Book: Застигнутые революцией. Живые голоса очевидцев



Застигнутые революцией. Живые голоса очевидцев

Хелен Раппапорт

Застигнутые революцией. Живые голоса очевидцев

Посвящается Кэролайн Мишель


Список очевидцев событий

Анэ, Клод (псевдоним Жана Шопфера) (1868–1931) – французский чемпион по теннису швейцарского происхождения, коллекционер антиквариата, журналист и писатель, публиковавшийся в издании «Ле пти паризьен» (“Le Petit Parisien”).

Арбенина, Стелла (баронесса Мейендорф, урожденная Уишоу) (1885–1976) – британская актриса. Родилась в Санкт-Петербурге в семье с англо-русскими корнями; вышла замуж за русского аристократа барона Мейендорфа. После революции была арестована; после освобождения из тюрьмы в 1918 году поселилась в Эстонии.

Армор, Норман (1887–1982) – кадровый американский дипломат; второй секретарь посольства США в Петрограде в 1916–1918 годах. Вскоре после отъезда из России вновь вернулся туда, чтобы спасти оказавшуюся в бедственном положении княгиню Марию Кудашеву, на которой в 1919 году женился. Впоследствии находился на дипломатической работе во Франции, на Гаити, в Канаде, Чили, Аргентине и Испании.

Асабаль, Лили Бутон де Фернандес – см. Графиня фон Ностиц.

Аудендейк, Виллем (впоследствии Уильям Аудендайк) (1874–1953) – выдающийся нидерландский дипломат, в период с 1874 по 1931 год находился на дипломатической службе в Китае, Персии и России. Посол Нидерландов в Петрограде в 1917–1918 годах. За усилия по оказанию помощи британским подданным, оказавшимся в России после революции, был награжден британским рыцарским орденом Святого Михаила и Святого Георгия (степенью Рыцаря-Командора).

Бери, Джордж (1865–1958) – канадский грузоперевозчик, вице-президент Канадской тихоокеанской железной дороги; во время Первой мировой войны находился в России для информирования британского правительства о российской железнодорожной системе. В 1917 году посвящен в рыцари.

Берлин, Исайя (1909–1997) – британский ученый и историк российского происхождения; вырос в Риге и Санкт-Петербурге; его семья переехала в Великобританию в 1921 году.

Битти, Бесси (1886–1947) – американская журналистка, работавшая перед поездкой в Россию в Калифорнии в издании «Вестник Сан-Франциско» (“San Francisco Bulletin”). После революции продолжила журналистскую деятельность; в 1940-х годах, основавшись в Нью-Йорке, стала популярной радиоведущей.

Боуэрман, Элси (1889–1973) – английская суфражистка; санитарка в русском больничном отделении Шотландских женских госпиталей; стала первой женщиной-адвокатом в Центральном уголовном суде в Лондоне.

Брайант, Луиза (1885–1936) – американская журналистка и социалистка из Гринвич-Виллидж[1]; прибыла в Петроград в 1917 году вместе со своим мужем Джоном Ридом; после смерти Джона Рида в 1920 году вновь вышла замуж и поселилась в Париже.

Брюс, Генри Джеймс (1880–1951) – глава британской «канцелярии»[2] в Петрограде; в 1915 году женился на русской приме-балерине Тамаре Карсавиной.

Сэр Бьюкенен, Джордж (1854–1924) – выдающийся британский дипломат, сын посла. Находился на дипломатической службе во многих странах, начиная со службы в Берлине в 1901 году; британский посол в России с 1910 года.

Леди Бьюкенен, Джорджина (1863–1922) – представительница влиятельной семьи Батерст, жена британского посла в Петрограде сэра Джорджа Бьюкенена и мать Мэриэл Бьюкенен; принимала активное участие в оказании гуманитарной помощи в Петрограде во время Первой мировой войны, руководила госпиталем британской колонии.

Бьюкенен, Мэриэл (1886–1959) – дочь британского посла в Петрограде сэра Джорджа Бьюкенена; работала сестрой милосердия в госпитале британской колонии в Петрограде, которым во время Первой мировой войны руководила ее мать леди Джорджина Бьюкенен. После отъезда из России написала множество книг и статей о периоде своего пребывания в России.

Вудхаус, Артур (1867–1961) – английский дипломат; британский консул в Петрограде в 1907–1918 годах.

Вудхаус, Элла (1896–1969) – дочь британского консула в Петрограде Артура Вудхауса.

Гарстин, Денис (1890–1918) – капитан разведывательной службы британской армии, прикомандированный в качестве офицера разведки к британскому отделу по пропаганде в Петрограде; убит во время интервенции союзников в Архангельске.

Гибсон, Уильям Дж. (даты жизни неизвестны) – родился в Канаде, вырос в Санкт-Петербурге, в 1914 году служил в русской армии; в 1917 году – корреспондент в Петрограде; покинул Россию в 1918 году.

Грант, Джулия – см. Кантакузина-Сперанская, Юлия Федоровна, княгиня.

Грант, Лилиас (1878–1975) – медсестра из шотландского города Инвернесс, работавшая по линии Шотландских женских госпиталей на Восточном фронте; находилась в Петрограде вместе со своей подругой санитаркой Этель Мойр.

(Леди) Грей, Сибил (1882–1966) – английская сестра милосердия, помогавшая леди Мюриэл Пэджет руководить Англо-русским госпиталем в Петрограде; дочь бывшего генерал-губернатора Канады и двоюродная сестра министра иностранных дел Великобритании сэра Эдварда Грея.

Джадсон, Уильям Дж. (1865–1923) – офицер инженерных войск ВС США; военный атташе при посольстве США в Петрограде в период с июня 1917 года по январь 1918 года, отвечал за безопасность граждан США в России.

Джефферсон, Джеффри (1886–1961) – английский хирург в Англо-русском госпитале; после закрытия госпиталя был переведен в одно из подразделений медицинской службы сухопутных войск Великобритании на Западном фронте. В дальнейшем стал выдающимся нейрохирургом и членом Королевского хирургического колледжа Великобритании.

Джонс, Джеймс Стинтон (1884–1979) – инженер-механик южноафриканского происхождения; в 1905–1917 годах представитель компании «Вестингауз» в России, занимался электрификацией петроградских трамваев; осуществлял контроль за установкой генератора в Александровском дворце в Царском Селе.

Джордан, Фил(ип) (1868–1941) – чернокожий камердинер, повар и шофер из американского города Джефферсон-Сити (штат Миссури), находившийся на службе у Дэвида Р. Фрэнсиса и его семьи с 1889 года; в 1916 году сопровождал Дэвида Р. Фрэнсиса в его поездке в Россию.

Диринг, Фред (1879–1963) – американский дипломат, служивший в дипломатической миссии в Пекине в 1908–1909 годах; в России в 1916–1917 годах был свидетелем передачи послом Джорджем Ф. Мари обязанностей руководителя дипмиссии Дэвиду Фрэнсису.

Дорр, Рета Чайльд (1868–1948) – американская журналистка, феминистка и политический активист; подруга Эммелин Панкхерст. Прибыла в Петроград в качестве корреспондента издания «Нью-Йорк ивнинг мэйл» (“New York Evening Mail”), одной из первых среди американских журналистов опубликовала статьи, освещавшие июльский кризис 1917 года в России. После возвращения в США попала в автомобильную катастрофу, которая серьезно отразилась на ее дальнейшей профессиональной деятельности.

Дош-Флеро, Арно (1879–1951) – американский журналист; после 1917 года остался в Европе в качестве иностранного корреспондента и стал специальным корреспондентом «Международной службы новостей» в Берлине. За откровенную критику нацизма был арестован и интернирован; в 1941 году поселился в Испании.

Кантакузина-Сперанская, Юлия Федоровна, княгиня (1876–1975) – урожденная Джулия Дент Грант, американская светская львица, внучка президента США Улисса Гранта. После революции в России бежала в США, возглавляла общину русских белоэмигрантов в Вашингтоне; в 1934 году развелась со своим русским мужем.

Кенни, Джесси (1887–1985) – работница текстильной фабрики, уроженка графства Йоркшир; присоединилась к движению суфражисток; активно сотрудничала с Эммелин Панкхерст в Женском социально-политическом союзе. После 1920 года отказалась от политической деятельности; в последующем пыталась построить писательскую карьеру, но так и не смогла что-либо опубликовать.

Клэр, (преподобный) Джозеф (1885—?) – английский священник конгрегационалистской церкви, бакалавр богословия; пастор Американской церкви в Петрограде с 1913 года. После отъезда из России поселился в США, в штате Иллинойс, и принял американское гражданство.

Коттон, Дороти (1886–1977) – прошедшая подготовку в Монреале медсестра канадских экспедиционных сил, работавшая в Англо-русском госпитале с ноября 1915 года по июнь 1916 года и с января по август 1917 года.

Кросли, Полин (1867–1955) – супруга военно-морского атташе США капитана 1-го ранга Вальтера Селвина Кросли; в Петрограде находилась в период с марта 1917 года по март 1918 года; супруги Кросли смогли с большим трудом вырваться из России во время гражданской войны в стране.

Линдли, Фрэнсис (1872–1950) – советник британского посольства в России в 1915–1917 годах; британский генеральный консул в Петрограде в 1919 году; впоследствии служил британским послом в Японии (1931–1934 гг.).

Локхарт, Роберт Брюс (1887–1970) – британский дипломат и разведчик, вице-консул в Москве в период с 1914 по 1917 год, при этом совершал частые поездки в Петроград. После Февральской революции в России исполнял обязанности британского генерального консула; покинул Россию до Октябрьской революции 1917 года.

Ломбард, Босфилд Сван, преподобный (1866–1951) – английский священник, прикомандированный с 1908 года к британскому посольству и англиканской церкви в Петрограде, весьма уважаемая личность в британской колонии. Был арестован и интернирован большевиками в 1918 году.

Лонг, Роберт Крозье (1872–1938) – англо-ирландский журналист и писатель; петроградский корреспондент издания «Ассошиэйтед Пресс» (“Associated Press”). С 1923 года и до момента своей смерти был корреспондентом издания «Нью-Йорк таймс» (“New York Times”) в Берлине.

Лэмпсон, Оливер Локер (1880–1954) – депутат британского парламента; в 1914 году назначен командиром Королевского военно-морского дивизиона бронированных автомобилей, который был направлен на Восточный фронт для оказания содействия русской армии; вернувшись после войны в Великобританию, продолжал исполнять обязанности депутата парламента.

Маркоссон, Исаак (1876–1961) – американский журналист и писатель из штата Кентукки; писал из Петрограда для издания «Сатердей ивнинг пост» (“Saturday Evening Post”).

Мойр, Этель (1884–1973) – санитарка, работавшая по линии Шотландских женских госпиталей на Восточном фронте; в Петрограде тесно общалась с медсестрой Лилиас Грант.

Моэм, Сомерсет (1874–1965) – британский писатель и новеллист; некоторое время в ходе Первой мировой войны сотрудничал с секретной службой Великобритании. Этот опыт лег в основу его сборника рассказов «Эшенден, или Британский агент», опубликованного в 1928 году.

Нери, Амели де (даты жизни неизвестны) – французская журналистка и эссеист, активно публиковалась в 1900—1920-х годах, писала под псевдонимом «Мэрили Маркович».

Нодо, Людовик (1872–1949) – французский военный корреспондент издания «Тан» (“Le Temps”); был арестован большевиками в 1918 году и пять месяцев провел в тюрьме в Москве.

Сэр Нокс, Альфред, генерал-майор (1870–1964) – офицер британской армии; британский военный атташе в Петрограде с 1911 года, наблюдатель на Восточном фронте; в 1924 году был избран депутатом британского парламента от Консервативной партии.

Графиня фон Ностиц (Лили Бутон де Фернандес-Асабаль) (1875–1967) – франко-американская авантюристка и светская львица из американского штата Айова; вначале являлась актрисой театральной труппы в Нью-Йорке и выступала под именем Мадлен Бутон. После революции переехала в Биарриц; после смерти графа фон Ностица в 1926 году в третий раз вышла замуж и поселилась в Испании.

Нуланс, Жозеф (1864–1944) – министр французского правительства, назначенный послом Франции в России для замены посла Мориса Палеолога. Находился в Петрограде с июля 1917 года. Вернувшись во Францию, продолжил антибольшевистскую деятельность в качестве руководителя «Общества французских интересов в России».

Пакс, Полетт (сценическое имя Полетт Менар) (1887–1942) – родившись в России, Полетт Пакс вернулась сюда в декабре 1916 года в качестве актрисы французской труппы Михайловского театра. Покинула Россию в сентябре 1918 года, в 1929 году стала содиректором театра “Théâtre de l’Oeuvre” в Париже.

Палеолог, Морис (1859–1944) – кадровый французский дипломат, современник сэра Джорджа Бьюкенена. Посол Франции в Петрограде в 1914–1917 годах; в 1928 году избран во Французскую академию.

Панкхерст, Эммелин (1858–1928) – лидер британского движения суфражисток, основатель Женского социально-политического союза (1903 год); всю жизнь вела активную политическую деятельность, боролась за права женщин.

Патуйе, Луиза (годы жизни неизвестны) – о жизни этой француженки, находившейся в Петрограде (Санкт-Петербурге) с 1912 года, ничего не известно, за исключением того, что она была замужем за доктором Жюлем Патуйе, директором Французского института в Петрограде; она оставила чрезвычайно ценный дневник, который сейчас хранится в Гуверовском институте войны, революции и мира при Стэнфордском университете (США, штат Калифорния).

Пул, Эрнест (1880–1950) – американский писатель, был направлен в Петроград для освещения революционных событий для изданий «Нью рипаблик» (“New Republic”) и «Сатердей ивнинг пост» (“Saturday Evening Post”). В 1918 году стал лауреатом Пулитцеровской премии.

Леди Пэджет, Мюриэл (1876–1938) – британская общественная деятельница, филантроп; в 1905 году организовала столовую для бедных в Сазерке, бедном районе Лондона; во время Первой мировой войны занималась оказанием в России гуманитарной медицинской помощи. Совместно с Сибил Грей основала Англо-русский госпиталь в Петрограде.

Райт, Дж[ошуа] Батлер (1877–1939) – американский дипломат; в октябре 1916 года сменил Фреда Диринга на посту советника посольства США в Петрограде. Впоследствии находился на дипломатической службе в качестве посла в Венгрии, Уругвае, Чехословакии и на Кубе.

Рид, Джон (1887–1920) – американский бунтарь, писатель и поэт, известный среди богемы Гринвич-Виллидж своей социальной агитацией и откровенно левыми взглядами. Прибыл в Петроград в сентябре 1917 года вместе со своей женой Луизой Брайант.

Рис Вильямс, Альберт (1883–1962) – проповедник конгрегационалистской церкви США, активист рабочего движения и пламенный коммунист. Близкий друг Джона Рида.

Робьен, Луи де (1888–1958) – французский граф, военный атташе при посольстве Франции в Петрограде с 1914 года по ноябрь 1918 года.

Роджерс, Лейтон (1893–1962) – в 1916–1918 годах служащий Петроградского филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка; в 1918 году добровольно поступил на службу в военную разведку. После возвращения в США работал в области авиации и воздухоплавания в интересах Министерства торговли США. Друг и коллега Фреда Сайкса и Честера Свиннертона.

Рэнсом, Артур (1884–1967) – британский журналист, корреспондент издания «Дейли ньюс» (“Daily News”). Кратковременно находился в России также в 1919 году в качестве корреспондента издания «Манчестер гардиан» (“Manchester Guardian”). Позже стал успешным писателем, известным своей книгой для детей «Ласточки и амазонки».

Сайкс, Фред (1893–1958) – выпускник Принстонского университета, работал в Петроградском филиале Государственного муниципального банка Нью-Йорка в 1916–1918 годах; ушел в отставку с должности помощника вице-президента банка в Нью-Йорке. Коллега Лейтона Роджерса и Честера Свиннертона.

Свиннертон, Честер (1894–1960) – уроженец Массачусетса, выпускник Гарвардского университета; стажер Петроградского филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка. После отъезда из России в течение многих лет работал в банке в Южной Америке. Друг и коллега Лейтона Роджерса и Фреда Сайкса.

Сеймур, Дороти (1882–1953) – английская сестра милосердия в Англо-русском госпитале; дочь генерала, внучка адмирала, при дворе занимала должность фрейлины принцессы Кристиан.

Стеббинг, Эдвард (1872–1960) – английский профессор лесного хозяйства; был направлен в командировку в Россию во время Первой мировой войны для оценки возможностей поставок древесины в интересах обеспечения строительства фортификационных сооружений британской армии и узкоколейных железных дорог.

Стокер, Энид (1893–1961) – английская сестра милосердия в Англо-русском госпитале; находясь в Петрограде, встретилась с Негли Фарсоном и в 1920 году в Лондоне вышла за него замуж. Их сын, Даниил Фарсон, стал писателем и телеведущим.

Стопфорд, Берти (Альберт) (1860–1939) – английский арт-дилер, специалист по Фаберже, светский лев и друг князя Феликса Юсупова.

Томпсон, Дональд (1885–1947) – американский военный фоторепортер и кинематографист из Канзаса, находился в Петрограде с января по июль 1917 года.

Уайтман, Оррин Сэйдж (1873–1965) – американский врач, во время Первой мировой войны служил в медицинском корпусе армии США; в 1917 году входил в состав медицинской миссии Американского Красного Креста в России.

Уилтон, Роберт (1868–1925) – британский журналист; в 1889–1903 годах был европейским корреспондентом издания «Нью-Йорк геральд» (“New York Herald”), впоследствии стал специальным корреспондентом издания «Таймс» (“Times”) в Петрограде. После отъезда из России стал журналистом в Париже.



Уильямс, Гарольд (1876–1928) – журналист новозеландского происхождения, языковед, ярый русофил. Петроградский корреспондент издания «Дейли кроникл» (“Daily Chronicle”) и сотрудник Англо-русского бюро пропаганды, где работал совместно с Хью Уолполом и Денисом Гарстином. Решительно выступая против большевистского режима, бежал из Петрограда вместе с русской женой и стал редактором внешнеполитического отдела издания «Таймс» (“The Times”).

Уиншип, Норт (1885–1968) – американский дипломат; генеральный консул в Петрограде, в последующем занимал консульские должности во многих других странах; в 1949 году ушел в отставку с должности посла США в Южной Африке.

Уолпол, Хью (1884–1941) – журналист и писатель новозеландского происхождения; когда началась война, стал сотрудником Красного Креста в России. Вернулся в Петроград в качестве главы Англо-русского бюро пропаганды, в этом качестве работал в 1916–1917 годах совместно с Гарольдом Уильямсом и Денисом Гарстином.

Фарсон, Негли (1890–1960) – уроженец Нью-Йорка, проживал в Великобритании. Во время Первой мировой войны находился в Петрограде в качестве доверенного лица англо-американских экспортных коммерческих структур, стремясь обеспечить заказы со стороны русского правительства на поставку мотоциклов. Впоследствии обратился к написанию путевых заметок и журналистике; некоторое время работал иностранным корреспондентом в издании «Чикаго дейли ньюс» (“Chicago Daily News”).

Фрэнсис, Дэвид Р. (1850–1927) – посол США в России в 1916–1918 годах; до этого – мэр города Сент-Луис (1885 г.) и губернатор штата Миссури (1889–1893 гг.).

Фуллер, Джон Луи (1894–1962) – бизнесмен и менеджер в системе страхования из американского города Индианаполиса; в 1917–1918 годах – стажер филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка в Петрограде. Коллега Лейтона Роджерса, Фреда Сайкса и Честера Свиннертона.

Харпер, Самуэль (1882–1943) – американский славист; совершал многочисленные поездки в Россию, сопровождая официальные делегации в качестве переводчика и гида, в том числе в 1917 году специальную дипломатическую миссию США в Петроград во главе с бывшим государственным секретарем Э. Рутом. Являлся неофициальным советником Дэвида Р. Фрэнсиса.

Харпер, Флоренс (1886—?) – канадка, собственный корреспондент американского журнала «Лесли’з уикли» (“Leslie’s Weekly”), работавшая в Петрограде вместе с военным фоторепортером Дональдом Томпсоном.

Хеган, Эдит (1881–1973) – канадская медсестра из города Сент-Джон (провинция Нью-Брансуик), работала в медицинской службе сухопутных войск Канады во Франции, затем в мае 1916 года была направлена в Англо-русский госпиталь в Петрограде.

Хилд, Эдвард (1885–1967) – член Международного комитета Юношеской христианской ассоциации, был направлен в Россию для обеспечения контроля за лечением немецких и австрийских военнопленных. Находился в Петрограде в 1916–1919 годах.

Хоктелинг, Джеймс (1883–1962) – дипломат и журналист; уроженец Чикаго; специальный атташе посольства США в Петрограде; в 1926–1931 годах – вице-президент издания «Чикаго дейли ньюз» (“Chicago Daily News”), впоследствии – специальный уполномоченный правительства США по делам иммиграции и натурализации.

Холл, Берт (1885–1948) – американский военный летчик, до вступления США в Первую мировую войну воевал в составе эскадрильи «Лафайет» ВВС Франции[3].

Чандлер Уиппл, Джордж (1866–1924) – американский инженер и эксперт в области санитарного контроля, находился в Петрограде в составе представительства Американского Красного Креста в качестве заместителя руководителя представительства в России.

Шадборн, Филип (писал свои отчеты из Петрограда под псевдонимом «Поль Вартон») (1889–1970) – сотрудник программы американской гуманитарной помощи во Франции и Бельгии во время Первой мировой войны; был направлен в Петроград для инспекции лагерей для интернированных в России и подготовки соответствующего доклада.

Шамбрюн, Шарль де (1875–1952) – французский дипломат и писатель; первый секретарь посольства Франции в Петрограде с 1914 года.

От автора

В России в 1917 году еще использовался юлианский календарь (старого стиля), который на тринадцать дней отставал от принятого в западных странах григорианского календаря, что создает в равной степени как для историка, так и для читателя бесконечную путаницу и бесчисленные проблемы. Многих иностранцев, проживавших в то время в Петрограде[4], это также приводило в немалое замешательство, и, хотя они какое-то время уже находились в России, они предпочитали игнорировать юлианский календарь и использовать в своих дневниках и письмах на родину, в Великобританию, США и другие страны, григорианский. Лишь немногие порой ставили даты в соответствии с обоими календарями. Тот, кто (как, например, Джесси Кенни) пытался отмечать в своих дневниках обе даты, в конечном итоге совершенно запутывался.

Чтобы избавить читателя от этой головной боли, а также учитывая тот факт, что в книге рассказывается о том, как происходили в России Февральская и Октябрьская революции (согласно календарю, существовавшему на тот момент в России, а не Мартовская и Ноябрьская, как их следовало бы называть, согласно календарю в западных странах), все даты в письмах, дневниках и отчетах, написанных в России во время тех событий и цитируемых в книге, приведены в соответствии со старым русским стилем (СС) – чтобы обеспечить хронологическую связность и внятную последовательность книги. Даты по григорианскому календарю (по новому стилю – НС) встречаются в первоисточниках, которые упоминаются в примечаниях. В некоторых случаях, чтобы избежать путаницы (особенно если какое-либо событие произошло за пределами России), приводятся даты по обоим календарям.

Многие очевидцы по-разному писали русские имена и названия мест. Кроме того, Филип Джордан придерживался весьма своеобразных правил пунктуации, орфографии и использования заглавных букв, что было намеренно сохранено для того, чтобы передать непосредственность и эмоциональность его текстов. Чтобы избавить читателя от бесконечных примечаний: «Так в исходном тексте», – эта орфография (как и в ряде случаев нестандартная орфография других героев книги) была сохранена без каких-либо пояснений, и примечания даны лишь там, где это было необходимо.

Пролог

«В воздухе сгущается предчувствие катастрофы»

Накануне революции Петроград попал в осаду и суровой зимы. Заснеженный город с замершими каналами и смутными очертаниями площадей, казалось, погрузился в тяжкие думы. Его изысканные широкие улицы и элегантные дворцы из розового гранита с рядами воздушных колонн и арок уже не создавали ощущения имперского величия, теперь они наводили на мысли об упадке. Где бы вы ни оказались в этом «городе для гигантов» с его грозной, неприветливой архитектурой, вы слышали «свист ветра и звон великого множества колоколов различных размеров и разного тона», завершавшийся «впечатляющим боем большого колокола Исаакиевского собора, который приходит ниоткуда и все обволакивает»{1}. Скованная зимой, открытая арктическому холоду со стороны Финского залива, столица России всегда стремилась приукраситься с особым, свойственным лишь ей размахом, и это была холодная, навязчивая красота. Однако теперь, спустя три года после начала войны, она был переполнена тысячами беженцев – поляками, латышами, литовцами, евреями, – которые спасались от боев на Восточном фронте. Столица была подавлена и деморализована, в воздухе «витала атмосфера враждебности и тревоги»{2}. Зима 1916/17 годов добавила новую зловещую деталь в городской пейзаж: длинные молчаливые очереди угрюмых женщин, ежившихся на холоде в бесконечно долгом ожидании хлеба, молока, мяса – хотя бы чего-нибудь. Петроград устал от войны. Петроград голодал.

Большинство русских сталкивалось с этими невзгодами и лишениями каждодневно. И все же, несмотря на очевидные тяжелые испытания военного времени, неизбежно отражавшиеся на его жителях, нашедшая приют в городе большая и пестрая община иностранцев все еще чувствовала себя не так уж и плохо. И пусть город был русским – вдоль Невы продолжала кипеть жизнь крупных иностранных предприятий. В рабочих районах Васильевского острова, на Выборгской стороне, в других промышленных кварталах крупные ткацкие и бумагопрядильные фабрики, судостроительные верфи, лесозаводы, лесопилки и металлургические заводы по-прежнему управлялись в основном британскими хозяевами и приказчиками[5], многие из которых жили в России уже несколько десятилетий. Большая, со зданиями из красного кирпича, фабрика шерстяных изделий Торнтона (одна из крупнейших в России, основанная в 1880-е годы), на которой было занято три тысячи рабочих, принадлежала трем братьям из Йоркшира. Можно упомянуть также Невскую ниточную мануфактуру (была основана шотландской фирмой «Дж. энд П. Коатс»), Невский стеариновый и мыловаренный завод, управляемый фирмой «Уильям Миллер энд компани оф Лейт» (Уильям Миллер владел также пивоварней в городе), ткацкие фабрики и типографии фирмы «Эджертон Губбард энд компани».

Множество специализированных магазинов в городе было призвано удовлетворить потребности различных привилегированных иностранцев, а также состоятельных русских аристократов. Даже в 1916 году на Невском проспекте еще можно было любоваться громадными сверкающими зеркальными витринами французских и английских роскошных магазинов, в этом плане Невский ничуть не уступал лондонской улице элитных бутиков Бонд-стрит.

Здесь услуги французских портних, закройщиков и перчаточных дел мастеров (таких, например, как Альбер Бризак, кутюрье императрицы, или Анри Брокар, французский парфюмер, который также поставлял свою продукцию царской семье) продолжали пользоваться спросом со стороны богатых клиентов. В «Английском магазине» (более известном под французским названием “Magasin Anglais”) можно было приобрести лучшие костюмы из твида Харрис и английское мыло и насладиться «чопорным английским провинциализмом» этого заведения, вообразив себя на Хай-стрит[6] в Честере, или в Портсмуте, или в Труро, или в Кентербери{3}. Компания “Druce’s” закупала английские товары и мебель из клена в магазинах на лондонской Тоттенхэм-Корт роуд; английская книготорговая фирма «Уоткинс энд компани» пользовалась покровительством многих из британской общины; эмигранты из других стран могли узнать новости о своей родине, зайдя в книжный магазин товарищества М. О. Вольф, где продавались журналы и газеты на семи разных языках.

В Петрограде все еще «не было какого-либо одного, основного для всех магазина, вместо этого на магазинах смело красовались вывески: “English spoken”[7], “Ici on parle Francais” и [до начала войны] “Man spricht Deutsch”»{4}. Французский все еще оставался языком общения русских аристократов и чиновников, а издававшаяся на французском языке российская газета “Journal de St-Petersbourg” являлась полуофициальным органом Министерства иностранных дел Российской империи и пользовалась во время войны большим спросом, поскольку в городе находилось много французских дипломатов и военных атташе. Наряду с этим английский язык считался еще более аристократичным как язык «высших кругов императорского двора» и императорской семьи{5}.

К осени 1916 года ведущие позиции в дипломатическом сообществе Петрограда военного времени занимали посольства союзнических государств: Великобритании, Франции и Италии, а также пока еще нейтральных США; крупные дипломатические миссии Германии и Австро-Венгрии покинули страну в 1914 году. Тон жизни и деятельности иностранной общины в городе всегда задавали британская диаспора (около двух тысяч граждан), британское посольство и его основной источник слухов и сплетен – англиканская церковь на Английской набережной, которую в народе называли «английской церковью».

Вспоминая годы своей жизни в Петрограде, священник этой церкви преподобный Босфилд Сван Ломбард (который с 1908 года служил также капелланом британского посольства) рассказывал, что британская община была «гостеприимной сверх всяких ожиданий», но ее взгляды на жизнь он находил «ультраконсервативными» и в этой связи испытывал чувство тревоги. «Не отличаясь широтой взглядов и раскованностью в своих суждениях», эта община была «ограничена условностями до такой степени, что мне потребовалось достаточно много времени, чтобы понять, что такой консерватизм был возможен». Это было крайне замкнутое сообщество, которое проявляло настороженность к каким-либо переменам или нововведениям. «На любое новое предложение реагировали не словами: «Это невозможно!» или «Это нереально!» – писал Ломбард, – а словами «Здесь такое никогда не было принято» или «Об этом вообще не может быть и речи»{6}. Он с сожалением признавался, что он был «поражен узостью и ограниченностью британской колонии; она напоминала небольшую полную сплетен английскую деревушку, или, скорее, дворик собора»{7}.

Жизнь в этом социально замкнутом анклаве, словно в романах цикла «Барчестерские хроники»[8], была, по выражению арт-дилера и светского льва Берти Стопфорда, ограничена «небольшими группками интимных друзей»{8}. Многие из британцев упорно цеплялись за свой привычный образ жизни, отказывались учить русский язык или говорить на нем и отправляли своих детей учиться в Англию. Большинство остальных настаивали на английских или шотландских гувернантках и репетиторах, или же, в случае отсутствия такой возможности, на французских. Британцы, как правило, предпочитали свои собственные мероприятия, концерты и спектакли, хотя всем им нравился русский балет. Они удивляли русских своей страстью к спорту, предпочитая, естественно, его национальные виды: крикет, футбол, теннис; совершали прогулки на яхтах и организовывали клубы любителей гребного спорта. У них был даже клуб спортивных голубей. Они играли в гольф в Мурино, в десяти милях к северо-востоку от Петрограда, оборудовав здесь поле «в упорном стремлении не позволить ничему встать на пути их самовыражения»{9}.[9]

Представители закрытого, кланового сообщества британской диаспоры посещали также свой Новый Английский клуб по адресу: улица Большая Морская, дом 36. Немногим британским дипломатам было позволено стать почетными членами элитного Императорского яхт-клуба, расположенного прямо напротив (там бывали аристократы, царедворцы и правительственные чиновники Российской империи), поэтому основная задача Нового Английского клуба, который являлся привилегированным заведением британской общины и который часто навещали «практически все британцы в городе, достойные быть членом этого клуба», заключалась в том, чтобы продвигать интересы британского бизнеса под руководством британского посла{10}. Лишь избранным американцам было позволено быть его членами. Негли Фарсон, американский предприниматель, который в течение некоторого времени находился в Петрограде, борясь с продажным бюрократическим аппаратом в своих попытках обеспечить поставки мотоциклов для русской армии, испытывал отвращение к этому узкому мирку и презирал его. Британские экспатрианты «жили, как феодалы…купаясь в роскоши, пользуясь абонементом в балете, задиристыми частными извозчиками, своим Новым Английским клубом на Морской, своим гольф-клубом, своим теннисным клубом, своим «Английским магазином» [“Magasin Anglais”]», который являлся «единственным местом в России, где можно было достать приличную обувь или изделия из кожи», и «целой оравой слуг». Он возмущался их социальным статусом, который позволял им открывать нужные двери гораздо легче, чем ему добраться до них, – имея в виду, в частности, российское Военное министерство. «Англичанин, любой англичанин в царской России, автоматически является милордом – и к нему относятся соответственно», – отмечал он{11}.

В Петрограде в годы войны, конечно же, не было человека, более соответствовавшего понятию «милорд» (причем с самых пеленок), чем британский посол сэр Джордж Бьюкенен, руководивший дипломатической миссией и британской «канцелярией», главное здание которых с видом на Неву располагалось по адресу: Дворцовая набережная, дом 4, в нескольких минутах ходьбы от Зимнего дворца. Посольство занимало часть большого особняка, арендуемую у семьи Салтыковых, которая сохранила за собой комнаты в тыльной части дома с видом на Марсово поле – крупный военный плац, расположенный недалеко от Зимнего дворца. Приехав в Санкт-Петербург в 1910 году после завершения службы в ранге посла в Софии (Болгария)[10], Бьюкенен и его жена леди Джорджина унаследовали здесь обстановку, которая воспроизводила мебель времен Людовика XVI, а также требуемые этикетом хрустальные люстры и красную парчовую драпировку, привычные для любого посольства. Наряду с этим они также привезли с собой собственную коллекцию прекрасной мебели, книг и картин, собранную во время длительной дипломатической жизни в Европе. Как вспоминала их дочь Мэриэл, эти личные вещи придавали комнатам «более домашний, уютный вид, так что порой, задернув гардины, можно было без труда вообразить себя на какой-то старой лондонской площади»{12}.



Сэр Джордж Бьюкенен какое-то время рассматривал возможность перенести посольство в более удобное здание, однако начавшаяся в 1914 году война поставила крест на этих амбициозных планах. Хотя посольство, возможно, казалось весьма фешенебельным и просторным, у него тем не менее был ряд изъянов. Так, система канализации устарела и нуждалась в существенной реконструкции и постоянном ремонте. Кроме того, требовался многочисленный персонал для поддержания в порядке его залов для приемов и церемоний в стиле барокко, помещений его «канцелярии», расположенных на первом этаже, а также (двумя витками винтовой лестницы выше) танцевального зала и большой столовой, которые использовались для крупных официальных мероприятий. Незаменимому на этом посту английскому дворецкому, Уильяму, оказывали помощь многочисленные лакеи, горничные и итальянский шеф-повар, а также множество русских, занятых в повседневных заботах по дому и обеспечивавших кухню{13}. Бьюкенены привезли с собой легковой автомобиль и своего собственного шофера-англичанина, наряду с этим они также содержали кареты и сани и русского извозчика для них.

Сэра Джорджа Бьюкенена, который являлся не только центральной фигурой в собственном посольстве, но и признанным дуайеном дипломатического корпуса в Петрограде, высоко оценивали как русские, так и иностранцы. Те, кто работал вместе с ним, испытывали к нему чувство преданности, если не поклонение. Он был для них почти героем. Сэр Джордж Бьюкенен являлся образцовым дипломатом-джентльменом: аскет, выпускник Итонского колледжа в монокле, сын сэра Эндрю Бьюкенена (также дипломата, служившего в британском посольстве в Санкт-Петербурге), человек чести в изначальном смысле этого слова. Высокий, худощавый, учтивый, Бьюкенен был настоящим исследователем и хорошим лингвистом (хотя он не говорил на русском), широко начитанным человеком, который втайне любил детективы и наслаждался неприхотливой игрой в бридж. Его «невозмутимая безмятежность» и педантизм иногда могли быть неверно истолкованы как чрезмерная строгость, и некоторых его сотрудников сбивали с толку его «обескураживающее простодушие» и немного декадентская рассеянность. «Он был вежлив как при игре в бридж, так и во всем остальном, но было такое впечатление, что он пребывал в мечтах и не осознавал, играл ли он в бридж или в игру “Счастливая семейка”[11]», – вспоминал один из его сотрудников{14}.

Но не было никаких сомнений относительно скромности Бьюкенена и (когда для проявления этого качества пришло время) его смелости, а также относительно его непоколебимой преданности своим коллегам по дипломатической службе. Всем, кто работал с ним в эти последние дни агонизировавшей царской России, было совершенно ясно, что сэр Джордж Бьюкенен к этому времени был болен. Его слабое здоровье, подорванное безграничной преданностью долгу и возросшей нагрузкой во время войны, еще больше ухудшилось в связи с его обеспокоенностью шатким положением царя и растущей угрозой революции[12]. Хотя сэру Джорджу Бьюкенену иногда удавалось съездить на рыбалку в Финляндию или поиграть в гольф в Мурино, к концу 1916 года он, по выражению британского дипломата Роберта Брюса Локхарта, производил впечатление «болезненного человека с усталым, грустным выражением на лице». Однако он стал узнаваемой и уважаемой фигурой на улицах столицы, и, «когда он совершал свой ежедневный визит в Министерство иностранных дел Российской империи, с шляпой чуть набекрень и высокой, худощавой фигурой, слегка поникшей от груза многочисленных забот, каждый англичанин осознавал, что территория его посольства, ни много ни мало, является частью территории Великобритании»{15}.

Если порой сэр Джордж Бьюкенен, казалось, сникал, его энергичная жена придавала ему новые силы. Леди Джорджина, урожденная Батерст, сама была из числа людей «королевских кровей». «Как знает каждый британец, – язвительно заметил в этой связи Негли Фарсон, – существуют только три семьи: Святое семейство, королевская семья – и Батерсты»{16}. Леди Джорджина являлась представительной женщиной, чье «сердце было пропорционально ее массе», а ее рвущаяся наружу энергия была сопоставима с ее мнением, которое являлось бесспорным и высказывалось громогласно. Она была «несдержанна и обидчива: щедрый друг, но опасный враг», как обнаружили некоторые из окружавших ее женщин в британской колонии. Она «руководила дюжиной комитетов и ссорилась со всеми». Она управляла внутренней жизнью посольства, «как по нотам», и «никогда не изменяла своей страсти к пунктуальности, которая у самого посла доходила до одержимости»{17}. С 1914 года леди Джорджина принялась за исполнение дел, связанных с начавшейся войной. Она реквизировала танцевальный зал посольства и заставила его длинными столами, загруженными ватой, пухом и тканями; здесь она дважды в неделю устраивала курсы кройки и шитья. Приходившие сюда дамы из британской колонии «сворачивали марлевые бинты, шили жилетки-«душегрейки» для больных воспалением легких, готовили всевозможные перевязочные материалы для оказания первой помощи, шили больничные пижамы, медицинские куртки и халаты» – некоторые для отправки раненым на фронт, остальные для использования в госпитале британской колонии в Петрограде для раненых русских солдат. Расположенный в крыле большой Покровской больницы на Васильевском острове, этот госпиталь стал вотчиной леди Бьюкенен, организовавшей его вскоре после начала войны. Ее дочь Мэриэл также работала там в качестве сестры милосердия{18}.


После того как Россия в 1914 году вступила в войну, уже сложившаяся в Петрограде к тому времени диаспора пополнилась новой, более дерзкой породой американцев: инженерами и предпринимателями, занимавшимися поставками военной техники, промышленной продукции и боеприпасов. Американцы из компаний «Интернэшнл харвестер» (производитель сельскохозяйственной техники), «Вестингауз» (в течение нескольких лет принимала участие в электрификации трамваев Петрограда) и «Зингер сьюинг машин компани» (начала поставлять в Россию первые швейные машинки в 1865 году) соседствовали на улицах города со своими земляками, прибывшими из Нью-Йорка, чтобы организовать в Петрограде филиалы Государственного муниципального банка Нью-Йорка и Нью-Йоркской компании по страхованию жизни, не говоря уже об американских сотрудниках Юношеской христианской ассоциации, которые создали здесь в 1900 году русский аналог этой структуры – общество «Маяк». В апреле 1916 года дипломатический корпус в Петрограде приветствовал нового американского посла после того, как прежний посол Джордж Мари неожиданно подал в отставку – якобы по причине плохого здоровья. По слухам, его негласно вынудил к этому шагу Государственный департамент, который считал его слишком пророссийски настроенным в то время, когда США все еще сохраняли нейтралитет в продолжавшейся войне.

Преемником Джорджа Мари оказался самый маловероятный из кандидатов. Общительный и добродушный демократ от штата Кентукки, Дэвид Роуленд Фрэнсис, сколотил себе миллионное состояние в Сент-Луисе за счет сделок с зерном и инвестиций в железнодорожные компании. Он был губернатором штата Миссури (1889–1993 гг.) и лоббировал проведение в 1904 году в Сент-Луисе весьма успешной Луизианской ярмарки (более известной как всемирная выставка в Сент-Луисе), а также в том же году – летних Олимпийских игр. Однако у него не было никакого опыта посольской работы, хотя в 1914 году его кандидатура была предложена на пост посла в Буэнос-Айресе – но отклонена. Однако выбор Дэвида Фрэнсиса в качестве посла в Петрограде казался логичным: его несомненная деловая хватка должна была помочь перезаключить договор о торговле и навигации между США и Россией, который в декабре 1912 года был денонсирован американской стороной в ответ на антисемитскую политику царской России[13]. Дэвиду Фрэнсису было хорошо известно, что Россия была готова закупать американское зерно, хлопок и вооружение.

21 апреля (по НС; 8 апреля – по СС) 1916 года Дэвид Фрэнсис отплыл из портового города Хобокен в штате Нью-Джерси на шведском пароходе «Оскар II» вместе со своим личным секретарем Артуром Дэйли и преданным чернокожим камердинером и шофером Филипом Джорданом. Его жена Джейн осталась дома в Сент-Луисе ухаживать за шестью сыновьями, поскольку у нее было плохое здоровье и страх перед легендарными суровыми российскими зимами. Дэвид Фрэнсис не настаивал на том, чтобы она сопровождала его, хорошо зная, что его жене в Петрограде «не понравится»{19}. В ее отсутствие и без того не слишком общительный и «социальный» (как и его коллега Бьюкенен, он не говорил на русском), Дэвид Фрэнсис весьма сильно полагался на защиту «Фила», как он любил называть того: он уважал этого человека как «верного, честного, умелого и к тому же умного»{20}.

Фил (Филип) Джордан, чьи афро-американские корни неизвестны, был небольшим жилистым человеком, выросшим в «Хог али», убогом бедном районе города Джефферсон (штат Миссури), печально известном (как и нью-йоркский район «Бавэри») как притон воров, проституток и пьяниц. В молодости он безоглядно пьянствовал, входил в бандитскую группировку и постоянно участвовал в уличных драках. Затем работал на речных судах, плававших по Миссури, и впоследствии, в 1889 году (с учетом того, что, предположительно, исправил свое поведение), был рекомендован Дэвиду Фрэнсису, вновь избранному губернатору штата Миссури. Проработав непродолжительное время у нового губернатора, Филип Джордан в 1902 году переехал в большой особняк семьи Фрэнсиса, расположенный в районе Сент-Луиса для состоятельных «Уэст энд», поступив на должность камердинера – или, как американцы тогда назвали это, «личного слуги». Здесь он имел возможность встречаться с четырьмя американскими президентами – Гровером Кливлендом, Теодором Рузвельтом, Уильямом Тафтом и Вудро Вильсоном, – которые появлялись в доме Дэвида Фрэнсиса в качестве гостей. В свою очередь, миссис Фрэнсис (которая была более склонна, чем ее муж, прощать Джордану эпизодические запои) научила его читать и писать. За все это Джордан был ей весьма признателен и крайне привязался к ней{21}.

Растерянность и культурный шок, испытанные Фрэнсисом и Джорданом после их прибытия с теплого американского Юга в промерзлый Петроград военного времени, трудно описать. Во время их поездки переводчик русского языка у Дэвида Фрэнсиса, молодой славист Самуэль Харпер, сделал все возможное, чтобы дать неопытному послу «ускоренный курс того, с чем тот мог встретиться в России». Самуэль Харпер пришел к выводу (став свидетелем разговора Дэвида Фрэнсиса с некоторыми американскими бизнесменами, следовавшими в Петроград на том же корабле), что это «весьма откровенный, прямолинейный американец, который считал необходимым высказать свое мнение независимо от норм дипломатического этикета»{22}. Контраст с застегнутым на все пуговицы и безукоризненно вышколенным сэром Джорджем Бьюкененом был слишком очевиден; у этих двух послов было мало общего.

После прибытия 15 апреля поезда «Стокгольм экспресс» на Финский вокзал Петрограда Дэвид Фрэнсис направился в посольство США. Только сейчас он болезненно осознал, что его ждет: «Я еще никогда не был в России. Я еще никогда не был послом. До того как я был назначен на этот пост, я знал о России лишь столько, сколько о ней знал обычный образованный американский гражданин: к сожалению, мало и расплывчато»{23}. С учетом такой обезоруживающей откровенности становится ясно, что его коллеги в дипломатическом корпусе неизбежно относились к нему пренебрежительно. Как выразился Роберт Брюс Локхарт, «старина Фрэнсис не отличит левого эсера от картошки», но, к его чести, «был простодушен и смел, как ребенок». Свойственные Дэвиду Фрэнсису мягкость, терпимость и добродушие, однако, не вызывали восхищения у некоторых более опытных сотрудников американского посольства, которым он казался «лохом» из Сент-Луиса, не понимавшим российской политики. Не имея за плечами привилегированной частной школы и долгих лет кропотливого постижения искусства европейской дипломатии (в отличие от своего коллеги Бьюкенена), Фрэнсис казался по меньшей мере простодушным. Артур Буллард, неофициальный эмиссар США в России, считал Дэвида Фрэнсиса «старым дураком», а по мнению американского врача Оррина Сэйджа Уайтмана, который прибыл в российскую столицу позже в составе медицинской миссии Американского Красного Креста, это был «заносчивый занудный тупица»{24}. Но для русских, которые рассматривали США в качестве залога прибыльных и столь необходимых торговых отношений, новый посол являлся, «безусловно, самым востребованным дипломатом в Петрограде»{25}. Кроме того, Дэвид Фрэнсис, вел себя в обществе таким образом, как не мог себе позволить его британский коллега. Он, не считая нужным делать из этого какой-либо секрет, наслаждался лучшим сортом бурбона «Кентукки» и толстыми сигарами, жевал табак и попадал в плевательницу с нескольких метров. В отличие от сдержанной манеры Бьюкенена при игре в бридж, дружеское простодушие Фрэнсиса не распространялось на карты. Как узнал на себе Локхарт, американский посол не был «ребенком в покере»: всякий раз, когда Локхарт во время игры присоединялся к Фрэнсису, тот обчищал его{26}.

Летом 1916 года, к радости Дэвида Фрэнсиса и его шофера Фила, наконец прибыл посольский автомобиль «Форд» модели «Т», специально доставленный из штата Миссури. Они с гордостью разъезжали на нем по городу с «трехфутовым звездно-полосатым флагом, развевавшимся на крышке радиатора», заставляя прохожих задаваться вопросом, «то ли это флаг развевается от движения автомобиля, то ли развевающийся флаг двигает «Форд» вперед»{27}. Посольство США было расположено очень удачно, по адресу: Фурштатская улица, дом 34, в центре города, в зажиточном районе, в котором проживали русские государственные служащие и другие дипломаты. Оно находилось в нескольких минутах ходьбы от Государственной думы, размещавшейся в Таврическом дворце на Шпалерной улице, и за Смольным институтом, в котором во время Октябрьской революции располагался штаб большевиков. Как и британское посольство, оно арендовало здание у русского аристократа, графа Михаила Николаевича Граббе; это строение имело такие же недостатки. Как вспоминал специальный атташе посольства США Джеймс Хоктелинг, это было «убогое двухэтажное строение без благородного фасада, втиснутое между многоэтажным жилым зданием, с одной стороны, и каким-то скромным жилищем, с другой»{28}. Внутри здание нуждалось в новой отделке; кроме того, оно было настолько плохо меблировано, что Дэвид Фрэнсис полагал, что оно походит «на пакгауз»{29}. Вскоре он начал искать более удобное помещение для посольства, но, как и у Бьюкенена, его усилия подобрать что-либо подходящее не имели успеха в связи с обстановкой военного времени.

Офис Дэвида Фрэнсиса, с балкона которого он мог наблюдать за улицей внизу, был расположен на втором этаже рядом со спальней и гостиной. Все помещения были очень тесными. Штаты посольства были укомплектованы не полностью, везде царил беспорядок. Гораздо хуже, по мнению Дэвида Фрэнсиса, было то, что кофе также был «не очень хорошего качества»{30}. Он любил принимать гостей и устраивать обеды с соотечественниками, поскольку скучал по своей большой семье, оставшейся в Сент-Луисе. Он часто приглашал американских предпринимателей (прежде всего руководителей филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка, недавно созданного в Петрограде) присоединиться к нему за обеденным столом. Кроме того, он подружился с американской светской львицей Джулией Грант, внучкой президента США Улисса Гранта, которая, выйдя замуж за русского аристократа, стала именоваться княгиней Кантакузиной-Сперанской (хотя ее приятели в американской общине несколько бестактно звали ее «княгиней Майк») и у которой был номер в гостинице «Европейская»[14]. Княгиня устраивала Дэвиду Фрэнсису пышные приемы, как и другие богатые аристократы, либо в своих городских особняках в Петрограде, либо в частных номерах своих любимых отелей.

С самого начала у Фила Джордана было сильно развито чувство ответственности за «губернатора», поскольку, как правило, очень многие привыкли обращаться к Дэвиду Фрэнсису со времени исполнения им должности в штате Миссури. Фил Джордан выступал в качестве телохранителя посла всякий раз, когда Франциск отваживался появляться на улицах Петрограда, и они совместными усилиями пытались ужиться с различными аспектами жизни русских – в частности, с русской кухней. Как сообщал Фрэнсис своему сыну Перри, «мы с Филом все еще стараемся найти общий язык с русской поварихой; Фил с огромным трудом объясняет ей, как следует готовить по-американски, так как она не понимает ни слова по-английски, а он не говорит по-русски»{31}. Помощь им вскоре подоспела в виде одной из знакомых Дэвида Фрэнсиса по путешествию на пароходе в Россию: мадам Матильды де Крам, русской, вернувшейся в Петроград и жившей неподалеку. Она стала постоянным гостем в посольстве, вызвавшись научить Дэвида Фрэнсиса французскому, а Джордана – русскому. Дружеские отношения Дэвида Фрэнсиса с мадам де Крам, которые предполагали, в частности, сопровождение ее на бегах в выходной день посла, изрядно напугали сотрудников посольства и контрразведки союзников, которые числили ее немецкой шпионкой, имевшей цель соблазнить нового недалекого и доверчивого посла{32} [15].

Как бы то ни было, благодаря мадам де Крам смышленый Джордан вскоре уже был способен до такой степени объясняться на русском, что самостоятельно ходил по магазинам, утверждая: «Я хорошо справляюсь с этим, так как выучил язык». Вскоре он подобрал для посольства кухонные принадлежности и мебель, в том числе приличного размера столовой стол, за которым могли поместиться двадцать человек{33}. Освоившись, Дэвид Фрэнсис мог уже обходиться без русской поварихи, и Джордан готовил ему завтраки, пока они не наняли «негритянского повара, очень черного негра из Западной Индии, которого звали Грин». Когда тот появился, Джордан был сильно удивлен тем, насколько «мало в Петрограде негров» и насколько «они не похожи на наших негров»{34}. Дэвид Фрэнсис также отмечал в переписке со своей женой, что Фил, у которого была «относительно светлая кожа», настолько «светлая, чтобы сойти за белого», не выходил на улицу с поваром из Тринидада, потому что тот был «слишком черным»{35}. Джордан и Грин, похоже, проводили бо́льшую часть своего времени, «пускаясь во все тяжкие, чтобы добыть еду», и так или иначе чудом обеспечивали блюда для посольского стола, несмотря на крайнюю нехватку продуктов, для чего Джордану, с его примитивным русским, приходилось «бесстрашно шататься по улицам и торговаться на рынках, смешиваясь с разношерстной многоязычной толпой»{36} [16]. Дэвид Фрэнсис, очевидно, сильно скучал по своим типично американским предметам роскоши: он месяцами ждал окороков и бекона, которые заказывал из Нью-Йорка, а два ящика шотландского виски, отправленные морским путем из Лондона, прибыли лишь в октябре{37}.

Сообразительный Фил Джордан быстро стал «бесценным» в решении всех вопросов, касавшихся повседневной жизни посольства{38}. Как отметил в своем дневнике сотрудник посольства Фред Диринг, «в данном случае становилось понятно, что Фил что-то из себя представлял. Никто не мог быть столь ненавязчивым и одновременно столь полезным»{39}. Он, например, активно помогал Дэвиду Фрэнсису отмечать 4 июля День независимости, когда тот отважился устроить прием на сотню с лишним гостей. «Я заказал первоклассный оркестр с девятью музыкантами, – писал Фрэнсис своей жене Джейн, – а благодаря Филу у нас был вкусный пунш к чаю, который наливался из недавно приобретенного нами самовара. У нас были бутерброды с икрой, томатные сэндвичи и (как оказалось, неизвестное для русских) вкусное мороженое»{40}. Представители американской колонии в Петрограде горячо одобрили такое мероприятие и его кулинарные изыски, но для нового посла было важно стать известным среди русских снобов и в дипломатическом корпусе совсем другим образом.

Фрэнсис признался Джейн в июле: «У меня относительно мало русских знакомых в своей среде»{41}. Он избегал светских «чайных приемов» и коктейлей в британском посольстве и тусовок дипломатического корпуса, предпочитая хороший покер. Те, кем он пренебрегал, в свою очередь, пренебрежительно относились к его дипломатическим обедам. Сэр Джордж Бьюкенен, со всем снобизмом и расовой предубежденностью своего поколения и своего класса, страшился приглашений от Дэвида Фрэнсиса. Получив очередное из американского посольства, он сетовал: «Ох, мы будем вынуждены опять пробовать плохой ужин…приготовленный негром»{42}. И в большинстве таких случаев не было никакого оркестра, там был лишь преданный Фил, который, как мастер на все руки, заводил граммофон за сценой – в паузах между обслуживанием гостей{43}.

По правде говоря, ни Дэвид Фрэнсис, ни Бьюкенен не испытывали особенного удовольствия от общения с петроградским обществом. Что касается их выдающегося французского коллеги, Мориса Палеолога, слывшего самым изысканным светским львом в дипломатическом корпусе, то это именно он (как считается) «проводил лучшие вечеринки для самых умных и самых легкомысленных особ»{44}. Действительно, обходительный, полный свежих сплетен и всегда готовый ими поделиться, Морис Палеолог, казалось, больше времени просто вращался в обществе, чем занимался собственно дипломатической работой. Он регулярно ходил на балет и оперу, которые во время войны пользовались большой популярностью. Когда он не бывал там, он «постоянно отирался в великокняжеских гостиных, сплетничая с княгинями», либо ужинал вне дома с петроградским бомондом{45}.

На жизни представителей дипломатического корпуса, таких как Палеолог, а также на жизни других иностранцев война пока еще практически никак не отразилась. По-прежнему большим спросом в городе пользовались билеты на вечерние представления балета на сцене Мариинского театра. Все петроградское общество (как русские, так и иностранцы) ходило смотреть (и показать себя) на представления этого театра в среду вечером и в воскресенье днем, и все одевались по этому случаю соответствующим образом. Большинство билетов распродавалось заранее по закрытой подписке; те немногие, что были в открытой продаже, обходились в 100 рублей. В то время как одни стояли в очередях за едой, другие толпами выстраивались в очередь за билетами на балет. Посол Дэвид Фрэнсис оценил осенний сезон Мариинского театра как «лучший в мире». Вместе с большинством других дипломатов он, «как зачарованный», смотрел трехчасовой балет «Дон Кихот», где в главной роли выступала прима-балерина Тамара Карсавина{46}. В периоде своего расцвета были и два других крупных петроградских театра: Александринский (классический) театр и Михайловский, в котором представляла французская труппа и который тяготел к французской культуре; русская интеллигенция ходила сюда практиковать свой французский язык.

Петроград, при всех своих лишениях военного времени и растущей социальной напряженности, все еще обеспечивал «превосходный беспутный образ жизни» для закоренелых сибаритов, которые привыкли жить эмоциями и потакать своим слабостям{47}. Император Николай II в 1914 году ввел запрет на продажу водки, чтобы обуздать ставшее легендарным пьянство среди русского крестьянства, которое составляло основу призывной армии; но, имея достаточно денег, в отдельных номерах лучших ресторанов и гостиниц города всегда можно было достать изысканные вина, шампанское, виски и другие крепкие спиртные напитки{48} [17]. В прежние годы гостиницы “Hotel de France” и «Англетер» были весьма популярны среди представителей французской и английской диаспор, но во время войны самой известной стала гостиница «Астория». Она была построена в 1912 году на восточной стороне Исаакиевской площади на пересечении улиц Большой Морской и Вознесенской, чтобы обеспечить поток туристов, приезжавших в Санкт-Петербург в 1913 году на трехсотлетие дома Романовых. Названа «Асторией» гостиница была шведским архитектором, Фредриком Лидвалем, в честь известных нью-йоркских отельеров братьев Астор.

Гостиница пользовалась такой популярностью среди британских посетителей, что создала специальное бюро для изучения их потребностей, а предметами ее гордости являлись «гигантская карта Лондонского метрополитена и большая библиотека английских книг от Джефри Чосера до Дейвида Герберта Лоренса»{49}. В гостинице было «десять лифтов, электрическая система звонков для вызова слуг, городские телефонные линии, автоматизированная система уборки пылесосом, паровое центральное отопление, а также 350 номеров с пробковой звукоизоляцией». Кроме того, в «Астории» был громадный ресторан, способный обслужить до двухсот человек, зимний сад и банкетный зал, выполненный в стиле “Art Nouveau”{50}. Ее французский ресторан стал местом радушного приема измученных войной русских офицеров, возвращавшихся домой с фронта, атташе союзников, сотрудников различных посольств и эмигрантов (а также местом притяжения не бросавшихся в глаза проституток высокого класса). Хотя ее конкурент гостиница «Европейская», которая также предлагала посетителям сад на крыше и роскошный ресторан со стеклянным куполом, весьма нравилась Дэвиду Фрэнсису, большинство вновь прибывших в город иностранцев предпочитали направляться в «Асторию». Военные настолько зачастили в «Асторию», что к концу 1916 года гостиница утратила значительную часть своего довоенного очарования и директор ресторана итальянец Йосеф Векки с горечью констатировал, что она стала напоминать «своего рода шикарную казарму»{51}.

Йосеф Векки сожалел о том, что из-за острой нехватки продуктов он уже не мог устраивать такие грандиозные обеды, которые он закатывал всего год назад. К концу 1916 года поставки продовольствия в Петроград сократились примерно на треть от необходимого. Острая нехватка рабочих рук в сельском хозяйстве сказывалась на уровне сельскохозяйственного производства, поскольку многие крестьяне были призваны на военную службу; но зачастую недостаток продовольствия вызывался спекуляцией и перебоями в работе национальной железнодорожной системы. На складах и в центрах снабжения в южных районах, обеспечивавших страну продуктами питания, мука и другая продовольственная продукция портилась и пропадала из-за отсутствия подвижного состава, необходимого, чтобы доставить ее по железной дороге в голодавшие города на севере Российской империи. Иностранцы являлись свидетелями того, что в провинции еще было много продуктов, и находившиеся в трудном положении домохозяйки часто были вынуждены совершать сюда из города изнурительные поездки, закупая у местного крестьянства сливочное масло, яйца, мясо и рыбу. В Петрограде ходили слухи о том, что спекулянты уже сделали огромные запасы муки, мяса и сахара, чтобы спровоцировать дальнейший рост цен. Даже обеспеченные классы больше не могли позволить себе белого хлеба, но они, конечно же, все еще были в состоянии достать приличные продукты, если хотели организовать какой-либо прием.

Служащий Петроградского филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка Лейтон Роджерс с удивлением отметил, когда его этой зимой пригласили к одному из русских знакомых «на небольшой семейный ужин»: «Огромный стол в гостиной выглядел так, словно распахнулся продовольственный склад: там были маринованная рыба, сардины, анчоусы, мойва, сельдь, копченый угорь, копченый лосось, вазы с икрой, целые окорока, язык, колбасы, курица, паштет из фуа-гра, красный сыр, желтый сыр, белый сыр, голубой сыр, бесчисленные салаты, корзины сельдерея, соленые огурцы и оливки, соусы – розовый, желтый, цвета лаванды. Все это и многое другое было выложено в три больших ряда с каскадом фруктов в центре и рядами графинов с водкой и тминным ликером «Кюммель» по бокам»{52}.

Как оказалось, это вакхическое пиршество являлось только закуской, предшествовавшей полноценному обеду с лососем и жарким из оленины и фазанов, за которым следовали мороженое и новые фрукты и сыры, подававшиеся с винами (от бордосского до бургундского) и шампанским. В конце ужина в качестве особого подарка русский хозяин, принимавший Лейтона Роджерса, презентовал своим американским гостям «два пакета жевательной резинки «Бименс пепсин»{53}.

За дверями этого и других уютных частных особняков, как писал Негли Фарсон, который продолжал вести в клубах и ресторанах города жизнь завзятого сибарита, «Россия лежала, как поверженный Марс, умирая от голодной смерти»{54}. Но даже ему вскоре надоело проводить ночи напролет в загулах со своими приятелями-иностранцами и ближайшими друзьями, наслаждаясь шампанским и раками в компании проституток в отдельных кабинетах загородного ресторана «Вилла Родэ» рядом со Строгановским мостом, в котором любил бывать Григорий Распутин, скандальный духовный гуру и советчик царя и царицы. Все модные рестораны испытывали проблемы, в том числе ресторан «Контантс», любимое место нидерландского посла Виллема Аудендейка (впоследствии Уильяма Аудендайка), и ресторан «Кафе Донон», в котором любил бывать сотрудник американского посольства Батлер Дж. Райт. Прежняя активность в Новом Английском клубе также «сошла на нет»: как вспоминал Негли Фарсон, к концу 1916 года «его ужины с говяжьим стейком навсегда исчезли»{55}.

Большинство основных продуктов питания, таких как молоко и картофель, с начала войны выросло в цене в четыре раза; другие немаловажные продукты, такие как хлеб, сыр, сливочное масло, мясо и рыба, стали в пять раз дороже. Элла Вудхаус, дочь британского консула, вспоминала: «Нам приходилось держать прислугу, чья единственная работа заключалась в том, чтобы стоять в очередях за молоком, хлебом или за тем, что там еще должно было быть»{56}. С наступлением зимы очереди стали только длиннее и рассерженнее, в них «все чаще обсуждались недееспособность правительства и коррупция в верхах». Потери в результате неэффективного управления при организации поставок продовольствия и топлива (достать можно было только дерево, но не уголь) были громадны, коррупция среди российских чиновников была обычным делом. Петроград походил на город в осаде: о развлечениях все позабыли. «Атмосфера «Римских каникул» в гостинице «Астория» исчезла. На ее место пришло чувство страха»{57}. Совершая свои ежедневные прогулки по набережной, сэр Джордж Бьюкенен ужасался длинными очередями за продовольствием. «Когда придет суровая зима, эти очереди станут горючим материалом», – писал он в ноябре 1916 года. В американском посольстве у Фреда Диринга было такое же ощущение; он писал в своем дневнике: «В воздухе сгущается предчувствие катастрофы»{58}.

