Book: Записки одной курёхи



Записки одной курёхи

Мария Ряховская

Записки одной курёхи

Купить книгу "Записки одной курёхи" Ряховская Мария

ПРОСТОР В НАСЛЕДИЕ

«Курёху» Мария Ряховская придумала, отталкиваясь от «дурёхи». Смысл нового слова обозначила так: «нелепая романтичная девочка-подросток… в вечном поиске». Интонирование этих слов в прозе Ряховской по ходу «вечного поиска» придает термину «курёха» загадочную объемность.

Место действия – деревня Жердяи. Время действия – «мне некогда, я веду за собой поколение». Не проверял, была ли эта реплика в повести, которую в 1993-м второкурсница Литинститута представила на семинар Александра Рекемчука, но в романе такая самоаттестация принципиальна. Повесть опубликовали в «Юности», писательница «проснулась знаменитой», но через двадцать лет после триумфа рас ширение повести в роман оказалось необходимым потому, что приход «курёх» осознается как приход поколения. Роман Ряховской – из первых серьезных попыток осознать его приход.

Это поколение, которое окончательно отрывается от советской эпохи и ощущает небывалый простор наследования. Советские реалии еще пестрят в памяти, но уже не саднят и не завораживают. Прадеда расстреляли как царского офицера. Сын его (дед героини) был «обижен» за это на органы. Как и за то, что на его забор соседи льют помои, а сельсовет не заступится! Эти обиды уже равнозначны. Красный флаг стал скатертью для проповеднического стола в молитвенном доме, названном «собранием». Отец героини достал для деревенской односельчанки заговоры у знакомого филолога, чтоб «отчитать» больную: за годы советской власти народ привык все делать «по науке». Поистине, не вдруг поймешь, в какой эпохе душа застряла!

Белорусская гостья заламывает руки: «Я была в Белте! В обкоме! Сначала Чернобыль! Потом гибель Цоя! И это социализм?» Приехала в Москву искать правду. Другие идут к Мавзолею. То ли помолиться, то ли помочиться. Возможны опечатки. Вот я и говорю: все возможно. Простор!

Пришло поколение и озирается в поисках. В поисках истины? Нет, деревенского клада! Узнать, где он, и скорей схватить! Присвоить, что плохо лежит. А плохо лежит в отечестве все, что еще не заграбастано, и все это клад. Извечная мечта прожить на халяву! Наше воровство не нарушение закона – образ жизни.

Колотят в дверь. Хозяйка: «Опять напился!.. Господи, – взмолилась ведьма, – что мне делать? Гром его разрази!» Гром его не разразит: гром – деталь народного пейзажа, овеянная своеобразной героикой. Предмет непрестанных шуточек, и не поймешь, что говорится для понта, а что всерьез. Этот притворный базар – общий фон жизни. Все играют роли: простаков, неграмотных. Грамотность – повод для подозрений. Простоватая бабка ввернет что-то из Цветаевой – это лучше «не заметить»: а вдруг она «барского роду» или «интеллигентка»? Сквозь притворный треп о том, кто красивей – Рейган или Штирлиц и на кого из них больше похож умирающий дедушка, пробивается дедова фраза, полная старинной душевной силы и достоинства: «Глупо сопротивляться природе. У Маши приданое теперь есть, значит, все в порядке». Ссорятся – ритуально, дерутся – от души. «Некоторое время у парней уходит на то, чтоб придумать повод. Когда он находится, бьют друг друга до крови».

Такой жердяйский образ жизни понят Ряховской не как советский, антисоветский или постсоветский, а как всегдашний, природный. Он даже не городской и не деревенский – он всеобщий. Это становится видно, когда из Жердяев героиня выбирается в столицу. В московской тусовке хиппи и анархисты так же делят пространство и притворяются сумасшедшими: «Чтобы сказать миру: я не ваш» – да и от армии закосить. Тогда уж просто весь твой! Так же клянчат сначала сигарету, потом «хавку» и «вписку». «Русь-то спасать надо, – говорит со сцены Бо, рок-кумир Курёхи. – И никакие казахи нам не нужны!» После этой речи героиня отвергнет его.

Но при чем здесь казахи? А притом, что, помимо жердяйской дури и городского умничанья, это и есть наследство юного автора текста 1993 года и его героини. Деды отца Марии – писателя Бориса Ряховского, от кого унаследовала она свой талант, – строили в Казахстане общую державу. Что еще может иметь генерация, получившая в наследство простор, очищенный от идей и химер?

Лев Аннинский

ЗАПИСКИ ОДНОЙ КУРЁХИ

ПРОЛОГ

«Сидя на вот этом холме, я часто вижу сны здесь, в золотой вышине» – эти слова я услышу в пятнадцать лет, когда моя подруга Саня втолкнет свою кассету в мой «Беларусь-302».

Теперь я знаю, что не было бы Борисову веры, что при первых звуках не сманил, не подчинил бы себе, – не явись он со своей группой «Аквой» на кособоком зеленом холме, какой теснит с севера нашу деревню Жердяи. Левее холма поле, пестро-желтое от сурепки, сползает в долину речки Истры, утаскивает деревенские крыши и огороды с кривыми оградами. Мы с Саней доверчиво приближаемся к холму. Солнце греет головы. Бо стоит на вершине, трясет чубом и четками на гитарном грифе, орет, просто задыхается от правоты:

– Мои слова не особенно милы, к тому же я полупьяный, – но я констатирую факт: вы – бараны!

И победоносно смотрит со своей солнечной высоты. Все соглашаются с ним и прыгают по лужайке, упираясь друг в друга крутыми рогами. Остальные музыканты сидят вокруг Бо по-турецки и кивают.

Один Лева Такель, не глядя на него, читает, распростершись на холме.

Но вот он улыбается, запрокидывает голову и убеждает:

– Ты – клен, твое место в лесу, твоя листва в облаках!

И все мы шарим руками в небе, как ветвями. Сплетаемся. Шуршим. Тянемся.

– Лева Такель, – шепчет Саня, – видишь? Он святой. Вегетарианец. Ну, который лежит и читает.

– Забудь свое имя и стань зимой! – возглашает Бо.

– Да, я всегда знала, что я зима!.. – восклицаю я.

Я расслабилась, осела на землю, закружилась снежинками… Последнее слово песни отлетает в шуме. Кричат, визжат, воют.

– Бедный Бо, – Саня стонет, – взгляни на меня, я готова защитить тебя от этих глупых пищух-фанаток! Липучие курёхи!

Я оглядываюсь и вижу: множество мне подобных составляет подножие холма. Толпа ходит волнами, нас с Саней совсем задавили – кто-то продирается к играющим.

Какое-то растрепанное бесполое существо хиппового вида. Гляди, да это же наша жердяйская старуха Крёстная! Она подходит к Борисову, отдает ему честь и кричит:

– Либерте, веритас, адельфотис!

Бо, он же Борисов, кивает в ответ и гладит Леву по голове:

– Любящий читать лежа не обидит слабого… Нам пора! Через пятнадцать минут на Васильевском концерт. Мне некогда – я веду за собой поколение!

Холм качнулся, встряхнулся. Бо хозяйским взглядом оглядел его – не залез ли кто лишний?

Холм – это мой подарок Борисову. На холме – моя деревня. Я хотела познакомить Борисова с ее обитателями. Но он стряхивает их и улетает один.

За отлетающим в небо холмом тянется стайка пичуг, – их тоже я подарила, – чуть видна свисающая Левина нога…

Над полем холм с «Аквой» сближается с белокаменным дворцом, белеющим в синем небе, словно парусный корабль. Двери настежь, череда комнат, по стенам портреты. Две рамы черные, мореного дуба. Чьи эти смуглые лица, смоляные волосы? В одной комнате портрет Моррисона, в следующей – Цоя. В глубине одной из комнат зеркало, заключенное в лепную раму. Помедлив, холм подается и облетает дворец. В глади парадного зеркала отражается бок холма с криво вбитым колом, к нему Крёстная обычно привязывает своих козлушек. Сейчас Борисов оперся о него спиной, вокруг бодхисатвы ходит коза. Выходит, коза Крёстной улетела вместе с Бо в Питер? …Вот уже холм истаял в небе.

Лишилась я и холма, и птичек. Вместе с ним исчез и идеальный образ Борисова – такого любимого еще недавно. Но разве это утраты? Мои утраты далеко впереди… Но все по порядку. Форма, как нас уверяют, есть деспотизм идеи, не дающий материи растекаться. И сейчас я восьмилетняя девочка и все только приобретаю.

КРЁСТНАЯ

Ухватила бидон за деревянную ручку и потащилась за мамой. Исполнение ежедневного урока, хождение за водой к роднику. Следующая передышка возле дома Крёстной, могучей старухи с седыми патлами. Отчего ее так назвали – никто не помнил, имени ее никто не знал.

Колдунья по деревенским понятиям, старуха ведала всеми деревенскими преданиями – и главным: о кладе.

Она подошла ко мне, сунула под нос картинку на фанерном обрезке, приказала встать поодаль. Навела на нее подзорную трубу, блестящую бронзовым оком. На картинке – овальный зал, парадное зеркало в раме.

– Тут в угловой и помирал наш французский генерал. Лицо белее сорочки и кружева барабанские. После схоронили за речкой.

Мама отняла у меня картинку, цапнула за руку – ей со мной уверенней – и потащила к колодцу. Раздраженно сказала:

– Ей же семьдесят лет, Маша! Как же она может помнить дворец! Он сгорел в середине XIX века. И какой еще наполеоновский генерал?.. У Крёстной дочь от полковника Советской армии, на постое жил в войну. А притворяется древней старухой и дворянской кровью!..

Я увернулась из маминых рук и побежала обратно к старухе, слушать о кладе. Мама звякнула ведром и пошла к колодцу. Я вошла в Крёстнину вонькую полутемную горницу.

– Еще в семнадцатом году, когда поп хаживал в нашу деревню из Малых Жердяев, сроду на ту могилу не крестился, – рассказывала Крёстная, тряся крупной головой с накрученным на нее тугим седым волосом. – Не нашей веры, не православной, был генерал. Для охраны клада его положили. Как звали? Деголь! Деголь Жозефан Богарне. Клад нынче трудно будет найти, но знай – на том месте огонь гореть должен, клад огоньком просушивается. Ух, клад большущий! Французы, как с Москвы бежали, монастыри и церкви ограбили, богатых обобрали и генерала самого злого закопали, голову отрезали и на поклажу положили, для страху. И сабля при нем, и все его обмундирование – грозен. Все клады в веденье черта находятся. Кладоискатели вступают в переговоры с Самим, дают в залог душу, берут взамен клады.

Как будто бы для пущего моего страха, в горницу зашел черный пучеглазый козел и, тряся бородой, заблеял. Я отпрянула, вскрикнула и наступила на хвост сидевшей позади меня собаки. Она тоненько взвыла.

– Заклятие запирает клад на срок или навечно, – говорила Крёстная, все так же недвижно сидя в своем хозяйском кресле возле печи и даже не шелохнувшись от моего крика.

Впервые видела кресло в деревне!

– С заклятием уж и самому черту ничего сделать нельзя. Оно определяет, которой по счету голове клад достанется, и если двадцатой или сороковой повезет, то нечетные погибнут. Кладоискание дело душеопасное, множество людей пропадало. Клад добудешь, да домой не будешь. Перед Пасхой клады выходят наружу, – расступаются горы и открываются пещеры. Тогда, имея разрыв-траву и цветок папоротника, можно достать любой клад. Говоры: аминь-аминь, pacсыпься – и иди смело. Цветок папоротника цветет раз в год – в полночь на Ивана Купалу – и держит цвет не далее, чтоб прочесть Отче наш, Богородице и Верую.

Я дрожала: козел таращил на меня свое черное бессмысленное око, тряс бородищей. Рассказчица говорила медленно, не замечая ничего вокруг, была сама зачарована своим рассказом.

– На которой траве коса переломится, та и есть разрыв-трава. Но самое трудное добыть на Купалу цветок папоротника. Нечистая сила пугает, страшные видения блазнят. А сорвешь цветок, черт захочет отнять обманом – заглядишься на чудищ, а лжебратия эта цветок-то и подменит… Главное – не сробеть. Сробеешь, и клад, и сам ты пропал. Кроволюбно творит нечистый такие дела. Если по-божески хочешь, бери клад с молитвой: чур, мой клад, с Богом пополам. И отдай половину в церковь.

Помимо собак, кошек и черного страшенного козла, в доме жили три его вечно брюхатых жены, открывавшие двери своими рогами. Зверье беспорядочно шлялось по сумрачному и вонькому дому со щелястыми некрашеными полами. Всем своим домочадцам хозяйка готовила одно и то же кушанье: лила в проржавелый эмалированный тазик мутную баланду с комочками хлеба. Бывает, скажет, что помнит, как «шумел-грел пожар московский» при Наполеоне. Крёстная не знала, вероятно, ни текущего года, ни месяца, в доме у нее не было никаких достижений цивилизации, кроме картонной тарелки-репродуктора.

В деревне старуху считали колдуньей, свое умение она будто унаследовала от деда-чернокнижника Мусюна. Он был конюхом здешнего помещика Зверева, а после выменял у чекистов его книгу по черной магии.

Рассказывали, однажды Мусюн отлучился в город по делам. Дети побежали в кладовку, из выемки в бревнах вытащили «черную книгу». Только раскрыли – отовсюду засвистело. Из лесов, с речки налетели птицы. Дети оказались в кромешной темноте – окна были залеплены колыхающейся кричащей массой. Мусюн учуял беду, пригнал – с коня и дух вон. А как вошел в дом, увидел: его домашние стали безумны, продержав птичью осаду целую ночь.

Крёстную побаивались, но любили слушать. В простонародной ее речи нет-нет да и проглядывало невесть откуда взявшееся диковинное словцо. «Лабарданс», «коленкор», или даже «кумир священный». Иногда она пела куплеты:

– Он не красив, но очень симпатиче-ен, в его устах сквозит любви приве-ет… В речах всегда был Поль нигилистиче-ен, дарил мине из орхидей буке-ет.

Слышала я от нее и такие ответы, когда она не хотела со мной говорить, – в стихах:

– Удалитесь к себе и оставьте меня на покое! Здесь святая обитель, Божий здесь монастырь. Розы в клумбах, цветы и левкои не зовут меня в жизненный пир…

Удалитесь, прошу! Тишины я ищу.

Жердяйских Крёстная честила «извозчиками» и «холуями». До революции и в НЭП наши крестьяне и правда зимами подрабатывали извозчиками в Москве и слыли там самыми страшными крохоборами.

О МЕСТЕ КЛАДА

Крёстная говорила «тут за каналом, как поднимешься». Вверх от топкого места, где в черную грязь набросаны ветки и жерди, поднимается тропка. Здесь непременно впереди тебя летит стрекоза и справа хвойный лес, слева луг. Но сосны все реже, крупнее, пошли ямы, а на опушке бугры в человеческий рост, заросшие иван-чаем.

Мы непременно опаздывали к автобусу. Впереди тропа через большое поле, в его дальнем углу автобусная остановка. Родители несли рюкзаки с картошкой-моркошкой, с банками, вспотели, на лицах забота, стрекоза улетела. Уж тут будь у ноги, не отойдешь к буграм.

Но когда ехали из Москвы – тогда на опушке непременно стоянка. Рюкзаки сброшены, мне велят снять сандалии и дальше идти босиком. Я боязливо обходила бугры. Рытвины, набросана земля. Рылись кабаны: к тропе подходит картофельное поле.

В каком из бугров французский генерал? В своем золотом мундире, положен поверх ящиков и бочек с богатствами. «Умре, да не истле», – говорила о нем Крёстная. Лежит усатый, со шпагой в руке, красивый, как артист Тихонов.

Должно быть, впервые Крёстная рассказала мне о французском генерале в то дождливое лето, когда мы оставались с бабушкой вдвоем в нашем сумрачном жердяйском доме, зябли, грели руки над тарелками с супом и ждали вечера. Тогда повторяли сериал о Штирлице. Бабушка под шалью прижимала меня большими полными руками, жалобно говорила о своей последней молодости, когда она «в крайний раз» заказала в Доме моделей на Кузнецком Мосту пальто. О своей проигранной женской судьбе, – и тут же в утешение себе, что у Штирлица плечи прямые, как у дедушки.

Штирлиц вскинутой рукой устало приветствовал встречного эсэсовца и уходил по коридору в своей черной безупречной форме. Приталенный мундир, галифе тюльпаном. Одинокий и всем чужой. Как и французский генерал, лежавший среди бугров и рытвин с водой.

Я воображала путь к нему по задам наших огородов, где вода стоит в траве и на ходу вжикают голенища резиновых сапожек. После поворот в проулок между Настиным зеленым домиком-теремком и севшей по окна в землю избушкой почтарки Нюры с белой заплатой жести на крыше и оцепенелыми козами под навесом. Дальше издыренная кротами тропа через луг, почтаркины угодья. Топкий берег с накиданными сучьями, потом по лавам над мутной сейчас Истрой, тропа в высокой таволге, набухшей от воды. И опять черная грязь с втоптанными ветками. Здесь засыпанный Екатерининский канал – царица приказала рыть, чтобы соединить Москву и Петербург, да так и не закончила. Из мешанины грязи и веток поднимается тропа. Она выводит к заросшим буграм и рытвинам. Французский генерал лежит в одном из них, – будто в освещенной комнате с потолком-сводом.

Всякий раз я всматривалась в тропу: нет ли кротовьих дырок? Если они залезут в его светлую сухую комнату, к нему потечет вода по их ходам.

В те же времена в книжке о Раевском я высмотрела Наполеона в парадной форме – и приодела своего генерала. Куда Штирлицу в его черных штанах-тюль панах!.. Французский генерал на моих рисунках носил алый мундир с золотой бахромой на плечах, с витыми шнурами и висюльками. Алмазы блистали в его орденах. Теперь в моих беспорядочных альбомчиках рядом с бесконечными принцессами появился усач в алом мундире и черных высоких сапогах с полукруглым вырезом выше колен. Фломастер с алой начинкой иссяк, мундиры пошли морковные и розовые. Скоро бабушка и мама увидели в тиражировании генерала что-то нездоровое, может быть склонность, которая обернется в будущем необузданной чувственностью, – а мне быть вечной рабой мужчин.



Клад просушивается, говорила Крёстная, и в конце концов выходит наружу в сиянье голубом. Только разве у нас просохнет? Лило и хлестало, и беспрестанно хлюпало в бочке под сливом, и сеяло, и сыпало, и бусило, – и опять с утра хлестало. Все лето в резиновых сапогах, в толстой вязаной кофточке. Сквозь стекла веранды чуть виден в дожде блеклый прибрежный лесочек. За ним темным пятном хвойный лес и где-то на его выступе бугры и рытвины с водой. Бабушка опять ругала кротов и тыкала в их норы лопатой, а еще приносила из дома свою «ночную вазу», как она ее называла, и выливала содержимое в кротовьи норы. «Она же зальет и генерала, и клад!» – разволновалась я и отошла за малинник – а потом как бросилась бежать!..

У домишка почтарки тети Нюры – окошки у земли – я остановилась. Хозяйка как раз стояла у калитки, провожала свою сестру Капу. Нюра подозвала меня и удерживала за плечо теплой рукой, сестры договаривали. Они расстались девушками в карельской деревеньке за Калинином, с год как беда заставила Нюру найти сестру и поселиться здесь, в Жердяях.

Мы помахали Капе и вошли в полутемный Нюрин дом. Здесь душновато, сладковатый запах, Нюрина дочка Таня лежит с парализованными ногами, заливает одеколоном пролежни. Я помогала Нюре помыть Тане голову, поливала и подавала. Нюра дала почитать мне «божественную книгу» – толстую и без картинок. На прощание Нюра и Таня, сидевшая с накрученным на голову полотенцем, пропели мне церковный гимн.

– Не заме-едль дверь откры-ыть… Оборве-ется твоей жизни ни-ить…

Таня пела тихонько, мытье ее обессилило.

– Крёстная другое говорит: молись святому Николе, – сказала я.

– Святому? – переспросила Нюра. – А у нас святых вроде и нету. У нас молельный дом и Троица: Бог Отец, Бог Сын и Дева Мария. Это, что ли, Троица? Или нету у нас Троицы, а? – Нюра повернулась к Тане, но та уже дремала и не слышала нас.

Когда я уходила, она пробудилась и едва слышным голосом попросила меня нарвать ей ромашек на лугу.

– Пойди к реке, – сказала она, – там самые крупные. По вечерам их река туманом поит, а утром солнце отогревает.

На мой вопрос о кладе, – дескать, рядом с ним живете, бугры те в окно видать, – Нюра горестно ответила:

– На что мне клад?! Клад – все то, чего у нас нет. Если б Таню вылечить…

Цветов я надергала каких попало возле самого Нюриного дома, – некогда мне, мне к месту клада надо!..

– Пой гимны – тогда бояться не будешь, хороший мой, – напутствовала меня Нюра.

Карелкам Капе и Нюре русский язык был чужой, так что мужского и женского родов в речи они не ведали.

Вечерело. В сумерках светилась одна железная заплата на Нюриной рубероидной крыше. Я шла в мокрой тяжелой таволге, вдыхала ее вечерний аромат. За мостом тропа поднималась к лесу, за которым было Пятницкое шоссе и автобус, который вез нас в город. Я помедлила перед чернеющим лесом и затопала по накиданным в грязи веткам. Отгоняла страх, пока из леса на меня не полезло большое и темное.

– Не заме-едль дверь откры-ыть… Оборве-ется твоей жизни ни-ить… – пела я, стуча от страха зубами.

На опушке страшилище распалось, одна часть оказалась коровой, другая жердяйским пастухом Серым, – он был двухголов и многорук. Теленка несет – наконец догадалась я.

– Ко мне, рядом, – выговорил Серый, – забодает, дура!

Я пошла по тропе, висевший на руках Серого теленок тыкал меня в спину острым копытцем. Серый безостановочно ругал корову: в телках была дурочка, в коровах стала дурищей!..

Три дня назад корова отстала от стада, в лесу отелилась, и вот только Серый нашел ее. Я оглянулась: не набегает ли корова в ярости?.. Голова теленка моталась. В оголенной костистой груди Серого хрустело, как в дедовом ламповом приемнике.

– День не курил – загнусь! Сваливаю, черт меня забодай! – божился Серый. – На завод уйду! Пусть сами пасут! С двенадцати лет в пастухах.

На лавах – нашем жердяйском мосту – я осмелела, поглядела на корову. Она встала в таволге и мычала, так что в боках получались ямы. Серый перенес теленка по лавам, уложил на траву и прикрыл своей рубахой. После чего стал двигать руками возле пояса, и я увидела, как в траве у его ног забегало. Он снял с себя хлыст – вот что оказалось. Едва он пробежал лавы, корова рысью двинулась вдоль таволги.

– Куда? Убью! – заорал Серый. Повернулся к моему берегу и поклялся: – Чтоб я сдох! Уйду на завод! Отбегал!

Не мне одной клялся Серый. Над теленком стояли моя бабушка и Капа.

Вечером разбирали мое поведение. Само собой, винили Крёстную.

– С годами верхние слои памяти разрушаются, – говорила мама. – Человек помнит лишь детское. Клад, чертовщина… Французов здесь не бывало, они отступали по Калужской дороге.

Бабушку в Крёстной раздражала властность собственницы – мы в Жердяях были новоселы, дом купили за пять лет до моего рождения.

– Клад разве ее? Земля государственная. Как ее дочь вышла замуж, Крёстная взяла из клада десять золотых монет – и пожалуйста, взнос за кооперативную квартиру. И сейчас Крёстная точно потаскивает из клада. У дочери двое детей, мужа нет, – а ходят в кроссовках по сто пятьдесят.

Бабушкины речи вредны для меня: ведь кладов не бывает!.. – и вновь мама говорит о чепухе вроде заклинаний и разрыв-траве. Взглядом требует помощи от папы.

Он не отказывает маме и одновременно не упускает случай оснастить мою память историческими сведениями:

– О, споры о принадлежности кладов – со времен Средневековья. В конце концов было решено: если сокровище обнаружено с помощью доброго духа, то нашедший оставляет клад у себя. Если же находке способствовал нечистый… леший или колдун какой… и произошло такое в обмен на услуги нечистой силы, – то счастливчика в суд, а клад в пользу государства.

Был ли дедушка в согласии с бабушкой? Или же и на пенсии он, бывший начальник СМУ, думал о пользе разумного распределения богатства?

– Двадцать пять процентов нашедшему – и то за глаза, – сказал дедушка. – Нарядчик, бывало, припишет, и завтра надо срезать расценки. Товарищи, надо платить за работу. А мы платили за ля-ля. Вот и проели державу.

Бабушка припомнила, как во времена НЭПа свинья вырыла горшок с монетами. Вынюхала денежки!..

Ах, свинья времен бабушкиного детства!.. Эта свинья в бесконечных разговорах, какие мы вели в дождливые дни июля, к августу выросла в образ кабана с крепкими клыками и нюхом на золото. Причем этот громадный и клыкастый кабан оказался предводителем, главой стада, и столь грозным, что если он велит своему стаду стоять, то пугай криком, угрожай огнем, да какое угрожай: тычь в рыло факелами! – не двинется.

Превращение чуткой к денежкам свинюшки в жадного до золота и грозного кабана предшествовало нашему бегству в Москву, там – ежедневное ожидание подвижки антициклона и хождение с мамой в универсам. В середине августа дожди ушли, стало тепло, и мы двинулись в Жердяи. Едва ли не последний автобус высадил нас в углу поля, где начиналась жердяйская тропа. Вовсе стемнело, когда мы стали подходить к углу леса. Отец остановился, сбросил рюкзак и произнес:

– Ха, явились, не запылились!..

Помню, что мы с мамой продолжали идти со своими ношами. Позади четыре часа дороги, какие еще разговоры.

Отец обогнал нас и стал на тропе, как бы загораживая:

– Кабаны…

В этом месте поле выгибалось. На подъеме ближе к лесу кабаны и стояли.

– Семь… – прошептала мама. – Огромные.

Случалось, кабаны приходили на гороховое поле за домом Крёстной, мы их с крыльца видели.

Мама пересчитывала зверей, то семь бывало, то восемь. Отец уходил по тропе и пугал кабанов криками, топал и зажигал спички. Возвращался и вроде как спрашивал:

– Но ведь если пасутся, должны ходить.

Восьмой кабан разрывал бугор с кладом, а семеро не давали нам пройти, чтобы мы не помешали их старшему. Такое я сказала родителям.

– Если бы яма с картошкой… – Отец едва меня слушал. У него осталось две спички. – Что кабану металл?

– А генерал? – Я заплакала.

Тогда отец набрал соломы, связал пук и поджег.

С факелом над головой побежал по тропе. Мы видели, как он с клоком огня в руках добежал до ближнего кабана. Постоял там и медленно вернулся к нам. Кабаны оказались тюками сена.

После я рассмотрела. Полукруглый тюк, высотой с меня, стянут железной проволокой. Только тут мы увидели, что поле голое. Новая модель комбайна выстреливала такие тючки.

Отец шел последним, посмеивался над собой, оправдывался:

– У нас на Урале стог сена так и называется – кабан! Это еще что!.. Плыли по Рыбинке на яхте, – ночью было, да шторм еще, – приняли полузатопленную церковь с ее порталом за плавучий док. Пускали красные ракеты – сигналы о помощи.

РАССЛЕДОВАНИЕ

Пошла относить банку к нашей молочнице Евдокии Степанне, одной на всю деревню державшей корову, тощей хитрой бабе с большими золотыми шарами в ушах и в старых полинялых кальсонах под ситцевой юбкой. В глаза Евдокии льстили, приглашали пошутить или позлословить – за глаза считали ее деньги, по деревенским понятиям немалые, судили за прижимистость и злопамятность.

И были на то основания. Скосишь у себя перед домом траву – знай, посчитает бабка Дуня за личную обиду: «Моя корова здесь паслась» – и не даст молока. И вот соберутся обиженные на лавке и начнут ее ругать. Дескать, молоко она водой разбавляет. Может, и вовсе у нее половина мела: сливок-то давно не видать. Решили, что украденное у своих покупателей молоко возит в Москву ее сын на казенном грузовике. Партийных шишек, мол, каких-то поит. Евдокия Степанна, скорее всего, агент, за верхушку она, против народа.

Я гляжу на Евдокию, думая про ее привычку никогда не смотреть в глаза, а самой украдкой стрелять изредка своими маленькими глазками, прошибать насквозь. Она льет мне молоко, и я спрашиваю про клад: «Знаете что о нашем кладе?»

Рассказывает, слова тянет, после каждого предложения добавляет надоедливое «Вот-а-а-а…».

– Была я еще до войны трактористкой. Вот-а-а. Боевая, хлесткая девка, специально для трактора создана! Все, что нужно и что не нужно, пахала – до того любила. И вот однажды мне поручают распахать взгорбок, вот-а… на нем церква стояла. То, что трактором не возьмешь, лопатой подцепишь, – говорят, – там уж несколько камней осталось. Поехала на то место. Вот-а-а… Уж и так и сяк подступалась, да что там! Как трактор начнет подрываться к фундаменту – древние каменья в землю просядут. Как заколдованные прямо. Уходит церковный фундамент в землю – и все. На следующий день поднялся ураган. Унес два новых ведра, угробил кур – раскидал головой об землю и подохли. Полкан со своей конурой уехал на картофельное поле. Свинья в хлеве все зубы себе выбила об кормушку, так что резать ее пришлось. А сколько в доме посуды перебилось! Вот-а… Ни солнца, ни зари не было в тот день. Все время что-то щелкало. Ко мне в дверь шаровая молонья – я под кровать. Дыхание затаила, Бог миловал. Вылетела через окно молонья по сквозняку. Вскоре пахота вокруг того холма зарастать стала… Теперь не найти его.

На такой лирической ноте бабка Евдокия закончила свой рассказ, – но молока все же до литра не долила.

Еще был у нее один недостаток: старческое бессмысленное воровство – по-новому – клептомания. Эта ее клептомания впоследствии нанесет урон нашему хозяйству в новом доме. Хотя, конечно, мы тогда станем жить по пословице: вор придет, заплачет – брать нечего. Но Евдокия Степанна неприхотлива – старая крышка от кастрюли, веревка, проволока – и это возьмет. Хотя и электропила, и лопаты, и топор тоже по ее вине пропали. Другой ее слабостью было прекрасное, эквивалентом которого она считала кружевные нейлоновые накидки на подушки. Покрывала этими накидками все: подушки, стулья, диваны – и никуда не сядь. Портретики разных лубочных красавиц тоже любила. На бабушкины репродукции смотрела с видимым отвращением – не нравились ей белоснежный овал лица Натальи Гончаровой – больная, что ль, какая? – и надменность жеманной Лопухиной.

Я так и не добилась от Eвдокии Степанны сведений о кладе, но засомневалась: может, клад находится не за Екатерининским каналом, в могиле генерала, а в фундаменте церкви?..

Черепенина – самая старая деревенская жительница, не считая Крёстной. Наша соседка.

Лет ей было за девяносто, и семейные давно не считали ее за человека. Черепенина на ходу видела сны, давно потеряла память и ум.

По ее вине в доме что-нибудь да выходило из строя, загоралось, ломалось. Она всегда появлялась там, где больше всего мешала.

В нашей семье старуха Черепенина была известна как злейший враг: она ежедневно выливала ведро помоев на наш забор и даже за него. Каждое утро после завтрака наша делегация шла определить свежесть картофельных кожурок на заборе. Это были счастливейшие минуты сплочения нашей семьи. Мы не оставались в долгу и отвечали тем же, кидаясь консервными банками в соседей.

Помойная война продолжалась несколько лет.

Дед писал в сельсовет, потом выше, – но его прошения оставались без внимания. Это была вторая обида деда на органы после расстрела его отца, царского офицера, на Лубянке.

Однако я не отчаялась, спросила про клад старуху Черепенину.

Она ответила:

– Корова – мой клад.

Рассказала, что во время войны почти вся деревня была сожжена и весь скот перерезан. У нее была корова, Дунькой звали, кормила семерых детей. Ночью Черепенина увела ее в сарай на краю леса. За три дня Дунька не промычала ни разу, а ведь не доили, ни пить, ни есть не давали. Немцы ушли, и это была единственная в деревне спасенная корова. Масти она была какой-то необыкновенной, рыже-серая, что ли. Рога белые.

Дальше старуха стала говорить, что ее корова плакала и улыбалась, когда она вела ее домой.

– Корова моя – святая. – Черепенина доверительно наклонилась ко мне и зашептала: – Она наш огород защищает! Вот и кабаны у меня, как у других, картошку не роют.

– Маша! – зло прокричала мама. – Иди обедать! Что ты там делаешь? – Подразумевалось: на вражеской территории.

Я поднялась, старушка тоже куда-то поплелась, бормоча себе под нос:

– Какая Дунька у меня была, чисто фрейлина…

Очень любила Черепенина свою корову. Что бы ни случилось – дочь ли огреет за высыпанные в навоз огурцы или просто поговорить не с кем – уходит старуха грустить в огород, на коровью могилу, со смертью своей разговаривает: когда ж ты придешь, старая? Мы с тобой вроде как подружки, чего не жалеешь меня?

МОЯ РОДОВА

Шестикомнатная квартира на Солянке принадлежала до революции моему прадеду, инженеру-железнодорожнику, впоследствии белому офицеру, расстрелянному на Лубянке уже стариком, в сорок первом, когда его сын, мой дед, ушел добровольцем на фронт. Помимо деда у четы было еще три дочери.

Семья железнодорожника жила в вечных переездах. Не раз внезапно теряли нажитое, то в Польше, то во время наводнения в Маньчжурии, когда солдаты, по пояс в воде, выносили детей на кроватях. Потом прадед ушел с белыми, – прабабка одна осталась с детьми. Тиф. Рассказывала: что ни день, то новая власть, и все есть просят, последнее отбирают. Ходила побираться с мешком, собирала сухие плесневелые корки для детей. Между тем на мужа было заведено досье. Несколько раз приходили забирать.

Однажды четырнадцатилетний комсомолец, приятель моего деда, предупредил, что наутро придет со старшими коммунистами арестовывать его отца. Прадед бежал. Но в сорок первом Лубянка настигла его. Когда дедова сестра Катя написала брату на фронт, он пошел на Лубянку. Деду выдали документы отца, какие-то вещи. Он обозвал чекистов эсэсовцами, но его не посадили – имя значилось в списке специалистов, отправляемых в Германию. На бумаге стояла подпись Сталина.

Итак, дед не оказался жертвой режима, – он оказался жертвой деспотической любви собственной матери. Софья Петровна до смерти держала детей при себе, не позволяла создавать семью. Однако дед все-таки сбегал временами на волю и даже умудрился жениться. Правда, вскоре вернулся на Солянку. Бабушку мою свекровь ненавидела, дескать, эта рыжая вертихвостка с генералами крутит, погубит она Коленьку. Деду не раз приходилось спасать жену от смерти, когда Софья Петровна гналась за ней с чугунным утюгом или палкой с набитыми на нее специально для этой цели гвоздями. Бедный дед всю жизнь бегал между Солянкой и нимфой Ксенией, моей бабушкой, с ее борщом и большой белой грудью, которую он, как и В. Лоханкин, ценил в жене больше всего. Правда, наш дед был красавец и всегда кроме этих двух квартир находил себе еще третью.

В младенческом возрасте моя будущая мама Наташа была похищена из детсада коварной бабкой. Ее мать, моя бабушка Ксения, пострадала и перестала.

Первое время у бабушки Сони мама жила невесело – на ней вымещалась злоба к ветреной невестке. И посудой кидали, бывало. Ведь похищение состоялось не с целью добыть себе любимую внучку, а с целью разрушить семью сына. В одной комнате на Солянке жили Софья Петровна и ее дети – Катя и Кира – с дочерьми. Катино супружество продлилось не больше двух месяцев, и тоже по вине матери.

Катя была учительницей английского в школе в Сивцевом Вражке, где в учениках ходили Света Сталина и дети Кагановича. Получала сладкие пайки с липкими конфетами-подушечками, которые прятала у себя в тумбочке от племянницы. По ночам она читала любовные романы, утирая свою запоздалую мечтательность пятидесятилетней одинокой барышни, много курила, заедала курение конфетами. Вечно горевшее бра возле ее кровати не давало Наташе и ее бабушке спать.



Четыре утра. В семь вставать.

Софья Петровна просит:

– Кать, погаси свет.

Из-за шкафа выплывает клуб дыма.

Изводили друг друга, будто соревновались.

Катюша курила даже во сне и пару раз чуть не спалила комнату. Не однажды семейство задыхалось от вони посреди ночи – горел гуттаперчевый портсигар, на него падала папироса. Дым, рамы, бегущие по потолку ночной комнаты. Моя будущая мама считала их бессонными ночами. Спали на подушках с думками. Поднимешь думку – горсть надутых кровью клопов. Что сделаешь? Кладешь обратно и опять лежишь в светлом от фонарей аквариуме комнаты.

Длинные, темные коридоры – экономили свет – туннели, населенные престарелыми профессорами-педофилами, тетками каннибалического вида, носившими своих тощих больных мужей из ванны на руках, в простынке. Пропойцы получали дефицитную рыбку по справкам о мнимых инвалидностях. Между тем дед строил Турксиб, Днепрогэс и Волго-Дон. Наезжая, покупал дочери шоколадные наборы, на том ее воспитание и кончалось. Иногда заходил и к жене: «Ну, Ксенок, ну спина… Широка-а… страна моя родная. Что мне нужно для счастья? Щи и жена». Частенько супруги разводились, как про то сказано в рассказе моего отца о том,

КАК КАЖДАЯ ИСТОРИЧЕСКАЯ ЭПОХА СОВПАДАЛА С ЖЕНИТЬБОЙ ДЕДА НА БАБУШКЕ

Первый развод совпал с предвоенным съездом КПСС. Следующая женитьба – со съездом партии в 1952 году. Но потом съезды стали так часты, что дед не успевал ознаменовать их своей новой женитьбой на бабушке. Последний раз он женился в том же году, что и мы с твоей мамой, и понял, что отстает от хода истории.

…На это моя мама гневно отвечала, что это все поклеп периферийника – дескать, приехал с Урала, женился на девушке с площадью. Жилплощадь для дочери явилась жертвой моего деда и бабушки – и одновременно целью их последнего развода. Жертвенность моей бабушки велика, как о том говорится в ее монологе.

МОНОЛОГ БАБУШКИ

– У меня трудная и мученическая жизнь. Мать моя в карете с электричеством по балам ездила, а отец заведовал сахарным складом. Умер от голода в двадцатом году, и мы остались без средств к существованию. Мама ходила по дворам, стирала. Помню, сидим на веранде с витражами и делим белые и черные сухари. Картошку прямо со шкурой ели. Туфли одни на трех сестер. Одна гуляет – две дома сидят. А какие платья нам мама шила из подкладок своих пальто на Пасху! Шелк переливался, как радуга!

В школу я ходила через лес, в Кашенкин луг. Любила учиться. Заберусь, бывало, на чердак и учусь с утра до ночи. А ты вот, Маша, не хочешь учиться, как же так можно. В техникуме я так хорошо училась, что после его окончания вместо техника-холодильщика стала работать инженером. И вот поехала я на практику и встретила твоего деда. В него все девочки влюблены были, он всем «отлично» ставил без разбора, а мне говорит: «Ну что ты все учишься? Пойдем на лодке покатаемся». А я гордая была. Пусть, думаю, за ним все бегают, а я – не буду.

После техникума меня распределили, как техника холодильных установок, на станцию Оршу, где я должна была следить за сохранностью продукции в вагонах-рефрижераторах. Мне нужно было измерить температуру в вагонах-холодильниках с сочными грушами дюшес, предназначенными Пилсудскому. Было холодно и страшно лезть по обмерзшей лестнице на рефрижератор. Я не полезла. На границе обнаружилось, что груши сгорели и превратились в суп. Мне дали бы лет пятнадцать лагерей, если б не начальник станции. Посоветовал бежать в Москву. Той же ночью я уехала. В Москве встречаю твоего деда и говорю: «Готовы вы все бросить ради меня, бежать со мной, если нужно? Меня НКВД ищет».

Он согласился, и вот я всю жизнь с ним страдаю. Сколько любовниц имел!.. А как я его люблю – никто никого никогда не любил так на земле! Я хозяйка железная: в два часа ровно обед на столе из трех блюд. А когда он на работу ходил – суп в банке и котлеты в фольге.

И ушел на Солянку к своей матери-ведьме – а та у меня ребенка выкрала! Я часами под окнами их квартиры стояла, ждала, может, выглянет доченька в окно. Бабка меня с лестницы спускала, набьет гвоздей на палку и бежит за мной – изуродовать хотела.

И дедушка твой в нее. Вот после войны, например, было: я отоварю свои карточки, как холодильщик, принесу домой продукты. А твой дед любил намазать масла толще, чем хлеб. Это вредно. Я ему и говорю, тактично так, ласково: «Ты прямо с палец намазываешь. Не мог бы поменьше?» А он как побледнеет, как стукнет кулаком по столу: «Вон из моего жилья!» Иду по улице, плачу. И при этом – всю жизнь ему верна. Ни на кого не посмотрела ни разу, – а сколько за мной мужчин ухаживало! И директор склада, и геолог, и полковник, правда отставной, и грузин в Гурзуфе… о-ой! Знай, Маша: твоя бабушка – мученица!

ЛОПАТА КАК ОРУЖИЕ ПРОТИВ НАРУШИТЕЛЕЙ СЕМЕЙНЫХ ГРАНИЦ

Через две недели после этого рассказа меня рано разбудили голоса стоявших, очевидно, на тропинке, у калитки.

– Да что ты, Ксенок, очумела? Это же я, – говорил мужской голос.

– Кто вы? Я вас не знаю. Уходите, откуда пришли! – звучал злобный и будто бы удивленный бабушкин голос.

– Ну да, ты меня не знаешь. Я марсианин, с парашютом к тебе спрыгнул! Слушай, у меня горе: открылась измена. Мой сын – не мой сын!

– С чего ты взял?

– Наука! Я водил его в лабораторию установления отцовства. Кровь у нас брали.

– Ошиблись! Знаешь, сколько ошибок в науке, в жизни? Вся жизнь – ошибка!

– Какая ошибка! Я оскорбленный отец и муж. Где отведешь мне место?

– Я честная женщина, я мученическая жена. Не кидай тень на мою хрустально чистую честь. Иди к своему сыну.

– Ты меня изгоняешь? Меня из-за тебя мучила эта блудница вопросами, почему у меня по вечерам заседания кафедры, а ты… Все вы такие. Твои-то хоть дети – твои?

Пауза. Послышался глухой удар лопатой, а затем хруст ломаемых клумб. Утренний гость убежал, сделав в пионах траншею.

На следующее утро бабушка обнаружила большой ущерб в морковной гряде и пошла искать виновника за огородом, и по дороге обнаружила пропажу старой телогрейки с чучела.

Я сопровождала ее на охрану нашей границы. Наш огород переход в поле, заставленное стогами. Опершись на лопату, бабушка хмуро глядела, как из ближнего стога выдирался длинный человек в штормовке, снимал с головы и плеч космы соломы. После чего стал шарить в дыре и выволок рюкзак.

Он отряхнулся, пригладил волосы, окружавшие его тонзуру, и стал уговаривать бабушку, говоря, что он «еще хорошо сохранился».

– На чай и не надейся, – отрезала бабушка.

– Розанчик мой прелестный… Ну как же…

– Что-о? Розанчик? Так… Ты же меня всегда Ксенок-Колосок называл? У тебя, значит, весь набор садовых цветов был?

Вскоре бабушка заставила себя понизить голос, очевидно вдохновленная какой-то целью.

– Значит, не хочешь возвращаться больше к себе на Маркса, 17? Никогда?

– Никогда на Маркса, 23 не возвращусь! Отрезаны пути!

– Никогда не возвратишься в свою двадцатую квартиру?

– О нет, эта пятнадцатая квартира – мой позор.

Бабушка впала в размышления, а потом извлекла из кармана ватника два бутерброда с тонкими ломтиками сыра и отдала приятелю со словами: «Не порть мне гряды». После этого мы ушли в дом.

В тот же день она уехала в город, оставив меня на соседку Капу, из города по выведанному адресу послала телеграмму сыну старого дружка, сообщив о местопребывании взбунтовавшегося отца.

Наутро бабушкин дружок еще издали увидел синий «москвич» своего сына и спрятался в лес. Так что на первый раз избежать пленения ему удалось. Однако ночевал он по-прежнему в стогу. Бабушка поставила пол-литра шоферам, чтобы они начали увозить стога сперва с нашего поля, а не с соседнего, и они убрали жилище беженца.

Он впал в апатию и на следующий день был забран сыном домой. Я его рассмотрела: длинный, худой, с облетевшей головкой. Про такого говорят «волос в супе».

Перед отъездом бабушкин гость кричал на всю деревню, обращаясь к толстому человеку с заросшей головой, вылезшему из машины:

– Оставьте меня! Я вас не знаю!

Беженец бился и орал на всю деревню.

– Папа, тебе вредно волноваться, – отвечал вла делец синего «москвича», заталкивая отца в машину. – У тебя сердце.

– Какой я вам папа! – слышались из машины приглушенные крики. – Спросите у вашей матери, кто ваш отец!

В НОЧЬ НА ИВАНА КУПАЛУ

Среди бесконечных бабушкиных разговоров о еде и маминых страхов жить было скучно, а порой и тяжело. Окружающий мир – деревенские – относились к нам настороженно. Не свои мы им были, «горожане», «москвичи». Бабушка относилась к той же Евдокии-молочнице свысока, называла ее, бывшую старше, Дунькой. Та обращалась к бабушке на «вы». Дед вел помойную войну со старухой Черепениной и был всецело поглощен ею. Мама не выходила на улицу вообще. Отец наезжал редко, дома не любил, с дедом и бабушкой цапался.

Я защищалась фантазией, мечтала на ходу, одиноко сидя посреди поля или за супом.

Почти каждую ночь снился мне французский генерал – каждый раз в ином обличье – то с головой, то без головы, – то в мундире, огненно сверкая глазами и размахивая шашкой, – то во фраке, танцующий старинный полонез, – а то и вовсе в позе мечтающего Пушкина, прислонившийся к сосне возле могилы и глядящий на звезды. На лице зеленоватый цвет луны.

Помню, мне приснился сон. Иду я в ночь на Ивана Купалу через заросший Екатерининский канал по насыпи. Белая луна на небе. Вхожу в лес. Бугор разверзся. В нем полыхает что-то огненное. Слышу над собой улыбчивый старческий голос. Вероятно, древняя речь. «Аще бо сребро или злато скровино будет под землею, то мнози видят огнь горящ на том месте, то и то же дьяволу указующу сребролюбивых ради». Такое что-нибудь. Испугалась я и уж бежать хотела обратно, но вижу, манит меня кто-то издали и тихонько зовет: «Маша, Маша». Подошла ближе, земли под собой не чую, глянула в разверзтый холм, а там, в гробах, один в другом: золотой – серебряный – железный – генерал лежит. Мундир из алого сукна, ордена и шпага блещут, в головах что-то переливается желто-синим пламенем. Цветок папоротника! Генерал манит меня, и ступила я на тот холм, где его вместилище находится, – вдруг все вмиг изменилось. Вижу, стоят столы длинные, за столами гости веселятся, звон чарок. На столах блюда серебряные, бутылки зеленого стекла в сетке, высокие подсвечники. Одна дама с покатыми плечами и рыжеватыми, хной крашенными локонами, вся молочно-розовая, в белом платье в пол, заливисто так смеется. Хочет отрезать с большого блюда себе кусочек, да не может: на блюде что-то ерзает. Подхожу ближе, глянула. На блюде вертелась, стараясь улыбаться всем гостям сразу, голова генерала. Бросилась я бежать, добежала до венецианского мостика, который раньше насыпью был. Голова кружится, упаду, думаю, в воду и утону. Слышу, кто-то романс поет, голос ко мне приближается, а слов не разберу. Из белого тумана, что по воде стелется, выплывает лодка, на веслах генерал, довольной улыбкой сияет, рядом – дама в кудрях.

Подплывают и будто меня не замечают. Вижу: дама та – вылитая моя бабушка! Стоит в лодке и поет:

– Ой, белки-белки-белки, ой, жиры-жиры-жиры! Витамины – наша цель! И нельзя нам отступать.

Страх у меня как рукой сняло, все на свои места возвратилось, канал снова зарос, и мостик исчез.

…И вот, наконец, долгожданный Иванов день в моей жизни настал. Меня, конечно, в лес не пускали. Я затаилась в своей постельке и ждала, когда мать уйдет к отцу. Надо дождаться, пока она перестанет ругать отца и затихнет, и сбежать в лес.

Последнее время мама ругается долго – отец все время живет в Домах творчества. Когда его нет, мама тоскует по нему и даже от тоски иногда звереет и дерется с бабушкой. Перебранка за стеной стихала и наконец кончилась. Я стала перебирать в голове рассказы Крёстной и вспомнила, что надо знать три молитвы, чтобы прочесть их над цветком папоротника. Кроме того, надо взять с собой косу. Ее лезвие переломится на разрыв-траве.

Ни одной молитвы я не знала и решила сочинить по пути, заодно обороняя себя от нечистой силы. Нужно было взять косу, но она была длинная и страшная, меня родители учили бояться косы – но как без нее? На которой траве коса переломится, – учила Крёстная, – та и есть разрыв-трава. Ладно, возьму вместо косы лопату. Повесила за колечко будильник на шею – чтобы знать, когда стукнет двенадцать.

