Book: Зовем вас к надежде



Зовем вас к надежде

Йоханнес Марио Зиммель

Зовем вас к надежде

Фрицу Болле, другу и редактору, посвящается.


Путь к посвященью

Равен земному.

Порыв к иному

Равен стремленью

Мужей земнородных.

Вглядись в них: так явно

Сливает порою

В сердце героя

Порыв своенравный

С вечностью чувства.

Скорбь, радость купно

Тонут в грядущем,

Темно идущим,

Но неотступно

Стремимся дале.

Но мнится оттуда —

То духов ли зовы,

То мастера ль слова:

Творите, покуда

Не сбудется благо.

И все тяжелее

Виснут покровы

Страха. Сурово

Горе стынут звезды

И долу могилы.

Здесь в вечном молчаньи

Венки соплетают.

Они увенчают

Творящих дерзанье.

Зовем вас к надежде.

Гёте. «Символ»[1]

От автора

НАРКОМАН, ПРИСТРАСТИВШИЙСЯ К ГЕРОИНУ, НАЙДЕН МЕРТВЫМ!

ПОЛИЦИЯ ЗАЯВЛЯЕТ: ОН УМЕР ОТ ПЕРЕДОЗИРОВКИ.

Семнадцатилетний юноша был найден прошлой ночью мертвым на территории нью-йоркского Центрального вокзала. При нем было письмо, адресованное родителям. С их разрешения перепечатываем текст этого письма:

«Дорогая мама, дорогой папа!

Сегодня вечером я покончу с собой, потому что больше не могу устоять перед тем, чтобы не уколоться. Героин полностью разрушил мое здоровье. В течение месяцев я питался несколькими пакетиками попкорна — я их воровал. У меня сгнили все зубы. Я этого даже не заметил, поскольку героин заглушал любую боль. Я никому не могу показать свои руки — настолько они исколоты. Когда я просыпался, мне приходилось глотать таблетки, чтобы выдержать до вечера, пока я не достану очередную дозу. Так шло день за днем. Я воровал, нападал на старых женщин, я делал все, чтобы раздобыть денег на наркотики. Я совершенное ничтожество. Я последнее дерьмо. Пожалуйста, передайте моему брату Джою, чтобы он держался подальше от этой дряни. К чему это приведет, он видит сейчас по мне. Мне вас жалко, но я не могу поступить иначе. Я прошу прощения у всех у вас. Том».

(Сообщение из «Нью-Йорк Таймс» от 13 марта 1968 года.)


Почтовое отправление 28 лет пролежало в глетчере

В ближайшее время федеральная почта доставит нескольким гражданам ФРГ «глубокозамороженную» корреспонденцию: французская горная полиция обнаружила вблизи Шамони в районе альпийского глетчера[2] Боссон почтовый мешок, входивший в состав груза самолета, разбившегося на Монблане 3 ноября 1950 года на высоте 4700 метров. По сообщению Федерального министерства связи, самолет следовал по маршруту Калькутта-Женева. Предназначенный для Женевы почтовый мешок содержал, кроме того, несколько отправлений для адресатов в Австрии, которым они также будут доставлены в ближайшее время с 28-летним опозданием.

(Сообщение из «Мюнхнер Абендцайтунг» от 31 августа 1978 года.)


Между этими двумя сообщениями пролегают десять лет. Письмо Тома в газете «Нью-Йорк Таймс» послужило в свое время поводом к тому, чтобы начать расследование на международном рынке наркотиков. Сообщение в газете «Абендцайтунг» в конце концов побудило меня к написанию этого романа. У меня было достаточно свободного времени, чтобы основательно заниматься этим предметом в течение десяти лет. Все действующие лица (вплоть до единого человека), места действия и события, за исключением некоторых событий современной истории (например, случаи, описанные в двух газетных сообщениях, убийств и убийцы в Первом химическом институте университета Вены, наркотической катастрофы, охватившей весь мир), — авторский вымысел, включая и присуждение Нобелевской премии.

Напротив, все, что касается химико-медицинских работ, основывается на фактах. Профессиональный язык научных публикаций и полностью оправданное сохранение в тайне производственных циклов служат основанием для того, чтобы общественность не знала ничего конкретного об этих процессах. Здесь предвосхищается лишь конечная фаза разработки препарата, субстанции, которая, можно надеяться, окажет существенную помощь в борьбе с безграничным бедствием — зависимостью от наркотиков, то есть там, где до сих пор достигнуто так мало положительных результатов. Я весьма далек от мысли здесь и сейчас выступать в защиту преждевременных и потому ложных ожиданий. Тем не менее я убежден в том, что мы, по крайней мере, можем надеяться.

Й.М.З.

Пролог

1

После того как ему позвонили в третий раз, он открыл запертый ящик письменного стола, достал из него пистолет системы «вальтер» калибра 7.65, оттянул затвор и дослал патрон в ствол. Как позднее определило расследование криминальной полиции, это было ровно в 16 часов 45 минут. Прежде чем он произвел из этого оружия смертельный выстрел — это тоже было однозначно установлено следственным экспериментом, — прошло еще пятьдесят две минуты. Он выстрелил только в 17 часов 37 минут. Что касалось пистолета, то речь шла о старом, но великолепно содержащемся экземпляре, вычищенном и смазанном, с полной обоймой. Оружие можно было пустить в ход в любой момент.

Первый телефонный звонок был за полчаса перед третьим. Запыхавшись, он ответил. Из трубки раздался звонкий женский голос:

— Господин профессор Линдхаут?

— Да. — Он сел, все еще задыхаясь, за заваленный книгами, рукописями и бумагами письменный стол. Яркое зимнее солнце падало в комнату. Во второй половине дня 23 февраля 1979 года небо над Веной было безоблачным и водянисто-голубого цвета. Несмотря на солнце, царил леденящий холод.

— Говорят из шведского посольства. Соединяю вас с его превосходительством господином послом.

И сразу же раздался глубокий и спокойный мужской голос:

— Адриан, друг мой…

— Да… Кристер… да…

— Что с тобой?

— В каком смысле?

— Ты же с трудом говоришь!

— Извини… Я паковал вещи… Мне пришлось бежать сюда из гардеробной. Я старый человек, Кристер…

— Не говори чепухи!

— Дорогой мой, в апреле мне исполняется шестьдесят пять.

— Но в шестьдесят пять люди еще не старые!

— А я чувствую себя старым, Кристер, очень старым… — Линдхаут подпер голову с начавшими седеть волосами и постоянным выражением печали на лице свободной рукой, локоть которой покоился на столешнице.

Последовала краткая пауза.

Затем вновь зазвучал спокойный, оберегающий голос посла:

— Ты много пережил и настрадался, Адриан, я знаю…

— Это все не то.

— А что же? Ты абсолютно здоров! Три недели назад я посылал тебя в Рочестер, в клинику Мэйо.[3] Все данные обследования были великолепны.

— Да-да, конечно…

— Я не понимаю тебя, Адриан! Что произошло? Если что-то случилось, ты должен сказать мне об этом. Слышишь? Ты должен!

Взгляд Линдхаута скользнул в пустоту. «Я никогда не умел лгать», — подумал он и солгал:

— Ничего не случилось, Кристер. Я… просто я сегодня не очень хорошо себя чувствую. Погода… эта дрянная, сумасшедшая зима. Это все. Действительно все. Когда вылетает наш самолет?

— В девятнадцать пятьдесят, Адриан. А почему ты пакуешь вещи? Где твоя экономка, эта фрау…

— Она в постели с гриппом. Со вчерашнего дня.

— Я сейчас же пришлю кого-нибудь, кто поможет тебе!

— Ни в коем случае, Кристер! Я вполне управлюсь сам. — Линдхаут хохотнул. Это был смех человека, который при самых неблагоприятных обстоятельствах старается не терять самообладания. — Значит, в девятнадцать пятьдесят, да? — «Нужно собраться с силами, — в отчаянии подумал он. — Посол не должен ничего заметить. Ни один человек не должен ничего заметить. Ни здесь, ни в Стокгольме, нигде. Иначе я покойник».

— Еще кое-что, Адриан…

Он почувствовал, как у него на лбу выступил пот. «Я не должен быть таким пугливым», — подумал он, и спросил:

— Что-то еще?

— Жан-Клод…

— Что с ним?

— Он только что мне звонил.

— И что же?

— Ты знаешь, как он застенчив. Он не осмелился спросить у тебя.

— Спросить о чем?

— Может ли он снова лететь с нами.

— Какого черта, разумеется, может! Уже восемнадцать лет он мой ближайший сотрудник! А он не осмеливается! Я сейчас же позвоню Жан-Клоду и скажу ему…

— Нет-нет, тебе нужно собираться. У тебя есть чем заняться. Я сам сообщу Жан-Клоду. Я сначала заеду за ним, а примерно без четверти шесть мы приедем к тебе. Тебя это устроит? Тогда у нас будет достаточно времени для поездки в Швехат в аэропорт и для всего остального — телевидения, радио, журналистов. И для порядочного глотка виски. Чего тебе не хватает, так это порядочного глотка виски. Я ведь тебя знаю. Когда ты сделаешь солидный глоток, мир сразу же будет выглядеть совершенно по-другому!

Из расплывчатых далей взгляд Линдхаута возвратился назад, прояснился, упал на лежавшую перед ним газету — сегодняшний «Курир». Он прочел огромные заголовки:

В НАСТОЯЩИЙ МОМЕНТ ГРОЗИТ МИРОВОЙ КРИЗИС!

СОВЕТЫ МОБИЛИЗУЮТСЯ!

МИЛЛИОН СОЛДАТ ГОТОВЫ ДВИНУТЬСЯ К ГРАНИЦЕ С КИТАЕМ!

Смеясь, Линдхаут сказал:

— Да, тогда мир сразу же будет выглядеть совершенно по-другому.

«И больше не будет возможности убежать, — подумал он. — Никакой возможности».

— Я рад предстоящей поездке, Адриан!

— Я тоже, — сказал Линдхаут. — «Добрый друг, — подумал он, — добрый друг Кристер».

Адриан Линдхаут познакомился с послом Швеции в Вене 10 декабря 1978 года. Тогда его превосходительство Кристер Эйре сообщил Линдхауту по телефону, прежде чем об этом узнали средства массовой информации, что ему присуждена Нобелевская премия по медицине. Об этом объявляется каждый год 10 декабря, в день смерти Альфреда Нобеля. Затем, 17 января 1979 года Кристер Эйре в сопровождении доктора Жан-Клода Колланжа привез профессора-биохимика доктора Адриана Линдхаута в Стокгольм, где шведский король Карл XVI Густав вручил ему премию. Все прошло в торжественной обстановке, в соответствии с уставом. Устав гласит, что каждый лауреат премии в течение определенного периода времени должен выступить перед аудиторией Шведской Академии наук с докладом о своих работах и своем открытии. Таким образом, доклад Адриана Линдхаута был запланирован на 24 февраля 1979 года. Но, поскольку колесо трагедии уже завертелось, доклад этот так никогда и не состоялся.

2

За время своего знакомства, длившегося всего лишь около десяти недель, посол и Адриан Линдхаут стали друзьями. Адриан находился под глубоким впечатлением от целостности натуры посла, а тот отвечал ему взаимным расположением. Они встречались почти ежедневно и вскоре по предложению Эйре уже обращались к друг другу на доверительное «ты». Ночи напролет они просиживали перед большим камином в посольстве или в кабинете Линдхаута, уставленном огромными книжными стеллажами, в одном из которых на единственном свободном месте висела цветная литография Марка Шагала «Розовые влюбленные»: головы влюбленной пары в красном, розовом, желтом и голубом, защищенные от всех опасностей этого мира узким черным серпом, подобным серпу молодого месяца.

Они постоянно вели разговоры об открытии Линдхаута. Эйре с уважением называл своего нового друга одним из самых великих благодетелей человечества. И, конечно, он не мог отказать себе в том, чтобы сопровождать Линдхаута и в его втором путешествии в Стокгольм.

Разговоры с послом, с одной стороны, всегда оказывали благотворное действие на непонятно почему окруженного трагизмом и совершенно не информированного Линдхаута, а не информированы они были все, буквально все! А с другой — они снова и снова вызывали в его памяти заключительные фразы рукописи, которая хранилась в сейфе близлежащего Земельного банка. Это была рукопись последней работы Линдхаута и, согласно его завещанию, она должна быть обнародована только после его смерти.

Рукопись заканчивалась так:

«…Причем человеку угрожает не наркотическое вещество, а человеческая природа, которой не по плечу как наркотики, так и многое другое. В этом отношении наркотическое средство можно отдаленно сравнить с духовными вещами, которые вносились и вносятся в человеческое сообщество: какой политический проект, какая идеология, какое вероучение, как бы убедительно оно ни звучало, уже не дали повода к дурным злоупотреблениям? Психической структуре человека, его страхам и конфликтам, его стремлению проявить себя, его сокровенным корыстным мотивациям свойственно даже самые благородные мысли использовать в преступных намерениях как оружие против мнимых противников. В эпоху, когда в результате социального и технического развития неизбежно уменьшается чувство собственной ответственности отдельного человека, число тех, кто располагает достаточными сдерживающими и тормозящими механизмами для того, чтобы справиться со своей ситуацией, будет незначительным…»

Об этом Линдхаут постоянно думал во время своих ночных бесед со шведским послом. Он думал об этом и сейчас, когда Кристер Эйре позвонил ему. «Десять лет назад, — удрученно размышлял он, рассматривая картину Шагала, — о подобных вещах я еще не мог ни думать, ни писать…»

Он быстро простился и положил трубку. Потом встал и, подобно лунатику, подошел к высокой стеклянной двери, ведущей на балкон с каменной балюстрадой.

Квартира Линдхаута находилась на пятом этаже дома в переулке Берггассе, в Девятом районе Вены, рядом с церковью, воздвигнутой по обету, улицей Верингерштрассе и кольцом Шоттенринг. От Верингерштрассе переулок Берггассе круто обрывался к улице Россауэрленде. Там внизу находилась служба безопасности с примыкавшим к ней полицейским домом заключения. Дом, в котором жил Линдхаут, был построен в 1870-х годах — внушительное здание в эклектическом стиле: фасад в нижней его части был выполнен в духе ренессанса, в то время как вверху он был отделан архитектурными деталями в стиле неоклассицизма. Наряду с многочисленными большими современными балконами можно было видеть свирепых львов и величественных героев.

Линдхаут стоял неподвижно. Яркие лучи зимнего солнца слепили его, глаза начали слезиться. Но он не закрыл их, а только опустил взор и посмотрел вниз на оживленную улицу. Никто, даже он сам, со всем грузом того, что он знает, и отчаянным страхом, в тот момент не подозревал, что менее чем через полтора часа внизу на улице, перед его домом будет лежать человек — мертвый, с раздробленными конечностями. А в голове у него будет стальная пуля, выпущенная из пистолета системы «вальтер» калибра 7.65.



3

Второй звонок раздался ровно в 16 часов 30 минут, и для Линдхаута он не был неожиданностью. Это время было согласовано.

— Вы знаете, кто с вами говорит, уважаемый господин профессор? — Голос звучал подобострастно и мягко.

«Ты, паршивый пес», — подумал Линдхаут и сказал:

— Конечно, герр Золтан. Вы очень точны.

— Я всегда очень точен, господин профессор. Итак, сегодня вечером вы летите в Стокгольм?

— Да.

Солнце опустилось. Оно стояло над виноградниками в горах, на западе города, и его ясные холодные лучи вдруг упали на Шагала в книжном стеллаже и заставили его магически вспыхнуть. Линдхаут неподвижно смотрел на влюбленную пару. Мысли в его голове быстро следовали одна за другой: «Золтан говорит как обычно. Возможно, он не подозревает, что я все знаю. А может, все же подозревает? Не исключено, что он даже знает, а это лишь тест, проба. Золтан очень умный человек. И я должен быть сейчас очень осторожным, настолько, насколько смогу. Ведь если я отреагирую неправильно, Золтан почувствует, что я все знаю. Тогда он сразу же начнет действовать. Я должен успокоить его. Только так у меня есть шанс прожить чуть дольше — продлить эту мою паршивую, проклятую жизнь. Вероятно. А вероятно, и нет. Левин говорит, что больше у меня нет шанса, ни малейшего…»

На мгновение Линдхаут закрыл усталые глаза. На протяжении недель он жил в состоянии глубочайшего отчаяния, но короткие, внезапные мгновения протеста все же были. И вот сейчас его снова пронзила надежда: «А если Левин видит все в слишком мрачном свете? Если мне удастся перехитрить Золтана и его людей, найти доказательства, что их мертвые свидетели — ложные свидетели, что их защищенные документальные свидетельства вовсе не защищены? Тогда мне бы удалось, тогда я бы смог в конечном итоге все же спасти плоды моей работы, работы всей жизни. Раскрыть чудовищный международный заговор: предотвратить это ужасающее преступление, расстроить эту беспредельную подлость и сказать охваченному ужасом миру правду… Следовательно, дружелюбно и безобидно, ради миллионной части процента одного шанса…» Безобидно и дружелюбно Линдхаут спросил:

— Вы хотите узнать, когда я возвращаюсь, не так ли?

— Именно так, уважаемый господин профессор.

«Золтан не подозревает, что я все знаю. Действительно не подозревает?»

Линдхаут почувствовал, как бьется его сердце в быстром ритме надежды — надежды вопреки всякой логике, всякого факта, всякого слова, сказанного Левиным. И пусть это всего лишь искра надежды — он превратит ее в пылающее пламя!

— Во время нашей последней встречи вы обещали мне назвать срок. Сегодня вы его знаете. Сегодня вы знаете результаты вашего обследования в клинике Мэйо. Ведь это так, не правда ли?

— Совершенно верно, — ответил Линдхаут и подумал: «С того дня я чувствую себя так ужасно, так мерзко. Добрый, простодушный Кристер! Он заставил меня срочно лететь в Рочестер, в клинику Мэйо. Я вынужден был полететь туда — иначе как бы я мог объяснить свое состояние? И я должен был сказать Золтану, что я лечу. Конечно, тот уже знает, что результаты обследования были великолепными. Едва ли найдется что-то, чего бы не знал Золтан. Он мне не доверяет. Он в жизни ни на секунду не доверял ни одному человеку, даже самому себе…» — Я совершенно здоров… — сказал он.

— Замечательно!

— …и буду в Вене самое позднее двадцать шестого февраля… если ничего не случится. — «Сейчас я проверю его», — подумал Линдхаут.

— А что может случиться, уважаемый господин профессор?

— Ничего… это обычное выражение. — Внезапно снова накатило отчаяние, страшное отчаяние последнего времени. Прошло дикое сердцебиение надежды. «Нет никакого шанса, — подумал он безутешно. — Левин прав. Все кончено. Но, с другой стороны, что может еще случиться с человеком, если для него неминуемо только одно: смерть?»

— Вы не останетесь без защиты и помощи в Стокгольме, уважаемый господин профессор, — прозвучал голос Золтана.

— Вы распорядитесь следить за мной? Может быть, вы держите меня под наблюдением? — неожиданно громко и с яростью заговорил Линдхаут. «Сейчас я должен говорить громко и с яростью, — подумал он. — Должен? А для чего?»

— Ради всего святого — что вы такое говорите?! Мы серьезно беспокоимся о вашем благополучии… я надеюсь, в это вы верите?

— Да, в это я действительно верю, — горько сказал Линдхаут. И подумал: «Люди. Что мы собой представляем, люди? Дегенерировавшая порода животных. Целесообразно управляемая инстинктами половая жизнь животного у нас, у людей, выродилась благодаря развитию головного мозга, так называемого духа, благодаря разуму, которым мы так гордимся, и нашей свободы действий. А дух и разум слишком слабы, чтобы управлять нашей половой жизнью. Поэтому у людей по-прежнему преобладает лишь так называемое чувственное начало — только дегенерировавшее. Примером этому служит, собственно говоря, вся история человечества, и мы знаем, что нас ожидает».

— Значит, — зазвучал голос Золтана, — если вы возвращаетесь в Вену самое позднее двадцать шестого, мы можем оставить предусмотренный срок без изменений?

— Да, герр Золтан.

— Ну вот видите! Я очень рад! — «Да, — подумал Линдхаут, — могу себе представить, насколько ты рад». — Поэтому мне остается пожелать вам, господин профессор, спокойного полета, приятного пребывания в Стокгольме и благополучного возвращения домой. Я счастлив, что все идет так гладко.

— Вы не более счастливы, чем я, герр Золтан. До свидания, — сказал Линдхаут и положил трубку.

Он поднялся, все еще глядя на Шагала, и прижал большой палец к губам. Так он стоял неподвижно — высокий, стройный, со спутанными седыми волосами. Его лицо с полными широкими губами было изборождено морщинами и складками, но голубые глаза под тяжелыми веками, хоть и полные неизменной грусти, тем не менее казались очень живыми. У него были красивые и изящные руки. На нем был голубой пуловер, отделанный пестрой тканью, серые фланелевые брюки, выглядевшие так, словно на них никогда не было складок, и удобные мягкие туфли. Он так и стоял перед письменным столом, заваленным всевозможными рукописями и бумагами, когда телефон снова зазвонил. Это был третий звонок в эти предвечерние часы, и, пока Линдхаут говорил, он продолжал стоять, в то время как лучи заходящего солнца перекочевали с влюбленной пары на собрание сочинений Баруха Спинозы.

4

— Это Хаберланд! — Голос с легким венским акцентом принадлежал человеку приблизительно того же возраста, что и Линдхаут.

— Прошу прощения, но я вас не знаю.

— Я так и думал. Я капеллан Хаберланд. Сначала я тоже не мог вас вспомнить. Прошло так много времени. А потом у меня снова все всплыло в памяти. Вы тоже все вспомните, как только увидите меня.

— Что значит: как только увижу вас?

— Я могу быть у вас через тридцать минут.

— Послушайте, господин капеллан, здесь, должно быть, какая-то ошибка.

— К сожалению, нет.

— Почему «к сожалению»? Говорю вам, что я вас не знаю и собираюсь уехать. В Стокгольм. Я еще должен переодеться, через час за мной заедут.

Внезапно голос на другом конце провода стал очень категоричным:

— Я должен до этого переговорить с вами!

— Что вы себе позволяете? — Линдхаут раздраженно откашлялся. — Я же сказал вам — я вас не знаю.

— О нет, знаете.

— Если это шутка, то очень глупая.

— Это не шутка! Я настаиваю на том, чтобы вы меня сейчас приняли! Сейчас же! Перед вашим отъездом!

— Но почему я должен вас принять, господин капеллан?

— Сегодня я получил письмо от фройляйн Демут.

— От кого?

— От фройляйн Филине Демут, господин профессор. Ее вы должны вспомнить.

— Филине Демут… О! Да, конечно! Но что за чепуху вы говорите? Фройляйн Демут уже тридцать лет как мертва!

— Тридцать три с половиной года.

— Кто бы вы ни были, с меня достаточно! Я должен лететь в Стокгольм…

— Вы уже упоминали об этом. Об этом пишут и все газеты. Тем не менее я должен немедленно с вами поговорить!

— Это невозможно!

— Это необходимо!

— Нет! — закричал Линдхаут с внезапным приступом раздражения.

— Если вы меня не примете, — сказал мужчина, утверждавший, что он капеллан и знает Линдхаута, — с вашим полетом в Стокгольм может ничего не получиться. Ведь речь идет об убийстве!

— О… чем?

— Об убийстве, — сказал капеллан Хаберланд. — Господин профессор, вы убили человека.

5

Выругавшись, Линдхаут тут же извинился перед капелланом. Его лицо внезапно побледнело, стало почти белым. Когда он хотел заговорить, голос отказал ему. Он был вынужден начать снова, но это далось ему с трудом.

— Хорошо. Приходите, — хрипло сказал он.

— Вы все вспомнили?

— Да, — сказал Линдхаут. — Я все помню. Я жду вас, господин капеллан. И поторопитесь.

Он опустил трубку в третий раз. С ним произошло внезапное превращение. Его лицо стало жестким, решительным и подтянутым. Он открыл ящик письменного стола, достал из него пистолет, оттянул затвор и дослал патрон в ствол. Как позднее определило расследование криминальной полиции, это было ровно в 16 часов 45 минут. Прежде чем он произвел из этого оружия смертельный выстрел — это тоже было однозначно установлено следственным экспериментом, — прошло еще пятьдесят две минуты. Он выстрелил только в 17 часов 37 минут. Что касалось пистолета, то речь шла о старом, но великолепно содержащемся экземпляре, вычищенном и смазанном, с полной обоймой. Оружие можно было пустить в ход в любой момент.

Линдхаут сел. Его мысли обратились далеко-далеко назад, к отдаленному прошлому, которое, как он думал, навсегда исчезло в песчаном море бытия. Бесследно. Оказывается, оно не исчезло, это прошлое. Почему? Что все это означает? Уловку? Новую угрозу? Линдхаута охватил гнев. Капеллан Хаберланд… Ему казалось, что давно, очень давно он однажды, один-единственный раз повстречал человека с такой фамилией. Но был ли тот человек тем же самым, который только что звонил и так назвал себя? Или это была другая личность, возможно, даже одна из тварей Золтана?

Пальцы Линдхаута сжались вокруг рукоятки пистолета. Он был готов к встрече с людьми Золтана. «В крайнем случае, — подумал Линдхаут, — если потребуется, я захвачу с собой типа, который назвался Хаберландом».

Последние лучи солнца покинули комнату. Небо потемнело. Линдхаут сидел неподвижно. Он вспомнил, вспомнил все, что произошло в те далекие годы. На письменном столе лежала отпечатанная на машинке рукопись. Она содержала английский текст доклада, с которым он собирался выступить перед Шведской Академией наук. Доклад назывался «Лечение зависимости от морфия антагонистически действующими субстанциями».

На эту рукопись профессор Адриан Линдхаут положил теперь уже заряженный и снятый с предохранителя пистолет системы «вальтер», калибра 7.65 миллиметра.

Часть I

Покуда не сбудется благо

1

В июне 1938 года Филине Демут спросила капеллана Романа Хаберланда, будет ли угодно Всемогущему Господу, если она приобретет красное знамя с черной свастикой на белом круглом поле и вывесит его на балконе своей квартиры на пятом этаже дома в переулке Берггассе.

Хаберланд, краснолицый, высокий и сильный крестьянский сын из-под Зальцбурга, спросил, как ей пришла в голову такая мысль.

— Это все наш портье, ваше преподобие, Пангерль, вы его знаете. Так вот, он вчера заявил, что я должна вывесить это знамя на балконе. Я должна была сделать это уже давно, как все остальные. Он очень разозлился, когда я сказала, что еще даже не купила знамя и что сначала хочу посоветоваться с вами, ваше преподобие.

Двадцатидевятилетний капеллан с каштановыми волосами, постоянно жизнерадостным лицом, веселыми глазами и великолепными зубами за полными губами большого, чувственно изогнутого рта, недолго думал над тем, простит ли Господь беспомощную молодую женщину, которая под натиском взбешенного портье по имени Пангерль укрепит на своем балконе знамя со свастикой. Ведь венский князь церкви, Теодор кардинал Иннитцер, сделал то же самое на соборе Святого Стефана.[4] Поэтому он решил, что Всемогущий Господь не будет слишком придирчивым.

— Лучше, если вы купите это знамя, — сказал он.

Привлекательная, хотя и немного худая, Филине Демут с облегчением кивнула:

— Благодарю вас, ваше преподобие. Пангерля я бы не послушала. А вам я доверяю. Я очень рада, что всегда могу спросить вас, если сама не знаю ответа.

— Спокойно приходите ко мне со всеми вашими вопросами, фройляйн Демут.

Двадцативосьмилетняя фройляйн взглянула на него живыми темными глазами:

— Спасибо, ваше преподобие, с радостью! А что касается знамени, — ее прелестное лицо помрачнело, — я сделаю это без удовольствия. — Она доверительно наклонилась к нему: — Знаете что? Этот Гитлер — я читала о нем в газетах, и в еженедельном обозрении в кино я его тоже, конечно, видела… Так вот, мне кажется, этот Гитлер — нехороший человек.

«О боже!» — подумал Роман Хаберланд.

— Вчера штурмовики забрали Зильберманнов, которые жили подо мной. Ну вот, а несколько дней назад уехал господин профессор.

Они стояли на широком балконе с тяжелым каменным парапетом. Был жаркий день.

— Я слышал об этом, — сказал Хаберланд.

— Вы его тоже знали, не так ли? — Филине Демут кокетливо улыбнулась. Все в ней было изящно: ноги, руки, голова, рот, уши. Ее голос обладал необычайным обаянием. — Он жил там. Номер девятнадцать!

Хаберланд взглянул в направлении протянутой руки Филине — очень маленькой и очень белой руки. Наискосок на противоположной стороне он увидел дом, в котором с лета 1891-го по лето 1938 года жил, работал, лечил пациентов и написал большинство своих произведений Зигмунд Фрейд. Здание было возведено в том же стиле периода «грюндерства»[5], что и дом, в котором жила Филине. Хаберланд, как и Филине Демут, знал Фрейда на протяжении длительного времени. Именно ему Филине была обязана тем, что ее лечил Фрейд. Капеллан смотрел в сторону дома этого великого человека, который тоже покинул Австрию. На первом этаже по левую сторону от входной двери он видел мясную лавку Зигмунда Корнмеля, а справа от входа — Первый венский союз потребительских обществ. Он знал, что Фрейд жил на втором этаже в небольшой квартире. С балконов повсюду свисали знамена со свастикой, одно, особенно длинное, было укреплено на коньке крыши.

— Добрый господин профессор! — послышался жалобный голос Филине. — Он помог стольким людям! И что же? Венцы и коллеги преследовали и ненавидели его, какой срам! И на старости лет он был вынужден уехать! Знаете, что он мне сказал, ваше преподобие, когда я пришла к нему попрощаться и пожелать всего доброго?

— Вы пришли к нему попрощаться? — Хаберланд с любопытством рассматривал Филине.

— Ну конечно! Ведь так положено! «Все хорошо, — сказал господин профессор, — не плачьте, дорогая фройляйн Демут. Я уезжаю отсюда только потому, что хочу умереть на свободе…» — Голос Филине дрожал от сострадания. Она замолчала, напряженно размышляя, а затем продолжила: — Конечно, он еврей, я знаю. И Зильберманны, которых они взяли, тоже евреи… — Она зашептала, держа руку перед собой: — Они все виноваты в том, что Господь наш Иисус Христос был распят. Но помилуйте, ваше преподобие, это же было так давно! Люди в доме говорят, что Гитлер распорядился ликвидировать всех евреев. Но это же неправильно, как вы думаете, ваше преподобие? — Она смотрела на Хаберланда беспомощно-сладострастными глазами.

Он вздохнул, вспомнив то время, когда неоднократно посещал Фрейда, чтобы поговорить о фройляйн Демут. Тогда Хаберланд был совсем молодым духовником в близлежащей Центральной больнице, где он опекал и фройляйн Демут. Однажды, когда капеллан был у Фрейда и профессора вызвали из комнаты, он прочел историю болезни Филине, которую Фрейд получил из клиники, прежде чем начать лечение. В этой истории болезни было приблизительно следующее:

«Пациентка родилась 15 сентября 1910 года. Единственная дочь относительно богатых родителей; матери во время рождения ребенка был 41 год, отцу — 46 лет. Девочка росла избалованной и изнеженной, позднее тянулась в основном к отцу, к которому испытывала большую любовь. Мать, игравшая доминирующую роль в чрезмерных заботах о семье, с ревностью относилась к привязанности отца и дочери. Еще до начала половой зрелости у дочери с отцом установились очень нежные отношения. В 16 с половиной лет пациентка на слете приходской молодежи — она воспитана католичкой и верующей, хотя и не чрезмерно религиозна — влюбилась в одного молодого капеллана. Частые встречи, прогулки по Венскому лесу в группе, возможно, и тайная встреча. Выяснить, насколько далеко зашла эта любовная связь, не удалось. Капеллан оставил ее. После этого у пациентки наступила сильная религиозная фиксация с явлениями покаяния и соблюдения постов, связанная с отвращением к безнравственности, в особенности в сексуальном смысле. Женская роль отрицалась, менструация воспринималась как нечто мерзкое.



Вторая любовная связь была со священником. Ставшая чрезвычайно религиозной, пациентка проявляла любовь ко всем лицам духовного звания, воспринимая их как апостолов Христа. Над ее кроватью висела картина с изображением почти полностью обнаженного Христа при бичевании. Пациентка часами и ночами бдела в молитвах и впадала в экстатическое состояние, во время которого с трудом воспринимала обращение к ней. Однажды мать застала ее, когда она занималась мастурбацией перед картиной с изображением Христа. Упомянутый священник влюбился в пациентку. Она его выдала, что привело к большому, с трудом погашенному скандалу. После этого пациентка непосредственно перед выпускными экзаменами перестала ходить в школу, похудела до 32 кг. Состояние ее стало угрожающим для жизни, поэтому ее вынуждены были доставить в нашу клинику…»

«И там я познакомился с Филине Демут», — подумал капеллан Хаберланд, стараясь восстановить в памяти оставшуюся часть истории болезни…

«…Характеристики: внешне очень привлекательна, несколько худа, глаза блестят, легко возбудима, проявляет большой интерес к эротическим темам при отрицании любой действительной сексуальности. С каждым мужчиной, вступающим с ней в более тесный контакт, у пациентки возникает конфликт: прельщает мужчину, внезапно его отталкивает, думая, что ей угрожают разврат, безнравственность и грех. Сексуальность полностью смещена к религиозности. Очень быстрая смена настроений, мотиваций и активности характерны в такой же степени, как и присутствующая в конечном итоге леденящая холодность по отношению к каждому, и вытекающие отсюда интриги.

Диагноз: истерия с бредовыми характеристиками и направленностью на религиозный или любовный бред.

Резюме: в нашей клинике пациентка до некоторой степени психически и физически пришла в себя, вес увеличился до 43 кг.

По предложению духовника клиники Хаберланда и по желанию родителей пациентка направляется к господину профессору Зигмунду Фрейду, Вена IX, Берггассе, 19, которому препровождается копия данной истории болезни…»

«Да, — подумал капеллан Роман Хаберланд, когда стоял в эти жаркие предполуденные часы в июне 1938 года рядом с Филине Демут на балконе пятого этажа ее жилого дома и рассматривал многочисленные знамена со свастикой. — А ведь прошло уже девять лет. Время. Как быстро проходит время… Тогда я был духовником в Центральной больнице, сегодня, хотя я все еще и духовник, у меня есть и другие задачи, действительно, совсем другие… Хорошо, что, будучи духовником, я могу скрывать свою другую деятельность».

Когда Филине Демут пришла к профессору Фрейду, он начал психоаналитическое лечение, предполагая у нее так называемое «kachexia nervosa» (нервное истощение). Но поскольку ее родители постоянно захаживали к нему, выражая желание вмешаться в процесс лечения, а дочь всегда прислушивалась к советам матери, Фрейд после неполного года врачевания свернул свои усилия. Ненормальное душевное состояние фройляйн после этого еще более ухудшилось и казалось теперь хроническим.

В свои 28 лет Филине все еще была девственницей, и девственницей ей суждено было умереть. К тому времени она осталась совершенно одна на свете. Сначала от двустороннего воспаления легких умерла мать, затем, год спустя, от апоплексического удара скончался отец. Будучи состоятельным коммерсантом, он заранее позаботился обо всем необходимом на случай своей смерти; Филине не могла пожаловаться на финансовые трудности.

Два раза в месяц, иногда чаще, Роман Хаберланд наносил визит в большую квартиру, и тогда у Филине было то, что в Вене называют «общением». В остальном она была полностью занята: в течение недель, месяцев она самозабвенно занималась вышиванием скатертей для кофейного стола и скатертей с самыми разными изречениями: «Ешь, что готово, пей, что чисто!» Или: «Хлеб наш насущный дай нам на сей день!» Или: «С Богом начинай, с Богом завершай!» Однажды она вышила великолепного петуха, который стоял на кухонном столе. А сзади него — кухарку, точившую огромный нож. Над всем этим Филине разместила слова: «Ты и не подозреваешь об этом!»

Эту скатерку однажды вечером она сожгла, испытав чувство глубочайшего облегчения: ведь доброй христианке не подобает издеваться над страданиями невинных созданий.

Капеллан Хаберланд любовался ее работами. Насколько же тогда гордилась собой Филине! Сколько же скатерок она вышила! И все они проделывали один и тот же путь: в одно близлежащее заведение на улице Лихтенштайнштрассе — Католическое объединение святой Катарины, куда добрый капеллан Хаберланд привел Филине Демут. Это было место встречи одиноких пожилых и молодых дам — женщин подобного рода достаточно много. Встречами на Лихтенштайнштрассе руководил, попеременно с другими священниками, Роман Хаберланд.

Скоро Католическое объединение святой Катарины стало для Филине вторым домом. Здесь она всегда чувствовала себя счастливой. Она познакомилась со всеми другими женщинами и знала, что здесь ее понимают, что она в безопасности и среди подруг. Многочисленные скатерки она завещала самым бедным из бедных в Вене, нищенские жилища которых были лишены каких-либо украшений.

Еженедельные вечера в Объединении святой Катарины стали источником света и заняли главное место в жизни Филине Демут. Они превратились в праздничные часы, и прелестная фройляйн тщательно к ним готовилась. Она принимала ванну, промывала свои белокурые волосы уксусом, чтобы сделать их еще более светлыми и блестящими. В середине дня она обедала в городе. Это был единственный повод, по которому Филине Демут вплоть до своей преждевременной и насильственной смерти ела в городе. Она открыла кабачок, где обслуживали только женщины. После трапезы она некоторое время медленно прогуливалась по соседнему Первому району, рассматривая витрины магазинов, полных многих вещей, назначения и смысла которых она не знала и которые все без исключения воспринимала как греховные. Потом она спала до 16 часов, а в 17 часов появлялась в Объединении святой Катарины, передавала Хаберланду свои скатерки, получала слова благодарности, похвалы и признания, и лицо ее озарялось улыбкой блаженства. Здесь все были добры к ней, здесь были рады ей, здесь было прекрасно!

А потом в низких, темных помещениях, украшенных изречениями из Библии и благочестивыми иллюстрациями, она проводила ранний вечер в обществе приблизительно двух дюжин молодых и пожилых дам. Подавался настой ромашки и дешевые пряники. Хаберланд немного читал вслух из Книги книг, но иногда они развлекались, играя в такие игры, как «Слепая корова», «Знаменитые мужчины», «Я вижу то, чего не видишь ты». В игре «Слепая корова» Филине была непобедимой. Очень ловкая и проворная, издавая резкие возбужденные крики, она сновала туда-сюда с завязанными глазами, и всегда ловила любого, как бы он ни старался этого избежать. Со «Знаменитыми мужчинами» дело обстояло не так хорошо, но тут она полагалась на господина капеллана Хаберланда, который подсказывал ей, хотя это, в общем, было запрещено и другие относились к этому отрицательно.

В 1937 году в приливе беспрецедентного легкомыслия фройляйн Демут купила по ужасающей цене — 25 шиллингов — огромную подарочную коробку шоколадных конфет с начинкой, чем поразила своих подруг, разразившихся ликованием.

В этот вечер фройляйн тихо сидела среди других членов общества и смотрела, как те поглощали сласти. Сама Филине не съела ни одной конфеты. На какое-то короткое грешное мгновение (она сразу же испуганно перекрестилась) ей подумалось, что у Господа Бога нашего Иисуса Христа, должно быть, был подобный душевный настрой, когда он сотворил известное чудо с хлебом и вином.

Чтобы искупить эту грешную мысль, которая наверняка пришла от дьявола, Филине в тот же вечер, возвратившись в тишину своей квартиры, приступила к изготовлению самой большой скатерти, которую она когда-либо вышивала. Бесконечно тяжелым трудом она воспроизвела сцену из Нового Завета с изречением «Я путь, истина и жизнь».

Покончив с этим делом, она сдала красиво упакованную скатерть в Объединение святой Катарины — для его преподобия Хаберланда, который в это время отсутствовал. На следующий день капеллан зашел к Филине, чтобы поблагодарить за подарок. По его словам, она доставила ему этой скатертью особенно большую радость. Памятуя о состоянии Филине, он добавил, что тем самым она, несомненно, доставила совершенно особую радость и Господу Иисусу Христу на небесах.

С этого момента Филине Демут полностью подпала под влияние капеллана. Она любила его так же необычно и болезненно, как жила, но это была, без сомнения, чистая любовь.

Капеллану Хаберланду было жаль молодую женщину. Будучи добрым и умным человеком, он знал, что в данном случае имел дело с бедным существом, с которым природа и воспитание сыграли злую шутку, — с запуганным, беспомощным созданием, которое ищет защиты в церкви, как ребенок ищет защиты у матери. Поэтому он уже давно был полон решимости окружить Филине особой заботой. Об этом же он думал и в те жаркие предполуденные часы в июне 1938 года, когда стоял рядом с фройляйн на большом балконе ее квартиры, и говорил с ней о профессоре Фрейде, о Зильберманнах, и об этом человеке — Гитлере. Филине как-то странно, беспомощно-сладострастно взглянула на капеллана и тихо сказала:

— Почему этот Гитлер так ненавидит евреев? Действительно только потому, что они убили Господа Бога нашего Иисуса Христа? Я не очень-то в это верю. Говорю вам, ваше преподобие, — зашептала она доверительно и прижалась к нему, — сейчас все будет очень плохо, очень, очень плохо…

2

Для Филине Демут все очень плохо стало в 1944 году.

Это случилось 5 августа, когда позвонили в дверь.

Филине сидела на балконе и читала Библию: «И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди на земле. Такое землетрясение! Так великое! И город великий распался на три части, и города языческие пали, и Вавилон великий воспомянут пред Богом, чтобы дать ему чашу вина ярости гнева Его. И всякий остров убежал, и гор не стало…».[6]

Услышав звонок, фройляйн пошла в темный коридор и открыла входную дверь. Из трех мужчин, которые стояли перед ней, она знала только одного — портье Пангерля, который сразу же выбросил одну руку вверх и проревел:

— Хайль Гитлер!

— Добрый день, — с трудом ответила Филине, поскольку слегка испугалась: она испытывала страх почти перед всеми людьми, потому что почти все люди могли причинить зло. — В чем дело? — спросила она.

— Оба господина… — начал портье с партийным значком на груди рубашки. Однако один из двух в штатском, тот, что повыше, прервал его:

— Фройляйн Демут?

— Да…

— Моя фамилия Кизлер, это мой коллега Ханзен. Мы из жилищного управления. Позвольте войти. — С этими словами он отодвинул Филине в сторону, и все трое мужчин с шумом вошли в квартиру.

— Но господа… господа… позвольте, так же нельзя! Что вы себе позволяете… Правда, это же бесстыдство… нет-нет, это моя спальня… Там еще совсем не убрано!

Но мужчины вообще игнорировали Филине. Они ходили из комнаты в комнату, все осматривая и измеряя, зашли в кухню, ванную комнату и туалет старомодно обставленной квартиры. Они не обращали внимания на непрекращающиеся вопли Филине и делали заметки в больших блокнотах. Филине вынуждена была прислониться к стене — чудовищная волна слабости внезапно захлестнула ее.

«…великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди на земле», — подумала она, пытаясь вздохнуть.

Мужчины вернулись вместе с портье. Снова заговорил более высокий, который назвал себя Кизлером.

— Помещение с балконом конфисковано, фройляйн Демут.

— Что это значит? — прошептала Филине, вся дрожа. — Конфисковано? Кем?

— Нами, — вмешался Ханзен, тот, что ниже ростом. — Вы здесь живете одна?

— Да.

— Четыре комнаты для одного лица — это же безумие! — резко сказал Ханзен. Он стал заполнять формуляр, осуждающе поглядывая при этом на Филине.

«…чтобы дать ему чашу вина ярости гнева Его…»

— Подпишите здесь, — Ханзен протянул Филине формулярный блокнот и карандаш, указывая пальцем на одну из строк. — Ну, пожалуйста, фройляйн Демут, будьте так любезны, да? Мы не можем тратить на вас целый день!

«…и города языческие падают», — подумала Филине и дрожащей рукой написала свою фамилию на формуляре, как этого от нее потребовали.

— Квартирант прибудет в ближайшие дни, — сказал Кизлер и вытер пот со лба. — Освободите комнату с балконом от вещей и сделайте там уборку. По всей видимости, мы придем еще раз. Четыре комнаты для одного-единственного человека! Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер! — пропел петухом и Ханзен. Затем оба исчезли. Филине слышала, как они прогрохотали вниз по лестнице в тяжелых ботинках.

«…и всякий остров убежал, и гор не стало…»

У Филине закружилась голова. Она быстро села на сундук в прихожей и, с выступившими на глазах слезами, подняла голову к портье:

— Умоляю вас, герр Пангерль, скажите, что это значит?

Герр Пангерль, партайгеноссе Франц Пангерль, был маленьким, скрюченным человеком с искривленным плечом, которое вынуждало его смотреть на всех людей снизу вверх, вывернув голову. На сидевшую на сундуке Филине он мог смотреть сверху вниз, и это немедленно вызвало у коварного и злого человека еще большую агрессивность.

— Моя дорогая фройляйн Демут, — сказал он слишком громко, пытаясь, правда напрасно, говорить хотя бы на сколько-нибудь литературном немецком языке, — надеюсь, вы поймете, что это значит! Ваша квартира слишком велика для вас! Вам не нужны четыре комнаты!

— Но они же принадлежат мне! — возразила Филине.

— У нас война, фройляйн Демут, — сказал портье и свирепо взглянул на Филине.

— У меня — нет! — Филине ударила своими маленькими кулачками по деревянному сундуку. — У меня нет никакой войны! Я никакой войны не начинала! Пусть отдают свои комнаты те, кто ее начал!

— Фройляйн Демут, поберегитесь! — Франц Пангерль был ответственным по кварталу от НСДАП[7] и к тому же ответственным за гражданскую противовоздушную оборону. Филине внезапно вспомнила, как его преподобие Хаберланд настойчиво внушал ей всегда быть по отношению к этому человеку особенно осторожной во всех ее высказываниях.

— Я не это имела в виду, герр Пангерль, — сказала она с кривой улыбкой.

— Тогда ладно. — Портье снова поднял правую руку: — Хайль Гитлер, фройляйн Демут!

— Будьте здоровы, — ответила та.

К счастью, как раз в этот день проходило очередное собрание Объединения святой Катарины, которым вначале руководил Хаберланд. Филине удалось отвести капеллана в сторону и сообщить ему, что произошло.

Он пожал плечами:

— Здесь я, к сожалению, не могу вам помочь. Лучше всего, если вы смиритесь с этим.

— Но ваше преподобие, а если они поселят мне в квартиру мужчину! — Руки Филине задрожали, нижняя губа задергалась.

— Он не будет вам мешать, — сказал Хаберланд. Капеллан, которому сейчас было 35 лет, уже давно выглядел плохо и переутомившимся. Стенания Филине доставляли ему много хлопот. У Хаберланда были более серьезные и тяжелые заботы. Эти непринужденные встречи на улице Лихтенштайнштрассе и духовная опека одиноких женщин стали к тому времени средством маскировки. С раздражением он продолжал: — Дверь в ту комнату заприте на ключ, а с вашей стороны поставьте перед дверью шкаф. А если это действительно окажется мужчина, то он наверняка будет работать, а не сидеть целый день дома.

Фройляйн начала плакать.

— А ванная комната? — рыдала она. — А туалет?

«Я не должен распускаться, — подумал Хаберланд, — нужно успокоить эту симпатичную, психически больную женщину, прежде чем ее поведение станет бросаться в глаза».

— Но это же не причина для того, чтобы плакать, моя дорогая, — сказал он, обнимая ее одной рукой.

— Нет, причина! Причина! — воскликнула Филине в большом возбуждении.

— Тсс! Тихо. Другие дамы уже смотрят на нас. Фройляйн Демут… — ему пришлось глубоко вздохнуть и собрать все свои силы, чтобы не рявкнуть на нее, — …мы живем в ужасное время. Конечно, между разумными людьми можно урегулировать такие проблемы, как совместное пользование ванной комнатой и туалетом. А вы ведь разумный человек, верно? — Говоря это, он посмотрел на свои наручные часы.

17 часов 26 минут.

«Нужно уходить отсюда, — подумал он, — немедленно уходить». К тому, что капелланы на этих вечерах часто менялись, дамы уже давно привыкли.

Филине подняла свое бледное, поникшее от слез лицо.

— Ваше преподобие, — прошептала она, — вы не знаете, что все это для меня означает. Я никогда в жизни не жила вместе с мужчиной. Только с моим отцом, да благословит его Господь! Я ничего не могу поделать — я боюсь мужчин. Вы это знаете, ваше преподобие, мы так часто об этом говорили. Конечно, это неправильно с моей стороны, но это не моя вина. — И тут Филине, смущаясь, употребила слово, которое в точности передавало то, что она испытывала: — Меня тошнит от мужчин! — Она покраснела, как будто произнесла что-то неприличное.

Хаберланд решился на крайность:

— Дорогая фройляйн Демут, а если бы жилищное управление направило к вам, например, меня — что было бы тогда?

— Вас?

— Да, меня.

— Но у вас же есть где жить…

— Конечно. Я только говорю: если бы это имело место, вы бы и меня не захотели принять?

Мгновенно лицо фройляйн озарилось счастливой улыбкой. Слезы высохли.

— О, что вы, ваше преподобие! — воскликнула она. — Конечно! Это было бы так прекрасно!

— Вот видите, — сказал Хаберланд. — А ведь я тоже мужчина.

Филине озадаченно смотрела на него.

— Да, — ответила она, — это верно. Об этом я не подумала. — Она откинула голову и сказала хитро и задорно: — Но вы же не то, что другие мужчины!

— Почему?

— Вы капеллан!

— Капеллан тоже мужчина.

— Да, это так, но… но… — Она была совсем сбита с толку. — Я так стесняюсь, — сказала она и опять сильно покраснела.

Хаберланд, еще раз бросив взгляд на часы, помог ей.

— Возможно, — сказал он («Я должен уйти как можно скорее!»), — что мужчина, который будет жить у вас, тоже священник. Или, по крайней мере, добрый католик. Неужели уже одно это не было бы для вас большим успокоением, фройляйн Демут? Знать, что этот человек добрый католик?

Она кивнула:

— Да, это было бы, конечно, большим успокоением. Прекрасно бы это не было. Но это несомненно бы помогло. — Она взглянула на него. — Шкаф я на всякий случай к двери придвину, — заметила она кокетливо, — даже если жилец окажется добрым католиком.

— Ну вот видите, — с облегчением ответил Хаберланд.

Дверь заведения отворилась. Вошел викарий, который должен был его сменить.

3

— Говорит имперское радио Вены! С ударом гонга было двадцать часов. Внимание! Сначала сообщение об обстановке в воздухе. Крупные соединения вражеских бомбардировщиков приближаются к Немецкой бухте и к провинции Бранденбург. Верховное командование вермахта сообщает: на Восточном фронте группа армий «Север» успешно сорвала широко задуманные попытки большевиков достичь Рижской бухты… — Внезапно голос говорившего с пафосом диктора исчез, и из громкоговорителя раздался другой, странно приглушенный и тем не менее сильный голос: — Говорит «Оскар Вильгельм два»! Говорит «Оскар Вильгельм два» — голос правды…

— Опять он, — сказал унтер-офицер Вернер Альт своему товарищу, унтер-офицеру Алоису Хинтерэггеру, сидевшему рядом. Перед обоими солдатами стоял стол с многочисленными электронными измерительными и поисковыми устройствами. Эта станция обнаружения вражеских и нелегальных радиопередатчиков находилась в бараке рядом с закрытым рестораном «Домик на Роане» в Драймаркштайне, поросшей лесом возвышенности на северо-западной окраине Венского леса.

Сильный голос продолжал:

— Правда, жители и жительницы Вены, заключается в сообщении о политическом и военном положении, которое Радио Лондон передает каждый час. Обзором этих сообщений мы начинаем сейчас новую серию нашего «Еженедельного радиообозрения».

Голос по-прежнему слышался очень четко. Оба солдата уже начали работать со своими приборами, когда раздался звонок полевого телефона унтер-офицера Альта. Он поднял трубку и ответил.

— Он опять говорит! — послышался голос из трубки.

— Я слышу, Карл. Мы уже работаем!

— Мы тоже!

— Только опять ничего не выйдет, — сказал Альт.

Другой голос с грохотом обрушился на него:

— Что вы себе позволяете, вы! Я отдам вас под военный трибунал! Я велю расстрелять вас! Вы что, с ума сошли, а? Вы вообще знаете, с кем вы говорите?

— Понятия не имею…

— Майор Раке! — рявкнул голос. — Командирован сюда, чтобы у вас, засранцев, наконец что-то сдвинулось с места и мы схватили эту свинью!

— Мы делаем все, что можем, господин майор, — угрюмо ответил Альт.

— Ни черта вы не делаете, проклятое сонное отродье! Но теперь я заставлю вас шевелиться, будьте уверены!

Майор Раке с пунцовым лицом, который так бушевал, стоял рядом с двумя другими унтер-офицерами в бараке, оснащенном такой же аппаратурой. Он был среднего роста, с лицом обывателя и носил очки без оправы. Барак находился далеко, по другую сторону Дуная, в Двадцать втором районе, в Нойкагране, на территории спортивной площадки, которая на севере граничила с Эрцгерцог-Карл-штрассе, а на востоке упиралась в рельсовые пути Восточной железной дороги. Немного южнее был расположен вокзал Штадлау…

Сильный голос мужчины, раздававшийся из громкоговорителей станций подслушивания и перехвата в Венском лесу и в Штадлау, зазвучал вновь:

— Уже двадцать второго июня, в третью годовщину нападения гитлеровских преступников на Россию, Красная Армия начала мощное наступление на группу армий «Центр». Поскольку величайший убийца всех времен, называющий себя величайшим полководцем всех времен, поскольку этот маньяк настаивал на своем жестком приказе стоять до последнего, советским армиям удалось значительно превосходящими силами в течение нескольких дней уничтожить основную часть группы армий «Центр» в количестве тридцати восьми дивизий, и пробить значительную брешь в линии фронта. При этом сотни тысяч наших земляков погибли или попали в плен — возможно, среди них твой муж, твой сын, твой брат, твой жених… Кровопийца Гитлер не успокоится до тех пор, пока не останется камня на камне…

— Девятнадцать Юг, тридцать шесть Восток, — унтер-офицер Хинтерэггер говорил в микрофон и одновременно вращал диск, установленный над изображением компаса. Вверху, на крыше барака, крутилась антенна пеленгатора.

— Не может быть, Алоис, — раздался из маленького громкоговорителя рядом с Хинтерэггером голос унтер-офицера Фельднера, который, склонившись над своими приборами на пеленгаторе по ту сторону реки, рядом с вокзалом Штадлау, пытался определить местонахождение чужого радиопередатчика. — У меня шестьдесят два Юг и семнадцать Восток. — И на крыше барака на спортивной площадке поворачивалась ищущая антенна пеленгатора.

— …уже третьего июля, — продолжал спокойный голос, — Красная Армия взяла Минск, тринадцатого — Вильнюс, шестнадцатого — Гродно, двадцать четвертого — Люблин, двадцать восьмого — Брест-Литовск. Красная Армия продвинулась вперед и за правый фланг находящейся в Прибалтике группы армий «Север» и двадцать девятого июля достигла Рижского залива в районе Тукума. Тем самым она отрезала группу армий «Север» от нового, спешно созданного немецкого фронта, который тогда еще отчаянно удерживался на границе Восточной Пруссии и севернее Кракова. Уже тринадцатого июля Красная Армия расширила свое наступление на все пространство вплоть до Карпат. Двадцать седьмого июля Красная Армия взяла Львов. Ты, мать, которая теперь, возможно, потеряла своего сына, ты, жена, которая теперь, возможно, потеряла своего мужа, ты, сестра, которая теперь, возможно, потеряла своего брата, и ты, девушка, которая теперь, возможно, потеряла своего жениха, — вы все не забудьте сказать: мы благодарим нашего фюрера!

— Восемнадцать Юг, тридцать три Восток…

— Но это неправильно, дружище! У меня все еще шестьдесят два Юг, но зато сорок один Восток!

— …Вы слышите, как тикают часы? — спросил сильный голос. Послышалось громкое тиканье будильника. — Вы слышите, как в вашей комнате тикают ваши собственные часы? Один, два, три… шесть, семь… Каждые семь секунд в России погибает один немецкий солдат! По достоверным сообщениям, лишь за первые четыре месяца русского похода пало свыше миллиона немцев. Каждую неделю — восемьдесят тысяч. Каждый час — пятьсот. За что? За разоренную землю? За кого? За Адольфа Гитлера? За что? За бредовую идею власти? Каждые семь секунд… час за часом… днем и ночью… каждые семь секунд. Это твой сын? Твой муж? Твой брат? Каждые семь секунд… убит… утонул… замерз… Сколько еще? Каждые семь секунд. За что? За что? За что?

Будильник радиопередатчика продолжал тикать…

— Не определить… как всегда!

— Дерьмо проклятое!

— Паскудство, малого нужно установить! В конце концов, это не какое-то чудо света — установить местонахождение радиопередатчика, — ревел майор Раке.

Нет, это не чудо света.

Это самое простое дело на свете. Для этого требуются минимум два пеленгатора, вот и все. Там поисковые антенны поворачиваются до тех пор, пока голос из радиопередатчика не станет самым громким и четким и пока приборы не покажут максимальный уровень. Потом персонал радиопеленгатора накладывает линейки точно по направлению, указанному направленными антеннами, на лежащую на столе под стеклом карту, снабженную изображением компаса. Или натягивается шнур, или на карту наносится направление. В точке пересечения обеих локационных линий должен находиться разыскиваемый радиопередатчик!

Однако эти и другие солдаты, находившиеся в Венском лесу и в Двадцать втором районе, а также в других местах, более года разыскивавшие радиопередатчик, диктор которого называл себя «Оскар Вильгельм два», никогда не находили точки пересечения. Потому что «Оскар Вильгельм два» был не стационарным, а подвижным передатчиком, установленным на грузовике. И грузовик этот перемещался, в то время как «Оскар Вильгельм два» вел передачу. И передвигался он все время по разным маршрутам.

4

— …Западный фронт! Атлантический вал давно прорван! Триста двадцать шесть тысяч солдат — американцы, англичане и канадцы — объединили в Нормандии свои плацдармы и продвинулись в направлении на Шербур, который они взяли тридцатого июня. Здесь еще держится немецкий фронт обороны. Но он долго не устоит. Только за вчерашний день союзные бомбардировщики произвели девять тысяч семьсот восемьдесят два боевых вылета. Слабая немецкая люфтваффе — триста пятнадцать вылетов, из них пятьдесят девять ночью. Тяжело раненного семнадцатого июля в Нормандии при налете штурмовой авиации генерал-фельдмаршала Роммеля, когда-то прославленного героя Африки, который был на Атлантическом вале главнокомандующим группы армий Б под руководством главнокомандующего Западным фронтом генерала фон Рундштедта, до двадцать третьего июля лечили в госпитале Верней, а затем перевели в госпиталь Ле Везине под Парижем. Он чувствует себя хорошо, его скоро выпишут.

Но маньяк бушует и называет сегодня Роммеля, великого героя вчерашнего дня, предателем, допустившим высадку союзников в Нормандии, что, конечно, не соответствует действительности. Из окружения Гитлера мы слышим, что он полон решимости поставить Роммеля, как только он покинет Ле Везине, перед выбором: либо Роммель покончит с собой, либо предстанет перед Народным судом. Вот так, жители и жительницы Вены, выглядит благодарность кровопийцы…

Капеллан Хаберланд перевел дух. Перед ним раскачивался микрофон, свисавший с распорки грузовика. Пока Хаберланд говорил, он прижимал ко рту носовой платок. Грузовик ехал в направлении Каленбергердорфа со скоростью пятьдесят километров в час по улице Айхельхофштрассе в Нусдорфе, пригороде северо-восточнее Гринцинга, расположенного в Девятнадцатом районе вблизи западного берега Дуная. Слабый штормовой фонарь освещал кузов автомобиля с брезентовым покрытием. За рулем грузовика, который, если верить надписям, принадлежал одной известной пивоварне, сидел молодой рабочий. Хаберланд съежившись сидел на ящике, на другом сидел старый седой рабочий, отвечавший за безупречное функционирование передатчика. На всех трех мужчинах были комбинезоны. Рядом с седым рабочим лежал «ноль-восемь» — надежный пистолет вермахта калибром девять миллиметров.

Седовласый рабочий был коммунистом, юноша за рулем — социал-демократом. Хаберланд знал обоих уже давно. Он знал и многих других рабочих, водивших этот грузовик и умевших обращаться с передатчиком, — так же, как и рабочие знали нескольких других священников, которые ездили вместе с ними и в основные вечерние часы передач последних известий накладывали на частоту имперского радио Вены свои собственные сообщения. Две такие группы более года назад попали пеленгаторам в ловушку, все участники после короткого разбора дела были обезглавлены во дворе так называемого «Серого дома»[8] на Ластенштрассе. Они вели передачи из убежищ, расположенных в больших массивах зданий социального жилищного строительства. Стационарное место вещания стало для них роковым — обнаружить их оказалось не очень трудным делом. Сразу же после ареста участников рабочие и духовные лица поняли свою ошибку. При ведении передач со стационарного места необходимо было считаться с тем, что через пятнадцать, максимум двадцать минут передатчик будет запеленгован. Несмотря на жесткие предупредительные меры нацистов, другие группы разработали новый метод, а именно — вести передачи во время езды, причем каждый раз по другим маршрутам, как можно чаще меняя направление движения.

Так капеллан Хаберланд и в этот вечер 5 августа 1944 года добрался до Нусдорфа, где грузовик после нескольких крутых поворотов дороги внезапно свернул направо в переулок Нусберггассе.

Вот это и было одним из тайных занятий Хаберланда. Были и другие. Чтобы замаскировать эту деятельность, и были организованы Объединение святой Катарины и другие группы, был создан целый ряд новых приходских мест встречи. Священники, в большинстве своем молодые люди, происходили из всего немецкоговорящего пространства, так что при помощи дополнительной страховки — платка у рта — присутствовали все диалекты, чтобы сбить с толку слухачей. Передачи велись с неравномерными интервалами. Маршрут всегда обсуждался лишь непосредственно перед отъездом.

Грузовик — все это время Хаберланд зачитывал другие новости — неожиданно снова резко свернул налево, в ведущий на юг переулок Эроикагассе.

Молодой рабочий был превосходным водителем, старый — превосходным техником. А капеллан Роман Хаберланд был отличным диктором. В подобной деятельности можно было использовать только таких людей. Все, что они делали, было вызвано глубочайшим отвращением к маньяку и его ужасным кровавым преступлениям. Коммунисты, социал-демократы, представители христианско-социальных кругов, либералы, консерваторы, лица духовного звания и атеисты — в те годы они были, точно так же, как в Германии, друзья по заговору. День за днем, ночь за ночью они рисковали своей жизнью, потому что ждали свержения тирана и его подручных убийц и верили в новое, лучшее и прекрасное время, когда они смогут сказать, что делали свое дело, чтобы это будущее стало возможным. Да, тогда они все были друзьями.

В Австрии нет никаких памятных досок из камня или прочих постоянных наглядных свидетельств о тех духовных лицах и тех рабочих. Но и вплоть до того дня, когда эти строки идут в печать, в Австрии нет ни одного хотя бы малюсенького переулка, который бы носил имя великого Зигмунда Фрейда. Было объявлено о превращении его квартиры в музей. Лишь скромная, установленная благодаря инициативе частных лиц доска на входе в дом в переулке Берггассе, 19, с 1953 года свидетельствует о том, что здесь «жил и творил» Фрейд. Лишь немногие воспринимают эти обстоятельства как позор. Австрия самым основательным образом «вытеснила», употребляя слово из лексикона Зигмунда Фрейда, этого великого психолога, этих священников и рабочих Движения Сопротивления, которые помогали создать радиопередатчик «Оскар Вильгельм два».

Грузовик проехал по ночному Эроикагассе, свернул прямо-таки под острым углом в Хаммершмидтгассе и покатил в северо-восточном направлении к Хайлигенштедтерштрассе. Капеллан Хаберланд начал говорить в микрофон:

— Говорит радио «Оскар Вильгельм два»! Слушайте наше обращение: шествует свобода! С армиями союзников в Европе и Африке! С летчиками союзников в небе Германии и Италии! С миллионами угнетенных, которые ждут своего часа! С армиями рабочих, которые по доброй воле куют свое оружие в Старом и Новом свете! — Пауза. Затем: — Еженедельное радиообозрение радио «Оскар Вильгельм два» заканчивается! Помните: мы вернемся! В один из основных вечерних часов передачи последних известий так называемого имперского радио Вены! Слушайте наше обращение: день придет! День близок! Потому что Англия, Россия и Америка наступают, а с ними — молодые народы!

5

О Боже, Ты так по-отцовски бдел за меня в эту ночь. Я восхваляю и прославляю Тебя за это, — молилась фройляйн Филине Демут, стоя на коленях на жестком полу перед своей кроватью, сложив ладони и направив зачарованный и одновременно затуманенный взор на большое распятие, которое висело над ее кроватью и с которого Распятый, обнаженный до набедренной повязки, смотрел на нее. — …И благодарю Тебя за все добро. Упаси меня и в этот день от греха, смерти и всякого мучения… — Филине громко произносила слова молитвы. Колени начали болеть, как они болели всегда, когда фройляйн Демут стояла на них на жестком полу. Тем не менее она молилась так дважды в день, и не будет неправдой сказать, что она призывала эту боль, хотела испытать ее и переносила ее с радостью, поскольку боль порождала в ней и другие, в высшей степени своеобразные чувства. — …и благослови, Отец небесный, все, что я думаю, говорю и делаю!

Резко зазвучал дверной звонок. Предавшаяся молитве, самоотреченная и погруженная в транс, фройляйн ничего не слышала. Она говорила, еще крепче сжимая ладони:

— Сохрани меня, прошу тебя, святой ангел Господень! Мария, моли за меня перед престолом Господним…

Снова раздался звонок, на этот раз долгий и непрерывный. И Филине слышала его. Колени болели, сильно и сладко. «О нет, — подумала она, — если хочет, пусть ждет. Я обращаюсь к моему Создателю!» И она продолжала:

— …Моли за меня сына твоего, да будет Он прославлен во все времена…

Теперь звонок звонил непрестанно. Филине это не волновало.

— …ныне, и присно, и во веки веков, — молилась она. Потом сделала паузу и, наклонив голову, добавила: — Аминь.

Резко звонил звонок…

Было десять минут десятого и уже очень жарко в это утро 13 августа 1944 года. Филине поднялась и в ночной рубашке, халате и домашних туфлях поспешила из комнаты в темную прихожую, где всегда было прохладно, даже в самую сильную жару. Она посмотрела в глазок входной двери. Снаружи стоял высокий стройный мужчина с узким лицом, белокурый и с голубыми глазами. На первый взгляд он производил впечатление изнуренного человека.

— Да, да, да, иду же! — закричала фройляйн. — Перестаньте же звонить!

На двери квартиры Филине Демут стояло четыре замка, три из которых нужно было вращать, а четвертый открывался специальным ключом. Кроме того, цепочка позволяла двери, даже открытой, распахнуться только на ширину ладони. Что Филине и сделала.

— В чем дело? — спросила она.

— Фройляйн Демут? — спросил белокурый мужчина по-немецки с нездешним акцентом.

— Да, это я. А вы кто?

— Меня зовут Линдхаут, Адриан Линдхаут, — сказал мужчина. — Мне жаль, что я так ворвался. Но этот адрес мне написали в жилищном управлении. Я должен получить у вас комнату.

— А кто мне скажет, что вы именно этот господин? — со страхом спросила Филине. Все-таки мужчина. Мужчина. И никакой не священник.

— Бог мой… — Линдхаут достал из нагрудного кармана пиджака письмо и протянул его в щель. — Вот, пожалуйста, официальное направление.

Филине взяла бумагу и, пока читала, горько подумала: «Действительно, жилищное управление. Ничего не поделаешь». Она сняла цепочку и ледяным тоном сказала:

— Входите.

Филине увидела, что Линдхаут стоял между двумя большими, тяжелыми чемоданами. Он, кряхтя, поднял их и вошел в полутемную прихожую. Фройляйн пошла перед ним и открыла дверь большой комнаты с балконом.

— Пожалуйста, — сказала она. — Я все для вас приготовила. Вот ключ от квартиры. Замок автоматический, герр…

— Линдхаут.

— Линдхаут. А что это за фамилия?

— В каком смысле?

— Вы так странно говорите. Откуда вы?

— Из Берлина. Я приехал ночным поездом. В спальном вагоне не было места. Я совершенно измотан. Я должен немедленно лечь спать.

— Нет, я имею в виду — откуда вы родом?

— Ах вот что! — Линдхаут с большим трудом поставил оба чемодана на большой стол. — Из Роттердама.

Она посмотрела на него с отвращением. Мужчина. Омерзительно. Мужчина. Да к тому же еще иностранец из… из…

— Откуда?

— Из Роттердама, фрау Демут.

— Фройляйн, пожалуйста! — резко воскликнула она.

— Извините. Из Роттердама. — Линдхаут тихо вздохнул. Он подумал: кажется, с этой фройляйн будет очень тяжело. Да что там, в эти времена нужно быть благодарным за все. За крышу над головой. За то, что вообще еще живешь! Он заметил полный испуга взгляд прекрасных глаз на искаженном лице Филине. «Любезность, — подумал он, — попытаемся с помощью любезности». Он улыбнулся: — Я родился в Роттердаме, я вырос в Роттердаме, я работал в Роттердаме.

— Кем?

— Химиком, фройляйн Демут.

— О! — Филине стала вдруг прямо-таки задорной. — Так, значит, вы ученый! Возможно, даже господин доктор?

— Да, фройляйн Демут. — Его улыбка стала еще шире. — Я не буду обузой для вас и постараюсь вести себя как можно деликатнее.

Сердце Филине забилось учащенно. «Очень мило с его стороны, — подумала она. — Хороший мужчина. Я напрасно боялась».

— Роттердам — это где? — спросила она.

— В Голландии, фройляйн Демут. Это был второй по величине город в Голландии, с огромным морским портом.