У промышленных магнатов – владельцев текстильных фабрик, медеплавильных заводов, военных предприятий – прибыль продолжала расти, в то время как у рабочих призрак голода становился все более зримым. «К этому времени в столице царила глубокая подавленность, – вспоминал Виллем Аудендейк. – Было ясно, что война легла на экономическую жизнь страны слишком тяжелым бременем… Извозчики практически исчезли, и на улицах грохотали переполненные трамваи». У грязных улиц был убогий вид, в магазинах купить было нечего. Русские, с которыми он разговаривал, возлагали всю вину за это на прогнившую бюрократическую систему: «Разговаривали в основном шепотом, как будто боялись быть услышанными, хотя рядом никого не было; высказывали убеждение в том, что так не должно было быть, что приближается буря, хотя, похоже, никто точно не знал, откуда она придет или к чему она может привести»{59}.

«Все, от великих князей до извозчиков, решительно выступали против режима», – отмечал Денис Гарстин из британского отдела по пропаганде в Петрограде{60}. Везде, и в роскошных особняках, и в дрожащих от холода очередях за хлебом, была, как правило, одна любимая тема для разговора: отношения императрицы с Григорием Распутиным. Несмотря на все возражения близких, Николай и Александра упорно не желали отдалять его от себя и совершали одну ошибку за другой, назначая все более реакционных министров. Учитывая тот факт, что Николай находился в Ставке, Александра оставалась одна, чужая для российского двора и большинства своих родственников, она все более полагалась на их «друга». В своей глухой изоляции она всерьез воспринимала лишь советы Распутина. Николая неоднократно предупреждали о росте угрозы для престола; его дядя, великий князь Николай Николаевич, просил его повлиять на жену, чтобы та прекратила наносить ущерб репутации монархии, вмешиваясь в дела правительства. «Вы стоите на пороге новых неприятностей», – предостерегал он. Сэр Джордж Бьюкенен был того же мнения: «Если император продолжит защищать своих нынешних реакционных советников, боюсь, революция будет неизбежна»{61}.

В этой атмосфере «напряженной неопределенности» все открыто говорили о том, что необходимо совершить дворцовый переворот, а императрицу, от греха подальше, запереть в женском монастыре{62}. Бесконечные инсинуации и сплетни о «темных силах», которые олицетворяла она с Распутиным, служили единственной темой для разговоров в элитных клубах, где «великие князья играли в «квинз»[18] и говорили о «спасении» России»{63}. Убийство Распутина казалось единственным решением всех проблем, той панацеей, которая позволила бы предотвратить кризис и спасти монархию от катастрофы.

В ночь с 16 на 17 декабря 1916 года Распутин исчез. В тот вечер французский посол Морис Палеолог наслаждался в Мариинском театре бенефисом Смирновой в «Спящей красавице». Он вспоминал, что ее «прыжки, пируэты и «арабески» не смогли превзойти по своей фантастичности те истории, что передавались из уст в уста» о заговорах с целью отстранения императрицы и ее «друга» от власти. «Посол, мы вернулись во времена Борджиа», – доверительно сообщил ему итальянский дипломат{64}. Когда через несколько дней тело Распутина выловили из реки, императрица Александра была сурова, отправив импульсивных молодых убийц Распутина – князя Феликса Юсупова – в свое имение, и великого князя Дмитрия Павловича – под домашний арест (в то время как русское общество праздновало их «героический» поступок).

К концу года на российскую столицу опустилась атмосфера обреченности. «Все осознавали приближение катастрофы, у всех это было на устах», – вспоминал Роберт Брюс Локхарт{65}. Чувство обреченности усугублялось затемнением улиц в ночное время «из-за опасений перед дирижаблями»; темнота нарушалась лишь прожекторами, которые рассекали небо в их поисках. Россия не могла более выдерживать напор германских войск на Восточном фронте. С 1914 года было мобилизовано четырнадцать миллионов человек, потери к этому времени составляли более семи миллионов убитыми, ранеными или захваченными в плен. Тем не менее массовый призыв в армию продолжался. Везде в столице (на Марсовом поле, на Дворцовой площади, на набережных Невы) можно было постоянно видеть бесконечные колонны шагавших солдат или полевой артиллерии. Обычные россияне взирали на это со все возраставшим безразличием; «их занимала суровая, все более озлоблявшая их проблема: как добыть еды»{66}.

Для Лейтона Роджерса погода в зимнем Петрограде была «настоящим всемирным шлаком»; прибыв в российскую столицу в октябре, он почти не видел солнца, а если оно и показывалось, то где-то к трем часам дня. «Такое впечатление, что мы находимся далеко на вершине мира, за завесой белых туманов, которые пожирают его великолепие»{67}. Когда наступил сезон снежных метелей и сильных холодов, все стали задаваться вопросом, как долго продлится нынешняя взрывоопасная ситуация, сколько еще осталось времени, до того как «очереди из дрожащих от холода женщин, с онемевшими от стужи ногами, сжимавших оцепеневшими пальцами шали на головах», выплеснут свой гнев и начнут громить продовольственные магазины{68}. Эти очереди были повсюду, куда ни посмотри: «в них переминались с ноги на ногу, пихались, толкали друг друга; нетерпеливо, дрожащими руками тянулись за миской супа, жалобно просили добавки, выпрашивали бутылку молока для умиравшего дома ребенка, рассказывали длинные, беспорядочные, жалостливые истории о нужде, страданиях, холоде»{69}.

Оставаясь глухим к жалобам на улицах, полусвет по мере приближения Рождества пустился во все тяжкие, словно из последних сил предаваясь удовольствиям в театрах, кабаре и ночных клубах города: «Через вращающиеся двери гостиницы «Астория» текла нескончаемая вереница женщин в мехах и драгоценностях и мужчин в сверкающих мундирах. По мостам взад-вперед разъезжали лимузины, «тройки» создавали мелодию улиц, состоявшую из звуков бубенцов и скрипа стальных полозьев по снегу… Как и раньше, улицы были запружены толпами народа и трамваями, рестораны процветали. И везде все беспрестанно говорили, как говорят только в России, на земле нескончаемых разговоров»{70}.

На другом берегу Невы убогие, казарменного типа блочные многоквартирные дома в промышленной зоне Выборгской стороны 17 октября стали свидетелями крупной забастовки 20 тысяч рабочих металлургических и военных заводов. Измученные войной, болезнями, антисанитарными условиями жизни, низким уровнем заработной платы и голодом, они более решительно, чем когда-либо ранее, требовали улучшить оплату своего труда и условия работы. «Любого необычного звука, даже неожиданного заводского гудка, было достаточно, чтобы вывести их на улицы. Напряжение становилось мучительным. Все, осознанно или же бессознательно, ждали, что что-то должно произойти». В рабочих кварталах революционные настроения распространялись, «как огонь по стерне», а революционные агитаторы еще больше раздували пламя недовольства{71}. После второй крупной забастовки, организованной 26 октября, были уволены тысячи рабочих. К 29 октября сорок восемь заводов прекратили работу, забастовку объявили 57 тысяч рабочих. Ожесточенные столкновения с полицией продолжались до тех пор, пока уволенные рабочие не были восстановлены на работе{72}.

Для многих в дипломатическом корпусе крах России казался неизбежным, и британским подданным уже было рекомендовано возвращаться на родину. Однако, хотя сэр Джордж Бьюкенен решительно предсказывал революцию, Дэвид Фрэнсис придерживался того мнения, что она не произойдет «до окончания войны», или же что, скорее всего, она случится «сразу же после окончания военных действий»{73}. Он и его сотрудники праздновали Рождество в американском стиле (согласно российскому календарю, это было 12 декабря): с «индейкой и рождественским пудингом»{74}. Сэр Джордж Бьюкенен тем временем предпочел заняться более серьезными делами. Решив предпринять еще одну, последнюю попытку предостеречь царя об опасности неизбежной революции, он отправился в Александровский дворец, находившийся в пятнадцати милях к югу от столицы в Царском Селе. «Если император примет меня сидя, – сказал он перед уходом Роберту Брюсу Локхарту, – то все будет хорошо»{75}. Когда Бьюкенен появился во дворце 30 декабря, царь принял его стоя. Тем не менее Бьюкенен сделал все от него зависящее, чтобы попытаться убедить его в серьезности ситуации в столице, и призвал его, пока еще не поздно, приложить максимум усилий для восстановления доверия к трону путем социальных и политических уступок. «От него зависело, обеспечит ли Россия себе победу и постоянный мир, либо она скатится к революции и катастрофе», – напишет сэр Джордж Бьюкенен позже. Однако Николай не внял его доводам и заявил, что его опасения преувеличены{76}. Полчаса спустя мрачный Бьюкенен ушел. Он высказал свое мнение и теперь мог «выбросить все это из головы»{77}. Но, как он и ожидал, он пытался давать свои советы тому, кто не желал ничего слышать. Николай не так давно еще больше настроил против себя общественное мнение, назначив министром внутренних дел Александра Протопопова, человека, отличавшегося крайне реакционными взглядами, стремившегося любой ценой сохранить самодержавие и известного дружескими отношениями с Распутиным – этот шаг побудил других министров в знак протеста коллективно уйти в отставку.

С учетом наступающего Нового, 1917 года Филу Джордану в посольстве США удалось каким-то образом добыть для праздника контрабандного российского шампанского. Закатали ковры и до самого утра устраивали танцы{78}. Французский посол Палеолог провожал старый год на вечеринке в доме князя Гавриила Константиновича, где все обсуждали различные заговоры против трона, и «все это в присутствии слуг и гулящих женщин, слышавших все эти разговоры, в присутствии певших цыган; стоял устойчивый аромат шампанского «Moët & Chandon брют империал», которое лилось для всей компании рекой»{79}.

В гостинице «Астория» оркестр за ужином играл «Долог путь до Типперери»[19], в это же время английская медсестра, став свидетелем страданий польских беженцев на пункте бесплатного питания британской колонии, раздумывала о том, как бы покинуть российскую столицу: «Мы в гостинице «Астория», и между нами и непогодой на улице – лишь хрупкое стекло; лишь хрупкое стекло – между нами и польскими крестьянами; лишь хрупкое стекло отделяет нас от бедности и держит нас в ужасной атмосфере этого места, с его порочными женщинами и его визгливым оркестром!»{80}

Если уж даже царская тайная полиция предсказывала «самые ужасные последствия голодного бунта», становилось ясно, что это хрупкое стекло будет неминуемо разбито вдребезги{81}.

Часть I

Февральская революция

Глава 1

«Женщины в очередях за хлебом начинают бунт»

В ноябре 1916 года Арно Дош-Флеро[20], маститый журналист, работавший в известной американской газете «Нью-Йорк уорлд», прибыл в Петроград сразу же после выполнения тяжелого редакционного задания по освещению битвы при Вердене. Выходец из влиятельной семьи в Портленде, окончив юрфак Гарвардского университета, он решил обратиться к журналистике и освещал ход военных действий с августа 1914 года, когда его редактор в Нью-Йорке неожиданно предложил ему «счастливый билет»: «Как ты смотришь на то, чтобы поехать в Россию?»{82} Однако попасть туда через охваченную войной Европу было непросто; Флеро пришлось пересечь Ла-Манш, чтобы добраться до Англии, а потом сесть на судно, направлявшееся из Ньюкасла в Берген. Затем последовало длительное железнодорожное путешествие по Норвегии и Швеции на север Финляндии, где на контрольно-пропускном пункте в городе Торнио ему пришлось до хрипоты спорить с таможенниками о том, чтобы «[его] печатную машинку пропустили беспошлинно». Когда он сел на поезд[21], чтобы доехать до Финляндского вокзала Петрограда, таможенник попытался охладить его пыл: «Я знаю, как ваши газеты любят сенсации, но, боюсь, вы не найдете ничего такого в России». Флеро ожидал, что его командировка продлится около трех месяцев; в конечном итоге он пробудет в России более двух лет{83}.

Несмотря на то что он заблаговременно телеграфировал и забронировал себе номер в гостинице “Hotel de France”, по прибытии он обнаружил, что та была вся заселена. Ему предложили заночевать на бильярдном столе. Как он вспоминал, это оказалось достаточно трудно «и более способствовало различным размышлениям, нежели сну»{84}. С одной стороны, он был взволнован тем, что после двух лет на Западном фронте оказался в России, с другой стороны, он совершенно ничего не знал о ней и был полон классических предубеждений:

«Я спрашивал сам себя, какие же у меня представления о России, и обнаружил, что я воспринимаю ее как весьма мрачную страну (под впечатлением романа Достоевского «Преступление и наказание»), весьма трагичную страну (в результате прочтения романа Толстого «Воскресение»), внушающую ужас (после прочтения книги Джорджа Кеннана «Сибирь и ссылка»[22]). Я впервые за последние годы вспомнил, как няня-финка часто рассказывала нам, детям, о жестоких русских царях, которым подавали на стол отравленные яблоки, о боярах, бросавших своих крепостных на съедение волкам… У меня в голове была беспорядочная куча сведений о нигилистах с бомбами, продажных чиновниках, «Кровавом воскресенье», жестоких казаках»{85}.

Признавая, что он и его коллеги-американцы «очень мало» знали о ситуации в России и плохо понимали ее, Флеро вскоре получил короткий инструктаж о том, чего следует ожидать в России, от Людовика Нодо, корреспондента французского издания «Тан», чьи донесения с русского фронта ранее произвели на него очень сильное впечатление. Нодо привел Флеро в элитный ресторан «Контантс», где он заказал копченого лосося и икры и предупредил своего коллегу, что «Россия отправляет в нокдаун всех журналистов без исключения»: «Тебя словно околдовывают. Ты понимаешь, что находишься в другом мире, и осознаешь, что недостаточно только понять происходящее: надо еще суметь изложить это на бумаге… Ты не узна́ешь Россию достаточно хорошо, чтобы объяснить что-либо, пока не пробудешь здесь так долго, что станешь наполовину русским – но даже и тогда ты не сможешь никому ничего рассказать так, как следовало бы… У тебя возникнет соблазн сравнивать Россию с другими странами – не делай этого»{86}.

Арно Дош-Флеро и Людовик Нодо были отнюдь не единственными иностранными журналистами, оказавшимися в Петрограде накануне революции. Статьи корреспондента информационного агентства «Рейтер» Ги Берингера, а также журналистов Вальтера Уиффена и Роджера Льюиса из информационного агентства «Ассошиэйтед Пресс» публиковались на Западе сразу в нескольких изданиях. В Петрограде сложился кружок других (в основном британских) журналистов, в который входили, в частности, Гамильтон Файф (писал для издания «Дейли мейл»), Гарольд Уильямс (новозеландец, писавший для издания «Дейли кроникл»[23]), Артур Рэнсом (писавший для газет «Дейли ньюс» и «Обзервер»), Роберт Уилтон (из издания «Таймс») – все они достаточно регулярно публиковали свои материалы, правда, как правило, без подписи[24]. К Флеро вскоре присоединились его коллеги-американцы Флоренс Харпер, первая американская журналистка в Петрограде, и ее друг, фотограф Дональд Томпсон, – они оба работали для иллюстрированного журнала «Лесли’з уикли».

«Непотопляемый» Дональд Томпсон, родом из города Топика, штат Канзас, был щуплым, но решительным человеком ростом 160 сантиметров. Он был знаменит своими особыми галифе, кепкой, «кольтом» на поясе и камерой, которую носил с собой повсюду. Он восемь раз пытался попасть на Западный фронт в качестве военного фотокорреспондента – и каждый раз военная администрация возвращала его назад, конфискуя его пленки или камеры. В конце концов Дональд Томпсон все же попал на фронт и снимал боевые действия под Монсом, Верденом и на Сомме, а также на многих других направлениях – и нелегально отправлял свои пленки в Лондон или Нью-Йорк. Он приехал в Россию в декабре 1916 года вместе с Харпер (хотя его предупредили, что «их здесь ожидают большие неприятности»), имея дополнительное задание отснять материал для кинокомпании «Парамаунт»{87}.

Как и многие американцы, оказавшиеся в России впервые, Дональд Томпсон, Флоренс Харпер и Арно Дош-Флеро, а также другие, последовавшие за ними, «приезжали в Петроград с торжествующим видом, преисполненные всепобеждающим, всезнающим американским оптимизмом». Но «постепенно погода, русская хандра и серьезность происходившего подрывали их дух»{88}. Чтобы добраться до Петрограда, Харпер и Томпсон выбрали альтернативный маршрут в Россию: на судне через Тихий океан в Японию, а оттуда в Маньчжурию, откуда они добирались уже Транссибирской железной дорогой. С ними были громоздкие камеры и тренога Томпсона и весьма объемный (и в основном неподходящий) гардероб Харпер. Томпсон весело отмечал, что «Флоренс Харпер, с учетом размеров ее багажа, пришлось дополнительно купить шесть железнодорожных билетов»{89}. Прибыв в Петроград 13 февраля 1917 года в час ночи, они направились в гостиницу «Астория», служившую маяком для всех иностранцев, только чтобы услышать, что мест нет. После долгих уговоров Харпер предоставили «такой крошечный закуток, что там не помещалась даже ее ручная кладь»{90}. Томпсон же был вынужден провести свою первую ночь, скитаясь в пургу по промерзшим улицам, пока он не нашел дешевую третьеразрядную гостиницу.

Найти жилье в столице было теперь чрезвычайно сложно. Специальный атташе посольства США Джеймс Хоктелинг отмечал, что «все гостиницы переполнены, и какой-либо дом или квартира, появляющиеся на рынке, сдаются в аренду в течение двадцати четырех часов. Гости вынуждены спать в банкетных залах и в коридорах гостиниц, невозможно принять ванну до девяти часов утра или после девяти часов вечера, потому что какие-то несчастные ночуют во всех ванных комнатах». Приехав в столицу в январе 1917 года, он отметил, что в гостинице, в которой он поселился, стоял запах, «словно в третьеразрядной мебелирашке в Чикаго»{91}.

Острая нехватка жилья в столице была вызвана в основном тем, что Германия в середине января пригрозила, что ее подводные лодки будут торпедировать даже суда нейтральных государств. В результате основные пассажирские и грузовые морские терминалы переместились из Норвегии и Швеции в Россию, и многие иностранные граждане и путешественники невольно оказались в Петрограде. «Сотни людей дожидаются, чтобы вырваться отсюда, а еще сотни ждут в Швеции и Норвегии», – писала шотландская санитарка Этель Мойр{92}. Приехав в январе 1917 года с румынского фронта в Петроград вместе со своей коллегой, медсестрой Лилиас Грант, она обнаружила, что их выгрузили с поезда «прямо в большой сугроб». С вещмешками за спиной они с трудом нашли дрожки и затем смогли лишь на одну ночь приютиться в гостинице, подремав на голом полу{93}. Проведя следующий день в бесплодных поисках, они обратились к преподобному Босфилду Свану Ломбарду в англиканской церкви, которому удалось обеспечить им комнаты в Британском доме для престарелых. Для них было истинным удовольствием после сурового быта полевых госпиталей провести вечер с преподобным Ломбардом, наслаждаясь «настоящим английским камином, удобными креслами, горячими тостами с маслом». Это были «такие же восхитительные предметы роскоши», как и возможность вновь поспать «на настоящих кроватях на настоящих простынях». Однако они беспокоились о том, как им попасть домой. «Проще попасть в Россию, чем выбраться из нее! – писала Этель Мойр. – А судя по тому, что мы здесь слышим, через некоторое время это станет сделать еще сложнее: везде ходят слухи о революции, об этом говорят все»{94}.

В ожидании возможности покинуть российскую столицу и вернуться в Великобританию Этель Мойр и Лилиас Грант посетили леди Джорджину Бьюкенен и ее дочь Мэриэл и узнали о неустанной благотворительной работе, проводимой в Петрограде представителями британской колонии, в частности в отношении тысяч беженцев, укрывающихся здесь от ужасов войны. Они прибывали на Варшавский вокзал, проведя несколько дней в жуткой тесноте в грузовых вагонах, а затем направлялись в грязные временные деревянные бараки неподалеку. Эти строения с тремя или четырьмя рядами коек были чуть больше сараев, в каждом размещалось от двухсот до трехсот человек. Другие беженцы ютились на самой станции, которая представляла собой насквозь продуваемый открытый ангар, спали на холодных каменных полах или забирались в пустые грузовики и товарные вагоны. Некоторые теснились в сырых подвалах без окон. Болезни были обычным делом, особенно часто случались вспышки заболеваний корью и скарлатиной. Везде, где ни посмотри, «весь день вповалку лежали беженцы с потухшими глазами, оцепеневшие в душном зловонии»{95}.

Вид такого количества несчастных детей в нищенской одежде и зачастую без обуви, чьи тела и волосы кишели вшами, вызвал у англичан приступ благотворительной активности. Дважды в день к специально организованному раздаточному пункту выстраивались очереди беженцев, дрожавших в своих лохмотьях в ожидании медного жетона, подтверждавшего их право на кусок черного хлеба и миску овсянки. Эти порции «выдавались им суматошными дамами британской колонии», во главе которых – как всегда – была доблестная леди Бьюкенен{96}. Пожертвования в виде одежды и обуви для беженцев сортировались в британском посольстве другими группами добровольцев из числа дам, которых она привлекала к этой деятельности также в принудительном порядке. Как вспоминала ее дочь Мэриэл, комната, используемая для этой цели, «поразительно напоминала барахолку»{97}. Недовольная своей работой в посольстве и на раздаточном пункте для беженцев, леди Бьюкенен стала также курировать роддом для польских беженцев в Петрограде, который был открыт медсанчастью Миллисент Фосетт в России – при существенной помощи со стороны Комитета по делам беженцев великой княжны Татьяны (Комитет был так назван в честь второй дочери российского императора Николая, которая являлась его почетным председателем).

Назначив сама себя гранд-дамой по организации деятельности британской колонии в военное время, леди Бьюкенен была несколько обескуражена, когда на ее территорию посягнула соперница в облике хрупкой и болезненной, но склочной и решительной леди Мюриэл Пэджет. Страстная филантропка, девять лет руководившая работой столовых для бедных в нищих районах Лондона, леди Мюриэл принадлежала, как и супруга посла, к верхушке аристократии: она была дочерью графа Уинчилси и супругой баронета{98}. Услышав об ужасных потерях русской армии на Восточном фронте, леди Мюриэл провела и реализовала через группу своих сторонников в Великобритании (в числе которых была и Королева-Мать Александра) идею о создании в России под эгидой Красного Креста Англо-русского госпиталя{99}. Являясь его главным организатором, она возглавила медперсонал госпиталя, состоявший из хирургов, врачей, санитарок, двадцати дипломированных медицинских сестер[25] и десяти сестер милосердия. У нее были также планы создать в России еще три полевых госпиталя. Англо-русский госпиталь в Петрограде финансировался за счет пожертвований британской общественности и располагал койко-местами на 180 раненых (могло поместиться и двести человек, если сдвинуть койки вплотную). Уступив уговорам сэра Джорджа Бьюкенена, свой дворец в стиле необарокко предоставил госпиталю на время войны великий князь Дмитрий Павлович.

Расположенный под номером 41 на Невском проспекте, на углу Аничкова моста напротив дворца вдовствующей императрицы на Фонтанке, дворец представлял собой красивое темно-розовое здание с лепниной, с пилястрами и бордюром кремового цвета, но его пригодность в качестве госпиталя оставляла желать лучшего[26]. Его система канализации была крайне устаревшей, а водопровод отсутствовал{100}. Пришлось в срочном порядке обеспечивать здание ваннами и туалетами, одновременно перестраивая позолоченный концертный зал с высокими потолками и две смежные просторные гостиные в больничные палаты. В других разделенных перегородками помещениях оборудовали операционную, рентгенологическое отделение, лабораторию и стерилизационную комнату. Прекрасные паркетные полы во дворце накрыли линолеумом, а гобелены, стенную драпировку из дамасского шелка и лепнину с изображением херувимов зашили фанерой.

Новый Англо-русский госпиталь, над парадной дверью которого был гордо поднят флаг Соединенного Королевства Великобритании и Ирландии, более крупный и лучше финансируемый, неизбежно затмил руководимый леди Бьюкенен скромный госпиталь британской колонии на Васильевском острове с его сорока двумя койками для солдат и восемью койками для офицеров{101}. Он был официально открыт 18 января 1916 года вдовствующей императрицей и двумя старшими дочерьми императора, Ольгой и Татьяной, в присутствии других великих княгинь и князей, а также семьи Бьюкененов. Леди Бьюкенен позировала для обязательной групповой фотографии в большой шляпе и в мехах, однако при этом не скрывала своего негодования. «Я не имею ничего общего с Англо-русским госпиталем, – жаловалась она впоследствии своей невестке, – поскольку леди Мюриэл Пэджет строго проследила за тем, чтобы я оставалась в стороне»{102}. И это было правдой, так как леди Джорджина была полностью поглощена своей гуманитарной деятельностью, которая распространилась даже на организацию в феврале благотворительного представления “Lady Huntworth’s Experiment” («Испытание леди Хантворт») лондонской труппы миссис Уоллер, совершавшей турне по Европе, – все вырученные средства пошли на приобретение «теплой одежды для российских солдат»{103}.

Той зимой леди Джорджина была вездесуща: она не только работала в посольстве и на раздаточном пункте для беженцев, но также занималась сортировкой больничного имущества на складе Красного Креста и оказывала помощь русским военнопленным, вернувшимся домой. «Я раздала рубашки, носки, табак и проч. почти 3000 человек; кроме того, я передала им всю одежду для их жен и детей. Они так благодарили меня в своих письмах!» – отмечала она в письме домой. Однако к началу 1917 года она жаловалась, что «не может выкроить ни минутки, чтобы присесть, а что касается того, чтобы почитать или позволить себе какую-либо другую подобную роскошь, об этом нельзя даже подумать». Ее госпиталь был переполнен. Ни одна койка не пустовала более суток; «в действительности, каждый день нам названивали по телефону, интересуясь, не можем ли мы принять еще раненых;…у нас уже кончается все необходимое»{104}. Англо-русский госпиталь также энергично осаждали. Едва открывшись, он до отказа заполнился тяжелыми пациентами, у многих из них были ужасные гнойные раны. В основном это стало результатом газовой гангрены, которая была настоящим бичом (по оценке хирурга Джеффри Джефферсона) русских войск на передовой. Запах от гнойных ран был ужасен, многих раненых доставляли до Петрограда с фронта четыре или пять дней. И было слишком холодно, чтобы для проветривания держать окна открытыми более нескольких минут{105}.

Дороти Сеймур, английская сестра милосердия, которую перевели в Англо-русский госпиталь после ее работы в качестве медсестры на Западном фронте, пришла в немалое замешательство, оказавшись в Петрограде. Город «очень неприятно пах, был очень большим и очень непохожим на город военного времени, в отличие от Лондона»{106}. Война, казалось, была где-то очень далеко, наряду с этим она остро почувствовала социальную напряженность. «Здесь интересуются политикой, но чрезвычайно трудно получить представление о ней, поскольку царит страшная неразбериха», – писала она матери. Тем не менее ей и другим сестрам милосердия повезло: «Поскольку мы из Красного Креста, нас очень хорошо кормили»; они даже могли позволить себе роскошь иметь «бутылки с горячей водой ночью и горячую воду утром»{107}. Так как Дороти была дочерью генерала и внучкой адмирала, а также занимала почетную должность при дворе в качестве фрейлины принцессы Кристиан[27], у нее были очень хорошие связи. Супруга посла не произвела на нее никакого впечатления. «Леди Дж. Б. весьма переборчива насчет того, кого она приглашает в свой дом, и у нее очень занудные домочадцы, поэтому никто не обращает на нее особого внимания», – сообщала Дороти матери. По-видимому, чванливая леди Бьюкенен «не включила в свой список сестер милосердия», приглашая гостей к себе на чай, поэтому Дороти Сеймур использовала свои собственные связи в петроградском обществе, посещая балет и оперу, чтобы увидеть Шаляпина в роли Бориса Годунова, и почти каждый вечер ужиная с британскими военно-морскими и военными атташе (и отмечая при этом с удивлением, что в Петрограде военного времени «нет никаких изменений в отношении ужинов»). По ее мнению, ей повезло, так как ее работа в перевязочной Англо-русского госпиталя была «легкой». Русский тяжело давался ей, но и для многих других сестер милосердия (которые скучали по английскому джему “Cross & Blackwell” и были вынуждены делить друг с другом тесные, неудобные квартирки или целыми часами упаковывать бинты в госпитале Зимнего дворца, вместо того чтобы ухаживать за ранеными) Петроград стал серьезным испытанием{108}.

У восемнадцатилетней подруги Дороти Сеймур, сестры милосердия Энид Стокер[28], развлекаться не было возможности. Она была поражена теми страданиями, которые испытывали раненые, – и в равной мере она была восхищена их стоицизмом на краю смерти и их простой крестьянской верой, которая проявлялась в частых молитвах перед иконами, висевшими по углам их палат. Они много пели и играли на балалайке, по-детски благодарили ее, что ее весьма трогало, но некоторые ее истории просто разрывали сердце{109}. Так, она вспоминала одного молодого солдата, Василия из Сибири, у которого были ампутированы обе ноги. Однажды он лежал на своей койке с культями на подушке, «когда в палату зашел старый крестьянин. Он проделал путь неведомо как, в тысячу миль, чтобы встретиться со своим сыном». Однако как только он увидел его, он начал кричать, «слезы потекли у него по щекам». Стокер ужаснуло то, что, по словам переводчика, старик проклинал юношу: «Почему он не умер? Тогда они получили бы за него небольшую пенсию – а сейчас он для них непосильное бремя. Как он теперь сможет работать в поле? Для них это еще один дармоед, которого надо кормить, а они и так уже почти голодают»{110}.

В России к этому времени насчитывалось уже более 20 000 вернувшихся с фронта солдат, потерявших руки или ноги. Дороти Сеймур была довольна своей работой, устраивая для этих калек прогулки в дрожках по заснеженному Петрограду и угощая их чаем{111}. Некоторые из них никогда не покидали своих деревень, пока не были мобилизованы, и после нескольких месяцев, проведенных в госпитале, еще не видели столицы. Для Дороти Сеймур это было все же лучше, чем весь день сидеть и готовить бинты. К большой досаде леди Бьюкенен, Дороти Сеймур (благодаря своему положению при британском дворе и ее родственным связям с тетей императрицы, принцессой Еленой) получила личное приглашение императрицы посетить ее в Царском Селе. Разве она могла отказаться от возможности увидеть женщину, «которая вершила историю и которой предстояло войти в историю»{112}? Эти слова были гораздо более пророческими, чем Дороти Сеймур могла себе представить.

К январю 1917 года петроградская зима измучила всех в госпитале. Помощница леди Пэджет, леди Сибил Грей[29] (еще одна аристократка из семьи, занимавшей в обществе высокое положение; она была дочерью бывшего генерал-губернатора Канады), считала, что русскую зиму трудно переносить{113}. «Здесь солнце не светит, как в Канаде, – написала она в своем дневнике. – Если у таких, как мы, комнаты редко прогреваются выше 50 градусов[30], то как же холодно должно быть у бедняков?» Тем не менее город мог еще по-прежнему производить сильное впечатление: Исаакиевский собор, который был виден из госпиталя, «недавно полностью покрылся снегом и смотрится очень красиво, колонны и все остальное выглядят, словно молочный алебастр, бронзовые статуи на фоне белого, и все это увенчано золотым куполом. Два прекрасных тонких изящных золотых шпиля ловят все проблески солнечного света»{114}. При всех вынужденных лишениях Сибил Грей (как и другие медсестры в Англо-русском госпитале) признавала, что было нечто волнующее и пьянящее там, где она оказалась: «Я бы сейчас ни за что не уехала из России». Она была уверена, что недавнее убийство Распутина являлось прелюдией к чему-то гораздо более драматичному. «Не правда ли, любопытно, что чего-либо крайне важного и значительного можно достичь лишь путем интриг и убийств, – писала она домой, имея в виду убийство Распутина близкими членами царской семьи, князем Феликсом Юсуповым и великим князем Дмитрием Павловичем. – Можете ли вы представить себе, чтобы Теки, Коннахты[31] и др. совершили нечто подобное в Англии?»{115}

В то время как Дороти Сеймур была заинтересована в том, чтобы остаться и наблюдать за дальнейшим развитием событий, в другом районе Петрограда другие британские граждане, такие как медсестры Лилиас Грант и Этель Мойр, отчаянно пытались выбраться домой. Британский консул Артур Вудхаус, чья канцелярия находилась на Театральной площади возле Мариинского театра, с самого начала войны был чрезвычайно занят, помогая британским подданным, оказавшимся в затруднительном положении на просторах России, от Балтики до Урала, вернуться на родину. «Масса людей желала поехать домой, с учетом беженцев с территорий, захваченных немцами, это вскоре превратилось в бурный поток», – вспоминала его дочь Элла. Она отмечала, что многие из них «в начавшемся хаосе потеряли свою работу, как, например, сотни гувернанток, состоявших ранее в услужении у состоятельных семей по всей стране… Проведя нескольких лет за границей, эти несчастные женщины теперь возвращались на свою родину, причем у многих из них не было дома, куда можно было бы вернуться». Это было печальное зрелище; «многие из них приходили все в слезах, поэтому мы называли их классом Б.Б.Б. (беспомощных, безнадежных, бесправных)»{116}.

Дипломатический корпус, в условиях роста объема работы и предсказаний неизбежных социальных потрясений, продолжал свою деятельность. Первый день российского Нового года (в этот день стояла сильная стужа) ознаменовался блистательным приемом восьмидесяти представителей дипломатического корпуса в зале Екатерининского дворца в Царском Селе. В то время как посол США Дэвид Фрэнсис (наряду с другими девятью сотрудниками своего посольства) пренебрег официальной дипломатической атрибутикой: бриджами, обувью с пряжками и шляпой с плюмажем, отдав предпочтение фраку и воротнику-стойке, остальная часть дипломатического сообщества прибыла при полном параде, на «роскошном» поезде специального назначения, который был предоставлен дипломатам{117}. С него они перегрузились в сани с меховой полостью и помчались на них сквозь круживший снег, мимо замерзших деревьев парка, под звон бубенцов. По мнению американского дипломата Нормана Армора, для того чтобы добиться полного сходства с классическим русским сценарием, не хватало лишь «воя волков»{118}. «Перед нами предстала заколдованная страна, полная чудес, – писал французский дипломат Шарль де Шамбрюн. – Изысканно украшенный фасад дворца ждал гостей, подсвеченный тысячью огней в полукружье снежной белизны». Тем не менее он (как и многие его коллеги-дипломаты) задался вопросом: «После всего того, что произошло, и всего того, что говорили, и с учетом всего того, что надвигалось на нас, как мы должны были относиться к хозяину всего этого великолепия?»{119}

«Избавившись от несметного количества верхней одежды», собравшиеся дипломаты дождались, когда двойные двери гостиной в красном цвете с позолотой распахнулись двумя высокими привратниками-эфиопами в чалмах, и их «ввели в самый величественный зал, который я когда-либо видел, с бесконечными золотыми зеркалами и бесчисленными электрическими огнями», как вспоминал Дж. Батлер Райт. Затем они были в порядке старшинства организованы в группы, расположившиеся за своим «дуайеном» сэром Джорджем Бьюкененом и его сотрудниками, и в зал вошел император Николай II, одетый в простую серую казацкую черкеску, чтобы поприветствовать их. В течение двухчасового приема он доброжелательно, с присущей ему улыбкой и рукопожатиями, беседовал на превосходном английском и французском языках. «Он спросил меня, как долго я нахожусь в России, как мне здесь нравится, не страдаю ли я от холода, и пообещал, что летом будет прекрасная погода», – вспоминал Райт{120}. Император Николай был мастером подобных пустых любезностей; он почувствовал себя явно некомфортно, когда сэр Джордж Бьюкенен воспользовался возможностью, чтобы попытаться убедить его в «необходимости решительного наступления на Восточном фронте, чтобы снизить давление немецких войск на Западном». По оценке Нормана Армора, это был неуместный шаг со стороны британского посла в ходе такого чисто светского мероприятия: «Я видел, как император мял свою каракулевую шапку, выдавая раздражение, нарастающее по мере продолжения речи Бьюкенена»{121}.

Во всех остальных случаях реакция императора во время бесед была вполне обыденной, его взгляд – доброжелательным, но пустым. По мнению Шарля де Шамбрюна, было ясно, что он «не проявлял большого интереса к ответам своих собеседников»{122}. Посол Дэвид Фрэнсис, плененный внешним очарованием императора, не смог заметить его изнеможения: «Мы все были поражены радушием Его Величества, его выдержкой и его несомненным отличным физическим состоянием, а также живостью его высказываний», – отметил он в своем дневнике. По его мнению, император «предоставил возможность убедиться, что он вполне уверен в себе», причем до такой степени, что американский посол был рад выйти «покурить» с военно-морским атташе США Ньютоном Маккалли, с которым он предпочел говорить о «свержении Порфирио Диаса[32] в Мексике», а не о ситуации в России{123}. Однако Райт, как его коллега Армор, полагал, что император Николай «казался очень нервным, его руки постоянно ерзали». Французский посол Палеолог был с этим согласен: «бледное тонкое лицо» Николая «выдавало сокровенную суть его тайных мыслей»{124}.

В целом, это было впечатляющее мероприятие, многие участники которого в последующем описывали его в своих воспоминаниях, включая Дэвида Фрэнсиса, который охарактеризовал его как «блеск и великолепие умирающей эпохи»{125}. «Вряд ли кто-либо из нас осознавал, что мы являлись свидетелями последнего публичного появления последнего правителя могущественной династии Романовых», – напишет он позже в своих мемуарах; император, казалось, не имел ни малейшего представления о том, что «он находится на краю вулкана»{126}. У Шарля де Шамбрюна сложилось впечатление, что император Николай «был больше похож на какой-то автомат, требующий подзаводки, чем на самодержца, способного подавить любое сопротивление»{127}. Посол Палеолог также выявил признаки утомления и предчувствия беды: «Во всем блестящем и сверкающем царском зале не было ни одного лица, которое не выражало бы беспокойства». Насладившись хересом и сэндвичами и «щедро, не скупясь» дав на чай прислуге, дипломатический корпус отправился обратно в Петроград{128}. Спустя несколько часов Райт пил водку и объедался икрой и другими деликатесами в квартире Армора на Литейном, празднуя Новый год. В последующие дни Райт наслаждался поездками в переполненный Мариинский театр, где он вместе с Мэриэл Бьюкенен смотрел балет Чайковского «Евгений Онегин», бриджем с княгиней Чавчавадзе («достаточно блестящая компания»), ужином в «Кафе де Пари» и катанием на коньках в элитном частном клубе, где представителям дипломатического корпуса «всегда были открыты все двери»{129}. На краю вулкана стоял не только русский царь – это относилось и к бо́льшей части дипломатического корпуса, и к ослепшему сибаритствующему российскому высшему обществу.


Через восемь дней после приема у царя высокопоставленная делегация союзников (британцев, французов и итальянцев) во главе с лордом Мильнером, видным членом военного кабинета Дэвида Ллойда Джорджа, прибыла в Петроград на крупную конференцию, призванную укрепить продолжавшееся сотрудничество с Россией и предотвратить ее выход из войны. Иностранная диаспора выразила надежду на обязательный банкет за казенный счет, который ожидался в честь такого визита, но в день прибытия делегации в столицу 150 000 рабочих вышли на забастовку и организовали шествие в память о массовом убийстве мирных демонстрантов, произошедшем в этот день двенадцать лет назад. Угнетенный рабочий класс Петрограда никогда не забывал о «Кровавом воскресенье» 1905 года. Напряженность в столице росла.

Царский бюрократический аппарат, однако, был больше озабочен размещением гостей в связи с острой нехваткой жилья в Петрограде, которая только обострилась с приездом делегации. На время забрали номера у постояльцев первого этажа переполненной гостиницы «Европейская», однако обнаружилось, что «их некуда переселять и что невозможно найти мест ни за какую цену»{130}. Помпезные официальные банкеты продолжались три недели, вызвав у уставшей столицы некоторый подъем духа. «На какое-то время можно было представить себя в предвоенном Санкт-Петербурге», – вспоминала Мэриэл Бьюкенен. Она оставила одно из наиболее ярких описаний блистательного светского водоворота: «Внезапно город охватило веселье. По улицам проносились экипажи двора с красивыми ухоженными лошадьми и императорскими ливреями малинового и золотого цветов. Перед гостиницей «Европейская», в которой разместились участники делегации, в любое время суток стояла бесконечная вереница автомобилей. Каждую ночь устраивались ужины и танцы, большая царская ложа во время балета была заполнена французскими, английскими и итальянскими мундирами»{131}.

Николай II в очередной раз показался на торжественном ужине в Царском Селе с официальным любезным лицом, предназначенным для публики; сэр Джордж Бьюкенен сидел по правую руку от него. Собравшиеся делегаты конференции дружно участвовали в этом спектакле, делая «бессмысленные замечания по поводу Антанты, войны и победы». Николай, как всегда, был в беседах «расплывчат» и после череды обязательных и тусклых реплик удалился с улыбкой на лице{132}. Императрица, ведущая затворнический образ жизни, как обычно, отсутствовала. Таким образом, дамам, главенствовавшим в петроградской аристократии (в лице великой княгини Марии Павловны и графини фон Ностиц, американской авантюристки, вышедшей замуж за аристократа[33]), была предоставлена возможность организовать для делегации другие развлечения на широкую ногу. При этом графиня фон Ностиц утверждала, что ей было поручено 6 февраля провести прием в своем доме, поскольку «императрица была слишком больна, чтобы принимать гостей у себя во дворце». Это мероприятие оставит у самой графини непреходящее впечатление: «Вечер этого последнего великолепного приема навсегда остался в моей памяти. Мне достаточно закрыть глаза, чтобы вновь увидеть нашу розовую с позолотой гостиную с ее великолепными старыми семейными портретами и изысканными гобеленами, переполненную этими замечательными гостями. Весь двор, сливки петроградского общества, триста его величайших имен, весь дипломатический корпус со своими женами, члены делегации: лорд Мильнер, один из самых известных министров Англии, лорд Брук, сэр Генри Уилсон, лорд Клайв, лорд Ревелсток, сэр Джордж Клерк, герой Франции генерал [Ноэль] де Кастельно, члены итальянской делегации, Гастон Думерг – все они были там в тот вечер»{133}.

Визит делегации подошел к концу, но никто не тешил себя иллюзиями, не надеялся на какие-либо серьезные политические результаты. Роберта Брюса Локхарта «нескончаемая праздничная круговерть» оставила равнодушным; позже он отметил, что «редко когда в истории великих войн столько важных министров и генералов покидали свои страны ради столь бесполезного поручения». Посол Палеолог придерживался того же мнения: конференция затянулась на три «бессмысленные» недели, «все дипломатическое словоблудие не дало никакого практического результата». Он задавался вопросом: какой был смысл для союзников посылать России огромное количество вооружения – «пушек, пулеметов, снарядов и самолетов», – если у нее не было «ни средств доставить его на фронт, ни желания воспользоваться им?»{134}

По признанию лорда Мильнера, он также считал, что эта поездка была пустой тратой времени, что он лишь осознал «неспособность русских» добиться чего-либо и решил, что Россия была обречена – как дома, так и на фронте. Наряду с этим существовало «общее согласованное и обоснованное мнение союзников и России», что «до окончания войны не будет никакой революции»{135}. Морис Палеолог, однако, видел ситуацию по-другому. Когда французские делегаты уже были готовы вернуться домой, он поручил им передать в Париже президенту страны следующее: «Революционный кризис в России уже близок… Каждый день российский народ все более равнодушно относится к войне, настроения анархии распространяются среди всех классов и даже в армии». Октябрьские забастовки на Выборгской стороне, по мнению Палеолога, были «весьма знаменательны», поскольку, когда начались столкновения между бастующими рабочими и полицией, 181-й запасной пехотный полк, направленный для поддержки полиции, фактически повернул оружие против нее. Власти были вынуждены «срочно прибегнуть к помощи казаков, чтобы обуздать мятежников». Палеолог предупредил, что в случае начала восстания «власти не смогут рассчитывать на армию». Он пошел еще дальше: союзники должны быть также готовы к вероятному «дезертирству нашего союзника» – его выходу из войны, что приведет к изменению его роли в удержании Восточного фронта{136}. Сэр Джордж Бьюкенен был теперь до такой степени охвачен нараставшим чувством неизбежной катастрофы, что сообщил в Лондон в Министерство иностранных дел Великобритании: «Россия, по моему мнению, будет не в состоянии встретить четвертую зимнюю кампанию, если теперешнее положение дел сохранится и дальше». Какие-либо серьезные беспорядки, «если их не удастся избежать, произойдут по причинам скорее экономического, чем политического, характера». И начнутся они «не рабочими на предприятиях, а толпами, стоящими на морозе в очередях у продовольственных лавок»{137}.

В феврале количество муки, ежедневно доставляемой в Петроград, сократилось до двадцати одного вагона, тогда как для нормального обеспечения столицы было необходимо 120 вагонов в день. Так называемый белый хлеб «становился все более серым, пока не превратился в несъедобный» – из-за обилия примесей. Бесхозяйственность властей, коррупция и растрата ресурсов были просто чудовищными, это усугублялось плачевным состоянием железных дорог, неспособных обеспечить доставку продовольствия из провинции (где его пока еще было вполне достаточно) в города, которые остро нуждались в нем. Жители столицы были возмущены, узнав, что из-за резкого повышения цен на овес и сено бо́льшая часть черного хлеба, основного продукта питания бедняков, скармливалась 80 000 лошадям Петрограда, чтобы те не умерли с голода: «каждая лошадь съедала черного хлеба на десятерых»{138}. Сахара теперь было так мало, что многие кондитерские магазины пришлось закрыть. Ходили слухи о том, что большое количество продовольствия пропадает, что «миллионы фунтов дешевой говядины из Сибири» брошены гнить на железной дороге:

«Мало кто из рабочих военных заводов, чьи жены или дети проводили основную часть своего времени в очередях в хлебный магазин, не слышал о «рыбных кладбищах» Астрахани, где были похоронены тысячи тонн испорченного каспийского улова; все слышали о «сахарных реках», которые, как видели проезжавшие, струились из плохо закрытых сахарных складов в крупных свекловодческих районах на юге России и в Подолье[34]»{139}.

«В то время как мы подслащивали чай джемом, а рабочие пили его несладким, – писал американский чиновник Филип Шадборн, инспектировавший лагеря для интернированных немцев в России, – все знали, что в стране было полным-полно зерна, а в провинциальных городах – муки»{140}. Опубликованное 19 января 1917 года официальное заявление о предстоявшем нормировании хлеба (всего лишь по одному фунту[35] на человека в день) привело к тому, что его стали панически раскупать. В очередях в хлебные магазины теперь стояли так долго, что стали нередки случаи переохлаждения. Те, кому повезло хоть что-то получить, спешили прочь, «крепко прижимая к себе теплую буханку купленного хлеба в тщетной попытке хоть немного согреться о нее»{141}.

Испытывали определенные лишения даже иностранцы, хотя зачастую это была фигура речи. «Мы сейчас в такой нужде, что ветчина или бекон нам милее, чем букет орхидей», – жаловался американский дипломат Дж. Батлер Райт. И добавлял: «То же относится и к виски». Он был вне себя от радости, когда из Вашингтона прибыл курьер с двадцатью семью мешками с почтой, а также «беконом, листерином[36], виски, дикислородом[37], мармеладом, газетами и т. п.»{142}. Пытаясь согреться в своем гостиничном номере, фотограф Дональд Томпсон все еще мог заказать себе кофе, «но это был кофе только по названию, а хлеб не был хлебом даже в принципе». Он признавался, что «начинал ощущать муки голода – даже в гостинице “Астория”»{143}.

Голод усиливался с учетом минусовой температуры, которая влияла на поставки в город топлива по железной дороге. Лодки на Неве были изрублены на дрова, предпринимались и более радикальные шаги: «глухой ночью» жители столицы крадучись пробирались на ближайшее кладбище, «чтобы нагрузить мешки деревянными крестами с могил бедняков» и пустить их дома на растопку{144}.

В столице прошла очередная волна забастовок. На этот раз полиция решила действовать наверняка. По приказу министра внутренних дел Протопопова на крышах крупных зданий по всему городу, в частности вдоль главной улицы, Невского проспекта, были тайно установлены пулеметы. Дж. Батлер Райт 9 февраля отмечал усиление напряженности в столице: «Казаки вновь патрулируют город в связи с угрозой забастовок – а также с учетом того, что женщины в очередях за хлебом начинают бунтовать: они стоят с 5 часов утра, магазины открываются в 10 утра, а на улице двадцать пять градусов ниже нуля»{145}.

Дж. Батлер Райт располагал достоверной информацией о том, что «на день открытия Думы был намечен социалистический мятеж». В ожидании этого в Петроград было стянуто 14 000 казаков, которые должны были поддержать армейские запасные части и подразделения{146}[38]. Они патрулировали улицы Петрограда 14 февраля, когда Дума открылась после рождественских каникул, но ожидавшихся волнений не произошло. Заседания Думы в переполненном Таврическом дворце проходили в атмосфере уныния, а не конфронтации. Считая, что кризис на данный момент был преодолен и что теперь обстановка позволяла спокойно «взять короткий отпуск», измученный сэр Джордж Бьюкенен вместе со своей женой отправился в столь необходимый для него десятидневный отдых на дачу своего друга-англичанина, находившуюся на небольшом острове Варпасаари в Финляндии{147}.

Глава 2

«Невинному пареньку из Канзаса здесь не место»

В субботу, 18 февраля 1917 года, увольнения рабочих на крупном Путиловском военном заводе, расположенном в южной части города, привели к забастовке в ремонтном цехе. Вскоре к ним примкнули остальные рабочие, а руководство завода ответило массовыми увольнениями. Десятки тысяч безработных толпились на улицах, а представлявшие печальное зрелище очереди к хлебным магазинам становились все длиннее. Флоренс Харпер и Дональд Томпсон могли видеть из окон своей гостиницы, как люди всю ночь простаивали в очереди. В поисках темы для статьи они вышли на промерзшую улицу. Все доски для объявлений были обклеены обращениями полиции «с настоятельным призывом не организовывать каких-либо демонстраций, не нарушать общественного порядка и не предпринимать каких-либо шагов, способных привести к прекращению производства боеприпасов или парализовать промышленные предприятия города»{148}. Томпсон вспоминал, как «срывали эти обращения в ту же минуту, как они были наклеены, и плевали на них». В некоторых магазинах на Большой Морской улице возле их гостиницы окна уже были заколочены досками. Двое американцев понимали, что скоро начнутся беспорядки. «Я была в этом настолько уверена, – напишет впоследствии Флоренс Харпер, – что бродила по городу, вверх и вниз по Невскому, наблюдая за происходящим и ожидая их, словно циркового парада». Томпсон был в восторге. Он привез с собой свои любимые фотокамеры «Графлекс» производства компании «Истман кампани оф Нью-Йорк»[39] и получил в полиции разрешение «фотографировать в Петрограде любое место». «Если настанет революция…то мне повезет», – ликовал он{149}.

Среди бастующих рабочих Путиловского завода и на других заводах Выборга и Петроградской стороны активно действовали политические агитаторы (эсеры, большевики, меньшевики, анархисты), они «призывали к всеобщей забастовке в знак протеста против политики правительства, нехватки продовольствия и войны»{150}. За обедом с Морисом Палеологом великая княгиня Мария Павловна сообщила ему, что она ожидает «самой ужасной катастрофы», если император Николай продолжит сопротивляться необходимости осуществления политических перемен. «Если спасение не придет сверху, – предупредила она, – то грянет революция снизу»{151}.

Палеолог в последнее время читал «Философские письма» Петра Чаадаева, русского философа, сосланного в 1836 году в Сибирь за признанные крамолой сочинения. Чаадаев заметил: «Русские принадлежат к числу тех наций, которые… существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь страшный урок». Палеолог чувствовал, в России вновь сбывается это предсказание. Краткий «взбадривающий эффект» от посещения делегации союзников уже прошел. «Главное артиллерийское управление, управление военного производства и снабжения и управление военных сообщений вновь стали действовать по-прежнему: небрежно и неторопливо», – с отчаянием отмечал Палеолог. Попытки делегации союзников заставить Российскую империю активнее участвовать в войне были встречены «с тем же мертвящим бездействием и равнодушием, как и ранее»{152}. Его радовала лишь перспектива послушать хорошую музыку и потанцевать «на большом и блестящем приеме» у княгини Радзивилл в ближайшее воскресенье, 26-го числа. Однако при этом он понимал, что это было не только «весьма необычное время для устройства приема», но также и весьма опасное, поскольку император покинул столицу и вернулся в Ставку армии в пятистах милях от Петрограда – после ложных заверений своего министра внутренних дел Протопопова, что ситуация находится под контролем{153}.

В течение трех недель суточная температура держалась на уровне минус 13,44 градуса по Цельсию, шел сильный снег{154} [40]. Прогуливаясь по Литейному проспекту утром 22 февраля, Палеолог был поражен «зловещим выражением на лицах бедняков», которые всю ночь простояли в очереди за хлебом. Настроение в обществе изменилось от стоицизма к гневу. Многие женщины проводили в таких очередях сорок или более часов в неделю, и некоторые из них в этот день в ярости стали бросать камни в окна хлебных магазинов. Другие присоединились к ним, начались грабежи. Власти задействовали казачьи патрули, «ясно намекая, чтобы все утихомирились», на улицах было заметно больше солдат. «По возрасту это были новобранцы, – отмечал Дж. Батлер Райт, – они были моложе, чем когда-либо ранее»{155}.

Тем утром Дональд Томпсон вышел из гостиницы «Астория», чтобы купить новую пару обуви для своего русского переводчика Бориса, молодого раненого солдата, который выписался из госпиталя и которого он попросил сопровождать его, так как Борис очень хорошо говорил по-английски. Один из хлебных магазинов рядом с гостиницей «Астория» находился под охраной полиции после того, как люди из очереди разбили в нем окна, пытаясь добраться до хлеба. В молочном магазине поблизости, рядом с которым толпилась очередь, только что вывесили объявление: «Молока больше нет». «Если бы ты могла видеть эти очереди за хлебом и взгляды этих людей, проходя мимо них, – писал Дональд Томпсон своей жене, – тебе было бы трудно поверить, что это происходит в двадцатом веке»{156}. Он писал ей, что ему было стыдно проходить мимо таких людей, поскольку на нем была «тяжелая шуба», а они в это время стояли на морозе «почти в лохмотьях». В городе появились группы бастующих рабочих с того берега Невы, из-за чего некоторые хозяева закрыли свои магазины на Невском проспекте. Люди на улицах были «нервными, испуганными, они ожидали чего угодно»{157}.

Хотя температура была еще минус 9 градусов, в четверг, 23 февраля, светило яркое солнце. Выйдя этим утром на улицу, Томпсон заметил, что ночью на крышах зданий были установлены «десятки пулеметов». Борис, по поручению Томпсона ночью ходивший на разведку, вернувшись, уверял того, что «в России приближается революция»{158}. Томпсон пошел на телеграф, чтобы отправить своей жене сообщение, но дежурная телеграфистка посоветовала ему не тратить денег: «Не разрешено ничего передавать». Позже, проходя мимо британского посольства вместе с Флоренс Харпер, он увидел толпу женщин, собиравшуюся на Марсовом поле, большом плацу, расположенном за зданием посольства. Вскоре к этим женщинам присоединилась группа рабочих, а затем, «как по волшебству, появились сотни и сотни студентов»{159}.

Это был Международный женский день, важная дата в социалистическом календаре, учрежденная в 1910 году представительницей социал-демократической партии Германии Кларой Цеткин в борьбе за равные права для женщин. В этот день работницы Петрограда желали заявить о себе. Сотни женщин – крестьянки, работницы на заводах, студентки, медицинские сестры, учительницы, жены тех, кто был на фронте, и даже некоторые дамы из высших классов – вышли на улицы. Хотя некоторые несли традиционные суфражистские воззвания, такие как «Да здравствуют женщины – борцы за свободу!» и «Женщин – в Учредительное собрание!», у других в руках были самодельные плакаты, напоминавшие о продовольственном кризисе: «Увеличить пайки солдатским семьям!» – или даже с откровенными революционными призывами покончить с войной – и с монархией. Но в основном в тот день женщины требовали еды. «У нас нет хлеба! – выкрикивали демонстрантки. – У наших мужей нет работы!»{160}

В то время как колонны женщин сходились на Невском и Литейном проспектах, более воинственно настроенные работницы ниточных мануфактур на пяти крупных фабриках Выборгской стороны в то утро объявили забастовку. Они спустились к основным металлопрокатным и военным заводам и принялись кричать, стучать в ворота и бросать снежки в окна, требуя, чтобы рабочие этих предприятий (в том числе и крайне важного государственного предприятия «Арсенал») вышли поддержать их[41]. К середине дня 50 000 рабочих на том берегу Невы уже вышли на улицы. Некоторые направились прямо домой, а другие вышли к Литейному мосту, чтобы, перейдя его, оказаться на Невском проспекте и пополнить ряды демонстрантов в честь Международного женского дня, – но на мосту они натолкнулись на полицейские кордоны, преградившие им путь. Наиболее решительные спустились на замерзшую реку и перешли по льду, другим удалось преодолеть полицейский кордон с Петроградской стороны через Троицкий мост, однако, после того как они пересекли Неву, их оттеснила полиция.

Харпер и Томпсон наблюдали, как на Марсовом поле некоторые мужчины и женщины взбирались другим на плечи и выкрикивали: «Пора прекращать болтать, пора и действовать!» Некоторые женщины стали петь «Марсельезу». «Это была странная русская версия песни, которую сразу трудно было узнать, – вспоминала Харпер. – Я много раз слышала, как пели «Марсельезу», но в тот день я первый раз услышала, как именно ее следовало петь». По ее утверждению, это было потому, что «певшие ее принадлежали тому же классу и пели ее по той же причине, что и французы, которые впервые исполнили ее более ста лет назад»{161}. Когда толпа тронулась, направляясь к Невскому проспекту, «из-за угла, покачиваясь, появился трамвай». Его остановили, схватили вагоновожатого и «выбросили его в сугроб». Так же поступили и со вторым, и с третьим, и с четвертым трамваем, «пока остановившиеся вагоны не заняли всю улицу вдоль Садовой до Невского проспекта»{162}. Пассажиры одного из трамваев, раненые солдаты под присмотром медсестер, даже присоединились к толпе, которая, насчитывая уже около пятисот человек, двинулась вперед, продолжая петь «Марсельезу»; женщины смело шли прямо посередине Невского проспекта, в то время как мужчины шли по тротуару.

Томпсон и Харпер оказались в водовороте этой толпы, и она унесла их с собой. Каждый полицейский, мимо которого проходили демонстранты, пытался остановить их, но женщины просто продолжали идти вперед, кричать, смеяться и петь{163}. Двигаясь в голове колонны, Томпсон увидел, как мужчина рядом с ним привязал к палке красный флаг и принялся размахивать им. Томпсон решил, что в находящихся на виду первых рядах колонны демонстрантов «не место невинному пареньку из Канзаса»{164}. «Пули могут попасть и в случайных прохожих, – сказал он Харпер, – так что давай сматывать удочки, пока еще есть время».

В тот же день в ответ на обострение ситуации в столице комендант Петроградского гарнизона генерал Сергей Хабалов приказал на стенах на каждом углу улиц расклеить объявления, заверявшие общественность: «Недостатка хлеба в продаже не должно быть» – если в некоторых лавках малы запасы хлеба, то потому, что многие покупали его больше, чем им было нужно, и накапливали его. «Ржаная мука имеется в Петрограде в достаточном количестве, – утверждалось в объявлениях. – Подвоз этой муки идет непрерывно»{165}. Было ясно, что правительство уже исчерпало возможные оправдания (отсутствие топлива, сильный снегопад, реквизиция подвижного состава для военных целей, нехватка рабочей силы) и людей больше нельзя водить за нос. Полмиллиона рабочих голодали, в фабричных районах голод не миновал никого, он был жестоким и безжалостным. Корреспондент издания «Таймс» Роберт Уилтон был потрясен медлительностью властей в борьбе с нехваткой продовольствия: «Вот очевидное признание расхлябанности. Кого это могло бы удовлетворить? Социалистов, которые уже приняли решение в отношении революции, или недовольного обывателя, «человека с улицы», который не хочет революции, но желает избавиться от недееспособного правительства?»{166} В тот день в Думе прошло срочное совещание министров, как сообщили, для урегулирования продовольственного кризиса и организации мероприятий по пополнению запасов продовольствия в Петрограде. Но к этому времени жители столицы были уже убеждены в том, что хлеб от них намеренно утаивают.

События продолжали развиваться. Количество женщин, участвовавших в демонстрациях на Невском проспекте и на подходах к нему, возросло где-то до 90 000 человек. «Пение на этот раз превратилось в могучий рев, – вспоминал Томпсон, – вселявший ужас и в то же время зачаровывавший». Все испытывали «страшное возбуждение»{167}. Вновь появились казаки, как заметил Дж. Батлер Райт, «словно по мановению волшебной палочки»; их длинные пики блестели на солнце. Томпсон наблюдал за тем, как они снова и снова пытались рассеять колонны женщин, несясь на них галопом и размахивая нагайками, но женщины только перестраивались и широко улыбались казакам всякий раз, когда те напирали на них{168}. Когда одна из женщин споткнулась и упала перед ними, те перепрыгнули на конях через нее. Все были удивлены: эти казаки не были «свирепыми опричниками царизма, которых видели в действии в 1905 году», когда сотни демонстрантов были убиты во время «Кровавого воскресенья». На этот раз они были вполне «любезными» и даже озорными; они, казалось, были готовы поддаться общему настроению, когда, продвигаясь вместе с толпой, они сняли папахи и «помахали ей ими»{169}. Оказалось, что многие казаки были резервистами, и отсутствие у них навыков в удержании толпы объяснялось их проблемами в обращении с лошадьми, которые не привыкли к большому скоплению людей{170}. Казаки сообщили демонстрантам, что, пока те требуют только хлеба, они не возьмут на себя смелость открывать огонь. В рядах демонстрантов, разумеется, было много агентов-провокаторов, желавших превратить акцию протеста в акт насилия, но толпа в основном, как отметил в тот день Артур Рэнсом в своем сообщении для «Дейли ньюс», осталась «уравновешенной». Он выразил надежду, что не произойдет никаких серьезных конфликтов. «В целом народные волнения, – заключил он, – были стихийными и разрозненными», не имели политической направленности{171}.

