Book: Из чего созданы сны



Из чего созданы сны

Йоханнес Марио Зиммель

Из чего созданы сны

Посвящается человеку, который в этом романе выведен под именем Берти.

Появления этой книги не хотели.

Рукопись в первой редакции была у автора украдена и уничтожена, чтобы любой ценой воспрепятствовать ее публикации.

Автор — журналист — после этого уехал за океан. Оттуда поступали ко мне магнитофонные кассеты с записями, в которых он подробно описывал свои впечатления. Мне были даны авторские права рассказать об этих впечатлениях. Я это сделал и при этом использовал все мыслимые методы для того, чтобы не выдать этого журналиста и всех невинных.

В самом деле совершенно невозможно этими полностью зашифрованными фактами, которые я к тому же излагаю в форме романа, навредить хоть кому-то, и именно благодаря тем многочисленным изменениям, которые я внес.

В соответствии с пожеланием уехавшего (который уже много лет живет под другим именем) я написал эту историю именно так, как когда-то написал ее он, — от первого лица.

Прекрасное стихотворение, которое читает фройляйн Луиза, взято из вышедшего на экраны в 1948 году американского фильма «Портрет Дженни» по одноименному роману Роберта Натана.

Й.М.З.

Я просто хочу сказать, что куда плодотворнее верить в неведомое, чем разочаровываться в знакомых нам вещах. Давайте замолвим доброе слово за Веру, Любовь и подобные нелогичные вещи, и давайте бросим недоверчивый взгляд на реальность и аналогичные продукты разума.

Пэдди Чайефски

ПОИСК ТЕМЫ

1

— И теперь мои друзья этого человека убьют, — сказала мне фройляйн Луиза.

Это было вчера. За окнами ее комнаты стояли старые голые каштаны. Лил дождь, стволы и ветви деревьев блестели.

— Убьют в любом случае. При любых обстоятельствах. — Она счастливо улыбнулась.

— Так вы его наконец нашли? — спросил я.

— Нет, все еще нет, — ответила фройляйн Луиза.

— Ах так, — сказал я.

— Так вот, — продолжала она, — это, как и раньше, может быть мужчина, может, женщина, этот человек. — Готтшальк[1] фамилия фройляйн Луизы. Ее лицо светилось безграничной верой. — Молодой он или старый. Иностранец или немец. («Нямец», — сказала она. Фройляйн Готтшальк родом из Райхенберга, теперь Либерец, в бывшей Судетской области, и ее речь слегка окрашена чешско-австрийским говором.) Есть ли у него брат, сестра, отец, мать? Какие-нибудь родственники? Может быть. А может быть, у него и никого нет, у этого человека. Профессия? Какая? Любая. Никакой. И то и другое возможно («визможно»).

— Понятно, — сказал я.

— Где его дом? Или он в бегах? («бягах»). Как его имя? Или ее, если это «она»? Ничего этого пока не знают мои друзья. Вообще пока ничего об этом человеке. Никогда же его не видели, так?

— Да, никогда — ответил я. — И все-таки вы совершенно уверены…

— Да, уверена! Знаете, почему? Потому что я их перехитрила.

— Перехитрили?

— Спорила с ними, пока они сами не завелись так же, как я. Нельзя ведь допустить, чтобы тот, кто сотворил зло, творил зло и дальше. Ради него самого нельзя! Ради него самого! Понимаете, господин Роланд?

— Да, — сказал я.

— Хитро, а?

— Да.

— И они мне пообещали, мои друзья. Поэтому! Мои друзья могут все, нет ничего, чего бы они не могли сделать. Так что я точно знаю: они его найдут, этого человека, о котором еще ничего не знают. И они его избавят, мои друзья, — сказала фройляйн Луиза Готтшальк. У нее белые, как снег, волосы, ей шестьдесят два года, и последние сорок четыре из них она работает воспитательницей. — Можете себе представить, как я рада, господин Роланд?

— Да.

— И вот для моей души, когда они его поймают и дадут ему избавление, настанет лучший день в моей жизни! — засмеялась фройляйн, как ребенок, который радуется предстоящему Рождеству. Дождь стучал теперь по стеклам с такой силой, что каштаны уже едва можно было различить.

Я еще не встречал никого, кто был бы добрее Луизы Готтшальк. Только с тех пор как узнал ее, я понял, что́ на самом деле означают все эти извращенные или утратившие от бессовестного злоупотребления смысл понятия: терпимость, вера в добро, верность, надежность, любовь, мужество и неустанный труд ради счастья, покоя и мира других.

Друзья фройляйн Луизы — это американец, специалист по рекламе с нью-йоркской Мэдисон Авеню; голландец, издатель школьных учебников, — из Гронингена; немец, производитель майонеза, — из Зельце под Ганновером; русский — клоун из Ленинградского цирка; чешский архитектор из Брюнна; польский профессор математики — из Варшавского университета; немец, служащий сберкассы, — из Бад-Хомбурга; украинский крестьянин из деревни Петриково на Днепре; француз, репортер судебной хроники, — из Лиона; норвежец, повар, — из Кристиансанда на самом юге страны, близ мыса Линдеснес; и немецкий студент философии — из Рондорфа под Кёльном.

Друзья фройляйн Луизы совершенно разного происхождения. И у них совершенно разные характер, опыт, предпочтения и антипатии, взгляды и образование. Их объединяет только одно: уже не один десяток лет все они мертвы.

2

Он услышал семь выстрелов. Потом голос отца. Казалось, голос шел издалека. Выстрелы его не напугали — он слишком часто слышал их с тех пор, как был здесь, и в его сне тоже как раз стреляли, но голос отца его разбудил.

— Что? — спросил он, протирая глаза. Его сердце бешено колотилось, губы пересохли.

— Пора вставать, Карел, — сказал отец. Он склонился над кроватью, в которой спал мальчик, и успокаивающе улыбнулся. Отец был стройным высоким мужчиной с широким, высоким лбом и красивыми руками. В этот вечер его усталое лицо приобрело матовый свинцовый оттенок.

— Я говорил с людьми в деревне, — сказал он. — В полночь меняются посты. И ров с водой на пять минут остается без охраны. Тогда мы сможем через него перебраться.

— А если посты не будут меняться? — спросил Карел.

— Они меняются каждую ночь, — ответил отец. — Каждую ночь люди перебираются на ту сторону. Ты выспался?

— Да. — Карел вытянул руки над головой и потянулся. Почти пятьдесят часов назад они с отцом покинули Прагу. Уже почти пятьдесят часов они были в бегах. Выбраться из города было трудно. В переполненных трамваях, на попутном грузовике и пешком они пробирались сложными обходными путями, чтобы избежать чужих солдат и их танковых заграждений и контрольных пунктов. Под конец они ехали по железной дороге, долго, в порожнем вагоне для скота.

Отец знал, что его ищут. Он знал это еще до того, как его предупредили. Все, что надвигалось, что должно было случиться, он ясно осознал уже в первые утренние часы 21 августа, как только новость до него дошла. Его искали, чтобы арестовать, и это показалось отцу всего лишь логически неизбежным. Он не держал зла на тех, кто его преследовал, сейчас это был их долг действовать так, так же как и его долгом было то, что он до того делал. Его действия спровоцировали это, так же, как и действия его и его друзей были спровоцированы деяниями других.

То, что его ищут, сделало отца очень осторожным. Он выверил каждый шаг. До сих пор все шло хорошо, они были почти у границы с Баварией. Еще два километра — и дело сделано. Но эти последние километры были самыми опасными, поэтому отец настоял, чтобы Карел как следует выспался здесь, в маленьком домике у бабушки, матери отца. Только друзья знали, где живет его мать, а они никогда не выдадут.

Старушка жила одиноко на краю деревни. У нее был магазинчик по продаже бумаги и письменных принадлежностей. Когда привозили газеты, продавала и их. Уже два дня газет не было. Бабушка ходила согнувшись, она страдала радикулитом. Отец и Карел пришли к ней, потому что она жила на участке границы, который, как считалось, еще не совсем перекрыли, а значит, через него легче было бежать. И, кроме того, сыну и внуку удавалось еще и попрощаться с бабушкой перед бегством в чужие земли.

— Который час? — спросил Карел.

— Десять, — ответил отец и положил руку на лоб мальчику. — Да ты же совсем горячий! У тебя температура?!

— Нет, — ответил Карел на чешском. По-немецки, в отличие от отца, он понимал мало. Это был трудный язык, вот английский давался ему легче. Английский и немецкий он изучал в школе. — Это из-за львов.

— Каких еще львов?

— На площади Венцеля. У меня во сне. Там было много львов. И еще больше зайцев. У львов были винтовки, и они были просто повсюду, и зайцы не могли от них убежать. У всех львов были винтовки. Они из них стреляли по зайцам. И каждый раз, как выстрелят — так убит.

— Бедные зайцы.

— Да нет же! С зайцами ничего не случалось! Каждый раз, когда лев стрелял, лев же и падал убитым! Сразу. И больше не шевелился. Странно, да?

— Да, — сказал отец. — Очень странно.

— Семь львов выстрелили один за другим, и все семь упали замертво, — сказал Карел. — Тут ты меня и разбудил. — Он отбросил клетчатое одеяло и выпрыгнул голый из высокой, скрипучей бабушкиной кровати, на которой спал. Карелу было одиннадцать лет. У него было крепкое загорелое тело и длинные ноги. Большие глаза, такие же черные, как и его коротко стриженые волосы. Волосы блестели в свете электрической лампы. Карел был задумчивым мальчиком и очень много читал. Учителя хвалили его. Он жил с отцом в большой квартире, в старом доме на Ерусалемской. Если высунуться из окна, можно было увидеть красивые деревья, цветущие кустарники и цветы Врхлицкого сада, и озеро посередине.

Еще малышом Карел каждый день ходил гулять туда с мамой. Это он еще хорошо помнил. Его мать подала на развод и уехала жить в Западную Германию к другому мужчине, как раз накануне пятого дня рождения Карела. И больше от нее не пришло ни письма. Все эти годы почти ежедневно Карел старательно и сосредоточенно смотрел из окна своей комнаты в сторону Врхлицкого сада, в снег и холод, в солнечный зной посреди лета во всей его цветущей красоте. Смотрел на множество молодых женщин, которые, держа детей за руку, ходили по аллеям парка или играли со своими маленькими сыновьями и дочерьми. Карел смотрел из окна, вспоминал их прогулки и надеялся вспомнить свою мать. Напрасная затея! Уже давным-давно он не помнил, как выглядела его мать. Когда в утренний час 21 августа отец поднял Карела с постели, упаковал два чемодана и они поспешно покинули свой дом, чтобы поначалу спрятаться у друзей, тогда среди роз, гвоздик, кустов золотых шаров и клумб с георгинами Карел заметил башни танков с пулеметами, такие игрушечные и призрачные в предрассветной дымке, обещавшей жару наступающего дня. На башнях танков сидели мужчины в чужих униформах, растерянные и грустные. Карел помахал им, и многие из солдат помахали ему в ответ.

— Я уже приготовил твои вещи, — сказал отец и показал на кресло возле кровати. Здесь лежал синий костюм Карела, праздничный, который ему разрешалось надевать только по воскресеньям. — Мы должны надеть все лучшее, — сказал отец. На нем тоже был темно-синий костюм, белая рубашка и темно-синий галстук, расшитый множеством крошечных серебряных слоников. На улице в летней ночи прозвучали два выстрела, один за другим, без промежутка. — Возможно, мы потеряем наши чемоданы или придется оставить их здесь, — объяснил отец.

— Да, потому и эти красивые вещи, — отозвался Карел. — Я понимаю. — Он сел на пол, чтобы натянуть носки. Несмотря на прошлый день с его палящим зноем, в бабушкиной комнате держалась прохлада. Здесь всегда было прохладно, воздух вечно был влажным, и все вещи пропитались сыростью. Во всем доме чувствовался запах плесени и залежалых тряпок. Приезжал ли Карел к бабушке на летние каникулы или на Рождество — в желтом доме с деревянной крышей и крошечной бумажной лавкой, над входом в которую в маленькой нише стоял святой, всегда пахло плесенью. Витрину уже много лет украшали два больших стеклянных шара, наполненных пестрыми матовыми карамельками — бабушка продавала также дешевые сласти. Только эти шары и были в витрине, больше ничего.

Пока Карел натягивал через голову рубашку, отец подошел к узкому окошку, чуть-чуть отодвинул ситцевую занавеску и выглянул на деревенскую улицу, пустынную в лунном свете.

— Проклятая луна, — промолвил отец и посмотрел вверх на круг медового цвета, который плыл по бархатно-темному небу, полному звезд. — А я так надеялся, что будут облака.

— Да, облака было бы хорошо, — согласился Карел. — Завяжи мне, пожалуйста, галстук. — Он всегда говорил чрезвычайно вежливо. Когда отец затягивал узел красного галстука, Карел отклонил голову назад. — Но твою трубу мы ведь возьмем с собой? — спросил он взволнованно. — Она же тебе пригодится в другой стране!

— Обязательно, — сказал отец, низко наклонясь к нему и неловко затягивая галстук. — Мы возьмем оба чемодана и мою трубу.

Отец был музыкантом. На этой трубе, которую он сейчас со своей родины, Чехословацкой Социалистической Республики, хотел перенести в Федеративную Республику Германии, он играл три года. Это была совершенно чудесная труба, Карел часто тоже играл на ней. Он был очень музыкален. Последние три года, до ночи 20 августа, отец работал в «Эст-баре». Это был один из самых приличных ночных ресторанов Праги, он располагался в роскошном отеле «Эспланада» на улице Вашингтона, прямо возле Врхлицкого сада, совсем неподалеку от их квартиры на Ерусалемской.

— Я понесу чемоданы, а ты футляр с трубой, — предложил отец.

— Здорово! — Карел посмотрел на него сияющими глазами. Он восхищался своим отцом, потому что тот был большим артистом и так чудесно умел играть на трубе. Карел, когда вырастет, тоже будет музыкантом, без всяких сомнений! Каждый раз как отец репетировал дома, когда у них еще был дом, Карел сидел у его ног и увлеченно слушал. Его отец, конечно, — самый лучший трубач на свете! Конечно, он был не самым лучшим, но очень хорошим и поэтому уже долгое время руководил своей секцией в Сваз складателю — Союзе музыкантов. Когда началась «Пражская весна», Карелу уже не доводилось слушать репетиции отца. Тогда в их просторной квартире стали появляться много мужчин и женщин, знакомых и незнакомых, они разговаривали с отцом и друг с другом долгими вечерами. Карел слушал. Все говорили о «свободе», о «новом времени» и о «будущем». «Должно быть, это очень хорошие вещи», — взволнованно думал мальчик.

А потом наступил тот вечер, когда Карел испытал бесконечную гордость за своего отца! Сваз шписователю — Союз писателей, пригласил другие творческие союзы принять участие в дискуссии на телевидении. Дискуссия длилась много часов, и рядом со знаменитыми людьми, чьи портреты и имена мальчик знал из газет, он снова и снова видел на телеэкране своего отца и слышал, что он говорит, а отцу было что сказать. Карел мало что понимал из этого, но был уверен, что речь идет только об умных и хороших вещах, и не отрываясь смотрел на экран. Дискуссия продолжалась до половины четвертого утра, телевидение сняло все ограничения по времени, и не будет ложью сказать, что миллионы людей, почти все взрослые в стране, следили за этой передачей и при этом плакали от радости и хлопали ладонями по своим телевизорам, чтобы выразить свое одобрение мужчинам и женщинам, которые говорили то, что хотели сказать, о чем так долго, долго и напрасно мечтали эти миллионы.

Карел заснул в кресле, и когда, наконец, отец вернулся домой (было уже совсем светло), его сын лежал, свернувшись калачиком, перед мерцающим экраном включенного телевизора. Среди многих вещей, которые Карел еще не мог понять, было и то, что из-за этого телевизионного выступления потом, позже, когда пришли чужие солдаты, им пришлось покинуть свой дом, прятаться несколько дней у друзей, а теперь среди ночи бежать. И все-таки это было так, отец сказал, что причиной было именно это.

— Я бы лучше остался в Праге, — сказал мальчик, завязывая шнурки.

— Я тоже, — ответил отец.

— Но это невозможно, — сказал Карел и серьезно кивнул.

— Нет. К несчастью, не возможно.

— Потому что они тебя посадят, а меня отдадут в детский дом?

— Да, Карел.

И так как он всего этого не понимал, мальчик снова начал задавать вопросы.

— А если бы вы тогда не говорили так много о будущем и о свободе, и о новом времени, то чужие солдаты к нам бы не пришли?

— Нет, скорее всего, они остались бы дома.

— И мы могли бы дальше жить на Ерусалемской?

— Да, Карел.

Мальчик надолго задумался.

— И все-таки это было здорово, то, что ты говорил по телевизору, — сказал он поразмыслив. — На следующий день в школе мне все завидовали, что у меня такой отец. — Карел опять задумался: — Они, конечно, и сейчас еще мне завидуют, — добавил он, — и сейчас еще все, что говорили ты и остальные — это здорово. Я никогда не слышал по телевизору ничего такого хорошего. Честно. И родители моих друзей, и все другие люди, с которыми я говорил, тоже нет. Не может же что-то быть очень хорошим, а потом вдруг перестать быть очень хорошим — ведь не может?



— Нет.

— Вот поэтому, — наморщив лоб сказал Карел, — я и не понимаю, почему ты теперь должен со мной бежать и почему они хотят тебя арестовать. Почему?

— Потому что это понравилось далеко не всем людям, — ответил отец Карелу.

— Чужим солдатам это не понравилось, да?

— Да нет, чужие солдаты тут ни при чем, — сказал отец.

— Как это?

— Они только делают, что им прикажут.

— Значит, это не понравилось тем, кто им приказывает?

— Это и не должно было им понравиться, — ответил отец.

— Как все сложно! — вздохнул сын. — Они что, такие могущественные, те люди, которые приказывают солдатам?

— Да, очень могущественные. Но, с другой стороны, и очень бессильные.

— Ну, теперь я уж совсем ничего не понимаю, — сказал Карел.

— Видишь ли, — начал объяснять отец, — в глубине души многим из тех, кто приказывает солдатам, это понравилось точно так же, как тебе и твоим друзьям и людям в нашей стране. Большинству, наверное. И им теперь будет так же грустно, как тем солдатам в парке.

— Так они, значит, не злые?

— Нет, не злые, — подтвердил отец. — Но им нельзя признаться, что понравилось. И нельзя признать, что у нас могут говорить, думать и писать такие вещи, потому что иначе для них все плохо кончится.

— Как это плохо? — спросил Карел.

— Их народы могут их прогнать, как мы прогнали наших могущественных, — объяснил отец. — Поэтому эти люди так сильны и все же так бессильны. Понимаешь?

— Нет, — сознался Карел. Он снова наморщил лоб и добавил так, как будто это его извиняло: — Это политика, да?

— Да, — согласился отец.

— Ну, ясно, — сказал Карел. — Поэтому я не могу этого понять.

Где-то за освещенными луной домишками, на полях, где еще стоял урожай, коротко и без отзвука прозвучала автоматная очередь.

— Опять они стреляют, — сказал Карел.

— Но уже не так часто, как днем, — сказал отец. — Пойдем, бабушка ждет на кухне.

Они покинули темную, старомодную спальню с мебелью прошлого века. Отец бросил короткий взгляд на картину над кроватью. Это была большая олеография,[2] изображавшая Иисуса и апостолов в Гефсиманском саду. Апостолы спали, только Иисус бодрствовал, один-одинешенек. Он стоял на переднем плане с поднятой рукой и говорил. По нижнему краю картины были Его слова на чешском языке: «Бодрствуйте и молитесь, дабы не впасть в искушение! Ибо крепок дух, но плоть слаба». Слева в углу было напечатано очень мелким шрифтом: «Напечатано в типографии Самуэль Леви и сыновья, Шарлоттенбург (Берлин), 1909».

Снаружи в нереальном лунном свете опять застрочил автомат. Завыли собаки. Потом все стихло. Спаситель мира, оттиснутый в 1909 году Самуэлем Леви и сыновьями в Берлин-Шарлоттенбурге на олеографии, все еще говорил со Своими спящими учениками.

Это было в двадцать два часа четырнадцать минут 27 августа 1968 года, во вторник.

3

«…Говорит радио „Свободная Европа“. Мы передавали новости для наших чехословацких слушателей. Передача окончена», — прозвучал голос диктора. Из студии в Мюнхене радио «Свободная Европа», вещающее на многих языках на государства Восточного блока, передавало увертюру к «Фиделио».

Старый радиоприемник стоял в углу закопченной низенькой кухни. Бабушка слушала, прижавшись ухом к динамику. Потом передвинула движок настройки точно на волну пражского радио и выключила аппарат. Согнувшись, она пошла к плите, на которой стоял большой горшок. Чем больше бабушка старилась, тем меньше становилось ее лицо, и она все больше сгибалась. От радикулита врач делал ей инъекции, но уколы не очень-то помогали. Бабушка часто призывала смерть. Но смерть не торопилась.

— А вот и вы, — сказала бабушка, когда отец с Карелом вошли на кухню. Она взяла половник и наполнила три тарелки. — Сегодня у нас фасолевый суп, — сказала она. — Я покрошила туда пару кусочков копченого мяса.

— Жирного? — забеспокоился Карел, усаживаясь за накрытый стол возле печки.

— Постного. Совсем постного, мое сердечко, — успокоила бабушка. Она всегда называла Карела «сердечко».

— Слава богу, постное! — мальчик улыбнулся ей, облизывая черпак. Где-то далеко в ночи снова раздался выстрел. Карел повязал себе на шею большую салфетку, подождал, пока другие начнут есть, и только тогда окунул ложку в суп. — Отлично, бабушка, — похвалил он. — И правда. Постнее не бывает!

На протянутых над столом веревках блестели желтые кукурузные початки. Огонь в плите громко трещал. Но и на кухне по-настоящему не становилось тепло, и здесь всегда тоже припахивало плесенью.

Бабушка четыре раза поднесла ложку ко рту, потом заговорила:

— Радио «Свободная Европа» только что сказало, что ООН из-за нас заседает беспрерывно.

— Очень трогательно со стороны ООН, — отозвался отец.

— И что американцы вне себя от возмущения!

— Ну, а как же, — сказал отец. — А после новостей поставили Бетховена, да?

— Не знаю. Вроде бы.

— Уверен, что Бетховена, — сказал отец.

— Откуда ты знаешь? — спросил Карел.

— Когда происходит что-то вроде того, что у нас, всегда все радиостанции после новостей передают Бетховена, — ответил отец. — Пятую симфонию или увертюру к «Фиделио».

— «Фиделио» — это прекрасно, — сказал Карел. — И Пятая симфония тоже. У Бетховена все прекрасно, правда ведь?

— Да, — подтвердил отец. И погладил Карела по черным волосам.

— Мы должны оказывать сопротивление и сохранять мужество. Радио сказало, что мы — героический народ.

— Да-да, — отец продолжал хлебать ложкой суп.

— И они придут нам на помощь.

— Ну, разумеется. Как пришли тогда на помощь венграм, — сказал отец.

— Нет, на этот раз точно! Радио сказало! Все ждут, что американцы потребуют от русских, чтобы они немедленно вывели войска из нашей страны. И все другие государства тоже.

— Черта с два они потребуют, — возразил отец. — И уж тем более американцы. Им-то русские специально предварительно сообщили по своим каналам, что они нас оккупируют. Чтобы американцы не всполошились, что началась Третья мировая война. Русские сказали американцам, что вынуждены захватить нашу страну, но больше ничего не предпримут. А американцы ответили: «Прекрасно, если вы ничего больше не сделаете, то все о’кей».

— Этого я не понимаю, — сказала бабушка испуганно.

— Политика, — вставил Карел.

— Откуда ты это знаешь? — спросила бабушка своего сына.

— Наши люди в Праге успели все это выяснить. Это сговор великих держав. Для вида они там, на Западе, должны изображать возмущение. А эта радиостанция еще берется внушать нашему народу надежду и призывать к сопротивлению! Точно так же, как во время восстания венгров, а перед этим — восстаний в Восточной Германии и в Польше!

Повисло молчание.

— Американцы и русские — самые великие и сильные в мире? — спросил, наконец, Карел.

— Да, — ответил отец. — А мы относимся к самым маленьким и слабым.

— Надо этому радоваться, — поразмыслив, сказал Карел.

— Радоваться? Почему?

— Я так считаю. Если бы мы были такими же сильными, то нам бы пришлось сейчас врать, как могущественным американцам, или мы были бы такими же грустными и так же боялись, как могущественные русские. Я имею в виду… Ты же сказал, что им грустно, но от страха им приходится командовать… — Карел смутился. — Или то, что я думаю, неправильно?

— Ну, в общем, правильно, — сказал отец. — А теперь доедай-ка свой суп.

— Ты такой умный, сердечко мое, — сказала бабушка.

— Нет, совсем нет. Но так хочу стать таким, — сказал Карел. Он сидел за столом прямо, положив левую руку на левое колено. Правую руку с ложкой он аккуратно, заученным жестом подносил ко рту.

Бабушка спросила:

— А как я узнаю, что вы благополучно перешли? Как я узнаю, что с вами ничего не случилось?

— Да ничего с нами не случится, — сказал отец.

— И все-таки. Я должна это точно знать. Ты мой последний сын. А Карел — мой единственный внук. Кроме вас двоих, у меня больше никого нет.

— Мы берем с собой трубу, — сказал отец. — Как только будем на той стороне, я сыграю песню, которую ты знаешь. Граница так близко, что ты ее точно услышишь.

— Я тоже уже могу играть на трубе, бабушка!

— Правда, сердечко мое?

— Да, — Карел гордо кивнул. — Я могу «Skoda lasky»,[3] «Где родина моя»,[4] «Плыла лодка до Трианы» и «Strangers in the Night»,[5] и еще другие. Но эти я умею лучше всего!

— Сыграй, пожалуйста, «Strangers in the Night», — сказала бабушка своему сыну. — Это совсем старая песня, которую они сейчас опять откопали.

— Да, Фрэнки-Бой, — сказал Карел.

— Она была любимой песней моего Андрея, упокой Господи его душу. И мне она так же нравится. Сыграешь эту песню, сынок?

— Хорошо, мама, — сказал отец.

Вдруг бабушка опустила ложку и закрыла свое маленькое лицо красными натруженными руками. Карел испуганно посмотрел на нее. Отец опустил голову.

— Ей так грустно, потому что мы уходим в другую страну? — тихо спросил Карел.

Отец кивнул.

— Но здесь же мы не можем остаться, — шепотом сказал Карел.

— Поэтому ей и грустно, — прошептал отец еще тише.

4

В двадцать три часа пятнадцать минут они вышли. Бабушка уже успокоилась. Она поцеловала Карела и сына. И обоим перекрестила лбы.

— Прощай, мама, — сказал отец и поцеловал ей руку. Потом поднял чемоданы, большой и маленький. Карел взял черный футляр, в котором лежала джазовая труба.

Они покинули дом через дверь, ведущую к фруктовому садику и огороду, с задней стороны дома, так как отец посчитал опасным показываться на пустой деревенской улице. Бок о бок они вышли в лунный свет, от которого вся местность, деревья, изгороди, дома и поля казались какими-то призрачными. Они прошли через сад, мимо грядок, под фруктовыми деревьями и в конце перелезли через низкую ограду, отделявшую участок от проселочной дороги.

Бабушка осталась стоять в дверях, скрюченная и неподвижная, а ее старческие губы беззвучно шептали: «Господь Всемогущий на небесах, защити моего сына и малыша, дай им перейти на ту сторону, сделай так, чтобы я услышала трубу. Я сделаю все, что ты захочешь, Господи, все-все, дай только мне услышать трубу…»

Когда отец и Карел исчезли из виду, бабушка закрыла дверь в сад и заспешила обратно в кухню. Она широко распахнула окно, чтобы лучше слышать, что делается снаружи. Свет она давно погасила и теперь сидела неподвижно в темноте…

Тем временем отец с Карелом дошли до конца деревни и пошли шаг в шаг, осторожно, постоянно прислушиваясь, через поле напрямик. Здесь еще не жали. Пшеница скрывала Карела почти полностью, отцу она была по грудь. Ночь стояла теплая. Когда они пересекали полевую дорогу, Карел рассмотрел вдалеке огни.

— Это уже на той стороне? — прошептал он.

— Да, — так же шепотом ответил отец. — Мы как раз возле рва с водой. — Призрачный лунный свет вдруг разозлил его и он подумал: «Надо взять себя в руки. Не хватало еще потерять самообладание».

— Если они нас обнаружат, — прошептал он, — сразу падай на землю и не шевелись. Если потом они закричат, чтобы ты встал и поднял руки, так и сделай. Делай все, что они прикажут, понял?

— Да.

— Но если я скажу «беги!», то беги, что бы ни случилось и что бы они ни кричали. Беги все время на огни на той стороне. Беги, что бы ни случилось, что бы я ни делал. Если скажу «беги!», то беги.

— Да, — снова сказал Карел. Его лицо светилось в лунном сиянии. Пшеничное поле кончилось. Дальше была узкая полоска леса. Ели стояли здесь густо. Земля была покрыта слоем хвои, их шаги стали неслышными. Они крались по мягкой подстилке. Постоянно оглядываясь по сторонам, отец пробирался от ствола к стволу. Под его ногой хрустнул сучок. Они замерли. Потом осторожно двинулись дальше.

За деревьями проступил силуэт сколоченной на скорую руку сторожевой вышки. Безобразное высокое сооружение с четырехугольным навершием. Там наверху ничто не шевелилось, через щели не виднелось ни огонька. До сторожевой вышки было еще с полкилометра. Они дошли до края леса.

Отец улегся на покрытую хвоей землю, Карел — вплотную к нему. Земля была теплая, от хвойных игл шел сильный терпкий запах.

— А часовые — они там наверху? — прошептал Карел отцу на ухо.

— Нет, — так же на ухо ответил Карелу отец. — Люди в деревне говорили, что на башне никого нет. Часовые стоят возле своих танков, растянувшихся в цепочку. А танки они замаскировали. — Он посмотрел на часы. — Еще одиннадцать минут до полуночи, — проговорил он тихо. — Надо подождать.

Карел кивнул. Он лежал, вжавшись в землю и глубоко вдыхая запах почвы, покрытой хвоей. «Как все просто, — думал он. — Вот уже и лес прошли, а вот и вода».

Черная вода перед ними в прямом как стрела рве медленно несла свои воды с севера на юг. Местами она блестела, отражая лунный свет. Ров с водой был метров пять шириной. Первые беженцы преодолевали его вплавь. Теперь через искусственное русло был переброшен еловый ствол, а над ним где-то на высоте метра была протянута тонкая проволока, за которую можно было держаться, пробираясь по стволу. Ель явно срубили в леске и стащили к воде по открытой полосе метров в десять шириной. Здесь был склон.

— Будешь переходить первым, — прошептал отец. — Ствол выдержит только одного, я подержу, чтобы он не вращался.

— А если я упаду в воду… Я же не умею плавать…

— Не упадешь. Видишь проволоку? — Проволока мерцала в лунном свете. — Крепко держись за нее. Хочешь, оставь трубу здесь. Я ее прихвачу.

— С двумя чемоданами? Нет, трубу возьму я! — кулачок Карела крепко сжал кожаную ручку черного футляра. Они помолчали. Отец не отрывал взгляда от циферблата часов. Казалось, минуты превратились в часы, в первую секунду вечности.

Потом где-то далеко послышался звук мотора, сначала тихо, потом громче и замолк. В ту же секунду часы на деревенской церкви начали отбивать полночь.

— Как точно, — прошептал отец.

— Они сменяются?

— Да. — Отец еще раз огляделся, потом слегка шлепнул Карела. — А теперь беги. Беги!

Пригнувшись, Карел помчался по мокрой открытой полосе вниз к воде, к еловому стволу. Через два удара сердца отец с двумя чемоданами побежал следом за ним. И когда Карел уже забирался на ствол, отец поставил чемоданы на землю и уселся на толстый конец дерева.

Левой рукой Карел сжимал ручку футляра, а правой ухватился за холодную скользкую проволоку. Медленно пробирался он по стволу над водой.

— Так, так, хорошо, — шептал отец.

Проволока вдруг покачнулась. У Карела подогнулись колени. На секунду показалось, что он падает, потом он восстановил равновесие. Его мордашку заливал пот, и от волнения стучали зубы. Вот уже середина рва. Он думал: «Только не смотреть вниз. Если я не буду смотреть вниз, все будет хорошо. Единственное — не смотреть вниз…» Еще шаг. Еще один.

Карел почти выдохся. Еловый ствол стал тоньше, прогнулся. Мальчик напряженно смотрел вперед.

«Не смотреть вниз!»

Теперь от другого берега его отделяли каких-то полтора метра. Метр. «Не смотреть вниз… Не смотреть вниз…» Ствол покачнулся. Карел снова поскользнулся, снова восстановил равновесие. Еще два шага…

Он спрыгнул на землю. Пригнувшись, обхватив кожаный футляр руками, он помчался по открытой полосе, такой же широкой, мокрой и мягкой, как и на другой стороне, туда, где начинался лес, и спрятался за первыми деревьями. Там он присел на корточки. «И тут те же иголки, — подумал он. Опять одни ели, почти как на той стороне, только лес меньше».

Он видел, как отец взобрался на ствол: один чемодан в левой руке, другой, поменьше, под мышкой. Правой рукой он пытался держаться за проволоку, как до того Карел. Отец продвигался намного быстрее. Карел восхищался его ловкостью. С такими тяжелыми чемоданами! Несколькими большими шагами отец достиг середины ствола. Еще шаг — и на сторожевой вышке вспыхнули два прожектора, слепо пробежали по водной глади и выхватили в круге света отца, который, будто парализованный, застыл на месте.

Карел сдавленно вскрикнул.

Яркие лучи прожекторов поймали отца и ослепили его. Он раскачивался на стволе, пытаясь повернуть голову так, чтобы свет не бил ему в глаза.

Карел в ужасе подумал: «Значит, там, наверху, есть люди! Значит, башня не пустует? А люди в деревне обманули отца? Нет, не может быть! Это же были земляки, хорошие люди. Они просто не знали, что на башне снова кто-то есть — может быть, только с сегодняшней ночи. Выходит, ловушка? Выходит, все насчет часовых возле танков, которые сменяются в полночь, — ложь?»

Мысли в голове Карела проносились с бешеной скоростью. Искаженный мегафоном голос угрожающе прогремел: «Вернитесь, или мы стреляем!»



Карел упал на живот. Широко раскрытыми глазами он смотрел на отца, когда снова прогрохотал хриплый голос: «Назад, или мы стреляем!»

Отец изогнулся, чтобы не потерять равновесие, он выронил оба чемодана. Они с шумом упали в воду. А потом по человеку в свете прожекторов начали стрелять из автоматов.

— Беги! — резко выкрикнул отец. — Беги, Карел, беги!

Пули, попавшие в отца, резко развернули его тело, и он тяжело рухнул в глубину. Автоматы продолжали стрелять, пули шлепали по воде, поднимая фонтаны брызг, и настигали отца, который медленно плыл по течению лицом вниз.

Один прожектор двигался за отцом, второй взметнулся на другой берег, к опушке леса, у которой лежал Карел. И в эту секунду жизнь вернулась к мальчику. Он вскочил и побежал прочь. Он мчался изо всех сил по хвое, как еще никогда в своей жизни. Споткнулся о корень, упал, тут же поднялся и побежал дальше. Сердце неистово билось, а он все бежал и бежал.

Лунный свет освещал мягкую почву между деревьями, светло-коричневую, темно-коричневую, зеленую. По скользкому ковру хвои зигзагами петлял Карел между стволами деревьев. Показалось поле. Выбежав на твердую землю, он дважды споткнулся. Добежал до полевой дороги, по краям которой стояли фруктовые деревья. Далеко позади, от того рва послышались неясные голоса. От этих голосов Карел опомнился. Он опустился на пыльную дорогу и, тяжело дыша, посмотрел вверх, на луну. Футляр с трубой лежал позади него. Вдруг он вспомнил об отце. Он совершенно забыл о нем. И мальчик закричал во всю мочь: «Отец!» И еще раз: «Отец!» И снова: «Отец!»

Ответа не было.

У него сорвался голос. Как зверь, на четвереньках, Карел катался в пыли, и голос снова вернулся к нему. И снова он закричал: «Отец!.. Отец!.. Отец!» Качаясь и прижав руки к глазам, чтобы не заплакать, он поднялся. Вокруг него все кружилось. В голове у него было только одно: отец умер. Они застрелили отца. Отец умер. Мой отец. Они его застрелили. И все-таки он закричал тонким, отчаянным детским голосом: «Отец! Я здесь, отец! Отец! Иди ко мне!»

Отец не отвечал. С той стороны доносился лай собак, брань солдат. Карел закричал снова. Его желудок вывернуло наизнанку, и он едва не захлебнулся рвотой. Он тихо проскулил: «Отец… Отец… Отец…» И затих.

А может, отец вовсе и не умер? Может, он выбрался на землю и теперь ищет Карела в этом серебристом мраке? Может, он просто не слышал Карела?

Ребенок вскочил на ноги.

Ему пришла в голову одна мысль. Если не слышно его голоса, то трубу, конечно, будет слышно далеко вокруг! Отец сам это сказал. Он же хотел сыграть для бабушки эту песню… Если Карел сейчас сыграет, отец обязательно его услышит. Обязательно! Обязательно! Карел смеялся и плакал одновременно. У него так кружилась голова, что он то и дело падал, пока бежал обратно к черному футляру, брошенному на краю дороги. Дрожащими руками он открыл футляр. Теперь отец отыщет его! Только нужно подольше играть на трубе, и отец снова будет с ним. Карел плакал и смеялся, смеялся и плакал. Обеими руками поднес он к губам тяжелую, отливающую золотом трубу. Потерял равновесие, упал, тут же поднялся.

— Отец, — шептал он, — погоди, отец, погоди, сейчас… — И снова упал.

На сей раз он прислонился к яблоне, ветви которой были густо увешаны плодами и низко свисали. Маленькие ботинки крепко уперлись в почву. Так он стоял, вскинув инструмент. И заиграл. Пронзительно и страстно зазвучала старая мелодия. Не все звуки, которые Карел извлекал из трубы, были правильными по тону и чистыми по звучанию, но песня легко узнавалась.

«Strangers in the Night» — выдувал на нейтральной полосе мальчик и думал: «Отец услышит ее. Он меня найдет. Он не умер. Он только притворился. Он умный. Он только сделал вид, что в него попали, а потом упал в воду и приплыл к берегу на этой стороне. Ну, конечно, так это и было. Это именно так и было…»

— Послушай-ка, — обратился обервахмистр[6] Хайнц Субирайт, патрулировавший на внедорожнике Федеральной службы пограничной охраны примерно в двух километрах от Карела, к своему другу, отрядному стрелку Хайнриху Фельдену.

— «Strangers in the Night», — отозвался Фельден, сидевший за рулем машины.

— Сумасшедший, — сказал Субирайт. — Только сумасшедший может играть здесь на трубе.

— «…exchanging glances, wond’ring in the night»,[7] — тихо подпел Фельден.

— «…what were the chances we’d be sharing love before the night was through»,[8] — играл Карел: «Приди ко мне, отец. Ну, пожалуйста, приди. Мне так страшно. Отец, прошу тебя, дорогой отец».

— «…something in your eyes was so inviting»[9] — напевал за рулем стрелок отряда Фельден.

— Прекрати, — сказал обервахмистр Субирайт. — Перестань. Это где-то здесь перед нами.

«…Something in your eyes was so inviting», — играл Карел, и крупные слезы катились по его детским щекам: «Отец жив. Отец жив. Он ко мне придет. Теперь он меня слышит. Да-да, теперь он меня слышит…»

«…little did we know that love was just a glance away…»[10] — Песня поднималась со старой равнодушной земли ввысь, к старому равнодушному небу с его луной и его бесконечно далекими, холодными звездами. Она летела над землей. Солдаты, которые вытаскивали мертвеца из рва с водой, тоже слышали ее, как и бабушка в своей низенькой кухне.

«…a warm embracing dance away, and ever since that night we’ve been together, lovers at first sight…»[11]

Бабушка тяжело опустилась перед печкой на колени и, сложив руки для молитвы, произнесла: «Благодарю тебя, Господи, за то, что спас моего сына и дитя».

Мелодия трубы все еще звучала в ночи. Бабушка стояла на коленях на полу кухни и не могла удержать от слез от избытка счастья.

5

— …А он все играл и играл свою песню, бедный парнишка, пока его не нашли солдаты Федеральной службы пограничной охраны, — рассказывала фройляйн Луиза Готтшальк.

Было примерно пятнадцать часов тридцать минут двенадцатого ноября 1968 года. На безоблачном синем небе сияло яркое солнце поздней осени; погода стояла удивительно теплая для середины ноября. Между тяжелой от плодов яблоней на баварско-чешской границе и той ночью побега в первом часу утра 28 августа и местом и днем моего знакомства с фройляйн Луизой было добрых тысяча километров и ровно одиннадцать недель. Я познакомился с фройляйн Луизой в Северной Германии, в забытой Богом глухомани между Бременом и Гамбургом, около двух часов назад, сразу после того, как мы сюда прибыли, мой друг Берт Энгельгардт и я.

Энгельгардт был крупным мужчиной пятидесяти шести лет с очень светлыми глазами и волосами, розовым молодым лицом и жизнью, настолько полной приключений и опасностей, что этого человека уже ничто, абсолютно ничто на свете не могло потрясти. Да что там потрясти? Даже хоть в малейшей степени тронуть! У него было большое сердце, веселый нрав и стальные нервы. Это и помогало ему оставаться таким молодым. Никто не мог бы угадать его возраст. Он почти всегда улыбался — сердечно, дружески, приветливо. Он улыбался и тогда, когда сердился. На лбу у Берти была белая повязка. Вчера вечером он ее сменил. Повязка нужна была Берти, чтобы прикрыть рану на лбу. Он получил ее семьдесят два часа назад в Чикаго.

С 1938 года Берти был фоторепортером. Начинал он в «Берлинер Иллюстрирте». Он сам уже не знал, сколько раз он с тех пор облетел планету ради сенсационных политических событий и громких процессов об убийствах, ради кинозвезд, миллионеров, нобелевских лауреатов, прокаженных, мотался на остров контрабандистов Макао, в самые страшные нищие кварталы Калькутты, в самые глубинные районы Тибета, Китая, Бразилии и Мексики, на золотые рудники Южной Африки, в зеленый ад Борнео, в Антарктиду, на просторы Канады и снова и снова в самое пекло войн. Войн было больше, чем он мог запомнить, и его всегда посылали туда, где дела, конечно, шли особенно дерьмово и где больше всего убивали, а с тех пор, как Берти занялся своим делом, в войнах недостатка не было. Он получил много международных наград, и по миру путешествовала выставка с его лучшими фотографиями, так же как скитался по этому миру сам Берти. Пару раз он был легко ранен на этих больших и малых чужих войнах, а один раз ранен тяжело на нашей собственной Второй мировой войне, которую мы начали и проиграли. Он был ранен в правую ногу. Берти и сейчас еще слегка прихрамывал.

Мне, Вальтеру Роланду, как раз исполнилось тридцать шесть лет, когда мы вляпались в одну запутанную и странную, милую и страшную историю, которую я хочу сейчас рассказать, и если Берти выглядел намного моложе, чем был на самом деле, то я выглядел старше своих лет. Притом намного старше, о да. Я высокий, но не склонный к полноте. Цвет лица не так свеж, как у Берти, а, скорее, желтоват, под карими глазами, которые всегда казались усталыми, темные круги, русые волосы на висках уже совсем побелели, и на голове все больше пробивались седые пряди. Вечно без аппетита, если вам это о чем-то говорит. Вечно с сигаретой в углу рта. Вечно с недовольно поджатыми губами, как многие утверждали. Похоже, так и было. Так я себя и чувствовал. Так и жил. Слишком много работы, слишком много женщин, слишком много сигарет, слишком много выпивки. Прежде всего, выпивки. Уже много лет я просто не мог прожить без виски. Если под рукой постоянно не было бутылки, у меня появлялась боязнь пространства. В дороге у меня всегда была с собой в кармане большая плоская фляжка из серебра. Время от времени я бледнел и чувствовал себя отвратительно, просто отвратительно, и тогда каждый раз очень боялся, что свалюсь. Вот в таких случаях мне была необходима пара больших глотков, и все снова было в норме. Алкогольная зависимость в чистом виде.

Я был журналистом. Лучший автор иллюстрированного издания «Блиц». Уже четырнадцать лет. Берти работал здесь уже восемнадцать. Два аса — он и я. Я не хочу хвастать, в самом деле. Да и нет для этого ни малейшего повода. Но мы были асами в этой навозной яме. По эксклюзивному контракту. Берти — самый высокооплачиваемый фотограф Германии, я — самый высокооплачиваемый журналист. Вы же знаете «Блиц». Одно из трех крупнейших иллюстрированных изданий Федеративной Республики. Кроме того… но об этом позже. Теперь позвольте перейти к делу, мне еще нужно очень много сказать. Вначале все шло прекрасно, и я еще не напивался и не загуливал. Потом, в «Блице», все переменилось. И я изменился. Берти — нет. Он оставался, как был, надежным, добродушным и смелым парнем. Только меня с годами словно прокрутили в мясорубке.

Поскольку я много зарабатывал, я сделался снобом, шил себе костюмы, рубашки и даже туфли на заказ, ездил на одном из самых сумасшедших автомобилей, жил в пентхаусе класса люкс; и пил только «Чивас Регал» — самый дорогой сорт виски на свете. Только так. Все другое в расчет не принималось. Девочки тоже всегда были исключительно первого класса и стоили целое состояние.

В последние годы я все больше и все чаще глушил себя виски, женщинами и рулеткой. Потому что мне осточертело все, что приходилось писать для «Блица», — об этом я тоже еще расскажу. Были времена, к счастью, не часто, когда я не мог работать, был вынужден валяться в постели и немерено глотал валиум или что-нибудь посильнее, чтобы заставить себя проспать сутки, двое суток, потому что вдруг на меня нападала жуткая слабость, от паники и беспомощности я задыхался, начинались перебои в сердце, кружилась голова, мысли разбегались и меня охватывал страх, страх, страх. Кто знает, перед чем. Перед смертью? Нет, это не главное. Не знаю, что это был за страх. Может, он вам тоже знаком. Разрушенная печень. И, конечно, много еще чего. От той жизни, которую я вел. У меня был свой «шакал». Я называл это так, потому что временами меня охватывало чувство, что эта скотина кружит поблизости, подходя все ближе и ближе, и, наконец, склоняется надо мной, и я начинаю задыхаться от его адского зловонного дыхания. Через два дня приступы, о которых я сейчас рассказал, проходили. Мне было нужно только напиться до потери пульса, и тогда все снова шло как по маслу, я снова мог работать. И то, что я снова мог работать день и ночь, больше, чем весь прочий журналистский сброд, было моей гордостью. А когда я уже больше не мог, я захотел изменить свою жизнь. Еще одна дурацкая затея. К врачу я мог бы обратиться только в случае крайней необходимости, потому что и так знал наизусть все, что они мне скажут, если так пойдет и дальше, я не дотяну и до сорока. Четыре года они мне говорили это. Все. Потрясающие ребята, эти врачи. Ничего не скажешь!

Издательство «Блиц», его редакция и типография находились во Франкфурте. Вы спросите, почему именно Берти и меня послали сюда, в глухомань, нас, самых высокооплачиваемых парней? Причина, конечно, была. Когда я вам расскажу о «Блице» побольше, вы поймете. Но как бы то ни было, мы были здесь. И познакомились с фройляйн Луизой. И пока еще не знали, что нам предстоит. Не имели ни малейшего понятия.

— …Отбивался, как сумасшедший, этот Карел, — рассказывала фройляйн Луиза. — Не хотел оттуда уходить. Он же верил, что его отец жив и придет к нему… — Всю эту историю побега, которую я записал, она рассказывала Берти и мне в своем кабинете. Этот большой, уродливый кабинет располагался в бараке, где находились и другие кабинеты. Письменный стол, телефон, пишущая машинка, стулья, полки с папками и электрическая плитка, на которую фройляйн поставила кастрюлю с водой, чтобы приготовить нам кофе. («Столько уж вам показала, сделаем небольшой перерыв. Мои ноги. После кофе я приведу вам моих чешских детей и все расскажу о них. Этот мальчик как раз здесь, у меня…») На пыльном подоконнике стояли три глиняных горшка с плачевного вида кактусами.

Напротив окна висел большой рисунок. В черно-серо-белых тонах на нем была изображена гигантская гора из черепов и костей. Над этим апофеозом ужаса в чистое небо возносится массивный крест. Я его внимательно рассмотрел. Справа внизу я прочитал: «Готтшальк, 1965». Так значит, фройляйн Луиза сама нарисовала эту мрачную картину. Под ней стояла печь-буржуйка с многоколенчатой трубой, выходящей через внешнюю стену барака. Огонь в печи не горел: в этот день, 12 ноября, было еще совсем тепло.

— Дрался с солдатами, этот Карел, — продолжала фройляйн Луиза. — Кулаками, ногами, ногтями и зубами. У него было не в порядке с головой в то время.

— И что они с ним сделали? — спросил я. Я сидел напротив фройляйн верхом на стуле, опершись локтями на его спинку. Далеко, пока далеко я почуял своего «шакала». Без паники! В кармане моих брюк наготове фляжка с «Чивас». К себе я всегда относился очень заботливо.

— Они перепугались. По радио вызвали «скорую». Врач сделал Карелу укол, тот обмяк и успокоился, и они смогли его увезти. — «Смягли», — сказала она. — Было странно здесь, далеко на севере, встретить кого-то с богемским акцентом.

— И куда же они его отвезли? — спросил я, стряхивая истлевший кончик моей дорогой сигареты «Голуаз» в пепельницу из алюминиевой жести. Я курил только черные французские сигареты. Возле пепельницы на письменном столе лежал один из блокнотов, которые я всегда возил с собой. Стенографировал я хорошо и быстро. И моя память тоже пока еще функционировала. Многие страницы были уже заполнены, потому что здесь на севере я успел кое-что повидать. Услышанное я не стенографировал. У меня был кассетный диктофон с питанием от сети и от батареек. Я его всюду возил с собой. Сейчас этот приборчик с миниатюрным микрофоном стоял на письменном столе включенным. У меня всегда была с собой куча кассет, а такое или подобное устройство я использовал при каждом своем расследовании. Магнитофон записывал с тех пор, как мы встретились с фройляйн Луизой. С паузами, естественно.

— Куда? Сначала туда, потом сюда, и наконец, в Мюнхен. В клинику. Тяжелый шок. Шесть недель ему пришлось пробыть в больнице, бедняжке. Потом отправили его к нам, в этот лагерь.

— Значит, он здесь уже пять недель?

— Да, и еще надолго останется.

— Насколько?

— Насколько я смогу добиться. Я не хочу, чтобы он попал в какой-нибудь приют. Мы ведь все еще ищем его мать. Она вроде бы живет в Западной Германии. А больше у него никого нет, у малыша Карела. С тех пор как он здесь, он только и говорит, что о своей матери. Постоянно! — и, сидя за своим заваленным бумагами столом, фройляйн тяжко вздохнула: — Мир жесток, господа. Особенно к детям. Жесток, сколько я ни работаю. Да и раньше он был не лучше. Поэтому я и стала воспитательницей. Почему же еще? Что могут поделать дети, если он так жесток, этот мир?

— С какого времени вы работаете воспитательницей? — спросил я.

— С 1924 года.

— Что?

— Да, так вот. Сорок четыре года! Почти всю свою жизнь я была воспитательницей, всегда жила только для детей. Со своих восемнадцати. Были злые времена, тогда, после инфляции. Сначала работала в Вене. Двадцатый округ. Нищета, скажу я вам. Голод. Ни еды, ни денег, грязь и нужда, такая нужда! Мы создавали детские ясли. Ходила по конторам, вымаливала деньги для моих детей. Стерла тогда себе ноги до крови. Но лучше не стало. Экономический кризис 1929 года. Дальше — хуже! В те времена они меня и… — она внезапно замолчала.

— Что — они? — насторожился я. — И кто?

— Ничего, — смутилась она. — Вовсе ничего. Еще бо́льшая нищета после 1929 года! Безработные. Можно было подумать, половина Австрии без работы, когда Гитлер потом пришел к власти. Потому у него так легко все получилось. А почему же еще? Он пообещал работу и хлеб, так ведь?

— Да, — согласился я. — А во времена Гитлера?

— Конечно же, была воспитательницей! Как и после войны. И всю войну заботилась о бедных детях. Перебралась с ними в деревню, подальше от ужасов войны. К себе на родину. Рядом с Райхенбергом! В 1945-м, в январе, снова пришлось уезжать. Двести пятьдесят детей и только три попечительницы. Я их провела по снегу и льду (буквально «провела», сказала она) до самого Мюнхена, в надежное место в пригороде, тоже в лагерь. Всех довела, только трое у меня замерзли от сильного холода… — они печально смотрела в пустоту. — От сильного холода, — повторила она потерянно.

Фройляйн Готтшальк («Называйте меня фройляйн Луиза», — попросила она, когда мы здоровались) была среднего роста и производила впечатление очень усталой, измотанной работой женщины. Она была очень худой. Ее белые волосы просто сияли, гладко зачесанные назад и собранные в узел на затылке. Большие голубые глаза смотрели с бесконечным радушием — это же выражало и все ее тонкое, узкое бледное лицо с большим ртом и бескровными губами. У нее были еще очень хорошие, крепкие зубы. Вместе с серой юбкой она носила старый коричневый вязаный жакет, из-под которого выглядывал воротник блузки, а на ногах ботики — надежная опора для ее опухших ног. («Трудновато мне много ходить, вода, знаете, в ногах. — Она сказала „нягах“. — Но я не жалуюсь! Всю жизнь на ногах, вечно бегаю. Пока еще держат, ноги-то…»)

— А потом, — спросил я, притушив окурок и закуривая новую сигарету от зажигалки, разумеется, золотой, в восемнадцать карат, — потом в Баварию пришли американцы, не так ли?

Взгляд фройляйн Луизы вернулся из пустоты. Она кивнула.

— Да. Милые люди. Хорошие люди. Дали мне еду, одежду, уголь и бараки для моих детей. Русские тоже очень милые люди! — быстро добавила она. — Их танки обгоняли нас во время нашего большого бегства. Русские солдаты бросали нам еду и одеяла со своих танков — для детей. И организовали пару телег с лошадьми. Без помощи русских мы бы никогда не добрались до янки с их помощью. Смешно, да? Война, смерть, разорение, и люди были плохие, это я на себе почувствовала. Но когда большая беда, наши враги нам помогли, все, моим детям, и даже русские, несмотря на все, что они пережили, ах… — Она вздохнула. А магнитофон все записывал и записывал. — Ну, потом, при американцах, я заботилась о малышах в Баварии, до раскола и блокады, когда много-много людей перебралось из зоны сюда, в том числе и дети. Потом они послали меня сюда.

— Что? В 1948? — спросил я ошеломленно и выронил сигарету. — Вы здесь уже двадцать лет?

— Двадцать лет, да. Треть моей жизни. Лагерь для несовершеннолетних. До восемнадцати лет. Как и сегодня. Не всегда ведь семьи могли бежать все вместе, правда же? Дети отдельно, родители отдельно. Сотни тысяч в то время перебирались сюда, миллионы! И так много детей! Господи Боже мой, иногда мы совсем теряли голову. После восстания семнадцатого июня 1953 года, ну, тогда нам совсем не удавалось поспать. В лагере была такая толчея, а ведь это огромный лагерь. Вы же его видели. Малыши для меня всегда были как родные… Дети! Дети! Целый большой город можно было бы населить детьми, которых я оберегла и защитила с 1924 года…

— И продолжаете это делать, — добавил я.

— И буду делать, пока не умру, — сказала фройляйн Луиза. — Какая разница, что это за дети, какого цвета у них кожа или какая религия, или из какой они страны. И мне все равно какой будет режим! Мне подходит любой, лишь бы разрешал остаться при детях, — она смущенно улыбнулась мне. При этом ее нижняя губа слегка подрагивала.

Берти не мешал мне. С тех пор как мы сюда прибыли, он занимался своим делом. Он взял с собой две камеры: «Никон-Ф» с малоформатным объективом и «Хасселблад-Дингер» с невероятно мощными объективами. Берти мог снимать в закрытых помещениях при плохом освещении без вспышки. Он снимал фройляйн Луизу, пока я с ней беседовал. «Human interest».[12] Если из этой истории что-нибудь получится, тогда нам будет нужен «human interest». А тут фройляйн давала массу материала.

— Но после строительства стены, должно быть, приток беженцев сильно сократился, — спросил я. — Вряд ли кто-нибудь еще прибыл сюда.

— Не из Зоны, — ответила фройляйн Луиза. — Что нет, то нет. До строительства стены в Федеративной Республике было двадцать четыре лагеря. Сейчас осталось всего ничего. Фридланд и Цирндорф под Нюрнбергом — это самые известные, для взрослых и семей. И этот — здесь, в «Нойроде», для подростков и детей. Теперь мы стали по-настоящему международным лагерем! Я же говорю, что мир жесток. Люди по-прежнему вынуждены бояться, опять войны, революции, диктатуры, и людям приходится бежать. Вы же сами видите — Чехословакия. Восточная Германия! И Греция! — Она чуть слышно засмеялась. — Даже пять маленьких вьетнамцев были у меня здесь полгода назад… Нет-нет, никакого затишья нет, мира нет, и все продолжается, мне приходится и дальше заботиться о моих детях, бедных червячках… В последние месяцы, конечно, в основном чехи…

— Дети с вашей родины.

— Да. Здесь есть переводчики, вы сами видели. Но с малышами можно и так объясниться. А я говорю по-чешски, поэтому всех чешских детей направляют ко мне. Я их опекаю. И Карела, конечно, тоже, бедняжку…

— Это ваш любимец? — предположил я.

— Все они — мои ангелочки, все, — ответила фройляйн Луиза. — Все как один. Но Карел — он такой беспомощный и до сих пор такой перепуганный и боязливый, так что он — моя особая забота…

Карел был совсем близко, только деревянная дощатая стена отделяла нас от него. Я уже глянул на Карела, Берти тоже, как только мы сюда пришли. Дверь в соседнее помещение была открыта. Там была жилая комната с лоскутным ковром, шкафом, книжной полкой, кроватью, торшером, радиоприемником и шестью картинками на стенах, которые нарисовали дети. Фройляйн Луиза сказала, что это ее комната, что здесь она живет. Мне это показалось странным.

Все воспитательницы, вообще-то, жили в двух больших, довольно удаленных отсюда бараках. И я решил спросить фройляйн Луизу, почему же она живет отдельно.

Когда мы вошли, посреди второй комнаты на табуретке сидел Карел. Его изящный синий костюм был чистым и отутюженным, белая рубашка свежевыстиранной, красный галстук красиво завязан. Ботинки начищены. Карел казался маленьким, хрупким и бледным. На коленях он держал сверкающую джазовую трубу. Он сидел лицом к стене, к нам спиной и выглядел печальным в своей отрешенности.

— Слушай, Вальтер, какой лакомый кусочек! — Берти в волнении нацелил свой «Никон-Ф». Карел не шелохнулся, когда услышал наши голоса и шаги. Во дворе возле барака в мягком полуденном солнечном свете играли дети. Они водили хороводы под музыку из динамиков. Ликующий мужской голос пел: «День такой, прекрасный, как сегодня, день такой не кончится вовек…»

Мы подошли к Карелу вплотную. Фройляйн Луиза сказала нам, как его зовут. Карел не взглянул на нас и не шевельнулся.

Над лагерем промчалась эскадрилья реактивных истребителей. Шум был адский, я занервничал и поспешно затянулся дымом сигареты. Чего я не выношу, так это безумного рева, и особенно — хлопков, с которым пилоты преодолевают звуковой барьер. Здесь постоянно ревели «старфайтеры», каждые двадцать минут — по подразделению.

На рев самолетных двигателей Карел тоже никак не отреагировал. Ни жилка не дрогнула. Казалось, он умер сидя.

— Здравствуй, Карел, — сказал я.

Молчание.

— Почти не понимает по-немецки, — извиняющимся тоном промолвила фройляйн Луиза. Это было смешно и трогательно. Она взяла кусок шоколада и протянула мальчику, сказав что-то по-чешски. Он покачал головой.

— Не хочет, — вздохнула она. — А ведь это молочный шоколад с орехами! Он его так любит. Просто он все еще не в себе, все время твержу им об этом. А они говорят, ничего, мол, с парнем особенного, и нечего ему сидеть тут у меня целыми днями. Если б он сам так думал! Он сказал: здесь он не боится.

— Не боится чего?

— Что они опять будут стрелять.

— Кто?

— Откуда я знаю, кто? Все ведь у него в маленьких мозгах перемешалось. Он боится, что кто-то будет в него стрелять, как они стреляли в отца. Он сказал, что здесь у меня с ним ничего не случится. Так что он всегда здесь, а я работаю рядом, дверь открыта, и у него мир на душе. Только есть и спать он должен, конечно, с другими чешскими детьми в том ихнем бараке. — Фройляйн Луиза наклонилась к Карелу. Он посмотрел на нее и слабо улыбнулся. Это была страшная улыбка, самая страшная из всех, какие мне только приходилось видеть. Страшнее самого страшного плача. Фройляйн Луиза снова заговорила по-чешски. Она указала на нас. Карел повернул голову и посмотрел на Берти и меня. Улыбка умерла на его лице. Он повернулся к нам спиной.

— Сказала ему, что господа из иллюстрированного издания, — объяснила фройляйн Луиза. — Из большого иллюстрированного издания, и что будут писать и фотографировать и напишут рассказ про наш лагерь.

Берти щелкал без остановки. Он снимал Карела и его трубу во всех возможных ракурсах. Берти знал, что делает. Дети и животные, голые девицы и несчастные случаи, во всех подробностях — вот что хотят видеть люди! Что разжигает их страсти и похоть. Что их трогает. Sex appeal. Human appeal.[13] Дерьмовая профессия.

— Это правда большое иллюстрированное издание? — спросила фройляйн Луиза.

— Да, — ответил я.

— А насколько большое, простите?

— Тираж продаж один и девять десятых миллиона экземпляров еженедельно, — сказал я.

Берти все еще фотографировал мальчика. Теперь он улегся в своей кожаной куртке и вельветовых брюках на дощатый пол и снимал Карела снизу, хотя тот, казалось, вообще не замечал его присутствия. Берти всегда был одет небрежно, если не было необходимости в смокинге или фраке в соответствии с заданием. В исключительных случаях он, хоть и редко, надевал галстук, а так в основном спортивные рубашки. Я, напротив, всегда был разодет, как картинка. В этот день на мне был коричневый костюм из тонкой шерсти, кремовая рубашка, подходящий модный галстук и коричневые туфли из крокодиловой кожи. Пальто из верблюжьей шерсти я оставил в машине.

— Исходя из моего опыта, каждый экземпляр прочитает не менее пяти человек. Значит, это составит ровно девять миллионов, — завел я избитую пластинку…

И тогда я увидел это в первый раз.

Фройляйн Луиза склонила голову слегка набок, ее взгляд стал каким-то рассредоточенным, она посмотрела через мое плечо и заговорила вполголоса, словно не для нас:

— Придите, я покажу вам долю великой блудницы, сидящей там, над водами, с которой блудили все короли и все властители земли и пьянели от вина ее и от блуда с нею. Так ли это? Что скажете?

Она напряженно всматривалась через мое плечо и слушала с приоткрытым ртом. Мне стало не по себе. Ее слова были необычны и бессмысленны. Кто-то вошел в комнату и стоял у меня за спиной? Я молниеносно обернулся.

Никого. За моей спиной никто не стоял. Ни души. Ни следа человека. Фройляйн Луиза говорила «вы», значит, она обращалась сразу ко многим. Это было невероятно. Это было похоже на сумасшествие. Она разговаривала с людьми, которых я не видел, которых там просто не было, и не могло быть! Я снова посмотрел на нее. Склонив голову, она все еще прислушивалась, потом тихо сказала:

— Они будут сражаться с ягненком. Но ягненок их одолеет. Вы точно уверены?

— Кто точно уверен? — спросил я громко.

Ее взгляд мгновенно прояснился, она как будто проснулась и тихо спросила:

— Уверен? В чем?

— Относительно ягненка, — ответил я.

— Какого ягненка?

— Это я у вас спрашиваю! Вы говорили о ягненке! И о других вещах. Вы сказали…

Фройляйн сделала шаг вперед, ее бледное лицо залилось румянцем:

— Ничего подобного я не говорила!

— Нет говорили!

— Нет! — воскликнула фройляйн взволнованно и, как мне показалось, испуганно.

— Я тоже слышал, — сказал Берти, все еще лежа на полу и продолжая фотографировать, сказал это с милой и простодушной улыбкой. Он так сконцентрировался на Кареле, что не заметил перемены, произошедшей с фройляйн, и не придал значения смыслу ее странных слов.

— Вам обоим послышалось, — заявила фройляйн Луиза. — Мы ведь слышим только земное. Пройдемте, пожалуйста, в кабинет, мальчику нужен покой. Прежде чем мы пойдем дальше, по лагерю, я приготовлю нам кофе и расскажу, что он пережил, бедный малыш. — С этими словами она вышла впереди нас, тяжело ступая на своих опухших ногах.

Берти поднялся с пола перед застывшим Карелом. Мы переглянулись через голову мальчика. Берти с улыбкой посмотрел вслед фройляйн и покрутил указательным пальцем у виска. В этот момент меня вдруг пронзило ослепляюще яркое чувство, что все не так просто с Луизой Готтшальк. Что это не просто заскок. За этим стояло что-то большее, большее и значительное. Среди прочего, благодаря своей высокооплачиваемой работе, я научился писать так, как это было нужно «Блицу». И так же благодаря этому у меня развился нюх на вещи и людей. И я почуял: здесь начинался след, хоть и уходящий во мрак, но, я был твердо уверен, ведущий к чему-то редкому и значительному. У меня закружилась голова. Мой «шакал» снова напомнил о себе. Где-то в отдалении он кружил вокруг меня. Меня слегка подташнивало. Я быстро достал из бокового кармана большую плоскую фляжку, отвернул крышку, сделал глоток «Чивас» и для надежности — второй.

— Эта штука тебя погубит, — сказал Берти.

— Ага, — сказал я и затянулся своей «Голуаз». «Шакал» испарился. Тошнота отступила. Головокружение тоже.

— В чем дело, вы не идете, господа? — позвала фройляйн Луиза из соседней комнаты.

— Идем-идем, — отозвался Берти. Он пошел к ней, а я уставился на шкаф, куда обращалась фройляйн, как будто перед ним стояло несколько человек. Уродливый дешевый шкаф из клееной фанеры, светлый, даже не прокрашенный. Никакой другой шкаф не мог быть более уродливым и дешевым. Просто шкаф и ничего больше. А я стоял перед ним и тупо пялился на него.

Вот так это началось. Так началось то, что скоро, очень скоро должно было стать историей моей жизни, самой значительной из всех историй, с которыми мне приходилось иметь дело, — болото лжи и обмана, с преступниками и предателями, с идеалистами, обманщиками, оборванцами и подлыми убийцами, с «послушными» органами власти и фальшивыми свидетелями, болото безграничной неправедности и убийств, совершенных с крайней жестокостью, воровства духовного и материального, целенаправленного, изощренного оболванивания и сознательного обмана масс, самого подлого шантажа и планов, которые, атакуя небо, безоглядно сея зло, разрушились над головами своих инициаторов.

Да, так это началось. Перед шкафом из клееной фанеры, убогим и даже не прокрашенным.

6

Тогда, в своем кабинете, фройляйн Луиза рассказывала нам историю Карела. С улицы из динамиков все еще доносилась радиомузыка, а потом и она кончилась, и только полуденное солнце ярко светило в пыльное помещение. Волосы фройляйн Луизы казались нитями из чистого серебра тончайшего плетения. До нас долетали голоса играющих детей и спорящих подростков. Множество языков. Мне в голову пришла одна идея.

— Фройляйн Готтшальк…

— Луиза, — сказала она просящим тоном. — Фройляйн Луиза. Так меня все называют.

— Фройляйн Луиза, ведь все воспитательницы живут вон в тех двух белых бараках, так?

Берти уселся рядом со мной и слушал. Его работа здесь закончилась. Так он думал в ту минуту, и я тоже, Боже мой.

— Ну да, — сказала фройляйн, — все другие воспитательницы, потому что они меня не любят. Меня здесь многие не любят. — И, насупившись, добавила: — Я их тоже терпеть не могу.

— Всех?

— Большинство. Некоторые мне очень нравятся, они хорошие люди! Господин Кушке, например. Это водитель лагерного автобуса. И господин доктор Шиманн, здешний врач. Или господин пастор Демель, евангелический священник. И его Преосвященство Хинкель. Это католический. Они мне очень нравятся! Особенно господин пастор. Может, потому что я евангелистка. Нет, — поспешно возразила она сама себе, — не поэтому. А потому, что он очень хороший человек. Его Преосвященство тоже хороший человек. Но мне ближе господин пастор.

А диктофон все записывал и записывал.

— Но это христианские священники, — сказал я. — А здесь есть дети и других религий…

Фройляйн Луиза рассмеялась.

— Да, это просто напасть, уж точно! Турецкие дети — мусульмане, греческие — православные… и так далее… а еще маленькие вьетнамцы… Но у наших священников доброе сердце, они понимают, что на небе есть только один Бог, и поэтому они любят всех детей и заботятся обо всех, независимо от их религии. Потому они мне так и нравятся, слуги Господни.

— А дети вас любят? — спросил Берти.

Фройляйн, сияя, кивнула.

— Дети? Ну конечно! Они — мои настоящие друзья, моя жизнь, да… Дети не такие злые, как взрослые…

— Вы всегда жили здесь, из-за того, что не ладите с другими воспитательницами? — спросил Берти.

На лице фройляйн Луизы промелькнуло беспокойное выражение.

— Нет, — ответила она. — Сначала я жила вместе с ними, в их бараках. Там у меня была своя комната. Просто не обращала внимания на этих баб. Двадцать лет там прожила. Двадцать лет! Все изменилось пять недель назад.

— Пять недель?

— Да, — сказала она. — Пока не привезли Карела. В тот день я переселилась сюда и устроила себе здесь комнату рядом с ним.

— Почему? — спросил Берти.

— Потому что… — Фройляйн запнулась. — Ах, там пошли сплетни и был большой скандал и… Но это, наверное, вам не интересно.

— Почему же, — возразил я, — еще как интересно!

— Ну, раз так, — проговорила, запинаясь, фройляйн Луиза, — другие воспитательницы пожаловались на меня.

— Пожаловались?

— Да. Сказали, что я… что я… что я очень странная.

— Странная?

— Не в том смысле странная. По-другому… слишком своеобразная. Так они сказали. Прежде всего эта Хитцингер. Хитцингер меня терпеть не может. Она плохой человек. Часто злится на детей. Сколько раз выводила меня из себя! Такие ни в коем случае не должны быть воспитательницами! Но эта Хитцингер настроила всех против меня… — ее слова перехлестывали друг друга, — …и натравила всех на меня, так что теперь меня никто не любит. — Она наклонилась над столом и доверительно понизила голос: — Знаете, тут против меня настоящий заговор.

— Не может быть! — воскликнул я.

— А почему? — спросил Берти.

— Они хотят от меня избавиться, — тихо и озабоченно сказала фройляйн. — Они хотят, чтобы я ушла. Ушла от моих детей! Можете себе это представить? А куда я без детей?

— А что за заговор? — спросил я. — Должна же быть какая-то причина, фройляйн Луиза.

— Ну да, эта Хитцингер со своими лживыми выдумками! Она рассказывает обо мне только ложь! Гадости! То, что она узнала от своей подруги Райтер. Ее тут больше нет, этой Райтер. Но Хитцингер здесь! И теперь они хотят от меня избавиться. Все! Даже господин доктор Шалль, начальник лагеря! Хотят отправить меня на пенсию. А мне всего шестьдесят два года!