Волоча лопату, отправилась со двора. Как только я вступила за калитку – меня обволокла черная беззвучная ночь, пахнущая ночными травами. В поле я, чтоб было не страшно, вслух разговаривала со святым Николой Угодником, как велела Крёстная: «Помоги, дедушка Николай Угодник. Я – чадо твое. Ты во сне приходил ко мне, сманил меня на это путешествие. Если берешься помочь – подкинь ветку до поворота».

Ветку он мне подкинул после поворота. «Старый, глуховатый – что с него взять? Я же ему говорила, что до поворота», – думала я.

Тропа вывела меня к лавам, я не глядела вперед, занятая тяжелой верткой лопатой. Внезапно из-за речки и как бы рядом с неба раздался жуткий костяной звук. Будто огромный жук скребся в гулкой коробке. Пятясь, я видела, как на лавах вспух черный ком, заворочался и развалился в стуке и всплесках.

Я попятилась к Нюриному дому.

– Боженька, защити!..

Меня испытывали. Пугали. Такое дело – Иванова ночь!.. Тут я разглядела полосу тропы, протоптанную к прибрежному леску. Тропа привела к речке, берег был истоптан. На илистом берегу лежал плотик. Здесь Нюра брала воду и купалась ребятня.

За поворотом на лавах по-прежнему рычало и стукало, и завывало машинным голосом. Держа обеими руками лопату, я спустилась с плотика. Пыталась успокаивать себя, на груди по-домашнему тикал будильник. Тут с противоположного берега свалилось что-то черное, будто пень бросили. Оно двинулось ко мне, оцепенелой от ужаса.

Чудище говорило само с собой человечьим голосом:

– Ведь говорил тебе, не пей!

– Да я ж немного.

– Немного? Аж в ушах звон и в животе бурлит. А теперь и вовсе под вражеской шашкой француза безвестной смертью в лесу погибать. Говорил тебе – прими свои двести пятьдесят и иди.

– Ага, прими, сам возьми, – со злобой передразнил другой.

– Опять сегодня полтонны скрепок в брак спустил. А если найдут?

– Не найдут. Может, это не я, это, может, Кузьмич сделал, у него станок поломан…

– Негодяем ты был, негодяем и остался. Взялся не за свое дело! Пас коров – и паси.

Тут я, пятясь, скатилась кувырком с холма. От падения старый будильник произвел дикий треск, а потом истерически зазвенел. Я потеряла босоножку. Одновременно с будильником голоса хрипло взвыли, будто стараясь вывести какую-то высоченную ноту. Поблизости я услышала падение. Увидала перед собой то загорающиеся, то потухающие огоньки. Темная фигура поднялась, покачнулась и упала. На генерала не похож. Без орденов и сабли.

Я и фигура сделали шаг друг к другу.

– Дядя Шура? – узнала я нашего соседа по прозвищу Серый, только что изгнанного из пастухов, который встретился мне в этом же месте месяц назад, когда я репетировала поход за кладом.

– Маша – ты?.. – Серый поднялся на локтях.

– Что вы здесь делаете? – спросили мы друг друга хором.

– Я от генерала убегал… – смутился Серый.

– Вы его видали? – вытаращила глаза я.

– Не видел, но грохот и звон слышал… Я заблудился. С работы возвращался, ногу вывихнул.

– Да вы его не бойтесь, – храбро сказала я.

– Он вообще-то давно уже не показывается. Я когда в школе учился… на рыбалку пойдешь, он из-за елки вылезет, «о’кей» – говорит, а я ему: «хенде хох!» – так и разойдемся.

Пошли обратно. На лавах мой попутчик отстал.

– Что это вы, дядя Шура?

– Ох! – застонал Серый. – Нога…

Его вывихнутая нога застряла между досками моста.

– А с кем вы говорили, дядя Шура? – спросила я.

– Да я сам с собой… выяснял отношения.

Выбрались на берег. Одной рукой Серый опирался на лопату, другой на мое плечо. Поносил не меня, хотя вывихнул ногу, напуганный моим будильником. Поносил городскую шпану, она кучей подвалила на мотоциклах и кладет настил на мосту, по-нашему – лавах. Лавы для мотоцикла непроходимы, а пацаны хотели спрямлять путь с Пятницкого шоссе на Ленинградское. Как я уразумела, Серый сцепился с мотоциклистами, и ему наподдали. Грозил натянуть стальной канат, чтоб слетали их срезанные головы.

Вот они! Летят!

Мы устроились в засаде у тропы, идущей от лав. Вжались в кусты, ослепленные светом фар.

– Первый! – злорадно прошептал Серый.

Головной мотоцикл преодолел лавы. Из магнитофона неслось: «Новый поворот! Что он нам несет?! Пропасть или взлет?!» Накатывали и накатывали мотоциклисты. Свешенные волосы, блеск никеля.

Я стояла на стреме и тряслась, ведь рокеры могли вернуться. Серый подрыл столб, трудясь по плечи в воде, с вывихнутой ногой. Лавы повалились в воду, с треском отвалились ветхие доски.

Эх, разве я тогда могла знать, что, помогая Серому остановить ночное нашествие, на годы отодвинула встречу с Борисовым? К тому времени минул год, как прошел Тбилисский фестиваль, где Борисов был с зеленой бородой, – и они вдвоем с Левой Такелем вытворяли всякие чудные па. Играли лежа на сцене. Было время Башлачева, Цоя и Майка…

Гонцы мне были посланы. А я вручила лопату Серому, встала с ним плечо к плечу. Да что я себя терзаю! Самые интеллектуальные из колхозных ребят крутили тогда «Машину времени» – имя Борисова и сейчас вызывает у деревенских смех.

Дошли до деревни. На прощание Серый попросил меня заступиться за него на работе.

– Завтра пойдем со мной на завод. Я там скрепки делаю. Меня там не понимают как человека.

Я легла спать, и никто ничего не заметил.

Наутро Серый выпросил меня у мамы, и мы пошли к нему на завод. По дороге Серый, хромой, с палкой, перьями в голове, говорил что-то непонятное про честь, совесть и человеческие слабости, и все оправдывался передо мной в том, что он спускает ежедневно по тонне скрепок, которые бракует будто бы его станок, в озеро, – но нашему могучему государству от этого ущерба не будет.

– И вообще! – заявил Шурик. – Мое дело – коров пасти, а не скрепки делать!

Нас пошатывало с недосыпу: мотоциклисты прорывались через Жердяи под утро. На заводе Серый водил меня в медпункт и в отдел кадров, предъявляя вывихнутую ногу и меня, спасенную в ночном лесу.

Мы очутились в комнате под названием «Отдел кадров». За столом сидела толстая тетка в полосатом платье, с популярной в наших местах прической под короткошёрстого барана. Только она вынула из сумочки запакованную в фольгу булку с маслом…

– Здрасте, товарищ Заворотило, – сказал Серый. – Оплатите, мне, пожалуйста, по бюллетеню производственную травму – полученный вывих ноги. Героически спасал маленькую девочку.

– Не выдумывайте, – отрезала Заворотило. – От вас пахнет. Вы пьяны, товарищ Серов. Мы вам не только бюллетень не дадим, мы вас выгоним! Давно пора!

– Я спасал маленькую девочку! Заблудилась в лесу. Ночью! – повторял Серый. – При этом я сломал ногу. Советское правительство всегда высоко ценило подвиги своего народа… и даже поощряло, а вы подходите к делу как материалист… буржуазный материалист, враждебный нашему обществу.

Серый и сам не ожидал, что может выговорить такие длинные умные фразы.

– Нет, – отрезала товарищ Заворотило, – это никак нельзя считать производственной травмой, потому что эта травма житейская. Кроме того… – Она запнулась. – Вы бы лучше своего сына спасали. Из колоний не вылезает.

– Петровна! Представь… – уже без энтузиазма продолжал Серый. – Ночь. Темно. Бурелом. Овраги. Маленькая девочка заблудилась в лесу…

– За нами гнался генерал, – не выдержала я, – и в руках держал свою голову! Французский.

Заворотило подавилась булочкой, икнула и выкатила глаза.

– Не верьте ей, – заволновался Шурик. – Голова на нем.

– Генерал лежит в железном гробу, а железный – в серебряном, а серебряный – в золотом, как вождь гуннов Аттила, – частила я, думая, что спасаю дядю Шурика.

Про Аттилу я слышала от отца, который пытался преподать мне историю через сказки.

– А рядом с гробами – дверца! – настаивала я. – Ведет в подземную галерею, там лежит имущество личного обоза Наполеона! Упаковано в зарядные ящики и бочонки из-под пороха. Там серебряные оклады с икон, всякое такое церковное. Генерала зовут Де Голль Жозефан Богарне.

– Откуда у вас французы взялись? – спросила работница отдела кадров, чье удивление быстро сменилось раздражением.

– У нас есть… – ответил Серый, – у нас остались!

– А почему от вас сейчас пахнет, товарищ Серов?

– Оттого, что коллектив мне не верит, – с тоской во взгляде произнес Серый.

Заворотило сжалилась над ним и прогул не записала.

После этого Серый посчитал меня своим другом и захотел познакомить меня со своим товарищем Степкой. Как я поняла, этот цыганистый мужичок с пронзительными чернющими глазами, родом из Малых Жердяев, оказался наставником Серого в важном деле сокрытия заводского брака.

За время нашего разговора его станок наметал целую тележку негодных канцелярских скрепок. Они сцепились в сетчатое полотно. Серый закидал брак паклей, вывез из цеха и на наших глазах вывалил в озеро.

О ЛЮБВИ

В шестьдесят пять лет у бабушки наконец началась счастливая жизнь. Позади остались годы работы прорабом в полутемных, залитых водой подвалах, где стояли холодильные установки и валялись оголенные провода, а она все боялась удара током.

Во-первых, выйдя на пенсию, она наконец смогла жить с дедом: бывшая против их совместной жизни свекровь умерла. Во-вторых, бабушка получила свой дом – с тремя солнечными террасами, в одной из которых солнце бывало утром, в другой – днем, в третьей – вечером. В горнице, рядом с печкой, стоял телевизор, по которому показывали еще одну бабушкину радость – элегантного патриота своей Родины штандартенфюрер Штирлица, давно жившего за границей и притом верного своей советской супруге!.. Дом деду в нарушение всех правил – до 1968 года горожане не могли иметь дома в деревне – выдали за инженерные заслуги на Волго-Доне и Куйбышевской ГЭС. В-третьих, к дому прилагался огород – источник земледельческих и кулинарных радостей, которые бабушка ценила больше всего.

Счастье по временам омрачалось только ее драками с дочерью, моей мамой. Мама говорила, что ей приходится есть, пока бабушка спит, потому что хозяйка дома экономит на ней. Зато меня бабуля кормила так, что я после обеда даже гулять не могла.

Бабушкина любовь и ненависть всегда выражалась с помощью еды. Папа говорит, что у бабушки религия такая – витаминизация. Ее религия не связывает небо и землю – она утверждает жизнь. Бабушка трижды в день совершает большой обряд моления и множество раз малые. Сколько раз я обнаруживала бабушку за кустом смородины, она запрокидывала голову и выдавливала себе в рот сок из плотно набитого ягодами марлевого мешочка! Это сопровождалось тихими словами благодарности всему сущему. В бабушкиных святцах, затертой тетради, имена святых выведены красным карандашом: С, Е, В1, В6, D, А, К. Сатана по имени Авитаминоз лыс, беззуб и обезображен рахитом (нехватка витамина К и D), отравлен холестерином.

Согласитесь, бабушкиной религии не хватало романтизма, сентиментальности и красоты. С мужеством пророка, оставленного последним учеником, бабушка терла, чистила, помешивала, парила и варила. То и дело она подкладывала мне яблоко или репку, ставила на стол сырники с шапочками сметаны и произносила проповеди о комбинациях белков и жиров.

Но больше всего бабушка любила картошку-синеглазку. Это была любовь с детства – а такую не пропьешь. Бабушка толкла из картошки пюре, пекла ватрушки и драники, жарила ее на чугунной, покрытой почернелыми слоями сгоревшего жира сковородке и оттуда же ела, не перекладывая в тарелку. Говорила, что самое вкусное – то, что пригорело. Взгляд при этом у нее останавливался, как при медитации. Это было наслаждение в чистом виде. И в самые урожайные годы бабушка жалела картошки на посадку, – а сажала одни «глазки». Сбор урожая осенью был ее любимой порой. Она, как крот, перерывала всю «усадьбу», бережно доставала картошки из земли и клала их в два мешка – в первый красивые, гладкие клубни, во второй – кривые и поменьше.

Толчок бабушкиной страсти был дан в голодные послереволюционные годы, когда она, подмосковная жительница, искала с другой девочкой на поле мороженые картофелины на колхозных полях. Бабушкина подруга считалась богатой: у них была корова. Две девочки ходили в конце марта по проталинам с лопатками. Бывало, там же и съедали добытое, очистив от гнили. Две-три картошенки относили немке Нине, помиравшей от туберкулеза в комнатушке при кухне, которую снимала ее мать. Однажды мимо бабушки и ее подруги ехал мужик. Он схватил девчонок и отвез в сельсовет. Хорошо, у бабушкиной подруги был отец: наутро он нашел их и освободил из заключения.

Еще бабушка рассказывала, как растили картошку в лихолетье: из коровяка делали горшочки, туда совали картофельные очистки с глазками и поливали. Когда земля чуть прогревалась, этот горшочек ставили в лунку и накрывали землей, приминали ладошками.

Я росла в изобилии. Любила только зеленый июньский крыжовник.

Мы с подругой Настей прятались от бабушки за кустом, но она нас все равно замечала и ругалась:

– Кто вам разрешал есть незрелые ягоды? А ну, вон отсюда!

Тогда мы, пройдя инспекцию бабушки, то есть лишившись своих запасов в карманах, шли лазить по ивам, нависшим над болотом. В болото превратился Екатерининский канал. Это было волнующее, экстремальное развлечение.

Еще я очень любила чердак, чьи тайны были скрыты в сундуках, пыльных мешках со старыми, поеденными молью воротниками… Там можно было обнаружить послевоенные елочные игрушки – самодельных сов из грецкого ореха, тряпичных и бумажных кукол. Сказочными казались и бабушкины крепдешиновые платья в цветах, прозрачные в тугом луче июльского солнца, идущем из крошечного оконца. В этом луче всегда плавала крупная пыль. На сундуках стояли коробки, украшенные ракушками. Эти коробки, при везенные бабушкой с черноморских курортов, были полны старомодной бижутерией. Я рылась там и на ходила крупную брошь с потемневшим металлом и выпавшими стразами, поцарапанный искусственный жемчуг, флаконы от «Красной Москвы». Но больше всего я любила разглядывать и примерять бабушкины головные уборы: шляпы-таблетки, шляпы-тарелки, фески, чалмы, канотье, колпаки. Тирольские шляпы, шляпы с двумя и одним рогом, широкополые соломенные с тощим букетиком выцветших цветов на полях, похожие на закуску в санаторной столовой.

Видно, шляпы были второй по счету бабушкиной любовью после картошки. Да и как могло быть иначе? По сути дела, замуж бабушка вышла только после свекровиной смерти, а прабабка жила до девяноста. С восемнадцати, когда бабушка расписалась с дедом, – и до шестидесяти пяти, когда она наконец съехалась с мужем, – она отважно и безостановочно искала свою любовь.

Три самовара поблескивали в сумраке, как рыцари в доспехах. Один огромный, медный, пел. Стукнешь по нему ложкой – и по дому разносится мягкий бас колокола… На чердаке можно сидеть часами, рисовать принцесс в бабушкиных шляпах или писать «по-взрослому» – букв мы с Настей еще не знаем, но у нас получается совсем как у дедушки. Мама против сидения на чердаке: «Идите, – говорит, – на воздух».

Конечно, можно идти «на яму», то есть на карьер, откуда раньше песок брали. Теперь он весь зарос цветами, травами и щавелем. Но для этого надо пройти мимо двора тети Тони, а у нее вечно петухи клевачие. Династия прямо какая-то: сколько ее петухов в деревне помнят, все они драчливые и обязательно кого-нибудь покалечат. Это очень странно – ведь сама тетя Тоня – кроткая и даже забитая женщина, как говорит бабушка. Она только три раза за всю жизнь в Солнечногорске была, в Москве – ни разу. А еще говорят, что животные в своих хозяев идут… У тети Тони муж ревнивый, из дому ее не выпускал. Последний Тонин петух, Вася, по приговору деревни, даже был привязан за лапу к забору.

С «ямы» всю деревню видать: как на ладони. Потому что на горе она. Как за кукольным домом, можно наблюдать за деревней. Вот тетя Капа, бывший бригадир доярок, идет к соседке. Вот бабка Евдокия вышла перед домом для коровы своей косить. Вот древняя Черепенина идет, сама не зная куда. Вот дядя Шура Серый со Степаном бредут к Евдокии пол-литру просить. Ага, и тетя Нюра вышла из своей избушки «лавку» дожидать, через десять минут возвращается с горой серых буханок, похожих на камни. За «ямой» начинается поле ржи, уходящее за горизонт, в ней синие островки васильков. Мы с Настей соревнуемся, кто больше их нарвет. С карьера хорошо видна церковь за лесом, в Малых Жердяях. Солнце на закате обведено красным ободком и похоже на бабушкину желтую эмалированную кастрюлю или на монету из нашего жердяйского клада.

В деревне всегда много происшествий – не то что в городе.

Вот опять у нас в деревне необыкновенный случай произошел. Топталась я на дороге, изучая поведение гусей. Вдруг несется ко мне папа и еще с мостика кричит:

– Иди скорей на ферму, там корова тонет!

И убежал. Я за ним, а по дороге думаю: где ж корова могла утонуть? Разве что в болотине Екатерининского канала? Но это далеко от фермы, и там никогда не пасут.

Прибежала на ферму.

Вижу: все жердяи наши собрались, через ограждение вокруг сточной ямы перекинулись, глазеют туда. А там – корова в навозе барахтается, голова одна на поверхности! Яма эта сразу за фермой находится, и в нее транспортер ежедневно навоз сбрасывает. Видно, кто-то забыл двери закрыть в торце фермы, корова шла, шла, о чем-то своем думала – и упала. Теперь она при смерти. Храпит, задыхается, из сил выбилась – барахтаться. Над вонючим морем одни ноздри уже торчат. Дядя Шура Серый выламывает доски из ограды загона и наспех их сколачивает.

Тетя Капа, отставной бригадир доярок, полгода как на пенсию вышла, кинула дощатый плотик в навозное море и ступила на него. Самая храбрая женщина из всех доярок, одна не боится! Моя бабушка, хоть ее «расстреляй на этом месте», как она говорит, на такое бы не пошла. В руках у тети Капы веревка с петлей, кидает она петлю на рога корове, другой конец привязывает к трактору. Серый заводит.

Корову тащили, она лежала боком, разбросав ноги и безнадежно взирала на мир.

Приволокли ее к загону, ворота перед ней открыли, но, ступив на вновь обретенную землю, она, шатаясь, пошла куда-то вдаль, в сторону поля. Лирический ее порыв не был понят: ее завернули и повели на ферму, мыться.

– Гляжу – и мучаюсь! – признавался мне Серый по пути к дому. – Хоть я уже заводской рабочий, к этой инстанции не отношусь, а не могу смотреть на коровью погибель! В душе я – пастух и пастухом умру! Любовь у меня к этому делу – и все!

ГДЕ ТЫ, МОГУЧАЯ ВЕДЬМА?

Прошел год.

Я ходила в третий класс и много читала. Но только о кладах. Во-первых, старинное издание Черткова «Описание древнерусских монет» – к ужасу родителей: «Маша, не возись с пыльными книжками!» Во-вторых, «Легенду о золотой бабе» Курочкина, и в-третьих, журнал «Уральский следопыт». Журнал этот папа привозил от родни, из Перми. Однако больше всего я любила пословицы и приметы в сборнике Даля. Они стали моими девизами: «клад со словцом кладется», «то и клад, что в семье лад», «умеючи и заклятой клад вынимают», « клад положен, головою наложен, а кто знает – достанет», «на клад знахаря надо». Еще я вырезала заметки из газет, – готовилась продолжать свои поиски.

В мае приехала в деревню, одолела щелястые лавы, кое-как поправленные жердяями, – первый дом – Нюрин. Родители убежали вперед, я зашла, поздоровалась.

Этим летом мне пришлось принять деятельное участие в судьбе Тани, парализованной почтаркиной дочери.

Как мотало Нюру с Таней по свету! Нигде не приживались. Где-то под Вологдой было их последнее перед Жердяями пристанище. Там восемнадцатилетняя Таня повздорила с соседкой, вдовой, из-за парня. О той женщине ходили дурные слухи, и многие советовали Тане отступиться. Однажды соперница пригласила Таню в гости, и, хотя они за версту друг друга обходили, Таня решила принять вызов. Та говорит:

– Выпей пока воды, я самовар включила… А за самоваром тогда и поговорим, как нам жить-поживать… Эх, жарища!

На следующий день Таня захворала: очень болели ноги, ломило спину.

Стала худеть, выпадали волосы. Поговаривали, что случился сглаз.

Мать и дочь решили уехать подальше от злосчастного совхоза, списались с Капой, Нюриной сестрой. Она звала к себе.

В Жердяях купили этот дом, косой и кривой. Вскоре после переезда Таню парализовало и ноги отнялись первыми. В то время, к которому относится эта глава, Таня почти слегла, жили только руки. Когда еще могла полусидеть, вязала. Я приносила ей ромашки. Неделю без ромашек ей не пережить, присылает сказать, что ждет букет.

В Твери Нюра разыскала карельскую общину евангелистов. Эти места хорошо знала, ведь они с Капой родом из-под Твери, карелки. Вот и посоветовали Нюре свои: «Уверуешь – Господь дочку исцелит». Община только образовалась, и Нюра была одной из самых деятельных новообращенцев: ездила за дровами, книгами для верующих.

Но вот прошло три года, как поселились они в Жердяях, и почти три года, как Нюра ездила молиться. Небесной помощи все не было.

Тут опять нашлись советчики, намекали: «Чем заболела – тем и лечись».

И пошли колдуны. Одна старуха посоветовала: «Помощник тебе нужен в твоих поисках. Возьми с собой непорочную девочку и ступай искать сильного колдуна».

Долго Нюра угощала меня мятными пряниками и «дедовскими» вафлями, пока решилась уговорить поехать с ней. Входила в доверие, мое и родительское.

Разыскали одну городскую, солнечногорскую, колдунью. Приехали. Желтый двухэтажный барак на окраине города. Туалет в огороде. Открыла крашенная в блондинку молодая баба с зелеными веками. Рыжая помада отливала сиреневым, низким голосом грубовато спросила:

– Вы кто?

– Больные. За помощью… Советом. Из Жердяев.

Из-за ноги ведьмы вынырнул серый зверек.

– Какой пусик! Кто это? – обрадовалась я.

– Норка. Пусик – только жрет много. Сама ем суп из пакета – а ей варю с мясом. Как вас звать-то?

Мы назвались.

– А меня Зинаидой. Проходите.

Зинаида владела комнатой и кухонькой. Пока Нюра рассказывала о своем горе, я приглядывалась. Почти всю комнату занимала стенка из ДСП. Еще был продавленный диван, где спал черный кот, и стол в изрезанной клеенке. В углу за стенкой еще один стол – маленький, на двух ногах, прибитый к стене. Покрыт красным бархатом с кистями, на нем фигурки. Рогатый мужик и голая женщина.

– Хм, а покрывало у вас на столе точно такое, какой у нас в школе флаг стоит, возле Ленина, – сказала я.

– А это и есть флаг. Видишь, на нем вождь вышит?

– А это что за фигурки? – опять спросила я.

– Богиня-матерь и Рогатый бог, – важно ответила ведьма.

– Котик… Как зовут? – Я погладила кота.

– Имп. По-английски – «Черт». Из прошлого кота мой друг по содружеству сделал перчатки для культа. Я сама не могла. Жалко очень…

– По какому содружеству?

– Солнечногорских ведьм.

– Убили? – ужаснулась я.

– Слушай, а зачем ты ребенка с собой таскаешь? – обратилась Зинаида к Нюре.

– Мне посоветовали, что надо невинную дитю…

– Бред, – отрезала Зинаида. – Чем меньше детей посвящено, тем лучше.

– Ты такая молодая, красивая, – любовалась на Зинаиду Нюра, – а жизнь свою дьяволу отдала.

– Красивая… А я и призвана околдовывать, охмурять! И вообще, – вдруг взорвалась ведьма, – вот сколько мир стоит, столько и винят женщин. Утверждали, что женщина слабоумна, что она совратительница. Ведьм обвиняли в мужской импотенции, во всем… А ведь ведьма вышла из культа Богини-матери, из всех этих Иштар, Афродит, Марий, наконец… Ведьмы – женщины, живущие своим умом! Потомки амазонок, племена которых встречались по всему миру. Об индейском племени воительниц пишут королевские чиновники Хуан де Сан Мартин и Антонио де Лебрихи. Оба они принимали участие в походе конкистадора Гонсало Хименеса де Кесада в XVI веке. Но наши славянские ведьмы – потомки самых великих амазонок! Которые на Украине жили! В России всегда уважали ведьм, в Судебнике XVI века написано: если ведьма принесла тебе вред – возьми с нее штраф. Само по себе занятие ведовством не являлось преступлением. Женщина не должна подчиняться мужчине, нет! Не так это было задумано. Это всякие там потомки одномерного мира религиозных фанатиков отравляют нам нашу современную жизнь! Сегодня мы, ведьмы, служим для раскрепощения общества, наша новоязыческая религия должна служить удалению тревог, несчастий и скуки. Обо всем этом ни черта не заботится ваша церковь. Человек и природа…

– Это мы, грешные, не понимаем, а вот ты нам скажи, что нам де… – начала Нюра.

– Приеду. Погляжу на твою дочку, – сказала Зинаида.

Надо же, угадала!

– Сейчас мне некогда, может, на той неделе, – продолжила она. – Еду покупать холодильник с моим другом по содружеству, хороший мужик, он мне и стенку купил. У вас в Жердяях колдун был, Мусюн, извозчиком в Москве поначалу служил. Черную книгу имел, потом с помещиком вашим Зверевым спознался…

– Так и есть, извозчик, матушка, да, с помещиком, матушка, да, – зачастила, волнуясь, Нюра.

– Вот как пропала Черная книга! Заковало ее, говорят, на десять тысяч лет в стенах Сухаревой башни страшное проклятие, но, видно, не выдержало проклятие силы Мусюна. Отдалась книга в руки колдуну. Неви-иданную силу получила ваша Крёстная от деда! Сильнее она ведьмы Киевской и сестры ее Муромской.

– Так и есть! – вскрикнула Нюра. – Только не берется лечить Танюшку.

Следующий раз мы с Нюрой ездили куда-то за Подсвешниково.

Адрес дала сама Крёстная. Еле добрались. Пять домов было в том хуторе. Подошли, глядим – а они будто нежилые. Заросшие бурьяном участки. Заборов нет. Зашли в первый дом. Долго стучали, наконец дед открыл нам. Беззубый, в валенках, полосатых штанах и косоворотке – точно такой, какой был у нас на стенде в кабинете истории под надписью «Капитализм в России». От его желтой бороды сладко пахло трубочным табаком, как от папиной. Но в Солнечногорске и тем более нашей деревенской «автолавке» такой табак не продавали. Откуда?..

Дед долго на нас таращился вместо ответа, а потом сказал, почему-то радостно улыбнувшись:

– Старуха Настасья уж год как померла. В доме никто не живет. Вон ее дом…

Мы обогнули дедово жилище и задами подошли к Настасьиной избе.

Из полыни на месте бывшего огорода на нас выпрыгнуло нечто, хрипя. Это был одичавший петух. Повернулся в профиль и стал нас разглядывать злым красным глазом. Подошли к дому с улицы. Стоим и глядим, нас будто притягивают эти крест-накрест забитые окна. И вдруг… из темени на нас глянуло скуластое желтое лицо старухи – кожа и кости!.. Пропало.

Орем, бежим мы с Нюрой, не видя дороги.

Только добежав до автобусной станции, очухались.

На время меня увозили в Москву, и я не сопровождала Нюру по колдуньям.

Знаю, одна знахарка велела ей «выкатывать» Танину порчу семь недель подряд – яйцом. Яйцо нужно было взять свежее, с зародышем. Нюра все время путалась: то забудет слова православных молитв, то оторвет яйцо от тела больной, и, стало быть, порча растечется по всему дому. Другая ведунья велела тащить Таню на перекресток. Перекресток, знала я со слов Крёстной, место неладное: на перекрестке черти в свайку играют, яйца катают. Захочешь увидеть не к ночи помянутого – иди на перекресток и становись спиной к месяцу.

Так вот, знахарка сказала посадить Таню на землю, на пересечении дорог – пусть сделает вид, будто потеряла что. Если кто из проходящих спросит, то нужно сказать: что найду, то тебе отдам. Потом стереть рукой болезнь и махнуть в проходящего. Проходящей оказалась Капа, шедшая с поздней стирки от речки. Нюра, конечно, не стала передавать ей болезнь. Она лишь убедилась, что рок неумолимо препятствует выздоровлению дочери.

По совету другой колдуньи Нюра клала на свою дочь запертый замок, чтобы та выкликнула недоброжелателей, но она только невнятно хрипела. И тут убедилась Нюра: «Сильны, проклятущие, не дают выдать их». Вслед за этим Нюра пыталась «отчитать» дочку. Мой отец достал для нее тексты заговоров у одного кандидата наук, специалиста по фольк лору. Я носила их перепечатывать для Нюры, – к машинистке в соседний дом. Вспоминаю такие слова: «Лягу я, раба Божья, благословясь, встану я, перекрестясь, из сеней дверями выйду я в чистое поле. Встану на восток лицом, на запад – хребтом, поклонюсь в восточну сторону. С-под восточной стороны идут три Божьи Матери. Первая идет со святой водой. Вторая Божья Матерь идет со святою пеленою. Третья Божья Матерь идет со демьяном и ладаном. Я поклонюсь первой Божьей Матери: Ты, Божья Матерь Мария, напой рабу Божью святой водой – от притща, от прикоста, от людского переговора, от худой думы родительской…» Помню, поразила меня просьба защитить от отца и матери. Другое заклинание было обращено к другим господам: «Стану я не благословясь, пойду я не перекрестясь, не из сеней не сенями. Из дверей не дверями…» Я никак не могла понять – как же это – не сенями и не дверями: в окно, значит, надо вылезать или в трубу вылетать?.. Дальше следовало ползти и красться «мышиными тропами, собачьими следами», чтоб увидеть «ветряного мужичка», который метко стреляет в твои хворобы, – а потом «без аминя зааминиться». Другой заговор начинался воззванием к Царь-граду: «На восточной сторонке стоит Царь-град, в том Царь-граде Христов престол». А рядом с Христовым престолом, дескать, стоит печь – и как крепко она стоит – так пусть крепко будет мое слово!..

Я удивилась, что и у Христа на небе тоже есть печь, как у нас в Жердяях. А также решила, поразмыслив, что качество заговора, конечно, от печки зависит: если она хорошо сработана, как у деда, – тогда к ней и обращаться можно. Ну а если как у Крёстной – полуразваленная – тогда лучше не надо.

Когда и «шептанье» не помогло, мы ездили с Нюрой аж в Клин к некоей Маргарите Семеновне. Отыскали коммунальную квартиру. Нюра бросилась к колдунье со слезами, подарила синюю шерсть на платье и купленный в районе набор рюмок.

– Матушка, помоги! Сглазили мою дочушку до паралича… Можешь?

– Я все могу, – отвечала толстущая Маргарита Семеновна басом.

– Не встает уже три года почти что… Можешь? – все рыдала Нюра.

– Уймись, мать, уймись. Могу. У меня это наследственное. Для примера рассказать могу, как моя бабка свою подружку в гроб свела. Они были соседками. Что ни день, то несут друг на друга – на всю деревню слышно. Перекинулась однажды соседушка моей бабки через забор и кричит: ты, говорит, надоела мне, оченьки мои тебя б не видали. Сдохнешь ты завтра мне на радость! А моя бабка, не будь дурой, отвечает, а сама посмеивается: «Я-то сдохну, не боись, да и ты меня только тремя днями переживешь». И правда, отдала концы моя бабушка на следующий день, а через три дня ее соседка на похороны пришла, в лучшее платье вырядилась, идет впереди похоронной процессии радостная. На повороте машину с гробом тряхнуло, моя бабка из домовины вылетела и упала на свою соседку. Пришибла ее до смерти!

На середине рассказа кто-то начал колотиться в стену и рычать. Ведьма озабоченно озиралась, но, когда стук прекратился, она заговорила вновь:

– Слушай, значит. Я знаю верный способ от всякой болезни. Достань черную кошку, если у нее есть хоть три светлых волоса, то выщипи их и жди, пока вырастут новые. У этой кошки в Ивановскую ночь вырви глаза и истолки вместе с травой тирличем… – Тут ведьма вдруг задумалась. – Вот только откуда взять эту траву? Мой запас кончился, а растет тирлич под Киевом, на Лысой горе.

Стук опять повторился, колотили в стену чем-то увесистым. Маргарита Семеновна продолжала:

– Все это свари и дай отвар…

Теперь уже колотили в дверь чем-то увесистым.

– Батюшки! Гантелей колотит! Господи, – взмолилась ведьма, – что мне с ним делать? Сосед мой! Опять напился!.. Сначала гантелей колотит – а потом в дверь трезвонит, пока не откроешь. А откроешь – орет и матюгается, да по морде норовит съездить. Гром его разрази!

Ведьма еще что-то говорила, ругалась, но Нюра стала собираться.

Она сказала мне:

– С каким-то пьянчужкой справиться не может… Тоже мне все могу…

Она взяла назад набор рюмок, потянулась за отрезом, но на ее пути стояла низверженная колдунья и плакала.

Нюра плюнула. Мы вышли.

Ездили еще к одной ведунье. Ничего замечательного о ней сообщить не могу. Обыкновенная старушоночка.

По стенам развешаны пучки трав, укроп, грибы, какие-то ветки. Множество мелких коробочек и мешочков. Образа, за ними тоже какие-то травы.

Нюра рассказала о своей дочери и про то, на кого они думают. Усадила нас хозяйка, сама налила в миску воды, стала капать воск с церковной свечи в воду, приговаривать.

– О-ох, девоньки-и! – произнесла старушка в конце. – Не отговоришь ее. Порча наложена не временная, а вечная. До смерти.

– Сглаз, да, матушка? – спрашивала Нюра, не желая слышать самого страшного.

– Какой сглаз… Опоили твою дочушку водой с покойника.

Нюра аж задохнулась. Колдунья продолжала:

– Обморочили девушку, обаяньем ее усыпили и дали водицы… И фотографию зарыли на кладбище. Вроде как могила у твоей дочки уже есть. Дам я тебе медальон, раба Божья Анна, в медальоне трава, – будешь носить на груди, и куда тебе сердце подскажет, туда и пойдешь. Обходи хоть все кладбища, а для дочери постарайся. Да вот еще: сильно веровали вы, нечистую силу ругали, она вам и помогать не хочет. Смотри, не служи двум господам!

О, ЭТОТ ЮГ! О, ЭТА НЕГА!

Лето вышло дождливое, меня привезли из Жердяев и положили в больницу с гайморитом. Делали проколы. Холодная, грязная Морозовская больница. Полчища тараканов. В разгар лета – осень за окном. Чтобы прогреть изгибы внутри моей головы под названием «гайморовы полости», родители решились наконец на путешествие.

Мы в Одессе. О, этот юг, о, эта нега! В шестистах километрах севернее пылил Чернобыль. На выходные приезжали киевляне, чтобы вымыть из себя радиацию морской водой.

Пансионат «Сиреневая роща» находился между пляжем и духовной семинарией мужского Свято-Успенского монастыря. За оградой дача патриарха Пимена, с фуникулером, спускавшим железную кабинку к морю, дальше туберкулезный диспансер. Вечерами чахоточники бродили парочками. Они были настроены на любовь, пели песенки под гитару, по утрам звон колоколов смешивался с громкими звуками любовной лирики из магнитофонов и транзисторов больных и здоровых купальщиков.

Я дивилась этой публике, такой оптимистичной и спортивной – упитанным хохотушкам в кепках, играющим в мяч, вместе с которыми при каждом прыжке подпрыгивали их шарообразные груди, и их ухажерам-культуристам. На юге все такие радостные – не то что у нас в Жердяях!..

Мы ходили в семинарию глазеть на красивые лица юных семинаристов, они были веселы и смотрели вокруг жадными, грешными глазами. На толстенных архимандритов, блестевших на солнце напузными крестами. Мама называла их «архимордитами». У черниц, приходивших из далекого женского монастыря к обедне, были простонародные лица, потные от жары.

Проходя вечером мимо окон семинарского общежития, мы непременно видели наполовину пролезшую в окно задастую блондинку в черной юбке с разрезами и ажурных колготках. Из окон слышались частушки и тягучий голос баяна, под который семинаристы должны были учить свои акафисты. Временами это веселье прерывалось странным образом: семинаристы обрывали свой гогот и пение и начинали монотонно бубнить молитву, и также внезапно ее обрывали. Опять слышались звуки баяна. Оказалось, что этот вынужденный перерыв совершался для проходившего мимо наставника.

Но недолго пришлось нам наслаждаться жизнью в Одессе. В городе трое умерло от холеры. Родители были в сильном страхе.

К тому же у меня начались неполадки с желудком, и матери пришло на ум, что у меня холера. Однажды мне даже приснилось, что холерные вибрионы кишат у меня в животе, как головастики в болоте за нашей жердяйской речкой Истрой. В утешение родители купили мне розовые штаны-бананы с карманами по швам. Я их надела и съехала с травянистой горы на заду: пожалуйста, зеленые пятна.

Город затих в страхе перед холерным вибрионом. Житель колыбы – треугольного сооружения на две койки, – дед в железных очках, хвастливо рассказывал моим родителям:

– В Гражданскую против холеры у нас было два средства: калоши и перцовка.

– Как калоши? – спросил отец.

– Заходишь в холерный барак, все заблевано, ну как же тут без калош? В городе холера. А вокруг – белые. Подходишь к бараку, а там толпа родственников. Плачут, а в холерный барак войти боятся. Какие же из них бойцы революции? А надо вдохновить! Делаешь рукой взмах – «Внимание!», берешь двух свидетелей и входишь в барак.

– В калошах? – не успокаивался отец.

– Натурально. Пожимаешь руки умирающим, поддерживаешь словом. После этого выходишь из барака, достаешь из кармана воблу и спокойно ее ешь. На виду у всех. Так сегодня побеждается страх перед холерой, а завтра эти родственники с винтовками побеждают врага!

– Погодите, но так же Наполеон ходил в барак к своим холерным солдатам? Как же, в Египетскую кампанию?.. – удивлялся отец.

– Не знаю, не знаю. – Дед заширкал тапками по дорожке.

– Жалко дедушку. Еще одно поражение, – сказала я. – Он-то надеялся, что проберет нас своими разговорами. И мы переедем жить в его двухместную колыбу, а он в наш номер с унитазом.

Вскоре мы бежали в Евпаторию на теплоходе «Киргизстан». Ночью нас трясло штормом. В Евпатории холерный вибрион сидел уже в бутылках с кефиром, а в довершение мы узнали, что в ту штормовую ночь следом за нами шел большой теплоход навстречу своей беде. Он столкнулся возле Новороссийска с грузовым судном, перетонули сотни людей.

Накануне отъезда из Евпатории мы получили бабушкино письмо. Дед читал репортаж о катастрофе и рыдал, впервые на ее глазах. Ведь мы ему телеграфировали день нашего отплытия!.. Число совпадало с днем отправки потерпевшего бедствие теплохода. Бабушка также писала о дедовой болезни. Сейчас ему хуже. Далее, по своему обыкновению, бабушка жаловалась: жертвует собой и плохо питается. Мама ходила и причитала:

– Гоняется за нами холерный вибрион… Чернобыль нас травит. Маша, угадай, какое место нас любит?

– Жердяи, – улыбалась я.

– Туда и вернемся.

ПОЖАР

Между тем возвращаться было некуда.

Дом в Жердяях сгорел.

По рассказам, всю ночь стоял шестиметровый столб огня. Еще бы! Три террасы, павильон, сараи. Дважды пытались вызвать пожарных. Не ехали служивые – по таким-то дорогам!..

Мы с мамой плакали, обнявшись. Давно ли, давно ли мы выходили на крыльцо чистить зубы и белеющая в ночи пена зубной пасты падала на устроенную возле крыльца душистую клумбу флоксов?.. К неудовольствию бабушки. Над березами, к которым дед привязал гамак, ярко горела голубая звезда, в темени августовской ночи ходили золотые урчащие луны комбайновых фар… Мы были счастливы.

Первой из жердяйских сообщила о пожаре молочница Евдокия Степановна. Звонить она поехала в город. Рассказать непременно все разом! Огненный столб в шесть метров, ей брови спалило! Всю ночь простояли на дороге. С фермы по радио вызывали совхозную контору. Пожарные не поехали, паразиты, – а ведь молоковоз бегает каждый день.

Черепенина грелась на своей лавке, думала, немцы палят деревню. Своего сына признавала за зенитчика. Он поливал сарай, прилегающий к нашему участку, – там крыша рубероидная.

Как ни сбивала моя бабушка звонившую ей Евдокию: умирающий дед лежал тут же в комнате, – он почуял беду. Бабушка расплакалась, называла Евдокию по имени, в умопомрачении спрашивала невпопад. После разговора с Евдокией бабушка укрылась в ванной, там рыдала под шум воды.

Понимала, что выдала себя, и по возвращении к деду рассказала об ограблении чердака. Брали с разбором, – украли ее шляпы, – а старые пальто оставили. Отдельно висящие в мешках воротники, правда, выгребли из кофра.

Дед вроде успокоился. Знал: бабушка всю жизнь видела в вещах заступников и дружков, единственно неспособных оставить в трудный час. О своих серьгах, сумках и отрезах – сколько заплатила, когда и где – она все помнила. А если перекладывала вещи – свежела лицом.

– Нехитрое дело забраться на наш чердак, – говорил дед. – Возьми лестницу за сараем и приставь к веранде. Там по крыше к будке. И зачем мы эту будку на крыше выстроили?.. Двери у нее изнутри на проволочном крючке. Поддеть хоть стамеской, и крючок разогнешь. А там на чердак. Эта наша будка – кукиш здравому смыслу. Лестницу надо было ставить внутри. Ладно, проживем без воротников… Какие наши годы, Ксенок. Главное, дом цел. Дом – большое дело. Раньше плотник не мог купить станка… доску протесать – время, отфуговать вовсе запаришься. Тес брали не обрезной. Дома ставили по три года. Дом в деревне – это вещь, Ксенок.

По бабушкиному недомыслию в пересказе ее телефонного разговора с Евдокией явился некто Степка. Прежде неизвестный человек в Жердяях и зятек Крёстной. Вот что сказала о нем бабушка.

Видом цыган. Всех зимовщиков в Жердяях дед знал. В разорении чердака старуху Черепенину не заподозришь, ее пакостливости доставало лишь на опорожнение помойного ведра под нашим забором. Пастух Серый – пьянь – может украсть с фермы мешок комбикорма на опохмелку, но к соседу на чердак не полезет: дед столько раз выручал его бутылками.

Приблудный вороватый Степка с его намерением проболтаться в Жердяях до весны и смыться постоянно занимал мысли деда.

Ведь Степка мог в другой раз, через ту же будку и по внутренней лестнице, пробраться на заднюю веранду, там при умении открыть врезной замок – очутиться в доме. Окна затянуты снаружи рубероидом, стало быть, в доме тьма. Степка захочет вкрутить пробки и не найдет, дед припрятал. Тогда Степка начнет скручивать из газеты жгуты и поджигать – дело кончится пожаром.

Мы не могли унять деда в его домыслах, бабушка вовсе помалкивала в страхе разоблачения. Евдокия упомянула Степку по случаю, он заодно с Серым выламывал окна веранды – спасал от огня бабушкино трюмо и одежду. И Степка попал бабушке на язык. Дед от болей не спал ночами, и вот припомнил, как в начале октября накануне отъезда из Жердяев повстречал на дороге Серого с человеком цыганистого обличья, оба пьяненьких, – перебирали у Евдокии печку.

К тому времени отцу позвонил Тира, сын Капы и Юрия Дмитриевича, он ездил за картошкой в Жердяи и насмотрелся из родительских окон на нашу закоптелую печь с трубой. Отец спросил о Степке, вправду ли такой есть? Оказалось, есть. Сам из Малых Жердяев, сидел два раза за драки, вот подженился на Крёстниной дочери, в городской квартире у нее тесно, – взрослые дети, – они против. Потому зимует у Крёстной, «тещеньки».

Из желания облагородить образ Степки и успокоить деда мой отец насочинял про жердяйского новосела. Будто бы тот давно и безответно любил Галю, провожал из школы, их свидания проходили в лесу между Большими и Малыми Жердяями. Дескать, известие о Галином замужестве сокрушило Степку, – он стал запивать, драться и сел раз и другой.

Отец своими россказнями еще больше навредил, теперь Степка виделся деду еще более опасным, наглел день ото дня. Единственный в зимних Жердяях мужик Юрий Дмитриевич был немолод, – воевал. К тому же уходил на сутки дежурить в Стрелино на ферму.

Мама плакала, невольная в себе, ведь дед худел и слабел на глазах. Обличала моего отца в намерении поиздеваться над дедушкой:

– Ты всегда его не любил!.. Степка дважды сидел, такое брякнуть! На строительстве Волго-Донского канала папу едва зэки не засыпали. Заживо, понимаешь?

При моих наездах дед заговаривал о доме:

– Нет у нас валенок, что за беда? Мы с тобой печку истопим. Придвинем кушетку к щиту и сядем греться.

– К щиту?

– Самый широкий бок печи называется щит. Так печь выкладывается, чтобы дым по ходам нагревал щит. – Дед чертил в воздухе худой рукой.

Обручальное кольцо в одном месте обмотано ниткой, чтобы держалось на пальце. После болеутоляющего укола дед уснул крепко и надолго. Мы шептались в кухонке. Как видно, бабушка при звонке Евдокии непоправимо выдала себя плачем и невразумительными вопросами. Дед стал особенно проницателен и скоро почти угадал правду.

По телефону он наказал отцу забить изнутри дверь будки. И мы поехали в Жердяи. Мне поручалось побывать у Крёстной и по возвращении рассказывать о Степке приятное.

Ныне, спустя семь лет после той зимней поездки в Жердяи, догадываюсь, что отец вымолил меня у мамы. Он ехал с унынием. Дом в Жердяях не любил, хозяином здесь не был, хотя вторая изба и веранда пристраивались на его деньги. Отцу шел пятидесятый. Надо заново строиться, а на какие шиши?.. И где? Здешние места отец называл «большой болотиной». Север, поздняя весна, льет неделями, темные хвойные леса.

Автобус оставил нас на шоссе. Тропу замело, мы брели по вешкам – натыканным прутикам.

Стоим на пепелище. Из снега лезли черные камни фундамента, дверцу печи поводило ветром. На месте сарая скрученное железо.

Но вот пишу сейчас о том давнем дне в Жердяях, в первой своей половине тоскливом: изжить бы скорее, – а во второй половине прожитом в тепле домов, в застольях, в словах понимания, – и знаю наверняка, что в тот день помогла отцу разомкнуть его новый жизненный круг.

Если б не я, не моя любовь к деревне, – отец отступился бы от Жердяев.

Начало весны прошло для моих родителей в тоскливой суете, давшей мало результатов: они искали каких-то профессоров для дедушки, которому было все хуже. Потом суета сама собой прекратилась и наступила тишина. За окном блеклая снеговая каша, уже с утра сумрачно. Настроение такое, будто живем с занавешенными окнами.

Однажды я поехала к бабушке с дедушкой, удивляясь заранее своей новой роли для них. Обычно я ехала есть жирные бабушкины борщи и пироги, взбитые дедушкой сливки и мороженое с вареньем, ходить с дедом в кино, смотреть все подряд по телевизору и наряжаться в бабушкин жемчуг – все это было для меня запретным плодом дома. А сейчас я с удивлением замечала, что мне надо порадовать дедушку и забыть про себя.

Когда я вошла, дед сидел в кресле с бесстрастным выражением лица. Хоть он и спросил, есть ли у меня зимние сапоги, но уже не отреагировал на отрицательный ответ. Дед всегда покупал мне обувь, а для этой зимы не успел. Его голос звучал слабо, как будто издалека – хотя он сидел напротив меня. Мне казалось, что я звоню деду из Евпатории и он едва может расслышать меня из-за треска в проводах.

Бабушка впала в нервное возбуждение и все время бегала из угла в угол, то заново укрывая деду ноги, то вытирая со стола, то перекладывая салфетки на серванте. Потом дед перелег на диван и я видела его прямой нос с горбинкой, абсолютно черные волосы в восемьдесят лет. Он родился в шестом году, успел еще поучиться в гимназии… Над диваном висела его гимназическая грамота, полученная «за отличныя успехи» в Варшаве в 1913 году, юбилейном для Российской империи. В центре грамоты было изображено венчание на царство Михаила Феодоровича, с левой и правой стороны картинку обнимало царское генеалогическое древо.

Бабушка подала деду кусок хлеба с черной икрой. Она обычно хранилась только для меня. А сегодня мне даже не предложили. Я поняла: что-то кончилось.

Я смотрела, как двигались его высокие казачьи скулы: прабабка-то была казачкой. «Насколько он красивей, чем Рейган и даже Штирлиц, в которых влюблена бабушка, – думала я. – Только глаза мертвые».