Такая ситуация продолжалась до шести вечера. Толпа продолжала требовать хлеба, а казаки напирали на нее и рассеивали в разные стороны, «однако серьезных инцидентов не было». Полиция задерживала всех, кто пытался остановиться и произнести речь, наряду с этим демонстранты весь день ходили по улицам с красными флагами, и, к удивлению Томпсона, по ним не стреляли. Однако он знал, что все еще было впереди: «Я чувствую, что будут беспорядки, – писал он своей жене в тот вечер, – и, слава богу, я нахожусь сейчас здесь, чтобы снять все это на пленку»{172}.

Полиции осталось только окончательно разогнать толпу, которая в большинстве своем к семи вечера, когда стало холодать, разошлась по домам. Однако озлобление народа в отношении полиции усилилось, возросло и число нападений на нее. Особенно это относилось к конным полицейским на конях черной масти, которых презрительно называли «фараонами» – то есть угнетателями и мучителями (намекая на «высокие, похожие на кисточки для бритья киверы из черного конского волоса», которые те носили). «С их появлением у людей с лиц сразу же пропали улыбки, – отметил Арно Дош-Флеро, – и когда они начали расправу, достав свои сабли», он услышал «грозный рык, который может издавать только разъяренная толпа»{173}.

На другом берегу Невы, в фабричных районах, весь день происходили эпизодические стычки. На Петроградской стороне в большом хлебопекарном заведении Филиппова (филиал московской хлебопекарни, которая ежедневно по железной дороге доставляла свою продукцию во многие столичные хлебные магазины) старухи из очереди, отстояв на холоде несколько часов только ради того, чтобы услышать, что сегодня хлеба не будет, потеряли терпение{174}. Они выломали входную дверь и разгромили пекарню. Говорили, что «в дальних кладовых нашли много черного хлеба». В окрестных продуктовых магазинах также разбили окна. В другой разгромленной хлебопекарне старухи обнаружили белые булочки, «предназначенные для ресторанов». Перебив в заведении окна, они взяли эти булочки и продали их за четверть цены тем, кто крайне нуждался в хлебе{175}.

В тот вечер Харпер и Томпсон осмелились перейти Троицкий мост, чтобы выяснить, что происходило в фабричных районах. Они обнаружили, что улицы в ряде мест «были заполнены возбужденными мужчинами и женщинами», и оставались там до одиннадцати часов вечера, пока Томпсон не заметил, что слишком многие присматриваются к дорогому пальто Харпер из котика. Борис, их переводчик, посоветовал поскорее уходить: он услышал, как некоторые женщины говорили, что «ей следует порезать лицо». «Посмотрите, как она одета! Да, у нее есть хлеб, а у нас – нет»{176}. Очевидно, они приняли Харпер за богатую русскую даму. Когда оба журналиста спешили среди ночи назад в «Асторию», их несколько раз останавливала полиция для проверки документов. Они не могли не заметить, что «город патрулировало много войск» – в этот день в Петрограде вырвались на свободу необузданные, стихийные силы. Среди голодающих, организовавших демонстрации на Невском проспекте, и забастовщиков на той стороне Невы был зажжен факел революции. В течение ночи забастовочные комитеты в Петрограде и на Выборгской стороне разрабатывали планы, как воспользоваться благоприятным моментом. Революция – «о которой так долго говорили, которой страшились, против которой боролись, планы которой вынашивали, которую жаждали, за которую погибали», – наконец пришла, «тайком, украдкой, когда ее никто не ожидал, когда ее никто не признал»{177}.


За ночь напряженность в Петрограде существенно усилилась, поскольку появились слухи о введении «карточек на хлеб». Негодование подогревалось также тем, что хлеб продавался в то время, когда все были на работе и не могли стоять в очереди, чтобы купить его. В пятницу, 24 февраля, все это неизбежно переросло в беспорядки: разгромили еще несколько хлебопекарен. В связи с продовольственным кризисом люди были доведены до такого отчаянного состояния, что, как писал Артур Рэнсом в «Дейли ньюс», иногда даже «отбирали хлеб у тех, кто смог купить его»{178}.

Утро следующего дня было ярким и солнечным, и повышение температуры на пять градусов (до минус 4,5 градуса) способствовало тому, что на Невском проспекте вновь собралась огромная толпа{179}. Предвидя эскалацию демонстраций, генерал Хабалов распорядился расклеить ночью новые объявления, в которых подчеркнул, что «все скопления народа на улицах полностью воспрещаются», и предупредил, что он приказал войскам «употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем для водворения порядка»{180}. Американец, работавший в консульстве в здании компании «Зингер», слышал разговоры о том, что на улицах видели «бронированные автомобили», которые уже несколько ночей подряд патрулировали город, «с прожекторами и множеством пулеметов, выглядывавших из амбразур». Ему также сказали, что «на полицейских участках было полным-полно пулеметов, они были у солдат, переодетых полицейскими». «Все это вздор! – возразил на это кто-то. – Солдаты-мальчишки не будут стрелять в свой собственный народ»{181}.

Жгучее негодование вымещали на немногочисленных, пока еще работавших переполненных трамваях. Многие из них уже вышли из строя и стояли, мертвые и пустые, «никто не думал ремонтировать их, новых взамен не было»; другие толпа опрокинула с рельсов и даже перевернула{182}. Как отметил Арно Дош-Флеро, все на улице в то утро, похоже, «были уверены в скором зрелище». Он находился в толпе вблизи Казанского собора. Повсюду мелькали приметные зеленые студенческие фуражки, и один из студентов сказал ему, что «университеты вышли на забастовку в знак поддержки хлебных демонстраций»{183}. Магазины, тем не менее, были открыты, и в городе все еще была заметна «некоторая деятельность», хотя большинство жителей передвигались пешком. Прохожие менее охотно, нежели накануне, подчинялись требованиям полиции не останавливаться и продолжать движение{184}.

Все утро рабочие из Выборга и с Петроградской стороны, где состоялись оживленные фабричные митинги, переходили через Неву. Большинство рабочих вышли на забастовку, и их настойчиво подстрекали вооружаться «болтами, гайками, камнями» и даже кусками льда и идти «громить все магазины, которые только им встретятся»{185}. На пути к Литейному мосту забастовщики вновь устроили погром хлебопекарен; вначале завязались драки, которые переросли в грабежи. Путь через мост снова был заблокирован солдатами и казаками, хотя последние отказались разгонять забастовщиков, получив такой приказ. Забастовщики (около пяти тысяч человек) вновь приняли решение перейти по льду, чтобы добраться до центра города{186}. Из окон своих канцелярий французские дипломаты Луи де Робьен и Шарль де Шамбрюн видели, как те проделывали свой путь через Неву, «словно цепочка черных муравьев, «гуськом», как они петляли между «нагромоздившихся глыб льда и толстого снега». Казаки с другой стороны реки наблюдали за ними, передвигаясь галопом вверх-вниз по набережной, «весьма живописные на своих маленьких лошадях», с пиками и карабинами; но они не рискнули спускаться на лед, чтобы остановить манифестантов{187}.

К середине дня уже около 36 800 человек вышли на центральные улицы Петрограда{188}. Все трамваи встали, и, поскольку проехать по улицам было невозможно, извозчики также вернулись со своими дрожками домой. Толпа продолжала напирать и прокладывать дальше свой путь, продираясь мимо казаков (некоторые демонстранты даже проскакивали, ныряя, под их лошадьми), которые пытались преградить ей путь. Жившая в Петрограде француженка Амели де Нери осознала разницу между этими демонстрантами и теми, кто, «находясь в приподнято-мистическом состоянии», в атмосфере религиозного настроя принимал участие в демонстрации 1905 года. В 1917 году толпы состояли из реалистов, отметила она. «Два года войны закалили их гораздо больше, чем это могло бы сделать столетие спокойствия и мира»{189}. По мере того как толпа продвигалась вперед, «полиция и войска преследовали ее и всячески запугивали», но оружие не применяли{190}. Казачьи отряды, гарцевавшие по снегу на своих маленьких жилистых лошадях, продолжали удивлять своей сдержанностью: они ничего не предпринимали, даже когда в колоннах демонстрантов стало появляться все больше и больше красных флагов. Всякий раз, когда казаки останавливались, «вокруг них собирались мужчины и женщины и предлагали им присоединиться к демонстрантам». «Вы наши!» – кричали они им, а казаки улыбались и расступались, чтобы пропустить их. Репортер «Таймс» Роберт Уилтон слышал, как демонстранты обращались к войскам, с которыми они встретились при своем движении: «Вы же не будете стрелять в нас, братья! Мы только хотим хлеба!» «Нет, мы голодны, как и вы», – отвечали им казаки{191}.

Берт Холл, американский военный летчик, прикомандированный к российскому Императорскому военно-воздушному флоту, в этот день находился в Петрограде, и, как и у Томпсона с Харпер, это было его первым боевым крещением в России. Он описал в своем дневнике «бесконечные толпы людей, которые шли по улицам, распевая какие-то безумные песни и швыряя кирпичи в автомобили». Он видел рабочих с плакатами, которые требовали не только хлеба: «Дайте нам землю!», «Спасите наши души!». В конце одной колонны «маленькая девочка несла маленький флажок», на котором было написано: «Накормите своих детей!» Как он вспоминал, это была «самая трогательная сцена, которую я когда-либо видел в своей жизни». Почему русские просто «не пойдут, не сделают революцию и не покончат с этим?» – спросил он у своего русского коллеги. Увы, «Бог все еще любит царя, – ответили ему. – Было бы дурно восставать против правителя, который ладит с Богом». Берт Холл был возмущен: «Простые люди голодны; они уже слишком долго голодали. Боже, почему царь не сделал что-либо для этого! Какая возможность для какого-нибудь толкового американского бизнесмена! Только подумай об этом! Вся Россия может либо потерпеть крах, либо спастись только по воле мелкого толкового бизнесмена»{192}.

В то время как толпа весь день перемещалась вверх-вниз по Невскому проспекту, люди, жившие на нем, распахивали свои окна, чтобы посмотреть на происходящее и посочувствовать. У британского и канадского персонала Англо-русского госпиталя, а также у его пациентов был особый угол обзора событий из окна второго этажа здания. Медсестры получили указание «оставаться в помещениях и не выходить наружу, за исключением территории госпиталя»{193}. В Англо-русском госпитале «было полно солдат, готовых к любым чрезвычайным ситуациям»: тридцать военнослужащих Семеновского гвардейского полка находились там для охраны, трое из них стояли у входной двери с примкнутыми штыками. Персоналу госпиталя было приказано готовиться к эвакуации в самые сжатые сроки. Но все это вскоре оказалось невозможным из-за большого наплыва людей, двигавшихся вниз по Невскому проспекту{194}. «Демонстрантов просто расшвыривали, – вспоминала канадская медсестра Дороти Коттон. – Казаки, ехавшие навстречу, наезжали на них на лошадях и рассеивали их». Некоторые из пострадавших были доставлены в госпиталь – они были ранены полицейскими, переодетыми в солдат (как утверждалось){195}.

Флоренс Харпер и Дональд Томпсон в этот день были на улице с раннего утра, «следя за толпой»; бо́льшую часть времени их «носило в толпе вверх-вниз по Невскому проспекту», они поневоле были вынуждены порой бежать, скользя по снегу, а порой прижиматься к стенам зданий, чтобы их не задавили{196}. В конце концов их вынесло к Казанскому собору, традиционному месту сбора, где несколько колонн демонстрантов уже скопилось на площади. Некоторые демонстранты опустились на колени, обнажили головы и молились, другие собрались небольшими группами вокруг ораторов{197}. Казаки по-прежнему вели себя сдержанно, причем до такой степени, что «префект полиции» (по выражению леди Сибил Грей) подъехал к собору на своем автомобиле и «приказал офицеру патруля казаков атаковать демонстрантов с шашками наголо». Офицер отказался: «Я не могу отдать такой приказ, ведь они лишь просят хлеба». Услышав это, толпа одобрительно загудела, «казаки в ответ также ободряюще приветствовали ее»{198}. Томпсон и Харпер также обратили внимание на такой ответ. Не проявлялось никакой агрессии, «это была очень доброжелательно настроенная толпа». Было лишь одно исключение: американские журналисты видели, как полицейский в штатском «пытался сфотографировать» оратора, обращавшегося к толпе. Его сразу же заметили, напали на него и разбили его камеру. Его могли бы убить, если бы не конный полицейский («фараон»), который спас его. Томпсон тоже фотографировал, «используя свою маленькую камеру», но «старался не привлекать к себе внимания». Он отметил, что некоторые полицейские вели себя «скверно» и что многие из них были переодеты в солдат или в казаков{199}.

В четыре часа дня Харпер и Томпсона на обратном пути чуть не задавили на Невском проспекте рядом с Англо-русским госпиталем. Мимо них проезжали казаки, «смеясь и перешучиваясь с толпой» и «слегка подталкивая ее своими пиками», если она двигалась недостаточно быстро. Они ехали плотным строем, нога к ноге, и американские журналисты были вынуждены спасаться в проеме наружных створок входных дверей госпиталя. Харпер все же получила «ужасный удар пятой пики» от проезжавшего мимо казака. Она заметила, что это был мальчишка лет восемнадцати; он велел ей идти дальше, но она отказалась, и он снова ткнул ее пикой. «Этого было вполне достаточно», – вспоминала она. На пару с Томпсоном она «пролетела по мосту и вниз по Невскому проспекту»{200}.

К восьми часам вечера пятницы большинство демонстрантов, собравшихся в центре Петрограда, разошлись по домам, пообещав вернуться на следующее утро. Это был уже второй день массовых демонстраций, во время которого бастовало больше рабочих, чем когда-либо с начала войны. Демонстранты вели себя все более агрессивно, особенно по отношению к полиции и конным «фараонам». В ответ на это генерал Хабалов распорядился, чтобы на чердаках и крышах домов, гостиниц, магазинов, на колокольнях на Невском проспекте, а также на крышах железнодорожных вокзалов были установлены дополнительные пулеметы. В его распоряжении были также пехотные подразделения и пулеметчики и большое количество винтовок, револьверов и боеприпасов («хранившихся на различных полицейских участках»), которые, хотя и были предназначены для фронта, могли быть использованы в Петрограде, если бы в этом возникла необходимость{201}.

К большому разочарованию иностранных корреспондентов, оказавшихся в Петрограде в круговороте этих событий и теперь осознавших их возраставшее значение, они не могли дать правдивую информацию о ситуации для своих изданий в Великобритании, США и других странах из-за строгой царской цензуры, которая действовала относительно всех телеграфных сообщений, отправлявшихся из российской столицы. Арно Дош-Флеро написал в своем ежедневном сообщении для издания о «хлебных бунтах» и был вынужден «иметь дело с молодым чиновником, ответственным за цензуру». И каждый день ответ ему был одним и тем же: чиновник «предлагал мне чай, но ничего не обещал относительно моего сообщения». И только когда он наконец написал «о восторженном отношении населения к казакам», сообщение Арно Дош-Флеро было разрешено к отправке{202}. У Роберта Уилтона из издания «Таймс» некоторое время также были аналогичные трудности, и он был вынужден лишь смутно намекать на растущее недовольство в столице «из-за дезорганизации продовольственных поставок». В ту пятницу он сообщал о «продолжительных дебатах» в Думе о том, как бороться с продовольственным кризисом, одновременно подтверждая, что поведение демонстрантов в целом «не имело подрывного характера и не было продиктовано желанием отомстить». «Заверения властей о поставках хлеба, – телеграфировал он, ссылаясь на генерала Хабалова, – оказали положительное воздействие на ситуацию» (это было написано специально для того, чтобы обойти цензуру){203}. Слово «революция» журналист не упоминал[42].


В течение всей ночи с 23 на 24 февраля вспыхивали эпизодические перестрелки; несмотря на это, как ни удивительно, общественная жизнь столицы продолжалась. Александринский театр в тот вечер был полон, давали «Ревизора» Гоголя. Публика «весьма живо откликалась на сатиру на политические изъяны середины девятнадцатого века». Мало кто, казалось, был готов поверить, что «в этот момент в столице наяву разворачивалась настоящая драма»{204}. Лейтон Роджерс и несколько его коллег из Петроградского филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка направлялись на ужин в “Cafe de la Grave”, расположенное на цокольном этаже одного из зданий на Невском проспекте. По пути они впервые встретились с казаками, отряд которых промчался мимо них «по тротуару на полном скаку… Они кричали, как сумасшедшие, карабины подпрыгивали у них на спинах, шашки били по лошадям», «они размахивали стальными пиками». Роджерс со своими друзьями, взглянув на это, побежал сломя голову. После ужина они возвращались домой уже в темноте, атмосфера в городе «была накалена до предела». Отряды конных казаков все еще патрулировали город; они выстроились вдоль всего Невского проспекта, «вынуждая пешеходов идти посередине улицы между двумя рядами лошадей и стальных пик». «Эти ощущения я бы не назвал приятными, – вспоминал Роджерс. – Всю дорогу я представлял, как извиваюсь на одной из этих пик, как червяк на крючке». «Отныне я никогда не буду ловить рыбу на живую приманку», – резюмировал он{205}.

В поисках темы для очередной статьи Арно Дош-Флеро в этот день проделал «длинный путь» по Выборгской стороне и обнаружил, что «на ней было много войск». Некоторые трамваи еще ходили, «но в целом в районе стояла зловещая тишина». На улицах были только уже привычные очереди за хлебом и группы рабочих, чье «тяжелое молчание» показалось Флеро «многозначительным». Томпсон также заметил их, когда после ужина у «Донона» он решился до трех часов ночи прогуляться по окраинам города{206}. В посольстве Франции первый секретарь Шарль де Шамбрюн писал своей жене, обдумывая только что услышанные им новости о том, что на следующий день объявлена всеобщая забастовка. Будут новые демонстрации, будут новые акции протеста. Но что может сделать толпа «без алкоголя, без лидера, без четкой цели?» – задавался он вопросом. Наступила ночь, и Петроград застыл в напряженном ожидании{207}.

Глава 3

«Как в праздничный день, но в воздухе пахнет грозой»

«Ох уж эта нескончаемая русская зима, эти месяцами белые крыши и скользкие дороги», – с грустью писала в своем дневнике француженка Луиза Патуйе, хоть она уже давно привыкла к этому низкому серому небу, которое и хмурым утром 25 февраля, в субботу, приветствовало город новым снегопадом{208}. Лейтон Роджерс, напротив, восторженно восклицал: «Что за день! Всеобщая забастовка началась, это точно, и начались беспорядки». В то утро по дороге в банк он и его коллеги «обнаружили, что на улицах полно полицейских, пеших и конных, заводы не работают, по всему Невскому проспекту закрыты магазины, повсюду заколочены двери или окна». До него дошли слухи, что предыдущей ночью при попытке проникнуть в хлебный магазин впервые был убит человек. Люди на улицах, казалось, ищут развлечений, «как зеваки на большой сельской ярмарке», но Роджерсу «даже думать не хотелось о том, что может начаться после первого же выстрела»{209}.

Знал бы Роджерс, сколько оружия уже было на руках забастовщиков, которые готовились к неизбежным уличным боям с полицией, он был бы более встревожен. Посольства и дипломатические миссии по всему городу получали по телефону уведомления о том, что сотрудникам не рекомендуется покидать свои помещения и выходить на улицу. Тем не менее Роджерс в тот день несколько безрассудно отправился из Петроградского филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка с «краткосрочными казначейскими облигациями на сумму девять миллионов рублей», чтобы «положить их на хранение» в ячейку сейфа в хранилище Волжско-Камского банка, до того как в воскресенье банк закроется. Банкноты, общей стоимостью примерно 3 миллиона долларов США, он положил во внутренний карман пальто и покинул помещение филиала банка, который находился в здании бывшего посольства Турции на Дворцовой набережной. Однако на улице было полно народа, поэтому ему пришлось сделать крюк, чтобы обойти толпу. У Михайловского театра он ненадолго остановился, чтобы прочитать афишу нового французского сезона. И тут к нему подбежал его коллега из банка и закричал: «Где Вы, черт возьми, пропадаете?! Мы ищем Вас по всему городу, всех уже обзвонили!» Когда они позвонили в Волжско-Камский банк, оказалось, что Роджерс туда еще не приходил, и все были встревожены, подумав, что с ним что-то случилось, поскольку им намекнули, «что началась революция»{210}.

Рабочие из фабричных районов, выходившие тем утром на многотысячную демонстрацию, были настроены решительно и готовы к столкновениям с полицией. На этот раз под ватники они надели несколько слоев одежды, чтобы выдержать удары нагайками со свинцовыми наконечниками, которыми пользовались «фараоны». Некоторые даже смастерили себе металлические пластины, которые можно было надевать под шапку, чтобы защититься от таких ударов, а также набивали карманы любыми металлическими деталями, подходящими для метания, и оружием, которое они могли достать у себя на фабриках{211}. В полдень толпы начали двигаться вниз по Невскому проспекту, но «фараоны» уже ждали их на Литейном мосту. Когда толпа подалась вперед, чтобы попытаться перейти его, «фараоны» набросились на нее. Однако толпа сначала расступилась, чтобы пропустить их, а потом быстро сомкнула свои ряды, как в тиски захватив офицера полиции. Его стянули с лошади. Кто-то из толпы схватил его револьвер и застрелил офицера из его же оружия, другой в это время продолжал яростно бить его деревянной дубиной{212}. Это было первое открытое столкновение с полицией в тот день.

На юге Петрограда к забастовке присоединились рабочие большого предприятия – Путиловского завода, это было огромное количество людей. В течение дня стачка неумолимо распространялась по всему городу. В конце концов на улицу вышли все: приказчики и половые, повара, горничные и извозчики, работники жизненно важных для снабжения города предприятий энерго-, газо– и водоснабжения, а также рабочие трамвайных депо и вагоновожатые. С утра несколько хлебных лавок еще были открыты, но вскоре после полудня и они были вынуждены закрыться, а забастовка работников почтовых отделений и печатников привела к тому, что не доставлялись ни почта, ни свежие газеты. Количество бастующих еще более возросло, когда к ним присоединилось по меньшей мере 15 000 студентов. Они подошли пятнадцатью различными колоннами и объединились на Невском проспекте. Точно не известно, сколько всего человек вышло на демонстрации на улицы Петрограда в тот день; по официальным данным, их было от 240 000 до 305 000{213}.

Стихийные протесты из-за нехватки хлеба, начавшиеся двумя днями ранее, теперь разрослись в политическое движение, в ходе которого все больше и больше стало проявляться насилие, случались акты грабежа. Амели де Нери видела на Литейном проспекте, как молоденький паренек, который помогал грабить небольшую еврейскую лавочку, стоял там и продавал шесть десятков украденных перламутровых пуговиц за рубль. Это, может быть, являлось просто мелким воровством, но Амели де Нери почувствовала, что произошло тревожное изменение общественных отношений, вызванное протестами, стали стираться грани между «своим» и «чужим». А назавтра, задалась она вопросом, быть может, «по моральным ценностям будет нанесен еще более мощный удар»{214}. Однако пока не было еще никаких внешних признаков организованного восстания, протест находился в зачаточном состоянии и не имел лидера. «Это еще бунт? Или уже революция?» – вопрошал Клод Анэ, петроградский корреспондент газеты «Ле пти паризьен», который – как и другие иностранные журналисты в городе, – к несчастью, не имел возможности отправить эти новости по телеграфу своей газете в Париж{215}.

Вновь ударили морозы; на улицах почти не было движения, поскольку трамваи не ходили, а многие магазины были закрыты, так что толпы людей сновали по Невскому проспекту, «двигались вверх и вниз в тревожном любопытстве», собирались на перекрестках. Лейтон Роджерс вспоминал, что «толпа была любопытной, улыбающейся, решительной», но он почувствовал и еще кое-что: она была «опасной»{216}. Войска стояли наготове в обычных точках сбора на основных перекрестках вдоль всего Невского проспекта, на протяжении более двух километров от Зимнего дворца на северной оконечности проспекта, далее вниз мимо Казанского собора на Знаменской площади и вплоть до южного окончания проспекта, у Николаевского вокзала[43]. Как и казаки, солдаты, казалось, не хотели применять силу, и толпе показалось, что они одержали верх.

Однако во второй половине дня, когда войскам и «фараонам» было приказано очистить улицу от толпы, все изменилось. Весь Невский проспект превратился в сплошную бурлящую массу людей, когда полиция, размахивая шашками, начала наступать на них, а казаки обрушили на них град ударов нагайками. Люди, конечно же, стали падать, и их топтали в этой свалке и лошади, и другие люди, поскольку толпа все разрасталась, заняв уже всю улицу вплоть до Знаменской площади, любимого места встречи горожан. Оттуда Дональд Томпсон увидел, как в одиннадцать утра полицейские устанавливали пулемет на балконе дома. Уровень противостояния явно нарастал{217}. После обеда Томпсон и Харпер вернулись туда и увидели, что на Знаменской площади образовалось огромное скопление рабочих, других забастовщиков, студентов и даже некоторых представителей среднего класса, которые стояли, сомкнувшись вокруг уродливого конного памятника Александру III. Многие из них, сняв шапки, выкрикивали: «Дайте нам хлеба, и мы вернемся на работу!» Как и повсюду, солдаты держались поодаль, а казаки даже проявляли интерес к речам выступавших. Женщины из толпы были такими же смелыми, как накануне. Они приблизились к казакам, «умоляюще хватали» их за винтовки. «Уберите их! – упрашивали они. – Подумайте о своих матерях, любимых и женах!» Другие падали на колени и молили: «Мы ваши сестры, такие же рабочие, как и вы. Неужели вы будете колоть нас штыками?»{218}

Выступавшие один за другим вскакивали на постамент памятника и раззадоривали своими речами толпу, которая становилась все более агрессивной. Около двух часов дня Томпсон увидел, как на площадь въехали сани, в которых сидел хорошо одетый мужчина в мехах. Он прокричал толпе, чтобы его пропустили. Вместо этого его «вытащили из саней и избили». Томпсон видел, как тот побежал, чтобы укрыться в заброшенном трамвае поблизости, но несколько рабочих бросились за ним, и один из них, у которого в руках был «небольшой железный прут», все бил и бил в порыве ярости этого человека прутом по голове, пока она не превратилась «в месиво». «Похоже, после этого чернь почувствовала вкус крови», поскольку толпа затем ринулась вперед и принялась разбивать окна тех магазинов, в которых не было железных ставней или жалюзи. Некоторые из протестующих на самом деле были переодетыми полицейскими. Томпсон узнал одного из них. Это был сотрудник царской «охранки», который жил в той же гостинице, что и американец, но сейчас он был переодет в рабочего. Он выталкивал солдат с тротуара, как заправский «анархист худшего толка». Борис, переводчик Томпсона, подтвердил ему, что он прав: это был сотрудник «охранки». Было известно, что эти полицейские, смешиваясь с толпой, пытаются спровоцировать ее на нападения на солдат{219}.

К вечеру Харпер заявила, что, пройдя в тот день уже добрых полдесятка миль по городу, она совершенно измучена и хочет вернуться в гостиницу. Томпсон, однако, убедил ее остаться еще ненадолго. Они отошли в один из переулков и остановились понаблюдать. То и дело через площадь проезжали казаки, чтобы разогнать толпу, но это было бесполезно: «Толпа вновь смыкалась, пропустив их, словно вода за лодкой»{220}. Харпер и Томпсон вели наблюдение вдвоем: она смотрела в направлении Невского проспекта, а он – на площадь. Около четырех часов Томпсон услышал громкий взрыв: кто-то бросил гранату или бомбу с крыши Николаевского вокзала. Американский фоторепортер увидел, что люди в толпе инстинктивно подняли руки, показывая тем самым, что они были безоружны. Вскоре последовал второй взрыв, а казаки в это время ринулись в толпу.

И тут Харпер увидела, как на площади появился отряд «фараонов», «рубя саблями направо и налево». Внезапно один из казаков рванулся вперед, приблизился к офицеру полиции, который вел «фараонов» сквозь толпу, и зарубил его шашкой[44]. Офицер замертво упал с коня. После этого «казаки завопили и набросились на «фараонов», рубя шашками и размахивая плетками», пока полицейские «не дрогнули и не бросились в ужасе прочь»{221}. «Нужно было видеть в тот момент толпу, – писал другой очевидец-американец. – Люди целовали и обнимали казаков, взбираясь на лошадей, чтобы добраться до них. Другие целовали и обнимали их коней, сапоги казаков, стремена, седла. Им дарили сигареты, деньги, портсигары, перчатки – все что угодно». Переводчик Томпсона, Борис, казалось, был этим глубоко тронут. «Это великий день, – сказал он Томпсону, – казаки с народом». «Впервые в истории России казак не подчинился приказу»{222}.

По словам Харпер, человек пятьсот или около того отделились затем от толпы и пошли обратно на Невский проспект, неся «красный флаг, размеры которого превышали все, что мы до этого видели»{223}. Они с Томпсоном последовали за этой группой вверх по Невскому. Пока группа шла по проспекту, их трижды атаковала полиция и им «приходилось поворачиваться и бежать». Харпер ужасно боялась, что ее опрокинет и затопчет бегущая толпа, если она споткнется, но больше всего она боялась сабель полиции. Она решила возвращаться в «Асторию», но поскольку они с Томпсоном как раз приближались к зданию компании «Зингер», то подумали, что сначала они могли бы на некоторое время укрыться там, в консульстве США. За квартал до этого здания они увидели, что толпа собралась у витрин кондитерской «Пекарь», одной из сети кондитерских в гостинице «Европейская», в витринах которой были выставлены изысканные торты и кондитерские изделия (даже Лейтон Роджерс счел это «необдуманной и провокационной демонстрацией в такие трудные времена»). Толпа некоторое время смотрела на еду, «которая была ей не по карману», затем неожиданно один мастеровой разбил зеркальную витрину и схватил коробку печенья{224}. На шум стеклось еще больше людей, а следом за ними тотчас прибыла полиция и открыла огонь.

Артур Рейнке, американский инженер-телефонист из компании «Вестингауз», офис которой находился в здании компании «Зингер», с ужасом смотрел со своего балкона, как конные «фараоны» налетали на собравшихся людей, «избивая их нагайками», и как в ответ на это «народ загудел, взревел и начал бросать в полицию камни и бутылки». Рейнке хотел вернуться в гостиницу «Европейская», где он остановился, но толпа, собравшаяся у «Пекаря», «буквально заполнившая Невский от края до края…понеслась по улице прямо на меня, в то время как вдали поблескивали штыки, а мимо свистели пули». Сделав глубокий вдох, он бросился бежать к гостинице и, как он сам определил, тем самым «установил рекорд инженерного отдела в забеге на сто метров, добежав до дальнего угла гостиницы до того, как толпа отрезала мне путь», – и все лишь для того, чтобы обнаружить, что двери гостиницы были заперты на засов. Он стал громко стучать в дверь, пока портье наконец не впустил его внутрь{225}. Клод Анэ столкнулся с такой же проблемой, когда попал в толпу около гостиницы «Европейская»: он обнаружил, что «все двери, въезды» и другие средства спасения поблизости, «словно по волшебству», оказались плотно закрыты. С большим трудом ему удалось проложить себе путь сквозь толпу и укрыться в доме возле Аничкова моста{226}.

Бориса не удивило нападение на кафе «Пекарь»; как он сказал Томпсону, по слухам, «там было полно немецких агентов и комиссаров продовольствия, которые каждый день встречались там и решали, какую плату они будут взимать за продукты», поэтому толпа им за это и отомстила{227}. Кафе было полностью разгромлено, были убиты пятеро находившихся внутри посетителей, а также тот мастеровой, который разбил окно. Тела погибших быстро вынесли, витрину кондитерской заколотили, а «наметенный внутрь снег» тщательно вымели, но слухи об этом происшествии распространились по Невскому проспекту, «как пожар», и вскоре достигли Николаевского вокзала, где полиции снова пришлось применить свои замаскированные пулеметы, чтобы разогнать разгневанную толпу{228}.


Беспорядки возле кафе «Пекарь» происходили неподалеку от Англо-русского госпиталя, откуда медсестры видели толпы, идущие вниз по Невскому проспекту от здания компании «Зингер». В тот день медсестры постоянно выкраивали время, чтобы посмотреть на толпу и оказать помощь тем раненым, которых приводили с улицы. Канадскую медсестру Эдит Хеган поразила необычность ситуации: на фронте, как правило, медсестры впервые видели раненых только после сражения, когда тех доставляли в полевые госпитали, а здесь, в Петрограде, «нам стоило лишь выглянуть из окон нашего второго этажа – и мы везде видели беспорядки, раненых и умиравших, падавших повсюду, когда полиция время от времени проходила с рейдами по улицам». Она и еще трое ее соотечественников во второй половине дня спустились к Аничкову мосту, чтобы взглянуть на происходящее поближе, за что получили строгий выговор. Возвращаясь к своим наблюдательным пунктам у окна, они слышали «стрекот пулеметов, которые полиция замаскировала в домах»{229}. Их российские пациенты просили медсестер отойти подальше от окон, так как пули уже начали попадать в госпиталь.

Беспорядки продолжались на всем Невском проспекте до наступления темноты. Примерно в шесть часов вечера Арно Дош-Флеро и британский военный советник находились возле здания компании «Зингер». Им срочно пришлось искать себе укрытие, когда отряд «фараонов», с саблями наголо, выскочил из-за угла на тротуар на Невском проспекте и попытался разогнать толпу, нанося удары обратной стороной клинков{230}. Однако все это было бесполезно: на Невском проспекте в это время скопилось две или три тысячи человек (это была «бегущая толпа»), и Флеро видел, как «фараоны» закололи штыками несколько демонстрантов. Британец Берти Стопфорд[45], вращавшийся в светских кругах, из окна своей комнаты в гостинице «Европейская», одеваясь к концерту, увидел, как «толпа с Невского проспекта, все хорошо одетые люди, бежали, спасаясь, вниз по улице Михайловской; в панике неслись легковые автомобили и сани; все они стремились укрыться от непрекращающегося пулеметного огня»{231}. Он был свидетелем того, как автомобиль сбил «хорошо одетую даму», как перевернулись сани, а возницу подбросило в воздух, и он погиб. Люди победнее жались к стенам. Другие, в основном мужчины, остались лежать на снегу. Многих детей затоптали в толпе, много людей погибло под несущимися санями или же под напором толпы.

Томпсону, Харпер и Борису, которые по-прежнему находились на улице, приходилось то и дело искать себе укрытие{232}. Борис был уверен, что иногда солдаты стреляли холостыми или же в воздух, в противном случае жертв было бы гораздо больше. На поражение огонь вели в основном полицейские из пулеметов на крышах зданий{233}. Манифестанты в ответ использовали любое оружие, которое они только могли добыть: револьверы, самодельные бомбы, различные метательные предметы (бутылки, камни, куски железа, даже снежки). У некоторых были ручные гранаты, привезенные с фронта. В течение всего дня манифестанты обращались к солдатам с призывом переходить на их сторону{234}.


Николай II, находившийся в Ставке русских войск в Могилеве, почти за пятьсот миль от Петрограда, получил известие о том, что обстановка в Петрограде изменилась, в городе происходят беспорядки, хотя Протопопов и не решился передать императору, насколько серьезный оборот приняли события. Николай II полагал, что полиции и войскам было необходимо лишь принять более жесткие меры по отношению к нарушителям порядка, поэтому он не видел смысла возвращаться в Петроград. Вместо этого Николай II отправил телеграмму генералу Хабалову, приказав ему «завтра подавить непростительные с учетом трудностей войны с Германией и Австрией беспорядки в столице». Его жена отнеслась к событиям того дня как к «хулиганским выходкам», «выпусканию пара» рабочими; «юноши и девушки бегают и кричат, что у них нет хлеба, лишь для того, чтобы возбуждать толпу». Она полагала, что, если бы на улице было очень холодно, «они, вероятно, остались бы дома»{235}. Кроме того, у Александры были и более серьезные проблемы: трое из пятерых ее детей (Алексей, Татьяна и Ольга) слегли с корью.

Стараясь как-то отвлечься от драматических событий дня, Флоренс Харпер и Дональд Томпсон вместе с вице-консулом США пошли в тот вечер в Михайловский театр на премьеру французской комедии «Выдумка Франсуазы». Томпсону пьеса показалась скучной, и он вместе с Борисом ушел рано, чтобы еще походить по улицам заводских районов, где, по его мнению, «все было более увлекательно»{236}. Атташе французского посольства Луи де Робьен также был на премьере. Он вспоминал, что императорская ложа пустовала, Николая II не было, равно как и великих князей. Одной из актрис труппы, Полетт Пакс[46], показалось, что все представление было раздражающим, особенно публика, «вся в драгоценностях и в роскошных нарядах», с учетом того, что весь день происходило на улице. На ее взгляд, на постановку никто не обращал внимания: все были мыслями далеко, а аплодисменты были неискренними. «То, что мы делали, было просто смехотворно, – записала она в своем дневнике, – представлять комедию в такое время просто не было смысла»{237}.

Однако Артуру Рэнсому ситуация в городе виделась не такой уж и серьезной. В своей депеше в ту ночь он написал, что большинство людей («в том числе и многие женщины») вышли на улицу просто для того, чтобы посмотреть, как другие устраивают беспорядки. «Все ощущали некое смутное волнение, как в праздничный день, но в воздухе пахнет грозой», – писал он дальше, подчеркнув, что «между толпами людей и казаками установились очень хорошие отношения». Цель беспорядков оставалась довольно «неясной». Артур Рейнке был того же мнения: в ту ночь он увидел, что на улицах было полно народу, но люди просто «любопытствовали», несмотря на в высшей степени провокационные действия полиции{238}. Однако он наблюдал, как к 11 часам вечера, к началу введенного комендантского часа, все они поспешили вернуться домой, на улицах остались лишь «длинные ряды уродливо выглядящих казаков на своих невысоких лошадках, стоявших на некотором расстоянии друг от друга на другой стороне улицы», и большие пятна крови, которые виднелись на белом снегу, являясь «немыми свидетелями» того, что произошло в течение дня{239}. Дж. Батлер Райт навсегда запомнил «всепроникающий запах», который стоял тем вечером на Невском проспекте: это был запах «дезинфицирующих средств и медикаментов первой помощи, которую оказывали раненым на улицах»{240}.

Неугомонный Дональд Томпсон, гулявший по Петроградской стороне, продолжал вместе с Борисом свои поиски новых событий до двух часов ночи, когда они наконец лицом к лицу столкнулись с первым проявлением отвратительного насилия толпы. Навстречу им шла шумная группа, человек примерно шестьдесят, «которые на шестах несли две отрубленные головы». Как сказал Борис, это были головы офицеров полиции. Томпсону довелось увидеть много красного за тот день: красные флаги, красные пятна на снегу, а теперь отрубленные головы. На обратном пути в «Асторию» они увидели еще много тел, а позже Томпсон узнал, что «огромное количество полицейских было убито или тяжело ранено» толпами в Выборге и на Петроградской стороне{241}. Весь вечер в субботу в этих районах стояли крики и стоны, слышалась постоянная стрельба – насилие продолжалось. Филип Шадборн, однако, по-другому воспринимал происходящее в тот день: как важную веху и, возможно, обнадеживающий переход от «одной полосы к другой» – от «черной полосы страдания и несправедливости» к «красной полосе восстания и яркой героики»{242}.


Прекрасным, безоблачным, солнечным воскресным утром на следующий день в городе стояла зловещая тишина, однако в течение ночи генерал Хабалов принял решение применить драконовские меры, чтобы удержать ситуацию под контролем. По всему городу были расклеены новые объявления о том, что все рабочие обязаны вернуться на свои рабочие места к 28-му числу, во вторник, а те, кто имел отсрочку от военной службы, должны быть немедленно направлены прямо на фронт. Было запрещено собираться на улице в группы более трех человек. На заседании Совета министров, которое длилось с полуночи до 5 часов утра, генерал Хабалов заверил собравшихся, что на улицы будет выведено 30 000 солдат при поддержке артиллерии и бронемашин и что им будет приказано применять против демонстрантов самые решительные меры{243}.

Ночью все разводные мосты через Неву были подняты, а к остальным приставлена усиленная охрана, имевшая на вооружении бронемашины и пулеметы. Толпы людей снова вышли на лед, и там скопилось так много народа, что переходить Неву приходилось медленно. В то утро казаков на улицах было меньше, но стало больше полицейских патрулей, а все мосты, связывающие Невский проспект с Екатерининским каналом и реками Мойкой и Фонтанкой, находились под охраной армейских подразделений, которые также контролировали территорию вокруг железнодорожных вокзалов. К полудню многие из этих позиций были усилены пулеметными точками. Можно было также видеть повозки Красного Креста, расставленные в переулках в ожидании неизбежного возобновления насилия{244}. На этот раз Хабалов хотел действовать наверняка и проследил за тем, чтобы на Невском проспекте стояли в основном подразделения хорошо подготовленных гвардейских полков, направленные из военных академий. Все они были хорошо вооружены, у них были винтовки со штыками – власти предполагали, что, как и казаки, солдаты будут неохотно выполнять приказ открывать огонь{245}.

Казалось, в то утро весь город вышел на улицу и пошел пешком, поскольку ни конки, ни извозчики не ездили. Складывалось впечатление, что люди были твердо намерены, несмотря ни на что, попасть в храмы, как обычно, или просто прогуляться по хорошей погоде по Невскому. Семейные пары везли детей в колясках так же, как и обычным воскресным днем. Дети катались на катке в Адмиралтейском саду. Когда Дональд Томпсон вышел из «Астории» с Флоренс Харпер, ему показалось, «что все дети в Петрограде отправились на прогулку»{246}.

Тем не менее большинство магазинов и кафе на Невском проспекте были закрыты, на многих из них были закрыты ставни, другие были поспешно забиты досками{247}. Луизе Патуйе город показался «разворошенным», ее тревожили те изменения, которые внесли беспорядки в жизнь столицы. Несмотря на, казалось бы, беззаботно гулявшие семьи, за ночь атмосфера в городе накалилась и переросла в нечто более мрачное, более обостренное. Как отметил один приезжий англичанин, революция «висела в воздухе». Организация выступлений происходила по-прежнему стихийно, «разрозненно, кое-как»{248}. Власти предупредили иностранных граждан о том, чтобы те не выходили на улицу, но Томпсон и Харпер не смогли устоять против искушения еще раз вместе с Борисом смешаться с толпой на Невском, хотя, как вспоминала потом Харпер, «нам всем обстановка показалась весьма опасной». Люди жаждали новостей, и вокруг всякого, кто мог что-нибудь сообщить, сразу же собирались небольшие группы{249}. Помимо обсуждения, сколько уже было убитых и раненых, самой распространенной темой разговоров (и это неоднократно слышали иностранные очевидцы событий) являлось то, что по мирным жителям стреляли в основном переодетые в солдат и казаков «фараоны». Люди были уверены в этом, потому что «фараоны» «ездили на крупных, ухоженных конях», а лошади казаков были «очень невысокими, косматыми и вообще имели неопрятный вид». Люди сразу же видели эту разницу{250}.

К полудню все выходы на Невский проспект были заблокированы плотной толпой. Люди все прибывали и прибывали со всех районов города и пытались попасть на проспект. Томпсон и Харпер направились в «Медведь», самый популярный французский ресторан на Большой Конюшенной возле здания компании «Зингер». Они хотели успеть пообедать до того, как в ресторане закончится ограниченный запас хлеба. Томпсон был хорошо подготовлен к тому, чтобы запечатлеть возможные события: у него при себе была спрятанная в сумке «гироскопическая фотокамера»{251}. Выйдя из ресторана и отправившись вниз по Невскому, за Аничковым мостом они увидели толпу, размахивавшую красными флагами и распевавшую «Марсельезу». «Эти бедолаги сейчас получат свое», – предрек Томпсон. Они с Харпер повернули обратно, пытаясь найти себе укрытие, – и тут позади взревела толпа. Они увидели, как «пятьдесят человек конных полицейских, переодетых солдатами» набросились на манифестантов и оттеснили их в один из переулков.

Но как только они расчистили место от этой толпы, на мосту уже собралась другая. Какой-то студент взобрался на одну из конных статуй и начал размахивать красным флагом и произносить речь. Томпсон остановился, чтобы сделать снимок, и увидел, как масса людей пошла прямо на «смертельный стрекот пулеметов и треск винтовочных выстрелов». Он увидел, как полицейские привезли пулемет и установили его посередине трамвайных путей. «Раздавался залп за залпом, – вспоминала Харпер. – Было множество погибших, кричали раненые, которых топтала толпа». Вскоре все вокруг лежали плашмя на тротуаре или в снегу, в том числе Томпсон и Харпер. Им казалось, что «сам ад разверзся на Невском», огонь над их головами велся буквально «отовсюду», кроме помещений магазинов позади них. По ним вели огонь также те пулеметы, которые были установлены на крышах зданий, их очереди «поливали свинцом все вокруг»{252}.

Томпсону удалось сделать несколько снимков, прежде чем они с Харпер кинулись прочь. Они разбили окно в магазине перчаток и забрались внутрь в поисках укрытия, а следом за ними туда забрались еще человек десять-пятнадцать, многие из которых были ранены. Томпсон и Харпер увидели, как прямо на их глазах была убита маленькая девочка, которой пуля попала в горло, а стоящая рядом с ними хорошо одетая женщина упала с криком – ей пулей раздробило колено. Выбравшись наружу, Томпсон и Харпер снова были вынуждены броситься наземь – от Аничкова моста из винтовок вела огонь полиция. Вокруг на снегу лежали мертвые и умирающие. Томпсон насчитал двенадцать погибших солдат. Харпер заметила, что женщин и детей среди пострадавших было больше, чем мужчин; всего она насчитала тридцать погибших. Оба репортера пролежали в снегу более часа, они онемели от холода, но были слишком напуганы, чтобы двигаться. У Харпер «появилось ощущение, что она замерзнет насмерть», ей захотелось плакать. Но потом появились кареты «Скорой помощи», которые собирали мертвых и раненых, и американцы поняли, что им повезло: они смогли сделать вид, что ранены, и их подобрали и доставили в безопасное место{253}.

Медсестры Англо-русского госпиталя также видели этот обстрел, под который попали Томпсон и Харпер неподалеку от Аничкова моста. Медсестра Дороти Коттон совершенно точно знала, что беспорядки возобновятся к трем часам дня. Примерно без четверти три персонал госпиталя стоял у окон и видел, как рота солдат лейб-гвардии Павловского полка выстроилась на пересечении Садовой и Невского проспекта (западнее Аничкова моста), ей было приказано очистить улицу. Леди Сибил Грей видела, как солдаты «залегли в снегу и дали залп по людям в толпе», которые упали как подкошенные{254}. Затем с крыши открыли огонь из пулемета, пулеметные очереди «поливали всю улицу», в то время как люди пытались отползти по-пластунски. Другие «со всех ног помчались прочь. Они бросались в переулки, прижимались к стенам домов, прятались за сугробами или за трамвайными стойками». Как вспоминала леди Сибил Грей, это была «совершенно ненужная провокация со стороны полиции».

По воспоминаниям Эдит Хеган, многие укрылись на входе в госпиталь{255}. Ее очень впечатлили казаки, которые скакали вверх и вниз по Невскому, как «охристый росчерк», пытаясь расчистить проспект от толпы. Она видела, как один из них устремился к человеку, который, видимо, руководил толпой, и как этот казак «взмахнул своей шашкой. Я видела, как шашка, описав в воздухе дугу, опустилась, и, затаив дыхание от ужаса, наблюдала, как она аккуратно смахнула макушку шляпы этого человека. Человек при этом, казалось, «ничуть не испугался» и «спокойно пошел дальше, а толпа, не делая различий, шумно подбадривала их обоих». Совсем недавно, добавляла она, «тот же самый казак, возможно, уже отрубал людям головы»{256}.

Когда все успокоилось, люди бросились помогать раненым. Филип Шадборн видел, как «два молодых рабочих в высоких сапогах и черных куртках лежали навзничь, и изо рта у них била кровь». «Когда я стоял над ними и смотрел в их уже незрячие глаза, какая-то женщина склонилась над ними, вглядываясь в их лица, и с содроганием сказала: «Какой ужас! Мальчишки ведь, совсем мальчишки!»{257} Рядом прошли «шестеро мужчин в зеленых студенческих фуражках», они «несли по улице над собой тело на щите для объявлений». Кто-то остановил проезжавший мимо лимузин, заставил двух его пассажиров выйти, посадил туда раненых и велел шоферу везти их в больницу. Шадборн видел, как то же самое произошло и «с двумя частными санными повозками». Повсюду люди уносили раненых и убитых; некоторые тела оставались лежать грудами, пока за ними не приехали повозки и машины «Скорой помощи».

В Англо-русском госпитале все 180 коек уже были заняты ранеными с фронта, и госпиталь мог оказать только первую помощь тем полутора десяткам пострадавших в уличных беспорядках, которых тут же привезли к ним. Как вспоминала Эдит Хеган, многие из них умерли почти сразу после того, как их доставили в госпиталь{258}. Она и другие медсестры сделали для раненых все, что могли, «но ночью пришли представители власти и забрали их всех, кроме двух или трех, которые были уже при смерти, и их нельзя было трогать». Еще восемнадцать раненых были доставлены в здание городской Думы неподалеку от Англо-русского госпиталя чуть дальше вниз по Невскому проспекту, которое студенты помогли превратить в импровизированный пункт Красного Креста. Всю вторую половину дня леди Сибил Грей наблюдала за тем, как по проспекту беспрерывно ездили взад-вперед машины «Скорой помощи». В одну из больниц было доставлено триста раненых. Еще шестьдесят раненых привезли в Мариинскую больницу на Литейном проспекте, а в Обуховскую больницу на Фонтанке – больше сотни человек{259}.

Ранним вечером на Знаменской площади произошло «самое кровопролитное событие революции», как позже его назвал Роберт Уилтон. На этой площади плотная толпа народа с Невского проспекта слилась с другой массой людей, пришедших с Лиговской, большой улицы к югу от площади{260}. Как вспоминал преподобный Джозеф Клэр, пастор Американской церкви[47], который был свидетелем этого события, «местные полицейские чины ездили верхом среди толпы и велели ей расходиться. Собравшиеся знали, что солдаты были на их стороне, и отказывались подчиниться». Перед гостиницей лицом к площади были выстроены солдаты 1-го и 2-го учебных рот Волынского полка. Когда их командир отдал приказ стрелять по толпе, чтобы разогнать ее, солдаты стали просить людей расходиться, чтобы им не пришлось применять оружие, но народ не сдвинулся с места. Разгневанный офицер велел арестовать одного из солдат за неподчинение и снова приказал открыть огонь. «Солдаты стали стрелять в воздух, а офицер разозлился и пытался заставить каждого солдата вести огонь по толпе», – вспоминал Клэр. В конце концов он выхватил свой пистолет и сам открыл стрельбу. Потом «вдруг раздался стрекот пулеметных очередей. Люди не верили своим ушам, но сомнений быть не могло, поскольку в подтверждение услышанного они увидели, как падают раненые и убитые»{261}. Роберт Уилтон тоже видел это: пулемет «Максим», установленный на крыше соседнего здания (вероятно, тот самый, который накануне видел Дональд Томпсон), открыл огонь по толпе. В это время произошло нечто из ряда вон выходящее: отряд казаков, стоявший на площади, развернулся и стал стрелять по пулеметчикам на крыше дома. «Это был настоящий ад», – вспоминал Уилтон, толпа «гневно взревела» и начала рассеиваться за зданиями и по внутренним дворикам. Оттуда некоторые из них начали стрелять по солдатам и полиции. Было убито около сорока человек, сотни были ранены{262}.

«Раскаты братоубийственных столкновений» продолжали разноситься эхом по всему Невскому проспекту до самой темноты. Небольшие группы людей постоянно бродили по округе, некоторые из них были вооружены. Как вспоминал Филип Шадборн, толпа «была взбудоражена и возбуждена», но город был так велик, а улицы так широки, что часто столкновения происходили совершенно независимо одно от другого и, чтобы узнать о произошедшем где-либо, требовалось время{263}. Как заметил один американец, в тот день было «в высшей степени странное ощущение», «в какой-то части города все было совершенно тихо и спокойно, но стоило только завернуть за угол, как можно было увидеть там кареты «Скорой помощи», подбиравшие убитых и раненых»{264}. Артур Рэнсом в телеграмме сообщал, что он «юркнул» за угол, спасаясь от пулеметного огня, и обнаружил, как там «мирно соскребали лед с тротуаров четверо мужчин со скребками»{265}. Дело в том, что было много случайной стрельбы, и при этом никто не знал, где свой, а где враг, и следить за событиями в таких условиях журналистам было и трудно, и опасно.

Как ни была Флоренс Харпер измучена, движимая профессиональным инстинктом, она оставалась на улицах до наступления темноты; по ее словам, «на улицах было так захватывающе интересно!». Вернувшись в «Асторию», она случайно услышала, как толстый торговец обувью из Чикаго сокрушался, что ему ни за что не поверят, когда он «будет рассказывать, сидя за кружкой пива в своем любимом кафе в Чикаго, окруженный благосклонными слушателями», «безумные истории о том, как он шесть кварталов бежал от разъяренных толп и пулеметного огня». «Да меня просто назовут лжецом!» – кричал он. Он застрял в «Астории», возвращаться к себе в гостиницу около Николаевского вокзала ему было слишком опасно, и он провел в «Астории» еще три дня, повторяя свой рассказ о чудесном спасении. «Надеюсь, что его друзья в Чикаго поверят ему», – писала позже Харпер, потому что и сама она, и Томпсон, и многие другие иностранцы являлись свидетелями произошедшего в тот день, «и он был одним из них»{266}.

Точного количества убитых в воскресенье не знал никто: Роберт Уилтон полагал, что их было, по крайней мере, человек двести, другие (например, Харпер и Томпсон) старались отмечать, сколько они увидели убитых и раненых в отдельные моменты столкновений. Некоторые погибли под пулеметным огнем на Невском проспекте и в переулках, а также на Знаменской площади, других затоптали насмерть кони «фараонов» или казаков. Жертв столкновений отправляли куда попало: в больницы и госпитали, на временные перевязочные пункты, в морги или просто домой, к друзьям и родственникам. Точных подсчетов никто не вел. Многие из пострадавших умерли, доказательства произошедшего в тот день были видны повсюду. Роберт Уилтон отмечал: «Я видел сотни гильз, валявшихся на залитом кровью снегу»{267}.

После наступления темноты, когда толпы покинули Невский проспект, солдаты, занятые подавлением беспорядков на Знаменской площади и на Невском, возвратились в свои казармы, обозленные и расстроенные тем, что их заставили открыть огонь по толпе. Роберт Уилтон пришел в посольство Великобритании, чтобы повидать потрясенного сэра Джорджа Бьюкенена, которому только что удалось последним поездом добраться обратно в Петроград из Финляндии, где он недолгое время находился на отдыхе. Он вернулся в самый разгар революции. «Я шел по Летнему саду, когда над моей головой засвистели пули», – вспоминал Уилтон{268}. Сотня солдат Павловского полка, казармы которого находились близ Марсова поля, услышав, что ранее в тот день 4-й роте было приказано открыть огонь по толпе недалеко от перекрестка Садовой и Невского, перешла к решительным действиям. Солдаты были уверены, что это полиция «провоцировала кровопролитие»{269}. Они отправились на Невский, прихватив с собой несколько винтовок и боеприпасы и намереваясь отговорить своих товарищей стрелять по демонстрантам, но по пути их перехватили конные полицейские. Завязалась перестрелка, однако у солдат вскоре закончились патроны, и они были вынуждены вернуться в свои казармы, где и сдались властям. Девятнадцать зачинщиков были арестованы и заключены в Петропавловскую крепость, остальные были заключены под стражу в казарме. На распространение новостей об этом мятеже был сразу же наложен запрет, но информация о нем вскоре все же просочилась{270}.


Актриса Полетт Пакс, возвращаясь в тот вечер обратно в Михайловский театр, гадала, состоится ли представление «Выдумки Франсуазы» или нет. Придя в театр, она обнаружила, что все актеры труппы были взбудоражены и беспрестанно обсуждали сообщения о жестоких событиях этого дня. В тот вечер им совсем не хотелось играть комедию, да и зрительный зал был практически пуст. Однако по правилам спектакль можно было отменить только в том случае, если в зале будет менее семи зрителей. К великому сожалению Пакс, билетов было продано больше. К своей чести, актеры вышли на сцену и исполнили свои роли, «как будто зал был полон»{271}.

Представителями этой небольшой аудитории были сотрудник посольства Великобритании Хью Уолпол и Арно Дош-Флеро, которые превосходно проводили время. Там также была Стелла Арбенина, англичанка, которая вышла замуж за барона Мейендорфа. Когда она приехала в театр, на улицах было «совершенно тихо и спокойно», и она отослала своего кучера и карету домой, чтобы они не мерзли, ожидая ее на холоде в течение двух часов. Войдя в театр, она почувствовала беспокойство и разочарование, обнаружив в зрительном зале всего около пятидесяти человек, хотя французские пьесы обычно собирали аншлаг. Все в тот вечер «выглядели неуместно и как будто извинялись за свое поведение». Пожалуй, худшим моментом того вечера в театре стал антракт, когда всем присутствующим русским офицерам пришлось, по традиции, встать и стоя отдавать честь пустующей императорской ложе, что оказалось «данью пустого уважения» к отсутствующему царю{272}.

Мариинский театр, обычно заполненный до отказа, на представлении балета «Ручей» тоже остался полупустым. Ниже по Фонтанке, во дворце княгини Радзивилл, шел своим чередом долгожданный прием. Каретам гостей, правда, не позволили въехать на Невский проспект, и им пришлось совершить длинный объезд. Шарль де Шамбрюн и Клод Анэ, которые находились среди приглашенных, отмечали, что гости выглядели озабоченными, хотя и «пытались танцевать, невзирая на это». Анэ наблюдал, как танцевать вышел великий князь Борис Владимирович, и спросил себя, не стал ли он свидетелем «последнего танго» этого отпрыска русской аристократии. На приеме был и Берти Стопфорд, жадно вбирая последние капли классического имперского декаданса. Он пробыл там до четырех утра, а затем, когда князь Радзивилл отправил его обратно в гостиницу на личном автомобиле, «случайные пули все еще свистели над головой»{273}.

Морис Палеолог был измотан, поскольку весь день «его буквально осаждали встревоженные представители французской диаспоры», которые мечтали выбраться из Петрограда. Вечером он вышел поужинать с приятелем, не планируя ехать к Радзивиллам. Однако по дороге домой он проходил мимо дворца и увидел стоявшую у ворот длинную вереницу автомобилей и карет. Прием был в самом разгаре, но Морис не стал присоединяться к гостям. Как он отметил тем вечером в своем дневнике, Сенак де Мельян, историк Французской революции, записал, что в ночь на 5 октября 1789 года в Париже также было «много веселья!»{274}.

Когда припозднившиеся гости возвращались с различных вечеринок по домам, они почувствовали, что в городе стало ужасно жутко. Стелла Арбенина заметила это, выйдя из Михайловского театра. Обычно площадь перед театром была полна народу: там сидели в ожидании извозчики, стояли сани и автомобили, чтобы развезти театралов по домам, там же гуляла «веселая толпа закутанных в меха людей». Но в ту ночь площадь была «совершенно пуста», не было ни извозчиков, ни саней, как обычно, и ей пришлось идти домой под лунным светом и при сильной стуже. «То и дело раздавались отдаленные выстрелы, но улицы, по которым мы шли, были совершенно пустынны». Тишина вокруг была зловещей, и «снег под ногами скрипел неестественно громко». Петроград казался вымершим городом.

Клод Анэ тоже заметил этот ложный дух «спокойствия». Петроград был «пустынным, мрачным, почти не освещенным». На каждом перекрестке, охраняя Невский проспект, по-прежнему стояли военные кордоны. То здесь, то там виднелись казачьи патрули, проезжавшие по заснеженным улицам, окутанные клубами белого пара, который валил от спин их лошадей. Как вспоминал Анэ, было такое ощущение, будто идешь сквозь один большой военный лагерь{275}. Норман Армор, допоздна засидевшийся на приеме у Радзивиллов, тоже заметил это, возвращаясь домой на квартиру с видом на Неву: «Я чувствовал себя так, будто я опять оказался во временах Крымской войны», – вспоминал он. Было очень холодно, и «патрули на улицах жгли костры и складывали свои винтовки рядом с ними, так же, как на старинных картинах в Эрмитаже»{276}. Единственным освещением был мощный луч прожектора, установленный на шпиле Адмиралтейства, который скользил вверх и вниз по пустынному Невскому. Проспект в его свете «тянулся вдаль широкой полосой жуткой белизны»{277}.

В Государственной думе в Таврическом дворце весь день шли судорожные заседания. Председатель Думы Родзянко, раздраженный отсутствием ответа от царя, взял инициативу в свои руки и телеграфировал ему в Ставку о серьезности сложившейся ситуации. Он предупредил, что в столице царит анархия, поставки продуктов питания, топлива, а также транспорт находятся в состоянии хаоса. Пытаясь внушить царю ужас перед происходящим, Родзянко утверждал, что правительство «парализовано». Это было, пожалуй, преувеличением и противоречило сообщениям генерала Хабалова, который стремился убедить царя, что ситуация находилась под контролем. Родзянко, однако, настаивал на том, что для разрядки этой опасной обстановки крайне важно незамедлительное формирование нового правительства, к которому народ бы испытывал доверие. Опасаясь переворота в Думе, вмешался премьер-министр Голицын и предвосхитил действия Родзянко по ее роспуску. В ожидании ответа Николая II он приостановил работу Думы. (Николай II, как потом выяснилось, решил, что от него никакого ответа не требуется.) Родзянко был возмущен: он настаивал на том, что Дума является конституционным органом власти в России и приостановка ее деятельности является нарушением российского законодательства. Он призвал своих коллег сплотиться и поддержать его. Как результат, был поспешно организован Временный комитет Государственной думы{278}.

Теперь революция была политически продекларирована как среди представителей власти, так и среди гвардейских полков и истово верных царю казаков. Рабочие, возмущенные безразборчивой стрельбой по толпе, создали свои вооруженные формирования. Весь воскресный вечер они провели, обсуждая планы не только продолжить забастовки и демонстрации, но и захватить оружие, чтобы превратить мирные протесты в вооруженное восстание. «Сегодня с часа дня это воскресенье стало для России кровавым», – написал Дональд Томпсон своей жене, когда он наконец вернулся в тот вечер к себе в «Асторию». Он ходил по улицам по морозу до половины четвертого утра, предъявляя свой американский паспорт, чтобы пройти через баррикады и, время от времени возвращаясь, чтобы согреться. Куда бы он ни пошел в тот вечер, он везде наталкивался на «агрессивного вида толпы». До него дошли слухи о мятеже среди некоторых армейских формирований. «Если это распространится на другие полки, Россия буквально в течение нескольких часов станет республикой», – написал он ей{279}. Теперь все зависело от того, как поведут себя в понедельник настроенные против правительства воинские части, в частности Павловский, Волынский и Преображенский полки. «Мне хотелось бы, чтобы ты отправила мне немного сахара, – добавил Томпсон. – А еще мне нужны таблетки хинина и аспирина». Он чувствовал себя неважно. Но, как оказалось, в течение трех последующих дней у него не будет возможности снова написать ей.

