянулся к корзинке.

– Не суй грабли, прибью! – равнодушно окоротила его Манька. – Ты зачем пришла?

– Я… мне повидаться хотелось… – теперь Соня уж и сама не понимала и не помнила, что ею двигало, когда она больше года в глубокой тайне вынашивала план своей встречи с братьями и сестрами.

– Неладно это, – сказала Манька и задумалась, сунув испачканный золой палец в широкую ноздрю. – Ты кому-то сказалась, что сюды побегла?

– Нет, – Соня покачала головой.

– Вовсе неладно. Если батька прознает, беда может быть. Надо тебе быстро до дому… Стойте здесь и молчите. Я приду.

Манька растворилась в сгущающихся сумерках. Егорка молча сбивал палкой серые соцветия крапивы и даже не зарился на корзинку. Соня понурилась и тоже молчала. Все напрасно. Правильно говорила мама Вера. Никто ей здесь не рад.

Манька вернулась с веснушчатым плосконосым парнем.

– Вот! – она ткнула пальцем в стоявшую Соню. – Девчонка с поселка заблудилась. Матка с отцом у нее богачи. Привезешь ее домой, тебе денег дадут.

– Не обманешь? – усмехнулся парень.

– Не-а! – Манька помотала головой и снова сунула палец в нос. – Егорка, освободи корзину, и все в дом неси, только гляди, чтобы батька не увидал. Скажи там всем: кто проболтается, откуда игрушки, Манька убьет. Тебя Соня звать? Бери корзину и поезжай вот с ним. Не бойся, он тебя быстро домой отвезет. Дома ничего не рассказывай и больше сюда не ходи. Хочешь еще нас повидать?

Соне уже ничего не хотелось, кроме как оказаться дома, возле Матюши, но она отчего-то кивнула головой.

– Тогда мы сами к тебе придем и прокричим вот так, – Манька очень похоже изобразила скрипучий крик голубой сойки. – Поняла? – Соня снова кивнула. – Как услышишь, значит, мы где-то рядом.


Долгое по Сониным меркам время братья и сестры ничем не давали о себе знать, и девочка уже начала успокаиваться и забывать о них.

Потом, когда Соня собирала опята на поваленном дереве, появились сразу трое: Манька, Ленка и Карпуха. Стояли вкруг, смотрели. Карпуха подошел к Соне и потрогал пальцем оборку на платье. Медб глухо зарычала и качнулась вперед, хотя вообще-то она никогда не обращала внимания на чужих детей. «Медб, нельзя!» – сказала Соня. Она не чувствовала к ним ничего, и как-то стеснялась этого.

– Маня, я тебе ленту отложила, – тихо сказала девочка. – Только мне надо в дом зайти, чтоб принести.

– Иди, принеси, – согласилась Манька. – Мы тут подождем.

– И пошамать, – напомнил Карпуха. – Манька говорила, у тебя всегда пошамать есть. Или наврала?

– Я попробую принести, – сказала Соня.

Медб ожгла троицу недобрым взглядом и потрусила вслед за хозяйкой.


После они встречались еще несколько раз. Можно сказать, что Соня постепенно привыкла к своим братьям и сестрам, к их нечистому запаху, к тому, что их не интересует ничего, кроме еды. Даже игрушки как-то мало занимали этих детей. Иногда они ломали их прежде, чем успевали расстаться с сестрой. Ломали не со злости, а от какой-то непонятной неловкости в обращении с миром. Их речь не всегда была понятна Соне. Их привычки удивляли и часто коробили. Жестокость пугала – однажды Карпуха на глазах у Сони разорвал напополам живого лягушонка. Хотел поглядеть, что у него внутри, – так он объяснил девочке свои действия. Когда Соня заплакала, расстроившись, Карпуха попытался опять составить половинки лягушонка вместе.

Но что ж поделать? Они были такими, – и все тут. В конце концов Соне даже понравилось оказывать им покровительство. Несмотря на то, что все они были старше ее, они брали ее подарки, и заворожено глядели на клыки Брана и Медб, и внимательно, не перебивая, слушали все то, что она им рассказывала. Это было приятно и необычно, и Соня уже, пожалуй, с нетерпением ждала следующего визита братьев и сестер.

Но однажды все кончилось.

Соня вышла из дома, услышав знакомый крик сойки, и закрутила головой, разыскивая взглядом братьев или сестер. Внезапно жесткая вонючая ладонь зажала ей рот и кто-то быстро поволок ее в кусты, окружавшие дорогу плотной, хотя и невысокой стеной.

Соня понимала, что надо сопротивляться и кричать, тогда прибегут собаки, но она так испугалась, что обмякла и не сопротивлялась вовсе. Она вообще не была бойцом по натуре.

– Ну что, доченька! – прямо над ней склонилось опухшее лицо отца. – Сейчас тихо-тихо пойдешь в дом и принесешь папке денежек. А то все этим оглоедам носишь да носишь, а папке – ничего? Несправедливо! Поняла меня?

Соня отрицательно помотала головой.

– Что?! – угрожающе прошипел мужик. – Не принесешь?! Да я тебя…!

– Я не знаю, где денежки лежат! – по щекам Сони потекли слезы.

– Ну, это не страшно! Я тебе подскажу. Деньги бывают в карманах, или в материном кошельке, или в сумке. А если уж совсем не найдешь, так принеси вещь какую-нибудь, которую можно продать. Поняла? А теперь беги быстро и помни: коли не принесешь, или проболтаешься кому, так Маньке – не жить!

В ужасе прикрыв глаза и в красках представляя себе, как страшный мужик разрывает напополам несчастную Маньку, Соня, шатаясь, побрела в дом. Денег она отыскать не сумела, но вынесла отцу пиджак, который, как она знала, принадлежал погибшему инженеру, и понятно было, что его хватятся нескоро. Отец пиджак одобрил и даже улыбнулся обмершей от страха Соне.

– Знатная вещь! Даже продавать жалко! – сказал он. – Молодец, доченька! Но к следующему разу постарайся разведать, где денежки лежат. Денежки мне больше нужны. И будь умницей, помни, что от папки тебе теперь никуда не деться. До свидания тебе!

Нелепая фигура растаяла среди деревьев.

Три дня Соня упрямо не выходила из дома, хотя сойки трещали вокруг каждый Божий день. Аппетита у девочки не было, зато были рвота и понос. По ночам за окнами стоял кто-то желтый и светящийся, и манил Соню к себе. В печной трубе плакали детские голоса. Спасение было одно – Филимон. Кот переселился на эти дни в «детские покои», лежал всю ночь в ногах у Сони и своим мурлыканьем отгонял нечисть. Вера решила, что девочка заболела, поила ее насильно теплым молоком и уж хотела везти в Егорьевск, показать доктору. Алеша предлагал сначала показать шаману. На четвертый день Манька, отчаявшись, вышла к изгороди и помахала красной, подаренной Соней лентой.

Взяв с собой обеих собак, и едва отделавшись от Матюши (дети были практически неразлучны, но устроены так, что каждому иногда хотелось побыть одному. Это желание оба уважали.), Соня вышла на встречу.

– Не верь ему, – хмуро сказала Манька. – Ничего он нам не сделает. А сама – хоронись. А еще лучше – мачехе расскажи. И сожителю ейному. Но ничего батьке не давай. Иначе – измотает тебя вконец, а эти еще и погонят за воровство. Куда тогда пойдешь? Ясно, что говорю?

Соне было ничего не ясно, кроме одного: все плохо, и дальше будет только хуже.

– За нас не бойся! Ничего нам не будет, – повторила Манька. Видимо, она откуда-то узнала, чем именно запугал Соню отец.

Месяц все было спокойно. Соня постепенно оттаяла, снова начала есть и спать по ночам. Потом отец снова выследил ее и потребовал денег.

– Ничего я тебе не дам! – дрожащим голосом сказала Соня, помня наставления Маньки. – И ничего ты им не сделаешь!

– Верно, – сразу согласился мужик, недобро усмехнувшись. – Своим кровинкам вреда не пожелаю. А вот чужим… Скажу так: будешь кобениться – украду твоего названного братца Матюшу, посажу его в мешок и продам разбойникам. Слыхала про разбойников-то? Они таких детей, толстых да здоровых, задорого покупают. Вот и всем хорошо будет: мне – денежки, а тебе – урок, чтобы впредь папку слушалась. А Матюша-то плакать будет… А потом…

– Тебя наши собаки загрызут! – крикнула Соня.

– Тише, тише! – отец снова зажал ей рот рукой. – Не кричи так, доченька… Собаки – это не беда. Собакам-то я мяса с мышьяком подкину, они слопают и сдохнут… Значит, сейчас принесешь мне что-нибудь, а я Матюшу и трогать не стану… Но помни, уж в другой-то раз повторять не буду: денежки – лучше всего…


Окончив свой рассказ, Соня тихо и безнадежно заплакала. Матюша понимал, что утешить ее ему сейчас нечем, и потому сразу начал думать.

Бран подбежал к девочке и быстро облизал ей лицо горячим, широким языком. Соня заплакала еще пуще. Пес улегся на мох возле ее ног и положил морду на лапы, вопросительно глядя на Матвея: «Что, дескать, происходит? И почему ты ничего не делаешь?»

– А как ты думаешь: зачем разбойникам дети? – спросил Матвей спустя какое-то время. – Они что, их едят?

– Да нет, – Соня вздрогнула и перестала плакать. – Они ж не людоеды. Я о таком не слыхала.

– Тогда – зачем? – упрямо повторил Матюша. Соня пожала плечами. – Я думаю, он тебя опять обманул, как тогда, с Манькой. Никаким разбойникам я не нужен. А много ты ему всего снесла?

Соня, глядя в землю, отрицательно покачала головой. Говорить она не могла от стыда. Вдруг Матюша рассердится на нее за то, что она отдала пьянице вещи его отца-инженера? Что ей тогда делать? Как жить? Трудно поверить, но дети ни разу за всю жизнь всерьез не ссорились…

– Четыре раза еще, – преодолев себя, сказала Соня. – Два раза – вещи снесла, один раз – мелкие денежки, и еще раз я не поняла – он ничего не просил, расспрашивал, как я живу, да куда мы ходим, да кто – к нам…

– Может, маме Вере расскажем? – предложил Матвей.

– Нет, нельзя. Она разозлится, что я запрет нарушила и пошла к ним. Она же меня предупреждала…

Соня вдруг отчетливо представила себе, что самое страшное уже произошло – ее отец украл Матюшу и прямо в мешке продал его ужасным разбойникам. И вот Вера узнала об исчезновении и, быть может, гибели сына, и узнала, чья в том вина… Молча подняла свои желтые глаза на Соню и…

Девочка с воем упала на мох и забилась в самой настоящей истерике, дрыгая ногами и без разбору колотя кулачками по земле и выступающим корням. Лежащий Бран вскочил и вздыбил загривок. Медб настороженно смотрела из кустов, но не приближалась. Матюша сначала растерялся, а потом кинулся к сестре, своим телом прижал ее к земле и завернул руки. Соня вырывалась и попыталась укусить брата за ухо, но Матвей был намного сильнее и держал крепко.

– Все! Все! Все! – вслух говорил мальчик.

Когда припадок минул, он не удержался и спросил:

– Соня! Чего это ты покатилась-то?

Соня ничего не смогла объяснить брату, хотя слова для этого у нее вполне отыскались бы. Но как это понять, если вдруг оказалось, что маму Веру она боится куда больше, чем диких братьев и сестер, пьяницу-отца и ужасных душегубов-разбойников?! Разве о таком можно сказать вслух?

– Ладно, Соня, – еще подумав, решил Матюша. – Не хочешь никому говорить, значит – не будем. Скорее всего, это все вообще ерунда. Но на всякий случай будем пока вместе ходить, и с собаками. А потом я про разбойников все разузнаю и тебе расскажу.

– Как это ты про разбойников разузнаешь? – прищурилась Соня. – Про них вообще никто ничего не знает! Даже пристав!

– Да уж как-нибудь соображу! – Матюша нахмурил брови и сделал важное лицо.


– Хозяйка, дома ли? – послышалось из сеней.

Задумавшаяся и с головой окунувшаяся в картины прошлого Вера вздрогнула. Филимон тяжело вскочил и выгнул спину.

Не вдруг вспомнив, что дома никого нет и даже прислуга отпросилась до вечера к родным в деревню, Вера встала и впустила в комнату егорьевского урядника Карпа Платоновича Загоруева, – рослого усатого дядьку, которому отчего-то всегда был тесен сшитый не по размеру мундир, и он в нем непрерывно ерзал и пожимался, стараясь устроить поудобнее врезающиеся в тело складки. Со стороны казалось, что он болен почесухой либо иной нервной или кожной болезнью.

Подав гостю кофею и сласти, Вера присела напротив, аккуратно сложив руки, глядела строго и без улыбки. Карп Платонович тоже молчал и знай ежился – Верин взгляд даже из полицейских и жандармских чинов держали немногие.

– С чем пожаловали, Карп Платонович? – спросила, наконец, Вера.

– Деликатное дельце выходит, Вера Артемьевна…

Вера знала за собой и сожителем множество «деликатных» дел, и, хотя и сожалела теперь об отсутствии Алеши, была, тем не менее, готова к любому разговору.

На главное подсудное дело, продажу золота в Китай, полиция явно не вышла. Иначе Загоруев говорил бы с ней теперь по-другому. А всякая мелочь… Вера уже прикидывала, сколько в избе денег, и хватит ли на взятку уряднику и, если понадобится, приставу – его начальству…

– Никанора Капитонова, каторжника, изволите ли вспомнить? – еще помолчав и поскрипев стулом, внезапно спросил Загоруев, внимательными и цепкими глазками ощупывая Веру, ловя ее первую реакцию.

– Помню что-то… – чуть помедлив, ответила Вера. Ее ослепительно желтый взгляд вдруг как бы потускнел, обернулся вглубь себя. Рука, лежавшая на столе, чуть заметно вздрогнула и потянулась к чашке. – Вроде бы это тогда было, когда Матвея… Матвея Александровича убили. Никанора обвинили, но доказать не смогли…

– Свидетелей, что он стрелял, предостаточно было! – веско сказал Загоруев. – Так ваше-то с ним знакомство…

– Моего с ним знакомства никакого не было! – резко ответила Вера и встала из-за стола, отошла к шкапу с одеждой. – Я его и видела-то всего пару раз…

– Пару раз? Где? Здесь? Когда? – быстро, словно стреляя короткими вопросами, спросил Загоруев.

– Нет, здесь я с ним вообще не встречалась, – Вера уже взяла себя в руки, и Загоруев понял, что момент истины минул, не принеся ему никаких ощутимых побед. Впрочем, у него в рукаве был еще один козырь. – Кроме того дня, когда бунт… Виделись мы мельком в Петербурге, когда я ему записки от госпожи передавала. Его хозяин – Дубравин Сергей Алексеевич, Никанор у него камердинером служил…

– Так у вашей хозяйки что ж – роман был с разбойником Дубравиным?

– Она полагала, что – роман, – усмехнулась Вера. – А он и думать о ней не думал. Я ее тогда предупреждала, но разве ж с ней сговоришь? Шестнадцать лет ей было, это тоже надо понять. А здесь она думала, что он погиб…

– Кто?

– Дубравин, кто ж еще? Это он уже спустя год после ее отъезда разбойником объявился… А до того – мертвым считался. Вы разве сами позабыли?

– Помним-с, помним-с, – сказал Карп Платонович и подвигал плечами, создавая комфорт подмышкам. – И стало быть, с той давней поры вы… того… с Никанором не встречались?

– Нет, да и каким же образом? – искренне удивилась Вера. – Он же на каторге, по приговору…

– Никанор Капитонов бежал с каторги два месяца тому назад, – внятно сказал Загоруев, и опять засверлил Веру своими мелкими темными глазками, похожими на проткнутые пальцем дырочки в черноземе. – И местонахождение его неизвестно… нам… то, есть полиции…

– Так я могу подсказать, – легко произнесла Вера, отвернувшись к окну и глядя, как молодая ворона сердито долбит забытый на заборе горшок.

– Как?! – Загоруев аж подпрыгнул на стуле, расплескав кофий.

– Да так, – в голосе Веры слышалась усталость. – Рассудите сами. Здесь, в тайге, обретается его бывший хозяин – Дубравин. Куда ж еще податься беглому каторжнику, как не к Черному Атаману?

– А-а-а, – разочарованно протянул Карп Платонович. – Вы в этом смысле…

– А вы что ж полагали? – откровенно усмехнулась Вера. – Что я сбежавшего Никанора в конюшне прячу, и нынче же его вам отдам?

– Я к вам по серьезному государственному делу пришел, Вера Артемьевна, и насмешки ваши мне совершенно ни к чему, – решительно произнес Загоруев. – Никанор Капитонов – разбойник и душегубец. Хочу вас доподлинно и официально предупредить: коли он к вам явится, постарайтесь как можно более про него вызнать, и сразу же в полицию, или хоть в приисковую администрацию сообщить. Чтобы все меры были приняты к его скорейшему задержанию и аресту.

– А отчего бы ему именно ко мне являться-то? Поболтать о Петербурге, о молодых годах, что ли? Это как-то мне странно. Особенно, если взглянуть, что и вправду он Матвея застрелил…

– Есть у полиции основания полагать, что сбежавший с каторги разбойник Капитонов может именно к Вере Михайловой с визитом прийти! – жестко сказал Загоруев. – И не заставляйте меня повторять и уточнять! Из ваших же, Вера Артемьевна, интересов. Не забывайте, что детки у вас…

– Причем тут дети?! – вскинулась Вера.

– Бог знает, что душегубу на ум-то придет… – Загоруев поднялся, собираясь прощаться.

От Веры несло таким холодом, что даже хорошо топленная печь не спасала полицейского от озноба. «Хорошо, хоть собак ее нету», – подумал он и почесал натертую воротником шею.

Когда Загоруев ушел, Вера без сил опустилась на дощатый пол и закрыла лицо руками. Она сидела так до вечера, и каждый непонятный звук за окном заставлял ее вздрагивать от страха и возбуждения.

Когда вернулись дети и собаки, она вдруг бросилась к ним и стала целовать всех подряд. Матюша глядел удивленно, чувствительная Соня обвила руками шею обычно неласковой приемной матери и заплакала. Бран и Медб отворачивали морды от нежданной ласки и осуждающе косились на свои пустые миски, в которых почему-то не было еды. Алые кисти собранной детьми рябины рассыпались на выскобленном полу. Лаская детей и псов, Вера отводила от взгляд от вытекшего из раздавленных ягод сока и из последних усилий не пускала в душу страшные воспоминания и предчувствия.

Вернувшемуся из деловой поездки Алеше она ничего не сказала о визите урядника.

Глава 10

Записки в красной тетради Андрея Измайлова, инженера.

От общей неловкости своего здешнего существования, вызванной в значительной степени нелепыми обстоятельствами изначального появления и обустройства, вздумал пошутить, исходя из признанных в Петербурге соображений, что правильно примененная ирония смягчает любую нелепость. Шутка получилась настолько изрядной, что, право, как бы и не получить чем-нибудь по голове, или еще иное физическое повреждение (хотя мне уж и прошлого довольно).

Спустился в лавку при гостинице «Калифорния», в которой покамест остановился и, рассуждая об своем инженерстве и местном колорите этой опаснейшей по здешним событиям профессии, приобрел большую тетрадь. Желтого, потребного для шутки, переплета не сыскалось, пришлось удовлетвориться красным. Согласно задуманному, прямо в лавке тетрадь открыл и написал заголовок. Баба, отпускающая товар (кажется, ее зовут Татьяной), прикрыла рот ладонью и куда-то убежала.

После взял тетрадь подмышку и отправился по делам. Реакция егорьевских обывателей и особенно рабочих и мастеровых на прииске была буквально сногсшибательной. Главной занозой образовалось следующее: нынче я уж не могу появиться без этой треклятой тетради, так как здешняя молва моментально и прочно приписала ее к моему облику, добавив со всех сторон всяческих домыслов и иных финтифлюшек, которыми я теперь повсюду хожу обвешанный, наподобие рождественской елки или самоедского шамана. Поделом дураку! Кстати, дядюшка, когда я заходил к нему попрощаться перед отъездом, со свойственной ему прозорливостью, предупреждал меня как раз об этом: в провинции, мол, равно как и в сибирской глуши, событий и сопутствующих им переживаний мало, а потому любая мало-мальски потребная к употреблению новость имеет изначальную готовность вырастать до размеров подлинно эпических и тяготеет впоследствии к превращению в миф или сказку. Надо же, чтобы на этот именно крючок меня и угораздило сразу попасться!

Попереживав немного по поводу собственной недальновидности, я рассудил, что, коли уж все так сложилось, то и нет смысла лишь для виду таскать с собой эту огромную тетрадь. Буду и вправду записывать свои здешние впечатления, возможно, впоследствии это поможет мне что-то понять и в чем-нито разобраться. Ум мой и логический аппарат достаточно слабы и разбросаны, чтобы подобное подспорье оказалось для них вовсе нелишним. В сущности, оптимистическое присловье «что ни делается, все – к лучшему!» всегда привлекало меня в качестве жизненного девиза, хотя жить в соответствии никогда не получалось. Отчего ж нынче не попробовать еще раз?

За истекший период мне удалось познакомиться со многими действующими лицами здешнего общества, о которых до того я лишь слыхал в рассказах от Наденьки. Первой, конечно, случилась ее семья, которая настойчиво пыталась уговорить меня остановиться у них, пока я не определюсь окончательно. По вполне понятным причинам я все же съехал в гостиницу, да и слава Богу, так как буквально три дня спустя объявился из Екатеринбурга Наденькин муж – Ипполит Михайлович Петропавловский-Коронин. Мое совместное пребывание с ним, равно как и поспешное бегство из дому Златовратских сразу после его приезда, выглядели бы уж и вовсе невместно.

Семья Наденьки смотрится никак не менее своеобразно, чем она мне ее рекомендовала. Мать Леокардия Власьевна, которую и я, как все, уж мысленно называю Каденькой, – более всего похожа на высушенную рыбку-тараньку, обряженную в опрятный костюм мужского кроя. При том, с высушенного тела горят огнем не просто живые, а какие-то неистово-неутоленные глаза, которых в глазах Наденьки и младшей дочери можно увидеть лишь бледный отблеск. Говорит она так, словно колет полешки на чурочки: быстро, отрывисто, точно. Запах карболки и иода витает над ней вместо дамского запаха туалетной воды, но не отталкивает, а наоборот, едва ли не добавляет ей какой-то жизненной, каллиграфически прописанной привлекательности, похожей на привлекательность блестяще составленного статистического отчета. Тусклые глаза от высушенной рыбешки достались отцу – Левонтию Макаровичу Златовратскому, начальнику здешнего училища. Он действительно перемежает свою вычурную речь латынью, смотрит на белый свет с какой-то тупой мучительностью, и словно никак не может сообразить: каким это макаром и где, собственно, я оказался?

В старшей из сестер, Аглае, награжденной верблюжьим сравнением остроязыкой Софи, действительно отчетливо проглядывает что-то восточно-бедуинское. Посадка головы, изгиб шеи, манера смотреть на собеседника любого роста сверху вниз и, главное, лиловая поволока в глазах, напоминающая о пустынных далях всхолмленной барханами раскаленной равнины… Впрочем, вполне может быть, что я, как и все, подпал под магию слова, когда-то давно сказанного Домогатской… Аглая молчалива, пожалуй, более всех остальных, и даже трудно вообразить себе, что она служит в училище и преподает в двух младших классах. Согласно моему (быть может, ошибочному) представлению, с маленькими детьми надо много и эмоционально разговаривать. Пожалуй, мне было бы интересно побывать на Аглаином уроке и поглядеть, как она ведет себя с учениками. В любом случае, в ней есть женская загадка, а это дорогого стоит. А вот сыщутся ли в Егорьевске желающие ее разгадать?

Хозяева прииска, с которыми я, разумеется, тоже познакомился, меня покудова обескураживают. Ничего определенного про них я так и не понял, а глаза и привычки у всех троих такие, как будто бы они с давних пор хранят в домашнем леднике труп столичного ревизора, убитого ими совместно из каких-то корыстных соображений. Понятно, что ничего подобного быть не может, а следовательно – надо разбираться. Петр Иванович из всех троих кажется наиболее простым, и способ ухода от неизвестных мне проблем выбрал самый незамысловатый – охота и водка. При случае надо будет попробовать заманить его к себе и напоить – быть может, что-то станет яснее.

На Мариинском прииске довелось повидать и еще одну полу мифологическую фигуру здешних мест, от которой Наденька меня остерегала, – вдову инженера Печиноги Веру Михайлову. Женщина действительно незаурядная даже на первый взгляд, хотя и здорово не в моем вкусе. По каждой черте лица и тела в отдельности ее можно было бы признать безусловной красавицей, если бы не ярко-желтые, совершенно нечеловеческие глаза с узкими змеиными зрачками. Двигается она неспешно и плавно (здесь тоже есть сходство с крупной змеей), говорит мало, но впрочем, вполне правильно и довольно, чтоб можно было ее точно понять. В речи ее есть и еще одна пугающая деталь, рациональное объяснение которой мне, впрочем, вполне известно. Из-за уроков латыни, которые Вера Михайлова брала (и нынче берет?) у тусклоглазого Левонтия Макаровича, она переняла и его привычку: вставлять в речь латинские выражения. Но если у него это выглядит хотя и комедийно, но вполне органично, сочетаясь с общим абрисом замшелого книжника, то у рослой крестьянки с уложенными венцом косами и змеиными глазами… Господи, упаси! Я сам видел, как крестятся ей вслед и делают какие-то явно охранительные знаки приисковые бабы. Надо еще учесть и то, что она довольно часто появляется на людях в сопровождении двух неправдоподобно огромных псов, в которых явно видна волчья кровь…

Короткая беседа с Верой Михайловой меня, признаться, здорово измотала. Она без труда держала паузы, словно хорошая драматическая актриса, и явно изучала меня, как недешевую вещь, над приобретением и нужностью которой в хозяйстве еще раздумывают. Ощущение, надо сказать, не из приятных, и облегчение, когда встреча закончилась, получилось изрядным. Жить же с этим существом бок о бок день за днем… После знакомства с Верой Михайловой я склонен думать, что Матвей Александрович Печинога был еще более странным человеком, чем я предполагал ранее. Ведь все рассказчики сходятся в одном: Вера была абсолютно единственной женщиной, которая в течение всей жизни Печиноги привлекла его внимание.

Неожиданно хороши показались дети Веры – Матвей и Соня (названа в честь Софи Домогатской? Ирония? Насмешка? Случайность? У Веры Михайловой во все можно поверить.) Едва ли более семи-восьми лет, но уж читают, пишут, могут поддерживать вежливую светскую беседу. ПО просьбе матери они развлекали меня в своих отдельных комнатах, пока Вера сама хлопотала по хозяйству. У меня сложилось впечатление, что имеющейся прислуге она попросту не доверяет. Я видел уже этот феномен в своей профессиональной деятельности. Выучившиеся из мастеровых инженеры норовят сами влезть во все дела подчиненных и даже сделать все за них, так как полагают, что они лучше во всем понимают и разбираются. Так же видимо ощущает себя и поднявшаяся из крестьян, через домашнюю прислугу Вера.

Соня и Матвей уже были откуда-то осведомлены о моих приключениях. Показав мне свои игрушки (и вправду весьма оригинальные – даже в Петербурге я не видел ничего подобного), они чинно расселись на стульях и принялись расспрашивать меня. При этом ребятишки удивительным образом избегали детской и простонародной бестактности, что, несомненно, следует отнести к заслугам воспитывающих их людей. Соня больше интересовалась моими собственными переживаниями (например, не боялся ли я медведя?) и подвигами Нади Златовратской по спасению моей жизни. После она едва ли не со слезами на глазах заявила, что я – сильный и храбрый человек, потому что даже здоровый от разбойников да с непривычки в тайге теряется, а я, раненный и истекающий кровью, не сдался и сумел выжить наперекор всему. Глупо, конечно, но наедине с собой могу признаться: в тот момент мне, немолодому мужчине, польстило, что в глазах семилетней девочки я явно выгляжу героем. После я, конечно, посмеялся над собой, но… Матвей со свойственным его полу и возрасту интересом подробно расспрашивал меня о разбойниках – как они выглядели, что говорили, какое у них оружие и т. п. В конце разговора мальчику удалось еще раз удивить меня. Серьезно глядя мне в глаза, он тихо, но твердо спросил: может ли, на мой взгляд, зачем-нибудь пригодиться разбойникам маленький мальчик, ну, такой, к примеру, как он сам.

Опешив сначала, я быстро догадался, что ребенок, будучи развитым не по годам, размышляет о чем-то таком псевдо-героическом, вроде того, как мальчишки портовых городов средневековья мечтали стать пиратами и бороздить моря, осененные страшной тенью Веселого Роджера. Стараясь быть максимально убедительным, я сообщил ему все, что я сам думаю о разбойниках, отнимающих жизнь и имущество у ни в чем не повинных людей, а потом – о полной бесперспективности всех его замыслов относительно присоединения семилетнего ребенка к действующей шайке.

Матвей выслушал меня, не перебивая, кивком поблагодарил и о чем-то надолго задумался. Соня смотрела на брата с какой-то очень взрослой тревогой и пониманием, вероятно, она была в курсе его прожектов и, как и я, категорически их не одобряла.

Раскланиваясь с Верой Михайловой, я счел нужным сообщить ей о том крайне благоприятном впечатлении, которое произвели на меня ее дети. В ответ она едва заметно улыбнулась уголком красивого рта и ничего не сказала, заметив, впрочем, что осень в этом году выдалась поздняя и настоящие сибирские холода что-то запаздывают, должно быть, из-за юго-западного ветра, который дует, не переставая, вторую неделю. Собаки сидели на крыльце и, одинаково вывалив языки, глядели на меня. На их мордах застыло карикатурное отражение хозяйкиной улыбки.

Вскоре после приезда Коронина Каденька на правах короткого знакомства (так она полагала, а что в основании – Бог весть, от и до, она явно умна и проницательна, и я бы ничему не удивился) прислала мне записку, что ею затевается вечеринка для людей передовых мыслей и взглядов (в этом месте я невольно скривился и даже сам ощутил, как все части моего лица поехали в разные стороны), каковых в забытом идеями Егорьевске так немного, что все они даже против воли должны держаться вместе. В записке при желании можно было углядеть дюжину намеков, а можно – не углядеть ничего, кроме Каденькиного общественного рвения. Я предпочел второе и известил личным визитом, что непременно буду. Визит был мучителен до крайности, так как Каденька принимала в амбулатории, Коронин и Златовратский после положенных приветствий молчали, испытующе сверля меня взглядом, а Надя норовила украдкой оказать мне какой-нибудь знак внимания. Один раз, выманив меня в кабинет отца, коснулась губами рубашки у меня на груди, а потом всхлипнула и убежала. Тут же откуда-то появилось удивительно грациозное по физическим повадкам существо с лицом угрюмой, темной масти козы и каким-то тазиком в руках. Ничего мне не сказав и даже не глянув в мою сторону, девушка поставила тазик под стол и принялась расставлять и вытирать книги на полках. Видела ли она сцену, разыгравшуюся только что между мною и Надей? До чего ж неловко!

Видит Бог, я все понимаю. Для Нади это захватывающая игра, которую она ведет впервые в жизни (господин Коронин даже на беглый взгляд человек решительно неигровой, право, надо будет расспросить Надю при случае, как он делал ей предложение, даже интересно). До нынешнего дня она лишь читала о таких «ужасных и противоречивых» страстях в романах Софи Домогатской и иже с ней, и вот – сама сподобилась… У нее горят щеки, блестят глаза, в движениях и мимике появилось вовсе несвойственное ей кокетство. Если Коронин хоть сколько-нибудь наблюдателен, он уж через десять минут должен был обо всем догадаться… Но что мне-то делать?

Суаре состоялось в пятницу, в помещении местного собрания, выстроенного и обустроенного когда-то попечением Гордеева-старшего. Каденька выступала хозяйкой вечера, и, вопреки ее утверждениям, народу «передовых взглядов» собралось довольно-таки много. Кроме Златовратских и Надиного мужа присутствовали супруги Опалинские, двое политических ссыльных – некто Роман Веревкин, пребывающий в Егорьевске уже более двух лет, и недавно прибывший административно-ссыльный Гавриил Кириллович Давыдов. Был еще чрезвычайно высокий и худой молодой человек со странным выражением на лице: смесь жесткости, может быть, даже жестокости, ума и детской наивности. Причем совершенно невозможно разобрать, что там является изначальным пластом, и что что прикрывает. То ли природная жестокость прячется под маской наивности, то ли наоборот – наигранная свирепость является всего лишь маской-защитой существа наивного и мало защищенного от природы. Молодого человека представили мне как Василия Полушкина и рекомендовали как молодого удачливого подрядчика и предпринимателя, не чуждого, между тем, научных интересов. Откуда у егорьевского подрядчика, не получившего никакого регулярного образования, могли взяться научные интересы, я так и не понял. Петя Гордеев явиться не соизволил, а его жена, как я понял, общественных собраний не посещает по состоянию здоровья. Наиболее поразившей меня фигурой «из передовых» оказался, пожалуй, молодой священник отец Андрей. Впоследствии он все больше молчал, но все радикальные обороты разговора встречал с видимым сочувствием. Странно… и это еще мягко сказано! Среди наших товарищей в Петербурге попадались, конечно, выходцы из духовных семей, но чтоб рукоположенный поп…

Едва все собрались, господа политические тут же завели до боли знакомые разговоры, в которых я, ожидалось, приму деятельное участие. Переселенческий вопрос, участие в областническом движении, стачки на приисках и заводах, голодовка заключенных в Тобольском централе, сравнительная роль крестьянства и промышленных рабочих в грядущих революциях, роль народного просвещения и способы нелегальной доставки передовых статей из столицы… На какое-то (право, не лучшее!) мгновение мне показалось, что я никуда не уезжал и по-прежнему сижу на одной из квартир наших товарищей в Петербурге, в портфеле у меня не статистические журналы Печиноги, а очередная порция запрещенной жандармским управлением литературы, а за окном – вовсе не дикий лес, а вид на Сенатскую площадь, где русские дворяне-идеалисты подняли свое нелепое и плохо организованное восстание и… выжившие оказались недалеко отсюда, в Нерчинских рудниках. Господи, как все перепуталось в этом мире!

Стиснув едва не до хруста кулаки, я отошел к подрядчику Полушкину и стал с преувеличенной заинтересованностью расспрашивать его о закономерностях и перспективах сибирской торговли и о том, какие, по его мнению, изменения внесет в нее строительство железной дороги. Разумеется, все это действительно интересовало меня лишь применительно к горному делу, но подобных рассуждений от господина Полушкина ждать не приходилось, и потому я готов был ограничиться обсуждением торговли зерном, рыбой и дегтем. Лишь бы не побеги из тюрьмы и не организация стачек! Простите покорно, но этим я на всю жизнь накушался с избытком!

Вполне неожиданно для меня Василий Полушкин заявил, что окончание строительства железной дороги немедленно приведет к закрытию всех четырех существующих теперь в Сибири железоделательных заводов. Я, естественно, поинтересовался причиной такой его уверенности, и он быстро и внятно набросал экономические обоснования: дескать, железо сибирские заводы производят по старинке, крайне низкого качества, и как только, благодаря дороге, появится конкуренция с уральским металлом, сразу же прогорят и закроют производство. Неизбежное возникновение экспорта зерна из южной Сибири, напротив, скажется на крае весьма благоприятно, так как сейчас большая часть его идет на винокуренные и спиртовые заводы, что, в свою очередь, приводит к спаиванию и вырождению как инородцев, так и русских, а особенно недавних переселенцев, которые еще не успели врасти в местные условия.

Вдохновленный таким началом разговора, я еще раз, более внимательно, пригляделся к молодому человеку, и далее мы весьма продуктивно и интересно беседовали о самых различных материях. Политически Василий оказался весьма консервативных взглядов и даже областники казались ему чересчур радикально настроенными. Революционных идей он не принимал совершенно и был убежденным монархистом, полагая, что сегодня народу нужна именно освященная высшим авторитетом власть, которую, впрочем, надо аккуратно и, по возможности малозаметно, реформировать в сторону конституционности, просвещения и предоставления больших возможностей низшим сословиям. Являясь патриотом Сибири, он весьма интересно говорил о ее нереализованных возможностях. Кое-что из конкретики показалось мне настолько важным, что я счел нужным это записать, чтобы после не забыть и обдумать на досуге. Извлечение на свет Божий красной тетради произвело совершенно шокирующее впечатление на всю собравшуюся публику, исключая Давыдова и Веревкина, которые, вероятно, были просто не в курсе истории вопроса. Я едва не расхохотался, и с удовлетворением отметил, что Василий Полушкин чуть заметно растянул губы в улыбке. Улыбка у него совершенно мальчишеская. Впрочем, в глубине его светло-карих и явно близоруких глаз постоянно прячется какая-то печаль, причина которой мне пока неизвестна.

Все время, пока я беседовал с молодым господином Полушкиным, Надя обиженно стреляла в меня глазами, а господа политические своими взглядами просто-таки прожигали дыру в моей спине. Будучи человеком слабым, и конформистом по изначальной природе, я, в конце концов, сдался и подошел к ним, постановив себе произнести несколько ничего не значащих фраз и снова отойти. Кроме Полушкина, в собрании оставалось еще три совершенно приемлемых для меня собеседника: мои хозяева Опалинские и Каденька, с которой я вполне мог поговорить об организации медицинской помощи, так как мой друг юности окончил курс по медицине и много лет служил земским врачом. Разумеется, за годы нашей дружбы я выслушал от него множество историй и соображений, которые, безусловно, помогли бы мне построить этот разговор.

Гавриил Давыдов, которого я увидал в собрании впервые, показался мне вполне общительным и даже приветливым и дружелюбным человеком. Чего никак нельзя сказать про Коронина и Веревкина. Впрочем, пока последние угрюмо молчали, Давыдов всеми силами старался втянуть меня в разговор, сыпал именами предположительных общих знакомых, кличками, датами арестов, обысков, побегов… В какой-то момент у меня возникла вполне бредовая мысль: меня проверяют! Но зачем? Все еще сомневаются в том, что я – тот, за кого себя выдаю? Но ведь странный разбойник Дубравин вернул все мои документы. Или собираются немедленно взять меня «в дело»? Неужели Надя не рассказала мужу о том, что я сбежал из Петербурга, именно не желая больше принимать участие во всем этом?

В любом случае, далее это продолжаться никак не могло. Стараясь быть по возможности искренним и тактичным, я рассказал товарищам о своей, несомненно, постыдной, на их взгляд, эволюции. Сердце колотилось в груди как бешеное, ладони стали мокрыми, на груди (как раз там, где целовала Надя) тоже выступил пот. Но пусть лучше презирают меня и не подают руки, чем обманываются на мой счет и питают какие-то надежды – так я решил.

После моей краткой исповеди Веревкин вновь погрузился в тяжелое, как камень, молчание, Коронин шевелил губами, явно обдумывая достойную отповедь, а вот Давыдов неожиданно весело рассмеялся и заявил, что все это лишь моя иллюзия и, раз став революционером, уже нельзя перестать им быть, покуда остаешься в живых. Дело освобождения народа, по его словам, забирает человека целиком, и раз испробовав этого, уж ничто в обыденной жизни не может сравниться с ним по степени и масштабу волнительности, возникающей в душе в ответ на свершающиеся замыслы и поступки революционера. Отведав сочного жаренного мяса, разве станете вы после жевать жухлые капустные листья?! – метафорически вопросил Давыдов и удостоился одобрительного взгляда и кивка со стороны Коронина, который все не мог подобрать слов для моего достаточного унижения. У меня приведенное сравнение, при всей его безобидности, отчего-то вызвало тошноту, может быть, от невольного возникновения вопроса: «о чьем, собственно, мясе идет речь?»

После Давыдов продолжал что-то говорить, и даже пытался меня дружески приобнять, Коронин краснел тугой шеей и наливался злостью, но тут Каденька почуяла возникшее в нашем углу напряжение, решительно промаршировала к нам и сходу, как в кавалеристскую атаку, ворвалась в беседу. Разговор ее – как будто быстро нарезают большими ножницами плотную бумагу.

– Спорите? Дело! Дело прежде всего! Разговоры – это шелуха, в которой все гибнет. Русскому интеллигенту надо запретить разговаривать. Специальным циркуляром – так! Тогда все силы будут направлены. И результаты воспоследуют. Немедленно. Вы, Измайлов, желаете работать, а не руками размахивать. Я вижу. Это целесообразно. Ипполит, не путайте его. И не пугайте. Напрасно потратитесь. Он тайги не испугался – мне Надя рассказала. В передовой кружок вам войти – неизбежно. Форма – потом. Дело!

И так далее, в том же духе. Пока она говорила, Веревкин словно вышел из транса и неожиданно здраво вклинился в Каденькину речь (вот уж от кого никак не ожидал – в семье Каденьку, как я заметил, никто перебивать не решается).

– Мы вас, Андрей Андреевич, выслушали и, с вашего позволения, сейчас решительных шагов, с вставанием, не подаванием руки, и прочим клеймением предпринимать не станем. Приглядимся пока друг к другу, как культурные люди, волею судьбы сведенные на этом заброшенном, окраинном полустанке. Про ваше нежелание принимать участие в радикальных акциях мы поняли, но ведь и теоретический опыт ваш, привезенный, так сказать, из столицы с пылу, с жару, был бы для нас крайне полезен. В совете ведь вы при случае не откажете? Хоть бы в издательской нашей или просветительской деятельности?

– Да вы разве не услышали, Роман?! Да он… – привстал было Коронин, но Каденька и материализовавшаяся откуда-то Надя разом положили ему сухенькие, но сильные ладошки на оба плеча и удержали на месте. Я едва не улыбнулся представившейся картине, но, к счастью, сумел удержаться.

– Ипполит, мне кажется, мы вот так, сходу, не можем во всем разобраться. В конце концов, человек – это довольно сложно устроенная конструкция…

– Революционер устроен не сложнее, чем сочетание затвора и спускового крючка, – усмехнулся Давыдов.

Я уж давно молчал и это становилось неприличным, но при всем желании не мог разжать челюсти и внятно ответить ни Давыдову, ни Веревкину. Теперь меня сотрясала сухая дрожь, и мое собственное презрение к себе наверняка было сильнее, чем совокупное презрение господ политических. Ну отчего я так слаб?!

Наскоро нарезав еще один лист бумаги на слова-кусочки, Каденька подхватила меня под локоть и увела к дочерям. Аглая и Любочка говорили со мной осторожно, как с больным. Надя молчала, кусая губы.

Уже на крыльце, когда все прощались, она улучила укромный момент, схватила мою руку, прошептала: «Вам тяжело было, простите!» – и вдруг, склонившись, поцеловала запястье. Я вырвал руку и глянул на нее с немым укором. В ее глазах-черносливинках заблестели голубые слезы. Черт побери все на свете! И в первую очередь – меня самого!

Глава 11

В которой трактирщица Роза интересуется крысиным ядом, а читатель знакомится с историей отношений молодого трактирщика Ильи и Аглаи Златовратской

Могучий согласный храп сотрясал небольшую хозяйскую комнатку в мезонине гостиницы «Луизиана». Из дыры в плинтусе деловито выбежала крупная мышь и, не обращая внимания на привычные звуки, присела на коврике возле кровати, подъедая просыпавшиеся крошки. Как всегда, последний раз хозяева ели прямо в постели.

Хозяев было двое, но стороннему наблюдателю непременно показалось бы, что на широченной кровати возлегли разом четверо или даже пятеро обычных людей. Всколыхнув одеяло геологическим катаклизмом, лежащая с краю хозяйка повернулась со спины на бок и широко распахнула большие, красивые, хотя и несколько заплывшие спросонья глаза. Некоторое время она, о чем-то размышляя, слушала храп мужа, а потом поддернула подол рубахи и решительно пнула его в поясницу могучей округлой коленкой.

– Самсон! Ты проснешься когда-нибудь или нет?!

– А?! Что?! Розочка, что случилось? У тебя опять колики?

Самсон почесал в паху, потом выпростал руки из под одеяла и сложил их на внушительном холмике живота, продолжая непонимающе таращиться на жену.

– Скажи, Самсон, у нас ведь крысиный яд есть? – деловито спросила Роза. – А в нем – мышьяк?

– Я… я не знаю… Может быть… – Самсон явно не мог сообразить, что происходит. – Розочка, ты хочешь сейчас, ночью, воевать с крысами?

– Я сейчас думаю, может быть, нам ее отравить? И хочу посоветоваться с тобой, как с мужчиной моей жизни…

– Господи! – Самсон подскочил на постели и в ужасе округлил глаза (на мышь, спрятавшуюся под кроватью, посыпалась труха из матраца. Она чихнула и ушла в нору, от греха подальше). – Розочка, ты сошла с ума?! Леокардия не велела тебе есть на ночь…

– Пусть голодные шакалы в аду будут вечно терзать эту драную кошку и все ее семейство! – темпераментно вскричала Роза, яростно сверкая глазами. – Если тебе, Самсон, не дорога собственная семья, я сама возьму наш яд и отравлю ее!

– Кого? Леокардию Златовратскую? Но зачем?! Ты можешь просто не выполнять ее рекомендаций и есть на здоровье все, что в тебя влезет… Но – травить?! Розочка, я ж тебя знаю – ты вовсе не кровожадна!

– Да! – Роза неожиданно заплакала. – Я на беду свою не кровожадна, иначе я бы уже давно… давно… Но когда речь идет о счастье моего сына!…

– А-а… – толстые плечи Самсона уныло поникли. – Так ты говоришь не о Леокардии Власьевне, а об Аглае Левонтьевне…

– Да, да, о ней, мерзавке! – Роза бурно рыдала и стонала от горя. Самсон обнял ее, что при совокупном объеме супругов получилось с трудом и весьма неловко. Теперь они оба, и кровать с ними ритмично сотрясались. Спящая внизу прислуга Хайме открыла глаза, прислушалась к доносящимся сверху звукам, взглянула на луну за окном и с восхищением прицокнула языком.

– Ну, Розочка, рассуди сама, – Самсон пытался успокоить жену, отчетливо понимая всю безнадежность этой затеи. – В чем же ее вина, если Илья сам никого, кроме нее, видеть не хочет? Мы ли не старались? А Аглая никогда ему никаких надежд не подавала, и даже представить ее за конторкой в трактире возможностей нету…

– Отравлю! – тихо и упрямо подвывала Роза, уткнувшись мокрым лицом в мягкую подушечку жира, обозначавшую Самсонову грудь.

Самсон тяжело вздохнул. Судьба их любимого и единственного сына и вправду уже много лет оставалась болезненно неопределенной.


Последние посетители «Калифорнии» разошлись, двух особенно упившихся Богдан выпроводил силой. Старенький дедушка Яков дремал в уголке в обнимку со своей скрипкой. Трое гостей поднялись наверх, в свои комнаты. Один из них, норвежец Сигурд Свенсен, капитан яхты, привыкший к ночным вахтам, желал бы еще побеседовать с хозяином, но Илья дал ему понять, что занят. Свенсен был интересным собеседником, но нынче у Ильи просто не было соответствующего настроения.

Сидя в своей комнате за столом и механически проверяя счета, Илья вспомнил давний, уж более четырех лет тому назад, разговор с петербургской барышней Софи Домогатской.

– Вам не обидно, что Аглая пренебрегает вами? Плюнуть бы на нее – и все дела.

– Аглая Левонтьевна право имеет.

– Это с чего бы? Мать ее из крестьян, да и отец – не особенная шишка, как я погляжу. А вы, Илья, по здешним меркам богаты, здоровьем так и пышете и вообще хороши собой, как мужчина, – в этом месте Илья зарделся и закхекал. – Я правду говорю. А что до национальной принадлежности, то при здешней всеобщей смешанности народов об этом просто и говорить смешно…

– Мужчина в своих притязаниях может рассчитывать только на то, что у него в руках – дело, доход, умения. Женщина, пока она молода, самой своей эфирной природой может надеяться на большее.

– То есть, если отвлечься от эфирных субстанций, продать свою красоту и перепрыгнуть на ступеньку повыше. А разве мужчина, пользуясь хоть внешностью или природой же данным обаянием, не может проделать чего-то подобного? У нас, знаете, в Петербурге…бывает такое…

– Бывает, конечно. Только что ж это за мужчина и как он после себя понимает? Этого я не пойму и даже думать, извините, не желаю…

– Леокардия Власьевна назвала бы это дискриминацией по половому признаку, а вас, Илья… забыла умное слово…

– А моя маманя Леокардию Власьевну иначе чем «драной кошкой» за глаза и не величает…

– Вы разве согласны? Впрочем, Каденька бы вас в глаза отвеличала…

– Не согласен ничуть. Леокардия Власьевна – крайне интересная женщина. В Сибири мало таких.

– Да и везде, поверьте, мало…


Четыре года прошло. И что ж? Ничего не сменилось. Леокардия Власьевна раз не выдержала, велела дочери чуть не при всех:

– Да дай же ты ему, наконец, ответ, не тяни кота за хвост! Он тебя едва глазами не съел!

Надменный полуповорот головы, жемчужный белок глаза в изгибе золотистого локона:

– Право, Каденька, я не разберу, что ты волнуешься. Он у меня и не спрашивал ничего!

Правда ее, не спрашивал. А как спросить? Что?!! Пойдете ли вы, Аглая Левонтьевна, в придорожный трактир хозяйкой? Драить, варить, прислугу гонять, приезжих ублажать, мастеровых и крестьян водкой и вином поить. Выгоду свою блюсти, копеечку экономить, прибыль налаживать… Или по другому начать? Готов следы твои в осенней глине целовать… Позволь уложить тебя на перины шелковые, поднести питье медовое… Как там в русских сказках говорится?

Все одно! Ответ любому ясен, и вопросов не надо.

После отъезда Коронина Аглая преподает в училище вместе с отцом. Всем на удивление, получается хорошо. Дети ее любят, и даже те, которые у Коронина и отца в тупых числились, у нее всему научаются. Когда родители спрашивают, поднимает бровь, говорит: «Подход нужен».

А к ней самой? Все чертовы деньги, всю алую кровь по капле… Глупость, глупость все… Баба, тряпка, правильно мать ругается! Надо было переломить себя, жениться на Рахили, да и дело с концом… Что ж? Еще, пожалуй, и не поздно, Рахиль, по слухам, не замужем. Засылай сватов в Большое Сорокино… Что ж ты не торопишься, Илья Самсонович?!!

Скрип двери в тишине прозвучал почти оглушительно. Молодой трактирщик поморщился и раньше, чем поднял голову, порешил: завтра с утра распорядиться или уж самому петли смазать. Отрывая взгляд от бумаг, почти не сомневался, что увидит неугомонного норвежца-капитана…

– Аглая Левон… Левон… Левонтьевна! – голос противно сорвался на середине и вышло, как у ярмарочных кривляющихся петрушек.

Илья вскочил, от спешки потерял один из шлепанцев, в которых сидел, давая роздых уставшим за день трактирной беготни ногам. Стоял, неудержимо краснея, перед застывшей на пороге девушкой и видел себя словно со стороны: не слишком высокий, склонный, как и родители, к полноте, масляно блестящие кудри окружают малиновое от стыда лицо, домашняя, в пятнах, куртка, стоптанный тапок на одной ноге, вторая – босая. В руках какой-то судорожно схваченный со стола счет.

«Жид! – яростно произнес про себя Илья. – Жидовин толстогубый! На что замахнулся?!»

Аглая, словно бы никуда не торопясь, внимательно оглядывала его комнату, стол, постель, его самого с головы до пят, и обратно – с пят (Илья быстро переступил ногами) до головы.

В конце концов, Илья понял, что она так и не заговорит, дождется, когда силы окончательно оставят его, и он, в довершение позора, просто-напросто грохнется в обморок. Прямо здесь, у ее ног. Илья откашлялся и хрипло произнес:

– Аглая Левонтьевна, чрезвычайно рад. Вы ко мне ли? –

Как будто она могла ночью прийти в трактир к кому-нибудь еще! К капитану Свенсену, например. Только представив себе это в качестве самим придуманной издевки, Илья ощутил, как кровь с шумом ударила в уши. Никому! Никогда!

Аглая стояла в дверях, как в старинной раме. В изменчивом свете свечи ее вишневые глаза были похожи на захлопнутую книгу, а полужест тонкой руки отражался на потолке ломаной дрожащей тенью.

«Иисус! Иегова! Пресвятая Дева Мария! Помогите мне!» – воззвал Илья, готовый также воззвать к богам калмычки Хайме и духам остячки Варвары, и ни на секунду не надеясь на то, что кто-то из них обратит свое внимание на его дела.

– Илья Самсонович, сколько вам лет?

– Двадцать пять, – машинально ответил Илья.

– Мы можем говорить без обиняков, – Аглая не спрашивала, а утверждала. – О чувствах, которые вы, якобы, ко мне испытываете, весь город наслышан. Мимо «Луизианы» пройти страшно, от стен злостью шибает, так и кажется, что сейчас выскочит ваша уважаемая матушка, и мне глаза выцарапает. За какой же грех? Все знают, а я получается, одна, – в неведении и недоумении. Что ж? Это правда?

– Правда, Аглая Левонтьевна. Все – правда, – Илья склонил курчавую голову. – И ежели вас мои искренние чувства оскорбляют как-то, то простите меня покорно. Верьте, я всеми силами старался не давать повода…

– Всеми силами – это верно. Мы, помнится, после отъезда Софи даже и не разговаривали с вами ни разу…

– Я не смел…

– Напрасно. Отвага в сердечных чувствах для любого уважительна, и половинчатости в своих свершениях не признает. Теперь я, в свой черед, хочу быть с вами искренней до самого крайнего предела. Доказательства чего и намерена представить…

– Как… какие док… доказательства? – проклятое заикание опять вернулось.

– Скажите откровенно, Илья Самсонович, я для вас, как женщина, желанна?

Илья молча сглотнул. Плоды Каденькиного передового воспитания были ему явно не по зубам. Говорить на подобные темы он был не обучен и не в состоянии. Аглая, казалось, поняла это и картинным, надменным жестом скинула шаль со своих плеч на пол. Илья бросился поднимать и…

Потом ему казалось, что он больше никогда не сможет дышать. Запах ее горьковатых, смолистых духов затопил кровать, комнату и его душу, как талая весенняя вода – Березуевские разливы. Совокупляясь с ней, он шептал помертвевшими губами «Шир Гаширим» – Соломонову «Песнь песней». Аглая не знала еврейского языка, но, казалось, все понимала и улыбалась. ЕЕ улыбка была подобна грому небесному. По знойным изгибам ее тела он готов был бродить без пищи и воды сорок лет, как племя Моисеево по пустыне. От земли обетованной и всего остального разом он отказался в самом начале, когда обернул поднятой шалью ее ноги и прижался лицом к коленям, которые отчего-то пахли расплавленным шоколадом.

После всего она с лукавым любопытством спросила:

– Илюша, а ты мог бы пощекотать мне пятки?

Он мог. Она жмурилась и поджимала ноги.

Потом села на кровати, обхватив руками колени.

– Ляг, – почти мягко попросила она. – Закрой глаза и лежи. Не трогай меня и глаз не открывай. Так мне легче будет говорить.

Он выполнил все, что она просила. Если бы она теперь велела ему голому выпрыгнуть из окна, он не задумался бы ни на секунду.

– Я не могу выйти за тебя, Илюша. Ты сам знаешь, почему. То есть, мы могли бы, конечно, попытаться, но уж через полгода я бы все это возненавидела. И тебя заодно со всем. Я думаю, что я вообще никогда замуж не пойду. Я – пустоцвет. У меня внутри слишком много… не знаю, как сказать… гордыни, наверное. А человеческого чего-то, чтоб жить, как все – не хватает… Но при том, я – живая, и в Бога и грехи не верую совершенно. Нас так Каденька воспитала, и этого уж не изменить. Что ж мне себя высушивать? Ты меня хотел, и теперь получил, в том смысле, в котором меня вообще получить можно. Тебе того мало, это я понять могу. Но зато, после сегодняшнего, и идефикс больше не будет. Сможешь жениться, привести в свой трактир хозяйку… Лежи! Я тебя не отталкиваю! Что ж мне, после всего-то… Когда оба захотим, будем встречаться, радовать друг друга. Мы с тобой умны и хитры, сумеем все так обставить, чтоб маеты никому не было, и пищи для сплетен. Я уж все продумала…

– Ты все продумала… заранее?!! – с каким-то почти сакральным ужасом спросил Илья.

– Конечно, – Аглая пожала плечами. – Как же иначе? Так ты согласен?

Илья изо всех сил старался сдержаться. Он кусал толстые губы, жмурился, сжимал кулаки и колени. Но у него ничего не вышло. Он зарыдал, скорчившись в постели, как ребенок, и не мог остановиться. Аглая сидела рядом с ним, рассеянно гладила его взмокшие от страсти, курчавые волосы и грызла кедровые орешки, кулек которых Илья всегда держал рядом с кроватью.

Глава 12

В которой Шурочка дерется с Лисенком, революционеры вырабатывают план действий, а Машенька пишет письмо в Петербург

– Я тебя сейчас убью!

Услышав детский крик, доносящийся из ее собственных покоев, Машенька на мгновение потеряла голову: она не сумела сразу осознать смысл донесшегося до нее вопля и ей показалось, что кто-то убивает Шурочку. В ту же секунду она ощутила в себе тяжелую нутряную силу защищающей детеныша самки, которая дала ей возможность единым духом взлететь по лестнице и пробежать по коридору и комнатам, ни разу не запнувшись о половики или пороги.

Шурочка лежал на полу в средней комнате, возле равнодушно растопырившего толстые ножищи рояля, и, подбадривая себя воинственными воплями, остервенело молотил ногами и кулачками кого-то, на вид крупнее его самого. Следы борьбы виднелись повсюду – валяющиеся на полу, распахнутые ноты, опрокинутый (к счастью, не зажженный) подсвечник, сбитая покрышка на кресле, расколотый стакан, в котором Марья Ивановна оставляла себе на ночь воду с брусничным соком. Противник Шурочки молчал.

Маша подошла к драчунам вплотную, наклонилась и с трудом уцепилась за воротник шурочкиной курточки.

– Будет, будет! – строго, но с облегчением произнесла она. – Вставайте оба!

Оттащить Шурочку оказалось непросто, он, уже поднятый и придерживаемый матерью, находился еще в пылу схватки и норовил извернуться и пнуть врага еще раз. Когда же поединок был, наконец, окончательно прерван, противником Шурочки оказалась, к Машиному удивлению, Лисенок, или Елизавета по-христиански. Девочка молча облизывала разбитую губу и явно прикидывала возможности отступления.

– Шура, что случилось? – вопросила Машенька, зная, что к Лисенку обращаться, скорее всего, бесполезно.

Объяснения сына были весьма темпераментными, но вполне связными. Оказывается, он играл в солдатики у себя в комнате, а потом услышал какой-то неясный шум в покоях матери. Полагая, что это горничная Анисья, как всегда, что-то уронила и разбила, прибираясь, хитрый Шурочка отправился на вылазку, лелея в душе следующий план: под угрозой немедленного разоблачения урона заставить Аниску поиграть с ним в солдатики, а если она сразу согласится, то наоборот, отдать ей одну из трех шоколадных конфект, которыми угостил его вернувшийся с Ялуторовской ярмарки дядя Петя и которые Шурочке отчего-то не понравились. Однако, в покоях матери вместо ожидавшейся Аниски мальчик застал Лисенка. Девочка тревожно озиралась и собиралась бежать, явно заслышав шаги подкрадывающегося к двери Шурочки.

– Ты спросил ее, что ей здесь надо? – поинтересовалась Маша.

– Не-а, я сразу драться полез, – бесхитростно сообщил Шурочка. – А чего она?!

– Лиза, скажи мне, что ты здесь делала? – обратилась к девочке Машенька, нимало, впрочем, не надеясь на ответ. Лисенок, как и ожидалось, угрюмо молчала.

Машенька, между тем, испытывала крайне неприятное чувство. Еще со времен раннего детства, стесняясь своей хромоты и живя практически затворницей, она сохранила какое-то особенно трепетное отношение к своему уголку, любовно, с мыслью и чувством обихоженному. Каждая вещь в ее покоях имела свое место и свою историю, и их устойчивое сочетание и расположение немало значило для Машенькиного душевного устройства и сохранения ею потребного для исполнения повседневных обязанностей равновесия. Даже родного мужа и горничную Аниску, которую знала с детства, она с неудовольствием впускала в свой укромный мирок. Шурочка был единственным исключением. С ним она готова была разделить все.

И вот теперь Елизавета, этот странный и неприятный ребенок, зачем-то копалась в ее вещах, трогала их, что-то делала с ними. Может быть, она сидела в кресле, выдвигала ящики комода, трогала клавиши рояля, может быть, даже ползала по постели в спальне, касалась белья… Бр-р! Машенька поморщилась и брезгливо передернула плечами. Придется теперь делать большую уборку, пускать сюда слуг. И, кстати, почему Лиза пришла одна? Ведь обычно «звериная троица» неразлучна. Может быть, она хотела что-то стащить только для себя? Что-нибудь такое специфически женское, чего нет и не может быть у Элайджи?

– Шурочка, а ты не заметил, у нее было что-то в руках? Ну, когда ты сюда вошел?

– Нет, – подумав, ответил Шурочка. – Ничего не было. Я бы увидел. Я из коридора заметил, она рукой делала вот так, – он изобразил плавный и какой-то совершенно бесполезный на вид жест. – А в руке ничего не было. Точно.

– Ладно, – Маша вздохнула. Она понимала, что все дальнейшие разборы ни к чему не приведут, и не хотела зря тратить время и силы. – Ты, Елизавета, иди теперь домой и знай: я сегодня же сообщу Петру Ивановичу о твоем поведении. И чтобы я тебя больше здесь не видела! Ты же, Шура, запомни: с девочками драться нехорошо. Увидев здесь Лизу, ты должен был прийти и доложить мне, а не кидаться на нее с кулаками.

– Я сам! Нечего ей! – запальчиво крикнул мальчик.

Маша укоризненно покачала головой.

«Глупый Шурочка! – с тревогой думала она параллельно свершающемуся внушению. – Дети Элайджи невеликого ума, но сильны и здоровы. Лисенок – самая взрослая и сильная из всех. Да если бы она ответила Шурочке во всю свою силу, то сделала бы из моего мальчика отбивную котлету! По-видимому, теперь она не решилась на это, так как чувствовала себя виноватой. А в другой раз, когда ей покажется, что правда на ее, или сестры с братом, стороне?! А ведь Шурочка от любого напряжения может начать задыхаться… Господи, ну почему я вынуждена мириться с этими полудикими существами едва ли не в своем собственном доме! Аглая утверждает, что с детьми всегда можно договориться. С Шурочкой – да! И с дочерью Мефодия, и даже с маленьким сынишкой Игната. Но с этими! Как, позвольте спросить, с ними договариваться, если они почти не понимают слов, и почти не говорят?! Рычать, лаять и вилять хвостом на манер их названных тотемов? Господи, прости и помилуй!»


Из соображений конспирации Ипполит Михайлович сам принес в гостиную самовар. Надя разлила чай и, отстранив от забот Светлану, поставила на стол плюшки, шаньги, сливки, сахар и варенье.

Каденька сидела в кресле в углу и быстро, не глядя на спицы, вязала чулок. Вязать она пристрастилась буквально год назад и уже достигла больших успехов если не в качестве, то в скорости прироста изделий. Давыдов, пользуясь остатками дневного света, читал у окна газету, привезенную Ипполитом Михайловичем из Екатеринбурга. Веревкин рассеянно листал серо-зеленую брошюру с плохо пропечатанным на обложке названием. После все уселись за чай. Висящая над столом лампа контрастно освещала лица людей и делала резкими все без исключения черты.

– Ну что вы полагаете, товарищи? – Коронин обвел собравшихся сумрачным и цепким, как повилика, взглядом. – Я думаю, дело ясное…

– Я бы так не сказал, – возразил Веревкин. – Если это он, то по всем раскладам должен был бы вести себя иначе, поддакивать Гавриилу, на все соглашаться… А он едва ли не с программным заявлением выступил.

– Скажи, Ипполит, а ты наверное знаешь…? Может, просто кто-то что-то не так понял? – уточнила Надя, нервически барабаня пальцами по столу.

– Сведения абсолютно достоверные, – на лице Коронина явственно пропечаталось раздражение, но, словно снисходя к непонятливости ребенка, он счел необходимым развернуто ответить жене. – Товарищи, когда узнали, специально отрядили меня сюда, чтобы я смог предотвратить, нейтрализовать (Каденька, слушая это, побледнела, а Надя затеребила бахрому скатерти)… Брат нашего товарища служит в Ишимской управе и сочувствует… Подробности ему действительно разузнать не удалось, так как операция разрабатывается полицейскими и жандармами в атмосфере особой секретности. В чем-то, нельзя не признать, это даже изящно – решить одним махом все проблемы, и пресечь возражения со всех сторон, и справа, и слева… Нет сомнений, что получены указания из центра, нашим сибирским полицейским валенкам до такого просто не додуматься. Но недооценивать противника – расписываться в собственной глупости. И здесь информация однозначна и разным толкованиям не подлежит – пока суть да дело, кто-то должен вести наблюдение изнутри, чтобы потом разом ударить по всем возможным направлениям. И этот кто-то – наш любезный Андрей Андреевич. Я уже отправил послание с запросом к петербургским товарищам…

– И все-таки я не понимаю! – упрямо вклинился Веревкин. – Зачем ему тогда заявлять о своих с нами разногласиях в такой… в такой ультимативной форме? Странное поведение для провокатора, вы не находите? Кто-нибудь может мне это объяснить?

– Может быть, я смогу… – задумчиво, явно что-то взвешивая про себя, сказал Давыдов. – Последовательность событий видится мне сейчас приблизительно так. Андрей Андреевич Измайлов действительно собирался покинуть Петербург, опираясь на свое честное и озвученное перед нами желание выйти из революционной борьбы и вести в дальнейшем спокойную обывательскую жизнь. Может быть, даже сообщил об этом кому-то из тамошних товарищей и получил в ответ, естественно, резко негативную реакцию. Это только укрепило его в намерении убраться подальше. Решив в дальнейшем работать по специальности, он отыскал место и стал спокойно готовиться к отъезду. Но тут вмешались известные нам силы. На какой именно крючок они подловили любезнейшего Андрея Андреевича и чем пугали, мы можем только догадываться. Но все усилия были приложены, потому что для них он – просто удивительная находка, которая раз в сто лет случается. Репутация в кругах до того момента – безупречная. Едет именно куда надо и по своей личной надобности. В Сибири будет, в отличие от нас, административно осужденных, абсолютно свободен в своих передвижениях. Единственная закавыка – срок. По словам Марьи Ивановны Опалинской, инженер Измайлов должен был прибыть к Рождеству. Он же является раньше, так, как нужно его новым хозяевам.

Однако, надо учесть и то, что Измайлов – честный до сей поры человек, опытный борец, и это падение – первое в его жизни. И он пытается спасти не только свою жизнь и свободу, но и свою честь, и мы с вами все – тому свидетели. При первой же попытке ввести его в наш круг он открыто заявляет, что разочаровался в борьбе за народное дело, больше не разделяет революционных взглядов и, следовательно, доверять ему и рассчитывать на него нельзя. Таким образом, он надеется уцелеть и убить сразу двух зайцев…

Гавриил Кириллович замолчал.

– А что? – Коронин поднял голову от чашки с чаем и зачем-то подул на сложенные щепотью пальцы. – Вовсе не глупо. Может быть… Вполне может быть…

– И что же нам в таком случае следует предпринять? – спросил Веревкин, по-видимому, несколько озадаченный тонкостью представленного Гавриилом Кирилловичем хода событий.

– Я думаю, что мы должны сделать вид, будто заглотили наживку, – раздумчиво продолжил рассуждения Давыдов. – И подождать ответа товарищей из Петербурга. Если мы теперь же решительно оттолкнем Измайлова, то во-первых, погубим его (а может, он того и вовсе не заслуживает), а во-вторых, фараонам не останется ничего другого, как повторить попытку другими средствами. Например, устроить побег из Тобольского централа кому-нибудь из тех, кто согласится на них работать.

– Значит, нам придется по-прежнему пытаться втянуть его в дело?

– Да, только, разумеется, не раскрывая ему ничего действительно ценного.

– А если он будет решительно отказываться?

– Как-нибудь разберемся, – Коронин, развернув шаньгу, выедал из нее начинку. От масла его короткие толстые пальцы тускло блестели. Надя сидела бледная и мокрая, как искупавшаяся в тазу мышь. По счастью, товарищи не обращали на нее никакого внимания. Каденька, напротив, очень внимательно наблюдала за средней дочерью. И выражение ее глаз было недобрым и острым, как скальпель полевого хирурга.


Вероятно, комнату, в которой она его принимала, следовало назвать кабинетом. Каменная лампа с зеленым абажуром стояла на обширном, почти пустом столе. Наполовину исписанный, отложенный в сторону листок бумаги, по-видимому письмо. Крупный, округлый почерк. Первая строка – обращение: «Милая Софи…»

Софи Домогатская – поистине наваждение этого городка. Записать в красную тетрадь.

Смущало отсутствие книг. Впрочем, бог весть, как принято у них, в Сибири. Может быть, книги они хранят в другом месте. Или вообще их не читают. Хотя, если судить по тому, что Измайлов видел в доме у Веры Михайловой, покойный Печинога, несомненно, читал. И интересы у него, как у читателя, были самые причудливые и разнообразные.

Женщина сидела в мертвом пузыре зеленого света, с непокрытой, не по обычаю, головой, и светлые ее локоны казались водорослями, обвисшими в стоячей воде. Измайлов поклонился, присел и, по уже установившейся привычке, извлек на свет Божий красную тетрадь. Марья Ивановна чуть заметно вздрогнула и тут же улыбнулась извиняющейся улыбкой, заменяющей собой пожатие плеч: «Ну что, мол, поделаешь? Дикие мы все люди…»

Измайлов тоже улыбнулся, согласно с нею вздохнул. Это был его давний, еще агитационный прием. Он доподлинно знал: если подстроиться к дыханию и жестам собеседника, то потом куда легче вести его за собой. После Андрей Андреевич произнес две-три положенные по случаю вежливые фразы и перешел к делу.

Он изучил все сводки, поговорил с горным исправником, мастерами, конторщиками и рабочими. Исследовал, по возможности, историю вопроса. Некоторых бумаг и журналов действительно не хватает, говорят, они в домашнем архиве Печиноги, а его вдова – из вредности не отдает. Похоже на байку или легенду, которых на приисках – пруд пруди. Вот – он приподнял раскрытую на колене тетрадь – воплощение одной из них. Кстати, местонахождение и содержание первоисточника действительно неизвестно, или желтая тетрадь с самодельными стихами инженера просто лежит у Веры Артемьевны на полке?

Нет, после смерти Матвея Александровича тетрадь действительно никто не нашел, хотя он с ней фактически никогда не расставался. Похоже на то, что он каким-то образом предвидел свою смерть и уничтожил тетрадь в ночь накануне бунта. За это же говорит спешно оформленное на Веру и сына завещание.

«Но как он мог знать, что его убьют?!»

«Выходит – мог и знал.»

«Чудеса в решете!»

Снова извиняющаяся улыбка. Вот так у нас тут все… Дремуче и чудесно, а что ж вы хотели?

Да ничего, собственно… Богатые пески на Мариинском и Лебяжьем приисках истощены, и их, по уму, следовало бы закрыть уже в следующем сезоне. На Новом положение с запасами золота чуть лучше, но зато там – изношенность оборудования, всеобщее пьянство и условия для жизни рабочих таковы, что взрыв – дело времени.

«Что же мне делать?»

Господи, – и это уже не вслух – ну откуда же я знаю?! Я же – инженер, наемный служащий, и абсолютно не мое дело решать, что хозяевам делать с истощившимися приисками, и изношенным оборудованием, и этими рабочими… Право, я еще не видел подобных им. Такое впечатление, что у большинства мозги насквозь проморожены сибирскими зимами с самого детства. Лишь благодаря этому они способны вести существование столь незамысловатое и рутинное, что любой другой на их месте сдох бы от скуки. Идея пробудить в них что-то обречена с самого начала. Как бы не кипешились Коронин со товарищи… Ладно, кончай, не на митинге!

«Я полагаю, что следовало бы исследовать возможности для вскрытия новых песков. Я знаю, что золота в здешних местах мало, но оно, несомненно, есть, и именно неисследованность земель позволяет надеяться… Надо бы поговорить с начальниками золотничных артелей, организовать разведочные работы, я уже навел кое-какие мосты, но не успел толком… Кроме того, наверняка есть и другие возможности, в которых я, увы, малокомпетентен. Но положение удобное. В Алтайском округе земли принадлежат Кабинету, и там по вполне понятным причинам власти искусственно тормозят развитие частного предпринимательства и промышленности. На Урале – все давно устоялось, к тому же конкуренция. Здесь же, ввиду строительства в обозримом будущем железной дороги…»

«Да, папа всегда об этом мечтал. Тогда, он говорил, и можно будет по-настоящему развернуться…»

«Я слышал, что ваш отец был большим патриотом Сибири и ее возможностей…»

«Он говорил, что у нас в Сибири мысль умственная, культурная и художественная даже несомненно присутствует. Но в просторах растворяется и потому незаметна. Он, Иван Парфенович, был в Париже на выставке. Рассказывал, что там на десяти верстах все собралось. И потому замешано круто. А у нас? Вот на стакан ложку сахара положить – сладко. А если – на ведро? Будто и не было ничего.»

С ума сойти! Дикий егорьевский купец Гордеев, самодур и пьяница по рассказам, оказывается, бывал на Всемирной Выставке в Париже. И приехал оттуда вовсе не подавленным несовпадением уровня культур и цивилизаций, а сделал из того изящные и небезнадежные для своей отчизны выводы… И что же теперь?

«Я прошу у вас прощения за это прямое и, может быть, невместное обращение, но я пытался говорить с Петром Ивановичем и Дмитрием Михайловичем, и…»

Она приняла его невысказанное предположение с усталой обреченностью, в которой чуть заметной, трепещущей нитью пробивалось раздражение. Направленное, впрочем, вовсе не на него.

«ВЫ можете меня сейчас выругать за бестактность и даже вовсе прогнать с глаз, но я должен попытаться узнать, поскольку это до дела касается. Отчего вы с Верой Михайловой враждуете? И этот инородец, остяк кажется, он же, если я правильно понял, раньше с вашим отцом работал, чуть ли не правой его рукой числился?»

И без того узкие губы сжались в бесцветную нитку. Лицо казалось покрытым пылью. Хотелось достать платок и протереть его, как горничная протирает мебель. А не сыграете ли вы мне на рояли? Я, в общем-то, равнодушен к музыке, особенно самодеятельной, но светскость – проверенный и удобный способ избегать щекотки чувств. Простите меня покорно, но я должен думать о деле, из ваших же интересов…

У него лицо, полное давней, неутоленной боли, едва прикрытой щербатой улыбкой. Откуда это взялось? Кто вы на самом деле, Андрей Андреевич?

«Остяк Алеша, действительно, старый, быть может, единственный друг моего отца. Но по душе он – чудовище из соленых озер и болот его родины, настроенное на получение прибыли. Почти европейская предприимчивость в сочетании с дремучей самоедской душой – страшное сочетание, поверьте. Страдания живых людей никогда и нисколько не достигают его органов чувств. Причем он равно презирает и русских, и своих соплеменников…»

«Я видел его в приисковом поселке и даже мельком говорил с ним. Узкий и коричневый, похожий на незажившую до конца царапину, смазанную йодной настойкой. Он кривлялся передо мной от стеснения, страха, из природной скрытности?»

«По привычке. Вначале, после смерти отца, надо отдать ему должное, он действительно пытался помогать мне. Как умел. Но мы с Митей… с Дмитрием Михайловичем старались как-то улучшить жизнь рабочих, переустроить все на более цивилизованный лад. Тогда Алеша разочаровался в нас окончательно, ушел и потом связался с Верой Михайловой. Должно быть, по родству вычерпанных до донышка душ…»

Жить с Верой. Вдовой инженера Печиноги, бывшей горничной Софи Домогатской, наваждения. Может быть, это и не глупо. Но во всяком случае – смертельно опасно. Старый остяк Алеша – отважный человек. Или ему уже просто нечего бояться?

«И все же – чем они вам так досадили, Марья Ивановна?»

«У Веры – выездная торговля. Все чисто, легально, удобно. Дальние села, хутора и усадьбы на трактах, самоедские стойбища по берегам рек. Щедрые подарки полицейским чинам. Все в восторге. К тому же Варвара, дочь Алеши, попутно покупает для своего егорьевского магазина изделия народных промыслов. И платит за них живые деньги, которых эти люди зачастую вообще никогда не видели. Все это – кисея, обманка, прикрывающая подлинную торговлю. Пять лет назад Алеша построил и оснастил винокуренный завод. Рабочие воруют золото с прииска, и относят в условленные места, где обменивают мешочки с песком и слитки на водку. Всем все известно. Раз десять полиция пыталась пресечь, вербовали осведомителей в среде рабочих, но – тайга! Каждый раз торговцев успевали предупредить раньше, а осведомители… ну, пропадали куда-то. Алеша в тайге – царь и бог. Проложенные им пути ведут в степь, на Алтай, в Китай, даже в Приморье. Его младшая дочь полгода в сумме живет где-то в лесу и никто не знает, где она и что делает. Вера – умная ведьма…»

«То есть они продают на сторону золото, украденное у вас… у нас?»

«Алеша предлагал нам делать это самим…»

«То есть как? Самим у себя воровать?»

«По его словам, многие владельцы приисков делают это чуть ли не с начала промыслов в тайге. Часть золота, обмененная на водку, минует государственные лаборатории и приносит хозяевам чистую прибыль. Это противозаконно, но зато выгодно. И даже, по мнению Алеши, не очень опасно. Все чиновники Сибири продажны, это вам, конечно, известно не хуже, чем мне… Впрочем, теперь, когда пески истощились, все это уже не имеет особого значения…»

«Право, мне очень хотелось бы вас обнадежить, но, по-моему, всегда лучше знать правду. Я, со своей стороны, сделаю все возможное, и если у меня появятся какие-то здравые и подкрепленные расчетами предположения и предложения, немедля сообщу вам. Кроме того. Это, разумеется, не совсем мое дело, но, поверьте, у меня есть некоторый опыт в данных вопросах. Мне кажется, сейчас вам следует обратить внимание на настроения рабочих. Особенно на Мариинском и Новом приисках. Рабочие, разумеется, о чем-то догадываются, но ничего не знают наверняка, в их среде циркулируют самые дикие, странные донельзя слухи. Я пока еще не сумел понять, стоит ли за всем этим что-то целенаправленное, или это, так сказать, свободная флуктуация народной фантазии…»

«Да, я знаю, спасибо. Дмитрий Михайлович займется…»

«Хорошо. Нынче, я вижу, вы устали, позвольте откланяться. Вот это я оставляю вам для ознакомления…»

«Вы оставляете мне красную тетрадь?!»

«Нет, нет, что вы! Как вы могли подумать?! Для устойчивости посюстороннего бытия мифы должны жить и сохраняться в первозданной неприкосновенности. Всего лишь вот эти, вложенные в тетрадь листы. Если у вас возникнут какие-то вопросы, я к вашим услугам в любое время. И к услугам Дмитрия Михайловича. Кстати. Он избегает меня. Вы не можете сказать, отчего?»

Могу, но никогда не скажу. Предел нашей откровенности друг с другом определен раз и навсегда. Мне жаль. У него хорошая улыбка и очень усталые глаза. И он не так уж нехорош собой, как мне показалось вначале… Боже, какая банальность, vulgar, как сказала бы Софи! Любочка говорит, что после возвращения из тайги Надя летает как на крыльях. Вряд ли причиной этому – приезд дражайшего Ипполита Михайловича. Господи, о чем я думаю! Спаси и сохрани! Надо бы сходить в церковь, причаститься и помолиться как следует в тишине и покое.

«Послушайте, Андрей Андреевич… (ее лицо вдруг сделалось настолько развоплощенным, что мне, видимо, следовало бы немедленно что-то предпринять. Опасаясь грядущих из того неудобств, я не предпринял ни-че-го)… Моя тетка, Марфа Парфеновна, ходит к Вериным детям, как на службу. Я этого ни понять, ни простить ей не могу. Так вот, она со слов Веры передала отзыв Софи Домогатской о нас: «Беда обеих женщин Гордеевых в их жажде и одновременно невостребованности Богом». Есть ли, на ваш взгляд, в этом хоть что-то? Или – пустое?»

«Пустое. Я уверен, что пустое. Не Домогатской решать за Бога. Забудьте».

Но что, если это невостребованность любовью? И дерзкая атеистка Софи всего лишь метнула своей конфидентке Вере прозрачную для обеих метафору? Тогда – как?

«Простите. Я не должна была спрашивать и задерживать вас. Вы желали откланяться…»

Всегда к вашим услугам…


«Милая Софи!

Позвольте, несмотря на все прошедшие годы, обращаться к Вам как встарь. Иначе от казенной официальности потеряется весь смысл и подлинное содержание моего послания. «Софья Павловна Безбородко» – я и не знаю этой женщины, также, как Вам неизвестна Марья Ивановна Опалинская. Какова Вы теперь? Я могу только догадываться.