— Не понимаю, — сказал я. — И что послужило поводом?..

Фройляйн Луиза меня не слышала, она провела рукой по глазам и с трудом проглотила слезы.

— Я уж и спать толком не могу от страха! Каждое утро для меня мука! Все время дрожу от мысли, что получу синий конверт.[14] И никто мне не поможет. Никто! Я совсем одна. И все они против меня…

Сначала тихо, но быстро нарастая, раздался свист новой группы пролетающих реактивных истребителей. Свист перерос в грохочущий рев. Оконные стекла дребезжали. Я подумал, что самолеты, должно быть, промчались прямо над бараком, и сразу после этого увидел их в окне. Я зажмурился. На глаза навернулись слезы от яркого солнца и от сигаретного дыма, но успел рассмотреть три «старфайтера», которые промчались совсем низко над нами и только вдалеке на правом повороте взмыли вверх, в ясную небесную высь.

Я чертыхался, пока нельзя было разобрать ни единого слова, а потом раздраженно сказал фройляйн Луизе:

— И как вы только выдерживаете!

— Я их уже не слышу, — ответила она. — На той стороне болота авиабаза бундесвера. У них всегда тренировочные полеты, когда погода такая хорошая. — Она со значением посмотрела на меня: — Я сказала, что никто мне не помогает.

— Это я слышал.

— Совсем никто. — Было видно, куда она клонит. — У такого человека, как вы, господин Роланд, конечно, много связей!

— Что вы имеете в виду?

— Ну, вы работаете в таком крупном издательстве. Две книги написали, наш господин пастор мне об этом вчера рассказал, когда вы позвонили и сказали, что приедете.

— Написал, десять лет назад, — сказал я. — Обе — ерунда.

— А господину пастору они понравились, — настаивала фройляйн. — Мне не удается много читать, у меня тут же начинают болеть глаза. Но господин пастор сказал…

— Перестаньте! — Где-то, пока вдалеке, показался этот проклятый «шакал». — Я не хочу знать, что говорит ваш господин пастор. Книги были дрянь, одна хуже другой!

— Что вы вдруг так рассердились? — испуганно посмотрела на меня фройляйн Луиза.

Я взял себя в руки. Упоминание об обеих книгах, которые я написал еще до прихода на работу в «Блиц», невольно напомнило мне о том времени и о… обо всем, что было потом. Берти сразу понял, он смотрел на меня с беспокойством. Он уже не улыбался.

— Извините, фройляйн Луиза, я не хотел вас обидеть, — произнес я с кривой усмешкой. — Мне сейчас как раз… — Это было свыше моих сил. — …нехорошо… мне жаль…

Я вытащил из кармана фляжку, отвинтил пробку, снова ухмыльнулся все еще испуганной, и к тому же удивленной фройляйн. Плевать. Мой «шакал». Мне еще работать. Эти книги достали меня. Те годы. Много лет. Много растраченных лет… Дерьмо!

Я сделал большой глоток.

— У меня не все в порядке с желудком, — объяснил я.

Мысли фройляйн Луизы путались, навязчивая идея не отпускала ее. Она вернулась к своим заботам:

— Вот и хорошо, что не хотели, господин Роланд. И вы, господин Энгельгардт, тоже, конечно, знакомы со многими людьми! Большими людьми! Богатыми людьми! У богатых людей сила и влияние! Может, некоторые из богатых людей могли бы мне помочь. Я обязательно должна остаться со своими бедными детьми!

Берти смущенно покачал головой со светлыми спутанными волосами над белой повязкой.

— Фройляйн Луиза, — начал я, — мы просто два репортера…

— Знаменитых репортера!

— …мы едем туда, куда нас посылают, — продолжал я, оставив без внимания ее реплику. — Мы фотографируем и пишем то, что от нас требуется. Да, мы действительно знаем многих людей, в том числе знаменитых, богатых, но они ничего не будут делать. Мы существуем для них, а не они для нас. Мы повсюду ездим и летаем туда, куда нас посылают. И сюда мы приехали, в этот молодежный лагерь, потому что нас послали. Но боюсь, мы ничего не сможем для вас сделать. Мы не можем вам помочь. Мы… — Я заметил, что все еще держу в руке свою фляжку, и что фройляйн на нее смотрит, и сказал нерешительно: — Могу вам предложить глоточек? В кофе?

— Это коньяк?

— Нет, виски.

— У-у! Однажды я его пила. По ошибке. На вкус как лекарство. — Фройляйн передернуло. — Нет-нет, спасибо, господин Роланд. Кофе… А что там у нас с водой? Она уже давно должна была… — Она встала и подошла к кастрюле на плитке. Наморщила лоб. Осторожно сунула палец в воду.

— Холодная! Как лед! — Вскрикнула она, сняла кастрюлю и подержала руку над плиткой. — Тоже холодная! Плитка сломалась! — Берти снова взялся за свой «Никон-Ф», она этого не заметила. Неожиданно она вышла из себя: — Нет, вы посмотрите! Не удивительно, что вода не греется! Спираль перегорела! — Берти все снимал и снимал. — Тут одна из тех снова брала мою плитку! Какая бесцеремонность! Когда мне необходим кофе! Жить они со мной не хотят, а плитку мою берут! Нет, черт возьми, я этого так не оставлю! Какое свинство! Я доложу об этом господину начальнику лагеря! — И потом это случилось снова, неожиданно, в одно мгновение, а в этот раз Берти среагировал правильно и продолжал снимать фройляйн, которая вдруг на полуслове прервала ругань, слегка наклонила голову и с тем странным туманным взглядом, приоткрыв рот, словно прислушиваясь, смотрела мне за спину три секунды, четыре. Берти фотографировал ее, мягко улыбаясь. Она обращала на это так же мало внимания, как прежде Карел, когда Берти суетился вокруг него. Она стояла, застыв, и слушала неслышимый голос. Я обернулся. Позади себя я увидел мрачную картину с горой костей и с крестом и печку-буржуйку, больше ничего. Ни души. Я снова повернулся. И тут фройляйн заговорила с картиной, тихо, не очень отчетливо:

— В смирении, да. И в покое. Ладно. Твои люди давали нам тогда хлеб и смалец, я же помню, я помню. А твои люди — хорошие армейские пайки. У вас была такая богатая армия, а русские были бедными, им самим толком нечего было есть, и все-таки… Да, и одеяла. Хотя все промерзло. В сильный буран это было, я точно помню.

На этот раз это проняло и Берти. Работая, он уже не улыбался. Я поднялся. Нельзя было так обращаться со старой женщиной, но в эту минуту я не рассуждал, а действовал инстинктивно. Я раздавил сигарету в пепельнице и очень громко произнес: «Фройляйн Луиза!»

Фройляйн замигала. Она заметила, что Берти ее фотографирует, и опустилась в кресло.

— Вы не имеете на это права, господин! Отдайте мне, пожалуйста, пленку!

— Мне жаль, но…

— Прошу вас!

— Нет! — сказал я непреклонно. — Сначала вы нам расскажете, с кем вы разговаривали и что все это значит.

Фройляйн Луиза закрыла лицо руками. Берти снова ее сфотографировал. Она не шевелилась. Потом прошептала: «Если сейчас появятся еще и эти мои фотографии, как я с… тогда конец, тогда уже конец всему…»

И тут, прямо в этот момент совсем близко раздался крик. Ужасный, полный муки, долгий крик. В нем уже не было ничего человеческого, в этом крике, он звучал как предсмертный крик большого зверя.

Фройляйн Луиза забыла обо всем, что ее только что так волновало. Забыла о своих опухших ногах. Она бросилась к двери своей комнаты, рывком распахнула ее и вбежала туда. Мы побежали следом. В комнате стоял малыш Карел. Его глаза были широко раскрыты, лицо перекошено и белое как мел. Изо рта текла слюна. Он снова завыл зверем, и еще раз. Это было жутко.

— Сахар, чистый сахар! — проговорил рядом со мной Берти с восторженной улыбкой. Он припал глазом к объективу своего «Никона-Ф» и щелкал без перерыва.

Карел выл и выл.

Фройляйн бросилась к нему и закричала ему что-то по-чешски. Он завопил в ответ, отрывисто, обрывками фраз, отдельными словами, тоже по-чешски. Он показал на окно. Глаза у него закатились, и были видны только белки. Труба, которую он прижимал к себе, упала на землю. Карел схватился за горло, захрипел и камнем упал на пол. Он лежал неподвижно с ужасно вывернутыми руками и ногами.

— Эта песня! — крикнула фройляйн Луиза.

И тогда мы с Берти тоже услышали мелодию «Strangers in the Night», которая звучала на улице из динамиков. Постепенно усиливалось печальное соло трубы.

— Он услышал свою песню! — прошептала фройляйн Луиза. — Свою песню! Ему показалось, что он снова стоит… и они придут и убьют его… Он…

— Что с ним? — Я поспешил к мальчику, опустился на колени и быстро его осмотрел. — Потерял сознание.

— На кровать! — воскликнула фройляйн. — Положите его на мою кровать! Я позову доктора Шиманна… — Она заторопилась в соседнюю комнату, в свой кабинет. Я хотел поднять Карела.

— Минуту, — сказал Берти со спокойной улыбкой. — Отойди-ка в сторону. Мне нужно сделать еще пару снимков, как он сейчас лежит. Подожди, я возьму цветную пленку. Это годится даже для обложки. Это именно то, что выжимает слезу. — Пока он вкладывал пленку в свой «Хасселблад», я слушал, как фройляйн в соседней комнате говорит по телефону.

— Выключить музыку! — кричала она в трубку. — Выключить!.. Потому что я вам говорю! Потом объясню! Нет, возможно! Спасибо… — Музыка внезапно оборвалась. На мгновение повисла какая-то нереальная тишина. Потом снова донеслись голоса детей с улицы и голос фройляйн, которая набрала другой номер: — Алло! Это фройляйн Луиза… Мне нужен господин доктор… Кто? Кто это? Ах, сестра Рита… Что, уже? О, Господи… Нет-нет, я понимаю… — Берти снова принялся за работу. Я отошел в сторону. Он снял лежащего без сознания Карела шесть раз под разными углами, в цвете, а потом еще три раза на черно-белую пленку «Никоном-Ф». Тут можно не сомневаться — это обязательно выжмет слезу. К тому же Берти так положил трубу, чтобы она эффектно выглядела на снимке. Точно выжмет слезу. Они всегда хнычут, когда видят нечто подобное. Пища для масс, прежде всего для женщин.

— Старина, старина, какая удача, — шептал Берти.

— …Да, хорошо, я понимаю… Пусть он позвонит, как только освободится, пожалуйста, — доносился из соседней комнаты голос фройляйн Луизы.

— Готово, — сообщил Берти. — Положу мальчика на кровать и открою окно. Небольшой обморок, ничего страшного. — Он был самым мягким человеком на свете, но, когда дело касалось его профессии, становился беспощадным и бесчувственным. Я видел, как заботливо он поднял Карела. При этом обе камеры, которые висели у него на шее, начали раскачиваться. — Помоги мне, — попросил Берти.

Я помог.

Возле кровати стоял столик под ночной лампой. На столике — будильник, я увидел упаковку таблеток снотворного и раскрытую книгу. Пока мы укладывали Карела и поворачивали его голову набок, чтобы он не подавился языком, я бросил взгляд на раскрытую страницу, где были пометки красным карандашом. Я заложил пальцем книгу и посмотрел на обложку. Шекспир. Собрание сочинений. Том 3-й. Значит, она все-таки читала. А как же ее глаза, которые сразу начинают болеть? Я снова раскрыл книгу на странице, где были пометки. «Буря». 4-й акт. 1-я сцена. Просперо:

…Окончен праздник. В этом представленье

Актерами, сказал я, были духи.

И в воздухе, и в воздухе прозрачном,

Свершив свой труд, растаяли они…[15]

Мне не удалось прочитать дальше, так как прямо у меня за спиной раздался голос фройляйн:

— Ну, как он?

Я опустил книгу на столик как можно незаметнее.

— Ничего страшного. Он скоро придет в себя… — Я открыл окно. Берти расправил шерстяное одеяло, которое лежало в ногах, и укрыл мальчика.

— А где доктор? — спросил я.

— У Панагиотопулос. У гречанки.

— А что с ней?

— Рожает. Но преждевременно. Слишком преждевременно! Только бы все прошло хорошо!

Карел слегка пошевелился и застонал. Фройляйн Луиза присела на край кровати, погладила его заострившееся лицо и ласково заговорила с ним по-чешски. Он еле заметно кивнул, потом закрыл глаза.

— Очень хорошо — свежий воздух. Ему уже лучше, — сказала фройляйн.

— Здесь рождается много детей? — спросил я.

— Вы представить себе не можете, сколько их уже родилось за последние двадцать лет! Некоторые девушки поступают сюда уже на девятом месяце.

В кабинете зазвонил телефон.

Фройляйн Луиза поспешно направилась туда. Я пошел за ней следом. Берти остался возле Карела. Тот опять открыл глаза. Они были огромные. Мальчик дрожал. У Берти снова была работа…

Когда я вошел в кабинет, фройляйн уже говорила по телефону.

— Центральная станция?.. Что случилось?.. А-а, телеграмма для Хроматки… — Я напряженно прислушивался. Во мне все больше крепло чувство, что я приземлился в другом мире. И это чувство должно было еще больше укрепиться, о, в тысячу раз! Другой мир! Параллельный мир!

— Откуда на этот раз?.. Пльзень через Лейпциг, мило, мило, — проговорила фройляйн, и теперь ее голос звучал жестко. — И что? Кто на этот раз умирает?.. Мать. Так-так. Прекрасно. Ни в коем случае ничего не говорите Хроматке. Католики уже знают? Хорошо, тогда они об этом позаботятся. Спасибо. — Она положила трубку.

— Какая мать умирает? — спросил я ошеломленно.

— Скорее всего, вообще никакая, — ответила фройляйн Луиза.

— Но только что по телефону…

— Нашим ребятам уже давно приходят сюда фальшивые телеграммы. Это давняя история. Первой начала ГДР, и другие страны быстро освоили эту методу.

— Какую методу?

— Ну, с фальшивыми телеграммами! Чтобы дети вернулись домой. Потому что кто-нибудь умирает. Мать. Тетя. Старшая сестра. Брат.

— Или отец, — добавил я.

— Нет, никогда, — сказала фройляйн Луиза. — Его-то они и хотят заполучить обратно.

— Не понимаю, — сказал я.

На улице теперь, играя, припевали немецкие дети: «Пусть разбойники пройдут…»

— Это же так просто! Часто сначала бежит отец, потом дети, потом мать. Если семьи большие, то сразу всем не получится. А телеграммы, кстати, всегда получают только дети врачей…

«…по мосту златому…»

— …или ученых, или политиков и так далее. Раньше мы отдавали телеграммы детям, сразу же. Это было большой ошибкой и приносило много несчастья. Теперь мы всегда сначала устанавливаем, правда ли то, что в телеграммах.

— Как вы можете это установить?

— Церкви поддерживают связь, по крайней мере, хоть они. У них везде есть свои люди. И возможность договориться и проверить. Быстро. Но в то время дети не выдерживали те один-два дня проверки, убегали от нас и — раз — назад в свою страну. А их там потом сажали. Что делать отцу? Конечно, уезжал обратно.

— Милая метода.

— Да уж, — сказала фройляйн. — С другой стороны, возьмите, например, ГДР. От них сбежало столько врачей, что это стало для них катастрофой. Вы считаете, врач хорошо поступает, когда бросает своих больных? Бедные люди, говорят о праве и бесправии, а смысла не понимают. Все земное и все суета. Только мысль человеческая не может это вместить. Услышаны будут страждущие, сытым не обрести блаженства. Знаете, я уже давно никого не сужу. Мое дело — защищать детей. Дети не отвечают за то, что творят взрослые, дети не должны страдать. — Последние слова фройляйн Луизы заглушил шум. — Ну, что там опять?

Мы поспешили к окну. Фройляйн Луиза распахнула его. Далеко, на другой стороне огромного лагеря, у входных ворот, я рассмотрел в свете заходящего солнца большую толпу: дети, молодежь, взрослые. Я увидел лагерных полицейских — пожилых мужчин в униформе охранников — стройного молодого человека, коренастого здоровяка в комбинезоне, обрюзгшего толстого мужчину в сером пальто и девушку с черными волосами. Дети кричали, мужчины матерились. Здоровяк в комбинезоне выхватил дубинку у одного из казавшихся совершенно беспомощными лагерных полицейских и сбил ею с ног толстяка. Девушка кричала как резаная, я не мог разобрать, что именно.

Через кабинет, прихрамывая, пробежал Берти.

— Настоящий сумасшедший дом! — прохрипел он восторженно и уже мчался по бетонным дорожкам и бурому вереску с камерой в руках.

Фройляйн Луиза закричала срывающимся голосом:

— Индиго! Индиго… Ирина Индиго!

Верно, девушку звали Индиго, потому что она обернулась к нам.

— Немедленно идите сюда! — крикнула фройляйн.

— Нет! — закричала в ответ девушка. — Я хочу уйти! Я хочу уйти! — Она попыталась бежать.

— Господин пастор Демель! — крикнула фройляйн.

Молодой человек в черном костюме схватил девушку по имени Индиго за руку.

Толстяк быстро вскочил на ноги и вырвался. Он ударил здоровяка в живот и развернулся, отчаянно пытаясь пробиться к лагерным воротам. Двоих мужчин он оттолкнул в сторону, третьего ударил кулаком в лицо. Я уже думал, что ему это удастся, но тут здоровяк в комбинезоне накинулся на него сзади и еще раз дал ему по черепу дубинкой. Толстяк упал. Мужчина в комбинезоне рывком поднял его на ноги.

— Господин Кушке! — изо всех сил закричала фройляйн.

Здоровяк повернулся к нам. Низким голосом с сильным берлинским диалектом он прогудел:

— Все нормально, фройляйн Луиза. Все путем!

Он и один из полицейских схватили толстяка, который громко ругался, — ему явно было больно. Тут господин Кушке ухватил его покрепче, чтобы усмирить, — тот все еще сопротивлялся и пытался вырваться.

— Приведите Индиго ко мне, господин пастор! — крикнула фройляйн Луиза. — И этого мужчину тоже!

— Не хочу! Не хочу! — кричала девушка по фамилии Индиго.

Пастор, которого фройляйн причисляла к своим друзьям и к «хорошим» людям, повел упирающуюся девушку в сторону нашего барака. Лагерный шофер, берлинец Кушке, тоже один из друзей фройляйн, причисленный ею к «хорошим» людям, схватил толстяка за шиворот и заломил ему руку за спину. По толстяку было видно, как ему не по себе. Они быстро приближались, вся группа. А вокруг них прыгал Берти на своей хромой ноге, туда-сюда, с поднятой камерой, и снимал, снимал.

7

Франкфурт. Кассель. Гёттинген. Ганновер. Бремен. Четыреста шестьдесят шесть километров по автобану.

Рукой подать для «Ламборджини 400 GT». Это моя машина. Белый «Ламборджини 400 GT». С двенадцатью цилиндрами, в экстра-исполнении. Рабочий объем двигателя — 3930 куб. см. Компрессия — 9:1. Мощность — 330 л.с. по стандарту DIN[16] при 6500 оборотах двигателя в минуту. Двойной карбюратор. Бак на 80 литров. Максимальная скорость 250 км в час. Двухместный. Это еще к теме снобизма.

Мы выехали из Франкфурта в семь часов утра, Берти и я. У него, как всегда, был рюкзак, у меня большой чемодан, а костюмы висели на плечиках, у бокового стекла автомобиля. Мы не знали, как долго пробудем в дороге и куда попадем. Поэтому я уложил с собой три большие бутылки «Чивас» и наполнил фляжку.

Когда мы, наконец, выехали из перерытого, погруженного в хаос Франкфурта, на автобане еще лежала густая мгла и мне приходилось ехать осторожно, с включенным ближним светом, как и все другие машины. Становится не по себе и появляется какое-то мерзкое чувство от такой вот езды с зажженными фарами, когда уже светло и в то же время толком ничего не видно. Вот и сейчас: все проплывало мне навстречу, мимо меня, как в кошмарном сне, как в каком-то нереальном мире.

Вот! Я и написал это!

Около половины девятого прояснилось, выглянуло солнце, и я нажал на газ. И все-таки мы добрались до своего отеля в Бремене только в двенадцать часов тридцать минут. До «Парк-Отеля», конечно. Поскольку ничего лучшего не было. Девочки из секретариата знали, что́ нужно заказывать для меня. Всегда самое лучшее из лучшего. После продолжительных сражений мне удалось убедить издателя в том, что лучше всего я пишу в обстановке максимально возможного комфорта. Особенно о нищете и нужде, с чем мы и должны были столкнуться в «Нойроде». Ради этого они нас сюда и прислали. У человеческого несчастья и страдания тоже ведь есть своя продажная цена. На этот исключительный случай у издателя Херфорда были свои виды, и поэтому именно нам, двум асам, выпало ехать в «Нойроде».

В «Парк-Отеле», где меня встретили как родного сына, как, впрочем, и во многих других отелях высшего класса по всему миру, мы съели у стойки бара несколько бутербродов и поехали дальше на север. Мы хотели успеть поснимать при солнечном освещении. И что-то подсказывало мне, что нам нужно торопиться. Это «что-то» меня никогда не обманывало.

Берти проспал до Бремена, он только накануне вернулся из-за океана. Я дал ему подремать. У меня была одна странность: в своей машине я всегда чувствовал себя великолепно. Тут мне никогда не было плохо. Тут мне никогда не было противно. Тут я был счастлив. И я не выпил до Бремена ни глотка. Только потом, в баре отеля, — два двойных виски. Но вообще-то лишь потому, что чувствовал себя прекрасно, — никакой другой причины не было.

Я ехал по второму, ведущему с запада автобану А-11 в направлении Гамбурга. Из Бремена иначе не получалось. Автобан А-10 проходил через Ганновер намного восточнее. Светило солнце, и стало так тепло, что я мог откинуть верх. Я доехал до съезда с автобана на Бокель и оттуда по федеральной дороге 71, которая еще была в приличном состоянии, мимо Вельдорфа и Брюттендорфа до Цевена. Дома в этих городках, крытые красной черепицей, с выкрашенными в белый цвет дверями и оконными рамами, располагались всегда вдоль дороги. Белыми были и балки в кирпичной кладке.

За Цевеном началась ужасная дорога. Такой дерьмовой трассы я раньше никогда не видел. Никакой разметки, сплошные выбоины, такие виражи, что приходилось до упора выворачивать руль. Дальше — хуже. Теперь это вообще уже была скорее проселочная дорога для телег! Через каждые пару сотен метров слева или справа по молодой поросли были проложены глубокие колеи — объезды на случай встречного транспорта. Но никакого встречного не было.

Поселки становились все меньше и выглядели все более унылыми. Иногда всего дюжина домов, да и того меньше. По краям — заросли дрока и других колючих кустарников да скелеты ив, изогнутые и безобразные. Дальше за ними, по левую сторону, кустарники и тростник. Заросли тростника. Заросли кустарников. На расстоянии примерно с пол километра начиналось болото, которое, похоже, вообще нигде не кончалось. Огромные пустоши, покрытые бурой луговой травой. Все остальное — уже отцветшее и сгнившее. То там то тут проблескивала вода, бурая и черная. Я чувствовал ее запах. Пахла она приятно. Но местность становилась все безотраднее. На болоте во многих местах вырублены и сложены высокими штабелями куски торфа. И повсюду белые с черным березы, черная ольха и сучковатые ивы — без конца.

Позади остались три деревни — да какие там деревни, горстка скучившихся домов! Одна меньше другой. Церковь. Лавка. Постоялый двор. Конец. И опять бескрайность болот. Мне пришлось сбросить скорость до пятнадцати километров, машина прыгала по колдобинам.

— Вот по этой дороге они возят молодежь, — сказал Берти, сделав пару снимков местности. — Бедный лагерный шофер. Здесь на автобусе! Лагерь просуществует еще долго, судя по тому, как идут дела в мире. Так хоть бы дорогу привели в порядок!

Еще кучка домов. И сразу за ними болото, за кустарниками и тростником.

— Вот эти колючие кусты — можжевельник, — сказал Берти. Он интересовался природой. Я — нет. — Вот эта полоса от дороги до болота относится еще к песчаной местности, которая справа от нас, это нанос из ледникового периода, он лежит здесь немного выше болота и ограничивает его. Вообще, это верховое болото.

— А что еще тут есть? — спросил я, пытаясь ехать как можно осторожнее, чтобы поберечь свой «Ламборджини». Я чувствовал сердечную привязанность к своему «Ламборджини». Мало о ком из людей я мог бы это сказать.

Тема увлекла Берти. Он рассказывал о низинных болотах, которые возникали там, где открытые водоемы заносились почвой, и о флоре верхового болота. Помимо луговых трав, там было много разных интересных растений, в том числе насекомоядных (Берти рассказывал мне все это с явным удовольствием): три вида росянки, два вида пузырчатки и один вид мухоловки. Я ему верил. Когда-то он хотел стать естествоиспытателем. Я — юристом. В обоих случаях обучение прервалось.

— Там, где есть торф, в большинстве случаев будет верховое болото. В отличие от низинного болота, верховое медленно растет вверх. — Я, во всяком случае, ничего такого не видел. В некоторых местах вид закрывали полосы тумана, и солнце не могло туда пробиться. Мне еще не приходилось бывать в такой унылой местности. — Верховое болото — выпуклое, как стекло на часах, — продолжал Берти. — Там, где часто идет дождь и высокая влажность, испарение крайне ограничено, там на бедной питательными веществами кислой почве хорошо растет торфяной мох. Торфяной мох формирует болото. Он называется сфагнум…

Я следил за колдобинами, а Берти рассказывал мне, что нежные растения торфяных болот густо разветвлены и плотно усеяны листьями:

— Стебли мхов, — говорил Берти, — постепенно отмирают в их верхней части, а внизу продолжают расти, при этом веточка пониже верхушки ответвляется и становится таким же крепким стебельком, как материнский побег, вполне самостоятельным. Листочки торфяного мха способны в больших количествах и на длительный период накапливать необходимую для их жизни воду, а торфяные подушки всасывают воду, как губка. Мох сфагнум может впитать в себя в пятнадцать-двадцать раз больше своей собственной сухой массы. (Берти в свое время явно увлекался преимущественно ботаникой!) Если ты сожмешь в руке клочок зеленого мха, то после этого он выглядит серо-белым, потому что теперь вместо воды в большие накопительные ячейки проник воздух… А что свойственно отдельной торфяной подушке, то же свойственно и всему болоту: подушки растут в стороны и вверх, сливаются, и с течением времени возникает выпуклое верховое болото. Такое верховое болото, как подсчитано, растет вверх на один-два сантиметра в год. Но по этому признаку, однако, ты не сможешь вычислить его возраст, так как с увеличением глубины торфяные слои все больше спрессовываются. Можно считать, что один миллиметр высоты соответствует одному году. Таким образом, торфяник в шесть метров толщиной откладывался в течение пяти-шести тысяч лет.

— Странно, — сказал я. — Смотри-ка…

— Что? — спросил Берти.

— Уже, наверное, с километр я не вижу штабелей торфа! Только болота, вода и эти полосы деревьев на них. Здесь что, больше не добывают торф?

— Видимо, нет, — ответил образованный Берти. — Уже нет. Значит, этот участок истощился. Тут больше нечего добывать. Тут уже ничего нет, кроме, разве что, трупов…

— Каких трупов? — оторопел я.

— Людей, которые упали туда или были сброшены. Ты еще никогда не слышал о болотных трупах?

— Может быть. Но не помню.

— Ну, это…

— Что там с ними?

— Они не разлагаются.

— Хочешь сказать, что выглядят, как при жизни?

— Болотные трупы, которые находили, именно так. Абсолютно законсервированы. И одежда тоже. В Шлезвиге нашли несколько еще из бронзового века!

— Как это законсервированы?

— Почвенные кислоты дубят тело и одежду и препятствуют любому разложению и любому распаду, — пояснил Берти.

В первый раз мы говорили о трупах. Поэтому я так подробно и передаю описания Берти, касающиеся верховых болот.

Трупы — да, тогда мы впервые говорили о них в мягком свете солнца на убогой дороге в «Нойроде», в прекрасный ноябрьский полдень. И не имели ни малейшего понятия о том, что на нас надвигалось. Голые ольхи и березы упирались в синее небо.

8

«Нойроде» показался после крутого поворота, с дюжиной-двумя домов. Почва здесь была покрыта тонким слоем кирпично-красной пыли. Мы проехали мимо двух ресторанчиков и нескольких магазинов и снова оказались на той же дороге для телег. Табличка с облупленными буквами извещала: «Молодежный лагерь — 1 км». Его мы тоже преодолели. Местность здесь даже днем была такой, что я сказал:

— Слушай, Берти, если бы я ехал тут ночью и захотел по нужде, то не решился бы остановиться и выйти. Лучше бы наделал в штаны.

— Пожалуй, пожалуй, — отозвался Берти. — Опасно находиться на краю болота и тем более идти через него. Слишком легко нога погружается в сырой мох, коварно блестит вода в бледном свете луны, блуждающие огни манят путника в сторону от твердой насыпи, в бездонную пучину, вниз, вниз…

— Кончай, — сказал я. — Вон там, впереди, возле стрелки. — Я доехал до второго указателя, и резко повернул налево. Здесь болото отступало, песчаная полоса широким языком вклинивалась в болото, и с трех сторон окруженный болотом лежал молодежный лагерь «Нойроде». Широкая короткая дорога, асфальтированная (!), вела ко входу. Берти присвистнул, я тоже был немало удивлен.

Ну, во-первых, это был огромный лагерь! Я и не представлял себе, что он такой большой. Казалось, ему вообще не было конца. Между бараками — площадки. И бараки, бараки! Их невозможно было сосчитать, столько их было. И еще: все это было чертовски похоже на концентрационный лагерь. Он был окружен высокой проволочной оградой, которая в верхней части была с наклоном внутрь и со множеством рядов колючей проволоки. Вышки с прожекторами, которые сейчас, конечно, не горели. Шлагбаумы. Загородки. Асфальтированная дорога вела к очень широким закрытым решетчатым воротам. Только калитка рядом была открыта. Прямо за ней находился, видимо, барак для охраны.

Но самое необычное: на большой площадке перед входом на бурой луговой траве стояло, наверное, дюжины две автомобилей. Дорогие и очень дорогие, большие и очень большие. «Мерседесы». «Дипломаты». «Шевроле». «Бьюики». «Форды». Очень много американских моделей.

— Что тут творится? — спросил я, паркуя свой «Ламборджини» на стоянке рядом с какой-то допотопной моделью.

Мы вышли из машины. Берти прихватил камеры и кучу пленок, которые сунул в свою кожаную куртку. Я взял диктофон и блокнот, и мы двинулись к лагерю.

Вдоль ограды, растянувшись метров на триста-четыреста, если не больше, стояли владельцы машин, мужчины и женщины. Многие из женщин были в мехах — леопард, ягуар, норка, каракуль. Это были благородные дамы, на руках у них блестели украшения. Большинство мужчин были в темных костюмах, многие — в модных шляпах, белых рубашках и нарядных галстуках. Публика из высшего света. Все эти господа стояли вдоль внешней стороны ограды. Вдоль внутренней стороны стояли молодые люди, парни и девушки примерно от пятнадцати до восемнадцати лет. Часть из них тоже была одета в дорогие костюмы (еще со времени побега), на других была спортивная форма или пуловеры, или простенькие платьица.

Через частую сетку ограды шли оживленные переговоры. Дамы и господа говорили что-то девушкам и парням, яростно и страстно жестикулируя. Молодые люди внимательно слушали. Я попытался прислушаться, чтобы понять, что там говорилось, но по мере моего приближения разговоры смолкали, и посетители смотрели на меня изучающе и враждебно. Среди мужчин я заметил немало весьма сомнительных типов, несмотря на их элегантные костюмы и пальто. А по другую сторону ограды — девушек — беленьких, рыженьких, черненьких, целую кучу девушек! Настроение у меня упало. Берти фотографировал. Один из типов вдруг обернулся, заметил, что Берти собирается его снимать, прикрыл руками лицо и крикнул:

— Вали отсюда, парень, пока не схлопотал по морде!

— Милые люди, — сказал Берти.

— Что здесь происходит? — спросил я.

— Пошли, узнаем.

Мы вошли на территорию через калитку. На больших воротах висела табличка: «Посторонним вход в лагерь строго воспрещен!» Мы не сделали и трех шагов, как перед нами, словно из-под земли, вырос лагерный полицейский.

— Добрый день вам, господа. Куда направляетесь? — это был пожилой, болезненного вида мужчина.

Я достал свое удостоверение прессы. Поскольку я заранее звонил относительно нашего приезда начальнику лагеря, некоему господину доктору Хорсту Шаллю, тот выдал нам разрешение на посещение лагеря, интервью и съемки.

Охранник окинул внимательным взглядом Берти и меня, снова заглянул в наши удостоверения, и когда я объяснил ему, что нас ждут, он кивнул.

— Вы приехали по поводу чешских детей?

— В основном, но не только.

— Прошу вас следовать за мной, — сказал он и пошел впереди в караульный барак, в котором сидели еще трое охранников, ответивших на наше приветствие. Всем было далеко за пятьдесят. Первый позвонил по телефону. Они были с нами вежливы и корректны. Нам предложили присесть и сказали, что сейчас кто-нибудь придет и проведет нас по лагерю.

Через шесть минут появилась фройляйн Луиза Готтшальк.

— Благослови вас Бог, господа, — сказала она и приветливо улыбнулась нам, после того как мы познакомились. — Поскольку господа интересуются прежде всего чешскими детьми, то послали меня. Я-то как раз и занимаюсь чешскими детьми. — Она недобро усмехнулась. — Поэтому я здесь. А то бы вам прислали кого-нибудь другого. Прошу вас за мной. Сначала я вам немного покажу, как он вообще выглядит, наш лагерь.

Последние слова можно было расслышать с трудом, так как в эту минуту над нами на бреющем полете пролетела первая с нашего приезда эскадрилья реактивных истребителей, с таким ревом, что земля дрожала.

9

В течение следующих двух часов фройляйн показывала нам лагерь. Конечно, не все, но очень многое. Лагерь поддерживался и управлялся Красным Крестом, а также Каритас,[17] Внутренней Миссией, обеими церквями[18] и Рабочим благотворительным обществом. Перечисления поступали из Бонна. Правда, по мнению фройляйн Луизы, этого было явно недостаточно, чтобы сводить концы с концами.

Невидимый радиоприемник передавал через громкоговоритель развлекательную музыку. Мы видели молодых людей и детей многих национальностей. Маленькие играли с воспитательницами или одни, старшие ходили от одного ведомства к другому, которые имели здесь своих представителей, или спорили с серьезным видом, прогуливаясь по потрескавшимся бетонным дорожкам, окаймленным облетевшими березами и голой черной ольхой.

Бараки все походили друг на друга — деревянные, длинные, приземистые. Они были свежеокрашены, но, если войти внутрь, было видно, что они очень старые. Стояла вонь от многих-многих лет и многих-многих людей, та вонь, от которой невозможно избавиться, как бы дочиста ни было все оттерто.

Существовали два лагеря — для девочек и для мальчиков. Мы видели общие комнаты, спальни (с нарами в три этажа, как на корабле), столовые. Все было аккуратно прибрано, букетики цветов, на стенах пришпиленные булавками кадры из фильмов или картинки с девочками, собственные рисунки воспитанников. У малышей — игрушки.

Все, с кем мы встречались, вежливо здоровались. Берти фотографировал. Я слышал много языков. В одном из помещений мы обнаружили девочку, которая в совершенном одиночестве сидела у стола. Она положила руки на стол, а голову на руки и беззвучно плакала. Берти, конечно, ее сфотографировал. Девочка нас вообще не заметила.

Да, все было очень аккуратно, но пахло отчаянием и нищетой, неприкаянностью, сырой одеждой и невыразимой печалью. Шлейф этой печали висел над всем лагерем.

У входной двери каждого барака висели списки названий готическим шрифтом. Я прочитал: «Восточная Пруссия. Земля Мемель. Западная Пруссия. Данциг. Позен. Кенигсберг. Штеттин. Верхняя Силезия. Герцогство Бранденбург. Саксония. Тюрингия. Мекленбург». Под названиями были нарисованы гербы провинций и городов — явно уже давно, так как краски совсем стерлись. На многих бараках были старые и новые названия тех областей, которые после войны отошли Советскому Союзу, Польше или ГДР. Конечно, в них жили в основном дети из Польши или из ГДР, но также и подростки из многих других стран.

Нам все время встречались девочки. Мне показалось, что девочек было больше, чем мальчиков. Или, может быть, мне так только показалось, потому что среди девочек было так много хорошеньких? После войны в мире выросло целое поколение симпатичных девушек. Их можно было встретить даже здесь. Почти все девушки были сдержанны, лишь немногие нам улыбались. Мальчики держались проще.

Здесь была и довольно большая церковь, полностью деревянная, с высокой открытой колокольней на четырех столбах, так что наверху можно было видеть колокола. Внутри было холодно. Берти сфотографировал маленького мальчика, который заснул, молясь на коленях перед алтарем.

Фройляйн Луиза торопливым шагом шла впереди нас и все нам объясняла.

Она объяснила нам технологию экстренного приема и сводила к представителю органа власти по этой процедуре. У него как раз были какой-то чех и переводчик. Такой процесс был долгим и трудным делом, с оформлением целой кучи бумаг. «Но так надо», — объяснила фройляйн. Она сводила нас к представителю бюро по трудоустройству, на станцию дезинсекции и в барак, где все дети сразу по поступлении проходили полное медицинское обследование. Фройляйн отвела нас к представителям Ведомства по охране конституции. Здесь за письменным столом сидели двое мужчин и беседовали с испанцем и греком. Мужчины говорили на этих языках. Как только мы вошли, они замолчали. Эти господа были немногословны. И, кроме того, они не разрешили Берти здесь фотографировать. Во всех других местах было можно, а здесь — нет.

Одного из господ этого ведомства звали Вильгельм Рогге, другого Альберт Кляйн.[19] По крайней мере, так они представились. Кляйн был крупным и толстым, Рогге был худым и в очках с очень толстыми стеклами.

Я понимал по-испански и спросил, не могу ли я участвовать в разговоре с молодым испанцем.

— Нет, — отрезал Рогге. — Исключено.

— Если вы уже огляделись, то мы бы просили вас покинуть кабинет, — сказал Кляйн. — У нас масса работы.

— Послушайте… — начал я.

— Прошу вас, — сказал Кляйн.

С Ведомством по охране конституции ничего не поделаешь. Без прикрытия тут нельзя. Я выразил это вслух. Господа Кляйн и Рогге улыбнулись, вежливо и непринужденно.

Фройляйн Луиза продемонстрировала нам кабинет Каритаса, кабинет Рабочего благотворительного общества и кабинет лагерного психолога. Показала нам два белых барака, в которых жили воспитательницы. Сводила нас в большую кухню общины, где девочки в синих передниках чистили картошку. Повела нас в медицинский барак. Врача в тот момент на месте не было, но мы увидели, что барак был очень хорошо оснащен медицинскими приборами, аппаратурой, медикаментами и располагал помещением, в котором был даже операционный стол. Фройляйн Луиза проводила нас на коммутатор лагеря. Там сидела симпатичная девушка перед древним распределительным шкафом и вставляла штепсели. Ее звали Вера Грюндлих, и я с ней немного пофлиртовал.

Мы хотели поговорить со взрослыми, с детьми и подростками. Фройляйн Луиза привела двух переводчиков, владеющих всеми языками, на которых здесь говорили. Мы попросили детей и молодых людей рассказать, почему они бежали. Причины всегда приводились политические. Диктофон записывал, микрофон я держал в руке.

— Не всегда политические, — шепнула мне фройляйн Луиза. — Довольно часто что-нибудь другое, но им нужно говорить, что по политическим, чтобы в процессе приема их признали политическими беженцами, понимаете?

Потом, примерно через два часа, фройляйн Луиза высказала желание показать нам свой рабочий кабинет. Мы пошли по луговой траве в сторону барака на задах лагеря.

— Там я обретаюсь, — сказала фройляйн Луиза.

Мы прошли мимо высокой мачты с флагом, которая стояла в середине огромной потрескавшейся бетонной площадки. Когда-то это явно был плац для построений.

— Сколько лет лагерю? — спросил я у фройляйн Луизы.

Она не ответила. Я спросил еще раз. Она, кажется, снова меня не услышала.

— Сколько у вас тратится денег на одного ребенка в день? — спросил Берти.

— Две с половиной марки, — без запинки ответила фройляйн. На этот вопрос она отвечала с готовностью. — На одежду, питание, постель, карманные деньги, зимой отопление, вообще на все. Негусто, правда?

— Да уж, — с улыбкой согласился Берти. — Негусто.

— Взрослые — в двух других лагерях, у них приходится только по две марки сорок пфеннигов в день на человека. А мои дети получают здесь на десять пфеннигов больше.

Она сказала «мои дети».

Две с половиной марки в день на человека!

А в шестидесяти километрах отсюда Берти и я сняли в «Парк-Отеле» две комнаты с ванной, каждая из которых стоила восемьдесят пять марок в день. Только комната. Только проживание. И «Парк-Отель» был даже ближе шестидесяти километров.

Мы подошли к бараку фройляйн Луизы. Позади него открылся плотный ряд черных ольховых стволов, а дальше опять высокая ограда с колючей проволокой и прожектора на мачтах.

— Здесь лагерь кончается? — спросил я.

— Там, сзади, да, — ответила она.

— А что за оградой?

Она опять не ответила.

Я повторил вопрос. Ответа не было. И тут я увидел сам.

По ту сторону высокой ограды с колючей проволокой лежало зловещее, бесконечное, сейчас уже большей частью покрытое туманом болото.

10

Дверь кабинета фройляйн Луизы распахнулась.

— Вали сюда, в этт славную комнатку, — прогудел лагерный шофер Кушке на своем забавном берлинском диалекте. На его добродушном лице проступало свирепое выражение. Вместе со старым, нетвердо стоящим на ногах лагерным полицейским он втолкнул перед собой толстяка.

— Руки прочь, вы, пролетарии! — шумел толстяк, у которого под серым пальто был светло-голубой костюм, розовая рубашка, фривольный галстук и который пах сладковатой косметикой. У него был напевный женский голос, сам он был мягкотелым и округлым, скользким и неприятным. — Вы еще пожалеете! У меня друзья в Гамбурге! В том числе старший советник в руководстве города! Я ему расскажу, какие тут царят порядки.

— Ну, морда, — сказал Кушке. — От вам этт жаба, фройляйн Луиза. И Индиго мы вам тоже привели. Хотела удрать с этт жабой.

В эту минуту в кабинет, в сопровождении пастора Демеля, вошла девушка по фамилии Индиго. Она была вне себя от ярости. Очень молодой пастор, в черном галстуке и с короткой стрижкой, мягко успокаивал ее, но попусту. Индиго заорала фройляйн Луизе:

— Я тут больше не выдержу! Мне надо уйти отсюда! Уйти отсюда!

Подошел Берти. Теперь он фотографировал «Хасселбладом». Очень тихо он спросил у меня:

— А кто этот толстяк?

— Понятия не имею.

— Я его знаю.

— Что?

— Я его знаю! Я его знаю… — Берти уставился на толстяка. — Черт меня побери, если бы только знал, откуда! — Берти почесал на затылке.

Тем временем фройляйн Луиза накинулась на девушку. Она нападала на нее на удивление резко, особенно если принять во внимание, какой дружелюбной она была до сих пор. Но потом я вспомнил, как она взорвалась из-за испорченной электроплитки. Похоже, она была склонна к таким внезапным взрывам.

— Фройляйн Индиго, вам абсолютно точно известно, я вам специально говорила, покидать лагерь без разрешения и пропуска нельзя!

У Ирины Индиго были черные, подстриженные под пажа волосы, черные печальные глаза, которые сейчас сверкали, полные алые губы и очень белая кожа. Высокая, стройная, она была обута в коротенькие полуботинки, на ней была юбка, не закрывавшая колени, голубая двойка с джемпером и синее пальто. У нее были длинные шелковистые ресницы. Легкий, едва уловимый чешский акцент.

— Мне нужно к моему жениху! Я вам уже десять раз говорила! Мне нужно к нему! — она указала на толстяка. — Этот господин хотел взять меня с собой на своей машине!

— Чисто из любезности, — проворчал тот и потрогал ушибленный череп. — Из-за доброты всегда страдаешь.

Шофер Кушке замахнулся свободной рукой, словно для удара. Толстяк молниеносно втянул голову в плечи и тявкнул: «Не смейте!» И тут заметил, что Берти его внимательно рассматривает.

— А вам чего надо?

— Я вас знаю, — сказал Берти.

— В жизни не видел! — заявил толстяк и с гримасой боли потрогал затылок, где под волосами вздувались две хорошенькие шишки. Удары Кушке были не слишком нежными.

— Нет, нет, — задумался Берти. — Все-таки я вас знаю.

— Да пошли вы… — огрызнулся толстяк. Кушке рванул его заведенную за спину руку вверх. Толстяк взвыл от боли.

Фройляйн Луиза пошла на него, готовая к бою, как самка, защищающая своих детенышей.

— Что вы делаете в лагере? У вас есть пропуск?

— Ничего у него нет, — смущенно ответил старший полицейский.

Кушке снова взялся за дубинку, висевшую у него на запястье.

— Кругом! — скомандовал он толстяку. — Лицом к стене! Руками в притолоку. Что? Не ясно?

Отпущенный толстяк, задыхаясь от ярости смерил его презрительным взглядом:

— Кусок дерьма!

— Щас ище раз схлопочешь по репе, — пригрозил Кушке.

А магнитофон все записывал, все…

На комбинезоне Кушке, над животом, там, куда его ударил толстяк, был виден пыльный отпечаток ботинка. Кушке толкнул толстяка вперед. Тот уперся руками в стену и позволил Кушке себя обыскать. Охранник держал свою дубинку наготове. Берти фотографировал.

— Если у него нет разрешения, как он в таком случае попал в лагерь? — спросила фройляйн Луиза у охранника.

Его лицо залилось краской.

— Ну! — требовательно произнесла фройляйн.

— Наша вина, фройляйн Луиза, — смущенно пролепетал тот. — «Германия — Албания».

— Что?

— Ну, международный матч. По телевизору. В бараках многие мальчики тоже смотрят.

— Прекрасно, — сказала фройляйн. — Так и происходит, когда люди думают только об удовольствиях, а не выполняют свои обязанности!

— Да, — с несчастным видом согласился усталый измученный охранник.

— Все четверо смотрели телевизор?

— Да, все четверо, фройляйн Луиза. Тут-то он, наверное, и прокрался.

— Хорошенькое дельце! — горячилась фройляйн Луиза. — А в это время может произойти что угодно!

— Нам очень жаль. Никогда раньше такого не было…

— Вот этт да! — шофер Кушке вытащил у толстяка из-за пояса пистолет и подал его лагерному полицейскому.

— «Вальтер». Семь-шестьдесят пять. — Охранник вынул магазин.

— Полнехонек, — оценил Кушке и вынул еще два из левого кармана брюк толстяка, от которого исходил удушающий запах мускуса. — Прям арсенал!

— У вас есть разрешение на ношение оружия? — спросил лагерный полицейский.

— Само собой, — нагло ответил толстяк.

— Где оно?

— В Гамбурге. Вы что же, думаете, я повсюду таскаю эту бумажку с собой?

— Во дает! — высказался Кушке. И тихо спросил у охранника:

— Какой там счет?

— Было ноль-ноль. Первый тайм. Тридцать пять минут, — так же тихо ответил тот. А потом громко объявил: — Пистолет конфискован.

Толстяк повернулся с поразительным проворством.

— Вы вообще не имеете права ничего конфисковывать, — взвизгнул он своим необычно высоким голосом. — Все, что здесь творится, абсолютно незаконно.

— Заткни пасть, слышь? — угрожающе-спокойно сказал Кушке, могучий мужчина в форменной фуражке и с огромными ручищами. — А то щас так размажу по стенке, что отскребать придется.

Когда Кушке нашел пистолет, Индиго страшно испугалась. Девушка стояла в растерянности и отводила глаза от взглядов фройляйн Луизы. Берти ходил вокруг толстяка, оглядывая его со всех сторон, и судорожно вспоминал, откуда тот ему знаком. Я улыбнулся Индиго, но она этого, кажется, не заметила.

— Документы! — потребовал лагерный полицейский.

— Зачем это?

— Ищё один такой дурацкий вопрос — и схлопочешь! — рявкнул Кушке.

Толстяк вздрогнул, потом достал из кармана пиджака паспорт. Охранник направился к письменному столу и начал записывать данные.

Неожиданно Ирина Индиго закричала:

— Этот господин оказался в лагере из-за меня! Я ему помахала!

Она еще кричала, а Берти уже поднял свой «Хасселблад» и фотографировал толстяка.

— Не имеете права! — пронзительно завопил толстопузый и бросился на Берти.

Я в одно мгновение оттолкнулся от стены, у которой стоял, пролетел через кабинет и так вмазал толстяку раз по ребрам и другой в живот, что тот заловил ртом воздух и свалился в кресло.

Берти снимал как бешеный. Здесь было главным ухватить действие! Индиго для разнообразия теперь закричала на меня:

— Что вы себе позволяете? Кто вы вообще такой?

— О’кей, крошка, — сказал я и закурил новую сигарету, — о’кей. Сейчас поговорим. — Я повернулся к Берти: — Все в порядке?

— Отлично, — сказал тот и сделал еще два снимка.

Я уже говорил: у меня чутье на людей, нюх на события. Меня охватил охотничий азарт. Сначала я думал, что мы напрасно приехали в это убогое захолустье, но с тех пор, как фройляйн Луиза заговорила со своими невидимками, все изменилось, полностью изменилось. Я подошел к полицейскому, который выписывал данные из паспорта.

— Как зовут парня?

— Карл Конкон, — ответил полицейский.

— Конкон, — повторил Берти. — Конкон…

Полицейский добавил:

— Профессия — портье в отеле.

— Портье в отеле! — скривился Кушке. — Шишка на улице Реепербан, не? Извините, фройляйн Луиза, разе этт не свинство? Они уж стадами к нам прут, эти сутенеры. Обещают этим дурехам собственную квартиру, гарантированных две штуки в месяц! А что они получают в самделе? Гонорею!

— Господин Конкон мне вообще ничего не обещал! — закричала Индиго. Теперь она встретилась с моим взглядом.

Я снова улыбнулся. Она негодующе посмотрела на меня.

Берти приложил ладонь ко лбу.

— Вспомнил! Теперь я знаю, кто вы такой, — сказал он с улыбкой. — Я никогда не забываю лица. Вас судили. В 1956 году. Нет, в пятьдесят седьмом. Я там был. Мы давали репортаж. В «Блице».

— У вас в голове сумбур, — засмеялся Конкон, но весьма неуверенно.

— Суд в Гамбурге, — повернулся ко мне Берти. — Был только фоторепортаж.

— И что он натворил? — спросил я. — Кто это?

— Свинья, — ответил, сияя, Берти. — Самая настоящая свинья. Педик. Хотя я ничего не имею против педиков.

— Я тоже, — сказал я. — Бог свидетель! У меня полно друзей педиков. Надежные ребята, лучше не придумаешь.

— Да-да, — кивнул Берти. — Только вот эта свинья не из их числа. Этот педераст шантажировал других педерастов. Среди них был один высокопоставленный немецкий офицер. Потому его и судили.

— Шантажировал на деньги? — спросил пастор.

— Нет. На разглашение военных секретов.

— Меня оправдали! — злобно выкрикнул Конкон и снова потрогал пальцами шишки на голове.

— За недостаточностью улик, — улыбнулся Берти.

— Разглашение военных секретов? Шантаж? — заволновалась фройляйн.

— Именно, — подтвердил Берти. — Шантаж. Разглашение военных секретов. Господин Карл Конкон. За это время вы еще немного потолстели, господин Конкон. Выпиши себе все данные, Вальтер, и номер паспорта, и дату выдачи. Раз уж нас сюда прислали, давай тут хорошенько покопаемся.

— Мне эти данные тоже нужны, — заявила фройляйн Луиза.

Пастор удивленно посмотрел на нее, но ничего не сказал. Фройляйн взяла лист бумаги и карандаш и подошла к полицейскому. Раздался щелчок, кончилась кассета. Я быстро заменил ее на новую, потом встал рядом с фройляйн Луизой и выписал все данные из паспорта толстяка.

Берти прав — это того стоило, чтобы направить сюда лучшего фотографа и лучшего журналиста. А в общем-то, это была работа наших репортеров по сбору материала. У нас было с дюжину таких дьявольски ловких ребят. Они выезжали с собственной камерой или с фотографом туда, где намечалась сенсация, и собирали материал, по которому потом я (или другой) писал. Все данные и факты. Это и было их делом — добыть как можно больше сведений, как можно точнее и подробнее. В этот раз все пошло по-другому. Я списал паспортные данные. Господин Карл Конкон родился в 1927 году, тринадцатого мая. То есть ему сорок один.

Фройляйн Луиза обратилась к злосчастному охраннику:

— Посадите его под замок и сообщите по телефону полиции в Цевен. Пусть приедут и заберут его.

— Слушаюсь, фройляйн Луиза.

— Права не имеете меня арестовать! — заверещал Конкон и вздрогнул. Шишки на голове у него, похоже, здорово болели.

— Ище как имеем. Давай топай с господином, и без глупостей. — Кушке потер свои огромные руки: — Я тя провожу. Чтоб чё не надумал. А мы ище посмотрим «Германия — Албания», пока за тобой не приедут. С полчаса так придется ждать. По этой дерьмовой дороге.

— А я говорю, вы не имеете права меня арестовывать, свиньи! — визжал Конкон.

— Мы сообщим о ваших правонарушениях, — сказала фройляйн Луиза.

— Не смешите меня! И каких же?

— Вход на территорию лагеря без разрешения, — объявила фройляйн Луиза. — Нарушение неприкосновенности жилища. Попытка похищения несовершеннолетней.

— Я ничего не…

— Ага, не. Нам все этт приснилось!

— …И заявление господина Энгельгардта мы также попросим перепроверить, — сказала в завершение фройляйн Луиза.

— А ты, кусок дерьма, — Конкон злобно поглядел на Берти.

Тот улыбнулся ему в ответ.

Индиго попросила умоляющим тоном:

— Позвольте хотя бы позвонить моему жениху, фройляйн Луиза.

— Исключено.

— Дайте девушке позвонить, — вмешался я.

— Я уже столько раз просила! — воскликнула Индиго. — И опять, и опять! И всегда один ответ — нет.

— Потому что не разрешается, — отвечала фройляйн Луиза. — В принципе, невозможно. Постоянно все хотят позвонить. Так дело не пойдет! На каждую из вас мы получаем всего две с половиной марки в день!

— Я оплачу разговор, — вмешался я.

— Вы?

— Да. Мне тоже нужно позвонить в редакцию.

Фройляйн все еще колебалась.

— Пожалуйста, — сказал я. — Очень вас прошу…

Зазвонил телефон. Фройляйн Луиза подняла трубку.

— Готтшальк!.. Да, господин доктор… Ах, вот как!.. Хорошо, мы придем к вам… — Она положила трубку и объявила: — У Панагиотопулоса родилась девочка.

С этими словами она подошла к двери своей жилой комнаты и открыла ее. Кушке и я пошли за ней следом. Шофер проговорил:

— Ну, как я рад! А то она все боялась, что будет мальчик и ему придется стать солдатом в будущей войне.

Мы заглянули в соседнюю комнату. Карел, очень бледный, маленький и со спутанными волосами, сидел на кровати фройляйн Луизы. Его труба все еще лежала на полу.

— Ах ты, Господи, вот же, — растроганно сказал Кушке, — вот ж бедная козявка. Ну чё за проклятый мир! Хоть бы детям-то не приходилось бежать.

Фройляйн Луиза подошла к Карелу.

— Нам надо к доктору. Он всегда очень занят. Как думаешь, сможешь идти? — спросила она по-немецки, но потом сообразила, что Карел плохо понимает немецкий язык, и повторила вопрос по-чешски.

Воспитанный мальчик серьезно кивнул. Он встал и слегка покачнулся. Фройляйн Луиза подхватила его. Берти подвинул меня в сторону и сделал два снимка. Фройляйн Луиза повела мальчика через кабинет. Обращаясь к Индиго, она сказала:

— Ну, раз господин Роланд оплатит, можете позвонить. Но больше не пытайтесь сбежать!

— Нет-нет, госпожа воспитательница! — сразу просияла Индиго. — Только разрешите позвонить моему жениху…

— Вы закончили? — спросила фройляйн Луиза лагерного полицейского.

— Так точно! — охранник поднялся, спрятал в карман свою записную книжку и пистолет Конкона. — Ну, идем, — сказал он толстяку, стараясь выглядеть бравым, бедный старый человек. — И не валяйте дурака. Я вас немедленно ударю!

— Да и я-тт пока что тоже здесь, — хмыкнул Кушке.

— Я с ними, — сказал мне Берти.

— О’кей, — кивнул я. — Когда приедет полиция из Цевена, позови меня.

— Будет сделано.

Фройляйн Луиза уже была на пороге кабинета, как Карел, не говоря ни слова, высвободился, пошел обратно в комнату и тут же вернулся. Он захватил свою трубу, которая осталась там, на полу, и теперь крепко сжимал своей маленькой ручкой большой, сверкающий золотом инструмент. Он не произнес ни единого слова и двигался как слепой, осторожно и медленно.

— Вперед! — скомандовал полицейский Конкону.

— Ну, пшёл и смотри мне! — пригрозил Кушке. — Али больно шагать?

— Я еще поговорю со своим знакомым старшим советником в городском руководстве! — заорал уже в дверях Конкон. — Вы все отсюда вылетите! Мы за это налоги платим!

Было слышно, как он шумел дальше в коридоре барака. Берти поковылял вслед за группой. Карел подошел к фройляйн Луизе. Он посмотрел на нас и учтиво поклонился.

— До встречи, Карел, — сказал я.

— Я тоже пойду с вами, — предложил пастор Демель.

Тут фройляйн Луизе кое-что пришло в голову:

— Я попрошу вас, господин пастор!..

— Да?

— С мальчиком я справлюсь сама. Но моя плитка опять сломалась. Спираль. Вы ведь такой умелый, вы ее уже пару раз чинили. Не могли бы вы ее еще разок посмотреть?

— Конечно, — дружески кивнул ей пастор.

— Спасибо, — сказала фройляйн. Дверь за ней и за Карелом закрылась.

Пастор осмотрел плитку, достал из кармана брюк большой перочинный нож со множеством приспособлений и приступил к работе.

Ирина Индиго посмотрела на меня. У нее были очень большие и темные глаза, теперь опять очень грустные. Я тоже посмотрел на нее. Мы стояли метрах в двух друг от друга и не отводили взглядов.

С гулом приближалась еще одна эскадрилья «старфайтеров». Грохот их реактивных двигателей становился все громче и громче. Опять задребезжали стекла. Рев достиг своего апогея. Я боялся, что снова впаду в тревогу и раздражительность. Нет, ничего подобного не произошло. Я оставался совершенно спокоен, впервые. Я прислушался, не появился ли мой «шакал». Его не было. Вообще. Грохот стал тише и смолк.

Мы с Ириной все еще смотрели друг на друга.

11

— Вы первый человек в ФРГ, который ко мне хорошо отнесся, — сказала она, наконец.

— Глупости.

— Никакие не глупости! — Покачала она головой. — Все остальные мной только командовали. И прежде всего эта ведьма — воспитательница. — Она глянула на пастора, который возился с электроплиткой: — Извините за выражение, эта старая женщина, она только исполняет свои обязанности, я понимаю. И прибывают все новые беженцы. Я понимаю, что людям в этой стране уже надоело, и они уже видеть нас не могут.

— Это не так, — отозвался молодой пастор, который теперь уселся за стол. — Никто против вас ничего не имеет. Вовсе нет. Беженцам живется плохо. А нам хорошо. То, что вы принимаете за отказ, это просто угрызения совести. Потому что после всего, что мы натворили, это же величайшая несправедливость, что мы так скоро снова начали процветать, — а людям, в ГДР например, еще долго жилось трудно. Сейчас, слава Богу, уже нет. Ну, а теперь звоните же, наконец!

Я подумал, что я измученный тяжким трудом и запоями репортер в вечной погоне за сенсациями, а не удачливый плейбой, способный уложить прекрасную юную беззащитную девушку, во всяком случае, не оказав ей сначала помощи. Так что, я взял себя в руки и спросил:

— А вы знаете номер телефона вашего жениха?

— Во время всего побега я твердила его как молитву. «Гамбург, 2 20 68 54».

— У него квартира в Гамбурге? — изумился Демель. У пастора было темное от непогоды и ветра лицо и серые глаза под густыми каштановыми бровями. Его короткие волосы были каштановыми, как и у меня. Он был в моем возрасте, а выглядел лет на десять моложе. Как минимум на десять.

— Нет, это квартира его лучшего друга в Федеративной Республике. Его зовут Рольф Михельсен. Они знакомы много лет. Господин Михельсен живет на улице Эппендорфер Баум. Дом номер сто восемьдесят семь. — Диктофон с новой кассетой был по-прежнему включен и записывал. — Господин Михельсен поселил моего жениха у себя, как мы и договаривались еще задолго до побега. Господин Михельсен часто посещал Яна в Праге.

— Яна?

— Ян Билка. Так зовут моего жениха.

— А чем занимается этот господин Михельсен? — поинтересовался я.

— Не имею понятия.

— Да ну!

— Я с ним лично не знакома. Мне о нем рассказывал Ян. Он, знаете, не мог мне все рассказывать. Он был капитаном в Министерстве обороны. О многих вещах он просто не имел права говорить.

Я почувствовал, что мне вдруг стало жарко.

— Ну конечно, не мог, — согласился я. — Так, значит, капитан?

— Да, — подтвердила Ирина. — Можем мы теперь заказать разговор?

— Заказывайте, — сказал я.

Снаружи, из нескольких бараков, донесся многоголосый крик, отдаленный и приглушенный.

— Гол, — прокомментировал я. — Кто-то забил гол.

— Думаю, албанцы, — ответил моложавый пастор, не поднимая глаз. — Отличные игроки, эти албанцы.

— Если он был капитаном, то ему должно быть не меньше тридцати, — сказал я.

— Тридцать два. Не смотрите так! Мне восемнадцать. Ну и что?

— Абсолютно ничего, — сказал я.

— Я изучаю психологию, — продолжала Ирина. — У него была собственная квартира, я снимала частным образом мансарду. Этого вам достаточно?

Я кивнул, подошел к телефону и наугад набрал «девятку». Ответила действительно телефонная станция, я узнал этот голос.

— А, симпатичная фройляйн Вера, — сказал я любезно. — Это Роланд, фройляйн Вера. Да-да, недавно я у вас был. Дайте мне, пожалуйста, Гамбург, номер… — я взглянул на Ирину.

— Два-два-ноль-шесть-восемь-пять-четыре.

— Два-два-ноль-шесть-восемь-пять-четыре, — повторил я. — Я зайду и оплачу разговор, он за мой счет, фройляйн Луиза разрешила. Большое спасибо, фройляйн Вера.

Я передал трубку Ирине. Она быстро произнесла, не дыша: «Алло!» — И потом после короткой паузы: «Да, конечно, я понимаю…» — и уже обращаясь к нам:

— Она набирает, я подожду.

— Отлично, — сказал я.

— Так вы господин Вальтер Роланд? — спросил пастор. Он опустил электроплитку и с пытливым любопытством смотрел на меня.

— Да, это я, — ответил я более нелюбезно, чем хотел, но в тот момент мне было наплевать.

— Пауль Демель, — представился он.

— Очень приятно. — И к Ирине: — Когда бежал ваш жених?

— Почти три месяца назад, — ответила Ирина. — Двадцать первого августа. — Она держала трубку прижатой к уху.

— Фройляйн Луиза рассказывала мне, что вы должны приехать, — сказал пастор с улыбкой. — Очень рад познакомиться с вами лично. У меня к вам много вопросов.

— Вы тот господин, которому понравились обе мои книги, — сказал я и сразу снова почувствовал эту мерзкую скотину «шакала».

— Да. Особенно удачная, на мой взгляд, — «Безбрежное небо».

— И вы, конечно, хотите спросить, почему я перестал писать книги.

— В том числе и это, — дружелюбно подтвердил он.

Изо всех сил стараясь подавить свое раздражение, что мне плохо удавалось, я сказал:

— Потому что я не могу писать книги! Поэтому! Хватит мне и иллюстрированного издания!

— Это неправда, — возразил пастор. — Вы же доказали…

— Ничего я не доказал, — ответил я. — Прошу вас, господин пастор!

— Вы слишком рано утратили мужество, вот и все, — сказал он.

— И голодал, — добавил я.

И все же я был рад, что он ничего не подозревал о втором имени, под которым я писал уже много лет. Второе имя, собственно говоря, должно было быть известным только в области журналистики как мой псевдоним, но слишком много людей в этой области были в курсе, а в ней принято страшно много болтать. Так что и немало посторонних было осведомлено, что я пишу и под другим именем, этого невозможно было избежать, несмотря на всю мою осторожность. Судя по всему, пастор Демель об этом не догадывался. Мне было бы очень стыдно перед этим молодым священником, узнай он, кто сейчас стоит перед ним.

— Так вы репортер? — спросила Ирина. В ее голосе прозвучал испуг.

— Как видите, — буркнул я все еще неприветливо. — Вас это смущает?

— Нет, почему… — Она засмеялась, но ее смех прозвучал неискренне. — Почему это должно меня смущать?

— Многих это смущает, — ответил я. — Если я хочу о них написать.

— Ну, обо мне-то нечего… Алло? Да? — Она прислушалась. — Ага, — сказала она потом. — Спасибо большое. — И положила трубку. — Номер в Гамбурге занят. Фройляйн попробует еще раз.

— Только не волнуйтесь, — сказал я.

— Да-да, — отозвалась она.

— А почему вы, собственно, бежали? — спросил я Ирину.

— Из-за моего друга.

— То есть как это?

— Сразу после его бегства ко мне пришли. Из органов. Чешских. И советских. Меня на два дня арестовали и допрашивали. Много часов подряд. День и ночь.

— Что они хотели знать? — спросил я.

— Только о моем женихе, — ответила Ирина.

— Что, например?

— В каком отделе он работал. К каким документам имел доступ.

Пастор внимательно посмотрел на меня. Я ответил ему тупым взглядом. Этот рефлекс тупости я отрабатывал годами. Выглядело очень убедительно.

— Его должность, его личная жизнь, наши отношения… Их интересовало все. Но я могла ответить только на немногие их вопросы. Я не знаю, в каком отделе был Ян, какую должность он занимал и к каким документам имел доступ. Я вдруг поняла, что действительно почти ничего о нем не знаю. Это меня испугало. Очень испугало. Вы понимаете?

— Хорошо, — сказал я. — А дальше?

— Дальше… Они мне не поверили. Отпустили меня, но приходили снова и снова, каждый день. У моей хозяйки сдали нервы, и она хотела меня выгнать. Добрая женщина, но это уже было для нее чересчур. Они приходили иногда в четыре часа утра. Конечно, она меня не выгнала. Но боялась. Страшно боялась. Я тоже.

— И вы не выдали гамбургский адрес или имя немецкого друга вашего жениха?

Ирина посмотрела на меня с возмущением:

— Разумеется, нет!

— Я просто спросил. Не сердитесь. А потом?

— Потом… потом они снова вызывали меня на допросы, которые тянулись целыми днями. Каждый раз одни и те же вопросы! Каждый раз другие сотрудники. Они запретили мне продолжать учебу в университете. Они запретили мне уезжать из Праги. Каждый день я должна была дважды отмечаться в своем полицейском участке. И все время допросы.

— У этих людей, очевидно, был острый интерес к вашему жениху, — сказал пастор.

— Да, — отозвалась Ирина. — Но почему? Почему же?

Мы оба промолчали, пастор и я, и посмотрели друг на друга.

— Потом, — продолжила Ирина, — на прошлой неделе, в четверг, все друзья, знакомые и коллеги Яна были арестованы. Все разом. Да, я забыла сказать: с этими людьми уже раньше мне постоянно устраивали очные ставки. Некоторых я знала, большинство только по именам, многих даже не знала как зовут. Но об их аресте я узнала.

— Как? — спросил я.

— Был телефонный звонок. Анонимный. Очень короткий. Я не знаю, кто звонил. Во всяком случае, не прошло и часа, как я бежала. Я просто не выдержала! Я думала, теперь заберут меня! У меня совсем сдали нервы! Я хотела только одного: попасть к Яну! В Гамбург! Можете вы это понять?

— Конечно, — ответил я. — Но теперь вы в безопасности. В полной безопасности. Успокойтесь. Прошу вас, успокойтесь.

— Да, вам нужно успокоиться, — поддержал меня пастор, а потом, чтобы сменить тему, обратился ко мне: — Нет, вы только посмотрите! Спираль совсем сплющена. Тут, наверное, кто-то бил молотком. — Он посмотрел на меня: — Ну, ладно, ни слова о ваших книгах. Можете мне немного помочь? Эта штука все время выскальзывает у меня из рук!

Я подсел к нему и крепко держал плитку, пока он пытался соединить разорванные части нагревательной спирали. Из других бараков снова донесся приглушенный крик.

— А теперь, может, и мы забили, — произнес пастор Демель. — У нас в национальной сборной есть несколько хороших ребят. Ничего не выходит! Придется эту штуку разобрать, иначе ничего не получится. — Он нашел на своем перочинном ноже отвертку, открыл ее и продолжил работу. — Могу я все же дать вам один совет — репортеру Роланду?

— Пожалуйста.

— Ну, ладно, чехи. Горячие события. Это понятно. Но выйдите еще раз за ворота лагеря и посмотрите на роскошных дам и господ. Ведь не только сутенеры приезжают к нам на «кадиллаках» и «линкольнах» и забирают наших девушек.

— Куда забирают? — спросила Ирина, и, глядя на нее, я подумал, какой невинной она выглядела, какой нетронутой, светлой и чистой, а потом я подумал, что многие девушки, которые мне здесь встретились, выглядели так. Нежными, красивыми, но тихими и совсем невинными. И при этом у Ирины уже два года была связь с мужчиной намного старше ее…

— В свои заведения, — ответил пастор. — Стриптизершами, барменшами или действительно проститутками. Через год-два бедные девочки снова возвращаются — помятые, чуть живые, часто больные. Мы делаем, что можем, но за пределами лагеря мы ничего не в силах запретить. А кто здесь побудет подольше, получает и право на свободный выход, вы ведь это знаете.

— Да, — сказала Ирина.

— Как давно вы здесь? — спросил я.

— Со вчерашнего дня, — ответила она.

— Тогда еще, конечно, слишком рано, — сказал Демель. — Вы еще даже не побывали во всех местах, в бюро по трудоустройству и в Охране конституции и так далее. И сходите вон напротив, в бар «Выстрел в затылок».

— Куда?

— Бар «Выстрел в затылок». Так восточногерманские дети окрестили тут один кабачок.

— Почему?

— Уже несколько лет подростки находят там в окрестностях, в песке, человеческие кости. И черепа тоже. В лагере поднялся большой шум, можете себе представить. Потом крестьяне рассказали, что в нацистские времена там, где сейчас стоит кабачок, было место казни. Они не любят об этом говорить, крестьяне, мы у них с трудом это выпытали. Человек, который после войны построил кабачок, тоже ничего об этом не знал. Так вот. Здесь, возле забора они договариваются. А в баре «Выстрел в затылок» дамы и господа ожидают потом юношей и девушек. И скрываются с ними. Этот господин Конкон невероятно спешил с вами.

— Да, — сказал я. — Невероятно. — Мне все еще было жарко. — А почему вы полностью не закроете выходы? Почему не запретите выход вообще для всех?