Глава 4

«Случайная революция»

Все воскресенье Лейтон Роджерс и его коллеги из филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка в Петрограде были вынуждены провести в своем офисе на Дворцовой набережной: выходить из здания было слишком опасно. Они сидели там весь день и весь вечер, «прислушиваясь к треску винтовочных выстрелов и к стрекоту пулеметов, гадая, что же все это значит». Им эти звуки казались «хуже, чем это было в действительности», пришел к выводу Роджерс, но они не рисковали без надобности и свет в помещении не включали. Когда стало уже так темно, что они не могли ничего разглядеть, им пришлось прекратить читать и писать письма. К тому времени терпению Честера Свиннертона наступил конец. Коллеги называли его «графом» за вызывающе закрученные усы, которые были под стать браваде этого выпускника Гарварда. Свиннертон вскочил на ноги и заявил с театральным жестом, что они – «замечательная компания американцев» и не должны бояться «небольшой перестрелки». «Что проку сидеть здесь всю ночь? – вопрошал он. – Пуля может влететь в окно и убить любого ровно так же, как и на улице. Я не собираюсь здесь оставаться, я пойду домой, и черт с ней, со стрельбой, и буду спать в нормальной постели. Спокойной ночи!»{280}

С этими словами Свиннертон надел шляпу, пальто и галоши и хлопнул дверью. Но далеко уйти он не успел, так как столкнулся с «каким-то мутным типом», у которого в руках был «довольно большой пистолет, настоящий такой ствол. Не наши курносые револьверчики, а настоящий пистолет, и в его руках эта штуковина мне совсем не понравилась, вот совсем нисколько». Поняв, что он столкнулся с рядовым представителем нового революционного народа, каких много теперь рыскало по улицам с оружием – они с ним и обращаться-то почти не умели, – и видя еще человек пятьдесят или больше поодаль, ведущих беспорядочную стрельбу, Свиннертон решил «дать деру обратно в банк». Его коллеги слышали выстрелы из винтовок и пулеметные очереди, когда Свиннертон ворвался обратно. «Ну, я, пожалуй, пока домой не пойду, – смущенно сказал он. – Там холодно, а здесь тепло»{281}.

В ту ночь, поделив последние сигары и сигареты, они все улеглись как пришлось, накрывшись своими тяжелыми кителями. Но спокойно поспать в такой обстановке – на богато украшенных позолотой диванах под хрустальными люстрами бывшей мавританской гостиной турецкого посольства, располагавшегося в этом здании раньше[48], – было затруднительно, мешало резкое несоответствие пышности этого помещения их нынешней ситуации{282}. Они провели там и весь понедельник, питаясь черным хлебом, щами и чаем. Время от времени кто-нибудь из них выбегал на улицу, чтобы посмотреть, «не видно ли чего», но, обнаружив, что там действительно было на что посмотреть (и даже слишком), снова мчался обратно{283}.

Посол США Дэвид Фрэнсис благоразумно принял к сведению официальные предупреждения об опасности и во время беспорядков в выходные дни не покидал здание посольства. По его просьбе посольству была предоставлена охрана из восемнадцати вооруженных солдат, но посол понимал, что их «надежность» была «весьма относительной»{284}. Его также беспокоило то, что некоторые сотрудники посольства без нужды рисковали, выбегая на тротуар перед посольством, и, вытягивая шеи, пытались разглядеть, что происходит. Он приказал им вернуться в здание и закрыть ворота на засов{285}. И поступил очень правильно, поскольку события принимали такой драматический оборот, что тот день получил впоследствии название «кровавый понедельник». Все происходило так быстро и непредсказуемо, что можно было в любой момент оказаться под перекрестным огнем.

Мэриэл Бьюкенен, гостившая у друзей за городом, в восемь утра приехала обратно в Петроград и была поражена тем, что она увидела. Она обнаружила, что трамваи не ходят, что нет ни одного извозчика и ей с багажом совершенно не на чем доехать до посольства Великобритании. Резко, необратимо изменившийся за время ее отсутствия Петроград ее ужаснул: «В мрачном, сером свете раннего утра город выглядел невыразимо заброшенным и опустевшим, от вокзала тянулись пустынные, голые, отвратительные улицы с покрытыми грязной штукатуркой домами по обе стороны, и после белоснежного сельского простора все это казалось своего рода квинтэссенцией безотрадности»{286}. Но это было еще не все: в самом воздухе города витали страх и напряженное ожидание, отчего ее родители очень тревожились и были несказанно рады вновь увидеть ее дома. Почти все утро Мэриэл провела взаперти, ей «было запрещено выходить на улицу…и она просидела на большой лестнице посольства, собирая любые новости ото всех, кто проходил мимо».

В одиннадцать часов стало ясно, что столица оказалась в гуще революционных событий, поскольку к этому времени беспорядки приняли «угрожающие масштабы» и происходили уже не на Невском проспекте, а на северной оконечности Литейного, возле районного суда, всего в полутора кварталах от посольства США на Фурштатской улице, и еще того ближе к посольству Великобритании на Дворцовой набережной{287}. Несмотря на то что Дэвид Фрэнсис весь день в понедельник просидел за рабочим столом, пытаясь разобраться в бурных событиях прошедших дней и описать их в подробной депеше в Вашингтон, которую, кстати, так и не удалось отправить из-за того, что телефонная линия была перерезана какими-то хулиганами, сэр Джордж Бьюкенен настоял на том, чтобы в 11.30 утра, как обычно, ехать на прием в российское Министерство иностранных дел вместе со своим французским коллегой Морисом Палеологом{288}. Оба дипломата были весьма прямолинейны в разговоре с министром иностранных дел Николаем Покровским, как сообщил Бьюкенен позже в шифрованной телеграмме в Лондон. Бьюкенен заявил, что в такой момент, как сейчас, «прервать работу Думы – сумасшествие», поскольку в этом случае остановить восстание будет невозможно. Покровский заверил, что будет объявлена «военная диктатура», а также сообщил, что Николай II направил с фронта войска для «подавления мятежа», но это лишь еще больше встревожило обоих послов. Им стало совершенно ясно, что Николай II, к сожалению, вновь не пошел на примирение и на какие-либо политические уступки. Бьюкенен был убежден, что подобные драконовские меры и политика репрессий, главным вдохновителем которых был реакционно настроенный Протопопов, не приведут ни к чему хорошему. Они были способны лишь обострить ситуацию, и Россия «окажется лицом к лицу с революцией» в тот самый момент, когда наступил решающий этап в войне{289}. Палеолог разделял опасения Бьюкенена, мрачно размышляя о бурных периодах истории своей страны: «В 1789, 1830 и 1848 годах три династии французских королей были свергнуты, потому что они слишком поздно осознали значимость и мощь тех, кто выступил против них»{290}.


Решающий поворот в событиях фактически наступил уже в первые часы понедельника, 27 февраля, когда армия, как многие и предсказывали, приступила к подавлению мятежа. В три часа утра из своей комнаты в «Отель де Франс» Арно Дош-Флеро услышал «оживленную перестрелку» где-то поблизости. Он оделся и вышел осмотреться, но все дороги были перекрыты, так что он не смог никуда пройти. Однако он утверждал, что звуки выстрелов доносились из казарм Волынского полка неподалеку от места, где река Мойка пересекается с Екатерининским каналом. Ночью, следуя примеру павловцев, некоторые из солдат Волынского полка, получившие приказ стрелять по толпе в воскресенье, приняли решение не подчиняться и подняли мятеж{291}. Во время построения для несения караула некоторые из них повернули оружие против своего командира и застрелили его. Однако им не удалось склонить на свою сторону остальных, поэтому мятежные солдаты направились агитировать другие полки, попутно объединившись со сторонниками из простонародья. Около половины девятого Морис Палеолог услышал, одеваясь, «продолжительный гул», который шел со стороны Литейного моста. Он увидел, как полк солдат приближается к беспорядочной толпе людей, идущих с Выборгской стороны. Палеолог ожидал, что сейчас начнется «вооруженное столкновение», но вместо этого «обе массы людей объединились». «Армия браталась с повстанцами»{292}. Таким образом, уже тем утром был пройден рубеж, после которого не было пути назад.

Объединение армейских частей и революционеров шло нарастающими темпами. Мятежники из Волынского полка направились в расположение батальона Преображенского и Литовского полков, а также 6-го инженерного батальона – все эти части находились неподалеку. Большинство солдат этих полков вскоре присоединились к волынцам, а солдаты 6-го инженерно-саперного батальона даже привели свой полковой оркестр. В тот день командиры Преображенского и Волынского батальонов были убиты своими солдатами; кроме них, погибли также многие другие офицеры. Особенно негативные последствия имело дезертирство солдат легендарного Преображенского полка из казарм неподалеку от Зимнего дворца, потому что они являлись лучшими из старых гвардейских полков, их полк был известен как «главная гордость и защита трона». Он, как и казаки, до этого времени являлся оплотом царской власти{293}. В то утро Дональд Томпсон, проходя через Марсово поле по пути в посольство США, оказался среди ликующих по поводу мятежа солдат: «Солдаты стреляли из винтовок залпами в воздух… Вместо того чтобы относиться ко мне как к врагу, некоторые из них протягивали ко мне руки и целовали меня». У Томпсона при себе был фотоаппарат, и Дональд стал фотографировать. Солдаты с удовольствием позировали, никто и внимания не обратил, когда он остановился, чтобы сфотографировать трупы «двадцати двух офицеров, убитых» во время беспорядков тем утром{294} [49].

В первые часы большинство мятежных солдат, казалось, были дезориентированы и находились словно в ступоре от судьбоносности принятого решения, в течение некоторого времени они не понимали, куда надо идти и что следовало делать, кроме того, чтобы подстрекать к дезертирству солдат других полков. Одна такая группа прорвалась сквозь заграждение, выставленное у места расположения солдат учебного отряда Московского полка, которые охраняли подходы к Литейному мосту, и подошла к казарме Московского полка на Сампсониевском проспекте на Выборгской стороне. Здесь часть полка в конце концов была сагитирована и во второй половине дня присоединилась к ним, захватив полный грузовик винтовок. Единственное сохранившее дисциплину вооруженное подразделение в городе, самокатный батальон, противостоял попыткам агитации и не поддался на провокационные призывы присоединиться к мятежникам{295}. Те же пребывали в такой эйфории, что многие из них просто бесцельно бродили и выкрикивали что-то, подбадривая друг друга и переругиваясь, «как школьники, сбежавшие с уроков». На какое-то время вся инициатива толп, состоявших из солдат и гражданского населения города, сводилась лишь к позерству или к бесцельному столпотворению на перекрестках. Но становилось очевидно, что повстанцам было необходимо вооружаться.

Именно для этого около десяти часов утра группа людей явилась в Старый арсенал в верхней части Литейного проспекта у перекрестка со Шпалерной улицей, где находились Управление артиллерии и небольшой оружейный завод. Эта группа вломилась в ворота Арсенала и убила отвечавшего за охрану помещений пожилого полковника{296}. В это время в здании находился британский военный атташе генерал-майор Альфред Нокс, общавшийся со своими российскими коллегами, он увидел «огромную беспорядочную массу солдатни, заполонившую всю широкую проезжую часть улицы и ее тротуары». Командиров-офицеров среди них не было, вместо этого ими руководил «крошечного роста, но очень горделивый студент»{297}. Нокс и его коллеги сгрудились у окон, им хотелось посмотреть, что будет происходить. Сначала повисла «жуткая тишина», потом раздался грохот – на первом этаже начали крушить окна и двери. Завязалась перестрелка, и толпа хлынула внутрь, убив и ранив несколько человек, охранявших помещение. В безумном неистовстве толпа хватала все подряд – винтовки, револьверы, шпаги, кинжалы, боеприпасы и пулеметы – все, что попадалось под руку. В разграблении увлеченно участвовали и солдаты, и гражданские лица. Перегнувшись через перила лестницы, Нокс наблюдал, как они хватают шпаги офицеров артиллерийского управления, которые спешно покидали здание, а в это время «хулиганы шарили по карманам их кителей, оставленных в гардеробе». Они даже разбивали стекла витрин, чтобы забрать оттуда экспонаты, несмотря на то что эти винтовки были «образцами вооружения других стран, к ним не было боеприпасов, и толку от них никакого не было»{298}.

На Литейном проспекте в это время, около одиннадцати утра, другая толпа нацелилась на ненавистные бастионы царизма – расположенное неподалеку здание Окружного суда и Дворец правосудия, а также прилегающее к нему помещение тюрьмы предварительного заключения. Вскоре ворота тюрьмы были распахнуты, заключенные (в основном ожидавшие суда преступники) были отпущены на свободу, им вручили оружие, и, как только они вышли, здание тюрьмы было подожжено. Окружной суд тоже сожгли, уничтожив все хранившиеся там судебные дела – символический акт, совершенный, несомненно, в интересах всех только что освобожденных заключенных{299}. В большом пожаре погибли не только картотека полиции, но и ценные исторические архивы, относившиеся еще ко временам правления Екатерины Великой. Когда прибыли несколько пожарных расчетов, толпа не позволила им погасить пламя. Французский журналист Клод Анет видел, как «изысканно одетый пожилой человек кричал, заламывая руки при виде горящего здания, из которого вырывались «языки пламени»: «Неужели вы не понимаете, что в огне гибнут все судебные документы, архивы, которым нет цены?» Грубый голос из толпы ответил ему: «Не беспокойся! Мы сможем поделить дома и земли между представителями народа и без помощи ваших драгоценных архивов». Этот ответ был встречен «ревом одобрения»{300}.

Тем временем Дональд Томпсон в посольстве США на встрече с послом Фрэнсисом (показавшимся ему «весьма хладнокровным и собранным») узнал от него о том, что же происходит на Литейном проспекте. Томпсон немедленно отправился туда вместе с Борисом и Флоренс Харпер. Там они увидели «огромное скопище людей, чуть ли не миллион человек, как мне показалось, и эта толпа жаждала крови», вооружившись «самыми разными видами оружия, какие себе только можно вообразить»{301}. Он начал незаметно фотографировать своим потайным фотоаппаратом, опасаясь, что его по ошибке примут за шпиона полиции, но тут он заметил, что английский фотограф, работавший на газету «Дейли мирор»[50], и Клод Анет делают то же самое. Раньше Клод Анет успел сбегать к себе в номер и взять свой фотоаппарат, после чего он начал фотографировать на Литейном проспекте из-за автомобиля, но тут его заметили. Вскоре он стоял прижатый к стене тремя штыками. Солдаты попытались сагитировать Клода, но тут к ним подошла молоденькая студентка и «начала яростно меня обвинять». Он сказал им, что он француз, журналист. Возможно, спросил он, они хотели бы посмотреть документы? «Возьмите пленки, – упрашивал Анет, – но оставьте мне фотоаппарат. Я ваш союзник». События стали принимать неприятный оборот, но в этот момент кто-то подскочил к Клоду, вырвал фотоаппарат из его рук и удрал с ним. Анет был очень огорчен потерей «ценного объектива Герца»{302}.

Томпсону тоже не повезло. Он застрял в круговерти беснующихся толп на Литейном проспекте. Все вокруг него бегали с криками: «Смерть полицейским!» Неожиданно он сам был арестован, и его потащили в полицейский участок. Он показал им пропуск для представителя прессы США, тем не менее их с Борисом заперли в душной маленькой камере, где находилось еще около двадцати других задержанных, а вокруг раздавались звуки выстрелов и пулеметные очереди, крики, и вопли, и «треск ломающихся дверей и звон разбитых стекол». «Стоял такой грохот, какого я в жизни не слышал», – вспоминал он. Там их продержали, пока Борис пытался убедить полицию, что «американец» настоящий. Вскоре после этого в полицейский участок ворвалась толпа и разбила замки на дверях их камеры, они с Борисом и опомниться не успели, как «окружающие стали бросаться к нам с объятиями, стали целовать нас, восклицая, что мы свободны». В приемной участка, выходя наружу, Томпсон «застал невыразимо ужасную сцену»: «на коленях стояли женщины и рвали на куски тела полицейских». Он увидел, как одна из них «пыталась порвать чье-то лицо голыми руками»{303}.

На Литейном проспекте уже творилось «неописуемое столпотворение», полыхали здания Окружного суда и Дворца правосудия, вокруг стоял непрерывный треск перестрелки. С опрокинутого трамвая, как с пьедестала, один за другим ораторы пытались агитировать толпу, но, как вспоминал Луи де Робьен, было «невозможно разобрать ничего вокруг в этом беспорядочном движении охваченных паникой людей, которые бегали туда-сюда»{304}. После давки возле Нового арсенала откуда-то появились три полевых орудия, которыми никто не знал, как управлять; кроме того, с заводов были притащены пушки, траншейные мортиры и большой запас снарядов для них. Все это в спешном порядке было установлено на импровизированные заграждения, сооруженные из груды ящиков, тележек, столов и мебели из кабинетов Окружного суда. С этих заграждений можно было держать под прицелом весь Литейный проспект вплоть до пересечения с Невским. Для обеспечения поддержки на парапете расположенного позади этих заграждений Литейного моста были установлены пулеметы на случай, если с северной стороны подойдут какие-либо верные царскому режиму подразделения{305}. Когда прибыла группа семеновцев, сохранявших пока верность царю, между ними и ротой восставших волынцев начался ожесточенный бой, за ходом которого, группами прячась в переулках и дверных проемах, наблюдали обычные граждане, причем среди зевак было много женщин и детей. Некоторые из них подвергали себя огромному риску, «под сильной перестрелкой спокойно выходя из своих укрытий, чтобы забрать раненых»{306}. Джеймс Хоктелинг видел, что раненых забирали немедленно, стоило им только упасть. После этого на снегу оставались лишь «длинные следы свежей крови». Его поразило и то, что в перерывах между перестрелками штатские заполоняли весь Литейный, чтобы, как обычно, пойти за покупками, и даже выстраивались в очередь возле булочных. Они расходились, лишь заслышав пулеметные очереди. Стремительно развивающиеся вокруг события для многих растерянных граждан были нереальными, «как если бы они смотрели какую-то мелодраму в синематографе»{307}.

Оружия, награбленного из армейских казарм, Арсенала, тюрем и полицейских участков, было так много, что его раздавали всем подряд, так что вскоре толпы штатских разных сословий, рабочих и солдат, ликуя, расхаживали повсюду, потрясая этим оружием и постреливая. Вот как это описал британский инженер-механик Джеймс Стинтон Джонс: «То увидишь, как какой-то хулиган расхаживает с офицерской шпагой, висящей на перевязи, повязанной поверх его тужурки, с винтовкой в одной руке и револьвером в другой, то встретишь мальчонку с большим ножом мясника, привязанным веревкой через плечо. Где-то неподалеку заметишь рабочего, неловко держащего офицерскую шпагу в одной руке, а штык в другой. У кого-то в руках сразу два револьвера, у другого винтовка в одной руке, в другой – ломик. Вот студент с двумя винтовками, перепоясанный пулеметной лентой, а рядом с ним другой, со штыком, примотанным на конце обычной палки. У пьяного солдата в руках остался только ствол винтовки, остальная часть отвалилась, когда он взламывал какой-то магазинчик»{308}.

Артура Рейнке из компании «Вестингауз» очень тревожило, как свободно раздавали оружие и боеприпасы детям: «Было необычно… видеть русского подростка лет пятнадцати, неумело пытавшегося запихнуть магазин в пистолет. Дети расхаживали с огромными кавалерийскими саблями. Часто встречались самозваные гвардейцы-студенты, вооруженные турецкими саблями или японскими мечами с изысканными резными рукоятями». «Даже уличные мальчишки, видимо, подбирали револьверы и палили почем зря в голубей», как заметил другой свидетель{309}.

Офицерам, которые в тот день на улице отказывались сдать оружие по первому требованию, спасения не было. На них нападали даже женщины. Медсестра Эдит Хеган видела, как «толпа женщин преследовала одного заслуженного, увешанного наградами офицера, имевшего поначалу весьма бравый вид. Офицер пытался прогуляться по Невскому проспекту и выглядел очень раздосадованным, когда его преследовательницы отняли у него оружие. Шпага его попала к седой женщине, которая пронзительно выкрикивала, по-видимому, какие-то ругательства в его адрес. Женщина презрительно сломала шпагу о колено пополам, а обломки швырнула в канал»{310}.

К полудню к вооруженным штатским на Литейном проспекте примкнули двадцать пять тысяч солдат Волынского, Преображенского, Литовского, Кексгольмского и саперного полков. Арно Дош-Флеро вспоминал, что на улице собралась плотная толпа, заполонившая все на четверть мили вокруг, «вдохновленная своей верой в себя»{311}. Повсюду среди могучего рева революционного волнения, пения и ободрительных выкриков был виден алый цвет борьбы – наскоро сделанные революционные знамена, розетки и нарукавные повязки, красные ленточки, привязанные к стволам винтовок.

Когда у революционеров появились автомобили, события стали развиваться еще быстрее. Главный военный гараж в Петрограде был взломан, оттуда были вывезены все легковые автомобили и несколько бронированных грузовиков{312}. Были взломаны также частные гаражи состоятельных людей по всему городу, все их легковые машины и роскошные лимузины были конфискованы. Все эти транспортные средства были немедленно обтянуты красными полотнищами знамен, и их стали гонять туда-сюда по Литейному проспекту и по другим улицам. Часто за рулем этих автомобилей сидели неопытные водители, которых бешеная скорость приводила в исступление. В машины битком набивались солдаты, штыки их винтовок торчали из окон. Из разбитых задних стекол некоторых автомобилей высовывались пулеметы. Вооруженные повстанцы лежали даже на автомобильных капотах. Но популярнее всего среди революционеров было разъезжать (и это отчетливо запомнилось многим очевидцам) с оружием наизготовку на широких порожках угнанных легковых автомобилей. Им суждено было стать плакатными образами революции, поскольку в течение ближайших нескольких часов эти бронированные легковые автомобили и грузовики сыграли важную роль в распространении новостей о происходящем. «Громыхая по исполненным сомнения улицам…они несли убежденность в силе». Именно благодаря этим автомобилям и грузовикам «город удалось быстро взять под контроль», по мнению американского журналиста Исаака Маркоссона, репортера журнала “Everybody’s Magazine”. «Пешком этого сделать было бы невозможно»{313}.


В тот день были освобождены не только заключенные тюрьмы предварительного заключения при Окружном суде, но и заключенные многих других тюрем города. Народный гнев был направлен в первую очередь на тюрьмы и полицейские участки. Около полудня генерал-майор Нокс видел, как «солдаты шли нескончаемым потоком… через мост, направляясь освобождать заключенных из Крестовской тюрьмы»{314}. Так называемые «Кресты» (название произошло от формы здания), тюрьма одиночного заключения и прилегающая к нему тюрьма для женщин, были построены в 1893 году на северном берегу Невы у Финляндского вокзала. В «Крестах» могли одновременно содержаться до тысячи заключенных, но к 1917 году тюрьма была переполнена, количество узников превышало две тысячи человек. Удивительно, что относительно небольшой группе людей, около сотни человек, удалось без больших усилий пробиться со стрельбой к коменданту и освободить как политических, так и уголовных заключенных.

Уильяму Дж. Гибсону, канадцу, который жил на Выборгской стороне, довелось увидеть, как вышли на свободу первые из тех, кто был тогда выпущен: «Двое мужчин и одна женщина… ошалело шли по направлению ко мне, держась за руки, как слепые. На них были надеты грубые тюремные одежды, и слезы текли у них по щекам. Они не были старыми, но все трое были практически седыми. Это были политические заключенные, которые сидели в тесных одиночных камерах с 1905 года»{315}. Такое внезапное и нежданное освобождение, когда всякие надежды уже давно были утрачены, было для них шоком, и это ясно читалось на лицах многих других «бледных и дрожащих» политических, когда они выходили на волю после долгого заточения, «очень больные на вид». Их держали в камерах без окон, и дневной свет их слепил. Другие были настолько слабы, что их приходилось выносить или выводить наружу, и они «падали на землю, ползали и целовали ноги своим товарищам, которые их освободили». Некоторые были так потрясены, что просто сидели на снегу и плакали. Пожалуй, самая трогательная сцена освобождения произошла в пересылочной тюрьме за Николаевским вокзалом на Знаменской площади, откуда при царском режиме каждую среду по утрам отправляли приговоренных к сибирской ссылке, в том числе писателя Федора Достоевского в 1849 году. Ссыльных везли в Сибирь по железной дороге, скованных по рукам друг с другом группами по 100–150 человек{316}.

В Крестовской тюрьме, как и в Окружном суде, были конфискованы и сожжены на огромном костре во дворе здания все хранившиеся там дела картотеки полиции, затем подожгли и сами «Кресты». 958 заключенных были освобождены из тюрьмы предварительного заключения на Шпалерной улице, на следующий день были освобождены заключенные из Литовской тюрьмы неподалеку от Мариинского театра. Всех политических заключенных при освобождении радостно приветствовали, тех же, кто был заключен в тюрьму за совершение уголовного преступления, порой «избивали и грозили, что убьют, если их снова поймают за уголовщину»{317}. Однако, как отмечал Босфилд Сван Ломбард, не всем заключенным удалось выйти на свободу, «потому что многие из них содержались в подвальных камерах тюрьмы, от которых в суматохе нельзя было найти ключей». Когда тюрьму подожгли, «большинство из них сгорели заживо, так и не дождавшись освобождения». Спасшиеся выходили на волю «почти раздетыми». Люди в толпе сочувствовали этим «бедолагам» и «отдавали им порой самые невообразимые наборы одежды. Невысокие мужчины были одеты в длинные не по размеру брюки, а высоченный человек изо всех сил пытался втиснуться в слишком маленькие пиджак и жилет»{318}.


Весь этот ужасный день многие свидетели петроградских событий были встревожены растущей анархией и насилием толпы. Позже появились утверждения, что это якобы была «благотворная революция»[51], хоть на самом деле это не более чем миф о февральских событиях, по впечатлениям многих их зарубежных свидетелей. «Было похоже, будто какой-то дикий зверь вырвался из клетки», как вспоминал Нейли Фарсон. Такова была расплата за освобождение ожесточившихся за годы заключения в жестоких условиях тюрьмы закоренелых преступников. Они немедленно бросились подстрекать толпу к эскалации насилия, поджогам и массовым грабежам, что сделало обстановку еще более бурной{319}. Начиная с того понедельника, любому иностранцу стало небезопасно выходить на улицу без какого-нибудь знака сочувствия революции – красной ленточки или повязки. Джеймс Стинтон Джонс в этих целях носил в петлице небольшой флажок Великобритании, а одни супруги-англичане пришили по такому флажку на рукава своих пальто.

Стинтон Джонс также счел разумным подстраиваться под настроение той толпы, с которой доводилось встречаться: «То я наталкивался на толпу, в которой раздавались выкрики: «Боже, царя храни!», то на другую, в которой кричали: «Да здравствует революция!» С какой бы толпой я ни оказывался рядом, я выкрикивал то же самое, что и они»{320}. Неподалеку от здания Государственной думы мимо Исаака Маркоссона проезжал «грузовик, из которого торчали наружу стволы винтовок и штыки». Несмотря на то что он специально ходил в английском плаще и в английском кепи, «в грузовике было столько молоденьких парнишек с револьверами, которые так на меня посмотрели, что я хорошо осознал, что в такое время тебя могут запросто убить». Он был абсолютно уверен, что его «дальнейшее существование зависит от здравого смысла любого из тридцати-сорока взбудораженных мужчин и мальчишек на любом грузовике»{321}. В скором времени на все стало требоваться разрешение или пропуск. «Мне выдали целую пачку бумаг, испещренных печатями и подписями, – вспоминает один британский офицер, – разрешение на ношение шпаги, разрешение на ношение револьвера и удостоверение личности, в котором было сказано, что я всей душой поддерживаю новый режим!»{322}

Как уже довелось испытать на себе Дональду Томпсону тем утром, иностранцев постоянно останавливали по подозрению в том, что они либо полицейские, либо шпионы. Некоторые из тех, кто не сумел достаточно быстро предъявить документ, удостоверяющий личность, были убиты. «Прогуляться пешком от моего дома до посольства было теперь делом нешуточным, – вспоминал сотрудник британского посольства Фрэнсис Линдли. – Бурлящие толпы молодежи, размахивающие ножами, шашками и пистолетами, не становились менее опасными оттого, что я почти не говорил на их языке. Если бы хоть один из них заявил, что я немец, со мной было бы покончено, прежде чем я смог бы что-либо объяснить. Удивительно, что в первые дни революции антигерманские настроения были очень сильны, и некоторые из моих друзей-соотечественников с немецкими фамилиями были убиты»{323}.

В тот день «оружие можно было получить просто так», и было много неопытных и не умеющих обращаться с огнестрельным оружием людей с ружьями и пистолетами. «Их совершенно не заботило, куда было направлено их оружие, когда они пробовали из него пострелять в первый раз». В результате такой неосторожной стрельбы, конечно же, было убито и ранено много случайных прохожих{324}. Некоторые несчастные случаи происходили исключительно из-за глупой бравады: пьяницы и хулиганы устраивали беспричинную пальбу, другие показывали своим подругам, как зарядить оружие и стрелять из него. «Маленькие мальчишки с удовольствием собирали валяющиеся обоймы и бросали их в костры, горевшие у полицейских участков», как вспоминал Джеймс Стинтон Джонс. Подобное развлечение часто заканчивалось взрывом, и дети гибли или получали увечья. Джонсу довелось стать свидетелем одного особенно жуткого инцидента, виновником которого был мальчишка лет двенадцати, который размахивал пистолетом, греясь у жаровни вместе с группой солдат: «Внезапно он нажал на спусковой крючок, и один из солдат упал замертво. Мальчик, не имевший никакого представления о том, как работает механизм этого смертоносного оружия, настолько перепугался, что продолжал жать на спуск, пока не закончились патроны. В его магазине было семь пуль, и он разрядил его весь. В результате трое солдат были убиты, а четверо тяжело ранены»{325}.

Медсестра Дороти Сеймур в час ночи в понедельник записала в своем дневнике, что солдаты Семеновского полка, охранявшие Англо-русский госпиталь, «открыли дверь и ушли к революционерам, не сказав ни слова никому из нас»{326}. Весь день вокруг госпиталя продолжалась перестрелка, как вспоминает Эдит Хеган, «пулеметы беспрерывно стреляли» с крыш всех близлежащих домов и «из самых неожиданных мест», пули «взметали фонтанчики снега, рикошетя по тротуару». Босфилд Сван Ломбард, пробравшись в госпиталь, чтобы посмотреть, как там чувствуют себя его сотрудники, обнаружил, что «все окна разбиты». Он «был очень горд за британских медсестер, которые все остались на своих постах. Они проследили за тем, чтобы их пациенты укрылись под кроватями», а сами стояли, каждая у кровати своего пациента, спокойно относясь к разбитым окнам и завываниям толпы на улице как к незначительным происшествиям»{327}.

Весь день в госпиталь отовсюду с улиц стекались люди, пытаясь спрятаться от стрельбы, и госпиталь непрерывно принимал военных и гражданских жертв перестрелки. Дороти Сеймур и еще четырем медсестрам удалось вернуться к себе домой на Владимирскую улицу, несмотря на то что «полиция палила из револьверов из окон верхних этажей». Но было решено, что другие медсестры не должны так рисковать, и оставшимся пришлось заночевать прямо в госпитале. «Некоторые спали на столах в перевязочных и на носилках», правда, поспать им почти не удалось, поскольку «продолжали приносить много раненых»{328}. Несколько раз за вечер разъяренная толпа врывалась в госпиталь и требовала обыскать здание. Они хотели найти «переодетых полицейских и спрятанные пулеметы», но комендант госпиталя, генерал Лейминг, каждый раз убеждал их, что их тут нет. Он приглашал их осмотреть крышу и напоминал им, что владельцем дворца, где располагался госпиталь, был великий князь Дмитрий Павлович, которого отправили в изгнание за убийство Распутина (и, следовательно, он был на их стороне){329}. Толпа потребовала, чтобы госпиталь вывесил из своих окон флаги Красного Креста, подтверждающие его нейтралитет. Леди Сибил Грей поспешно устроила это следующим образом: «Мы сделали их из старых простыней и шубы Деда Мороза; кроме того, мы вывесили на двери фонарь с красным крестом»{330}. Не успели они все это сделать, как импровизированные флаги были сорваны, ими задрапировали реквизированные автомобили. Многие из медсестер просидели у окна, не желая «что-нибудь пропустить». Для тех медсестер, которые вернулись в свое общежитие, что находилось в двух кварталах вниз по Невскому, на Владимирской улице, как писала Дороти Сеймур, эта ночь была «как в дешевом романе» – они были слишком взбудоражены и не могли заснуть, «полночи простояв у окна», прислушиваясь к «ужасному волнению» на улице{331}.


В понедельник утром французской актрисе Полетт Пакс, к большому ее удивлению, позвонил ее друг из местных и спросил, состоится ли вечером спектакль в Михайловском театре, и если да, то не могла бы она достать билеты. Во время этого разговора Полетт Пакс все время слышала шум толпы и стрельбу на улице неподалеку от ее квартиры в самом центре Петрограда. Она все больше боялась мародеров, поэтому бросилась прятать свои самые ценные вещи. Потом Полетт и две ее русские горничные закрыли все ставни в доме и, как могли, забаррикадировали двери и окна матрацами и грудами подушек. Затем они, перепуганные, укрылись на кухне. Полетт слышала, как по двору приближалась толпа, она слышала их крики и насмешки и приготовилась к худшему. Но они направлялись не в ее квартиру: толпа пришла в поисках двух жандармов, укрывшихся на крыше того многоквартирного жилого дома, где жила Пакс. Оттуда они расстреливали людей из пулемета. Их быстро обнаружили и вытащили на улицу{332}.

Это происшествие было очень характерным – повсюду шла охота на людей. Для полиции настал черный день. Теперь народная ненависть настигла их, и мщение было неукротимым. На улицах почти нигде не было полиции, жандармы как будто испарились. Их теперь везде выискивали, «выкуривали, как крыс», из всех их наблюдательных пунктов и укромных мест{333}. Многие скрывались в частных домах или переодевались в чужую одежду, чтобы их не узнали. Восставшие солдаты были особенно возмущены, когда обнаружилось, что некоторым полицейским было приказано переодеться в форму известных полков, чтобы убедить людей, что армия поддерживает прежнее правительство{334}. Были разграблены полицейские участки и частные дома полицейских и судей по всему городу, все имущество просто выбрасывали из окон: «нижнее белье, дамские шляпки, стулья, книги, цветочные горшки, рисунки, а затем все картотеки и дела, на белой, и желтой, и розовой бумаге – все это летало и трепетало на солнце, как рои бабочек»{335}. Некоторым полицейским удавалось забаррикадироваться на своих участках с запасами продовольствия и боеприпасов, и они держались, пока нападавшие их не одолевали. Немногие продолжали стрелять из пулеметов с крыш домов и с церковных колоколен (они знали, что благочестивые христиане не станут нападать на храмы). Когда же полицейских загоняли в угол, простой люд был к ним беспощаден. Все здания полиции были разграблены, в особенности большой комплекс на Фонтанке, 16, основное помещение Охранки, царской тайной полиции, которое вызывало «ненависть почти фанатичную», поскольку там было собрано много сведений не только о политических, но и о религиозных противниках правящего режима. «Каждый документ, каждая книга, каждый клочок бумаги», какие только можно было здесь найти, были вытащены наружу и торжественно свалены в огромные костры{336}. Всего в тот день было подожжено около двенадцати полицейских участков на Петроградской и Выборгской сторонах, а также в центральной части Петрограда. Обрывки потемневших от времени страниц, с кругами от чашек, с отпечатками пальцев и записями наружного наблюдения, которые так долго составляли основу официальной системы угнетения народа, теперь превратились в груды пепла, оседавшего на снег или летавшего по ветру{337}.

Во время событий Февральской революции множество полицейских погибли при расправах, и установить количество убитых едва ли возможно, об этом не осталось никаких достоверных сведений. Лишь некоторых из них, пойманных самыми сознательными из восставших, доставляли в тюрьмы, хотя «иногда по пути туда толпа прорывалась к ним и забивала их насмерть»{338}. Повсюду можно было видеть, как полицейских хватали на улице и приканчивали на месте – расстреливали, закалывали штыками, забивали дубинками. Их трупы оставались лежать неубранными. «На корм собакам», как говорили некоторые русские. «У них не было шансов спастись, если они не сдавались, – как вспоминал доктор Джозеф Клэр, – и даже в этом случае надежды на спасение почти не было. Мне известно, что в одном месте тридцать или сорок полицейских были просто оглушены ударами по голове и брошены в прорубь – их утопили, как крыс»{339}. Никто в городе не был застрахован от подобной дикости. Мэриэл Бьюкенен вспоминала, что в тот день «несколько английских дам отважились, несмотря на весьма реальную опасность на улицах, прийти, как обычно, на еженедельный вечер шитья» в британском посольстве. Они сидели все вместе «в большой красно-белой бальной зале и разговаривали приглушенными голосами, слушая глухой шум перестрелки, которая шла неподалеку на Литейном проспекте, и обмениваясь впечатлениями от увиденного по пути в посольство. Одна из них повстречала толпу пьяных солдат и рабочих, которые волокли связанного полицейского по замерзшей дороге; другая видела, как на пороге дома застрелили офицера, третья проходила мимо толпы, собравшейся вокруг огромного костра. Ей сказали, что они сжигают сержанта секретной службы»{340}.

Такие сцены безумной жестокости оставили неизгладимое впечатление в душе семилетнего Исайи Берлина, будущего историка, который отчетливо помнил «ужасающее зрелище», когда на прогулке со своими родителями вечером того дня они увидели одного полицейского, «который, очевидно, сохранял верность царскому правительству и, как нам сказали, с крыши стрелял в демонстрантов. Толпа схватила его и тащила куда-то, где его, скорее всего, ожидала ужасная смерть: этот мужчина был бледен, очень напуган и лишь слабо сопротивлялся своим похитителям». «Эта картина, – как много лет спустя писал Берлин, – навсегда сохранилась в моей памяти и внушила мне непреходящий ужас от насилия любого вида»{341}.


Утром того дня, когда на улицах Петрограда творился такой разгул анархии, председатель Государственной думы Родзянко направил срочную телеграмму царю, в которой настоятельно советовал ему немедленно вернуться в город и предупреждал, что «пришел последний час, когда решается судьба страны и династии»{342}. Николай II ответил, что он вернется вместе с войсками для подавления беспорядков. В ожидании его приезда члены Государственной думы пребывали в растерянности: они не знали, что предпринять в связи с происходящими событиями, к которым они оказались совершенно не готовы. В России наступила политическая неопределенность, и питерцев весь день, как магнитом, тянуло к Таврическому дворцу, где заседала Государственная дума. Арно Дош-Флеро дошел туда пешком от «Отель де Франс», следуя за толпой. По дороге он обратил внимание на то, что на улице становится «все больше и больше автомобилей и грузовиков, набитых возбужденными безоружными солдатами и серьезными штатскими с ружьями в руках»{343}. Около часа дня у ворот Думы скопилась многотысячная толпа. Там было множество «одетых в зеленые шинели и зеленые фуражки студентов, многие из них размахивали красными флагами и кумачовыми лентами и слушали революционные выступления», все они стремились выразить свою поддержку формированию нового правительства и ожидали распоряжений, что им делать{344}.

Таврический дворец, изящное здание в классическом стиле с белыми колоннадами, Большим залом для приемов и длинными галереями, бывший дворец любовника Екатерины Великой, князя Григория Потемкина, с 1906 года стал местом заседаний Императорской государственной думы. Но в тот понедельник несколько революционных часов превратили его в некую смесь созданного на скорую руку военного лагеря с политической трибуной предвыборной кампании. Тут в экстренном порядке проводились совещания, посвященные созданию временного правительства, которое должно было взять на себя руководство страной в кризис. Арно Дош-Флеро с большим трудом пробрался в здание Государственной думы и обнаружил, что там полно солдат. «Казалось, что они все были голодны. Они непрерывно передавали друг другу хлеб, сушеную рыбу и чай»{345}. Можно сказать, что «смятение умов во дворце превосходило даже революционную сумятицу за его пределами», весь дворец бурлил от напряжения и волнения, туда прибывали один полк за другим. Здесь, «выстроившись в четыре шеренги во всю длину Екатерининского зала», главного зала и галереи Государственной думы, войска приносили присягу новому правительству. Родзянко обращался к каждому полку, по очереди призывая их «сохранять дисциплину в рядах войск», подчиняться своим командирам и спокойно возвращаться в казармы, оставаясь в готовности на случай, если правительству понадобится их помощь{346}.

Около половины третьего пополудни в полукруглом главном зале собралось огромное количество умеренных и либеральных членов Государственной думы для реорганизации Думы под руководством Родзянко – в надежде, что реформированное, конституционное правительство еще можно спасти от катастрофы. В тот же вечер в конце концов был избран Временный исполнительный комитет в составе двенадцати человек, которые должны были взять ситуацию под контроль. Одним из первых указов было распоряжение об аресте членов Совета министров – Верхней палаты Государственной думы и оплота старого режима, которые проводили совещание в Мариинском дворце. Некоторые из них уже подали в отставку, в том числе премьер-министр Николай Голицын, другие скрывались, и революционные патрули теперь приступили к их поиску и поимке.

Но пока члены Государственной думы создавали свой комитет, в другом помещении Таврического дворца большая группа солдат и рабочих, которые безапелляционно призывали к созданию в России социалистической республики и требовали выхода России из войны с Германией, вели совещание с более умеренными меньшевиками и эсерами (присутствие на этой встрече большевиков еще даст о себе знать), чтобы создать Петроградский Совет, составленный из рабочих и солдатских депутатов{347}. Самый первый указ этого органа власти, однако, был не политического свойства. В своих наскоро напечатанных листовках Петросовет призывал граждан помочь накормить голодных солдат, которые перешли на их сторону, пока их обеспечение не будет налажено должным образом. Питерцы быстро откликнулись на этот призыв, размещая солдат в своих домах, чтобы обогреть и накормить их, в ресторанах им предоставляли бесплатное питание, на улице можно было увидеть стариков «с большими коробками сигарет, которые они раздавали солдатам»{348} [52].


Около девяти часов вечера некий американец[53] вышел прогуляться, чтобы взглянуть на происходящее. Ему навстречу по Каменноостровскому проспекту «к Петроградской стороне» бежал, еле переводя дух, очень хорошо одетый интеллигентного вида человек. На несколько минут он останавливался у каждого перекрестка, чтобы сообщить хорошие новости: «Дума сформировала временное правительство». Такое событие казалось невообразимым для страны, так долго находившейся под пятой единовластия, «это была поразительная, колоссальная новость, которую невозможно было сразу охватить разумом даже наполовину», написал этот очевидец. Позже, в полночь, он снова вышел на улицу и обнаружил, что «на площади на Петроградской стороне собралась огромная масса людей. Они сгрудились вокруг грузовика, набитого солдатами, их подпоручик сообщал толпе новость: «Теперь все в порядке». Американец слышал, как он кричал, что «будет новое правительство. Вы понимаете? Новое правительство, и у всех будет хлеб». Американец был так же поражен этими грандиозными изменениями в российской политической жизни, как были поражены ими и сами русские: «Я думаю, что вряд ли в ту ночь нашелся бы человек, за исключением, разве что, руководителей Думы, чей разум мог бы быстро и глубоко проникнуть в суть случившегося. Пожалуй, большинство с огромным трудом осознавали лишь самые простые и элементарные факты революции – начиная с того простого факта, что революция действительно произошла»{349}.

Послу США Дэвиду Фрэнсису в течение второй половины дня поступали от сотрудников посольства сообщения о количестве убитых и раненых на Литейном проспекте в ходе продолжающихся там столкновений. Многие из недавно получивших вооружение восставших дефилировали по Фурштатской улице перед зданием посольства США, часть – пешком, другие – на машинах{350}. Один из сотрудников посольства, возвращаясь в тот вечер домой, писал, что «никаких признаков верности прежнему режиму не было видно», вместо этого он заметил, как по направлению к Неве спокойно проехала тысяча или более кавалеристов, покидая город, оставляя его мятежникам и революционерам». К этому времени мятеж в войсках распространился на юг города, Семеновский и Измайловский полки перешли на сторону революции. Поздним вечером к мятежникам присоединились 66 700 солдат царской армии в Петрограде. Революционеры теперь контролировали весь город, за исключением Зимнего дворца, Адмиралтейства и Генерального штаба, которые, как и телеграф с телефонной станцией, до сих пор оставались под охраной верных прежнему режиму частей{351}.

С наступлением темноты появились первые сообщения о событиях дня. Они были опубликованы на грубых листовках, озаглавленных «Известия», которые небрежно разбрасывали по улицам из окон автомобилей. Эти листовки расхватывались моментально, их читали, узнавали новости и делились ими с нетерпением голодных – как хлебом, о котором так настойчиво просил народ{352}. По мнению летчика Берта Холла, весь день «революция шла стихийно», не было «никакой организации, не было и какого-либо лидера, был просто город, полный голодных людей, которые достаточно натерпелись и были готовы, если понадобится, умереть, но не мириться больше с царизмом». Лишь за неделю до этого Холл видел в Пскове царя, который вручил ему награду за участие в действиях российских воздушных сил. Сегодня, наблюдая за «толпой кричащих людей», Холл подумал об «усталом, устремленном вдаль взгляде царя», который он заметил при встрече с ним: «Должно быть, он знал, что самые основы государства были разъедены гнилью»{353}.

В появившихся позже аналитических очерках о событиях февраля часто проводятся сравнения с Французской революцией 1789 года. Взятие «Крестов» в особенности напоминало взятие Бастилии. Филипу Шадборну, возвращавшемуся поздним вечером к себе домой на Петроградскую сторону, где его ждала жена, пришла в голову аналогия с «Повестью о двух городах» Чарльза Диккенса. Весь Каменноостровский проспект (главная дорога, ведущая на Петроградскую сторону от Троицкого моста) был «буквально затоплен огромными массами революционеров, которые все прибывали и прибывали. Они прибыли сюда прямо с мест сражений, чтобы провозгласить победу и склонить на свою сторону всех, кто еще не определился, заставить поверить в свою пламенную цель. Это была искренняя и серьезная толпа, чуждая бахвальству и вандализму. Ее нрав был подобен русской музыке – в нем были надрывная мощь и безрадостный оптимизм. Среди толпы сновали серые армейские грузовики, битком набитые солдатами, женщинами и мальчишками с алыми знаменами. На их штыках болтались обрывки красного кумача, костры освещали их бледные лица с жадными глазами. То и дело проезжал автомобиль с открытым верхом, с трудом прокладывая себе путь сквозь толпу, останавливаясь через каждые полсотни метров, чтобы студент прочитал короткую речь, и снова продолжал свое движение, а по пути сестры милосердия разбрасывали пачки бюллетеней. Социалисты издавали свою пропагандистскую литературу с такой скоростью, что казалось, будто за строчками их воззваний бурлили давно сдерживаемая энергия и все, что не было высказано за эти годы. В воздухе витали странные клочки бумаги, такие, каких никогда раньше не видали в этом городе, с заголовком «Мы просили хлеба, а вы накормили нас пулями»»{354}.

В конце концов Шадборн просочился сквозь толпу у Троицкого моста и ему удалось в полной мере оценить «величественный вид, открывшийся ему»: «По правую руку от меня вздымались башни и зубчатые стены Петропавловской крепости, которая служила и тюрьмой, их мрачный силуэт четко просматривался на фоне заходящего солнца, это было подобно закату великой династии. Слева все небо было, как расплавленное золото, на нем виднелись гигантские раздвоенные языки пламени – это горели Верховный суд, другие суды и тюрьмы, орудия несправедливости прежнего режима, который уступал место новому». Когда Шадборн с женой ложились спать в ту ночь, «небо в окнах все еще пламенело от пожаров. То и дело раздавались щелчки винтовочных выстрелов, а вопли ватаг хулиганов доносились и сквозь двойные рамы»{355}.

Честер Свиннертон и его коллеги тоже смотрели на полыхавшие за Невой пожары на Петроградской и Выборгской сторонах со своего удобного пункта наблюдения в банке – «одно большое яркое красное зарево на горизонте и несколько помельче, и постоянно раздающееся прерывистое буханье пушек». Это напомнило ему о праздновании Дня независимости дома, в Америке: «Люди на улице, казалось, пребывали в праздничном настроении», – однако, подумалось ему, это «просто счастье», что им негде было достать вдоволь спиртного{356}.

Вернувшись в свой номер в гостинице «Астория», офицер британского флота Оливер Локер Лэмпсон был совершенно уверен: «В ту ночь правила революция, а поскольку получить точные известия о событиях было невозможно и обо всем ходили самые дикие слухи, я открыл двойные окна моей комнаты и выглянул наружу. Радостные крики множества людей слились в единый мощный гул города, сквозь него слышались непрерывный стрекот выстрелов и трескотня пулеметов. Небо на востоке было ярко освещено, и казалось, что горело много зданий»{357}.

«Петроград полыхал огнями, как будто шел грандиозный фейерверк», – вспоминал Уильям Гибсон. Ночное небо являло собой захватывающее зрелище, а от событий в городе голова шла кругом, но некоторые, например генерал-майор Нокс, уже заглядывали в будущее, за пределы опьяняющего волнения этого момента: «Тюрьмы были открыты, рабочие вооружены, солдаты остались без командиров, создавались рабочие советы в противовес Временному комитету, составленному из числа избранных представителей народа». Все это вызывало серьезную озабоченность. По мнению Нокса, Петроград «полным ходом двигался к анархии»{358}.

Глава 5

Свободный доступ к водке «низверг бы всех в пучину террора»

В понедельник вечером в Петрограде все еще была слышна ожесточенная стрельба; ко вторнику, 28 февраля, восставшие реквизировали значительное количество пулеметов и «весьма успешно» использовали захваченные броневики{359}. Солдаты во множестве бесцельно шатались по улицам, нервируя обывателей. Мэриэл Бьюкенен наблюдала из британского посольства, как группа таких солдат пересекла Неву, направляясь с Петроградской стороны; они, казалось, уже «с трудом держались на ногах, потеряв выправку; они выглядели неопрятными, оборванными и расхлябанными, с расстегнутыми воротниками, шапками набекрень, с патронташами, привязанными веревками, бечевками или красными лентами». У некоторых из них, в нарушение устава, к поясу были пристегнуты офицерские сабли, у других «были засунуты в карманы или висели на шее на веревке по два-три пистолета»{360}.

Неудивительно, что с учетом ситуации на беспокойной Петроградской стороне, откуда приходил весь этот сброд, Филип Шамбрюн стал бояться за свою жену и маленького трехнедельного сына и с благодарностью принял предложение остановиться у друзей на Французской набережной. Однако извозчика невозможно было достать, а Эстер Шамбрюн была еще слаба, и двое его друзей должны были помочь ей проделать необходимый путь по городу со своим мужем, который нес ребенка. Когда они вышли на улицу, его жена увидела толпы народа, баррикады и артиллерийские орудия, – и у нее сдали нервы. «Каждый раз, когда раздавался выстрел, – вспоминал Филип, – она взывала ко мне: «Не дай им убить моего ребенка!» – а прохожие останавливались, смотрели на нее, и их глаза были полны слез. После того как они благополучно добрались до дома своих друзей, супружеская пара «наблюдала за ходом революции из окон», из которых открывался вид на набережную; они видели, как мимо с ревом, громко гудя, проносилась вереница автомобилей. Улицы, как и накануне, были заполнены ликующей толпой, которая громила полицейские участки и «выбрасывала полицейские архивы из окон в полыхавшие костры» с «праведным наслаждением»{361}.

Упорствуя до последнего, сэр Джордж Бьюкенен, выглядевший безупречно, как никогда, с «высоким прямым воротником и высоким строгим лицом» этим утром вновь направился пешком в теперь уже несуществующее Министерство иностранных дел России, намереваясь сделать «прощальный визит месье Покровскому», который пока еще не был арестован{362}. Его сотрудники умоляли его отказаться от этой затеи: между двумя враждовавшими сторонами Павловского полка на Миллионной улице, сразу же за британским посольством, шла перестрелка. Леди Джорджина застала своего мужа, надевавшего пальто в прихожей, «словно непослушного маленького мальчика, пойманного за проказой». Она попыталась уговорить его взять машину, но сэр Джордж был непреклонен: «Я должен много ходить». С этими словами он взял свои перчатки и трость и (поистине в духе британского бульдога) «в своей меховой шапке набекрень, видом которой он всегда поражал всех», отправился прочь. Уже много позже его дочь Мэриэл обнаружила, что ее отец пересек Суворовскую площадь и направился вниз по Миллионной улице; «прохожие передавали друг другу, что вниз по улице идет британский посол, и… солдаты, все как один, опускали свои винтовки и почтительно стояли в ожидании, пока высокая седовласая фигура проходила мимо них, а затем возобновляли стрельбу друг по другу с прежним энтузиазмом»{363}.

Честер Свиннертон и его коллеги из Петроградского филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка с удивлением наблюдали, как сэр Джордж прошел мимо банка «в окружении восхищенной толпы, большинство из которой было до зубов вооружено, кланяясь и улыбаясь, как если бы он находился в это время при дворе»{364}. Бьюкенен нашел Покровского одного в своем министерстве, без электричества и телеграфной связи. Когда он возвращался вместе с Морисом Палеологом, также посетившим министерство, их на Дворцовой набережной приветствовала группа студентов. Она настояла на том, чтобы Морису Палеологу был предоставлен броневик, доставивший его до французского посольства. Во время поездки шумный студент увещевал посла: «Отдайте должное русской революции! Теперь флаг России – это красный флаг. Окажите ему почтение от имени Франции!»{365}

Игнорируя свой утренний опыт, сэр Джордж вновь рискнул во второй половине дня с тем же непоколебимым хладнокровием в сопровождении начальника своей канцелярии Генри Джеймса Брюса нанести визит русскому дипломату Сергею Сазонову[54] в гостинице на Невском проспекте (позже он признавался в своих воспоминаниях, что «треск пулемета не самый приятный аккомпанемент»). Эта прогулка весьма напугала Генри Джеймса Брюса, который по возвращении в посольство сообщил, что «Старик» «отказался возвращаться назад или взять охрану и оставался совершенно спокойным, смеясь и болтая, как будто не происходило ничего необычного»{366}.

В посольстве США Дэвид Фрэнсис, опасаясь за безопасность своих сотрудников, приказал поднять над зданием звездно-полосатый флаг. Непрекращавшаяся стрельба и частые визиты разных посетителей, интересовавшихся, что это за здание и нельзя ли войти и осмотреть его, настораживали посла. Другие посольства также подняли свои флаги, в то время как в консульстве США в здании компании «Зингер» на Невском проспекте его, наоборот, спустили – с учетом крайне напряженной ситуации из-за стрельбы с крыши этого здания. Консул, Норт Уиншип, подготовил наиболее ценные архивы для немедленной эвакуации и доложил, что консульство находится под постоянной угрозой нападения. Консул, «немец по национальности, был под подозрением с самого начала войны, и все считали компанию «Зингер» немецкой корпорацией». Ему неоднократно приходилось защищать герб США – американского орла – на крыше здания, который толпа порывалась сбросить, посчитав германским гербом{367}.


В тот день иностранцам в гостинице «Астория» на Исаакиевской площади пришлось пережить крайне опасный инцидент. В последние полгода, после того как «Асторию» реквизировали «в качестве роскошной штаб-квартиры для старших офицеров», эту вторую по величине и самую современную гостиницу в Петрограде в народе стали называть «Военной гостиницей»{368}. В каждом номере проживали либо офицеры союзных стран – французы, румыны, сербы, англичане и итальянцы, – либо российские офицеры, приехавшие с фронта в отпуск, причем многие размещались вместе со своими семьями. В гостинице проживали также некоторые иностранные журналисты (например, американцы Флоренс Харпер и Дональд Томпсон){369}.

В те дни все опасались нападения на гостиницу. Британский военно-морской атташе Оливер Локер Лэмпсон настойчиво рекомендовал проживавшим в ней избегать вестибюля, чтобы не стать жертвой случайных выстрелов с улицы, и приказал офицерам союзных стран занять цокольный этаж. Ему было доложено о том, что в гостинице укрылся агент Протопопова и что восставшие «неизбежно придут сюда искать его». Он так же хорошо понимал затруднительное положение российских офицеров: «Если правительство победит и здесь окажутся правительственные силы, то их могут расстрелять за то, что они не оказывали содействия властям; если же победят восставшие и доберутся до нас, то они будут расстреляны за то, что не присоединились к ним». В конце концов было решено перевести всех офицеров союзных стран наверх, а российских – вниз. Как и ожидалось, около четырех часов утра в гостиницу прибыла делегация солдат и гражданских лиц, которая потребовала, чтобы проживавшие здесь русские офицеры присоединились к революции. После заверений этих офицеров, «что они находятся в отпуске, что иностранные граждане будут соблюдать нейтралитет и что никто не начнет стрелять из здания», делегатов удалось уговорить разойтись{370}.

Однако спустя четыре часа ситуация резко обострилась – на Исаакиевской площади собрались провести военный парад. В девять часов утра сотрудник Международного комитета Юношеской христианской ассоциации Эдвард Хилд направлялся в свой офис, когда на углу улицы Гоголя он увидел «выстроившиеся колонны солдат, которых криками приветствовали собравшиеся на площади»; реяли красные флаги, играл оркестр, было «замечательное зрелище». Войска стояли в готовности напротив «Астории», когда «вдруг раздалась оглушительная очередь, все стремительно побежали с тротуаров и с площади», и Эдвард Хилд тоже бросился в безопасное место{371}. Из расположенного по соседству офисного здания он наблюдал с шестого этажа, как некоторые солдаты залегли перед собором, ведя огонь по пулемету на крыше «Астории». Локер Лэмпсон видел из гостиницы, как солдаты безнадежно пытались укрыться в снегу, «и то один, то другой внезапно переставали двигаться и оставались лежать, распростершись черными силуэтами на белом снегу, пока вся площадь не опустела, за исключением этих мертвых тел»{372}.

По словам Дональда Томпсона, который в то время находился в гостинице, кто-то из слишком рьяных и горячих сторонников власти или полицейских, укрывшихся на верхнем этаже гостиницы «Астория», открыл огонь, приведя в ярость толпу, которая собралась посмотреть на парад. Проснувшись от этой стрельбы, Томпсон схватил свою камеру, высунулся из окна и начал снимать толпу, которая в панике бросилась через площадь к гостинице. В ходе последующей перестрелки одна из русских постояльцев гостиницы вбежала в его номер, крича, что полицейские стреляли с крыши. Он предупредил ее, что следует держаться подальше от окна, но «вместо этого она отдернула штору, чтобы посмотреть, – и была ранена в горло». Томпсон «отнес ее в ванную комнату, где она умерла спустя пятнадцать минут». Он был в ярости: «У меня из-за этой глупой женщины пропала масса снимков». Вскоре после этого, услышав выстрелы уже в гостинице, он спешно вывесил на свою дверь американский флаг и остался, надеясь на лучшее{373}.

Локер Лэмпсон тем временем определил было, откуда велась стрельба: «из этого номера не доносилось ни звука, кроме хлопков отстреливавшихся патронов». Он выломал дверь, вломился внутрь – и обнаружил там двух перепуганных женщин в ночных рубашках: княгиню Туманову и ее мать. Повсюду была кровь, и он вывел их из номера, чтобы оказать им помощь{374}. По словам канадца Джорджа Бери, который оказался свидетелем случившегося, восставшие быстро «подогнали пару броневиков с тремя пулеметами на каждом» и открыли «бешеный огонь по пулеметной позиции на крыше “Астории”», пули вместо этого «насквозь прошивали номер генерала князя Туманова, находившийся ниже». Одна из женщин была ранена в шею, и позже ее привезли в Англо-русский госпиталь{375}.

К этому времени в гостиницу вломилась «истошно вопившая, рассвирепевшая, до зубов вооруженная толпа», которая, как вспоминала Сибил Грей, разгромила цокольный этаж, «убив некоторых российских офицеров, и ринулась вверх по лестнице, стреляя по лифту и во все стороны»{376}. В результате стрельбы огромные зеркальные окна гостиницы были разбиты, все было усеяно осколками. Флоренс Харпер пришла в ужас, когда толпа «хлынула по цокольному этажу, словно стая крыс». «Все были охвачены паникой»; по ее воспоминаниям, сохраняли присутствие духа лишь «британские офицеры, прикомандированные к Генеральному штабу». Из шахты лифта и вниз по лестнице валил дым, везде был кромешный ад. «Испуганные женщины метались взад-вперед, моля о спасении, кто-то из них успел одеться, кто-то – только наполовину». Как отмечала Флоренс Харпер, «самой хладнокровной женщиной в гостинице была одна англичанка, которая сидела на своем упакованном дорожном сундуке и курила сигарету…готовая ко всему»{377}.

Опасаясь за безопасность женщин и детей, британские офицеры «встали перед ними стеной, прикрыв их собой», и призвали толпу отступить, предупредив, что в противном случае они «будут защищать женщин и детей до последнего человека»{378}. Двое из англичан, генерал Пул и лейтенант Урмстон, которые хорошо говорили по-русски, пытались удержать ворвавшихся в гостиницу на лестнице, взывая к их рассудку: «если уж те намеревались перебить всех [внутри], то, по крайней мере, они должны были позволить офицерам вначале увести отсюда женщин и детей». По воспоминаниям Харпер, повисла зловещая пауза, после чего «один здоровенный солдат засунул руку в карман, достал пачку отвратительного вида папиросу», протянул ее генералу Пулу и предложил ему закурить. Лейтенант зажег спичку, «дал прикурить вначале генералу, затем солдату – и погасил ее, объяснив, что прикуривать от одной спички троим – плохая примета. Это пришлось по душе солдату, который, как и все русские, был весьма суеверен»[55], что разрядило напряженность{379}. Корреспондент издания «Таймс» Роберт Уилтон был убежден, что «только хладнокровие и мужество британских и французских офицеров позволили в тот день избежать массового убийства российских генералов, женщин и детей» в гостинице «Астория» и что «надлежащее уважение к военной форме союзников сдержало возможное насилие». Как особо отметила Сибил Грей, при виде британской военной формы некоторые из толпы даже «сняли свои шапки и со словами: «Британские офицеры! Простите нас, мы не хотим мешать вам!» – самым галантным (насколько это было для них возможно) образом направились дальше – устраивать погром в остальной части гостиницы и наводить ужас на остальных ее постояльцев»{380}.