Окольным путем знаю об изменениях в Вашей жизни и спешу поздравить: с замужеством и с рождением сына. Как мать, прекрасно понимаю, что с этим счастьем даже и близко ничего поставить нельзя. Мой Шурочка меня радует ежедневно и ежечасно, конечно – и у вас также.

Надеюсь всемерно, что с мужем Вашим Вас связывают самые искренние и прочные чувства, впрочем, иного я для Вас, с Вашим темпераментом и внутренней решимостью, даже и вообразить не могу.

Мне же Господь отпустил достаточно удачи с Митей. Мой муж меня всегда и во всем поддерживает, и очень любит нашего сына Шурочку. Так всегда было, но тем более это важно нынче, когда дела наши идут далеко не блестяще. Пески на приисках почти истощились и надо что-то решать. Подряды и прочее оставшееся от папеньки хозяйство имеют место, и даже приносят вполне достаточный для жизни доход, но все же я никак не могу отрешиться от ответственности за то, что станет с людьми, коли мы прииски закроем. Все, в том числе и Митя, корят меня за это: «что, мол, тебе за дело?», – а мне вот теперь (напрасно может, что я о Вас знаю!) кажется, что Вы бы, Софи, меня поняли и в моей решимости и тревоге поддержали. Я уж думала об организации иного какого производства в Егорьевске. Каинск в центре Барабинской степи – городок наподобие Егорьевска, даже и по численности народонаселения, а в нем – три ярмарки, два десятка лавок, две банковские конторы, винный завод Ерофеевых (впрочем, это у нас тоже, попечением Алеши и вашей Веры, теперь есть – да только к благу ли?). Далее – кирпичное, кожевенное, салотопенное, мыловаренное производства. Три мельницы, шесть маслозаводов, при них контора Сибирских маслоделов, и единственная на всю Сибирь лаборатория по молочному хозяйству. Отчего у нас не так?

Я уж словно наяву слышу Ваш резкий, торопливый, низковатый для хрупкой фигурки (сохранилась ли Ваша удивительная талия после родов? У меня – увы, расползлась, особенно снизу, что твоя квашня!) голос:

– Ну, Машенька, за чем же дело стало? Что вы жалитесь – делайте скорее! Хоть мыловаренное, хоть салотопенное… или что там у вас еще!

Увы мне, Софи! Коли был бы жив Иван Парфенович, так он и не замедлил бы пустить все в ход, развернуть дело хоть в одну сторону, хоть в другую. Но я-то – не он! Я ж и на лодке-то толком с веслами управляться не умею. А рулить в шторм папенькиным кораблем мне и вовсе не под силу кажется. Да еще вести его незнаемым путем, на котором и фарватер не размечен и маяки – абы как… У Вас уж следующий вопрос на подходе:

– А что ж мужчины ваши? Петр Иванович? Дмитрий Михайлович?

Петя все тот же. Охотник и следопыт. Не дурак выпить. Счастливый отец трех диковатых, но впрочем, вполне здоровых и бодрых малюток. Как-то договаривается и по-своему обожает Элайджу (замужество и материнство не изменило ее, и уж ничего, по-видимому, не изменит). Но – и только. Делами занимается, скрепя сердце и едва ли не скрежеща зубами. Ждать от него предприимчивости и каких-то инициатив, что летом в степи – снега.

Митя же… Не знаю, имею ли право писать, но ведь Вам-то – все равно, что в никуда. За все семь лет только одно письмо от Вас и получили, и уж вряд ли еще придет.

Боюсь, как бы обрушившиеся на него волею судьбы испытания не сломили в нем чего-то главного, того, на чем в человеке все и держится. При том и не испытания сами по себе (любой, даже самый сильный, но короткий удар, он, по-моему, выдержал бы с честью), а вот это состояние неопределенности, бесконечно длящейся и незнаемой опасности, если Вы еще помните и понимаете, о чем я говорю.

Уже который год в лесах наших промышляет и бесчинствует банда Сергея Алексеевича Дубравина, иначе именуемого Черным Атаманом. Каково? Знаю, что Вы Митю нынче не любите и любить не в силах, но все же – попробуйте вообразить себе его жизнь…

Я поддерживала и поддерживаю его как могла. Иногда мне мнится страшное: как будто бы мои к нему чувства, о которых я думала – на всю жизнь хватит и еще с запасом останется – сносились, словно дорогое, шелковое, в кружевах белье (вполне в Вашем духе сравнение, согласитесь). И что ж? Спасаюсь пока искренней молитвой и покаянием.

Владыка Елпидифор, Божьим произмышлением и на мое счастье, жив, и каждая с ним беседа – как обожженное место в прохладную воду опустить. Жжет сначала, а потом – такое облегчение несказанное… Каждый день молюсь Господу, чтоб дал ему здоровья и долгих лет жизни! Остальные же наши священники суетны и в мирском погрязли, взять хотя бы и то, что ждут не дождутся, когда владыка представится.

Вы помните, быть может, что поповна Аграфена, дочь отца Михаила, при Вас уже была помолвлена с семинаристом Андреем, сыном священника Успенской церкви в Ялуторовске. Так вот, теперь Андрей закончил семинарию, женился на Фане и был рукоположен. Отец Андрей – странный молодой человек, и странных для священника взглядов. Но при том – честен и в делах веры христовой радетелен вполне. Не последняя роль в его странностях принадлежит усилиям господина Коронина со товарищи, ну да Бог судья им всем. Если говорить кратко, то отец Андрей покудова помогает в соборе владыке Елпидифору, который его всячески привечает, и необычности взглядов, кажется, не замечает вовсе. Теперь, стало быть, вопрос места. Оба отца-священника, Андрея и Фани, метят после смерти владыки понятно куда. А он как бы не захотел молодого Андрея. К мнению старейшего владыки, сами понимаете, здешние церковные власти поневоле прислушаются. Стало быть, конфликт отцов и детей, как у господина Тургенева. И так это суетно и для души неприятно… Ведь в церковь-то и ходишь за утишением страстей мирских! А тут как позабудешь, если то Фаня прибежит пожалиться, то тетенька Марфа с Ариной Антоновной, женой отца Михаила, поговорит, а после все обстоятельно перескажет…

Фаню, впрочем, жаль. Андрей – отчаянный книжник и тяготеет ко всяческим идеям. А более – ни к чему. Фаня же, как Вы, наверное, помните («наша сдобная Фаня» – Ваше определение), вся по эту сторону, желает любви, пустых развлечений, вкусной еды, веселых песен и плясок. Для попадьи все это разом – невместно. Вот Аграфена и страдает, и вываливается зрелыми телесами за пределы положенного, и чем все это закончится – неизвестно. К тому ж Фаня, увы, неумна, и ежели что, так даже и скрыть как следует не сумеет…

Принимаясь за это письмо, желала в душе написать что-нибудь этакое – легкое, изящное, с блестками недюжинной образованности и ума, чтоб Вы прочитали и воскликнули, подняв палец: «Ого! Как они там, однако, в Сибири, недурны!» Одно время даже цитаты в специальный блокнотик выписывала, чтоб вставить и блеснуть при случае. Бред и тщеславие пустое, тема для беседы с владыкой. Текущих, ежедневных, неважных, но прилипчивых и неизбежных дел столько, что открыв поздно вечером книгу, засыпаю прямо с нею в руках. Сны снятся в столбик, словно списанные из конторских книг.

И вопросы, за Вас придуманные… Не стала б Софи, сколько я Вас помню, про мужчин спрашивать. Это моя собственная, Богом, быть может, обустроенная для женщины тяга: отыскать кого-то, кто сильнее тебя, и не вовсе к тебе безразличен, и переложить на его плечи часть своих тягот. И вздохнуть с облегчением, и ощутить себя наконец женщиной. «Да прилепится жена к мужу своему». Вот сейчас слышу Ваш именно смех и язвительную филиппику по поводу глагола «прилепится». Кто ж еще, кроме Софи Домогатской, стал бы смеяться над словами Писания?! Тщета надежд и упований… Подлинно цельные личности, вроде Каденьки, Вас, да и, пожалуй, Веры Михайловой о таком и не думают. И что ж – счастливы вполне? Хотелось бы знать…

Теперь приехал к нам из Петербурга новый инженер – Андрей Андреевич Измайлов. Не было еще случая спросить его, не встречался ли с Вами. Но это, как я понимаю устройство петербургского общества, вряд ли, скорее вы вращались в кругах весьма различных, и интерес мой тщетен окажется.

Пишете ли Вы нынче? Понимаю, что замужество, вынашивание и рождение ребенка тому не способствует, но как Вы – человек во всем незаурядный, так может быть… Коли что-то новое выйдет, не сочтите за труд, пришлите нам сюда хоть одну книжку. Мы все будем рады и горды. Вам, должно быть, это забавно покажется, но здешний немногочисленный образованный люд (с Каденькиной, по-моему, подачи) считает Вас егорьевской писательницей. Логика тут, видимо, в том, что свой первый роман Вы написали на нашем именно «матерьяле». И можете смеяться тому, сколь Вам заблагорассудится. Мы все одно не услышим.

Связь через Ваш роман с Петербургом установилась у Любочки Златовратской, младшей из Каденькиной семьи. Помните ль ее? В Ваше время была совсем ребенком, а нынче расцвела прелестью и злостью, и что из того в нашем краю, где на первый номер ценится основательность земного прикрепления, выйдет – никто не ведает. Когда-то, сразу после выхода Вашего романа, пришло в Егорьевск из Петербурга трогательное донельзя письмо – от петербургских мещаночек – сестер Козловых. Ирина и Алена, если я правильно помню, одних лет с тогдашней Любочкой. В письме девочки выражали скромную надежду вступить в переписку с прототипами указанного романа, и узнать еще какие-то подробности. Нормальное такое, девическое любопытство, желание заглянуть в щелку. Поскольку конкретного адресата у письма не было, его вскрыли на почте, и все дружно над маленькими мещаночками посмеялись. Однако, Любочка смеяться не стала, письмо с общего согласия утащила к себе, и – ответила сестрам пространным и доброжелательным посланием. Так завязалась переписка, которая длится и по сей день. Сестры выросли, одна из них уж замужем. По лукавому сочетанию обстоятельств, как раз за почтовым чиновником. Младшая учится на каких-то курсах. Обе отличаются недюжинной наблюдательностью и ловкостью в обращении со словом (иногда Любочка вслух зачитывает нам выдержки из писем, и я могу судить). Младшая к тому же имеет почти мужской, острый и иронический склад ума. Отчего Любочка уж столько лет длит эту переписку? Может, имеет какие-то, никому в городе не известные планы, может, хочет почесать коросту несбывшихся надежд. Мне ее жаль, так, как жаль бывает убитую охотником лису или куницу.

На сем кончаю, ибо и так, должно быть, утомила Вас пересказыванием ненужных Вам подробностей здешней жизни. Впрочем, мне помнится, что Вы как раз не абстракции любили, а детали, и из них видели составленной людскую жизнь. Но ведь столько лет прошло, даже подумать страшно и посчитать…

Остаюсь искренне Ваша Машенька Гордеева»

Глава 13

В которой Шурочка Гордеев покупает крысу, попадья набивается в полицейские агенты, а Вера Михайлова встречается с Никанором

Лисенок, Волчонок и Зайчонок невесть каким способом отловили (или взяли из гнезда – узнать у них подробности не представлялось возможным) молодую бурую крысу и сумели ее приручить. Крыса стала ручной совершенно, позволяла заворачивать себя на манер младенца в платок, спокойно сидела на руках или на плече, ела протянутые ей куски лакомства и вовсе не боялась людей. Нынче звериная троица прогуливала свою крысу в общем дворе. На крысе, как на маленькой шавке с картинки, был надет тоненький поводок со шлейкой, видимо, изготовленный руками Элайджи. На шее крысюка красовался шелковый, аккуратно завязанный бантик. Зверек неторопливо, явно ничего не боясь, ходил по истоптанному снегу и деревянным мосткам, нюхал что-то в щелях и иногда смешно скреб снег крохотной розовой лапкой. Все проходящие через двор и наблюдающие эту картину люди улыбались, несмотря на почти инстинктивную ненависть сельских жителей к крысам. Впрочем, добродушный, упитанный, вальяжный зверек и на крысу-то похож не был.

– Мама, мама, я его хочу! – истошно закричал Шурочка, вбегая в кабинет.

– Кого, Шурочка? – Марья Ивановна оторвалась от конторской книги, положив деревянную линейку на нужную строчку. С любовью взглянула на взволнованного сына.

– Я его уже с утра хочу, а тебя все не было! Я уже скоро лопну!

– Да погоди лопаться! – улыбнулась Маша. – Лучше объясни толком, что тебе надо.

– У Лисенка и других – крыса! – послушно затарахтел Шурочка. – Да не такая, как в амбарах, не думай. Тех убивать надо! А эта – другая: большая, красивая и добрая. И с бантиком, и на поводке. Она у меня кусочек сыра в лапки взяла и съела. Я ее хочу! Сейчас!

– Но Шурочка, – Марья Ивановна наморщила лоб, не слишком, после долгого дня, разобравшись в ситуации. – Ну зачем тебе эта гадость! Лиза с Юрой вечно какие-то глупости придумают… Подумать только, крыса на поводке… Фу!

– Хочу! Хочу! Хочу! – Шурочка затопал ногами. Слезы брызнули у него из глаз так, как будто бы где-то внутри заработал маленький насос.

– Подожди, подожди! – Машенька вскочила. Более всего она боялась, что Шурочка сейчас начнет задыхаться. А у нее даже мунуков корень не заварен! – Давай спокойно разберемся. Ты хочешь себе эту крысу. Зачем?

– Я буду с ней гулять, кормить ее, играть, – тут же ответил Шурочка. Видно было, что он предвидел этот вопрос и успел подготовиться к ответу на него.

– Но живая крыса – это вовсе не игрушка. Она может укусить…

– Их Крыс не кусается совсем. Он ручной. Его Зайчонок в платок заворачивает и нянчит…

– Ладно, пусть так. Но ведь Крыс, как ты его называешь, принадлежит Юре, Лизе и Ане. Они его где-то поймали, приручили и тебе ни за что не отдадут.

– Отбери у них!

– Это невозможно, – твердо сказала Машенька, уже представляя себе ужасную картину, как она униженно уламывает Петю и все его семейство отдать ей крысу, элайджины звереныши угрюмо качают головами, а Шурочка с посиневшими губами лежит в кроватке в своей комнате и в груди у него страшно свистит…

– Возможно! – сказал Шурочка и еще раз топнул ногой. Он гневно сопел, но в целом дыхание оставалось пока нормальным.

– Тогда иди сам, и проси их, – неожиданно нашлась Машенька. Возможно, если неудачу потерпит он сам, то и реакция, как в басне Ивана Крылова, будет иной: «Зелен виноград, не больно-то и хотелось».

– Хорошо, – неожиданно и сразу согласился Шурочка. – Только ты иди со мной. На всякий случай.

Право, Машенька имела другие планы на этот вечер и в неудаче миссии не сомневалась ни минуты, но если Шурочка просит…

В Петином доме пахло псарней. Все четыре Пешки набились в сени и тыкались мордами, мотая хвостами. Шурочка жался к ногам матери – собакам и особенно лошадям он не доверял совершенно. Тем диковинней выглядела его неожиданная страсть по крысе… «Может быть, все дело в том, что у них – есть, а у него – нету?» – трезво подумала Маша.

– Иди, разговаривай! – она чуть резче, чем хотела, подтолкнула сына в спину. Он оглянулся удивленно, но выяснять отношений не стал, слишком был захвачен предстоящей задачей.

Тетя Элайджа сидела на лавке, широко расставив колени. В натянувшемся подоле, как в люльке, лежала гитара, но она на ней не играла, а просто лениво перебирала гитарные струны. Элайджу Шурочка никогда не боялся. Напротив, ее оранжевые волосы всегда манили его к себе. Когда он был поменьше, тетя Элайджа разрешала ему их трогать и даже заплетать их в косички. Жаль, что сейчас он уже большой и не может… Теперь Элайджа мазнула по нему своими округлыми, почти вишневыми глазами, похожими на глаза какого-то травоядного животного. Равнодушное дружелюбие и никакого удивления.

– Шура? Ты к ребятишкам играть идти? Иди, иди. Туда! – она указала пальцем на дверь.

В комнате у детей Элайджи полутемно. Все знают, что звериная троица прекрасно видит почти в полной темноте. Света звезд им довольно, чтобы уверенно идти по лесу летней ночью. На полу вперемешку навалены обломки игрушек, свежая стружка и еловые ветки. Пахнет котлетами и мокрыми шерстяными носками. На мгновение Шурочке показалось, что он попал в пещеру людоеда. Стало жутко.

– Что ты хочешь? – прозвучал откуда-то из угла низкий голос Лисенка.

Приглядевшись, он заметил спрятавшуюся за печку Зайчонка, и Волчонка, стоящего возле сестры в позе недвусмысленно угрожающей. «Но здесь рядом тетя Элайджа и моя мама! – напомнил себе Шурочка. – Если что, они меня в обиду не дадут». Шумно сопнув носом, он отогнал страх и приступил к переговорам.

Спустя некоторое время Шурочка боком, но с видом чрезвычайно независимым снова протиснулся в гостиную. Мама сидела на краешке стула, а тетя Элайджа пыталась с ней разговаривать. Как всегда, у Элайджи ничего не получалось. Впрочем, ее это совершенно не огорчало, вряд ли она даже понимала свой неуспех.

– Мама, дай мне рубль! – сказал Шурочка.

– Рубль? Зачем? – нешуточно удивилась Маша.

– Я Крыса за рубль сторговал, – сообщил Шурочка. – Они сначала не хотели, а потом согласились. Зайчонок хочет какую-то костяную игрушку из Варвариной мангазеи, а она дорого стоит. Дай рубль, я им отдам, а они мне – Крыса.

– Гм-м, – Машенька искренне не понимала, как реагировать на такой оборот событий. От растерянности она даже вопросительно взглянула на Элайджу. Хозяйка дома ответила ей безмятежным взглядом и широко улыбнулась. – Шурочка, а тебе не кажется, что крыса, даже ручная, стоит… гм-м, несколько дешевле?

– С ними нельзя торговаться! – с досадой возразил сын. – Они совсем деньги считать не умеют. Понимают только рубль, да грош. А больше – ничего. Вот и пришлось…

– Хорошо! – вздохнула Машенька, так и не определившись внутри себя. – Я дам тебе рубль.

Шурочка подпрыгнул на месте и издал ликующий, вполне самоедский вопль.

– Да, кстати, – вспомнил он. – Они мне его домик отдадут, поводок, бантик и доски для загородки, а взамен выговорили, что будут его навещать. Сначала они боялись, что я его палкой убью, но я сказал: дураки вы! Стал бы я за рубль крысу убивать, когда можно с Мефодием в амбар пойти и бесплатно…

Машенька судорожно сглотнула. Элайджа, наконец, как-то уяснила для себя происходящее и улыбнулась Шурочке:

– Ты, Шура, нашего Крыса не обижай. И корми хорошо.

– Конечно, тетя Элайджа! – деловито согласился Шурочка. – Я у Волчонка уже спросил, что он любит. То и буду давать.


Семен Саввич Овсянников в своем темно-зеленом, исправничьем мундире на приисках – гость редкий. Не его, так сказать, епархия. На то горный исправник имеется, Игнатьев, который, почитай, всю свою жизнь в разъездах проводит. От одного прииска до другого – и сотня верст может быть, и куда более того. Все надо в свой черед посетить, дела разобрать, решение принять… Так что каждый отдельный прииск и своего, горного-то исправника видит ох как нечасто!

Нынче же в конторе, вместе с хозяевами, Опалинскими, сидели сразу оба исправника – и Овсянников, и Игнатьев, да еще какой-то никому не известный жандармский чин, передавали – не то из Ишима, не то из самого Тобольска… Понятно, что приисковый люд волнуется и всякие предположения строит.

Некоторые говорят, что тетрадь инженерова нашлась, и теперь исправник с приставом и урядниками прижмут Опалинских к ногтю и будут порядок наводить. Другие возражают: где ж это видано, чтоб полиция с жандармами за правду стояли?! И то верно – нигде не видано. Тогда, наверное, все наоборот – сейчас договорятся мироеды полюбовно и расценки понизят, а кто не согласен – тех сразу заарестуют. Не случайно по всем трактам и лесным даже дорогам казачьи разъезды – так и шастают, так и шастают… А еще такое говорят, что странный разбойник Дубравин «ультифатум» властям выставил: «мол, сколько можно кровь народную пить?! Сделайте немедленно, чтобы нормы в два раза ниже, водку продавать по желанию, и в каждый праздник – чтоб выходные без обмана. А еще надо бы конституцию ввести…». Что такое «конституция», никто толком не слыхал, но, говорят, очень полезная в народном обиходе вещь. У кого она есть, те и горя не знают. Да и всем в тайге известно: Черный Атаман хоть еще в Воропаевские времена умом повредился изрядно, однако, человек образованный и в светлые минуты глотки готов за народное счастье перегрызть. Стало быть, пускай будет конституция!

Посидели исправники с жандармом в конторе, попили чаю, откушали чем Бог послал, да и отбыли восвояси. Так ничего и не прояснилось. Зачем приезжали? Чего хотели? О чем с хозяевами договорились?

Мастера Емельянова подослали в контору с каким-то несрочным случаем, а на самом-то деле – разузнать, что да как. Вернулся ни с чем. Только и проку: будто бы Марья Ивановна с лица спала и вовсе довольной не выглядит. Может, не договорились все-таки? Или тетрадь инженерову спрятала и народу отдавать не хочет? И, кстати, отчего это на встречу нового инженера не позвали? Пусть он хоть какой, и тетрадь эта… но право-то знать он имеет? Ясное дело, имеет! Отчего ж обошли? Ох, нечисто тут, нечисто! Недаром на Выселках коза козленка с двумя головами принесла, а у Неупокоенной лощины лешак уже которую неделю бушует и тропы крутит…


– Как ты думаешь, Митя, чего они на самом деле хотели?

– А, так тебе тоже показалось, что есть еще какое-то «самое дело»? – Опалинский нервно потер некрупные, но хорошей формы кисти таким образом, словно хотел намылить руки. – Кроме того, о чем они впрямую спрашивали?

Маша прошлась по комнате, сильнее обыкновенного припадая на больную ногу.

– Само собой. «Кто из приисковых в банде у Воропаева состоял? Каковы теперь работники? Остались ли семьи?» – те ли это вопросы, которые два исправника задавать станут. Коли и надо знать, урядника было б довольно. А здесь все так таинственно…

– Главное – про Никанора. Отчего они мне это сказать приехали?

– Нам обоим.

– Все равно. Он на меня смотрел. Что мне Никанор?

– Ничего. Ничего тебе Никанор.

– А если он сюда явится?

– Если и явится, так не к тебе, а к Вере Михайловой.

– Ты думаешь, ей тоже сообщили?

– Не знаю.

– Надо б узнать. Но как?

– Через Марфу Парфеновну. Чего ж проще? Если ее убедить, то она старуха умная, сумеет, как надо, повернуть и все вызнать.

– Хорошо, я попробую…

Супруги сидели рядом, на неудобных конторских стульях, и говорили отчего-то в полшепота. В какой-то момент Маша протянула руку и накрыла кисть мужа своей. Оба поежились от этого прикосновения, хотя и не думали и не чувствовали дурного друг об друге. Казалось, что в жарко натопленной комнате между ними насыпан сугроб, и они оба разом попали руками в его мерзлую глубину.


– Аграфена, подай чаю господину уряднику.

– Премного благодарен.

Карп Платонович вздохнул и, выбрав время, когда попадья вышла из комнаты, с мучительным наслаждением почесал подмышкой. Опасности, что несообразное поведение полицейского заметит сам отец Андрей, не было никакой, так как молодой священнослужитель в сторону урядника не смотрел совершенно. Напротив, всячески избегал любого пересечения взглядов, хмыкал высокомерно, дергал шеей, и никаких позывов к сотрудничеству не проявлял. Что было, безусловно, странным.

«Почему служивый поп ведет себя в присутствии урядника как революционер на допросе?» – задал себе резонный вопрос Карп Платонович и постановил обязательно отыскать на него ответ.

Спрашивал-то он обыкновенное дело, нимало не разглашая государственных интересов. Не говорил ли кто какой крамолы на государя либо законную власть? Нет ли признаков какого заговора или сборищ с преступной же целью? Не объявлялись ли среди паствы члены банды Черного Атамана? Пусть даже все не напрямик, пусть даже и вовсе – сбоку припеку. Главное ниточку за кончик ухватить, а там уж и весь клубок размотать можно. На то уж полицейские и жандармские силы имеются… А у кого же и поспрашать о таком, как не у попа? К нему, чай, по должности всякие слухи стекаются, да и исповедь, опять же… Понятное дело, ее разглашать им по службе не положено, это мы понимаем и уважаем, но ведь ежели кто против государя нашего чего замыслил, а поп узнал, так это же все – не в счет тогда, это он по-любому донести обязан… Свекор-то евонный, отец Михаил, что в Покровской церкви служит, всегда все правильно понимал и за подотчетным контингентом следил не хуже пристава. А этот-то, интересно, государственные интересы понимает или как? А может, старичок-владыка ему мозги крутит? Ведь все как один говорят: владыка Елпидифор в зрелости – величайшего ума человек был, и образованности редкостной, и ревностности в вере. В столицах обретался, с большими людьми дружбу водил. А чего же его после того в занюханный Егорьевск в Сибири занесло, а? Ежели подумать как следует? Ага! У попов-то, у них, всякому известно, свое вольнодумство бывает, какое обнакновенному человеку и не понять ввек. Вот хоть кержаков взять, которые в Кузятине обретаются… Но от них-то беспокойства в стане немного, правду сказать, последние полвека и совсем нет. А Елпидифора, по всему видать, за вольнодумство в Сибирь и сослали. По ихнему, церковному ведомству. А ежели он, сморчок усохший, теперь молодого отца Андрея смущать станет? Уже смутил?

– Ежели кто из паствы на государственные устои произмышлять станет, и в том на исповеди признается, вы, отец Андрей, обязаны донести в соответствующее ведомство или хоть мне лично, можно изустным образом. Это понятно ли? – строго сказал Карп Платонович, с трудом преодолевая отчаянный зуд в паху.

– Исповедь – есть таинство церковное и светским властям отчету не подлежит! – не оборачиваясь от окна, отчеканил священник.

Карп Платонович открыл уже было рот, чтобы возразить, но тут попадья Аграфена внесла блюдо с плюшками и пирогами. Нутром почувствовав повисшее в воздухе напряжение, женщина сразу же вступила в игру.

– О чем это вы тут, когда чай поспел? – мягко пропела она. – Все в делах, Карп Платонович, все в делах! Прямо и Андрюша мой. Как это у вас, у мужчин, все по-серьезному. Страх один и для здоровья убыток. Нешто нельзя просто посидеть с хорошим человеком, поболтать в охотку, вот как мы, бабы, болтаем…

– Да вот я как раз о том и говорю! – урядник невольно заулыбался откровенной бесхитростности привлекательной и знойной на вид попадьи (Был бы муж хоть на четверть также мил, мы бы с ним быстро сговорились!). – Меня, как государственного человека, вот как раз слухи и болтовня и интересуют. Те самые, что в народной гуще варятся. А я уж потом из них потребное мне блюдо сварю…

– Всем известно, какие блюда готовят фараоны из слухов да неосмотрительной болтовни! Полна Сибирь! – резко, как ворон каркнул, сказал отец Андрей.

Фаня невольно охнула, Карп Платонович нахмурился. «Вряд ли я тут чего дельного добьюсь! – с досадой подумал он. Молодой священник явно шел на конфликт, едва не гнал из дому. – Зря ты это, братец, зря… Как бы после не пожалеть!»

Во время чаепития говорила одна Аграфена Михайловна. Отец Андрей молчал, глядел в скатерть и слегка двигал глазами, словно газету читал. На прощание едва кивнул. Зато Фаня пошла проводить гостя.

Уже в сенях словно невзначай прислонилась горячим плечом, спросила шепотом:

– А что, Карп Платонович, вам и вправду слухи по службе нужны?

– Позарез! – честно ответил урядник и чиркнул ребром ладони по воротнику, показывая, какой силы надобность у него имеется.

– А я ведь могу вам помо-очь! – пропела Фаня. – Я от скуки про все знаю. И про всех…

– Неловко, Аграфена Михайловна… – начал было Карп Платонович, но тут же оборвал сам себя.

«Дубина! – самокритически подумал он. – Поп – бирюк и гордец, из него и маслодавилкой ничего не выжмешь. Теперь попадья тебе сама в агенты набивается, а ты и нос воротишь! Да и какова попадья!»

– Нешто не верите мне? – обиженно надула между тем губы Фаня. – Или я вам не по нраву?

«Господи, прости, чего это она спрашивает? К чему?… А… После разберусь. Государственные интересы – прежде всего!»

– Ежели вы, Аграфена Михайловна, из гражданской сознательности желаете…

– Желаю, желаю! – снова прошептала Фаня и как-то так повернулась, что на мгновение прижалась округлым бедром к туго обтянутому штанами бедру урядника. Карп Платонович ощутил в организме отчетливое неудобство. Давно беспокоящий полицейского зуд в известном месте усилился почти до нестерпимости.

– Надо нам с вами будет еще повстречаться… – тоже переходя на шепот и сам слыша в своем голосе смятение, предложил Карп Платонович.

– Это уж непременно, – едва заметно усмехнулась Фаня. – Андрей всегда такая бука, вы уж не серчайте. Я вам знак подам, когда его дома не будет. Тогда вы придете и без помех поговорим. Я вам все, что знать захотите, обскажу…

При этом молодая попадья улыбнулась столь обещающе, что Карп Платонович моргнул и облизнул вмиг пересохшие губы. Выйдя на улицу и едва свернув за угол, он остановился и принялся отчаянно чесаться во всех местах разом. Со стороны казалось, что беднягу урядника буквально загрызли блохи или иная подобная нечисть.


Даже в самое ненастное время, когда крутило и мело, и когда, как говорится, хороший хозяин собаку из дому не выгонит, Вера Михайлова не могла отказать себе в обычном удовольствии – сходить на кладбище к Матюше. Кому-то подобное удовольствие показалось бы странным, но Вера попросту не знала иных развлечений, кроме чтения книг, да посещения могилки покойного мужа (убитого инженера она упорно считала именно мужем).

Кликнув собак, дав подробные наставления кухарке и предупредив детей, Вера надела полушубок, поуютнее замоталась в шерстяную шаль, и вышла во двор, во влажную ноябрьскую круговерть.

На поселковом кладбище было, как и следовало ожидать в такую погоду, пустынно и гулко. Видимость из-за метели едва достигала трех саженей. Любые звуки глохли невдалеке в снежных круговоротах. Небо как будто исчезло вовсе – подняв кверху лицо, можно было увидеть лишь темные точки, быстро летящие в самых различных направлениях. Казалось, что каждая из них имеет собственные устремления и вовсе не подчиняется ветру, который неизменно, вот уже третий день кряду, дул с северо-запада на юго-восток. Вера удовлетворенно вздохнула – отличная погода для ее разговора с Матюшей. Душам-то, им, небось, до земной непогоды дела нету, а ей, Вере, тоже все равно – лишь бы не помешал никто.

Разговоры с Матвеем Александровичем Вера всегда вела подробные и обстоятельные, вслух. Внутренней речью она владела плохо, читала, шевеля губами, и даже когда писала письмо или иной документ, вслух проговаривала все то, что будет написано. Иногда, когда кто-то мог услышать ее разговор с мужем, Вера говорила у могилки по-французски, чем сильно пугала поселковых жителей, пришедших на кладбище вспомнить родных (не решаясь спросить, они единодушно порешили, что жутковатая Вера говорит с покойником на бесовском, потустороннем языке).

Собаки шарились по кустам, гоняя затаившихся там соек. Вера, разметя снег, присела на скамеечку и, закутавшись в платок, подробно рассказывала Матюше о последних успехах детей, о заработанных деньгах и тратах, о новой конюшне, которую они с Алешей планировали сладить еще до весны. На весенней ярмарке Вера хотела приобрести для Матюши-младшего небольшого и по возможности смирного конька и теперь советовалась с мужем: не опасно ли, не рано ль? «Здешние казаки сыновей на лошадь сажают, едва ходить начнут, – вслух рассуждала Вера. – Стало быть, и нам местным обычаем обойтись можно? Матюше уж девятый годок, он и сам себя взрослым почитает. Учится ездить помаленьку. К Воронку-то я его, понятно, не подпущу ни за что. Тот с годами все более нравен становится, так после тебя никого за хозяина и не признал. А вот Гречка – старая Алешина кобылка – в самый раз. Алеша говорит, можно ему совсем маленькую лошадку, калмыцкую, купить. С нее и упасть и не страшно. Но они, рассказывают, злые и дикие совсем… Как поступить?»

Вера прислушалась в ожидании ответа. Она ни минуты не сомневалась в том, что Матвей Александрович, когда не занят, охотно беседует с ней «с того света». Как все это согласуется с православной доктриной и каким вообще способом обустроено – Веру совершенно не занимало. Она любила Матюшу-старшего, верила в вечную жизнь и оттого обращалась к мужу напрямую, подобно догомеровским грекам, выходившим на берег моря и бестрепетно взывавшим к своим многочисленным богам. Разумеется, и греки, и Вера дожидались ответа.

После вопроса о конюшне и лошадях, Вера обсудила с мужем еще несколько деловых предприятий, ее и Алешиных. О своей связи с остяком Алешей она рассказала Матвею Александровичу уже давно, еще во времена организации лавки, и получила от него полное прощение и даже одобрение. Дух инженера, не утерявший на «том свете» своей практической направленности, вполне понимал, что молодой женщине с двумя младенцами, живущей самостоятельно в таежном поселке, просто необходим покровитель-мужчина. Да и деятельный ум Веры требовал хоть каких-то занятий, кроме ведения хозяйства и возни с детьми.

Внезапно Бран молнией метнулся за куст, а трусоватая, несмотря на огромные размеры, Медб залилась истошным лаем.

– Назад! Подите сюда! – крикнула Вера.

Чужие по лесу о такую пору не ходят, а пугать до смерти случайно забредшего на кладбище охотника-самоеда вовсе не входило в Верины планы.

Собаки неохотно отступали от кустов, обернувшись к Вере задом, а мордами – к неизвестному врагу. Загривок у обоих стоял дыбом. Пушистые хвосты вытянуты в линию.

Что ж там? – забеспокоилась Вера. Всех поселковых собаки знают наперечет. Каторжники об эту пору не бегут, потому как – на верную смерть. Охотник-самоед нынче сам должен резво убегать по лесу, оглядываясь через плечо и взывая к милости духов, чтобы отвели гнев оборотней. Волков Бран и Медб не боятся, напротив, испытывают к серым хищникам какое-то болезненное любопытство, видать, из-за смутного зова крови. Неужели медведь-шатун?! Да ведь о нем известно сразу, а тут и не слыхать ничего было. Откуда он взялся-то?

– Эй, кто там прячется? – дрогнувшим голосом крикнула Вера. – А ну, выходи, покажись!

Огромная, многократно перечеркнутая метелью фигура выступила из лесу. Ноги утопали в снегу, а лица человека почти не было видно из-за густой бороды и усов. Лоб, в свою очередь, прикрывали выбившиеся из-под шапки волосы цвета подмокшей соломы. При ходьбе человек заметно припадал на правую ногу.

Увидев незнакомца воочию и оценив его опасность, собаки разом остановились, наморщили носы и дожидались лишь сигнала хозяйки, чтобы броситься в атаку. Вера медлила.

– Никанор… – неуверенно назвала она.

– Я… Вера… – голос мужчины прозвучал так хрипло и бессильно, как будто он наново учился говорить.

– Господи Боже! Зачем ты…

– Я не мог… Все эти годы… Я не убивал Матвея…

– Никанор… – мужчина и женщина еще сблизились и стояли теперь шагах в четырех друг от друга.

Собаки не понимали происходящего и оттого нервничали все сильнее. Платок съехал с Вериной головы и теперь снежинки падали на темные волосы, пятная их морозной сединой. Никанор тоже сдернул высокую меховую шапку и кинул ее на снег. Теперь его было легче узнать. Снег летел наискосок между ними, разделяя и связывая одновременно.

– Ты же все знаешь… Зачем…

– Ты любила меня… там, в Петербурге…

– Возможно, – Вера решила не возражать, чтобы не накалять ситуацию еще больше. – Но что с того? Все минуло давным-давно… Все. Понимаешь, Никанор? Вот его могила. Вот я. Вот ты, сбежавший с каторги… И ничего нет. Только тайга, снег… Этого не исправишь – ex vi aut metu (силой или страхом).

– Да. Я понимаю. Ты права, Вера. Но все равно. Я не могу…

– Что ж ты теперь хочешь? Убить меня? Давай, попробуй, может быть, у тебя получится. Тогда двое детей – сироты. А может быть, Бран и Медб загрызут тебя раньше. Ты говоришь – любила? Так ведь не душегуба же, не разбойника, не каторжника беглого – простого мужика, ухватистого, рассудительного…

– Да. Да. Ты опять права. Ты всегда умней меня была, это я еще там, в Петербурге, уразумел…

– Тогда зачем же пришел?

– Ежели все другое невозможно, так… Освободиться от тебя хочу… Словно напасть грызет все эти годы. Вспомню, как мы с тобой, и…

– Освободиться? Убить?

– Убить тебя?! Нет, нет! Что ты говоришь?! – в голосе мужчины зазвучал страх. – Как подумать смогла? Ты – королевна…Еще красивее стала…

– Да? – усмехнулась Вера. – Где ж ты меня в тулупе разглядел?

– Да не сейчас. Я много на тебя глядел. И узнал много. Я уж давно тут, с лета. Не появлялся перед очами твоими, покуда всего не разузнал. Столько лет прошло… Да чего мне на тебя глядеть? В любую минуту глаза закрыть, и вот, ты передо мною, как живая…

Вера поежилась, хотя по спине под платьем стекал пот. Ей было странно и, пожалуй, неприятно думать о том, что все это время Никанор был рядом, следил за ее жизнью. Страха не было. Для чувства, которое она испытывала, не находилось слов. Снежинки таяли, обжигая и словно кусая за лицо.

– И как же ты хочешь… освободиться?

– Купить хочу, – прохрипел Никанор, словно давясь собственными словами. Его светло-голубые, с красными прожилками глаза страшно расширились, стали почти черными. Снег в бороде отчего-то не таял.

«Он безумен!» – подумала Вера и прикинула, как ловчее подать команду собакам и куда метнуться самой, чтобы наверняка уцелеть.

– Да что ж ты, Никанорушка! – с ласковой, спокойной укоризной сказала она мужчине. – Говорил, что все про меня спознал, а сам… Купить меня нынче нельзя, у меня у самой денег – девать некуда. И не только те, что Матвей Александрович оставил, я и сама неплохо зарабатываю… (об Алеше Вера решила не упоминать, чтоб лишний раз не дразнить гусей). Мне и деткам хватает, и на черный день есть что отложить…

От неожиданной ласки в голосе Веры Никанор замычал и согнулся в поясе, словно под сильным ветром.

– Слушай, Вера, меня, – с трудом справившись с собой, продолжал он. – Про твои и Алешины дела я нынче всю правду знаю. Вы песок и самородки за водку у рабочих скупаете и в Китай продаете. Но то трудно в обход Опалинских делать, да и опасно, и мало по вашим с остяком волчьим аппетитам выходит. Вам свои прииски нужны, чтобы дело с размахом наладить. Вы хотели Новый и Лебяжий прииски под себя купить, да Марья Гордеева из гордости продавать не хочет. И не продаст уж теперь, закроет вместе с Мариинским, когда пески совсем истощатся – и весь сказ. Золота на Ишиме немного – это каждый скажет…

– Так к чему весь сказ-то, Никанор? – Вера слушала внимательно, теперь мужчина не казался ей таким уж безумцем. Но к чему он клонит, разобрать не могла. – Разве у тебя или уж у Черного Атамана золотой прииск есть? В тайге припрятанный?

– Прииска нету. Да и как разбойникам им владеть? – серьезно отозвался Никанор, не почуявший в Вериных словах насмешку. – Но есть у нас, у меня то есть, нечто другое. Может статься, что и получше тайного прииска…

– Что ж это? – с любопытством спросила Вера.

– Коську-Хорька помнишь ли?

– Нет, а кто это?

– Коська-Хорек – бывший золотничник, пьяница и пропащий по сути человек. Но вот какая петрушка: талант к него к золоту в крови. Чует он его под землей, ну вот, как лисица – заячий след. Смекаешь? И еще: Коська – это в аккурат тот самый человек, который золото на месте Мариинского прииска и обнаружил. А потом Иван Гордеев у него все права обманом отнял, а самого Хорька в острог спровадил, чтоб уж и духу его не было. А Коська – ух, какой живучий оказался…

Никанор замолчал, внимательно глядел на женщину. На бледных щеках Веры появился румянец, желтые глаза зажглись тускловатым змеиным огнем.

– Ну, ну, рассказывай дале! Что ж ты замолчал? Где теперь этот Коська и отчего же он золото-то не ищет, коли у него к этому делу такой талант?

– Коська сначала хотел Гордееву отомстить, за свою-то поломанную жизнь (а было ли что ломать? – тоже ведь вопрос, хотя и по другому ведомству). Потом какая-то история случилась с ним, да с Марьей-то Гордеевой, она тогда еще совсем девчонкой была. А после того Коська, можно считать, умом повредился. Трезвым-то его боле и не видел никто много лет. Да и вообще, считай, человека не было. Едва не зверинским образом в тайге жил, в зимовьях, у самоедов в стойбище… Потом к Черному Атаману прибился…

– И что же – Атаман?

– Да ничего. Мало ли вокруг него всякого сброда? А Коськиной истории он, понятно, и не слыхал никогда. Гордеев умер, а то все столько лет назад было, что никто уж и не помнит…

– А ты?

– Я-то про все про это еще раньше слыхал, от Николаши Полушкина. Это ведь он Коську Гордееву тогда, во время бунта, представил. Купца, может, оттого и удар хватил. Он-то полагал, что все давно похоронено, и Хорек – покойник… Когда я Коську у Атамана признал, я уж и стал, поперек другим, к его бредням внимательнее прислушиваться. Разбойники, они ведь, сама понимаешь, люди простые. Если б он про то золото бормотал, которое – пойди и возьми, укради там, или с боем отбери, тут они Хорька с дорогой душой слушали бы, и вина-водки не жалели. А если про то, как работать надо – так это им на что? Я же слушал-слушал, а после взял Коську в охапку, отволок в зимовье, да и запер там на месяц. Водки не давал, кормил до отвалу, поил травами, которые шаман самоедский дал. Потом в баню на Южной заимке свозил. После всего стал Коська маленько на человека похож. И выяснилась удивительная вещь…

Никанор опять замолчал, переводя дыхание. Вера смотрела со спокойным ожиданием. Но уж ни бежать, ни трястись от страха не думала. Собаки своим собачьим чутьем уловили спад напряжения между людьми, осели на снег тяжелыми задами и вывалили языки, не спуская, между тем, взглядов с хозяйки.

– Получается, что все то время, пока Коська зверем полудиким по тайге да по барабинским березнякам шарился, чутье-то его золотое не дремало, а вовсе даже работало… Только мысль у него в голове такая была: зачем говорить кому, если все равно у Коськи все отберут?

– Да он же по пьяни-то, небось, не запомнил ничего? – с сомнением сказала Вера. – А то и вовсе привиделось…

– Я о том же подумал. Времени осеннего немного было, прогулялись мы с Коськой по тайге. Потом – к Черному Атаману. Черный Атаман у нас, помнишь – кто?

– Помню, конечно.

– Так вот он пробы посмотрел, со своей колокольни там покумекал и из шести мест сказал: три – наверняка. Остальные – надо торф вскрывать, глядеть. Одно место – на границе со степью. Два – в тайге. Атаман с Коськиных да с моих слов даже карту нарисовал, и план, с чего начинать, да как разрабатывать, да какое оборудование потребно… Ему, сама понимаешь, в охотку да в интерес…

– Он – бешеный. Ты его здешние дела все знаешь? Пока тебя не было?

– Да, знаю. И – правда твоя. На его месте многие ума бы лишились. И он – не устоял. Я уж видал. Иногда, как прежний, живет, ходит, говорит. А иногда – находит на него…

– Черного Атамана пристрелить надо, как собаку, когда взбесится. Мне нынешний Опалинских инженер рассказывал, Измайлов… Сколько крови на нем!

– Я сам, знаешь… Не мое это дело, суд между ними вершить. Пусть уж сами как-нибудь, без меня… А что ж с Хорьком-то?

– Да я как-то не поняла тебя, Никанор. В чем предложение-то твое?

– То, что Атаман сам лицензию брать не будет, торф вскрывать не станет и всякое такое – это понятно?

– Понятно, чего ж тут не понять? Но ведь и нам с Алешей не подарит. Или ты надумал у него Коську и план этот для меня украсть? Да мне такое с приплатой не надо – у меня дети, ты не забыл? Чтоб я их под этого безумного Атамана, твоего выкормыша…

– Нет, нет, Вера, все не так. Я, когда все выяснил, сумел Атамана убедить, что ни ты, ни Алеша с ним напрямую никогда дел иметь не станете.

– Да уж само собой! – усмехнулась Вера. – Чего мне с разбойниками-то делить?

– Однако и выгоду свою вам упускать резону нет. Я же – давний твой знакомец…

– И что ж в остатке?

– Ежели ты с Коськой Хорьком и атамановым планом в кармане откроешь хоть один, хоть сразу три прииска, то доходы ваши сразу возрастут… понимаешь ли, как?

– Понимаю, – в Вериных глазах, как в окошечках, запрыгали цифры. – А атаманов интерес?

– Проценты с золота, что ж еще? Охрану на пути в Китай или еще куда – опять же он обеспечит.

– Три разбойничьих прииска, и еще собой расплатиться с мужниным убийцей… Ты на что меня толкаешь, Никанор? – задумчиво спросила Вера, взвешивая что-то на невидимых мужчине весах.

– Я не убивал инженера. Тебя, было, – хотел, когда вас обоих телешом в снегу увидел, его – нет, никогда. Он неправды не творил и любил тебя… Как и я… Так каков же твой ответ?

«Если я сейчас отвечу «нет», как он поступит? – рассуждала Вера. – Не потеряет ли голову? И надо ли впрямь сразу отказываться? Никанор, похоже, не врет. Стало быть, этот Коська Хорек и найденное им золото и вправду существуют. Черному Атаману при всем его безумии тоже врать не резон. Не велика ли цена – разбойникам платить и каждого куста бояться? Но это можно и потом решить, когда золото в наших руках будет. Разбойники – что ж, люди лихие, но и сами под ножом ходят. Сегодня они есть, а завтра, глядишь, и нету…»

– Вот что я тебе скажу, Никанор, – решительно подытожила свои размышления Вера. – Предложение твое интересное, но только сразу что-то порешить я, как ты сам понимаешь, не могу. С золотом до весны – ничего не проверить. Да и денег у меня таких, чтоб все самой поднять, нету. Надо нам с Алешей капитал объединять. Стало быть, с ним советоваться насчет условий…

– Насчет всех условий? – усмехнулся Никанор.

– Не знаю! – Вера сердито мотнула головой, снег с платка просыпался за шиворот, растаял на шее… Женщина поморщилась, а Никанор протянул руку, чтобы достать оставшийся снег. Вера шагнула назад. Бран предупреждающе зарычал.

– Не надо, Никанор, – тихо и успокаивающе сказала Вера, сама протянув руку к мужчине и застыв в величественном полужесте, как парковая скульптура. – Если ты меня сейчас коснешься, он прыгнет. И я уж ничего не смогу изменить. Чужим трогать меня нельзя, это они сами решили. В них половина волчьей крови, оттого – нервные. Натура у них неустойчивая, то волчья кровь потянет, то собачья, и ни к кому прибиться не могут, все им чужие. Полукровки все такие… Вот, вроде Опалинских, понимаешь?

– Отчего же Марья с мужем – полукровки? Не понимаю. Вот инженер твой – тот да…

– Матвей святой был, это по особому счету идет. А Опалинские – они между мирами застряли. Наш с тобой мир, крестьянский да торговый – это одна сторона. Софья Павловна моя, отец ее, брат, барышня Элен – это другое. В каждой стороне – свой закон, своя сила. А эти… Ни туда, ни сюда… А Матвея Александровича, коли хочешь со мной еще дело иметь – не трожь…

– Ладно, только – melior est canis vivus leone mortuo. (живой пес лучше мертвого льва)

Вера запрокинула голову и захохотала, некрасиво открывая десны и небо. Поперек ее белой шеи шла одна, довольно глубокая морщина, как будто бы кто-то когда-то пытался перерезать Вере горло и потерпел в том неудачу.

– Однако удивил, Никанорушка!

Никанор усмехнулся в ответ.

– Я же говорю, много о твоих привычках узнал…

Снег продолжал лететь наискось, в такт кривящимся на губах улыбкам людей.


В эту ночь, безлунную и беззвездную, Бран выл, сидя посередине ближайшей к поселку поляны. Будучи всего лишь полуволком, он делал это крайне редко, но с началом его воя все поселковые собаки без исключения прятались в будки и под крыльцо. Медб, дрожа и поскуливая, прислушивалась к вою брата из сеней дома. На улицу она не выходила. Бабы в поселке крестились, и кутали детей. Мужики хмурились и припоминали казачьи разъезды и прочие дурные приметы. Бран выл.

Примерно через четверть часа ему ответили с северных отрогов Неупокоенной лощины.

Глава 14

В которой инженер Измайлов охотится, Шурочка принимает ставки, а попадья Аграфена пишет письмо в Петербург

Записки в красной тетради Андрея Измайлова, инженера.

Престранные дела творятся в здешнем уезде, и я их пока разобрать никак не могу. Может быть, и даже наверное, кто-то из здешних образованных людей понимает в происходящем более меня, и объяснил бы мне, если бы я сумел с ним сообразным образом стакнуться. Да я неловок и скован, и после всех лет, проведенных на службе у революции, как бы не совсем потерял навык обращения с собственным классом. Смешно, но с «простыми людьми» мне общаться куда легче и как-то сподручнее. Среди них уж у меня завелись хорошие знакомцы, и едва ль не душевные приятели. Но они, в свою очередь, ничего не понимают в явно зреющих вокруг событиях, хотя животным каким-то чутьем и знают о них, и тревожатся по-своему. Интересно, но здешние господа ссыльные, народовольцы или кто они там, с «народом», за который они как бы непрерывно радеют, разговаривать не умеют совершенно. Гавриил Кириллович еще туда-сюда, а уж Коронин, если придется общаться с «простым», цедит слова и глаза прячет так, словно только что спер гривенник из кармана визави. Это, пожалуй, было б и забавно, если бы не отчетливый дух грядущей кровавой трагедии, который мне давно уж мнится за этой очевидной нестыковкой.

Златовратские, Опалинские, Полушкины, оба почтовых чиновника, служащий метеорологической станции и даже семья старшего священника – все они, по-видимости, хотели бы установить со мной светское общение и ввести меня в здешнее общество. Да я не даюсь, поддерживая тем самым легенду о нелюдимости здешних инженеров, общающихся исключительно со своею тетрадью. Кроме нее, единственный мой постоянный собеседник – Иван Притыков, едва ли двадцати лет, как я сумел понять – внебрачный сын Ивана Гордеева от Настасьи Притыковой. Марья Ивановна (при молчаливом согласии Петра Ивановича) приблудыша признала уже после смерти их общего отца, выучила в четырехклассном училище и пристроила к семейному делу в той его части, которая не касается до приисков. Молодой Иван напоминает мне молодого Полушкина. Та же диковатая жесткость в сочетании с непонятной, неглубоко скрытой мечтательностью. Оба молодых человека при необходимости мечтательность свою затыкают за пояс, дела ведут хватко, говорят мало и четко, оба любят книги, и по-своему, вскользь и беспорядочно, могут считаться начитанными. Полушкин тяготеет к естественнонаучным теориям и умозаключениям, Притыков ориентирован более практически и, я бы сказал, экономически. Оба, на мой взгляд, на порядок превосходят господ политических в здравости мышления и укорененности на здешних, сибирских реалиях и почвах. При том, молодой Полушкин как-то в минуту откровенности признался мне, что, ежели бы не открывшиеся после бегства старшего брата потребности дела, давно уж, в юных годах, бросил бы здесь все и отъехал в Петербург в Университет, учиться на естественном отделении.

– Многощетинковых червей изучать? – не удержался я от ехидства.

– Отчего же так? ТО – Ипполита Михайловича Коронина вотчина, – спокойно парировал Василий. – Меня, было, отряд Formica класса Insecta более интересовал.

Нынче Вася в свободное время вместе с метеорологом Штольцем творит какие-то сводные статистические погодные таблицы и привязывает их ко времени отлета птиц, нереста отдельных пород рыб и тому подобным захватывающим вещам. Говорить с ним интересно, но слегка напряжно, вроде как все время ищешь внутри себя, как в сундуке, какую-то такую часть, которая бы на потребу Васе сгодилась и подошла, как ключ к замочной скважине. При всей его деловой хватке есть в нем что-то от юродивых, и право, хочется его, как и его учителя Коронина, из здешних мест изъять и отправить в Петербург к червям, к чертям и этим загадочным «формикам» (впрочем, Надя потом объяснила мне, что это всего лишь обыкновенные муравьи).

Иван же Притыков куда проще. Он копит деньги в горшке, мечтает о своем деле и, кажется, втайне ненавидит снисходящих к нему сводных сестру и брата. Ко мне он прилепился практически сразу по моем приезде, и готов учиться всему, что я соглашусь ему преподать. Расспрашивает о том, как устроено российское государство, банки, кто может взять заем, что можно увидать в почвенном раскопе, как отличается железная руда от медной, кто правит в Китае, отчего при смешении самоедской и русской кровей рождается так много уродов, и правда ли, что в городе Париже все дома выше кедров. Схватывает он, надо признать, на лету, и уж нынче в конторе от него едва ли не больше проку, чем от Дмитрия Михайловича. При том все свои обязанности по подрядам, извозу и т. д. Иван Иваныч выполняет вполне, и, кажется, вовсе никогда не спит. Местами его жизненная сметка и схватка меня даже пугают, но это в любом случае лучше расслабленности и безволия абсолютного, каковым многое здешнее население страдает изрядно.

От моего собственного безволия проистекло то, что Гавриил Кириллович сумел-таки привлечь меня сначала к теоретизированию, а потом и к практическим шагам по изданию некоего «Сибирского листка», в котором, по мысли создателей, излагаются последние достижения свободной мысли в применении к сибирским реалиям. Писать для «Листка» статьи я отказался сразу и категорически, ибо здешним материалом не владею совершенно. Однако, консультациями моими в результате пользовались все, даже господин Коронин, собственный слог которого сух, наукообразен, и для неподготовленного к такой манере человека практически нечитаем. Кроме практических материалов и пересказов теоретических работ, в «Листке» публикуются с продолжением материалы по истории Сибирской ссылки и, в частности, Тобольского централа, собранные Романом Веревкиным. Материалы, надо признать, не лишенные интереса, я сам прочел их с удовольствием, отредактировал и заострил некоторые места, чтобы сделать всю статью выигрышнее и завлекательнее для будущего читателя…

Вот так! Из вышесказанного с очевидностью следует, что все мои постановления ничего не стоят, и каждый, пусть хоть Давыдов, пусть младой Иван могут меня использовать таким образом, как им угодно, а я буду плясать под их дудку, как петрушка в ярмарочном балаганчике. Да, по-прямому на меня надавить невозможно, но если взять на себя труд поуговаривать, польстить в нужном месте и в нужной манере, сослаться на неоспоримую пользу и необходимую необходимость… В этом случае господин Измайлов неизменно тает, как весенний снег, и готов на все… Этим же пользуется и милейшая Надя Коронина. Понятно, что менее всего мне хотелось бы крутить интрижку под носом у законного мужа, каким бы ни было мое к нему отношение. Но… Наденька так убедительно страдает и ест меня глазами при каждой, даже случайной (случайной ли?) встрече, так мужественно глотает горькие слезы, и не говорит ничего плохого о своем муже-угрюмце… Я должен все сам понять. Я, разумеется, понимаю, и играю для нее в эту тягостную игру. Мне самому все мучительно и стыдно. Второпях натягивать штаны, выходить поодиночке, оглядываясь… Господи, да я попросту уже стар для всего этого! Она – легка, чиста и темнолика, как Лермонтовский ангел. Смятые покрывала, звериная грация движений, едва слышные всхлипы, следы острых зубок на моей груди и плечах, облегчение в чреслах и звон в пустой голове… Господин Измайлов, вы – трус и негодяй. Вы это знаете?

Удивительный, я бы сказал, просто-таки зубодробительный разговор произошел у меня с Каденькой. Особенно поразило меня впоследствии то, что за ширмой, оказывается, все это время сидел господин Златовратский, опустив ноги в тазик с горячей водой и накрыв их пледом (у него зимой всегда мерзнут ноги, и служанка постоянно подливает ему горячую воду). Выслушав весь разговор, он не издал ни звука, и я заметил его, лишь выходя из комнаты. Каденька высказывалась в своей обычной, резаной манере (впрочем, я ее теперь уж прилично разбираю).

– Надя вам нравится. Это очевидно. Кто-то бы сказал: слишком далеко зашло. Не я. Ипполит сам виноват. Следовало ждать. Я – мать. Должна думать обо всех. Вас не виню, вы – новый человек, всего не знаете. Правильно. Но где ваша семья? Не отвечайте, я не хочу знать. Россия далеко, тени в полдень короткие. У вас – середина жизни. Пора. Как вам Аглая? Оригинальности море, не правда ль? Вычерпать бы половину, да как? Людей подходящих нет. ВЫ здесь жить и работать собрались. Если бы вы согласились, Надя сначала разозлится, а потом… Жизнь оказалась слишком длинная, если бы я знала сначала… Но не обо мне речь. Что вы думаете?

С Каденькой экивоки излишни.

– Вы хотите, чтоб я, с Наденькой имея связь, женился между тем на Аглае? – спросил я, надеясь, что все-таки что-то не так понял, и она сейчас оскорбится, может быть, даже выставит меня из дома. Трусливый пес, трусливые надежды. Как бы не самому решать…

– Да, я хочу. Аглая покобенится, конечно, но по трезвому размышлению поймет – отчего нет. Ипполит, похоже, бесплоден. Или Надя. Не дело. Вот тут как раз и решится. Вам тоже о детках подумать пора. Всех, в конце концов, и устроит.

– А меня?

– Отчего ж не вас? Разве Аглая не хороша? А с Ипполитом у вас общие дела, интересы…

– Леокардия Власьевна! – не выдержал я. – Вы там, в своей амбулатории, не заразились ли чем? У меня, извините, ощущение, что говорю с безумицей…

– Однако!… Может, я уж давно безумна, а – не знаю? Интересная мысль! НО ваш ответ мне понятен. Жаль. Вы мне казались передовых взглядов. В том числе на брак. А как же с Надей?

– Если бы я мог разрешить, я уж решил бы давно! – честно ответил я. – Она сама мне не дает. Если это игра такая, то я уж устал…

– Рано вы от всего устали! Рано! Нынешнее поколение слабое какое-то, хлипкое. Отчего? Раз – и устал. А жил ли? Вы, вроде, и жили… Прошу, не торопитесь, взвесьте все. Потом – рубите. Жалеть не надо. Наша порода крепкая. Прощайте! (здесь она вскочила и сунула мне сухую и ломкую, как печенье, кисть) Мне – на прием, люди ждут.

«Не странен кто ж?» Иных считать безумцами, а на себя взгляни! Господи, и отчего я полагал, что в Сибири мне будет легко и просто? Прав дядюшка, все свои проблемы человек увозит с собой. Куда б не поехал…

Один вопрос остался у меня после этого дикого разговора: отчего для вхождения в семью Каденька предложила мне в жены только Аглаю, а не другую свою дочь – Любочку? Единственно ли по крестьянскому обычаю: прежде пристроить старшую дочь, а после о младшей думать? Или тут есть что-то еще?

От всех этих историй отправился на охоту. Охотник из меня никакой, стрелять толком не умею, зверей после жалко. Но здесь, как я понял, выбора у меня вовсе нету. Мужчина здешний должен на охоту ходить, вроде как горец не может быть без кинжала, а самоед в тундре – без оленей.

Взял у Гордеева ружье, лыжи, выслушал подробнейшие и, видимо, весьма толковые наставления. Петр Иванович пытался мне Пешку-З одолжить (говорил, что ею и командовать не надо, она сама все сделает), но я отказался – с чужой собакой не знаю, как сладить, а ежели она свою линию вести будет, то зачем мне? Потом Лисенок с Волчонком откуда-то вывернулись, ожгли взглядами: «Измаил, на охоту идешь?» – вижу, не одобряют, даже Зайчонка ко мне не подпустили. Для них, кто зверей убивает, вроде прокаженного становится на какое-то время. Забавные ребятишки. Так, сначала, и зовут меня Измаилом, а то – архангелом (религиозное воспитание у них будьте-нате – между Петей, к религии равнодушным, матерью-иудейкой и нянькой калмычкой, которая вообще во что-то языческое верит). Не мое дело, конечно, но как-то шел мимо них с Давыдовым с наших «конспиративных встреч», поймал одного из «троицы» – пошутил: вот, говорю, не я, он – архангел. Архангел Гавриил. Запомнили? Они повращали носами, посверкали глазами, буркнули что-то и убежали. Давыдов вслед поморщился. Вообще-то, сказал мне, я детей люблю. Но эти… что-то в них есть такое – дикое, страшненькое и человеческой цивилизации противное… Чуете, Андрей Андреич? Я, право, ничего такого специального не чую и, при возможности, вожусь с «троицей» охотно. Они платят мне возможным по их статусу и развитию доверием. Часто мне удается их понять и что-то им объяснить. Удивительно весьма, но похоже на то, что никто и никогда даже не пытался заняться их обучением (особенно это бросается в глаза по контрасту с детьми Веры Михайловой, с которыми старшие из троицы почти ровесники). Решительно непонятно, как брезгливо избегает этих детей Марья Ивановна Гордеева. Где здесь исток? Неприязнь с Петей? С матерью детей – Элайджей?

С последней я, наконец, свиделся и сумел оценить. И как раз на охоте.

Отправившись, по совету Пети Гордеева, в Березуевские разливы, я долго бродил бесцельно, наблюдая зимнюю жизнь леса и болот. Описывать красоты природы – не мой конек, но дивное совершенно впечатление производит тишина, которая стоит зимой на всем этом огромном, блистающем в солнечном свете пространстве. Скрип снега под собственными лыжами едва не оглушает, хочется остановиться и стоять, замерев в оцепенении вместе со всем прочим миром. Блистающая тишина. Надменное сонное величие огромных, в два обхвата, лиственниц и елей. С зеленоватого какого-то неба смотрит желто-голубой глаз солнца, махровый, словно опушенный заиндевевшими от мороза ресницами.

И вдруг – движение, живой, теплый, огненный взблеск. Приглядевшись из-за кустов, понял: две лисички играют в разливах. Текучие, изгибчивые тела, оранжевый, в красноту мех. Видно, что молодые, из одного выводка. Долго смотрел, любуясь, потом вспомнил свою надобность и, повинуясь обычаю, поднял ружье, прицелился… Зная свою «меткость» и оценив расстояние, даже и слегка не винился – не попал бы ни за что.

Но откуда-то сбоку – иное по пластике движение и крик:

– Измаил! Не стреляй, не надо!

От неожиданности палец едва не сорвался на курке и мигом спину и виски облило жаром и страхом: одно дело – лисы, а другое, пусть случайно и наугад, но в человека выстрелить!

Бросилась в глаза копна рыжих, лисьих вполне волос. На миг ожили лесные детские сказки, помстилось нечто про Большую Лисицу и т. п. Потом догадался: да это же таинственная Элайджа, не то юродивая, не то просто больная мать «троицы». Интересно, направляя меня в разливы, знал ли Петр Иванович, куда отправилась его собственная жена? Должно быть, не знал.

Лисички давно скрылись, мелькнув напоследок пушистыми хвостами. Я, опустив ружье, пошел навстречу женщине. Интересно, как она меня узнала, ведь мы никогда не встречались, да и острота зрения удивительная. Впрочем, если подумать, то увидеть издалека лицо прицеливающегося человека и вовсе невозможно…

– Здравствуй, Измаил, – Элайджа, по колено утонув в снегу, протянула мне голую, без варежки руку. – Приятно встретиться. Дети говорили о тебе. Ты видишь их, это для них хорошо. Тебе жаль, что нет для тебя красивой лисьей шкуры?

Если не считать места и обстоятельств встречи, Элайджа вовсе не выглядела не только умалишенной, но и значительно странной. Впрочем, внешность ее, несомненно, впечатляла. Огненные кудри дивной красоты, переносица и щеки усыпаны веснушками, в светло-коричневых глазах оранжевый отблеск. Ладонь горячая, как будто от печки.

– Приятно познакомиться, Элайджа. Отсутствию шкуры я вовсе не огорчен. Стрелок я никакой, и лисичкам, в сущности, ничего не угрожало. А вот то, что вы, оказывается, были рядом – это совершенно меняет дело.

– Я прихожу сюда играть с ними. Иногда одна, иногда – с детьми. Они вывелись летом, вон под той сосной. Там между корнями – пещера.

– Замечательно. Я больше не приду сюда, чтобы не потревожить ваших лисичек…

– Они не мои. Лес, и все в нем – ничье. Ты тоже думаешь, что можно – купить? Или убить?

– А что? – искренне заинтересовался я. – И убить нельзя?

Элайджа задумалась.

– Наверное, можно. Все вообще. Но об этом нельзя думать, чтобы не звать. Мысль – зовет, ты ведь знаешь? А так… Конечно, нельзя. Ведь все – одно.

– Ага! – я приблизительно понял, что она имела в виду.

Где-то я даже читал о таком. Кажется, индусы во что-то такое верят. Мир един, и все его превращения, включая рождение и смерть, лишь перетекание единой энергии по бесконечно сообщающимся сосудам. Элайджа явно неграмотна. Следовательно, то, что для меня умозрительное упражнение, для нее – безусловный чувственный опыт. Ничем другим это просто не может быть. Интересно, каково это – ощущать себя частью единого мира?

Расстались мы почти друзьями. Напоследок я даже попробовал поговорить с ней о необходимости обучения ее с Петей детей. Увы! Элайджа или не поняла или не приняла моей идеи. Встретил совершенно стеклянный взгляд. Как две замерзшие на тракте лужи. Ну что ж – попытка не пытка.

Когда я уходил, Элайджа стояла неподвижно и смотрела мне вслед. Ее волосы сияли, как корона древневосточной богини. Именно так: что-то вроде Астарты или индийской Кали. Интересно, устраивают ли они с Петром Ивановичем оргии?

Иная по качеству странность произошла со мной в минувший вторник. В Егорьевске, прямо на улице подбежал ко мне незнакомый мужичонка невзрачного вида и с места в карьер зачастил, зашептал, так, что я не каждое слово и разбирал: «Вы, вашбродь, уезжайте отсюдова, пока живы. Нехорошие тут дела творятся, инженеры мрут, как мухи осенью, а вы, как человек посторонний, пострадать невинно можете. Истинный крест, добра вам хочу, оттого и предупреждаю. Вы уж раз чудом спаслись, а как бы и не убили вас, ровно прочих-то… Уезжайте скоро!»

– Погоди, любезный! – сориентировался я, аккуратно, но крепко прихватывая мужичонку за рукав (он сразу начал вырываться, но супротив меня осилить не мог). – О чем это ты говоришь? Какие такие убийства? Насколько я знаю, убийство было только одно: пьяный взбунтовавшийся сброд едва ли не случайно порешил Матвея Александровича Печиногу. Дмитрий Михайлович Опалинский жив-здоров, а прочее – несчастные случаи, происходившие, к тому же, едва ли не у всех на глазах.

– Пустите, вашбродь! – взмолился мужичонка. – Ничего не знаю, ничего не ведаю! Передал, как велели! Уезжайте отсюда!

– Кто велел?! – удивился я, но тут вертлявый пугатель крутанулся в моих руках и, оставив моей добычей едва ли не полрукава, припустил прочь.

Из-за моей раны ни догнать, ни даже проследить за ним я не мог. На том странности, однако, не кончились. На следующий день, ближе к вечеру я снова увидел этого же мужичонку. И где же? Мой беглец, озираясь окрест, поднимался по ступенькам полицейской управы! Открыл дверь, скрылся внутри, и сколько я его не ждал, более не появился! Что ж это за оборот?!

Тем же вечером попробовал расспросить Светлану, пожилую кухарку Златовратских, с которой у меня установились теплые, короткие отношения. Баба она наблюдательная, живет в Егорьевске много лет, и все про всех знает. Описал ей подробно своего незнакомца. Светлана долго думала, потом сказала, что ни в Егорьевске, ни в Мариинском поселке такового нету. Если только на Выселках живет, а там-то известно – народ лихой, непостоянный, то есть, то нет его…

После я долго прикидывал так и эдак. Если мужичонка связан с полицией, так это что же получается: полицейские хотят выжить меня из Егорьевска? Но это же полный бред! Чем я им помешал? Да и не их метод. Эти вызвали бы в управу или уж послали надзирателя, он бы мне все быстро на пальцах разъяснил… НО кто же тогда? Вера Михайлова? Опалинский? Странный разбойник Дубравин? Но причем тут полиция, почему мужичонка шмыгнул в управу с таким видом, как будто бы право имеет? И что я должен по этому поводу предпринять?

Угадайте, что делают жители Егорьевска, столкнувшись с требующей обдумывания проблемой. Не знаете? А я знаю! Они пишут письмо в Петербург, сумасбродке и авантюристке Софи Домогатской, ныне – Софье Павловне Безбородко, наваждению. Может, и мне написать? То-то она удивится!

А не страх ли скрывается за этим вашим ёрничаньем, любезнейший Андрей Андреевич? Что, если мужичонка говорил правду, и все эти прибывшие в Егорьевск инженеры действительно были убиты? А? Что тогда?


– Шурка-то… Шурка-то твой… Там… – вошедший Петя говорил, слегка задыхаясь, и словно запинаясь на каждом слоге.

Машенька, уже подозревая ужасное, отбросила расходную книгу, вставая, подняла глаза. Петю она узнала еще прежде, чем он вошел, по шагам, но продолжала писать, не глядя на дверь. Ничего интересного или хорошего от братниных визитов она давно уж не ждала. Но – Шурочка!

– Опять приступ?! – трагически вскрикнула Марья Ивановна и тут же поняла удивительное: Петя просто давился от беззвучного хохота.

Смех казался странным, но, поразмыслив, Машенька сообразила, что она просто не может припомнить, как должен смеяться Петя. Получалось, что, довольно часто и охотно улыбаясь, Петр Иванович никогда не смеется. Впрочем, думать об этом было совершенно недосуг.

– Ну, Петя, скажи скорее. Что там с Шурочкой?

– Ты пойди сама взгляни. Там, во дворе, – продолжая беззвучно разевать рот, предложил Петр Иванович. – Тебе, право, понравится. И Дмитрию. Монеток возьми, копеек…

– Зачем – копеек?! – удивилась Маша.

– Увидишь! – Петя сотрясся в последнем раскате своего диковинного хохота и вышел из сестриных покоев.


Внизу Машенька обнаружила домашних и едва ли не всю дворню в большом оживлении, сгрудившихся возле дровяного сарая. Что происходило внутри маленькой толпы, сначала было неясно. Но, что б то ни было, зрелище собрало вместе людей самых разных возрастов и темпераментов. Вся звериная троица, степенный Мефодий, болтливая Анисья, старенький Тиша и даже тетка Марфа с ее клюкой, – все они вытягивали шеи и нетерпеливо переступали с ноги на ногу, вглядываясь во что-то невидимое Марье Ивановне. Иногда все разом вдруг разражались неопределенными криками.

Что за диво?! – изумилась Машенька и, не торопясь, стараясь не привлекать к себе внимания, подошла поближе. Даже подойдя вплотную, она не сразу сумела разгадать представившееся зрелище. Лишь просмотрев несколько полных циклов, поняла механику дела. Она была проста, и вместе с тем эффективна до крайности.

Огромная доска, водруженная на невысокие козлы, была окружена по периметру небольшими деревянными домиками с дверями, выходившими в центр поля, но без крышек. На «полу» домиков краской были написаны разные цифры от 1 до 20. Середина деревянного поля оставалась свободной. Распоряжался всем происходящим чрезвычайно довольный и раздувшийся от важности Шурочка.

Желающие принять участие в игре ставили копейку на ту или иную цифру. После того, как все ставки были сделаны, Шурочка доставал из-за пазухи Крыса и сажал его точно в середину доски. Здорово растолстевший Крыс, украшенный все тем же бантиком, оказавшись на свободе, неторопливо умывался, облизывал шелушащийся хвост, а потом, раскачиваясь и сверкая розовыми пятками, направлялся ко входу в один из домиков. Наблюдавшие за ним люди всячески подбадривали его, уговаривали идти в нужном им направлении, давали зверьку советы. Крыс, который людей совершенно не боялся изначально, великолепно игнорировал собравшуюся аудиторию. Иногда, уже вплотную подойдя к входу в один из домиков (поставивший на эту именно цифру затаивал дыхание), он вдруг садился на толстый зад и принимался чистить усы. Потом вставал и, сопровождаемый разочарованными возгласами, двигался дальше по свободному полю.

Когда Крыс входил-таки в домик, игра считалась законченной. Поставивший на эту цифру забирал все деньги, кроме одной копейки, которая шла в пользу устроителя аттракциона. Если Крыс забирался в домик, на который не поставил никто, все деньги получал Шурочка. Кроме того, в игре был предусмотрен копеечный штраф для тех, кто пытался обманом обернуть ситуацию в свою пользу. Так, с общего согласия был на копейку оштрафован Волчонок, который кинул в «свой» домик кусочек мясной начинки из пирога. Потом оштрафовали Марфу Парфеновну, которая, как бы греясь, хлопала в ладоши, пытаясь испугать Крыса и не пустить его в «ненужный» им с Тишей домик.

Раскрасневшийся, сияющий глазами Шурочка был без шапки и без варежек, в расстегнутом тулупчике, под отворот которого он то и дело сажал своего зверька. У Машеньки зашлось сердце – простудится же ребенок! Решительно войдя в круг, она прервала забаву, закусив губу и уже ожидая очередной истерики, топанья ногами и падений на снег. Шурочка, однако, по-взрослому быстро сориентировался в ситуации, истерик устраивать не стал, отдал последний банк выигравшему конюху Игнатию, и посадил Крыса за пазуху.

– На сегодня все! – сообщил он собравшимся людям. – Крыс замерз и обедать хочет. Завтра еще поиграем.

Народ нехотя расходился. Волчонок, Лисенок и Зайчонок, присев на корточки посреди двора, все вместе пытались пересчитать выигранные и высыпанные на дощечку копейки, спорили и постоянно сбивались. Мефодий вызвался им помочь, пересчитал копейки и сообщил результат. Дети не поблагодарили взрослого и с недоумением переглянулись между собой. Они явно не знали, что теперь делать с полученной информацией.


Вечером Машенька со смехом рассказала мужу о Шурочкином «предприятии». Дмитрий Михайлович вернулся с прииска усталый и раздраженный, так и не приняв решение о возобновлении контрактов на Лебяжьем прииске, где пески были наиболее истощены. Рабочие смотрели искоса, наиболее смелые задавали вопросы, на которые ответов у него не было. Уже раздевшись и сидя на кровати с кружкой брусничного кваса, он выслушал жену и тяжело сказал:

– Ну что ж. Если по годам судить, видать, мошенник будет покрупнее меня.

Машенька буквально подавилась собственным смехом.

– Митя, так жить нельзя, – тихо сказала она время спустя. Супруги уже лежали в постели, не касаясь друг друга.

– Нельзя. Ну что ж мне, удавиться, что ли? – равнодушно спросил Дмитрий Михайлович.

Жалея и обижаясь одновременно, Машенька потянулась приласкать мужа. Он ответил на ее позыв, обнял расплывшееся после родов и беременностей тело.

– Ты хочешь? – тихо спросил в самое ухо.

Машенька молча кивнула. Она больше не могла быть одной. Отчего-то вспомнились усталые, зеленые глаза нового инженера.

Митя, не торопясь, поднял подол ее рубашки, провел ладонью по телу жены, словно совершая инспекцию (от этого его жеста Машенька всегда смущалась и ежилась), потом лег сверху. Несмотря на словесную просьбу, физически она была не готова принять его. Митя недовольно засопел, но, поелозив немного, справился с проблемой. Женщина закрыла глаза и отдалась его воле.

Окончив свое дело, муж скатился на бок, к стене (так они привыкли стать с тех пор, когда младенец Шурочка болел и плакал ночами, а Машенька по двадцать раз за ночь вставала к нему), заглянул в лицо жены.

– Ты хоть чего-то чувствуешь? – с проблеском интереса спросил он. – Зачем тебе это вообще?

– Разве можно так спрашивать? – с упреком сказала Машенька. Она в общем-то не сомневалась в любви мужа, но иногда ей казалось, что он специально хочет выставить ее смешной и нелепой.

– Отчего же нельзя? Все можно, коли… А! – Митя устало махнул рукой и отвернулся лицом к стене.

– Коли – что? – тихо, одними губами спросила Машенька.

Ее вопроса никто не услышал.


Здравствуй, драгоценная Сонечка! Нынче пишет к тебе Фаня Боголюбская из Егорьевска, с любовью и сердечным приветом.

Любочка Златовратская сказала мне, что у тебя родился малюточка. Господи, как же я тебя целую, обнимаю, и как тебе завидую! У меня, ты ж знаешь? – двоих драгоценных малюточек Господь к себе прибрал, и до годика не дожили. Горе-то какое! Отец с мужем велят: смирись, они души безгрешные и возле престола Его теперь, а мне-то как тоскливо… Так ребеночка хочется понянчить… А нынче и вовсе надежды нет, потому что муж мой, отец Андрей, вовсе со мной не ложится, а все читает, да служит, да долдонит про что-то несусветное, чего и разобрать нельзя. Мне говорит: ты, Фаня, дура, коли не понимаешь. Ладно, пусть так. Но Марья-то Гордеева не дура, нет? Вот я ее спрашиваю: ты это понимаешь, или как? А она: не бери, Фаня, в голову, это у них, у мужчин, заскоки такие… Ладно ей-то, у нее муж Дмитрий Михайлович все понятно, да ласково говорит. А мне как жить, если и ребеночка – нетути? Ты помнишь, Сонюшка, я все смешливая была, веселая, да ласковая. Попеть да поиграть, да поплясать – резвее меня не сыщешь. А теперь? Самой на себя в зеркало страшно взглянуть. Глаза, как у волчицы, горят. На щеках пятна. Чай с тоски пью по восемь раз на дню, да все с плюшками, уж ни в одну юбку не влезаю, все клинья вшивать приходится. Кто ж это такое с людьми делает? И как Господь попускает?

Вот ты, Сонюшка, – девица (а нынче уж баба) умная да ушлая, подскажешь может чего глупой Фаньке? А то – боязно мне, как бы греха не вышло.

Да и чего там с тобой темнить, Соня! Вышел уж грех, вышел, хотя вины моей в том, видит Господь, нетути. Петербург далеко, могу тебе пожалиться, а более – и рассказать некому. Пишу все до крошки, как на исповеди, чтоб тебе ясно было, докудова можно равнодушием женское сердце истощить и в какую бездну столкнуть.

Есть у нас в Егорьевске урядник, Карп Платонович Загоруев. Всем видный из себя мужчина. Особенно хороши усы и мундир. Кафтан темно-зеленого сукна, русского покроя с прямыми бортами, обшлаги и воротник с оранжевым кантом. На плечах – жгуты из оранжевого шнура с тремя позолоченными бомбочками. Шаровары с оранжевою выпушкою. Шашка, как у драгунов, на черной юфтовой портупее. Женат на дочери каменных дел мастера, двоих деток имеет.

Явился он к нам как-то с делом до Андрея. Андрей же с ним, не разбери почему, держался так, словно перед ним турок какой-нибудь или вовсе амалекитянин. Я чуть со стыда не сгорела за мужнюю враждебность. Старалась, понятно, как хозяйка, все сгладить, а после и вовсе пообещалась Карпу Платоновичу помочь в том, в чем ему Андрей-то отказал. Встретились мы с ним наедине, поболтали в охотку, и он мне уж на исходе часа сказал, что ежели б у него собственная жена хоть долей моего ума и женских чар обладала, то он… Кто когда мой ум хвалил? – ты вспомнишь такое? Вот и я не вспомню. А что до женских статей… Батюшка едва ль не с детства попрекал телесами и срамными нарядами (а я что, виновата, что всегда пышной была?), а нынче и Андрей – «разнесло тебя, Фаня, что корову, жрала б помене, что ли!» Не обидно ль слышать?

Далее тебе уж, Сонюшка, все ясно?

Стыдно ли мне? – спрашиваешь.

Еще как стыдно! Да, представь, не людей и не мужа, а жену и деточек евонных. Плачу и молюсь неустанно, но вспоможения душевного от Господа не видно. Да и не больно-то ожидалось, Он от таких, как я, видать сразу отворачивается. Магдалина-то она, конечно, – да, но ведь это когда было! Он же все это время на небе сидит, позабыл уж давно, что здесь к чему… Вот как владыка… Да, это я сейчас тебе расскажу. Смешно очень, может, тебе в твоих писаниях пригодится.