— Это было бы незаконным лишением свободы, — ответил Демель. — Кроме того, тогда эти типы у ограды увозили бы молодежь прямо отсюда, после того, как мы пристроили бы их куда-нибудь через бюро, заключили договор о временном трудоустройстве, и они бы собирались туда ехать. Это так же бессмысленно, как если бы мы решили огородить площадку перед воротами лагеря. Тогда эти типы ждали бы в Цевене. Или по дороге туда.

— А что это за типы? — спросил я. — Кроме парней с Реепербан.

— Как долго нет звонка… — сдавленным голосом проговорила Ирина.

— Не будьте такой нетерпеливой. Состоится еще ваш разговор. Что за другие типы, господин пастор? Дамы, например.

— Вы ведь живете на Западе, — ответил он. — Есть у вас служанка?

— Уборщица, — сказал я. — Два раза в неделю.

— Ну, это вам еще повезло, — продолжал он. Ирина от нетерпения начала покусывать нижнюю губу и расхаживать по кабинету взад-вперед. — Служанок ведь больше нет. Но у нас они могут набрать столько, сколько хотят. Нашим бедным девочкам не надо даже обещать отдельную комнату с душем и телевизором и меховую шубу к Рождеству. Они будут рады уже тому, что такая благородная дама возьмет на себя поручительство и все хлопоты с органами.

— А откуда приезжают эти дамы? — спросил я.

— Дюссельдорф, Кёльн, Франкфурт, Гамбург, Мюнхен. Удивлены, верно? Из любой дали, откуда только можно добраться.

Снова раздался рев голосов из нескольких бараков. Кто-то басил:

— Тирана! Тирана! Тирана!

— Ну, а вот теперь забили албанцы, — сказал пастор и немного помолчал, прислушиваясь. — Да, благородные дамы со всей Федеративной Республики. Но им нужны не только служанки! Их посылает и промышленность. Конвейер. Чулки. Готовая одежда. Фармацевтические заводы. В общем, все. От яичной лапши до сталелитейных заводов. Требуется рабочая сила! Мальчики могут прямо здесь заключить договор, через ограду, и от бара «Выстрел в затылок» их увозят на работу. А иллюстрированные издания! Вы меня извините, господин Роланд, но я готов держать с вами пари, что там за оградой стоит, как минимум, пара господ из вашего круга.

— А этим что нужно?

— Парни, которые ходили бы из дома в дом и собирали подписку на журнал. Даже самые бедные студенты уже не занимаются этим за такую нищенскую плату. Наши парни готовы на все. Так что у нас тут самая настоящая ярмарка.

Резко зазвонил телефон.

Ирина бросилась к аппарату и схватила трубку.

— Алло!.. Алло, Ян? — На ее лице проступило разочарование: — Ах, так. — Она положила трубку и сказала мне таким тоном, будто я был в этом виноват: — Все еще занято.

Внезапно я почувствовал его близко, совсем близко, моего «шакала». Я встал. Снова сел. Снова встал.

— Ну вот! — воскликнул пастор, все еще чинивший плитку. — Вы отпустили — и опять захлопнулась.

— Мне жаль.

— Что это с вами? — Он пригляделся ко мне: — Вы ужасно выглядите. И губы у вас посинели.

Мне уже было все равно. Я достал фляжку, отвинтил пробку и протянул пастору:

— Хотите виски?

— Нет, — ответил он. — Днем я никогда не пью. И вам бы не надо. Это вредно.

Я выпил.

— У меня иногда так кружится голова, — сказал я. — Время от времени. И бывает плохо. — Я отпил еще раз. — Здесь все действует так угнетающе. Ваша фройляйн Луиза, например. Послушайте, а у нее не…

— Вы имеете в виду, в порядке ли у нее с психикой? — Он посмотрел на плитку: — Я думаю, будет держаться. Теперь только нужно оба конца спирали…

— Господин пастор!

— Да.

— Она такая странная. Она прислушивается к пустоте. Она говорит в пустоту…

— Да, — снова сказал он. Потом вздохнул: — Вот беда. Такой хороший человек. Ценный человек. А как она любит детей! Но, к несчастью, пересудам и травле не видно конца. Все говорят, что ее пора, наконец, отправить на покой. И сказать по совести, мне трудно что-нибудь возразить. А если это произойдет, если ей придется уйти отсюда, от своих детей, — для фройляйн Луизы это будет конец. Она возьмет веревку. Нет — уйдет в болото.

— Но кого она все время слушает? С кем все время разговаривает?

— Это ее друзья.

— Что за друзья?

— Теперь — мертвые, — ответил пастор Пауль Демель.

12

Она стояла на болоте, далеко от края, на небольшой твердой, слегка выпуклой возвышенности, и вокруг нее, почти замыкая окружность, стояли одиннадцать фигур. Фройляйн Луиза разговаривала с ними, горячо, взволнованно, она потрясала кулаками, поднимала руки в воздух, наклонялась вперед и откидывалась назад. Ветер снова и снова проносил над ней и над фигурами клочья тумана и делал всех невидимыми. Светила полная луна. Ее серебристый свет рассеивался в тумане над болотом. Черным отливали открытые водные поверхности. Зловещими были звуки ночного болота, его призрачные голоса.

«Тюке-тюке-тюке-тюке-тюке…» — это были крики болотных бекасов.

Потом раздавалось глухое громыхание: «У-у-румммм! У-у-румммм! У-у-руммммм!» — это ухали выпи.

«Гунг-гунг-гунг-гунг-гунг!» — как удары колокола, звучали крики жерлянок.

«Бу-бу-бу-бу!» — подавала голос болотная сова.

С шумом взлетали с воды утки.

Огромные пространства опасных для жизни топей, поросших травой, булькали и клокотали. Где-то вдалеке протяжно и печально гудел паровоз.

Прополз еще один клок тумана, и стала отчетливо видна фройляйн Луиза со светящимися белыми волосами — она и одиннадцать фигур вокруг нее. Собрание духов. Встреча призраков… Молодая женщина, которая уже четверть часа наблюдала за фройляйн, дрожала. Молодую женщину звали Хильда Райтер, она стояла на широком основании наполовину растрескавшейся бетонной опоры на восточной окраине лагеря. Когда-то давно здесь закрепили ограду и колючую проволоку вокруг лагеря. У этой опоры ограждение поворачивало с востока на юг под углом ровно девяносто градусов.

Хильда Райтер пришла сюда в паническом страхе и спешке. На ней было пальто, в руке — дорожная сумка. Она собиралась бежать из лагеря. Для этого у нее была очень веская причина. Хильда Райтер знала, что полицейские, в соответствии с предписанием, известят об этом начальника лагеря. Поэтому она прокралась сюда, к наполовину растрескавшемуся бетонному столбу. В течение четверти часа, кашляя и напрягая все силы, она пыталась свалить его, а с ним опрокинуть и часть ограды с колючей проволокой.

Это было единственное место в лагере, где можно было попытаться бежать. Хильда Райтер была страшно напугана, она была в панике. Если остаться, завтра за ней придут, устроят против нее процесс, посадят в тюрьму и… Молодая женщина навалилась на опору и раскачивала ее до изнеможения. Опора устояла. У Хильды Райтер не хватало сил. В отчаянии, со слезами ярости на глазах, она, наконец, выпрямилась — и увидела фройляйн Луизу посреди болота.

«Наверное, я схожу с ума, — думала молодая женщина. — У меня не в порядке с головой! Как старуха могла туда попасть? Туда же не может пройти ни один человек…»

Хильду Райтер знобило, хотя ночь была теплой — начало июня 1968 года, теплая ночь сырым дождливым летом. Год был чрезвычайно влажным, здесь, на севере, почти каждый день выпадали осадки. И заброшенное в течение уже очень длительного времени болото было поэтому залито водой и абсолютно непроходимо. Канавы для отвода воды, на гнилой поверхности которых отражалась луна, были переполнены, дамбы справа и слева от них давно разрушены, погрузились в болото и стали невидимыми. На редких возвышениях, которые, казалось, теперь плавали в воде, стояли старые ветлы, уродливо согнутые, почти похожие на людей своими неправильной формы верхушками-головами, возвышались заросли можжевельника, там и тут виднелись засохшие болотные сосны, и повсюду стояли березы, высокие, стройные и тонкие.

Сейчас фройляйн Луиза разговаривала с одной из фигур. Хильда Райтер икнула. Ей приходилось крепко держаться за опору, иначе она свалилась бы с цоколя, на котором стояла. Страх, который привел ее сюда, неожиданно пропал. Как завороженная, всматривалась Хильда Райтер туда, где в нескольких сотнях метров от нее фройляйн Луиза разговаривала с одиннадцатью фигурами, страстно, вне себя от волнения.

«У-румммм! У-руммм! У-руммм!» — ревела выпь. С первым звуком она глубоко втягивала воздух в себя, наполняла легкие, со вторым выталкивала воздух обратно.

Воспитательница Хильда Райтер работала в этом лагере уже два года. Она приехала в «Нойроде», потому что ее подруга, Гертруда Хитцингер, которая была здесь воспитательницей уже три с половиной года, написала ей, что работа эта легкая и приятная, ее не так много, и есть масса свободного времени.

Хильде Райтер было тридцать три года, она была симпатичной, но строгой, и у нее были свои особенности. Прошло немало времени, пока фройляйн Луиза выяснила, что́ это были за особенности. Полтора года ушло на это. Однажды фройляйн Луиза застала коллегу за избиением одного маленького мальчика. Та стащила с него штанишки и била его камышовой тростью по голой попе. Малыш кричал. (Фройляйн Луиза, у которой ее коллега уже давно была под подозрением, наблюдала за этим из укрытия.)

— Ты кричал, — сказала Райтер. — Прекрасно. Получишь три удара дополнительно. За каждый крик будет еще три удара.

Фройляйн Луиза медленно вышла из своего укрытия. Мальчишка орал как резаный. Сбежались воспитанники и взрослые. Был большой скандал. Фройляйн Луиза была вне себя. Вон эту садистку! Вон из лагеря! Она продолжала бушевать перед начальником лагеря, к которому вызвали ее и Хильду Райтер. Доктор Хорст Шалль очень серьезно предупредил Хильду Райтер. Она больше не должна допускать ничего подобного. В следующий раз против нее будут приняты меры.

А фройляйн Луиза заверила: «Уж я за этим прослежу, господин доктор, можете быть уверены!»

Прослежу! От этого обещания Хильда Райтер буквально сходила с ума. За ней теперь шпионили, за каждым ее шагом пристально следила эта старая корова, которая разговаривала с пустотой и явно слышала голоса, так как часто посреди разговора застывала с открытым ртом и вслушивалась в то, что ей говорил какой-то невидимка. И от такой сумасшедшей она теперь вынуждена терпеть слежку?!

Хильда Райтер перешла в наступление. Вместе со своей подругой, воспитательницей Гертрудой Хитцингер, она следила и шпионила за каждым шагом фройляйн Луизы, так осторожно и осмотрительно, что та ничего не замечала. И обе женщины строчили доктору Хорсту Шаллю донос за доносом о странном поведении фройляйн. Доктор Шалль уже много лет знал Луизу Готтшальк как верную душу, в любую минуту готовую погибнуть, если это спасет жизнь хоть одного-единственного из многих-многих детей. Шалль пока что оставил все эти заявления без движения. Как-то в разговоре с фройляйн Луизой, мягко убеждая ее, он заговорил с ней о невидимках, с которыми она беседовала.

— Я? С невидимками? — воскликнула фройляйн возмущенно. — Да никогда в жизни! Это подлая ложь, об этом вам могла наговорить только эта Райтер и ее подруга Хитцингер!

Тот факт, что все их заявления не дали никакого результата, страшно разозлил Хильду Райтер, и только разожгли ее ненависть к фройляйн. Еще неотступнее, чем прежде, она и Хитцингер шпионили за фройляйн Луизой. Они обратили внимание, что по вечерам фройляйн часто покидала лагерь — и никто не знал, куда она уходила. Обе женщины часто крались за ней. Фройляйн Луиза всегда шла по краю песчаной полосы вдоль деревни, через деревню, дальше через камыши и кустарники — а потом вдруг каждый раз исчезала. Напрочь. Бесследно. Как будто проваливалась сквозь землю. Это было жутко. Подруги постоянно рассказывали все, что им удавалось узнать о фройляйн и что они домысливали сами, другим воспитательницам. (В то время фройляйн Луиза еще жила вместе со всеми.) Их слова падали на благодатную почву. Ни одна из воспитательниц не относилась к старой фройляйн по-настоящему хорошо. Виной тому были ее излишняя резкость, нелюбезность, недоверчивость и чудаковатость. Всю свою любовь она отдавала детям, другим ничего не оставалось. Ее не интересовали соперничество и мышиная возня воспитательниц, и ни одна из них не сочувствовала ей. Потому все сразу поверили россказням Хильды Райтер и Гертруды Хитцингер. Фройляйн Луиза получила два прозвища: «Сумасшедшая» и «Ведьма». А напряжение все нарастало. Доктор Хорст Шалль чувствовал себя несчастным. Дальше так продолжаться не могло. Он попытался как-то уладить ситуацию. Напрасно. Он снова поговорил с Луизой Готтшальк. Напрасно.

— Ложь! Ложь! Это все ложь, клянусь вам, господин доктор! — кричала фройляйн, при этом ее лицо то бледнело, то пылало огнем.

В первую неделю июня на Хильду Райтер опять нашло. В лагерь прибыл мальчик из Греции, четырнадцати лет, симпатичный, темноволосый, неугомонный. Он разбил футбольным мячом оконное стекло. Солнце светило, все дети были на каникулах. Хильда Райтер вызвала мальчика к себе, приказала ему снять брюки, взяла линейку и, чтобы он ее не «испачкал», как она выразилась, высоко задрала свою юбку. Мальчику пришлось лечь на ее обтянутые чулками ляжки. Она пришла в сильное возбуждение, пока его била. Он не издавал ни звука. Ее дыхание становилось все тяжелее, в нижней части ее живота горячими толчками билась кровь. Она не заметила, что дверь комнаты отворилась. Теперь она уже пыхтела. Когда она подняла затуманенные глаза, оттого что услышала шорох, было уже слишком поздно. В ее комнате стоял доктор Шалль.

Он произнес только пару фраз:

— Вы, естественно, уволены. Немедленно отстраняетесь от службы. Я подам на вас заявление. Завтра поедете со мной в криминальную полицию в Цевен. До того вам запрещается покидать лагерь.

Это произошло вечером пятого июня 1968 года, в среду.

13

— Все еще занято, — произнесла Ирина Индиго и положила трубку. Она была очень взволнованна. Рассказ пастора, который тем временем отремонтировал электроплитку, ее мало интересовал. Она ждала голоса своего жениха, она его так ждала!

— Какой-то долгий разговор, — коротко сказал я, так как был захвачен рассказом Демеля. — Или несколько долгих разговоров. Девушка на телефонной станции попробует еще. Наберитесь терпения.

Ирина Индиго пожала плечами и опустилась в кресло.

— Продолжайте, господин пастор, — попросил я. — Рассказывайте дальше.

14

— Гертруда! Гертруда! Проснись, Гертруда! — Хильда Райтер, стоя на коленях возле кровати подруги, трясла ее. Хитцингер пробуждалась медленно и с неудовольствием.

— Господи, да-да… кто хочет… что опять?

Хильда Райтер взахлеб рассказывала о том, что только что видела. С Хитцингер моментально слетел сон:

— И старуха все еще на болоте?

— Да говорю тебе!

— Но этого не может быть! Туда же нельзя пройти! Это невозможно!

— Но она там! Она на болоте! И с ней люди, и она с ними разговаривает!

— Мужчины? — Хитцингер прищурила глаза.

— Вроде, да… Да, мужчины, мужчины! — Она и сама поверила в это, пока говорила. Конечно, мужчины, кто же еще может быть возле старой ведьмы! Райтер среагировала неосознанно, но вполне типично для ее характера: эта проклятая Готтшальк выследила ее в тот раз, когда она била мальчишку! Эта проклятая Готтшальк и сейчас была виновата в ее отчаянном положении. Ну, если уж ее застукали, то и она постарается, чтобы эта ведьма получила по заслугам, чтобы с треском вылетела отсюда!

Гертруда Хитцингер уже вскочила с постели. Она влезла в ботинки и плащ и заявила:

— Пусть это увидят и другие. Разбуди их. Давай, давай, Хильда!

Через несколько минут группа из восьми воспитательниц в спешке двигалась по песчаной насыпи, луговой траве и бетонным плитам плаца для построения, впереди — Хильда Райтер. Луна светила ярко, туман рассеялся. Чуть погодя женщины столпились у бетонной опоры, на цоколе которой недавно стояла Хильда Райтер.

— Ну и где она? — Гертруда Хитцингер всматривалась в сторону болота. — Я ее не вижу.

Никто не видел фройляйн Луизу.

— Но она была там! — крикнула Райтер. — Она была там! На холмике!

— Где?

— На каком?

— Их там много!

— Вон на том слева, где ветлы, — указала Райтер. — Или нет, не там… Дальше, справа! Возле сломанной сосны, видите?

— Сосну видим, а старуху нет.

— Ну, значит, ушла.

— Ушла? Как? По болоту? По воде? Это же невозможно!

— Совершенно невозможно! Сама посмотри! Через пару метров кончается песок и начинается болото. Ты там сразу потонешь!

— А сегодня еще прошел такой дождь!

— Ага!

Они галдели, перебивая друг друга:

— По трясине?!

— А твердой дороги нет!

— Да говорю же вам, Гертруда и я каждый раз видели, как она вдруг пропадала за деревней! — кричала Райтер. — Богом клянусь, все правда! Она была там и говорила с мужчинами! С мужчинами! Я это видела! Собственными глазами! Ослепнуть мне на этом месте, если вру!

Фройляйн Луиза вернулась в лагерь через час. Худой охранник, который был в ночной смене, отдал ей из своего барака честь, когда она отпирала и снова запирала собственным ключом калитку. Она приветливо кивнула ему, потом тяжело проковыляла дальше. Войдя в свою комнату и включив свет, она увидела женщин. Восемь женщин.

— Что это значит? — спросила она испуганно.

— Это мы у вас спрашиваем! — заявила Хитцингер. — Сейчас полвторого. Где вы были?

— Я… я… — У фройляйн перехватывало дыхание. — Я не могла уснуть… И пошла прогуляться.

— Посреди ночи?

— Ну.

— Где?

— Что — где?

— Где вы гуляли? В лагере?

— Ну, — запнулась фройляйн. — В лагере.

— Вранье! — заголосила Райтер. — Мы просили часового позвонить нам, когда вы подойдете к воротам и откроете. Вы были за оградой, не в лагере! Где вы гуляли, фройляйн Луиза. Где?!

Луиза Готтшальк не удостоила ее ответа.

— Где? — злобно допытывалась Хитцингер.

— Не ваше собачье дело, — не сдержалась фройляйн Луиза. — И если вы немедленно не уберетесь из моей комнаты, я позову господина начальника лагеря!

— Это мы уже сделали, — Хитцингер злорадно ухмыльнулась. — Он просил вам передать, чтобы вы зашли к нему завтра в восемь утра.

Фройляйн Луиза опустилась на кровать.

— Боже мой, — прошептала она. — Господи Боже мой…

15

— Фройляйн Луиза, — говорил Пауль Демель, — мы же всегда хорошо понимали друга, не так ли? Мы ведь друзья, да?

— Конечно, господин пастор, — отвечала Луиза Готтшальк.

Она сидела напротив Демеля в его кабинете. Она была совершенно спокойна и невозмутима, с невинной улыбкой на устах.

— Вам совершенно не нужно меня бояться, — продолжал Демель.

— Я и не боюсь, — проговорила фройляйн.

— Кофе?

— Да, пожалуйста.

Демель снял с электроплитки кофейник и наполнил две чашки, стоявшие на столе. Потом закурил сигарету.

— Боже, какой аромат, господин пастор. Я прямо без ума от этого кофе!

— Молоко? Сахар? Один кусок, два?

— Три, пожалуйста.

Демель снова сел.

Фройляйн Луиза пила с наслаждением.

— Да, — сказала она. — Вот это кофе. Никто в лагере не умеет готовить кофе, как вы, господин пастор.

— Фройляйн Луиза, — осторожно начал Демель, — мне нужно задать вам один вопрос.

— Задавайте, задавайте, господин пастор. Бог мой, какой кофе. За него можно и рай отдать!

— Воспитательницы Хильды Райтер здесь больше нет. Так что можете ее не бояться.

— Я ее никогда и не боялась, этой заблудшей, что бьет детей! Я вообще ничего не боюсь, господин пастор.

— Прекрасно. Но так ли это?

— На самом деле так!

— Почему же вы тогда не захотели сказать господину доктору Шаллю, где были вчера ночью? Может, вы все же боитесь господина начальника лагеря?

— Да, неправду я вам все-таки сказала, что ничего не боюсь, — засмущалась фройляйн Луиза. — Боюсь, конечно.

— Чего?

— Люди ведь разные бывают. И я часто натыкаюсь на непонимание. И с господином доктором Шаллем я тоже боялась не найти понимания. И что он не оставит меня с моими детьми, если я ему все расскажу. — Ее голова поникла.

— И из-за этого вы не стали отвечать господину доктору?

Фройляйн Луиза кивнула.

— А если я скажу вам, что господин доктор попросил меня поговорить с вами, потому что мы лучше знаем друг друга, и если скажу, что он называет вас своей самой ценной работницей и даже не думает отсылать вас отсюда — за что, вы ведь не сделали ничего плохого?! — тогда вы мне расскажете, где вы были сегодня ночью?

— Он, правда, так сказал, насчет лучшей работницы и что он об этом не думает?

— Да, фройляйн Луиза, слово в слово. Так расскажете мне?

Она подняла голову, и ее большие голубые глаза были исполнены доверия и облегчения.

— А как же, — кивнула она, — конечно, господин пастор. Все, что захотите узнать. Вы поймете! Мы же друзья, и я знаю, что вы хотите мне только добра.

— Так где вы были?

— На болоте, — с готовностью ответила фройляйн Луиза. — Далеко за оградой. Там, куда я всегда хожу. У моих друзей. Знаете, у меня есть еще друзья, господин пастор. Эти друзья лучше, чем многие люди.

— Так кто они?

— Ну, значит, — начала фройляйн, — русский танкист, потом пилот американского бомбардировщика, и чешский радист — он воевал в английской армии, — и один польский артиллерист, и украинец на принудительных работах, штандартенфюрер СС, и один норвежский коммунист, и свидетель Иеговы, немец, и французский пехотинец, и голландский социалист, и один на государственной трудовой повинности. Постойте, все ли? Раз, два, три… одиннадцать. Да, все одиннадцать. У них у всех были свои заботы и печали. Они мне иногда об этом рассказывают. У француза, у того была астма, жуткая астма. Теперь, слава Богу, нет.

16

На какое-то время в комнате пастора повисла тишина.

Фройляйн Луиза допила свой кофе, с блаженной улыбкой посмотрела на Демеля и спросила:

— А можно мне еще чашечку, господин пастор? Такой вкусный!

— Ну, конечно, с удовольствием, сейчас. — Пауль Демель был потрясен. Он взял большой кофейник и, заново наполняя чашку фройляйн Луизы, попытался придать своему голосу твердость: — Много у вас друзей… и из стольких многих стран!

— Спасибо большое, — сказала фройляйн Луиза. — И чуточку молока. И снова три кусочка, если можно. Да, из многих стран. И все такие разные по возрасту. С госповинности — тот самый младший. Двадцать три года, еще и неполных. Он умер здесь еще в тысяча девятьсот тридцать пятом. — Она отхлебнула кофе. — А вы знали, что этот лагерь уже тогда существовал?

— Нет.

— Он здесь с конца тысяча девятьсот тридцать четвертого! Что вы на это скажете? Уж если у нас в Германии строится лагерь, то это навсегда. И всегда найдется, кого сюда поместить. Вообще-то, сначала это был лагерь для отбывавших госповинность. Они должны были осушать это болото. Они тут недолго пробыли. Только до тридцать седьмого года. Потом он стал лагерем для политзаключенных, сначала немецких, а потом из всех стран, на которые мы нападали. Концлагерь, да. Так сюда попал свидетель Иеговы, бедолага, и норвежский коммунист, и голландский социалист. Все они умерли здесь. И погребены в болоте. Да-да, господин пастор, не смотрите так! А вы что думали?! Там, за оградой, лежат сотни мертвых! Болото полно мертвецов! Нацистов так устраивало, что здесь болото. Проще и быть не может, так?!

— Да уж проще не может, — сказал Демель. Сгоревшая сигарета обожгла ему пальцы, и он поспешно загасил окурок.

— Ну, а после политических они сделали из концлагеря лагерь для военнопленных, и военнопленные стали поступать сюда отовсюду. Чех, мой земляк, француз, поляк, русский. Из других лагерей, которые были переполнены, отправляли сюда людей. «Нойроде» ведь огромный лагерь, да? Здесь они и умерли, эти военнопленные, о которых я говорю. Ну, а когда все их лагеря были уже так переполнены, что они уж и не знали, что со всем этим делать, тогда-то нацисты и разделили этот наш лагерь на две части и вторую половину забили теми, кого пригнали. На принудительные работы. Так и этот украинец попал сюда, здесь и умер от воспаления легких… Да, а уже к концу войны они поместили сюда сбитых летчиков. В специальном отделении на задах лагеря. Для англичан и американцев. Так и мой американец здесь приземлился.

— И умер, — едва слышно закончил пастор.

Снаружи слышался детский смех.

— И умер. А как только война закончилась, сюда пришли англичане, и они приняли лагерь! Были в полном восторге от уединенной местности и идеального расположения. Поместили в лагере нацистских бонз и высоких эсэсовских чинов. Среди них и моего штандартенфюрера. Ну, и три года это был лагерь для нацистов. Потом у нас уже была блокада, и появились первые беженцы из ГДР, так? Лагерь снова перешел к немцам, убрали сторожевые вышки, отключили ток в колючей проволоке, покрасили бараки свежей краской, цветочков немного посадили, чтобы выглядело приятней — и лагерь опять был полон! На этот раз детьми. До сегодняшнего дня. Можно сказать, господин пастор, что с момента его сдачи в эксплуатацию он ни дня не пустовал! — Фройляйн Луиза невольно рассмеялась от этой маленькой шутки.

— Так значит, ваши друзья — сплошь мертвецы из болота, — с тяжелым чувством произнес пастор. Он заставил себя улыбнуться.

— Я же говорю! — кивнула фройляйн Луиза сияя. Для нее все, что она рассказала, было совершенно естественным. Дела обстояли так, а не иначе.

Пастор решил заглянуть в личное дело фройляйн Луизы и проверить, не находилась ли она когда-либо под наблюдением психиатра. «С тех пор как она здесь, у нее почти нет друзей среди взрослых, — думал пастор грустно. — Я, доктор и мой католический коллега. Ну, может, еще начальник лагеря. Только ее дети». «Многие из взрослых терпеть ее не могли» — пришло Демелю в голову. И еще он подумал о том, что она всегда производила впечатление чуть экзальтированной, замкнутой и несговорчивой.

— Откуда вы столько знаете об этом лагере? — спросил он.

— Мне рассказали старики в деревне. Они еще помнят.

— И давно вы ходите на болото к своим друзьям?

— Ну, я бы сказала, уж года два, наверное. А до этого, года три назад, они поговорили со мной, представились и рассказали, кем они были раньше.

— Так вы только слышали их голоса?

— Только голоса, да. Но уже скоро я точно знала, кому какой голос принадлежит. Совершенно точно. Как и сегодня. Часто они появляются, когда я работаю. Ну, или по ночам. Особенно по ночам. Я имею в виду голоса. Видеть их в лагере я не могу, еще и сегодня не могу. В лагере они невидимые, понимаете?

— Понимаю, — сказал Демель. — Но они разговаривают с вами, и иногда вы им отвечаете, так?

— Так, господин пастор.

— А сейчас?.. Я имею в виду… есть здесь сейчас кто-нибудь из ваших друзей? Здесь, в комнате?

Фройляйн наклонила голову набок, немного послушала, устремив взгляд в пустоту, потом кивнула:

— Да, господин пастор. Француз и украинец. Я только подождала, согласятся ли они, чтобы я вам это сказала. Они согласны. И еще они считают, что будет правильно, если я вам все расскажу. Почему бы и нет? Они оба говорят, что вы хороший человек, с пониманием.

— Ах, знаете…

— Нет! Нет! — воскликнула фройляйн. Потом снова отпила глоток.

Она выглядела очень счастливой. «Такой счастливой она давно уже не была», — думал Демель.

— Ну, так вот, — продолжала Луиза Готтшальк, — а года два назад, однажды ночью пришел студент, мой любимец. Когда я его вижу, у меня просто сердце разрывается.

— От радости?

— От радости и от печали, одновременно. Я и сама не знаю, что это такое. Как будто вся моя жизнь, какую я прожила, — в одном этом мгновении, когда я его вижу, этого студента, худого, маленького, бедного. Наверное, я выражаюсь непонятно, я же всего лишь глупая женщина, но ведь господин пастор понимает, правда?

Пауль Демель кивнул и подумал: «Каким же одиноким должен быть человек, чтобы с помощью фантазии создать людей, для него абсолютно реальных, только чтобы почувствовать радость иметь друзей, чтобы больше не быть одиноким!»

— Ну, так вот, пришел он ко мне, этот студент, и спрашивает меня, почему бы и мне не навещать их иногда, как они приходят ко мне.

— То есть чтобы вы приходили к своим друзьям на болото?..

— На болото, да. Тогда, в ту ночь, я даже увидела этого студента в лагере! Странно, да? Он был в своей робе: тиковый костюм, серый, и сапоги. Доходяга, совсем мальчишка. Боже мой, у него лопатки торчали! Наверное, всю жизнь не доедал. Но такой умница! Я уже сказала, что он мой любимец?

— Да.

— Я их всех люблю, очень-очень, но студента — того больше всех.

— Куда же вам надо было на болоте? — спросил Демель тоскливо.

— К холму, на котором стоят одиннадцать ветел, господин пастор уже знает. Довольно далеко.

— Но туда же нет дороги! Там не пройдешь! Там сплошная трясина!

— Уж поверьте мне! — рассмеялась фройляйн Луиза. — Дорога есть. В каждом болоте есть такие дороги. Обычно их знают только крестьяне, которые ходят зимой резать камыш для застилки пола в хлеву. Потому что хлеб у них здесь плохо растет. И такую дорогу один крестьянин мне показал. Надо пройти через всю деревню до конца, потом еще метров пятьдесят, и там начинается дорога. Вообще-то, это не дорога. Это совсем узкая тропа, можно даже сказать, ряд кочек…

— Ряд кочек, — подумал Демель. И по этим кочкам фройляйн Луиза ходила уже два года. Балансировала. На узкой тропке между… — усилием воли он оборвал свою мысль и спросил: — И вам никогда не было страшно, фройляйн Луиза? Это же смертельно опасно!

— Не для меня, господин пастор! Не для меня! А что? Я же иду к своим друзьям, которые меня ждут и с которыми я потом соединяюсь там, на холме.

— Среди ветел, — добавил Демель.

Она энергично замотала головой и снова засмеялась:

— Когда я туда прихожу, это уже не ветлы, это мои одиннадцать друзей. Это, знаете, обман зрения для тех, кто не может видеть моих друзей. То есть, собственно говоря, для всех людей. Они, и когда я там, на болоте, тоже видят только ветлы. Но это мои друзья. Ветлы исчезают, когда мы там вместе.

— Но Райтер видела не ветлы, — напомнил пастор. — Она видела людей. Мужчин.

Фройляйн задумалась.

— Да, — озадаченно сказала она. — И как раз такая злая баба. Как же это может быть? Я-таки думаю, она видела ветлы, а решила, что это мужчины! Обманулась, потому что хотела, чтобы я там за оградой разговаривала с мужчинами, и она могла меня в чем-нибудь обвинить. Так, наверное, и было. У злых людей тоже много силы, господин пастор, вы ведь знаете?

— Да, — ответил он со вздохом. — Значит, на холме вы соединяетесь со своими друзьями.

— Соединяемся, да! Там я в безопасности! Под их защитой! Там со мной ничего не может случиться! Поскольку я это знаю и так твердо в это верю, со мной еще никогда ничего не случалось на тропке. И никогда ничего не случится!

— Когда вы идете к холму, ваши друзья вас уже там ждут?

— Да, все!

— Как они выглядят?

— Ну, точно, как выглядели при жизни. Я чувствую их дух, и поэтому вижу их совершенно отчетливо.

— Значит, они все еще на этом свете? Еще не упокоились с миром?

— Ну, конечно, упокоились! И какой чудный мир они обрели, господин пастор! Объясню вам все это, как объяснили мне мои друзья, господин пастор. Ну, значит, сначала умерший после своей смерти еще годы бродит по земле, потому что он ведь с этой земли. В это время он еще может являться людям. Потом он, наконец, уходит в другой мир. Сначала на самый нижний уровень другого мира.

— Уровень? — переспросил Демель.

— Да. Уровень. Представьте себе это вроде лестницы со многими-многими ступеньками, господин пастор. — Фройляйн загорелась. Щеки у нее раскраснелись, глаза сверкали: — Внизу, у основания лестницы, — там человеческое бытие. А на самом верху, в конце лестницы, — там Божественное бытие, там святые. Мои друзья, они на ступени посередине…

— Понимаю…

— Пока еще не со святыми! Ниже. На пару ступеней ниже святых.

— На предварительной стадии, — сказал Демель и поперхнулся дымом своей сигареты.

— Да, на предварительной стадии. Это вы хорошо сказали. И знаете, господин пастор, что самое чудесное: на том уровне, на котором живут мои друзья, есть только дружба, только мир, там только добро.

— Значит, ваши мертвецы все были хорошими людьми?

Фройляйн заколебалась:

— Да нет, так нельзя сказать, нет… теперь да, теперь они, конечно, хорошие, иначе они никогда не попали бы на тот уровень, понимаете?

— Понимаю.

— Я имею в виду, если бы все мелочное не слетело с них. На том уровне, на котором мои друзья живут между людьми и Всезнающим Господом, там у них еще остались воспоминания об их телесной жизни на этой земле, о положении, которое они здесь занимали, об их национальности и об их профессиях. Чех, например, был архитектором в Брюнне. Норвежец — поваром. Голландец — издателем школьных учебников в Гронингене. Американец — специалистом по рекламе в Нью-Йорке, на Мэдисон Авеню. — Она произносила иностранные слова правильно. «Как же так? — размышлял пастор. — Как она могла их правильно произносить?» — И так далее. Штандартенфюрер производил майонез в Зельце под Ганновером. Русский работал клоуном в цирке в Ленинграде. Поляк был профессором, преподавал математику в университете в Варшаве. Украинец был крестьянином. Француз работал репортером судебной хроники в одной газете в Лионе. — Снова все было произнесено правильно. — Свидетель Иеговы — тот был служащим сберегательной кассы в Бад-Хомбурге. А тот, что отбывал трудовую повинность, самый молодой, тот умер раньше их всех, он был студентом философии из Рондорфа под Кёльном. Будет очень неприлично, если я попрошу еще чашечку кофе? Нет? Вы просто ангел, господин пастор!

— Рассказывайте дальше, прошу вас, фройляйн Луиза, — попросил Демель.

— Ну, вот, это все они еще помнят. И свои сущности… Свои личности… — да, можно так сказать — их они тоже пока в основе своей сохраняют. Но вот что самое чудесное: они все друзья, группа друзей, ведь все они уже на одном из высших уровней. Там уже нет ничего низменного! Ни ревности. Ни ненависти. Ни агрессивности. Ничего сексуального. Вообще никаких инстинктов. Они совершенно лишены инстинктов, мои друзья.

— Лишены инстинктов, — повторил Демель.

— Ну да, — подтвердила фройляйн. — Потому что они всего лишь духовные сущности. Инстинкт — это же просто тюрьма для тела. Видите ли, в этом-то отсутствии инстинктов они и едины, и едины со всеми святыми, вот. И я принадлежу к их группе, они меня приняли, и мы встречаемся на болоте и разговариваем друг с другом…

— О чем вы разговариваете? — спросил Демель.

— Обо всем, что происходит в лагере. К этому у моих друзей самый большой интерес. И о моих заботах. Если я не знаю, как мне лучше поступить с каким-то мальчиком или девочкой, если ребенок трудный или больной, или сбежал, или что-то плохо, тогда они советуют мне, — фройляйн склонила голову набок, прислушалась и кивнула.

— Что там? — спросил Демель.

— Француз, — ответила фройляйн. — Он же слушает!

— Да, конечно. И где он?

— Возле окна, сзади вас, господин пастор. Француз просит сказать вам, что они никогда не дают мне точных советов — он сказал «конкретных», — они не дают мне ни приказов, ни указаний. Они, например, не говорят: «Возвращайся в лагерь и будь особо ласковой и снисходительной к злому ребенку, он злой только потому, что видел так много зла». — Нет, они говорят: «Делай побыстрее то, что решила, потому что это у тебя получится». — Ну, и я, конечно, совершенно точно понимаю, о чем идет речь! Это же однозначно, правда?

— Гм-гм! Да, конечно. Совершенно однозначно. Предупреждают ли вас иногда эти голоса, фройляйн Луиза?

— Конечно, они это делают! Часто! Но тоже всегда таким образом, чтобы я сама искала смысл. Они же не могут говорить по-другому.

— Почему?

— Ну, потому что конкретного на том свете нет, — ответила фройляйн Луиза. — Это же ясно, как Божий день, господин пастор!

17

— Шизофрения, — сказал я.

— Конечно, — подтвердил Пауль Демель. Он пригладил рукой короткие волосы. — Бедная фройляйн! Все это я рассказал вам только потому, что тем временем и так все узнали. Потому что воспитательницы хотят, чтобы в их бараках ее больше не было. Потому что женщины практически вытолкали ее, и она укрылась здесь. Потому что травля против нее, вопреки всем моим усилиям как-то сгладить ситуацию, приняла такие формы, что и доктор Шалль вынужден подумать, не отправить ли фройляйн Луизу на пенсию. Это большое несчастье…

— Я сойду с ума! — резко сказала Ирина. Она сидела возле телефонного аппарата и смотрела на него не отрываясь, будто хотела загипнотизировать: — Не может же он быть занят часами!

— Бывает, — отозвался я.

— Девушка на коммутаторе забыла про меня!

— Уверен, что нет. — Я положил руку на плечо Ирины. — Наберитесь терпения. Еще немного. Сейчас вас обязательно соединят.

— Обязательно, — подтвердил пастор.

— Тогда вы собирались выяснить кое-что из ее прошлого, — напомнил я. — Проходила ли она когда-нибудь курс лечения у психиатра.

— Да, — отозвался он.

— И что? — я бросил взгляд на диктофон. Он работал.

— Родилась и выросла в Райхенберге, — начал Демель, вынимая вилку шнура электроплитки из розетки. — В порядке. Снова отлично нагревается. Да. Рано потеряла родителей. Десять лет в приюте. По складу характера была милой доброй девочкой, открытой и отзывчивой. С восемнадцати лет работала воспитательницей в Вене. В двадцать четыре была временно направлена в Исполинские горы. В богемскую часть. Буквально рядом с Белым Лугом.

— Что такое Белый Луг?

— Верховое болото, такое же, как здесь, — ответил он. — Да-да, вы видите, все сходится. Подождите, еще больше сойдется. Там, в Исполинских горах, фройляйн Луиза пережила свою первую, относительно позднюю любовь. Насколько я смог установить, вообще ее единственную любовь. Этот молодой человек — немного моложе ее — пошел однажды на Белый Луг и в этом болоте погиб. Его труп так и не нашли. Мне также не удалось выяснить, был ли это несчастный случай или молодой человек имел склонность к меланхолии или чему-то подобному.

— Как бы то ни было, умер он молодым, — сказал я. — До своего срока. Задолго до срока, который, возможно, был ему отпущен. Как и те… — Я не договорил.

— Как и те друзья, которые появились у фройляйн Луизы здесь, — закончил за меня пастор Демель и кивнул. — Далее, после пребывания в Исполинских горах — провал на полгода. Я не знаю, что там было.

— Возможно, первый приступ шизофрении, — сказал я и погладил вздрагивающее плечо Ирины. — Спокойно, — сказал я, — спокойно. Разговор обязательно будет. Могут дать в любой момент.

Она подняла на меня глаза и вымученно улыбнулась.

— Полагаю, вы правы, — произнес Демель. — Скорее всего, она была в какой-нибудь клинике. Потом, после выздоровления, она снова работала воспитательницей, всегда только воспитательницей, и всегда в лагерях. В лагерях всех типов.

— И при режимах всех типов, — добавил я.

— И при режимах всех типов, да, — согласился пастор. — Именно потому, что по документам она значилась как душевнобольная. — Он сказал это без всякого цинизма. — Скорее всего, она в то время уже была такой же, как сегодня. Чуткой и отзывчивой, но необщительной. Недоступной, когда речь шла о взрослых. Только детям она дарила свою любовь. Поэтому все режимы направляли ее в лагеря. И еще потому, что она даже в самых страшных условиях — в холоде, голоде и нужде — никогда не забывала о своих детях, заботилась о них из последних сил. Хотя порой ей встречались люди, которых она очень ценила и с которыми умела наладить контакт. Немногие. Слишком немногие. Уже двадцать лет она здесь, господин Роланд, уже двадцать лет! Вы не представляете себе, как тут все выглядит, когда по-настоящему спускаются туманы, или зимой, когда нас на метр заваливает снегом! В Цевен фройляйн ездит раз в месяц. А в Гамбурге или Бремене не была уже много лет. Ну, вот я и думаю, что из обрывков воспоминаний о людях в ее жизни, с которыми она нашла контакт, и из рассказов крестьян о множестве мертвецов здесь, в болоте, со временем возник…

Тут снова зазвонил телефон.

Одним прыжком Ирина оказалась у аппарата и подняла трубку:

— Да… да… Благодарю вас… — Нам она сказала: — Сейчас соединит.

— Ну вот, — сказал Демель.

Ирина ждала. Вдруг ее лицо вытянулось от удивления.

— Что такое? — спросил я.

— Музыка в трубке, — ответила она. — Музыка… и какая, Боже мой!.. Вот послушайте… — Она подала мне трубку.

Я услышал, как сквозь шумы помех тихо, словно дуновение ветра, доносится протяжная, грустная мелодия в исполнении многих скрипок.

— «Хоровод», — сказал я и передал трубку обратно.

— Моя любимая песня, — сказала Ирина. — Старомодно, да? — Она вполголоса напела несколько тактов.

Я смотрел на нее, и мне вдруг стало ясно, что Ирина, несмотря на профессию, которую она избрала, и на ее интеллект, была беспомощным, беззащитным существом. Ее, конечно, легко было обмануть. Ее, конечно, легко было обидеть. Она, конечно, верила всему, что говорили близкие ей люди. Людям было легко с Ириной Индиго. А Ирине Индиго, этой девочке с грустными глазами, было с людьми трудно, я вдруг почувствовал в этом уверенность. Всю свою веру, всю свою любовь она отдала человеку, который был ее женихом, которому она сейчас звонила, этому капитану по имени Ян Билка.

— Яну тоже так нравится «Хоровод», — говорила в этот момент Ирина. — И как раз сейчас я его слышу… хороший знак, правда? — В следующую минуту она закричала: — Ян! — После этого быстро заговорила по-чешски. Мы с пастором смотрели на нее. Она захлебывалась словами, но вдруг резко замолчала, и ее лицо исказилось от гнева. — Алло! Алло! — закричала она. — Алло, фройляйн! — Она стукнула по рычагу.

— Что-то не так?

— Нас прервали… — похоже, позвонила фройляйн Вера с коммутатора, потому что Ирина опять заговорила резко и отрывисто: — Фройляйн, связь неожиданно оборвалась! Нас прервали… Нет-нет-нет, связь уже была прервана, когда я стукнула по рычагу!.. Прошу вас, наберите еще раз… Пожалуйста!.. Да… да… Хорошо… Благодарю вас.

Ирина ждала. Пальцами свободной руки она барабанила по крышке стола. «Жаль, что нет Берти и он не может ее сфотографировать», — подумал я и спросил:

— А что, собственно, случилось? Что вы сказали?

— Я… я…

— Спокойно, — сказал я, — только спокойно. Что вы сказали?

— Я сказала: Ян, это Ирина. Я на Западе. В лагере «Нойроде». Ты можешь забрать меня отсюда, если приедешь со своим другом и…

— И что?

— И тут связь прервалась.

— А кто ответил?

— Ян, конечно!

— Вы уверены?

— Абсолютно! — закричала она вне себя от злости.

— Нет никакого смысла злиться на меня, — сказал я. — Я тут ничего не могу поделать.

— Мне очень жаль. Извините меня.

— Ладно, — ответил я и подумал: «Маленький мальчик. Фройляйн-шизофреничка. Беглый капитан. Если так и дальше пойдет…» Здесь лежал зарытый клад, фунт золота, я это чувствовал, я всегда чувствовал, когда выходил на след сенсации. Я спросил:

— Что сказал ваш жених?

— 2 20 58 64.

— По-немецки?

— Да.

— И больше ничего?

— Но потом же я заговорила!

— Потому что узнали его голос?

— Ну, конечно!

— Это был точно его голос?

— Говорю же вам, да. Это был голос Яна! Его голос! В этом нет никакого сомнения! — Она прислушалась: — Есть гудок! — Она схватила трубку двумя руками. — Гудок… Еще гудок…

Заходящее солнце освещало ее кроваво-красным светом. Я взглянул в окно. На западе голые ольхи и березы резко выделялись черным цветом на фоне пылающего неба.

— Все еще гудки… — Ирина вдруг начала всхлипывать. — Этого не может быть! Он же ответил!

Я взял у нее трубку. Она была влажная от пота. Я прислушался. Звучали длинные гудки.

«Свободно».

«Свободно».

«Свободно».

Ирина громко всхлипнула.

Пастор подошел к ней.

— Не надо, — сказал он. — Пожалуйста, не надо. Сейчас мы выясним, что случилось. Не бойтесь.

— Но это же был его голос! Он только что был там! Как такое может быть?

— Минуту, — сказал я, стараясь не выдать своего волнения, положил трубку, снова поднял и набрал коммутатор.

— Фройляйн Вера, это Роланд. Не сердитесь, пожалуйста. В Гамбурге никто не отвечает.

— Я набрала 2 20 68 54, — раздраженно сказала телефонистка.

— Конечно, конечно. Может быть, неправильно сработало реле. Попробуйте, пожалуйста, еще раз. Прошу вас… Ради меня. — Мое воздействие на женщин. Просто потрясающе! В самом деле. Мне нечего жаловаться, хоть я и был таким старым пьянчужкой. Пока еще я получал любую, какую хотел. Женщины считали меня charmant.[20] Когда я напивался, я объяснял это Берти и прочим в редакции по-французски: «Totes les femmes sont folles de moi».[21]

— Ну, ладно, ради вас, господин Роланд. У меня в самом деле много других дел, понимаете?

— Ну?! Пожалуйста! Благодарю вас, фройляйн Вера!

— Этот парень… недавно… который хотел взять меня с собой… его судили за вымогательство? — заговорила, заикаясь, Ирина. В ее темных глазах отражалось ярко-красное солнце, и они сверкали. В просторном кабинете все окрасилось вдруг в красный цвет, все стало кроваво-красным. — Вы думаете, он хотел меня похитить? Вы думаете, это связано с Яном? С Яном что-нибудь случилось?

«Да, — подумал я, — уж это точно». А вслух сказал:

— Что за глупости. Разумеется, никто вас не собирался похищать. У этого грязного типа были насчет вас другие планы. И что значит: «случилось с Яном»? Вы же говорите, что только что слышали его голос.

«Фунт золота? Пять фунтов! — думал я. — Чистое золото, старина!»

— Опять гудки, — сказал я. Она протянула руку за трубкой, но я отодвинулся от нее. На этот раз я хотел быть первым, если кто-нибудь ответит. Я смотрел на свои часы и ждал, пока гудки «свободно» не прозвучат в течение трех минут.

— Ничего, — сказал я и положил трубку. — Никто не отвечает.

У Ирины дрожали губы. Задыхаясь, она проговорила:

— Боюсь… Я боюсь… Там что-то случилось!.. Там точно что-то случилось!

«Голову даю на отсечение, там что-то случилось», — подумал я и сказал:

— Прошу вас, возьмите себя в руки. Да, там явно что-то пошло не так. Но мы не знаем, что именно. Все может оказаться совершенно безобидным. Может быть сто причин, почему никто не отвечает.

— Назовите мне хоть одну!

«Ну, нет», — подумал я и сказал:

— Фройляйн Индиго! Вам сейчас нужно сохранять ясную голову. Это самое важное. Тогда я тоже попытаюсь вам помочь.

Она посмотрела на меня, как на злейшего врага:

— Вы? Почему именно вы?

— А почему не именно я? Я репортер. Мне всегда нужны разные истории. Это как раз и может быть одной из них. Но я смогу вам помочь, только если вы будете мне доверять.

Зазвонил телефон. Ирина тихо вскрикнула. Я поднял трубку. Это была фройляйн Вера.

— Ну что, теперь получилось? — поинтересовалась она.

— К сожалению, нет. Тут ничего не поделаешь. Но все равно большое спасибо. Я вам сейчас перезвоню, милая фройляйн Вера. Теперь мне нужно сделать звонок во Франкфурт.

— С удовольствием, господин Роланд. Мне жаль, что не получилось с Гамбургом.

«Toutes les femmes…»

— Ну, так как же? Вы мне доверяете?

— Нет, — ответила Ирина резко.

— Фройляйн Индиго, — предостерегающе произнес пастор.

— Я здесь никому не верю! Почему это я должна доверять? — Ирина заплакала. Она опустилась на стул, уронила голову на сложенные на краю стола руки и безутешно зарыдала.

Я дал ей немного пореветь. Я уже знал, как все пойдет. У нее не было выбора. И она, разумеется, подняла в конце концов залитое слезами лицо, проглотила комок в горле, всхлипнула еще раз, а потом сказала:

— Я… я не хотела…

— Так, значит, вы мне доверяете?

Ирина молча кивнула.

— Отлично, — сказал я. — Теперь будем продвигаться очень быстро. — И взялся за телефон.

Я попросил фройляйн Веру соединить меня с моей редакцией во Франкфурте и дал ей телефон издательства. Этот номер ответил сразу.

— «Блиц», добрый день, — произнес девичий голос.

У меня хорошая память на голоса. Всех наших телефонисток я знал уже много лет.

— Привет, Марион, моя сладкая, — начал я. — Это Роланд.

— Ой, господин Роланд! — секунды без слов и дыхания. А что я вам говорил?!

— Я на севере Германии. Дайте мне, пожалуйста, господина Крамера.

— Сию минуту, господин Роланд.

— Спасибо, золотко.

Потом отозвалась секретарша Крамера, а потом и сам Пауль Крамер. Он был шефом нашей литературной редакции и моим добрым другом. Я знал его с тех пор, как пришел в «Блиц».

— Привет, Хэм, — сказал я.

— Привет, Вальтер, — сказал он. — Ну, что у тебя? Опять где-то там на севере напился? Объявился «шакал»?

— Нет, Хэм, — начал я, мы называли его «Хэм», потому что Пауль Крамер, пятидесяти шести лет от роду, был сильно похож на великого Хэмингуэя — лицом, вечно нечесаными седыми волосами, очками в стальной оправе, которые он иногда надевал, потертыми фланелевыми брюками и пестрыми рубашками лесоруба, которые он любил носить, — но прежде всего своим характером. Если меня что-то в «Блице» и заставляло держать себя достойно, то это был Хэм. Самый великодушный, самый умный и самый лучший редактор, которого я знал и который, вероятно, вообще был на свете. Единственный человек, которого я уважал. Я очень хотел бы быть таким, как он, но таким я никогда не стану.

— Ты на мели? — спросил Хэм.

— Нет.

— Тогда ты меня заинтриговал. Рассказывай, что там у тебя на душе.

Я начал рассказывать. Ирина и пастор внимательно слушали. Свет в комнате сгущался, становился зловеще-красным. Я рассказывал, что увидел и услышал. Во время повествования об Ирине и ее женихе я старался выражаться осторожно. Тем не менее Хэм понял, что я чую большую сенсацию. Он сам это тоже умел. За долгие годы мы выработали для таких случаев свой собственный язык. Хэм разволновался почти так же, как я.

— Вальтер, старина, если из этого что-нибудь получится…

— Да, — сказал я. — Да, именно.

— Только не выходи из игры!

— Да.

— Даю тебе карт-бланш. Делай, как считаешь нужным. Связь не реже, чем каждые пару часов. Звони постоянно.

— Да, — снова сказал я.

Я уже долго произносил только «да». Пастор и Ирина смотрели с недоверием. Я им простодушно ухмылялся.

— Ночью звони мне домой. Номер у тебя есть.

— Да.

— Полагаю, ты попытаешься уехать с малышкой и с Берти в Гамбург — как можно скорее, так?

— Да.

— Она слушает, да?

— Да.

— Я сейчас же сообщу Лестеру и Херфорду. — Лестер был главным редактором, Херфорд — издателем.

— Хэм, мне сейчас нужны деньги, — сказал я.

— Понятно, так я и думал. — Мне не нужно было даже говорить, для чего они мне были нужны, уже годами мы понимали друг друга с полуслова, Хэм и я. — Сколько? — спросил он.

— Пятнадцать тысяч, — ответил я. — Пусть бухгалтерия сразу же вышлет их телеграфным переводом. «Парк-Отель», Бремен. На мое имя. Нет, на имя Берти. — Мне кое-что пришло в голову.

— Ладно. Подожди минуту. Я только скажу об этом Рут. Чтобы не терять времени. — Рут была моей секретаршей. Я слышал, как он коротко с ней переговорил.

— Я снова здесь. Давай дальше, Вальтер.

— Дальше мне нужны из архива все, какие есть, документы об этом Карле Конконе. Запиши по буквам. — Я продиктовал.

— Когда его судили? — спросил Хэм.

— Берти говорит, в пятьдесят седьмом. Мы тогда давали фоторепортаж. Пришлите оригиналы или фотокопии, как хотите.

— Все отправить в Гамбург, я полагаю?

— Да. Аэропорт Фульсбюттель. До востребования. Мы получим, Берти или я. Пусть архив напишет, что получатели мы оба. Самолеты летают беспрерывно. Авиапочтой-экспресс.

— Понятно.

— Так, и последнее — отправьте, пожалуйста, сообщение Конни, Хэм. — Конни — это Конрад Маннер, наш корреспондент в Гамбурге. — Пусть немедленно едет… Минуту. — Я повернулся к Ирине: — Напомните адрес вашего господина Михельсена.

— Адрес… — растерялась она, подавленная этим ураганным пулеметным огнем нашего с Хэмом разговора. — Эппендорфер Баум, 187.

— На Эппендорфер Баум, 187, — повторил я в трубку. — Пусть Конни попробует разыскать Яна Билку. Но незаметно. Пусть только наблюдает!

— Само собой понятно, — ухмыльнулся Хэм, — как делаются такие дела.

— И пусть не срывается с места, если его найдет. У Конни же есть киска, с которой он живет. Не могу вспомнить имя.

— Эдит, — подсказал Хэм. — Прекрасная Эдит.

— Точно. Пусть постоянно дает ей знать по телефону, где находится и что происходит, пока я не приеду. Я заеду сначала к Эдит. Конни нужно описание этого Билки. Подождите, Хэм, сейчас я дам вам фройляйн Индиго. — Я передал ей трубку. — Опишите вашего друга, — сказал я.

— Хорошо, — покорно согласилась она и заговорила в трубку: — Добрый день! Я должна… Да, так вот, ему тридцать два года… рост примерно метр восемьдесят… светлые волосы, очень коротко подстрижены… да, армейская стрижка… глаза серые… лицо продолговатое… справа на подбородке шрам… стройный… но очень крепкий… смуглое лицо… больше я не знаю… да, минутку… — Она передала мне трубку обратно…

— Этого, наверное, хватит, — сказал Хэм. — Сообщение немедленно отправим по телетайпу. А ты звони мне как можно чаще.

— Будет сделано. Пока, Хэм. Дайте мне теперь, пожалуйста, доктора Ротауга.[22] — Доктор Хельмут Ротауг был юрисконсультом «Блица» и заведующим юридического отдела.

— Ты, очевидно, не можешь говорить там открыто, — сказал Хэм, и мне на мгновение почудился аромат табака «Данхилл». Хэм всегда курил трубку. — Я полагаю, Ротауг должен дать тебе точную формулировку заявления на передачу неимущественных прав.

— Именно это, — сказал я с благодарностью.

— Я его проинформирую, он тебе продиктует, а ты только запишешь. Пока, Вальтер. — В трубке раздался щелчок.

Я ждал и при этом улыбался Ирине. Она смотрела на меня серьезно и печально. Это можно было понять.

Потом отозвался Ротауг своим тихим голосом, в котором, как ни странно, тем не менее всегда слышалась угроза. Этот Ротауг был мужчиной шестидесяти лет, работал в «Блице» со дня его основания, пользовался неограниченным доверием издателя и выглядел, как черепаха в человеческом обличии. Он был приземистым и согбенным, носил только черные костюмы, белые рубашки, серебристые галстуки и жесткие высокие воротнички с острыми уголками, как у покойного доктора Хьялмара Шахта.[23] У него была длинная шея, на которой складками свисала дряблая кожа, желтушная и вся в темных пятнах, овальное, всегда с холодным выражением лицо, тоже желтушное и в пятнах, и совершенно лысая голова. Кожа на черепе выглядела так же, как на шее, только была натянута. Веки его маленьких, немигающих глаз были почти без ресниц. На узле своих галстуков он всегда носил красивую большую жемчужину. У него было лицо, какое бывает у людей, связанных с деньгами, — у банкиров, председателей наблюдательных советов, финансистов. В своей области он был гением. Гением, а не человеком. Еще ни разу я не заметил в нем ни одной человеческой черты. В его лице «Блиц» обрел одного из самых ловких адвокатов страны и, несомненно, крупнейшего специалиста по авторским правам.

Наши отношения? Вежливо-холодные. Мне было известно, что много лет назад Ротауг сказал обо мне издателю: «Автор высшего класса, прекрасно. Мы на нем заработаем миллионы, хорошо. Роскошный мальчик. Но попомните мои слова: однажды из-за этого роскошного мальчика мы поимеем самый страшный скандал за всю историю нашего издательства».

И сейчас этот самый доктор Хельмут Ротауг после вежливо-холодного приветствия, тут же перешел к делу:

— У вас есть бумага и карандаш?

— Минуту, — я выудил из кармана блокнот и авторучку. — Готово.

— Пишущая машинка у вас с собой?

— В машине.

— Хорошо. Это должно быть отпечатано. В трех экземплярах. Оригинал получает клиент, копии привезете нам. Итак, место и дата. Далее: Заявление. Под этим: Я, нижеподписавшийся… — И он продиктовал мне весь мудреный, хитроумно составленный текст. Никто, подписав такое заявление, не мог уйти у нас из рук. Я стенографировал. Получился довольно длинный документ. Ротауг продумал буквально все. Под конец он сказал:

— Вот вам точный текст. При передаче денег обязательно берите расписки. Еще вопросы?

— Нет, — ответил я. — Спасибо за дружескую услугу, доктор.

— Всего хорошего, — сказал он и повесил трубку. Ну, конечно. («Однажды из-за этого роскошного мальчика мы поимеем самый страшный скандал за всю историю нашего издательства…»)

Я положил трубку и спрятал блокнот. Когда я закрывал авторучку, снаружи донесся пронзительный женский голос: «Беги, Карл, беги!»

Мы все бросились к окну. То, что случилось дальше, произошло во много раз быстрее, чем это можно описать.

Первое, что я увидел, был толстый Карл Конкон, который мчался к открытой калитке у больших входных ворот. За ним, спотыкаясь, бежали двое охранников.

Я распахнул окно, и снова раздался тот же женский голос. Он доносился из-за ограды лагеря, как мне показалось, с автостоянки, из какой-то машины: «Карл, беги! Беги, Карл!»

Карл Конкон мчался.

— Придурки! — заорал я. — Не устерегли парня! — Я перескочил через подоконник наружу. По песчаной почве с бурой травой, по бетонным дорожкам я быстро, как только мог, побежал к лагерным воротам.

Как я уже сказал, все произошло за несколько секунд, не больше.

Снаружи тоже все было окрашено красным светом заходящего солнца. Дамы и господа за лагерной оградой, казалось, оцепенели. Многие пригнулись или даже попа́дали на землю. Ничто не шевелилось. Все там выглядело будто застывший кадр. Карл Конкон удирал к лагерным воротам. Пригнувшись, он бежал зигзагами, как заяц. Да, кричала женщина в черном «бьюике», и она снова закричала: «Карл! Беги! Беги! Карл, беги!» Я видел ее голову, высунутую из окна автомобиля. На ней был платок, и это все, что я разглядел. Расстояние было слишком большое. В следующую секунду я увидел фройляйн Луизу.

Она вышла из медицинского барака в сопровождении Берти, держа за руку маленького Карела. Барак располагался у входа в лагерь, был покрашен в синий цвет и на нем был изображен красный крест на белом фоне. Я бежал к ним троим, я быстро приближался. Со всех сторон сбегались подростки, дети и взрослые. К своему удивлению, я увидел, как маленький Карел, держа в руке трубу, вырвал другую руку у фройляйн Луизы и тоже побежал к воротам. Ему было недалеко, он бежал изо всех сил, как только мог. При этом он что-то кричал по-чешски, я разобрал только слово «мама» и похолодел. Мама!

Я понял: мальчика звали Карел, а эта педерастическая задница был Карл. И мальчик, скорее всего, подумал, что тот женский голос звал не Карла, а Карела.

«С тех пор как он здесь, постоянно говорит о своей матери», — говорила мне фройляйн Луиза. Теперь это промелькнуло у меня в голове. Его отец во время побега наказывал ему бежать, если он крикнет: «Беги, Карел, беги!» И вот Карел бежал. Бежал, Господь всемогущий!

Фройляйн Луиза закричала и бросилась следом за ним. Она кричала что-то по-чешски. Карел не реагировал. Я видел, как Берти тоже побежал, держа свой «Никон-Ф» в руке. А потом там, у ворот, разразился хаос.

Из темного «доджа», припаркованного рядом с «бьюиком», раздалась автоматная очередь. Я увидел ствол, торчащий из окна со стороны водителя. Пули из автомата ударялись в песчаную почву и поднимали фонтанчики грязи. С бешеной скоростью перемещались они к лагерным воротам, через которые только что пробежал Конкон. Стреляли, чтобы прикрыть Конкона и остановить всех преследователей.

Оба охранника, которые гнались за педерастом, мгновенно бросились на землю. Некоторые автоматные пули перебивали проволоку в ограде и рикошетом отлетали в стороны по невероятным траекториям. Берти схватил старую фройляйн и вместе с ней упал на землю. Так что все там впереди вдруг оказались на земле. Я еще бежал. Одна пуля просвистела рядом со мной. Тогда я тоже распластался на песке.

Дети кричали, взрослые грязно ругались.

Ледяная рука сжала мое сердце, я увидел, что Карел продолжал бежать. Его ничто не останавливало. Он был уверен, что его зовут и бежал на голос. Он бежал, пошатываясь, словно в оцепенении. И он налетел как раз на следующую автоматную очередь.

И сегодня, когда я пишу эти строки, не хочу утверждать, что стрелявший целился в мальчика. Об этом нет и речи. Нет, он хотел любой ценой прикрыть своего человека, а может, думал, что начнут стрелять охранники. Он не знал, что они не могли этого сделать, поскольку их единственным оружием была дубинка.

И был момент, от которого все внутри перевернулось, когда сноп огня настиг Карела. Страшная сила одновременно ударивших в его тело пуль подбросила его на целый метр в воздух и отбросила назад. Я видел, как Берти слегка приподнялся и щелкнул фотоаппаратом. Если этот снимок удастся, он будет стоить целого состояния! Карел упал на землю, покрытую вереском. Его труба отлетела в сторону. Крик из всех глоток. Карел не шевелился. Карл Конкон добежал до «бьюика» и прыгнул в машину. Женщина за рулем, та что кричала, дала газ, «бьюик» описал большую дугу на визжащих тормозах, и помчался прочь. Следом двинулся темный «додж», в котором сидел стрелявший. Его тормоза тоже провизжали на развороте. Он рванул вслед за первой машиной. Оба мелькнули вдалеке на правом повороте этой убогой дороги и пропали из виду.

Все задвигалось и заголосило, перекрывая друг друга. Из медицинского барака пулей примчался мужчина в белом халате, судя по всему, доктор Шиманн. Фройляйн Луиза, доктор, Берти и лагерные полицейские вместе с двумя или тремя десятками любопытных побежали к неподвижному Карелу. Я вскочил и побежал дальше. Из барака охраны, ковыляя и сгорбившись, вышел третий полицейский. За ним показался четвертый, такой же скрюченный и хромой. Двое их коллег, ругаясь и крича, оттесняли подростков.

— Прочь отсюда!

— Убирайтесь, черт вас побери!

— Вон, пошли вон!

Толпа отодвинулась.

Я подбежал к небольшой группе вокруг мальчика. При этом я столкнулся с Берти, который, как и я, весь в пыли держал в руках свой большой «Хасселблад» и снимал как сумасшедший.

— Boy, o boy,[24] — стонал он. Он больше не улыбался. — Какие снимки! Я снимаю только в цвете.

— Света хватает?

— Ясное дело, диафрагма полностью открыта, одна тридцатая секунды. — Прихрамывая, он обежал вокруг группы, встал на колени и снова щелкнул. Я подошел к фройляйн Луизе. Она раскачивалась с такой силой, что я боялся, как бы она не упала.

— Карел… мой Карел… какое горе… — пробормотала она, когда узнала меня. — Если бы этого сучонка не звали Карлом, ничего бы этого не случилось. Он подумал, что его зовет мать. Он кричал: «Да, мама, я иду!» Господин доктор сделал ему успокоительный укол. Он был не в себе. «Да, мама, да, я иду!» Ах ты, Господи милосердный, почему ты это допустил? — По ее лицу текли слезы. Врач, стоявший возле мальчика на коленях, поднялся. Лицо у него стало суровым.

— Он?..

— Да, — ответил доктор Шиманн. — Умер, несомненно сразу.

Фройляйн Луиза с воплем упала на колени рядом с мальчиком, склонилась над ним, гладила его лицо, шептала ему по-чешски слова утешения, как будто хотела вернуть его этим к жизни. Земля вокруг Карела быстро обагрилась кровью. Фройляйн Луиза стояла на коленях уже в крови. Она этого не замечала.

— Как это могло случиться? — спросил я одного из полицейских.

— Парень вел себя совершенно спокойно… Мы следили, в самом деле… Потом вдруг подпрыгнул и сбил с ног одного из наших, а другого ударил.

— В брюхо, — добавил подошедший хромой, который со стоном держался за живот. — Изо всей силы. — От боли у него на глазах выступили слезы. — Я отлетел на Евгения, — он указал на одного из полицейских, — и мы оба упали. Тут он и сбежал.

— Нас всего четверо, — добавил Евгений. — Фриц, — он указал на своего коллегу, который, тяжело дыша, стоял рядом, — как раз звонил. Мы ничего не могли сделать. Правда ничего.

— Почему вы не погнались за теми двумя машинами?

— На чем? У нас же нет автомобиля. — Краем глаза я увидел, что Берти сфотографировал меня и старого усталого лагерного полицейского.

— А наручников у вас тоже нет? — спросил я.

— Наручников? Наручников у нас нет… нам не положено…

— Тогда надо было привязать парня к стулу или еще что-нибудь… Вы же знали, что он опасен, — не успокаивался я.

— Слушай, пошел ты знаешь куда… чего ты тут выделываешься, кто ты такой? — психанул полицейский, получивший в живот.

— Я репортер, — сказал я. — Вы еще прочитаете о самих себе. Можете не сомневаться.

— Я не это имел в виду, — пошел на попятную ударенный. — Вы должны понять…

— Да ладно.

— …Мы все так переволновались и…

— Ладно!

— …Сами не знаем, что говорим. Ничего такого раньше не было и…

— Ладно! — рыкнул я на него. Я рыкнул так, что все на меня посмотрели. Охранник, тот даже выпрямился и, в свою очередь, зарычал на толпу:

— Назад! Живо! В бараки!

Его коллеги теснили тех, кто медлил. Они рычали точно так же. Последние любопытные испуганно отступали.

— Носилки! — крикнул доктор Шиманн. — Перенесите его ко мне! Или нет, — проговорил он быстро. — Оставьте на месте. Пусть лежит так. Не трогайте. Позвоните в Цевен. Пусть приедет криминальная полиция! Как можно быстрее!

— Слушаюсь, господин доктор! — Один из лагерных полицейских побежал к бараку охраны.

— Отойди-ка, Вальтер! — сказал Берти. Он лежал растянувшись на земле с «Хасселбладом» в руках. — И вы, доктор, пожалуйста, тоже.

Мы отошли в сторону. Берти фотографировал мертвого мальчика и склонившуюся над ним фройляйн Луизу, и низко, совсем низко над нами пролетела эскадрилья из трех «старфайтеров» с воющими реактивными двигателями. Земля дрожала. Воздух содрогался. На меня вдруг нашла смертельная тоска. Эти три самолета, как черные точки, вонзились в горящий закат. Над красным пламенем на западе угрожающе чернела стена туч. Был виден только маленький краешек солнечного диска. Еще печальнее, чем прежде, показались мне голые кустарники и деревья, темневшие в отблеске заката. Я посмотрел на фройляйн Луизу. Она окаменела в своем горе, не двигалась и не говорила. Низко склонившись, она стояла на коленях над мертвым ребенком.

Я вынул из заднего кармана фляжку, отвинтил крышку и пил, пока не задохнулся.

Мой «шакал» снова отступил. Он вдруг подкрался очень близко.

18

Через четверть часа.

Было уже почти темно. Здесь быстро темнело. Фройляйн Луиза все еще стояла на коленях возле мертвого Карела. Дамы и господа за оградой испарились. Автостоянка была теперь покинутой и пустынной. Пустынными и покинутыми были и дорожки, площадки и поросшая вереском территория лагеря. Подростки разошлись по своим баракам. Калитка возле ворот была заперта.

Охранники ждали криминальную полицию из Цевена. Они могли прождать ее еще долго. Пока даже первая машина, которую они вызвали, чтобы забрали Конкона, до сих пор не пришла. У закрытых ворот стоял на карауле полицейский. Теперь он там стоял! Никто не решался отослать фройляйн Луизу.

— Ну, так что? — спросил я тихо. Мы с Ириной Индиго стояли, прижавшись к стене барака, чтобы нас никто не мог видеть. Я нашел такой уголок. Она смотрела широко распахнутыми глазами в мои.

— Вы хотите отвезти меня в Гамбург?

— О господи, об этом я и твержу! — ответил я нервно.

Берти фотографировал в бараке охраны, где, как и во многих других, горел свет.

— Мы вас отвезем, мой друг и я. Мы поможем вам в поисках вашего жениха. Или вы не хотите?

— Конечно, я хочу… но… только недавно ведь говорили, что ни один человек не должен покидать лагерь…

— Мне и моему другу можно, как только приедет криминальная полиция и получит наши показания. А когда мы выйдем из лагеря, вы тоже выйдете.

— Где? Как? — она дрожала и прижимала скрещенные руки к груди. Воротник ее пальтеца был поднят. Холодало. Я вдруг тоже замерз. Мое пальто лежало в машине, перед въездом в лагерь.

— Вы же слышали, что рассказывал пастор… об этом растрескавшемся бетонном столбе. Это рядом с дорогой в сторону деревни. Это та опора, возле которой стояла Хильда Райтер, пытаясь сбежать, когда она увидела на болоте фройляйн. Вон там, впереди. — Я указал подбородком.

— Но она не смогла выбраться. Не смогла сдвинуть столб.