Несмотря ни на что, ворвавшаяся в гостиницу толпа была полна решимости схватить находившихся в ней русских офицеров. «Как вы собираетесь делать?» – выкрикнула одна из офицерских жен. «Одних пристрелим на месте, других арестуем, – ответили из толпы. – Они сами напросились на неприятности». Некоторые из русских офицеров (в том числе один генерал в возрасте) оказали сопротивление и были застрелены на месте, другие, подняв руки, сами вышли вперед, крича: «Мы за вас!» Последним было разрешено оставить при себе сабли и оружие. Группу офицеров выволокли наружу на площадь. Джеймс Стинтон Джонс видел, как некоторых из них без долгих рассуждений расстреляли во внутреннем дворе пустовавшего посольства Германии на другой стороне Исаакиевской площади{381}.

Разгромив вестибюль «Астории», толпа переместилась на кухню гостиницы. «Было забавно смотреть, как солдат длинной офицерской саблей нарезал куски сливочного масла и передавал их в толпу», – вспоминал бесстрашный Честер Свиннертон, не устоявший перед искушением покинуть безопасный банк, чтобы посмотреть на происходившее в городе. Лейтон Роджерс, присоединившийся к нему, наблюдал в холле внизу, как «толпа солдат объедалась блюдами, которые ей раньше никогда не доводилось пробовать, распевая «Марсельезу»… под аккомпанемент фортепиано»{382}. Иностранцы опасались за свою личную собственность, когда непрошеные гости, «чуя возможность поживиться в коридорах, устланных коврами, и в роскошных номерах гостиницы», устремлялись вверх по лестнице{383}. Один из мародеров успокоил британского журналиста, который просил не грабить их номера: «Покажи нам, где проживают иностранцы, и мы не будем туда заходить»{384}. Когда один из солдат вошел в номер к иностранке и «та, подойдя к нему, протянула ему деньги», он удивился: «Зачем это? Мы здесь совсем по другому делу»{385}.

Хотя, возможно, этим грабителям и было присуще определенное благородство, тем не менее «гостиница была в их власти», и было решено, что «представление с участием раненой женщины поможет избежать неприятностей». Как вспоминал Локер Лэмпсон, «раненую княгиню Туманову положили в коридоре на матрас и нагромоздили вокруг нее подушки, перепачканные кровью». Вскоре «группы солдат, размахивая руками и препираясь друг с другом, появились на четвертом этаже, чтобы потребовать у нас сдать оружие. Как только они увидели княгиню, они тут же стихли, при этом один подвыпивший в гражданской одежде уронил свое ружье чуть ли ей не на голову». Британские офицеры отдали свои револьверы и сабли и показали восставшим, где находились телефоны, «которые все были сломаны». Ситуация вновь была под контролем, и, хотя отдельные небольшие ценности из номеров иностранцев и пропали, «в целом досмотр прошел без происшествий»{386}.

После того как короткое, но решительное сражение на цокольном этаже гостиницы было завершено, вся мебель и все люстры разбиты, а русские офицеры вышвырнуты вон, толпе осталось лишь найти какое-нибудь спиртное. Предвидя такое развитие событий, несколько британских офицеров спустились в знаменитые винные погреба «Астории», чтобы уничтожить вино и крепкие спиртные напитки, прежде чем мародеры доберутся до них. Хотя некоторые бутылки уже успели стащить, офицеры во главе с капитаном Скейлом, «которым оказывали помощь студенты и кое-кто из солдат (достаточно благоразумных, чтобы осознавать катастрофические последствия» в том случае, если толпа получит доступ к оставшемуся запасу спиртного), принялись «бить бутылки и били их до тех пор, пока», как свидетельствовала Флоренс Харпер, «уже не могли от усталости поднять рук». «Они проломили все бочки с коньяком и виски, под конец они в буквальном смысле этого слова стояли по колено в коктейле, где было все: от шампанского до водки»{387}.

На площади же толпа отбивала горлышки у тех бутылок, которые ей удалось стащить, и принялась пить их содержимое; при этом непрерывный людской поток «вваливался в гостиницу через липкие от крови двери и вываливался обратно, вынося груды бумаг и документов», чтобы бросить в костер на площади{388}. Некоторые из восставших при виде большой груды разбитых бутылок попытались усовестить своих товарищей; кроме того, они отобрали те из оставшихся бутылок, что смогли, и вылили их содержимое, призывая не «осквернять нашу борьбу за свободу употреблением спиртного и мародерством»{389}. Этот дух революционной чистоты еще царил, когда позже в тот же день Флоренс Харпер увидела рядом с «Асторией» человека, размахивавшего бутылкой вина. Когда он поднес ее ко рту, «студент, который шел вместе с ним, вырвал ее у него из рук, разбил и сказал: «Не пей! Если ты это сделаешь, вся наша работа пойдет насмарку». Подобные увещевания, однако, имели мизерный эффект. Джеймс Стинтон Джонс явился свидетелем тому, какие способы изобретали некоторые солдаты, чтобы унести то, что они не смогли выпить на месте, рядом с «Асторией»: они «вылили вино в свои сапоги и затем побрели прочь, чтобы допить его где-нибудь еще»{390}. Все понимали: это было просто счастье, что толпа не смогла добраться до остальных запасов в подвалах гостиницы. «Это был как раз тот случай, когда запрет явился благом для России», – писал Эдвард Хилд; безусловно, обильные запасы «Астории» достались только ее гостям. Эдвард Хилд, как и многие другие очевидцы, был убежден в том, что «если бы было обнаружено много водки, у революции могло бы вполне быть совсем другое, ужасное завершение». Его соотечественник Джеймс Хоктелинг был согласен с этим суждением: свободный доступ к водке, «несомненно, низверг бы всех в пучину террора наподобие Французской революции»{391}.

В разгромленном вестибюле гостиницы, где весьма странно теперь смотрелись пальмы в своих медных кадках, «вращающиеся двери крутились в луже крови». Большие зеркальные окна были «вдребезги разбиты и зияли громадными дырами», из-за чего дорогие шторы превратились в «рваные грязные обрывки, валявшиеся на улице на снегу». «Мебель была опрокинута или разбита на какие-то нелепые куски; везде валялись обгоревшие документы, книги и даже канцелярские принадлежности». В чайной комнате гостиницы и ее большом ресторане также была картина полного разгрома. «В беспорядке лежали тела, жалобно стонали раненые»{392}. Джеймс Хоктелинг пошел со своим американским коллегой посмотреть на масштабы погрома – и был ошеломлен, обнаружив, что «в одном из номеров, где мебель была превращена в кучу дров и даже электрические розетки были вырваны напрочь…большие фотографии царя, царицы и царевича в рамах висели на стенах совершенно нетронутыми»{393}.

Постояльцы верхних этажей, забаррикадировавшись в своих номерах и вздрагивая от малейшего шума, весь день просидели без еды, пока наконец не было разрешено женщин и детей перевезти колонной военных и посольских автомобилей в безопасное место. Некоторые нашли убежище в посольстве Италии на другой стороне Исаакиевской площади, другие – в расположенной рядом гостинице «Англетер». Флоренс Харпер попыталась там перекусить, но обнаружила, что ее обеденный зал уже заполнен – румынами, русскими, сербами, французами, англичанами, японцами, «представителями всех союзных и всех нейтральных стран», и все «старались продраться вперед и дрались за еду». Она вернулась в «Асторию», чтобы попытать счастья там, но увидела ту же самую картину: сотни людей дожидались супа из капусты и какой-то птицы, которую она назвала «жареной вороной». Было небезопасно пробовать любые овощи, даже если таковые находились, из-за риска дизентерии, поэтому она остановила свой выбор на консервированных сардинах и голландском сыре. «Кто-то нашел у себя немного галет», которыми поделился, и «подкупил официанта, чтобы получить немного какао»{394}.

Позже в тот же вечер всем офицерам союзнических стран, желавшим покинуть гостиницу, было разрешено сделать это – и давешняя толпа приветствовала их, когда они уходили. Но многие решили остаться – «не по собственному желанию, а просто по необходимости, поскольку все гостиницы в Петрограде были переполнены». Ситуация с жильем в городе была настолько острой, что с наступлением ночи некоторые из британских офицеров вернулись. «Я мог бы замерзнуть до смерти с таким же успехом, как и быть взорванным», – сказал один из них Харпер, имея в виду настойчиво ходившие весь день слухи о том, что «Астория» будет разрушена, что «ее собирались взорвать динамитом»{395}.

Еще несколько часов после штурма «Астории» «пьяные солдаты валялись на тротуарах». Среди груд битого стекла, разрушенной мебели и сожженных книг из гостиницы бродили женщины, «собирая разбитые тарелки и все, что могло бы им пригодиться». «Охотники за сувенирами были при деле», – отметила Флоренс Харпер, но при этом особо подчеркнула, что «эта толпа была самой добродушной из всех, которые я когда-либо видела». Тем не менее вблизи гостиницы еще в течение «многих дней после этого стояли винные испарения», которые она находила «тошнотворными», а на площади валялись головешки от костров и под ногами везде хрустело битое стекло. Некогда прекрасная Исаакиевская площадь «стала опустошенной и заброшенной»{396}. Разбитые окна в «Астории» заменили ставнями, и постояльцы гостиницы, прошедшие боевое крещение, теперь проживали в номерах, изрешеченных пулями, без электрического освещения и без отопления. «Это было похоже скорее на проживание в монастыре в зоне военных действий», – вспоминал офицер британской разведки Денис Гарстин{397}.


Во вторник по всей столице прокатилась волна грабежей, что было неудивительным после освобождения из городских тюрем восьми тысяч заключенных. Английская гувернантка Луизетт Эндрюс вспоминала, что видела бегущих по улицам людей (в основном солдат и матросов) со связками украденных колбас, которые свешивались у них с шеи, или тащивших окорочка ягненка, или удиравших прочь, сжимая в охапке шубы. Но чаще всего, как она вспоминала, крали дорогие часы: «это была та вещь, которую все предпочитали стащить», – и вскоре во всем Петрограде «ни в одном из ювелирных магазинов не осталось часов»{398}.

Росло число преступлений: случаев разбоя, сексуального насилия, грабежей, актов насилия в нетрезвом состоянии. Медсестра Эдит Хеган писала в своем дневнике: «Похоже, было ужасной ошибкой освобождать осужденных, потому что те совсем сошли с ума от жажды крови и вовлекают толпу в различного рода бесчинства». Как она отмечала с тревогой, «толпа была беспощадна в достижении своих целей, она неукоснительно следовала своей собственной похоти»{399}. Она, как и другие иностранцы, видела уродливое лицо стихии в ее самой разрушительной, первобытной форме. Порыв, долгое время скрываемый под личиной цивилизованного общества, эта стихия время от времени прорывалась в форме крестьянских бунтов, как «первобытная сила угнетенных классов, для которой любые политические формулировки оставались чуждыми», и теперь, в Петрограде, эта ненависть выплеснулась на традиционных классовых врагов{400}.

Эта разношерстная публика, зацикленная на идее возмездия, продолжала патрулировать улицы, вооружившись до зубов. Происходило множество случайных выстрелов – в воздух «или же, что гораздо больше веселило их…по любому предмету и по любому прохожему»{401}. Все это имело место, несмотря на распространявшиеся листовки с призывами не вести «беспорядочную» стрельбу и беречь боеприпасы «про запас»{402}. Самозваные отряды дружинников, в число которых попали и освобожденные из тюрем преступники, нацепив солдатскую форму, устраивали хаотичные и зачастую сопровождавшиеся насилием обыски, прочесывая улицы дом за домом, при этом искали не только скрывавшихся полицейских, но и любые тайники, в первую очередь с оружием, алкоголем и продуктами питания. Дома, покинутые испуганными владельцами (прежде всего это относилось к представителям аристократии), являлись основной целью: толпа, подбадривая сама себя, в неудержимом порыве грабила изящную (и по большей части бесполезную для нее) мебель и предметы обстановки, фарфор и посуду. Запуганные горожане баррикадировались в своих домах, однако в случае любого отказа признать законными действия этих самозваных отрядов двери выламывались, и жильцы, решившиеся оказать сопротивление, безжалостно расстреливались: молодые и старые, женщины и дети.

Генерал-лейтенант, граф Густав Штакельберг, русско-эстонский дворянин и бывший советник Николая II, был убит на глазах своей жены, когда его дом на улице Миллионной был взят штурмом, – но прежде он оказал ожесточенное сопротивление, застрелив нескольких нападавших. Лейтон Роджерс и его коллеги из Петроградского филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка видели, как Штакельберг (позже они выяснили, что это был именно он) вбежал на Дворцовую набережную и сделал несколько выстрелов, а затем укрылся за фонарным столбом. Однако он не смог долго продержаться: по воспоминаниям Свиннертона, «пуля сразу же снесла верхнюю часть его черепа»{403}. Во время всей этой сцены, как отметил Свиннертон, «где-то в ста ярдах на парапете сидел солдат со своей возлюбленной, которые трепались [болтали], словно им ровным счетом ни до чего не было никакого дела». Тело Штакельберга бросили посередине улицы, где его растоптали проезжавшие конные разъезды. Как и предполагал Роджерс, когда Свиннертон и его коллеги в ту ночь вернулись с работы домой, тело графа было уже по большей части без генеральской формы, которую растащили «на сувениры». Позднее тело выбросили в Неву, вернее, на нее, поскольку оно упало на замерзшую реку и было там оставлено{404}.

При такой ярой ненависти к старому строю, выплеснувшейся на улицы, некоторые представители российской аристократии неизбежно обращались к Бьюкенену и другим послам с просьбой об убежище. Это ставило сэра Джорджа в весьма затруднительное положение, так как он мог обеспечить защиту только британским подданным[56]. Дочери графа Владимира Фредерикса, Министра Императорского Двора (находившегося в это время вместе с царем в Ставке), после того как их дом был разграблен и разгромлен толпой, просили британское посольство укрыть их и их больную мать. Однако им отказали, предположительно из-за «светского тщеславия» леди Бьюкенен, которая жаловалась: «Не знаю, почему я должна принимать графиню Фредерикс, если она никогда не приглашала меня в свой дом или в свою ложу в опере»{405} [57]. Посол США Фрэнсис, напротив, послал своего второго секретаря Нормана Армора, в частности, к подданной США графине Ностиц, которая жила в трех кварталах от посольства, чтобы предложить ей «занять помещения в посольстве, в таком случае [она] может быть под защитой американского флага». Графиня Ностиц была тронута этим предложением, но предпочла остаться со своим русским мужем и довериться удаче{406}.

Хотя вторжения в частные дома зачастую имели грубый, насильственный характер, иногда события развивались не так драматично. Элла Вудхаус, дочь британского консула, вспоминала, как к ним в квартиру явился отряд революционеров с обыском: «Отец пригласил их в столовую, где мы в это время пили чай при свете одной или двух свечей, поскольку электричества не было. Они все сели. Я не помню, был ли им предложен чай, но у меня в памяти осталась картина напряженной группы людей, сидевших за длинным столом в темной комнате, освещенной только мерцавшими свечами. Парнишки чувствовали себя неловко, так как отец очень вежливо объяснил им, что он не может воспретить им произвести обыск, но в этом случае они нарушат дипломатический иммунитет, что (а он уверен, что им это известно) считается в цивилизованных странах серьезным преступлением. Это привело к общему обсуждению целей Великой революции. Постепенно они расслабились и присоединились к обсуждению данной темы. Беседа продолжалась довольно долго. Затем, после взаимного выражения доброжелательности, они покинули нас»{407}.

Однако по отношению к владельцам винных и продовольственных магазинов такого политеса не наблюдалось. Как писал Дж. Батлер Райт, либо они были «принуждены силой открыть свои заведения, либо эти магазины были взломаны», хотя и отмечались определенные попытки обеспечить контроль над ситуацией и «гарантировать, что товары распределяются справедливо, а владельцы магазинов получают плату за эти товары». Джеймс Хоктелинг, например, был рад узнать, что его повар «приобрел у солдат по смехотворно низким ценам разные продукты, отрезы ткани, муку и т. д., которые были взяты в государственных магазинах, не работавших до этого несколько месяцев»{408}. В некоторых домах, подвергшихся обыскам, было обнаружено искомое; так, на складе одной{409} из мясных лавок нашли тайное хранилище тысяч винтовок и боеприпасов (вероятно, это было дело рук полиции). По воспоминаниям английской соседки Джеймса Хоктелинга, когда толпа ворвалась в дом одного офицера полиции, «там был обнаружен целый магазин: мука (которую мы нигде не могли достать), коньяк, сельдь». В лавке крашения и чистки одежды, которая несколько месяцев стояла заколоченной, нашли груды окороков, вкус которых все уже давно забыли. Были обнаружены бесчисленные склады муки и сахара (запасы которых, как утверждало правительство, были исчерпаны, но на самом деле эти продукты были припасены за взятки) – «в основном в частных домах офицеров полиции», причем в таком количестве, что это лишь укрепило широко распространенное в обществе убеждение в том, что полиция «систематически злоупотребляла властью для скупки по спекулятивным ценам продовольствия в своих районах». Артур Рэнсом сообщал, что «некоторые полицейские даже держали в своих домах живых кур»{410}.

Неустанные поиски полицейских продолжались в течение всего вторника. В последней отчаянной попытке спастись некоторые из них, как рассказывал Джеймс Стинтон Джонс, маскировались (неубедительно) под женщин. Крупные по своему телосложению полицейские «с трудом походили на дам», и их «неизменно выдавали их осанка, манера держать себя и рост». Джеймс Стинтон Джонс обратил внимание на одного из них: «человек был ростом никак не менее шести футов[58] и весьма плечист, а его манера держать себя и походка, конечно же, не имели ничего общего с женским полом». Толпа быстро заметила его, кто-то «остановил его и сорвал с него шляпку, которая снялась вместе с длинным париком и толстой вуалью, открыв очень грубое мужское лицо с пышными усами. Он тут же упал на колени и стал молить о пощаде, но толпа без лишних слов расправилась с ним». Ниже по реке Амели де Нери видела двенадцать тел полицейских, которые были раздеты догола{411}. Вскоре после этого ее глазам предстало еще одно зловещее зрелище: «это были сани-волокуши, на которые было брошено обнаженное тело, накрытое белой простыней; ноги немного свисали с саней, и голые ступни волочились по снегу. Над грудью простыня провисала, и можно было предположить, что у несчастного отрезали голову. Весь этот ужасный груз был забрызган пятнами крови. Вероятно, это были останки какого-то полицейского или кого-либо другого, которые везли куда-то в морг»{412}.

Джеймсу Стинтону Джонсу довелось увидеть «ужасное зрелище на снегу», когда полицейский был на улице буквально разорван «на куски» разъяренной толпой. Он рассказывал также о том, что некоторых офицеров полиции, пойманных в своих домах, привязали к диванам или кушеткам, «обливали керосином, а затем поджигали». Дороти Сеймур слышала о начальнике полицейского участка, которого связали и бросили в костер рядом с его полицейским участком. Лейтон Роджерс был потрясен, узнав, что полицейский, который застрелил солдата на углу своего дома, «был тут же заколот штыками и обезглавлен – к ужасу нашей девочки-служанки, случайно проходившей мимо». Обнаружив полицейских, которые вели огонь из пулеметов на крышах домов, с ними расправлялись тут же: «под ликующие крики, одного за другим, их штыками подгоняли к краю крыши и сталкивали вниз, на улицу, где собравшаяся толпа с бранью оплевывала их трупы»{413}.

Глава 6

«Это просто здорово – жить в такое замечательное время»

Докладывая в конце марта 1917 года в Министерство иностранных дел о происходивших в России событиях, Хью Уолпол сделал следующий вывод: «В целом, было бы верным сказать, что, насколько это касалось Петрограда, к вечеру вторника революция совершилась»{414}. С царским правительством было покончено; Арсенал – последняя опора старого режима – сдался к четырем часам дня, после того как восставшие пригрозили направить на него орудия Петропавловской крепости. Все армейские части в Петрограде теперь поддержали революцию, в том числе элитное военно-морское подразделение – Гвардейский экипаж под командованием великого князя Кирилла, а также Кадетский корпус и 350 офицеров Академии Генерального штаба; к восставшим присоединился даже гарнизон, охранявший императорскую семью в Царском Селе{415}.

Однако дипломатический корпус был «серьезно обеспокоен» дальнейшим развитием событий с учетом усиливавшейся борьбы между новым Петроградским Советом рабочих депутатов и Временным комитетом Государственной думы. «Все действительно шло настолько успешно, все настолько превосходило самые смелые надежды, – писал Уолпол, – что никто не мог поверить, что про запас не припасена какая-то каверза». Короче говоря, «все это было слишком хорошо, чтобы быть правдой». Корреспондент издания «Таймс» Роберт Уилтон был с самого начала убежден, что «создание института Советов было равносильно заблаговременной подготовке к ниспровержению любого коалиционного правительства», и он видел «полную безнадежность» попыток умеренных сил в Государственной думе сформировать в том или ином виде демократическое правительство{416}.

Все иностранные наблюдатели хотели видеть, как будет проходить борьба за власть с участием новой структуры и каков будет результат, поэтому во вторник, 28 февраля, многие из них прибыли в Таврический дворец, чтобы посмотреть, как делается история. Весь день из отдаленных районов туда же прибывали солдаты, чтобы заявить о своей верности революции; бесконечным потоком шли делегации рабочих и гражданских лиц. Шпалерная улица представляла собой «безумное скопление неорганизованных военнослужащих и простонародья, все выглядели счастливыми и были доброжелательно настроены, – вспоминал Джеймс Хоктелинг, – это был людской калейдоскоп из солдат, вооруженных и невооруженных гражданских лиц, конных казаков, автомобилей, заполненных медсестрами из Красного Креста и студентами в военной форме, грузовиков с массой людей, ощетинившихся штыками и красными флагами». Амели де Нери тоже почувствовала общую атмосферу толпы: «лица, похожие на Христа, с белокурыми или темно-рыжими мужицкими бородами, выбритые лица солдат, грязные пальто из овчины, меховые шубы, косматые шапки или студенческие фуражки – все это колыхалось, вздымалось или раскачивалось, словно море!» В этой плотной толпе были «и грузовики, в каждом – по тридцать восторженных солдат, и легковые автомобили, и пулеметы, на которых сидели, балуясь, дети, и конные разъезды»{417}. Некоторые студенты были на лошадях, их называли «черными гусарами». Каждую минуту прибывало все больше грузовиков, заполненных возбужденными от езды солдатами, а также «большегрузных автомобилей, которые разгружали у главного входа в Таврический дворец продукты, словно ожидалась осада национального собрания»{418}.

Для молодого жителя Нью-Йорка Лейтона Роджерса это стало «зрелищем, которое было невозможно забыть»: «движущееся, колеблющееся море лиц – вот оно расступается и вновь смыкается у стен здания, когда очередной открытый грузовик прокладывает свой путь к воротам, вот оно в нетерпеливом беспокойстве перебинтовывает свои повязки, вот оно смолкает, когда кто-то из важных персон забирается на ворота, чтобы дать какие-либо инструкции, вот оно разражается мощным ревом, когда какой-то известный герой протискивается в зал заседаний»{419}. Джеймс Хоктелинг видел, как приволокли группу схваченных полицейских. «Предать этих ненавистных врагов даже военно-полевому суду толпе казалось излишним», – подумал он. На некоторых из них все еще была черная форма, другие были переодеты в солдат, какие-то полицейские были одеты, как дворники (которые в народе имели репутацию полицейских осведомителей). Но «в основном это были плечистые детины, в которых можно было опознать полицейских и без формы». «Некоторые из них были все в бинтах, и их приходилось тащить, – отметил Хоктелинг, – другие беспокойно вертелись и упирались, но большинство вело себя на удивление флегматично». Он ожидал услышать неизбежный в таких случаях залп, но его не последовало. Этих полицейских не расстреляли на месте – их, по всей видимости, отправили «в какую-либо наспех подготовленную тюрьму»{420}.

От тех, кто проходил в здание Государственной думы, требовалось предъявить «причудливые образцы различных документов, которые служили пропусками», – вспоминал Джордж Бери, эти документы «проверялись добровольцами из числа студентов и школьников». «Во внутреннем дворе было еще теснее от массы солдат и различного люда», и Джорджу Бери потребовалось целых двадцать минут на то, чтобы пересечь около тридцати метров территории двора и одолеть несколько ступенек, ведущих к портику Государственной думы. У дверей была такая давка, что он смог с немалым трудом продраться внутрь. Вежливо толкаясь («Могу ли я пройти, уважаемые союзники?», «Пропустите меня, братишки!»), Бери добрался до Екатерининского зала с огромными белыми колоннами, «который был похож на кафедральный неф длиной сто ярдов[59]» и который был заполнен «той же толпой, слушавшей страстные выступления ораторов, вещавших со столов, стульев, с балкона первого яруса или со ступенек, ведущих к следующему ряду мест Законодательной палаты». Происходило генеральное сражение за внеочередное выступление; стояла какофония криков предполагаемых ораторов, желавших быть услышанными в этом гвалте: «солдаты, младшие офицеры, экзальтированные политические ораторы, порой даже и депутаты – все они впервые за последние десятки лет наслаждались сладостной «свободой слова». Бери почувствовал, как высвобождались чувства, сдерживаемые так долго – с революции 1905 года: «это был кусочек Гайд-парка воскресным утром в забытое довоенное время»{421}.

Прекрасный Таврический дворец превратился в огромный пакгауз. «Половина большой ротонды, являвшаяся первым вестибюлем, была заполнена пулеметами и пулеметными лентами, ящиками с боеприпасами и тому подобным военным имуществом, все это громоздилось как попало, словно брошенное, вместе с сотнями кип солдатской формы и кучей сапог, в крайнем беспорядке, напротив трехметровой груды мешков с мукой на другой стороне ротонды», – писал Джордж Бери{422}. Круглый зал Таврического дворца был также завален всевозможными припасами, его прекрасный паркет «был усыпан окурками, пустыми консервными банками, бумагой, мешками, картонными коробками и даже разбитыми бутылками». Хью Уолпол пришел в отчаяние от увиденной им «грязи и запустения». Посреди всего этого «ворочалась огромная масса людей, она сворачивалась и разворачивалась, словно какой-то огромный муравейник», к которому присоединялось все больше и больше солдат, «которые вваливались, словно самодовольные щеголи или дети, с обрывками красной ткани, привязанными к их винтовкам, кто-то пел, кто-то смеялся, кто-то удивленно молчал»{423}.

Суматошный идеализм, царивший в Таврическом дворце в первые дни революции, теперь сменился жесткими переговорами по вопросу очертания будущего правительства России. Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов в этот день провел свое первое пленарное заседание в атмосфере, которая была далека от буржуйской сдержанности бывших обитателей Государственной думы. Пестрая толпа горластых фабричных рабочих и солдат-крестьян, напоминавшая «гигантский сельский сход», битком набилась в зал, где стало душно и дурно запахло, столы были завалены хлебом и селедкой, все хотели непременно поучаствовать в дебатах{424}. Генерал-майор сэр Альфред Нокс был свидетелем того, как председатель Государственной думы Михаил Родзянко призывал в Екатерининском зале собравшиеся там массы солдат «вернуться в свои казармы и поддерживать порядок, так как в противном случае они рискуют переродиться в бесполезную толпу». Однако генерал Нокс не заметил каких-либо признаков организованности или кого-либо, занимавшегося делом: «Солдаты повсюду бездельничали». В одном из залов он увидел, как депутат Государственной думы Борис Энгельгардт «пытался действовать в качестве военачальника»: тот сидел за столом, «на котором возвышалась огромная, наполовину обглоданная буханка черного хлеба», и тщетно «стремился заставить услышать себя в общем гомоне толпы солдат, которые харкались, курили и выкрикивали свои вопросы»{425}.

Было совершенно очевидно, что любое разделение власти между двумя такими диаметрально противоположными структурами, как Временный комитет Государственной думы и Совет рабочих и солдатских депутатов, будет чревато серьезными последствиями. Для членов Совета бывшие депутаты Госдумы, вошедшие теперь в состав ее Временного комитета, являлись врагами, поскольку представляли прежний режим капиталистов, буржуазии и аристократии. Джорджу Бери было ясно, что Совет рабочих и солдатских депутатов вскоре станет «истинным хозяином ситуации»: у его членов были винтовки и грубая сила. Но в настоящее время именно старая гвардия Государственной думы обладала «самоуверенностью и методами управления», невзирая даже на то, что в течение дня в Таврическом дворце появилась группа арестованных бывших царских министров{426}.

Так, после обеда во дворец был доставлен испуганный, мертвенно-бледный, стучавший зубами от страха Борис Штюрмер, бывший член Государственного Совета, бывший председатель Совета министров. Вместе с ним был митрополит Питирим, архиерей Петрограда. Клод Анэ видел, как появился Борис Штюрмер – в окружении солдат, ощетинившихся револьверами, «старый человек, с шапкой в руке, закутанный в большое, до самых пят, пальто “Nicolas” с меховым воротником. Лицо у него было белым, как его длинная седая борода; бледно-голубые глаза ничего не выражали; он, казалось, ничего не замечал, словно впав в детство, и двигался неверной, дрожащей походкой, судя по его внешнему виду, бессознательно, не обращая внимания на окружающих{427}. Митрополит Питирим (присный Распутина), которого нашли скрывавшимся в Александро-Невской лавре, был в своей черной сутане, на шее у него висел золотой архиерейский крест; он казался «перепуганным до смерти». С полуоткрытым ртом и глазами, в которых светился ужас, он был похож на приговоренного к казни преступника, которого вели на эшафот{428}. Затем появился бывший премьер-министр Иван Горемыкин, «персонаж карнавала» со своими пышными бакенбардами; к его пальто была прикручена звезда царского ордена Святого апостола Андрея Первозванного – демонстративно, словно оберег{429}. Ивана Щегловитова, председателя Государственного Совета Российской империи и бывшего министра юстиции, считавшегося ярым сторонником и опорой прежнего реакционного строя, доставили под стражей в пять часов дня, его руки были связаны.

Однако того, кого искали все восставшие – печально известного министра внутренних дел Александра Протопопова, которого открыто презирали как ставленника императрицы и ее марионетку, – в его пустой квартире (которая ранее была разграблена, а тайно хранившиеся в ней солидные запасы шампанского ликвидированы) не обнаружили. Наконец в четверть двенадцатого ночи бывший министр сам, в потертой шубе, едва переставляя ноги, явился в Таврический дворец с повинной. После того как он два дня «бродил по улицам в поисках убежища у своих друзей, которые – все – отказали ему в нем», он сдался, заявив, что «желал стране лишь благополучия»{430}. После этого заявления он передал большую карту Петрограда, на которой были отмечены все полицейские тайники, – и был препровожден, «бледный и шатающийся», в тюремную камеру в Петропавловской крепости, где уже содержались многие другие представители старого режима{431} [60].

Весь вторник в Таврическом дворце царил хаос. Во дворце стоял «шум и гам: присутствовавшие взволнованно спорили, заявляли свои претензии, создавали группировки». Чтобы удовлетворить политические требования многочисленных соперничавших фракций, были сформированы всякого рода комитеты: «по продовольствию, по паспортам, комитеты журналистов, комитеты студентов, комитеты помощников женщин…по социальным правам, по вопросам справедливого мира, за избирательные права женщин, за независимость Финляндии, по вопросам литературы и искусства, за лучшее обращение с проститутками, по образованию, по справедливому разделу земли». В общем гаме и давке атмосфера в Екатерининском зале накалялась все более; многие делегаты стояли, вытянув шеи, чтобы видеть президиум, где ораторы забирались на стол, чтобы их было видно и слышно. «Шум оглушал все сильнее, в воздухе стояло облако пыли. Делегаты заваривали чай в своих чайниках, присев то там, то здесь. Гвалт и крик нарастали, как лавина»{432}. И во всем дворце, в каждом зале, в каждом комитете можно было снова и снова слышать, как обращались друг к другу: «товарищи»{433}.

В этой вновь обретенной атмосфере суматошного, но товарищеского единения, когда все наслаждались странным и непростым новым ощущением равенства, когда никто никому ничего не приказывал, Александр Керенский, видная фигура во Временном комитете Государственной думы, неоднократно предпринимал попытки призвать собравшихся солдат и рабочих восстановить хоть какое-то подобие воинской дисциплины. По словам посла Палеолога, депутаты Государственной думы были «совершенно ошеломлены масштабами анархии в армии»{434}. «Они никогда не представляли себе революцию в таком виде, – писал он. – Они надеялись направлять ее и удерживать в определенных границах с помощью армии», но это было абсолютно невозможно. Как отметил Палеолог в тот же день в своем дневнике, «войска в настоящее время не признают никаких командиров и распространяют террор по всему городу». Не желая возвращаться в свои казармы к своим прежним командирам, многие из них «отдавали оружие толпе и безучастно шатались по улицам, наблюдая за ходом сражения»{435}.

К концу дня вероятность того, что Временный комитет Государственной думы восстановит контроль над строптивыми остатками армии, еще более уменьшилась, поскольку в борьбе за первенство Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов издал Приказ № 1 по Петроградскому гарнизону, который был призван решить самые наболевшие солдатские вопросы. Было объявлено об отмене в армии всех званий, отменялось отдание чести офицерам и их титулование, к рядовым теперь следовало обращаться на «вы», а не на унизительное для них «ты». Кроме того, отныне все российские воинские подразделения и части подчинялись многочисленным выборным солдатским и матросским комитетам, подотчетным Петроградскому Совету, а не Государственной думе{436}.


В ночь с 28 февраля на 1 марта было очень морозно, температура резко упала до минус 26 градусов по Цельсию, это сопровождалось сильным снегопадом (выпало 10–15 сантиметров снега). Наутро над городом повисло серое и хмурое небо, снег продолжал идти весь день, приглушая отдельные крики и звуки спорадических перестрелок. Сильный мороз преобразил почерневшие остовы сгоревших зданий с «длинными сосульками, свисавшими с карнизов». Повсюду стоял запах гари, «в воздухе носился пепел»{437}.

Флоренс Харпер и Дональд Томпсон шли из гостиницы «Астория» к американскому посольству, чтобы понять ситуацию. «За исключением разбитых окон и лошадиных трупов, лежавших на улицах, не было никаких признаков недавних беспорядков», – отметила Флоренс Харпер{438}.

В самом деле, вставшего достаточно рано встречала «мягкая, безупречная белизна», накрывшая улицы и временно скрывшая от глаз мусор, стреляные гильзы и пятна крови – следы пяти дней кровопролития и насилия. Лейтон Роджерс также вышел взглянуть на обстановку: «Разбитое стекло зеленело на снегу; в окнах, даже если они не были разбиты, виднелись аккуратные отверстия. Двери были расщеплены и изрешечены свинцом. Здания словно переболели оспой: там, где пули попадали в кирпич и штукатурку, от стен отбивались куски размером с тарелку. Огромные часы на торце здания компании «Зингер» (единственного современного присутственного здания в Петрограде) хотя и были по-прежнему ярко освещены, но остановились примерно день назад, получив три пробоины в механизме. Там и сям лежали лошади или стояли брошенные автомобили, поврежденные в ходе перестрелок или в результате столкновения»{439}.

Ночью расклеили объявления, призывавшие всех «сознательных граждан» принять участие в восстановлении порядка. Честер Свиннертон был поражен тем, с каким удивительным присутствием духа россияне пытались вернуться к нормальной жизни. Он и его банковские коллеги «вышли сделать несколько снимков». Их прогулка вверх по Литейному, где два дня назад происходили беспорядки, «вначале была легкой и приятной». Но едва они прошли метров тридцать, «как раздалось: «Тра-та-та-та!» – это за углом дома загрохотал пулемет. Мы вместе со всеми, кто оказался рядом, нырнули в ближайший двор». Их русские спутницы «мертвой хваткой уцепились за наши руки», но уже ровно через минуту «вновь выглядывали наружу». «Совершенно невозможно справиться с русским любопытством, – писал Свиннертон позднее. – [Русские] демонстрируют восхитительную беспечность и пренебрежение опасностью. Маленькие дети будут совершенно спокойно прогуливаться во время перестрелки, смеясь и играя, как обычно». Он спросил двух мальчиков, не опасно ли было идти к Невскому проспекту.

– Нет, вовсе не опасно.

– А там не стреляют?

– Ну да, постреливают.

– И кого-нибудь убили?

– Ну да, кого-то убили, но там все в порядке{440}.

Поздно вечером 1 марта и в ночь на 2 марта Флоренция Харпер все еще слышала стрельбу из пулемета из Исаакиевского собора. Огонь оттуда велся в течение последних нескольких дней, но в эту ночь группа казаков взяла собор штурмом и обнаружила там сорок полицейских, укрывшихся в подвале. Измученные бессонницей и преследованием, которое продолжалось несколько дней, полицейские приняли здесь последний бой. Покончив с ними, казаки нашли на крыше шесть пулеметов и «месячный» запас боеприпасов{441}.

Революция теперь была полностью в руках народа, и к четвергу порядок был наконец-то восстановлен. Для охраны спокойствия создавались отряды милиции – из студентов, которые патрулировали улицы, надев нарукавные повязки и имея под своим началом трех или четырех солдат. Пожары прекратились; выпущенные из тюрем опасные преступники вновь были пойманы и водворены обратно. По приказу думского комитета милиция разоружила многих вооруженных до зубов гражданских лиц. Пьяные арестовывались, на улицах расклеивались многочисленные призывы «с просьбой ко всем товарищам воздержаться от спиртного»{442}. Офицерам, перешедшим на сторону революции, вернули оружие и направили в свои полки с задачей восстановить там дисциплину. Был обеспечен контроль над вооруженными автомобилями, нахождение которых на улицах представляло серьезную опасность. Эти машины останавливала милиция, забаррикадировав дорогу, и им разрешалось продолжать движение только при наличии официальных документов – в противном случае их сразу же конфисковали{443}.

Люди возвращались на работу, кутаясь от холода в пальто и шинели. Вновь открылись магазины, и домохозяйки с сумками в руках отправились на поиски продуктов. Молочники тащили свои санки, нагруженные бидонами. Самое важное – возобновились поставки муки по железной дороге, и вновь стал возможен подвоз свежеиспеченного хлеба. Была восстановлена телеграфная и телефонная связь, вновь доставлялась почта. Рабочие начали расчищать снег, и улицы стали принимать свой прежний вид. Даже лодки на окраинах Петрограда были приведены в исправное состояние. Казалось, все свидетельствовало о неожиданно быстром возвращении в нормальное русло.

Оглядываясь на события прошедших пяти дней, Дэвид Фрэнсис с немалым удивлением сообщал в Государственный департамент США, что «по своей значимости это была наиболее умело организованная революция из всех революций, когда-либо имевших место»{444}. Английская санитарка Элси Боуэрман, которая застряла в российской столице на пути домой с Восточного фронта, отметила в своем дневнике: «Революции, которые осуществляются таким мирным образом, действительно достойны того, чтобы совершаться[61]. Сегодня, кажется, оружие находится в руках только ответственных людей». «Сегодня утром вновь забурлила политическая жизнь, – писал один из американцев, проживавших в Петрограде. – Похоже, что удалось преодолеть своего рода полную изоляцию, когда те, на другой стороне Невы, казались очень далеки, а о том, что происходит на другом конце Петрограда, узнавали только по слухам»{445}. В это время Эдвард Хилд следовал на Невском проспекте за крупной демонстрацией; демонстранты несли плакаты и казались ему «радостными, свободными, одухотворенными, чрезвычайно счастливыми». Увиденные им на улицах Петрограда события, как он записал в своем дневнике, были «захватывающими и непередаваемыми». «Это просто здорово – жить в такое замечательное время»{446}. Атмосфера праздника усилилась, после того как из Москвы пришли новости о том, что борьба там продолжалась недолго и завершилась «легкой победой восставших». В этом российском городе, по словам одного из свидетелей, «нормальная жизнь была нарушена не более чем на один день…а в других городах – и того меньше»{447}.

Некоторые иностранцы обходили молчанием трагические аспекты прошедших событий и во всем искали только позитивные стороны. Так, например, Элси Боуэрман вспоминала, что во время революции все окружающие были с иностранными гражданами (такими, как она) «предельно учтивы и внимательны». Оливер Локер Лэмпсон был согласен с этой точкой зрения: он (так же как и Боуэрман) далеко не в полной мере знал о настоящей жестокости, которая имела место. «Это невероятное социальное потрясение обошлось без каких-либо беспорядков и крайностей, без оскорблений женщин, без какой-либо жестокости», – полагал он. На самом же деле ему просто не довелось увидеть настоящего кровопролития, поэтому он вполне мог позволить себе заявлять: «Тут народ не так шумен, как в Англии во время выборов». В общем, это была «революция благородных, великодушных людей»{448}. Того же мнения придерживался и капитан артиллерии британской армии Озборн Спрингфилд. Его предубеждение о том, что «революция как явление сопровождается массовыми казнями и тысячами жертв», было «полностью опровергнуто» в Петрограде. «Все выглядело относительно спокойно. После первого, вполне естественного, всплеска эмоций все достаточно быстро вернулось в обычное, нормальное русло». «Но было ли это нормальным?» – добавил он. Как и другие иностранные наблюдатели, он впоследствии пришел к выводу, что подобный оптимизм был преждевременным. Попытки выдавать желаемое за действительное, утверждая, что эта революция была относительно бескровной и мирной, что она давала надежду на новый этап в истории России, вскоре провалились. Как вскоре признался сам Спрингфилд, «я должен был понять, что впереди предстояли гораздо худшие времена»{449}.

Многие из тех, кто описывал свою реакцию на Февральскую революцию, неизбежно сравнивали ее с событиями 1789 года в Париже. Для одного из американцев 28 февраля – день великих потрясений – стал прочно ассоциироваться с «романтическим образом», который бросился ему в глаза: «фигура, словно сошедшая со старых гравюр, изображавших Французскую революцию», идущая впереди толпы: «Это была молодая девушка в тонком, потертом пальто, со светлыми короткими волосами, на голове – солдатская фуражка защитного цвета с большим красным бантом. На поясе у нее висела изогнутая жандармская сабля огромных размеров. Она бежала навстречу выстрелам, останавливаясь через несколько шагов и прикрывая глаза от заходящего солнца, чтобы всмотреться в даль»{450}.

Этот образ действительно напоминал Марианну, символ Французской революции. Те же ассоциации у француженки Амели де Нери вызывало употребление слова «гражданин». Она первый раз услышала это слово на улицах Петрограда. Французский посол Палеолог, однако, считал, что французская и русская революции «совершенно непохожи» по духу. Как он писал, то, что произошло в Петрограде, «по своим причинам, принципам и более социальному, чем политическому, характеру» напоминало скорее революционные события в Париже 1848 года. Такой бурный – всего за ночь – расцвет романтического идеализма казался настолько нереальным, что немногие могли в это поверить. Амели де Нери, однако, смогла весьма удачно выразить это следующим образом: «Надо жить здесь, надо постоянно сталкиваться с принуждением и ограничениями во всех сферах общественной жизни, с жестким контролем со стороны полиции, с отсутствием у нее нормального отношения к рядовому человеку, со слежкой, доносительством, с постоянным ощущением лжи, неискренности и жульничества, с рабством под видом свободы – чтобы понять ту радость, которую сейчас здесь испытывает каждый. Этот великий народ наконец смог вздохнуть полной грудью, он сбросил свои оковы, он избавился от того, что угнетало его веками. И теперь все радуются и улыбаются»{451}.

Честер Свиннертон испытывал такие же чувства: «То, что происходит сейчас – это, по существу, падение Бастилии. Далее должен быть марш на Версаль». Он выразил надежду на то, что «ситуация будет продолжать развиваться в русле этой аналогии»{452}. Но Петрограду не было суждено повторить судьбу Версаля. Последний акт царской России подходил к своему печальному финалу в трехстах милях от столицы, в железнодорожном тупике на станции Псков.

Глава 7

«Люди не верят в свое освобождение»

Утром 1 марта, в среду, Филип Шадборн осмотрел «обугленный и дымящийся остов здания» Судебной палаты на Литейном проспекте и обнаружил, что ее внутренний двор был полон народа, который «рылся там в поисках сувениров на память среди того, что стало уже пережитком прошлого»{453}. Парадная лестница была полностью разрушена, «на пьедестале осталась только нижняя треть мраморной статуи императрицы. Ее почерневший торс лежал у моих ног; голова императрицы, ее скипетр, держава, корона превратились в обломки». В конце длинного темного коридора он вышел на один из внутренних двориков и содрогнулся, оказавшись «внутри этой громадной человеческой клетки, где все было из стали и камня, лязгало и обдавало холодом». В некоторых камерах он увидел остатки последней еды – ломти черного хлеба, – брошенные, «когда узников позвали на свободу». В разгромленном кабинете председателя Судебной палаты он «наткнулся на сделанный маслом грудной портрет императора». Богатый инвентарь часовни был «в полном беспорядке; книги, церковное облачение, рясы, мантии – все валялось на полу. Мраморный алтарь был поврежден, и толпа с любопытством копалась в обрядной утвари». Внезапно молодой солдат «схватил богато расшитую рясу и набросил ее себе на плечи, затем нацепил длинный изящно украшенный воротник[62] и, наконец, нахлобучил набекрень конусообразную митру. Вслед за этим он открыл «Завет» и начал ернически распевать басом». Шадборн невольно подумал о том, что буквально неделю назад такое неподобающее поведение было бы «немыслимо». Но здесь сейчас «весь мир перевернулся вверх дном»: «невероятное стало вполне обычным, а обычное просто исчезло»{454}.

Оказавшись посреди всего этого, иностранцы находились в замешательстве и страхе, – прячась в своих квартирах, по словам Клода Анэ, «взволнованные, обеспокоенные, встревоженные, вздрагивавшие от малейшего шума». «Куда нас несет? Что будет назавтра?…Будет ли правительство, назначенное в Петрограде, признано остальной Россией? Будет ли оно в состоянии восстановить порядок в стране?» – спрашивали они друг друга. В домах своих французских друзей Клод Анэ заметил растущую тревогу по поводу ситуации за пределами России: «Важный вопрос, ужасный вопрос заключался в следующем: «А как же война?»{455} У обычных же питерцев революция на какое-то время вытеснила мысли о войне. Они забыли даже про царя, чье возвращение ожидалось в ближайшие дни.

Лишь в три часа ночи 28 февраля Николай II наконец выехал на царском поезде из Ставки в Могилеве – только для того, чтобы в шести часах езды до Петрограда, у Бологого, повернуть назад в результате забастовки железнодорожников, которые вывели из строя полотно. Николай II направился в Псков, куда он прибыл рано утром 1 марта и откуда связался по телеграфу с председателем Временного комитета Государственной думы Родзянко в Петрограде, чтобы неохотно согласиться на политические уступки. Но было уже слишком поздно. Ответ Родзянко был резким и прямым: «Настало время отречься от престола»{456}.

Усталый и подавленный, занятый мыслями о встрече со своей женой и больными детьми и обеспокоенный судьбой русской армии на фронте, Николай II обсудил с командующим Северным фронтом генералом Рузским в его ставке в Пскове сложившуюся ситуацию. Рузский также посоветовал ему отречься от престола. После этого Николай практически не сопротивлялся, когда специальные представители Государственной думы депутаты Александр Гучков и Василий Шульгин прибыли в Псков на поезде из Петрограда, чтобы оказать на него дальнейшее давление и вынудить сдаться. Николай II заявил, что отрекается ради спасения страны; принимая это решение, он не руководствуется чьими-либо политическими требованиями. Он исполнял свой долг, прежде всего, «перед Богом и Россией»{457}. Он также принял решение отречься от престола и от имени своего сына Алексея, больного гемофилией, опасаясь, что в случае наследования Алексеем престола при чьем-либо регентстве их неминуемо разлучат и его, Николая II, отправят в изгнание. Во второй половине дня 2 марта царь согласился с проектом своего манифеста об отречении и подписал его незадолго до полуночи, определив своего младшего брата, великого князя Михаила Александровича, своим наследником. Спустя буквально день великий князь Михаил Александрович также отказался от престола, заявив, что примет верховную власть лишь в том случае, если она будет предложена ему всенародно избранным Учредительным собранием. Однако создание такого органа, как хорошо было известно великому князю, являлось пока еще несбыточной мечтой.

В час ночи 3 марта поезд Николая II направился обратно в Могилев, а оттуда – в Царское Село. Петроградские газеты от 5 марта сообщали о том, что бывший царь «решил взять незаслуженный отпуск в Ливадии в Крыму». Однако 9 марта бледный и измученный Николай II в форме полковника лейб-гвардии казачьего полка наконец воссоединился со своей семьей, которая уже находилась под домашним арестом в Александровском дворце Царского Села{458}. Вообще-то Николай II выразил желание, чтобы ему позволили выехать в Крым и жить там, однако ему было в этом сразу же отказано. Были надежды на то, что удастся убедить короля Георга и британское правительство принять царскую семью, но предварительные консультации по этому вопросу вскоре закончились ничем. В то время как Николай II и его семья ждали решения по своей судьбе, к нему относились так же, как и к любому русскому, обращаясь к нему: «Гражданин Романов». Многие вскоре стали называть его просто «Николай». Что же касается царицы, то газеты вернулись к ее прежнему имени – «Аликс Гессе».

Морис Палеолог был потрясен той скоростью, с которой царь сдался. Он рассуждал в этой связи: «Все произошло так случайно, обыденно, прозаично, а самое главное – с таким равнодушием и самоуничижением со стороны главного героя!» «Царь всея Руси был свергнут с трона с такой же легкостью, с какой провинившегося школяра оставляют в классе после уроков», – писала Эдит Хеган, услышав эту новость. «Династия Романовых исчезла во время бури, – отметил Клод Анэ. – Не нашлось никого, чтобы защитить ее; она обрушилась, словно из нее ушли все жизненные соки». «Николай отрекся. Все испытывают чувство облегчения. Вандеи[63] не будет», – написал еще один иностранец из числа американцев{459}. Большинство американцев в Петрограде были полны энтузиазма, однако Дональд Томпсон невольно мечтал, чтобы царь (еще до своего отречения) вернулся бы в город и проехал бы вниз по Невскому проспекту, «стоя в своем автомобиле с непокрытой головой и обращаясь к народу, как это сделал Тедди Рузвельт, – вот тогда он бы остался царем России». Ему казалось, что все было достаточно просто: надо было лишь дать народу хлеб и согласиться с новым правительством. Томпсон чувствовал жалость к царю: «в глубине души он был настоящим русским, и даже теперь я все еще верю, что, если бы его попросили, он пошел бы на фронт и сражался бы за Россию». Что же касается того «блестящего будущего», которое, как его все пытались убедить, теперь, когда царь ушел, наступит, Томпсон не считал его «многообещающим»{460}.

В это время в Таврическом дворце, при неохотном согласии Петросовета, соперничающего с Временным комитетом Госдумы, а также в постоянной атмосфере «предельного возбуждения» вечером 2 марта было сформировано Временное правительство в составе двенадцати депутатов Государственной думы{461}. «Безусловно респектабельный» и «в высшей степени буржуазный» по своему составу, он, вразрез с позицией Петроградского Совета, выступавшего против войны, подтвердил свою верность союзникам и свои намерения создать конституционное правительство. Князь Георгий Львов, кроткий либерал и помещик, имевший многолетний опыт работы в органах местного самоуправления, был вызван из Москвы и назначен премьер-министром. Его, однако, скоро оттеснят в сторону более властные конкуренты в лице Александра Керенского, назначенного министром юстиции, и энергичного либерального монархиста Павла Милюкова, занявшего пост министра иностранных дел. Военным и морским министром был назначен богатый предприниматель и владелец одной из газет Александр Гучков, сыгравший ключевую роль в отречении царя. Михаил Родзянко, Председатель Государственной думы, возглавивший ее Временный комитет, остался во главе этой структуры, которая продолжала функционировать до сентября 1917 года, но был решительно оттеснен в сторону более энергичными деятелями в новом Временном правительстве{462}.

Все члены Временного правительства, за исключением социалиста Керенского, были представителями прежнего класса промышленников или землевладельцев, и Керенскому было весьма трудно подогнать под них свои политические принципы. Вскоре стало очевидно, что (с учетом его левых взглядов) Керенский был единственным членом нового правительства, который, похоже, пользовался реальным влиянием в Петроградском Совете, где он занимал пост помощника (заместителя) председателя Исполнительного комитета. Керенскому, который в 1905 году вступил в Партию социалистов-революционеров, а в 1912 году был избран в Государственную думу, приходилось прилагать огромные усилия, чтобы удерживаться в обоих противостоящих лагерях.

Он добился поддержки в Петроградском Совете, обладая личным магнетизмом в сочетании с искусным красноречием, которое он приобрел, выступая на судебных процессах в качестве защитника арестованных политических активистов. Ему, однако, приходилось использовать все свое умение, чтобы управлять этим все более обструкционистским и воинственным органом власти – численность Петросовета достаточно быстро увеличилась до трех тысяч неуправляемых человек. Опьяненные новообретенной свободой, политически наивные и неопытные члены Петросовета в лице рабочих и солдат руководствовались радикальными марксистскими теориями, которые были навязаны им агитаторами и которые они впитали, как губка. Эти теории шли вразрез с целью Временного правительства – обеспечить демократическую форму правления до Учредительного собрания, которое, как предполагалось, будет избрано должным образом – всенародно, посредством всеобщего, прямого и тайного голосования{463}. Но этого не могло произойти до окончания войны. Каковы были перспективы того, как в большинстве своем неграмотное крестьянское население отреагирует на ранее немыслимую свободу волеизъявления в ходе возможного голосования, было ясно по тем высказываниям, которые снова и снова, в различных формах, звучали на улицах российских городов: «Республика? Конечно, у нас должна быть республика, но за ней должен присматривать хороший царь»{464}.

Чтобы Петроградский Совет согласился на создание Временного правительства, потребовалось пойти на множество крупных политических уступок, включая «немедленную амнистию по всем политическим и религиозным делам, в том числе амнистию лиц, осужденных за теракты, военные восстания, аграрные преступления…свободу слова, печати, союзов, собраний и стачек…отмену всех сословных, национальных и религиозных ограничений и… организацию вместо полиции народной милиции с подчинением ее местным самоуправлениям, избранным на основах всеобщего, равного и тайного голосования»{465}. Что же касается щекотливой, но становившейся все более насущной проблемы права голоса для женщин, то Керенский сказал Клоду Анэ, что этот вопрос тоже следует отложить до созыва Учредительного собрания: «Не было ни времени, ни средств для обеспечения таких масштабных изменений в столь ограниченный период времени»{466}. На текущий момент Керенский считал своей первой задачей в качестве министра юстиции обеспечить контроль за амнистией всех политических заключенных, которая была объявлена 6 марта; 12 марта была отменена смертная казнь.

Хотя Временное правительство заявляло о готовности России продолжать войну, военные атташе союзных стран в Петрограде выражали серьезные опасения по поводу состояния русской армии и ее дальнейших перспектив. Многие, как генерал Нокс, опасались, что она находилась на грани капитуляции и что немцы могут захватить Петроград. Генерал Нокс полагал, что изданный Петросоветом противоречивый Приказ № 1, который устанавливал, что солдаты и матросы должны выполнять приказы Временного правительства только в том случае, если они санкционированы Петросоветом, являлся «смертельным ударом по русской армии». По мнению Нокса, Петроградский гарнизон превратился в вооруженную толпу, и рядовые солдаты не испытывали никакого энтузиазма по поводу продолжения войны. На встрече в посольстве США преобладали весьма пессимистические настроения; все были согласны с тем, что революция «деморализует войска на фронте» и что Россию не стоит более принимать в расчет «как участника войны». Войска на фронте действительно были глубоко деморализованы и в массовом порядке дезертировали. «Если вскоре не наступит мир, они бросят оружие»{467}. Посол Палеолог получил заверения от Милюкова, что его правительство намерено «решительно продолжать войну до победного конца», но наряду с этим признавал, что «ситуация в России теперь находится во власти новых сил», ссылаясь на «максималистскую пролетарскую доктрину», которая была выдвинута Петроградским Советом{468}.

Боеспособность российской армии была еще больше подорвана массовыми актами неповиновения и матросскими бунтами на Балтийском флоте в Кронштадте, морской крепости в девятнадцати милях к западу от Петрограда, защищавшей город со стороны моря. Вся дисциплина, казалось, полностью исчезла. Вместо этого появилась и набрала силу новая порода полусолдат-полугражданских лиц, считавших, что не было никакой необходимости подчиняться приказам. Взамен у них, как выразился Арно Дош-Флеро, была «пространная, расплывчатая, заразная концепция полной свободы»{469}. Клод Анэ отметил, что солдаты потеряли осанку; теперь они шагали по улицам, «ссутулившись, небрежно, в беспорядке, не в такт, утратив все те строевые навыки, которые им так долго прививались»{470}. Чопорный сэр Джордж Бьюкенен был напуган тем неуважением, которое теперь проявляли рядовые солдаты в поездах. Он видел, как они «набивались толпой в вагоны первого класса и ели в вагонах-ресторанах, в то время как офицеры были вынуждены ждать». Офицеров унижали при каждом удобном случае. «Я видел, – вспоминал Исаак Маркоссон, – как уважаемые генералы, с нашивками на рукавах за ранения на двух войнах, держались в трамваях за ременные петли, в то время как все места были заняты ухмылявшимися, а иногда и откровенно глумившимися солдатами».

Американский военный летчик Берт Холл тоже был уязвлен подобной утратой уважения. Во второй половине дня 3 марта он видел на железнодорожной станции, как один престарелый генерал хотел перекусить. Находившиеся поблизости солдаты начали делать в его адрес оскорбительные замечания, а когда генерал обратился к вооруженной охране, чтобы задержать провинившихся солдат, та вместо этого схватила самого генерала. «Они вывели старика на улицу, вокруг собралась толпа, – вспоминал Холл. – Кто-то спросил: «Что нам с ним делать?» – «Давайте повесим его; он был когда-то за царя!» И они тут же расправились с ним». Берт Холл знал этого генерала: «Он был хорошим стариком, один из немногих специалистов в области артиллерии во всей России»{471}.


С отречением царя во всем городе быстро получила распространение новая форма общественного развлечения: снос и разрушение всех императорских эмблем, символов и других атрибутов прежнего режима{472}. На Невском проспекте и других крупных магистралях города появились группы солдат, которые начали сбрасывать двуглавых орлов и романовские гербы с фронтонов зданий, имевших отношение к императорскому двору, а также с фронтонов различных императорских клубов, таких как Императорский яхт-клуб. Имя Николая, эмблемы и гербы дома Романовых, фотографии, картины, изображения императорской семьи – все это безжалостно уничтожалось. Ходили даже разговоры о возможной переплавке изящной статуи Петра Великого работы Фальконе, возведенной Екатериной Великой на Сенатской площади. Слово «Императорский» было вытравлено на всех вывесках, мемориальных досках, медных дощечках на дверях – везде, где только оно было найдено. Снесли даже императорского орла с фронтона Англо-русского госпиталя. «Наш дворцовый орел встретил свой конец, превратившись в кучу штукатурки на дороге, на которую он гордо взирал на протяжении многих лет», – отметил доктор Джеффри Джефферсон. Сотрудникам госпиталя было также велено снять российский флаг над входной дверью. «Это не флаг нашего народа», – было им сказано{473}.

Со всех сторон граждане, желавшие удалить старые имперские наросты с лица новой социалистической России, несли лестницы. Когда лестниц не находилось, они забирались на здание и делали свое дело с крыши. После того как императорские гербы сбрасывали на улицу, их растаптывали, сжигали в огромных кострах или просто бросали в каналы. Некоторые, в том числе и иностранцы, пытались оставить себе что-нибудь на память. «Мы хотели взять что-то на сувениры, – писал Джеймс Хоктелинг, – но все, что мы встречали, было слишком большим»{474}. К сожалению, в своем стремлении избавиться от всех следов дома Романовых самозваные иконоборцы не могли отличить русского императорского орла, символа угнетения, от американского орла, символа свободы. По этой причине некоторые изображения американского орла были уничтожены, хотя американцам удалось спасти огромного железного орла на вершине здания компании «Зингер» на Невском проспекте, «задрапировав гордую птицу в звездно-полосатый флаг, наружу из красно-бело-синих складок высовывался лишь клюв»{475}.

Одной из наиболее очевидных целей для «новых иконоборцев» был Зимний дворец. Как слышал корреспондент издания «Ассошиэйтед Пресс» Роберт Крозье Лонг, один фанатик даже потребовал «полностью разрушить Зимний дворец, заявив, что на его месте «можно оставить мусор – кучу бесформенных камней и гниющее дерево, – как более прекрасный памятник падения Романовых, чем самый красивый памятник свободе, созданный еще где-либо»{476}. В то же время над дворцом уже был поднят красный флаг, заменивший желтый имперский, а Романовские гербы и орлы на исторических воротах из кованого железа были либо удалены, либо закрыты красной тканью. Спрос на кумач по понятным причинам настолько вырос, по всему городу было столько красных лент, нарукавных повязок и флагов, что, в конце концов, стали поступать очень просто: отрезали от прежнего российского национального флага синие и белые полосы, оставляя лишь красную{477}.

В угаре разрушения имперские символы и аристократические диадемы стали вырывать даже из реквизированных автомобилей, а также демонтировать и уничтожать электрические уличные вывески, образовывавшие большую букву «Н» с короной. Теперь считалось изменой приобрести или выставить портрет царя. «Там, где портреты императора нельзя было удалить – например, в зале Государственного совета Российской империи, – они были накрыты белым крепом»{478}. Даже в Академии художеств «на табличках, прикрепленных к различным картинам, были вырезаны упоминания о том, что эти картины являются подарком членов царской семьи или временно предоставлены ими». Смена режима незамедлительно отразилась и на церковных службах, которые стали значительно короче, поскольку из литургии исчезли все молитвы за здравие императорской семьи – они были заменены молитвой о «Всевышней защите Отечества»{479}.