– Не переживайте. Все идет как надо. Глупо сопротивляться законам природы, – только и произнес он за весь день. А потом добавил: – У Маши приданое теперь есть, значит, все в порядке.

Под приданым он разумел деревенский дом.

Спустя несколько дней ему стали колоть морфий, и он уже не приходил в сознание. Но однажды, когда около него сидела мама и гладила его по голове, дед открыл глаза и разозлился: зачем она здесь сидит?! Приказал ей уходить и больше не являться.

Отец и дочь всегда любили друг друга. Между ними всю жизнь были красивые отношения. Подарки к каждому празднику, цветы. Часами ходили по старой Москве. Обошли все возможные музеи. Как влюбленные. Дед не хотел, чтобы мама видела его мучения, таскала его на себе в туалет. Эти обязанности он оставлял бабушке – хотя и ее, давно нелюбимую, пожалел: просил ее отвезти его в больницу, знал, что она боится мертвых все-таки больше грозы, мышей и электричества.

В больницу деда не повезли, и возле лежащего в забытьи отца оставалась моя мама. Однажды она позвонила и спросила, ем ли я яблоки, а потом сказала, что дедушка умер.

Смерть дедушки и пожар в Жердяях стали гранью детства.

Мама была надорвана, наша маленькая семья стала еще слабее. Она теперь не хотела помнить о сидящих под снегом луковицах цветов и выстланных плитками дорожках, еще больше невзлюбила жердяев: «Дом кто-то поджег…» Не хотела туда возвращаться.

НОВОЕ СВИДАНИЕ С ЖЕРДЯЯМИ

Прошло три года. Как это возможно? Я не была в деревне три лета!..

Шел восемьдесят девятый год. Купить лес или кирпич можно было по большому блату. Надо было строить новый дом – но в магазинах не было даже гвоздей. Денег тоже не водилось. Отец понимал, что нам нужен дом, однако тянул со стройкой.

Мне было тринадцать, и я обнаружила новый источник знаний о мире. Им оказалась тусовка на Гоголях, – там собирались хиппи. Захаживали и панки, и анархисты в красно-черных феньках. В восемьдесят восьмом я принесла с тусовки песни Цоя, Борисова и Моррисона, анекдоты. Двое панков видели, как девушка на водных лыжах исчезла в волнах. Нырнули, вытащили, она зеленая и воняет. Переговариваются: «Та ведь была на лыжах, эта на коньках». Или другой: панк возит коляску с ребенком. Старуха: «Чего ребенок-то зеленый?» – «Стало быть, сдох».

Мама возмущалась, когда я пересказывала ей такое, сникала в отчаянии:

– Зачем вы это рассказываете?

Отец, утешая ее и одновременно сердясь на жену за слабость, стал говорить, что подобные анекдоты, тексты и голоса, как и рок-музыка, сообщают мне, их дочери, знания о современном мире, истолковывают его, приучают к нему. Вырабатывают привыкание.

– Какое привыкание, чего говоришь? – вскрикивала мама. – Подобные знания – вредоносны! И жизнь в них предстает безобразной.

…Прекрасна в своей простоте была жизнь в деревне в минувшие годы. Была!.. За то время, что нас там не видали, изменились и Жердяи. Через два года в Питере, походя, в суетливых поисках встречи со своим кумиром Борисовым, я услышу строчки неизвестного поэта. «Не будьте дураками, запасайтесь сумерками». Дескать, завтра будет сплошная ночь.

В деревню поехали вдвоем с отцом. Он наконец решился строиться. У меня были каникулы. Стоял на редкость холодный, промозглый март. Ноги тонули в снеговой каше.

По приезде я тут же побежала к Нюре.

Нюра уехала к очередной знахарке. Возле Тани сидела Капа и кормила племянницу с ложечки. Я расстроилась, что не застала Нюру. Сколько упорства, сколько в ней силы! Два года, что мы не виделись, она ездила по кладбищам и писала мне письма. Рассказывала, как пыталась вырвать у кошки глаза по рецепту ведьмы Маргариты Семеновны и засунула животное в валенок – чтобы не билась, но кошка вылезла, поцарапала Нюре руки, укусила и убежала!

Капа рассказывала, как приезжала Зинаида, обнадежила и пропала. Как однажды Нюра почти напала на след; сердце заколотилось возле одной могилы, но не тут-то было: из кустов вылетел какой-то мужик, весь в перьях по черному пальто, кинулся к ней с криком «Убью!». Бежала от него, а возвратясь, не могла найти то место.

Мы обедали у Евдокии, пили чай с вареньем у Капы, день закончили у Крёстной.

Там отец напился с плотником Степкой, черноголовым говорливым мужичком, чье имя, названное по телефону бабушкой в день после пожара, так напугало покойного деда.

Степка этот жил у Крёстной, набивался в мужья к ее разведенной дочери и называл «тещу» «моя рыбка». То и дело к своему дружку являлся Серый.

Кроме того, жил у Крёстной и некий постоялец, получивший в Жердяях прозвище Доцент. Его звание следует писать с заглавной буквы. В Жердяях оно заменило ему и имя, и фамилию. Этот здоровяк, доцент архитектуры, совсем не походил на тощих сутулых ученых, имел простонародную внешность и нестриженую бородищу.

Степка втравил его и отца в выпивку и «выставлял». Потом отец дважды ходил к Капе занимать денег и оттуда к Евдокии за самогонкой, – потом бегал по тем же адресам и Доцент. Допивали бутылку, шли к нашему пепелищу, там Степка, плотник по профессии, лез на фундамент, взмахом руки указывал перенести печь и учил, учил отца. Как погорельцам, нам выпишут лес в сельсовете, по заявлению в лесхоз – дешево! Дескать, Степка поможет выбрать деревья, повалить; был сучкорубом в зоне! Срубит нам новый дом. Вход будет здесь, окна глядят на поле и на балок!

«Балком» Степка называл вагончик, где я играла в младенчестве, – он уцелел в пожаре, – стоял далеко и был обит белым металлом.

Отец открыл мне его, я сидела в его тесном нутре. Устроилась на плюшевом немецком трофейном диване, на котором мама провела детство, ночами мучаясь бессонницей. Глядела в разбитое оконце, за которым синели ранние мартовские сумерки. На сколоченную дедом тумбочку с моей детской кукольной посудой я положила свой «Беларусь-302», откуда раздавались тексты Цоя – резко, безапелляционно и просто объясняющие сложный мир. «Между землей и небом война», или, как сказала бы Капа, «есть Бог – а есть тот, другой, а поле битвы – мы с тобой, Маша». Песни погружали меня в необъяснимый транс: еще на Гоголях мне было невдомек, зачем парни и девки употребляют наркотики, когда есть Цой? От его песен я кайфовала, и принимать скуку и грубость жизни казалось делом простым.

Позвала отца закрыть вагончик. Отец тряс связкой ключей от дедовой усадьбы, искал нужный. Ключей было десятка два, с картонными бирками, навешенными дедом. «Сени». «Веранда первая». «Большая изба». «Малая изба». «Сарай». «Кладовка». «Уборная». «Павильон». Отец в который раз перебирал связку, терял терпение и опять спорил со Степкой:

– Окна должны быть здесь! Чтобы солнце в избе круглый день!

– Тебе что, окна по всем сторонам? Зимой холодно будет, – настаивал Степка.

– Зимой нам здесь не жить!

По пустынной улице, шумной кучей, вернулись к Крёстной.

Отец хотел проститься, нам давно пора на автобус – но отвязаться от пьяных мужиков, набивавшихся к нам в строители, было нелегко.

На крыльце Крёстниного дома Доцента качнуло, и под его плечом разломился резной столб.

– Изъеденный!.. – объявил Степка. – Поставлю новое крыльцо.

При электрическом свете нутро дома Крёстной казалось еще беднее и грязнее.

Занимавшая середину стола пустая черная сковородища с обгорелой ручкой напоминала наше пепелище. Серый прибежал от Евдокии с новой бутылкой. Распивали и ругали Евдокию: на глазах разводит!.. Первые бутылки были крепче.

Степка требовал уважения к своей тещеньке, обещал прорубить окна здесь и здесь поставить новое крыльцо. И долгую веранду вдоль дома.

Я с трудом сидела, хотела спать.

«Группа крови на рукаве-е, – неслось из моего магнитофона. – Мой порядковый номер на рукаве-е. Пожелай мне удачи в бою-у, пожела-ай мне не остаться в этой траве-е…»

– Во-во, это про нас! – восклицал Степка. – А ну-ка, поставь вдругорядь! В самом деле, сколько нам еще осталось, а, моя рыбка? – обращался он к «тещеньке». – Кому клад достанется, когда нас не будет?

Вместо ответа, Крёстная покосилась на козленка, что жил в клетке за рукомойником, и, вновь проявляя свой провидческий дар, угадала его желания: просунула в клетку алюминиевую кружку, и тот напрудил в нее весело, с верхом. Старуха сходила и вылила в помойное ведро, кружку поставила на место. Мой пьяный отец отнекивался, ему набухали полный стакан. Отлил в ту самую алюминиевую кружку, после чего отлитое им Доцент разделил между прочими.

О нашей будущей стройке забыли, говорили о главном для Доцента: о том, ради чего он и поселился у Крёстной, о кладе. Было очевидно, что скоро он вынет новую десятку и Серый со Степкой бросятся к Евдокии с пустой бутылкой.

По рукам ходила серебряная коробочка с выпуклым цветком на крышке. Коробочку вынул из клада отец Крёстной, когда брал пять золотых монет для вручения своему сыну.

Было заведено: брали пять монет, и не больше, если сын уходил из дома на войну или отделялся. Из выданных Крёстной пяти монет две она прожила после войны, три получила ее дочь Галя, когда собирала деньги на кооперативную квартиру.

– Тещенька знает место и не скажет! – слышала я сквозь сон Степкин прокуренный голос. – Она и Гале не говорит. С тебя отец присягу брал? Правильно говорю, моя рыбка?.. Не так возьмешься за клад, смерть. Правильно говорю, моя птичка?

Крёстная ушла на свою кровать за перегородкой.

Я оделась и отправилась к Капе. Там меня уложили на супружескую кровать. Хозяева устраивались на разложенном диване, переговаривались на карельском языке. Слова были коротки, будто состояли из одного слога.

Юрий Дмитриевич заснул скоро, Капа перешла ко мне.

Говорила, как смеялась над рассказами сестры Нюры, приезжавшей из молельного дома в Твери. Шесть лет назад это было. Как, выйдя на пенсию, пошла в общину за Нюрой, тогда уже сомневавшейся в силе Господа, как наконец уверовала – «будто сама себе открылась». Рассказывала, что бывший у них за старшого Василий Николаевич «много перетерпела», потому что с твердостью шел за Христом. И детей у него отнимали, и на лесоповал ссылали, где еще хуже ему приходилось, чем на фронте. Что братья и сестры по общине уже не один раз приезжали к Нюре, убеждали: «Очнись, возвратись к Богу. Он тебя ждет, Он поможет. Себя и дочь погубишь».

Тихонько, чтобы не разбудить Юрия Дмитриевича, Капа учила меня молитве:

– Господь Иисус Христос!.. Прости меня, грешную человека. Я не могу без Тебя… мне нужна вера в Тебя.

Ее молитвы с младенческими ошибками в неродном для нее русском языке казались еще трогательней. Засыпая, теряя слова, я повторяла за Капой:

– Возьми мою жизнь в свои руки… сделай из меня такого человека, каким Ты хочешь меня видеть.

Уж вовсе я было заснула, под шепот Капы, как вдруг она произнесла слово «клад»:

– …мой клад меня ждет.

– Где твой клад?

– Мой клад на небесах… – Капа, умиляясь своим словам, перешла на полушепот. Прежде она не знала, для чего она и к чему ее дела и мысли, теперь знает.

И клад ее верный и чистый, а клад Крёстной – от дьявола.

– Почему же от дьявола? – С меня слетела дрема.

Капа отвечала, что, если бы положенное за речкой богатство было от Бога, разве бы Он допустил ненужные беды при укоренении здесь в Жердяях их семьи в пятьдесят шестом году? Дом перевезли разобранным, бревна кучей и денег всего-то двадцать пять рублей. Сперва жили на квартире у молочницы Евдокии. Придешь с фермы, бухнуться бы и уснуть, так стройка и ребята маленькие. Случилось тогда чудо, Юрий Дмитриевич наткнулся на брошенную в болото связку хороших смолистых бревен и срубил из них первые венцы. К тому же, по всему видать, Крёстная – дочь или внучка Мусюна.

Утром после завтрака у Капы я, в шубке и платке, томилась в доме Крёстной, где хозяйка, в фуфайке и простоволосая, впихивала обломки досок в дверцу печи, из угла в угол перебегал козленок, а за столом опохмелялись. Отец дважды посылал меня к Капе брать взаймы. Он заметно заискивал перед собутыльниками.

Доцент уступал отцу за две тысячи дом, разобранный и сложенный где-то за Подольском, и за три-четыре тысячи брался перевезти и поставить на нашем пепелище.

– Ты топор в руках держал? – зло допрашивал Степка Доцента.

Я боязливо глядела на вредного чернявого человека.

– Бревна помечены. Соберем. Еще студентом мотался по шабашкам. – Доцент возвышался над столом, русоголовый, с простонародным лицом, еще более громоздкий в своем тулупе. Он вовсе не был расторможен Евдокииной самогонкой, ведь весил втрое против недомерка Степки.

Отец уговаривал Степку:

– Кончай тянуть на дружка.

Доцент благодушно буркал. Было непонятно, снисходит ли он к Степке или поощряет отца. Степка схватил в углу топор – и на улицу. Мы безвольно потащились за ним, я чуяла его силу, его дар навязывать свою волю. Еще тогда в зимних Жердяях угадала, что моя неприязнь к Степке перейдет во враждебность.

Во дворе Степка разбросал ногами снег. Обнажились накиданные в беспорядке доски. Степка выволок к крыльцу горбатую толстенную доску и протесал ее легкими касаниями топора, так что длинная кучерявая щепа осталась лежать вдоль белого гладкого края.

Доцент в ответ на его вызов взялся протесывать свой край. Он также надсекал вначале доску, топор увязал в дереве, щепки, толстые и короткие, не хотели отделяться. Степка подскочил, отнял топор у Доцента. Тот вдруг повалился, да лицом в снег, выставив огромные гладкие подошвы самодельных калош.

Поднявшись, Доцент не стал отнимать топор у Степки и не смахнул снег с усов и бороды. Он вытянул за угол из снега полиэтиленовый мешок из-под удобрений, такие валяются в окрестных полях по осени, натянул его на руках. Подошел к Степке, тот не смотрел, тюкал, – и одним движением надел на него.

Степка завертелся в могучих руках, Доцент обхватил его поперек живота, прижимал мешок. Сквозь толстый мутный полиэтилен я видела, как под съехавшей шапкой дергается Степкин рот.

Со страхом мы глядели, как Степка стих и был опущен на снег. Отец опомнился, подскочил и сдернул мешок обеими руками – как наволочку с подушки. После Степка говорил, будто он экономил кислород, потому перестал брыкаться. На самом деле он с перепугу впал в оцепенение, телом стал будто меньше. Смуглое лицо – с кулачок. Жалко было глядеть, как он, стоя на четвереньках в грязном мартовском снегу, запускает руку в мешок и достает шапку.

Отец сходил к молочнице и самогонщице Евдокии. Мировую пили на нашем пепелище. Степка набивался в бригаду к Доценту. Дом перевозить – жуткое дело! Вон на Ленинградке с трейлера посыпались бревна – везли разобранный дом. Двенадцать машин разбилось. Встречные и задние!.. Семь трупов, двадцать покалеченных. После шоферюга и хозяин дома сидели в зоне со Степкой, по десять лет дали, понял?.. Закати бревна на трейлер, увяжи!.. Не хухры-мухры!

Отец рядился с Доцентом: шутка ли сказать – четыре тысячи! Да и гнилой, поди… Доцент дружески предупредил: гляди, упустишь, продам за шесть, как дороги подсохнут. Отец наконец нашел в связке ключ, открыл вагончик. Вполне могут здесь ночевать втроем, вполне. Картошку соседки сварят.

Мы шумно толклись на истоптанном пространстве между вагончиком и черным квадратом фундамента, здесь летом густо поднимутся пионы, своей роскошной пышностью соответствующие бабушкиному представлению о красоте. Доцент опять говорил о покупке дома – разобранного, размеченного, накрытого полиэтиленом. Отец подхватывал: во-во, с лохмотьями обоев – и если покинутого тараканами, то уж непременно с высохшими клопами в щелях бревен и под нечистыми обойными остатками.

Впоследствии, когда Доцент с его бригадой из кандидатов наук поставят дом, по ночам мне будут сниться клопы. Будто они наползают на меня, как наползали на маму в детстве, и после скапливаются под по душкой, разбухшие, неподвижные от крови.

– Если не врешь, Доцент, дом будет шесть на шесть, – громко объявлял Степка. Он шагами обмерял наш закоптелый фундамент, который оказывался пять на пять метров.

Наш бывший пастух Серый, за версту чуявший самогонку, тоже явился и отрабатывал ее, откидывая лезущие на выступ фундамента многометровые головни, черные и остроносые.

На шум голосов, попрощаться с нами, сошлись молочница Евдокия в фуфайке и своих вечных кальсонах, Капа с Юрием Дмитриевичем и Крёстная с собачонками.

Прибрела, ставя свои маленькие ноги в галошиках в ямки-следы, ветхая старушка Черепенина. Разбросанные угольно-черные острорылые головни и Доцент с его тулупом и заросшим лицом вызвали в угасающей памяти старушки давние образы. Она приняла Доцента за партизана, тихонько посоветовала поостеречься, а то гляди – немцы вернутся. Общий смех ее смутил, она повинилась и поправилась, дескать, не сразу признала уполномоченного.

С недавних пор у меня появилась потребность в уединении вдвоем с Цоем. Я опять пошла в свой детский вагончик, балок, как его называл Степка, включила «магниток». Отпирать его было не надо: стоило сунуть в битое оконце руку, нащупать задвижку – и отпереть. Сесть на дедов диван – и ты уже вне досягаемости взрослых.

– Ма-аша!!! Ты где? – кричал отец.

Услышав музыку, он обнаружил меня в вагончике.

Я видела его вытянутое лицо, глядевшее сквозь мутный зигзаг стекла, смотрела на ставшие вдруг глубокими складки вокруг губ.

– Вот поганый народец…. – процедил он сквозь зубы. – А я и не заметил вчера, что окно-то разбито.

Отец и так недолюбливал Жердяи, а тут и вовсе обиделся. Он вырос в деповских и студенческих общежитиях и на жердяев перенес свою доверчивость, дружелюбие, – по полдня ходил по воду, то есть ведра белели посреди улицы, он же сидел во дворе и рассусоливал с хозяевами. Будто с юности присягнул человечеству в дружбе. Подразумевалось, он вверял себя Жердяям, разве соседи не знали, как трудно выстроить дом, да в восемьдесят девятом, когда и гвозди-то можно достать только по блату? Пожар обнаружил его беззащитность. При виде разбитого окна вагончика внутри у отца как бы развязалось: к погорельцу да лезут, шарят. Несомненно, самогонка Евдокии усиливала чувства.

СЕРЕБРЯНЫЙ МАЛЬЧИК

Отец резко отпер вагончик и взялся вытаскивать диван. Ему помогала Капа и Юрий Дмитриевич, они угадали отцовскую обиду и согласились взять диван на сохранение. Набралось и любопытствующих старух: Евдокия, пришла Крёстная. В марте месяце в деревне никаких событий, так что «взлом» вагончика оказался сенсацией. Бабки показывали то на один дом, то на другой, подмигивали нам, – а то и косились друг на друга.

Небольшой диван оказался тяжелющим. Его тащили вчетвером: Доцент, муж Капы Юрий Дмитрич, отец и Степка. Тут же мешался под ногами и Серый, ожидающий своего стакана. На дороге передохнули, и здесь Степка додумался его разобрать. Были сняты подушки, их деревянные штыри входили в гнезда. Снята спинка. Снято ложе. Под ним оказалась рама – дубовая, как сказал Степка, с отделениями, накрытыми чистыми дощечками с бронзовыми скобочками-ручками. Общество разбрелось. Степка и Серый утянулись за бабой Евдокией, уговаривали налить в кредит. Отец и Доцент унесли спинку и валики-подушки, дожидались, когда Юрий Дмитриевич откроет свой сарай.

Я сидела на раме, похожей со своими ящичками на опрокинутый комод. Крёстная отодвинула одну крышечку, другую, проговорила:

– Глянь, чего для вас припасли…

Я склонилась и увидела в гнезде сложную вещицу. При рассмотрении она оказалась серебряной фигуркой мальчика с корзиной за плечами. В вырезах корзины ножички с изукрашенными ручками и желтыми лезвиями, настолько гладкими, что в них можно было смотреться, как в зеркальце.

На радостях: клад явился! – отец стал раздавать ножички. Капа отняла у Юрия Дмитриевича отцовский подарок и вставила в корзиночку. Крёстная отмахнулась недовольно: «не позарюсь» – и запретила Степке принимать ножичек, после чего и Серый неохотно вернул свой.

Единственно Доцент принял подарочек. Упрятал его в глубины своих овчин, крытых брезентом, объяснил:

– Десертные ножички. Взрезали виноградину, вынимали косточку.

Дня через три Доцент позвонил нам, приехал и вручил ножичек. Оказалось, носил ювелиру. Лезвие не позолоченное, а золотое. Работа венецианского мастера, клеймо известно по каталогам. Рубеж XVIII и XIX веков. Доцент вновь стал убеждать отца купить разобранный дом.

– Мы и поставим… Жить можно будет. Цену сбавляем. За дом тысячу, ставим за две с половиной.

Мы застряли в Жердяях на неделю. В последний день моих весенних каникул наконец привезли дом. Помеченные цифрами бревна кучей лежали в грязном снегу. Дом, ясное дело, оказался с гнильцой. Не новый же. Был сложен в тридцатых, теперь ту подольскую улицу разбирали.

Отец ковырялся в гнилых бревнах, заливал ямки олифой и краской, страдал:

– За сто верст привезти гнилой дом. Очередная ловушка жизни. Да что говорить, вся жизнь в ловушках… брак, отцовство, профессия!..

Для Доцента – вот для кого находка серебряного мальчика-носильщика окажется ловушкой.

Он ведь был убежден, что серебряного мальчика подбросила Крёстная. А взята ею эта финтифлюшка из французского клада, и за нее Доцент взялся ставить нам дом, доплачивал своим дружкам, – даже Степку принял в бригаду, чтобы добраться до клада.

Для Капы и нас, погорельцев, серебряный мальчик с золотыми ножами был Божьим подарочком. Капа рассказала своим братьям и сестрам по тверской общине о Божьей посылке в немецком трофейном диване. Их наставник вспомнил случай с ангелом, посланным обойти некую страну. Однажды ангел в образе странника пришел в город и попросил пищи. Жители города отказали ему в гостеприимстве. В городе он увидел стену, готовую обрушиться, и поправил ее. Позже узнается, что стена принадлежала отроку-сироте и был клад для него под стеной. Его покойный отец был праведен, и Господь хотел, чтобы отрок достиг совершеннолетия и вынул оттуда сокровище.

Выходило из слов Капы, что ожидавший каждого из нас клад на небесах полон чудесными случаями, как полон ларец сокровищами. О таких случаях Капа рассказывала мне, засыпающей. Как сбрасывали Юрия Дмитриевича в тыл к немцам, – он прыгал последним и единственный уцелел, других расстреляли в воздухе. Он повис на дереве, а потом его спасли партизаны. В середине войны он попал в плен, умирал с голоду, и его спас негр-американец, делился порошками и шоколадом из своих запасов. После войны Юрий Дмитриевич вновь был спасен как Божий человек, его везли на работы в пустыню, он бежал с поезда в Уфе. Проводница пустила его в вагон, и он трое суток простоял за угольной печкой. В Москве и в Твери избежал облав, зимой шел в свою деревню, заблудился и замерзал, а когда мать и братья нашли его в бане, не признали – такой страшный. А теперь вот каким человеком стал, собирается читать в общине проповеди!..

НАЧАЛО ВИЛЛЫ «БОЛЬШОЙ ДУРАК»

Тем временем папа строился, и через год мы открыли сезон.

О, что это был за дом! Короба сделать забыли, и косой дождь поливал изнутри наши стены. Стены пропитывались водой, а мы с мамой пропитывались чувством ненависти к дому. Неправильно был зашит фронтон, криво были вставлены рамы – между ними и стенами была щель. Из дощатых небес шел дождик – лето выдалось мокрое. Половину посуды выставили под капель.

Крыльца не было. Выползали из хаты боком, ставили ногу на далекую дощечку на кирпичах. Строение окружали крапива и лопухи в человеческий рост.

Так начиналась вилла «Большой дурак», впоследствии известная под этим названием по деревне, а ныне – тупо вылупившаяся своей идиотской физиономией навстречу невзгодам. Большая, рябая, необшитая физиономия с маленькими мутными глазками-оконцами, с патлами пакли и в самом деле была похожа на лицо кретина.

Деревню за три года моего отсутствия словно подменили: все те добрые, не всегда известные мне по имени – до того их было много – старушки-волшебницы исчезли. Так и норовили зазвать, натолкать клубники… Ушли, завидя тоскливое и грубое время. Их место заняли племянники и сыны толстых самогонщиц, наводнили табаком и звуками «Сектора Газа» душистый жердяйский воздух. На моем велосипеде небесного цвета, подаренном дедушкой, ездил Серый, приделав к нему чужое колесо вместо отлетевшего кровного. Отец стеснялся забрать его у спасителя, будто бы кидавшегося в огонь и вытащившего бабушкин трельяж карельской березы. Теперь этот трельяж красовался посреди огромной пыльной нашей избы.

Только Капа с мужем Юрием Дмитриевичем остались верны себе. Лишь только мы сбросили рюкзаки у забора – увидали их на нашем огороде, среди гряд. Разглядели и поднятые к нам улыбающиеся лица.

– «Кто служит ближнему своему – тот служит Мне», – процитировала Капа из Писания. – Вот, пропололи сегодня два ряда картошки и свеклу…

Капа порозовела, смущаясь оттого, что похвалила себя сама.

Картофельные ряды были ровны, и кое-где уже виднелись соцветия. Лук радостно зеленел, малиновые прожилки на свекольных листьях матово светились под вечерним солнцем, торчали букетики морковной ботвы.

Одни лишь карелы – Капа с Юрием Дмитриевичем – помнили русский обык – помогать погорельцам. Русские насельники нашей деревни знали другой обычай: воровать. У погорельцев или нет – не имеет значения.

Таков был, например, дядя Шура Серый, потомственный пастух и потомственный вор. Его дед сидел за воровство еще при царизме, чем Серый очень гордился. В жизни колхозного пастуха, кстати, тоже произошли перемены: погибла бывшая жена, крановщица, упав с крана, сын попал на государственное обеспечение в колонию. Вдобавок ко всему самого Серого выгнали с завода, где он каждый день ударно спускал в озеро мешок бракованных скрепок. Так что он оказался совершенно свободным и, блуждая по деревне, сладострастно рассказывал всем о своих несчастьях, рассчитывая получить выпивку. То и дело появлялся со Степкой. Степка неплохо плотничал, но был ленив и мухлевал – это его качество самым пагубным образом сказалось на нашем доме. Они с Серым с утра до ночи мечтали о халяве.

И вот она явилась – опять в лице моего отца. Дом нужно было достраивать. Друзья нанялись и тут же получили аванс. Они нашли свой клад. Беспробудно пили две недели, и наши доски растаскивались и продавались соседям.

Отец мой или не видел этого – или не умел сладить с ними.

По вечерам из родительской комнаты доносились диалоги:

– Я обнаружил гнилое бревно.

– Оно упадет и задавит Машу! Папа смущенно бурчал, что русский крепок на трех сваях: авось, небось да как-нибудь. Оправдывался, дескать, назад умен. Из маминого угла слышалось пророческое бормотание о том, что дом еще сгорит.

Я украсила стоящий напротив кровати трехстворчатый шкаф портретом Джимми Моррисона, так безвкусно погибшего в своей ванне от остановки сердца. Огромный плакат с Цоем висел у меня в изголовье. Как и вся философия Виктора, он был черно-белым.

– Маша, иди вынеси помойное ведро. Что ты навесила на шкаф? В Москве все стены испохабила и здесь… Живая энергия из космоса идет, а ты!..

И я тащусь по склизкой от дождя тропинке, продираюсь сквозь осыпающуюся за шиворот полынь высотой в человеческий рост. Из помойной ямы, как брызги, с карканьем разлетаются в разные стороны сороки. Вот уже и яичная скорлупа среди крапивы валяется. С неба льется мутный желтоватый свет, солнца нет. На мне брезентовая грязная куртка и резиновые сапоги.

Приближается Серый просить пол-литру. Этому хуже: с утра понять не может, где находится.

Появляется Степка, отец что-то с ними говорит, жестикулирует, бежит ко мне.

– Маша, поди Крёстную проведай! Жива старушка!

– Жива, еще как жива! – подтверждает Степка. – Она еще, рыбка моя, полвека протянет.

Я иду к старому, широкому в боках дому. Перед внутренним взором тянется череда образов: чердачная пыль в полосе света, бабушкины шляпы, корова в навозном море, звук волочащейся за мной лопаты по редким булыжникам дороги в купальскую ночь… Вместо генерала – пьяный Серый, с пяти часов добирается домой. И Крёстная! Ее рассказы будоражили и радовали.

Зашла в дом. Посередине комнаты стол, на нем застывшая недоеденная глазунья, рядом кошка. Подле стола стул с высокой спинкой, подобный трону с подлокотниками. А почему в нем дыра? Под дырой ведро. Пахнет мочой. Крёстная с годами походит на монархиню, проступают величественные черты. Хмурит брови, не припомнит меня. Я рассказываю: дескать, дом сгорел, отстраиваемся, «москвичами» зовут в деревне. Поначалу едва поддерживает разговор, но потом увлекается.

– Да, обживайтесь, обживайтесь. В нежилом доме что – одна нежить, в нежилом доме нечисто.

– Что за нежить? – спрашиваю.

– Ну, нечисть, что ли. Бог ударил кремнем о кремень – посыпались ангелы, серафимы, херувимы. Черт ударил кремнем о кремень – посыпались лешие, кикиморы, русалки, домовые. А домовые – они есть сдружливые, пускают во двор сарайника, полевого, конюшника, – есть единоличники, одиночки то есть – или размечтательные такие, одиночество любят, или недобрые. А уж как домовому не по душе придешься – он и задушить может. Сядет ночью на грудь – и конец. Вы пригласите его хозяином быть, а то проказить станет. Скажите: Суседко, Суседко, просим твою милость с нами на новожитие, прими нашу хлеб-соль. Только мы пойдем дорогой, а ты – стороной. Поставьте ему угощение, только непременно держать икону в правой руке.

– И он появится? А каким он предстанет? – спрашивала я.

– У нежити своего обличья нет, она ходит в личинах. Смотри не шути с ним, говори с почтением, попроси явиться так: стань передо мной не черен, не зелен, а таким, каков я.

Крёстная задумывается, чем бы еще подивить?

– А топь-то эта, что за Истрой, ведь раньше каналом была. Екатерина-царица прорыть велела, из Петербурга в Москву. Бурлаки по каналу ходили. А на месте стойбищ царицы Екатерины теперь города – Зеленоград, Солнечногорск наш. Стояла царица вон на той горе, сквозь мрачность елей яркие клены пробивались, светом предвечерним залиты… Говорит, как красиво это, атансьен, не торопе, солнечная гора! В честь ее слов и город наш Солнечногорск назвали. Колокол нам подарила, пятсотпудовый, серебряный. Отобрали, с татарами воевать железо надобилось. …Места у нас знаменитые! Музей знаешь? Тапочки еще при входе надевать надо?

И тут Крёстная завыла стихи, как читают поэты, нараспев:

– У Успе-енского собора в большой колокол звоня-ат. Нашу милую Пара-ашу венчать с барином хотя-ат. Вечор поздно из лесо-очка я коров домой гнала-а. И спустилась к ручеечку-у, близ зеленого лужка-а. Слышу-вижу: едет ба-арин, он на серой лошади-и, две собачки впереди-и, а два лакея назади-и. – И прибавила: – Эти стихи сочинены про писателя графа Толстого, на крестьянке который женился-то. – И еще: – Шумел-горел пожар московский. Дым расстилался по реке. И на стенах вдали кремлевских стоял он в сером сюртуке… Это про Наполеона. Вместе с ним на стенах Кремля стоял наш французский генерал!

В это время вошел Степка с миской щей: пора производить второе кормление, обед, что ли.

– Ну, моя птичка… Что яичницу-то не доела?

– Всю пшеницу за границу, всю картошку на вино, а колхозникам мякина и бесплатное кино! – радостно прокричала Крёстная и, заливаясь веселым смехом, пододвинула к себе кушанье.

НИЧЕГО СЕБЕ, У НАС В ОЗЕРЕ!

Стройка поначалу кое-как двигалась. Степан стучал молотком, но приходил все реже и наконец вовсе перестал: материала не было. Последними были огромные, каменные от старости бревна, привезенные отцом с улицы Горького, где растаскивался графский дом прошлого века. Отец хотел сделать из графских бревен «тургеневские», как он выражался, ступени, по которым мы бы спускались с открытой веранды, украшенной балюстрадкой, в вишневый сад. Но они пошли на обвязку прируба. В этих громадных бревнах, лет двести назад гладко оструганных топором или рубанком, – водились ли тогда рубанки? – сидели десяти метровые вручную кованные гвозди с квадратными шляпками.

Тем временем Серый вернулся на завод, – только в кислотное отделение. Производил вместе с товарищами проволочные сетки.

– Риск – это в моем вкусе, это удел настоящего мужчины, – говорил он про свою работу, – уж половина друзей утопла в кислоте, даже пузырей не было. Я однажды охнуть не успел, как Вовка царской водки отведал. Одни стекла от очков быстро ко дну пошли, – говорил Серый, и никто в деревне не знал, правду ли он говорит или заврался.

Быт в деревне неимоверно монотонен, каждый день по схеме: чисти картошку, ходи за водой, за молоком, колупайся на огороде, стирай, мой посуду… День длинен, родители с утра до ночи поучают друг друга и меня. Мама твердит о заоблачных сферах, загадочной Шамбале – сердце Земли и о том, что души после смерти поселяются на Венере. И что никто не знает истины, кроме экстрасенса Петрова.

Отец в плену у своих диких проектов: «Проведем отопление, построим третий этаж, ну, сначала второй… вот сценарий закончу, роман дописать надо!»

Скучища. Будто живешь с Сотворения мира, все тебе давно известно. Душа становится нудна, как жердяйский комар на закате, желаешь какого-то беспредела. Уйти в поле или, на худой конец, забиться в угол за печку, читать целыми днями про бушующую жизнь у Роллана!..

По вечерам я слушала небылицы Крёстной.

Старуха склонялась ко мне и по-заговорщически шептала в ухо:

– В нашем жердяйском кладе кареты с графскими гербами, знамена, оклады с икон, кресты. Кареты набиты золотом и актрисами! Ну, актрисы, может, какие и всплыли, – а все остальное схоронено. – Крёстная с озорством взглянула на меня и захихикала. – В бугре на опушке… Или в озере? От одной из этих каретных актрис я и произошла.

– Как? – удивилась я. – От такой, какая из озера вылезла?

– А что? Баба не квашня – встала и пошла. Сильная девка, домой босиком по снегу пилила. Не дошла, правда, в усадьбе нашей пристроилась, со помещиком нашим слюбилась. А что, у молодых это быстро – по рукам – и в баню!

– И он… он тоже в баню ходил – помещик Зверев этот ужасный? – засмеялась я.

– А чего же нет-то? Бреем-стрижем бобриком-ежом, лечим паршивых, из лысых делаем плешивых, кудри завиваем, гофре поправляем, локоны начесываем, на прибор причесываем! – вдруг закричала стихи Крёстная. – Да, был помещик наш Зверев некрасив. Черен, как черт, лохмат, вроде нашего Степана, запрется в кабинете и сидит – день, другой… И что в нем нашла прабабка моя? Ну да ничего – мужиков во все времена не хватает. А кому прабабка моя, актриса, сдалась? Сама пиголка, козья нога, комильфотная брижка! Да и дом-то у нее в Москве сгорел. А тут притулилась – и спасибо. Где хлеб, там и угол, взошла – и сиди.

Крёстная уставила свой безумный взгляд куда-то в угол. Глаза ее горели, она простерла вперед руку.

– Неприятель мчался с двух сторон. Его подпустили на ближайший ружейный выстрел. Неподвижное, будто окаменелое каре, не внимая происходящему вокруг смятению, стояло безмолвно. И вот он скомандовал: «Тревога»! Барабаны подхватили – и вмиг французские всадники устлали землю. Видишь, – наклонилась она ко мне, – в глубине колонны генерал Неверовский в шляпе с черным плюмажем? Офицеры один перед другим являли рвение умереть.

Я замотала головой:

– Какие?

– Само собой разумеется – наши! Французы – они что?.. Ножки тоненьки, душа коротенька. Пятый польский корпус Понятовского, стройсь!

«Ах, на гравюре полустертой, в один великолепный миг, я встретила, Тучков-четвертый, ваш нежный лик!» – пропела Крёстная.

Я обомлела: это же стихи Цветаевой?! Последняя Крёстнина эскапада почему-то окончательно убедила меня в том, что Крёстная знает место клада.

Еще минут десять я пыталась расспрашивать старуху о кладе и начертить с ее слов карту местности, но Крёстная ругалась и кричала, что ей «посетители надоели». Приносила я однажды и карту Солнечногорского района, но у меня ничего не получилось – оказалось, Крёстная не умела читать или притворялась.

ТЕТРАДЬ В ДЕРМАТИНЕ

Отцовский подарок, толстая тетрадь в дерматине. На первой странице, мне в науку, записана мысль неизвестного француза. Мир существует для того, чтобы войти в книгу.

Тетрадь исписана наполовину, раскиданно, разными ручками. На странице оттиск грязного пальца. Капля желтка, к ней присохла прядка пакли. «Маша, лень да неохота раньше тебя родились», – написано отцовской рукой.

В записях оттиснулись восемьдесят девятый – девяностые годы.

Первая запись о приезде Доцента к нам в Кузьминки. Он развелся с женой, жил по друзьям и говорил, будто перед городом Москвой имеет заслуг не менее Юрия Долгорукого: построил четыре квартиры общей площадью сто восемьдесят квадратных метров. Доцент являлся с допотопным портфелем, каменно-тяжелым от записей и вырезок. Очередную квартиру Доцент собирался строить на средства от продажи клада. Вот из дерматиновой тетради записанное за Доцентом: «Не положил, а ищи», «В данное время он побрился, живет под чужой фамилией и ищет клады». Тут же вклеена газетная вырезка, найденная под столом после ухода Доцента. «Выгодно ли искать клады?.. На эти вопросы мы попросили ответить начальника отдела Государственного хранилища ценностей В. Иванова… Так, в нынешнем году было сдано 92 клада на сумму… Ценности хранятся в Госхране, а их стоимость перечисляется в город или район, где найден клад. 25 % суммы выплачивается нашедшему клад, а 75 % остаются на нужды района – строительство, медицину».

Ниже – записанное за отцом. «…Нетерпение, с каким железнодорожный вор вскрывает украденный чемодан: углом о камень! – наводит на мысль о сходстве кладоискательства как со старательством, так и с воровством. Высшей добродетелью, по мысли Достоевского, является преодоление всех алчных устремлений».

В нашей кухоньке Доцент высказал «догадку века». Упоминаемое Вальтером Скоттом и Сегюром, личным секретарем Наполеона, загадочное Семилевское озеро (оба не знали русского языка) на самом деле наше Киселевское. Вот где утоплено личное имущество Наполеона и прочее имущество императорского обоза, упакованное в зарядные ящики, пеньковые мешки и бочонки из-под пороха с залитыми воском щелями. Пьер Куперен единственный знал, что находится в обозе. Солдатам сказали, будто в обозе мед и пакля. Возможно, именно в Семилевском (Киселевском) озере император приказал утопить крест с колокольни Ивана Великого (Годуновского столпа) и серебряное паникадило весом четыреста килограммов!.. В Париж Наполеон писал, что взял крест с собой. Он спешил похвастать, что владеет национальной святыней. Мечтал поставить крест на возведенном близ Лувра соборе в честь победы над русскими. Возле Вильно – последней цитадели Бонапарта в России – был захвачен некий императорский обоз, но креста там не обнаружили.

Кроме того, в озере можно много еще чего найти из церковного убранства. Хотя перед вступлением французов в Москву были эвакуированы многие ценные вещи, в том числе богатые коронационные украшения и сокровища патриаршей ризницы; однако оставались еще пушки старого литья, в Арсенале в Кремле – знамена, доспехи, ружья, а также иконы в окладах из крупнейших соборов и монастырей столицы. Московский викарий Августин едва успел вынести из Успенского собора древнейшие Иверскую и Владимирскую. Ризы переплавлялись французами и увозились в виде золотых и серебряных слитков. Все это хранится в иловых толщах нашего озера!

Известно, что не пришли по назначению и где-то спрятаны в России фуры с подарками императора, предназначенными для пани Валевской. Существуют сведения, будто подарки были затоплены.

Доцент таскался к нам по два-три раза в неделю.

Мама корила отца:

– Ты привечаешь этого обжору.

– Во-первых, благодаря ему у нас дом в Жердяях… – начинал отец.

– На ваше строение, – уточняла въедливо мама, делая ударение на слове «ваше», – известное в деревне как вилла «Большой дурак», пошли деньги от моих проданных колец. Которые, кстати, не ты покупал!

– «Не я их покупал». В семье все общее, это во-вторых… В-третьих, мы с ним сдружаемся.

– Дружба? Твой обжора таскается к нам поесть. Ты же терпишь его в надежде, что он поможет тебе пристроить крыльцо и веранду. Напрасная надежда: у нас нет ни досок, ни денег.

– Хм… да, в дружбе есть корысть, – неохотно признавал отец. – Но со временем договоренность… в смысле деловые отношения… переходит в эмоциональность.

– Я не слышала, – напирала мама, – чтобы он вызвался помочь тебе хотя бы с крыльцом. У него один клад на уме.

– Выживание во времена революции утраченных надежд. Как без веры? В клад! В дружбу ли! Живем как в окопах. Известное дело, в окопах нет атеистов. Ох-хо, по всем приметам последние времена, матушка.

Дальше пробел в две страницы и записи подслушанного у Степки и Серого. Стало быть, лето, стройка. Степка месяца два строил нам сени и крыльцо. В пятом часу являлся Серый, садились курить. Проходя, я высматривала на рубахе Серого стеклянную пуговицу в виде желтого утенка с красным носом, споротую с детского платьица. Мой подарок! В их кислотном отделении работнику полагалось иметь стеклянную пуговицу. В случае падения в ванну с кислотой железные зубы Серого, его кирзачи, его штанищи – все растворится без остатка. Стекло кислота не брала. Дружки обдумывали предстоящий вечерок. Они были должны всем в Жердяях. Бабка Дуня и две другие самогонщицы заворачивали их с порога. Тем не менее они напивались. Засыпая, я слышала их пьяное бубнение на скамейке у ворот Серого. Бубнение пересыпалось «черными словами» (Капино выражение), то есть матерщиной.

Дерматиновая тетрадь копила истины, нажитые дружками. «Стырить и не попасться лучше, чем найти». И тут же: «Дотянуть до Москвы». Сказано про сигарету: докурить до фабричной надписи. «Лучше маленький Ташкент, чем большая Колыма». «У Степки две ходки», то есть дважды сидел. «Серый носит с собой стакан и пробку, затыкать недопитую бутылку».

Упомянута и разборка со Степкой. По требованию мамы отец пересчитал рулоны рубероида в сарае. Рулонов пять – семь недоставало. Евдокия донесла, что на другом краю деревни строят веранду с нашей помощью, – Степка перетаскивал туда наши доски. Отец сделал на него начет в рублях и вычел из суммы будущего гонорара. Степка отпирался, в обиде унес инструмент. Недели через две отец выменял за книги полкубометра теса, ходил звать Степку, угощал водкой.

Далее запись о «дольче вита» свиней Евдокии. С хлебокомбината привезли три мешка подпорченного изюма, и вскоре полный кузов еще теплых батонов, извоженных в грязи.

Самая длинная запись того лета рассказывает о похоронах Серого. Запись начиналась упоминанием о поездке моего отца на велосипеде в совхозную циркулярку. Триста рублей новыми полусотенными отец растерял по дороге. Карман брюк был мелкий, к тому же отец крутил ногами.

Это событие совпало с пропажей Серого. Приезжали с завода, расспрашивали. Две смены пропустил, между тем в ванне с кислотой обнаружена стеклянная пуговица в виде желтого утенка.

Степка обошел дворы, просил деньги на помин Серого. Предъявлял кепку с пуговицей с пятерками и трояками, стыдил и ссылался на моего отца: не поскупился!.. Денег не давали. Еще чего, поминать без похорон – как поминать живого.

Степка выпросил гроб, – на час двадцать!.. – у старухи Черепениной. Гроб лет тридцать дожидался жиличку в курятнике. Полоумная старушка с детской радостью глядела, как тесовый чистейший ящик выскользнул из кокона, свитого из черствых от помета газет.

Гроб был поставлен на табуретки под окнами покойника. Стеклянная пуговица-утенок покоилась на красном лоскуте, расстеленном в белом нутре гроба. Вид гроба пронял жердяйских. Улица ожила, стояли у гроба чинно. Послали к моему сверстнику Марсенко с приказом вырубить магнитофон. Отогнали на зады галдевших гусей. Степкина кепка была полна денег. Женщины принесли молодой картошки, консервов, затопили печь у Серого в доме. Степка вернулся с сумкой, набитой бутылками. Переговаривались возле гроба вполголоса. Были прощены Серому воровство, полуночная матерщина. Жалели: ничего-то в жизни не видал, теперь еще и хоронить нечего.

Гроб был поднят на плечи Степкой и моим отцом. На выходе к дороге носильщики сменились. Миновали заваленные навозом зады Евдокииной усадьбы, полурастащенный амбар.

Полагалось возле водонапорной башни поставить гроб в кузов машины, она тихонько подъехала. Шофер был младший сын Евдокии.

Мы с отцом шли в хвосте невеликой толпы и были позваны в кабину. Шествие вроде как направлялось по лесной дороге на солнечногорское кладбище.

Как вдруг жердяйские сгрудились, подхватились и пустились по дороге. Мы в кабине понедоумевали, и машина пошла вслед толпе.

Провожавшие Серого в последний путь подобрали первую из полусотен, потерянных моим отцом, такое вот оказалось!

Гроб несли полным шагом. Мы ехали следом. За фермой подобрали вторую полусотенную, на подъеме дороги третью. Отец помалкивал, с него доставало «Большого дурака».

Четвертую деньгу нашли на подходе к лесу, и тут впереди объявился бредущий человек. Серый!.. Он, паразит!..

– Ты чего вылез!.. – Степка, человек изношенный, бывал в себе не волен и прежде немало бил Серого.

Сейчас Серый не слышал опасного в ярости дружка, он будто не понимал, где он и перед кем.

Тут на дороге, с гробом в ногах, Серый заплакал и рассказал, как спьяну надумал проведать тетку и как угодил вместо этого на похороны сына. Оказывается, парня месяц как выпустили из колонии, тот связался со старыми дружками, угнал машину, чтобы разобрать на запчасти и загнать их, – и расшибся насмерть.

Простили Серому траты, тем более что водку предстояло выпить сообща, простили его выдумку с пуговицей.

* * *

Тем же летом сделана запись о поездке с Капой и Юрием Дмитриевичем в Калинин на моление. Молитвенный дом баптистской общины был куплен у полковника, стоял в заросшем переулке, метрах в трехстах от Волги. Проповедник говорил с трибуны. За столом, застеленным красным сукном, будто президиум, сидели четверо стариков. Время от времени проповедник Василий Николаевич просил раскрыть книжечки на нужной странице, и мы пели гимны. Или объявлял:

– А сейчас хор исполнит…

К пианино выходили девушки в нарядных платьях и пели.

Перед отъездом мы пили чай с бутербродами.

Капины подружки водили меня в сад, угощали малиной. Капа получила от них обличение: «Опять торопишься уехать… едва отмолились, ты на улет, ты на улет… Вся в суете. В вере слабеешь. Не всегда идешь с нами за Господом. Тебе бы остаться с нами после моления».

Капа отговорилась:

– Лето ведь, огород, вот козу завела.

НЕ ПОЛОЖИЛ – А ИЩИ!

Дальше в моей дерматиновой тетради стоит: «В ноябре приезжал Доцент. Смешил рассказом о своем отпуске». Он с товарищами ездил в Челябинскую область за золотым кладом.

Место было верное, указано бабкой одного из кладоискателей. Девочкой она подслушала исповедь умирающего старика, беглого разбойника. Кладоискатели рыли три недели, в дождях, вернулись простуженные, с чирьями величиной с луковицу, а вырыли только медную солдатскую пуговицу времен императора Николая I.

– Думаю вернуться к поискам сокровищ в Киселевском озере, – сказал Доцент. – Проклятая перестройка, цены на жилье растут. В примаки не пойду, не тот характер… Можно принять Семлевское-Киселевское как вариант, но французский генерал портит сюжет… К чему было сокровища укладывать к нему в могилу?.. Ну, ранен смертельно, взял с собой на тот свет карту с пометками захоронения, то есть затопления сокровищ, но к чему боевому генералу, человеку чести, брать с собой в могилу мелочовку вроде всяких серебряных ножичков?