Владыка Елпидифор как-то у нас на церковный праздник гостил, отец с матушкой опять же пришли, все разговоры о Божественном, я уж засыпать стала потихоньку… А тут владыка говорит: «Старый я стал нынче… Многое забываю. Да это со всеми стариками случается. Вот слушайте такую историю: сидят на завалинке два старых-престарых деда. Вспоминают молодость. Один другого спрашивает: а помнишь, Кузьма, как мы с тобой в молодости за девками бегали? Другой отвечает: помню, как же не помнить! А тот, первый: Слушай, Кузьма, а зачем мы это делали, не припоминаешь ли?»

Отец просто шаньгой подавился, Андрей покраснел. Только мы с матушкой и посмеялись в охотку.

Я – грешница, Сонюшка, это теперь сомнению не подлежит, но как мне с этим обойтись, вот тут-то ума моего никак не хватает. Не бежать же на улицу с криком! Карпуша советует: живи как жила, делай вид, что ничего не было и нету. А это как же возможно, ежели я теперь – блудная жена?! Да еще не просто жена, а жена священника… Иногда думаю: покаюсь Андрюше, брошусь в ноги, пусть он сам решает. Даже и страху особого в том не вижу, да только… смотрит он как-то… словно в летний день в ледник заглянуть – холод, тьма да супом с капустой пахнет. Нету там ничего для меня, понимаешь ли, Сонюшка? Ни разрешения, ни покаяния, ни наказания, ни освобождения – ничего! Я иногда думаю: как же он другим-то грехи отпускает? Откуда сердечное тепло берет? А отец мой? Господи, прости! Видать, совсем я от стада Христова отбилась, коли такое помыслить в себе могу…

Какое тебе счастье, что ты замужем теперь. Про тебя-то, даже не зная, точно скажу: уж не родители тебе жениха искали, а собственного сердца зов. Никто и никогда тебя по-своему не повернет. За то тебя и люблю, драгоценная Сонюшка! Оттого к тебе и пишу. Ты ведь, я помню, в Господа нашего и вовсе не веруешь, значит, какую-то иную опору в душе имеешь. Научи теперь глупую Фаню, коли тебе не в тяготу покажется: как мне с собой совладеть? А я думаю неустанно: как же это с мной так обернулось-то?! Ведь семья-то у меня какая? – С детства все в духовном токмо наставляли, батюшка с матушкой сил и тумаков не жалели, все добру да смирению учили. Что ж мне не впрок? Телесный зов во мне всегда силен был, как себя помню. А теперь, как в зрелость вошла, так и вовсе – прямо сил нетути. И рассказать срамно. Так и крутит всю, и тянет, и ведет… А особливо если мужчина собой приглядный… Что ж это такое-то? Дьявол меня искушает? Или это у всех так? И как другие-то женщины обходятся? Лет уж несколько тому назад, когда с Андреем-то все ясно стало, я было у маменьки попробовала выспросить. Так она только обняла меня и заплакала так горько, что и я не удержалась, ее жалеючи, и про все позабыла. Поревели друг у друга в обнимке, на том все и покончилось.

Теперь вот тебя пытаю. Уж прости меня, Сонюшка, за навязчивость, а только и вправду – край. Коли бы не так я небо синее, да березки золотые, да цветики весенние, да плюшки горячие, да соколика Карпушу любила – так бы и дорога мне в черный омут, да в могилку за церковной оградой. Жизни во мне, однако, много, оттого – погожу еще, помучаюсь. Может, и рассудит судьба как-нито.

Остаюсь с надеждой и целую тебя многажды в губки алые.

Твоя навек Аграфена Боголюбская.

Глава 15

В которой Матюша знакомится со «звериной троицей», Сигурд Свенсен дает обед в «Калифорнии», а Гликерия Ильинична находит сына

С утра небо было в светло-серых и темно-серых полосах. Полосы быстро бежали на запад, как волны на берег. Голые черные ветки деревьев стучали друг об друга. Ветер ночью гудел на низкой, терзающей уши ноте, а теперь дул порывами, словно задыхался.

Измайлов развел в печурке огонь, занес в землянку лыжи, поставил их сушить, Надя выложила из туеска припасы на стол, сколоченный из половинок бревен.

– Ну что? – первым не выдержал инженер.

– Все очень плохо, Андрюша, – вздохнула Надя.

Измайлов взглянул на женщину. Она была все-таки очень мила. Губы приоткрыты, густые, коротко подстриженные волосы завились от влаги, щеки окрасил румянец, глаза ярко блестят.

– Что, твой муж, наконец, догадался о нас? – Андрей Андреевич выдохнул почти с облегчением.

Сейчас он с удовольствием подрался бы с Корониным, покатался с ним по дощатому полу, потом прикладывал бы снег к расквашенному носу и разбитым губам, ревниво оценивал урон, который самому удалось нанести противнику… Пожалуй, он даже согласился бы стреляться с народовольцем в Березуевских разливах. Слепящая белизна снега, медленные, мучительно-тягучие, утопающие в снегу движения людей. Давыдов и Веревкин – секунданты Коронина, Полушкин и Притыков – его собственные. «Господа, не угодно ли вам окончить дело миром?» Измайлов по привычке пожимает плечами, Коронин закусывает губу, трясет головой: «Ни-ког-да!» Где-то на краю света рыдает и пьет валериановые капли Надя, сестры пытаются ее утешить… Красота! Почему-то Измайлов был абсолютно уверен в том, что Коронин, так же, как и он сам, совершенно не умеет стрелять…

– Нет, хуже! – Надя, словно лошадка гривой, встряхивает волосами.

Измайлова охватывает внезапная злость.

– Надя, я устал! – серьезно заявляет он. – Неужели ты не видишь, что все это фальшиво до тошноты?! В этой истории ты играешь роль наивной пейзанки (каковой вовсе не являешься), а я – высокого, стройного, юного и черноволосого графа с пронзительными синими глазами. Даже беглый взгляд в мою сторону позволяет убедиться, что это – вовсе не мой портрет и не моя роль.

Он ожидал, что она заплачет или разозлится и в ответ оскорбит его. Второе, безусловно, устраивало его больше. В его представления об отношениях с женщинами входило твердое убеждение: любой женщине всегда надо дать возможность бросить мужчину самой. Вне зависимости от обстоятельств.

Надя деловито расстелила на столе крахмальную салфетку и принялась раскладывать на ней мясо и хлеб. Ее маленькие руки самую чуточку дрожали.

– Андрей, я должна тебе сказать. То есть, я как раз не должна, и, если я ошибаюсь, то Ипполит Михайлович… да и я сама себе никогда не прощу. Но… мы с тобой… и я уверена, что этого не может быть… Андрюша, мой муж и его товарищи полагают, что ты – провокатор, засланный жандармским управлением!

– Гм-м… – оборот оказался для Измайлова весьма неожиданным. – А им известно, для каких целей я заслан?

– Что… что ты хочешь сказать?! – Надины глаза сделались круглыми и испуганными, как у пойманной в ловушку белочки.

– Я спрашиваю, – терпеливо уточнил Измайлов. – Каких целей я могу достигнуть как провокатор, если с самого начала во всеуслышание отказываюсь работать с ними? Что по этому поводу думают господин Коронин со товарищи?

– Они не знают. Они думают… может быть, это такой ловкий ход, чтобы отвести подозрения… Понимаешь, Ипполит отчего-то точно знает, что провокатор должен быть…

– Господи, какая ерунда! – Измайлов вскочил и кругами заходил по тесной землянке: три шага в каждую сторону, двенадцать шагов – полный круг. – Это же так просто решить! Скажи своему мужу, чтобы они подавились своими секретами, не глядели в мою сторону, не подавали мне руки и не упоминали к ночи моего имени. Вот и все! Тогда я ничем не смогу им помешать…

– Ипполит так и предлагал. Но Веревкин с Давыдовым хотят разобраться, проследить твои связи… Или, если они все-таки ошибаются, использовать твой опыт… Но ты, ты скажи мне теперь, Андрюша…

– Я! Никогда! Не был! Жандармским провокатором! Тебе довольно? Или, в соответствии с романными традициями, я должен поклясться кровью? Каленым железом? Что ж! Тащи сюда кочергу!

– Андрюша, я тебе верю! Верю! – Надя наконец заплакала быстрыми, мелкими слезами, похожими на осенний дождик. – Но как мне убедить Ипполита, что он, что все они ошибаются?!

– Я не желаю никого ни в чем убеждать! – взревел Измайлов. – Ты слышишь?! Никого и ни в чем! И меньше всего меня интересует, кем меня считают эти занюханные сибирские революционеры, живущие в собственных убогих фантазиях!

В его груди клокотало чистое мужское бешенство.

Надя глядела на него с восхищением, обожанием. Потом опустилась на колени и обняла его ноги. Глаза ее, смотрящие на него снизу вверх, полные слез, были прекрасны. Ненавидя себя, он ощутил возбуждение в чреслах от ее позы и прикосновений. Не говоря ни слова, мотнул подбородком в сторону лежанки. Надя также молча, не спуская с него нежно-обожающего взора, выполнила приказ.

Они не успели даже раздеться. Им обоим было просто потрясающе хорошо. Надя рыдала от счастья в его объятиях. Потом задышала в шею и прошептала: «Ты не сердись на Ипполита, Андрюшенька, солнышко мое. Он нервничает сейчас, и его понять надо, потому что они знаешь что задумали…»

– Не говори, – срывающимся голосом попросил Измайлов.

– Скажу, – упрямо пробормотала Надя. – Чтоб ты знал, что я тебе верю…

Когда после Измайлов вышел из землянки облегчиться, он подошел к толстой сосне, повернулся спиной и с размаху ударился об ствол затылком. Замычал от разочарования. Сознание его не покинуло и даже боли не было. Только случайный сучок почти нечувствительно пропорол кожу и тонкая струйка крови, щекоча шею, стекала из-под волос за шиворот.


Матюша-младший был рослым для своих лет, а старая кобыла Гречка – вовсе невысока ростом. Сочетание этих фактов позволило мальчику вполне успешно оседлать лошадь и самостоятельно влезть на нее с приступки денника. Гречка хорошо знала Матюшу и как седока, и как мальчика, у которого карманы всегда набиты сахаром и печеньем, а потому готова была по его воле прогуляться в неурочное время. Воронок в своем стойле возмущенно ржал и бил копытом в доски, огораживающие денник.

«Ну, уж извини, – сказал ему Матюша, аккуратно протягивая жеребцу сахар. – Я знаю, что ты куда шибче Гречки бегаешь, но мне с тобой покуда не сладить».

Следить за казачьими разъездами оказалось довольно просто и не слишком-то интересно. Казалось, что казаки вовсе не озабочены обнаружением разбойников или иным государственным делом. Куда больше их интересовали трактиры, лавки и поселковые девки на выданье. Впрочем, Матюша от природы был несуетлив и никуда не торопился. Он принял решение и выполнял его, ни минуты не сомневаясь в том, что рано или поздно произойдет что-нибудь такое, что натолкнет его на мысль о дальнейших действиях. Логический аппарат этого ребенка работал абсолютно безупречно, а терпение его было сродни терпению белого медведя, часами поджидающего нерпу у дыхательного отверстия. Уже теперь, через полтора месяца после начала наблюдения, он узнал и до времени хранил в памяти много всякого. Но в общую картину это «всякое» пока не складывалось. Значит, нужно было ждать еще.

Однажды вблизи Егорьевска он повстречался с тремя детьми, которые на лыжах пересекали тракт. Сверстники всегда интересовали Матвея, так как никого из них, кроме Сони, мама Вера в дом не допускала.

– Стойте! – крикнул Матюша.

Троица послушно остановилась. Матюша спешился и, улыбаясь и держа Гречку в поводу, подошел к детям. Одна из девочек тут же вынула откуда-то кусок лепешки и угостила лошадь. Потом звонко поцеловала Гречку в заиндевевшую морду.

– Я – Матвей Печинога, с Мариинского прииска, – представился Матюша. – А вы – с Егорьевска?

Девочки дружно кивнули. Мальчик внимательно оглядел Матюшу, потом сестер и сказал:

– Глядите, он похож на вас. Странно.

– И на тебя похож, – заметила младшая девочка.

– Сними шапку, – попросила старшая.

Матюша послушно стянул волчью ушанку. ТО же самое сделали и все трое детей на лыжах. Одинаковые темно-рыжие волосы упали на лбы и плечи. У Матюши они были самыми короткими, у старшей девочки почти достигали пояса.

– Мы – Лисенок, Волчонок, Зайчонок, – быстро представил себя и сестер мальчик.

– Непонятно, – сказала Лисенок.

– Интересные имена, – похвалил Матвей. – И вам подходят. Можно шапку надеть?

– Одевай, – кивнул Волчонок. – Мы – медведя смотреть ходили. Как он спит. Никто не знает, где, только мама. Если не будешь болтать, тебе покажем. Потом, на лошади нельзя. Расскажи теперь, что ты делаешь.

– Это долго, – возразил Матюша.

– Не хочешь? – спросила Лисенок.

– Хочу, – твердо сказал мальчик. Рассказать кому-то и вправду будет полезно. Соню нельзя волновать. Она и так только недавно перестала плакать и кричать по ночам. Рыжие дети, которые сами ходят смотреть медведя, точно никому не проболтаются. – Но не здесь. Придете ко мне в гости? У меня есть сестра, игрушки и большие собаки. Очень большие, вы таких не видели.

– Как волк? – спросила Зайчонок.

– Больше! – ухмыльнулся Матюша.

– Как дом? – продолжала допытываться девочка.

– Ну… меньше, конечно… Придете?

– Как найти? – спросил Волчонок.

– Как с тракта начнется приисковый поселок, так первый поворот направо. Крайний дом, еще по тропке к лесу идти.

– Направо – это как? – спросила Лисенок.

Матюша смешался. Потом вспомнил, как учили его самого.

– Ты какой рукой ешь?

– Любой. Этой или этой. Почему спрашиваешь?

– Хорошо. А пишешь, рисуешь?

– Не понимаю.

Потом попробовали использовать в качестве приметы зеленую трубу. Выяснилось, что троица прекрасно различает, но неуверенно называет цвета. В конце концов договорились, что свернуть надо туда, где проулок длиннее. Примета не слишком верная, но лучше, чем ничего.

– Дом Веры Михайловой спросите, всякий покажет, – сказал Матюша.

– Мы не будем спрашивать, – сказал Волчонок.

Расстались по-хорошему. Матюша гордился собой и новым знакомством. Не признаваясь ни себе, ни сестре, он слегка ревновал и обижался, когда выяснилось, что Соня общается со своими родными братьями и сестрами, какими бы странными и противными они не были. А теперь и к нему придут настоящие гости, и он познакомит их с Соней! А если еще рыжие не соврали и вправду покажут, где залег в берлоге медведь! Тогда вообще…


Остяк Алеша не любил яркого света, и Вера почти до предела завернула фитиль лампы. Чай в обеих чашках давно остыл. На Вериной тарелке лежал надкусанный кусок пирога, Алеша уже полчаса сосал кусочек бурого сахара. Тени на потолке шевелились угрожающе. В комнате повисла ночная тишина, но даже собаки не спали, и то и дело открывали глаза и поднимали тяжелые морды, неопределенно беспокоясь, прислушиваясь и принюхиваясь. Чужих в пределах досягаемости не было, но что-то было не так.

– Ну что же решать будем, Алеша? – тихо спросила Вера и оперлась о стол локтями, поддерживая голову. – Может быть, ну их совсем? С лихими людьми связаться – как бы себе дороже не вышло.

– Какой процент-то потребуют, этот сказал?

– Нет, ничего не сказал, это уж, как я понимаю, потом – как сторгуемся.

– А зараз выплатить их долю нельзя будет, как ты думаешь?

– Нет, на это, мне кажется, Черный Атаман не пойдет. Ему интересно нас на крючке держать.

– Что же это за интерес? Разъясни, – находясь вдвоем с Верой, остяк говорил по-русски совершенно чисто и не употреблял мусорных словечек.

– Я думаю, его здесь интерес вовсе не в деньгах. Это вроде развлечения такого. Ему занятно как бы свой прииск иметь.

– Зачем атаману прииск?

– Поверь, Алеша, этому атаману нужен. Я знаю, что говорю.

– Ну раз знаешь… Тебе – верю. Но нам-то эта его особенность боком не выйдет ли?

– Не знаю. Потому и сомневаюсь. Сумеем ли после всего с крючка слезть?

– Есть способы, есть способы, – Алеша пожевал узкими губами, причмокнул, слизывая сахар. – Думать, однако, надо… А этот, который к тебе приходил, – что ж?

– Я его давно, еще по Петербургу помню. И он меня. Теперь – что ж? Беглый каторжник…

– Говорят, он Печиногу убил…

– Он говорит: не убивал. Я не знаю, чему верить…

– А что ему – Матвей? Откуда ветер-то дует?

– Алеша, я не хочу о том говорить.

– Не скажешь? Ну ладно, дело твое…

Молчание было темным, мохнатым и укромным, как пыль в углу под кроватью.

– Что ж мне – отказать ему, как за ответом придет?

– Зачем отказывать? – Алеша покачал большой, круглой головой. – Соглашайся покуда. Поглядим, как дальше дело пойдет. Есть ли золото-то? Весна впереди, лето, может, это вообще все бабьи сказки… А если не сказки окажутся, тогда… Тогда будем дело делать…

– А коли…?

– Не бойся, Вера, старый Алеша тебя и детей всякому в обиду не даст. На любой крючок другой крючок найдется…

– Алеша… я… – Вера замешкалась, опустила глаза. Потом взяла руку остяка в свои и поцеловала морщинистую ладонь. – Я хотела сказать, спасибо тебе…

– Я так, однако, и понял, – усмехнулся Алеша, хрустнул остатком сахара и болезненно поморщился. – Язык мало-мало прикусил, – ответил он на Верин вопросительный взгляд.


В большой зале «Калифорнии» гуляли. Обед плавно перетек в ужин, а ужин – и вовсе непонятно во что. Хайме с кухаркой заранее готовили постное, но о сроках Рождественского поста позабыли после первого штофа. Два стола гости своими силами составили вместе. От возрастающей неловкости собеседников вино и подлива лились на стол. Меняли уж третью скатерть. Трактирщик Илья Самсонович с мягкой неопределенной полуулыбкой на полных губах сидел за столом со всеми, но голоса почти не подавал, а прислугой управлял с помощью выразительных взглядов. Ничего не пил. Из кушаний лузгал кедровые орешки. Гости же ели все без разбору, и все нахваливали.

Обед давал Сигурд Свенсен, норвежец, капитан шхуны с непроизносимым для егорьевцев названием, которое на русский язык переводилось как «Улыбка Моря». Сигурд бывал в России много раз, от других своих соотечественников отличался общительностью, выраженной коммерческой жилкой и авантюрностью нрава. Сирота из забытого фиорда, взятый из милости в дом норвежского купца, он выбился в люди своими силами и талантами, скопил денег, ходил шкипером сначала на чужих, а потом и на своих шхунах. Нынче собирался приобрести пароход. Свенсен хорошо говорил по-русски. Его голос рокотал, как летний гром, он охотно и вкусно рассказывал о море, о своей семье, о родных местах. Его истории никогда не истощались. «А вот был один раз такой случай…» – заявлял он по любому поводу. Вокруг него всегда пахло вяленой рыбой и солоноватым морошковым вареньем. В его рассказах более всего поражало обилие буквы «Ё».

«А вот было так: Ёрмунд сделал наплевать на предупреждения Тронхьёнда, взял полный груз треска и отправился из Бьёркея в Тромсё…»

В нынешнюю навигацию лед в Обской губе встал рано и «Улыбка» застряла на зиму на Ямале. Свенсен распродал привезенный груз, но не смог всю долгую сибирскую зиму сидеть на месте и отправился путешествовать, оправдывая собственную непоседливость какими-то грандиозными коммерческими планами. Собирался добраться до Екатеринбурга, но подолгу гостил у многочисленных русских знакомых, и теперь уж сам не знал, как все обернется – не пора ли будет возвращаться назад, на шхуну.

Явившись в Егорьевск и едва не задушив в могучих объятиях своего старого знакомца – трактирщика Илью, веселый викинг сначала хотел дать бал в собрании, но потом передумал.

«Мужской разговор текёт привольно, если женщина сидит в своя половина и делает свои дела, – заявил он. – Вот у нас был такой случай: лопарь Хану не имел сына, и давал дочери слушать про мужские дела. Теперь она курит трубку, ходит в мужская одежда, ловит рыбу и не имеет чего…? Правильно! Ха-ха-ха! Мужа и детей! А лопарь Хану кусает локти…»

На вечеринку в «Калифорнии» Сигурд собрал чисто мужское общество, охотно руководствуясь при том советами Ильи. На условленный вечер городских, приисковых и прочих пьяниц-завсегдатаев тактично, но настойчиво переправили в «Луизиану». Проезжие гости, живущие в комнатах наверху, считались своими, тем более, что Свенсен накоротке сошелся со всеми уже в первый вечер после своего появления в Егорьевске.

Петя Гордеев, Дмитрий Опалинский, Андрей Измайлов и Гавриил Давыдов почти по-родственному сидели за одним столом. Пустые бутылки и штофы способствовали атмосфере интимности. Веревкин и Коронин по нелюдимости от приглашения отказались, и все собравшиеся их дружно за то осудили. Метеоролог Штольц в углу что-то втолковывал молодому Полушкину. Перевозбудившийся, краснорожий Свенсен бегал между всеми, вмешивался во все разговоры и беспокоился о том, хватит ли выпивки. При небольшом напряжении воображения легко было представить в его руке меч, а на голове – шлем с рогами. Двое проезжих гостей чиновного вида поглядывали на Сигурда с опаской. Третий, в штатском, но с военной выправкой, охотно вступал с норвежцем в разговор, снисходительно при том улыбаясь, и расспрашивал его о родине и виденном в дороге.

К собственному изумлению, Измайлов увидел в углу залы детей Пети и Элайджы – Лисенка, Волчонка и Зайчонка. Волчонок и Зайчонок просто сидели на корточках, прислонившись спинами к стене, и что-то жевали. Лисенок с выражением недоумения на остром лице рассматривала скрипичный смычок, который она забрала у старенького скрипача Якова, сидевшего тут же, на стуле.

– Что они тут делают? – спросил Измайлов у Пети, указывая на детей. – Я думал, они никуда в люди не ходят. Да и стоит ли им здесь…?

– Я их не брал, – с досадой откликнулся Гордеев. – Нянька их пришла к тетке Хайме помочь, вот и они за ней притащились. Вообще-то они дикие, но сюда, бывает, ходят – Илюшка племянников привечает, да и Хаймешка тоже… Я подумал: пускай их, они все равно ничего не понимают… – Измайлов с сомнением покачал головой. – Это Сигурд хорошо придумал, чтоб без баб, – усмехаясь, продолжил Петя. Никто не следил, но по виду он выпил более других. – Это правильно абсолютно. А то никакого удовольствия. Мне Машка еще при отце нотации читать пыталась…

– А кто ж мужика в выпивке ограничит, как не жена его? – удивился Опалинский. Он пил вместе со всеми, но не выглядел пьяным. Разве что речь стала более замедленной, и движения – менее точными. – Твоя-то всегда молчит, вот Маше и приходится…

– Я имел честь… – сказал Измайлов, обращаясь к Пете. – Я имел честь познакомиться в лесу с Элайджей Самсоновной. Она – удивительная женщина. Не похожая ни на кого. Богиня…

– Вы сказали: в лесу? – уточнил Давыдов.

– С ней только в лесу и можно познакомиться, – усмехнулся Дмитрий. – Более-то негде…

– Ты чего хочешь сказать? – набычился Петя.

– Ничего, ничего совершенно, – Дмитрий явно окорачивал себя, но водка уже сделала свое дело и его понесло. – Только интересно мне: об чем ты с ней все эти годы… Ну, как вы вообще с ней живете? Она же, в сущности, и не человек вовсе, не личность, я имею в виду… Неужели уж в постели что-то такое…

Давыдов предупреждающе взмахнул рукой и скорчил в сторону Опалинского ужасную гримасу, но Петя неожиданно миролюбиво ответил:

– Да, Митя, да, и это, и еще много всего. Тебе-то не понять. Машка – святоша, небось и сорочку-то ни разу не сняла…

– Господа, господа! – Измайлов, в свою очередь, замахал руками. – Прекратите сейчас! Помните: если мужчины говорят о своих отношениях с женщинами, то это либо еще те мужчины, либо еще те женщины, либо еще те отношения…

– Ловко! – восхитился Петя и, шевеля губами, попытался повторить и запомнить измайловский афоризм.

– Давайте станем пить за женщин! – донесся откуда-то сверху рев Свенсена. – Женщина – это приз мужчины. Смысл гонки и наказание одновременно. Вот у нас был такой случай…

– Выпьем! – подхватил Гордеев.

– За вашу восхитительную жену, – галантно улыбнулся Пете Измайлов, салютуя стаканом.

– Почему я не видал его восхитительная жена? – обиженно спросил норвежец, обращаясь к Илье.

– Моя сестра ведет замкнутый образ жизни, – спокойно пояснил трактирщик.

– Правильно! Она очень умна! – заявил Свенсен и тут же, вспомнив, заорал. – Зато я видал здесь другой женщина! Она – ух! У нее глаза как янтарь, и грудь, как нос у шхуны… Она похожа на валькирию, да! Я… как это правильно сказать… Я был очарован…

– Это он, наверное, Веру Михайлову имеет в виду? – шепотом спросил Давыдов у Измайлова. Измайлов пожал плечами.

– Не знаю, может быть…

– Она не в вашем вкусе? – догадался Давыдов.

– Совершенно. Но многие здесь, как я понял…

– О да! Я не люблю сплетен, но это я, право, видал своими глазами. Был намедни у Златовратских по делам, и как раз Вера Артемьевна пришла к начальнику училища за какой-то книгой. Он сидел, сунув ноги в тазик, а какая-то чернявая девка подливала туда воду. Дурацкая, скажу вам, картина. Ну вот, мы с ним беседуем и входит Вера. Любезный Левонтий Макарович встать, естественно, не мог, только отослал девку и накрыл ноги пледом. Вера стала что-то говорить, как будто ничего не заметила, да еще перемежая свою речь латынью, а он… Он так странно на нее смотрел, что я сначала разобрать не мог, а потом, как разобрал, внутренне ахнул: да он же ее вожделеет!

– Вы уверены? – не удержавшись, удивленно спросил Измайлов.

– Абсолютно! – сказал Давыдов и подцепил на вилку соленый грибок. – Вожделеет давно, отчаянно и безнадежно. Она же о том знает, и ей – в тягость. Как она на него взглянула, когда он не видел! Этакая брезгливая усталость и морщинка у рта. Право, один такой взгляд от любимой женщины и можно идти топиться. Вы не в курсе, правда ли, что она – крепостной крестьянкой родилась? Трудно поверить. Ее речь, повадки и эта латынь…

– Я не знаю, но вот Дмитрий Михайлович, должно быть, в курсе… Дмитрий Михайлович, скажите нам!

– Погодите! – отмахнулся Опалинский.

Он беседовал с Петей, и Измайлов, прислушавшись к их быстрым переговорам, едва ли не присвистнул от изумления. Петя рассказывал шурину такие подробности своих брачных отношений с Элайджей, что краска неволей прилила к щекам инженера. Опалинский, жадно слушая, при том явно страдал, но не от неудобства за петины откровения, а от чего-то другого.

Давыдов сидел дальше, но тоже что-то уловил.

– Собрались без женщин для того только, чтобы без помех поговорить о них! Также и женщины без мужчин собираются, чтобы посплетничать, – хихикнул он, нагнувшись к уху Измайлова. Инженер улыбнулся в ответ, как бы признавая правоту обобщения.

Штатский с военной выправкой закончил разговор со Штольцем и подсел к их столу, искусно затеяв толковую беседу о настроениях рабочих и развитии промышленности в крае. Измайлов решил, что он явно собирает какие-то сведения. Впрочем, его это не касалось совершенно, и он более молчал. Давыдов, напротив, очень ввязался в разговор, и то и дело обращался к Измайлову и Опалинскому за подтверждением своей точки зрения.

Штольц и двое чиновников спорили о переселенческом вопросе. Чиновники отстаивали даровую передачу земли из государственных угодий, а Штольц с психологических позиций утверждал, что то, что даром досталось, – после вовсе не ценится. Свою точку зрения он подтверждал статистическими данными Коронина о том, сколько приезжих из бывших крестьян так и не сумели завести на сибирской земле свое хозяйство.

Свенсен посадил Хайме себе на колени и немелодично пел ей норвежскую колыбельную. Немолодая калмычка бесстрашно наслаждалась вниманием огромного викинга, а в промежутках между куплетами пальцами клала ему в рот пельмени, которые брала со стоящей на столе тарелки. Илья беззвучно смеялся, наблюдая эту картину. Потом подвинул Хаймешке миску со сметаной. «Так ему вкуснее будет!» – пояснил он свои действия.

Давыдов между тем принялся привычно возмущаться закрытием Сибирской газеты, еще в 1889 году запрещенной к изданию Совещанием четырех министров. «Дурново был против и это все решило, – сказал штатский. – Да еще – Томский университет. Желание оградить молодежь от вредных влияний».

– Чудесные аргументы! «Явное сочувствие ко всяким прискорбным явлениям, порождаемым демократическими тенденциями…» – Давыдов явно кого-то цитировал, должно быть, именно Дурново. – Фактически этой газетой управляли политические ссыльные, и она была единственной трибуной, где можно было честно и открыто говорить о современных проблемах Сибири. Мы с Корониным и Веревкиным неоднократно посылали туда статьи…

– Вы правы, Гавриил Кириллович, – кивнул штатский. – Все реформы повернуты вспять. Реакция постепенно наступает. Скоро ничего не останется. Разумеется, нет смысла кивать на дурных министров. Все это делается с прямого попущения и под протекторатом государя…

– Монархия является природной для России формой правления! – резко сказал незаметно подошедший Василий Полушкин. – Русский человек тяготеет к автократии самим своим устройством, его близостью к земле и ее законам. Подтверждение тому можно найти даже в животном мире. В каждой более-менее организованной стае зверей есть один вожак. Один! И все его слушаются. И нигде в природе вы не увидите демократии. Нигде, господа! Самодержавие, православие, народность! И еще – просвещение достойных того…

– Господи, Василий, какая же у вас в голове каша! – поморщился Гавриил Кириллович.

– Ах, Василий! Вы еще так молоды и естественно идеалистичны, – вздохнул штатский. – Я могу вас понять потому именно, что сам был таким. В теории всегда все получается блестяще, но, к сожалению, живые, а не придуманные люди вовсе не спешат реализовывать на практике остроумные находки теоретиков. Звучит красиво. Но все это – увы! – всего лишь люди. Православие! Я у вас здесь всего лишь третий день, но уж два раза слышал байку о том, как ваши местные попы с нетерпением ждут смерти священника-старожила и заранее толкаются у кормушки. Самодержавие! В Петербурге Шепигин каждый вечер играет с государем в триктрак, а государыня ходит кругами и следит, чтоб они не напивались. Когда государыня отворачивается, пьянчужки по команде выхватывают из-за голенищ фляжки с коньяком, и отхлебывают по глотку. После прячут фляги и продолжают игру. «Что Шепигин, голь на выдумки хитра?» – спрашивает государь. – «Хитра, ваше величество». Напившись к вечеру, его величество вовсе не буянит. Оно, это величество, ложится на пол на спину и размахивает руками и ногами. Если кто-то проходит мимо, то норовит поймать и уронить с собою рядом. Дворцовые дети очень любят эту забаву… Чтобы величество мог резолюции накладывать, ему тайком пишут конспекты от меморий, целиком-то он ни прочесть, ни понять ни в силах… Наследника престола отдали для завершения воспитания в лейб-гусарский полк. Там они каждый вечер гуляют и опять же напиваются до зеленых чертей. Любимое развлечение: раздеться догола и играть в волков. Садятся во дворе на четвереньки, опираясь на руки и воют. Денщики уж знают: приносят им корыто с водкой, крошат туда вареное мясо, они на четвереньках бегут к крыльцу и оттуда, толкаясь, лакают… Что ждет Россию с так воспитанным наследником, как вы полагаете?

– ВЫ все лжете! – срывающимся голосом крикнул Полушкин.

– Если бы, дорогой Василий, если бы… Я ведь оттого и в отставку ушел, и в Сибирь уехал, что нет более сил смотреть. Когда-то я тоже верил в реформы, в просвещение…

– Как вы думаете, он от жандармов? – прошептал Давыдов, тесно склонившись к Измайлову. – Или сумасшедший? Вроде и не пьян почти… Откуда он взялся? Да за такие факты о государе (причем ведь видно, что – подлинные!) – крепость, острог…

– Да я и сам разобрать не могу, – Измайлов пожал плечами. – Может быть, просто – наболело? Едет из столиц, считает всех здесь – дикарями…

– Ну ладно, проверим, про нас-то жандармам все и так известно, – прошептал Давыдов и сказал вслух. – ВЫ бы поосторожнее в словах-то, господин хороший. Мы тут все, конечно, свои люди, но знаете ведь – и у стен уши случаются. Провокаторы, конечно, в революционной среде долго не живут, разговор с ними короткий, но, сами понимаете, пока разоблачат, пока то да се…

– Да, разумеется, вы правы, Гавриил Кириллович, я просто выпил лишнего и… Прошу прощения, господа, Василий…

– Разумеется, разумеется. А то ведь иногда такие вещи случаются… – не унимался Давыдов. – Вот, товарищи пишут, недавно провокатор Ландезен целую группу в самом Париже провалил… Ну, возмездие его в свой час настигнет, конечно…

Измайлов горько усмехнулся, но промолчал. Он куда лучше Давыдова знал всю эту историю, потому что принимал в ней непосредственное участие. Аркадий Ландезер не просто провалил и сдал французской полиции целую группу «бомбистов». Он ее фактически сам же и организовал из молодых русских эмигрантов. Впоследствии, когда в Париже уже шел процесс над Кашинцевым, Степановым и Тепловым, умирающий пиротехник Анри Виктор дал свое скандальное интервью, а в Петербурге по газетам следили за происходящим, именно это и не давало многим поверить: ну какой же Ландезер предатель, если сам стоял у истоков дела?! Группа Кашинцева изготовляла бомбы в парижском предместье и готовила покушение на Александра Ш. Сам Ландезер явился в Россию, чтобы наладить связи и явки. Выступал во всех петербургских кружках с радикальными заявлениями, призывал к террору. Кто-то готов был откликнуться на его призывы, кто-то – приглядывался. Андрей Измайлов последовательно и аргументировано убеждал товарищей не верить приезжему экстра-революционеру. В конце концов, его точка зрения победила. Разозленный Ландезер обозвал питерских революционеров трусами и оппортунистами, и отбыл в Париж ни с чем. Спустя полгода группа была арестована полицией в момент передачи взрывчатки. Ландезер на условленную встречу не явился и сбежал в неизвестном направлении. Как это ни странно, но часть петербургских товарищей так и не простила Измайлову недоверия, проявленного к заезжему «революционеру». «Мы не поддержали заграничных товарищей, и оттого – провал!» – утверждали они вопреки очевидности.

– Революция, а не реформы должна решить все проблемы! – влез в уши Измайлова голос Гавриила Кирилловича. – Просто так богатые и знатные власть не отдадут. Значит, это должно свершиться насильственным путем. Революция! Когда возмутительное неравенство классов будет уничтожено, народ станет сам выбирать себе достойных правителей.

– Революционеры – да! – заорал Сигурд Свенсен, вскакивая и роняя на пол Хайме. – Русские революционеры – правильные парни! Реформы – да! В Норвегии нет реформ, и это – плёхо! Они убили русского царя! Бомба – бух! И теперь другой царь бояться и ловить революционеров! Весело! Вот у нас был такой случай…

Илья подмигнул Хайме, она подошла к Свенсену и решительно заткнула ему рот куском пирога с рыбой. Сигурд выплюнул пирог на пол, обнял калмычку за плечи и, ужасно фальшивя, запел «Марсельезу».

Пьяненький метеоролог Штольц в углу демонстративно заткнул уши.

– Все-таки эти норвежцы ужасные дикари и свиньи, – интимно приклонившись к старому Якову, сказал он время спустя. – Живут там среди своих скал, лопают треску, никакого тебе развития, никакой культуры. Вот мы с тобой, Яков, как представители древних и культурных народов, можем это понять… Ты ведь меня понимаешь? Сыграешь мне?

Яков послушно кивнул, а Штольц, шевеля в воздухе пальцами и притопывая ногой, принялся напевать мотив старой немецкой песни, которую когда-то пела ему мать.

Волчонок перебрался поближе к взрослым и, скорчившись в углу лавки, внимательно прислушивался к разговорам, наблюдая одновременно за лицами собеседников. Лисенок заворожено следила за Яковом, настраивавшим скрипку. Зайчонок подобрала с полу выброшенный Свенсеном пирог и теперь деловито доедала его – она очень не любила, когда пропадали хорошие продукты.


На маленькой почтовой станции за Екатеринбургом, в сгущающихся зеленоватых сумерках, щуплая старушка с трудом выбралась из саней и заковыляла к избе, в окнах которой призывно светился теплый золотистый огонек.

Хозяева почтовой станции уж не ждали никого на ночь, и поначалу были недовольны беспокойством. Впрочем, разглядев опрятно и недешево одетую, смущенную старушку, полнотелая Агафья перестала ворчать, сноровисто развела огонь и, кроме чая, предложила вновь прибывшей постоялице гречневой каши со шкварками.

– Небось, горяченького-то давно не кушали, – усмехнулась она.

– Давно, доченька, ох давно, от самого, почитай, Екатеринбурга, – согласилась старушка.

За чаем Агафья уселась напротив, подперла ладонями круглые щеки и приготовилась получить свою долю: байки и истории из чужой жизни, которые и заменяли в избе на тракте все прочие развлечения.

Старушка поняла ее правильно, спать ей не хотелось (от долгой дороги она приноровилась дремать в санях), да и самой хотелось поговорить. Агафья же выглядела бабой доброй и участливой.

– А что ж, Гликерия Ильинична, за какой надобностью-то в преклонных годах в Сибирь двинулись? – начала расспрос Агафья. – ВЫ ведь, я погляжу, не из простых?

– Дворянка я, доченька, из калужских дворян, вдова, а нынче почти в самой столице проживаю, – с достоинством произнесла Гликерия Ильинична. – В Ораниенбауме собственный домик у меня, садик, живу с котом да с компаньонкой…

– А к нам почто же?…

– Ох, милая, это долгая история, да странная…

– Так рассказывайте ж! – Агафья нетерпеливо облизнула губы, сплела длинные, красивые, похожие на молодые морковки пальцы, унизанные многочисленными дешевыми кольцами.

– Был у меня сыночек, – начала Гликерия Ильинична, доставая маленький кружевной платочек и привычно прикладывая его к пока сухим глазам. – Свет наш с Михаилом в окошке. Иные на своих детей весь век жалуются, а нам и укорить не за что было: всем удался. И собой хорош, и в науках понятлив, и к родителям почтителен. Мишенька-то мой рано умер, жили мы на пенсию, небогато, однако сыночка я доучила. Да и как не доучить, если у него все аттестации на «отлично» да «весьма хорошо»! Потом получил он назначение сюда, к вам, в Сибирь. Я-то, глупая, радовалась. Я в их делах не понимаю, но он мне рассказывал, а я верила: должность хорошая, с перспективой, деньги для начала – более чем приличные. Глазки у него горели, а мне, как матери, чего боле надо? Лишь бы дитя счастливо было. В Сибири, помню, говорил, возможности – преогромные, недра – богатейшие, люди – вольные, крепости никогда не знали. Обустроюсь, говорил, маменька, женюсь, выпишу тебя к себе и станем жить припеваючи. А пока буду писать тебе и все подробно рассказывать, чтобы ты все доподлинно обо мне знала, словно мы с тобой и не расставались вовсе. А только… – в этом месте Гликерия Ильинична беззвучно заплакала, а Агафья согласно пригорюнилась ей вслед. Она и сама была неплохой рассказчицей, и ей уж давно было понятно, что такое благостное вступление просто-таки решительно предполагает печальный конец. Не торопя собеседницу, хозяйка выждала время и лишь после сочувственно спросила:

– И что ж…

– Ни одного письма я от своего сокола так и не получила! – всхлипнула старушка. – Сгинул, ровно и не был никогда!

– Ох, ох, ох! Горе-то какое! – поддакнула Агафья. – А что ж с ним случилось-то? Доехал ли сюда-то?

– Не знаю, ничего не знаю, – прошептала Гликерия Ильинична. – Знакомств у нас нету, присутственных мест, где разузнать, я с молодости до дрожи боюсь… Тот человек, что на службу его брал, умер о том же годе, а более никаких следов… Вроде бы разбойники тогда на карету напали…

– Да, да! – энергично кивнула Агафья. – Разбойники – это в наших краях ужас ужасный! Сколько людей приличных ограбили и вовсе погубили. Кажный год не по одному разу… Значит, и ваш сыночек… беда-то какая! А сколько ж лет он уехал?

– Да уж десятый годок пошел!

– Ой-ёй-ёй! – Агафья опустила взгляд и сокрушенно покачала головой. – Тогда уж конечно…

– А покоя-то нету… Если бы уж наверняка знать. Давно собиралась, да вот, решилась перед смертью, – продолжала Гликерия Ильинична. – Еду теперь, чтобы все на месте доподлинно разузнать… Может, хоть на могилке поплачу. Если есть, конечно, могилка…

– Ох ты, горе горькое! – вовсе закручинилась Агафья, с извечной привычкой придорожных хозяек впадая в состояние собеседника. – Вот доля-то материнская! Ростишь, ростишь, а потом… Ни следа, ни весточки…

– В том-то и дело! – неожиданно энергично возразила Гликерия Ильинична. – Есть весточки-то! В том и загвоздка!

– Как же есть?! – мгновенно вышла из транса Агафья. – Вы ж сами сказали: ни одного письма!

– Как сказала, так оно и есть, – старушка обиженно поджала губы. – Писем нету, однако денежные переводы приходят регулярно.

– Деньги? – изумилась Агафья. – А кто ж их шлет? Что там написано-то?

– Сыночек как бы и шлет… Его имя…

– Вот чудеса! – Агафья всплеснула руками. История ветхой старушки оказалась куда интереснее, чем она рассчитывала вначале. – Давайте еще чаю! – предложила она. – Пироги еще в буфете остались…

– Давай, доченька, давай, – согласилась Гликерия Ильинична. – От слез-то горючих вода внутри кончилась, пересохло все. И силы подкрепить…

Пока старушка опрятно пила чай и отщипывая, маленькими кусочками кушала пирог, Агафья елозила на стуле так, что тот вовсю скрипел под ее обширным задом.

– Ну ж, Гликерия Ильинична, ну же… – не выдержав более, поторопила она постоялицу.

– А что ж еще сказать-то? – удивилась старушка. – Деньги приходят все годы, и сумма изрядная, но ведь понятно, что кто-то другой их шлет. Сыночек-то мой хоть одну бы строчку за десять-то лет матери черкнул…

– Это – да! – согласилась хозяйка. – Это – точно. Но кто ж это такой-то? Что ему до вас?

– Да я уж думала, доченька, думала, едва голову не сломала… И посоветоваться не с кем, и влезать боязно. А вдруг ошибка какая? Деньги-то немалые идут, а у меня, кроме того, – какие ж доходы?… Но нынче уж невмоготу стало…

– Правильно решили! – подумав, сказала Агафья. – Деньги деньгами, а сыновью судьбу мать знать должна. Но как же предположить-то?…

– Компаньонка моя, Лидия, говорит, что тот-то, который умер (богатейший, кстати, был человек), пенсию мне после гибели сыночка распорядился… Вот наследники и исполняют.

– Может быть, может быть… – Агафья с сомнением покачала головой.

– Но я вот чему удивилась-то! – горячо зашептала Гликерия. – Всегда приходили почтовые переводы, и сумма одна та же и подчерк… незнакомый… – старушка снова приложила платочек к глазам. Агафья, заворожено глядя на нее, тоже достала огромный клетчатый платок и шумно в него высморкалась. – А два-то года назад (или уж три? Точно не помню.) вдруг пришло по телеграфу извещение. И сумма… страшно даже! Мы с Лидией вот тогда домик-то и купили…

– И от кого же это? – едва не забывая дышать, спросила Агафья.

– Да от него же, от сыночка – в том-то и дело! – едва ли не истерически выкрикнула Гликерия Ильинична. Муж Агафьи, служащий почтовой станции, выглянул в комнату из двери, вопросительно взглянул на жену. Агафья с досадой махнула рукой, словно отгоняя докучливую муху. Мужик потер слипающие глаза, подтянул штаны и пожал плечами. Что ж! Охота Агафье болтать всю ночь с проезжей старухой – Бог ей в помощь.

– А те-то, те-то деньги? – напряженно вопросила Агафья.

– Приходят как приходили. И еще два раза телеграфом переводы были. Один раз – из Тобольска, другой – из самого Екатеринбурга. Нам с Лидией такие деньги и тратить некуда. Положили в банк. Помрем скоро, кому оставить? Лидия – сирота бездетная, да и я… Написали завещание на общину Никольской церкви…

– Господи, вот страсти-то на вас какие! – воскликнула Агафья. – И что же это деется-то? Кто ж это еще образовался? Да еще спустя столько лет!

– Мочи моей больше нету гадать, – твердо произнесла Гликерия Ильинична. – Лидии на жизнь да на прокорм кота денег хватит, а я все должна доподлинно узнать. Иначе не смогу помереть спокойно.

– Верно вы решили, верно, – снова согласилась Агафья. – А куда ж направляетесь-то? Где след сыночка потерялся?

– Егорьевск городок называется. Небольшой, говорят. Слыхала ли?

– Конечно, конечно, слыхала, – закивала Агафья. – Как же не слыхать! Не такой уж, по сибирским меркам, дальний конец. Знакомец у нас там есть, Илюшка-трактирщик. Вы, как прибудете, сразу к нему, скажете – Агафья послала. Трактир «Калифорния» называется. У него обхождение со всеми хорошее, а со знатными людьми – наособицу. Как сыр в масле будете кататься. И там же про все и разузнать сумеете. Илюшка – он и сам ушлый, а мать его – жидовка Роза – та и вообще… А как же сыночка-то вашего звали, не спросила я чего-то…

– Дмитрий Михайлович Опалинский, дворянин и горный инженер.

Агафья выкатила глаза так, что Гликерии Ильиничне на миг показалось, будто они сейчас же упадут в чашку с чаем, и она даже едва не протянула сложенные ковшиком ладони – поймать. Потом спохватилась, выругала себя за глупость.

– Гликерия Ильинична, родненькая! – завопила Агафья, вскочила и звонко расцеловала старуху в обе щеки. – Радость-то какая!

– Что, что, Агаша? – ничего не понимая, но уже до слез волнуясь, засуетилась старушка.

– Жив ваш сыночек, родненькая, жив-живехонек! – радостно затараторила Агафья. – Опалинский Дмитрий – так и есть, из Егорьевска.

– Может… может, совпадение?… – обморочно закатывая глаза, прошептала Гликерия Ильинична.

– Да вы что? Опалинский! Такое фамилие в наших краях только среди ссыльных и встретишь, потому никаких совпадениев и быть не может… Сейчас я вам все обскажу… – Агафья просто купалась в сильных и положительных по знаку переживаниях. Она действительно была, как и казалась, бабой доброй и сердечной, и теперь ощущала себя так, как будто бы это у нее только что счастливо нашелся родной, давно пропавший и оплаканный человек. – Давайте еще чайку… Вот так. Значит, слушайте меня. Сынок ваш нынче богатый человек. Владелец золотых приисков и еще бог знает чего. Женат на дочке бывшего владельца приисков, того самого, который умер. Я только сейчас сообразила: Гордеев его звали, так? – Гликерия Ильинична, не в силах говорить, кивнула. – Так вот, сыночек ваш женился вскоре на Марье Гордеевой. Может тут расчет был, а может – и чувства какие, это я наверное сказать не могу. Она, говорят, хромая, но на лицо и умом вовсе даже ничего. Дайте припомнить… А! Илюшка говорил, сын у них. Значит, у вас, родненькая, уже и внучок есть! Уж не обессудьте, не запомнила, как звать…

– Внучок… – прошептала Гликерия Ильинична и счастливо заплакала.

Агафья достала свой огромный платок, выбрала чистый край и ласково вытерла глаза и пергаментные щеки старушки.

– Не плачьте, родненькая. Чего ж теперь плакать? Теперь все хорошо у вас будет…

– А отчего ж он не писал мне? – вдруг спохватилась Гликерия Ильинична.

– Ну, это я уж не знаю, – Агафья развела руками. – Встретитесь вот, да и сами его спросите… А теперь спать, спать давайте, родненькая. Вам силы надо беречь. Подушки у меня мягкие, одеяло теплое…

Проводив спотыкающуюся и что-то невнятно бормочущую старушку, Агафья залпом выпила еще один стакан чаю и кинулась в горницу будить мужа. Ей не терпелось рассказать ему удивительную, почти сказочную историю.

Глава 16

В которой «звериная троица» ходит в гости и посещает собрание, Софи Домогатская высказывается о грехе прелюбодеяния, а инженер Измайлов категорически недоволен собой

Лисенок, Волчонок и Зайчонок осторожно вошли в сени и одновременно, словно по команде, стащили с голов шапки.

Собаки кинулись было к ним с утробным рыком, но как-то разом успокоились, закрутили пушистыми хвостами и, ухмыляясь, осели на толстые зады. Потом Медб приблизилась и решительно облизала мордочку младшей девочки. Вера с удивлением наблюдала за поведением собак. Ничего подобного она еще ни разу не видела. Бран и Медб откуда-то знают этих детей? Но откуда?

– Вы кто? Откуда взялись? – спросила она.

– Нас Матвей позвал, – ответил мальчик. Девочки угрюмо молчали, глядя исподлобья.

– Ну проходите, коли так, – пожала плечами Вера.

Странные дети даже не пытались поздороваться или представиться. Где Матвей их нашел? В поселке Вера таких никогда не видала.

– Матвей, иди сюда, к тебе гости! – позвала женщина, заглядывая в покои детей.

Соня выбежала первой и замерла на пороге, разглядывая звериную троицу. Вслед за ней вышел Матвей, отодвинул сестру в сторону.

– Пришли? Здравствуйте, – невозмутимо сказал он и подтвердил в сторону матери. – Мама Вера, это ко мне. Волчонок, Лисенок и Зайчонок.

Вера удивленно наклонила голову, но никак не прокомментировала странные имена детей.

Не глядя по сторонам, опустив головы, гуськом, троица проследовала за Матвеем в комнаты детей. Все вместе они напоминали выводок, идущий по свежему следу. Молча наблюдавшая за этой картиной Соня округлила глаза и сунула палец в рот. Вера, напротив, прищурилась.

Спустя некоторое время Вера заглянула в комнату к детям.

Все пятеро сидели на полу и рассматривали игрушки и книжки с картинками. Разговор тек медленный и невнятный. Гостям явно трудно было много говорить. Соня тоже не отличалась болтливостью с незнакомыми ей людьми. В основном говорил Матвей.

– Подать ли гостям чаю? – ровно спросила Вера.

– Да, если можно, пожалуйста, – сказал Матвей.

– Мама Вера, я тебе помогу! – живо откликнулась Соня, вскакивая на ноги.

– Что, Соня, как тебе ребята? – спросила Вера, разливая чай. Соня между тем нарезала пирог.

– Я не знаю, – ответила девочка. – Матюша с ними говорит. Но они… чудные какие-то… так будет правильно? Я не хочу матюшиных гостей обижать. Они… таких вещей не знают, будто в лесу жили…

– А откуда они взялись? Ты поняла? – между делом поинтересовалась Вера, насыпая в сахарницу мелко наколотый сахар.

– Петр Иванович Гордеев, владелец прииска – их отец, – объяснила Соня. – И у них есть христианские имена, только они их почему-то не любят. Матюша познакомился с ними на тракте.

Занеся вместе с дочерью чай, сахар и прочее, Вера осталась сидеть в углу. Будучи крупной и обладая весьма броской внешностью, она, тем не менее, с ранней юности умела становиться незаметной, так, что ее присутствия в комнате практически не замечали. Может быть, это было связано в тем, что, в отличие от большинства людей, она могла долго сохранять практически полную неподвижность.

Почти сразу Вера заметила то, о чем говорила Соня. Дети Пети Гордеева не умели читать и писать, не знали, как нарисовать карандашом домик и солнышко, и не могли пользоваться кисточками и акварелью. Когда Соня, которая неплохо рисовала, изобразила на листке волчонка, лисенка и зайчонка, вся троица испуганно отшатнулась назад. Игрушки их почти не привлекали, так как они, похоже, не умели с ними играть. Хотя Волчонок сказал, что у них дома есть такие же. Сонины куклы с набором одежды и игрушечной мебели немного заинтересовали старшую девочку. Волчонок долго рассматривал и крутил в руках игрушечное ружье, привезенное Алешей с ярмарки, но, когда понял, что оно ненастоящее, сразу потерял к нему интерес. Младшая же девочка не могла оторваться от книжек с картинками.

– Хочешь, я тебе почитаю сказку? – спросила наконец Соня.

– Как? – уточнила Зайчонок.

– Ну вот здесь, видишь, на картинке, в красивом платье – принцесса. А это строчки – про нее сказка, – объяснила девочка. – Я тебе ее сейчас прочту.

– Ну пускай, – с сомнением согласилась малышка.

Соня начала с выражением читать. Услышав ее напевный голос, Лисенок тут же бросила кукол и на четвереньках подползла поближе.

Увидев, что все девчонки занялись делом, Волчонок потянул Матюшу за рукав:

– Ты говорить хотел, Матвей.

– Да, – согласился Матюша. – Иди сюда.

Мальчики отползли в угол под стол и начали говорить так тихо, что слов было не разобрать. Вера бесшумно поднялась и вышла из комнаты.


Ранним утром в понедельник, сразу после Прощенного воскресения прибывшие из Ишима жандармы произвели одновременные обыски в домах, где жили Давыдов и Веревкин, и во флигеле у Златовратских, где обитала чета Корониных. У Давыдова нашли два номера журнала «Вестник народной воли» и один номер «Социал – демократа». Оба журнала издавались за границей и привозились в Россию нелегально. У Коронина обнаружились наброски статьи, в которой он характеризовал нынешнее время, как «медленное сползание в пропасть» и винил во всем институт самодержавия, а у Веревкина – рукописи его «истории Сибирской ссылки». Уже готовых номеров «Сибирского листка» отчего-то не обнаружили. По-видимому, революционеры успели их спрятать.

В результате Коронину запретили до особых распоряжений выезжать из Егорьевска, у Веревкина конфисковали трехлетний и весьма интересный с научной точки зрения труд, а Давыдова перевели с негласного под гласный надзор полиции. Жилище Измайлова, естественно, никто не обыскивал.

Коронин полагал, что жандармов навел Измайлов, а Давыдов и сам Измайлов высказывались в том смысле, что виновником вполне мог быть таинственный штатский, так интимно осведомленный о жизни императорской семьи и съехавший из «Калифорнии» на следующий же день после злополучного обеда. Надя при встрече сделала вид, что незнакома с инженером. Каденька под давлением дочери и зятя отказала ему от дома.


Через неделю после инцидента Измайлов приехал с докладом к Марье Ивановне Гордеевой. Марья Ивановна была очень внимательна, обо всем выспрашивала мнения инженера, и, казалось, не торопилась его отпускать.

На обратном пути Измайлова окликнули во дворе.

– Андрей Андреевич!

Измайлов обернулся и с крайним изумлением обнаружил стоящего по колено в грязном сугробе Волчонка. Эти дети всегда называли его Измаилом.

– Да?

Волчонок выбрался из сугроба и подошел ближе. Его сестер нигде не было видно.

– Андрей Андреевич, вы – провокатор? – спросил мальчик.

Машенька, которая наблюдала за инженером из окна, увидела, как он побледнел, поднес руку к лицу и едва ли не пошатнулся. Потом отвернулся и быстрыми, но какими-то неверными шагами пошел к воротам. Маша не знала, что именно сказал Измайлову один из противных Петиных отпрысков, но это явно причинило Андрею Андреевичу боль, и ее всегдашнее раздражение против элайджиных детей значительно выросло.

В комнату между тем вошла дожидавшаяся конца деловых переговоров Фаня.

– Приятный мужчина, – ответила она на вопросительный взгляд Маши. – Спокойный. И говорит складно. Я уж его знаю. Он у нас был. С Андреем про коммунизм и царствие Божие толковал. Мне руку поцеловал и сказал, что внешне – я его идеал, а что касается душевных качеств, которые снаружи не видны, так он даже боится со мною знакомиться, так как я уже за Андреем замужем…

Машенька удивилась. Простодушная Фаня не могла придумать эту сцену, но такого Измайлова – веселого, легкого и даже слегка фривольного в общении, она не только не видела, но и просто не могла себе вообразить.

– Тетрадь эта его – прямо умереть можно, – продолжала между тем Фаня. – Зачем он ее везде с собой таскает? Просто гусей дразнить.

– А мне нравится, – возразила Машенька. – Матвея Александровича напоминает.

– То-то ты с детства страшные истории любила!… И я ему, стало быть, говорю: какой же я внешний идеал, когда меня даже муж коровой зовет? Андрей-то надулся сразу, а Измайлов твой улыбнулся спокойно и говорит: отец Андрей шутит. Он просто опасается за сохранность доставшегося ему бесценного сокровища. И любой бы на его месте опасался. Я бы – точно. Не знаю, у кого как, а мой именно идеал – женщина в теле, приятной полноты, с белой кожей и толстыми русыми косами, да еще чтобы вот так, как у вас, короной уложены… (Машенька мысленно прикинула идеал Измайлова на себя, и тут же укорила себя за это). Мой тут же так издевательски у него спрашивает: «А ум? Ум у вашего идеала предполагается? Или как?» «Ум – обязательно, – опять же спокойно отвечает инженер. – Только у женщин ум – это на большую часть ум сердца, а не рассудка. Вы согласны? Вот как священник скажите: верно ведь, что именно женщины способны на подлинно глубокую и искреннюю религиозность, без всякой примеси расчета и договорных отношений с Богом? Ведь так?»

Ну дальше они о чем-то таком говорили, чего я разобрать не сумела, но все вместе поняла так, что Измайлов Андрюше-то нос утер и насчет моей внешности и насчет ума. За то ему моя благодарность. Чем-то он мне в тот момент Соню Домогатскую напомнил. Она тоже кого угодно отбрить могла так, что и вздохнуть не успеешь. Но так Андрюшке и надо. Господи, прости!

Кстати, я Соне письмо написала…

– Ты? – удивилась Марья Ивановна. – И о чем же это, разреши узнать?

– Спросила, что она думает о грехе прелюбодеяния, – независимо ответила Фаня, комкая руками бахрому, свисавшую со скатерти.

– Что-о-о? – воскликнула Машенька. – О чем, о чем?

– О чем слышала, – огрызнулась Фаня и отвернулась.

Маша подумала, что в последнее время с попадьей явно творится что-то неладное. Сколько она знала Фаню, над ней всегда все подсмеивались, но она никогда не злилась и не отвечала на подколки других девиц. А теперь…

– И что же – она тебе ответила? – спросила Машенька, просто чтобы восстановить разговор с попадьей. Она лучше других знала, что Софи Домогатская не отвечала на письма из Егорьевска. Может быть, они до нее даже не доходили.

– Ответила, – кивнула Фаня.

– И… что ж?

– Она написала, что, по ее сведениям, это такой смертный грех, расположенный где-то между убийством и пожеланием осла ближнего своего. Подробнее она не знает, но советует мне не забивать себе этим голову.

Машенька усмехнулась и испытующе взглянула на Аграфену, соображая, дошла ли до попадьи ирония ответа, или она приняла его абсолютно всерьез.

Внезапно Фаня по собачьи прислушалась, склонив голову набок, потом встала из-за стола, прошла по анфиладе до конца машенькиных покоев, отодвинула тяжелую, темно-зеленую занавеску, и спокойно извлекла из ниши небольшую, уже знакомую Машеньке на этом фоне фигурку.

– Что это тут у тебя такое прячется? – с любопытством спросила попадья. – Гляди, рыженькая какая, точно лисенок.

– Это и есть Лисенок, – сказала Машенька и сильно сплела пальцы, чтобы не закричать. Более всего ей хотелось схватить девочку за плечи и трясти до тех пор, пока та не объяснит, зачем она раз за разом оказывается в ее покоях. Одновременно с тем Маша знала, что трясти этого ребенка бесполезно. – Выкини ее отсюда, – велела она Фане. – Да еще пинка дай, что неповадно было в чужой дом лазить. Мне самой хромая нога мешает.


Проезжая мимо знакомого сруба под красной крышей, Машенька увидела горящую в окне свечу. Мимолетом удивившись, кому понадобилось идти в собрание в столь неурочное время, она вдруг уловила знакомые звуки и немедленно велела Игнатию остановить повозку. Кто мог играть в запертом на ключ собрании на пианино? Ответ прост: никто. В привидения, русалок и прочую нечисть Маша давно не верила. Владыка Елпидифор называл все народные суеверия просто и точно: суета души. Марья Ивановна полностью разделяла эту точку зрения.

Уже подходя к дому, она увидела и нетронутый замок на двери и путь, которым неизвестный проник в собрание: в одной из форток было вынуто стекло. Само стекло стояло тут же, воткнутое ребром в оплавившийся сугроб.

Отрывистые звуки прекратились, но Машенькина злоба не унялась: кто посмел тайком и без толку портить инструмент, купленный еще покойным батюшкой? Злоба была напрасной и Марья Ивановна о том знала и помнила: играть на пианино было попросту некому. Ее муж, Дмитрий Михайлович Опалинский, бывший когда-то душой любой компании, постепенно, с годами, к «светской» егорьевской жизни охладел, сама же Машенька никогда и не была ее особенной любительницей. Свободное время она всегда предпочитала провести в церкви, очищаясь и утруждаясь душой. Пустая болтовня едва ли не с детства утомляла ее. В том Машенька видела свое отличие от прочих егорьевских кумушек. О хромой ноге нынче уж и не думалось. Странно ведь, если вспомнить, – сколько в юности было страданий! «Хромоножка, хромоножка!» – только о том и печалилась. А рояль папенькин всегда в тревогах выручал, музыка утешителем была. Сама по нотам играть выучилась, несколько лет упражнялась по часу в день обязательно, как молитвенный урок выполняла. А теперь? Совсем иные думы чело морщат. И к роялю уж не подходила… сколько? Месяц? Два? Полгода? Когда-то, больше года назад, вздумала учить музыке сына. Шурочка с любопытством потыкал пальчиком в клавиши, легко выучил ноты, бегал, распевая: «До, ре, ми, фа, соль, ля, си!» Но дальше этого не пошло. Упражняться и насиловать себя Шурочка не хотел совершенно. Если Машенька пыталась настаивать, падал на пол и истошно вопил. Дмитрий Михайлович морщился и зажимал уши ладонями.

– К чему ему в Егорьевске музыка? – недовольно спрашивал у жены. – Не хочет учиться и правильно делает. Пусть лучше учится считать…

Вечная тема их споров. Уезжать из Егорьевска Маша не хочет, а в Егорьевске без надобности все тонкое и красивое. Нужны лишь деньги, да изворотливость, да подряды, да шелушащиеся, как старое осиное гнездо, сплетни…

Господи, как же она устала! И некому, ну совершенно некому рассказать, пожаловаться. По правильному рассуждению, ее товаркой должна была бы стать жена брата Пети, но… о чем можно говорить с Элайджей?! Острая, как обломанный хрусталь, Софи ответила глупой Фане, но не отвечает ей – Машеньке. Скорее всего, это из-за Мити. Не хочет, чтобы ее письма попали к нему. А сам Митя все больше напоминает потухшую на середине свечу. Интересно, жалеет ли он теперь о том, что когда-то не ответил на любовный порыв юной Софи? Но ведь не спросишь!

И кто же все-таки залез в собрание через форточку? Уже почти зная ответ, Машенька подошла к ближайшему от угла окну и осторожно заглянула внутрь…

Проверяя себя, еще раз пересчитала маленькие фигурки. Все правильно – пять. Трое – дети Элайджи. А еще двое – кто такие? В Егорьевске, в знакомых семьях, вроде таких нет. Приглядевшись, Маша догадалась: должно быть, дети Веры Михайловой. Крупный, рыжеволосый мальчик – это, наверное, Матвей. Белокурая, хрупкая девочка – Соня. Но как они все познакомились? Сошлись? Ведь дети Элайджи почти не разговаривают с посторонними… И что они, в конце концов, здесь делают?

У открытого фортепиано стояли двое: Лиза и Анна. Малышка, привстав на цыпочки, тихонько тыкала пальчиками в басовые клавиши и прислушивалась к негромким низким звукам, а Лисенок как-то странно шевелила пальцами над клавиатурой. Матвей с любопытством наблюдал за ними. Соня сидела на полу напротив Юрия и что-то писала в тетради. Иногда она показывала ему написанное и что-то тихо спрашивала. Волчонок, запинаясь, отвечал. Извиняюще улыбаясь, Соня отрицательно качала головой.

«Да она же учит его читать!» – догадалась Маша, наблюдавшая за этой картиной.

Досуг детей выглядел совершенно мирным, если не считать способа их проникновения в дом. Но Маше все равно отчего-то было неприятно. При взгляде на Лисенка ее начинало даже отчетливо подташнивать. Чтобы избежать этого, она сосредоточилась на мальчиках. Это было легко сделать, так как Матвей как раз в это время подошел к Волчонку, присел рядом на корточки и стал что-то объяснять ему, тыкая пальцем в тетрадь. Юрию явно что-то не понравилось. Он встал и сумрачно взглянул на Матвея из-под спутанной копны волос. Соня что-то сказала брату, резко вздернув подбородок и блеснув глазами. Матвей тоже выпрямился и махнул рукой, собираясь снова уйти к девочкам у пианино. Мгновение, пока мальчики стояли рядом, чем-то буквально полоснуло Машеньку по нервам. Она замотала головой, пытаясь осознать причину внезапной острой тревоги, но не сумела поймать ее.


ЗАПИСКИ В КРАСНОЙ ТЕТРАДИ АНДРЕЯ ИЗМАЙЛОВА, ИНЖЕНЕРА.


Оказывается, всем на прииске абсолютно доподлинно известно, куда подевался прообраз моей тетради, и что в нем было написано. Жалко лишь то, что всем известно разное. Синтетическая версия не порождается никаким напряжением ума, но поселковый люд это явно не смущает.

«Но ведь, насколько я знаю, Матвей Александрович никому и никогда не давал даже заглянуть в свою тетрадь, – резонно говорю я. – Откуда же вы знать можете?»

– А он рассказал.

– Кому же?

– Да Кольке Веселову, покойнику.

– Простите, но ведь я слышал, что именно конфликт Печиноги и Веселова, и последующая смерть Веселова послужили поводом для бунта, во время которого Матвей Александрович был убит.

– Бес попутал. А с Колькой они заодно были. Вон, инженер и на похороны его приходил, венок принес и речь сказал про свободу. Зачем бы ему иначе? Врать-то Печинога, в отличие от других господ, сроду не умел – это всем известно. А все другое – это Николай Полушкин да оба Гордеева потом подстроили. А тетрадь после похитили и спрятали.

– Кто же? Зачем?

Дальше вовсе сумбур. Тот, кому выгодно. Может Николай Полушкин с собой увез (зачем?). Может, у Пети с его еврейкой. (А этим на что?). Хозяева все продадут и в Петербург укатят. А мы тут помирай с голоду. А Петя хочет Опалинских ущучить, а после все под себя сгрести. (А вечно пьяненький Петя может?). Черт его знает, но жена у него – ведьма.

Зато в тетради – всем понятно что. Карта золотых месторождений и план обустройства коммунизма в одном, отдельно взятом уголке приишимской тайги. Может быть, еще подлинный текст царского указа про волю, который подлые министры позорно извратили. (Откуда он взялся у инженера Печиноги?!!) Господи, как все это грустно!

Мои разговоры с рабочими часто напоминают диалог слепого с глухим. Впрочем, кажется, они мне вполне доверяют и на свой лад даже прислушиваются к моим словам. Жаль, что хроническое пьянство сделало здешних мужиков почти невосприимчивыми к логике человеческого мышления. Рабочие из самоедов пьют меньше, но как-то еще более равнодушны ко всему, возможно, из-за того, что сам приисковый строй жизни им чужд изначально и совершенно.

Наблюдая местные нравы, я, как всегда, смущаюсь и страдаю, как будто бы вся эта грязь и все это убожество принадлежали лично мне, и я был за это в ответе. И как всегда, борюсь с этим ощущением, потому что оно в корне неверное, и с юности не давало мне жить и дышать полной грудью.

Здешняя неторопливая весна дает силы жить. Вскрытие льда на Тавде – событие невероятно зрелищное. Созерцание могучих сил природы, не зависящих от человеческих воль и придуманных теорий оказывает на меня слегка даже целительное действие. Много гуляю в лесу, иногда охочусь, почти не бываю в «обществе», много работаю и, кажется (Ха-ха-ха! – но какой же это горький, право, смех), по общему мнению, становлюсь все более похожим на покойного Матвея Александровича.

В своих одиноких прогулках неоднократно встречал детей – Петиных и Вериных. Странно, но они, кажется, знакомы между собой и состоят в каких-то отношениях. Интересно и забавно. Взрослые – враждуют, а дети нашли возможность…

Звериная троица держится со мной настороженно, хотя Зайчонок явно не понимает причины и лишь подчиняется приказам старших. Соня и Матвей, напротив, открыто дружелюбны, и даже, кажется, поспорили из-за меня с Волчонком. Все они ведут себя при встречах в тайге так, как будто что-то (или кого-то?) выслеживают. Не меня ли? Может быть, у них такая игра? Но что послужило для нее спусковым механизмом? Хотел бы я знать.

Отсутствие контактов с господами революционерами приносит мне, пожалуй, явное облегчение. Хотя, вероятно, нет смысла притворяться перед самим собой. Кроме упомянутого облегчения – больно. Иногда до темноты в глазах. Но это следует пережить. Лучше других зная доподлинное устройство «товарищей», я ведь вполне предполагал что-то подобное. Надя на людях не смотрит в мою сторону, но иногда прибегает ко мне, сверкая глазенками и дрожа от возбуждения. Я должен утешать ее и успокаивать всеми мне доступными способами. Кажется, что мои ласки и неправедная близость со мной стали для нее чем-то вроде навязчивой и опасной привычки. Я всей душой чувствую неправильность этого, но по собственной слабости ничего не предпринимаю. При том, разумеется, что именно я, мужчина, должен был бы что-то сделать, чтобы распутать или хоть разрубить завязавшийся узел.

Между ласками и играми Надя выбалтывает мне все, что происходит у наших революционеров. И, надо признать, что вещь (а точнее, процесс), которую они задумали и практически на данный момент организовали, действительно не лишена изящества и вызывает мое искреннее уважение к организационным способностям здешних народолюбцев. Господин Коронин, как старожил здешних мест и еще несколько товарищей в разных городах России (Тобольске, Екатеринбурге, Ростове, Москве и т. д., минуя, разумеется, из соображений безопасности, столицу), создали что-то вроде пути переправки на запад беглых политических ссыльных и ссыльно-каторжных. Конечной точкой пути является, как я понял, заграница – Англия и Франция в первую очередь. Причем налажена каким-то образом и обратная связь: о конечной удаче или неудаче побега уведомляют Сибирь, и, кроме того, пересылают сюда издающуюся за границей революционную литературу. Все это подразумевает синхронное задействование десятков явок и едва ли не сотен людей, разбросанных на пути во много тысяч километров. Достаточно впечатляющая картина, в чем-то аналогичная американской Undergraund, организованной когда-то для переправки беглых негров-рабов на свободный от рабства Север.

И пусть теперь кто-нибудь мне объяснит. Почему я, профессиональный революционер, не принимаю во всем этом участия, а вместо того охочусь на зайцев и пытаюсь наладить работу на нескольких умирающих приисках, служа наемным инженером у довольно-таки бестолковых в деловых вопросах хозяев? А всем революционным делом заправляет зоолог Коронин, который, может быть, и неглупый по-своему человек, но по некоторым показателям явно не видит дальше своего носа. «Андрей Андреевич, вы – провокатор?!»

С меня довольно. Я не хочу всего этого слышать. И видеть. И знать. Я хочу прожить остаток жизни отдельно от всех на свете революций, реформаторов и революционеров. Иногда я не выдерживаю и просто-таки ору это Наде в лицо, и трясу ее за плечи. При этом ее фарфоровая кукольная головка болтается на тряпичных кукольных плечах, а широко распахнутые глаза смотрят на меня с восторгом. Чем больше я ору и беснуюсь, тем больше я ей, по-видимому, нравлюсь. «Я тебе верю! – утверждает она, а потом. – Ты очень умный. Ты меня выслушаешь и обязательно что-то умное посоветуешь. Ты же хорошо во всем этом разбираешься. Наверное, даже лучше Ипполита и Гавриила. А я им потом так скажу, что они решат – им это самим в голову пришло. И всем будет хорошо. Правда, милый?»

Иногда, презирая себя, я действительно не выдерживаю, и начинаю давать советы, как лучше организовать то или иное, как разрешить возникшую проблему. Надя смеется от восторга, повторяет все вслух, чтобы я мог поправить, и продолжает болтать дальше.

Для нее, как я понимаю, это такой вариант светских сплетен. Должна же она в клювике что-то приносить в мою холостяцкую обитель. Кроме вина, пирогов и приготовленной дичины в специальном горшочке («Я знаю, к тебе кухарка всего три раза за неделю приходит, остальное время ты куски всухомятку ешь, или в трактире. Разве с нашей Светланой сравнить?»). Кто бы знал, как бесит меня этот горшочек, и совершенно ужасные, какие-то липко-смолистые духи, которые она ворует у старшей сестры, и специальная кофточка без рукавов, которую она надевает, когда… Молчать, Измайлов!!! Ты запутался в собственных грехах, предательствах и потерях. И теперь хочешь обвинить во всем этого диковатого и по-своему честного полуребенка, который, между-то прочим, спас тебе жизнь?! Ничтожество!

Впрочем, возможен и иной вариант. И тогда рассказы Нади мне не имеют никакого отношения к реальности, и есть не что иное, как хитро задуманная Корониным и Давыдовым («летописец» Веревкин кажется мне для таких интриг слишком простодушным) провокация. Рассказать мне и поглядеть, куда, кому и каким образом я побегу докладывать… Но в это трудно поверить, так как тогда получается, что любезный Ипполит Михайлович сам подкладывает мне в постель свою жену. Не может же он быть таким наивным дураком, чтобы всерьез полагать, что встречаясь с Надей тайком и наедине, мы с ней лишь пьем чай и беседуем о переселенческом вопросе и областническом движении! Или – может? Но кто же тогда получаюсь я? Нет, не так – кто же получаюсь я в любом случае?

Глава 17

В которой рассказывается о любви разбойника Никанора к Вере Михайловой, маты Боролмина – к Северной Звезде, а также о любви остячки Варвары к свободе

Жемчужные с голубым лепестки пролесок, казалось, светились собственным нежным и таинственным светом. На лиственницах едва распускались мягкие пучки иголочек. Темные ели смотрелись чужими на празднике жизни. На ивовых кустах пушились переполненные пыльцой сережки. Между корнями деревьев, не дожидаясь сумерек, буйно шуршали мышиные выводки. На клейком, с грош размером березовом листке отдыхала уставшая за день пчела. Стреноженные лошади, фыркая и принюхиваясь, бродили по небольшой полянке и пили губами изумрудные фонтанчики свежей травы, пробивавшиеся сквозь бурую подстилку.

Мужчина и женщина стояли посреди поляны и смотрели друг на друга. Их медленные взгляды соприкасались, ощупывали друг друга не хуже, и, пожалуй, чувствительнее нетерпеливых пальцев.

– Отчего не хочешь пойти со мной? Боишься? – спросил мужчина.

– Нет, Никанор, – женщина покачала головой. – Не боюсь. Пусть на воле.

– Пусть, – мужчина кивнул. – Мне все равно. Как ты хочешь. Пойдем вон туда. Там елка, как шатер. Я разведу костер, иначе ты замерзнешь.

Раскинувшая свои ветви на краю поляны огромная ель и вправду образовывала внизу укромный домик. Гладкая, блестящая, сухая хвоя не оживлялась ни одной травинкой. Никанор расстелил вынутое из тюка одеяло, быстро зажег небольшой огонь. Вера отметила в нем сноровку таежных следопытов и разбойников – костер раскладывался таким образом, чтобы дым уходил в крону ели и рассеивался в ней. Случайные наблюдатели просто не могли засечь такой костер.

– Ты пришла… только сегодня? – спросил Никанор.

– Плохой из тебя купец, – усмехнулась Вера. – Спохватился теперь. Мог бы и зараньше выспросить, поторговаться, коли уж покупаешь товар.

– Ты – не товар! – с надломом в голосе прошептал мужчина.

– А что же еще? – удивилась Вера. – Цена названа. Стороны согласны. Да это пустое, мне не в диковинку. Я ж крепостной родилась…

– Если так, то я… – огромные кулаки мужчины сжимались и разжимались, словно дышали и готовились к нападению два хищных зверька.

– Хочешь теперь разорвать сделку? Ну-у… Никанор! Это уж ребячество какое-то. Или у тебя товара нету? Помер твой Коська-Хорек? Или сбежал и бумаги унес? Или Черный Атаман мнение переменил?… Решил сам золото добывать или уж сидеть на нем, как собака на сене?

– Вера! – лицо мужчины скрыто, до глаз заросло бородой, и выражения его разгадать нельзя, но мука в глазах оставалась подлинной. – Ты все про дела, да про золото это… Скажи: ты… тебе противно сейчас, и ты этим загородиться хочешь? Или и вправду в тебе ничего, кроме золота этого проклятого, не осталось?… Тогда лучше, чтоб меня в бегах до конца подстрелили…

– Ты хочешь, чтобы я сказала, что ты мне противен? И вся эта ситуация в целом? – испытующе глядя в глаза мужчины, медленно спросила Вера. – И это будет лучше, чем если бы мне было все равно, и только хотелось золота побольше? Правильно я поняла?

Никанор кивнул.

В Вериных желтых глазах мелькнуло что-то похожее на облегчение.

– Я пришла сюда по своей воле, Никанор, – сказала она. – Купить меня нельзя за все золото мира.

– Королевна… – прошептал Никанор, коротко простонал и закрыл лицо руками.

Некоторое время оба молчали. Вера привстала и поправила костер. Вокруг быстро темнело, и что-то угрожающе гудело и кряхтело в верхушке ели.

– Это леший, – усмехнулась Вера. – Пугает нас.

– Я не боюсь, – растительность на лице Никанора шевельнулась, обозначая улыбку. – Теперь уж совсем ничего не боюсь.

– Я буду сюда неделю приходить, – тихо сказала Вера. – Каждый день. Потом ты меня отпустишь. А я отпущу – тебя.

Никанор засунул руку в тюк, который положил на край одеяла, достал свернутые в трубку бумаги. Протянул Вере.

– Возьми. Здесь карта и все. Условия Черного Атамана… Дубравина. Коська придет к вам завтра после заката. Спросите его про место, коли пожелаете. А потом вы ему скажете, зачинаем дело или нет. Он Атаману передаст, а дале уж – ваши дела.

– Сейчас отдаешь? – удивилась Вера. – А коли я свою долю не выполню? Не атаману, тебе? Не боишься?

– Нет, – Никанор помотал огромной кудлатой головой. – Ты пришла… без псов своих… Чтобы спросить?

– Да. Чтобы спросить, – Верины глаза вспыхнули внезапным и жутким оранжевым огнем. Может быть, оттого, что в костре развалилось полешко.

– Тогда – вот, – мужчина сунул руку за голенище сапога и протянул Вере огромный нож.

– Что это? Зачем? – сильные пальцы Веры сомкнулись на костяной рукоятке.

– Я хочу быть весь в твоей власти. Я – беглый каторжник, разбойник, меня считают убийцей твоего мужа. Хочешь – убей меня сейчас. Ты можешь убить, я знаю. Может быть, это лучше всего будет.

Несколько почти невыносимых минут мужчина и женщина смотрели в глаза друг друга. От напряжения у обоих на глазах выступили слезы. Их лица были яростны и красивы, как красив любой миф. Сколько субъективного времени вместилось для них в этот промежуток, невозможно даже вообразить. Одно мгновение? Вся жизнь?

– Нет. Я пришла, чтобы спросить.

– Хорошо. Я не убивал Матвея. Он вообще умер случайно. Стреляли в тебя.

– Кто? Почему?

– Глупость вышла. Николай Полушкин хотел под шумок отомстить Софье, твоей тогдашней девочке-хозяйке. Чем-то она ему не угодила…

– Ну… я приблизительно догадываюсь…

– Он нанял кого-то из воропаевских, считая, что во время бунта она обязательно там появится, и по своей шустрости непременно ввяжется во что-нибудь. Заказ, как я понял, был даже не убивать обязательно, а так – подстрелить. О тебе и речи не шло, Николай знал, что ты болеешь. Софья действительно приехала, но держалась как-то в стороне, незаметно. Этот, которого Полушкин нанял, ее и не заметил вовсе. Всех других женщин, которые там были, он знал. И тут появляешься ты, и начинаешь говорить речь. Этот дурак и решил, что незнакомая ему женщина и есть Софья. Он выстрелил, а Матвей заслонил тебя…

– Но ведь ты тоже стрелял, – медленно сказала Вера.