Мэриэл Бьюкенен осознала, какие произошли глубокие, значимые изменения, побывав на концерте в Мариинском театре. Ей было печально видеть, что императорские гербы и большие позолоченные орлы в зале были сорваны, что на их месте «остались лишь зияющие дыры». Красивый императорский синий падающий занавес также исчез – его заменили на «странно смотревшийся красно-золотой»{480}. Пропало все прежнее царское великолепие: билетеры, которые раньше были одеты в добротную, украшенную золотой тесьмой дворцовую униформу, теперь носили «невзрачные серые куртки, в которых они выглядели крайне убого». Публика в этом новом театре, доступном теперь для всех социальных групп, на ее взгляд, также была явно непритязательной: «везде сидели, развалясь, солдаты в грязной полевой форме, курили вонючие папиросы, харкались и лузгали неизменные семечки из бумажных пакетиков». Поодаль устроилась пестрая толпа рядовых пролетариев в повседневной одежде – кожаные куртки заменяли им общепринятый вечерний туалет, – «в своих грязных сапогах на парчовых креслах». Для Бьюкенен новая социалистическая «доктрина свободы» «проповедовала презрение к красоте». Даже кордебалет, казалось, теперь «стал менее слаженным, с опозданием подчинялся дирижерской палочке, шептался по углам, был небрежен и невнимателен в своих движениях». Этот некогда красивый театр превратился в место для встреч и собраний, в офис. Это было слишком для представителей «старой европейской гвардии» и аристократов дипломатической службы, таких как Бьюкенены. Для них это был вовсе не новый дивный мир, а «ветхий, деморализованный, загнивший мирок»{481}.


В ночь на четверг, 2 марта, поднялась такая снежная буря, что на следующее утро было невозможно выйти на улицу. Зима навалилась с удвоенной силой, мороз свирепствовал. Такая погода, когда напротив магазинов и зданий намело снежные сугробы высотой около пяти-шести метров, конечно же, «остудила революционный пыл» и, как отметил Дэвид Фрэнсис, «вынудила даже ярых социалистов оставаться по домам»{482}. Однако это продолжалось недолго: уже 5 марта наконец вновь после недельного молчания вышли газеты, и их «расхватывали изголодавшиеся по новостям горожане», выскакивавшие на холод, чтобы прочитать о драматических событиях последних дней. Для журналиста Артура Рэнсома это было особенно отрадная картина: «Тон газетных статей и даже их оформление были настолько жизнерадостными, что печатные издания было трудно узнать. Они разительно отличались от находившихся во власти цензоров, скованных немотой, вызывавших жалость изданий еще неделю назад. Каждая газета, казалось, исполняла радостный воинственный танец…словно вся Россия избавилась от кляпа, которым прежний режим, угнетавший ее, затыкал ей рот».

Кроме газет, «на улицах совершенно свободно продавались всевозможные провокационные брошюры и памфлеты», а все стены были «буквально облеплены прокламациями, плакатами и пропагандистскими листовками»{483}. Вернувшись в Россию на второй срок в качестве посла Нидерландов, Виллем Аудендейк[64] был невольно поражен царившей везде свободой слова. Совершая поездку на поезде из Финляндии, он оказался среди «революционных эмигрантов», возвращавшихся в Россию, которые «говорили и говорили, не переставая». «Каждый считал себя апостолом нового мессии, – отметил Аудендейк, – и с горячностью предлагал свои взгляды любому, готовому выслушать его»{484}. Посол Палеолог также упоминал: «Прогуливаясь по городу, на любом углу можно было услышать свободно выраженное мнение». «Везде, сплошь и рядом» проходили стихийные митинги (это английское слово быстро прижилось) под открытым небом. Спонтанно собирались группы из двадцати или тридцати человек, затем «один из них забирался на камень, или скамейку, или сугроб и принимался ораторствовать, оживленно жестикулируя. Аудитория пристально смотрела на оратора, увлеченно слушая его. Как только он останавливался, другой занимал его место – и ему тоже внимали в полной тишине». Палеолог нашел это «бесхитростным и трогательным зрелищем», особенно после того как один из выступавших напомнил, «что русский народ веками ждал права на свободу слова»{485}.

Джеймс Стинтон Джонс задавался вопросом, были ли готовы русские к такому внезапному обилию свободы (и были ли они в состоянии воспринять его). По его мнению, это явление было слишком новым для них, «чтобы понимать, как его использовать, и знать, как избегать злоупотребления им… Для неимущих классов России было непривычно иметь свое собственное мнение… Теперь, когда они стали политическим фактором в жизни страны, они оказались беспомощной, сбитой с толку добычей бессовестных демагогов». «Для России потребуется время, чтобы понять, что она хочет, – добавил он. – Сейчас в ней нет единения, нет общего идеала, вдохновляющего ее народ. Она осознает, что покончила с драконом, – но на этом и все»{486}.

Вслед за газетами на улицу вернулись и трамваи; только теперь задрапированные красными флагами и транспарантами с призывами и лозунгами, такими, например, как «Да здравствует республика!». Джеймс Хоктелинг видел, как первый из таких трамваев переезжал через Троицкий мост с Петроградской стороны, «в нем играл оркестр, а наверху реял большой красный транспарант: «Землю и волю – народу»{487}. Все в Петрограде были рады возобновлению работы городского транспорта, и знакомые трамваи на улицах, казалось, окончательно подтверждали, что жизнь наконец вернулась в нормальное русло. Это, однако, было достигнуто не без труда: Петроградский Совет был вынужден обратиться к населению с призывом: «В связи с захватом жителями во время остановки трамвайного движения в дни восстания ручек для управления вагонами… всем гражданам предлагается… немедленно возвратить дежурным агентам Службы движения указанные ручки». Журналист Клод Анэ, ежедневно в поисках тем для статей проходивший 20–27 километров пешком, вздохнул с облегчением: «Если бы революция продолжилась, у меня бы ноги стали, как у сельского почтальона»{488}.

В то время как большинство иностранцев приветствовали постепенное возобновление работы городских служб с определенным (зачастую насмешливым) скепсисом, были среди них и те, кто остался неисправимым, безнадежным оптимистом, восторгавшимся замечательной новой эрой в России. Так, Гарольд Уильямс, петроградский корреспондент издания «Дейли кроникл», убежденный пацифист и социалист, который раньше был членом методистской церкви, разделял восторженное отношение Артура Рэнсома к происходившим в России событиям, взахлеб рассказывая об «обилии братских чувств» на улицах и о том, как «сильное чувство общей ответственности за обеспечение порядка объединило все классы в одну великую армию свободы». Он утверждал, что жизнь в России «бурлит исцеляющим, очищающим потоком. Никогда еще ни в одной стране в мире не было так интересно, как сейчас в России. Старики говорят: «Ныне отпущаеши»[65], – а молодежь поет на рассвете, и я встречал здесь много мужчин и женщин, испытывавших смиренное чувство благодарения»{489}.

Вновь вернувшиеся в город иностранцы были поражены произошедшими в нем коренными переменами. Так, англо-ирландский журналист Роберт Крозье Лонг, появившийся в Петрограде 7 марта, был удивлен «беспримерными изменениями в социальной и общественной жизни, к которым в течение недели привела революция в самой деспотичной в Европе и жестко разделенной на классы стране»{490}. «Я обнаружил, что столица была опьянена свободой, – вспоминал американский журналист Исаак Маркоссон, который ранее освещал ход боевых действий на Западном фронте. – Люди не верят в свое освобождение»{491}. Маркоссону это продолжавшееся невероятное состояние эйфории напомнило атмосферу «в Нью-Йорке в ночь перед президентскими выборами, но с той разницей, что здесь результаты «выборов» постоянно нарастали, и победителем был, казалось, весь мир».

Рано или поздно праздничное ликование должно было утихнуть, уступив место суровой реальности. Однако жители Петрограда, похоже, были намерены опровергнуть это, словно посчитав само собой разумеющимся, что «революция означала бесплатные и постоянные талоны на обед и четырехчасовой рабочий день»{492}. России следовало возвращаться к трудовым будням, но новообретенное равенство – мир, где все называли друг друга «товарищ» и где воцарилась братская любовь, – как алкоголь, вскружило всем голову. Размечтавшись о невозможном и лелея иррациональные надежды на существенное сокращение рабочего дня и значительное повышение зарплаты, многие работники, начиная самыми высокооплачиваемыми рабочими на военных предприятиях и кончая самыми низкооплачиваемыми горничными, требовали 50-процентного, 100-процентного и даже 150-процентного увеличения заработной платы наряду с резким сокращением их трудового дня (что было совершенно нереально){493}. Путиловский завод по-прежнему стоял (учитывая, что его 35 000 рабочих были на улицах), а фронт испытывал острую нужду в боеприпасах{494}.

«Мне сообщили, как ни трудно в это поверить, – отметил прибывший в Петроград английский профессор лесного хозяйства Эдвард Стеббинг, – что каменщик здесь зарабатывает примерно 30 000 рублей в год, официант в гостинице – 80 рублей в сутки, посыльный в гостинице – 50 рублей, и так далее. Таких зарплат не могут позволить себе ни в одной стране в мире. При этом работают где-то от четырех до шести часов в день, и работу выполняют настолько плохо, что это только вредит делу. Свидетельств некачественного состояния подвижного состава на железных дорогах и несчастных случаев множество. Владельцы заводов и другие работодатели в полном отчаянии, не зная, как обеспечить рабочий процесс и поддержать свое дело»{495}.

Это мнение подтверждал и Негли Фарсон, который в то время был помолвлен с Верой Торнтон, дочерью одного из братьев Торнтонов, владельцев самой большой суконной фабрики в Петрограде. Как и другие заводчики и управляющие из числа иностранцев, они вели безуспешную борьбу за продолжение работы петроградских предприятий. «Рабочие были похожи на овец, выпущенных из своего загона, и управляющие-англичане никак не могли загнать их обратно, – писал Фарсон. – Рабочие понятия не имели, что такое свобода, но большинство из них воспринимали ее как предложение не работать. На фабрике ежедневно случались скандалы, когда управляющие пытались урезонить рабочих, требовавших абсурдно высокую зарплату».

Дональд Томпсон и Флоренс Харпер отметили вполне очевидное изменение отношения персонала гостиницы «Астория» к ее постояльцам. «Слуги начинают задирать нос и куражиться, зациклившись на этой новообретенной свободе», – писал Томпсон. Его коридорный сказал ему, что отныне ему придется самому чистить свою обувь. «Необходимо обращаться к ним «товарищ» или «друг», – сообщил он своей жене (а не «человек», как раньше). Кроме того, слуги, как и рядовые в армии, настаивали на том, чтобы к ним обращались на «вы», а не на «ты»{496}. Один из англичан заметил, что каждый вечер две его домработницы «часами стояли на углах улиц вдоль Невского проспекта, слушая выступления ораторов о равенстве и справедливости». После одной такой прогулки они, вернувшись, сказали ему и его жене, что «они теперь будут каждый вечер ходить в кино», а работать собираются не более «восьми часов в день»{497}. Иногда такое самоуправство имело обратное действие. Русская горничная, работавшая у одного известного американца, «заявила своему хозяину, что она желает увеличения заработной платы на пятьдесят процентов и восьмичасового рабочего дня». «Что ты имеешь в виду под восьмичасовым рабочим днем?» – поинтересовался ее работодатель. «Я собираюсь работать лишь с восьми до восьми», – был ответ. Ее требование было «немедленно удовлетворено»{498}.

Насаждение равных прав и участия в управлении породило новую, уродливую форму бюрократии – самонадеянные, всеведающие и вездесущие комитеты учета и контроля (позже, во времена Советского Союза, этот вид управления будет возведен в ранг искусства). Однажды в начале марта Клод Анэ хотел сделать телефонный звонок в Государственную думу:

«Телефон охраняли три женщины.

– Вы не можете позвонить по телефону, – заявили они.

– Но почему же? – спросил я.

– Мы обеспечиваем этот телефон для общественных нужд.

– Но кто вы?

– Телефонный комитет.

– А кто вас назначил?

– Мы сами себя назначили.

После этого я аккуратно отодвинул их в сторону, прошел мимо них к охраняемому ими телефону и позвонил»{499}.

Был и гораздо более тревожный аспект этого необузданного, самодовольного чувство равенства – то, что принимало форму немедленной расправы, по существу, самосуда на месте. Британский литограф Генри Килинг был крайне встревожен, обнаружив, что «в России, где мало кто рассчитывал на справедливость и где полиция имела такие широкие полномочия, отмена смертной казни, оказывается, означала прекращение расследования социально-бытовых преступлений», особенно случаев воровства. Многие действовали как самозваные линчеватели, защищая доброе имя революции тем, что на месте наказывали совершивших преступление.

Вскоре после революции Килинг был свидетелем следующего случая: «В переполненном трамвае в Петрограде одна из дам… вдруг закричала, что у нее украли кошелек. Она заявила, что там лежало пятьдесят рублей, и обвинила в краже хорошо одетого молодого человек, который случайно оказался позади нее. Молодой человек горячо уверял, что он невиновен, и заявил, что, чтобы его не называли вором, он готов дать женщине пятьдесят рублей из своего собственного кармана. Но никто не пришел ему на помощь; возможно, всех смутила та горячность, с которой он протестовал против обвинений в свой адрес. Его вывели наружу и тут же расстреляли. Тело бедняги обыскали, но никакого кошелька не нашли. Сторонники верности принципам Российской республики вернулись в вагон и попросили женщину более тщательно осмотреть свои вещи. Она так и поступила – и обнаружила, что пропавший кошелек провалился через дыру в кармане за подкладку. Для несчастной жертвы «правосудия» уже ничего нельзя было сделать, поэтому прибегли к единственному (как казалось) способу закрыть этот вопрос: женщину вывели наружу и тоже расстреляли»{500}.


В субботу, 4 марта, Джеймс Хоктелинг и некоторые из его коллег в посольстве США, решив, что настало время увидеть новую политику в действии, направились в Таврический дворец. У них не возникло никаких проблем с тем, чтобы попасть внутрь, поскольку они были ошибочно приняты за официальную делегацию США, прибывшую, как надеялись, для признания нового правительства. О них доложили в приемную председателя Государственной думы, и их встретил Гучков, который был слегка огорчен, когда ситуация прояснилась{501}. Было ясно, что Временное правительство было озабочено тем, будет ли оно официально признано законным иностранными державами, и посольство было извещено об этом с просьбой довести данную информацию до посла.

Как бы причудливо ни выглядело наскоро сформированное правительство, заседавшее в Таврическом дворце, Дэвид Фрэнсис усматривал в его создании, по большому счету, блестящие возможности. Он решил, что республиканской Америке следовало сделать великий, определяющий шаг и «первой признать республиканскую Россию»{502}. Во второй половине дня 5 марта он составил телеграмму Роберту Лансингу, госсекретарю США, в которой утверждал: «Эта революция является практической реализацией выдвинутого и отстаиваемого нами принципа правления, я имею в виду правление посредством согласия управляемых. Наше признание возымеет огромное моральное воздействие, особенно если оно окажется первым»{503}. Более того, предпринимая этот упреждающий шаг (до правительств союзников: Франции, Великобритании и Италии), Фрэнсис надеялся, что США за счет этого смогут увеличить объем своей торговли с Россией и, таким образом, потеснят в этом вопросе англичан. Ожидая, что США в ближайшее время вступят в войну, Фрэнсис также полагал, что данный шаг был в интересах Америки в стратегическом плане. После того как он составил эту телеграмму, не посоветовавшись ни с кем из сотрудников посольства (чем удивил их и даже обидел), Фрэнсис попросил Фила Джордана принести ему пальто, шляпу и калоши и, без дальнейших церемоний, отправился на санях к министру иностранных дел Милюкову, который заверил его, что телеграмма будет благополучно передана в США. Менее чем через два дня Фрэнсис получил согласие Ленсинга. Фрэнсис был вне себя от радости. «Это большая удача, что мы опередили союзников России, – заявил он Джеймсу Хоктелингу. – В результате Соединенные Штаты становятся лучшим другом нового правительства»{504}.

По этому случаю Фрэнсис и «все штатные сотрудники американского посольства, десять секретарей и атташе», 9 марта приехали на Невский проспект к залу Государственного совета Российской империи в Мариинском дворце на посольских санях с лошадьми, хомуты которых были украшены флагами (по выражению Нормана Армора, вся процессия была похожа на «детскую карусель»){505}. Фрэнсис был «полностью в парадном вечернем костюме, как метрдотель», отказавшись от официальной дипломатической униформы. Временное правительство в полном составе ожидало их, хотя у его членов не было времени одеться соответствующим данному случаю образом. Все они были вынуждены «подойти непосредственно из своих кабинетов и были одеты в повседневные пиджачные пары». По оценке Джеймса Хоктелинга, они «выглядели озабоченными, но заметно приободренными в связи с тем, что после нескольких дней кабинетной работы им удалось обеспечить себе международное признание»{506}. Последовавшая за этим короткая церемония, как отметил в своем дневнике Дж. Батлер Райт, была «впечатляющей», при этом она не вылилась в «пустую болтовню и формальность». Этот шаг стал предметом гордости для американцев, чье посольство в глазах «некоторых наших дипломатических коллег», насколько было известно Дж. Батлеру Райту, «котировалось не слишком высоко»{507}.

Спустя два дня сэр Джордж Бьюкенен, который только что поправился после болезни, предпринял аналогичную поездку во дворец вместе с послами Франции и Италии, чтобы сообщить об официальном признании Временного правительства. Но, в отличие от восторженных американцев, они ужаснулись тому, что их приняли в «зале с грязным полом и разбитыми окнами». Морис Палеолог был потрясен изменениями, произошедшими с дворцом: он отметил, что большие мраморные лестницы после революции не подметали, лепнина зияла пулевыми отверстиями. Генерал Нокс записал, что среди дипломатов, собравшихся там в тот день после обеда, «царила общая атмосфера депрессии»; все они опасались, что теперь, после революции в России, союзникам будет сложнее выиграть войну{508}. Сэр Джордж, который не владел русским языком, выступил с краткой речью на беглом французском (ранее бывшем языком дипломатического общения в царской России), «весьма простом, но пришедшемся очень кстати». В своей речи он «настоятельно призвал восстановить дисциплину в армии и энергично продолжить военные усилия»{509}. В то время как Милюков выступал с ответной благодарственной речью, Палеолог рассматривал собравшихся вокруг того членов Временного правительства: «По их лицам можно было понять, что это одаренные и честные патриоты; но они казались совершенно изможденными от физической усталости и тревоги. Задача, за которую они взялись, была им явно не по силам. Да будет воля неба на то, чтобы они не надломились слишком рано!»

Лишь один из членов Временного правительства показался Палеологу «человеком действия» – Александр Керенский. Изворотливый и малодоступный, он всегда старался держаться в стороне от остальных. На людях он выглядел восково-бледным и больным (он страдал туберкулезом почек). У Палеолога, однако, не было сомнений в том, что Керенский являлся «самой незаурядной фигурой во Временном правительстве». Керенский был человеком, которому «суждено было стать его основной движущей силой»{510}.

Глава 8

Марсово поле

Хотя жизнь в Петрограде, казалось, вернулась в нормальное русло, его жителям еще предстояло подсчитать истинную цену революции – мертвых. Во время беспорядков их в спешке уносили куда попало, и вот уже несколько дней окоченевшие (и во многих случаях неопознанные) трупы, как немые свидетели прошедших событий, покоились, сложенные штабелями, словно поленницы дров, в городских больницах и импровизированных моргах в ожидании захоронения, в то время как обезумевшие от горя родственники пытались найти их.

Стремясь собрать материал на эту безусловно значимую, представлявшую общественный и человеческий интерес тему, Флоренс Харпер стала искать больницы, где могли принимать погибших. Вначале она направилась к больнице, находившейся поблизости от ее гостиницы, – большой городской больнице на Фонтанке. Не зная, где найти морг, она проследовала за двумя плачущими женщинами через двор «к группе отдельно стоявших строений, которые представляли собой обыкновенные сараи». Она поняла, что это морг, увидев крест на дверях. «Внутрь тек непрерывный поток людей», и она присоединилась к ним. «В молельне так высоко, насколько только это было возможно, были сложены гробы, они заполняли все помещение; некоторые гробы были окрашены в белый цвет, другие были сколочены из неокрашенной сосны». Она даже не пыталась сосчитать их, поскольку «это было слишком мучительно». Когда она посмотрела через окно в соседний сарай, ее глазам предстала еще более тяжелая картина: «прямо рядом с оконным стеклом, с другой стороны, лежало то, от вида чего я просто вздрогнула и отшатнулась». Это было полностью одетое тело крестьянина, «вся грудь которого была разворочена». Его руки были подняты, «словно он защищался». Труп был весь в крови, от шеи до пояса. Его тело не обмывали, и «оно, окоченевшее, лежало там в таком виде, в каком было подобрано»{511}.

К счастью, в результате холода многие непогребенные тела, которые видела Флоренс Харпер, сохранились, однако они застыли в гротескных, неудобных позах. Вдоль трех сторон сарая взору Харпер предстали груды неподвижных, грязных, окровавленных тел, мужских, женских, детских; они были свалены в том виде, «в котором были подобраны»: скрюченные, вытянувшиеся, всякие. Рядом с этим сараем находился другой, а затем еще один, в котором лежало еще больше тел. В большом подсобном помещении напротив она насчитала 150 сваленных тел. Пришедшие переворачивали их, ища своих близких, пытаясь узнать их. «Одно тело в полицейской форме было изуродовано до неузнаваемости, – вспоминала Харпер. – Этого человека забили до смерти». Лишь на немногих была какая-либо обувь: во время войны она представляла собой большую ценность, и ее стаскивали с мертвых в первую очередь. Поскольку похоронить предстояло слишком многих, гробов не хватало, и когда люди опознавали мертвых, они обычно прикрепляли к ним записку с именем и просьбой пожертвовать денег на похороны. Тот, кто бывал в этих импровизированных моргах, оставлял на трупах несколько копеек. Только позже, посетив еще один больничный морг, где все тела были должным образом обмыты и уложены, как восковые фигуры, Харпер наконец осознала весь мрачный ужас такого количества погибших{512}.

Планировались большие общественные похороны жертв революции (вернее, тех, чьи тела еще не забрали и не похоронили родственники), но эти планы трижды переносились, поскольку Временное правительство и Петросовет опасались, что в отсутствие полиции, способной обеспечить порядок на таком крупном мероприятии, оно может спровоцировать контрреволюционные выступления{513}. Ожидалось, что на улицы выйдет миллион (или даже больше) человек, что может привести к серьезным беспорядкам, учитывая то «возбужденное состояние», в котором находились массы{514}. В конце концов дата была определена: четверг, 23 марта. Многие предлагали захоронить погибших перед Зимним дворцом, однако в итоге было решено сделать это посередине старого исторического плаца, известного как Марсово поле. С одной его стороны располагались казармы Павловского полка, фасад здания которых был украшен многочисленными колоннами, а также британское посольство и Мраморный дворец, с другой стороны – Летний сад{515}.

Стояла такая стужа, что оказалось невозможным копать землю вручную, и для подготовки достаточно большой братской могилы, располагавшейся поперек плаца, использовали динамит. Клод Анэ побывал на этом месте, когда оно было подготовлено к захоронению{516}. Напротив возвышались деревья Летнего сада, «чернея длинными и тонкими ветвями»; над головой было серое небо с тяжелыми тучами. Бросалось в глаза «большое желтое пятно» – выкопанная для братской могилы земля. «Вокруг могилы развевались на ветру черно-белые флаги, некоторые из них были украшены зелеными гирляндами и цветами. По периметру на выделенном пространстве были установлены большие красные плакаты». В центре для членов правительства и почетных гостей (чтобы им было удобно наблюдать за церемонией) был воздвигнут помост, задрапированный в красную ткань{517}.

Незадолго до начала похорон внезапно началась весенняя оттепель, и улицы Петрограда превратились в реки грязи и слякоти; накануне траурного мероприятия часть Невского проспекта представляла собой «просто озеро». Наступило 23 марта (этот день был объявлен национальным праздником, «праздником Великой Русской Революции»), промозглое и мрачное{518}. Дул ледяной ветер, грозя нанести много снега, низко висело тяжелое от туч небо. Около десяти часов утра из разных районов города медленно начали двигаться шесть траурных колонн, которые должны были сойтись на месте захоронения на Марсовом поле. Однако посмотреть на траурное мероприятие вышло так много народа, а сама церемония была такой громоздкой, что некоторым процессиям с гробами иногда приходилось на несколько часов останавливаться, чтобы позволить двигаться другим{519}. Городское движение прекратилось, весь Невский проспект «от одного конца до другого был запружен зеваками», стоял лес флагов и черно-красных транспарантов с лозунгами: «Вечная память павшим борцам за свободу», «Павшие за свободу – герои», «Да здравствует Демократическая Республика». Всем участникам траурных процессий были выданы специальные билеты, чтобы они смогли попасть в свои похоронные колонны и пройти к месту захоронения на Марсовом поле. В каждой колонне было шестнадцать рядов по восемь человек, во главе колонн шли студенты с белыми жезлами, поднимая и опуская их, чтобы показать, что необходимо остановиться или двигаться дальше. «Порядок и дисциплина были, как у войск на марше, и даже подготовленные солдаты не могли промаршировать лучше», – отмечал один из французов, ставший очевидцем траурного мероприятия{520}. Эмоциональный подъем был весьма высок. «Длинные колонны были охвачены скорбью», – отмечал один из англичан; весь город в тот день, казалось, «превратился в огромный собор»{521}.

Хью Уолпол заметил среди зрителей много крестьян: «Они стояли там, в этой промерзшей толпе, как мне рассказали, нескольких часов – и были готовы простоять еще больше, если бы им велели сделать это». По оценкам Эдварда Хилда, «на Невском проспекте одновременно находилось сто пятьдесят тысяч человек», и это, «судя по всему, составляло не более пятой части от общего числа демонстрантов». «Там в строю, должно быть, находилось полмиллиона демонстрантов», – считал он. «И какое же сильное это производило впечатление! Там были лица и фигуры, по которым становилось ясно, что эти люди всю жизнь страдали и что для них выражение «свободная Россия» было наполнено истинным смыслом»{522}.

Американец Фрэнк Голдер наблюдал за теми, кто нес гробы в колонне, спускавшейся вниз по Невскому проспекту: через плечо у них висели красные ленты, на рукава были повязаны красные повязки. Гробы были покрыты красной тканью, за каждым гробом следовала «группа, достаточно слаженно певшая панихиду». За ними шли «многочисленные организации с флагами и транспарантами, одни пели церковные песни, другие – революционные и «про свободу»{523}. Многие колонны шли в сопровождении оркестров, которые чередовали медленное исполнение «Марсельезы» (она теперь неофициально стала национальным гимном) с утомительно монотонным «Похоронным маршем» Шопена. Эдвард Хилд отметил, что участники траурных процессий эпизодически «начинали церковное песнопение, или молитвы, или псалмы, а зрители присоединялись к ним, склонив головы и сняв головные уборы». Однако, несмотря на то что «Вечная память», русская православная молитва за умерших, была в тот день на устах у многих, представителям церкви не было разрешено проводить церковные обряды. У братской могилы не было ни священников, ни ладанок, ни крестов, ни погребальных обрядов, ни икон. Сопровождением этого скорбного зрелища были лишь залпы пушек Петропавловской крепости, которые салютовали каждый раз, когда очередной гроб опускали в могилу{524}.

Весь день и далеко за полночь траурные процессии продолжали двигаться по основным улицам города, объединив, как вспоминал Лейтон Роджерс, «в единый могучий человеческий вал старух и детей, рабочих и служащих, солдат и моряков, священников, людей из всех слоев общества». «Поток траурных колонн был настолько непрерывным, а ряды колонн настолько плотными, что тем, кто не участвовал в процессии, оказалось невозможным пересечь Невский проспект»{525}. Поздно ночью братская могила на Марсовом поле оставалась освещенной «ярким светом огромных военных прожекторов, чьи лучи, перекатываясь над головами демонстрантов, пришедших на место захоронения, выхватывали из темноты их транспаранты и развевавшиеся флаги, самих демонстрантов, певших панихиду и совершенно не обращавших внимания на грязь и слякоть. Эти картины внезапно появлялись в ярком свете и вновь исчезали в темноте». Как отметил Лейтон Роджерс, это «врезалось в память навсегда»{526}. Многие очевидцы из числа иностранцев сошлись во мнении о том, что огромная масса народа, принимавшая участие в траурном мероприятии, проявила чрезвычайное спокойствие и дисциплину, не было необходимости в каком-либо присутствии полиции. В тот день «участвовал в процессии и плакал» миллион человек. Исаак Маркоссон отметил: «Город, живший при полицейском государстве и до сих пор приходящий в ярость от непрестанных несправедливостей, сохранил спокойствие практически без соответствующих усилий со стороны властей… Коммуна, которой запугивали [обывателя], превратилась в общенародную конфессию, исполненную благостной скорби. Петроград был опасен не более, чем собрание церковно-приходской воскресной школы»{527}.

Вся торжественная, длительная церемония, организованная 23 марта 1917 года, стала, по существу, символическим жестом. Многие из жертв революции уже были похоронены в других местах родственниками, а среди тех, кого хоронили в этот день, конечно же, не было многочисленных погибших полицейских. Мэриэл Бьюкенен слышала даже, что некоторые гробы были заполнены просто камнями[66]. Берти Стопфорд заметил, что во время траурной церемонии «порой вместе с гробами несли просто деревянные дощечки с именами жертв, которые уже были похоронены». Всего он насчитал около 150 гробов, но слышал, что их было 168. Клоду Анэ сообщили, что власти подготовили место для 160 гробов. До Шарля де Шамбрюна дошли слухи о том, что число тех, кого торжественно хоронили в тот день, было увеличено за счет нескольких китайцев, умерших от гриппа{528}.

Одно можно сказать наверняка: никто из тех, кто писал о Февральской революции 1917 года или стал свидетелем тех событий, не смог представить точных цифр о числе погибших и раненых{529}. Согласно официальным данным, опубликованным в то время в газете «Правда» (они были закреплены в официальной советской историографии), всего было убито и ранено 1382 человека[67]. В то время появилось много оценок, касавшихся числа погибших и раненых, но они очень сильно разнились. Клоду Анэ сообщили достоверные сведения от человека из близкого окружения князя Львова, согласно которым «общее число жертв революции… в Петрограде составило до 7000 человек, включая всех раненых, доставленных в больницы и полевые госпитали, и мертвых. К этому следует добавить 1000 раненых, которых выхаживали в частных домах». Он сам считал, что погибло около 1500 человек{530}. Француженка Луиза Патуйе слышала разговоры о «7000 убитых», но многие из похороненных в тот день не относились к числу «погибших за свободу», и эти жертвы были благочестиво, «без суеты», погребены на городских кладбищах, а не в ходе «показной» церемонии на Марсовом поле{531}.

Хью Уолпол сообщил британскому правительству согласованное мнение о том, что «в целом погибших было около 4000 человек». Артур Рейнке из компании «Вестингауз» писал, что по наиболее взвешенной оценке из всех, которые были ему известны, «число убитых колебалось от 3000 до 5000 человек, число раненых достигало десяти тысяч». «Согласно самой заниженной оценке», которую слышал Исаак Маркоссон, погибло пятьсот мирных жителей, однако эта цифра не включала погибших солдат и полицейских. Джеймсу Хоктелингу сообщили, что «всего погибло, вероятно, около 1000 человек», но «в городе с двумя миллионами жителей тысяча погибших – это вполне допустимо для такой революции». Флоренс Харпер, которая вместе с Дональдом Томпсоном собственными глазами видела множество случаев насилия на улицах, сообщала, что по самой низкой оценке количество погибших составляло две тысячи человек, по самой высокой – десять тысяч. Томпсон считал, что всего погибших было «около 5000 человек или немного больше»{532}. Чаще всего говорили о числе в 4000 погибших или близком к тому. Оказавшийся очевидцем этих событий британец Джеймс Поллок резюмировал так: «Наиболее вероятная оценка составляет где-то между четырьмя и пятью тысячами убитых. За два дня, предшествовавших революции, в центре города было убито около пятисот человек. В течение трех дней боев погибли еще многие, не считая жертв на Петроградской и Выборгской сторонах». В одном у Поллока не было сомнений: «удобные для некоторых заявления о том, что революция была бескровной, являются большим преувеличением»{533}.

Для жертв Февральской революции была организована лишь общественная, гражданская панихида. «Со времен святой Ольги и святого Владимира, более того, с момента упоминания в истории русского народа впервые церковь не участвовала в этом древнем национальном традиционном обряде», – записал посол Палеолог в своем дневнике{534}. Он был поражен этим резким контрастом: «Буквально несколько дней назад все эти тысячи солдат и рабочих, проходившие сейчас мимо меня, едва увидев на улице небольшую икону, обязательно останавливались, снимали шапки и истово крестились».

Было уже десять часов вечера, когда последний гроб был предан земле. С наступлением темноты, опустившейся над братской могилой, массы народа начали растворяться в студеной ночи. На следующий день рабочие стали заполнять могилу бетоном. Марсово поле приняло «безлюдный и зловещий» вид. Морис Палеолог обдумывал последствия этого знаменательного дня в истории России: «Вернувшись в посольство по глухим дорожкам Летнего сада, я подумал, что, возможно, мне довелось стать свидетелем одного из самых значительных событий в современной истории. Захоронение в красных гробах – это соблюдение русским народом византийского и московского обрядов, и это ставит крест на всем прошлом православной Святой Руси»{535}.

В действительности, то, чему он был свидетелем, стало первым крупным общественным проявлением будущей официальной идеологии страны – атеизма{536} [68]. Четверг, 23 марта 1917 года, стал той исторической чертой, перешагнув через которую и оказавшись в новом религиозном и культурном состоянии, Россия не будет оглядываться назад, на свое прошлое, целых семьдесят три года.

Глава 9

Большевики! «Именно то, чего все и боялись»

«Послушайте! На той стороне Невы, как перейти по Троицкому мосту, есть один потрясающий парень, – взволнованно сообщил Негли Фарсону в начале апреля один из англичан. – То, к чему он призывает, – это полная анархия! Немедленный мир без аннексий и контрибуций, диктатура пролетариата, мировая революция! Никогда в своей жизни не слышал ничего подобного!…Он призывает солдат вернуться с фронта и свергнуть Временное правительство… прямо сейчас! Разве он не знает, что идет война?»{537}

Через несколько недель после объявления 6 марта политической амнистии в Петроград после долгих лет изгнания начали возвращаться тысячи русских эмигрантов и ссыльных, первые – из Европы, вторые – из Сибири. В ряде случаев правительство оплачивало необходимые для возвращения издержки; порой же эмигранты, чтобы обеспечить себе возможность вернуться, организовывали благотворительные акции. Возвращавшиеся из Сибири ежедневно прибывали на Николаевский вокзал, с которого многие из них и уезжали. Только 15 марта, как отметил Дж. Батлер Райт, на этот вокзал прибыло пять поездов{538}. Однако 3 апреля (согласно церковному календарю Русской православной церкви, это был пасхальный понедельник) основное внимание было приковано к другому вокзалу, Финляндскому, куда должен был вернуться тот, кто стал самой важной фигурой в революционном движении в эмиграции и чье возвращение ожидалось с большим нетерпением.

Слухи о возвращении в Петроград главного «социалистического фанатика» ходили уже несколько дней. Исаак Маркоссон наткнулся на улице рядом с вокзалом на возбужденную толпу, и когда он поинтересовался, что здесь происходит, ему ответили: «Сегодня приезжает Ленин!»{539} Для большинства русских имя Ленина мало что говорило, немногие знали также и то, какую именно организацию или структуру он представлял, но не было никаких сомнений в том, что этот революционный лидер после шестнадцати долгих, трудных лет изгнания в Европе привез с собой идеи, способные возбудить массы.

Его настоящее имя было Владимир Ильич Ульянов, а «Ленин» – последним псевдонимом, под которым он в течение нескольких лет вел политическую деятельность, негласно разъезжая по Европе. Как теоретик марксизма и глава большевистской фракции Российской социал-демократической рабочей партии (РСДРП), Ленин, проживая в эмиграции, через сеть подпольных активистов в России, которые нелегально распространяли его крамольные политические памфлеты, сеял в стране семена недовольства. Подпольщики, в частности, распространяли его теперь хорошо известную работу «Что делать? Наболевшие вопросы нашего движения», а также его нелегальную газету «Искра», которые призывали к народной революции под руководством преданной делу революции элиты интеллигенции{540}.

Иностранцы, проживавшие в Петрограде, были мало знакомы с идеями Ленина, в равной степени они плохо понимали его политическую платформу большевика. Сведения о нем на самом деле были настолько противоречивы, что иностранцы и иностранные журналисты зачастую называли его «анархистом» – этот ярлык они лепили на очень многих политических деятелей[69]. Для сэра Джорджа Бьюкенена Ленин был всего лишь одним из «свежей банды анархистов-эмигрантов», которые вернулись в город в последнее время. Многие подозревали Ленина в связях с немцами: «Этот ужасный немецкий агент Ленин» вернулся в город и работает «денно и нощно над тем, чтобы наделать бед», – писала леди Джорджина домой, убежденная в том, что Ленин привез с собой опасные «немецкие козни»{541}. Американцы также не знали, как к нему следовало относиться. «Ультра-социалист по имени Ленин вел много глупых разговоров и советовал своим слушателям убивать всех, у кого есть собственность и кто отказывается поделиться ею», – отмечал посол Фрэнсис, который уже озаботился тем, что у Керенского недостаточно сильные позиции, чтобы иметь с ним дело. «Мы живем в слегка подвешенном состоянии, – добавлял он в письме к своему сыну Перри. – Сколько у Ленина последователей, неизвестно»{542}.

С того момента как Ленин прибыл в Петроград, он поставил себе совершенно очевидной целью подорвать позиции Временного правительства, скомпрометировать его и сместить. Один из американцев, который был на том же поезде, который привез Ленина в Петроград из пограничного городка Торнио, сказал сотруднику Международного комитета Юношеской христианской ассоциации Эдварду Хилду, что первое, что произнес Ленин, сойдя с поезда, было: «Да здравствует гражданская война!» «Перед Временным правительством сейчас стоят бог знает какие задачи, требующие решения, а подобные смутьяны еще будут создавать ему дополнительные проблемы», – написал Эдвард Хилд в своем дневнике{543}. Продолжились, само собой разумеется, обвинения в адрес Ленина в том, что он финансировался немцами, поскольку именно немецкая сторона обеспечила возвращение Ленина с узким кругом его последователей, выделив им поезд со специальным «пломбированным» вагоном, которому был разрешен проезд через территорию воевавшей Германии до находившейся на побережье станции Засниц, откуда группа революционеров во главе с Лениным на пароходе добралась до Треллеборга (Швеция), а затем на поезде через Швецию и Финляндию – в Петроград, на Финляндский вокзал{544}. Как только стало известно о скором прибытии Ленина, вечером 3 марта для его встречи на вокзале собралась большая толпа из числа его сторонников, фабричных рабочих и любопытных зевак. Арно Дош-Флеро также пошел туда вместе со «старым революционным писателем, автором памфлетов и листовок», который последние шестнадцать лет замещал в революционном движении отсутствовавшего Ленина и который давно уже пользовался поддержкой рабочих масс в фабричном квартале Выборгской стороны, где он был политическим агитатором до своего ареста в 1898 году.

Когда пассажиры сошли со спецпоезда, Флеро принялся искать эту полумифическую фигуру – человека, которого никто не видел в столице после его краткого появления там в 1905–1906 годах (затем его видели лишь ближайшие коллеги по партии). Однако тот, кого Флеро увидел, был «небольшого роста человеком с азиатскими чертами лица» с «ничем не примечательной фигурой волжского татарина, у которого, однако, были тяжелые, широкие скулы и более узкие, скорее монгольского типа, глаза»{545}.

Личный магнетизм Ленина, однако, не вызывал никаких сомнений. Его пронзительный голос с дерзкими интонациями и полные загадки калмыцкие глаза, безусловно, приводили в возбуждение толпу его сторонников и группу представителей Петросовета, прибывших встречать его на Финляндском вокзале, увешанном гирляндами и красными флагами. Большие толпы народа стояли в его ожидании даже в темноте у вокзала, оркестры играли «Марсельезу» и «Интернационал», «темнота разрезалась ослеплявшими лучами прожекторов на броневиках»{546}. Отсюда Ленина эскортировали к его новой политической резиденции – особняку, принадлежащему бывшей любовнице Николая II.

После Троицкого моста напротив посольства Великобритании, в пределах видимости голубых минаретов единственной в городе мечети, стоял выстроенный в стиле модерн дом Кшесинской, примы-балерины Императорского балета. Этот особняк был построен специально для нее в 1904–1906 годах. Незадолго до Февральской революции, предупрежденная об опасности, она оставила его и бежала во Францию{547}. 4 апреля, когда Мэриэл Бьюкенен выглянула из своего окна, она увидела, что на другой стороне Невы «над стенами развевается огромный алый флаг». Она обнаружила, что здание «было захвачено группой политических ссыльных, которые только что приехали из Швейцарии». Вскоре после своего прибытия сюда Ленин вышел на балкон, чтобы обратиться к ожидавшей его толпе. После этого он стал «публично выступать с исключительно провокационными речами», обрушиваясь с бранью на Временное правительство, а его новый политический орган, газета «Правда», издание которой также было организовано в особняке Кшесинской, активно пропагандировало его лозунги: «Мира, хлеба, земли!»{548}

Недалеко оттуда, через Неву, в посольстве Великобритании Негли Фарсон пытался «вместе с остальными сотрудниками лучшего дипкорпуса в России предугадать, куда же подует ветер» теперь, когда Ленин прибыл, чтобы разворошить осиное гнездо политического соперничества. Несколько поодаль, на улице Фурштатской, «тем же самым занимались» американцы, «а также итальянцы и французы, и вообще весь мир – все гадали, строили предположения»{549}. На первый взгляд Ленин был похож на любого другого политического фанатика – их было множество на улицах Петрограда, страстно ораторствовавших на каждом углу. Однако сэр Джордж Бьюкенен был серьезно обеспокоен: Временному правительству следовало действовать быстро и остановить Ленина, «подстрекавшего солдат к дезертирству, захватам земли и убийствам». Те простые и безжалостные лозунги, с которыми приехал Ленин, были частью его общей кампании, реализация которой, по мнению сэра Джорджа, привела бы к «деморализации» Временного правительства и выходу России из войны{550}.

«Он самый «красный» из всех «красных», – писал Клод Анэ. – Этот Ленин является тем, кого на ужасном социалистическом жаргоне называют «пораженцем», то есть одним из тех, кто войне предпочитает поражение». Негли Фарсон не был согласен с утверждениями о появлении нового легендарного «гения». «В то время он был «великим» и «гениальным» лишь для нескольких людей. Он был просто новым низкорослым агитатором в старом двубортном синем костюме, с руками в карманах, выступавшим без истеричной жестикуляции, так характерной для всех его коллег-соотечественников»{551}. Оценка Артуром Рэнсомом смехотворных методов ленинской политической агитации, организуемой из особняка Кшесинской, была и того ниже: «Его выступления так театральны, что начинают напоминать оперетту».

Однако Эдвард Хилд, который вскоре стал свидетелем организованной Лениным уличной демонстрации с осуждением войны и Временного правительства, осознал всю силу подрывного влияния этого революционного лидера. «Это тот яд, который отравит и погубит демократическую революцию», – прозорливо отметил он{552}. Подстрекательство к насилию и анархии услышали все в городе. Луи де Робьен слышал, как Ленин обращался к толпе: «Хотите стать богатыми – в банках есть деньги. Хотите жить во дворцах – пожалуйста, идите туда… Не хотите ходить по грязи – останавливайте автомобили!…Все это принадлежит вам, теперь ваш черед, теперь у вас власть». Де Робьен обнаружил всю силу подстрекательского влияния идей Ленина, когда он услышал, как огромная женская демонстрация на Невском проспекте пела «под мелодию гимна весьма кровожадный текст: «Мы будем грабить! Мы будем резать глотки! Мы будем потрошить их!»{553}

С приходом Ленина мир за пределами России наконец обратил внимание на эту новую и грозную породу – «большевики». Это слово вскоре стало известно всем. По словам корреспондента издания “Everybody’s Magazine” Уильяма Г. Шепхерда, «перед этим словом трепетал весь мир». ««Большевики!»…Вы видите это слово в заголовках газет? – обращался он к своим американским читателям. – Оно останется там надолго. Оно будет хрустеть у каждого во рту, звучать у каждого в ушах, пульсировать у каждого в голове: большевики!»{554}

После возвращения Ленина в Петроград и с началом его работы в особняке Кшесинской это здание, где разместились большевистские агитаторы, превратилось в бурлящий центр пропагандистской деятельности. «День и ночь стучали сотни пишущих машинок, гремели копировальные аппараты, вскоре были установлены печатные станки», которые тысячами выдавали антиправительственные прокламации. Ленин был теперь слишком занят различными рабочими встречами и обсуждением политических вопросов, чтобы выступать перед огромными толпами, ежедневно собиравшимися под балконом на Кронверкском проспекте в надежде «услышать львиный рык»{555}. В отличие от яркого оратора Льва Троцкого[70], который в следующем месяце вернулся из эмиграции в Нью-Йорке, Ленин не любил находиться в центре всеобщего внимания. Он «скрывался ото всех, позволяя своим помощникам делать необходимую публичную работу», и лишь изредка появлялся на публике. Он также не тратил времени на то, чтобы пытаться склонить на свою сторону тех, кто был настроен по отношению к нему враждебно{556}.

Тогдашний корреспондент издания «Ассошиэйтед Пресс» Роберт Крозье Лонг оказался одним из немногих, кто получил возможность попасть в особняк Кшесинской. Мимо этого здания испуганные местные жители теперь проходили с некоторой опаской, поскольку за ним закрепилась репутация тайного арсенала с пулеметами и мастерской по производству бомб. Интерьер особняка, с учетом удручающей тенденции к «демократизации» (а скорее к деградации) Таврического дворца, представлял собой печальное зрелище: «В красивом белом вестибюле с мраморными статуями расположились грязные, плевавшиеся солдаты, которые сидели, развалившись, за столами, заваленными какими-то бумагами… Прекрасный зимний сад стал штаб-квартирой пропагандистского центра и был до самого потолка завален брошюрами и листовками. Спальня Кшесинской, оформленная с восточной роскошью, о которой судачил весь Петроград, была захламлена копиями подстрекательской газеты «Правда». А что постыднее всего – ее облицованная плиткой мраморная ванна размером с небольшую комнату была наполовину полна окурков, грязных бумаг, обрывков и тряпья»{557}.

В этом бывшем великолепии поздней имперской эпохи Ленин собирал вокруг себя, как записал Морис Палеолог в своем дневнике, «все «горячие головы» революции». По мнению французского посла, большевистский вождь совмещал в себе «утопического мечтателя и фанатика, пророка и метафизика, человека, глухого к любой нереальной или абсурдной идее, чуждого любому проявлению справедливости и милосердия, склонного к насилию, Макиавелли и тщеславного безумца». Палеолог считал его «все более опасным, потому что, говорят, он чистосердечен, умерен и аскетичен. Насколько я представляю его себе, он сочетает черты Савонаролы[71] и Марата, бланкистов и Бакунина». Дональд Томпсон разделял это полное тревоги мнение о Ленине и видел только одно практическое решение этой проблемы. «Для России было бы лучше всего, – писал он своей жене, – если бы Ленина убили», или же, по крайней мере, «арестовали и посадили его в тюрьму». «Если этого не случится, то, боюсь, когда-нибудь мне придется написать тебе о том, что здесь все в полной власти этого вульгарного выскочки».

«Невинный американский паренек» из Канзаса смог ухватить суть происходившего{558}.


В начале апреля на время празднования русской православной Пасхи новый (крамольный для православных верующих) революционный язык был забыт. Прежние времена царской России ненадолго вернулись: в церквях провели литургию со всей присущей православию пышностью и торжественностью. Во всем городе в субботу в полночь начали звонить колокола, в церквях при большом стечении народа было проведено всенощное бдение, продолжавшееся до половины четвертого утра пасхального воскресенья. На четырех углах крыши Исаакиевского собора были зажжены большие факелы, весь город был освещен на многие километры. Луи де Робьен отметил: «В небе сияли громадные купола Собора Воскресения Христова на Крови, золотые в отражении света от расположенных ниже витражей… Звонили все колокола. Залпами стреляли пушки Петропавловской крепости». На какое-то время показалось, что события последних нескольких недель «были лишь дурным сном». Как писал Луи де Робьен, «это была прежняя Россия, воскресшая вместе с Христом»{559}.

Молившиеся в церкви казались, как всегда, преисполненными благоговейности. По впечатлениям Эдварда Хилда, «везде ощущалась новая атмосфера исполненных надежд и трогательного проявления братства»{560}. В Казанском соборе Морис Палеолог видел «те же сцены, что и при царизме, те же величественность и великолепие, ту же пышность церковной службы». Во всяком случае, набожность проявлялась еще сильнее, что выразилось во всплеске эмоций у прихожан, когда священник провозгласил: «Христос воскресе!»{561} Вскоре после этого наступила настоящая весна, и это усилило ощущение обновления. Зацвели каштаны, на Неве начал ломаться лед, золотые купола сверкали в лучах весеннего солнца, прохожие и уличные торговцы наслаждались оттепелью – у всех стали возрождаться надежды на лучшее. Пришли долгожданные известия из Америки.

Дж. Батлеру Райту и его коллегам в американском посольстве потребовалось два часа работы с четырьмя кодовыми книгами, чтобы расшифровать переданное из Вашингтона официальное заявление о том, что президент США Вильсон 6 апреля объявил войну Германии (24 марта по старому стилю; до посольства новости доходили с опозданием на два дня). Тем временем сотрудникам посольства названивали встревоженные журналисты, сотрудники диппредставительств союзных стран, а также «жаждавшие новостей американцы». Все завершилось тем, что их наконец вызвали в посольство, где посол сразу же после полуночи официально объявил, что Америка вступила в войну. Все в посольстве испытали огромное облегчение, поскольку последние несколько дней чувствовали огромное напряжение. Как вспоминал Дж. Батлер Райт, российская пресса отреагировала на эту новость «с несомненным воодушевлением»{562}. Некоторые проживавшие в Петрограде американские офицеры, в том числе офицеры ВМС, незамедлительно прибыли в посольство с просьбой позволить им вернуться домой, чтобы их зачислили в состав действующих частей. Продемонстрировали свою готовность оказать поддержку и бывшие российские офицеры, которые потеряли службу (некоторые из них скрывались после революции). Они «осаждали» офис военного атташе Уильяма Дж. Джадсона, «изъявляя желание поехать в Америку». «Таких было очень много, – признавался Джадсон. – Если их, в конечном итоге, не убьют свои же или большевики» и если Америка не предложит им убежища, то «единственным выходом для них, похоже, будет самоубийство»{563}.

На правительство США и американское посольство в Петрограде оказывалось громадное давление, чтобы чудодейственным образом гальванизировать военные усилия России. Дж. Батлер Райт писал в своем дневнике: «Все рассчитывают на то, что мы одолжим денег, заткнем рот социалистам, приведем в порядок Транссиб и вообще «встряхнем» это правительство, что требует колоссальной работы»{564}. Одних только проблем материально-технического обеспечения была масса, главная из них – плохая работа Транссибирской магистрали. Во Владивостоке возник чудовищный затор – в беспорядочном скоплении вагонов и подвижного состава застряли эшелоны продовольствия и военного снаряжения. Чтобы попытаться навести порядок, в Россию направлялась группа американских и канадских специалистов в области железных дорог во главе с Джоном Ф. Стивенсом, одним из строителей Панамского канала.

Начиная с середины марта, в Россию стали прибывать и другие иностранные визитеры, в основном британские и французские социалисты и профсоюзные лидеры, желавшие увидеть те изменения, которые принесла в страну революция. Одними из первых приехали представители Лейбористской партии Великобритании Джеймс О’Грейди и Уилл Торн. Как признался сотрудник посольства Фрэнсис Линдли, это были «честные, достойные рабочие», но «у них не было ничего общего с теми интеллектуальными теоретиками, с которыми они спорили час за часом. После одного из таких поединков они пришли ко мне в кабинет, чтобы освежить себя виски с содовой, – и дали выход своим чувствам, в оскорбительном виде живописав своих оппонентов. «Это просто куча г…нюков, старина!» – высказался Торн о принимавших их хозяевах-революционерах. В то же время российская социалистическая пресса осудила британских делегатов как «наймитов империалистического правительства, которые вообще не представляют рабочий класс»{565}.

Самым видным западным социалистом, посетившим Петроград, был Альбер Тома, член военного кабинета министров Франции. Он прибыл 9 апреля на одном поезде вместе с группой эмигрантов, возвращавшихся из Франции, Англии и Швейцарии. Встретить его собралось много народа во главе с педантичным Морисом Палеологом, который надел посольский фрак и цилиндр (затмив тем самым довольно убогий революционный почетный караул). «Теперь мы видим революцию во всей ее величии и красоте!» – с энтузиазмом воскликнул Альбер Тома, обращаясь к Палеологу, едва сойдя с поезда{566}. Жизнерадостного француза (по внешнему виду и по манерам скорее похожего на коммивояжера, чем на серьезного политика) разместили в гостинице «Европейская», где он «пытался безуспешно показать себя бескомпромиссным социалистом, поедая куриное крылышко с конца ножа», в то время как Палеолог сожалел о том, что он был вынужден развлекать гостя во французском посольстве одной из своих последних приличных бутылок бургундского. Несмотря на то что Альбер Тома вслух громко одобрял революцию, русских он не слишком впечатлил. Они подозревали, что он был обманщиком, «социалист-предателем», «буржуа», прибывшим для того, чтобы действовать от имени «капитализма, желавшего продолжения войны», и защищать его интересы{567}.

В свою очередь, Альбер Тома по секрету сообщил своей старой приятельнице Джулии Грант (которая вышла замуж за русского князя и стала зваться княгиней Кантакузиной-Сперанской), что русские социалисты «вообще не были социалистами, таких во Франции называют анархистами и коммунарами»{568}. Однако у визита французского министра была и другая цель, и Палеолог был готов к этому. Альбер Тома привез с собой письмо французского правительства об освобождении Палеолога с должности посла и вызове его в Париж. Как объяснил Палеологу сам Альбер Тома, «Ваша позиция в поддержку императора осложнит для Вас исполнение своих обязанностей при настоящем правительстве»{569}. Палеолог принял эту новость со свойственной ему невозмутимостью, хотя он и был возмущен тем, что ему пришлось услышать ее от такого выскочки, как Тома. Он был глубоко обеспокоен тем, как удержать Россию в войне, и был убежден в том, что необходимо усилить поддержку Милюкова и других умеренных членов Временного правительства. Альбер Тома, однако, поставил на Керенского как на единственного человека, способного «создать, с помощью Петросовета, правительство, достойное нашего [имелись в виду союзники] доверия». Прекрасно зная, что Петроградский Совет выступал за выход России из войны, Палеолог телеграфировал в Париж, предупреждая, что более чем вероятно, что Россия в ближайшее время откажется от продолжения военной кампании{570}.

До последнего времени посол США Фрэнсис и его помощник Дж. Батлер Райт достаточно оптимистично расценивали политическое будущее России после революции, однако инцидент, произошедший в ночь на 9 апреля, подтвердил, насколько переменчиво было настроение петроградской толпы. В тот воскресный вечер Фрэнсис развлекал гостей, когда появился запыхавшийся Фил Джордан с известием о том, что к посольству США направляется толпа с черными анархистскими флагами, намеревавшаяся напасть на «американских империалистов». Судя по всему, анархисты хотели сделать это в знак протеста против недавнего признания виновным и осуждения к смертной казни американского профсоюзного лидера и политического активиста Томаса Дж. Муни, который в ходе небеспристрастного судебного процесса был обвинен в причастности к организации взрыва во время митинга рабочих в Сан-Франциско[72]. Фрэнсис велел Джордану немедленно принести ему заряженный револьвер: он приготовился стоять насмерть, пока не подоспеет отряд милиции, который должен был защитить их. Фрэнсис поклялся застрелить любого, кто попытается проникнуть в посольство, но, как оказалось, до этого дело не дошло: толпа была разогнана вскоре после того, как она двинулась к посольству. (Позже появилась сильно преувеличенная история о том, как Фрэнсис в одиночку выпроводил из посольства всех нападавших, что сильно позабавило его; он, в частности, писал: «Похоже, все предпочитают ту самую нашумевшую историю, так что я, очевидно, буду вынужден смириться с этой героической ролью».) Фил смог вздохнуть с большим облегчением: посол, «насколько я знаю, никогда в жизни не стрелял, и я был уверен, что если он выстрелит в толпу, то это будет означать конец для нас обоих»{571}.

Арно Дош-Флеро видел, как политический агитатор подстрекал толпу рядом с Казанским собором напасть на посольство США: «Идемте со мной, мы возьмем американского посла в плен и будем держать его, пока не освободят Муни!» Флеро поспешил в посольство, где его встретил встревоженный Фил Джордан. «Хвала Господу! – сказал ему Фил. – И каждым вечером мистер посол ходит со мной только, один он не ходит: я сказал ему делать так. Этим вечером тут было еще немного гостей, когда милиция позвонила. С ума сойти, что могло случиться: мы бы шли, а тут эти парняги с черным флагом. Мистер посол Фрэнсис только два русских слова знает: «Amerikanski posol». Вот спросили бы они его что-нибудь, а он говорит: «Amerikanski posol». И они бы только руки стали потирать, что господь им ниспослал такую добычу»{572}.

Само собой разумеется, в последующих воспоминаниях Фрэнсиса и в других изложениях данного инцидента живописный простонародный рассказ Джордана был облагорожен[73]. Сам протест окончился фиаско. Вину за подстрекательство вскоре возложили на сторонников Ленина, однако Фрэнсис очень переживал по этому поводу, сотрудники посольства также были обеспокоены угрозой своей безопасности и безопасности американских граждан, проживавших в городе, в обстановке усиливавшейся анархии{573}.


18 апреля (по старому стилю; по новому – 1 мая) Петроградский Совет решил отметить праздник 1 мая по западному календарю, «чтобы по времени он совпал с праздником пролетариев всех стран и, таким образом, продемонстрировал международную солидарность рабочего класса, несмотря на войну и ложные надежды буржуазии». Если погребение на Марсовом поле явилось первым публичным актом революционного траура, то «массовая демонстрация», запланированная в Первомай в том же месте, должна была стать первым публичным революционным праздником{574}. Проживавшие в гостиницах города были предупреждены о том, что им предстояло самим позаботиться о себе, поскольку у обслуживающего персонала был выходной день, в связи с чем номера не обслуживались, питание не подавалось. Все рестораны, предприятия, учреждения, магазины были закрыты. Не ходили трамваи, не ездили извозчики. «Никто ничего не делал весь этот день, – вспоминал позже Лейтон Роджерс, – все лишь участвовали в демонстрации, пели и произносили речи»{575}.

С пяти часов утра все начали собираться в центре Петрограда. Дональд Томпсон, делая все, что было в его силах в том хаосе, который все еще царил в «Астории», выскочил из постели в своем номере, продырявленном пулями, как только он услышал за окном звуки оркестров, – и увидел тысячи людей, шедших мимо гостиницы к Невскому проспекту. Все мосты были запружены толпами с красными знаменами, направлявшимися с Выборгской и Петроградской сторон. Было солнечно, однако дул холодный резкий ветер, и подтаявший лед на Неве смерзся в большие выщербленные льдины. Длинные организованные колонны демонстрантов, отмечавших праздник, шли весь день, это произвело большой эффект: некоторые иностранцы позже вспоминали, что для них это шествие явилось кульминацией общественного празднования свершившейся революции.

Член британского парламента от лейбористской партии Морган Филипс Прайс, который находился в это время в Петрограде, воспринял это празднование как зарю социализма. «Не думаю, что мне доводилось когда-либо видеть более впечатляющее зрелище, – писал он позже. – Это была не просто демонстрация трудящихся, хотя в ней приняли участие все социалистические партии, профсоюзы и объединения рабочих в России, от анархо-синдикалистов до самых умеренных демократов из среднего класса. Это была не просто международная демонстрация, хотя там были представлены все национальности бывшей Российской империи… [Это был] действительно большой духовный праздник, куда все человечество было приглашено отметить всеобщее братство»{576}.

По его мнению, эта масштабная демонстрация явилась «посланием миру» революционной России, которое нашло свое отражение в «непрерывном потоке красноречия… сотен ораторов, которые выступали на каждом свободном пятачке в городских парках и на площадях»{577}. Находившийся там Эдвард Хилд видел все это: на площади перед гостиницей «Астория» воздвигли так много трибун для выступавших, что он и его коллеги из Международного комитета Юношеской христианской ассоциации «могли, стоя на одном месте, слышать шестерых ораторов, одновременно выступавших с разных трибун». «Поток красноречия, решительный, пламенный, неистовый, тек час за часом. Как только один оратор уставал, что бывало примерно через полчаса, другой оратор тут же бросался к трибуне и продолжал выступление без малейшего перерыва». То же самое происходило и на площади перед Зимним дворцом, который был украшен громадным плакатом «Да здравствует Интернационал!» – там, казалось, была бесконечная череда выступавших, которые «под одобрительные возгласы и аплодисменты» по очереди высказывались то за правительство, то против него{578}.

Клод Анэ находился как раз у Зимнего дворца, собирая материал для издания «Ле пти паризьен». «Огромная площадь была похожа на людское море, а движения толпы напоминали волны, – вспоминал он. – На ветру развевались тысячи красных флагов с различными лозунгами золотого цвета». Все на площади выглядели добродушными и благожелательно настроенными. «Я сделал несколько снимков. Я был одет как буржуа, и было очевидно, что я не из народа», однако толпа «немного отступила назад, чтобы мне было удобно, и с интересом смотрела, как я работаю». Он отметил, с каким вниманием и уважением все слушали ораторов и «терпеливо выносили нескончаемую велеречивость»{579}. На площади были представлены все слои российских трудящихся: там были «служащие почты и телеграфа, студенты, матросы, солдаты, рабочие и работницы, повязавшие свои головы яркими шарфами…школьники, беспризорники восьми-десяти лет, девушки и юноши, державшиеся за руки, домашняя прислуга с транспарантом, призывавшим к эмансипации горничных, повара и лакеи, официанты из различных ресторанов»{580}. Кроме того, на площади были десятки военных оркестров, игравших неизбежную «Марсельезу», популярные мелодии из русской оперы, танцевальные мелодии. Везде были транспаранты, призывавшие: «Землю, свободу, мир, долой войну!»

Морис Палеолог стал свидетелем «великолепного спектакля» на Марсовом поле накануне своего отъезда из России. После трех лет работы на посту посла Франции он предавался болезненным размышлениям, испытывая чувство большой потери: для него Первомай 1917 года означал «конец общественного порядка и крах всего мира». Его опыт пребывания в России не внушал ему оптимизма насчет дальнейшего развития ситуации в стране: русская революция «была осуществлена элементами слишком разношерстными, несознательными и невежественными, поступавшими слишком нелогично, чтобы кто-либо мог на данном этапе осознать ее историческую значимость или же ее способность к самостоятельному распространению»{581}.