— Что значит «был»?

Улыбка исчезла с лица Линдхаута.

— Это значит, что города больше нет… — Линдхаут запнулся. — Война. Вы понимаете?

— Нет, — сказала Филине.

Линдхаут решил выражаться осторожно:

— В этой войне Роттердам был разрушен. Бомбами.

— Ах! — Филине с яростью тряхнула головой. — Как наши города, да? Из-за террористических налетов американцев, да?

— Нет, фройляйн Демут.

— Англичан?

— Нет.

— Русских?

С Линдхаута было достаточно:

— И не русских. Немецких самолетов и немецких бомб! В центре города ничего не осталось, кроме башни одной старой церкви. Все остальное — только груды развалин.

— Ужасная война, — сказала Филине. «А ведь я говорила его преподобию Хаберланду еще в тридцать восьмом году, что этот Гитлер нехороший человек. И вот пожалуйста. Но, ради бога, что чудом уцелело во всем большом городе? Башня церкви!» Филине продолжала расспрашивать дальше: — Вы тоже потеряли свой дом?

— Не только дом. — Линдхаут с трудом опустился на старомодную, вырезанную из тяжелого черного дерева кровать, на которой лежало покрывало с вышитой надписью «Будь благословен, иди отдыхать!» — Всех родственников и друзей. Но я бы не хотел больше об этом говорить, — сказал он, осматриваясь в ужасно обставленной комнате. «Что за ужасный резной сервант, что за страшилище шкаф! Что за отвратительная мебель! А эта жуткая картина на стене! Что это? И это еще?! Христос, подвергающийся бичеванию! Повсюду плюш и фарфоровые безделушки. Значит, вот где я приземлился». Конечности Линдхаута словно налились свинцом. Через открытую балконную дверь доносился смех и крики играющих детей.

— Это ужасно, господин доктор, — сказала Филине, откровенно потрясенная. — Сколько страданий! Столько людей умирают! На фронтах! При бомбардировках немецких городов… Гамбург, Берлин, Кельн, Мюнхен, Франкфурт… Я все время читаю в газете о том, что происходит. Бедные люди…

«Да, — горько подумал он. — А Ковентри, и Роттердам, и Варшава? Кто разрушил эти города? Кто вообще начал воздушную войну? Кто в бешенстве проревел слово „стереть“, имея в виду город? Я должен взять себя в руки».

— В Роттердаме я больше не мог работать, — сказал он. — Меня послали в Берлин. Но там сейчас днем и ночью воздушные налеты, и в мою лабораторию в институте Общества кайзера Вильгельма[9] попала бомба. Поэтому меня послали в Вену. Здесь ведь еще спокойно.

— Да, у нас было несколько налетов на другие города в Австрии. А кукушка кричала и у нас в Вене…

— Кто?

— Кукушка. Ах да, вы не можете этого знать! Это такой крик птицы по радио всегда, прежде чем радиостанция отключается и начинают выть сирены. Они часто выли. Тогда мы все бежали в подвал. Но непосредственно на Вену еще не упала ни одна бомба. Только на заводы в предместьях. Всемогущий Бог нас защитил.

— Пусть он делает это и дальше, — сказал Линдхаут, уставившись в пол. Филине обрела надежду:

— Да, да, да! Я утром и вечером молюсь об этом! Вы тоже католик, господин доктор, не так ли?

Адриан Линдхаут не подозревал, что он натворил, когда ответил, покачав головой:

— Нет, я протестант.

6

Час спустя с Филине Демут случился сердечный приступ. Не очень серьезный, но, после того как он прошел, она все же чувствовала себя настолько плохо и так близко к смерти, что, шатаясь, прошла к телефону, старому черному аппарату на стене в прихожей, и позвонила своему домашнему врачу.

Тот пришел, установил, что пациентка здорова, и дал ей несколько пилюль беллергала. Филине снова улеглась в постель. У соседа было тихо. Видимо, еретик пошел спать.

Фройляйн Демут спала до ранних предвечерних часов. Проснувшись, она услышала зловещие шорохи из комнаты Линдхаута — он распаковывал свои чемоданы. Когда Филине услышала, что еретик еще и свистит, она заплакала как маленький ребенок. Она оделась, крадучись пробралась в полутемную прихожую и набрала номер общежития для священников в Обер-Санкт Вайте, где жил Хаберланд. К счастью, он был дома. Стоило ей услышать его усталый голос, как она впала в истерику.

— Я больна, ваше преподобие, — посетовала она и, полная жалости к самой себе, снова начала рыдать. — Очень больна. Случилось что-то ужасное. Вы должны прийти как можно скорее.

— Что значит «больна»? Что с вами? Почему я должен прийти?

Филине зашептала:

— Я не могу об этом по телефону. Я должна вам рассказать это лично. Я не могу долго говорить. Пожалуйста, ваше преподобие, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, приходите!

— Но у меня сегодня очень много дел, фройляйн Демут.

— Умоляю вас, приходите. Это слишком ужасно! — Ее охватила странная сладострастная дрожь…

«Кто знает, что там на самом деле произошло», — подумал Хаберланд и со вздохом сказал:

— Ну хорошо. Но я могу быть у вас только поздно вечером.

— Спасибо, ваше преподобие. Я вам так благодарна… — лепетала Филине, но Хаберланд уже повесил трубку.

В комнате Линдхаута передвигалась мебель, шум был невыносим.

«Нет, — подумала Филине. — Нет, нет и нет, я этого не потерплю!» Щеки ее пылали.

7

— Что вы там делаете? — спросила тремя минутами позже полная ненависти Филине Демут, все еще в халате и ночной рубашке. Едва постучав, она распахнула дверь комнаты, где шумел еретик, и посмотрела на него, с трудом переводя дыхание.

Линдхаут, он был без пиджака, удивленно оглянулся. Оба чемодана теперь лежали на большом шкафу. Стол, как с возмущением обнаружила Филине, был передвинут с середины комнаты к одному из окон рядом с балконной дверью. Другая мебель тоже была переставлена. А в руке еретик держал — у Филине остановилось дыхание — большую картину, изображавшую Господа Бога нашего Иисуса Христа во время ужасного бичевания.

— Что вы тут делаете?! — опять воскликнула она дрожа, поскольку Линдхаут не отвечал, озадаченно уставившись на нее.

— Я снимаю картину со стены, фройляйн Демут, — ответил он наконец. — Вы же видите.

— Да, — внезапно взвизгнула она, — я вижу это! Вы сняли Спасителя со стены! Вы передвинули всю мебель!

«Сумасшедшая», — подумал Линдхаут и резко прервал ее:

— Мне жаль, но в этой комнате мне придется жить, спать и работать! Письменного стола здесь нет. Поэтому я придвинул стол к окну — там светлее. А комод я переставил туда потому, что где-то я должен разместить свои бумаги и документы, все мои книги и все остальное.

— Вы сняли Спасителя со стены! — Она захлебывалась. — Почему? Что вы намереваетесь делать?

— Ну успокойтесь же наконец. Что все это значит?

— Я должна успокоиться? Я должна волноваться! Мое сердце! О Боже, помоги мне! — Она опустилась на черное резное кресло из дуба и театральным жестом прижала руку к груди. — Я спросила вас, что вы намерены делать со Спасителем.

— Он мне мешает. Я хочу убрать его отсюда.

— Что?! — Филине покачнулась.

— Черт побери, здесь что — сумасшедший дом? Извините… я не то хотел сказать… Я хотел сказать, что картина на стене мешает потому, что я туда придвинул комод, а на него мне нужно будет положить много книг. Очень много книг. К сожалению, здесь нет полки. Значит, мне придется складывать их в стопки. А картина не позволяет сделать это. Поэтому я ее снял. Я хотел бы попросить вас сохранить ее у себя. Ради всего святого, фройляйн Демут, это действительно единственная причина! А какая другая причина могла у меня быть? Вы же знаете, кто я. Химик. Химику нужно много специальной литературы, и я думал…

— Замолчите! — дрожа, закричала Филине.

Он уставился на нее, онемев от удивления, все еще держа картину в руках.

— Вы сказали, что я знаю, кто вы! — Теперь фройляйн говорила тихо и задыхаясь. — Да, да, да, я это знаю! Я знаю это точно! Вы не химик! Вас зовут не Линдхаут! Вы кто-то совершенно другой! Кто-то совершенно другой, да!

Картина чуть не выпала из рук Линдхаута. В последний момент он подхватил ее и осторожно положил на кровать. Он выглядел так, как будто умер много часов назад. Его лицо приобрело бледно-зеленоватый оттенок, руки дрожали как при тяжелейшем приступе тремора. На лбу у него выступил пот.

— Что… что… вы… сказали?

— Что вы мне назвали фальшивую фамилию! — Теперь Филине кричала. — Что вы вовсе не доктор Линдхаут!

Линдхаут сжал кулаки. Он быстро подошел вплотную к Филине. Сейчас его голос был похож на шипение змеи:

— Как вам пришла в голову такая чепуха?

В этот день настроение Филине менялось каждую секунду. Теперь она была бледна как смерть и дрожала всем телом. «О Господи, — подумала она. — Господи на небесах, помоги! Он убьет меня! Он убьет меня! Нет, я знаю, Бог хочет только испытать меня. Да, это оно, Божье испытание, и я должна его выдержать».

Этот парадоксальный ход мыслей позволил фройляйн Демут внезапно откинуть голову и совершенно спокойным голосом сказать:

— Меня вы вряд ли сможете ввести в заблуждение, господин доктор Линдхаут! Я знаю, кто вы!

Она не видела, что он вытащил из заднего кармана брюк пистолет системы «вальтер» калибра 7.65 и сунул его за пояс брюк на спине. Она не знала, что он думал: «Ловушка! Эти псы заманили меня в ловушку. Но они меня не получат, нет. Не получат после всего, что произошло, после всего, что я сделал. Если я сейчас погибну, то захвачу с собой нескольких псов, которые ждут где-то здесь, в квартире, вероятно, прослушивают все через скрытый микрофон и которые выслали вперед эту особу как провокатора. Ну, подождите, сейчас и вы кое-что испытаете, свиньи проклятые! Спокойно, спокойно, — подумал он, — это все бред. А Труус? Что будет с ней? Я должен ее защитить. Я должен позаботиться о том, чтобы она осталась жива. Взять себя в руки, взять себя в руки — вот что я сейчас должен сделать. Возможно, эта особа действительно просто сумасшедшая, а не подослана…»

Он спросил:

— А кто же я, фройляйн Демут?

«Ты видишь, Боже, я не отступаю и я не молчу, даже если пришла моя смерть. Я скажу, да, я скажу это». Она сказала это:

— Вы дьявол.

Линдхаут оцепенел.

Он сглотнул комок в горле и, в то время как его рука обхватила рукоятку пистолета, переспросил:

— Кто?

Сердце Филине сильно забилось, перед глазами поплыла красная пелена.

— Вы дьявол, — прошептала она и решительно посмотрела Линдхауту в глаза. — Всемогущий Господь послал вас, чтобы испытать меня. Вы Мартин Лютер![10]

8

После этого в большой комнате надолго воцарилась тишина, только снизу доносился шум улицы. Медленно, бесконечно медленно выпрямлялся Линдхаут. Медленно, бесконечно медленно опускал он пистолет в карман. И вдруг выдержка оставила его, и он начал смеяться. Он смеялся все громче и громче. Наконец, он так взревел от смеха, что у него из глаз брызнули слезы. Казалось, он никогда не остановится.

«В Твои руки, Боже, я препоручаю дух мой», — мысленно молилась фройляйн. Она видела, как мужчина, шатаясь, словно пьяный, отошел назад к столу, туда, где лежало множество всяких вещей, и высоко поднял бутылку. Он пил, держась одной рукой за край стола.

Шнапс!

«Это шнапс, — подумала Филине, — я чувствую по запаху».

Линдхаут пил, пока коньяк не потек у него по подбородку и он не поперхнулся. Он судорожно закашлялся в тот момент, когда Филине Демут мужественно («Это мои последние слова», — думала она.) и громко повторила:

— Вы Мартин Лютер!

Приступ кашля прошел.

Линдхаут сделал еще один большой глоток и поставил бутылку на стол. «Я идиот, — подумал он, — я проклятый идиот».

— Ах, — сказал он и отер тыльной стороной ладони подбородок и лоб. На его лице снова появилось любезное, почти нежное выражение. — Вот как. Да, раз так, милостивая фройляйн, раз вы все равно сразу это узнали, тогда я должен сознаться: я Мартин Лютер. Могу я еще что-нибудь для вас сделать?

Он мог.

Филине Демут вследствие внезапного обморока осела и соскользнула на пол. Он бережно ее поднял и вынес из комнаты.

9

Этот день был для фройляйн Филине самым скверным днем ее прежней жизни. Когда она пришла в себя, она сначала вообще не поняла, где находится. Затем подумала, что снова теряет сознание: она лежала в своей спальной комнате в постели.

В постели.

Как она попала сюда? Сразу же включилась память. Ведь она была у Мартина Лютера. Там она, должно быть, потеряла сознание. Но… но… но почему она лежала в своей постели? Этому было только одно объяснение: еретик принес ее сюда, когда она была без сознания и недвижима. Он трогал ее. Он, с ужасом она установила и это, снял с нее халат, прежде чем положить ее в постель! Ведь сейчас на ней была только длинная льняная рубашка (кстати, и ванну она принимала в рубашке, никогда — обнаженной). Филине содрогнулась. Своими грязными, грешными руками еретик прикасался к ней! Он… кто знает, что он еще сделал…

Отвратительным образом потолок стал опускаться, заполняя собой все пространство, и Филине снова потеряла сознание.

Когда она вновь очнулась, то не знала, как долго она так пролежала. С неимоверным напряжением сил она поднялась и прошла, шатаясь, в ванную комнату, где долго ополаскивала лицо ледяной водой, потому что ей сделалось вдруг очень жарко, невыносимо жарко! Холодная вода окончательно привела ее в чувство. Что-то надо делать! Что-то надо делать! Ей нужно немедленно что-то делать! Но что? Его преподобие придет только вечером. Еще светило солнце. Врач сказал, что заглянет завтра. А который же сейчас час? Она посмотрела на свои тонкие, старомодной чеканки, золотые наручные часы. Но этого же не могло быть! Часы показывали четырнадцать минут третьего. Как много часов прошло с того момента, когда она узнала, что он дьявол? Она напрягла мозги. Сколько часов? Она не могла точно вспомнить. Полчаса она сидела с посеревшим лицом на краю эмалированной ванны. Затем она вскочила. Так дальше не пойдет! Где был дьявол? Где он был? Она должна это узнать, потому что каждую минуту, каждую секунду он мог прийти. Может быть, он только ждал того, чтобы она вышла из ванной комнаты, чтобы…

Нет, решила она. Это испытание. Это все еще испытание. «Я была сильной. Я должна оставаться сильной. Иначе я никогда не попаду в Вечное Блаженство». Эта мысль придала ей так много силы, что она смогла выйти из ванной комнаты. В прихожей она остановилась и долго прислушивалась. Он спрятался? Где? В какой комнате? Твердое намерение справиться с этим самым большим испытанием в ее жизни придало ей силы, какими она еще никогда не обладала.

Она поочередно осмотрела свои комнаты, а потом кухню. Никого. Его здесь не было. Босиком она подкралась к его комнате. Снова прислушалась. Ни звука. С мужеством отчаяния она распахнула дверь.

И в его комнате никого не было.

Но там!

На внешней стороне двери — она проглядела это — кнопкой был прикреплен лист бумаги. Прописными буквами на нем было написано:

«Я должен пойти в Химический институт на Верингерштрассе. Если я Вам нужен, позвоните, пожалуйста, по телефону Р 28235 и спросите меня. Л.»

Он ушел!

Филине прошмыгнула к входной двери и заперла ее на все замки. Потом она побежала в спальню и рухнула на кровать. Так она лежала довольно долго. Затем она вспомнила о беллергале, который дал ей домашний врач. «Для успокоения», — сказал он. Она проглотила две пилюли. Жирная муха упрямо билась о стекло закрытого окна, выходившего на внутренний двор, где стоял огромный древний каштан.

Трясущимися руками фройляйн Демут взяла с настенной полки свой молитвенник, подняла глаза на распятие, вздохнула и дрожащими пальцами стала переворачивать страницы маленькой черной книжки. Она знала почти все молитвы наизусть, но одну она должна была сейчас громко прочитать… да вот и она! «К божественному провидению»! Фройляйн заговорила слабым голосом — начало действовать успокоительное:

— Господь и Спаситель мой, Ты руководил мною до сего дня. В Твоих руках я и далее в безопасности. Когда Ты держишь меня, мне нечего бояться… — Она не смогла удержаться, чтобы не зевнуть. Становясь все более одурманенной, она продолжила: — …мне нечего бояться. Если Ты откажешься от меня, мне не на что надеяться. Я не знаю, что мне предстоит, пока живу. Будущее… — новый зевок, — …скрыто от меня, но я Тебе доверяю. Я молюсь Тебе. Дай мне, что послужит спасению моему, возьми у меня, что наносит ущерб душе моей. — Странное чувство внутри фройляйн Демут, которое она так хорошо знала и так часто призывала, становилось все сильней и сильней. Она беспокойно зашевелилась в постели, ее дыхание ускорилось. — …Я предоставляю все Тебе одному. Если Ты посылаешь мне боли и горе, то в милости Твоей дай мне силы переносить их достойно и сохрани меня от досады и себялюбия. — Она громко застонала. — Если Ты даешь мне благополучие… — Молитвенник выскользнул у нее из рук и упал с кровати на пол. Фройляйн уснула.

10

Резко звонил дверной звонок.

Филине Демут внезапно проснулась. Что это было? Как это могло случиться? В комнате было темно. Должно быть, не один час прошел с тех пор, как она легла. Что с ней случилось за это время? Что?

Звонок звонил, звонил, звонил.

Ей было жарко. Она схватилась за лоб. Казалось, он пылал. У нее был жар! Жар!

Звонок. Неумолимо. Снова, снова и снова.

«Богохульник? Я заперла дверь на все замки», — размышляла фройляйн. Затем ее осенило: это его преподобие! Она включила свет и посмотрела на наручные часы. Десять минут десятого!

Филине соскользнула с кровати, сунула ноги в тапочки, надела халат и поспешила к двери. Что за день!

— Уже иду! — крикнула она в прихожей. Здесь она тоже включила свет и подошла к входной двери, которую так надежно заперла. Снаружи стоял капеллан Хаберланд. У него был длинный и тяжелый день, среди прочего он посетил трех человек, приговоренных к смертной казни. Бледное лицо, щеки впали. Но Филине этого не заметила.

— Ваше преподобие! — воскликнула она, уже поворачивая замки. — Ваше преподобие, благодарение небу, это вы!

Наконец дверь удалось открыть. Филине распахнула ее:

— Входите, ваше преподобие, входите. О, как я вас ждала!

Хаберланд вошел в прихожую.

— Я больна, я чувствую себя так отвратительно, ваше преподобие. Я не слышала звонка. Извините. Должно быть, я спала. Я целый день лежу в постели.

— Что с вами?

Филине молча указала подбородком на дверь конфискованной комнаты.

— Значит, он приехал?

— Да. Сегодня. До того, как я вам позвонила.

— Кто он?

— Я вам все расскажу… не здесь, не в коридоре… У меня кружится голова… У меня жар… Пожалуйста, идите за мной…

Она поспешила вперед.

Войдя в спальню, она, краснея, попросила:

— Отвернитесь, я должна снять халат.

Хаберланд, все еще слыша ужасные рыдания одного из приговоренных к смерти под топором, отвернулся. «Боже, дай мне терпения и успокоения», — мысленно попросил он.

— Теперь все в порядке! — воскликнула Филине. Она сидела в постели. На ночную рубашку она натянула вязаную кофточку.

— У вас есть термометр?

— Зачем?

— Вы же сказали, что у вас высокая температура. Какая?

— Я еще не мерила. Термометр там, на столике с вязальными спицами. — Он подал ей термометр.

— Большое спасибо. — Она сунула термометр под мышку.

Хаберланд тяжело опустился на стул:

— Он дома?

— Нет. Он ушел. Мы можем говорить, ничего не боясь.

— Не боясь? Мы наверняка могли бы говорить не боясь, даже если бы он был здесь.

— Нет, ваше преподобие, не могли бы! Это так ужасно, я же говорила вам об этом еще по телефону и умоляла вас прийти… — Она наклонилась вперед, жестом попросила его сделать то же самое и зашептала ему в ухо:

— Он дьявол!

Хаберланд глубоко вздохнул. «Боже, дай мне силы, — попросил он. — Не допусти, чтобы я потерял самообладание. Эта слабая рассудком женщина — одно из Твоих творений, об этом я должен помнить, помнить все время. Если бы в моей голове наконец умолкли крики того приговоренного к смерти!»

— Кто он? — спросил Хаберланд. — И вообще, как его зовут? — Он посмотрел в сторону большого тяжелого шкафа, который он сам не очень давно с помощью портье Пангерля придвинул к двери, ведущей в конфискованную комнату.

Филине истерически рассмеялась:

— Он сказал, что его зовут доктор Адриан Линдхаут, что он химик и родом из Ро… Рот… Ротер…

— Роттердама?

— Да, оттуда. Там все уничтожено бомбежками, и поэтому он работал в Берлине, а сейчас он должен работать здесь. Работать здесь! У меня! Ваше преподобие, дорогое, дорогое преподобие, мне нужна ваша помощь! Он дьявол, и он пришел ко мне! Господь хочет испытать меня, но долго я этого испытания не выдержу!

— Я не понимаю…

— Ваше преподобие, — сказала Филине и содрогнулась от отвращения, — он протестант!

Хаберланд подавил проклятие.

— Фройляйн Демут, — сказал он, — вы же знаете: Господь хочет, чтобы один человек чтил другого. Мы все родились с одинаковыми правами, и мы все Божьи дети.

Филине стукнула маленьким кулачком по краю кровати.

— Он — нет, ваше преподобие! Он — нет! Он виновен в распаде христианства! Он посеял раздор в сердцах верующих! Он предатель и скверный человек! Он взбунтовался против Святого Отца, и он натравил крестьян на князей! Он жил в грехе и вывесил страшные девяносто пять тезисов!

— Дорогая фройляйн Демут, — сказал Хаберланд и на мгновение закрыл глаза, — вы говорите о Мартине Лютере.

— Да, — сказала фройляйн и кивнула головой. — Я говорю о нем!

— Почему?

— Он живет рядом.

— Мартин Лютер давно мертв, — Хаберланд с трудом сглотнул.

— Сегодня он вселился сюда, — сказала Филине Демут с достоинством. — Я сразу же узнала его. Вы достаточно много рассказывали мне о нем — об этом себялюбивом, испорченном и проклятом монахе!

— Фройляйн Демут, — Хаберланд почувствовал некоторое отчаяние, — вы что-то путаете. Вы сказали, что ваш новый квартирант протестант…

— Конечно, — сказала она, — иначе он не мог бы быть Мартином Лютером!

Хаберланд с трудом перевел дух, прежде чем ответил:

— Он не может быть Мартином Лютером, фройляйн Демут. Мартин Лютер мертв, давно мертв. Господин доктор Линдхаут только последователь учения Мартина Лютера!

— Доктор Линдхаут, — с иронией сказала Филине. — Еще и доктор! — Она хихикнула. — Кто ему поверит!

— Фройляйн Демут, — сказал молодой капеллан, сдерживая себя из последних сил, — господин определенно и есть доктор Линдхаут. Он не Мартин Лютер. Как он может быть Мартином Лютером, когда его зовут доктор Линдхаут?

— А! — с триумфом сказала Филине. — Он пользуется фальшивой фамилией! Чтобы его сразу не узнали. И я сказала ему это в лицо!

— Вы сказали… — Хаберланд был не в состоянии продолжать. Он представил себе, как мог подействовать на нового квартиранта такой прием.

— Да, я сказала ему это в лицо! И что же он? Он стал белый как стенка, ваше преподобие, а руки его тряслись — вот так! — И Филине продемонстрировала, преувеличенно подражая тому, как тряслись руки Линдхаута.

— Расскажите мне все, — сказал Хаберланд. — Как все это было?

И Филине в точности рассказала все, как это было.

11

Когда она замолчала, Хаберланд стал нервно подыскивать слова.

— Фройляйн Демут, — сказал он наконец, — слушайте меня внимательно: очевидно вы очень напугали этого доктора Линдхаута.

— Напугала! Он же мне еще сказал с такой дьявольской ухмылкой, что да, если вы меня все равно узнали, тогда я, конечно, Мартин Лютер!

— Вот именно: возможно, он считает вас… больной.

— Я и есть больная, — посетовала фройляйн. — У меня каждая косточка болит.

— Больная не так. По-другому.

— Как по-другому?

— Душевнобольная, — грубо ответил Хаберланд. Он больше не мог этого выдержать. — Тронутая. — «Господи, прости мне!»

— О! — Филине в ужасе отвернулась, из глаз полились слезы. — Это не так уж мило с вашей стороны, ваше преподобие!

Хаберланд попытался исправить то, что он так необдуманно натворил:

— Но ведь вы не душевнобольная, фройляйн Демут, не так ли?

— Конечно, нет, — пробормотала она и смахнула слезы. — Я совершенно здорова. Душевно. Физически — нет. Из-за возбуждения. А душевно — конечно!

— Видите ли… — Хаберланд положил на ее руку свою. — А душевно здоровый человек знает, что тот, кто давным-давно умер, не может поселиться у вас!

— Вы полагаете, что он не Мартин Лютер? — потрясенно спросила фройляйн.

— Конечно нет, фройляйн Демут! — Хаберланд деланно рассмеялся. — Он химик, которого зовут доктор Линдхаут и которого вы очень напугали. Представьте себе: кто-то приходит к вам и утверждает, что вы не фройляйн Демут, а Мария Магдалена.

Филине тут же перекрестилась.

— Ваше преподобие! — возмущенно сказала она.

— Да-да, хорошо. Вы только представьте себе. Что бы вы ответили такому человеку?

— Я бы ответила ему, что он, должно быть, сумасшедший!

— Вот видите, — сказал Хаберланд.

— Что я вижу? — спросила Филине. Тут ее глаза расширились. — О, — сказала она испуганно. — Вы думаете… Вы действительно полагаете…

— Да! Но, видимо, этот доктор Линдхаут тактичный человек, и поэтому он вам не противоречил. Поэтому он сразу же согласился с вами.

— Потому что он посчитал меня сумасшедшей?

Хаберланд кивнул.

Филине уставилась на что-то перед собой.

— Ужасно, — сказала она. — Ужасно… и это в первый же день. Скажите, не ужасно ли это?

— Это совсем не ужасно, — ответил Хаберланд, — если вы только осознаете, что совершили ошибку. Тогда вы сможете все очень просто исправить. Покажите-ка, какая у вас температура. — Она протянула ему термометр. — Тридцать шесть. У вас нет никакой температуры.

— Возможно, термометр сломан. Я чувствую себя так, как будто у меня жар!

— У вас нет жара, фройляйн Демут. — Хаберланд был на пределе своих сил. — Вы скажете господину доктору Линдхауту, что вы только пошутили и что он должен извинить вас.

— Пошутила? Но, ваше преподобие, даже если он не Мартин Лютер — он же протестант!

Хаберланд поднялся и громко сказал:

— Фройляйн Демут, мы живем в трудное время, и речь идет о том, победит в мире зло или добро. В такое время нет ни католиков, ни протестантов, ни иудеев, ни язычников. В такое время есть только добрые или злые люди.

— А если он опрокинет шкаф, придет сюда ночью и принудит меня… принудит меня с ним… — Пунцовые пятна покрыли щеки Филине. — Вы знаете, что я имею в виду, ваше преподобие.

— Фройляйн Демут, — медленно сказал Хаберланд сквозь зубы. — Он совершенно определенно не будет опрокидывать шкаф и совершенно определенно не будет обижать вас — здесь вы можете быть совершенно спокойны.

Филине снова возразила:

— Но я не хочу, чтобы в моей квартире жил еретик!

— Если вы этого не хотите, — сказал Хаберланд, — значит, сердце ваше слишком мало, и я боюсь, что Господь не будет обрадован этим. И я знаю, что я больше не смогу радоваться вам и приходить к вам.

Филине вздрогнула:

— Вы больше не будете ко мне приходить?

— Конечно, я буду приходить, но только при условии, что вы будете любезны и дружелюбны по отношению к господину доктору Линдхауту!

Филине опустила голову.

— Мне жаль, — сказала она. — Конечно, я не сумасшедшая. Я только иногда путаю то и другое и не знаю, что правильно, а что неправильно. Но вам я верю, ваше преподобие! — Она лучезарно улыбнулась ему и снова почувствовала внутри себя этот странный зуд и биение. — Вам я доверяю! Если вы так говорите, ваше преподобие, то я буду любезной и дружелюбной с господином доктором Линдхаутом. — Она вздохнула и тихо добавила: — Даже если он еретик.

12

— Фантастика! — сказал несколькими часами ранее человек по фамилии Толлек, доктор Зигфрид Толлек. — Абсолютная фантастика, коллега! Средство, которое можно изготовить в лаборатории и которое обладает болеутоляющими свойствами морфия. И которое тем не менее не является производным морфия и, по всей видимости, не вызывает зависимости! У него нет химической структуры морфия! Оно вообще не имеет ничего общего с морфием. Но оно обладает такой же силой воздействия — и явно без опасных побочных явлений. — На докторе Толлеке был белый халат в пятнах, открытая белая рубашка, легкие летние брюки и сандалии. Сейчас он покачивал тяжелой головой. — Снимаю перед вами шляпу, коллега. Это объясняет, почему наше руководство так поощряет вас в ваших исследованиях. Вы великий человек!

— Ах, прекратите же! Мне просто повезло, — смущенно сказал Линдхаут, в то время как Толлек похлопал его по плечу и после этого пожал ему руку.

— Везет только прилежным, коллега! Я польщен, что теперь вы будете продолжать работать в этих помещениях!

Однако некоторое время назад Толлек, не зная о научном достижении Линдхаута, чувствовал себя значительно менее польщенным.

Директор Химического института на Верингерштрассе, профессор доктор Ханс Альбрехт представил обоих мужчин друг другу. Линдхаут сначала пришел к нему, чтобы сообщить о своем прибытии в Вену.

— Для вас приготовлено место в отделе господина Толлека, — сказал Альбрехт, высокий, стройный мужчина с тонко очерченным лицом и изящными руками. Его голос звучал умиротворяюще спокойно, он излучал достоинство, человечность и безопасность. Линдхаут сразу же нашел его чрезвычайно симпатичным человеком. — Мы все обдумали. У коллеги Толлека вы будете устроены лучше всего, там вам будет спокойнее и у вас будет больше места. — Он спускался вместе с Линдхаутом с третьего на второй этаж института по широкой лестнице с низкими ступенями.

Послеобеденное солнце освещало лестничную клетку. Пахло различными химикатами. Здание было очень большим, здесь работало много людей, которые учили и учились. По пути на второй этаж Линдхаут увидел группу студентов, среди них несколько поразительно красивых молодых девушек. Все были в белых лабораторных халатах. Затем им встретился высокий стройный мужчина лет сорока. Директор института положил руку на плечо Линдхаута.

— Очень кстати! Я сразу же могу вас познакомить, — сказал он. — Герр Линдхаут, это мой заместитель, коллега профессор Йорн Ланге, руководитель отдела физической химии. Герр Ланге, а это господин доктор Линдхаут, которого мы ожидали из Берлина.

— Рад, очень рад, герр Линдхаут. Будем надеяться, что вам у нас понравится. Естественно, я слышал о вас. Ваши достижения великолепны, коллега, действительно великолепны!

Линдхауту бросилось в глаза ожесточенное выражение его лица. Отрывистым голосом Ланге сказал:

— Вы потеряли в Роттердаме все.

— Да.

— Скверно, скверно… но уверяю вас: фюрер никогда не хотел этой войны!

— Будем надеяться, что скоро все пройдет и мы сможем спокойно работать, — сказал директор института профессор Альбрехт.

Двусмысленная фраза заставила Ланге застыть.

— Всего хорошего, герр Линдхаут! Хайль Гитлер! — Он заспешил по лестнице вверх.

— Вы его разозлили, — сказал Линдхаут.

Спускаясь по лестнице, Альбрехт взял его за локоть и очень тихо сказал:

— Кажется, да. Профессор Ланге… — Он замолчал.

— Да?

— Что «да»?

— Вы хотели что-то сказать. О герре Ланге…

Альбрехт остановился и долго смотрел на Линдхаута.

— Итак?

— Гм. — Альбрехт все еще рассматривал Линдхаута.

— Господин профессор!

— Наш коллега Ланге… он исполняет свою работу с чрезвычайной точностью… с необыкновенным честолюбием… он родом из коренного Рейха… Он…

— Что? — спросил Линдхаут.

Лицо Альбрехта выглядело озабоченным:

— Ланге фанатичный… — начал он и снова замолчал.

— Я понимаю, — сказал Линдхаут.

— Я очень счастлив, что теперь вы в институте, — сказал Альбрехт. — Вы будете осторожны, да?

— Да, — сказал Линдхаут.

Они пошли дальше. На двери, в которую профессор наконец постучал, была прикреплена маленькая белая карточка: «Доктор Зигфрид Толлек».

Этот доктор Толлек, высокий, крупный человек лет тридцати пяти, сразу бросился в глаза Линдхауту своей выступающей челюстью и низким, очень сильным голосом.

— Хайль Гитлер, коллега, — приветствовал он Линдхаута, после того как Альбрехт познакомил обоих мужчин. Только после этих слов он пожал Линдхауту руку. Втроем они пошли через ряд комнат. В некоторых помещениях работали, две комнаты были приготовлены для Линдхаута. Обстановка была обычной: шкафы с аппаратурой, столы с химическим оборудованием, все начищено до блеска. Линдхаут увидел маленькие клетки с кроликами. Животные с шуршанием перемещались в смеси из опилок и щепок, которой были покрыты днища клеток. Альбрехт вскоре простился — он должен был ехать на какую-то конференцию. Толлек опять протрещал свое «Хайль Гитлер!»

— Все в порядке? — Нельзя сказать, что при этом Толлек посмотрел на Линдхаута дружелюбно.

— Да, конечно, — сказал Линдхаут. — Даже подопытные животные уже здесь.

— Подопытные животные, да… — Толлек жестким взглядом рассматривал его. — Я не знаю, над чем вы работаете, коллега, но я рад, что эту работу не должен делать я!

— Почему? — удивленно спросил Линдхаут.

Толлек подбородком указал на клетки.

— Из-за подопытных животных? — изумленно спросил Линдхаут.

— Да, — сказал Толлек, — из-за подопытных животных. — Он крикнул в соседнее помещение: — Три минуты закончатся через двадцать секунд, Херми. Пожалуйста, записывайте некоторое время температуру!

Прозвучал девичий голос:

— Сразу же, господин доктор!

— Я бы не смог этого выдержать, — сказал Толлек.

— Чего?

— Опытов с животными. Там висят электрические провода. Я полагаю, вы подвергаете животных ударам тока. — Линдхаут кивнул головой. — Таким образом, подопытные животные испытывают боль, они страдают.

Линдхаут подумал: «В ваших концентрационных лагерях вы содержите подопытных людей и заставляете их страдать. Это ты выдерживаешь, негодяй, да?» Он сказал сдержанно:

— Я работаю над одним болеутоляющим медикаментом, коллега. Его действие можно исследовать только на животных, если нет желания перейти к опытам над собой или к разведению людей для проведения опытов над ними.

Лицо Толлека покраснело. «Он понял меня», — подумал Линдхаут, в то время как тот сказал:

— Конечно, конечно… я слишком слабо знаю эту область. А нельзя ли испытывать ваше болеутоляющее средство на материи, не испытывающей боли, скажем, на культурах клеток или органов?

— Нет, — ответил Линдхаут, — это, к сожалению, невозможно. Мне очень часто приходилось беседовать об этом с коллегами. Видите ли, Декарт говорил о «машине-животном», то есть о материи, испытывающей боль. Сегодня большинство людей говорят: если то, что проявляется у животных, является богоданной душой, то в обращении с ними необходима гуманность! — И он подумал: «Именно перед нацистом я должен защищаться. Потому что они так склонны к гуманности!» Он продолжал: — Если же животное, напротив, по сравнению с нами «неполноценно» («Как у вас определенные группы людей», — подумал он), тогда, с восприятием боли или без него, отказ от использования его и от того, чтобы оно заступило на наше место, был бы ничем иным как сентиментальной жалостью и непоследовательностью!

— Это верно, — сказал Толлек и с изумлением посмотрел на Линдхаута, — об этом я еще не думал.

— Если же животное, — продолжал Линдхаут, — представляет собой нечто вроде нашего меньшего брата, то мы, естественно, ответственны за его страдания. Тогда открытым остается вопрос, на который трудно найти ответ: можем ли мы признать заместителя, или мы должны освободить животное от такого бремени.

— И каков же ответ? — агрессивно спросил Толлек.

— Ответ, — сказал Линдхаут, — может звучать только так: нет блага для брата по правую сторону, то есть для человека, без бедствия для его брата по левую сторону, то есть для животного. А после этого вопрос может быть только таким: сколько бедствия тогда должно быть? И ответ должен гласить: так мало, насколько это возможно. — «В одном я даже завидую животным, — подумал Линдхаут. — Они не знают, что им угрожает зло, и они не знают, что о них говорят». Он смотрел на Толлека очень серьезно так долго, пока тот не отвернулся.

— Вы правы, — сказал он. — В своих размышлениях я так далеко не заходил. Извините. — Линдхаут не ответил. Толлек повернулся и пошел в свою комнату. — Пойдемте со мной, коллега!

Линдхаут последовал за ним. Лаборатория Толлека была очень большой, с высокими потолками и окрашенными в белый цвет стенами. Она была заполнена всевозможной аппаратурой и приборами, а также различными химикалиями. Два больших современных раздвижных окна выходили на Верингерштрассе. Линдхаут увидел трамваи, несколько автомобилей и спешащих людей. Верингерштрассе была очень шумной и оживленной улицей — в противоположность переулку Берггассе. Однако двойные окна не пропускали никаких звуков. В рабочем помещении доктора Толлека было очень тихо: там девушка как раз заносила какое-то число в таблицу.

— Спасибо, Херми, — сказал Толлек. — Теперь продолжу я. — Девушка кивнула и возвратилась на свое рабочее место по соседству.

— Садитесь, коллега, — сказал Толлек, держа таблицу в руке. — Жаль, что я не могу к вам сесть. Но эта испытательная батарея должна постоянно находиться под контролем. Даже ночью.

— Я мешаю? Я пойду к себе, — сказал Линдхаут.

— Вы совсем не мешаете, коллега. Я рад, что рядом есть кто-то, с кем можно немного побеседовать. Чертовски монотонна эта серия испытаний! — Толлек занялся дистилляционной аппаратурой, время от времени, точно с интервалами в три минуты, он снимал показания установленного там термометра о степени нагрева колб и записывал их в блокнот. — Монотонна, да, это так, — сказал он громким, сильным голосом. — Но если это дело удастся…

— Над чем вы работаете? — спросил Линдхаут.

— Мне очень жаль. — Толлек посмотрел на него, скривив губы в улыбку. — Запрещение разглашения секретов. Совершенно секретно. Вермахт. На всю войну я освобожден от службы в действующей армии.

— Вам повезло, — сказал Линдхаут.

— Я рассматриваю это не как везение, коллега, а как святую обязанность. На родине я сражаюсь за победу точно так же, как солдат на фронте!

— Разумеется, — сказал Линдхаут.

Толлек снова посмотрел на него недружелюбно:

— Вы можете этого не понять, я знаю.

— Я понимаю.

— Нет. Мы подчинили себе Голландию, она побежденная страна. Я совершенно не требую, чтобы вы меня понимали.

— Но дорогой коллега! — Линдхаут подошел к нему. — Я действительно прекрасно вас понимаю. Неужели вы думаете, что я не сознаю, какое это большое преимущество — работать здесь, после того как в Институт Общества кайзера Вильгельма попали бомбы?

— Бомбы воздушных гангстеров, — громко сказал Толлек.

— Бомбы, конечно. Вы думаете, я не сумею оценить великодушие государственных органов, которые настолько дружественным образом поощряют работу такого иностранца как я? Уверяю вас, все мои симпатии принадлежат вам в вашей борьбе за новую Европу.

— Спасибо, — сказал Толлек, коротко кивнув головой. — Это было сказано без злого умысла. Но вы понимаете — мы должны быть бдительными. Мы окружены врагами.

— Я разделяю это целиком и полностью, — сказал Линдхаут, и это звучало почти приниженно. — Жестокие времена.

— Жестокие и великие! Я не хотел бы жить ни в каком другом времени. — Толлек зевнул и потянулся.

— Как долго вы уже работаете?

— Со вчерашнего вечера.

— Без перерыва?

— Без перерыва. — Толлек отрегулировал пламя бунзеновской горелки. — Я не могу прервать эту испытательную батарею. Я уже говорил об этом.

— Но вы же, наверное, смертельно устали!

— Исключительно дело привычки. От наших солдат на фронте требуется в сто раз больше. — Он предложил Линдхауту сигареты. Тот взял одну:

— Спасибо, — сказал он, улыбаясь. На улице стало темнеть.

— А вы? Над чем работаете вы, коллега? Или это тоже «совершенно секретно»?

— Вовсе нет, — сказал Линдхаут. — Никто не подводил меня под графу запрещения разглашать секреты. Я работал над этим еще в Роттердаме. Мы оба биохимики. Большинство открытий поддерживается сегодня военными.

— Что вы хотите этим сказать? — Толлек с недоверием посмотрел на Линдхаута.

— Ваше — явно. И мое наверняка тоже. Германия ведет войну. Множество людей — солдат и гражданских лиц — получают тяжелые ранения. В наше время так много боли… — Голос Линдхаута изменился.

Толлек снова записал температуру. Его глаза бегали туда-сюда между таблицей и Линдхаутом:

— Итак, вы работаете над болеутоляющими средствами?

— Верно, да. Уже длительное время. Я работал над этим в Роттердаме. А когда я учился в Париже…

— Вы учились в Париже?

— Да. В Пастеровском институте. У профессора Ронье.

Толлек с уважением присвистнул. Каждый химик в Германии знал профессора Ронье — человека, который прямо-таки с ожесточением пытался изготовить такие же сильные болеутоляющие средства, как морфий, этот классический анальгетик, или еще более сильные…

На улице становилось все сумеречнее. Толлек включил электрический свет и опустил шторы светомаскировки.

— Конечно, и для нас чрезвычайно важно найти подобные вещества, — сказал он, — поскольку вся творческая сила нашего народа во всех областях направлена на то, чтобы сделать рейх независимым от иностранного сырья. Вы видите, насколько прозорливо заглянул вперед наш фюрер. Мы ведем войну уже почти пять лет. Мы отрезаны от всего мира, и он враждебно относится к нам. Разве могли бы мы надеяться получать алкалоиды опиума, из которых производится морфий, не правда ли?

— Но тем временем вы нашли долантин и гептадон, — сказал Линдхаут. — Не вы одни, разумеется. И химики в Америке…

— Не долантин! — Толлек становился все возбужденнее. — Долантин разработал один человек из Остмарки[11] уже в тридцать девятом году, в Инсбруке. Его фамилия Шауман.

— Это я знаю, коллега. И немецкий химик в «Хёхсте».[12]

— Айслеп! — воскликнул Толлек.

— Правильно, Айслеп, занимавшийся синтезом производных четырехчленного фенилового пиперидина. Наряду с ожидаемыми успокаивающими судороги свойствами, подобными атропину, он обнаружил в тридцать девятом году центральную болеутоляющую субстанцию.

Беседа обоих ученых становилась все более оживленной…

Айслеп в «Хёхсте» при опытах на мышах систематически наблюдал у них своеобразное вертикальное положение хвоста. Поскольку такой странный С-образно вертикальный изгиб хвоста и к тому же общее возбуждение подопытных животных постоянно были следствием доз морфия, то новые субстанции стали исследовать на вероятное сходство с морфием. И в результате открыли действительно такой же сильный болеутоляющий эффект. Шауман исследовал сотни соединений и в конечном итоге предложил некоторые из них для клинического применения, в том числе долантин и гептадон: после обширных исследований химик установил, что все его субстанции имели структурно-пространственное сходство с морфием.

Пространственное…

Формулу морфия можно записать — на бумаге, двухмерно. В то время как вся материя, каждая молекула трехмерно-пространственная! Студентам это объясняется на примере рождественской елки: у нее ствол, и от ствола расходятся ветви. На них навешиваются шары. Если приравнять рождественскую елку к одной молекуле морфия, то тогда потребуется, в соответствии с формулой морфия, семнадцать атомов-шаров углерода, девятнадцать атомов-шаров водорода, три атома-шара кислорода и один атом-шар азота. Но, в зависимости от того, как и где разместить отдельные шары, на какой ветке, на каком месте, — в зависимости от этого субстанция (при все время остающейся одной и той же общей формуле) полностью изменяет свое воздействие! Шары «стимулируют» друг друга, «препятствуют» друг другу — они делают субстанцию тем или иным образом действенной или недейственной…

Но это означало следующее: во-первых, можно было быть независимым от естественных исходных веществ, которые давал мак снотворный. Во-вторых, можно было производить в лаборатории сильные болеутоляющие средства, которые по своему воздействию отличались от морфия. В-третьих, можно было даже найти ту или иную субстанцию с лучшим воздействием, чем морфий! И именно над этим, по словам Линдхаута, он работал в течение длительного времени…

— У моих первых препаратов еще были отрицательные побочные явления — тошнота, рвота, одышка… как и при морфии. Они все, собственно говоря, характеризовались тем же воздействием и теми же побочными влияниями, как и алкалоид опиума морфий, — но ни один из них больше не был алкалоидом опиума! И ни один из них, кажется, не вызывает зависимости!

— И тем не менее, — сказал с удивлением Толлек, — у всех ваших субстанций такое же болеутоляющее воздействие, как у морфия?

— Да… — Линдхаут смотрел сквозь щель в шторах вниз, на темную ночную улицу, прижав лоб к прохладной черной пленке светомаскировки. Теперь внизу царил полный мрак. «Так же все время было и в Берлине ночью», — подумал он. — Естественно, это проверялось годами…

— Естественно…

— У меня была хорошая исходная субстанция. Я назвал ее АЛ 1. По своему болеутоляющему действию АЛ 1, к сожалению, была далеко не такая сильная как морфий. АЛ 50, например, была уже значительно лучше. В опытах с животными. На кроликах.

— Я полагаю, вы причиняли животным боль электрическим током?

— Ударами тока, да… электроды на деснах… Но они все еще страдали. И при АЛ 100, и при АЛ 150… Тогда меня уже пригласили в Берлин, поскольку Роттердам был полностью…

— Да-да, я знаю. И вы все это время продолжали работать над своей субстанцией?

— Все время продолжал, — смущенно сказал Линдхаут. — У меня это превратилось в настоящую одержимость. Я полагаю, вам это знакомо…

— Еще бы мне это не было знакомо! — От усталости темные круги под глазами Толлека стали почти черными. — Со мной происходит то же самое! Она больше не отпускает — проблема, с которой мучаешься, цель, которую поставил перед собой, не отпускает днем и ночью, она преследует во всех снах — меня, во всяком случае.

— И меня она преследует. Я больше не могу думать ни о чем другом. — Линдхаут кивнул, со странно потерянным взглядом. — Ну вот, и я достиг ее, мою цель… в Берлине… субстанцией АЛ 203.

Толлек выпрямился и с восхищением взглянул на Линдхаута:

— Вы испытали двести три субстанции?

— Мне повезло, коллега, их могло быть и пятьсот. Моя АЛ 203 воздействует без всяких побочных явлений и превосходит морфий по интенсивности сферы действия дозы!

И тогда доктор Зигфрид Толлек произнес эти слова:

— Фантастика! Абсолютная фантастика, коллега! Средство, которое можно изготовить в лаборатории и которое обладает болеутоляющими свойствами морфия. И которое тем не менее не является производным морфия и, по всей видимости, не вызывает зависимости! У него нет химической структуры морфия! Оно вообще не имеет ничего общего с морфием! Но оно обладает такой же силой воздействия — и очевидно без опасных побочных явлений! — Он покачал тяжелой головой: — Снимаю перед вами шляпу, коллега. Это объясняет, почему наше руководство так поощряет вас в ваших исследованиях. Вы великий человек!

— Ах, прекратите же! Мне просто повезло, — смущенно сказал Линдхаут, в то время как Толлек похлопал его по плечу и после этого пожал ему руку.

— Везет только прилежным, коллега! Я польщен, что теперь вы будете продолжать работу в этих помещениях!

— В этом мне как раз не повезло.

— Не повезло? Как я должен это понимать? — Глаза Толлека становились все более узкими.

— Да вот, приблизительно через три месяца после первых клинических испытаний на человеке в институт Общества кайзера Вильгельма в Далеме[13] попали бомбы. Все препараты и записи, все, что у меня только было, сгорело.

— Как я и говорил, — проворчал Толлек. — Американские воздушные гангстеры!

— Это были английские самолеты, ночной налет. Американцы всегда прилетали днем. Тогда я, возможно, мог бы еще что-то спасти. Но меня вообще не было в институте, когда упали бомбы.

— Англичане, американцы — все равно! Бомбовый террор. Тем самым они хотят поставить нас на колени. Но им это никогда не удастся. Хотя обстановка на данный момент и не очень для нас благоприятная, враг удивится! Он уже удивляется! — Толлек зло рассмеялся. — «Фау-1» и «Фау-2» летят на Лондон! Летающие бомбы! Этого никто не ожидал! И это только начало! Верьте мне, верьте нашему доктору Геббельсу, который говорит о чудо-оружии! Мы стоим непосредственно перед переломом! — Толлек указал на перегонную колбу, в которой пузырилась черная жидкость. — Если это, например, будет функционировать… а я только маленькое колесо во всем механизме… Во всем рейхе будет производиться оружие возмездия и готовиться новое, о чем враг совершенно не подозревает, он даже не может себе представить, — так же, как вы и я не можем представить этого. Да, они еще будут дрожать и пресмыкаться перед нами — эти культуртрегеры Запада!

Разрываясь между страхом перед этим фанатиком и презрением к нему и к тому, что он говорил, Линдхаут испытывал чувство радости, ощущая тяжесть пистолета в заднем кармане брюк, плотно прилегающего к его телу.

— Бросать бомбы на научно-исследовательские центры, больницы, жилые кварталы, на стариков, женщин и детей — да, это они могут! Я еще раз говорю вам, коллега: у свиней лопнут глаза, когда мы все подготовим, — а это будет скоро, очень скоро… — Он заметил, что лицо Линдхаута застыло, и его голос сразу приобрел повелительный оттенок. — Мне искренне жаль, что в Берлине все пропало!

— Не жалейте, — сказал Линдхаут. — Я все восстановлю и проведу новые испытания, чтобы АЛ 203 можно было запустить в промышленное производство.

— У вас истинно немецкий дух, уважаемый коллега. — Толлек хотел снова похлопать Линдхаута по плечу, но в последний момент передумал. Вместо этого он сказал: — Мы очень скоро станем хорошими друзьями, дорогой Линдхаут.

— Несомненно, — ответил Адриан Линдхаут и попрощался.

13

Приблизительно час спустя — в 22 часа 14 минут — Линдхаут вышел на Верингерштрассе и с облегчением вздохнул. Он глубоко вдыхал и выдыхал воздух, вдыхал и выдыхал… Толлек еще долго расспрашивал о подробностях его исследований и при этом порол несказанно глупую политическую чушь.

«Чушь, да, глупая чушь, — думал Линдхаут, запирая тяжелые ворота института (он получил ключ), — но это не безобидная чушь! Этот Зигфрид Толлек — одержимый нацист, коричневый фанатик, непоколебимо верящий в окончательную победу, чего и следовало ожидать. А теперь я знаю, что оказался в логове льва. Я должен принимать меры предосторожности — все время и очень основательно. Надеюсь, что этот кошмар не будет длиться слишком долго. Странно, я, конечно, никакой не герой, скорее трус, как все люди, которые обладают достаточной фантазией. И все же я не боюсь. И все же я знаю, что переживу эту чуму. I shall overcome, — подумал он, вспомнив известную религиозную песню американских негров, в которой выражается воля к сопротивлению черного человека: I shall overcome, я преодолею. И я смогу работать дальше в мирных условиях, когда с этими исчадиями ада будет покончено».

Ночь была теплой.

Перед институтом были заросли кустарника, и дурманяще пахло жасмином. Линдхаут все еще глубоко дышал, когда тронулся в путь. Ему нужно было повернуть налево и идти вдоль по Верингерштрассе в направлении кольца Шоттенринг, чтобы добраться до переулка Берггассе. Вместо этого он повернул направо, выждав несколько минут, чтобы проверить, не следят ли за ним.

Не было видно ни одного человека.

Линдхаут прошел до конца здания в направлении Нусдорферштрассе, затем свернул направо, в изгибающийся дугой Штрудльхофгассе. Теперь боковой фасад института был у него по правую сторону; по левую сторону возвышалось большое строение монастыря. Линдхаут шел медленно, осторожно и совсем бесшумно в тишине этой летней ночи. Он дошел только до ближайшего перекрестка, где из Штрудльхофгассе свернул в Больцмангассе.

Он дошел до дома номер 13 и, остановившись перед большими застекленными воротами из кованого железа, открыл замок ключом, который вытащил из левого кармана пиджака. Это был большой и красивый дом, красивее, чем дом в переулке Берггассе, хотя и построен приблизительно в то же время и в том же стиле.

Здесь был лифт, но Линдхаут не воспользовался им. Как можно меньше шума! И он стал подниматься по ступеням на четвертый этаж. При этом следовало учитывать странное устройство многих венских домов: между первым и вторым этажом в виде собственно этажей были еще бельэтаж и полуэтаж.

В более старых подобных домах — а таких было большинство — на лестничных площадках между этажами, там, где лестница поворачивает в противоположном направлении, в стены была вставлена небольшая горизонтальная решетка из кованого железа. Линдхаут видел подобное впервые. Он не знал, что в таких домах прачечные сплошь располагались в подвалах и что состоящие здесь на службе женщины, приходящая прислуга, должны были тащить белье своих господ с самого низа на чердак, в помещения для сушки с постоянно натянутыми там бельевыми веревками. Белье, влажное и тяжелое, таскали в корзинах. Даже молодые женщины могли подняться без передышки не выше полуэтажа. Они ставили корзины на решетки из кованого железа и переводили дыхание, чтобы нести их дальше.

Линдхаут добрался до четвертого этажа. Квартиры располагались здесь одна напротив другой. Почти беззвучно он подошел к двери с латунной табличкой, на которой стояло «Мария Пеннингер», и позвонил: три коротких звонка, один длинный, а потом еще раз короткий.

Послышались приближающиеся шаги. Дверь открылась. На пороге стояла приятная молодая женщина.

— Добрый вечер, фрау Пеннингер, — сказал Линдхаут.

— Добрый вечер, — ответила она тихо и втянула его внутрь квартиры. Дверь закрылась. Свет на лестничной клетке погас.

Они стояли друг против друга в прихожей, как это было у фройляйн Демут.

— Извините, что я пришел так поздно, но я же обещал Труус. Или она уже спит?

— Нет, она терпеливо ждет вас, герр Линдхаут.

Линдхаут растроганно посмотрел на Марию Пеннингер:

— Я бы не знал, что делать, если бы не получил в Берлине ваш адрес.

— Если бы вы не получили мой адрес, то был бы какой-нибудь другой. Существует такое сообщество, которое, как невидимая сеть, раскинулось по всей Европе, — сообщество людей, которые хотят помочь в это скотское время.

Он молча кивнул головой. Помедлив, он сказал:

— Которые рискуют своей жизнью… и часто теряют ее, ужасно часто, я знаю.

— Да, и что же? — фрау Пеннингер улыбнулась. — Разве из-за этого сеть разрушилась? Была порвана? Уничтожена? Нет! Она здесь, как была здесь с самого начала и как будет здесь до конца.

— Вы правы, — ответил он неуверенно. — Каждый раз на место несчастного, которого они арестовывают, заступает преемник. Сеть продолжает существовать, эта сеть помощи, которая, по всей видимости, действительно никогда не может быть уничтожена, потому что она питается из неиссякаемого и неразрушимого источника.

— Зачем так высокопарно, герр Линдхаут? Эту сеть невозможно разрушить потому, что она соткана людьми, которые ненавидят нацистов, — как вы, как мой муж и как я ненавидим это отродье, вот и все. — Бок о бок они шли по спускающемуся коридору.

— Как дела у вашего мужа? — спросил Линдхаут.

— После обеда я получила письмо, которое доставил мне один товарищ. Он жив.

— Бог мой…

— Что значит «бог мой»? Это главное, герр Линдхаут, — жить, пережить этих преступников. Перед этим я слушала Лондон. Последние известия замечательны. Все рушится. Русские и американцы гонят перед собой немецкие армии. Мой муж должен был в течение всего времени прокладывать дороги и строить мосты для наступления этого пачкуна[14] — об этом вам рассказывали в Берлине, не так ли? — Линдхаут кивнул. — И он пишет, что все еще строит их, — но где он строит их сейчас? В Польше! Уже почти в Восточной Померании! И все в большей спешке он должен ремонтировать и ремонтировать их, чтобы немецкие танки и тяжелая артиллерия не проваливались, когда вынуждены отступать вместе с разбитыми дивизиями. Послушайте меня, герр Линдхаут: скоро будет конец, уже скоро, скоро.

— Будем надеяться, — сказал он. — Голландия была самой первой, и много лет мне пришлось прятать Труус. Много лет, да, и все время я должен был находить для нее новые убежища…

— Здесь она в безопасности, герр Линдхаут! Никто не подозревает, что она здесь. Как раз сейчас этим негодяям мой муж нужен как хлеб насущный! Поэтому они в мою квартиру никого и не подселяют! Поэтому они меня не беспокоят — никто из этой рвани не отважится даже заглянуть сюда. Наш общий друг в Берлине — умный человек. — Она открыла дверь и впустила Линдхаута в большую комнату. Шторы светомаскировки были опущены, и горел свет. Фрау Пеннингер пошла к обклеенной обоями стене. — Действительно, герр Линдхаут, — сказала она, — вы можете быть спокойны. Малышке здесь хорошо. Она меня уже признала! Коричневые должны сначала трижды убить меня, прежде чем войдут сюда. — С этими словами она ощупью провела рукой по стене и открыла обклеенную обоями дверь, о наличии которой в этом месте невозможно было догадаться. За дверью находилась кладовая с маленьким, занавешенным темным материалом слуховым окном.

— Адриан! — крикнул радостный детский голос.

— Да, Труус, да, — сказал он. — Наконец-то я пришел. — И он вошел в каморку, в то время как фрау Пеннингер удалилась. В комнатке стояли кровать и стул. Кровать была очень маленькая. На ней сидела веснушчатая десятилетняя девочка с длинными белокурыми волосами, голубыми глазами и высоким лбом. Она была в ночной рубашке из набивной ткани в мелкий пестрый цветочек. Линдхаут увидел на кровати раскрытую книгу — «Алиса в стране чудес». Он нагнулся к маленькой девочке, снова почувствовав рукоятку пистолета, и обнял ребенка. — Вот он я. Видишь, я сдержал слово, Труус. Только уже поздно, к сожалению.

Маленькая девочка страстно прижалась к нему и покрыла его лицо множеством влажных поцелуев.

— Ничего, я к этому уже давно привыкла. Адриан, дорогой, дорогой Адриан!

Он тоже целовал ее. Потом огляделся:

— Тесновато здесь, а?

— В Берлине было не просторней, Адриан, — сказала девочка. — И к тому же там не прекращались эти ужасные воздушные налеты, когда я должна была оставаться наверху, чтобы в подвале не спрашивали, кто я. Ты думаешь, здесь тоже будут воздушные налеты?

Сердце отозвалось болью, когда он нежно гладил ее.

— До сих пор еще не было ни одного, Труус. А если какие и будут, то, как сказала мне фрау Пеннингер, когда мы сегодня утром приехали сюда, в этот подвал ты можешь спокойно спускаться вместе с ней. Если кто-то спросит, она скажет, что ты ее племянница. Видишь, насколько здесь лучше, чем в Берлине? Там у нас не было тети. Там у нас вообще никого не было. Там я не мог разрешить тебе спускаться вниз, когда выли сирены.

— Но там ты оставался со мной наверху, хотя это и было запрещено.

— Только ночью, Труус. Днем я был далеко от тебя, я должен был работать, и тебе приходилось оставаться одной в убежище. Это было страшно.

— Да уж, прекрасно это не было, — озабоченно сказала девочка. Маленькое личико просветлело: — Но меня часто навещал Клаудио, и мы вместе играли.

— Его родители были посвящены в нашу тайну, Труус. Им мы могли доверять. И Клаудио тоже.

— Он самый лучший мальчик в мире! Он плакал, когда мы уезжали. Ты думаешь, я его увижу?

— Наверняка. Когда окончится война, Труус. — Линдхаут придал своему лицу серьезное выражение. Он знал, что Труус будет страдать из-за потери своего берлинского товарища по играм, с которым она была так счастлива.

Труус, внимательно следившая за ним, радостно воскликнула:

— Значит, когда война окончится, да?

— Да, Труус.

— Тогда мне совсем не грустно. Здесь так хорошо, Адриан! Тетя Мария очень милая! Она целый день играла со мной, мы вместе ели, а после обеда пили кофе с тортом. Она сама его приготовила! Специально для меня, подумай только, Адриан!

— Ты всегда должна быть послушной, Труус!

— Обязательно, Адриан! Тетя Мария сказала мне, что, когда стемнеет, я могу выйти из этой комнатки, поесть с ней, послушать радио и все такое! И такая замечательная кровать! А через маленькое окошко я смотрю на небо! Посмотри Адриан, как много звезд. — Труус погасила свет и сняла со слухового окна светомаскировочную занавеску.

— Да, так много звезд, — сказал он, снова повесил занавеску и стал гладить и ласкать ребенка. «Не бойся, Труус, — думал он, — мы так долго продержались, мы продержимся и до конца, ты и я, we shall overcome, мы оба переживем это и доживем до конца этого адского времени. Важнее, чтобы выжила ты, если даже должен остаться кто-то один из нас. Боже милосердный, если должен остаться только один из нас, — безмолвно молился он, снова зажигая свет, — то пусть это будет Труус. Ей только десять лет. Она найдет свое место в новом, лучшем мире».

Он заметил, что у девочки от усталости слипаются глаза.

— Бог мой, уже двенадцатый час, — сказал он. — А сейчас ты должна спать, Труус. После всех трудностей! Подумай только, прошлой ночью мы сидели в поезде. Ты почти не спала. Будь славной девочкой.

Она улыбнулась:

— Ты знаешь, я читала. Это великолепная книга, самая замечательная из всех! Я сейчас там, где Алиса встретила сумасшедшего шляпника. Ты знаешь это место? — Он кивнул. — Разве это не прекрасно? — Труус засмеялась. — Шляпник говорит Алисе: ты сумасшедшая. А она спрашивает: почему? И шляпник говорит: потому что здесь все сумасшедшие. Я сумасшедший, белый кролик сумасшедший, все здесь сумасшедшие. А Алиса говорит: я — нет! Я не сумасшедшая! И тогда шляпник говорит: ты тоже сумасшедшая, иначе ты бы не была здесь! — Труус снова засмеялась, а потом откинулась на подушку. Он положил книжку на стул и сказал:

— С завтрашнего дня у меня опять будет больше времени для тебя, Труус. Как в Берлине. Только первый день был таким напряженным.

— Да, могу себе представить.

— Ну, спи спокойно, моя любовь.

— Нет, — забормотала она, протестуя, — нет! Сначала еще «Символ»! Ты же знаешь! Каждый вечер ты читаешь мне один стих оттуда! Пожалуйста, Адриан!

Он погасил свет и в темноте — только из комнаты сквозь щель проникал свет, — поглаживая ее волосы, начал читать наизусть. Это была строфа из стихотворения «Символ» Иоганна Вольфганга Гете.

В этом стихотворении из цикла «Ложа» — одном из масонских стихотворений Гете — было шесть стихов. Каждому, кто был не в курсе дела, должно было казаться необычным, что десятилетняя девочка так любила это стихотворение и просила прочитать один стих перед сном вместо того, чтобы молиться. Конечно, тому была своя причина, поскольку не бывает ничего, что происходило бы в нашем мире случайно или беспричинно.

— И что ты хочешь сегодня услышать, Труус? — спросил он.

— Стих о добре, Адриан, сегодня о добре!

Он склонил голову и стал тихо читать у постели маленькой девочки:

Но мнится оттуда —

То духов ли зовы,

То мастера ль слово:

Творите, покуда

Не сбудется благо…

Он замолчал и сидел неподвижно, слушая глубокое, ровное дыхание. Ребенок заснул очень быстро. Линдхаут наклонился над Труус и осторожно поцеловал ее в лоб. Затем еще раз поднял занавеску светомаскировки и взглянул через слуховое окно вверх, на темное ночное небо, которое сплошь было усеяно бесконечно многими, бесконечно далеко удаленными, бесконечно безучастными звездами.

Часть II

И долу могилы

1

«Братья и сестры!

Есть вечное, лежащее вне человеческой воли, Богом гарантированное право, недвусмысленное разделение добра и зла, разрешенного и неразрешенного.

Отдельный человек не может и не должен полностью растворяться в государстве, или в народе, или в расе. Кем бы он ни был, у него своя бессмертная душа, своя вечная судьба.

Он есть и остается ответственным за себя и за каждое из своих деяний.

Бог дал ему свободу, и эта свобода должна оставаться с ним.

Никакая сила на земле не может вынудить его к высказываниям или действиям, которые были бы против его совести, против правды…»


Человек, сидевший неподвижно за современным, заваленным книгами, рукописями и докладами, письменным столом в эти предвечерние часы 23 февраля 1979 года, лауреат Нобелевской премии по медицине за 1978 год, профессор доктор Адриан Линдхаут, испуганно вскочил. Электрические часы на книжной полке в обставленном светлой мебелью кабинете, где он ответил на три телефонные звонка, последовавшие один за другим, показывали 16 часов 51 минуту.

Всего шесть минут прошло с того момента, когда он открыл запертый ящик своего письменного стола, взял из него пистолет системы «вальтер», калибра 7.65, и дослал патрон в ствол.

Всего шесть минут он вспоминал о прошлом, смотря и не видя влюбленную пару на литографии Шагала. Мысленным взором он прошел сквозь картину, сквозь стены дома, и блуждал в бесконечном песчаном море времени, лежавшем позади.

Всего шесть минут с момента, когда он положил заряженный пистолет на рукопись — рукопись речи, с которой он намеревался выступить на английском языке завтра, 24 февраля 1979 года, в Стокгольме, перед Шведской Академией наук. Оружие, из которого он затем точно в 17 часов 37 минут произвел тот смертельный выстрел, закрывало лишь малую часть заголовка этой речи: «Лечение зависимости от морфия антагонистически действующими субстанциями».

Тридцать пять лет прошло с того времени, о котором он как раз думал, о котором он как раз вспоминал, — половина человеческой жизни, если эта человеческая жизнь длинна…

«Есть вечное, лежащее вне человеческой воли, Богом гарантированное право, недвусмысленное разделение добра и зла, разрешенного и неразрешенного…»

Прежде чем очнуться от своих мыслей, он думал о листовке с циркулярным письмом епископа Берлина графа Прейзинга, которое тот составил и распространил еще в 1942 году.

На своем пути домой от Труус в ее убежище в квартире доброй Марии Пеннингер, он наступил на такую листовку, не обратив на нее внимания. Затем на вторую. Третью листовку — а на тротуаре между Химическим институтом и переулком Берггассе их было рассеяно не меньше сотни — он поднял и прочел в свете пламени своей зажигалки, потому что было очень темно, а уличного освещения не было.

Листовка Сопротивления!

Подобные листовки Линдхаут находил на улицах и в Берлине, а помимо них — огромное количество других: после воздушных налетов их сбрасывали американские и британские бомбардировщики.

Но эти листовки доставили сюда в Вену не бомбардировщики. Их разбрасывали люди, чтобы другие, прочитав, второпях опять избавлялись от них. Их собирали и с бюрократическим пылом «обрабатывали» в гостинице «Метрополь» на Морцинплац.

Конфискованная гостиница «Метрополь» с 1938 года была штабом гестапо в Вене. Да, здесь лежали толстые папки, полные таких листовок, с точным указанием времени и места их обнаружения. В этом же здании на восковые пластинки записывались все передачи «Оскара Вильгельма два».

Подобрав ночью 1944 года на Верингерштрассе листовку, Линдхаут испытал новый прилив мужества, но в феврале 1979 года воспоминание об этой ночи повергло его в грусть.

1944 год тогда, 1979 год сегодня.

Тридцать пять лет. Они пронеслись как дуновение ветра.

Ему пришла в голову цитата из Библии: «Человек, рожденный женщиной, живет короткое время и полон беспокойства; он подрастает подобно цветку, он бежит подобно тени, он умирает, и ветер больше не знает места его…»

Так мало времени, — думал Линдхаут. — Так мало времени. Как близко мне еще все это, и как далеко это на самом деле, и как долго я еще буду жить? Приходит лето, приходит зима, и снова наступает весна, — это то же самое солнце, которое светит нам сегодня, как и во все дни. Только иногда, и то лишь на секунды, мы, кажется, понимаем, что мы из того же вещества, что и сны и что наше маленькое бытие ничем не окружено, кроме глубокого сна.

Как коротко время человеческое! Как быстро оно проходит! Когда человек перешагивает пятидесятилетний порог, оно начинает бешено мчаться, это время; человек так много пережил, а думает, что не пережил совсем ничего. И он знает, что время истекает в песочных часах и конец приближается, приближается, все быстрее. И тогда он спрашивает: и это все? Что остается? Воспоминания о многих людях, которые умерли или погибли, которые оказались несостоятельными или сделали головокружительную карьеру, которые пропали без вести, опустились, кто знает, где, как и почему. Я, я еще здесь — ненадолго.