– Да, в воропаевского. Не попал, куда мне. Я ведь в слугах всю жизнь был, а не в солдатах…

– А как же ты узнал…?

– Собака Печиноги туда, на того, смотрела. Наверное, чуяла чего-то. И инженер, наверное, по ней заметил, но не успел… Матвей-то, я понимаю, стрелок получше меня был… Ты веришь теперь?

Вера молчала. Никанор поправлял костер, не глядел на нее.

– Пожалуй, да. Верю, – наконец сказала она. – Я плохо помню, но мне все время казалось, что что-то здесь не то…

– Что ж… – мужчина перестал возиться с костром, опустил руки. – Тогда…

Вера расчистила от хвои кусочек земли и чертила узоры кончиком ножа.

– Этот нож… Я правильно понимаю, ты хотел…?

– Да! Если бы ты за золото легла с убийцей Матвея, я… Не знаю, смог ли бы я убить тебя. Но попытался бы точно. И уж конечно сам жить после того не стал. Все эти годы… каждую минуту… Если так, тогда – зачем?…

– Да уж чего теперь-то… – усмехнулась Вера и отшвырнула нож в сторону. – Забыли, Никанорушка!

– Верочка! Я столько лет думал, ждал, представлял себе… А теперь сижу, как дурак и…

Ожидание повисло на низких ветках ели как золоченые и серебряные рождественские пряники. Оно никого не тяготило, наоборот – было укромным и приятным. Маленькая желтая пичужка с голубой головкой ловко спустилась по стволу, чтобы получше разглядеть замерших внизу людей. Она собиралась устроиться на елке на ночь, и даже рассматривала ее на предмет постройки гнезда поближе к верхушке, и теперь положительно не знала, как поступить. Отказаться от своих намерений? Дым до верхушки почти не доходил, но эти большие существа около костра вызывали подозрение. На первый взгляд они не едят птенцов, но все же…

– Какой ты весь заросший, – сказала Вера. – Я еще с Петербурга помню, что волосы у тебя на груди похожи на полегшую под ветром пшеницу… Хотя сейчас, наверное, они уже поседели. Ты покажешь мне?

– С Петербурга?! – Никанор поднес руку к лицу и закусил зубами основание большого пальца. Поборов себя, спросил хриплым, совсем уже другим голосом. – Я… могу?

– Будь сильным, – сказала Вера.

– Есть что-нибудь… для тебя?

– Будь сильным.

– Быть сильным… с тобой?

– Да. Будь сильным.

Не медля более, Никанор протянул руки и принял Веру в свои объятия. Сплющенная с полюсов, белая, похожая на луковицу луна тихо всползала на небеса. Пролески закрылись на ночь. Бодрые весенние мыши оголтело носились между корней. Злобный дух их племени – ушастый филин – летел между деревьями в лиловой тьме, медленно взмахивая крыльями. Странная механическая песнь козодоя неслась над лесом. Пичужка с голубой головкой поднялась по веткам наверх и, решив, что утро вечера мудренее, нахохлилась и сунула клювик под крыло. Удушающе пахло весной. Кони на поляне фыркали и волновались.


– Годы твои немалые, пойдешь, однако, замуж. Довольно тебе отца позорить. Выберешь из кого я скажу, и все дела, – Алеша говорил тяжело, и его маленькие глазки буквально сверлили стоящую перед ним невысокую, крепко сбитую девушку.

Варвара фыркнула и перекинула со спины на грудь синеватую косу с вплетенной в нее красной лентой.

– Говорила же тебе сто раз, отец: не заставишь! Чего ж опять? Не желаю замуж. Мне так любо, на свободе…

– Потаскушная твоя свобода! Мне уж люди в глаза тычут. Порядочная девка, хоть русская, хоть остячка, замужем быть должна. Что за свобода? Где ты шляешься, с кем любишься? Вон как налилась! Не может такого быть, чтобы тело своего не захотело. Кто он? Какой-нибудь вонючий охотник-самоед? Возитесь с ним под кустом, как собаки! Ты – моя дочь! Я – важный человек, меня люди уважают…

– Боятся, отец.

– Пусть боятся. Все равно. Я не позволю… Самоеда вонючего – вон. Пойдешь за кого я велю. Не бойся, старого или глупого не дам. Сам тебе зла не желаю…

– Пустое, отец. Ветер. Не будет по-твоему.

– Нет, будет! – Алеша встал, не распрямляя ноги до конца, шагнул вперед, и быстрым, хищным движением намотал себе на руку тугую варварину косу. – Довольно я с тобой цацкался! Теперь будешь делать, как я велю!

– Не буду! – прохрипела, давясь от боли, Варвара. – А коли снасильничаешь, самому не поздоровится! Потому что мой полюбовник – вовсе не охотник-самоед!

– А кто же?! Говори, сучка!

– Дубравин! Черный Атаман!

Желтые белки узких Алешиных глаз медленно налились кровью и стали коричневыми. Губы растянулись в жуткой ухмылке.

– Так во-от оно что… С душегубом, значит, связалась? Не будет этого! Посажу нынче в погреб, сыщу жениха, (за деньги, что за тебя дам, любой согласится!) и выйдешь оттуда только под венец. А пока, чтоб не супротивничала и посмирнее была…

Не отпуская Варвару и волоча ее за собой, Алеша подошел к комоду, открыл нижний ящик и вынул оттуда свернутую киргизскую камчу…

Спустя несколько часов избитая отцом Варвара, кряхтя, поднялась на ноги, составила вместе несколько поленьев, выдавила раму из слухового окошка в конюшне, где ее запер Алеша, кулем вывалилась на сваленный под окном мусор и, хромая и кусая губы от обиды и жгучей боли, ушла в ночь, в тайгу. Возвращаться она не собиралась.


– Сегодня – последний раз, – в словах мужчины оставалась лишь слабая тень вопроса.

Вера молча кивнула и, придвинувшись, положила голову ему на плечо. Мужчина высвободился и, согнувшись, принялся собирать в кучу палки и хворост.

– Ты хромаешь, – сказала женщина. – В тебя стреляли, когда ты бежал?

– Нет, то все зажило. Это с каторги, тачка с рудой… Я не говорил?

– Нет… Коська все показал и рассказал. Я удивилась: по-твоему получалось, что он совсем дикий, а он, оказывается, грамотный и даже карты понимает. Передай атаману, чтоб он за Хорька не волновался. Мы пока поселили его у себя, чтоб он не напивался, и все такое. Пока он еще нам нужен… Правда, он уже научил детей в кости играть и выиграл у Матвея шапку, а у Сони – яшмовый перстенек…

– Вера! Дубравин не волнуется за Коську-Хорька!

– Ну да, конечно… Я просто так сказала…

– Но ты все равно не обижай его. Ему по жизни досталось, не дай Бог кому…

– Не буду. Дети его приняли, только собаки рычат… Алеша пока хлопочет насчет бумаг, документов. Ты же понимаешь, это все не просто…

– Понимаю. А можно начинать работы, пока все не закончено?

– Можно, кто запретит в тайге торф копать? Медведь? Но если у Алеши что-то не сладится, то деньги на ветер пойдут. Надо же машину строить, бараки, амбар. Все эти бутары, вашгерды… Первый сезон, понятно, придется малым обойтись… И чтобы счета и выработка вся прозрачная. Сам понимаешь, горный исправник землю будет рыть. Я да Алеша – партнеры еще те… Да слухи прибавить. Так что на большую прибыль пусть твой атаман покуда не рассчитывает…

– Да я ж говорил: атаману эта прибыль и без особой надобности. Он на интерес играет. И против Опалинского. Понимаешь?

– Нет, не очень. Это слишком тонко для моих крестьянских мозгов. Если ему надо Опалинскому отомстить, так затащил бы его в лес, да прикончил любым потребным способом. Или уж объявил бы все, как есть, если по закону хочет… Хотя какой для разбойника закон?

– Я тоже разобрать до конца не могу, и сам по-иному сделал бы. Но он безумен к тому же. Видела бы ты его терем на Черном озере! А в нем рояль и портрет… Все-таки мы с тобой, Вера, не господа, как бы не обернулось…

– Твоя правда, Никанорушка. Нам этих господских штучек не понять… Впрочем, так или иначе Черный Атаман свое получит. Другое скажи: а ты? Ты-то… получил ли?

– Вера… зачем ты спрашиваешь? Да откуда ж мне тех слов взять, чтобы выразить…? Мне, прошлому слуге, каторжнику беглому?

– А ты не говори, просто головой кивни или уж помотай…

– Вера-а… – Никанор склонил голову и снова, как в первую встречу, закрыл лицо руками.


Старый остяк Алеша сидел на сухой кочке, удобно скрестив ноги. Ветви кустарника почти полностью скрывали его. У его ног лежало ружье. Как и все охотники-самоеды, он мог без труда часами сидеть не шевелясь и не издавая ни звука. Муравьи проложили дорожку через голенище его правого сапога. Иногда, двигаясь медленно и плавно, он позволял себе выкурить трубочку или пожевать корочку хлеба. Еще три дня назад он аккуратно срезал одну из ветвей старой ели и теперь с удобством, словно из ложи театра, наблюдал за происходящим в лесном шатре.

Несмотря на острый, лесной слух, разговоры между Верой и Никанором он разбирал только отрывочно. Да они его не особенно и интересовали. Но действие завораживало.

Остяк Алеша был когда-то крещен, но давно позабыл все христианские сведения и наставления, которые получил в юности от старенького ялуторовского попа. Отчего-то запомнилось, что христианский бог всегда передвигался и являлся своим последователям в огненном столпе. Лесному жителю это казалось глупым и опасным. Ладно – зимой, но – летом, когда тайга готова вспыхнуть от малейшей искры?!

Верования своего собственного народа, полученные в детстве от бабки с дедом, Алеша позабыл еще прочнее, чем христианскую мифологию. Для того, чтобы жить в тайге, торговать, обманывать равно русских и самоедов, делать деньги, а из них – еще деньги, успешно и выгодно сотрудничать с умным и жестоким Иваном Гордеевым – для всего этого боги, духи и религия в целом оказались как-то не слишком нужными и употребительными. Женился Алеша как-то походя, рождения дочерей не заметил, и теперь даже с трудом вспоминал, как, собственно, звали его единственную жену. Старшую дочь, Анну, он и нынче почти не замечал. Впрочем, младшая, Варвара, упорством и торговой сноровкой удавшаяся в него самого, занимала его гораздо больше. Жаль, он-то ее теперь не занимал совершенно. И прислушиваться к его мнению, она, как выяснилось, тоже не собиралась.

Лихой узел завязался! – вздохнул Алеша и вернулся к наблюдаемому им театральному действу. Сильные, красивые, лишенные стыда и сплетенные в страстных объятиях тела Веры и Никанора казались ему соединяющимися на его глазах земными стихиями. Если бы Алеша мог мыслить и говорить подобными категориями, он сравнил бы их с языческими божествами, творящими любовь.

Ему нравилось смотреть на них. Ему было сладко и красиво. Однако, он еще не решил, как поступит потом, когда все кончится. Он знал, что сегодня – их последняя встреча. Поразительно, но зная людей и презирая все на свете клятвы, Алеша ни минуты не сомневался в том, что Вера и Никанор сдержат данное друг другу слово. НО как следует поступить ему самому?

Внезапный шорох привлек внимание остяка. Зверь? Но какой таежный зверь по собственной воле приблизится к месту, где находятся сразу трое людей? Большая птица в кустах? Нет, он явственно слышал звук осторожных шагов. Алеша почувствовал внезапный и неожиданный для него прилив ярости и потянулся к ружью. Никто, кроме него, не должен, не смеет видеть это! Что бы не случилось потом, и какое бы решение он ни принял, это действо просто не предназначено для чужих глаз. Пусть этот некто уйдет, а иначе… Сжимая в руках ружье, Алеша вылез из-под куста и осторожно передвигался на согнутых ногах приставными шагами в сторону, где слышал непонятный звук. Шаг, еще шаг и… он увидел.

На краю поляны, присев на корточки и крепко взявшись за руки, внимательно и серьезно наблюдали за происходящим под елью дети – сиротка Соня и Матюша-младший.

Остяк Алеша помертвел. Несколько мгновений ни одной внятной мысли не приходило в его старую голову. Потом он опустил ружье, решительно вышел на поляну, обошел ее и тихонько свистнул, привлекая внимание детей. Когда они обернулись, Алеша весело улыбнулся им и помахал рукой. Улыбка по его собственным ощущениям напоминала трещину в не до конца закрывшейся и разошедшейся от усилий ране.

Дети, по-видимому, не догадались о подлинных чувствах остяка. Им вполне хватало своих собственных переживаний. Соня приложила палец к губам, призывая к тишине, а Матюша возбужденно замахал рукой, указывая в направлении злополучной ели.

Алеша обнял Соню и Матюшу за плечи и повлек прочь, приговаривая: «Не надо, не надо…» Следует сказать, что дети не слишком сопротивлялись.

Отойдя на полверсты вглубь леса, все трое, не сговариваясь, присели на поваленное, уже поросшее изумрудным мхом дерево. Молодые, еще скрученные на концах листьев папоротники окружали родник. Алеша опустился на колено и напился чистой воды, такой холодной, что от нее ломило зубы и спирало дыхание. Потом снова уселся между детьми. Они тут же с двух сторон вцепились в его рукава, словно искали защиты. Алеша сунул им по куску вынутого из кармана сахара и крепко обнял их, пробормотав: «Ничего, ничего…» Через некоторое время все трое перестали дрожать.

– Расскажи сказку, – попросила Соня.

– Далеко-далеко на севере есть земля, где совсем не растет лес, а мелкие озера имеют ледяное дно, – послушно начал Алеша. – Полгода там стоит день, а полгода – ночь. Летом солнце кругами ходит по небу, и совсем не прячется за горизонт. А зимой… зимой только звездный шатер да луна освещают эту землю. Даже железо там трескается от зимних морозов. Люди, которые живут в этой земле, носят двойную меховую одежду прямо на голое тело и внешне похожи на меня. Они и теперь пасут там оленей и поклоняются звездным богам. Но вот когда-то в древности жил среди них могучий мата Боролмин. Всех своих врагов он побеждал одной левой рукой, а правую привязывал себе за спину, чтобы соблюсти справедливость – вот такой он был сильный. У него было много оленей, но не было семьи. И вот однажды решил Боролмин жениться. Долго искал он себе невесту среди девушек племени, но все казались ему недостойными. Та – недостаточно стройна, у той – кривые зубы, а эта хороша собой, но слишком глупа… Однажды, гуляя в тундре и думая о своем одиночестве, он поднял взгляд на небо и увидел в нем Северную Звезду. Она показалась ему прекрасной девушкой, и он сразу же полюбил ее так сильно, что даже упал замертво. Когда же Боролмин очнулся, то обнаружил себя в Звездном Чертоге. Он лежал на хрустальной кровати, укрытый покрывалом из звездного света, а рядом с ним сидела удивительная красавица с прозрачным, как лед голосом – Северная Звезда.

– Неужели я оказался в Верхнем Мире? – удивился Боролмин.

Девушка кивнула.

– Но я думал, только шаманы могут путешествовать сюда…

– Их приводит сюда дорога знания, – объяснила Северная Звезда. – А тебя привела дорога любви. Иногда она бывает короче.

Боролмин и Северная Звезда провели вместе прекрасный и удивительный день. Они пировали в хрустальных чертогах, катались на небесных оленях с алмазными рогами, из-под копыт которых летели самоцветные камни. Они скатывались с ледяных горок прямо в горячие источники, и купались в них, а потом отдыхали на мягких снежных перинах, укутанные жемчужными покрывалами.

– Мне было хорошо с тобой, но теперь мы должны расстаться навсегда, – сказала после Боролмину Северная Звезда. – Мы из разных миров, и лишь на краткий миг сила любви может соединить наши судьбы.

– Но я не смогу жить без тебя! – с болью сказал Боролмин.

– Сможешь, – возразила девушка. – Ведь мы не совсем расстаемся с тобой. Полгода, когда у вас стоит ночь, я смогу видеть тебя на земле. А ты – сможешь увидеть меня на небе…

– Но я увижу только звезду! А вовсе не тебя! – вскричал Боролмин. – Мне этого мало!

– Хорошо! – согласилась Северная Звезда. – Я буду писать тебе письма о своей любви.

– Но я не умею читать! – в отчаянии воскликнул Боролмин. – Мой народ не знает грамоты!

– Не беспокойся об этом, мои письмена ты всегда сумеешь прочесть, – улыбнулась Северная Звезда. – И легко разгадаешь в них силу моей любви.

Боролмин очнулся посреди тундры. «Неужели все это лишь привиделось мне?! – с горечью подумал он и заплакал. – Северная Звезда, моя любовь, где ты?!»

Но вот он поднял голову к звездам и увидел полыхающие во все небо огни. Зеленые, красные, белые, лиловые… Боролмин действительно не умел читать, но он сразу понял: это Северная Звезда утешала его и кричала ему о своей любви…

Потом Боролмин вернулся к людям и с изумлением узнал, что со времени его исчезновения прошло уже три года и все считали его погибшим. Соплеменники очень обрадовались его возвращению, потому что он всегда был добрым к ним, и защищал слабых от злых и сильных. Когда он рассказал людям свою историю, они очень удивились, но зато сразу поняли, откуда взялись на небе эти таинственные и прекрасные огни.

А полярное сияние в этом племени и по сей день называют «письменами Северной Звезды»…

Соня и Матюша молчали так долго, что Алеша, нагнувшись, даже заглянул им в лица, проверяя, не уснули ли дети от усталости и размеренности его рассказа.

– Зачем вы за матерью следили? – наконец, спросил он. – Нехорошо это, однако, не нужно.

– Да что ты говоришь, Алеша! – изумленно воскликнул Матюша. – Мы за мамой Верой вовсе не следили! Мы сами, знаешь, как удивились, когда ее там увидали! Да еще с этим… Мы как раз за ним-то и следили. Ты знаешь, Алеша, кто он? – Матюша понизил голос и сделал круглые глаза. – Он – настоящий разбойник! Правая рука самого Черного Атамана. Я точно не понял, но, по-моему, он с каторги сбежал… Как ты думаешь, что мама Вера с ним делала?

«А ты как думаешь?» – захотелось спросить Алеше. Разумеется, он удержался.

– Если я правильно все понимаю, ваша мать с ним еще по Петербургу знакома, – сказал остяк, стараясь держаться как можно ближе к истине. – Вроде бы они в одном доме служили, у одних господ.

– Мама Вера дружит с настоящим разбойником. Ну надо же! – удивленно сказала Соня и, наклонив голову, пальцем почесала основание косички.

Алеша с немалым облегчением подумал о том, что сам потрясающий факт знакомства Веры с разбойником, по-видимому, вытеснил из памяти детей увиденные ими подробности отношений мужчины и женщины.

– А откуда вы знаете, что он – разбойник? – внезапно заинтересовался Алеша. – И почему следите за ним?

– Это – тайна, – важно сказал Матюша. – Поскольку она не только наша, то мы тебе не можем сказать. Прости, пожалуйста, Алеша, – ласковый ребенок потерся щекой о рукав остяка.

– Угу. А матери можете сказать? – теперь, когда шок от происходившего под елкой и вокруг нее минул, странное поведение детей тревожило Алешу все больше.

– Нет, и маме Вере пока не можем, – помотала головой Соня. Тоненькие косички смешно подпрыгнули на ее узких плечах. – Потом, когда все узнаем, расскажем.

– Послушайте меня, – стараясь говорить максимально убедительно, начал Алеша. – Вы ведь знаете, что вожжаться с разбойниками и даже следить за ними, это очень опасно. Поэтому вы должны мне теперь рассказать, а я постараюсь…

– А мама Вера тебе рассказала, что она с разбойником вожжается? – спросил Матюша. Глазки его сверкнули при этом так подозрительно, что Алеша поневоле еще раз спросил себя: «так ли уж они ничего не поняли?!»

– Ладно, – вздохнул старый остяк. – Сейчас отправляемся домой, а потом будем разбираться…

– А ты, Алеша, маме Вере не расскажешь? – тревожно спросила Соня. – Мне кажется, ей не понравится, если она узнает, что мы…

– Да уж, – Алеша вздохнул еще раз. – Точно, однако, не понравится. А вы сами-то мало-мало не проболтаетесь?

– Истинный крест! Ей-богу! – хором сказали мальчик и девочка и разом перекрестились. Матвей крестился правильно, а Соня почему-то на староверский лад.


Вера открыла глаза.

Она лежала на боку и чувствовала на своем бедре тяжесть горячей мужской руки. Прямо перед ее лицом крупный лесной муравей волок куда-то еловую иголку. «Наверное, муравейник после зимы починять», – подумала Вера. Иголка была раза в три больше муравья, он ронял ее, но снова упорно подхватывал и продолжал путь. Прикинув общее направление движения муравья, Вера протянула свободную руку и осторожно взяла иголку двумя ногтями. Муравей, как она и ожидала, повис, уцепившись лапками за добычу. Женщина села, наклонилась вперед и опустила иголку с муравьем как могла дальше от края одеяла. «Чтоб не раздавить случайно,» – объяснила она в ответ на вопросительный взгляд мужчины. Потом снова легла и накрыла немедленно вернувшуюся на место руку Никанора своей ладонью.

– Ты не знаешь слов, не можешь говорить. Я – могу. И буду теперь говорить за нас обоих… Ты такое говорил обо мне… про «все эти годы» и прочее… И дело вовсе не в золоте. Точнее, не только в нем. Я всем кажусь деревянной и бесчувственной, я знаю это, да где-то я такая и есть. Но неделю назад я и вправду очень боялась, что разочарую тебя… Ведь у меня… Что я, если здраво взглянуть? Ты придумал меня за все эти годы на каторге, а в обычной жизни тебе могло стать обидно… Теперь я вижу, что это не так и мне… мне радостно, Никанор. Я ведь тоже уже почти забыла, как это, когда… Ты был сильным, как я тебя и просила. Ты угодил мне во всем…

– Ты мне – тоже! – горячо вставил Никанор, целуя плечо Веры.

– Я рада этому, правда, рада, Никанор. Я старалась и всю неделю вспоминала, что нравилось тебе тогда, в Петербурге…

– Верочка, перестань… – попросил Никанор. – Иначе я не смогу…

– Хорошо, Никанорушка, прости, я больше не буду. Но мне хотелось сказать тебе, чтобы ты знал и помнил…Теперь мы будем с тобой прощаться. Я хочу, чтобы ты первым ушел. Сможешь?

– Для себя – не смог бы. Для тебя – смогу.

– Благодарю тебя.

Желтая пичужка с голубой головкой смотрела на уходящего человека с верхушки ели. За истекшую неделю она успела свить гнездо и отложить туда пять голубоватых, в коричневую крапинку яичек. Теперь она сидела на яйцах и была всем довольна. Люди больше не пугали ее. Они приходили каждый вечер, жгли свой костер, разговаривали и отпугивали своим присутствием и запахом всех хищников, любителей птичек и яиц, – от ворон до куницы. Желтая пичужка с голубой головкой чувствовала себя в безопасности. Можно даже сказать, что она полюбила этих людей и считала их своими. Они же ее так ни разу и не заметили.

На исходе дня лесной муравей приволок иголку в родной муравейник и отправился спать в тепло подземных этажей. Несмотря на конец весны, ночи стояли еще прохладные.


«… и если одному доводится всю жизнь, как малому муравью, тащить в родное гнездо то былинку, то крошку, то крупинку сахара, и быть тому довольным и счастливым вполне, то другим Господь отпускает непонятные страсти и душевные испытания. Притом без всяких вроде бы к тому оснований. Чему, какой цели это служит, как вы полагаете, Софья Павловна? Я понимаю, что Божественный промысел подчиняется иной, нечеловеческой логике, но в ее плотском, материальном воплощении непременно должны учитываться земные законы. В чем же этот учет? Всю свою жизнь, сколько себя помню, я за высшее благо почитала мирно жить с мужем и детками в собственном доме, утруждаться по хозяйству, справлять христианские праздники, исправно ходить в церковь и радоваться простым и всем понятным радостям. Отчего же и по какому закону вокруг меня клубится все это?…»

Сзади послышался тихий скрип открывающейся двери. Вера быстро прикрыла незаконченное письмо листом бумаги со сметой продуктов для лавки. Оглянулась.

Остяк Алеша, казалось, еще постарел со вчерашнего вечера. Тяжелой шаркающей походкой он приблизился к столу, за которым сидела Вера, оперся на него рукой. Вера привычно потерлась щекой о рукав.

– Устал, Алеша? Дела замучили?

Остяк кивнул.

– Может быть, ну их к бесу, Коськины прииски? Что нам, без золота этого денег не хватает?

Алеша отрицательно помотал головой.

– Не в том дело. Там все правильно идет. Подношения я раздал, кому следует. Теперь обождать надо и все бумаги будут у нас. Торф на речке Гнилушке уже самоеды вскрывают. Двое мастеров ладят самую простую машину. Я им всем живыми деньгами заплатил, и теперь они будут стараться и не будут болтать. Сейчас надо бы твои дела ускорить. Мои соплеменники невзыскательны, но даже они не могут в гнездах жить да кореньями питаться…

– Да-да, Алеша, я вот как раз сметы считаю. Бакалея, мясо, прочие товары. Амбар-то когда готов будет?

– Думаю, к концу этой недели. Я туда еще троих хантов нанял.

– Хорошо. Но чем меньше слухов, тем для нас лучше. Контракты мы до подхода бумаг заключать не можем, так?

– Так.

– Значит, придется сначала цены слегка снизить, а за работу переплачивать – так?

– Так. Но это мы потом наверстаем. Способы есть.

– Известно. А что насчет каторжников?

– В этом сезоне лучше не рисковать. Пока не поняли толком, сколько там золота, какая выработка, не просчитали все… На будущий год можно и каторжников нанять. От поселков далеко, караулить легко, платить им можно почти в полтора раза меньше, да и прав у них…

– Но казаки, что при них… Как мы свое-то дело обустроим?

– Ой, Вера! Казаки люди служивые, но тоже, однако, люди, как и все. Договоримся, поверь старому Алеше… А что охрана дополнительная у прииска будет – так это по нашим разбойным временам только хорошо.

– Коли ты говоришь, то и ладно. Только где же мы свободных-то на этот год наберем, если все здешние жители на контрактах у Опалинских? Разве что хантов-охотников позвать? Так ведь не пойдут они. И из степи уж привезти не успеем…

– Решим, Вера, решим. Как русские говорят: ввяжемся в бой, а там посмотрим! Придумаем что-нибудь…

– Конечно, – Вера улыбнулась. – Чтобы ты, Алеша, да не придумал!… Но ведь что-то еще тебя тревожит. Я ж вижу…

– Варвара вчера в ночь в тайгу ушла.

– С чего? Не собиралась вроде.

– Я… поучил ее мало-мало… камчой, и в конюшне, однако, запер… К отцу непочтительна была… Она убежала…

– Ты избил Варвару?! – глаза Веры округлились. – За что же?!

– Я сказал: сколько можно шляться? Замуж, однако, иди! А она дерзить стала…

– Да у вас с Варварой такие разговоры промеж собой, сколько я тебя помню! – недоверчиво воскликнула Вера. – Что ж теперь-то?… Алеша, скажи! – женщина нахмурила лоб, прижала два холодных пальца к заигравшей на виске жилке. – Ты Варвару… вместо меня избил?… Хотел-то – меня?

Пауза была долгой и темно-красной, как пролитое на стол церковное вино.

– Нет, Вера, нет, – слова падали, словно капли расплавленного воска на обнаженную кожу предплечья. – Что ты… говоришь…. Как я могу хотеть… тебя…

– Алеша, скажи!

– Нет… Варвара всегда… своенравной была… поделом… Теперь, может, и к лучшему… отрезанный ломоть…

Вера хотела бы заплакать. Она знала, что это принесет облегчение им обоим, сделает их обычными немолодыми людьми – мужчиной и женщиной, вместе горюющими и удивляющимися на причудливость дольнего мира. Но от долгого неупотребления наметанный бабий навык просто позабылся. Слезы не шли.

Из детских покоев через незакрытую дверь доносился заливистый хохот и азартные вопли детей. Там Коська-Хорек показывал Соне и Матюше карточные фокусы и упрямо отказывался раскрывать секрет.


К теремку на Черном озере Варвара добралась к рассвету. Дубравина и его приспешников на заимке не было. Сцепив зубы, Варвара рукой отстранила с пути Агнешку, из последних сил, волоча ноги, прошла в комнату, где всегда останавливался Черный Атаман и легла ничком на широкую, пахнущую свежим сеном кровать. Агнешка, не уходя, крутилась юлой. Выгнать ее у Варвары не было сил, поэтому она, не поднимаясь, большим пальцем указала себе за спину:

– Срежь к бесу. И принеси мазь.

Когда Агнешка, непрерывно цокая языком, срезала и отлепила лоскуты вымоченной в сукровице кофты с Варвариной спины, глаза ее сделались просто косыми от потрясения и любопытства.

– Матка боска! Кто ж это тебя так?!

– Не твое дело! – огрызнулась Варвара.

Агнешка, надо отдать ей должное, свое дело знала. Истопила баньку, промыла, не особенно тревожа, раны, напоила и накормила, и даже колыбельную печальную спела в тон, приятным грудным голосом.

– Спасибо тебе, – снизошла Варвара и забылась тяжелым сном.

Агнешка летала по терему, как на крыльях. Она вовсе не была такой уж жестокосердной, и избитую Варвару ей было жаль. НО в ее жизни было так мало событий, что любое из них не только занимало, но и радовало ее, и с этим она ничего не могла поделать.

Дубравин приехал после полудня. Увидев Варвару, лежащую на кровати, вопросительно поднял бровь. Девушка с трудом встала, молча повернулась спиной и скинула с плеч на пол новую лиловую кофту – подарок Сергея Алексеевича. Дубравин удивленно присвистнул и спросил, не приближаясь:

– Кто это тебя? За что?

– Отец, – сквозь зубы прошипела Варвара. – Велел замуж идти, а когда я воспротивилась, избил и в конюшню запер. Я через окно вылезла и убежала…

– А, вот оно что… понятно… – рассеянно протянул Сергей Алексеевич, присел на стул и принялся стягивать сапог. – Ногу натирает, каналья, – пожаловался он. – Где-то у меня здесь другая пара была…

– Сергей, – голос Варвары дрогнул. Любой услышавший ее почувствовал бы, что она сдерживает себя. – А как же со мной будет?

– А что с тобой? – удивился Черный Атаман. – Ты с отцом поссорилась, как я понял? Так живи здесь, сколько тебе надо. Пока спина не заживет, или пока обиды не минут. Если ты про то, чтобы я тебя не трогал пока, так я ж не зверь – все понимаю…

– Так ты, что ж, так ему и спустишь?! – голос Варвары напоминал шипение змеи, которой в малиннике наступили на хвост.

– Кому? Твоему отцу? – в голосе Дубравина послышалась досада. – Я не разберу даже, о чем ты толкуешь. Я должен схватиться с остяком Алешей, с которым мы делим здешнюю тайгу, из-за того, что он счел нужным поучить плеткой свою непослушную дочь? Это ты имеешь в виду? Но это же ерунда! В обычаях вашего племени дочери – собственность семьи, и не мне, русскому дворянину, в это мешаться. Лавры похитителя местной Бэлы меня совершенно не прельщают. Коли тебе нужно убежище на время – пожалуйста, я уже сказал. Кстати, если Алеша узнает об этом, ну, о том, что я тебя прячу, это будет очень нехорошо, потому что мы теперь с ним – вроде компаньонов…

– Он уже знает, – мстительно сощурив и без того узкие глаза, сказала Варвара.

– Что знает? – Дубравин напрягся. – Откуда?

– Я ему сказала, что мой полюбовник – Черный Атаман!

– О-о… ч-черт! Зачем?! – Сергей Алексеевич вскочил, как был, в одном сапоге, подбежал к Варваре, развернул ее лицом к себе и тряхнул за плечи. Остячка посерела и закусила губу. Смуглые обнаженные груди качнулись вызывающе.

– Мне так захотелось!

– Вот сучка! – Дубравин отпустил девушку и сморщился, видимо, вспомнив о ее исполосованной спине. – Ну, право, я твоего отца вполне понимаю! Ты кого хочешь можешь из себя вывести. Надо бы тебе еще добавить за самоуправство, или просто выгнать к чертовой матери! Теперь Алеша может отказаться от всех наших договоренностей или изменить условия. И ты, только ты будешь в этом виновата!

– Хорошо, я уйду. Теперь же. Тетешкайся с моим отцом. Вы друг друга стоите.

Что бы ни случилось, Варвара умела держать удар. Черный Атаман знал об этом и высоко ценил это ее качество.

– Иди сюда! – Сергей Алексеевич стянул второй сапог, расстегнул рубашку и навзничь упал поперек кровати. – Иди, не бойся. Ложись сверху. Я буду осторожен.

Спустя несколько минут Варвара расслабилась и тихонько всхлипнула ему в ухо.

– Ну что ты, чернавка, – ласково прошептал он. – Если не хочешь, то ничего не будет. Отпустить тебя?

– Нет, не пускай, – прошептала Варвара. – Прижми крепче.

– Страшно прижать-то, – улыбнулся Дубравин, осторожно кладя горячие ладони на прохладные упругие ягодицы. – Здесь-то цела? И то ладно… Ты на меня не сердись. Я за твоего отца не ответчик, ведь так?

– Так-то так, а все равно обидно!

– Дикая ты у меня, чернавка… – пробормотал Сергей Алексеевич. Дыхание его постепенно ускорялось, становилось все более бурным.

Внизу, на берегу озера Крошечка Влас расседлывал и растирал уставших в дороге коней и думал о своей зазнобе, Маньке. Он уже сказал ей по секрету, что пошел в разбойники, и скоро у него будет достаточно денег, чтобы забрать ее из дому, поселить отдельно и справить свадьбу и угощение. Глупая Манька не поверила. Да и как ей поверить в хорошее, если она всю свою жизнь прожила всеобщей служанкой и ничего, кроме чугунов с жидкой похлебкой, да грязного рванья не видала. А он, Крошечка, как будут деньги, первым делом купит себе красную рубаху и сапоги со скрипом, а Маньке – желтый сарафан с лиловым кантом да зеленый плат с розами… Красиво будет! Никто и представить не может, что вечная замарашка Манька может быть приглядной. Только он, Крошечка, рассмотрел. И как принарядит ее, да заберет из ихнего проклятого дома, да справит свадьбу на все Выселки, так другие девки и парни обзавидуются, на Маньку глядя…

Глава 18

В которой полицейские чины встречаются со своими агентами, Вера и Левонтий Макарович беседуют о психологической сущности революционного движения, а Каденька разоблачает тайну младшей дочери

– Ну до чего же пакость кусучая, пропади она совсем! – вполголоса выругался исправник Семен Саввич Овсянников, отгоняя комаров, оводов и мошку, которые в изобилии атаковали его дородную фигуру, переодетую для пущей конспирации в штатское платье.

Служба в провинции, помимо очевидных неудобств и лишений, приносила огорчения самые неожиданные. Вот, к примеру, как встречаются со своими агентами полицейские чины в больших городах? Разумеется, со всеми удобствами, на конспиративных квартирах. А какая может быть конспиративная квартира в Егорьевске, если в нем в одном углу чихнешь, а из другого – «будь здоров» кричат?

Потому и приходится тащится для тайной встречи в этот медвежий угол.

Да еще и визави запаздывает. Безобразие, если разобраться. Что он о себе понимает?!

Можно было бы, конечно, посылать на нечастые встречи помощника или даже урядника, но ведь страшно же – доверишься кому и сорвут всю операцию. Не по злобе, конечно, а от излишнего рвения. От него, если бы кто посчитал, вреда-то как бы не больше случалось, чем от прямого злоумышления. А отвечать за неудачу – кому? Естественно, исправнику. Да и уж больно лакомый и обширный кусок получается. Не листки там какие-нибудь крамольные и даже не тайный кружок. Целая разветвленная сеть, едва ли не в пол России, прямых против государя и порядка злоумышленников, вершащих свое гнусное дело непосредственно под носом у полиции и жандармов. Если все удастся совершить и закончить в ажуре, то… Семен Саввич зажмурился. Он понимал, что это его единственный и должно быть, последний в жизни шанс выбраться из здешнего захолустья, перебраться куда-нибудь поближе к столицам… Покойный Иван Гордеев говаривал, что лучше быть первым в провинции, чем вторым в Риме. Семен Саввич не чувствовал в себе согласия с этим тезисом. Он был согласен оставаться в Риме вторым и даже двадцать вторым, если понадобится. Но – Рим!… А точнее – сердце Российской империи манило его к себе неудержимо, как юную девушку. Залитые электрическим светом улицы, дворцы, театры, клубы, рестораны, в которых подают омаров… Бог весть, почему именно никогда не виденных им омаров так хотелось откушать Семену Саввичу в столичном ресторане… И что ему мелкие мошки, когда, можно сказать, решается его судьба?!

Внутренний агент прибыл с небольшим опозданием, сославшись на сложности с лошадью («Что за люди?! – внутренне воскликнул Семен Саввич. – Даже на лошади ездить не умеют»). Сообщенные агентом сведения показались исправнику весьма утешительными и обнадеживающими. Дело явно двигалось к своему завершению. Правда, неожиданно вклинились в события и явно готовились сыграть в них немалую роль двое: Вера Михайлова и старый остяк Алеша, – подлинный, а не по документам и циркулярам хозяин приишимской тайги. Пытаться управлять Алешей было бесполезно, все равно, что приказать ветру не дуть, а снегу – не падать не землю, и потому урядник Загоруев получил приказ припугнуть Веру с тем, чтобы она до времени сидела тихо. Но, видать, не справился Карп Платонович с заданием. За то его винить сложно: Семен Саввич видел Веру Михайлову неоднократно, и отдавал себе отчет в сложностях, которые должны были встретиться на пути человека, пожелавшего ее запугать. Как бы узнать доподлинно, виделась ли она с беглым каторжником Никанором? И о чем они промеж собой договорились?

Во всяком случае, неожиданные и упорные слухи о найденном где-то в тайге золоте в сочетании с официальными шагами, которые предпринимали доверенные лица Алеши, могли здорово отразиться на настроениях рабочих и на финальной расстановке сил в тщательно продуманной и уже почти подготовленной операции.

Когда уже расставались с агентом, острый полицейский глаз исправника узрел в кустах какой-то посторонний рыжий отблеск.

– Глядите, что это? – воскликнул Овсянников.

Его визави резко обернулся, но ничего не заметил, кроме низко качнувшейся ветки.

– Вон там?

– Да, рыжее что-то.

– Должно быть, лисичка молодая. Коронин у нас натуралист, так рассказывал, что они по молодости бывают очень любопытны.

– Может быть, может быть, – Овсянников с сомнением покачал головой.

Жизнь в таежном городке в окружении ссыльных, каторжников и золотых приисков вполне может сделать человека фаталистом, но оптимистом – увольте!


Вера Михайлова и Левонтий Макарович Златовратский вместе стояли возле книжных полок.

– Я уж тут почти все прочла, – с сожалением произнесла Вера, ласково проводя пальцем по корешкам.

– А вот это? «Застольные беседы» Плутарха? – Златовратский до середины вытянул коричневый с золотом том.

– Само собой. Вы мне его давным-давно для упражнений давали. Уже после я насквозь прочла. И матюшины все книги кончились… Ну, впрочем, чего я жалюсь? Денег у меня теперь много, надо приспособиться как-то книги из столиц или уж из Екатеринбурга выписывать…

– Хочешь, я буду для тебя это делать? – спросил Левонтий Макарович.

– Спасибочки! – Вера обернулась через плечо и взглянула прямо в тусклые глаза господина Златовратского. Они были почти одного роста, но Вера, соразмерно располневшая с годами, выглядела куда дородней. – А только на что вам?… А, догадала! – улыбнулась женщина. – ВЫ их сами сперва читать будете, и семье давать, а в деньгах – экономия. Верно?

– Можешь считать и так, – Златовратский бледно улыбнулся в ответ. – Ну так что, договорились?… Или, может, лучше журналы?

– Не, журналы я не люблю. Их и в библиотеке получают, так я даже в подписке не участвую. Сосредоточиться на них нельзя. Нарезано все лоскутами. Как понять? И это… с продолжениями… Только увлечешься, нырнешь туда, ан – бац! – и кончилось все. И жди потом целый месяц, когда дальше дело пойдет. Не годится для меня так. Мне книги милее. Чтоб от начала до конца…

– Вера! Когда ж ты успеваешь-то столько читать? Я сам не всю свою библиотеку прочел, да и у Печиноги, помню, книг огромное количество было. А у тебя ведь семья, дети, дело немалое…

– Я сызмальства сплю мало, – охотно объяснила Вера. Видно было, что ответ на этот вопрос у нее готов заранее. Видать, не он первый спросил. – Летом четырех часов довольно, а зимой – пяти. По дому, как прислугу уговорили нанять, делать, считайте, ничего не надо. Дети у меня – докука небольшая, сами себя занять умеют. Последнее время даже с лишком. А дело… Ну, то, конечно, да. Пусть десять часов в день берет, ну, пусть – двенадцать. Пасьянсов я не раскладываю, болтовни не люблю, чай самоварами, как у здешних кумушек принято, тоже не пью. Восемь-десять часов в остатке по-всякому выходит. Любой учитается…

Строгая Верина арифметика поразительно звучала для господина Златовратского. Да, разумеется, он не хуже Веры Михайловой знал о том, что сутках ровно 24 часа. Но уж давно не мог понять, куда, собственно, девается время. Встал, позавтракал, что-то такое почти неощутимое произошло, и уж стемнело, пора к ночи готовиться. Зимой выручали занятия и иные хлопоты в училище, которые правильно делили день: «на службе» и «после службы». Летом же, когда в училище были каникулы, дни, недели… да что там – годы! – попросту утекали между пальцами. Вот уже выросли все три дочери, они с Каденькой состарились… Почему так быстро все произошло? Как вышло, что у великолепной машины Веры каждый день состоит из 20 (!) чем-то заполненных часов, а у него не находится времени на то, чтобы расставить по местам громоздящиеся на столе книги? Когда-то он тоже много читал и даже писал обширный труд из римской истории, посвященный государственному устройству раннего принципата. Идеи там высказывал весьма, надо признаться, смелые – об искусном сокрытии единодержавной сущности Октавианова правления под маской восстановленной республики… Если бы не старания Айшет, папка с рукописями уже давно покрылась бы ровным слоем пыли. НО если рассудить здраво: к чему его писания, даже если б они и были окончены? Кто их прочтет, оценит? В Екатеринбурге за давностью лет уж никого не осталось, в столицах он никого не знает, обращаться же наугад в его возрасте и чине не пристало… А здесь, в Егорьевске? Каденька уж много лет смотрит на него, как на случайно обнаружившуюся между книжными страницами высохшую моль, дочери заняты своим, ему непонятным, ученики в училище… Его лучший за все время существования училища ученик, Василий Полушкин, нынче успешно торгует щепой, солью и лесом. Подавал немалые, действительно немалые надежды, мечтал об Университете – и что ж? Все перемолола косная, не прощающая любой неординарности среда. Впрочем, простите, ошибся! Данное утверждение справедливо лишь в том случае, если упомянутая неординарность не касается торговли, мошенства, золота, объегоривания местного населения и иных способов зарабатывания живых капиталов. В этих же областях – любые способности в строку!

Вот и получилось удивительное, – мысленно подытожил Левонтий Макарович. – Единственным человеком, с которым я на склоне лет могу поговорить об действительно интересующих меня предметах, является бывшая крепостная крестьянка Вера Михайлова… и ничего с этим поделать невозможно…

– А вот, Левонтий Макарович, скажите мне, – Вера с книгой на коленях уселась в кресло и с нежной рассеянностью перелистывала страницы. – Эти господа политические, зять ваш, новый инженер Измайлов и другие… Я понять хочу. Отчего же это здравые в других отношениях люди, иногда даже из лучших и честнейших, занимаются столь странными и неуклюжими делами? И ведь не у нас только. Софья Павловна из Петербурга мне пишет, что у них – та же картина. Их сажают в крепость, ссылают, вешают даже, а им – все равно. Как будто бы выделилась такая специальная группа людей, которые сознательно бросаются на рельсы в надежде своею и чужой гибелью то ли остановить, то ли развернуть куда-то паровоз истории. Но ведь паровоз ходит только по рельсам, он просто не может свернуть… И откуда они взялись?

– Пользуясь твоей метафорой, – усмехнулся Левонтий Макарович. – Получается, что все силы революционных движений должны быть направлены на прокладку новых рельсовых путей. А уже потом, когда они будут готовы, следует столкнуть туда паровоз… Это весьма неглупо, и я обязательно скажу об этом Ипполиту. Что же касается существа заданного тобой вопроса… Скажи, Вера, ты читала Библию? Я имею в виду не Новый, а Ветхий завет?

– Да, читала. Отец Михаил не велел мне, говорил, что я крестьянка и меня может в ересь склонить, но владыка потом позволил. Сказал: если в крестьянке есть тяга к познанию Священного Писания и Священного Предания, то откуда бы ей взяться, как не от Господа Нашего?

– Ну вот, хорошо. Значит, ты помнишь, что однажды в кочевом семитском племени выделилась целая каста воистину пламенных пророков, которые тоже, заметь, как правило, плохо кончали. Все они действовали последовательно, один за другим, и ценою своей жизни как раз и пытались направить метафорический иудейский паровоз в определенное русло – а именно в русло единобожия. У нас ведь в «народном деле» тоже наблюдается некая преемственность, которую легче всего наблюдать как раз из Сибири. Не так уж давно умерли последние декабристы; «народная воля» с ее как бы опорой на крестьян, сменилась теперь какой-то новой доктриной, где главным действующим лицом и «народом» является уже не крестьянство, а почему-то промышленные рабочие… Право, я не в состоянии разобраться в этом также, как никогда не мог понять из Библии, почему нельзя поклоняться олицетворяющей бога золотой статуе, но можно переносной деревянной золоченой коробке, именуемой Ковчегом Завета…

– Я поняла. Нынешняя ситуация повторяется в истории многократно. НО почему? Что движет всем этим? Неужели за Корониным, Давыдовым и Веревкиным, господами, как я понимаю, совершенно не верящими в Бога, стоит как раз таки Божья воля? Это было бы очень… ну…

– Своеобразно, я согласен. Я, правда, полагаю, что дело в другом. Скорее всего, мы имеем дело с проявлением какого-то природного закона, который действует не на уровне отдельного человека, а как бы это сказать… на племенном, что ли, уровне… Ну, вот, когда славянские языческие племена дозрели до того, чтобы принять одну из монотеистических религий, они ее и приняли. Самоедам же и прибрежным чукчам христианство покамест не нужно. Их низкоорганизованная культура в нем не нуждается. А Ипполит со слов своего друга Ядринцева (он тоже ссыльный народоволец и изучает как раз этих самых чукчей) рассказывал, что тундровые мыши – лемминги, когда их становится слишком много, собираются в стаи, идут к океану и топятся там. Скажи мне, что их ведет? Что заставляет отдельного лемминга окончить свою жизнь? Пламенная идея истинного Бога? Идея освобождения народа? Конечно, нет. Регулирующий закон природы.

– А как же свобода воли, дарованная человеку Господом?

– Вера, Вера! – господин Златовратский предостерегающе поднял палец и лукаво усмехнулся. – О свободе воли и свободном выборе человека между Добром и Злом учил Фома Аквинский. Из нынешних особенно полюбили эту идею католики. Православие, по его собственному утверждению, восходит к древним образцам, и базируется на учении блаженного Августина, который свободу воли как раз отрицал. Ты разве больше не православная? Или, как и опасался отец Михаил, ересь заползла-таки в твою душу?

– Да вечно вы меня путаете, Левонтий Макарович! – Вера с досадой махнула рукой.

В это мгновение в библиотеку вошла черноглазая Айшет с тазиком в руках, ожгла Веру взглядом и сказала:

– Хозяин, вам лекарство пить пора! И еще…

– Поди! – брезгливо и поспешно отмахнулся господин Златовратский. – И унеси это.

Поймав еще один взгляд молодой киргизки, Вера усмехнулась и подмигнула ей, по своему обычаю, обоими глазами. Айшет ничего не сказала, лишь раздула широкие ноздри и выдохнула. В затхлом воздухе библиотеки разлилось медленно затихающее шипение.

– Господи, за что ж она меня так ненавидит-то? – пожала плечами Вера, провожая взглядом Айшет. – ВЫ знаете? Мы ж с ней двух слов никогда не сказали… Право, я иногда даже чай опасаюсь брать у ней из рук – вдруг отравит?

– Вот как? – Златовратский задумался. Видно было, что очевидная каждому неприязнь Айшет к Вере до сих пор ускользала от его внимания. – Тебя это тревожит? Хочешь, я выгоню ее?

– Да Господь с вами, Левонтий Макарович! – удивилась Вера. – Что мне? А Айшет у вас с детства служит. Куда она пойдет? Да Бог с ней!… И что ж… – упрямо возвращаясь к разговору, прерванному появлением Айшет, продолжала женщина. – Получается, что ваш Ипполит и прочие, подобные ему: лишены свободы воли, но за ними – правда и будущее нашего племени?

– По всей видимости, за ними – закон природы, вот все, что я могу сказать с достаточной долей определенности…

Легок на помине, в библиотеку заглянул Коронин.

– Вера Артемьевна, здравствуйте! – поздоровался он. – А я и не знал, что вы у нас, оттого не понял: что это Айшет мечется, как таракан с подпаленными усами? А отчего это вы на меня так смотрите, словно я – не я, а сибирский губернатор?

– Потому что вы, быть может, – закон природы! – честно ответила Вера.

От ее ответа Ипполит Михайлович невольно приосанился, а Златовратский мелко и противно захихикал.


– Терпеть ее не могу! – воскликнула Любочка, на мгновение оторвав взгляд от вышивки.

– Кого? Веру? Отчего ж так? – рассеянно откликнулась Каденька, раскладывавшая на столе какие-то не то рецепты, не то – сигнатуры. – Она, кажется, тебе ничего дурного не сделала…

– Каденька, ну неужели ты сама не замечаешь, какая она ужасная! Глаза у нее, как у змеи, никого не любит, не жалеет, рабочих они на пару с Алешей обманывают и спаивают как могут. Мне Машенька много рассказывала…

– Все, что рассказывает Машенька относительно Веры, я бы рекомендовала тебе делить на четыре. Это раз. Два – относительно «не любит». Все знают, что Вера без памяти любила несчастного Матвея Александровича…

– Это он ее без памяти любил! – вскричала Любочка. – А она… Не прошло и двух лет, как она с Алешей сошлась…

– Четыре. Года, я имею в виду. И кто ж ее за то осудит? В нашем мире, где все подчинено мужчинам, женщине трудно выжить в одиночку. Тем более, у нее – дети. К тому же остяк Алеша стар, и они вместе ведут дела. В их случае легче предположить деловое соглашение, чем что-то иное…

– Господи, мама, ну нельзя же быть такой слепой! – Каденька удивленно подняла голову от рецептов. Все три дочери крайне редко называли ее «мамой». – Зачем ты позволяешь ей приходить к нам?!

– Но она же приходит не ко мне, а к отцу. Они беседуют о римской истории. Это развлекает его…

– Вот именно! – буквально взвилась Любочка. – Неужели ты не видишь?! У него же только что слюни не капают, когда она появляется на пороге. В конце концов, это просто непристойно! В его-то возрасте и положении!

В голосе Любочки отчетливо прозвучала близкая истерика. Каденька встала.

– Люба! – строго произнесла Каденька. – Отдай отчет. В чем ты обвиняешь отца? В том, что он имеет неподобающие отношения с Верой Михайловой?

– Да ничего он не имеет! – завопила Любочка. – Но потому только, что ей на него плевать также, как и на всех остальных! А свистни она ему, как свистит своим ужасным собакам…

– Замолчи! Жизнь, в отличие от гимназических упражнений, не имеет сослагательного наклонения. Оставь «греховные помыслы» попам. Пусть они их считают и приходуют. Человек не машина. Ему нужна не только пища и вода, но и приязнь и понимание. Если Левонтий Макарович находит в Вере Михайловой хоть что-то, то пусть так и будет. Если никто из нас не может и не хочет дать ему…

– То есть как?! – на миг небольшое личико Любочки стало почти детским. И по-детски обиженным. – Мама! Ты хочешь сказать, что больше не любишь папу? Когда ты перестала его любить? Он тебя совсем не интересует?

– Избавь, Любочка! – поморщилась Каденька. – Никаких трагедий! Любовь соткана из той же материи, что и все остальные чувства и вещи в мире. Она просто постепенно изнашивается…

– Нет! – Любочка тоже вскочила, уронив на пол пяльцы.

Иголка на длинной нитке-мулине отлетела далеко в сторону. Старая попадья Арина Антоновна, подлинная мастерица в вышивальном деле, много раз учила Любочку: «длинная нитка – ленивая девка!» Наука не шла впрок. Любочка ленилась часто вдевать нитку, и потому изнанка ее вышивок всегда выглядела неопрятной и была полна запутавшихся петель и неучтенных узелков.

– Подлинная любовь не может изнашиваться! – кричала Любочка. – Она только крепнет от испытаний! А время – это такое же испытание для любви, как и разлука, и все остальное… Я не верю тебе!

– Не веришь, и не надо. Кто ж тебя заставит? – Каденька равнодушно пожала плечами, и вернулась к своему занятию. – Только и ты других не насилуй. Каждый к своей вере приспосабливается, – она скупо улыбнулась получившейся двусмысленности и склонилась над толстой потрепанной тетрадью, делая в ней какие-то пометки.

Любочка еще некоторое время подпрыгивала, как закипающий на плите чайник, а потом вышла в сени с явным намерением отправиться на прогулку.

Увидев дочь в окне, Каденька тут же отложила свои дела, и решительно направилась в комнату Любочки. Аглаи и Нади дома не было, Левонтий Макарович и Вера при встречах всегда проводили время в библиотеке, Светлана возилась на кухне, а Айшет Каденька только что видела во дворе. Так что никакого догляда Леокардия Власьевна как будто не опасалась, однако, входя в комнату младшей дочери, осматривалась с видом нервным и недовольным. Недовольство имело направленность на себя. Именно собой в сложившихся обстоятельствах была недовольна Каденька, но иного выхода уж не видела. Давно собиралась, и до́лжно было когда-то прояснить… Отчего не теперь? В Любочкиных запальчивых словах отчетливо сквозило вовсе не выдуманное ею, а наличное и нынче действующее чувство, приводящее в согласное движение все силы ее души. В отличие от скрытницы Аглаи, никакого текущего романа в Егорьевске у Любочки явно нет. Следовательно…

Наморщив лоб, Каденька открыла ящик комода, приподняла стопку белья и взяла в руки один из многих одинаковых конвертов. Письма, которые Любочка уже много лет получает из Петербурга от сестер Козловых. Вон сколько скопилось…

Помедлив, Леокардия Власьевна достала сложенный в четыре раза лист, развернула его. Читать чужие письма – гадость, гадость! Но как же иначе разрешить? Подчерк был четким и, пожалуй, красивым, но от волнения буквы как-то расплывались у Каденьки перед глазами. Наконец, она пересилила себя, прочла не первый, а из середины абзац.

«… Зимние катания в саду «Аквариум» бывают преизрядные. Публика самая пестрая, и крутится, и вертится под музыку, подобно суетящимся в соломе полевым воробьям. Горят разноцветные электрические фонари, и самые причудливые тени ложатся на лед. Помните ли вы, Любочка, наши катания на Березуевских разливах, когда неугомонная Софи заставила буквально весь город встать на коньки? Как юны, грациозны и несравненны вы были тогда! Я бережно храню в памяти каждую минуту наших кратких встреч и если бы забыл…»

Плотно зажмурившись и едва не прорвав ногтями слегка пожелтевшую бумагу, Каденька опустила письмо, а потом, вдохнув, вновь поднесла его близко к глазам, сосредоточившись на последней строчке.

«…Остаюсь навсегда ваш – Николай Полушкин.»

Так. Слегка дрожащей рукой Каденька сложила письмо, сунула его обратно в конверт, и положила на место в стопку под белье. Задвинула ящик комода.

«Интересно, что действительно поделывают сейчас петербургские мещаночки сестры Козловы, чья призрачная жизнь вот уже много лет является производной Любочкиной фантазии? Ведь есть же у них какая-то настоящая судьба… Впрочем, какая разница!»

Медленно покачивая головой и сама не замечая этого, Каденька вышла из комнаты дочери, и, против обыкновения, шаркая ногами, побрела в спальню. Внезапно ей захотелось прилечь.


От нервного неудобства Карпа Платоновича, как всегда, тянуло почесаться. Он поводил плечами в разные стороны, переступил босыми ногами и несколько раз подряд поднял подбородок. Желание не исчезло.

– Что, соколик Карпушенька, чешется опять? – понятливо спросила Фаня. – Так не стесняйся меня, скажи. Я почешу. Где оно? Вот тут, на спинке?

Попадья деловито поскребла продолговатыми, чистыми ногтями широкую спину урядника. Карп Платонович зажмурился от удовольствия.

– Вот и славно, вот и хорошо, – промурлыкала Фаня. – Теперь ложись, соколик Карпуша, в кроватку, а я – тебе под бочок. Ты уж сегодня больше спрашивать-то не будешь?

Карп Платонович, не открывая глаз, отрицательно помотал головой. Ему было страшно неловко, и все казалось нелепым и негожим, и непонятно, как поступить… А главное, такая незадача случилась с ним в первый раз за все пятнадцать лет беспорочной службы.

Доводилось ли ему до того попутно укладывать в постель баб, от которых он получал нужные ему, как государственному человеку, сведения? Доводилось, и не раз. Каждый урядник имеет собственную агентуру, и на том строится должная часть его осведомленности о событиях и замыслах, произрастающих на подведомственных его попечению территориях. А если агент к тому же справная телом, и достаточно чистая баба, то… И абсолютно ничего дурного в том Карп Платонович не видал, если все происходит по обоюдному согласию. К тому же Загоруев был видным из себя мужчиной, интересы службы всегда ставил выше любых личных удовольствий и блюл их неукоснительно, и никогда не считался жадным… Так все и шло, пока в его жизни не появилась попадья Фаня…

Со своими агентами Загоруев издавна встречался в избе бобылки Настасьи Притыковой, последней полюбовницы Ивана Гордеева. Изба Настасьи находилась на отшибе, едва ли не за чертой самого Егорьевска, и была удобной во всех отношениях. После смерти Ивана Парфеновича его сына Ванечку, прижитого Настасьей от именитого егорьевца, практически забрали к себе Петя и Марья Ивановичи. Они выучили сводного братца всему, что нашли потребным и пристроили к делу. Теперь выросший Иван посещал мать только по праздникам или по случаю. У Егорьевске у него была своя квартира, много времени он проводил у Гордеевых и в дороге, а остаток – жил в Большом Сорокине у своей сударушки – молодой, горячей, но уже вдовой казачки. Двух детей погибшего казака бывший байстрюк Иван Иваныч баловал, как своих, а младший и вовсе называл его тятей.

Настасья же с отъездом сына тяготилась одиночеством. Еще с прежних, гордеевских времен подруг у нее не водилось, а небольшое хозяйство не требовало особого догляда. Сотрудничество с урядником Загоруевым воспринималось ею как хоть какое, да развлечение. Болтливостью Настасья Притыкова не отличалась никогда, жизнь еще усилила в ней это качество, так что с этой стороны Карп Платонович мог был спокоен совершенно. Да и небольшие денежки, которые исправно платил ей урядник «за постой», добавляли в ситуацию приятственности и надежности в исполнении взятых на себя обязательств. К услугам же Загоруева практически всегда (за исключением крайне редких наездов Иван Иваныча) была тщательно прибранная горница, горячий самовар, чай и сахар, пироги с разнообразными начинками и, если понадобится, кровать с чистыми льняными простынями, пуховыми подушками и веселым одеялом со сложенной из лоскутков картинкой. Такие лукавые одеяла (с улыбающимися солнышками, зайчиками, петушками и т. д.) Настасья изготовляла с девичьих времен для собственного удовольствия, а в последние годы прознавшая про то остячка Варвара заказывала их для своей мангазеи, и, продав, честно выплачивала Настасье причитающуюся ей долю. Иван Притыков коммерцию матери не одобрял («сказала бы, что нужда, неужто я б тебе более денег не дал?!»), но и решительно воспротивиться не сумел. Молчаливая Настасья много лет прожила тайной содержанкой Гордеева, и теперь иметь свои собственные, заработанные деньги ей нравилось. Нравом же она обладала скрытным, но упорным, и сдвинуть ее с раз принятого решения было трудно вельми.

– Господь Вседержитель! – с тоской думал Карп Платонович, лежа на пахнущих льняным семенем простынях, и разглядывая безмятежное лицо прикорнувшей возле его плеча Фани. – Неужто ж она не понимает, что я с ней делаю? Или что делает она сама… Она же сдает мне с потрохами этого своего попа Андрея, и всех его безумных товарищей заедино… Как там она говорила газетка-то у них, в которую он статью написал про то, что Иисус коммунизме учил? «Сибирская весть»? «Сибирский указ»? Надо было записать… Да, к чему, она еще раз скажет, если спросить… А как там было-то, что он ей разъяснял? «Несть ни эллина, ни иудея», ни богатых, ни бедных… «хлеб наш насущный даждь нам днесь…» Отсутствие классов и всеобщий труд на благо всех… от каждого по способностям, каждому… Что? Божью благодать?… Господи! Урядник Загоруев, вы свои обязанности знаете? А то как же! Я должен сегодня же, да нет – неделю назад! – сесть и написать два рапорта: жандармскому офицеру в Ишим и нашему егорьевскому исправнику господину Овсянникову… Этого идиота священника заберут в кутузку… или сначала установят надзор? Как поступают в подобных случаях с духовными лицами? Не помню, за всю службу случая не было. Надо будет дома справиться в «Справочной книге сельского урядника»…

Но Фаня? Аграфена Михайловна? Что будет с ней?… Да ведь она сама виновата. Что он ее, за язык тянул? Ну разве можно быть в таких годах и такой наивной? Кому-то и нельзя, а Фанечке… Аграфенушке… Да она же ровно дитя… Что ж ты делаешь-то, Карп Платонович, подлец?!

Впервые в жизни урядника Загоруева не радовали ценные донесения агента. И впервые в жизни государственные интересы вошли в противоречие с его собственными чувствами. Как поступить в этом случае – Карп Платонович не знал. И «Справочная книга сельского урядника» наверняка не даст совет по этому сложному вопросу.

Махнув на все рукой, Загоруев присел на кровати и принялся яростно, раздирая кожу ногтями, чесаться.

– Карпушенька, соколик, ну чего ты опять взволновался? – сонно пробормотала Фаня, ласково оглаживая горящую кожу любовника прохладными мягкими ладонями. – Нет ничего, чтоб того стоило. Идти уж пора? Сейчас я оденусь и пойду. А ты еще посиди для констурмации, с Настасьей чаю попей да поговори. Тоскливо ей, бедной…

– Для конспирации… – машинально поправил Карп Платонович.

– Я и говорю: «коспиртация», – покладисто повторила Фаня. – Ты не сердись, соколик, сам же знаешь – у меня умные слова в голове не укладываются. Но смысл-то я завсегда понять могу: мне с тобою до немочи сладко, а тебе – со мной; ты женат, а я – замужем; я раньше пойду, чтоб нас вместе не увидали. Вот тебе и вся «консирация»…

Карп Платонович обхватил голову руками и почесал правой ступней левую икру. Натягивавшая чулок Фаня наклонилась и ловко чмокнула волосатую ногу урядника. Загоруев застонал, в отчаянии замотался в одеяло и отвернулся к стене:

– Нет, Фаня, нет! – пробормотал он. – Иди! Я не могу теперь…

– Да ладно тебе! – нежно улыбаясь, сказала Фаня, быстро застегивая крючки на кофте. – Можешь, не можешь – это-то уж я разобрать сумею… Служба у тебя все соки высасывает, бедненький ты мой… Да ведь мужику без службы нельзя! – важно закончила попадья и, приподняв одеяло, звонко шлепнула Карпа Платоновича по белой, с красными следами от расчесов ягодице. – ДО встречи, соколик!


Почти сразу после ухода Фани явился с задов, огородами следующий посетитель – невзрачного вида мужичонка со следами застарелого пьянства на сморщенном не по возрасту лице. Его Карп Платонович принимал уже сидя, в мундире, с видом важным и не лишенным даже высокомерия.

Однако донесениями мужичонки остался доволен и собою горд: никому еще из полицейских чинов не удавалось ввести своего человечка в банду Дубравина. Хотя и указания соответствующие из центра были, и поощрения обещаны. А он – урядник Загоруев – сумел. И не в поощрениях даже дело, хотя и они – не лишние. Служить не только за деньги, но и за честь – для Карпа Платоновича не пустые слова. Кто и где величество и государство блюдет? Министры в Зимнем дворце? Как бы не так! Они, небось, все жиром заросли и на мир Божий, петербургский из карет да через пенсне смотрят. А ежедневно и ежечасно бдит – кто? Правильно: сельские да становые урядники. На них, рабочих лошадках, порядок и держится. Как где крамола, воровство или, упаси Господь, душегубство – кого зовут? Неужели министров да губернаторов?

– В общем, смотри в оба! – наставлял Карп Платонович внедренного агента. – Покамест твоя задача – затаиться и сидеть тихо, чтоб никто тебя ни в чем заподозрить не мог…

– А ежели они еще прежде на дело пойдут?

– И ты с ними иди, и все, что старшие прикажут, делай.

– А в острог потом?

– На то я есть, чтобы тебя от острога отвести. Греха на тебе не будет, потому как ты выполняешь мое задание. А когда всю банду повяжем, так выхлопочу тебе денежное поощрение, как особо ценному агенту.

– Оно хорошо бы, ваше высокоблагородие, детки малые кушать просют…

– Брось, не прибедняйся! – нахмурился Загоруев. – Когда к Воропаеву шел, небось, про деток не думал…

– Да я, ваше высокоблагородие, я… это ж когда было…

– Ладно, молчи теперь. Стало быть, договорились мы с тобой крепко… Все ли запомнил?

– Вроде все.

– Ну, прощай тогда.

– А…? – мужичонка выразительно пошевелил пальцами.

– Жаден ты, братец, – Загоруев брезгливо поморщился, однако достал бумажник.

Рискуя повториться, напомним читателю, что Карп Платонович был весьма щедр. Этим по большей части и объяснялись его успехи в агентурной работе.


За чаем Настасья испытующе смотрела на урядника, однако, сама молчала и разговора не заводила.

– Не ладно, Настасья! – не выдержал, наконец, Карп Платонович, скребя подмышкой и осатанело вертя шеей в тугом воротнике. Ему хотелось поговорить хоть с кем.

– С попадьей неладно? – уточнила Настасья. – Неужто… неужто недостаточно к вам…гм… почтительна?

– Да нет! С Фаней у меня как раз все хорошо! Но вот донесения ее…

– Простите покорно, но каких же вы от нее донесениев ожидали, Карп Платонович? Она же глупа, как мартовская кошка…

– Да в том-то и дело! – воскликнул урядник. – И вовсе, кстати, она не глупа… Но – наивна до бескрайности. Сама не понимает, что говорит. Но наговорила уже – воз и маленькую тележку. И вот я теперь должен по начальству рапортовать, да… Не могу, Настасья! Это меня и жжет, и мучит!

– Не можете – отчего? – опять медленно произнесла Настасья. – Оттого, что Аграфене вред будет?

– Точно! – обрадовался пониманию Карп Платонович. – Священника ейного как бы в острог не посадили, да и подельников его… Мне бы и радоваться, что заговор против государства и величества пресечь могу, а я… Я, понимаешь, нипочем не могу Фаню обидеть!

– Никак не токмо телом, а и сердцем к ней прикипели? – подумав, сформулировала бобылка. – А женка что ж?

– Фаня – удивительная! И до чего ж ты правильно говоришь – именно сердцем! – мечтательно закатив глаза и размякнув от умного внимания Настасьи, проговорил Загоруев. – Она и дите и баба разом. Так и хочется ее… ну, облапить и прикрыть от всего… А жена моя… Что ж, мы хорошо с ней живем. Только… Как бы тебе вернее сказать, Настасья?… Пойми, я, хоть и грамотный человек, но всю жизнь рапорты по начальству писал… оттого неказенные слова мне и в ум не идут… А вот у Фани они всегда наготове… Нету в нашей с женой жизни нежности – вот как я тебе скажу!

– Эка вы заговорили-то! – усмехнулась Настасья. – Нежности ему! А где это вы в наших краях видали, чтобы у мужа с женой, которые всю жизнь боками об одни углы трутся, эта самая нежность – была?

– Не знаю, Настасья, ничего не знаю! Запутался я, урядник, в бабьих юбках… Думаешь, самому от себя не тошно?!

– Нынче ваше дело, как я понимаю, Фанькины и государственные дела меж собой примирить. Так?

– Так! – истово кивнул Загоруев и отчего-то представил, как много лет назад, сидя за тем же столом, неторопливо рассказывал сударушке о своих делах Иван Парфенович Гордеев. Настасья тогда была молода и пригожа, но слушала наверняка так же внимательно и, пожалуй, также время от времени входила в разговор и давала советы… Да если уж Иван Гордеев находил полезным ее послушать…

– Тогда, может, так сделать: написать потребные бумаги… Куда вы их потом-то несете? В полицейское управление? Или уж в Ишим везти?

– В зависимости, кому адресовано.

– Так вот, написать все эти бумаги, как долг велит, да сделать так, как будто бы Аграфенин муж тут и ни причем. Если вовсе извернуться нельзя, тогда надо свидетельствовать доподлинно, что его как бы против воли втянули. Сам молод годами, а наставник его – владыка Елпидифор, стар вельми, да слаб, потребных наставлений дать не может… Вот и свернул отец Андрей с верной дороги. А его предупредить тайно… Мол, все про тебя известно. Будешь еще с этими вожжаться, пойдешь в острог. Небось, не дурак же он совсем… А Фаньке и вовсе ничего говорить не надо, чтобы она еще кому не проболталась. Пусть думает, дурочка, что вы с ней с самого начала за просто так любились… за нежность енту…

– А ведь ты права, Настасья! – подумав и видимо приободрившись, воскликнул Карп Платонович. – Что-нибудь в этом роде я и совершу! Потому как вовсе государственным долгом пренебречь не в состоянии. Да и опасно это…

– Чем же опасно? – заинтересовалась бобылка.

– Городок у нас не велик, все на виду. Если прознает исправник, что я знал про злоумышление, да не сообщил, так выгонят меня без мундира и пенсии…

– Не, это никак невозможно! – резво среагировала Настасья. – Аграфена, это, конечно, хорошо, да у вас же детки малые! И служба вам до сей поры, как я вижу, в охотку…

– А то! – приосанился Загоруев. – Я – государственный пес, иного ничего и делать-то не умею.

– Тем более! – припечатала Настасья. – Идите нынче ж к себе в управление и пишите!

– Так точно! – Карп Платонович шутливо отдал честь. Настасья улыбнулась в ответ странной, бегучей улыбкой.

Уходя, Загоруев оставил Настасье «за постой» едва ли не в два раза больше обычной платы. Он всегда честно платил за сотрудничество. Большинство агентов принимало «сребреники» с радостью. Нынче же Настасья, увидев на столе «лишние» деньги, перекривила лицо в мучительной и злой гримасе. Глянула в окно на Загоруева, который как раз влезал в седло, и, что-то прошипев себе под нос, смела деньги в подставленную коробку. Потом кошачьим брезгливым жестом отряхнула пальцы и пробормотала: «Нежности ему… Как же!»

Глава 19

В которой Манька предостерегает сестру, Вера открывает новый прииск, а Гликерия Ильинична опять теряет и опять находит сына

Соня всегда нехорошо спала по ночам. Часто просыпалась, иногда подолгу не могла заснуть. Окончательно сон покидал ее, едва брезжил рассвет. Обычно она зажигала свечу и читала до того, как проснется Матвей. Нынче на ее щеках еще виднелись не стершиеся с вечера дорожки от слез: накануне Соня читала «Хижину дяди Тома» до тех пор, пока не догорела свеча. Едва проснувшись и выглянув в окно, Соня увидела Карпуху, который в дорожной пыли пытался катать треснувший обод. Опасливо покосившись на сладко сопящего носом Матвея, Соня споро натянула юбку и кофту, накинула платок и, приоткрыв окно, бесшумно выскочила наружу.

– Чего тебе? – спросила она у брата, быстро оглядывая его.

Карпуха был все тот же: носил грязную полосатую рубаху, рваные на коленях штаны, под носом засохли зеленые сопли.

– Пожрать бы чего… Да ладно, я понимаю, – сам себя окоротил мальчик. – Манька тебя в лесу за огородом ждет, где двойная береза. Говорить хочет. Беги сейчас.

– Хорошо, – кивнула Соня. – Ты обожди здесь. Я с Манькой поговорю, а потом вернусь в дом и тебе поесть вынесу.

– Лады! – оживился Карпуха, и ловко подбросил палкой свой импровизированный обруч. – Гляди, как я могу!

– Замечательно! – фальшиво восхитилась Соня и, подобрав юбку, побежала к огороду.

Маленькое бесстрастное личико Маньки, как всегда, не выражало никаких чувств. Увидев сестру, она сразу же монотонно заговорила:

– Вы это бросьте, коли шкура дорога. Игра это у вас в сыщиков или еще что – а только кончать надо. И не отпирайся. Я тебя по-доброму предупредить пришла, а не спорить, потому что смерти лютой вам не желаю. Крошечка Влас видел твоего рыжего названного братца вблизи ихнего самого тайного логова. А за то – убьют и не глянут, что маленький. Поняла меня?

– Кто это – Крошечка Влас? – спросила Соня только для того, чтобы что-то спросить.

Ей было жутко страшно, так, что аж зубы стучали. Ну говорила же она Матвею, что добром это дело не кончится! А он, черт, как будто и вовсе бесстрашный. Как эти, его рыжие звериные знакомые. Похоже на то, что он и их в это дело втянул. Или они его? Как бы Матвей без них, лесных, тайное логово разбойников вычислил? Господи, да что же делать-то?! Как его убедить и уберечь?!

– Крошечка Влас – это тот парень, что тебя тогда домой с Выселок на телеге привозил. Ты поняла ли, что я тебе сказала? Запомнила?

– Манечка, да я же не могу его, идола, убедить! – по-бабьи вскрикнула Соня. – Он себе в башку вбил и…

Манька равнодушно пожала плечами, смотрела куда-то себе под ноги.

– Ну гляди, – не повышая голоса, сказала она. – Тут и так, и так клин выходит. Если твой Матвей прознает что-то и разболтает кому, тогда нам всем кирдык получается.

– Какой кирдык? – растерялась Соня. – Почему?

– Тятька наш к разбойникам ушел, – пояснила Манька. – Пить стал меньше и даже деньги мне на жратву два раза давал. А намедни мне да Ленке перстеньки принес. Ежели разбойников – на каторгу, так мы вовсе сироты. Мне уж все равно тогда, а малые – пропадут.

– Господи! – ахнула Соня, пытаясь разом осознать слова сестры и вместить их во всей ужасной определенности и неизбежности. Все плохо! – А отчего же тебе, Маня, все равно?

– Крошечка Влас тоже с ними пошел. Хотел, дурак, легкую деньгу сшибить. Ростом велик, а головой скорбный, не понимает, что кроме кандалов да пули, ничего разбойников не ждет. А как он пропадет, так и мне конец. Как он за всю жизнь один, кто мне доброе слово сказал…

– А я? – обиделась Соня.

– Да, ты, сестричка-малюточка, тоже, – мерно согласилась Манька. – Оттого я и пришла тебя предупредить…

– Господи, Манечка, как все запуталось! – в отчаянии всплеснула руками Соня.

– Что ж? – не поняла Манька.

– Понимаешь, – горячо зашептала Соня. – Теперь получается, что у меня не только отец, но и мама с разбойниками спуталась…

– Что?! – Манька впервые взглянула прямо на Соню. Ее тусклые, полусонные, опухшие от кухонного дыма глаза расширились от удивления. – Да наша мать много лет в могиле!

– Да я не про ту мать! – воскликнула Соня. – Наша с Матвеем мама Вера! Мы с Матвеем ее своими глазами едва ли не с главарем разбойничьим видали! Стра-ашный! И, похоже, они…. ну, очень знакомы!

– Н-нда, – Манька задумчиво почесала нос и замерла. Руки она по своему обычаю держала перед собой, словно чужие.

У Сони сдали нервы.

– Как же нам теперь, Манечка! Бедные мы, бедные! – заплакала она, требуя поддержки и кидаясь в объятия сестры.

Манька неловко обняла Соню и, приговаривая «ну, ну», осторожно гладила сестру по тощим лопаткам, стараясь не испачкать нарядное платье. Думая вовсе не о том, отметила, что от Сони пахнет решительно по-иному, чем от других братьев и сестер. Наверное, моется чаще – решила Манька. – И одежонку чаще стирают.

На дороге перед Вериной усадьбой маялся голодный Карпуха и красочно мечтал о пышных и сдобных пирогах. Хоть с капустой и яйцом, хоть с рыбой… с поджаристой корочкой, с проблесками маслица, которым в Сонином доме мажут пироги сверху, с ароматом тепла и уюта, с терпкой калиной… а лучше всего, конечно, – с требухой!


ЗАПИСКИ В КРАСНОЙ ТЕТРАДИ АНДРЕЯ ИЗМАЙЛОВА, ИНЖЕНЕРА.

Марья Ивановна вызвала меня к вечеру, когда уж переоделся в домашнее и сел с книгой. В подсохшей без дождя траве вдоль заборов заливались сверчки или иная кузнечиковая, голенастая мелочь. Звезды висели крупные и какие-то мохнатые, похожие на сверкающих паучков. Млечный Путь подвешенным рушником вставал из-за леса.

Опалинская пугала набрякшими подглазьями и мышиной краснотой радужки и белка. Должно быть, плакала. По-христиански стоило б пожалеть, она, кажется, того и хотела, да неохота еще и Дмитрию Михайловичу дорогу перебегать. Хватит мне Наденьки.

«Чего изволите?»

В красных глазах – разочарование и еще что-то. Вроде бы – страх. Слыхал, что Шурочка ее не ко времени, летом, заболел какой-то своей болячкой. Вроде бы, грудной. Лежит наверху бледный, мокрый и едва дышит. Какая мать не взволнуется?

– Вы слышали ли наши новости? Я имею в виду, про золото?

Само собой. Странно было бы. Я все-таки приисковый инженер. И не глухой.

Вера Михайлова с остяком Алешей объявили об открытии нового золотого прииска под странным названием «Счастливый Хорек». Вера, охраняемая своими жуткими собаками, двумя племянниками Алеши и вежливым рыжеволосым сыном, «вышла в народ». Приисковый люд ходит за нею толпами, как плебс за носилками Клеопатры во время ее визита в Рим. В первый же день она искусно запустила слух о том, что источником разработки новых золотоносных песков послужила все та же треклятая тетрадь инженера Печиноги, которая все это время хранилась у Веры. На резонный вопрос: отчего же теперь? – последовал столь же резонный ответ: собирали начальный капитал. Не лавку ведь открываем, большие деньги нужны, чтобы все пошло как надо.

После Вера от их с Алешей имени объявила праздник по поводу основания нового прииска и раздала всем желающим копеечные пряники и даровое кислое вино. Рыжий Матвей нес коробку и дарил встречным девкам разноцветные ленты. Счастливые девки визжали от радости и целовали мальчишку. Собаки скалили желтые клыки, племянники Алеши ухмылялись глиняными улыбками. Веселье!

Потом наступили будни. С объявлением Вера не торопилась, и, когда дошло до дела, оказалось, что торф уже вскрыт, машина, амбар и барак на живую руку построены. Кто и как строил машину? Кто проводил геологоразведку, разметку, пробы и т. д.? Неужели всесторонне талантливая Вера сумела настолько разобраться в бумагах покойного Печиноги?! Или инженер-самоучка обнаружился среди остяков, родственников Алеши? Не могу в это поверить.

Но для прииска нужны рабочие. Если я правильно понял, сначала Вера и Алеша планировали нанять каторжников, но с этим что-то не получилось. Все более-менее грамотные рабочие связаны контрактом с Опалинскими. Что делать?

– Вы знаете, какое жалованье она им предложила? – спрашивает Марья Ивановна.

– Знаю, в полтора раза больше. За полсезона почти столько же, сколько у вас – за сезон…

– Но ведь они взяли аванс… Они ведь не могут просто так уйти, правда?! Это не по-человечески. Мы ведь так много для них делали для них все эти годы… Школа, амбулатория, штрафы сократили, выходные во все церковные праздники давали…

В глазах – надежда. Как будто бы мое, здесь и сейчас сказанное слово что-то значит для приисковых рабочих.