Мама протиснулась между плитой и спинищей Доцента, достала с полки жестяную банку с геркулесом. Замочила для утренней каши. Делала свое дело с раздражением. Гостю пора и честь знать, двенадцатый час.

– Отец Крёстной – или она сама?.. натаскали мелочовки в свое время, – проговорил отец шепотом.

– Похоже… – зашептал Доцент, – он повернулся ко мне своим большим лицом: – У нее во дворе зарыто. В доме Степка обшарил. Серебряная коробочка и та на виду. Ты ничего такого за Крёстной не замечала?

– Пора расходиться, – сказал отец громко, и Доцент устыдился, ведь подучивал меня глядеть за Крёстной.

Записи девяностого года начинаются с упоминания любимых отцовских очков, потерянных в июле. Он шел с рюкзаком через поле и обмер, когда из темноты накатил кто-то черный и большой. То Степка скакал на Урагане, крупном жеребце, выданном Серому для пастьбы. (После увольнения из кислотки Серый опять пас телок в Жердяях.) Степка, пьяный, догонял гражданскую жену – Крёстнину дочь. Та пригрозила его выгнать за ежедневное пьянство, не осталась ночевать; не выручило Степку и заступничество Крёстной. Степка втащил на коня отца, стал смахивать комаров с его лысины и сбросил очки. Дважды мы после ходили искать очки, и без толку.

Вторая запись, поспешная, с восклицательными знаками, полна сочувствия к Крёстной. Старуха пережила нечто подобное землетрясению, когда явилась забытая напрочь сестра с мужем и предъявила документ на полдома. Лет сорок не виделись сестры. Ее дочь Галя и Степка объяснялись с захватчиками. При слове «милиция» Степка сдался, дом был перегорожен, а захватчики взялись сажать картошку. Ночами Крёстная ходила с фонарем, выкапывала их насаждения. Затем слегла, отказывалась есть и померла бы – если бы не Степкина клятва на колдовской книге. Спьяну Степка проговорился. Он поклялся Крёстной сжечь дом после ее смерти, точнее, когда отметят ее сороковины. Сестра-захватчица в своей московской жизни забыла о силе отцовской колдовской книги, о тучах слетевшихся когда-то на их дом птиц и о своем детском ужасе, – слух о клятве на книге приняла за пьяные Степкины россказни.

Дом Степка сожжет на другой день после тещиной смерти, ее сестру-захватчицу при виде пожарища хватит инсульт, и ее увезут умирать в Москву. А случится такое в феврале девяносто второго года…

* * *

Все прочие записи лета девяностого года – про горячку кладоискательства в Жердяях. Лето было сухое, горячее, с облаками как столпы, с сухими молниями в июле.

На Киселевском озере Доцент с товарищами искал с плота сокровища. В плоту было прорублено окно, стоял ворот. Крутили ворот в две руки, вытаскивали бадью с черным илом. Прибор указывал на присутствие в озере залежей металлов.

Однажды утром прибежала Нюра, радостная:

– Маша! Зинаида приехала! Над моей Татошкой колдует. Вечером в гости придем. Готовь чай.

Когда Зинаида с Нюрой пришли к нам, у нас сидел Доцент. Разрумянился от водки и мечтаний, сидит важно, выставив бороду. Нюра представила Зинаиду:

– Колдунья толковая, ученый человек.

При слове «колдунья» Зинаида недовольно поморщилась. Доцент усмехнулся. Их посадили рядом, на дубовую лавку, как дорогих гостей. Лавка была списана из Дома творчества композиторов. Рассказывает Доцент Зинаиде о кладоискательстве и дивится: вот чудеса, уж такая единомышленница попалась!

– Следует наложить старинные населенные пункты и объекты на современные координаты, – объяснял Доцент. – В том числе и исчезнувшие деревни и города. Как правило, многие природные объекты остаются статичными в течение столетий и четко указывают на место, где стоит начать поиски сокровищ. Первое дело – обрати внимание на расположение дорог, рек, полей и лесов. Часто клады находят возле приметных больших деревьев, валунов, в излучинах рек. Значит, надо вести картографическую подготовку!

– Ага, ага, – повторяла Зинаида и румянилась.

– Надо представить, где могли стоять дома, – продолжал свое Доцент. – Где мог быть водопой, а где переправа через реку. Такой анализ безошибочно подсказывает место.

Мы с отцом ежевечерне ходили пить чай к кладоискателям. Чай разливала Зинаида. Она внезапно переехала жить из Нюриного дома в палатку, поближе к тайне. Ох, чудеса! Рассказы кладоискателей горячили голову. Клады находили в фундаментах и пещерах, в самоварах и коровьем роге, глиняных и деревянных сосудах.

Зинаида глядит на Доцента страстным взглядом и льет ему не в чашку, а на штаны. Уловила свою оплошность, хохочет, прощения просит, а он схватил ее за ногу, не пускает…

– Не прощу, – говорит, – до тех пор, пока клад не найдем. А пока беру тебя в рабство.

– Я согла-а-а-сная, – распевает Зинаида.

Через две недели оказалось, что Доцент пережил большое разочарование – оказалось, металлоискатель указывал на скопища в нашем озере ржавых канцелярских скрепок. Не одно поколение учеников в проволочном цеху, и Серый в их числе, сбрасывали туда свой брак. Но каким образом ржавые кучи снесло от заводского берега на середину озера?

Кладоискатели не дрогнули, Доцент с Зинаидой съездили за другим прибором. Увезли воду на анализ.

Отец восхищался Доцентом. «Он дал, – диктовал мне отец в дерматиновую тетрадь, – своим подвижникам грандиозную задачу. Непосильную, захватывающую, как строительство БАМа. Или восстановление храма Христа Спасителя. Сподвижники любят его, благодарны».

По возвращении домой отец гнал меня, сонную, записывать услышанное-увиденное в дерматиновую тетрадь.

Новый, чуткий прибор был употреблен Доцентом и Степкой для розыска сокровищ во дворе Крёстной. Растолченного тазепама насыпали ей в чай, заперли дверь снаружи и провели изыскания. За парником – жерди и полиэтилен, – прибор намекнул. Когда яма была вырыта, из окна высунулась Крёстная и объявила своим мужским голосом:

– Без меня отыскание не может быть успешным. – И добавила вовсе неожиданное: – Без моей книги вы не будете взысканы милостью Фортуны!

Кладоискатели в очередной раз были ошарашены ее словесами куда больше: откуда знает слово «Фортуна»? – нежели ее стойкостью перед тазепамом. Пятикратную дозу всыпали, ополовинили мамин запас.

Выпущенная из дома, Крёстная осмотрела яму и велела перенести сюда уборную, что Степка с Доцентом немедленно исполнили.

«…Самообладание?.. Скорее мудрость, – диктовал отец мне в дерматиновую тетрадь. – Крёстная великий человек. Я-то ожидал увидеть драму обманутой доверчивости. Но откуда эта лексика? „…взысканы Фортуной“? И обозвала Степку недоглодышем, „объедком“ и каким-то „ерестуном“. Сходил, выспросил у Крёстной, ерестун, – оказалось, – ребенок, проклятый родителями».

ПОХОД ЗА РЕКУ С КРЁСТНОЙ НА РУКАХ

Я давно убеждала Крёстную пойти в лес. А нынче была ночь Ивана Купалы! Как тогда, восемь лет назад, когда мы с Серым напугали друг друга до полусмерти.

– Крёстненькая, берите «Цветник», – говорила я про книгу черной магии. – Сегодня или никогда! Мы отыщем национальное богатство России!

– Жить мне осталось неделю, корыстолюбцы окаянные! Дайте мне умереть спокойно! Не нужен мне клад, поди вот лучше, дай мне тот ящичек, – посмотрю, не заплесневели ли сухари.

Я приволокла, царапая гвоздями по крашеным полам, ящик с засушенными брусочками хлеба – запасами на двадцать лет.

– Гляди! Мыши погрызли… Ох хитра, девка! Да ты знаешь, что книгу эту со двора не вынести, иначе сгорит наш дом зеленым огнем!..

Появился Степка. От него несет самогонкой. Скоро поняв, в чем дело, он тоже пускается в уговоры:

– Рыбка моя, мы тебя на троне твоем понесем, – он разумел кресло с дырой в сиденье, – угостим чем-то для храбрости, – показывает зеленое горло бутылки, распахивая свою стройотрядовскую куртку.

Крёстная косит на него желтоватым глазом, но вдруг темнеет и дуется. Хотела, видимо, отведать, но соглашаться нельзя ни в какую.

– Ах ты мой нераспустившийся бутончик, ничего, рыбка моя, для тебя не жалею! Вот тут на дне чевой-то оставалось…

И Степка отправляется к молочнице Евдокии, иначе – бабке Дуне, окруженной всеобщей лаской за два достоинства – единственную в деревне корову и самогон. Степка что ни день выпрашивает у нее бутылку под всякими выдуманными, но жалостливыми предлогами: то смерть бабушки, то «дэпрессия». Однажды даже как «лекарство от запора» просил. «Дай, – говорит, – здоровье поправить надо». Но с некоторых пор вранье иссякло. Сейчас Степка загадочно манит белеющую в сумерках ситцевым подолом халата бабку Евдокию, любовно обнимает:

– Позарез нужно. Вот вдохновенье – и все.

– Кончилось. И теперь уж не приходи, больше не гоню.

– Врешь, рыбка.

– На нет и суда нет.

– Заплачу.

– А что деньги?! Деньги теперь ничего не стоят.

– Заплачу. Плачу золотом.

– ?..

– Настоящим русским, с гербом. Видала?

– Где ты возьмешь? Бог с тобой!

– Лежит, не тронут. Час его пришел. Тещенька-то на что?

Скрипнула дверь. Поспешно выданы две бутылки с затычками из газеты. Степка идет к Серому. Спустя некоторое время они направляются к Крёстной. Вытащили ее с креслом во двор, поставили в траву.

– Ой, благодать, – сказала она. – Спасибочки, подышит старушка. Эх, лето красное, любил бы я тебя, кабы не комары да мухи!

Эта умилительная речь Крёстной окончилась истошным воплем.

– Сдурели??? – вскричала Крёстная и поднялась над землей.

Кресло стояло на жердях, а концы их лежали на плечах Степки и Серого.

– Спокойно, – выговорил вконец пьяный Степка. – Идем брать клад. Птичка моя, где волшебная книга?

– Никогда! – ответила Крёстная. – Не получите! Молчу, как партизан.

– Маша! – сказал мне Степка. – Книга на дне ящика с сухарями.

Я сходила за книгой.

Я шла впереди и несла в дрожащих руках фонарь и Черную книгу. Засаленный гроссбух с размазанными чернилами на желтой бумаге. Все какие-то рецепты. Заголовки красным карандашом. «Гросбухъ. Типография Цукермана въ Москве на Мясницкой. 1883 г.»

Подошли к лавам. Ох уж этот сельсовет! Скоро три столба, пять досок свалятся в реку, – и мы будем переплывать на тот берег, чтобы попасть на автобус. Блеклые, несмело еще горящие звезды, стрекот кузнечиков. В кустах что-то шевелится. Крёстная сопит, молчит и вдруг как по команде, как всегда нежданно-негаданно, начинает читать стихи:

– Узнающий в завистливых толщах приметы подземелий, где Бог утаил самоцветы, Сатана, помоги мне в безмерной беде!

Я таращу глаза в сумерки, спотыкаюсь о корягу и падаю – от изумления. Только что Крёстная читала Бодлера, которого мы недавно проходили в гимназии!

Сумерки, неверные очертания деревьев, Крёстная восклицает грозным басом – нам стало не по себе. Но вот вскрикивает высоко и весело:

– Пятый польский корпус Понятовского! Ур-р-ра!

– Я вот хоть и при женщине, и даже при двух, – Степка показывал на Крёстную, – но все равно привык сам о себе заботиться. Представь, Серый: золото даст нам все. Несколько монет можно богатым кремлевским нумизматам продать. Председателю Верховного суда какую-нибудь подвеску с бриллиантами подарим. Заодно и милицию подкупим.

Закричала какая-то ночная птица, крик ее был похож на женский вопль, на нас набежала волна ночного холода. К тому же постоянно слышался шорох в кустах, растущих вдоль дороги. Крёстная развлекала нас по дороге:

– Др-рыгуны с конскими хвостами! Пятый польский корпус Пилсудского! Багратион, генерал от инфантерии! Первая Западная армия под командованием Барклая де Толли – сто двадцать семь тыщ человек, пятьсот пятьдесят орудий! Вторая Западная армия генерала Багратиона – сорок восемь тыщ человек…

Крёстная больше не обвиняла Степку с Серым, и настроение у нее было бодрое и воинственное. Заметив это, Степка перестал обращать на нее внимание и говорил свое.

Вот и насыпь через Екатерининский канал. Подошли к изгибу леса, к нему вплотную примыкала пашня. Видно, до того с землей припекло, что и последние метры полоски вдоль леса вспахали. Где-то между тропою и опушкой леса и должен был тот холм, могила генерала. Как увидела Крёстная распаханную опушку леса и зеленый цвет над пахотой, так и закричала:

– Где ж теперь генералишко, и карта на груди его, где и серебряное паникадило весом в четыреста килограмм?

– А как будто ты не знала раньше, что здесь распахано, а?! – накинулись на нее Серый и Степка. – Где тут в твоей проклятой книге какой-нибудь рецепт, как превратить тебя в крота?

И Степка яростно вырвал у меня из рук книгу.

– Так… Так… – читал он. – Мать-и-мачеху на чирьи. Ванночки из черемухового листа и садомника болотного при твердом шанкре. Что это? Никак рецепты?

– А что вы ко мне прицепились, как цепучник ползучий? Что я виновата, что к Мусюну со всех окраин съезжались венерики. На тройках… С бубенцами… Лечил!

Степка в ярости отбросил «Цветник».

– Ну и выбирайся отсюда как знаешь.

Крёстную, восседающую на своем тронном унитазе, плюхнули на землю.

– Погодите, братцы! Отсчитайте одиннадцать шагов от рогатой сосны и проведите линию от старого пня, на пересечении и ройте. Здесь могила и была. Дай-ка мне, Степан, глотнуть.

Степка с Серым принялись за дело. В кустах раздался шорох и появилась сначала нога в мужском полосатом носке и галоше, а потом уж и вся бабка Евдокия.

– Здрасте, я за своей долей. Разрешите присутствовать. – И села прямо на пашню возле стоящих по колени в яме Степки и Серого.

По мере того как Степка и Серый погружались в яму, из кустов постепенно вылезала и вылезала вся наша деревня.

Я улучила момент и стала читать припасенные в кармане правила пользования кладом, записанные еще мамой по моей просьбе с рассказов Крёстной, когда я была дошкольницей.

– В ночь на Ивана Купалу же дело обстоит так: ищи разрыв-траву, – читала я.

Тут Крёстная вставила ремарку, допивая бутылку:

– Этой травой хорошо уши промывать, когда скапливается много серы.

– …Ищи разрыв-траву и цветок папоротника, – читала я, – а когда отыщешь – коса на ней переломится – то скорей читай Богородице и Верую и обещай пожертвовать половину на храмы. Не бойся же соблазнов, не пугайся ни дыма, ни столпа огненного. Далее замыто… Ну а коли тебе в жизни терять нечего, то есть способ попроще: взмолись к Сатане, попроси у него помощи.

Серый, уже стоящий по пояс в земле, вдруг стал мечтать:

– Наверняка у генерала погоны из чистого золота. Одна шпага в полтора миллиона, а уж о кладе в озере молчу. Дорогу проведем, наконец, не то что из Солнечногорска, а прямиком из Москвы будет, – трасса Москва – Большие Жердяи. Мост сделаем бетонный с балюстрадкой. Отопление проведем! Баню построим! Бассейн!

– Размечтался козел, да об забор, – съехидничала бабка Дуня, – мне бы хоть сарай починить – а то!..

– Нашлась самая бедная! – обиделась тетя Тоня, жившая на самом краю деревни у колодца и известная своими клювачими петухами. – У меня вот крыша рубероидная, даже на шифер денег нету. А ты всю деревню каждый день на тридцать рублей обманываешь. Намешаешь в молоко мела…

– Вот сукина дочь! Еще чего-то требует. Моего Вовика твой петух чуть не загрыз!

– Да слушайте же! Я не дочитала, – взмолилась я.

Стала читать и дошла до того места, где сказано, какая по счету голова должна погибнуть. Все зависит от заклятия, произнесенного над кладом. Но скорее всего, клад останется нечетным, а четные погибнут.

Всякий xpycт и шелест прекратился. Частями компания уползала в лес, но еще не решалась полностью покинуть вожделенное место. Страх овладел всеми.

И тут бабка Евдокия, как самая шустрая, прыгнула из кустов на пашню перед ямой и крикнула:

– Чур, я третья!

Шум поднялся пуще прежнего. Пытались друг другу сбагрить места по счету.

– Вишь, разохотились! – заорал Степка. – Вы все тут ни при чем, поняли? Это мы с Серым клад ищем! Наш он!

– А откуда у вас особые такие права взялись? – не отступала Евдокия.

– Чья теща? Теща чья, я тебя, хитруля старая, спрашиваю?

Народ недоверчиво захихикал.

– Прошлогодний снег она тебе, а не теща! – напирала Евдокия. Она с ехидством прищурилась. – Держи карман, так мы вам, двоим пропойцам, клад и отдадим! Ты, Степан, и вовсе не нашенский! Откуда взялся, шут тебя знает!

Разговоры и хихиканье были прерваны разумными рассуждениями тети Тони:

– Кто-то из нас должен принять на себя удар! Вот, например, Капа: ее черт не тронет, она святая. Или нет… Вот что! Давайте посолонь идти – с Нюры, значит, и начинать. Так будет справедливо.

Тоня заранее подсчитала, что выйдет нечетной, и была спокойна.

Уже кто-то откашлялся, чтоб поддержать ее справедливые речи, в том числе и про Капу.

– Капа…

Капу все чурались: раньше работала баба на ферме, подворовывала, как все, пила, как все, и вдруг верующей сделалась, – да еще не нашей какой-то веры, – в праведницы выбилась!..

Но не пришлось тому человеку высказать своего мнения о Капе.

Зазвенели лопаты Серого и Степки.

Звон разнесся по лесу, деревья зашептали листьями, и поднялся пар из ямы. Заиграли, запрыгали на клубах устремленного из ямы потока не то пара, не то дыма ягоды земляники. Стало горячо и не видно рядом стоящего. Вдруг дым стал прозрачным и полсотни глаз опрокинулись в зияющую пасть ямы и увидели там генерала. Генерал улыбался. Мундир блистал новизной лучшего сукна. Правой рукой он прижимал к груди карту, левая была закинута за голову и показывала на камыши возле озера. На генерале были папины очки. Рядом лежала потерянная мною босоножка с дедушкиной заплатой на ремешке. Я потеряла ее в ту купальскую ночь, когда мы с Серым блуждали в лесу восемь лет назад.

Вдруг все исчезло. Видно, так чертовской метаморфозой было задумано: обуяло всех невероятное раздражение и злоба. Жердяи начали ругаться между собой и жаловаться на судьбу.

– Как же я несчастен! – орал Степка. – Вот думал, отвалю прокурору два кило золотишка, авось и забудет мой грех, а то менты вместо развлечения по субботам ко мне ездят. Как завидишь газик – пожалуй в погреб или на чердак.

– Как же мой сарай? Как мой сарай? Я тебя, старая ведьма, спрашиваю? – первой подала Евдокия идею виновности во всем Крёстной.

– Ой, нашлась самая бедная! – закричала на Евдокию Тоня. – Ты всю деревню каждый день на тридцать рублей обманываешь! А ты, дьявольское отродье?! Сама кладом пользуется – а коллективу что? Что ж мне, до гроба жить теперь с рубероидной крышей?

– А нам на что сахар покупать? – верещали сестры Скобины в два голоса. – А без сахара как? Только и живем тем, что гоним!

Обвинения посыпались со всех сторон, и Степка не выдержал. Он понял, что валят все на Крёстную и на него и что добром не обойдется.

– Что вы все к ней пристали? У нее с прошлой весны вконец все в голове перепуталось. Пошла привязывать козу, туда, знаете, где мы обычно пасем, на холм, – не успела кол вбить, коза дернулась. Старушка бум головой о камень, ну и того… Она и русский язык забыла. Правда, рыбка моя?

– All you need is love! – отозвалась Крёстная.

– И по-каковски – даже не знаю, – говорил Степка.

– Love is all you need! – повторила Крёстная.

– По-английски, – сказала я. – Она сказала: да, правда, я ненормальная.

После этого жердяйцы стали расходиться, пока, наконец, не остались мы вчетвером. Мы устали от крика и долго стояли, глядели на полукруглое небо со звездами, потом тихо двинулись.

Возвышающаяся на своем троне пьяная Крёстная водила рукой в небе и пела:

– Кто хочет, тот добьется! Кто весел, тот смеется! Кто ищет, тот всегда най-дет!

ВОИНЫ АРМИИ ЦОЯ

Шло лето 1990 года, мне было четырнадцать лет. Я вошла в острую фазу своего вечного богоискательства, а также поисков романтического героя. Штандартенфюрер Штирлиц, а тем более французский генерал уже не подходили. Богопоиски тоже нуждались в актуальном пророке.

Виктор Цой стал и тем и другим сразу. Он с ходу ответил на все вопросы предельно кратко: между землей и небом война. Как сказал Тальков, погибший вслед за Виктором: Цоя убили черные, он был проводником Белых сил. О черных и белых, энергетических полях, зодиаках и родовых проклятиях толковала вся страна. Политические и религиозные категории перепутались. Ельцина считали бойцом Белых сил, как и Цоя.

Лишь только я увидела его в программе «Взгляд», как меня схватило и повлекло неведомо куда. Покоя я лишилась отныне и навеки. Длинноногий человек, мгновенно, как кошка, залезающий на корабль в фильме «Игла» и при этом стоящий на сцене спокойно и горделиво, прельщал как сладостный эротический объект и вместе с тем казался незыблемым духовным столпом, за который можно было бы ухватиться в эпоху перемен. Он спокойно, безапелляционным тоном ставил миру диагнозы, что в сочетании с азиатским разрезом глаз наводило на мысли о спасительной восточной мудрости, обитающей в далеких дацанах и ашрамах, и о красивом бойце за правду в исполнении Брюса Ли, размытую пленку с которым на импортном видеомагнитофоне я однажды видела у папиного «богатого» друга, продавца из мясного отдела.

«Где бы ты ни был, что б ты ни делал – между землей и небом – война», – спокойно произносил Цой в микрофон, грациозно и устало вскидывая свою черную блестящую челку. «Война – дело молодых, лекарство против морщин», – возглашал он, вовлекая в беспощадное противоборство без правил, которое нас обессмертит. Глупо рассчитывать на то, что в этой борьбе останешься жив, – но таков путь героев! «Он способен дотянуться до звезд – и упасть опаленным звездой по имени Солнце». Герои идут Млечным Путем, как сказано другим поэтом раньше, поэтому у них на сапогах «звездная пыль». Они не могут остаться с любимыми: «высокая в небе звезда» зовет их в путь. Песни «Кино» помогали разобраться в путанице жизни, ритм его музыки как будто ставил все на свои места.

То, что ты слушала, видела или читала подростком, формирует тебя навсегда. Резкая цветаевско-цоевская строка с обилием тире, подобных летящему копью, двухцветная зороастрийская философия, ожидание встречи с героем, которого ты ищешь до тридцати, а потом, за неимением оного, становишься таковым сама… Сколько трагических ошибок я совершу под влиянием этих идей, – столько раз этот образ и строки спасут меня от их последствий, – требуя борьбы, воли и победы, вопреки всему!.. Давно уже разобравшись в своей психопатологии, я и двадцать лет спустя не смогу от нее освободиться – идеи, воспринятые подростком, становятся частью тебя, как и неизменный сексуальный идеал.

– Не сотвори себе Виктора Цоя, – шутили надо мной одноклассники в гимназии, куда я поступила в восьмом классе.

– Любовь к умершему – некрофилия, – важно добавляли очкастые ботаники.

Они были из числа тех, кто слушал «Кинг Кримсон», Боба Дилана или даже «Вельвет андеграунд» Энди Уорхола. «Вельветс» слушали те, кому выездные родители привезли журналы с фотографиями и кассеты. Увы, даже поклонники «Депеш мод» презирали Виктора Цоя!.. Конечно, – он ведь был отечественным музыкантом, а не заграничным, – к тому же его высшим шиком был белый «москвич» с заклеенными черной пленкой стеклами, а в одежде – черный свитер, черные линялые самодельные джинсы, черные же кроссовки и белые носки.

Насчет черных ботинок и брюк, из которых щеголевато выглядывали белые носки, – я была особенно несогласна с критиками Цоя. У нас в Жердяях недосягаемой элегантностью считались черные колготки с белыми туфлями на каблуках!.. Такое могла позволить себе только внучка богатой молочницы и самогонщицы Евдокии, купившей сыну машину. И вообще – вокалистка Нико из «Андеграунда» тоже любила контраст. Носила белый брючный костюм, а из штанин у нее торчали носы черных ботинок!..

Что уж говорить о Цое, – если высокоинтеллектуальные поклонники Боба Дилана наезжали даже на поклонников такого любимого в девяностом Мартина Гора. Особенно таких было много в параллельном спортивном классе, среди туповатых долговязых волейболистов.

– Лучше быть отцом урода, чем фанатом «Депеш мода», – дразнились они. – У меня подохнул кот, он послушал «Депеш мод».

Немудрящие «спортсмены» лезли в драку и, наподдав астеничным цоеманам с диломанами, приглаживали рукой и без того безупречный «кирпич» на голове. Была такая прическа у депешистов. Презрительно цедили сквозь зубы:

– Тот, кто слушает «Дорзов», не вылезает из крезов.

Однако в «крезах» очутилась я.

Учиться перестала. Круглыми сутками крутила одну и ту же кассету с тремя альбомами Цоя. Текст и музыку – каждое слово и каждый аккорд – я знала наизусть, поэтому нельзя сказать, что я слушала «Кино». Но и сидеть в беззвучии уже не могла: моя жизнедеятельность существовала только на фоне этой музыки, ввергавшей меня в состояние транса. Без нее я входила в анабиоз и сердце едва билось в моей груди.

Мать, вынужденная сутками без перерыва слушать десять песен, хотела уже вызывать психиатра. Отец сказал, что поездка в Жердяи будет более эффективна.

Он был прав. По крайней мере, дебаты приверженцев Цоя и «Сектора Газа» проходили на природе. Вечерами мы собирались на двух лавочках. Над рекой полотно заката, как советский флаг, из заросшей низины Екатерининского канала тянуло сыростью. Обдавал белой пылью мотоцикл, в кираске – сено.

Одни играли в пинг-понг, другие сидели с тупыми лицами.

У нашего главаря на коленях магнитофон. Плечистому не по годам Лешке было тринадцать лет, и он уже имел подругу. Носил булавку в ухе, как и положено панкам. Обучал шестнадцатилетних курить и пить. Его отец служил рэкетиром, матери не было, и от него исходила опасность. Оппонентам Лешка разбивал ночью окна камнями, одному парню разбил голову.

Но главным его правом было ставить нам музыку. Он – и больше никто – менял кассеты.

Курить научил меня именно Лешка.

– Взатяг кури, – наставлял он меня, – добро переводишь! А ну, кури нормально!

Я побаивалась его. И все же, когда через два года он повесился, я испытала что-то вроде печали: это был первый мой сверстник, кто это сделал.

Лешка твердил о том, как ненавидит хиппов:

– Доходяги! Фенечки, цветочки, драные носочки. – Презрительно выпускал дым колечками. – Ну а музыка? Фанаты Бабки Гермафродитки – этим все сказано!

Так он называл Борисова, рок-идола и невидимого героя последующих глав моего повествования.

– Из всего того, что они слушают, не говно только «Кино», – продолжал Лешка. – Люблю Цоя. Наш человек. Мужик, не размазня. Мой друган по жизни Лысый пил с ним спиртягу.

В полночь мы собирались у клуба и шли в соседнюю деревню. Являться должны были все. Неявившимся Лешка ночью бил стекла.

Непременной униформой служила непременная «телага», толстый грубый свитер и кирзачи. Девушкам полагалось строить из себя бывалых и ярко краситься: перламутровой помадой губы, зелеными тенями веки. Включив магнитофон, в котором сидела кассета «Сектора Газа», мы шли через лес и поле к Пятницкому шоссе. В осеннем ледяном тумане кирзачи и телогрейка и правда спасали.

Миновав шоссе, лезли через забор и проникали в спящий пионерский лагерь, направлялись к беседке. Там нас уже ждали местные, студниковские.

Лешка подходил к их лидеру намеренно неспешно, тянул, сплевывал, потом пожимал руку.

Некоторое время уходило на то, чтоб придумать повод для драки. Когда он находился, парни били друг друга до крови. Девкам при этом было нечего делать. Они слушали гнусавый вой «Сектора Газа» из магнитофона.

«Ты говорила, что ни с кем ты не была-а. И что я первый, кому ты да-ала. Ты робко на мою фуфаечку легла-а, при этом не забыв раздеться догола-а…»

Улучив момент, я совала в оставленный на пожженной и исписанной лавке «магниток» кассету «Кино» и отгораживалась от мира его песнями.

И все же блаженствовала от слияния с «народом». Не так просто было преодолеть высокомерие колхозных, презрительно называвших нашу семью «интеллигентами», издевавшихся над огромным и косым, недостроенным нашим домом, виллой «Большой дурак» – так наш дом прозвали в Жердяях. Смеющихся над нашим садово-огородным неумением. Любили-то нас в деревне только Нюра с Капой.

15 августа Лешка зашел к нам на «виллу». Я мыла голову в тазу, напустила мыла в глаза. День был ясный и ветреный, березы сгибались в три погибели под порывами ветра. Лешка сказал:

– Привет. Знаешь, вчера Виталику в Подсвешникове по пьянке руку сломали. Сегодня пойду мстить за него. Ты с нами? Слу-ушь! Я забыл. Вчера вечером твой Цой разбился на мотоцикле, во «Времени» сказали, знаешь?

Ветер был холодный, не июль, середина августа в наших северных местах. Пена застыла у меня на голове, под сарафан вода затекла, стало холодно.

– Врешь! – раздраженно сказала я, думая, что он опять издевается надо мной. – Ну, люблю я Цоя и отстань!..

Он убеждал, орал. Я тоже орала. Ушел вконец разозленный:

– Да ты спятила! Сдох твой Цой, пойми! Ш-шиз-зуха!

День я жила в полной тишине. Не слышала шума ветра, не слышала, что мне говорят. Потом пошли какие-то дикие стихи, писала без перерыва. Кончался один лист, и начинался другой, третий, пятнадцатый. Стихи получались негодные, но это не смущало. «Мне говорят, что умер ты, – весь мир сошел с ума!..»

Думаю, я слегка чокнулась тогда. Помню, однажды ночью проснулась. Было абсолютно ясное сознание, как днем. Спать не хотелось. Помня свое обыкновение молиться бессонными ночами, начала читать Отче наш, но запнулась на третьей строке. Как это? С детства знаю!.. «Иже еси на небеси. Еси на небеси…» Но вместо молитвы поперло: «Группа крови на рукаве. Мой порядковый номер на рукаве. Пожелай мне удачи в бою, пожелай мне не остаться на этой траве».

Мучили сны. Например, такой. Я ищу Витю по всей земле. Иду по снежной пустыне, вижу длинный белый дом. Из него выходит Ира Васильева, известная своим обычным утренним приветствием одноклассникам: «Цой гений – а вы все уроды!» Так вот эта Васильева выходит и говорит мне: «Входи, только тихо – там Виктор». Я вхожу. Вижу его. Он обводит меня безразличным взглядом, поворачивается и идет к стене. Проходит через нее. Я бьюсь, бьюсь в кровь – но не могу пройти за ним.

МОЛЕЛЬНЫЙ ДОМ

…А между тем жизнь текла. Умерла Таня, и Нюра, в душе привыкшая думать о ее неминуемой смерти, смирилась и посчитала гибель дочери наказанием за свою слабую веру.

Она пришла в общину, просила прощения. Василий Николаич сказал: «Бог на Страшном суде не за грехи с нас будет спрашивать, а за то, что не каялись».

Нюра перебралась в Калинин, стала в молельном доме сторожихой и уборщицей.

Однажды я исповедалась Капе:

– Чувствую, меня относит, да ничего поделать не могу. Не нужен мне ни Бог, ни другие люди, только Цой.

Капа пожалела меня:

– Дьяволосики на тебя напали и мучат, девушка. В стенах общины они тебя не достанут, езжай со мной в воскресенье! – Глядела на меня грустно-грустно. – Не узнаю я тебя. Курить стала. Разве можно?! Божьему Духу в тебе душно от табака.

Вроде наивно, а меня проняло. Взяла с меня слово съездить с ней в молельный дом.

Поехали. Капа в блаженном состоянии, и по дороге это состояние усиливалось. Капа была самой удивительной личностью Больших Жердяев: решительная и смелая, как в эпизоде с тонувшей в навозе коровой, мягкая и лирическая в повседневной жизни. Как такое могло вызреть в нищей и грубой тверской деревне?.. Капино стремление к поэзии и красоте было природным. И то и другое она нашла в Боге.

На платформе в Калинине Капины зеленые глаза просветлели от слез. Она отвернулась:

– Погляди вниз – Волга… Какие все люди нарядные! Какие все улочки чистенькие! А мы, как мы жили-то?! В темноте и во мраке! Бывало, среди работы побежим с девчонками на реку, купаться. Разденемся и лезем в воду голые. А парни прячутся за кустами. Как выпрыгнут на нас, давай пугать. Мы и выйти из воды не можем, ни у кого ведь трусов-то не было. Дикари! Да, дикари! И не потому, что трусов не было, – а потому, что вот выпить, украсть – и все радости! Я как пришла в собрание – Василь Николаич говорит: будьте как плодоносящая ветвь. Он говорит – а я не понимаю. Ну, думала, это ветка, как на сливе или на яблоне. А это душа человеческая!..

Капа опять заливается слезами. Проходим мимо обгорелого дома.

– А у кого-то беда. Но через страдание Бог нас к себе приближает. Ведь что такое человек в счастье? Он ничего, кроме себя, знать не хочет. Гляди и запоминай: идем по мосту, потом мимо обгорелого дома, потом сворачиваем сюда, вот береза огромная посреди улицы. Не срубили – пожалели, два века живет. От березы три дома – и мы в собрании.

«Собранием» Капа называла молельный дом.

Подошли. Капа кидается во все стороны: «Сестра Сима, сестра Аня, брат Саша», – плачет уже навзрыд: два месяца не приезжала – хозяйство.

«Братья и сестры» ругают ее:

– Давно не была! А приедешь – сразу на улет! На улет!

Капа подводит меня. Знакомит. Ее поздравляют с новообращенной, а меня с рождением во Христе.

В ожидании начала молитвы бегут в сад, хрустеть яблоками. Там смеются, разговаривают.

Я думаю о том, что церковь и в самом деле для Капы – чудо. Хотя бы потому, что это первые часы досуга в ее длинной жизни.

Кто-то берет меня за руку, ведет в «собрание». В прихожей, перед зеркалом женщины и девочки повязывают платочки, некоторые надевают хрустящие белые халатики. На меня выбегает Нюра:

– Ищу-ищу ее… Здравствуй, деточка! – Сует мне большую сумку с яблоками. – Худенький, ешь плохо. Моя Танюшка какая в твои годы была румяная…

Нюра говорит это почти без грусти. Всякий раз заново удивляюсь особенной стойкости деревенских перед бедами и бесчисленными смертями в семьях. Тетя Тоня, хозяйка клевачих петухов, похоронила родителей, мужа, троих детей. А говорит об этом просто, как будто о вчерашних пирогах.

– …Бог дал – Бог взял, – угадав мои мысли, говорит Нюра. – Не надо думать, что ты хозяин своей жизни – и все стерпишь. …А что ты в штанах каких-то? На вот, одень халатик, попраздничней будешь.

Пришли в зальчик, расселись. Идет соревнование – бабки норовят впихнуться на последний ряд – «унижающий себя да возвышен будет». На кафедре, покрытой красным сукном, человек в очках, перед ним листочки.

– Тема сегодняшних занятий – поступок доброго самаритянина.

За проповедью молитва. Молитва вслух, со слезами. Вой и стенание – не хуже, чем в аду. Стоя на коленях, молящиеся монотонно стукаются лбами о стул следующего ряда.

– Теперь, братья и сестры, – важно объявляет Василий Николаич, – послушаем молитву сестры Серафимы.

И кладет очки на красное сукно. «Совсем как в школе или на партсобрании – не зря Капа так и называет это место: собрание», – заметила я про себя.

И вот эта Серафима, тощая старушоночка с последнего ряда, падает на колени и вопит, рыдая и раскачиваясь:

– Господь Ты мой любимый, припадаю я к Твоим обагренным ступеням и умираю: удостой худшую из рода людского выслушать!..

Одна из трех здешних Маш – они тоже новобранки – садится за пианино, верующие поют гимны. Тем, у кого нет своих, раздаются «Гусли» – книжечки с текстами.

По знаку проповедника встают с мест, запевают:

– Когда в Твои слова вникаю, Христос Спаситель дивный мой, тогда все глубже понимаю, что без Тебя я прах земной…

Капа не может допеть куплет, всхлипывает вовсю:

– Гляди, Маша… Как Боженька нас, окаянных, любит! А мне иной раз и колено некогда преклонить…

Собрание кончилось. Но все почему-то не торопятся расходиться. Появилась Нюра:

– Ты, Капа, последнее время все норовишь быстрей убежать. Да продай ты своих поросят, не нужны они, коли от Бога отвращают! И ведь Василий Николаич заметил. Идем, Машенька. Сегодня особый день – крестить будут.

Капа покраснела и отвернулась:

– Вот и обличение получила… А кому это хозяйство нужно, что я день и ночь с ним занимаюсь? Деду моему? Что ему? Он все газеты читает, нет чтоб Слово Божие. Поросята, говоришь. Одна вот уже и сдохла – не доглядела, горячего дала. А как Господь-то нас любит и ждет! Мне ведь еще в детстве было. Лежу я в постели рядом со своими пятью братьями и сестрами, одно одеяло на всех, поперек, ноги торчат… а ведь все кроме нас с тобой, Нюра, умерли… лежу и вижу: от печи ко мне идет мальчоночка – голова светленькая, бутончиком, босиком идет, в полотняной рубашечке, и говорит так тихо, ласково: «Я, Капа, Ангел-хранитель твой». А ведь к Господу пришла, только когда на пенсию вышла. Да вот и сейчас во мне нет всей благодарности.

Пошли в соседнюю комнатку с кафельным бассейном. Стояли кружком, просили о милости.

– Вот, девочки, – сказал Василий Николаич, – отныне вы дети Божьи. Галя, Света, Ваня, Маша, вторая Маша. Маша, где ты?

– Иди, иди, дитятко. – Нюра вытолкнула меня вперед.

– …Просим Господа благословить…

«Что за имена называют? Имена новичков, что ли, не пойму…»

Василий Николаич поливает всем на голову и руки. Мне тоже полил.

«Боже, да меня крестят!»

В толпе шепот:

– Прохладно сегодня, осень надвигается, в купель не велел залезать.

Нас целуют и поздравляют, дарят Евангелие. Тут вбегает одна из Маш с какой-то женщиной и радостно восклицает:

– Маму привела посмотреть, как меня крестить будут.

Верующие в замешательстве. Василий Николаич все понял и идет к Нюре.

– Ты что-то напутала, сестра. Подослала не ту Машу. Эта ведь еще не готова. Второй раз только приехала!..

– Не ту, говоришь? Ту, Василь Николаич! Она еще дитем была – меня в беде не оставила. Сопровождала по бесовским логовам. Цветы моей Танюшке носила. Она божественная, моя Маша.

Впервые, уезжая из деревни, я не грустила о конце каникул. Этот август меня вымотал. По дороге к автобусу видела израсходованные бурной летней жизнью деревья и поля, – их состояние было похоже на мое.

ХАДЖ ПЕРВЫЙ. ПИТЕР, ПИТЕР – ГОРОД ВИТИН

В Москве жила роботом: на уроках исписывала тетради цитатами и его бесконечным именем, после школы и до ночи – один Цой. Я почти не читала и совсем не училась. Моя жадная душа заснула, замерзла лягушкой подо льдом, – ей стало скучно со мной, упорной в своей однообразности. Едва ли не каждый день я покупала в ларьках новые и новые фотографии Витеньки. Ларьков было много, и с каждым днем выбор становился богаче. На моих стенах не осталось живого места, комната стала сплошным черно-белым пятном. Граница той части ногтя, которой можно царапать, и той, которая соединена с пальцем, стала извилиста от постоянного прикалывания фотографий к обоям: головка булавки въезжала под ноготь.

Однажды по телевизору объявили, что в полвторого ночи будет показан гала-концерт Цоя в Лужниках, последний его концерт в Москве. Тогда еще весь зал – сотни и сотни – поднялись с мест и пели вместе с ним. Целый день я ничего не могла делать, сидела и ждала вечера. Часов в двенадцать меня сморило, я завела будильник на час пятнадцать и легла. Просыпаюсь посреди ночи и понимаю, что проспала, будильник не звенел. Случилось худшее в моей жизни!.. Бегу на кухню – телевизор мертв – четыре часа. Впала в оцепенение.

Проснулись родители, вылезли из своих одиночных келий, две широких полосы света из их комнат скрестились. Наконец-то хоть в чем-то они были едины – их дочь пропадает.

– Какой еще концерт? Боже… Посмотрите на нее, это наша дочь! – в истерике воскликнула мама. – Сумасшедшая, влюбилась в мертвеца! Это мы виноваты, не наняли ей учителя английского в четыре года, как родители Наташи Синельниковой и Маши Рыбниковой. Она не получит образования! Устроится на почту – а дальше по наклонной…

Работа на почте почему-то всегда считалась моими родителями самым жалким и катастрофическим из всего, что может случиться с человеком.

Мамина речь была полна ужасных пророчеств.

А отец просто взял и повез меня в Питер – к могиле Цоя.

По дороге от вокзала до ведомственной гостиницы я мучила таксиста вопросами: по какой улице везли Цоя на кладбище, где он жил, где работает его мать… Никак не могла представить, что человек, живя в том же городе, где жил и был похоронен Витя, не знает этих вещей!..

Казалось, город существует лишь для того, чтоб быть местом посланий. На каждом втором здании начертаны строчки из Цоя, воззвания к нему.

Весь город – как пачка неряшливых, исписанных вкривь и вкось зачитанных и пожелтелых писем. Линялые П-образные дома-конверты: чтобы прочесть письмо – нужно зайти во двор. На фасадах писать не всегда решались: видно, ловили.

«Мне чем-то нравится эта погода», но чем она могла тебе нравиться? «На холодной земле стоит город большой». «Витенька, здравствуй! Мы приехали к тебе из Житомира. Жди нас, мы приедем зимой. Бублик, Ганна ». «Виктор, пишут тебе ребята из Сергиева Посада. Как ты? Лешка купил себе гитару. Мы верим в тебя и не верим, что ты умер. Мы ждем тебя, и ты обязательно вернешься!» «Я верю, ты слышишь и нас. БССР. Витебск».

Выходило, Цой был вездесущ, всеведущ и нем, – как Бог.

«Шизофреникам нельзя здесь жить», – подумала я. Пушкин вот говорил, что Петербург непригоден для жизни. Сплин Евгения Онегина родом отсюда. Мало того что вечные сумерки, дождь и холод, еще и это кладбище, в какое превратили Питер Цоевы фанаты. Закономерный конец в этом городе – это броситься с моста, из окна, почувствовав напоследок легкость полета, как это сделал Башлачев. Утопиться в ванне одного из покинутых аварийных домов, где собираются поклонники рока. Там обычно не сразу отключают воду и электричество.

Доехали до сюрреалистической улицы Шкапина. Заброшенные дома. В вечерних потемках запрокинули головы и смотрели на пустые черные окна. Пустые квартиры, ветер. Вдруг раскроется дверь и с плачем, хохотом и воем вывалится пьяная компания. Кинут бутылкой в окно, оно выплюнет брызги стекла. Скроются так же внезапно, как и появились. Снова тихо.

А еще на этой дикой улице Шкапина был один черный дом, с подтеками, оставшимися от пожара, с вынутыми внутренностями. Только четыре стены. Как после бомбежки в сорок втором. Куда девалось остальное? Может, прилетел инопланетный корабль с краном, снял крышу, вынул квартиры с населением и улетел, сыпля огненными искрами?

К счастью, мой родитель расстарался и попросил крёстного добыть нам номер в его важной ведомственной гостинице.

Мы позвонили. Нам открыла тетка в белом халате – «Как в больнице», – подумала я, невдалеке маячили охранники. Нам дали люкс – линолеумный пол, шкаф с выломанными полками. Мне-то представлялось, что гостиница «почтового ящика», ведающего кремлевской связью, будет шикарна: мягкие турецкие ковры, цветной телевизор, видик, в нем кассеты Брюса Ли. Так похожего на Витю. Не тут-то было!..

Наша устроительница, горничная, словоохотливая тетка, стращала рассказами о преступлениях, будто бы творящихся в нежилых домах. Через два дня настали праздники, – последнее советское 7 Ноября, как потом оказалось, – и ВПК покинул нас. Столовая не работала. Из особого сочувствия к нам горничная выдала нам помятую алюминиевую кастрюлю с трупами мух на дне. В ней мы варили привезенные из Москвы яйца.

Помимо душевных мук будто покинутой возлюбленным девушки, я испытывала голод. Мы с папой целыми днями были заняты поисками еды. Вечером даже сходили в Александринку – у отца там был знакомый художник, – чтобы поесть. Посидев в зрительном зале десять минут, мы побежали в буфет и купили там все, что могли. Наелись и набили бутербродами сумку: впрок. Ветчина была несвежая, – всю ночь у нас болели животы. До сих пор терпеть не могу Невский: вспоминаю, как однажды мы простояли на ноябрьском ветру и дожде два часа за серыми сосисками. Очередь тянулась к единственному открытому магазину.

Весь следующий день я одиноко бродила по городу, тупо шла и шла куда-то, уже не съеживаясь на зверском ветру.

Казанский. Тусовки нет, а московские хипы обещали.

Екатерининский сквер. Тоже нет. Много плохих замерзших художников – копировальщики классики, икономазы.

Исаакий. Очередь за билетами.

«Молоко». Очередь за молоком.

Зимний. Это что, тоже очередь? А почему на крыше? Уф, слава богу, это статуи.

Из гостиницы позвонила какой-то Кате – московские хипы дали телефон. Правда, эта Катя всерьез учится в художественном училище, да и годы не те… семнадцать, уже взрослая. Не знаю, поймет ли она мои чувства? С ума сходит от какого-то Борисова. Что-то такое слышала, мелодичное слишком для рока. Слова чудные.

Встретились. Оказалась рыжекудрой красоткой, руки в феньках. Я прошу:

– Покажи мне хоть одну тусовку. Хоть одного человека, хоть одного!.. Город как вымер.

– Прежде всего – рок-клуб, – бодро предложила новая знакомая. – Сегодня там должен быть Лева. Он приехал.

– Лева так Лева… – вздохнула я, понятия не имея, кто это. – Идет.

По дороге в рок-клуб в ушах крутились песни Цоя, и я никак не могла выключить голову. Прокручиваемые в голове, как в магнитофоне, песни – строка за строкой – мешали цоевским текстам, прочитанным на стенах домов. Получалось что-то эдакое.

« Сно-ова за окнами белый день. День вызывает меня-а набой… Улица Рубинштейна – 5. Кино. Цой жив. Витя, я твоя навсегда! Дом 8. … Я чувствую, закрывая гла-аза, весь ми-ир… Дом 8. Витя, ты мой бог. … идет на меня-а вой-но-ой… тум-тум-тум турум-тум-тум… переход. Витя, жди нас, приедем в январе, в Новый год. …Если есть стадо – есть пасту-ух. Если есть тело – должен быть ду-ух… Если есть ша-аг – должен быть сле-ед… »

Катя нажала на «стоп».

– Маша, гляди, вот тот парень…

– Что?

– Хвостик! С гитарой! Христообразный.

– Что?

– Лева! Похоже, у моей подружки был свой бог.

– Какой Лева?

Пластинка в голове прервалась для беглой мысленки: «Надоедливая! Чего суетиться?» – и опять поехала: «… Если есть тьма-а – должен быть све-ет… »

Моя попутчица вздохнула глубоко и ринулась вперед, глянула в лицо тому парню и отскочила:

– Не похож.

В моей голове как будто сидела заезженная пластинка, – песни крутились безостановочно, перемежаясь цитатами на стенах домов, которые я читала на ходу.

Через пять минут ходьбы Кате опять привиделся ее Лева.

– Он! Это он! Машка! – зашептала она, увидев какого-то черного, лохматого с походным рюкзаком. – С Валдая возвращается. Он там в скиту живет.

Она ускорила шаг, обогнала этого очередного «Леву» и…

– Опять не он! – И, спустя некоторое время: – Машка, ты живешь неправильно. Что тебе этот Цой, мертвец? Это от Сатаны, а Лева – свет.

«Ну и зануда эта Катька. Чё она лезет? Мешает. Какой Сатана? Какой Лева?» « …Игра-ай, невесе-елая песня моя ».