Время, — думал Линдхаут, — эта зловещая, непонятная вещь, называемая временем. Великий американский поэт Карл Сэндберг написал однажды стихотворение о траве. Я люблю это стихотворение… «Нагромождай трупы у Ватерлоо, и нагромождай их у Ипра и Вердена, — ведь я трава, я справлюсь. Три года, десять лет — и чужаки спрашивают проводника: как называется место? Где мы, собственно?»

Трава времени…

Сейчас я сижу здесь и жду капеллана Хаберланда. Я не знаю, жив ли вообще Хаберланд, или кто-то другой воспользовался его именем, чтобы проникнуть сюда. Этого я не знаю.

Роман Хаберланд…

Когда я встретил его, после той первой ночи, которую я провел в Вене в 1944 году и когда нашел листовки, то подумал: не он ли разбросал их? Может быть, это был он?

Конечно, это был Роман Хаберланд. Они, он и члены его братства, постоянно разбрасывали листовки в вестибюлях домов и на пустынных ночных улицах Вены. В конце войны он легкомысленно, просто с опасностью для жизни, привык почти постоянно носить с собой такие листовки — как и Линдхаут — свой пистолет.

2

Уже на следующий день Филине Демут извинилась перед Линдхаутом за свое поведение: причиной были переутомление и раздражительность, заявила она, запинаясь. Разумеется, это было настоящее безобразие, и пусть он простит ей этот отвратительный прием. Ей так стыдно. Чего доброго, он еще подумает, что она сумасшедшая!

Линдхаут, который именно так и думал, поспешил заверить ее, что подобная мысль даже не приходила ему в голову — все люди в нынешнее время переутомлены и раздражительны. Фройляйн Демут сразу же успокоилась, она даже почувствовала себя счастливой: ведь она же обещала его преподобию Хаберланду, что извинится. Сочтя это удобным случаем, они любезным и предупредительным образом заодно договорились и о пользовании кухней, ванной комнатой и туалетом. Линдхаут был само обаяние, а фройляйн Демут беспрерывно хихикала в ответ на его комплименты. Подвергшийся бичеванию Христос был помещен на хранение в кладовую. На следующей встрече в Объединении святой Катарины фройляйн Демут могла сообщить Хаберланду, что все в полном порядке.

— Вот видите, — сказал капеллан, мысли которого были далеко-далеко отсюда…

В течение последующих недель Линдхаут был полностью занят тем, что возобновил свою работу в Химическом институте, восстанавливая погибшие в Берлине записи серий испытаний, чтобы как можно быстрее приступить к совершенствованию своего открытия. По меньшей мере, два раза в день он навещал маленькую Труус у фрау Марии Пеннингер. Он часто приносил ребенку подарки. Труус была очень спокойной и довольной, и фрау Пеннингер была счастлива с ней.

— Она такая славная, смышленая и терпеливая девочка, — сказала она как-то. — Ее просто нельзя не любить.

— Да, — сказал Линдхаут, — действительно нельзя.

У него не было проблем с посещениями ребенка — для этого он использовал обеденный перерыв и вечерние часы.

Труус дочитала «Алису в стране чудес», и Линдхауту удалось приобрести в букинистическом очередной том — «Сквозь зеркало».

Теперь сирены завывали чаще, почти всегда около одиннадцати утра; бомбы продолжали падать на промышленные установки в предместьях, разрушая при этом, конечно, и жилые дома. Но все это происходило еще очень далеко от центра города. Немцы потеряли Румынию с ее нефтепромыслами, и поэтому производство бензина и дизельного топлива приобрело в Австрии чрезвычайное значение. Соединения 15-го Американского воздушного флота часто бомбили расположенные вокруг Вены нефтеперерабатывающие заводы — только днем и никогда ночью. Для большинства гражданского населения города с двумя с половиной миллионами жителей 10 сентября 1944 года стал — по крайней мере, по их мнению — днем первой настоящей «воздушной бомбардировки», так как несколько соединений американских «летающих крепостей» бомбили и внутренние районы города.

Бомбами было разрушено много шикарных зданий в районе Йозефштадт и на прилегающих магистралях Первого района. Совершенно особую реакцию вызвало разрушение дворца Харрах и некоторых других памятников культуры и искусства. В отличие от немецких городов, Вена до сих пор в значительной степени оставалась нетронутой, и обыватели тешили себя надеждой, что справедливые и великодушные союзники и далее будут щадить Вену как столицу изнасилованной Гитлером страны. Бурное ликование австрийцев при вступлении немецких войск в 1938 году было так же забыто, как и то «чувство радости освобождения», которое вырвалось наружу во всей стране, и в особенности в Вене. Немецкие солдаты не ожидали такого сумасшедшего радостного рева при проезде фюрера по кольцевой Рингштрассе и во время его речи с балкона дворца Хофбург[15] на огромной Хельденплац, когда сотни тысяч людей, вскинув правую руку, многие со слезами счастья на глазах, кричали до хрипоты: «Один народ, один рейх, один фюрер!»

Теперь война была проиграна — это осенью 1944 года понимал каждый австриец, и среди буржуазии и мещанства больше уже не было ликования, не было ничего, кроме жалости к самим себе и ругательств с оглядкой в адрес «пифке»,[16] которые напали на бедную, беззащитную страну. У людей, тем временем добившихся высокого положения (и таких было немало), вместе с тем рос и страх перед будущим, и поэтому они проявляли особую свирепость.

К ним относился и маленький, скрюченный портье Франц Пангерль, который, будучи ответственным за квартал и гражданскую воздушную оборону, стал жестоко всех терроризировать. Он бегал повсюду в своей помойно-коричневой форме и в шлеме противовоздушной обороны, с красной повязкой со свастикой на левом рукаве.

Впрочем, люди реагировали совершенно по-разному. Боялись все — это была естественная реакция. Но говорил и думал об этом каждый по-своему.

Когда мигал или гаснул свет, когда почва дрожала от близких разрывов, Филине Демут, ищущая защиты у Бога, молилась в бомбоубежище дома в переулке Берггассе. Она молилась с закрытыми глазами и сложенными руками — тихо и мягко:

— Господь пастырь мой, и не буду ни в чем испытывать нужды. На зеленом лугу Он дает мне пристанище, Он ведет меня к местам отдыха, богатым водой. Он дарит мне усладу. Он ведет меня по истинному пути во славу имени Своего. И если я бреду по мрачной долине, то не испытываю страха перед бедой. Ведь Ты со мной, посох Твой и опора Твоя, — они мое утешение…

Линдхаут, в свою очередь, уже настолько привык к воздушным бомбардировкам в Роттердаме и Берлине, что часто совсем не спускался в бомбоубежище института, а оставался в лаборатории со своими животными — так же, как и работающий рядом химик Толлек, который не хотел прерывать текущую серию испытаний.

Маленькая Труус на руках Марии Пеннингер в подвале дома в Больцмангассе, 13, вела себя так же, как Линдхаут. Во время налетов она часто даже читала книжку, пока горел электрический свет. В Роттердаме и Берлине было гораздо страшнее (и действительно, до конца войны воздушные налеты на Вену были не сравнимы с налетами на такие города, как Дюссельдорф, Кельн, Гамбург, Берлин, Мюнхен или Франкфурт).

Фрау Пеннингер кусала до крови губы, чтобы громко не выкрикнуть то, что она испытывала, когда кругом рвались бомбы: «Больше! Больше! Больше! Еще! Еще! Чтобы быстрее окончилась эта проклятая война нацистов!»

И наконец, священник Хаберланд, который ночами часто ездил по предместьям на грузовике с брезентовым верхом, говорил в микрофон радиопередатчика «Оскар Вильгельм два»: «Если сейчас в Вене завывают сирены, — думайте о Варшаве! Если бомбы громят ваши заводы, — думайте о Роттердаме! Если вы внезапно потеряете все имущество, — думайте о Ковентри! Если вы вдруг станете вдовами и сиротами, — думайте о Белграде! Если ваша страна погрузится в кровь и слезы, — скажите: за это мы благодарим нашего фюрера!»

3

Утром 17 ноября 1944 года лицо Габриэле Хольцнер было опухшим от слез. Девятнадцатилетняя симпатичная Габриэле работала ассистенткой Линдхаута — вскоре после его прибытия в институт ее закрепили за ним. Линдхаут избегал обращаться к Габриэле и, по возможности, даже старался не смотреть на нее. Двумя днями ранее она получила извещение о гибели в Венгрии ее жениха. Теперь, исполняя свои обязанности, она с трудом держалась прямо, еле передвигала ноги и все время обливалась слезами.

Линдхаут опять начал проводить опыты на животных. Он синтезировал уже опробованную в Берлине субстанцию АЛ 203, применил ее и доказал, что, сильная как морфий, АЛ 203 не была производным опиума, не обладала присущими морфию неприятными побочными воздействиями и, по всей видимости, не вызывала зависимости.

Он продвигался дальше в своих разработках и уже создал препарат АЛ 207, стараясь найти средство, подобное АЛ 203, но еще с более сильным болеутоляющим воздействием. Эту АЛ 207 он тоже испытывал, как и каждую из новых субстанций, на животных.

Около 10 часов утра 17 ноября 1944 года лаборантка Габриэле Хольцнер услышала громкое проклятие из комнаты своего шефа. В испуге она бросилась к Линдхауту. Он стоял перед клетками с кроликами, уставившись на одного зверька.

— С ума можно сойти, — бормотал он, — от этого можно сойти с ума! — Он обернулся, услышав, что вбежала Габриэле. В руках у него был металлический диск с вращающейся шкалой, регулирующей силу ударов током. — Фройляйн Габриэле, посмотрите сюда!

Лаборантка, бледная, невыспавшаяся, с покрасневшими глазами, подошла к Линдхауту. Ничто не было ей более безразлично, чем то, что сейчас так взволновало Линдхаута.

— Как это возможно? — Он указал на одного кролика. Тот вздрагивал от боли, когда Линдхаут вращал шкалу на диске. На деснах животного были размещены электроды, соединенные проводами с диском, который, в свою очередь, длинным кабелем был подключен к сети. — Почему он чувствует боль? — спросил Линдхаут. — Мы же ввели ему АЛ 203, как и всем животным в этой серии испытаний! — Он указал на стену большого помещения. — Он же не может чувствовать боль! Он не должен ее чувствовать! Я проверял на всех животных этой серии — они все невосприимчивы к боли! Только одно это животное — исключение!

«Кричи себе, мне все равно, — думала лаборантка. — Клаус мертв. Сейчас, когда все идет к концу, он погиб». Она пожала плечами.

— Что значит этот жест?

— Я хотела сказать, что тоже ничего не понимаю.

Дверь отворилась, и вошел высокий, крепкий доктор Толлек, любопытство которого было разбужено громким голосом Линдхаута. За открытой дверью звучал вальс «Голубой Дунай». Видимо, у Толлека работало радио.

Линдхаут, все еще возбужденный, сообщил коллеге, что он только что обнаружил.

— Минуту, — спокойно сказал Толлек. — Ведь у всех животных в ушах опознавательные пломбы! — Он открыл сетчатую дверцу клетки, в которой вздрагивал и дрожал кролик. — Какого цвета пломбы у животных, которым введена АЛ 203, коллега?

— Красного.

Внезапно вальс прервался. Послышался девичий голос:

— Говорит имперское радио Вены! Внимание: сообщение об обстановке в воздухе! Крупное соединение вражеских бомбардировщиков приближается к Каринтии и Штирии.[17] Повторяю… — Голос повторил сообщение, затем снова зазвучал вальс.

— Они летят! — всхлипнула лаборантка.

Мужчины не обращали на нее внимания. Толлек стоял уже у другой группы животных:

— Пломбы зеленые. Значит, это те животные, которым был введен ваш новый препарат АЛ 207, да? — Он уже немного разбирался в этом: Линдхаут подробно рассказал ему о своей работе. Толлек помог коллеге оснастить лабораторию и приобрести научную литературу.

— Да, — нервно ответил Линдхаут. — А там дальше — животные третьей группы, которые вообще не получали никакого средства, у них белые пломбы.

Последовательно и тщательно Толлек проверил всех животных во всех группах, в то время как Линдхаут просто стоял в растерянности. Лаборантка снова начала плакать.

— Прекратите! — грубо сказал Линдхаут и, спохватившись, извинился: — Простите, пожалуйста, фройляйн Габриэле, я знаю, как тяжело у вас на душе.

— Вы знаете? Да вы и понятия не имеете! — яростно воскликнула лаборантка.

В соседнем помещении вальс снова прервался, и раздался голос дикторши:

— Внимание, внимание, передаем сообщение о положении в воздухе! Крупное вражеское соединение бомбардировщиков пролетело сектор один-ноль-четыре и в настоящее время находится в секторе восемьдесят восемь, приближаясь к Грацу. Два других соединения кружат над Виллахом. — Снова зазвучал вальс.

— Пломбы у всех животных, обработанных и необработанных, в порядке — сказал Толлек.

— Тогда я ничего не понимаю, — ответил Линдхаут.

4

— Когда животным были сделаны инъекции? — спросил Толлек.

— Сегодня. Как раз сейчас. АЛ 203 или АЛ 207.

— Кто делал инъекции, коллега?

— Мы — фройляйн Габриэле и я.

— Вы вынимали животных из клеток?

— Конечно. Каждое по отдельности. Все инъекции мы делали здесь, на этом столе. Затем животные возвращались в свои клетки.

— Кто их туда сажал?

— Я! — всхлипнула Габриэле.

— Вероятно, — спокойно и деловито сказал Толлек, — один из вас ввел этому животному АЛ 203 и вдобавок АЛ 207.

— Но это невозможно! — воскликнул Линдхаут.

— Возможно… — пролепетала Габриэле.

— Что «возможно»?

— Что это сделала я…

— Вы?!

— Да, я… Я очень расстроена… Господин доктор дал мне успокоительное средство…

В это время из соседнего помещения раздался голос девушки по радио. Линдхаут слышал только отдельные слова и обрывки фраз: «…первое соединение… вражеских бомбардировщиков достигло сектора семь-один… дальше курсом на север…» И снова вальс.

— Ну хорошо, — хрипло сказал Линдхаут, — предположим, это животное по ошибке получило АЛ 203 и в дополнение еще АЛ 207. Две инъекции болеутоляющих субстанций. Две! И как же оно ведет себя? Так, как будто бы не получало ни одной! Вы что-нибудь понимаете, коллега?

Толлек покачал головой.

— Я тоже ничего не понимаю, — сказал Линдхаут.

Три минуты спустя завыли сирены, оповещая город о воздушной тревоге.

5

В этот день триста пятьдесят бомбардировщиков 15-го Американского воздушного флота совершили массированный налет на Вену, на этот раз и на центр города тоже.

Воздух оглушительно гремел от взрывавшихся бомб и от выстрелов многочисленных батарей зенитных орудий, которые были размещены вокруг города, в особенности на возвышенностях Венского леса. Светило солнце, небо было безоблачным, и за бомбардировщиками тянулись белые инверсионные следы. Белыми были и облачка от разрывавшихся зенитных снарядов.

В лаборатории Линдхаута в клетках шуршали животные. Лаборантка Габриэле Хольцнер — она была на грани нервного срыва — при вое сирен побежала в бомбоубежище института. Как обычно, Линдхаут и Толлек не обращали внимания на бомбардировщики и остались в лаборатории Линдхаута. Перед ними на столе, съежившись сидел кролик, непонятно почему испытывавший боль.

После того, как были высказаны все, даже самые нелепые, предположения, Линдхаут сказал:

— Итак, еще раз — медленно, логично, последовательно и с самого начала. — От рева бомбардировщиков задрожали оконные стекла. Взрывы раздавались один за другим. — Мы, то есть Габриэле по ошибке сделала этому животному инъекции АЛ 203 и АЛ 207. Будем исходить из этого.

Мужчины сидели на белом рабочем столе. Из радиоприемника в соседнем помещении послышалось тиканье часов, которое вскоре прервал высокий девичий голос:

— Говорит командный пункт гауляйтера Вены. Внимание: сообщение об обстановке в воздухе! Ожесточенная боевая активность в секторах пять, шесть, семь и восемь. Дальнейшие бомбардировки в секторах одиннадцать, тринадцать и девятнадцать. Приближаются новые…

— Конечно, это может быть необъяснимый для нас единичный случай, — сказал Толлек.

— Это можно проверить, — заявил Линдхаут, слезая с края стола.

— Как?

— Всем животным с красными пломбами в ушах, которые получили АЛ 203, я дам еще и АЛ 207, а потом испытаю их на восприимчивость к боли. — Он уже спешил к полке. Толлек помогал ему.

В ближайшие полчаса, пока бомбардировщики сбрасывали над городом свой груз, дома превращались в груды развалин, обваливались подвалы и умирали люди, — они вместе ввели АЛ 207 животным с красными пломбами в ушах.

В следующие полчаса — воздушный налет все еще продолжался — оба исследователя испытали всех животных, которым была введена и АЛ 207, на восприимчивость к боли. Снова и снова Линдхаут вращал шкалу на своем диске, подвергая кроликов ударам током. И все животные реагировали точно так же, как и первое: они вздрагивали и, извиваясь от боли, прижимались к днищу клеток.

Линдхаут был заинтригован.

— А сейчас попробуем то же самое с животными, которых вообще ничем не обрабаты… — начал он торопливо и не договорил: воздушной волной от близко взорвавшейся бомбы выбило одно из оконных стекол. Осколки со звоном разлетелись по помещению, где вдобавок опрокинулся стеллаж с химикатами.

Они сделали инъекции всем необработанным животным: сначала вводили им АЛ 203, а потом новую АЛ 207. Результаты были такими же: и эти животные вздрагивали от ударов током и испытывали боль, хотя только что получили две дозы испытанных болеутоляющих средств!

6

Над городом стояли огромные черные клубы дыма. Снова загремели взрывы. Но мужчины в лаборатории Линдхаута не слышали их. Они рассматривали животных в клетках. Наконец Толлек спросил:

— Почему вы молчите?

— А что я должен сказать? — пожал плечами Линдхаут. — Я работал над этим еще в Париже. Несколько лет я не занимался ничем другим. А теперь вот такое…

— Один момент, — резко сказал Толлек. — Только не паникуйте! Сама по себе АЛ 203 по-прежнему является болеутоляющей субстанцией с силой морфия. Ее уже с большим успехом применяют в госпиталях и больницах. Это ваше огромное достижение, коллега! АЛ 207 также действует болеутоляюще, и сильнее, чем АЛ 203! Вы продолжите свои испытания и найдете средство, которое будет сильнее морфия! И я не вижу причин для пессимизма.

— А я подавлен, — сказал Линдхаут. — Я всегда подавлен, когда чего-нибудь не понимаю. А здесь я вообще не понимаю ничего. Как мне теперь работать дальше? Сначала я должен выяснить это!

— Я работаю совсем в другой области, — сказал Толлек, — но насколько я могу видеть, есть только одно объяснение…

— …повторные бомбардировки в секторах четыре, пять, шесть и девять. Над Кайзермюлен кружит одиночный самолет…

— Какое же? — спросил Линдхаут.

— А такое, — сказал Толлек, — что одна ваша болеутоляющая субстанция, прекращает действие другой…

— Значит, обе субстанции ни в коем случае нельзя давать одновременно, — заключил Линдхаут.

В течение ближайших десятилетий он придет к принципиально иной точке зрения и совершит одно из величайших, важнейших и полезнейших открытий в истории человечества. И, как это бывает с некоторыми сенсационными открытиями наших дней, особенно в области химии (например, при разработке так называемых тимолептиков, которые произвели революцию в лечении душевнобольных), этим открытием Адриан Линдхаут был обязан абсолютно случайному стечению обстоятельств: в данном случае — одному молодому человеку, который погиб в Венгрии; его скорбящей невесте и, наконец, случившейся из-за этого путанице.

7

Воздушный налет продолжался приблизительно до 14 часов. Это был самый тяжелый налет на собственно город. С этого момента дела пошли все хуже и хуже. После того как в 13 часов 57 минут сирены проревели «отбой», Линдхаут незаметно покинул институт и поспешил в переулок Больцмангассе. Он вздохнул с облегчением, увидев, что ни в один из домов рядом с институтом попаданий не было.

Редкие прохожие, которые попадались ему на пути, не обратили на него внимания. Каждый шел, согнувшись под бременем собственных забот, страхов и печалей.

Маленькая Труус была в комнате вместе с фрау Пеннингер. Она как раз ела гороховый суп. Мария Пеннингер, полная решимости избавить Труус от любого ужаса — если понадобится, даже ценой своей жизни, — тоже ела.

Линдхаут обнял Труус, поцеловал ее и прижал к себе, а потом присел к столу. От еды он отказался.

— Что с вами? — спросила фрау Пеннингер. — Почему вы так выглядите?

— А как я выгляжу?

— Ну, вы совсем не такой, как обычно. У вас что-то случилось? В лабораторию попала бомба?

— Нет.

— Что же тогда? Плохая новость?

— Плохая… — Линдхаут запнулся. — Даже не знаю, плохая ли это новость, которую я узнал, фрау Пеннингер. Во всяком случае, она ставит меня перед проблемами, которые мне и во сне не снилось… — Линдхаут бормотал, уставясь в пустоту: — Столько лет работы… нацисты… бомбы на Роттердам… бомбы в Берлине… теперь этот сюрприз…

Маленькая Труус, работая ложкой, с серьезным видом кивала головой. Вспомнив несколько случаев, когда Линдхаут в ее присутствии рассказывал о своих трудностях какому-нибудь близкому другу, она озабоченно сказала:

— Да к тому же еще и ребенок!

8

Утром 24 декабря 1944 года Филине Демут проснулась в приподнятом настроении. Стоя на коленях перед кроватью, она прочла, как делала это каждый день, утреннюю молитву. В ней она с благодарностью упомянула капеллана Хаберланда, который вечером того дня, когда в ее квартиру вселился доктор Линдхаут, а затем снова и снова после этого направлял ее на правильный путь.

Она едва не попала в сети зла, думала Филине, и чуть не обидела бедного человека только из-за того, что по вине его предков он не стал чадом католической церкви, которая одна только и может дать человеку блаженство.

С того первого дня она ладила с Линдхаутом — они обращались друг с другом вежливо, хотя и соблюдая дистанцию. Виделись они редко, потому что Линдхаут уходил из дома рано, а возвращался только поздним вечером. В кухню Линдхаут совсем не заходил: если он что-то готовил — чай или эрзац-кофе, — то делал это всегда в своей комнате на электроплитке. Когда они встречались, он здоровался с Филине, она отвечала, и они обменивались несколькими словами о погоде или о воздушных налетах. Это имело свои основания.

Последний небольшой конфуз случился, когда Филине пригласила Хаберланда вместе с ней провести рождественский сочельник.

— Пользуясь случаем, — сказал Хаберланд, — мы можем пригласить и господина Линдхаута.

Филине взвилась.

— Нет! — крикнула она. — Только не в этот вечер!

— Почему нет?

— Потому что… он все же еретик! Он не празднует рождение Спасителя!

— Определенно он празднует! — сказал Хаберланд.

— Он?! — воскликнула Филине. — Ведь такие, как он, распяли Спасителя на кресте!

— Фройляйн Демут, — нервно сказал Хаберланд, — подумайте, что вы говорите! Вы опять все путаете!

Филине пристыженно кивнула.

— Мне жаль, — сказала она. — Теперь я приняла его за еврея. — Но все же опять возразила: — Нет, я не хочу, чтобы этот человек праздновал вместе с нами!

— Фройляйн Демут, — сказал Хаберланд, теряя терпение, — если так, то я тоже не приду!

Она растерянно посмотрела на него:

— Не придете, ваше преподобие?

— Нет, если вы не пригласите господина Линдхаута и не будете с ним так же любезны, как и со мной.

Филине опустила голову.

— Хорошо, ваше преподобие, — сказала она робко, — я его приглашу. Я попрошу господина доктора заглянуть ко мне в сочельник…

«Да, — думала она утром 24 декабря 1944 года, — теперь все хорошо, слава Господу, и да святится имя Его! Сделай так, о Боже, чтобы этот вечер не был нарушен воздушной бомбардировкой и чтобы гусь, которого я купила на черном рынке, был мягким. Аминь».

В этот день у Филине Демут было много дел. Основательная уборка комнат была уже позади. Ей помогала фрау Каливода, приходящая прислуга, как в Вене еще и сегодня называют уборщиц (в Баварии их называют «приходящими домработницами»). Это была плотно сбитая, энергичная особа, необычайно сильная, с внушительными усиками на верхней губе.

Но у Филине было еще достаточно дел. Ей нужно было печь и жарить, нарядить елку, погладить свое великолепное черное платье, почистить туфли и, наконец, принять ванну, прежде чем одеться.

Адриан Линдхаут в этот день был дома. Он работал в своей комнате. Этот доктор, что Филине вынуждена была признать, собственно говоря, оказался чрезвычайно приятным квартирантом.

Около одиннадцати часов дня (никакой тревоги!) в дверь позвонили. Филине пошла открывать. Снаружи стоял небритый, испуганный, в ветхой одежде, замерзший мужчина маленького роста, с затравленными глазами. Он забился в угол лестничной площадки и затравленно смотрел на Филине.

— Здесь живет господин доктор Линдхаут? — спросил он.

Филине испугалась. Это что за явление? Человек выглядел как нищий или как тот, кто спасается бегством, совершив преступление.

— Я… не знаю, — сказала она нерешительно. — Я имею в виду, да, он живет здесь, но я не знаю, дома ли он. Я должна посмотреть. Если доктор здесь, о ком я должна сообщить?

— Фрэд, — сказал маленький человек, дрожа от холода, или от страха, или от того и другого. — Скажите только, что пришел Фрэд.

— Фрэд, а как дальше?

— Фрэд — достаточно, — сказал он и умоляюще посмотрел на нее.

Кто-то спускался с лестницы. Незнакомец вздрогнул. В тот же миг дверь в комнату Линдхаута открылась, и на свету, падающем с противоположной стороны, в дверном проеме появился силуэт его большой фигуры.

— Фрэд! — воскликнул он, торопливо подошел к маленькому человеку, пожал ему руку и потянул за собой в прихожую, быстро закрыв дверь в квартиру. — Благодарю вас, фройляйн Демут, — любезно сказал он. — Я знаю этого господина. Все в порядке.

Филине растерянно смотрела, как оба исчезли в комнате Линдхаута.

— Недостойно доброй христианки подслушивать у дверей, — сказала она себе, — и, пожалуй, особенно недостойно — в рождественский сочельник. Хотя, конечно было бы очень интересно узнать, чего странный посетитель хочет от Линдхаута… — И Филине пошла на кухню, чтобы присмотреть за гусем.

Человек с затравленными глазами покинул квартиру самое большее пять минут спустя. Линдхаут проводил его до входной двери. Филине не видела мужчин, из кухни она слышала только шаги и голоса. Потом наступила тишина. Линдхаут весь день оставался в своей комнате.

Вскоре за повседневной работой Филине уже забыла маленького неухоженного человека и, собственно говоря, была уже почти готова. В пять часов, как всегда в длинной льняной рубашке, она ступила в эмалированную ванну ее старомодно обставленной ванной комнаты и стала добросовестно мыться лавандовым мылом, которое она сохранила с 1938 года, пользуясь им только по торжественным поводам. После ванны она старательно оделась. Тепло и безграничный покой овладели ею, когда она наконец, вся в черном, с маленькой брошью из красного граната на груди, подошла к окну своей комнаты и сквозь щель в шторах стала смотреть в темноту. Она смотрела на Верингерштрассе, на множество спешащих людей и на немногочисленные автомобили, которые бесшумно скользили мимо в обоих направлениях, с прорезями для света на укрытых черным материалом фарах. Филине зажгла несколько елочных веточек и дала им истлеть. По комнате распространился приятный запах. У Линдхаута было совсем тихо. «Кажется, он ушел», — подумала фройляйн.

Он действительно ушел в 16 часов 30 минут, очень тихо и поспешно. Он не хотел, чтобы Филине увидела его слезы. Он не хотел ее пугать, а слезы все снова и снова выступали на глазах, сопровождаясь мучительными всхлипываниями, с тех пор как маленький человек, назвавшийся Фрэдом, навестил его.

9

— Raven raskar over isen… — пела маленькая Труус и счастливо смеялась. Линдхаут и фрау Пеннингер танцевали с ней, держась за руки. Взрослые тоже пели. Это было 24 декабря 1944 года.

На лице Линдхаута не было и следа от пережитого потрясения. Неимоверным усилием воли он взял себя в руки. Труус не должна знать, никто не должен знать, что произошло.

— …far jag lov, far lag jov…

На Труус было ее самое красивое платье — из голубого бархата с белым воротником и белыми манжетами. Ее белокурые волосы фрау Пеннингер зачесала наверх и завязала голубой лентой. Взрослые тоже были одеты по-праздничному. На фрау Пеннингер было парчовое платье и старые фамильные драгоценности, на Линдхауте — синий костюм. «Никто не должен ничего заметить, — думал он, — никто!»

— …att sjunga bagarens visa… — пели все трое.

Это была шведская рождественская детская песенка. Линдхаут и Труус знали этот язык: раньше, до 1939 года, они часто бывали в Швеции. Фрау Пеннингер выучила песенку наизусть, но, конечно, делала ошибки, и Труус заливалась смехом.

Они танцевали вокруг игрушечных яслей, в которых лежал младенец Иисус. Рядом с Иисусом стояли Иосиф и Мария, а также многочисленные животные. Издалека к ним приближались два белобородых старика и негр в цветном тюрбане — волхвы с Востока. Все это помещалось в плоской ванночке, зеркало из пудреницы изображало озеро. На дно ванночки был насыпан песок. Фрау Пеннингер принесла его из коридора — в каждой квартире в коридоре стояло ведро с песком для тушения пожара. С помощью песка и так называемых «пожарных луж» следовало — в соответствии с официальным предписанием — тушить возникающие при взрывах бомб пожары. Почти бессмысленная мера — но что вообще было осмысленного в эти дни? «Выжить — да, это имеет смысл, — думал Линдхаут, — мы должны выжить, we must overcome», — и он сильно сжимал веки, потому что чувствовал, что снова готов заплакать. Полный любви к Труус и безграничного отчаяния, он продолжал танцевать и петь детскую рождественскую песенку: «Лиса несется по льду, лиса несется по льду! Могу я попросить, могу я попросить спеть со мной песню пекаря…»

О, как весело пел пекарь!

Он готовил тесто: он месил его, он отбивал его — и все это нужно было отобразить пантомимой, приседая на корточки и выполняя соответствующие движения руками на полу. Отбивать Труус любила больше всего. Она хлопала ручками по паркету, и двое взрослых хлопали вместе с ней.

После песни пекаря они пели песню трубочиста и сопровождали ее танцами. А потом маленькая Труус, почти задыхаясь от смеха, изобразила, как старик нюхает табак, — ах, какой это был чудесный рождественский праздник для маленькой девочки!

Целыми днями до праздника Труус помогала фрау Пеннингер вырезать фигурки из теста. Пряники, правда очень плохие, еще были в декабре 1944 года. Из теста Труус вырезала много животных, прежде всего поросят, как это делают все дети в Швеции. Маленькая голландка Труус все время просила о «шведском Рождестве»: то, что делается к Рождеству в Швеции, ей понравилось больше, чем то, что делается дома, в Голландии. Поэтому фрау Пеннингер сделала также пряничный домик и украсила его блестками, красными бумажными цветами и золотыми звездами.

— Домик такой маленький и красивый. Я могу взять его в убежище и все время смотреть на него.

И конечно, была записка с пожеланиями. Одна? Нет, Труус написала три записки, и Линдхаут должен был блуждать по всему городу. К этому печальному военному Рождеству 1944 года ему не удалось достать все те вещи, о которых мечтала маленькая девочка, но многое он все же раздобыл.

23 декабря, прежде чем Труус отправилась спать, она положила свои чулки перед обклеенной обоями дверью в убежище. Ведь Рождество в Швеции отмечают иначе, чем в Австрии или Германии. К славному ребенку Дед Мороз приходит уже в ночь на 24 декабря, и если встать рано, то можно увидеть чулки, уже полные любовно упакованных подарков.

Чулки маленькой Труус были наполнены скудно…

— Значит, я была хорошим ребенком! — тем не менее радостно воскликнула Труус, когда она — уже в семь часов утра — увидела подарок. Линдхаут и фрау Пеннингер, которые присутствовали при этом, подтвердили маленькой Труус, что, по словам Деда Мороза, она действительно была очень хорошей девочкой.

В это утро Линдхаут покинул свое пристанище в переулке Берггассе очень рано. Фройляйн Демут еще спала. Он поспешил вниз, к переулку Больцмангассе и прибыл вовремя: маленькая Труус, еще не вполне проснувшись и протирая глаза, в белой ночной рубашке вышла из своего убежища.

Здесь, в Вене, все было выдержано в духе шведских традиций: каждый из тщательно упакованных подарков сопроводили стихотворением, которое было написано на маленьком клочке бумаги. Все стихи были очень веселыми, и Труус в своем чрезвычайном возбуждении заходилась от смеха так, что у нее перехватывало дыхание. Эти веселые стихи сочинил Линдхаут — к тому времени его еще не посетил человек по имени Фрэд. Поэтому он был очень растроган и счастлив — как и фрау Пеннингер.

Ах, а потом разворачивать подарки! И возгласы радости, и блестящие детские глаза! Дед Мороз принес все, что Труус себе пожелала, — почти все! Кухня для кукол, коробка с множеством цветных карандашей, блокноты для рисования, кукла, которая могла говорить «папа» и «мама» и открывать и закрывать глаза (на поиски этой куклы Линдхаут потратил три дня и заплатил за нее неимоверно большие деньги), и много книг! Прежде всего Труус пожелала себе книг, и это пожелание исполнить было труднее всего, поскольку большинство книг, о которых мечтала Труус, были запрещены — по государственным соображениям.

Линдхаут знал одну книжную лавку в старом подвале на Волльцайлештрассе, в Первом районе. С владелицей лавки его познакомил один их общий друг, который, как выяснилось в 1946 году, погиб в Освенциме. И эта фрау Ольга Вагнер помогла Линдхауту. В глубине подвала было помещение, которое фрау Ольга называла «каморкой ядов». Там лежали книги, продажа которых была запрещена под угрозой высоких штрафов. На этот раз Линдхауту не нужен был ни Томас Манн, ни Альфред Дёблин, ни Бертольт Брехт, ни Лион Фейхтвангер. Он искал «Пу Медведь»[18] англичанина Алена Александра Милна, «Точечка и Антон» Эриха Кёстнера и «Ребята с улицы Паульштрассе» всемирно известного венгерского еврейского автора Ференца Мольнара. Все это он нашел в «каморке ядов» Ольги Вагнер.

А сейчас эти книги лежали перед маленькой Труус. От радости она не знала, какую из книг раскрыть в первую очередь, и даже запыхалась от счастья, распаковывая их. А еще юбочка-шотландка! И крохотные туфельки! Взрослые время от времени посматривали друг на друга, и все они были счастливы, все трое.

Потом Линдхаут ушел: он не хотел, чтобы фройляйн Демут обратила внимание на его раннее исчезновение. И она действительно ничего не заметила. Он вошел в свою комнату и попытался начать работать.

Вот таким, полным надежды пережить эту войну и уберечь Труус от любой беды, он вышел из комнаты после того, как пришел маленький испуганный человек, назвавший себя Фрэдом. Фрэд сказал всего пять слов — и Линдхаут потерял сознание под тяжелым бременем ужасного несчастья.

10

«Нет, Труус не должна этого знать, и фрау Пеннингер тоже», — подумал в отчаянии Линдхаут ранним вечером этого дня. Он видел все как в тумане. Смеющийся ребенок, фрау Пеннингер, свечи, горевшие там и тут, красная бумажная скатерть, украшенная красными бумажными цветами и полосами из золотой фольги.

Они ели картофель с эрзац-соусом. В середине стола стояло украшение в виде пирамиды из сияющей золотом листовой латуни. На тонком стержне были укреплены четыре наклонные лопасти. Свечи, стоящие внизу, нагревали воздух под лопастями, и они вращались. На этом «дереве» парили маленькие жестяные ангелы с трубами, которые при вращении наталкивались на крошечный колокольчик. Все быстрее и быстрее звучал чудесный перезвон, который с благоговением слушала маленькая Труус.

А потом настала очередь самого великолепного блюда!

По-шведски это самое великолепное блюдо называется «risgrynsgrot med mandel» — рисовая каша с миндалем. В декабре 1944 года больше не было риса, не было и миндаля. Но фрау Пеннингер сумела приготовить это изумительное кушанье, одному Богу известно из чего. Оно выглядело и было почти таким же вкусным, как рисовая каша, а вместо миндаля фрау Пеннингер положила лесной орех.

Дело в том, что в каше был только один орех, и тот, кто находил его в своей тарелке, должен был стать совершенно, совершенно счастливым в новом году!

Нашла орех, естественно, Труус (об этом позаботилась фрау Пеннингер). Она захлопала в ладоши и расцеловала Линдхаута и фрау Пеннингер. А потом, стоя на середине комнаты с воздетыми кверху руками, кричала:

— Я нашла миндаль! Я стану совершенно, совершенно счастливой в новом году! — Сияющими глазами она посмотрела вокруг себя и спросила: — Разве я могу быть еще счастливее, чем сейчас? — И сама себе ответила: — Немножко — да, возможно. Если мне больше не нужно будет жить, прячась в каморке. Это очень милая каморка, тетя Мария, но иногда мне хочется снова спуститься на улицу, посмотреть на других детей и поиграть с ними! Я знаю, что сейчас этого нельзя делать! Но, возможно, это получится в следующем году!

— В следующем году обязательно, Труус, сердце мое, — сказал Линдхаут. — В следующем году тебе не нужно будет больше прятаться и ты снова сможешь играть с другими детьми.

— И я увижу Клаудио?

— Наверняка, — сказал Линдхаут. — Вероятно, не сразу, поскольку Берлин очень далеко отсюда, но ты увидишь своего Клаудио. — «Будем надеяться», — подумал он и объяснил фрау Пеннингер: — Это ее друг из Берлина.

— Мой лучший друг! — воскликнула Труус.

Линдхаут кивнул:

— Он на четыре года старше Труус. Их фамилия Вегнер. Они с родителями жили в Груневальде,[19] на Херташтрассе, совсем близко от Бисмаркаллее, восемнадцать — дома, где мы жили, прежде чем приехали в Вену. Клаудио часто навещал Труус, играл с ней, учил ее — такой славный паренек…

— Когда мы вырастем, мы поженимся! — торжественно заявила Труус. — Мы это пообещали друг другу на прощание. Правда, я выйду замуж за Клаудио, Адриан?

— Если к тому времени ты еще будешь хотеть этого, сердце мое.

— Конечно буду! — воскликнула Труус. — Сейчас ты должен только рассказать стих из… ну, ты знаешь, и потом совсем ничего не может больше случиться, все пойдет очень, очень хорошо!

Линдхаут опустил голову и молчал.

— Пожалуйста, Адриан, прочитай стих, пожалуйста!

Он молчал.

— Что с вами, герр Линдхаут? — озабоченно спросила фрау Пеннингер.

«Она не должна беспокоиться обо мне, — испуганно подумал он, — и Труус не должна. Нужно прочитать стих».

— Какой стих, Труус? — спросил он.

— Тот, со звездами!

— Ах нет…

— Пожалуйста, пожалуйста! Сегодня стих со звездами! — крикнула девочка. — Ведь сегодня Рождество, и у нас здесь так много звезд!

«Именно этот стих», — подумал Линдхаут, дрожа, и кивнул:

— Ну хорошо, Труус. — Он откашлялся. Он начинал дважды, и только на третий раз ему это удалось. Он читал:

И все тяжеле

Виснут покровы

Страха. Сурово

Горе стынут звезды

И долу…

Голос его сорвался.

— Что случилось? — спросила Труус.

— Ничего. Совсем ничего. Я чем-то поперхнулся, — сказал Линдхаут и подумал: «Я больше не могу, я на пределе сил, мне нужно как можно быстрее уйти отсюда, но я должен дочитать до конца», — и он дочитал до конца:

…горе стынут звезды

И долу могилы.

11

— Ш-ш!.. — прошептала Филине Демут, приложив палец ко рту, когда она открыла капеллану дверь на его звонок. — Тихо! Он опять здесь! Я слышала, как он пришел полчаса назад! Но пусть он еще подождет!

Хаберланд увидел, что из-под двери Линдхаута пробивается свет. Он кивнул фройляйн Демут как заговорщик, сбил на коврике с наружной стороны двери снег с ботинок и на цыпочках последовал за Филине в ее комнату, где стояла празднично украшенная елка. В руках он держал несколько небольших пакетов. Под елкой он увидел пару добротных шерстяных перчаток и коробку сигар. Помогая капеллану снять пальто, Филине возбужденно тараторила:

— Сигары я купила для него… целое состояние, должна вам сказать, а перчатки вам, ваше преподобие, я их сама свя… — Она испуганно прервалась: — О, вы их уже увидели, а я рассказываю вам о них!

Хаберланд положил свои небольшие пакеты перед елкой:

— Это все для вас. А я совсем ничего не видел и совсем ничего не слышал!

— В самом деле?

— В самом деле.

Филине засмеялась и поспешно принесла газету, которой накрыла свои подарки. Затем они вместе зажгли свечи на елке. А потом Филине немного поплакала, и Хаберланду пришлось ее утешать.

— Нет-нет, — бормотала она, — счастье, ваше преподобие, что я… что я могу сделать подарок протестанту! — Она улыбнулась: — Он будет очень удивлен, правда?

— Наверняка.

— Он первый протестант, которому я дарю подарок! — сказала она.

— Это прекрасно, — сказал Хаберланд. — А сейчас мы его позовем, да?

Она отшатнулась с кривой улыбкой.

— Что такое?

— Ничего… совсем ничего… Вы не могли бы… не могли бы его привести один и еще раз объяснить ему тот эпизод с Мартином Лютером? Мне так стыдно…

Хаберланд еще ни разу не видел Линдхаута. Он кивнул, вышел в коридор и постучал в дверь соседней комнаты.

Никакого ответа.

Хаберланд постучал еще раз.

И на этот раз все было тихо.

Капеллан осторожно приоткрыл дверь. Линдхаут сидел у окна, уставившись на светомаскировку. Он обернулся. Рядом с ним стояла наполовину пустая бутылка, а около нее — стакан. Воздух в комнате был скверным.

— Я не сказал «войдите», — заплетающимся языком заявил Линдхаут.

— Я знаю, — сказал капеллан. — Моя фамилия Хаберланд. Я пришел попросить вас вместе со мной пройти к фройляйн Демут. Она ждет нас. Вы же знаете, мы оба приглашены к ней на сегодняшний вечер.

Линдхаут встал. Он шатался.

— Убирайтесь к черту! — сказал он громко и с трудом. Рот его был приоткрыт, глаза смотрели бессмысленно. Хаберланд мгновенно подавил вспыхнувшее отвращение к этому человеку и заставил себя улыбнуться:

— Сейчас рождественский сочельник, господин доктор. Я с удовольствие расскажу вам о фройляйн Демут, объясню кое-что, что вас в свое время, вероятно, рассердило, смутило или оттолкнуло…

— Оставьте меня в покое! — Линдхаут вцепился в спинку кресла.

— Но фройляйн Демут так великолепно все для нас приготовила, господин доктор. Вы испортите фройляйн праздник, если не придете! — Говоря это, Хаберланд чувствовал, как в нем вздымается волна ярости. «Этот человек, — подумал он, — не заслуживает того, чтобы о нем заботились. Фройляйн Демут, конечно, чудаковатая. Но воистину не нужно быть чудаковатым, чтобы найти его отталкивающим. Шнапс… Пьяница, а по соседству — одинокая молодая женщина с психическими отклонениями…»

— А почему я не должен портить ей праздник? — запинаясь, спросил Линдхаут. — Почему, а? Вы можете мне сказать? Почему именно ей?

— Вы совсем пьяны, — с отвращением сказал Хаберланд.

— Конечно, — сказал Линдхаут. — Пьян в эту сраную ночь. А почему вы не пьяны?

— Я не пью, — ответил Хаберланд, собираясь уйти. Линдхаут вцепился ему в плечо.

— Потому что вы поп, верно? — пробормотал он. — Попам не нужен шнапс, чтобы выносить эту гнусную жизнь. Попы и так выкрутятся. Попы возлагают свои надежды на Бога! Этого им достаточно, абсолютно достаточно!

— Стыдитесь, — сказал Хаберланд и сбросил руку Линдхаута со своего плеча.

— А вы убирайтесь отсюда или схлопочете по башке! — Линдхаут повернулся и схватил бутылку.

— Вы не ведаете, что творите, — сказал Хаберланд.

Линдхаут схватил бутылку, повертел ею в воздухе и запустил в Хаберланда. Бутылка пролетела в полуметре от отпрянувшего назад капеллана и, ударившись о стену, разлетелась вдребезги. От шнапса, который стал стекать на пол, на обоях образовалось темное пятно. Линдхаут идиотски рассмеялся. Но тут у него подкосились ноги, он упал, и так и остался лежать, уткнувшись лицом в ковер.

Хаберланд вышел из комнаты и вернулся к Филине Демут. Она сидела под елкой с горящими свечами, спиной к капеллану. Хаберланд тихо закрыл дверь.

— Он считает, что ему лучше остаться у себя, — смущенно сказал он. — Он неважно себя чувствует… и уже лежит в постели.

Хаберланд подошел к Филине и заметил, что та беззвучно плачет. Ее плечи вздрагивали.

— Не говорите мне ничего, ваше преподобие, — приглушенно зашептала она. — Я пошла вслед за вами. Я все слышала. О, а я представляла себе все так красиво! Раздача подарков, сигары для него… и гусь… — Она громко всхлипнула. Хаберланд неподвижно стоял рядом с ней, уставившись на горящие свечи на елке. На улице зазвонили церковные колокола. Филине Демут плакала. Она совершенно забыла, что Линдхаута утром навестил испуганный неопрятный мужчина, который не захотел назвать свою фамилию и сказал только, что его зовут Фрэд.

Фройляйн Демут не могла себе представить, что этот человек сказал Линдхауту. Она ничего не знала о Линдхауте. Она не могла себе представить, что и он был несчастен и, отделенный от нее и Хаберланда только стеной, лежал на полу в соседней комнате и тоже плакал.

Но Линдхаут оплакивал не загубленный праздник. Он оплакивал свою любимую жену, которую нашли в ее голландском убежище, арестовали и замучили в гестапо до смерти. Свою любимую жену, которая его не выдала и о страшном конце которой он узнал от маленького человека с затравленными глазами, назвавшего себя Фрэдом, потому что никто не должен был знать, что его настоящая фамилия Гольдштейн.

12

На следующий день Линдхаут извинился перед Филине Демут за свое поведение. То есть он пытался извиниться, но это ему не удалось. Он столкнулся с ней в прихожей и только успел выговорить: «Дорогая фройляйн Демут, я сожалею…», как она вскрикнула в паническом ужасе от неожиданной встречи и спаслась бегством в свою комнату, заперев за собой дверь на ключ.

Линдхаут постоял в смущении, потом вздохнул и вышел из квартиры, чтобы направиться в институт. Он работал и в праздничные дни — с одной стороны, для того, чтобы сохранить самообладание после случившегося там, в Голландии. А с другой — потому, что даже во сне его преследовала тайна двух так похожих субстанций, которые, при их одновременном введении, обе теряли свои болеутоляющие свойства.

Он проводил опыты как одержимый, ему все время требовались новые животные, которым еще не вводилась ни АЛ 203, ни АЛ 207. В начале нового года он сказал Толлеку:

— Я стою перед загадкой. Сейчас, после опытов с таким большим количеством новых животных, у меня уже нет никаких сомнений. То, что мы видели вместе с вами, я вижу теперь постоянно. Никакой путаницы не было. Все эти инъекции я делал сам! Фройляйн Габриэле больше ни к чему не прикасалась.

Сказав это, он вернулся к своей аппаратуре.

Как у всех в институте, под белым лабораторным халатом на нем было зимнее пальто и шарф, а на ногах — ботинки на меху. И как все, он тем не менее постоянно простужался — немногочисленные маленькие электропечи для животных не помогали.

Вся отопительная система института вышла из строя. Тяжелый мотор циркуляционного насоса для горячей воды не работал. Кто-то засыпал в небольшие отверстия для заправки маслом измельченное стекло, и подшипники разрушились. Пришлось заказывать новые в Швайнфурте. Почти все тамошние заводы подверглись бомбардировкам и производили лишь незначительную часть от их прежнего объема продукции. Новых подшипников можно было ждать недели, а то и месяцы, поскольку то, что случилось в Химическом институте, одновременно произошло на более ста венских предприятиях. В Химическом институте вышло из строя только отопление, на других же предприятиях остановились тяжелые инструментальные станки, и было парализовано почти все производство военного назначения. И везде в подшипники кто-то засыпал измельченное стекло, которое их разрушало. Это случилось сразу после того, как на лестничных клетках, в бомбоубежищах и на фабриках внезапно появились тысячи листовок, в которых было написано:

«ДЕСЯТЬ ЗАПОВЕДЕЙ САМООБОРОНЫ!

1. Ты должен работать не торопясь и добросовестно, поскольку от твоей работы зависит все! Враг заслал агентов в нашу страну. Они стремятся поставить под угрозу нашу победу. Соотечественник, ты не должен этого допустить!

2. Ты должен убедиться в том, что твой станок в порядке. Агенты засыпают измельченное стекло, которое можно получить, перемолов в мельнице осколки стекла (а их сейчас достаточное количество), в смазочные отверстия подшипников. Подшипники разрушаются, и требуется длительное время на поставку запасных частей…»

Остальные восемь заповедей были подобного же рода.

Много листовок приземлилось, конечно, в гестапо, в гостинице «Метрополь» на Морцинплац, — там, где на восковые пластинки записывались и слова диктора неустановленного радиопередатчика «Оскар Вильгельм два», когда он зачитывал этот призыв — а делал он это в каждой передаче.

13

Утро, когда Филине Демут спаслась бегством от Линдхаута, стало поворотным моментом в ее жизни. Чувство антипатии к навязанному властями квартиранту постепенно стало перерастать в страх и дало начало процессу, которого никто не мог предвидеть: неудержимому погружению в смертельный ужас. В конечном итоге весной 1945 года Филине Демут была абсолютно уверена в том, что Линдхаут посягает на ее жизнь.

Линдхаут же, глубоко опечаленный смертью своей жены Рахиль, обремененный тяжкой работой и заботами о маленькой Труус, ни в малейшей степени не замечал изменений, происходивших в Филине и отразившихся даже на ее внешнем виде. Поэтому он ничего не предпринимал, чтобы избавить ее от этих бредовых представлений. Напротив, он, думая, что она все еще не может простить ему его поведения на Рождество, избегал ее, насколько это было возможно. Уже за несколько недель до того дня 12 марта, принесшего с собой катастрофу, Филине Демут была абсолютно уверена: часы ее сочтены. То, что это полностью соответствовало действительности, можно расценить как злую шутку, какие жизнь, очевидно, так любит шутить над человеком.

В первое время фройляйн носилась с мыслью обратиться за помощью к полиции. Но, переговорив с Хаберландом, она оставила все как есть. Умный капеллан давно уже подозревал, что у Линдхаута наверняка была какая-то причина так мерзко вести себя в рождественский сочельник 1944 года. К тому же — и это было решающим — у Хаберланда изменилось и отношение к Филине. Она и не предполагала, что капеллан узнал жизнь последних военных лет с ее самой страшной и самой опасной стороны, — посещая камеры смертников с замученными, умирающими людьми, одновременно распространяя листовки и будучи диктором подпольного радиопередатчика. При всей своей сдержанности, при всей христианской любви к ближнему Хаберланд не мог побороть в себе ужасное чувство, возникавшее в нем всякий раз, когда ему приходилось выслушивать причитания и болтовню Филине, — это было слишком даже для него. И однажды он со страхом поймал себя на мысли о том, что Бог сотворил бы доброе дело, если бы допустил смерть этой молодой, растерявшейся в жизни женщины.

Хаберланд отговорил Филине от обращения в полицию и подачи на Линдхаута заявления о том, что тот посягает на ее жизнь. У него не было никаких личных отношений с Линдхаутом, но он сказал себе: у тяжело работающего и, несомненно, страдающего под бременем собственных забот человека, не должны возникать дополнительные трудности из-за лепета явно психически не здоровой женщины.

— Возможно, этот человек не симпатичный, — сказал он, — но он и мухи не обидит. Он не убийца, фройляйн Демут, успокойтесь, он не убийца!

Он сказал это в 1945 году.

Тридцатью четырьмя годами позже ему пришлось вспомнить об этом.

14

Смертельный страх Филине Демут нарастал от стадии к стадии: первая стадия была вызвана инцидентом с бритвенными лезвиями. Вторая началась взрывом в кухне. И, наконец, третья стадия наступила, когда Филине увидела, что Линдхаут совершил убийство.

Дело с лезвиями имело место непосредственно после Рождества. Линдхаут брился сам. Он пользовался станком марки «Жиллет». Сразу же после въезда в квартиру летом 1944 года он осмотрел ванную комнату в поисках емкости, где он мог бы держать использованные лезвия, не опасаясь, что Филине поранится о них. Такого приспособления в ванной не было по одной очень простой причине: там никогда прежде не брился еще ни один мужчина. Отец Филине все время ходил в расположенную поблизости парикмахерскую.

Беспокоясь о безопасности фройляйн Демут, Линдхаут принес из Химического института коробку и обклеил ее со всех сторон лейкопластырем так, чтобы ее нельзя было открыть. Наверху он проделал прорезь подобно той, какие делают на детских копилках, и просовывал в нее использованные лезвия.

Но Линдхаут не учел врожденного любопытства Филине. Она, конечно, сразу же заметила странную коробку на полке под зеркалом и удивилась, потому что не смогла объяснить себе, для чего служит эта вещь. В течение многих недель она героически сопротивлялась соблазну вскрыть коробку, особенно, когда после самого первого скандала отношения с Линдхаутом наладились. Но после ужасной истории накануне Рождества и появившегося страха перед Линдхаутом любопытство Филине стало брать верх.

Однажды утром — Линдхаут уже ушел — она направилась в ванную комнату, полная решимости положить конец страшной неопределенности. Она взяла коробку и попыталась отодрать лейкопластырь — но безуспешно. «Это он сделал нарочно, — думала она. — Кто знает, что там, в коробке?» Отчаявшись удалить полоски пластыря, Филине втиснула тонкий указательный палец в прорезь и сильным рывком сорвала крышку. В следующее мгновение она резко вскрикнула и со страхом уставилась на свой палец, из кончика которого на зеркало брызнула темно-красная кровь. Филине обмотала вокруг пальца носовой платок, пронеслась к двери и с громкими криками побежала вниз по лестнице на второй этаж, где проводил прием больных практикующий врач. Тот сразу же тщательно перевязал глубокую резаную рану. Филине не успела потерять много крови, но чувствовала большую слабость, когда врач вел ее наверх.

— Вам лучше ненадолго прилечь, — сказал он и поинтересовался предметом, из-за которого произошел несчастный случай. Когда врач его нашел, он понимающе кивнул головой и взял коробку, полную лезвий, с собой (не для того, чтобы их выбросить, как это было принято до 1944 года, а чтобы снова наточить). Направляясь еще раз к Филине, он подумал: «Просто ужасно, каким опасностям подвергают себя такие скудоумные люди, как эта фройляйн». Филине даже не обратила внимания, когда он ушел от нее. Чувствуя, как пульсирует кровь, она уставилась на забинтованный указательный палец и думала только об одном: Линдхаут сделал это, чтобы убить меня!

Во второй половине следующего дня пришел Хаберланд, чтобы забрать Филине на встречу Объединения святой Катарины. Истерично рыдая, она рассказала ему о том, что произошло. Хаберланд, который до этого встретился с врачом, попытался ее успокоить и отговорить от навязчивой идеи относительно попытки ее убийства. Когда он понял, что его усилия оказались безуспешными, капеллан раздраженно сказал:

— Фройляйн Демут, у меня нет ни времени, ни желания слушать такую чепуху! Если вы не прекратите наконец эти разговоры, я больше не буду навещать вас и попрошу вас больше не посещать Объединение святой Катарины.

Филине посмотрела на него с таким ужасом, что он с чувством бесконечного сострадания добавил:

— Но я вижу, что вы снова стали вполне благоразумной и забыли свои глупые мысли!

— Да, — ответила Филине, — я их уже забыла.

Но она их не забыла.

Ночью во сне она видела, как Линдхаут гнался за ней с огромным ножом вниз по лестнице, ступени и стены площадки которой были, как на скотобойне, измазаны кровью. Она проснулась вся в поту. Но чтобы не рисковать своими отношениями с его преподобием, она никогда больше не говорила с Хаберландом о своих ужасных снах.

Линдхаут, заметив отсутствие коробки, подумал, что фройляйн выбросила ее, потому что та была полна, и сделал новую, которую опять поставил под зеркало. Новую коробку Филине увидела на следующий день. Сначала у нее чуть не остановилось сердце, но потом она кивнула, безрадостно, но с полным удовлетворением: теперь у нее было доказательство, что бы там ни говорил его преподобие! После неудачного первого покушения Линдхаут все приготовил для второй попытки. Лицо Филине исказилось в хитрой ухмылке. Долго же придется ждать дьяволу! Она же не слабоумная! В эту ловушку она больше не попадет!

А потом, спустя две недели, произошел взрыв.

Сразу же после вселения в квартиру Линдхаут попросил Филине, чтобы она дала указание Каливоде, приходящей прислуге, появлявшейся два раза в неделю, не трогать, не передвигать и ни в коем случае не выбрасывать никаких предметов в его комнате — совершенно не важно, о чем идет речь. За несколько месяцев на большом обеденном столе скопились горы книг, стопки рукописей, бумаги и химикаты всевозможного рода — как он и предсказывал. Он все-таки очень много работал дома, особенно в последнее время, поскольку, с одной стороны, из института его гнал холод, а с другой — он был одержим разгадать загадку двух болеутоляющих субстанций, которые прекращали действие друг друга, если их применяли вместе.

Теперь Линдхаут работал дни и ночи напролет прямо-таки с маниакальным упорством: просматривал записи, разрабатывал теории, делал прививки новым животным, — а потом, пролежав без сна какое-то время, снова вставал и садился за письменный стол, который, собственно говоря, был и обеденным столом. В такие ночи он вел подробные записи своих работ.

Линдхаут приносил домой разные растворы и препараты в маленьких бутылочках, намереваясь хранить их отдельно от всех остальных, чтобы не допустить путаницы. А Каливода, энергичная особа плотного сложения, работавшая приходящей прислугой еще у двух господ, никогда не обращала внимания на просьбы, увещевания и мольбы Линдхаута. Она бойко хозяйничала во всей квартире Филине, всегда в спешке, потому что нужно было успеть убрать так много дряни у трех господ (а муж на фронте, а дома трое маленьких детей). Каливода говорила на невообразимом венском диалекте (она была родом из Оттакринга, Пятнадцатый район), испытывала трудности в произношении буквы «л» и безумно ненавидела этого пса Гитлера, все нацистское отродье и всю эту дерьмовую войну. Это она говорила каждому, даже своему смертельному врагу Францу Пангерлю, портье, ответственному за квартал и за гражданскую воздушную оборону, который, хотя и грозился подать на нее заявление и орал на нее так, что было слышно во всем доме, с заявлением не спешил. Ведь он и сам думал о том, что так, как обстоят дела с Третьим рейхом, долго продолжаться не может, — грядет катастрофа. А тогда будет полезно иметь такую подстраховку, как эта явная коммунистка Каливода.

Поначалу, и тем более позднее, Линдхаут, увидев, что в комнате опять бушевала Каливода, когда он, возвратясь вечером домой, часами не мог найти определенную книгу или нужную запись, запирал особенно ценные химикаты и препараты в шкаф, где висели его костюмы. Он мог запирать на ключ только шкаф. Дверь в комнату, к сожалению, он должен был оставлять открытой для приходящей прислуги.

Инцидент произошел исключительно из-за Каливоды. Эта женщина, похожая скорее на мужчину — с усами, с руками упаковщика мебели и с хриплым басом, — принципиально не выказывала ни малейшего уважения к сильному полу, называя всех его представителей «фантазирующими умниками». Ранним утром 2 марта 1945 года («в одиннадцать будет тревога, к этому времени я должна все закончить и быть дома с моими сорванцами»), так вот, ранним утром 2 марта 1945 года она не долго думая взяла с заваленного стола Линдхаута бутылочку с прозрачной, как вода, жидкостью, посчитав ее ненужной, отнесла на кухню и поставила в раковину рядом с газовой плитой, чтобы опорожнить ее. Однако из-за постоянной перегрузки на работе она об этом забыла, и бутылочка осталась стоять в раковине. В одиннадцать часов, когда завыли сирены, Каливоды уже давно не было.

Соединения бомбардировщиков 15-го Американского воздушного флота, взлетавшие с итальянского военного аэродрома Фоджия, совершали налет несколькими волнами с мощным прикрытием истребителей, так что отбой мог быть и в 14, и даже в 15 часов.

Это было время триумфа в жизни маленького Франца Пангерля, ответственного за гражданскую оборону, партайгеноссе и ответственного за квартал. В «своем» доме в переулке Берггассе, особенно во время таких налетов, он вел себя как обезумевший унтер-офицер на учебном плацу.

Воздушный налет 2 марта нанес серьезные разрушения, но не в переулке Берггассе. После обеда фройляйн Демут собралась испечь пирог с сахарной посыпкой, который она пекла раз в месяц для его преподобия. Она ожидала его на следующий день. (Было очень трудно, почти невозможно, доставать приправы для этого пирога, который Хаберланд ел с особым удовольствием. Но с помощью денег и связей на черном рынке Филине это все еще удавалось.) От духовки газовой плиты шел сильный жар; поэтому раковина рядом с ней тоже нагрелась. Фройляйн Демут не обратила внимания на то, что там стояла забытая Каливодой маленькая бутылочка с надписью «С2Н5-O-С2Н5». Линдхаут принес ее домой, чтобы удалить на брюках пятно от химикатов, которое нельзя было вывести ничем, кроме диэтилового эфира. Диэтиловый эфир, повсеместно называемый просто эфиром, представляет собой легко взрывающееся вещество. Но этого фройляйн, конечно, не знала.

Тем ужаснее для нее было все, что произошло дальше. Эфир под воздействием тепла стал расширяться. Стеклянная притертая пробка какое-то время сопротивлялась этому расширению. Но когда давление внутри бутылочки наконец превысило предел прочности стекла, она с громким треском разорвалась — и именно в тот момент, когда фройляйн нагнулась к духовке, чтобы взглянуть на пирог.

Осколки стекла разлетелись по кухне, и эфир тут же воспламенился. К счастью, его было очень мало, и он выгорел, не успев поджечь другие предметы.

На следующий день пришел Хаберланд и, когда начал есть пирог, обнаружил в нем, к своему удивлению, несколько осколков стекла. Филине излучала лихорадочную веселость. Хаберланд не подозревал, что она провела ночь, всхлипывая и жадно хватая воздух, борясь с призрачными щупальцами страха: ведь это было второе покушение на убийство со стороны Линдхаута! Хаберланд также не мог подозревать, что он больше не пользуется доверием у фройляйн. Она перестала говорить с ним о своих бедах из страха расстроить или потерять его. Это было началом ее настоящего психоза.

А потом наступила катастрофа…

Она наступила 12 марта 1945 года. К этому времени было уже совсем тепло, люди были угрюмы, раздражены и запуганы ставшими ежедневными воздушными налетами, а ответственный за гражданскую воздушную оборону Пангерль скрывал свою растущую озабоченность близким будущим за еще более возросшими неистовством и яростью. При каждом налете он загонял всех обитателей дома в до смешного неглубокий подвал, он следил за каждым, он подозревал каждого, он говорил о «саботажниках», о «врагах рейха», об «окончательной победе», используя такие трудно выговариваемые словосочетания, как «еврейско-плутократическо-капиталистическо-большевистский всемирный заговор».

Особенно он покушался на бедную Филине, которую считал — ах, какая трагическая ошибка! — монархисткой и психически ненормальное поведение которой принимал — ах, какая трагическая ошибка! — за притворство.

От воздушных налетов — «воздушного террора», как называл их Пангерль, строго соблюдая геббельсовское упорядочение языка, — нервы Филине окончательно сдали. Что бы она ни делала, ей не удавалось делать это так, чтобы партайгеноссе Пангерль выразил свое удовлетворение. Однажды, по его мнению, была не в порядке ее светомаскировка, затем она, в который раз, забыла отключить газ на главном кране, когда завыли сирены. Как-то она пришла в подвал лишь через несколько минут после всех остальных. И каждый раз она должна была выносить едкие насмешки или мрачные угрозы господина ответственного за квартал и за гражданскую воздушную оборону, сопровождаемые презрительным смехом других обитателей дома. Бедная фройляйн много плакала в эту весну, которая была так прекрасна и так наполнена смертью.

Во время дневного налета 12 марта 1945 года Пангерль обнаружил, что Линдхаут не пришел в подвал.

— Я знаю, он не в институте, он работает наверху в своей комнате. Я приносил ему утром газету! Конечно, — бушевал он, все более распаляясь, — у кого опять нелады? У фройляйн Демут! Она всегда требует сделать для нее исключение! А если что случится, кто тогда будет виноват? Пангерль тогда будет виноват!

Филине Демут, забившаяся в подвальную нишу и сидящая на полу, как и все остальные, сначала даже не поняла, что она опять сделала неправильно.

— Этот господин Линдхаут! — буйствовал Пангерль. — Этот изысканный господин, этот господин иностранец! Единственный иностранец в доме! И где же он живет? Естественно, он живет у фройляйн Демут! А кто не приходит в подвал, хотя я в который раз предписывал это?

Филине хотела что-то возразить и с трудом произнесла:

— Наверное, господин доктор не услышал сирены…

— Не услышал?! — заорал Пангерль и стал метаться по подвалу как безумный, в то время как тиканье часов из народного приемника,[20] который кто-то захватил с собой в подвал, прекратилось. Женский голос сообщил, что вражеское соединение бомбардировщиков кружит над городом, меняя цели, и что бомбардировке подверглись Шестнадцатый, Семнадцатый, Четырнадцатый, Пятнадцатый и Девятнадцатый районы. Второе крупное соединение бомбардировщиков приближается к городу с запада.

— Не услышал! Смешно! Все услышали сирены, только утонченный господин доктор не услышал. Этот изысканный господин доктор еще научится повиноваться, фройляйн Демут!

— У него был какой-то господин, до того как раздался вой сирен. Но я все же постучала в дверь его комнаты и сказала, что он должен спуститься вниз, потому что объявлена тревога. Он разговаривал с другим господином и сказал, что сейчас подойдет.

— Так наверху двое?! — закричал Пангерль. — Час от часу не легче! — Он противно засопел носом. — Господин Линдхаут не пришел, и другой господин тоже? Вы отвечаете за своих квартирантов, фройляйн Демут, я говорил вам это уже сто раз!

— Да не волнуйтесь вы так, — сказал какой-то мужчина. — Мы сидим здесь вот уже полчаса, и ничего не случилось.

— Ничего не случилось? — Пангерль бросил на него злой взгляд прищуренных глаз. — Разве вы только что не слышали радио? Они над нами! Вы что, хотите мне рассказать, в чем заключаются мои обязанности?

— Утихомирься, мужик, — сказал с отвращением солдат, который стоял, прислонившись к опоре. — Иди на фронт, если ты такой воинственный парень!

— Я исполняю свой долг на родине! — заорал Пангерль. — Вы думаете, я не знаю, что такое война?

— Ни черта ты не знаешь! — огрызнулся солдат.

— Вы! — рявкнул Пангерль. — Если вы думаете, что я потерплю это, то вы ошибаетесь! В этом подвале распоряжаюсь я! И вы должны подчиняться!

— Это ты скоро сможешь сказать Иванам, когда они будут в Вене!

— Русские в Вене?! — пронзительным голосом воскликнул Пангерль. — Этого фюрер никогда не допустит!

— Ах-ах, поцелуй меня в задницу! — невозмутимо сказал солдат, подошел к лестнице, ведущей из подвала, и поднявшись по ней наверх, исчез.

Дрожа от ярости, Пангерль посмотрел ему вслед, а потом снова накинулся на Филине:

— Фройляйн Демут, если этот мужчина из вашей квартиры или они оба, я не знаю, не спустятся сюда через три минуты, я сообщу об этом в местную партийную организацию, понятно?

— Да, герр Пангерль, — ответила фройляйн, дрожа от страха в беспомощной ярости.

«Этот Линдхаут! Этот отвратительный, ужасный человек вгонит меня в гроб, — с возмущением думала она. — Чего только я не натерпелась по его вине! А теперь еще и это! Я должна подниматься наверх во время тревоги!» — Филине всхлипнула и начала карабкаться по лестницам наверх (первый этаж, бельэтаж, полуэтаж!). В подвале стало совсем тихо. Пангерль со злостью посмотрел фройляйн вслед.

15

Филине тяжело дышала, одолевая лестницу за лестницей.

«Это в последний раз, — пообещала она самой себе. — Если его преподобие не захочет мне помочь, то поможет полиция! Это состояние невыносимо! Я больше не выдержу!»

С пунцовым лицом, с трудом переводя дыхание, она наконец добралась до пятого этажа. Здесь было очень тихо. Открыв ключом дверь и войдя в прихожую, она услышала несколько коротких и глухих звуков. Она не обратила на них внимания. Это били зенитные орудия — со временем эти звуки стали привычными. Она зашагала по направлению к двери Линдхаута и вдруг услышала возбужденные голоса.

— Не будьте идиотом! — закричал кто-то. Фройляйн этот голос был не знаком. Должно быть, это был посетитель, которого она видела у Линдхаута перед началом тревоги.

— Отдайте бумагу или я стреляю! — услышала она второй голос. Это был голос Линдхаута. «Бог мой!» — подумала фройляйн Демут. Ее начало трясти. Снова донеслись глухие звуки выстрелов.

Из комнаты послышался шум поспешных шагов, которые странным образом вроде бы удалялись. Удалялись — куда?

— Стреляйте! — услышала Филине крик незнакомца. — Стреляйте, если осмелитесь!

С лаем зениток смешался другой шум. Он звучал угрожающе, как рой пчел, готовый к нападению.