Увы, Марья Ивановна! Будучи дочерью Гордеева и крестьянкой по рождению, вы так и не поняли рабочей души. Всяческие блага, дарованные им высочайшей хозяйской милостью, они воспринимают оч-чень неоднозначно. Едва ли не угождая по мелочам, вы с Дмитрием Михайловичем не давали им главного – правды о состоянии дел. Приисковые рабочие невежественны, простодушны, часто попросту глупы и жестоки. Но они не скоты и не идиоты. Ситуация с грядущим истощением песков очевидна для них также, как и для хозяев. Имея семьи и какие-то свои интересы, они не могут не думать о будущем. И выходными в церковные праздники им глаза не залепишь. Насколько я успел узнать, умная Вера во всем играла от противного.

«Условия у нас жесткие, зато и деньги живые. Никаких школ в тайге, изб-читален и прочего. Для лечения сгодится и самоедский лекарь. А нужен будет доктор, доставим больного в город. Обещаю. За пьянки, прогулы и прочее – штрафовать и увольнять будем нещадно. В дальнейшем – работать на артельном подряде. Один – за всех, все – за одного. Кто не хочет работать и зарабатывать, тот и близко не подходи. Зову молодых и смышленых, тех, кто в будущее смотрит. Делать будем одно дело, потому сразу вам все говорю как на духу. Песков на «Счастливом Хорьке», по расчетам, хватит лет на десять, как минимум. Есть еще два разведанных места, сейчас на них анализ ведем и бумаги собираем. Как повернется, теперь доподлинно сказать нельзя, но только, скорее всего, и там тоже прииски будут. Нынешняя машина – прошлый век. Хотим потом, как развернемся, ставить новые, из Европы, или со своими мастерами покумекать. Умельцы из Кузятина сказали, что будут думать, как к нашим особенностям приспособить. Стало быть, нужны мастеровые, специалисты со знаниями, а не просто кайлом да лопатой махать. Будем учить тех, кто может и хочет. Заработки соответственно. На неквалифицированные работы на следующий уже сезон возьмем каторжников. Южная разведка говорит, что на границе степи можно строить прииск с круглогодичной добычей. Следовательно – поселок. Вокруг земли – плодороднее не бывает, хоть на хлеб мажь. Кто крестьянское ремесло не забыл и работы не боится, тому воля вольная – и денежки рекой в карман. Зимой – на прииске контракт, летом – на земле. Заработки в пять, шесть раз можно более сделать, чем у вас сейчас. Железная дорога, хоть медленно, да тянется через Сибирь. Как дойдет до нас, так зерно и прочее рекой хлынет в Россию. Это такие возможности для деловых людей, что дух захватывает. Основатель ваш, Иван Гордеев, кто помнит, всегда про то говорил. И мой муж, Матвей Александрович, мне про то же толковал. Сибирь, говорил, такие богатства имеет, что при правильном их использовании умными, образованными людьми всю Россию за пояс заткнет. На то и нацеливаемся. Грамотным могу показать расчеты, остальным – пусть товарищи объяснят. Кто хочет в люди выбиться, дом полной чашей и детей учиться послать, наверх, в будущее подтолкнуть – тем к нам дорога. Кому бездельничать, болтать про права и свободу, да водку пить – тем мимо. Мы с Алешей сами тому порука: я – крестьянка, в крепости родилась, в детстве гусей пасла, Алеша в своем остяцком стойбище в голодный год кору грыз – где мы теперь? Кто нам помог, кроме нас самих? А Иван Гордеев? Начинал-то он как раз с тачкой, насколько я поняла. Да ваша земля сама собой богатырей родит, будь хоть из русских, хоть из инородцев. Любой надеяться и работать может…»

Господи, да будь даже эта Вера профессиональным агитатором, лучше не скажешь… Как там написано в романе Софи Домогатской про прошлый бунт? Ведь Вера тогда уже почти успокоила толпу, и, если бы ее прекрасный душой, но косноязычный от природы Печинога не вылез, то, может, ничего и не случилось бы…

Да ведь Марья Ивановна ждет моего слова… Ну отчего я всегда попадаю в перекрестья чужой паутины? Может, оттого, что у меня не хватает смелости сплести – свою?

– Разумеется, они не уйдут. Контракты у вас на руках. Полиция, казаки по-любому на вашей стороне…

– Мне б не хотелось казаков, силой… Кровь может пролиться… – Марья Ивановна поежилась и плотнее закуталась в ткань, оборачивающую верх ее фигуры – не то шаль, не то плед, я толком не понял.

– Вера Михайлова не заинтересована в бунте, – подумав, сказал я. – И даже в серьезных беспорядках. Горная и иная полиция довольно тщательно следят за ними с Алешей, и они не могут этого не понимать. Откуда взялось это золото? Кто подготавливал все документы по геологоразведке? Кто руководил начальным, уже проделанным циклом работ? Кстати, вы не знаете, откуда взялось это идиотское название: «Счастливый Хорек»? Почему – хорек? В чем его счастье?

– Знаю, – Опалинская мотнула подбородком, словно отгоняя слепня. – Но не хочу об этом говорить… Ладно. Пусть сама Вера в бунте не заинтересована, в этом я с вами согласна. Но нет ли других сил, которые преследуют другие цели и могут просто воспользоваться подвернувшейся ситуацией?

Я был удивлен ее неожиданной проницательностью и совпадением наших мыслей. Я как раз сам думал об этом. И результаты моих размышлений получались самые неутешительные…


В голове Гликерии Ильиничны все перемешалось. От радости, тревоги и переживаний она едва не забывала, как саму-то себя звать. Естественно, что и название егорьевского трактира, сказанное ей сердобольной Агафьей, выветрилось из памяти. Пожилой возчик по многолетней привычке остановился на площади, где почта и «Луизиана».

– Сюда, что ль? – спросил он. – Трактир хотели? Туточки.

«Луизиана» – подслеповато прищурившись, прочла Гликерия Ильинична. Вспомнилось, что название должно быть какое-то диковинное, нерусское.

– Сюда, милый! – кивнула старушка. – Выноси вещи.

От дверей трактира уже трусил к будущей постоялице длинный и тощий слуга Георгий.

Время на дворе стояло уж позднее, в которое порядочные люди, а не тати ночные, давно спят в своих кроватях, но Гликерия Ильинична, накинув плату, велела уж доехать нынче, так как терпежу не было никакого.

Трактирщица Роза с порога разглядела необычное возбуждение пожилой постоялицы. Однако, приличия и годами сложившийся этикет придорожного трактира требовали не набрасываться с вопросами, а сначала накормить, напоить и мягко уложить старушку. Двигаясь удивительно ловко для своей непомерной толщины, Роза сама обслужила знатную, небедную и необычную гостью (то, что Гликерия Ильинична – дворянка и не стеснена в средствах, Роза привычно и ненавязчиво выяснила сразу и между делом). Одинокая старушка-дворянка, путешествующая по просторам Сибири, – это может быть страшно интересно. Должно быть, речь идет о каком-нибудь ссыльном из столиц или каторжнике. Захомутали, небось, знатного мальчишку нигилисты-вольнодумцы, задурили ему голову, а потом кинул каку-никаку бомбу и пропал ни за грош. Теперь вот мать едет самолично, чтобы облегчить участь сына, подмазать, где надо… Как это печально, и как понятно! У Розы еще с утра чесались уши, что много лет служило верной приметой – к новостям. Однако, день минул, а ничего не случилось. Толстая трактирщица со вкусом «заела» неудачу двумя тарелками бараньего гуляша с тушеной капустой и уже готовилась лечь спать, а тут – и на тебе! Не врут-таки приметы! «Ты не спи, Самсон! – предупредила она мужа. – Я приду, и все, как есть, тебе расскажу».

С поистине материнской заботой устроив старушку в лучшей комнате на пуховой перине, Роза принесла на подносе чай и мелко наколотый сахар.

– Розочка, душа моя! – едва увидев трактирщицу на пороге, сразу же приступила к делу Гликерия Ильинична. – Знаете ли вы Опалинского Дмитрия Михайловича?

– Знаю, конечно, как не знать! – степенно согласилась Роза. – Мы с ним с давних пор накоротке. Частенько к нам в трактир захаживает отобедать, или уж к сыну моему…

Дмитрий Михайлович после женитьбы практически не бывал в «Луизиане», но Роза решила на всякий случай прихвастнуть важным знакомством. Проверить трудно, а мало ли как обернется…

– А дочка моя так за братом евонной жены замужем… – продолжала Роза.

– Как-как, милая? – Гликерия Ильинична не уловила тонкостей родства, но все же сообразила, что симпатичная пухлая еврейка, кажется, приходится ей нынче какой-то родственницей. Но это все можно потом понять… – А детки-то, детки у него есть?

– Есть один сыночек, Александром звать. Семи, должно быть, годочков отроду…

– Слава тебе, Господи! – Гликерия Ильинична нашла взглядом небольшую иконку и истово перекрестилась.

– А что же он вам-то, Гликерия Ильинична? Знакомец какой, или весточку к нему имеете? Может, посылку?

Роза поставила поднос, присела на жалобно вскрикнувший стул, поправила лампу и с любопытством всмотрелась в лицо постоялицы, чтобы ничего не упустить…

– Сыночек он мне, Розочка-милочка, – севшим голосом прошептала старушка.

– А-ах! – вскрикнула Роза и могучим взмахом смела на пол чашку с чаем. – Самсо-он! Самсо-он! – трубно завопила она, высунувшись в коридор. Гликерия Ильинична испугано забилась в подушки. – Вставай, идолище! Новость-то у нас какая! К Марье Ивановне свекровь прибыла! Шурочке родная бабушка!…

На следующее утро, едва рассвело, жизнь в «Луизиане» уже вовсю кипела и пузырилась, направляемая неуемной энергией Розы. С раннего утра Гликерия Ильинична по настоянию трактирщицы приняла бодрящую ванну с черемицей и сосновым эликсиром, потом Роза самолично расчесала и уложила с помощью щипцов жиденькие седые кудельки старушки. Из всего гардероба опять же под руководством Розы было выбрано несколько старомодное, но самое нарядное синее платье в горошек с белой пелеринкой и голубыми кружевами.

– Розочка, зачем это все? – робко спрашивала Гликерия Ильинична, в глубине души трусившая отчаянно и довольная тем, что есть кто-то, кто взял все в свои руки и знает, как именно и в какой последовательности следует поступать.

– А как же! – громко восклицала Роза. – Шутка ли – десять лет сына не видеть! Да он и заметить не должен, что вы там постарели или еще чего! И не заметит, не будь я Роза! Да еще ж невестка есть! Та еще, должна я вам доложить, штучка! И внук! Право, вы еще спрашиваете! Да не смешите мои тапочки! Егор! Скажи Савелию, чтоб запрягал возок, в котором мы на праздники катаемся. Да пыль! Пыль пусть тряпкой везде протрет! И бубенчики повесит!

– Роза! – осторожно пытался урезонить супругу Самсон. – Какие бубенчики? От «Луизианы» до гордеевского дома мне с моей комплекцией пять минут идти… А вещи Егор потом принесет…

– Вот еще! – завопила Роза. Черный трактирный песик звонко залаял ей в такт. – Да что за ерунду ты говоришь! Позоришь семью! Да чтобы Гликерия Ильинична пешком к их воротам шла, ровно странница-нищенка какая-нибудь?! Не будет этого! И – чтобы непременно с бубенчиками!… Гликерия Ильинична! У вас внуку подарок есть?

– Нет, милочка, откуда ж мне догадать? Я ж и не знала про него, когда из дома ехала…

– Все равно – непорядок. Шурочка еще тот шельмец, надо ему сразу в зубы чего-нибудь сунуть. Наталья, беги сейчас в лавку…

– Роза, окстись! – снова влез Самсон. – На часах четверть седьмого. Утра. Какая лавка?!

– Значит, сейчас придумай, что можно ребенку подарить. Видишь, Гликерия Ильинична ждать не может…

– А мне так кажется, не может кто-то другой… – пробормотал Самсон, привычно увернулся от тумака жены и пошел в дом, искать подарок для Шурочки.


Маша еще лежала в постели и наслаждалась последними за день минутами полузабытья, когда реальные проблемы еще мешаются в уме с чем-то откровенно фантастическим, и потому можно не напрягаться и не искать решений. Все это – лишь сон, который минет… И ничто в нем не является тем, чем кажется…

Дмитрий Михайлович уже встал и, накинув халат и отвернувшись, не то пил из стакана, не то что-то читал.

Мелодичный звон прозвучал в тишине яркого летнего утра явственно и дико.

– Что это там? – встрепенулась Машенька.

Муж подошел к окну, взглянул.

– Петины родственники приехали на тройке с бубенцами, – не скрывая раздражения, ответил он.

– Может быть, Роза тоже с ума сошла? Как и ее дочь? – спросила Машенька. – Который час?

– Восьмой, однако, – подражая самоедскому выговору, сказал Митя. – Поздно совсем. Самое время в гости ехать… Ладно, ты лежи, а я пойду гляну, что там у них стряслось.

Трактирщики Роза и Самсон смешными колобками круглились за спиной щупленькой опрятной старушки и натянуто, но несомненно радостно улыбались. Затянутые в кружевные перчатки руки незнакомой пожилой женщины судорожно комкали платок. Едва глянув на ее лицо, Дмитрий Михайлович сразу догадался, что странный визит вовсе не был пустым. За всем этим явно стояло что-то серьезное. НО что именно?

– Чем могу служить, госпожа… гм… простите, не имел чести быть представленным…? – Митя вежливо поклонился, сошел с крыльца и изготовился проводить старушку в дом. – Извольте, представлюсь сам: Дмитрий Михайлович Опалинский!

– Что…? – прошептала пожилая женщина и явственно пошатнулась. Дмитрий Михайлович вопросительно поднял бровь.

– Ну же, Гликерия Ильинична! – Роза аккуратно ткнула старушку в бок. – Вот же он! Неужто не узнали?!

Отчаянный и какой-то звериный вопль прорезал утреннюю тишину:

– Куда вы его подева-али?!!

Вслед за криком пожилая женщина замертво повалилась прямо на вытоптанную траву. Митя, замерший в ошеломлении, не успел и не смог ее подхватить. Самсон, с трудом нагнувшись над упавшей, попытался ее поднять.

– Кто? Кто она такая? – Опалинский схватил Розу за рукав, от волнения больно ущипнув кожу.

– Ваша, между прочим, матушка, – с достоинством ответила трактирщица, отодвигаясь и явно пытаясь осознать происходящее. – Не признали?

На пороге появилась кое-как одетая Марья Ивановна с распущенной косой, опирающаяся на трость. Видно было, что крик, эхо которого еще звенело в утреннем воздухе, метнул ее к выходу прямо на середине свершавшегося утреннего туалета.

– Что тут случилось? Господи! Что с ней?! Кто она?!

Роза и Самсон хлопотали над Гликерией Ильиничной, которая все никак не приходила в себя. Митя сел на ступеньки и обхватил голову руками.

– Я спрашиваю: кто она такая?! – повысила голос Машенька.

– Дмитрия Михайловича Опалинского матушка, – мертвым голосом ответил муж и вдруг истово, размашисто перекрестился. – Слава тебе, Господи! Кончилось!


Рыжие, всклокоченные вихры обрамляли горящие глаза и расплющенный на стекле нос Волчонка. Грязные пальцы свободной руки осторожно поскреблись в переплет.

Матвей быстро оценил ситуацию, вскочил и молча указал большим пальцем направо, туда, где за углом дома было открытое, прикрытое кисеей от мух и комаров окно, ведущее в маленькую, «ничью» комнату. Если Волчонок не зашел с крыльца, стало быть, к тому есть причина и дело у него тайное.

Помогая приятелю перевалить через подоконник, Матвей заглянул вниз, твердо рассчитывая увидеть еще две рыжие головы. Никого не было.

– А где Лисенок с Зайчонком? – удивленно спросил он.

– Дома остались, смотрят.

– А ты?

– Я услыхал – Мефодий в поселок едет, залез под рогожу и вот – тут я, – объяснил Волчонок. – Там у нас такое…

– Ну! Расскажи! – от нетерпения Матвей переступил ногами на месте.

– А где Соня?

– Хочешь, чтобы я позвал ее?

– Позови! Пусть послушает.

Рассказ Волчонка и впрямь оказался странным. Матвей и Соня не знали, что и думать. После окончания рассказа и весьма сбивчивого обсуждения Волчонок склонился к Матвею и что-то прошептал ему на ухо.

– Ты теперь иди, – предложил Матвей Соне. – Нам вдвоем поговорить надо.

Мальчик с тревогой смотрел на сестру: не станет ли обижаться и плакать? Но Соня не обиделась. То, что у Матвея появились с Волчонком отдельные дела, она восприняла как должное. В конце концов, она первая начала. Да и никакой уверенности, что она хочет все знать про их задумки, у Сони не было. «Меньше знаешь, крепче спишь!» – так всегда говорил остяк Алеша. Что-то в этом, несомненно, было. Хотя за Матюшу, конечно, страшно…

Подумав, Соня отправилась на кухню, к маме Вере. Вера вместе с кухаркой ставила тесто для пирогов. Пахло бузиной и свежей опарой. Несмотря на кисею на окнах, мухи вились под потолком и время от времени пикировали к кастрюле с опарой. Вера отмахивалась от них локтем. Лишь искоса взглянув на приемную дочь, она отослала кухарку под каким-то явно надуманным предлогом. После ждала, не прекращая кухонных дел, но как бы видимо освободив часть разума и внимания под то, что скажет девочка.

– К Дмитрию Михайловичу Опалинскому приехала из России мать, – сказала Соня. – А он ее не признал сначала. И она – его.

– Господи! – Вера остановилась в движении и прикрыла глаза.

(«Как будто лампу погасили,» – подумала Соня.)

Веки женщины были исчерчены коричневыми продольными морщинами, и с закрытыми глазами она казалась едва ли не на десять лет старше, чем с открытыми.

– Сначала? А что же – потом? – Вера всегда, в любом сообщении безошибочно выделяла тот элемент, который был потребен для развития сюжета.

– Потом старушку в гостиной внизу положили, а Дмитрия Михайловича Марья Ивановна наверх увела, – Соня старалась восстановить последовательность в сбивчивом рассказе Волчонка. Она знала, что именно так любит слушать мама Вера, и изо всех сил желала угодить. – А после он ее сразу и вспомнил, а она его – так и нет. Да она, впрочем, и в память почти не приходила. Только попросила ее опять в «Луизиану» перевезти. Дмитрий Михайлович было воспротивился, а Марья Ивановна и Роза сказали: пускай, если ей так лучше будет. Причем, то, что он ей все эти годы деньги слал, она помнит, а самый его облик – никак. Мы думаем, может, она заболела чем? Вроде как у хантов – мерячка. Они тогда, бывает, тоже память теряют, и даже себя не помнят…

– Опять, значит, Марья его уговорила… – себе под нос пробормотала Вера. – Бедная, бедная старуха… Всю Россию проехать… Теперь, небось, думает, что сына и в живых-то нету… Да и не лучше ли – так то? Нужна ли ей правда?… Хотя… матери сын по-любому живой нужен. Что материнское сердце не простит?…

– Какого сына, мама Вера? – решилась встрять Соня. – Дмитрий Михайлович ведь жив и здоров вполне…

Вера испытующе посмотрела на дочь. Девочка стояла, чуть склонив на бок белокурую головку, и смотрела внимательно и серьезно.

«Выросли уж они», – с легкой печалью подумала Вера и вспомнила себя в Сонином возрасте. Пасла гусей, пекла и варила, присматривала за младшими, пока родители в поле, прибиралась в избе, ходила за скотиной. Жала, полола, копалась в огороде. Пряла, шила. Единственную куклу давно отдала сестре, сама себя дитем не считала. Да и окружающие ее люди – тоже. А Соня еще и читать-писать умеет, сто книжек прочла, и редкая из них для детского ума приспособлена…

– Я скажу тебе. Но ты обещай не болтать.

– А Матюше можно сказать?

– Сама решай… Старушка эта права, и вовсе ума не лишилась. Муж Машеньки Гордеевой – не сын ей. Да и не Опалинский он вовсе…

– Как?! А кто ж он?!… Мама Вера! – Соня умоляюще заглянула в желтые, горящие непонятным огнем глаза. – Скажи мне сейчас, иначе я сама ума лишусь!

– Сергей Алексеевич Дубравин.

Соня прижала ладони ко рту и медленно сползла на пол, осознавая услышанное. Вера смотрела на девочку с горькой усмешкой, и вполне умеренно злилась на себя за то, что из собственной прихоти взвалила на худенькие детские плечи.

«Ничего, пора им и вправду расти, – жестко решила она в конце концов. – Лучше на чужие кружева сперва поглядеть, а потом уж свои узоры навязывать…»

Опасливо косясь на Веру и ничего более не спросив, Соня вышла из кухни. Вера пожала плечами и снова вернулась к тесту.


– Ты должен со мной ехать, – утвердил Волчонок. – Я не сумею сказать. И коня надо…

– Ты думаешь, она сможет – верхом?

– Ногами точно – не сможет.

– Гречку можно взять. А еще? Воронок к себе не подпустит.

– Я могу любую лошадь уговорить, – сказал Волчонок.

– Как это?

– Слово знаю.

– Ладно, – сказал Матвей. – Цыган нашелся. Но, если что, пеняй на себя, я тебя предупредил. Только надо теперь дождаться, пока мама Вера уйдет…

– Будем ждать, – согласился Волчонок и опустился на корточки в углу. – Соня, давай книгу…


Трактирщица Роза боком сидела на стуле и, яростно втыкая иголку, шила блузку, опять разорвавшуюся по пройме. Формой и размером распяленная на спинке стула блузка напоминала парус небольшого судна.

– Как разобрать? Как понять? Чего творится? – в такт движениям спрашивала Роза.

Самсон сокрушенно качал почти лысой головой. Сказать ему было нечего. Он и сам ничего не понимал.

Вывернувшийся откуда-то Волчонок кивнул бабке с дедом, сдержанно приласкался к Хайме.

– Юрочка, – рассеянно отметила Роза. – А где Лиза и Анна?

– Дома, – ответил Волчонок. – Я Матвею мельницу покажу. Которая в кладовке. Можно? Потом на ручей снесем…

– Да, да, конечно, играйте… – мысли Розы были страшно далеки от игрушечных мельниц.

Самсон проводил мальчиков удивленным взглядом: до сего дня он никогда не видел Волчонка в обществе иных детей, кроме его собственных сестер.


Гликерия Ильинична лежала в подушках. Ее укрывала пухлая розовая перинка, похожая на раскинувшуюся в истоме свинью. На фоне белизны наволочек и розовости перинки серо-желтое лицо пожилой женщины, обрамленное неопрятно растрепавшимися кудельками, казалось мертвым. Глаза ее были полузакрыты, под веками быстро и странно ходили туда-сюда зрачки. В полузабытьи Гликерия Ильинична видела, как пятилетний Митя нашел во дворе таз с горячим крыжовенным вареньем и торопливо ест его с помощью подобранной тут же палочки, облизывая ее. Темно-золотистые капли падают на траву, толстенькие митины ножки нетерпеливо притоптывают вокруг табуретки. Он сопит и пытается подцепить прозрачные ягоды, которые медленно, но неуклонно соскальзывают с палочки обратно в таз.

– Митенька, не надо, опрокинешь все на себя, обожжешься! – в страхе кричит Гликерия Ильинична.

И вдруг видит, что вместо темных и шелковистых волнистых волос у ее мальчика всклокоченная рыжая шевелюра, вздернутый нос и некрасивые коричневые веснушки по всему лицу.

– Ты не Митя! – с ужасом вспоминает она. – Митя умер… А ты хочешь меня обмануть!

– Ну, я, конечно, не Митя, – внезапно соглашается ее сонное видение. – Я – Матвей. И обманывать мне вас ни к чему. Тем паче, что ваш Митя, кажется, тоже не умер, а просто стал разбойником… Если вы меня понимаете, конечно…

– Что? Что ты говоришь?! – Гликерия Ильинична подскочила на кровати, перинка съехала, открыв отделанный кружевами ворот рубахи и виднеющуюся в нем высохшую грудь. Кожа Гликерии Ильиничны напомнила Матвею тонкую и пыльную гофрированную бумагу, в которые Вера заворачивала стеклянные елочные шары, убирая их после Рождества в коробку. – Кто ты такой? Откуда взялся?

– Я пришел сюда с Юрием, внуком Розы и Самсона, – рассудительно сказал Матвей, решив, что домашняя кличка Юрия старушке наверняка не понравится. – Но то, что я вам сейчас скажу – тайна. Вы можете не поверить мне и отказаться… Я бы на вашем месте сам, наверное, не поверил, – честно признался мальчик. – НО, если вы хоть словечко кому-нибудь расскажете, то ничего не будет. Никто вам ехать не позволит…

– Да куда ехать-то? О чем ты? – вязкая темная пелена, которая уже почти совсем затянула разум Гликерии Ильиничны, потихоньку отступала. Кажется, в ее жизни, которую она со вчерашнего дня полагала оконченной, должно произойти что-то еще. – Матвей, да? Начни еще раз, Матвей, и попытайся мне объяснить…

– Я могу отвезти вас к Мите – вот и все объяснения! – решительно сказал мальчик.

– Зачем? – тихо прошептала Гликерия Ильинична. – Зачем ты разрываешь мне сердце?! Не лги мне! Митя умер! Или тебя послал… этот?! Уходи!

Пожевав губу и накрутив на палец прядь рыжих волос, Матвей сообразил, что под словом «этот» старушка понимает мужа Марьи Ивановны.

– Нет! Меня никто не посылал, – сказал он. – И «этот» тоже. Мы с Юрием и Соней, как узнали, сами помочь решили. Так вы хотите Митю своего увидеть или нет? Говорите сейчас!

Гликерия Ильинична тихо застонала и заметалась на кровати. Розовая перинка сползла на пол. Матвей деликатно отвернулся. Переживания старушки были ему, в сущности, непонятны. Ехать надо и смотреть. Митя или не Митя? Вот и все дела. А у него, Матвея, – свой интерес.

– Вы верхом-то ехать сумеете? – нетерпеливо спросил он, глядя на дверь.

– Сумею, – после продолжительного молчания, тихо ответила старушка позади него. – Если конь не очень норовистый. В юности я считалась неплохой наездницей и даже брала призы. А… далеко ли придется ехать?

– Да порядочно, – вздохнул Матвей. – Но вы не бойтесь, мы вам Гречку дадим, она смирная. А сами – вдвоем на Воронке. Он, аспид, Волчонка и вправду слушается… А, коли решились, так одевайтесь скорее, я вас через заднюю дверь во двор выведу, там Юрий с лошадьми в проулке ждет. Давайте скорее, пока кто-нибудь из трактирных не пронюхал что… Коли узнают, так все разом накроется…

– Я сейчас, сейчас… Ты, Матвей, голубчик, уж подожди чуток! – еще несколько минут назад Гликерии Ильиничне более всего хотелось, чтобы этот необаятельный лживый ребенок ушел, и не возвращался никогда. Теперь она буквально до смерти боялась, что он действительно уйдет.


Во второй половине дня прошел небольшой дождь, но к вечеру опять почти полностью разъяснилось, и мелкие, разноцветные и узкие облака полоскались над закатом, как портянки на веревке. Солнце уже коснулось мокрых верхушек и, казалось, ежилось от этого прикосновения – по его темно-малиновой поверхности катилась какая-то почти незаметная для глаза рябь. Варвара рисовала на еще освещенном солнцем берегу озера, стараясь ухватить медленно выползающий из лесу туман, языки которого уверенными округлыми движениями размывали границы мира, как будто кто-то в огромной кастрюле для теста смешивал между собой воду, небо и лес. Верхушки елей и края их лап высовывались из голубовато-розовых языков, словно изюм.

Он позвал ее. Кисть выпала из ее руки и долго-долго, на лету отделяя от себя краску, падала сквозь сноп вечернего солнца. Потом она обернулась и темно взглянула на него.

– Варя…

– Что, Сережа? – ее душа была где-то далеко, и он чувствовал и понимал это.

Можно быть в двух местах разом, можно иметь два разных имени, можно поселить в своем теле двух разных людей, и они станут разговаривать друг с другом. Впервые он столкнулся с этим, когда десять лет назад пришел в себя после нападения разбойников, в землянке, где его прятал Никанор. Никанор часто уходил куда-то, а он надолго оставался один. Его тогда мучили кашель, лихорадка и ужасные головные боли, и часто казалось, что смерть подошла вплотную. Он даже чувствовал ее земляной запах, вовсе нестрашный, похожий на запах летнего погреба. Но он все равно боялся и гнал ее изо всех остававшихся у него сил. А потом однажды, лежа в полузабытьи, услышал разговор Никанора и еще одного разбойника. Из него он понял, что хозяин Никанора занял на приисках его, Дмитрия Опалинского место. Как это могло случиться? Никанор объяснил, что его все сочли убитым, а Серж Дубравин забрал его документы. Но зачем ему понадобилось выдавать себя за Опалинского? Ночью Митя долго плакал, гладил золотой медальон и даже зачем-то брал его в рот, ощупывая сухим языком шершавую желудевую шляпку. С той именно ночи он уверен, что золото – соленое. Наплакавшись вволю, забылся, а на рассвете услышал странный разговор. Несколько голосов спорили в его собственной голове и все говорили разное. Он и сейчас помнил свое удивление. «А ну-ка, кыш отсюда!» – скомандовал он им. Голоса тут же перестали спорить между собой, объединились и все разом принялись поносить его. Митя опешил, а потом пожалел, что прогонял от себя смерть. Теперь она ушла, а он здесь – зачем? Что у него осталось?

Много после он научился на время притишать непонятные и опасные голоса, прогонять их в дальний угол сознания, где они лишь едва слышно бурчали и ждали своего часа. Рано или поздно он наступал. И тогда его тело становилось послушной марионеткой в их руках. До тех пор, пока ему не удавалось снова восстановить контроль. А если однажды?… Нет! Черный Атаман давно запретил себе думать об этом…

– Здравствуй, Сережа! Я скучала, – Варвара тряпкой вытерла руки, подошла к нему, обняла. Крепость, теплота, живые запахи ее тела ободрили его, вернулись пропадающие время от времени нормальные желания: захотелось есть, пить, лечь с ней в постель…

– Что тебе подарить? – благодарно спросил он, зная ответ.

– Что подаришь, то и ладно будет, – спокойно сказала Варвара. Она никогда не отказывалась от подарков, но никогда и не выпрашивала их.

– Эй, атаман! Ты посмотри, кого дозор поймал! – Кныш приближался вразвалку, на лице блуждала глупая улыбка.

– Я же велел! – оторвавшись от Варвары, раздраженно бросил Черный Атаман. – Случайных людей здесь быть не может. Только казачьи да полицейские ищейки. Кто дозор прошел – тот назад вернуться не должен. А я и знать не хочу…

– Да ты глянь сперва, а потом… – Кныш снова медленно улыбнулся и крикнул в сторону одной из потайных тропок. – Пускай!

Из кустов, оглядываясь и дергая головой, вышла старая гнедая кобыла. По бокам ее шли два рыжеволосых, похожих друг на друга мальчика. Старший вел кобылу в поводу. А на спине у лошади, нервно выпрямившись, сидела пожилая женщина с усталым морщинистым лицом…

– Ма-а-ам-а-а! – не своим, невероятно высоким голосом закричал Черный Атаман, бросаясь навстречу.

– Митя… Живой… – прошептала Гликерия Ильинична и без сил сползла с седла прямо на одного из рыжих детей, едва не придавив его своим телом. Видимо ожидавший чего-то подобного, Кныш выручил Волчонка, вовремя подхватив старушку.


– Погляди, Соня, какую я штуку построил. Тебе нравится?

В крутом береге долины одного из впадающих в Березуевские разливы ручья отступившая позже вода промыла небольшую пещерку. Позже время или какие-то зверюшки расширили ее, придали почти идеально круглую форму входу. Дно и стены пещерки состояли из белого, кварцевого песка. Из одной из стен торчали толстые, аккуратно отпиленные корни растущей вблизи сосны.

Перед входом Матвей соорудил навес из коры, сосновых и еловых ветвей, сбоку от которого сложил каменный очаг. «Чтобы дождь внутрь не заливал, и так посидеть,» – объяснил он. С другой стороны от входа, тоже под навесом, он заготовил хворост и чурбачки для костра. Дно пещерки мальчик выстелил свежим сеном, на которое сверху кинул старое одеяло. Сено он сам накосил на ближайшем заливном лужке маленькой косой-литовкой. (Косу еще прошлым летом специально сделали под детский рост по заказу остяка Алеши. Матвей сразу и ловко научился управляться с ней, как будто с тем и родился. Соня же два раза подряд порезалась и по требованию Веры оставила попытки.) На торчащие из стены корни мальчик приделал две, одна под другой, полки, на них аккуратно расставил немудреную утварь: котелок, кружки, ложки, нож, лампа с запасом масла, крупа, сахар, соль в жестянках, краюха хлеба и сало в чистой тряпочке.

– Замечательно, Матюша, просто замечательно! – Соня вылезла из пещерки и в восторге захлопала в ладоши. – Так уютно там, так хорошо! И если на пороге сидеть, то на ручей смотреть красиво.

– Я знаю, что ты воду любишь, когда она течет, потому и…

– Спасибо тебе! Ты такой хороший, Матюша! – Соня в порыве чувств обняла брата за шею и звонко поцеловала.

Матвей неожиданно отстранился.

– Давай костер разведем и чаю вскипятим, – предложил он.

После дети долго сидели на пороге пещеры, прижавшись друг к другу и подстелив одеяло, молча глядели на текущие воды ручья и пляшущие языки небольшого костра, дым которого отгонял комаров и мошку. Молчание и неподвижность нимало не тяготили их.

Когда полуденная истома сменилась подступающей прохладой, и над ручьем пронесся вечерний шепот предзакатного ветерка, Матвей поднялся и вышел из-под навеса.

– Если я попрошу тебя, Соня… – тихо сказал он, глядя из солнечного круга в тень пещерки.

– Я сделаю, если сумею, – Сонины голубые глаза блеснули из тени. Кожа ее лица, рук, босых ног тоже казалась Матвею синеватой.

– Выйди сюда, ко мне и… и сними все.

– Все? – уточнила Соня.

– Да, – шепотом подтвердил Матвей. – Не бойся.

Соня не испугалась и даже не удивилась. Больше того, она с весны, с того самого дня, когда они увидали под елкой Веру и Никанора, едва ли не ожидала чего-то подобного.

– Хорошо, – сказала она. – Только тогда ты – тоже.

Матвей, поколебавшись мгновение, кивнул.

Они стояли на прибрежном лугу, в траве, далеко, едва ли не в десяти шагах друг от друга, и смотрели. Сухая и жесткая трава щекотала лодыжки и нежную кожу под коленями. У них был разный загар: у Сони загорели лишь руки до локтя, лицо, шея и ступни. Матвей же до пояса был красно-коричневый, ниже – белый, с каким-то синюшным, как у всех рыжих, оттенком. Незагорелая кожа Сони была молочно-белой. Без всякой просьбы со стороны мальчика она расплела косы. Светлые, выгоревшие на солнце локоны спускались по плечам почти до пояса.

Молчание было щекочущим и странно-приятным. Матвей нерешительно улыбнулся.

– Мы как будто стреляться собираемся, – сказала начитанная Соня и ответила на улыбку. Матвей внутренне согласился и подивился синхронности их с Соней чувств: именно поединок все это ему напоминало с самого начала. С того весеннего дня…

– Давай тогда сходиться, – сказал он и сам отметил странную хрипотцу в своем голосе.

Медленно, не гася улыбок, дети приблизились друг к другу. Теперь их разделял всего один шаг. «Господи, какая же она тоненькая! – смятенно подумал Матвей. – Как веточка. Надави где хочешь, и сломается!»

Каждый из них помнил другого столько же, сколько помнил себя. Они знали о том, что не родные по крови, но считали друг друга братом и сестрой. По вечерам они часто залезали друг к другу в постель и болтали, обнявшись. В их телах не было тайн друг для друга. Так было всегда, и вдруг все переменилось. Почему? Сейчас Матвей понимал одно: чувствовать и видеть – это совсем разные вещи.

– У тебя видно, как сердце бьется, – сказала Соня и протянув руку, показала. – Вот здесь!

Матвей прижал подбородок к груди, пытаясь рассмотреть. Потом расширившимися глазами взглянул на грудь девочки.

– У тебя тоже видно. Как будто бы птичка. Как странно… Я… я хотел бы подержать его в руках… Глупо?

– Нет… Вот! – Соня шагнула назад, сделала такой жест, как будто бы достала что-то из своей груди, и протянула раскрытую ладонь Матвею. – Вот мое сердце, бери. Оно твое. Навсегда.

Матвей заколебался, не зная, как правильно ответить на предложенную сестрой игру. Она всегда была тоньше и изобретательнее его, и обижалась, если он не понимал и не подхватывал сразу ее придумки. Поразмыслив, мальчик протянул вперед сложенные ковшиком ладони и принял в них воображаемый дар. Поднес к лицу и как бы поцеловал. Соня довольно улыбнулась, и Матвей вздохнул с облегчением: он сделал как надо. Менее всего ему хотелось бы обидеть Соню в эти странные минуты.

Приблизившись вплотную, Соня встала на цыпочки, и на мгновение коснулась губами сухих губ Матвея. Потом отошла, сгребла свою одежду и ленты и скрылась в пещерке.

Матвей тоже взял одежду и, не одеваясь, отправился к ручью. Ему вдруг захотелось искупаться.

Глава 20

В которой читатель знакомится с историей рождения Матвея-младшего, владыка Елпидифор вспоминает молодость, а Любочка Златовратская пишет письмо в Петербург

Совсем молодой рабочий мял шапку на пороге гостиной. Несколько волосков на его подбородке, заменяющие бороду, блестели от пота. Слегка раскосые, выдающие недалекую самоедскую кровь глаза помимо воли и темы разговора возвращались к груди молодой попадьи Аграфены. Фаня была в старом домашнем платье, которое уж давно стало ей тесным. Так что посмотреть было на что.

– Ехать надо. Совсем фельдшер помирает, однако. Зовет вас, отец Андрей. Грехов, говорит, много. Никак нельзя так помереть…

– Именно меня? – удивился священник. Со старым приисковым фельдшером Терентием Викторовичем, пьяницей и дебоширом, он, можно сказать, и не разговаривал ни разу в жизни.

– Да нет, он-то как раз отца Михаила хотел, да я уж там был. Попадья сказала, приболел отец Михаил, не может ехать…

– Приболел он, как же… – пробормотал Андрей.

– Андрюша, Андрюша! – заквохтала Фаня, по обычаю оказавшаяся между интересами и репутацией отца и мужа. – Ну что ж тут поделать. Батюшка уже немолод. А ехать надо, раз Терентию Викторовичу срок пришел. Он столько лет на приисках да на Выселках лечил…

– И еще бы лечил, коли б пил поменьше… Лекарь! – с нескрываемым раздражением откликнулся отец Андрей. Молодой рабочий покраснел от смущения.

– Ты иди, милый, иди в кухню! – захлопотала над ним Фаня. – Тебе там Василиса чаю даст. А отец Андрей как раз в аккурат и соберется. Ладком и поедете. Даст Бог, застанете Терентия Викторовича живым, и все, как подобает, и совершите…


В избе фельдшера стоял такой застоявшийся гнилостно-сивушный запах, что отец Андрей с трудом заставил себя дышать. Терентий Викторович лежал высоко в подушках, был плох, но в памяти. Жена фельдшера тихой мышкой шебуршилась где-то на краю поля зрения. Детей то ли не было, то ли давно и далеко отъехали. Удивительно, но в избе, кроме запаха, не было никаких примет тяжелой болезни хозяина – тазов, тряпок, кружек с отварами, пузырьков с лекарствами.

– Может, вам доктора… того, полечить? – нерешительно предложил Андрей.

– Я сам доктор, – тихо сказал больной. – Диагноз себе могу поставить не хуже местных эскулапов. А лечения от моей болезни покамест не придумали. Так что не обессудьте и спасибо на добром слове. И что приехали. Присядьте вон туда, к окну, там свежее…

Видно было, что говорить больному трудно, но никакие боли его, похоже, не мучили. Возможно, свою роль сыграл опий или морфин – в медицине отец Андрей разбирался плохо. Однако, нынче умирающему требовалось духовное утешение и окормление. Слегка привыкнув к обойме местных запахов, отец Андрей готов был приступить к выполнению своего долга.

После совершения соответствующих обрядов Терентий не заставил себя долго ждать.

– Хотел отцу Михаилу рассказать, да видно не судьба, – тихо произнес он. – Придется вам. Нельзя мне это с собой уносить, а других свидетелей и нету. Здесь, в Егорьевске, нету, я хотел сказать. Надо рассказать. Уж больно узел тугой завязался. Как бы не удавил кого…

– Вы хотите, чтобы, выслушав вашу исповедь, я что-то сделал? – уточнил Андрей.

– Это уж вы сами решать будете, когда услышите. Делать, не делать… Мне-то уж все равно будет… Слушайте покамест…

Повинуясь какому-то почти незаметному знаку, жена фельдшера поднесла ему воды и тут же снова исчезла. Терентий Викторович продышался и мучительно нахмурился, вспоминая и подбирая верные слова.


Вера Михайлова рожала долго и тяжело, почти двое суток. Ребенок шел огромный (да и было в кого), к тому же – плечом вперед. Разрывы в промежности были колоссальными и кровили нещадно. К концу процесса роженица была без памяти и вся, до бледного, заострившегося носа, залита кровью. Потуг практически не было, но ребенка, по счастью, удалось достать. Он не дышал, и, похоже, умер не только что, а час или два назад. Синее, страшное тельце Софи завернула в приготовленные для новорожденного простынки. Фельдшер штопал Веру, как прохудившийся мешок.

В этот момент под окнами послышалось храпение едва не загнанного коня и злобное уханье калмычки Хайме, трактирной прислуги из Егорьевска. Калмычка вбежала в дом и, едва взглянув на Веру и Софи, кинулась к фельдшеру.

– Едем, Терентий, едем! – закричала она. – Роза все деньги отдаст, все отдаст, дочь помирает!

– Элайджа? – удивилась Софи. – А отчего же она помирает?

В отличие от Веры, Элайджа всю беременность отходила легко и ни разу ничем не хворала.

– Рожает она! – снова закричала бездетная Хайме.

– Пусть Самсон доктора Пичугина позовет, – велел Терентий Викторович, отирая запачканные кровью руки. – У меня здесь тяжелый случай, я не могу…

– Да доктор сам захворал. Лежит, горит весь! Акушерка не идет, боится Элайджу, думает, что она колдунья…Спаси, Терентий, Роза тебя озолотит! – умоляла Хайме и, видимо, наученная Розой, норовила бухнуться на колени. –

Фельдшер глянул на обескровленное лицо Веры и отрицательно покачал головой. Внезапно Софи потянула его за рукав и состроила какую-то непонятную, но совершенно зверскую гримасу. Потом замахала руками на Хайме и неожиданно пронзительно завопила:

– Скорее, Хаймешка! Беги, лошадь в сани запрягай! Сама, скорее! Бедная Элайджа! Твоего коня разотри и в конюшню поставь. А то падет! Терентий Викторович верхом не может!

Хаймешка с вытаращенными глазами бросилась выполнять приказ, явно приближающий ее к выполнению ее миссии.

– Вы что, барышня, с ума сошли? – спросил фельдшер Домогатскую, когда они остались одни.

– Никак нет, – усмехнулась Софи. – Едем сейчас к Элайдже.

– Как? Вы тоже? Зачем? А она? – окончательно растерявшийся и непривычно трезвый (стесняясь Софи, он не пил уже двое суток) фельдшер кивнул на безжизненное тело, распростертое на кровати.

– По дороге заедем, попрошу бабу за ней приглядеть.

Софи заметалась по комнате, укладывая в большой кофр какие-то непонятные для фельдшера вещи, а в довершение поверх всего сунула ужасный сверток с трупиком младенца.

Фельдшер с расширившимися глазами наблюдал за происходящим. Все это было непонятнее и, пожалуй, ужаснее пьяного бреда. Но он молчал, потому что, не признаваясь себе, боялся. Боялся обеих женщин: и странную Веру с желтыми мертвыми глазами, которая за двое суток непрерывных мук ни разу не застонала; и ее хозяйку, хрупкую девочку с горящим взором, те же двое суток помогавшую ему в самом грязном уходе за своей горничной, и никого, кроме него, не подпускавшую к ней. Девочка-аристократка, которая, чуть сощурившись, опускала холеные тонкие руки в слизь, в кровь, в фекалии, которая, не дрогнув, приняла в свои объятия маленькое мертвое чудовище…

За окном послышался скрип снега под полозьями и уханье Хайме.

– Поехали! – велела Софи, подбирая фельдшера под локоть. – И глядите: там про то, что здесь, молчите. Ни слова!


Роза гулко рыдала внизу в общем, пустом по ночному времени зале.

«Какой кошмар! Какой позор! Какая беда!» – повторяла она на все лады. Самсон безуспешно пытался успокоить жену. Бледный Илья проводил Софи и фельдшера во флигель к сестре.

Элайджа сидела в подушках на постели и ела пряник. На полных губах играла легкая приязненная улыбка. Ослепительно-рыжие кудри рассыпались по плечам.

Увидев Софи, она явно обрадовалась. Слегка нахмурив лоб и сосредоточившись, Элайджа проявила чудеса светскости:

– Проходите, господа. Располагайтесь с приятностью, – сказала она, указывая голой округлой рукой на стулья, стоящие у стены. – Что вам подать? Для обеда вроде бы поздно? Ведь ночь? Может быть, чаю? Орешков?

– Нам ничего не надо! – быстро сказала Софи и с осторожностью добавила, – Элайджа, как ты себя чувствуешь?

– Хорошо. Вот здесь щемит, – девушка указала пальцем на низ живота. – Но это потому что ребенок рождается. Илья мне объяснил…

– Давно у нее… щемит? – спросил фельдшер, оборотясь к Илье.

– Да уж часов пять. Она не сразу сказала… – Илья казался растерянным. Ему явно хотелось уйти, но и оставить сестру он не решался. Вдруг Элайджа испугается, начнется припадок, и тогда…

– Иди, Илья, мы за ней присмотрим, – сказала Софи. – Элайджа меня не боится, ты знаешь. Если будет надо, я позову…

– Благодарствуйте. Я пока прослежу, чтоб потребное приготовили, – молодой трактирщик с удовольствием поклонился Софи и поспешно ретировался.

– Мне надобно теперь тебя осмотреть! – решительно сказал фельдшер и, вымыв руки, двинулся к постели, на которой расположилась Элайджа.

– Совсем не надобно! – возразила Элайджа и смягчила свой отказ обаятельной улыбкой. – Я вам скажу, когда…

Некоторое время все молчали. Фельдшер боялся применить силу, так как знал от Софи о психической неуравновешенности Элайджи и случающихся у нее от страха припадках.

Потом Элайджа опять решила быть светской. Видимо, готовящееся напряжение сил как-то обострило и ее умственные возможности.

– Вы из-за меня в постель не ложитесь, – с сожалением произнесла она. – Но ведь ты любишь, как я пою, – девушка с надеждой взглянула на Софи.

– Да, конечно, – подтвердила Софи. – Ты прекрасно поешь.

– Хорошо! – Элайджа по-детски захлопала в ладоши. – Подай мне гитару. Она на шкафу.

– Но…

– Подай, подай! Я хочу!

Софи пожала плечами, достала со шкафа гитару и положила ее на постель.

Элайджа привычно пристроила инструмент слева от живота, прилегла на бок и провела чуткими пальцами по мягко натянутым струнам.

Сначала хрустальный голос выводил печальные и суровые еврейские гимны, потом, желая угодить гостям, Элайжа запела озорную фривольную песенку, которой научил ее старик Яков. Иногда она замолкала на полузвуке, как бы с удивлением прислушивалась к себе, и снова продолжала петь.

С невероятным изумлением фельдшер видел, что периоды между замолканиями становятся все короче. Элайжда готовилась вскорости родить, но, казалось, ее это совершенно не беспокоило. Хайме бесшумно принесла горячую воду, пеленки и тряпки. Илья с опрокинутым лицом заглянул в комнату и снова скрылся. Элайджа пела…

– Терентий! – Софи требовательно потянула фельдшера за рукав. – Скажите как врач, Терентий, как здравомыслящий человек, она, вот такая, может быть матерью?

– Физически – вполне! Я никогда не видел таких легких схваток.

– Вы понимаете, что я спрашиваю не об этом! – злобно прошипела Софи, отвернувшись к окну.

– Судя по всему, у нее разум десятилетнего ребенка.

– Вот именно! Мать слабоумная, отца… Где вы тут видите отца?

– Может быть, Роза с Самсоном…?

– Вы видели Розу. Она плачет и причитает: «Какой позор!» Нет! Мы сделаем иначе! Когда она родит, мы возьмем ребенка, и увезем туда… к Вере!

– Софи! – опешил Терентий Викторович. Он только сейчас понял, что за план зрел в головке аристократической авантюристки. – Это же грех! Побойтесь Бога!

– Да ладно вам! Вспомнили! – прошипела Софи. – У Бога и без нас дел навалом. За всем не уследишь. Надо же и самим порадеть немножко. К тому же Элайджа иудейка, а Вера сразу крестить понесет. Вот и выйдет у вашего Бога прибыток – одна душа лишняя…

– Господи, что вы несете!! – легкость, с которой эта странная девочка распоряжалась чужими жизнями и душами, в действительности пугала его. Отчего-то вспомнилась приисковая байка о том, что у покойного Печиноги, отца умершего младенца, не было души.

Элайджа пела…

Немолодому фельшеру Озерову никогда не доводилось видеть таких родов. Элайджа улыбалась, теребила задранную к горлу рубаху, скучала между потугами и просила то квасу, то пряник. Ребенок, доношенный, но не чрезмерно крупный, выскользнул прямо в руки Софи. Его крик, высокий и мелодичный, напоминал песню матери. А увидев на лице новорожденного младенца ту же рассеянную улыбку, Терентий сполз на пол и хрипло попросил неизвестно кого:

– Водки…

– Будет вам водка, все будет! – деловито пообещала фельдшеру Софи, сноровисто перепаковывая живых и мертвых младенцев. – Я сейчас через двор с кофром уйду, а вы Илью позовете и сообщите, что младенец умер. Если про меня спросят, скажете, что у Софи, мол, нервы не выдержали от переживаний, убежала она, ни с кем говорить не захотела. Потом Элайджу осмотрите, и приезжайте к нам, к Вере. Я уж водки приготовлю и закуски… Ну, Терентий, давайте, не подведите всех!

Элайджа лежала, полностью умиротворенная и, кажется, спала. Про ребенка она так ничего и не спросила, хотя, несомненно, слышала, как он кричал.

Когда Терентий Викторович прибыл в приисковый поселок, Вера уже пришла в себя и лежала, обняв насосавшегося молока младенца.

– Познакомьтесь, Терентий Викторович! – гордо сказала Софи, указывая на торчащую из подмышки роженицы головенку, покрытую рыжеватым пухом. – Матюша-младший… А что ж я? Как там у Элайджы? – с насквозь наигранной тревогой спросила она.

– Роженица неплохо, – чувствуя себя полным дураком, ответил Терентий Викторович. – А младенец… Увы! Умер.

– Как жаль! – Софи потупилась и промокнула платочком выступившую слезу. – Бог дал, Бог взял… Душа у него безгрешная, и он нынче в раю…

– У иудеев нет рая, – неожиданно сказала Вера.

– А его по христианскому обряду похоронят! – воскликнула Софи. – Элайдже все равно, а отец-то – Петя. Он настоит. И Машенька…

– Тогда хорошо, – почему-то успокоилась Вера.

Матюша-младший закряхтел, тужась, и Терентий Викторович вспомнил о своих профессиональных обязанностях – осмотреть младенца и мать.

Софи, довольная, как слопавший сметану кот, демонстративно наливала водку в самый большой стакан, который сумела отыскать у Веры в хозяйстве.


– Ого! – отец Андрей тщательно старался скрыть потрясение от рассказа и погасить совершенно неуместную по совокупности обстоятельств улыбку. – Так это что ж выходит?

– То и выходит, – качнул головой фельдшер. В его голосе явственно сквозило облегчение. – Я рассказать успел, снял с души грех, а вы теперь тут сами… разбирайтесь…

– Да уж, – вздохнул священник. – Если станет про то известно, то разборы получатся… немалые…

– А мне – все равно! – Терентий Викторович вдруг улыбнулся прежней, почти молодой улыбкой обаятельного пьяницы. – Я от всех убежал!


К утру фельдшер Терентий Викторович Озеров тихо скончался. Отец Андрей отслужил заупокойную службу. Опалинские прислали венок. Накануне Марья Ивановна написала письмо в Ишим с просьбой подыскать нового фельдшера на прииски. Жалованье положила на два рубля больше, чем платила прежнему.


Тяжело шаркая калошами, владыка Елпидифор прошел в левый придел собора и опустился на табуретку, чтобы передохнуть. Любое действие он теперь делил на много мелких частей и выполнял их последовательно, одну за другой. Главное было – не забыть, что собирался сделать в конце. Иногда эта самая конечная цель вдруг пропадала, и тогда старый священнослужитель вдруг обнаруживал себя словно проснувшимся посередине какого-то совершенно непонятного ему действа. Один раз, стоя на службе в церкви, он вдруг решил, что сидит в Петербургском императорском театре и слушает оперу. Минут пять пытался по отрывкам духовных песнопений вспомнить ее название… После, когда понял, что к чему, долго смеялся. Старость, что ни говори, – забавная пора жизни. Те, кто считает, что у Творца нет чувства юмора, просто ничего не понимают. Зачем бы иначе Он выдумал стариков? Ну не для накопления же мудрости… Хи-хи-хи! Кстати, а зачем он сейчас сюда пришел? Для вечерни вроде еще рано…

Отец Андрей вошел почти бесшумно и даже слегка напугал старика. Почтительно склонился под благословение, поцеловал руку. Даже в полутьме собора было видно, что молодого человека буквально распирают новости.

– Говори, сын мой, – вздохнул Елпидифор.

Молодость всегда суетна и в этом есть смысл. То, что было давно, помнилось владыке куда отчетливее, чем то, что случилось вчера. Когда-то он тоже был суетен и… счастлив?… Да что там! Сколько лет назад это было? Теперь следует послушать…

– …. Теперь вы можете себе представить, владыка, что из этого воспоследует для егорьевской жизни? Коли всем станет известно?

– И что же? – с легким любопытством поинтересовался Елпидифор.

Если сказать честно, то он не представлял. Ничего абсолютно. Впрочем, смутно помнил девочку из Петербурга. Как она танцевала в свете факелов. С каким-то еле слышным стеклянным звоном сплетала руки и накручивала на палец локон. Смотрела темными внимательными глазами, как будто хотела понять. Кажется, с самонадеянностью юности утверждала, что не верит в Бога. И вот. Эта девочка под шумок поменяла младенцев. Отдала живого своей конфидентке, решив, что той, другой, меньше надо. Так, впрочем, и оказалось. Если он правильно понял, то другая потом родила еще три штуки. Не вполне нормальных? Диких? Интересно, что это значит? Они хоть все крещеные?

– Во-первых, выходит так, что две противоборствующие нынче в Егорьевске силы: Вера Михайлова и остяк Алеша, с одной стороны, и Опалинские-Гордеевы – с другой, имеют единокровных наследников. Уже получается пикантно, не так ли? Во-вторых, все знают, что сын Веры Михайловой – Матвей – крайне умный, вежливый и не по годам развитый мальчик. Я слыхал об этом от разных людей, которые врать не станут. Значит – что? Дикость и невменяемость младших Гордеевых – насквозь надуманная. Раз их старший брат способен учиться и существовать в обществе, значит, и они могут. Просто никто этим сейчас не занимается, а если заняться, то и успехи будут соответственными. А следовательно, права Александра в империи Ивана Гордеева следует делить на четыре…

– Подожди, подожди, Андрюша, я не понял, – перебил Елпидифор молодого священника. – А откуда они узнают-то? Фельдшер, насколько я понял, помер, царствие ему небесное, девочка, которая всю кашу заварила, давно съехала, сама Вера Михайлова считает мальчика своим родным сыном…

– Так вы считаете, владыка, что я должен молчать?

– А ты сам что же считаешь? – Елпидифор строго нахмурил реденькие брови. – Нарушить тайну исповеди?

– Да не было никакой тайны, в том-то и дело! – воскликнул отец Андрей. – Терентий мне сам сказал: я вам правду открыл и ухожу, а вы теперь тут разбирайтесь, как знаете. Он вообще-то не меня звал, а отца Михаила…

– А явился ты, и тут уж ничего не изменишь… Так ты что же надумал, Андрей?

– Да я и сам не знаю. Вот, к вам посоветоваться пришел.

– Хочешь вправду совета? Или, чтобы, как у молодежи водится, наоборот сделать? Да не тушуйся ты, я сам таким был… Говори, как на духу…

– Совета… – поколебавшись, сказал Андрей.

– Тогда оставь все, как есть. Пускай живут, как карта легла…

– Как карта легла?! – ошеломленно повторил священник. За долгие годы общения с владыкой он наслушался всякого, но карты… – Вы ли, владыка…

– А что? Иными словами про жизнь порой и сказать нельзя, – усмехнулся Елпидифор. – А что до моего сана, так я ж не родился владыкой… В Петербурге, помню, такие пульки расписывали… – молодой священник потряс головой, словно отгоняя наваждение. – Кстати, сын мой, – спохватился Елпидифор. – А ты не знаешь ли, зачем я нынче сюда пришел?

– Не знаю, владыка, – ответил Андрей. – Служанка ваша, Алена, сказала, что вы в соборе, но по какой надобности…

– Не сочтешь ли за труд сходить и спросить у нее? Может, она помнит? Я-то, видишь, позабыл…

Отец Андрей вышел, а владыка поудобнее пристроился на табуретке, свесил голову на грудь и, казалось, задремал. Однако, это было не так. Мысли в его голове бежали резвые и молодые. Один раз мечтательная улыбка шевельнула белоснежные усы – владыка Елпидифор вспомнил свой самый большой в жизни выигрыш: в дворянском собрании ему сдали три дамы, он взял четвертую – даму треф – и получил каре. Двое игроков вскрылись сразу, а с оставшимся противником он торговался до последнего, однако победа осталась за ним…


Жилище его оказалось странным донельзя. Вера, сама не без оригинальности, и представить себе такого не могла.

Никаких признаков того, что здесь живет живой человек. При том – ни следа запустения. Чистота. Тщательно выструганные доски для полок. Немногочисленные книги в идеальном порядке, как будто не тронутые ни разу. Выскобленный до белизны пол, и тщательно протертая поверхность стола. Блестящее стекло окон. Узкая, заправленная верблюжьим шерстяным одеялом кровать. И – ни единой черточки, говорящей о привычках, увлечениях, истории жизни хозяина. Однако, во всем этом было не равнодушие, но – стиль. И это нельзя было не заметить.

«Холод, который царит здесь, буквально вопиет о его собственной жажде тепла. Жаль,» – подумала Вера, оглядываясь, и одновременно отметая от себя все увиденное и понятое.

– Здравствуйте. Простите, чем обязан? – Измайлов поднялся из-за стола, за которым писал, и стоял, вежливо склонив лысеющую голову.

– Я могу присесть? – в принципе, Вера была готова к любому исходу своего визита. Например, к тому, что инженер еще до разговора разгадает все, и сразу выставит ее за дверь. Или, наоборот, сам предложит свои услуги.

– Разумеется. Извольте сюда. Я уже отужинал, но могу распорядиться чаю…

– Не надо, благодарю. Я не люблю здешних бесконечных чаепитий, и сопутствующей им болтовни. Отчего-то мне кажется, что вы, Андрей Андреевич, тоже не любитель…

Измайлов опять склонил голову, на этот раз в знак согласия. Вере нравилась его немногословность. И еще многое в нем.

– Потому я буду говорить прямо. Вы – нанимались к Опалинским, но личных связей с ними до того не имели. Вам, как я понимаю, хотелось из России уехать. Причина – вы знаете, а мне ни к чему. Теперь мы с Алешей новый прииск открыли, «Счастливый Хорек». И еще два на подходе. Вы о том знаете не хуже прочих. Вопрос, как всегда в Сибири, в людях. Инженеров и управляющих толковых днем с огнем не сыщешь. Пойдете ли вы к нам? Условия и должность сами определяйте. Скупиться не станем…

Измайлов задумался, и то показалось Вере хорошим знаком. Честный, трезвый, серьезный человек. Ей хотелось, чтобы он был с ними. О причинах она старалась не задумываться. Немного совестно впутывать его во всю эту историю с разбойничьим вкладом, но Алеша обещался в ближайшее время со всеми этими делами разобраться, и превратить прииски в чистое, а не разбойничье предприятие. Алеше можно верить. Места в тайге много, но рано или поздно их пути с Черным Атаманом так или иначе должны были перекреститься. Ее, Веры, дела тут нет. Никанор… Он слишком силен и стихиеобразен, чтобы кто-то мог принимать за него решения. Даже она, Вера…

– Я понял вас, Вера Артемьевна. Спасибо за щедрое предложение, однако вынужден ответить отказом. Опалинские не только наняли меня, и платят мне деньги. Сначала действительно не было ничего сверх того, но теперь… теперь я думаю, что они доверились мне, как человеку и специалисту. Я же доверившихся мне людей не предаю…

– И в какой же форме Марья Ивановна вам… гм… доверилась? – не удержалась от усмешки Вера.

При всем своем уме она все-таки оставалась плебейкой, и знала это за собой. Поскольку дело все равно не выгорело (Измайлов явно не из тех людей, которые отказываются от уже сказанного слова), отчего бы не доставить себе удовольствие…

– Простите, но вас это не касается!

По верхней границе измайловских усов выступили мелкие капельки пота. Вера довольно прищурилась и кивнула.

– Ну разумеется, разумеется. Вы просто такой человек: вызываете доверие. Вы ведь знаете за собой это качество, не так ли?

Терпеть издевательства Измайлов не был склонен ни от кого. Даже от женщины. Тем более, от этой женщины.

– Если у вас нет ко мне других предложений…

– То я могу уходить… – закончила Вера и обезоруживающе улыбнулась. Полные губы обнажили крупные, безукоризненно белые зубы. Радужка глаз окрасилась в теплый цвет топленого сливочного масла. – Уже ушла… До свидания! Право, я теперь еще более высокого мнения о вас, чем прежде. Вы – почти средневековый рыцарь, но женщина вроде меня – увы! – не в силах этого оценить в достаточной степени. Однако, когда у Опалинских все развалится, я буду ждать вас на «Счастливом Хорьке». И, честное слово, доверюсь вам, как человеку и специалисту, не в меньшей степени, чем вы, должно быть, привыкли…

«Пошла вон!» – хотелось заорать Измайлову, однако, как воспитанный человек, он сдерживал себя.

Вера, впрочем, не стала далее испытывать его терпение. После нее в комнате остался странный, зимний запах: еловые ветки, принесенные с мороза, да еще – мед, молоко и масло – питье, которым поят от кашля заболевших детей.


От Егорьевска по обе стороны тракта, ведущего к Екатеринбургу, и далее – к столицам, росли огромные, с крупными мясистыми листьями подсолнухи. Ко второй половине лета их нижняя часть покрывалась толстым слоем пыли, но желтые головы упорно круглились и послушно поворачивались вслед за солнцем. Все знали, что подсолнухи на тракте ежегодно высевает Василий Полушкин, но никто не мог понять, зачем он это делает. Относили данное занятие к «блажи», право на которую несомненно имеет каждый, в остальном успешный и приспособившийся к жизни человек. Семечки в подсолнухах вызревали за лето далеко не всегда, но постепенно цветы все же распространялись на запад. Да и Вася каждую весну производил «подсев».

Летом, а особенно ближе к осени, перед закатом Василий любил ездить верхом по тракту и смотреть на подсолнухи. Именно здесь его и подкараулила Леокардия Власьевна.

– Здравствуй, Василий!

– Доброго вечера, Леокардия Власьевна!

Каденька ездила на лошади по-мужски, и теперь сноровисто сдерживала свою кобылку вровень с Васиным рыжим мерином.

– Как матушкино здоровье? Пьет ли отвар наперстянки, как я ей велела?

– Благодарствуйте. Пьет, и вроде получше стало. Не так за грудиной щемит.

– И то. Вася, я тебя спросить хотела. От брата старшего не получаешь ли вестей?

– Нет. А отчего вы спрашиваете? – Вася видимо напрягся. Брови сошлись на узкой переносице.

– ДА так. Ведь и слухов никаких? Верно?

– Верно.

– А может, матушка ваша, Евпраксия Александровна…

– Нет, мама тоже ничего про Николашу не ведает. Что ее и печалит безмерно. Но что у вас-то за дело, Леокардия Власьевна? – Василий смотрел так настороженно, что Каденька не верила ни одному его слову.

– Я думаю, что Любочка поддерживает с ним связь, – решив не врать, сказала Каденька. Отчего-то она была уверена, что через Васю Полушкина не пролягут никакие лишние тропинки для слухов.

– Любочка?! – Василий каким-то неуместным на тракте (но вполне уместным на театральной сцене) жестом поднес руку к горлу. – Почему же?! Как?!

– Полагаю, что когда-то именно она помогла ему бежать, – заявила Каденька. – С того все. Я давно предполагала что-то. Теперь, мне кажется, знаю.

Вася долго молчал. Веснушчатое лицо его словно покрылось какой-то темной патиной, как остывающая металлическая болванка.

– И что же теперь? – наконец, спросил он.

– Не знаю, – честно призналась Каденька. – А как ты полагаешь? – при всей резкости и внешней нетерпимости, она никогда не стеснялась попросить совета, и числила это свое качество в достоинствах.

– Николай – страшный человек, – тихо сказал Василий. – Нельзя, чтобы она с ним… Если я буду сватать Любовь Левонтьевну, вы против не станете?

– Я – только за! – тут же откликнулась Каденька и быстро, неглубоко задышала. Так дышат гончие, ловя верховой след.

– А… она?

– Тут уж я не скажу. Но… Кто не рискует, тот не пьет шампанского!

– Точно! Не пьет шампанского! – вдруг закричал Василий, сорвал шапку с головы, бросил ее оземь и диковато блеснул глазами.

Каденька истерически расхохоталась. Полушкин вторил ей. Кони беспокойно прядали ушами. Как и все домашние звери, они не любили человеческих, а тем паче хозяйских истерик. Случаясь, они лишали их определенности и устойчивости мира.


Любочка сидела на диване, по своему обыкновению свернувшись клубком, и безжалостно кусала мягкие, хорошей формы губы. С самой Троицы она не получала вестей из Петербурга. Сама же отослала за это время уж три письма. Более – нельзя, это она чувствовала верно. Но и просто сидеть и ждать – невмоготу, не в Любочкином характере. Надо хоть что-то делать.

Тонкие, чуть дрожащие пальцы перебрали пожелтевшие листки, лежащие на укрытых подолом коленях. Стараясь не щуриться (морщинки образуются, да и некрасиво для барышни) поднесла один из них к глазам, принялась разбирать узкие, летящие строчки с выстреливающими хвостиками отдельных букв.

«Новорожденный младенец кричал с отчаянной страстью, еще хриплым с дороги голосом. Так бродячий менезингер заходит зимним вечером в дымную корчму и, не отогревшись и не выпив вина, начинает петь…»

– Господи, какая ерунда! – прошептала Любочка, давая выход чувству. Потом, как всегда, включила разум.

Эти немногочисленные листки, с отрывочными и не слишком понятными записями, она когда-то просто украла из багажа отъезжающей в Петербург Софи Домогатской. Все признавали: юная Софи умеет обращаться со словами виртуозно, как старый цирюльник с бритвой. Любочка тоже должна уметь – так она решила. Чтобы уметь, надо учиться. Папины пыльные фолианты – это не то, это как дохлые мухи между рамами. Совсем как настоящие, только лежат кверху лапами и не шевелятся. Нужна живая речь, острая, блестящая, словно бегущий ручей под солнцем. Как у Софи.

После Любочка долго разбирала листки, учась по ним, и с прилежностью гимназистки подготовительного класса писала и переписывала собственные опусы, придирчиво и критически сверяя с образцом. Совесть ее не мучила совершенно, так как для Софи эти листки явно были случайными и ненужными, и ничего из любочкиных украденных сокровищ в роман про сибирскую любовь не вошло.

Зато Любочка была упорной в своих устремлениях, и весьма скоро Николаша стал со сдержанным удивлением хвалить ее письма за живость стиля и неожиданность и точность оборотов. Любочка не бросила усилий. До настоящих результатов еще далеко – это она понимала отчетливо. То, что мило в маленькой девочке (каковой она, несомненно, представлялась Николаю Полушкину), то совершенно иначе смотрится и читается у взрослой и умной барышни (каковой она сама себя видела рядом с ним).

«Господи, ну отчего же голос хриплый именно с дороги? А, догадалась! Он, младенец, только что пришел из того мира, мира материнской утробы, в этот, наш. Он почти смертельно устал в пути, ему холодно, как этому самому… зимнему менезингеру, и потому… Но откуда она знает?!… Ах да, она же едва ли не сама принимала Вериного сына, Матвея… и, видимо, записала по свежим впечатлениям… Но ей же тогда было всего 16 лет!… А мне уж нынче… страшно подумать!»

Любочка почувствовала давно знакомую смесь чувств: зависть, злость, восхищение, бессильную ярость на неумолимо текущее время. Она знала, что этим чувствам нельзя поддаваться насовсем, потому что тогда они буквально высушат, а потом и выжгут душу. Но она уже давно научилась дозировать их. Немножко – можно, и даже полезно. Чтобы ощутить себя живой. Люди, которые всегда давят бушующие в них страсти, не пускают себя в них, а тем паче – стараются от них избавиться, со временем превращаются в высушенные тени самих себя. Как мама. Как окаменелости из мезолита, которые когда-то показывал на обрыве муж Нади Коронин. Любочка не хочет быть окаменелостью. Она хочет жить и чувствовать. И время вовсе не течет напрасно. Ведь она не сидит сложа руки, а трудится, и, значит, каждый миг приближает ее к исполнению ее мечты.

«Путь иногда занятнее самой цели, – говорила Софи Домогатская. – Уж я-то это знаю, поверьте». При этом она всегда отчего-то лукаво подмигивала Машеньке Гордеевой или Мите Опалинскому, если они случались рядом, а те тупили взгляды и выглядели явно смущенными.

«За сбычу мечт!» – невероятно дурацкий тост той же Софи, от которого всегда вздрагивал папа. «Ну что же делать, – Домогатская наматывала локон на палец и смеялась своим необычным, хрустяще-стеклянным смехом. – если у меня больше одной мечты, а во множественном числе «мечты» в русском языке не склоняются. А слово «сбывание», право, ничуть не лучше «сбычи»… Хочется ведь быть афористичной. И именно вы, Левонтий Макарович, как знаток римской истории, должны меня понять лучше всех собравшихся…»

– За сбычу мечт! – весело повторила Любочка и чокнулась с невидимым собеседником стаканом кваса.

Потом живо пересела к столу, заточила перо и принялась писать крупным и четким, не лишенным изящества почерком.


Дорогая Софи!

Отчаяние и надежда. Вот что переполняет меня, движет мною на протяжении всех этих лет. И то, и другое вы понять можете, как я вас вижу. Если ошибаюсь, простите покорно, хотя лишь оборот речи, а вины за собой не чую никакой. Человек, честно и последовательно идущий за своими чувствами, обывательскому суду неподсуден. Тут у господина Достоевского много сказано, да я не со всем согласна. Пустое.

ВЫ в Петербурге за эти годы многое пережили. Не знаю доподлинно, даже Вера ваша не знает, а с иными из нас вы не сообщаетесь. Однако – уверена. Замужество, ребенок, о котором из третьих рук наслышана, – не тихая ли гавань? Передышка? Вы – человек страстей, это я еще тогда, девчонкой поняла, когда Каденька вас привезла, и вы без чувств на нашем пороге упали. В том мое с вами сродство, и в том моя смелость писать к вам.

Знаю, что вы Николая Полушкина еще здесь не любили, хотя и не знаю толком, за что. Может, за то, что он, как и вы, ни в какие рамки вписаться не желал? Одноименные полюса у магнита отталкиваются, не в этом ли причина?

Однако, ко мне. Я, как и Николаша, в Егорьевске не останусь. Это давно решено, твердо и навсегда. Не оттого, что Егорьевск плох. После выхода вашего романа мне две сестры из Петербурга писали: «Может, нам к вам жить приехать? Уж больно у вас красиво и спокойно. И люди такие значительные.» Смешные. Каждому свой жребий отведен. Нынче приехал из столицы инженер Измайлов. Бывший революционер, как я поняла. Укатали сивку. Сорвали с головы волосы, с движений – живость, с глаз – блеск, с души – надежду. Путается с нашей Надей, но так устало, устало… Здесь, теперь – надеется отсидеться. Каждому – свое. Надю, впрочем, жаль. Она его за настоящего полагает, не видит, что из папье-маше, и подкрашено слегка. Манеры у него приятные, столичные, этого не отнять. Этого у нас нету. Грубость везде.

Я этого Измайлова про вас расспрашивала. Он отнекивается: Петербург, мол, большой город, откуда? – но странно как-то. Как будто говорить не хочет. Может, репутацию вашу бережет? Или свою? Напрасно. Мне бы про вас ничего удивительно не стало, а про него – все равно.

Впрочем, довольно ходить вокруг да около. Это жалко. У меня к вам решительная, касательно до всей моей жизни, просьба. Вы ведь, где бы нынче не были, туда своей волей зашли. Чужая над вами власти не возьмет никогда. Потому, если захотите, и в любое иное место сможете сунуться. А родовая ваша знатность и писательская слава позволят. Мне надобно доподлинно знать: как теперь Николаша живет, и что там вокруг него происходит. Он в Петербурге, и, если не врет все напропалую, то где-то возле совсем тесных и даже придворных слоев. В каком качестве – этого я вам наверняка сообщить не могу. И даже за имя целиком не уверена. Но вы ведь Николая с другим не спутаете? Верная наводка: князь Мещерский и его круг. Не бойтесь меня расстроить или убить: я ко всему готова. Мне рассчитать надо: может, он уж давно женат, или в долговой тюрьме сидит, или вообще что-то с Егорьевска непредставимое. Если мне о нем более думать невместно, так я в Тавду бросаться не побегу, а составлю иной план.

На сем остаюсь с надеждой и заранее благодарностью хоть за то, что прочли.

Всегда ваша Любочка Златовратская.


ЗАПИСКИ В КРАСНОЙ ТЕТРАДИ АНДРЕЯ ИЗМАЙЛОВА, ИНЖЕНЕРА.


Сибирь никогда не знала крепости – это верно. Но также верно и то, что рабочий здесь еще более бесправен, чем в России. Здешние как бы образованные люди даже дают тому рациональное объяснение. Едва ли не половина рабочих на приисках – из ссыльно-поселенцев, что на общей нравственной картине не может не отражаться. Пьянство, драки, разврат, двенадцатилетние дети хвастаются курением табаку и любовными победами. К труду многие не приспособлены совершенно. Крестьянствовать способен едва один из нескольких сотен. Исправник Овсянников как-то обмолвился: из 3500 приписанных к стану ссыльно-поселенцев в наличии едва 700. Я ахнул: а где ж остальные 2800?! Неужто в бегах? Где же они, что едят, как живут? Семен Саввич рукою махнул: не так, мол, все страшно. Большая часть давно в тайге безвестно сгнила, сгинула да убита, крестьяне-то на них – с вилами да с ружьями, как на диких зверей ходят. Еще сколько-то назад, в Россию подались. Отчаявшиеся, озлобленные, бесправные, на все готовые. Остаток не так и велик. Не страшно, господа?

Такова же и соответствующая этому положению оборотная сторона медали: телесные наказания, мордобой на приисках и заводах – обычное дело. Обсчет при расплате за работу, обвес в лавках, что же касается инородцев, то картина еще страшнее. После разрушения традиционного уклада, прихода с запада новых для самоедов болезней уже к началу 19 века вымерли целые народы: омоки, котты, хойдаки, шелаги, анюиты, маторы, асаны… Все были язычники, однако вечная им память, как обелиску человеческой жадности, недальновидности и беспамятства.

Винокуренных заводов более чем мельниц, питейные дома, штофные лавки, плюс всякая нелегальщина, на которую приходится лишь бы не половина оборота спиртного. Все казенные уложения на этот счет – свист ветра в степи. На третий день после расчета на приисках шуба идет за два штофа вина, полушубок – за штоф… На долю евреев – половина всех кабаков в Сибири. Сами, в отличие от русских кабатчиков, – почти не пьют. У Егорьевской семьи трактирщиков рожи благостные донельзя, младший чуть что – румянится, яко красна девка, да орешки щелкает стыдливо, в кулак. Однако, выгоды своей не упустят ни на грош. На приисках, да в поселке, да в Светлозерье… Везде одна и та же картина.

«Пролетариям нечего терять, кроме своих цепей»? Воистину так. Но куда и как можно повести всю эту безграмотную, беспамятную, озлобившуюся массу? И кто поведет? Господин Петропавловский-Коронин, зоолог и дворянин? Или, может быть, инженер Измайлов, разночинец, окончательно запутавшийся в своей собственной жизни?

Говорил с потомками ссыльных поляков, осколков польского восстания. В их планах было организовать в Сибири республику – «Свободославию». Право слово, «красиво жить не запретишь».

Марья Ивановна, несмотря на свои заботы о сыне, приисках и прочем, со мной по-прежнему в дружбе и часто зазывает на свой особый пирог с рыбой (к которому, знает, у меня пристрастие). Вообразите: крышка у румяного пирога перед подачей на стол режется накрест на четыре части и поднимается за специальные печеные пупочки, как у коробочки. Открываешь, а оттуда такой духмяный, настоявшийся, рыбно-травяной запах, что слюнки сами собой текут. А внутри – нежнейшее рыбное филе, которое надо есть прямо из пирога…

Опалинская много рассказывала о своем отце, Иване Гордееве. Судя по всему, масштабный был человечище, из тех, что сам себя сделал. В чем-то даже доморощенный философ. Со слов Марьи Ивановны, о сосланных участниках Южнороссийского и Северного Союза рабочих:

«Где им? Они как встретятся промеж себя, так и заспорят: как лучше счастие народа обустроить? Никак решить не могут. А уж до дела-то…»

О сословиях:

«Мой прадед Гордей из приписных крестьян. Об его спину сколько батогов сломано. Потом на горных заводах – все то же. Чего ж я теперь буду губу оттопыривать? Сила у меня – и весь сказ».

О религии:

«Зачем я буду отрицать то, как весь мир устроен? Каждый каждого надуть норовит. Вот я скажу: давайте любить друг друга и всем делиться. И что ж? Вот Марфа, сестра. Бог на устах с утра до ночи. А попробуй кто из прислуги лишний кусок упереть… Куда все и подевалось?»

Жаль, право, что я его не застал. Марья Ивановна о том же печалится, говорит: «вы б сошлись». Сомневаюсь, однако. Пожалуй, Ивану я бы хлипок показался. НО что ж Опалинский, Дмитрий Михайлович? Что в нем Гордеев разглядел? Тайна сия велика есть.

Да еще и старушка – загадочная то ли мать, то ли не мать Опалинского – куда-то подевалась. Роза с Самсоном орали, как оглашенные, а дознаться не смогли. Похоже и вправду не причем. Но кто ж причем? Сама старушка на ладан дышала и убечь тайным образом никак не могла. Стало быть, кто-то поспособствовал. Но – чему? Жутковато даже как-то думать об этом. Стараюсь поменее с Опалинским встречаться, старушка из головы не идет, но никакого объяснения, чтоб все концы с концами связались, в ум не лезет.

Самое странное: на днях на прииске подбежал молодой самоед, сунул в руку записку. Развернул. Знакомым, вполне аристократическим почерком на клочке написано: «Милостивый государь, коллега! Уезжайте, уезжайте скорее. Пока не поздно стало. Ведь вы в жертву назначены. Дубравин.»

Как понять? Стало быть, и в прошлый раз Дубравин меня предупреждал? Но отчего же тот мужичонка после в полицейский участок сунулся? Кровавый разбойник Дубравин – связан с полицией? Никак не может того быть. И отчего – «коллега»? В каком смысле? Дубравин – революционер? Мнит себя им? Час от часу не легче. А главное – непонятней. Зачем и кому я назначен в жертву? Полиции? Самим разбойникам? И почему этот Дубравин теперь, едва не убив, так обо мне печется?

Боюсь ли я? Да пожалуй, не очень. Скорее – устал от всего. Пусть бы уже разрешилось хоть как-то. Хотя что в моей жизни может окончательно разрешиться, если судить по ретроспективе?

Теперь – Вера Михайлова и остяк Алеша. Неожиданно обнаружил в себе такое сильное любопытство, что, наплевав на все, съездил на «Счастливый Хорек». Убеждал себя, что из интересов Марьи Ивановны. Врага надо знать в лицо.

Пока прииск более всего напоминает военную коммуну. Что-то из описаний того, как воевали сибирские народы до прихода Ермака. По окраине вырубки стоит калмыцкая юрта и три чума. Какие-то ритмичные работы происходят под удары бубна. Барак большой и странно чистый. Бочка на конном приводе. Удивительно другое: хмурные, но трезвые мужики строят под руководством незнакомого мастерового нечто. На вопросы – молчат как немые. Пригляделся и понял: ба! Да это ж «песковоз Лопатина»! Весьма остроумно сконструированный ленточный транспортер для передачи песков от разрезов к золотопромывальной машине. В действии я его и не видал никогда. Только в рисунках и чертежах. Любопытно будет поглядеть. Стало быть… Ладно, чертежи песковоза и прочие обоснования могли быть в бумагах Печиноги. НО кто ж нынче руководит работой?!