Столкнувшись с самыми серьезными за последние полгода в Петрограде трудностями, Лейтон Роджерс впал в полное отчаяние. В тот день он был настолько голоден и так не хотел возвращаться в свое холодное, сырое жилище, что проводил время, бродя по Эрмитажу и созерцая натюрморты старых мастеров с «ощипанными гусями, свежевыловленной рыбой, овощами и фруктами» (он предпочел их превосходной музейной коллекции Рембрандта). Позже он вместе со своим коллегой отправился на поиски ужина, но везде было закрыто, и через несколько часов они, сдавшись, вернулись в свою квартиру, где были вынуждены довольствоваться черным хлебом с чаем («это было все, что осталось в кухонном шкафу»), а затем легли в постель, чтобы согреться. Роджерсу все это уже порядком надоело: «Демонстрации, демонстрации, сплошные демонстрации! Когда они уже закончатся, мне больше никогда не захочется новых. Каждый день после обеда улицы из-за них перекрыты, никто больше, похоже, уже по-настоящему не работает, поскольку работой считается участие в демонстрации»{582}.


Через два дня после всплеска оптимизма, вызванного празднованием Первомая, в правительстве разразился первый серьезный кризис, связанный с разным отношением политических сил к целям участия России в войне, определенным еще в 1914 году. Факт вступления Америки в войну стал одной из причин крупного конфликта между правительством Милюкова и Петроградским Советом. Желая отметить заявление руководства США о вступлении в войну, Милюков дал интервью о целях Временного правительства в войне, в котором вновь подтвердил его верность союзническим обязательствам царского правительства: довести войну до решительной победы и поддержать послевоенные аннексии союзными странами (в частности, аннексию Константинополя Россией), а также наложение на Германию карательных военных репараций. Опубликованная в печати «Нота Милюкова», как стали называть этот документ, немедленно вызвала враждебную реакцию Петросовета, который выступал за безоговорочный выход России из войны без каких-либо условий.

Четыре дня спустя Временное правительство было вынуждено опубликовать опровержение, но было уже слишком поздно, чтобы предотвратить ожесточенные протесты революционных элементов, которые осуждали Милюкова, настаивая на том, что задачи войны должны заключаться в обеспечении демократических идеалов, и требовали отмены всех договоренностей с союзниками{583}. Ленин и его сторонники использовали этот конфликт в качестве повода для организации решительного сражения с Временным правительством, подстрекая рабочих и солдат на протестные акции, чтобы заставить правительство капитулировать или уйти в отставку. 20 апреля во второй половине дня, когда в Мариинском дворце Временное правительство вело срочные переговоры с Исполнительным комитетом Петросовета, в районе дворца собрались (с примкнутыми штыками) от 25 000 до 30 000 солдат Павловского, 180-го, Финского и Московского полков, а также некоторые матросы – и убедить их разойтись смог лишь генерал Лавр Корнилов, новый командующий Петроградским гарнизоном{584}.

На Невском проспекте Дональд Томпсон увидел две демонстрации (одну – анархистскую, другую – в поддержку Временного правительства), двигавшиеся вниз от Морской улицы и от Садовой. «Кто-то выстрелил из револьвера, и через несколько минут на этом углу наступил просто ад, все лежали плашмя на тротуаре», – вспоминал он. Уже спустя четверть часа в результате этого светопреставления было убито шесть человек и ранено от двенадцати до пятнадцати. Немного погодя началась также стрельба перед Казанским собором и недалеко от консульства США. «На Невском проспекте в тот день где-то до 10.30 вечера продолжался хаос, – писал Томпсон своей жене. – Тысячи демонстрантов выступали за правительство, другие – против, пока наконец не началась полная неразбериха. Мы с Борисом сочли за лучшее снимать шляпы и приветствовать каждую проходившую мимо демонстрацию». Однако после того, как они были вовлечены в группу угрожающего вида вооруженных анархистов с развевавшимися черными флагами, им вновь пришлось лежать лицом вниз на тротуаре, опасаясь за свою жизнь во время очередной перестрелки{585}.

На следующее утро Томпсон постарался «пораньше оказаться на месте событий», чтобы отследить их развитие. Он увидел, что повсюду были расклеены объявления «с обращением к горожанам больше не митинговать на улице»{586}. Митинги теперь были разрешены только «в залах, театрах и общественных зданиях» – в тщетной попытке предотвратить дальнейшее обострение ситуации. В течение следующих нескольких дней на улицах Петрограда продолжали происходить беспорядочные перестрелки и произноситься бесконечные речи. Арно Дош-Флеро был свидетелем настоящей «бури красноречия», когда «десятки тысяч людей собрались, чтобы поддержать требование мира – без аннексий и контрибуций». Он с изумлением отметил, что эта фраза (с использованием приспособленных для этих целей для русского языка соответствующих английских терминов, которые не имели на русском языке точных эквивалентов) получила самое горячее одобрение. К сожалению, некоторые ораторы считали, что эти слова являлись названиями городов, и призывали своих слушателей «не дать России захватывать Константинополь, Аннексию и Контрибуцию». Элла Вудхаус вспоминала, как ее горничная с жаром провозглашала: «Мы хотим мира. Нам не нужны какие-то два румынских города, Аннексия и Контрибуция. Мы устали от войны!»{587}

В результате этих беспорядков, сопровождавшихся актами насилия, Временное правительство было вынуждено пересмотреть свою позицию и направило союзникам новую ноту, в которой выступило уже против любых военных контрибуций или аннексий как части будущего мирного договора с Германией. Все, кроме большевиков в составе Исполнительного комитета Петроградского Совета, приняли эту уступку, и солдатам, участвовавшим в акциях протеста, было приказано вернуться в свои казармы. Ситуация на данный момент была нормализована, однако, по выражению Мориса Палеолога, «дни Милюкова, Гучкова и князя Львова были сочтены»{588}. Князь Львов выглядел усталым и болезненным; по мнению дипломата Роберта Брюса Локхарта, приехавшего из Москвы посетить князя, тот переутомился и очень постарел после революции. Локхарт с сожалением отметил, что князь «не был сделан из того материала, из которого формировались революционные премьер-министры». Локхарт почувствовал «такую же беспомощность, такие же мрачные предчувствия» и у других членов правительства. Революция смела всех прежних друзей князя Львова из числа либералов. Единственным человеком, обладавшим хоть какой-то властью, был Керенский, потому что только он пользовался поддержкой Петроградского Совета{589}.

«Сейчас вы видите то, чему мы были свидетелями в течение семи дней», – сказали одному гостю американцы, проживавшие в Петрограде, по завершении «самой насыщенной событиями и самой захватывающей недели в столице после произошедшей революции»{590}. Черные флаги анархистов, три дня подряд организовывавших на Невском проспекте демонстрации протеста, заставили Эдвард Хилда содрогнуться; они вышли, чтобы «погрузить все в хаос». Как он выразился в разговоре с Дж. Батлером Райтом, Россия «сидит на пороховой бочке». Негли Фарсон отметил царившую атмосферу полной неопределенности. Все были озабочены проблемой самосохранения, поскольку жизнь в Петрограде «превратилась в какую-то большую азартную игру на выживание»{591}.

Идя по Невскому проспекту вместе с американским консулом Нортом Уиншипом, Фарсон встретил громадную толпу демонстрантов, выкрикивавших: «Земля и воля!» Наряду с этим он почувствовал что-то новое, на этот раз весьма зловещее: «Держась за руки, шли фабричные работницы; их головы в платках были подняты; их безмятежные славянские лица были полны восторга; они пели, воодушевленные революцией… А затем я увидел это… Огромный черный транспарант с белым черепом и перекрещенными костями, который, казалось, ухмылялся над словами: «Да здравствует Анархия!»… В этом было что-то отвратительное, словно вызывающее приглашение заняться всевозможным скотством и всяческими непристойностями»{592}.

По мнению Арно Дош-Флеро, было ясно, что последнее поражение правительства «играло на руку Ленину». «Прошло всего лишь три недели, как он вернулся в страну, а результаты его деятельности видны везде… Он предписывал, как следует действовать, наиболее воинственным и агрессивным революционерам, которые хотели сами захватить власть; он являлся для них ориентирующей силой». Ленин привез с собой то, чего до сих пор не хватало революции: он «обеспечил насилие необходимой доктриной»{593}.

Незадолго до своего отъезда из Петрограда Морис Палеолог признался, что, по его мнению, Россия «вступила в весьма длительный период анархии, нищеты и разрухи». Уже отправляясь на железнодорожную станцию, он размышлял об «окончательном крахе русского либерализма и скором триумфе Советов». «Плачь, святая Русь православная, плачь, – писал он, вспоминая слова юродивого в опере «Борис Годунов», – ибо во мрак ты вступаешь». Его коллега де Робьен отмечал с большим сожалением: «Палеолога отзывают в тот самый момент, когда он мог бы, действуя в свойственной ему «жесткой манере», добиться каких-то результатов»{594}.

Когда поезд с послом, оставляя после себя шлейф дыма, отбыл с Финляндского вокзала, Шарль де Шамбрюн подумал о том, что с отъездом Палеолога в прошлое навсегда канула большая дипломатическая эра: «Прощай, весь этот плюмаж, блеск золотых украшений, дипломатические приемы, роскошные блюда, ливреи в цветах триколора, напудренные лакеи в белых чулках! Прощай, изящная словесность, все эти «высокоумные» депеши и помпезные, мелодичные фразы! Мы возвращаемся к простоте и бесхитростности! Нам больше никогда не доведется вновь увидеть, как посольский автомобиль останавливается у дворца очаровательной княгини Палей, как кучер месье де Шатобриана дремлет на облучке у дверей мадам Рекамье. Нам никогда не забыть, что мы там были, что мы явились очевидцами величайших в истории потрясений!»{595}

В то время как Морис Палеолог уже был отозван в Париж, правительство Ллойда Джорджа в Лондоне обсуждало будущее его столь же уважаемого коллеги, сэра Джорджа Бьюкенена, и то, мог ли он «по-прежнему [быть] наиболее подходящим британским представителем в Петрограде», несмотря на его столь же образцовый послужной список. Считалось, что Бьюкенен, как и его французский коллега, был слишком тесно связан с прежним царским режимом, чтобы пользоваться уважением нового поколения социалистов в правительстве. Было негласно решено, что в Петроград следует направить нового посланника, который имел бы больше шансов оказывать влияние на «демократические элементы, преобладавшие сейчас в России, чтобы обеспечить энергичное продолжение войны»{596}.

На замену сэру Джорджу (которому будет предложено вернуться домой, якобы в отпуск) британским военным кабинетом министров был выбран член парламента от лейбористской партии и министр Артур Хендерсон, человек, который разделял с Советами симпатии к социализму, но при этом во всех других отношениях не имел ни малейшего опыта для решения поставленной перед ним задачи. Когда сотрудникам «канцелярии» британского посольства в Петрограде стало об этом известно, они были напуганы, и некоторые из них даже грозились подать в отставку, если это произойдет. Когда слухи об этом дошли до генерала Нокса, тот незамедлительно направил в Великобританию секретную телеграмму, в которой предупредил, что отзыв Бьюкенена нанесет существенный вред. «Ни один посол Великобритании в Петрограде еще не пользовался у российской стороны таким доверием», – утверждал он. Предстояло ли сэру Джорджу, который, как и Палеолог, пользовался доверием умеренных кругов, убедиться в том, что с ним поступят так же, как и с французским послом?{597}

После прибытия 20 мая Артура Хендерсона подавленный сэр Джордж обнаружил, что этому новичку были даны полномочия руководить британским посольством. Сэр Джордж пригласил его на ужин, на котором царила напряженная обстановка. Леди Бьюкенен едва могла сдержать свое бурное негодование. Сам сэр Бьюкенен предпочел за лучшее скрыть «определенную неприязнь и вызванное повышенной требовательностью осуждение». Эти чувства обострились тем фактом, что Хендерсон не владел французским или каким-либо другим языком, на которых общались более образованные лингвистически дипломаты и политики, сидевшие за столом. Предоставив Хендерсону возможность самому разбираться с этим и не предложив ему какой-либо помощи со стороны британского посольства, достопочтенный сэр Джордж отправился на отдых в Финляндию.

Хендерсон вскоре в полной мере осознал свои собственные недостатки – его напыщенные, нравоучительные манеры встретили открытую враждебность сотрудников посольства{598}. Он был потрясен анархией, царившей в Петрограде, и встревожен тем, что стал жертвой бессмысленного ограбления, характерного для всех петроградских гостиниц. «Из его номера таинственным образом исчезли смокинг и брюки от вечернего костюма», и никто не выказал ни малейшего желания помочь ему найти их. Вынужденный признать, что он был плохо подготовлен к тому, чтобы иметь дело с коварными русскими, не говоря уже о том, чтобы строить диалог с ними, он сообщил Ллойду Джорджу (а также сэру Джорджу Бьюкенену), что «пришел к выводу: если сэр Бьюкенен уедет, то после его отъезда здесь не останется ни одного человека, который бы разбирался в ситуации» в России{599}. В ходе своего визита Хендерсон продемонстрировал весьма малую заинтересованность (и еще меньшие восприимчивость и компетентность). На русских социалистов, принимавших его, он также не произвел впечатления. «Ваш Хендерсон буржуазен до самых кончиков ногтей, – сообщил сотруднику посольства один из них. – Он похож на всех вас. Каждое воскресенье он будет вместе с женой к одиннадцати ходить в церковь»{600}.


На следующий день после отъезда Мориса Палеолога очередной кризис во Временном правительстве вновь привел весь дипкорпус в уныние. 3 мая министр иностранных дел Милюков и военный и морской министр Гучков (их положение в результате апрельских демонстраций протеста было весьма непрочно) подали в отставку. С их уходом какое бы то ни было влияние либералов во Временном правительстве сошло на нет. Петроградский Совет, с его безусловным контролем над армией, был слишком силен, чтобы игнорировать его. Было очевидно, что такое разобщенное, разношерстное двоевластие, когда политическое руководство осуществлялось одновременно социалистическим Петросоветом и буржуазным Временным правительством, не могло продолжаться. Единственным решением было формирование 5 мая нового коалиционного Временного правительства, вновь под председательством князя Львова, в которое на этот раз вошли шесть социалистов. Трое из них (Ираклий Церетели, Виктор Чернов и Матвей Скобелев) являлись членами Петроградского Совета{601}. Перед Александром Керенским (его влияние усилилось, он теперь занял пост военного и морского министра) стояла актуальная задача возобновить наступление русской армии на Восточном фронте.

Между тем в столице царили насилие и анархия. «Анархия все выше поднимала свою голову, – писал Эдвард Хилд, – поскольку она была слишком привлекательна для русской души»{602}. В начале мая был объявлен восьмичасовой рабочий день, однако, несмотря на это, промышленное производство находилось в кризисном состоянии, сокращение поставок угля и сырья вынуждало многие предприятия закрываться. Положение на рынке труда усугублялось продолжавшимися забастовками, прежде всего на важнейших угольных месторождениях России. Нарастало общественное разочарование, а первоначальная революционная эйфория сходила на нет. Все уже устали от парадов и демонстраций, от речей и бесконечных очередей. На улицах было «полным-полно нищих, газетчиков и дешевых проституток»{603}. Полин Кросли, супруга недавно прибывшего в Петроград военно-морского атташе США, была вынуждена пользоваться услугами четырех горничных с учетом того количества времени, которое они ежедневно проводили в очередях «за хлебом, мясом, рыбой, молоком, маслом, яйцами, керосином, свечами». Было очень трудно достать дрова, приходилось также выстаивать бесконечные очереди за одеждой и сигаретами. «Никогда не думала, что мне придется увидеть так много бездельничающих мужчин! – писала она домой в конце мая. – Тысячи людей в форме ничем не занимаются, а лишь сидят на скамейках в парках и лузгают семечки!» Она повсюду слышала разговоры о том, как можно «спасти» Россию. «Почему же союзники не спасают Россию? Почему Соединенные Штаты не делают ничего, чтобы спасти Россию?» – снова и снова задавалась она вопросом{604}.

К концу мая диаспора иностранцев в Петрограде существенно обновилась: многие уехали, были и вновь прибывшие. Джеймс Стинтон Джонс вернулся в Лондон, где его рассказ о Февральской революции был опубликован в газете «Дейли мейл». «Всю первую страницу занимали мои фотографии, а на обратной стороне были рассказанные мной истории», – вспоминал он. В июле он опубликовал свою книгу “Russia in Revolution, Being the Experiences of an Englishman in Petrograd during the Upheaval” («Россия в революции, опыт англичанина в Петрограде во время переворота»), это было одно из первых свидетельств о событиях в России из уст очевидцев из числа иностранцев, опубликованных на Западе{605}. Исаак Маркоссон также уехал на пароходе в Абердин, откуда затем перебрался в Лондон. Там он остановился в отеле «Савой», в котором написал свою книгу “Rebirth of Russia” («Возрождение России»), опубликованную в августе. Он не жалел о том, что ему так и не довелось узнать, как решилась постоянная проблема с жильем. «Как и большинство петроградских гостиниц в это неспокойное время», вспоминал он позже, та гостиница, в которой он жил, «являлась своего рода сумасшедшим домом, давшим приют странному смешению национальностей, которое обходилось без лифтов, без сигарет, без душа и практически без хлеба. Единственное, что у нас было в избытке, так это тошнотворный запах, перенасытивший «атмосферу» Петрограда». Он был рад вновь насладиться удобствами настоящей, нормально действующей ванной комнаты{606}.

Некоторые иностранные журналисты также покинули Петроград после бурных событий февраля 1917 года, посчитав, что обстановка стала слишком спокойной, чтобы об этом стоило писать. «Многие не скрывали своего разочарования. Они надеялись, что революция предоставит им уникальную возможность получать интересный материал, а вместо этого им приходилось каждый вечер озадачиваться тем, как набрать хотя бы сотню строк для своих газет, – вспоминал один из иностранцев. – Иными словами, у улиц, если не считать красных флагов, массы грязи и трамваев, забитых солдатами, был вполне обычный вид. Правительственные кризисы происходили не чаще и не реже, чем в Париже. Общественные митинги из-за их обилия, в конце концов, стали скучными. Внешне повседневная жизнь в России начала походить на дореволюционную: чиновники в министерствах оставались на своих должностях, и в этой стране, отныне свободной настолько, насколько никогда не была свободна ни одна страна в мире, теперь при бесплатном посещении Эрмитажа служащие на входе напоминают о необходимости снять головные уборы»{607}.

К середине мая, после почти четырех лет, проведенных вдали от дома, чтобы обеспечивать свою газету статьями о событиях в России и на Восточном фронте, Артур Рэнсом чувствовал себя крайне уставшим и отчаянно хотел вернуться. «Невозможно избавиться от политики, и это моя работа – как можно внимательней следить за ней, догадываться, что происходит, и угадывать, что произойдет, – писал он своей матери, сообщая ей о своих планах вернуться на месяц домой, – но… ты даже не можешь себе представить, как я устал от всего этого. Наряду с этим события здесь происходят так быстро, что у меня есть возможность, оказавшись в их гуще, сразу же освещать их… Я не решаюсь оставить Петроград более чем на сутки, чтобы не пропустить какой-нибудь новый политический кризис или, вернее, новое проявление практически постоянного кризиса». Бесконечные трудности и лишения, с которыми приходилось сталкиваться многим иностранным журналистам последние несколько месяцев, крайне измучили их; Артур Рэнсом так писал об этом: «Мы теперь больше не человеческие существа – мы колесики в машине, и мы должны точно так же, как они, исправно крутиться и не отвлекаться на посторонние вещи, чтобы вся машина могла исправно работать». У его коллеги Гарольда Уильямса из издания «Дейли кроникл» произошел нервный срыв, и он был вынужден отправиться на Кавказ, чтобы отдохнуть. «Я готов пожертвовать чем угодно…только чтобы вырваться из Петрограда, – писал Рэнсом. – Если достаточно часто перемежать новости о событиях в Петрограде новостями с фронта, то в этом случае все будет в порядке. Но новости лишь о событиях в Петрограде, в неразбавленном виде, способны свести с ума самого здравомыслящего человека»{608}.

24 мая бесстрашная Флоренс Харпер, оставив в Петрограде своего коллегу Дональда Томпсона, выехала на Восточный фронт в Двинск в качестве сестры милосердия американского полевого госпиталя[74]. После того как она уехала, место единственной американской журналистки в Петрограде заняла жительница Нью-Йорка Рета Чайльд Дорр, опытный репортер с левыми взглядами, борец за права женщин и реформы в сфере труда. Она была направлена в Россию изданием «Нью-Йорк ивнинг мэйл». Перед поездкой ее пригласил к себе в кабинет главный редактор. «Ради бога, миссис Дорр, – решил предостеречь он ее, – не посылайте нам очерков о русской душе. Все остальные уже сделали это. Вы едете в Россию, чтобы делать свою работу: писать репортажи о событиях»{609}. В последующие три месяца Дорр будет неукоснительно выполнять это указание. Кроме того, в Петрограде ее пути пересекутся с ее старой подругой-суфражисткой Эммелин Панкхерст, основательницей Женского социально-политического союза (ЖСПС). Рета Чайльд Дорр была с ней вместе в Париже зимой 1912/13 годов, работая над ее автобиографией “My Own Story” («Моя собственная история»).

В то время как союзники были уверены в том, что Россия скоро выйдет из войны, неукротимая Панкхерст (избавившись от «черной метки» британского правительства – на время войны она оставила свою деятельность по защите прав женщин) прибыла в неспокойную российскую столицу, чтобы попытаться выполнить свою миссию: придать русскому народу новые силы. Чтобы выступить в защиту войны, она, однако, избрала не армию. Она сделала ставку на того, кого армия бросила: на женщин Петрограда.

Часть II

Июльский кризис

Глава 10

«Величайшее событие в истории со времен Жанны д’Арк»

Эммелин Панкхерст прибыла в Петроград в начале июня 1917 года «с молитвой английского народа русскому народу о том, чтобы вы смогли продолжить войну, от которой зависит будущее цивилизации и свободы». Она искренне верила «в доброту сердца и души России», она настаивала на этом в своем обращении, опубликованном в издававшейся в Петрограде русской газете «Новое время»{610}. Она путешествовала с одной из своих самых преданных соратниц, Джесси Кенни, бывшей работницей текстильной фабрики английского графства Ланкашир, которая вместе со своей сестрой Энни являлась убежденным активистом Женского социально-политического союза (ЖСПС). Кенни была самым молодым английским активистом ЖСПС и сейчас, в возрасте тридцати лет, стала существенной опорой для усталой Панкхерст, отличавшейся хрупким телосложением. Это было не лучшее время для пятидесятидевятилетней Панкхерст, с учетом состояния ее здоровья, оказаться в Петрограде, но она была полна решимости в этот критический период войны «приложить невероятные усилия во имя России»{611}.

Будучи всю свою сознательную жизнь радикальной политической активисткой, Панкхерст всегда симпатизировала революционному делу и в 1890-е годы приглашала известных российских политических эмигрантов к себе домой (площадь Рассел-сквер, Лондон) на чай. В 1914 году, с началом войны, она немедленно отказалась от своей воинственной кампании в защиту избирательного права женщин с тем, чтобы поддержать национальные военные усилия, и с этого времени стала разъезжать по Великобритании, стремясь сплотить женщин в этом деле. В феврале 1917 года она приветствовала свержение деспотичного царского режима в России, однако в начале лета западным союзникам стало казаться, что позиции Временного правительства в России все более ослабевают. Возможность того, что Россия выйдет из войны, крайне встревожила Панкхерст; она утверждала, что это «лишит русский народ свободы, ради которой он совершил свою революцию, и приведет его к еще худшему рабству, чем прежде». Именно поэтому она решила поехать в Россию вместе с Кенни (как «патриотичные британские женщины, верные делу своей нации и делу союзников»), чтобы сплотить русское общество и укрепить его слабеющий дух. Это решение крайне встревожило ее пацифистски настроенную дочь Сильвию, которая негласно вела агитацию за выход Великобритании и России из войны{612}.

Премьер-министр Великобритании Дэвид Ллойд Джордж встретил инициативу Панкхерст с распростертыми объятиями. Хотя миссия, мысль о которой пришла в голову Эммелин (и которая финансировалась прежде всего за счет денежных средств, собранных суфражистской газетой «Британия»), должна была охватить все классы и слои российского общества, личная цель Панкхерст заключалась в том, «чтобы помочь женщинам России, организоваться и научить их пользоваться своим правом голоса»{613}. Таким образом, она исходила из достаточно нелепого предположения, что у русских работающих женщин не было никакого представления о сути голосования или о той власти, которой они обладают в этой связи, и она была намерена «поделиться с ними своим позитивным опытом»[75]. Однако в первую очередь ее беспокоил вопрос поддержки русскими женщинами военной кампании. В конце концов, именно женщинам принадлежала ключевая роль в Февральской революции, ведь это их протесты в связи с нехваткой хлеба привели к массовым волнениям; они знали, чего хотят, «даже лучше, чем мужчины»{614}.

До отъезда в Россию Джесси Кенни прибыла в Париж, чтобы проконсультироваться со старшей дочерью Эммелин Панкхерст, Кристабель, соучредительницей (со своей матерью) ЖСПС: «мой гардероб совсем износился, и хотя на магазины совершенно не оставалось времени, для меня было крайне важно обеспечить себя в дорогу необходимой одеждой»{615}. У нее не было подходящей одежды ни для жаркого лета в России, ни для холодной зимы (если бы им пришлось остаться в стране до этого времени), поэтому Кристабель отобрала для Джесси кое-что из собственного гардероба. Она также посоветовала ей приобрести «большой солидный дневник» и делать в нем ежедневные записи. Самое главное, что она хотела бы узнать, было мнение Джесси о Керенском, поскольку «его характер мог повлиять на судьбу России». Прощаясь, Кристабель дала Джесси небольшой кошелек с пятью фунтами, чтобы носить его на шее. «Деньги решают все, даже во время революций, – сказала она, – и если в силу разных причин вас разлучат с матерью, благодаря им вы сможете рассчитывать на какую-то помощь»{616}.

Отправляясь в свое путешествие из портового города Абердин, две женщины сели на единственное пассажирское судно, регулярно курсировавшее в военное время между Великобританией и Норвегией (его защиту обеспечивал конвой союзников). Судно было переполнено эмигрантами, возвращавшимися в Россию, среди которых было много женщин и детей. Из Осло в Петроград они ехали на том же поезде, на котором леди Мюриэл Пэджет с группой врачей и медсестер возвращалась в Англо-русский госпиталь. В полтретьего ночи они прибыли в российскую столицу, «которая казалась вся укутанной тишиной» и волшебной из-за «таинственного света белых ночей на севере России»{617}. Проведя несколько дней в гостинице «Англетер», они переехали в находившуюся по соседству «Асторию» в номера, которые подготовил для них чешский посланник Томаш Масарик. Он сразу же «особо предупредил их»: первое – «никогда не выходить на улицу, если есть хотя бы малейшие признаки оказаться там в момент выяснения отношений между противоборствующими толпами», так как приехавшие женщины «не имели ни малейшего представления о силе и агрессивности русской толпы»; и второе – быть готовыми либо голодать, либо рисковать отравиться, поскольку еда в гостинице в настоящее время «всерьез испорчена»{618}.

Эммелин Панкхерст в России принимала активистка за права женщин и практикующий врач Анна Шабанова, основательница «Русского женского взаимного благотворительного общества», умеренной организации среднего класса, которая, в отличие от ЖСПС, стремилась обеспечить социальную реформу исключительно законными методами{619}. Эммелин Панкхерст выделили трех переводчиков, которые ежедневно просматривали для нее русские газеты. Одним из них была Эдит Керби, которая, работая в британском посольстве, составляла аналогичные отчеты о ежедневной прессе для Англо-русского бюро пропаганды[76]. Она обратилась к сэру Джорджу Бьюкенену с просьбой на десять дней освободить ее от посольской службы, чтобы она могла поработать у гостей переводчиком. Керби нашла легендарную суфражистку «старой, тихой и весьма элегантно одетой, в кружевах и оборках, шляпках и перчатках, с вычурной сеткой поверх завитых волос, и так далее». Такой старомодный английский аристократизм в революционном Петрограде выглядел нелепо{620}.

За несколько дней до появления Панкхерст в Петроград из Владивостока прибыла более престижная американская миссия – была дипломатическая делегация США в составе девяти человек во главе с бывшим государственным секретарем Элиу Рутом. Она прибыла на бывшем царском поезде с миссией доброй воли от президента США Вудро Вильсона. Практически ее задача заключалась в том, чтобы приветствовать вступление России в демократическое сообщество и оценить ее готовность к продолжению участия в войне, но, по словам Лейтона Роджерса (который встретил некоторых «внештатных сотрудников» делегации в гостинице «Европейская»), ее деятельность сопровождалась «атмосферой неопределенности и домыслов». Как он понял, члены делегации не знали, на что им можно твердо рассчитывать, но (в отличие от Эммелин Панкхерст, имевшей ограниченные финансовые возможности) в их распоряжении было «шестьсот тысяч долларов, и они намеревались израсходовать эту сумму, как минимум»{621}. Не было ничего удивительного в том, что основные члены делегации были размещены в роскошных апартаментах бывшей царской семьи в Зимнем дворце и что «их кормили лучше, чем кого-либо в России». У них на столе были и белый хлеб, и сахар, и мясо; более того, «весь винный погреб бывшего царя находился в их полном распоряжении». (Сотрудник американского посольства Норман Армор слышал историю о том, что, порывшись в подвалах дворца, их российские хозяева нашли солодовое виски, «которое было приготовлено к визиту генерала Гранта в 1878 году»{622} [77].)

Щедрое по меркам революционного Петрограда гостеприимство, оказанное визитерам, не значило, что члены американской делегации имели какое-либо влияние на рядовых российских граждан, и меньше всего такое влияние имел неизвестный им Элиу Рут, республиканец, корпоративный юрист и бывший госсекретарь. «Кто такой господин Рут?…Он был одним из ваших президентов?» – задавали русские вопрос Лейтону Роджерсу. «Эта делегация до такой степени представляет истинный дух Америки, что она могла бы с таким же успехом приехать и из Абиссинии, – думал в ответ Роджерс. – Есть только один человек в Соединенных Штатах, которому следовало бы возглавить эту делегацию, – это Тедди Рузвельт. Его здесь знают, им здесь восхищаются»{623}. Смысл визита ускользал от Лейтона Роджерса, как он ускользал и от недавно приехавшей в Петроград калифорнийской журналистки Бесси Битти, работавшей на «Вестник Сан-Франциско». Она отметила, что на пресс-конференциях, которые дал Элиу Рут, он вновь и вновь приводил «простые, заранее заготовленные, незамысловатые пояснения»; он пару раз выступил на английском языке, и его мало кто понял, и активно обменивался рукопожатиями с различными российскими представителями{624}. Однако реакция российской стороны была «весьма сдержанной», ее тон был «далек от искренней сердечности». Элиу Рут в глазах русских оставался «капиталистом» и «скрытым реакционером», приехавшим в Россию по заданию группы американских бизнесменов с оппортунистической целью «получить информацию о стране, чтобы помочь эксплуатировать ее»{625}. Рут очень мало знал о России и признавал, что его поездка была организована лишь для вида, что она являлась «спектаклем для зрителей». «У нас здесь класс дошкольников численностью сто семьдесят миллионов человек, который только что начал изучать искусство быть свободным, – телеграфировал он президенту Вильсону, – и его надо обеспечить игрушками и материалами детсадовского уровня». Он пришел к выводу, что русские были «искренними, любезными, хорошими, однако бестолковыми и заторможенными»{626}.

В то время как делегация Элиу Рута погрязла в череде формальных и бессодержательных дипломатических мероприятий, Эммелин Панкхерст оказалась в центре внимания общественности, устраивая в гостинице «Астория» встречи с «представителями всего спектра иностранной колонии, существовавшей в то время в Петрограде». Она вместе с Джесси Кенни «неустанно» организовывала утомительные приемы, проводила заседания различных комитетов, давала интервью. «Казалось, они вдвоем работали днем и ночью», – отметила Флоренс Харпер, которая завершила работу в полевом госпитале и вернулась в Петроград{627}. Каждый их день был наполнен встречами с различными российскими женщинами-активистками и реформаторами, членами Временного правительства, представителями Красного Креста и Международного комитета Юношеской христианской ассоциации. Кроме того, они посетили Англо-русский госпиталь. Эммелин Панкхерст раздавала интервью российским и иностранным журналистам, в том числе Роберту Уилтону из издания «Таймс», а также встретилась со своей давней подругой Ретой Чайльд Дорр, которая тоже остановилась в «Астории». Выступая в качестве личного секретаря, Джесси Кенни держала при себе коробку с визитками посетителей, которая быстро заполнилась приглашениями на чай с представителями диаспоры, и Эммелин Панкхерст уже не могла упомнить всего того множества людей, которые желали встретиться с ней. Они с Джесси Кенни все сильнее уставали, им было трудно спать из-за белых ночей, а также из-за «пения и разговоров на улице, которые продолжались до самого утра»{628}. Они чувствовали также рост политической нестабильности. Джесси Кенни пометила в своем дневнике: «Каждый день появляются разные слухи и революционные новости, удары и контрудары наносятся противоборствующими сторонами так быстро, что мы никогда не знаем, что может случиться буквально через час». Они опасались за Временное правительство – несмотря на то что все русские женщины, с которыми они встречались, заверяли их в том, что поддерживают его. Джесси Кенни продолжала в своем дневнике: «Они не хотят победы большевиков, они не хотят анархии, они хотят какого-либо демократического правительства»{629}.

Панкхерст вынашивала идею провести в ходе своей поездки целый ряд массовых митингов на открытом воздухе, однако Временное правительство было обеспокоено тем, что она слишком открыто выступала за продолжение войны, поэтому такие митинги могли спровоцировать большевиков и их сторонников. Имея за плечами опыт нескольких десятилетий открытого неповиновения британскому правительству, Панкхерст была готова, не колеблясь, встретить враждебную реакцию русской аудитории, но правительство категорически отказалось предоставить ей возможность обратиться к общественности на митингах. Тем не менее это не помешало ей выступить на небольших собраниях в частных домах и в своей гостинице, а Кенни, по крайней мере, было разрешено выступить на большом митинге с участием фабричных работниц, проведенном «рядом со штаб-квартирой анархистов, над которой развевался черный флаг». Это мероприятие было организовано 18 июня, стоял теплый солнечный день, собравшиеся женщины и девушки были в «легких хлопковых платьях, на головах у них были повязаны небольшие цветные косынки»{630}. Несмотря на то что говорить пришлось через переводчика, Кенни чувствовала, что она «полностью владела их вниманием», и ее «согревало множество обращенных к ней улыбавшихся лиц». Она рассказала об этом во время организованной в Великобритании кампании в защиту избирательных прав женщин и в поддержку ее страной российского правительства. «Как бы мне хотелось, чтобы миссис Панкхерст и я смогли увидеть еще больше русских людей! – напишет Кенни позже. – Мы начинали любить их все больше и больше!»{631}


Из всех женщин, с которыми Эммелин Панкхерст и Джесси Кенни надеялись встретиться в Петрограде, первой в их списке стояла Мария Бочкарева – командир недавно сформированного «женского батальона смерти» и, вероятно, самая известная женщина во всей России. Буквально за год Мария Бочкарева из полуграмотной крестьянской девушки с Волги, про которую никто не слышал, превратилась в национальную героиню. Ее отец-пьяница бросил семью, когда она была еще маленькой, и она в возрасте восьми лет, чтобы помочь матери сводить концы с концами, начала работать нянькой. Выйдя замуж в пятнадцать лет, она вскоре рассталась со своим жестоким мужем и последовала за любовником в Якутск, в Восточную Сибирь, куда тот был направлен отбывать наказание за разбой. Когда в 1914 году началась Первая мировая война, она, преисполненная чувством патриотизма, преодолела три тысячи миль и добралась до Томска, где обратилась к командиру 25-го резервного батальона с просьбой записать ее добровольцем в ряды действующей армии. Тот ответил ей, что она может идти на фронт только в качестве сестры милосердия, однако Мария Бочкарева хотела воевать. Добиваясь поставленной цели, она направила телеграмму непосредственно Николаю II, на которую тот ответил положительно, что было подтверждено командующим армией генералом Брусиловым{632}.

Бочкарева обладала всеми качествами настоящего солдата: она была коренастой, крепкой, сильной. Она нисколько не сожалела о том, что, когда ее записывали в армию, ей пришлось отрезать свои косички; как и любой другой новобранец, она очень коротко стриглась. Надев солдатские галифе и обув сапоги, после стрелковой подготовки она была зачислена в 28-й Полоцкий полк и попала на фронт. Она называла себя «Яшкой», и ее мужеподобные черты многих вводили в заблуждение. «У нее были сила, основательность и глубокий, звучный голос мужчины. Проходя мимо нее на улице, вам приходилось раза три оглянуться, чтобы убедиться, что это вовсе не мужчина, – вспоминала Бесси Битти, встретив Бочкареву в июне 1917 года. – Протестующе поворчав первые несколько дней, затем ее товарищи уже редко вспоминали, что она была женщиной»{633}.

Во время своей службы на фронте в 1915–1916 годах Бочкарева продемонстрировала в бою большую силу духа и мужество и была четыре раза ранена. В результате последнего ранения она провела в госпитале несколько месяцев и была награждена двумя Георгиевскими крестами. Искренний патриот, она стала ярым сторонником революции, когда та разразилась в феврале 1917 года, а весной того же года она была крайне встревожена тем, как плохо ее народ оказался подготовлен к завоеванной свободе. Более всего ее удручало последовавшие за революцией падение дисциплины и нараставшая дезорганизация в войсках. К маю 1917 года российская армия, потеряв более 5,5 миллиона человек, была серьезно ослаблена войной. Моральное состояние было рекордно низким, а уровень дезертирства – угрожающе высоким. Призывники на фронте больше не желали воевать с немцами, они хотели просто вернуться по домам. Однако Бочкарева была готова продолжать сражаться до победного конца.

Для борьбы с падением морального духа были сформированы специальные боевые подразделения (названные «ударными батальонами»), их цель состояла в том, чтобы подтвердить решимость народа, если будет необходимо, умереть ради спасения России. Бочкарева считала, что честь и даже само существование ее страны были поставлены на карту, и она хотела, чтобы русские женщины подали пример. «Мужчинам дают оружие, чтобы они сражались со смертью, – жаловалась она, – а женщинам остается просто сидеть и ждать своей смерти»{634}. Она настаивала на том, что она (и остальные женщины) предпочла бы умереть в бою. Именно об этом Бочкарева и думала, когда во время посещения фронта в мае 1917 года председателем Государственной думы Родзянко она попросила его поддержать ее просьбу к Керенскому, военному и морскому министру, разрешить ей сформировать «женский батальон смерти», первый в своем роде в мировой практике. «Мы пойдем туда, куда мужчины отказываются идти, – заявила она. – Мы будем сражаться, когда они побегут. Женщины вернут мужчин в окопы». Приехав в Петроград, Бочкарева 21 мая выступила на массовом митинге в Мариинском театре, на котором она обратилась с воззванием: «Граждане и гражданки!…Наша мать погибает. Наша мать-Россия. Я хочу помочь спасти ее. Я обращаюсь к женщинам, чьи сердца кристально честны, чьи души чисты, чьи помыслы благородны. С такими женщинами мы покажем пример самопожертвования, чтобы мужчины осознали свой долг и исполнили его в этот тяжкий час испытаний»{635}.

На призыв Бочкаревой в тот вечер встать под ружье откликнулись полторы тысячи женщин, их число увеличилось еще на пятьсот человек, которые пожелали вступить в «батальон смерти», прочитав на следующий день статьи в газетах. Их разместили в четырех больших общежитиях Коломенского женского института на Торговой улице, специально предоставленных Бочкаревой{636}. Многие из них вскоре были уволены, и число оставшихся сократилось до пятисот человек, в основном в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти лет (главной причиной были строгие моральные требования Бочкаревой: она ненавидела «фривольное поведение», например, флирт с мужчинами-инструкторами); другие ушли, поскольку не смогли воспринимать ее приказы «в истинно военном духе»{637}. Некоторые наиболее политизированные женщины изменили свое решение, когда Бочкарева в категоричном тоне запретила им создавать солдатские комитеты по образцу Советов. Она за все несла единоличную ответственность, и в этом заключалось все дело.

Конфисковав все личное имущество новобранцев (за исключением их бюстгальтеров), Бочкарева строем направила их в четыре ближайшие парикмахерские, где их остригли почти наголо. У дверей парикмахерских собралась целая толпа (в основном это были солдаты), которая смеялась над женщинами, когда они выходили обритыми. Затем добровольцы прошли строгий курс начальной военной подготовки, поднимаясь в пять утра и проводя ежедневно десять часов на занятиях по стрелковой подготовке и другим дисциплинам, как и любой новобранец-мужчина. Бочкарева лично контролировала процесс обучения, выкрикивая приказы, словно фельдфебель, и раздавая пощечины недисциплинированным. Вскоре батальон сократился до 250–300 человек; многие женщины ушли сами, не в силах терпеть суровый режим, организованный Бочкаревой{638}. Единственная уступка с ее стороны заключалась в том, что на вооружении у батальона состояли кавалерийские карабины, которые были на два с половиной килограмма легче, чем штатная пехотная винтовка.

Те из женщин, кто прошел суровый отбор, по словам одного американского журналиста, наблюдавшего за ними на занятиях, «были похожи на самых обычных солдат, которых я видел;…они относились к самим себе и к тому, что они делали, со всей серьезностью и без какого-либо смущения»{639}. После завершения курса подготовки женщины надели обычную армейскую форму, единственным отличительным знаком которой были специальные белые погоны с красными и черными полосами и красно-черная нарукавная стрела – такие же знаки отличия носили аналогичные мужские батальоны, подтверждая тем самым, что они поклялись, не жалея жизни, сражаться за Святую Русь и за союзников{640}.

В состав Петроградского «женского батальона смерти» входили представители совершенно различных социальных слоев. Некоторые раньше были медсестрами Красного Креста, самой старшей среди них была сорокавосьмилетняя врач. Кроме того, добровольцами в батальон записались «стенографистки и портнихи…секретарши, служанки и фабричные работницы, студентки и крестьянки, конторские служащие и те, кто до войны был просто тунеядцем», как отмечала Бесси Битти{641}. Как опытный репортер, который в своем издании вел постоянную рубрику «Вокруг света во время войны», Бесси Битти прибыла в Петроград вскоре после Реты Чайльд Дорр и, подобно ей, сразу же отправилась к Бочкаревой, поскольку «женский батальон смерти» представлял для журналистов значительный интерес. Вскоре статьи о нем появились на первых полосах газет во всем мире. Обе журналистки выяснили, что у женщин, добровольно записавшихся в «батальон смерти», были разные (и зачастую весьма драматичные) причины для этого.

Одним из новобранцев была двадцатиоднолетняя Мария Скрыдлова, высокая, аристократичная дочь адмирала, отличившегося в Русско-японской войне. До поступления в батальон она (как и пятеро ее новых сослуживиц) работала медсестрой Красного Креста. Мария Скрыдлова получила образование в монастырской школе в Бельгии, была талантливым музыкантом и лингвистом, позже за отвагу была награждена Георгиевским крестом, но потом получила контузию и захромала. Во время Февральской революции, до того как записаться в батальон, ей пришлось в полной мере столкнуться с яростью и ненавистью народных масс в отношении бывшей аристократии, когда толпа ворвалась в военно-морской госпиталь, где она работала медсестрой, и расправилась с ранеными офицерами прямо в их койках. Как она рассказала Флоренс Харпер, другие раненые, за которыми она ухаживала по ночам, «теперь, когда Россия [стала] свободна, набросились на нее с ругательствами, которых она раньше никогда в своей жизни ни от кого не слышала»{642}. После того как она увидела, что других медсестер в том многоквартирном доме, где она жила, убили, а молодых девушек изнасиловали, она «сняла форму Красного Креста и поклялась, что больше не пошевелит и пальцем, пока у власти будут такие люди». Когда же она услышала о формировании батальона Бочкаревой, она пошла записываться туда добровольцем, «даже не захватив с собой шляпы и пальто, и почти всю дорогу бежала». Как и ее командир, она хотела только одного – служить России.

Несмотря на очевидную самоотверженность женщин «батальона смерти», не все русские восхищались ими. На улице, когда они шли строем, мужчины нередко свистели и улюлюкали им вслед. Но в ответ эти злопыхатели получали по заслугам: «Проваливайте отсюда, вы, жалкие трусы! Как вам не стыдно! Эти женщины оставили свои дома и идут на фронт за Святую Русь!» Бесси Битти восхищалась той «мрачной уверенностью», с которой они воспринимали перспективу погибнуть под командованием Марии Бочкаревой, к которой они обращались: «Господин начальник!» «Что нам еще остается? – говорили они. – Душа армия больна, и мы должны вылечить ее»{643}.


В июне 1917 года Эммелин Панкхерст и Джесси Кенни регулярно встречались с Бочкаревой и ее солдатами в казармах и фотографировались вместе с ней. Панкхерст с гордостью смотрела на женщин-новобранцев и наблюдала за их занятиями и тренировками. Она считала для себя крайне важным постараться побеседовать лично (через своего переводчика) с как можно бо́льшим числом этих женщин. Ее переполняло чувство гордости при виде их командира – бесстрашной Марии Бочкаревой, «этой замечательной, великолепной женщины». Как она выразилась позже, это «величайшее событие в истории со времен Жанны д’Арк». Она с Бочкаревой, по воспоминаниям последней, «очень привязались друг к другу», и Панкхерст пригласила ее на званый ужин в «Асторию»{644}. Ощущая упадок физических сил после многих лет неоднократных голодовок и принудительных кормлений в тюрьме, которые нанесли вред ее пищеварительной системе, Панкхерст своей фигурой резко контрастировала с крепким телосложением своей новой русской подруги и казалась преждевременно постаревшей. Тем не менее во время посещений «женского батальона смерти» она старалась держаться прямо и выглядела безукоризненно в белом льняном костюме с черным капотом и в перчатках такого же цвета, подняв правую руку в знак женской солидарности (Дональду Томпсону удалось сфотографировать этот момент; тем летом, вернувшись из поездки на фронт, он сделал много снимков «женского батальона смерти»){645} [78].

В своей речи, с которой ей было разрешено выступить на концерте по сбору средств для «батальона смерти» (14 июня 1917 года в зале армии и Военно-морского флота в Петрограде), Эммелин Панкхерст воспользовалась возможностью похвалить добровольцев батальона: «Я испытываю чувство глубокого уважения к этим женщинам, которые показывают своей стране такой пример. Когда я смотрю на них, нежных и хрупких, на их тела, я думаю: как ужасно то, что они вынуждены идти сражаться вместо того, чтобы рожать детей». «Мужчины России! – обратилась она к залу. – Неужели женщины должны идти в бой, а мужчины останутся дома и позволят им сражаться одним?»{646}

21 июня на церемонии, состоявшейся на большой площади перед Исаакиевским собором, в которой приняли участие Керенский, Милюков, Родзянко и другие члены Временного правительства, Мария Бочкарева с гордостью получила бело-золотой боевой штандарт, на котором черным было вышито: «1-й женский батальон смерти Марии Бочкаревой». В тот же день она была произведена в прапорщики, и генерал Корнилов вручил ей офицерский ремень, а также, как символ высокой оценки народа, револьвер и саблю с золотыми планками на рукоятке и эфесе{647}. Рета Чайльд Дорр заметила, однако, что форма защитного цвета у добровольцев батальона была «довольно потрепанной» и что «около половины девушек были обуты не в армейские сапоги, а в женские ботиночки, в которых они записывались в батальон». (Позже она узнала, что причиной была нехватка армейских сапог, которые женщины смогли получить лишь за день до отправки на фронт или же буквально в день отправки.) Эммелин Панкхерст и Джесси Кенни также присутствовали на церемонии и были тронуты тем, как торжественно она была организована, в частности, пением служителей церкви. «Как Этель Смит понравилась бы эта музыка!» – воскликнула Панкхерст, обращаясь к Джесси Кенни; она с нежностью подумала о своей подруге, суфражистке-композиторе{648}.

Спустя два дня, накануне убытия «женского батальона смерти» на фронт, перед алтарем, возведенным на ступенях Казанского собора, для добровольцев батальона был проведен благодарственный молебен. Бочкарева с женщинами появилась лишь после пяти часов вечера, что дало повод солдатам в толпе ожидавших у собора с издевкой интересоваться: «Если они перед атакой тоже будут полтора часа пудрить свои носики, представляете, что устроят им немцы?»{649} Однако остальная толпа не поддержала сарказма; «женщин со слезами на глазах, мужчин, которые смущенно переминались, чувствуя себя неловко», было значительно больше тех немногих солдат, которые вели себя «враждебно, грубо, вызывающе». Джесси Кенни тоже была там (представляя занемогшую Панкхерст), равно как и леди Джорджина Бьюкенен, а также другие известные горожане, гости, иностранные журналисты. По мнению Флоренс Харпер, женщины батальона выглядели несколько нелепо в своей плохо подходившей им полевой форме и фуражках не по размеру; она слышала, как кто-то в толпе обмолвился, что они были похожи на «дешевый кордебалет»{650}. Тем не менее они вызвали восхищение (наряду с некоторой жалостью) у большинства тех, кто в тот день собрался посмотреть на них. Добровольцы батальона гордо стояли, держа в руках транспаранты: «Лучше смерть, чем стыд!» и «Женщины, не подавайте руки предателям!»{651}.

Сообщали, что тысячи людей вышли на улицы города, чтобы проводить добрыми напутствиями «женский батальон смерти», когда тот после благодарственного молебна направлялся на Варшавский вокзал Петрограда. Каждая женщина несла две сотни патронов, а кастрюли и сковородки в их вещмешках, по выражению Дональда Томпсона, вполне походили «на теннисные ракетки»{652}. У многих к прикладам винтовок были прикреплены цветы – это сделала восторженная толпа, когда батальон следовал мимо нее. «Так много строгих, серьезных молодых лиц – хотелось плакать, когда они проходили мимо… в полном солдатском снаряжении, не страшась трудностей и невзгод, которые им предстояло вынести, и тех насмешек, с которыми им придется столкнуться, насмешек от своих соотечественников, которые, вероятно, перенести будет сложнее, чем немецкие пули, – написала одна из медсестер Англо-русского госпиталя. – Они собирались делать мужскую работу и показать пример малодушным. Когда мы шли вместе с толпой, сопровождавшей их вдоль Невского, один старый генерал вышел вперед и крикнул: «Да благословит вас Бог! Вы добьетесь своего, вы не как те, вы другие!»{653}

Однако без неприятных инцидентов все же не обошлось. Когда батальон вышел на Измайловский проспект, оркестр, сопровождавший его, вдруг перестал играть и путь женщинам преградила группа солдат из находившихся поблизости Измайловских казарм. Выхватив из ножен саблю, которую ей недавно вручили, Бочкарева выступила вперед, приказала оркестру продолжать играть и с высоко поднятой головой, с саблей наголо под восторженные аплодисменты толпы повела свой батальон дальше – тогда как солдаты вернулись в казармы{654}.

На вокзале большевики – сторонники Ленина сделали все, что было в их силах, чтобы спровоцировать враждебное отношение к женщинам-добровольцам, пока те прокладывали путь к поезду (в котором им, воздавая им должное, были предоставлены места в вагонах второго класса, а не в неудобных вагонах третьего класса, обычно выделявшихся для войск). Большие группы стоявших на вокзале солдат освистывали их и отпускали в их адрес оскорбления. Журналист Уильям Г. Шеперд слышал их высказывания: «Этим женщинам не следует разрешать идти на войну. Это, блин, оскорбление России и русских мужиков… Известно, не воевать они там собираются. Они идут на фронт только для того, чтобы оскорбить русских солдат и для дурных целей»{655}. «Дурные цели» были более четко сформулированы одним из солдат в этой толпе: «Они зачислены, чтобы работать проститутками». Флоренс Харпер, которая также пробиралась к вокзалу, услышала эту реплику – и стала свидетельницей того, какую реакцию она незамедлительно вызвала: разъяренные женщины в толпе «ринулись на него, как псы на дикое животное, принялись расцарапывать ему лицо, бить его и рвать ему волосы». Она опасалась, что толпа может забить солдата до смерти, и попыталась заслонить его. К счастью, вскоре появились милиционеры, которые отвели виновника беспорядка в участок, при этом толпа проследовала за ними{656}.

Из Петрограда поезд с «женским батальоном смерти» проследовал на фронт до станции Молодечно, где располагался штаб 10-й армии, к которой был приписан батальон. 7 июля женщины под командованием Бочкаревой приняли участие в атаке против немцев в ходе пятидневного сражения под Сморгонью (в настоящее время – территория Беларуси){657}. К концу дня пятьдесят женщин из батальона были убиты или ранены. Вскоре после этого Бочкарева сама была контужена и потеряла сознание, когда рядом с ней разорвался снаряд. Ее доставили в полевой госпиталь в тыл, а затем, учитывая ее тяжелую контузию, отправили на поправку в петроградский госпиталь, присвоив звание подпоручика. Бочкарева очень гордилась тем, что ни одна из женщин ее батальона не дрогнула в бою. Панкхерст также была рада этому и с гордостью телеграфировала домой в Англию: «Первый женский батальон номер двести пятьдесят. Занял место отступающих войск. Контратаке захватил плен сто человек том числе двух офицеров. Лишь после пяти недель обучения. Его командир ранен. Стяжал бессмертную славу. Психологический эффект весьма велик. Готовятся новые солдаты-добровольцы матросы числа женщин. Панкхерст»{658}.

Перед тем как посетить Москву, Панкхерст и Кенни продолжили встречи с представителями петроградского общества и диаспоры. Панкхерст снова встретилась с леди Мюриэл Пэджет в британо-российском ланч-клубе (подобные модные местечки все еще существовали, несмотря на войну и нормирование продуктов питания). Она также встретилась с радушным премьер-министром князем Львовым и печально известным Феликсом Юсуповым, которого она нашла совершенно очаровательным. «Изысканная любезность» Юсупова и его «хорошее произношение», проявившиеся, когда он, изъясняясь на английском, провел Панкхерст и Кенни по своему дворцу на Мойке, показывая им комнату, где был убит Распутин, и излагая полную жутких подробностей историю, произошедшую в этом дворце, пришлись по вкусу Панкхерст{659}.

Хотя Панкхерст не разрешили встретиться с бывшим царем и его супругой, находившимися в то время под домашним арестом в Александровском дворце, Панкхерст вместе с Кенни смогли в частном порядке побывать в Царском Селе, где теперь (после тридцати лет эмиграции в Швейцарии) проживал бывший коллега Ленина по политической деятельности и один из основателей РСДРП Георгий Плеханов. Плеханов казался «бледным и больным», однако его умение держать себя, когда он угощал своих гостей русским ужином, было безупречно. Эммелин Панкхерст, которая мучилась болями в желудке, был предложен и чай из гудевшего самовара, и «вкусный белый хлеб, и сливочное масло, и икра, и множество других лакомств». «Какое это удовольствие – питаться чистыми, красивыми, здоровыми, полезными продуктами!» – заметила она. Плеханов был весьма вежлив. По оценке Кенни, «он совершенно не был похож на демагога…и хотя он пострадал за свою политическую деятельность гораздо больше, чем Ленин, в нем не чувствовалось злобной ожесточенности последнего». Он сказал Панкхерст, что восхищается Бочкаревой. Наряду с этим он выразил обеспокоенность тем, что необходимо удержать Россию от разгула анархии и сохранить ее верность делу союзников. Кенни никогда не забудет грустные, печальные слова, сказанные им напоследок: «Есть две вещи, которые люди ценят, только потеряв их: это их здоровье и их страна»{660}.

Здоровье – это была та вещь, которую Эммелин Панкхерст, как и хрупкий Плеханов (который умрет от туберкулеза в мае следующего года), к тому времени уже потеряла. Она не могла есть грубый черный хлеб, который предлагали в гостинице, и ее российские поклонники (главным образом, медсестры и учителя), меняясь друг с другом, стояли в очередях за драгоценным белым хлебом для нее{661}. Кроме того, эти добровольцы из числа женщин, учитывая ситуацию в «Астории», в которой, как и в других гостиницах Петрограда, происходили бесконечные забастовки официантов, горничных и поваров (одна из них, например, была объявлена 30 июня), приходили в гостиницу, чтобы навести порядок в номере Панкхерст, обеспечить ее чаем и продуктами питания. Невзирая на все превратности жизни в революционном Петрограде, Панкхерст сохранила свою неподражаемую манеру держаться по-королевски. По выражению Флоренс Харпер, на митинге, посвященном вопросу «как лучше всего добиться внимания русских работающих женщин и объяснить им смысл политики», который Эммелин Панкхерст организовала в «Астории», она выглядела «с головы до ног как вдовствующая королева воюющей стороны».

Флоренс Харпер не относилась к числу суфражисток, и хотя она не могла оказать содействия миссис Панкхерст, тем не менее она восхищалась ее несгибаемой решимостью, а также ее безусловно благими намерениями. Наряду с этим Харпер была уверена, что миссия Панкхерст была обречена на провал. Она совершенно не знала и не понимала жизни и менталитета русского рабочего класса, и особенно женщин. «Мы здесь годами вынуждены терпеть то, что англичанкам даже никогда и не снилось, – сказала как-то Харпер одна из русских женщин. – Так какое же право имеет миссис Панкхерст думать, что она может нас чему-то учить? Мы принимаем и ценим ее сочувствие, но на этом и точка. Пусть она едет домой и продолжает там агитировать за войну»{662}. Оставшееся в Петрограде время Эммелин Панкхерст провела, в основном обращаясь с поучениями к немногочисленным новообращенным в ее веру (то есть, по существу, ломилась в открытую дверь), а не воспламеняла революционными призывами широкие народные массы, как она на то надеялась.


К концу июня в Петрограде в результате летней жары появился неистребимый запах забитой канализации, усугублявшийся зловонием застойной воды в каналах города. Появилась масса мух, распространявших дизентерию и холеру. Во все общественные учреждения, в консульства и посольства были направлены предупреждения о том, что перед приемом в пищу свежих фруктов и овощей их необходимо тщательно мыть в продезинфицированной воде. Флоренс Харпер, которая обожала свежую клубнику, было крайне трудно соблюдать эти правила, и она не могла устоять перед соблазном. Эммелин Панкхерст и Джесси Кенни пришли в ужас, увидев в один прекрасный день, как она ест немытую клубнику, но Флоренс в качестве защитной меры после этого приняла ударную дозу касторки. «У каждого из нас есть та или иная желудочная болезнь», – отмахнулась она{663}.

Продовольствия по-прежнему не хватало, что-либо безопасное для еды найти было все труднее, поэтому Флоренс Харпер ограничилась выбором «сухарей, икры и сардин» – это были дорогие, но необходимые излишества, чтобы чувствовать себя нормально. Продукты еще оставались в провинции, и ей удавалось получать мед и драгоценный сыр, которые контрабандным путем добывал один из ее английских приятелей. Но в самой «Астории» по утрам на вопросы Харпер о хлебе, молоке и масле чаще всего звучало угрюмое: «Нет!» Как правило, могли предложить лишь черный кофе, который Харпер пила с куском сахара из своих драгоценных запасов: «Я ревниво охраняла этот сахар, я очень тщательно его запрятала, это была единственная в моем номере вещь, всегда находившаяся под замком». Однажды вечером к ней приехал ее приятель, с мукой, сахаром – и беконом, то есть с тем самым, от чего сходят с ума все американцы. «Если бы он принес мне миллион рублей, я бы не встретила его с таким восторгом, – вспоминала она. – При одном только виде настоящего американского бекона я пришла в такое восхищение, что мы тут же решили устроить званый завтрак исключительно для того, чтобы съесть его»{664}.

Из-за нехватки продовольствия поесть где-нибудь вне гостиницы также было большой проблемой; поскольку продуктов в свободной торговле было совсем немного, кормить в ресторанах стали хуже, а цены при этом выросли. Даже ресторан «Донон», некогда любимое место старой элиты Российской империи и многих представителей диаспоры, теперь мог предложить лишь щи, или «рыбу, порция которой, как правило, была совершенно микроскопической, или иногда немного мяса, а также два листика салата (которые никто не брал, опасаясь дизентерии) и кубики льда». Такой царский обед стоил журналистам (таким, как Харпер) девять рублей (что по официальному курсу составляло 27 долларов). Можно было также заказать шампанское, но его бутылка обходилась в 100 рублей (то есть 300 долларов){665}.

Каждый, с кем довелось разговаривать Флоренс Харпер, был одержим темой еды. Иностранцы, застрявшие в Петрограде, скучали по своим любимым деликатесам тем сильнее, чем дольше они были вынуждены оставаться в российской столице, и подарок в виде какого-нибудь кулинарного лакомства был для них крупным событием. Единственная реальная возможность полакомиться чем-нибудь сто́ящим появлялась у них на каком-нибудь посольском приеме или званом вечере. Флоренс Харпер отметила, что в ходе визита в Петроград делегации Элиу Рута «представители американской колонии… совершенно бесстыдным образом напрашивались на обед или ужин к своим друзьям из состава делегации». «Не могу понять, на что вы, братцы, жалуетесь, – воскликнул как-то один из членов делегации Рута. – Мне уже несколько лет не доводилось так хорошо есть». Флоренс Харпер вспоминает, что за все девять месяцев ее пребывания в России она единственный раз смогла прилично поесть, когда была приглашена на прием в американское посольство на Фурштатской улице: «Только тогда у меня был настоящий белый хлеб и настоящее мороженое» (не подлежит сомнению то, что оба эти лакомства она получила благодаря настойчивости и изворотливости пронырливого Фила Джордана). Дэвид Фрэнсис, безусловно, делал все возможное, чтобы обеспечить граждан США различными вкусными продуктами, но даже он был вынужден в июле 1917 года написать своим коллегам по дипломатической работе: «Если вам вдруг доведется встретить того, кто доставит мне пятьдесят фунтов закусочного бекона, я был бы вам крайне признателен»{666}.

Некоторые небольшие чудеса, однако, все же еще случались на фоне общей тоски по вожделенным продуктам. Каждый день кондитер ресторана гостиницы «Астория» делал французское тесто (бог знает, где он исхитрялся доставать для этого муку), и «каждому постояльцу было разрешено приобретать два пирожных по сорок копеек каждое»; если Флоренс Харпер удавалось подкупить официанта, то она могла приобрести больше. Кроме того, вся американская диаспора знала, что около четырех часов дня в “Cafe Empire” можно было, если повезет, купить свежеиспеченные белые булочки и кофе с молоком. Это было не то место, где следовало появляться почтенным женщинам, но Флоренс Харпер все равно туда ходила, особенно тогда, когда накануне вечером у нее не было ничего поесть (что случалось достаточно часто). Однажды тем летом ей пришлось провести без еды тридцать часов{667}.