— Уберите пистолет или я закричу! — раздался голос незнакомца.

Филине распахнула дверь комнаты Линдхаута. Доктор стоял к ней спиной. Стеклянные двери, ведущие на каменный балкон, были открыты, и незнакомец устремился туда. В правой руке он держал что-то белое. Филине не могла разглядеть, что это было.

— Вернитесь в комнату! — крикнул Линдхаут незнакомцу. В руке у него был пистолет. Незнакомец на балконе открыл рот, словно собираясь закричать.

В этот момент Линдхаут выстрелил. Он расстрелял всю обойму.

Филине не издала ни единого звука. Человек на балконе опрокинулся навзничь и упал вниз.

Фройляйн хотела броситься вперед, но услышала новый шум: тонкий свист, который быстро перешел в чреватый опасностью барабанный бой, мгновенно набрал силу и разразился оглушительным ударом грома.

Теперь Филине поняла: это была бомба! Она еще никогда так ясно не слышала этого звука, но теперь была абсолютно уверена: падали бомбы, совсем рядом!

Шатаясь, она выбежала в прихожую, добралась до лестницы и едва шагнула на первую ступеньку, как огромная невидимая рука рванула ее вверх и, уже потерявшую сознание, швырнула на каменные плиты полуэтажа.

Филине уже не видела, что бомба попала как раз в дом напротив. Она уже не видела, как обломки в огромном облаке пыли летели в переулок и образовали огромную гору как раз над тем местом, куда упал химик доктор Зигфрид Толлек, державший в руке убористо исписанный лист почтовой бумаги и пораженный шестью пулями в стальной оболочке.

Часть III

Стремимся дале

1

«О да, — думал Адриан Линдхаут, неуклюже поднимаясь с пола, где он запирал на ключ замки четвертого чемодана, — это был самый тяжелый воздушный налет на Вену, налет того дня, двенадцатого марта сорок пятого года». Сегодня было 23 февраля 1979 года, 16 часов 55 минут. Чемоданы собраны, он был готов к отъезду. До этого еще нужно было принять капеллана Хаберланда, поскольку тот говорил об убийстве и о том, что, если его не примут, он тотчас же известит полицию.

«Хаберланд, да, теперь я совершенно отчетливо вспоминаю его, — думал Линдхаут. — Мы встречались один-единственный раз — в тот ужасный рождественский сочельник. Я всегда думал, что я уже старый и достаточно много пережил, чтобы что-то могло меня поразить или застать врасплох. Это оказалось ошибкой. Меня застал врасплох, меня поразил телефонный звонок человека, которого я видел в течение нескольких минут тридцать четыре года назад и после этого никогда не встречал. Что все это значит?»

Он вышел из гардеробной, бывшей когда-то спальней фройляйн Демут, и пошел назад в кабинет через всю квартиру, которая теперь была обставлена совершенно по-другому, очень современно, и в которой он уже давно жил один.

Прошло еще четыре минуты, всего десять с того момента, как позвонил капеллан. Линдхаут должен был подождать еще. «Пожалуй, за одну секунду можно вспомнить всю жизнь», — думал он, когда проходил, шаркая сандалиями, мимо одной из книжных полок. Полки тянулись до самого потолка. В этом и в двух других помещениях было, вероятно, тысяч девять книг и рукописей.

Что нужно этому капеллану?

Что это за письмо мертвой женщины, которое, по его словам, он получил. «Конечно, он его получил, — размышлял стареющий человек в брюках с пузырями на коленях и в свободном пуловере, — и не случайно». Случайностей не бывает — в это Линдхаут верил твердо. Это побудило его с годами одеваться все больше в духе гениального Эйнштейна, родившегося сто лет назад, 14 марта 1879 года, в Ульме. Случай? Великий физик Вернер Гейзенберг много лет назад утверждал, что в физике элементарных частиц он установил следующее: при наблюдении за электроном взгляд исследователя, так сказать, «выстреливает дозу» световой энергии и, таким образом, уже воздействует на орбиту электрона! Но это означает, что каждый раз в «момент» наблюдения можно установить только место электрона, но уже не его орбиту, с которой он сейчас сошел. И эта орбита «не точна» — не предсказуема. Гейзенберг называл это «отношением неточности», которое одним лишь фактом того, что наблюдатель работает в области самых малых частиц, уже приобщает его к природному событию. Констатация Гейзенберга, казалось, вела к следующему выводу: каузальность, то есть взаимосвязь причины и следствия в области элементарных частиц (а тем самым, собственно говоря, повсюду, так как все восходит к элементарным частицам) упразднена. Ее место, по-видимому, заняла случайность.

Но против этого выступил Эйнштейн. Он говорил: «Соотношение причины и следствия, то есть каузальность, остается. В бесконечной цепочке каузальности — …следствие — причина — следствие — причина… — все можно распутать в обратном направлении, вплоть до начала творения!» Другими словами, не существует ничего: ни разражающейся в точно определенное время атомной мировой войны, ни происходящего в точно определенное время взмаха крыльями мухи, которые уже не были бы незыблемо установлены в момент возникновения мира.

Какая мысль! Она была глубочайшим убеждением Эйнштейна, и в этой связи он произнес фразу, которая много раз цитировалась: «Бог не играет в кости».

Да, Бог не играет в кости. Случайностей не бывает. В этом своем убеждении Линдхаут чувствовал себя солидарным с Эйнштейном, как и с его словами: «Жизнь после смерти я не могу и не хочу себе представить. Мне достаточно таинства вечности жизни, сознания и представления о чудесном строении сущего, а также неизменного стремления к постижению любой ничтожно малой части проявляющегося в природе разума».

За то, что он постиг одну из этих «ничтожно малых частей», Линдхауту только что была присуждена Нобелевская премия…

2

Линдхаут остановился. Погруженный в свои мысли, одинокий человек пристально смотрел в предвечерние часы этого дня, 23 февраля 1979 года, на зеленые корешки собрания сочинений Баруха Спинозы, и думал: Эйнштейн! Он никогда не мог серьезно относиться к идее личного Бога. Он делал общее дело с этим вольнодумцем XVII столетия, которого еврейская община Амстердама объявила вне закона, — с Барухом Спинозой, чьи произведения в последнее время Линдхаут перечитывал снова и снова. Убеждения Эйнштейна, думал он, были сродни убеждениям Спинозы: восхищение прекрасным и вера в логичную простоту порядка и гармонии, которые мы можем понять в смирении и далеко не полностью.

Он испугался, когда, размышляя далее, понял, что это были и его убеждения. Он — и Спиноза и Эйнштейн! Как он посмел сравнивать себя с этими гениями, хотя бы только в мыслях!

Линдхаут заставил себя подумать о чем-нибудь другом.

«Тогда — да, тогда, двенадцатого марта сорок пятого года, был самый тяжелый воздушный налет на Вену. В тот день была разрушена всемирно известная Опера, — думал он, опустившись в кресло перед своим письменным столом и набивая трубку, — так же, как и дом в переулке Берггассе, прямо напротив моей квартиры. — Он посмотрел через балконное окно. Теперь на этом месте стояло здание с гладким фасадом. — И Оперу снова восстановили, — думал он, — уже много лет назад. Вчера был ежегодный бал Оперы, канцлер лично позвонил мне и пригласил в свою ложу. Я извинился, сказав, что сегодня должен лететь в Стокгольм. Крайский, как я узнал из газеты, тоже не был на балу Оперы, — внезапный грипп…

Как быстро пролетело время! Как быстро пролетела жизнь! Я еще хорошо помню тот день, двенадцатого марта. Много людей в Вене, которые его пережили и еще не умерли, вероятно, тоже вспоминают его. Или нет? Скорее нет, — решил он. — Люди все так быстро забывают…»

Это был очень теплый день, с сияющим солнцем и голубым небом. Говорили (и все еще говорят), что союзники выбрали этот день накануне 13 марта, потому что в 1938 году именно 13 марта немецкие войска вошли в Австрию и фюрер завершил аншлюс.[21] С точки зрения психологического ведения войны кое-что говорит в пользу этой версии.

Другие, правда, говорили, думал Линдхаут, что крупные соединения американских бомбардировщиков, как это было доказано, собирались подвергнуть бомбардировке Моосбирбаум, где были расположены большие нефтеперерабатывающие заводы. Однако та цель была защищена плотным облачным покровом, и бомбардировщики нанесли удар по Вене, где светило солнце. Может быть, и так, размышлял Линдхаут, даже наверное так. Хотя на американских самолетах были самые современные радарные установки для обнаружения наземных целей! Теперь уже никто никогда не узнает, какая версия была верна. В конечном итоге, это не имеет абсолютно никакого значения…

В НАСТОЯЩИЙ МОМЕНТ НАМ ГРОЗИТ МИРОВОЙ КРИЗИС!

СОВЕТЫ МОБИЛИЗУЮТСЯ!

МИЛЛИОН СОЛДАТ ГОТОВЫ ДВИНУТЬСЯ К ГРАНИЦЕ С КИТАЕМ!

Его взгляд упал на крупный заголовок «Курира». «Они так ничему и не научились, — подумал Линдхаут. — Люди никогда не делают для себя выводов — из любой катастрофы. С сорок пятого года не проходило и дня, чтобы где-нибудь не воевали. Ни одного-единственного дня. Да, они неисправимы. Это результат ложного пути эволюции. Выродившиеся животные…

Опера была всего лишь самой знаменитой целью в тот день в марте сорок пятого, — размышлял он, удивляясь, насколько хорошо еще функционирует его память. — Вокруг Оперы разрушения были гораздо страшнее. Только в угловом блоке зданий, на пересечении Опернгассе с кольцом, в подземной столовой бывшего ресторана „Дреер“, служившей бомбоубежищем, погибло больше ста человек, когда пятисоткилограммовая бомба пробила все этажи и взорвалась в подвале. Еще ужаснее было под горящим отелем „Филиппсхоф“: там в подвалах оказались блокированными более двухсот человек. Обваливающиеся стены, жар пламени и неумелые, бессмысленные спасательные мероприятия уготовили этим людям мучительный конец. Спасательным командам удалось проникнуть в часть подвальных помещений только вечером. Они нашли около тридцати человек, которые заживо сварились в закипевшей воде, предназначенной для тушения пожаров…

Оно и понятно. Этот продюсер и этот знаменитый актер, которые, несмотря на все предупреждения, поднялись с несколькими девушками из балета в роскошные апартаменты „Филиппсхофа“, чтобы поразвлечься там. В подвале все погибли. А танцовщицы и оба мужчины уцелели без единой царапины!

А писаная красавица из „Жокей-клуба“! Спасательные команды нашли ее лишь через несколько дней. Девушка с поднятыми руками сидела на столе. Только голову ее так и не нашли…

В основном сбрасывались тяжелые пятисоткилограммовые бомбы, — вспомнил Линдхаут. — Воздушный налет проходил двумя большими волнами. В первой волне бомбы попали в Оперу, в Альбертину,[22] в „Филиппсхоф“ и в Бургтеатр. Вторая волна бомбардировщиков разрушила дома на набережной Франц-Йозефс-Кай, на улице Хоэн Маркт, ризницу собора Святого Стефана, дворец архиепископа, церковь Спасителя, биржу, дома за церковью Марии-на-берегу и дворец Шёнбрунн.

Я еще хорошо помню это, — подумал одинокий человек в комнате, заставленной книгами. — Вечером этого дня насчитали больше ста пятидесяти воронок от взрывов и, изучив их, установили две фазы сбрасывания бомб. Только вблизи Оперы оказалось семьдесят пять воронок. Спасательные работы затянулись до конца марта. То и дело вспыхивали тлеющие очаги. Все продолжалось так долго потому, что сразу же начались новые налеты. К тому же спасательные команды уже выбились из сил и от изнеможения становились все более равнодушными. Расчистка от обломков длилась еще дольше и завершилась спустя длительное время после конца войны, как, например, здесь, в Берггассе. Доктор Зигфрид Толлек много недель пролежал под горами камня и щебня, прежде чем нашли то, что от него осталось. И установили, что он был убит…

Как странна эта жизнь, — думал Линдхаут. — Как странна жизнь любого человека. И моя. И Толлека. Он был тогда так уверен в своей победе, в тот день, в марте сорок пятого, так неумолим, когда пришел сюда, в эту комнату, где я работал в то утро, еще до завывания сирен. Да, он вошел после того, как снаружи раздался звонок и сразу после этого — стук в мою дверь.

— Войдите!

— Тут господин, который непременно должен поговорить с вами, — сказала фройляйн Филине Демут…»

3

— Тут господин, который непременно должен поговорить с вами, — сказала Филине Демут и, моргая, с испугом посмотрела на Линдхаута. — Если завоют сирены, — добавила она, — не забудьте прийти в подвал. У меня уже были очень большие неприятности из-за вас.

— Хорошо, фройляйн Демут, — сказал Линдхаут и закрыл дверь. — Добрый день, коллега, — сказал он Толлеку, который уже стоял перед ним. Линдхаут протянул ему руку, но Толлек не пожал ее. Он был без пальто, воротник его рубашки, как обычно, был расстегнут. Осматриваясь, он медленно прошелся по комнате Линдхаута.

— Стало быть, здесь вы и живете, — сказал он. Линдхаут не ответил. Толлек открыл стеклянные двери, вышел на балкон и посмотрел вниз. Днем 12 марта 1945 года было уже совсем тепло, очень тепло для середины марта. — Прекрасный балкон, — сказал Толлек, полуобернувшись. Линдхаут не ответил. — Действительно, прекрасный, — добавил Толлек, все еще стоя снаружи.

Линдхаут сел за письменный стол.

— Не хотите ли присесть, коллега? — спросил он. Улыбнувшись, Толлек кивнул, вернулся в комнату, оставив балконные двери открытыми, и сел в кресло. Заметив пылинку на своем пиджаке, он аккуратно удалил ее.

— Что привело вас ко мне? — спросил Линдхаут.

— Я собираюсь жениться, — ответил Толлек.

Линдхаут улыбнулся:

— Мои сердечные поздравления.

— Спасибо, — ответил Толлек. Он обнаружил еще одну пылинку и тоже удалил ее. — Я очень люблю Ирмгард, — заявил он.

— Это вполне естественно, — сказал Линдхаут. Что-то раздражало его.

— К несчастью, все не так просто, — сказал Толлек. — У меня возникли большие затруднения.

— Какие?

— Ирмгард родом из сельской местности. — Толлек взглянул вверх. — У ее родителей большая усадьба недалеко от Амштеттена. Усадьба вся в долгах. У родителей денег нет. У меня тоже. Поэтому, как я уже сказал, у меня большие затруднения.

— А ипотека? — рассеянно спросил Линдхаут. Он думал о чем-то постороннем.

— Мы больше не получим ни одной.

— А государство?

— Государство уже помогло. Оно могло бы помогать и дальше, но тогда усадьба перейдет в чужое владение. Вы понимаете, коллега?

Линдхаут все еще улыбался:

— Может быть, кто-нибудь одолжит вам необходимую сумму?

Толлек кивнул.

— Да, — сказал он. — Именно поэтому я пришел к вам.

— Ко мне? — Линдхаут поднял брови.

— К вам, — сказал Толлек. — Я уверен, вы дадите мне деньги, которые мне так нужны.

Линдхаут встал, продолжая улыбаться:

— Дорогой коллега, к сожалению, я должен вас разочаровать. Я не могу дать вам денег. Речь идет, конечно, об очень большой сумме?

— Об очень большой.

— Вот именно. У вас сложилось обо мне ложное впечатление. Я небогатый человек. Я не могу одолжить вам денег.

Теперь опять улыбнулся Толлек:

— Вы меня неправильно поняли, дорогой коллега. Вы не должны мне одалживать никаких денег. Вы должны у меня кое-что выкупить.

— Ах, но я не могу купить ничего дорогого! — воскликнул Линдхаут и деланно засмеялся.

— Даже в том случае, если это представляет для вас огромную ценность?

— Даже тогда. Я же сказал вам: у меня нет денег!

— Ну-ну! — С легкой укоризной Толлек покачал квадратной головой. — Вам не стоит говорить подобные вещи. Каждый в Роттердаме знает, что ваша семья была одной из самых богатых!

Линдхаут снова сел за письменный стол. Его правая рука рассеянно наткнулась на предмет, который был прикрыт рукописями.

— Что вам известно о моей семье? — спросил он.

— Мир, в котором мы живем, тесен, дорогой коллега, — ответил Толлек. — Я ведь был в разъездах, исполняя поручения военного значения, — вы знаете об этом?

— Но едва ли в Роттердаме, — сказал Линдхаут. — В связи с ситуацией это едва ли целесообразно, тем более что там для нас ничего больше не производится.

— Конечно, не в Роттердаме, дорогой коллега. — Толлек покачал головой. — Не считайте меня идиотом. Нет, я был в Берлине. Вы же это знаете! В связи с моими работами, помните? Так вот, в Берлине я навел кое-какие справки о вашей семье.

— У кого?

— О, у голландских друзей, — неопределенно ответил Толлек. — Собственно говоря, у меня повсюду друзья, и у некоторых из них я и навел справки. — Он сделал небольшую паузу. — Мои друзья мне много чего рассказали и о семье де Кейзер.

— Я не знаю ни одной семьи по фамилии де Кейзер, — сказал Линдхаут. Правая рука осталась лежать на предмете под рукописями.

— Странно. Де Кейзер очень распространенная фамилия в Голландии, не так ли? — Где-то работал народный приемник, имперское радио Вены уже отключилось, и тиканье будильника проникало в тихую комнату Линдхаута. — Я думаю, что должен, вероятно, немного рассказать вам о семье де Кейзер из Роттердама. А потом мы посмотрим, интересует ли вас эта семья. И не захотите ли вы еще больше узнать о ней. И не будете ли вы готовы заплатить за информацию о семье де Кейзер. Заплатить большие деньги. Очень большие деньги… — Толлек улыбнулся и снова стряхнул какую-то пылинку.

Правая рука Линдхаута, лежащая на горе рукописей, напряглась — Толлек не мог этого видеть.

— Я всегда хорошо знаю, за что плачу, — невозмутимо сказал Линдхаут. — Возможно, де Кейзеры действительно интересная семья. Расскажите мне о ней, коллега.

Тиканье будильника из громкоговорителя оборвалось, и послышался голос дикторши. Она сообщила, что крупное вражеское соединение бомбардировщиков под прикрытием истребителей кружит над Моосбирбаумом. Второе соединение только что пролетело над озером Нойзидлерзее. Если соединение продолжит курс на север, то вскоре следует ожидать объявления воздушной тревоги. Затем снова начал тикать будильник.

Толлек сложил ладони и откинулся в кресле.

— Де Кейзеры на протяжении нескольких поколений были банкирами, — многозначительно сказал он, рассматривая узор, который солнце сквозь открытые балконные двери образовало на ковре. — Правда, нельзя говорить о семье де Кейзер, не упоминая семьи Линдхаут. Эти семьи, также на протяжении поколений, были связаны узами тесной дружбы. Понимаете, дорогой коллега? Узами тесной дружбы!

— Так-так, — сказал Линдхаут. — Рассказывайте дальше.

Толлек кивнул:

— Я знал, что вас это заинтересует. Итак, Линдхауты и де Кейзеры на протяжении поколений были связаны узами тесной дружбы. Они жили по соседству в великолепных домах восемнадцатого столетия на улице Ван-Хогендорфс-плейн, в центре города. Особенно дружили сыновья обеих семей, Филип де Кейзер и Адриан Линдхаут. Что вы так смотрите на меня, господин Линдхаут? Да, здесь история действительно становится интересной! — Он весело продолжил: — Филип и Адриан вместе изучали химию в Париже. Ведь это так, коллега? Вы изучали химию в Париже вместе с Филипом де Кейзером, вашим лучшим другом, верно?

— Да, это так.

— Почему же вы мне никогда об этом не говорили?

— Мне просто не приходило в голову, коллега, что вас могли интересовать мои друзья и товарищи по учебе, — нет, действительно я об этом не думал, — сказал Линдхаут.

— События развиваются дальше, — сказал Толлек. — Оба учатся в Париже и работают в Пастеровском институте у профессора Ронье.

— Верно, — сказал Линдхаут. — Я же рассказывал вам об этом в тот день, когда мы познакомились, — разве вы не помните?

— Вы рассказали мне только о том, что вы учились и работали у профессора Ронье. О вашем друге Филипе де Кейзере вы мне ничего не говорили.

— У меня не было никакого повода для этого — разве не так?

— У вас были причины молчать об этом, дорогой коллега.

— Что вы имеете в виду? Какие причины?

— Но господин коллега! Посмотрите… ах, думаю, будет лучше, если я расскажу вам еще кое-что…

— Я тоже так думаю, — сказал Линдхаут.

— Адриан Линдхаут и Филип де Кейзер не только были лучшими друзьями, — почти радостно продолжал Толлек, — они не только изучали в Париже химию, они не только работали в Пастеровском институте, они не только оба занимались одной и той же проблемой — синтетическими болеутоляющими средствами с действием морфия, — они и внешне были чрезвычайно похожи друг на друга, похожи, как… ну да — как братья.

— Действительно, — сказал Линдхаут.

— Действительно, — эхом отозвался Толлек. — Я же вам обещал, что это будет интересная история. А знаете, что самое интересное? Такое случается достаточно редко, чтобы два человека, не будучи родственниками, были похожи как братья. Но в случае Адриана Линдхаута и Филипа де Кейзера дело обстояло именно так! — Он хохотнул. — Вы могли бы разрушить всю расовую теорию! И оба оказались рядом друг с другом — это была гротескная шутка природы. Поистине, случай, представляющий интерес для науки. Феномен, который захватывает и меня.

— Это вы о чем?

— О том, — сказал Толлек, — что де Кейзеры были евреями, стопроцентными евреями. А Линдхауты были арийцами. Лучшей породы. Предки в Швеции и так далее. А еврейский проказник внешне был похож на арийца, как брат на брата!

— Да что вы!

— Да что я! Невероятно, а? Оба друга вместе вернулись из Парижа в Роттердам. Ах да, чуть не забыл: одно различие между ними все же было, — Толлек снова хохотнул. — Линдхаут был женат, и у него был ребенок, маленькая девочка по имени Труус.

Линдхаут сидел неподвижно.

— Труус родилась в тридцать пятом году. Стало быть, ей сейчас десять лет. Ну ладно, как бы там ни было, оба друга продолжали работать в большой лаборатории в Роттердаме до четырнадцатого мая сорокового года. Именно тогда наша люфтваффе подвергла город бомбардировке.

— И разрушила его, — глухо сказал Линдхаут.

— Точно так, дорогой коллега. Когда завыли сирены, все, естественно, пошли в подвал. В доме де Кейзеров был большой подвал — они были знатоки и любители вин, эти де Кейзеры. Очень много людей спустилось туда, в том числе и семья Линдхаутов.

— Удивительно, откуда вы все знаете, — сказал Линдхаут.

— Не правда ли, коллега?

— Вам остается только рассказать мне, что оба друга, Адриан и Филип, были убиты одной и той же бомбой.

Толлек искренне рассмеялся.

— Прекрасно! — воскликнул он. — Нет, этого я вам рассказывать не буду! Именно здесь своеволие жизни дало, так сказать, осечку, ха-ха. Бомба, конечно, упала. Но она убила только одного из друзей. Она убила доктора Адриана Линдхаута!

В этот момент завыли сирены.

4

— Вы действительно собираетесь идти в подвал? — спросил Толлек.

— Ни в коем случае. Я сказал это, чтобы отделаться от фройляйн. Ведь мы и в институте во время тревоги очень часто не спускались в подвал, помните?

— Может быть, я задерживаю вас, коллега? — настаивал Толлек. — Вы на самом деле не хотите идти в подвал?

— На самом деле нет, — ответил Линдхаут. — Разве только, если вы хотите.

— Я не боюсь, — Толлек сделал ударение на первом слове.

После небольшой паузы Линдхаут сказал:

— Вы только что оговорились. Вы имеете в виду: бомба убила доктора Филипа де Кейзера.

Толлек покачал головой:

— Нет, я не оговорился. Вы думаете, я торгую старьем? Я продаю первоклассную информацию. Бомба убила арийца Адриана Линдхаута. Еврей Филип де Кейзер остался жив.

— Значит, я мертв! — Лицо Линдхаута исказила саркастическая гримаса.

— Ну вот видите! Уже действует! — Толлек удовлетворенно кивнул. — Я вполне могу войти в ваше положение. Все люди в подвале были мертвы — кроме еврея де Кейзера. Ах да, чуть не забыл: и кроме маленькой Труус Линдхаут. Ей было тогда пять лет, верно?

«Он действительно все знает, этот пес, — подумал Линдхаут и содрогнулся от ужаса. — Все? Нет, не все! Он не сказал о моей жене, о Рахиль. По всей видимости, друзья больше ничего не смогли ему рассказать, поскольку Рахили тогда уже несколько месяцев не было в Роттердаме. Мы спрятали ее в деревне. Но в остальном… Что мне теперь делать? Он собирается меня шантажировать, это ясно. Денег у меня нет. Значит, он донесет на меня в гестапо. И не только на меня. Он расскажет и о маленькой Труус. Ее будут искать. И найдут. Гестапо найдет ее у фрау Пеннингер. Что будет потом с фрау Пеннингер и с Труус? И со мной? Нас убьют — перед самым концом ужаса. И это после того, что столько лет все шло хорошо. Под рукописями лежит пистолет. Все сейчас в бомбоубежище. Если я сразу застрелю эту свинью? Да, это лучшее решение! Лучшее решение? А что делать с трупом? Где его спрятать? И фройляйн Демут видела этого мерзавца, она расскажет, что у меня был мужчина, что она открыла ему дверь, этому Толлеку. Подождать еще немного. Что там говорит эта свинья?»

— Н-да, все мертвы, а еврей и Труус живы, — добродушно сказал Толлек. — Забавно, а? А дальше еще забавнее! Еврей думал, что только он с маленькой девочкой остались живы в подвале, — да, он так думал, глупый еврей. Но он ошибался. Там был еще один человек.

«Ну вот, — подумал Линдхаут. — Я так и знал, что нужно еще подождать. Конечно, там был еще один человек, иначе кто же мог рассказать этой свинье все так точно? Черт побери, этого человека я и не заметил. Возможно, он притворился мертвым и наблюдал за мной, за мной и за Труус».

— Этот человек, — улыбаясь, продолжал Толлек, — рассказал мне самое главное. Остальное мне рассказали другие. Но самое главное я узнал от человека, который выжил тогда в подвале. Он жив до сих пор. Было не так просто убедить его рассказать в деталях свою историю. У меня были расходы. Очень большие расходы. — Толлек выглянул из окна. — Как вы думаете, появятся сегодня засранцы или не появятся?

— Может, и не появятся, — сказал Линдхаут. — Продолжайте.

— Да-да, — сказал Толлек. — Этого человека, которого я теперь встретил в Берлине, огромная воздушная волна швырнула о стену подвала, и он потерял сознание. Он снова пришел в себя лишь некоторое время спустя.

«Вот как, — подумал Линдхаут. — Но он все видел, все. У меня нет никаких оснований сомневаться в этом. Человек в Берлине — один из наших лучших последователей. Партия полностью доверяет ему!»

— Не сомневаюсь, — сказал Линдхаут. Но ирония, даже такая неуклюжая, не произвела на Толлека никакого впечатления. — И что же он вам рассказал в деталях?

— В деталях он мне рассказал, что среди трупов в разрушенном подвале еврей де Кейзер разделся догола и бросил свои вещи на пол…

«Да, — подумал Линдхаут, — это верно, я так и сделал».

Внезапно голос Толлека стал еле слышным, потому что снова ожили события 14 мая 1940 года, самого скверного дня в жизни Линдхаута — если бы не было утра 24 декабря 1944 года, когда он узнал от Фрэда о смерти Рахиль. У него перед глазами вновь стояли события тех ужасных часов.


Все было именно так. Подвал, полный дыма, пыли и чада, полный мертвых людей. Это был большой подвал, все входы которого, и запасные выходы тоже, обрушились. Я слышал, как снаружи стучали, откапывая нас, и хлопали, чтобы выяснить, есть ли еще кто живой. Верно и то, что я разделся догола…

5

…и бросил свою одежду на пол. Я стоял там, абсолютно обнаженный, в большом подвале нашего дома. Я, Филип де Кейзер, еврей.

Я, Филип де Кейзер, который уже давно знал, что ожидает меня, еврея, когда немцы оккупируют Голландию. Я уже смирился с тем, что жить мне оставалось совсем немного, что я никогда не смогу завершить свою работу. Действительно ли я смирился с этим? Нет, я не смирился. Полный страха и ужаса, я думал о будущем — ведь я хотел жить, хотел работать, хотел довести свои исследования до конца. Вместе с моим другом Линдхаутом, моим лучшим другом Адрианом, который, вместе с женой и десятью-двенадцатью другими людьми, лежал мертвый передо мной: воздушной волной от бомбы, попавшей в наш дом, им всем разорвало легкие. Мне — нет. Чудо, что я еще жив, — я никогда не смогу понять, почему воздушная волна не разорвала и мои легкие, почему и я не лежал там мертвым. Большая часть потолка подвала обвалилась. Под обломками лежало еще человек пятьдесят. Ни звука. Ни крика. Ни стона. Мертвая тишина. Немецкие бомбардировщики сменили курс, налет прошел, город Роттердам стал кучей развалин. Моего друга Адриана больше не было. Элизабет, его жены, тоже. Свою жену я, предвидя грядущие события, уже несколько месяцев назад отправил к хорошим друзьям в маленькую деревню вблизи от Гааги. Поэтому моя любимая Рахиль пока была жива. Пока. И я пока еще был жив. Один Бог знает почему.

Я закашлялся. Подвал был полон дыма, пыли, и чада.

Теперь надо было заняться самым скверным делом. Я раздел моего лучшего друга Адриана донага. Мертвого раздевать трудно, и, когда я справился с этим, я был весь в поту.

Но это было еще не все. Нужно было снова одеть Адриана — в мою одежду: в нижнее белье, носки, рубашку, костюм, туфли. Труднее всего оказалось завязать ему галстук: ему, мертвому, — мой галстук. Был момент, когда я подумал, что больше не смогу этого вынести, оставлю все как есть и дам забить себя именно как скотину, когда придут немцы. И в этот момент я увидел маленькую Труус.

Девочка скорчившись сидела в углу, где потолок подвала не обвалился. Лицо ее ничего не выражало, глаза смотрели прямо на меня. Я почувствовал, как бешено забилось мое сердце. Маленькая Труус выжила. Как и я.

6

С того момента я вел себя как робот. У меня вдруг больше не оказалось никаких чувств. Я больше не воспринимал все то отвратительное, что произошло, все то ужасное, что я делал для спасения своей жизни. Я оказался в состоянии абсолютного шока.

Я опустошил все карманы моего костюма, который был теперь на Адриане, и просто положил на пол деньги, бумажник, документы, ключи и все, что нашел. А Труус смотрела, как я все это делаю. Я завязал галстук Адриана на своей шее точно так же, как завязал свой галстук на шее Адриана. А Труус смотрела, как я это делаю. Я вытащил все из карманов костюма Адриана, стараясь не забыть ни одной монеты. После этого все предметы, которые принадлежали мертвому Адриану — бумажник, документы, носовой платок, банкноты, мелочь, — я тщательно разложил по карманам моего костюма, который, естественно, был костюмом Адриана. А мой бумажник, все мои документы, банкноты, авторучку и все, что там еще было, я тщательно разложил по карманам костюма моего друга Адриана, который лежал на спине с широко открытым ртом рядом со своей мертвой женой Элизабет. А маленькая Труус смотрела, как я это делаю.

Так я, еврей Филип де Кейзер, стал арийцем Адрианом Линдхаутом. Да, вот так это было. Обладая кое-какими медицинскими познаниями, что естественно, когда дело касается биохимика, я был почти на сто процентов уверен, что стрессовое состояние у маленькой Труус продлится еще долго.

Пятилетний ребенок не знает, что такое смерть. Она не проявляла никакой реакции. Она не кричала, не плакала, не бросалась на мертвую мать и мертвого отца. Она просто сидела в углу — с отсутствующим лицом, без движения, как кукла. Реакция еще появится, это я знал. Но позднее. И совсем не та, какую можно себе представить, это я тоже знал. И наконец я понял: за последние полчаса Труус потеряла мать, отца, дедушку, бабушку — всех родственников. Теперь она была одна в этом мире ужаса — в свои пять лет. И я понял: теперь забота о ребенке лежит на мне. Другого пути не было.

Через несколько часов спасательные команды откопали нас, Труус и меня. Я взял девочку за руку. Наверху под солнцем царил мрак. При свете дня четырнадцатого мая сорокового года в Роттердаме была ночь — Роттердам умер. Я тянул Труус за собой на открытое место. А там был чад, там были пожары, там были развалины, опустошение и смерть. И там был я, еврей Филип де Кейзер, в моей новой жизни больше никакой не еврей, в моей новой жизни — ариец Адриан Линдхаут…

7

— …и человек, который рассказал мне все это, этот человек, который тоже был в подвале и остался в живых, — он все это видел…

Голос издалека доходил до ушей Линдхаута, сидевшего за письменным столом своей комнаты в квартире фройляйн Филине Демут в переулке Берггассе, в Девятом муниципальном районе Вены. Он почувствовал сильное головокружение. Кто это там говорит? Где он? Его взор, который застилала пелена воспоминаний о том ужасном дне, постепенно прояснился, охватил помещение, узнал человека, который что-то сказал, а может быть, продолжал говорить все то время гипнотического погружения. Он сидел здесь, доктор Зигфрид Толлек. Солнце светило сквозь открытые двери балкона. Вдалеке раздавались взрывы, и еврей Филип де Кейзер, с того ужасного дня известный всему миру как Адриан Линдхаут, наконец понял, что столкнулся с безжалостной действительностью в образе этого человека с квадратной головой и мощными челюстями, этого господина шантажиста, доктора Зигфрида Толлека. И он опять почувствовал под своей рукой жесткость пистолета, прикрытого рукописями.

— Невероятно, что в Берлине я нашел именно этого человека и смог поговорить с ним, правда? Он известный специалист в области экономики. В Берлине сейчас много голландцев. В конце концов, коллега, ведь и вас забрали в Берлин, не так ли? Но именно этот, этот особенный человек… это уже зловещая случайность, а?

Человек, который вот уже многие годы жил и работал как доктор Адриан Линдхаут, молчал и думал: «Нет, это не случайность, и уж совсем не зловещая. Случайностей нет, в этом я убежден как ученый. В момент возникновения этого мира все, все уже было предопределено…»

— …он сказал мне, что ему стало совсем плохо, когда он увидел, как еврей раздевал и одевал арийца, ему стало противно до тошноты от этой еврейской беззастенчивости, подлости и трусости…

Человек, который вот уже многие годы жил и работал как доктор Адриан Линдхаут, молчал.

— …он знал, что это был еврей, который выжил, потому что перед тем, как упала бомб, он слышал, что к этому еврею обращались именно как к Филипу де Кейзеру, пардон — как к доктору де Кейзеру, конечно…

А человек, который вот уже многие годы жил и работал как доктор Адриан Линдхаут, все еще молчал.

— Этот человек, — Толлек продолжал улыбаться, — притворился мертвым и не шевелился. Он боялся, что еврей, превратившийся в арийца, убьет его, если обнаружит, что он еще жив. Я считаю, что он поступил очень умно, притворившись мертвым. Ведь если бы он проявил признаки жизни, еврей наверняка убил бы его.

— Несомненно убил бы, — сказал человек, который вот уже многие годы жил и работал как доктор Адриан Линдхаут. Он подумал: «Прости мне, мой друг Адриан, прости мне то, что я сделал. А Бог? Бог тоже должен простить мне, это его миссия». — Несмотря ни на что, я думаю, доказать это будет очень трудно, — заключил он.

— А я думаю, что это будет очень легко, — сказал Толлек. — Еврей де Кейзер, когда был еще в Париже, однажды попал в автомобильную катастрофу, и с тех пор у него на бедре большой шрам. Человек в подвале видел этот шрам. — После паузы Толлек добавил: — Противно, как долго это продолжается сегодня. — Он взглянул на часы. — Не пройти ли нам все же в подвал? — спросил он, ухмыляясь.

— Я хотел бы дослушать вашу историю до конца, — сказал человек, который называл себя Линдхаутом, и мы знаем теперь почему.

— Замечательно. Хотя рассказать осталось не очень много. Человек, который вошел в подвал как еврей, вышел оттуда как ариец. Трусливый пес. Именно еврей. Думающий только о собственной безопасности. Дрожал за свою шкуру. Ну вот, с ним ничего не случилось. Ни в малейшей степени. Напротив, он смог продолжить свои исследования. Его взяли в Берлин, затем послали в Вену. — Толлек рассмеялся. — Сейчас он сидит напротив меня. Очевидно, дочь своего лучшего друга он заставил исчезнуть, поскольку Труус больше не появлялась. Возможно, он ее убил, возможно, он прячет ее, чтобы она его не выдала. — Толлек подался вперед. — Все же вы должны признать, что были трусливым псом, господин Филип де Кейзер, не так ли?

Линдхаут задумчиво взглянул на него. «Маленькая девочка, — подумал он. — Моя любимая Труус. Чего только мне не пришлось с ней испытать, чего только она не пережила! У скольких людей мы прятали ее, пока мне не пришлось покинуть Роттердам! Добрый доктор Шток, наш домашний врач, долго прятал ее у себя, когда она ночами с криком вскакивала с постели, когда она вдруг стала очень восприимчивой к заболеваниям и все время болела, когда она начала грызть ногти… Все это было позднее, у доктора Штока. Он объяснил мне их, эти симптомы, которые, казалось, не были непосредственно связаны со смертью родителей. Это и была ответная реакция. Пятилетний ребенок просто не может представить себе состояние смерти. Только в возрасте семи лет, в Берлине, она спросила меня, где же ее родители. И я сказал ей правду. Она плакала — много дней и ночей. В конце концов она успокоилась и сказала: „Теперь я совсем одна на белом свете. Теперь у меня только ты. Но ты говоришь, что, если они узнают, кто ты на самом деле, я потеряю и тебя. Тебя убьют, потому что ты еврей. А что это такое — еврей?“ — „Ты еще слишком мала, — ответил я. — Ты во всем должна мне верить, тогда ты меня не потеряешь. Чтобы никто не узнал, что мы не родственники, мы вынуждены тебя прятать, Труус“. — „Долго?“ — „Довольно долго. Но это когда-нибудь кончится, Труус“. — „Что же, тогда я буду жить в убежище, — сказала она. — Я буду делать только то, что ты мне скажешь. Чтобы не потерять и тебя. Ведь у меня, кроме тебя, больше никого нет. А тебя, тебя я так люблю, Филип!“ — „Не Филип, — сказал я, — никогда больше не говори „Филип“, ты сможешь это запомнить?“ — „Обязательно запомню, извини! Конечно, я должна говорить „Адриан“. Ведь как Филипа они тебя убьют!“ Никогда больше Труус не называла меня Филипом или отцом — только Адрианом. И все шло хорошо, потому что всегда находились люди, которые нам помогали. А сейчас? — думал Линдхаут в панике. — А сейчас, когда этот пес докопался до правды? А сейчас ее начнут искать, маленькую Труус, и привлекут к ответственности фрау Пеннингер за то, что она прятала ребенка. И мы погибнем — мы, взрослые, наверняка. Бог знает, что тогда будет с Труус — практически в самом конце войны. Нет, — подумал он в отчаянии, — нет, этого не должно быть. Я должен защитить фрау Пеннингер. И Труус. За эти годы я полюбил ее как дочь, и она любит меня как отца…»

— Я спросил вас, не считаете ли и вы, что были трусливым псом, герр де Кейзер? — сказал, улыбаясь, Толлек.

«Да, ты спросил об этом, — подумал Линдхаут. — О Труус ты не сказал больше ничего. Сейчас она тебя не интересует так, как я. Ее черед придет позже, когда я не сделаю того, чего ты потребуешь. Ребенка нельзя шантажировать — у него нет больших денег, в этом все дело».

Линдхаут встал.

Воздух, поступавший через открытые балконные двери, был теплым и мягким. Ярко светило солнце…

— Знаете, — сказал он тихо. — Мы — я и мой друг Адриан — начали работать над нашей задачей в тридцать восьмом году. Но Адриана убило бомбой. — Линдхаут медленно расхаживал по комнате взад-вперед. — Сейчас у нас сорок пятый год. Семь лет я работал над этой проблемой. Это долгий срок. Не хочется вдруг прекращать работу. Думаю, вы этого не поймете, Толлек, но я считаю, что важнее разрабатывать средства для человеческой жизни, чем средства для человеческой смерти. Я люблю жизнь, потому что в этой жизни я до сих пор мог работать. И я слишком долго работал, чтобы теперь позволить грязной свинье остановить меня.

— Вы назвали меня грязной свиньей, Кейзер, — сказал Толлек, продолжая улыбаться, — но это ничего. Это меня не задевает. Еврей не может меня оскорбить, вообще не может, никогда. К тому же мы все прикрываем этикой свои поступки, не так ли?

— Конечно, — сказал Линдхаут. — Вы, естественно, тоже, вы тоже, вы, отвратительный шпик.

— Давайте лучше оставим эти попытки характеристик, — сказал Толлек. Улыбка исчезла с его лица. — Теперь я хотел бы как можно быстрее завершить разговор с вами.

— Потому что вы властелин, — кивнул головой Линдхаут. — А я недочеловек. Не моя — ваша раса поведет этот мир в светлое будущее.

— Внимание, сообщение об обстановке в воздухе, — зазвучал смазанный женский голос из какого-то радиоприемника. — Первое вражеское соединение бомбардировщиков с меняющимися целями лавирует над городом. Сбросы бомб в Четырнадцатом, Пятнадцатом, Шестнадцатом и Девятнадцатом районах. Второе крупное вражеское соединение бомбардировщиков приближается к черте города с запада…

— Плевал я на расу, — сказал Толлек. — Что с деньгами?

— Ничего.

— Вы не хотите платить?

— Я не могу платить. У меня нет денег.

— Великолепно, — сказал Толлек, — тогда сразу после налета я иду в гестапо.

Новые взрывы раздавались все ближе.

— А гестапо поверит в вашу историю?

— О да, — сказал Толлек.

— О нет, — сказал Линдхаут. — Вы забываете, что я уважаемый ученый, представляющий большую ценность для великогерманского рейха.

— Вы забываете, что вы сраный голландский еврей, который омерзительным образом присвоил себе чужую фамилию и чужую личность, чтобы иметь возможность и дальше заниматься своими темными делами.

Грохот становился все громче.

— Чтобы иметь возможность работать дальше, — спокойно возразил Линдхаут. — Но это не существенно. Гораздо существеннее, что у вас нет никаких доказательств ваших утверждений.

— Нет? — Толлек вынул из нагрудного кармана пиджака почтовый конверт, а из конверта — убористо исписанный лист белой бумаги. — Вот это, — сказал он, — свидетельство человека в подвале, о котором я вам рассказывал. Свидетельство, подтвержденное под присягой! И как я уже говорил, человек занимает высокий пост в Берлине. — Теперь Толлек снова улыбался. — А как обстоит дело со шрамом на ноге, который остался у еврея Кейзера от автокатастрофы? Гестапо нужно только снять с вас брюки. — Вдруг он что-то вспомнил: — Человек, от которого у меня информация, должен, конечно, получить часть денег, которые вы заплатите за этот лист бумаги.

— Я не думаю, что куплю его.

— А я думаю, что купите.

Теперь разрывы и зенитный огонь стали очень сильными. Мужчины стояли друг против друга.

— Вы ошибаетесь, Толлек, — сказал Линдхаут. — Я не куплю эту бумагу. Да и какой смысл это делать? Кто знает, нет ли у вас копии этого письма? Кто знает, не будете ли вы меня шантажировать и дальше?

— Этого, естественно, никто не знает.

— Вот именно.

— Мне нужны деньги, — сказал Толлек. — Если я получу их от вас, больше вы обо мне не услышите. Даю вам слово.

— Вот как? — сказал Линдхаут и подошел ближе к прибранному столу. Взрывы, продолжавшиеся один за другим, внезапно прекратились. — Ваше солидное немецкое честное слово, да?

Толлек молчал.

— Извините, если я нанес рану вашей нежной душе, — сказал Линдхаут.

— Вы не хотите бумагу?

— Сколько вы требуете за нее?

— У вашей семьи, даже если все ее члены мертвы, есть имущество и недвижимость в Голландии. Вы наследник, герр де Кейзер, пардон, я, конечно, имею в виду — герр Линдхаут. Поэтому, скажем, сто тысяч марок.

— Нет, — ответил Линдхаут. «Это исключено, — подумал он, — мне не остается другого выбора. Я должен спасти Труус, и фрау Пеннингер, и мою работу, и себя». Его правая рука ощупью искала пистолет. — Толлек, — сказал он, — я уже объяснил вам, что человек не может после столь долгих лет отказаться от работы, которой он одержим. Поверьте мне: я не остановлюсь! Не существует ничего, что могло бы принудить меня к этому. Действительно ничего. И меньше всего — вы, Толлек.

Снова затявкали зенитки, и разрывы бомб стали очень громкими.

— Я могу попытаться… — начал Толлек. Он вдруг увидел пистолет в руке Линдхаута. — Не будьте идиотом! — крикнул он.

— Отдайте бумагу или я стреляю! — сказал Линдхаут.

Толлек быстро отступил назад, на балкон.

— Стреляйте! — крикнул он. — Стреляйте, если осмелитесь! — Лист почтовой бумаги он держал в вытянутой руке.

Линдхаут шагнул к нему.

К шуму, производимому выстрелами зениток, теперь присоединился гул приближающихся бомбардировщиков.

— Уберите пистолет, или я закричу! — заревел Толлек, стоя на балконе.

— Вернитесь в комнату! — крикнул Линдхаут.

Толлек, стоя на балконе, открыл рот, чтобы закричать.

В это мгновение Линдхаут выстрелил.

И в этот же момент, но он об этом не знал, фройляйн Демут открыла дверь его комнаты и увидела то, что произошло дальше, а именно: Линдхаут расстрелял всю обойму. Толлек с бесконечно удивленным лицом наполовину обернулся — Филине видела это совершенно отчетливо! — и опрокинулся назад через каменный парапет. Когда он падал, его рука все еще судорожно сжимала письмо.

Раздался новый звук — тонкий свист (Линдхаут, видимо, знал его и пригнулся), который быстро перешел в чреватый опасностью барабанный бой, мгновенно набрал силу и разразился оглушительным ударом грома.

Хотя Линдхаут пригнулся, от воздушной волны взорвавшейся бомбы он пролетел через всю комнату и, больно ударившись спиной о стену, закашлялся. Он увидел, что бомба попала прямо в дом напротив. В гигантском облаке пыли обломки полетели в переулок и падали, образуя огромные горы. Линдхаут бросился на балкон. Человек, которого он только что расстрелял, химик доктор Зигфрид Толлек лежал под горой щебня.

Линдхаут зашелся в безумном смехе.

«Человеку должно везти, — подумал он. — Должно!»

Затем он услышал новый свист и со всей скоростью, на которую был способен, помчался вон из комнаты и из квартиры.

8

Когда фройляйн Филине Демут пришла в себя, она лежала в бомбоубежище, а голова ее покоилась на коленях У Линдхаута. В отчаянии она попыталась подняться, но была слишком слаба для этого.

— Вам опять повезло, — произнес злой мужской голос. Филине заморгала. При мерцающем электрическом освещении она узнала склонившегося над ней Франца Пангерля, партайгеноссе, ответственного за квартал и за гражданскую воздушную оборону. Филине хотела что-то ответить, но даже для этого она была слишком слаба. Поэтому она снова опустила голову на колени Линдхауту и закрыла глаза.

— Где вы ее нашли? — спросил Пангерль.

— На лестнице. Я как раз спускался вниз, — сказал Линдхаут.

Филине подавила внезапно возникший мощный позыв к рвоте и сильно поперхнулась.

— Ну-ну-ну, — укоризненно произнес Пангерль.

«Дурак! Он не знает, с кем разговаривает! — думала Филине. — Он не знает, что я лежу на коленях у убийцы».

— А ваш посетитель?

— Какой посетитель? — спросил Линдхаут.

— Мужчина, который был у вас, — нетерпеливо ответил Пангерль. — Фройляйн Демут сказала, что у вас был мужчина. Посетитель. Она сама его впустила.

Последовала пауза. Филине слышала отдаленные взрывы.

— Ах, этот! — Линдхаут хохотнул. — Ему тоже повезло — он вовремя ушел!

«Как лжет этот человек! — подумала Филине в бессильном возмущении. — Как он лжет!»

— Будем надеяться, что ему не досталось на улице, — сказал Пангерль.

— Да, будем надеяться. Но я не думаю. Он ушел довольно рано. У него наверняка хватило времени, чтобы спастись.

«Его преподобие! — подумала фройляйн. Почему его преподобие не здесь? Я больше этого не выдержу…»

— Я… — Она с трудом приподнялась и стала жадно хватать ртом воздух.

— Лежите спокойно, не разговаривайте, — сказал Пангерль и уложил ее на пол. — По крайней мере, с этого момента вы будет слушаться меня, фройляйн Демут, договорились?

Филине заморгала.

— Надеюсь, это послужит вам уроком, — возвестил Пангерль строгим голосом.

— Безусловно, — сказал Линдхаут. Филине в отчаянии пошевелила головой и снова потеряла сознание.

Вскоре тревога прекратилась. От воздушной волны взорвавшейся в переулке Берггассе бомбы погибли несколько человек, оказавшихся поблизости, равно как и все находившиеся в подвале разрушенного бомбой дома. В угловом доме на Верингерштрассе горела мансарда. Машины пожарных и спасательных команд могли продвигаться между развалинами очень медленно. Когда сирены наконец проревели отбой, люди с криками выбежали наружу. Несколько человек лазали по горам щебня, которые когда-то были домом в переулке Берггассе.

Филине ничего об этом не знала. Она снова пришла в себя, когда, одетая, лежала в своей кровати. Она была одна. Окна в ее комнате были разбиты, повсюду валялись осколки стекла, одна створка двери висела, сорванная с петель. Филине замерзла и стучала зубами. Спускались сумерки, воздух был наполнен запахом тлеющей древесины и пылью. Филине слышала, как кричали мужчины и плакали женщины. Несколько раз она слабым голосом позвала на помощь, но ей никто не ответил. «Они принесли меня сюда из подвала, а потом просто забыли», — подумала она и начала плакать.

Она плакала долго, тихо и обессилено, а потом прочла «Отче наш». После «Отче наш» она с молитвой трижды перебрала четки и снова позвала на помощь. Тем временем стало темно. Электрическое освещение не работало, через разбитые стекла дул холодный вечерний ветер.

Филине лежала на грязной, испачканной мусором со стен, подушке. Ее трясло при мысли о том, что может прийти Линдхаут. Но он не приходил. Один раз ей очень отчетливо послышался его голос. Казалось, он был внизу, на спасательных работах. Но его там не было. В это время он находился в доме в Больцмангассе, 13, у фрау Пеннингер, куда поспешил сразу же, чтобы посмотреть, не случилось ли здесь несчастья. Ничего не произошло, вообще ничего. Линдхаут читал маленькой Труус из «Плавающего острова доктора Дулиттла»…

Фройляйн Демут пристально смотрела на потолок, от которого отвалились большие куски штукатурки, и напряженно размышляла. Ее квартире был нанесен ущерб. Сегодня она едва спаслась от смерти. А завтра? Она не знала, что будет завтра. Она знала только одно, и мысль об этом не оставляла ее: она видела, как Линдхаут застрелил того мужчину. Она была свидетельницей убийства. Она знала убийцу. Она хорошо его знала. Он жил в ее квартире. Никто не знал, что он убийца. Только она…

Наконец она поднялась и, цепляясь за стену, с трудом доплелась до прихожей. Она должна была зажечь свечу, потому что стало совсем темно. Добравшись до телефона, фройляйн дрожащими пальцами набрала номер. Его преподобие! Его преподобие должен прийти! Она должна ему рассказать, что она видела, что произошло. А он должен ее выслушать! На этот раз он не имеет права наставлять ее или запрещать ей говорить! На этот раз он должен пристыженно признать, что она оказалась права в своих ужасных опасениях. Линдхаут был убийцей. Она сразу сказала это, но его преподобие поднял ее на смех. Поскольку он поднял ее на смех и ничего не предпринял, теперь под развалинами обрушившегося дома лежал человек. Никто не знал об этом — только убийца Линдхаут и она. Если она сейчас не расскажет об этом, то этот ужасный поступок не будет искуплен, и тогда Линдхаут, убийца, будет и дальше жить свободно и безнаказанно…

Она долго держала трубку у уха, прежде чем поняла, что и телефон вышел из строя. Она еще несколько раз набрала номер. Ничего. Аппарат не работал. На нее снова навалился смертельный страх.

Обессиленная, она поползла на четвереньках в свою комнату и забралась в постель. Ее зубы стучали. Она не думала, что Линдхаут ее заметил, когда она открыла дверь в его комнату как раз в тот момент, когда он стрелял. Но она не была в этом абсолютно уверена. Возможно, он все же заметил ее. «Ясно, — подумала фройляйн, — что теперь он уберет с дороги и меня. Человек, совершивший одно убийство, не побоится совершить и второе!»

На улице временами вспыхивали яркие огни, пробегали по стенам и потолку ее комнаты и снова исчезали. Призрачные голоса отдавали друг другу неясные распоряжения, были слышны звон лопат, шарканье ног, стук кирки, дребезжание железа подпрыгивающих на ухабах машин, удары молота и треск, — казалось, что там, внизу, находятся сотни людей. «Если бы я только могла добраться до них, — подумала Филине в отчаянии. — Если я расскажу хотя бы одному-единственному человеку, что я видела, он поможет мне добраться до полиции или пойдет туда сам и заявит, и все будет хорошо».

— На помощь! — закричала она дрожащим голосом. — Помогите! Пожалуйста, пожалуйста, помогите! На пятом этаже! Филине Демут! Пожалуйста, помогите!

Но ее никто не слышал.

«Может быть, — подумала фройляйн, — опасно обращаться к первому встречному. Кто знает, возможно, он заодно с Линдхаутом. Мне конец, попади я на такого. Не исключено, что он потащит меня не в полицию, а к Линдхауту, и тот меня, конечно, убьет. Ах, если бы его преподобие послушался меня, когда я его предупреждала! Он единственный, кого я не должна бояться, — ведь я окружена врагами как мраком, и голосами, которые доходят до меня из мрака. Мне нужно к его преподобию!»

С невероятным усилием Филине снова встала и, пошатываясь, пошла к двери. «Его преподобие! Я должна пойти к его преподобию Хаберланду и все ему рассказать! Я должна сделать это! Он живет очень далеко отсюда, а сейчас темно. Интересно, работает ли городская железная дорога? Не важно, я должна добраться до его преподобия, я должна!» Она дотащилась до входной двери и тут вдруг почувствовала, что пространство вокруг нее замкнулось и все стало отступать от нее и пропадать в большом водовороте, который наконец всосал и ее.

Она рухнула на пол. В третий раз за этот день Филине Демут потеряла сознание.

9

В этот раз она очнулась лишь много часов спустя.

С удивлением она констатировала, что было ясное утро и что она снова лежала в своей постели! Кто-то отнес ее туда. Кто-то!..

Она вскочила на ноги.

«Здесь был Линдхаут! Он застал меня врасплох, когда я была без сознания! Он мог меня убить. Он мог…»

Она огляделась. Сквозь разбитые окна в грязное, загубленное помещение падал яркий свет. Филине увидела, что она сама вся в пыли и грязи. Ее руки были черными, платье разорвано. Там! Рядом с кроватью, на ночном столике к стене был прислонен лист бумаги. Она взяла его и стала читать:

Когда я возвратился из института, Вы лежали без сознания в прихожей. Пожалуйста, оставайтесь в постели. Ночью я не мог найти ни одного врача. Потом я должен был идти в институт, в него тоже попала бомба. Но я нашел одного врача. Он скоро придет к Вам.

Искренне Ваш А. Линдхаут (7 часов 15 минут).

Врач!

Совершенно ясно, что этот врач был сообщником Линдхаута. Он уберет ее с дороги одной-единственной инъекцией, чтобы она больше не смогла поговорить с Хаберландом. Этого не должно случиться! Он не должен застать ее здесь, этот «врач». Она должна уйти, сейчас же!

Спотыкаясь от волнения, она побежала в ванную комнату умыться. Она открыла краны, и из них тонкой струйкой вылилось немного грязно-желтой воды. Водопровод тоже не работал. Филине идиотски рассмеялась, кое-как протерла влажным полотенцем лицо и руки, достала из шкафа чистое белье и впопыхах оделась.

Ее дрожащие пальцы с трудом нащупывали пуговицы и нужные петли. Но через восемь минут она была готова. На ней были чистое платье и чистые туфли, но на руках, волосах и лице были заметны следы грязи. Они схватила свою старую сумочку из крокодиловой кожи и выбежала из квартиры. Она была так взволнована, что даже забыла запереть за собой дверь.

На лестничной клетке никого не было.

Перед входом в дом покрытые грязью женщины в платках раскапывали мусор. На Филине никто не обратил внимания. Собрав все силы, она перелезла через огромную гору обломков, упала, поднялась и заспешила дальше. Шляпка сидела на ней криво, один чулок был разорван, виднелось нижнее белье. Заходясь в кашле, Филине мчалась в направлении Верингерштрассе.

Хотя городская железная дорога, к счастью, работала, фройляйн добралась до общежития священников, где жил капеллан Хаберланд, только через два часа. До станции Верингерштрассе и после того, как Филине вышла на станции Обер-Санкт Вайт, ей приходилось идти окольными путями, пробираясь по улицам, которые не были засыпаны обломками разрушенных домов и были открыты для прохода, в отличие от других улиц, где еще лежали бомбы с детонаторами замедленного действия.

В десять минут одиннадцатого Филине Демут добралась до общежития священников в переулке Инноцентиагассе. Большие ворота были заперты. В отчаянии Филине стала звонить как безумная. Она шаталась и тяжело дышала. Если бы кто-то сейчас сказал, что она сумасшедшая, он был бы прав. Мания преследования цепко держала ее в своих когтях. Паранойя — звучал бы диагноз любого врача.

Ворота открылись. Перед Филине стоял священник.

— Да? — спросил он.

— К его преподобию Хаберланду, пожалуйста! — воскликнула Филине и облизала покрытые пылью потрескавшиеся губы.

— К сожалению, это невозможно, — сказал священнослужитель.

— Но я должна поговорить с ним! Вы слышите? Должна! — закричала Филине. Несколько прохожих обернулись.

— Пожалуйста, тихо! Говорю вам: к сожалению, это невозможно.

— Но… — Филине просто умоляла. — Пожалуйста, скажите ему, пожалуйста, что я должна поговорить с ним! Пожалуйста! Меня зовут Филине Демут! Вы поняли? Фройляйн Филине Демут! Он хорошо меня знает. Он должен выйти ко мне, пожалуйста!

— Он не может говорить с вами, — ответил священнослужитель. — Его здесь нет.

— Нет? — Она с ужасом посмотрела на него. — Где же он?

— Ему пришлось уехать, совершенно неожиданно.

— Уехать… о боже! Надолго?

— Неизвестно… на несколько дней… или больше… Мы не знаем… Это очень…

10

— …важная поездка, понимаете, фройляйн Демут? — звучал голос у ворот из громкоговорителя в одной из комнат общежития для священников, где за большим столом для заседаний сидели трое пожилых и трое более молодых священнослужителей. В ворота был вмонтирован микрофон — времена сделали необходимой установку такого оборудования. Гестапо уже давно арестовывало духовных лиц — как представителей белого духовенства, так и членов монашеских орденов, — сажало их в концентрационный лагерь Маутхаузен или убивало где-нибудь еще. В последние месяцы стало совсем скверно, и в целом эта ситуация в Австрии продолжала ухудшаться до 22 марта 1945 года. В этот день по приговору Венского Земельного суда обезглавили капеллана доктора Хайнриха Майера из Герстхофа, после его последнего обращения во имя Христа и Австрии. Его обнаженный труп вместе с телами других казненных в этот день бросили в могилу-шахту на Центральном венском кладбище.

В тот час, когда Филине в Обер-Санкт Вайте требовала, чтобы ей дали возможность переговорить с капелланом Хаберландом, тот, с разбитым лицом и окровавленными руками, сидел в комнате для допросов, в гестапо, в огромной казарме на улице Россауэрленде. Гостиница «Метрополь» на Морцинплац, до недавнего времени резиденция тайной государственной полиции, была так сильно повреждена в ходе одного из последних воздушных налетов, что административный аппарат пришлось перевести в другие места. Все управление гестапо было размещено в переулке Аспернбрюкенгассе, 2, во Втором районе. (Документально установлено, что эсэсовская бюрократия благополучно пережила там конец войны. Управление в Аспернбрюкенгассе — сегодня там находится финансовое ведомство — еще в мае и июне 1945 года выдало венским специалистам по допросам и заплечных дел мастерам полное жалованье, как и вообще всем гестаповцам. «Мы просто ошиблись», — заявил позднее один высокопоставленный чиновник, от которого потребовали объяснений. Это заявление было признано полностью достоверным и достаточным…)

А в казарме на пересечении улиц Россауэрленде и Тандельмаркт размещались помещения «специалистов». Здесь в комнате для допросов сидел капеллан Хаберланд, избитый и истерзанный. Перед ним лежали многочисленные листовки, собранные гестапо, а с восковой пластинки он слышал свой собственный голос — часть передачи так долго работавшего подпольного радиопередатчика «Оскар Вильгельм два». Из-за поломки грузовика его местоположение наконец определили, и теперь рядом с проводящими допрос чиновниками, торжествующе скрестив на груди руки, стоял худой майор Раке с круглым лицом обывателя и в очках без оправы, которые делали его таким похожим на «имперского Гейни» — Генриха Гиммлера.

Капеллана Романа Хаберланда, и вместе с ним еще двух проживающих в общежитии духовных лиц, гестапо арестовало в четыре часа утра. У людей, сидевших за столом для заседаний, были бледные, изможденные лица. Они знали: ни Хаберланд, ни другие священники не проронят ни слова об организованном сопротивлении церкви нацистам в Австрии. А под пыткой? Кто может поручиться даже за себя самого? Кто знает, сколько боли он в состоянии вынести? А теперь эта сумасшедшая, ужасная особа там внизу, на улице! Она представляла прямо-таки смертельную опасность для многих, для всех, поскольку общежитие для священников — и об этом знали его обитатели — находилось под круглосуточным наблюдением гестапо…

— Вам нехорошо? — раздался из громкоговорителя голос священника у ворот. — Вы же не в себе. Войдите, я позову врача…

Самый старший из сидевших за большим столом кивнул. Всем находящимся в помещении было ясно, что намеревался сделать их собрат внизу. Он пытался увести фройляйн с улицы в дом, прежде чем она снова начнет кричать. Четверо мужчин сложили руки, двое сжали кулаки.

— Никакого врача! — раздался пронзительный крик фройляйн из репродуктора. Филине вспомнила о записке Линдхаута, в которой и тот написал ей о визите врача.

— Но вам же нужен… Вы же на ногах не стоите… Обождите… всего один момент… Вы можете подождать его преподобие Хаберланда и у нас.

— Нет! Я не хочу! Они убьют меня!

— Кто вас убьет?

— Все… все. — Из громкоговорителя послышались быстрые семенящие шаги. Они удалялись. А потом раздался голос священника у ворот: — Мне жаль… Эта особа убежала… Я уже не вижу ее… Должен ли я попытаться…

— Ни в коем случае, — сказал самый старый священник. — Немедленно закрывайте ворота.

— Да… сейчас… Ради бога, что теперь может сделать эта безумная женщина?

— Очень скоро мы это узнаем, — сказал самый старый священник, предстоятель этого общежития. Но он ошибался.

11

«Я не могу вернуться в свою квартиру! Там меня подстерегает убийца! Я не могу идти к его преподобию Хаберланду — он уехал! Уехал! Боже мой, я больше никуда не могу пойти, о Бог мой на небесах!..»

Слезы текли по лицу Филине, когда она думала об этом, спеша неверным шагом к станции городской железной дороги Обер-Санкт Вайт. «Покинута. Покинута. Все меня покинули. Я пропала, пропала…»

Она громко всхлипнула. Она не имела ни малейшего понятия, куда ей теперь направиться. Она купила билет и, спотыкаясь, спустилась к платформе. С грохотом на станцию прибыл поезд. Фройляйн Демут впрыгнула в один из красных вагонов и прислонилась к стеклянной стене.

— Отойти от вагонов! Поезд отправляется! — крикнул на платформе начальник станции с красным жезлом в руке. Поезд рывком тронулся с места и через несколько секунд устремился в туннель. Все люди в вагоне пристально уставились на Филине. Но она этого не замечала.

«Боже, Боже, для чего Ты оставил меня? — молча молилась Филине, в то время как поезд катил по длинному туннелю. — Далеки от спасения моего слова вопля моего…»[23]

Теперь поезд шел очень быстро. Потом остановился на следующей станции. Снова остановился. Снова тронулся, проходя все чаще под землей, через туннели, в направлении центра города.

Унтер-Санкт Вайт.

Брауншвайггассе.

Хитцинг.

«…Боже мой! Я вопию днем, — и Ты не внемлешь мне…»

Майдингер Хауптштрассе…

«…Ты свел меня к персти смертной. Ибо псы окружили меня…»

Маргаретенгюртель.

«…скопище злых обступило меня, пронзили руки мои и ноги мои…»

Пильграмгассе.

«…Можно было бы перечесть все кости мои…»

Кеттенбрюкенгассе.

«…а они смотрят и делают из меня зрелище… зрелище…»

Карлсплац!

В последний момент, как раз перед тем, как поезд снова тронулся, Филине Демут отважно выпрыгнула на платформу и понеслась вверх по лестнице. Начальник станции чертыхнулся ей вслед:

— Сумасбродная баба!

Фройляйн Демут его не слышала. Она вообще больше ничего не слышала. Она натыкалась на других людей — на вокзале, на улице. Ей пришла в голову одна мысль! Бог услышал ее мольбу! Она была уверена, что Он услышит ее мольбу! Теперь она знала, что ей нужно было делать, да, теперь она знала это!

Филине добралась до маленького старого кафе, шатаясь, вошла в него и упала в кресло у небольшого столика с покрытой пятнами мраморной столешницей. Из-за стойки, шаркая ногами, вышел древний кельнер в засаленном черном костюме. Он недоверчиво рассматривал Филине, которая тяжело дышала, поскольку бежала очень быстро.

— Что угодно мадам?

— Чай, пожалуйста.

— Маленькую чашку или обычную порцию?

— Пор… чашку! И… и… да подождите же! Не убегайте так сразу!

— Что еще?

— Бумагу, конверт, ручку с чернилами и одну почтовую марку для Вены.

— Это все?

— Да.

— Я рад. Все за одну чашку чая… Ну и народ… — Он зашаркал от столика, чтобы принести заказ.

«Да, — думала Филине. — Теперь она дышала спокойнее, теперь она больше не плакала. — Бог наставил меня, да святится имя Его!»

12

Его преподобию

Господину капеллану Роману Хаберланду

Вена XIII

Инноцентиагассе, 13

Конфиденциально и лично!

Вена, 13 марта 1945 года


Глубокоуважаемый, дорогой господин Ваше преподобие!

Случилось что-то ужасное. Клянусь Господом и Святой Девой, что говорю правду, чистую правду. Этот Линдхаут вчера в своей комнате застрелил одного мужчину. Пангерль, ответственный за гражданскую воздушную оборону, послал меня наверх, чтобы привести Линдхаута. Я видела своими собственными глазами, как он несколько раз выстрелил в этого человека и как тот, поскольку он стоял снаружи на балконе, упал вниз в переулок Берггассе. В этот же момент бомба попала в дом напротив, и весь дом, все его обломки полетели на мертвого, нагромоздились в большую гору и погребли его под собой. Мужчина мертв, и его не найдут, потому что он лежит под этой огромной горой обломков. Линдхаут застрелил его, клянусь Спасителем на кресте. Теперь я не знаю, что мне делать, потому что я боюсь, что Линдхаут убьет и меня, о чем я уже так часто говорила Вам раньше. Только что я была у Вас в Обер-Санкт Вайте, но один господин духовного звания сказал мне, что Вы уехали и что он не знает, когда Вы вернетесь. Я так надеялась, что Вы будете на месте. Я думаю, что пойду в Объединение святой Катарины и попрошу разрешения спать там. Я ни с кем не осмеливаюсь заговорить о Линдхауте. Ведь кто знает, возможно, он сообщник этого убийцы, и тогда он убьет меня. О, пожалуйста, дорогой Ваше преподобие, сделайте сразу же что-нибудь, когда возвратитесь из Вашей поездки и получите это письмо. Помогите мне, и сделайте так, чтобы этот дурной человек был наказан за свое преступление. Если Вы не сделаете этого, он никогда не будет наказан, хотя он совершил смертный грех, да еще какой. А тот человек лежит под развалинами. Это случилось вчера во время большого налета, я сама это видела. Вы не должны бросать меня на произвол судьбы, дорогой Ваше преподобие! Я всегда была доброй католичкой, Вы сами говорили это, а также и то, что Всемогущий радуется моим скатеркам, а теперь происходит вот такое. Я совсем одна. О, пожалуйста, дорогой Ваше преподобие, придите ко мне на помощь сразу же, как только прочтете это письмо, и сделайте так, чтобы свершилась справедливость. Я ведь так верю Вам, а в свою квартиру я больше не осмеливаюсь идти. Слава Иисусу Христу, Отцу и Духу Святому, во веки веков. Аминь. Кланяется Вам в большом отчаянии

Филине Демут

P.S. Пожалуйста, примите сразу же какие-нибудь меры, когда прочтете это письмо!

13

Когда фройляйн Демут покинула старое кафе, было без десяти одиннадцать. «Пойду сразу же в Объединение святой Катарины, — решила она. — Но сначала надо отправить это письмо».

Филине пересекла кольцо и свернула в переулок Аннагассе, который вел к Кертнерштрассе и к все еще горящей Опере. Она повернула на восток и добралась до переулка Вайнбурггассе. Внезапно она остановилась. Магическим красным светом в нескольких шагах от нее светился почтовый ящик!