После уже увидел несколько знакомых лиц из рабочих. Прячутся от меня, закрываются шапкой. Подойти не дают. Прикинул, кто. Получилось, как Вера и звала – относительно молодые, дельные, активные, способные хоть чему обучиться. Нарушили-таки контракт, ушли в тайгу, да не просто в тайгу, где год ищи, не найдешь. На «Счастливый Хорек». Что ж теперь будет? Опалинские в своем праве, могут обратиться в полицию, те – к казакам. Вызвать горный батальон и… Волнения в артели, отказ возвращаться, требования выдать зачинщиков, кровь, аресты, розги, кандалы… Потом острог, каторга, тюрьма… Сумеют ли Вера и Алеша откупиться?… В любом случае, хозяева всегда выворачиваются, а вся тяжесть вины ложится на плечи рабочих. Тех самых, которые поверили в честную возможность подняться над этой удушающей личность средой, вырваться из этого болота. Пусть не для себя, так для своих детей… И других, которые уж вообще не при чем, а просто побежали вслед, стремясь за дымным толпяным угаром, и в нем наворотили такого, что после…

Не допустить. Не допустить. (Что я…) – зачеркнуто. Сукин ты сын, Измайлов! Не допустить!!!

….

Говорил с Марьей Ивановной. Чтобы не пролилась кровь, не было бунта и всего прочего сопутствующего, следует наплевать и забыть. Ведь не по миру же пойдете? Никакие деньги не стоят человеческих судеб. Тем более, что не так уж много рабочих польстились на Верины обещания и решились. Сами потом же и поплатятся, как на бобах окажутся вместо всех посулов. К тому же репутация у Веры и Алеши в тайге… ну, скажем, неоднозначная. И бес с ними, с мироедами. Вы же, госпожа Опалинская, человек передовой и гуманный, способный проявить широту и величие духа, школу для рабочих открывали, лечебницы, штрафы, праздники и все такое…

Глаза у наследницы Гордеева от моих слов стали как яичница – слепые и бело-желтые.

Стало быть, по вашему получается, – все ей отдать? Чтоб все по ее получилось? Чтоб они, столько лет нас обворовывая, теперь еще и смеялись? Чтоб Гордеевы без боя на их милость сдались? Лучших рабочих – им на блюдечке, да еще и с приплатой?

И так далее, в том же духе. Я, кажется, даже до конца не дослушал. Ушел.

Что же делать?

Глава 21

В которой умирает пастух Тихон, служивые люди пишут донесения, а читатель знакомится с историей Сибирской каторги

«Начальнику Ишимского жандармского управления штаб-ротмистру фон-Зигер-Корн Фаддею Евсеевичу, от полицейского урядника Загоруева Карпа Платоновича.

РАПОРТ

Имею честь донести Вашему Высокоблагородию, что в подведомственной мне округе происходит следующее. Хранятся и распространяются среди малосознательного рабочего элемента предерзостного содержания пасквили под общим названием «Сибирский листок». В каковых авторы рассуждают о свободе слова, печати, о ликвидации телесных наказаний на приисках и заводах и прочих непотребных вещах. Встречаются и отдельные призывы к прямому неповиновению власти верховной. В устных же разговорах господа политические административно-ссыльные Роман Веревкин, Ипполит Коронин, Гавриил Давыдов, а также приисковый инженер Андрей Измайлов, по донесениям проверенных информаторов, неоднократно осмеливались дерзостно порицать установленный государственными законами образ правления и даже непочтительно высказываться об личности и привычках их Величеств. Более того, своими крамольными речами они смущают и других жителей Егорьевска, в основном людей молодых и подверженных влиянию, в частности – подрядчиков Притыкова и Полушкина, а также священнослужителя Боголюбского. В банду Дубравина (Черного Атамана), согласно ранее полученных инструкций и целеполаганий, мною успешно внедрен агент-«штучник», в связи с чем ожидаю дальнейших, более подробных указаний от начальствующих лиц.

О вышеупомянутом мною, вместе с сим, донесено становому приставу.

Егорьевск, 17 июля 1892 г. от Р. Х. урядник Загоруев Карп Плат.»

«В егорьевское полицейское управление, исправнику, тит. тайн. советнику Овсянникову Семену Саввичу от полицейского урядника Загоруева Карпа Платоновича.

РАПОРТ


Имею честь донести Вашему Высокоблагородию, что в банду Дубравина (Черного Атамана), согласно ранее полученных инструкций и целеполаганий, мною успешно внедрен агент-«штучник», в связи с чем ожидаю дальнейших, более подробных указаний от начальствующих лиц.


Егорьевск, 17 июля 1892 г. от Р.Х. урядник Загоруев Карп Плат.»


«Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!

Епархиальному архииерею Тобольскому и Сибирскому о. Агафангелу от настоятеля Покровской церкви в г. Егорьевске о. Михаила.


ДОНЕСЕНИЕ

Благословите, владыка, на рассказ о неуспокоенности моей души при взгляде на духовное нестроение, творящееся в нашем городе. Благопочтенный владыка о. Елпидифор, настоятель Крестовоздвиженского собора, будучи вельми отягощен годами, впал нынче в окончательную телесную, а что особенно печально, в душевную немощь, и не может уже оказать пастве потребного духовного вспоможения и просветления основ. Службы отправляются кое-как, таинства совершаются нерегулярно. Особливо тягостно для меня то, что, будучи духовным отцом и наставником моего зятя, недавно рукоположенного отца Андрея, владыка не уделяет мятущейся душе юноши должного внимания, и он вот уж почти попал в тенета врагов рода человеческого – бунтовщиков против помазанника Божиего, а меня и слушать не хочет, ссылаясь на благодушное невнимание (сиречь – равнодушие) к этому вопросу наставника своего. Сложившееся положение дел кажется мне совершенно нестерпимым, о чем и доношу Вам смиренно, одновременно с надеждою припадая к стопам Заступника нашего.

Аминь.

Егорьевск, 17 июля 1892 г. от Р.Х. о. Михаил, наст. Покровской церкви»

– Что же мне делать-то, матушка?

– Молись!

– Я уж молилась…

– Еще молись!

Агнешка сгорбилась у ног сидящей на узкой лежанке старухи и горько зарыдала. Сестра Евдокия не мешала ей, смотрела перед собой строго и беспечально. Она уже позабыла то время, когда сама могла плакать вот так – открыто и светло, с надеждой на скорое облегчение, которое придет невесть откуда, но придет непременно.

– Я знаю, она ему зелья какого-то шаманского подлила, – отрыдавшись, сказала Агнешка. – Иначе чтоб он на нее-то, черную да старую, польстился… А у тебя, матушка, нет ли чего такого…?

– Стыдись! Перед Господом…

– Вот еще! – Агнешка строптиво выпятила и без того полную нижнюю губу. – Надоело! Сызмальства все твердили: стыдись, девка, блюди себя! И что ж? Семнадцать лет уже, а сижу тут взаперти, как на каторге…

– Окстись! Не видала ты каторги! – зло оборвала служанку сестра Евдокия.

«А ты, что ли, видала?» – захотелось спросить Агнешке, но отчего-то она так и не решилась. Кто и что знает про Евдокию? Откуда и когда пришла? Кто такая, из каких? Монашка? Послушница? Никогда и никому про себя не рассказывала. Жизнь всегда вела самую простую, и даже строгим обычаем упрекнуть не за что. Но отчего-то оказалась же теперь не в монастыре, а в самом разбойничьем логове – на заимке у Черного Атамана. Жила поодаль, в маленькой избушке с низкой дверью и земляной крышей, на которой обильно росли трава и кусты. Ела в день – хлеба кус, да кваса кувшин. Молилась неустанно. А еще?

– Столько всего занятного вокруг происходит, а я как бы и на берегу сижу, – с нешуточной обидой сказала Агнешка. – Все мимо меня течет…

– Так некоторые вещи как бы и к добру, если мимо, – усмехнулась Евдокия.

– Вот взять бы и старуху Гликерию, – словно не услышав, продолжала девушка. – Я уж к ней и так и этак, и подать, и принести, и «чего изволите», а она меня ровно не видит. А с этой…. с черной да косоглазой, разговоры ведет, узоры ей какие-то кружевные показывает, да мережки… Неужто родному сыну такую напасть пожелаешь? С эдакой-то связаться…

– Ты, Агнешка, молчи больше, – посоветовала Евдокия. – Да молись. Язык твой до добра не доведет. Как уж они там промеж себя разберутся – не твоего ума дело. А лучше бы тебе и вообще подальше отсюда убраться. Нехорошо тут. А скоро и еще хужее станет.

«А что ж ты сама-то не уберешься?» – снова завертелся на кончике языка вопрос. Хотя и он так и не был задан, однако, Евдокия ответила.

– Надо мною-то уж давно мир силы не имеет, – медленно сказала она. – Один Господь мне судья. А ты – другое дело, молодое. Свернешь в юных годах с тропинки, а после и дороги торной не найти…

– Да уж как-нибудь, – пробормотала Агнешка. – Разберемся.

– Ну гляди, – выговорила Евдокия. – Я тебя предупредила. А там как знаешь…


Роман Веревкин торопился, глотал слова и еще более, чем обычно, походил на тощего и встрепанного весеннего грача. Неухоженность и какая-то не выверенная эволюцией, случайно отмеренная почтенность. Грач. Измайлов стоял у раскрытого окна и рассматривал малую букашку, ползающую по подоконнику. Букашка как будто бы видела его и иногда угрожающе поднимала передние лапки (или что там у нее?) и потрясала ими в направлении инженера.

– Вы понимаете, Андрей Андреевич, ведь выхода никакого нет. Иначе бы мы вас и беспокоить не стали. Гавриил теперь под гласным надзором, ему и шевельнуться невмочь. Я – у хозяйки живу, у нее только на пятках глаз нету, а язык не то что до Киева – до Владивостока без труда дотянется. Коронину с его семейством, сами понимаете… Мы хотели отца Андрея просить, так у него у самого, как назло, именно сейчас какие-то неприятности по их, поповской линии случились. Вот и получается… Столько труда товарищей в этот побег вложено, я вам и объяснять не стану. Не хуже меня знаете. Теперь уж обратного хода нету. Да и заминка небольшая, всего дня четыре-пять переждать, а потом отправим товарища Максима дальше…

– Веревкин, вы вообще-то соображаете, что говорите? – Измайлов изо всех сил старался лениво растягивать слова и ему казалось, что у него получается. Подумал было, не цыкнуть ли щелью в зубах, но потом решил, что это уже будет лишнее, переигрыш, даже Веревкин может догадаться. – ВЫ предлагаете мне спрятать у себя беглого каторжника? Разумеется, политического? Доверить мне жизнь и свободу товарища? Но ведь еще недавно вы полагали меня провокатором, сексотом?

– Ах, оставьте, оставьте! – Веревкин замахал руками так отчаянно, что в тихом летнем воздухе до Измайлова долетел ветерок. – Это Ипполит, в запале… Я всегда говорил… Разумеется, это тот хлыщ, который провоцировал нас рассказами об императоре… ВЫ уж не держите на нас зла, ибо положение действительно отчаянное. Товарищ очень ослаб, нуждается хоть в каком отдыхе. ВЫ же в позиции почти идеальной – живете один, вне всяких подозрений и надзоров…

– Послушайте меня, любезный Роман Игоревич! – Измайлову надоело ломать комедию. Он обернулся и взглянул Веревкину прямо в глаза. – Вы можете теперь думать обо мне что угодно, но только никакой товарищ Максим ни в коем разе в мой дом не войдет. По одной простой причине: не знаю уж, кому это понадобилось, полиции, жандармам или еще кому-то третьему, но только у кого-то я крепко сижу на крючке. И чем это может обернуться в любую минуту – просто не знаю. Ко мне сейчас и на версту лучше не приближаться…

– Что? О чем вы говорите? – удивился Веревкин. – За вами следят? Вам угрожают? Кто? Зачем? Вы что, заболели? Приступ паранойи?

– Ах, называйте как хотите, – Измайлов устало махнул рукой.

Веревкин сгорбился и как-то длинно перекрутился всеми своими членами, словно взявшись оправдать фамилию.

– Впрочем, могу дать совет, – продолжал Измайлов. – Спрячьте его в зимовье, в котором прошлой осенью Надя Коронина выхаживала меня. Думаю, что сейчас там совершенно никого нет.

– Действительно? – задумался Веревкин. – А далеко ли это выйдет от тракта?

– Довольно, чтобы всяческие случайности исключить. Если, конечно, сделать все тайно.

– Смышлено, смышлено… – пробормотал Роман Игоревич, но тут же вновь всполошился. – А кто ж его туда отвезет-то? Мы все под наблюдением. Нельзя же Наде одной…

– Я отвезу его вместе с Надей. Один дороги в тайге не найду. Когда?

– Завтра в ночь он прибудет.

– Значит, послезавтра с рассветом. Все. Уходите, Роман Игоревич.

– Иду, иду. Спасибо, что зла не держите, – Веревкин растрогано прижал руки к сердцу и вышел.

Измайлов покатал на скулах желваки и захлопнул окно, раздавив попутно несчастную букашку.


– Пора, господин исправник, пора. Лучше, чем нынче, случай вряд ли представится…

– А не торопимся ли мы? – с сомнением протянул Семен Саввич, с брезгливою миною присаживаясь на пенек. Пенек был низок и общий вид получался неубедительный совершенно. Однако и стоять тоже больше мочи не было никакой – ноги в сапогах гудели и ныли. – Можно было бы за эту ниточку потянуть, проследить всю цепочку… И из Ишима, из жандармского управления советуют все взвесить, прежде чем хватать кого ни попадя…

– Оставьте, право! – визави Овсянникова пренебрежительно махнул рукой. – Это беглый-то политический – «кто ни попадя»? Ну тогда я уж и не знаю! Что такое за манеры у нынешней охранки – тянуть до тех пор, пока поздно не станет? Куда удобнее распутывать лесу, когда рыбка уже у вас в руках, не так ли? И сколько раз самые блестящие комбинации срывались лишь оттого, что кто-то не осмеливался сделать решительный шаг. Сколько бунтовщиков скрылись за границу, иным образом сорвались с крючка! А кого станут винить, если и в этот раз выйдет что-то подобное? Меня? Нет, мое дело маленькое. Я свое прокукарекал, а там хоть не рассветай. Вас, дорогой Семен Саввич, вас станут винить, если рыбка хвостиком махнет и уплывет незнамо куда. А еще хуже, если товарищи загодя слежку почуют и всю лавочку-то и свернут до лучших дней. Переведут, так сказать, кадры в резерв. А у вас даже и в руках-то ничего не останется. Что тогда делать станете?

– ПО сути если рассудить, вы, конечно, дело говорите… – задумчиво произнес Овсянников.

Видно было, что он еще не принял решения.


Товарищ Максим оказался низкорослым, носатым и откровенно чахоточным малым. Впрочем, был тих, в разговоры почти не вступал, послушно залез в телегу под рогожу и лежал там, лишь изредка приглушенно покашливая в кулак. Боковой, малопроезжий тракт был безлюден. Хриплые рассветные крики птиц напоминали о недалекой осени. Какой-то большой хищник или падальщик долго летел низко над дорогой впереди повозки, медленно взмахивая крыльями и ничуть не боясь людей. Лошади фыркали и трясли головами. Летящая впереди птица им явно не нравилась. «Может быть, они как-то все же знают, что бывает с лошадьми после смерти?» – подумал Измайлов.

В зимовье было душно, пыльно и остро пахло сушеной травой. Из-под лежанки метнулся к открывшемуся выходу какой-то узкий темный зверек. Должно быть, куница промышляла сбежавшихся на просыпанную крупу мышей. От травной трухи бедняга Максим раскашлялся так, что согнулся пополам и никак не мог разогнуться. Измайлов поддержал его под локоть, тот взглянул из-под мокрых от испарины волос блестящими умными глазами больной собаки. Надя деловито шуршала вокруг и обещала немедленно заварить больному траву, облегчающую грудное стеснение. Инженер против воли оглядывался, и все искал каких-то ему самому неведомых признаков их с Надей прошлогоднего единения. Ничего не находилось.

Наскоро обустроив Максима и сославшись на неотложные рабочие дела, Измайлов с облегчением покинул зимовье, поручив Наде дальнейшие заботы о больном.

– Ты не останешься? – спросила Надя на краю поляны, положив руки ему на грудь. – Ты помнишь, здесь…

– Помню, помню, – торопливо откликнулся Измайлов. – Но я правда не могу. И… это же невозможно сейчас… тут же Максим…

– Но мы могли бы… – нерешительно начала Надя и тут же оборвала себя, что-то такое прочитав на лице инженера. – Иди!

Измайлов торопливо поцеловал ее в угол сухих губ и заторопился прочь.


Светлым, росным, красивым утром, про которое люди непременно скажут – Божье, умер игрушечных дел мастер, бывший пастух Тихон. Умер донельзя благостно – вышел на рассвете из дома, умылся в кадушке, присел на теплом крылечке под козырьком, против обыкновения не взяв с собой чурочек и инструментов. Поглядел на небо, на солнышко, всходящее над блестящим от росы огородом, светло улыбнулся напоследок всему, да и завалился набок. Игнатий, который в это время был на заднем дворе вместе с малым сынишкой, кинулся к нему сразу – поддержать, да Тихон уж и не дышал, и сердце остановилось.

На крик мальчишки сбежались слуги и долго бестолково толклись вокруг, препираясь между собой – никто не решался пойти оповестить о случившемся Марфу Парфеновну. Даже Анисья, которую обычно хлебом не корми, а дай в пищу какой-нито подгляд да сплетню – и та кусала губу, тупилась, отнекивалась. В конце концов, тяжело вздохнув и сдернув с головы шапку, отправился с печальной вестью Мефодий.

Марфа не плакала и не выла. Церемонно, едва не до земли, поклонилась перенесенному во флигелек другу, едва касаясь, поцеловала морщинистые веки. Саморучно сложила в окованный сундучок все законченные и незаконченные игрушки, детали для них. На равных со служанками выполнила для Тиши все потребные обряды. И всю ночь в одиночестве, не позвав никого из церкви, сидела над телом, бормоча молитвы и глядя на одинокую свечу, отражавшуюся в оконном стекле.

Дмитрий Михайлович уехал на прииск, а Марья Ивановна тихо плакала в своих покоях – жалела и безобидного Тишу, и осиротевшую тетку. Желая утешить мать, Шурочка громко рассуждал о том, что дедушка Тихон непременно попадет в рай и будет там делать то же самое, что и здесь: пасти райских коров или мастерить игрушки для ангельских детей. Неонила, шестилетняя дочка Мефодия, призванная в дом для развлечения все еще хворающего Шурочки, авторитетно разъяснила ему, что у ангелов деток быть не может, так как им сношаться нечем. Пораженный услышанным Шурочка замолчал и, понизив голос, попросил Неонилу растолковать поподробней.

После отпевания и похорон Тихона Марфа Парфеновна недели две ходила сама не своя. На обычную тоску по ушедшему это не было похоже. Она почти не спала, стук клюки слышался по дому в любое время дня и ночи, а глаза старухи лихорадочно блестели из-под низко надвинутого платка. Молилась Марфа мало, и словно все время размышляла о чем-то неотложном. Часто что-то бормотала себе под нос. Встревоженная необычным поведением тетки, Машенька велела слугам тихонько приглядывать за ней. Не ровен час…

Уже после того, как справили по Тише девять дней, но до сороковин Марфа отправилась в церковь. Да не в Покровскую, куда ходила всегда, а в собор.

Там-то, в святой и золоченой утешности, в знакомом присутствии чего-то неизмеримо большего ее, Того, перед кем не нужно и глупо «держать лицо», Марфу, наконец, прорвало. Тоненько и горестно завыв, она мешком старых костей рухнула на дощатый, чисто выскобленный пол и едва ли не колотилась лбом об старенькие калоши владыки. Елпидифор смущенно ежился и пережидал, молясь про себя и кидая отрывистые взгляды на украшавшие храм иконы. Ликов он уже давно по слабости глаз не видел, но даже серебряная расплывчатость окладов успокаивала душу.

– Скажи, дочь моя, – попросил он, когда приступ минул.

Марфа с трудом, цепляясь за клюку, поднялась на ноги.

Сбивчиво и хрипло принялась рассказывать. После того, как умер Тиша, нет ей покоя. И не в его смерти тут дело. Тишу-то она как раз отпустила легко, с легким сердцем. Жил он безмятежно и умер так же. Годов уж ему было немало, а перед смертью, видать, не мучился ничуть. Жаль, конечно, что проститься честь по чести не довелось, да обрядов потребных над умирающим справить, да это, по обстоятельствам кажется, никому не в укор.

Так что не в Тишиной смерти закавыка, а в нем самом. И в ней – Марфе Парфеновне. Как это разобрать – она всю жизнь себя богоугодным мерилом меряет, долгом живет, молится неустанно, аж мозоли на коленях, дела всякие потребные творит. И ведь не корысти же ради, не напоказ, от чистого сердца, от тяги душевной, но… Нет ей покоя! А Тиша ведь и молитвы-то ни одной до конца выучить не сумел. И крестик свой крестильный давно потерял. Она, Марфа, ему уже здесь свой отдала, а себе – новый купила в церковной лавке… И скончался он ровно праведник великий. А она, – грешная, грешная – но так мечталось, что Господь ее ранее Тиши к себе призовет, и он последние минуты рядом будет сидеть, за руку держать, утешные слова говорить… Кроме него, ведь такое и никому в голову за всю-то Марфину жизнь не пришло и не придет уж никогда… Как же разобрать: за что Господь ее наказал, а Тишу возвеличил? Что она не так сделала?

Выслушав все до конца и поняв, что Марфа иссякла в своих жалобах, владыка Елпидифор укоризненно покачал головой.

– Стыдно тебе должно быть, Марфа, – сказал он, тщетно пытаясь припомнить какую-нибудь потребную цитату из Евангелия. – Позавидовала Тишиному частью…

В уме крутилось, а на язык не давалось. «Старый совсем стал, – грустно-расслабленно подумал Елпидифор. – На покой пора. Только где же покой-то? Вот и эта… старуха старика схоронила… Куда естественней? Однако тоже, суетится еще… Вроде меня…»

– Мятежная душа в тебе, Марфа, – выговорил он. – Как и у брата твоего была, Ивана Парфеновича. Гордыни много и суеты. А Тихон – иным порядком жизнь прожил, так, как Господь наш заповедал. И какая тогда разница, помнил ли он молитвы, и каким образом к Господу обращался. Все эти частности уж после Христа придуманы, для удобства церковного обихода. Церковные обряды, это чтоб человеку помочь очиститься, но не Господу же! А Тихону твоему и потребности не было, он от рождения Божьим произмышлением и попечением чистым остался. Господь же каждого помимо суеты призревает. И его призрел. «Блаженны нищие духом, ибо спасутся» (наконец, вспомнилось!)

– А мятежные, выходит, Господу по-всякому неугодны? Что б ни творили? – упрямо уточнила Марфа, хотя и сама прекрасно знала ответ.

– Да кто ж Его знает? – Елпидифор шмыгнул заострившимся к старости носиком и пожал худыми плечами. – Если все в воле Его…

Глаза у Марфы вылупились, как оловянные пуговицы на новой шинели. Владыка заново осознал сказанное и, ощутив неудобство, смущенно шаркнул калошей.

– Благодарствую, владыка, – Марфа по-молодому сверкнула глазами, с шелестом поцеловала руку Елипидифора (бумага – к бумаге, словно страницы в старой книге, перелистнувшись, соприкоснулись) и, стуча клюкой, вышла из собора. Как будто бы успокоенная.

Елпидифор долго, не видя и не думая ни о чем, смотрел ей вслед. Пылинки кружились в золотом солнечном луче, суровые темные лики на стенах как будто бы уснули. На мгновение старому владыке показалось, что вот так вот именно и должна выглядеть смерть, и ему по какой-то особой милости или наказанию суждено узреть ее прежде срока. Потом он привычно встряхнулся и вернулся к потребным по службе делам.


Жандармский ротмистр вместе с приданными ему казаками арестовали товарища Максима на третий день его пребывания на заимке. Беглый заключенный был слишком слаб, чтобы сопротивляться. На лошадь его сажали мешком. Кроме товарища Максима, с заимки, из-под лежанки изъяли 30 экземпляров трех последовательных номеров «Сибирского листка». Надя Златовратская отказалась давать при аресте хоть какие-то объяснения и вообще говорить. С собою взяла лишь приготовленный ею травяной отвар для пользования больного. Еще прежде, увидев в окно казаков, Максим велел Наде бежать в тайгу, но она отказалась, ссылаясь на то, что они уж все равно ее увидят, да и при ней фараоны станут обращаться с больным более сносно. Когда арестованных привезли в Егорьевск, в полицейское управление явился Петропавловский – Коронин и официально заявил, что его жена Надежда Левонтьевна ни о чем не знала, и беглого каторжника он представил ей как своего прежнего знакомца-чиновника, нуждающегося в лечении от грудной болезни. Надя же известна в городе своим травознайством и никакого подвоха в такой просьбе не увидела. Он же, Коронин, все прекрасно знал, и сам, единолично, организовал побег товарища Максима и все остальное. Поэтому и заковывать в кандалы, и прочее следует только его одного. Про листки, хранящиеся на заимке, ему известно, отнес их туда он сам, а писал и выпускал опять же в полном одиночестве. То, что под статьями стоят известные полиции клички Давыдова и Веревкина, ничего не значит, так как он делал это специально, чтобы создать видимость существования организации и сбить жандармов со следа.

Арестовали на всякий случай всех троих административно-ссыльных. В кандалы заковали только Коронина и Максима (никто в городе так и не узнал, имя это его или кличка). Измайлов от полного душевного смятения явился в полицейский участок, чтобы сделать там или заявить неизвестно что. Случилось это как раз накануне того, как арестованных должны были увезти в Тобольский централ. («Где Веревкин сможет без помех, на месте продолжить свои изыскания», – невместно подумалось Измайлову.) Коронин, увидев Измайлова, плюнул ему в лицо. Не попал, и слюна повисла на отвороте шинели. Измайлов машинально стер ее пальцем.

Надя уехала в Тобольск вслед за мужем.


Выдержки из «ЗАПИСОК ОБ ИСТОРИИ СИБИРСКОЙ ССЫЛКИ И КАТОРГИ, ПИСАННЫХ РОМАНОМ ВЕРЕВКИНЫМ»

(хранятся в егорьевском полицейском участке, папка В-бис, третья полка слева)


…Сама история сибирской ссылки начинается с учрежденного в 1586 г. в Тобольске Разбойного приказа, который занимался беглыми крестьянами, бунтовщиками и «татями разными». Уложение 1649 г. определяло и места ссылки – реку Лену и Якутск. В 1662 г. ссыльные в Сибири составляли уже восемь тысяч из семидесяти тысяч всего населения края.

Еще в конце XIX в. в Тобольске можно было видеть колокол с отбитыми краями и полуотломанным языком. Надпись на колоколе гласила: «Сей колокол, в который били в набат при убиении благоверного царевича Димитрия в 1593 г., прислан из города Углича в Сибирь в ссылку во град Тобольск, в церковь Всемилостивого Спаса, что на Торгу, а потом на Софийской колокольне был часобитный».

После жителей Углича и боярина Василия Романова, сосланного за намерение отравить царя Бориса, в Сибирь был отправлен Богдан Бельский, которому перед этим выщипали всю густую бороду по волоску. Любимец Ивана Грозного Бельский после смерти царя Федора был кандидатом на престол, по отношению к Годунову вел себя вызывающе.

После смерти Бориса его вернули из ссылки. Бельский приветствовал самозванца Лжедмитрия – целуя икону, уверял московских жителей, что это истинный царь.

После, будучи вторым воеводой в Казани, был растерзан толпой.

Лжедмитрий (Григорий Отрепьев), по некоторым сведениям, отправил из Галича в Сибирь своего дядю, очень сильно сомневавшегося, что его племянник достоин престола.

При царе Михаиле был выслан в Сибирь казанский воевода Никанор Шульгин, пытавшийся возмутить войско. Бояр Салтыковых обвинили в измене, которая заключалась в том, что, когда царь Михаил возжелал жениться на Марье Хлоповой, она заболела. И напрасно дядя Салтыков утверждал, что племянница просто переела на радостях сладких яств…

При Алексее Михайловиче сибирские остроги приняли участников бунтов Степана Разина и самозваного царевича Симеона Алексеевича из Запорожья.

В 1671 г. за то, что писал хульные речи на государя и хотел переметнуться к турецкому султану, выслали малороссийского гетмана Демьяна Многогрешного с тремя приспешниками.

Оказался в этих краях и малороссийский гетман Иван Самойлович с сыном; им не давали чернил с бумагой, не допускали к ним людей. Самойлович был сослан по доносу украинских старшин и полковников, обвинивших его в намерении создать из Малороссии отдельное государство. Так он в Тобольске и умер.

Стоит перечислить некоторых ссыльных, попавших в Сибирь после всяких казачьих волнений. Это запорожец Серко, полковники Конюховский, Третьяк, Децен, Маляш, позже Семен Палей. Было еще очень много сотников, войсковых писарей…

Запорожского атамана Максима Железняка били кнутом и сослали вместе с его ста тридцатью товарищами.

При Петре в Сибирь потянулись участники стрелецких бунтов.

Богатая вдова, боярыня Федосья Морозова, увидела смысл своей жизни в борьбе с греческими новшествами за старую веру. Верным союзником ей в этом стал протопоп Аввакум, поселившийся в доме боярыни. Он неустанно обличал «блудни еретические и ересь никонианскую».

Жажда страдания горела в боярыне. Она носила власяницу, дом наполнился юродивыми, калеками. Бывший тихвинский игумен, старовер Досифей, постриг ее в монахини.

Наконец по велению царя Алексея Михайловича ей был устроен допрос: «Како она крестится и како молитву творит?»

Морозову и ее сестру, княгиню Евдокию Урусову, посадили на цепь, а потом отправили: Морозову – в Печерский, а Урусову – в Алексеевский монастырь.

Проезжая по Москве, Морозова поднялась в санях и кричала: «За веру православную страдаю, не отступайте от старины, креститесь двумя перстами – и спасены будете!»

Увещевания патриарха не имели пользы. Тогда решили прибегнуть к пыткам. Морозову привезли в Москву.

Сначала на дыбу вздернули Урусову: хрустнули кости, руки вывернулись из суставов. Морозова, плача, крестила сестру.

Пришел ее черед. И на дыбе Морозова обличала своих врагов, «лукавое их отступление». С вывернутыми руками бросили ее на землю, «плаху мерзлую на перси клали и устрашая к огню приносили, хотя жечь».

Морозову с сестрой сослали в Боровск и бросили в земляную тюрьму: сырую и холодную, полную крыс. Прошли зима, весна, лето, и умерла княгиня Урусова. Узнав об этом, в Москве решили еще раз попробовать убедить Морозову отречься от своих убеждений, для чего послали к ней инока.

«Уже четыре года ношу я эти железа и радуюсь, и не перестаю лобызать эту цепь… Ныне ли, когда я вкусила столько сладких подвигов, хотите меня отлучить от доброго моего Господа», – ответствовала боярыня.

Тихо сошла на нее смерть – похоронили Федосью Морозову рядом с сестрой, покрыв рогожей.


В первой половине XVIII в. изменяется социальный состав ссыльных. Теперь это участники заговоров, бывшие фавориты: племянник гетмана Мазепы Андрей Войнаровский, обер-прокурор сената генерал-майор Григорий Скорняков-Писарев, обер-церемониймейстер граф де Санти, вице-президент Коммерцколлегии фон Фик, зять Меншикова петербургский генерал-полицмейстер граф Антон Девиер, вице-канцлер граф Головкин, графиня Анна Бестужева-Рюмина – и прочие.

Андрей Войнаровский был любимцем и наследником Мазепы, который послал его в Германию учиться языкам и наукам. После смерти Мазепы Войнаровский с помощью Карла XII избирается гетманом Украины. Но он, унаследовав немалые богатства, предпочитает жить в Вене и Гамбурге.

По требованию России он был схвачен и препровожден в Петербург. Его сослали вместе с семьей в Якутск, выдавая на прожитье солдатский корм: кроме хлеба, 33 копейки деньгами, пять фунтов крупы, два фунта соли в месяц. Войнаровского встречали в 1736 г. члены этнографической экспедиции, исследовавшие Якутский край, – «уже одичавшего и почти забывшего иностранные языки и светское обхождение».

Декабристы видели в Войнаровском героя и борца, К. Рылеев даже написал историко-героическую поэму «Войнаровский». Прожив в ссылке двадцать три года, бывший вельможа, любитель удовольствий и любимец дам, умер в Якутске.

Генерал-майор Григорий Скорняков-Писарев был начальником Морской академии, автором первого пособия по механике, впоследствии обер-прокурором Синода. После смерти Петра он вместе с несколькими влиятельными вельможами пытался воспрепятствовать браку будущего императора Петра II с дочерью Меншикова.

Последний объявил их противниками указа о престолонаследии.

Скорняков-Писарев был бит кнутом и отправлен на реку Лену. Там он пробыл четыре года, а потом власти, образовав Охотское правление, назначили Скорнякова-Писарева его главным командиром. Но он плохо исполнял свои обязанности, брал взятки, пьянствовал и всё время ссорился с Берингом.

По приказу императрицы Анны Иоанновны Скорнякова-Писарева арестовали, описали имущество и держали в тюрьме до 1742 г., когда новая императрица Елизавета Петровна освободила его и восстановила в генеральском чине.

Графа де Санти привезли в Тобольск в кандалах с препровождением Меншикова: «Понеже обер-церемониймейстер граф Санти явился в тайном деле весьма подозрителен, того ради его императорское величество указал отправить его из Москвы в Тобольск, а из Тобольска в дальнюю сибирскую крепость под крепким караулом и содержать там под крепким же караулом, дабы не ушел».

В Усть-Вилюйске ссыльного стерегли восемь солдат попеременно. Вот что докладывал начальник этого караула якутскому воеводе: «А живем мы, он, Санти, я и караульные солдаты, в самом пустынном крае, а жилья и строения никакого там нет, кроме одной холодной юрты, да и та ветхая, а находимся с ним, Сантием, во бесконечной нужде, печки у нас нет и в зимнее холодное время еле-еле остаемся живы; от жестокого холода хлебов негде печь, а без печеного хлеба претерпеваем великий голод, и кормим мы Сантия и сами едим болтушку, разводим муку на воде, отчего все солдаты больны и содержать караул некем. А колодник Сантий весьма дряхл и всегда в болезни находится, так что с места не встает и ходить не может».

Елизавета Петровна освободила де Санти и даже пожаловала деревнями.

Фон Фик был сослан в пору бироновщины «по делу о призвании на престол курляндской герцогини Анны Иоанновны». За одиннадцать лет он приспособился к торговле, посылал в Якутск меха и оленьи шкуры, завел знакомства среди якутов и тунгусов. После освобождения фон Фик написал «Всеподданнейшее предложение и известие, касающееся до якутов, тунгусов и других в Северной Сибири ясашных народов и особливо о великих отягощениях». Эта записка – о тяжелом положении инородцев, в ней также много разных этнографических сведений.

Португалец Антон Девиер сначала был денщиком у Меншикова. Став петербургским генерал-полицмейстером и женившись на сестре Меншикова, он попал в самые высшие слои русского общества. Но поскольку он и его сообщники «тщились отвратить» сватовство Петра к Анне Меншиковой, суд приговорил Девиера и Петра Толстого, «яко пущих в том преступников» к смертной казни. Казнь заменили ссылкой, и Девиера, бив кнутом и лишив всех чинов и деревень, сослали в Сибирь.

Когда проштрафился в должности командира Охотско-Камчатского края Скорняков-Писарев, Девиер заменил его. Елизавета Петровна освободила Девиера, вернула португальцу графский титул и должность петербургского полицмейстера.

В 1742 г. сенат приговорил к смерти графа Головкина, барона Менгдена, фельдмаршала Миниха, кабинет-министра Остермана, действительного статского советника Тимирязева и обер-гофмаршала Левенвольда. Они обвинялись в заговоре против Елизаветы Петровны.

Остермана назначено было колесовать, Миниха четвертовать, остальным – отрубить головы. Императрица заменила казнь ссылкой.

Головкин прожил на Колыме более двадцати лет. С ним находилась жена, урожденная княжна Ромодановская.

По дошедшим рассказам, Головкин постоянно был под стражей, в праздники священник произносил над ним анафему.

У Ледовитого океана пришлось поселиться барону Менгдену. Он приехал с семьей и с двумя слугами. Менгден попытался скрасить жизнь: занялся торговлей, получая товары из Якутска; стал разводить скот.

Сестра Головкина, графиня Анна Бестужева, тоже не избегла печальной участи. Она была замешана в заговоре, участники которого собирались в ее доме. Заговорщиков осудили на смерть, в том числе и Бестужеву – ее должны были колесовать.

Императрица Елизавета опять заменила казнь ссылкой.

Бестужевой отрезали язык и сослали в Якутск на вечное поселение. Живший там позже декабрист А. Бестужев-Марлинский писал матери:

«Я брожу часто около города, но до сих пор не нашел гробов Войнаровского и несчастной родственницы нашей, Бестужевой, которая умерла здесь. Есть еще старухи, которые ее помнят: сказывают, что она была необыкновенной красоты, но всегда ходила под покрывалом. Вам известно, я думаю, что у ней отрезан был язык, отчего она говорила невнятно и едва слышно. Она жила около церкви Богоматери, весьма уединенно, ходила ежедневно слушать службу Божию, много раздавала бедным и вообще оставила по себе сожаление и добрую память».


В 1760 г. был объявлен указ «О приеме в Сибирь на поселение от помещиков дворовых, синодальных, монастырских, купеческих и государственных крестьян с зачетом их за рекруты и о платеже из казны за жен и детей обоего пола тех отправляемых крестьян по нареченной в сем указе цене».

Большие необжитые пространства требовали людей, «понеже в Сибирской губернии и Иркутской провинции, в Нерчинском уезде состоят к поселению и хлебопашеству весьма удобные места, которых к заселению государственный интерес требует, ради чего Правительствующий сенат приказали…»

Этим указом помещикам дозволялось ссылать в Сибирь дерзких крестьян: «буде кто из помещиков людей своих, по предерзостному состоянию заслуживающих наказание, отдавать пожелает в каторжную работу, таковых принимать и употреблять в тяжелую работу на такое время, на сколько помещики их похотят».

За двадцать лет (1827–1846) за неповиновение помещикам сослано было в Сибирь по суду 827 мужчин и 203 женщины. В то же время по воле помещиков «за дурное поведение» в те же края отправились 4197 мужчин и 2689 женщин.

В 1727 г. в Березовский острог, стоявший в низовье Оби, прибыл некогда всесильный Александр Данилович Меншиков. С ним приехали дети: сын Александр и дочери Мария и Александра. Жена умерла в пути.

Жил Меншиков в Березове свободно, получал на содержание десять рублей ежедневно, что было большой суммой. Возле острога он выстроил на свои деньги церковь, сам тоже помогая с топором и пилой. В этой церкви Меншиков исполнял обязанности дьячка.

Сидя на берегу Сосьвы, он любил порассуждать с местными крестьянами о божественном, о святых мучениках. Крестьяне его почитали как великого праведника. Прожив два года в Березове, Меншиков умер в возрасте 56 лет.

Через 92 года по распоряжению тобольского губернатора была вскрыта могила Меншикова. Гроб лежал в слое вечной мерзлоты, и в нем обнаружились почти сохранившиеся останки. После этого местные жители объявили князя святым.

В Березов тайно приехал Федор Долгорукий и обвенчался с Марией Меншиковой. Она, правда, умерла вскоре родами.

Александр и Александра были возвращены в столицу. Анна Иоанновна вернула им большую часть отцовского имущества; Александр стал служить в элитном гвардейском Преображенском полку, а Александра, став фрейлиной, вышла замуж за младшего брата герцога-регента – генерал-аншефа Густава Бирона.

Меншиковых в Березове сменили князья Долгоруковы. Им был отведен довольно большой деревянный дом с кухней и баней. Долгоруковым дозволялось выходить лишь в церковь. Давали им по рублю в день кормовых денег.

Старый князь с женой через три года умерли, остались четверо сыновей, три дочери да невеста старшего сына. Бирон Долгоруковых особенно ненавидел и требовал подробных донесений об их поведении. Когда княжна Елена на свой день ангела заказала обедню, протопопа сослали за отслуженную им требу в Илимский острог. Узнав, что Долгоруковы высмеивают Анну и Бирона, их разъединили, а после судили в Тобольске, приговорив к новой ссылке.

Князя Алексея сослали матросом на Камчатку, Николая, бив кнутом и урезав язык, – в Охотск, Александра – после кнута и урезания языка – тоже на Камчатку, Ивана отвезли в Новгород и колесовали. Девушек постригли в монахини, определив им жить по разным монастырям.

Пострадали все более менее связанные с Долгоруковыми: воевода, священнослужители, служивые люди… В Березове даже появилась пословица: «Кто у Долгоруковых съел блин, того в Тобольск к ответу».

Елизавета, взойдя на престол, простила Долгоруковых. Она освободила княжон от обета и выдала их замуж. Братья, живя скитальческой жизнью, даже и не ведали о помиловании. Через два года на Камчатке о нем случайно узнал Алексей.

В 1742 г. в Березовский острог прислан бывший канцлер Остерман – за то, что «к некоторым важным делам, которые до целости государства касались, употреблял чужих наций людей, через что российским интересам последовал вред».

Тут же посыпались в Сибирь иностранцы: Бирон, Миних, Левенвольде, Менгден.

Остерман жил с женой затворником, не выходя почти из комнаты. Через три года после приезда он умер, жене его дозволено было вернуться.

Бирон, сосланный при Анне Леопольдовне в Сибирь Минихом, пробыл там всего пять недель. Жил он в доме, построенном по чертежу Миниха. У него были верховые лошади, много слуг. Сам воевода стоял перед Бироном, сняв шапку. Елизавета перевела Бирона в Ярославль.

Говорили, что где-то близ Казани на мосту встретились две кареты: одна везла Бирона в Россию, другая – Миниха в ссылку. Враги молча раскланялись.

Фельдмаршалу Миниху пришлось поселиться в доме, который он сам же проектировал для другого ссыльного. Жил он с женой и пастором, вскопал и засадил огород, зимой обучал грамоте детей. Миних пробыл в Пелыме двадцать лет и при Петре III был возвращен из ссылки.

Солдат Чернышев в Изюмском уезде называл себя императором Петром Федоровичем, горячо убеждая в этом крестьян и плача. Его приговорили было к смертной казни, но потом, наказав кнутом, сослали в Нерчинскую каторгу. Днем его выводили на общие работы, а на ночь запирали в одиночку. На работах Чернышев рассказывал, что он, являясь императором, под видом солдата проверял полки в Воронежской губернии, был по ошибке схвачен и отправлен в Сибирь. Как ни странно, ему поверили все каторжане и местные крестьяне. Последние несли «царю-батюшке» деньги, баранину. Привели лошадей для побега. Чернышев бежал, но заблудился, и через две недели его поймали. Велено было наказать самозванца публично при заводских рабочих кнутом и навечно сослать в Мангазею на тяжкие работы. Но Чернышев умер по дороге.

Что касается Березовского острога, то его последним узником стал прусский шпион Гонтковский. В начале XIX в. тюрьма сгорела.


Всем нам знакома книга «Путешествие из Петербурга в Москву». Екатерина II, разгневавшись на нее, сослала в Илимский острог Александра Радищева на десять лет, лишив орденов и дворянства.

Губернатор встретил опального сочинителя весьма радушно, поселил его в большом доме. Радищев занимался различными науками, гончарным ремеслом, делал местным обитателям прививки от оспы.

В Сибири он написал «Рассуждение о человеке и смертности его и о бессмертии души», «Письмо о китайском торге», начал «Историю покорения Сибири». Император Павел возвратил Радищева в столицу.

Немало за историю сибирской ссылки побывало в ней иноземцев. Сначала это были пленные шведы из войска Карла XII. Их пригнали сюда в 1714 г. Жители Тобольска не пускали их в дома, осыпали руганью. Шведов стали определять на заводские работы.

В Тобольске жил даже личный секретарь Карла XII Дитмар. Полковник Страленберг, после ссылки воротясь в Швецию, написал большую этнографическую книгу о Сибири.

Еще раньше, при Алексее Михайловиче сослан был в Сибирь «латинский поп, родом хорват» Юрий Крижанич. В Россию он приехал проповедовать идеи панславизма. За время жизни в Тобольске Крижанич, имея большую библиотеку, создал книгу по русской истории. Вообще человек это был несомненно одаренный. Он, например, вывел причины нерасположенности малороссиян к России – не одобряя, впрочем, такую нелояльность. Суждения Крижанича всё же показались Москве слишком вольными.

Первый ссыльный поляк, известный нам, – Никифор Черниговский, попавший в Сибирь вскоре после войны 1658 г. за Малороссию. Он был досмотрщиком за соляными копями в Усть-Кутском остроге.

Приехавший с проверкой илимский воевода, как говорится, положил глаз на хорошенькую польку, жену Черниговского. Он, нимало не смущаясь, забрал ее и поплыл к себе в Илимск. Черниговский с товарищами напал на воеводу, убил его и слуг, захватил всю рухлядь и отправился на Амур, где построил деревянную крепость. Он стал отсылать ясак в Нерчинск, а потом и в Москву, вместе с повинной. Его помиловали. Отряд Черниговского выстроил слободу и занялся хлебопашеством.

Первую партию ссыльных поляков-конфедератов сменила другая – из войска Костюшки, а после Польского восстания 1830–1831 гг. приток увеличился.

С весны 1863 г. стали прибывать новые партии ссыльных, и к концу 1866 г. поляков в Сибири уже было около восемнадцати тысяч.

В истории остались воспоминания о некоторых незаурядных личностях. Это, во-первых, Альбина Мигурска, приехавшая к своему жениху. Здесь она родила двух детей, но они вскоре умерли. Муж Альбины симулировал самоубийство, оставив на берегу Урала одежду и прощальное письмо. Женскому горю сочувствовали все уральские дамы, всё начальство. Мигурской было позволено вернуться в Польшу. Она попросила разрешения вырыть своих детей, чтобы увезти их кости на родину. В этот же гроб спрятался муж. Но уже в Саратовской губернии Мигурску заподозрили. Ее и мужа арестовали. Прощаясь с детьми, они упали в костеле перед их гробами и зарыдали. Мигурску поляки объявили святой. Она умерла от чахотки в Нерчинском заводе.


Декабрьские события 1825 г. известны всем в России. Пятеро декабристов были повешены, остальных приговоренных к смертной казни помиловали и многих отправили в каторжные работы.

В августе 1826 г. Сибирь принимала Муравьевых, Трубецкого, Волконского, Пущина и прочих. Правила их содержания гласили: «Дабы из числа сих преступников те, кои имеют богатых родственников, не могли получать от них больших денежных сумм, то, для ограждения в сем случае, наблюдать, что каждый из ссыльных может получать от родственников на первое обзаведение не более, как до двух тысяч рублей ассигнациями, но и сии суммы доставлять им не иначе, как через гражданских губернаторов, кои должны выдавать им оную помесячно или как за удобное признают. Если же между сосланными на поселение преступниками есть не имеющие достаточных родственников и не могущие получать от них никакого вспомоществования, таковым давать от казны солдатский паек и крестьянскую зимнюю и летнюю одежду, по распоряжению местных генерал-губернаторов».

Но на самом деле родственники пересылали ссыльным и деньги, и продукты, и даже мебель без всяких ограничений. В основном это делалось через сибирских купцов, приезжавших по делам в столицы. Те же купцы охотно ссужали декабристов деньгами.

Николай I в 1838 г. распорядился выдавать до двухсот рублей в год тем ссыльным, которые ничего от родственников не получают. Он велел также отводить ссыльным по пятнадцати десятин пахотной земли, «дабы предоставить им через обрабатывание оной средства к удовлетворению нужд хозяйственных и к обеспечению будущей судьбы детей их, прижитых в Сибири».

При каторжных тюрьмах тоже были огороды, и все весной выходили работать на них. Сажали картофель, репу, морковь. В Читинской тюрьме, например, стол был общий: в обед приносили огромный котел щей, лоток с кусками говядины, хлеб, нарезанный кусками, кашу с маслом. Пища была простой, но сытной и здоровой.

Декабристы в Читинской тюрьме стали заниматься ремеслами: пошивом платья, столярным и переплетным делом. Братья Бестужевы вязали чулки. Николай Бестужев обнаружил в себе неожиданные таланты: он шил обувь, чинил часы, вытачивал из дерева разные фигурки. Из кандалов декабристов он делал кольца, кресты и браслеты и рассылал их в Россию по знакомым.

У сибирских дам эти кольца вошли в большую моду, они носили их, подкладывая золото. Возник такой ажиотаж, что началась торговля фальшивыми кольцами.

Многие декабристы увлеклись изучением языков, благо были и учебники. «Хочешь заняться, унесешься мыслями на Родину, вдруг распахнется дверь и молодежь с топотом влетит в комнату, танцуя мазурку и бренча кандалами. Кто искал уединения для занятий, те имели летом маленькие палаточки во дворе у частокола. В предотвращение помех установлены были общие чтения и занятия: в тюрьме нашлись и на это дело приготовленные и готовые деятели».

А. Юшковский – отличный пианист, Вадковский – скрипач и два виолончелиста, Н. Крюков и П. Свистунов, составили квартет.

Все жили в общем остроге, кроме М. Лунина, который облюбовал себе маленький домик, повесил на стену освященное папой распятие, присланное сестрой декабриста из Рима. Он целый день читал латинские молитвы и держал католический пост.

Лунин потом умер в Акатуе семидесятилетним стариком.

Постепенно в Читу, хотя это требовало большого мужества, приехали семь женщин: жены и невесты декабристов.

Поручик И. Сухинов решил взбунтовать уголовных каторжан и, организовав их в отряд, освободить читинских декабристов. Но по доносу одного из уголовных он был помещен в одиночку и приговорен к смертной казни. Сухинов повесился накануне расстрела.

Осенью 1830 г. декабристы были переведены в Петровский каторжный завод близ Иркутска. Новая тюрьма выглядела невесело: «совершенно темные номера, железные запоры, четырехсаженный тын, не допускающий ничего видеть, кроме неба, должны были ужаснуть каждого».

Женатым давалась, как пишет А. Муравьева, «одна маленькая комнатка, сырая, и темная, и такая холодная, что мы все мерзнем в теплых сапогах, в ватных капотах и в колпаках».

Потом разрешено было жить с женами на квартирах.

«Дамы страдали неволею: одна от скуки рассыпанный бисер разных цветов подбирала цвет к цвету в разные коробочки и приводила тенями в порядок, от мучительной скуки. Летом в надворных садиках устроили дорожки, по которым можно было гулять во всякую погоду; развели гряды с огурцами…

В Петровском заводе страстно любили древних: Плутарх, Тит Левий, Цицерон, Тацит и другие были у каждого почти настольными книгами. Из современных писателей пользовался наибольшим уважением Бальзак».

Был написан большой труд – политическая исповедь о Декабрьском восстании и его целях. Рукопись зарыл до случая Громницкий где-то в лесу. Он неожиданно скончался, и место хранения этого труда осталось неизвестным.

Когда декабристов стали отпускать на поселение, некоторым было позволено поступать на службу. Одни, как Кюхельбекер, опростились, женившись на местных крестьянках, другие ударились в пьянство, третьи, как Шаховской и Бобрищев-Пушкин, сошли с ума.

В 1840 г. правительство предложило декабристам отправлять родившихся в Сибири детей на учебу в Россию. Правда, дети должны были называться не по фамилиям, а по именам отцов: дети Н. Муравьева – Никитины и пр. Но декабристы с этим не согласились. Один В. Л. Давыдов послал детей в Петербург. Они стали Васильевыми.

После кончины Николая I, в 1856 г., новый император Александр II издал манифест о восстановлении декабристов в правах. Селиться в столичных городах, впрочем, им не дозволялось. Но к этому времени декабристов осталось очень мало.


Далеко не всем выпадала такая – по сибирским понятиям – приличная жизнь.

Уголовники содержались значительно строже.

Известный писатель С. Максимов, посетивший каторжную тюрьму на Каре, вспоминает: «Перед нами отворилась дверь и, словно из погреба, в котором застоялась несколько лет вода и не было сделано отдушин, нас облила струя промозглого, спершегося, гнилого воздуха, теплого, правда, но едва выносимого для дыхания. Мы с трудом переводили последнее, с трудом могли опомниться и прийти в себя, чтобы видеть, как суетливо и торопливо соскочили с нар все закованные ноги и тотчас же, тут подле, вытянулись в струнку, руки по швам, по-солдатски. Многие были в заплатанных полушубках внакидку, насколько успели; большая часть просто в рубашках, которые когда-то были белые, но теперь грязны до невозможности.

Мы всё это видели, видели на этот раз большую казарму, в середине которой в два ряда положены были деревянные нары; те же нары обходили кругом, около стены казармы. На нарах валялись кое-какие лоскутья, рвань, тоненькие как блины матрацы, измызганные за долгий срок полушубки, и вся эта ничтожная, не имеющая никакой цены и достоинства собственность людей, лишенных доброго имени, лишенных той же собственности.

Вопиющая, кричащая бедность и нагота крутом нас, бедность и несчастье, которые вдобавок еще замкнуты в гнилое жилище, окружены гнилым воздухом, дышат отравою его до цинги, ступают босыми ногами с жестких нар на грязный, холодный и мокрый пол.

Нечистота пола превзошла всякое вероятие; на нем пальца на два накипело какой-то зловонной слизи, по которой скользили наши ноги».

Сопровождавший Максимова чиновник сказал ему, что более всего в каторгу поступает осужденных из Симбирской и Юго-Западных губерний. Почти не бывает жителей севера, Архангельщины и Вологодчины. Из инородцев не было тунгусов, лопарей, остяков, но постоянно, хотя и тонким ручейком, прибывала чухна.

Цыгане судились за конокрадство, кавказские горцы обычно за грабеж, евреи – за контрабанду. Грабежи обыкновенно были и у киргизов – так называют почти всех жителей Средней Азии и Казахстана. Татар-каторжан хватало, преступления же у них были самые разнообразные, как и у русских.

Старики, попавшие в каторгу, – это или раскольники, или кровосмесители и растлители.

Женщины чаще всего осуждены за поджоги и детоубийство.

По сибирским просторам шатаются ссыльные и бежавшие каторжане, промышляют попрошайничеством, кражами и грабежом.

Не среди них ли сложилась притча:

– Что ж ты, батька, – говорит сын отцу, – посылал меня на добычу: вон я мужика зарезал и всего-то луковицу нашел.

– Дурак! Луковица, ан копейка. Сто душ – сто луковиц, вот те и рубль!..

Сердобольные тобольские дамы были убеждены в святости юродивого, бродившего год по городу, – кормили его, одевали. Длинные грязные волосы закрывали всё лицо нового святого, но мужья, недосчитавшись кое-чего в доме, произвели насильственную проверку – на лице юродивого оказались каторжные клейма. Это был беглый каторжник, бывший беспутный купеческий сын.

Рассказывают о Страннике. Этого человека арестовали в Твери. На вопросы он долго не отвечал, потом объявил, что дал обет никому не открывать своего имени и удел его – странствие по Руси. Странника признали бродягой, умышленно скрывающим свое имя и звание, и, наказав плетью, сослали в Сибирь на поселение. Восемнадцать лет прожил он в Ачинском уезде, крестьяне называли его Иваном Спасовым – во имя пророка Иоанна Крестителя. Все эти годы Странник молчал.

Наконец на него что-то нашло – и он отправил о себе письмо своей сестре – коллежской асессорше, которая стала хлопотать об освобождении брата. Странник оказался бывшим подпоручиком, адъютантом полка, хорошо образованным человеком, знавшим французский и немецкий. Выйдя в отставку, он жил у родителей в Мценском уезде, потом пошел странствовать по монастырям.

Кроме криминальных талантов, есть много и музыкальных.

Известная всем русским певцам «Не шуми-ка ты, мать, зеленая дубравушка» родилась на каторге. Как и романс «То не ветер ветку клонит».


Как известно, не миновал Сибири и гений русской литературы – Федор Михайлович Достоевский. За участие в кружке петрашевцев его осудили «согласно высочайшей конфирмации на четыре года каторжных работ в крепости с последующим определением на военную службу рядовым». В декабре 1849 г. была совершена над петрашевцами гражданская казнь, и спустя два дня Достоевский уже отправился в Омск, где 23 января 1850 г. зачислен был в арестантскую роту.

Эти нелегкие годы отражены в его знаменитых «Записках из Мертвого дома».

(*по материалам, собранным П. Кошелем)

Глава 22

В которой инженер Измайлов пытается свести счеты с жизнью, а Дмитрий Опалинский забывает поцеловать на ночь собственного сына

Поначалу он хотел оставить записку и в ней оправдаться. Потом решил, что это глупо и жалко. Ну в самом деле, какое ему будет дело там (где б это «там» ни было) до того, что станут думать о нем здесь совершенно, в сущности, чужие ему люди.

С природной дотошностью и обстоятельностью Измайлов привел в порядок все дела и бумаги в конторе. Потом отправился с визитом к Марье Ивановне и три часа подробно растолковывал ей тактику и стратегию, которая, на его взгляд, могла бы хоть на сколько-то задержать крах приискового хозяйства и снизить усиливающееся брожение среди рабочих. Марья Ивановна сначала по-бабьи качала головой и едва ли не цокала языком, глядя на Измайлова с тоскливой жалостью, как на придавленную телегой собаку. Подобное внимание было ему почти физически неприятно, но он довольно легко, ввиду дальнейшего, сдерживал себя, и в который уже раз повторял сказанное:

– В открытую конфронтацию с Верой Михайловой вам сейчас влезать резону нет никакого. Если и на их, и на ваших приисках добыча остановится, кому лучше будет? Все полицейские мероприятия в первую очередь времени требуют и отвлечения от работ. А вот на следующий сезон надо думать. Можно всю зиму тихонько вести компанию о незаконности их лицензии на добычу, о подпольной водке и прочем, то есть копать вовсе со стороны. А можно и вспомнить о нарушении контрактов, потребовать неустойку, обратиться к горному исправнику. Я почему-то склонен полагать, что он будет на вашей стороне, а не на стороне Алеши и Веры… И вот еще один вопрос, который требует пусть не немедленного, но все-таки разрешения. Совершенно непонятно: кто и каким образом осуществлял инженерную подготовку и разработку Вериных и Алешиных проектов? Одними бумагами покойного Печиноги, даже если они все и оказались в Верином распоряжении, тут не обойтись ни в каком случае… Это требуется выяснить хотя бы потому, что этот козырь из Вериной колоды может впоследствии пригодиться вам самой. Этот гипотетический и таинственный инженер…

– Я знаю, кто это, – тихо прервала Измайлова Марья Ивановна. – Не пригодится. Теперь уже не пригодится…Увы!

– Знаете? – Измайлов взглянул на хозяйку приисков с вялым удивлением.

Ну вот, как говорят англичане, еще один скелет в шкафу. Скелет, изволите ли, с инженерным образованием. Может быть, один из погибших здесь ранее инженеров погиб… ну, скажем так, – не до конца? Но кто же? Печинога? Валентин Егорович? Или этот, третий… Впрочем, какая мне-то разница! – подумал Измайлов и не стал ничего более спрашивать, хотя Марья Ивановна явно ждала его вопросов и готовилась к ним. Чужие секреты и раньше-то были Андрею Измайлову без надобности совершенно, а уж теперь…

Осторожно, но решительно свернув разговор, он откланялся. Машенька явно не хотела его отпускать, что-то такое незначащее спрашивала, показывала, просила прочесть… Так и казалось, что вот-вот задаст какой-нибудь вопрос, бессмысленный и во всей красе любопытствующей неуместности: «А как же вы полагаете, все так вышло-то, с Ипполитом-то Михайловичем?» – или еще что-нибудь в том же роде. Однако, удержалась, за что Измайлов немедленно преисполнился к ней благодарности. После подивился себе: отчего это он сам, все решив, еще испытывает какие-то вполне отчетливые человеческие чувства? Вроде бы невместно уже. Надо о чем-то таком думать… О чем подумать уместно в его положении, инженер так и не успел сообразить до окончания тягостных прощаний. «А ведь она после корить себя станет, что не разгадала теперь, не удержала… Плакать будет, чего доброго,» – вдруг подумал он, и на теплой человеческой волне этой сочувственной мысли поднес к губам небольшую пухлую руку Марьи Ивановны и почтительно поцеловал.

– Спасибо вам, Марья Ивановна, за привет, за ласку, за все…

Машина рука ощутимо вздрогнула, и он вмиг понял, что расслабившись, открылся неумеренно.

– Что? Почему? – немедленно затревожилась хозяйка приисков. – Почему вы так сказали? Вы как будто прощаетесь. И все эти объяснения… Про зиму… Разве нельзя потом? Вы… Вы что, уехать решились? Бросаете нас? Признайтесь, Андрей Андреевич!

Голос Марьи Ивановны дрожал и переливался, как горлышко у певчей птички в клетке. В Сибири их часто держат в придорожных трактирах в общей зале для развлечения гостей. Когда певунья перестает петь или, что случается чаще, умирает, ее выбрасывает вон и сажают в освободившуюся клетку новую.

Измайлов поморщился. Вот только не хватало нынче начать кого-нибудь жалеть. Хоть бы и Опалинскую…

– Я не собираюсь никуда уезжать из Егорьевска, – ровно сказал он, и это была сущая правда. Маша облегченно вздохнула, а Измайлов немедленно ощутил себя виноватым.

«Господи, да избавлюсь ли я от этого треклятого чувства хоть на твоем пороге!» – искренне взмолился он, и тут же внутренне усмехнулся неуместности этой искренности в его, атеиста, устах.

Чувство своей собственной, личной вины за все, когда-то, в молодости, весьма угнетало его, но потом он прочел в каком-то высокоумно-напыщенном, но не лишенном здравости мысли труде: «ощущение своей вины перед страдающим народом является лакмусовой бумажкой передовой российской интеллигенции», – и как-то слегка успокоился на свой счет. Поскольку точно определить, где кончается народ и начинается «не народ» не мог никто и никаким способом, то получалось, что волноваться не из-за чего. С тех пор Измайлов воспринимал свое чувство вины, как нечто природное и имманентно ему присущее, тягостное, но тем не менее вполне нормальное, такое же, к примеру, как ранняя лысина или склонность к нервному поносу.


Когда Измайлов вышел во двор и скрылся из вида окон Машиных покоев, новая мысль пришла ему в голову. «А ведь нехорошо в доме с собой кончать, – подумал он. – Большинство людей суеверны неисправимо, и не мое дело их за то осуждать. Дом, он по определению должен быть местом надежным, безопасным от всякой нечисти. А какая ж безопасность, ежели тут висельник висел? Или, к примеру, задушили кого… Нет, кончать с собой надо в каком-то более потребном месте. Не в чистом поле, конечно, да это и вообразить нельзя. Надо, чтобы укромно было, но людей не поганило. Вот, амбар, к примеру, подходит. Или конюшня. И технические проблемы сразу решатся…» До того Измайлов долго и серьезно, с инженерной точки зрения, думал о том, как бы это все обустроить технически, чтобы было просто и надежно одновременно. Все придуманные им «домашние» варианты получались весьма спорными. Понятно, что в сарае или амбаре все это решить легче.

«Да и чего тянуть? Надо кончать скорее, – сказал сам себе Измайлов. – Вот этот вот, старый гордеевский амбар ничем других не хуже. А то, чего доброго, начну еще сам себя уговаривать, выдумаю чего-нибудь такое, за что позже стыдно станет… Когда это – позже?… – с подозрением спросил он сам себя. – Вот именно! Уже и началось. Надо – сейчас! Главное, чтобы не подглядел никто и не помешал.»

Решив так, Измайлов исподтишка, но тщательно огляделся. Никого из домашних или слуг во дворе нету. Из окон? Нет, из окон тоже никто не смотрит. Да и поздно уже, скоро темнеть начнет. Марья Ивановна уверена, что он ушел, и также любому скажет. Еще раз внимательно осмотрев двор, Измайлов решительно направился к старому амбару, у которого, кроме выходящих на улицу ворот (чтобы телега могла въехать), была еще небольшая, ниже человеческого роста дверца со стороны огорода. На дверце висел большой замок, впрочем, не запертый.

Согласно теоретическим представлениям Андрея Андреевича, он, как человек, завершающий по собственной воле жизненный круг, должен был сейчас испытывать лихорадочное возбуждение; может быть, страх или, наоборот, душевный подъем ввиду грядущего освобождения от всего, что привело его к столь драматическому решению. Вроде бы следовало вспоминать всю прожитую жизнь, мысленно прощаться с друзьями, родными и возлюбленными… Увы! Ничего этого не было и в помине. Единственным чувством была скука, усталая и пыльная, как и все в полузаброшенном амбаре.

Потом скука переросла в какое-то подобие обиды на судьбу.

– Ну вот, все у меня не как у людей, – пробормотал Измайлов, стоя, изогнувшись, на широкой полке и привязывая веревку с заранее заготовленным и разработанным узлом-петлей на толстую потолочную балку.

Дальше следовало увидеть какую-нибудь жизненную, банальную, но пронзительную в связи с обстоятельствами мелочь. Измайлов огляделся, ни на что не надеясь, и тут же наткнулся на потребную «мелочь»: на полке, под большим глиняным черепком сидел крохотный, зеленоватый, еще голенастый мышонок и внимательно смотрел на инженера черными бусинками-глазками.

«Прощай, брат! – с наигранной патетикой подумал Измайлов и приободрился. – Ну, хоть что-то, как положено».

И тут же вспомнил, что не успел сжечь или иным образом уничтожить красную тетрадь. Вот незадача! Да еще нательный крест, материнская память. Кажется, с крестом вешаться нельзя. Да и несподручно.

Кряхтя, Андрей Андреевич слез с полки, снял с шеи крест, вложил его между страницами тетради и стал соображать: что бы с ней такое сделать? Оставлять тетрадь в кармане, на потребу праздному любопытству егорьевцев, казалось немыслимым, разводить в амбаре костер – тоже. В конце концов, Измайлов пристроил ее в выкрошившуюся выемку между бревнами в самом темном углу амбара, и заткнул устье подвернувшимся клоком пакли. «Никто и никогда не отыщет! – удовлетворенно подумал он. – Будут думать, что я, как и Печинога, сжег ее… Интересно все-таки: откуда несчастный Матвей Александрович так непременно знал, что его убьют?…Ну ладно, хватит тянуть. Пора и к делу…»


– Измаи-ил! Не-ет! – крик ворвался в уже гаснущее сознание.

«Лисички, – легко вспомнил Измайлов. – Ну конечно. Смерти – нет. Все – одно. И все – правильно…»


Быстро сообразив, что им самим не справиться, Волчонок оставил Лисенка пытаться что-то предпринять (напрямую следуя природным инстинктам, девочка старалась обхватить ноги мужчины и приподнять тело, но ее сил, разумеется, не хватало) и побежал к матери. Всем остальным пришлось бы что-то объяснять словами, а это было невозможно, так как от крайнего волнения вся звериная троица начисто теряла дар речи. Едва взглянув на сына, полураздетая, растрепанная Элайджа огненным языком выметнулась во двор, вслед за Волчонком, шибанувшись лбом об низкую притолоку, вбежала в амбар. Обозрев представившуюся картину, глухо зарычала, бросилась к еще дергающемуся телу, отшвырнула дочь и далее действовала не только с неженской, но и, казалось, вообще нечеловеческой силой. Волчонок, у которого хватило ума прихватить из дома нож, полез на полки. За ним ловко поползла вылезшая откуда-то Зайчонок. Лисенок молча забилась в угол и сидела там, скорчившись и приложив ладонь к правому глазу.

В свой дом Элайджа несла Измайлова на руках. Волчонок и Лисенок только слегка придерживали ноги. Зайчонок осталась в амбаре. Лежа на животе на широкой полке, она заглядывала под глиняный черепок и терпеливо совала туда огрызок пропитанного маслом оладья. Пахло необыкновенно вкусно, однако мышонок все еще сомневался.


Жизнь возвращалась в виде боли. Кроме шеи и горла, особенно почему-то болели скрученные судорогой икры ног. Измайлов старался терпеть, кусал губы, слизывал и проглатывал выступающую кровь. Хотелось пить, но сказать об этом было невозможно. Прохладная, приятно тяжелая ладонь гладила лоб и слипшиеся волосы. Затылок лежал на чем-то мягком и теплом, живом.

На мгновение Измайлову пожелалось думать, что он умер и попал-таки в ласковые объятия матери, которой никогда в жизни не видел. НО эту бредовую мысль он тут же с яростью отмел, так как уже помнил все досконально.

«Ничтожество!!! – мысленно взвыл он. – Даже этого не сумел сделать как следует!»

Никто ничего не говорил. Где-то тикали часы. На полу возился кто-то невидимый, как будто бы стругая что-то ножом. Пробежала, стуча когтями, собака, потом другая. Влажно зафыркала, видимо, ткнулась носом кому-то в колени. Спустя время спасенный Измайлов обрел способность рассуждать.

«Скорее всего, за мной с самого начала следил кто-то из троицы, – догадался он. – Они – лесные тени едва не с рождения, поэтому ничего удивительного в том, что я их не заметил. Но он или она, разумеется, никак не могли представить себе, что именно я собираюсь делать. Это совершенно не входит в их картину мира. Поэтому они просто наблюдали. А когда поняли, что происходит неладное, естественно, кинулись к матери. Элайджа успела вовремя, и как-то сумела вынуть меня из петли и даже перетащить к себе в дом. Сама или с помощью Петра Ивановича? Скорее всего, сама. Петя, при всех его странностях, не стал бы так долго молчать. Хоть что-нибудь да спросил бы. Или сделал. Например, позвал бы доктора. Или сестру. А мысль, что он оставил жену с недавним висельником, а сам ушел куда-нибудь по делам… Тоже как-то не слишком складывается. Следовательно, дома только Элайджа и троица. Больше пока никто ничего не знает.»

– Ты можешь теперь говорить, Измаил? – спросила Элайджа.

Инженеру показалось, что она слышала все его размышления, как другие слышат человеческую речь, и вежливо дожидалась их окончания, чтобы задать свой вопрос.

– Да, – хрипло сказал Измайлов. Голос ходил по горлу, как пила по живому телу. – Пить.

Элайджа кивнула и сделала какой-то знак рукой. Почти сразу же в поле зрения Измайлова появилась кружка с водой.

Напившись, Измайлов снова прикрыл глаза. Элайджа ждала. Она не шевелилась и не издавала ни звука. Он слышал ее спокойное дыхание и даже сильное и ровное биение крови в сердце и сосудах. Но теперь Измайлов сам читал ее ожидание, так, как будто бы про него было написано на листе бумаги.

– Я предал всех, – глухо сказал он. – Это неважно, что я никогда не был полицейским провокатором, и не выдавал жандармам несчастного Максима. То, в чем обвинял меня Коронин. Это неважно.

Моя мать… Я ничего не знаю про нее. Вроде бы они с отцом не были венчаны, и она умерла вскоре после родов. Наверное, она была из простых, может быть, из фабричных работниц или из крепостных. Иначе чем объяснить мои последующие увлечения? – Измайлов горько усмехнулся. – Мой отец был, в сущности, порядочным, но слабым человеком. Он не бросил, забрал меня, и остался с младенцем на руках. Но он был очень молод тогда, и сложившаяся ситуация оказалась выше его сил. Тогда он оставил меня в семье старшего брата, Андрея Кондратьевича Измайлова, записался в полк и ушел на войну. И, разумеется, вскоре погиб. Война легко съедает отчаявшихся.

Андрей Кондратьевич дал приблудышу свое имя, родовую фамилию, за взятку оформил потребные бумаги. Вырастил меня, как своего сына, вместе с двумя своими родными дочерьми, не делая между нами никакой разницы. Впрочем, я всегда чувствовал, что меня он любит больше. Я был сын брата, родная кровь, наследник дела и замыслов. Измайловы издавна, еще с 18 века – купцы средней руки. Однако, Андрей Кондратьевич благодаря своему таланту расширил дело, стал, можно сказать, промышленником. Я же не хотел торговать, и он, скрепя сердце, согласился на то, чтобы я учился на горного инженера. «Ладно, образование делу не помешает,» – сказал Андрей Кондратьевич. Если бы он только знал, как ошибается!

Уже в старших классах гимназии я увлекался всякими вольнолюбивыми теориями и сочинениями. В студенческие годы вступил в кружок, принимал участие в волнениях. Меня два раза арестовывали. Один раз нашли запрещенную литературу, листовки. Только заступничество Андрея Кондратьевича и его деньги позволили мне не оказаться в крепости раньше, чем я закончил курс. Но к этому моменту я уже не хотел служить горным инженером. Я хотел служить Революции. Ого! Это были веселые годы. Я и сейчас полагаю, что не все там было так уж глупо и никчемно. Современный мир нуждается в переустройстве – кто бы спорил. «Стало быть, я это сделаю! – говорил я себе. – Мы это сделаем!»

Жаль только, что все усилия и затраты Андрея Кондратьевича по моему воспитанию и образованию пошли прахом. Вот уж кому не была нужна мировая Революция и призрак коммунизма! «Ты понимаешь, что ты предал не только мои надежды, но и всех своих предков до седьмого колена?» – горько спрашивал он меня. Я только яростно мотал головой. Подумаешь, предательство, – отказался сидеть в той или иной лавке и тем или иным образом надувать покупателей… Как это все мелко и пошло! Меня ждали великие дела!

Правду сказать, мы не мелочились и не щадили себя. Многие мои товарищи сгнили в крепости, ушли сибирскими трактами в остроги и централы, кто-то вынужден был навсегда покинуть Россию. Но мне как-то везло. Я был умен, удачлив и осторожен. Я с самого начала полагал, что главная задача революционера – вовсе не совершить подвиг (читай – подорвать бомбой какого-нибудь государственного чиновника, желательно рангом покрупнее) и умереть. Я видел свою цель в том, чтобы подготовить и совершить то самое справедливое переустройство мира. Я много читал, а потом и сам начал писать. Товарищи уважали меня, даже очень враждебно настроенные к нашим идеям рабочие прислушивались к моим словам. У меня, несомненно, был ораторский и публицистический дар. Несколько лет я находился в самой гуще борьбы, делал именно то, что мечтал делать, то, ради чего я предал Андрея Кондратьевича и разбил все его надежды (мои кузины вышли замуж, но ни один из зятьев не годился на роль продолжателя и, главное, «развивателя» дела, – так считал Андрей Кондратьевич). Жизнь удалась?

Снаружи было очень похоже на то. Только вот беда, тех своих товарищей я предал точно также, как и вырастившего меня человека. Почему?

Потому что перестал верить. А ходить в опустевшую церковь, служить там службы, бить поклоны и бормотать пустые слова… Увы! Я думал, что для этого я слишком уважаю свою паству (читай – народ). А может быть, все было по-другому. В какой-то момент я внезапно ощутил, как натягиваются нити, прикрепленные к моим рукавам. Неизбежность революции, все те темные стихийные силы, которые раньше восхищали и приводили в экстаз, теперь внезапно испугали меня. Я больше не захотел быть петрушкой, висящим на ниточках каких-то неподвластных мне законов…

Но скорее всего, это была лишь очередная ложь. Я совершал все, что совершал, исходя только из своих собственных интересов и амбиций. В общем-то, все следовало закончить именно тогда, когда я это понял.

Однако, я всегда был слаб и труслив, и предпринял еще одну попытку. Здесь, в Сибири. Отчего-то мне казалось, что именно тут, вдали от всего, занимаясь геологическими и горно-инженерными работами, я больше никому не смогу навредить. Оказалось, что я ошибся. Зараза всегда остается заразой, а предательство – предательством, и его следует выкорчевывать с корнем…

Вот и все, милая Элайджа… Право, я отлично вас понимаю, и сам на вашем месте поступил бы также, но мне очень жаль, что все так сложилось, и вы и ваши дети помешали мне…

Элайджа долго молчала, гладя Измайлова по волосам и глядя прямо ему в зрачки своими странными, почти оранжевыми глазами. Какая-то внутренняя работа в ней, между тем, происходила. От едва заметной мимики веснушки разбегались по лицу, безупречно гладкий лоб чуть-чуть присобрался морщинами.

«Интересно, сколько она поняла из моего рассказа? – подумал Измайлов. – Одну пятую часть? Одну десятую?»

– Отчего у тебя нет жены, Измаил? Детей? – спросила Элайджа.

– Почему я не женат? В ранней юности мне как-то не было до этого дела. К тому же я собирался погибнуть в борьбе. Многие у нас, исходя из этого, вели довольно свободный образ жизни. Мы не придавали значения формальностям, считали их буржуазными предрассудками. А я… может быть, я был все-таки слишком буржуазен. Мне это казалось неловким по отношению к женщине, и я убеждал себя, что все это мне просто ненужно. У меня получалось, так как я по природе не слишком страстен, да и романтика революционной борьбы как бы заменяла… Потом… все женщины вокруг меня, товарищи… ну, они как-то подсохли… знаете, как на юге высыхают стручки белой акации… В общем, мысль уложить их в свою постель просто не приходила мне в голову. А уж завести с ними общих детей…

– Бедный Измаил… – Элайджа склонилась над лицом Измайлова и поцеловала его в запекшиеся, искусанные губы. Ее распущенные волосы, пахнущие солнцем и снегом, рассыпались у него на лице.

В одном поцелуе и двух словах юродивая еврейка сумела передать ему все то, что он упустил в своей нелепой жизни. Измайлов застонал, шевельнулся и мотнул головой на ее коленях.

– Ничего, ничего, – прошептала Элайджа прямо ему в рот. – Ты добрый и хороший. Все теперь образуется.

Пошевелившись, инженер внезапно ощутил влажное тепло в брюках. Как и прежде, Элайджа легко расшифровала мучительную гримасу, обозначившуюся на его лице.

– Ничего не страшно, – сказала она. – Это ты описался, Измаил. Как маленький. Когда кто умирать собирается, всегда так. Не страшно. Сейчас переоденем. Я тебе петины брюки дам. Он ростом повыше и худее тебя будет, да ничего…

Сжав кулаки и до боли вонзив ногти в мякоть ладони, Измайлов все же не сдержался и заплакал от унижения. Элайджа пальцами утерла его слезы, осторожно переложила голову, поднялась и, тихо и успокаивающе напевая, вышла из комнаты. Вероятно, отправилась за чистыми брюками.

Когда она вернулась и присоединилась к остальным, картина стала выглядеть так. Измайлов без штанов, с выпученными заплаканными глазами сидел на диване, прикрыв колени и чресла суконной накидкой, на которой обычно спали Пешки. Из-под накидки высовывались голые, слегка кривоватые и поросшие светлыми волосками ноги. Лисенок с огромным черным фингалом под правым глазом (Измайлов лягнул ее ногой, когда она пыталась удержать его) сидела на полу и гладила розовый живот перевернувшейся кверху лапами Пешки-3. Пешка-2 тем временем внимательно и сосредоточенно обнюхивала брошенные в угол штаны Измайлова. Элайджа в порванной кофте, из-под которой виднелась ночная рубашка, с петиными брюками в руках и внушительной шишкой на лбу (ударилась об притолоку амбарной двери), стояла на пороге. Волчонок, раскачиваясь на стуле, мастерил из прутиков маленькую клеточку. Зайчонок, стоя у окна и сложив ковшиком ладони, по-еврейски уговаривала сидящего внутри мышонка ничего не бояться.

Все разом посмотрели друг на друга. Первой засмеялась Элайджа. К ней присоединились дочери. Через минуту, захлебываясь и взвизгивая, хохотали все без исключения. Измайлов икал от смеха, и только мышонок в Зайчонкиных ладонях ежился, топорщил блестящую шерстку и вздрагивал. Тревожные думы о будущем терзали его: может быть, он был не прав, польстившись-таки на вкусный оладушек?


Дмитрий Михайлович Опалинский зашел перед сном в комнату сына, чтобы поцеловать его на ночь. Шурочка, по правде говоря, был единственным наличным фактом, хоть как-то примирявшим Дмитрия Михайловича с его нынешним существованием. Ранее, в молодости как-то об этом не думалось, а нынче, года два назад, ему вдруг захотелось, чтобы были еще дети. Шурочка – старший, но пусть бы еще два мальчика и одна девочка – любимица и баловница, вся в бантах, кружевах и оборках. Лезли бы на него все разом, как на дерево, отталкивали друг друга, смеялись… Издалека на Петю смотрел. Дети, да еще эти собаки его дурацкие, в комнатах живут, а к охоте не слишком… Впрочем, смотрят так умно, ровно и вправду все понимают. Смешные они у него, рыжие, все как на подбор. Отчего Машенька их так не любит?