Надписи умножались по мере приближения к рок-клубу: «Группа „Кино“ – самая лучшая на свете»… «За что же Бог забрал тебя у меня?»… «Нет ничего страшнее в мире, чем весть о гибели кумира»… «Витя, я буду любить тебя вечно!»… «С Цоем навеки… Витя, жди меня! Я иду к тебе»… « Игра-ай, невеселая песня моя »… «Витя, мы ждем тебя в Череповце. Приезжай!»

По мысли фанатов Цой должен вернуться. Ожидается его второе пришествие.

Некоторые надписи сильно напоминали те древние заговоры, которые я носила перепечатывать для Нюры. «Нож в печень, Цой вечен». «Просеките булатным ножом ретивое его сердце, посадите в него сухоту сухотучую, в его кровь горячую, в печень…» Или: « Нож в пятку, тебя не забудет Вятка!» Ритуальное упоминание пятки и «подпятной жилы» встречалось мне в заклинаниях, когда я переписывала их для Нюриной дочери. «Гой еси еги-бабовы дочери, проклятые сыновья-еристуны, бейте, убивайте подпятную жилу, подколенную жилу…»

И вот, наконец, Рубинштейна, 13. Питерский рок-клуб.

Сворачиваем в подворотню. Обычные линючие стены квадратного питерского двора. Узкие окна коммуналок. Сточные трубы на метры ввысь. Там и здесь разбросаны люди в разных позах. Это они исписали эти стены. Истеричный крик большими алыми буквами во всю стену: «Цой я ниверю вернись!» Писали как будто кровью.

И еще одна надпись: «Петербург – это город на болотах, а на болотах могут жить только птицы». Это точно. Башлачев летел вниз, Цой – вперед.

« И стучит пулеметом до-ождь, и по у-улицам осень идет. И стена из кирпичей-облаков крепка-а-а… »

Вошли в железную дверь с надписью «Рок-клуб» и попали в небольшое помещение.

– Лева сегодня здесь, он приехал, чтобы быть с нами! – обращаясь ко мне, говорила Катя и, подбежав к двум девицам за столом, наверное здесь работающим, спросила: – Скажите, Лева здесь? Он уже приехал?

– Какой Лева? – Унылая, давно не мытая девица выдохнула сигаретный дым в лицо Кате.

– Как – какой? Лев Яковлевич! Виолончелист! – беспомощно повторяла Катя.

– Не знаем. Лева-Джордж, что ли? Свет, почем щас корабль?

Катя отошла в ужасе. Девчонки думали, что она ищет какого-то продавца анаши по имени Лева!..

Эта Светка торговала значками с портретом Цоя. Я купила – пополнила свою коллекцию – навесила на себя, как на мишень, еще одну дыру. Огляделась вокруг: один пьяный хмырь лягнул другого, и тот, падая, повалил два стула. Грохот. Еще трое-четверо сидели по углам. Основная масса находилась в вялом брожении, но большинство застыло на своих местах – кто на корточках, кто стоя и сложив руки крестом, кто прислонившись к стене, как окаменевший, – и только выпусканием дыма обнаруживал свою жизнь.

На середину помещения вдруг выскочила девица, которая прежде сидела уронив голову в руки. Она была пьяная. Закричала:

– Нас десятки! Сотни! Тысячи! Двадцать моих знакомых девок умерли! Покончили с собой! Мы с утра до вечера сидим у минской стены Цоя! Мы уйдем! Если вы нас не остановите!

Никто не удивился. Очевидно, такие сцены здесь были привычны. Ее постарались удержать двое, но как-то опять-таки вяло. Она вырвалась из их рук и опять заорала, упав на грязный линолеум.

– Его вовлекли в наркотический бизнес! – кричала деваха. – А он не хотел! Его убили! Посадили в машину! Избитого! Полуживого! И завели ее! Им был не нужен свидетель! Я узнаю, кто это сделал! И зарежу Витиного убийцу!

Катя стояла посреди помещения растерянная. Вместо Левы, несущего в мир гармонию и свет, она явилась свидетелем еще одной распадающейся судьбы.

Я была пришибленная, как все последние дни, качалась от недосыпа и головокружения. Все виделось мне как будто бы через завесу портвейна, который я однажды попробовала по требованию жердяйского панка Лешки тринадцати лет, рэкетирского сынка. Голоса были приглушены, картинка смазана… В голове непрерывно крутилась кассета « На экране сказка-а с невесе-елым концом ».

– Убью первого! Кто подойдет под подозрение! – кричала девица из Белоруссии, заламывая руки.

Катя подошла к девице, попыталась ее поднять, что-то говорила ей. Но она и ее оттолкнула.

– Отвяжись ты!.. Нам терять нечего! Я писала в газеты, в Белту, в ЦК комсомола! Но комсомол глух к нашим просьбам! Просьбам разобраться! Я была у секретаря райкома комсомола! У помощника прокурора! Все молчат! Все повязаны! Сначала Чернобыль! Потом Цой! И это социализм? Помогите! Я себя советским чувствую заводом! Вырабатывающим счастье! Маяковский написал это и застрелился!

Я подошла к девице, обняла ее за шею, положила ее голову к себе на плечо. Она не отвергла меня, увидев в моих глазах свое отражение. Я никогда не боялась несчастья, беды, не чувствовала такой распространенной в обществе брезгливости по отношению к больным.

– Успокойся, – зашептала я, по опыту зная, что шепот может быть намного сильнее криков. – Я тоже приехала сюда в поисках истины. Я тоже приехала к нему. Мы будем вместе. Мы все узнаем рано или поздно.

Девчонка перестала кричать и зарыдала у меня на плече.

– Ты видишь, – обратилась она уже только ко мне. – Фадеев застрелился! В предсмертном письме рассказал: его заставляли переписывать образы юных молодогвардейцев! А академик Легасов? Он разрабатывал атомные реакторы! Он недавно ушел из жизни… Кто нам скажет правду обо всем этом? Только Цой! Поэтому его убили!

– Герла, эй, герла! – закричал рыжий из угла, обращаясь к Кате. – Тебе Левка Такеля, что ли?

Катя вмиг была возле него.

– Он вроде сейчас в Ротонду поехал. Там один парень накололся и помирает совсем. Или какие-то дураки попилились… Точно не знаю. Короче, он там. Спасает.

Катя рванула в Ротонду, знаменитое хипповское место, и я устало потащилась за ней.

« А потом придет она-а, собирайся, скажет, пошли-и. Отдай земле-е те-ело. Ну а тело не допе-ело чуть-чу-у-уть, ну а телу недодали любви-и-и », – крутилось в моей голове. Мы пытались уговорить кричавшую девицу пойти с нами, чтоб она не оставалась одна, но она была решительна. Говорила, что должна начать расследование. Ее знакомые подмигнули мне: мол, не боись, отведем ее на квартиру.

Выходим из арки. На нас несется еще одна сумасшедшая девица. Эта металась зигзагами. И была похожа на жука-водомерку, какие у нас в деревне на заросшей полоскальне бегают. Растрепанная, в размазанной туши.

– Ты Витина фанатка? – безошибочно определила она.

Я кивнула.

– Витя не умер, я знаю. Мой парень знает того человека, кто видел эту девку! У которой мать имеет дачу под Тукумсом! Она видела, как его окружали. Кровавая гебня!.. Ты не верь! Он в психушке.

Она еще металась по двору, сообщая свою новость людям, которые, как ей казалось, могли быть Витиными фанатами. Потом скрылась куда-то.

Почти бежим по Рубенштейну.

– Боже мой! Пудингу надо сказать! – на ходу бормочет Катя. – Она сейчас в переходе у Гостиного. Забежим.

Я ною:

– Кать, не могу больше бежать, бок болит.

«Чертова дура. Совершенно сломала мой ритм. Как Витя был прав со своим немногословием и презрением к суете. Ну ладно, хоть на Ротонду посмотрю. Сбила она меня… О чем я? Ах да, приду к его матери и попрошу ее разрешить мне дожить возле нее…»

Метро «Гостиный Двор». Пудинга нет. Один-единственный тусовщик сидит в выбитой витрине – сам с собой тусуется.

– Ты не видел Пудинга? – спрашивает Катя.

Тот молча качает головой. От холода, видно, заснул, как лягушка.

По дороге в Ротонду Катя стонет:

– Ох! Пудингу лучше не говорить, что она Леву проглядела, а то отравится. Она так на него надеялась…

– Кто такой Лева? – наконец поинтересовалась я.

– …думала, он ей посоветует, стоит все-таки рожать или нет. И насчет веры хотела спросить, насчет кришнаитов. … Эх, кто Лева? – Катя замолчала, думая, как объяснить. – Тусовка – потеря жизни. Каждый держится за свой кайф. Но есть один человек – радость для всех! Он знает многое и он может сказать, как жить. Лев Такель. Играет на виолончели у Борисова. Давно хочу его найти. Года два назад мы с Пудингом, моей подругой, его искали. Заходили к нему домой.

Катино лицо выразило блаженство.

– Открыла его слепая мать. О-о, это святая женщина! Сказала, его нет дома.

Приехали. Ротонда точно такая, какую я видела в Эрмитаже, только с той разницей, что та была из малахита, а эта выкрашена зеленой краской. Винтовая железная лестница, уходящая далеко ввысь. Сидят на ступеньках. Поют, пьют, колются. До меня едва долетел один аккорд, и я тут же определяю: «Восьмиклассница-а-а».

– Ребята, вы не видели Леву?

– …Знал я ее. Эта восьмиклассница была популярна, Цой с ней иногда спал.

– Ребята, вы не видели Леву? – переспросила Катя.

– Нет, Левы здесь нет. Здесь только Миша, Ванек, Сережка и Аня, – хихикает парень и, обращаясь к сидящему тремя ступеньками выше: – Ты там не очень, Вань, а то еще загнешься.

Разглядываю этого бледного, тощего Ваню. Лицо в пакете. Дышит какой-то гадостью. И в чем только душа держится? Наверно, он тоже фанат – и у него есть духовный руководитель, Цой или вот этот Лева Такель, – а то как бы он жил?.. Нет, кто-то другой. Потому что никудышный руководитель.

– Маш, ты побудь здесь. Я пойду во двор. Там посмотрю.

Катя открывает дверь, чтобы выйти, из-за двери высовывается борода с проседью, глаза смотрят тревожно.

Это что же – папа шел за нами?..

Он изо всех сил старается скрыть свою тревогу и разделить со мной мои новые интересы.

– Так, – читает он надписи вслух. – Жизнь – это дар, от которого никто не вправе отказаться. Маша, это Мандельштам! Кто тебе сказал, что ты должна быть счастлива? Это, кажется, опять Мандельштам. Письма жене, Надежде Яковлевне.

Да здесь культурные люди… – успокоенно выдохнул отец, прочитав всю стену. – People don’t leave me alone. I am afraid. О-о, языки знают… Ленинград – это город на болотах, а на болотах могут жить только птицы. Хорошо сказано. Писал какой-то самодеятельный поэт. Ну ладно, я успокоился, иду в гостиницу. Только не кури тут ничего.

Возвращается Катя, поникшая. Садимся на заплеванные ступеньки лестницы. Опять о Леве.

– Он всех утешает, всем помогает, – рассказывала она. – Я один раз даже видела… слышала его. Пришла к одному тусовщику. Там Лева. Голос помню: «Ребята, вкушайте жизнь, ребята, что ж вы… Вот вы хлещете вайн для того, чтоб хлестать. А насколько вкус грейпфрута тоньше и сложнее. Не упрощайте жизнь…» Вот такое говорил. Потом послышались звуки виолончели и тихое пение. Что-то о Китеже.

– А что мне в Москве, на Гоголях, говорили, что в Питере забой на Казани, в Гастрите, в Екатерининском сквере? Про Сайгон вообще – такое!.. Ваш Борисов, дескать, просто живет там. Где это все?

– То было давно, – с грустью сказала мне Катя. – На Казани уж год как не тусуются. Гастрит и Сайгон закрыты, в Екатерининском – голубые. И вообще – гнило нынче. Разбит батюшка Царь-колокол, пришло время колокольчиков, как пел Баш – Башлачев. Остались одни полуразрушенные единицы. Вот, скажем, живет пассивный панк – гребнем внутрь, – ирокеза не носит. Не надо ему ничего. Ходит в засаленном пальто без пуговиц, волочит за собой дохлого петуха на веревочке… Да-а, по большому счету один Лева и остался. Вчера я закончила его портрет – стоит, опирается на виолончель, волосы на прямой пробор.

Я поднимаюсь с грязных ступенек Ротонды.

– Кать, я сейчас к Вите, на кладбище. Позвоню.

«Наконец одна. Между землей и небом – война. Где бы ты ни был, что б ты ни делал – между землей и небом – вой-на-а ».

На кладбищенском заборе читаю: Витя живее всех живых, Витя – луч света в темном царстве, Витя – герой нашего времени. Еще издалека, увидев могилу, почувствовала: за его прах идет война, может быть даже с мордобоями.

Могила завалена розами, памятник с портретом заботливо прикрыт полиэтиленом от дождя, рядом стоят подаренные покойнику гитары, на оградке висят ксивники, хайратники, феньки. Дары, в том числе гитара, тоже прикрыты зонтиком. Я сняла свою «фрилавскую» феньку, нацепила на столбик. Зачем мне свободная любовь, если его нет?

Возле могилы стоит палатка. Рядом человек в стеганых штанах и бороде, девица в телогрейке.

– Люди, можно у вас побыть? – подхожу, как к своим. – На улице зябко.

Бородатый недружелюбно отвечает:

– Ставь пол-литру и сиди. Только ночевать у нас негде. Так что посидишь – и иди.

Я поразилась: это что, торговля любовью? Отошла. У таких же приблудных, как я, узнала адрес «Камчатки».

Поехала в «Камчатку» – котельную, где работал Цой. Пару раз оглянулась и увидела папину лысину в толпе. Когда я останавливалась, и он стоял, делая вид, что сосредоточенно глядит куда-то. Как будто он здесь совершенно случайно и занят созерцанием серых питерских небес и скучных пешеходов.

Он всегда приветствовал мои увлечения. В случае с Цоем у нас с ним, как у фанатов, даже было совместное прошлое.

Два года назад режиссер Соловьев пригласил нас на концерт в Зеленый театр на съемки финального эпизода «Ассы». Как и всем, нам дали по коробку спичек. Мы зажигали их и бросали под ноги. На сцене метался Цой во всем черном, с густо напудренным лицом. Как только стало известно, что в парке Горького будет концерт Цоя, да еще бесплатный, – собралась толпа. Было лето, стояла ночь. Огни плыли во тьме над головами, как и голос Цоя.

Папа бормотал:

– Осторожно держи спичку, не обожгись, давай я…

Но я ничего не слышала и не замечала, я подняла руку вверх и водила спичкой в ночном воздухе.

Мое впечатление от концерта можно было бы сравнить с первым в жизни посещением церкви, которое случилось в тот же год. В храме так же горели огни во мраке, и голоса певчих плыли высоко, по-над головами. Это был Свято-Успенский Одесский мужской монастырь, куда после лагерей и ссылок съезжались в пятидесятых архиереи-исповедники. Там же мы ходили на могилу святого Кукши, куда ехали больные, – а также писатели, вглядывавшиеся в страдальцев пристально и равнодушно.

И то и другое случилось в один и тот же год, в одно и то же лето. За два года до описываемых событий. Мне было двенадцать лет. Помню, после концерта мы с папой пошли за сцену. Соловьев потом рассказывал: увидев огромную толпу подростков с килограммами спичек, он понял, беды не миновать. Толпа была неуправляема. И тут на сцену вышел Цой. Настала гробовая тишина. Он приказал в микрофон: «Ребята, вы на съемках фильма. Спички вы сейчас уберете, и никто не достанет ни одной, пока вам не дадут команды». «Вышел бы я – никто бы не отреагировал, – говорил Соловьев. – Огромная толпа подчинялась ему мгновенно». Тут же ходил Витя, пугавший меня своим выбеленным лицом и черными тенями на веках, похожих на синяки.

С той ночи прошло два года, сейчас мне четырнадцать лет. Вот-вот исполнится пятнадцать… По возвращении из Питера я напишу о своей поездке эссе для «Московского комсомольца» и назову его «Питер, Питер – город Витин». Это будет моей первой публикацией. Стало быть, все было предопределено?..

«КАМЧАТКА»

И вот сейчас я спешу к своей главной святыне – котельной, где работал мой кумир, отапливая какое-то рабочее женское общежитие. Зеленый забор. Мусорные ящики вдоль стен. Полуподвал страшного здания непонятного цвета. Цвет схож с цветом бабушкиного безразмерного белья, флагом развевающегося на жердяйском ветру в огороде. Возможно, когда-то это здание было белым или голубым. Теперь его линялый цвет наводит на мысль о беспросветности существования, в котором нет и не может быть Цоя и других чудес.

Двор засыпан углем. Уголь – предмет мощного бизнеса. Его нещадно растаскивали и развозили по стране, на местах красили лаком для ногтей, – лак изображал кровь Цоя – бойца с мировым злом. Или утомившегося до кровохарканья в кочегарке. Теперь камчатские хозяева сами его загоняют поклонникам: если фанаты все растащат – чего кидать в топку?

Я потопталась и купила кусочек – на память. Дверь открыта – ура-а-а!

Под ногами лужи, темно. Прямо – печь. Напротив – банки с гнилыми гвоздиками и записки с признаниями в любви Цою. Что-то вроде доски объявлений.

Человек, похожий при свете мерцающего огня на Грибоедова, матерится. Раздраженно кидает уголь в топку, хлопает железная дверца.

– …Дверь забыл запереть, вашу мать!

Еще две девчонки забегают вместе со мной.

– Привет! Настя и Света из Нижнего! – представляются они хозяину.

Мелкие, худенькие мордочки, запавшие глаза.

Тут уж принимай гостей: выгнать попавших на священную территорию поклонников не смогут и пятьдесят кочегаров. Это ж не то наша Шамбала, не то Лысая гора.

– Ладно, заходите, – говорит хозяин, вытирает руки грязной тряпкой и усмехается, глядя и на меня. – Надеюсь, вы фрилавщицы?

Он впихивает гостей в дальнюю комнату с надписью «Трахатория» и прищуривается. Усаживает нас на продавленный диван.

Лампа, прикрытая красным флагом с серпом и молотом, плакаты, афиши, нарисованные на стенах углем голые девицы с гаврилиадными комментариями. На другой стене написано «Гагарин», рядом – крест. Видимо, Гагарин и крест – формула летучего Петербурга. Как было написано в Ротонде? Ленинград – это город на болотах, а на болотах могут жить только птицы… «Я знаю, зачем иду по земле, мне будет легко улетать» (Башлачев).

Едва Кочегар поставил на стол бутылку недопитого портвейна, в дверь «Трахатории» просунулась папина борода.

– Извини… – смущенно тянул он, глядя на меня. – Я тоже решил посетить знаменитую кочегарку. Можно?

Да, пятнадцатилетняя дочь в специальной комнате для секса – это уж слишком. Хотя я тогда даже не поняла, что это за название. Однако на папином месте я бы не переживала: изменить Цою было бы для меня немыслимо. Я бы дралась и кусалась до полной победы над возможными осквернителями моей любви.

– Писатель Ряховский, – представился папа и протянул Кочегару руку. – Знаете фильм «Чужая белая и рябой»? Ту, что Соловьев снимал до «Ассы»? Это по моей повести. Да-а, было такое в степях Казахстана… Мы гоняли голубей, когда были такими, как эти дурочки.

Кочегар был рад поговорить с моим отцом, – определенно, это было ему интереснее, чем отвечать на вопросы глупых, пугливых пищух, которых здесь как мух в летнем огороде.

– Начальник «Камчатки», – важно представился он.

Так назывался второй Витин альбом – «Начальник „Камчатки“».

Начинался мужской разговор, я что-то походя вставляю, две нижегородские девки сидят, не шелохнутся, ловят каждое слово. Набили окурками целую консервную банку.

– Первым Начальником был Толик Соколков, заступивший в восемьдесят третьем, – рассказывает Кочегар, – с него все и началось. До того здесь было царство алкоголиков. Начали вести вахтенные журналы под названием «Время топить» с картинками и текстами. Содержание весьма фривольное, побережем Машины глазки и ушки!.. – Он ласково посмотрел на меня, из уважения к моему отцу. – Башлачев появлялся на работе не чаще раза в месяц. По стране разъезжал, водку пил, песни пел. Ему денег не надо было – друзья кормили.

– Как это произошло? – спросила я, разумея гибель Башлачева.

– Трое их было. Всю ночь веселились. Башлачев, говорят, был трезвый. Под утро те двое пошли спать. Он приходил к ним, будил, жаловался. Они сказали: «Отстань…» Причем очень далеко прыгнул. Немного ему надо было, чтобы через край полилось. Он с детства это в себе носил. Каждый день хотел кончить – и боялся…

А я вспомнила: « Я знаю, зачем иду по земле, Мне будет легко улетать ». И еще: « Не плачь, не жалей! Кого нам жалеть? Ведь ты, как и я, сирота. Ну что ты, смелей! Нам надо лететь! А ну, от винта, все от винта!»

Слова, произнесенные, написанные, – оживают. Начинают самостоятельную жизнь и возвращаются к нам, как бумеранг, воплотившись в то, что толкает открыть окно и лететь.

– …а Цой бы никогда этого не сделал. Тут случайность. Он и раньше гонял – превышал норму. Как и все мы.

– Кто это – мы? – спросила я.

– Ну, мы… Бывшая наша компания; я, Фирсов, Цой, Титя, Башлачев.

– А кто это – Титя?

– Титов. Панк пассивный. Он у нас зольщиком был. Физмат окончил. Ходит сейчас по Питеру, рассказывает всем одно и то же – дескать, было нас трое: я, Цой и Башлачев, остался я один. С каким-то тухлым петухом на веревочке недавно появлялся. Идет по улице, волочет за собой петуха на веревке. А когда-то он писал песни. «…У Карла у Маркса от голода при смерти дочь, а он и жена написали для нас „Капитал“…»

Я сказала о своей поездке на кладбище. Оказалось, что эти сумрачные лица, «главари оцепления», как выразился Начальник «Камчатки», охраняют могилу, – какие-то бандюги наладили продажу фенек и цветов с могилы. Эти «главари» возгордились своей благородной миссией и стали там хозяевами. Они выдают «ордер на жительство» возле могилы, убирают «левых» людей.

Во время нашего разговора нижегородские фанатки изредка перекидывались словами на кромешном сленге, и все вокруг плыло от дыма их дешевых сигарет. Бедные, они добирались трассой из Нижнего до Риги!.. Побывали на месте катастрофы, и оттуда – тоже трассой – до Питера. Они уже порядочно не мылись и сидели на вынужденной диете. При этом они отказывались от засохшего, но сладкого камчатского шербета. Но кто ест в храме? Для них это был храм, – и горло сводило нервным спазмом.

Прощаемся. Через толщу тьмы к остановке автобуса. Свете и Насте – на Богословское, попросят ночлега у «главарей». Сегодня в ночь у нас поезд, а у них нет поезда, – у них есть какой-то «отец Сергий», которого они во всем слушают, и Цой всю ночь и костер. Печеные картошки и пиво, если очень повезет.

Недели через две мне из Питера позвонила Катя:

– Маша! Машка! Ма-а-ашка!

– Привет! – отозвалась я. – Что за вопли? За Леву, что ли, своего замуж вышла?

– Поезд завтра в семь тридцать утра! Номер 86, вагон 7. Соответственно, узнаешь. Возьми бутерброды и термос. Он же голодный. Да, и носки теплые. Всю одежду хиппам давно отдал. Позаботься. Беспомощный же…

Ничего не понимаю. Встретить кого-то, что ли?

– Ну ты дерево!.. Кого еще? Леву. Он к Борисову едет – тому совсем плохо. Я провожу, а ты встретишь.

– А откуда ты знаешь, что у него нет теплых носок?

– Эс-эн-си слушать надо. А ты небось «Европу плюс» крутишь – оно и видно.

…Встала ранешенько. Знобит от недосыпа. Прокралась на кухню, выпила кофе. Налила в термос крепкого чая с мятой. Сыр для бутербродов был выбран самый лучший. Поначалу положен толстый слой масла, но потом был ликвидирован. Помнила Катины слова: «Лева – не какой-нибудь гнусный мажор. Он вегетарианец».

«Нет, все же оставлю немного масла, – сказала я самой себе, – а то он ведь и так худой. Да еще и виолончель таскать».

Взяла папины носки из верблюжьей шерсти.

Ленинградский вокзал. Вот он, поезд 86! Вагон 7. Тетка с двумя огромными авоськами, какой-то пьяный рыжий дядька нараспашку, солдатик, две девицы, мама с ребеночком, старушенция с укутанной дрожащей жучкой, толстяк с рюкзаком, двое сальных хиппарей в ксивниках. Жгучая брюнетка, перекрашенная в блондинку, в сиреневом плаще, девчонка и парень – хохочут, еще кто-то, еще кто-то… Длинноволосого с виолончелью нет! Еще десять минут. Все вылезли.

Дома выпученные глаза и крики:

– Где ты была? Где была?

Я молча вынимаю полиэтиленовый пакет с бутербродами и термос. Носки.

– Из дома хотела уходить? А может, ты вообще дома не ночевала? Где ты была всю ночь? – Мать вырывает у меня сверток, оцарапав меня ногтями, принюхивается. – Что значат эти бутерброды?.. Сыр взяла российский, а не брянский. Куда, я тебя спрашиваю, ты ездила?

«Никогда не умею соврать, прямо бесит».

– Леву встречать ездила, на вокзал. Не приехал.

– Леву? Какого еще Леву? – От маминого ора холодеют пятки. – Мужики появились? Шарикова!!!

– Кто таков? Хипп, что ли? – Папа всегда хочет вникнуть.

И потом, в отличие от мамы, он склонен думать о людях хорошо. Он их выдумывает, а для мамы – вокруг одни воры и насильники.

– Тот, который толстый и на барабанах играет, да? – спросил папа. – Ходит в широких полосатых штанах. Позови его в гости, надо о нем написать.

Мама так и не поверила, что я ездила встречать Леву…

Вечером звоню Кате:

– Дура ты, где твой Лева? Может, он рыжий и в татуировках? А может, он не Лева, а блондинка? – Я все больше и больше раздражалась. – Какой он?

– С длинными волосами, бородой, с виолончелью… – еле лепетала испуганная и расстроенная Катя.

– Ты его провожала?

Молчание.

МОСКВА. ВЕСТИ ИЗ ЖЕРДЯЕВ

Зимой папа ездил в Жердяи за морковью, сушеным укропом и картошкой, приехал радостный:

– Как у вас тут плохо, в городе. А там – бело. Твои приятели, Маша, на санях с карьера съезжают. Ух, страшно!

– А кто там? Марсенко, Лешка, Настя, да?

– Евдокия Степанна не знает, куда молоко сбагрить.

Ругала, что не приехал осенью за индюшатами, – резала. Я эти два дня у нее жил – огурцами солеными, творогом самодельным, простоквашей закармливала. Нажарит сковороду картошки на печи, сидим чавкаем вдвоем. Подобрела, всю гордость свою забыла от зимней скуки. Творога вот вам передала, вообразите: бесплатно! Маше, говорит, – она у нас первая на деревне невеста. Конечно, опосля моей Лены.

– Да куда уж мне! Я ж не ношу черные колготки под белые туфли… – отозвалась я.

– Серый и Степка бродят порознь, как две тени, – продолжал папа. – Поссорились от тоски – пить нечего.

Я представила безрадостную жердяйскую жизнь двоих пьяниц. Главная их работа на ферме – убирать навоз. Всю зиму битва с навозом. Собирай из-под телок – и на конвейер. Одна отрада – продавать потихонечку комбикорма сельхозжителям для их курей и ездить в город за водкой. В четыре уже темнеет.

– …Однажды сидим мы с Евдокией, чай пьем. Чувствуем: вонь, как в сортире. Откуда? Появляется Степка. Евдокия ему: входи, мол. Чего такой вонючий? Тот воет навзрыд. Прорвало конвейер. Камень попал. Запустил туда руку и возил, пока камень не нашелся. Я заслужил лучшей доли! Что я должен всю жизнь в дерьме копаться? Аристократ я! Плотник из меня, может, царский, и вообще я, может, одарен! Может, из меня и столяр бы вышел отличный!.. Евдокия впервые видела, как он плачет. Она уж было пошла за бутылкой, но заартачилась: опять в долг?

– Да, – злобно сказала мама, – и ты, конечно, заплатил за него. На всех дураков дурак.

Папа потупился:

– Ну, заплатил… Зато я презент вам привез, – он вытащил мокрый сверток, – телку зарезали. Скучала, говорят, последнее время, а потом вдруг запуталась в цепи, повисла. Степан подходит, а она уже хрипит. А тоску ее еще ветеринар засвидетельствовал. Зарезали.

– Парная! Ты, небось, Маш, и не ела парной говядины. С картошкой запечем, – счастливо сказала мама и ушла со свертком на кухню.

– Значит, мирно все, без конфликтов. Скука и зима объединяют жердяев, – резюмировала я.

– Да, без конфликтов, но мелкие бывали… – говорил папа, разбирая рюкзак, – вот огурцов послала еще тебе тетя Тоня. Та самая, у которой петухи клевачие. Однажды Степан с Серым заметили, что на ферме с каждым днем все мрачнее и мрачнее становится – кто-то выкручивает лампочки. Вот уже две осталось – в одном конце и в другом, а посреди фермы тьма – и везде чудятся горы навоза. Думать стали: кто же такое может делать, кроме Евдокии Степанны? Она, некому больше. Засели однажды вечером в кустах возле фермы и ждут. Серый ругаться на Степку стал: дурак ты, говорит, весь вечер здесь просидим, а она не появится. И вообще, может, не она это. Черепенина развлекается, тащит каждый вечер по лампочке и в холодильник к себе складывает – не в уме она. Только он это сказал, как видят – крадется Евдокия, в одной руке лампочку держит, другой везет сумку на колесиках – комбикорма для кур набила, видно. Тут друзья и выскочили с гиканьем – баба Дуня визг подняла. Вынимает Степка ручку и бумагу – акт составлять будем, говорит. Составили они акт и ведут ее под конвоем домой. Там торжественно сжигают бумагу с обвинением за две пол-литры, а потом заставляют платить за украденный комбикорм.

Еще рассказывал отец про Крёстную. Она боится голода и гражданской войны – сушит сухари. Они лежат на расстеленных газетах на печи, на полу – ими заняты все возможные плоскости. Мыши со звоном растаскивают сухари по всей избе. Степан с трудом уговорил Крёстную дать разрешение на перемещение ее тряпья из сундука в шкаф, чтобы переложить запасы туда. Через два дня Крёстная жалуется Гале:

– Степан с Серым пропили мое приданое. Пустили нас по миру, лихоимники окаянные!

– Да вот же оно, – отвечала Галя и показала ей развешанное в шкафу.

– Тут и половины нет, – уверенно сказала Крёстная.

Обиделась она на Степку, не принимает еду, которую он ей готовит. Галя уехала в Солнечногорск, на работу, обещалась возвратиться в пятницу. Так Крёстная полтора дня не ела!

К концу второго дня Степан несет ей яичницу, смотрит, а суп и каша, что были на обед, съедены.

– А, съела, моя птичка!

– Не ела я! Это кошка.

Кошка лежит на Крёстниной подушке, примурлыкивает.

– Кошка, значит? Эх ты, – смеется Степка. – Сама же говорила: кто кошку к себе в постель пускает, у того лягушки в голове заводятся.

И все-таки Крёстная любила Степку – своего ухажера.

После истории с транспортером Степан поехал в город мыться. Шел он на последний автобус, пришел ночью. Разбудил Крёстную громкий разговор мужского и женского голосов в другой комнате. Она через стенку начала ругать Галю:

– Ах ты, такая разэдакая, гулеванов водишь! Степке скажу!

Необходимо заметить, что происходило это после обиды на Степку, Крёстную тогда пришлось увозить из деревни, она не ела.

Оказалось, Галя приехала вместе со Степаном: ехали в Жердяи на попутке.

ПРЕСТОЛЫ, СИЛЫ И ГОСПОДСТВА, ПОМОГИТЕ!

В тоске проводила я дни свои, и только редкие концерты и тусовки озаряли жизнь мою быстро гаснущей вспышкой кайфа.

Однажды к маме приехала ее знакомая. Маленькая, русоголовая, хрупкая доктор наук с большими голубыми глазами. Мама с некоторых пор стала окружать себя чудаковатыми личностями, в общем-то инженерами, а в душе – религиозными философами. Эта нынешняя наша гостья была… да кем только она не была!.. Прозорливицей, астрологом, православной верующей и последовательницей экуменизма. Работала в обсерватории одной из южных республик – предсказывала смерчи, ураганы и вспышки на Солнце, а еще раньше разбивала градовые тучи – из пушки. В тот момент своей жизни, когда она познакомилась с нашей мамой, эта дама как раз переезжала в Загорск из Нальчика. По словам этой Валентины, в Нальчике били русских и хлеб ей приносил на дом сотрудник по антиградовой службе, балкарец. Валентина продала квартиру и решила переехать поближе к святителю земли Русской Сергию Радонежскому.

Нам с мамой она рассказывала о «Новом Евангелии» Даниила Андреева, о жизни будущей, которая наступит в XXI столетии: всемирной столицей будет Москва и все станут говорить на церковнославянском.

Папа выглядывал из-за кухонной двери и хихикал, глядя на нее.

– Хитрец этот Андреев, – говорил он. – Шадданакар, уицрирор, хохха… Его птичий язык позволяет увернуться от критики. Будь у меня хоть пять высших образований – я все равно не пойму, что значат эти эгрегоры и прочие стихиали. Я должен или принять правила игры – и смотреть на мир глазами Андреева, – или отложить книгу. Дискуссия невозможна! Он создал свой космос и сочинил к нему свой язык.

– А не надо критиковать. Надо принять. Как откровение, – мягко, но властно сказала дама-градобойца. – Автор получил это знание в тюрьме и заплатил за него своими страданиями, пытками… Вот как я заплатила за свое знание страданиями! Боже, я стреляла пушкой в градовые тучи! В небо стреляла! Теперь мне надо молиться до смертного часа, чтоб отмолить такой грех! Молиться ангелу града и ветра, ангелам дождя… Как это сказано в апокрифах Еноха? И есть ангел града, и в небесах дом ангелов снега…

– Енох пишет про снег? – усомнилась я. – Разве в Палестине есть снег?

– Он пророк Божий – думаешь, он не знает, что в мире идет снег? Бо-оже! – блаженно выдохнула дама. – Еноху нужно молиться и громовержцу Илии. Не знаю, помилует ли он меня. Он стра-ашный!

– Да, – сказала я. – Может молнией вас поразить! Как Перун.

Мою иронию Валентина оставила без внимания. Зато папа, рассмеявшись от моих слов, не упустил случая оснастить мой ум знаниями:

– В Теогонии Гесиода читаем о Зевсе, Маша. Он появлялся с небес и с вершины Олимпа, меча молнии: стрелы вылетали из его руки и сопровождались громом и молнией, распространяли пламя. В индийской Ригведе говорится о верховном боге Индре, трясущем молниеносное копье. Индра несется в вихре и приносит на землю ливни. Он катит колесо Сурьи – солнце. У латышей и литовцев бог-громовик зовется Перкуном, слышишь наши балтославянские корни? Молниями он убивает злых духов. Почитают его в огне горящим и в дубовых рощах, как нашего Перуна. Громовержец Зевс (узнаешь? латинское деус !) – тоже мечет молнии и даже снисходит на своих полюбовниц в виде дождя и молнии. Скандинавский Тор, сын Одина, поражает молнией великанов, как и Зевс. Название домусульманских божков в Иране, Индии и у тюрков – дэвы – родственно латинскому деус и происходит из санскрита…

– Какая разница, как зовут бога, если ты не веришь в него? – раздраженно сказала Валентина: судя по всему, она совсем не переносила, когда внимание принадлежало кому-то другому.

Папа понял это и, улыбнувшись, замолчал.

– Не обращайте на него внимания! – сказала мама. – Вся эта его наука совершенно не нужна для жизни. И даже вредна! – И перевела на гостью свои восхищенные глаза.

– Богов-громовержцев боятся другие боги, – невозмутимо продолжал свою лекцию папа. – У шумеров и аккадцев Марту получает на пиру богов двойную порцию мяса, хотя он не женат. Хотя его коллегам подают по две, только если они семейные…

– На месте распорядителей банкета я бы исходила из того, какой супруг, – и за это награждала гостя мясной премией, – произнесла мама, выразительно глядя на отца. – К примеру, если супруг что-то там постоянно неумело создает на земле… как, например, некоторые ставят в деревне совершенно гнилые дома… а потом их еще обворовывают собственные строители…

– …если же у бога есть сын, ему полагалось три порции. То есть если ему жена родила сына… – уточнил папа.

– Еноха и Илию Господь забрал живыми на небо, – продолжала свой рассказ о небесном Валентина, не обратив внимания на ничтожные земные разборки. – Больше никого! Только их! Они явятся перед концом света – проповедовать.

– Слушай, Машка! Вот кого надо слушать! – перебила ее мама. – Не твоих сальных визгунов!

Мама, папа и Валентина тащили меня в разные стороны. Когда подобное со мной делали в детстве и это происходило в деревне, я обычно убегала «на яму». Тогда все решалось просто.

– …Енох и Илия явятся и спросят: Валя, тебе многое было дано! Зачем ты делала это?..

Эта Валентина, как наша жердяйская Капа, не желала жить без поэзии и без возвышенного. Самый доступный способ получить то и другое разом – религия. При этом она была единственной женщиной, имеющей докторскую степень, в Академии Кабардино-Балкарии. Так что не страдала низкой самооценкой. Похоже, она и в самом деле была уверена, что пророки Енох и Илия специально сойдут с неба – и притом седьмого! – чтоб поучать и вразумлять ее.

«С такой профессией, да еще обладая мистическим сознанием, запросто можно чокнуться, – пожалела я ее. – Шутка ли – всю жизнь исследовать и предсказывать катастрофы».

Из слов Валентины мы узнали, что Антихрист уже пришел и навсегда пролегла грань между Светом и Тьмой. Мы уже не вольны перейти из одного лагеря в другой.

Мама увлекла Валентину в мою комнату. Она, как всегда, не упустила случая повоспитывать меня чужими устами.

– Ты скажи ей, Валя! Ну нельзя же всякую грязь на себя притягивать, – сказала мама и показала на мои стены, сплошь залепленные черно-белыми фотоснимками Цоя.

Валентина чуть наклонилась к маме, видно, хотела ей замечание сделать: второй раз видятся, а она «тыкает», но отвлеклась от чувства уязвленной гордости, разглядывая мои жутковатые стены.

– Бо-оже! – простонала она. – Культ мертвеца! Здесь же собирается вся грязь из астрала – утопленники, абортарии, самоубийцы!.. Ты его душе не даешь подняться! Отпусти его! – И с жаром, как с кафедры: – Вселенский план Провидения ведет мир к единству через любовь, человеческая душа сливается с Богом без утраты своего неповторимого «я»! Вселенский план Люцифера противоположен: враг лелеет мечту поглотить все собой. Цель его – парализовать волю и через мнимые удовольствия заставить нас страдать. Держись, ты должна оказаться вместе с героическими душами!

Валентина разволновалась еще пуще, как будто вдохновившись какой-то новой мыслью. Как я поняла двадцатью минутами позже, это была мысль о том, как, используя мамино желание воздействовать на меня с ее помощью, можно получить жилье. На две недели. Может быть, даже на месяц. Или вообще пока не будет куплена квартира в Загорске.

– Гляди, Маша! – восклицала Валентина, показывая на что-то за окном. – Деревья покрываются зеленью листьев и приносят плоды! Моря и реки тоже выполняют свое дело! Они не изнемогаются, но как установил Бог, так все и происходит! А вы не исполняете закона Господня. А каков закон? Не создай себе…

– Виктора Цоя, – сказала я.

– Правильно. Молись Силам, они дают волю превозмочь бедствия и напасти.

– Каким таким силам? – спросила я.

– Ангелы имеют сложную иерархию. – Валентина взглянула на папу, прислонившегося плечом к дверному косяку, как бы диагностируя его взглядом: будет ли критиковать ее в этот раз?

Нет никакого резона ссориться с хозяином квартиры, – даже ради истины. Папа улыбнулся.

– Есть Херувимы, Серафимы, Архангелы, Господства, Силы и Власти, – произнесла она, косясь на папу.

– Шпарите из труда «О небесной иерархии Дионисия Ареопагита»? – спросил папа, не выдержав.

– Да, – сухо отозвалась Валентина. – Дионисий был учеником апостола Павла, следовал за ним три года, вместе с Иисусовыми учениками погребал Богородицу… Так вот, Маша, Господь Саваоф летает на обитателях седьмого и шестого небес – ало-пылающих огненных шестикрылых херувимах, подобных молниям. На них никто не смеет взглянуть, даже прочие ангелы, до того их лики слепят. Рядом с ними могучие лазоревые серафимы с четырьмя лицами – человека, льва, быка и орла. Их тело полно глаз, а шум крыльев подобен шуму вражеского стана, на них же восседает сам Господь Саваоф…

– Один ка-ак огнегривый тигр, другой – как бык, исполненный очей, с ними голубой орел индий-ский… – пропела я из Борисова.

– Кто это? Он взыскан Господом! – воскликнула наша собеседница. – Он взыскан! Как я в Сарове! Ему дано было увидеть…

– Крылатый лев, бык… Влияние ассиро-вавилонских верований… – произнес отец и с задумчивым видом скрылся в своем кабинете.

– Да-да, он взыскан, – продолжала Валентина свое, игнорируя моего отца. – Вот как я в Сарове, когда мощи преподобного Серафима туда внесли. Я шла крестным ходом из Москвы, а потом, после службы, о которой преподобный говорил: и среди лета Пасху запоют, – я увидела крест! Крест на небе! Я не горжусь – но я была взыскана. Грозовое черное небо, и вдруг облака так лезвием четко-четко разрезаются в форме Андреевского креста! Потом за тучи зашла луна, и воссиял крест России! Господь открыл мне: когда умрет третий Кощей Бессмертный, Россия освободится. Первый Кощей – Сталин, второй – Маленков и третий Каганович. Я кричу: люди, смотрите – Господь благословил наконец Россию! И я поведала всем о том, что знала. И все люди сказали: а ведь Валентина права!..

Мама смотрела на Валентину широко раскрытыми от ужаса и радости глазами и поддакивала после каждого слова.

Из слов нашей гостьи выходило, что вся российская и вообще мировая история существовала лишь для того, чтоб открыться ей, вразумить ее и сделать своим свидетелем.

Строго глядя на нас, Валентина продолжала:

– Служат Богу Господства, Силы и Власти. Одни властвуют над сономом ангелов, другие имеют силы над светилами и временами года, третьи – воюют за мироздание со злыми духами. Громадные Престолы Его, отрешенные от всего земного, не ведают о нас, хотя мы и можем созерцать их. Они звездными сонмами смотрят нам в окно или гремят громами в вышине и тем самым дают нам ощущение величия Божия… Если б не они – не писали б мы стихи и псалмы.

Валентина задумалась. Наверное, ей представлялась ее антиградовая станция в горах, в Приэльбрусье. И громада горы, и ледниковые ручьи, и Баксан, и страшное языческое капище с гнущимися под тяжестью «тканых молитв» деревьями, и вонючие бараньи головы, надетые на кол. И горячий возлюбленный, какого никогда не будет здесь, в России. Оставалось утолять свою страсть ветхозаветными преданиями, в которых читалась мощная мужская энергия Бога, могучая в своей первобытности.

Валентина протяжно вздохнула.

– Я пишу акафисты. Написала вот Серафиму Саровскому. Светозарный угодник Божий, от Господа рожденный…

– Почитать можно? – с трепетом и слегка подобострастно произнесла мама, давно не читавшая и папиных романов.

– Я дам вам. …За Престолами следуют Господства. Они властвуют над земными царствами и народами. В слове Божием есть, например, упоминание о ангеле царства Персидского и ангеле царства Эллинского. Они предстательствуют за свой народ перед Господом и наставляют царей и иерархов, как принести благо своим подопечным.

– И президентов? Или только царей? – полюбопытствовала я.

– Необъятные и несоизмеримые Сонмы Господств попечительствуют обо всем сотворенном Богом, – продолжала Валентина, невзирая на мои немощные «шпильки» в ее адрес, – попечение Творца равно простирается на все видимое и невидимое, малое и великое, и на президентов тоже. И ни на один день не перестает Бог от дела управления тварями, сказал пророк. Для Серафимов Бог – пламенногорящая Любовь, для Херувимов – светящаяся Премудрость, для Престолов – Царь Славы, для Господств – Промыслитель. Господствия учат людей властвовать над страстями, утеснять плоть, давая простор духу. Вот тебе, Маша, следует молиться Господствам.

– А дальше какие есть ангелы? – спросила я, и мама удовлетворенно закивала.

– Следующий ангельский чин – Власти, – сообщила Валентина. – От постоянного созерцания Божественной власти эти ангелы так проникаются Божьим всемогуществом, как раскаленное железо проникается огнем. Силы, которыми они облечены и преисполнены, невыносимы для дьявола. Власти обращают бесовские полчища в преисподнюю и во тьму кромешную. Вот почему все, мучимые от дьявола, должны молитвенно призывать Власти.

– Это тебе, Маша, это про тебя! Призывай власти, хорошо? – зачастила мама. – Будешь призывать?

– …о всех бесноватых, разных припадочных, кликушах, порченых надо просить их…

– Вот-вот-вот! – воскликнула мама, дергая меня за рукав. – Это для тебя, Маша.

Я отстранилась от нее.

– Надо ежедневно молиться им: Власти святые, отгоните от рабы Божией Марии беса! Дальше идут Начала. Ангелы эти так называются потому, что Богом вверено им начальство над стихиями природы: над водой, огнем, ветром, над животными, растениями и вообще над всеми видимыми предметами. Гром, молния, буря подвластны Началам…

– Он при-идет из вышины-ы, – неожиданно для себя пропела я из Борисова. Это случилось автоматически: я давно жила в мире рок-песен и рефлекторно находила ассоциации. – Копье дождя-а-а в его рука-а-ах…

– Это тот самый, который про херувимов пел? – спросила Валентина. – Он ищет божественное, и божественное поможет ему!

– А, – сказала я. – Значит, вам надо выпрашивать прощения у Начал, да? Ведь им вверены силы природы…

Валентина будто не слышала моих слов.

– Известно, например, что молния нередко попаляет кощунников…

– Ага… ага… – заулыбалась я.

– Не кощунствуй, Маша! – воскликнула мама и треснула меня по спине, чтоб я распрямилась.

– …Град одно поле побивает, другое оставляет невредимым… Кто неразумной стихии дает такое разумное направление? Начала делают это.

Валентина сделала едва уловимое движение головой. Как потом я поняла, она искала своего критика папу. Но папа давно стучал на машинке в своей комнате.

– Это казуальные миры. Миры высокого долженствования.

– Какого-какого долженствования? – переспросила мама, вся подавшись вперед.

– Ну, это сложно для вас, – снисходительно сказала наша гостья. – Возьмем лучше библейские источники. Как сказал тайнозритель Иоанн Богослов, видел я ангела сильного, сходящего с неба. И поставил он правую ногу свою на море, а левую на землю, и воскликнул громким голосом, как рыкает лев. И когда он воскликнул – тогда семь громов проговорили голосами своими. И видел я ангела, имеющего начальство над огнем, и четырех ангелов, держащих четыре ветра…

Валентина закончила свою поэму в прозе и ушла спать на кухню. Мама положила для нее матрац и одеяло на дубовую лавку в кухне. Пока Валентина не обзавелась своим жильем, будет жить у нас, сообщила мама.

Несмотря на стеб в адрес нашей гостьи, ее рассказ глубоко запал мне в душу. Особенно та его часть, когда ангел поставил одну ногу на море, другую на сушу и воскликнул громким голосом. Как рыкает лев. Я долго вспоминала и повторяла про себя диковинные слова и выражения: «Кощунники», «Ангел, облаченный небом», «Полчища бесов», «Пламенногорящая любовь», «Возобладать над страстью». Даже от Капы не слышала я таких слов.

– Власти и Господства! – взмолилась я, оставшись одна. – Помогите мне восгосподствовать над страстями моими! Получить власть над ними! Отдайте мне толику своих могучих сил, о вы, бушующие в вышине сонмами созвездий! Льющиеся на нас ливнями! Падающие на землю мириадами совершенных снежинок!

Красивая и безумная речь Валентины послужила долгожданным толчком к освобождению.

…Грань между Светом и Тьмой! Жизнью и Смертью!.. Мы уже не вольны перейти из одного лагеря в другой. Между прочим, так и Капа когда-то мне говаривала!.. «Силы, Господства, Престолы и Власти», – все повторяла и повторяла я, наслаждаясь самими словами.

Начала рвать со стены и кидать на пол родное мне лицо. В образовавшейся пустоте, среди голых стен меня охватил ужас, сдавила пустота. Черный огонь Цоя, полыхающий во мне, прожег дыру, и, когда его вырвали, сквозь меня как будто гулял ветер. Этой ночью я не могла заснуть в комнате, где, как и во всем мире, я была совсем одна. Теперь и без него. Встав посреди ночи, я включила Б. – то есть Борисова.

«Он при-идеет из выш-ины, – пел Борисов из магнитофона. – Лук дождя-а-а в его рука-а-ах…»

В МОЕМ ПОЛЕ ЗРЕНИЯ ПОЯВЛЯЕТСЯ НОВЫЙ ОБЪЕКТ

В гимназии у меня завелась новая подруга, Саня.