Фройляйн поспешила к нему. Под надписью «следующая выемка» в круглом вырезе на белом жестяном диске стояло: «16 часов». Филине опустила письмо в ящик.

В следующий момент сирены возвестили общую воздушную тревогу.

Филине нерешительно стояла между спешащими мимо нее людьми. В Объединение она уже никак не успеет. Семенящими шагами она припустилась за людьми, которые бежали к близлежащему общественному бомбоубежищу. Вот и оно — на улице, которую она не знала.

Внезапно успокоившись и полная надежды, Филине вместе с другими спустилась по лестнице в подвал. Она смиренно улыбалась. Ей казалось, что наступил самый прекрасный миг ее жизни. Она действовала как добрая католичка и позаботилась о том, чтобы гнусный убийца понес наказание. Эта эйфория еще возрастала в ней в течение следующего получаса. Непосредственно перед тем, как разорвалась бомба, фройляйн Демут, считая, что уладила все самым лучшим образом, играла с маленькой девочкой.

На ее лице так и осталось выражение избавления, когда она, мертвая, лежала с несколькими другими людьми на полу обрушившегося бомбоубежища. Железная балка пробила Филине Демут голову. Ее последняя мысль была о красном почтовом ящике (следующая выемка — в 16 часов), в котором, хранимое Господом и убереженное от вмешательства негодяя Линдхаута, лежало ее послание к его преподобию Роману Хаберланду.

В своем бесконечном милосердии и прозорливости Всемогущий содеял так, что только после смерти Филине Демут другая бомба попала в тот дом в Вайбурггассе, который стоял напротив дома с красным почтовым ящиком. Весь фасад этого дома обрушился на фасад другого, и красный почтовый ящик исчез под камнем, древесиной и металлом, ибо поистине — мысли и пути Господа Всемогущего неисповедимы. А мы, жалкие создания, только короткое время обитающие на этой земле, никогда не сможем познать мудрость Его решений.

14

5 апреля 1945 года в казенной квартире институтского слесаря Йоханна Лукаса появился профессор Йорн Ланге. Квартира находилась в здании Химического института. Лукас перепугался, когда Ланге закричал на него:

— Что с дверью к электронному микроскопу? Почему она заперта?

— Господин… господин профессор, А… А… Альбрехт сказал… сказал, чтобы я ее… за… запер, — заикаясь сказал Лукас. — Он сказал мне об этом очень настойчиво в тот день, когда уехал!

Университетское начальство еще несколько месяцев назад порекомендовало профессору Альбрехту перебазировать значительную часть важного в научном отношении материала в Верхнюю Австрию. Когда это было сделано, Альбрехт покинул Вену с группой сотрудников и студентов, и среди них — немалым числом девушек. Его ответственным заместителем был назначен профессор Ланге.

Профессор Ланге, как и многие химики и физикохимики после отъезда профессора Альбрехта, все время проводил в институте. Все они там спали, ели, работали и пытались обезопасить результаты своих исследований, упаковывая, например, письменную документацию и препараты в картонные коробки и ящики и пряча их в глубоком подвале. То же самое делал и Линдхаут.

Но в этом глубоком подвале обитали люди, тайком проникавшие туда ночью или днем, когда советские штурмовики на бреющем полете носились над улицами, — дезертировавшие солдаты вермахта, сбежавшие политические заключенные, угнанные на принудительные работы французы, поляки, украинцы и представители многих других национальностей, часто авантюристы, носившие поверх арестантской одежды, формы вермахта или комбинезонов белые лабораторные халаты.

Их прятали и охраняли молодые люди, мужчины и девушки, подчинявшиеся указаниям руководителя этого тайного «опорного пункта Химический институт» некоего доктора Курта Хорайши. Линдхаут знал Хорайши постольку-поскольку — тот работал в другом отделе. Он был сначала очень удивлен, узнав, что Хорайши и его «опорный пункт Химический институт» относились к австрийскому движению Сопротивления. Невеста Хорайши, техническая ассистентка Ингеборг Дрэер, старший ассистент профессора Ланге некий доктор Ханс Фолльмар и полицейский запаса Макс Слама считались доверенными лицами Хорайши. Слама дезертировал из полиции и был направлен в помощь Хорайши Центром австрийского движения Сопротивления. Все это не перестающий удивляться Линдхаут узнал только теперь, поскольку сам постоянно находился в институте.

15 марта он был еще дома в переулке Берггассе, когда к нему зашел портье Пангерль и с беспокойно блуждающим по сторонам взглядом сообщил:

— Гробанулась ваша фройляйн Демут. У меня был сейчас один из полиции, он мне и сказал об этом.

— Гробанулась? Что вы имеете в виду?

— Погибла. От бомбы. Со многими другими. На Зингерштрассе. Бомба попала в дом, а она была в подвале. К счастью, у нее было при себе удостоверение личности. Поэтому они смогли ее опознать и похоронить вместе с другими в общей могиле. Если бы узнать, что фройляйн делала на Зингерштрассе! Обычно она всегда оставалась в нашем подвале. Ну вот! Стало быть, вы теперь временно ответственный квартиросъемщик, должен я вам сказать от лица партии. Но сегодня или завтра сюда прибудут две семьи, беженцы. Вы должны их принять и разместить в других комнатах. Ведь у нее не было родственников, у фройляйн. Так что мне нужно немного прибрать здесь, упаковать ее вещи и доставить их в местную партийную организацию.

Таким был некролог богобоязненной фройляйн Филине Демут от партайгеноссе Пангерля.

Семьи беженцев — одна из Верхней Силезии, другая из местности в районе озера Платтензее — прибыли на следующий день: взрослые и дети, всего восемь человек — безутешные, на пределе своих сил и оттого агрессивные, сварливые и злые. Тем легче Линдхауту было оставить свою комнату. Он переселился в лабораторию в Химическом институте. Он даже смог извлечь из этой ситуации некоторые положительные моменты: благодаря растерянности и страху, охватившим весь город, ему стало легче навещать Труус несколько раз на дню.

Американских воздушных налетов больше не было: они могли поставить под угрозу военные операции Советов. Фрау Пеннингер была точно информирована о ситуации: каждый вечер она слушала Би-би-си на немецком языке, а в полночь — еще и московское радио. Таким образом, и Труус знала, что борьба за Вену шла полным ходом.

— Миндаль! — сказала она однажды.

— Что «миндаль»?

— Не миндаль, а орех, который был миндалем в рисовой каше на Рождество! Ты помнишь, Адриан? Да, теперь я точно скоро буду совсем-совсем счастливой! — И, увидев серьезные лица взрослых, Труус добавила: — И ты, и тетя Мария, конечно, тоже! И вообще все люди!

15

Глубокий подвал Химического института изо дня в день заполнялся все больше: очевидно, что многим отчаявшимся, которым нужно было спрятаться, его назвали надежным местом. Оставшиеся сотрудники института и члены движения Сопротивления из окружения Хорайши относились к посторонним людям как к братьям, делили с ними свою скудную еду, доставляли сигареты и новости извне. А на третьем этаже ожесточенно трудился заместитель директора института профессор Ланге, как трудились или пытались трудиться и другие исследователи. Профессору Ланге было хорошо известно, кто обосновался внизу, в подвале института: там спали даже несколько полуевреев, которых, спасая, он до конца держал в своем отделе. Профессор Ланге не выдал ни одного из них. И этот же, по-своему фанатичный в том, что он считал «правильной» политикой, неумолимый и именно поэтому непонятный человек появился около полудня 5 апреля 1945 года в казенной квартире институтского слесаря Йоханна Лукаса и, наорав на того, потребовал открыть дверь помещения, в котором находился электронный микроскоп. Этот прибор на основе использования электронных лучей позволял получать такие увеличения, которые даже отдаленно не могли сравниться с увеличениями на обычном микроскопе. Это был единственный и в высшей степени ценный прибор такого рода в Австрии. Лукас принес связку ключей и пошел за Ланге по длинному коридору первого этажа к запертой двери.

16

— Это случилось! — Голос старшего ассистента Ланге доктора Фолльмара от волнения звучал хрипло. Он стоял в лаборатории, где бок о бок работал со своим шефом Ланге, и прижимал к уху телефонную трубку.

— Проклятый идиот! — прокричал Хорайши на другом конце провода, в глубоком подвале института. — Он же не будет на самом деле…

— Будет, — зазвучал голос Фолльмара. — У него сдали нервы! Он собирается выполнить приказ «По правую сторону от Дуная» при всех обстоятельствах!

— Дружище, — крикнул Хорайши, вокруг которого уже толпились люди, — у нас здесь тоже работает радио! Ведь приказ «По правую сторону от Дуная» еще не отдан!

Линдхаут тоже находился в это время в подвале и, как и все остальные, знал в чем дело. Гауляйтер Вены — где он сейчас может быть? — подумал Линдхаут, — возвестил о том, что после определенной фразы, которую в определенное время может произнести, да, вероятно, и произнесет диктор имперского радио Вены, все важное оборудование, аппаратура и установки, которые не должны попасть в руки врага (в духе неистовых призывов Гитлера к тактике „выжженной земли“), должны быть тотчас уничтожены. Естественно, этот приказ был сообщен не населению, а компетентным лицам, ответственным за фабрики, предприятия, институты, органы власти и ведомства. В Химическом институте — профессору Йорну Ланге. Он посвятил в это своего старшего ассистента Фолльмара, а тот сразу же оповестил Хорайши, что делал часто, так что в глубоком подвале постоянно получали информацию. До конца так никогда и не выяснилось, знал ли Ланге о том, что в сотрудниках у него был борец движения Сопротивления. Как до сих пор не выяснен и по-прежнему лежит во мраке весь комплекс отношений между Ланге и Фолльмаром.

— А что сейчас делает Ланге у электронного микроскопа? — спросил по телефону Хорайши. В глубоком подвале стало очень тихо.

— Он сказал, что хочет еще раз прикинуть, каким образом разрушить аппарат сразу же после воззвания по радио. Он даже взял с собой руководство к пользованию прибором. Мы должны немедленно что-то сделать, Курт!

— Ясное дело, — сказал Хорайши. — Мы сейчас начинаем. Ты спустишься вниз?

— А как же!

— Пока! — Хорайши положил трубку и вытащил из кармана пистолет. Обернувшись к людям в подвале, он сказал: — Спокойно. Без паники. Мы должны остановить этого Ланге, пока он не натворил бед.

— Я пойду с тобой! — крикнула его невеста Ингеборг Дрэер.

— Я тоже! — Это был дезертировавший полицейский Слама.

— И я! — Это сказал Линдхаут.

— Вы тоже? Зачем? — Хорайши уставился на Линдхаута.

— Мы должны попытаться отговорить Ланге доводами разума, а не насилием! Никакой стрельбы! Уберите оружие, Хорайши! У нас у всех есть пистолеты. Но если мы сейчас помчимся с этими штуковинами в руках, то возникнет серьезная опасность того, что Ланге из страха сразу откроет огонь. Нас четверо — их со слесарем института двое. Нам не нужны никакие трупы, нам нужен целый и невредимый микроскоп. Я старше вас всех! Я смогу убедить Ланге!

— Он прав! — кивнул Слама.

— Пошли! — крикнул Хорайши. Он выбежал из подвала. Ингеборг Дрэер, Макс Слама и Адриан Линдхаут последовали за ним. Они поспешно взбежали вверх по лестнице на первый этаж, а оттуда в длинный коридор, в котором находилось помещение с электронным микроскопом. Добравшись до нужной двери, они увидели профессора Ланге и институтского слесаря Лукаса, который — очевидно намеренно — неторопливо перебирал связку ключей.

— Стоять! — заревел Ланге. — Ни шагу дальше! Что вы здесь делаете? — В руке у него вдруг оказался тяжелый «ноль-восемь».

— Дерьмо! — выругался Хорайши, выхватывая из кармана свое оружие. Сопровождавшие его тоже вытащили пистолеты.

— Что, будем разговаривать с этой свиньей? — проворчал Хорайши.

Линдхаут побледнел. Он понял, что был не прав в своей оценке профессора Ланге и подверг смертельной опасности трех человек и себя самого.

— Профессор Ланге! — умоляюще произнес он. — Послушайте, это же безумие — то, что вы делаете! Чистое безумие, которое будет стоить вам жизни, когда придут русские!

— Сначала это будет стоить жизни любому из вас, кто попытается меня остановить! — Ланге прицелился в Хорайши (который держал под прицелом его) и рявкнул слесарю: — Откройте же наконец дверь, черт побери!

С лестницы скатился Фолльмар. Он единственный был без оружия и резко остановился, добравшись до коридора.

— Ханс! — вне себя от ярости крикнул Ланге. — Что это значит? Что ты тут делаешь?

— Ты не должен уничтожать микроскоп, Йорн! — крикнул Фолльмар.

— У меня приказ!

— У тебя еще нет никакого приказа!

— Есть! Я должен все уничтожить!

Линдхаут включился в разговор. «Говорить, — думал он, — все время говорить, какой бы парадоксально зловещей ни была ситуация. Ланге, которому мы угрожаем оружием, угрожает оружием нам. Говорить, говорить», — думал он — и сказал:

— Вы действительно ничего не должны разрушать, профессор Ланге. Если вы что-то разрушите, то не только вы, но и все мы поплатимся за это. Русские всем нам свернут за это шею — неужели вы этого не понимаете? — Он говорил и говорил. — Вы порядочный человек. Вы доказали, что можете действовать и по-другому. Вы держали у себя в отделе преследуемых по расовым соображениям. Вы знаете, что происходит в глубоком подвале уже много дней. Вы разумный человек. Разумный человек, да, вы именно такой! Не дайте начаться стрельбе! Мы численно превосходим вас. Вам никогда не удастся попасть в помещение с электронным микроскопом, и вы это тоже знаете! — Линдхаут перевел дух. — Русские действительно убьют нас всех, если здесь что-то будет разрушено!

К своему безграничному облегчению он увидел, что Ланге опустил пистолет…

— Я вовсе не собираюсь разрушать микроскоп! — сказал он.

— А что же тогда? — спросил Хорайши, который, как и все остальные, заметил, что Линдхаут, по крайней мере на какой-то момент, отдалил катастрофу.

— Только удалить некоторые детали, определенные детали! — Ланге поднял вверх брошюру, которую он держал в другой руке. — Вот! Я еще раз изучил ее! Я точно знаю, что нужно удалить, чтобы парализовать микроскоп!

— Но это же безумие! — воскликнул Хорайши. — Если вы хоть что-то сделаете с микроскопом — мы погибли, мы все!

— Поверьте! — крикнул Ланге. — Русским нужны ученые! Русским нужны люди, которые умеют обращаться с этой штукой! Они сделают с нами нечто худшее, нечто худшее, чем просто убьют нас!

Некоторое время все молчали. Странно театральным показался голос институтского слесаря Лукаса, вдруг прозвучавший в этой тишине:

— Господа, неужели здесь должна пролиться кровь?

Все уставились на него. О слесаре совсем забыли. Он так и стоял, со связкой ключей в руке (он все еще не открыл дверь) — худой, маленький, приложив другую руку к уху, потому что был глуховат.

17

То, чего никто не смог сделать, удалось тугому на ухо институтскому слесарю Йоханну Лукасу…

Профессор Йорн Ланге отступил от двери. Он убрал свой пистолет и сказал:

— Это просто невыносимо. В конце концов, мы немцы. Мы все работаем в этом здании. Я убрал свое оружие. Я требую от всех вас сделать то же самое. Мы не в Чикаго. Если вы все спрячете свое оружие, я буду готов обсудить с вами, что необходимо сделать, чтобы ни с кем ничего не случилось, когда придут русские. Как мне следует исполнять свои обязанности заместителя директора института в отсутствие господина профессора Альбрехта и в том случае, если поступит обязывающий меня приказ «По правую сторону от Дуная».

— Согласен, — сказал Хорайши.

— Разговор в коридоре унижает всех нас, — сказал Ланге. — Предлагаю подняться в мой кабинет и обсудить там все в спокойной обстановке.

Все смотрели на него.

Удалось ли им действительно убедить Ланге? Все свидетельствовало об этом. Все вздохнули с облегчением, когда профессор, пройдя между ними, стал подниматься по широкой главной лестнице института.

Остальные нерешительно последовали за ним. Теперь в руках у них не было оружия.

Линдхаут шел рядом с Фолльмаром.

— Вы знаете его лучше всех, — сказал он. — Вы не боитесь, что он хочет заманить нас в ловушку?

— Этого он определенно не хочет, — ответил Фолльмар с полной уверенностью. — Увидите, все кончится хорошо.

Они добрались до третьего этажа. Кабинет Ланге находился рядом с лабораторией. Профессор вошел в него, оставив дверь открытой. «Он ведет себя разумно, — думал Линдхаут. — Кто бы он ни был, он все же ученый, он может логически мыслить, мы уговорим его отказаться от своего намерения, потому что он разумен, потому что он разумно…»

Грохнул выстрел.

У Линдхаута перехватило дыхание. Перед ним в кабинет Ланге как раз вошел Хорайши. «Ради бога, — подумал Линдхаут, — неужели у него сдали нервы и он выстрелил в Ланге?» Он слышал, как вскрикнула в отчаянии невеста Хорайши, юная Ингеборг Дрэер. Она стояла в дверном проеме.

— Он мертв! — закричала Ингеборг.

— Не ходите дальше! — крикнул Слама, выхватив оружие. — Что-то не так! — И он отпрянул назад.

Линдхаут помчался в лабораторию, которая была рядом с кабинетом, и откуда вела еще одна дверь в комнату Ланге. Дверь была открыта. Линдхаут остановился как вкопанный. Разумный ученый Ланге, с которым, как только что думал Линдхаут, можно было говорить, потому что он мог мыслить логически, стоял рядом со своим письменным столом с еще поднятым пистолетом в руке. Перед ним на полу лежал молодой Хорайши. Кровь, окрашивая красным его белый лабораторный халат, стекала на пол…

— Курт! — услышал Линдхаут крик Ингеборг. — Курт! Они застрелили Курта!

«Ну и негодяй этот Ланге, — думал Линдхаут, — мерзкая свинья и фанатичный нацист! Он все же заманил нас в ловушку, да, в ловушку! Внизу, в коридоре, шансы у него были слишком ничтожны, поэтому он предложил подняться сюда. Здесь, в кабинете, шансы у него хорошие. — Линдхаут снова вытащил свой пистолет, чувствуя, что слезы ярости затуманили ему глаза. — Он нас надул… он нас всех надул», — думал он в отчаянии. Тут он услышал ругательство и увидел, как Фолльмар, ассистент Ланге, в бешенстве от возмущения и ярости с голыми руками бросился на своего начальника. Лицо Ланге не выражало ни малейших эмоций. Он в упор выстрелил в своего друга и сотрудника. Фолльмар рухнул на пол. Ланге стоял неподвижно. «Непобедимый сверхчеловек», — пронеслось у Линдхаута в голове. Он услышал рыдания Ингеборг Дрэер и увидел, как она вошла в лабораторию, едва держась на ногах.

— Курт мертв… Курт мертв… — повторяла она. — Ланге застрелил его… как только оба оказались в комнате, Ланге выстрелил в него! А теперь еще и Фолльмар!

«Прочь! Прочь отсюда!» — это все, о чем в тот момент мог думать Линдхаут. Он вцепился в Ингеборг и с силой потянул ее за собой. Прочь, прочь, вниз в подвал. Нет, и подвал больше не был надежным местом, прочь из этого здания, только бы убраться прочь! Они побежали вниз по лестнице и нагнали Сламу, лицо которого было белее мела.

— Я вызову полицию! — крикнул он и поспешил к телефонной будке рядом с входом.

— Да! — крикнул в ответ Линдхаут. Шатаясь, он спустился в глубокий подвал, все еще таща за собой плачущую девушку. Множество глаз смотрело на него с ужасом.

— Сорвалось! — закричал Линдхаут. — Все кончено! Ланге застрелил Хорайши и Фолльмара! — Выкрикивая это, он сорвал с себя лабораторный халат. Всех охватила паника. Люди в спешке неслись мимо него, куда — он не имел ни малейшего понятия. Каждый думал теперь только о собственной жизни. Он понесся по темному коридору — Ингеборг вырвалась от него и снова убежала на лестничную клетку, — вскарабкался по лестнице к выходу за институтом и вышел наружу под яркие лучи солнца. Тут был сад. Цвело множество цветов. Советский штурмовик пронесся над улицей Верингерштрассе. Линдхаут услышал перестук выстрелов, а затем серию взрывов. Участок был обнесен высокой кирпичной стеной. Линдхаут как кошка ловко взвился наверх, спрыгнул вниз на улицу и устремился в направлении кольца. Он не знал, что меньше чем через пять минут перед институтом остановился автомобиль из расположенного недалеко полицейского комиссариата района Альзергрунд, и вооруженные полицейские ворвались в здание. Слама открыл им большие ворота. Он побежал вместе с ними на третий этаж. В комнате Ланге лежали два трупа — Хорайши и Фолльмар.

Профессор Йорн Ланге при аресте не сопротивлялся. Его лицо приняло окаменевшее выражение высокомерия. В комиссариате, куда он был доставлен, его сразу же допросил высший по званию дежурный офицер, в то время как в институте другие полицейские и врач выясняли у совершенно павшей духом Ингеборг Дрэер, как было совершено преступление.

Офицера, который допрашивал профессора Ланге в течение целого часа, звали Хупперт. Радио работало и в его кабинете. Приблизительно через два часа после того, как Ланге совершил двойное убийство и его показания были отпечатаны на машинке, имперское радио Вены прервало концерт развлекательной музыки, и мужской голос произнес: «Внимание, внимание! По правую сторону от Дуная! Я повторяю: по правую сторону от Дуная! Я повторяю: по правую сторону от Дуная!» Это продолжалось еще некоторое время.

Уже при первом обращении Ланге вскочил на ноги и закричал:

— Я должен вернуться в институт! Я руковожу им! Я должен выполнить приказ! Поймите — приказ!

После этого произошло непостижимое: дежурный офицер комиссариата района Альзергрунд кивнул и сказал:

— Идите!

И профессор доктор Йорн Ланге, родившийся 8 ноября 1903 года в Зальцведеле, германский подданный, верующий, женатый, назначенный на должность экстраординарного профессора Первого химического института университета, только что убивший двух человек, вскинул руку в так называемом немецком приветствии и ушел.

И ушел.

18

Он возвратился — все это доказано документально, причем никто не побеспокоил его — в Химический институт. Он вторично вытащил институтского слесаря Йоханна Лукаса из квартиры и сумел нагнать на него такого страха, что тот безоговорочно ему повиновался. Лукас открыл дверь в помещение, где находился электронный микроскоп, принес молоток и зубило. В то время как Ланге держал зубило, Лукас, почти парализованный страхом, потрясением и постоянными угрозами, бил по нему молотком. Таким варварским способом были разбиты ручки переключателей, вращающиеся ручки на затворе объектива, регулировочные винты установки для облучения, стеклянные части вакуумного оборудования и фарфоровый изолятор на кожухе блока высокого напряжения.

После этого, удовлетворенный тем, что выполнил приказ, профессор Йорн Ланге направился домой к жене, где он и оставался в последующие дни. Так и жил двойной убийца профессор Йорн Ланге, о котором не вспомнил ни один сотрудник комиссариата района Альзергрунд, и вообще никто, — без малейшего угрызения совести, в соответствии со своим мировоззрением и как преданный последователь фюрера, пока сотрудники русского НКВД — Ланге с пренебрежением отверг возможность бегства — не арестовали его восемью днями позже. Когда его уводили, жена плакала, проклиная такой произвол и подлость. Ведь Ланге ей рассказал, что действовал в соответствии с возложенными на него обязанностями и в порядке самообороны, то есть абсолютно по праву.

19

Дни и ночи до 12 апреля 1945 года Адриан Линдхаут провел на Шварцшпаниерштрассе, на четвертом этаже остова дома, фасад и лестничная клетка которого обвалились. Он нашел приставную лестницу, с помощью которой мог карабкаться с этажа на этаж. Наконец он оказался там, что когда-то было частью кухни. Лестницу он подтянул наверх. Если в развалины еще раз не попадет бомба, говорил он себе, или они сами по себе не обрушатся, он будет здесь в безопасности. В оставшейся от кухни части помещения он нашел сырой картофель и немного овощей — и питался сырым картофелем и овощами.

Ночью он привязывал себя веревкой к тяжелой газовой плите, чтобы во сне не свалиться вниз. Целую неделю он не мог умыться и побриться. Кухня служила ему и туалетом. Днем и ночью воздух вокруг него сотрясался от разрывов мин и тяжелых снарядов, от треска пулеметов и завывания «сталинских органов».[24] Штурмовики проносились так близко и так низко, что он отчетливо мог разглядеть лица пилотов. Советы — это он мог заключить из нарастания шума боев — обошли Вену и теперь продвигались вперед к центру города с запада. Обороняющиеся, со своей стороны, были убеждены в том, что наступление последует с востока или юга. Соответственно, и сопротивление против наступающих частей Красной Армии, которые спускались со склонов Венского леса через виноградники, на западе было слабым.

На Верингерштрассе, одной из основных улиц, по которым в город входили советские войска, велись ожесточенные бои. Развалины дрожали и шатались, все новые обломки с грохотом срывались вниз.

9 апреля, судя по шуму, бои шли уже перед Химическим институтом, 10 апреля — на Шварцшпаниерштрассе. Линдхаут сквозь обрывавшийся вниз пол кухни видел, как бежали, кричали, стреляли, продвигались вперед, отходили назад и умирали советские и немецкие солдаты.

Когда немцы были оттеснены к воздвигнутой по обету церкви и оказались прижатыми к кольцу, Линдхаут засунул свой пистолет, тщательно завернутый в клеенку, под кирпичную кладку бывшей кухни и утром 12 апреля по приставной лестнице спустился на улицу. Ему пришлось спрыгнуть прямо на ужасно раздутый от газов труп лошади, брюхо которой сразу лопнуло, и вверх брызнула струя тошнотворной жидкости. К счастью, Линдхаута она не задела. Он побежал к Верингерштрассе, над которой воздух был почти черный (хотя сияло солнце) и по которой нескончаемой чередой к центру тянулись советские войска — танки, орудия, грузовики, повозки, запряженные лошадьми, и солдаты-пехотинцы.

Один красноармеец выстрелил в Линдхаута, пуля прошла мимо в нескольких сантиметрах. Он поднял руки и кинулся к санитарному автомобилю, который распознал по нарисованному на нем красному кресту. Машина остановилась, чтобы подобрать раненых советских солдат. Двое русских с автоматами наизготовку преградили ему дорогу, схватили его за плечи, громко заорали, тщательно обыскали его на предмет оружия, и заорали снова:

— Прочь!

— Прочь с дороги!

— Подвал!

— Вот! — Линдхаут предъявил свой голландский паспорт. Но солдаты не стали разбираться с его паспортом. Один ударил Линдхаута в лицо, другой схватил его и потащил к санитарному автомобилю, где уже лежали несколько раненых. Перед ними на коленях стоял офицер медицинской службы. Он поднял голову и рассматривал Линдхаута, пока оба солдата что-то говорили ему, перебивая друг друга. Линдхаут протянул офицеру свой паспорт. Тот наконец понял:

— Ты Нидерланды?

— Да! — закричал Линдхаут. — Да!

Через четверть часа солдаты доставили его к станции Верингерштрассе городской железной дороги, в зале которой был развернут временный командный пункт. Советский капитан, говоривший по-французски, допросил его. Линдхаут владел этим языком и ответил на все вопросы. Капитан, несколько раз позвонив куда-то по полевому телефону, полчаса спустя сказал Линдхауту, что тот должен тотчас же идти в Химический институт. Он, капитан, будет сопровождать его вместе с двумя красноармейцами. Линдхаут должен оставаться там и ждать прибытия некоего майора Красоткина.

20

Таким почти невероятным обращением, которое оказали доктору Адриану Линдхауту, он был обязан тому обстоятельству, что повсюду ученые всех воюющих государств, пока это еще было возможно, стремились получать и какое-то время получали специальные журналы через нейтральные страны. Так, немцы в течение одного-двух военных лет знали об исследованиях пенициллина в Англии и Америке. Также и союзники знали фамилию Линдхаут и кое-что — хотя и немногое — о его попытках получить синтетические, подобные морфию, болеутоляющие субстанции, которые по своей химической структуре, однако, не имели с морфием ничего общего.

Прослеживая всю эту историю, приходится снова и снова убеждаться: и в этом случае нельзя говорить о счастливой случайности, поскольку, как уже объяснялось, «случайности» вообще не существует.

Линдхаут нашел Химический институт безлюдным и разоренным. В глубоком подвале лежало несколько трупов — очевидно, это были люди, попавшие в руки СС. Здесь же лежал и мертвый эсэсовец.

Шаги Линдхаута и его сопровождающих гулко разносились в полной тишине просторного здания, в которое все-таки угодили два артиллерийских снаряда. В лаборатории Линдхаута эсэсовцы ничего не разбили и не подожгли, в отличие от многих других лабораторий. Казалось, что здесь все было в порядке. Исчезли только все животные из всех клеток — они стали жертвой голода людей.

Тем временем снаружи снова началась сильная канонада, она была очень громкой, и оконные стекла в лаборатории лопались и разлетались от выстрелов.

Затем, раньше чем ожидалось, на улице началось какое-то движение. В помещение вошел советский офицер в сопровождении трех солдат. Он был высокого роста, худощавый, с коротко подстриженными черными волосами и черными глазами и производил впечатление изможденного и одновременно счастливого человека. Он был старше Линдхаута самое большее на год. Офицер подошел к Линдхауту и протянул ему руку.

— Господин Линдхаут, — сказал он по-немецки, хотя и с акцентом, — я очень рад, что с вами ничего не случилось. Моя фамилия Красоткин, и я хирург. — Он пожал Линдхауту руку и что-то сказал по-русски солдатам и капитану, которые тотчас же покинули помещение. — С этой минуты вы по распоряжению маршала Толбухина назначены руководителем этого института.

— А кто…

— Маршал Толбухин — командующий войсками Третьего Украинского фронта. Я связующее звено между вами. Маршал дал указания, чтобы Красная Армия оказывала вам всемерное содействие в восстановлении института. Бои за город могут продлиться еще десять-четырнадцать дней. Хотя возможно, что они закончатся гораздо раньше. Нашим биохимикам и психиатрам, конечно, известна ваша фамилия. У себя на родине мы получили многие из тех журналов, где вы сообщаете о своих работах. Для нас это тоже представляет огромный интерес. С вами побеседуют наши эксперты. Вы ведь ничего не имеете против?

— Разумеется!

— Мы рассчитываем на то, что вы как можно скорее возобновите ваши исследования.

Линдхаут скорчил гримасу.

— Что такое?

— Вы видите — все животные исчезли…

— Мы достанем вам новых. Мы достанем все, что нужно и что в наших силах. — От сильного разрыва пол лаборатории заметно вздрогнул. — Это СС, — сказал Красоткин, по знакам различия которого можно было определить, что он майор медицинской службы. — Перед Веной еще стоят войска СС. Они обстреливают город. Давайте спустимся вниз, пока это не кончится… — Он поспешил вперед, и в подвале они услышали разрывы новых артиллерийских снарядов.

Они сидели среди трупов при свете карманного фонарика и молчали.

В течение получаса Линдхаут предавался размышлениям. «Я выжил, — думал он. — Ты, Адриан Линдхаут, мертв. Я работал вместе с тобой, мой успех — это твой успех. Я буду работать дальше. Ты этого больше не сможешь. Поэтому я не буду больше называть себя Филипом де Кейзером и останусь на все время Адрианом Линдхаутом. Это единственный способ, которым я могу отблагодарить тебя, мертвого, за то, что своей смертью ты дал мне, еврею, возможность выжить. Если моя работа когда-нибудь завершится и будет служить на благо жизни в нынешнее время смерти, то пусть это открытие будет связано с твоим именем, не с моим. Я ничем больше не могу отблагодарить тебя, друг Адриан, но я поступлю именно так. И я буду заботиться о Труус как о своем собственном ребенке…»

Артиллерийский огонь стал слабее и вскоре замолк. Советский солдат с грохотом сбежал с лестницы и стал взволнованно говорить что-то на своем родном языке.

— Черт побери! — выругался Красоткин по-немецки.

— Что случилось?

— Обрушилась кровля собора Святого Стефана, — сказал майор. — Эсэсовцы подожгли ее артиллерийским огнем, а в Первом районе нет воды.

Адриана охватил внезапный страх. Он вскочил на ноги.

— Куда вы? — забеспокоился Красоткин.

— Посмотреть, как там моя дочь. Она живет совсем рядом, за углом, у одной знакомой.

— Я пойду с вами, — сказал майор. Они поспешили наружу.

Воздух был тяжелым от приторного запаха горелого мяса и тлеющей древесины. Они бегом обогнули Штрудльхофгассе. Линдхаут увидел, что из многих окон свисали белые простыни. У дома 13 в переулке Больцмангассе он остановился, переводя дыхание.

— Там, на той стороне? — спросил Красоткин.

— Да, на той стороне.

— Дом цел. Ничего не случилось.

— Ничего не случилось! — закричал Линдхаут в приливе бесконечного счастья. — Да-да! Ничего не случилось! — Он побежал к дому. Майор медленно последовал за ним.

21

Тяжелые ворота из кованого железа были заперты. Линдхаут дергал ручку и звонил — все напрасно. Майор стал стрелять в замок. Это была настолько же опасная, насколько и бессмысленная попытка. Пули отскакивали от кованого железа рикошетом и немыслимыми зигзагами разлетались вокруг.

— Нет, — сказал Линдхаут, — ничего не выйдет. Чего доброго, вы еще попадете в себя! — Он пробежал немного вперед, бросился на землю и закричал в слуховое окно подвала: — Труус! Труус! Фрау Пеннингер! Это я, Адриан!

Из глубины донеслись звучавшие вразнобой голоса. Затем он услышал голос Марии Пеннингер:

— Господин доктор!

И голос маленькой Труус:

— Адриан!

— Откройте! — закричал Линдхаут. — Все в порядке! Со мной советский офицер! Мы освобождены!

— Иду! — прокричала в ответ фрау Пеннингер. Вскоре после этого послышались приближающиеся шаги. Ворота открылись. Плачущая женщина с запыленным лицом, в платке, накинутом на свисающие пряди волос, и в грязной одежде, обняла его:

— Господин доктор… господин доктор… Слава богу!

— Адриан! — крикнула, подбегая, маленькая Труус, тоже грязная, тоже с повязанным на голове платком. — Дорогой, дорогой Адриан! — Линдхаут подхватил Труус и прижал ее к себе, покрывая маленькое личико поцелуями. Майор держался в стороне, отступив на три шага.

— Труус! Все прошло! Теперь все прошло!

Маленькая девочка засмеялась. Она смеялась, смеялась и смеялась, хотя еще взрывались бомбы, над городом кружили штурмовики и завывали «сталинские органы».

— Да у тебя же борода, Адриан! — воскликнула Труус. — А какой ты грязный, — гораздо грязнее меня!

22

— Ты хочешь быть моей дочерью?

— А что это значит?

— Это значит, что я очень хочу, чтобы ты была моей дочерью, Труус! Моей настоящей дочерью.

— Но я давно себя ею чувствую, Адриан!

— Я тоже уже давно думаю о тебе как о дочери. Но все-таки ты ею не являешься. Поэтому во время войны мы должны были тебя прятать. Все кончилось хорошо. Теперь будет мир. Будет очень сложно объяснить властям, что тогда произошло, в тот страшный день, когда твои родители в Роттердаме погибли, а в живых остались только ты и я. Они могут нам не поверить, а если и поверят, то, возможно, потребуют, чтобы тебя отдали в приют, а мне разрешат только навещать тебя.

— Только не в приют! Пожалуйста, никакого приюта! Я хочу остаться с тобой, Адриан!

— Я тоже хочу, чтобы ты осталась со мной, Труус. Твой отец и я — мы были лучшими друзьями. Я уверен, он ничего не имел бы против, если бы сейчас, когда его нет, я стал твоим отцом.

— Конечно, Адриан!

— Вот видишь, а власти могут быть против, даже наверняка они будут против. Я должен буду взять свою старую фамилию, и тогда у нас вообще не будет никаких родственных отношений. И я не знаю, что будет дальше.

— Да, — сказала Труус, — я понимаю. А если они все же узнают, что ты на самом деле не мой отец, Адриан?

Этот разговор состоялся 17 апреля 1945 года в квартире нашедшей вечный покой фройляйн Филине Демут. По распоряжению майора Красоткина эта квартира была освобождена от семей беженцев. Теперь сюда часто приходили русские офицеры медицинской службы, и Линдхаут рассказывал им о своем открытии.

Возвратившись после трехдневного пребывания в Химическом институте в переулок Берггассе, он встретил — теперь уже бывшего — ответственного за гражданскую воздушную оборону и ответственного за квартал партайгеноссе Франца Пангерля. Нацистскую форму он сменил на синий рабочий костюм с широкой красной повязкой на левой руке. В виде приветствия он поднял кулак, демонстрируя «уважаемому доктору» Линдхауту, как он счастлив, что с этой нацистской чумой наконец-то покончено.

— Я всегда ненавидел эту банду! — заявил Пангерль. — Ненавидел как чертей. После того как меня вынудили вступить в эту их партию, я всегда старался, насколько возможно, защитить моих жителей. Поэтому я должен был изображать особенно сурового нациста, орать на людей, как, например, на бедную фройляйн Демут. А как же иначе — ведь кругом были шпики, которые меня подозревали! Честно могу сказать: все эти годы я рисковал своей жизнью ради других людей!

— Да, можно и так сказать, — ответил Линдхаут, подавив поднимавшееся в нем чувство омерзения.

— Наконец-то мы все отделались от этого коричневого дерьма, кроме бедной фройляйн Демут, и то только потому, что она не слушалась меня. — Пангерль все говорил и говорил. — Я ночами лежал без сна и ломал себе голову над тем, как всех вас защитить! Конечно, я слушал радио Лондона, и знал: война проиграна! Я думал только об одном: защитить, защитить, защитить всех, кого могу! Мне все время приходилось маскироваться под стопроцентного… Господин доктор, клянусь вам всеми святыми — это было самое скверное время в моей жизни! Ужасно, ужасно, что эти пифке сделали с нашей маленькой беззащитной страной! Вы, господин доктор, образованный человек, да, но в доме много и таких, кто говорит, что я свинья, так как сразу же перебежал к американцам!

Клянусь вам, господин доктор: мой дед и мой отец были красными и пострадали за это. А я — я вообще всегда был красным. Моя старуха может подтвердить! Я говорю вам это только на тот случай, если сейчас появятся какие-то негодяи и будут чинить мне трудности. Тогда мне придется настоятельно попросить вас, уважаемый господин доктор, засвидетельствовать, что я все время прилагал усилия к тому, чтобы в нашем доме не укоренился проклятый нацистский дух. Я знаю, вы сделаете это, вы сейчас такой важный человек, к вам прислушаются! Я и так сердечно вам благодарен… целую ручку, — добавил он, и, не дожидаясь ответа, снова побежал к фасаду дома, чтобы подгонять людей, занятых разборкой горы щебня, бывшего когда-то домом на противоположной стороне.

— Что это такое, что это такое — и это вы называете работой?! — заорал он. — Вы просто лентяи! Вы все! Лодыри! Если вы и дальше будете так работать, я приму меры! Я больше не потерплю этого! Я обо всех вас доложу русским!

Чувствуя вялость в желудке, Линдхаут наблюдал за этими работами по расчистке территории. По счастью, они продвигались медленно — и не по вине работающих там людей: гора из кирпичей, обломков штукатурки, деревянных балок, железных несущих конструкций, печей, ванн и установочного оборудования была огромной. «Пройдет еще некоторое время, прежде чем улица будет свободна, — подумал Линдхаут. — А Толлек лежит под обломками уже с двенадцатого марта…»

Снова до него донесся голос Труус:

— …а если они все же узнают, что ты на самом деле не мой отец, Адриан?

— Они не смогут этого выяснить, Труус, — ответил он ей тогда. — Твой отец мертв с сорокового года. С сорокового года я пользуюсь его документами. Они узнают это, только если ты расскажешь, что тогда произошло.

— Я никогда об этом не расскажу и всегда буду осторожна, Адриан, — пообещала маленькая девочка.

23

После освобождения Вены работа по устранению ущерба, причиненного институту боевыми действиями, лихорадочно кипела. Открытие Линдхаута было для Советов настолько важным, что они прилагали все силы к тому, чтобы сначала восстановить хотя бы его лабораторию. Они оставили на свободе известных ученых-нацистов и работали вместе с ними. Вместо разбитых оконных стекол вставили уцелевшие стекла из других помещений. Со складов Красной Армии и даже воздушным путем из Москвы Линдхаут получал необходимые ему химические субстанции, а из окрестностей Вены ему доставляли новых кроликов. Все записи об экспериментах, спрятанные им в подвале института, сохранились в целости.

Ежедневно с Линдхаутом встречались советские врачи и ученые — либо в переулке Берггассе, либо в институте. Фрау Пеннингер взяла на себя его домашнее хозяйство, она готовила еду и играла с Труус, когда Линдхаут работал или был занят на обсуждениях.

Среди врачей, которых привел с собой Красоткин, Линдхаут довольно скоро заметил медика по фамилии Соболев, друга Красоткина и тоже майора медицинской службы. Этот Соболев производил какое-то довольно странное впечатление: с бледно-желтым, совершенно исхудавшим лицом, он был охвачен непонятным беспокойством. Оно вынуждало его все время вставать, бегать взад-вперед, опять садиться, положив ногу на ногу, и постоянно шевелить пальцами. Иногда его мыслительные реакции замедлялись, затем снова активизировались, и тогда он легко вступал в контакт. Что бы Линдхаут ни предпринимал, как бы он ни хлопотал вокруг Соболева, тот почти не реагировал и казался настолько погруженным в свое трагическое «я», что все его окружение было ему безразлично. Линдхауту стало особенно не по себе, когда он заметил, что Красоткин всегда сопровождал своего друга, оберегая его от встреч с другими людьми. Поэтому он вовсе не был удивлен, когда во второй половине дня 22 июля Красоткин навестил его вместе со странным Соболевым и попросил о беседе втроем в лаборатории Линдхаута.

Там сейчас и находятся эти трое. Все понимают немецкий. Сейчас 18 часов 34 минуты, очень тепло. В клетках шуршат кролики.

24

— Я полагаю, вы догадываетесь, почему мы пришли к вам, доктор Линдхаут, — беспокойно говорит майор Красоткин, в то время как голова, верхняя часть туловища, руки и пальцы его друга Соболева находятся в постоянном движении. Зрачки его черных глаз не больше булавочной головки. Военная форма на нем болтается. Кажется, что он здесь и в то же время отсутствует. Естественно, он слышит, о чем говорят, но будто и не слышит. Он полностью погружен в себя и занят самим собой. На лоб ему садится муха, но он этого не замечает.

— Да, — говорит Линдхаут и бросает взгляд на Соболева. — Из-за него?

— Из-за него. — Красоткин кивает. Он кладет руку на плечи Соболеву. Тот не реагирует. — Сергей Николаевич мой лучший друг. Мы прошли эту проклятую войну с самого начала рядом друг с другом. С того момента, как немцы напали на нас в сорок первом году. Более трех с половиной лет, доктор Линдхаут. За это время мой друг, гениальный хирург, провел сотни, тысячи операций. Он не спал по нескольку дней и ночей, так как должен был беспрерывно оперировать на Главном медицинском пункте. В такие периоды у него не было времени даже поесть, в лучшем случае — чашка чая и сигарета. Я не собираюсь восхвалять его. Все другие хирурги на всех других фронтах поступали точно так же. Только, видите ли, однажды Сергей больше не смог это выдержать. — Он трясет друга. — Сергей Николаевич, ведь это было так, да? — Соболев вообще не реагирует. — Он был тяжело ранен под Сталинградом. Я оперировал его. У него были дикие боли. Я дал ему морфий.

— Много морфия, — тихо говорит Линдхаут.

— Очень много, да. Это было необходимо. — Красоткин умоляюще смотрит на Линдхаута. — Или вы так не считаете?

— Бог мой, не мне об этом судить, — отвечает Линдхаут.

— Я сделал это только для того, чтобы Сергей не страдал, — говорит Красоткин. — Я не знаю, правильно ли я поступил или нет. В клятве Гиппократа, которой мы клянемся, говорится, что мы будем смягчать боли, однако…

— Да, однако, — говорит Линдхаут. Внизу, на улице, горланят пьяные солдаты. Линдхаут слышит несколько выстрелов.

— …Сталинград. В январе сорок третьего я оперировал Сергея Николаевича, — продолжает Красоткин. — Он и я, мы оба потеряли всех своих родственников и друзей в этой войне. Мы были одни друг у друга. Мы вместе учились в Москве. Мы всегда были вместе. Вы понимаете, доктор Линдхаут?

Линдхаут кивнул.

— Всегда вместе, — говорит Сергей Николаевич Соболев.

Линдхаут по-настоящему пугается этого внезапного подключения к разговору. Он смотрит на изнуренного человека. Но тот уже снова далеко со своими мыслями…

— Я прооперировал Сергея тринадцатого января сорок третьего года, — говорит Красоткин. — В феврале немцы в Сталинграде капитулировали. В апреле Сергей мог уже ходить, а в мае — оперировать. Он поправился невероятно быстро. Слишком быстро! Потому что он, собственно… мне продолжать?

— Нет, — говорит Линдхаут. Теперь на улице визжат несколько женщин, а мужчины смеются. Снова раздаются выстрелы. — Нет, не нужно. Ваш друг начал сам принимать морфий.

Красоткин кивает головой:

— Как врач он, конечно, всегда мог легко достать морфий. И скоро стал зависимым, я заметил это первым. Я хирург, и постоянно имею дело с морфием. Поэтому я уже давно интересуюсь этим средством и его воздействием. Не как вы, не как биохимик! Я знаю только то, чему учат меня мои наблюдения. Одни люди в течение недели делаются зависимыми от этого вещества, другие и через три недели все еще свободны от него… Да, я первый узнал, что Сергей Николаевич зависим. Но я не мог ему помочь. Морфий сделал из него развалину, каковой он сегодня является.

— Развалина, — говорит Соболев.

— Боже мой, — говорит Линдхаут.

— Я оберегаю его как могу. Товарищи мне в этом помогают.

— В чем?

— Прятать его, когда появляется высокое начальство. Не допускать его к операционному столу. Посмотрите на его руки! Человек больше не может оперировать! Невозможно! Он погубит любого пациента! Мы берем на себя все его случаи.

— И даете ему морфий, — говорит Линдхаут.

— Да. Или нет — он просто берет его сам. Мы только не препятствуем ему в этом.

— Почему?

— Потому что он в нем нуждается. Потому что без морфия он не сможет больше жить.

— Я вижу, как он живет с морфием, — говорит Линдхаут.

— Доктор, мы не нуждаемся в вашей критике. Нам нужно…

— Почему он раньше не прошел лечения воздержанием? — спрашивает Линдхаут.

— Он боится воздержания, доктор! Он боится не только болей, но и состояния дурноты, угнетающего чувства близкого конца, всех тех ужасных ощущений, которые возникают при этом!

Сергей Николаевич Соболев улыбается, погруженный в свои мысли. Он встает, открывает одну клетку, и дрожащими руками гладит кролика.

— Но вы же не можете дать ему прозябать дальше! Иначе вы будете причастны к его смерти! Помимо соучастия, какой же будет скандал в армии, когда правда выйдет наружу! Вы говорите, что до сего времени вы могли его защищать, оберегать и не допускать до операционного стола. Неужели вы думаете, что сможете делать это и дальше? Тем более сейчас, когда бои здесь закончились?

— Вот именно, — говорит Красоткин, в то время как его друг, размахивая руками, подобно огромной марионетке, передвигается между аппаратурой, установленной на лабораторных столах. — Вот именно, господин Линдхаут. Поэтому я и пришел к вам. Я на пределе, мои друзья тоже, да и Сергей… Он достаточно часто бывал в психиатрических клиниках и видел там пациентов, которых лишили морфия. Вы, коллега Линдхаут, нашли средство с болеутоляющим действием, не являющееся морфием. Но проблема не в этом.

— А в чем же?

— Чтобы об этом никто не знал! Чтобы это происходило тайно! Не в госпитале!

— Лечение воздержанием?

— Лечение воздержанием. Если это станет известно в нашей армии, то невозможно предсказать, что будет с Сергеем Николаевичем. Поэтому я прошу вас помочь мне.

— Как я могу это сделать?

— В связи с вашими испытаниями вы ведь знаете многих в общем отделении Центральной больницы, не правда ли?

— Конечно.

— И в психиатрии?

— Нет, там я никого близко не знаю, — говорит Линдхаут.

— Но вы можете установить контакты и добиться, чтобы мы проводили лечение в закрытом отделении, где персонал умеет молчать…

— Несомненно могу. Нам не потребуется много персонала. Одна сестра. И один врач, конечно. Я ведь только химик.

— Стало быть, двое.

— Стало быть, двое.

— Когда?

— Я сегодня же схожу туда, если хотите.

— Я очень прошу вас об этом, коллега. Каждый час — это дополнительная опасность.

— Лучше всего, если мы сделаем это ночью, — говорит Линдхаут.

— Вы правы. Если мы начнем ночью, мы выиграем много часов.

— Хорошо, — говорит Линдхаут, — я принесу препарат с собой. Я все подготовлю.

25

В ночь с 24 на 25 июля 1945 года к старому, времен Империи, окрашенному желтой краской зданию психоневрологической клиники университета в Центральной больнице подъехал черный лимузин. Он проехал мимо других клиник, обогнул безобразные каменные стены и остановился у бокового входа. Фары погасли. Из здания поспешно вышел врач в белом халате в сопровождении медсестры. Врача звали доктор Зоммер, медсестру — Эльфриде. Оба были предоставлены в распоряжение Линдхауту руководителем клиники, с которым он подробно все обговорил.

Дверцы лимузина открылись. Из-за руля вылез Красоткин. Он был в гражданском. Вместе с Линдхаутом он помог Соболеву подняться с заднего сиденья. Соболев, тоже в гражданском, сам идти не мог. Врач и Красоткин со всей скоростью, на которую были способны, понесли майора, голова которого безвольно болталась в разные стороны, вверх по широкой каменной лестнице с низкими выбитыми ступенями на второй этаж. Там они торопливо потащили его по длинным, скудно освещенным пустынным коридорам. Линдхаут и сестра Эльфриде быстро следовали за ними. Никто не произнес ни слова.

Группа добралась до запертой двери. Линдхаут позвонил. Здоровенный санитар открыл дверь и, когда все вошли, снова ее закрыл. Опять коридоры. Рассеянный свет из больших залов. Снова запертая дверь, которую открыл санитар. Наконец комната — очень большая, с очень высокими потолками. Окна зарешечены. В комнате, кроме кровати, — ничего. На потолке лампа. Стены выкрашены в отвратительный серо-зеленый цвет, штукатурка во многих местах отвалилась. Постельное белье изношено, сверху — серое, пахнущее лизолом одеяло.

Санитар вышел и возвратился назад, толкая перед собой стол на колесиках, полный пузырьков, инъекционных игл, плоских изогнутых металлических кювет и еще нескольких одеял, которые он расстелил на полу. Он произнес одну единственную фразу:

— Все матрасы у нас украли.

Соболева положили на кровать. Конечности у него ходили ходуном. Красоткин раздел его догола и помог натянуть пижаму, которую принес Линдхаут. Врач проверил у Соболева пульс и измерил кровяное давление. По-прежнему никто не произнес ни слова. В тишине было слышно только бормотанье больного. Теперь он лежал на кровати совершенно спокойно.

Красоткин вытащил из кармана коробку с ампулами и протянул ее доктору Зоммеру. Тот вопросительно посмотрел на Линдхаута. Линдхаут кивнул. Врач обломил кончик одной ампулы и набрал ее содержимое в шприц. На коробке стояла надпись: «АЛ 203».

Доктор Зоммер подошел к Соболеву, снял с него пижамную куртку и вонзил иглу шприца в вену исхудалого плеча, медленно надавливая на поршень. Было все еще тихо.

Через семь с половиной минут — Линдхаут посмотрел на свои наручные часы, — после того как доктор Зоммер внутривенно ввёл АЛ 203 зависимому от морфия Сергею Соболеву, крик о помощи заставил присутствующих вздрогнуть.

26

Хирург и майор медицинской службы Красной Армии Соболев, через семь с половиной минут после того, как ему дали болеутоляющее средство АЛ 203, взметнулся на постели. После крика о помощи на всем его теле выступил пот. Его зрачки, которые только что были не больше булавочной головки, расширились до огромных размеров. Изо рта потекла слюна. Соболев беспрестанно судорожно зевал и в конце концов с искаженным лицом забился под одеяло.

— Что с ним? — крикнул Красоткин.

— Не понимаю, — испуганно сказал Линдхаут.

— Но мы же ввели ему АЛ 203! — Красоткин побледнел.

— Да, и к тому же субстанция из моих собственных запасов, — ответил Линдхаут. Ему стало страшно, когда он увидел, что Соболев производит хаотичные судорожные движения, как бы отбиваясь от чего, и впадает во все большее возбуждение.

— Что это должно означать?

— Что эта АЛ 203 не может быть подделкой, — сказал Линдхаут. — То есть здесь не может быть такого, как было с пенициллином, который спекулянты смешивали с водой. Нет, это чистая АЛ 203.

Соболев тихо причитал, беспокойно двигаясь туда-сюда. Не переставая стонать, он что-то сказал.

— Что он говорит? — спросил Линдхаут.

— Что мы должны ему помочь. Он боится, что умрет, — перевел Красоткин.

— Помочь, — сказал доктор Зоммер. — Вы ведь не хотите сказать, доктор Линдхаут, что существует поддельная АЛ 203?

Прежде чем Линдхаут смог ответить, у Соболева прямо в постели случился сильный непроизвольный понос.

Красоткин долго ругался по-русски.

Сестра Эльфриде вышла. В большой комнате стало вонять, изношенное постельное белье было все перепачкано. Состояние Соболева ухудшалось с каждой минутой. Он стал дышать прерывисто.

Доктор Зоммер с трудом измерил ему кровяное давление:

— Поднялось!

— Сколько? — спросил Красоткин.

— Сто девяносто на сто пятьдесят.

— Сколько?! — Красоткин впился глазами во врача.

— И продолжает подниматься, — сказал Зоммер.

Соболев дышал все тяжелее. Ему все труднее удавалось набрать воздуха.

— Но этого же не может быть, — сказал Красоткин.

— Вы же видите, что может… — голос Линдхаута был хриплым.

— Он мой друг! Мы так много пережили вместе! Мы пережили войну! А сейчас это…

Соболев упал на одеяла, расстеленные перед кроватью. При этом он судорожно подергивал руками и ногами.

— Что это с ним?

— Мышечные спазмы, — сказал доктор Зоммер. — То, что вы сейчас видите, — это проявления воздержания у зависимого от морфия, но чудовищно сконцентрированные, так сказать, все сразу. Если так будет продолжаться…

— Что значит «продолжаться»?

— Проявления воздержания длятся обычно от двух до трех дней.

— Сколько?!

— Вы не ослышались, — сказал доктор Зоммер. — От двух до трех дней. И это только начало…

— Господи, помоги нам, — пробормотал Красоткин.

27

Это действительно было только началом — началом кошмара. Проходили часы. Состояние Соболева все ухудшалось. В восемь часов утра его кровяное давление поднялось до 230 на 160. Санитар кое-как сделал уборку и принес новые одеяла.

Бледные от бессонной ночи, с покрасневшими глазами, все наблюдали, как Соболев страдал от состояния высокой ажитации, которое не давало ему возможности хотя бы несколько минут сохранить какое-то одно положение тела. Он беспрерывно катался по одеялам, сжимался, метался, поджав к телу колени. В промежутках его снова и снова рвало, слюна постоянно текла у него изо рта, и на теле все обильнее выступал пот. Пот выступал снова и снова, снова и снова шла слюна. Соболева стало лихорадить. В восемь часов утра доктор Зоммер измерил ему температуру — 39,2 градуса. Теперь Соболев все время пытался заползти под кровать. Он дрожал от страха. В десять часов он снова начал кричать. Но это был уже другой крик.

— Сейчас у него боли, — сказал Зоммер.

— Где? — Линдхаут сел на пол. Красоткин стоял, держась за железную кровать. Сестра Эльфриде плакала.

— Везде. В костях. Сверлящие, — сказал доктор Зоммер. — Феномен рикошета.

— Но мы же специально дали ему АЛ 203 от этих болей, — сказал Красоткин.

Соболев кричал.

— Ваша АЛ 203 не действует, вы же видите!

— Но почему она не действует?!

Соболев кричал.

— Откуда я знаю почему!

— Но обычно она всегда действует, при любых болях! — воскликнул Линдхаут. — Даже при самых сильных! Доктор Зоммер, вы же точно это знаете!

Зоммер был в ярости:

— Меня втянули в дело, с которым я не хотел иметь ничего общего. Откуда я знаю, что произошло? Ясно только, что человек страдает сильнее, чем при обычном воздержании.

— Значит, АЛ 203 здесь вообще не действует?

— Идиотский вопрос.

Соболев ревел.

— Черт побери, сделайте же что-нибудь! — крикнул Линдхаут. У них у всех сдали нервы.

— Но что я должен сделать? — резко обернулся Зоммер.

— Я не знаю, я не врач. Врач вы!

— Мне не известно это дьявольское снадобье, которое вы дали мне для инъекции. Я еще ни разу не применял его! Я вообще здесь только потому, что вы потребовали врача.

— И сестру! — крикнула Эльфриде.

— Не кричите! — крикнул Линдхаут.

— Вы же сами кричите!

— Я вообще ничего не могу сделать, — кричал Зоммер. — Я понятия не имею, что я могу сделать!

— А если этот человек умрет?

— Так уж и умрет! У этих типов на морфии всегда одно и то же.

— А если он все же умрет? — спросил Красоткин, стараясь сохранять самообладание. — Бывает, что пациенты умирают во время воздержания?

Зоммер молчал.

Соболев ревел, его скорчившееся тело дергалось.

— Отвечайте, доктор.

— Иногда кое-кто умирает, конечно, да… Но в общем…

Лицо Красоткина стало серым:

— Если он умрет — нам конец.

— Вам конец — и доктору Линдхауту! Мне — нет!

— Нам всем конец, — сказал Красоткин и опустился на пол. — Мне, Линдхауту, вам, сестре, санитару…

— Я этого больше не выдержу! — воскликнула Эльфриде и выбежала из комнаты.

Зоммер и санитар невероятными усилиями пытались сдержать бушующего Соболева, чтобы измерить температуру.

— Сорок и пять десятых, — сказал Зоммер.

Соболеву едва хватало воздуха для дыхания, но тем не менее он кричал и все время был в движении. Как Зоммер и предсказывал, проявления воздержания теперь, спустя двенадцать часов после инъекции, достигли кульминации. Соболев выл, визжал, пронзительно кричал и буйствовал. Было очевидно, что он страдал от невыносимых болей. Он страдал от безумного страха — и это тоже было видно. Сестра Эльфриде не вернулась.

— Что же пошло не так, доктор Линдхаут? — спросил Красоткин.

— Не знаю, — ответил тот, — действительно не знаю.

В коридоре раздался топот сапог.

Дверь распахнулась. Красоткин и Линдхаут резко обернулись, как и доктор Зоммер, и санитар. В дверном проеме стоял русский солдат с автоматом наизготовку. Еще трое, все с оружием в руках, ворвались в комнату. Появился политрук в фуражке с ярко-зеленым околышем и с пистолетом в руке. Он резко и коротко что-то сказал Красоткину. Красоткин опустил голову.

— Что он сказал? — спросил Линдхаут.

— Мы все арестованы, — ответил Красоткин. — Сестра в страхе помчалась к телефону и позвонила в советскую комендатуру. Вероятно, она подумала, что тем самым спасется. Она ошиблась. Она уже сидит в комендатуре. Мы тоже должны туда ехать — сейчас же.

Линдхаут почувствовал, что ствол пистолета уперся ему в спину.

— Давай! — угрожающе крикнул политрук. Солдаты вытолкали Красоткина, Линдхаута, доктора Зоммера и санитара из комнаты. Два появившихся тем временем офицера — судя по знакам различия, врачи — остались с Соболевым.

Арестованных по длинным коридорам погнали к лестнице. Из больших залов на них пристально смотрели полные ужаса глаза душевнобольных, врачей, сестер и санитаров. Солдат, подгонявший Линдхаута, посчитал, что тот идет слишком медленно, и пнул его в зад. Линдхаут упал, торопливо поднялся и поспешил дальше. На этот раз они пошли по другой дороге — через главную лестницу.

Перед подъездом клиники стояли три черных лимузина. Линдхаута снова пнули. Он бросился в один из автомобилей и снова почувствовал уперевшийся в спину пистолет. Он лег на пол машины. Политрук сел над ним. В этот день было очень жарко. Линдхаута прошиб пот — но не только из-за жары.

Водитель нажал на газ, и автомобиль бешено помчался по направлению к городу, пронзительно визжа на поворотах пневматическими шинами, и наконец резко остановился — так, что Линдхаута швырнуло вперед. Дверь открылась. Линдхаут выполз из машины, поднялся и увидел, что стоит перед зданием советской комендатуры Вены, на углу улиц Бургринг и Беллариа. Сзади остановились два других автомобиля. Линдхаут увидел Красоткина и рядом с ним санитара. Мимо торопились прохожие. На фасаде здания была укреплена красная звезда, а по обеим ее сторонам — портреты Ленина и Сталина, занимавшие по высоте два этажа, а по ширине — несколько окон.

Солдаты подтолкнули арестованных в ворота и погнали их наверх, на четвертый этаж. На каждой лестничной площадке стоял советский часовой с автоматом наизготовку…

Линдхаут торопливо шел перед своим конвоиром по узкому коридору, в который выходило множество дверей.

— Стой!

Линдхаут остановился. Солдат открыл одну из дверей и втолкнул Линдхаута в маленькое помещение, оказавшееся абсолютно пустым. Только в люке шумел работающий вентилятор. Дверь за Линдхаутом закрылась, и в замке повернулся ключ. Он стоял без движения. «Слава богу, — думал он, — что мой пистолет все еще лежит в развалинах на Шварцшпаниерштрассе».

28

— Я больше не могу, я больше не… — говорил капеллан Роман Хаберланд именно в тот момент, когда Линдхаута вталкивали в мрачную темную комнату на четвертом этаже советской комендатуры. Он сидел напротив очень старого священника в своей большой комнате общежития для священников в Обер-Санкт Вайте. — Я больше не могу, — повторил Хаберланд, — у меня нет больше сил.

— Мы все почти на пределе, брат Роман, — сказал старший. — Но мы должны продолжать работать, именно сейчас.

Крестьянский сын из-под Зальцбурга чрезвычайно исхудал. Его лицо со шрамами, следами пыток в гестапо, было бледным, горящие глаза глубоко запали, а зубы были выбиты. Он перенес много допросов. Они были ужасными, но не настолько, насколько ужасными были другие вещи, которые ему пришлось пережить.

После двух недель допросов, в конце которых его каждый раз в бессознательном состоянии выволакивали из подвального помещения и бросали в камеру, гестапо официально предъявило ему обвинение в государственной измене и передало его в «Серый дом» на Ластенштрассе.

Может показаться странным, что гестапо не убило Хаберланда или не отправило его в концентрационный лагерь. Дело в том, что он был арестован лишь в середине марта 1945 года, а в это время уже вовсю шла подготовка к тому, чтобы как можно скорее ликвидировать концлагеря, а их обитателей угнать в колоннах ужаса, чтобы в руки наступающим английским, американским и советским войскам попало как можно меньше доказательств бесчеловечности нацистов. И все же таких доказательств было безмерно много. В Вене после конца войны демонстрировался фильм под названием «Мельницы смерти». Кадры фильма были такими ужасными, что во многих местах гражданское население заставляли смотреть эту ленту: кто не мог доказать, что смотрел этот фильм, не получал продовольственных карточек.

Вот причина, по которой гестапо не послало Хаберланда в пользующийся дурной славой лагерь Дахау, где содержались священники. Причина же того, почему гестапо не ликвидировало его в Вене — как это обычно бывало, если арестованный, несмотря на все пытки, так и не выдал ни одного имени и ни одного адреса, — заключалась в том, что даже в гестапо в марте 1945 года уже не решались просто так убивать людей. В Вене гестапо передавало своих заключенных в «Серый дом», чтобы от них отделаться. В «Сером доме» Хаберланд ждал своего процесса, а процесс заставлял себя ждать. Капеллан вместе с тремя другими заключенными был заперт в камере на пятом этаже большого здания, там же он и находился во время всех воздушных налетов в боях за город. Пол под ними часто ходил ходуном от разрывов бомб или мин, а воздушная волна то и дело швыряла его и сокамерников от стены к стене. Только-только зажившие раны из-за этого открывались вновь. Но заключенных ни разу не водили вниз в подвал, даже при самых тяжелых налетах и боях, — ведь они еще не были приговорены к смерти! Если бы они были приговорены к смерти — тогда да, тогда бы о них заботились, тогда упаси боже, чтобы с ними что-то случилось. У приговоренных к смерти была одна привилегия: в самом глубоком подвале была гильотина, и их нужно было для нее сберечь.

Но в случае с Хаберландом дело так и не дошло до судебного процесса. Солдаты Красной Армии добрались до Ластенштрассе и освободили арестантов. Когда его освобождали, капеллан в первый раз пережил событие, которое его потрясло…

Получив все документы об освобождении, он как раз выходил из складского помещения, где ему вернули костюм и немногие ценные вещи, как услышал какой-то рев у главных ворот. Превозмогая слабость, спотыкаясь, он неуверенно спустился с лестницы и увидел, как два освобожденных арестанта со смертоубийственной яростью колотят друг друга.

— Ты, вонючая свинья, ты, сраный соци! — кричал один, у которого по изможденному лицу струилась кровь. — Ты и твои дерьмовые друзья виновны в том, что все это вообще могло случиться! У нас, и там, в Германии! Если бы вы, свиньи-социалисты, боролись вместе с нами, коммунистами, против гитлеровского отродья, оно никогда бы не пришло к власти! — Он снова набросился на бывшего товарища по несчастью, и они покатились по грязной каменной мостовой, в бешенстве колошматя друг друга.

— Почему никто ничего не делает? — закричал Хаберланд и посмотрел на группу любопытных, сторожей и бывших заключенных, которые, не вмешиваясь, наблюдали за потасовкой.

— Насрать мне на обоих! — сказал один из сторожей. — А ты кто такой? Поп! Черноризник, значит! А эти — они оба красные свиньи! Да пусть они хоть сдохнут!

«А еще несколько месяцев назад… — думал Хаберланд, прислоняясь в поисках опоры к кирпичной стене, в то время как драка продолжалась под ободряющие возгласы зрителей, — …а еще несколько месяцев назад я с коммунистом и социал-демократом разъезжал по ночам на грузовике. Мы славно держались вместе и надеялись на доброе совместное будущее. И вот оно пришло, это будущее…»

— А кто этому говнюку Риббентропу пожимал руку и заключил пакт о ненападении с нацистами? Кто? Сталин! Главный коммунист!

— А что русским оставалось делать? Они тогда вообще не были вооружены! Гитлер сразу же напал бы на них!

— Он все равно потом напал на них!

— А ваши бонзы, эти трусливые свиньи, — что они сделали? Они все попрятались или уехали в Швецию, они просто улизнули!

— А ваши бонзы, что, не улизнули?

Изможденные, обессиленные они опять с кровожадной яростью бросились друг на друга. А зрители разразились аплодисментами.

«О боже, — подумал Хаберланд. — А еще вчера…»

Большие ворота распахнулись, и ворвавшиеся солдаты Красной Армии несколькими ударами прикладов растащили дерущихся. Полумертвые, оба остались лежать в грязи. На дрожащих ногах Хаберланд спустился к ним. На отвороте его черного пиджака был прикреплен маленький серебряный крест.

— Не сходите с ума! — закричал Хаберланд. — Разве за это мы все вместе боролись? Умоляю вас, прекратите это безумие!

— Дерьмовый поп, — сказал тот, у которого изо рта текла кровь. — Поповская свинья, поцелуй меня в задницу!

— И меня, — сказал другой, — крест-накрест, ты, клерикальный фашист!

Они смотрели на Хаберланда с такой ненавистью, что у того от страха и скорби закружилась голова. Он потащился к выходу. «Домой, — думал он, — домой, нужно идти домой, в общежитие».

Путь домой занял у измученного и больного Хаберланда, раньше такого здорового и сильного, пять дней. В Вене еще шли бои, и ему приходилось снова и снова останавливаться — на часы, на полдня или на целую ночь, чтобы укрыться в развалинах, в руинах. Не в подвалах, нет! Это был еще один урок, который он усвоил на Марияхильферштрассе. Когда начали разрываться тяжелые мины, Хаберланд попытался забежать в вестибюль дома. Ворота были заперты. В отчаянии он заколотил по ним кулаками. В ответ с другой стороны ворот мужской голос заревел:

— Убирайся! Мы не пустим ни одного немецкого солдата! Иначе здесь тут же окажутся русские!

— Я не солдат! Я капеллан! — закричал Хаберланд. Поблизости разорвался снаряд, и он бросился на землю. Над ним в воздухе просвистели булыжники. — Впустите меня!

— Убирайся к черту! — пронзительно заорал женский голос. — Ни один немецкий солдат не войдет в наш подвал!

— Я… — Хаберланд понял, что это бесполезно. Разорвалась следующая мина. Его подбросило в воздух и швырнуло о стену дома. С трудом поднявшись, он забился за выступ стены. Когда в бою наступила пауза, капеллан поспешил дальше. Ему пришлось еще несколько раз убедиться в том, что в этом районе были заперты все ворота и люди не впускали никого, кто не был жителем дома. Он отступился и, когда началась новая атака, опять спрятался в развалинах.

Хаберланд видел, что немецкие солдаты, так же как и он, стояли перед закрытыми воротами домов, умоляя впустить их. И, так же как и он, — напрасно. Один раз он видел, как трех немецких солдат — еще совсем молодых — русские подвели к воронке от бомбы и там расстреляли.