Жаль, доктор Пичугин Маше еще рожать запретил. Ну что ж…

Шурочка сидел в кровати, блестел глазенками. Видать, еще издали заслышал шаги отца, ждал. Жена в обед сказала Дмитрию Михайловичу, что сыну нынче получше, и уже три дня свистов и хрипов не было вовсе. Однако, на двор Шурочку еще не пускали, хотя он, почувствовав себя здоровым, и норовил сбежать. Ловили и водворяли в покои…

Теплые ручонки смешно щекотали шею. Дыхание сына пахло карамельками и каким-то травяным отваром, которым его потчевали на ночь по указанию не то Пичугина, не то отъехавшей за мужем Нади Корониной, не то самоедского шамана.

– Папа, папа, – торопливо зашептал Шурочка. – Сядь сюда, я тебя спросить хочу.

Дмитрий Михайлович послушно уселся на край кровати.

– Папа, а отчего дядя Измайлов вчера повесился? Ты только мне не ври, а я хочу сам правду знать, но никому не скажу, я слово дал…

– Ч-что?! – Опалинский подскочил на кровати. – Что ты несешь?! Измайлов повесился?!!

– Да не, не, – успокаивающе забормотал Шурочка, гладя рукав отца. – Он не насовсем, сняли его… – тут мальчик задумался и смутился, явно от каких-то своих, внутренних причин, не касающихся до повесившегося и снятого Измайлова. – А ты что, не знал, что ли?… Ух ты! Как нехорошо получилось…

– Что – нехорошо? – тупо спросил Дмитрий Михайлович, отчего-то сразу поверивший сыну и ошеломленный свалившейся на него новостью.

– Да понимаешь, я сперва Зайчонка в амбаре подкараулил, и все у нее об этом деле выспросил. Заплатил гривенник и еще стеклянный шарик ей отдал, в котором блестки. Я уж с ним наигрался… Гривенник – это зря, пустой расход, – подумав, признался Шурочка. – Она, как шарик увидела, сразу все позабыла. Надо было его сначала… Они же дикари, денег не понимают. Мне еще Варвара говорила, что с дикарями нужно натуральный обмен… – Дмитрий Михайлович отчетливо почувствовал, что его глаза сами собой вылезают из орбит. Он потряс головой, но картина, представлявшаяся его взгляду, не изменилась. Прямо перед ним сидел болезненного вида семилетний ребенок в ночной рубашечке с кружевами по вороту. – Но я, видишь, не скумекал, – продолжал Шурочка. – А потом уже Зайчонок дома, видать, рассказала, и сама тетя Элайджа ко мне пришла. Я ее не сразу понял, но потом разобрал. Она сказала, что все отдаст, чтобы я забыл, что Зайчонок мне рассказала, и слугам, и прочим не болтал. Я сказал: за рубль хоть сейчас. Она сразу же отдала, у нее с собой был. Не такая уж она и глупая, я думаю, как мама считает. Так вот… У меня, значит, чистой прибыли получилось 90 копеек, коли шарик не считать, ну я думаю, это можно опустить, потому что, если бы не этот казус, я бы его все одно скоро Неониле подарил…

– Казус – это повесившийся Андрей Андреич? – тихо переспросил Опалинский.

– Ага! – довольно воскликнул Шурочка. – А я и еще много умных слов знаю: виктория, сатисфакция, юриспруденция… Это меня все Любочка Златовратская научила. Здорово, правда? – Опалинский кивнул, а Шурочка снова сник. – Ты понимаешь, папа, как это нехорошо получается. Я деньги взял, а теперь тебе проболтался. Но я думал, что ты сам знаешь! Вот истинный крест, думал! – Шурочка размашисто перекрестился, тоненькая, как прутик, ручка вылезла из широкого рукава. – Но ты мне все равно объясни: отчего он мог?

– Да зачем же тебе знать? – чувствуя, как наваливается на плечи снулая, невыносимая тяжесть, спросил Опалинский.

– Ты объясни, а я тебе потом честно скажу, – лукаво предложил Шурочка.

– Я думаю, – сказал Дмитрий Михайлович, опуская плечи и волей перебарывая противную внутреннюю дрожь. – Я думаю, это оттого, что Ипполит Михайлович его на людях обвинил и все подумали, что он полиции того человека выдал.

– Так ведь тот человек – беглый каторжник! Что ж плохого, если он его выдал? – допытывался Шурочка.

– Я думаю, Андрей Андреевич никого не выдавал, – выговорил Опалинский. – Потому и решился на крайний шаг. А предательство доверившегося тебе человека – это всегда гадость…

– Значит, тот, кто на самом деле того выдал, на том и вина? – уточнил Шурочка.

– Все сложнее… Довольно! – оборвал себя Дмитрий Михайлович. – Так зачем тебе?

– Мышек хочу, – быстро сказал Шурочка.

– Каких мышек?!! – Дмитрий Михайлович вскочил. Он с трудом сдерживал себя. Ему хотелось что-то разбить, кого-нибудь ударить. Может быть, самому со всего размаху шибануться головой об стену.

Почувствовав гнев отца, но не сумев истолковать его, Шурочка на всякий случай отполз по кровати в угол и прикрылся подушкой.

– Волчонок обещал мне мышек дать, если я доподлинно узнаю, отчего и из-за кого дядя Измайлов в петлю полез, – торопливо объяснил Шурочка. – У них Зайчонок теперь мышку принесла, она деток скоро, еще до осени родит, так они сразу ручные будут. Он мне их и отдаст. А мне мышки нужны. Я с ними такую штуку придумал… Крыс, конечно, хороший, но он толстый стал и ленивый, и спит все время. К тому же очень большой. А мышки сподручнее…

Дмитрий Михайлович обхватил голову руками и, едва ли не шатаясь, пошел к двери.

– Папа! – догнал его обиженный Шурочкин вскрик. – А поцеловать? Ты же меня на ночь не поцеловал…

Глава 23

В которой Настасья Притыкова мстит за свою неудавшуюся жизнь, инженер Измайлов проясняет для себя егорьевские тайны, а Манька Щукина и ее братья и сестры остаются круглыми сиротами

В чистой, устеленной салфеточками и половиками спальне пахло вымытыми полами и апофеозом любовной страсти. На комоде, в простой стеклянной вазочке стояла веточка калины. Стены были увешаны портретами важных и усатых казаков с саблями и вытаращенными глазами.

Стук в дверь раздался в момент самый что ни на есть неподходящий.

– Не отзовемся, – шепнула Луша, горячо и влажно приникая к груди Ивана Притыкова.

Фигурою Иван удался в отца – не слишком высок, зато широк в плечах и груди, бедрами узок, а в длинных, поросших золотым волосом руках – сила и ловкость легко сменяются на нежность и ласку. В каждом движении – сдержанная, не напоказ уверенность. Девки и даже бабы от него обмирали. Молодая казацкая вдова Лукерья полагала, что ей повезло несказанно. Иван уж второй год был с ней, и к детям приветлив. Иногда, впрочем, казалось, что Лушины дети, сыновья, – едва ли не главное, что влечет его в избу казачки. «Сам, считай, без отца рос, вот и хочет сирот облагодетельствовать, – размышляла Луша. – Он ведь только снаружи груб да ершист, а внутри-то – добрый… Может, решиться и родить от него? – гадала казачка, мечтая покрепче привязать к себе щедрого и сильного парня. – Для таких, как Ванюша, прочнее привязи, кажись, и нету…»

– А ну, как важное что? Или подумают, что нету никого и заглянут? Засов-то не накинули… – отозвался Иван, и быстро, но осторожно отстранив женщину, спустил ноги с кровати.

– Как пожелаешь, – осознав настроение любовника, Луша быстро перестроилась, проворно выпрыгнула из-за спины Ивана и мгновенно завернулась в огромную цветастую шаль.

– Извиняйте прошу, – Иван сразу узнал всунувшуюся в дверь голову: недоросль из Егорьевска, материн ближайший сосед. – Настасья Прокопьевна просила немедля…

– Что стряслось-то? – недовольно поинтересовался Иван.

Он, конечно, знал, что мать скучает в одиночестве и хотела бы, чтобы он чаще навещал ее. Но не видел никакого резона в том, чтобы тратить свое время на ее развлечения. К тому же ее вечные сетования на несправедливость жизни раздражали его. Иван не хуже прочих понимал, что в жизни много неправедного, но не находил потребным попусту говорить об этом. Исправлять надо по мере сил, да в свою пользу! – и все дела. Если бы Иван Притыков знал английскую пословицу, гласящую: «Делай что должен и будь что будет!» – он вполне мог бы сделать ее своим жизненным девизом.

– Помирает Настасья Прокопьевна! – закатив глаза и причмокнув языком, провозгласил недоросль.

– Что говоришь?! – Иван одним прыжком очутился возле двери, встряхнул тщедушного парня за плечи. – С чего это она вдруг помирает? Не хворала ведь!

– Да вот так как-то разом, – недоросль неловко крутнулся в хищных Ивановых руках. – Скрутило ее и… Грибы вот накануне поела…

– Едем! – Иван отпустил недоросля и принялся натягивать брюки поверх подштанников. Луша, тихо и горестно охая, заметалась по комнате, собирая прочую одежду Ивана и поднося ему. С матерью Ивана она знакома не была, и доброго (как, впрочем, и злого) слова о ней от любовника не слыхала, но вполне искренне полагала, что из приличий должна сейчас изображать горе и отчаяние по поводу свалившейся на близкого человека беды.

– Да! Еще! – вспомнил парень. – Велела непременно за священником заехать. За отцом Андреем.

– Вот как! – Иван еще посмурнел. Если мать велела привезти священника, значит, дело действительно серьезно. Ради пустого она такое затевать бы не стала. – А почему – Андрей? За отцом Михаилом ближе получится. С того же краю…

– Нет, – качнул головой парень. – Велела непременно Андрея. – вспомнив, пояснил. – Говорит, отец Михаил позорил ее, когда она с вашим-то батюшкой невенчана жила, да вас породила…

– Ладно! Поехали! – Иван с досадой махнул рукой. Мать и на смертном одре оставалась верна сама себе, все копила обиды. Ежели и правда помирает, так какая разница, кто будет обряды творить. Стоять-то все равно перед Господом!

На прощание Луша крепко обняла Ивана, поцеловала и перекрестила.

– Держись, Ванюша! – глотая слезы, прошептала она. – Может, обойдется еще. Раз здоровая-то была, глядишь, и поправится матушка. Так почасту бывает…


Отца Андрея отыскали возле собора. Без рясы, в светском платье, он сидел на колоде на заднем дворе и долотом, молотком и клещами правил какую-то неизвестную Ивану церковную утварь, погнувшуюся не то от падения, не то от старости. Священник тоже удивился внезапному и предположительно смертельному недомоганию Настасьи, однако, спорить не стал, быстро облачился, собрался и залез в щегольскую коляску Ивана.

Дверь в избу оказалась приоткрытой, а на оклик под окнами материной спальни никто не отозвался. Иван вдруг пропустил один, потом еще один вдох, почувствовал, как больно толкнулось сердце под ребрами. Неужто опоздали?!!

– Пойдемте, отец Андрей! – дрогнувшим голосом сказал он и едва удержался от желания по-детски схватить молодого священника за руку. Теперь ему было страшно так, как, пожалуй, случалось только один раз в жизни, почти десять лет назад, – в тот день, когда на прииске случился бунт и умер отец.

– Иду, иду, – успокаивающе пробормотал священник. – И не пугайтесь вы прежде времени. Может, уснула она…

Решительными шагами молодые люди вошли в сени, пересекли большую комнату. В материной спальне никого не было. «Там!» – прошептал Иван, указывая отцу Андрею на дверь горницы, из-за которой доносились едва слышные, но явно болезненные и какие-то придушенные звуки. «Агония! – подумал отец Андрей. – Опоздали!»

Видя откровенное смятение и страх молодого человека, священник шагнул вперед и резко распахнул дверь. Иван шагнул в комнату сразу вслед за ним.


Тяжелые, бело-розовые, пенные груди попадьи Фани – вот первое, что бросилось в глаза Ивану. Настроенный на свое, все еще не понимая происходящего, он быстро обежал глазами комнату, ища умирающую мать.

Спустя еще мгновение до него дошло действительное положение дел.

На уряднике Загоруеве красовался расстегнутый мундир, но не было штанов. Из-под мундира виднелась голая грудь, поросшая темной и густой шерстью. Фаня тихо скулила. Карп Платонович молчал, наливался ужасным, темно-кирпичным цветом и остервенело чесался.

Медленно выдохнув сквозь стиснутые зубы, Иван осторожно скосил глаза в сторону священника. Про себя он уже решил, что если отец Андрей сейчас схватит что-нибудь тяжелое и бросится убивать урядника, то он, Иван, повалит священника на пол и будет держать, пока эти двое не уберутся. Убийство или даже серьезные увечья государственному человеку – это дело нешуточное. Со своей же любвеобильной попадьей пусть разбирается после, и как знает.

Отец Андрей не производил впечатления человека, изготовившегося к убийству. Прижав к груди стиснутые кисти, он застыл в мертвой неподвижности, и только глаза оставались живыми. Жадный взгляд обшаривал происходящее, как будто стараясь не упустить ни одной детали.

Ивану сделалось неловко. Далее длить безобразную сцену казалось уже невмоготу.

– Да уходите же вы прочь! Убирайтесь! – негромко, но грубо сказал он. – Пока на него столбняк напал. Чего ждете? Хватайте одежку и бегите! Потом, как в себя придете, станете разбираться!

Все зашевелилось, как будто бы ожила картина в детской игре про «море волнуется…». Отец Андрей вышел из горницы и сел в большой комнате за стол, с явным намерением дождаться жену. Загоруев судорожно, словно слепой, искал штаны и одновременно скреб все, до чего мог дотянуться. Все его белое, дородное, но без капли лишнего жира тело покрывали длинные красные полосы.

Иван зло сплюнул и вышел из избы.

Мать он отыскал в сарае, где она только что задала корм кабанчику. Кабанчик за загородкой весело хрюкал, крутил хвостиком и тыкался пятаком в распаренную тюрю.

– Помираешь, значит? – тяжело спросил Иван.

– Да вот, скрутило что-то, думала совсем концы отдам, – невозмутимо сказала Настасья, распрямляясь и глядя на сына из-под приставленной козырьком ладони. – На грибы вчерашние грешила. Хотела тебя позвать, попрощаться. А после и отпустило, слава Господу.

– А Фаня-то с Загоруевым откуда взялись? – Иван чувствовал себя обескураженным той легкостью, с которой мать врала ему прямо в глаза.

– Дак свидание у них тут. Она у него агентка. Сведения какие-то доставляет. Полицейские дела. Я в то не мешаюсь. Себе дороже. А за постой он исправно платит.

– Господи, гадость-то какая! – поморщился Иван. В принципе, он давно догадывался о чем-то подобном, но не брал на себя труд задуматься повнимательней. – В моем доме…

– Это мой дом, сынок! – спокойно сказала Настасья. – Ты здесь месяцами не бываешь. У тебя есть в Егорьевске квартира, да у Гордеевых, да сорокинская сударушка еще… Там ты и живешь. А туточки – я одна. Мне этот дом когда-то Иван Парфеныч купил…

– Так ты что же, выгоняешь меня? – не понял Иван.

– Я тебе объясняю, – возразила Настасья. – Неужто ты думаешь, что, ежели б ты с матерью жил, тут что-то такое могло бы быть? То, что ты «гадостью» называешь? Да только ты же уж давно мать на гордеевские сребреники променял…

– Мама, ты говоришь чушь! – рассердился Иван. – Какие сребреники? Что брат с сестрой мне выучиться дали и к делу пристроили, на том большое им спасибо. Могли бы того и не делать. Отец-то, насколько я понимаю, пока жив был, как-то не торопился меня признавать…

– Да ведь и они тебя к делу-то семейному не подпускают! – воскликнула Настасья. – Будто ты им не брат, а наемный работник. Все знают, как ты, спины не разгибая… Сколько уж ты на них отпахал, давно долги-то вернул…

Иван молчал, и Настасья продолжала, распаляя сама себя.

– Слова твои хоть горькие, да истинные. Иван Парфенович и вправду нас с тобой признавать не хотел. Денег давал, подарки носил, разговоры разговаривал, постель мою 12 лет мял, а чтобы рядом с собой посадить – шиш тебе, Настасья! Да неужто я глупее, некрасивее, или уж худороднее его Марьи была?! Ничуть! Он говорил, детей тревожить не хочу. Машенька у меня хромоножка, сложения нервного… Детей! А что ты – тоже ему дитя, про то он и не думал. И что ж? Неужто им, детям-то его, со мной бы хуже стало, чем с этой Марфой, палкой засушенной! А что вышло-то, что вышло, ты погляди! Петя его – не нести, не бросить, – вечно пьяненький, как отец умер, женился не поймешь на ком, да к делам непригодный с самого начала. Хромоножка теперь все на себе тянет. Да где ей!…

– Мать, – перебил Настасью Иван. – Ну ладно, отец тебя когда-то обидел, в жены не взял, в полюбовницах оставил. А ты, между прочим, могла в любой момент и отказаться. Силком Иван Парфенович точно не стал бы. Но это дело прошлое… Ты мне лучше вот что объясни: священник-то с Фаней и Загоруевым здесь причем? Ты же с этим Загоруевым чаи пила, дружилась по-всякому. Я думал, у вас полное взаимопонимание душевное. А теперь оказывается, что он тебе еще и деньги платил, общее государственное дело делали… За что ж ты его так?

– Да я ж сказала, случайно получилось… – Настасья повела глазами, поправила платок. От ее недавнего пыла вдруг как будто бы не осталось и следа. Иван ощутил внезапно подступившую к горлу тошноту. «Грибочков поел!» – с горькой усмешкой подумал он и, не попрощавшись с матерью, вышел из сарая.

Настасья осталась одна, почесала просунувшийся из-за загородки пятак кабанчика, потом присела на выдающуюся из стены приступку, уставила локти на колени, спрятала в ладони лицо.

– Нежности ему захотелось, оборонить ее от всего, – пробормотала она себе под нос, ощущая ладонями теплоту своего дыхания. – Нету ее в мире, нежности-то. Звери все. Кто рычит, кто воет, кто так… молча всех жрет. И никто никого не жалеет… Вот и тебя, Борька, осенью зарежут! – ожесточенно сказала Настасья наевшемуся кабанчику, который, высунув башку и ласково похрюкивая, пытался игриво ухватить хозяйку за подол платья.


– Вероятно, теперь, когда я вашим попечением остался жив, мне следует разобраться-таки в том, что вокруг меня происходит, – задумчиво сказал Измайлов. – Как вы полагаете, Элайджа?

– Хм-м, – сказала Элайджа, что можно было истолковать любым способом.

– То есть, вы тоже согласны, что надо, – немедленно истолковал Измайлов. – Но сразу возникает вопрос: как я могу это сделать? Ведь весь клубок, насколько я понимаю, наматывается возле этого никем неуловимого разбойника Дубравина. Его ничем не оправданный интерес к моей скромной персоне… А как мне с ним повстречаться? Не могу же я выйти на лесную поляну и орать во всю глотку: Э-ге-гей! Черный Атама-ан!

– Если не боишься, я могу отвести тебя, Измаил, – сказал Волчонок.

– Ты-ы?! Нет, пожалуйста, не надо, – Измайлов сразу же вспомнил игры в разбойников, в которые, по видимому, играют не только дети Веры Михайловой…. – Не надо!

– Но я и вправду могу. Я был на их заимке, – упрямо повторил Волчонок. – Мы с Матюшей были…

«Господи, спаси и сохрани! – мысленно взмолился Измайлов, опять позабыв о своем атеизме. – Пожалуйста, сохрани детей, которые, играя, бродят вокруг заимки психически неуравновешенного разбойника!»

– Так ты пойдешь? – нетерпеливо уточнил Волчонок.

– Не надо, Измаил? – спросила Элайджа, которая слушала разговор, но вроде бы совершенно не волновалась за сына. – Он может не отпустить тебя потом. Или убить.

– Ну, это-то, как мы все знаем, мне совершенно не страшно… – усмехнулся Измайлов.

– Завтра на рассвете. Встретимся на тракте. Ты верхом можешь? – спросил Волчонок. – В повозке нельзя.

– Могу, – машинально ответил инженер.

– Тогда так, – сказал мальчик и, собрав свои поделки в большой носовой платок, вышел из комнаты.

Измайлов растерянно взглянул на Элайджу.

– Он отведет тебя, – улыбнулась женщина. – И ты все узнаешь. Будь осторожен.


– Пожалуйста, уходи! – настойчиво попросил Измайлов и даже попытался насильно развернуть Волчонка лицом к дому. Мальчик ухмыльнулся, вывернулся из рук инженера и отчетливо, хотя и не злобно (только, чтобы предупредить!) клацнул зубами.

– Атаман знает меня. И не тронет. Лисенок здесь тоже бывает. У нее дело. А Матюшу я звал – он больше не пошел.

«Ну хоть у одного ума хватило! – порадовался Измайлов. – И ну какое же это дело может быть у маленькой девочки на разбойничьей заимке!»

Впрочем, терем-теремок, глядящийся в воды Черного озера, кусты шиповника, сбегающие к воде, усыпанные темно-розовыми цветами и уже румянящимися ягодами – все это произвело на Измайлова свое впечатление.

«А этот Дубравин, похоже, эстет!» – подумал он, бросил препираться с Волчонком (тот тут же куда-то исчез) и решительно шагнул из-под нависающих ветвей на полянку, украшающую берег озера. В кустах что-то едва слышно прошуршало, и Андрей Андреевич, будучи человеком совершенно нелесным и лишенным звериных привычек, вдруг тем не менее как-то интуитивно догадался, что его видят, и, пожалуй что, держат на мушке. Не тронули же до сего момента и даже пропустили в святая святых, похоже, лишь оттого, что в провожатых у него был Волчонок, и вправду здешней братии известный.

Казалось, даже замшелые камни, прихотливо накиданные на берегу озера, лежат не просто так, а частью продуманной композиции. Широкие мостки отражались в недвижной воде. На краю самой длинной доски сидела огромная, диковинного изящества стрекоза и слабо шевелила слюдяными крыльями.

– Добро пожаловать в мою скромную обитель! – раздался позади звучный, слегка надтреснутый голос. – Измайлов Андрей Андреевич, если не ошибаюсь?

Измайлов резко развернулся и окинул говорящего быстрым взглядом. ОН сразу узнал его, хотя и видел когда-то недолго, к тому же сквозь кровавый болевой туман. «Черный Атаман Дубравин – породистый сумасшедший», – словно само собой родилось заключение, вполне совпадающее с заочно составленным по чужим рассказам и своему опыту мнением.

– Представить нас здесь некому. Поэтому, увы, придется знакомиться самим…

– Да мы, получается, уж знакомы… – криво усмехнулся Измайлов. – Если, конечно, можно назвать это так…

– Сомневаюсь, – атаман чуть приподнял правую бровь.

«А ведь красив, однако, шельмец!» – едва ли не с завистью подумал Измайлов, вполне осведомленный о заурядности собственной внешности. – Если бы не этот темный огонь безумия в глазах, от которого все черты словно плавятся, как воск в огне…»

– Итак, позвольте представиться, коллега! – атаман между тем наклонил голову и щелкнул каблуками. Он явно ерничал, но вместе с тем жест выглядел таким естественным и грациозным… Измайлов сроду не обладал и никогда уж не обретет подобной сноровки. – Опалинский Дмитрий Михайлович, дворянин и горный инженер!

– Оп-па! – воскликнул Измайлов и по-плебейски хлопнул себя по ляжкам, не найдя ни более подходящего жеста, ни соответствующих ситуации слов.

Помолчали. Дубравин (или уж Опалинский?!!) тонко улыбался, явно довольный произведенным эффектом.

– Ну ладно, – наконец, произнес Измайлов, судорожно пытаясь подвязать в уме какие-то концы. – Пусть так. Но кто ж тогда тот… которого я как Опалинского знаю? Марьи Ивановны муж?

– Дубравин Сергей Алексеевич, – невозмутимо ответил Черный Атаман. – Мещанин из Пензенской, кажется, губернии…

– И как же это вы… поменялись? Когда?

– Да уж почти десять лет назад. Сначала он стал мною. А потом я… ну, скажем так: выправил ситуацию.

– А… А кто ж это все устроил?

– Трудно сказать. Был здесь тогда такой лихой человек – Климентий Воропаев. Да он напрямую как бы и ни при чем. Сам потом через всю эту историю жизни лишился… Да… Интересно вы спросили… Вот что значит, образованного человека повстречать… Как же мне вам ответить? Пожалуй так: завязал весь этот узел Никанор, камердинер настоящего Дубравина и Веры Михайловой любовник. Он когда-то меня, умирающего, выходил, а теперь с каторги бежал и нынче со мной…

– Час от часу не легче! – с искренним возмущением воскликнул Измайлов. – Да у вас здесь не округ, а просто палата сумасшедшего дома! И отчего это я, дурак, думал, что здесь отдохну от всего…

– Да, это вы, пожалуй, погорячились, – со смехом согласился Черный Атаман. – Хотя сказали опять на удивление точно. Истинный сумасшедший дом. Я ведь безумен, вы знаете?

Не подумав, Измайлов кивнул.

Черный Атаман мигом помрачнел, уставил в землю разом потяжелевший взгляд.

– Что, так заметно? Или вы на слухи ориентируетесь?

– Проливающий кровь других людей всегда безумен, – твердо сказал Измайлов, отчетливо понимая, в какой степени рискует.

– Да? А на войне? – с искренним вроде бы любопытством спросил Дубравин-Опалинский (Измайлов и сам запутался в том, как его следует теперь называть. Несмотря на дикость ситуации, он отчего-то сразу поверил Черному Атаману. И главным здесь, пожалуй, было даже не то, что эта безумная рокировка объясняла многие уже известные Измайлову егорьевские странности, которые без того не находили объяснения. Главное убеждающее средство было в манерах хозяина терема и обстановке вокруг. Пензенский мещанин обустроился бы в тайге по-другому…)

– На войне ответственность не на солдатах, а на тех людях, которые ее развязали, не сумев договориться миром. Если мы хотим называться не только образованными, но и цивилизованными людьми…

– Оставьте, оставьте! – Опалинский замахал руками. – Я, право, в тайге от такого штиля отвык, да и… сам уж давно не цивилизованный человек… Я вам позже все расскажу, а вы тогда уж судить станете: мог ли я со всем этим, да еще с открывшейся во мне болезнью душевной оставаться белым и пушистым, как вы нынче любому человеку желательным вменяете… А пока пойдемте со мной, я вам своих домашних представлю…

Измайлов, окончательно растерявшийся, последовал за хозяином. А что ему еще оставалось?

– Извольте познакомится. Матушка моя, Гликерия Ильинична Опалинская. Матушка, рад рекомендовать тебе Андрея Андреевича Измайлова, приискового инженера, из Петербурга…

Варвара Алексеевна, мастерица и художница. Крайне самобытна во всем. На текущий момент моя подруга жизни…

Пройдите, пожалуйста, в столовую… Я думаю, там уже успели поставить приборы и накрыть…

Разбойник представлял домашних, водил по терему и вообще вел себя так, как мог бы вести себя старосветский помещик, принимая в усадьбе желанных гостей. Измайлов жмурился и цыкал зубом. Смуглоликая остячка Варвара, незаметно от Опалинского подмигнула ему: «Держись, мол, прорвешься!» Измайлов в ответ смог только пожать плечами.

Приборы были из серебра, посуда – тонкого, китайского фарфора. Скатерть – крахмальной. За обедом вели разговоры о погоде, о настроениях рабочих, о золотых запасах западной тайги, об аллювиальных породах и их преимущественном залегании, о строительстве транссибирской железной дороги, и о визите наследника престола во Владивосток на ее закладку.

– Мне кажется, вы отчего-то напряжены, любезнейший Андрей Андреевич, – небрежно заметил Опалинский, когда совсем юная крутобедрая девица подала десерт – малину со сливками.

– А то! – усмехнулся Измайлов. – Сижу вот посреди тайги, стучу серебряной ложкой о фарфоровую тарелку и жду, что колдовство падет и все мы тут перекинемся в… Ну хоть в компанию вурдалаков! А терем растает и останется лишь его отражение в озере…

– Господи, да вы – поэт! – в притворном восхищении всплеснул руками Опалинский и повторил задумчиво. – Терем, значит, исчезнет, а отражение – останется. Красиво…

– А мы все, воя и щелкая зубами, побежим в лес, – подхватила Варвара. – Несколько больших вурдалаков и парочка маленьких, щеночков…

– Да Господь с вами! Что говорите-то! – испуганно пробормотала Гликерия Ильинична и быстро перекрестилась.

«Интересно, понимает ли она, где оказалась, и кем, собственно, стал ее сын? – подумал Измайлов. – Лучше бы не понимала…»

В соседней со столовой комнате пили кофий и курили табак. Впрочем, Измайлов не курил. Зато курила Варвара. Отчего-то трубка очень шла к ней, ко всему ее облику. Гликерия Ильинична ушла к себе. Измайлов заметил, что при проведении экскурсии по терему в одну, вроде бы не малую комнату, его не водили. Стало быть, там скрывалось что-то, что гостю видеть не следовало. Это наводило на оптимистичные мысли. Если что-то скрывают, следовательно, могут и отпустить восвояси. Живым.

Отослав Варвару, Опалинский начал рассказывать. Измайлову казалось, что он не слушает, а как бы вспоминает события. Причина этого оставалась ему непонятной почти до самого конца.

Десять лет назад разбойники Воропаева напали на почтовую карету, в которой везли деньги на прииск. Деньги, естественно, украли, казаков и случайных пассажиров (их было двое – Дубравин и Опалинский) поубивали. Камердинер Дубравина Никанор гибнуть отказался и ушел с разбойниками.

Дубравин же вскоре очнулся и обнаружил, что буквально рядом с ним лежит убитый Митя Опалинский, горный инженер, едущий в Егорьевск из Петербурга с рекомендательным письмом к Гордееву. Там юный Митя собирался стать управляющим, жениться и непременно разбогатеть (обо всем этом он успел доверчиво поведать попутчику). Не случилось. В меру повздыхав над оборванной разбойниками жизнью, Серж Дубравин, оставшийся без копейки, но при документах, задумался о себе. Что делать дальше? С покойным Митей они были примерно одного возраста и роста. Куда и в каком направлении потекла мысль мелкого мошенника, легко догадаться…

Воропаев распорядился вернуться и уничтожить следы. Никанор вместе с разбойником Рябым отправились на тракт и… Никанор обнаружил, что юный Митя пусть слабо, но дышит. Трудно сказать, отчего он спрятал еле живого юношу в зимовье. Никакой симпатии или выгоды в том не было. Должно быть, дело заключалось в том, что по изначальной природе сумрачный Никанор вовсе не был хладнокровным убийцей.

Дубравин же между тем явился в Егорьевск, сдал полицейским свои собственные документы, как документы погибшего попутчика, и стал Опалинским. Гордеев ничего не понимал в горном деле, а тогдашний приисковый инженер Печинога либо не захотел, либо по душевному устройству попросту не смог донести хозяину, что новый управляющий в инженерных работах, равно как и в геологии и в минералогии – ни в ухо, и в рыло… Далее началась интрига с Машенькой, о которой Измайлов уже слышал когда-то от Нади…

– Вспомнил! – воскликнул Измайлов. – В романе Софи Домогатской все это приблизительно так и описано. Только имена, естественно, изменены…

– Правильно, описано, – кивнул Опалинский. – Софью я знать чести не имел, но роман читал. Увлекательно-с, ничего не скажешь, и не без литературных достоинств. Но, может, я, как один из героев, предвзят… Егорьевские же обыватели, понятно, решили, что вся эта линия с подменой «для красивости и оживляжу» придумана.

– А кто же знает правду? Кроме настоящего Сержа Дубравина, естественно?

– Никанор, Марья Ивановна Опалинская, знал покойный Иван Гордеев, Вера Михайлова…

– Как? Она знает?!

– Знает. Видимо, Софи ей рассказала. Ранее я сомневался, но Никанор подтвердил.

Измайлов надолго задумался. Опалинский не торопил его, курил, задумчиво глядя в темнеющее окно. Мимо стекла медленно не пролетел даже, а проплыл опавший лист. Осень скоро…

– Ладно, Гордеев мертв. Марья Ивановна бережет мужа и собственное благополучие, – сказал Измайлов. – Никанор с вами одной веревкой повязан. Но почему Вера-то молчит? Или вы… запугали ее чем-то?

– Ничего подобного, – решительно открестился Опалинский. – Я и сам этого не понимаю, если честно сказать. Ну, впрочем, теперь это дело прошлое. Теперь у нас с Верой и остяком сердечная дружба…

– А! – новая догадка осенила Андрея Андреевича. – Так вот кто служит инженером на «Счастливом Хорьке». Вы!

Произнеся реплику, что называется, «от души», Измайлов тут же испугался: а ну, как нервный разбойник-дворянин в обиду возьмет, что про него сказали, будто он служит у Алеши на прииске… Ничуть не бывало.

– Непременно! – с сияющей улыбкой подтвердил Опалинский. – Инженером.

Видно было, что он гордится своими сохранившимися профессиональными навыками, которые внезапно пригодились после стольких лет простоя. Впервые за все время встречи жалость к разбойнику проникла в сердце Измайлова. Он вдруг увидел сидящего перед ним юного и полного надежд Митю, выпускника Горного института. А все эти кошмарные годы были только ужасным мороком… Но нет. Ничего уже не возвратить…

– Что ж вы теперь думаете обо мне? – едва ли не заглядывая в глаза, спросил… Митя? Дубравин? Черный Атаман? Дмитрий Михайлович Опалинский, из дворян?

«Черт побери! Меня самого вчера из петли вынули. Ну почему я должен решать?!»

– Вы свою больную душу, тоску смертную на других людей переносите. Нельзя так, неправедно.

– А что ж мне делать, коли болен? Что б вот вы на моем месте соделали?

– Я? Пытался б вылечиться хоть как, хоть среди людей, хоть в глухом углу, а не вышло бы – с жизнью своею покончил, чтоб чужих не поганить, – невозмутимо сказал Измайлов, и как-то так он это сказал, что Опалинский ошеломленно сморгнул, словно о чем-то догадавшись. Как-то по Измайлову ясно было, что именно так, как сказал, он и поступил.

– Это как же? – не выдержал Митя, разумеется, не знавший о последних приключениях Измайлова.

– А вот так. А кто в Бога верует, тому, наверное, в монастырь можно, – добавил Измайлов, подумав. – А вот скажите мне. Этих… людей с угрозами… вы ко мне подсылали?

– Я. Не хотелось мне вас убивать. Чем-то вы мне с самого начала глянулись. Стойкостью своею, что ли. Или спокойствием.

– Да не смешите меня! – отмахнулся Измайлов. – А что ж это выходит? Тех инженеров, до меня – вправду вы порешили? Не несчастный случай?

– Нет… – Опалинский посерел. Под правым глазом бешено заколотилась какая-то жилка. – То есть… Да! Одного, первого. Бес попутал, не сумел совладать с собой. После… Валентин – тот сам погиб, в раскопе. Несчастный случай, верно, там же еще других задавило… Я не…

– Хм… – Измайлов отчетливо видел, как Опалинский из последних сил сдерживает себя. А что будет, когда перестанет сдерживать или не справится? Лучше бы, кажется, и не знать… Может быть, его можно как-то отвлечь от опасной темы, переключить на другую?

– ВЫ вот что… – с деловым видом сказал Измайлов. – Объясните-ка мне лучше: отчего это один из ваших посланников после в полицейский участок как к себе домой побежал? Вы что же, и егорьевскую полицию с неправедных доходов подкармливаете?

– Да с чего вы взяли? – искренне удивился Опалинский и, кажется, задумавшись, действительно немного отошел от опасной черты. – Кто ж это был?

– Вам виднее, – ответил Измайлов, и, как умел, описал мужичонку.

– Ага! – сказал атаман, и глаза его блеснули таким хищным огнем, что Измайлову опять на мгновение стало не по себе. Впрочем, пламень тут же погас и перед инженером сидел почти прежний Опалинский – спокойный и даже чуточку вальяжный. – Спасибо, что сказали. Без вас и не знал бы… Что ж – каждый норовит копеечку заработать, где сумеет. Можно ль простого человека за то осуждать?

Измайлов вздохнул с облегчением.

– Пойдемте купаться, – вдруг предложил он. – Я пока ехал сюда, весь взопрел, укутавшись. Разоблачиться-то нельзя было – гнус да мошка. А когда на ваше озеро – чистое да глубокое – смотрел, просто млел от вожделения… И мостки там такие соблазнительные, и вода небось к вечеру согрелась. Я плавать люблю, в Петербурге всем на смех даже в Неве купался, безо всяких купален. Помните еще, как у нас принято? А в Егорьевске – Березуевские разливы теплые да мелкие, берега камышом да кустами заросли, а дно илистое – не подойти, не встать…

– Может быть, велеть баню затопить? – осведомился Опалинский вполне светским тоном.

– Нет, спасибо, я именно плавать хочу!

– Отлично придумано! Давайте купаться! – с энтузиазмом воскликнул Опалинский, вскакивая со стула. – Я сам не плавал сто лет!

Прочие обитатели терема наблюдали за странной забавой двух взрослых мужиков – купаться в ночи – с опаской и недоверием. Только Варвара поняла: Измайлов обо всем догадался и теперь отводит припадок у Черного Атамана. Отводит, по видимости, успешно. Незаметно для всех остячка проскользнула в полуземлянку Евдокии.

– Зелье лечебное для атамана есть еще? – спросила она в темноту.

– Есть, – тихо ответила странница и запалила свечу. Как всегда, по представившейся картине нельзя было догадаться, что делала Евдокия до прихода гостя. Спала? Молилась? Еще что-то? – А что – пора? Часто что-то…

– Пора, кажется, – прошептала Варвара. – Да ты мне сейчас дай, а я там посмотрю…

Евдокия давно заваривала для Черного Атамана какие-то травы. Правда, никто толком не знал, помогают они или нет. Но для человеческого устройства в борьбе с болезнью всегда лучше что-то делать, чем не делать ничего.

Отдав Варваре кружку, Евдокия вышла наружу вслед за ней. Посмотрела на луну, на высыпавшие блестящим горохом звезды. На западе небо было еще светло-лиловым с темными, густо-синими полосами облаков. Тихо прошла к озеру, внимательно глядела на мужчин, которые уже выкупались и теперь, натянув рубахи и подвернув штаны, сидели на мостках, спустив ноги в молочно теплую воду.

– Господи! – вздрогнул Измайлов. – Кто это там стоит? Вон там!

– Да это Евдокия, – вглядевшись, ответил Опалинский. – Живет здесь. Не то странница, не то монашка, сам не разберу, – и негромко позвал в темноту. – Евдокия! Покажись! Не пугай мне гостя…

Темная, высокая фигура приблизилась, молча остановилась у начала мостков, откинула низко надвинутый платок. Луна осветила все лицо женщины, но Измайлов успел разглядеть только лоб и глаза: широко расставленные, зеленые и странно знакомые…

– Я мог ее откуда-то знать? Видеть? – спросил он у Опалинского, когда Евдокия ушла.

– Вряд ли, – атаман пожал плечами. – Последний год она вроде бы в Егорьевске не была. Хотя кто ее знает… А вы-то когда назад? И каким макаром? – как бы между делом спросил он.

«Меня отпускают, – догадался Измайлов. – Живым. И даже не требуют никаких клятв. Хотя я теперь, получается, едва ли не самый осведомленный обо всех егорьевских делах человек. И что же мне со всем этим делать?»


Спустя два дня после визита инженера Измайлова на заимку Черного Атамана, на обочине московского тракта возвращавшиеся в Большое Сорокино казаки нашли труп некоего Липата Щукина, мастерски задушенного тетивой от самоедского лука. Наскоро проведенное следствие показало, что покойный всегда числился пьяницей и бездельником, а в последнее время, изредка появляясь в поселке и на Выселках, имел деньги, происхождение которых для всех оставалось загадкой, впрочем, по таежным обычаям легко различимой. Проводить следственные действия в самоедских становищах, на которые вроде бы указывало орудие убийства, опытным людям представлялось изначально бесперспективным. Оставалось неясным, отчего труп не спрятали в тайге (где никто и никогда его не нашел бы) или не притопили в болоте. Этот факт тянул на какой-то как бы знак или послание. Послание это легко мог бы прочесть урядник Карп Платонович Загоруев, да только ему в упомянутое время было не до того. Всю жизнь малопьющий и никогда не замеченный в пьяных безобразиях урядник в те дни много и тяжело, практически не приходя в себя, пил горькую. Исправник Овсянников в досаде морщил лоб и терялся в догадках: что это стряслось с одним из самых исполнительных и толковых егорьевских полицейских? И, главное, как не вовремя…

Глава 24

В которой Шурочка торгуется с остячкой Варварой, а Серж Дубравин любуется закатом и встречает своего бывшего камердинера

Остячка Варвара имела прямо-таки звериное чутье на неприятности. Скорее всего, она унаследовала его от отца, которому подобное же качество всегда позволяло выжить и вывернуться с пользой для себя из самых щекотливых ситуаций. Это же качество позволяло ему до времени остерегать Ивана Гордеева, друга и подельника, который подобного чутья не имел, почти ничего не боялся, и пер по жизни как полный сил бык, напролом, через все и через всех. Впрочем, Алешиной звериной интуиции Гордеев доверял и почасту к ней прислушивался. Что оборачивалось к выгоде для обоих. Где-то теперь Иван, точнее, его душа?… В последнее время старый инородец часто думал об этом. Обладая самыми сумбурными представлениями в вопросах веры, остяк Алеша отнюдь не был материалистом, а, следовательно, был уверен в том, что жизнь души каким-то образом продолжается после смерти. Но что это за образ в конкретном случае Ивана Гордеева? Как бы Алеша не ценил достоинства своего покойного друга, но все же представить его по совокупности заслуг в благостном христианском раю никак не получалось. Про ад же неприятно было даже думать… Некоторое время назад, еще до памятной ссоры, Алеша, вопреки всяческим обыкновениям, даже спросил мнения Варвары, как человека, который подобно ему самому, как мелкий, но ухватистый камешек, вращается меж двух разных миров – инородческого и русского, христианского. Варвара, подумав, отвечала, что душа дядьки Ивана, несомненно, нынче пребывает в Верхнем мире. «А что же он там вместе с самоедскими душами делает?» – удивился Алеша. – «Тебя ждет, – невозмутимо ответила дочь. – Как ты прибудешь, так вы и оглядитесь. Он тебе всю обстановку обскажет. Ну и прикинете вместе, что дальше делать…» Представив себе эту картину, Алеша рассмеялся сухим старческим смехом, но на душе у него отчего-то полегчало.

Нынче Варвара верхним чутьем чуяла неладное. Что это такое, какой породы, где коренится, и каким образом произрастает – обо всем этом она не слишком задумывалось. Если живешь в тайге полюбовницей атамана разбойников, так чего долго на неприятности гадать?

Вопрос стоял по-другому: что и когда именно следует предпринять для спасения и сохранения в целости собственной шкурки? (Никаких отдельных потребностей души в этой жизни Варвара не признавала. Вот после смерти, тогда да, тогда другое дело… Но за этот рубеж остячка вовсе не торопилась.)

Поразмыслив, Варвара собрала и припрятала в дупле старой лиственницы котомку с самым необходимым: смена белья, юбка, одеяло, сахар, соль, немного крупы, спички, кремень и кресало на случай, если со спичками произойдет какая-нибудь беда, патроны, порох, силки на мелкого зверя или птицу. Здесь же примостилось завернутое в промаслянное тряпье ружье. Сундучок с богатством Варвара порешила пока не трогать и оставить на привычном месте, у расщепленной сосны. Достать его, коли понадобится, – невелико время и невелик труд.

Изготовившись таким образом, отправилась верхами в Егорьевск. Сама себе и никому не признавалась, что едет прощаться. Говорила и думала, что соскучилась, да и поглядеть не вредно, как Татьяна Потапова держит мангазею. Не напортачила ли там чего…

У Татьяны Потаповой все оказалось в порядке. Проезжающего народу в «Калифорнии» останавливалось достаточно, торговля шла бойко. Не дрогнув бровью, Татьяна, обильно слюня пальцы, отсчитала Варваре причитающуюся ей долю выручки. Варвара со своей обычной широкой улыбкой взяла деньги, кивнула, а потом села сбоку от небольшого конторского стола и велела: пиши. Татьяна была грамотной (и это оказалось не последним доводом в ее пользу, когда Варвара подбирала человека для своей мангазеи) и, ничего не спрашивая, послушно приготовила листок, обмакнула в чернила перо.

Почти час Варвара невозмутимо перечисляла товарке имена, названия становищ и условные слова, после которых самоеды, поставляющие изделия для мангазеи, станут иметь с ней дело в обход Варвары. Татьяна слушала, писала, а потом, не выдержав, подняла полные тревоги и едва ли не слез глаза:

– Эй, подруга! А ты сама-то что, помирать, что ли, собралась?

– Нет, помирать не собираюсь, – исчерпывающе ответила Варвара. – А только, вполне может быть, что дальше тебе дела без меня вести. Но до времени не болтай. Договорились?

– Вот те крест! – быстро перекрестилась Татьяна и, коротко обдумав ситуацию, настроилась на истинно бабскую волну. – Варечка! Да что ж это?! Да на кого ж это…

– Перестань скулить! – резко оборвала товарку остячка. – Все сможешь сама. И тебе же больше денег достанется. А чтоб ты Варьку-Чернавку так до смерти любила, так можешь и не стараться – не поверю. Ладно. Добром встретились, добром и разойдемся. Если переменится что – извещу.

После заглянула к Машеньке, к Марье Ивановне. Пути их давно разошлись, но Варвара всегда помнила добро: Машенька в детстве была неизменно ласкова к маленькой остячке, заплетала ей косички, учила рисовать принцесс, домики и зайчиков, и дарила свои карандаши.

Машенька поила чаем, вздыхала о добрых старых временах, вскользь жаловалась не поймешь на что. «Предупредить ее, что ли? – лениво думала Варвара, тяготясь визитом, но понимая и принимая его неизбежность для собственного душевного спокойствия. – Но только о чем? Я ж ничего не знаю… А она, видать, тоже что-то чует… Ну, дай ей Бог… Чтоб все обошлось…»

Прикрученный фитиль лампы и задвинутые шторы создавали в покоях трепетные сумерки. Освещенное сбоку лицо Машеньки казалось гладким и молодым. Глаза – глубокими и блестящими. Выбившийся из прически локон отливал старым серебром. В художественной памяти Варвары вдруг что-то странно ворохнулось. Это лицо… Где ж я?… Да нет, померещилось…

Варвара глубоко вздохнула и сотворила тайком древний охранительный жест, отгоняющий призраков и прочую нежить. Когда-то этому жесту научила ее старая бабка, мать матери.

Когда уже распрощалась и собралась уходить, Варвара вдруг увидела Шурочку, который из-за угла манил ее пальцем. Усмехнувшись, остячка пошла на зов. Смышленый мальчишка, который с малых лет, ловко, но очевидно для Варвары, управлял отцом и матерью, всегда нравился ей.

– Ну, чего тебе? – тихо спросила она, когда Шурочка схватил ее за руку и затащил в свою комнату.

– Тетя Варя, ты ведь торговать умеешь? – спросил Шурочка, сбоку, по-птичьи глядя на остячку.

– Умею. А что, хочешь ко мне в ученики пойти? Подрасти бы чуток надо…

– Нет, – прервал Шурочка, блестя глазенками. – Я тебя спросить хочу. Если ты меня пообещаешь не выдавать. Слово дашь, клятву страшную.

Варвара задумалась. Что ж такое может быть у мальчишки? Ну, наверняка какая-нибудь ерунда, что-нибудь из вечных детских тайн.

– Страшных клятв ты, Шурочка, от меня не дождешься, а слово – даю. Коли веришь на слово, говори.

– Верю, тетя Варя, тебе – верю. Ты слов пустых никогда не говорила. Я хочу тебе товар предложить. Одно так отдам, забесплатно, потому что – грех. А другое – купи. Ты потом придумаешь, как использовать. А больше никто. И не спрашивай меня, как ко мне попало. Я рассказать не могу, потому что сам слово дал.

– Ну что ж, давай, однако, торгуй, – Варвара усмехнулась. Сколько ж ему лет? – пыталась вспомнить и не могла сосчитать наверняка.

– Если мама зайдет, или еще кто, – быстро предупредил Шурочка. – Я сразу все спрячу и скажу, что ты мне остяцкую сказку рассказываешь. Все знают, что я сказки люблю. А ты подтвердишь.

– Ладно, будь по-твоему, – кивнула Варвара. Ситуация все больше забавляла ее.

Шурочка между тем отбежал к постели, сунул руку под подушку и вынул оттуда маленький золотой крестик на цепочке.

– Вот, это забесплатно отдаю, чтоб ты хозяину вернула или как хочешь. Да чтоб он не догадался, от кого шло.

– Кому ж отдать? – Варвара рассматривала крестик. В нем не было ровным счетом ничего особенного. Впрочем, вот на обратной стороне не то какая-то царапина, не то непонятная буква…

– Измайлову Андрею Андреевичу, – прошептал Шурочка. – Инженеру…

– Ого! – не сдержавшись, воскликнула Варвара.

Вот тебе и забавная детская тайна. Откуда и каким образом в руки мальчишки попал нательный крест Измайлова?! И ведь не расскажет, шельмец, ни в коем случае… Варвара попыталась вспомнить купающегося в озере инженера. Был на нем крест или не было? Конечно, было уже темно, но ведь светила почти полная луна, да и цепкая память художницы должна была захватить такую деталь. Кажется, креста не было…

– Хорошо, а где же товар? – Варвара убрала крест и со спокойною выжидательною миною взглянула на Шурочку.

– Вот! – Шурочка сунулся под стол, на котором были разбросаны книжки и рисунки, и что-то с треском отодрал от нижней поверхности доски. Явившаяся взору Варвары тетрадь была обвешена обрывками лент для ловли мух. По-видимому, с их помощью хитроумный Шурочка приклеил тетрадь к изнаночной поверхности столешницы.

– Господи, да это же инженера красная тетрадь! – ахнула Варвара, вглядевшись.

– Точно, – подтвердил Шурочка. – Тут все очень интересно написано. Только я не понял ничего.

– Да где ж ты ее взял?!

– А не скажу. Я ж тебя предупредил!

Варвара с силой дернула себя за смоляные косы, возвращая спокойствие.

– Хорошо, Шура. Только ты мне скажи теперь: с Андреем Андреевичем… ничего не случилось? Где он теперь, ты знаешь?

– Где теперь – не знаю. Но нынче с ним… ну, все хорошо. Могло бы случиться, да обошлось, – загадочно добавил Шурочка. – Только вот тетрадь он потерял. А я и нашел…

«Это что же такое должно случиться с человеком, чтобы он потерял тетрадь, с которой никогда не расставался, и нательный крест? – подумала Варвара. – Ох, неспроста он намедни на заимку приехал, неспроста… И спросить не у кого, Нади нету. Впрочем, может, как раз в тетради про то и написано…»

– Чего же ты хочешь за эту тетрадь? – спросила Варвара. – Сколько денег?

– Я не хочу денег, – быстро сказал Шурочка. Видно было, что он давно все обдумал. – Я хочу слиточек золотой. Хоть самый малепусенький. А то у нас прииски золотые есть, а я не разу и золота-то не видал. Папа давно хотел меня на прииск свозить, да мама не пустила. Боится чего-то…

– Не дурна губа! – усмехнулась Варвара. – Слиточек ему. А ты хоть знаешь, почем золото идет?

– Знаю, – так же быстро ответил Шурочка. – 19000 рублей за пуд, это если в казенную лабораторию сдавать. Старателям платят из двух рублей шестидесяти копеек за золотник, а если у перекупщиков, то и до четырех с полтиной может дойти…

Варвара очень внимательно поглядела на стоящего перед ней ребенка. Ничего особенного углядеть не сумела. Тяжело вздохнула.

– Ладно, давай тетрадь. Будет тебе слиточек. С собою у меня нет, но нынче же пришлю со служкой из лавки… Что?

– Ты, тетя Варя, только не обижайся… – ласково сказал Шурочка. – Я ведь не то, чтоб тебе не верю, упаси Господи! Я просто думаю, вдруг ты позабудешь, или дела какие… Давай так: ты мне слиточек из лавки, а я в сей же момент и тому же человеку – тетрадь в завертке… Он ее тебе и отнесет…

– Ну и жук ты! – со сложным чувством воскликнула Варвара.

– Есть немного, – вроде бы смутился Шурочка и заскреб ножкой половицы.


К вечеру обмен был совершен по предложенной Шурочкой схеме. Довольный Шурочка присел к столу, взвесил на ладошке овальный золотой слиточек, похожий на маленького кабанчика.

– Золотника два с половиной будет, а то и все три, – сам себе сказал мальчик, пододвинул листок с каким-то в меру корявым изображением и взял в руку карандаш. – Возьмем три, зато цену будем считать помалу… положим, три рубля за золотник. Значит, все вместе будет – как? Три на три – девять рублей, да плюс рупь от тети Элайджи, да минус гривенник Зайчонку, да потом еще ей же пряников кулек за семь копеек, чтоб своим не проболталась, кто тетрадь взял. Крест даром пошел, но то правильно, чтоб греха на душу не брать. (В этом месте своих размышлений Шурочка привстал и почтительно перекрестился в красный угол, на иконку. Вслед матери и бабке Марфе, он был очень набожен, любил ходить в церковь, легко постился и долго и продуманно молился Боженьке по вечерам.) Итого… Девять рублей да восемьдесят три копейки чистой прибыли… Да еще Лисенок с Волчонком обещали мышек не позднее Воздвижения Креста Господня. А от них и опять прибыль… Хорошо. Очень даже хорошо…

Поздние, легкие летние сумерки удивленно заглядывали в комнату, где семилетний Шурочка довольно улыбался и потирал ладошки. Сибирь, господа, Сибирь, колониальная окраина великой империи…

Как писал один местный самодеятельный поэт:

«У нас пока в Сибири два предмета:

Мозольный труд да деловой расчет.

Всем нужен хлеб и звонкая монета.

Так любознание кому на ум пойдет?»


Поздне-летними вечерами Серж Дубравин (он же – Дмитрий Михайлович Опалинский, право, уж и не знаю, как теперь читатель различать будет. Но жизнь все запутала, и вины автора в том нет. Придется, однако, по контексту. Не называть же каждый раз: муж Марьи Ивановны. Неловко как-то…)… Итак, упомянутый Серж Дубравин любил ходить на Березуевские разливы, любоваться закатами. Безлюдье и богатая звериная, растительная и птичья жизнь в обширных, залитых водой поверхностях и вокруг них навевали мысли медленные, величественные и философические. Что, дескать, наша жизнь в сравнении с этим вечным круговоротом! Да и небесные, подсвеченные усталым вечерним золотом облачные замки попросту не с чем было сравнить даже человеку, пожившему в обоих российских столицах. Закаты же над разливами случались и вправду удивительные. Отличительной их чертою были неяркие, но при том удивительно чистые цвета. Нынче как раз звучал негромкой небесной музыкой один из них. Тончайшие переливы цвета на небе: не ликующий восторг парчи, но робкий шепот бархата…

«Господи, да ведь в этом диком краю даже рассказать некому! Если жене… так ведь она выслушает, кивнет и сразу под нос какие-то конторские книги сует! Глушь, Господи, какая ж глушь!…»

Однако, мотив чистого эстетического наслаждения, с приятственной, со слезою, ноткой жалости к себе, несчастному, прозябающему среди дикарей и прочих необразованных и нечувствительных к тонкой красоте мира уродов, был прерван самым неделикатным и низменно-материальным образом. Из тальниковых кустов выломился довольно дикого вида мужик, весь, до глаз заросший темно-русою, с сединой бородою.

– Здрав будешь, Сергей Алексеевич! – вполне неожиданно поздоровался он.

Лже-Опалинский дернулся, как от удара. Потом всмотрелся в загадочного мужика и всплеснул руками:

– Никанор!!

– Он самый, Сергей Алексеевич. Узнали-таки своего камердинера?

– Да, трудненько теперь-то, после всех лет… – признал Серж.

– Да уж, – степенно согласился Никанор, опускаясь на поваленное бревно и вытягивая в сторону больную ногу. – Каторга, она никого не красит. Зато вы все такой же, красавчик… Обвисли только малость, да то ничего… Жене, небось, и так в радость.

– А что ж ты сюда пришел-то, Никанор? – отхлынувший было страх вернулся с новою силой. На что это он намекает, образина каторжная? – Это ж опасно… для тебя. Или… ты специально меня ждал?

– Да нет, так сказать нельзя. Но вот, подвернулось. Отчего, думаю, не повидаться? Старое вспомнить… Небось, скучаетесь по Петербургу-то? Барышню ту вспоминаете ли, которая за вами в Сибирь примчалась?

– Не след нам с тобой нынче видеться! – решительно открестился от всего Дубравин. – Ты теперь на стороне Черного Атамана играешь. Небось, и он за такую встречу не похвалит. Или у тебя от него ко мне дело?

– Да какие ж у вас промеж собой дела могут быть? После всего-то? – искренне изумился Никанор. – Отчего он вас до сих пор в тайге не прикопал – я и разобрать не могу. Долго думал, да не придумал ничего. И у Мити не спросишь – не ответит. Сам не знаю, как это все стало – не было меня туточки-то. Тачки с рудою катал…

Серж едва не застонал, слушая спокойные косноязычные рассуждения Никанора. Господи, да как же чужды ему они все! Чужды, темны, и бесконечно опасны. И этот беглый каторжник, выживший наперекор всему, и Черный Атаман со своими извращенными безумием понятиями о справедливости, о должном и недолжном. Живущие едва ли не зверинским образом, вечно пьяные рабочие, мелкие, безликие, одинаковые, как каменные божки, самоеды, местные хваткие выдвиженцы, умеющие все на свете превращать в деньги. Тайга, которая не знает ценности человеческой жизни, в которой тонут все концы и начала, бесконечность трактов, по которым все везут и везут из конца в конец необъятной державы лес, сало, корзины и человеческие судьбы… Где тот теплый, тихий, снулый мир мелких провинциальных чиновников, в котором ему, Сержу Дубравину, было суждено провести свою жизнь? Зачем и почему он когда-то покинул его? За какими иллюзиями погнался? И какой безумной и бессмысленной химерой обернулась из-за этого его нынешняя жизнь…

– Да чего ж ты теперь-то хочешь от меня, Никанор?! – зло блеснув глазами, спросил Серж. – Денег?

– Да так, покалякать хотел, – Никанор усмехнулся в бороду. – Да вы будто не расположены. Или… никак боитесь меня?

– А как я, по-твоему, должен реагировать, повстречав в тайге беглого каторжника, а? – нервно потирая ладони, поинтересовался Серж.

– Вот, значит, вы как… – Никанор погасил улыбку. Помолчал, еще, теперь уже сознательно, накапливая напряжение в разговоре. – А вот о чем подумайте: отчего это смирный мужик-слуга беглым каторжником стал? Нет ли в том и вашей вины?… Деньги ваши мне не нужны. Своих хватает. А что до страха вашего, так то – пускай. Бойтесь, Сергей Алексеевич, бойтесь. Вам ведь есть, чего пугаться-то…

С этими словами Никанор поднялся с бревна, на котором сидел, и, заметно прихрамывая, скрылся в кустах. Серж остался стоять с поднятыми к лицу руками, как будто бы собрался поиграть в детскую игру «я спрятался», в которую так любят играть с заботливыми родителями и няньками пухлощекие младенцы. Закрыл глаза ладошками и все: нет меня! Я спрятался!

Да только куда спрячешься от самого себя?!

Закат между тем догорал, но нежная красота его истекала на Березуевские разливы напрасно. Никто более им не любовался.

Глава 25

В которой остяк Алеша решительным образом вмешивается в происходящие события, Вера пытается спасти Никанора, а на прииске «Мария» происходит множество всяких недобрых событий

«Припасы за пуд (руб.)

Крупа гречная и ячная 5.40

Мука ржаная и пшеничная 4.20 и 5.50

Мясо соленое 6.60

Масло скоромное 45 к. за фунт

Мед 14.40

Сахар 50 к. за фунт

Соль 2.90

Чай кирп. 1.30 – 1 кирпич

Чай байховый 1.80 за фунт


Прочие товары

полушубки киргизские 3 рубля

перешитые 7 рублей

подошвы дубл. 50 к.

Рукавицы мурашинские 55 к.

лосиные 90 к.

Рубахи ситц. обыкновенные 1.80

нарядные 2.50

Сапоги кунгурские 5.40

Сукно крестьян. 22 к.

Шаровары плисовые 5.20

тиковые и триковые 2.50

холщовые 1.40

дабовые 1.80

Шубы русские 10.50

киргизские 7.20

Шляпы мужские 1.80

белые 1.50

……»


– Что творишь? – спросил Алеша, споро не входя даже, а вкатываясь в комнату, в которой стоял Верин рабочий стол.

– Да вот, смету для лавки… Все ладно вроде. Для Выселок я на масло до 14 рублей накинула…

– А нам сколько обошлось?

– Восемь рублей, шестьдесят одна копейка за пуд… Раскошелятся. А у тебя что за новости?

– Нехороши новости, ласочка. Прям, однако, не знаю, как и сказать.

– Прямо и говори. Чего тянуть-то?

– На приисках у Опалинских неладно. Расчет скоро. Люди волнуются. Работать-то заставляли за всех, в том числе и за тех, кто к нам ушел, а каков-то подсчет будет? Кто-то гоношит: ничего вам лишку не заплатят, долг за отходников артель покроет – моральный, видите ли, хозяевам убыток… Откуда такое течет – не разобрать. А вот другое – точно называют. Якобы Вера Михайлова доподлинно узнала, что Опалинские и Гордеев вздумали после закрытия сезона подать на тех рабочих, что контракт разорвали, в суд. И лишить их всех прав состояния, крестьян оштрафовать, ссыльных выпороть и всех разом – в тюрьму на три года. А чтоб того не случилось, велела упомянутая Вера Михайлова контору, где контракты хранятся, – сжечь к чертовой матери! Тогда, дескать, никакой суд ничего не докажет…

– Господи, Алеша! – Вера вскочила из-за стола, обернув подол вокруг ножки стула и с шумом опрокинув его. Грохот упавшего стула каким-то парадоксальным образом позволил ей разрядиться и не завопить в голос от возмущения. – Ты же понимаешь, что ничего подобного я говорить ни в коем разе не могла! – уже тише сказала она.

– Я-то понимаю, ласочка, а вот поймут ли пристав с исправником? Особенно, если весь этот сброд в одно место пальцем тыкать станет. Когда их после всего прижмут-то по-настоящему…

– А кто ж это, по-твоему, запустил все?

– Думаю, однако, что сами Опалинские. Может, инженер ихний присоветовал, чтобы сначала сезон не срывать… Уж больно тогда, в начале-то лета, все гладко прошло. Чего-то ждать надо было…

– Ерунда! Не может быть! И что ж им за выгода, если контора сгорит? Да еще под шумок общий бунт начнется. Как тогда… – Вера зябко передернула плечами.

– Может, им нынче и бунт в строку. Прииски Опалинским так и так закрывать надо. Если что-то из этого у них пройдет, пока суд да дело, да штрафы… Закрытие приисков случится под контролем казаков и полиции. Никто и пикнуть не посмеет. И они получатся уже не обидчики приискового люда, а сами обиженные. К тому же из всего выйдет, что рабочим как бы и вовсе платить не надо. Да еще и все у них, у обиженных народом Опалинских-Гордеевых, в долгу. Ну и тебе за все отомстить – тоже не последнее дело…

– И что ж нам теперь делать-то, Алеша? Как избежать? Полиция и так на меня косо смотрит, а если… Это ведь глупость выйдет, если мне теперь пойти и сказать: нет, я, мол, этого не говорила вовсе. Слово-то уж вылетело, хоть и не понятно, откуда… Алешенька, голубчик, ты ведь умный, придумай что-нибудь…

– Единственное, что приходит в глупый таежный голова старого остяка, может тебе, ласочка, здорово не по нутру прийтись… – задумчиво сказал Алеша, коверкая русский язык, как делал всегда, когда хотел прикрыть какие-то свои мысли и чувства.

– А поможет это? – спросила Вера.

Больше всего на свете ей хотелось заткнуть глаза и уши и ничего не видеть и не слышать. Долго. Приблизительно до следующей весны… Тошнота и пот по утрам, сердцебиение к вечеру – все эти давно знакомые женщине признаки не давали обмануться.

– Должно, однако, помочь, – Алеша внимательно разглядывал Веру.

«Что он видит? Что понимает? Что будет дальше?» – мучительно билась мысль, пульсируя вместе с кровью где-то в отекших к вечеру лодыжках.

– Тогда делай.

– Даже не хочешь мало-мало узнать?…

– Не хочу! Не хочу! Не хочу!

На самом деле Вера уже обо всем догадалась. Послезавтра у Алеши тайная встреча с Черным Атаманом на северном краю Неупокоенной Лощины. Остяк понесет деньги, Черный Атаман обещал представить свои новые расчеты, касающиеся «Счастливого Хорька». Один из многочисленных Алешиных племянников – охотник на пушного зверя и лучший приишимский следопыт. Что ему стоит пройти по следу, оставленному русским, а потом – по приказу Алеши, естественно, – провести за собой казаков…


Для важного визита старый остяк оделся официально. Отцепил большинство амулетов, напялил темно-голубой сюртук длиною едва ли не до колен, желтый галстук и нарядные плисовые шаровары в оранжевую и бежевую полоску. Подумал даже, не надеть ли шляпу, но потом от этой мысли отказался.

Письмоводитель из полицейского участка чуть-чуть не упал со стула, когда в окно увидел принаряженного Алешу на улице.

– Гляди, гляди, Марфутка! – закричал он, зовя к окну дородную поломойку. – К нам обезьяна разодетая явилась!

Марфутка взглянула, уперла руки в бока и расхохоталась.

Минуту спустя Алеша зашел в участок и, даже не взглянув на письмоводителя, сразу заперся в кабинете с приставом и исправником. В течение долгого разговора никто из собеседников не смеялся, и даже, увы, не улыбнулся ни разу. И ни один из полицейских чинов после не смог бы вспомнить, во что и как именно был одет во время визита в полицию старый остяк Алеша, некоронованный король самоедской тайги.

Сразу после разговора исправник Семен Саввич Овсянников взгромоздился на коня и весьма резвым аллюром направился к дому Опалинских. Дело намечалось срочное и совершенно конфиденциальное.


Вернувшись с кладбища после очередного разговора с Матвеем Александровичем, Вера вызвала к себе Соню, поставила ее между своих колен, положила руки на хрупкие плечи названной дочери. Взглянула в голубенькие ситцевые глаза. Соня смотрела на приемную мать в аккурат так, как, рассказывают, смотрят на удава предназначенные ему в пищу кролики.

– Соня, – почти ласково сказала Вера. – Я у тебя не спрашиваю, куда после нашего с тобой разговора старушка подевалась. Ну та, Гликерия Ильинична, которая в «Калифорнии» была. Я тебе о другом толкую. И уж прошу: послушай меня теперь внимательно и с ответом не ошибись. Скажи, Соня, знаешь ли ты путь к лагерю разбойников? Мне очень нужно знать.

«А разве тот тебе не сказал, что ты теперь меня пытаешь?» – хотелось спросить Соне. Само собой, она не посмела.

– Я не знаю, мама Вера, истинный крест, не знаю, – прошептала девочка. – Матюша знает…

– Очень хорошо, спрошу у Матюши, – ровным голосом сказала Вера. – А ты, доченька, смотри никому не проболтайся. Вообще никому. Поняла ли?

– Поняла, поняла! – закивала головой Соня, не чаявшая так легко отделаться.

Матюша – мальчишка, пусть он и отдувается. И говорила же она ему, предупреждала: не связывайся ты с этими… не ходи с ними в тайгу… Господи, и зачем же маме Вере разбойники-то понадобились? Может, она соскучилась? А тот-то сам и не приходит… И ведь еще где-то там настоящий Опалинский, и ее, Сонин, и Карпухин, и прочих настоящий отец, и сестры Маньки сердечный друг Крошечка, и этот… который с мамой Верой… А как же Алеша? И Матюша… Господи, как все запуталось! Соня присела на корточки в углу детской комнаты и хотела заплакать. Потерла глаза кулачками, но слезы отчего-то не шли. Только зубы стучали друг об дружку. Тогда Соня взяла книжку. Страдания страданиями, а все равно надо подготовить следующий урок для Матюшиных друзей. Зайчонок слишком маленькая, Лисенок какая-то рассеянная, зато Волчонок делает успехи – он уже умеет читать по складам и даже писать печатными буквами. Ради него стоит и постараться…


– Дальше идти нельзя, – прошептал Матюша, останавливаясь у небольшого ручья, который, втрое растекшись, пересекал еле заметную тропинку.

Вера подняла подол, перешла ручей, не снимая ботинок. Потом склонилась, зачерпнула сложенной лодочкой ладонью воды, напилась. Исподлобья взглянула на сына.

– Отчего же нельзя?

– Дальше у них застрехи. Там казаки бывшие сидят, все видят. Только Лисенок с Волчонком могут пройти так, чтобы не заметили. Ты не сможешь, и я не смогу. Ты ж говорила, что не хочешь, чтоб знали…

– Не хочу, – Вера задумалась.

Дышала она тяжело, с присвистом. Воронка от греха подальше привязали в лесу у тракта, а идти по летнему лесу почти без тропы тяжело – трава цепляет подол, мошкара и гнус липнут к лицу и рукам, забиваются за ворот.

– Ты там, на заимке, знаешь кого? – Матюша отрицательно помотал головой. – Как же поступить?

Матюша тоже задумался, почесал ухо, потом взъерошил пятерней темно-медные волосы на затылке.

– Ты узнать что-то хочешь?

– Да, вроде, – поколебавшись, кивнула Вера.

– Тогда я могу пойти, сказать, что Лисенка ищу. Она часто там бывает. Если и сейчас там, то ее кликнут. А уж она-то всех там знает и все тебе расскажет. Я объясню, если что непонятно.

– А тебя они не тронут?

– Нет, меня видели уже. С Волчонком.

– А что ж у девочки там за дела? И… она после не проболтается?

– Да Лисенок вообще почти не говорит. Зайчонок и то больше болтает. А зачем она сюда ходит, я и сам толком не знаю. Лисенок не скажет, а я здесь не бываю.

– И правильно делаешь, – утвердила Вера. – А теперь – иди. Только про меня… сам понимаешь…

– Ни-ни! – улыбнулся Матвей и приложил палец к губам.

После ухода сына Вера выпила еще воды, присела на берегу ручья и уставилась на маленькие, уходящие вниз по течению круговоротики, в которых кружились и исчезали сосновые и лиственничные иглы. Метафора человеческой жизни в них была столь банальна и очевидна для Вериного, немало изощренного обильным чтением ума, что женщина поморщилась и даже захотела отвернуться. Однако бегущая вода уже оказала свое обычное гипнотическое действие и полностью захватила внимание глядящего на нее человека. Такое же действие оказывает на человеческий разум и пляшущее пламя костра. Исконные жители тайги прекрасно знают об этом и используют текущую воду или костер, когда хотят избавиться от посторонних или нежелательных мыслей. Восточная мудрость называет это «остановкой внутреннего диалога». Впрочем, многочисленные голоса, который день без устали спорящие в Вериной голове, не желали замолкать даже от такого сильнодействующего средства…

…Матвей с громким, сухим шелестом продирался через высокую траву. Лисенок появилась откуда-то сбоку и совершенно бесшумно. Как всегда, девочка не стала ни здороваться, ни совершать иных приветственных жестов. Просто остановилась поодаль и глядела на Веру исподлобья.

– Спрашивай, – сказал Матвей. – Она ответит.

Вера коротко и внятно описала Никанора.

– Его нет, – глуховато сказала Лисенок. – И вчера нет.

– Ты уверена?

– Да, она уверена, – подтвердил Матвей, который, естественно, тоже догадался, кого имела в виду мать.

– Хорошо, – Вера кивнула головой, и в этом жесте просквозила какая-то доселе несвойственная ей покорность. – Теперь мы с Матюшей пойдем домой. Если тот человек, которого я тебе описала, появится до вечера, скажи ему: пусть немедля уходит к Разбитому Сердцу и ждет там меня. Поняла?

– Поняла, – ровно сказала Лисенок.

Разбитым Сердцем называли огромный, расколотый молнией валун, лежащий на краю болота в трех верстах от Егорьевска, если считать со стороны, противоположной Неупокоенной Лощине.

– А если до вечера он не придет, то сама уходи с заимки. Слышишь? Никому ничего не говори, но обязательно уходи. И не появляйся тут дня три. И брату то же скажи, и сестре. Понятно тебе?

– Понятно, – ответила Лисенок.

Вера никогда не видела говорящих попугаев, и только читала о них в книгах. Но, согласно ее полученным из литературы представлениям, эти удивительные птицы должны были говорить точь в точь так, как рыженькая девочка, которая сейчас стояла перед ней.


С утра в воскресенье в поселке избирали делегацию, которая должна была пойти к Вере Михайловой и потребовать предъявить тетрадь инженера Печиноги. Кому и зачем нужна была эта тетрадь, и что именно изменится в делах приисков от ее общественного созерцания – на этот вопрос никто из рабочих, пожалуй, не смог бы ответить в точности. Но вот нужна – и все тут!

Помня о Вериных волкодавах и строгом нраве остяка Алеши, желающие находились туго. Собирающиеся на улице и у конторы группки людей спорили, размахивали руками и волновались. Потом прошел слух, что Алеша по каким-то никому неизвестным делам уехал в тайгу. Это, с одной стороны, приободрило, с другой – встревожило. Чего это он Веру одну оставил? Спроста ли? Может, как раз какую ловушку готовит?

Уставщик (распределитель работ на прииске) Дементий Лукич с утра заперся в конторе вместе с десятниками. Старый мастер Капитон Емельянов ходил по улицам и грозил всем ослушникам и бунтовщикам Божьей карой и казачьими нагайками. Кто-то плеснул на него из-за угла ушат помоев.

Все чего-то ждали. Накануне Луна в последней четверти взошла на небо, окрашенная красным светом, словно облитая кровью. Древняя колдунья-полукровка, живущая в землянке за Березуевскими разливами, к которой отправились было за толкованием, отказалась говорить с посланниками из поселка и даже не приняла обычное подношение.

«Быть худу!» – хрипло крикнула она из перекошенного окошка.

Еще до света по тракту проскакали казаки из Большого Сорокина. Вид у них, по словам немногих очевидиц (баб, вышедших подоить и выгнать на пастбище скотину), был «серьезный вусмерть».

У Липы, девки-перестарка из семьи Смирновых, в ночь было видение: огромный волк со светящейся шерстью скакал по небу, а на нем сидел рыжий мальчишка, бесовски хохотал и колотил волка пятками по бокам. У Таракановых кошка принесла котенка с пятью лапами, сама, видать, испугалась содеянного и отнесла уродца на крыльцо к хозяевам. К утру котенок издох, а пятая лапка болталась у него на груди, меж двумя нормальными. Все желающие ходили глядеть и все сходились в одном: не к добру.

Несколько рабочих из числа молодых и грамотных убеждали всех, что надо объявлять политическую стачку и требовать справедливого расчета, а также оглашения перспектив работ на всех трех приисках, принадлежащих Опалинским-Гордеевым. Будут ли заключать контракты на следующий год? Если нет, то людям это надо знать заранее. Если да, то следует требовать повышения расценок и снижения или хотя бы консервации нормы выработки. Слов «перспектива» и «консервация» большинство рабочих не понимало, поэтому к «политикам» почти не прислушивались. Впрочем, подвыпившие по случаю выходного и общей нервической обстановки забойщики, свальщики и промывальщики охотно подхватывали и во всю мочь горланили запеваемые то тут, то там вольные песни.

Ходили упорные слухи, что все прииски закроют, а на «Счастливый Хорек» и другой прииск, который на тот год Вера с Алешей собирались открыть на границе Барабинской степи, русских не будут брать совсем. Наберут одних племянников Алеши и прочих калмыков-самоедов, а водку запретят вовсе, так как она инородцам по конституции вредна, и они от нее себя теряют, а на праздники будут бесплатно выдавать им табак и грибы, к которым они привыкли. И еще будто бы Алеша, который сам живет с Верой, уже договорился с русскими одинокими девками и бабами, чтобы они за хорошие живые деньги пошли на «Хорька» и тот, другой прииск и… В этом месте рассказа у всех слушателей (мужчин, естественно) сжимались кулаки, раздувались ноздри и наливались кровью глаза. От представившейся картины они готовы были идти и крушить чего угодно и по какому угодно поводу.

После полудня к дому инженера Печиноги явилась-таки жиденькая толпишка и потребовала показать тетрадь. Вера вышла на крыльцо почти сразу, в сопровождении дыбящих загривки Брана и Медб. Собакам передавалось напряжение людей, и на любое повышение голоса из толпы они начинали тихонько рычать. Вера, как всегда спокойная до одури, окорачивала их и, не наклоняясь, клала обе руки на встопорщенные холки.

Рабочим Вера сообщила, что тетради она сейчас предъявить никак не может, так как она находится у Алеши. Желающие же немедленно разобраться с этим вопросом могут отправиться к Неупокоенной Лощине, встретить там Алешу и, может быть, еще кого и вволю побеседовать на интересующую их тему.

«Fortis imaginatio generat casum» (богатое воображение само порождает событие), – так Вера закончила свою краткую речь, после чего подтолкнула к двери едва сдерживающихся псов и скрылась в доме.

После яростного обсуждения часть народу действительно отправилось было к Неупокоенной Лощине за тетрадью, но дорога к ней, на беду для яркого замысла, пролегала мимо штофной лавки. Где большинство и осело. Остальные как-то сами разошлись кто куда. Связываться с Алешей всегда было мало охотников. Тайга большая, следов не найдешь…

Тем более, что в людской массе все настойчивее зрела мысль: надо наконец разобраться с конторой и засевшими в ней мироедами…

Глава 26

В которой инженер Измайлов говорит с народом, Машенька думает об убийстве, а синичка-лазоревка уводит детей с заимки

Соня вошла в дом, а Матюша остался на улице, держа в поводу запаленную Гречку и пучком травы отирая пену с ее морды.

В комнате у инженера казалось прохладнее, чем на улице. А может быть, Соню просто колотил озноб.

– Сонечка? – удивился Измайлов, вставая. – Откуда ты взялась, девочка? Что-нибудь случилось?

– Вот! – сказала Соня и протянула мужчине незапечатанный конверт.

Измайлов достал и развернул лист. Хотел было надеть очки, но потом передумал, поднес письмо ближе к глазам.

«Измайлов, коли можете, сделайте что-то. Коли нет, сберегите у себя детей. В поселке и на прииске – как бы беды не было. Предупредите Дмитрия Михайловича и Петра Ивановича. Мне самой к ним писать невместно, а может, они и знают все. Алеша в тайге. Fortunae libido gentibus moderatur (прихоть случая управляет миром). Михайлова Вера»

– Где Матюша? – спросил Измайлов у Сони.

– На улице, с Гречкой.

– Кобылу в сарай заприте, сами сидите здесь, – распорядился инженер. – Можете книжки смотреть, играть, поесть, что найдете. Никуда не ходите, пока я не вернусь. Так ваша мама хочет. Поняла?

– Поняла, – кивнула Соня.


Марья Ивановна металась и заламывала руки. Дмитрий Михайлович оставался бледен, но спокоен. Петр Иванович по случаю воскресенья охотился в тайге. На белой скатерти расплывалось уродливое пятно от пролитого кофея.

– Может быть, напрасное беспокойство, любезный Андрей Андреевич? – спросил Опалинский. – Пошумят, пошумят, да и перестанут…

– Не перестанут! – отрезал Измайлов. – Вы слухи про суды и разорванные контракты не слыхали разве? Контору пожгут…

– Да велика ли беда?… – осведомился Дмитрий Михайлович. – Она уж и сама почти развалилась…

– Да там же люди! – инженер вытаращил глаза.

– Людей, небось, выпустят, а там скоро и казаки подойдут, смирят всех…

– Откуда ж казаки?

– Да случатся…

Резко развернувшись на каблуках, Измайлов выбежал вон.

Спустя небольшое время, оседлав коня, он выехал на тракт, ведущий к Мариинскому прииску. К своему удивлению, почти сразу нагнал возок Опалинских. Дмитрий Михайлович сидел, откинувшись, словно на прогулке. Марья Ивановна торопила конюха:

– Скорее, Игнатий, скорей!

Хотел проскакать мимо, но отчаянный взгляд Маши остановил его. Измайлов придержал коня, приподнял фуражку.

– Зачем вы-то туда, Марья Ивановна? Это может быть опасно.

– Многие рабочие знают меня с детства, – губы Машеньки тряслись, но голос звучал твердо. – Может быть, я смогу остановить их.

– Чушь! – раздраженно воскликнул Измайлов. – Они пьяны, тревожны и разобижены. Тот, кто ушел к Вере Михайловой, боится тюрьмы и штрафов. Тот, кто не ушел, теперь жалеет об этом. Недовольны все без исключения.

– Но что же делать?! – почти прошептала Маша.

– Ответьте: вы будете возобновлять контракты или нет? – Измайлов буквально сверлил взглядом лицо лже-Опалинского. – Да или нет?

– Ну, это же нельзя решить вот так, на дороге, любезнейший…

– Сейчас, Сергей Алексеевич, сейчас!!! – заорал Измайлов и поднял коня на дыбы. – Хватит, дотянули! Если хотите избежать кровопролития, только сейчас!