— Человек не может, — убеждал я. — Но у нас есть машина. Машиной получится. — «Надеюсь», — подумал я.

— Машиной? Какой машиной?

— Моей. Вон она, единственная осталась на автостоянке. И с буксирным тросом. Гарантированно получится. — «Надеюсь», — подумал я. — Сейчас без десяти пять. Криминальная полиция должна быть здесь не позднее чем через сорок пять минут. С десяти часов жду вас возле опоры.

— Но мои вещи…

— Что у вас за вещи?

— Полный чемодан…

— Оставьте здесь! Там же только платья, верно? Можно купить новые. Вам же, надеюсь, ясно, что вы отсюда по-нормальному не выйдете, раз вами с самого начала занялась Охрана конституции.

— О господи, — воскликнула она и неожиданно вцепилась в меня. — Значит, вы все-таки думаете, что все это связано с Яном!

— Да, — ответил я.

— А раньше вы говорили…

— Раньше я говорил неправду. Чтобы вас успокоить.

Теперь я спешил. Мне нужна была эта девушка. Мне надо было ее забрать. Мне надо было ее убедить. И до десяти часов я не мог увезти ее из лагеря, потому что мне ведь еще нужно было отправить Берти в Бремен, чтобы забрать наши вещи и переведенные телеграфом деньги. И потом я должен был поговорить с криминальной полицией. И заключить пару договоров о передаче неимущественных прав. Дел было невпроворот.

— То, что вы задумали, противозаконно, — сказала Ирина. Ее черные глаза были полны печали.

— Естественно, — ответил я. — Итак: будете вы у опоры в десять? Это ваш последний шанс добраться к жениху, я имею в виду — быстро. И выяснить, что случилось в Гамбурге. Да или нет?

— Да, — прошептала она.

— Отлично. Идите сейчас в свой барак. Незаметно. Держитесь, по возможности, в тени. Никто не должен видеть, что…

— Вот вы где, — произнес мужской голос.

Я резко обернулся. Передо мной возвышалась худая фигура Вильгельма Рогге в очках с толстыми стеклами, того, из Ведомства по охране конституции. Я проклинал самого себя. Мне надо было сразу увезти Ирину, сразу после всего, что случилось. Но как я мог это устроить?

— Добрый вечер, господин Рогге, — сказал я.

Он лишь кивнул.

— Я вас повсюду искал, фройляйн Индиго. И мой коллега Кляйн тоже.

— Зачем? — спросила она, запинаясь.

— Мы хотели бы с вами побеседовать, — вежливо ответил Рогге.

— Прямо сейчас?

— Прямо сейчас. Если бы мы не были так перегружены работой, мы бы сделали это еще вчера. Вы первая в нашем списке.

— Первая? — пролепетала Ирина.

— Естественно. Такая видная беженка с таким видным женихом. Всего хорошего, господин Роланд.

— Всего хорошего, — ответил я и проводил их взглядом, пока они не исчезли в сумерках.

Черт возьми, дела были из рук вон! Что же теперь будет? Если Ирина расскажет этому Рогге и его коллеге то, что рассказала пастору и мне, — а ей ничего другого и не оставалось! — тогда Бог знает, что с ней будет и сможет ли она вообще прийти в десять к ограде. Проклятье! Я был вне себя от ярости. Но недолго. Я снова успокоился. Теперь надо было рассчитывать только на свою удачу. До сих пор мне везло в таких делах. Всегда! Тьфу, тьфу, тьфу! Продолжать дело, как будто все идет как надо. Отступиться никогда не поздно. Я посмотрел на мертвого Карела. Уже поползли туманы и накрывали землю. Они клубились над телом Карела и над фройляйн Луизой, которая все не двигалась с места. Я подумал, что это современный вариант Пьеты.[25] (Так опошляешься в моем ремесле!) Да, и я надеялся, что Берти видел это оплакивание и, несмотря на густые сумерки, смог как-нибудь снять эту картину, хотя бы силуэты.

Должно быть, я прислонялся к стене столовой, потому что вдруг услышал множество детских голосов, которые молились по-немецки: «Приди, Иисус, будь нашим гостем, и благослови то, что Ты нам дал, аминь!»

19

— Не поверите, — говорил шофер Кушке, — но что б там ни было, я всё равно берлина.

— В самом деле?

— Смешно, да? — он наморщил лоб. Мы беседовали в его комнате в административном бараке. Полиция и криминалисты находились теперь в лагере, Берти еще два с половиной часа назад выехал в Бремен, чтобы получить деньги и взять наш багаж в «Парк-Отеле». Предварительно я забрал из «ламборджини» пишущую машинку, бумагу, копирку и свое пальто. Я тоже уже побывал на допросе у криминальной полиции. Ничего особенного. Фотографы и эксперты выполняли свою работу при свете прожекторов. Тельце Карела увезла «скорая помощь». Об Ирине я больше ничего не слышал. Тут оставалось только молить Бога. Фройляйн Луизу я тоже больше не видел, с тех пор как встретил ее перед допросом. Внешне она казалась спокойной, но, отвечая на мое приветствие, определенно меня не узнала. Она что-то невнятно пробормотала и шаркающей походкой побрела в ночь, к своему бараку.

Сейчас было девятнадцать сорок пять. За это время я многое успел. У меня уже было несколько заявлений о передаче неимущественных прав. Обратиться к пастору я не решился. Но я повидался с этой Хитцингер, огромной бабой с мощным выменем, жадной до денег, как и до всего остального. Она знала ту же историю фройляйн Луизы, которую рассказал пастор. Только у нее она, естественно, была окрашена ненавистью. Передачу своих прав она оценила в 1500 марок. Двое из четверых полицейских также позволили себя уговорить за 500 марок на брата. Полной неожиданностью стала для меня фройляйн Луиза. Перед ней я довольно сильно трусил. И напрасно.

— Пишите, господин Роланд, напишите обо всем, что случилось, я вас прошу! И обо мне все, что хотите! — Она несомненно долго проплакала. Я разговаривал с ней в ее кабинете перед появлением полиции. — Эти бандиты, которые убили бедного невинного мальчика… Люди должны это прочитать! Они должны это знать!

Она не хотела брать деньги, я почти насильно заставил ее взять их 2000 марок. Все эти люди настолько доверяли мне, что подписались еще до получения денег, которые Берти только должен был привезти. И вот теперь я сидел у шофера Кушке. Он охотно рассказывал о своей жизни. Я сидел напротив, передо мной — пишущая машинка, текст я уже давно напечатал, но Кушке непременно хотел выговориться и довести свой рассказ до конца. Что мне еще оставалось, как только внимать ему?!

— Жил я в Нойкёльне. С женой и дитем. Как раз было два годика, как все этт началось с расколом.

— Да, господин Кушке.

— Честно скажу вам, господин Роланд. Я ведь был в СЕПГ! А как же! Я всё время говорил, если б коммунисты и социалисты держались вместе в конце Веймарской республики, а не били друг дружку по головам, никогда б этт Гитлер не пришел к власти, никогда! Что вы скажете?

— Полностью разделяю ваше мнение, господин Кушке. И если вы сейчас подпишете…

— Еще минутку. Видите ли, я ведь был коммунистом, да. Душой и телом. А потом русские устроили все это с молоком.

— С каким молоком?

— Да вы что, а блокада?![26] Молоко, и то они перестали пропускать в Берлин. Даже для малышей! Ни грамма, понимаете, ни грамма! Это уж было чересчур! Всё, сыт по горло! Порошок, что привозили американцы на своих самолетах, он же не годился для таких малюток. Такому ребеночку нужно хорошее, цельное молоко. Самое свежее! Ну, тут я, конечно, объявил о своем выходе из СЕПГ и сбежал.

— А ребенок? И ваша жена?

— Крошка Хельга у нас умерла. От плохого питания. А моя Фрида, так та меня бросила. С каким-то пианистом. После смерти Хельгочки наш брак развалился. Ну, ладно. Хватит об этом. Давно этт было. В общем, в сорок девятом я осел здесь. И с тех пор тут. Почти так же долго, как этт бедная фройляйн Луиза.

— Бедная фройляйн Луиза? — спросил я с глупым видом.

— Ну, вы уж, небось, заметили! Она ж слегка не в себе, моя хорошая. Она этт при вас тоже делала? С мертвыми разговаривала?

— Да.

— Во, видите! Ох, ну что за дерьмовый мир! Встретишь порядочного человека, а у него не все дома. Ну, давайте уж вашу бумажку, я подпишу. Слушайте-ка, а как с пенунзами — ваш приятель их в сам деле привезет или как?

— В самом деле, можете не беспокоиться, господин Кушке.

— Не хватало мне еще, чтоб вы меня надули!

— Вы что, не верите людям, господин Кушке?

— Девятнадцать лет здесь, господин Роланд! Вся этт нищета и подлость, что я тут пережил! Обо мне одном вы могли б написать целую книгу. Не, знаете, не. Ище верить кому-то? Этт не для меня! Я больше никому не верю! А, нет, одна все ж таки есть: этт бедная фройляйн Луиза…

20

Мы закрепили петлю буксирного троса на самом верху растрескавшейся опоры, чтобы рычажное усилие было наибольшим. Другой конец нейлонового каната был защелкнут на задней оси «Ламборджини». Я осторожно съехал за деревней с дороги, проехал сквозь кустарник. По неприятно мягкой почве, поближе к ограде. Теперь «Ламборджини» стоял в укрытии, между кустами дрока и можжевельника. Это было необходимо прежде всего из-за мощных ламп на высоких столбах, горевших по всему лагерю, и здесь тоже светила лампа. Было чертовски светло. Ко всему прочему было полнолуние. Безоблачное небо. Много звезд. Высоко над нами слышался свист ветра, но его порывов мы пока не чувствовали.

— Она не придет, — сказал Берти. Он сидел в машине рядом со мной.

— А может, и придет. Еще без пяти десять.

— Она не может прийти. Она загремела в Охрану конституции. С тем и конец. Ей теперь шагу не ступить без присмотра.

— А может, и придет, — упрямо повторил я. Иногда Берти умеет здорово действовать на нервы. Мы оба курили и не отрываясь смотрели на освещенный лагерь, в котором все было неподвижно. Полиция все еще была там. Я увидел над болотом странные огни. Они недолго мерцали, затем исчезали, потом вдруг снова появлялись совсем в другом месте. Сильно пахло водой и гниющим мхом. — В любом случае ждем до одиннадцати. Говорю тебе, она придет. Я это чувствую. Отчетливо чувствую. Хочешь, поспорим?

— Что она придет? Это все равно что отнять шоколадку у ребенка. Нет, я не буду спорить. Прекрасная испорченная история.

— Почему испорченная?

— Без девушки?!

— Мы и одни поедем в Гамбург. Поедем в любом случае.

— Да, но без девушки…

— Берти!

— Да?

— Заткнись. Я уже не могу это слушать.

Берти обиженно замолчал. Он преодолел дистанцию лагерь — Бремен — лагерь за рекордное время. Деньги, которые он привез, я распределил в соответствии с договорами и получил расписки. Потом нам пришлось еще раз пройти через допрос криминальной полиции. Как ни странно, за все это время из Охраны конституции никто так и не появился — ни большой господин Кляйн, ни господин Вильгельм Рогге в очках с толстыми стеклами.

Наконец, мы покинули лагерь и приехали сюда. Мы сидели здесь уже сорок минут. Я спорил с Берти без всякой уверенности. Я тоже не мог себе представить, что Ирина придет, что ей удастся прийти, потому что Охрана конституции…

— Эй!

Мы оба резко повернулись. Мое сердце бешено забилось. За оградой с колючей проволокой, на земле, лежала Ирина. Она подняла руку. Я выпрыгнул из машины и пригнувшись побежал по мягкой почве к столбу.

— Пунктуально, — прошептал я.

Она только кивнула.

— Не поднимайтесь, — сказал я тихо. У меня был с собой домкрат. Берти сидел за рулем и смотрел на нас из окна. Я дал ему знак. Он завел мотор. Осторожно дал газ. Двинулся медленно, очень медленно. В тишине ночи «Ламборджини», как мне казалось, производил адский шум. Канат натянулся. Машина вдруг задергалась. «Если колеса начнут сейчас буксовать, мы пропали», — подумал я.

Колеса не буксовали. Сантиметр за сантиметром машина ползла вперед с туго натянутым канатом. Там, где на бетонной опоре была трещина, по внутренней стороне образовался разлом. Опора стала клониться наружу. Я бросился к ограде, вставил в разлом домкрат и изо всех сил рванул его вверх. Машина продвинулась еще немного вперед. Разлом стал еще чуть больше. Натянутая сеткой проволока скрежетала. Берти делал свое дело отлично. Ни разу не дал слишком много газа. Опора стонала. Все ряды проволоки, в том числе колючей, натянулись до предела.

Теперь я сделал наоборот: руками и всем своим весом я надавил на домкрат и стал отжимать его вниз. Я оторвался от земли и повис в воздухе, сильно перевесившись вниз головой — прямо перевернутая латинская U. Только бы нам теперь повезло! Только бы сейчас никто не появился! Только бы мимо не проехала машина и нас не увидел водитель! Проклятые лампы на мачтах! Я чувствовал, как по всему телу у меня струится пот. Над головой я слышал тихий скрип. Это был нейлоновый канат. Если он порвется…

Он не порвался. Нам чертовски повезло. Это было невероятно. Внезапно верхняя часть растрескавшегося бетонного основания начала со скрипом клониться наружу, сначала медленно, потом все быстрее. Она потащила за собой проволочную ограду. Дальше. Дальше. Еще дальше. Мне пришлось отскочить, чтобы меня не зацепила падавшая на меня колючая проволока.

— Пора, — шепнул я. Ирина вскочила. На ней было пальтецо, с собой никакого багажа. — Пробирайтесь по сетке на четвереньках… Она почти горизонтальная… Держитесь за узлы… Спокойно… Спокойно… Скоро все закончится… — Теперь пот заливал мне глаза. Берти выключил мотор. — Осторожно, колючая проволока… Наступайте на нее… — Она так и сделала, по-прежнему держась за наклонившуюся ограду, которая висела в метре над землей. — А теперь быстро выпрямитесь и прыгайте на меня…

— Я боюсь!

— Прыгайте! Я вас поймаю!

— А если я в колючую проволоку…

— Прыгайте, быстро! — прошипел я.

Ирина выпрямилась, слегка покачнулась, а потом прыгнула, прямо в мои объятья. Ее лицо прижалось к моему. Я почувствовал ее дыхание. Оно было чистое и сладкое, как парное молоко. «Молоко, которое во время блокады не поступало в Берлин», — пришла мне в голову идиотская мысль.

— Готово, — сказал я.

Она посмотрела на меня, и в первый раз ее печальные глаза сияли. Ирина была прекрасна…

Пока она перебиралась через ограду, Берти смотал нейлоновый канат и бросил в багажник. Мы с Ириной побежали к машине. Двухместной, как я уже говорил. Ирина устроилась между нами. Теперь за руль сел я и снова завел мотор. Двумя минутами позже мы уже ехали по убогой дороге в сплошных выбоинах. Я не осторожничал, не старался беречь свой «Ламборджини», ехал так быстро, как только было возможно. Нас бросало туда-сюда.

— Вы ведь не верили, что я приду, да? — спросила Ирина, переводя дух.

— Не верили, — ответил Берти.

Неожиданно в полосу света фар прыгнул заяц. Он бежал перед машиной и никак не мог сойти с дороги. Я на мгновение выключил свет. Когда я включил его снова, зверька уже не было.

— Я тоже, — призналась Ирина. — После того как они меня допросили в первый раз, эти двое, Рогге и Кляйн.

— И как они вас допрашивали?

— О, крайне корректно и вежливо. Но они хотели знать абсолютно все. Все! Все! Больше, больше, во много раз больше, чем вы, — сказала мне Ирина. — Так же, как и в Праге. Мне даже показалось, что я снова в Праге. Я была совершенно уверена, что после допроса они меня куда-нибудь увезут из лагеря, откуда я не выберусь. Совершенно уверена.

— Но они этого не сделали, — сказал я.

— Нет, не сделали. В соседней комнате зазвонил телефон. Рогге туда пошел и долго говорил.

— Что? С кем?

— Не знаю. Дверь была закрыта. Потом он позвал Кляйна. Они говорили очень долго. Я не могла разобрать ни слова. Потом они вернулись. Еще вежливее, еще любезнее. Это было невыносимо! И сказали, что я могу идти в свой барак. Если я им буду нужна, они ко мне придут.

— Они вас так просто отпустили? Без сопровождения и без охраны? — спросил Берти изумленно. Но я был изумлен еще больше.

— Да! Да! Просто отпустили! — Я почувствовал, что Ирина задрожала.

— Знаете, что?

— Что? — спросил я, стараясь как можно быстрее проехать проклятую дорогу и при этом не сломать ось.

— Я думаю, это связано с Яном и с телефонным звонком. Мне кажется, что они что-то узнали, что случилось в Гамбурге. И после этого потеряли ко мне всякий интерес.

— Если бы в Гамбурге что-нибудь случилось, вот тогда бы у них как раз появился к вам настоящий интерес, — возразил я.

— А почему же все не так? Что случилось? Что, господин Роланд, что? — Она схватила меня за плечо и начала трясти. Машина прыгала по колдобинам. Нас бросало из стороны в сторону. Я оттолкнул Ирину правым локтем в бок. Она взвыла от боли.

— Больше так не делайте, — сказал я. — Никогда. Понятно?

— Извините, — прошептала она. — Извините. У меня сдали нервы.

— О’кей, — ответил я. — О’кей, малышка. Пока вы не будете так делать, все будет о’кей. Мы очень скоро будем знать, что там в действительности происходит в Гамбурге, — сказал я.

Я, идиот несчастный.

21

«Откуда я пришла, никто не знает.

Всё движется туда, куда и я.

Пусть море плещет, ветер завывает —

Никто не знает тайны бытия…»[27]

Фройляйн Луиза твердила эти строки и шаг за шагом продвигалась вперед. Ее глаза горели от пролитых слез. Она чувствовала себя жалкой, и все-таки в ней пылал ярый огонь возмущения. Левая нога. Правая нога. Левая нога. Правая нога. Она шагала по узкой тропке шириной не более двух ладоней, которая тянулась между омутами с водой и топей, вглубь болота, все дальше и дальше. Ей было тяжело дышать. У нее болели ноги. Взлетали утки. Блуждающие огни, которые были ей так хорошо знакомы, плясали, загорались, исчезали. Было полчаса до полуночи. На фройляйн Луизе было старое черное пальто и капор с завязками. В руках — довольно большая сумка. Луна светила на ее белые волосы. Дальше! Дальше! Она торопилась. Там впереди, на возвышении, она видела темные фигуры. Друзья ждали ее. Она не должна заставлять их ждать. Они позвали ее, когда фройляйн Луиза уже лежала в постели, без сна, терзаемая мучительными мыслями, они пришли и поговорили с ней.

— Мы всегда здесь для Луизы…

— Пусть Луиза к нам придет, к нам на болото…

Она встала, оделась и пошла. Охрана у входа в лагерь увидела ее и поприветствовала, когда она отпирала калитку у ворот. Лагерный полицейский знал, куда она идет. Он давно уже был нездоров, и когда, в такие минуты, он видел фройляйн Луизу, ему очень хотелось тоже во что-то верить, тоже иметь возможность поговорить с высшими существами, чтобы сказать им, какие заботы и печали его тяготят. Но он не мог, потому что не умел верить, просто не получалось, он пытался, много раз…

Фройляйн Луиза торопилась дальше. В лунном свете серебром отливали голые стволы берез, лунный свет освещал тропинку под ногами. Но она не смотрела на землю, она смотрела вперед, туда, где ждали ее одиннадцать друзей, застывшие, неподвижные. Болотная сова снова и снова снижалась над головой фройляйн. «Болотная сова удивляется, она, наверное, принимает меня за куст можжевельника, — думала фройляйн, — и не может себе объяснить, как это куст можжевельника бегает». Да, бегает, потому что теперь фройляйн действительно бежала по тропинке, которую знали только она и старый крестьянин, показавший ее. Она ходила по ней так часто, что знала наизусть каждый поворот, каждое узкое место. Так спешила она по тропе в лунном свете, между бездонными омутами с водой и обманными плавающими островками травы. И для поддержания духа разговаривала сама с собой. То, что она говорила, она знала уже давно. Лет двадцать, не меньше. Она уж и не помнила, откуда она это знала. Иногда ей казалось, что этим словам ее научили ее друзья. А потом ей начинало казаться, что когда-то давно, сразу после войны, она смотрела удивительный фильм, в котором действие тоже происходило между временем и пространством и в котором звучали эти стихи, навсегда оставшиеся в памяти фройляйн…

«…Ответа нет, откуда ветер веет.

Куда умчит — никто спросить не смеет.

Откуда я иду — там бесконечность.

Куда иду — там распахнется вечность…»

По правую руку раскинулось огромное, чернеющее в ночи мертвое пространство без признаков жизни. Это было место, где в прошлом году вспыхнул большой пожар. От Пасхи до начала зимы он все не гас. И долго тлел даже под первым снегом. Только отводные каналы не позволили огню сжечь весь торф на болоте. Пятьсот моргенов[28] были точно так же обуглены до самой песчаной полосы со всеми косулями, оленями и множеством птиц в гнездах. Потом полетели на черный торфяной уголь вместе с ветром семена диких роз, уцепились за почву, и весной все огромное пожарище покрылось зеленью. Летом на длинных стеблях появились бутоны, и потом, несмотря на бесконечные дожди, там, где совсем недавно были только копоть, мертвое пространство и черная почва, все заполыхало красным и розовым цветом. Чудесный розовый сад, огромный, больше не бывает. Фройляйн постоянно приходила сюда из лагеря, в этот сад, сияющий алым цветом, и радовалась ему. Теперь цветы давно завяли, и вокруг снова простиралось черное пространство, обугленная земля, которой нужны были годы и десятилетия, чтобы восстановиться и ожить.

Все это и последующее рассказала мне вчера фройляйн Луиза. Пока я пишу, я иногда приезжаю к ней. Редко. Слишком редко. Надо делать это чаще. Я пишу лихорадочно, я хочу только одного: продолжать и закончить, полностью закончить. То, что я знаю, нужно сохранить. Я должен сберечь свои знания, эти знания о многих тайных и смертельных вещах. Я должен быть очень осторожным. Так я и делаю. Вчера я опять был у фройляйн Луизы. Она меня любит, и она мне доверяет.

— Вы хороший человек, — сказала она.

Я запротестовал.

— Ну, раз так, может, и нет, — рассудила фройляйн, — но вы же хотите стать хорошим.

— Да, — согласился я. — Этого я, пожалуй, хочу.

— Вот видите, — сказала фройляйн. И потом рассказала мне, что случилось в ту ночь. И вот я сижу и записываю ее рассказ.

22

Если не знать точно, как фройляйн Луиза, что это были одиннадцать мужчин, то можно было бы поклясться, что это одиннадцать ветел, которые среди ночи, подернутые легким туманом, в бледном свете луны стоят, похожие на людей, на мягком возвышении посреди болота в конце тропинки, в окружении кустарников и камышей. Задыхаясь, добралась фройляйн Луиза до места. Первым ее поприветствовал русский.

— Наконец-то матушка пришла. По-настоящему добрый вечер.

— Добрый вам вечер, счастливые, — ответила фройляйн Луиза.

Другие тоже поздоровались.

Русский был коренаст. На нем была защитного цвета форма, в которой он воевал.

— Мы так рады, — сказал русский, — что Луиза снова с нами.

— Представьте себе, как я рада, — отозвалась фройляйн.

Вокруг нее в болоте мерцали блуждающие огни. Когда-то до войны русский был великим клоуном, прежде чем ему пришлось стать солдатом. Люди смеялись над ним до слез, когда он кувыркался на манеже цирка. Но без грима и маски его лицо выглядело серьезным.

— Вы, конечно, знаете, что случилось, — произнесла фройляйн Луиза, и ее одиннадцать друзей молча кивнули. — Вы знаете также, что Ирина сбежала — вероятно, с этими приезжими репортерами. Они сломали бетонный столб у ограды, а сетку ограды сорвали. Там-то она, конечно, и перелезла. Я обнаружила по дороге сюда. И следы автомобильных колес. Вы это тоже видели, да?

Друзья снова кивнули.

— И как они уезжали? — спросила фройляйн.

— Да, Луиза, — ответил американец. Он был крупным мужчиной и все еще носил свой летный комбинезон.

— Этот Роланд и другой, фотограф, эти несчастные грешники. Они еще обеими ногами на этом свете.

— Но и для них есть надежда, — сказал свидетель Иеговы. На нем была бело-серая полосатая роба, похожая на пижаму, с полинявшими полосками на штанинах. В одной руке свидетель Иеговы держал красную книгу.

— Вы только предполагаете? — неуверенно спросила фройляйн Луиза. — Или точно знаете?

— Мы всё еще так мало знаем, — сказал украинец, в тужурке, в брюках из рубчатого плиса и убогих сапогах на деревянных подошвах. Лицо его было похоже на пашню, так оно было изборождено морщинами, такое землистое, такое старое. — Собственно, мы почти ничего не знаем.

— Но вы верите в это? — спросила фройляйн. — Вера надежнее, чем знание.

— Да, мы в это верим, — откликнулся поляк. — Но не это важно. Луиза должна верить, только она сама, — настойчиво говорил поляк. Он тоже все еще носил свою униформу, сильно потрепанную.

— Все зависит от того, что ты хочешь сделать, — сказал немецкий студент, самый молодой из всех. Он был в сером тиковом костюме и грязных сапогах, доходящих до икр. Студент был единственным, кто обращался к фройляйн на «ты». Все остальные говорили о ней в третьем лице. Фройляйн Луиза посмотрела на студента и снова почувствовала, как он трогает ее сердце. Этот юноша напоминал ей о чем-то, что было в ее долгой жизни. Она никогда не могла вспомнить, о чем именно, и в этом неясном воспоминании была неутихающая, но сладкая боль.

— Наша Луиза хочет ехать в Гамбург, — сказал студент. — Как можно скорее. Она уже надела свое зимнее пальто и прихватила свою сумку, потому что она так торопилась. Нужно ей ехать в Гамбург? Мы одобряем?

Остальные молчали.

— Дети! — страстно воскликнула фройляйн Луиза. — Дети! Они же оба были только детьми… мой бедный Карел… и Ирина тоже! Карела они у меня убили, Ирину они у меня похитили и увезли — Бог знает, куда! Я не могу этого допустить! Я не хочу этого допустить! Я… — Ей не хватало воздуха. — …Я должна найти Ирину, и я должна найти человека, который убил Карела! И этого человека нужно спасти! Потому что он убил! Это обязательно должно у меня получиться, чтобы мой мертвый Карел мог его простить и избавить! И потому этот человек должен покинуть этот мир!

А одиннадцать мужчин молчали.

— Вы считаете точно так же! — воскликнула фройляйн, все больше и больше выходя из себя. — Вы же знаете, что я права! Что есть высшая справедливость! И что она никогда не свершится, если я об этом не позабочусь!

А одиннадцать мужчин смотрели на нее и молчали.

— Говорите же! — закричала фройляйн рассерженно. — Если вы не заговорите, зло снова победит! Несправедливость и произвол будут снова господствовать на этом свете, на котором и вы пострадали до вашего избавления!

Штандартенфюрер СС, рослый человек с длинным узким лицом, у которого когда-то была майонезная фабрика в Зельце под Ганновером, печально сказал:

— Я не страдал. Я приносил страдания невинным.

На штандартенфюрере была черная униформа и высокие сапоги.

— Ты же это признал, — утешая его, произнес голландец. Голландец был одет в старый цивильный костюм и рубашку без воротника.

— Невинные, которым ты принес страдания, привели тебя к более высокому уровню существования, — добавил русский.

— Ну, так, — упавшим голосом ответил штандартенфюрер.

— И ты вместе с нами лежишь в болоте, — подвел итог поляк.

— Не вместе с вами, — возразил штандартенфюрер опечаленно. — Нет, не вместе с вами.

Фройляйн понимала, что он имел в виду. Других, когда они умирали, нацисты просто бросали в болото в мешках, заложив туда несколько камней. Штандартенфюрер встретил свою смерть, когда лагерем управляли британцы. Они подыскали для этих целей место позади лагеря, где почва была потверже, выкопали там могилы и опускали туда мертвых пленных нацистов в деревянных гробах. Это и имел в виду штандартенфюрер, когда говорил, что лежит не вместе с друзьями.

— Ты лежишь в том же болоте, что и мы, — сказал русский. — Ты умер там же, где и мы. Какая разница — мешок с парой камней или деревянный гроб в могиле? Вообще никакой!

— Там, где мы сейчас, там все люди равны, — добавил украинец.

— Ну так сделайте же теперь так, чтобы справедливость восторжествовала! — закричала фройляйн нетерпеливо, страшно нетерпеливо.

— Справедливость — не наше дело, — сказал американец.

— Нужно отказаться от этой мысли, — сказал русский.

— Почему? — прокричала фройляйн Луиза.

— Потому что это вредно для справедливости, — ответил голландец.

Это окончательно вывело фройляйн из себя.

— Для справедливости вредно только то, когда ничего не происходит! — закричала она. В следующую минуту все поплыло у нее перед глазами, а когда картина вокруг прояснилась, одиннадцать мужчин исчезли, и фройляйн Луиза увидела вокруг себя одиннадцать старых чахлых ветел. Она вдруг почувствовала, как она одинока, абсолютно одинока, далеко-далеко на болоте.

— Не надо! — закричала она в ужасе. — Не надо, не-ет… Не уходите… Вернитесь…

Но никто из одиннадцати не вернулся.

Тогда фройляйн Луиза упала на колени, в отчаянии сжала руки и прошептала:

— Я кричала… Я сама виновата в том, что они исчезли… Я кричала… А если я кричу, они исчезают…

Над болотом пролетела на ночные учения эскадрилья «старфайтеров». На фюзеляже и на несущих поверхностях самолетов мигали красные, зеленые и белые позиционные огни, но фройляйн их не видела. Она так глубоко ушла в себя, что ее сложенные руки и лоб касались земли. Всхлипывая, она шептала:

— Простите меня… Пожалуйста, простите меня… Я больше никогда не буду кричать… Только вернитесь… Вернитесь ко мне… Я ведь так одинока… И вы мне так нужны… Умоляю вас, ради Христа, вернитесь…

Порыв ветра прошелестел над ней, и к своему бесконечному облегчению — о, миг блаженства! — она услышала голос голландца:

— Мы здесь, Луиза.

23

— Простите мне, пожалуйста, что я кричала, — произнесла фройляйн. Ее друзья кивнули.

Чешский радист, приземистый, маленький, с веселым лицом, одетый в британскую униформу, сказал:

— Раньше, в мире Луизы, я часто кричал. От радости. Или от ярости. Но как живой на живых. Это большая разница. На мертвого кричать нельзя. Тогда он должен исчезнуть. Просто должен.

— Это все потому, что я была в таком отчаянии, — сказала фройляйн. — Я хочу, чтобы восторжествовала справедливость. Мне нужно позаботиться об Ирине. Нужно найти убийцу малыша Карела. А вы не считаете, что я должна это сделать?

Американский пилот ответил:

— Если что-то непременно хочешь сделать, то это удастся.

— Да? — в радостном волнении спросила фройляйн Луиза. Как странно! Перед исчезновением друзья сомневались, правильно ли она решила ехать в Гамбург. Теперь, похоже, их мнение изменилось.

— Да, — подтвердил американец.

А русский спросил:

— Но почему матушка так торопится, так спешит? Время… — он запнулся, а потом продолжил: — Время, правда, земное понятие. В нашем мире времени нет. Но то, что матушка в своем мире называет временем, работает на нее. Пусть она не будет нетерпеливой. Добро в конце концов всегда побеждает.

— Но пока что не всегда в моем мире! — тихо сказала фройляйн Луиза.

— Верно, часто нет. Но тогда в нашем. А какое это имеет значение? — спросил русский.

— Для меня большое. Я не могу так долго ждать. Я уже старая, — ответила фройляйн Луиза.

Украинский крестьянин, угнанный на принудительные работы и здесь погибший, сказал:

— Кто-то по сравнению с нами Высший будет помогать Луизе и направлять ее. А мы дадим ей силы нашей надеждой и нашими молитвами.

— Этого недостаточно, — удрученно сказала фройляйн Луиза. — Всего этого недостаточно. Я ведь одна. В полном одиночестве я должна бороться на этом свете против всемогущего зла.

Штандартенфюрер покачал головой:

— Луиза вела отважную жизнь. И если Луиза и теперь будет бороться с высшим напряжением сил, то, в конечном счете, неважно, окончится это успешно или нет. Не спрашивайте об успехе.

— Но я должна его спрашивать, — возразила фройляйн Луиза. — Я на этом свете. Я не вынесу, если мне это не удастся.

— Потому что она еще жива. Это несчастье Луизы, — проговорил штандартенфюрер.

— А ты? — спросила фройляйн Луиза француза, который когда-то был репортером судебной хроники в Лионе и умер здесь пленным пехотинцем. Француз, одетый в старую униформу и ботинки с обмотками, был еще совсем молодым. С вечной иронической усмешкой на устах. Он сказал:

— В принципе, я придерживаюсь мнения нашей подруги.

— Да? — удивилась фройляйн.

— Да. — Он поднял голову и глубоко вздохнул. — Погода меняется, — сказал он. — Приближается буря. — «Но он же умер, и для него это не имеет никакого значения, — думала фройляйн, — и астмы у него теперь нет!» А француз тем временем говорил:

— Но слишком много действия на земле всегда приносит зло. Может быть, предоставим лучше это дело кому-то Высшему, которого мы хоть и не достигли, но можем чувствовать лучше, чем Луиза.

От этих слов фройляйн опять пала духом и тихо заплакала.

— Я вам верю, — проговорила она. — Скоро я буду с вами. Я вас люблю. Но я вас не понимаю. Почему именно сегодня я не понимаю вас?

— Именно потому, что мы друзья, — ответил свидетель Иеговы в полосатом серо-белом тиковом костюме. Потом бывший служащий сберегательной кассы в Бад-Хомбурге поднял руку с красной книгой. — Маленький Карел вырван из злого мира и ступил в наш добрый. Это такое счастье! Все сущее на свете служит только для того, чтобы прийти к Богу. И если бы с Ириной что-то случилось, то она была бы счастливее, чем сейчас. Поэтому я считаю, что все идет своим путем к добру, путем, предначертанным Всемогущим Господом.

— Послушай меня, мой друг, — сказал норвежский повар, которого арестовали и привезли в лагерь «Нойроде» как коммуниста. Он был очень крупным, еще больше американца, и носил робу узника концлагеря с красным треугольником политзаключенного. — Пока все люди не будут по правде жить в мире и дружбе друг с другом, до тех пор будут угнетатели и угнетенные, убийцы и их жертвы. Поэтому я считаю, что Луиза должна начать борьбу. Все больше людей вступают в борьбу за победу добра.

— Я поддерживаю то, что сказал повар, — высказался голландский книгоиздатель из Гронингена.

— И вы стали бы действовать так, как хочу действовать я? — взволнованно спросила фройляйн Луиза.

— Да, — одновременно ответили норвежский повар и голландский книгоиздатель.

— Вы меня понимаете! — воскликнула фройляйн, снова обретая надежду.

— Я тоже буду действовать, — отозвался польский артиллерист, который когда-то преподавал математику в Варшавском университете.

— Ты тоже? — вскрикнула фройляйн Луиза.

— Конечно, я тоже, — подтвердил поляк.

— Ты коммунист?

— Был им при жизни. И я взял с собой в высшие сферы все, что было в этом доброго и вечного, — ответил поляк.

— А ты, Франтишек? — спросила фройляйн Луиза чеха, бывшего архитектора из Брюнна. Он был ее земляком и единственным, кого она называла по имени. К остальным друзьям она обращалась просто со словом «ты».

— Ну разве не глупо, что малыши вечно бегают повсюду, как угорелые! Хоть сто раз им говори, чтобы были осторожными! Разве будут? Нет. Как глупо, в самом деле!

— И это все? — разочарованно спросила фройляйн Луиза.

— А что? Ах, да. Нет. Конечно, нет. Я буду действовать так же, как моя землячка, — ответил чех.

— Я тоже за Луизу, — сказал худой, слабый юноша, отбывавший трудовую повинность.

— Ты тоже! — обрадовалась фройляйн. А про себя подумала: «А как же! Он же мой любимец. Разве мог он поступить иначе?!»

— Да, я тоже, — повторил он. — Потому что во время учебы я ясно понял: на этом свете станет лучше только тогда, когда философы начнут действовать.

— В точности мое мнение, — поддержал норвежский повар.

— Послушайте меня, — сказала фройляйн взволнованно. — Прошу вас, послушайте меня! Мне нужно вам еще кое-что рассказать.

А ночное болото было полно шорохов и жизни, полно жизни и полно смерти.

24

— Вам известно, — сказала фройляйн внимательно слушавшим мертвецам, — что моя мать рано умерла, когда ей было только тридцать шесть лет. Я была единственным ребенком, и после ее смерти я совсем отчаялась. Вы ведь знаете, да?

Мертвецы кивнули.

— Мой отец был стеклодувом. Тихий человек. Люди в Райхенберге всегда говорили, что он знает много тайн. Мы с ним оба очень любили мать! Ну, вот, как он увидел, что я так убиваюсь, то поговорил со мной, примерно так: «Перестань плакать, Луиза, — сказал он, — не печалься. Мать умерла слишком рано. У нее не было времени пережить и сделать все, что ей было предназначено. Но когда человек умирает преждевременно, до назначенного ему срока, — сказал он, мой отец, — тогда его душа может вернуться в этот мир, чтобы завершить то, что осталось незавершенным». Это правда?

Мертвецы посмотрели друг на друга. Они казались озадаченными.

— Я вас спрашиваю, это правда?

Мертвецы долго молчали. Наконец, студент-философ сказал:

— Да, правда.

— Души тех, кто умер слишком рано, если захотят, — добавил американец, — могут вселяться в тела живущих.

— Так же говорил и мой отец! — воскликнула фройляйн Луиза. — Души могут вселяться в тела живущих! И могут определять поступки живущих, их мысли и деяния!

— Луизин отец хотел ее, конечно, утешить, — сказал свидетель Иеговы.

— Конечно, — согласилась фройляйн Луиза. — Но дальше он говорил так: «Это только кажется, что наша мать от нас ушла. Если она захочет, ее душа вернется к нам. В нас. И когда мы творим добро, и когда поступаем справедливо, и когда нас направляет наш внутренний голос, то мы должны понимать: это голос матери, которая говорит внутри нас». Так мне говорил мой отец, и вы сейчас говорите то же, вы говорите, что это так.

Она смотрела на своих друзей, а друзья смотрели на нее и молчали.

— Вы все, присутствующие здесь, — торжественно, как клятву, произнесла фройляйн Луиза, — умерли преждевременно. До своего срока. Вы все не смогли завершить то, что вам было предназначено. Значит, вы можете, вы все можете вернуться, если только захотите!

— Нам не нужно возвращаться, — ответил поляк. — Мы и так здесь.

— А наши души могут вселиться в живых, если мы решим, что можем направить бедняг, живущих на земле, к лучшему бытию, — добавил русский.

Фройляйн Луиза молитвенно сложила руки.

— Решите так! — сказала она умоляюще. — Я прошу вас! Я вас заклинаю! Я слишком старая и слабая и одна справиться не смогу! Мне нужна помощь! Ваша помощь! Другой у меня нет. У живых ожесточились сердца. Им знакомы только ненависть и ложь… Все богатые и могущественные… Все политики и человекоубийцы с орденами, они ведь мне не помогут, нет… Они только возлагают венки, пожимают руки, обнимаются, целуют маленьких детей, а сами — лжецы, все до одного… Они меня не заботят, а мои дети не заботят их! Почему? Да потому что они не знают, что такое невинность! Потому что они и мысли не допускают о вашем мире!.. Вы меня слушаете?

— Очень внимательно, Луиза, — отозвался американец.

— Я изменил свою точку зрения, — заявил украинский крестьянин. — Я думаю теперь так же, как повар, профессор и остальные, кто думает, как Луиза.

— Ты считаешь, что мы действительно должны заняться земными делами? — с сомнением спросил француз.

— Да, да, конечно! И помочь мне! Поддержать меня! — воскликнула фройляйн.

Мужчины опять помолчали. Некоторые что-то бормотали про себя.

— Луиза должна знать, что если мы это сделаем, это будет опасно, — произнес француз. — Потому что наш мир совсем иной, и Луиза не может полностью представить его себе. И ни один живущий не может. Это действительно опасно.

— Но почему? — воскликнула фройляйн.

— Потому что сейчас у нас нет страстей и мы друзья. А в мире Луизы — кем мы будем там? Сможем ли мы остаться друзьями?

— Конечно, — сказал норвежец. — Мы же узнали, что такое добро и зло.

— Тем не менее, — вставил француз.

— Вернитесь в мир, прошу, я прошу вас! — умоляла фройляйн. — Вы будете творить только добро, я знаю. Вы же прошли чистилище. Вы теперь не сможете делать зло, это невозможно! Так вы вернетесь?

Мужчины плотно сомкнулись, фройляйн Луиза стояла в сторонке. Она не могла разобрать, о чем шептались эти одиннадцать. Они совещались. А фройляйн Луиза смотрела, как лунный свет протянул через болото мост, словно мост между царством живых и царством мертвых.

— Ну, так что? — спросила фройляйн Луиза. — Что вы решили?

— Мы попытаемся помочь Луизе, — ответил американец.

— Но я повторяю: это опасно, — заявил француз.

— Да успокойся ты, — сказал норвежский повар.

— Я только хотел, чтобы это прозвучало еще раз, — сказал француз, со своей вечной усмешкой на устах.

Фройляйн Луиза очень волновалась:

— А когда вы будете мне помогать, вы будете знать друг друга?

— Нет, — ответил русский. — Мы ведь познакомились после смерти.

— А как вы будете выглядеть в жизни?

— Этого мы еще не знаем. Мы можем появиться в самом разном обличье. Это зависит от того, кого каждый из нас изберет для своей души, — объяснил студент.

— Что значит: как мы будем выглядеть в жизни? — удивился поляк. — А как мы выглядим в смерти? Мы выглядим и будем выглядеть так, как видит нас Луиза.

А свидетель Иеговы сказал:

— В смерти мы больше похожи на Бога. Мы есть, пока Луиза верит, что мы есть. Когда она не будет верить, и нас больше не будет.

— Я верю в вас, — сказала фройляйн. — Вы останетесь со мной! И когда я поеду в Гамбург, я буду не одинока! Очень скоро много чего случится, так ведь? Уже завтра?

— Уже завтра, — подтвердил голландец.

— Через сколько часов? — спросила фройляйн Луиза.

— Разве это важно? — спросил русский. — Пусть матушка знает, всегда есть завтра. И сегодня когда-то было завтра.

— Благодарю вас! Благодарю вас! Ах, как я счастлива! — в слезах воскликнула фройляйн Луиза.

Она торопливо подошла к студенту и обняла его. И он был таким холодным на ощупь в этой старой одежде, твердой и жесткой, как кора дерева.

МАКЕТ

1

«Член поднимается. Теперь мужской половой орган в состоянии выполнять свою функцию. Продолжение следует».

Я торопливо напечатал эти слова. Потом вынул из тяжелой машинки стандартный лист бумаги вместе с копиркой и вторым экземпляром.

Так. Страница восемнадцать заполнена до конца. Между вертикальными линиями стандартного листа шестьдесят знаков с пробелами, три страницы образуют при печати один столбец. С этим продолжением я должен был уложиться в шесть столбцов. Все выполнено с точностью до строчки. Я практически всегда выполняю задания с точностью до строчки. Дело опыта. В конце концов, я ведь работаю в этой сфере с 1954 года, последние три с половиной года пишу серии вроде этой. «Совершенный секс». Это уже шестнадцатое продолжение. А будет двадцать пять, а то и все тридцать — это уже полностью зависит от отдела распространения, слава им и благословение! До этой были серии под названиями: «Умеете ли вы любить?», «Чудо-эстроген»,[29] «Любовь втроем?» (не то, что вы подумали, а о поведении супругов, у которых уже есть ребенок), «Почему девушки любят девушек», «Золотая таблетка», «Сделай меня счастливой!» и так далее и тому подобное. «По-настоящему богатый ассортимент», — подумал я, отделяя страницы оригинала от копий. Еще никогда, с тех пор как существуют ФРГ и ее свободная демократическая пресса, ни одна тема не попадала настолько в точку. Это был тот успех, о котором мечтают все в отрасли! Другие иллюстрированные издания, естественно, тут же бросились брать пример с «Блица», хотя до тех пор не могли найти такой беспроигрышной темы. Кроме того, у них ведь не было — без ложной скромности, чего уж там! — Курта Корелла. Страница пятнадцатая, страница четырнадцатая, страница тринадцатая… Курт Корелл — это я. Это мой псевдоним. Собственно говоря, и за пределами этой бесконечно заболтанной отрасли человеческой деятельности кое-кто, несомненно, знал, что Вальтер Роланд и Курт Корелл — это одна и та же личность. Но их было не особенно много. По крайней мере это я отстоял и сумел добиться того, что миллионы людей помнили большие прекрасные серии, которые я когда-то писал под именем Вальтера Роланда, и не отождествляли меня с тем малым, который в последние годы преподносил им эти сексуально-просветительские кушанья. Я всегда говорил, что нет дерьма, которое я не мог бы написать. Но когда начался этот сексуальный бум, меня бросило в дрожь, и я взял себе псевдоним. В конце концов, всему же есть предел! Пусть даже Курт Корелл пользовался такой популярностью, о которой Вальтер Роланд мог только мечтать. В последние три с половиной года этот не опубликовал почти ничего…

То, что я пишу сейчас, как видите, не вписывается хронологически в ход событий. Но по-другому у меня не получается. Я так глубоко запутался в гигантской паутине индустрии иллюстрированных изданий, она играет такую важную роль в моем рассказе, что я вынужден ее упомянуть. И притом основательно. Основательно именно сейчас, на этом месте. Самое время. Чтобы вы поняли ситуацию, в которой я находился, когда забирал Ирину Индиго из лагеря в Нойроде.

То, о чем я сейчас пишу, произошло за день до моих приключений в лагере, за день до отъезда в Гамбург. Даже почти за два. Потому что в Гамбург мы поехали поздно ночью, а события, о которых я хочу рассказать, разыгрались утром предыдущего дня. Ранним утром. Так недавно я был еще в моем прежнем мире. Невероятно много событий может произойти за сорок часов. Кроме того, все пережитое мной научило меня тому, что нет ничего более условного и преходящего, чем время и пространство. Вот я и скольжу теперь, да, видно, буду скользить иногда и дальше, между пространством и временем туда-сюда, сюда-туда. Думаю, никакой путаницы не будет. Такую историю, как моя, надо писать так, чтобы события стояли там, где лучше всего видна их взаимосвязь. Так как все, что произошло, подчинено своей строгой, неумолимой логике.

Итак…

Три с половиной года назад тираж «Блица» был не в лучшем состоянии. Скажем откровенно: он падал. Такое случается и в лучших издательствах. Отдел рекламы, понятное дело, ударился в панику. Все (между прочим, астрономически высокие) цены на рекламу в иллюстрированных изданиях прямо зависят от нотариально заверенного тиража на продажу. При его снижении следует снижать и цены на рекламные анонсы, которые, чтобы издание не было убыточным, должны занимать около половины каждого номера. Списки с тиражами продаж и ценами изданий регулярно публикуются, каждые полгода. Крупные рекламодатели проплачивали рекламу (на разворот или на полосу с многокрасочной печатью) на месяцы вперед. И если тираж однажды скатывался на более низкий уровень цен, в руководстве издательства начинались вой и скрежет зубовный. Потому что тут же вытекают два следствия. Во-первых, в случае если тираж плохо раскупается, издатель обязан при снижении на каждые пять процентов немедленно оповещать все заинтересованные фирмы и вернуть им деньги или кредит, поскольку рекламные объявления при падающем тираже становятся все дешевле. И, во-вторых: допустим, что происходит чудо, и тираж вопреки всем древнейшим законам не катится все дальше вниз, а быстро и устойчиво восстанавливается, — издатель вплоть до следующего взноса не имеет права взимать дополнительно ни единого пфеннига! Драконовские условия, да?

Да, и вот таким было положение в «Блице» три с половиной года назад. Близко, близко-близко-близко держались мы к ужасному уровню. И опускались. И опускались. А день опубликования нового прайс-листа все приближался. И тут случилось чудо. Brainstorm[30] — и я придумал тему секса с элементами познавательной информации. Написал первые части серии. И надо же, тираж подскочил. Да еще как!

— Это же звон литавр! — со слезами на глазах воскликнул издатель Томас Херфорд, когда после первых четырех продолжений творения Курта Корелла тираж продаж «Блица» подскочил на девяносто тысяч экземпляров. Поэтому по пятам этой спасительной серии само собой последовала вторая, а за ней третья, а за той четвертая, и так далее, беспрестанно, без перерыва, пока Курт Корелл не стал благодаря своему гению королем-пленником этой темы.

Неделя за неделей, двадцать пять раз в году приходилось мне плести кружева из этого сказочного материала, так нежно любимого отделом реализации. Я был вынужден еженедельно «ударять в литавры» и выдавать новое продолжение этой — Слава Тебе, Господи! — поистине неисчерпаемой темы. В моем распоряжении была специальная литература — целая библиотека! Огромный фотоархив. Фотографы и графики ожидали моих приказов, деньги в этом деле не играли никакой роли, они возвращались обратно сторицей!

Факты, невинные фотографии, объяснения, указания, утешения и «научные» комментарии для отчаявшихся тинэйджеров, супругов, влюбленных, больших и маленьких, молодых и старых, для беспомощных импотентов, фетишистов, лесбиянок, гермафродитов, гомосексуалистов… Все это свойственно людям, все подлежит пониманию. Но чтобы понять, надо, по меньшей мере, знать. Понять значит принять, значит избавиться от комплексов, чувства вины, фригидности, ошибочных наклонностей, короче говоря — вести полноценную любовную жизнь. Вот это все я еженедельно круто замешивал, рассчитывая до малейшего компонента, в наукообразное тесто, а потом пек из него свои чудесные пирожки. А подавались они с графическими рисунками, выполненными с отменным вкусом, когда нельзя было использовать фотографии. Эти рисунки, по опросам отдела исследований, пользовались особой популярностью.

В серии «Сделай меня счастливой!» такая графика как-то появилась даже в четырехцветной печати, на целую страницу, с пояснительной надписью и множеством обозначений: A, B, C, a, b, c, 1, 2, 3, I, II, III и так далее до 27 и XXVII, и на весь алфавит большими и маленькими буквами. Это было настоящее произведение искусства, выглядевшее как помесь карты генерального штаба и картины Дали:[31] пенис — красным цветом, влагалище синим, все прочие половые органы золотистым и фиолетовым, и всё испещрено сплошными, точечными и пунктирными направляющими, указателями и стрелками, а надо всем — надпись огненно-красными прописными буквами:

КАК СПЕРМАТОЗОИД ПОПАДАЕТ К ЯЙЦЕКЛЕТКЕ?

После этого один крупный журнал новостей окрестил «Блиц» «фиговым листком».

— Зависть, — пожал плечами в ответ на это Томас Херфорд. И в одном из номеров внутриотраслевого вестника для всех редакторов, авторов и торговых представителей было рекомендовано обратить внимание на превосходную книгу Хельмута Шёка «Зависть. Теория общества», которую издатель настоятельно рекомендовал для чтения.

При анализе тиража «Блица» можно было подумать, что издатель прав. Поскольку тираж этот все время рос, и «Блиц» оказался уже в тревожной близости к двум гигантам среди иллюстрированных изданий. При этом Херфорда, наряду с возвышенными чувствами, посещали и эмоции совсем другого рода. Как-то он заявил в узком кругу своих сотрудников (на это совещание пригласили и меня): «Конечно, я за мощный тираж и самые высокие цены на рекламу. Но не слишком! Ни в коем случае! Всегда помните об этом, господа! Не зарываться! Стань слишком большим — и это обернется миллионными затратами в год. Так недолго и разориться…»

Небезосновательный кошмар!

На самом деле, существует некий порог цен на рекламные объявления. Его нельзя переступать, даже если объемы тиража это и позволяют. Гигантский тираж пожирает громадные суммы на бумагу, печать, изготовление, сбыт и на статьи, которыми нужно заполнять эти толстые номера. До определенного предела плата за рекламу компенсирует эти затраты в здоровой для торговли пропорции. Но это не срабатывает, если издательство становится слишком крупным, если приходится издавать слишком толстые журналы, а за рекламу — тем не менее — те же цены!

Тогда приходится, как парадоксально это ни звучит, приплачивать. И притом немало. Миллионы в год, как сказал издатель. В общем, наш девиз был таким: максимально возможный успех на грани максимально возможного! Иначе фирма вылетит в трубу. О, как безжалостна и жестока жизнь к миллионерам…

2

Было восемь часов двадцать минут 11 ноября 1968 года, понедельник. Бледно-голубое небо. Бессильное солнце. За городом по земле стелился туман. Прохладно. Мне было жарко. Как всегда.

С засученными рукавами, с распущенным галстуком, с сигаретой «Голуаз» в углу рта сидел я за письменным столом. Рано утром я принял душ, и волосы еще влажно блестели. Мой кабинет находился на восьмом этаже сверхсовременного двенадцатиэтажного высотного здания из стали, стекла и бетона на Кайзерштрассе во Франкфурте. Окна выходили во двор — к счастью, так как Кайзерштрассе была разрыта, там прокладывали линию метрополитена, визжали краны, гудели машины — ад кромешный.

Во двор тоже проникал шум, но это было еще терпимо. В издательском доме, естественно, работали кондиционеры. Не было необходимости открывать окна. На восьмом этаже располагались главная и литературная редакции. Художественная редакция находилась этажом ниже. Чудовищным по размерам аквариумом было это издательство! Даже многие стены в помещениях были стеклянными. Я видел насквозь множество кабинетов, почти все крыло. Еще не показался никто из сотрудников, трудились только уборщицы и я, за письменным столом.

Кое-кого из редакторов этот стеклянный дворец время от времени доводил до безумия. Мне он, в общем-то, не мешал. Я был не редактором, а свободным сотрудником, правда, связанным эксклюзивным договором, но не обязанным сидеть здесь постоянно. Когда у меня было больше времени, чем сегодня, я, как правило, работал дома. Авторы очень редко писали в издательстве, а если уж приходилось, то в общей комнате. Мне же выделили отдельное помещение. Поскольку я был в «Блице», выражаясь по-английски, «топ-райтером»,[32] мальчиком на все руки; спасителем тиража; вундеркиндом, который из любой самой дохлой историйки мог сделать хит…

Передо мной стояли пустые бутылки из-под кока-колы, переполненная пепельница. Повсюду были разложены книги и журналы, из которых я делал выписки: «Кинзи-репорт»,[33] «Мастерз-репорт», старый добрый Магнус Хиршфельд,[34] Медицинская еженедельная газета, «Лексикон эротики». И листки с пометками. Всего несколько записок — больше мне не требовалось. Бальзам для души, «настоящая отдушина» (я не мог об этом думать без усмешки), я отбивал их на клавишах своей машинки почти не задумываясь, и все шло как по маслу.

И вот на этом дерьме можно зарабатывать деньги! И вот на этом издатель выкарабкался!

Я притушил сигарету, тут же закурил следующую, глотнул из бутылки колы — сегодня с утра у меня такой пожар! — и занялся редактированием. Я взял карандаш с очень мягким стержнем из банки из-под конфитюра, в которой торчала масса карандашей. Так, посмотрим… Эрогенные зоны. Неккинг, петтинг.[35] Отлично, отлично. Clitoris. Стоп! Тут мы поставим крестик и сделаем пометку на широких корректурных полях — примечание в скобках: (клитор, лат.). Это примечание в скобках мы давали уже сто раз. Но «клитор» — это хорошо.

После некоторого колебания я расширил вставку. Было важно — как часто это упускают из виду! — придать этим сериям как можно более научный вид. Ради государственного прокурора, Союза охраны нравственности и Добровольного самоконтроля иллюстрированных изданий. И в конце концов, этого желали читатели!

Где же эта книга, черт побери, где — а, вот она! В ней отметил я одно место, его надо сюда, а для этого в абзаце о фимозе[36] я потом вычеркну пару строк, чтобы получилось ровно шесть столбцов.

Итак, дополнительная вставка:

«И поскольку результатом такого прикосновения к клитору становится сильное возбуждение женщины, это рекомендовал еще голландец Ван Свитен, лейб-медик императрицы Марии Терезии, когда она консультировалась у него в начале своего брака по поводу бесплодия…» «Нет-нет, вначале мы напишем по латыни, как здесь (серьезное дело, о читатель, эта дурацкая игра): „Praetero cenveo, vulvam Sacratissimae Majestatis ante coitum diutius esse titillandam“». И в переводе: «Кроме того, я придерживаюсь мнения, что половые органы Вашего Всесвятейшего Величества следует щекотать перед половым сношением длительное время». И какой же результат этого в высшей степени разумного совета? — Я сделал примечание максимально четко, отдельными буквами, чтобы наборщики не ворчали, что не могут разобрать мой почерк: «Императрица родила шестнадцать детей!»

Такие вещи создают настроение.

Я снова усмехнулся. Мне вспомнился номер в одном франкфуртском кабаре, который я недавно видел. На маленькой сцене двуспальная кровать. На ней сидит мужчина и спрашивает лежащую рядом с ним девушку: «Ты читала на этой неделе новую статью Корелла?» На что девушка, испуганно лепечет: «Да, конечно… А что?.. Я что-то неправильно сделала?»

Вот это и есть популярность, господа!

И тут уж мой тайный смертельный враг, главный редактор Герт Лестер, мог десять раз в неделю брехать на меня, что я сдал, что я халтурю, что мой индекс упал, что я уже не тот first class,[37] что раньше. Я был Курт Корелл — тот же, что и всегда!

Я отпил из бутылки, вытер ладонью рот и продолжал редактировать.

Что у нас дальше хорошенького?

Дальше у нас малые половые губы. Большие половые губы. Венерин бугорок. А это, конечно, называется мастурбация, а не масторбация. Опечатка от скоропечатанья. Мягкий карандаш отчеркивает абзацы, подчеркивает волнистой линией слова, которые должны быть набраны курсивом, рисует звездочки в начале новой главки. «А ведь это дерьмо читается первоклассно», — подумал я.

3

За четыре часа до этого я думал: «Вот это будет номер, если выдержу!»

Ровно в четыре тридцать я проснулся, часы на запястье. Я всегда мог просыпаться, когда хочу, надо было только сказать себе, а сегодня ранний подъем был необходим, потому что я оказался чертовски близко к dead-line.[38] Продолжение в номер, над которым я работал, нужно было сдать еще в пятницу. Но я был болен. Это никого не касалось, это было мое личное дело. Только Хэму мне, конечно, пришлось сообщить по телефону.

— Сегодня я не могу сдать, Хэм.

— Что, опять «шакал»?

— Да. Лежу в постели.

— Слишком много выпил, да?

— Чересчур много. И слишком много выкурил. Сегодня не получится ни строчки.

— Погубишь ты себя, парень, — сказал мне Хэм, мне, лежащему в постели с моим «шакалом».

— Ерунда, Хэм! Просто надо поспать. Приму двадцать граммов валиума и продрыхну весь день.

— Ладно, парень. И скорейшего тебе выздоровления.

— Знаете, Хэм, просто чудо, что я вообще еще могу писать эту серию! Это барахло мне уже поперек горла. Блевать хочется, как о ней подумаю!

— Могу понять. А что делать? Надо же ее затрахать в номер.

Это Хэм! Вот такая манера выражаться у этого неслыханно образованного человека.

«Что делать? Надо же ее затрахать в номер!» — как часто приходилось говорить это Паулю Крамеру, сделавшемуся в нашем ремесле набожным и мудрым. Когда-то он мечтал стать великим композитором. Но не стал. Его творения оставались неизвестными, дела у него шли плохо, он играл на пианино в барах. Потом ушел на войну. В 1946 году вернулся из плена. Снова пытался сочинять музыку. Опять потерпел крах. Друзья привели его в какую-то ежедневную газету в качестве музыкального критика. В «Блице» обратили внимание на его блестящие рецензии и пригласили к себе — сначала редактором, а вскоре уже и на должность заведующего литературной редакции. Это был рискованный эксперимент, но в те времена в «Блице» еще проводили эксперименты. Этот оказался удачным — и еще каким удачным! Из несостоявшегося композитора получился журналист, которого знали и которым восхищались в нашей отрасли.

У большинства сотрудников нашего иллюстрированного издания были раньше другие профессии, другие надежды, мечты о совсем другой жизни. Нельзя сказать, что все они были неудачники. Но какой-то надлом был, по крайней мере, у лучших из них. Жизнь их сломала, кого раньше, кого позже. Гигантский резервуар для давно потерявших надежду и еще отчаянно надеющихся людей представляла собой эта «фабрика грез», и именно благодаря этому пышно процветала.

— Да-да, знаю, ничего не поделаешь, — отозвался я.

— Вот видишь. Конечно, другие развопятся…

— Да пошли они в задницу! Сами пусть пишут!

— …но я тебя прикрою.

— Спасибо, Хэм.

— Не за что. Чисто из соображения смысла. Если я тебя сейчас облаю и заставлю-таки написать, ты со своим «шакалом» такого говна понапишешь. А вот когда отойдешь, могу рассчитывать на что-нибудь стоящее.

— У меня еще и выходные про запас…

— Ничего не обещай, Вальтер, не первый год знакомы. Но в понедельник в девять утра это барахло должно лежать у меня на столе, иначе я тебя не знаю.

Всю пятницу у меня был «шакал», и всю субботу — еще хуже, еще отвратнее, но я и не думал вызывать врача. Обычно обходилось. В воскресенье до обеда он все никак не отпускал. Тогда я пошел кратчайшим путем: заставил себя пообедать в ресторане, очень плотно, и едва успел добраться до квартиры, как меня вывернуло наизнанку. Этого я и ожидал. Теперь мой желудок стал восприимчивым и чувствительным, теперь «Чивас» должен был подействовать. Я начал пить часов эдак с трех, пил всю вторую половину дня и заметил, что «шакал» стал отступать. Тогда я вышел в город. Я совершил рейд по семи или восьми ночным ресторанам, точно не помню, главное, что в каждом была «моя» бутылка «Чивас», и в какой-то из этих конюшен я взял двух девочек, которые теперь, в четыре тридцать утра в понедельник, лежали возле меня, рыжая — слева, брюнетка — справа, обе голые, юные и во сне невинные.

Я осторожно встал. Мне не хотелось будить девушек. Бросил только один взгляд на прекрасные тела и снова укрыл их. Брюнетка слегка посапывала. Я и сам был голым, по всей спальне были разбросаны детали дамского туалета. На проигрывателе лежала пластинка, лампочка все еще светилась и показывала, что он включен. Я его выключил. И тут мне все вспомнилось. Чайковский, «Патетическая». Мой любимый композитор. Я его слушал сегодня ночью, когда обе девицы персонально для меня одного выдавали крутой стриптиз.

Ах, какая чудесная музыка! Я сидел, пил «Чивас» и смотрел на девушек. Я им заплатил заранее — слишком щедро, как обычно, и сказал:

— Ну-ка, займитесь любовью!

После этого они устроили мне грандиозное шоу: катались по моей суперширокой кровати, преувеличенно громко стонали и вскрикивали. Даже если они были лесбиянками, вряд ли что-нибудь получили от этого, потому что были сильно пьяны.

— А ты что? — спросила под конец рыжая. — Не хочешь к нам присоединиться? — Она лежала на моей кровати, широко раскинув ноги, рядом с черноволосой.

— Да, сейчас. — Еще немного Чайковского. Еще немного «Чивас»…

У рыжей был естественный цвет волос, а черная — перекрашенная блондинка. Груди у нее были красивее.

— Мы тебе нравимся?

— Вы мне очень нравитесь, мои сладкие.

— Хочешь, мы сделаем тебе минет?

— Очень мило, но нет, спасибо.

— Или, может, я… — черная, которая на самом деле была блондинкой, задала еще один вопрос.

— Этого тоже не надо. Я только схожу в душ, потом приду к вам.

— Вау, класс!

Я сходил в душ и помылся. Что мы потом устроили втроем, описывать не буду, это не для печати. Я достал их, достал их обеих, да так, что под конец они заныли, чтобы я остановился, что они больше не могут. Хотя я был пьян не меньше, чем они. Но у меня всегда стоял особенно хорошо, когда я был пьян. Тогда я мог бесконечно. Поэтому я вообще не боялся — пока его не было — ни «шакала», ни тяжелой болезни, ни смерти. Смерть не для того, кто вкалывает, как лошадь, вдрызг пьяный имеет двух девиц и при этом хочет их все сильнее. Неподходящий кандидат для смерти. Я всегда, когда подступал «шакал», приводил домой двух девочек.

В ноябре 1968 года я, Вальтер Роланд, он же Курт Корелл, находился на вершине моей — какое там смущение, если подумать о том, что́ сегодня творится на свете, и кто и как зарабатывает кучу денег! — на вершине моей карьеры. Именно так! У меня был пентхаус, принадлежавший издательству, которое за все платило, я — ни гроша. Это была шестикомнатная квартира со всем возможным комфортом, какой только можно себе представить, на крыше одного из этих роскошных небоскребов на Грегор-Мендель-аллее в Лерхесберге — престижном районе для элиты, южнее Майна. Настоящий дом на доме! Суперсовременная обстановка. Дорогая полированная мебель различных цветов: красная, оранжевая, синяя, белая, лиловая — подобранная в каждой комнате к цвету стен. Частью это были совершенно новые разработки мебельного дизайна, вроде вращающихся стульев-скорлупок. В спальне, выдержанной в белых тонах, стояла огромная кровать из коричневой кожи. Рассеянное освещение и свет от торшеров с разноцветными абажурами. Многие предметы обстановки в шокирующих цветах. Все полы выстланы лучшими сортами велюра. На нем китайские мостики. Огромная стенка с книгами и встроенным телевизором. Из любой комнаты можно было через стеклянную дверь выйти наружу, на просторную плоскую крышу. Летом тут цвели цветы и кустарники, повсюду стояли шезлонги и навесы от солнца, ночью можно было долго сидеть под открытым небом и любоваться видом всего Франкфурта. Все это я заработал своей писаниной! Как и белый «Ламборджини 400GT». На нем я и приехал домой вместе с обеими ночными подружками. Я мог быть как угодно пьян, но ездить (и прочее) у меня получалось всегда. Денег у меня куры не клевали.

Я их расшвыривал обеими руками. Несмотря на огромные гонорары, у меня все время были долги перед издательством, и мне приходилось брать все новые авансы. Всего я задолжал на кругленькую сумму в двести десять тысяч. Ну и что? И пусть! Они же давали мне деньги с превеликим удовольствием, просто-таки ходили за мной с поднятыми руками и умоляли: возьми, ну, возьми! (Чтобы я не перешел к конкурентам, которые регулярно делали мне как минимум одно предложение в месяц.)

Кое-чего я все-таки достиг, пусть идиоты ухмыляются, злословят и не принимают меня всерьез, кое-чего я достиг! Правда, мне приходилось постоянно убеждать себя в этом. Я ездил на безумно дорогой машине, всегда появлялся в обществе с самыми красивыми старлетками, устраивал свои знаменитые званые вечера, останавливался только в первоклассных отелях…

Рыжая перевернулась на живот, ее волосы разметались по подушке. В последнее время я все чаще прибегал к этому средству — полежать между двумя девушками. Каждый раз, когда у меня был «шакал». После этого я прекрасно засыпал среди теплой, упругой, молодой плоти.

Голым я побрел на кухню ставить кофейник. Мне надо было много кофе, теперь пришла пора засесть за работу, а я все еще не протрезвел.

В дурмане, шатаясь, я поплелся в ванную, выложенную черным кафелем, и долго стоял под контрастным душем. Это помогло. В голове прояснилось. Я побрился, слушая радио. У меня был крохотный японский транзистор, с которым я никогда не расставался. По УКВ передавали новости.

Ожесточенные бои в дельте Меконга. Волна чисток в Чехословакии. Дубчек утрачивает власть. Американский самолет угнан на Кубу, израильский — в Афины. Тяжелые бои на израильско-иорданской границе, попытка военного переворота в Сирии. Кровавая религиозная война в Ирландии. Расовые волнения в США. Ревальвации, девальвации, забастовки, катастрофы. Ничего особенного. Каждое утро я начинал с новостей. Надо быть в курсе событий.

Из ванной я прошел в гардеробную, в которой были одни только встроенные шкафы кремового цвета, образующие сплошную стенку, все с зеркалами. Как и везде, здесь тоже велюровое покрытие с китайским мостиком, столик и диван кремового цвета посреди комнаты. Я выбрал серый фланелевый костюм, белую рубашку из шелка-сырца, черный галстук, черные носки, черные туфли. На кухне я нацедил себе очень крепкого кофе и выпил его маленькими глоточками. Голода я не чувствовал.

Потом еще раз посмотрел на спящих девушек, вынул из кармана четыре сотенные купюры и подсунул их краешком под лампу на ночном столике. На листке бумаги я написал красным фломастером: «Чао, мои сладкие. Это вам еще. Заприте и бросьте ключ внизу в почтовый ящик». Ни подписи, ни даже инициалов. Устанавливать близкие отношения мы не станем. И никогда больше не увидимся.

А теперь вперед! У меня мало времени!

Я ехал к издательству по безлюдному прохладному городу. Я знал, где строители метро разрыли улицы. В конце 1968 года Франкфурт представлял собой настоящий сумасшедший дом. Чтобы добраться до издательства, приходилось проезжать до Таунусанлаге, но тогда нигде нельзя было свернуть налево. Снова приходилось проталкиваться через Майн на Заксенхаузен, если чертовски досконально не знать города. На многих перекрестках висело до двенадцати табличек разных размеров и цветов, одна над другой, с названиями обществ или отелей. Отель «Франкфуртский двор», всемирно известные фирмы «Дегусса» или «Инвестиционный и торговый банк» пытались с помощью этой сложной системы дорожных указателей провести гостей и клиентов по фарватеру через хаос строительных площадок и объездов. В верхней части Кайзерштрассе и возле Кайзерплац маялись проститутки. Никакой дорожной разметки и полос, по которым можно ехать. Перед баром на Гутлейтштрассе, который я знал, прохожих, слегка потянув за рукав, вовлекали внутрь, и он, будь то мужчина или женщина, уже не мог выбраться наружу — такой узкой была там пешеходная дорожка. Нельзя было разойтись, тесно не соприкоснувшись друг с другом. Для одних это оборачивалось неожиданным наслаждением, для других, тоже неожиданно, потерей бумажника.

Вайсфрауенштрассе была перекрыта. Движение поворачивало с Берлинерштрассе на тихую Бетманнштрассе, на которой стоял «Франкфуртский двор». Одностороннее движение на Бетманнштрассе развернули в другую сторону, через Кайзерплац к театру. Там в асфальте бурили шестьсот отверстий для стальных опор и перекрытий. Даже подъезда к театру не оставили. Директор театра сам совершал контрольные поездки на трамвае, чтобы проверить, объявляют ли кондукторы новую остановку «Театр», поскольку старая с таким названием больше не существовала.

Разразился страшный скандал, когда пошли разговоры, что стоимость запланированной станции метро «Театерплац» может оказаться на десять миллионов больше объявленной! А шумиха вокруг собора! Здесь землю раскапывали в непосредственной близости от старинного здания, церковь прикрывала бетонная стена. Площадь между собором и ратушей Рёмер, до сих пор бывшая самой удобной в городе автостоянкой, превратилась в строительную площадку, огороженную забором. И однажды по всему этому району разлилась ужасная вонь. В котлован прорвались сточные воды канализации. Они даже затекали рабочим в резиновые сапоги. Да, работать в центре города было сплошным удовольствием!