На улицах, по которым проходил Хаберланд, из окон многих домов свисали простыни — но и красные знамена, с которых спороли белое поле с надломленным крестом. Против света на каждом знамени отчетливо можно было увидеть большой светлый круг, где еще недавно была свастика. Хаберланд смотрел на эти знамена с презрением, русские солдаты — с яростью. Они их срывали или поджигали. Хаберланд спешил. Он должен был идти домой — в общежитие для священников.

Трупы животных и людей, лежащие на улицах, по которым он шел в перерывах между взрывами, то и дело преграждали ему дорогу.

По ту сторону Пояса[25] боевые действия уже закончились. Здесь Хаберланд видел, как гражданское население — мужчины, женщины, дети — взламывало и грабило магазины. Он никогда не мог себе даже представить подобное, и сам никогда не подумал бы об этом — а сейчас он был потрясен: грабители тащили все, что могли найти, — одежду, обувь, продовольствие. Они дрались между собой за добычу и избивали друг друга в кровь. Старые женщины, задыхаясь в кашле, бежали мимо него, согнувшись под грузом украденного. Маленькие дети устраивали побоища из-за пачки сигарет…

На Шенбруннерштрассе Хаберланд видел двух мужчин, вместе тащивших тяжелый мешок. Вдруг послышался свист подлетающего снаряда — СС все еще находилось к северу от Дуная, нет-нет да и появлялись одиночные немецкие самолеты. Хаберланд бросился на землю. Прежде чем снаряд разорвался, он увидел, что мужчины бросили тяжелый мешок и со всех ног помчались за угол дома, где было безопаснее. Еще до того, как замер звук разрыва, подбежали две женщины, схватили мешок и утащили его до того, как вернулись мужчины. Сыпавшаяся из мешка мука оставила на земле широкий след…

На улице Хитцингер Хауптштрассе, на площади перед входом в парк, окружавший дворец Шёнбрунн, и перед прекрасной старой церковью Рождества Богородицы Хаберланд наткнулся на группу пьяных венцев, которые, ревя и гогоча от смеха, избивали друг друга. На всех были красные нарукавные повязки…

Хаберланд попытался их примирить.

Маленький человечек с искривленным плечом, похожий на нациста портье у фройляйн Демут, первым заметил серебряный крест на пиджаке священника. Закричав, мужчина бросился на Хаберланда, и тот упал, получив удар ногой в живот.

— Ты, поповская свинья! — заорал человечек прерывающимся голосом. — Ты, поповское отродье, ты, чернец! Вам конец! С вами тоже теперь будет покончено! — Он ударил Хаберланда ногой в лицо, наклонился, сорвал крест, плюнул на него и как безумный начал топтать его ногами.

«Это становится опасным для жизни, — подумал Хаберланд, когда еще несколько пьяных набросились на него. — Они убьют меня!»

И действительно, они чуть не убили его.

Хаберланд уже почти потерял сознание, когда услышал шум мотора. Сквозь кровавую пелену он увидел джип советской военной полиции. Трое русских, выскочив из автомобиля, что-то заорали, несколько раз выстрелили в воздух и погнали пьяных в парк. Их жертвы, которых они до этого били, помчались за своими мучителями. «Может быть, это нацисты?» — подумал Хаберланд.

— Что случилось? — спросил лейтенант военной полиции. — Ты фашист?

— Нет… — забормотал Хаберланд. — Не фашист! Капеллан! Священник! Понимаете?

— Дерьмо, капеллан! — сказал молодой лейтенант. Но когда он увидел, в каком состоянии был Хаберланд, то спросил более миролюбиво: — Тюрьма?

— Тюрьма, да, и гестапо… — Дрожащими пальцами Хаберланд вытащил написанные на русском языке документы об освобождении. Офицер прочел их.

— Где ты жить?

— Зачем?

— Потому что мы тебя везти, ты капут.

Хаберланд посмотрел вокруг.

— Что ты искать?

Хаберланд искал маленький крест и не видел его.

— Ничего, — сказал он.

— Быстро! Нет времени! Давай!

Офицер рывком поднял его. Солдаты бросили его на жесткое заднее сиденье джипа, который сразу же рванул с места и бешено помчался вперед. Хаберланд рукой показывал дорогу. Через несколько минут они остановились перед общежитием для священников в переулке Инноцентиагассе.

Хаберланд сполз на землю. Он совсем обессилел.

— Спасибо… — пробормотал он, — спасибо…

Джип тронулся с места и исчез за ближайшим углом.

Хаберланд, собрав последние силы, нажал кнопку звонка на воротах и упал как подкошенный. Священник, через несколько секунд открывший ворота, нашел его лежащим всего в крови и без сознания.

Последующие недели были для Хаберланда сплошным лихорадочным бредом. Он не знал, сколько прошло часов, дней и недель. В комнате для больных, где он лежал, за ним присматривал врач. Но у врача было очень мало медикаментов, и до выздоровления Хаберланду было еще очень далеко. Сознание его никак не хотело проясняться. Капеллан часто громко вскрикивал: в течение этих недель он еще раз, в самых ужасных картинах, пережил все, что с ним произошло.

Он пришел в себя только в июне, в начале июля ему разрешили подниматься, а потом и совершать небольшие прогулки в саду общежития, после которых он каждый раз, обессиленный, опять целыми днями лежал в постели, уставившись в потолок и не говоря ни слова.

Лишь к середине июля Хаберланд немного окреп, хотя внешне выглядел очень плохо. Он покинул комнату для больных и старался быть чем-то полезным. Он раздобыл старенький «штейер-фиат»[26] и немного бензина, чтобы его собратья могли передвигаться по городу: трамваи все еще не ходили. На нем Хаберланд отправился навестить своих опекаемых, молодых и старых одиноких дам из Объединения святой Катарины. Все они выжили, за исключением двух. Одной из этих двух была Филине Демут. О ней он узнал от портье Пангерля, которого застал в переулке Берггассе, когда тот подгонял группу исхудавших, обливающихся потом мужчин, мучившихся со скудным рабочим инструментом над расчисткой переулка. Хаберланд увидел, что там обвалился дом. Основная работа, по-видимому, была уже сделана, и большую часть обломков разобрали, но щебня и мусора все еще оставалось достаточно.

Увидев Хаберланда, Пангерль показал себя с самой лучшей стороны. Он сообщил капеллану, как сообщал каждому, кому только мог, о своем «красном» прошлом, о том, скольким людям он смог спасти жизнь, притворяясь настоящим нацистом. Он рассказал и о смерти бедной молодой фройляйн Демут, которая погибла под бомбами в подвале дома на улице Зингерштрассе. И что ей только там было нужно?

— Не знаю, — устало произнес Хаберланд. «Стало быть, Филине Демут мертва, — подумал он. — Что ж, тем самым она от чего-то избавилась. Сейчас она наверняка задала бы мне вопросы, на которые я не смог бы ответить». Он больше не мог вынести общества маленького человека с широкой красной повязкой на рукаве и быстро направился к старенькому «штейер-фиату», стоявшему выше на улице Верингерштрассе.

Поездки в город стали для Хаберланда слишком большой нагрузкой. Иногда, вернувшись в Обер-Санкт Вайт, он плакал. Плакал от возмущения, разочарования и беспомощности, а также от того, что ему приходилось видеть и слышать. Опекавший его врач сказал предстоятелю:

— Тяжелая депрессия… Не знаю, может быть, стоит посоветоваться с психиатром… В больницу сейчас возвращаются очень хорошие врачи, среди них есть и эмигранты…

Предстоятель покачал головой:

— Брат Роман болен временем. Здесь бессилен самый лучший психиатр…

Поэтому он совсем не был удивлен, когда Хаберланд попросил его о доверительной беседе. Она состоялась 25 июля, в один из очень жарких дней, около полудня, в большом и темном кабинете предстоятеля. Черные солнцезащитные шторы были опущены, сохраняя в помещении прохладу.

— Я больше не могу, не могу… — сказал Хаберланд. — Я больше не могу. Я выбился из сил.

Именно в тот момент, когда он произнес эти слова, красноармеец втолкнул Линдхаута в небольшую мрачную комнату на четвертом этаже советской комендатуры в Вене.

29

— Мы все практически на пределе, — сказал старый предстоятель. — Но мы все должны продолжать работать — именно теперь.

— Но только не я, — ответил Хаберланд. — Поэтому я и попросил об этой беседе. Видите ли, мы все боролись против Гитлера за новое, за лучшее будущее. И вот оно пришло, это новое время. И что же? Я больше не могу выносить его и этих новых людей.

— Вы не должны впадать в грех, дорогой брат. То, что приключилось с вами, — это несчастливые случайности, они происходят повсеместно.

— Я говорю не о себе, — ответил Хаберланд. — Хотя, конечно, это не было несчастливыми случайностями. Правда, подобное происходило по всей Европе — подобное и даже еще более скверное. В действительности это нечто иное, чего я не могу вынести: разочарование! Значит, за это мы боролись?! За то, чтобы отъявленные нацисты опять занимали ведущие посты? Причем не только у американцев, которые в своей безграничной наивности верят, когда эти твари говорят, что всегда были антифашистами…

К тому времени в Вену вошли и трое других союзников и разделили город на четыре сектора, подобно Берлину, который, как и Вена, находился в советской зоне.

— Я достаточно часто бывал в городе! — продолжал Хаберланд. — Я видел и слышал этих тварей — они снова заняли свои посты чиновников и судей, они — эти доносчики и шпики, спекулянты и осведомители! И что самое скверное: тяжкие лишения кончились. Тогда мы все держались вместе — коммунисты и священнослужители, социал-демократы и консерваторы…

— У вас были тяжелые переживания… — начал было предстоятель, но Хаберланд перебил его нервным движением руки:

— Дело не в моих переживаниях! Если бы только они! Человек слаб! Но я так же, как и вы, читаю газеты, так же, как и вы, слушаю радио. Что мы узнаем? Снова появились партии — ведь теперь у нас демократия. Но эти партии борются друг с другом любыми средствами, даже самыми грязными. Где же оно, время тяжких лишений, когда мы все были друзьями?

— Это явления переходного периода, неизбежные после стольких лет коричневого террора!

— Явления переходного периода? А сами союзники? Еще вчера они были едины в своей борьбе против Гитлера, а уже сегодня относятся друг к другу с презрением, недоверием и враждой Да, именно так! Я же читал и слышал об этом! И это только начало: американцы будут все больше и больше отворачиваться от русских и полагаться на вчерашних врагов в «своей» Германии — так же, как и русские в другой Германии будут полагаться на своего вчерашнего противника! Многие говорят даже, что скоро, очень скоро будет следующая война! Гитлер мертв, но образуются новые блоки государств, а с ними — новая ненависть. Вы увидите! Семена, брошенные в землю этим проклятым Гитлером, всходят сейчас, после его смерти и поражения! Почему? Потому что человек злой от рождения.

— Вы не должны так говорить, брат Роман, — сказал предстоятель, и его голос стал более резким.

— Я знаю. Я долго пытался сдерживать себя. Теперь это привело меня к тому, чтобы просить вас о беседе и сказать вам: я больше не могу!

— Дорогой брат, — сказал предстоятель, — вы, конечно, слышали о главе кафедрального собора Бернхарде Лихтенберге, который в течение долгих лет выступал в Берлине против нацистов. Его посадили в тюрьму, мучили, как вас, и в конце концов отправили в Дахау. Он умер в дороге. Вы знаете об этом? — Хаберланд кивнул. — За это время я много узнал о благочинном Лихтенберге. Например, то, что до самого конца он был настолько невозмутим, что предавался своему любимому занятию: писал маленькие стихотворения. Одно из них ходило в тюрьме Плетцензее, вот это:

Я не хочу ничего иного,

Из того, чего хочет мой Спаситель,

Поэтому заключенный

Сохраняет спокойствие до самого конца.

А чего хочет Спаситель,

Установлено уже давно:

Апокалипсис 2, конец десятого стиха…

А конец десятого стиха второй главы Тайного Откровения гласит: «Будь верен до смерти, и дам тебе венец жизни».

— Лихтенбергу повезло, — сказал Хаберланд, — он умер по пути в лагерь. В то ужасное время я тоже мечтал о такой смерти…

— Вы не должны так говорить. Бог даровал вам жизнь для исполнения вашего назначения! А ваше назначение состоит в том…

— Я знаю, в чем мое назначение, — перебил его Хаберланд. — Но я больше не могу его исполнять. Не могу здесь, в этой проклятой, потерянной Европе.

После небольшой паузы предстоятель сказал:

— Я ожидал этого, брат Роман. Мои слова были только последней попыткой переубедить и подбодрить вас, вселить в вас новую надежду. Это была напрасная попытка, сейчас я это понимаю.

— И что же теперь будет?

— Я думал над этим. И, по-моему, нашел выход. Нет, не выход, а один путь — для вас. Но чтобы идти по этому пути, вы должны быть абсолютно здоровы и полны сил! Вы должны привести в порядок свои зубы, а сами — полностью перестроиться. Тогда мы сможем говорить о вашем будущем.

— А что это будет? — взволнованно спросил Хаберланд.

И предстоятель рассказал капеллану, что того ожидает.

30

Десять дней и десять ночей Адриан Линдхаут оставался в маленьком, почти совсем темном помещении на четвертом этаже советской комендатуры в Вене. Все это время солдаты молча приносили ему еду. Он получил койку, на которой мог спать, одеяла, ведро, которое должен был выносить дважды в день, миску, чашку с водой, мыло и полотенце. Но он должен был есть в темноте, умываться в темноте — все делать в темноте. У него опять выросла неряшливая щетина. Он не знал, что русские собираются с ним делать. Сначала он думал, что их — его, Красоткина, доктора Зоммера и сестру Эльфриде — сразу же допросят, предъявят обвинение, и потом случится что-то скверное. Однако ничего не случилось.

Его хотят запугать? Зачем? Зачем его нужно было сломать — его, еще недавно прославляемого ученого, открывшего АЛ 203? Из-за того, что бедный Соболев, возможно, умер во время лечения воздержанием? Потому что подозревали убийство? Убийство, в котором был замешан он, Линдхаут? Да, но тогда тем более его должны были допросить.

Днем и ночью Линдхаута мучил вопрос: почему не подействовала его АЛ 203? Он должен был найти этому объяснение — он, представитель точной науки. В поисках ответа он ломал себе голову. Но он его не находил…

5 августа 1945 года в темной каморке, где содержался Линдхаут, появился полковник Красной Армии.

— Господин Линдхаут, — сказал он по-немецки, — меня зовут Левин, Карл Левин. Я родом из Берлина. Когда Гитлер в тридцать третьем году пришел к власти, мне было пятнадцать лет. Мои родители вместе со мной бежали в Москву — они были коммунистами и евреями. В Москве я изучал химию. Теперь родители умерли. Пожалуйста, следуйте за мной.

— Куда? — спросил Линдхаут.

— Не бойтесь, — сказал Левин, — с вами ничего не случится. Сейчас вам необходимо помыться, побриться и подстричь волосы. Костюм и белье поглажены. Нас ждут в Химическом институте. — После небольшой паузы он добавил: — Мне жаль, что мы так долго должны были держать вас под арестом. Но у нас не было выбора. Обстоятельства, при которых с майором Соболевым произошла катастрофа, были слишком загадочными.

— А сейчас они уже не загадочные?

— Вопросы еще есть… — полковник помедлил, — но, после того как мы поговорили с майором Брэдли, мы можем, по крайней мере, исключить версию о попытке убийства.

— Он американец?

— Да, — коротко ответил Левин.

— А этот Брэдли — у него что…

— Позже, — сказал Левин. — Время не ждет.

— А майор Красоткин…

— Он тоже там будет. На свободе. Доктор Зоммер и медицинская сестра Эльфриде освобождены еще вчера. Я буду сопровождать вас в институт, доктор Линдхаут. Майор Брэдли тоже вас ждет… Ну, пойдемте, пойдемте… — И он потянул обескураженного Линдхаута за собой в коридор.

31

Через два часа, приняв ванну, побрившись и подстригшись, в чистой одежде, Адриан Линдхаут поднимался по лестнице в свою лабораторию в Химическом институте на Верингерштрассе.

«Безумие, — думал он. — Просто безумие. Вся жизнь безумна». Он дошел до лаборатории и открыл дверь. Его ожидали два человека.

— Но… — начал было Линдхаут, однако полковник Левин перебил его:

— Это майор Красоткин, с ним вы уже знакомы, доктор Линдхаут. А это майор Брэдли. Майор Брэдли, разрешите представить вам доктора Адриана Линдхаута.

Майор Брэдли был не мужчиной. Майор Брэдли был симпатичной молодой женщиной в больших очках в роговой оправе.

32

Ее зачесанные назад каштановые волосы были собраны на затылке в пучок. Она была в американской форме — в кителе, брюках и армейской рубашке с галстуком. На отворотах кителя был прикреплен знак различия врачей — посох Эскулапа с обвивающейся вокруг него змеей.

— Я из первого контингента американской армии, который вошел в Вену, — сказала она. — Работаю в бывшей больнице Корпорации купечества. Мы ее конфисковали и оборудовали под госпиталь…

— Вы прекрасно говорите по-немецки!

— Мои родители — выходцы из Германии, доктор Линдхаут. Из Геттингена. У нас здесь довольно смешанное общество! — Ее карие глаза блеснули.

Все четверо сели. Светило солнце, было жарко. Кто-то открыл окна. Снаружи донесся уличный шум. Линдхаут одурманено потряс головой и зажмурился. Столько света после такой темноты! Конец кошмара…

— Я специалист по наркотической зависимости, доктор Линдхаут. Я работала в Лексингтоне.

— Где? — спросил Красоткин.

— В Лексингтоне. — Доктор Брэдли поправила очки. — Это университетский город в Кентукки. Там есть клиника Американской службы здоровья для наркоманов. Я работаю в ней уже с сорок первого года… — «Ей, наверное, лет тридцать, — думал Линдхаут, все еще одурманенный. — Какие у нее красивые руки и зубы… в ней все красиво!» — В Лексингтоне мы занимаемся поисками болеутоляющих средств, которые бы не делали человека зависимым, как морфий и анальгетики. В сороковом году американцы Мак Коули, Харт и Марш исследовали N-аллилнор-морфий, который Поль синтезировал еще в четырнадцатом году! Ну, а в наших работах обнаружилось, что некоторые новые субстанции в состоянии, по крайней мере частично, снять действие морфия.

— Но… — Линдхаут запнулся, — …но это значит, что вы, вероятно, нашли антагонист морфия!

Джорджия Брэдли кивнула.

(Антагонист — «противник» — древнее выражение в медицине, обозначающее что-то, что действует встречным образом. Наиболее известный пример — из вегетативной нервной системы, где блуждающий и симпатический нервы функционируют в постоянном взаимодействии. И один является агонистом, а другой — антагонистом.)

— Итак, — продолжал Линдхаут, — ваши субстанции обладают болеутоляющим воздействием…

— Да, у людей и определенных животных.

— …и, кроме того, снимают действие морфия?

— Именно так. — Доктор Брэдли сняла очки. — И не только морфия, но и других анальгетиков, произведенных синтетическим способом. Я объясняла это вашим советским коллегам. — Она улыбнулась Левину, а потом опять обратилась к Линдхауту: — Ведь они тоже стояли перед такой же большой загадкой, как и вы с вашей АЛ 203.

— Следовательно, АЛ 203 тоже антагонист морфия? — спросил Линдхаут.

— Или АЛ 207, — ответила майор Брэдли. — Или АЛ 203 и АЛ 207.

— Почему? — спросил Красоткин.

— Ну, ведь вас и доктора Линдхаута арестовали потому, что у зависимого от морфия майора Соболева сразу же после введения АЛ 203 появились тяжелые симптомы, которые достаточно ясно свидетельствовали о том, что АЛ 203 доктора Линдхаута действует как антагонист морфия. А с АЛ 207 вы еще не пробовали! В случае с АЛ 203 мы установили, что доктор Линдхаут нашел — если вводить одну только эту субстанцию — замечательный анальгетик, и одновременно антагонист морфия! Почему? Да потому что АЛ 203 до сих пор еще ни разу не вводилась человеку, зависимому от морфия, а всегда использовалась только как болеутоляющее средство для тяжело раненных или послеоперационных больных.

Линдхаут стал расхаживать взад-вперед по лаборатории.

— За последние дни, — сказал он, — я не мог думать ни о чем ином, как о тех явлениях, которые появились у майора Соболева после того, как мы ввели ему АЛ 203. Как, кстати, у него дела, коллеги?

— Отлично, — ответил полковник Левин. — Он уже ходит на прогулки.

— Слава богу! — Линдхаут вздохнул. — Я размышлял и так и сяк, строил гипотезы, хотел предложить обоснованную теорию и просить дать мне возможность дальнейшими испытаниями доказать ее, чтобы нас освободили… а сейчас…

— А сейчас? — спросила Джорджия Брэдли.

— …сейчас я стою перед вами, и каждое ваше слово подкрепляет мои умозаключения! — воскликнул Линдхаут.

— К какому же выводу вы пришли? — спросил полковник Левин.

— Я объясню, — ответил Линдхаут, жестикулируя. — Видите ли, мы знаем, то есть мы еще ничего не знаем, мы предполагаем, что морфий воздействует на определенные нервные окончания, на рецепторы головного мозга.

— Но… — начал Красоткин.

— Дайте ему сказать! — Джорджия Брэдли снова надела очки.

Линдхаут остановился:

— Иначе и быть не может! Какие-то рецепторы головного мозга являются входными воротами для морфия. А при введении антагониста, например, моей АЛ 203, он занимает эти рецепторы, делает их нечувствительными… как бы запечатывает их… и когда потом впрыскивается морфий, он не может попасть в нужное место. Или наоборот: если морфий уже присутствует в организме, его действие снимается, как мы это наблюдали у майора Соболева! Я прав?

Трое молча кивнули.

— В Соединенных Штатах и у нас, — сказал Линдхаут, — производились синтетические вещества с таким же болеутоляющим воздействием, как у морфия, но без того — насколько нам известно, — чтобы вызвать зависимость, и без неприятных побочных дезориентировок. Правильно? — Трое снова кивнули. — Но среди этих многочисленных синтетических препаратов — как мы сейчас видим, — есть и такие, которые являются антагонистами морфия! Не только антагонисты морфия, но и препараты, антагонистически действующие по отношению к другим препаратам! Это я наблюдал, когда моя ассистентка однажды по ошибке ввела животному АЛ 203 и АЛ 207! Болеутоляющее воздействие, которым обладает каждая субстанция сама по себе, исчезло! Было такое впечатление, как будто мы вообще не вводили никакого анальгетика! Обе субстанции конкурировали одна с другой!

— Именно, — сказала Джорджия Брэдли. — Именно это я имела в виду, когда сказала, что АЛ 203 и АЛ 207, возможно, являются антагонистами! — Она подошла к Линдхауту. — Лексингтон через меня обращается к вам с просьбой провести совместные работы с тамошними химиками. Вы и я, мы будем поддерживать в Вене контакт. — Линдхаут кивнул. — И с доктором Левиным, естественно! Потому что то, что вы назвали вашими «умозаключениями», вашей гипотезой, сначала должно быть подтверждено серийными испытаниями! Убедительно подтверждено! Так, чтобы не осталось никаких сомнений!

— Мы просим вас продолжать свои исследования, доктор Линдхаут, — сказал полковник Левин. — Из Москвы прибудут специалисты, чтобы побеседовать с вами, — ведь то, что вы нашли и что уже проработали в голове, может быть чрезвычайно важным!

— Ах, — сказал Линдхаут, — что я такого сделал!

— Вы? — сказала Джорджия Брэдли. — Если в ваши наблюдения не вкралась ошибка, то вы нашли синтетическую субстанцию, которая не имеет ничего общего со структурой морфия, хотя действует как анальгетик. И именно этот препарат является антагонистом морфия, первым, который известен! Необходимо форсировать эти исследования — я считаю, что ваши результаты имеют принципиальное значение.

Все трое смотрели на Линдхаута. В тихую лабораторию проникал шум улицы. Линдхаут, смущенно улыбаясь, пожал плечами и отвернулся.

33

Прежде чем поехать в госпиталь, доктор Брэдли довезла его на своем джипе до Берггассе.

— Я так рад, что встретился с вами… я не могу выразить это словами… — с трудом произнес Линдхаут.

— И я рада, — сказала она и посмотрела на него своими карими глазами, в которых, казалось, засверкали золотые искорки. — С этого момента мы будем видеться очень часто, коллега.

— Этому я тоже очень рад, коллега, — ответил Линдхаут, когда она уже отъезжала. Он долго махал ей вслед. Не оборачиваясь, она сделала ему знак рукой. Он даже не обратил внимания, что переулок уже был полностью очищен от развалин.

Линдхауту казалось, что он все еще ощущает запах духов Джорджии Брэдли, когда он наконец вошел в прохладный вестибюль здания и стал подниматься — первый этаж, бельэтаж, полуэтаж — на четвертый этаж. Лифт не работал еще с последнего военного года. Линдхаут добрался до двери квартиры, которая когда-то была собственностью фройляйн Демут, а теперь принадлежала ему. Он открыл дверь. В прихожей навстречу ему бросилась маленькая Труус.

— Адриан!

— Труус, сердце мое!

— Я так боялась за тебя! Где ты был так долго? Тетя Мария сказала, что ты скоро придешь, но ты не пришел. Где ты был, Адриан?

— Я потом тебе объясню, Труус. Теперь все хорошо, и я снова здесь. Добрый день, фрау Пеннингер! — поздоровался он, когда та вошла в прихожую.

— Два господина ждут вас уже два часа, — сказала Мария Пеннингер с удрученным видом.

— Кто такие? — спросил Линдхаут. Он уже видел, как они вышли в сумрачную прихожую, — оба высокого роста, оба худощавые. Он включил свет. Одному из них было лет сорок пять, другой был моложе. «Примерно такого же возраста, как я», — подумал Линдхаут.

— Что вам угодно, господа? — спросил он.

Пожилой сказал добродушно:

— Меня зовут Хегер, я главный комиссар. Это комиссар Гролль. Я возглавляю Второй отдел по расследованию убийств в Службе безопасности Вены. Герр Гролль мой ассистент.

— Отдел по расследованию убийств? — спросил Линдхаут. Лицо его ничего не выражало.

— Да, — сказал Хегер. — Похоже, что в этом доме было совершено убийство. Мы занимаемся поисками преступника. Убитый лежал под грудой развалин и был найден позавчера, когда переулок был наконец расчищен. Судебно-медицинским экспертам пришлось повозиться… Он столько времени пролежал под обломками… Но документы еще можно прочесть. Этот человек был убит шестью выстрелами из пистолета системы «вальтер», калибра семь шестьдесят пять. И вы обязательно должны его знать, господин Линдхаут.

— Я?

— Думаю, да, — сказал комиссар Гролль, поразительно бледный человек. — Господин главный комиссар имеет в виду… Вы ведь химик, не так ли?

— Да.

— И в конце войны вы работали в Химическом институте. Сейчас вы являетесь руководителем этого института, вас назначили русские.

— Русские меня только что отпустили, после того…

— Мы знаем. Нам позвонили из комендатуры. Поэтому мы сейчас здесь, — сказал Хегер. — Всех остальных жителей этого дома и жителей соседних домов мы уже допросили.

— А какое отношение это имеет к моей профессии? — спросил Линдхаут. «Вот оно», — подумал он.

— Убитый тоже был химиком, господин Линдхаут, — сказал комиссар Гролль. — Речь идет о человеке, который, как мы слышали, работал, так сказать, вместе с вами. Вы должны его знать! Мы надеемся, что ваши показания будут для нас важнейшими сведениями. Убитого звали Толлек, доктор Зигфрид Толлек.

34

— Конечно, — сказал Линдхаут, абсолютно спокойный, три минуты спустя сидя с двумя криминалистами в своем кабинете, — конечно, я знал господина Толлека. Он действительно работал вместе со мной в Химическом институте — правда, не знаю над чем.

— Это не играет никакой роли, — заметил нервный Хегер, непрерывно куривший скверные сигареты, прикуривая одну от другой. Бледный, болезненного вида Гролль, которому с регулярными интервалами докучал легкий кашель, подошел к стеклянным дверям, ведущим на каменный балкон, и огляделся. Не сказав ни слова, он вернулся в комнату, и сел.

— Господин Линдхаут, — раздался из густого табачного облака голос главного комиссара Хегера, — это вы застрелили доктора Толлека?

— Я?! — Линдхауту удалось ошеломленно вздрогнуть. — С какой стати? С чего вы это взяли?

— Это вы его застрелили? — повторил Хегер настойчиво и почти дружелюбно. — Я не спрашиваю о мотивах. Я спрашиваю только: это вы застрелили доктора Толлека?

— Разумеется, нет! — вскричал Линдхаут. Все, что он делал, было продумано. У него было достаточно времени подготовиться к этой сцене. «Хегер сказал, что они нашли документы. О письме он не сказал ничего. Значит, письма, которым эта свинья Толлек собирался меня шантажировать, они не нашли. Или нашли? Я должен быть осторожен, очень осторожен», — подумал Линдхаут и спросил: — Какие же у меня могли быть мотивы?

«Если они нашли письмо, — размышлял он, — то они знают о мотивах. Тогда они меня тут же арестуют. Это было бы скверно. Я не хочу в тюрьму — именно теперь, когда я познакомился с этой женщиной и знаю, что и другие работают в той же области, что и я».

— Я же сказал: я не спрашиваю вас о мотивах, — ответил Хегер. Болезненно выглядевший молодой комиссар Гролль, задумчиво посмотрел на Линдхаута.

«Они что, играют со мной в кошки-мышки? — подумал тот. — Значит, они все-таки нашли письмо? Но тогда почему бы им сразу не арестовать меня? К чему эти расспросы? Нет, письма у них нет, нет письма!

Толлек, ты, мерзкая свинья, — думал Линдхаут. — Мне все время казалось: я ни на секунду не раскаюсь, что убил тебя. Но теперь это тяготит меня. Это меня мучает. Наверное, это будет мучить меня всегда, всю жизнь. Да, всю жизнь. А что мне оставалось делать, как не убить тебя? И все-таки… я никогда не освобожусь от своей вины. Вина? Да, действительно вина! Но я не пойду в тюрьму. Здесь Труус. Здесь моя работа. Моя работа!»

— Мне не нравится ваш тон, господин главный комиссар, — сказал он. — Вы обращаетесь со мной так, как будто я убийца.

— Разве? — Хегер удивленно поднял густые брови.

— Да, именно так! — «Спокойно, сохраняй спокойствие», — предостерег себя Линдхаут.

— Вовсе нет, герр Линдхаут.

— Безусловно да, господин главный комиссар!

— Уверяю вас, у меня и в мыслях не было, — сказал Хегер. — Но мы должны найти убийцу. Такова уж наша профессия.

— Других жильцов мы допрашивали так же, как и вас, господин доктор, — сказал тощий Гролль, почти извиняясь.

«Толлек, глупый, паршивый вымогатель, — думал Линдхаут, — зачем тебе нужно было меня шантажировать? Кто дал тебе право пожизненно обременить меня своей смертью? Бог? Что думал при этом Бог, если он есть? А если его нет, то кто это тогда был? Какой смысл скрывается за всем этим? Без смысла не существует ничего. Что же это было?»

— А те, кого вы уже допрашивали до меня, — спросил Линдхаут, — они не дали вам никаких показаний, которые могли бы навести вас на след?

— Дали, — сказал Гролль.

— И что это были за показания?

— Все показания указывают исключительно на вас, господин доктор, — ответил Гролль. Хегер прикурил новую сигарету от окурка предыдущей.

— На меня? — Линдхаут рассмеялся. — И что же говорят эти люди?

— Что убитый, этот доктор Толлек, незадолго до своей смерти был у вас.

— У меня? — «Филине! Эта сумасшедшая фройляйн Демут рассказала в бомбоубежище, что кого-то проводила ко мне, прежде чем завыли сирены! Поэтому позднее, после того как я застрелил Толлека, и напротив взорвалась бомба, портье Пангерль спросил меня в подвале о моем посетителе. Как же это было? Я признал, что у меня был посетитель. Я должен был это признать, ведь фройляйн его видела. Назвала ли она фамилию посетителя? Нет. Нет! Она сказала только, что это был мужчина, поскольку Пангерль спросил меня об „этом мужчине“ и я ответил, что „он“ ушел еще до того, как завыли сирены. Пангерль, конечно, рассказал об этом обоим криминалистам. Им известно, что „этот мужчина“ был у меня, и сейчас они спросят, кто был „этот мужчина“. Здесь врать нельзя, это слишком опасно, я должен их опередить…»

— Ах да, — сказал Линдхаут, — коллега Толлек был у меня в первой половине дня, сейчас я вспоминаю об этом. Но он ушел вовремя. «То же самое, — подумал он, — сейчас я должен сказать то же самое, что уже говорил». И поэтому он добавил: — Мы еще вспомнили о нем в подвале, и я сказал, что, надеюсь, он успеет спастись.

— Да, об этом нам рассказал и портье, — сказал Гролль.

— Вот видите.

— И вы не заметили отсутствия своего коллеги доктора Толлека?

— Когда?

— После налета. В институте. Ведь если он был мертв, он никогда больше не мог появиться в институте, а вы сказали, что работали с ним бок о бок!

— Нет, он больше не появлялся, — ответил Линдхаут. — Тогда был очень сильный налет. В институте все подумали, что коллега Толлек где-то погиб. Ведь тогда все уже пошло кувырком. У Толлека не было родственников. После того налета многие больше не появились — как и прежняя хозяйка этой квартиры фройляйн Демут. Она тоже исчезла после одного из налетов. Герр Пангерль, портье, рассказал мне, что она погибла в обвалившемся подвале на Зингерштрассе. У нее были с собой документы, поэтому ее смогли опознать — точно так же, как и доктора Толлека. Но никогда в жизни я не мог предположить, что он погиб прямо перед нашим домом! Никогда!

— Почему?

— Почему? Да потому что он ушел еще до того, как завыли сирены. — Линдхаут снова почувствовал твердую почву под ногами. Этой версии он должен был держаться. Никто не видел, как доктор Толлек уходил, потому что он не ушел, а упал с балкона с шестью пулями в теле, когда разорвалась бомба. И не было никого, кто мог бы сказать, что Толлек не ушел раньше!

— Этот балкон… — медленно начал Гролль.

— А что с ним?

— Если бы Толлек был застрелен здесь и упал на улицу с этого балкона, то его труп лежал бы именно там, где его нашли. — Большими глазами Гролль смотрел на Линдхаута. «У него глаза блестят как в лихорадке», — подумал Линдхаут.

— Вы все-таки подозреваете меня в том, что я застрелил Толлека?

— Это не так. Я только сказал: если бы он упал с этого балкона, он лежал бы именно там, где его нашли. Конечно, его мог кто-то застрелить и на улице. Шума было достаточно. Выстрелы могут утонуть в таком шуме.

— Зачем мне нужно было убивать Толлека — мне, иностранцу, едва знакомому с ним? — спросил Линдхаут. Все по сценарию. Его текст он выучил наизусть.

— Этого мы не знаем, — сказал Хегер. — Никто этого не знает.

— Возможно, у него были враги. Один из них мог ждать его на улице, — сказал Гролль. — Тогда этому неизвестному с неизвестными нам мотивами необыкновенно повезло — иначе под грудой обломков нашли бы два трупа. У вас есть пистолет системы «вальтер», калибр семь шестьдесят пять, господин доктор?

— Нет, — сказал Линдхаут. — Вы хотите меня обыскать? — «Боже, — подумал он, — кажется, Ты есть. Пистолет все еще лежит среди хлама в кухне на четвертом этаже того полуразвалившегося дома на Шварцшпаниерштрассе — менее чем в километре отсюда». Он поднял руки. — Пожалуйста!

— Мы здесь все уже обыскали и ничего не нашли, — сказал Гролль. — А при себе у вас оружия, конечно, нет. Вы ведь вернулись от русских.

— Вы здесь уже… в мое отсутствие? Разве это не противозаконно?

— Разумеется, у нас есть ордер на обыск, господин доктор.

— Конечно, господин комиссар. Вы знаете, что я был задержан в советской комендатуре, где меня, естественно, обыскали. И пока я там сидел, наверняка обыскали и квартиру тоже. Вы думаете, я стоял бы сейчас перед вами, если бы русские что-то нашли?

— Значит, ни мотива, ни оружия, — сказал Хегер.

— Именно так.

— Это действительно так? — спросил комиссар Гролль.

35

В течение следующих недель большую часть своего времени Линдхаут проводил в Химическом институте. Инъекциями морфия, который он получал от врача Джорджии Брэдли из американских запасов, он прививал мышам зависимость от наркотика. Он должен был убедиться, что его теория была верна и антагонисты, блокируя рецепторы для морфия, таким образом временно снимали его действие. Поэтому одним животным он вводил только АЛ 203, а другим — АЛ 207. Мыши подходили для таких исследований гораздо больше, чем кролики.

Линдхаут был очень занят. Профессор Альбрехт все еще сидел где-то в альпийской долине на западе Австрии, и Линдхаут продолжал руководить институтом. Приходилось решать разнообразные проблемы. Джорджия Брэдли часто посещала Линдхаута. Она помогала в работе и привозила то, что ему требовалось. Вскоре он почувствовал, что его все больше и больше притягивает эта серьезная молодая и симпатичная женщина в больших очках. Фрау Пеннингер заботилась о Труус и занималась домашним хозяйством в переулке Берггассе. Школы еще не открылись. Ежедневно фрау Пеннингер ходила с маленькой девочкой на пункт раздачи питания для детей Вены. Такие пункты во множестве были развернуты во многих местах города, и на Лихтенштайнштрассе тоже. Сотни детей ежедневно получали здесь молочный суп, который им наливали в принесенные с собой емкости, белый хлеб, и иногда — кусок шоколада. Взрослые жили по жалким нормам выдачи продовольствия, которое они по-прежнему получали по карточкам. Рабочие, занятые на тяжелой работе, художники, артисты и ученые были на привилегированном положении; поэтому Линдхаут мог отдавать половину своего пайка фрау Пеннингер.

Обычно Труус около полудня обедала в лаборатории Линдхаута, потому что от Лихтенштайнштрассе до Химического института было всего несколько сот метров, если пройти через район Штрудхофштиге. Фрау Пеннингер и Линдхаут в таких случаях молча наблюдали, как маленькая худая девочка хлебает свой суп…

Однажды около полудня появилась Джорджия Брэдли. Она знала о «раздаче питания» и на сей раз привезла большое количество чудесных, давно забытых вещей. Она заботливо разложила перед Труус на лабораторном столе какао, шоколад, сгущенное молоко, ветчину, арахисовое масло, мармелад, другие сласти, жевательную резинку, консервированные овощи, белый хлеб.

И тут произошло вот что.

Труус, поглощавшая свой суп, отодвинула жестяную миску и враждебно посмотрела на Джорджию.

— В чем дело? — спросила та.

— Мне это не нравится, — сказала Труус. — И ты мне не нравишься! Зачем ты здесь?

— Но Труус, — испуганно сказала фрау Пеннингер, — дама желает тебе только добра, она знает, что дети сейчас получают так мало еды, она любит тебя…

Труус вскрикнула и сбросила миску на пол. Суп брызнул во все стороны.

— Любит?! — завопила Труус. — Меня?! Меня она не любит! Она любит Адриана, и поэтому я ее терпеть не могу! — Она с ненавистью посмотрела на Джорджию и затопала маленькими ножками. — Что ты здесь делаешь? Уходи отсюда! Адриан мой отец!

— Я же не отбираю его у тебя, Труус, — сказала Джорджия, смущенная, как и остальные взрослые. — Я хотела сделать тебе подарок! И еще много подарков! Потому что я люблю тебя, правда!

— А я тебя — нет! — закричала Труус. — И мне не надо подарков от тебя! Оставь Адриана в покое! — От волнения ее голос прервался. — Адриан и я — мы всегда вместе!

— Я знаю это, Труус, — сказала Джорджия. — И я хочу, чтобы все так и оставалось.

— Ты врешь! Ты не хочешь, чтобы все так оставалось! Ты хочешь быть вместе с ним!

Джорджия сильно покраснела и стала нервно поправлять очки.

Онемевший Линдхаут стоял рядом. Фрау Пеннингер взяла Труус за руку и сказала:

— Ты вела себя просто отвратительно, Труус! Сейчас же извинись перед дамой!

— Нет!

— Ты извинишься!

— Никогда! Никогда! Никогда! — кричала Труус.

— Труус! — резким голосом произнес Линдхаут.

— А тебе… тебе я тоже больше не нужна! — Труус с плачем выбежала из лаборатории.

— Извините… — запинаясь, сказал Линдхаут. — Что это с ней случилось? Какая муха ее укусила?

— Ах, — сказала фрау Пеннингер, — девочка просто ревнует… — И она заторопилась, чтобы пойти разыскать Труус.

Линдхаут схватил какую-то тряпку и взглянул на Джорджию.

— Дети очень хорошо все чувствуют… — сказал он.

— Да, — в карих глазах Джорджии засверкали искорки. — Исключительно хорошо, Адриан. — Она взяла у него тряпку. Когда их руки при этом соприкоснулись, его словно ударило током.

36

— «До скончания времен…» — пел Перри Комо в микрофон, стоя перед оркестром. «Рейнбоу-клаб» был переполнен.

В этот вечер 1 сентября 1945 года американские солдаты со своими «фройляйн» танцевали на освещаемой снизу большой квадратной площадке, как и старшие американские офицеры со своими венскими подругами. Все они были приглашены Перри Комо, одной из крупнейших звезд американского шоу-бизнеса того времени.

— «…пока звезды на голубом…»

Мягко и нежно пел Перри Комо, мягко, нежно и мелодично звучала музыка. В те дни американских звезд можно было слышать по радио, видеть на сцене или в кинофильмах повсюду в мире, где были размещены американские войска. Они играли, танцевали и пели, эти мастера своего дела. В «Рейнбоу-клаб», большом заведении на Лерхенфельдерштрассе, были виски, ром и кока-кола, сигареты, шампанское, хорошая еда и большая стоянка для автомобилей на огромном, очищенном от руин пространстве.

Джорджия, приехавшая сюда вместе с Линдхаутом, собиралась припарковать здесь свой джип. В то время как она пыталась это сделать, к ней подбежал какой-то человек и с ревом обрушился на нее:

— No, no, no, this только для офицеров! Прочь отсюда, get away, you!

Он был в синей американской форме и пластмассовом шлеме с черными буквами «CG». Это означало «Civilian Guard» — что-то вроде «Гражданский охранник».

— Герр Пангерль! — Линдхаут растерянно моргал глазами.

Кривобокий маленький человек, заметив его, испугался, но сразу же дружелюбно ухмыльнулся:

— Езус, господин Линдхаут! Да, вот это радость! Мое почтение, господин доктор, целую ручку, сударыня.

— Что вы здесь делаете? — спросил Линдхаут.

— Ну… я гражданский охранник, господин доктор. Вот уже месяц. Замечательная работа! Американцев не сравнить с русскими, нет! Самым большим разочарованием в моей жизни было, когда я понял — господин доктор может мне поверить, — что у русских нет никакой демократии. Поэтому меня там больше ничего не держало! Я демократ! Мне нужна свобода! За что же я тогда боролся с тридцать восьмого? О боже, я только сейчас заметил, что госпожа майор! Тысячу извинений, госпожа майор, я сразу не мог этого разглядеть. Конечно, вы можете здесь парковаться, подождите, я помогу вам… направо… еще раз направо, да-да, так хорошо, а сейчас сразу налево — великолепно! — Пангерль сиял. — Какая честь для меня, госпожа майор! Не беспокойтесь! Ваш джип я возьму под особую охрану! Вы даже не знаете, как мы, венцы, счастливы, что сейчас здесь американцы, госпожа майор. Вы ведь говорите по-немецки? Я так и подумал! Такая радость! Нет, действительно! Наконец-то порядок и спокойствие царят в нашей Вене, я имею в виду — в западных секторах. Особенно в американском! Раньше была неопределенность — страшное дело, скажу вам, страшное! И когда работали на русских — что за это получали? Ковригу хлеба! Несколько картофелин! И пинок в… извините, госпожа майор! Они сразу же увольняли человека за любую мелочь.

— А у американцев по-другому? — спросила Джорджия.

— По-другому? Разница как между раем и адом, госпожа майор! Как вы думаете, сколько я зарабатываю? А какую хорошую еду я получаю в столовой! — Он шел рядом с Линдхаутом и Джорджией. — Нет, американцы — наши спасители от этих… этих недочеловеков! Я желаю господам чудесного вечера, большое спасибо, госпожа майор, это было совсем необязательно…

37

— «…пока идет весна и будут петь птицы…», — пел Перри Комо. Джорджия и Линдхаут, прижавшись друг к другу, медленно двигались в толпе танцующих. Она была в форме, он — в синем костюме. Глаза Джорджии сияли.

— «…я продолжаю любить тебя…»

Новая работа держала Линдхаута в своей власти как никогда прежде. Однажды Джорджия сказала:

— Я достаточно долго изучала вас, Адриан. Все, что о вас говорят, оказалось правдой.

— А что обо мне говорят?

— О вас говорят, что ваш духовный мир безграничен, так же как и ваше тело не следует никаким твердым правилам. Что вы спите до тех пор, пока вас не разбудят, и бодрствуете, пока вас не пошлют в постель. Вы голодаете, пока вам не дадут поесть, а потом едите, пока вас не остановят!

Они посмеялись. Линдхаут снова стал серьезным:

— Да, приблизительно так. Эта история с антагонистами… У меня такое чувство, что здесь я нащупал только начало очень серьезного дела…

— Тем не менее это не может так продолжаться! Теперь я буду присматривать за вами, — сказала Джорджия.

Этим вечером она подъехала на своем джипе к институту, чтобы подвезти Линдхаута в переулок Берггассе. Она ждала внизу, пока он умоется и переоденется, и сейчас они танцевали в «Рейнбоу-клаб», где пел Перри Комо…

— «…до скончания времен, пока в мае цветут розы, моя любовь будет все сильнее с каждым днем…»

— Вы великолепно танцуете, Адриан!

— Я вообще не умею танцевать! Вы великолепно меня ведете, вот в чем дело!

Он был счастлив.

Оркестр заиграл в полную силу. Громко и страстно зазвучали скрипки.

— Какой замечательный вечер, Адриан!

— Да, Джорджия.

— «…пока не иссякнут источники и не исчезнут все горы…»

— Вы когда-нибудь любили? — спросила Джорджия.

— Да, — ответил он. — Я был женат. Но моя жена погибла. Гестапо… — «Рахиль, — подумал он в толпе веселящихся людей, — Рахиль, как я тебя любил! Но это было так давно. И моя любовь к тебе далека, как за дымовой завесой». — Он услышал голос Джорджии:

— Я тоже была замужем. Мой муж погиб на Тихом океане. И это тоже было давно, Адриан. Очень давно…

— «…я буду рядом, чтобы заботиться о тебе в горе и радости…»

— У меня больше нет никого на свете, Адриан.

— И у меня никого, Джорджия.

— Нет. У тебя есть Труус.

— О да, Труус… — Он крепче прижал ее к себе.

— «…поэтому возьми мое сердце в сладкий плен…»

— Нам будет трудно поладить с твоей дочерью, Адриан.

— Боюсь, что да.

— Она любит тебя. А меня ненавидит.

— Она ребенок, потом она научится все понимать.

— Надеюсь, Адриан.

— «…и нежно скажи, что я тот, которого ты любишь, и давно…»

— Потому что, знаешь… я тоже люблю тебя. Очень, Адриан.

— И я тебя, Джорджия.

— «…till the end of time…»[27] — пел Перри Комо. Оркестр завершил песню. Посетители с воодушевлением захлопали звезде. Кланяясь, он увидел двоих, которые, казалось, ничего не замечали вокруг и, тесно прижавшись друг к другу, целовались.

Около двух часов ночи Джорджия привезла Линдхаута домой в Берггассе.

— Хочешь подняться? — спросил он, смущенный как школьник.

Она покачала головой.

— Почему нет, любимая?

— Все должно происходить медленно и красиво… У нас есть время, Адриан… Сейчас я здесь только из-за тебя… Будем терпеливы, ладно?

Он кивнул.

— Это будет большая любовь — till the end of time, — сказала Джорджия.

— Да, — сказал Линдхаут, — до скончания времен.

Машина тронулась с места. Он долго стоял без движения. «Рахиль, — думал он. — Я действительно тебя любил, ты знаешь это. Но сейчас ты мертва, и сейчас я люблю Джорджию. И я знаю, ты поймешь это и не будешь сердиться на меня. Да, я люблю Джорджию», — думал одинокий мужчина на пустынной улице. Когда дома он заглянул к Труус, та крепко спала.

38

В следующие дни к Линдхауту несколько раз приходил комиссар Гролль.

Вольфганг Гролль, человек с каштановыми волосами, широким лицом и густыми бровями над серыми глазами, смотревшими всегда чрезвычайно живо и с лихорадочным блеском, никогда не приходил без предварительного уведомления. Он задавал Линдхауту все новые вопросы, на которые тот не отвечал или отвечал отрицательно, потому что мог отвечать только так. Конечно, полиция все еще ищет убийцу этого Зигфрида Толлека, сказал Гролль, у которого на лбу от истощения часто выступали капли пота. Нет, пока никаких следов. Если бы Линдхаут мог как-то помочь выйти из трудного положения…

Линдхаут не мог.

И тем не менее Гролль приходил все снова и снова. «Я должен был бы бояться его, — думал Линдхаут, — однако он становится мне все симпатичнее и симпатичнее. Почему? Ведь дело не только в том, что он так интересуется моей работой! А этот странный комиссар криминальной полиции вел себя именно так. Он просил, чтобы ему все объясняли, и казалось, что это его тоже захватывает».

— Как такой человек, как вы, попал в Отдел по расследованию убийств? — спросил его однажды Линдхаут.

— Ах, — ответил Гролль с печальной улыбкой, — это долгая история. Сначала я хотел стать биологом.

— Да что вы!

— Да. Мой отец был печником. У нас было большое предприятие. Я и сегодня могу сложить любую изразцовую печь, какую хотите, — и тяга будет отменной, это я вам обещаю. Действительно могу!

— Почему же тогда вы не…

— Предприятие моего отца лопнуло во время экономического кризиса, и в тридцать первом году я был вынужден прервать учебу. Короче говоря, через некоторое время я приземлился в полиции.

— Господин комиссар, — сказал Линдхаут (этот разговор состоялся 10 сентября 1945 года), — извините, но вы выглядите больным. Во время войны вы…

— Да я был ранен, вы угадали. Практически у меня функционирует только одно легкое. Меня заштопали в госпитале.

— Боюсь, недостаточно хорошо.

— Я тоже так думаю. — Гролль понизил голос. — Иногда. Но прошу вас хранить это в тайне, как и я храню нечто, что касается вас…

— Что вы имеете в виду?

— Потом. Я вам потом скажу об этом. Я расскажу вам все. Вы обещаете никому не говорить о моей болезни?

— Конечно… — Линдхаут неуверенно посмотрел на него.

— Даже если я вам скажу, что иногда харкаю кровью?

— Даже тогда. Но ведь что-то надо делать!

— Скоро что-то и сделается, — сказал Гролль. — Предположительно — большая операция, которая законсервирует простреленное легкое.

— Вы говорите о торакопластике?

Гролль кивнул:

— Да. Но не сразу. Знаете, у меня столько дел — я хочу еще многое увидеть и многому научиться. У меня есть план. Дай бог, чтобы моя жизнь была достаточно долгой и чтобы у меня хватило времени осуществить его.

— Что это за план?

— Я собираю материал для книги. Название у меня уже есть. Я хочу назвать ее «Новый человек в новом космосе». — На бледных щеках странного комиссара криминальной полиции проступили красные чахоточные пятна.

— Вы имеете в виду «Космос» Александра фон Гумбольдта? — Линдхаут был поражен.

— Разумеется! — Гролль откашлялся в носовой платок. — Как я себе представляю, это должна быть понятная для каждого книга, в которой будет рассказано обо всем, что сделали современные науки — астрономия, физика, химия, биология и психология, а, вероятно, скоро будет и психохимия — для понимания происходящего в космосе и в человеке, как и для нового образа человека! — Он снова закашлялся.

— Психохимия… — медленно произнес Линдхаут.

— Поэтому я с таким рвением стремлюсь узнать все о вашей работе, доктор Линдхаут! — Гролль стал тихо цитировать:

Скорбь, радость купно

Тонут в грядущем,

Темно идущим,

Но неотступно

Стремимся дале…

— Это стих из «Символа» Гете, — сказал Линдхаут. — Любимое стихотворение моей… дочери! По вечерам я всегда читаю ей по одному стиху — вместо того чтобы молиться вместе с ней.

— Мое любимое стихотворение Гете — это «Ginkgo biloba» из «Западно-Восточного дивана», — признался Гролль. — Вы его, конечно, знаете. Собственно говоря, это любовное стихотворение, однако оно выражает то, что все время занимало Гете: полярность всего сущего, Вселенной, нашего мира, всей жизни, всех форм существующего.

— Именно полярность, — Линдхаута увлекло воодушевление Гролля, — полярность — не дуализм! Дуализм разделяет, делит на две части: здесь черное, здесь белое, или — или. Полярность, напротив, означает чрезвычайное многообразие чего-то неделимого и, несмотря на все противоположности, в конечном итоге единого. Между полюсами перекинуто единство.

— Так и есть, доктор Линдхаут, — Гролль кивнул и рассеянно стал рассматривать подопытных мышей в клетках. — Гете все время занимался полярностью! Полярность в электричестве, например. Разве она четко не показывает то, что так сильно занимает и меня? Если нет «положительного» и «отрицательного», то нет и напряжения, нет тока! Должны присутствовать оба, плюс и минус, чтобы образовалось целое! Или другой пример: как обстоит дело с желанием быть всегда бесконечно счастливым? Это бессмысленное, невыполнимое требование. «Бесконечно счастливым» можно быть только очень короткое время. Быть «бесконечно счастливым» более длительное время, а тем более всегда, будет означать, что человек никогда не был счастлив! Только через несчастье можно познать счастье: возникают напряжение и перепады, возникает целостность! — Гролль сильно закашлялся. Линдхаут увидел, что у комиссара изо рта вытекла струйка крови, а на лбу выступил пот. Но Гролль улыбался. — Полярность! О чем только не думал Гете! Вдох — выдох. Здоровье — болезнь. Счастье — несчастье…

— Систола — диастола.[28] Отлив — прилив. День — ночь. Добро — зло. Земля — небо, — сказал Линдхаут и посмотрел на него.

Тот продолжал:

— Мужчина — женщина. Суставы разгибать — суставы сгибать. Жизнь — смерть. Мрак — свет. Отрицательное — положительное. Агонист — антагонист…

— Что?! — встрепенулся Линдхаут.

— Да! — Гролль засмеялся. — Поэтому я тут у вас и шатаюсь! Вы не ослышались: агонист — антагонист! Вы экспериментируете с антагонистами, которые вы открыли. Но разве были бы какие-нибудь антагонисты, если бы не было агонистов, верно?

— Верно, — сказал Линдхаут. Он внезапно почувствовал, что восхищен этим больным, слабым человеком. — И здесь они должны присутствовать оба, чтобы в итоге дать единство!

— Вот поэтому мое любимое стихотворение — «Ginkgo biloba» Гете. Дерево гинкго родственно хвойным, однако выглядит как лиственное дерево и осенью сбрасывает свои чудесные золотисто-желтые листья. В Китае и Японии его почитают как святыню. — Гролль откашлялся, затем взял карандаш и стал рисовать в своем блокноте. — Посмотрите, вот его листья. Треугольные или веерообразные, с большими лопастями. Средний разрез самый глубокий, он как бы разделяет лист на две половины. Благодаря этому сей странный вид растения и получил свою характеристику — «biloba» значит «двулопастный».

— Да, я видел такие листья, — сказал Линдхаут.

— Мне дерево гинкго встречалось во всех значимых для меня местах, — объяснил комиссар. — В парке Шёнбрунн — в тот день, когда я принял решение стать естествоиспытателем, в парке Бурггартен, где я познакомился со своей женой Ольгой. В день нашей свадьбы. Когда меня забирали в солдаты. И, наконец, в парке госпиталя, где меня более или менее поставили на ноги. — Комиссар сунул руку в карман пиджака. — Я принес вам два подарка, — сказал он и вытащил свой бумажник. — Много лет я собираю такие листья — серебристо-зеленые летние и медвяно-желтые осенние. Несколько дней назад я опять нашел в Шёнбрунне изумительно красивый лист гинкго… — Он бережно вынул лист из бумажника и положил на лабораторный стол. — …и хотел бы подарить его вам.

— Почему именно мне?

— Потому что мне разрешено участвовать в ваших опытах, потому что лист вписывается и в ваши опыты с агонистами, и с антагонистами в духе Гете, которого мы оба почитаем!

— Большое спасибо, — сказал Линдхаут. Затем он спохватился: — Вы говорили, что у вас для меня два подарка!

— Есть и второй. — Комиссар Гролль еще раз опустил руку в карман пиджака. Когда он ее вытащил, в ней оказался пистолет системы «вальтер» калибра 7.65.

— Что это? — спросил Линдхаут.

— Это ваш пистолет, — сказал Гролль, и, когда Линдхаут ничего не ответил, продолжил: — Я знаю, что это ваш пистолет.

— Откуда?

— Я справился в советской комендатуре, где вы провели последние дни боев за Вену. Один капитан, к которому вы тогда обратились, вспомнил: вы забрались на четвертый этаж одного полуразрушенного дома на улице Шварцшпаниерштрассе. Туда, где когда-то была кухня.

Лицо Линдхаута превратилось в застывшую маску.

— Конечно, — сказал комиссар Гролль, — этот капитан не мог сказать, в каких развалинах на Шварцшпаниерштрассе вы прятались от нацистов после пальбы здесь, в институте. Мои люди обыскали все развалины. Это заняло довольно много времени, но в конечном итоге мы нашли ваш пистолет — в кухне, тщательно завернутый в клеенку и спрятанный среди хлама.

Линдхаут не произнес ни звука. «Все, — подумал он, — все кончено».

— Я попросил наших экспертов по баллистике проверить оружие. Нет ни тени сомнения. Шесть выстрелов в Толлека были сделаны из этого пистолета.

Последовало долгое молчание.

Наконец Гролль осторожно спросил:

— Это ведь ваш пистолет, не так ли?

Линдхаут кивнул.

— На нем есть отпечатки ваших пальцев, — сказал Гролль.

— Откуда вы знаете, что это мои отпечатки?

— Я как-то принес сюда стакан, который вы потом держали в руках. Отпечатки совпадают.

— И что теперь будет? — спросил Линдхаут.

— Ничего.

— Как?!

— Теперь не будет совсем ничего.

— Но почему?

— Потому что мне очень высокой инстанцией — не только мне, но и главному комиссару Хегеру и руководителю Службы безопасности — уже давно, еще до того как мы нашли пистолет, было приказано не арестовывать и не предавать вас суду, а дать возможность без помех продолжать свою работу — и закрыть дело Толлека.

— Что это за высокая инстанция? — спросил Линдхаут, который был вынужден сесть.

— Союзная контрольная комиссия по Австрии, — ответил Гролль. — Наибольшим влиянием в ней, естественно, пользуются американцы и Советы. И обе стороны проявляют самый большой интерес к вашей работе. — Он посмотрел на Линдхаута. — Возьмите свое оружие. А мой лист гинкго вы не возьмете?

— Конечно… — Линдхаут чувствовал такую слабость, что был не в состоянии встать. Комиссар Гролль придвинул ему пистолет и положил рядом странный, разделенный на лопасти лист.

— Моему другу-убийце, доказать преступление которого мне запретили, — сказал комиссар Вольфганг Гролль.

Часть IV

Путь к посвящению

1

«Жутко», — подумал Линдхаут, очнувшись от глубокой задумчивости. Он отодвинул немного в сторону рукопись своей речи перед Шведской Академией наук — под большим стеклом, покрывавшим поверхность письменного стола, на зеленой бумажной подкладке лежал лист. Лежал, уже похожий на пергамент, ставший коричневатым и ломким, — лист гинкго двулопастного, который подарил ему комиссар Вольфганг Гролль в тот день, 10 сентября 1945 года, когда вернул ему и пистолет.

«Моему другу-убийце, доказать преступление которого мне запретили, — сказал он и добавил: — Впрочем, этот запрет не ущемляет моего самолюбия, поскольку я убежден, что вы действовали, защищая себя».

Да, жутко!

Тогда было 10 сентября 1945 года — сегодня 23 февраля 1979 года. Уже тридцать три с половиной года этот лист лежал здесь. Тридцать три с половиной года прошли со времени того разговора в лаборатории Линдхаута. Половина человеческой жизни, больше, чем половина. Чего только не произошло за это время! И тут же, рядом с листом гинкго двулопастного, лежал пистолет системы «вальтер» калибра 7.65. Линдхаут пристально смотрел на него. За столько лет, которые он прожил, ему приходилось не раз использовать это оружие. Что ж, в ожидании человека, который утверждает, что является капелланом Хаберландом, Линдхаут был полон решимости снова пустить пистолет в ход, если это окажется жизненно необходимым. По телефону легко выдать себя за «капеллана Хаберланда». Но у Линдхаута уже был опыт. Они и на этот раз не убьют его!

С того дня, 10 сентября 1945 года, когда комиссар Гролль возвратил ему пистолет, Линдхаут ни на секунду не расставался с ним, все больше и больше нуждаясь в защите. Он добросовестно чистил и смазывал оружие. Это была старая модель, но в хорошем состоянии и всегда готовая к использованию.

Он сидел в рубашке, брюках и туфлях, почти готовый к отъезду.

Его наручные часы показывали 16 часов 58 минут.

Всего каких-то три минуты прошло с тех пор, как он в последний раз посмотрел на часы. Три минуты — но сколько воспоминаний пробудились в нем за это время! Он думал о рассуждении Эйнштейна: что произойдет с человеком, которому удастся передвигаться со скоростью, равной скорости светового луча, — триста тысяч километров в секунду? Эйнштейн пришел к выводу, что с таким человеком совсем ничего не произойдет!

Совсем ничего.

За эти минуты на Линдхаута обрушился целый поток картин прошлого, но произойти — не произошло ничего. Он до конца упаковал свой чемодан и почти оделся. И все. Теперь он опять должен был ждать: этот «Хаберланд» собирался быть здесь через тридцать минут — так он сказал по телефону.

Тринадцать минут… тридцать минут… Что это? Смехотворное ничто? Вечность? Что такое время?

Время… он должен ждать.

«Спокойно, — сказал себе Линдхаут, почувствовав, как кровь застучала в висках. — Абсолютное спокойствие. Это самое главное. Спокойствие. — Он снова взглянул на старый лист гинкго. — Этот Вольфганг Гролль, комиссар отдела по расследованию убийств, который, кстати говоря, хотел стать естествоиспытателем, этот человек с одним здоровым легким, харкающий кровью, без сомнения страдающий туберкулезом, о чем он и сам, конечно, знал, но не допускал такой возможности, — что с ним стало?

Он назвал себя „набожным язычником“. Я помню, год спустя, в сорок шестом, его прооперировали: скверное дело, действительно торакопластика, в процессе которой разрушенное легкое было полностью отключено. Он еще написал мне из одного санатория недалеко от Вены. Ему, приговоренному к смерти, была подарена вторая жизнь, да, так он тогда написал.

Жив ли он сегодня? Где? Чем занимается? Остался ли он в полиции? Я больше его не видел, хотя как раз тогда имел дело с полицией и с судом — как свидетель в процессе против профессора Йорна Ланге, который обвинялся в убийстве. Русские передали Ланге австрийским властям, и двойной убийца в сентябре сорок пятого отвечал перед Земельным судом Вены. Ланге не признал себя виновным. Я помню, что у него был на редкость противный, агрессивный защитник, который бранился в самом разнузданном нацистском духе.

Тогда я снова увидел всех этих людей из Химического института: невесту Хорайши Ингеборг Дрэер, Макса Сламу, Йоханна Лукаса и многих других. Я давал показания, как и они, в качестве свидетеля. 15 сентября 1945 года Ланге был приговорен к смертной казни через повешение. Так же странно, как и тот защитник, вели себя после этого власти. Бумаги ходили от одной инстанции к другой, каждая рассматривала прошение Ланге о помиловании, и никто, по-видимому, не хотел принимать решение. Только через четыре месяца, в конце января, все признали, что Ланге должен быть казнен. Но до этого дело не дошло. В своей камере приговоренный раскусил спрятанную во рту капсулу с ядом и мгновенно умер. Так до сих пор и не выяснили, кто передал ему яд…

Воспоминания всплывают одно за другим, — думал Линдхаут, пристально глядя на двулопастный лист гинкго, лежавший перед ним под стеклом. — Я путаю имена людей и даты. Но это оттого, что слишком много мне довелось пережить…»

Внезапно он увидел перед собой смеющуюся, счастливую Джорджию Брэдли — каштановые волосы разметались по белой подушке, глаза с золотыми искрами сияют… Он увидел ее обнаженную — такую, как она лежала тогда…

2

…на кровати в ее комнате в бывшей больнице Корпорации венского купечества, там, наверху, у Парка турецких земляных укреплений и совсем рядом с кладбищем Дёблинга. Большое здание — там сейчас американский госпиталь — с чудесным местоположением, высоко над городом.

У нее были прекрасные полные груди, маленький живот, который делал ее еще более женственной, и длинные ноги. Сейчас она смеялась, и он видел ее ослепительно белые зубы.

Часы на туалетном столике показывали пять минут пятого утра. 4 часа 05 минут 26 ноября 1945 года…

— Ну прекрати, — сказал Линдхаут.

— Не могу, любимый, хочу, но не могу, — произнесла она между приступами почти истерического смеха. Ее груди волновались. Он почувствовал, что его охватывает новое возбуждение, но потом дурное настроение все же взяло верх.

— Это было так смешно? Я был так смешон? — Он сидел перед ней по-турецки совершенно обнаженный. Внезапно она перестала смеяться.

— Ты был прекрасен. Я ведь уже говорила тебе это! Мне было так хорошо… такого я еще не испытывала. Никогда… и в моем браке тоже… Знаешь, я, наверное, немного испорчена… Только с тобой я в первый раз испытала, как это должно быть… — Горела лампа с зеленым абажуром, никакого другого источника света в комнате больше не было. На улице было еще темно. Ночной ураганный ветер хлестал ветвями дерева о стены. В окно барабанил дождь. В маленькой квартирке Джорджии было тепло. Она взглянула на него. — Я никогда не смогу забыть тебя или бросить — уже только поэтому. — Ее груди беспокойно вздымались, и она снова начала смеяться. — Но когда ты сейчас пришел из ванной, совершенно голый… и сел на мою постель, я подумала: сейчас мы снова будем любить друг друга… И тут ты начинаешь со своими мышами… — Ее трясло от смеха. — Мы так долго оттягивали это… сегодня наша первая ночь вместе… у меня… из-за Труус… все было как в сказке… а потом… о боже, помоги мне… человек приходит из ванной и рассказывает мне о С-образном искривлении хвостов у его мышей! — Она начала кататься по постели.

Линдхаут пробормотал:

— Мне жаль… прости меня, Джорджия… но, видишь ли, эти субстанции, которые я нашел, эти антагонисты… они самое большое событие в моей жизни, я думаю о них во сне и наяву…

Внезапно она замерла и серьезно посмотрела на него:

— Это ты меня прости, любимый. Я вела себя как идиотка, как глупая гусыня… Конечно, твоя работа для тебя все… пожалуйста, говори дальше.

— Нет, — сказал он.

— Пожалуйста, если ты меня любишь, — сказала она.

Он провел рукой по ее бедру и увидел, как она вздрогнула, когда он коснулся темного треугольника.

— Знаешь, — сказал Линдхаут, — не так уж плохо, что я подумал при этом…

— Определенно нет!

— …но сразу после этого, в ванной комнате… — Его рука замерла. — Ведь это невероятно, что я пережил с этими субстанциями! Сначала одна отключает другую. Затем я пытаюсь избавить зависимого от болей, вводя ему АЛ 203. Результат? Боли сводят его с ума, а меня арестовывают русские и сажают под замок. Когда они меня отпускают, я встречаю тебя. Ты говоришь, что в Штатах работают над той же проблемой…

— Но ты впереди, — сказала Джорджия.

— Очевидно…

— Ты такой грустный. Что с тобой?

— Ничего… совсем ничего… — Он прикурил две сигареты и одну дал ей. — Знаешь, это оказалось гораздо страшнее, чем самый страшный детективный роман!

Внизу с завывающей сиреной подъехала «скорая помощь». Звук сирены постепенно замер.

— Тебе пора вставать?

— Нет, у меня сегодня свободный день, ты же знаешь. Рассказывай дальше!

— У мышей общее возбуждение и С-образное искривление хвоста круто вверх являются достаточно типичными признаками того, что они получили морфий, что они находятся под воздействием морфия.

— И что же?

— Недели, месяцы — все время одно и то же! Таким животным и ввожу АЛ 203, а также и АЛ 207. В обоих случаях мои субстанции действуют! У животных появляются явления воздержания, да — но всего на два часа! — Он затянулся сигаретой. — Через два часа восстанавливается прежнее состояние и снова обнаруживается действие морфия. Таким образом, очевидно, что мои антагонисты действуют только очень короткое время.

Джорджия села в постели. Она сама была хорошим врачом и одержимым исследователем и не считала, что для первой ночи любви это весьма необычный разговор. Она нащупала свои очки в роговой оправе и надела их, как будто после этого могла все видеть отчетливее.

— Но этот русский, которого ты лечил с помощью АЛ 203…

— Бедный Соболев… — Линдхаут кивнул. — У него дело обстояло совсем не так! Его самым жестоким образом просто лишили морфия. А АЛ 203 причинила ему дополнительные мучения. И это еще одна загадка, перед которой я оказался. Видишь ли, после того как Соболев перенес воздержание, он лечится у врачей и больше не получает морфия. Он излечился — если, не дай бог, у него не будет рецидива. Он прошел весь курс воздержания. У моих животных это длится два часа — а затем они снова оказываются под воздействием морфия! — Опять печально завыла сирена, то становясь громче, то снова затихая. — Так продолжается каждую ночь? — спросил он.