Саня была носатой красивой армянкой с шумерскими выпуклыми глазами, с шумерскими тугими кудрявыми волосами. Вечерами она играла на пианино при свечах, читала по-французски, скакала по полям на колхозной лошади – разумеется, в соломенной шляпке – и, конечно, слушала Борисова, который пел о монастырях, образах, психоделических псах, Ашшур-банипалах, золоте Господа и следах наших древних губ. Словом, это был тот самый Борисов, которого сам Вознесенский назвал продолжателем Серебряного века. Конечно, для Сани Цой был недостаточно утонченным.

Мы встретились взглядами на перемене. Она углядела мой пацифик, сделанный отцом деревенской подруги Насти, автослесарем с ЗИЛа, я – серебряную руну, висящую на ее груди, привезенную отцом-переводчиком из Лондона. Свои!

Мы скрестили наши взгляды. Между нами вспыхнула дружба с первого взгляда, какая бывает у юных девочек, изнемогающих от жажды любви, для которой они еще очень малы. Это очень лирическая и пронзительная дружба, и лучше ее потом в жизни ничего не случается.

Через неделю Саня потащила меня на концерт Борисова – или Бо – в Горбушку. Дом культуры оказался солидным заведением: без билетов не пускали, да и нас, законных, долго морозили и пихали, пока пропустили. Мы немного стеснялись перед товарищами, что идем по билетам: они оставались стоять в мокрой снеговой каше у входа, с мокрыми ногами – хорошей обувки не было почти ни у кого. К тому же по билетам идти было зазорно: круто было пройти на халяву. Просто потому, что это на халяву, и потому, что убалтывать охранников и ментов надо уметь, – а творческие способности в тусовочной и хипповской среде ценились прежде всего. Кроме того, можно было пролезть в здание ДК через окно туалета и потом два месяца всем рассказывать об этом в школе.

Помню наводненное шатающимися кришнаитами фойе. Лысыми, оранжевыми, в намотанных на тощие спины одеждах, из которых высовывались голые детские руки.

Возле раздевалки самые активные встали в круг и пели маха-мантру, звенели в бубен, притопывали. Вокруг бегал телерепортер, согревал их теплом направленного света, ведь напротив дверь на улицу, из которой вырывался ветер со снегом.

Ловили замотанные в сари круглолицые, светлоглазые русские женщины, в очках и с подносами лепешек из горького сырого теста, просили денег на храм. Странно было видеть этих курносеньких голубоглазых красавиц в индийских сари.

На сцену вышел Борисов – белая голова со вскидывающимся чубом. Хаос, а не музыка! Слушать такое мне, привыкшей к гармонии Цоя, было тяжело. «Ни энергии, ни стиля, ни текстов», – подумала я. Здесь каждый инструмент играл свое, и чего только не было – скрипка, флейта, виолончель! При этом главный виновник был так счастлив и пьян и все вокруг так счастливы и пьяны, что в этом и заключался весь концерт. Если б Борисов вздумал прыгать на сцене, как в кордебалете, или прыскать из огнетушителя в зрителей – ничего б не изменилось. Зрители были бы так же довольны происходящим. Главным было его очарование, поняла я. Возможно, это была карнавализация, – Бахтина мы только что проходили в гимназии, – особый тип общения, невозможный в будни, способ отрицания присутствующими смысла жизни, состоящего в самом ее повседневном ходе, признание за ней других возможностей и целей. Здесь не было правил!

…До этого я слышала Борисова очень мало, песен этих не знала и слов не понимала. Разве что город голубой, какой пришел мне на ум при словах Валентины-градобойцы из Нальчика. Слова были какие попадя, а может, здесь они были вообще не важны: «Камни в горячей реке, камни в горячей реке. Цвет глаз у моей жены как камни в горячей реке». Вдумываться было противопоказано: только у мертвой жены могут быть глаза как камни. Например, если она вампир…

Б. потерял медиатор и стал озираться. Надев очки, я увидела, что он слеп, он просто чудовищно близорук! Не найдя медиатора, он начал ходить по сцене на четвереньках – искал на ощупь. Помог друг в коричневом берете. Этого друга звали Дюша. Он играл на дудке.

Рядом с ним сидел на стуле тот самый Лева Такель, которого искала питерская Катя и на которого, по ее словам, надеялась вся Россия – на него, а не на Ельцина. Этот пиликал на своей виолончели. В самом деле, очень красивый, волосы на прямой пробор, благость во всем облике. Потом Бо лег на спину и стал играть.

После концерта мы вместе с двумя девочками-журналистками и другими любопытными увязались в гримерную «брать интервью».

Б. неуверенно сидел на стуле и пролепетал нам, входящим:

– А, мои маленькие друзья!

Двух девиц, ближе стоящих, притянул одну за кофту, другую за юбку и посадил к себе на колени.

– Вы поверьте, – оправдывался он, что не может уступить место, – поверьте, я не могу встать. Я упаду!

Нам с Саней он протянул недопитую бутылку пива.

Эти два слова Борисова, обращенные в том числе и к нам, многократно пересказанные и истолкованные на все лады, впоследствии станут нашей с Саней главной святыней – конечно, не считая бутылки, об участи которой Саня размышляла всю дорогу до метро. Как поделить ее? У кого она будет храниться? Наконец Саня решила: две недели в месяц святыня будет храниться у меня, две недели – у Сани. Если одному из нас будет плохо, или он заболеет, или его посетят зеленые человечки – в виде лечебного средства бутылка будет доставлена к ослабшему.

– Но мне не нужна его бутылка! – сопротивлялась я.

– Это сейчас не нужна, – возражала Саня. – А потом знаешь как понадобится!..

– Мне даже бутылка Цоя теперь не нужна!

– Конечно не нужна. На фиг тебе бутылка Цоя? – говорила моя подруга и смеялась.

Распахнутые, размахивая павловопосадскими платками, сдернутыми с голов, подскакивая на ходу от избытка чувств, мы двигались к метро. Саня несла бутылку, как статуя Свободы – факел. Нам было так жарко на двадцатиградусном морозе!

Это был первый «мой» концерт Борисова и последний его концерт перед «кризисом». Хотя его духовно-религиозные искания уже начались.

Всего этого я тогда в нем не видела, но поняла одно – что именно он должен восполнить мне ту радость, которую я не получала с «цоевского» августа! Властно и безоговорочно: «Дайте мне мой кусок счастья, пока я еще здесь!»

Прощаясь в метро, Саня потянула меня за мокрый шарф:

– Правда, Лева – это свет? Лева – душа группы, Бо – секс-символ, а Курёхин – идеолог.

– А кто это – Курёхин? – спросила я.

– Джазовый пианист, мистификатор. Смотрела по телику передачу о Ленине? Он был грибом. Передача Курёхина.

– Ничего себе фамилия – Курёхин… – протянула я. – Я бы повесилась с такой фамилией. И кстати, совсем ему не подходит. Он такой крутой!

– Согласна. Вот ты – Маша Курёхина!.. – рассмеялась Саня.

«Хм… – задумалась я. – Курёха… курица. Звучит как что-то нелепое, растерянное, глупое. Если у этого существа есть шнурки – они висят, если есть волосы – они немытые и нечесаные».

– Разве я такая? Сама ты Курёхина, – подумав, обиделась я.

– Да что там говорить. Обе мы Курёхины, – согласилась, подумав, Санька. – Вернее, курёхи… Но курёхи не только нелепые, они идеалисты – вернее, идеалистки! Они вечно печальны, ведь печаль – высшее состояние души.

– В таком случае курёхами было немалое количество персонажей и авторов. Курёхой был князь Мышкин, Георгий Иванов – по крайней мере, его лирический герой, – Цветаева в определенной мере, митьки…

– Митя Шагин – курёх, – поправила меня Саня, – а Цветаева – курёха. Но все они только наши отдаленные предки!..

ВРЕМЯ МОНПЛЕЗИРОВ

Две курёхи – то есть мы с Саней – учились в гимназии по соседству с одним из московских «центровых» мест, рядом с хипповской тусовкой. Тусовка эта пела и бренчала на Чистых прудах, на которых стоял ресторан «Джалтаранг». Поэтому и место именовалось Джанг. Дойти до метро из школы, миновав сидящих на земле и скамейках хиппи, было невозможно.

Впервые увидев длинноволосых людей в джинсах с разноцветными заплатами, разложивших вокруг себя картинки, гитары, красный, белый, голубой и желтый бисер в банках, я не поверила, что это Москва! Даже при тотальной бедности и дефиците эти люди умудрялись удивлять разнообразными нарядами – вот что может творчество! Одни были в джинсе, другие в вышитых рубахах и с самострочными зелеными, красными и синими рюкзаками и сумками. Разве город может быть таким живым, разноперым?.. То ли дело деревня.

Какой-то бородатый чувак, подпоясанный веревкой, жег можжевельник, чтобы привлечь духов. Он только что вернулся с Алтая, где побывал у шаманов.

Другой, вполне обычный с виду – очкастый и даже стриженый, – весьма похожий на нашего учителя истории, демонстрировал, как надо себя вести сумасшедшему. Вернее, как надо говорить и двигаться, чтоб окружающие сочли тебя больным. Отойдя от зрителей на приличное расстояние, этот Иван Кататоник приближался к нам походкой лунатика, бессильно свесив голову и семеня ногами.

Третий, не замечая ничего вокруг, размахивал синтетическим шлангом в воздухе. Я узнала его: шланг спирально-витой НВС, гофрированный. Такой недавно велел купить наш жэковский сантехник. Шланг извивался в воздухе, издавая невероятную музыку, отдаленно напоминающую синтезатор в композициях «Депеш мод».

– А можно мне поиграть на шланге? – спросила я, восхищенно следя взором за движениями чудного инструмента.

– Бери! – ответил хозяин музыкального инструмента.

У меня получилось не ахти: для начала я ударила по уху Саню. Оказалось, нужна сноровка. Однако вскоре окружающие все-таки услышали музыку сфер. Вот ведь как – ее можно услышать даже при помощи сантехнического оборудования, была бы воля слушать!

Еще один «системный» художник по имени Вася Буддист рассказывал о том, как обертывается сари.

Хипповская тусовка и в самом деле была «центровым местом» в Москве девяностого года: нигде больше подросток не мог увидеть такую пеструю картину разнообразного творчества. Уважения в «системе» добивались только фантазеры и люди творческие. В тусовке человек мог научиться свободе, нащупывал свою будущую профессию.

Однажды мы с Саней остановились возле художника Васи Буддиста. Он что-то говорил, и вокруг него образовалась толпа.

– В будущем все будут хиппи! Хиппи XXI века будут носить джинсы, порванные по эскизам известных модельеров, а бисерные фенечки можно будет купить в магазине…

– Это из серии анекдотов? Как хиппи захватили власть в стране?.. – спросила я.

– Ну да, – отвечал Буддист.

– Лет через двести будет, я не доживу, – заметил кто-то грустно. – Тут и бисер-то не достанешь…

– Это фенька, а не быль. Анекдот, – сказал кто-то.

– …И волосы у хиппи будут ненастоящие – приклеенные каким-то клеем на время, – продолжал рассказчик. – Поносил немного – и снял. Хоть пять раз в неделю меняй. Так вот эти неохиппи сидят в Москве, на Арбате далекого будущего. И не на мостовой, а в шикарных кафе, под тентами, пьют немецкое пиво. Никто их не гонит, и у каждого свое персональное кресло. Места на всех хватает. И вот мимо кафе бредет старенький дедушка с длинным хайром , я, например, в далеком будущем. Этот дед глядит на неохиппи и печально так говорит: «Ребята! А вот мы, когда хипповали в молодости, так на асфальте сидели !..» Один пионер живо откликается: «О-о! А чем же вы его бадяжили ?..»

Всеобщий смех.

Я разглядывала этого Буддиста. Ему было под сорок, на расшитой косоворотке лежала кудрявая борода, штаны были украшены веселыми ситцевыми заплатами. Через плечо он перекинул матерчатую суму, с какой он был похож на нищего в царской России, изображенного в учебнике истории на картине И.Е. Репина «Крестный ход».

– Очень возможно, что так и будет. Но будут ли тогда вписки ? – задумчиво произнесла страшноватая носатая девица в мужской шляпе, из которой во все стороны торчали волосы-пружинки. – Будут ли эти хиппи вписывать кого-то к себе, кормить? Будет ли стоп? Аск ?

– Я не хочу жить в таком месте! – Девица, видно, приняла футуристический рассказ близко к сердцу. – Там нельзя будет подойти к волосатому парню или девице и сказать: «Привет, сестра, я такая же, как ты! Давай дружить!»

Лежащий на лавке толстенький человек заиграл на волынке.

–  Пипл!  – воскликнула Санька. – Кто даст сигаретку?

Ей протянули закурить. Тот самый Буддист, что рассказывал «быль» про неохиппи.

Я подумала: какое сильное обращение – пипл ! Означает «народ». И не мифический, с которым будто разговаривают с трибун, – а подлинный – тот, у кого ты действительно можешь попросить не только сигарету, но и вписку, жилье.

– Помните, Джон пришел на Гоголя и сказал: «Пипл, я уезжаю на два года в Латвию, вот ключи от флэта »?.. – продолжала свою мысль сидящая на асфальте девица с волосами во все стороны.

Очевидно, она всерьез решила, что в будущем такого не будет. Ее испугала мысль о том, что коллективизм хиппи может исчезнуть. Могут исчезнуть и сами хиппи. Как мы тогда будем жить?

Кто-то ответил ей:

– Это анекдот. Чего ты испугалась? Знаешь другой? Захватили хиппи власть в стране. Стали всюду мусор убирать, сажать травку, цветы, деревья. Всюду навесили шарики, транспаранты: «Make love, don’t war!», раздавать на улицах ЛСД. Инакомыслящих стали преследовать. На милицию и прочие карательные органы государственной машины буквально охоту объявили, если где поймают, сразу судят и выносят приговор. Вот штурмуют волосатые отделение милиции, в котором забаррикадировались два последних милиционера. Молоденький лейтенант и бывалый майор. Отстреливаться им нечем, патроны кончились, в окно не вылезти – решетки не дают, в смятой пачке две раздавленные сигареты, и даже спичек нет… У молодого лейтенанта начинается истерика: «Что они сделают с нами?» Бывалый майор совершенно спокоен: «Тебе-то бояться нечего! Тебя на пятнадцать суток в КПЗ посадят – феньки плести! А вот мне придется туго…» – «Убьют???» – «Хуже. Отправят по трассе, на Колыму – хайр отращивать…»

Все гогочут, какая-то девица с правильными чертами лица и мелкими светлыми глазками – вылитая Елена Глинская в исполнении Герасимова – запела нечто под гитару. На мотив «Спокойной ночи, малыши», как многие из хипповских самодельных песен. Помню слова:

– Мы ментов стремать не бу-удем, пусть тусуются как лю-юди, неформа-альным станет стриженый наро-од…

Мы с Саней присели возле на спинку лавки, слушали.

– …маком розовым покроется Земля-а, и цвести повсюду будет конопля-а. Волосатые ублюдки-и буду-ут нюхать незабудки, вся земля – Сайгон и Гоголя-а…

Ожиданием описанных в песне чудес и прочих – разнообразных! – были наполнены наши с Саней сердца, сердца московских хиппов, сердца советских граждан…

Той зимой мы часто стояли в кафе «Современник» неподалеку, – стульев было мало. Покупали друг другу кофе. На пирожок денег уже не хватало. Когда хотелось есть, мы хватали со столов черный хлеб, посыпали его солью и кормили друг друга этим хлебом. Нас выгоняли тетки с грязными тряпками, мы шли на улицу, под вечную капель и топтались там в серой снеговой каше, с мокрыми ногами: мало у кого были приличные сапоги. Почти не замечая того, что стоим в луже, мы, как ребус, разгадывали песни Борисова. Что он хотел сказать песней про песню, сплетенную из травы?.. Это однозначно анаша!.. Откуда спер фамилию Ключарев? Это намек на Маканина? Значит, это песня про дефицит счастья в мире?..

– А город голубой – это не Бо, это Жан Волконский. Стих называется «Рай». Автор исследовал Книгу Зогар…

– Стало быть, и «Золото Господа» тоже родом из Каббалы? Это золото из библейской страны Офир?

– Что ты городишь! Метафор не понимаешь? Золото – это божественная энергия. Энергия созидания, добра и любви. Нимбы какого цвета на иконах?

– С этим все понятно. А вот десять ветров на западе и на востоке – это, я думаю, о ветрах перемен он поет…

– Ну ты еще со скорпами сравни! – с негодованием восклицает кто-то.

– Я знаю, о чем речь, – сказала я. – Это из Откровения Иоанна Богослова. И увидел он четырех ангелов, стоящих на четырех концах земли, которые держали четыре ветра, чтобы не дули они ни на землю, ни на море, ни на какое дерево.

– О! Правильно герла говорит…

Мы с Саней здорово подтянулись в музыке и литературе за это время. И занялись творчеством. Санины «поиски в искусстве» закончились освоением акустической гитары, мои – стихами под Цветаеву.

Творчество в «системе» считалось условием необходимым. Без него не снискать уважения. Правда, многие, вообразив себя художниками и музыкантами, всю жизнь так и считали. Имея талант меньше гречишного зерна.

Ну и пусть! Всякая, даже самая великая, плата – ничто за эти годы. Нет, за одну эту зиму! Ладно, – за зиму и лето, последовавшее за ней. Это было время, когда мы думали, что все в жизни возможно: от поездки в Африку и покупки джинсов «Ливайс» – вещи в то время равнозначные – кончая разверстыми небесами, готовыми низвергнуть на нас мириады бодхисатв и архангелов.

Маленький чернявенький человечек с гнилыми редкими зубами, имевший нейм Уль, взялся нас просвещать. Он шумно возмущался, когда его не понимали, и верил во все, о чем говорил. По керуаковской классификации, он был хиппи- хот , горячий. Ежедневно с шести до семи Уль объяснял желающим смысл хиппизма. Проходили эти его лекции в «Пенте» – кафе рядом с «Пентагоном». Или неподалеку, на Гоголевском бульваре, проще – Гоголях.

– Заплаты на рубахе или джинсах – не для красоты и даже не для яркости жизни, – говорил нам Уль. – Они представляют дневник путешественника. Как если б он не умел писать.

– В Америке хиппи тоже носят заплаты? – спросил кто-то.

– Бог их знает. В Америке я не был. Но костюм хиппи создавался из протеста против тотального американского бескультурья, которое убивает национальное. И, как протест против этого, в самой Америке явилась культура с одеждой, созданной по этническим законам. Костюм хиппи неповторим, этим он отличается от костюмов других общностей.

– Хиппи может носить цивильную одежду?

– Хиппи может быть в крематории в виде пепла. Или быть президентом…

– Крайности!..

– …вот Горбачев – хиппи. Потому что употребляет слово «плюрализм».

Однажды на своем занятии, которое проходило на чьей-то квартире, Уль разделся догола. Мы с Саней впервые увидели голого мужчину и долго с удивлением рассматривали его.

– Чего таращитесь, пионерки! – осадил нас «олдовый». – Думайте головой, а не другим местом! Когда ребенка хотят унизить, с него снимают штаны и выпускают на улицу. Голый не может быть президентом или священником. Не может быть вообще никем – в обществе. Голый – это человек, отвергнутый обществом и лишенный социальной маркировки. Таков, каков он есть.

Уль закончил свой спектакль и оделся.

– Меня больше всего бесит то, как современный человек идентифицирует себя. Его спрашивают: ты кто? А он… Вот ты – кто?

Уль ткнул пальцем в Саню.

– Я… я, – мямлила Саня, – ученица французского спецкласса. Будущий специалист по франкофонии. Мой папа – переводчик с французского…

– Вот! – выкрикнул Уль. – Мы идентифицируем себя по профессии! Работе! Должности! Даже не по полу: я женщина или я мужчина… Поэтому важно иногда раздеться – и походить так хоть час по дому, ощущать себя просто человеком! Человеком – в вечности! Даю вам домашнее задание. Летом можно и по улице, если у вас есть дом за городом. Летом не холодно, и ментуры в деревне нет.

Мы с Саней пообещали проводить дома такие занятия.

В другой раз мы с ней попали в Бирюлево к тому самому парнишке с внешностью кандидата технических наук, который двумя неделями раньше изображал на Чистиках сумасшедшего.

– А вы чего пришли? – спросил Иван Кататоник, встречая нас на пороге. – Ко мне ребята ходят. Я их учу, как от армии закосить.

– Мы… мы так… для общего развития, – бормотали мы с Саней.

На четырехметровой кухне собралось десять человек. Вспоминая это время, никак не могу понять: как это было возможно – помещаться вдесятером на четырех с половиной метрах. Выходит, и это возможно в юности. Теперь-то что? Теперь я взрослая, в будущем году девятнадцать стукнет!..

– Учил вас Уль ходить голым? Ну вот, – начал Иван. – Притворяться сумасшедшим – другой способ сказать миру «Я – не ваш». Сегодня выходной, а завтра проведем выездное занятие в одном из ближайших дурдомов. В очереди будете наблюдать, как двигаются больные. Все эти механические, как бы с трудом выполняемые движения будете повторять.

– Для чего? В театр пантомимы готовимся? – спросил один тощий длинный парень, без проблем сидящий на коленях у толстой девицы.

Его острые коленки почти касались его подбородка.

– Ну, ты и так закосишь, – сказал Иван. – А вам для того, чтоб вас врач заметил. Районный психиатр принимает за день по сорок человек. Уже через час приема он не реагирует на слова. Он реагирует на движения. И на одежду. Одеться надо нарочито аккуратно, то и дело снимая воображаемые пылинки, или наоборот – кое-как, чтоб шнурки висели, чтоб к свитеру были прилеплены жвачки. Как только врач видит что-то из мира психиатрии, он мгновенно, ничуть не прислушиваясь, ставит диагноз. Но главная трудность в том, чтобы согласиться стать больным. Без этого никакая пантомима не сработает. Конечно, умение уболтать тоже важно…

Выделив себе пятнадцать сантиметров места на столе, Иван взял с подоконника телефон и поставил его перед собой. Набрал номер. Протянул трубку какому-то человеку с впалой грудью и падающими на нее длинными волосами:

– Это телефон доверия. Ты должен удерживать внимание врача пятнадцать минут. Говори что хочешь, но удиви его.

Парень нес что-то из Борисова, и мы, сидящие рядом, икали от смеха: хохотать вслух было нельзя. Мы участвовали в эксперименте.

«Мен» буквально воспроизвел песню «Аксиомотизация» – только прозой. Врачиха попалась крепко за пятьдесят и знать текста не могла.

– Страдаю полной аксиомотизацией элементарной геометрии. Часто я стою на этой стене и повторяю бессмысленные слова…

Тексты Борисова ни разу не «мазали» мимо: психиатрами дословный пересказ его песен воспринимался только как бред. Мы с Саней дважды участвовали в подобных «тренингах» и оба раза выли от смеха, обливаясь истерическими слезами на плечах друг друга.

– Главное, – еще говорил Иван, – сосредоточиться на теме смысла жизни. Современная психология говорит: смыслом жизни интересуются до шестнадцати лет, дальше об этом думают только дипломированные философы и дипломированные сумасшедшие.

В середине лекции явилась всклокоченная бабушка Ивана. В руках у нее была зажата тетрадка с графиками, по которым, скрещиваясь, ползли зеленые и красные волнообразные кривые.

– Ребята, хочу поговорить с вами. Кто может дать мне денег? Мне срочно нужны деньги! Давайте собирать. Необходимо немедленно ехать на Курилы и работать там. Вот мои предварительные вычисления. В районе Курильских островов выходит из земли луч продольных волн – это волны продукции человеческого мозга. Значит, на островах есть вход в подземную цивилизацию!..

– Ба, пошли, – говорил Иван и уводил бабушку.

– …Министерство сельского хозяйства СССР знает об этом. И работа ведется на определенных уровнях! Но недостаточная! – кричала бабушка из коридора. – Я специалист, я могу помочь!

Эта самая бабушка ничуть не смущала нас. Наоборот, вызывала уважение: Иван знает, о чем говорит.

Возле нас с Саней сидела та самая некрасивая девица с волосами во все стороны, которая в первый наш приход на тусовку приняла так близко к сердцу рассказ о далеком XXI веке, когда все станут хиппи, а хиппи превратятся в мажоров.

И в этот раз бедняга восприняла все серьезней остальных. Трудно себе представить такую степень чувствительности: даже на фоне крайней хрупкости хипповской психики ее случай был экстраординарным.

Побывав на лекции Уля, а также послушав хипповские телеги на тему «без дурдома ты не встретишься со своей сущностью», девица и в самом деле попала в больницу. Стремясь попасть туда, она пилила себя. Нашими наставниками попилы трактовались как инициация, без которой нам не выдержать перехода в жестокий мир взрослых.

Наставления Кататоника она усвоила хорошо – да так, что в больнице сочли ее действительно больной и лечили. Мы с Саней даже навещали ее позже у нее дома, с трудом сломав сопротивление ее родителей, справедливо видевших в ее приятелях врагов.

Она сидела у окна с отрешенным видом, не реагировала на слова и подарки, которые мы ей принесли. Пластинку Моцарта, купленную в «Мелодии» на Арбате, иностранную заколку для волос…

Поговаривали, будто бы в больнице ей давали «розочку» с аминазином.

– Ты хочешь сломать меня? Ты меня не сломаешь! Я покончу с собой! – так объяснял нам «системные» попытки самоубийства Иван в последний наш визит. – Культура хиппи в русском варианте – культура аутоагрессии. Так что не заигрывайтесь!

Но под напором просьб он все-таки шел в спальню и, долго роясь там, приносил трусы с больничным штампом. Размахивал ими под всеобщие аплодисменты. После этого, посещая психушку, Цветочек с Джоном напали на кастеляншу и украли у нее с десяток трусов: хвастаться. Они проведывали в больнице ту самую девчонку…

Но единственно подлинную самоотверженность в деле спасения загубленной девушки проявляла Елена Прекрасная. Это была миловидная, но крайне измученная на вид молодая женщина, опоясанная платком и таскавшая на спине младенца, как деревенская китаянка.

Эту Елену мучила мысль о том, что ее товарищи загубили девицу – и при этом ничуть не раскаиваются в содеянном. Елена была в числе тех, кто в том же девяностом году организовал общину хиппи в Оптиной. Рассказывали, бывший стритовый мэн Олег Анархист стал духовником коммуны, вставшей лагерем над озером вблизи пустыни. Став священником, он выкупал в церковной лавке богословские издания и нес к ребятам, разговаривал с ними. Эта Елена пыталась перевезти выпущенную из больницы нашу подружку в Оптину пустынь. Даже какую-то цепочку, что ли, выпросила у своей бабки фамильную – и на эти деньги то ли купила, то ли сняла для нее дом в ближней к Оптиной деревне. Но болящую не отпустили родители.

Помню, как-то раз эта самая Елена, черная от загара, явилась на Чистопрудный бульвар босиком, как Христос, и обличала народ:

– Знаю я вас! Инфантилы вы все! Японцы говорят: личность складывается до семи лет! А вам всем по шестнадцать! По восемнадцать! По двадцать! – Она показала на Буддиста. – Ты вообще уже дед! Вы все пропащие! Полюбили весь мир! А кто будет о близких заботиться?

Неторопливо и вальяжно подошел к тусовке муж Елены, рыжебородый, лысоватый в свои двадцать семь лет человек. Звал ее домой, пытался увести.

– Когда мне вот он говорит: я должен разобраться в себе, – показала она на мужа, – и идет тусоваться, а мы с ребенком сидим на одном рисе – это и есть ваше будущее! Такими вы будете в семье, в жизни! Засранцами! Ребенок орет от голода: молоко пустое, потому что мать две недели ест один рис! А мужик идет на тусовку! Чтоб гонять умняки юным фрилавщицам !

Изобразив на лице гримасу отвращения, муж Елены повернулся и пошел. Но она догнала его, схватила за руку и вернула на место:

– Слушай! О тебе говорят! Пусть все твои фрилавщицы знают! Знайте, да! Я ему говорю: наймись в совхозную контору сторожем! Помоги мне посадить картошку! Дом в деревне есть! Живи не хочу! Он мне говорит: «Ты мещанка!» А? Каково? Я ему: «У нас есть нечего!» А он мне: «Ты мещанка!» Вы все должны понять: мы приходим в систему, потому что у нас проблемы! С адаптацией! С психикой! Да просто с трудолюбием! И как они были – так они и остаются! А некоторые еще культивируют их! – Елена бросила взгляд на Ивана Кататоника, сидевшего здесь же. – И оставьте свои понты. Вечные разборки – пионер, олдовый … Вы пришли на тусовку, чтоб освободиться, – а тащите сюда советскую иерархию!.. Тусовочный зов – зов в никуда! Хотите проповеди свободы и бедности, братства – читайте Толстого, елы-палы!..

– Точно! – радостно закричали мы с Саней в два голоса. – Толстой был хиппи по духу! Франциск Ассизский тоже! Киники!

Это был единственный наивно-радостный вопль. Все остальные помалкивали.

Никаким печалям мы с Саней тогда не верили.

БОЖЕСТВЕННЫЙ БОРИСОВ

Жизнь родителей, однако, не сильно поменялась. Конечно, с их точки зрения. Я не училась, как и прежде, и пребывала в фантазиях. Теперь из-под двери моей комнаты завывал Борисов:

«Тумбурутум… – пел он из магнитофона. – Тумбурутум. Швиндалямба, швиндалямба, швиндалямба тумбурутум…»

Папа высунулся из-за двери.

– Кажется, я слышу тюркские корни… – задумчиво произнес он. – Но вообще такого языка нет! Это просто набор звуков.

– Есть! – радостно возопила я. – Это язык Борисова!

– Он хотя бы живой, – со вздохом отвечал мне папа и захлопнул дверь.

В отличие от Цоя Бо написал сотни песен, так что даже мы с Саней порой путали их.

– Поставь мне Борисова, – просила я Саню.

– Какую?

– Ну эту… Как ее… Там все встали и куда-то ушли.

– Что-о? Куда ушли? – спрашивала Саня.

– Что ты так на меня смотришь? Ты ее слушаешь постоянно!

– Да? Что-то я не знаю такую песню… Ты хоть напой мелодию!

– Ля-ля-ля. Ля-ля-ля! Поняла?

– А! – говорила Саня. – Сейчас поставлю!

К весне мы с ней тоже изобрели свой язык: объяснялись между собой цитатами из Борисова.

– Пока, я пошла стучаться в двери кустов…

– Я ранен этой стрелой, меня не излечат, – печально говорила подруга.

– Ну ладно, подожду, – отзывалась я. – Все придет к радости.

– Словно бы что-то не так, будто бы блеклы цвета…

– Ты нужна мне – день из волшебства! – уговаривала я Саню. – Ты нужна мне – май после дождя!..

Борисов написал много песен, так что мы не испытывали недостатка в изобразительных средствах.

Передавали друг другу легенды о Бо.

Например, Саня рассказывала мне, как брат ее подруги слышал от своей знакомой, как ее друг приходил брать интервью к нему.

В квартире его будто бы было не то девять комнат – не то семь. Бо с женой, пьяные и лохматые, слоняются по дому. Бо хочет есть, но жене лень готовить. У нее на ладони татуировка – глаз. Б. заходит на балкон. Балкон без крыши. Он встает под дождь, раскрыв зонт без материи – веер из железных спиц. Дождь течет по нему, но Борисов ничего не замечает: он смотрит на противоположную крышу и медитирует.

Звонок в дверь. Являются кришнаиты. Бо, жена и кришнаиты садятся в круг и, раскачиваясь, поют махамантру. Кришнаиты кормят Бо и его жену своими лепешками.

Выставив вперед диктофон, знакомый друга брата Саниной подруги спрашивает Борисова, как бы тот определил свои песни.

– Мои песни – поток сознания, который я опредмечиваю, а предметы обожествляю.

В легенде не обошлось без Левы Такеля – виолончелиста группы и ее совести. Христообразного Левы с библейскими глазами, длинной бородой и вечными увещеваниями. Вот и здесь он возникает, укоризненно качает головой.

– Задача наша состоит в том, чтобы следовать лучшему и улучшать худшее. Хорошим человеком не становятся случайно, – произносит он, собирает все спиртное в доме в свой рюкзак и хлопает дверью.

Вслед за этим Борисов встает и говорит:

– Все! Закон тяготения посылаю на фиг!

И ударяет по железной бочке, которая специально для этого дела стоит в доме. (В этом месте я заметила, что этот эпизод подозрительно напоминает один момент фильма Алексея Учителя «Рок».)

И запирается в комнате. Уходя, знакомый друга брата Саниной подруги видит, как Бо висит в позе лотоса на расстоянии пятнадцати сантиметров от земли.

…Еще рассказывали, будто бабка Борисова была подругой Коллонтай и соперничала с ней за любовь Дыбенко. Будучи марксистской феминисткой, она агитировала революционных матросов за свободную любовь.

Зато Лева Такель – из Курска.

– Лева – из Курска! – сказала мне Саня как-то, позвонив в час ночи. – Мне Елена Прекрасная сказала.

– Из Курска? Ну и что? – удивилась я.

– Как что? Он из Курска!!! Как и Серафим Саровский. Праправнук, понимаешь?

Нашим служением Истине и Любви была вечная медитация под песни Борисова, нашей проповедью – рок-концерты. Бывая на них, мы с Саней ощущали, что стоим плечо к плечу с такими же борцами, как мы! С теми, кто тоже отправился в путешествие в неизведанное! Как Нансен и Амундсен! Мы вместе с отважными душами. С теми, кому совершенно все равно, есть ли курица в морозилке! Кто готов прожить и без нее – но не без рока!

– В этом мире того, что хотелось бы нам… – орал Шевчук со сцены.

– Нет! – отвечали ему две сотни голосов.

– Мы верим, что можем его изменить…

– Да-а-а! – отвечали две сотни, как один.

– Но, револю-уция, ты научила нас верить в неесправедли-ивость добра…

Подвал, громадная толпа, люди идут по головам. Борисов так и не явился на тот концерт. А ведь мы так его ждали!..

Мы были снисходительны и все прощали Борисову. И его пьянство, и даже наличие жены. Как было радостно после созерцания войны между небом и землей, которую открывал мрачный гений Цоя, лице зреть ангелов и тех легких существ, которые работают вместе с Борисовым! Их, например, можно увидеть в мартовском луче или среди звенигородских июньских холмов.

Пришло лето. Лето девяносто первого года. В июне я поехала к Сане на дачу, под Звенигород. Ее семейство снимало половину деревянной усадебки начала нашего века. В доме были мойдодыры с медными краниками, на чердаке соломенные шляпы. Я вспоминала наш чердак в старом сгоревшем доме – ах, какой он был загадочный! Туда хотелось, а в наш жердяйский курятник с доской на кирпичах вместо крыльца – не тянуло.

Настало время, и лишились для меня двое пьяниц и сумасшедшая старуха – Крёстная – былой романтической прелести. Здесь, под Звенигородом, мы с Саней купались в широченной Москве-реке, бродили по лесам. Дом окружали заросшие холмы-курганы, вместилища некрещеных князей и княгинь.

Князья, должно быть, лежали с булавками от плащей и мечами, княгини в колтах – единственном, что осталось от их красоты для наших глаз. Мы бродили среди полей, воровали яблоки у соседей и кидались в князей огрызками. Бродили и орали: «Все мы лейтенанты полной луны!» Или: «Сидя на вот этом холме, я часто вижу сны здесь, в золотой вышине…»

И ведь всякие чудеса казались! Идем мы с Саней по тропинке, болтаем о Борисове, сквозь листья солнце светит, и вижу я белокаменную стену, замшелую от времени, оконце узкое с решеткой. «Саня, гляди!» – кричу подруге, а уже все пропало. Сердце не выдерживало тяжести счастья и временами останавливалось – тогда мне казалось, что я умираю. Половину этой тяжести охотно взгромоздила на свои девические плечи подруга Саня. С ней мы понимали друг друга без ненужных слов: достаточно было молчания или начала цитаты, чтобы завыть от восторга.

Каждый день давал нам то, чего мы просили. Прося немного, мы получали богатства!.. Глядя на ночное небо, мы искали звезду Нереиду из борисовской песни, и каждый день был днем радости, как о том пел Бо. Слушая его, мы грезили о любви. И я впервые заметила, что у Цоя не было ни одной любовной песни. У Борисова же неизведанное и сладостное лилось из каждой песни. «Я ранен этой стрелой – меня не спасти. Я ранен чудной тобой – мне не уйти…»

Вообще, в его мире случалось только невозможное. По его песням бродили женщины с кошачьими хвостами, в них можно было перемещаться по воздуху, стучаться в двери кустов и аксиомотизировать, произнося бессмысленные слова вроде «швиндалямба» и получая от всего этого наслаждение. Тут нас с Саней встречал ангел (вероятно, из сонма могучих Господств или Начал), с мечом ветра в руках, с зеркалом из вод. Вместе с ним приходил белый конь. И белый медведь шел «от севера», и единорог являлся из сказок… «Святой Кристофер пришел к святому Корнелию, сели у печки и стали пить смесь…» Эту песню Саня особенно любила – так что, когда через четыре года она родила от своего сокурсника мальчишку, назвала его Корнелием. В честь Борисова. Борисова звали Николаем, и это было бы не круто, – поэтому бедный ребенок вынужден был зваться Корнелием.

В голосе Бо мы прозревали все лучшее, что с нами случится, – мужчин, какие будут нас любить, диковинные страны, что мы посетим. А также все то, что могло случиться и не случилось – по нашей глупости. О, голос Борисова! Дрожащий, как золотой ножичек в корзинке у серебряного мальчика – того, что мы нашли в старом диване в Жердяях. Робкий, еле слышный хрустальный звон Божьего присутствия в нашей жизни. Голос надежды, едва уловимое эхо неизмеримо далекой от нас могучей ангельской песни Престолов и Начал… Или пусть даже звенящий, как железная ложечка о грубый, с казенным клеймом подстаканник – но в поезде, стремящемся в Ясную Поляну или Орел! Среди лета! Когда за окном перелески, перелески, – а потом бесконечный простор, – а тебе четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать лет – и этот простор весь твой!

Да, в то лето я училась получать удовольствие от жизни. И, кажется, мне это удавалось, хоть я этого никогда не умела. В память об этом лете мы с Саней вышили бисером на джинсах: «лето-91». И еще, рядом: «монплезир». (Это обозначение было инициативой Сани, ученицы французского спецкласса.) Сладчайшие и неповторимые дни моей жизни – Время Монплезиров!

В конце концов, – если Борисов нас и подведет, – у нас есть Лева. Лева способен раздать ближнему все, что имеет. Например, Борисову он отдал даже свою жену Милу и после этого продолжал с ним работать. Правда, Саша Дедов тоже отдал Борисову жену, с которой Бо живет сейчас… Но это значит только то, что Дедова тоже воспитал Лева – в духе братской любви.

…О Лева! Ты – столп «Аквы»! Крёстный отец всех детей группы, ты ненавидел хаос, всех мирил и обо всех заботился. Дитя гармонии! Ведь как только начинается беспредел, именно ты укладываешь свою виолончель в чехол и молча удаляешься. Молва с обожанием сообщает о Леве: сначала он бросил пить и стал единственным трезвенником в группе, затем перестал курить и есть мясо, потом… потом стал слышать голоса и захотел уйти в монастырь.

Тогда Лева Такель бросил группу!

Мы ехали к Саниной тете в город Питер. Удовольствия удовольствиями, – а Борисова нужно было спасать. Леве надоело делать это из года в год. Кто будет трудиться вместо него? Только мы! Лева покинул его – и вместе с ним из группы ушла благодать. А без благодати не будет песен.

Фанаты пересказывали друг другу, будто Борисов видел сон: стоит он вместе со своими музыкантами перед стеклянной стеной – и проходит через нее, а они нет. После этого начались разговоры о распаде группы.

Нет, этого две девицы никак не могли допустить, даже если они курёхи!..

ХАДЖ ВТОРОЙ. ПИТЕР – ГОРОД БО

Мы ехали на поезде в ночь. Простояли до рассвета у окна в коридоре. Высунули головы наружу и глядели на огни. Да! Жизнь должна быть именно такой – стремительным полетом среди огней!

Запихались в метро. Питер, как всегда, встретил холодом и серым небом, мрачностью и равнодушием. Равнодушием мертвого существа, подлинная жизнь которого давно перешла в книги Достоевского, Белого, Пушкина. То же я ощутила и год назад, когда была здесь впервые.

– Он пел, что сердце мое пахнет как Фонтанка, – прогрустила Саня.

– Кто будет описывать этот город без него?.. Блок умер, Ахматовой нет, – отозвалась я. – И все же – Леве не хватило ответственности! Хотя он достаточно жертвовал собой. Ему не доставалось микрофона, когда записывали последний альбом. Да, я читала. Микрофон на студии был всего один! Не было аппаратуры для наложения звуковых дорожек… Так что Левиного труда на пленке почти не слышно. Виолончели как будто нет!.. Не доставалось даже своего усилителя – приходилось играть в один с кем-то другим. Или подключаться в общую линию. Он все терпел! Все! Ради группы! Вот и не выдержал. Елена Прекрасная рассказала мне…

– Ерунду говорит эта Елена Прекрасная!.. Вот мне Ваня Кататоник рассказывал. Такель взвалил на себя непосильную ношу. Помогал Цою записывать первый альбом! Кинчеву!.. Надорвался.

Добрались до Саниной тети. Она жила вдвоем с кошкой и вела театральную студию. К ней приходили ребята-театралы, читали наизусть Бродского.

На следующий день мы взяли с собой вяленого леща, хлеб и сливы – эдакий библейский сухой паек – и пошли на весь день тусоваться.

Сели на ступеньки Казани. Вокруг нас, на паперти, стояли и сидели, прислонившись спиной к громадным колоннам, хиппи, панки и металлюги. Были и мажоры, но они занимали все больше лавочки. У двоих таких, в огромных цветных кроссовках, мы попросили сигарету. Нам со снисходительной улыбкой была выдана целая пачка, едва начатая. «Кент»!

Сидим и думаем: вот и солнце вышло, рассеяв ледяную морось, – и тусовка вокруг, но нет Борисова. Значит, нет и радости.

Питер призрачен в дожде, холодно. Скоро третья декада августа… Ангелы, стоящие на четырех сторонах света и держащие в руках ветры, направили их на Питер. Все четыре ветра…

Через полчаса на нас обратили внимание. К нам подсел грязный парень с царапиной во всю щеку и в драных сандалиях на босу ногу, – это в ледяном-то августе! Панк. На поясе у него висело несколько вывесок с надписями, на выбор.

– Вы откуда? Я – из Свердловска.

– А мы из Москвы, – ответили мы в голос.

– У тебя вывески на каждый день или по настроению? – спросила Саня.

– По настроению. Вот сегодня хоть и воскресенье, а у меня, видите, на дощечке «Понедельник» написано. Совсем хреновое, значит, настроение.

– Слушай, а вот растолкуй нам, почему ты панкуешь, а не хиппуешь? – Я была настроена на философский лад и хотела пойти на мировую с холодным сумеречным городом, подружившись с его жителями.

– Как почему панкую? Да потому, что фигово жить и денег нет. Когда все вокруг так фигово, что ж еще делать? Я вот вашей слюнявой хипповской логики не понимаю.

Наш внешний вид выдавал наши убеждения: феньки, ксивники, хайр распущен, джинсы драненькие, у Саньки в ухе крестик, на мне болтается тяжеленный металлический пацифик, заказала у отца деревенской подруги Насти. Он токарем на заводе.

– Не понимаю: что ж петь песни и феньки на себя навешивать, если так фигово. Тоже мне: все мы лейтенанты полной луны-ы-ы! Слышите, воют? Больше всего ненавижу Борисова. Увидел – рожу бы набил: выдумывает каких-то там единорогов подсознания и лейтенантов полной луны, обманывает людей, подлец. …Во-во… Глядите – заорала «Джон!» и бросилась ему на шею. А сама небось получает жалкую стипендию в кулинарном училище и мать на почте работает… И целуются, кретины, а! Посмотрите на них. И какой он Джон? Сусликов какой-нибудь из профтехучилища.

– Ну и чего ты хочешь? – спросила я, глядя на него весьма критически.

– Я хочу ходить вот в таких кроссовках, как у этих, которые вам целую пачку «Кента» отвалили! Хочу черную тройку и бабочку на шею, понимаете? Магнитофон «Сони» и дорогую машину! И чтоб всегда были хорошие сигареты. В белых носках ходить хочу, а не в этих… – агрессивно заорал он, задрал свою ногу к нашим носам и показал свои грязные ноги в драных сандалиях. У Князя – так его звали – явно испортилось настроение от разговора с нами. – Ничего вы не поняли, дуры. Лейтенанты полной луны, фак ю, – прошипел он на прощание и зашкандыбал в сторону.

– Какой ты панк? – прокричала я ему вдогонку. – Мажор ты долбаный! Магнитофон «Сони» он хочет! И еще критикует других! Ха!

Расстроенные, мы подошли к тусовке. Посередине дама лет двадцати хипповского вида с белыми кудрявыми волосами, рассыпающимися от ветра, допела «Партизан» и начала бездумно перебирать струны. Мы стали ей говорить что-то о Борисове, спрашивать, где он живет. Она сказала, что ей называли улицу, и она забыла, но помнит: что-то на букву «Л».

Девочку звали Пудинг, и ей так подходил этот нейм! Ее волосы рассыпались как любимый дедушкин хлеб, отрежешь кусок – поднесешь ко рту – а середина уже раскрошилась и вывалилась.

– Вот это хоть имя – Пудинг, а то все какие-то Джорджи, Джоны, Прайсы… – восхитилась я. – Пудинг, Пудинг… Подожди, была такая подружка у Кати.

– У какой Кати? У той, которая все Леву искала? – спросила Саня.

– Ты, случаем, не знаешь здешнюю Катю, художницу? Она еще Борисова любит. И Такеля тоже, – спросила я у Пудинга.

– Как не знать? Ее тут все знают. Заколебала уже со своим Левой.

– Как она? Все ищет его? Из училища не выгнали?

– Какое!.. На пленэре сейчас она. На даче. Рисует по шесть часов в день. Прославиться хочет, чтоб Лева о ней услышал.

– А ты? Искать его хотела, чтоб спросить о кришнаитах и ребенке. Ты что, беременная?

Мы с любопытством посмотрели на нее. Беременная женщина была для нас то же, что Борисов, поднявшийся в воздух в позе лотоса – в истории, рассказанной Сане сестрой друга ее подруги.

На наш вопрос о беременности Пудинг не ответила, нахмурилась. Села на корточки, согнулась, положила голову на колени.

– Да ну их!.. Я его, падлу, любила, а он меня променял… Мужики – наше наказание. Больше никаких мужиков, клянусь! Я даже песню сочинила. – Она взяла гитару, пропела: – Я не прощаю измен, пошел вон!

Бросила гитару, закурила, все такая же хмурая. Внезапно ее взгляд стал осмысленнее и обрел точку в пространстве. Пудинг вскочила, бросила гитару и побежала навстречу молодому мужику с длинной бородой и усами.

– А, привет, милая, все поешь… Давно не виделись. – Вид у него был скучный.

Он подошел и сел на пол, прислонившись спиной к колонне, как все мы сидели. Пудинг опять взяла гитару и стала петь свои песни, все глядя на него, потом спрашивала о каких-то их общих знакомых, а он все молчал и улыбался или отвечал односложно.

Она села перед ним на корточки, положив его руку себе на голову.

– Ну что ты грустишь? – говорила она, заглядывая ему в глаза. – Хочешь, поедем ко мне… Я одна. И даже не хотела идти домой. Сижу здесь потому, что одиноко. Пойдем ко мне!

– Да я вообще-то хотел в отдел кадров сходить, но могу отложить на завтра… – тянул он, – не знаю, ну ладно, едем…

И они пошли. Взялись за руки. Она – с перекинутой через плечо гитарой.

– Вот тебе и ненавижу мужиков, – сказала я. – Совсем как мы и Борисов.

– Слушай, а пошли в «Ленсправку». Я на вокзале видела. Может, удастся достать его адрес, – улыбнулась Саня.

– Да, и Левы. Борисов – наше Устремление, а Лева – Упование. Может, скажет, что нам делать. Или его слепая мать даст нам совет. Ты знаешь, что он живет со слепой матерью всю жизнь? Сам готовит, сам…

– Всю жизнь со слепой матерью! – вскричала Саня. – Боже! Где-й-то ты вычитала такое?

– Да у Наоми Фикус у этой. Бо ее терпеть не может, она все даты и имена переврала. Понимает-то по-русски плохо…

И мы пошли к вокзалу. Разговоры у нас были невеселые.

– На фиг мы такие две дуры ему нужны! – говорила я. – Тебя-то хоть родители запихают в юристы, в МГУ. Весь год как проклятая учила свою историю, государство и право, системы образов всякие… Французский. А я живу по принципу кайфа… Тут хоть оденься в цветные шелка, туманами надышись – а ему что? Таких, как мы, тысячи.

– Да, запихают меня в юристы, это ясно… Буду ходить в черном пиджаке и толстых очках. Стану сухарем. И засохну. Ты вот не засохнешь – вечно в буре чувств. Будешь стихи писать, посвященные Бо, а я буду его адвокатом, когда нашего кумира засудят за пьяное хулиганство.

Дошли до ларька «Ленгорсправки». Заплатили пять рублей за обоих – Бо и Леву. Как ни странно, адрес Борисова нам дали. Фиктивная квартира! Не дурак же он жить под обстрелом. Присели мы на лавочку по дороге. Вынули леща, хлеб и сливы. Начали с духом собираться. Как вдруг пошел дождь, и мы, шкандыбая до метро, промочили наши тряпочные туфли.