К издательству на Кайзерштрассе, выше рынка Россмаркт, я подъехал с задней стороны, по Эккерманнштрассе и Хиршграбен. Там был еще въезд для грузовиков во двор высотки. Я плавно въехал на своем «ламборджини» в подземный гараж. В холл поднялся по ступенькам. Как всегда. Никакого лифта на этот подъем! Надо заботиться о своем здоровье.

Когда я позвонил, гигант-портье в синей униформе с золотыми галунами открыл дверь из гаража в холл. Как и все, оказывающие мне услуги, он получил чаевые сверх меры.

— Доброе утро, господин Клуге.[39]

— Доброе утро, господин Роланд, и большое спасибо!

У меня был туго нафаршированный дипломат. В нем лежали материалы: книги, журналы, заметки для продолжения, которое мне сейчас предстояло написать. В громадном холле с мраморным полом, мраморной плиткой на стенах, кожаными креслами и обитыми кожей столами появился, влетев через высокие стеклянные входные двери, автоматически управляемые с помощью селеновых элементов, крупный плотный мужчина в помятом костюме, небритый и невыспавшийся. У него на плечах болтались четыре фотокамеры, а в руках он тащил под завязку набитую дорожную сумку, которая, казалось, вот-вот лопнет. Я узнал своего друга Энгельгардта.

— Привет, Вальтер!

— Хэлло, Берти. Слушай-ка, да тебе досталось!

— Так, мелочь. Попали камнем. — Он, как всегда, улыбался.

Три дня назад в Чикаго был застрелен знаменитый негритянский лидер. Это вызвало расовые волнения.

— Когда ты прилетел?

— Полчаса назад. Остальные будут дневным рейсом. — «Блиц» посылал в Америку команду фотографов и репортеров. — Ну, парень, они там, в Чикаго, точно повесятся от зависти. Какие я привез снимки!

— Ваши репортажи пойдут во все межрегиональные газеты, — объявил я.

— А место? Места у нас хватит?

— Девять полос.

— Черт побери!

— Я вчера видел пробные оттиски этих материалов. Это да! Тебя они, конечно, упоминают персонально. — И еще, помнится, текст, набранный жирным шрифтом:

СМЕРТЬ ЧЕРНОГО ИИСУСА!

Чтобы разместить девятистраничное сообщение об убийстве негритянского вождя Иисуса Марии Альбермора и о кровавых волнениях, последовавших за ним, было проявлено три тысячи пятьсот шестьдесят два негатива, принято двести девяносто восемь фоторадиограмм, проведено четыреста четырнадцать телефонных переговоров между Франкфуртом и Америкой, отправлена и получена двести тридцать одна телеграмма, и наши сотрудники налетали в сумме шестьдесят семь тысяч километров. Лучший фотограф «Блица» Берт Энгельгардт и семь других фоторепортеров, а также пятеро журналистов летали в Чикаго, Лос-Анджелес, Детройт, Нью-Йорк, Балтимор и Бостон. Шеф художественной редакции Курт Циллер[40] прервал свой отпуск и отправился с Тенерифе в Чикаго, где взял эксклюзивное интервью у вдовы убитого…

И так далее, с шумной рекламой, по обычаю, возникшему еще в то время, когда ни один человек не знал, сколько негативов будет проявлено, сколько фоторадиограмм принято, сколько телеграмм отправлено и принято и сколько налетается километров. Но так было всегда. А для главного редактора Лестера имели значение только порядок и планирование. Если он чего и не терпел, так это суматохи и импровизации. Газетные объявления можно было бы и сейчас набрать, матрицировать и отправить. Но нет! Предварительная разметка — это половина успеха. Это было свято для Лестера. При такой предварительной разметке можно было, к примеру, твердо рассчитывать на рекламное место в ежедневных газетах на правой, как мы называли, «масляной», стороне, которая намного больше бросается в глаза, чем левая.

И система контрастов тоже была свята для Герта Лестера, который пытался сожрать меня, как и я его. Хватало, конечно, людей, которым было наплевать на убитого негра. Поэтому под текстом о черном Иисусе, набранным во всю строку, в конце анонса шли еще две строки тем же кеглем:

ЭКСКЛЮЗИВ ИЗ ПАРИЖА! МОДА ОСЕНЬ/ЗИМА-69: БОРЬБА МИНИ С МИДИ И МАКСИ!

Берти понесся через холл.

— Куда? — крикнул я ему вслед.

— Вниз, в лабораторию. Надо проявить три пленки!

— Я думал, вы выслали все авиапочтой?

— Ты и представить себе не можешь, что еще привезут парни!

Так что и сейчас не было точно известно, сколько пленок на проявку. Этот мне Герт Лестер…

Я пошел к лифтам. Издательство было очень крупным, со множеством служащих. Отдел распространения. Отдел рекламы. Бухгалтерия по заработной плате. Бухгалтерия по гонорарам. Художественная редакция. Литературная редакция. Отдел исследований. Отдел по работе с читателями. Возле одного лифта целый день толпились в ожидании люди. Другой был, как правило, свободен. И вот почему: лифт, перед которым всегда кто-то стоял и ждал, предназначался для сотрудников младшего и среднего звена и для посетителей. Другой — только для ведущих редакторов, главного редактора, руководителя издательства, руководителя отдела распространения, директоров и заместителей директоров и, естественно, для издателя. У каждого из этих важных господ был собственный ключ от так называемого, «бонзовоза».[41] Пользоваться им было наградой и честью! Право пользования «бонзовозом» получали вместе с ключом. Для первого лифта ключ не требовался. Дверь в нем открывалась сама собой, когда приходила эта «пролетчерпалка». Правда, ее никогда не было. И народ ждал.

Четырнадцать лет назад, когда я, прервав свое юридическое образование, пришел сюда и увидел это славное устройство с двумя подъемниками, я всерьез задумался, можно ли вообще работать в издательстве, где практикуются подобные вещи. Я был искренне возмущен. Возмущение улеглось, когда я начал работать в этом издательстве. Восемь лет назад, когда я уже выбился в топ-райтеры, на праздновании Рождества мне, в растроганных чувствах, был вручен ключ от лифта для избранных. Во мне все взбунтовалось, и четыре следующих года я демонстративно пользовался вечно переполненной, душной «пролетчерпалкой». Однажды я понял, что это глупо. (Мне как раз удался «удар в литавры» с первой сексуально-просветительской серией, и я получил свой «Ламборджини».) Этот паршивый лифт все никак не приходил, тогда я вынул ключ от лифта для «избранных» и поехал на нем. И стал ездить постоянно. Да пошли они к черту!

В этом лифте всегда пахло, как в парфюмерном магазине. Специальные ароматизаторы распространяли благовония, и в течение всего дня с магнитной пленки через мембраны скрытых динамиков звучала тихая, нежная музыка. Сейчас, в этот ранний час, когда я поднимался на «бонзовозе», было еще тихо. Но аромат чувствовался. Пахло приятно!

Восьмой этаж.

Я вышел, пошел к своему стеклянному боксу, по пути прихватив из холодильника три бутылки кока-колы, потому что во мне все горело. И вот уже вытащил книги и журналы, закатал рукава, ослабил галстук, расстегнул воротник рубашки. Прикурил сигарету. Так.

Я вставил в тяжелую машинку стандартный лист бумаги, копирку и еще один лист бумаги и посмотрел на наручные часы.

Шесть часов двенадцать минут. Ну, с Богом!

Я начал печатать. Начало я обдумал по дороге в издательство: «Человек является христианином или нет, — отмечает Мартин Лютер со свойственной ему откровенностью и прямотой, — плоть его неистовствует, пылает и выделяет семя. И если оно не течет в плоть, то оно течет в рубашку…»

После этого продолжение писалось, так сказать, само собой. В тишине стук машинки звучал как автоматная очередь. Я изготавливал свою недельную норму сексуального суррогата для рациона миллионов людей. Хотите — вот вам!

Кушайте на здоровье!

4

«…Значительную роль играет поцелуй гениталий. Он вызывает оргазм такой степени, что этот способ сексуального сношения в некоторых местностях и в отдельные времена встречается наиболее часто». Восемь часов тридцать пять минут.

Я начал редактирование этого продолжения. Перечитал еще раз последние фразы. И понял, чего не хватает. Крестика!

Примечания на полях корректуры.

У нас это, конечно, называлось не «гениталии», а «женские гениталии»!

Эти серии глотали большей частью женщины, несчастные создания. Почти все они не получали в этом смысле нормальным способом ничего. И как приятно им было читать это в журнале, напечатанное черным по белому. Теперь они могли ткнуть это своим парням под нос: видишь, что говорит Курт Корелл! Всегда помни о женщине. И не будь свиньей! Составляющими успеха этой похабщины как раз и были: научность, моральность, изящность и (ну, вот, снова) «настоящая отдушина»!

«…Общепринятое обозначение для такой ласки — французский поцелуй…» Редактируй быстрее, товарищ! Помни о dead-line. Это уже сегодня. Именно так, Хэм не преувеличивал. Два господина редактора будут страшно ругаться, если им придется ждать всю ночь напролет, пока сверстанные и откорректированные страницы будут доставлены из типографии в редакцию, где их следует в срочном порядке подписать в печать, так как они идут на вторую полосу.

Ах, как они будут ругаться! Но про себя. Вслух меня никто не посмеет ругать. Разве что главный редактор Герт Лестер. Он мог себе это со мной позволить! Никто в издательстве не хотел портить со мной отношения. Напротив. Один за другим ребята приползали ко мне! Если кому-то грозило увольнение с работы, то он незаметно пробирался ко мне и скулил: «Вальтер, помоги, пожалуйста. Скажи им, что ты уволишься, если они меня выгонят!» Они в самом деле просили меня об этом, с влажными собачьими глазами, отцы семейств, часто за пятьдесят! Для них действительно было страшно потерять работу. Где бы они нашли другую в этом возрасте? И кто из них действительно что-нибудь умел? Хэм! Он да. Он мог больше, чем все остальные вместе взятые. Всю нашу лавочку он мог заткнуть за пазуху. Но сколько балласта тащила на себе такая редакция, как наша! И если для кого-то попахивало жареным, он приходил ко мне и канючил: «Тебе всего-то надо сказать, что уволишься, и они не посмеют!» И я делал это. Ходил к начальнику отдела кадров, к главному редактору, к руководителю издательства, вплоть до самого издателя, устраивал спектакль. А парень, которого собирались уволить, бегал в это время кругами или сидел в клозете с поносом.

Эти угрозы всегда срабатывали. Никто из тех, за кого я вступался, не вылетел. Так что уж, черт их побери, могут посидеть здесь ночку, потягивая пиво и подписывая материал в печать, если я, из-за своего «шакала» сдаю его слишком поздно! Восемь часов сорок минут.

Все приложение отредактировано. Я скрепил отдельно оригинал и копию большими скрепками и поднялся. Все еще ни единого редактора, ни одной машинистки. Девчонки придут только в девять, редакторы — около половины десятого. Я смотрел в окно, вниз, на большой двор, простиравшийся между высотным зданием издательства и приземистыми строениями наборного цеха и типографии. Типография занимала два подземных этажа. Там уже шла работа. Вокруг стояли огромные грузовики. Рабочие с помощью блоков снимали с их платформ рулоны бумаги для глубокой печати высотой в человеческий рост. Закрепленные канатами и цепями, эти рулоны скользили по балкам вниз, в подвалы типографии, к ротационным машинам. Во дворе болтали и курили метранпажи и наборщики.

Я набросил на плечи куртку, оставив рукава рубашки засученными и галстук тоже, как был. Ничего не убрав со стола, прошел из своего стеклянного бокса по стеклянному переходу к стеклянной двери, на которой было написано:

«Пауль Крамер

Заведующий литературной редакцией»

Дверь была открыта, и я вошел.

В кабинете Хэма пахло, как всегда, трубочным табаком. Уборщица протирала пол. Она заговорщически улыбнулась:

— Здрасьте, господин Роланд!

У меня вдруг стали влажными ладони. Изобразив на лице улыбку, я любезно ответил:

— Доброе утро, госпожа Васлер.

— Новое продолжение? — спросила Васлер, стоя на полу на коленях с тряпкой в руках рядом с тазом, наполненным моющим раствором. Я кивнул и положил рукопись на убранный письменный стол Хэма. Вдруг куда-то подевались легкость и приподнятое настроение сегодняшнего утра.

— Любопытно, — изрекла Васлер, протирая пол размашистыми движениями.

— Надеюсь, вам понравится, — хрипло выдавил я и ретировался. На лбу у меня выступили капли пота. Я пошел по переходу к лифтам. И снова наткнулся на двух уборщиц. Они натирали полы.

— Здрасьте, господин Роланд! — фамильярно кивнули они мне, словно я был их коллегой или приятелем, и, пожалуй, даже чуточку высокомерно. На то, что эти и другие уборщицы занимались уборкой в издательстве так поздно, были свои причины…

— Доброе утро, госпожа Швингсхаксль, доброе утро, госпожа Райнке. Хороший сегодня денек, не правда ли?

— Больно уж тепло для ноября, — откликнулась Швингсхаксль, баварка.

— Уж сдали? — спросила Райнке, крупная костлявая берлинка.

— Да, только что. — Пот уже затекал в глаза. Я вытер его ладонью. Эта Райнке была мне страшнее страшного. Звали ее Лора, еще нет тридцати, с вечно недовольным лицом.

— А чёй-то с вами?

— Со мной? А в чем дело?

— Чёй-то вы совсем зеленый. Как призрак какой. Может, вам…

— Со мной все в порядке. — Меня и впрямь начало трясти, как только я столкнулся с этими Райнке и Швингсхаксль. Уборщицы! Так было всегда, когда я рано утром приходил в издательство и встречал их всех.

— А как дела у вашего мужа, госпожа Райнке? — Противно и недостойно вот так подлизываться к кому-то. Но я подлизывался, всегда! — Как его нога, зажила?

— Давно уж! Токо он притворяется, что еще нет. Потому как работать не хочет, колода ленивая! Мужчины! — Райнке пренебрежительно завозила своим электрополотером. — Да уж вы-то, поди, все знаете об этих субчиках, не? О мужчинах-то вы хоть что написали?

— Конечно. И о мужчинах тоже, госпожа Райнке.

— Вот это мне будет особенно интересно! — Это прозвучало угрожающе.

— Вот и замечательно! — Я уже едва держался на ногах. — До свидания, мои госпожи! — Я заторопился к лифту и на «бонзовозе» спустился в холл. Теперь уже Центральная включила успокаивающую журчащую музыку. Мантовани[42] и его оркестр ста скрипок. И, как всегда, благоухание из ароматизаторов. Уже много лет мне каждый раз становилось плохо после этих встреч с уборщицами. Я боялся каждую из них в отдельности. Каждая в отдельности была моим врагом. Да, перед каждой из этих бедных, измученных жизнью уборщиц я испытывал безграничный страх. И не только перед ними, нет, но и перед секретаршами в издательстве, перед телефонистками, телеграфистками, бухгалтершами, ученицами, поварихами в столовой, официантками, посудомойками, упаковщицами, дамами из архива, фотолаборантками! Они мне постоянно снились, я ничего не мог с этим поделать, и это были отвратительные кошмары. Как только я вспоминал обо всех этих бабах, у меня все внутри сжималось. И мне становилось все хуже и хуже. Я уже с трудом его переносил, этот омерзительный страх перед тем, что опять приближалось ко мне, уже скоро, скоро…

5

«Откуда я пришла — никто не знает.

Все движется туда, куда и я…

Пусть хлещет море, ветер завывает…

Никто не знает тайны бытия…»

Около полуночи 12 ноября, когда фройляйн Луиза, шепча эти слова, с жгучей болью в глазах от пролитых слез, торопилась по узкой тропинке через болото к своим друзьям, я с сидящими рядом со мной Ириной и Берти добрался до моста через Эльбу в конце автобана Веддель. Я выжал из «Ламборджини» все, что мог. Теперь меня подгоняло время. Моя тачка выдавала двести тридцать километров в час. Машину бросало из стороны в сторону на опустевшем автобане, потому что ночью поднялась буря, ледяной штормовой ветер с северо-запада косыми порывами бил навстречу «Ламборджини», сотрясая его. Я уверенно держался за руль и был предельно внимателен. При такой скорости любой порыв ветра мог легко сбросить меня с автобана. Но я знал свою машину.

Поначалу Ирина несколько раз вскрикнула, когда штормовой ветер наскакивал на «ламборджини», и мы все чувствовали дикую силу, с которой он ударялся о металл. Но потом Берти сказал ей:

— В чем дело? Не бойтесь. Уж ездить-то господин Роланд умеет. И вы ведь хотите как можно скорее к своему жениху, или нет?

Временами, когда машину начинало бросать, Ирина хваталась за мою правую руку и вцеплялась в рукав, но не произнесла больше ни слова. Мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, и через одежду я чувствовал тепло ее тела. Это было приятное чувство, оно меня возбуждало, и я подумал, что с удовольствием переспал бы с Ириной. Но подумал только два раза. В остальное время, если я вообще думал, а не следил за тем, чтобы удержать разогнавшуюся машину на автобане, то только об истории, на которую нарвался. Теперь я был абсолютно уверен, что наткнулся на «горячую» тему, и мое сердце начинало сильнее биться при мысли, что я напишу эту историю, я, я, я! Наконец-то настоящую сенсацию после многолетней отупляющей гонки по замкнутому кругу моих сексуальных серий.

Три человека, тесно прижавшиеся друг к другу в одной машине, каждый со своими мыслями: я — о том, что это будет мое возвращение в качестве серьезного репортера; Ирина — определенно только о своем Яне Билке и о любви, разрываясь между страхами и надеждой; а Берти… в мирных сновидениях. Он, как водится, уснул и счастливо улыбался. Ох, уж этот Берти!

У него вообще не было нервов. Он попросту засыпал где угодно. Помню, нас с ним однажды послали в Йоханнесбург, и над Африкой, ночью, наш «боинг» попал в страшную грозу, самолет то и дело проваливался в воздушные ямы, били молнии, нас швыряло туда и сюда. Пассажиры кричали, плакали или громко молились, свет в салоне то вспыхивал, то гас, и многим было дурно. Вонь стояла на весь салон. Когда мы провалились не меньше чем метров на пятьсот, и я почувствовал, как, несмотря на пристегнутый ремень безопасности, поднимаюсь вверх, милому Берти упало на голову одеяло из багажной сетки, и он, наконец-то, проснулся. Свет в салоне мигал. Берти посмотрел на меня с усмешкой, потер череп, послушал спросонья, как молились, плакали и издавали разные звуки люди, которых рвало, и изрек:

— Немного беспокойный полет, да?

— Послушай, — сказал я, — уже целый час мы в середине грозы и никак не вырвемся. — Новая молния как раз ударила с грохотом в крыло, и самолет швырнуло, как камень из пращи. — И уже давно так. Я чуть в штаны не наложил. Ты что, совсем не боишься?

Берти удивленно улыбнулся:

— Чего?

— Ну, к примеру, что мы разобьемся.

— Ну, и что? — не понял он. — Я хорошо застрахован. Моя мать получит кучу денег. — Через две минуты он уже снова дрых. У него была старая мать, с которой он жил вместе и которую очень любил. Оба его брака закончились разводом. Молодые женщины просто не могли вынести той жизни, которую вел Берти.

Я подъехал к Новому мосту через Эльбу и ее рукава. Каждый раз, когда я ночью въезжал в Гамбург, от этой картины у меня замирало сердце. Многочисленные огни верфей, складов, кораблей и лодок. Красные, зеленые и белые сигнальные фонари, отражающиеся в воде. Лучи неоновых светильников на ясно, как днем, освещенном мосту. Все это я любил и не отрываясь смотрел вниз на воду и на множество разноцветных огней.

Теперь я ехал медленнее, и Берти проснулся. Он протер глаза, посмотрел на часы и сказал: «Шустро у тебя получилось, Вальтер. Старина, какой воздух!»

Ураган бушевал и над Гамбургом. Корабли раскачивались на воде. С крыш слетала черепица, грохотала жесть, ветер свистел и выл. Я проехал вдоль по Хайденскампвег через мрачные пригороды Клостертор и Боргфельде до дамбы Берлинер-Тор. На улицах ни души. Я хорошо знал Гамбург. Через Бюргервайде, Штайнхауердамм и Мюлендамм я проехал дальше на север до Армгартштрассе. Там повернул налево и поехал в западном направлении по Мундсбургердамм до Шваненвик, которая находится буквально рядом с Аусенальстер. Воды Альстера тоже были неспокойны, и огни больших отелей по ту сторону обоих Ломбардных мостов, один из которых, новый, называется теперь мост Кеннеди, плясали на волнах. По небу летели клочья туч. От Уленхорстер-Вег и Шене-Аусзихт начиналась Адольфштрассе с сумасшедшим односторонним движением, направление которого менялось в зависимости от времени дня. Я заехал на эту тихую сейчас улицу и остановился на тротуаре возле дома 22А, красивого старинного белого особняка, расположенного за небольшим садиком. Здесь жили несколько семей.

— Мы уже на Эппендорфер Баум? — взволнованно спросила Ирина. — Это тот дом?

— Нет, — ответил я. — На Эппендорфер Баум мы сейчас поедем. Но сначала нам надо сюда, на Адольфштрассе. Здесь живет Конрад Маннер.

— Кто?

— Наш корреспондент в Гамбурге, — пояснил я. — Вы же помните, я при вас звонил в редакцию и просил послать ему телеграмму, чтобы он немедленно выехал и попытался отыскать Яна Билку.

— Ах, да, — сказала она беспокойно и нетерпеливо.

— Нас ждет подружка Конни. От нее мы узнаем, что ему удалось выяснить. Ну, идемте.

Я помог Ирине выбраться из машины. Берти вылез с другой стороны.

— Его подружка Эдит, — сказал он с улыбкой. — Прекрасная Эдит.

Ураган ревел. Деревья вдоль улицы стонали и трещали, ветви низко склонялись и полоскались на ветру. Причудливые тени плясали на асфальте в свете уличных фонарей.

Мы прошли через маленький садик — калитка была открыта, — и я нажал на кнопку звонка, возле которой была табличка с именем Конни Маннера. Он жил на третьем этаже. Ждали мы довольно долго. Потом услышали, как включилось переговорное устройство дома. Из динамика послышался очень испуганный женский голос, в котором звучали слезы:

— Кто там?

— Роланд, — ответил я в динамик. — Роланд, Энгельгардт и еще кое-кто.

— Кое-кто еще — это кто? — спросил женский голос. Потом послышалось что-то похожее на всхлип.

— О Господи, да откройте же, Эдит, — воскликнул я. — Я объясню вам все наверху.

— Я хочу знать, что такой этот кое-кто.

— Молодая дама.

— Что еще за молодая дама?

— Эдит, вы выпили?

Снова всхлип. Потом:

— Значит, вы не хотите мне сказать?

— Нет. Не здесь. Нам надо войти. Быстро. Откройте же, наконец, черт возьми.

Голос Эдит спросил:

— Вы можете назвать еще одно имя господина Крамера?

— Послушайте…

— Не знаете?

— Конечно, знаю! Но что все это значит?

— Тогда назовите это имя! Или я не открою!

— Хэм, — ответил я. — Теперь довольны?

— А сколько ему лет?

— Проклятье…

— Сколько лет?

— Пятьдесят шесть.

Загудел сигнал кодового замка. Мы быстро вошли. Я отыскал кнопку выключателя. Лифта в узком высоком подъезде не было. Нам пришлось пешком подниматься на третий этаж. Ступени лестницы были крутые. На каждом этаже жил только один квартиросъемщик. Дверь в квартиру Конни Маннера была закрыта. Я снова позвонил. После этого дверь приоткрылась, насколько позволяла цепочка. Я заметил, что в прихожей было темно. Потом я увидел пистолет. Он был огромный. «Кольт-45», калибр девять миллиметров — небольшая пушка. Ее использует американская военная полиция. Матово блестящий ствол просунулся в щель. Я знал, что у Конни была такая штука. Теперь, очевидно, эту вещь держала в руке его киска. Ее мы не видели, только немного руку на рукоятке пистолета. И мы услышали дрожащий голос:

— Встаньте у окна, чтобы я могла вас видеть. Все трое. Или сколько вас там.

— Трое, черт побери, — ответил я. — Я же говорил, Эдит.

— К окну, живо, — повторила Эдит из темноты.

Свет в подъезде погас. Я включил его снова. Потом посмотрел на Берти и Ирину и пожал плечами. Что нам было делать? Я первым подошел к окну, которое, как и весь дом, было оформлено в лучших традициях югендстиля.[43] На окне, состоявшем из многочисленных разноцветных, обрамленных свинцом кусочков, были изображены морские змеи в женском обличье. Очень женском.

— Хорошо, — сказала Эдит из-за двери. — Это вы, господин Роланд. Теперь остальные.

Ирина и Берти встали рядом со мной.

— А это господин Энгельгардт, — сказала Эдит за дверью. Огромный ствол пистолета был направлен на меня. За последние часы я видел достаточно безумия. А что если Эдит тоже сошла с ума?

— Кто эта молодая дама? — спросила она.

— Послушайте, это же идиотизм, откройте, наконец, Эдит, или… — начал я, но она перебила меня:

— Или что? Или ничего! Я опять захлопну дверь и вызову полицию!

— Вы явно перебрали!

— Я в полном порядке, — всхлипнула она. — Кто эта дама? Быстро!

Что ж, я представил их друг другу, и при этом никак не мог вспомнить фамилию Эдит. «Херваг», — подсказала она.

— Эдит Херваг, — сказал я Ирине, смотревшей на меня с испугом. После этого Эдит потребовала объяснить, откуда взялась Ирина. И только после того, как я выложил ей всю эту распроклятую историю — свет в подъезде, конечно, снова погас, и нам дважды пришлось включать его заново, — ствол пистолета исчез, цепочка откинулась, дверь открылась.

— Входите, — сказала Эдит Херваг.

Она была действительно очень красива. Высокая и белокурая, раньше она работала моделью, пока не переехала к Конни. Ему эта работа не нравилась. Он хотел на ней жениться. «Наверное, так бы скоро и случилось», — подумал я, входя следом за Ириной и Берти в просторную прихожую. Комод в стиле бидермейер,[44] красивое зеркало, обои в стиле бидермейер. Так же была обставлена вся квартира. Конни любил стиль бидермейер. В прихожей стояли еще несколько кресел в стиле бидермейер, в нише за шторой находилась кладовка для одежды. Эдит была бледной, ее слегка покачивало, а ее зеленые глаза были неестественно расширены. Я подумал, что она, наверное, наркоманка и сейчас в кайфе, этого нам только не хватало! Она стояла, держала пистолет направленным мне прямо в живот и вдруг снова заплакала. Она содрогалась так сильно, что я мог думать только о том, как легко спускается курок такого пистолета.

— Что случилось, Эдит? — с улыбкой спросил Берти.

— Конни, — всхлипнула она, теперь пистолет нацелился в живот Ирине, что было не намного приятнее.

— Что, Конни? — снова спросил Берти со своей непоколебимой любезностью. — С ним что-то случилось?

Эдит смогла только кивнуть. От этого кивка мне стало холодно. Она все еще держала палец на спусковом крючке, а оружие было снято с предохранителя и направлено Ирине в живот.

— Что с ним случилось?

Теперь она плакала навзрыд.

— Эдит! — позвал я. — Эдит!

— Дай я, — мягко сказал Берти. Он спросил: — Несчастный случай?

Эдит помотала головой. С ресниц у нее стекала черная тушь и оставляла причудливые следы на щеках.

— Не несчастный случай?

Она помотала головой.

— А что?

— Убийство, — ответила Эдит Херваг.

6

Конни Маннер вышел из своего синего «Порше 911S» и медленно пошел через дамбу к дому 187, который мы ему указали и в котором у своего друга Рольфа Михельсена жил Ян Билка.

Эппендорфер Баум — это оживленная торговая улица, расположенная в хорошем районе. Первые этажи большинства ее прекрасных домов занимают магазины. На верхних этажах, определил Конни по окнам, находятся жилые квартиры. Конни был среднего роста, стройный, тридцати лет и уже четыре года работал в «Блице». Раньше он работал в центральном офисе ДПА,[45] до этого в Юнайтед Пресс Интернэшнл, в Администрации земли Гамбург. На нем была спортивная куртка цвета ржавчины, шляпы он не носил.

Он был дома, когда телетайп начал отстукивать мое сообщение для него. Было без десяти пять. Конни подтвердил получение задания, сказал своей подружке, что, возможно, вернется не слишком скоро, но будет ей время от времени звонить и сообщать новости. А она должна их записывать и потом прочитать мне. Я приеду позже вечером. И Конни уехал на своем «Порше 911S». Он не рассчитывал попасть в час пик и злился, что до Эппендорфер Баум пришлось добираться почти три четверти часа. Если точно, то от получения телеграммы из Франкфурта до прибытия на место ему потребовалось сорок восемь минут.

В семнадцать часов тридцать восемь минут он пересек дамбу Эппендорфер Баум. Это сообщили позже двое свидетелей, которые наблюдали все происшествие. Оба свидетеля видели также, что фары «мерседеса», стоявшего дальше и ниже на Эппендорфер Баум, трижды коротко мигнули, как только Конни ступил на дамбу. После третьего сигнала из укрытия на другой стороне улицы выехал тяжелый темный автомобиль. «Мерседес» проехал мимо Конни и скрылся. Темный автомобиль был примерно на таком же расстоянии от Конни, как и от «мерседеса», — около ста метров. Конни припарковался возле «зебры». По ней он и двинулся. Тяжелый темный автомобиль поехал вниз по Эппендорфер Баум. Его водитель быстро переключал скорости и, по утверждению очевидцев, разогнался до скорости более ста километров в час. Мужчина за рулем держал курс прямо на Конни и налетел бы на него точно на середине перехода, если бы Конни, понявший в последнюю секунду, что происходит, не совершил отчаянный прыжок назад. Мужчина, управлявший тяжелым легковым автомобилем, резко вывернул руль и ударил Конни левой передней стороной. Конни отбросило в сторону, он пролетел по воздуху и тяжело упал на асфальт на пешеходном переходе. Тотчас вокруг него образовалась лужа крови.

Автомашины резко тормозили, суматошно крича, со всех сторон бросились люди, один из двух свидетелей помчался к телефону и вызвал полицию. Через шесть минут приехала «скорая помощь» из Университетской больницы, расположенной неподалеку, на Мартиништрассе, через семь минут прибыли две радиофицированные патрульные машины, через одиннадцать минут — два автомобиля со следователями криминальной полиции, которых вызвали патрульные. Следом за ними подъехал один из фургонов дорожной полиции для расследования и допросов.

Как сообщил врач «скорой помощи», Конни получил опасные для жизни повреждения, ему срочно требовалась операция. Его осторожно положили на носилки и отнесли в машину «скорой помощи». «Скорая» включила сирену и тут же уехала. Полицейские и криминалисты оставались на месте происшествия еще больше часа. Были допрошены оба свидетеля. Специалисты фотографировали, делали измерения на местности и выполняли обычные протокольные действия. Стекло одной из фар совершившего наезд автомобиля, левой, разбилось. Специалисты собрали его осколки, а также кусочки краски и сложили все в нейлоновые пакеты.

Следователи еще беседовали с обоими свидетелями в машине для допросов, когда им позвонили с центрального пункта. Это был очень странный звонок, как сказал позже Эдит Херваг один из свидетелей.

— Значит, сначала центральный пункт вызвал эту машину по ее позывному. А потом голос по громкой связи сказал что-то совершенно бессмысленное, — рассказывал он.

— Что? — спросила тогда Эдит этого свидетеля.

— «Капри нужен городской лоцман».

— Что?

— Да, именно так. «Капри нужен городской лоцман», слово в слово, — подтвердил второй свидетель.

— И что? Что ответил криминалист центральному пункту? — спросила Эдит.

— Он ответил: «Рухлядь идет через Северный полюс, понял», — сказал Эдит первый свидетель. — А потом он снова повернулся к нам, и я сказал: «Это не был несчастный случай, это однозначно преднамеренное убийство».

— Совершенно верно! — воскликнул второй свидетель. — Мы же оба видели, как «мерседес» еще подавал автомобилю-убийце сигналы светом!

— Допрашивавший нас служащий принял вдруг совершенно отсутствующий вид и сказал: «Сигналы светом, так-так. Сигналы светом…»

7

— Мне позвонили из полиции две минуты седьмого, — рассказывала Эдит Херваг. Мы сидели в комнате Конни Маннера. Эдит немного пришла в себя, но еще то и дело принималась плакать. Я нашел бутылку виски и время от времени давал ей по глотку выпить. Это была бутылка Конни. Я не хотел расходовать слишком много моего «Чивас». В комнате стояла очень красивая мебель, на стене, оклеенной такими же обоями, как и в прихожей, висели две красивые картины. — Они сказали мне, что Конни сбила машина и что он лежит в Университетской больнице на Мартиништрассе. Я сразу туда поехала. — Она снова заплакала, и я налил ей полстакана. Мы сами ничего не пили. Нам надо было выслушать эту историю и ехать дальше, теперь мы торопились еще больше, чем прежде.

— Спасибо, — поблагодарила Эдит. «Кольт-45» лежал между нами на столе. Эдит выпила, перестала плакать и говорила теперь неестественно ровным, глухим голосом. — Я вызвала такси. Без десяти семь я была в Университетской больнице. Мы попали как раз в вечерний час пик. Когда я пришла, Конни делали операцию. Мне сказали, что ждать не имеет смысла и что мне следует уйти, но я, конечно, осталась. Я ждала перед дверью операционной. В четверть восьмого они его вывезли.

— Вы его видели?

— Нет. Он был накрыт с головой, и один из врачей шел рядом и держал колбу с раствором, Конни поставили капельницу, я видела пластиковую трубку. Но руку я не видела. Я побежала за санитарами, которые везли его каталку. Врач сказал, что нельзя. Я начала кричать. Тут подошли двое в гражданском, взяли меня за руки и повели к выходу. Я снова закричала и стала пинать их, но они не говоря ни слова потащили меня к выходу, а там стоял третий, и он сказал, что я должна на такси вернуться домой, а они мне, когда Конни можно будет видеть, или если ему станет хуже, или если он… — она замолчала.

— Что это были за парни? — спросил я.

— Не имею понятия.

— Из криминальной полиции?

— Может быть. Я не знаю. Все было так жутко. Первые двое со мной вообще не разговаривали, а третий бросил только пару фраз, потом они ушли.

— Ушли куда? — спросил Берти с улыбкой.

— В больницу. Конечно, я тоже снова побежала внутрь, через минуту или около того, и дежурная медсестра, которая явно ни о чем этом не имела понятия, сказала мне, что Конни лежит в одиночной палате в отделении реанимации на третьем этаже.

— После операции все попадают в отделение реанимации, — сказал Берти.

— Знаю. Но почему в одиночную палату? — спросила Эдит. — Я поднялась патерностером[46] на третий этаж, искала отделение реанимации, а когда нашла, снова увидела тех обоих парней, которые меня выводили. Они стояли перед входом в отделение и сказали мне, что сейчас я ничего не могу сделать, что мне нужно ехать домой, а они мне позвонят.

— Они сказали, что они вам позвонят? — уточнил я.

Ирина сидела неподвижно, как в оцепенении, смотрела на Эдит и слушала, а снаружи ночная буря гремела ставнями.

— Да. Не знаю. Нет, — ответила Эдит, — те парни сказали, что мне позвонят из больницы. А при таких обстоятельствах дела у Конни идут хорошо. Так они мне сказали. Когда мимо пробегал врач и я хотела с ним заговорить, они мне не дали.

— И как же эти типы выглядели?

— Как служащие, — ответила Эдит. — Очень крепкие, совершенно гражданские. И по одежде тоже.

— Молодые?

— Может, чуть старше тридцати.

— Они вам угрожали?

— Когда я сказала, что не собираюсь ехать домой, а сяду на скамейку и буду ждать здесь, один из них сказал, что, если я немедленно не исчезну, то он сам отведет меня вниз, посадит в такси и позаботится о том, чтобы меня больше не пускали в больницу.

— Но такого не может быть! — сказала Ирина растерянно.

— До этого я тоже так думала, — ответила Эдит. — Но, как видите, бывает. Я отказалась уйти со скамейки, тогда один из парней действительно схватил меня, потащил к выходу, посадил в такси и дал водителю этот адрес.

— Но это же должны были видеть какие-нибудь люди в больнице?

— Только врачи и сестры. Все больные были уже в кроватях. А посетители давно ушли.

— И что? — спросил я.

— И ничего, — ответила Эдит. — Сестры и врачи даже не пикнули. Они делали вид, что не видят меня и этого парня. Тогда я в первый раз испугалась и за свою жизнь, понятно? А потом еще больше.

— Потом — это когда?

— После того, как поговорила с обоими этими свидетелями, и они мне все рассказали. Домой я, конечно, не поехала. То есть, поехала, но не сразу. Я сказала шоферу, что хочу сначала на Эппендорфер Баум, 187. А он там должен подождать. — Она задрожала.

— Еще? — спросил я и снова потянулся за бутылкой виски.

— Нет, спасибо, больше не надо. — Слезы снова потекли по красивому лицу Эдит. — Не могу забыть кровь. Кровь на дамбе. Уже давно стемнело, горели уличные фонари. Кто-то засыпал кровь опилками, но во многих местах она проступила, темная и блестящая… — Она откинула голову назад. — Тогда я отыскала обоих свидетелей.

— Откуда вы вообще о них узнали? — спросил Берти.

— Когда мне звонили в первый раз, полицейский сказал мне что-то о двух свидетелях. Он еще не был проинформирован.

— Еще не был проинформирован о чем?

— Ну, о… Я тоже не знаю, о чем… А вы знаете?

Берти покачал головой.

— Нет, — сказал я.

— Но тут же явно что-то происходит… Я имею в виду, ведь это ненормально, как со мной поступили! — воскликнула Эдит.

— Да, — сказал я. — Это ненормально.

— Тайна, — сказала Эдит. — Вся эта история покрыта тайной. А что я ничего не должна об этом узнать, этот полицейский еще не был осведомлен. Так ведь?

— Очевидно, — согласился я. — Так вы нашли обоих свидетелей?

— Конечно. Иначе я не знала бы того, что сейчас рассказала вам. Об этом я узнала от них. Но номера тех двух машин они не рассмотрели.

— Кто эти двое?

— Один — портье в доме 187, другой — продавец антиквариата. У него в том доме магазин. Мы беседовали у него в квартире, мы втроем. Поляк боялся, что меня увидят с ним.

Я видел, что Ирина вздрогнула.

— Какой поляк? — тихо спросила она.

— Ну, этот портье, — ответила Эдит.

— Портье — поляк? — задал я идиотский вопрос, потому что все еще не мог поверить, да и Ирина, я видел, тоже. Мы оба подумали о фройляйн Луизе и о том, что нам рассказал о ней и ее друзьях пастор Демель.

— Я же говорю. Портье — поляк. Что вы на меня так смотрите? Продавец антиквариата, кстати, тоже иностранец. Француз.

— Поляк и француз, — сказал Берти. Теперь он уже не улыбался.

— Да, Господи, Боже мой, да! — вспылила Эдит. — Поляк и француз! Живые люди, не моя выдумка, не призраки, можете их сами навестить. Или вы считаете, что я выдумываю? Вы что, мне не верите?

— Верим, — ответил я. — Конечно, верим.

— Так что же в этом необычного? — спросила Эдит Херваг. — В Гамбурге масса иностранцев. Всех национальностей! С тем же успехом я могла попасть на китайца и негра.

— Но встретили поляка и француза, — произнесла Ирина Индиго и посмотрела на свои туфли.

Эдит вдруг снова сильно занервничала.

— В чем дело? — спросила она. — Может, вы их обоих знаете? Вы что-то знаете и скрываете от меня?

— Нет-нет, — ответил Берти.

— Тогда я не понимаю, чего вы волнуетесь, — сказала Эдит. — Двое очень милых, очень приветливых людей. Они как раз стояли на улице, когда это случилось. Кстати, француз болен, он чувствовал себя не совсем хорошо.

— А что с ним? — спросил я.

— Астма, — ответила Эдит Херваг.

8

«Нет-нет, не большие артишоки! Вот эти маленькие, нежные, в масле, пожалуйста…»

«И еще триста граммов смешанной нарезки…»

«Сегодня утром получили, милостивая госпожа! Очень рекомендую, отличный омар…»

Франкфуртский магазин «Деликатесы Книфалля» находится наискосок от здания издательства. Сюда тоже долетают шум и грохот от строительства метро. «Деликатесы Книфалля» — самый любимый и знаменитый магазин деликатесов во всем Франкфурте. Просторный зал выложен белым кафелем, сплошные ряды самых разных отделов: мясо, живая рыба в бассейнах, колбаса, сыр, овощи, пикантные салаты, спиртные напитки, хлеб, консервы. У Книфалля есть все, любые деликатесы! И все высшего качества! И все дешевле, чем у других! Огромный оборот у этого толстого, проворного господина Вальдемара Книфалля. По заказам он высылал первоклассных официантов и симпатичных официанток со сказочными холодными буфетами к людям, устраивавшим вечеринки. Его желание расширять сферу своих услуг, его инициатива и предприимчивость не знали границ.

Позади этих многочисленных разнообразных отделов огромного магазина глава клана (сыновья, дочери, его жена и два зятя тоже работали вместе с ним, так что это было настоящее семейное предприятие) распорядился оборудовать стойку бара с табуретами, установить на стойке кофейную машину для эспрессо, за ней — витрину с бутылками спиртного, а перед стойкой — пару столиков со стульями. Блестящая идея! Домохозяйки могли здесь присесть и поболтать, выпить кофе, погрызть чего-нибудь, пока выполняется их заказ; к середине дня приходили деловые люди, работающие по соседству, служащие, продавщицы, брали аперитив, бутерброды, легкие, приятные (и недорогие!) закуски, от которых не полнеют и не клонит в сон. В обед здесь всегда было набито битком. Многие рестораны могли только мечтать о таком наплыве посетителей и о таком обороте. Тем более, что это продолжалось практически без перерыва с обеда до вечера. Здесь заключались соглашения, проводились переговоры (магазин деликатесов Книфалля имел частную автостоянку, теперь машины заезжали на нее по улицам Гроссе Галлусштрассе и Кирхнерштрассе, так как спереди, с Кайзерштрассе, это было невозможно), постоянно везде сидели и стояли люди, всегда что-то происходило.

В такой ранний час здесь, конечно, было еще пусто. Только один человек сидел на стуле со стаканом в руке, лицом к стене — я.

— Повторите, пожалуйста, фройляйн Люси!

— Но у вас и так уже двойной, — с несчастным видом начала молодая симпатичная фройляйн Люси, стоявшая за стойкой бара, но я прервал ее:

— Не беспокойтесь. Я свою норму знаю.

В стену было вмонтировано зеркало, и я с отвращением рассматривал себя в нем. Утром, когда брился, я ведь тоже смотрел в зеркало. Как бы я хотел вернуть то отражение!

Внезапно я стал выглядеть как совсем другой человек. Уж точно не красавец, ей-богу! Лицо посерело, погасли искрящиеся весельем глаза, которые у меня еще были, когда я печатал продолжение, исчезло эйфорическое настроение утра. Я, который с циничным видом и с уверенностью в победе еще недавно стучал на пишущей машинке, сидел теперь в сумраке маленькой закусочной «Деликатесов Книфалля», ожесточенный, без сил, упавший духом.

Девушка Люси, светловолосая, темноглазая, двадцати лет, в чистой белой курточке, поставила передо мной на маленький столик новый стакан виски и бутылку содовой. Мы познакомились уже давно, и она была довольно сильно в меня влюблена, эта Люси. Я это ясно видел, да и другие тоже. Она плохо умела скрывать, хотя очень старалась. Я пишу это без гордости, видит Бог, не для того, чтобы похвастаться этой победой. Люси в меня просто втюрилась. Как я уже говорил: «Tout les femmes sont folles de moi. К сожалению».

Люси уже два года работала во Франкфурте, в «Деликатесах Книфалля», родом она была из Брандоберндорфа, местечка в Таунусе. За эти два года у Люси был один-единственный друг, с почты, такой симпатичный, что все девушки оборачивались ему вслед, он развозил экспресс-почту на желтом «фольксвагене». Любил Люси, обманул Люси. Деньги у нее он тоже забрал. Тогда она рассталась с ним. С тех пор она жила в полном одиночестве в огромном городе Франкфурте. Это было нелегко для молодой девушки. Жить в полном одиночестве нелегко для любого человека — даже для святых. Даже те считали, что это трудно.

А как Люси беспокоилась обо мне! Я точно знал, что она думала: «Почему он всегда злой, когда приходит сюда? Почему всегда пьет виски до обеда?»

«И еще сыра… Дайте мне камамбер, горгонцолу, гервес…»[47]

«Креветки! Наконец-то снова креветки!»

«Свежие, только что получены, милостивая госпожа…»

— Ваше виски, господин Роланд, — буркнула Люси.

Я поднял взгляд, кивнул и криво улыбнулся. Люси тут же улыбнулась в ответ, но я видел это только в зеркале, потому что снова опустил голову, приготовил себе напиток и сделал огромный глоток. «Шакал» вдруг объявился снова. Близко. Совсем близко.

«Что это с этим Роландом, — наверняка ломала себе голову Люси. — Все время что-то бормочет про себя. Как будто ругается».

Ну, да, именно это я и делал.

«Живу как свинья! — бормотал я. — Дрянь паршивая, абсолютная дрянь. Господи, Боже, как же я испоганил свою жизнь!»

Теперь я только нечленораздельно мычал. Я думал: «Мне тридцать шесть лет, можно подводить итоги. Промотал, растранжирил, растратил я свою жизнь. Зарыл свой талант. А ведь я был когда-то одарен, о да! Тогда я писал вещи получше. Прошлогодний снег!»

— Тьфу, черт! — сказал я вслух.

Девушка Люси посмотрела на меня из-за стойки, где мыла стаканы, долгим взглядом. Нижняя губа у нее вздрагивала.

— Дерьмо! — громко выругался я, а про себя добавил: «Писатель-ас, зарабатывающий и просаживающий целые состояния, счастливчик, которому все завидуют». Такого рода невеселые мысли посещали меня именно в этом сумеречном, прохладном месте уже в течение семи лет — постоянно, снова и снова. Я сидел здесь, когда Люси еще не было, а была другая девушка, а перед той еще одна и еще одна другая, так много девушек, разве их всех упомнишь?! Но постоянным было не только место моего самобичевания, но и время: раз, иногда несколько раз в неделю, по утрам — с девяти до половины одиннадцатого. Могло затянуться и до одиннадцати. Собственно, дело было так.

Семь лет назад в «Блиц» пришел новый главный редактор, этот самый Герт Лестер. Лестер был один из тех бойких и ловких tough-boys[48] с их молниеносной карьерой, локтями, жестокостью и пронырливостью — каких теперь повсюду: в экономике, в промышленности, в издательствах встречают с распростертыми объятиями. В свои тридцать семь Лестер стал главным редактором «Блица». Между им и мной с первого взгляда возникла сильнейшая антипатия. Но ни один ничего не мог поделать с другим. Так что мы оба стали изображать дружбу и гармонию.

Лестеру еще довелось поучаствовать в последней войне. И уже четверть века он рассказывал всем и каждому, что это было лучшее время его жизни. Все, что было связано с армией, вызывало у него восторг. Униформа и женщины — это то, что должен любить настоящий мужчина, считал Лестер, который сам, естественно, был настоящим мужчиной. С тех пор, как он пришел к руководству «Блицем», в журнале определились две основные темы: война и секс. Начали с войны, Лестер был на ней совершенно помешан. Прошло уже ровно двадцать лет после ее окончания — повод вспомнить о бравых парнях! Так что все было заново реанимировано в огромных сериях (и написано мной, «писателем-звездой»): «Ответный огонь с четырех сорока пяти!» (Польша); «Танки на запад!»; «Немецкая кровь в песках пустыни»; «Имперский военный флаг над Кавказом»; «Акрополь-экспресс»; «И все-таки вы победили!» (Сталинград); «На Западе есть новости» (высадка десанта); «Фронтовой город Берлин»; «До последнего патрона». А потом о военной авиации — Люфтваффе: «Бомбы сбросить!» И еще о подводных лодках: «Потому что мы идем на Engelland!»[49] И о судьбах боевых кораблей «Бисмарк», «Принц Евгений», «Граф Шпее»! После пятой серии о кораблях со мной случился нервный срыв. Ничего страшного, чего не вылечишь с помощью сна, гип-гип, ура!

«Нет, лучше crab-meat,[50] крабы всегда такие соленые…»

Телефон у стойки зазвонил. Люси подняла трубку и тут же сказала:

— Вас, господин Роланд!

— Что, уже пора? — Я сильно побледнел.

— Нет, это просто дама…

Я встал и пошел к телефону. Стакан я взял с собой. Сначала назвался, потом допил и с привычным жестом отправил стакан через стойку симпатичной Люси, которая грустно кивнула. Здесь тоже имелась «моя» бутылка «Чивас». Из трубки донесся прекрасный берлинский диалект:

— Привет, Вальта. В издательстве они мне выдали, чтоб звонила в «Книфалль».

Шофер Кушке в лагере. Уборщица Райнке. А теперь еще по телефону моя старая приятельница. Невероятно, сколько берлинцев на моем пути в этой истории! Кажется, полгорода перебралось в Западную Германию. Действительно, с ума сойти!

— Доброе утро, Тутти, — сказал я приветливо. — Что стряслось?

Благодаря моей работе знакомишься со многими людьми. Тутти я знал по документальному репортажу о проституции во Франкфурте. Обворожительная девушка. Ее звали Гертруда Райбайзен,[51] но она называла себя Тутти, потому что имя Гертруда казалось ей безобразным. Сейчас моя старая приятельница ответила всего одним словом:

— Ляйхенмюлла.

— Ах, Ляйхенмюллер![52] — воскликнул я. — Так он у тебя!

— Ага, у меня, — услышал я в ответ. — И не хочет уходить. Каждый раз тот же спектакль! Но этт последнее представление! Если он ище раз сюда заявится, Макс тут же вытряхнет из него душу!

— А что он делает?

— Макс? Стоит рядом со мной. Дать ему трубку? Подожди-ка, я…

— Да нет, не твой Максе, Тутти! Ляйхенмюллер!

— Ах, этт! Отдувается в постели и говорит, что не уйдет, что хочет еще раз. — Голос Тутти помягчел. — Я без попрека, Вальта! Ты ж ничего не можешь поделать. Звоню же только потому, что ты сам велел, если Ляйхенмюлла опять будет у меня выкрутасничать.

— Я тебе очень благодарен, Тутти. Так трогательно с твоей стороны.

— Да ладно те, кончай! Ты ж мне нравишься, а чё ты ко мне не приходишь? Слушай, Вальта, этот Ляйхенмюлла торчит у меня с пятницы. Макс говорит, я должна помалкивать, парень хорошо платит и значит все о’кей. Как будто пенунзы[53] — это все! О моей бедной ракушке никто не думает!

— Так он у тебя с пятницы?

— Ну, уж три дня как! Ладно бы на пару часиков. А то мне уж кажется, что я — хомбрека![54]

— Кто-кто?

— Ты ж знаешь, Вальта. По-английски. Так ведь называется, хомбрека, не? Ну, баба, которая разрушает брак. Этт парень должен в выходные быть дома с семьей, не? А он тут вместо того раз за разом и все ему мало. Слушай, это уж не мужик, а бык какой-то! Не говоря уж о Гансике.

— Что еще за Гансик?

— Ну, моя канарейка. Он уж совсем не поет. Потому что мне некогда дать ему хоть бы пару листиков салата. Да и утром он долго сидит накрытым, потому как этот проклятый Ляйхенмюлла затрахает меня до полусмерти, а я потом не могу встать.

— А что Макс не может принести салата и открыть Гансика?

Макс Книппер[55] был сутенером Тутти, душа-человек.

— Дак он же меня ревнует к этому кенарю! — заявила Тутти, поставив ударение на последний слог.

— Ревнует? К птичке? Почему?

— Потому как я всем сердцем привязана к этт крошке, — ответила Тутти. — Моя птичка по крайней мере никогда не бьет меня по морде! — Я услышал неразборчивый мужской голос. — Ага, так оно и есть, можешь себе слушать, Макс, когда-то я должна была это сказать! Ну, так что, вызывать полицию?

— Нет, — сказал я. — Пожалуйста, не надо. У меня есть предложение получше. Передай Ляйхенмюллеру, что ты мне звонила, и я тебе сказал, что в пятницу Лестер торжественно поклялся…

— Кто торжественно поклялся в пятницу?

— Лестер. Главный редактор.

— Ах, так.

— Так вот, он торжественно поклялся, что уволит Ляйхенмюллера без предупреждения, если это еще хоть раз случится, и если парень не будет сидеть сегодня в десять часов в редакции.

— Этт что — правда? — в ужасе воскликнула Тутти.

— Конечно, нет. Он не решится. Такого специалиста! Но это единственная возможность без скандала доставить Ляйхенмюллера в офис. К счастью, он слабый человек.

— Разве? Я этого не заметила!

— Не в твоей области. Во всех остальных.

— И ты уверен, что это поможет?

— Обязательно. Только ты должна очень серьезно и драматично рассказать об увольнении и что я глубоко озабочен и уже списал его. Тогда он точно придет!

— Твое бы слово Богу на ухо! В любом случае, я щас этт так впарю твоему Ляйхенмюлла, что у него шляпа дыбом встанет, а не только его дурацкий сучок! Если кто уж поимел и, видит Бог, хорошо поимел, и не хочет свалить, хоть и видит, что я дошла до ручки, так я того терь на дух не выношу! Пока, Вальта. Если у меня не получится, я те опять позвоню. Не уходи!

— Нет-нет, я еще здесь. Но у тебя получится! До свиданья, Тутти. Привет Максу.

— Передам. So long,[56] Вальта! — И Тутти отключилась, а я со вздохом положил трубку на рычаг и вернулся к столику.

Бедная Люси уже подала новую порцию виски. Я сделал большой глоток.

— Плевать на парня, — сказал я.

— На Ляйхенмюллера? — с любопытством спросила Люси. — А кто это? Ну, и фамилия!

— Ну, вообще-то он Ляйденмюллер. Генрих. Но мы все зовем его Ляйхенмюллером, потому что он так выглядит. Всегда как перед смертью — худой, бледный, со впалыми щеками и вечно воспаленными глазами. Но, черт его побери — наш лучший макетчик за все время! Еще раз то же самое, пожалуйста, фройляйн Люси!

— Да, господин Роланд, — отозвалась Люси, огорченная до смерти. Она пролила немного «Чивас», когда наполняла стакан, ее рука дрожала, словно с похмелья. Но это была только жалость.

— Важная персона, — продолжал я тем временем.

— Кто?

— Ну, этот Ляйхенмюллер. Наш главный layouter.[57] Такой бравый бюргер, понимаете? Женат, двое детей. Но время от времени на него нападает темная страсть к проституткам, и он бесследно исчезает — на два-три дня. Каждый раз именно тогда, когда он больше всего нужен. Со второй половины пятницы на него опять нашло. Из-за него у нашего главного редактора Лестера уже приступы эпилепсии. К счастью, он больше всего любит бывать у этой Тутти. Я имею в виду — Ляйхенмюллер, а не Лестер. Когда-то давно я пообещал госпоже Ляйденмюллер («В пьяном виде, конечно», — подумал я), что буду следить за ее мужем. Поэтому попросил проституток и сутенеров звонить мне, если он закусит удила. Мне приходится выдумывать все новые угрозы. И после этого он опять появляется. А так, милейший парень на свете. Слава Богу, он опять у Тутти, которая меня хорошо знает.

Люси поставила передо мной новый стакан виски и бутылку содовой.

— Ну-ну, не смотрите так сердито, — сказал я.

— Я… я смотрю не… — Она героически собралась с духом. — И вовсе я смотрю не сердито, господин Роланд. А что это такое — лэйаутер?

Все дальше и дальше отступал «шакал» — как шум с улицы за окнами. Постепенно я чувствовал себя лучше.

— Layouter… английское слово, — я назвал его по буквам. — Это такой особо одаренный график, который придумывает полное оформление и разметку — так это называется — всех страниц в журнале. Например, решает, какого размера будут заголовки и подзаголовки, набирать их или рисовать, если набирать, то каким шрифтом, а если рисовать, то как. И еще он говорит, где на странице должны размещаться рисунки и фотографии, и какой люфт, то есть, свободное пространство, должен быть между заголовками и текстом… Короче, layouter дирижирует, чтобы все заиграло на своих местах. Есть у вас теперь представление о его работе?

— Да, господин Роланд.

— Высоко оплачивается. Хороших совсем мало. Лепить они все могут. Но Ляйхенмюллер — он действительно первый класс! А теперь принесите-ка мне, так будет проще, мою бутылку, фройляйн Люси, — добавил я и ласково посмотрел на девушку, которая меня так любила. — И еще лед и содовую. Дальше я сам справлюсь.

— Целую… целую бутылку?

— Ну, да. Я же ее всю не выпью!

— Пожалуйста, — ответила Люси и быстро ушла.

«Нет, лучше салями!» — кричала полная дама в торговом зале.

Люси вернулась и демонстративно поставила мне под нос бутылку дорогого «Чивас». Теперь она по-настоящему рассвирепела. Ну и пусть. Бутылка передо мной. Я пил и смотрел в зеркало, и тут мое лицо перекосила гримаса отвращения, потому что я снова подумал о том, что уже три с половиной года пишу эти просветительские серии. Сначала это дерьмо даже приносило мне удовольствие. Потом тираж начал расти как сумасшедший из-за этих сексуальных серий. И все удовольствие пропало. Это стало вдруг смертельно серьезным делом, которым все восхищались и хвалили, и оно уже не прекращалось, не прекращается и по сей день!

Когда я однажды заявил, что больше не хочу возиться в этом навозе, Лестер предложил мне больше денег. Лестер разбирался в людях. Я взял деньги и продолжал писать. Но в перспективе ничего хорошего мне это не предвещало.

С тех пор как моим шефом стал Лестер, меня не покидало чувство, что я не обойдусь без постоянного допинга — девушек или виски, или рулетки. Пока что я выдерживал. Но вечно так продолжаться не может. В полунаркотическом состоянии прожил я последние семь лет. И только два человека знали, почему: я сам и Пауль Крамер, потому что как-то я сказал ему:

— Я панически боюсь минуты, когда останусь совсем без виски и совсем без девушек, Хэм. Можете меня понять?

— Да, — ответил мне тогда Хэм, — очень хорошо понимаю, старик.

Потрясающий парень, наш Хэм, самый лучший из всех!

«Так, копченого угря и еще большую банку оливок и большую банку корнишонов…»

Впрочем, для этих утренних возлияний была еще одна мерзкая причина. Новый главный редактор сразу же распорядился создать так называемый «отдел исследований», который должен был выяснять, что из материалов, помещенных в журнале, пользуется успехом, пользуется слабым успехом, вообще не пользуется успехом. Сначала прибегали к помощи малооплачиваемых студентов, которые шли к киоскам и брали интервью у их владельцев и покупателей иллюстрированных изданий, репрезентативные опросы, тенденции изменений тиража после начала новой серии. Позже — массовое тестирование (десятками тысяч рассылались анкеты, кто их заполнял, получал полугодовую подписку на «Блиц» бесплатно!) и многие другие методы, от которых не было проку, ну да ладно. И, наконец, при помощи компьютера.

Вы будете смеяться до упаду, скажете, что я лгу, — нет, я не лгу, это чистая правда! Все, что вы потом читали в «Блице» или видели на фотографиях — стиль, содержание, темы, краски, — все это определял компьютер.

9

Компьютер, черт его побери, именно он!

Он кормился результатами исследований Института изучения мнений. Руководил отделом исследований некий Эрхард Штальхут,[58] друг Лестера, неудавшийся студент-математик. Кстати, Институт изучения мнений принадлежал его шурину. Так что все по-родственному оставалось внутри семейки.

«Пожалуйста, помелите мне его, этот кофе, но только мелко, совсем мелко…»

Для издателя Херфорда выводы компьютера, которые чудесным образом соответствовали его собственным ощущениям, тем временем давно превратились в библейские тексты. Темно-зеленый цвет и индекс 100 означают верх совершенства, высшую положительную оценку, которую может выдать компьютер. Достичь этой идеальной оценки пока еще ни разу не удалось. Абсолютный рекорд с девяносто двумя баллами держали мои просветительские серии. Наихудшей оценкой был темно-красный цвет и индекс 1. Между ними располагались все возможные оттенки цветов — от красного до зеленого и, соответственно им, числа — от одного до ста.

Кто посмел бы сегодня сказать что-то против компьютера? Никто. Никто бы и не отважился. Но все его проклинали. Мне вспомнился стишок моего друга Берти: «Ах, как хорошо, что никто не узнал, как я на этот компьютер нас…ал!»

«И жемчужных луковичек, самых мелких…»

Штальхут, когда еще только начинал, сказал издателю Херфорду: «По-настоящему хорошие создатели иллюстрированных изданий должны держать руку на пульсе народа. Одних опросов о напечатанном недостаточно. Вообще нельзя печатать никакого материала, о котором мы заранее с большой долей вероятности не знаем, что его ждет успех у народа!»

А издатель Херфорд спросил: «А как же это сделать?»

Штальхут ответил: «Очень просто! У нас на фирме достаточно „народа“! Идеальная публика! Я предлагаю читать им то, что мы хотим напечатать, каждое продолжение — роман, документальный репортаж, серию — все! И пусть люди скажут свое мнение! Их мнение — это и есть голос народа! Плевать на всех интеллектуалов! Их все равно от иллюстрированных изданий тошнит! Так вот! Пусть наши рабочие и служащие — и прежде всего женщины! — скажут, что им нравится и что не нравится, прежде чем это будет напечатано! И в зависимости от этого авторам, возможно, придется переписать!»

Эта великолепная идея буквально подбросила издателя и главного редактора в креслах. Сначала они от восторга потеряли дар речи! А уже на следующей неделе состоялось первое такое чтение, для мужчин — поскольку речь в статье шла о войне. На читке романа присутствовали только женщины. Если материалы не были с ярко выраженной мужской направленностью, то их всегда читали женщинам, потому что в основном наше иллюстрированное издание покупали и читали женщины!

Начиная с той первой пробы почти семь лет назад, мы так и остались при этом методе. Материалы читались вслух. Все. Всегда. Ни для одного автора не делалось исключения, даже если речь шла об иностранце, написавшем бестселлер, который был приобретен за большие деньги. Даже его, по замечаниям «народа», нужно было обработать и поставить с ног на голову.

И даже если это был я!

У меня был особый дар писать для женщин, он был у меня всегда. Ну, а эти просветительные серии, они ведь были прямо обращены к женщинам! Разумеется, и мои продолжения читались вслух, а как же!

Это и было той причиной, по которой я после сдачи каждого продолжения приходил в «Деликатесы Книфалля». Здесь я ждал, пока по ту сторону улицы, в издательстве, разбирали мою свежую продукцию.

«И еще спаржи, четыре банки. Но только вон той, потолще! Нет, больших, толстых!»

10

— Значит, это, про рот, это обязательно нужно выразить пояснее, — вещала уборщица Васлер. — Там слишком много говорится вокруг да около. «Французского поцелуя» недостаточно. Пусть господин Роланд опишет все ясно и понятно. Без латыни и без иностранных слов!

— Но он же и так пишет вполне понятно! — воскликнула молодая женщина из бухгалтерии по гонорарам.

Раздался многоголосый протест.

Васлер продолжала:

— Он, господин Роланд, пишет не вполне понятно! Уже в последнем номере было так! Я дала почитать моему мужу, и он сказал, что совершенно не понимает, что Роланд имеет в виду!

Ее коллега, вечно недовольная Райнке, сердито прервала ее на своем берлинском диалекте:

— Берта, ну, ты тоже глупая! Все он прекрасно понял, твой муженек. Он просто притворяется. Не хочет он, вот в чем дело!

— Ты думаешь? — спросила Васлер испуганно. — У нас же четверо детей!

— Ну! Вот те и объяснение!

Воздух в просторном конференц-зале был сизым от сигаретного дыма. Вокруг длинного стола сидели мои судьи — уборщицы, стенографистки, бухгалтерши, официантки — всего двадцать семь женщин и девушек. А во главе стола — двадцать восьмая женщина: одна из немногих редакторш «Блица», Анжела Фландерс. Анжела Фландерс, пятидесяти четырех лет, ухоженная и элегантно одетая, четверть века проработала журналисткой, сначала в ежедневных газетах, потом в иллюстрированных изданиях и уже десять лет в «Блице». Позже она мне подробно расскажет, как проходила эта конференция…

Анжеле Фландерс, умной, энергичной женщине, постоянно приходилось утверждаться в мире мужчин. Иногда это давалось ей довольно тяжело. Но чего только не вынужден проглатывать человек, обязанный работать, если у него нет никого, кто бы о нем заботился, если муж погиб на войне, если ничему другому не научилась, а только понемногу пописывала — собственно говоря, просто для времяпрепровождения. Со временем то, что вначале, когда еще были живы состоятельные родители Анжелы Фландерс, делалось для времяпрепровождения, превратилось в суровую необходимость. Так что Фландерс образца 1968 года была чрезвычайно довольна должностью редактора в «Блице». Ради этого она была готова на все. В том числе и на то, чтобы каждый раз читать женщинам вслух продолжения, выслушивать все, что они говорят, записывать и потом докладывать Лестеру. Герт Лестер был благовоспитанным человеком. Он никогда бы не допустил, чтобы мои просветительские серии читал женщинам мужчина, и никогда сам лично не сидел в конференц-зале, чтобы наблюдать за их реакцией, как он практиковал, когда речь шла о других темах. Но ведь тогда его слушателями были именно мужчины или мужчины и женщины. Но мои серии… Это было нечто деликатное, очень деликатное, и говорить об этом вслух было неловко! Вероятно, даже самим женщинам между собой, считал Лестер.

Тут он, конечно, ошибался. Женщины вообще не испытывали неловкости! Перед ними стояли чашки кофе и кофейники, многие не отказывали себе в удовольствии покурить. Повсюду лежали пачки сигарет. У каждой женщины, у каждой девушки был блокнот и карандаш. Они сидели группами в соответствии с их профессиями: телефонистки рядом с телефонистками, поварихи с поварихами. Анжела Фландерс уже много раз пыталась нарушить этот порядок — безрезультатно. Те, кто знали друг друга, обязательно хотели сидеть вместе.

Спокойным голосом Фландерс как раз дочитала продолжение до конца и попросила начать обсуждение. Она была в светло-зеленом костюме с золотой брошью на лацкане пиджака, ее волосы были тщательно выкрашены в каштановый цвет. Она очень следила за собой, ей приходилось работать тяжело, как мужчине, тяжелее, чем мужчине, потому что чем старше она становилась, тем больше ее преследовал страх: «Я не справляюсь, за мной идут те, кто помоложе, что я буду делать, если меня уволят?»

Многие коллеги, которые знали об этом ее страхе, использовали редакторшу. Часто в дни перед сдачей номера она засиживалась на фирме до двух часов ночи. Она мне нравилась, я ей тоже. Иногда я приносил ей цветы.

Фландерс постучала карандашом по столу.

— Милые дамы! Прошу брать слово по очереди!

Серая мышка с кухни, в очках и с волосами, стянутыми в узел, робко подняла руку.

— Да, госпожа Эггерт?

Эггерт начала тихим голосом, запинаясь:

— Ну, значит… это же только подсказка… но из этого продолжения не вполне понятно… и притом ведь для нас, женщин, все зависит от того… — она покраснела и замолчала.

— От чего, госпожа Эггерт? Ну, говорите же! Мы же здесь все свои. И никто от меня не узнает, кто что сказал.

Эггерт начала снова:

— Ну, вот, я имею в виду, там должно быть ясно сказано, что мужчины должны растягивать время акта… долго… растягивать как можно дольше!

Раздались крики всеобщего одобрения.

Карандаш Анжелы Фландерс летал по странице блокнота. А Эггерт, ободренная поддержкой, продолжала:

— Особенно если в последних сериях нам постоянно напоминают, что мы должны принимать эстрогены!

Аплодисменты.

— И теперь многие из нас принимают эстрогены… И вы же знаете, какие у этого последствия!

Райнке, все еще с платком на голове, воскликнула:

— Он заставляет нас отдаваться более страстно, да, но оргазм не ускоряет!

После этих слов собрание оживилось, Фландерс с трудом успевала стенографировать.

Толстая повариха:

— А что, разве пока ничего не изобрели, госпожа Фландерс, чтобы у мужчин получалось дольше?

— Конечно, средства для этого есть…

— Но тогда их тоже нужно указать!

— Вот именно! Дайте названия!

— Как они называются!

— Я это записала, дамы. Дальше?

Худая, как щепка, секретарша около сорока:

— Я вот тут себе выписала: «щекотать половые органы». Имеется в виду — императрицы Марии Терезии. Но тут же об этом сказано слишком коротко!

— Правильно! — крикнула одна из бухгалтерш по зарплате.

— Вы видите, даже императрице это было необходимо! А уж нам тем более нужно точно объяснить, притом подробно, как надо щекотать!

— Совершенно верно!

Разливали по чашкам кофе, закуривали новые сигареты.

Райнке энергично начала:

— Ну дак, в принципе, госпожа Фландерс, да? Ничего не хочу сказать против господина Роланда. Само по себе это здорово — в сам деле просвещать народ. Токо не совсем ясно, кому это! Просто, в принципе: если хорошенько глянуть всю эту серию — она ж написана для мужчин! Не поймите меня неправильно. Само собой, мужчинам тоже нужно совать такие вещи под нос! Чтоб до них, наконец, дошло, черт их побери, как исполнять свой долг и обязанности!

Крики «браво».

— Но, — продолжала Райнке и подняла руку, — но, мои дамы, не будем водить ся за нос! Ведь читаем-то это мы, не? А эти сволочи, они разе что на картинки попялятся, и то если там голая баба, но всерьез-то никто из них не принимает, что пишет господин Роланд, этт я могу вам сказать из своего личного печального опыта. Раньше… — Ее речь прервали громкие аплодисменты, и она повысила голос, чтобы их перекричать, — …раньше, девять лет назад, как мы токо поженились, мой муж и я, тогда я была ище деушкой. Не имела обо всем этом никакого понятия. Ничего этого не было. А сёдня? И сёдня нет! Сёдня у моего все делается так: туда, обратно — обидно!

— Извините, как это происходит? — смущенно продолжила исследование Фландерс.

— Ну, как, — отозвалась одна из бухгалтерш по зарплате, — вы же понимаете: господин Райнке производит половой акт без всякой предварительной игры, и госпожа Райнке возбуждается, но не получает удовлетворения.

— Ах, так.

— Так оно и есть! — подтвердила Райнке.

— Точно, как у меня! — воскликнула клейщица из отдела почтовых отправлений, ребенком увезенная в 1946 году из Вартегау. — Мой все время твердит мне, что это я виновата. Говорит мне, нахал: мол ты получаешь все, что нужно, но просто у тебя замедленный оргазм. — В зале оживление. — Он говорит, что знает это точно, ему объяснял какой-то студент медицины. Теперь я спрашиваю вас: что значит замедленный? Или я кончаю, или нет. А я не кончаю! Так вот, пусть господин Роланд даст нам подробное разъяснение по этому вопросу!

— Пусть господин Роланд даст! Правильно!

«Господин Роланд». Вот, пожалуйста. Видите, все мои судьи были, конечно, в курсе, что Корелл значит Роланд, и рассказывали об этом всякому встречному-поперечному. Именно это я и имел в виду, когда писал, что и вне нашей отрасли многие люди знали мою тайну. Этого просто нельзя было избежать. Оставалось только одно утешение: миллионы этого все-таки не знали!

— Я всегда знала, — воскликнула клейщица, — что мой муж делает только, как ему удобно! Думает только о своем удовлетворении! А я? Ему наплевать! Я же не пулемет! Мне нужно время! Как и нам всем! Вы ведь со мной согласны, дамы, так?