— А другие мыши? — спросила Джорджия, затушив свою сигарету в кружке. — Те, которые получали только АЛ 203 и АЛ 207?

— Они подтверждают мои наблюдения, — сказал Линдхаут.

— Каким образом?

— Когда я даю им морфий, он действует с незначительным замедлением. Но когда оно проходит, эти животные реагируют так же, как и те, что находятся под действием морфия!

Джорджия тихо сказала:

— Извини меня за мой смех. Это было так глупо. Я понимаю, что твоя работа не отпускает тебя, а эта загадка доводит до полного отчаяния. — В исступлении она внезапно прижалась к нему обнаженным телом и прошептала: — Я люблю тебя, Адриан, я так тебя люблю… и за это тоже… как раз за это… — Она увидела, что он смотрит в сторону.

— Что ты там увидел?

— Эта картина, — сказал он. — Шагал, не так ли?

Она повернула голову и посмотрела на висящую на стене литографию:

— Шагал, да. Когда наши вступили в Париж, я нашла эту картину в одной галерее и купила ее. С тех пор я повсюду таскаю ее с собой. Я ее очень люблю. Она прекрасна, не правда ли?

— Да, — сказал он.

Она обхватила руками его шею и потянула в постель.

— Иди ко мне, — задыхаясь, произнесла она.

И они снова любили друг друга со всем буйством страсти, а дождь барабанил по окнам и голые черные ветки бились о стекло.

3

Шагал!

Линдхаут, зажав в руке галстук, сидел напротив картины. Чтобы лучше видеть, он прищурил глаза.

«Да, — вспоминал Линдхаут. — Шагал от Джорджии. В ту ночь, тридцать четыре года назад, когда она наконец привезла меня домой, сюда, в переулок Берггассе, она отдала мне эту картину, и прежде чем я смог что-то сказать, уже умчалась на бешеной скорости, сделав вираж внизу на улице Лихтенштайнштрассе.

Влюбленная пара…

В рамку картины была вставлена записка, написанная ее отчетливым мелким почерком. Я до сих пор еще помню эти слова! „Till the end of time — Georgia“.

„До скончания времен — Джорджия“.

Перри Комо. „Рейнбоу-клаб“.

Наша песня! Как часто мы ее слушали — в Америке я купил пластинку. И картина — в скольких городах она побывала со мной за последние тридцать лет! — Линдхаут провел рукой по лбу. — В Америку я полетел только в пятидесятом году, через пять лет. Джорджия постоянно сообщала биохимикам из Клиники по наркотикам Американской службы здравоохранения в Лексингтоне о моих работах над странными антагонистами. В конце концов эта клиника и университет Кентукки пригласили меня приехать в Лексингтон и продолжить там мою работу. Профессор Альбрехт, давно возвратившийся из тихой долины в Альпах, сразу же оценил ту возможность, которая мне представилась, и разрешил мне воспользоваться этим предложением.

— Ваша лаборатория здесь будет всегда открыта для вас, если вы опять захотите здесь поработать, — сказал он мне на прощание.

Да, в пятидесятом я полетел в Америку, через пять лет после того, как Джорджия подарила мне Шагала, через пять лет…

Труус…»

Ах, Труус доставила ему немало хлопот за эти годы! Причем, как оказалось, это было только начало — потом все пошло гораздо хуже. Тогда, утром, после той ночи в американском госпитале, когда Труус увидела Шагала, сначала она пришла в восторг:

— Как красиво, Адриан!

— В самом деле, Труус?

— Вот это ты, а вот это я, Адриан!

— Знаешь, Труус…

Добрая фрау Пеннингер была уже на месте, как каждое утро, чтобы проводить Труус в гимназию, расположенную неподалеку. Она стояла за Труус, и лицо ее было печальным.

— Что я знаю? — спросила Труус.

— Собственно, эта картина…

— Ах так! — Глаза Труус стали злыми. — Это она тебе ее подарила, да?

— Да, Труус.

— Я ненавижу ее!

— Труус, будь же благоразумной! Как ты можешь ее ненавидеть — ты же ее совсем не знаешь! Ты видела ее несколько раз — и очень плохо себя вела!

— Мне все равно, как я себя вела! Я вела себя плохо? Вот и отлично! Это меня радует! Так я буду себя вести всегда, когда увижу ее!

Фрау Пеннингер спокойно сказала:

— Ты не сделаешь этого, Труус.

— Почему это, тетя Мария?

— Потому что ты не такая плохая. Ты хороший, умный ребенок.

— Я не умная и не хорошая! Я хочу быть плохой!

— Труус, перестань сейчас же молоть эту чепуху!

— Это не чепуха! Вы еще увидите! — От злости она стала бить ногами по ножке стола.

Линдхаут схватил ее за плечи. Сейчас он был в ярости:

— Ты знаешь, кем был твой отец!

— Мой отец теперь ты!

— Послушай! Тетя Мария знает правду! Сейчас твой отец я, да, потому что твой настоящий отец мертв. — «Зачем я обременяю этим ребенка, которому только что исполнилось одиннадцать лет? Чем все это кончится? Может ли такое хорошо кончиться? Но могу ли я допустить, чтобы меня тиранил ребенок?» — Твой отец был масоном, я тебе подробно объяснил, что это значит, и ты это поняла!

Труус, полная злости, снова ударила по ножке стола.

— Ты все хорошо поняла! Вспомни те многочисленные поездки, которые мы совершали все вместе в Швецию к его родителям — твой отец, твоя мать, моя жена и я! Разве это не было замечательно? Ответь мне! Разве это не было замечательно?

Едва слышно девочка ответила:

— Да, это было замечательно. Тогда! Все было замечательно тогда, а сегодня ничего больше не замечательно!

— Отец твоего отца, твой дед, тоже был масоном, — уверенно продолжал Линдхаут. — Разве ты не восхищалась его кольцом? И разве ты больше всех стихов не любила «Символ» и не любишь его сейчас? Разве ты не хочешь, чтобы я каждый вечер, прежде чем ты заснешь, читал тебе один стих оттуда? Потому что это масонское стихотворение!

Труус, ожесточившись, молчала. Лицо фрау Пеннингер выражало обеспокоенность.

— «Символ» — масонское стихотворение! — повторил Линдхаут. — И Гете был масоном! Масоны — люди, которые любят добро, красоту и справедливость — прежде всего справедливость, Труус. Твой дед и твой отец очень огорчились бы, увидев, как ты несправедлива по отношению к госпоже Брэдли!

— Значит, я несправедлива по отношению к госпоже доктору Брэдли! Значит, мой дед и мой отец очень огорчились бы из-за меня! Я ее терпеть не могу, твою госпожу Брэдли!

— Но почему?

— Потому что ты ее любишь больше, чем меня!

— Что за ерунда! Я люблю вас обеих совершенно одинаково. Только по-разному. Потому что она взрослая, а ты еще ребенок!

— Я уже не ребенок! — закричала Труус. — Я все очень хорошо понимаю! В школе подружки мне это объяснили! Ты спишь с ней!

— Труус, ну действительно, хватит… — начала было фрау Пеннингер.

— Ничего не хватит, нет! Ты спишь с ней, не ври, Адриан! Видишь, ты молчишь! И вы целуетесь и гладите друг друга, когда я не смотрю!

— Но я целую и глажу и тебя!

— Это совсем другое! — Труус с трудом переводила дыхание. — Ты же сам говоришь, что я ребенок, а она взрослая! А если у нее родится ребенок? Тогда у тебя будет настоящая дочь! Тогда вы поженитесь! А я?

— Ты всегда останешься моим любимым ребенком, — сказал он.

— Я не останусь любимым ребенком! Я стану плохой, я стану злой, я стану чертом!

— Никогда!

— Ты еще увидишь, Адриан! Вы все еще увидите!

Линдхаут вышел из себя:

— Если ты с этого же момента не будешь вежливой и любезной с госпожой Брэдли, то я пойду к властям и скажу правду. Ты отправишься в приют и больше меня вообще не увидишь! А я… я тоже не захочу тебя больше видеть!

Девочка стала мертвенно-бледной, ее нижняя губа задрожала.

«Это подло с моей стороны, — подумал Линдхаут. — Боже, как это подло…»

— Ты… ты действительно это сделаешь? — Взгляд Труус перекинулся на фрау Пеннингер. — Вы говорили, что я буду счастлива, потому что тогда на Рождество я нашла миндаль в своей рисовой каше! Совсем-совсем счастлива, да?

— Послушай же, Труус…

Но девочка не дала себя перебить:

— Я не стала совсем-совсем счастливой. Наоборот, я вообще не счастлива! И я знаю почему! Потому что миндаль не был миндалем… а рисовая каша не была рисовой кашей!

— Бог мой, дитя, — сказала фрау Пеннингер, — пойми же: тогда не было никакого миндаля, и риса не было. Я должна была взять что-то другое, чтобы это было похожим на вкус.

— Вместо миндаля был орех! Поэтому он не помог! Помогает только настоящий миндаль! А ты со своим орехом!

— Я сделала что могла, — беспомощно сказала фрау Пеннингер.

«Остается только шантаж», — обессилено подумал Линдхаут и сказал:

— Если не будешь вежливой и любезной с госпожой Брэдли, ты отправишься в приют. Выбирай!

С горестным видом кивая головой, маленькая девочка в красном бархатном платье под цигейковой шубкой сказала:

— Ладно, Адриан, я буду вежливой и любезной с этой, как ее там… — она указала на Шагала. — Да, я обещаю тебе это. Потому что если я такой не буду, я отправлюсь в приют. Это гнусно с твоей стороны, Адриан. Какими гнусными могут быть взрослые! Тетя Мария, нам надо идти, я опоздаю в школу. — Она схватила фрау Пеннингер за руку и потянула ее за собой. Хлопнула входная дверь.

Линдхаут стоял неподвижно. Его ярость обратилась в печаль. Обессиленный, он опустился в кресло за письменным столом…

4

…в котором он сидел сейчас, вечером 23 февраля 1979 года, стареющий мужчина со спутанными седыми волосами, изборожденным морщинами лицом и ясными, хотя и усталыми глазами.

Он вспомнил строку Платона, где тот приводит слова умирающего Сократа: «…дайте мне проститься со всем этим — не стеная, но воспевая как лебедь…»

«Кто-то, конечно, так может, — думал Линдхаут. — Я не могу. Я всю жизнь занимался одним-единственным делом. И я не должен допустить, чтобы труд всей моей жизни был уничтожен. Этот герр Золтан ожидает меня после моего возвращения из Стокгольма…» Горечь охватила его. Он подумал: почему я добился успеха? Почему мне удалось то, к чему я стремился? Лучше бы мне это не удалось! Тогда не было бы какого-то герра Золтана. И никакой Нобелевской премии. Ну, а если бы и так? В конце концов, что такое Нобелевская премия? С каким удовольствием я бы от нее отказался! С каким удовольствием я жил бы обычной жизнью обычных людей и был бы счастлив как обычный человек!

Труус сдержала слово и вела себя благовоспитанно по отношению к Джорджии — по крайней мере, довольно долго. Конечно, я все рассказал Джорджии. Она была растеряна, как и я.

— Этого следовало ожидать, Адриан, — сказала она. — Мы должны считаться с Труус. Когда она подрастет, все изменится.

Мы считались с Труус как могли, — подумал Линдхаут в бессильной горечи. — Я заботился о ней больше, чем когда-либо, чтобы она почувствовала, что ничего не изменилось.

Не изменилось?

Изменилась она, Труус. Она стала более замкнутой и тихой. Часто болела. Ничего страшного, нет, просто прихварывала время от времени. Ее учителя попросили меня зайти. «У вас что-то произошло? Труус чего-то не хватает? Что-то ее гнетет?» — поинтересовались они. «Почему вы так решили?» — спросил я.

Опять те же самые ответы, только еще более неприятные: Труус была такой хорошей ученицей, а сейчас ее успеваемость падает все ниже и ниже. Если так пойдет дальше, ей придется остаться на второй год. Так и случилось. Она осталась на второй год. Латынь и математика — неудовлетворительно. Потом стало еще хуже. Учителя опять попросили меня прийти. Труус постоянно лжет! Труус пытается натравить одного учителя на другого! У Труус нет подружек, потому что она ведет с ними ту же игру, что и с учителями! Труус агрессивна, она бьет слабых, родители жалуются. И напоследок: Труус ворует!

Одинокий мужчина в комнате, полной книг, вздохнул. Да, однажды дело дошло и до этого: Труус украла у одной ученицы деньги, я сам нашел их вечером в ее пальто. На этот раз увещеваниями было не отделаться. На этот раз был скандал — такой большой, что Труус исключили из школы. Правда, еще до исключения мне дали возможность перевести ее в другую школу, и то, что она сделала, в ее свидетельстве не написали.

Итак, я послал Труус во вновь основанную Американскую международную школу. Международная школа была расположена в начале улицы Хеэнштрассе, далеко на западе, уже у виноградников. Школьные автобусы американской армии доставляли туда детей из всего американского сектора, а потом развозили по домам. Два года Труус посещала эту школу. Неожиданно ее успеваемость снова стала выше всех похвал, равно как и поведение. У нее появилось много подруг.

По-видимому, кризис прошел. В двенадцать и тринадцать лет с Джорджией она была сама любезность. Девочка становилась все красивее, с великолепными манерами, — учителя говорили, что я могу ею гордиться. Ее подруги часто приходили в гости в переулок Берггассе. Фрау Пеннингер принимала их радушно, всегда угощала девочек кофе с печеньем. И мы не возражали, если некоторые девочки приводили мальчиков — англичан, французов, американцев. А мальчики курили…

Потом, в сорок седьмом году, наконец снова стала работать международная почта, и Труус получила письмо из Берлина — от своего товарища по детским играм Клаудио Вегнера. Адрес на конверте стоял — Химический институт.

Моя дорогая Труус! (приблизительно так было написано в этом письме). Мама и я очень надеемся, что у тебя и дяди Адриана все в порядке, и что с вами не случилось ничего плохого. Здесь, в Берлине, конец войны был совершенно ужасен, город почти полностью разрушен, и мы потеряли папу. Он ушел 15 апреля 1945 года, чтобы помочь друзьям, и у церкви поминовения это и произошло. Разорвалась мина и убила его. Нам рассказали об этом чужие люди, и мы с мамой пытались найти папу, но не нашли, потому что там было очень много мертвых и очень много обломков. Я очень сильно плакал, и мама тоже очень сильно плакала. Теперь она должна одна перебиваться со мной, и это очень трудно для мамы. Сейчас она пытается наладить работу папиного архитектурного бюро, которое осталось не разрушенным. Она там одна женщина, а все остальные — мужчины! Но она говорит, что справится. Будем надеяться! Она стала совсем худая, и у нее так много забот. Я уже хожу в среднюю школу. А в какую школу ходишь ты? А что делает дядя Адриан? Мама тоже напишет ему письмо. Ты уже знаешь, кем ты хочешь стать, Труус? Я знаю: актером. На следующий год мне можно будет ходить в детскую театральную школу. Наш дом уцелел, как и дом, в котором жила ты. В Груневальде почти ничего не случилось — по сравнению с остальным городом. Дорогая Труус, я очень часто думаю о тебе и очень хотел бы тебя увидеть. Мама говорит, что пока это невозможно, поэтому пиши мне, пожалуйста, как можно чаще. Я тоже буду все время писать тебе. Тебя обнимает твой дорогой друг Клаудио…

Приблизительно таким было это первое письмо, — думал Линдхаут. Это забавное выражение «твой дорогой друг» я хорошо помню. Конечно, Труус сразу же ответила, и завязалась оживленная переписка.

Я совершенно успокоился. Только работа доставляла мне много хлопот. После того как профессор Альбрехт снова взял на себя руководство институтом, я смог полностью сосредоточиться на проблеме. В первые годы после войны приходили Красоткин и выздоровевший майор Соболев, приходили английские и французские офицеры медицинской службы. Мы дебатировали ночи напролет. Американцы приносили консервы и сигареты, русские — водку и мясо, французы — красное вино. До рассвета мы сидели все вместе в моей лаборатории, обменивались опытом, строили планы. Это была такая дружба, у нас были такие планы!

Сколько же это продолжалось?

В сорок восьмом году уже началась блокада Берлина: воздушный мост, «раскол», «холодная война»! Все, кто думал, что пережил адское время и что теперь нужно начинать строить новый, лучший мир, были в ужасе и отчаянии. Многие, разочаровавшись в жизни, стали спиваться.

Моих советских друзей отозвали. Соболев и Красоткин пришли проститься — теперь им было запрещено заходить в американскую зону, где был расположен институт…

Большого труда нам стоило сохранять оптимизм и не унывать, хотя настроение было — хоть волком вой. Между нами установились теплые отношения. В России, когда обращаются друг к другу, называют не одно, а два имени — его собственное, и имя его отца. Красоткина звали Илья, а его отца — Григорий, поэтому я называл его «Илья Григорьевич». А Соболева я называл «Сергей Николаевич», потому что имя его отца было Николай. Красоткин, который был заядлым альпинистом, рассказал мне о своих приключениях на Кавказе, а потом ему пришла в голову мысль сделать альпинистами меня и Соболева. Он хотел, чтобы мы втроем полазали по австрийским Альпам! Мы с Соболевым не имели ни малейшего понятия об альпинизме, и на этой почве завязался прощальный разговор с анекдотами и пошлыми остротами. Мы смеялись, чтобы не плакать. Я помню еще, как мои друзья Илья Григорьевич и Сергей Николаевич договаривались об этой экскурсии в горы, — он употребил, несколько переиначив, выражение бравого солдата Швейка: «Значит, в шесть часов после холодной войны в „Чаше“!»

Мы обнялись и расцеловались в обе щеки. Красоткин принес для меня подарок. Я должен был его открыть только после того, как он уйдет. Вечером я его открыл. Это были религиозные песни негров. Одно название на этикетке было подчеркнуто красным. Я поставил эту песню и испугался, когда услышал стенающий мужской голос: «Nobody knows the trouble I see, nobody knows but Jesus…»

«Никто не видит горя, которое вижу я, — никто, кроме Иисуса…»

Да, вот и кончилось наше счастливое время, не прошло и трех лет. Но эти без малого три года были, конечно, самыми прекрасными в нашей жизни!

Что было потом? Отрезвление. Отчаяние. В Корее началась новая война. В Индокитае французы тоже давно вели войну. Настроение вселенской катастрофы. «1984» Оруэлла (до этого года осталось всего пять лет, и кажется, что Оруэлл был пророком), «25 часов» Георгиуса, «Солнечное затмение» и «Божий трон стоит пустым» Артура Кестлера…

Теперь в институт приходила только Джорджия. Напротив входа, на первом полуэтаже, установили мраморную доску. На ней было написано:

5 АПРЕЛЯ 1945 ГОДА В ЭТОМ ЗДАНИИ ПРИ ПОПЫТКЕ СПАСТИ ОТ НАЦИОНАЛ-СОЦИАЛИСТОВ ЦЕННОЕ ОБОРУДОВАНИЕ ПОГИБЛИ АССИСТЕНТЫ ДОКТОР КУРТ ХОРАЙШИ И ДОКТОР ХАНС ФОЛЛЬМАР — СОЮЗ АКАДЕМИЧЕСКИХ БОРЦОВ ЗА СВОБОДУ.

Эта доска, тогда сразу же бросавшаяся в глаза каждому, кто входил в институт, сегодня находится справа от входа и так вдавлена в каменную стену, что ее почти не замечают. Кто знает, что произошло в Химическом институте 5 апреля 1945 года? Я и еще несколько человек. Немногие. Многие, возможно, не хотят знать. А молодые вообще не имеют об этом никакого представления. Nobody knows the trouble I see…

12 августа 1950 года я поехал с Джорджией в город, в Первый район. Первый район находился в международном секторе, управление которым каждый месяц брала на себя другая оккупационная держава. Там в переулке Вайбурггассе находилось учреждение, где, имея на то благословение союзников, люди получали все документы, необходимые для поездки в Америку.

В тот день было очень жарко. Бледный чиновник, человек моих лет, занимался со мной как с привилегированной особой. Он выдал мне все бумаги и пожелал удачи в моей работе в Америке…

Линдхаут снова глубоко погрузился в свои воспоминания…

5

Когда Адриан Линдхаут в сопровождении Джорджии, одетой в форму, вышел на яркое солнце в переулке Вайбурггассе, их остановил какой-то рабочий:

— Эй вы! Куда вы идете?

— К своему джипу, — ответила Джорджия. — Он стоит чуть дальше вниз по улице. Ведь здесь везде остановка запрещена.

— Вот именно, — сказал рабочий и оттеснил Джорджию и Линдхаута обратно в подъезд дома.

— Что «вот именно»? — спросил Линдхаут.

— Разве вы не слышали сирену?

— Сирену?

— Значит, не слышали. Правда, эта такая маленькая дерьмовая сирена пускается в действие вращением. Отойдите еще немного назад. За стену. Никогда не знаешь… воздушная волна… — Рабочий тоже встал за стену.

— Какая воздушная волна?

— Мы должны взрывать.

— Взрывать? Что взрывать?

— Бог мой, там впереди, там перекрыт Вайбурггассе, потому что во время войны весь фасад одного дома обрушился на дом напротив.

— Я это видела, — сказала Джорджия. — И что же?

— И это мешает нам расчищать! Одну стену дома мы должны взор… — В этот момент раздался мощный взрыв. Воздушной волной Линдхаута действительно прижало к стене. Воздух помутнел от пыли.

— Вот теперь вы можете идти, — сказал рабочий и исчез.

Когда Линдхаут и Джорджия опять вышли в переулок Вайбурггассе, облако пыли немного улеглось. Они увидели взорванную стену, куски которой разлетелись далеко в стороны, и массу любопытных, которые бежали к горе обломков и взбирались на нее.

— Пойдем, — сказала Джорджия.

— Я сейчас. — Линдхаут заметил, что несколько мужчин, стоявших посреди обломков и щебня, о чем-то спорят. Один из них держал в руках что-то красное.

— Что это за красный предмет? — спросил Линдхаут.

— Ну что там такое может быть? Поехали… — начала Джорджия и тут только увидела, что Линдхаут уже поспешно зашагал к группе людей. — Адриан! — крикнула она. — Что тебе там нужно? — Но он ее не слышал. Джорджия побежала за ним. Она догнала его, когда он уже подошел к спорящим.

— Выброси это барахло! — кричал один.

— Конечно, на что нам это дерьмо! — кричал другой.

— Это государственная собственность, — возражал третий. — Мы не можем ее просто выбросить! — Этот третий мужчина прижимал к себе красный предмет.

— Это когда-то принадлежало государству! — послышался голос. — Нацистскому государству!

— Правильно, значит, давайте его выбросим!

— Или откроем! Может быть, внутри деньги!

— Идиот!

— Так это же почтовый ящик! — удивленно сказал Линдхаут. — Как он сюда попал?

— Он висел на доме напротив, — сказал тот самый рабочий, который заталкивал его и Джорджию в подъезд дома. — Он висел там много лет. С войны. Со времени воздушных налетов. Только его никто не видел, потому что стена обрушилась.

— Насрать на ящик! — крикнул первый рабочий. — Что ты собираешься делать с этим дерьмом, Руди?

— Это принадлежит государству, — упрямо повторил тот, что держал почтовый ящик. — А наше государство — преемник нацистского государства. Там письма! — Он потряс мятым ящиком. — Я не знаю сколько, но какие-то письма там есть! И мы не можем их выбросить!

— Послушай, война закончилась пять лет назад! Ты что, думаешь, эти несколько человек будут спрашивать о письмах пятилетней давности?

Линдхаут внимательно рассматривал ящик. Он видел надпись, выполненную готическим шрифтом: «немецкая имперская почта».

— Следующая выемка: шестнадцать часов, — громко прочитал третий рабочий.

— Да, следующая выемка в шестнадцать часов — пять или шесть лет назад! — крикнул кто-то из толпы. — Ладно, выброси ты его наконец, это дерьмо!

Линдхаут повернулся к Джорджии.

— Я сейчас вернусь.

— Куда ты идешь?

— Позвонить, — сказал он. — Тут недалеко будка. — И он поспешно ушел.

6

Министерский советник доктор Людвиг Шварц, человек среднего роста, с каштановыми волосами, карими глазами и очень красивыми руками, в новом костюме — двубортный пиджак с накладными плечами и широкими отворотами на брюках, — был само очарование.

— Сразу же после вашего звонка я послал туда сотрудника, господин Линдхаут, — сказал он. — Почтовый ящик уже у нас. — Из окна его бюро были видны площадь Шведенплац и деревянный мост, который построили советские саперы, потому что все мосты через Дунайский канал эсэсовцы взорвали уже в последние дни войны.

Главный почтамт в переулке Постгассе был разрушен. Его службы перевели сюда, в здание на улице Лауренцерберг, прямо по соседству. Джорджия была очень удивлена, когда Линдхаут, возвратившись от телефонной будки, попросил:

— Пожалуйста, поезжай на улицу Лауренцерберг. Некий доктор Шварц хотел бы со мной поговорить. Это в двух-трех минутах отсюда…

А вскоре Джорджия сидела рядом с Линдхаутом в кабинете доктора Шварца и слушала их разговор.

— Я химик, господин доктор, — сказал Линдхаут. — Химия — точная наука. Здесь ничего нельзя запустить или просто выбросить. Именно поэтому я позвонил вам, когда стал свидетелем сцены в переулке Вайбурггассе.

— Я понимаю.

— Я имею в виду: возможно люди, которым адресованы эти письма, давно мертвы. Или уехали, и никто их больше не найдет. Но возможно, и нет! Возможно, одно-единственное письмо в этом ящике содержит сообщение огромной важности! Может быть, для какого-то человека это письмо значит все! — Линдхаут смущенно улыбнулся. — Я подумал именно об этом… и поэтому позвонил и попросил спасти письма, прежде чем ящик выбросят.

— Чрезвычайно любезно с вашей стороны, — сказал чиновник с приятным венским акцентом, — что вы так побеспокоились, господин доктор. Я вам очень благодарен. Поскольку речь идет не о почтовом ящике, который триста лет пролежал во льдах Гренландии… — он рассмеялся своей маленькой шутке, — …что побудило бы нас отослать его в Музей истории культуры, ха-ха-ха, пардон, я имею в виду: поскольку содержимое ящика не подлежало выемке всего несколько лет, мы, конечно, вскроем его и отправим все письма.

— Вот видишь! — Линдхаут повернулся к Джорджии.

— То есть сначала мы попытаемся связаться с получателем, и только в том случае, если тот недоступен, например умер, мы будем разыскивать отправителя. Таково предписание. Что касается марок с изображением Гитлера… ну, я даже не знаю, нужно ли тут платить дополнительный почтовый сбор. Ведь это не вина отправителя, что письмо, которое он написал, не могло быть доставлено раньше. — Доктор Шварц немного повысил голос. — Определенные журналисты имеют привычку обвинять всю почту в небрежности и оскорблять нас. Поэтому к каждому письму из этого ящика будет приложена официальная бумага, в которой почта принесет свои извинения за запоздалую доставку и укажет причину длительной задержки — форс-мажор, вы понимаете?

Линдхаут кивнул.

— Я так и думал, — сказал он удовлетворенно.

— Мы сейчас же откроем ящик и сразу же займемся отправкой писем.

— То есть письма поступят к получателям через два-три дня? — спросил Линдхаут.

— Да, конечно, если они живут в Вене или окрестностях, господин Линдхаут, — сказал доктор Шварц и провел рукой по волосам.

— Чем больше расстояние, тем больше на это потребуется времени?

— Да, естественно.

— Я спросил потому, что через неделю мы улетаем в Америку.

— К тому времени письма уже будут находиться у получателей, — сказал доктор Шварц. — Вы сказали — в Америку? Счастливого путешествия, госпожа, счастливого путешествия, господин доктор. Разрешите, я провожу вас к лифту…

7

Его преподобию

Господину капеллану Роману Хаберланду

Вена XIII

Инноцентиагассе, 13

стояло на пожелтевшем конверте, а рядом дрожащим почерком: конфиденциально и лично!

Конверт лежал на столе сильно постаревшего предстоятеля в Обер-Санкт Вайте.

Перед предстоятелем, который читал сопроводительное письмо почты, стояли молодой священник и почтальон. В большом помещении все жалюзи на окнах были опущены, чтобы сдержать жару этого дня, 14 августа 1950 года.

— К сожалению, мы не можем принять письмо, — сказал старик.

— Почему? — спросил толстый потный почтальон. — Этот капеллан Хаберланд — он здесь не живет? Адрес неправильный?

— Адрес правильный, — сказал предстоятель. — И капеллан Хаберланд жил здесь еще полтора года назад. Потом мы послали его в Рим на подготовку.

— Подготовку — к чему?

— К деятельности миссионера. Он непременно хотел стать миссионером. То есть, собственно говоря, это была моя идея, сразу после войны. Он тогда был очень болен. Когда он поправился, я ему это предложил, и он очень загорелся.

— Напишите мне, пожалуйста, его адрес в Риме, — сказал почтальон. — Мы переправим ему письмо туда.

— Его уже нет в Риме, — сказал молодой священник.

— А где же он?

— Три месяца назад его подготовка закончилась. Потом его послали в Индию.

— О черт, — сказал почтальон. — Извините, ваше преподобие, я хотел сказать — запутанная же история. Итак, он сейчас в Индии — или уже не там?

— Нет, он все еще в Индии. Он должен там работать. — Предстоятель обратился к молодому священнику: — Напишите, пожалуйста, адрес. Мои глаза с каждым днем все хуже и хуже.

— Охотно. Я думаю, надо взять один из наших конвертов и вложить в него письмо.

Он так и сделал. На несколько большем по размеру конверте в левом верхнем углу был напечатан адрес общежития для священников.

— Вы еще должны оплатить дополнительный почтовый сбор, — сказал потеющий почтальон. — Письмо пойдет авиапочтой.

— Разумеется, — сказал молодой священник. В середине конверта он написал:

Капеллану Роману Хаберланду

через церковь Святого Джона

Канцелярия архиепископа

Дэлхаузи сквер

Калькутта/Индия

8

Джорджии снилось, что Линдхаут зовет ее. Она не видела его во сне — только слышала. Она так испугалась, что проснулась и вскочила на ноги. Сначала она не поняла, где находится, и в отчаянии стала напряженно соображать. Потом она увидела множество людей вокруг, которые в полутьме большого зала спали на койках, скамьях и на полу. Светящиеся стрелки ее наручных часов показывали двадцать минут четвертого утра. Нечетко она различила ручную кладь и багажные тележки. Рядом с собой она увидела Труус, укрытую и мирно спящую. Она посмотрела на пустую скамью перед собой. Джорджия мгновенно сообразила, где она находится. Зал ожидания в здании аэропорта Шеннона!

Шеннон — населенный пункт на западе Ирландии, и здесь самолет, на котором Линдхаут летел в Америку, вынужден был совершить промежуточную посадку — один мотор вышел из строя. Представитель компании принес свои извинения и призвал пассажиров к пониманию. Из Лондона должны были доставить и установить новый мотор. Это могло занять много часов, но на трех моторах нельзя было лететь через Атлантику.

Пока еще не стемнело, пассажиры бродили по зеленым лугам аэродрома и наблюдали за стадом овец. Потом наступила ночь, пастух угнал свое стадо. Представитель авиакомпании выдавал информацию порцию за порцией — вероятно, по психологическим причинам…

— Дамы и господа, вылет вашего самолета, к сожалению, задерживается. Мы приглашаем вас поужинать. Самолет с новым мотором приземлится через полчаса, вы сможете это увидеть. Замена мотора будет происходить ночью… — Послышались недовольные реплики. — Обращаем ваше внимание на то, что все это делается ради вашей безопасности! — Стало тихо. — Благодарим вас за понимание! Не исключено, что вам придется провести ночь на скамьях в зале ожидания или на походных кроватях, которые мы предоставим в ваше распоряжение вместе с одеялами.

Дети захныкали. В ответ на новые недовольные реплики представитель авиакомпании добавил:

— Полет возобновится, как только будет установлен новый мотор!

Как стадо овец, их погнали в столовую, где было вдоволь еды и питья. Самолет из Лондона действительно вскоре приземлился. С чувством озлобленного единения пассажиры наблюдали, как в свете прожекторов на взлетной полосе механики начали демонтировать поврежденный мотор. Несколько мужчин играли в карты или пили виски, некоторые совмещали и то и другое. Женщины занимались детьми. В конце концов около полуночи спали все. Многие храпели. Где же Линдхаут? Джорджия смотрела на пустую скамью, на которой он спал несколько часов назад. Где он сейчас? Перед одним из окон, выходивших на взлетно-посадочную полосу, она увидела силуэт. Скорчившись, натянув одеяло на плечи, там сидел человек. Адриан!

Джорджия ощупью нашла свои очки, встала, тоже набросила на плечи одеяло и с трудом стала пробираться между спящими людьми. Нескольких человек она случайно задела. Наконец она добралась до одинокой фигуры у окна.

— Адриан!

Молчание.

— Адриан! — позвала она громче.

Он повернулся к ней — на лице его было отсутствующее выражение. Прошли минуты, пока он ее узнал.

— Джорджия… — Он притянул ее к себе. — Что ты здесь делаешь? Почему ты не спишь?

— Я видела плохой сон… Ты звал меня… — Она поправила очки. — От этого я проснулась. Что с тобой, любимый?

Прожекторы на летном поле все еще освещали самолет, и можно было видеть механиков, устанавливающих новый мотор, — бесшумно, казалось, совсем бесшумно…

— Мне тоже снился сон, — сказал он тихо. — Я так разволновался, что проснулся. Как странно, что тебе приснилось, будто я зову тебя…

— А что тебе приснилось, Адриан?

Молодой человек на ближней скамье заворочался.

— Тихо, а то мы кого-нибудь разбудим, — прошептал он. В его глазах отражался мерцающий огонь — отсвет огней снаружи.

— Расскажи, Адриан!

Он развел руками.

— Твои антагонисты, да? — спросила она.

— Да, но все не так просто, Джорджия… Смотри: в течение нескольких лет я пытаюсь выяснить, почему в моих опытах над животными они действуют такое короткое время — самое большее два с половиной часа… А у человека это длилось бы вообще не более двух минут! — Она кивнула и погладила его руку. — Но пока они действуют — не важно, как долго, — они снимают любое воздействие морфия. Определенно найдутся субстанции, которые будут действовать дольше, значительно дольше — дни, недели, месяцы… это вопрос времени… теперь, в Лексингтоне, у меня будут совершенно другие возможности для работы…

— Конечно, Адриан.

Он вплотную притянул ее к себе:

— Если бы я мог выделить антагонисты, которые действуют дольше — возможно, даже длительное время, — тогда я нашел бы идеальное средство против зависимости от морфия и героина, а может быть, даже и средство против всех синтетических препаратов с механизмом действия, подобным морфию…

9

Миссис Кэтрин Гроган было пятьдесят шесть лет. Все, кто ее знал, называли ее Кэти. Это была толстая, высокая женщина с красными руками, бледным лицом и постоянно опухшими ногами. Ноги у нее болели уже несколько лет. Врач говорил, что это от сердца и что она не должна столько работать. Она всегда много работала, но, когда умер муж, ей пришлось работать еще больше, — у нее был сын. Правда, кроме сына, деньги уходили и на маленький дом на одну семью на севере Лексингтона, который она купила в рассрочку вместе с мужем семнадцать лет назад, после того как родился Гомер.

Мистер и миссис Гроган договорились с владельцем дома и банком об уплате в рассрочку.

Мистер Гроган был электриком. Тогда они работали оба, мистер и миссис Гроган. Гомер подрос и должен был идти в армию. В день «Д»[29] он взбирался на крутой берег Нормандии, в рядах западных союзников с боями дошел до Германии, и после 1945 года служил в Берлине.

Его отец умер 12 февраля 1948 года. Гомер получил отпуск и вылетел на родину, в Лексингтон, город искусств и наук посередине так называемой «пырейной области».[30] Город из-за своей старой — для Америки — культуры и большого количества живущих там ученых называют «Афинами Запада». Гомер вместе с матерью пришел на могилу отца, который был похоронен на чудесном кладбище. Здесь покоилось много хороших и известных людей, великие люди времен гражданской войны, и Мэри Тодд, жена Авраама Линкольна.

Гомер был печален — он очень любил отца. Кэти немного поплакала, потом они поехали домой и долго говорили о том, что делать дальше. Они решили, что Гомер должен остаться в армии как кадровый военный, поскольку там он получал гарантированные деньги. Теперь большую часть из них он собирался высылать матери, чтобы выплачивать за дом. Если Кэти будет работать и дальше, дом через восемь лет будет принадлежать им. Поэтому Гомер собирался подписать контракт с армией на восемь лет.

— Ты думаешь, что теперь, когда война закончилась, жизнь станет лучше? — спросила его мать.

— Да, — ответил Гомер.

Через три недели он возвратился в Берлин как кадровый военный. А Кэти продолжала работать. Она работала уборщицей в университете Лексингтона, в нескольких больницах и научно-исследовательских центрах. Гомер высылал ей почти все свое денежное довольствие для погашения кредита за дом. Скоро он будет принадлежать им — прелестный дом, окруженный большим садом. Два раза в год Гомер приезжал домой в отпуск.

25 июня 1950 года хорошо вооруженная армия Северной Кореи перешла демаркационную линию на 38-й параллели и вторглась в Южную Корею. Это нападение в военном и политическом смысле угрожало нарушить статус-кво между западными державами и Советским Союзом. Поэтому Совет безопасности Организации Объединенных Наций, осудив Северную Корею как агрессора, 27 июня принял решение о формировании войск ООН для действий против этой страны.

Основное бремя легло на войска Соединенных Штатов Америки. Это коснулось и части, где служил Гомер Гроган. Он вылетел из Берлина в Пусан, на плацдарм в юго-восточной части Южной Кореи, поскольку северокорейские войска в самом начале внезапно захватили всю Южную Корею — за исключением плацдарма в Пусане.

7 июля 1950 года генерал Дуглас Макартур принял верховное командование над всеми войсками ООН. 15 сентября 1950 года эти войска начали успешное контрнаступление, которое было поддержано пятью десантными операциями на плавсредствах в тылу противника. Через некоторое время войска ООН вытеснили северных корейцев за 38-ю параллель и 26 октября 1950 года достигли северокорейской границы на реке Ялу. Контрнаступление северокорейцев, поддержанное двумястами тысячами добровольцев из Китайской Народной Республики, смогло остановить войска ООН южнее Сеула. Это было в январе 1951 года.

Долгие месяцы Кэти ничего не слышала о своем взрослом, добродушном и застенчивом сыне Гомере, который полагал, что после окончания войны с Гитлером жизнь станет лучше. Она была очень подавлена, но тем не менее тщательно наводила порядок в квартирах врачей, философов, математиков и других ученых. У нее появился новый клиент в старом доме на краю города, который отдал ей все ключи, потому что сам почти не бывал дома. Нового клиента Кэти звали доктор Адриан Линдхаут. Он работал, как знала Кэти, в научно-исследовательском отделе клиники Федеральной службы здравоохранения по зависимости от наркотиков. С Кэти доктор Линдхаут был очень любезен. Поэтому 2 ноября 1950 года она поспешила именно к нему в клинику, так как получила телеграмму (первую в ее жизни), и у нее не было никого, с кем бы она могла о ней поговорить, — только с «доком» Линдхаутом.

10

Линдхаут жил с Джорджией в старом доме на краю города. Над открытым камином между книжными стеллажами висел Шагал. Труус сначала тоже жила в этом доме, но вскоре переселилась в студенческое общежитие колледжа «Трансильвания», который она посещала. Там жили девушки со всех концов страны. В общежитии для юношей дело обстояло так же. В конце каждой недели Труус приезжала к Адриану.

Когда Джорджия вечером 2 ноября 1950 года возвратилась из клиники на своем черном «олдсмобиле» и вошла в дом, там никого не было. Она позвонила в научно-исследовательский отдел клиники, и один химик, которого она хорошо знала, сказал, что Линдхаута нет. Он ушел несколько часов назад. Джорджия заволновалась. Она позвонила еще по нескольким номерам, тоже безрезультатно, потом опять села в машину и поехала обратно в город. Она искала Линдхаута в многочисленных барах. Она знала, что его практически не интересуют алкогольные напитки, но какое-то необъяснимое чувство подсказывало ей, что в этот день он может сидеть в одном из баров. Джорджия потратила на поиски несколько часов. Она нашла Линдхаута только в час ночи — в маленьком баре на Льюилл-стрит, за больницей Кардинал-хилл, основанной в 1815 году для детей-калек.

Когда она пришла, бармен заметно вздохнул, потому что Линдхаут был последним посетителем. Он сидел в углу, подперев голову руками. Перед ним стояла пустая бутылка из-под виски.

— Слава богу! — сказал бармен. — Наконец-то, мадам. Я уже давно хочу закрыть, но не могу выпроводить этого господина. Он здорово набрался. Извините, вы его жена?

— Нет, — сказала Джорджия и наклонилась к Линдхауту:

— Адриан!

Он посмотрел на нее. Глаза его покраснели, но взгляд был осмысленный. Он очень много выпил, но еще мог связно говорить и последовал за Джорджией сразу же, как только она попросила его пойти с ней. Он встал, расплатился, пожал бармену руку и извинился.

— За что? — не скрывая облегчения, спросил бармен.

— За все, — сказал Линдхаут и пошел к двери. Там он еще раз обернулся и сказал: — Министерство обороны с сожалением вынуждено сообщить миссис Кэтрин Гроган, что ее сын Гомер погиб в тяжелых боях в районе Андшу. Как храбрый солдат. Там же он нашел свое последнее упокоение.

— Корея? — спросил бармен.

— Наш Гомер?! Наша Кэти?! — воскликнула Джорджия.

— Да, — сказал Линдхаут.

— Эта проклятая война, — заметил бармен.

— Неужели? — сказал Линдхаут. — Вы совершенно правы. А теперь, пожалуйста, скажите мне еще, что все проклятые войны, являются позором для цивилизованных людей и что их следовало бы запретить.

— Пойдем же, — сказала Джорджия.

— Уже иду, — ответил Линдхаут.

— Доброй ночи мадам, доброй ночи, сэр, — сказал бармен. — Мне очень жаль.

— Я доведу до сведения миссис Гроган ваше сочувствие, — сказал Линдхаут, уже стоя на улице. — Оно ее безусловно утешит.

Джорджия помогла Линдхауту забраться в машину и села за руль. Было слышно, как бармен запирал дверь бара.

Машина тронулась с места. Линдхаут, выпрямившись, молча сидел рядом с Джорджией.

— Бедная, бедная Кэти, — сказала она.

Линдхаут молчал. Он пристально смотрел вперед. Джорджия выехала из города, миновала многочисленные огороженные выгоны для лошадей. На фермах вокруг Лексингтона разводят особенно красивых лошадей, и многие из этих ферм очень известны. Ночь была еще теплой, а на темном небе сверкало множество звезд.

У одного из лежавшего в лунном свете выгонов Джорджия услышала четкий и спокойный голос Линдхаута:

— Остановись.

— Зачем?

— Я не только пил, — сказал он. — Я и размышлял.

— О чем?

— О нас, о людях.

— И что же ты понял?

— Многое, — ответил он. — Я хочу тебе все рассказать, чтобы ты запомнила это — ты ведь не пила, а я завтра уже не смогу так четко сформулировать.

Она остановила автомобиль и выключила фары. Горел только стояночный свет.

— Спасибо, — сказал Линдхаут. Он говорил совершенно спокойно. — Я уже очень давно думал над этим. Теперь погиб Гомер. Это была последняя капля — я должен высказаться. Мы знаем: уже миллион лет, возможно, даже больше, существуют человекоподобные существа. Инстинкт самосохранения и тем самым задатки агрессии и борьбы настолько древние, а соответствующие инстинкты настолько сильные, что развитие коры головного мозга человека, где пребывает рассудок, не могло опередить их. Я имею в виду: наш разум не в состоянии подавлять эти инстинкты или управлять ими. Редкие исключения только подтверждают правило. Нашего мозга достаточно для высокой производительности в технике, науке и искусстве — но не хватает для социальной области! В наших мотивациях мы все еще изуродованные нашим образом мыслей пещерные существа — и вследствие этого еще более опасные, чем те! Ты меня слушаешь?

— Да, — сказала Джорджия.

— Природа, конечно, жестока, — сказал Линдхаут. — Но она жестока в соответствии с определенными закономерностями. За пределами этих закономерностей животные не убивают. Вот, например, пчелы. Они убивают трутней после того, как те выполнили свою задачу, — по закономерностям пчелиного государства. Человек же убивает из-за какой-то глубоко укоренившейся эмоции, из удовольствия или исходя из некоей идеологии душегубства. Верно?

Джорджия подавлено кивнула.

— Если принять великий цикл жизни как высший закон, — продолжал Линдхаут, — то человек, без сомнения, вреден для планеты. И если он будет и дальше так действовать, то он скоро станет вреден и для звезд. Стало быть, это означает, что человек вредоносен. Некоторые идиоты от прогресса утверждают, что все, что делает человек, положительно. С точки зрения того, за кем наблюдают, это вовсе не положительно. Если рассматривать нашу планету как биологическое целое, то мы, люди, его систематически губим. Мы обладаем даром свободного мышления и поэтому можем — в определенных границах! — произвести общий обзор. А что мы делаем? Мы убиваем своих собратьев, мы отравляем окружающую среду, накапливаем ужасное разрушающее оружие, чтобы погубить этот мир. У тебя есть сигарета?

Она молча прикурила две и одну протянула ему.

— Спасибо. А теперь собираются — ты знаешь об этом — послать человека ракетой на Луну. Это наверняка произойдет, технически мы и сегодня в состоянии это сделать. Тогда, может быть, послать двух человек на Луну! И автомобиль в придачу! Вот сокровенная мечта этой страны! А сейчас представь себе: ты живешь в другой Солнечной системе. Тебе же это покажется анекдотом! У тебя же будет припадок смеха от таких мечтаний!

Джорджия молча с беспокойством поглядывала на Линдхаута.

— Если ты посмотришь на все это сверху, что ты увидишь? Что мы, люди, на протяжении тысячелетий истребляли друг друга миллионами — а вскоре двое из нас вместе с автомобилем совершат посадку на Луне и мы все будем глубоко тронуты этим достижением. Это смешно или это совсем не смешно?

— Ты наживешь врагов, если будешь так говорить, — сказала Джорджия.

— Конечно, — ответил Линдхаут. — Скажут — видение мира с точки зрения деструктивного элемента. Поскольку накапливание атомных бомб, например, служит, конечно, действительно необычайно гуманным целям. Знаешь, что самое страшное в нас, людях?

— Что?

— Что мы такие тупые и так серьезно воспринимаем друг друга! Что мы все персонифицируем. Нации — Наполеон! Расы — Гитлер! Идеологию — Сталин! Возьми нацистов: немецкая, нордическая, белокурая, голубоглазая, героическая раса! Что сделали эти герои? Они собирали золотые зубы удушенных газом! Делали абажуры из человеческой кожи! А что делают те, другие? В Индокитае? В Корее? Люди все же такие свиньи! Хотя здесь я должен извиниться перед свиньями — они живут по заведенному распорядку!

Она смотрела на него с возрастающей озабоченностью.

— Здесь ты видишь неизмеримую ограниченность человечества! — продолжал Линдхаут. — Нужно рассматривать мир как объект для опытов в реторте — это единственная возможность! Посмотри: этот ужасный механизм убийств, который запустили нацисты, мог бы стать — если посмотреть на него с точки зрения религии — основой для религиозной заповеди! Эта заповедь должна была бы гласить: Все! Кончено! Конец убийствам! Это должны были сказать и признать победители! Они это признали? Нет! Наоборот! Становится все хуже и хуже! Индокитай! Корея! Завтра — третья война! Послезавтра — четвертая! — Он говорил так, как будто читал лекцию. — Ведь написано, причем во всех религиях: не убий! Но как раз что касается этой заповеди, все религии использовались людьми в преступных целях с тех пор, как существует этот мир! Почему власть имущие не скажут: со Второй мировой войной мы пережили нечто такое, что должно предостеречь человечество от него самого! Мы примем такие меры предосторожности, которые не допустят, чтобы даже один-единственный человек умер насильственной смертью! Почему этого не произошло? Вот теперь ты видишь, что разум полностью отсутствует. Никто, даже Святой отец,[31] не скажет: все! Конец! Хватит убийств! Покончим с ними! На все времена! А что делают люди? Они продолжают убивать! Теперь у нас убивают по идеологическим соображениям! Каждая идеология считает себя единственной, дающей вечное счастье! Кто придерживается другой идеологии, должен быть убит!

— Гомер Гроган погиб, — сказала Джорджия. — Поэтому ты так отчаялся.

— Я уже давно отчаялся, — сказал Линдхаут. — Уже очень давно. Все можно свести к одному-единственному положению: половая жизнь животного, такая естественная, у человека выродилась из-за чрезмерного развития головного мозга и тем самым так называемого разума и так называемой свободы воли. Свобода воли, разум и дух слишком слабы, чтобы управлять половой жизнью! Поэтому мы имеем только вырождение! Отсюда ты можешь предсказать будущее человечества…

— Адриан, пожалуйста! — прошептала Джорджия.

Он ее совсем не слышал.

— …поскольку все попытки управления изначально обречены на неудачу, все время берет верх дегенерированный инстинкт. Люди убивают не только из-за голода, а еще и из идеализма — вот к чему мы пришли! А какие идеалы у людей? Безумные, тупые, полные прямо-таки драматической глупости! Может быть, ты думаешь, что милосердный Бог радовался, когда инквизиторы тысячами посылали людей на костры для укрепления католической церкви? Когда Сталин приказал убить двадцать пять миллионов человек, чтобы укрепить коммунизм? Когда Гитлер послал шесть миллионов евреев в газовые камеры, чтобы победила нордическая раса? Джорджия, ведь все это было безумием! И ко всему прочему всегда безуспешным! Никогда в истории убийство миллионов ничего не приносило! Напротив! Церковь утратила свое ведущее положение в мире, несмотря на то что распорядилась убить миллионы! Гитлер уничтожил свою страну, много других стран и самого себя, несмотря на то что в самой большой войне в истории погибли пятьдесят пять миллионов человек. А Сталин? Помог ли он себе, помог ли он коммунизму, когда велел убить двадцать пять миллионов своих? Никому это никогда не приносило пользы! Да, если бы нашелся кто-нибудь, кто мог бы заявить приблизительно так: мы убили, ну, скажем, пятьсот миллионов арабов, и у нас в течение пятидесяти лет был чудесный мир, — это было бы еще что-то! Но разве что-то подобное было? Нет! Такие убийства во все времена даже не были настоящим преступлением в точном смысле этого слова! Поскольку для настоящего преступления люди просто-напросто слишком безмозглы!

А луна озаряла выгоны для лошадей, и все вокруг, казалось, было сделано из серебра.

11

После небольшой паузы Джорджия, которая с каждой минутой становилась все более несчастной, снова услышала голос Линдхаута — такой же спокойный и рассудительный:

— Посмотри на них, на этих людей, которые обрекли других людей на бедствия… Александр Македонский… Цезарь… Наполеон… Гитлер… Тяжелейшие психопаты! Ты прочитала книгу, которую я давал тебе? Беседы Наполеона на острове Святой Елены?

— Да… — Она с трудом могла говорить.

Линдхаут саркастически рассмеялся:

— В том, что Наполеон был разбит при Ватерлоо, был виновен один офицер для поручений, говорит Наполеон. Невероятно! То же самое мог бы сказать и Гитлер! Германия проиграла войну только потому, что этот Йодль, или кто там еще, оказался бездарным! Эти так называемые «героические личности» истории — всего лишь выродки человечества, причем выродки своего времени, — а что такое это время? Патологический продукт людей!

— А Гомер Гроган мертв, — сказала Джорджия.

— А Гомер Гроган мертв, — повторил Линдхаут. — И его мать оплакивает его, и она несчастна и одинока. Многие матери оплакивают своих сыновей, многие жены — своих мужей… Но скажи мне: какое значение это имеет для планеты, если кто-то будет убит за три с половиной года до инфаркта миокарда или рака легких?

Она отшатнулась:

— Прекрати!

— Я не могу прекратить, — сказал он. — Я не могу прекратить думать обо всем этом. И с кем мне об этом говорить, если не с тобой — женщиной, которую я люблю? В двухтысячном году на земном шаре будет девять миллиардов людей, это несомненно. А это невозможно. И потому нашей планете может быть абсолютно безразлично, погибнут ли в следующей великой атомной войне один, два или три миллиарда. Нет, ей это не может быть безразлично, и нам тоже нет! Один, два или три миллиарда — это слишком мало! Это ничего не решает! Эксперты подсчитали, что при длящейся лишь несколько месяцев атомной войне должны будут умереть минимум пятьсот миллионов человек. Но что это такое? Капля в море, больше ничего!

— Адриан! — Джорджия отодвинулась от него, но он этого даже не заметил и невозмутимо продолжал:

— Пять миллиардов должны исчезнуть до двухтысячного года, чтобы уцелел наш земной шар. Чисто математический вопрос. Я твердо верю в то, что через тридцать-сорок лет для любого думающего человека не будет существовать альтернативы: коммунизм или капитализм. Каждый государственный деятель страны с населением даже в полмиллиона человек должен знать, что он и все его сограждане подчиняются биологическим законам. Нет никаких биологических различий между цивилизованными и еще не цивилизованными расами. Нецивилизованные расы еще сохранили инстинкты — а благодаря им и свои ритуалы, по сравнению с цивилизованными, среди которых, конечно, не один человек думает как я: долой эти пять миллиардов!

— Стало быть, нет ничего доброго в этом мире?

— Изначально — конечно нет. Вероятно, можно принудить людей к добру, наложить на них различные ограничения и тем самым надеяться, что человечество выживет. Но кто займется этим? Никто! Поэтому во всех религиях такая тоска по Избавителю! Люди не способны поступать как Спаситель, и они знают об этом. Поэтому они с нетерпением ожидают Его, Избавителя, который придет и скажет, что им надо делать, чтобы избежать гибели. Но избавитель не придет. В Европе уже пытались осуществить утопию мирового господства, сыграть в Спасителя. Один раз — Наполеон, другой — Гитлер. Ха! Обоим это не удалось. Результат? Ужасный развал во всем мире! Только эти идиотские попытки сделали возможным создание охватывающих весь мир блоков государств — Европа оказалась изолированным и к тому же довольно слабым блоком. Еще древняя история сообщает об истреблении отдельных племен, отдельных рас, отдельных народов. Сейчас новый избавитель может уничтожить человечество в целом — через человека! Рациональное рассмотрение показывает, что это вполне может случиться. А мы — мы осознаем это эмоционально, но скрываем это наше знание. Оно не представляется нам актуальным. Мы думаем, что еще есть время. Но времени у нас уже мало. Тем не менее, я полагаю, что не третья мировая война будет концом света и времени, а только четвертая! Сначала найдут еще один выход…

— Какой?

— Крайне фашистский, — сказал Линдхаут. — Страшный выход. Я не могу это произнести…

— Скажи, — сказала Джорджия, — скажи все, Адриан.

Он посмотрел на нее и провел рукой по ее волосам.

— Ты такая смелая, — сказал он.

— Ах нет, — ответила она, — но я очень хотела бы такой быть. Итак, как ты думаешь, каков же будет этот страшный, крайне фашистский выход?

Линдхаут пожал плечами:

— А выход такой: одна или другая нация скажет — мы не создавали этот мир. Раз уж таков биологический закон, тогда должны выжить мы, а все остальные нации пусть сдохнут! Но для этого мы должны вооружаться, вооружаться, вооружаться — и убивать всех остальных, убивать миллиардами! Я знаю, я навожу на тебя ужас, Джорджия… я сам на себя навожу ужас…

— Дальше, — сказала она, держа его руку, — дальше…

— Америка и Россия, например — только например! — если они объединятся, чтобы полностью уничтожить третью мировую державу, я имею в виду Китай, — а через одно-два десятилетия Китай станет мировой державой! Это будут восемьсот миллионов. Если попутно погибнет население нескольких пограничных областей, тогда можно сбросить со счета миллиард человек! До тех пор, пока все атомные пустыни не будут обеззаражены, чтобы снова начать что-то строить, будет царить покой. Хотя сегодня никто не является достаточно сильным для того, чтобы одному править земным шаром, — оба оставшихся блока держав будут в своем оглуплении, естественно, утверждать обратное. И в четвертой мировой войне они попытаются уничтожить друг друга.

— Но почему, Адриан? Почему?

— Потому что это возможно, а все возможное когда-то делается. Одна половина Земли против другой половины Земли — и при этом ее, возможно, разорвет на тысячу кусков, потому что она не сможет выдержать подобных потрясений, потому что такое столкновение окажется чересчур сокрушительным. Или сместится ось, и Земля сойдет со своей орбиты — и тогда конец! Интересное биологическое и астрономическое событие, правда? А если рассматривать мир как бы в реторте, то и абсолютно логичное. Почему ты так на меня смотришь?

— А мы с тобой, Адриан? — с большим трудом произнесла она. — Наша жизнь. Наше прекрасное счастье! Ведь оно только что началось! А ты говоришь, что… Я не могу этого вынести! Не могу, слышишь? Должен быть и другой путь! Должен, должен, должен!

12

Он долго молча смотрел вперед через лобовое стекло на освещаемую луной улицу. Потом тихо сказал:

— Конечно, есть еще один путь.

— Да?

— Да. Если бы еще в эту ночь, в этот час власть имущие в мире перестроили бы все вооружение — действительно, все! — на гуманитарные цели! Если бы уже сегодня дошло до справедливого распределения благ между бедными и богатыми! Образование — для всех! Продукты питания — для всех! Радикальное ограничение рождаемости — для всех!

Она глубоко вздохнула, но он неумолимо продолжал:

— Однако, поскольку каждый человек считает себя неповторимым явлением, которое он непременно должен удвоить, люди не смогут пойти этим путем. Пока человеку втолковывают, что смысл жизни в размножении, нет никакой надежды! Всегда найдутся люди, которые будут кричать, что их кровь ценнее, чем кровь других людей! Они не видят, что так весь мир взлетит на воздух! Потому что они слишком глупы… потому что они слишком глупы… Поэтому мы неудержимо идем к апокалипсису… неудержимо, Джорджия… Это сказано без всякого злого умысла — только рассуждая логически. Сегодня настало время думать в мировом масштабе. Средства связи и коммуникации, и прежде всего телевидение, позволили нам распространять подобный образ мыслей на весь мир. Разве в детстве мы не думали: Корея? Это так бесконечно далеко! А сегодня там погибает бедный Гомер Гроган. Благодаря средствам коммуникации любой вид национального мышления стал абсолютно бессмысленным! «Государства не что иное, как большие банды разбойников!» Это писал еще святой Августин… Вот, пожалуйста!

— А ты? — громко спросила Джорджия.

— Что — я?

— А что делаешь ты? Ты ищешь средство, чтобы спасти человеческие жизни. И в то же время ты убежден в том, что до двухтысячного года должны быть убиты минимум пять миллиардов людей!

— Да… — Линдхаут уставился на нее. — Я делаю это. Я пытаюсь спасти человеческие жизни — я, проклятый глупец! Спасать жизнь в то время, когда она должна быть уничтожена… — Мышцы его лица стали дергаться. Он сидел совершенно спокойно, а говорил теперь совсем путано, и то, что он говорил, заставило Джорджию оцепенеть.

— …да, я проклятый глупец… Гомер Гроган, ты не должен умереть! Отдайте мне письмо, доктор Брэдли, или я застрелю вас… Моя кровь ценнее вашей… Прости меня, Адриан! Адриан, пожалуйста, прости меня! Я не ты, я не я, ты знаешь это! Почему АЛ 203 не подействовала? Сделайте что-нибудь, доктор Зоммер, сделайте же что-нибудь! Хайль Гитлер, фройляйн Демут! Если вы этого хотите, то я, конечно, Мартин Лютер! С рецепторами дело обстоит так же, как с бомбардировщиками дальнего действия. Фройляйн Габриэле, вы виноваты! Вы взяли орех, а не миндаль! Не стрелять, не стрелять! Он уничтожит электронный микроскоп, если мы не помешаем Макартуру напасть на китайцев! Я должен тебе что-то сказать, Труус: когда Эйнштейн говорил, что Бог не играет с миром в кости, он тем самым, конечно, имел в виду… — Линдхаут повернул голову, посмотрел на Джорджию так, будто никогда ее не видел, и спросил: — Кто вы, собственно говоря?

— Я Джорджия Брэдли, — ответила она дрожа.

— Очень рад, мадам. Вы знаете, что сказал Эйнштейн, когда устроили суд над физиком Оппенгеймером? Он сказал: «Если бы я еще раз должен был выбирать, то я стал бы жестянщиком или уличным торговцем, чтобы, по крайней мере, наслаждаться скромной мерой независимости…» Это был Эйнштейн, который любил свою скрипку, который любил людей и по рекомендации которого создали атомную бомбу… атомные бомбы для Хиросимы и Нагасаки!

— Адриан! — закричала она. — Я Джорджия! Джорджия, которая тебя любит и на которую ты нагоняешь такой страх своими речами!

Он поднял голову и, казалось, стал принюхиваться:

— Я не знаю никакой Джорджии, дорогая дама. Вы играете со мной, не правда ли? Наверняка это очень веселая игра. Вы не объясните ее мне? — И, не дожидаясь ее ответа, продолжил: — Или нет, лучше не объясняйте. Никто никому не может ничего объяснить. Это двойное отрицание, следовательно — подтверждение, следовательно — ложное, Вы уже знаете, что я имею в виду, фрау Пеннингер. Безответственно с вашей стороны, что вы сделали инъекцию животным два раза! Я искренне сочувствую вам, конечно. Теперь, незадолго до конца, на Платтензее, ваш жених умирает. И поэтому вы не должны забывать, как готовят рисовую кашу! — Монотонным голосом он запел: — «Лиса несется по льду, лиса несется по льду! Могу я попросить, могу я попросить спеть со мной песню пекаря?»

Джорджия запустила мотор, развернулась и поехала к городу. По ее лицу текли слезы. Линдхаут не замечал этого. Он невозмутимо продолжал:

— …Всего этого не случилось бы, если бы не пришел Фрэд. Тогда мотор не вышел бы из строя, а на кухне я не нашел бы веревки…

Джорджия нажала на газ.

— Да, — улыбаясь сказал Линдхаут, — красивая здесь местность, тут вы правы, господин пастор. Чудесные краски полей тюльпанов, не правда ли? Я должен ехать в Роттердам, но я распорядился, чтобы к вам как можно скорее пришел врач…

Джорджия выехала на Джефферсон-авеню.

— …почему они спрятали памятную доску? — спросил Линдхаут. — Кто это сделал? Ведь все было совершенно по-другому, я объясню вам, майор Брэдли…

Джорджия свернула на Мэйфлауэр-стрит.

— …в «Рейнбоу-клаб» было так много дезертировавших солдат, беглых иностранных рабочих и преследуемых по расовым причинам…

Джорджия все сильнее давила на педаль газа. Она добралась до Коммонвелт-авеню.

— …и когда начал петь Перри Комо, все впали в панику и собирались убить заместителя директора, бедные глупцы. Знаете, доктор Левин, все мы всего лишь бедные глупцы. Я на вас не обижаюсь. Я действительно мог бы быть убийцей…

«О боже!» — подумала Джорджия. Теперь она мчалась вниз по Харлей-стрит и проскочила на красный свет.

— …полярность, а не дуализм, герр Пангерль. Видите ли, этот лист гинкго я находил во всех местах, которые имели решающее значение в моей жизни… в парке дворца Шёнбрунн, когда я принял решение стать естествоиспытателем… в день, когда я женился на Ольге… когда я должен был стать солдатом… в парке госпиталя на Украине, где меня поставили на ноги… да, я все-таки немного харкаю кровью, но вы никому не должны об этом говорить… нужно будет сделать торакопластику, без сомнения, но у меня еще так много дел, так много, герр Александр фон Гумбольдт…

Джорджия добралась до Наркологической клиники Американской службы здравоохранения. Она все время ехала по городу постоянно сигналя и с включенным дальним светом. А теперь она резко затормозила перед воротами для неотложного приема больных. Выбежали два санитара и врач.

Джорджия выскочила из автомобиля.

— Осторожно, — сказала она. — У доктора Линдхаута полное истощение нервной системы.

Врач открыл дверцу со стороны Линдхаута и радушно улыбнулся:

— Разрешите вам помочь, док?

Линдхаут вышел из машины. Он улыбался.

— Благодарю вас, — сказал он, глядя на темное ночное небо. — Наконец-то я снова дома, в Берлине. Но как все изменилось! — Его взгляд блуждал по газонам перед больницей. — Боюсь, что в одиночку я больше не найду дорогу.

— Поэтому мы здесь, — сказал врач. — Чтобы сопроводить вас. — И он взял Линдхаута под руку.

— Очень любезно с вашей стороны, — сказал тот. — Знаете, я, как миссис Тенесси Вильямс, всегда полагался на великодушие посторонних людей.

13

В это время в Калькутте, городе с населением в восемь миллионов человек, было 13 часов 35 минут, и тоже 2 ноября. У города, на расстоянии двенадцати километров от центра, располагались два международных аэропорта, оба в Дум-Думе, то есть там, где в 1897 году впервые были изготовлены пули того же названия, производившие такое ужасное действие. В полосе обеспечения аэропорта II рабочий только что загрузил последний из девяти почтовых мешков в багажный отсек самолета «Сьюперконстеллейшн», который в 14 часов 30 минут по калькуттскому времени должен был вылетать в Женеву с промежуточными посадками в Карачи, Тегеране, Анкаре, Софии, Белграде и Риме. Экипаж машины, восемь человек, должен был трижды смениться на этом длинном маршруте. В Калькутте забронировали места тридцать семь пассажиров. Девятый почтовый мешок содержал письмо, которое фройляйн Филине Демут написала 13 марта 1945 года в Вене — непосредственно перед своей смертью.

Теперь это письмо было в трех конвертах. В первый конверт письмо вложила сама фройляйн. В общежитии для священников в Обер-Санкт Вайте молодой священник, как мы помним, вложил этот конверт во второй, большего размера, и адресовал его в секретариат архиепископа Калькутты. Сейчас этот конверт находился внутри третьего конверта с адресом архиепископа, и отсылался назад в общежитие в Обер-Санкт Вайте вместе с письмом, написанным личным секретарем архиепископа. Вот это письмо:

Его преподобию

господину предстоятелю

Альберту Рохански

через общежитие для священников

Инноцентиаштрассе, 13

Вена XIII

Австрия

Калькутта, 1 ноября 1950 года


Ваше преподобие господин предстоятель,

Вы направили конфиденциальное и личное письмо, отмеченное почтовым штемпелем 15 августа 1950 года и адресованное его преподобию господину капеллану Роману Хаберланду, его высокопреосвященству досточтимому господину архиепископу Калькутты. Вы предполагали, что капеллан Хаберланд в это время находится здесь. Письмо поступило в секретариат его высокопреосвященства только 12 сентября 1950 года. Ваше предположение относительно местопребывания господина капеллана Хаберланда оказалось, к сожалению, неверным.

Как Вы тем временем, без сомнения, узнали от Святого престола и, возможно, из «Каритас»,[32] после прибытия господина капеллана Хаберланда в Калькутту здесь произошел ряд событий, о которых мы чрезвычайно сожалеем. Эти события побудили господина капеллана Хаберланда покинуть Калькутту. С момента поступления Вашего письма и до сегодняшнего дня мы, вместе с компетентными полицейскими органами, пытались установить место пребывания господина капеллана Хаберланда — тщетно. Не удается выяснить, находится ли названное лицо вообще в Индии.

Как мы между тем узнали от Святого престола, господин капеллан Хаберланд связался с Вами. По всей видимости, наличествует переписка. В твердом убеждении, что ныне Вам известно место пребывания господина капеллана Хаберланда и озабоченные тем, чтобы он получил адресованное ему «конфиденциальное и личное» письмо Филине Демут — ведь дело может касаться важных вещей, — мы возвращаем Вам это письмо и надеемся, что Вы сможете переслать его господину капеллану Хаберланду.

Монсеньор Джон Симмонс, секретарь его высокопреосвященства досточтимого господина архиепископа Калькутты

Самолет вылетел точно в 14 часов 30 минут по калькуттскому времени и шел по уже упомянутому маршруту. На промежуточных посадках садились или выходили пассажиры. Приблизительно за два летных часа до аэропорта назначения Коэнтрен (Женева) погода была исключительно хорошей. Потом она стала исключительно плохой. При перелете через Сен-Готард самолет попал в опустошительный буран и получил указание от авиадиспетчеров аэропорта Женевы, с которыми он уже находился в голосовой связи, изменить курс и облететь швейцарские Альпы сначала курсом на запад, а потом на северо-запад. Итак, самолет изменил свой курс, оставил за собой итальянские Домодоссолу и Аосту и повернул на северо-запад над французской деревней Ля Тиль. Он подлетел к Монблану и вскоре оказался в другом, еще более сильном буране.

Авиадиспетчеры в башне Коэнтрена порекомендовали пилотам отклониться на юг, обойти таким образом опасную зону и затем почти прямым курсом идти на Женеву.

Пилоты не последовали этой рекомендации. В Коэнтрене имеется магнитофонная пленка, содержащая последние фразы переговоров между диспетчерской службой и самолетом, которая это подтверждает:

— Служба воздушного движения Коэнтрена… Вызываем Транс-конт рейс два-ноль-ноль-один…

— Говорит Транс-конт два-ноль-ноль-один… Что случилось, Коэнтрен?

— Мы видим на наших радарах, что вы не последовали указанию взять курс на юг. В данный момент вы летите прямо на Монблан… Что означает это безумие?

— Служба Коэнтрена… служба Коэнтрена… Говорит Транс-конт два-ноль-ноль-один… Мы должны пролететь над Монбланом и не можем последовать вашему указанию… Из-за предыдущих кружных маршрутов нашего запаса горючего едва ли хватит на дальнейшие маневры расхождения… Кроме того, буря утихает… Мы поднимаемся на высоту тридцать три тысячи футов, и кто…

На этом месте голос обрывается. Неоднократные вызовы диспетчеров с требованием отозваться остались без ответа. По-видимому, самолет внезапно врезался в горный массив Монблана в то время, когда пилот еще говорил.