Вечерело. Проехали свою станцию, заговорились. Наша любовь не оставляла нас и во сне.

– Слушь, Саньк, мне такой сон приснился! Опять про Борисова! – чуть не заплакала я и заломила руки.

Саня была выдержанней меня и всегда успокаивала.

– Машк, успокойся. Мне вот приснилось…

– Подожди. Дай я… Я во сне его любила еще сильнее, чем днем! И он меня любил. И тем не менее убивал! И убивал как-то сладострастно, в промежутках между ударами кинжала он целовал…

– Ну и сны у тебя! Вечно тебе такие эксцентричности снятся!

– …чувство обиды и несправедливости ко мне, смешанное с обожанием! Это властное обожание гнало меня под нож, хотя я могла спастись.

– А мне снилось, что я работаю у Борисова. Я что-то варю, стираю рубашки и носки и в хоре его пою… И вот я проштрафилась перед ним, – и он меня выгоняет. Никакие мольбы не принимает и говорит: «Вон, неумеха, убирайся, я взял тебя, а ты бестолковой оказалась!» Ну, в общем, за меня его бабушка упросила. Оставил он меня, но стал строже и деньги перестал платить.

– Ты что, за деньги у него работала? – вскипела я.

– Это сон, забыла? – осадила меня подруга.

– Ну и что!

Дом, согласно записке из «Ленгорсправки», был за номером 2/73. Господи, мы всю улицу прошли, – такого дома не было! Да и согласитесь, чудной номер.

– Что этот дом, по ту сторону зеркала, что ли? – говорили мы друг другу, не в состоянии обойтись и в двух словах без цитат из Борисова. – Бо – инфернальное существо, но все-таки…

Пошли обратно, и у начала этой самой улицы стоял дом номер 73/2.

– Естественно, она нам дала неправильный номер дома, – сказала Саня.

Квартира была номер 3. Ни на первом, ни на втором, ни на третьем этаже ее не было.

– Это точно его квартира! – воскликнула я. – Третья – и на четвертом этаже!

Мы долго мялись и пихали друг друга к двери.

– Звони ты, а я не буду…

– Почему всегда я? – возмущалась я. – Адрес в ларьке кто просил?..

– Ну хорошо… Только я боюсь… Нет, не буду, – вертелась Саня.

– Позор! Стыд и позор! Стыдитесь, курёхи!

Я позвонила. Еще и еще. Постучали соседям, открыла тетя.

– Скажите, здесь живет Борисов? – спросили мы, указывая на дверь.

– Он обитает у любовницы. Здесь живут его бабушка и мама, но сейчас они, по-моему, на даче. И вообще, вы вряд ли его найдете! – улыбнулась тетя.

О! У Борисова есть бабушка! Это спасает дело – радовались мы по дороге в рок-клуб. Та самая бабушка, которая явилась Сане во сне.

Куда идти? Конечно, в рок-клуб. Родная железная дверь…

На асфальте, под стеной с надписями, сидит Князь с какими-то мэнами и пьет смесь – возле стоят бутылки, их содержимое мешается и поглощается. На этот раз он дружелюбно нам машет, предлагает отведать «классного пойла».

– Не хотите? Эх вы! Ну тогда напишите мне письмо.

И назвал номер абонентского ящика – от деда-комиссара достался. Персональный, на вокзале в Свердловске. Это все мажорство, какое есть у Князя.

В рок-клубе полно народу, шумно и накурено. Только что, очевидно, кончилось прослушивание какой-то группы. До нас долетели последние звуки, безобразно оглушительные.

– Да господи, что ты мне говоришь… – доказывал один длинноволосый другому. – Существует три вида групп: одни косят под Цоя, другие – под Борисова, третьи – под Кинчева.

Потолкались.

– Никому мы с тобой не нужны, Машка.

– Зато мы на верном пути! – горячо возразила я Сане.

– Да! Нам все по кайфу и нефига страдать. Пошло все, а мы будем литься как вода! Пока не сели батарейки в плеере, пока нам поет Бо – нам ничего не нужно! Покатаемся на речном трамвайчике? – предложила Саня.

Поначалу мы немного послушали экскурсовода, поглядели на город, высокомерно взирающий на нас, а потом стали беседовать о Борисове. Смеялись, пели, мешали соседям слушать о городе. На нас прикрикивали, а когда выяснилось, что это не помогает, мы были изгнаны на верхнюю палубу.

Заходящее солнце, ветер и самые глупые надежды, о!

Едва мы спрыгнули с трапа трамвайчика в вечерние сумерки, нас стала преследовать тощая фигура. Фонари освещали ее заклепки и металлистские цепи, нашитые на косухе. Жутковатая персона шла за нами целую улицу.

– Вы кто? – спросила наконец Саня, резко развернувшись.

– Я… – замялся парень и протянул нам свою ладонь с костлявыми пальцами. – Титанус, а вообще меня зовут Сергей.

Парень был худосочен, звенел цепями, как кентервильское привидение, и никак не оправдывал своего нейма. То и дело он вставлял слово «типа», и мы с Саней тут же прозвали его Типа.

– Я типа металлист. Мы с толпой металлюг… человек сто, приехали типа из Львова. Сначала мы хотели ехать типа в Москву – помочиться на Мавзолей, но приехали сюда. Наши ушли в «Камчатку», а я остался на улице – аскать. Вообще-то металлисты не аскают. Но я со вчерашнего дня ничего не ел. Со Львова ихали кто в бельевом ящике, кто на третьей полке. Типа не нравится мне здесь. Холодно, есть нечего, и спать негде. Да и тусовка гнилая. Не то что у нас типа в Булке. – Затем последовала просьба: – Покормите меня, девчонки!.. Мы вынули остатки леща и хлеба. Пока он ел, на нем все клацало и звенело – зубы, цепи, молния на рукаве косухи дзинькала о соседнюю застежку. Прощаясь, он пробурчал:

– Рассчитаемся типа у нас, во Львове…

Звал в «Камчатку», но мы строго сказали:

– Нам некогда. Идем к святому Всеволоду за советом и благословением.

Обменялись адресами и распрощались. На двери Левиного дома был домофон. С нами поздоровался женский голос.

Саня испугалась и толкнула меня.

– Здрасте. Лев дома? – выговорила я.

– А кто его спрашивает?

– Мы приехали из Москвы к вам в гости. Саня и Маша, – нагло сказали мы.

В дверях нас встретила статная седокудрая женщина с хорошей речью. Это, видимо, и была слепая мать Левы. Мы долго извинялись, что потревожили ее, а она говорила про своего доброго и отзывчивого Левочку, который никому не может отказать, и о его дружбе с Патриархом. Закончила тем, что «на все есть святая воля Божья». Говорила строго и четко, как учительница. Сказала, что Левы сейчас нет, но он придет к шести часам. Беседа происходила на пороге.

Начался дождь, и мы спрятались в телефонную будку, но курёхи не были бы курёхами, если бы с той стороны, откуда лил косой дождь, в будке были стекла!.. Мы промокли насквозь, к тому же выяснилось, что Левы еще нет. Но разве возможно возвратиться в Москву, не повидав его?

Сели опять на лавочку перед подъездом. Вздрагивали от каждого шага, гулко отдающегося в арке.

Нет у нас в мире более близкого человека, чем Лева. Дуры мы – или так нужно, или мы правы? Кто еще может ответить на этот вопрос?

Вечерело. Захотелось есть. Мы долго спорили, кто пойдет на угол в булочную:

– А что всегда я-то, Сань? На этот раз сходи ты, ты ведь всегда теряешься, когда надо познакомиться. Сходи хоть в магазин.

– Нет, не растеряюсь, нет, не растеряюсь, нет, не растеряюсь… – возражала Саня, переиначивая известную постановку любимого нами Хармса. – В другой раз – не растеряюсь. Просто мы с Левой очень похожи: оба задумчивые, всегда в себе…

Когда я вернулась, Саня читала Шримад-Бхагавату.

– А, Машка! Булочки… Слуш, что сказано в песни десятой: Кришна есть Господь, потому что он всепривлекающий. А всепривлекающий он оттого, что обладает шестью свойствами бога: богатством, силой, славой, красотой, мудростью и отрешенностью.

Наши сердца и головы, как приемники, были настроены на Борисова – тут же улавливали все, с ним связанное, – а остальное, к нему не относившееся, – все равно находило применение в нашем микрокосмосе. Аква-космосе. Бо-космосе…

– Саньк, Борисов обладает шестью свойствами, – он Господь Шри Кришна! Ура-а!

Мы возрадовались и стали доказывать это друг другу.

– Он богат, у него есть гитара «Статикастор» и джинсы «Ливайс», – сказала Саня.

– Он силен, – отозвалась я, – он так силен, что от одного его телевизионного взгляда мы падаем замертво. И он способен воплощать свои мечты – а мы только мечтаем, – хотя у других и этого нет.

– Он славен! – воскликнула Саня. – Он обожаем и превозносим всеми.

– Он красив, – возопила я. – О нет, не так: мы готовы признать его самой красивой и соблазнительной особью мужского пола на земле!

– И наконец, он мудр, – сказала Санька. – Он страшно мудр, потому что поет всегда о главном – любви.

– И ценит чужую мудрость, поэтому иногда забывает, что стихотворение «Двойник» не он написал, – вставила я, уже ехидничая, – и образ стареющего юноши не ему пригрезился, не у него над столом висело изречение: «Делай, что должен, и будь что будет». Украл песню «Город голубой»!

Саня зашикала на меня и сказала, что не стоит следить язвительным взглядом за действиями нашего возлюбленного, это недостойно любящих.

– Да, а вот насчет отрешенности… – протянула курёха намба ту. – Эту его божественную часть составляет Лева. Вернее, составлял…

– Уже девять часов, – вздохнула я. – Давай позвоним еще, а? Теперь уж ты.

– Ладно, – с неохотой соглашается грустная Саня.

Звоним.

– А Лева еще не…

– Левочки нет. У него дела.

Тут наехала на нас тоска – обычное состояние курёх.

Выкурили полпачки. Голова кружится. Одиннадцать.

– И читать-то нельзя, темно. Спать хочу. – Я капризничала. – Но как же…

– Давай нитку, – хмуро сказала Санька.

– Зачем? И откуда я тебе ее возьму? – мрачно спросила я.

– Из хайратника выдери. Мы ее одним концом к ручке, другим к гвоздику звонка. Так и будем знать, пришел ли Такель, пока мы спали. Читала в вузовском учебнике по криминалистике. Кстати, а где мы спать-то будем? Спать на подоконнике – это…

– Это классно, – грустно договорила я за Саню. – Тем более что он широченный.

Саня приладила нитку и взгромоздилась на подоконник. Вертелась и так и сяк, наконец села, свесила ноги. Длинное тоскливое лицо, патлы мотаются, громадные шумерские глазища запали, – и взгляд такой, как будто что-то потеряла. Одно слово – курёха!

Я спустилась этажом ниже и тоже свернулась на подоконнике. Положила под голову Шримад-Бхагавату. «Хоть на что-то сгодится», – бормотала я, задремывая.

Утром в семь часов мы встрепенулись. Побежали к ниточке. Она была нетронута.

– Это что же? Такель не ночевал дома? Звоним.

– Извините, ради бога, Ксения Всеволодовна! Лева так и не возвращался?

– Бог простит. Был, ушел на работу, дверь – хлоп.

– Странно, но нитка… – засомневалась Саня.

– Он надел ее обратно, потому что подумал: значит, так нужно, если тут нитка. Так хочет Бог, чтобы… – Аналитический мозг будущего юриста искал рациональную причину.

– …Чтоб я дома не ночевал. Пойду к подружке, – грустно хихикнула я.

– Дура, – обиделась Саня. – Понятно же! Он снял нитку, переночевал, а утром опять надел. Поберег наш сон.

– Сомневаемся в Такеле, – сказала я, – а сами-то хороши: третий день в Питере – а для спасения Борисова и его группы еще ничего не сделали!

Поразмыслив, мы решили поехать в Александро-Невскую лавру и купили там молитву для алкоголиков и икону святого Бонифатия Милостивого – спасителя пьяниц, чтобы вручить все это Борисову. Ведь ясно же: Борисов пьет от печали: Лева ушел, группа разваливается.

Оттуда мы решили рвануть в Петергоф на экскурсию. Для повышения увядшего настроения. В автобусе, кроме нас, было трое японцев. Мы пели песни и веселились, как могли. Японцы терпели.

Этот день, 19 августа 1991 года, мы, наверно, будем помнить всю жизнь, как символизирующий Время Монплезиров.

Стоял солнечный, ветреный день. Там, во дворце Монплезир, давшем название этой поре нашей юности, в застекленной галерее, нас пронзили острые прямоугольные лучи, идущие со всех сторон. Нас пронзило счастье!.. Там же мы обнаружили огромную кровать с пологом, как раз на троих – мы с Саней и Борисов!

При виде ее мы подняли восторженный визг. Экскурсоводша на нас шикала, дескать, мы мешаем японцам, но мы ни на кого не обращали внимания – на свете есть только я, Саня и Борисов!

Как вдруг вошла какая-то тетка и сказала:

– В стране переворот. Ельцин только что объявил это официально. У Белого дома бронетехника Рязанского полка, Таманская дивизия. Создаются отряды народных ополченцев! Ельцин направляет эмиссаров в Свердловск и Париж!

– Свердловск – и Париж! – захохотали мы.

– А что вы смеетесь, собственно? – спросила у нас дама. Очевидно, она была директором музея. – Перестройка кончилась. Возвращаются сталинские времена!

– Да нет! – заорали мы. – Продолжается все то же – Время Монплезиров!

И выбежали вон.

На улице мы скакали вокруг клумб с тюльпанами, запрыгивали на пустые постаменты для статуй, искупались в фонтане.

– Прекрасно! – кричали мы. – Война! А мы – солдаты! Лейтенанты полной луны! И мы солдаты любви!

Рядом – море. Стратегически безукоризненное место. Мы будем здесь втроем защищаться от подступающих к нам танков.

– Теперь я поняла, Машка, почему молодогвардейцам было не страшно умирать – у них тоже было Время Монплезиров! – завопила Санька.

Выбежавшие из дворца Монплезир японцы тыкали в какие-то пикающие коробочки, Саня заглянула одному через плечо: в коробочках мелькали тексты на японском.

– Что это за устройства? Вы инопланетяне? – заорали мы и погрозили японцам кулаком.

Японцы нахмурились и прибавили шагу. Потом забалакали по-своему и наняли машину.

Возвращаясь из Петергофа на «икарусе» в совершенном одиночестве, мы сочиняли текст послания Борисову.

«…Борисов! Мы посланы к вам Космическим разумом. Он против того, чтоб вы разваливали группу, а тем более спивались и занимались развратом. Мы, а также множество других людей в наше военное время… вы слышали про какой-то переворот?.. нуждается в радости и волшебстве и уже не верит в них. Мы призваны быть вашими охранительницами и спутницами навсегда! И даже через тридцать лет, когда вы будете ездить по Ницце в своей иностранной и крутой, но тем не менее все-таки инвалидной коляске с выдвижным баром, – мы будем доставать из этого бара для вас манную кашу, тертую морковку и детское пюре. Мы – и только мы – будем нежно снимать эту морковку с вашей поредевшей эспаньолки. Не отвергайте нас! Согласно „Популярной астрологии“, у вас скоро откажет печень и начнется жесточайшее люмбаго…»

Вернулись мы уже не домой, а в осажденный Зимний.

Едва мы вошли, Санина тетя дрожащими руками втолкнула в Санину ладонь телефонную трубку.

Мне было хорошо слышно, как Санины мама, тетя и бабушка орали на нее и как бабушка сказала, что нас ищут по моргам, а мама – что все дело в моем дурном влиянии.

Взяв из рук Сани телефон, тетя с размаху брякнула его на тумбочку и больше не обращала на нас внимания.

Ее квартира была похожа на военный штаб. Радио было включено на полную громкость. Тетя и кошка бессмысленно бегали взад и вперед по квартире. То и дело звонил телефон: хозяйка квартиры и ее подруги пересказывали друг другу то, что пять секунд назад сообщил диктор. Выкрикнув нечеловеческим голосом: «У Янаева тряслись руки!» – Санина тетка с размаху бросала телефонную трубку. Через секунду раздавался звонок подруги и дама с болезненным стоном поднимала ее: «Янаев сказал: Горбачев заслуживает уважения!» Звонки раздавались каждые тридцать секунд.

Кошка тоже вопила: ее второй день не кормили.

А нам с Саней танки были даже по кайфу! Мы были рады общему восторгу и страху, потому что сами трепетали, восторгались и ждали перемен.

На следующий день Санина тетка никуда нас не пускала, но, когда к ней пришли подруги и студенты, забыла о нас. Мы схватили горячих сырников и выбежали. В рок-клубе у нас была стрелка с Пудингом. Там все мы встретили и Типу, который сидел у стены с рваной шерстяной шапкой в руках и аскал деньги на билет.

Жалуясь каждый на свою судьбу – мы на отсутствие Борисова, Типа – на жадность прохожих и на ГКЧП, Пудинг – на мужиков, – мы дошли до чьей-то огромной квартиры с лоскутами обоев и больничным линолеумом. Там Саня старательно пыталась дозвониться Бо, чтобы предложить нашу помощь и в первую очередь молитву святому Бонифатию, которому должны молиться алкоголики. Текст молитвы мы купили в Александро-Невской лавре. (Я объясняла подруге, что Борисов должен молиться Господствам, чтоб стать господином своих страстей, – но она не слушала.) Набирая номер Бо около часа и ежеминутно отвоевывая телефон у людей, желавших обсудить со знакомыми переворот, Саня со спокойной душой легла спать на широкой кровати рядом со мной.

В кровати нас было пятеро, лежали мы поперек. Двое обсуждали Янаева и Горбачева, третий что-то пел по-английски, стараясь переорать разговаривающих, а Саня спокойно спала. Как могут спать только люди, выполнившие свой долг перед собой и человечеством. И перед Левой.

Время от времени в комнату заходил сильно пьяный бывший подводник с зажатым в зубах вонючим косяком и вскрикивал:

– Спят они! Сопляки! Что вы знаете о жизни?! Вы когда-нибудь тонули на глубине двести пятьдесят метров? – Или: – Дурачье! В стране идет война – а они поют песенки! Что будет со страной, их не волнует! А ну, встать! Встать по моей команде!

Но Саня только переворачивалась во сне, хиппарь продолжал петь, – а двое, встав по команде подводника, все так же взволнованно говорили и так же, разговаривая, ложились обратно.

Одна я лежала со сведенными от непрерывной улыбки щеками: мне казалось, я сливаюсь со всем миром, и нет ни одного святого на небе или короля рок-н-ролла на земле, который бы не стал моим другом, – мне только надо протянуть руку.

На следующий день мы узнали, что помимо нас Борисова искал весь Питер: была назначена акция «Рок против танков» на Дворцовой, все рокеры вернулись из турне, – только Борисова не могли отыскать. Он пропал где-то в Сибири. В каком он городе, было никому не известно. Мы с Саней думали, что он ушел жить в скит и больше не вернется.

22 августа мы, печальные, уехали в Москву.

КОНЕЦ АВГУСТА В ЖЕРДЯЯХ

В Жердяях было невесело.

В самом начале лета Степан с Серым пасли коров целый месяц за тысячу двести на двоих, а когда пришли за получкой, оказалось, что им выписано по триста. Годы пьянства и жалкого существования примирили Серого с жизнью, а в Степке бушевала молдавско-цыганская кровь: он пошел к директору совхоза, плюнул ему под ноги и сказал: «Сам за такие деньги паси», после чего был уволен по очень плохой статье – невыход на работу.

Остался один Серый, и ему нашли в подпаски двенадцатилетнего мальчика, с которым они ходили поутру в лес за грибами. Однажды ушли – а коровы объелись клевера и почти все подохли. По утрам клевер для коров особенно вреден. Серый брал шило и протыкал вздутые коровьи животы – но было поздно. Остатки стада были переведены в сентябре в Студниково.

Произошла еще и другая трагедия. Степка плотничал веранду у одной старухи в Подсвешникове, а остальное время, выпросив у Евдокии Степанны пол-литру, скакал по деревне на Урагане взад и вперед в белой широкополой панаме. Он чувствовал себя д’Артаньяном и катал всех подряд. Спина Урагана была покрыта одеялом. Седло с него сняли, когда он бегал в гости к своей подруге за Ленинградское шоссе в дом отдыха подводников. Однажды Серый со Степкой поехали возвращать Урагана от полюбовницы. Обратно Степка ехал на машине своего друга, а Серый добирался верхом на Урагане. Когда они переходили шоссе, на них налетел грузовик. Серый перелетел через Урагана и упал в кювет. Когда шофер его откачал, Серый встал и куда-то побрел. К вечеру дошел домой. Бедного Урагана забрал зоотехник – на мясо. Следующей ночью Серого избили до полусмерти. Деревня не слышала фырканья подъезжавшей машины: стало быть, кто-то из своих.

Жердяи погрустнели. Дни стояли дождливые. Тетя Капа просила меня съездить с ней помолиться:

– С прошлого лета не ездила, а обещала. О тебе сестры спрашивают и проповедник наш. Нелегко найти Господа, а потерять легко.

Мои приятели, с которыми я иногда ходила ночью в лес на костры, и в Студниково на тусовки, воровали у нас яблоки и драли морковь. Безнравственные люди, что с них взять? Любители «Сектора Газа»!..

Житье было тоскливое, лишенное романтизма, и я, что ни вечер, писала Сане письма.

«…Меня обуревает навязчивая идея. Я хочу, чтоб с Атлантики подул соленый ветер с пылью. Чтоб дул несколько дней подряд. В первые три дня он выдерет все травы в округе, потом все деревья, а на седьмой день закружится вокруг нашей виллы „Большой дурак“ и спиралеобразно поднимет ее ввысь. О, кайф полета! (Все-таки зарядил меня Питер…) Я увижу в окно удаляющиеся Жердяи, – и вот подо мной океан. Ка-ак рухнет вилла „Большой дурак“ в Атлантический океан, то-то будет радость! Надоела предсказанность здешней жизни на „десять тысяч лет“ (опять цитирую, вот пропасть!), от этой рутины и рок-н-роллом не спасешься»…

Бабка Дуня принесла молоко. Пересказывает свой разговор с Захватчицей, такое прозвище прилепили сестре Крёстной.

– Говорю ей: зачем вторую веранду пристраиваешь? Не жить вам здесь, Крёстная и с того света лягнет! Не тебе силу оставил – ей передал!.. Отмахнулась! Вот-а… Купи, говорит, себе цветной телевизор. Хочет показать свою культуру! Свое богатство. Тьфу! – Евдокия перешла на шепот: – Мне мой дедушка рассказывал… он в извозчиках подрабатывал в Москве… вот-а… возвращался в Жердяи, на дороге встретил Мусюна, деда Крёстной. Тот говорит: подвези. Поехали, говорит, старой дорогой. К озеру спускаются, дуга съехала, конь расщепорился. Дед что, погоняет, вот-а… Глянул под берег, – а там черно от чертей! Кричат Мусюну: что долго вез, заждались!.. Дедушка оглянулся, а Мусюн стоит на задке телеги – вытянулся в три человечьих роста и хохочет. Дедушка ну поднимать правую руку – чугунная! Из последних сил поднял руку и начертил крест. Вот-а… Мусюна как сдуло – и берег пустой. Ну что, – перепряг коня и домой.

Батюшки! Сижу тоскую, а Крёстную навестить не догадалась!

Вхожу, Крёстная возлежит на своих подушках, приветствует меня. Дворяночка наша, под портретом… помещика Зверева, дяди своего или деда? Нет, кажись, это Наполеон? Обмираю – Борисов.

– Откуда это у вас? – возопила я.

– Сын мой блудный, – жалостливо проговорила она. – Уехал от меня в Москву, а в Москве известно, народ честный, – где не вор, там мошенник. Москвитяне – египтяне, людоеды, кошкодавы! Говорят же, Москва царство, а деревня – рай. Хоть бы народную мудрость послушал!..

Я оторопела. С детства привыкла верить во всем Крёстной. Но как понять это?

– Да вы и замужем не были, – придя в себя, возражаю я. – От кого он, ваш Борисов, от Лемешева или Козловского? Или, может быть, от Толстого, который на крестьянке женился?

– Крапивный он.

– Что?

– Ну, или капустный. В капусте нашла! – И завыла: – Я многоскорбящая мать! Сколько я его люлюкала, пела ему: «Спи, кикимора пряжу прядет…»

– Мы вашего Борисова по всему Питеру искали… – заныла я. – Но разве мы найдем? Мы – курёхи.

– А! – откликнулась Крёстная. – Понимаю. Метко попадаете – ногой в лужу.

«Вот она, лаконичность народного ума», – подумала я.

– Знаешь, чего я ему пела? Спи, пока темно, завтра вновь утро случи-ится. Я закрыла окно – видишь, спят звери и пти-ицы. Будет день, когда ты мне, старой и уса-атой, звезда моя, колыбельную споешь, лохма-атый. Знаю, так уж водится – на горизонте рельсы сходятся!. Москва – Пекин – идут, идут, идут народы…

«А вдруг он действительно ее сын? – подумала я. – Они оба непредсказуемы, оба украшают жизнь своими выдумками, у обоих напрочь отсутствуют логические связи! В самом деле, зачем они, эти связи? Утверждают установленный и надоевший порядок вещей, нет места для мифотворчества, волшебства, чувства, полета…»

– Напиши ему эти строки и отошли, – смиренно и грустно попросила Крёстная, – ты же знаешь, я не умею писать.

Я вздрогнула: какие? Слова ее колыбельной?.. Или Крёстная услышала мои мысли?

Глянула в окно. Сквозь дождливую серость едва виднелся выступ леса, возле канала. «Дурацкое лето, ни одного солнечного дня».

Будто угадав мою мысль, Крёстная сказала:

– Кто в Жердяях не бывал, тот болота не видал. Я русский, на манер французский, только немного по гишпанистее, – и расхохоталась. – Русский молодец – французскому бусурману конец. Я тогда еще маленькая была, когда французы из Москвы возвращались. На печи сидела. Помню, идут обозы. Как попало напиханы – еда, актрисы московского театра, чернобурки, соболя… Лихоимники эти одеты кто во что – иной в мужицком кафтане, другой в атласной женской шубе. А как мерзли! Даже пословица есть – замерз, как француз. По дорогам – лошади с выпущенною внутренностью, распоротыми животами. Неприятели влезали туда согреться, той же кониной утоляли голод.

Вскоре после того приезжал в Жердяи Доцент. Его вызвала Галя, Степкина жена. Степка продавал ему старинные документы на желтой ломкой бумаге. Доцент при мне показывал бумаги отцу. Подписаны императором Николаем I. «Ввод в наследство генерала Зверева на владение деревнями Большие Жердяи и Малые Жердяи». Доцент не дал денег Степке, а поставил две бутылки самогона. Пили у нас: мама была в Москве.

Степка был недоволен гонораром и одновременно Доцентом. Этот наливал стакан с верхом, будто пил свое, да еще подругивал самогон: слабый, отдает одеколоном.

Евдокия гнала из вишневого сиропа, теперь сахар по талонам.

Степка, намекая на добавку: вторая бутылка пустела, повторял рассказ о своей находке. Бумаги лежали в холщовой сумке, на чердаке, зарытые в слой листвы. Нынче для тепла потолок засыпают керамзитом, в старое время листом. По осени навозят мешками из леса, засыплют и замазывают жидкой глиной.

Тут же охмелевший Степка проговорился, что наткнулся на холщовую сумку, когда устраивал новый лаз. Теперь хренушки менты поймают!.. Входная дверь всегда заперта. Крёстной во двор не надо, ходит в свое тронное кресло с дырой. Менты станут ломиться – Степка вмиг по лестнице и на чердак! Оттуда через новый лаз спустится на половину ненавистных Крёстниных «захватчиков» – и задами в лес. Захватчики разрешили сделать лаз в обмен на печку.

– Печь им сложил даром. Ограду им поставил – ни рубля не дали. Муж точно в лагерной охране служил. Протокольная морда. Я таких чую. В зоне насмотрелся.

Степка ждал, – а Доцент в ответ не ставил. Тогда Степка стал предлагать за литр подарок Крёстной – «Вызывную книгу» для кладоискателей – молитвы, заклинания.

– Чего мелешь? – говорил ему Доцент. – Черная книга оказалась лечебником для сифилитиков? Думаешь, мы тут все дураки? Забыли?

– Простак ты! – отвечал ему Степка. – Думаешь, старуха настоящую книгу позволила б из дома вынести? Та поддельная была…

Степкой тяготились, он напился вдрабадан и уверял, будто Крёстная ему открылась. Мусюн положил в генеральскую могилу трубчатый замок и ключ от него. Чтобы уберечь от расхищения.

– Заперт клад. Поняли? А Крёстная говорит: «Выполнишь мою волю, после моей смерти возьмешь триста золотых монет», – едва выговаривал он. – Я сразу на поезд – и в Сочи!.. Не дочери, не внукам – мне.

От картин своей будущей сочинской жизни Степка перешел к обличениям своих собутыльников:

– То вы и умостырили перестройку, чтобы наш брат рабочий перестал ходить в шляпе. Чтобы мы обнищали. Чтобы с вами не сравнялись. Почему нашего «Чапая» по телевизору не крутите?

– Выйдем, – оборвал Доцент Степку. – У нашего хозяина найдется полиэтиленовый мешок?

– Есть вроде, – ответил отец. – Из-под цемента. Сойдет?

Из окна сеней я видела, как отец и Доцент вошли в сарай.

Степка не медлил, только брякнула калитка.

Мы отправились провожать Доцента. Присоединились Юрий Дмитриевич и Капа, прежде сидевшие на скамейке у своих ворот. По пути Юрий Дмитриевич кипятился:

– Мочи нет, как Степка и Серый надоели со своей выпивкой! Начальство не ездит. Серый сгубил семнадцать телок, и что думаешь? Начет ему тысячу триста. Мясо сдали в магазин, в свой совхозный ларек. Пяток телок списал ветеринар как больных. Нашему начальству отдать Серого под суд – значит самим подставиться. Разве может сто пятьдесят голов пасти один человек – да пьяница?.. Петр Первый до тех пор снижал цену на водку, пока пьяницы поголовно не сгорели от спиртного.

Капа с Юрием Дмитриевичем вернулись набросить дождевики. Мы стояли с Доцентом на дороге. По дороге Доцент говорил про свое:

– Наш НИИ разваливается. Квартиры идут по миллиону. Гуляй, рванина, полное освобождение от социальных пут! У меня единственно осталось право собственности на самого себя. Запродать скелет в анатомичку!

Прощались на лавах. Доцент поглядел на речку, синевшее вдали пятно озера. Разговор возвратился к кладу, Крёстной:

– Передурила она нас.

– Приметы изменились или вовсе исчезли с земли, – сказал отец. – Осталось предание.

– Не так. – Доцент не хотел утешаться. – Генеральская могила давно выбрана. Степка вон проговорился про монеты… Выбрали, перепрятали. Под полом где или под печкой. Крёстная хитра, а Степка – цыган. Дня не может прожить, чтоб не обдурить.

На обратном пути Капа жалела Доцента:

– Ведь ученый человек… Звала его в летошный год с собой в Калинин. Проповедник наш Василий Николаич что говорит? Не скрывайте сокровища в воде и в земле, украдут. Скрывайте в небесах – туда не дотянутся.

По возвращении домой мы с отцом записали в дерматиновую тетрадь услышанное or Юрия Дмитрича: «Никогда не унывай, никого не осуждай, никому не досаждай, и каждому мое почтение». Тетрадь лежала на письменном столе в куче не отправленных Сане писем.

МОСКВА. ОСЕННЕ-ЗИМНЯЯ ПЕРЕПИСКА ДВУХ КУРЁХ

Сколько мы с Саней бумаги извели, ух!

Каждую неделю обменивались письмами, – это не считая бесчисленных телефонных разговоров – по пять раз в день. Немудрено, что теперь, три года спустя, мы почти расстались. Но до этого еще далеко.

Бедняжки, мы писали мучительные, длинные объяснения в любви Борисову – и отсылали это друг другу! С каждым таким письмом Время Монплезиров истекало. Письма все реже приходили с пометкой на конверте «Монплезир», по которому друг мог заключить, что другому радостно, еще не распечатывая письмо. Они приходили с пометкой «Антимонплезир» или даже «Антимонплезирище». Под конец вообще без всего, даже без точки над «а» в имени, только с написанным слабеющей рукой неразборчивым адресом.

Саньк!

Еще день, и отдам концы. Сегодня включила Б. (испытывала себя трехдневным постом) и просто подпрыгнула от шибанувшего электричества. Эти три дня не находила себе места – во мне проснулся вечно голодный карлик, как при Цое было, и он не может без дозы. Признаюсь: ее состав со времен Цоя изменился: карлик превратился из людоеда в сладкоежку. Теперь он употребляет астральные прогулки – «ящериц подсознанья», – изысканные до извращения борисовские шедевры – «Он может в полный рост» – и, конечно, мои ответные эмоции на божественную сексуальность Борисова в неограниченных количествах. Курёшество – делаешь не то, говоришь не то, на лице вечное страдание и растерянность. Если любовь – так обязательно выдуманная!

…Да, «любовь – как метод вернуться к себе» – гениальнейшее у Борисова. Не ныть! Мы, должно быть, самые счастливые на земле – под предводительством нашего учителя и Возлюбленного движемся в направлении любви. Всего трое из всех, из всех!

Кстати, я не получила твоей седьмой главы. Ты остановилась на том, что ты, Бо и другие его любовницы мчались по улице, а вслед за вами скакал Лева во гневе, желая одним ударом виолончели прекратить эдакое вселенское совращение!..

Эх, где тот дирижабль в небе, который следит за тем, чтоб каждый был любим? Неужели улетел? Все равно поставь свою подпись здесь, где слова: «Я люблю!»

* * *

Привет, дорогая курёха!

Страсть хавает меня, как и тебя, со страшной силой, но я знаю, что дао растекается повсюду. Оно не считает себя властелином, но оно великое.

Дао рождает инь и янь. Все существа носят в себе инь и янь. Они наполнены ци (появившиеся в результате дао) и образуют гармонию, а гармония, как поведал нам наш Бо-дхисатва, не знает границ, она безначальна и бесконечна. Следовательно, последователям дао не страшны злые духи. Наберись терпения.

Пока, птица.

Р.S. Стремление получить многое ведет к потере, мы должны следовать во всем Леве и его маме.

P. P. S. He забудь послать Борисову наше письмо и молитвы для алкоголиков.

Ну и слава богу, Сань, что тебя не пустили на этот концерт – идет редкостная ломка.

Я надела рубашку, сшитую из павловопосадских платков с рукавами «три четверти», из которых тоскливо висели бледные худые руки, как и положено замученной жизнью курёхе. Нанизала серебряные браслеты, брызнула духами и вдумчиво красила ресницы. Под конец сделала два жидких, но очень сексуальных хвостика на разном уровне. В душе горел страх провала – «последний шанс с ним поговорить», манило сладостное болото безнадежности.

Вышла, накинув на поеденные молью кроличьи меха бирюзовый павловопосадский платок в оранжевых розах. На ветру мотались хвостики, звенел кольцами на бархотке ягдташ – мама купила мне его в охотничьем магазине вместо сумки, – ломило ветром гвоздики с бантами.

И вот ДК Горбунова. Горбуха.

Тусовка в волнении. Без билета почти не прорваться. Иной разрабатывает «запатентованный» план, как пробраться через окно туалета, другой печалится о том, что плохой вышла «копия» аккредитации («Плохо отксерили, козлы!»). Ребята и девочки смиренно стоят возле входа, твердят монотонно: «Билетика лишнего нет?» Кто-то хватает за руки входящих – и вот слышны мольбы, мятые сотни падают в грязь. Беспрерывная врубаловка с ментами. Квадратные морды непроницаемы для просьб. Герлы в платках, повязанных по-староверчески, сурово, до бровей, нервно затягиваются дешевыми сигаретами.

Много знакомых по тусовке лиц, но сегодня, видно, не одной мне все влом . Особенно девочек ломает, тех, кто без друга, – а значит, пришел тет-а-тет с Ним повидаться.

Вот какой-то длинноволосый раскачивается и поет маха-мантру: «Харе Кри-ишна, Харе Ра-ама!..» Кстати, Б. пел на этом концерте «Харе Кришна». Он пел с придыханием, своим нежнейшим дрожащим голосом. Теперь мне казалось, это был голос бесполого существа, которые будут населять нашу землю после Суда. Это будем мы, облачившиеся в новую плоть – без всяких там романтически-половых волнений, как у нас с тобой.

Мальчик лет десяти стоит возле главного входа: меняет «Избранное» Хлебникова на билет. Раскрыла, полистала. Вот оно, любимое, вновь: «сейте очи». Нет, не отдам свой билет за все истины мира. Брожу в фойе, змееобразно огибая группки.

Подхожу к столику с плакатами и фотками. Вдруг вижу: Борисов где-то в буддистском храме, медитирует, лицо к небу поднято, глаза закрыты, руки на согнутых коленях. А вот он в Оптиной. Таскать за собой личного фотографа по храмам!..

И вот зал. Давя друг друга, толпа ринулась вперед. Толпа ходит волнами. Кто-то в конце зала продирается сквозь людей, и мне уж все ноги отдавили.

И вот длительные увещевания операторов и гопников: «Отойдите от сцены, не видно за вами. Мы же не сможем снимать». Прошло полчаса. Естественно, все как стояли на бархатных стульях и сидели на плечах у друзей и любовников, так и остались.

Входит Он. Дикие вопли. Снисходительная улыбка. Кожаная куртка на голое тело, волосатое пузо, почему-то уже потное, и что-то звенящее вокруг Него. Глаза заплаканные, как потом утверждали фанатки, шедшие буквально по головам и плечам на сцену.

Я наблюдала, как он сидел на корточках перед одной из фанаток, лежащих на сцене, объясняет: нельзя заслонять собой динамики. «Ну что это за варварство?» – говорил мягко и тихо. Но фанатка не уходила – от счастья, что он говорит с ней, ее парализовало. Тогда он взял ее за шиворот и оттащил в глубь сцены. У нее просто что-то лопнуло внутри от счастья, и она умерла, – будет жить теперь мертвая. И мы с тобой из таких.

Его новые песни столь же красивы, сколь и лживы. Кришнаитство он оставил, теперь православие проповедует. Пел что-то про бродяжничество с веригами, про Грозного и его шута, про Петра, Февронию и Китеж…

Я вспомнила Крёстную и ее простосердечные рассказы, вспомнила свои детские молитвы и – веришь ли? – зарыдала. Но ты не подумай, не Б. меня расстроил. Завтра он нам дао будет в песенном виде проповедовать.

И тут я поняла: он вечно будет прельстителен и всегда трудно будет определить – поддельное или нет. Знаешь, мы в гимназии на спецкурсе «история религии» проходили зороастризм. Так вот в древнейших текстах их священной книги, Авесты, злой дух Ангро-Майнью, противник Ахурамазды, еще не имел имени собственного и звался просто: Отец Лжи. Вообще-то у лжи сто имен: поиски истины, мнимая жалость к тому, кому врешь, желание показаться лучше… Кстати, психологи университета штата Вирджиния выяснили: чем образованней человек – тем больше он врет. Как думаешь, почему?

Я уверена, у Левы мы сможем это спросить. Ты говоришь, что написала ему тогда, после звонка. Он ответит, раз обещал.

Кстати, за Борисовым теперь по концертам таскается любовница в зеленом беретике и таком же шарфе. Они садились в «икарус», он искал ее своими близорукими глазами в толпе музыкантов, озирался: «Ты где, Ольга?» Это Ольга Спартаковна, у которой он сейчас живет. Она посадила его в автобус ближе к середине, а сама села к окну и долго махала нам ручкой и отвечала на улыбки, посланные не ей – дуре, – а Борисову. Я не выдержала и показала ей кулак. Она захохотала и скрылась, будто и не было, – только в воздухе запах выхлопных газов.

Пока, Сань. «Люби меня, потому что мы остались одни». Его больше нет с нами.

P. S. А цветы я бросила на сцену, когда он ушел.

Мань, не ломайся, кто тебе разрешил так убиваться? Бытие и небытие рождают друг друга, высокое и низкое друг к другу склоняются, предыдущее и последующее следуют друг за другом, – таким образом мы приходим к гармонии. То, что не удалось сегодня, удастся завтра.

Что же касается вранья, я думаю так: высшее образование дает людям необходимый запас слов и уверенность в себе, поэтому им лгать легче, а окружающим ложь кажется правдоподобной.

И наконец, то, что я тебе обещала написать, когда нам будет совсем плохо. Лева мне сказал по телефону: «Саня, не надо его так близко к сердцу принимать. Он этого не стоит. Не знаете вы еще настоящих несчастий». – «Да и радостей, верно», – ответила я ему.

…А эта мерзость в зеленом берете? Лягушка. Давай про нее стихи сочиним.

Спартак, Спартак!

Ты был фракиец!

Ты Древний Рим потряс!

Кого ты породил?

Ужасное отродье,

Рубашек не стирает,

И от него воняет…

(Борисовских, я имею в виду, свои стирает, наверное, чтоб он от нее не убежал.) P. S. Ты не думай, что я не просекла случившегося. Просто кто-то должен тебя утешить. Ничего не говорю до трансляции по телевидению. И самое главное: Бутыл ку Бо – нашу реликвию, к которой он прикасался губами, – отдаю тебе вне очереди: тебе она сейчас нужнее!

Слушай, Саня, какая бутылка? И при чем тут Спартаковна? Почему она – а не мы? Он любит меня в моих снах!

Я уже год и день и ночь о нем думаю. Сейчас январь, а ты меня повела на его концерт первый раз в феврале. Я потратила на него год своей жизни! Другой человек никогда не позволил бы себе заменить все одним, и у него есть жизненные задачи. Такой уважает себя и ценит, а я не знаю про себя, я не ценю себя, – я знаю про него, я ценю его. Одно слово – курёха!

Мы сами создали уродливый обман, и я чувствую: он еще не до конца раскрылся… Спрашиваешь, сестра ли ты мне? Вот ответ: нас только двое – курёх. Но оставь свое дао: оно не помогает унять душу!

ВЕСТИ ИЗ ЖЕРДЯЕВ

Зима, шла вторая четверть. Которая уж по счету контрольная по химии. Выпускной класс… Я даже не двоечница – я в разряде дебилов. Моя голова не держит даже формулу кислоты! – в ней еще Серый будто бы растворился! Тьфу, ну как ее! Исчез без остатка! С шипением превратился в газ, в пузыри – вместе с железными зубами и кирзачами!

В моих снах теплая трава под босыми ногами, солнце греет голову, костер в ночном лесу. Просыпаешься с тяжестью фуфайки на плечах, в ушах глупые слова, «Ласковый май», мерзкая попса.

Как-то в метро отец наткнулся на мужичонку, наезжавшего летом к жердяйской родне, тот сказал:

– В Жердяях дом сгорел!

У отца случился сердечный приступ тут же, в метро.

– Неужели наш?.. – наверно, бормотал отец. – Пробки я вывернул. Разве что бомжи какие повадились?.. Господи, мне шестой десяток! Опять строиться?

Когда отец вернулся, мать с вызовом сказала:

– А чей еще дом мог сгореть? – Очередной пожар утверждал маму в нашей избранности. – Мы приговорены быть жертвой! Мы отмечены высшими силами. В этом году правит стихия очищающего огня, – а мой знак – Овен! Его курирует Марс!

Отец поехал в Жердяи.

Дожидались его с кашей под одеялом.

Отец стал рассказывать с порога:

– Крёстнин сгорел! Она померла, отгуляли сороковины – Степка и сжег. Помните, она слово взяла с него? На книге? Сжечь?

Степка на второй день после поминок Крёстной разложил костер на своей половине. Горело всю ночь, огненный хвост висел над оврагом и осыпал головешками дом тети Тони, хозяйки клевачих петухов. Та потом отмывала закопченные окна. Степка дожидался конца пожара, прятался в елках на задах. Его облаяла собственная собачонка, загодя спущенная им с привязи. На рассвете пришел в Солнечногорск, у жены Гали попросил чистое белье и рубашку – и сдался в милицию. Надоело, мол, в подполе и на чердаке сидеть! Степку день продержали в КПЗ и отпустили, дескать, заявления на тебя нет, – сами разбирайтесь с женой. Теперь живет у племянника в Малых Жердяях.

Наша семья свиделась со Степкой нынче в марте, прежде чем ему исчезнуть в просторах СНГ.

Я вернулась домой в девятом часу. В прихожей – не ступить, плотно наставлены раскрытые зонты. В мамину комнату дверь распахнута, видны ряд голов и бородатое строгое лицо человека, соединявшего в одном лице экстрасенса и проповедника, наставника, утешителя и прозорливца. У нас заседает группа «сдвинутых-продвинутых», как выражается папа, «Передовой Акрополь».

Отец неизменно встречал «учителя» издевательской фразой:

– Гляжу, поднимается медленно гуру!..

Симпатичных и живых участников семинара папа именовал «передоакропольцами», тупых и не в меру наивных – «заднеакропольцами».

Закончили говорить о Шамбале и Блаватской, читали из книжицы возвращенного на русскую землю богоискателя начала века. Теперь разбирали поведение ревнивого мужа – и жена тут же сидит. Говорят о возрастных проблемах своих детей. Гуру помогает обходить ловушки жизни. Все тут из ловушки в ловушку, как говорит отец.

Молодожены, каждый с приданым в два ребенка от первого брака. Или одинокая жизнь: развелась, коммуналка, дочь неделями не является.

Наставнику задавали вопросы о своих семьях. Одна пожилая дама спросила:

– Муж пьет. Дочь разводиться собирается. У меня радикулит. Скажите, это от кармы?

– Нет, все просто. У вас в квартире поселился представитель восьмой цивилизации.

– А какой он? – с тревогой спрашивает дама.

– Щас посмотрю. – Учитель водит рукой вниз-вверх и отвечает: – Зеленый, с красным шаром вокруг головы.

– Ах! – всплеснула руками дама. – Так и знала!

– Зина, – обращается гуру к своей ассистентке, сидящей рядом на низенькой табуретке, – объясни доходчиво.

«Ба! – удивляюсь я. – Да это же наша ведьма Зинаида, впоследствии кладоискательница, а теперь экстрасенс!»

– Да-да, сейчас объясню, – отозвалась она, – в стабильно-трансцендентном слое находится восьмая цивилизация. Она занимается восприятием мыслеформ других галактик и космических токов, а также регистрацией уровня локального излучения и скоплений Манвантары.

– Так, Зина, говори, что там еще у нас новенького? – повелевает прозорливец.

– Теперь наш пентакль и тетраграммон – святой Александр Свирский, – важно отвечает Зина.

– Ага! – радуется кто-то. – Другие так, не очень святые. А этот – очень! Его мощи после революции в Институте военной медицины исследовали. Не можем объяснить, говорят…

– Да. Теперь он наш поводырь в тонком мире. Деву Марию отчислили. Она теперь нас не курирует, – объясняет Зина.

– Как могут отчислить Деву Марию? – ужасается Валентина, сидящая рядом со своим конкурентом.

Формально дама-градобойца из Нальчика еще сохраняла пост главного духовного просветителя нашей семьи. Но, увы, только формально!

– И что такое тетраграммон? – воскликнула она, еще недавно проповедовавшая нам «Розу мира» с ее эгрегорами и хоххами. – Это вообще не русский язык!

Она шумно встает, двинув стулом, и уходит на кухню.

Я разделяю ее возмущение: лысый скучный инженер не может сравниться с ней, ее поэзией и всяческим изяществом – внутренним и внешним. Даже несмотря на некоторый прагматизм в виде тощего тюфячка на нашей кухне.

Да и маме этот новый «учитель» нужен единственно для того, чтоб отправить Валентину в ее прекрасный Загорск «с особенным небом». Чуть не год прекрасная жительница Кабардино-Балкарии обитала у нас на кухонной лавке – с перерывом на лето. И все время проповедовала нам – однако рок я слушать не перестала, к ужасу мамы. Может, новый гуру поможет? Он не лирик, как Валентина, у него все точно подсчитано: на сколько процентов я испорчена и сколько процентов данной космосом энергии надо приложить, чтоб освободить меня от моих пагубных увлечений.

Я пошла в кухню, где сиротливо лежал на лавке Валентинин свернутый матрасик с торчащей из него простыней. Рядом с ним сидела наша жиличка и экс-наставник, свесив голову.

За столом я увидела черноголового человека.

Глядела в оторопи: человек мне известный, а кто он? Узнала по темной грубой руке, державшей ложку. Степан, жердяйский Степка, пьяница, плотник, печник, любимец Крёстной и ее попечитель!.. Теперь вдобавок поджигатель. Зарос смоляными волосами – не узнать. Борода седая, топорщится во все стороны.

Я подсела со своей тарелкой. Они с отцом допивали портвейн, вспоминали позднюю осень в Жердяях.

Отец тогда жил из последних сил в наспех проконопаченной избе: достраивали веранду.

– Ты меня помучил, холера, – посмеивался отец, – помнишь, колотился за полночь, разбудил… плачешь. Порвало ленту конвейера, ты руку по плечо в навоз, камень нашаривал… Унижен, жалко тебя. Я не устоял, отдал тебе бутылку. Утром перед плотниками оправдывался: снег с дождем, а где я им возьму?