– Се… Сергей Алексеевич? Что… что вы хотите…?

Машенька смотрела на Измайлова и не узнавала его. Куда делась нерешительность инженера, тихая речь, мягкая улыбка? В жестком, хищном оскале даже знакомая уютная щербинка куда-то пропала, словно новый зуб во рту вырос.

– На Мариинском и Новом будем, на Лебяжьем – нет, – быстро и решительно произнесла Марья Ивановна.

– Но, Маша… Мы же договорились… Нас просили… Мы… исправник… Откуда…?

– Андрей Андреич! – несмотря на больную ногу Машенька почти встала в движущемся возке и каким-то чудом сохраняла равновесие. – Скажите, как инженер! Можно Мариинский еще сохранить, если деньги туда, усовершенствовать все…

– Да! – кивнул Измайлов.

– Что я должна теперь…?

– Езжайте помедленнее! А еще лучше, вернитесь домой! – крикнул инженер и пустил своего коня в галоп.


Левонтий Макарович Златовратский вошел в гостиную в халате и шлепанцах на босу ногу.

– Метеоролог Штольц слыхал в трактире, что на Мариинском прииске опять беспорядки. Остяк Алеша третьего дня был в Егорьевске, о чем-то толковал с исправником, и прямо отсюда в тайгу уехал…

– Откуда ты знаешь про Алешу? – спросила Леокардия Власьевна. Она сидела в кресле и держала на коленях книгу.

– Светлана сказала. Она всегда все слухи собирает.

– А ты ее расспрашиваешь? Удивительное дело!

– Я думаю, надо ехать! – Левонтий Макарович решительно промаршировал по комнате, шлепая отстающими пятками шлепанцев. – Я должен…

– Чего ты должен? – Леокардия Власьевна отложила книгу, внимательно, исподлобья взглянула на мужа. – Успокоить разбушевавшихся рабочих? Не смеши людей. Взгляни на себя…

– Forma viros neglecta decet (мужам подобает небрежная внешность), – с достоинством ответил Левонтий Макарович.

– Речь не о небрежности, – легко перевела и возразила Каденька. – Ты просто жалок теперь. Ты ведь желаешь ее оборонить? Жребий так лег, что всегда найдется кому ее заслонить. Но то – не ты. Отступись и не роняй себя.

– Я все равно… – на глазах угасая, пробормотал Златовратский. – Fortuna comprobat hominis consilium (успех подтверждает правильность планов)…

Левонтий Макарович вышел. Леокардия Власьевна сочувственно прицокнула языком ему вслед и вернулась к книге. Беспорядки на приисках отчего-то более не волновали ее. Ей и самой это было странно, ведь вся молодость и зрелость прошла в борьбе за чьи-то права, против чего-то, мешающего, как она тогда полагала, прогрессу… Да полноте, что такое этот прогресс? Кто его видел? И зачем он, кстати, нужен – кто-нибудь может мне объяснить? И, главное, когда это она, неистовая Каденька, успела стать такой… равнодушной? Вроде бы еще совсем недавно, вот, кажется… до ареста Ипполита и отъезда Нади… все было иначе… А может быть, это и называется – старость?


Перед въездом в поселок Измайлов снова поднял уставшего коняшку в галоп.

«Потерпи, – прошептал он в напружинившуюся, потную от усилий шею. – Скоро все кончится.»

Мохнатый сибирский коняшка заржал и, словно догадавшись о чем-то, пробежал по главной улице поселка красиво, почти аристократично, – выгнув шею вбок и переступая ногами так, словно когда-то в петербургском манеже его обучали испанскому шагу.

К дверям конторы кто-то сноровистый уже принес две охапки хвороста. В руках у прилаживающегося рядом мужика показалась бутыль не то с водкой, не то с керосином. Измайлов соскочил с коня и точным, быстрым движением выбил бутыль. Она отлетела далеко в сторону и раскололась. Мужик раскрыл рот, провожая ее взглядом, а потом зачем-то стащил с головы шапку.

– Идите все к дому Веры Михайловой! К дому инженера Печиноги! – во всю мощь заорал Измайлов, надсаживая голос. – Видите меня? Слышите? Я от хозяев полномочия имею, и у дома инженера буду все объяснять и все вопросы решать! Идите все туда!

Дом Веры находился в противоположной от конторы стороне. Измайлов знал: сейчас главное отвлечь разгоряченную толпу, придать ей хоть какой-то отличный от разрушения импульс. Бессмысленное, в сущности, перемещение людей из конца в конец поселка вполне годится на эту роль.

– Идите все за мной! Туда, куда я поскачу!

Во всем этом для инженера не было ничего нового. Во время стачек и других революционных беспорядков Измайлову не раз приходилось водить за собой толпы возмущенных рабочих. Но нынче он должен скакать вперед, чтобы предупредить Веру. Иначе она может испугаться и спустить на толпу своих псов. Тогда ситуация из опасной мгновенно станет просто неуправляемой.

– Андрей Андреевич! – послышался за спиной инженера хриплый, испуганный шепот. Измайлов обернулся. Из дверной щели осторожно высовывалась щетинистая, похожая на старый валенок физиономия Дементия Лукича – распорядителя работ на прииске «Мария». – Нам-то теперича, как вы командование приняли, можно выйти? Не порвут?

– Дождитесь, пока я всех уведу, – негромко сказал Измайлов. – И тихо, задами – по домам. Вы лично отправляйтесь сейчас на прииск, и всех оттуда отсылайте либо домой, либо уж сюда, ко мне. Остальным сидеть тихо, как мыши под веником.

– Куда вы-то лезете?! Вас же убьют, как того…

– В закономерном и неуклонном течении исторического процесса хотелось бы личными усилиями отдельных индивидов уменьшить число случайных жертв. Так я на нынешнем этапе понимаю свою задачу, – спокойно и вразумительно разъяснил Измайлов.

Общее настроение шума между тем приобрело отчетливый вопросительный оттенок.

– Андрей Андреич! А как с нормами-то будет?

– Прииски закроют?

– Инородцев на новые места наберут, а нам что – с голоду подыхать?!

– Все, все толком обскажу! – снова закричал инженер. – Но не здесь! Идите все за мной!

Продолжая что-то орать, Измайлов вскочил на коня и впереди толпы поскакал к дому Матвея Печиноги.

Дементий Лукич смотрел ему вслед и удивлялся. За истекший год старый служащий не раз разговаривал с Измайловым в конторе, по делам и просто так, случайно, встречался с ним на прииске и в поселке. Многажды стоя рядом с инженером, Дементий Лукич, до старости сохранивший острый глаз, отчетливо знал: Измайлов невелик ростом. Точь в точь, как и он сам, вершок в вершок. Так отчего же нынче, когда он, Дементий Лукич, стоял за спиной инженера, ему показалось, что Измайлов существенно, едва ли не на полголовы его выше? Что за странности?


Андрей Андреевич Измайлов говорил с народом.

Говорил, стоя на боковине перевернутых у забора зимних саней. Говорил, по Вериным прикидкам, уже больше часа. Народ слушал. И даже не пытался перебивать. Иногда, когда ему, народу, позволяли, задавал вопросы. На которые следовал немедленный и четкий ответ.

С народом Измайлов не заигрывал. Не было у него такой привычки еще в Петербурге. Говорил все, как есть, как понимал сам.

– Покудова в России идет накопление капитала, а не что-нибудь еще. Этого мы с вами отменить не можем, как не можем отменить осень или зиму. Таков закон развития. Святой Руси уже нет, а может быть, еще нет, как кому больше понравится. Капитал накапливают в своих руках уже богатые, те, кто сильнее, те, кто смышленее, те, кто не ленится работать. Таким был ваш Иван Гордеев, который основал прииск «Мария». Из грязи в князи. Таков и остяк Алеша, который теперь открыл «Счастливого хорька». Законы до Сибири доходят не всегда. Но и здесь рабочие могут и должны бороться за свои права. Делать это надо организованно и последовательно. Нахрапом и пьяной толпой ни одного вопроса решить нельзя. За поджег конторы полтора десятка человек пошли бы в тюрьму и на каторгу. Считайте: бабы – вдовы. Дети – сироты. Куда им без кормильца податься? Что их ждет? Вам это надо?

– Деньги людей в зверей превращают! Как нахапал побольше, так зверем стал! – запальчиво крикнул огромный краснорожий мужик, которого именно за размеры Измайлов и помнил – он работал на «Марии» отвальщиком.

– Деньги сами по себе – ни добро, ни зло. Они – овеществленный труд человека. Много работать и хорошо зарабатывать – не так уж плохо. Но нельзя дать себя обмануть…

– Обманывают… Ох, обманывают рабочего человека, Андрей Андреевич! – жалобно провыл кто-то из задних рядов. – Истинную правду сказали!

– Сейчас я вам разъясню, как следует вести дело. Кто трезв и духом силен, слушайте внимательно и запоминайте. Пески на всех трех приисках, принадлежащих Опалинским-Гордеевым, истощены. Отсюда имеем…

Вера Михайлова слушала разговор Измайлова с рабочими, выглядывая из-за занавески через раскрытое окно. До начала действия Андрей Андреевич успел успокоить ее насчет детей и предупредил, что, как бы не обернулось дело, она не должна выпускать собак. Сзади Вера все время слышала приглушенное, но грозное горловое клокотание – Бран и Медб, чуя людей и слыша непривычно много голосов на улице, рычали, не умолкая. Прямо под ее локтем, на подоконнике раздавалось время от времени негодующее фырканье Филимона. Матерый котяра был по-своему любопытен, и потому полез вместе с хозяйкой глядеть на происходящее. Но собравшийся в тупичке перед домом народ ему явно не нравился. Испуганный Коська Хорек забился куда-то в дальний чулан. Воспоминания о прошлом бунте, и еще допрежние, рвали когтями его душу. «Если водку найдет, так скоро и завалится,» – мимоходом вспомнила о Коське Вера.

Но, право, вовсе не Хорек занимал нынче женщину.

«Так вот, оказывается, что это такое – трибун! – догадалась она, вспоминая прочитанные от Левонтия Макаровича латинские книги. – Ведь если он сейчас скажет: всем в Егорьевск идти, полицию громить, или в тайгу – шишки собирать, так ведь пойдут, пожалуй. Не важно, стало быть, что сказано, важно – как!… И… бедный мой Матюша… Вот как раз этого-то он и не умел! Vana est sapientia nostra. (тщетна наша мудрость)»


Казаки во главе с есаулом ворвались в поселок враждебным вихрем. Среди почти черных казачьих чекменей с красными кантами заметно (все более в хвосте) голубели жандармские, с аксельбантами мундиры. Кони храпят, на физиономиях – боевой азарт, глаза налиты кровью, у некоторых на лицах ссадины, рука на перевязи. Любой бывалый вояка сказал бы сразу: разбегайсь, честной народ! Служивые только что из переделки, перед глазами еще красные круги плавают, порубят, посекут любого подвернувшегося почем зря. Сами потом жалеть станут, да – поздно.

С тупым недоумением загарцевали было у целой и безлюдной конторы. В выданной командиру справке было сказано, что контора либо горит, либо уже сгорела к чертовой матери. Да вот же она стоит… целехонька… Проморгались, прогавкали вопрос. Старый дед из-за забора (самому-то невмочь пойти) указал скрюченным пальцем: «Тама все!»

Поскакали туда. Пыль. Сухая, острая трава. Рейки и перевернутые на заборах горшки сливаются в рябящий в глаза, раздражающий ряд. Хочется сплюнуть или откашляться. Горло дерет жажда. Умные деревенские жучки не бросаются на незнакомых всадников по своему обычаю, а прячутся по канавам или уж под крыльцо.

Темная, уже задумчивая, завороженная речью Измайлова толпа (смекнув, что жечь и бить более не собираются, к рабочим постепенно присоединились девки, бабы, и даже дети. Все они в политических речах толку не понимали, но слушали и глазели с удовольствием, как смотрели бы представление бродячего театра-балаганчика. Пусть даже на незнакомом языке.). От бешеного лошадиного клекота люди испуганно качнулись назад. Сзади не было ничего, лес. Впереди – казаки.

– Опять бунтовать вздумали, сучьи дети?!! – взводя себя и своих людей, взвыл есаул, выхватывая нагайку из-за голенища.

Измайлов замолчал и смотрел на казаков скруглившимися от удивления глазами. Откуда они взялись? Кто их звал?… Да ведь лже-Опалинский что-то как раз и говорил про казаков… И почему у них такой неуместно ошалевший и даже потрепанный вид?

Лошади теснили толпу, кто-то из девок завизжал на высокой пронзительной ноте.

Измайлов метнулся вперед, встал перед есаулом, отворачивая лицо от храпящей лошадиной морды.

– Уходите отсюда, есаул! И уводите своих людей!

– Кто такой?!! – поведя кровавыми белками, грозно вскричал есаул. – Пошел прочь! С дороги!

– Вас ввели в заблуждение! – попытался объяснить Измайлов. – Здесь нет бунта! Идет выяснение рабочих вопросов. По поводу заключения контрактов на следующий сезон…

– Нет бунта?!! – есаул хрипло расхохотался. – Эта толпа сучьих детей – не бунт?!! Ха-ха-ха! А ты кто? Из этих недобитых? Политических?!! Вешать вас всех, а не ссылать надо! Прочь, я сказал!

Нагайка взвилась над головой Измайлова и опустилась, рассекая скулу и ключицу. Толпа ахнула. Инженер покачнулся, но устоял на ногах. Его лицо и плечо быстро заливало кровью.

– Сволочи!!!

– Инженера убили!

– А ну, отойди!

– Сейчас я тебе!!

Молодые, сильные рабочие быстро расхватывали рейки и колышки из забора. Краснорожий отвальщик вооружился оглоблей, отломанной от саней.

Уже почти ни на что не надеясь, чувствуя, как темнеет в глазах и земля уходит из-под ног, Измайлов вскинул вверх разом обессилевшие руки (плечо тут же свело жгучей болью).

– Приисковые! Слушайте меня! Не лезьте! Вы же видите, казаки отчего-то не в себе! Меры не видят! Порубают всех! Уходите назад, в лес, в тайгу, там лошади не пройдут! Уводите женщин, детей!

Измайлов почувствовал, как с двух сторон кто-то подхватил его под бока, поднял над толпой. Продолжал кричать, хрипя и давясь собственной соленой кровью. Где-то рядом взвился пронзительный тенорок старого мастера Капитона Емельянова:

– Вы, обалдуи, слышите, что инженер говорит! Хотите, как в прошлый раз?! Назад все, в лес! А ну, бросай колья! Бросай, я тебе, каналья, говорю!

Прямо перед почти смешавшимся казачьим строем вдруг возникло ослепительно-яркое пятно. Измайлов напряг мутящееся от возбуждения и боли зрение, попытался понять.

Вера. В невероятно яркой, алой с золотыми кистями шали («откуда у нее такая?! Немыслимая вещь, такое только цыганки носят, да разве в театре… Но зачем надела, понятно, – чтобы разом внимание привлечь. Умна, стерва!»)

– Воины! Мужчины! – лишь слегка возвысив свой обычный голос, произнесла Вера. – Что ж вы делаете? С кем воевать собрались?! С бабами и детьми? Приискового инженера, Измайлова Андрея Андреевича, который еще до вас, один, мужиков успокоил, едва не убили. Что еще? Остановитесь, казаки! Не отмоетесь после!

Есаул, с трудом сдерживая пляшущего от возбуждения коня, глядел на Веру со смутной смесью ярости и восторга. Прочее постепенно стихало.

Вера смотрела. Медленно, уверенно переводя взгляд с одного мужского лица на другое.

«Повернись по-другому, и она могла бы стать великой драматической актрисой, – внезапно подумал Измайлов. – Редчайший дар – умение превращать молчание в крик…»

Очнувшиеся рабочие потихоньку огибали усадьбу Печиноги и пропадали в лесу, уводя с собой баб, девок и детей. Вслед за ними куда-то незаметно исчезали и жандармы. С лиц казаков медленно сползал угар безумия. Оставалась обескураженность и, пожалуй что, запоздалый страх.

– Есаул, что произошло? – ладонью утирая кровь с шеи, спросил Измайлов. Он по прежнему фактически сидел на плечах двух дюжих рабочих, и потому находился с конным казачьим предводителем почти на одном уровне по высоте.

– Вы… вы и вправду инженер? Успокаивали их? – бравый вояка уже и сам все видел, и испытывал по этому поводу самые яркие, противоречивые чувства. Все они отражались на его нервически дергающемся лице и особенно на яростно шевелящихся усах. Прихотливые и несимметричные движения есауловских усов отчего-то показались Измайлову невероятно смешными. – Мы… мы просто получили приказ… из уезда… Брали банду Дубравина. До того. Остяк навел. Тайное гнездо душегубов открыли. Там… сопротивлялись, канальи! Три… три моих человека погибло! – усы на мгновение траурно повисли, но тут же снова воинственно взлетели вверх. – Всех! Всех к ногтю! Больше безобразить не будут! И Дубравину конец настал! Но… сказали, здесь – бунт! Распоряжение жандармского офицера… Из Ишима… Курьер пакет привез… Контора горит, служащих едва ли не всех поубивали. Мы неслись, едва коней не загнали… А тут… Вы уж…

– Рассудите сами, есаул, – негромко, мягко, знакомо произнес Измайлов. – Откуда они в Ишиме еще прежде могли знать, что у нас – бунт? Разве только сами его и устроили…

– Да… – есаул выкатил и без того слегка выпученные глаза. Усы вопросительно заходили туда-сюда, словно принюхивающиеся мыши. – И вправду… – откуда?!… Вы уж, господин инженер, меня… Даже не знаю, как и сказать-то…

– Ладно, пустое, – Измайлов слабо махнул рукой, отметая все грядущие длинные извинения и заверения в совершеннейшем почтении, к которым казачий офицер явно примеривался (По крайней мере, усы демонстрировали именно эти поползновения). – Обошлось и – ладно! И… вы поставьте меня теперь, пожалуйста, на место, – обратился инженер к поддерживающим его рабочим.


– Извольте, Измайлов, я отвернусь. Но право, мне доводилось видеть мужчин без рубашки. Всяких. Я же по сословию крестьянка, потом прислуживала в господском доме в Петербурге. Вы знаете?

В Верином доме было жарко и душно. Измайлов задыхался и дышал ртом. В носу что-то хлюпало. Вера привела его к себе, поддерживая под локоть, как будто он был институткой, потерявшей сознание на балу. Когда они шли рядом, он заметил, что она выше его ростом.

«Если бы он умел говорить так, как вы, его бы не убили», – сказала Вера сразу после того, как есаул построил и развернул своих казаков.

Измайлов хотел возразить, но потом передумал.

Теперь она предлагала ему снять измазанную кровью рубашку и надеть чистую, принадлежавшую когда-то Матвею Александровичу Печиноге.

– Да, я знаю, – сказал Измайлов, отвернулся к окну и, не глядя более на Веру, стянул разорванную и выпачканную рубашку.

Присутствие Веры за спиной чувствовалось, как чувствуется зимней ночью присутствие костра. Невидимые теперь, но отчетливо представляемые движения напоминали пассы крупной змеи.

– Господи, Измайлов, какая у вас спина, – сказала женщина. Он услышал сзади ее шаги. Горячая, жесткая и сильная ладонь легла на его здоровое плечо и спустилась вниз до лопатки. Когда она убрала руку, он едва удержался от того, чтобы податься вслед за ладонью. Мышцы напряглись почти в предельном усилии.

– Какая же? – с отчетливой хрипотцой в голосе спросил он.

– Спина человека, который вовсе не вынесет неправды и неволи, – тут же сказала она издалека.

«Напомни себе, что Вера Михайлова – совершенно не в твоем вкусе, – издевательски посоветовал себе Измайлов. – Напомни для того хотя бы, чтобы не потерять ее уважения, которое она явно за что-то к тебе испытывает. И для того, чтобы не упасть теперь же у ее ног сто первой жертвой ее змеиной, завораживающей привлекательности…»

– Ваши дети в моем доме, – сказал он. – Вы хотите, чтобы я их прислал, или сами съездите за ними?

– Пусть еще немного побудут у вас, если вам не в тягость, – неожиданно попросила Вера. – У меня осталось еще одно дело… Матвей и Соня не обременят вас, они не очень шалят, и все сумеют, если вам надо будет помочь. Подать, принести…

Она говорила о детях с равнодушной приязнью, как о хорошо обученной прислуге. Измайлов смутился и поморщился. Наваждение минуло.


– Поедемте, вам, должно быть, интересно взглянуть будет, – едва ли не елейным тоном предложил Семен Саввич Овсянников. Елейность не только не скрывала, но и подчеркивала скрытое в глубине возбуждение и, пожалуй что, раздражение. Таким многозначным тоном дети годов трех-четырех сообщают родителям о том, что обкакались.

Дмитрий Михайлович Опалинский нахмурился, но промолчал.

– У вас с Дубравиным знакомство давнее вышло, – продолжал исправник. – Так что заодно и… попрощаетесь, что ли… Так что ж, едете?

– Еду! – твердо произнес Опалинский и выпрямился со сдержанным неопределенным чувством, с которым, вероятно, встречают кончину малоприятной и чудаковатой тетушки, от которой ожидают наследства.

– Так я вас жду…

Перед выездом Дмитрий Михайлович заглянул к жене. Машенька сидела за роялем, искала успокоения в музыке. Но – тщетно. Оказалось к тому же, что за долгое неупотребление куда-то затерялась едва ли не половина нот. При том, в их числе, самые любимые – романсы Верстовского и Гурилева.

– Я еду с исправником в тайгу, на разбойничью заимку.

– Я – с тобой!

– Не надо! – вскрикнул Опалинский. – Там… там женщине не место. Там бой был. Трупы… кровь…

– Я должна поехать! – упрямо сказала Машенька, вставая и с резким стуком захлопывая крышку рояля. – Ты меня не переубедишь. Не возьмешь, так я сама… буду по тайге плутать, пока не найду…

– Маша, что ты говоришь? Что за глупости тебе в голову приходят?!

– Должна… должна… должна, – Марья Ивановна, покачиваясь, прошла вдоль анфилады комнат, и с каждым шагом ее силуэт расплывался, словно пропадая в неясной дымке.

На мгновение время словно повернулось вспять, и вдруг Опалинскому увиделось давнее: юная, белокурая, сияющая Машенька, покачиваясь, словно лодочка в волну, бежит к нему через двор, раскинув руки… «Ми-итя!» – как и тогда, имя царапнуло, привычной болью раскровянило давний рубец….

«Да какой я тебе Митя!!! – хотелось закричать мучительно и горько. – Я – Сережа, Сережа, Сережа!»

Но так они договорились когда-то. Чтобы никто даже случайно не услышал, не сумел догадать…

– Митя, я готова, едем!

– Хорошо, едем, если тебе так хочется. Потом пожалеешь, вспомнишь, что я предупреждал.

– Пустое. Едем скорее.


– Ну что ж, Евдокия, ухожу я… Прощаться давай, – Варвара улыбнулась своей всегдашней широкой улыбкой, словно раковину раскрывавшей ее темное, скуластое лицо. Ровные зубы блеснули в раковине улыбки голубоватым дорогим жемчугом.

– Куда же пойдешь?

– Далеко-о, ой, далеко-о, – мечтательно пропела Варвара, приподнявшись на носки и заведя кисти за голову. – Сереженьки-то, бедняжки, нету теперь, так ничего меня тут и не держит…

– Оборотись к отцу, помирись с ним, – устало сказала Евдокия, подходя к низкому оконцу и тревожно выглядывая в него. – Ты ему родная дочь, он обиду позабудет, тебя спрячет до времени. Что ж за дело для девки, в тайге, ровно дикому зверю жить…

– Да мне, тетка Евдокия, тайга с малых лет – дом родной… Да и не буду я в ней жить, уеду в страны дальние, дивные…

– Искать тебя будут, как атаманову полюбовницу, чтобы к допросу представить. Агнешка, себя выгородить желая, такого приставу да жандармам про тебя напела… Чего было и чего не было… Чуть ли не главным советником ты у него выходишь…

– Пускай ее, – равнодушно усмехнулась Варвара. – Наша вера говорит: клевета горбом на клеветника ложится. Так что быть Агнешке горбатой… А я по трактам и не пойду. Искать станут в одной стороне, а я – как раз в другую двинусь… Скажи лучше, что ты сама-то надумала? Да что с Гликерией-то станет? Гляжу вон, лежит-не дышит. Не померла ли часом?

– Господь с тобой, Варвара! Спит она. Я ее сон-травой напоила.

– А потом чего ж?

– Как очнется, отправимся мы с ней странницами в Ирбитский монастырь. Там у меня настоятельница знакомая, примет нас. Станем жить, утруждаться да молиться за всех убиенных. А дальше, как очухается Гликерия от горя, так ей самой решать: то ли в Петербург возвертаться, то ли в обители век доживать. Тут я ей не советчица…

– А ты, ты сама, Евдокия? Отчего по свету ходишь, нигде приюта не имеешь?

– Грех на мне, Варвара. Страшный грех. А более тебе знать не надобно.

– Ну не надобно, так не надобно, – Варвара пожала плечами (подобно большинству людей своего племени, она вовсе не страдала пустым, не имеющим практического выхода любопытством). – Вот, просьба у меня к тебе… Не обессудь, более попросить как бы и некого…

– Какая ж? Говори, если сумею, выполню…

– Крест мне в руки попал. Случайно, можно сказать. Вещь, может, и не слишком дорогая, но памятная. Самой мне в Егорьевске появляться невместно. Потому прошу: передай хозяину, если сумеешь.

– А кто ж хозяин?

– Измайлов Андрей Андреевич, Опалинских новый инженер. Да он тут был у нас, на заимке-то, может, помнишь?… Вот крестик, возьми…

Евдокия протянула исчерченную морщинами ладонь, приняла крестик и цепочку и вдруг, словно ожегшись, выронила его на земляной пол, выложенный редко уложенными плашками.

Варвара споро нагнулась, подняла крест.

– Выскользнул, видать, – пробормотала она. – Бери, бери.

Евдокия стояла, застыв, словно соляной столб, который при том был раньше чьей-то женой (о этой удивительной истории Варваре когда-то рассказывала Машенька Гордеева).

Осознав произведенное крестиком впечатление, Варвара искренне изумилась.

– Ты чего это, тетка Евдокия? Никак языка лишилась?

– И… Измайлов, это тот, который в озере купался? – как будто бы и вправду с трудом ворочая языком, спросила Евдокия, хищной рукой схватила крестик и мгновенно, словно замерзающего птенца, спрятала его за пазуху.

– Ну да, да, тот самый. Узнаешь его? – Варваре уже надоели чужие тайны и чужие чувства. Она имела свои и хотела, расплатившись на свой манер с долгами, заняться ими.

Евдокия молча кивнула. Варваре отчего-то вдруг помстилось, что крест к инженеру нипочем не вернется. Но это ей уже было все равно.


Звуки были даже не нервными, чего, в принципе, можно было бы ожидать от рояля. Они были дикими и разорванными в клочки. Как будто кто-то, злой и мятежный, рвал их на кусочки и судорожными горстями бросал в открытое окно. При том Машенька сразу узнала, что именно играли.

Четырнадцатая соната-фантазия до-минор. Моцарт.

Эти ноты тоже исчезли.

Но кто же? Кто?! Ведь Митя мертв…

На мгновение позабыв обо всем другом, Машенька вырвала руку из руки мужа, легко взбежала на высокое крыльцо, как-то совсем не обратив внимания на попытку охранника-казака заступить ей дорогу.

Шла на звук, как слепая. И первое, что увидела в комнате – портрет. Рояль звучал словно сам собой. Только чуть после разглядела у клавиатуры невысокую рыжую девочку с вдохновенным, почти безумным лицом… Все сразу встало на место.

– Лиза! Как ты смогла?! Как научилась?!!

Вопль души. Ответа не ждала, его не могло быть. Но он неожиданно прозвучал в гулкой тишине. Хрипловатый, неживой, какой-то механический голос. Только что отзвучавшая музыка была живее во много раз.

– Шурочка объяснил ноты. Давно. Потом… Мы купили у него… Я слышу пальцами… Вот так… – Лисенок беззвучно пошевелила пальцами над клавиатурой. – Много раз. Очень много. Повторить. Ноты, и ветер, и лес, и небо со звездами, и звезды в реке. Все звучит. Ты не позволяла. Черный Атаман позволил мне. И учил. И еще зимой. Матюша вынимал стекло и пускал в собрание. Волчонок учился читать и писать. А я…

– Господи! – прошептала Машенька. – Слышу пальцами…

Она вспомнила, как играла Лисенок. На мгновение показалось, что заглянула в клокочущую бездонную бездну. Марья Ивановна невольно отшатнулась, как от края чего-то ужасного. Лисенок правильно истолковала это движение и куда-то почти мгновенно исчезла. Словно растаял морок. Машенька обхватила руками вмиг озябшие плечи.

В комнату, топоча сапогами, вошли Опалинский, полицейский пристав, высокий и усатый казачий офицер и еще кто-то. Машенька видела их всех словно в голубоватой дымке.

– Ну, вот это да, господа! Вот это да! Что же это за петрушка выходит, позвольте спросить? – бодро пророкотал есаул, указывая на портрет толстым пальцем.

– Что вы, собственно, имеете в виду? – близоруко прищурившись, спросил пристав. – То, что разбойник Дубравин увлекался искусством? Но почему бы нет?

– Да не в этом же дело! – с досадой воскликнул усач. Усы его быстро и завораживающе шевелились и, казалось, жили отдельной от хозяина жизнью. – Неужели вы не видите?! Вот же, перед вами – оригинал!

– Что?! Вы имеете в виду мою жену? – едва ли не с ноткой угрозы спросил Дмитрий Михайлович.

– Что? – прошептала Машенька.

И сразу все всем стало очевидно. И удивительно вправду, как не заметили того раньше. Портрет на стене был портретом юной Машеньки Гордеевой, отчего-то одетой в костюм европейской принцессы.

– У него на груди был найден медальон, – негромко сказал пристав. – Я полагал, портрет рисован с него. Теперь… Теперь я уж и не знаю… Я могу распорядиться принесть…

– Не надо, – сказала Машенька. – Я хочу, чтоб его с ним похоронили. Это ничего не нарушит?

Пристав задумался. Казак и его усы пристально, порознь и едва ли не лукаво разглядывали Машеньку.

– Наверное, нет, – нерешительно сказал наконец пристав. – Их казенным образом хоронить будут, после следствия… Но там… Вера Артемьевна Михайлова…

– Вера Михайлова желает после окончания следственных мероприятий забрать тело Никанора, беглого каторжника и бывшего камердинера Дубравина, и похоронить его самостоятельно, избавив тем казну от расходов. И даже, насколько я понимаю, согласна за то приплатить лицам, от которых данное решение зависит… – четко разъяснил жене Опалинский.

– Так пусть ее, если по закону можно, – сказала Машенька, испытывая внезапный приступ раздражения. Ну отчего эта Вера всегда оказывается быстрее и решительнее ее?

Она тоже хотела бы сама и по-христиански похоронить Митю, отдать ему хотя бы этот долг. Но как об этом сказать? Чем объяснить? И так, этот портрет… Что, кстати, с ним теперь делать? Бросить в печь? Какая жуткая ситуация… И почему, кстати, эта Вера никогда не находит нужным кому-нибудь что-нибудь объяснять, а просто делает так, как считает нужным?!

– Что будет теперь с этим домом? Двором? Вообще всей усадьбой? – спросила Машенька.

– Не решено еще, – пробормотал пристав. Столкнувшись с непредвиденными им сложностями психического порядка (портрет хозяйки приисков в разбойничьем гнезде, местная промышленница и полюбовница «самоедского короля» тайги, желающая непременно забрать тело беглого каторжника и т. п.), он явно пасовал перед ними.

– Обители какой-нибудь отдать. Самое богоугодное дело вышло бы. Праведные люди отмолили бы грехи от места, – послышался негромкий голос от двери.

Машенька обернулась вместе со всеми и увидела очень высокую фигуру, закутанную в черные одежды. Худощавое, прорезанное морщинами лицо с глубокими, горящими темным огнем глазами показалось знакомым. Повспоминав несколько мгновений, она вспомнила.

– Сестра Евдокия!

– Я.

– Как вы здесь? Откуда? Столько лет… С вами тогда еще была… Такая румяная, пригожая…

– Ирина, – равнодушно кивнула странница. – Умерла от кишечной болезни. Тому уж… лет пять будет…

– Выйдемте со мной наружу. Мне душно… – быстро сказала Машенька.

– Маша, может быть?… – начал Дмитрий Михайлович.

– Нет, оставь меня.

На мостках, вдающихся в озеро, с краю выцветшей доски бурело странное, неправильной формы пятно. Машенька сразу догадалась, что это, но не хотела о том думать, встала подальше, впрочем, взгляд все равно притягивался.

Евдокия легко, почти по-молодому подоткнула черное платье, уселась на ступеньках, спускающихся к воде.

– Вы мне тогда сказали: «иди в любовь!» Помните? – без предисловий начала Машенька. – А что ж вышло?

– Помню. А что ж вышло? – без любопытства отзеркалила странница.

Что ж вышло? Машенька пыталась подобрать слова, ей казалось, что она много лет ждала этого момента: выговорится кому-то почти постороннему и равнодушному, но в то же время почти и участнику событий. Казалось, дай срок и место, и речь польется свободным, ничем неудержимым потоком. Но слова не находились. Впрочем, оставались чувства.

У нее было такое чувство, словно у нее украли будущее. Оставили прииски, семью, все прочее. НО все это – уже никогда не будет освещено светом любви, светом извечной игры между мужчиной и женщиной. Почему? Бог весть. Дело не в годах и даже не в погибшем Мите. Для нее все кончилось, в сущности, не начавшись…

– Не надо было мне…

– Не надо, – сразу же согласилась Евдокия. – На лжи не построишь счастье.

Кому она солгала?! Машенька хотела возмутиться, закричать, затопать ногами, но не стала этого делать, потому что уже знала ответ. Самой себе, и другого ответа нет и быть не может.

– Ты поняла так, как тебе было удобно, – продолжала между тем Евдокия. – «Иди в любовь!» Коли решила, так и надо было туда идти. И его за собой вести. В любовь, а не в ложь, понимаешь ли разницу, дурочка? Открыться всем, назвать имя, найти, вызвать из тайги того, который теперь здесь мертвым лежит, восстановить в правах…

– Но ведь Сережу бы на каторгу за то отправили, в острог!

– Ну и что? А ты – за ним. В острог! В тюрьму! В любовь! А ты как полагала? В мягкой постели все? Так, милая, не бывает! Чего ж, вместе пережили бы все и очистились от всего. Чего и бояться-то было? Он же у тебя не убивец, не душегуб, не разбойник, смошенничал просто по случаю. Не так бы много ему и дали. А уж с твоими-то деньгами и поддержкой… А вот испугалась, и получилась вам тюрьма на двоих, да на всю жизнь… Помнишь, как я тебе целиком-то говорила: «Кто ушел в любовь, тот уж назад не вернется»? А что ты в пути с дороги сбилась, так в том не моя, а твоя собственная вина… Моей, впрочем, и без того хватает…

В словах Евдокии была справедливость, но не добро. Оттого Машенька и не заплакала. Прошла мимо старухи молча, не глядя, высоко подняв голову. Так и шла по ухоженному двору, ничего не видя вокруг, пока почти грудь в грудь не столкнулась с Верой Михайловой.

– Здравствуйте, Марья Ивановна!

– Здравствуйте, Вера Артемьевна!

Слова Евдокии еще стучали в висках, хотелось обвинить в случившемся и, особенно, в неслучившемся хоть кого. Оттого сначала вырвалось, а уж потом подумалось.

– Вера! Вы же от Софи все знали про Сержа. Отчего молчали столько лет, не донесли? Вы ж меня терпеть не можете, а я – вас. А тут такая возможность разом все уничтожить…

(«Господи, зачем я ее спрашиваю?! Да еще так откровенно! Что она подумать может? Что сделать?»)

– Софья Павловна просила молчать. Ради вас, не ради него. Говорила: пусть Машенька сама решит, никому мешаться невместно.

– И вы по ее слову молчали столько лет?!

– Конечно. А что ж тут удивительного? Trahit sua quemque voluptas (всякого влечет своя страсть).

– Вы… вы надо мною издеваетесь?!

– Да нет, с чего вы взяли? Мы с вами нынче в одном положении. Зачем же мне?…

– В каком это положении? Что вы имеете в виду? – подозрительно спросила Машенька.

– В конце бабской истории, что ж еще? Вы ведь портрет видали, – не спрашивая, утвердила Вера. – Вот то, что упустили. И я. Не упустила, но… Оба там лежат. В будущем много чего будет, но того – уже нет… – Машенька ощутила пронзительный озноб от того, что Вера будто с листа читала ее мысли. – Вам лучше, чем мне. На вас четыре судьбы вперед завязаны. У меня двое пока, да и то… Родная кровь – большое дело, как ни крути…

– Отчего же – четыре? – помертвевшими губами спросила Машенька, подумав почему-то о своих четырех беременностях.

– Один – ваш Шура, да трое брата детей. Кто ж, кроме вас, их учить да на ноги поднимать станет?

Машеньке стало неприятно, что Вера говорит о ее судьбе, как о чем-то раз и навсегда решенном. Она-то мечется, мучается, а этой твердокаменной Вере – все ясно. И про себя, и про нее, Машу…

– Почему это я должна?…

– Да уж должны…

От Вериной усмешки курица могла взбеситься.

– Я вас ненавижу!

– Ненавидите? – с ленивым удивлением переспросила Вера. – Ну надо же. А мне до вас и дела нету… Quod non opus est, asse carum est (в чем нет нужды, тому цена – медяк).

Едва ли не впервые в жизни Машеньке хотелось ударить, да что там – убить человека.

Само собой, она не стала ронять себя – сдержалась. Обожгла, как надеялась, взглядом, и пошла прочь, стараясь ступать ровно, по ниточке, как учила когда-то Софи. Уже отойдя, не выдержала, оглянулась незаметно, через плечо. Вера отгрызала от ногтя заусенец и задумчиво смотрела куда-то в озерную даль.


Выводок синичек-лазоревок быстро и сноровисто подбирал крошки от засохшего и рассыпавшегося пирога. Отчего-то люди ушли, бросив хорошую еду, которую обычно едят сами. Двое оставшихся людей не шевелились, но маленькие синички все равно осторожничали, косили бусинными глазами. Мать-лазоревка людей не боялась. Тем более, что оба были ей знакомы. Первого она видела уже давно, когда сама была слетком с ярким, еще не выцветшим оперением. Второй охранял под елкой ее гнездо. Почему же они теперь лежат здесь вместе и смотрят в небо? Что они там увидели? Почему не встают и не разговаривают между собой?

Лазоревка еще немного подумала, склоняя аккуратную головку то на один, то на другой бок, а потом позвала детей и велела им уходить, улетать отсюда вслед за ней. Маленькие синички были недовольны, потому что крошки еще оставались, но привычно последовали за матерью. Осенью в тайге много еды, а здесь… Наверное, мать-синичка права, и что-то тут нехорошо. Она больше их жила на свете, и ей виднее…

Глава 27

Варвара споро шла на север по едва заметной тропе. Солнце недавно взошло, но в тайгу попадали только отдельные лучики. На толстых осенних паутинах висели иголки и сверкающие капельки воды. Привычным глазом художника Варвара запоминала особо красивые узоры.

За спиной Варвары висела тяжелая походная котомка. Больше половины содержимого заветного сундучка перекочевало в нее. Остальное осталось на месте, в захоронке у расщепленной сосны. Если из замыслов Варвары ничего не выйдет, она вернется в родные края, когда все успокоится и забудется, и воспользуется оставшимися ценностями. В той же котомке лежала красная тетрадь. Варвара прекрасно знала, зачем она несет ее с собой. Когда она прибудет в Петербург, ей, Варваре, дикой остячке из тайги, даже с деньгами будет нужна помощь, чтобы разобраться, что там к чему в этой столице. Варвара найдет Софи Домогатскую. Софи нельзя заинтересовать золотом и самоцветами, но вот тетрадь с историей инженера Измайлова заинтересует ее наверняка. Ведь она копит человеческие судьбы также, как Варвара копит красивые узоры и драгоценные камни.

Никто не будет искать ее здесь. Осенью никто не идет на север. Даже серые гуси летят на юг, вслед за уходящим летом. Завтра Варвара сядет в обтянутую кожей лодку и поплывет на север. Быстро-быстро. Она самоедка и умеет ходить по бурной воде и небольшим порогам. Через большие пороги она проведет лодку на бечеве или перенесет на спине. Может быть, она успеет попасть на «Улыбку Моря». Сигурд Свенсен возьмет ее с собой. Варвара сумеет его уговорить. Благодаря Черному Атаману она знает, что нравится белым людям. В конце концов, у нее есть деньги, и она просто заплатит ему за проезд.

Все будет хорошо. И солнце рисует такие красивые золотые узоры на листьях и хвое лиственниц…


Тобольскому полицмейстеру титулярному советнику господину Каверзину А. А. от Егорьевского исправника Овсянникова С.С.

ДОНЕСЕНИЕ

Спешу сообщить, что совместная полиции с жандармским отделением операция «Дуб» успешно завершена. В результате совершенно уничтожена банда Дубравина, в связи с чем тракты наши наконец-то снова свободны для проезда казенных и частных экипажей, а также торговых возов. Девять человек разбойников убиты, еще тринадцать арестованы, закованы в кандалы и скоро предстанут перед судом. Кроме того, как и планировалось, попутно уничтожено гнездо отвратительного вольнодумства, а также пресечена опасная для всякого государства практика побега из мест заключения и каторги и препровождения осужденных законом лиц за границы Российской империи. Здесь арестованы три человека в Егорьевске, и еще пятнадцать по ходу действия всего преступного замысла. К сожалению, внедренный в нелегальную структуру агент погиб в результате несчастного случая в тайге. Впрочем, то произошло уже после полного разоблачения организации. Выявить и обезвредить вольнодумцев на частных золотых приисках удалось лишь частично, так как бунт был предотвращен умелым вмешательством приискового инженера, отстранившего от дела владельцев прииска, с которыми и происходил договор о невмешательстве. Впрочем, эта ситуация разрешилась не окончательно, и, думаю, все наши планы будут исполнены сполна, хотя и с небольшим опозданием. Наша доля в договоре была – обеспечить охрану порядка при закрытии приисков (по истощении золотоносных песков). Теперь ситуация фактически осталась без контроля. Шустрый инженер (из бывших петербургских революционеров) был нами скомпрометирован перед общественностью еще деятельностью погибшего агента, по нашим данным, совершенно в настоящее время деморализован и собирается вскорости отбыть в Петербург. Так что все обговоренное будет исполнено, на том можете положиться на меня лично.

За сим остаюсь преданный слуга Царю и Отечеству.

Овсянников Семен Саввич.

– Манька! Христом Богом молю, перереши все и пойдем со мной, к «каменщикам» на Алтай! С Рябым я уж договорился, что ты стряпать для нас в дороге станешь, и стирать. Да ты не думай, я тебе во всем подмогну…

Крошечка Влас возвышался над тщедушной Манькой, уложив клешнястые руки с тонкими еще, мальчишескими запястьями ей на плечи. Манька говорила, задрав голову кверху и подбоченясь.

– Нет, Влас, нет! Сколько говорить! Батьку убили, мамка с теткой померли, на кого я их, сирот, покину? Пропадут…

– Ну, Манька же! – в голосе Крошечки слышалось подлинное отчаяние. – Ты ж и так сызмальства на них на всех горбилась! Почему нынче-то для себя не можешь?!

– Кто ж знает, почему? – Манька чуть повела плечами, а Крошечка сильнее сжал их. В движении этом была и злость, и отчаянная нежность. – Судьба так велела или Бог, что я старшей родилась. Обратно-то дороги все равно нету…

– Но может быть, не пропадут еще, а? Живут же сироты… – нерешительно предположил Влас.

– Да, – согласилась Манька. – Ежели бы мы в крестьянской общине жили, или хоть у кержаков, тогда – да. Там сироты не пропадут, мир поддержит. Да и то, какая нынче в Сибири община – каждый сам за себя. Кержаков хотя бы их вера держит. А мы – пролетарии, у нас ничего, кроме своих собственных рук, нету. И за нами никого, если объединиться против эксплуататоров не сумеем…

– Ма-анька! – Крошечка с трудом вернул на место отвалившуюся челюсть, по-щенячьи щелкнув при том зубами. – Откуда это ты таких слов-то нахваталась?!

– А что ж? Я хоть от земли не видна, да молчу всегда, но ведь при ушах да при памяти. Слушать умных людей да запоминать их слова могу… Я, Влас, уже все про себя решила. Пойду к своей сестричке младшей да брошусь ее приемной матери в ноги. Говорят, у нее прислуга не задерживается, строга да смурна больно. Да я-то уж постараюсь. Ноги ей буду мыть и воду пить, а угодить сумею. Соня ко мне хороша, меня научит, как правильно подольститься. Все одно ей скоро нянька для младенчика понадобится…

– Кому? Соне?! Да она же ребенок!

– Да не Соне, дубина ты стоеросовая! Вере Михайловой, матери ее!

– А…. А ты почем знаешь? Я ее днями видал, ничего такого…

– Да вот уж знаю. Я еще малой всегда догадывалась, когда матка в тяжести становилась. Едва ли не с первых дней. Дар у меня такой… А у Веры Михайловой я все буду делать, и по дому, и с младенцем… Смогу угодить, тогда и братьев с сестрами поднять сумею. И… Соня меня обещала читать научить…

– Манька, а как же я? – жалобно спросил Влас, с нарастающим изумлением слушающий про мечты всегда молчаливой подружки. – Мне-то где здесь место?

Манька встала на цыпочки, обхватила парня за шею и крепко поцеловала в губы.

– Тебя я ждать буду, Влас. Ты, когда все утихнет, возвращайся с Алтая-то. Или уж за мной приезжай. Как братья-сестры подрастут, так я с тобой хоть в Америку, хоть в Китай поеду. Если ты, конечно, сам меня не позабудешь.

– Не забуду, Манька, вот тебе истинный крест, не забуду! – Крошечка перекрестился и, неловко облапив девушку, сильно прижал ее к себе.

На глазах у парня стояли слезы. Манька тоже плакала. Давая друг другу клятвы, оба в душе полагали, что прощаются навсегда. Из тех, кто уходил из приишимской тайги на Алтай, в таинственные общины «каменщиков», никто и никогда еще не возвращался назад. Вряд ли суждено вернуться и Крошечке Власу и двум его товарищам, бывшим разбойникам, с которыми он и уходил нынче в ночь, чтобы не столкнуться с казачьими патрулями, которые все еще старались ловить остатки разбитой банды (за каждого пойманного разбойника в полиции платили полтора рубля. А если тот еще и числился беглым, то награда возрастала до трех рублей).

Потом Влас уходил, сгорбившись и глотая горькие слезы, а Манька стояла и смотрела ему вслед, застыв от горя и держа на весу тяжелые, красные руки, потерявшие вместе с Крошечкой последнюю опору, которая была у нее в жизни.

Прятавшийся в кустах Карпуха тоже размазывал злые слезы по грязным щекам, и давал себе страшные клятвы, что никогда не обидит сестру, которая ради них отказалась от своего личного счастья, и будет во всем помогать ей, а на следующий сезон он и Ванька наймутся на вскрышку торфа и сами себе заработают на кусок хлеба. Ленку можно определить подносить пустые бадьи, добавив ей пару лет, а Егорку… Егорка, который уродился слегка слабоумным и плохо понимал, что происходит (так, он совсем не мог взять в толк, куда и зачем уходит Влас, который иногда играл с ним и даже пару раз давал пососать кусок бурого сахара), плакал на всякий случай, за компанию. Карпуха зажимал ему рот вонючей ладонью, и делал злые глаза. От этого Егорка плакал еще сильнее.


ЗАПИСКИ ИНЖЕНЕРА ИЗМАЙЛОВА, ПИСАННЫЕ НА СЛУЧАЙНЫХ ЛИСТКАХ И НЕИЗВЕСТНО, ДЛЯ ЧЕГО.


Вот, тетрадь пропала, а привычка писать осталась. Пустая, в сущности, привычка. Никакого проку от марания бумаги нет и не видно. Умнее и проницательнее я от этого, по крайней мере, не стал. Но куда она (тетрадь) могла подеваться – просто ума не приложу. Пришел забрать через день – ветошь на полу валяется, щель пустая. Не могли же мыши съесть? Кто ее нашел? Что с нею сделал? Испытывал отчетливое неудобство от пропажи, и наличия красной тетради где-то, в чьих-то руках. Теперь, в связи с последующими событиями, все это уж минуло.

После несостоявшегося бунта был почти доволен собою и горд. Как же, в кои-то веки раз сумел своею волей оборотить стихийно разворачивающиеся события всем на пользу. То же и Марья Ивановна в разговоре подтвердила. Серж Дубравин при той беседе не присутствовал. После открытия, почти случайного, что я о нем все знаю, он меня как будто избегает, что, впрочем, можно и понять, если не счесть трусостью. Хотя я бы на его месте, не в силах терпеть, шагнул бы навстречу, чтобы объяснить и выяснить все хоть как. А теперь? Он же не ведает, что я по поводу мне известного предпринять намерен. Или как раз через Марью Ивановну надеялся вызнать? На то непохоже.

Марья Ивановна поила меня чаем с плюшками не в кабинете, как уже случалось, а в своей комнате, где рояль. Чуть скошенный с одной стороны потолок, тяжелые занавески с неожиданными рюшами, салфетка с трогательным спиральным петухом, вышитым красными нитками по сибирскому канону, – все вместе как-то вдруг напоминает мелодию девичьей светелки, едва звучащую, почти задушенную какой-то тяжелой тайной. Впрочем, почему «какой-то»? Все тайны мне теперь известны. И право, ни с кем из них я бы, при всей смутности моей собственной жизни, меняться не стал ни за какие коврижки.

Едва ли не при встрече, после положенных по случаю комплиментов (я, естественно, шаркал ножкой и бормотал «ну что вы, ну что вы…»), Марья Ивановна одарила меня взглядом, похожим на вздох сожаления. Я вежливо вздохнул в ответ. Далее встреча за рамки официальности почти не выходила.

Говорили обиняками. Я быстро от того устал. В какой-то момент показалось, что беседую с Верой Михайловой, причем в худшей ее ипостаси. Знаю не все тайны? Быть может, и так, но это уж мне теперь безразлично.

После нашли нейтральную, как показалось, тему.

– Где же ваша знаменитая красная тетрадь?

– Я ее потерял.

– Как же это случилось?!

– Да вот так уж.

– Жаль.

– Отчего же вам жаль? Вы ведь не знаете, что там…

– Могу только гадать. Но… она, как и тетрадь Матвея Александровича, уже вжилась в символику нашего городка. Терять символы вдвойне обидно…

– Господи Боже, но ведь это же моя тетрадь!

– Неправда, точнее – не вся правда. Ваша тетрадь уже немножечко принадлежала всем нам. Каждый строил относительно нее свои догадки. Каждый… как бы участвовал в этом… Вы понимаете меня?

– Возможно, да. Речь идет о том, что каждый из нас всю жизнь пишет свою красную тетрадь, даже если она не существует в реальности. А окружающие люди, те, кто встречает нас на своем пути, кто нас любит или ненавидит, пытаются ее прочесть. Иногда им удается угадать, иногда получается совсем ерунда, как в случае с Матвеем Александровичем. Его ведь, наверное, никто, кроме Веры Михайловой, не понимал…

– Еще Софи. Софи Домогатская. Она не понимала, но как-то по-звериному чувствовала его. Могла предугадывать его поступки, даже немного управлять… Кстати. Скажите же мне, наконец: вы знали Софи в Петербурге? Вы как-то всегда так неопределенно отверчивались…

Я подумал: отчего я должен хранить чужие тайны, которые мне, к тому же, никто не поручал? Домогатская и ее судьба здесь – в числе тех самых тетрадей, если не сказать, как уже было сказано – всеобщее наваждение. Почему бы и мне не вписать в эту летопись свой абзац, тем более, что любезную хозяйку это непременно позабавит, да и впоследствии даст егорьевцам немало пищи для сплетен.

– Я лично не имел чести знать Софью Павловну, – сказал я. – Но мой дядя, Андрей Кондратьевич Измайлов, который фактически вырастил меня, он знал ее.

– И что же? – Машенька подвинулась на сиденье вперед, умостилась на самом краешке и отчего-то вдруг уцепилась рукой за трость, до того праздно прислоненную к боковине комода.

– Мой дядюшка – из числа петербургских промышленников. Он тесно и много лет сотрудничал с неким Тумановым. Туманов был птицей покрупнее, но, как бы это сказать… более сомнительной, что ли? Кроме фабрик, банка, верфи и прочих, вполне промышленных вещей и заведений, ему принадлежал, к примеру, один из самых модных в Петербурге игорных домов, с прилагающимся к нему борделем. Сам он вылез своими силами откуда-то из зловонной петербургской клоаки, и методами достижения преуспеяния никогда не гнушался. При том талантлив был, по отзывам дяди, чертовски. Вот именно это деловое чутье, которое, по слухам, и вашему отцу было присуще… Женщин и романов у этой несомненно демонической фигуры всегда насчитывалось больше, чем ему, по видимому, было надо…

– И что же – Софи? – жадно спросила Машенька.

– А вы еще не догадались? Софи, по слухам, познакомилась с ним при самых диких, но романтических обстоятельствах. Кто-то куда-то стрелял, кого-то ранили, кого-то убили… Потом они несколько раз сходились и расходились. От их скандальной связи целый сезон лихорадило весь петербургский свет. В конце концов, по словам дяди, она его уничтожила.

– Софи уничтожила Туманова? Как это? Почему?

– Просто выпила его, как стакан вина. Кто-то из конкурентов или отвергнутых поклонников Софи сжег игорный дом. Туманов бросил все и бежал за границу. Там искал смерти, и, по слухам, погиб где-то в горах. Не то в Грузии, не то в Армении. Дядя до сих пор жалеет о нем. Говорит, что такого компаньона у него больше никогда не будет…

– А Софи, значит…

– А Софи по мотивам пережитого написала роман, который имел успех не меньший, чем «Сибирская любовь». А может быть, и больший, так как страсти в нем получились более зрелые и откровенные, а сюжет более прихотливый. Еще до того, как вы знаете, она спокойненько вышла замуж за своего давнего жениха и родила ребенка…

– Боже мой… Но, честно говоря, что-то подобное я и предполагала. Не очень-то мне и верилось в ту пастораль, о которой со слов Веры рассказывала тетка Марфа. Софи была просто обречена на подобную историю…

– Увы! Обреченным в этой истории вышел Туманов.

– Да, да, конечно… Софи просто берет живую человеческую судьбу и превращает ее в роман. Как это… пикантно, – с какой-то злобной мечтательностью заметила Машенька. – Право, в этом есть что-то даже мистическое. Мой муж… Конечно! Как это раньше не пришло мне в голову! Он похож на брошенный автором литературный персонаж, о котором забыли и который никому более неинтересен. Он потерял даже свое имя…

– Простите, – возразил я. – Но насколько мне известно, имя он потерял вовсе не посредством усилий Софи Домогатской…

– Конечно… конечно… но… Вы теперь все знаете. Вы… донесете на него?

Глагол, который она выбрала, заставил меня вздрогнуть так сильно, что донышко чашки громко и неприлично ударило о блюдце. Черт возьми! Вот задача из области психической жизни: может ли боятся обвинения в воровстве человек, который ни разу не украл? Вроде бы, согласно логике, нет. Но… В конечном итоге я разозлился на Марью Ивановну. Почему это я должен чувствовать себя виноватым в давнем мошенничестве ее мужа?!

– Нет! Я не собираюсь ни на кого доносить! – резко сказал я. – Это ваши дела. Разбирайтесь с ними сами!

Марья Ивановна облегченно вздохнула и тут же отвлеклась от затронутой темы, возвращаясь к предыдущей. Софи и более близкий для нее территориально персонаж – Вера Михайлова.

«Андрей Андреевич, скажите мне. Что такого необыкновенного в этой сумасбродной девице и ее бывшей служанке, бывшей крепостной девке? Почему такие разные люди буквально сходят от них с ума, готовы жизнь кинуть к их ногам?»

«Всего лишь подлинность и бескомпромиссность страстей, милостивая государыня. Всего лишь. Они не торгуются и не взвешивают чувства, и потому напоминают людям о давно ушедших или никогда не бывших временах – временах мифа.»

Мне видно было, как она проживает историю Софи Домогатской, и свою собственную фантазию, додумывая неназванные мною подробности. Потом, по-видимому, примеряет ее на себя. Тускловатые обыкновенно глаза хозяйки приисков засветились волнительным голубым светом. Верхняя губа задвигалась, как у жующего кролика. Белокурые локоны, словно сами собой, полезли из-под накидки. Очевидно: меня уже было не надо, так как процесс пошел сам собою. Довольный достигнутым, я откланялся.

Во дворе встретил Петю Гордеева, как всегда сильно нетрезвого, с неизменным ягдташем через плечо. Петя доброжелательно улыбнулся мне, помахал рукой и, не без затруднений обойдя меня (он так долго примеривался, с какой стороны это лучше сделать, что мне даже пришлось остановиться), скрылся в собственном доме. На мгновение я вдруг позавидовал ему. Живет в самом центре егорьевских интриг и тайн и, насколько я знаю, умудрился ни в чем не замараться, никого не предать. И способ для того выбрал наипростейший, надежный, без всяких изысков. Любит, любим, свои радости и горести несет не без достоинства даже, никого ни в чем не виня. Писем Софи Домогатской наверняка не пишет. «Предстанет перед Господом пьяненький, но чистый», – мысленно сострил я.

До сумерек так и посмеивался в усы и радовался собственной ловкости и смыслености.

Когда небо чуть зазеленело, раздался стук в дверь. Открыл и никого не увидел. Опустил глаза и только тогда разглядел Зайчонка. Осмотрелся кругом, но старших брата и сестры не было видно. Девочка между тем протянула мне обрывок бумаги и убежала.

Уже в комнате, надев очки, с трудом прочел корявые, наползающие друг на друга буквы: «ИЗМАИЛ ЕЖАЙ НА РАЗБИТОЕ СЕРЦЕ ДО РАЗВИЛКИ ПАТОМ НАПРАВА ГДЕ ТРИ СОСНЫ ИЗ АДНАВО КОРНЯ ИДИ В ЛЕС ВСЁ УВИДИШ».

По всем правилам и опыту жизни я должен был принять записку за детскую игру и, усмехнувшись ребячьим забавам, тут же забыть обо всем. Но… отчего-то сразу просто-таки могильный холод змеей прополз у меня по спине. Внутри железным прутом заледенел страх. Дрожа губами и пальцами, я пошел седлать коня. Если бы был верующим, непременно бормотал бы охранительную молитву. Хотя уже откуда-то знал: не поможет!

У трех сросшихся сосен я спешился и хотел вести коня в поводу, благо, лес позволял. Однако, всегда смирный коняшка храпел, упирался, словно чуял что-то недоброе.

Привязав его к сосне, я медленно пошел один, не имея ни малейшего представления о том, что ищу, и не в силах избавиться от холодного, липкого страха.

Нашел, как и обещал мой корреспондент, быстро.

Гавриил Давыдов лежал лицом вниз, придавленный упавшим на него деревом. Упало оно отнюдь не само. Последние сомнения оставили меня, когда в быстро сгущавшихся сумерках я прочел плакат, оставленный на теле жертвы.

«НЕ АРХАНГЕЛ НО ПРОВАКАТОР»

Я не госпожа Домогатская, и литературные красоты и прочие метафоры в описании чувств мне недоступны. Когда я все это увидел, осмотрел и понял, что Гавриил умер отнюдь не сразу, меня просто вывернуло наизнанку.

От мысли, что все это устроили дети (!!!), хотелось выть и грызть землю.

Но изменить уже ничего было нельзя, и надо было как-то действовать дальше. Пытаясь таким чудовищным способом реабилитировать мое доброе имя, ребята, разумеется, не сообразили, что одновременно с головой выдают сами себя. Поэтому я первым делом вынул в стороне кусок мха, развел небольшой костер и сжег бумагу-улику. Потом уложил мох на место и заровнял края. Пусть лучше егорьевская (и прочая «передовая») общественность навсегда считает меня доносчиком и подлецом, чем окажется лицом к лицу с таким вот, поистине кошмарным, преступлением.

Потом я еще раз, сдерживая продолжающиеся желудочные спазмы, придирчиво осмотрел место происшествия. Если полиция не будет слишком въедлива, то вполне может сойти за несчастный случай. Интересно, чем они его сюда заманили? Что пообещали рассказать? Показать? Этого я уже никогда не узнаю. Гавриил Давыдов… Теперь, задним числом я и сам припоминаю всякие подозрительные мелочи в его словах и поведении, на которые должен был бы обратить внимание, но не обратил… Но как же они-то догадались, что он работает на жандармов? Как сумели выследить и вообще понять, что происходит? Ведь все считают их слабоумными. А они? Маленькие смышленые чудовища, воюющие на моей стороне… Боже мой, ну чем я все это заслужил?! Какой такой грех висит на мне, что даже сбежать мне и то не удалось?… Выходит, не зря бедняга Гавриил боялся их. Чувствовал что-то?

Именно в этот момент, стоя у тела убитого провокатора, я понял, что никогда не смогу жить в Сибири. Слишком дикий для меня край, слишком свободный в выражении своей любви и ненависти. Из привязанности ко мне Лисенок и Волчонок убили Гавриила. Из странной смеси любви и ненависти мирный инженер Опалинский превратился на этой земле в опасное чудовище и погубил бог весть сколько жизней. И прочее, и прочее, и прочее. Здешняя нескованность условностями цивилизации непосильна для меня. Здешние «красные тетради» почти нечитаемы. Только вдали отсюда, в романах, извольте, с удовольствием. А так – снова бежать. Обратно в Россию. Что и как там меня ждет, я не ведаю, но и здесь оставаться, глядеть в глаза этих детей, я просто не могу. Пусть я тысячу раз трус и ничтожество, но – не могу!

Приняв решение, отправился назад по тракту, чтобы известить исправника о трагической гибели Гавриила Давыдова.

Едва проехав треть пути, встретил Василия Полушкина, который медленно, почти отпустив поводья, ехал мне навстречу и, видимо, по своей привычке любовался подсолнухами, которые парадоксальным образом были видны даже в почти полной темноте.

Надо думать, что Вася, как и некоторые другие известные мне местные жители, видит в темноте. Далеко не доезжая до меня, он окликнул меня следующим образом:

– Что случилось, Андрей Андреевич? На вас лица нет!

В двух словах я нарисовал ему свою версию трагедии (разумеется, я говорил о несчастном случае). Василий сочувственно качал головой, цокал языком, но, кажется, не особенно удивился или опечалился.

– Если желаете, я могу сам известить полицейских, – предложил он. – Вам ведь, кажется, нехорошо. А у меня все равно особых дел нет. Вот езжу, любуюсь…

Я поспешно и малодушно закивал, едва ли не подобострастно бормоча слова благодарности.

– Вот и договорились, – кивнул Василий. – Едемте. Я в полицию, а вы домой – отдыхать и в себя приходить. Место, о котором вы говорили, я знаю прекрасно, и легко укажу. А уж завтра, коли им надобно, они вас по делу и опросят…

Некоторое время ехали молча. Молчание, а скорее, собственные думы, тяготили меня, как мешок с каменьями на загривке.

– Василий! – заговорил я. – А эти ваши подсолнухи, что они такое?

– Дорога свободы, – усмехнулся Полушкин.

– Что?!

– Когда-то, еще в школе, Левонтий Макарович рассказал мне, а после я и сам читал в книге. Эти люди жили в Америке, называли себя мормонами, верили в Христа, но как-то по-особенному. Спасаясь от гонений, они покидали Миссури, и уходили через континент в поисках необжитых мест, чтобы основать свой собственный город. Так вот, дорогу, по которой они шли, они называли «дорогой свободы», и обсаживали ее подсолнухами, чтобы те, кто захочет пройти за ними вслед, могли найти их счастливый город…

– Красивая история, – согласился я. – Но вы, Василий…

– Я с самого детства, всегда мечтал заниматься наукой, учиться в Петербурге. Но… Сами знаете: человек предполагает, а Бог располагает…

– Василий, что вас держит здесь теперь? Разве у вас не достанет денег, чтобы уехать?

– Простите, Андрей Андреевич, но я не хотел бы сейчас говорить на эту тему… Может быть, в другой раз…

Внутренняя сила и внутреннее достоинство в молодом подрядчике было того сорта, который с самого начала исключал всякую фамильярность. Право, только моя собственная (вполне, впрочем, понятная, но оттого – ничуть не извинительная) минутная развинченность позволила мне столь бестактно полезть в душу к малознакомому, в сущности, человеку.

– Простите и вы меня.

– Не стоит. Я бирюк, как многие сибиряки, не берите в голову. К тому же наши побудительные мотивы не всегда легко выразить словами…

– Как вы правы! – воскликнул я с фальшивым воодушевлением и снова ощутил пригасшие было движения желудка. На этот раз меня тошнило от самого себя.

Пришел домой, но как-то не находил места. Ноги сами собой вынесли на улицу, принесли к дому Веры Михайловой. О чем хотел говорить? Зачем? Теперь уж не вспомнить. В окнах светло, стало быть еще не спят. Стоял у крыльца, кто-то из собак почуял – взгавкнул. Дверь отворилась, на крыльце – Соня, тоненькая, как былинка, на голове банты, за спиною свет, похожа на эльфа с картинки. Не удивилась, не испугалась, ничего.

– Андрей Андреевич? Вы к маме? А она на кладбище к Матвею Александровичу пошла. Тут недалеко, если у вас что срочное, – пройдите туда. А может, подождете туточки? Я чаю подам…

– Нет, спасибо, милая.

Кой черт понес меня на кладбище?! Глупость!

Пахло отчего-то мокрым сеном. Вера стояла на коленях, но выпрямив спину, в какой-то очень гордой и одновременно спокойной позе. «Как у себя дома,» – так мне отчего-то подумалось. Во всех других положениях, где я ее видел, чувствуется в ней все время какое-то напряжение. А здесь – не было его.

Говорила вслух, громко, но я сначала не понимал, и сообразить не мог, отчего не понимаю. Потом только дошло – говорит по-французски. Когда-то я французский учил, но практики не было, помню плохо. Потому понимал с трудом. А уж перевод стихами (а то были стихи!) на русский мне и вовсе не под силу. Отчего-то сразу догадался, что стихи – ее собственные, Верины.

Где-то так:

«Тысячи звезд я вижу на небе

И самая яркая из них – ты,

Тысячи листьев шумят в кроне дуба,

И один из них листок – ты,

Тысячи серых гусей летят весной на север,

Вожак самой большой стаи – ты.

Тысячи людей ежедневно

сжимают друг друга в объятиях

И говорят друг другу слова любви.

Все они творят нашу с тобой любовь,

Но не знают об этом.

Благослови их Господь!»


Я, разумеется, тихо ушел, не сказавшись. И снова, уже окончательно, понял: уеду! Уеду при первой же возможности!


Февраля 25 числа, 1893 г. от Р. Х., г. Егорьевск, Тобольской губернии, Ишимского уезда.


Дорогая Софья, приветствую.

Леокардия Златовратская пишет к тебе с просьбой. Помнишь ли еще? Скорее – позабыла давно, но это не важно.

Мы живем помаленьку. Беды не обходят стороной. Ипполита арестовали за противоправительственную и прочую нелегальную деятельность. Удивляться не приходится – к тому шло. Содержат в Тобольске. Надя там же. Служит при лазарете, через то доставляет мужу всякие послабления. Живы, здоровы, и слава Богу. Написали прошение на высочайшее имя, но я не слишком надеюсь.

Аглая служит в школе и по-прежнему путается с кабатчиком Ильей (помнишь, ты все хвалила его таланты?). Талантов и вправду немало, кабацкое дело попечением Ильи Самсоновича процветает. Видела их с Аглаей вдвоем всего пару раз. Впечатление такое: весь мир вышел из комнаты и закрыл за собой дверь. Но вот чудеса: Аглая все скрывает. Даже от нас с отцом и от сестер. Отчего – не могу разобрать.

Летом на Мариинском прииске едва не случился бунт. До крови не дошло благодаря стараниям инженера, Надиного полюбовника. Теперь уж он от нас съехал обратно в Россию. Местные нравы оказались ему не нутру. Жаль. В нем была внутренняя мягкость, присущая лишь по настоящему сильным людям. Два раза за свою не слишком долгую жизнь он нашел в себе смелость развернуть лодку поперек уносившего его потока, повинуясь лишь своему собственному выбору и своим представлениям о должном. Большинству людей и один-то раз – не под силу. При том – вот удивительно! – сам он непрестанно корит себя за слабость и, никого не предав, считает себя предателем.

Твоих старых знакомцев – Сержа Дубравина и его бывшего камердинера Никанора – убили в тот же срок во время полицейско-войсковой операции.

Машенька закрыла один из приисков, на следующий год собирается закрыть второй. Пески истощились, что ж поделать? С ними словно и она сама истощилась. Похудела, спала с лица, виски внутрь провалились. Краше в гроб кладут. Может, заболела (я все Марию вспоминаю)? И Нади, как на грех, нету, полечить ее. Мне теперь признать приходится: дочь далеко вперед от меня в лечебном деле ушла. Талант у нее, упорство и знания. Если бы не дурь Ипполитова…

Про Веру ты, наверное, знаешь. Но кто ее разберет, может, и не сочла нужным сообщить? Удивительным образом она рожает своих детей. В самые неожиданные моменты. В этот раз получилась девочка. Мы все ходили смотреть – ничего категорически остякского в ней нету! Совершеннейший европеоидный тип. Вполне миленькая и крупная. Соня и Матюша-младший в сестренке души не чают. Веру почти и не подпускают. Да она и не рвется особо, на ней все дела остались. Наняла в помощь Сонечке няньку – ее же старшую сестру, и вся забота. Алеша молчит, трубочку сосет.

«Много детей, однако, хорошо,» – вот и все, что от него слышали. Как уж они там с Верой промеж собой, никто не знает.

Собственная его дочь, Варвара (помнишь, все улыбалась), сгинула аккурат в то же время, когда Дубравина убили и бунт. Куда, как – никто не знает. Алеша смертных обрядов не творил, значит, числит живой. Что там у них произошло и как обернулось? «Мангазея» при Илюшкином трактире осталась за Татьяной Потаповой, чему она немало рада, и возращения Варвары, кажется, не ждет вовсе.

Бедную попадью Фаню сослали в Ирбитский монастырь. Избыток женской стати и сути, которой она всегда отличалась, сыграл-таки с ней дурную, жестокую шутку. Андрей застал ее с урядником на квартире у Настасьи-бобылки, последней полюбовницы Ивана Парфеновича. Шума, надо отдать ему должное, поднимать не стал, и тихо сводить ее со свету домашним способом – тоже. Отправил подале, с глаз долой. Сам также принял послушничество, и скоро станет монахом. Всем уж понятное дело, что место в Крестовоздвиженском соборе – его, а старшие священники – с носом остались.

Ваня Притыков (Гордеева внебрачный сын) после всей этой истории с матерью и Фаней вышел из гордеевского дела, забрал с собой полюбовницу – вдову казачку из Большого Сорокина, и двух ее сыновей, и уехал на восток. ПО слухам, хочет там какое-то производство организовать. Может, и получится чего, так как парнишка смышленый (Левонтий и Аглая в один голос говорят), да и наследственность Ивана Парфеновича должна свое слово сказать.

Марфа Парфеновна стала совсем плоха. Сидит в горнице или на крылечке и в игрушки играет. Кто ее помнит в силе, у тех каждый раз слезы на глаза наворачиваются: надо ли человеку до старости доживать? Не лучше ль, как Иван…

Все длю пустое, мараю бумагу, не решаюсь просить. Мало по жизни приходилось, привычки нет. Любочка. Осенью младший Полушкин звал ее замуж. Отказала (Вася, бедняга, аж почернел весь) и уж сразу ясно: в Егорьевске она не останется, вот-вот сорвется, знаю, материнское сердце – вещун. Скорее всего – в Петербург, скорее всего – к тебе явится. Знаю, Софья, ты ее не особенно жаловала, но – не оставь хоть на первое время, пока обвыкнет. Вспомни, как тебя когда-то приютили. В ней гонору на троих, и о себе много понимает, но ведь: Егорьевск и столица империи! Смех сравнивать!

Вот, теперь уж все сказала. Ритуалы всякие, ахи, охи и благопожелания сама можешь вообразить. Да ты, помню, и не охотница. Вопросов не задаю, ты все равно отвечать не станешь.

За сим остаюсь с надеждой. Леокардия Златовратская


Эпилог

Петербург, февраля 20 числа, 1895 года от Р.Х.


«Добро и зло в городке Егорьевске


…Недавно вышедший новый роман госпожи Домогатской уж успел наделать много шума. Это должно бы радовать критика: «шумим, братец, шумим»… А между тем, спросим себя: не происходит ли весь этот шум всего лишь от скудости наличной духовной и литературной жизни? Где новые титаны современной литературной эпохи, которых можно было бы поставить в один ряд в Пушкиным, Достоевским, с яснополянским отшельником, в конце концов? Ау!

Никого не видно.

Вслед за произведениями господина Чехова, идеологическая позиция которого не ясна, похоже, даже ему самому, множатся вещи, совершенно не представляющие читателю нравственную личность автора, и потому лежащие где-то сбоку от традиций великой русской литературы. Внешняя занимательность, местами поразительная точность описаний и ложный объективизм – вот их кредо.

Но с кем вы, господа и дамы литераторы и литераторши? Что вы одобряете, что осуждаете? В чем видите общественный выход для своих героев? Нет ответа.

Именно таков и представленный читателю роман госпожи Домогатской. Явная неуклюжесть названия – «Красная тетрадь инженера Измайлова», предваряет плохо связанные между собой, хотя кое-где и очень талантливые зарисовки типажей и нравов уже знакомого нам по прошлым романам городка Егорьевска, затерянного где-то в таежной глуши. Но что же мы можем прочесть, узнать из этих отрывков?

Где достоверность нравственного преображения главного героя, инженера Измайлова? Из его собственных воспоминаний мы узнаем, что в бытность свою в Петербурге он был террористом, вел противоправительственную деятельность. И что же? Автор осуждает его, разоблачает порочность и античеловечность его прошлых взглядов? Ничуть не бывало. Наоборот, бывший террорист предстает читателю отважным трибуном в сцене бунта на прииске, а в конце романа дети (!!! Так и хочется воскликнуть: куда смотрит цензура?!) в защиту того же Измайлова вершат самосуд над полицейским агентом. Измайлов вроде бы ужасается содеянному ими, но, вот беда, мы отчего-то не верим его ужасу. Да и как поверить, если сразу вслед за тем он деловито прячет от следствия улики преступления! Слишком уж размыто и неопределенно в романе все, что связано с этим героем, чтобы мы могли искренне доверять хотя бы одному его чувству или намерению.

И что это за город, в котором, словно в волчьей яме, мертвяще и безнадежно пропадают все без исключения благие порывы (Машенька и Марфа Гордеевы, Левонтий Макарович и Леокардия Власьевна Златовратские, Василий Полушкин и т. д.) и торжествуют лишь циничные, всеядные в нравственном отношении хищники, вроде Веры Михайловой и остяка Алеши? Город, который едва ли не весь целиком меряет себя по взглядам петербургской скандальной авантюристки (при том, что Софи им не отвечает и, не скрывая того, явно презирает всех своих прилежных корреспондентов)?

Нельзя не обратить внимание на откровенность известных сцен, которыми «прославился» еще предыдущий роман госпожи Домогатской. Здесь этот прием опять же ширится и множится. Так и хочется спросить: не совестно ли вам, госпожа Домогатская, единственно ради увеличения скандальности своего романа, заглядывать в чужие постели? Какую умственную и нравственную нагрузку несут эти сцены? Какой пример подают вступающей в жизнь молодежи?

Полноте, дамы и господа, читая сие увлекательное и модное повествование, задумайтесь: в чем это нас хотят убедить? Где зло и где добро в этом романе? И, главное: различает ли их сам автор, берущий на себя смелость хотя бы на время выступать в роли властителя читательских дум…»

М. Южный«Гражданин», номер от 8 февраля 1895 года(крайне консервативный, можно даже сказать реакционный журнал, выходивший в Петербурге под патронатом князя В.П.Мещерского)

«О чем споем?


… Передовая русская литература всегда воспевала свободу и революцию. Я думаю, никто не станет с этим спорить. Пушкин и Некрасов, Белинский и Добролюбов – вот образцы, у которых талантливые современные литераторы могли бы учиться выбирать предметы и методы для своей игривой и прихотливой Музы. Но что мы видим нынче?

Удушливый застой, отмена всех прогрессивных реформ в России коснулась и души наших писателей, которых кое-кто по-прежнему числит совестью народа, и все пытается, бедняга, найти в их книгах ответы на насущнейшие вопросы современности. Куда идти? Что делать? С кем быть сегодняшнему молодому человеку, желающему бороться за благо и счастье своего угнетенного народа?

Но что же он находит в современном массовом чтиве?

Вот, к примеру, передо мной новый, объемистый и уже завоевавший приличную популярность роман госпожи Домогатской. Написан вроде бы на близкую нам тему. Глухая тайга, золотые прииски, безжалостная эксплуатация пролетариата нарождающимися буквально на наших глазах капиталистическими хищниками. Ссыльные народовольцы по мере сил ведут просветительскую и прочую работу среди населения, организовывают побеги политических заключенных из Тобольского централа. Главный герой романа – инженер-разночинец, петербургский революционер. Что ж? Радуемся передовым взглядам автора, видим в нем достойного продолжателя дела чести и свободы?

Не тут-то было!

Посмотрим, как описан народ в этом, с позволения сказать, социальном романе. «Темная, возбужденная толпа»; «вечно пьяны, нищи, невежественны»; «не желают работать, а желают только водку пить»; полны суеверий; не обращают никакого внимания на рабочих-агитаторов, предлагающих массе передовые методы борьбы в виде политической стачки…

Достаточно ли этого, чтобы определить, на чьей стороне симпатии автора?

А образ главного героя? Почти с самого начала романа мы узнаем, что инженер Измайлов, видите ли, по собственной воле и выбору отошел от практики революционной борьбы. Что ж, и описание духовной деградации личности отступника вполне может быть полезным для читателя. Но увы, из всего огромного романа нам так и не удается узнать, почему и каким именно образом «разочаровался» в революции Андрей Андреевич Измайлов. А скудные образы других народовольцев не демонстрируют ничего, кроме их полного и окончательного непонимания народных нужд! Как же так может быть, товарищи? В момент, когда новая волна народного негодования поднимается очевидно для всех, госпожа Домогатская подробно и вовсе не бесталанно описывает нам многочисленные интрижки и мелкие адюльтеры, в которых запутались все ее герои без исключения, но ни словом не упоминает о той грозной и величественной задаче, которая стоит сегодня перед пролетариатом и возглавляющими революционное движение людьми…

Хочется спросить: на что направлена сегодня сила художественного слова, сила литературного таланта современных писателей? На описание ничтожных страстишек? На подробнейший, словно под микроскопом разбор жизни «маленьких» людей и их, таких же маленьких, чувств?

Где новые певцы грядущей революции? Певцы холодного восторга рассвета и грозного, но справедливого разгула стихий? Певцы народного горя и народной силы? Мы с нетерпением ждем вас. Придите!…»

В.Беспощадный«Вестник Народной Воли», 25 декабря 1894 года(радикальный революционный листок, издавался в Лондоне на средства политических эмигрантов и сочувствующих им лиц. Доставлялся в Россию нелегально).

Софи Домогатская стояла на Стрелке Васильевского острова. Несильный мороз мягко и почти нежно пощипывал щеки. Двухгодовалая дочка удобно устроилась на сгибе локтя матери и круглыми от удивления и восхищения глазами рассматривала сверкающие просторы Невы. Четырехлетний сын, толстый и неуклюжий, топтался внизу, сопя и прочно держась за полу щегольского материнского пальто, расшитого голубой норкой. Карета ждала их у здания Биржи.

Софи осторожно усадила закутанную дочку на каменную тумбу парапета, сняла варежки и ловко сложила бумажных голубей из обеих рецензий. Одного оставила себе, другого отдала Павлуше.

Потом смотрела в Неву, на мощные стены крепости, словно вырастающие из дна реки, на стремящийся ввысь, облитый жидким солнечным золотом шпиль собора Петра и Павла. По льду гуляли люди, поднимались дымки, продавали товар разносчики, вокруг эскимосского чума желающие катались на оленьей упряжке.

«Непостижимый город, – вспомнив, подумала Софи. – Непостижимый мир. Но – люди? Можно ли до конца постичь их души? И вправду: не много ли я на себя беру?»

– А кажется, что и в самый раз! – вслух воскликнула она и, размахнувшись, запустила бумажного голубя в сияющий раскрытый простор. Милочка смеялась и указывала на него пальчиком. Потом подняла ручку наверх. «Мама, смотри!» Софи взглянула туда, куда указывала дочь.

В синем, высоком, отглаженном ангелами небе сверкали ледяные искорки.


на главную | моя полка | | Красная тетрадь |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 1.5 из 5



Оцените эту книгу