Еще бы они не были с ней согласны, с этой изгнанной с родины клейщицей!

— Само собой!

— Как и нам всем!

— Что есть, то есть, — вздохнула баварка Швингсхаксль, в очередной раз используя свое любимое выражение.

— И потому, — выкрикнула Райнке, — вся этт серия — вы уж меня извините, — в общем, она неправильно направлена! Там подробно расписано, что должен делать мужчина, чтобы сделать счастливой свою дамочку. А он этт делает? Не! Он этт даже не читает, чтоб чё не потребовали. Да если и читает, все равно не делает! Все они эгоисты! И поэтому, — продолжала Райнке, опять повышая голос, чтобы перекричать аплодисменты своих подруг по полу, — и потому, и в этом большая разница с тем, чё пишет господин Роланд, потому центр тяжести нужно перенести на то, что должны делать мы, женщины, чтоб расшевелить своего усталого Ганса!

— Правильно!

— И я того же мнения!

— Мы, — на повышенных тонах продолжала Райнке, — мы, женщины, устроим нашим козликам такое, что они проснутся и весь сон с них слетит! Чё я имею в виду: в этой серии должно быть указано, чё нам надо делать, чтоб мужчина делал то, чё там написано. Потому что сначала мы должны вести себя активно, а то ничё не получится! И в этом смысле должно быть написано о мужчине и как его возбуждать! Намного больше именно об этом! Чтоб он тоже на кой-чё решился, если его, наконец, завели! И этт особенно важно для женщин, которые давно замужем! Потому как иначе им вообще кранты! Как вы знаете, статистикой доказано, что женщин старшего возраста намного больше, чем молоденьких — и я говорю вам, госпожа Фландерс: этт читают именно женщины постарше!

— Конечно, конечно, на этот пункт нужно обратить особое внимание, — ответила Фландерс и подумала: «Когда-то я была корреспондентом политических новостей, видела мир и писала статьи, которые цитировались в зарубежных газетах. А сегодня?» — Мы обратим на это внимание, — повторила Фландерс.

— Это большое заблуждение, госпожа Райнке! — воскликнула бледная дама, работавшая на приеме фоторадиограмм. — У нас, молодых жен, тоже есть проблемы! Не думайте, что у нас все так уж хорошо!

Райнке добавила:

— Видите, госпожа Фландерс, этт прямо касается всех браков, хоть молодых, хоть старых!

На что Швингсхаксль — от всего сердца:

— Что есть, то есть.

— Не могу с вами согласиться, госпожа Райнке! — возразила официантка из столовой. — Я замужем уже два года. Сначала у нас не очень получалось. А теперь просто потрясающе! Мы все серии прочитали очень внимательно, особенно мой муж.

— Может быть, госпожа Пурцель! — с чувством воскликнула Райнке. — Этт потому, что ваше поколение живет щас в эпоху сексуального прогресса. В годы моей молодости в иллюстрированных изданиях о таких вещах не писали!

— Что есть, то есть.

— А то бы мы все стали счастливыми женщинами! А сёдня, когда я знаю, чё за возможности есть в любви, сёдня уже поздно! Даже если я заставлю своего прочитать этт десять раз, чё вы думаете, он изменится? Задержит хоть на минуту? Не, не, я уж сказала: это написано для мужчин! И это нехорошо! Потому, как они ж не будут делать то, чё там написано, если сначала мы, женщины, не сделаем свою часть! И все эти женские штучки-дрючки, их должен господин Роланд описать!

— Очень серьезное замечание, госпожа Райнке, — объявила Фландерс. — Мы поговорим об этом с господином Роландом.

Веселая дама под тридцать из отдела приема новостей с невероятными формами:

— Я вообще не понимаю, чего вы хотите! Я каждый раз, за редким исключением, получаю то, что нужно. Я…

— Вы!

— Это мы уже знаем! Вы рассказываете каждый раз!

— Это вам подарок судьбы!

— Я не могу этт больше слышать! Не могу этт слышать! — завыла Райнке.

— Эта фройляйн прямо какое-то биологическое чудо! — насмешливо заявила секретарша из научной редакции.

Фландерс энергично вмешалась:

— Уважаемые дамы! Уважаемые дамы! Прошу потише! — И повернувшись к худой как щепка секретарше: — Ваше замечание записано. Дальше, пожалуйста.

Но Райнке, не скрывая возмущения, наклонилась через стол к даме с подарком судьбы и издевательски проговорила:

— Выдайте нам все-таки вашу тайну! Как у вас происходит коитус?

— Обыкновенно. Мой Уве, он делает так долго, как я хочу, а потом спрашивает меня, хватит или нет, и я говорю: «Да, Уве, теперь кончай, и тогда он кончает!»

У Райнке отвалилась челюсть, на минуту она потеряла дар речи, потом пришла в себя.

— А мы не можем поменяться, госпожа Шенбайн?

— Вам бы это так подошло!

— А-а! — завопила на это Райнке. — Прекратите вы, наконец, с этим вашим сказочным чудо-пенисом!

Анжела Фландерс, опасаясь, что обе женщины вцепятся друг другу в волосы, в отчаянии стукнула кулаком по столу:

— Дамы, прошу вас!

И тут служащая из отдела реализации страшно разрыдалась. Слезы так и хлынули из ее тусклых глаз.

— Что случилось… что случилось… — растерялась Фландерс. — Почему вы так плачете, фрау…

— Вестфаль, — сквозь рыдания выговорила та.

— Фрау Вестфаль…

— Фройляйн!

— Что с вами, фройляйн Вестфаль?

Вестфаль, сквозь слезы:

— Я… Я этого больше не вынесу! Я прошу меня в будущем с этих заседаний отпустить!

— Но почему?

— Что случилось?

— Они же такие интересные, эти заседания!

Райнке осведомилась:

— А у вас вообще-то хоть раз было чё с мужчиной?

— С одним? — всхлипнула Вестфаль. — Со многими! Но я ничего не чувствую! И притом они были всех возрастов! У меня никогда не было организма!

— Она имеет в виду оргазм, — мягко пояснила Райнке и энергично повернулась к Фландерс: — И этт тоже надо записать!

— Простите, что?

— Душевные травмы! — ответила Райнке. Потом стала допытываться у отчаявшейся дамы из отдела реализации: — Может, вас в ранней молодости изнасиловали?

— Да! — завыла Вестфаль. — И так жестоко…

— Видите? — торжествовала Райнке. — А я чё говорила? Душевные травмы! Этт надо записать! Этт надо записать!

— Записала, госпожа Райнке, записала.

— Русский? — спросила Райнке, охваченная собственными печальными воспоминаниями.

— Нет, американец.

— Странно…

Одна из телефонисток подняла палец.

— Да, слушаю.

— Я уже давно хотела обратить ваше внимание вот на что. И как раз в этом продолжении мне снова бросились в глаза несколько предложений, которые при некоторых обстоятельствах вызывают смех. Я говорю об этом, потому что в прошлое воскресенье мой муж читал продолжение, и после этого так рассмеялся, что эта так называемая эрекция, о которой как раз очень много говорилось в этом продолжении, вообще не наступила. Причем я ему еще специально сказала: «Прочитай это обязательно!»

— Что есть, то есть, — пожаловалась Швингсхаксль.

Много голосов одновременно. Все разделяли точку зрения, что серия должна быть абсолютно серьезной.

— Обратите внимание, госпожа Фландерс. Как я вам сказала, и сегодня там есть несколько таких мест!

Молодая женщина из бухгалтерии по зарплате:

— А мой муж прочитал номер с эрекциями и совсем не смеялся. У него была совершенно противоположная реакция.

Одна из упаковщиц, с намеком:

— А как давно вы женаты?

— Шесть месяцев.

Злой хохот.

Упаковщица злорадно прокричала:

— Побудьте замужем восемнадцать лет! Через восемнадцать лет — Боже мой!

А Райнке проговорила со значением:

— И вот мы снова пришли к тому, о чем я уж говорила: Всю серию нужно повернуть! Мы, бабы, должны знать, что заводит мужчин, чтоб они заводили нас! Больше о мужчинах, говорю, а то все этт будет жемчуг перед свиньями!

11

Когда мы подъехали на машине к Эппендорфер Баум, буря превратилась в небольшой ураган. Над нами ревело и бушевало. Ураган чуть не сбил Ирину с ног, когда она вышла из машины. Мне пришлось ее поддержать. Она вцепилась в меня. Она очень боялась. Это было неудивительно после того, что произошло двадцать минут назад. Я еще удивлялся тому, что у нее хватало силы и самообладания. На проезжей части ураган сдул все опилки, и кто-то смыл кровь.

Бедный Конни. Надеюсь, он справится. Пока мы сидели у Эдит Херваг, звонка из больницы не было, и в конце концов мы оставили ее в отчаянии и с бутылкой виски. Я надеялся, что после нашего отъезда она не напьется, потому что тогда она не сможет реагировать, если действительно что-нибудь случится — с Конни или еще что-нибудь. Теперь мне приходилось учитывать все возможные варианты. Преодолевая силу урагана, мы с Ириной пробивались к воротам дома номер 187. Кроме нас, на улице никого не было. Мои часы показывали один час пятьдесят пять минут.

Справа от ворот я увидел витрину и входную дверь антикварного магазина. Там были выставлены в основном прекрасные изделия с Дальнего Востока, в витрине горел свет. На стеклянной двери была надпись: «Андре Гарно» и далее «Антиквариат» на немецком, английском и французском языках. Надписи были сделаны золотыми буквами на стекле. Слева от ворот дома располагался небольшой магазин, но его витрина не была освещена. Когда мы подошли к воротам, я не увидел там таблички с именем квартиросъемщика, только кнопку звонка и над ней маленькую табличку с надписью: «Станислав Кубицкий, портье». Я позвонил, подождал и позвонил снова. Дом с большими балконами был выкрашен в желтый цвет, высокие окна, обрамленные большим количеством лепнины. В деревянных воротах дома имелись матовые стекла, прикрытые ажурной кованой решеткой. Ничто не шелохнулось.

— Все давно спят, — сказала Ирина, сильно взволнованная.

Я снова позвонил и на этот раз я долго держал палец на кнопке. В другой руке в кармане пальто я сжимал двадцатимарковую купюру. Эта рука ощущала также холодную сталь «кольта-45», принадлежавшего Конни. Я отобрал его у Эдит, чтобы она не наделала глупостей. И еще потому, что сейчас я и сам хотел иметь оружие. Магазин был полон.

Мы хотя бы частично успокоили бедную Эдит. Мы позвонили в больницу, и врач на ночном дежурстве сказал нам, что, хотя дела у Конни идут относительно неплохо, пока еще рано говорить что-то определенное, нужно подождать еще несколько часов. После этого мы договорились с Эдит, чтобы она никого больше не впускала, кроме нас, и в любом случае оставалась дома до нашего возвращения, потому что ей позвонят из больницы (а она должна перезвонить туда, чтобы убедиться, что звонили действительно из больницы), и мы снова уехали, Ирина, Берти и я. После этого я немедленно поехал на Центральный вокзал, где люди еще спускались по огромной лестнице к поездам и несколько пьяных спали на скамейках, и пошел к телефонной кабине, откуда можно было позвонить во Франкфурт. В билетной кассе я наменял целую кучу монет по одной марке. Берти и Ирина остались ждать в машине. Ирина пыталась возражать, что хочет, в конце концов, добраться до улицы Эппендорфер Баум к своему жениху. Но мне обязательно нужно было поговорить с Хэмом, а телефон Конни после всего, что с ним случилось, не казался мне надежным, как и его телетайп.

В кабине было жарко. Когда я вышел из машины, я раскрыл багажник, открыл одну из трех больших бутылок виски «Чивас», которые возил с собой, и снова наполнил свою фляжку. Сейчас я набрал номер Хэма и отпил пару глотков. В кабине пахло духами и мочой. Меня бросило в жар, но я не успел открыть дверь, потому что, как только я хотел это сделать, Хэм ответил. Он еще не спал и был совершенно бодрым. Я рассказал ему все, что произошло за это время.

С нашей профессией всегда такая странная вещь. Ее можно проклинать, испытывать отвращение к этой сфере человеческой деятельности, но если вдруг перед вами окажется крупная рыба, то каждый раз вас снова захватывают возбуждение и азарт, как будто в первый раз. Меня захватило. А теперь захватило и Хэма.

— Вальтер, дружище, если так пойдет и дальше, то у нас будет самая настоящая сенсация.

— Да, я тоже так думаю, Хэм.

Мочой пахло сильнее, чем духами. Я отпил еще глоток, и мне стало плохо в этой кабине.

— Я немедленно созвонюсь с ночным редактором, с шефом художественной редакции, а также с Лестером и Херфордом. Я абсолютно уверен, что мы освободим три страницы, как минимум три, и уже можем дать рекламный анонс с фотографиями. Надеюсь, ты оформил права на публикацию, как тебе советовал Ротауг?

— Естественно. — Я повысил голос. — Но если эта сенсация пойдет в номер, то напишу ее я — под своим именем!

— Конечно, Вальтер. Только не кричи так громко.

— Я волнуюсь. Первый такой материал за много лет, который я обязательно должен написать под моим собственным именем! Никто его у меня не отберет!

— Никто, я тебе обещаю. И успокойся, ладно? Эти три или, может, четыре страницы мы до среды освободим для твоего материала. Но это значит, что нам как можно скорее нужны фотографии от Берти.

— Я немедленно пошлю его в Фульсбюттель. И он их переправит с первым же самолетом. Они будут у вас во Франкфурте в восемь утра.

— Хорошо. Пусть Берти адресует их нам в аэропорт до востребования. Мы пошлем водителя, так будет быстрее. От тебя нам нужен короткий анонс примерно на одну страницу машинописного текста и информация для подписей к фотографиям. До десяти. Передай ее на отдел приема.

— О’кей, Хэм.

— И постоянно мне перезванивай, когда будут новости. Я поставлю телефон возле кровати.

Во время этого диалога, как только появлялась надпись («Время разговора заканчивается»), я бросал еще одну монету. И сейчас сделал это снова.

— Смотрите только, чтобы девушка от вас не сбежала!

— Я прослежу.

— Где ты будешь спать?

— Думаю, поеду в «Метрополь». — «Метрополь» был одним из отелей класса люкс в Гамбурге, я там всегда останавливался.

— Позвони мне из «Метрополя».

— Ладно, Хэм.

— А Берти может заодно забрать в Фульсбюттеле архивные материалы по этому Карлу Конкону. Они, конечно, давно уже там.

— Я ему скажу.

— Куда ты сейчас едешь?

— К Михельсену. Малышка хочет к своему жениху. Уже бушует.

— Поезжай. Но не оставляй ее там. Ни при каких обстоятельствах!

— Гм.

— Что значит «гм»?

— Как вы это себе представляете, Хэм? Если это действительно ее жених, и он скажет, чтобы она осталась с ним? И она тоже не захочет уезжать?

— Ерунда, — ответил Хэм. — Эта девушка — ключ, я это чувствую… Ключ ко всему… Мы просто не можем ее отпустить.

— Но как…

— Пригрози полицией, если по-другому не получится. Скажи, что сообщишь в полицию, где она находится. Тогда ее немедленно вернут в лагерь.

— Возможно, это подействует.

— Конечно, подействует! Надеюсь, у Билки хватит ума оставить ее у вас. Он же сможет видеть ее в любое время. У тебя уже есть с ней договор?

— Пока нет. — Еще одну монету в автомат.

— Почему же нет, черт возьми?

— Потому что до сих пор для этого не представилась возможность, черт возьми! А девушка — сплошной комок нервов!

— Не надо кричать!

— Но вы сами кричите, Хэм!

— Потому что мне приходится волноваться.

— А мне не приходится? Первая сенсация за много лет, Хэм, первая, под которой мне не стыдно будет подписаться собственным именем!

— Да-да-да. Только нужно сначала ее создать, эту сенсацию! Теперь послушай внимательно, Вальтер, это очень важно: Берти, несомненно, знаком с несколькими большими начальниками в гамбургской полиции.

— Конечно. А что?

— Когда вы привезете девушку в отель, один из вас должен съездить в полицейское управление и рассказать там всю правду. Что вы сейчас с девушкой, где и почему.

— Но это же…

— Что? Безумие? Безумием было бы, если бы вы этого не сделали! Они же вас ищут с тех пор, как девушка исчезла! Они ведь тоже умеют считать до пяти. Ты что, собираешься ждать, пока они вас всех схватят?

— Нет, конечно…

— Ну, так вот. — Еще монету в автомат. — Лучше, если пойдешь ты. К тому человеку, которого тебе назовет Берти. А он пусть ему предварительно позвонит.

— Его сейчас, наверное, не будет на месте…

— Идиот. Пусть Берти потребует связать с ним. Скажет, что это срочно. Важное дело. Это же так и есть. Ему дадут номер домашнего телефона. Он туда позвонит. Объяснит все своему другу. Чтобы обеспечить тебе радушный прием в полицейском управлении, когда ты туда придешь. А там сам разберешься. Скажи, что ты берешь на себя, — нет, скажи, что «Блиц» берет на себя поручительство за эту девушку! Что у тебя есть полномочия действовать так. В любое время можно позвонить издателю и убедиться. Если нужно будет внести залог, то деньги перешлем телеграфным переводом. Или уплати сам, если это не слишком много. Это обязательно нужно уладить! Иначе вы загубите все дело. Нам нужно, чтобы полиция была на нашей стороне. А без этого, если ты и дальше будешь разъезжать по городу на своей тачке, они тебя сцапают.

— Да, не сомневаюсь. Об этом я и не подумал.

— Так, — сказал Хэм. — А теперь еще кое-что очень важное. Я хотел… У тебя достаточно монет по одной марке?

— А что?

— Я много думал о том, что ты мне рассказал. И хочу, чтобы ты подошел к этому случаю с определенной установкой. Чтобы донести до тебя эту установку, мне потребуется немного времени. Ну, так что?

— Штук двадцать монет у меня еще есть.

— Хорошо, — ответил он. — Главная фигура — для меня самая главная — в твоей истории — конечно, эта фройляйн Луиза.

— Ну, не знаю…

— Дай мне договорить! — Хэм сильно вспылил, таким я его никогда не знал. Но он тут же успокоился и продолжал: — Фройляйн Луиза — шизофреничка, так ведь?

— Да, душевнобольная. С заболеванием мозга.

— Ага, — сказал Хэм. — С заболеванием мозга. А ты на что полагаешься в своей работе, Вальтер? Тоже ведь на свой мозг, разве не так?

— На то, что вижу, на то, что слышу. На свой инстинкт.

— Инстинкт, зрение, слух — это же все связано с мозгом, — говорил Хэм. — Я имею в виду все ощущения, которые ты воспринимаешь.

— Вы это к чему? — спросил я. — Ясно же, что все это связано с ним. Мозг…

— Да, мозг, — произнес Хэм. — Тебе покажется странным, если я сейчас расскажу тебе пару вещей, которых ты от меня, я уверен, не ожидаешь. Но у меня сложилось такое мнение после того, как я тут кое-что прочитал, и я очень хотел бы, чтобы и у тебя было в этом случае такое же мнение. Обрати внимание, наш мозг — это же не только пульт переключения раздражений и реакций.

— Неужели? — отозвался я.

— Нет, — ответил он. — Спроси у специалиста! Мозг — это нечто совсем другое, это в высшей степени сложная вычислительная машина — не зря же сейчас повсюду говорят об электронном мозге.

— Ах, это, вы имеете в виду, что мозг — это компьютер, так это давно известно.

— Давно известно, — повторил он. — Не забывай бросать монеты. — Я бросил еще одну марку.

Тем временем перед моей кабиной разыгралась целая драма. По лестнице, ведущей к поездам, спустился прилично одетый мужчина маленького роста под руку с очень расфуфыренной симпатичной женщиной намного моложе его. Волосы у женщины были выкрашены в иссиня-черный цвет, и на ней была норка. У нее было возбуждающе вульгарное лицо. Мужчина выглядел очень в нее влюбленным. И только он остановился, чтобы ее поцеловать (при этом ей пришлось наклониться к нему), как вдруг из соседней кабинки выбежала довольно полная блондинка не первой молодости, одетая в драповое пальто, бросилась на них и оттолкнула их друг от друга. Она кричала так громко, что я мог слышать ее в закрытой кабине.

— Наконец я тебя застукала, подлец! Так, значит, ты вернешься из Мюнхена только завтра утром?

— Магда, прошу тебя! — вскрикнул маленький мужчина, до смерти испуганный.

— Долго я за тобой следила, кобель ты эдакий! — кричала Магда. — Но теперь ты попался! И твоя потаскуха тоже!

— Что вы сказали? — закричала темноволосая, ярко раскрашенная дама.

— Я сказала — потаскуха! — продолжала кричать Магда. — Грязная жалкая потаскуха, таскаешься с женатым мужчиной!

Несколько человек, заинтересовавшись этим развлечением, остановились. Пока что в зале было очень мало людей.

— Что там у тебя за шум? — спросил Хэм.

— Две бабы сцепились из-за мужчины, — объяснил я. — Трагедия брака. Продолжайте, Хэм.

— Ты говоришь, компьютер, Вальтер, — доносился его голос. — Да, компьютер, и если будешь продолжать, то всегда помни, — в этом случае особенно.

— А при чем тут компьютер? — удивился я. — Тем более, что у этой шизофренички он явно сломался.

— Ну, ладно! — воскликнула черноволосая возле моей кабины и выхватила что-то из своей крокодиловой сумочки. — Вот моя регистрационная карта, ты, старая сова! А теперь покажи мне свою!

Окружающие засмеялись и захлопали в ладоши. Им очень нравилось это представление. Маленький мужчина попытался влезть между женщинами. Они оттолкнули его в сторону.

— Пошел отсюда, скотина! — закричала его супруга.

— Это я и хочу тебе объяснить, — продолжал Хэм, — а ты не торопись говорить о сломанном компьютере. Что такое мозг на самом деле, мы и сейчас вряд ли можем себе представить, настолько невероятно сложно он устроен. Трудно сдержать удивление, когда читаешь у такого исследователя мозга, Как Грей Уолтер,[59] что мы знаем об этом компьютере.

— Ну, давай, давай, ворона, показывай свою карту! — кричала черноволосая. Блондинка не первой молодости бросилась на нее с криком: «Ах ты, свинья!» — и вцепилась ей в волосы. Бабы начали таскать друг друга за волосы. Маленький мужчина стоял тут же, как памятник отчаянию.

— Так что, ничего удивительного, — говорил Хэм, — что постоянно говорят и пишут о человеческом мозге как о чуде.

— Вы так пренебрежительно сказали «чудо», — заметил я.

Монета.

— Да, так и есть.

— Почему?

— Сейчас я до этого дойду. Итак: только в коре головного мозга, по грубым оценкам, содержится десять миллиардов нервных клеток — в три раза больше, чем живет на земле людей, и в тысячу раз больше, чем элементов памяти в большом компьютере, но все это в маленьком по размеру черепе еще и связано между собой миллионнократно…

Магда получила от брюнетки удар в грудь и отлетела. Руками она все еще вцеплялась в волосы соперницы, и, когда она отлетела, все волосы остались у нее в руках. Оказалось, что та носила парик. Из-под него показались ее собственные темные, жирно блестящие волосы. Зрители зааплодировали.

Оставшаяся без парика дама зарыдала. Супруга торжествовала, правда, не очень благородно:

— Так вот как ты выглядишь, свинья!

— В одном только зрительном нерве импульсы проходят к зрительному центру через миллион нервных волокон, — доносился голос Хэма. — Там у тебя возле телефона происходит что-то шикарное.

— О да, — подтвердил я.

Потаскуха с криком ярости бросилась на Магду и свалила ее на пол. Женщины катались по грязному цементному полу. Маленький мужчина беспомощно подпрыгивал неподалеку и ломал руки от отчаянья.

— А теперь они по-настоящему дерутся, — сказал я.

— Миллиарды клеток, — продолжал Хэм, — прямо или косвенно связанных между собой триллионами нервных волокон в единое целое. Если это сравнивать с компьютером, то у нас на плечах вместо головы должен был бы стоять высотный дом. Но нет, у нас на это все хватает мозга весом в два с половиной фунта. Это уже чудо, ты не находишь? Безумно тебя впечатляет, а? Заставляет поверить в Бога, верно?

— Да, — согласился я.

Женщины подкатились вплотную к моей кабинке и ожесточенно дрались. У супруги из носа текла кровь. Потаскуха оказалась сильней. Она поднялась, встала на колени, наклонилась над соперницей и начала бить ее по лицу. Магда пронзительным голосом стала звать на помощь. Печальный супруг тоже. Черный парик валялся в пыли. Я снова бросил монету в автомат.

— А теперь слушай внимательно, Вальтер, — рассказывал Хэм. — Мозг — это чудо, это величайшее чудесное творение нашего мира — вот тебе мое признание в вере, — является, по сравнению с бесконечным космосом и с еще более непостижимым для нас понятием бесконечности, ничем иным, как всего-навсего смешной маленькой ничтожностью.

— Что?

Потаскуха ударила супругу по зубам. Несколько человек стали громко звать полицию. Супруг заплакал.

— Именно так, смешной ничтожностью! Прямо-таки грустно от его примитивности, если ты сравнишь его с вечностью и с бесконечным пространством, в котором мы живем, на одной из миллиардов и еще раз миллиардов звезд! Если ты сравнишь эти понятия, то вынужден будешь признать, что это чудо, наш мозг, о котором у нас только жалкие мизерные знания из всего непостижимого во Вселенной, в состоянии только осознать сам факт своего существования в Космосе как результат Творения.

Прибежали двое вокзальных полицейских. Они попытались растащить дерущихся женщин и в свою очередь щедро раздавали при этом удары. Маленький мужчина теперь вскрикивал попеременно:

— Магда… Лило!.. Лило… Магда! Прекратите! Прекратите же!

— Почему именно мы являемся планетой с высокоразвитыми живыми существами? Ха! Кто это говорит? Что это за высокомерие? Представь себе звезду где-нибудь в системе Млечного пути. Я это могу. И думаю, что там одаренные разумом существа тоже обладают мозгом, по сравнению с которым наш — это примитивнейшее из примитивного! Люди на этой звезде — или на какой-либо другой, — может быть, обладают мозгом с таким широким спектром восприятия, что чувствуют и видят такие вещи и события, предвидят их в будущем и продолжают воспринимать их из прошлого, о которых мы вообще не в состоянии получить никакого представления. Ты следишь за моей мыслью?

— Да, — ответил я. И снова опустил монету. Полицейские развели женщин в стороны. Те яростно бранились. — А почему вы мне все это рассказываете именно сейчас, среди ночи?

— Сейчас поймешь, — ответил Хэм. — Я могу представить себе существа с мозгами, где-то в бесконечном мировом пространстве, для которых, например, понятий времени или хронологического хода времени — было, есть, будет — не существует! Тогда эти существа воспринимают все Творение одновременно! Для них спокойно могут существовать Гомер рядом с Гитлером, Эхнатон рядом с Эйнштейном. И давно умершие или живые рядом с еще не родившимися. Эти существа охватывают восприятием столько, сколько нам никогда не будет доступно. Они видят все взаимосвязи. Они смотрят в будущее, в прошлое и в настоящее одновременно, и поэтому они не связаны нашим рационализмом, нашим материализмом!

Полицейские развели дравшихся женщин. Обе они выглядели как мегеры, пальто и платья на них были разодраны в клочья. Полицейские увели их, супруг поплелся за ними следом.

— Возможно, — сказал Хэм, — возможно, Вальтер, у шизофреников такие или похожие мозги. И твоя фройляйн Луиза — возможно, она принадлежит к этим существам! Да что мы знаем о шизофрении? Почти ничего. Только то, что представления шизофреников часто имеют религиозное содержание. Как у твоей фройляйн Луизы.

— Вы имеете в виду, что действительность — то, что воспринимает она, а не то, что воспринимаю я и все мы? — воскликнул я.

— Может быть, Вальтер, может быть. И я хочу, чтобы ты всегда помнил об этом, когда будешь продолжать работу. — Толпа зевак разошлась. Один из полицейских прибежал обратно и забрал парик потаскухи Лило, который лежал на полу. Так же бегом он удалился. — Многие душевные болезни создают так называемые философемы — предпосылки для философий. Это чувство дежа-вю, видение прошлого, предугадывание и предвидение будущего у шизофреников, их пророчества — все это может как нельзя лучше подтверждать, что они обладают значительно более утонченными и грандиозными по восприятию мозгами, чем мы, так называемые нормальные.

— Черт побери, — изумился я. — Такие вещи — и из ваших уст, Хэм.

— Да, — отозвался он. — Такие вещи из моих уст. Полагаю, это связано с возрастом. Двадцать лет назад я тоже еще так не думал. Церкви отмирают, это уже неотвратимо после всего, что они натворили, Вальтер. В следующем году американцы хотят отправить человека на Луну. И значит, Папа римский будет смотреть на Луну в телескоп и молиться за астронавтов. Это же конец всему, друг мой! — Я бросил еще монетку. В зале опять было тихо. — Это будет уловлено мозгом какого-то существа где-нибудь на звезде в Млечном пути, то есть таким мозгом, который улавливает все в миллиарды раз тоньше, чем наш, когда американцы действительно высадятся на Луне и если все пройдет успешно, и это перед лицом бесконечной Вселенной будет иметь не большее значение, чем… ну, чем, например, гол Мюллера в матче против Албании сегодня после обеда. Не большее! То, что мы делаем, что происходит на этой земле, всего лишь ничтожно, мелочно и глупо для такого мозга, какой я могу себе представить… и, возможно для мозгов шизофреников! Кто знает, может, их мозги воспринимают бытие таким, каким оно является на самом деле? По крайней мере, мы — нет.

— Вы полагаете, что в доме на Эппендорфер Баум действительно сидит поляк, да еще и француз с астмой, а среди друзей фройляйн Луизы есть мертвый француз-астматик и поляк, и что это что угодно, но не случайное совпадение?

— Именно так я считаю, Вальтер, — ответил Хэм. Снова засветилась надпись. Я поспешно бросил монету. — Помни об этом всегда. Не слишком полагайся только на свой мозг. Учитывай, что возможно и то, о чем я тебе сейчас рассказывал. Ты знаешь, что я в церковь не хожу. Но тебе известна также моя точка зрения, что человечество не выработало ничего действительно положительного и действительно великого, кроме религий. Все равно каких. Я это все больше осознаю. И они потому такие великие, что от материализма и рационализма, захвативших этот мир и позволяющих нам понять только самые примитивные вещи, уводят нас прочь, уводят вверх, ввысь, Вальтер, может быть, к тем существам с поистине чудесными мозгами.

— Такими, какой, возможно, у фройляйн Луизы, — продолжил я его мысль.

— Да, — задумчиво сказал Хэм, — какой, возможно, у фройляйн Луизы. Это просто-таки преступные измышления газетчика, который настраивает тебя на большую сенсацию, но я ощущал мучительную потребность все это тебе рассказать. Надеюсь, ты меня понимаешь, так ведь?

— Да, Хэм, — ответил я. — Я всегда буду об этом помнить.

— Но только ничего не выдумывай! — воскликнул он торопливо. — Постарайся меня правильно понять! Конечно, твоя фройляйн Луиза — во всяком случае, в этом мире — совершенно очевидно душевнобольная. Конечно, с помощью своего мозга ты напишешь для других мозгов на этой планете, таких, как у тебя и у меня. И конечно, истории не получилось бы, если бы ты не изобразил свою фройляйн шизофреничкой, а ее переживания не описал как переживания больной шизофренией, как зрительные галлюцинации и так далее… Но я хотел бы, чтобы ты немного поколебал нашу самодовольную уверенность, что мы всегда и всюду можем различать безумие и реальность, чтобы некоторые люди задумались. Ты меня понимаешь?

— Да, понимаю, Хэм. Пока. До скорого.

Я отпил большой глоток из фляжки, сунул ее в карман и вышел из зала. В здании вокзала были страшные сквозняки. «Бедные пьяницы на скамейках, они все обязательно заболеют, — думал я. — Или уже заболели». Потом я подумал о мозге фройляйн Луизы. Я подошел к своей машине на большой автостоянке, в это время совершенно пустой, и велел Берти вылезать со всеми пленками. Он сложил их в один из конвертов с прокладками, которые мы всегда использовали, и выбрался из «Ламборджини». Ирина смотрела на меня со страхом.

— Я только посажу Берти в такси, — сказал я, — и сразу вернусь.

Я не хотел, чтобы она еще больше разволновалась от того, что я собирался сказать Берти о его задании. В конце концов, у меня еще не было договора с Ириной. Мы с трудом двигались навстречу урагану к единственному такси на краю автостоянки. При этом я кричал Берти в уши все, что ему нужно было знать.

— Как только все сделаешь, сразу приезжай на Эппендорфер Баум, 187. Мы ждем тебя там! — проорал я.

— Договорились, мой милый! — с улыбкой проорал Берти в ответ и сел в такси. Я еще слышал, как он назвал шоферу адрес — аэропорт, потом захлопнул дверь, и машина тронулась. Не успел я повернуться, как услышал слабый из-за ветра крик Ирины: «Господин Роланд!»

Я резко обернулся и остолбенел.

За рулем «ламборджини» я увидел мужчину. Фары загорелись, машина пошла задним ходом на разворот. Я помчался изо всех сил. Я почти летел, потому что теперь ураган дул мне в спину. «Ламборджини» описал большую дугу, потом водитель переключил скорость, и машина поехала на меня. Я подбежал к ней.

— Господин Роланд! Господин Роланд! Помогите! Помогите! — кричала Ирина.

Окно со стороны водителя было опущено. Я увидел за рулем мужчину со светлыми волосами под синей морской фуражкой, который пытался меня оттолкнуть. При этом он на мгновение поднял глаза. От мужчины — он, наверное, был матросом — несло шнапсом. «Как этот пьяный оказался в машине?» — подумал я. Он должен был сделать это за те несколько секунд, когда я с Берти шел к такси. Я выхватил из кармана «кольт-45», приставил холодный ствол к виску матроса и прорычал: «Стой или я стреляю!» Он дико испугался, убрал ногу с педали газа — я бежал рядом с машиной, которая шла довольно быстро, — и заглушил мотор. Ирина ударилась головой о металлическую арматуру под обивкой, упала и лежала неподвижно. Очевидно, она ударилась очень сильно и потеряла сознание. Машина остановилась. Нигде не было видно ни души. Я поднял ствол к виску парня и приказал: «Живо вылезай!»

Он не двигался. Я рванул его за рукав, рукав с треском разорвался наверху, у плеча. Тогда я ткнул ему кольтом в череп и заорал: «Вылезай, или я нажму курок!»

Неожиданно я получил удар и невольно сделал пару шагов назад. Мужчина выпрыгнул из машины. Я испугался. Это был орангутан, чудовище. От его опьянения не осталось и следа. Парень ударил меня снизу по руке. «Кольт» отлетел. Матрос бросился на меня и своими огромными ручищами сдавил мне горло.

Я успел еще подумать: «Как странно, здесь, в центре Гамбурга, на площади возле Центрального вокзала, среди множества людей… Нет, — подумал я, — людей здесь нет, не видно ни одного человека… Последнее такси увезло Берти».

Мужчина в морской фуражке не говорил ни слова. Его пальцы сомкнулись у меня на горле и сжимали железной хваткой. Мне было ясно, что он хочет меня убить. Оружия у меня не было. Бушевал ураган. Вокруг меня уже все начало вращаться. Я не мог уже даже хрипеть. Тогда я резко, со всей силы, ударил матроса левым коленом в промежность. Это было неблагородно, но, в конце концов, речь шла о моей жизни. К тому же парень пытался похитить Ирину, и в случае моей неудачи мне бы пришел конец, а он все-таки достиг бы своей цели.

Но он ее не достиг. Он издал крик и рухнул на колени. Мне снова удалось вздохнуть, взглядом отыскал блестевший «кольт», сбегал за ним, поднял и понесся обратно к матросу. Тот лежал на асфальте с искаженным от боли лицом и держался за ушибленное место. Он попытался ухватить меня за правую ногу. Я со всей силы наступил ему левым ботинком на руку, а потом ударил ногой в низ живота. Он перекатился на бок, и его стошнило.

На другой стороне улицы я увидел, наконец, людей. Они выпрыгнули из притормозившей машины и шли против урагана. Они явно направлялись ко мне, эти трое мужчин. Немедленно прочь! Только прочь!

Я подбежал к «ламборджини», прыгнул за руль, включил зажигание и дал газ. Машина рванулась. При этом я заметил, что Ирина сидит прямо и держится за голову. Прочь! Прочь! Прочь отсюда!

Я вылетел с автостоянки к северной стороне Центрального вокзала на двух колесах. Ирина вскрикнула. Меня это не беспокоило. На визжащих тормозах я свернул на Глокенгисервалль и промчался по старому Ломбардному мосту к эспланаде до станции метро «Штефансплац». Я долго смотрел в зеркало заднего вида, но ни одной машины сзади не было. Однако страх не отпускал меня еще долго. Возле станции метро я резко вывернул руль вправо и как бешеный помчался вверх к железнодорожному вокзалу Даммтор, потом через площадь Теодор-Хойсс-плац, довольно далеко на Ротенбаумшоссе. Здесь я, наконец, остановился.

— Что… что это было? — с трудом выговорила Ирина.

— Это я у вас спрашиваю! Как этот парень оказался в машине?

— Он вдруг как-то сразу оказался внутри… Не сказал ни слова… Я хотела выпрыгнуть, но тут он поехал… Вы оставили ключ… пьяный матрос…

— Он не был пьян, — возразил я. — Нет.

— Но чего же он хотел?

— Уехать с вами, — ответил я.

— Уехать?.. Вы имеете в виду — похитить? Господин Роланд! Господин Роланд! Что здесь происходит… Скажите мне!

— Если бы я сам это знал, — сказал я. — Как ваша голова?

— Болит. Ничего, пройдет. Я на пару секунд отключалась, да?

— Похоже на то, — сказал я. — Давайте я вас осмотрю. — Я включил освещение в салоне и осмотрел лоб Ирины.

— Что-нибудь видно? Шишка?

— Ничего не вижу, — ответил я. Но все-таки я кое-что увидел, когда снова наклонился вперед. На полу между педалями лежал кусочек ткани. «Скорее всего, я сорвал его у матроса с рукава», — подумал я и наклонился, чтобы его поднять. Это был четырехугольный кусочек красной ткани, по всей длине пересеченный синим закрашенным крестом. Поперечная перекладина примыкала к одной из узких сторон четырехугольника. Все перекладины синего креста были окантованы тонкой белой линией.

— Это… это флаг… маленький флаг, — догадалась Ирина.

— Да, — подтвердил я. Похоже, это была нарукавная нашивка.

Ураган бушевал вокруг машины, шум от него был адский.

— А что это за страна? — спросила она.

— Норвегия, — ответил я, и мне вдруг вспомнилось все, что рассказывал мне по телефону Хэм, и меня пробила дрожь.

— Норвегия? — прошептала Ирина. Ее глаза были широко раскрыты.

— Да, Норвегия, — повторил я и неожиданно заметил, что у меня дрожат руки. Скорее фляжку! Я сделал большой глоток.

— Можно мне тоже? — тихо произнесла Ирина. Я передал фляжку ей. Она выпила и посмотрела в штормовую ночь за окном. — Норвегия… — прошептала она.

12

Наконец, за матовыми стеклами двери зажегся свет. На стеклах появилась тень, сначала огромная, потом она становилась все меньше и меньше, по мере того как человек приближался к нам. Одно из окон открылось. В его проеме показался пожилой человек в очках с жидким венком седых волос, обрамлявших большую лысину.

— Добрый вечер, — произнес он неприветливо и в то же время боязливо. «Ужас послеобеденных событий у него еще не прошел», — подумал я.

— Добрый вечер, господин Кубицкий, — сказал я. — Мне жаль, что пришлось вас разбудить. Нам нужен господин Михельсен.

Услышав это имя, он заметно вздрогнул. Очки сползли ему на нос, и он сдвинул их на место. На нем было теплое пальто поверх пижамы.

— Михельсен, — как эхо, откликнулся он.

— Михельсен, — повторил я.

— Да, чтобы… — начала Ирина, но я прервал ее, сжав ей руку и этим подавая сигнал замолчать.

— Он ведь здесь живет?

— Что?

— Господин Михельсен здесь живет?

— Я… он… да, конечно. Он живет здесь. — Станислав Кубицкий говорил с легким польским акцентом. От страха его лицо стало совсем маленьким. Он ухватился за прутья ажурной металлической решетки на окне. — Но в такое время… среди ночи… Кто вы вообще такой?

Я подал ему свое журналистское удостоверение.

Он его внимательно изучил.

— Господин Вальтер Роланд, — констатировал он. — Журналист. — И добавил: — Ах ты, Господи Боже мой.

Мое терпение кончилось.

Я забрал у него удостоверение и закричал:

— Мне это надоело! Откроете вы или нет? Если нет, я вызываю полицию! Она тут сегодня уже была!

Это подействовало. Он открыл дверь и впустил нас. В подъезде стояла мертвая тишина. После рева урагана на улице мне показалось, что я оглох.

— Вы меня практически вынудили открыть дверь, — с несчастным видом сказал портье.

— Да, — подтвердил я.

— Если будет скандал, я об этом тоже скажу, — заявил он.

— Конечно, — согласился я, обратив внимание, что говорит он как-то уж слишком громко. Подъезд был очень приличный. С мраморными плитами на стенах, старомодным лифтом в черной проволочной клетке, расположенном в середине подъезда, и красной ковровой дорожкой.

— Где живет господин Михельсен? — спросил я.

— Четвертый этаж, — сообщил Кубицкий, пряча двадцатимарковую купюру.

— Большое спасибо, мой господин. Вам будет нетрудно найти. На каждом этаже проживает только один квартирант. Вы поедете на лифте?

— Да, — ответил я.

Мы направились к лифту. Кубицкий открыл сетчатую металлическую дверь, потом раздвижную дверь деревянной кабины лифта. Было заметно, что его опять охватил страх. Этот человек был сплошной комок страха.

— Но только скажите наверху, что я сначала не хотел вас впускать, потому что уже поздно, прошу вас, ладно? — Он сказал это умоляющим тоном.

— Да, — отозвался я.

Он закрыл обе двери, я нажал кнопку, и старый лифт с легким треском медленно заскользил вверх. Станислав Кубицкий остался внизу и смотрел нам вслед. Губы у него шевелились, как во время молитвы. Я подумал, что очень хотел бы узнать, действительно ли Кубицкий молился и о чем.

— Чего боится этот мужчина? — спросила Ирина, которой сейчас и самой было страшновато.

— Боится? Этот мужчина? Ничего он не боится, — ответил я. — Просто мы его разбудили, и он расстроен. А страх тут ни при чем.

— Нет, боится, — возразила Ирина.

— Да нет же, — сказал я.

Лифт остановился. Я вышел из кабины первым, следом Ирина. Я закрыл обе двери. Лифт остался на месте. Здесь, на четвертом этаже, тоже лежали красные дорожки на мраморном полу, и была только одна очень высокая и широкая двойная дверь, прямо напротив лифта. На латунной пластинке было написано: «Михельсен». Над пластинкой находился смотровой глазок. Около глазка, на дверном косяке, был звонок. Я позвонил. В этом подъезде свет не гас автоматически, он продолжал гореть. В этом я мог убедиться, потому что мы ждали перед высокой дверью добрых десять минут. В это время я постоянно звонил снова и снова.

— О Господи, — сказала Ирина и сжала мою руку. Она вдруг стала у нее холодной как лед. — О Господи, что тут происходит?

— Ничего, — ответил я с усмешкой, потому что как раз в эту минуту металлическая крышка, прикрывавшая глазок с внутренней стороны двери, открылась, и на нас неподвижно уставился человеческий глаз. Он смотрел чрезвычайно высокомерно.

— Ну-ка, — сказал я громко и зло, — открывайте, наконец, черт вас побери!

— Я просил бы вас, если возможно, выражаться несколько приличнее, — произнес мужчина, которому принадлежал глаз в дверном глазке, оставаясь для меня невидимым. Голос тоже звучал чрезвычайно высокомерно. Он все еще рассматривал нас.

— Какая безграничная наглость — трезвонить здесь в такое время!

— Моя фамилия Роланд, — сказал я, стараясь говорить спокойно и терпеливо. Потом достал свое журналистское удостоверение и поднес к глазку.

— Журналист?

— Да.

— Исчезните. В это время журналистов здесь не принимают.

— Вы господин Михельсен?

— Нет. Так вы не исчезнете?

— Ни в коем случае.

— Тогда я вызову полицию.

— Хорошая мысль, — поддержал я. — Я и без того хотел бы, чтобы она была здесь, когда мы войдем. Особенно потому, что вы не господин Михельсен. — Женихом Ирины он, несомненно, тоже не был, иначе она вела бы себя не так. А сейчас она стояла совершенно тихо и неподвижно.

— Ну, давайте, — настаивал я, — вызывайте полицию! Если не хотите, я могу спуститься вниз и позвонить.

Я повернулся. В ту же секунду я услышал, как замок щелкнул и дверь открылась. В дверном проеме стоял высокий худой мужчина лет примерно пятидесяти, чрезвычайно холеный, с черными волосами и бакенбардами, с продолговатым лицом, тонкими губами и приподнятыми бровями. На нем был темно-синий костюм, белая рубашка и голубой галстук.

— Пожалуйста, — произнес мужчина. Я увидел хрустальную люстру, сверкавшую у него за спиной, в прихожей. На стенах я рассмотрел красные шелковые обои, на старом комоде стояла большая китайская ваза.

— Кто вы? — спросил я.

— Меня зовут Нотунг, Олаф Нотунг. Я слуга господина Михельсена.

— Вы его — кто?

— Слуга, — повторил он. — Я же, кажется, ясно говорю?

Я был слегка ошарашен. Значит, есть еще люди, имеющие слуг. В доме, сдающемся внаем. Довольно необычно. Хотел бы я знать, какого рода слугой был господин Нотунг, какие обязанности исполнял. Я спросил:

— А это ваша рабочая одежда?

— Нет, господин Роланд.

— А почему это вы еще не спите? У господина Михельсена гости?

— Нет, господин Роланд. Сегодня после обеда я свободен. Я был в центре. Сначала встретился с друзьями, потом сходил в театр. Я ходил в театр с друзьями. Потом мы еще немного выпили в баре. Я вернулся домой полчаса назад. — Он сделал вежливый жест рукой. — Входите, пожалуйста, у вас ведь, несомненно, какое-то дело. Мы не должны обсуждать его между дверью и порогом.

Я пропустил Ирину вперед. Нотунг закрыл за нами дверь.

— Может быть, пройдем в салон? — предложил он, не давая нам сказать ни слова.

И сразу пошел вперед. Даже его походка была высокомерной. Из прихожей много дверей вели в другие помещения. Дверь, которую открыл слуга, вела в салон. Салон был размером в половину теннисного корта. Мы увидели дорогую лепнину, несколько кресельных гарнитуров, холодный камин, желтые шелковые обои, прекрасную старинную мебель, три люстры и огромные ковры. На стенах висели четыре картины, три больших и одна поменьше. Та, что поменьше, была кисти Ренуара, в этом я мог бы поклясться, и притом подлинник. Остальные картины я не знал.

— Садитесь, пожалуйста, — сказал слуга. — Что позволите вам предложить? Что-нибудь выпить? Кофе? Чай? Сигареты? Разрешите ваши пальто? Я немедленно…

— Кончайте, — прервал я его.

— Прошу прощения?

— Прекратите этот вздор. Где остальные?

— Какие остальные?

— Господин Михельсен и господин Билка, — объяснил я.

— Я не понимаю, — ответил он с неподвижным лицом. — Не хотите ли все-таки присесть?

— Нет. Вы очень хорошо понимаете. Я задал вам вопрос. Итак! — я был в ярости, этот парень вывел меня из себя.

— Я все-таки вас не понял, — сказал Нотунг. — То есть не совсем. Господин Михельсен в отъезде.

— Где он? — испуганно спросила Ирина.

— В отъезде, милостивая фройляйн.

— Куда? На сколько? С какого времени? — задавал я вопросы.

— Этого я не знаю. Я имею в виду, я не знаю, куда и на сколько он уехал. Он покинул квартиру сегодня примерно во второй половине дня. Когда я вернулся, я обнаружил только вот эту записку. — Нотунг сунул руку в карман пиджака и достал листок из блокнота, на котором карандашом было написано заглавными буквами:

«ДОРОГОЙ ОЛАФ! МНЕ НУЖНО СРОЧНО УЕХАТЬ ПО ДЕЛАМ. ЗАВТРА ПОЗВОНЮ И СООБЩУ ВАМ, КАК ДОЛГО МЕНЯ НЕ БУДЕТ. ПРИВЕТ. МИХЕЛЬСЕН».

Последнее слово было написано, как обычная подпись.

— Это часто бывает?

— Что, извините?

— Что господин Михельсен так неожиданно уезжает! — закричал я.

— Да, это бывает часто, мой господин, — ответил он подчеркнуто тихо. — Господин Михельсен — владелец крупной экспортно-импортной фирмы. Офис находится на улице Юнгфернштиг. Господин Михельсен много времени проводит в разъездах. Ему приходится ездить часто и далеко.

— Тогда мы хотим поговорить с господином Билкой, — заявил я.

— Опять это имя, — произнес Нотунг с выражением абсолютного непонимания.

— Что значит — опять?

— Вы прежде уже спрашивали об этом господине. Поэтому я сказал, что не понял вашего вопроса. Господина по фамилии Вилка…

— Билка! — прервал я. — Ян Билка!

— Господина по имени Ян Билка я не знаю, — договорил слуга.

— Не говорите глупостей! — закричал я на него. Он удивленно поднял брови. Я продолжал кричать: — Вы, конечно, знаете господина Яна Билку! Он близкий друг господина Михельсена, и он живет здесь!

— Я бесконечно сожалею, — ответил слуга с достоинством, — но кроме господина Михельсена и меня здесь никто не живет.

Ирина, судорожно прижав руки к горлу, спросила:

— Это значит, что вы никогда не видели Яна Билку?

— Я его никогда не видел и никогда о нем не слышал, милостивая фройляйн, — подтвердил Олаф Нотунг.

13

Ирина опустилась на большую кушетку. Она просто не держалась на ногах.

— Я это чувствовала… Я догадывалась… — произнесла она и вдруг сильно задрожала всем телом.

Слуга посмотрел на нее с интересом. Я достал свою фляжку.

— О, — отозвался Нотунг, — может быть, я…

— Не утруждайтесь, — перебил я, отвинтил пробку и наклонился к Ирине. — Выпейте, — сказал я. Она отрицательно покачала головой. У нее побелело лицо, маленькие руки сжались в кулаки. Я боялся, что она свалится без сознания.

— И все-таки, — настаивал я.

— Я… не… хочу…

— Обязательно, — сказал я, наклонил ее голову немного назад и поднес фляжку к губам. Она отпила и задохнулась, начала хватать ртом воздух. — Еще раз, — сказал я. — Один большой глоток. — Она отпила большой глоток и ее передернуло. Но дрожь унялась. Она пробормотала:

— Но… но… но этого не может быть! Господин Билка живет здесь! Я это знаю! Я знаю!

Слуга посмотрел сначала на нее, потом на меня, как будто хотел показать, что достиг предела своего разумения. Потом сказал:

— Господа, это явное недоразумение. Я искренне сожалею. Прошу вас, не плачьте, милостивая фройляйн.

— Я не плачу, — отозвалась Ирина, всхлипывая, и слезы полились по ее лицу. Она их не вытирала. Я дал ей свой платок. Нотунг сказал:

— Я могу только повторить: кроме меня и господина Михельсена никто здесь не живет и никто не жил. Я бы точно знал, я…

— Стоп, — сказал я.

— Простите?

— Прекратите. Сделайте остановку. Заткнитесь, — грубо добавил я и, прежде чем завинтить крышку, сам отпил глоток. — Вы лжете. Вы точно знаете…

— Это оскорбление. Немедленно покиньте квартиру! — тут же воскликнул он.

— …что это ложь, — продолжал я, качая головой. — Еще сегодня после обеда мы говорили с господином Билкой по телефону. Тогда он был здесь. Здесь, в этой квартире.

— Это исключено! Этого не может быть!

— Какой у вас номер телефона? — спросил я.

— 2 20 68 54, — ответил он, не раздумывая.

— Вот видите, — сказал я. — По этому номеру мы говорили с господином Билкой.

— Повторяю вам, это исключено. Здесь нет никакого господина Билки! — повторил Нотунг.

— Скажите правду! — закричала Ирина, вскакивая на ноги. — Пожалуйста, пожалуйста, ну, пожалуйста, скажите правду! У меня от этого зависит все! С ним что-нибудь случилось? Вам нельзя об этом говорить? Что-то случилось?

— В самом деле, — сказал Нотунг смущенно. — В самом деле, вам нужно успокоиться, милостивая фройляйн.

— Успокоиться? Я не могу не волноваться! — кричала Ирина. Теперь она снова дрожала, но я не решался дать ей виски. Уже много лет мне никого не было жалко. Разве что самого себя. А сейчас, в первый раз за последние годы, мне было жалко другого человека, жалко искренне и от всего сердца. Ирина была такой беззащитной, такой юной, такой одинокой. Я осознавал, что был сейчас ее единственной опорой в жизни. Хорошую опору она себе нашла. — Я обручена с господином Билкой! Господин Михельсен — близкий друг моего жениха! Он приезжал к нему в Прагу! И они договорились, что после побега мой жених приедет сюда! И сегодня после обеда я слышала его голос отсюда, из этой квартиры, когда мы набрали его номер!

На лице Нотунга не дрогнул ни один мускул. Потом тихо сказал мне:

— Может быть, я должен врача…

— Вы должны заткнуться! — грубо прикрикнул я на него.

Неожиданно Ирина вцепилась в меня с искаженным в панике лицом.

— Что теперь… Что мы будем теперь делать? — лепетала она. — Господин Роланд, прошу вас… помогите… помогите мне! Тут что-то случилось… с Яном что-то случилось… Пожалуйста, господин Роланд…

— Спокойно, — сказал я и погладил ее по шелковистым волосам. — Спокойно. Мы это все выясним. Обязательно. Но сейчас вам нужно взять себя в руки. — Она кивнула, вытерла последние слезинки и отпустила меня.

— Вам, конечно, понятно, что сейчас мы сообщим в полицию, — проговорил я.

— Это вам не возбраняется, — холодно ответил слуга. — Я хотел бы даже просить об этом. Я не собираюсь позволять Вам и далее оскорблять меня. Я сам сейчас немедленно вызову полицию и подам на вас заявление по поводу нарушения неприкосновенности жилища. Я буду…

— Цыц! — сказал я. Слуга вдруг обнаружил, что к его желудку прижато дуло «кольта-45». Я был в таком возбуждении и в ярости, что действовал инстинктивно, когда выхватил — уже не в первый раз! — из кармана пальто пистолет Конни. Я понимал, что из-за этого у меня действительно могут быть неприятности, но мне было все равно. Это дело очень сильно и дурно пахло! События, в которые я оказался втянутым, все время разрастались. Нервный срыв Ирины стал для меня последней каплей. Теперь мне на все наплевать. «Этот подлец не станет звонить в полицию, — все-таки подумал я в этот момент, — точно нет».

Нотунг смотрел на меня. Он пытался смотреть на меня с презрением, но во взгляде у него был страх, безграничный страх. И не только из-за ствола пистолета, упиравшегося ему в желудок, но и из-за чего-то другого, в этом я мог бы поклясться.

— Что это… Вы с ума сошли?.. Отдайте оружие, или я зову на помощь!

— Кричите, зовите на помощь! — ответил я.

Прошло две секунды. Три. Пять. Восемь. Десять.

Он не закричал. Его глаза стали щелками:

— Чего вы от меня хотите? — спросил он хрипло и уже совсем не высокомерно, нет-нет, отнюдь не высокомерно.

— Повернитесь, — потребовал я. — И не забывайте, что пистолет все время направлен вам в спину. Так что не пытайтесь делать глупостей. Сейчас мы совершим маленькую прогулку.

— Куда?

— По квартире, — ответил я. — Вперед! — Я слегка подтолкнул его пистолетом в спину: — Сначала вернемся в прихожую, — сказал я. Дверь туда оставалась открытой, на это я обратил особое внимание. Я же не вчера родился. — А теперь закройте дверь и заприте на засов.

Он двинулся, мы пошли следом. По толстому ковру мы дошли до двери. Нотунг притих. Он запер входную дверь, как я и требовал от него. Если все другие двери останутся открытыми, я теперь непременно услышу, если кто-то попытается выйти из квартиры.

— Ну, что ж, начнем, — скомандовал я и снова подтолкнул его пистолетом.

Мы обошли всю квартиру. Она состояла из семи больших комнат и множества смежных помещений. Одних только спален я видел три штуки. Все помещения были оборудованы очень богато и со вкусом, на что явно ушло безумно много денег. Повсюду были шелковые обои различных цветов, сплошь под старину.

— И это все вы тоже убираете сами, так что ли? — спросил я.

— У нас есть уборщица и повариха. Но они приходят утром и вечером уходят. По понедельникам они обе только до обеда.

— Как их зовут? Где они живут?

— Уборщицу зовут Мари Гернольд, повариху — Эльсбет Курц. Где они живут, я не знаю.

— Конечно, нет, — отозвался я. — Но это нужно будет выяснить.

— Зачем это выяснять?

— Возможно, обе эти женщины видели господина Билку! — ответил я.

Он не ответил.

Мы переходили из комнаты в комнату. Я вытаскивал ящики из комодов, открывал встроенные шкафы. В квартире действительно не было ни души. Содержимое ящиков я вытряхивал на пол. Так я устраивал разгром в одной комнате за другой.

Еще раньше я предупредил Ирину: «Смотрите внимательно, не найдете ли вы чего-нибудь, принадлежащего вашему жениху. Хоть запонку от манжеты. Все равно. Достаточно любой мелочи».

Но она не нашла никакой самой ничтожной мелочи.

В гардеробной двери встроенных шкафов были открыты. Двух или трех костюмов недоставало, на их месте было пусто.

— Вот пожалуйста, — сказал слуга, — белого чемодана, который господин Михельсен всегда берет с собой в самолет, тоже нет. — Я открыл дверь в стене. За ней находилось маленькое помещение с многочисленными пакетами. Слуга проверил в шкафах. — Нет также белья и туфель, — сообщил он. Мы разговаривали теперь очень тихо, так я распорядился, потому что все время прислушивался к шорохам в прихожей. Но по-прежнему было тихо. Наконец, мы закончили обход. Без всякого успеха. Ни Михельсена. Ни Билки. В квартире был только господин Олаф Нотунг. В конце концов мы опять оказались в огромном салоне.

— Теперь вы мне, наконец, верите? — спросил слуга.

— Нет, — ответил я. — Ни единому слову.

— Позвольте мне дать вам один добрый совет…

— Оставьте ваш добрый совет при себе! — оборвал я. — И не думайте, что этим все кончится. Я приду снова. И не один. Можете не сомневаться, господин Нотунг. Если вы собираетесь сейчас тоже уехать, то хочу вам отсоветовать делать это, не сообщив в полицию, где вас можно найти. Поскольку я немедленно расскажу полиции, что здесь было. — Нам обоим все равно нужно было обращаться в полицию, как требовал Хэм, так что это не было блефом.

— Мне тоже придется многое рассказать полиции, — кротко сказал Нотунг. Я спрятал пистолет. Мы вышли обратно в прихожую. Ирина держалась невероятно спокойно, это было заметно. Нотунг снова открыл входную дверь. Мы вышли на площадку. Никто не произнес слов прощания. Дверь захлопнулась и закрылась изнутри на засов и на замок. Я привел Ирину к лифту, который все еще ждал, закрыл обе двери, сетчатую металлическую и раздвижную, и нажал на кнопку первого этажа. И в тот момент, когда лифт с треском двинулся вниз, Ирина упала мне на грудь. Ее просто качнуло, она заплакала, и казалось, никогда не сможет остановиться. «Ну, старина, — думал я. — Старина, старина, разве может из этого не получиться сенсация? Которую напишешь ты, под своим именем. Под своим именем!»

Я гладил Ирину по спине и машинально говорил ей в утешение какие-то глупости, потому что я и сам не имел теперь ни малейшего понятия, что происходит и что будет дальше.

— Ян, — всхлипывала она. — Ян… Они с ним что-то сделали… Я уверена, они что-то с ним сделали…

— Нет, — сказал я. — Я так не думаю.

Я и сам не знал, как я думал. Я смотрел через плечо Ирины сквозь сетку лифта в полумрак подъезда и говорил:

— Я его найду, Ирина. Я пролью свет на это дело, даже если это будет последнее, что я…

Я не закончил фразу, потому что, взглянув вниз, увидел мужчину в расшитом шелковом халате, который стоял возле двери своей квартиры на втором этаже и энергично махал нам рукой.

14

Андре Гарно оборудовал свою квартиру в старинном испанском стиле. Мебель была темного дерева, стулья обтянуты дорогими тканями, в полоску — красную, коричневую и цвета зеленого горошка. Здесь были и высокие бронзовые подсвечники со множеством свечей, и скрытая подсветка, и настольные лампы, и старинные ширмы из пергамента. Стены были обтянуты обоями с крупной структурой красного и охристого цвета. В некоторых комнатах были проложены декоративные потолочные балки — в том числе и в салоне, где мы сидели. На стенах цвета охры висели картины, тарелки, старый циркуль, шпаги и очень красивые старинные часы.

Мы сидели вчетвером за низким столом — торговец антиквариатом, портье, Ирина и я. На Кубицком все еще было тяжелое зимнее пальто поверх пижамы. Он бормотал что-то про себя по-польски — от волнения и страха, как я уже знал с первой нашей встречи. Андре Гарно был высоким поджарым мужчиной с короткими седыми волосами, торчавшими вверх, как густая щетка, с чувственным лицом и красивыми глазами под густыми бровями. И сам он выглядел в этом элегантном халате, как поместный дворянин, да и говорил так же…

— Ну, именно этого мы и ждали, — произнес он с легким акцентом, выслушав мой рассказ о наших приключениях со слугой Нотунгом.

— Да, именно так, — подтвердил маленький поляк.

— А чего вы так боитесь? — спросил я.

— Тех, наверху, — ответил Кубицкий.

— Слугу?

— Слугу и этого Михельсена.

— А почему вы боитесь?

— Господин Михельсен несколько… ну, скажем, странный господин, — объяснил француз. — И гости, которых он принимает, такие же странные.

— Иностранцы? — спросил я.

— В том числе, — ответил Гарно. — Но и очень много немцев. В любое время дня и ночи. У большинства есть ключ от дома. Там наверху иногда так орут, что слышно здесь, внизу, даже среди ночи.

— А что орут?

— Не знаю.

— Как это не знаете, если здесь внизу слышно?

— Они орут друг на друга на каком-то иностранном языке, господин Кубицкий и я не смогли определить на каком. Может быть, на нескольких языках.

— Уже и стреляли там, наверху, — добавил портье с жидким венком волос вокруг большой лысины и посмотрел на меня поверх толстых стекол очков.

— Когда?

— Пару раз. Однажды они потом кого-то унесли. Двое мужчин. Третьего тащили между собой. Его ноги тащились по полу. Засунули в машину и уехали.

— И вы не сообщили в полицию?

— Ну, конечно, — ответил Гарно. Он держал что-то в руке, похожее на серебряный штифт губной помады. Он им играл.

— И что?

— Нас допросили как свидетелей. Потом сотрудники пошли наверх. Пробыли наверху два часа. Снова спустились вниз, не сказали ни одного слова, исчезли и больше не появились.

— Этого же не может быть! — воскликнул я.

— Может, может, — сказал Гарно, выглядевший очень бледным. — Уж поверьте, бывает. А на следующий день был звонок господину Кубицкому. Если он еще раз вмешается в то, что происходит наверху, то познакомится с бетонной бочкой.

— С чем? — спросила Ирина.

— Бочка с бетоном. Звонивший подробно объяснил господину Кубицкому, что это такое. Его засунут в бочку, заполнят ее бетоном и бросят в Эльбу. Можете себе представить, как господин Кубицкий напуган. Вообще, такие звонки были еще пару раз. Да еще сегодня это происшествие с двумя машинами. Это же было чистое покушение на убийство!

— Вы в этом уверены? — спросил я.

— Абсолютно. — Гарно неожиданно схватился за грудь и застонал.

— Что случилось? — испуганно вскочила Ирина.

Гарно откинулся в высоком кресле назад и поднял руку. Он закашлялся, поднес маленький серебряный предмет ко рту и нажал на его колпачок. Раздалось тихое шипение.

— Астма, — объяснил Кубицкий шепотом. — У бедного господина астма. В такую бурю это еще хуже, чем обычно.

Это был баллончик с аэрозолем. С усилием вдыхая воздух, Гарно распылил содержимое баллончика в открытый рот. Лицо у него стало синюшного цвета, а тяжелое дыхание сопровождалось хриплым шумом. Мы сидели неподвижно. На улице бушевал ураган.

У меня в голове вращалась только одна мысль: «Астма. Мертвый французский друг фройляйн Луизы. Астма…»

— Вы не сможете ему помочь, — тихо сказал Кубицкий. — Нужно подождать, пока поможет лекарство.

Оно помогло быстро.

Через две или три минуты синюшная краска сошла с лица Гарно, хрип прекратился. Он опустил баллончик с аэрозолем.

— Извините, — сказал он. — Это действительно из-за этой ужасной бури. Тогда мокрота особенно легко обволакивает бронхи, не говоря уже о том, что они, конечно, судорожно сжимаются.

— То есть вы не можете нормально вдыхать, — сказал я.

— Нет, — отозвался Гарно. — Скорее перед таким приступом я не могу нормально выдыхать, понимаете? При выдохе в легких остается больше воздуха, чем обычно, и при следующем вдохе я получаю меньше свежего воздуха, чем требуется. Ладно, хватит об этом. Это же отвратительно. Pardon.[60] Я вижу, вы торопитесь. Давайте короче. Тот мужчина, которого вы ищете, Mademoiselle[61] и Monsieur[62] — ему примерно лет тридцать?

— Да, — ответила Ирина.

— Рост примерно метр восемьдесят?

— Да!

— Короткие светлые волосы. Очень коротко пострижены? Можно сказать, по-армейски?

— Да! Да! Да! — Ирина вскочила.

— Продолговатое лицо, выглядит очень крепким, смуглая кожа и шрам на подбородке?

— Это он! — вне себя закричала Ирина. — Это он, да! Это Ян Билка!

— Имени его мы не знаем, — сказал портье.

— Как это? Если он жил у Михельсена как квартирант или даже как гость, он должен был зарегистрироваться в полиции, — заявил я.

— Да, — подтвердил Кубицкий и закусил нижнюю губу.

— Так что же, Михельсен не давал вам никакого заявления на регистрацию?

— Нет, — ответил Кубицкий.

— И вы его не потребовали?

— Нет. Он мне сказал, что сам зарегистрировал своего друга в полиции.

— И вы с этим согласились?

— Да, — сказал Кубицкий и опустил голову.

— Он боялся, — объяснил Гарно. — После всего, что уже произошло там, наверху, у Михельсена… и потом ему же сказали, чтобы он не лез в дела Михельсена.

— Ну, хорошо, — сказал я. И, обращаясь к Гарно: — Вы тоже знали мужчину, соответствующего этому описанию, который жил у Михельсена?

— Да, конечно. Я видел этого мужчину пару раз. Хотя он большей частью сидел в квартире Михельсена, — ответил Гарно.

— Так он там все-таки жил! — воскликнула Ирина.

— Конечно. Мы же это все время и говорим!

— С какого времени? — спросил я.

— С конца августа, — ответил портье. — Но только, я вас умоляю, не выдавайте, что узнали это от меня!

— Значит, слуга лгал.

— Разумеется. Этот господин… Как, вы говорите, его фамилия?

— Билка, — сказала Ирина и сжала руки. — Ян Билка!

— Этот господин Ян Билка жил у господина Михельсена с августа до сегодняшнего дня. Вместе они и покинули дом.

— Они… — Ирина не смогла договорить.

— Садитесь, — сказал я и силой усадил ее рядом с собой.

— Да, вместе покинули дом, — подтвердил Гарно. — Господин Кубицкий видел это, и я тоже это видел.

— Когда это было? — спросил я быстро. — До того, как машина сбила человека?

— После того, — ответил Гарно. Он снова начал дышать тяжелее и поднял баллончик с аэрозолем. Мы смотрели на него с беспокойством. Он покачал головой и улыбнулся. — Уже прошло. Действительно противно при этой погоде… После того, господин Роланд.

— Через сколько после того?

— О, через какое-то время, — сказал Гарно. — Там же еще сначала была полиция, так ведь?

— Они вышли из дома ровно в двадцать часов и четыре минуты, — сказал Кубицкий. — Я посмотрел на часы. — Он провел платком по лбу, вытирая выступивший от страха пот. — Тут подъехали три машины. И потом этот господин Михельсен и этот господин Ян Билка спустились на лифте. Оба с чемоданами, Михельсен с одним, Билка с двумя. Сели в среднюю машину. Людей на улице было мало, и я мог все хорошо видеть.

— Я тоже, — продолжил Гарно. — Вон из того окна. В машинах сидели мужчины.

— Сколько? — спросил я.

— Всех вместе девять, — ответил Гарно. — Они вышли из машин и стояли на улице, здесь и на другой стороне. Руки в карманах. Выглядело так, как будто они обеспечивали безопасность.

— Вы можете узнать этих мужчин?

— Нет. Просто мужчины. Пальто и шляпы. Все были в шляпах, — ответил Гарно. — Михельсен и этот господин Билка сели в среднюю машину, в черную. Она была довольно большая, похожа на легковой фургон. Полностью закрытая. Мне показалось, что там что-то нечисто, и я на всякий случай записал номер. — Он взял со столика клочок бумаги. — Вот, пожалуйста.

Я взял бумажку. Номер был такой: HH-DX 982.

— Это, конечно, правильный номер? — спросил я.

— Абсолютно точный. Машина стояла как раз под фонарем. Остальные машины стояли дальше, в тени. Когда оба мужчины сели, все три машины очень быстро уехали. Мужчины, которые приезжали, бросились к машинам и уехали вместе с ними.

— А слуга?

— Он по понедельникам после обеда действительно свободен, — сказал портье. — Повариха и уборщица тоже. И слуга действительно вернулся домой только поздно ночью. — Он стукнул себя по лбу. — Мы совсем забыли, господин Гарно! А эта молодая дама!

— Конечно, как глупо, — сказал торговец антиквариатом. — Михельсен и господин Билка приехали с этой молодой дамой.

— С какой молодой дамой?

— С блондинкой, очень симпатичной. Еще совсем молоденькой. Она поселилась в августе у Михельсена вместе с господином Билкой.

Я почувствовал, что рука Ирины в моей руке стала холодной как лед.

— Эта молодая дама тоже уехала? — пробормотала она.

— Конечно, тоже! Ну, как глупо, что мы о ней чуть не забыли. Просто мы оба так взволнованны, — объяснил Гарно.

— Кто была эта молодая дама? — спросил я. — Вы случайно не знаете ее имя?

— Нет, — ответил Гарно. — Имя не знаем.

— Но один раз я встретил Михельсена вместе с ней в прихожей, — сказал Кубицкий. — Я поздоровался, и он и она тоже поздоровались, и Михельсен пробормотал какое-то имя, я его не разобрал. А потом он сказал еще кое-что.

— Что? — спросила Ирина.

— Он сказал, что эта молодая дама — невеста его друга, который у него в гостях, — ответил Станислав Кубицкий.

15

— Не сердитесь, господин Роланд…

Я сидел, глядя прямо перед собой, там же, в задней части магазина деликатесов Книфалля — прошло только сорок два часа — и все еще ждал, что они позовут меня в издательство, чтобы сообщить, какого мнения эти проклятые бабы о моем новом продолжении.

Передо мной стояла Люси, лицо у нее горело. Было видно, что она собрала все свое мужество.