Многие мужчины-американцы скучали не только по своей любимой еде, но и по национальным видам спорта, причем настолько сильно, что, например, молодые клерки из Петроградского филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка обратились в головное отделение банка в Нью-Йорке с просьбой прислать им «коробку с бейсбольными принадлежностями». Они организовали импровизированный матч в переулке между зданием своего банка и Мраморным дворцом, бывшим домом великого князя Константина. Полиция вскоре прогнала их оттуда, и они использовали для игры находившееся неподалеку Марсово поле. «Наши перебежки, броски и удары привлекли большую толпу солдат и гражданских лиц, – вспоминал Лейтон Роджерс. – Они подошли к нам так близко, что мы рисковали попасть в них, но они даже не подозревали об этом, пока одному мальчишке мяч, отбитый за лицевую линию, не угодил прямо между глаз». Роджерс был удивлен, услышав, как из толпы выкрикнули с американским акцентом: «Эй, парни, вы откуда?» Как оказалось, вопрос задал один русский, проживший пять лет в Бостоне, где он стал «фанатом «Ред Сокс»»{668}.

У сотрудников посольства США, однако, оставалось мало времени для отдыха. Дж. Батлер Райт и посол Фрэнсис были настолько заняты, что обсуждать различные посольские проблемы им удавалось лишь по дороге в Мурино (куда они иногда выезжали играть в гольф) и обратно{669}. На посольство навалилось столько работы, что его сотрудники просто физически не могли справиться с таким ее объемом. Райт писал в этой связи: «Комиссары, посетители, коммерческая реклама, железные дороги, выдача преступников, стоимость земельной собственности, военные приготовления, военно-морская статистика, финансы, паспорта, смягчение условий содержания заключенных, реклама кинематографии, мощность печатных станков, меблирование квартир и их ремонт, утраченные паспорта, цензура, перлюстрация почты, мощности причалов и портов, портовая пошлина, маячные суда, снабжение продовольствием, забастовки, деятельность угольной промышленности, курьеры для почтовых отправлений, трансокеанские кабели и т. д. и т. п. – вот из чего складывалась ежедневная работа нашего посольства в эти дни»{670}.

Необходимо также упомянуть о необходимости организации завтраков, обедов и ужинов для находившихся с визитом официальных представителей США, которые продолжали приезжать в Петроград после того, как железнодорожная делегация во главе с Джоном Ф. Стивенсом и делегация госдепартамента США во главе с Элиу Рутом ввели их в заблуждение относительно реальной ситуации в городе, вновь оказавшегося накануне возобновления беспорядков. «Даже самые безудержные оптимисты были вынуждены признать, что у Временного правительства весьма слабые позиции», – писала Флоренс Харпер в июне 1917 года. Большевики, находясь по-прежнему в меньшинстве и уступая по влиянию эсерам и меньшевикам, недавно, на Первом Всероссийском съезде Советов рабочих и солдатских депутатов, устроили демонстрацию силы. На этом съезде Ленин выступил против продолжения войны, заявив, что она является «продолжением буржуазной политики», укоренившейся в империализме, и ничем больше{671} [79]. Однако его попытка поставить Керенского в безвыходное положение, после того как тот призвал предоставить ему полномочия начать новое наступление на фронте, не увенчалась успехом. Стремясь активизировать патриотические чувства, Керенский в мае совершил поездку по Юго-Западному фронту, где, используя свой ораторский дар, неоднократно выступал перед войсками с зажигательными речами. 16 июня он приказал начать массированный артиллерийский обстрел переднего края противника, а спустя два дня – наступление в Галиции. Это июньское наступление, получившее название «наступления Керенского», стало последним усилием Временного правительства добиться чего-либо.

В это время Лениным и большевиками в столице были организованы крупные антивоенные демонстрации. В конце июня членам делегации Элиу Рута посоветовали в интересах их собственной безопасности переехать в Финляндию. «Диаспора союзников в Петрограде была разочарована и крайне недовольна, – писала Флоренс Харпер. – Иностранцы, проживавшие в российской столице, знали, что, если бы только делегация пробыла здесь еще немного, она стала бы свидетелем массовых беспорядков, которые убедили бы ее в том, насколько слабым в действительности было Временное правительство»{672}.

Глава 11

«Что скажет диаспора, если мы сбежим отсюда?»

Во время Февральской революции Кронштадт, крепость на мрачном острове и военно-морская база в устье реки Невы в тридцати километрах от Петрограда, стал местом одной из самых кровавых и жутких расправ, когда 30 000 матросов, взбунтовавшись, убили адмирала и шестьдесят восемь офицеров, элиту Императорского флота. Считается, что эта жестокая оргия убийства стала местью за суровую дисциплину, принятую на царском флоте. С тех пор вооруженный захваченным во время беспорядков оружием Кронштадт стал военным оплотом революции, чем умело воспользовались большевики. Не считаясь с властью Временного правительства, революционные элементы захватили в Кронштадте корабли в доке и арсенал и создали свой собственный Совет, в котором преобладали большевики и который действовал совершенно самостоятельно, пока, наконец, в конце мая не перешел под контроль Петроградского Совета{673}. Кронштадт был опасным, беспокойным местом, из которого большевики рассчитывали в ближайшие дни получить основную поддержку; именно его Флоренс Харпер и Дональд Томпсон хотели как следует изучить.

В конце июня, когда они прибыли к этой запретной (по общему мнению) «крепости», их взору предстал лишь «остров весь в зеленом и белом», с красивым куполом собора, возвышавшегося над остальными строениями. Их предупредили, что, возможно, им не разрешат сойти на берег, однако «Томпсон просто улыбнулся» и сгрузился со своими камерами. Когда их остановили и поинтересовались, с какой целью они прибыли, он объяснил, что хотел бы «увидеть тех, кто делал в Кронштадте историю»{674}. Вместе с Харпер он прошел по мощеным улицам в штаб Совета, где они встретились с «товарищем Парчевским», большевистским комиссаром местной милиции. Польщенный тем, что Томпсон собирался «сделать кинокадры» Кронштадта, тот предоставил в их распоряжение два автомобиля и организовал им экскурсию в сопровождении нескольких большевиков-телохранителей сурового вида. «Они все выглядели, как настоящие бандиты, – вспоминала Харпер. – Они были грязными, небритыми, большинство – без воротничков». Как оказалось, воротничок считался признаком буржуа, «а в Кронштадте быть буржуа означало подписать себе смертный приговор»{675} [80].

В течение того дня, который Томпсон и Харпер провели в Кронштадте, их телохранители-революционеры позаботились о том, чтобы на каждом снимке оказываться в кадре. «О каждом доме с гордостью рассказывали как о месте какого-либо убийства», – вспоминала Харпер; их сопровождавшие излагали им отвратительные истории о «славной борьбе жителей Кронштадта за свободу»{676}. Она чувствовала себя крайне неуютно в компании «товарищей»: «Это весьма дискомфортно – быть империалистом в рассаднике социализма».

Томпсона, однако, этот опыт ничуть не испугал, и спустя пару дней он направился к особняку Кшесинской, чтобы попытаться увидеть Ленина. Он ждал два часа, и когда Ленин наконец появился, то попросил его «попозировать для фотографии». Когда Борис в качестве переводчика объяснил, что Томпсон из Америки, Ленин ответил, что «он не желает иметь ничего общего со мной и что нам лучше уехать из Петрограда»{677}. Был смысл прислушаться к этому предупреждению: Борис слышал разговоры о том, что на следующий день, 3 июля, могут возникнуть «проблемы с Лениным и бандой его головорезов». Активнее, чем когда-либо после возвращения большевистского лидера из эмиграции, ходили слухи о возможности второй революции или переворота. «Чувствуется что-то тревожное, затаенное, подспудно происходящее; это вроде бы и достаточно очевидно, однако для постороннего невозможно понять и описать это, что говорит о том, что весьма скоро нам следует ожидать каких-либо потрясений, – писала жена военно-морского атташе США Полин Кросли. – Мне известно о митингах, военной подготовке, агитации и создании запасов оружия, а это может означать только одно. И нигде «на митингах» ты не услышишь, когда же это случится». Она была уверена, что рано или поздно русские вновь начнут убивать друг друга{678}.

Она оказалась права: в начале июля, когда Ленин решил, что пришло время воспользоваться гибельной для Временного правительства слабостью, беспорядки возобновились. Используя в своих интересах недавний провал наступления русских войск в Галиции, в результате которого они понесли громадные потери, Ленин и большевики резко усилили антивоенную агитацию. Все началось 18 июня с организации массовой демонстрации, якобы в поддержку общественного единства. Хотя эта демонстрация носила мирный характер, она прошла под антиправительственными лозунгами. При попустительстве большевиков другие шествия и демонстрации, последовавшие за первой, быстро переросли в беспорядки и акты насилия, которые правительство, похоже, уже не могло контролировать. К началу июля позиции правительства еще больше ослабли после внезапной отставки четырех министров-кадетов (представителей Конституционно-демократической партии). Решение об этой отставке, объявленной в ночь со 2 на 3 июля, было принято в знак протеста против уступки правительства требованиям министров из числа меньшевиков и эсеров Центральной рады Украины по вопросу украинской автономии. Патриотически настроенные «кадеты» не могли согласиться с этим шагом, опасаясь, что это поощрит сепаратистские настроения других национальностей и приведет к расчленению России.

Большевики и анархисты воспользовались этим кризисом, спровоцировав акции протеста своих сторонников в Петроградском гарнизоне, на базе военно-морского флота в Кронштадте и среди агрессивно настроенных рабочих фабричных районов. Кроме того, в 10-тысячном 1-м пулеметном полку, который был размещен на Выборгской стороне, был пущен слух о том, что его должны были отправить на фронт, чтобы избавить столицу от воинской части, находившейся под сильным влиянием большевиков и распространявшей «смуту» в Петроградском гарнизоне (Ленин был намерен опереться на этот полк для выступлений против правительства). После двух дней активных митингов, воодушевляемых речами Троцкого и других революционных ораторов, солдаты пулеметного полка проголосовали за проведение в Петрограде вооруженной демонстрации, к которой присоединились и другие части гарнизона, в том числе Павловский полк{679}. Однако Центральный комитет большевиков недооценил, насколько трудно, однажды возбудив, удержать в дальнейшем под контролем эту неистовую толпу. Вспыхнувшие протесты вскоре превратились в огненный смерч, полыхавший по стране.


2 июля Рета Чайльд Дорр вернулась в Петроград, после того как две недели провела на Восточном фронте, – и узнала, что «большевики опять мутят народ». Выйдя на следующее утро за газетами и прогуливаясь по Невскому, она услышала ружейную пальбу, а затем и пулеметные очереди, после чего вниз по проспекту проехала колонна грузовиков с вооруженными людьми. Дональд Томпсон находился недалеко от пересечения Невского и Фонтанки, когда он попал под перекрестный огонь и бросился плашмя на землю. Он пролежал так некоторое время, как и многие другие гражданские, пока наконец не унес оттуда ноги, быстро, как «канзасский заяц»{680}. Периодические перестрелки происходили весь день, на улицах появлялись все новые грузовики, набитые вооруженными людьми, однако настоящие беды начались вечером 3 июля.

Мэриэл Бьюкенен переодевалась к обеду, когда она увидела, как несколько автомобилей и грузовиков, заполненных вооруженными солдатами с красными флагами, пронеслось мимо посольства. После обеда по мосту в город с грохотом проехало еще несколько машин, а за ними под руководством большевиков проследовала огромная толпа демонстрантов с заводских районов. Сэр Джордж и леди Джорджина намеревались вечером подышать свежим воздухом, прогуливаясь вдоль реки в открытой коляске, но заколебались. «Что-то должно случиться!» – предостерег сэр Джордж{681}. Тем не менее, верные своим размеренным английским привычкам, они решились поехать – и были вынуждены повернуть назад, поскольку весь Троицкий мост был запружен машинами. Вернувшись на набережную, они встретили на Суворовской площади напротив посольства плотные толпы рабочих с транспарантами, в которых прославлялась анархия и осуждались война, буржуазия и правящие классы. С Петроградской стороны продолжало прибывать все больше машин и рабочих.

К этому времени трамваи уже перестали ходить и по всему городу вооруженные солдаты останавливали частные автомобили, «выпроваживали из них владельцев и облепляли машины, словно саранча, втаскивая за собой пулеметы»{682}. Не избежали этой участи и дипломаты с иностранцами: большевики остановили на улице бельгийского посла Конрада де Бюиссерэ и конфисковали у него «Роллс-Ройс», был также конфискован и автомобиль, арендованный Дональдом Томпсоном (его шофер позже был убит){683}. У Нэлли Торнтон, жены одного из братьев-фабрикантов Торнтонов, был гораздо более печальный опыт общения с большевиками. Она отправилась в Петроград в кино с тремя маленькими девочками, когда «Роллс-Ройсу», на котором их везли, преградили дорогу «шесть грузовиков с пулеметами «Максим». Четверо мужчин запрыгнули в машину и заставили водителя приехать на заброшенный двор, где их окружили вооруженные люди. Нэлли решила, что они собирались изнасиловать или убить их. Она стала умолять мужчин не забирать машину, так как ей с перепуганными детьми пришлось бы добираться до дома двадцать километров. В конце концов солдаты отпустили их. «Зачем же вы сделали это?» – спросила у них Нэлли. «Чтобы показать вам, что у нас власть», – ответили они{684}.

В тот вечер на центральных улицах Петрограда было многолюдно. Многие собрались возле Таврического дворца, и офицер британской разведки Денис Гарстин, вышедший на улицу, «переходя от группы к группе, интересовался, чего же они хотят». Однако никто не смог дать ему четкого и ясного ответа, ему лишь выкрикивали массу лозунгов. «Никто ничего не знал. Напротив, все они сами хотели знать, зачем их собрали здесь с оружием и транспарантами и настроили их непонятно против чего». Гарстин заметил в толпе анархистских агитаторов, «мрачных людей в черных шляпах», которые пытались подстрекать собравшихся к насилию, а затем скрылись{685}. Учитывая тот факт, что на Невском проспекте собралось 10 000 человек или даже больше, неизбежно возникли перестрелки, за которыми последовали беспорядки и грабежи; особенно активно искали спиртное{686} [81]. Везде царил хаос; улицы «бурлили», переполненные людьми, которые вышли посмотреть, что происходит, – а их застала беспорядочная стрельба со всех сторон. «Все спрашивали друг у друга, что же случилось», – вспоминал Берти Стопфорд. «Была атмосфера паники», – писал американский журналист издания «Нью рипаблик» Эрнест Пул, который только что приехал в Петроград и оказался в гуще происходивших событий{687}.

Военно-морской атташе США Вальтер Кросли и его жена Полин сидели в гостиной своей квартиры на улице Кирочной, недалеко от Таврического дворца, когда раздался звонок в дверь и появился курьер, передавший им, что им необходимо «положить самые ценные вещи в небольшой пакет и быть готовыми через пять минут выехать в посольство». Когда Полин спросила почему, он попросил ее выглянуть в окно: «Там были они!!! Сотни вооруженных людей, выглядевших так ужасно, что мне трудно было себе и представить, шли по нашей улице! Слухи подтвердились: беда пришла к нам». Она бросилась упаковывать вещи, в то время как топот ног толпы «анархистов или ленинцев» (она не была уверена, кто именно это был) приближался. Угол, на котором располагался их дом, как она вспоминала, во время Февральской революции стал «кровавым местом». Когда они с мужем поспешно выходили из парадных дверей, улица «заполнилась опасного вида типами, и мы, уходя, были вынуждены столкнуться с ними лицом к лицу». Когда чета Кросли добралась до американского посольства, стали прибывать его сотрудники с сообщениями о боях в различных районах города. По их оценке, около 70 000 вооруженных рабочих и солдат «той ночью захватили город», используя в этих целях, в частности, войска на угнанных грузовиках и в частных автомобилях{688}.

Леди Мюриэл Пэджет из Англо-русского госпиталя в тот вечер ужинала во дворце князя Юсупова на Мойке, как «вдруг мы услышали стрельбу, крики и топот мчавшихся без седоков лошадей». В стены дворца стали попадать пули, и его хозяин для безопасности отвел своих гостей в столовую, находившуюся в подвале. Кто-то из Англо-русского госпиталя позвонил по телефону леди Мюриэл предупредить ее, чтобы она не пыталась вернуться сегодня, но она упорствовала. Берти Стопфорд, ужинавший с ними, вызвался проводить ее при условии, что она «будет помнить правила революции: во-первых, бросаться наземь, когда начинается перестрелка, и, во-вторых, прижиматься к стене, когда по улице идет толпа»{689}. Рискнув пробраться по переулкам, они увидели на Невском толпы людей, которые «спускались по проспекту под огнем солдат, переступая через тела погибших». Леди Мюриэл повернула за угол и обнаружила, что «прямо на нее смотрело дуло револьвера в руках у русского весьма свирепого вида. Я оттолкнула револьвер и, смеясь, прошла мимо солдата».

Однако вскоре после этого они попали в толпу, и их несло вместе с ней несколько кварталов. Наконец в четверть второго ночи они добрались до госпиталя и узнали, что сюда доставили много людей, раненных в перестрелках на Невском проспекте{690}. Возвращаясь по Невскому в свою гостиницу, Стопфорд видел еще раненых, которых уносили на носилках. Именно здесь Арно Дош-Флеро случайно оказался в гуще «самой ожесточенной стрельбы, которую я когда-либо видел», и, чтобы укрыться, бросился в канаву. Он обнаружил, что рядом с ним лежал русский офицер. «Я спросил у него, что происходит», – написал Арно Дош-Флеро в своей статье, отправленной в Нью-Йоркское издание «Уорлд» спустя три дня, на что этот человек ответил: «Русские, земеля, – это полные идиоты. Это белая ночь идиотизма»{691}.

Идиотизм и безумие действительно в тот день достигли такого уровня, что к позднему вечеру на улицах Петрограда, по словам новозеландского журналиста Гарольда Уильямса, начался «полный и бессмысленный хаос». Даже в это позднее время было жарко и душно, и по улицам «бесцельно бродили возбужденные толпы», разъезжали грузовики и автомобили, «заполненные оравшими солдатами»{692}. Толпы людей торчали на углу Литейного и Невского до поздней ночи. Власти пытались разогнать их: «Идите по домам. Товарищи, идите по домам. Уже есть пострадавшие». Но толпа оставалась на прежнем месте. «Это было странное зрелище, – писал Уильямс. – В сумерках на фоне бледного неба бесшумно двигалась масса людей; над бортами грузовиков мелькали силуэты ружей, штыков, фуражек и кепи; темнели фигуры солдат, пригнувшихся к гривам коней»{693}.

Эрнест Пул также оставался на улице до позднего вечера: «Толпы продолжали бродить, продолжались произноситься речи, продолжались низкий, нескончаемый гул и топот бесчисленных ног». Но было во всем этом и что-то новое. «Я не почувствовал энергии большой массы людей», – вспоминал он. Один из русских обратил его внимание на то, что ситуация сильно отличалась от Февральской революции: не было, как тогда, атмосферы волнения, аплодисментов, песен, рукопожатий. «Посмотри на эти толпы. Они вышли только для того, чтобы посмотреть, что произойдет. Теперь они уже нагулялись и собираются разойтись по домам»{694}. Когда Невский проспект опустел, остались лишь кареты «Скорой помощи», забиравшие последних убитых и раненых, да еще слонялись солдаты – некоторые жадно пили прямо из водных гидрантов, «другие же сидели рядами на бордюрах и разговаривали низкими голосами, многие курили папиросы»{695}.


Вторник, 4 июля, выдался серым и тяжелым. По мере наступления дня воздух стал удушливо горячим, жара – томительной. Вновь стали собираться толпы «в ожидании событий». Как записал Луи де Робьен, атмосфера на улице «напоминала первые дни революции»{696}.

Бесси Битти, вернувшись в то утро из поездки на фронт и выйдя из Николаевского вокзала, также почувствовала резкое изменение общей атмосферы. «Обстановка накалялась, и Невский проспект в этот час странно отличался от того, с которым я рассталась. Оказаться на Невском в это утро было все равно что открыть телеграмму, – вспоминала она. – Я никогда не могла быть совершенно уверена в том, что меня могло ожидать, но первое ощущение всегда было правдивым. Невский был барометром революции. Когда город Петра жил спокойной, нормальной жизнью, вымощенный деревянными торцами проспект подтверждал это. Когда же революционные страсти накалялись, это отчетливо ощущалось по настроению жителей столицы»{697}.

На этот раз атмосфера была зловещей. Ни трамваев, ни извозчиков, ставни на магазинах плотно закрыты. «В Гостином Дворе зеркальные витрины заколачивали досками», Бесси Битти заметила в этих витринах свежие отверстия от пуль. Это был верный признак того, что «власть в свои руки в городе брали большевики»{698}. И действительно, тем утром, когда в столицу из Кронштадта на баржах, буксирах и пароходах прибыло несколько тысяч «зловеще выглядевших» матросов, количество демонстрантов, протестовавших под руководством большевиков, существенно увеличилось. С появлением воинственно настроенных, до зубов вооруженных кронштадтцев с «перевернутыми ленточками бескозырок, чтобы [нельзя было] определить, с какого они корабля», уличные демонстрации стали еще более агрессивными. На грузовиках теперь были установлены пулеметы, из которых открывали огонь по толпе и по людям (которые в страхе «разбегались» при одном только виде матросов) без всякого разбора, хаотично, во все стороны{699} [82]. Однако, как и накануне, чувствовалось недостаточное взаимодействие и слабое руководство. Как отметил Гарольд Уильямс, складывалось впечатление, что никто не знал, кто на чьей стороне, «и сами демонстранты – меньше всего»{700}. Беспорядки были сумбурными, стихийными, среди неуправляемой толпы бегали вооруженные люди, которые палили в разные стороны зачастую просто от испуга, а затем, просто из мести, избивали тех, кто пытался убежать.

По словам Луи де Робьена, к обеду на Литейном проспекте обстановка стала «очень напряженной», такая была «в скверные дни» февраля; атмосфера еще больше накалилась с появлением матросов из Кронштадта. «На улице среди обломков штукатурки, отвалившейся от стен в результате стрельбы, валялись бескозырки и гильзы», – вспоминал Луи де Робьен. Везде, где он был в тот день после обеда, он видел группы «мрачных расхристанных мужчин с винтовками за спиной, в руках или же под мышкой, словно они были на стрельбище». Этот сброд был совершенно неорганизованным: «они лениво волочили ноги», «приставали к женщинам» и не желали подчиняться какой-либо дисциплине.

Гарольд Уильямс наблюдал «бесконечные колонны», проходившие по Троицкому мосту. «Я не заметил особого энтузиазма, – вспоминал он. – Большинство солдат выглядели довольно уставшими и вялыми, и ни один из них не мог вразумительно объяснить, зачем они идут на демонстрацию»{701}. Когда эта толпа проходила мимо британского посольства, как вспоминала леди Джорджина Бьюкенен, «грубо выглядевшие мужики с винтовками подошли к окнам и велели нам закрыть их». Таким образом, семья Бьюкененов была вынуждена весь день «сидеть в закрытых помещениях, умирая от жары», при этом сэр Бьюкенен отклонил предложение Временного правительства предоставить им безопасное убежище{702}. Мэриэл Бьюкенен видела, как «три тысячи ужасных Кронштадтских матросов» шли к Марсовому полю, направляясь на Невский. «Глядя на них, каждый невольно задавался вопросом, какой была бы судьба Петрограда, если бы город отдали на милость этим жестоким негодяям с небритыми лицами и небрежной походкой»{703}.

Около двух часов дня на Невском начались ожесточенные перестрелки, после того как матросы «захватили пулеметы и прошили очередями весь проспект, убив и ранив более ста совершенно невинных гражданских лиц». К этому времени Невский весь «почернел от заполнивших его людей», низкий несмолкавший гул тысяч тяжелых шагов переплетался с ружейными выстрелами и пулеметными очередями{704}. Бесси Битти тоже находилась там, в ужасе наблюдая за происходившим и задаваясь вопросом, неужели сбывается то самое, передававшееся лихорадочным шепотом пророчество, которое она не раз уже слышала здесь: «Улицы Петрограда наполнятся реками крови»{705}. К вечеру ситуация еще больше обострилась. Как записал в своем дневнике Дж. Батлер Райт, около американского посольства на Фурштатской улице «бродила крайне опасная толпа, какую мне когда-либо доводилось видеть: полупьяные матросы, взбунтовавшиеся солдаты и гражданские с оружием; они шатались по нашей улице, угрожая людям в окна, и, не скрываясь, пили прямо из бутылок»{706}.

Лейтон Роджерс и его коллега, выпускник Принстонского университета Фред Сайкс, допоздна засиделись за работой в Петроградском филиале Государственного муниципального банка Нью-Йорка, когда внезапно снаружи раздался грохот лошадиных копыт. Они «выглянули с балкона и увидели проскакавший мимо галопом отряд казаков численностью около двухсот человек с тремя легкими полевыми пушками; их возглавляли офицеры, выкрикивавшие команды и размахивающие шашками»{707}. Это было захватывающее зрелище, однако американцы понимали, что уж если правительство вызвало на помощь казаков[83], значит, проблема была серьезной. Они решили отправиться домой, «пока еще можно было добраться». Над головой сгустились темные грозовые тучи, собирался дождь. Они забеспокоились за судьбу драгоценных трех килограммов сахара, которые им только что удалось получить в банке от русского повара: сахар был в бумажном пакете и мог размокнуть под дождем. Ради безопасности они решили направиться домой через открытое Марсово поле, «где мы могли видеть все, что происходит». Однако едва они прошли пятьдесят метров, как вдруг услышали треск ружейных выстрелов, и «несколько пуль прожужжали над нашими головами; затем в воздухе раздался залп, и нас обдало пылью».

Там, где они оказались, вместе со своим драгоценным пакетом сахара, укрыться можно было лишь «за временной оградой вокруг братской могилы героев революции». После очередного залпа они стремглав бросились туда, причем «Фред держал пакет сахара перед собой, словно мы гнались за ним». «Бах!» – раздался выстрел одного из полевых орудий за Летним садом, и мы плюхнулись в пыль за оградой. Фред по-прежнему берег сахар, как бриллианты. В конце концов им удалось выбраться из своего убежища рядом с могилой, после того как над их головой прогремел гром и начался дождь. Они благополучно добрались домой (вместе с сахаром), отметив, насколько быстро дождь очищал улицы от людей. «Интересно, может быть, один или два шланга с водой в этих уличных стычках будут более эффективными, чем потоки свинца», – размышлял Роджерс немного погодя в своем дневнике{708}.

В британском посольстве все были на ужине, когда вбежавший привратник сообщил им, что через близлежащую площадь Суворова на Дворцовой набережной скачут казаки. Сотрудники посольства бросились к большим окнам в кабинете сэра Джорджа, выходившим на площадь, и увидели, как через площадь и по набережной, по обеим ее сторонам, бежала толпа кронштадтских матросов, а «за ними, взметая облако пыли на Марсовом поле, мчались казаки; некоторые из них стояли в стременах, стреляя по бегущим, другие размахивали шашками или пригнулись в седлах, держа наизготовку длинные пики»{709}. Как только они скрылись с глаз, раздался оглушительный залп, а затем громкий звук выстрела пушки, и «спустя мгновение мимо промчались три или четыре лошади без всадников». Судя по всему, отряд казаков, который Роджерс и Сайкс видели на набережной, наткнулся на засаду демонстрантов возле Литейного моста и «галопом проследовал на Литейный проспект», где был встречен большевиками на импровизированной баррикаде. На ней были установлены пулеметы, и казаков стали поливать свинцом. Бесси Битти, оказавшаяся там, в ужасе наблюдала, как казаки «резко повернули лошадей в попытке ускакать, но полдюжины из них были скошены пулеметными очередями»{710}. Перепуганные лошади без всадников галопом понеслись вниз по улице.

Фил Джордан в это время спешил с соседней Фурштатской улицы и тоже видел эту сцену, после чего он взволнованно написал госпоже Фрэнсис в Сент-Луис: «Ужасный бой между казаками и солдатами буквально в квартале от посольства. Казаки, как вы знаете, всегда сражаются верхом. Они атаковали солдат, стоявших посреди улицы с пулеметами и пушками. Это была бойня! Через 30 минут боя [я] насчитал в половине квартала 28 мертвых лошадей. Когда казаки пошли вперед, солдаты стали стрелять из пулеметов, и вы бы только видели, как повсюду падали люди и лошади!»{711}

Через полчаса, когда американский посол Дэвид Фрэнсис под проливным дождем посетил место боя, «вся улица была, в буквальном смысле этого слова, обагрена кровью», «тела были разбросаны по четырем кварталам». Луи де Робьен позже тем вечером также отважился выйти из своего посольства – и увидел «душераздирающую сцену»: «мертвые лошади, тугие шкуры которых блестели от только что прошедшего ливня, лежали на мокрой мостовой между лужами, окрашенными в красный цвет». Луи де Робьен на отрезке между Шпалерной и Сергиевской улицами насчитал двенадцать лошадей, но ниже к Невскому проспекту лежали еще и другие. Вокруг них уже толпился народ, торопясь снять с них уздечки и седла{712}. В тот же день было убито около тридцати лошадей и десять казаков. Один казак угрюмого вида сказал Лейтону Роджерсу: «Люди будут еще, но такие лошади – больше уже нет». Другой журналист видел, как крупный, крепкий извозчик плакал над мертвыми лошадьми: «Он не мог вынести вида 12 погибших хороших лошадей, это было слишком для его сердца»{713}. Официальные данные, опубликованные Центральным исполнительным комитетом Советов, говорили о четырехстах жертвах тех июльских дней, однако, по сведениям Центрального пункта первой медицинской помощи, в Петрограде пострадало свыше семисот человек, газета «Новое время» от 6 июля утверждала, что только 2 и 3 июля в ходе беспорядков было убито более тысячи{714} [84].

Как написала леди Джорджина Бьюкенен своей семье в Англии, в тот вечер «мы пошли спать, задаваясь вопросом, что произойдет в следующий раз… Всю ночь стреляли, поэтому уснуть было почти невозможно»{715}. Она была рада, что могла спокойно лежать, укрывшись, в своей постели, однако когда рядом с американским посольством около полуночи вновь принялись стрелять пулеметы и грохотать пушки, неугомонный Фил Джордан «выскочил из постели и бросился к [Дворцовому] мосту у Зимнего дворца», чтобы посмотреть, что происходит.

Он увидел (по его словам) следующее: «Большевики стали перебираться на эту Сторону города, а Солдаты ждали их у опоры моста. И как те были где-то посреди моста, солдаты запалили из Пулеметов и пушек. Это было то еще Зрелище! НЕБО все было просто как фейерверк, какого еще никто Никогда не видал. Тут как, как Революция или какой-там бой, надо сразу на Живот ложиться. И я так и лежал за парнем, а тот все палил из Пулемета»{716}.

Позже, надиктовывая свою собственную версию событий для письма Джейн и размышляя о том, когда он сможет вернуться домой, Фрэнсис отметил, что Фил надеялся на то, что они задержатся подольше; Фил выразился на эту тему следующим образом: «У нас сейчас здесь так много революций, что это для нас слишком интересно, чтобы думать об отъезде»{717}.

Яростный ливень, хлеставший всю ночь, не позволял выйти на улицу, та же картина была и всю среду, 5 июля. Магазины были закрыты, трамваи не ходили, на улице маячили лишь отдельные извозчики. Берти Стопфорд слышал, что все мосты должны были развести, чтобы изолировать очаги революционных волнений на Выборгской и Петроградской сторонах. Он получил достоверную информацию о том, что с большевиками сегодня ночью должны были «разделаться»: правительство было полно решимости взять ситуацию под контроль с помощью войск, вызванных с фронта Керенским, который также должен был вернуться в Петроград{718}. Все надеялись, что он сможет спасти город от катастрофы. В то же время большевики удерживали в своих руках Петропавловскую крепость и руководили действиями (если только у них был какой-либо единый план действий) из своего штаба в особняке Кшесинской.

Площадь перед Зимним дворцом превратилась в военный лагерь с броневиками, артиллерией и машинами «Скорой помощи» Красного Креста, выстроившимися перед расположенным неподалеку Военным министерством. На каждом углу были выставлены посты, которые останавливали автомобили и опрашивали водителей. Мэриэл Бьюкенен слышала, как на Суворовской площади весь день размещались войска и устанавливались пулеметы. Бьюкененов продолжали убеждать в интересах их собственной безопасности покинуть столицу, но, как писала леди Джорджина, «естественно, мы не могли и не должны были этого делать», поскольку это послужило бы плохим примером; и, наконец, «что скажет диаспора, что если сбежим отсюда?»{719} Однако в шесть утра 6 июля их разбудили и попросили спуститься во флигель в том, в чем есть (в тапочках и халатах), в готовности в любой момент покинуть дом. Правительственным войскам было приказано захватить как крепость, так и особняк Кшесинской, находившийся на другом берегу реки. Британское посольство располагалось на линии огня, поэтому боялись, что большевики могут направить крупнокалиберные орудия крепости прямо на него. Сэр Джордж, однако, не стал спешить. «Я бы хотел, – устало вздохнул «Старик», – чтобы они это не-а-много отложили», – после чего он «повернулся на другой бок и снова погрузился в сон»{720}.

Когда сэр Джордж наконец вышел из спальни, он отказался покидать посольство. «Весьма вам признателен, но моя жена и дочь хотели бы посмотреть на это», – настаивал он. Когда встревоженный Берти Стопфорд, услышав о предстоящем штурме крепости, примчался в посольство, он обнаружил посла «на балконе в окружении своих секретарей (вместо того чтобы сидеть в подвале, как всем было велено), с жадным интересом наблюдавшего за тем, как солдаты по-пластунски преодолевали Троицкий мост». Сэр Джордж позже записал, что он провел «восхитительное утро», следя за происходившим где-то до часа дня. Леди Джорджина, избравшая в качестве наблюдательного пункта угол гостиной, также нашла все это довольно захватывающим: «Можно было и в самом деле представить себе, будто находишься в окопе на переднем крае»{721}.

Лейтон Роджерс видел, как прибыло первое подкрепление, «самокатный полк» с фронта (его вызвали с Двинска), который должен был принять участие в штурме Петропавловской крепости. Лейтон Роджерс отметил, что эти войска разительно отличались от утративших дисциплину и распущенных войск городского гарнизона:

«То, что это были опытные, закаленные бойцы, сразу было видно по их суровым загорелым лицам, по их бывшему в деле вооружению и снаряжению, полностью готовому к использованию, вплоть до полевых кухонь и повозок с сеном для везущих их лошадей. Медленно, удерживая передние колеса своих повозок на одной линии, они проехали по набережной и свернули на [Литейный] мост. Они готовились к штурму методично, деловито. Это была странная картина: солдаты, совершенно спокойно готовившиеся к убийству, мрачная крепость, над которой в теплых летних струях слегка покачивалось красное полотнище флага, ряды пушек, нацеленных через невозмутимую Неву»{722}.

Как оказалось, кроме демонстрации силы, от правительства больше ничего не потребовалось: примерно в 11.30 особняк Кшесинской сдался без боя, и около тридцати сторонников Ленина были арестованы (сам Ленин укрылся на конспиративной квартире). Вскоре после часа дня сдалась и Петропавловская крепость. Дональд Томпсон находился вместе с правительственными войсками, когда они вошли в особняк Кшесинской. Было обнаружено, что на его территории хранились, в частности, запасы оружия и транспортные средства: «семьдесят совершенно новых пулеметов, большое количество продовольствия и вооружения, во дворе стояло много реквизированных автомобилей». Позже в тот день Дональду Томпсону показали «много документов, которые назвали важными», поскольку «они неопровержимо свидетельствовали о связях Ленина с немцами»{723}. Именно теперь Временное правительство достало свой единственный козырь. Документы, найденные в штабе Ленина, подтверждали, что большевики финансировались германским генштабом. В то время, когда российское общество испытывало острую ненависть к немцам как к своему врагу, такие доказательства стали политическим динамитом. Это заявление было тут же опубликовано в вечерней газете «Живое слово», а об отдельных конкретных деталях было сообщено во взбунтовавшиеся полки Петроградского гарнизона. Эта новость изменила расстановку политических сил не в пользу большевиков и заставила колеблющихся перейти на сторону Временного правительства.

В дни «июльского кризиса», как стал называться этот период, Дональд Томпсон был на улицах города со своей камерой и штативом. Иногда он ходил пешком, но чаще разъезжал в арендованном автомобиле с «камерой, пугающе высовывавшейся сзади» и, по выражению Флоренс Харпер, «весьма смахивавшей на новый вид какого-то оружия». «Это смотрелось так устрашающе, что позволяло нам совершенно свободно разъезжать по Невскому проспекту». С безрассудной легкостью Томпсон при любой возможности устанавливал камеру «и принимался крутить ручку аппарата»[85]. Позже в тот вечер он стал свидетелем сцены, которая невольно напомнила дикое варварство толпы во время Февральской революции (она не попала на пленку). Около Таврического дворца он увидел, как три революционера, одетые, как матросы, открыли из автомобиля стрельбу по группе офицеров, стоявших на ступеньках здания, после чего набрали скорость и поехали прочь, однако вскоре были остановлены грузовиком, перекрывшим дорогу. Собравшаяся толпа вытащила их из машины и тут же расправилась с ними. Томпсон еще никогда не видел такой жестокости: «их подвесили к поперечине телеграфного столба, не связывая им рук, на расстоянии около метра от земли. Трое несчастных, вися, пытались ухватиться друг за друга, но толпа била им по рукам, и они медленно задохнулись». Вряд ли это была самая отрадная история, которой Томпсон мог завершить письмо своей жене Дот, ждавшей его дома, в Канзасе{724}.


Когда напряженность несколько спала, Артур Рэнсом в вечерней телеграмме своей газете кратко и драматично подвел итог недавнему хаосу: «Ничто не может быть печальнее событий последних нескольких дней тчк солдаты выведенные на улицы агитаторами под различными предлогами совершенно не понимали что происходит тчк… весь город включая солдат был крайне возбужден тчк любой выстрел где-либо провоцировал стрельбу в результате чего страдали невинные люди которые становились жертвами паники других людей тчк… у демонстрантов не было никакой четкой цели и они ничего не добились тчк целые сутки город практически находился в их распоряжении и абсолютно ничего не было сделано… было множество убитых раненых и все совершенно зря тчк многим демонстрантам это становится ясно тчк… не может быть и речи о каком-либо революционном порыве тчк растерянный простой народ движимый противоречивой агитацией»{725}.


«Петроград сейчас стих, – писал Гарольд Уильямс в своем сообщении изданию «Нью-Йорк таймс», – но после этой безумной и нелепой авантюры осталось тяжелое и горькое чувство унижения и позора. Как такое можно было допустить? Почему этого нельзя было пресечь в самом начале?» Он был потрясен бесчестным и трусливым поведением «ленинских злодеев», которые «преступной агитацией» спровоцировали «эти невежественные массы» на насилие{726}.

Керенский был в ярости оттого, что правительство оказалось не в состоянии взять ситуацию под контроль, в то время как он выезжал на фронт. Он твердо рассчитывал на то, что правительственная реформа 7 июля, в результате которой Керенский сменил деморализованного князя Львова на посту министра-председателя, обеспечит ему «диктаторские полномочия для того, чтобы вернуть в армию дисциплину». Он потребовал создания новой системы военного управления, которая бы исключила «всякое вмешательство со стороны солдатских комитетов»{727}. Сохранив за собой пост военного и морского министра, Керенский назначил новым Верховным главнокомандующим генерала Корнилова, который сразу же призвал к восстановлению военно-полевых судов и смертной казни за дезертирство. Мятежные части Петроградского гарнизона были расформированы и в качестве наказания направлены на фронт. Кронштадтские матросы были разоружены и возвращены на свою базу; правительству, к сожалению, не хватило воли или власти наказать их.

Проснувшись 7 июля, питерцы обнаружили, что, «по крайней мере, на какое-то время власть большевиков была низвергнута»{728}. Были выданы ордеры на арест Ленина, Троцкого и других большевистских руководителей. Троцкого схватили довольно быстро, но Ленин смог ускользнуть от облавы. Проведя несколько дней на конспиративной квартире в Петрограде, он перебрался на север, к озеру Разлив, где прятался в шалаше, после чего спустя некоторое время, сбрив бороду и надев парик и одежду рабочего, бежал в Хельсинки. «Этот Ленин, который бежал…и его единомышленник, Троцкий, который несколько месяцев назад работал в Нью-Йорке официантом в забегаловке, сделали больше, чтобы погубить Россию, чем любые другие два человека, которых я знаю в истории, – писал своей жене Дональд Томпсон. – Думаю, что Керенскому остается только поймать этих двух и посадить их. Если бы у меня была такая возможность, я бы очень гордился, пристрелив их обоих». Посол Фрэнсис, редко позволявший себе резкие высказывания, на сей раз не сомневался в том, что правительство продемонстрировало свою несостоятельность и провалилось, не сумев, проявив власть, арестовать Ленина, Троцкого и других большевистских лидеров, судить их за измену и казнить. Позже он писал, что если бы оно сделало это в июле, то «Россия, вероятно, была бы избавлена от еще одной революции»{729}.


Через десять дней после боя на Литейном проспекте была организована торжественная панихида по семи из двадцати казаков, погибших в уличных беспорядках{730}. В отличие от светских похорон жертв Февральской революции, церемония, состоявшаяся 15 июля, была организована в полном соответствии с православными традициями, что, как выразился один из англичан, явилось своего рода «упреком» в адрес социалистов, которые провели захоронение на Марсовом поле без религиозных обрядов. Судя по всему, некоторые родственники жертв, похороненных там, впоследствии в частном порядке заплатили за то, чтобы над могилами был проведен обряд. По мнению Эрнеста Пула, Керенский, любивший драматизм и охотно эксплуатирующий общественные настроения, хотел превратить эти похороны в коллективное театрализованное представление, торжественно заявив, что казаки-герои должны быть «похоронены там, где покоятся великие русские князья»{731}.

14 июля в пять часов дня погибших в сопровождении почетного казачьего караула, несшего на своих пиках черные знамена, доставили в Исаакиевский собор, где они торжественно лежали в гробах, покрытых серебряным саваном. Все в цветах, в окружении горящих свеч, гробы стояли в окружении «лазуритовых и малахитовых колонн» на катафалках, которые в знак уважения к погибшим были высоко подняты перед «царскими вратами» иконостаса. Всю ночь в собор приходил бесконечный поток скорбящих: «казаков, солдат, матросов, медицинских сестер Красного Креста, священников, татар, грузин, черкесов, мелькали одежды и мундиры сотен видов и расцветок»{732}. Как вспоминал Эрнест Пул, в соборе было настолько темно, что «были видны лишь двигавшиеся вокруг вас человеческие тени…однако вы отчетливо слышали медленные шаги тысяч ног по мощеному полу».

На следующий день после долгой и пышной панихиды – множество переливавшихся на свету икон и крестов, ладан и двести певчих («триумфальная симфония горя», как выразилась Рета Чайльд Дорр) – похоронная процессия покинула собор{733}. Снаружи ее ожидала громадная толпа, собравшаяся на площади и на прилегающих улицах; многие плакали и несли черные траурные флаги. На этот раз не было видно никаких красных революционных стягов. Пока гробы везли для захоронения «на богато украшенных балдахинами катафалках, запряженных вороными лошадьми», в Свято-Троицкую Александро-Невскую лавру на дальней оконечности Невского проспекта, играли многочисленные оркестры, на пути похоронной процессии выстроились ряды конных казаков, их лошади «стояли, не шелохнувшись»{734}.

«Что ж, по крайней мере, их похоронили не как собак, не как наших», – заметила одна из женщин в толпе, сожалея о том, что для жертв Февральской революции не было проведено религиозного обряда{735}. Луи де Робьен увидел в процессии родителей некоторых погибших казаков, простых крестьян с Урала или Кавказа. Они проделали весь этот путь, чтобы пройти за гробами своих сыновей. По казачьей традиции, за кортежем следовали лошади погибших, без седоков, со стременами, переброшенными через пустые седла. Луи де Робьен заметил, что одна из лошадей была серьезно ранена; она шла, «горестно прихрамывая, позади гроба своего хозяина». На другой лошади «в седло был посажен сын убитого, маленький казак лет десяти»{736}.

Фил Джордан, никогда не пропускавший подобных зрелищ, был охвачен благоговением. «Пресса Сказала более Миллиона человек… думаю такая толпа и все напуганы до полусмерти. Кажый раз когда бил большой барабан все Дрожали», – рассказывал он Джейн Фрэнсис{737}. Рета Чайльд Дорр усмотрела в этой церемонии «лучик надежды», поскольку, по ее мнению, она была организована для того, чтобы продемонстрировать намерение правительства Керенского приструнить Советы и предостеречь радикалов. «Случайный наблюдатель в Петрограде сказал бы, что революционные волнения ушли в прошлое, – писала Бесси Битти после похорон казаков, – что наступило время порядка. Однако случайному наблюдателю не дано было понять истинной глубины течений происходивших событий». Для тридцатилетней Бесси Битти, убежденной социалистки, которая освещала забастовки шахтеров в Неваде, «июльский кризис» был «только началом классовой борьбы в ходе революции»{738}.


В день похорон казаков Александр Керенский впервые появился на публике в качестве министра-председателя правительства. Когда последний гроб вынесли из Исаакиевского собора, он примчался на «лимузине», во френче цвета хаки и обмотках. Его встретили «мощным ревом», все ринулись вперед, выкрикивая его имя. Он выступил с короткой речью на ступенях собора, затем «сделал знак толпе, чтобы та замолчала и успокоилась», и, опустив непокрытую голову, пошел за похоронной процессией. «Если он не почувствовал настоящего триумфа от такого приема, он не человек», – отметила Рета Чайльд Дорр. Эрнест Пул обратил внимание на харизматическую власть Керенского над окружающими: «В тот день правительство, казалось, воплотилось в нем одном». В первые недели после «июльского кризиса» все иностранные визитеры, приезжавшие в Петроград, желали непременно встретиться именно с новым министром-председателем{739}.

Однако встретиться с ним было чрезвычайно трудно, поскольку, по словам Джесси Кенни, «он позволил себе быть доступным для любого». Джесси слышала, что министры Керенского пытались «уберечь его, чтобы он не разбрасывался». 21 июля она и Эммелин Панкхерст были наконец приглашены в Зимний дворец для встречи с ним. «Говорят, он хочет стать вторым Наполеоном», – отметила Кенни в своем дневнике за несколько дней до этого. Когда они в то утро прибыли во дворец, Керенский, казалось, полностью вошел в эту роль: он, словно по команде, принимал соответствующие позы, сидел за столом бывшего царя, «заложив большой палец одной руки за отворот». «Я задалась вопросом, не было ли это подражанием наполеоновскому жесту»{740}. Керенский усадил Эммелин Панкхерст у камина, где они беседовали на французском языке (переводчик иногда по просьбе Керенского повторял отдельные фразы на русском). Кенни отметила воодушевление, с которым он говорил, однако, по ее словам, «у меня не сложилось впечатления о нем как о человеке, который полностью посвятил себя служению только одной идее и был ей безоговорочно предан, как, например, Ленин…или Плеханов, или госпожа Панкхерст. Он был прекрасным адвокатом, энтузиастом, великолепным оратором, но он не замкнулся только в этом, у него не было той сдержанности и самоограничения, которые были у других. В нем чувствовалась некоторая неуверенность, «гамлетизм», он мог поддаться страсти, каким-то настроениям… Совершенно очевидно, что он не был соперником Ленину, не знающему усталости явному лидеру, который на своем пути был готов без всякой жалости смести всех и вся».

В целом, Джесси Кенни нашла Керенского достаточно властным руководителем и отметила его антипатию по отношению к Эммелин Панкхерст. Она предположила, что ему было завидно, что так много людей хотели встретиться с ней. Перед тем как они расстались, он указал на богато украшенную серебряную чернильницу и гусиное перо на своем столе и зловеще произнес: «Царь подписывал документы этим пером»{741}.

Джесси Кенни пришла к выводу, что Керенский оказался в ловушке между многочисленными противоборствующими политическими силами и лавировать между ними оказалось непосильной задачей для него. Как считала Рета Чайльд Дорр, его личного обаяния, безусловно, было вполне достаточно для того, чтобы занимать пост премьер-министра, однако даже он не был в состоянии «взять за шкирку эту огромную, неорганизованную, необразованную, разболтанную, мятущуюся русскую толпу и заставить ее внять доводам рассудка»{742}. Соотечественница Реты Чайльд Дорр, княгиня Кантакузина-Сперанская, придерживалась той же точки зрения. По ее мнению, после «июльского кризиса» Керенский, «похоже, утратил контроль над ситуацией» – то ли из-за плохого состояния здоровья, то ли из-за чрезмерного напряжения сил в результате навалившихся на него многочисленных обязанностей. Она заметила, что его прежний образ «человека из народа», который был создан в первые дни революции, образ человека, которому доверяли за его честность и патриотизм, исчез. Теперь, когда он жил в Зимнем дворце в покоях Александра III, «спал в постели императора, пользовался его столом и его автомобилями, давал аудиенции со всеми формальностями и церемониалом», он, похоже, утратил связь с народом, стал напыщенным и велеречивым. Как и Джесси Кенни, она увидела в нем «человека, который изо всех сил стремился сохранить свою популярность, идя при этом на нелегкие компромиссы»{743}.

Полин Кросли 13 июля написала, что Керенский «стремительно носится с тыла на фронт, с одного фронта на другой, выступает со страстными речами – однако все продолжает рушиться». Она сомневалась, что он сумеет все восстановить: «Мои русские друзья уверяют, что на какое-то время все «нормализуется» (то есть придет в обычное хаотическое состояние) – но лишь до момента, пока анархисты не предпримут еще одной серьезной попытки завершить начатое дело; что теперь им известно, как легко захватить город, и что в следующий раз, захватив его, они уже смогут его удержать»{744}.

Находясь в этом состоянии, в состоянии предчувствия беды, Петроград в конце июля 1917 года был в постоянном движении и напоминал вооруженный лагерь. С падением старого режима в феврале 1917 года этот город (который по своим размерам составлял половину Нью-Йорка) остался без какой-либо организованной защиты в виде полиции, взамен которой была поспешно создана милиция{745} [86]. Несмотря на то что беспорядки на время были подавлены, Петроград не чувствовал себя безопаснее, чем ранее, и слухи о предстоящих бедах, «упорные и многообразные», продолжали циркулировать по городу. «Российским обществом овладело любопытное умонастроение, – вспоминал в конце лета 1917 года Виллем Аудендейк, – а именно: не ожидать больше ничего хорошего, ни на что не надеяться, молчаливо и покорно соглашаться с тем, что следующий день может откуда угодно принести всевозможные несчастья». Как писала Рета Чайльд Дорр, правительство (в том виде, в каком оно было) продолжало существовать «лишь по воле толпы»{746}.

Однако большевистское руководство также было в смятении, обнаружив, что в июле оно оказалось не в состоянии реагировать на быстро менявшуюся обстановку. В этой ситуации Ленин не смог решить, следовало ли возглавить массы для организации второй революции, сочтя за лучшее занять выжидательную позицию (по существу, он предпочел тактику «поживем – увидим»), точно так же поступил и Центральный комитет Петроградского Совета. Революционные лидеры в Петрограде (равно как и все остальные) не были уверены, чем именно могли завершиться массовые демонстрации: пролетарской революцией или же государственным переворотом. А после того как по большевикам был нанесен сокрушительный удар обнародованием сведений о том, что они финансировались немцами, они были вынуждены отступить. Но надолго ли?

В том месяце обострилась ситуация и на фронте: русская армия продолжала терпеть серьезные неудачи, в числе которых были сдача двух армейских корпусов и крупное поражение в Тернополе; были также потеряны большие территории в Галиции и на Буковине. По состоянию на 22 июля русские войска численностью до миллиона человек отступали; многие тысячи были взяты в плен, еще больше дезертировали. Возникла реальная угроза немецкого наступления на столицу. Артур Рэнсом, доведенный до отчаяния, был готов уехать. У него случился очередной приступ дизентерии (уже четвертый в этом году), он ослабел, изголодался и тосковал по дому. Он не рассчитывал на то, что его семья (даже столкнувшись в Англии с нормированием продуктов с учетом военного времени) сможет хоть в какой-то степени понять, как трудно сейчас приходится в России: «Вам не пришлось видеть, как выпирают через кожу кости у лошадей на улице. Вам не пришлось встречаться с тем, что жена вашего привратника умоляет дать кусочек вашей порции хлеба, потому что она не может накормить своих детей. Вам не доводилось пить чай без пирожных, без хлеба, без масла, без молока, без сахара – потому что их просто нет. Вам не пришлось платить семь шиллингов девять пенсов за фунт второсортного мяса. Вам не пришлось платить сорок восемь шиллингов за фунт табака»[87].

«Если мне доведется когда-нибудь вернуться домой, – заключил он, – я буду заниматься только обжорством»{747}.

Дональд Томпсон также находился в подавленном состоянии. Он тоже много потерял в весе. «Мой желудок имеет полное право обижаться на меня, – писал он своей жене, – поскольку я так редко радую его даже вкусом нормальной еды». Он так изголодался и вымотался, что пообещал ей, что это будет его последняя командировка за границу: «Сегодня [8 июля] я чувствую себя тем, кем вы всегда хотели, чтобы я себя почувствовал, – больным военным фотокорреспондентом, уставшим от своей работы»{748}. 15 июля он начал готовиться к возвращению домой. Однако он мог уехать, только получив разрешение, подписанное лично Керенским, на вывоз из страны своих драгоценных кинопленок и фотографий. 1 августа он наконец сел на поезд, который по Транссибирской магистрали доставил его во Владивосток. Там он сел на пароход до Японии, откуда отправился через Тихий океан в Калифорнию.

Томпсон не жалел о своем отъезде. Пятью месяцами раньше он видел жителей Петрограда, выходивших на демонстрации с ясными целями и высокими стремлениями – во имя идеалистических революционных идей Свободы, Равенства и Братства. Но теперь ничто не могло вдохнуть в него надежду: «Я вижу, как Россия погружается в такой ад, в который еще не погружалась ни одна страна»{749}.

Глава 12

«Это очаг заразы в столице»

Ранним утром 1 августа, во вторник, Николай Александрович, бывший Самодержец Всероссийский, а теперь просто полковник Романов, был вместе со своей семьей отправлен по железной дороге из Царского Села в Западную Сибирь. Следующие девять месяцев они проведут, томясь неизвестностью, в доме губернатора в Тобольске, в то время как правительство будет обсуждать их судьбу[88]. Их бывший дом, Александровский дворец, пустовал, а предназначенная для царской семьи железнодорожная линия, связывавшая Царское Село со столицей, была разобрана: ее рельсы и шпалы были отправлены на другие железнодорожные участки. Проживавшие в Петрограде иностранцы практически не обсуждали гибель трехсотлетней династии Романовых. Большинство из них с безразличием отнеслись к отрешению царя (детали которого были неизвестны так же, как и его дальнейшая судьба), поскольку жители столицы по-прежнему страдали от других актуальных проблем: острой нехватки продовольствия, нестабильности правительства, общественных беспорядков. Царская Россия осталась уже далеко в прошлом.

25 июля группа сотрудников миссии Американского Красного Креста (всего миссия насчитывала сорок человек) прибыла в Петроград, однако осмотреть безлюдный дворец (до его открытия для всех желающих в качестве музея) ей позволили только после отъезда царской семьи. Сотрудники Красного Креста увидели множество трогательных деталей, напоминавших о царской семье: открытые книги на столах, поставленные на пианино ноты. «Очевидно, дворец был оставлен в большой спешке: вокруг лежали личные вещи, на полу – детские игрушки, на столе императрицы – незаконченное письмо», – прокомментировал увиденное Джордж Чандлер Уиппл{750}. «Повсюду: на столе, на камине – лежали снимки, сделанные, очевидно, детьми с помощью аппарата «Кодак», – вспоминал его коллега, Оррин Сэйдж Уайтман. Возможно, самым горьким было видеть одну из брошенных тетрадей по французскому языку царевича Алексея. На верхней части страницы он поставил свое имя, а затем «своим детским почерком написал по-французски: «Французский урок сегодня был очень трудным»». Уайтман отметил, что этот краткий, частный проблеск ныне исчезнувшей эпохи «произвел просто ошеломляющее впечатление… Оказаться свидетелем повседневной жизни свергнутого царя вскоре после того, как народ превратил ее в музей, но пока следы его живого присутствия еще свежи, было редкой привилегией, память о которой никогда не покинет меня»{751}.

Члены миссии Красного Креста приехали в Петроград из Владивостока по Транссибирской железной дороге, в царском поезде, в котором Николай II подписал документ о своем отречении. Разместившись в девяти роскошных вагонах, они наслаждались «никелированно-серебряными туалетами, красивыми кожаными сиденьями в русском стиле, обтянутыми шелком подушками», спали «в кроватях с льняным камчатным полотном и шелковыми наволочками; на белье были вышиты двуглавый орел и герб»{752}. Бесси Битти засвидетельствовала их приезд на Николаевском вокзале. Членов американской миссии встречали посол Фрэнсис и его сотрудники. Бесси обрадовало, что прибывшая группа американцев явилась символом «большого человеческого сочувствия». Наряду с этим, увидев целую команду врачей, в том числе санитарных, и семьдесят тонн крайне необходимых хирургических инструментов и материалов, которые американцы привезли с собой, она задалась вопросом, «какую пользу» они могли бы принести в России, прибыв так поздно{753} [89].

Как только миссия покинула вокзал, Оррин Сэйдж Уайтман сразу же заметил, как «убийственно» выглядят пыльные, переполненные улицы Петрограда. Полиции не было видно, никто не регулировал движение, и переход улицы был сопряжен с серьезным риском для жизни{754}. Все здания были «тусклыми, ветхими, обклеенными афишами и плакатами революционной тематики». Афиши и плакаты были «на магазинах, церквях, дворцах, основаниях статуй, на телеграфных столбах и заборах. Везде, где только можно было наклеить плакат, его наклеивали. В результате город выглядел весьма неопрятно». Все знаки имперского великолепия были изуродованы, соскоблены или сбиты, им на смену пришли красные флаги, один из которых «был вставлен в руки бронзовой статуи Екатерины Великой в парке на Невском проспекте». Небольшая передышка наступила, когда правительство провело «Заем Свободы», в связи с чем на три дня во всем городе появились небольшие киоски по продаже облигаций, празднично украшенные цветами, веточками тиса и ели, а также материей для флагов{755} [90].

Некоторые сотрудники миссии были размещены в гостинице “Hotel de France” на Морской улице. «Жалкое место, но лучше было не достать», – вспоминал инженер-строитель и пионер реформ в области общественного здравоохранения Джордж Чандлер Уиппл. Номера «были не слишком чистыми», на завтрак подавали черный хлеб, который требовалось долго разжевывать, и слабый чай; это невольно напоминало о том, что «мы были в городе, который вел войну». Действительно, нехватка продовольствия была настолько острой, что менеджер отеля предупредил их, «что иногда он сможет обеспечить нас хорошей едой, а иногда – нет»{756}. Уиппл и некоторые из его коллег вскоре переехали из грязного и дурно пахнущего «дома скотоложества» (как они называли кишевшую паразитами гостиницу) в заметно более чистую и приветливую «Европейскую», где они были счастливы выпить на завтрак кофе с кипяченым молоком. Спустя несколько дней диеты на петроградском рационе американцы воспользовались гостеприимством своего посольства и побывали на приеме, устроенном в их честь, на котором Дж. Батлер Райт отметил, что миссия Красного Креста «набросилась на чай, сахар и белый хлеб так, что это не могло не насторожить»{757}.

Что касается гостиницы «Астория» (или «Петроградской военной гостиницы», как она теперь называлась, и в какой-то степени соответствовала этому названию, поскольку внешне все еще выглядела так, словно побывала в зоне боевых действий), то Бесси Битти с радостью отметила произошедшие в ней заметные перемены к лучшему благодаря недавно проведенным ремонтно-восстановительным работам. «Прожив все лето каждый сам по себе, завтракая, обедая, устраивая чаепития и ужиная в своих собственных номерах, мы вдруг перестали прятаться, вышли наружу, осмотрелись, и нашим глазам предстала следующая картина. С розового ковра в гостиной отчистили пятна крови, остававшиеся после революционных событий. С разбитых окон убрали ставни, вставили новые стекла, повесили великолепные жатые шторы темно-красного цвета. Столовая, несколько недель назад бывшая складом безруких кресел и безногих столов, бессловесных жертв мести разъяренной толпы, теперь облачилась в белоснежные скатерти»{758}.

Случайный наблюдатель мог бы вообразить, что постояльцы «Астории» купались в роскоши, «однако это было совсем не так». Питание было, как всегда, отвратительным: в обед на первое подавали «рубленое мясо и кашу в капустных листьях, на второе – то же самое рубленое мясо и кашу, неуклюже прикрытые половинкой огурца»{759}.

После того как миссия Красного Креста под охраной правительства выгрузила и складировала свои драгоценные лекарства и запасы продовольствия, она принялась планировать их распределение по России, а также создание мобильных дезинфекционных станций для борьбы с вызывавшей большую тревогу эпидемией тифа. Джордж Чандлер Уиппл предполагал, что это будет весьма нелегким делом. «Будет совершенно бесполезно рассказывать тем, кто умирает от голода, как соблюдать чистоту», – записал он в своем дневнике{760}. Очереди за хлебом были пугающе длинными, и он был поражен тем, какие грубые способы использовались для нарезания и взвешивания хлебных порций – они только замедляли этот процесс и заставляли ждать еще дольше тех, кто и так уже отстоял в очереди несколько часов. Ему было ясно, что продовольственный кризис «обострился вдвое в связи с притоком солдат, беженцев и других» – в результате войны население города увеличилось с двух до трех миллионов человек. «Власти с полным на то основанием ожидают этой зимой голода в Петрограде; если только не будут предприняты решительные шаги, то голодать, возможно, будут несколько сотен тысяч человек». Уиппл заметил, как везде появлялись огромные запасы дров, дрова свозились к набережным большими плоскодонными баржами. Петроград жил на дровяном отоплении (уголь его жителями мало использовался или же не использовался вообще), и дрова взлетели в цене. Уиппл также не мог не заметить, что полки в магазинах были пусты, совершенно нигде не было обуви, одежда тоже стала дефицитом накануне зимы. В разгар августа, возможно, было и жарко, но с приходом сентября польют дожди, и все драматическим образом изменится{761}.

Его сограждане американцы, те, с которыми встречался Уиппл и кто работал в различных благотворительных городских проектах, оказались вовлечены в безнадежную борьбу за выживание. Франклин Гейлорд, который жил в Петрограде восемнадцать лет и посвятил себя работе с «Маяком» (российский филиал Международного комитета Юношеской христианской ассоциации), пришел к мрачному выводу о том, что Петроград был «худшим, самым безнравственным, самым отвратительным городом в Европе, чьи улицы ужасны, труд безнадеж