– Обманул я вас с Евдокией тогда, – повинился Степка, – не запускал руку в навоз. Поскользнулся и вывозился. Говорю Серому: пойдем, выставлю Петровича, жалостлив он, охоч да сантиментов.

– Отработаешь, – сказал отец.

Он обиделся:

– С тебя камин. В мае навезу глины.

– Проехало, Петрович… – Степка померк.

– Ты деревню мог спалить, – сказал отец.

– Твой дом далеко. Я был поддатый, конечно. Но голову не терял. Огонь тянуло на овраг. К тому же у Крёстненькой крыша была железная. Осела и накрыла огонь, не сыпало больше. Да и я до утра в елях простоял…

– Посадят, посылку пошлем, – сказал отец.

– Нельзя мне в зону, не выживу. Я старый. Два года лежит заявление соседа по Малым Жердяям. Он живет в Москве, к матери наезжает. Сука мордастая, родился для собачьей службы. Мало быть охранником, пошел в исполнители. В Бутырках был исполнителем, палачом. До пенсии. Толкнул меня на станции. Ух, у нас ненависть! Здоровый, – я ему по плечо. Упал ему в ноги, дернул, он навзничь. Я ему врезал по печенке! Поддатый был, – накатило. Быковат, за драку с дружинником сел первый раз. После первая жена, бухгалтер, посадила. Довела зудежом: мало денег! Так я выгреб ее тряпье из шкафа, изрубил топором… Летом вон в электричке встретил капитана райотдела. Знаем, ты спрятался в Жердяях, говорит. Сиди, пока не до тебя. Теперь второе заявление – поджигатель! Нынче заведут дело.

– Выживешь, Степа, – сказал отец. – Помнишь, рассказывал, как в карцере ночевал? Мороз под сорок, звезды видать сквозь щели. Спасался силой воображения. Будто лето и ты идешь по Свиной поляне.

– Не так, вдоль речки. За омутком было местечко, сходились с Галей. Мне семнадцать, ей шестнадцать. Тогда Крёстная подталкивала Галю: поди за Степу. У меня бы жизнь вышла другая, дети Галины наши б были… Эх, Крёстненька меня с того света бережет. Как сдался милиции, захотел отпроситься из кепезухи.

Отпускали, как же, тещу проводить в могилу. Слышу ее голос: сиди, не рыпайся. После Серый рассказал. Захватчики вызвали сына из Мурманска, оформлять полдома Крёстной на его имя. А дом сгорел и дыма нет! Сын захватчиков прикандехал на похороны с молотком за голенищем. Серого случаем не убил, – дружки перехватили руку. – Степка опять заговорил о Крёстной, прослезился: – Мой ангел, моя рыбка! Моей бабке сдула бельмо. Травы знала! Глядела свысока на жердяйских – и боялась. Я ночью газету читаю, просит: выключи свет, подумают ведь, будто ворожить собралась. А премудрая была. У нас корова сбежала, пять дней искали. Крёстной сказали, она посидела, глаза закрыла: там-то ищите, отелилась… Серый сходил, привел корову с теленком…

На прощание Степка повеселил общество и маленько обобрал. Он поставил кружку в нашей большой комнате, перешел в прихожую и отсюда метнул монету, так что она угодила в кружку. Предложил десятку тому, кто повторит его удар. За попытку требовал рубль.

Блаватская и наставник с его инопланетными цивилизациями были забыты. Ревнивый муж отдал Степке пятерку под возгласы разгоряченных игроков. Потом еще и еще. Рублей сто набрал Степка и отправился на вокзал.

Вслед за ним ушла и Валентина, наскоро попихав свои немногочисленные пожитки в рюкзачок:

– А еще духовные ученики! Устроили казино! – Сказала, оберегая свою гордость: – Мне здесь оставаться нельзя – а то дар потеряю.

В дверях я спросила ее, куда она идет. Сказала, уходит к подруге-астрофизику во Фрязино, теперь астрологу. Я поблагодарила ее. За то, что привносит в мир поэзию.

Мама наша с трудом переносит чужих, а уж при виде скопища готова забиться за шкаф. Жалуется, что не знает, о чем говорить, когда приходят новые люди, как их развлекать. Брезглива. Не пойму, как она все это время терпела Валентину?.. Только из великой любви ко мне: думала перевоспитать меня ее силами. Но Валентинин срок вышел – и маме подвернулся новый гуру, не последним достоинством которого было наличие собственного жилья в Москве. Однако это была крошечная квартирка в Бирюлеве по соседству с Иваном Кататоником. Туда бы никто из передакропольцев ездить не стал. А у нас трехкомнатная квартира, да еще в центре! Прихожая с комнату! Есть куда ставить кроссовки, ботинки и сапоги учеников, их зонты, сумки, пакеты и авоськи со страшными синими курами, железные сетки с яйцами, коробки с сухим иностранным соевым мясом и молоком – спасением для хозяек.

Я подслушала в коридоре: дескать, новый наставник посылал невидимые сигналы маме, настраивал ее на долговременное присутствие в доме новых людей. Но видно, не добрал, так что мама наша народ-то пустила, а вот под предлогом ремонта на унитаз доску положила – и ведро сверху. Вроде как не работает туалет. Побоялась заразы. Я, уплетая в кухне свежеиспеченный пирог и раздражая его запахом передакропольцев, видела, как Зинаида провела учителя в туалет и стояла на стреме в коридоре.

Наутро маме позвонил наставник и сообщил, что, судя по характеристике биополя, Степка типичный вампир и тянет у моего отца энергию. Отец на такое сообщение отмахнулся: «Степка не худшая из ловушек жизни». Вслед за главным экстрасенсом позвонила Зинаида и сказала, что квартира слишком загрязнена и занятия будут проводиться в другом месте.

В ПОИСКАХ ИСТИНЫ (ЛЕВЫ)

На дворе стоял февраль. Целыми днями я думала о Борисове, ночами мне снился только он. Подобное уже было, когда меня мучил Цой.

Я ищу встречи с Бо, иду на его концерт, в зал меня не пускают, и я стою на пороге здания, где он поет. Меня прогоняют, я все равно стою и жду. Наконец выходит он. Я к нему бросаюсь, а он оказывается Ольгой Спартаковной. Она кричит на меня и бьет гитарой. Ее ассистентка объясняет мне, что Б. ее ценит, потому что она недавно прилетела из космоса, а Борисов очень занят и не приедет.

Решительно все сны начинались тем, что я его искала, и кончались тем, что я его не находила.

Однажды Саня позвонила часов в десять вечера. Сказала «Машка», а потом долго молчала.

– Слушай, давай встретимся у меня на «Курской», – наконец выговорила Саня, – прости меня, – боюсь, не пустят к тебе на «Беговую».

– Да что случилось-то хоть? Уже десять часов, на «Курскую» зачем-то…

– Выходи сейчас же! – И зарыдала.

– Мама, я на «Курскую», к Сане. Ей очень плохо, – бросила я на ходу, накидывая куртку.

– Что-о? Да ты знаешь, сколько сейчас времени?

– Мама, мне нужно!

– С ума сошла! Не умеет ничего, не учится, из школы собираются выгонять! Почему мы не наняли ей учителя английского в четыре года, как сделали это родители Маши Рыбниковой и Наташи Синельниковой?.. Ты, Ряховский, – обратилась она к отцу, – что с ней сделал? Ты ее не воспитываешь. Таскаешься по богадельням…

– По Домам творчества!.. Да я скоро совсем от вас сбегу. Надоели, две истерички! – выпалил папа обычный свой текст.

– …и по телефону трепешься. Больше ни к чему не способен! А ты – неграмотная! Ни Феллини не видела, ни Достоевского не читала, только этот сальный пьяница, матерщинник. Ходишь как в бреду и повторяешь: любовь как метод чего-то там…

– Вернуться домой, – тупо произнесла я и тут же забыла, где нахожусь.

У меня иногда бывает такое от переутомления, и взгляд прилепляется к одной точке, и время останавливается.

– Знаешь, что для твоего бобика любовь? Секс!

Это слово мама произносит через «е», а не через «э» – стесняется.

– Бобик! Шариков!

И, считая, что это самый веский аргумент в ее пользу, она замолкла. Она была совершенно уверена, что я никуда не поеду, и ушла в свою комнату.

Папа воспользовался паузой и начал мне рассказывать о Дмитрии Донском, но я сказала, что мне надо срочно позвонить и я приду к нему потом.

Так… куртка… сапоги… шарф… Через три ступеньки по лестнице.

Сзади слышен мамин топот и истерический вопль: «Маша!»

За угол!

Метро «Курская», Яковоапостольский переулок.

Саня стояла бледная, взлохмаченная. Она и обычно выглядела курёхой – будто что-то потеряла или кого-то ищет, – но сегодня ее потерянность отдавала безумием.

В одной руке подруга держала какую-то книжку, другой – прижимала к себе священную пивную бутылку, что мы получили от Бо. До синевы в пальцах прижимала.

– Куда? – спросила я.

– Куда-нибудь, – едва выговорила Саня. Вышли и побрели. На ходу курёха намба ту ударяла себя по лбу бутылкой Борисова, упорно и ритмично, на каждом втором шагу. Я глядела на нее со страхом.

– Смотри, мне дали книжку, – наконец заговорила Саня, отняв проклятущую бутылку от головы. – «Аква 1972–1992» называется. И… Ну, в общем, там написано, что Левы нет.

– Что? Умер? Санька…

– Нет. Хуже. Его вообще никогда не существовало. В природе. Вымысел.

– Как это?

– Мы пропали. Бога нет. Человек произошел из обезьяны, если единственным, что доказывало его, мира, надмирность был…

– Тьфу ты, что ты городишь! Мира надмирность, человек из обезьяны… Левы нет? Да это бред!

Саня внезапно кинулась вперед, добежала до фонаря, прислонилась к нему и тоном раздраженной учительницы начала:

– Лев Такель: явление мифа. Сейчас речь пойдет об одном из важнейших явлений, которые необходимо правильно понять и оценить. В процессе изучения истории «Аквы» мы вначале оказались безоружными перед этой загадкой…

– Ну, правильно, загадкой святости Левы. Что ты прям сразу…

– Молчи. – Зубы Сани стучали. – «Та реальность, которую ты создал, оказывается более реальной, чем та, из которой ты пришел. …И мы поняли: надо оставить этих людей при своем. Пусть веруют…»

– Я ничего не понимаю. Кого? Кого оставить? – в растерянности спрашивала я и тоже начинала стучать зубами. – Зачем ты меня позвала?

– «…ведь объединенной энергии этих людей хватило на то, чтобы создать этот источник внутреннего равновесия, материализовать его и дать ему имя: Лев Та-кель…»

Молчим. Замерли. Слов нет. Потом Саня опять, торопливо:

– «В восемьдесят шестом году Такель был объявлен бросившим курить и пить, в восемьдесят восьмом он якобы вовсе ушел из группы. Чудо гостеприимства… Мандариновый сок – любимый напиток…» Гы-ы… – Саня ревела, – интеллигентный и тихий, иисусоподобный… А-а-а…

До меня доносились отрывки слов.

– Да ну тебя! Что, ты в самом деле этому поверила? – вскричала я. – Мистификация о мистификации! Журналисты любят скандал. Цель – разжечь угасающий интерес таких вот, как мы. Да замолкнешь ты когда-нибудь, а?

– «…На запрос „Ленгорсправка“ ответила… – Саня не щадила меня и читала дальше: – В Ленинграде проживает одиннадцать Такелей…» А-а! – выла Саня. – А-а! Пять двойников для концертов…

– Ты заткнешься или нет? – Я не выдерживала.

Дома истерики, здесь истерики.

– …Нанята благородного вида седовласая «мама Левы», проживающая в старинном доме по адресу…

Тут я вцепилась в книгу, но Саня ее крепко дер жала.

Я поцарапала ей руки и все же вырвала ее. Бросила в сугроб.

– Это не моя книга, теперь сама ищи… плати! И все-таки ты дура! – кричала на меня курёха намба ту, и в ее голосе звучала злоба. – Это все из-за тебя! Это ты вовлекла меня в эту болезнь, дура! Я просто любила его песни – и все! И ничего больше мне не надо было!

Саня двинула священной бутылкой о столб. Брызнул фонтан стекла. В руке Сани теперь торчала «розочка». Я испугалась, что она порежет себя или меня. Дар добра и любви превратился в оружие мести.

– Зачем ты меня позвала, а? – вскричала я. – Бутылкой этой борисовской трясешь! И орала бы все это своим родственникам! Тетке, матери, бабке! Я ее вовлекла!.. А кто позвал меня на первый в моей жизни концерт «Аквы»?.. Сама ищи, плати! Вот твой меркантилизм, твой страх перед миром, твоя любовь к единственной подруге!..

– Это называется шантаж! Я сказала в порыве – а ты употребила! Не нужна ты мне, шизанутая!

Тут из арки стало появляться Санино семейство, один за другим: тетя пенсионного возраста – одна штука, бабушка – одна штука, мама – одна штука, маленький брат с садистскими наклонностями – одна штука. Все юристы, – кроме брата, он – будущий. И кроме отца, переводчика с французского, – тот в очередной поездке. Тетка заорала:

– Мы ее ищем! В милицию уже звоним, а она здесь бе-се-ду-ет!.. В семье вроде все нормальные, все в университете учились, работали, а она дурой родилась.

– Сидит целыми днями на диване и слушает этого урода! – вопила мать.

– Где ты теперь, поручик Кабанов? Ты на балкон выходишь без штанов! – пропел пятилетний брат.

– Слушает-слушает, а потом ночью по темному коридору до туалета пройти боится! – добивала бабушка, бывший прокурор. – Вчера сказала, что юриспруденция – это операция на мозгах и припарка для отупления и что все мы давно умерли, а она одна жива!..

– Один день вообще голая по квартире таскалась! – прокричала Санина мать. – Говорит, я так ощущаю себя человеком! А одетой она кем себя ощущает? Тьфу! В ее комнате убиралась. Пустую бутылку хотела выбросить – она как крикнет: выбросишь – убью!

Один Санин маленький брат молчал, ковырял в носу и вытирал пальчик о Санину куртку.

– Если хочешь убедиться сама – езжай завтра на концерт, – очень грустно сказала наконец Саня. Она даже не слышала того, что говорили о ней ее родственники. – Борисов ездит по волжским городам, поет. Завтра он будет в Калинине.

Она повернулась и зашагала домой вместе с семейством, бросив по дороге остатки нашей реликвии в мусорку, – а я вдруг крикнула:

– Подождите! Дайте мне денег! Сколько есть? Ищите по карманам!

Мне было выдано рублей сто пятьдесят с полнейшим недоумением: «А вот эта еще хуже. Совсем конченая».

Домой возвращаться нельзя, – не пустят в Калинин. А мне надо узнать правду!

ВСТРЕЧА С БОРИСОВЫМ

Ночь. Я в Калинине. Вокзал новый отстроили. Белеет в темноте.

Пошла в зал ожидания – куда мне еще? Забилась в угол и проспала в пластмассовом кресле часов до девяти. Разбудил шум.

Пошла искать улицу Октябрьскую, там, кажется, этот ДК.

Калинин – наполовину город, наполовину деревня. Деревянные дома, между ними – «коровьи тропы», как писал маркиз де Кюстин о русских дорогах. Неприветливые лица редких прохожих. Видно, что всем фигово жить и дома есть нечего, а они хотят ходить исключительно в белых носках, как Князь, наш питерский приятель-панк.

ДК. С колоннами. Черно-белые афиши. Рыжая борода – знаю – держит голову на локте, смотрит на пустые граненые стаканы.

«Нет, ты мне все же объяснишь, зачем это все, и Лева…»

Вот длинноволосый. Спрошу.

– Слуш, ты не знаешь, сегодня будет Бо?

– Завтра. В семь вечера. Гостиница «Волга», номер 27, люкс.

«Ага, получила в два раза больше информации, чем просила. Это знак, как сказала бы Валентина! Что надо идти к нему».

Гостиница. Красная с зеленым дорожка, протертая до дыр.

Вахтерше:

– Вы не знаете, Борисов уже приехал?

– Что я, все фамилии, что ли, запоминаю?

– Ладно, я сама посмотрю. Можно?

Навстречу мне выглянула молодая заспанная грузинка. Распахнула дверь, стоит, а позади куча детей.

– Простите. Я ошиблась.

Потащилась куда-то. Искать кафе. Парадокс жизни – жить не хочется, а есть хочется.

«Все мои надежды были в Нем. Когда плохо – школа, дом, друзей нет, – говорю себе: Борисов – и счастлива. Просто оттого, что он есть. Да, не буду отрицать, были надежды у нас с Санькой на встречу… Да, сначала мы „остались одни“, без него, две тоскливые курёхи, – а теперь только я… верна этому имени. Да нет, не верна, просто я хочу до конца выяснить: кто он такой и существует ли Лева».

Съела какую-то жесткую котлету, видом напоминающую стиральное мыло. Макароны все слиплись, перепутались, как и мои мысли. Бродила дотемна.

Что было на следующий день – совершенно не помню. Помню – чуть не заболела, дожидаясь вечера. Зачем-то искала цветы для него, по старой привычке и чтоб чем-то занять себя.

Наконец вечер. ДК. Знобит – нет, все-таки это нервное, а не простуда.

Ох! Как я не подумала! Это же провинция, это не скандальная Москва, где менты сравнительно цивилизованные и часто пускают халявщиков почти без драки и капризов! И впрямь: один-единственный хиппаренок прыгает возле двери в ожидании милости. Все остальные – по билетам. Я судорожно копаюсь в сумке и, подняв взгляд на ментов, драматически произношу:

– Вы знаете… Такая ситуация… Я билет дома забыла. Я из Москвы приехала…

– Забыла – езжай обратно. Может, еще успеешь! – захихикал один и взглянул на другого.

Торчала до тех пор, пока ДК не стали запирать. Ничего себе новшество! Теперь двери на время концерта запирают?!

– Слушайте, если я не попаду туда, – показала я на фойе, – я умру. Понимаете, умру.

– Вот бессовестная, иди, откуда пришла, – схамил мне дядька в красной повязке. – Убирайся, говорят тебе!

Я обратила свой взор к еще нестарому менту, что с виду подобрее:

– У вас что, сердце каменное? Пустите! Я та-ак хочу его видеть, я ехала из Москвы… – Пошлой фразой про каменное сердце я всегда заканчивала свои просьбы, когда в Москве шла вот так, на халяву, – и пускали.

Еще пять минут рукопашной: я влезала – меня отпихивали грубые руки, – и я в фойе. Как это гадко все! Кидаю пальто тетке и слышу:

– …Святой Кристофер нес Христа. Они перешли реку и стали пить смесь…

…Ну как описать его голос? Я бы пошла за этим голосом, если бы он раздавался из газовой камеры! И поет эту дрянь, эти басни, и мотает чубом… Зарос! Прошла и села в первый ряд – немного, однако, в Калинине народу-то! Где-то в левом углу сцены из-за кулисы выглядывали высоченные каблучищи. Головы не было видно, а зачем мне голова, я и так знаю, что у нее клыки и рога! Спартакодонт зубастый!

Допел про святых Германа и Петра и замолк. Немного перебирал по струнам и вдруг начал:

– Россию-то спасать надо. Русь спасать. Русь, понимаете? Святым надо молиться о спасении Руси, да недалеким, те нас не слышат, библейские-то, гиганты, а тем, что ближе к нам… Пустыньским старцам, дожившим до смуты, – Феодосию, Анатолию, можно Нектарию. – Помолчал. – Тем, что нас, грешных, больше понимают, потому что сами они не в меду и ладане плавали… – И хихикнул, и вот опять хихикнул, потом стих, театрально загрустил. – Объединяться надо русским, и никакие нам казахи не нужны.

Столицу сюда, в Калинин, то есть в Тверь, перенесем. Водку отменим. И обретем святых друзей, если каждый будет над собой работать. – Почесался, повернув голову набок, как кот, улыбнулся. – Ну и любовь, конечно, любовь. Сострадание, милосердие, такие русские качества…

Полуназидание-полухохма. Забыл еще про церковнославянский язык, на котором мы все станем говорить. Этакое нам Валентина предрекала.

Потом, через год, вслед за публикой, он увлечется и даосизмом, и буддизмом. А потом – ни-че-го.

…Он пел о любви:

– Ты нужна мне – вечер накануне волшебств!.. Это вырезано на наших ладонях, это сказано у Пифагора…

И я опять трепетала. Правы, что ли, были некогда мама с бабушкой, испуганные моей страстью к группенфюреру Штирлицу и к французскому генералу, портреты которого я тиражировала в немыслимых количествах?.. «Быть ей рабой мужчин!» – сказала тогда бабушка маме, – а она-то знала, о чем говорила.

Несколько хиппов со свечами встало, потом весь зал. Пели хором.

– …И царица сказала: подбрось в печку дров и отвори окно!

Стихли последние ноты – и я бегом, скачками, с горсткой самых яростных – за сцену. Лабиринты коридоров и множество запертых служебных комнат. Куда бежать? Одни наверх, другие вниз. Я, следуя своему подсознательному желанию летать, понеслась вверх, ближе к крыше и небу. Там оказался тупик. Откуда ни возьмись – мент:

– Куда-а-а? – и хохочет, хватает, тащит, я бьюсь, ору. – Концерт кончился. Вы не знаете, где выход? – И опять хохочет, усы шевелятся.

«Вот мерзость. Таракан!» Бегу от него, он за мной. «Проводил» в фойе.

Там я от него в туалете спряталась. Просидела минут пять, пока публика чуть-чуть рассеялась, и села на подзеркальник в ожидании сошествия из гримерной. Ко мне девочки подкатили, кричат:

– Что ж ты наверх побежала! Надо было вниз! А нам автографы дали! Пьян до ужаса и еще сидит лакает. И подруга в углу, морда красная.

Убежали. Две старухи в повязках выгнали меня на улицу. Стояла минут пятьдесят, и вот шепоток среди поклонников: «Идет, идет» – сменяется всхлипами и воплями.

Шествие возглавляет какой-то культурист в коже, за ним еще два таких же, потом музыканты, потом Ольга в длинном красном пальто на своих козьих каблуках, в сиреневом берете и таком же шарфике, потом…

Потом я срываюсь с места, пробиваю грудью ряды впереди идущих, подбегаю к нему и с придыханием – в горле спазмы:

– Дорогой мой, а как же любовь как метод вернуться к себе? Неужели обманывал всех? И Левы нет? Скажи, только ответь… Одно слово – наврали! Мистификация! Лева есть! И все! Ответь! – твердила я одно и то же, а он не поднял глаз, повернулся спиной и пошел к машине.

Я кричу ему и вижу его коричневую спину. Он слышит, я знаю.

И я знаю, что значит это молчание.

– Вы раскаетесь, вы еще раскаетесь, но будет поздно! – ору я изо всех сил. – Колокол прозвонит, и вы окажетесь за чертой. Он навсегда отделит одно от другого!

И откуда вдруг взялись эти слова маминой приятельницы Валентины, работницы обсерватории, хранительницы чистого неба, которая некогда заставила меня снять портреты Цоя со стен?! Да что там – и Капа говорила всегда то же самое! Да, да, это были именно Капины слова!

Дверца «Волги» – хлоп. Как сейчас помню – белая «Волга» на белом снегу. Красные фары. Если б не они, совсем бы не отличить белой «Волги» от белого снега. Фантом?..

Ну и шатает же! Куда ветер, туда и я. Брожу по черным улицам, ноги еле идут.

Посмотрела расписание. До последней электрички – она идет в 0:45 – два часа. Чужой ночной город. Бреду по пустой улице. Кроме меня по ней шла еще одна кривобокая собака, да и та, все-таки обретя какую-то цель, перешла на иноходь и свернула в подворотню.

Все какие-то дворы, дворы, собаки, собаки. Вот старуха вышла набрать воды из колонки. Спрашиваю у нее:

– Где у вас почта? – Почему почта – не знаю, но мне кажется, что там и есть спасение, ведь по почте можно послать письма и рассказать в них о своем горе, к тому же там светло и тепло.

– Дочка, как ты поздно, – ответила старуха и начала объяснять, как туда идти.

Но я уже кричу ей на бегу:

– Поняла я, бабушка, все поняла! – Вдруг меня охватила веселая огромная ненависть. – А я его ненавижу! А я его прокляну! А я перестану молиться за него, и он разобьется на машине или утонет – и смерть его будет так же внезапна, как и мое сегодняшнее прозрение!

Вокзал. Почта. Писчей бумаги нет, пишу на телеграфных бланках.

Измазалась чернилами. Пишу Типе, Пудингу, Князю, Ивану Кататонику, Валентине – и Сане, сама не зная зачем, ведь скоро позвоню и сто раз все перескажу, а письмо придет через неделю.

Пишу всем один текст. Начинается как-то так: «Сегодня День Имени Конца. Конца Света. Дьявол Ангро-Майнью в Авесте называется Отцом Лжи, потому что ложь – отец зла. Кто-нибудь, откликнитесь! Я вам пишу из будущей столицы нашего государства, ведь мы отменим водку и никакие нам казахи не нужны. Ответьте мне, пожалуйста…»

«Господи, а их адреса? С Князем все просто – номер его абонентского ящика в Свердловске – 120017. Мне будет семнадцать. Адрес Типы во Львове: улица Гагарина 12, 18. Встретились в Питере, Питер – летучий город, Башлачев летел вниз, Цой – вперед. Это было легко запомнить. Адреса Пудинга я не знаю, но напишу ей, например, на улицу Летчика Комарова, 75, 24. В семьдесят пятом году я родилась, 24 мая это случилось. В Питере, без сомнения, есть улица Комарова… Иван Кататоник живет на улице Бирюлевской, дом 32. Уль вписывается на Петровке, там мы его голым видели. Елена Прекрасная купила дом в Оптиной. Валентина приходила к нам забирать вещи, сунула мне открытку с адресом, мол, приезжай ко мне в Загорск, купила квартиру. Вот эта открытка, в кармане. Написать той герле, к которой мы с Саней в гости ходили! Она еще в дурдоме лежала! Адреса Кати я не знаю, но помню телефон».

Звоню, сонный мужской голос поднимает трубку, передает Кате.

– Какой Лева? Как не существует? Да ну тебя, дурочка бедная… – И, спокойно, ласково, по-взрослому, по-женски: – Бросай ты эти глупости и заведи себе мальчика. Я вот замуж выхожу.

Последняя фраза была сказана не без гордости.

«Выходишь – и выходи, и черт с тобой! Счастья то есть…»

Все бланки извела, сейчас и в конверты не запихаю…

Кричу сонной тетке в телогрейке:

– Тетенька, отправьте письма, мне некогда, я на последнюю электричку опаздываю!

Выбегаю, на пороге почты гляжу на часы: 1:30. Опоздала!

Сажусь на лавку. Глаза как песком пересыпаны – спать хочется. «И чего я не бросилась под его „Волгу“, спрашивается? Это было бы достойным завершением той глупости, которой я живу уж год. А может, с „цоевского“ августа? И сегодня наступил апогей», – подумала я.

На вокзале, в зале ожидания, на лавке вертелся бомж. «Вроде меня, бездомный. Полгода не расчесывался. Наберусь еще вшей»…

– Что, с принтами поссорилась, а? – прошепелявил он. – Коллега! – И захохотал.

– Да, наверно, что-то такое, – просто ответила я.

Почему я с ним говорила?

«Хипповатый бомж. „Принты“ – напоминает как будто старое-старое, тусовочное. Как в прошлой жизни».

– Воля-то она воля, она всегда лучше всего, история это доказала, – продолжал мой сосед, – но замотался я. Подохну скоро. Хочу дожить в ватипризо… Приватизо-ван-ном флэту.

« Флэт. Принты … Он точно бывший хиппи! Вот как заканчивают тусовщики. Это мне от Бога предупреждение».

– Вы здесь спите, да?

– Здесь – и на пункте переговоров. Это ничего. Вот в Магадане – паршиво. Сорок градусов зима. Забираешься в люк, спишь на трубах. А днем в пивнухе. Работаешь. Донесешь до столика кружки – отхлебнешь. Но менты – это да… Везде одинаковые, суки.

– Все равно где угодно лучше, чем в Москве, – сказала я.

– Москва-а! – захрипел он. – Мне там не жить. Там меня давно ищут. Урки. Целая группа захвата по моему уничтожению.

– По вашему уничтожению?

– Мой брат работал на овощной фабрике, перебрал. Не выдержал и свалился в капусту. Солить собирались. Такая же пьянь недоглядела. Завалило. А недавно откопали. Его приватизионную квартиру отдали каким-то крутым. Я в суд подал. Те наняли урок. Сижу здесь. Мне бы… как его… ваувер гаувер гаучер

«Спать хочу… брат в капусте… Чаувер-ваувер… Та реальность, которую ты создал, оказывается более реальной, чем та, из которой ты пришел… „Ленгорсправка“ в капусте… Группа захвата по захвату Левы… Он в тюрьме, в психушке… Где-то я уже это слышала, с кем-то это уже было… Двое братьев в капусте. Спать…»

Наверно, какое-то время я дремала, но недолго. Опять мне снилась Ольга Спартаковна и черт. Проснулась я оттого, что кто-то меня тормошил. Щеку что-то холодило. Надо мной стоял мой знакомый и потрясал бутылкой.

– Глотни «агдамчик», дура! – ласково сказал он и вынул стакан.

Налил. Поднес к моему рту.

Я пихнула его – зря! – и большую часть пролила на него.

– В магазине сто тридцать шесть, с рук – сто шестьдесят пять, – начал было он, но вдруг до него дошло, что я облила его, и он побелел.

Вдали среди лавок бродил мент. Я бросилась к нему с жалобой, а он ответил:

– Пристают, да? А что на вокзале ночуешь?.. Ишь, как выкрасилась… – Заглянул под лавку, что-то там проверил и неторопливо скрылся за зеленой дверью с надписью «Милиция».

Не на шутку разозлившийся пьяный мужик допил бутылку и направился ко мне.

– Воображаешь еще… Раньше такие по трешке шли, а сейчас распустились, тысячи гребете. – И бросил пустую бутылку на пол.

– Отойдите от меня!

Он вывихнул мне руку, я врезала ему куда-то выше носа. Но сил у меня мало, я ведь по ночам не отдыхаю, а смотрю мучительные сны про Ольгу Спартаковну. Этот хиппи-бомж спокойно может меня покалечить.

Побежала к зеленой двери, рвалась. Этот сволочной мент, видно, смотрит телевизор или спит. Не открывает! Несусь куда глаза глядят. За мной матерящийся мужик. Споткнулся, чертыхается. Чуть отстал. Прибежала на переговорный пункт. Села в угол. Кругом кабинки.

– Ленинград. 26. Третья кабина.

– Магадан. 35. Кабина шестая.

Утром с горячечной головой побрела искать столовку. Оставались еще кое-какие деньги. Болела вывихнутая бомжом рука…

…Впоследствии письма пришли только от Типы и от Сани. Тусовочный народ – плохие друзья. У каждого из них слишком много приятелей по всей стране, чтобы они умели дружить, да и когда следуешь всяким теориям и методам, некогда оказывать помощь. Типа писал почти без пунктуации, поставив только два раза восклицательный знак. Слепливал слова в одно и путал «ы» с «и». «…Я недавно был типа в Москве с толпой львовских металлов человексто на концерте в Туши но. От Москвы впечатление одно ужас! а от концерта типа много, хотя я на нем чуть нескончался скоропостижно по Москве гуляли немного, были на Красной площади… (а может, „били“?) …помочились (или помолились? – не разобрать) на Кремль а еще чуть несдохлиотголода где у вас люди питаются непойму ну вобщем я выжил и даже добрался домой. Я все тусуюсь в Булке пью вайн пришли фотки я обязательно сделаюфеньки только пришли шнурочек объем руки собираюсь в Питер а в Москву никогда уныньеполное!» И подпись на полстраницы… Письмо от хиппушки и критика хиппизма Елены Прекрасной было вдумчивым и обстоятельным. Видны были места, над которыми автор думал, две последние строчки вычеркнуты. «Машенька, то, что случилось, – не утрата, а дар, – писала она. – Но иногда дар исходит от того, с чем надо расстаться».

ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА

Под вечер сходила купила бубликов и молока. Решила: «Пойду опять на вокзал. Больше некуда. Обидчик мой, поди, упал под поезд или просто забыл меня. На переговорном пункте за ночь можно сойти с ума».

Опять пошла в зал ожидания. Алкаша там не было. Села и заснула. Проснулась утром от испуга и чего-то еще.

Напротив меня сидело какое-то чудовище. Оно было громадным, блестящим с ног до головы от соплей и блевотины, волосы похожи на мех. В округлых башмаках. За одним тащилась веревка, другой вообще не завязан. Стучали как булыжники. Надбровия у существа выступали как два черных яйца. Очевидно, они были разбиты.

Вслед за ним появилась толпа хорошо одетых молодых людей, даже мажористых. С гитарами, один даже со скрипкой. Они расселись на том же ряду, передо мной, окружили страшилище, но держались от него на расстоянии двух-трех сидений.

– Пш-ших, – сказал этот черт. – Пш-ших, – повторил опять. – Пших.

Когда он чихнул раз десять, ребята стали смеяться, а потом пошел счет. Кто-то предложил скинуться, если бомж чихнет пятнадцатый раз. Он чихнул. Накидали бумажек.

– Ну, давай, давай еще! – хохотали со всех сторон.

Но он не чихнул больше ни разу. Получил свое и замолк. Хитрец.

Ребята ушли. Чистенькие, счастливые, любимые мальчики, музыкантики.

Прошел еще день. Деньги кончились, я ходила голодная, от курева на пустой желудок кружилась го лова.

Вечером я опять сидела напротив чудища. Домой я ехать не хотела и не понимала, что же мне теперь делать.

Вдруг чудище поднялось и пошло на меня.

Я поняла, что это неспроста. Оно наклонилось надо мной, дыхнуло на меня своим трупным запахом. Я бросилась бежать. «Уже второй раз пускаюсь в бегство. Похоже, меня в этом городе кто-нибудь „разрежет на кусочки“, как мама любит говорить». Сердце колотилось, пятки похолодели.

Забежала в переулок с деревянными домами и спряталась за поленницей. Мимо меня, притаившейся, пронеслось чудовище. «Напился, видно, на музыкантские денежки. Надо же, он даже не человек. Боже, да он мне оторвал воротник от куртки, эх! Вот так можно в этой жизни потерять все: веру, надежду, любовь, родительское благословение, девственность, а фиг ё знает, может, и жизнь, и все из-за одного… – думала я, пробегая по мосту над чем-то серым внизу. – Ах, да это Волга! Борисов же собирается объехать все города на Волге. Что-то знакомые места… Обгорелый дом. Где-то я его уже видела. А дальше – свернуть – и береза посреди улицы. Откуда я знаю? Господи, да тут же рядом молельный дом. Там живет тетя Нюра! Подруга моего детства! Слава Тебе, Господи!» Я засмеялась, поняла – это спасение.

Вот он, сплошной забор. Калитка с секретом.

Выдвинула дощечку, потянула за тесемку, щеколда и открылась. Стучу в окно. Появляется чистое лицо с двумя заплетенными на ночь косичками.

– Кто такой пришла?

– Это я, баб Нюр, Маша. На глаза слезы навернулись от этих трогательных ее ошибок в русском языке.

– Ма-ашенька?

Расцеловались.

– Скорей запирай! За мной смерть гонится! Пристал на вокзале. Второй день там живу. Приехала на концерт.

– Этот твой, с хрустальным голосом?

– Свет гаси, скорей. Вдруг…

Но было уже поздно. Мы в доме, – но в не закрытую мной калитку ворвалось, налетело. Тяжелые шаги по ступенькам, даже дыхание слышно. Хрип. Задыхается.

Задвинули щеколду, повернули ключ в замке.

– Маша, на колени, молись.

И зашептали: «Отче наш, сущий на небесах, да пребудет Царствие Твое, да будет воля Твоя…»

Но чудище ломится в дверь изо всех сил, наседает.

– Не помогает, теть Нюр.

Мы замолкли. Трясет.

– Маша, Господь простит, потом отмолим. Давай, что ли, наговоры вспоминать?.. – покосилась на меня, испугалась сама своей мысли. – Бог милосерд, а я тебя уродищу не отдам. Повторяй: «Иду я по чистому полю, навстречу бегут семь духов с полудухами, все черные, все злые, все нелюдимые. Идите вы, духи с полудухами, к лихому чудищу, держите ее на привязи…»

– Его, баб Нюр, на привязи. О-ой, слышь, хрустит – того гляди ворвется!..

– Тут, доченька, видать, заговор не поможет… Ты скажи, скажи, как там Зинаида пела ведьминскую песню? Кумара, ниих, них… запалом, бада…

– Эхо хомо, лаваса, шиббода, – вспоминала я.

– Кумара, а-а-а-о-о-о-и-и… – пели мы, отбивая ногами такт.

Мы уже не пели, – а орали, в голосах проскальзывали истерические нотки. Раскачивались и орали, рыдая от страха.

Дверь продырявлена! Слышно бычье дыхание зверя по ту ее сторону.

– Погоди, – вдруг вспомнила Нюра. – Помнишь, последняя-то наша с тобой колдунья, имени даже не знаем, которая одна истину сказала – про доченькину могилку-то? Дала на крайний случай смертельный заговор. Я, чтоб не потерять, в кофту зеленую зашила.

Тетя Нюра рванулась к шифоньеру. Я стою возле окна, глядящего в соседний огород, вижу тень на снегу. Голова лохматая.

Прибежала Нюра, неся затертую, с пушистыми краями бумажку с бледными карандашными словами.

– Нашла. Хором, слышишь, со мной хором!

И мы читаем, она передо мной и я из-за ее плеча – она ведь росточком мне по грудь:

– Кулла! Кулла! Ослепи лихое чудище, черные, вороные, голубые, карие, белые, красные очи. Раздуй его утробу толще угольной ямы, засуши его тело тоньше луговой травы! Умори его скорее змеи медяницы!

Слышим по ту сторону двери глухой удар. Стоим минут десять.

– Хм… и вправду услышал. Госп… – прошептала Нюра и осеклась. – И вправду мы его приговорили. Неужто приговорили?

– Пойдем. Я есть хочу.

Разом навалились усталость и холод – будто меня накрыли мокрым одеялом.

– Ах ты хороший мой!

Трогательная привычка обеих сестер, Капы и Нюры, путать мужской и женский род – не родной им язык русский – напомнила мне жердяйское, с детства родное.

«„Твой, с хрустальным голосом…“ Все понимает бабулька. И то, чего ни друзья, ни родители понять не могли. И зачем я сюда ехала – тоже поняла», – с благодарностью подумала я и зарыдала во всю силу. Без укоров самой себе, без стеснений, ощущая, как дурная зачарованность Борисовым отступает от меня, как лихая тень.

Нюра обняла меня, тоже плачет:

– Эх, живем как в миру – а в миру как в аду.

Я легла на чистое холодящее белье. Была почти счастлива, уже спокойнее вспоминала о происшествии в ДК. Засыпая, вспоминала сказанное Борисову: «Но колокол прозвонит, и вы окажетесь за чертой…»

Проснулась посреди солнца и шума. Уже начали собираться братья и сестры. Смотрю в окно – милицейский газик и машина скорой помощи. Выбежала во двор. Увидела мертвое чудище в луже крови. Голова разбита. Рядом лежит воронье гнездо из веток размером с таз. В нем окаменелое гуано.

– Ничего не понимаю, – мучился милиционер. – Эта береза, откуда, надо полагать, оно упало, стоит на расстоянии двадцать метров. Больше нигде нет таких гнезд. А главное – вчера не было ветра! Как оно могло прилететь?

Мы с Нюрой подошли к этой березе.

– Гляди, Маш, это «ведьмина метла», – сказала Нюра и показала мне нижнюю ветку высоченной березы.

Приглядевшись, я увидела густой пучок коротких ветвей с мелкими листьями. Скорее на веник похоже.

– У меня на задах такая же «ведьмина метла» была на топольке, – вспомнила Нюра. – Я ее сорвала и принесла в избу, поставила в графине возле Таниной постели. Не помогло…

По снегу, не видя дороги, бежала Капа. Нараспашку, вся красная, в слезах, бросилась ко мне:

– Деточка… Гляди, как дьявол с дьяволосиками, – любимое ее выражение, – нас подкарауливает. Как мне Василь Николаич рассказал… Ох, что же это! Но Господь с нами. Он не оставит – и приютил тебя.

Капа была и в страхе, и в счастье. Она иногда умеет улыбаться так радостно, со слезами, – когда переживет какое-нибудь несчастье и все придет к радостному концу.

– Вот мы и помолимся, восхвалим Его. Василь Николаич расскажет сейчас братьям и сестрам: пусть знают, как велика сила Господа. Бог вымочит – Бог и высушит.

Вместе со всеми я пела гимны и вспоминала, как, приехав в новый дом поздним летом, мы обнаружили среди безупречных гряд двух стариков – Капу и Юрия Дмитриевича. Потом Капа сбегала и принесла еще горячих оладий, держа их за пазухой, под своей вечной колхозной фуфайкой…

Мы ехали в деревню. Я не хотела домой. В электричке Капа по слогам читала псалмы, я подремывала.

Тропинка была шириной в ладонь. За голенища моих черных нагуталиненных Нюрой сапог набивался снег.

Как Капа мне радовалась! Она была совершенно счастлива! Живут зимой в Жердяях они с Юрием Дмитриевичем почти одни, еще шесть старух. Те и на улицу неделями не выходят. Таращатся в телевизор с ноября по апрель, разве что сходятся у автолавки по вторникам.

Распахнули дверь в дом. Капа радостно позвала с порога:

– Дед, иди сюда! К нам гости, дед! Машенька приехала. Слышь? Да где ты? – удивилась Капа. – Следов к дороге нету.

Мы вернулись во двор.

– Ага, след. Пошел к ферме.

Ферма была сразу за их большим огородом.

– И чего ему там понадобилось? Остатки стада в Стрелино перевели, туда и Серый скотником пошел. Плохо там, говорит, с какими-то кооператорами-молдаванами работает. Воровать не дают, бьют, а я, может, пастух природный, – жалуется. Айда следом за Юрой, милая.

Ферма зияла дырами проемов. Вырваны рамы. Снят шифер со стороны деревни, но цела крыша со стороны, обращенной к городской дороге. Не иначе как Степка с Серым потрудились. На подходе к ферме услышали скрежет.

– Проклятая дверь, опять ходит, душу бередит. Юра ходил прибивал, так ведь срывают. А что там брать? Да ведь вот еще что… – Капа говорила уже полурыдая, – на Урагане это ведь тогда не Серый, а Степка ехал. Ему-то нельзя было, он незаконный, уволен с работы же… Негодяй! Свалила все на Серого. – Капа говорила про Степку в женском роде. – Тот начал за себя заступаться. Ты, говорит, угробила лошадь, ты и отвечай. Степка его бить начал, дьяволосик. Прощался с деревней, говорил: не выживу третьего срока. Здоровье плохое.

Появился из-за угла Юрий Дмитрич с молотком, увидел нас, обнявшихся.

– Прибил вот, дверь скрипела. Здравствуй, Маша.

– Ой, а у меня каждый раз сердце заходилось от этого скрежета и воя… Так грешники в аду взывают к милости Божьей, – разволновалась Капа. – Сорок пять лет на ферме проработала. Какая я старая… Помнишь, Маша, корову я вытаскивала из навоза? Тогда и вышла на пенсию. Но как далеко мне было еще идти дорогой искупления к Господу – теперь стучусь в Его врата. Воровала комбикорм с фермы, пила и ставила самогон, срамные частушки пела, жила как все наши бабы…

Я сходила, взглянула на нашего «Большого дурака». «Ничего себе выкрасили построенную Степкой верандочку в тюремный свинцовый цвет». Заглянула в оконце вагончика: на полке чугунный детский утюжок…

Долго с тоской глядела на разбросанные головешки на месте дома Крёстной. Здесь стояла высокая кровать с металлическими шариками на спинке, куда я забиралась слушать рассказы о кладе, под ней – щелястые грязные, но крепкие еще полы – все дымом в небо.

Дрожал воздух над рубленым сарайчиком, поставленным Степкой над погребом. Я прошла тропкой, стукнула в дверь сарайчика. Мне открыл человек в меховой безрукавке и валенках.

Я не сразу узнала Доцента. Он снял чайник с железной печки, налил мне и себе. Из кармана рюкзака выцарапал тонкую плиточку. Угостил. Американская жвачка.

– В МК тут прочел… – Доцент уронил голову на ладони. – Не топили в Семлевском добычу. Пишут, много других озер было – и ближе к Смоленской дороге, и глубже. Это окружено болотами, не проедешь. Наше Киселевское – тоже болото, но при чем здесь оно? Мы находимся за сотни километров, в другой области! Какое-то безумие накатило на меня тогда… А теперь ничего нету. Зинка к экстрасенсу сбежала.

Доцент показался мне старым. Виски запали, и седые колечки в бороде. Я не стала дожидаться ухи и не решилась сказать, что видела его Зинку. Посидела чуть, и мы простились, полуулыбками винясь друг перед другом – в чем же?..

Отведала я у Капы и Юрия Дмитрича картошки с солеными огурцами и молока с вареньем. Подержала в руках районную газетку с портретом Степки. Он снят молодым, без бороды и коротко стриженным. Поверх пиджака выпущены острые языки рубахи. «Органами внутренних дел разыскивается Потапов Степан Алексеевич 1949 года рождения, обвиняемый во многих преступлениях. Прописан в деревне Жердяи Солнечногорского р-на».

– Наведывались мы как-то к Крёстной, – сказал Юрий Дмитриевич. – Не жить, говорит, захватчице в моем дому. «А дочь, внуки?» – спрашиваю. Отвечает: «С них станет моей квартиры в городе». Два года на Крёстной была парализованная мать, под себя ходила. Крёстная поставила дом на фундамент, покрыла железом. Тридцать лет сестра о ней знать не знала, и с какой стати явилась, захватила? Вот оно по Крёстненькой и вышло. Сегодня померла – назавтра Степка разложил костер в доме… Ее не ослушаешься! Силу имела.

* * *

Мне предстояло долгое выздоровление, в который раз спасало цоевское «Жизнь стоит того, чтобы жить, а любовь стоит того, чтобы ждать».

Первые дни по возвращении из Твери пыталась писать пьесу о фанате – стало невмоготу от чужих исповедей, надоело внимать чужим истинам. По сцене среди артистов ходит Борисов, чешется, курит, поет, завязывает шнурки. Персонажи его не видят, он в другом, выдуманном пространстве. Фанатство – это прежде всего страсть и… тоже творчество. Сколько книг мы с Саней прочли, изучая борисовское творчество, ух! Сколько перерыли, разыскивая источники его «мудрости»! Так что и сами поумнели! Сколько плохих стихов сочинили!

На днях звонила Саня, мы теперь с ней только перезванивались. Рассказывала о Борисове, виденном в «Программе А»:

– Пел «Золотую Орду» и посвятил ее 8-му Марта. Ох и предисловие было! Мне сказали авторитетные люди, а они все знают, что сегодня 8-е Марта. Бедняга! Такие же дурацкие речи говорил в двадцать пять, охмурял падкую на приколы публику семидесятых. Растолстел, зарос, маленькие запухшие глазки, похож на Емельяна Пугачева и на свинью.

И какая же может быть к нему ненависть? Немного нежности из старых запасов. О, скоро же настала Ницца, скоро и коляска понадобится! Глядите, девы, вот пришло время вашего подвижничества, что ж вы?..

Я теперь стала спокойная, хожу в Дворянское собрание, разучиваю танцы прежних времен. Получаю в ноябре пригласительный билет: «Государственный музей А.С. Пушкина и Общество „Российская дворянская молодежь“ имеют честь пригласить Вас на второй сезонный бал в Астафьево. Мы надеемся, что традиция проведения балов в этом красивейшем уголке Подмосковья, связанном с именами Вяземского, Карамзина, будет долгой и счастливой. Бал открывается полонезом. Дамам предлагается быть в длинных вечерних платьях, кавалерам во фраках или костюмах».

Приехали, входим.

Глюки у меня, что ли? Впервые в Астафьеве, а помню эти колонны, зеркала в разных деревянных рамах, овальный зал. Понимаю наконец, что узнаю виденное в детстве в подзорную трубу с бронзовым оком: тогда на лужке перед домом Крёстная показывала мне эскизы дворцового интерьера, – и откуда взяла? – а в небе зеленый жердяйский холм с Борисовым и Левой под свист птичек расходился с белоколонным дворцом…

Было, было. Штандартенфюрер Штирлиц, генерал Жозефан, лорд Байрон, Цветаева, Есенин, Моррисон, Цой и, наконец, Борисов. Эх! Поэзия, как известно, живучая вещь. В какой-нибудь форме она обязательно с тобой – в виде ли безумной старухи… – «генерал Нансути с кирасирами Сен-Жермена и Валанса! Пятый польский корпус Понятовского!..» – или в виде всеобщего спасителя Левы.

Но надо учиться жить в действительности, искать друзей – «сеять очи», есть такое у Хлебникова. То, что было, – наше достояние.

У Сани над шкафчиком висит портрет Борисова с гитарой. Саня ставит кассету с его записью, намазывает губы помадой поярче. Влезает на стул, тянется и оставляет на лакированной борисовской щеке еще один знак прощения.

© Ряховская М.Б., 2013

© ЗАО «Издательство Центрполиграф», 2013

© Художественное оформление, ЗАО «Издательство Центрполиграф», 2013


Купить книгу "Записки одной курёхи" Ряховская Мария

home | my bookshelf | | Записки одной курёхи |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 3.0 из 5



Оцените эту книгу