— Я знаю, что это не мое дело, но…

«Должен признать, ваш студень из телятины выглядит очень аппетитно!»

«Две большие банки гусиной печенки…»

«Одну упаковку Реми Мартэн, одну — Блэк Лэйбл, одну — Кампари…»

Там, в зале, стояли мужчины и женщины. Работы невпроворот.

— Да, и все же? — спросил я Люси.

— Почему вы всегда пьете до обеда так много? — спросила белокурая Люси. И поспешно добавила: — Конечно, это ваше дело. Только я… — ее голос сильно задрожал, — …я очень беспокоюсь за вас!

— Вы беспокоитесь?! — Я посмотрел на Люси. Меня вдруг охватило сильное чувство жалости к самому себе. «Это хорошо, — думал я. — Это очень хорошо. В первый раз девушка говорит мне такие слова. Те две потаскухи, например, с которыми я развлекался сегодня ночью, обо мне совсем не беспокоились. Они проспались после пьянки, а когда проснулись, включили приемник на полную громкость, помылись, позавтракали, сделали прически и накрасились. И все остальные точно так же. Только эта Люси, она обо мне беспокоилась…»

А Люси разошлась, заговорила без запинок.

— Когда вы приходите, вы все время пьете, бормочете про себя и с каждым разом выглядите все хуже. Что с вами, господин Роланд?

— А что со мной может быть? У меня все замечательно!

— Господин Роланд!

Я отпил глоток чистого виски, поморщился, и вдруг эта юная девушка показалась мне единственным добрым человеком на свете. Конечно, это действовал выпитый мной алкоголь и огромные дозы виски прошлой ночью, это мне показалось под воздействием «Дешевого Якоба». Его воздействием можно объяснить и мое дальнейшее поведение.

У каждого человека есть, так сказать, критическая точка, независимо от того, пил он или нет. Достигнув этой точки, он выкладывает все, что у него на сердце, не самому близкому человеку, а кому-то, кто в этот момент рядом и выглядит симпатично, с кем он едва знаком — какому-нибудь бармену, водителю такси, проводнику спального вагона, маленькой продавщице в дорогом магазине деликатесов…

— Ну, ладно, — сказал я. — Дела у меня идут вовсе не замечательно. Все у меня дерьмово. — И мне казалось совершенно естественным, что я говорил это блондинке Люси с очень темными глазами, о которой я ничего не знал, кроме того, что она была родом из Брандобердорфа.

— Как это? — Люси посмотрела на меня и покачала головой. — Вы зарабатываете так много денег. Вы знаменитый. Все люди читают то, что вы пишете…

— А-а-а-а! — взвыл я от отвращения. — Меня погубит то, что я пишу!

— Не понимаю! — испуганно сказала Люси. — Если это вас так мучит, почему же вы тогда пишете?

Да, почему? Хороший вопрос. Теперь мне пришлось бы сказать: «Потому что я уже стал слишком продажным, морально разложился и влез в долги, чтобы попытаться предпринять что-нибудь порядочное». Так и было сказано? Нет, сказано было:

— Я писал другие вещи. Раньше. Совсем другие. Лучше.

— Но и теперь тоже неплохо! Я же читаю! — Люси покраснела до корней волос. Она, конечно, знала мой псевдоним. — И все мои знакомые читают! Это же так интересно… так много можно узнать… и так научно…

— Дерьмо все это, — сказал я шепотом. — Самое настоящее дерьмо! Только никому не рассказывайте, что я так сказал, фройляйн Люси!

— Никому! Честное слово! — она стояла передо мной, сжав маленькие кулачки.

«И еще тунца, пожалуйста…»

— Скажите, а у вас не будет неприятностей? Вам можно вот так просто со мной разговаривать?

— Вы же постоянный клиент! — успокоила меня Люси. — А кроме того, тут пока нечего делать.

— И все-таки. — Я встал со стаканом в руке и заметил, что уже захмелел. — Давайте лучше поговорим возле стойки. Там это будет не так бросаться в глаза. — Я пошел впереди осторожной походкой пьяных, которые знают, что должны себя контролировать. Она пошла за мной следом с бутылкой «Чивас» и скользнула за стойку. Я взобрался на табурет и аккуратно поставил стакан. — А вы чего выпьете?

— В такое время! Что вы, господин Роланд!

— Вы тоже должны что-нибудь пить. Хоть что-нибудь. Иначе я не смогу вам ничего рассказать, — упрямо настаивал я.

— Ну, ладно, тогда стакан томатного сока, если можно…

— С водкой. И водки побольше.

— Нет, без водки, пожалуйста.

— Без вод… — ну, хорошо. Как хотите. — Я внимательно смотрел, как она принесла стакан, достала из холодильника кувшин с темно-красным томатным соком, как наполнила стакан.

— Ну, хоть перца добавьте, — сказал я.

Она послушно добавила перца из большой деревянной мельницы.

«Филе, пожалуйста, хороший, большой кусок филе…»

— Так на чем я остановился? — спросил я.

— Что вы когда-то раньше писали другие вещи, лучше…

Люси подняла стакан, кивнула мне и выпила. Я выпил «Чивас».

— Да. Писал. Это было, когда я только пришел в «Блиц». — Я вертел стакан в руке. — В то время это было не только крупнейшее, но и лучшее немецкое иллюстрированное издание. С настоящим уровнем! Его признавали за границей! Как «Лайф»…

Люси, не имевшая, очевидно, никакого понятия о том, что такое «Лайф», кивнула.

— Все это заслуга Хэма…

— Кого?

— Нашего шефа литературной редакции. Пауль Крамер — так его зовут. Мы называем его Хэмом. Он прилагал все силы, чтобы сделать из «Блица» самый лучший журнал — так много лет подряд! В то время работать в «Блице» было честью! Мы печатали рассказы Хемингуэя и Сомерсета Моэма, романы Яна де Хартога[63] и Ремарка… и новеллы Эрнста Лемана, Ирвина Шоу и Трумена Капоте,[64] «Завтрак у Тиффани», например…

— Грегори Пек! И Одри Хёпберн![65] — проговорила Люси, задыхаясь от волнения. — Я видела этот фильм. Он просто прекрасный! Помните, как они вдвоем искали кота под дождем?

— Да.

— А песню? «Moon River»?[66] — Люси напела несколько тактов.

— О Господи, да знаю я эту песню! — воскликнул я сердито.

Она испугалась.

— Все, молчу. Пожалуйста, рассказывайте дальше!

Но я уже был выбит из колеи. Я сидел и рисовал из мокрых кружков, которые оставались на стойке от моего стакана, причудливые фигуры. Люси молчала…

— Так вот, этот Крамер, — все-таки заговорил я и хлебнул виски. — Я вообще только от него узнал, что такое журналистика! Он поручал мне писать объемные статьи, когда я был готов… Историю медицины… исторические серии… научные… — Я улыбнулся. — Одна, моя самая любимая, называлась «Пчелиное государство»!

— «Пчелиное государство», — повторила Люси с благоговением. — Это, должно быть, была прекрасная статья!

Я опрокинул стакан.

— Еще один, пожалуйста.

— Господин Роланд…

— Еще один!

— Боже, как сердито вы умеете смотреть! Конечно… сию минуту…

— Благодарю, фройляйн Люси… И еще крупные криминальные происшествия: я на них специализировался! Я был сам себе изыскателем. Это я тогда понимал…

«Что же это может быть — изыскатель?» — несомненно, размышляла Люси, но усердно кивала.

— В то время Хэм давал мне задания по каждому крупному преступлению. И не только в Германии! По всей Европе! Даже в Бразилии — та история с монахинями-убийцами. По этому поводу я два раза летал за океан в Рио. — Я сделал глоток. — Да, — сказал я, — поначалу был огромный спрос на литературу, все хотели наверстать упущенное! Это было как жажда в пустыне, жажда знаний, настоящая мощная волна! Потом страна стала интенсивно развиваться, и пошла волна любопытства. Крупные криминальные происшествия и политические скандалы. Потом у нас была — ну, скажем, историческая волна. Был такой интерес к прошлому во всем народе. Какими же они были на самом деле, эти старые добрые времена? И тогда появились наши самые большие серии об императорах и королях, о Гогенцоллернах,[67] Виттельсбахах…[68] — иногда такая серия могла состоять из сорока пяти, пятидесяти частей, без преувеличений!

Я отхлебывал виски, погрузившись в воспоминания.

— После этого, когда мы снова стали преуспевать и вообще дела пошли в гору, нахлынула волна интереса к жратве. Помните? «Не каждый же день вкушать икру»! Тогда ведь этот Зиммель написал роман, в котором тайный агент страстно увлекается кухней, и напечатаны все рецепты приготовления блюд. Вышел не у нас — в «Квике». Но мы все по его примеру немедленно открыли у себя в иллюстрированных изданиях регулярные страницы рецептов — какой бы журнал вы сейчас ни пролистали, обязательно найдете одну-две страницы на тему кухни и жратвы…

— Да, и правда! — засмеялась Люси. — А рецепты в «Блице» — тоже ваши?

— Нет, их готовил не я. Но после волны интереса к жратве пришла волна строительства… «Ура, мы строим дом!» Это уже было мое… и все другие серии тоже…

«Молочного поросенка пятьсот граммов…»

«Тостов три пакета, и один батон из муки грубого помола, пожалуйста…»

Я отпил еще и замолчал. Люси терпеливо смотрела на меня, поэтому я посмотрел на свои руки и вспомнил…

Как раз в то время, после серий на темы дома, к нам пришли Герт Лестер и его команда.

В то время «Блиц» и начал деградировать, благодаря «утонченному» вкусу господина Лестера и господина Херфорда, а также благодаря нашему несравненному отделу исследований под руководством любезного господина Штальхута.

Какие битвы приходилось тогда выдерживать Хэму ради одной-единственной хорошей статьи! Ради того, чтобы не все материалы переделывались на слезливый или военный, или сексуальный, или криминальный лад. Какие были скандалы! Как героически держался Хэм! Тщетно. В конце концов оказалось, что все напрасно. И поэтому он тоже смирился, уже давно.

— Это что такое, парень? Надо же соответствовать…

Журнал стал заполняться дерьмом, оно выдавалось во все в больших и больших количествах, рассчитанное на самые низменные инстинкты. Начали печатать дерьмовые романы, ориентируясь на вкусы самых слабоумных в стране, иногда их писали до пяти авторов, целой «бригадой»: мужчина — диалоги мужских персонажей, женщина — женских, был специалист по действующим моментам сюжета, еще один — по развитию сюжета и по описанию отдельных сцен, и еще один по чисто повествовательной, описательной части. И все это до мелочей предварительно запрограммированное на компьютере, по его последним расчетам.

А если мы получали хороший готовый роман для журнальной публикации, то «в соответствии с потребностями журнала» полностью переворачивали его с ног на голову. Эту идею переделок принес на фирму Лестер! Какая была шумиха вокруг романа того умершего всемирно известного американца. Лестер нанял тогда двух парней из рекламного бизнеса, двух продувных бестий. Правопреемник этого американца прислал потом письмо и спрашивал, кто же под именем его автора выдал такое низкопробное дерьмо, поскольку собирался подавать на него в суд. Господин доктор Ротауг доказал тогда этому господину, что, по условиям договора, он вообще ничего не может сделать. Но, конечно, после этого мы больше никогда не получали романов от хороших авторов. О таких вещах сразу становится известно. Ну, что ж, мы сами наловчились стряпать свои романы из подручных средств! И обманывали читателя, и врали без зазрения совести. Так что же, нужно было рассказывать все это девушке Люси? Мои глаза жгло от усталости. Я пил, не замечая, что виски течет у меня по подбородку. В глубоком раздумье я смотрел на Люси. Может быть, моя жизнь сложилась бы по-другому, если бы когда-то я полюбил такую девушку, полюбил по-настоящему? Эта Люси была хорошей девушкой. Может быть, под ее влиянием я бы вел себя иначе — возражал бы, ушел бы, когда в «Блице» все переменилось. Да, такой Люси это бы, пожалуй, удалось. Такая сама бы пошла вкалывать, если бы дела у меня какое-то время шли дерьмово. Да только такими девушками, у которых на лице написана порядочность, я никогда не интересовался. И начинаю только теперь, когда уже слишком поздно. Смешно! Я хрипло рассмеялся.

— Почему вы смеетесь?

— Так, ничего.

— Я что-то не понимаю… Все же было чудесно… Вы, должно быть, были тогда счастливым человеком, — сказала она растерянно.

— Да, был… и никогда не пил по утрам, никогда!

— Но что же случилось потом? — так же растерянно спросила Люси.

— Тираж, — ответил я с такой горечью, как будто это был мой злейший враг, корень всех бед. — Проклятый тираж!.. И этот… и этот компьютер… — И заговорщицки прошептал: — Это тайна, фройляйн Люси, никому не говорите! У нас там есть компьютер, который определяет, что нужно писать… Хэм получит инфаркт, прежде чем сможет теперь поместить в журнале хоть одну хорошую статью…

— Компьютер?

— Ага, компьютер! За ним следит уважаемый господин Штальхут… А за мной следят уважаемые дамы нашей фирмы, за каждой строчкой, которую я написал… каждую строчку рассматривают под микроскопом эти милые дамы, как вот сейчас, поэтому я и здесь…

— Я знаю, — прошептала Люси.

Я водил пальцем по черной поверхности стойки и рисовал буквы из влажных кружков, оставленных стаканом. Потом произнес:

— Тогда просто было другое время. Оно уже не вернется… — Нервным движением я прикурил сигарету. — У меня проблемы, да? — Я засмеялся: — Это все только отговорки для пьянства! Вы же знаете: у каждого пьяницы обязательно должны быть отговорки, чтобы объяснить причины своего пьянства: у одного — собака издохла, у другого — любовная драма, у третьего — проблемы с детьми. Не качайте головой, фройляйн Люси! Я — пьяница. Остерегайтесь меня.

— Вы несчастны, — произнесла фройляйн Люси очень тихо. И только теперь мы по-настоящему посмотрели друг другу в глаза, а там, в магазине, господин Книфалль протрубил: «Чудесные ананасы, милостивая госпожа!»

Возле стойки зазвонил телефон.

Мы оба вздрогнули, потом Люси взяла трубку. Коротко ответила, положила трубку и сдавленно проговорила:

— Вас просят туда.

Я осторожно встал. Люси с несчастным видом наблюдала, как я пытался надеть пиджак. Черт побери, я набрался, как сапожник. Ну, и что? Ну, и наплевать! Я рассчитался — заплатил только за томатный сок и за содовую, потому что бутылка «Чивас» была моя, я оплатил ее раньше, и как всегда и везде, дал слишком большие чаевые.

— Ну нет, господин Роланд! Нет, я не возьму!

— Возьмете, — ответил я и торжественно протянул ей руку. — Прощайте, фройляйн Люси.

— До свидания, господин Роланд…

Держась неестественно прямо, я прошел через магазин. Один раз я обернулся и увидел, что в глазах Люси блестели слезы. Она вытирала их и смотрела на буквы, которые я изобразил на стойке бара пролитым виски. Я написал там: «Люси». И потом дважды перечеркнул это имя. Я быстро отвернулся и убрался из магазина. «Ну, — думал я, — вот теперь слезы польются рекой…»

16

Чуть заметно покачиваясь, сжав руки в кулаки, по-боксерски подав плечи вперед, шагал я обратно в издательство. Светило бледное холодное солнце. Мне было жарко. «Не надо было столько пить, — думал я. — С той дозой виски, что выпил сегодня ночью, — многовато. Черт возьми, как я чувствую „Чивас“! В коленях, в глазах, в голове. Больше всего в голове. Там кружится карусель, кружится, кружится. Ну, ничего, иногда я напивался и сильнее, когда они вызывали меня к господину главному редактору Лестеру…»

Мне пришлось идти в обход, потому что строители метро, разрывшие здесь Кайзерштрассе до самых земных потрохов, только в нескольких местах проложили мостки с одной стороны улицы на другую. Мостки были сколочены из толстых досок, стояли на деревянных опорах и были снабжены перилами. Люди, сталкиваясь, пробирались по ним в обоих направлениях, тут царило настоящее столпотворение.

Сотни, много сотен рабочих в защитных касках копошились в глубине как муравьи: рыли шахту; пробегали туда и сюда под громадными кранами, переносившими стальные балки невероятной длины; возились с механизмами, подсоединенными к кранам, — свайными молотами, отбойными молотками.

Я остановился посередине мостков, прислонился к перилам и посмотрел в шахту будущей станции метро, которая поднималась здесь день за днем. Шахта крепилась тысячами балок, внутри вдоль стен проходило ограждение из плетеной проволоки, мощные бетономешалки заливали бетон в поддерживаемые железными траверсами будущие стены тоннеля. На широком высоком постаменте стояло что-то похожее на барабан, вокруг него пятеро итальянских рабочих готовили бетон и при этом кричали (пением назвать это было нельзя) хором:

— Evviva la torre di Pisa, di Pisa, che pende — e pende e mai va in giu!

Я усмехнулся. Я понимал по-итальянски. «Да здравствует Пизанская башня, Пизанская башня, потому что она клонится и клонится и никогда не упадет!» — вот что это значило. А дальше шли совершенно неприличные слова.

Я смотрел на рабочих так, как будто все-все они были моими друзьями. Как легко потерять на таком мосту равновесие и сверзнуться вниз. Я вцепился руками в доску перил, испуганный тем, что почва уходит из-под ног. Меня толкнули.

«Вот порядочные люди, — думал я, — сосредоточенно и серьезно рассматривая рабочих внизу. Они что-то создают. Это настоящие парни. Греки, итальянцы, югославы, турки, немцы, не знаю кто еще. Рабочие! А я? Я — паразит, кусок дерьма. Вот если бы я был рабочим, одним из тех, кто что-то строит, создает что-то полезное, чтобы людям было легче жить…»

«Эй, а поосторожней нельзя?!» — злобно заорал один из прохожих, столкнувшись со мной. Я поплелся дальше, уже не глядя вниз на рабочих. Потому что теперь мне почему-то было стыдно перед ними, перед ними всеми.

17

— Если это случится еще хоть раз, хоть один-единственный раз, слышите меня, то вы будете уволены!

Громкий, командный голос главного редактора несся мне навстречу, когда на восьмом этаже я вышел из «бонзовоза». Я шел по проходу между стеклянными стенами, за которыми располагались кабинеты редакторов отдельных направлений. Шеф отдела обслуживания, зарубежного отдела, внутреннего отдела. Светских новостей, театра и кино. Науки. Техники. Юмора…

— Всему есть предел! Я долго терпел все ваши выходки! Незаменимых людей нет, и вам замена найдется! — бушевал Герт Лестер в своем стеклянном ящике. Перед ним стоял одержимый темными инстинктами отец семейства и первоклассный шеф-макетчик Генрих Ляйденмюллер, страшно худой человек в очках и с большими ушами. Он все время кланялся. Он был бледным и небритым, впрочем, как всегда. Кроме него в кабинете Лестера находились Анжела Фландерс и Пауль Крамер, они сидели справа и слева от его письменного стола из стальных трубок. В креслах из стальных трубок. Кабинет был оборудован в современном холодном стиле. Полки из стали и стекла. Шкафы для папок и низкие длинные полки из стали с раздвижными дверцами.

— В моей редакции вы не будете вести себя, как похотливый козел. Не в моей редакции!

«Свинья! — подумал я. Внезапно меня охватила слепая ярость. — Грязная свинья этот Лестер!» В присутствии Анжелы Фландерс он позволял себе бесноваться. И прекрасно знал, что каждое слово было слышно в этом хлеву. А Ляйхенмюллер, тот только повторял: «Да», «Так точно», «Конечно», «Больше никогда» и после этого каждый раз с поклоном: «Господин Лестер!» Эта собака выставляла бедного парня в дурацком виде перед всей литературной редакцией. Мне становилось все жарче, я снял пиджак.

Без стука я распахнул дверь в приемную Лестера.

— Здравствуйте, госпожа Цшендерляйн, — произнес я.

Софи Цшендерляйн страдала вторичной почечной недостаточностью. Ей приходилось принимать кортизон, который врач прописал ей с небольшой передозировкой. И это чертово поддерживающее жизнь средство немедленно обеспечило ей типичные для принимающих кортизон лицо-луну и общее увеличение веса. Болезнь настигла женщину, до того писаную красавицу, совершенно неожиданно два года назад. Вообще-то ей нельзя было работать. Да она и в самом деле часто справлялась с большим трудом. Но что значит нельзя работать, когда у безвинно разведенной женщины одиннадцатилетний сын в гимназии, а его отец за границей и не платит ни гроша алиментов? Легко сказать. От болезни и тяжелой жизни она стала суровой и строгой. Всем сердцем она была предана шефу и служила ему не за страх, а за совесть. Так у нее, по крайней мере, было чувство, что в издательстве есть мужчина, которому она нужна и который хочет ее видеть — несмотря на изменившуюся внешность. Поэтому друзья Герта Лестера всегда тут же становились ее друзьями, а его враги — автоматически ее врагами. Цшендерляйн постоянно носила строгую черную юбку и белую блузку. Как и все сотрудники, окна кабинетов которых выходили на Кайзерштрассе, она страдала от нервных перегрузок, от длительных головных болей, а иногда и от приступов головокружения, потому что здесь, со стороны фасада издательства, стоял невероятный шум, создаваемый рабочими — строителями метро, который с утра до вечера грохочущими волнами проникал в каждое помещение. И так из месяца в месяц. Действительно можно было сойти с ума!

Я уже открыл дверь к Всесвятейшему.

— Вам нельзя… Вы же видите… — Цшендерляйн вскочила.

Ох уж, эти возлияния! Я только пьяно ухмыльнулся ей и уже стоял в кабинете Лестера. Главный редактор встретил меня ледяным взглядом.

— Какая радость! Господин Роланд, наша звезда! Стучать и ждать, пока я разрешу войти, вы уже разучились, а, господин Роланд? Садитесь же, господин Роланд (Лестер сменил тон на иронический), не будьте скованным, чувствуйте себя как дома.

— Я так себя и чувствую, господин Лестер.

— Прекрасно, прекрасно, — сказал Лестер, — еще только одну минутку, мне нужно закончить одну мелочь, прежде чем я уделю внимание вам, господин Роланд.

В кабинет Лестера тоже проникал этот убийственный непрекращающийся шум строительных работ. Я поклонился Анжеле Фландерс (у нас с ней действительно была старая дружба) и кивнул Паулю Крамеру. Тот озабоченно провел рукой по спутанным седым волосам и пригладил свою хемингуэевскую бороду. Про себя он, конечно, чертыхнулся. Угораздило же меня снова напиться! Крамер посмотрел на Фландерс. Она тоже выглядела грустной.

На Хэме была разноцветная рубашка в клетку и фланелевые брюки. Галстук он снял вместе с пиджаком. Он никогда не надевал пиджак, когда его вызывали к Лестеру. И точно так же никогда не расставался с данхилловской трубкой, которую держал сейчас во рту. Он курил, как всегда, когда бывал здесь. Это был его способ выразить главному редактору свое мнение о нем. В кабинете приятно пахло. «Хоть что-то приятное!» — подумал я.

Герт Лестер (в темном костюме, белой рубашке и с шейным платком вместо галстука) прошелся рукой по коротко стриженым волосам. Его глаза сощурились, орлиный нос подрагивал. Но я был нужен Лестеру, и ему пришлось взять себя в руки. Поэтому он заорал на бедного Ляйхенмюллера:

— Немедленно вниз и приступайте к работе! На этот раз я вас прикрою — в последний раз! Убирайтесь!

Ляйхенмюллер, все еще униженно кланяясь, пробормотал: «Этого больше никогда не случится, господин Лестер. Больше никогда!»

«Ясное дело, случится, — подумал я. — И тебя не уволят, ты слишком одарен. Но эта свинья снова будет устраивать тебе такие унизительные сцены».

— Очень благодарен вам за доверие, господин Лестер… — Ляйхенмюллер двинулся к выходу по-лакейски, спиной вперед, и столкнулся со мной.

— О, пардон!

— Прекрати, — зашипел я. — Нечего перед ним сразу делать в штаны!

— Что вы там только что сказали? — прокаркал Лестер.

— Ничего особенного.

— Но я желаю это знать!

Я пожал плечами. Между тем Ляйхенмюллер, не переставая кланяться, улетучился из кабинета. В многочисленных соседних офисах работа остановилась, стучали только одна-две пишущие машинки. Люди здесь, наверху — репортеры, авторы, редакторы, машинистки — заглядывали теперь в кабинет Лестера. С Ляйхенмюллером вышел порядочный скандал. И, кажется, будет продолжение!

— Я ему сказал, чтобы он не делал перед вами в штаны, господин Лестер, — дружелюбно объяснил я. Потом поклонился Фландерс. — Извините, Анжела.

Хэм пососал трубку, выпустил облако дыма, но на лице его не дрогнул ни один мускул.

— Это неслыханно! — взвился Лестер. — Как вы смеете…

Я повернулся и пошел обратно к двери.

— Куда вы?

— Выйду. Подожду, пока вы успокоитесь.

Прошло пять секунд. Мы молча смотрели друг на друга.

Высотный дом чуть заметно дрожал от сотрясения земли на улице, пронзительно визжали машины…

Наконец, Лестер заключил:

— Опять хлебнули глоточек!

— Не один глоточек, — поправил я его.

— Сядьте! — рявкнул Лестер.

Я пожал плечами и сел в неприятно качающееся кресло из стальных трубок возле письменного стола. Пиджак упал. Я поднял его и положил на колени. В соседних офисах уже никто не работал.

— Если позволите, — ответил я.

Лестер изо всех сил пытался сохранять спокойствие и скрыть свою антипатию ко мне. Но я каждый раз выводил его из равновесия. Лестеру становилось плохо от одного моего присутствия.

— Какая муха вас укусила, господин Роланд?

— Никакая.

— Но выглядите вы именно так!

— Неужели?

— Мы вам что-то сделали, господин Роланд?

— Нет.

— Вы очень разговорчивы сегодня, господин Роланд. Так что случилось?

«Если ты не оставишь этот казарменный тон, я дам тебе пару раз в морду, — подумал я про себя. И вслед за этим: — Я намного пьянее, чем думал. Надо поосторожнее. Да-да, Хэм, не бросай мне таких предостерегающих взглядов. Я уже и сам это понял».

— Я кое о чем вас спросил, господин Роланд!

— Я слышал, господин Лестер!

Главный редактор наклонился.

— Вы хотите поссориться?

— Нет, господин Лестер.

— А мне кажется, вы все же ищете ссоры.

— Тут вы ошибаетесь, господин Лестер.

— Но если вы хотите ссоры, вы ее получите! Я как раз в подходящем настроении!

— Сожалею, господин Лестер. Может, мы все же перейдем, наконец, к делу? (А ты все-таки получишь пару раз в морду, я твою физиономию видеть не могу, карьерист несчастный. Не надо было так много пить.)

— Хорошо, можем перейти к делу! Мы даже должны! Вам предстоит еще очень много поработать с продолжением, господин Роланд! Женщины многое раскритиковали. К сожалению, и основные моменты тоже. А время поджимает. Вы ведь опять сдали материал в самый последний момент!

— Я просил меня извинить. Я себя плохо чувствовал. Я…

— Вы слепили продолжение на соплях! Сегодня утром! Меня проинформировали!

— Ах, так.

— Таким оно и получилось, это ваше продолжение! На соплях! Вы, видимо, считаете, что можете все себе позволить, да?

— Господин Лестер, как я понимаю, вы разговариваете со мной во враждебном тоне.

— Ах, вы понимаете?

— Да. И я не думаю, что могу позволить вам этот тон.

— Вальтер, — вмешался Хэм, вынимая трубку изо рта, — веди себя все же как нормальный человек, а не как пьяный идиот!

Я кивнул. От слов Хэма я немного пришел в себя.

— Прошу прощения, господин Лестер.

— Пожалуйста. Госпожа Фландерс, не будете ли вы так любезны прочитать нам замечания дам.

Фландерс взяла свой блокнот для стенограмм и начала расшифровывать свои записи. При этом она постоянно поднимала на меня взгляд, как будто просила прощения. Замечаний действительно было очень много. Дважды я хотел что-то возразить, но ловил предостерегающий взгляд Хэма и молчал.

Фландерс читала, давала комментарии к записям и постоянно сводила все к основному замечанию женской конференции: это продолжение, как и всю серию, я с самого начала неправильно ориентировал. В значительной степени надо было учесть особенности, предпочтения, действия и реакции со стороны мужчины.

Лестер раскачивался в кресле, слегка барабанил пальцами по крышке стола и злобно посматривал на меня. Чем дальше Фландерс читала, тем больше я успокаивался. Я даже улыбался. Хэм озабоченно наблюдал за мной. Фландерс тоже занервничала, пожалуй, даже испугалась. Она начала запинаться по ходу доклада. Наконец, она закончила. Довольно долго в большом стеклянном бассейне было тихо. Я заметил, что все смотрели на меня, и поинтересовался:

— Других пожеланий нет?

— Других нет, господин Роланд. — Лестер снова забарабанил по крышке стола. — Я во всяком случае считаю, что этого достаточно. Мы должны немедленно сменить курс! Давно нужно было это сделать. Это продолжение будет сориентировано уже совсем иначе! Работы, конечно, невпроворот. Обсудите все подробно с господином Крамером. Прежде чем начать, зайдите еще раз ко мне. Мы не можем рисковать успехом серии. К счастью, вы пишете быстро. А сейчас побольше черного кофе, чтобы протрезветь. Это должно быть готово в печать до восемнадцати часов. Это ваша вина! Если бы вы раньше сдали…

Ну, и в этот момент от избытка виски у меня перегорели последние предохранители. Внезапно после слишком долгого подневольного труда внутри человека что-то обрывается, он больше не может, больше не хочет, да, больше не хочет! Шум на улице показался мне вдруг слишком громким, и я снова увидел перед собой гигантскую шахту метро и множество рабочих в глубине, и снова услышал, как они пели, пели песню о Пизанской башне, и это стало последней каплей. Слухом, зрением и мыслями уносясь далеко отсюда, я сказал:

— Нет.

— Что — нет? — Лестер, на минуту был совершенно сбит с толку.

— Вальтер… — вскочил Хэм. Он пытался меня прервать, но я, с трудом поднявшись, жестом подал ему знак помолчать.

Мой голос вдруг стал очень тихим:

— Нет, я не буду это переписывать.

— Вы…

— Я больше ничего не буду переписывать, господин Лестер, — продолжал я. — Я больше никогда не буду ничего переписывать. Делайте это вы, господин Лестер.

Низкорослый главный редактор подпрыгнул — он был смешон за своим огромным письменным столом — и заорал:

— Какая наглость! Я уже давно замечаю эту обструкцию! Не думайте, что я ее не замечаю! Но со мной это не пройдет! Я и не с такими справлялся! Я вас уничтожу, Роланд, я размажу вас!

— Вальтер! — воскликнула Фландерс. — Будьте же благоразумны, прошу вас! Ради меня!

— Я абсолютно благоразумен, — ответил я. — Мне жаль, Анжела, сожалею, Хэм, если я поставил вас в затруднительное положение, в самом деле. Но так… так… так дальше не пойдет!

— Вальтер, ради Бога, Вальтер! — вмешался Хэм. — Заткнешься ты, наконец! Ты что думаешь, для нас это сплошное удовольствие? Но что поделаешь! Это же бессмысленно! Номер должен быть сдан! Продолжение надо переписать!

— Только не я, — сказал я жестко. — Я пьян, я знаю. Но не настолько, чтобы не понимать, что говорю! Я не буду переписывать продолжение! Evviva la torre di Pisa![69]

— Ну, это мы еще посмотрим! — взревел Лестер. — Вы еще станете у меня вот таким, вот таким… он соединил большой и указательный пальцы. — Вы… Вы алкоголик! — Лестер любил орать. Это было известно всем и каждому на фирме. Армейская дисциплина. Там все просто и ясно. Почему же здесь должно быть иначе? — Еще раз повторю вам, господин Роланд: вы опускаетесь, — рявкнул Лестер. — Ваша писанина давно уже не такая, какой была когда-то! И это не только мое мнение! Это подтверждается и анализами отдела исследований!

— Анализы отдела исследований — это какашка.

— Ну, это… это же… Да что я так волнуюсь?! — орал Лестер. — Это все шнапс! Вам же в мозги ударил шнапс! Последнее продолжение — это же просто скандал! Кое-как сляпано! Кое-как размалевано! И за такой огромный гонорар! И когда я требую переписать, то вы еще и отказываетесь? Хорошо! Очень хорошо! Издатель очень обрадуется! — Лестер орал так громко, что это слышали уже все в стеклянных боксах. Некоторые вышли из своих отсеков и подошли поближе. Редакторы, авторы, секретарши у внешней стены кабинета шефа, как возле аквариума, прекрасно все видели и прекрасно все просекали. Подтягивались все новые сотрудники, с любопытными, возбужденными, напуганными, ухмыляющимися, обеспокоенными или крайне довольными физиономиями — Лестер получил, наконец, по заслугам.

Вперед головой, медленно, очень медленно двигался я мимо Хэма, который безуспешно пытался меня остановить, к столу, прямо на Лестера.

То, что я потом сказал, я, выдержавший четырнадцать лет в этом аду за счет своего здоровья и нервов, напившийся сейчас до потери пульса, — все сказанное мной было пропитано ненавистью и гневом на всю эту отрасль. Что странно, я не кричал, просто говорил — очень медленно, очень тихо и очень четко:

— Годами я писал то, что вы от меня требовали, господин Лестер! Любую дрянь! Любое оболванивание народа! Как мы, оказывается, победили под Сталинградом! Как германский кронпринц, самый лучший кронпринц на свете, оказывается, все-таки победил под Верденом! Всю героическую немецкую историю я, по вашему заданию, последовательно и бодро переврал и поставил с ног на голову, чтобы она стала действительно героической! Каких героев я только для вас ни придумал! Насильники над детьми! Потрясающие судьбы проституток! Я даже писал мемуары выпущенных из тюрем нацистских военных преступников, поскольку эти братки не могли составить ни одного правильного предложения на немецком языке!

— Вальтер! — ко мне заспешил Хэм. С несчастным видом он, запинаясь, сказал: — Одумайся… прошу тебя, Вальтер… Будь благоразумным…

Я как раз дошел до письменного стола и, огибая его, руки за спиной, наклонившись вперед, пошел прямо на Лестера.

— Благоразумным, — сказал я. — Нет, Хэм, я больше не хочу быть благоразумным. Уж простите! И вы тоже, Анжела. Вы оба мои друзья. Мне жаль, что вы сейчас здесь. Я хотел бы сейчас быть с этим господином наедине…

— Что вы здесь устраиваете! — закричал главный редактор, с побледневшим лицом, руками, прижатыми к груди. А в проходе прижимались к стеклам носы любопытных — с жадностью, со злорадством, с ужасом — теперь там столпились все, кто работал на этаже.

— А кто все время взвинчивал тираж нашего журнала? — спросил я со зловещим спокойствием в голосе. — Я! По вашему приказу я сделал из порядочного иллюстрированного издания клоаку!

Теперь я уже склонился над Лестером. Он сделал шаг назад. Еще один.

— Господин Роланд, я требую, чтобы вы немедленно…

— Ни черта вы не можете от меня требовать! — перебил я.

Лестер отступил еще на два шага. С раскрытыми ртами, затаив дыхание, следили стоявшие в коридоре за каждым словом, за каждым движением. Какая-то девушка вскрикнула. В кабинет ворвалась возмущенная Цшендерляйн.

— Господин Лестер, что…

— Вон! — сказал я, мой голос прозвучал тихо, но с такой угрозой, что Цшендерляйн сочла за благо спастись бегством.

— Вы, жалкий дерьмовый пропойца, вы позволяете себе…

Я в первый раз выпрямился и закричал, тоже в первый раз, как озверевший унтер-офицер:

— Молчать, скотина!

После этого случилось что-то невообразимое: Лестер вытянулся во фрунт. Это выглядело точно так, как в армии принимают стойку смирно.

Анжела Фландерс, рыдая, закрыла лицо ладонями. Хэм беспомощно опустился в кресло, его трубка погасла.

Лестер опомнился, но это уже не спасало, все видели, все, столпившиеся в проходе за стеклянной стеной. Они видели, и они, конечно, расскажут всем остальным!

Лестер хватал ртом воздух. Потом заговорил:

— Вы… вы…

Но теперь я гонял его все быстрее по просторному стеклянному боксу, я шел на него шаг за шагом, а он так же отступал. Мы двигались по кругу, по кривой. Это выглядело карикатурно, но ни один человек не смеялся, ни один. Лица, расплющенные о стекла, казались гримасами.

Я продолжал гонять своего главного редактора по кабинету.

— Что мы с вами наделали, господин Лестер? От чудодейственных средств против рака мы доболтались до полного вздора! Совокупление подняли до уровня мировоззрения! — Хотя я снова говорил совершенно спокойно, в тот момент я абсолютно не был в состоянии отвечать за свои поступки. Отвращение, унижение, скорбь по утраченным годам — все это сдавило мне горло. — О, какие у нас заслуги перед Отечеством, у нас обоих! Нам за это полагается Бундесфердинсткройц![70] Какие у нас достижения! И лучшее из них — немецкие оргазмы! Читайте «Блиц» — и вы станете как арабский жеребец, как кобыла во время течки! Читайте «Блиц» — журнал с духовным уровнем его главного редактора!

— Вы сукин сын! — дико взвыл Лестер. — Я буду…

Но мы так и не узнали, что он будет делать, потому что в эту секунду под потолком включился один из динамиков, висевших в каждом кабинете и приводившихся в действие с центрального пульта. Это была установка для вызовов у нас в издательском доме.

Из динамика раздался равнодушный девичий голос:

— Прошу внимания! Господина главного редактора Лестера, господина Крамера, господина Роланда и господина Энгельгардта просят немедленно зайти к господину Херфорду. Повторяю: господин главный редактор Лестер, господин Крамер, господин Роланд и господин Энгельгардт, пожалуйста, немедленно к господину Херфорду!

18

— Со своей невестой…

— Да.

— Но это я его невеста!

— Ну…

— Значит, у него была еще одна?

— Очевидно.

— Она была у него еще в Праге! Портье же рассказывал, что эта девушка говорила с чешским акцентом и что этот Михельсен сказал, что Ян привез ее с собой из Праги!

Это нам тоже рассказал портье.

— Мне очень жаль, — сказал я. — Но это так.

— Выходит, он обручился сразу с двумя женщинами!

— Да, — снова сказал я. Много говорить мне не требовалась, она все равно не слушала. Она сидела рядом со мной в «Ламборджини», на безлюдной улице, ураган выл за окнами машины и сотрясал ее. Я завел мотор и включил обогреватель, потому что стало чертовски холодно. А между тем было два часа тридцать пять минут ночи. И мы стояли возле дома 187 на Эппендорфер Баум и ждали Берти, с которым я договорился встретиться здесь. А Берти все не появлялся. Аэропорт был не так уж далеко — возможно, Берти что-то задержало. Ирина перестала плакать. Поначалу она плакала, а теперь оцепенело смотрела прямо перед собой на улицу и говорила каким-то металлическим голосом. Из последних сил она старалась держаться, чтобы окончательно не свихнуться. Я считал, что нужно дать ей еще немного выговориться, а потом приступить к делу. Я курил и время от времени отхлебывал по глотку.

— Но мы были вместе два года! — не успокаивалась она.

— Да, — произнес я.

— А та, другая? Как долго он ее знал? Дольше? Меньше?

— Не знаю. — Мне было ее искренне жаль, но эту вторую женщину мне послало само небо. «Теперь проблем не будет», — думал я.

— Может мужчина любить двух женщин?

— Да, — ответил я.

— Нет! — закричала она. — Не одновременно. Не по-настоящему. Одну он любит, а с другой только спит.

— Не обязательно, — отозвался я. Где же Берти?

— Но это было так! Ту, другую, — ее он любил! А со мной просто спал. Для постели я ему годилась. А сбежал он с другой! Он взял с собой ее, ее, а не меня!

— А вы хотели с ним?

— Естественно, — ответила она своим металлическим голосом. — Но он тогда сказал, что одновременно нам бежать нельзя, что он меня позовет, когда устроится на Западе. Сообщит мне. Этого сообщения я и ждала. Целых три месяца. Я бы ждала еще дольше, если бы не…

— Знаю, — сказал я.

— Ничего вы не знаете! — сорвалась она. — Простите. У меня совсем плохо с нервами. Вы так добры ко мне. Простите.

— Понятно, — сказал я. — Ну, конечно. Я вас понимаю. Он обманул вас…

— Да.

— …и заставил остаться…

— Да.

— …а сам сбежал с другой.

— Да, — подтвердила она тоскливо.

— Я думаю, так мог поступить только подлец, — сказал я с надеждой, но осторожно.

«Есть много женщин, которые продолжают любить таких подлецов. Но Ирина не из них. Слава Богу, не Ирина», — подумал я, когда услышал ее крик:

— Свинья он, вот он кто! Подлая свинья! Я ему так верила! Верила всему, что он говорил!

«Так, — подумал я. — Пора приступать».

— А теперь он с этой другой удрал отсюда, кто знает куда. Может быть, его уже и в стране нет. А вы сидите без денег и не знаете, что делать. Это уже настоящее свинство.

Она вдруг снова всхлипнула. Я опять дал ей свой платок. Она громко высморкалась.

— Спасибо.

— Знаете, Ирина, — продолжал я как можно более деловым тоном, — я забрал вас из лагеря, привез сюда и…

— Я вам очень благодарна, господин Роланд.

— Глупости, вы не обязаны меня благодарить. Но я репортер. Я должен написать об этой истории. В этой истории будет, конечно, и про вас…

— Ну, и что? А, вы имеете в виду права на публикацию… — Ей вспомнился мой разговор с портье Кубицким и торговцем антиквариатом Андре Гарно, который мы вели в его квартире. Он получился довольно напряженным, когда я захотел взять у них обоих письменные заявления. Портье тогда словно лишился рассудка.

— Заявление? Подписать? А вы потом обо всем напишете? Я же в своем уме! Мне это будет стоить жизни! Нет, господин Роланд, нет, от меня вы разрешения не получите, только через мой труп! Это непорядочно с вашей стороны, что вы у нас сначала все выспросили, а теперь говорите, что хотите о нас написать!

— А вы как думали, зачем я вас тут выслушиваю? — спросил я.

— Это непорядочно! Нет! Я ничего не буду подписывать! А если вы хоть строчку обо мне напишете, я подам на вас в суд!

— Послушайте, — сказал я, — все, что вы мне рассказали, я в точности передам полиции.

Он был вне себя.

— Нет! Прошу вас, не надо! Вы не пойдете на такую подлость!

— Пойду, — ответил я. — Это мой долг. Вы не можете запретить мне пойти в полицию. Тогда расследование начнется и без этого.

— Но моя жизнь…

— Мы не в Техасе.

Так продолжалось с четверть часа. Потом включился Гарно:

— Господин Кубицкий, я советую вам — подпишите заявление. Если знаешь об очевидном беззаконии и ничего не делаешь против него, то и сам служишь беззаконию. А кроме того, в полиции уже известны наши имена — как свидетелей. Так что мы уже все равно замешаны в этом деле. Я доверяю полиции. Она нас защитит.

— Да, как те приятные сотрудники, которые были здесь, а потом сказали, чтобы я больше не вмешивался в дела Михельсена!

— Я не буду обращаться ни к каким сотрудникам, — ответил я. — Я пойду в управление полиции. У нас не гангстерское государство. Опасность для вас будет намного больше, если я не пойду в управление и не предам это дело огласке, согласитесь, господин Кубицкий!

— Господин Роланд прав, — поддержал Гарно. — В конце концов, мы же сами позвали его сюда и добровольно все ему рассказали, разве нет?

Кубицкий начал поддаваться.

— Ну, хорошо… я не против… Но денег я не возьму, слышите, ни пфеннига не возьму!

— Я тоже, — сказал Гарно.

Я еще немного с ними поспорил, но переубедить их не смог. Тогда я принес из машины пишущую машинку, отпечатал заявления, и они их подписали. При этом у Кубицкого так дрожала рука, что он едва смог написать свою фамилию.

Это было четверть часа назад. Теперь, в машине, я ответил Ирине:

— Да, права на публикацию. Вы можете мне запретить писать о вас. Там, наверху, я немного блефовал. С вами я хочу быть откровенным. Если вы мне запретите, я ничего не смогу сделать. Правда, тогда, если дело пойдет дальше — а так оно скорее всего и будет, — о вас будет писать вся пресса, а не исключительно я один. Но вы можете мне разрешить, чтобы о вас писал только я…

— Конечно, я вам разрешаю, — сказала она к моему безграничному облегчению. — Пишите! Напишите все, всю эту подлую историю!

Значит, я правильно сделал, что так долго откладывал этот разговор с Ириной. Теперь она созрела. Я выбрал нужный момент. У меня и раньше было такое предчувствие, что в Гамбурге она переживет разочарование и будет в большом отчаянии. Это предчувствие появилось у меня сразу после того странного прерванного телефонного разговора. И я выжидал. Теперь оставались сущие пустяки.

— Только тут… — начал я.

— Что?

— А-а, — сказал я небрежно и засмеялся. — Вы представления не имеете, что такое крупное издательство. Там сидят юристы. Крючкотворы. Боятся потерять свои теплые места. Они обязательно должны чем-то заниматься. Поэтому требуют, чтобы мы, репортеры, у каждого, о ком хотим написать, брали письменные разрешения на публикацию, как мне пришлось брать их у Гарно и Кубицкого.

— Я дам вам его, конечно, и письменно.

— Хорошо. А я вам дам денег. Ну, скажем, пять тысяч марок, идет?

Все-таки она была ключевой фигурой, на нее издательство могло и раскошелиться.

— Но я не хочу денег, — ответила Ирина.

— Почему? — спросил я. — Это же не мои. Это деньги «Блица». Возьмите их. В этом нет ничего оскорбительного.

Она замотала головой.

— Ладно, сейчас я напечатаю договор и поставлю пять тысяч, и вы можете их забрать, а если не хотите сейчас, то потом.

Ирина не ответила. Она смотрела застывшим взглядом в окно на бурю, которая несла по воздуху клочки бумаги и листья.

Я отодвинул сиденье назад, чтобы стало просторней, обернулся и взял свою маленькую портативную пишущую машинку и плоский чемоданчик-дипломат, в котором хранил бумагу и копирку. Я поставил чемоданчик на колени, на него машинку, вставил в нее бумагу, копирку и еще один лист, включил освещение салона и начал печатать.

Ирина сидела рядом со мной и смотрела на меня. Я это чувствовал. Сигарета свисала у меня из уголка рта, от обогревателя с легким шумом шел теплый воздух, а я заново печатал текст, который продиктовал мне доктор Ротауг. В качестве гонорара я вставил сумму в пять тысяч дойчмарок. Фляжка лежала на обтянутой кожей широкой передней панели.

— Можно мне глоточек? — спросила Ирина.

— Да, — кивнул я, не отрываясь от машинки, — сколько хотите. У меня в багажнике есть еще.

Она поднесла фляжку к губам, откинула голову назад и отпила. Я прекратил печатать и посмотрел на нее, на ее белую шею, на профиль и подумал, что она очень красивая девушка. Совершенно одинокая. Покинутая. Сейчас со мной. Видимо, надолго со мной. Если я…

Я прогнал эти мысли, смял сигарету в пепельнице машины и допечатал договор до конца. Потом поднял машинку и попросил:

— Возьмите чемодан.

Она взяла. Я подал ей оригинал, копию и авторучку. Медленно, как в трансе, она подписывала документы.

— Деньги в вашем распоряжении, — сказал я. — В любое время. Можете получить их сейчас, если хотите.

— Нет, не хочу, — ответила она, продолжая медленно подписывать.

— Ну, ладно, потом.

— Да, — сказала она, — потом, может быть. — Она заплакала, тихо, без содроганий.

Я переложил бумагу, чемодан и письменную машинку к заднему стеклу машины, где лежал диктофон, потом повернулся к Ирине, обнял ее за плечи и начал говорить слова утешения, сплошные глупости, это я понимал, но что еще я мог ей сказать? Тому, что случилось с Ириной, не было подходящих утешительных слов. Мне, правда, было жаль ее, очень жаль — и в то же время я был страшно рад, что у меня теперь есть право на публикацию.

Кто-то постучал по стеклу с моей стороны.

Ирина негромко вскрикнула.

— Второй раз такого не случится, — сказал я. Прежде чем опускать стекло, я сунул руку в карман и вытащил «кольт-45». Возле машины стоял полный мужчина в клетчатом пальто. На нем была клетчатая шляпа и очень яркий галстук. Он нерешительно улыбался. На вид мужчине было лет сорок пять. В правой руке я незаметно держал «кольт», а левой опустил стекло в окне.

— Хэлло! — сказал полный мужчина.

— Хэлло! — ответил я.

— Sorry to disturb you,[71] — произнес он. — Вы понимаете?

— Yes, — ответил я. — What’s the matter?[72]

— Я Ричард Мак-Кормик, — представился он с сильным акцентом. — Drogist[73] из Лос-Анджелеса.

— Glad to meet you,[74] — сказал я.

— Говорите, пожалуйста, по-немецки. Я любить немецкий. Хотеть больше изучить. Я здесь в большой поездке по Европе, понимать?

— Да.

— Я и Джо.

— Джо?

— Мой друг. Джо Риццаро. Тоже drogist. We got lost. Заблудились. Понимать?

— А где ваш друг? — спросил я и крепче сжал «кольт».

— В машине, — ответил он и махнул рукой. Я обернулся и увидел позади моей машины большой оливкового цвета «шевроле». Сидевший за рулем мужчина тоже ухмыльнулся и помахал мне рукой. Я так увлеченно печатал на машинке, что не услышал, как подъехала их машина. Ну, и еще из-за урагана. И в моем «ламборджини» горел свет. Наверное, поэтому я не увидел света фар «шевроле», — подумал я. А сейчас они были выключены.

— Мы хотим Реепербан, Сан-Паули, понимать? — продолжал Мак-Кормик.

— Да, — ответил я.

— Well,[75] где это?

— Вы слишком далеко заехали, — сказал я. — Слишком далеко.

— Мы хотим Сан-Паули, — повторил Мак-Кормик. — Мы хотим прекрасных фройляйнс. Вы понимаете, что я имею в виду. — Он поклонился. — Excuse me, lady.[76]

Ирина уставилась на него.

— Реепербан хорошо для прекрасных фройляйнс, а?

— Очень хорошо, — отозвался я, держа палец на спусковом крючке.

— Ну так как мы туда попадем?

— You turn your car and…[77] — начал я.

— Говорите по-немецки! Я любить немецкий, — перебил меня Мак-Кормик. — Значит, развернуть машину, а потом? — Он просунул карту города, которую держал в руке, в открытое окно. Обычная складная карта. Он протянул мне карандаш. — Нарисуйте, пожалуйста, дорогу, мистер.

— Послушайте…

— Пожалуйста! Мы хотим к прекрасным фройляйнс. Вы понимаете, зачем! — Он посмотрел на меня лукавым взглядом.

Я взял карандаш в левую руку и сказал:

— Мы здесь. Назад по улице до конца… — Закончить мне не удалось. Мак-Кормик (или как там его звали) мгновенно другой рукой зажал мне рот и нос влажным платком.

Я вскинул «кольт». Он бросил карту и так сильно вывернул мне руку, что я выронил пистолет. Он оказался невероятно сильным. Я видел, как Ирина распахнула дверь машины со своей стороны и выпрыгнула на улицу. Платок был пропитан противно и резко пахнущей жидкостью и очень холодный. Я пытался вдохнуть и надышался проклятых испарений. Последнее, что я слышал перед тем, как все вокруг меня стало черным, был вскрик Ирины и после этого быстрые шаги по тротуару.

19

«Господь Всемогущий дал мне мои деньги.

Джон Дэвидсон Рокфеллер, 1839–1937»

Эти слова были выгравированы на золотой пластине такого же размера, как журнал «Блиц» в поперечном формате. Ее вмонтировали на свободное место книжной стенки, доходившей до потолка высокого помещения. Три стены были сверху донизу закрыты книгами, пестрыми новыми и дорогими старинными, обтянутыми кожей. Полки — все, конечно, из красного дерева — были освещены софитами. Я уже знал это святилище издателя, потому что часто здесь бывал и мог бы поклясться, что из тысяч книг этой библиотеки их владелец вряд ли прочитал хотя бы с дюжину.

Я вошел последним, Хэм, Лестер и Берти шли впереди меня. Добрая Цшендерляйн, несчастная жертва кортизона, еще во время моей ссоры с главным редактором приготовила для меня крепчайший черный кофе, и прежде чем идти наверх, я заставил себя проглотить две чашки, хотя он был обжигающе горячим и в него было добавлено много лимонного сока. Вкус был отвратительным, но подействовало чудесно. Фирменная панацея Цшендерляйн. Она готовила его очень часто, почти ежедневно для кого-нибудь, хотя в десять часов утра довольно редко. После второй чашки меня вырвало в душевой, и потом я выпил еще одну чашку кофе с лимоном на раздраженный, теперь пустой желудок. Нельзя сказать, что я протрезвел, до этого было далеко, но и пьяным я уже не был. Цшендерляйн пообещала послать мне этого кофе в кабинет начальства, чтобы я мог выпить еще.

«Господь Всемогущий дал мне мои деньги» — девиз моего издателя Томаса Херфорда. В свое время Джон Дэвидсон Рокфеллер был самым богатым человеком в мире, мультимиллионером в долларах. Херфорд тоже был мультимиллионером, конечно, меньшим «мульти» и в немецких марках, но все-таки. И таким же набожным, как его титанический кумир. На старинной конторке лежала обтянутая свиной кожей и постоянно раскрытая Библия, мощный фолиант со страницами из пергамента и с красными, зелеными, синими и золотыми буквицами в тексте.

Кабинет Херфорда представлял собой огромное по размерам помещение. Шесть метров в высоту и площадью ровно сто двадцать квадратных метров. На полах повсюду ковры, некоторые из них громадные. Прямо-таки бесконечный стол для конференций и вдоль него множество жестких резных стульев с узкими резными спинками. Три уголка с креслами и низкими столиками. Напротив входа — античный письменный стол Херфорда, заваленный бумагами, книгами и журналами. Четыре телефона, из них один серебряный, а один, как говорили, из чистого золота. Серебряная переговорная установка для внутренней связи. Слева от письменного стола два телевизора: один настоящий, а второй — монитор, подключенный к компьютеру. Монитор был включен. Его экран был черным и мерцал. Как раз когда мы вошли, на экране появился длинный ряд цифр зеленоватым компьютерным шрифтом.

Резиденция Томаса Херфорда находилась на самом верхнем, двенадцатом, этаже, там же, где располагались его руководитель издательства и отдел исследований. Окна позади его письменного стола были трехстворчатыми и казались подражанием, только в гигантском масштабе, окнам в кабине самолета: одно — фронтальное с наклоном, два других под небольшим углом — тоже с наклоном и немного меньших размеров. Войдя в этот зал, каждый сначала чувствовал себя ослепленным огромным количеством света, направленного навстречу входящему. Пока я следом за остальными шел к письменному столу, за которым по силуэту узнал Херфорда, я увидел город в солнечном свете осеннего дня. В сотнях тысяч его окон отсвечивало солнце, и я даже рассмотрел долину Майна и Средние горы вдалеке. Кто попадал сюда в первый раз, невольно испытывал потрясение. Много лет назад я тоже был потрясен. Теперь же только подумал: «Хорошо бы Цшендерляйн поскорее прислала мне обещанный кофе».

Томас Херфорд встал. С уголка рядом с письменным столом поднялись двое мужчин. Я узнал похожего на черепаху доктора Ротауга и руководителя издательства Освальда Зеерозе.[78] А между ними сидела Грета Херфорд, супруга издателя, «мамочка», как он называл ее и как ее называли все в издательстве, очень важная персона, так как для Херфорда вкус жены был еще важнее, чем его собственный. Она присутствовала на всех важных совещаниях.

— А, вот и вы, господа, — прогудел Херфорд, шагая нам навстречу. — Сожалею, что пришлось оторвать вас от работы, но Херфорд должен сообщить вам нечто значительное. — Он по очереди пожал нам руки. Я был последним на очереди и успел еще раз глянуть на экран монитора. Там появилось следующее сообщение зеленоватыми светящимися буквами:

ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ ЮЖНОНЕМЕЦКИЙ ГОРОД, КАТЕГОРИЯ ОПРОШЕННЫХ — КАТОЛИКИ, ВОЗРАСТНАЯ ГРУППА — 35–40 ЛЕТ, СЕМЕЙНЫЕ, СОБСТВЕННЫЙ ДОМ, ДЕТЕЙ — 1–2, ДОХОД — ОКОЛО 1850 МАРОК, ЧИНОВНИКИ И СЛУЖАЩИЕ, ПРЕДПРИНИМАТЕЛЕЙ НЕТ, ВСЕ СО СРЕДНИМ, ВЫСШИМ ИЛИ СРЕДНИМ СПЕЦИАЛЬНЫМ ОБРАЗОВАНИЕМ… ПРЕДСТАВЛЕНО: 72,7 % — БЛОНДИНЫ, 15,5 % — БРЮНЕТЫ, 3,8 % — РЫЖИЕ, НЕ ОПРЕДЕЛЕНО — 8,0 %… КАТЕГОРИЯ ОПРОШЕННЫХ — ЖЕНЩИНЫ…

— Что с вами, Роланд? — прогромыхал голос Херфорда. Я оторвал взгляд от экрана, я чуть не заснул стоя. Что, протрезвел? Раз больше не хихикаю. Издатель протянул мне руку и снисходительно засмеялся. — Опять приняли с утра? — Он больно сжал мою руку своей волосатой лапой. — Сознавайтесь, Роланд, я вам за это голову не оторву, мой мальчик! Опрокинули стаканчик, пока ждали!

— Господин Херфорд, я…

— На той стороне в «Деликатесах Книфалля». Как обычно.

— Да я… Как вы узнали…

— Херфорд все знает. Везде свои люди. Ха-ха-ха. И только что устроили жуткий скандал у Лестера. Херфорд знает, Херфорд знает все. Шпионы ему донесли. Ха-ха-ха. — Ко всем людям он обращался только по фамилии, за исключением закадычных друзей, и любил говорить о себе в третьем лице. Лестер смущенно кашлянул. После дебоша на восьмом этаже он не сказал мне ни слова. — Но на этом скандалу конец, понятно? Нам нужно кое-что обсудить. Херфорду нужны его мальчики. Все! И чтобы между собой не враждовали! Так что подайте друг другу руки и скажите, что не держите зла!

— Что значит — не держим зла? Господин Херфорд, эта пьянь так нагло на меня набросился, что я должен потребовать… — начал было Лестер, но Херфорд резко его прервал:

— Спокойно, Лестер. И еще спокойнее. Тут есть доля и вашей вины. Я вас знаю. Хороший человек. Отличный человек. Только не умеете обращаться с подчиненными. Никакого такта. Вечно разыгрываете из себя начальника. С художником так обращаться нельзя. — Он сказал это без всякой иронии. — Роланд мой лучший автор. Нервный, чувствительный человек. Поэтому он и пьет. Ну и пусть. Пока он так пишет! Он же феномен, этот Роланд!

Лестер показал себя трусливой свиньей. После того, что Херфорд только что сказал обо мне, он счел за лучшее подавить свою злобу. Я взглянул на него. Лицо у него было серое. Я понял, что сейчас-то он промолчит, но потом отомстит, о да, непременно.

А я?

Я ни на грамм не лучше этого Лестера! Такая же трусливая свинья. Я ведь действительно собирался бросить все к чертовой матери и уйти из «Блица» или добиться того, чтобы меня выгнали. Я на это рассчитывал! Я хотел покончить со всем, обязательно покончить. Если бы я это только сделал — я бы от многого избавился. Но у меня не было характера, по крайней мере, в последние несколько лет, и завод у меня тоже кончился, по крайней мере, после того, как Цшендерляйн напоила меня своим кофе и я уже не был таким пьяным. На этом мое бунтарство и кончилось! Теперь я уже не хотел оказаться в подвешенном состоянии, я думал о своем благосостоянии, о машине, о пентхаусе. Видите, я не пытаюсь врать и выкручиваться. Говорю, как было. Думайте обо мне, что хотите. Все будет правильно!

— Ну, подадите вы, наконец, друг другу руки или нет? — неожиданно проревел Херфорд.

Лестер торопливо протянул мне руку. Я ее пожал. Его рука была словно резиновая.

— Я не держу на вас зла, господин Лестер, — сказал я при этом. Так и сказал.

— Я тоже не держу на вас зла, — проговорил Лестер. Эти слова чуть не стоили ему жизни. Он на каждом задыхался. Хэм у него за спиной улыбнулся мне. И Берти тоже улыбнулся. На нем все еще был помятый дорожный костюм, но он побрился и наложил на лоб свежую повязку. Я отметил, что Хэм надел пиджак и галстук, а трубку оставил внизу. И он, и Берти мне улыбались, но у меня в голове вертелась только одна мысль: Лестер еще отомстит, обязательно отомстит. Его месть так же неизбежна, как аминь в конце молитвы. И я знал, что Лестер думал о том же самом…

— Вот теперь порядок! — прогудел Херфорд. Он жестом указал на обоих мужчин и свою жену. — Господа знакомы между собой, Херфорду никого не нужно представлять.

Мы раскланялись. Лестер быстро подошел к госпоже Херфорд и поцеловал ей руку. Косметика на лице у Мамочки была блеклая (выглядела она как труп), и одета была так же ужасно, как всегда. Поверх белого шерстяного платья — вязаный палантин песочного цвета, а к этому серые шелковые чулки и закрытые массивные туфли без каблука, на толстой подошве. На спинке ее кресла лежала немыслимо дорогая темно-коричневая норковая шуба. Ее седеющие волосы были покрашены в яркий фиолетовый цвет. На волосах красовалась коричневая охотничья шляпка с длинным изогнутым фазаньим пером. У Мамочки было приветливое лицо и добрые глупые коровьи глаза.

— Может быть, кофе для нашего звездного автора? — предложил доктор Ротауг. На нем, как обычно, был черный костюм, серебристый галстук, белая рубашка с жестким воротничком, и он смотрел на меня круглыми как пуговицы глазами без всякого выражения.

— Уже несут, — сказал Лестер с неприязнью в голосе. — Специально несут вслед за господином Роландом. Чтобы он не давал нам расслабиться.

— Мой бедный юный друг, — произнес шеф юридического отдела, когда-то сказавший Херфорду: «Попомните мои слова: когда-нибудь из-за этого роскошного парня мы получим крупнейший скандал в истории нашего издательства». Мне снова вспомнилась эта фраза, которую мне передали, когда я увидел Ротауга прямо перед собой, с лысиной во всю голову, всю в пигментных пятнах, и с прекрасной жемчужиной на серебристом галстуке.

Освальд Зеерозе, руководитель издательства, приветливо заговорил:

— Ну и ворчун, а? Знаю-знаю. А вот позавчера я был на одном званом ужине, ну, ребята, могу вам доложить! Пил все вперемешку!

— Ой, этого никогда нельзя делать, — сказала Мамочка. С ее гессенским акцентом, и всем своим видом она вполне бы сошла за мамочку из любой телевизионной семьи. Но уж никак не за супругу крупного издателя.

— Никогда в жизни больше не буду, милостивая госпожа, — ответил Зеерозе. В элегантном сером костюме, высокий и стройный, он выглядел как британский аристократ. Он, несомненно, был самой симпатичной личностью во всей нашей фирме.

— Прежде чем начать — заведующий художественным отделом Циллер, к сожалению, еще в самолете, на обратном пути из Штатов, поэтому Херфорд не мог пригласить сюда и его, — прежде чем начать, позвольте мне прочитать одно место из Книги книг, — начал Херфорд.

«Книга книг», — так и сказал.

Это тоже было давно известно. Здесь такой обычай. Не проходило ни одного совещания, ни одной конференции, чтобы в начале и по окончании не зачитывалось бы возвышенное слово из Книги книг. Мамочка поднялась, при этом ее охотничья шляпка слегка сползла, и молитвенно сложила руки, на которых не было никаких украшений. Так же сложили руки и все остальные, кроме меня, Хэма и Берти. Я стоял так, что мог видеть монитор. На нем мерцал компьютерный шрифт.

ИТОГОВЫЕ ДАННЫЕ ОПРОСА: 79,6 % ИЗ ОБЩЕГО КОЛИЧЕСТВА ВЫБОРОЧНО ОПРОШЕННЫХ ПРЕДПОЧИТАЮТ БЛОНДИНОК… 17,2 % — БРЮНЕТОК… 3,2 % — РЫЖИХ… АБСОЛЮТНО ОДНОЗНАЧНЫЙ РЕЗУЛЬТАТ: ДЕВУШКИ НА ОБЛОЖКЕ ДОЛЖНЫ БЫТЬ БЛОНДИНКАМИ, ПОВТОРЯЮ — БЛОНДИНКАМИ…

Я слегка повернул голову и посмотрел на Херфорда, который подошел к конторке с Библией. Мамочка казалась ребенком рядом с издателем, крупным неуклюжим мужчиной. У него был квадратный череп с густыми вьющимися седыми волосами, мощная нижняя челюсть и кустистые черные брови. Насколько безвкусно одевалась его жена, настолько же почти с чрезмерным вкусом был одет он. Сегодня на нем был серебристо-серый костюм с легким блеском (от первого портного в городе), синяя рубашка с закругленными концами воротника, черный галстук и черные полуботинки. На галстуке сверкал платиновый зажим, на запястье — платиновые часы и на мизинце правой руки — кольцо с бриллиантом. Камень вспыхнул всеми цветами радуги, когда Херфорд слегка приподнял волосатые руки. С чувством он произнес: «Из первого послания Павла к коринфянам, тринадцатая глава, о цене любви…»

Пока он говорил, я смотрел на монитор, на зеленые буквы быстро бегущей строки.

ПРОГРАММА 24 А-Н: ГРУДЬ… ДАННЫЕ ОПРОСА… ИТОГ: ГРУДЬ ПОЛНОСТЬЮ ОБНАЖЕНА: ДА — 84,6 %… ГРУДЬ ОБНАЖЕНА НАСТОЛЬКО, ЧТО СОСКИ ОСТАЮТСЯ ЗАКРЫТЫМИ: ДА — 62,3 %… СОСКИ ГРУДИ ЗАКРЫТЫ ПЛАТЬЕМ: ДА 32 %… ЗАКРЫТЫ КУПАЛЬНИКОМ (ВЕРХНЯЯ ЧАСТЬ БИКИНИ): ДА — 69,5 %…

«Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий…»

…ПРИЖАТЫМИ РУКАМИ: ДА — 68,3 %… ПРИКРЫТЫЕ РУКАМИ: ДА — 85,4 %… РАСТЕНИЯМИ (ЛИСТЬЯ, ЦВЕТЫ И Т.П.): ДА — 87,7 %… УТОЧНЯЮЩИЙ ВОПРОС А: СОСКИ ГРУДИ, ПРОСМАТРИВАЮЩИЕСЯ ПОД ПРИКРЫТИЕМ: ДА — 92,3 %…

«…если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять…»

…УЗНАВАЕМЫЕ ПОД ТКАНЯМИ. НЕПРОЗРАЧНЫМИ: ДА — 52,3 %… ПОД ПРОЗРАЧНЫМИ ТКАНЯМИ: ДА — 68,5 %… СИЛЬНО ВЫДАЮЩИЕСЯ ПОД ПЛОТНОЙ ТКАНЬЮ: ДА — 71,5 %… ВЫДАЮЩИЕСЯ ПОД МОКРОЙ МУЖСКОЙ РУБАШКОЙ: ДА — 93,7 %… УТОЧНЯЮЩИЙ ВОПРОС Б: ФОРМА СОСКОВ… ОСТРЫЕ И МАЛЕНЬКИЕ С МАЛЕНЬКИМ ОБОДКОМ: ДА — 42,4 %… ОСТРЫЕ С БОЛЬШИМ ОБОДКОМ: ДА — 58,4 %… БОЛЬШИЕ И ПЛОТНЫЕ С МАЛЕНЬКИМ ОБОДКОМ: ДА — 67,1 %…

«…а не имею любви, — взволнованно произносил Томас Херфорд, — то я ничто. И если я раздам все имение мое…»

…БОЛЬШИЕ С БОЛЬШИМ ОБОДКОМ: ДА — 89,9 %… УТОЧНЯЮЩИЙ ВОПРОС В: ЦВЕТ СОСКОВ… РОЗОВЫЕ: ДА 49,3 %… СВЕТЛО-КОРИЧНЕВЫЕ: ДА — 55,6 %… ТЕМНО-КОРИЧНЕВЫЕ: ДА — 91,3 %… С ВОЛОСКАМИ: ДА — 11,3 %…

«…и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, — нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует…»

…УТОЧНЯЮЩИЙ ВОПРОС Г: ФОРМА ГРУДИ… ДЕВИЧЬЯ, НЕЖНАЯ: ДА — 45,6 %… ЖЕНСТВЕННАЯ, ЗРЕЛАЯ И ТУГАЯ: ДА — 60,3 %… ПЛОТНАЯ ОЧЕНЬ БОЛЬШОГО РАЗМЕРА: ДА — 95,4 %…

«…любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует…»

…ГРУШЕВИДНОЙ ФОРМЫ: ДА — 39,6 %…

«…не ищет своего…»

…В ФОРМЕ БУТОНА: ДА — 9,1 %…

«…не раздражается, не мыслит зла…»

…В ФОРМЕ ЯБЛОКА: ДА — 93,4 %…

«…не радуется неправде…»

…УТОЧНЯЮЩИЙ ВОПРОС Е: ЦВЕТ ГРУДИ… РУМЯНЫЙ: ДА — 87,7 %… ЗАГОРЕЛЫЙ: ДА — 67,8 %…

— «…а сорадуется истине, аминь», — произнес Херфорд.

— Аминь, — сказали Мамочка, Зеерозе и Ротауг.

Один из телефонов зазвонил.

— Чертовы придурки! — в ярости заорал издатель. — Они же точно знают, что сейчас Херфорда беспокоить нельзя!

Телефон продолжал звонить.

Издатель быстрым шагом подошел к письменному столу и поднял одну из многочисленных трубок — и не ошибся, он знал, какой телефон звонит.

— Что случилось? — рявкнул он. — Я же ясно… Что?.. Так, понятно… Внутренняя связь, хорошо… — Он положил трубку и нажал клавишу серебряной установки внутренней связи. — Херфорд! — Он отпустил клавишу.

Из динамика зазвучал подобострастный голос:

— Мне страшно жаль, если я тебе помешал, Томми, но это действительно важно…

— Что за срочность, Харальд? — спросил Херфорд, наклонясь над аппаратом, и снова нажал клавишу. В дальнейшем он много раз нажимал и опять отпускал клавишу. Харальд — это Харальд Фиброк, начальник отдела кадров, тоже важная птица на нашей фирме.

Мы все молча выслушали следующий диалог.

— Ах, вокруг меня одни идиоты, Томми! Мы же договорились, что увольняем Клефельда, разве нет?

— Ну и что? Все согласовано. В конце февраля молодой Хеллеринг может занять эту должность.

Молодой Хеллеринг, насколько я знал, был не таким уже молодым сыном нашего важнейшего оптовика, которому Херфорд был обязан и, видно, хотел оказать любезность. Упомянутый Клефельд, старый служащий, работал в отделе реализации, группа «Оптовики». Фридрих Клефельд на фирме уже двадцать лет, почти с основания «Блица». Я внимательно слушал. Наверняка они опять затеяли какое-то свинство!

— К сожалению, с молодым Хеллерингом не получится, Томми.

— Что значит, не получится? Должно получиться! Слушай, отец каждый день наседает на Херфорда. Херфорд обещал!

— Да, знаю. Поэтому еще несколько дней назад прямо поговорил с Лангом и Кальтером. Сказал им: Клефельда увольняем. Так что он должен был получить синий конверт вовремя.