Поисковые команды, которые сразу отправились в путь после того, как башня подняла тревогу, узнали от авиадиспетчеров, что самолет в момент катастрофы находился в районе глетчера Боссон. Новый буран и плохая погода чрезвычайно затруднили спасательные работы. Четыре дня спустя, 7 ноября 1950 года, были найдены первые обломки разорванного на куски самолета, 8 ноября — первые погибшие, 9 ноября — один из двух почтовых мешков, которые были на борту машины. (Остальные семь были выгружены во время промежуточных посадок.) Поиски продолжались еще неделю. Были найдены все 65 погибших пассажиров и все 9 членов экипажа. С огромными трудностями тела были доставлены в долину. Возобновившийся буран погреб под снегом обломки самолета «Сьюперконстеллейшн» и второй почтовый мешок. В нем находилось письмо фройляйн Филине Демут…

14

Когда Адриан Линдхаут 4 января 1951 года впервые появился в научно-исследовательском отделе Наркологической клиники Американской службы здравоохранения, он казался полностью выздоровевшим, хотя и выглядел постаревшим, был необычайно бледен и очень похудел. Только глаза не потеряли своего бодрого, любопытного и скептического выражения. В дверях своей лаборатории он испуганно остановился. Помещение было заполнено химиками и врачами — все его коллеги, — среди них был и шеф клиники профессор Рональд Рамсей. Присутствующие, которые со всей очевидностью ждали Линдхаута, разразились аплодисментами.

Линдхаут был чрезвычайно смущен этим проявлением симпатии, и еще более смутился, когда Рональд Рамсей в краткой речи яркими красками осветил заслуги Линдхаута, его личность, его знания, способности и усилия, направленные на благо человека. После того как он закончил, врачи и химики, мужчины и женщины, аплодировали на протяжении нескольких минут. Затем наступила тишина.

Линдхаут откашлялся и, прислонившись к лабораторному столу, сказал:

— Господин профессор, дорогие друзья. Благодарю вас за этот прием. Я благодарю вас, профессор Рамсей, за все то, что вы сказали обо мне. — Он сделал небольшую паузу. — Если бы я этому верил, я бы не был нормальным. Поскольку я знаю, что нормален, я этому не верю. Вы все знаете о моем срыве. Что же, у такой болезни свои преимущества: учишься думать! Я полагаю, что вообще только начал думать. Например, о том, не делают ли рассматриваемые нами как успешные вновь разработанные антиболевые средства — такие, как гептадон или долантин, — не делают ли они человека таким же зависимым, как делает его морфий, который мы заменили этими средствами. Как говорилось, такая болезнь имеет свои преимущества. Я еще раз от всего сердца благодарю вас. А сейчас давайте снова приступим к работе: вы к своей, а я к своей…

Час спустя Линдхаут уже начал новую серию испытаний. Он казался веселым, проворным и прилежным. Из соседней лаборатории за ним долго наблюдала Джорджия.

Вечером, перед камином в комнате их дома у Бьюмонт-парка, она сидела рядом с Линдхаутом, держала его за руку, и, как и он, смотрела на огонь.

На улице шел снег. Над камином висел Шагал. Они пили шампанское, Линдхаут ставил на проигрыватель пластинки — Гершвина, Рахманинова, «Варшавский концерт» Аддинзеля, а напоследок — «До скончания времен» в исполнении Перри Комо.

Адриан обнял Джорджию, нежно поцеловал ее в губы, а потом поцеловал ей руку.

— Благодарю тебя, — сказал он.

— За что?

— Ты знаешь, — ответил Линдхаут. — За все, что ты для меня сделала после моего срыва.

— Я вообще ничего не сделала, — сказала Джорджия. И добавила, откинув голову назад: — Я так рада, что ты хочешь продолжать работу, Адриан, только…

— Только?

— Только… — Она помедлила. — Я спрашиваю себя: как может человек, верящий во все то, что ты говорил мне в ту страшную ночь на ферме «Блюграсс», продолжать работать?

— Это совсем просто объяснить, Джорджия.

— Тогда объясни!

— Видишь ли, — начал он, — я… мне немного неловко…

— …объяснять что-то, что касается тебя, Адриан? Мне?

— Ты права. — Он смотрел на извивающиеся языки пламени и слышал, как на улице вокруг дома свистит ночной ветер. — Я охотно объясню тебе это. Только, если разрешишь, в третьем лице, как о ком-то другом… Человек, который верит в то, что я тебе тогда говорил — и во что я, впрочем, все еще верю, — такой человек именно поэтому будет продолжать работать! Это, по-видимому, нечто вроде человеческого инстинкта. Нет ничего худшего для человека, как оставаться бездеятельным, зная об ужасном развитии событий. Если хочешь, можешь придать символический характер моему намерению продолжать работу именно сейчас. Или, проще, объяснить это стремлением, присущим всем людям, — как можно дольше оставаться в живых. Страшную ситуацию и ее развитие можно вынести только тогда, когда работаешь, а не когда остаешься праздным. Этому есть убедительные примеры: люди, которые капитулировали в концентрационных лагерях нацистов или в плену, быстро умирали. Но были и такие, которые, несмотря ни на что, упрямо что-то делали. Они жили дальше! И я хочу жить дальше, пока это возможно, — с тобой!

— Адриан…

— Да, сердце мое?

— Я так сильно люблю тебя…

— И я тебя. Till the end of time, — сказал Адриан Линдхаут.

15

В это время капеллан Хаберланд сидел на полу большого, примитивно построенного из дерева помещения, возвышавшегося рядом со свежевспаханным полем недалеко от маленького города Чандакрона, и говорил, обращаясь к двумстам двадцати одному мужчинам и женщинам, которые, как и он, сидели на корточках:

— Рыба, которая плавает в реке, не поможет утолить наш голод. Для этого ее нужно сначала поймать. Чтобы ее поймать, нужно иметь удочку. Но удочку вам никто не подарит. Поэтому нужно учебное пособие, как самому сделать удочку. Такое пособие мы можем достать. Если мы сделаем себе удочки, мы можем ловить ими рыбу в реке и бороться с голодом.

Хаберланд был одет так же, как все другие мужчины: льняные штаны до колен и льняная рубашка. Одежда на женщинах была ветхая. Кое-кто держал на руках маленьких детей; дети постарше сидели рядом с родителями. С теми, кто последовал за ним в эту область площадью тысячу гектар, то есть десять квадратных километров плодородной, но невозделанной земли, Хаберланд имел обыкновение говорить простыми словами. Они пришли сюда недавно и жили в просторных хижинах, которые построили из древесины и бамбука, доставленных из леса, а также из камней с поля. Так возникла маленькая деревня. И у Хаберланда была хижина, которую он помогал строить. Он сильно загорел, кожа его была гладкой, голос — мелодичным, глаза блестели. В свои лучшие времена в Вене он не выглядел так хорошо. И это несмотря на то, что после прибытия в Калькутту на его долю выпало много трудностей…

Он прибыл самолетом и приземлился на терминале I аэропорта в Дум-Думе. Город произвел на него невероятное впечатление, когда капеллан был еще в воздухе. Он знал, что Калькутта до 1911 года была столицей Индии. Потом столицу перенесли в Дели, а Калькутта осталась самой значительной метрополией Восточной Индии с восемью миллионами жителей. Здесь была разнообразная промышленность, в том числе и пищевая. Калькутта была одним из самых больших портов в Индийском океане.

У Хаберланда закружилась голова, когда самолет, снижаясь, описал над Калькуттой петлю и он смог разглядеть безумный западный ритм лихорадочной деятельности — фантастический людской муравейник. Несколькими днями позже, после визита в административное здание архиепископа, он пытался бродить по огромному городу — дюжине городов в одном. Ему казалось просто невероятным, что из деревушки Каликата, где англичанин Джоб Чарнок в 1690 году на берегу реки Хугли возвел факторию Ост-Индской компании, вырос этот монстр метрополии, место проживания немногих непомерно богатых и несопоставимо многих непомерно бедных людей, с фантастическими дворцами, соседствующими с самыми жалкими хижинами из жестяных канистр. И как раковая опухоль, Калькутта распространялась все дальше и дальше. Город уже давно перешагнул за реку Хугли. Обе его части соединяла металлическая конструкция — мост Хаура, который ежедневно пересекал в обоих направлениях миллион человек. Фотографировать эту необычную постройку запрещалось, но везде можно было купить почтовые открытки с фотографиями моста.

Да и сам мост Хаура был неким городом в себе: оглушительный шум, плотный поток транспорта, неистовые толпы людей. Здесь торговали — продавали и покупали, просили милостыню и спали. Приблизительно в середине этого города-моста длиной 457 метров капеллан Роман Хаберланд, которого толкали и пихали сотни людей, в первый раз после воздушных налетов в Вене снова увидел мертвую женщину, лежавшую на земле. Очевидно, она умерла от голода — ее тело было сплошным скелетом, рот был открыт, а в нем и вокруг него ползали мухи.

Хаберланд в ужасе попытался привлечь внимание прохожих к мертвой женщине. Они реагировали с раздражением. Один человек сказал:

— Что вы волнуетесь? Здесь каждый день лежат минимум две дюжины мертвецов.

— Все умирают от голода?

— Многие. Или от истощения, или от болезней.

— Но так же не должно быть! Смотрите! Люди наступают на мертвую! Жара! Мухи…

— На мертвецах всегда мухи, — сказал второй мужчина. — Мухи и черви. Два раза в день приезжают полицейские машины и собирают мертвых. Не бойтесь, господин: власти следят за тем, чтобы не вспыхнули эпидемии. — И он поспешил дальше.

Хаберланд стал на колени, чтобы закрыть широко распахнутые глаза мертвой, и увидел мух и на глазных яблоках.

16

— Да успокойтесь же, — сказал монсеньор Джон Симмонс Хаберланду, который на протяжении нескольких минут в величайшем возбуждении рассказывал ему об увиденном. Монсеньор Симмонс был высок и сухопар. У него было очень узкое лицо, очень тонкие губы, и, стоял он или сидел, он постоянно наклонялся вперед. Они сидели друг против друга в кабинете Симмонса в административном здании архиепископа и пили охлажденный на льду чай. Жалюзи были опущены, на потолке непрерывно вращался электрический вентилятор с очень большими лопастями, а с улицы проникал никогда не утихавший шум моторов и людских голосов. — Вы полагаете, что знаете, как это выглядит в Калькутте? Вы ничего не знаете. Калькутта — чудовище, которое грозит лопнуть каждый момент. Калькутта дает приют населению, в десять раз превышающему уровень, который был бы еще терпим. Тут вы ничего не добьетесь!

— Но я приехал сюда, чтобы чего-то добиться, — сказал Хаберланд.

— Мы тоже, друг мой, — ответил Симмонс. — Мне тридцать шесть лет, и уже десять лет я в Калькутте. Наш досточтимый господин архиепископ здесь пять лет, я работал еще с его предшественником и…

— Зачем?

— Что «зачем»?

— Зачем, — агрессивно спросил Хаберланд, — вы десять лет в этом городе, который, как вы говорите, является чудовищем, если ничего не можете добиться?

— Вы, вероятно, не поймете, — ответил Симмонс. — Да это и естественно. В этом городе наряду со многими другими верующими и неверующими имеются и христиане. Католические христиане.

— И что же?

— Я же сказал: вы не поймете. — Монсеньор пожал плечами. — Я — так же как и другие — здесь, и мы остались здесь и заботимся об этих католических христианах. Кто-то же, в конце концов, должен заступаться за них и помогать им, чтобы и они не отчаялись.

— Вы рассматриваете это как цель вашей жизни, — серьезно сказал Хаберланд.

— Так и есть. Помогать, заступаться за наших братьев по вере. А вы? Вы собираетесь заняться миссионерством! В этом аду нищеты!

— На небесах это было бы, пожалуй, излишним, — сказал Хаберланд.

— Вы знаете, что я имею в виду. — Симмонс взял себя в руки. — И ваши силы имеют предел, друг мой. Как и где вы собираетесь начать? Где и как вы хотите что-то делать? У Калькутты прежде всего поистине чудовищная санитарная проблема: как и где разместить сотни тысяч людей, которые ютятся в ямах, в палатках из лохмотьев и двух бамбуковых шестов прямо на улицах? А вам известно другое следствие этой безумной перенаселенности?

— Какое?

— Безработица, конечно, — сказал Симмонс и стал набивать трубку. — Конечно, промышленность всех видов здесь присутствует. И все же — сотни тысяч безработных, среди них много молодых людей с дипломами о высшем образовании, многие с несколькими дипломами! И они стоят в очереди перед воротами заводов, которые предлагают несколько плохо оплачиваемых мест. Даже если этим людям повезет и они получат эту работу, они только увеличат массы тех, кто следует любому призыву радикалов и устраивает демонстрации на улицах. Этот город может претендовать на печальную славу, поскольку отсюда исходят все экстремистские движения в Индии. — Симмонс осторожно раскурил трубку. — Вы думаете, что действительно видели Калькутту? Ах, дорогой друг! Вы уже были в Маниктоле?

— Нет. Где это? Что это такое?

— Это то, что даже здесь и при этих обстоятельствах называют кварталом бедноты. Нищета, говорите вы! Вы не знаете, что такое нищета, если вы не были в Маниктоле!

— Тогда я хочу пойти в Маниктолу, — сказал Роман Хаберланд.

17

Квартал бедноты Маниктола лежал по обеим сторонам широкой автострады, ведущей к аэропортам в Дум-Думе. Местные жители окрестили автостраду «VIP Road» — «дорога для очень важных лиц».

Когда Хаберланд по VIP Road подъехал сюда и вопреки предупреждению водителя вышел из автобуса, дети сразу же забросали его камнями, бутылками и консервными банками. Хаберланд мужественно направился к хижинам из жестяных канистр, рифленого железа, бамбука или деревянных досок. С трудом держась на ногах, из них выходили изможденные, усыпанные нарывами люди и пристально его разглядывали. Один очень старый мужчина успокоил детей, и они перестали швырять бутылки и камни. Хаберланд подошел к старику и заговорил с ним по-английски:

— Меня зовут Хаберланд. Я католический священник, приехал из Европы. Я хочу вам помочь.

— Очень любезно с твоей стороны, сэр, — сказал старик. — «Сэр» — неправильное обращение к католическому священнику из Европы, правда?

— Правда, — сказал Хаберланд.

— Как же мне к тебе обращаться, господин? — спросил старик, в то время как все больше и больше людей подходили к ним: дети со старческими лицами, молодые женщины с обнаженной верхней частью туловища, груди которых висели до живота как пустые рукава, мужчины в разорванных шортах и с выпиравшими наружу ребрами.

— Меня зовут Хаберланд, — повторил священник.

— Это трудно выговорить, прости, господин, — сказал старик.

— Мое имя Роман.

— Роман уже легче, господин.

— Тогда называй меня «Роман», — сказал Хаберланд. — Как зовут тебя?

— Сакхи Димнас, господин, — ответил старик.

— Ты единственный, кто понимает по-английски?

— Да, Роман, господин. Все остальные говорят только на бенгальском, некоторые еще и на сингалезском. Я много лет был слугой у одного британского сэра. Он умер.

— Тогда ты должен перевести, что я скажу, Сакхи.

— Конечно, Роман, господин.

— Не «Роман, господин». Только «Роман».

— Да, Роман.

По «дороге для очень важных лиц» в аэропорт или из аэропорта проносились лимузины. Хаберланд услышал крики женщины.

— Что это? — спросил он.

— Женщина рожает, — ответил Сакхи. — С ней другие женщины. Скоро она будет очень счастлива — когда ее ребенок появится на этот свет.

— На этот свет… — повторил Хаберланд. — Чем вы занимаетесь? — спросил он старика.

— Ничем, Роман, ничем.

— Почему вы не работаете?

— Для нас нет работы, — ответил Сакхи. Он обвел рукой вокруг. — В большом городе много заводов. Все пытаются найти работу, но это им не удается.

— Другим удается, — сказал Хаберланд.

— Более сильным, более здоровым, — сказал Сакхи. — Здесь все очень слабы, ты сам видишь, Роман. Слабы и больны. И дети тоже.

— На что же вы тогда живете? — громко крикнул Хаберланд, потому что по «дороге для очень важных лиц» с грохотом проезжал огромный автобус.

— Наши люди просят милостыню и воруют, — ответил Сакхи. — Если молодые девушки красивы, они продают себя. Поэтому те, кто просит милостыню и ворует, часто попадают в тюрьму, а красивые девушки заболевают. Но есть городское управление, оно заботится о нас. Продовольствие и одеяла привозят сюда в большом грузовике.

— Как часто?

— Большой грузовик приезжает раз в неделю, но он всегда наполовину пуст.

— Почему?

— Видишь ли, Роман, крадем не только мы. Чиновники городского управления тоже этим занимаются. К тому же они пытаются продавать нам это продовольствие. Тайком. Но нам нечем платить. Наши юноши со злости избили нескольких чиновников, чтобы отобрать у них то, что нам предназначалось, и сейчас они сидят в тюрьме. Там они хоть не голодают. Для них это прекрасно. Плохо для нас, потому что теперь грузовики почти не приезжают. А если и приезжают, то с солдатами. А у солдат винтовки.

— А ваши больные?

— Каждую неделю к нам приезжает врач, Роман. Достойный уважения человек. Но у него тоже нет денег и поэтому нет и хороших медикаментов. У него много только аспирина. Вот он и дает аспирин от всех болезней.

— Один-единственный врач?

— Да, Роман.

— А сколько вас всего?

— Приблизительно тысяч двадцать. Много людей умирают каждый день. Кладбище уже слишком мало. Поэтому теперь мы хороним по обочинам «дороги для очень важных лиц». Все нужно делать быстро — из-за жары. Когда я пришел сюда, двадцать четыре года назад, здесь было более восьмидесяти тысяч. Похоже, найдено решение, как заставить исчезнуть нищий квартал Маниктолу…

Хаберланд почувствовал, что слабеет, и внезапно ему пришло в голову стихотворение Андреаса Грифиуса,[33] родившегося в семье протестантского проповедника из Глогау в 1616 году:

Что же мы такое — люди? Жилище свирепых болей, мяч ложного счастья, блуждающий свет этого времени, арена горького страха вместе с острым страданием, скоро растаявший снег и догоревшие свечи…

— Я позабочусь о том, — сказал Хаберланд, — чтобы вы получали достаточно еды, достаточно одежды и медикаменты, которые вам необходимы.

18

— Мы должны тебе кое-что сказать, Труус. Ты первая, кто узнает об этом, — сказал Адриан Линдхаут во второй половине субботнего дня в апреле 1951 года. Труус приехала, чтобы провести выходные в снятом в аренду доме на Тироуз-драйв. Девушка, которой только что исполнилось семнадцать, стала красавицей. Все юноши в колледже ухаживали за ней. Линдхаут знал об этом, знал и о том, что Труус постоянно приглашали в другие семьи, в театр, на воскресную поездку в автомобиле. Между тем она уже свободно говорила по-английски, занималась всеми американскими видами спорта, танцами и играми. Она часто переписывалась со своим другом детства Клаудио Вегнером, несколько раз разговаривала с ним по телефону и хотела, как только это станет возможным, навестить его в Берлине…

Джорджия сидела рядом с Линдхаутом на кушетке перед камином, Труус стояла, прислонившись к каминному карнизу. Ее изящно очерченное лицо с голубыми глазами, полными губами, высоким лбом и золотистыми волосами было похоже на маску.

— Мы с Джорджией женимся, — сказал Линдхаут.

Никакого ответа.

Тишина в комнате стала невыносимой. Джорджия нервно поправляла свои очки. Труус смотрела мимо них в окно, за которым лежал маленький парк со старыми деревьями и робко цветущими весенними цветами.

— Ты слышишь меня, Труус? — спросил Адриан Линдхаут.

— Я тебя очень хорошо слышу, Адриан, — сказала Труус. На ней была голубая юбка в складку, белые чулки, белая блузка и форменный голубой жакет колледжа.

— И что же?

— И мне это не нравится, Адриан, — сказала Труус. — Мне это совсем не нравится.

Он рассердился:

— Нравится тебе это или нет, Труус, не имеет никакого значения. Я хотел только поставить тебя об этом в известность, вот и все.

— И все, да? — спросила Труус, и ее взгляд заставил Линдхаута содрогнуться. — Значит, все так просто? После всего, что ты и я вместе пережили, да? После всего, что ты мне все время говорил, да?

— Что я тебе все время говорил?

— Что ты меня любишь! Точно так же, как эту… — в последний момент она опомнилась: — Как Джорджию.

— Это действительно так, я люблю вас обеих. Люблю одинаково сильно, но по-разному, Труус, — сказал Линдхаут, в то время как Джорджия убрала свою руку, которая до сих пор лежала на его руке. — Я посвятил тебе, и только тебе, много лет жизни — ты это знаешь, и Джорджия это знает. Я заботился о тебе и оберегал тебя, Труус, потому что я люблю тебя. Поэтому!

— И за это я всю жизнь должна быть тебе благодарна!

— Ты должна… нет, ты вообще не должна быть мне благодарна. Ты только должна вести себя разумно и понять, что каждый человек имеет право жить своей собственной жизнью. Ну вот, Джорджия и я решили соединить наши жизни, и это все. С тобой, как с нашей любимой дочерью.

— Любимой дочерью! — иронически повторила Труус. — Ты, ты мне не отец, а Джорджия, видит бог, мне не мать!

— Мы живем в двадцатом столетии, Труус. Твои упреки явно не к месту, — возбужденно сказал Линдхаут.

— Да, не к месту?

— Не к месту. И ты сейчас же извинишься за это.

Некоторое время Труус пристально смотрела на него и на Джорджию. Затем кривая усмешка исказила ее лицо, и она сказала, наклонив голову:

— Ну конечно. Я приношу извинения за свою невоспитанность. Тебе, Джорджия, и тебе, Адриан. Большое спасибо, что мне первой было дозволено узнать такую чудесную новость. Этого я никогда не забуду. — Она повернулась к двери.

— Куда ты идешь?

— В парк, — нарочито мягко сказала Труус. — Можно, дорогой Адриан? Ты с этим согласна, дорогая Джорджия? Или это опять невоспитанно и я снова должна извиняться?

Взрослые молча смотрели на нее.

Не сказав больше ни слова, Труус исчезла, с демонстративной осторожностью закрыв за собой дверь.

Линдхаут обернулся к Джорджии и увидел, что она плачет.

— Не надо, — сказал он, обнимая ее, — не надо, Джорджия. Перестань плакать. Пожалуйста! Ты ведь с самого начала знала о ее отношении ко мне и к тебе — разве нет? — Она кивнула, оставаясь в его объятиях. — Чему же тогда ты удивляешься? Она ревнует, и будет ревновать всегда. Что же, из-за этого мы должны позволить ей разрушить нашу жизнь? Об этом вообще не может быть и речи! Труус будет жить своей жизнью, а мы — своей! — Джорджия молчала. — Скажи же что-нибудь, — попросил он. — Она все еще молчала. — Пожалуйста, Джорджия!

Она тихо ответила:

— Ты прав, Адриан. Мы поженимся. Я буду тебе хорошей женой, настолько, насколько смогу. Только…

— Только?

— …только все плохо кончится, — едва слышно сказала Джорджия.

— Что за чепуха! Никогда так не говори! — закричал он.

Она долго смотрела на него. Потом кивнула:

— Я никогда не буду так говорить.

В следующее мгновение резко зазвучал звонок на входной двери.

— Сегодня суббота, — сказала Джорджия. — Это не может быть Кэти, у нее сегодня выходной. Ты ждешь кого-нибудь?

— Нет, — сказал Линдхаут. — Это Труус, она еще раз хочет извиниться за свое поведение. Сиди. — Он прошел через комнату в прихожую и, открывая входную дверь, улыбаясь сказал: — Входи, Труус.

Но это была не Труус.

Снаружи стояла черноволосая женщина.

— Добрый день, господин доктор, — сказала она по-немецки.

— Как вы меня нашли?! — воскликнул он. Джорджия в комнате услышала его голос и вышла к нему. — Джорджия, ты знаешь, кто это? Конечно, ты не знаешь, не можешь этого знать. Эту молодую даму зовут Габриэле Хольцнер. Во время войны она была моей ассистенткой в Химическом институте в Вене!

Джорджия приветливо протянула Габриэле руку, представилась и пригласила Габриэле в дом. Та нерешительно вошла.

— Я вам помешала, — сказала она. — Вижу, что помешала. Да еще к тому же субботним вечером. Я приехала два часа назад. Я бы, конечно, позвонила, но вас нет в телефонной книге.

— Да, у нас секретный номер. Иначе было бы слишком беспокойно, — сказала Джорджия. — Присаживайтесь, фройляйн Габриэле. Я сделаю нам чай. Я сейчас вернусь. — Она исчезла.

— Но что вы делаете в Лексингтоне? — спросил Линдхаут, с удивлением уставившись на Габриэле.

— Недавно начала действовать американо-австрийская программа обмена, — сказала Габриэле. — Мне повезло. Я получила приглашение поработать в Америке. И у меня был выбор. Я, конечно, сразу же подумала о вас, господин доктор, о нашей работе в Вене, и попросила, чтобы меня направили в Лексингтон. В Химическом институте мне сказали, что вы теперь работаете здесь… — Она покраснела. — Господин доктор, несмотря на то, что я тогда натворила, вы не могли бы снова взять меня ассистенткой?

— Несмотря на то? — Адриан обнял Габриэле. — Именно из-за того, любовь моя. Вы даже не подозреваете, что вы натворили! Где вы остановились?

— Еще нигде… я ведь только что приехала… ах, я так счастлива!

— Я немедленно займусь поисками подходящего пристанища для вас, и если хотите, можете послезавтра с утра, в понедельник, снова начать работать у меня.

Вошла Джорджия.

— Еще немного — и вода закипит, — сказала она.

— Миссис Брэдли — моя будущая жена, — заявил Линдхаут. — Мы скоро поженимся.

— Вы будете очень счастливы с таким человеком, миссис Брэдли!

— Я уже счастлива, — сказала Джорджия.

— С человеком, который сделал такое большое дело!

— Перестаньте нести вздор, Габриэле! — сказал Линдхаут смущенно.

— Но вы действительно сделали большое дело, — упорствовала та.

Линдхаут неожиданно ухмыльнулся.

— Знаете что, любовь моя, — сказал он, — самый великий гений нашего времени Альберт Эйнштейн живет и работает в Принстоне. У нас есть общий друг — Лео Маттерсдорф. И вот Лео мне рассказывал, что однажды он спросил Эйнштейна, чувствует ли тот, что приближается к своей цели, к единой теории поля, которая бы одной единственной формулой охватывала все физические явления. Эйнштейн ответил: «Нет. Господь никогда нам заранее не говорит, правилен ли тот путь, которым мы идем. Он необыкновенно хитер, милосердный Бог, но он не злобен! Я испробовал минимум девяносто девять решений, и ни одно не сработало. Теперь, по крайней мере, я знаю девяносто девять путей, которые не работают!» — Линдхаут рассмеялся. — Так и со мной! Я могу привести в пример кое-что другое, чрезвычайно положительное, что выявилось в процессе всех моих безуспешных опытов: теперь я, по крайней мере, могу предостеречь другого глупца от того, чтобы он не тратил так много времени на такие опыты.

Джорджия положила руки ему на плечи.

— Но это же не так, Адриан! Ты же продвинулся дальше! Ты знаешь уже так много!

Линдхаут мельком взглянул на нее и отвернулся.

— Я знаю кое-что о загадках природы, — тихо сказал он, — и почти ничего — о людях.

В кухне засвистел чайник.

19

29 августа 1950 года, то есть приблизительно за полгода до того, как Габриэле приехала в Лексингтон, на терминале II аэропорта в Дум-Думе приземлился тяжелый американский транспортный самолет. Машина прибыла в Калькутту почти в полночь, остановилась на стоянке, и ее тут же ярко осветили прожекторы. Подкатили грузовики. Когда Роман Хаберланд сел в джип, чтобы выехать на летное поле, первые большие пакеты с продовольствием уже полетели на грузовые платформы автомобилей. Запуская мотор, Хаберланд вдруг почувствовал жгучую боль в спине и тут же, потеряв сознание, повалился на руль. Джип стоял в тени площадки для обслуживания самолетов, и происшедшее осталось незамеченным.

Один за другим грузовики загружались пакетами, ящиками и мешками. Ночь не принесла прохлады. Гнетущая влажная жара висела над городом. Тем не менее люди работали с удивительной быстротой, разбившись на несколько бригад, которые сменяли одна другую. Как только грузовик загружался, он покидал рулежную дорожку и исчезал в темноте.

Хаберланд пришел в себя в пункте «скорой помощи» аэропорта. Он не мог точно определить, сколько людей стояли вокруг его носилок — врач (или их было двое?) в белом, полицейские, какие-то мужчины в штатском…

— Что произошло? — спросил он, тяжело ворочая языком. Ему казалось, что люди вокруг двигаются по кругу и словно окутаны дымкой. Слишком громко прозвучавший голос ответил:

— Мы не знаем, кто разгружал самолет. Во всяком случае, это не были ваши люди из Маниктолы. Мы потом нашли их всех в сборочном цехе связанными и с кляпами во рту.

Хаберланд вскочил и тут же вскрикнул, так как голову пронзила страшная боль. Но резкое движение сотворило маленькое чудо: он снова мог ясно видеть. Человек, произнесший последние фразы, стоял вплотную к нему. Это был сухопарый высокий монсеньор Джон Симмонс, секретарь архиепископа. Хаберланд не увидел на лице Симмонса и следа сочувствия. Он спросил:

— Что вы здесь делаете?

— Меня вызвали, — неприветливо сказал Симмонс.

— Кто?

— Руководство аэропорта. Уже после того, как они нашли вас. Я здесь уже два часа.

— Два…

— Да, вам задали как следует, дорогой друг. Вам впрыснули солидную дозу чата-тана. Профессионалы. Они всегда применяют чата-тан. Я же говорил вам, что нужно быть осторожным. Разве вы знаете здешние условия? Вы не имеете о них ни малейшего представления! Но вы уверены, что всегда все знаете лучше других. — Симмонс сморщился. — Уже тогда, когда я не смог отговорить вас писать в Вену и просить срочной помощи основными продуктами питания через союз «Каритас», я предсказал вам, что произойдет.

— Кто эти типы, которые разгрузили самолет? — спросил Хаберланд. У него пересохло в горле.

— Уголовники! Или вы думаете, что это были святые? Теперь весь груз у них, а у ваших бедняков — ничего. В ближайшие дни в городе будут торговать продовольствием по спекулятивным ценам. Поздравляю, дорогой друг.

— Больше такого не случится, — сказал Хаберланд, вокруг которого все снова начало кружиться. Монсеньор Симмонс только рассмеялся в ответ.

— Нет! — упрямо повторил Хаберланд. — Больше такого не случится! В следующий раз, через неделю, когда прилетит второй самолет, я попрошу полицейской защиты, чтобы с моими людьми из Маниктолы ничего не случилось.

Хаберланд опустился на носилки.

— Вы не должны много разговаривать, — сказал один из двух врачей. Но этого Хаберланд уже не слышал.

Неделю спустя, 5 сентября в это же время, приземлился еще один американский транспортный самолет. На этот раз вся территория аэродрома была ярко освещена. Полицейские в защитных шлемах и с дубинками образовали двойной кордон вокруг самолета, а Хаберланд сам помогал своим людям из Маниктолы при разгрузке. Пот ручьями тек у него по телу, но он испытывал бурную радость: на этот раз все шло успешно!

На этот раз все окончилось катастрофой. Среди бедняков начались ссоры: одни утверждали, что видели, как другие при разгрузке воровали продовольствие. Сначала вспыхнула драка между оборванцами, в которой, естественно, стали брать верх более молодые и сильные. Хаберланд сбил с ног двух мужчин. Потом, когда на него кинулись пять человек, вмешались полицейские, и началось всеобщее сражение. Именно сражение — когда все было кончено, насчитали тринадцать тяжело раненных людей из Маниктолы и двенадцать тяжело раненных полицейских. Грузовики с поступившим продовольствием опять пропали. Сразу же проведенные облавы в Маниктоле ничего не дали: украденные товары были давно надежно спрятаны, а грузовики из транспортного отдела аэродрома, по мнению экспертов, мгновенно проданы на черном рынке.

20

У этого происшествия были последствия.

Во время судебного разбирательства ничего не выяснилось, хотя было допрошено множество очевидцев. Свидетели молчали из страха перед угрозами или зная, что сами были виновны. Калькуттские газеты подробно сообщали о процессе. В них все время всплывало имя Романа Хаберланда и осуждались его самовольные действия. Две крупные газеты потребовали выслать его из страны.

Архиепископу в конце концов удалось успокоить возмущенную общественность — главным образом тем, что он выделил деньги для раненых полицейских и для покрытия причиненного материального ущерба. Хотя католический верховный пастырь и отказался принять Хаберланда, однако потребовал, чтобы тот явился к его секретарю: из Рима поступила телеграмма с предписанием срочно дать полное объяснение скандальных инцидентов.

Поэтому во второй половине дня 10 сентября 1950 года капеллан Роман Хаберланд снова появился в рабочем кабинете монсеньора Джона Симмонса. Тот по понятным причинам был в плохом настроении и сразу же пошел в атаку на Хаберланда:

— Я пригласил вас по указанию его преосвященства господина архиепископа, поскольку необходимо, чтобы вы завизировали мой рапорт Святому престолу в знак того, что вы подтверждаете правильность всех описанных в документе событий. Кроме того, я должен сообщить вам: его высокопреосвященство сожалеет, что более не в состоянии предоставлять вам здесь приют.

Хаберланд ухмыльнулся.

— Что означает эта ухмылка?

— Дорогой друг, — сказал Хаберланд, — я пережил нацистов, гестапо, весь Третий рейх — думаю, что переживу и каверзы его высокопреосвященства.

— Чудовищно! Я вынужден буду доложить об этом его высокопреосвященству!

— Сделайте одолжение, — сказал Хаберланд.

Трубка Симмонса потухла. Хотя мощный вентилятор вращался непосредственно над ним, у монсеньора внезапно крупными каплями на лбу выступил пот.

— Я и без того покинул бы этот дом, ваше преподобие, — продолжал Хаберланд. — Он мне с самого начала не понравился — так же, как, по-видимому, всем вам с самого начала не понравился я. Я сразу же по прибытии сюда сделал несколько резких замечаний относительно роскоши резиденции архиепископа — в том смысле, что можно было бы использовать малую толику этого богатства для того, чтобы помочь беднякам города.

— Роскошь, богатство — или то, что вы так называете, — в ваших глазах позор, не так ли? — воскликнул Симмонс.

— Ни в коем случае, — начал было Хаберланд, — я…

Но монсеньор не дал себя перебить:

— А бедность — добродетель, да? Мы только что видели, насколько добродетельны ваши бедняки!

Хаберланд вздохнул.

— Что касается бедности и богатства, то я ссылаюсь на Евангелие святого Матфея, глава девятнадцать, стих двадцать четыре: это как раз место о верблюде, богаче и игольном ушке. Но, вероятно, на свете так же много плохих богатых, как и плохих бедных людей, — вам не кажется? Дайте мне ручку подписать ваш отчет.

— Но ведь вы его совсем не читали!

— Я и не буду его читать. Конечно, там нет ничего лестного обо мне, но наверняка и ничего неверного, в этом я убежден. Так что, пожалуйста, дайте ручку. — Хаберланд подписал бумагу. Затем он откинулся в кресле и сказал: — Тем самым вы освобождаетесь от надоедливого гостя. Теперь я начинаю понимать, почему у католической церкви всегда было двойственное отношение к таким, как я.

Монсеньор Симмонс собрался с силами, наклонился над письменным столом и коснулся руки Хаберланда:

— Вы ожесточились…

— Вовсе нет!

— Конечно, вы ожесточились! Кто бы не ожесточился на вашем месте? Поэтому позвольте мне, прежде чем вы нас покинете, с добрым намерением дать вам один совет.

— Какой именно?

— Оставьте здесь всякую миссионерскую деятельность. Работайте миссионером где-нибудь в другом месте. Только не здесь.

— Почему?

— Дорогой друг, — сказал Симмонс с жалобными нотками в голосе, — Индия — страна, которой нельзя управлять, руководить. Поверьте человеку, который уже десять лет живет здесь. Более пятисот пятидесяти миллионов человек являются наследниками многочисленных традиций, нравов, обычаев и религий. Еще больше религий было привнесено сюда наземным путем или по морю. Среди них и христианство. — Монсеньор сделал небольшую паузу, а затем он продолжил: — Только из индуизма произошли три новых религии: буддизм, джайнизм и, столетия спустя, религия сикхов. Будда выступал за отказ от насильственных действий и за нравственный образ жизни — и каковыми же были последствия его учения? Религия джайнов проповедует избавление через отказ от насильственных действий, через благой образ мыслей, благие поступки и святость всех живых существ. Религия сикхов возникла на заре шестнадцатого столетия как реформистское движение, их учение проповедовало единого Бога и равенство всех людей. А потом ислам: в Индии каждый четвертый — мусульманин! И двадцать пять миллионов анимистов с суеверным обоготворением природы. К каким религиям, сектам или культам склоняются ваши люди из Маниктолы, дорогой друг? Кто они?

— Бедняки, — сказал капеллан Хаберланд, — никто иные, как бедняки!

21

Еще вечером того же дня такси доставило его в район нищеты у «дороги для очень важных лиц». Капеллан Хаберланд разместил все, чем он владел на этом свете, в двух больших чемоданах. Бедняки Маниктолы молча наблюдали за тем, как он тащил свою поклажу. Никто не помог ему, но и никто не бросал в него камнями, консервными банками или глиной. Царила смущенная тишина. Кое-кто торопливо удалялся и исчезал, большинство же пристально рассматривали Хаберланда.

Хаберланд дотащил свою ношу до бамбуковой хижины старика Сакхи Димнаса, с которым он так часто разговаривал.

— Я очень огорчен тем, что произошло, Роман, — сказал Сакхи.

— Такое не повторится, — ответил Хаберланд. — Я послал телеграмму в Европу, чтобы сюда больше не присылали еду и одежду. Уже темнеет. Принесите дрова и разведите костер, чтобы я мог вас видеть. Я расскажу одну историю. Кто не хочет ее слушать, пусть уходит прямо сейчас. Я пришел не как судья — я пришел как священник. Я не собираюсь вас наказывать. Я хочу вам помочь. Переведи им это, Сакхи.

— Да, Роман, — ответил старик. Затем он перевел все, что сказал Хаберланд. Юноши поспешно удалились и принесли дрова. Полчаса спустя во мраке горел яркий огонь, множество людей сидело перед Хаберландом на земле, а на «дороге для очень важных лиц» грохотали автобусы и проносились лимузины в аэропорт в Дум-Думе или оттуда. Было очень жарко.

— История, которую я сейчас вам расскажу, — сказал Хаберланд, — подлинная история, и, возможно, она вас заинтересует. Если да — я здесь останусь. Если нет — я уйду.

— Куда? — спросила одна женщина.

— Пока не знаю, — ответил Хаберланд. — Сначала послушайте мою историю. Я приехал издалека — из Европы. В Европе есть страна, которая называется Испанией. Давным-давно, столетия назад, Испания была очень могущественной, и большие корабли с солдатами плыли по морям. Среди них были купцы и исследователи, потому что они слышали, что там, куда они направлялись, было много сокровищ земли и природы. Большая страна, куда они в конце концов добрались, была много больше, чем ваша Индия…

— Разве есть что-то больше, чем Индия? — поинтересовался один молодой человек.

— Да, — ответил Хаберланд. — В большой стране было много отдельных стран. Одна из них еще и сегодня называется Парагваем. Там испанцы нашли серебро и золото, перец, пряности, чудесные фрукты, ценную древесину и много чего другого. Конечно, они нашли и людей, которые там жили. Люди были все бедны, как и вы, но, как и вы, они были свободными людьми.

— Когда нечего есть, человек уже не свободен, — сказал один мужчина.

— Это верно, — ответил Хаберланд, — но человек не свободен и тогда, когда работает на других за постыдную плату, позволяет себя эксплуатировать и обращаться с собой как с рабом. Именно это происходило в Парагвае с очень многими людьми, которые там жили еще до того, как пришли испанские купцы и испанские солдаты. Купцы решили осесть в этой стране, чтобы ее эксплуатировать, но, поскольку сами не могли этого делать, они приказали солдатам взять в плен многих коренных жителей и привести их к себе. Эти коренные жители были индейцами — видите, это звучит очень похоже на «индийцев», поскольку испанцы ошибочно полагали, что они прибыли в Индию. — Над ними прогрохотал самолет, шедший на посадку. Можно было разглядеть его красные и зеленые бортовые огни. — Ну вот, купцы становились помещиками, каждый брал себе сколько хотел земли и посылал индейцев на работу. Они заставляли их копать в горах глубокие штольни для добычи золота и серебра, заставляли возделывать поля, посылали в джунгли, чтобы валить там деревья ценных пород и тащить их из леса. Они обращались с подневольными индейцами грубо и подло, при каждой возможности били плетьми, иногда забивая насмерть и содержали их как животных, даже женщин и детей.

— И все это допустил твой христианский Бог, — сказала одна молодая женщина.

— У вас другие боги, их очень много, и все они тоже допускают, чтобы вы здесь подыхали, — сказал Хаберланд. — Какие же боги тогда лучше? Впрочем, в Парагвае христианский Бог не допускал этого — но не долго. — Хаберланд сделал паузу. Затем продолжал, повысив голос: — Среди христиан есть сообщество, которое очень серьезно относится к своей религии. Есть и много других таких христианских обществ. Сообщество, о котором я веду речь — оно называло себя Обществом Иисуса, а его членов — иезуитами, — в тысяча шестисотом году добралось до Парагвая и объявило войну эксплуататорским крупным землевладельцам.

— Как они смогли это сделать? — удивленно спросил Сакхи. — Ты же сказал, Роман, что туда вместе с купцами пришло много солдат.

— Это верно, — сказал Хаберланд. — Иезуиты вели мирную войну. Без оружия. С ними ничего нельзя было сделать — все же они были священниками.

— Понимаю, — сказал Сакхи. — И что же?

— И иезуиты сумели помочь индейцам.

— Как? — спросила одна старая женщина.

— Им удалось привлечь к своему делу многих еще свободных индейцев, и вместе с ними они на протяжении ста пятидесяти лет возвели в центре страны семьдесят городов, и в этих городах и на землях вокруг них индейцы были защищены от крупных землевладельцев и солдат, они нашли родину и безопасность, — под конец их было сто пятьдесят тысяч.

— Как такое стало возможным? — спросила одна девушка.

— Иезуиты, конечно, сделали из них хороших христиан, — сказал один юноша и рассмеялся.

— Позднее, — ответил Хаберланд и тоже рассмеялся. — Сначала иезуиты вместе с индейцами расчистили землю под пашню и обработали поля. Вместе с индейцами они жили, ели и пили, и только когда индейцы почувствовали, что они защищены от преследований, только когда они были одеты, больше не страдали от голода и получили жилища, — только тогда иезуиты рассказали им о христианском Боге, и индейцы стали христианами. И многие другие индейцы, которые должны были работать на испанских землевладельцев не разгибая спины, бежали в иезуитские области и тоже становились счастливыми.

— А помещики, очевидно, нет, — сказал один мужчина.

— Конечно нет, — сказал Хаберланд. — Но они ничего не могли поделать.

— Почему?

— Потому что иезуиты умели защищаться. В их областях любой был в безопасности. Эту деятельность иезуитов называли по-разному, некоторые говорили, большей частью пренебрежительно, о «государстве иезуитов», другие — о некоем «святом эксперименте»…

— И никто не сказал, что здесь речь шла о простой разновидности коммунизма? — спросил Сакхи.

— Было и это, — ответил Хаберланд. — Были высказаны многие точки зрения. Но это ничего не изменило в ста пятидесяти годах мира и счастья, в течение которых индейцы и иезуиты вместе жили и работали в своих собственных областях. Все то, что они производили, они продавали голландцам, французам или англичанам, которые приплывали на своих кораблях. — После паузы Хаберланд добавил: — И все были счастливы, поскольку действовали по принципу первых иезуитов, который гласит: «Людям всегда приходит помощь, когда они собираются содеять нечто великое для Бога».

— А почему же этот рай длился всего сто пятьдесят лет? — спросил Сакхи. Бедняки вокруг Хаберланда как зачарованные внимали его словам. Только шум от проносящихся мимо автомобилей и грохотание приземлявшегося или взлетающего самолета время от времени прерывали тишину этой ночи в районе невыразимой нищеты.

«Вот вопрос, которого я ждал», — подумал Хаберланд и ответил:

— Крупные землевладельцы все больше свирепели и жаловались своему королю в Европе и Святому отцу в Риме. За эти сто пятьдесят лет индейцы возвели чудесные соборы с великолепными алтарями внутри — не прекращая работу на полях или в лесах. У них была очень высокая культура. Однако король в тысяча семьсот шестьдесят седьмом году призвал иезуитов возвратиться в Европу. Многие из них были даже убиты. Крупные землевладельцы в конечном итоге оказались сильнее — в конце концов они побудили и Папу к тому, чтобы он отдал приказ немедленно приостановить этот «святой эксперимент».

— А Папа — заместитель вашего христианского Бога на земле? — спросил Сакхи.

— Да, — сказал Хаберланд.

— Славные заместители у вашего христианского Бога, — сказал Сакхи.

— Мы живем уже не в восемнадцатом, а в двадцатом столетии, — сказал Хаберланд. — Все изменилось. — Он с тоской подумал: а что изменилось? Разве Пий Двенадцатый не испытывал слабости к нацистам? Разве он не был таким же «славным заместителем» Бога? Он вспомнил, как звучало официальное обоснование, когда государство иезуитов в Парагвае было аннулировано декретом того короля: «Пример добра и благотворительности будет заразительно влиять на весь остальной мир, где власть исходит лишь от трона и алтаря. А этого не должно быть…»

«Все же большое счастье, что так много людей так мало знают в этом мире, — подумал Хаберланд. — Никто не должен по мне заметить, о чем я думаю», — спохватился Хаберланд и быстро сказал:

— Конечно, я рассказал вам эту историю не только для развлечения. Та жизнь, которую вы ведете, ни у какого Бога не вызывает сочувствия. Вы ничего не делаете — вы хотите только иметь. Вы ничего не даете — вы только хотите, чтобы давали вам. Вы не работаете — вы хотите жить за счет тех, кто работает.

— Это не так, Роман! — возмущенно воскликнул Сакхи. — Мы очень хотим работать, но для нас никакой работы нет.

— Есть, — сказал Хаберланд.

— Какая?

— Где?

Все заволновались.

— Я не знаю этой местности, — сказал Хаберланд. — Вы знаете ее хорошо. Назовите мне участок плодородной земли, и я пойду с вами туда и буду вместе с вами работать. Я буду одеваться как вы, и я хочу изучить ваш язык.

— Есть много плодородной земли, но она принадлежит государству, — сказал Сакхи.

— Ее можно у государства купить, — сказал Хаберланд.

— Да, если есть деньги! — крикнул один мужчина.

— Я знаю в Европе благочестивых христиан, и у них есть деньги, — сказал Хаберланд. — Когда я буду знать, что вы пойдете со мной, я добьюсь, чтобы эти христиане купили у государства участок земли, который будет принадлежать нам. Мы будем возделывать его, возможно, засадим чайными кустами. Он будет нас кормить, а Христос защитит нас.

— Ты действительно так считаешь?

— Почему я должен лгать? — спросил Хаберланд. — Что мне это даст? Обдумайте все и обсудите между собой. Я тем временем напишу христианам в Европу. И когда все будет урегулировано, мы можем двинуться отсюда. Мы можем добиться чего-то лучшего, чем просто сидеть здесь и ожидать смерти. Где я могу здесь спать?

— Пойдем, Роман, — сказал Сакхи. Он пошел вперед. Хаберланд и многие другие последовали за ним, держа в руках факелы или горящие куски дерева.

Шли они долго. На краю квартала Сакхи остановился перед хижиной из кусков жести. У входа лежал мужчина в грязной набедренной повязке. Он был похож на скелет. Глаза открыты, зрачки — с булавочную головку. За мужчиной стояла жестяная тарелка.

— Эта хижина свободна, Роман, — сказал Сакхи. — Здесь, на окраине, много свободных хижин. Сюда никто не приходит, потому что все боятся злых духов. Но ты ведь их не боишься, а?

— Нет, — сказал Хаберланд. — Не боюсь. Духов не боюсь. И злых тоже! Этот человек мертв. Когда он умер?

— Еще до того, как ты пришел, Роман. — Сакхи повернулся к остальным. — Мы должны сейчас же похоронить его, — сказал он. — Всех мертвых нужно немедленно закопать в землю. Почему это еще не сделано? Вперед! — Он дал какие-то указания, и несколько мужчин подняли мертвеца, который весил едва ли больше тридцати килограммов, и исчезли с ним в темноте.

— Отчего умер этот человек? — спросил Хаберланд.

— От того, от чего умирают многие, Роман, — сказал Сакхи. — К нам часто приходят торговцы, и те из наших, у кого еще что-то есть, меняют это на то, что называют «прекрасными грезами». Этот человек умер от «прекрасных грез». Каждый в конце концов умирает от «прекрасных грез», и умирает очень жалкой смертью.

— Что это — «прекрасные грезы»? — спросил Хаберланд.

— Врач как-то мне сказал, как они называются в медицине.

— И как же?

— Опиум, — сказал Сакхи Димнас.

22

— Морфий, — сказал профессор Рональд Рамсей, шеф Наркологической клиники Американской службы здравоохранения, за несколько тысяч километров, в городе Лексингтоне штат Кентукки. Он поднял простыню, покрывавшую труп — изможденный скелет. Труп лежал на кровати в одноместной палате. Рядом с профессором Рамсеем стояли Адриан Линдхаут, Джорджия Брэдли и приземистый серьезный мужчина с бледным лицом в тяжелых очках, за толстыми стеклами которых прятались стального цвета глаза. Этого человека звали Бернард Брэнксом, и он был один из 438 членов американской палаты представителей.

— Сколько ему было лет? — спросил Брэнксом, указывая подбородком на мертвого.

— Только что исполнилось двадцать четыре, — ответил профессор Рамсей, загорелый, крепкий мужчина. — Они доставили сюда бедного парня самолетом из Кореи. Мы снова поставили его на ноги. Когда ему в первый раз позволили свободно выходить, он договорился с одним своим другом, который дал ему новое «вещество». Мы, конечно, ничего не подозревали об этой встрече. Молодой человек принял слишком большую дозу. Через две минуты он умер. Дыхательный паралич. — Рамсей опустил простыню на тело.

— Война в Корее — ужасное несчастье и в этом отношении, — с горечью сказал Брэнксом. — Каждый день я получаю сообщения о том, что наркомания все больше распространяется среди наших солдат, так же как у французов во время войны в Индокитае, хотя и не настолько сильно. Французы проиграют войну, это очевидно. Кто же тогда остановит дальнейшее продвижение коммунизма в Азии? — Он сам ответил на свой вопрос: — Конечно, как в и случае с Кореей, — мы, американцы. — Удивительно, до какой ярости мог распаляться этот невзрачный на вид человек! — При всех обстоятельствах, — сказал он, и его бледное лицо при этом покраснело, — необходимо считаться с тем — и здесь я опираюсь на сообщения моих агентов из службы по наркотикам, что огромная организованная волна наркотиков через десять-пятнадцать лет захлестнет и Соединенные Штаты. Если мы к этому времени не найдем средство, которое положит этому конец, — да помилует нас Бог. Поэтому, и вы знаете это, дорогой доктор Линдхаут, я прибыл сюда из Вашингтона, чтобы поприветствовать вас и пожелать вам успеха. Мы безмерно счастливы, что теперь вы работаете у нас.

— Спасибо, мистер Брэнксом, — сказал Линдхаут. — Я верю вам — и поэтому хочу быть с вами абсолютно честным. Я стою только в начале пути, который должен привести меня к средству, ожидаемому вами с таким нетерпением. Может быть, это совершенно неверный путь. Может быть, я никогда не найду такого средства.

— Вы его найдете! Вы уже многого достигли!

— Ах, — сказал Линдхаут, — и что же? Каждый день задает моим сотрудникам и мне новые загадки. Каждый день приносит моим сотрудникам и мне новые удары судьбы.

— Вы слишком скромны, доктор, — вы, человек, который нашел первые антагонисты морфия!

Линдхаут покачал головой:

— У моих антагонистов морфия, мистер Брэнксом, смехотворно короткая продолжительность действия. Я знаю, о чем вы думаете и на что надеетесь, — я думаю о том же, и надеюсь на то же: должны существовать антагонисты, которые действуют дольше, действуют достаточно долго, чтобы сделать неэффективными поисковые средства морфия.

— Да, доктор, да, — сказал Брэнксом. — Именно это нам и нужно!

— Именно это нам и нужно, — повторил Линдхаут. — Но я не знаю, найдем ли мы что-либо подобное.

23

Четверть часа спустя…

— …на ваше дарование, дорогой доктор Линдхаут, надеюсь не только я, но и все те, кто знаком с этой опасностью, — сказал Бернард Брэнксом. Теперь он сидел в кабинете профессора Рамсея, большом помещении, окна которого выходили в старый парк с огромными деревьями. Джорджия крепко сжимала руку Линдхаута, Рамсей ему улыбался. Все трое ученых были в белых рабочих халатах, Брэнксом — в темно-синем костюме из камвольного сукна, голубой рубашке и голубом галстуке с причудливыми узорами.

Линдхаут кое-что знал о Брэнксоме — Джорджия, много лет работавшая с Рамсеем, да и сам шеф клиники проинформировали его. Член палаты представителей Бернард Брэнксом, обладатель многих миллионов, пришел из автомобильной промышленности. Он всегда был ярым поборником борьбы против болезней, связанных с пристрастием к наркотическим веществам. После начала корейской войны и возникшей там волны наркомании (которая была почти незначительной в сравнении с тем, что пришло позже), он по собственной инициативе и, очевидно, будучи одаренным провидческими способностями, образовал службу по наркотикам.

Профессор Рамсей был очень откровенен с Линдхаутом.

— Этот Брэнксом, — сказал он, — что для нас большая удача! — прямо-таки религиозный фанатик в области наркомании: он чувствует себя призванным исполнить определенную миссию. Дело в том, что много лет назад он потерял дочь, учившуюся в Париже, — вроде бы она умерла от передозировки морфия. Во всяком случае, это бы вполне объясняло его сегодняшнее поведение, не так ли? Бесконечными законопроектами, заявлениями, жалобами и представлениями Брэнксом доводит сенат до сумасшествия. Нам же это только на руку! Он добился того, что его служба по наркотикам имеет в своем распоряжении практически неограниченные средства и располагает большим числом агентов, доверенных лиц и информаторов буквально по всему свету. Я подозреваю, что Брэнксом вкладывает в службу по наркотикам даже собственные деньги…

Линдхаут вспомнил эти слова, когда Брэнксом сказал:

— Все, что вам нужно — я имею в виду финансовую поддержку, — вы получите от меня. Обращайтесь сразу ко мне.

— Благодарю вас, мистер Брэнксом, — сказал Линдхаут.

— Я слышал, вы тесно сотрудничаете с профессором Рамсеем и доктором Брэдли?

— Да. И с другими тоже. Мы стали одной командой, — сказал Линдхаут. — Мы обсуждаем новые серии испытаний, оцениваем результаты — это чрезвычайно гармоничное сотрудничество.

— При современном уровне науки один человек был бы не в состоянии охватывать все эксперименты и новые разработки, — сказал Рамсей.

Брэнксом, казалось, был доволен:

— Об этом я и мечтал, это замечательно! И я поддерживаю постоянную связь со всеми моими сотрудниками, где бы они ни находились. Очень любезно с вашей стороны было проинформировать меня о состоянии ваших работ. Я с удовольствием стал бы членом вашей команды, поскольку располагаю информацией — конечно, совсем другого рода, — которую вы, однако, должны знать. Нам следовало бы скоординировать нашу деятельность.

— Охотно, — сказал Линдхаут. Джорджия и Рамсей кивнули.

— Тогда разрешите, я расскажу, как далеко мы продвинулись. Материал был собран, как уже говорилось, мужчинами и женщинами из службы по наркотикам по всему миру. Сейчас в стадии становления находятся — или уже возникли — тайные организации, потому что несколько крупных преступников поняли, что в области наркотиков можно, вложив минимум средств, получить невероятный максимум прибыли. Организации построены по образцу политических тайных союзов, по принципу ячеек: один человек знает только двух других. Так все идет наверх, вплоть до босса боссов. Кто же этот другой? И кто — босс?

24

В разговоре Брэнксом довел себя до состояния чрезвычайного возбуждения. Потом он долгое время молчал. Теперь, почти смущенно, он начал снова:

— Речь идет о нашей стране! Следующим районом сбыта может стать Америка! В Таиланде и в Турции по приказу этого босса уже засеяны маком гигантские плантации! Это известно всем компетентным органам ООН! Известно Бюро по наркотикам! Известно ЦРУ! И что же? Ничего не делается! Абсолютно ничего! — Брэнксом промокнул носовым платком лоб и заставил себя говорить сдержанно: — Коробочки мака скупаются у крестьян по ничтожно низким ценам. Уже некоторое время опиум поступает в Ливан. Я не знаю, видели ли вы когда-нибудь — поскольку вы работаете с химикатами — натуральный продукт, эту маслянистую и кашеобразную, пахнущую мускусом коричневую пасту. — Брэнксом по привычке хрустнул пальцами. — Тайным образом, разумеется, и путем подкупа всех этих коррумпированных подлецов в правительствах, в полиции и среди военных. — Он откинул голову назад. — Я утверждаю, что мы через ЦРУ финансово поддерживаем эту торговлю опиумом!

(В действительности — об этом знали все присутствующие — в Китае, например, на самых опасных путях транспортировки вводили в действие китайские националистические войска, которые превозносились ЦРУ как «бастион против коммунизма». А все, что подходило для Дальнего Востока, подходило и для Турции! В Ливане из опиума химическим путем производилось порошкообразное основание морфия. Для изготовления одного фунта основания морфия необходимо десять фунтов опиума. Из этого можно делать морфий или — и это было планом на будущее у называемых Брэнксомом «международных организаций» — в высшей степени опасный героин, который превращал людей в живые трупы и который только недавно впервые появился в Штатах в довольно больших количествах. Превращение основания морфия в героин обеспечивали химики — совсем необязательно дипломированные — в тайных лабораториях на юге Франции, прежде всего в Марселе. С античных времен в этом городе расположен большой морской порт. Здесь впервые арабские корабли выгружали опиум из стран Ближнего и Среднего Востока. На протяжении столетий в Европе постепенно возникла армия курильщиков опиума, а затем и потребителей морфия.

Английские писатели Томас де Куинси[34] и Сэмюэл Тейлор Колридж[35] с таким же романтизмом писали о наслаждении, которое получали от курения опиума, с каким французский поэт Шарль Бодлер[36] писал об «искусственном рае» гашиша и опиума. Сегодня это кажется непостижимым, но это факт: Зигмунд Фрейд принимал кокаин, и, поскольку после этого чувствовал себя превосходно, посылал наркотик своей невесте с требованием подражать ему…

«Опиум! — писал де Куинси в своей „Исповеди“. — Я слышал о нем как о манне или амброзии, больше я ничего не знал; тогда это было для меня пустым набором слов! И какие торжественные аккорды он взял теперь в моем сердце… Конечно, я не был знаком с искусством и мистериями потребления опиума, и то, что я принял его, я сделал это на собственный страх и риск. Но я принял это, и через час — о Небо! — какой переворот, как взлетел вверх мой внутренний дух из своих бездонных глубин, какой апокалипсис света во мне!» Автор отзывался об опиуме со страстным воодушевлением. «Он обнаруживает, — писал он, — бездну божественных радостей в человеке, это целебное средство от всех человеческих горестей… Сейчас можно за один пенни приобрести блаженство и носить его с собой в жилетном кармане. Искушения стали транспортабельными, и их можно закупоривать в маленькие бутылочки, а душевный мир почта теперь может рассылать целыми галлонами…»)

Бернард Брэнксом посмотрел на своих собеседников:

— Почему моя борьба так тяжела? Почему мои враги так настойчиво преследуют меня? Почему я должен был основать свою службу по наркотикам — мою службу по наркотикам? Да должен был! Хотя у нас и существует, как вы знаете, Федеральное бюро по наркотикам, однако бюджетный комитет палаты представителей в процессе слушаний по бюджету не внемлет независимым экспертам, а принимает к сведению самодовольные отчеты неспособных или думающих только о собственной выгоде чиновников государственных служб. Исходя из их отчетов, даются рекомендации по увеличению бюджета неудачного, точнее говоря, умышленно неудачного Бюро! — Брэнксом выругался и тут же извинился. — Вы должны знать, что у меня была дочь, которая… — Он покачал головой. — Впрочем, это не имеет отношения… — Он откашлялся. — Сейчас, во время французской войны в Индокитае, очень большая часть опиума поступает и оттуда. Добываемый из опиума героин не только гораздо опаснее морфия, но его и в десятки раз легче перевозить, ему можно придать любую желательную форму и спрятать в любом сосуде. Тайные лаборатории Марселя работают день и ночь, чтобы…

На письменном столе Рамсея зазвонил телефон. Шеф клиники поднял трубку. Ответив, он протянул трубку Брэнксому:

— Вас!

Брэнксом поднес трубку к уху:

— Да? — Трое присутствующих могли слышать только то, что говорил он. — Все в порядке, Милтон… Да, замечательно… Передайте сенатору, что наша договоренность на сегодняшний вечер остается… Да, я улетаю ровно в четыре… Машина готова… Хорошо, Милтон, мы с вами сегодня еще увидимся. — Он протянул трубку через стол, и Рамсей положил ее на аппарат. — Это был мой секретарь, — сказал Брэнксом. — У меня важная беседа по этому делу с сенатором Эддингтоном, но это только сегодня вечером.

— У вас так много хлопот, — сказал Рамсей.

Брэнксом кивнул:

— Как вы думаете, сколько сил требуется на то, чтобы постоянно тормошить эту ленивую банду в палате представителей… растолковывать этим глупцам, какая катастрофа на нас надвигается… Иногда просто приходишь в отчаяние… — Он рассмеялся почти истерическим смехом. — Не бойтесь, я не теряю надежды! Это задача всей моей жизни!

— Как я могу себе представить — задача до некоторой степени опасная, мистер Брэнксом, — сказал Линдхаут. — Я думаю, у многих вы бельмо на глазу.

— Бельмо на глазу — это еще мягко сказано. Ухлопать они хотят меня, ухлопать! — Брэнксом снова повысил голос. — Они хотят расчистить себе дорогу. Для них я враг номер один! Это и понятно. Они уже трижды пытались убрать меня с дороги. Но не удалось — благодаря моим телохранителям.

— У вас есть телохранители? — Джорджия ошеломленно посмотрела на Брэнксома.

— Разумеется. Вы думаете, иначе я был бы жив? Меня охраняют круглосуточно — и сейчас тоже. Вы видели двух мужчин, с которыми я пришел? Вот это и есть мои охранники. Шофер — третий. Пилот моего самолета — четвертый… — Он покачал головой: — Со мной этим псам так легко не справиться! Но дайте же мне рассказать вам все до конца. Война в Корее, война в Индокитае и войны, которые — не будем себя обманывать — последуют, — это именно то, чего Босс может себе только пожелать! Повторяю еще раз: организации уже существуют или находятся в процессе создания. Их цель: Америка — основной район сбыта героина! И через десять-пятнадцать лет эта цель будет достигнута. У меня лучшие агенты, которых только можно получить. Я на посту. А вы, доктор Линдхаут, — моя самая большая и единственная настоящая надежда. Вы сможете найти достаточно долго действующие антагонисты. Вы должны их найти, слышите, должны! — Голос Брэнксома стал громким, костяшки его пальцев хрустели. Он откашлялся. — Извините. Но эти преступники…

Он продолжал рассказывать, что сообщали его сотрудники со всего света, и описывал американский наркотический апокалипсис. Он совершенно утратил чувство времени и попросил Линдхаута подробно рассказать о своих последних работах. Он предложил новые испытания и продемонстрировал свою на удивление хорошую информированность о биохимической стороне проблемы. В конце концов Рамсей был вынужден прервать беседу.

— Мне действительно очень жаль, мистер Брэнксом, — но уже половина пятого! Вы хотели вылететь ровно в четыре. Я не хочу быть невежливым, но…

— Великий боже, сенатор! Разумеется, вы правы, профессор. Вот видите, что происходит, когда я начинаю говорить об этой проблеме! Каждый раз! Да, я должен лететь как можно быстрее! Беседа с сенатором сегодня вечером действительно важна. Я скоро снова приеду! А вы должны приехать в Вашингтон!

Пять минут спустя от клиники отъехали два автомобиля. В первом сидели Брэнксом, его два телохранителя и шофер, во второй машине, принадлежавшей Рамсею, сидели шеф клиники, Джорджия и Линдхаут. Они сопровождали Брэнксома в аэропорт. Через Мидлэнд-авеню они попали на автостраду, ведущую прямо на запад, миновали Пайн Мидоуз, Кардинал Вэлли и Холидей Хиллз на краю города. Через Эйк Истейтс оба автомобиля помчались к расположенному перед городом аэропорту. Они прибыли туда лишь в 17 часов 7 минут. Пилот Брэнксома, молодой человек с пепельными волосами, подбежал к ним в зале аэропорта.

— Наконец-то, сэр! Я уже звонил в клинику. Вы же хотели в шестнадцать… — Пилот не договорил, поскольку в этот момент — в 17 часов 11 минут, как позднее установила полиция, — мощный взрыв потряс зал. Людей швырнуло на землю, треснули оконные стекла, стойки и кресла разлетелись в разные стороны.

Брэнксом сразу же бросился плашмя на пол, оба телохранителя упали на него, чтобы его прикрыть. Линдхаут, падая, рванул Джорджию вниз. Началась паника. Пронзительно кричали женщины, орали мужчины, выли сирены. Лежавшие на полу поднялись. Через пустые оконные рамы они выглянули на летное поле.

— Боже всемогущий, — сказал Рамсей.

Пилот непристойно выругался и тут же извинился перед Джорджией. Пожарные машины с бешеной скоростью мчались на летное поле, чтобы приступить к тушению пылавшего оранжево-красным цветом очага пожара.

— Это был ваш самолет, мистер Брэнксом? — спросил Линдхаут.

— Да. — Полный мужчина кивнул. На его лице не было ни малейшего признака страха. — Бомба с часовым механизмом на борту. На сей раз что-то новое!

— Но как это возможно?! — заволновался пилот, в то время как сотрудники полиции аэродрома подходили к группе. — Самолет все время был под охраной. Я самым тщательным образом наблюдал за всеми, кто заправлял его горючим и проверял машину!

— Значит, недостаточно тщательно, — сказал Брэнксом. На газоне по обеим сторонам рулежной дорожки горели или светились жаром части самолета. — Успокойтесь! Все кончилось хорошо. Может быть, проклятые псы установили бомбу еще в Вашингтоне, перед нашим отлетом. О том, что я собирался вылетать отсюда в шестнадцать часов, знали достаточно много людей. К счастью, я опоздал.

— К счастью! — воскликнула Джорджия. — Если бы вы вылетели точно, бомба взорвалась бы в воздухе!

Заметив, что полицейские уже приступили к допросу, Брэнксом кивнул и сказал:

— Конечно. В воздухе. Тогда бы от нас мало что осталось. — Он коротко рассмеялся. — Итак, это четвертая попытка. Я не думаю, что у вас, госпожа доктор, и у вас, господа, еще остались какие-то сомнения в справедливости моих опасений или в истинности всего того, о чем я вам рассказал.

Рамсей, Линдхаут и Джорджия молча смотрели на маленького приземистого человека, который на заданный ему полицейским вопрос, ответил встречным вопросом:

— Я могу нанять здесь частный самолет? Мне непременно нужно как можно скорее попасть в Вашингтон.

25

— Дамы и господа, через несколько минут мы приземлимся в Берлине на аэродроме Темпельхоф. Пожалуйста, погасите сигареты и застегните ремни безопасности. Спасибо, — сказала стюардесса в портативный микрофон. Это было незадолго до 15 часов 22 мая 1951 года. Труус, сидя у окна, глубоко вздохнула и сжала руки в кулаки. Она была крайне взволнована: через несколько минут она увидит Клаудио…

После отвратительного столкновения с Адрианом и Джорджией, когда те сообщили ей о своем намерении пожениться, Труус неустанно прилагала все усилия к тому, чтобы осуществить этот полет в Берлин. С Джорджией она почти не разговаривала, и Линдхаута неприятно поражало ее упрямо-замкнутое поведение.

— Это пройдет, она смирится, — сказала Джорджия.

— Что она, собственно, думает…

— Ах, Адриан, ты же знаешь, как Труус с самого начала относится к нашим отношениям. Если она теперь собирается в Берлин, то, я считаю, это очень хорошая идея. Она снова увидит Старый Свет, своего друга детства, она окажется в отдалении и образумится…

Труус была такой хорошей ученицей, что ей предоставили дополнительные каникулы на месяц. Таким образом, она вылетела из Лексингтона в Нью-Йорк, оттуда во Франкфурт и, покинув там огромный «сьюперконстеллейшн», проделала последний отрезок пути на рейсовом самолете.

Теперь этот самолет круто снижался, потому что аэропорт Темпельхоф лежал прямо в городе. Вид огромных пространств с развалинами, которые в то время еще демонстрировал Берлин, испугал Труус. Ей еще не приходилось видеть город таким разрушенным! Ее сердце забилось. Что ее здесь ожидало? Она знала, что мать Клаудио умерла год назад, он написал ей об этом. Она упала замертво, когда пыталась снять ботинок, — лопнула аорта, как показало вскрытие. Мать надорвалась от работы в архитектурном бюро своего мужа, несмотря на все предупреждения врачей…

Самолет теперь летел совсем низко над каким-то кладбищем, примыкавшим к территории аэрод