— Просто и ясно.

— Да, и я так думал. Но знаешь, что случилось?

— Что? Не тяни, Харальд, у Херфорда гости.

— Ланг и Кальтер, эти козлы, забыли, когда нужно увольнять.

«Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею…» — думал я, глядя, как лицо Херфорда все больше багровело от гнева и как он прорычал в аппарат:

— Забыли когда? Ты хочешь сказать, что они не уволили Клефельда вовремя?

— Именно так. Я вне себя. Сегодня утром…

— Эти негодяи! Эти задницы! Эти…

— Херфорд, прошу тебя, Херфорд! — подала голос Мамочка.

«…то я — медь звенящая или кимвал звучащий…»

— Именно так, Херфорд! Эти сукины дети! Сегодня утром приходят ко мне с поджатыми хвостами и говорят, что им страшно жаль, но они забыли.

— Страшно жаль! Сучье отродье! Какое свинство! У Клефельда год на увольнение, — продолжал бесноваться Херфорд. — Мы бы ему все компенсировали, если уйдет сразу! И место для молодого Хеллеринга было бы свободно! И нам нечего было бы бояться суда по трудовым конфликтам! У Клефельда же больная жена! Он постоянно опаздывал! Не выполнял свои обязанности с прежней добросовестностью! Однозначное нарушение договора! А если бы он обратился в суд, мы бы выиграли! Верно?

«…если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру…»

— Верно, Томми. Все правильно. А если бы даже и проиграли, потому что он ведь очень давно на фирме и практически не подлежит увольнению, мы бы с ним поторговались и что-нибудь выплатили. Ведь такой процесс требует времени, а мы бы его еще затянули. Он бы его не выдержал, уже по финансовым соображениям!

— Вот именно! Его старуха! Больница! Чего он вообще хочет? Мы еще с ним по-человечески! Так он получает зарплату за целый год, если уходит! Он бы с радостью получил расчет за целый год, этот Клефельд! У его старухи лейкемия, так что деньги нужны!

— Одна только консервированная кровь чего стоит! Ваша касса ее больше не оплачивает!

— Вот видите! И мы бы его очень удачно сплавили. Да к тому же этот дристун уже старик, шестьдесят три, кажется?

— Шестьдесят один.

— Шестьдесят один, ладно. Вот дерьмо, давно надо было его уволить!

«…так что могу и горы переставлять…»

— Если мы сейчас объявим ему об увольнении и придется ждать следующего срока, то его старуха уже помрет и что ему тогда проку в деньгах, он еще захочет отработать весь положенный год!

— Ну что за чертовщина! Надо что-нибудь придумать!

— Херфорд, в самом деле…

— Извини, Мамочка, но я не могу быть спокойным! Эти засранцы… Что тут можно еще сделать, Харальд? Херфорд должен оказать Хеллерингу эту любезность с его сыном! Ты же знаешь, что у старого Хеллеринга вся Верхняя Бавария.

— Знаю, знаю. Но тут ты ничего не сможешь сделать. Дальше еще хуже.

— Еще хуже? Что там еще?

— Шеф группы сбыта «Оптовики» ничего не знал об увольнении. Мы же хотели держать все в тайне, верно? Так вот, они вчера устроили для этого Клефельда праздник, собрали деньги, купили подарки, цветы, шнапс… настоящий маленький праздник, и напечатали ему грамоту…

— Вот дерьмо поганое!

…ГРУДЬ ПОЛНОСТЬЮ ОБНАЖЕНА: ДА — 84,6 %…

— …а в грамоте написано, что издательство благодарит его за двадцать лет самоотверженной деятельности и что ты надеешься еще на много лет плодотворного сотрудничества!

— Я-а-а?!

«…а не имею любви — то я ничто…»

— Да, к сожалению, Томми. Они перенесли твое факсимиле на грамоту по новому методу. Выглядит точно как твоя настоящая подпись. Теперь уволить Клефельда никто не сможет! Если он с этой грамотой пойдет в суд по трудовым конфликтам…

— Прекрати! Мне уже плохо! Какие кретины! Все нужно делать самому! Слушай внимательно, Харальд: проследи, чтобы Ланг и Кальтер были уволены прямо сегодня…

— Хорошо, Томми. Я и сам хотел.

— …а потом просмотри личные дела. Кого в отделе реализации мы можем уволить в ближайшее время. Конечно, не какого-нибудь нужного человека. Но молодой Хеллеринг должен попасть в отдел сбыта! У отца вся Верхняя Бавария, слышишь! А Херфорд скажет отцу, что это только, чтобы войти в курс дела, а потом он получит должность Клефельда…

…СОСКИ ГРУДИ, ВЫДАЮЩИЕСЯ ПОД МОКРОЙ СВОБОДНОЙ МУЖСКОЙ РУБАШКОЙ: ДА — 93,7 %…

— Сделаю, Томми.

— И ты лично отвечаешь мне за то, чтобы Клефельд в следующий раз вовремя получил извещение об увольнении!

— Понятно, Томми, понятно. Можешь на меня положиться. Будем молить Бога, чтобы его старуха до того времени не померла и ему срочно были нужны деньги!

«…и если я раздам все имение мое…»

— При лейкемии это иногда длится долго.

— Тьфу, тьфу, тьфу!

«…и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею…»

— Немедленно просмотри личные дела, чтобы я принял молодого Хелленринга хотя бы временно…

— Сейчас. Я перезвоню. Пока, Томми.

— Пока, Харальд.

…БОЛЬШИЕ С БОЛЬШИМ ОРЕОЛОМ: ДА — 89,9 %…

Херфорд выключил аппарат, выпрямился и сказал:

— Еще язву желудка заработаю в этой конторе, проклятие! Какое вонючее свинство! Ну, эти двое у меня немедленно вылетят! — Он поправил жилетку, и через несколько мгновений на его все еще искаженном от ярости лице снова появилась отеческая улыбка. — Так, с этим покончено. И без того забот полон рот, так нет, обязательно сваливается еще что-нибудь эдакое! А потом люди думают, что Херфорд зарабатывает деньги во сне.

— Зависть, — с готовностью подбросил Лестер.

— Да, зависть, — согласилась Мамочка. — Ужасная это вещь, зависть, правда? А сколько пришлось господину Херфорду повкалывать, чтобы создать все это. — Я глянул на Хэма, но тот из предосторожности смотрел в окно. «А сколько пришлось господину Херфорду повкалывать». Бедный господин Херфорд! — Прими пилюли, ты опять так перенервничал, — сказала Мамочка. Херфорд выловил маленькую золотую коробочку из кармана жилетки, раскрыл ее, и я увидел там множество разноцветных пилюль. Херфорд был знаменитым пожирателем пилюль. Он глотал их горстями. Говорили, что у себя на вилле в Грисхайме он держит целый шкаф, полный медикаментов. А сейчас он принял две синих пилюли и запил их несколькими глотками воды, налив ее из графина в стакан.

— Если бы Херфорд так не любил свою профессию, он бы давно уже все бросил, — сказал Херфорд.

Свою профессию и свои миллионы. Может быть, больная лейкемией госпожа Клефельд протянет подольше, чтобы можно было хотя бы в 1969 году заставить господина Клефельда немедленно уволиться с порядочной компенсацией…

— Итак, господа!

Херфорд снова подошел к конторке с Библией и снова с головы до ног являл собой образ человека чести. (Голые девушки на обложках должны быть только блондинками! Как выяснилось, брюнеток немецкие читатели не хотят.) Теперь я смотрел на него внимательно, мне было искренне интересно, что он хотел нам так срочно сообщить. Мы сидели в глубоких креслах, и я думал, что Мамочка рассматривала своего мужа как светлый образ святого. Они были созданы друг для друга. До войны, когда Херфорд еще работал в рекламном отделе другого иллюстрированного издания, Мамочка была его секретаршей.

— Господа… — Херфорд осекся. — Что там еще? — Предварительно постучавшись, в кабинет вошла не первой молодости и ни в коей мере не симпатичная секретарша с самой заурядной внешностью (секретарш на двенадцатый этаж подбирала Мамочка). Она принесла мне кофе. — Ах, так, — произнес Херфорд с терпеливой улыбкой акулы, — для нашего сочинителя. Конечно, госпожа Шмайдле,[79] поставьте господину Роланду.

Шмайдле налила мне полную чашку кофе из большого кофейника, а я добавил из графина огромную дозу лимонного сока. Я все еще был довольно пьян. А пришла пора протрезветь.

— Прошу прощения, что помешала, — проговорила Шмайдле и выскользнула за дверь, стареющая серая мышка.

— Ничего, ничего, приветливо отозвался Херфорд. — Ну, пейте же, Роланд. Очень скоро вы нам понадобитесь, — сказал он, обращаясь ко мне. Я кивнул.

— Херфорд пригласил вас, — начал издатель, заложив большой палец в карман жилетки, где находилась коробочка с пилюлями, — чтобы обсудить с вами принципиальный вопрос. Мы с Мамочкой размышляли об этом несколько недель.

— День и ночь, — вставила Мамочка.

— И мы считаем, что просто обязаны это сделать, — продолжал Херфорд.

— Что сделать? — тихо спросил Ротауг, юрист-черепаха. Он всегда говорил очень тихо, никогда не волнуясь и не повышая голоса.

— У нас в стране демократическая пресса, — говорил Херфорд, вдохновляясь собственными словами. — И Херфорд может с гордостью сказать, что «Блиц» всегда находился в самых первых рядах демократических изданий. Ну, а журнал с таким тиражом, как у нас, несет особую ответственность, не так ли?

— Иногда мне кажется, что господин Херфорд не выдержит груза, который лежит у него на плечах, — сказала мне Мамочка. Я кивнул ей с серьезным видом.

— «Блиц» всегда сознавал свою ответственность, — говорил Херфорд. — Херфорд напоминает вам о временах при Аденауэре, когда стала возрастать опасность коммунистического влияния в профсоюзах и в СПГ. — «Никогда она не возрастала», — подумал я. — В то время нашей естественной обязанностью было препятствовать экстремистским устремлениям и ложным направлениям, и поэтому мы твердо придерживались праволиберального курса.

«До сегодняшнего дня у нас никогда и не было никакого другого курса, кроме праволиберального», — подумал я и посмотрел на Хэма, по-прежнему смотревшего в окно.

— Ну, а при теперешнем коалиционном правительстве все сильнее проявляются праворадикальные тенденции. Именно поэтому — мы с Мамочкой уже коротко изложили эти идеи господину Штальхуту и попросили его провести широкое изучение общественного мнения и подготовить его анализы. («Ну, вот, — подумал я, — ну, вот!») — Поэтому именно теперь нашей задачей является как можно быстрее устранить, с помощью того мощного инструмента, который находится в наших руках, эти пугающие проявления — вспомните хотя бы о росте НДПГ — и вернуть народ на правильный путь.

— Господин Херфорд всегда думает о народе, — сказала Мамочка. — И я тоже.

— И мы все тоже, милостивая госпожа, — добавил руководитель издательства Освальд Зеерозе.

— Глас народа — глас Божий, — сказал, ни к кому не обращаясь, доктор Ротауг. Уж не знаю, думал ли он о том, какого рода анализ мог провести Штальхут, но произнес он это с непроницаемым лицом, ни один мускул не дрогнул. Когда он говорил, даже рот у него не двигался, он его почти не раскрывал.

— В авторитарных государствах пресса вынуждена представлять одно-единственное мнение, — продолжал Херфорд. — В демократических государствах она должна его контролировать. — Он положил руку на Библию. — Это наш священный долг. (Так и сказал — «священный»!) Чтобы контролировать это мнение общественности и направлять его на правильный путь, мы приняли решение какое-то время вести «Блиц» леволиберальным курсом. Ради свободы нашего народа! Ради его блага! — Мне стало немного не по себе, где-то, крадучись, бродил «шакал». Я продолжал отчаянно пить кофе с лимоном. С каким удовольствием я выпил бы глоток «Чивас». Боже Всемогущий!

Так значит, Херфорд и Мамочка обнаружили в себе любовь к левым! «Господь Всемогущий дал мне мои деньги». Херфорд и левые. Дьявол и Господь Бог. Вода и огонь. Нюхом охотничьих собак Херфорд и Мамочка уловили, что Большая Коалиция ХДС/ХСС и СДПГ продержится самое большее до ближайших выборов в следующем году, что в ХДС/ХСС появились симптомы усталости, что СДПГ все больше активизируется, что она, по всем предположениям, готова сформировать совместно с ФДП новое правительство на основе Малой Коалиции. И сейчас можно было, отбросив условности, хотя что значит — можно было, сейчас единственно правильным решением было попытаться первыми добраться до большой кормушки и жрать, сколько влезет!

— В свое время наша перемена курса на праволиберальный была превратно истолкована, — все еще держа руку на Библии, продолжал Херфорд, — и наши враги тут же начали тыкать нам в нос, что с помощью этих маневров мы пытаемся повысить тираж.

— Если теперь, с переходом на левый курс, тираж опять увеличится, нас снова будут упрекать, — грустно сказала Мамочка.

— Такие вещи, к сожалению, неизбежны, милостивая госпожа, — изрек доктор Ротауг с лицом игрока в покер. — Не принимайте это близко к сердцу.

— Господин Херфорд, конечно, выше этого, — ответила Мамочка. Ее темно-коричневая норка сползла на пол. Лестер рванулся с кресла и благоговейно поднял ее.

— Благодарю вас, дорогой господин Лестер. Праведнику приходится много страдать, — проговорила Мамочка.

— Справедливые слова, — поддержал директор издательства Зеерозе. — Но пока он верит, что делает правое дело, это не должно его беспокоить.

«Похоже, у нас падает тираж, — подумал я и не сомневался, что Берти, не промолвивший до сих пор ни слова, и Хэм думали так же. — Или, по крайней мере, наметилась тенденция к падению. Смена караула в Бонне, кажется, запаздывает. Было бы нелепо считать Херфорда и Мамочку глупыми. У них инстинкт крыс, всегда знающих, что будет с кораблем. Придет время, и они снова на него вернутся — и притом, благодаря своему тонкому нюху, раньше всех остальных!»

— Добрые намерения, — говорил далее Херфорд, — далеко не всегда связаны с последующим признанием заслуг. До сих пор у они у нас всегда были. Херфорд, конечно, не знает, что будет, когда по велению совести мы сделаем поворот влево. Но даже если они и принесут нам такое признание, это будет только лишний раз свидетельствовать о правильности и порядочности наших намерений.

Мне вдруг вспомнилось одно высказывание Хэма: «То, на чем в последнее время терпели неудачу все идеологи, это вовсе не злобность человеческая, а человеческая narrow-mindedness,[80] — то, что человек, к несчастью, способен мыслить только мелкими, примитивными и ограниченными понятиями.»

20

«Никто, — говорил мне тогда Хэм, — никакое мировоззрение или движение не может позволить себе открыто и прямо пропагандировать абсолютное зло. Потому что большинство людей в основе своей не злые! Они глупые, эгоистичные, беспардонные. Но не злые. Поэтому невозможно было бы привлечь на свою сторону большие массы людей с помощью программы, откровенно провозглашающей зло. По этой причине всем „измам“ и идеологиям, какие только были на свете, как и нынешним католической церкви или коммунизму, приходилось сначала обращаться к людям с благостными и достойными лозунгами».

Этот разговор происходил в его просторной квартире, в которой он жил один, вдовцом. Квартира находилась в старом доме на Фюрстенбергер-штрассе возле Грюнебург-парка. И из окна были видны прекрасные деревья и широкие лужайки, и поднявшиеся там высотные дома.

Эта квартира была слишком большой для Хэма, он пользовался не всеми комнатами. Здесь он жил еще со своим отцом до его смерти тридцать лет назад. Хэм собирал старые партитуры, у него была большая библиотека биографий музыкантов, произведений по истории музыки и критики всех значительных музыкальных сочинений. Он был обладателем самой крупной из известных мне коллекции грампластинок и сложной стереоустановки. У него сохранилась виолончель, и иногда, когда я бывал у него, он играл что-нибудь для меня. Из современных композиторов он предпочитал швейцарца Отмара Шёка.[81] Его он любил больше всего, принадлежал, конечно, к числу членов Общества Отмара Шёка и имел в коллекции все пластинки с записями его музыки.

В тот день, когда он говорил со мной о злобности человеческой натуры и о малоформатности человеческого мышления, из стереодинамиков в его музыкальной комнате звучал концерт ре-мажор для скрипки с оркестром («Quasi una fantasia»), написанный в 1911–1912 годах. Это не был концерт в обычном смысле слова, а, скорее, монолог скрипки в сопровождении оркестра, в котором доминировали рожок, кларнет и гобой.

Музыка разливалась по прекрасным комнатам с мебелью в стиле ампир. Я сидел напротив Хэма, курившего трубку, и слушал музыку его любимого композитора и его самого.

Зазвучала первая часть.

Романтика в стиле Айхендорффа.[82] Началось вступление. Как будто из чудных лесов, раздались призывные звуки рожка. Струнный аккорд соль-диез мажор прозвучал так, словно взошла луна. И вот запела скрипка, мечтательная скрипка! Она поднялась над всеми другими инструментами, плача и скорбя вслед ушедшей любви, заколдованной, растаявшей, прошедшей, давно забытой…

Хэм сказал:

— Знаешь, старик, я все лучше понимаю, что некоторые люди используют красивые, правильные и благородные понятия только для того, чтобы отстаивать собственные интересы. Непостижимо, почему этого почти никто не видит. Правильные лозунги служат этим людям, но сами эти люди никогда не служат своим лозунгам! А ведь они должны были бы жить в соответствии с собственными принципами — синтонически, как говорят в психиатрии, но они этого никогда не делают. Они используют свои мнимые принципы агрессивно, для захвата власти, а не по какой другой причине…

Скрипка пела. Аллегро попыталось резко ее прервать, но было вытеснено звуками рожка. Рожок разделял со скрипкой ее печаль. Вдруг бурно вскипела интермедия высоких и низких струнных инструментов. И вот снова скрипка осталась одна со своей любовью, с воспоминаниями, с тоской.

— Все всегда зависит только от мотива, которым руководствуются при использовании лозунгов или принципов. А мотивы, Господи помоги нам и нашему миру, во все времена были и остаются дурными. Лозунги никогда не были, да и не могли быть такими! В противном случае разве они смогли бы овладевать массами, увлекать, поднимать и заставлять служить им и жертвовать собой? Видишь, Вальтер, это величайший обман, которому когда-либо подвергались люди — во все времена, при всех режимах: я имею в виду, что людей заманивали понятиями, словами и мечтами, которые изначально были, не могли не быть совершенно правильными и хорошими, — если только забыть об их продажных, преступных авторах и инициаторах.

Дикие страсти первой части успокоились, зазвучала реприза, осторожно, мягко, сдержанно. Я смотрел в окно. Стоял сентябрь, деревья и кусты полыхали красным и золотым, желтым и коричневым, каким-то уже совершенно неземным блеском, перед тем как опасть и умереть.

— Всё здесь извращено, — слушал я голос Хэма, — и все избегают говорить об этом, но я скажу: кто-то должен быть честным, верным, мужественным, спортивным, закаленным и здоровым, против этого действительно нечего возразить, ей-богу нечего. Люди, которые это провозгласили, и сами хотели быть такими, но уничтожили шесть миллионов евреев, выламывали им зубы, делали из их кожи абажуры, они виновны в развязывании величайшей войны всех времен, в неописуемых бедствиях и страданиях. Это особенно ясно показывает, каким лживым был образ их мыслей, каким в глубочайшей степени дьявольским и злым. Но по этой причине нельзя заодно с ними и все перечисленные мной качества назвать дьявольскими и злыми! Не станешь же ты утверждать, что отвага и верность, смелость, честность, искренность и готовность к самопожертвованию — это плохие качества! Это хорошие качества!

— Не исключая нацистов?! — воскликнул я. — Но ведь нацисты были настоящими преступниками, Хэм! Не можете же вы…

— Спокойнее старина, — сказал он, — спокойнее. Разумеется, они были преступниками. Величайшими. Но даже в их программу, в их идеологию было встроено благое, им пришлось его встроить. Не могли же они прямо заявить: мы хотим войны! Мы хотим искоренить евреев и еще столько-то народов. Это бы попросту не прошло. Не сработало бы.

— Но в их партийной программе уже говорилось о жизненном пространстве и расовой чистоте, и уже тогда они были ярыми антисемитами!

— Знаю, какая безумная это была программа. Но и время было такое, старик! Я только хочу тебе доказать, что даже величайшие преступники не отваживались обращаться к народу без пропаганды хороших, достойных целей… «Свобода и хлеб»… «Работа для всех»… «Чистота и порядок»…

— А еврейский вопрос?

— Тут было особо дьявольски продумано, — ответил Хэм. — К этому я еще вернусь, позже. Нацисты хотели обратиться к немецкому народу и просто обозначили евреев как не-немцев. Сразу же вслед за этим верные, честные и храбрые жрецы бога Солнца начали насиловать и расчленять еврейских девушек! Досточтимые священники на каком-то церковном соборе выдумали не знаю сколько сотен видов разврата, чтобы потом часами на исповеди девушек распалять свое сладострастие и в конце концов соблазнять несчастных… Но это не повод отвергать понятия морали как таковые! Это величайшая путаница, которая постоянно происходит в наше время. Теперь тебе это понятно?

— Да, Хэм, — ответил я.

Начало Grave из второй части безнадежно и мрачно. Орган. Потом деревянные духовые. Они пытаются вступить в борьбу с мраком. И снова соло скрипки, и оно взаправду звучит так, словно инструмент оплакивает любовь, которой больше нет. А разноцветные листья в парке Грюнебург вспыхивают дивными красками в лучах осеннего солнца…

Хэм продолжал:

— Как и все остальное, ты можешь извратить принцип свободы! Так происходило во всех идеологиях с древних времен и происходит сегодня — на Востоке и на Западе! Нацисты то хорошее, что сами проповедовали, претворили в полную противоположность! Они заставили свою такую чистую, сильную и храбрую молодежь миллионами бессмысленно умирать на полях сражений, чтобы эта свинья Геринг мог собирать свою коллекцию и колоть себе морфий, Геббельс — спать со всеми киноартистками, а Гитлер, этот законченный психопат, — перейти из мелкобуржуазной формы существования в божественную! А посмотри на коммунизм! Я подписался бы его под лозунгами на сто процентов! Стоит ли что ближе к религии, чем коммунизм? Свобода! Равенство! Братство! Отказ от любой не самим лично заработанной собственности! Что может быть прекрасней? И где те двадцать пять миллионов, что погибли во время сталинских чисток? Или вот, назови мне заповедь прекраснее, чем «Возлюби ближнего своего, как себя самого»! И какое угнетение, какой ужас, смерть скольких миллионов людей принесли крестовые походы и инквизиция? Какую огромную вину взвалила на себя церковь? И все это во имя Креста, во имя Бога!

— А как насчет остальных? Насчет демократий? — спросил я.

— Демократия — это не идеология, — ответил Хэм. — Но моя теория подходит и здесь. С одной маленькой оговоркой: если демократия очень старая и прочная, как в Англии, тогда даже самым коррумпированным ее нелегко разрушить. Но все-таки удается. Просто труднее — вот и вся разница. А возьми, например, американскую Декларацию независимости! — Он процитировал: «Следующие истины мы признаем как сами собой разумеющиеся: что все люди созданы равными; что они получили от Творца определенные неотъемлемые права; что к ним относятся жизнь, свобода и стремление к счастью…»! Чудесно, правда? Великолепно, да? Все люди созданы равными! А что происходит в США с черными? В каких масштабах коррупция, насилие и преступность уже погребли эту демократию? Право на счастье! И кого беспокоят миллионы нищих? Несколько сотен семей в Америке владеют тремя четвертями всего богатства нашей планеты! Право на жизнь! А когда ты идешь через Центральный парк, даже днем, должен учитывать возможность быть убитым. Нигде на свете нет такой преступности! Что случилось с убийцей Кеннеди? Что случилось с убийцей Мартина Лютера Кинга? Родились свободными и независимыми! А что происходит во Вьетнаме? Кто убивает вьетконговцев, как скот, в этой, даже не объявленной войне, потому что рассматривает врага только как скот, как паразита, которого нужно искоренить и уничтожить, так же как нацисты искореняли и уничтожали «недочеловеков»… Это то же самое, это всегда и везде, в любое время и в любом месте то же самое.

Вторая часть. В ней зазвучали страх, отчаяние, напрасные усилия. И снова вернулась основная тема — все еще полная надежды, в противоположность печали и плачу вступления. Вот! Жизнерадостный пассаж си-мажор преодолел все, а теперь весело вступили скрипка и кларнет, как будто сами хотят спастись, освободиться и вырваться из-под гнета.

— А возьми программы черных и социал-демократов, — говорил Хэм. — Сильно ли они различаются в действительности? Едва-едва. Поскольку в наше время нет никаких других программ, кроме таких, в которых заложено улучшение социальной структуры, здоровья народа, благосостояния, безопасности, финансовой стабильности и культурного развития! Ведь сегодня любому человеку — от чистильщика обуви до генерального директора — и без того понятно, что только это еще и можно сделать! Кто станет заявлять в своей программе: «Мы не позволим детям заниматься спортом, потому что хотим, чтобы у них были отвислые животы»? Или если какая-либо партия заявит: «Мы пропагандируем курение гашиша», то ее прогонят к черту! Так что программы стали совершенно несущественными! Но и они никогда не исполнятся! Это просто обрывки предвыборных плакатов, которые призваны удержать у власти группы холодных как лед эгоцентриков и тщеславных властолюбцев… Слушай, это основная тема последней части, здесь она появляется, но не может победить. Оттесненное страдание опять заявляет о себе в полную силу. Вот, сейчас мы в си-бемоль-миноре, а потом будет что-то вроде любовного монолога, который так и хочется выразить словами, чувствуешь? Вот отчаяние и страх… А там, в третьей части, еще раз вернутся воспоминания о любви из вступления… — Хэм долго слушал музыку гения. Потом задумчиво сказал: — К сожалению, дело обстоит так, что в конечном счете осуществление целей какой-либо партии возможно только для примитивного типа, не обладающего ни интеллектом, ни необходимой зрелостью для понимания ситуации. Зато как только этот тип придет к власти, он немедленно включит фактор времени! Он скажет: теперь, чтобы остаться у власти, мне нужно как можно быстрее отключить всех политических противников, занять все должности своими людьми и — вот тебе самое главное — заключить гнилые компромиссы по моей программе, а также для видимости прийти к соглашению со всеми враждебными мне группами — будь то церковь, будь то коммунисты или нацисты, будь то ястребы или голуби, демократы или республиканцы — лишь бы только остаться у власти! И через этот примитивный механизм никакие системы, в конечном счете, не будут законным путем отстаивать интересы хороших, порядочных, бедных и маленьких людей. Важнее всего будет только это соглашение об удержании власти. Понимаешь?

Я кивнул.

— Этот примитив кричит: «Мы должны удержать власть!» Члены партии кричат: «Да!» Примитив с головой окунается в работу, нужно устранить или даже ликвидировать тех, кто стал для него опасен и с кем невозможно заключить гнилые компромиссы. Твой недавний вопрос — евреи! Гитлер и его друзья-бандиты знали, что евреи умнее, что у них более древняя культура, — да при чем тут древняя, хватит и просто культуры, у нацистов вообще не было никакой! — что они благодаря уму обладают властью. Так что нужно было ожидать, что евреи окажутся смертельными врагами Гитлера, что они приведут его, притом безусловно, к падению! Поэтому Гитлер с самого начала включил в программу их подавление в качестве стимула для черни, а будучи у власти, евреев уничтожал! Католическая церковь точно знала, что ей грозит опасность от просветителей. Значит, срочно уничтожить, искоренить сволочей, пусть даже их много тысяч! Сталин понимал, что интеллектуалы, каждый, кто пытался самостоятельно разобраться в социалистических идеях, представлял для него смертельную опасность. Значит, уничтожить, искоренить! Пусть даже их много миллионов! Американские патентованные демократы опасались, что будут раскрыты их коррупция и их эксплуататорские методы хозяйствования. Значит, охота на ведьм господина Мак-Карти! Каждый, кто был не за героев Нового Света с горячей кровью, каждый, кто заявлял хоть о малейшем сомнении, подвергался преследованиям, и его объявляли…

— Коммунистом, — закончил я мысль.

— Правильно, коммунистом. Нужно было его арестовать, наложить запрет на профессию, исключить его из общества. Из этой глупости, из этого слабоумия, из этого narrowmindedness, этого примитивного способа мышления возникают все преступления на земле. Настоящее несчастье — это ограниченность, а не злобная натура человека…

Сквозь музыку до меня доносились через раскрытое окно смех и крики играющих в парке детей, и сейчас, когда я это пишу, я думаю, что дети в Врхлицком саду в Праге точно так же играли, смеялись и кричали, как и дети в парках Москвы и Рима, Нью-Йорка и Варшавы, Пекина и Йоханнесбурга.

— Так было, так есть и так всегда будет, — сказал Хэм, — что отдельные люди или группы людей используют какое-либо само по себе правильное учение — их существует совсем немного, прежде всего мировые религии, но не их распространители, их я исключаю! — для укрепления собственной власти. Ах, а сколько движений их противников по всему миру, при всех режимах, в церкви, которые говорят то, что я только что сказал, наступают, слепые от ярости, видят призраки вместо реальности, вместе с водой выплескивают дитя и разрушают остатки порядков — то хорошее, что пока еще осталось! Эти новые пророки, неопытные в реальных отношениях, необдуманно и с революционным пылом рубят направо и налево, так что только щепки летят от всего, на чем еще держится наш мир…

Свобода! Радость! Хотя бы в интермедии. Радостно пела скрипка, и деревянные духовые радовались вместе с ней…

— Почему я об этом говорю? — вслух размышлял Хэм. — Почему вынужден подолгу об этом думать? Потому что я и ты, и все мы каждый день стоим перед этим феноменом в своем малом мире.

— Вы имеете в виду в «Блице»?

— Да, в «Блице», — ответил он грустно. — В самом начале было такое время — без идеологии, без лозунгов и без компьютера.

— Прекрасное время, — сказал я. Радость и свобода для скрипки закончились. Усиленно заявили о себе отчаяние, скорбь, страдание. А скрипка, скрипка пела, пела в тюрьме своих воспоминаний и тоски. — Прекрасное время, — повторил я.

Хэм кивнул и пососал свою трубку.

— Потому что у нас не было ни идеологии, — повторил он, — ни схем, ни догм. Сегодня мы можем выбирать самые чистые и лучшие темы на свете. Но с того момента, когда мы в рамках этого аппарата переводим их в слова и иллюстрации, все они становятся коррумпированными! Возьми свои триумфальные серии. Что, собственно, можно возразить против разумного сексуального просвещения?

— Ничего.

— Ничего, — сказал он. — В наше время коммуникации такое сексуальное просвещение можно было бы только от всего сердца приветствовать, если бы весь этот замысел с самого начала не был организован и направлен только на то, чтобы господин Херфорд и его Мамочка как можно больше заработали!

— И я тоже, — добавил я.

— И ты тоже, и я тоже, и мы все тоже, — продолжил Хэм. — В Библии, из которой Херфорд так любит читать, сказано: «Если вы не одумаетесь, то все погибнете.» — Он покачал головой: — Мы не одумаемся. Ни один из нас. Никто на свете. Ни мы, маленькие люди, ни великие. Мы все погибнем.

Вступил весь оркестр, скрипка собрала напоследок все свои силы в трагическом протесте и смолкла.

21

— Ну, ты, растяпа! — взревел плотный краснорожий надсмотрщик. — Ты, мразь, пес ленивый, собрался улечься здесь на солнышке и подремать? — Он стоял на краю длинного рва, уходившего в болото неподалеку от «Нойроде». Во рву работало множество молодых мужчин с лопатами, отрабатывавших трудовую повинность. Нужно было осушить часть огромного болота.

Надсмотрщик стоял, уперев руки в бока, широко расставив ноги, и рычал на тощего работягу, едва державшегося на ногах, там, во рву. Сапоги бедняги почти до верху погрязли в болотной жиже. Дрожа всем телом, из последних сил, он прислонился спиной к стенке рва. Но надсмотрщик не унимался:

— Я порву тебе задницу, ты, грязный засранец! Тоже мне академик! Думаешь, ты лучше нас! Студент философии! Тут тебе не философия! Тут надо работать, понял? Хоть ты выблюй душу из своего интеллигентского тела, засранец, ты будешь мне работать, как все остальные!

— Я больше не могу, — шептал молодой человек. Пот заливал его узкое лицо. — Я, правда, больше не могу, господин надсмотрщик!

Это происходило около полудня 12 августа 1935 года. Над болотом висела изнуряющая жара. Ни ветерка. Воздух звенел от жужжания комаров. Они беспрестанно жалили работяг во рву. Те чертыхались и лупили себя по обнаженным торсам, но им редко удавалось убить хоть одного из своих мучителей. Тела их блестели от пота. Все они были на пределе сил, хотя все же не настолько, как двадцатидвухлетний студент философии, которого бугай-надсмотрщик гонял и мучил с того момента, как увидел. Надсмотрщик, по гражданской профессии неудачливый мясник, ненавидел «умников-засранцев», как он их называл, проклятых образованных с их созерцательностью, мягкотелостью и беспомощностью.

— Еще как можешь! — заорал надсмотрщик вниз. — Сам удивишься, как долго ты еще сможешь! Посмотри на своих товарищей! Они же еще могут! Ты, грязная ленивая свинья, умник, с задницей вместо морды, я из тебя еще сделаю порядочного человека, можешь не сомневаться! Ну, вперед! Режь дальше!

— Я… я… я правда больше не могу, господин надсмотрщик, — прошептал студент, шатаясь. — Я боюсь…

— Что значит боюсь? — взревел надсмотрщик. — Чего ты боишься, засранец?

— Что упаду и утону, — простонал студент.

Комары пели свою пронзительную песню.

— Здесь еще никто не утонул! — разозлился надсмотрщик. — Значит, боишься подохнуть?

— Да, — прошептал студент.

— Немец не страшится смерти! — заорал надсмотрщик.

— Немец… смерть… это болото… какая здесь связь? — стонал студент.

— Ты еще смеешь мне отвечать… — Надсмотрщик втянул воздух. — Ну, погоди, свинья! — прорычал он и спрыгнул в ров. Высоко взлетели ил и вода. Надсмотрщик со всей силы пнул тощего студента сапогом в бок. Парень упал навзничь. Надсмотрщик дал ему еще пинок под зад. Парень лежал лицом в грязи, неподвижный, как кукла. Его голова ушла под воду, тело начало погружаться. Надсмотрщик пнул еще раз. — Проклятая грязная свинья, — выругался он. Потом зарычал на работяг, возившихся вблизи: — Эй вы, ну-ка сюда! Вытащите эту трусливую свинью!

Полдюжины молодых мужчин подошли по воде и грязи, молча, с ненавистью глядя на надсмотрщика. Они толкались, мешали друг другу, и понадобилось немало времени, пока они вытащили студента из грязи и подняли его. Голова у него запрокинулась назад, он не шевелился. Один из мужчин приложил ухо к его груди, проверил пульс.

— Ну, что? Что там? — бесновался надсмотрщик. — Что там с этой свиньей? Дайте ему пару раз по морде, чтобы очнулся! Давайте! Делайте, как я сказал! По морде! Вот ты!

Тот, на кого он указал, кто проверял у студента сердцебиение и пульс, помотал головой.

— Не хочешь дать ему по морде, ты, собака?

Тот, снова помотал головой.

— И почему же? Почему ты не хочешь дать этой свинье по морде? — Его голос сорвался.

— Потому что «эта свинья» умер, господин надсмотрщик, — ответил тот, держа студента на руках.

Вскрытие показало, что студент скончался от острой сердечной недостаточности. Дело надсмотрщика было передано в дисциплинарный суд Службы государственной трудовой повинности. Его понизили в должности и наложили взыскание. Позже он работал у Генерального уполномоченного по службе занятости, гауляйтера Заукеля. Сегодня — заседает в наблюдательном совете концерна мясных изделий.

22

— Студент — единственный, о ком вы знаете, как он погиб? — спросил я фройляйн Луизу. Она рассказала мне эту историю. Вчера. Вчера я ее навещал снова.

— Да, — ответила фройляйн с седыми волосами и добрым лицом, на котором всегда блуждала улыбка. — Студент — единственный. Остальные не говорят о своей смерти. А студент мне о ней рассказал. Много лет назад.

— Почему именно студент, а не остальные?

— Сама не понимаю, — взглянула она по-детски, и диктофон записал ее слова.

Я подумал, что она, возможно, в самом деле не знала, почему именно студент был для нее любимее всех остальных мертвых, и что она, действительно, уже давным-давно забыла того другого студента, который был ее единственной любовью и много лет назад погиб в Исполинских горах, в болоте Белый Луг. «Она об этом забыла, — думал я, — но пока она жива, все, что она тогда пережила и перестрадала, будет подсознательно влиять на мысли и фантазии фройляйн, совершенно неосознанно для нее самой». Было ли это так на самом деле? Возможно.

Возможно, — подумал я, — но ее, конечно, об этом не спрашивал.

Теперь, после всего, что случилось, я мог говорить с фройляйн Луизой так же, как пастор. За это время она прониклась ко мне доверием и знала, что ничего плохого я ей не хотел. Поэтому она говорила со мной и о своих друзьях. Она не боялась меня.

— И что?

— И уже к вечеру, то есть за несколько часов до того, как ваши друзья пообещали вам помочь, французский торговец антиквариатом Андре Гарно и польский портье Станислав Кубицкий в качестве свидетелей сообщили полиции о жестоком покушении на нашего корреспондента Конрада Маннера.

— И что?

— Вы мне рассказывали, что Кубицкий и Гарно были вашими французским и польским друзьями, возвратившимися в тела двоих живых людей.

— Правильно, так и есть. И что? Я же сама потом с ними обоими…

— Вот именно, — подтвердил я. — К этому я и веду.

— К чему, господин Роланд?

— Если речь шла о двоих ваших мертвых друзьях, то ведь они появились за много часов до вашего разговора с ними! Задолго до того, как они пообещали вам помочь! Вы понимаете? Тем вечером ваши друзья еще ничего не знали о вашем плане! Как вы объясните это несоответствие во времени?

— Он говорит — время, — пробормотала фройляйн и покачала головой, изумляясь моей наивности. — Он говорит о времени, этот господин Роланд! После того, как я ему уже так много рассказывала о бесконечности и вечности. Видите ли, господин Роланд, там, по ту сторону, в ином мире, там времени нет. Время — это совершенно земное понятие. А как же! Как может существовать время в вечности и бесконечности? Можете ли вы мне сказать, сколько там длятся несколько часов?

— Нет, не могу.

— Не можете. А почему? Потому, что если бы вы могли, то не было бы ни бесконечности, ни вечности! Тогда их можно было бы измерить, как жизнь здесь, внизу, которая имеет начало и конец! Мой друг американец сказал мне однажды: «Бесконечность и вечность — это две сети, ну, вроде как у рыбаков, вот, и они тоже состоят из бесконечного множества бесконечностей и вечностей — это их отдельные ячейки, а то, что разделяет эти ячейки, волокна сети, — это и есть времена.»

— Какие времена?

— Все времена вместе взятые с возникновения этого мира, например, образуют одну частицу такого волокна! Просто чтобы вы могли составить себе представление. Вы можете?

Я помотал головой.

— Вы не можете понять?

— Нет, — ответил я.

— Тогда вы должны в это верить, — сказала фройляйн Луиза.

— Этого я тоже не могу.

— Вы должны попробовать все это понять, — настаивала фройляйн Луиза. — Математикам, физикам, философам приходится пробовать то и это. И вы тоже попробуйте! И многие из них снова становятся на свой лад набожными. Чем больше они знают, тем более они великие. Возьмите, к примеру, господина Эйнштейна. Вы утверждаете, что наука имеет дело только с чистым мышлением? Ладно, пусть! Чем больше такая наука развивается, тем меньше она имеет дело только с чистым мышлением! Ученые хотят исследовать Вселенную. Они сами, да-да, сами ученые, господин Роланд, говорят, что Вселенная бесконечна и вечна! И хотя у них нет пока реального объяснения понятий вечности и бесконечности, но все же они работают с этим постулатом, волей-неволей просто принимая его. Как и остальные люди.

— Я не могу, — возразил я.

— Я тоже долго не могла, — ответила фройляйн. — Все никак не могла вообразить это в голове, хоть умри! Ни вечности, ни бесконечности. И как я ни напрягалась, просто до потери сознания, но все-таки думала, что должно быть начало и должен быть конец, должен, должен, должен! — Она задорно рассмеялась: — Да, а что если и вправду нет ни начала, ни конца? Или если они оба — одно? Тогда наш конец всегда есть наше начало, а так оно и есть, когда мы умираем, так ведь? Конец есть начало. — Она нарисовала пальцем в воздухе большой круг. — Где, скажите мне, господин Роланд, в такой Вселенной есть место для времени? Я имею в виду место, если вы возьмете всю Вселенную, в которой начало есть конец, а конец есть начало? Вот вы говорите: около полуночи двенадцатого ноября я встретилась с друзьями, и они мне пообещали помочь. Это было сказано по-земному. Это же глупо! Это слишком просто! Это именно так, как выражаемся мы, глупые живые. Извините. Я не имела в виду кого-то лично, вы же понимаете? Ну да ладно. В действительности я могла бы встретить своих друзей на тысячу лет раньше или позже — все было бы точно так же. Потому что раз на том свете нет времени, то и значения оно не имеет. По нашим дурацким понятиям о времени мои друзья могут передвигаться в нем вперед и назад и сделать что-нибудь намного раньше, чем обещали живому, или намного позже. И еще раз скажу: на том свете времени нет, поэтому француз и поляк спокойно могли оказаться в Гамбурге во плоти живых людей до моего разговора с ними.

— То есть ваши друзья уже действовали, еще до того как вы подвинули их на это?!

— Выражаясь по-земному, да! А выражаясь по-неземному, они, конечно, начинают действовать только после того, как получат импульс. Потому что Вселенная не может быть нелогичной. Теперь понимаете? Хоть немного?

— Немного, — неуверенно ответил я, вспоминая все, что рассказывал мне Хэм, когда я стоял в телефонной кабинке гамбургского Центрального вокзала.

— Ну ладно, я вам еще немножко помогу, — сказала она. — Если вы об этом подумаете, увидите, что так у нас все в жизни и идет. Примерно так.

— Как?

— Ну, к примеру, что мы чувствуем последствия чего-то, прежде чем оно произойдет. Вот подумайте. Разве вам никогда не было грустно и вы при всем желании не могли сказать почему?

— Было, конечно…

— Вот, пожалуйста! Вот об этом я и говорю! Вам было грустно от чего-то, что еще не произошло, что еще только должно было произойти! Но ваша связь с потусторонним миром — у каждого человека есть очень тонкая связь с тем светом — дала вам возможность предчувствовать то, что произойдет, и потому вам было грустно. Это был момент вашего предвидения будущего! Так где же тогда было время? Ну, вот видите. В этот момент вы, может быть, даже знали, что с вами случится, но не хотели допускать этой мысли и выбросили ее из головы. Только грусть — она, конечно, осталась. Если уж мы, бедные живые, можем иногда скользить туда-сюда между прошлым, будущим и настоящим, то, как вы думаете, неужели этого не могут мои друзья! Для них не существует ни пространства, ни вчера, ни сегодня, а одно только завтра!

— Ага, теперь, думаю, понимаю, что вы имеете в виду, — сказал я.

— Ну, наконец-то. Это же так просто! — И она опять засмеялась. — И, пожалуйста, запишите это все, что касается времени и вечности, ладно? И все обо мне, чтобы люди это тоже поняли, все, что случилось. Мое разрешение на это у вас есть. Письменное!

Да, разрешение у меня было, письменное, и фройляйн получила за него деньги, но на суде эта ее передача права на публикацию не имела бы, конечно, никакого значения, не стоила бы даже листа бумаги, на котором была напечатана. Однако перед земным судом нам с фройляйн Луизой никогда бы и не пришлось предстать.

23

— Что вы делали после разговора с друзьями? — спросил я Луизу Готтшальк.

— Ну, я, конечно, сразу отправилась в путь, — ответила она.

— Сразу же?

— Конечно! Возвращаться обратно в лагерь не было необходимости, я уже собралась в дорогу. Сумка с паспортом и деньгами была у меня с собой…

— И много денег?

— Пожалуй, побольше четырех тысяч марок.

— Что?

— Ну, да, — подтвердила она. — Те две тысячи, что вы мне дали, и все, что я скопила. Я же тут, на болоте, никогда ничего не тратила, у меня и так все было, и все мое жалованье осталось при мне — все, кроме того, что я раздарила.

— Много раздарили?

Она весело рассмеялась и ответила:

— При такой нищете, ради Бога, господин Роланд! Не то чтобы я была мотовкой. Только, конечно, дети, бедные мои…

— Но двинуться в путь с четырьмя тысячами… Я имею в виду, это не было легкомысленно с вашей стороны?

— Легкомысленно было бы оставить деньги в лагере! Хоть бы и спрятанными. А как же? Они же за мной шпионят, эти бабы, рано или поздно они бы нашли их и украли!

— А у вас все сбережения были в тайнике?

— Да, и в очень хорошем. Но потом я сказала себе: кто знает, а вдруг они все-таки их найдут.

— А почему вы не отнесли сбережения в банк?

— Идите вы подальше со своими банками! — воскликнула фройляйн. — Да я в это все вообще не верю! Я слишком хорошо помню, как в 1929 или после 1945 все, что люди держали в банке, все пропало, фьють — и нет! Так просто поживились себе эти банки и сберкассы и все остальные.

— Но тогда деньги пропали и у тех, кто держал их дома, — заметил я.

— В самом деле? У меня не было сбережений ни в 1929, ни после 1945. Да хоть бы и были! Ни за что бы не сдала их в банк или в сберкассу! Я в такие вещи не верю. — Она немного помолчала, потом сменила тему. — Я, конечно, так, между прочим, спрашивала господина пастора, с кем это Ирина говорила по телефону, и он ответил, что с этим господином Билкой и что он сначала ответил, а потом не стал. Адрес этого Билки я записала, так? А номер телефона у него — 2 20 68 54. Верно?

— Вы его до сих пор помните? — спросил я изумленно.

— А, память у меня отличная! — Она снова рассмеялась. — Да нет, просто шутка! Видите, вот моя записная книжка, я туда сразу все и записала. — И она показала мне маленький блокнот из искусственной кожи, какие обычно магазины раздаривают покупателям в конце года. На переплете было вытеснено: «Йенс Федеруп, продовольственные товары».

— Вы были уверены, что я с Ириной поеду в Гамбург?

— Ну, а как же! Вы исчезли, Ирина исчезла, она обязательно хочет попасть к своему жениху, вы репортер. Я же не глупая, господин Роланд!

— Конечно, нет, фройляйн Луиза.

— Но как туда попасть, да еще среди ночи? Сначала я вернулась, немножко. Знаете, решила зайти в этот бар «Выстрел в затылок». Там часто кто-нибудь бывает поздно ночью. Думала, может, кто-нибудь поедет в Гамбург и меня прихватит. Вообще, глупое название — «Выстрел в затылок»! Это же очень тихий, спокойный, маленький закуток. Единственное помещение. Только холодные закуски. Напитки какие хотите. На напитках хозяин хорошо зарабатывает, просто здорово! Благодаря нашему лагерю, разве нет? — Я кивнул. — На стенах там приколоты несколько голых девочек из бумаги, вырезанных из «Плейбоя» (она произнесла слово правильно), и еще там есть проигрыватель, хозяин купил для настроения. Ну, и шумная штука… Так вот, иду я от болота к деревне. И тут, думала, меня удар хватит: вылетает он из-за поворота — и прямо на меня…

24

Грузовик ехал тихо и без света. Водитель еще три минуты назад сидел в баре «Выстрел в затылок», пил с лагерным шофером Кушке по последней, и они разыгрывали, кому платить. Именно Кушке предложил на этом закончить.

— Всё, а то ище угожу в ловушку, — сказал он.

Кушке частенько проводил вечера в баре «Выстрел в затылок» — он взялся следить в лагере за старшими детьми, и действительно, когда Кушке нес вахту в этом кабачке, ни одного подростка приезжавшие на машинах посетители не увезли. Что правда, то правда. Шофер сочетал взятые на себя обязательства с приятным. Он любил выпить пару кружек пива и пару рюмочек шнапса, а главное, любил поболтать.

В этот вечер у старших детей был запрет на выход с территории лагеря, и в баре «Выстрел в затылок» сидели только местные и несколько водителей, и Кушке часами снова и снова рассказывал, какие драматические и кровавые события произошли в лагере этим днем. Слушатели возмущались и угощали его. Так что Кушке был уже заметно навеселе и шатался, когда вышел, наконец, на дорогу, ведущую обратно в лагерь. Последним, кому он рассказал свою историю — хозяин хотел уже закрывать, но был вежливым и терпеливым, потому что именно благодаря лагерю у него в течение двадцати лет держался приличный оборот, — стал водитель грузовика в перепачканных брюках, синем свитере и морской фуражке — маленький круглый парень. Его грузовик стоял возле входа в трактир. Пари с Кушке он выиграл. Всего шофер грузовика выпил три пива и три рюмочки шнапса, в общем, в меру, потому что ему еще предстояло ехать. После того как они сошлись на мнении, что во всех несчастьях на свете виновата проклятая политика, мужчины возле входа в бар «Выстрел в затылок» пожали друг другу мозолистые руки, посмотрели друг другу в голубые, у Кушке слегка мутные, мужские глаза и трогательно распрощались. Кушке похлопал своего нового друга, которого ему не суждено было никогда больше увидеть, по плечу и заверил его, что он хороший парень.

— Ты тоже хороший парень, — ответил шофер.

— Но политика…

— Да.

— Политика — дерьмо поганое! — прокричал Кушке.

— Политика — дерьмо поганое, — подтвердил его новый друг.

— И политики — дерьмо поганое! — снова закричал Кушке.

— Поганое дерьмо — политики, — согласился его новый друг. Потом они снова пожали друг другу руки, и Кушке опять похлопал друга по плечу.

— Вот так-то, товарищ, — проговорил Кушке и побрел своей дорогой. Шофер открыл дверцу кабины огромного грузовика, вскарабкался за руль, завел мотор, включил первую скорость и поехал. Был он не пьян, но подвыпивши. Луна светила так ярко, что он даже не обратил внимания, что едет без света. Он вспомнил об этом только когда выехал из-за поворота и неожиданно увидел прямо перед собой тень, а потом почувствовал легкий удар правым крылом и успел еще заметить, как тень отлетела в сторону.

Шофер испугался так сильно, что тут же остановился и даже заглушил мотор. С дрожащими коленями он вылез из кабины и пошел вокруг грузовика к кювету с правой стороны. Немного позади он снова увидел эту тень. Она оказалась маленькой старой женщиной, неподвижно лежавшей в камышах.

— Jezus Maria, doufam ze se stare pani nic nestalo! — хрипло взмолился он.

Он подошел к фройляйн Луизе. Отброшенная в сторону ударом переднего крыла грузовика, она мягко приземлилась и теперь смотрела на шофера широко распахнутыми глазами. Капор на ее белых волосах сдвинулся набок, обеими руками она прижимала к себе увесистую сумку.

— Что с вами? — От страха с шофера разом слетели и сон, и хмель.

Фройляйн Луиза смотрела на него и молчала.

— Ну! — подбодрил шофер.

Фройляйн Луиза дружески подмигнула ему, и ее губы растянулись в улыбке.

— Что такое? — недоумевал тот.

— Это ты сейчас сказал: «Йезус Мария, надеюсь, со старухой ничего не случилось»? — спросила фройляйн по-чешски.

— Ну конечно, я, землячка! — восторженно ответил шофер тоже по-чешски. Поскольку она говорила ему ты, он тоже обратился к ней на «ты».

— Так как? Я тебе ничего не сделал?

— Нет, совсем ничего, — ответила фройляйн Луиза.

Он помог ей подняться на ноги. Она отряхнула пыль с пальто, подняла руки, повернула голову и потянулась всем телом.

— По крайней мере, я считаю, что ничего, — сказала она.

Разговор продолжался на чешском языке.

— Моя вина. Я ехал без света. Я был вон в том кабачке, а потом, когда выезжал, забыл…

— Да, — подхватила фройляйн Луиза, — забыл включить фары. — Она принюхалась. — Земляк, — удивилась она, — да ты выпил.

— Всего-то три кружечки, маленьких.

— Не ври! Я чувствую запах шнапса.

— Ну, и чуток шнапса.

— Разве ты не знаешь, что это преступное легкомыслие, земляк?

Свист ветра над болотом становился все сильнее. Поэтому фройляйн Луиза и не услышала шум грузовика.

— И долго ты пробыл там?

— Может, с час. Я разговаривал о маленьком Кареле, которого сегодня днем застрелили в лагере, и обо всем прочем.

На лице фройляйн Луизы снова появилось восторженное выражение.

— Так ты, выходит, все знаешь? — спросила она прерывающимся от волнения голосом.

— Ну, конечно, знаю.

— Бедный, бедный Карел.

— Да, бедный ребенок. Проклятые свиньи, кто это сделал. Во всем виновата политика. Проклятая дерьмовая политика. Извини, землячка.

Фройляйн Луиза жестом отбросила извинения.

— Ты — мой друг, да? — склонив голову набок, спросила она доверительным и тихим голосом.

— Ну, ясное дело, — ответил шофер, у которого камень с души свалился, когда он убедился, что женщина не пострадала. — Я твой друг.

— Да, теперь я это вижу. Ах, как это прекрасно, Боже мой! — фройляйн Луиза подняла глаза к небу.

— Что там наверху? — Шофер поднял голову, потом сообразил.

— Ах, да, — сказал он. — Господь Бог.

— Да, — отозвалась фройляйн Луиза.

«Она благодарит Господа Бога за то, что у нее не переломаны кости», — подумал шофер. Мог бы, вообще-то, и я это сделать. И он снова поднял глаза вверх и сказал вслух: «Благодарю».

— Не хватало еще, чтобы ты наехал на свою Луизу, Франтишек, — сказала фройляйн.

Шофер ломал себе голову. Что бы это значило? Франтишек? И почему его фройляйн Луиза? Потом в его памяти, как молния, промелькнула история о полусумасшедшей воспитательнице из лагеря, которая разговаривала с невидимками, с мертвыми, история, которую под величайшим секретом рассказал ему Кушке. Эту полусумасшедшую звали… звали… Луиза! Теперь шофер все понял. Луиза! Боже Всемогущий, перед ним была она. Но она такая безобидная, совершенно безобидная, самый лучший человек на свете, как сказал ему Кушке. «Вот так штука, что мы с ней встретились», — подумал шофер.

— Мне очень жаль, Луиза, — сказал он. — Конечно, я не хотел, ясное дело. Но этот проклятый свет…

— Этот проклятый шнапс и кружечки пива, — продолжила она и погрозила ему пальцем. И они оба рассмеялись.

— Я… — начал шофер.

— Да знаю я, кто ты, — перебила фройляйн Луиза, теперь уже совершенно уверенная.

— Да?

— Да.

— И кто же я? — спросил шофер с любопытством.

— Ты — мой чех, земляк!

«Осторожно — сумасшедшая», — подумал шофер, а вслух сказал:

— Правильно, а ты — моя Луиза.

Фройляйн почувствовала, как к глазам подступают слезы радости, она прислонила голову к его широкой груди и проговорила:

— Как прекрасно, ах, как это прекрасно. Так ты мне поможешь?

— Ясное дело, помогу, — ответил шофер, чувствовавший себя немного не в своей тарелке.

— Мне нужно в Гамбург, — сказала фройляйн. — Да ты ведь знаешь. Может, ты едешь в Гамбург, земляк?

— Нет, в Бремен. Я тут забрал торф — там, на другой стороне лагеря, где его еще режут.

Фройляйн Луиза не могла на него насмотреться. На глазах у нее блестели слезы.

— Возьмешь меня с собой в Бремен? — спросила она. — До вокзала, если можно? Чтобы я успела на ближайший поезд на Гамбург?

Шофер немного поколебался, но потом подумал, что эта сумасшедшая может при случае заявить на него, устроить скандал и принести ему массу неприятностей, и согласился.

— Ну, конечно, Луиза.

— Потому что ты мой друг, я так и знала. Значит, так все и начинается.

«Что же, интересно, так начинается?» — думал шофер, а потом решил: какая, к черту, разница!

— Потому что я твой друг, Луиза. Залезай в кабину. Надо поскорей убраться с этого поворота, пока в меня никто не врезался сзади.

— А ты точно уже протрезвел?

— Честное слово, — ответил шофер и утешил себя: «Береженого Бог бережет».

Не прошло и десяти минут, как грузовик, доверху груженый кусками торфа, катился по разбитой дороге, раскачиваясь и подпрыгивая, с включенным ближним светом. Фройляйн Луиза сидела рядом с водителем, держа на коленях свою большую сумку, все еще с широко раскрытыми от волнения и счастья глазами.

— Ты откуда, Франтишек? — спросила она.

— Из Габлонца, — ответил шофер. — Теперь он называется Яблонец, — добавил он. — Да, в общем, все равно. — «Все равно, — думал он при этом. — И меня, вообще-то, зовут Йозеф, а не Франтишек, но если эта сумасшедшая обязательно хочет называть меня Франтишеком, пусть ее!»

— Сосед! — обрадовалась фройляйн Луиза. — Я из Райхенберга!

— Ну, надо же, — удивился шофер, — а вот где довелось встретиться!

Фройляйн Луиза ощущала тихое блаженство.

— Ты бежал, Франтишек?

— Да. Три месяца назад. А ты, Луиза? — И спохватился: — Ах, да! Ну, я дурак! Ты, конечно, нет! Ты же здесь уже двадцать лет!

— Да, двадцать лет, — повторила Луиза. Ей ни на секунду не пришла в голову мысль, что шофер мог почерпнуть свои знания в баре «Выстрел в затылок». Это был ее чех, это был ее мертвый, это был ее друг Франтишек, ведь друзья обещали ей помочь.

— Ты отвезешь меня сейчас в Бремен, потом я поеду в Гамбург, а в Гамбурге вы же будете мне помогать дальше, правда?

— Ну, конечно, — ответил шофер и подумал: «В Бремене я сплавлю эту сумасшедшую и больше никогда ее не увижу, и заявления она на меня не подаст. Спаситель милосердный на небесах, как мне повезло!»

Шофер ехал быстро. Он высадил фройляйн Луизу перед зданием Центрального вокзала примерно в то же самое время, когда мне в Гамбурге, возле дома на Эппендорфер Баум, 187, некий американец, предположительно аптекарь и предположительно по имени Ричард Мак-Кормик, прижал к лицу тряпку, пропитанную усыпляющей жидкостью, и все вокруг меня стало черно.

25

Помещение было просторным, без единого окна. Все в этом помещении было белым: стены, мебель, инструменты, пол и потолок, на котором горело много неоновых ламп, распространяя белый безжизненный свет. В помещении совсем не было пыли, и в нем работал кондиционер. Оно напоминало кошмарный сон, я видел его в первый раз, потому что это святилище издательства могли посещать только избранные, да и то лишь изредка.

Мне тут же вспомнился роман Джорджа Оруэлла «1984». Напротив меня, мощно сверкая тысячами маленьких лампочек, мгновенно вспыхивавших красным, желтым, зеленым, синим и белым светом, с магнитофонными катушками под стеклом, которые рывками вращались вперед-назад, стоял злой дух фирмы, ненавидимый большинством сотрудников, пугавший их, всеми ими проклинаемый и горячо любимый Херфордом и его Мамочкой, — компьютер, это чудовище. В помещении стояли по отдельности и другие приборы, в том числе один, похожий на огромную пишущую машинку. Толстые мотки кабеля тянулись между деревянными опорами от одного прибора к другому. У белого стола пятеро молодых мужчин в белых халатах склонились над сложенной, очень длинной полосой бумаги и тихо переговаривались. Возле странно выглядевшей пишущей машинки сидел еще один человек в белом и печатал. Вся эта аппаратура жужжала, щелкала, трещала и поскрипывала. А разноцветные лампочки непрерывно мерцали, мерцали…

В этом помещении без окон имелись две тяжелые металлические раздвижные двери. Одна вела в вестибюль, закрывалась для безопасности на множество замков и предназначалась для работавших здесь людей. Я часто видел ее снаружи. Она тоже была белая. Под красной молнией, нарисованной на ней, стояла красными буквами надпись: «Посторонним вход строго воспрещен!» Вторая дверь вела в комнату рядом с кабинетом Херфорда. Здесь он мог отдохнуть, здесь принимал пищу. (Специально для него высылали машину, оборудованную емкостью с подогревом, к отелю «Франкфуртер Хоф», а потом его обслуживала девушка из столовой.) Здесь имелась также ванная комната. В этих маленьких апартаментах Херфорд мог переночевать, если работал допоздна, или переодеться. В кабинет он попадал через дверь, которая с другой стороны представляла собой часть книжного шкафа. Она открывалась автоматически, стоило только нажать нужную кнопку. Через нее мы все и вошли и двинулись к следующей двери из белого металла, на которой, конечно, не было ни надписей, ни молнии. Точно так же бесшумно она отходила в сторону, нужно было только набрать определенный номер на имевшемся на ней диске, похожем на телефонный, а потом сама закрывалась снова. Итак, мы попали в царство господина Штальхута.

Он стоял перед нами, но обращался не к нам, а только к Херфорду с Мамочкой. Поджарый мужчина с модными бакенбардами, холодными глазами, с почти безгубым ртом и стрижкой ежиком. Он говорил каким-то неестественным голосом, не допускавшим возражений и всегда звучавшим агрессивно. Мы были в самом сердце издательства и в самом сердце издателя. Все, что здесь происходило, было для Херфорда святыней, откровением, проявлением Божьей воли. А Штальхут служил переводчиком несравненного компьютера, всеведущего, как Господь Бог. «Наверное, Херфорд представляет себе Бога в виде компьютера, — подумал я, — очень даже может быть. Тогда Штальхут выступает в роли его проповедника».

Кофе с лимонным соком все еще не окончательно меня отрезвил. Мне очень хотелось покурить, но здесь курение было запрещено. Я устал от долгого стояния, но стояли все, за исключением молодого человека у пишущей машинки и Мамочки, которую усадили на белый табурет на колесиках.

Штальхут стоял у монитора, точно такого, как и тот, в кабинете Херфорда. Перед пока еще пустым, мерцающим черным экраном он читал нам доклад:

— Мы дали указание нашему Институту изучения общественного мнения предпринять исследование об изменении политического направления с большим углом допустимого отклонения, — произнес он, и мне показалось, что его голос звучал, как смесь из голосов священника, политика и генерала. — В виде исключения мы отвели на это несколько больше времени. Наши вопросы относительно вкуса публики были направлены на две тестируемые группы, и программа состояла, соответственно, из двух частей. По первому варианту мы опрашивали тех людей, которые читают «Блиц», по второму варианту — тех, кто «Блиц» не читает.

«Вот здесь уже и начинается первая манипуляция! — подумал я. — Как бы ни был сформулирован вопрос о сдвиге влево, что могли ответить люди, не имевшие понятия, насколько «Блиц» придерживался левых или правых позиций?»

Похоже, и Берти это пришло в голову.

— Минуточку! — обратился он. — Но ведь люди, не знающие «Блиц», совсем не…

— Тихо! — сердито оборвал Херфорд.

Мамочка посмотрела на него обиженно.

Хэм повернулся ко мне и прошептал:

— Помнишь, что я говорил тебе о хороших принципах и их ужасном осуществлении? — Я кивнул.

— Потише! — прошипел Ротауг и подергал себя за жесткий воротник.

Хэм широко улыбнулся ему в ответ. Ротауг отвернулся.

— Было опрошено десять тысяч лиц, причем на всей территории ФРГ…

— А о чем их спрашивали? — осведомился Берти.

— Будьте так любезны не прерывать меня, — огрызнулся Штальхут.

— Да тихо, черт побери! — заорал Херфорд. Берти посмотрел на него со своей детской улыбкой. Потом повернулся к нам с Хэмом. Я пожал плечами. Хэм закрыл глаза и покачал головой. Подвергать здесь что-либо сомнению не имело смысла. С таким же успехом можно было в присутствии Херфорда и его Мамочки подвергать сомнению существование Бога — «Бога Всемогущего, давшего ему его деньги», ему, решившему после многонощной борьбы с совестью и из неустанной заботы о народе свернуть на левый курс…

«Этот Штальхут — тертый калач», — подумал я. Совершенно безобидно, так что они этого и не замечали, он регулярно осведомлялся у Херфорда и прежде всего у Мамочки, что из услышанного они считали хорошим, что так себе, а что плохим, поскольку он — без всяких шуток, крайне интеллигентный человек! — давно уже убедился, что у Херфорда и Мамочки был такой же несказанный вкус, как и у миллионов представителей немецкого народа, гарантирующий огромные тиражи. Все же я должен оговориться в защиту народа: большинству, Бог свидетель, не был присущ этот вкус. Поэтому, если бы эти репрезентативные опросы проводились честно, то люди Штальхута столкнулись бы с очень многими людьми, которые ответили бы, что мы делаем дерьмовый журнальчик. По этой причине Штальхуту приходилось проводить четко продуманные выборочные опросы, чтобы бить наверняка, да и вопросы ставить так, чтобы гарантированно получить от «своей публики» правильные ответы. И тогда компьютерные итоги каждый раз чудесным образом почти на сто процентов подтверждали мнения Херфорда и Мамочки. Почти на сто процентов. Этот Штальхут был таким ушлым малым, что закладывал еще и маленькие (очень маленькие!) факторы отклонения.

Естественно, компьютерные данные подтасовывались! Мой друг Берти утверждал, что у него есть доказательства того, что Штальхут и его свояк выверяли каждое слово формулировок вопросов анкет, с которыми потом рассылались сотрудники института. Участники опросов отвечали на подтасованные вопросы, что и было нужно Штальхуту. Такие вещи происходили очень просто.

Вот вам пример из политики.

Вы можете ходить из дома в дом и честно задавать вопрос: «Поддерживаете ли Вы восточную политику правительства?» Такой вопрос ничего не стоит, потому что на него есть только три ответа: «Да», «Нет», «Не знаю». Ведь компьютер на самом деле самая глупая вещь на свете. Именно с ответами «Да», «Нет» и «Не знаю» он не в состоянии ничего сделать.

Однако совсем просто слегка изменить формулировку вопроса, например, так: «Считаете ли Вы, что своей восточной политикой правительство предает германские интересы?» Вы понимаете, что я имею в виду. Это уже вопрос, несущий скрытую смысловую нагрузку. «Предавать интересы» — звучит как отказываться от чего-то ценного, этого никто не хочет. Так что здесь в скрытом виде уже подсказан ответ. Фактически более пятидесяти процентов всех людей с помощью таких несущих скрытую смысловую нагрузку вопросов позволяют загнать себя в определенное состояние.

— Наш выбор, — продолжал Штальхут тем же приказным, не допускающим возражений тоном, в котором в то же время звучало так много сердечности (в нем погиб великолепный актер!), — был рассчитан на охват всего населения в целом. В нем учтены все наиболее часто встречающиеся профессии, слои населения по их социальному и образовательному уровню, по полу, возрастным группам, религии, уровню дохода, работодатели и наемные рабочие. Далее мы приняли во внимание особенности отдельных местностей. Как известно из опыта, Юг реагирует иначе, чем Север.

— Ага! — сказал Хэм.

Никто не среагировал. Штальхут продолжал играть роль кудесника.

— Село реагирует иначе, чем город. Необходимо сделать поправку и на величину городов — большие, средние и малые. Из-за этого широкого диапазона нашему институту и нам потребовалось две недели времени, милостивая госпожа.

Он склонился перед Мамочкой. Она смотрела на него сияющим взглядом.

— Только бы вы пришли к правильному результату, — ответила Мамочка. — Крайне важно, чтобы мы точно знали, как воспринимает народ.

— Результат точен, — с поклоном ответил Штальхут. У него за спиной, на широкой передней панели компьютера, с бешеной скоростью мерцали разноцветные лампочки. — Если компьютер запрограммирован правильно и объем данных достаточен, то он не может выдавать неправильных результатов.

— Разве это не чудо?! — Мамочка подняла взгляд на Херфорда.

Херфорд растроганно кивнул. Для него здесь все было так же торжественно, как в церкви.

— Как жаль, что этого не видит Боб! — воскликнула Мамочка.

Боб (Роберт), ее двадцатидвухлетний сын, шалопай, тунеядец, бабник, лентяй, был гордостью Мамочки и источником постоянного гнева Херфорда.

— Компьютер, как потаскуха, — прошептал мне в ухо Хэм. — С обоими ты можешь делать практически все, что захочешь. Просто Херфорд и Мамочка этого пока еще не поняли.

— И никогда не поймут, — так же шепотом ответил я.

— Т-с-с-с! — Ротауг бросил на меня свирепый взгляд.

— Главное — составить такую анкету, чтобы люди могли отвечать свободно, без какого-либо давления и манипуляций, — вещал Штальхут.

«Чем меньше дел, тем больше фанаберии, — подумал я. — Ты же, сука, точно знал, какие ответы получишь. Те, которых ждут твой издатель и его Мамочка. Ответы, которых ты без подтасовок никогда не получишь от такого количества людей, а то бы у нас уже давно было социал-демократическое, а не коалиционное правительство!» Я посмотрел на Хэма и Берти, и они мне кивнули. Они думали точно так же. Джентльмен Освальд Зеерозе рассматривал меня с клиническим интересом и теребил свой платочек в нагрудном кармане. Он был самым рафинированным и холодным из всех! Мне еще никогда не доводилось видеть, чтобы он высказал собственное мнение. Его называли «серым кардиналом». Он был чем-то вроде Талейрана, Фуше или Гольштейна…

— И как выглядела анкета? — спросила Мамочка.

— Могу, милостивая госпожа, сказать только вкратце, — с готовностью ответил Штальхут. — Сначала были общие вопросы: нравится ли участнику опроса «Блиц», что ему нравится больше всего, что частично и что меньше всего. — Мамочка кивнула. — За этим следовали вопросы: какие иллюстрации понравились, какие понравились больше всего, какие он хотел бы видеть, чего не хватает. И почему? Главный вопрос — о политической ориентации — был искусно завуалирован в общих вопросах. У участника опроса ни на секунду не возникало чувства, что его спрашивают о политических взглядах. Многие люди не любят говорить о таких вещах с незнакомыми, не так ли?

— Совершенно верно, — прогудел Херфорд.

Теперь я мог живо представить себе, как интервьюеры опрашивали своих жертв.

Нормально поставленный вопрос звучал бы так: «Вы за или против возрождения правого радикализма в Федеративной Республике?»

Но вопрос определенно был вроде: «Считаете ли вы, что демократический журнал должен развернуть дискуссию с новыми праворадикальными движениями в нашем народе?»

— Далее, — продолжал Штальхут, — анкеты поступили к нам. Нашей командой, — он жестом указал на мужчин в белых халатах, которые вполголоса что-то обсуждали за столом позади него, — была разработана специальная программа. Вначале все анкеты были рассортированы по типу опрошенных групп. Общие ответы мы ввели в компьютер в качестве дополнения к прежней стандартной аналитической программе, которая регулярно обновляется. Особый вопрос, а именно вопрос о желательной политической позиции «Блица» стал основным пунктом новой программы и был введен в компьютер в виде новой серии, раздельно по каждой из названных групп. Я хотел бы особо отметить, что мы ввели также ответы опрошенных, которые хотя и не читают «Блиц», но знакомы с его названием, и имеют свое мнение о том, какую позицию должно занимать такое крупное иллюстрированное издание в современной внутриполитической ситуации. — Берти посмотрел на меня. Я посмотрел на Хэма. Хэм посмотрел на Берти. — Нас интересовало также молодое поколение до сорока лет. Известно, что в этой возрастной группе у нас никогда не было постоянных или потенциальных покупателей. Однако отв